Источник: А. Белинков; Сдача и гибель советского
интеллигента. Юрий Олеша.
Изд-во: РИК "Культура", Москва, 1997.
OCR и вычитка: Александр Белоусенко, 11 декабря
2002.
Мариэтта
Чудакова
Несколько строк из дневника — 16
октября 1964 года, сразу после вечера, посвященного 70-летию Тынянова, в
Большом зале ЦДЛ, под председательством Шкловского: «Шкловский:
— Я прошу сказать — здесь ли находится
автор единственной книги о Тынянове Белинков?
И тонкий звучный голос раздался:
— Да, здесь.
И Белинков прошел в президиум.
В это время не у одного лишь N, наверно,
екнуло где-то в желудке, не один лишь он смутно о чем-то пожалел».
Помню, что называется, как сейчас, как
черноволосый бледный человек, похожий издалека на Грибоедова, пошел из задних
рядов по длинному проходу, устланному ковром, к сцене, со слегка откинутой
назад головой, нескрываемо-горделиво. И весь зал, вывернув головы, смотрел, как
он идет. Это было зрелище реальной, не дутой, заслуженной славы, которая должна
была неизбежно вызвать чувство зависти — не к славе вообще, а к славе
неофициальной, подлинной, возможной и для кого-то из сидящих в зале, но не
угаданной ими, малодушно упущенной из рук.
Кто сидел на вечере памяти Тынянова?
Конечно же, прогрессивная, как принято было говорить, часть Союза писателей, в
той или иной степени — люди оттепели. И никто, в сущности, из пишущих о
литературе (о драматургах или поэтах — речь иная) не сделал такого прорыва, как
Белинков, никто не сумел выжать все возможное из ситуации, просуществовавшей
всего несколько лет. А теперь они чувствовали, что уже — поздно. С конца
1962-го начало подмораживать, а в тот день, когда я впервые увидела Белинкова,
мы узнали из газет, что кончилось хрущевское десятилетие, и будущее стало
неясным.
Для сегодняшнего читателя стоит сказать
хотя бы коротко о биографии Белинкова. Он родился в Москве 29 сентября 1921 г.,
в годы войны учился в Литературном институте; воспользуемся воспоминаниями его
сотоварища по институту: «Внешне жизнь Аркадия складывалась сравнительно
благополучно. В его семье никого не раскулачили, никого не лишили, никого не
арестовали, не было и родственников за границей. Он был единственным сыном, за
его спиной стояли не только родители, но и бездетные дядюшки и тетушки. Отец
его, Виктор Лазаревич, был крупным экономистом Госплана; мать, Мирра Наумовна,
занимала видное положение в Научном центре Детской книги («видное» — быть
может, не самое удачное слово для такого не очень уж видного учреждения. — М.Ч.)
— отсюда его раннее знакомство с такими писателями, как Шкловский, Корней
Чуковский, с художественной интеллигенцией. Дом был наполнен хорошими книгами,
не обо всех мы даже и слышали. Ну, а знать живого писателя — не каждый из наших
студентов мог этим похвастать. Как настоящий писатель, он работал только на
машинке». Для тогдашних студентов Литинститута машинка была недоступной
роскошью. Он выделялся среди них своим видом, своими рано сложившимися
привычками — «с бородкой, с длинными волосами, в галстуке, в шляпе, в костюме
от портного, в узконосых туфлях — все на нем ладно пригнано»*. По-видимому, он
держал себя снобистски — в этом слилось и раннее осознание своей жизненной
задачи, отделившее его от многих сотоварищей, и то, что он с детства страдал
тяжелой болезнью сердца, что, в свою очередь, тоже отделяло его от сверстников.
В институте он написал в качестве дипломной
работы роман «Черновик чувств». Защитить диплом Белинков не успел — он был
арестован и пробыл под следствием до 5 августа 1944 г., после чего получил
восемь лет лагерей. Тот же мемуарист (арестованный два с половиной месяца
спустя) свидетельствует: «Многие наши студенты восприняли его арест со
злорадством»**. Белинков успел побыть участником небольшой литературной группы
«необарокко»; в нее входили еще четыре человека; всех, кроме одного, ожидали в
недалеком будущем лагеря.
* Г.Горчаков. «Век — волкодав» и
Аркадий Белинков. — «Русская мысль», 6 ноября 1992 г., № 3953, с.11-12.
** Г.Горчаков, указ.соч., «Русская
мысль», 20 ноября 1992, № 3955, с.11.
Его литературное становление пришлось на начало
40-х годов. Именно в эти годы отечественная литература внутренне приблизилась к
рубежу нового цикла. Ожидание обновления обострилось в годы войны — особенно в
переломном 1943 году. «Перед заходом солнца» Мих. Зощенко, поэма «Зарево»
Пастернака — обе эти вещи, совершенно необычные для тогдашнего литературного
контекста, появились было в печати и были остановлены; Пастернаку даже
отсоветовали продолжать поэму.
Но стимул первой, несостоявшейся оттепели
или «зарева» 1943 года, не ставшего заревом рассвета, не исчез бесследно, он
формировал сознание тех, кому суждено было стать реальными участниками реальной
оттепели.
В 1956-м году, вернувшись в Москву,
Белинков в течение нескольких месяцев закончил Литературный институт и начал
писать книгу о Тынянове.
22 октября 1958 г. он напишет Г.Горчакову
(еще остававшемуся в ссылке на Колыме), что более всего благодарен людям, тепло
его встретившим после возвращения, за то, что они его «методически пилили,
точили, сверлили /.../, убеждая в необходимости писать не только в стол».
Возможности ситуации в нашей стране всегда
(или, точнее, начиная с 1956 года — с наступлением времени, названного
А.Ахматовой «вегетарианским») можно было проверить только наощупь, собственными
руками.
Устами неведомых нам добрых советчиков
говорила сама телеология времени. С 1953 года, спустя десятилетие после рано
погасшего «зарева» 1943 года, поднималась вторая волна обновления.
Снова делалась попытка объединить два
потока отечественной словесности — публикуемый и непубликуемый, вывести на
поверхность печатной жизни замыслы, подобные тем, воплощению которых с середины
1920-х годов суждена была участь «Собачьего сердца» или «Реквиема»:
существование в памяти немногих слушателей или в рукописном виде в ящике
письменного стола автора, откуда, правда, рукописи частично перекочевывали на
полки НКВД.
Новый напор середины 50-х породил
литературу оттепели.
Белинков не только чувствовал телеологию
времени, но вполне отчетливо и прагматически ее осознавал. Об этом
свидетельствует его письмо к тому же корреспонденту — из Москвы на Колыму — в
январе 1959 года: «В 1959 можно писать книги, которые стоят того, чтобы их
писать»*. Это — четкое и, главное, совершенно точное определение времени.
Письмо представляет собой настойчивый совет своему коллеге и товарищу по
судьбе, и анализ времени носит практический характер. Аркадий поясняет, что
даже неудача с книгой будет означать «только то, что я или немного поспешил,
или немного переборщил. Если что-нибудь случится, то я не повешусь и не
перестану писать дальше. Я переделаю (не очень) книгу и подожду (немного). Я
живу с твердым литературоведческим и физиологическим убеждением, что пришло
время решительных, резких, недовольных и остро профессиональных книг»**. Дело
было именно в его — оказавшейся в то время уникальной — уверенности в том, что
«пришло время» резких книг, именно резких, а не частично, не половинчато
отличающихся и от недавнего, и от складывающегося контекста. Он был одним из
первых лагерников, кто захотел не мимикрировать, не слиться с фоном «вольняшек»
(то, что называлось вернуться в строй), а выбиться из этого фона, не забыть о
том, что с ним произошло, а превратить в фундамент своей литературной позиции.
Адресат Белинкова справедливо пишет о писателях — бывших лагерниках:
«...Переберите то, что они печатали в это время. Я не берусь их осуждать, но с
удивлением узнавал, что авторы этих книг имели лагерную судьбу»***. Через
несколько лет Солженицын, сливший свою судьбу со своим творчеством, заставил
забыть об этой характерной для второй половины 50-х неслиянности. Аркадий
Белинков был, пожалуй, первым, кто стал навязывать отечественной печати новую
авторскую позицию — не в статье, не в очерке — на пространстве большой книги.
* Письма Аркадия Белинкова. —
«Русская мысль», 27 ноября 1992 г., №3956, с.11.
** Письма Аркадия Белинкова. —
«Русская мысль», 27 ноября 1992 г., №3956, с.12.
*** Г.Горчаков, указ.соч. —
«Русская мысль», 27 ноября 1992 г., №3956, с.11.
Процитируем дальше письмо января 1959 года —
драгоценное свидетельство его анализа ситуации: «Я думаю, что написанная книга
и особенно книга, над которой я работаю сейчас (скорее всего — книга об Олеше.
— М.Ч.), должна пройти (с трудом и при влиятельном неудовольствии),
потому что в истории русской литературы уже начался процесс исчерпанности
метода, который удовлетворял общественную потребность на протяжении последних
25 лет.
После многолетней прострации и апоплексии
формы пришла как неминуемая догадка, что вред от нее (формы) значительно
преувеличен и вообще что-то в ней, наверное, все-таки есть. Это первое.
Второе заключается в том, что после
длительного скольжения по холодному льду общих проблем и общих мест на коньках
общих слов появился повышенный интерес к атомам образования явления. Становится
важным материал, деталь, быт, мелочь, подробность, точные знания, а не только
одна правильная идеология. Нужны исторически реальные люди, а не человеческие
эквиваленты правильных соображений. Наконец, надо разрушить никогда не
существовавшее равенство — хороший человек = хороший писатель (художник,
полководец, общественный деятель etc). Вы, конечно, понимаете, что все это не
частные вопросы, а вопросы с серьезными последствиями и важными выводами,
вопросы методологии, поэтики, характера материала наших книг и героев их»*.
Белинков описывает то, что стало желаемым публикой (изголодавшейся по плоти
исторических явлений — будь то лица или события), допустимым со стороны
официоза — и в то же время возможным и даже императивным со стороны самих
предполагаемых исполнителей. Он почувствовал и взялся выполнить заказ времени
на обновление языка (как способа описания) литературоведения и подходов к
объекту. Десятилетием раньше один из тех немногих, по книгам кого Белинков
учился писать о литературе, свидетельствовал (позволим себе повторить уже
опубликованные нами ранее не имеющие аналогов в столь точном диагнозе ситуации
цитаты из дневника Б.Эйхенбаума): «Думаю, что надо пока оставить помыслы о
научной книге. Этого языка нет — и ничего не сделаешь. Язык — дело не
индивидуальное. Литературоведческого языка нет, потому что научной мысли в этой
области нет — она прекратила течение свое /.../. Могу сейчас заняться только
идейной биографией (Толстого. — М.Ч.) — и то в свободной, почти
художественной форме» (9 декабря 1949 г.); «У меня, очевидно, своего рода
травма; научный стиль и жанр стали мне противны. Я перехожу к другому — похоже
на то, как поступил Ю.Н. /Тынянов/ в конце 20-х годов: «Смерть Вазир-Мухтара»
вместо научной книги о Грибоедове. Поверх доказательств» (27 декабря 1949 г.).
Это отношение к научному стилю и жанру продлится несколько лет («Современный
язык — камни с надписями, из которых ничего не сделать» — письмо к В.Шкловскому
в марте 1950 г.; писать о Толстом и Чернышевском «не для кого. И языка такого
сейчас нет» — дневниковая запись от 4 июля 1952 г.; «Писать «терминами» не
могу, а языка теперь нет» — запись в дневнике от 13 марта 1953). Белинков как
бы переймет это отношение из рук предшественника — и начнет искать новый, иной
язык литературы о литературе, обратится от чисто литературоведческих задач к
описанию писательского дела в его сложной соотнесенности с личностью писателя.
В сущности, он займется той самой «идейной биографией» , на которую укажет
почти за десятилетие до начала его работы над «Тыняновым» Эйхенбаум как на
единственно возможный в сложившихся условиях жанр. Строить язык
литературоведения как науки было гораздо более опасно — здесь вступали в силу
квазиметодологические ограничители: входящий в эту область сразу претендовал на
конкуренцию с «марксистским литературоведением», вел подкоп под него. Область
гуманитарной науки была заповедной зоной — вход в нее охранялся, там должна
была консервироваться пустота.
* Письма Аркадия Белинковa. —
«Русская мысль», 27 ноября 1992 г., № 3956, с.12.
Б.Эйхенбаум успел очень восприимчиво прореагировать
на изменение воздуха социума; уже через несколько месяцев после смерти Сталина,
18 июня 1953 г., он запишет в дневнике: «Заметил, что стал несколько легче
писать». По своим возможностям он был, пожалуй, единственным из старшего
поколения отечественных литературоведов (начинавших в 20-е годы новую
филологию, которой суждено было стимулировать всю мировую гуманитарную мысль),
кто был способен деятельно участвовать в создании нового языка
литературоведения — с вполне законной реанимацией того, что был погублен к
началу 30-х. Но жизненного времени не хватило. Эйхенбаум умер в конце того
самого 1959-го года, в начале которого Белинков заявит, что именно в этом году
«можно писать книги, которые стоят того, чтобы их писать». Он первым из нового
поколения сделает широкий шаг в сторону обновления «литературоведческого языка»
— хотя, повторим, не в строго научном, а в ином, им же самим и конструируемом
жанре.
Впечатление от книги Белинкова «Юрий
Тынянов» (подписана к печати 7 октября 1960 г. — таяние снегов еще идет
довольно бурно) было огромным. Обращусь еще раз к свидетельству современника: «
Книга вызывала не только восторги, но и, несомненно, завистливость.
Оказывается, научную книгу можно было написать не обычным волапюком, а живым
/.../ языком»*. Зависть, продиктованная вот этой неузнанностью ситуации, ее
действительных возможностей (как будто они могли быть постигнуты иным путем,
кроме как экспериментом на самом себе! Как будто ситуация не деформировалась,
поддаваясь давлению, — такому, образец которого и дал Белинков!), как видим,
совпадает с наблюдением современницы из процитированной в начале этого текста
дневниковой записи 1964 года.
* Г.Горчаков, указ.соч. — «Русская
мысль», 6 ноября 1992 г., № 3953, с.11.
К творческим биографиям стали обращаться в те годы
пишущие о литературе, чтобы сделать что-то живое (это сохранится надолго —
книги серии ЖЗЛ будут опережать не только историческую науку, но в какой-то
степени и историко-литературную). Взять на себя единолично задачу преодоления
мертвого языка советского литературоведения было почти никому не под силу — до
поры до времени. В конце 50-х, во всяком случае, эта пора и это время еще не
наступили.
До книги Белинкова, во второй половине
пятидесятых годов, быстро сформировался стиль, пользующийся официозным
советским словом (привычно двусмысленным, нередко десемантизированным,
переполненным эвфемизмами) в осторожно-антиофициозных целях (под девизом «бить
врага его же оружием», опровергать ортодоксов, оснащенных цитатами из Ленина, —
другими, более раритетными цитатами из него же); так рождалась двусмысленность
второй степени. Приведем один из многочисленных ее образчиков — для уразумения
предмета наших рассуждений сегодняшним читателем: «Исторической заслугой XX
съезда КПСС было разоблачение культа личности./.../ Вождь был слугой народа,
но, когда миллионы хозяев вставали при одном упоминании имени слуги, в этом
было что-то очень чуждое тем демократическим традициям, в которых мы воспитаны
революцией и советским общественным строем. /.../ Административный стиль
руководства искусством не способствовал (вместо «подавлял». — М.Ч.)
развитию индивидуального стиля художника. Упор делался не на стиль, а на метод.
/.../ Теперь уже ни для кого не секрет (обычный оборот тех лет! — М.Ч.),
что наше театральное искусство переживает серьезный застой. Люди понимающие
поговаривали об этом и раньше, но в период, когда принято было рассматривать
наше движение на любом участке только как сплошной победный марш без остановок
и обсуждений, их быстро призвали к порядку» (в последней фразе уже очевидна
близость к тому обдуманно иронизирующему стилю, который Белинков отшлифует до
сияния); это — отрывок из очень продвинутой, если воспользоваться постсоветским
речением — калькой с английского, статьи А.Крона «Заметки писателя»,
появившейся в 1957 г. в также очень продвинутом альманахе «Литературная
Москва», детище оттепели.
Рядом рождалось новое, прямое слово —
главным и почти единственным его образцом стал язык очерка В.Померанцева «Об
искренности в литературе», напечатанного в конце 1953 г. (Недаром Белинков так
выделит этот очерк в книге об Oлеше). Но этому слову не было суждено развиться.
Только восемь лет спустя, уже не в очерке, а в литературе, возникнет
неуклончивое, но остраненное сказом, то есть дистанцией от автора, слово
повествователя «Одного дня Ивана Денисовича» — и обозначит, наконец,
бесповоротно дважды (в 1940-е и в 1950-е) отсроченное начало нового, второго
цикла развития отечественной литературы советского времени.
Но за два года до этого на дрожжах
тыняновского слова в «Смерти Вазир-Мухтара» Белинков своим «Юрием Тыняновым»
поднял отечественное печатное слово на еще одну ступень двусмысленности —
ироническую.
Напомню, что именно во второй половине 50-х
годов созревало открытие для многих пишущих о литературе: обнаруживалось, что
можно писать с увлечением, с запалом — и не о том писателе, которого принято
считать хорошим, а о том, которым ты непосредственно увлечен.
Были ли увлечены своим объектом те, кто
писали до нас, вступивших в печатную жизнь в начале 60-х, о Павленко,
Бабаевском, Панферове, Кочетове, писали в соответствии с давно принятым, детально
разработанным в течение послевоенного семилетия — последнего этапа сталинского
режима — регламентом? Об этом должны были бы рассказать они сами; можно
предположить, что это была увлеченность совсем иного рода, чем у следующего за
ними поколения. Немало людей заканчивает жизнь, не догадываясь о том, что такое
любовь; так литературоведы 40-50-х годов имели совсем иные, чем Белинков,
отношения со своим объектом.
Да, нужен был запал. Питать его могла
только энергия рождавшегося сопротивления. Белинков сумел воплотить эту энергию
в формируемом им способе повествования о страстно увлекавшем его предмете. Его
изощренный — с двойным, тройным и более смыслом каждой фразы — стиль,
сложившийся в первом издании книги о Тынянове и усложнившийся и обострившийся
во втором (1965), не требовал от читателя полного досконального понимания;
пожалуй, и не был на него нацелен. Язык «Юрия Тынянова» был рассчитан не на
понимание, а на воздействие, на заразительность зрелища разрушения догм, в том
числе — и догматического стиля.
Что волновало в 1960 году читателей
«Тынянова» — итээров и гуманитариев — в одинаковой, пожалуй, степени? Прежде
всего — беспрерывное, на протяжении всего пространства книги не рвущееся, не
опадающее, не перемежающееся пошлостями или пустотами напряженное размышление
об избранном предмете. Какой редкостью была в те годы независимая мысль, весьма
трудно сегодня объяснить.
Быть может, особенно сильным был эффект от
этой книги в негуманитарной аудитории. Более или менее свободомыслящие инженеры,
физики и химики наконец-то получили написанную современником-гуманитарием
книгу, которую можно было читать (в течение пятнадцати послевоенных лет такой
книги в отечественной печати не появлялось).
Подтекст, аллюзии, ирония с огромным спектром
адресов и оттенков — все было обращено к посвященным, к способным понять. Это,
во-первых, повышало самоуважение читателя. Оно подогревалось к тому же
захватывающим чувством превозмогаемой опасности, ощущением, что вместе с
автором ты, как понимающий тайну его замысла и стиля, до некоторой степени
посвященный, морочишь редакторов, цензоров и прочих непосвященных — и
объединяешься в этом с другими читателями, тебе неведомыми, но в процессе
чтения становящимися твоими и автора сообщниками. И — как следствие — такое
чтение, во-вторых, цементировало читательскую аудиторию в некую общность —
зарождалась общественность, не существовавшая до середины 50-х годов,
замененная еще в 20-е годы своим официозным антиподом — «советской
общественностью».
Заслуга Белинкова в этом одном из важнейших
общественно-культурных процессов «оттепели» — неоценима.
Слово книги о Тынянове оказалось, во всяком
случае, на гребне письменной речи эпохи — оно сложно соотнеслось с
беллетристической традицией, быть может, даже послужило катализатором для
кристаллизации иронической прозы (которую возглавил В.Аксенов). Книга же об
Олеше дописывалась тогда, когда ироническую прозу уже сменяла деревенская,
когда в чести был пафос, когда вновь стремилось конституироваться прямое слово
(Ю.Домбровский). И на многих страницах последней книги Белинков заговорит не
зыблющимся, размывающим собственный смысл, но воздействующим (и очень сильно!)
словом «Тынянова», а впрямую, от первого лица, с суровым пафосом пророка или
трибуна — или, еще точнее, разящим словом политического памфлета, не столько
иронического, сколько саркастического: «Я утверждаю, что нет таких
обстоятельств, при которых душа была бы менее существенна, чем самые дорогие
сорта колбасы».
С середины 60-х годов наша словесность (и
литература, и литературоведение, и другие области гуманитарного знания) вновь
расплелась на две плети, два потока.
Книга Белинкова об Олеше станет последней
отчаянной попыткой воздействия (как в конце 50-х — книга о Тынянове — и каким
сильным, каким стимулирующим оказалось это воздействие!) на отечественный
печатный процесс, попыткой уничтожить границу между рукописным и печатным,
между советским и западным печатными станками. Будто последняя волна перед
отливом выплеснет на советскую отмель конца 60-х — в разгар «пражской весны»,
за несколько месяцев до наших танков на улицах Праги — два обломка этой книги в
далеком от метрополии журнале «Байкал», и грохот этой волны разлетится по всем
интеллигентским кухням огромной страны, а те, кто были лично задеты еще в
«Тынянове», кинутся печатно сводить счеты с автором.
Пригодным здесь будет, пожалуй, и другой
вариант сравнения — если усилить (вполне правомерно) личный, субъектный
характер события. В уже сомкнувшиеся, затягивающиеся еще почти не видимой
ряской застоя (через пять-шесть лет он станет «ясным до галлюцинаций») воды
отечественного печатного литературного процесса, начавшего исторгать из себя
все лучшее в самиздат и тамиздат, Аркадий Белинков метнул свой опус, совершенно
непечатный, и взбаламутил эти воды до дна (и долго потом оседал песок, долго
мыкались без работы с треском уволенные редакторы злополучно прославившегося
журнала). Сам Аркадий в это время был уже вне пределов досягаемости его гневных
критиков и советской власти — через одну из братских стран он эмигрировал и
вскоре оказался за океаном.
От того года в нашем домашнем архиве
сохранился грустный документ — газетная вырезка: «Письмо в редакцию. В журнале
«Байкал» №№ 1 и 2 за 1968 год помещены этюды критика А.В.Белинкова о творчестве
Ю.Олеши со ссылкой, что они являются частью рукописи, подготавливаемой к
публикации в издательстве «Искусство».
Издательство «Искусство» сообщает, что эта
ссылка не соответствует действительности. Договорные отношения с автором — т.
Белинковым А.В. были прекращены в 1967 году. Выпуск этой книги в издательстве
не планируется. Е.Савостьянов, директор издательства «Искусство» (Книжное
обозрение, 1968. 15 июля. № 24).
Его неудача в Америке (слухи о которой
дошли скоро) была, быть может, одним из самых выразительных свидетельств о том
железном занавесе, который, едва приподнявшись в 1957-1961 годах, опустился
второй раз — и теперь прошел уже не по границе, а по глубинным слоям рефлексии
и способов словесного высказывания.
От стремления к ясности мысли и
адекватности выражения мы безнадежно ушли в течение шестидесятых годов к языку
обиняков, многозначительных и многозначительнейших недомолвок и экивоков.
Именно в литературе о литературе этот способ выражения сказался губительным
образом и все еще дает себя знать, но это — тема особая. Еще одна особая тема —
разрушительные последствия языка аллюзий 1950-х годов для осмысления
досоветской и советской истории России. Быстро нащупан был (и усилиями
Белинкова едва ли не в первую очередь) способ подцензурной критики советского
режима, показавшийся многим (среди них, скажем, публицистам «Нового мира» тех
лет) единственным и удачным, — путь обличения «Царской России», за которым
каждый читатель должен был угадывать Россию советскую. Так наращивался новый
слой лжи — нечувствительно для многих пишущих и читающих. Белинков (разрушая
одни конвенции, создавая и укрепляя другие) пошел дальше — он со страстью,
неизбежно ему сопутствовавшей, стал писать о преемственности худших черт
русского общества — страха, раболепства, притерпелости к насилию — и российской
самодержавной власти в советском государстве, в этом видя главные его пороки. В
то самое время, когда в работах Ханны Арендт и Раймона Арона демонстрировались
и анализировались особенности тоталитаризма как невиданного в истории строя, в
самом Союзе эта тема была полностью погребена под аллюзиями, совершенно
размывавшими, во-первых, границу между Россией перед первой мировой войной и
Россией пушкинского и едва ли не петровского времени, а во-вторых, границу
между тем правовым государством, которым была, при всех ее дефектах (и
приведших в конце концов к революции), Россия 1910-х годов, и советской
империей. В последний год жизни Белинкова — уже зарубежной — в спор с ним на
эту тему вступил Роман Гуль («...Скажите, Аркадий Викторович, Вы всерьез это
написали? О традиционной подлости русского интеллигентского общества? Или у Вас
так, неврастенически сорвалось что-то неудачное*?»), бросивший ему и Н.Белинковой,
уже после смерти Аркадия, обвинение в «русофобии». Один из истоков (помимо
общеизвестных грязных) нынешних мутных полемик — в языке аллюзий далеких уже
лет.
Эзопов язык — необычайно изощренный — был
войной против простецкого советского языка, в своем роде тоже эзопова
(«отдельные недостатки», скажем, не подразумевали прямого смысла, а, напротив,
стремились вытеснить из сознания представление об общем упадке).
Продолжением (и завершением) дискурса
Белинкова и его коррелята — языка официоза — стал дискурс Горбачева: он обладал
искусством говорить так, чтобы на слушателя действовал не смысл слов (его порою
не было вовсе), а какие-то околотекстовые материи.
Прошло два года; по хрипящему приемнику,
сквозь дикое завывание глушилок, голос с характерной «эмигрантской» интонацией
прокричал, что в Соединенных Штатах, в Нью-Хевене скончался известный советский
литератор Аркадий Белинков. Хотелось увидеть в этот день его незнакомых мне
родителей; Аркадий был не просто единственным сыном, но их кумиром. Немыслимыми
экивоками договорившись по телефону со знавшим их Володей Глоцером, я
встретилась с ним на какой-то далекой станции метро. Очень холодным, помнится,
майским вечером мы двинулись, то и дело оглядываясь — нет ли слежки, к
незнакомому мне дому.
...Вспоминался Тарту в июне 1967 года, 1-я
Блоковская конференция, где я познакомилась с Аркадием, его холодным тоном
прочитанный страстный доклад «Олеша и Блок» — и то, как мы, распаленные
осуществленным на этой конференции прорывом легальных возможностей публичного
слова, собрались на обратном пути в купе у Аркадия и Наташи Белинковых**.
Вспоминалось и его трогательное, совершенно детское бахвальство — в своей
московской квартире, показав нам на безобразный деревянный клин, которым
собственноручно забита была дыра от вынутого замка, он абсолютно серьезно
объявил: «Знаете — у меня золотые руки!» Это вошло потом в нашу домашнюю
семантику... Вспоминалась жесткость его суждений и мягкость его дружеского
общения.
* Р.Гуль. Об инсинуации и
русофобии. В кн. Р.Гуль. Одвуконь. Советская и эмигрантская литература.
Нью-Йорк, 1973, с.225; см. также: А.Белинков. Страна рабов, страна господ... —
Новый колокол. Лондон, 1972 — и примечание редакции, где поясняется среди
прочего: «статья А.Белинкова печатается в том виде, в каком она была написана в
первом варианте, рассчитанном на советскую оппозицию» (с.365, выделено нами. — М.Ч.).
** Чтобы не повторять слов о
маленьком, но характерном эпизоде обратного пути в Москву, отошлю к своему
«Постскриптуму», к воспоминаниям А.П.Чудакова «Слушаю Бонди» (Тыняновский
сборник. Пятые Тыняновские чтения. Рига-Москва, 1994, с.414.)
Еле двигаясь по комнате, мать Аркадия пыталась
показать нам альбом с его детскими фотографиями. Похожий на отставного военного
отец старался держаться.
3 ноября 1975 г. мне позвонил Шкловский. В
какой-то момент разговора как всегда с ходу заговорил о моей работе и после
комплиментов заявил:* «Но у Вас слишком много задора ... И еще — я не могу
простить вам вашего романа с Аркадием». Прошло пять лет после смерти Белинкова,
а он все еще воспринимал наши с А.П.Чудаковым дружеские отношения с ним как
предательство: он знал, что следующая обличительная книга Аркадия должна была
быть о нем, Шкловском — и что только судьба помешала этому. «Видите ли, —
продолжал он, — в университете (я не сразу поняла, что в американском) Аркадий
продержался один семестр. Жену его оставили, а его нет. Потому что там это
оказалось никому не нужно. Меня как-то спросили: — Как себя чувствуете? — Как
живая лиса в меховом магазине. — Так вот, там все — лисы, там это не надо. И
здесь он слишком много кричал. Знаете, у Глеба Успенского есть рассказ: мужик
входит в буфет и громко кричит:
— Бутельброду!
Так ему объясняют, что надо говорить тихо.
Вот так и Аркадий...
— Но он кричал, когда никто не кричал...
(Что не совсем правда. Впрочем, действительно — уже утихало).
— Все равно. Это неприлично. Аркадий — не
литературовед. А Вы — литературовед. Вам не нужен этот задор». (Я включаю
некоторые реплики, относящиеся ко мне, для того лишь, чтобы показать, как
белинковский «задор» продолжал глубоко задевать Шкловского — хотя книга об
Олеше со справедливыми и несправедливыми словами и о нем тоже ходила только в
самиздате!)
* Далее в кавычках цитирую без
изменений свою дневниковую запись от 7 ноября 1975 г.
Возможно, до Шкловского дошел уже «Новый колокол»,
изданный Н.Белинковой в Лондоне в 1972 г., и в его словах был отзвук ее
собственных признаний в эссе «Хождение по свободе», посвященном «Памяти Аркадия
Белинкова, моего мужа, моего учителя жизни»: «Наши заявления, наши оценки, наши
способы выражения определены нашей эпохой и нашей страной. Мы принесли на Запад
раздражающую категоричность суждений, неуместную здесь открытость души,
непривычно форсированный звук голоса. Иногда мы говорим громче, чем нужно,
потому что нас не всегда хотят слушать».
Что имел в виду Виктор Борисович под
«задором»?
Аркадий разрушил конвенцию, заключенную
было во второй половине 50-х — начале 60-х годов между «прогрессивной» частью
литературоведов — и властью и между ними же — и читателем. Эта конвенция
заключалась в свою очередь в том, чтобы считать действенной и сохраняющей
искусство конвенцию между советским писателем и советским читателем: читатель
знал, чего он не может найти даже у лучших советских писателей — и не должен
искать. Белинков в книге об Олеше (резко отмежевавшей его от таких поклонников
его книги о Тынянове, каким был, например, Шкловский и другие литераторы
близкого ему поколения) обнажил условность этих сложившихся связей — и стал
оценивать творчество Олеши и его современников помимо них. Он обнажал остов
литературных явлений — как бы и не замечая порой, что речь идет уже не о
литературе, а о поведении человека в невиданных прежде условиях тоталитаризма.
Отечественная история литературы советского
времени в те годы все еще находилась в зачаточном состоянии. Эпоха «оттепели»,
выгрузив на стол пишущих о литературе немало нового материала, после 1956-го
года годного к печатному употреблению, породила вместе с тем немало новых
литературоведческих мифов — одним из них был миф о «Гудке» как Афинах советской
литературы 20-х годов, как инкубаторе талантов. Разрушение этого мифа — одна из
историко-литературных заслуг автора книги об Олеше. В 20-е годы верили (точней,
на время поверили), что литература обретается сегодня в малом жанре — либо
прямо ориентированном на реальную ситуацию (газетный фельетон), либо работающем
«под анекдот» (Зощенко). «Леф» вполне последовательно доказывал, что если
исчезла прежняя роль русского писателя — роль властителя дум, теперь перешедшая
к партии, то пишущие люди должны оставить романы и сосредоточиться на работе в
газете, став прямыми и открытыми проводниками линии партии; в перспективе же
все обучатся писать в газете, писатель как особенная фигура исчезнет из
социальной жизни. Если говорить о тенденции печатной словесности — они
определили ее вполне точно, но говорили об этом откровенно — в этом и было
главное расхождение с официозом. Одна из главных черт тоталитаризма — не
открывать своих истинных целей; официоз принял другую версию — оставить
писательский цех как по видимости преемственный по отношению к привычной роли
писателя в русском обществе, но только служащий (по велению души) делу партии
как делу народа. Эту писательскую роль стал разрабатывать оппонирующий Лефу
Горький.
Газета была заведомо политизированным, в
целом поставленным на службу советской власти учреждением. Само печатание в ней
было отметкой о благонадежности, а работа в штате — как у Ильфа, Олеши,
Булгакова — тем более. Говорить о том, что все они «выросли» из работы в
газете, не гнушались даже и критики самые прогрессивные — они видели в этом
вполне простительную уступку официозу, позволяющую маргиналам эпохи конца 30-х
— начала 50-х годов занять достойное место во вновь устанавливающейся в эпоху
«раннего реабилитанса» иерархии. Белинков разрушал и эту — новую — иерархию.
Его книга развеивала предрассудок «работы в газете», как и ряд других.
Под «задором» Шкловский понимал, я думаю, и
эмоцию ненависти. Ненависть Аркадия Белинкова к стране Советов была
сосредоточенной и неутихающе-яростной. Можно без всякого преувеличения сказать,
что она не покидала его ни на минуту. Он без конца искал новые и новые формы ее
выражения, и особенности его работы способствовали этой непрерывности.
Он объяснял мне, что у него всегда в
машинке — чистый лист бумаги. Как только ему — чем бы он в этот момент ни был
занят — приходит в голову фраза, абзац, удачное выражение, он подходит к
машинке, пропускает две чистые строки — и печатает этот кусок текста. Потом, в
процессе уже последовательной работы, он разрезал эти листы и обдумывал, в
какое место текущей работы годится тот или иной абзац.
Его перо истекало сарказмом — он был
основным художественно-риторическим средством Белинкова. К тому же это был
редкий, почти не встречавшийся в русской публицистике со времен
Салтыкова-Щедрина темперамент. Концентрация яда в его устных и письменных
текстах была немыслимо высока. Конечно, приходят на ум некоторые знаменитые
русские журналисты, оказавшиеся после октябрьского переворота или поражения в
гражданской войне вне России, но их накал ненависти и сарказма сохраняется на
протяжении сравнительно узкого пространства фельетона; вспоминаются и отдельные
страницы «Окаянных дней» Бунина, но в них гораздо больше задыхающейся
ненависти, чем изощренного сарказма. У Белинкова и ненависти, и сарказма
хватает на сотни страниц.
Последняя его книга многословнее
предшествующих. Она, увы, сокращена в настоящем издании едва ли не на 150-200
типографских страниц, но и то трудно поручиться, что каждый открывший ее
дочитает до конца. Непрерывное на протяжении сотен страниц обличение так же
может утомлять, как и прекраснодушие. Но многословие было уже необходимо
автору; оно было производным от его вцепчивости, от неутолимости и детальности
его ненависти к деспотизму. Он убеждает читателя, что деспотизм «надо
ненавидеть непрерывно, неутомимо, неумолимо, и не отвлекаясь ничем (! — М.Ч.).
Не исправляйте его и не старайтесь войти в положение, не пытайтесь понять, не
стремитесь простить, посмотреть на него по-новому, переосмыслить и переоценить.
/.../ Необходимо пристально и пристрастно исследовать фашизм и его всемирные
модификации, его пути и его героев, чтобы узнавать его под самым привлекательным
именем». Не теряя запала и накала, он наступает на читателя, стремясь его
убедить, что «если цветут фанатизм, ханжество, ненависть и самодовольство, если
государство вмешивается в частную жизнь людей, если правит бесчеловечность,
мстительность, сыск, кара и казни, если народу внушают надменную уверенность в
превосходстве его над другими народами, то это фашизм, тирания, деспотизм и их
надо ненавидеть страстно, самоотверженно, самозабвенно и не отвлекаясь ничем».
Но можно ли внушить самозабвение, можно ли
принудить кого-то ненавидеть не отвлекаясь?.. Заметно было, что и в личном
общении неутомимость ненависти Аркадия некоторых утомляла своей монотонностью.
Вступая на зыбкую почву рассуждений о национальном (много-много лет назад Сергей
Аверинцев на одной из своих лекций о средневековье на истфаке сказал,
сокрушенно разведя руками, со своим особенным легким завыванием: «Национальный
вопрос — это такой вопрос, где что ни ска-а-жешь, все будет глу-у-пость...»;
ничего более верного об этом предмете я с тех пор так и не слышала), выскажу
предположение о возможном национальном оттенке этой неутомимости и
непримиримости. Русский человек чаще всего в конечном счете смиряется со злом,
на долгую и упорную ненависть ко злу его не хватает. Я не берусь оценивать, я
только размышляю. Да, русский, в общем-то, все готов принять, как-то
адаптировать — и самому адаптироваться, он все — даже самое ужасное — способен
как-то умять в своих широких объятиях. Может, когда-то фермент непримиримости и
содержался в нашей крови (Писарев, Салтыков-Щедрин — разве не русские это
характеры в своей безудержности и неутомимости отрицания?), но постепенно
оказался вымытым в результате ряда колоссального масштаба чисток — судить не
берусь. Знаю только, что с того времени, как я познакомилась с Аркадием и до
сей поры, мне казалась его злость необходимым, дополняющим элементом к нашей
«всемирной отзывчивости», к этому умению опадать как тесто, гениально
изображенному Гончаровым. Наша российская ситуация все еще такова, что не очень-то
поощряет к рассуждениям на эти темы, да и сами российские евреи больше всего не
любят, чтобы их выделяли по каким бы то ни было признакам (они хорошо знают,
что именно бывало связано с любым их выделением из общей среды сограждан). Но,
может быть, стоит и здесь стать свободнее?.. Аркадий, во всяком случае, таких
разговоров не боялся. Помню его решительные слова, обращенные к нам с
А.П.Чудаковым:
— Ну, какие вы русские? Вы тоже евреи!
— Я русский... — вяло, но твердо возразил
Чудаков.
— Евреи, евреи! Раз вы против этой власти —
значит, евреи! Все русские интеллигенты — евреи!
...И все-таки его неутолимое презрение
доплеснуло до наших дней.
Он писал о том, как всегда «появляются тучи
защитников деспотической системы» — в эпохи, когда государство превращается в
шайку преступников, связанных страхом за свои преступления.(...) У ног этой
шайки ползает бездарность различных специальностей, и она защищает шайку,
хорошо понимая, что если придет другая шайка, или, что уж совсем катастрофично,
у власти окажется демократическое государство, то она (эта бездарность)
потеряет приобретенное убийством, предательством, лицемерием, унижением,
бесчеловечностью, угодливостью, ханжеством, ложью и другими хлопотливыми
способами благополучие».
Некоторые его строки и сегодня
напрашиваются на цитирование: «Деспоты это такие люди, которым позволяют быть
деспотами. Как только им перестают позволять, они становятся очень милыми
людьми, а лучшие представители даже демократами».
Дойдут ли до сегодняшнего читателя
напоенные гневом строки, будут ли восприняты? Издание этой книги — социальный
эксперимент. После ее выхода мы узнаем о сегодняшнем российском обществе что-то
такое, что нам еще неизвестно. Быть может, читатель отпрянет от зрелища этой
когда-то клубившейся и обжигавшей, а сегодня застывшей эмоции?
Эпиграф из Баратынского, избранный
Тыняновым для романа «Смерть Вазир-Мухтара», по-видимому, любимого Белинковым и
пристальным образом описанного им, может послужить предуведомлением к чтению
его книги, написанной более четверти века назад, в этой же самой и совсем
другой стране:
Взгляни на лик холодный сей,
Взгляни: в нем жизни нет;
Но как на нем былых страстей
Еще заметен след!
Так ярый ток, оледенев,
Над бездною висит,
Утратив прежний грозный рев,
Храня движенья вид.