1
В 1933 году я познакомился и вскоре подружился с американским кинорежиссером Люисом Майльстоуном. Это очень толстый и добрый человек. Подростком, еще до первой мировой войны, он уехал из Бессарабии в Америку — искать счастье; бедствовал, голодал, был чернорабочим, приказчиком, бродячим фотографом, а в итоге стал кинорежиссером. Фильм «На Западном фронте без перемен» принес ему славу и деньги, но он остался простым, веселым, или, как сказал бы Бабель, жовиальным. Он любил все русское, не забыл красочного южного говора, радовался, когда ему давали стопочку и селедку. Приехав на несколько недель в Советский Союз, он сразу подружился с нашими режиссерами, говорил: «Да какой я Люис Майльстоун? Я — Леня Мильштейн из Кишинева...»
Как-то он рассказал мне, что, когда Америка
решила воевать, военнослужащих опросили, хотят ли они ехать в Европу или
остаться в Соединенных Штатах; составили два списка. Майльстоун был среди
желающих уехать на фронт, но послали только тех, кто хотел остаться дома.
Смеясь, Майльстоун добавил: «В общем, так всегда бывает в жизни...» Он был
веселым пессимистом: «В Голливуде нельзя делать того, что хочешь. А может быть,
не только в Голливуде...»
Он решил поставить фильм по моему
старому роману «Жизнь и гибель Николая Курбова». Я его отговаривал: книга мне
не нравилась, да и смешно было в 1933 году показывать романтического
коммуниста, ужаснувшегося перед стихией нэпа. Майльстоун обязательно хотел,
чтобы я написал сценарий, предлагал изменить фабулу, показать строительство,
пятилетку: «Пусть американцы посмотрят, на что способны русские...»
Я сильно сомневался в своих
способностях: я не драматург и вряд ли смогу написать приличный сценарий, да и
окрошка из нескольких книг мне казалась нелепой. Но мне нравился Майльстоун, и
я согласился попробовать написать сценарий вместе с ним.
Он меня пригласил в английский
курортный городок, где он занимался тяжелым делом — худел. Весил он сто
килограммов и каждый год в течение трех недель ничего не ел, теряя килограммов
двадцать; потом, конечно, набрасывался на еду и вскоре выглядел по-прежнему.
Для голодания он выбирал комфортабельную гостиницу с дурным рестораном, чтобы
меньше завидовать людям, которые продолжали обедать и ужинать.
Он лежал и худел, а я сидел рядом,
ел невкусную еду и писал. Майльстоун изумительно ощущал ритм картины, говорил:
«Здесь нужно перебить... Может быть, пошел дождь? Или из дому выходит старушка
с кошелкой?..»
У меня не сохранилось текста
сценария; я его помню смутно; кажется, он представлял помесь Голливуда и
революции, отдельных находок Майльстоуна и кинорутины, мелодраму, приправленную
иронией двух взрослых людей.
Мы успели исписать толстый блокнот.
Майльстоун похудел, костюм на нем висел, и наконец-то мы поехали в Париж. На Монпарнасе
Майльстоун познакомился с художником Натаном Альтманом и предложил ему сделать
рисунки для декораций и костюмов.
Пессимизм Майльстоуна оказался
обоснованным. Владелец «Колумбии» Кон, прочитав сценарий, сказал: «Слишком
много социального и слишком мало сексуального. Не такое теперь время, чтобы
швырять деньги на ветер...»
Майльстоун был, разумеется, огорчен:
он потерял на этом около года, но добился, чтобы «Колумбия» уплатила гонорары
Альтману и мне.
(Незадолго до второй мировой войны я
видел в Париже Майльстоуна. Он не похудел, но помрачнел. В годы войны он сделал
в Голливуде фильм о советских людях: хотел, чем мог, помочь нам. Когда я
приехал в Соединенные Штаты, я с ним говорил по телефону, он меня звал в
Голливуд; но я поехал на юг. Не знаю, что он делал в послевоенные годы и
сколько раз его заставляли делать то, чего он не хотел.)
Мы с Альтманом обрадовались
нечаянным деньгам. Газеты тогда были переполнены рассказами о двух
счастливчиках, выигравших в государственной лотерее по пяти миллионов франков;
один был угольщиком, другой булочником. Хотя наше богатство было несравненно
скромнее, мы себя называли угольщиком и булочником. Мы решили пышно встретить
1934 год.
На улице Эколь-де-медесин помещался
маленький польский ресторан, куда мы иногда ходили, стосковавшись по русской
кухне. Хозяева были приветливыми, и польско-советские конфликты, частые в те
годы, не отражались на качестве бигоса или пончиков. В ночь под Новый год поляк
закрыл свой ресторан и переехал на улицу Котантен. В нашей квартире были две
комнаты, мы раскрыли двери, поставили в ряд десяток столиков, привезенных из
ресторана. При входе красовалась надпись, нарисованная Альтманом: «Угольщик и
булочник вас приветствуют».
По старым фотографиям я вижу, что к
тому времени я сильно пополнел; однако я не стал добродушным, как Майльстоун,
напротив, рвался в бой, штурмовал и ветряные мельницы, и некоторых вполне
реальных мельников, задевал шпиков и Поля Валери, обрушивался на Сюрреализм и
на русскую живопись прошлого века, дразнил гусей. Писал чуть ли не ежедневно
различные памфлеты, посылал боевые корреспонденции в «Известия» — словом, вел
себя скорее как молодой поэт, нежели как солидный сорокатрехлетний прозаик.
Мне казалось, что в 1933 году Европа
коснулась дна и теперь выплывает на поверхность. За несколько дней до встречи
Нового года газеты сообщили, что лейпцигским судьям пришлось оправдать
Димитрова. Это было капитуляцией Гитлера перед общественным мнением. Я часто
встречался с немецкими эмигрантами; они говорили, что не сегодня завтра
фашистский режим рухнет — так им хотелось, так хотелось и мне, и я считал, что
1934 год будет для Гитлера роковым.
Изуверство, жестокость гитлеровцев
рождали непримиримость, жажду мести. Помню, как в «Клозери де лила» глава
первого революционного правительства Венгрии граф Карольи, человек редкой
доброты, говорил мне: «Знаете, о чем я мечтаю? Хорошее летнее утро. Я иду на
веранду. Пью кофе. А на каждом дереве висит фашист...» Я слушал и улыбался.
Мне запомнился один из первых
антифашистских митингов в Париже; выступали профессор Ланжевен, Аид-ре Жид,
Вайян-Кутюрье, Мальро. Андре Жид произнес проповедь — доказывал, что только
коммунизм может победить зло, пил часто воду, поблескивали стеклышки очков.
Рабочие, сидевшие в зале, никогда не читали его книг, но знали, что перед ними
знаменитый писатель, и когда Жид сказал: «Я гляжу с надеждой на Москву»,—
радостно загудели. Мальро говорил непонятно; его лицо перекашивал нервный тик;
вдруг он остановился, поднял кулак и крикнул: «Если будет война, наше место в
рядах Красной Армии». Зал восторженно загремел.
Все это может показаться
удивительным. Вместе со временем менялись и люди, и менялись они по-разному.
Когда человек умирает, мы лучше видим единство его пестрых, порой
противоречивых годов, а пока он жив, сегодняшний день заслоняет вчерашний.
В 1933 году Поль Элюар был
непримиримым последователем сюрреализма; вряд ли кто-нибудь тогда мог
предвидеть, что его стихи будут повторять партизаны в маки. Ланжевен как-то с
печальной улыбкой сказал, что Жолио-Кюри не понимает всей опасности фашизма.
Андре Мальро теперь министр в
правительстве де Голля. А в течение восьми лет в Париже, в Испании я видел его
неизменно рядом; он был моим близким другом. Некоторые авторы воспоминаний
стараются очернить своих былых друзей; это мне не по душе. Я предупредил
читателей, что, говоря о живых людях, буду связан и о многом промолчу. Все же я
не могу рассказать о тридцатых годах, не называя Мальро.
В 1933 году вышел его роман «Условия
человеческого существования»; я писал о нем: «Путь в прошлое обогатил Мальро не
одной коллекцией скульптуры; он загромоздил его сознание той усложненностью,
той обязательной глубиной, теми хитрейшими противоречиями, которыми изобилует
всякая культура, пережившая свой полдень и обреченная на смерть». Я видел,
однако, что Мальро идет к живой жизни, и обрадовался, когда писатели весьма
консервативные присудили ему Гонкуровскую премию: на жюри подействовала
обстановка — Франция шла налево.
Мальро познакомил меня со многими
молодыми писателями — с Кассу, Авелином, Низаном, Даби. С одним из его
последователей я подружился — с Гийу. Год или два спустя вышла его книга
«Черная кровь» — один из лучших романов, написанных между двумя войнами. Он был
учителем в бретонском городе Сен-Брие и не походил на парижских литераторов —
простой, скромный, без обязательного желания пофилософствовать или усложнить.
(Недавно я неожиданно встретил Гийу в Риме; мы с нежностью вспомнили давние
годы.)
Встречался я и с немецкими
писателями; познакомился с Брехтом, добрым и лукавым. Он говорил о смерти, о
постановках Мейерхольда, о милых пустяках. Бывший матрос Турек заверял меня,
что не пройдет и года, как Гитлера бросят в Шпрее; он мне нравился своим
оптимизмом, и я ему подарил трубку. Толлер влюблялся, отчаивался, строил планы и
театральных пьес, и освобождения Германии; казалось, что у него в карманах
колоды и он все строит, строит карточные домики. Мне понравилась сразу Анна
Зегерс, взбалмошная, очень живая, близорукая, но все замечавшая, рассеянная, но
великолепно помнившая каждое оброненное слово.
Мы встречались, спорили, гадали, что
будет дальше. Одни клялись, что вскоре фашизм рухнет в Германии, другие
уверяли, что коричневая чума перекинется во Францию.
Впрочем, цвета менялись, и чума во
Франции была лазурной. Несколько раз я видел демонстрации «Французской
солидарности»; молодые фашисты в голубых рубашках маршировали и подымали руку
вверх, приветствуя своего фюрера. Замелькали воззвания «Боевых крестов»,
«Патриотической молодежи». В отличие от Германии, среди фашистов было мало
рабочих, и я с усмешкой поглядывал на маменькиных сынков, которые клялись
перебить всех коммунистов.
Я собирался весной в Москву. Съезд
советских писателей должен был собраться летом. Я волновался, как девушка перед
первым балом; вот соберутся все писатели, и начнется откровенный, серьезный
разговор об искусстве; это, наверно, будет большим событием...
В 1933 году я прочитал «Поднятую
целину», последние поэмы Багрицкого, «Охранную грамоту» Пастернака, новые
рассказы Бабеля, (стихи Сельвинского и Заболоцкого. Мне казалось, что наша
литература набирает высоту.
В 1933 году многие французские
писатели повернулись с надеждой коммунистам; вероятно, это было продиктовано
ужасом и гневом, которые охватывали миллионы людей, когда они читали про
сожженные фашистами книги, про казни, погромы. Под воззванием Ассоциации
революционных писателей среди других стояли подписи Жионо и Дрие ля Рошелля.
С Жионо я познакомился в конце
двадцатых годов; он был мечтательным, тихо улыбался, писал поэтичные романы о
сельской жизни. В 1933 году вместе со многими другими он проклинал фашизм.
Потом я с ним долго не встречался и удивился, прочитан его статью, где он
писал, что нужно примириться с Гитлером. Потом он примирился и с режимом
оккупации; это меня уже не удивило.
Дриеля Рошелль был куда значительнее
— талантливый, по-своему искренний, но с душевной червоточиной. Мы вместе
выступали в Доме культуры, где собиралась антифашистская интеллигенция,
дружески беседовали. Я вернулся в Париж после одной из поездок и в дверях кафе на
бульваре Сен-Жермен увидал Дрие. Он поспешно отвернулся. Мне дали его последнюю
книгу; в ней были странные признания: «Мы будем сражаться против всех. Это и
есть фашизм... Свобода исчерпана. Человек должен погрузиться в свои темные
глубины. Это говорю я — интеллигент и вечный свободолюбец...» Он обольстился
фашизмом, когда гитлеровцы оккупировали Францию, сотрудничал с ними и
застрелился в 1944 году, увидев, что его ставка бита.
На наши собрания приходил одаренный
эссеист, бретонец, сын рабочего, Геенно. У меня сохранилась подаренная им книга
«Дневник сорокалетнего»; я ее сейчас раскрыл: «К концу войны на Востоке
показалось большое зарево. Его отсвет помогает нам жить... Мы не последовали
его примеру. Битва не расширилась. Мы видим, как меркнут и тонут в болоте
Запада искры того пожара. Но все равно эта битва, этот пример — вот почти вся
наша надежда, вся наша радость.»
Теперь Геенно — академик. Недавно он
приезжал в Москву, пришел ко мне. Во многом наши мути разошлись, но мы с
нежностью вспоминали середину тридцатых годов.
В конце 1933 года французские
фашисты приподняли голову. Париж гудел, как растревоженный пчельник. Люди
спорили до хрипоты в кафе, в вагонах метро, на углах улиц. Раскалывались семьи.
Чем-то это напоминало Москву лета 1917 года.
Даже монпарнасские художники начали
интересоваться политикой.
Впервые в жизни я пристрастился к
коробке радиоприемника.
К. А. Федин в одной статье вспоминал
о вечере, проведенном у меня на улице Котантен, когда Мальро его расспрашивал о
Советском Союзе и когда Константин Александрович поспорил с Леонгардом Франком.
Спорили мы часто и в «Куполе», и у меня дома.
Порой я встречался с Андре Шамсоном;
он был пылким южанином, милым и добродушным, но на словах казнил всех
подозреваемых в фашизме, называл себя «якобинцем». Теперь и он академик; раз в
пять или десять лет мы встречаемся и мирно вспоминаем прошлое.
В бар «Куполь» приходили С.Б.
Членов, Эльза Юрьевна, Арагон, Деснос, Роже Вайян, Рене Кревель, другие бывшие
и настоящие сюрреалисты. У Рене Кревеля были глаза добрые и затравленные: он
мучительно переживал разрыв между коммунистами и сюрреалистами. Я пытался его
успокоить, но безуспешно.
Иногда меня приглашал к себе в
поместье Фезандери издатель еженедельников «Вю» и «Лю» неистовый Вожель. Он был
снобом не по программе, а по природе — сам этого не замечал. Восхищался
Советским Союзом, ездил в Москву с А. А. Игнатьевым, приглашал к себе
коммунистов, но несколько растерялся, когда его дочь Мари-Клод вышла замуж за
Вайяна-Кутюрье. В Фезандери всегда шли несмолкавшие споры, сильнее всех кричал
Вожель, мягкий в жизни и свирепый в отзывах.
Незачем скрывать, что я радовался
своему успеху: вопреки мрачным предсказаниям, «День второй» печатался в Москве.
Может быть, это влияло на мои оценки различных событий? В жизни я часто видел.
как в суждения людей вмешиваются сугубо личные дела, успехи или неуспехи в
работе, даже состояние здоровья.
Так или иначе, я смотрел на будущее
с доверием.
В конце декабря я получил телеграмму
из Москвы: «Вышла замуж Бориса Лапина фамилия адрес прежние поздравляю Новым
годом Ирина». С Б. М. Лапиным я познакомился за год до этого; он мне понравился
редким сочетанием любви к книгам с любовью к трудным и опасным приключениям;
понравилась мне и его книга. Телеграмма, однако, меня удивила: никогда Ирина не
писала о Лапине. Слова о фамилии и адресе мне показались забавными — были в
этом и характер Ирины, и характер эпохи.
Мы выпили за счастье Ирины. Встреча
Нового года удалась не только потому, что польский повар накормил нас чудесным
ужином: почти все, а народу собралось много, были в хорошем настроении, и
веселились мы до утра.
Мне было почти сорок три года; не
так уж это молодо, но, видимо, еще зелено. Я верил в близкий крах фашизма, в
торжество справедливости, в расцвет искусства. Минувшие годы казались мне
чересчур длинными канунами, и книгу статей, написанных в 1932—1933 годах, я
озаглавил «Затянувшаяся развязка». Ничего в свое оправдание не скажу — я
разделял иллюзии многих и уж никак не мог себе представить, что состарюсь, а
развязки не увижу.
2
С И. А. Ильфом и Е. П. Петровым я
познакомился в Москве в 1932 году, но подружился с ними год спустя, когда они
приехали в Париж. В те времена заграничные поездки наших писателей изобиловали
непредвиденными приключениями. До Италии Ильф и Петров добрались на советском
военном корабле, собирались на нем же вернуться, но вместо этого поехали в
Вену, надеясь получить там гонорар за перевод «Двенадцати стульев». С трудом
они вырвали у переводчика немного денег и отправились в Париж.
У меня была знакомая дама, по
происхождению русская, работавшая в эфемерной кинофирме, женщина очень добрая;
я ее убедил, что никто не может написать лучший сценарий кинокомедии, нежели
Ильф и Петров, и они получили аванс.
Разумеется, я их тотчас посвятил в
историю угольщика и булочника, выигравших в лотерее. Они каждый день
спрашивали: «Ну что нового в газетах о наших миллионерах?» И когда дошло дело
до сценария, Петров сказал: «Начало есть — бедный человек выигрывает пять
миллионов...»
Они сидели в гостинице и прилежно
писали, а вечером приходили в «Куполь». Там мы придумывали различные комические
ситуации; кроме двух авторов сценария, в поисках «гагов» [Gag — шутка, острота,
трюк (англ.)] участвовали Савич, художник Альтман, польский архитектор Сеньор и
я.
Кинокомедия погорела: как Ильф и
Петров ни старались, сценарий не свидетельствовал об отменном знании
французской жизни. Но цель была достигнута: они пожили в Париже. Да и я на этом
выиграл: узнал двух чудесных людей.
В воспоминаниях сливаются два имени:
был «Ильфпетров». А они не походили друг на друга. Илья Арнольдович,
застенчивый, молчаливый, шутил редко, но зло и, как многие писатели, смешившие
миллионы людей, от Гоголя до Зощенко, был печальным. В Париже он разыскал
своего брата, художника, давно уехавшего из Одессы, тот старался посвятить
Ильфа в странности современного искусства, Ильфу нравились душевный беспорядок,
разор. А Петров любил уют; он легко сходился с разными людьми; на собраниях
выступал и за себя и за Ильфа; мог часами смешить людей и сам при этом смеялся.
Это был на редкость добрый человек; он хотел, чтобы людям лучше жилось,
подмечал все, что может облегчить или украсить их жизнь. Он был, кажется, самым
оптимистическим человеком из всех, кого я в жизни встретил: ему очень хотелось,
чтобы все было лучше, чем на самом деле. Он говорил об одном заведомом подлеце:
«Да, может, это и не так? Мало ли что рассказывают...» За полгода до того как
гитлеровцы напали на нас, Петрова послали в Германию. Вернувшись, он нас
успокаивал: «Немцам осточертела война...»
Нет, Ильф и Петров не были сиамскими
близнецами, но они писали вместе, вместе бродили по свету, жили душа в душу.
Они как бы дополняли один другого — едкая сатира Ильфа была хорошей приправой к
юмору Петрова.
Ильф, несмотря на то что он
предпочтительно молчал, как-то заслонял Петрова, и Евгения Петровича я узнал
по-настоящему много позднее — во время войны.
Я думаю о судьбе советских сатириков
— Зощенко, Кольцова, Эрдмана. Ильфу и Петрову неизменно везло. Читатели их
полюбили сразу после первого романа. Врагов у них было мало. Да и
«прорабатывали» их редко. Они побывали за границей, изъездили Америку; написали
о своей поездке веселую и вместе с тем умную книгу — умели видеть. Об Америке
они писали в 1936 году, и это тоже было удачей: все, что мы именуем «культом
личности», мало благоприятствовало сатире.
Оба умерли рано. Ильф заболел в
Америке туберкулезом и скончался весной 1937 года, в возрасте тридцати девяти
лет. Петрову было тридцать восемь лет, когда он погиб в прифронтовой полосе при
авиационной катастрофе.
Ильф не раз говорил еще до поездки в
Америку: «Репертуар исчерпан» или «Ягода сходит». А прочитав его записные
книжки, видишь, что как писатель он только-только выходил на дорогу. Он умер в
чине Чехонте, а он как-то сказал мне: «Хорошо бы написать один рассказ вроде
«Крыжовника» или «Душечки»...» Он был не только сатириком, но и поэтом (в
ранней молодости он писал стихи, но не в этом дело — его записи в дневнике
перенасыщены подлинной поэзией, лаконичной и сдержанной).
«Как теперь нам писать? — сказал мне
Ильф во время последнего пребывания в Париже.- «Великие комбинаторы» изъяты из
обращения. В газетных фельетонах можно показывать самодуров-бюрократов, воров,
подлецов. Если есть фамилии и адрес — это «уродливое явление». А напишешь
рассказ, сразу загалдят: «Обобщаете, нетипическое явление, клевета...»
Как-то в Париже Ильф и Петров
обсуждали, о чем написать третий роман. Ильф вдруг помрачнел. «А стоит ли
вообще писать роман? Женя, вы, как всегда, хотите доказать, что Всеволод Иванов
ошибся и что в Сибири растут пальмы...»
Все же Ильф оставил среди множества
записей план фантастического романа. В приволжском городе неизвестно почему
решили построить киногород в «древнегреческом роде, однако со всеми
усовершенствованиями американской техники. Решили послать сразу две экспедиции
— одну в Афины, другую в Голливуд, а потом, так сказать, сочетать опыт и
воздвигнуть». Люди, поехавшие в Голливуд, получили страховую премию после
гибели одного из членов экспедиции и спились. «Они бродили по колено в воде
Тихого океана, и великолепный закат ос вешал их лучезарно-пьяные хари. Ловили
их молокане, по поручению представителя Амкино мистера Эйберсона». В Афинах
командированным пришлось плохо: драхмы быстро иссякли. Две экспедиции
встречаются в Париже в публичном доме «Сфинкс» и в страхе возвращаются домой,
боясь расплаты. Но о них все забыли, да и никто больше не собирается строить
киногород...
Романа они не написали. Ильф знал,
что он умирает. Он записал в книжке: «Такой грозный ледяной весенний вечер, что
холодно и страшно делается на душе. Ужасно как мне не повезло».
Евгений Петрович писал после смерти
Ильфа: «На мой взгляд, его последние записки (они напечатаны сразу на машинке,
густо, через одну строчку) — выдающееся литературное произведение. Оно поэтично
и грустно».
Мне тоже кажется, что записные
книжки Ильфа не только замечательный документ, но и прекрасная проза. Он сумел
выразить ненависть к пошлости, ужас перед ней: «Как я люблю разговоры служащих.
Спокойный, торжественный разговор курьерш, неторопливый обмен мыслями
канцелярских сотрудников: «А на третье был компот из вишен». «Мы молча сидели
под остафьевскими колоннами и грелись на солнце. Тишина длилась часа два. Вдруг
на дороге показалась отдыхающая с никелированным чайником в руках. Он ослепительно
сверкал на солнце. Все необыкновенно оживились. Где вы его купили? Сколько он
стоит?» «Зеленый с золотом карандаш назывался «Копир-учет». Ух, как скучно!»
«Открылся новый магазин. Колбаса для малокровных, паштеты для неврастеников».
«Край непуганых идиотов». «Это были гордые дети маленьких ответственных
работников». «— Бога нет! — А сыр есть? — грустно спросил учитель». Он писал о
среде, которую хорошо знал: «Композиторы ничего не делали, только писали друг
на друга доносы на нотной бумаге». «В каждом журнале ругают Жарова. Раньше
десять лет хвалили, теперь десять лет будут ругать. Ругать будут за то, за что
раньше хвалили. Тяжело и нудно среди непуганых идиотов».
Записные книжки Ильфа чем-то
напоминают записные книжки Чехова. Но «Душечки» или «Крыжовника» Ильф так и не
написал: не успел, может быть, но скромности не решился.
Евгений Петрович тяжело переживал
потерю: он не только горевал о самом близком друге — он понимал, что автор,
которого звали Ильфпетров, умер. Когда мы с ним встретились в 1940 году после
долгой разлуки, с необычной для него тоской он сказал: «Я должен все начинать
сначала...»
Что он написал бы? Трудно гадать. У
него был большой талант, был свой душевный облик. Он не успел себя показать —
началась война.
Он выполнял неблагодарную работу. Во
главе Совинформбюро, которое занималось распространением информации за
границей, стоял С. А. Лозовский. Положение наше было тяжелым, многие союзники
нас отпевали. Нужно было рассказать американцам правду. Лозовский знал, что
мало кто из наших писателей или журналистов понимает психологию американцев,
сможет для них писать без цитат и штампов. Так Петров стал военным
корреспондентом большого газетного агентства НАНА (того самого, которое послало
Хемингуэя в Испанию). Евгений Петрович мужественно и терпеливо выполнял эту
работу; он писал также для «Известий» и «Красной звезды».
Мы жили в гостинице «Москва»; была
первая военная зима. 5 февраля погас свет, остановились лифты. Как раз в ту
ночь вернулся из-под Сухи ничей Евгений Петрович, контуженный воздушной волной.
Он скрыл от попутчиков свое состояние; едва дополз по лестнице до десятого
этажа. Я пришел к нему на второй день; он с трудом говорил. Вызвали врача. А он
лежа писал про бон.
В июне 1942 года в очень скверное
время мы сидели в той же гостинице, в номере К. А. Уманского. Пришел адмирал И.
С. Исаков. Петров начал просить помочь ему пробраться в осажденный Севастополь.
Иван Степанович его отговаривал. Петров настаивал. Несколько дней спустя он
пробрался в Севастополь. Там он попал под отчаянную бомбежку. Он возвращался на
эсминце «Ташкент», немецкая бомба попала в корабль; было много жертв. Петров
добрался до Новороссийска. Там он ехал в машине; произошла авария, и снова
Евгений Петрович остался невредимым. Он начал писать очерк о Севастополе,
торопился в Москву. Самолет летел низко, как летали тогда в прифронтовой
полосе, и ударился о верхушку холма. Смерть долго гонялась за Петровым, наконец
его настигла.
(Вскоре после этого был тяжело ранен
И. С. Исаков, а потом при авиационной катастрофе в Мексике погиб К. А.
Уманский.)
В литературной среде Ильф и Петров
выделялись: были они хорошими людьми, не заносились, не играли в классиков, не
старались пробить себе дорогу всеми правдами и неправдами. Они брались за любую
работу, даже самую черную, много сил положили на газетные фельетоны; это их
красит: им хотелось побороть равнодушие, грубость, чванство. Хорошие люди,
лучше не скажешь. Хорошие писатели — в очень трудное время люди улыбались,
читая их книги. Милый плут Остап Бендер веселил, да и продолжает веселить
миллионы читателей.
А я, не будучи избалован дружбой
моих товарищей по ремеслу, добавлю об Илье Арнольдовиче и Евгении Петровиче:
хорошие были друзья.
3
Как-то в 1931 или в 1932 голу я
обедал с Мерлем в марсельском ресторане. За соседним столиком сидел красивый
брюнет, похожий на аргентинского танцора; он ухаживал за дамой; когда бродячая
продавщица цветов протянула даме розу, он швырнул кредитку и чересчур громко
сказал: «Сдачи не нужно». Мерль наклонился ко мне: «Это Александр, один из самых
талантливых жуликов Парижа. Кстати, он ваш соотечественник...» Я не стал
расспрашивать: мало ли в Париже талантливых жуликов всевозможного
происхождения.
А в январе 1934 года я увидел во
всех газетах фотографии пышного брюнета. Александр Стависскнй действительно
родился в Киеве, на Слободке. Журналисты называли его «красавцем Сашей».
Выяснилось, что красавец нахапал за короткий срок шестьсот пятьдесят миллионов
франков. Газеты сообщали, что у него в прошлом три судимости, что он
пользовался доверием дипломатов и состоял на службе у полиции, а чеки он
раздавал небрежно, как розы, не только депутатам, но лаже некоторым министрам.
Началась газетная перебранка: правые
заверяли, что Стависский подкупал радикалов, радикалы отвечали, что чеки
перепадали и друзьям Тардье.
Неожиданно красавец Саша
застрелился. Газеты расписывали трогательные подробности; жулик походил на
Вертера. Мелодрама длилась недолго; оказалось, что Стависского застрелил агент
полиции Вуа. Полиция боялась, что припертый к стенке Саша начнет
откровенничать, а в афере были замешаны слишком видные люди.
Все происходившее напоминало
приключения Остапа Бендера. Следствие, например, установило, что крупные взятки
получил депутат Боннор. Не помню, к какой партии он принадлежал, но в
предвыборном воззвании он писал: «Моя программа — довольно политических
принципов! Прежде всего честность!»
Финансовые скандалы были
повседневным бытом Франции; каждый год раскрывалась какая-нибудь грандиозная
афера: Устрик, Пере, Багдад, «Нгоко-Саига». Ну еще один... Я никак не думал,
что прекрасный Саша откроет новую страницу истории.
Правые газеты усиленно занялись
моралью: объяснялось это политическими расчетами — у власти стояло
правительство «левого картеля». Министр иностранных дел Поль-Бонкур был
сторонником сближении с Советским Союзом. Что касается различных фашистских
организаций, то они вдохновлялись примером Германии; скандальная афера, в
которой были замешаны депутаты и некоторые министры, помогала кампании против
парламентаризма — за «здоровое государство с твердой властью».
Разразился очередной министерский
кризис; он мало что изменил: большинство в парламенте принадлежало радикалам и
социалистам. Новый премьер Даладье, расхрабрившись, решил сместить префекта
полиции всесильного Кьяппа, который покровительствовал фашистским организациям.
Кьяпп, несмотря на низкий рост, страдал манией величия, он был корсиканцем, и
ему, видимо, хотелось стать Наполеоном. Узнав, что он смещен, он сказал, что в
случае надобности «выйдет на улицу».
Действительно, два дня спустя, 6
февраля, я увидел на нарядной площади Конкорд фашистский мятеж. Сторонники
«Боевых крестов», «Французской солидарности», «Патриотической молодежи»
пытались прорваться через мост к зданию парламента, где заседали перепуганные
депутаты.
«Марсельеза» фашистов прерывалась
улюлюканьем. Полицейские, среди которых было много корсиканцев, вели себя
непривычно мягко: многие из них были преданны своему начальнику и земляку
Кьяппу, к тому же перед ними были не рабочие в кепках, а хорошо одетые молодые
люди. Фашисты жгли автобусы, опрокидывали в Тюльерийском саду статуи нимф,
резали ноги лошадей республиканской гвардии лезвиями бритв. Иногда раздавались
выстрелы. Подоспели уголовники, начали громить магазины. К утру все устали и
разошлись но домам.
Радикалы любили называть себя
«якобинцами»: однако эти «якобинцы» струсили; Даладье подал в отставку.
Началась обычная парламентская суетня, и новый кабинет состряпал правый Думерг,
включив в него различных добропорядочных французов, в том числе Петена и
Лаваля.
Все это казалось обычным, но
изменились времена. Коммунисты призвали рабочих 9 февраля выступить против
фашистов. Ночь была туманная. Я пошел к Восточному вокзалу: говорили, что там
происходят стычки между рабочими и полицией. Рядом со мной шел пожилой рабочий;
он попросил у меня прикурить, сказал: «Вот безобразие!..» В это время из тумана
вынырнула машина с полицейскими; один соскочил и ударил рабочего дубинкой по
голове.
На узкой улице строили баррикаду;
тащили бочки, столы, ручные тележки; пели «Интернационал». Я попробовал пройти
дальше. Начали стрелять. Ничего не было видно. Когда я добежал до угла, никого
не было; я увидел только кровь на тротуаре.
Уже светало, когда я пробирался к
отделению телеграфа и здании биржи, которое было открыто всю ночь: хотел
передать поскорее корреспонденцию о происшедшем. Несколько раз меня
останавливали, обыскивали.
Это было в пятницу; два последующих
дня многое решили: различным профсоюзам — тем, что шли за коммунистами, и тем,
во главе которых стояли социалисты,— удалось прийти к соглашению: на 12 февраля
была назначена всеобщая забастовка. Рабочие организации призвали всех собраться
на площади Насьон.
Газеты накануне писали, что
забастовка неминуемо провалится; однако на следующий день ни одна из них не
вышла: печатники забастовали. Жизнь замерла: не шли автобусы, закрылись
магазины, не работала почта; даже учителя примкнули к забастовке.
Я пошел на площадь Насьон. Это была
первая всенародная демонстрация в Париже, и она меня поразила сочетанием
суровой уверенности с неизменным весельем парижской толпы. Сотни грузовиков с
полицией, с гвардейцами стояли на соседних улицах. А на площади люди шутили,
пели. Кто-то решил украсить статую Республики красным флажком; статуя большая и
на высоком цоколе: сразу образовалась пирамида из человеческих тел.
Демонстранты ласково приветствовали иностранцев — беженцев из Италии, Польши,
Германии. Я вспомнил бесновавшихся фашистов на площади Конкорд. Два мира...
Двенадцатое февраля стало для
Франции большой датой. Казалось, ничего не произошло, и на следующее утро Париж
выглядел как прежде. Фашистская демонстрация 6 февраля свалила правительство, а
теперь все министры оставались на своих постах. Но именно 12 февраля многое
изменило: не состав кабинета — Францию. Как-то сразу заглохли догадки, когда
фашисты снова выступят и кого они прочат в фюреры. Все поняли, что сила у
народа, 12 февраля было первой черновой репетицией Народного фронта, который
два года спустя потряс Францию.
Весь день я бродил но улицам
довольный, возбужденный, вечером написал статью и отнес на телеграф. А на
следующий день пришла телеграмма от редакции: в Вене начались вооруженные
столкновения рабочих с полицией; я должен срочно запросить австрийскую визу и
как можно скорее выехать.
Двенадцатое февраля меня окрылило; я
видел повсюду победы. Вслед за Парижем — Вена... Видимо, приближается тот
«последний и решительный», о котором пели парижские рабочие в туманную ночь.
Обидно, что человеку с советским паспортом нельзя стрелять: остается выполнять
работу военного корреспондента...
4
Я понимал, что австрийцы въездной
визы мне не дадут, и решил прибегнуть к хитрости: сказал, что еду в Москву
через Вену и прошу транзитную визу. А про себя думал: «Останусь в Вене столько,
сколько будет нужно; да еще неизвестно, кто победит...» Австрийцы, однако,
тянули два дня с выдачей транзитной визы.
Когда я приехал в Вену, падали
большие хлопья снега, как будто стараясь прикрыть свежие раны; чернели дыры
домов, разбитых артиллерией хеймвера. Во Флоридсдорфе пахло гарью. Из окон
выглядывали клочья простынь, носовые платки — белые флажки капитуляции. Среди
щебня я увидел неубранный труп женщины. Хеймверовцы останавливали прохожих,
некоторых тщательно обыскивали. Все это походило на Пресню в декабре 1905 года.
Один журналист мне рассказал, что
накануне, когда еще шли бои, судили рабочего Мюнихрайтера; он был тяжело ранен,
и в здание суда его принесли на носилках. Три часа спустя его повесили. За
первым смертным приговором последовали другие.
Я попытался разыскать знакомых,
расспрашивал; все были запуганы, неохотно отвечали. Я узнал, что многим
шуцбундовцам удалось добраться до чехословацкой границы.
После победы в Париже я увидел в
Вене поражение. Я не знал, в какую эпоху мы вступаем, и разгром шуцбундовцев
меня поразил.
Я вспомнил, что, когда в 1928 году я
был в Вене, я получил приглашение осмотреть рабочие дома; приглашение было на
красивой бумаге, с гербом столицы и подписано бургомистром, социал-демократом.
Меня сопровождал один из муниципальных советников, тоже социал-демократ. Я увидел
прекрасные дома со скверами, со спортивными площадками, с просторными
читальнями. Заметив мое восхищение, провожатый обрадовался. Он пригласил меня в
кафе, где сидели рабочие, изучавшие десяток газет различного направления.
Помню, там я поделился с любезным австрийцем моими сомнениями: «Дома
изумительные! Но не кажется ли вам, что вы строите их на чужой земле?..» Мой
собеседник начал мне объяснять, что социализм победит мирным путем — ведь на
последних выборах в Вене семьдесят процентов избирателей голосовали за
социал-демократов...
Теперь эти чудесные лома, названные
именами Маркса, Энгельса, Гёте, Либкнехта, чернели, продырявленные снарядами...
Я услышал выстрел: хеймверовец упал.
Это было последним слабым раскатом прошедшей грозы. На Ринге кафе были заполнены
элегантными посетителями. Расклеивали театральные афиши: «Бал в Савойе»,
«Девушка с темпераментом», «Мы хотим мечтать».
Я уехал в Братиславу и там нашел
шуцбуидовцев. Один из них сказал, что спас многие документы. Это был
социал-демократ, рабочий. Он долго мне рассказывал о трагических событиях,
показывал протоколы заседаний, предшествовавших февральским дням, донесения
районных начальников. Он сказал: «Мне все равно, что вы коммунист. Я читал ваши
книги. Напишите правду. Пусть все знают, что мы не струсили. Конечно, оказались
предатели, как Кор бель, но таких было немного. Ужасно, что наши лидеры слишком
долго колебались!.. Это хорошие люди, я с ними проработал двенадцать лет. Но
когда начался бой, они растерялись...»
Я внимательно прочитал документы,
записал рассказы рядовых участников боев. Можно было бы сесть за работу, но мне
сказали, что в Брно находится один из руководителей шуцбунда Юлиус Дейч. Я
поехал в Брно. Дейч хмурился; потом стал рассказывать. Он возмущался тем, что
Дольфус и Фей спровоцировали восстание. Меня поразил разлад между политическим
оппортунизмом его рассуждений и характером человека — жестким, скорее
неуступчивым. Он вел себя лучше, чем думал. (Его дальнейшая судьба также
изобиловала противоречиями: он был в Испании во время гражданской войны; его
произвели в генералы, и социал-демократы на него дулись — он слыл «левым». Да и
потом он часто ссорился со своими товарищами, его исключали из партии, снова
принимали.)
Я увидел человека, подавленного
событиями; его обиды мне многое объяснили.
Брно расположен поблизости от
австрийской границы. Все время приходили люди, удравшие от расправы,
рассказывали про виселицы, про казармы, куда загнали три тысячи рабочих. В
газете я прочитал, что среди других «марксистских организаций» распущен «Союз
владельцев маленьких садиков и кролиководов». Это было смешно, но я не
улыбнулся.
В Брно я написал очерки для
«Известий», получилась небольшая книга, и в газете они печатались с
продолжением.
Мне хотелось не только описать
события, но и постараться понять происшедшее. Рабочие Австрии были хорошо
организованы. Может быть, потому, что коммунисты были куда слабее, чем в
Германии, австрийские социал-демократы выглядели иначе, чем их немецкие
товарищи; они, например, создали боевые дружины — шуцбунд, скрыли от властей
винтовки, пулеметы. Почему же все решилось в два-три дня?..
В нашей печати социал-демократов
тогда именовали «социал-фашистами»; это было хлестко, но неубедительно.
Конечно, среди немецких социал-демократов нашлись предатели, быстро приспособившиеся
к режиму нацистов. Но социал-демократы не были фашистами; это было ясно любому
человеку, знакомому с жизнью Запада. Фашисты не боялись социал-демократов, но
социал-демократы смертельно боялись фашистов, и если они не решились выступить
против фашизма, то только потому, что не менее фашистов боялись коммунистов,
пытались стать «третьей силой», а на самом деле теряли всякую силу, вели
рабочих от капитуляции к капитуляции.
Венские события для меня были
поучительными. Я увидел некоторых австрийских социал-демократов, людей вполне
честных, лично смелых, но политически малодушных, сделавших против своей воли
все, чтобы обеспечить победу канцлера Дольфуса и вождя хеймверовцев князя
Штаремберга.
В начале февраля вице-канцлер
Австрии Фей заявил: «В течение ближайшей недели мы очистим Австрию от
марксистов». Что сделали в ответ руководители социал-демократов? Они
уговаривали депутатов левого крыла христианско-социальной партии присоединиться
к протесту. А полиция тем временем арестовывала одного за другим районных
руководителей шуцбунда. Всеобщую забастовку откладывали со дня на день. Когда
рабочие Линца отказались сдать винтовки и вступили в бой, в Линц пришла
телеграмма из Вены, где шла речь о здоровье тети Эммы: это был условный язык —
Вена предлагала снова отложить выступление. Только когда рабочие Флоридсдорфа
забастовали и вытащили припрятанное оружие, руководители шуцбунда разослали
телеграмму «Карл заболел», это означало, что всеобщая забастовка объявлена.
Я писал в «Известиях»:
«Социал-демократические лидеры правы, заверяя, что бой был принят ими против
воли. Они хотели сохранить не оружие, но погоны — право в фашистском
государстве именоваться социал-демократами, и в этом праве Дольфус им отказал.
Тогда перед социал-демократами осталось на выбор: либо пасть ниц, как сделали
их германские собратья, либо защищаться. Я знаю, что многие социал-демократы
проявили в февральские дни подлинное мужество. Они не боялись смерти. Но победы
они боялись...» Редакцию газеты несколько смутили эти строки, но они были
напечатаны.
Венские события заставили меня
задуматься не только над политической беспомощностью руководителей
социал-демократов, я спрашивал себя, как им удалось привить части рабочего
класса благодушие, даже благонамеренность. Рабочие-печатники Вены не
забастовали. Трудно их заподозрить в несознательности. Они понимали, что
канцлер Дольфус не сулит им счастья, но, сочувствуя шуцбундовцам, они набирали
и печатали газеты, где их товарищи назывались «насильниками», «убийцами»,
«наемными агентами»; печатники знали, что это неправда, но, не веря в успех
сопротивления, они боялись потерять заработок, а зарабатывали они неплохо.
Отказались примкнуть к забастовке и железнодорожники; это дало возможность
правительству перебрасывать военные отряды, подавить сопротивление в провинции.
В вооруженной борьбе в первый день приняло участие около двадцати тысяч
рабочих, во второй и третий день сопротивлялись семь-восемь тысяч. Это меня не
удивило; так бывало в истории не раз. Поразительно другое: всеобщая забастовка
сразу же провалилась, и сражавшиеся шуцбундовцы оказались без тыла.
Я понял, что победа Гитлера не была
одиноким, изолированным событием. Рабочий класс был повсюду разъединен, измучен
страхом перед безработицей, сбит с толку, ему надоели и посулы, и газетная
перебранка. Я спрашивал себя, что же будет дальше — Париж или Вена, отпор или
капитуляция?
Тысяча девятьсот тридцать четвертый
год, который я встретил с такими надеждами, становился годом разуверений.
Замелькали фашистские мятежи, перевороты — от Латвии до Испании. Осенью горняки
Астурии попытались повернуть ход событий, но были разбиты.
Я не могу сказать, что австрийская
буржуазии радовалась в феврале 1934 года победе хеймверовцев. Конечно, она была
довольна, что шуцбундовцы разбиты, в то же время она побаивалась фашизма. Ей
наивно хотелось вернуть далекое прошлое — беззаботность, легкомыслие
габсбургских лет, остроумные фельетоны, вышучивающие режим, министерские
кризисы, опереточных военных на Ринге. Век, однако, не церемонился. В феврале
канцлер Дольфус разгромил рабочих и провозгласил новую конституцию, которая
пахла солдатней Берлина и ладаном Ватикана. Я видел Дольфуса в Вене; он походил
на карлика, его мог бы хорошо написать Веласкес. Он удовлетворенно улыбался.
Вскоре он поехал в Италию, подписал договор с Муссолини — хотел спасти Австрию
от Гитлера. А в июле его убил сторонник фюрера. Когда два года спустя я снова
оказался в Вене, победители февраля выглядели довольно плачевно. Князь
Штаремберг занялся физкультурой, бывший вице-канцлер Фей служил в пароходной
компании. Канцлером был осторожнейший Шушниг; он знал, что нельзя гневать ни
господа бога, ни Гитлера. Когда в марте 1938 года гитлеровцы ворвались в
Австрию, Шушниг предложил австрийцам не оказывать сопротивления. Нацисты все же
посадили его в концлагерь. Веселым венским бюргерам пришлось умирать за великую
Германию на Дону и на Волге. Такова была развязка трагедии, начавшейся в
феврале 1934 года.
5
Пробраться из Чехословакии в Париж
оказалось нелегко. Когда я приехал в Прагу, еще белел снег. Скверы успели
зазеленеть. Незвал написал десяток стихотворений и в различных «каварнях»
доказывал мне, что сюрреализм Бретона мало чем отличается от социалистического
реализма.
Я познакомился с Чапеком. Некоторые
левые критики нападали на него: время грозное, а он пишет о собачках. Чапек
внешне походил на посетителя лондонского клуба: был вежлив, сдержан; но я сразу
почувствовал за этой маской горечь. Час спустя Чапек сказал: «Прежде говорили о
старом человеке, что он горбится под тяжестью лет. Мы можем сказать — под
тяжестью веков... Надвигается эпоха воинствующей глупости...
Майерова рассказывала мне смешные
истории из жизни Гашека. Прошло всего шестнадцать лет с конца войны, а времена
Швейка уже казались идиллическими.
Гоффмейстер начал рисовать меня на
память — с трубкой и без трубки, с чемоданом и без чемодана; последнее,
признаться, меня пугало: я из суеверия не распаковывал чемодана, хотя друзья
давно перестали спрашивать, когда я собираюсь в путь. Ко мне привыкли. А я не
мог привыкнуть к своему положению; как я ни люблю Прагу, я мечтал из нее
выбраться.
Мои статьи появились в «Известиях»
до того, как я обратился к австрийцам с просьбой о транзитной визе; мне
отказали. Отказали и немцы. Самолет Прага — Париж приземлялся в Нюрнберге,
требовалась транзитная виза.
Герцфельде перенес в Прагу
издательство «Малик». Увидев у него мои книги, изданные в Берлине, я удивился,
почему их не сожгли. Оказалось, что нацисты продают за границу запрещенные
книги, продают со скидкой. Костры им понадобились для демонстрации чистоты
побуждений и непримиримости, а чешскими кронами они не гнушались.
В издательстве бывало много народу:
часть немецких литераторов перекочевала в Прагу. Один из них рассказал мне, что
в немецком посольстве работает ставленник фон Папена, который обожает
литературу, собирает запретные книги, переплел в роскошный переплет «Хулио
Хуренито»; может быть, он расщедрится и выдаст мне транзитную визу.
Я пошел вторично в немецкое
посольство. Библиофил был высоким, белобрысым, с осанкой военного, но с
близорукими и поэтому скорее добродушными глазами. Принял он меня любезно,
хвалил мои книги, но визу дать отказался: «Я не хочу инцидентов». Я не понял, о
каких инцидентах он говорит, и стал заверять, что, находясь на аэродроме
Нюрнберга, не раскрою рта. Дипломат усмехнулся: «Инцидент может произойти не но
вашей вине. Вы, видимо, недостаточно осведомлены... Прочитайте статьи Ильи
Эренбурга о Германии».
Я хотел проехать через Венгрию и
Югославию. Венгерское посольство запросило Будапешт; я заплатил за длинную
телеграмму. Ответ был коротким. Секретарь посольства позвонил мне в гостиницу:
«Вам придется выбрать другой маршрут».
Меня пригласил к себе министр
иностранных дел Чехословакии Эдуард Бенеш. В очень большом кабинете я увидел
маленького, чрезвычайно живого человека. Он сначала заговорил о литературе,
потом, улыбаясь, сказал: «Я знаю, что вы любите Словакию и критикуете наше
отношение к словацкой культуре». Бенеш стал мне доказывать, что
правительственная политика не так уж плоха. Я знал, что происходят переговоры
между Москвой и Прагой и что лучше всего промолчать, но не выдержал, начал
спорить.
Наконец Бенеш сказал: «Может быть, я
могу быть вам в чем-либо полезен?» Я поспешно ответил: «Да! Помогите мне
покинуть вашу прекрасную страну. Мне нужно проехать в Париж, я пропустил все
сроки...» Я рассказал о злоключениях с транзитными визами. Бенеш подвел меня к
карте Европы, висевшей на стене: «Теперь вы на себе почувствовали, что мы
окружены. Чехословакия в смертельной опасности».
Подумав, Бенеш сказал, что
попытается получить для меня румынскую транзитную визу, в случае успеха я смогу
поехать через Румынию — Югославию — Италию, Я еще раз поглядел на карту и
улыбнулся: нужно на запад, а поеду на восток... Привередничать, однако, не
приходилось, и я поблагодарил Бенеша.
Действительно, два дня спустя меня
пригласили в румынское посольство. Все долго разглядывали меня, а еще дольше
мой паспорт — никогда прежде они не видели советского паспорта. (Это было до
установления дипломатических отношений.)
Путь оказался долгим. Мне пришлось
заночевать в румынском городе Орадя. Я с любопытством глядел на ободранных, но
лихих извозчиков, которые катали расфуфыренных дам, на босых крестьян, на
изысканных полицейских, а журналисты с не меньшим любопытством разглядывали
меня — советский паспорт казался им первой ласточкой. Из Орадя на куцем
неторопливом поезде я добрался до города Тимишоара и там увидел две
примечательные личности — министра народного просвещения Алгелеску и фюрера
местных немецких колонистов Фабрициуса. Министр говорил о «великой Румынии»,
фюрер — о «великой Германии».
При выезде из Румынии меня обыскали,
отобрали вечное перо как контрабанду, но, узнав, что я писатель, повздыхали и
вернули. Югославский таможенник, к моему удивлению, попросил у меня автограф и
сказал, что ему нравится моя книга «Тринадцать трубок». Оказалось, что он
русский и попал в Югославию с остатками врангелевской армии, а теперь тоскует
по родине. Поезд сопровождала вооруженная охрана. Одни уверяли, что поезда
взрывают хорватские сепаратисты, усташи, другие говорили, что динамитчики
действуют по указанию белградской полиции.
В Триесте я разыскал одну знакомую,
жену врача; она долго рассказывала о глупости и унизительности жизни под
властью дуче. Провожая меня, она спросила у начальника станции, когда должен
отойти поезд, и подняла по-фашистски руку, потом сказала: «Простите мне этот
жест. Приходится...»
Я приехал в Венецию. Перрон вокзала
был устлан малиновыми ковриками; по ним торжественно прошел австрийский канцлер
Дольфус. На площади Святого Марка был парад чернорубашечников. Громкоговорители
передавали речь Муссолини: «Фашистская и пролетарская Италия, вперед!..»
Чернорубашечники радостно кричали и действительно шли вперед — по площади,
блестевшей после весеннего дождя.
В Милане меня пригласил к себе
издатель, незадолго до этого выпустивший итальянский перевод «Дня второго».
Книга была снабжена предисловием, в котором говорилось, что роман изобилует
ошибочными суждениями, автор, например, прославляет коммунизм; но итальянский читатель
сумеет отличить зерно от красной шелухи — «День второй» прославляет труд, а
всем известно, что только фашистская Италия сумела обеспечить свободу и счастье
трудящихся. Закрыв все двери, издатель начал объяснять полушепотом, что без
предисловия нельзя было напечатать книгу. Пришла его дочь, студентка, и громко
сказала: «Когда я вижу на стенах «дуче, дуче», мне хочется кричать от стыда...»
Во Францию я вернулся с невеселыми
впечатлениями: фашисты или полуфашисты быстро превратили Европу в непроходимые джунгли.
На границах повырубили деревья, вместо них поднялись заросли колючей проволоки.
Обыскивали путешественников, искали газеты и револьверы, валюту и бомбы.
Хорватские фашисты нападали на своих сербских единомышленников. В Румынии
«железная гвардия» громила лавчонки и грозила мадьярам, а в Венгрии приверженцы
Хорти убивали крестьян и клялись, что завоюют Трансильванию. Итальянские
чернорубашечники кричали об австрийском Тироле, о французской Савойе.
Фашистская чума пересекала границы без виз.
Описывая путешествия по европейским
джунглям, я говорил: «Проезжему кажется, что в Европе — война. Кто с кем воюет
— сказать трудно. По всей вероятности, все и со всеми».
Перед моими глазами вставали картины
поражения: Флоридсдорф, белые тряпки, обугленные фасады, хеймверовцы...
Однако то, что я увидел во Франции,
меня снова приподняло. За время моего отсутствия родились сотни «Комитетов
бдительности». Крестьяне приходили в города с охотничьими ружьями, спрашивали,
где фашисты. Я пошел на один из бесчисленных митингов в рабочем районе Итали; у
людей было такое настроение, что скажи им: «Вот фашисты»,— они пошли бы на
танки с голыми руками.
Профессор Ланжевен и Ален
организовали «Комитет бдительности», куда входили писатели, ученые, профессора;
были среди них люди, еще недавно отказывавшиеся от участия в политической
жизни, — Роже Мартен дю Гар, Бенда, Леон Поль Фарг, много других.
Жан Ришар Блок пришел веселый,
возбужденный, говорил, что февральские дни преобразили Францию, дело идет к
революции.
В начале июня я отправился в Москву;
снова мне пришлось поразмыслить над маршрутом; я выбрал морской путь: Лондон —
Ленинград. Со мною поехал Мальро — у него было много планов: «Межрабпом» хотел
сделать фильм по его роману, и Мальро рассчитывал поговорить о постановке с Довженко,
потом он начал писать роман о борьбе за нефть и собирался съездить в Баку.
Советский пароход шел но Кильскому
каналу. Я жадно разглядывал берег: вот фашистская Германия... На берегу стояли
торговцы с большими сачками — предлагали пассажирам шоколад, сигары, одеколон.
Вдруг я увидел стоявшего на берегу
рабочего; он поднял кулак — салютовал советскому флагу. Трудно описать, как мне
хотелось тогда верить, да и не мне одному. Я тоже поднял кулак — приветствовал
не только смелого человека, но и ту революцию, которая не пришла ни через год,
ни через десять лет.
Увидеть истину прежде, чем ее видят
другие, лестно, даже если за это ругают. А вот ошибаться куда легче со всеми.
6
В Москве у меня квартиры не было.
Люба поехала к матери в Ленинград, а я с помощью «Известий» получил номер в
гостинице «Националь». Комната была маленькой, неприглядной, брали за нее
дорого, но выбора не было.
Как-то утром я заказал чай; официант
выслушал меня и вскоре вернулся без подноса: чая я не получу, с сегодняшнего
дня ресторан отпускает только на валюту. Я рассердился, но смолчал, попросил
принести кипяток и чайник для заварки — у меня были чай и сахар. Официант снова
пришел с пустыми руками: «И кипятка не дали, говорят, советским не
отпускаем...»
Я решил пойти к директору гостиницы.
Лестница была заставлена цветами в горшках. Стояли, выстроенные в шеренги,
коридорные в ярко-зеленых рубашках, горничные в шуршавших лифах, с пышными
наколками; по команде они кланялись, поворачивались налево, направо, улыбались,
снова кланялись. Это напоминало репетицию фильма из быта старого купечества.
Я проник в ресторан и увидел его
преображенным: там предполагали торговать солонками с резными петушками,
скверными иконами суздальских богомазов и Васнецовскими богатырями на ларчиках,
на брошках, на блюдцах. Музыканты репетировали «Вниз по матушке по Волге...».
Директор объяснил, что я должен
немедленно очистить номер: через час из Ленинграда прибудет большая группа
американских туристов.
Я задержался, чтобы поглядеть на
знатных путешественников; это были очень богатые люди; коридорные задыхались,
волоча тяжелые чемоданы. Горничные, помня урок, кокетливо улыбались, и туристы
снисходительно кивали головой. Я заговорил с одним; он оказался крупным
биржевым маклером из Буэнос-Айреса. Он рассказал, что его отговаривали от
поездки в Москву, но сейчас он окончательно успокоился: гостиница как
гостиница: «Конечно, победнее, зато чувствуется русский дух. Я ведь бывал в
Париже, там чудесный ресторан «Тройка»... »
(Я сердился, но не удивлялся. Незадолго
до этого происшествия я был в Иванове. Зашел в ресторан. Зал загромождали
пыльные пальмы. На столиках лежали грязные скатерти с засохшими следами
вчерашних соусов и позавчерашних борщей. Я сел за столик, который выглядел
чище. Официантка закричала: «Вы что, не видите?.. Это для иностранцев...»
Оказалось, в местном текстильном институте учатся два молодых турка. К ним
относились с почтением и обед им подавали на чистой скатерти.)
Я пошел в редакцию, попросил пишущую
машинку и написал статью, которую озаглавил «Откровенный разговор». Я описал
все, что увидел в гостинице «Националь», и сказал, что глупо выдавать Советскую
страну за старый русский трактир с вышколенной челядью и бутафорским надрывом.
«Будь я вашим гидом, граждане интуристы, я показал бы вам не прошлое, а
настоящее моей страны. Я не кривил бы душой, не скрыл бы от вас многих злых
сказок. Я не говорил бы вам: «Посмотрите направо — там старая церквушка» только
потому, что налево стоит очередь... В нашей стране еще вдоволь нужды, косности,
невежества: мы ведь только начинаем жить... Вы своими глазами видели скверную
сказку одной гостиницы, по ней вы можете понять, как трудно нам освободиться от
жестокого наследства, которое оставило нам прошлое. Кроме сказки о коридорных в
зеленых рубашках, я мог бы вам рассказать немало дурных сказок. У нас много
говорят об уважении к человеку, но уважать человека у нас далеко еще не все
научились... Я рассказал вам о дурных сказках, теперь разрешите припомнить
несколько прекрасных сказок...» Я рассказывал о строителях Кузнецка, о
крестьянах в доме отдыха, о литературном кружке на заводе «Шарикоподшипник». Я
знал капиталистический мир; там жгли и хлопок и книги, безработные валялись под
мостами, фашисты устраивали погромы; словом, стыдиться нашей бедности перед
сотней американских богачей было не только гнусно, но и глупо.
Напомню дату: июнь 1934 года. Людям
жилось тяжело, но по сравнению с двумя предшествующими годами чувствовалось
облегчение. Культ личности уже сказывался в статьях, в стихах, в портретах, в чересчур
пронзительном «ура», которое приподымало утихавшие аплодисменты. Это порой
оскорбляло мой вкус, но никак не совесть — разве мог я предвидеть, как
развернутся события? Люди в то лето много спорили, мечтали о будущем.
Скованности еще не было, и редактор «Известий» Бухарин напечатал мою статью.
Я получил много писем: читатели
благодарили за то, что я напомнил о достоинстве советского человека. А надо
мной нависала туча. Корреспонденты иностранных газет сообщили о моей статье.
«Таймс» писала, что советский писатель раскрыл, как «Интурист» «обманывает
иностранных туристов». Руководители «Интуриста» утверждали, что несколько
англичан и французов, собиравшихся посетить Советский Союз, после моей статьи
отказались от поездки и что я нанес государству материальный ущерб. Бухарин
меня защищал. Я не знал о различных телефонных звонках — был возле Архангельска
на лесозаготовках. Подоспели другие события, и про мою статью, к счастью,
забыли.
Если я рассказал об этом комическом
и не очень значительном эпизоде, то отнюдь не для того, чтобы рассмешить
читателя. Вспомнив нелепый маскарад в «Национале», я сам над многим задумался.
Впервые я вспомнил о коридорных,
низко кланявшихся интуристам, в 1947 году, когда один из тогдашних
руководителей Союза писателей сказал мне, что задачей нашей литературы на
долгие годы является борьба против низкопоклонства и раболепства. Я долго
расспрашивал: мне хотелось верить, что речь идет об унизительном поведении
некоторых людей, вроде описанного мной работника «Интуриста», о преклонении
московских модниц перед заграничным барахлом, о немногочисленных, но все еще
существовавших людях, для которых мир денег, свободной конкуренции, авантюр
оставался привлекательным. Нет, товарищ, со мной беседовавший, объяснил мне,
что необходимо бороться против низкопоклонства перед учеными, писателями и
художниками Запада.
Я никак не мог понять, что значит
«Запад»: для меня страны Западной Европы и Америки не были выкрашены в один
цвет: Жолио-Кюри жил в другом мире, чем Бидо, профессор Бернал не походил на
Мак-Артура, Хемингуэй явно отличался от президента Трумэна. «Запад»?.. Но разве
Маркс не родился в Трире, разве Октябрьской революции не предшествовали
июньские дни 1848-го, Парижская коммуна, борьба рабочих в различных странах
Запада?
Вскоре я увидел, к чему свелась
борьба против низкопоклонства и раболепства. Руководители пищевой
промышленности переименовали сыр камамбер в «закусочный», а ленинградское кафе
«Норд» в «Север». Одна газета заверяла, что дворцы Версаля были подражанием
дворцам, построенным Петром Великим. Большая советская энциклопедия напечатала
статью «Авиация», в которой доказывалось, что западноевропейские ученые и
конструкторы внесли чрезвычайно слабый вклад в дело развития воздухоплавания.
Фразу в моей статье о том, что Эдуар Мане был большим мастером XIX века,
редактор зачеркнул: «Это, Илья Григорьевич, чистейшее низкопоклонство».
В 1949 году во время Первого
конгресса сторонников мира, собравшегося в Париже, французы потребовали, чтобы
я устроил пресс-конференцию. Один журналист спросил меня, как я отношусь к
статье, напечатанной в советской газете, где Мольер назван слабым драматургом,
что особенно ясно, когда смотришь пьесы Островского. Журналист держал в руке
русскую газету, но я не мог разглядеть какую. Я ответил, что не знаю, верен ли
перевод, я такой статьи не читал; если она действительно была напечатана, то
это показывает, что ее автор не очень сведущ в литературе, да и не блещет умом.
«Мы говорим, что уничтожили в нашей стране эксплуататоров, это правда. Но мы
никогда не утверждали, что уничтожили дураков...» Журналисты рассмеялись и
стали более внимательно слушать ответы о «холодной войне», о политике Трумэна,
о задачах сторонников мира. А я был весь в поту — гадал, какую газету он
процитировал. Когда пресс-конференция закончилась, журналист, поставивший
каверзный вопрос, подошел, показал газету. Я облегченно вздохнул: «Вечерка»...
С тех пор многое изменилось, но
подлинное раболепство, низкопоклонство — не то, о котором писали критики в 1947
году, а то, что вдохновило в 1934 году инструктора «Интуриста», еще не исчезло.
Недалеко от дома, где я живу, в городе Истра стоит небольшой бюст Чехова (Антон
Павлович работал в земской больнице Вознесенска — так называлась до 1929 года
Истра). Памятник поставили в 1954 году. Несколько лет спустя он оброс
репейником, крапивой, чертополохом. Напрасно я уговаривал местные власти
расчистить место вокруг памятника, посадить цветы. Ко мне приехали две
француженки, корреспондентки «Юмаиите»; одна из них говорит по-русски. По
дороге они остановились в Истре, начали фотографировать памятник Чехову.
Работник райсовета удивился: «Выходит, что во Франции Чехова знают...»
Француженка ответила: «Конечно. Но я думала, что его знают в Советском Союзе»,—
она показала на заросли крапивы. На следующий день я увидел вокруг памятника
анютины глазки.
Комплекс неполноценности часто
связан с комплексом превосходства, и человек, не уверенный в себе, сплошь да
рядом держится надменно. Наш народ но только первым пошел по трудному пути
строительства нового общества, в некоторых областях науки он оказался впереди
других. Конечно, у нас много непроезжих дорог, коммунальных квартир, дурной
живописи, недостатков в том или ином предмете обихода; стыдиться этого перед
иностранцами не приходится; стыдиться нужно перед собой, стыдиться и бороться
за повышение жизненного уровня. Никого не принизит уважение к культуре других
стран, в том числе и тех, где еще царят доживающие свой век порядки. Народы
этих стран живы; они не только давали в прошлом, они дают и поныне больших ученых,
писателей, художников. Раболепствовать могут люди, еще не освободившиеся от
психики раба. А чувство собственного достоинства не имеет ничего общего с
чванством полу раба, полузазнайки.
7
Я писал, что готовился к съезду
советских писателей, как девушка к первому балу. Может быть, многие из моих
наивных надежд и не осуществились, но съезд остался в моей памяти как большой
диковинный праздник. Стены Колонного зала были украшены портретами великих
предшественников — Шекспира, Толстого, Мольера, Гоголя, Сервантеса, Гейне,
Пушкина, Бальзака и других. Передо мной был Гейне — молодой, мечтательный и,
разумеется, насмешливый; я машинально повторял:
Расписаны были кулисы пестро,
Я так декламировал страстно.
И мантии блеск, и на шляпе перо,
И чувства — все было прекрасно...
Начало я вспоминаю с улыбкой:
неожиданно оркестр стал исполнять оглушающие туши, как будто должны были
последовать тосты.
Съезд продолжался пятнадцать дней, и каждое утро мы спешили в Колонный зал, а у входа толпились москвичи, желавшие посмотреть на писателей. К трем часам дня, когда объявляли обеденный перерыв, толпа была такой плотной, что мы с трудом пробивались. Тогда еще не было моды на автографы, люди смотрели, узнавали некоторых, приветствовали. Гости каждый день менялись, и на съезде побывало двадцать пять тысяч москвичей.
Приходили различные делегации:
Красной Армии и пионеров — «База курносых», работниц «Трехгорки» и строителей
метро, колхозников Узбекистана и московских учителей, актеров и бывших
политкаторжан. Железнодорожники выстраивались под сигнальный свисток; пионеры
дули в трубы; колхозницы приносили огромные корзины с фруктами и овощами;
узбеки привезли Горькому халат и тюбетейку, матросы — модель катера. Все это
было патетично, наивно, трогательно и походило на необычайный карнавал;
привыкшие к трудным часам у рабочего стола, мы вдруг оказались на площади,
засыпаемые розами, астрами, георгинами, настурциями — всеми цветами ранней
московской осени.
Я раскрыл книгу, ставшую теперь
редкостью,— стенографический отчет съезда, просмотрел список делегатов;
редкостью стали и участники Первого съезда писателей — из семисот осталось в
живых, может быть, полсотни. Прошло тридцать лет, да и годы были нелегкими.
Я председательствовал на заседании,
когда выступил участник Парижской коммуны Гюстав Инар; ему было восемьдесят
шесть лет.
Делегации, приходившие, чтобы
приветствовать съезд, были героями ненаписанных романов. Помню высокую крепкую
женщину, колхозницу из Московской области; она говорила: «У меня самой муж. Я
четвертый год — председателем колхоза. Вы знаете, ведь председателя колхоза
можно приравнять к директору фабрики, а муж — рядовой колхозник. Но он терпения
набрался. Ему дают наряд — изволь его выполнить. Если не так делаешь, то я на
правлении скажу. Не исправишься — трудодней не дам. Если еще не исправишься —
из колхоза выгоню. Покажу пример остальным мужчинам: скажут — расправилась с
мужем, и нам не легче будет...» Рядом стоял мужчина невысокого роста и пугливо
ежился.
Все делегации «предъявляли счет»:
текстильщицы хотели романа о ткачихах, железнодорожники говорили, что писатели
пренебрегают проблемами транспорта, шахтеры просили изобразить Донбасс,
изобретатели настаивали на героях-изобретателях. (Люди не всегда представляют,
что именно им нужно. Некоторые писатели поспешили погасить задолженность;
появились сотни производственных романов. А читатели тем временем росли.
Тридцать лет не прошли бесследно... Библиотекари говорят, что железнодорожники
зачитываются рассказами Чехова, горняки любят «Петра» А. Толстого, ткачихи
плачут над «Анной Карениной», изобретателям нравятся романы, где нет никаких
изобретений, от «Тихого Дона» до «Старика и моря».)
Старый ашуг Сулейман Стальский
вместо речи решил продекламировать, вернее, спеть стихи о съезде:
Приветный знак ашугу дан,
И вот я, Стальский Сулейман,
На славный съезд певцов пришел.
А. М. Горький вытер платком глаза. Я
не раз видел в глазах Алексея Максимовича слезы умиления, Андерсен-Нексе, когда
его обступили пионеры, тоже прослезился.
Б. Л. Пастернак сидел в президиуме и
все время восхищенно улыбался. Когда пришла делегация метростроевцев, он
вскочил — хотел взять у одной из девушек тяжелый инструмент; она рассмеялась,
рассмеялся и зал. А Пастернак, выступая, начал объяснять: «И когда я в
безотчетном побуждении хотел снять с плеча работницы Метростроя тяжелый
забойный инструмент, названия которого я не знаю, мог ли знать товарищ из
президиума, высмеявший мою интеллигентскую чувствительность, что в этот миг она
в каком-то мгновенном смысле была сестрой мне и я хотел помочь ей как близкому
и давно знакомому человеку».
Переполненный зал напоминал театр:
встречали овацией любимых писателей; восхищались удачными речами. Олеша потряс
поэтической исповедью, Вишневский и Безыменский — страстными митинговыми
речами, Кольцов и Бабель сумели рассмешить.
Кажется, все говорили искренне, хотя
иногда содержание речей и не совпадало с душевным состоянием того или иного
писателя. Ю. К. Олеша рассказал, как он воскрес, освободившись от недавних
сомнений: «Ко мне вдруг неизвестно почему вернулась молодость. Я вижу молодую
кожу рук, на мне майка, я стал молод — мне шестнадцать лет. Ничего не надо. Все
сомнения, все страдания прошли. Я стал молод. Вся жизнь впереди». Может быть, в
тот же самый день, может быть, назавтра или через неделю я с ним обедал, и он
печально говорил: «Я больше не могу писать. Если я напишу: «Была плохая
погода»,— мне скажут, что погода была хорошей для хлопка»... Олеша был очень
талантлив, книга «Зависть», написанная в 1927 году, выдержала испытание
временем. Да и отрывистые записи последних лет показывают большую писательскую
силу. Но молодость к нему не вернулась; это было иллюзией, сном на празднике...
А. М. Горький внимательно слушал
речи. Ему хотелось, чтобы съезд принял деловые решения. Алексей Максимович
предлагал многое: «Историю фабрик и заводов», книгу «День мира», историю
гражданской войны, историю различных городов, литературные школы, коллективную
работу, журнал, посвященный профессиональному обучению начинающих авторов.
Некоторые из его проектов потом были осуществлены. Но съезд не был, да и не мог
быть деловым: он превратился в крупную политическую демонстрацию. Из Германии
доходил дым костров, на которых фашисты жгли книги. Все помнили недавние
события: фашистский путч в Париже, разгром шуцбунда. Присутствие революционных
зарубежных писателей расширяло стены Колонного зала; мы смутно ощущали
приближение войны.
Горький пригласил на свою дачу
иностранных гостей и некоторых советских писателей. Помню страшный рассказ
китайской писательницы, она сказала, что молодой писатель Ли Вэйсэн был живым
закопан в землю. Японский гость рассказал на съезде, как полиция истязала и
убила писателя Кобаяси. Мы восторженно встретили Бределя — он просидел больше
года в фашистском концлагере. Он говорил о судьбе Людвига Ренна, Осецкого.
Можно ли было спокойно это слушать? Для того чтобы воссоздать настроение тех
дней, скажу, что такой далекий от политики человек, как Пастернак, в своей
речи, вспомнив приветствие представителя Красной Армии, говорившего о защите
родины, сказал: «Вы открывали переливы вашего собственного голоса в словах
курсанта Ильичева».
Я говорил, что историю нельзя
переписать заново. В одной из резолюций съезд приветствовал присутствовавших:
Андерсена-Нсксе, Мальро, Жана Ришара Блока, Якуба Кадри, Бредсля, Пливье, Ху
Ланьчи, Арагона, Бехера, Амабель Эллис — и слал приветы отсутствовавшим: Ромену
Роллану, Жиду, Барбюсу, Бернарду Шоу, Драйзеру, Энтону Синклеру, Генриху Манну,
Лу Синю (сохраняю порядок резолюции). Некоторые из перечисленных писателей при разных
обстоятельствах, в разное время, да и по-разному отошли от идей, которые
разделяли в 1934 году; но я сейчас говорю не об их дальнейшей судьбе, а о
съезде.
Андерсен-Нексе просил советских
писателей быть шире: «Вы должны дать массам идеалы не только для борьбы и для
труда, но и для часов тишины, когда человек остается наедине с самим собой...
Художник должен давать приют всем, даже прокаженным, он должен обладать
материнским сердцем, чтобы выступить в защиту слабых и неудачливых, в защиту
всех, кто, все равно по каким причинам, не может поспеть за нами».
В докладе Радек упомянул о некоторых
колебаниях Жана Ришара Блока. В своей речи Блок говорил о необходимости
широкого антифашистского фронта: «Товарищ Радек, если вы будете упорствовать в
осуждении, если вы будете проявлять недоверие, то я лично должен вас
предупредить, что это только толкнет широкие массы Запада в сторону фашизма».
Арагон, молодой и вдохновенный, откинув голову назад, говорил о наследстве
«Рембо и Золя, Сезанна и Курбе».
Мальро выступил дважды. Первый раз
он говорил о роли литературы: «Америка нам показала, что, выражая мощную
цивилизацию, люди еще не создают мощной литературы и что фотография великой
эпохи — это еще не великая литература... Вы, похожие друг на друга и все
различные, как зерна, вы здесь кладете начало той культуры, которая даст новых
Шекспиров. Только чтобы не задохлись Шекспиры под грузом самых наипрекрасных
фотографий».
Второй раз он попросил слово, чтобы
напомнить о своей политической позиции: «Если бы я думал, что политика стоит
ниже литературы, я не провел бы кампании во Франции вместе с Андре Жидом в
защиту товарища Димитрова, не ездил бы в Берлин по поручению Комитета защиты
Димитрова и, наконец, не был бы здесь». Мальро страдал нервным тиком. Радек
решил, что Мальро морщится от дискуссии: «У него часто скривлялось лицо, когда
он считал, что вопрос поставлен чересчур резко». Он поспешил успокоить Мальро,
но вылечить его от тика, конечно, не смог.
Выступали мои старые друзья: Толлер,
Незвал, Новомеский. Рафаэль Альберти держался очень скромно и даже не попал в
список знатных гостей.
О чем же мы говорили в течение
пятнадцати дней? Пушкиных и Гоголей среди нас как будто не было, но многие были
уже не зернами, а деревьями или кустарником. Алексей Толстой не походил на
Серафимовича, Бабель на Панферова, Демьян Бедный на Асеева, и политические
декларации неизменно перемежались с литературными спорами. Громче других шумели
поэты, которых взволновал доклад Бухарина. Когда впервые было произнесено имя
Маяковского, зал восторженно зааплодировал. Однако и здесь не было единогласия.
В заключительном слове А. М. Горький, назвав Маяковского «влиятельным и
оригинальным поэтом», сказал, что ему свойствен «гиперболизм», который плохо
влияет на некоторых молодых поэтов. Спорили о праве лирики на существование, о
том, устарели или нет агитки, о романтизме, о доходчивости, о многом другом.
Настоящие писатели всегда стремились
выразить не себя, а через себя мысли и чувства современников. Работа писателя
протекает, однако, не в цеху, не на сцене, а в комнате с закрытыми дверями.
Можно научить начинающего автора преодолеть литературную неграмотность,
безвкусицу, научить его читать, но научить его стать новым Горьким, Блоком или
Маяковским невозможно. Даже большой мастер не может обучить другого мастера:
различные ключи подходят к различным замкам. Стендаль попробовал прислушаться к
советам Бальзака и чуть было не погубил «Пармскую обитель», но вовремя
спохватился и отказался переделать роман. Тургенев, стараясь исправить
некоторые стихотворения Тютчева, страдавшие, по его мнению, ошибками, нещадно
их исковеркал.
Писатели порой (не очень часто)
говорят друг с другом о литературных проблемах; эти беседы или споры помогают
осмыслить многое. Но можно ли спорить о мастерстве в огромном зале, среди тушей
и оваций? Не думаю. Да и назначение съезда было другим. Читатели увидели, что
мы с ними, что есть у нас общая цель. Мы, в свою очередь, поняли, как
заинтересованы в нашей работе миллионы людей; это заставило нас еще серьезней
призадуматься над ответственностью писателя. Съезд собрался накануне
чрезвычайно трудного десятилетия. Мы видели звериный оскал фашизма. Как бы ни
были велики наши художественные раздоры, порой связанная с ними неприязнь, мы
показали тем, кто хотел это понять, что боевая выручка для нас — не абстрактное
понятие. Это дал съезд, и большего, я думаю, он дать не мог.
Все же по наивности или по свойствам
характера я, как и некоторые другие, ввязался в литературный спор. Я, например,
осмелился усомниться в полезности коллективных работ писателей. Алексей
Максимович, отвечая мне, сказал, что я так говорю «по недоразумению, по
незнакомству с их техническим смыслом».
Горький потом сказал мне: «Вы против
коллективной работы, потому что думаете о писателях грамотных. Наверно, мало
читаете, что Теперь печатают. Разве я предлагаю Бабелю писать вместе с
Панферовым? Бабель писать умеет, у него свои темы. Да я могу назвать и других —
Тынянова, Леонова, Федина. А молодые... Они не только не умеют писать, не
знают, как подступиться...» Признаюсь, Алексей Максимович меня не убедил. Я
думал прежде всего о нем самом: он научился писать, нашел свои темы, никто ему
ничего не разжевывал. Да и в 1934 году я видел писателей, прошедших трудную
школу жизни и нашедших свой путь. В книгах наших великих предшественников они
находили те уроки, которых напрасно было ждать от бригадиров литературных
бригад или от профессоров проектировавшегося Литературного института. Обидно
мне другое — что с Горьким я познакомился слишком поздно. Дважды я с ним
беседовал, часто на него глядел во время съезда. Меня поражала в нем
прирожденная талантливость, она чувствовалась в любом его жесте. Выступая с
докладом, он вдруг закашлялся, приступ был долгим, и зал замер: все знали, что
Алексей Максимович болен. Его раздражал резкий свет прожекторов. Когда мы
ужинали у пего на даче, он вдруг встал и с виноватой усмешкой сказал, что
просит его простить — устал, должен лечь. Бабель, хорошо знавший Алексея
Максимовича, говорил мне: «Ему плохо. После смерти Максима он сдал. Не тот Горький...»
Наверно, он был прав, а «того» Горького мне увидеть не удалось.
Я выступил с длинной речью. Приведу
из нее несколько отрывков.
«Можно ли упрекать писателя за его
необщедоступность? Романсы под гармошку даются куда легче, нежели Бетховен...
Каждый истинный художник стремится к простоте, но простота простоте рознь.
Простота «Моцарта и Сальери» — не простота крыловских басен. Есть простота,
которая требует для своего понимания подготовки. Мы вправе гордиться, что
некоторые из наших романов уже доступны миллионам. В этом мы далеко обогнали
капиталистическое общество. Но одновременно мы должны лелеять, беречь те формы
нашей литературы, которые сегодня еще кажутся уделом интеллигенции и верхушки
рабочего класса, но которые завтра, в свою очередь, станут достоянием
миллионов. Простота — не примитивизм. Это синтез, а не лепет. Мне приходится
напомнить об этом только потому, что провинциализм еще частично присущ нашей
литературе. Нашей стране теперь принадлежит гегемония... А часто в наших
книжках чувствуется спесь и одновременно приниженность захолустья...»
«Великие писатели прошлого века
оставили нам опыт... Но изучение этого опыта у нас подменяется имитацией. Так
начинается эпигонство, так появляются романы или рассказы, слепо подражающие
манере старой натуралистической повести... Под видом необходимости борьбы с
формализмом у нас часто проводится культ самой реакционной художественной
формы... Рабочий справедливо протестует против дома-казармы... Но разве это
значит, что можно вытащить лжеклассический портал, прибавить немного ампира,
немного барокко, немного старого Замоскворечья и выдать все это за
архитектурный стиль нового великого класса?.. Кому придет в голову
рассматривать историю живописи только как голую смену тематики? Голландские
мастера XVII века писали яблоки, Сезанн тоже писал яблоки, но они писали яблоки
по-разному, и все дело в том, как они писали яблоки...»
«Вместо серьезного литературного
разбора мы видим красную и черную доски, на которые заносятся авторы, причем
воистину сказочна легкость, с которой их с одной доски переносят на другую.
Нельзя, как у нас говорят, поднимать на щит писателя, чтобы тотчас сбрасывать
его вниз. Это не физкультура. Нельзя допустить, чтобы литературный разбор
произведений автора тотчас же влиял на его социальное положение. Вопрос о
распределении благ не должен находиться в зависимости от литературной критики.
Нельзя, наконец, рассматривать неудачи и срывы художника как преступления, а
удачи как реабилитацию».
Обычно, вспоминая прошлое, я
удивляюсь, как я мог то-то написать, так-то поступить, с трудом себя узнаю на
выцветших фотографиях, речь на съезде писателей меня удивила другим: мне
показалось, что это цитаты из моей недавней статьи. А с тех пор прошло тридцать
лет. Мир изменился до неузнаваемости. На съезде О. Ю. Шмидт рассказал мне о
замечательных перспективах авиации: в ближайшие годы нашим летчикам удастся
перелететь через Северный полюс. Я слушал его, как мага. Мог ли кто-нибудь
тогда представить себе, что двадцать семь лет спустя советский летчик спокойно уснет
в космическом пространстве, кружась без конца вокруг пашей планеты?
Я тогда был вихрастым, задористым;
высох, полысел, да и помягчел. И вот я повторяю в статьях, в этой книге мысли,
высказанные в 1934 году. Может быть, я выжил из ума, напоминаю старика, который
рассказывает как злободневную новость, что на Тверской возле дома
генерал-губернатора околоточный его незаслуженно обидел? Вряд ли. От такого
старика люди убегают, а на меня порой и накидываются. К сожалению, я, видимо,
не доживу до того дня, когда вопросы, поднятые мною на съезде, устареют...
В 1934 году, после «Дня второго»,
мое имя стоило на красной доске, и никто меня не обижал. Время было вообще
хорошее, и мы все думали, что в 1937 году, когда должен по уставу собраться
Второй съезд писателей, у нас будет рай. На съезде выступил О. Ю. Шмидт. Он
рассказал с горькой иронией об одном из фильмов, посвященных эпопее
челюскинцев: «И вот слышен чей-то голос, подозрительно похожий на голос
начальника экспедиции, хотя я этого совершенно не говорил. И вот этот начальник
все время кричит: «Вперед! Быстрей! Еще быстрей! Вперед, вперед!» Не такими
методами мы руководили. Наше руководство, наша работа не нуждаются в
подстегивании, в нажимах, возгласах, не нуждаются в противопоставлении вождя
остальной массе. Это совершенно не наши методы». Мы дружно аплодировали умной
речи. Отто Юльевич был хорошим ученым; оракулом он не был.
Во время съезда группу писателей
пригласили вечером на дачу А. М. Горького. Там я увидел, кажется, всех членов
Политбюро, кроме И. В. Сталина. Я ни с кем из них не был знаком. Когда после
ужина с беспрерывными тостами все встали, М. И. Калинин, К. Е. Ворошилов и
другие товарищи со мной заговорили; всех почему-то интересовала моя книга,
написанная еще в 20-е годы,— «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца»; книга им
нравилась, но, к моему великому удивлению, они добавляли, что в книге
почувствовали антисемитизм, а это нехорошо, Герой названного сатирического
романа — гомельский портной, по воле судьбы занимавшийся многими профессиями,
изъездивший много стран, горемыка, если угодно, духовный родственник Швейка. Л.
М. Каганович сказал, что, по его мнению, роман страдает еврейским
национализмом. Я снова удивился. Потом он перешел на «День второй», упрекал
меня за то, что я хожу среди котлованов и вижу не корпуса заводов, которые
вскоре вырастут, а землянки, бараки, грязь. Я возражал. Под конец я сказал:
«Главное сейчас — это разбить фашизм»... Возвращаясь поздно ночью в Москву, я
думал именно об этом: с литературой будет трудно, очень трудно, может быть, два
года, пять лет. Дело сейчас в другом.
Выбрали правление, одобрили устав.
Горький объявил съезд закрытым. На следующий день у входа в Колонный зал
неистовствовали дворники с метлами. Праздник кончился.
8
Еще до съезда писателей я поехал с
Ириной на север. Мы побывали в Архангельске, Холмогорах, Усть-Пинеге, Котласе,
Сольвычегодске, Сыктывкаре, Великом Устюге, Нюксенице, Тотьме, Вологде. Плыли
на пароходах, носивших гордые имена: «Лютый», «Марксист», «Массовик»,
«Крепыш».. Пароходы шли медленно; люди рассказывали долгие истории, спорили,
мечтали, пели, сквернословили. На остановках пассажиры покупали молоко,
чернику, купались, заводили знакомства, женщины стирали белье. Берега были
зелеными и загадочными; казалось, пароход, удивленно вскрикивая, врезается в
вековую дрему природы. Изредка показывалось человеческое жилье — кондовые
двухэтажные избы. По реке медленно плыли огромные стволы —лес шел по тихой
Сухоне, по капризной Вычегде, по широкой Двине — вниз к морю. Ночи были
светлыми, и порой от красоты захватывало дух. Я впервые увидел русский север,
он меня сразу покорил нежностью и суровостью, древним искусством и молодостью
рослых молчаливых людей.
Я побывал на запанях, где люди, стоя
на плотах, баграми подбирали стволы сосен и елей. Запань порой скрипела,—
казалось, сейчас она поддастся и лес вырвется к морю; но люди работали день и
ночь. Стволы вязали; буксиры везли плоты в Архангельск; там дерево грузили на
суда — английские, норвежские, шведские. Это была валюта, на нее покупали
оборудование заводов.
Я подолгу разговаривал с рабочими, с
юношами и девушками, недавно приехавшими из деревень. Не только лес растет
неровно, но и люди. Я видел рабочих, которые на досуге сидели над учебниками
математики, читали стихи, мучительно переживали трагедию немецких коммунистов;
видел равнодушных, ловкачей, мошенников.
Конечно, я радовался, глядя на новые
поселки вокруг Архангельска, на щетинную фабрику в Великом Устюге, на тракторы;
но больше всего меня поражал рост сознания. Человеческие взаимоотношения начинали
усложняться, углубляться. Я встречал на лесозаготовках, на запанях, в порту
людей с широким кругозором, с богатой духовной жизнью — не вечно улыбающихся
ударников с Доски почета, а сложных, внутренне взрослых людей, и как бы ни был
жесток быт, как бы ни возмущали меня уже появившиеся к тому времени равнодушные
администраторы, занятые только цифрами (порой воображаемыми), я радовался:
видел, как растет наше общество.
Недавно, просматривая старые
комплекты «Красной нови», я случайно напал на такие строки: «Эренбург видит мир
в контрастах. Это свойство его глаза». Автор говорил как раз о моем восприятии
севера в 1934 году. Я задумался: правда ли, что у меня особые глаза, с которыми
нужно идти если не к глазнику, то к психиатру? Я читаю старые записи, стараюсь
восстановить в памяти лето 1934 года, не так уж давно это было, все же не
вчера. Да, я часто восхищался, часто и сердился, хмурился, веселел. Однако,
разговаривая с другими людьми, видел, что и они одно хвалят, другое ругают.
Дело, пожалуй, не в моих Глазах, а в эпохе — на контрасты она не скупилась.
Москва тогда впервые узнала горячку
строительства; она пахла известкой, и от этого было весело на душе. Я видел,
как строили первую очередь метро, и радовался вместе со всеми москвичами.
Выросли огромные заводы вокруг Симонова монастыря. Я не узнавал многих хорошо
мне знакомых улиц; вместо кривых домишек— леса, щебень, пустыри. Ночью над
городом стоял оранжевый туман, впервые захолустная Москва моего детства
выглядела столицей,
А рядом можно было увидеть, как
сносили памятники старины: Китай-город, Сухареву башню, Красные ворота.
Уничтожали зеленое кольцо Зубовского, Смоленского, Новинского бульваров с
вековыми деревьями. Трудно объяснить, почему семнадцать лет спустя после
революции происходило разрушение, множества сокровищ, и не стихийно —
организованно. Помню разговор с И. Э. Грабарем. Он рассказывал, что многие
архитекторы протестовали против сноса Красных ворот, писали в докладной
записке, что эта арка не мешает уличному движению,— все равно машинам придется
объезжать площадь, и там, где находятся Красные ворота, поставят милиционера;
доводы не подействовали.
На севере я увидел, с каким
исступлением люди разрушали то, что стоило сохранить. Еще можно было найти
немало деревянных церквей шестнадцатого — семнадцатого веков, в которых
сказался творческий гений русского народа. В таких церквах хранили картошку,
сено, и, простоявшие триста — четыреста лет, они сгорали одна за другой. Когда
я был в Архангельске, там с величайшими усилиями взрывали прекрасное здание
таможни петровского времени. (В стене нашли ларец, а в ларце деревянную Венеру;
«куклу» поломали.) Я видел, как по кирпичикам разбирали одну из старейших
церквей Великого Устюга; мне объяснили: «Баню строим». В другой церкви сушили
белье, а под рубашками сидели Христы. На севере была распространена деревянная
раскрашенная скульптура барокко; чаще всего мастера изображали Христа в
темнице. (В испанском городе Вальядолид я видел скульптуру, очень похожую на
великоустюжскую.) Мы привыкли видеть Христа в одиночку, а на складе я увидел
целый симпозиум Христов; у некоторых были отбиты руки, ноги; они сидели и о
чем-то мрачно думали.
Места, где я побывал тем летом,
сыграли видную роль в развитии русского искусства: Великий Устюг, Софии в
Вологде, шатровые деревянные церкви, строгановские иконы; старины, песни,
заговоры, прибаутки; народное творчество — глиняные бело-черные игрушки,
вологодские кружева, резьба по кости, чернь на серебре. Здесь не было южной
цветистости — все выглядело ясным, строгим.
Вологодским кружевницам предложили
вместо традиционных узоров — «честянка», «мизгиречек», «речка», «медведка» —
изображать тракторы. В Великом Устюге я познакомился со старым мастером,
специалистом но черни Чирковым. Он долго мне рассказывал, как сначала ему отвечали,
что чернь никому не нужна, потом пришли из горсовета: «Раскрой твой секрет».
Напрасно Чирков объяснял, что никакого секрета нет, дело не в производственной
технике, а в мастерстве, в фантазии. Организовали артель и начали изготовлять
безвкусные браслеты. (Я рассказал Горькому о судьбе Чиркова, рассказал про
резчика по кости Гурьева, про вятскую крестьянку Мезрину, которой сказали, что
у глиняных гусар нужно убрать погоны, про земляка Алексея Максимовича Мазина,
расписывавшего скамьи, табуреты, стены. Горький огорчился, попросил меня все
записать, вытирал глаза. Чиркова вызвали в Москву, но артель продолжала
изготовлять те же браслеты. Потом Чирков умер.)
Тысяча девятьсот тридцать четвертый
был годом героики. Погибли отважные люди, поднявшиеся в стратосферу. Летчики
спасли челюскинцев. Никогда не забуду, как их встречала Москва: солнце,
прозрачные транспаранты, цветы и какое-то всеобщее умиление — другого слова не
подберу — перед мужеством, перед братством.
Один из челюскинцев рассказал мне,
что у них на льдине был томик Пушкина; они читали стихи вслух, и это всех
приподымало. Мог ли писатель слушать такие признания без глубокого волнения?
В клубе «Красный лес» комсомолец
декламировал стихи Тютчева. Я невольно вспомнил строку Фета: «К зырянам Тютчев
не придет». А было это в Сыктывкаре — в столице коми, которых прежде звали
зырянами.
К одним приходил трудный Тютчев. От
других уходили обыкновенные человеческие чувства. Проводили партийную чистку.
На собрании обсуждали работу Краснова (фамилия, как и последующие,
вымышленная). Его сослуживец Смирнов сказал: «А между прочим, товарищ Краснов
живет с женой Шелгунова...» Шелгунов присутствовал на собрании; он налил в
стакан воду, но не выпил. Краснов начал оправдываться: «Она сама лезла...» Его
перевели из членов в кандидаты,
В Тотьме устраивали курорт для
страдающих нервными заболеваниями. Клуб поместили в церкви, и под потускневшей
богородицей висел плакат: «Здоровое тело необходимо для выполнения второй
пятилетки». Церковное кладбище разрыли. Я видел человеческие останки.
Заведующий, с глазами идеально пустыми, гладил свои свисавшие щеки и равнодушно
отвечал: «Уберем, до всего руки не доходят. А начнут гонять мяч и замечать не
будут...»
Газетные критики еще одобрительно
отзывались о новой опере Шостаковича «Катерина Измайлова». На премьере «Дамы с
камелиями» Мейерхольду устроили овацию. Мне показали поэму «Торжество
земледелия» Заболоцкого; стихи меня удивили, потом прельстили; я их долго
повторял про себя. В Москве я провел несколько вечеров с А. П. Довженко; он
был, как всегда, взволнован, страстен, терзался над «Аэроградом». А ему ставили
в пример фильм «Встречный», в котором сусальные ударники одерживали легкие
победы. Выставки уже были заполнены огромными холстами, напоминавшими
раскрашенные фотографии: Сталин на трибуне, Сталин на скамейке. «Заседание
сельсовета», «Митинг в литейном цеху». Рядом с гостиницей «На пиона ль»
построили дом в ложноклассическом духе; о нем говорили: «Вот это наш, советский
стиль, никаких формалистических выкрутасов...» В Мосторге продавали вазоны,
кошечек, сов, которых я видел в детстве на комодах купеческих домов. Из окон
вырывалась модная песенка «У самовара я и моя Маша». Маш было куда больше, чем
самоваров, но Маша у самовара нравилась и членам коллегий, и председателям
горсоветов, и делопроизводителям: вкусы дореволюционного мещанства казались им
канонами красоты.
Контрастов в жизни было куда больше,
чем в моих книгах, не потому, что я хотел умолчать о гигантском бурьяне, о
чертополохе, похожем на баобаб, о крапиве, не выполотой, а выхоленной. Я
говорил и о сорняках; они меня сердили, но не удивляли. А удивляло меня другое
— первые побеги нового сознания, подростки, раскрывавшие книгу жизни и
захваченные лихорадкой строительства не только фабрик или домов, но и своего сознания.
Давно я уехал с севера, кругом были не зеленые леса, а серый Париж,
поблескивавший под осенними дождями, а я все видел юношей и девушек, которые на
далекой запани говорили о дружбе, о горестях любви, о борьбе за лес, за страну,
за счастье.
Полгода спустя я написал повесть «Не
переводя дыхания», действие которой разворачивалось на севере.
Критики приняли мою повесть куда
более благожелательно, чем предшествующие книги. А мне она кажется неудавшейся:
я вложил в нее многое из того, что не поместилось в «Дне втором», и, не замечая
этого, повторял самого себя.
Все же для меня повесть была
полезной: в ней наброски героев, к которым я впоследствии не раз возвращался.
Ботаник Лясс, жизнерадостный, умный, ворчливый,— первый черновик профессора
Дюма и доктора Крылова из «Бури». Неудачливая актриса Лидия Николаевна, которая
находит утешение в эфемерном успехе, стала потом Жаннетой, Валей. Непризнанный
художник Кузмин, жаждущий совместить современность со своим пониманием
искусства,— родной брат француза Андре и героя «Оттепели» Сабурова.
Был еще один персонаж в повести,
который выдавал мою тревогу; он проходит по книге беглой тенью — это немец
Штрем. Он приехал в Архангельск с подозрительными поручениями. Жизнь его мало
привлекала, он был поглощен мыслями о смерти. Выпив в архангельском ресторане с
шведским капитаном, он бубнил: «Это серьезная штука — смерть. Собственно
говоря, это единственная реальность... Зимой я познакомился в Берлине с одним
журналистом. Он сейчас занимает высокий пост. Он позвал меня к себе. Жена, уют,
второго такого добряка не сыщешь... Вот он мне и рассказал, как он шестнадцать
человек ухлопал — раз-два. Это вовсе не садизм. Но подумайте, над своей жизнью
мы не властны... А если ты распоряжаешься чужой жизнью — «расстрелять»,— как-то
сразу растешь в своих глазах. Получается суррогат бессмертья...»
Монологи Штрем а не были анекдотом,
болтовней, кабацким самохвальством, за ними стояла страшная жизнь огромной
цивилизованной страны. Перечитав «Не переводя дыхания», я вижу, что, если
говорить о сюжете повести, Штрем попал в книгу случайно, без паспорта и без
прописки. Его облик не дорисован, его самоубийство ничем не оправдано, кроме
желания автора поскорее убрать со сцены противного человека, а с ним и мир,
который порождает таких людей. Почему немец Штрем попал и Архангельск, почему
ночью в городском сквере беседовал с милой растерянной актрисой? Да только
потому, что я не мог освободиться от мыслей о Штреме. Книга писателя почти
никогда не ограничивается рамками сюжета. В повести о жизни на запани, о любви
комсомольцев, о горе молодой женщины, потерявшей сразу и ребенка и веру в мужа,
проступало нечто другое: мысли и переживания автора, берлинские костры, на
которых жгли книги, парижская ночь фашистского мятежа, развалины Флоридсдорфа,
тревога за будущее. Я еще не мог многое предвидеть, но уже понимал, что
сосуществовать с фашизмом невозможно. Вот те контрасты, которые мне казались
нестерпимыми.
9
Жан Ришар Блок сказал на съезде, что
догматической узостью легко оттолкнуть колеблющихся. Многие писатели Запада не
понимали метода социалистического реализма; но методы фашизма были понятны
всем: он сулил книгам костры, авторам — концлагеря. Во время съезда мы не раз
говорили, что нужно попытаться создать антифашистский фронт писателей.
Я поехал в Париж снова кружным
путем: на советском пароходе доплыл до Пирея. Ехали со мною греческие писатели
Глинос и Костас Варналис. Мы подружились. Варналис соединял в себе боевой задор
с мягкостью, мечтательностью. В Салониках греческая полиция не разрешила Глиносу
и Варналису сойти на берег — их должны были обыскать в Пирее. Все в Греции
говорили о надвигающемся фашизме. Повсюду можно было увидеть немцев, которые
вели себя как инструктора. «Они нас хотят сожрать»,— говорил Варналис. Год
спустя его арестовали.
Из Афин мы поехали в Бриндизи и
пересекли Италию; снова я услышал вой чернорубашечников.
Газеты сообщали, как
наемники-марокканцы усмиряют астурийских горняков. Я уж не мог относиться к
Испании как к одной из стран Европы, вспоминал ее гордых и добрых людей; в
тоске спрашивал себя: неужели и таких поставят на колени?..
С ревом неслись продавцы газет по
парижским улицам: в Марселе убили короля Югославии и французского министра
иностранных дел Барту. Короля я не знал, да и не понимал, кто и почему его убил.
А с Барту я как-то встретился на обеде иностранной прессы; он удивил меня
молодостью мыслей — ему ведь было за семьдесят, — с блеском говорил о Мирабо,
Дантоне, Сен-Жюсте. Был он страстным библиофилом, я не раз его видел на
набережных Сены возле ларьков букинистов. Немецкие фашисты его ненавидели:
Барту, хотя был он человеком правых убеждений, отстаивал необходимость
сближения с Советским Союзом, пакт безопасности, который смог бы остановить
Гитлера. Убийство Барту все поняли как один из симптомов наступления фашизма.
Помню большой митинг в зале
«Мютюалитэ», посвященный съезду советских писателей. В президиуме сидели Вайян,
Кутюрье, Андре Жид, Мальро, Виоллис, рабочие-коммунисты. В зале были люди, тоже
давно сделавшие свой выбор; они скандировали: «Советы повсюду!» Виоллис,
которая сидела рядом со мной, шепнула: «Советские писатели должны показать, что
готовы в борьбе против фашизма сотрудничать со всеми...»
Был у меня разговор с Жаном Ришаром
Блоком. Он говорил, что пришел к коммунизму извилистым путем, что сейчас нужно
объединиться вокруг самого насущного — борьбы против фашизма, иначе
писатели-коммунисты окажутся изолированными.
Я написал в Москву длинное письмо,
рассказывал о настроениях западных писателей, об идее антифашистского
объединения.
Сейчас может показаться странным,
почему я придавал такое значение писателям,— многое изменилось за четверть
века, в том числе и роль литературы, ее место в жизни миллионов людей. На
съезде советских писателей О. Ю. Шмидт, рассказав об успехах астрономии и физики,
добавил: «Писатель — счастливый человек. Я ему глубоко завидую. Ученому надо
долго и кропотливо продумывать, тогда как у писателей, как говорят, бывает
«озарение». В тот самый год, когда мы встретились в Колонном зале с нашими
читателями, Фредерик и Ирен Жолио-Кюри открыли искусственную радиоактивность;
начиналась эпоха ядерной физики. Я (как, наверно, большинство писателей) не
имел об этом никакого представления.
Четверть века спустя сотни миллионов
людей то с надеждой, то с ужасом начали следить за работой ученых. Поэт Слуцкий
написал шутливые строки: «Что-то физики в почете, что-то лирики в загоне...»
Лирики читали и не улыбались.
Между двумя мировыми войнами
общественная роль ученых была ограничена. В представлении миллионов людей
ученый был человеком, который сидит в своей лаборатории и смотрит не то с
пренебрежением, не то с испугом на встревоженные улицы. Ученые мало что делали
для того, чтобы рассеять эту легенду. Ланжевен был исключением. Воевали против
фашизма статьи Горького, обращения Ромена Ролла на, речи Барбюса. Писатели еще
пользовались огромным авторитетом. Помню, как в рабочем предместье Парижа
Вилльжюиф одной из улиц присвоили имя Горького. На церемонию пришли тысячи
рабочих. Вайян-Кутюрье объявил, что предоставляет слово Андре Жиду. Рабочие,
наверно никогда не читавшие книг Жида, устроили ему такую овацию, что он
растерялся. Я привел пример самого парадоксального преклонения перед званием
«писатель». Может быть, отчасти почтение к писателям в 1934 году было
процентами на капитал, заработанный литературой сто лет назад, когда жили
Пушкин, Гюго, Бальзак, Гоголь, Стендаль, Гейне, Мицкевич, Диккенс, Лермонтов.
С тех пор многое изменилось. После
Хиросимы ученые поняли свою ответственность. Во главе движения сторонников мира
стал Жолио-Кюри. Международными совещаниями ученых, желающих предотвратить
ядерную войну, люди интересуются куда больше, чем конгрессами пэн-клубов. Не
знаю, стали ли забывать писатели о своей роли «учителей жизни» или ученики
запросились в другие классы, но сейчас мне кажется преувеличением то значение,
которое придавал я (да и не только я — ответственные политические деятели)
антифашистскому объединению писателей.
Разгадка происшедшей перемены скорее
всего не в успехах науки, разумеется бесспорных, и не в потускнении литературы,
тоже очевидном, а в событиях, не имеющих прямого отношения к вопросу о праве
поэзии на существование,— в угрозе атомной войны. Ни лирики, ни физики не
решают вопросов мира и войны, но по характеру своей работы лирики могут только
способствовать обогащению духовной жизни читателей, а физики способны и
улучшить условия жизни, и усовершенствовать орудия смерти. Спираль — одна из
распространенных форм развития и живых организмов, и человеческого общества;
наверно, лирики будут в «почете», когда люди смогут снова спокойно глядеть на
небо — и на луну физиков, обследованную людьми, и на луну влюбленных, которым
перестанет угрожать луна физиков. Это размышления о настоящем и будущем, а
заговорил я о значении писателей в прошлом не для того, чтобы лишний раз
вздохнуть. Мне хочется сделать понятным последующее. Я сидел на улице Котантен
и писал пятую или шестую главу повести «Не переводя дыхания», когда мне
позвонил наш новый посол В. П. Потемкин и попросил зайти к нему — дело срочное.
Владимир Петрович сказал, что в связи с моим письмом о настроениях западных
писателей меня просят приехать в Москву — со мною хочет поговорить Сталин.
В Москву я приехал в ноябре; погода
была препротивная, валил мокрый снег, но настроение у меня было хорошее. Ирину
я нашел веселой. Раньше она мне не говорила, что занялась литературой —
написала книгу «Записки французской школьницы». А теперь как бы вскользь
сказала, что вещь напечатана в альманахе, который редактировал Горький, и скоро
выйдет отдельным изданием. Я прочитал «Записки» за ночь. Читал я, понятно, с
особым интересом: Ирина описывала свои школьные годы, первые сердечные бури. Я
узнавал ее подруг, мальчишек, которые иногда приходили к нам, и открывал
многое, мне неизвестное,— Ирина была скрытной.
В ожидании встречи со Сталиным я
проводил вечера со старыми друзьями. Ко мне приходили и молодые писатели —
Лапин, Славин, Левин, Габрилович. Братья Васильевы показали мне «Чапаева». Я
часто бывал у Всеволода Эмильевича; он не сдавался, рассказывал о постановке
«Горе уму». Настроение у всех было хорошее. Говорили, что на предстоящей сессии
Советов будет обсуждаться проект новой конституции. Ноябрь казался маем, и я на
все глядел радужно.
Как-то я отправился в «Известия»,
зашел к Бухарину, на нем лица не было, он едва выговорил: «Несчастье! Убили
Кирова»... Все были подавлены — Кирова любили. К горю примешивалась тревога:
кто, почему, что будет дальше?.. Я заметил, что большим испытаниям почти всегда
предшествуют недели или месяцы безмятежного счастья — и в жизни отдельного человека,
и в истории народов. Может быть, так кажется потом, когда люди вспоминают о
канунах беды? Конечно, никто из нас не догадывался, что начинается новая эпоха,
но все примолк, насторожились.
Несколько дней спустя заведующий
отделом культуры ЦК А. И. Стецкий сказал мне, что ввиду событий намеченная
встреча в ближайшее время не может состояться; меня не хотят зря задерживать.
Алексей Иванович попросил меня продиктовать стенографистке мои соображения о
возможности объединения писателей, готовых бороться против фашизма.
В Париже я успел написать еще
несколько глав повести.
Я разговаривал с Мальро, с
Вайяном-Кутюрье, с Жидом, с Жаном Ришаром Бликом, с Муссинаком, с Геенно. После
долгих споров группа французских писателей решила созвать весной или в самом
начале лета международный конгресс. Писатели — не рабочие: объединить их очень
трудно. Андре Жид предлагал одно, Генрих Манн другое, Фейхтвангер третье.
Сюрреалисты кричали, что коммунисты стали бонзами и что надо сорвать конгресс.
Писатели, близкие к троцкистам,— Шарль Плинье, Мадлен Паз — предупреждали, что
выступят — «разоблачат» Советский Союз. Барбюс опасался, что конгресс по своему
политическому диапазону будет чересчур широким и не сможет принять никаких
решений. Мартен дю Гар и английские писатели Форстер, Хаксли, напротив,
считали, что конгресс будет чересчур узким и что дадут выступить только
коммунистам. Потребовалось много терпения, сдержанности, такта, чтобы
примирить, казалось бы, непримиримые позиции.
Впрочем, все трудности встали перед
нами в начале 1935 года. А приехав из Москвы, я едва успел оглядеться, как
пришла телеграмма от редакции: в Сааре плебисцит, я должен туда выехать. Я
оставил на столе недописанную главу повести и позвонил Мальро: не смогу
присутствовать на очередном заседании подготовительной группы.
Ночью в вагоне я мечтал, или, как
говорил когда-то рыжий Ромка, строил «рабочие гипотезы». Конгресс заставит
колеблющихся выбрать путь борьбы. Уж не так силен фашизм, как кажется,— он
держится на всеобщем оцепенении! Может быть, в Сааре немцы проголосуют против
Гитлера?..
Вдруг я вспомнил тревожный вечер в
редакции «Известий». Кто убил Кирова?..
В купе было натоплено. Я с трудом
опустил окно. Ворвался дым — желтый, густой, едкий.
10
Я приехал в Саарбрюккен вечером.
Сквозь туман мерцали плошки иллюминации. На главной улице в витрине большой
колбасной красовалась свастика из сосисок; прохожие смотрели и восхищенно
улыбались. Хозяйка гостиницы, толстая, апоплексическая женщина, кричала в
коридоре: «Не забывайте, что я немка!» На улице громкоговорители передавали
военные песни: «Мы идем, раз-два...» Я плохо спал. Ночью стреляли; я приоткрыл
дверь, и коридорный, собиравший для чистки выставленные ботинки, объяснил:
«Наверно, убрали еще одного предателя...» Утром хозяйка мне сказала: «Вы должны
сейчас же очистить комнату. Я вам сдала ее по ошибке. Я — немка, сударь!
Понимаете?..»
Я все понял; но, может быть,
молодому читателю непонятно, что же тогда происходило в Сааре. Напомню. В 1919
году, составляя Версальский договор, союзники долго спорили о Саарском
бассейне. Клемансо хотел, чтобы саарский уголь достался Франции. Вильсон
возражал. Помирились на том, что пятнадцать лет спустя в Сааре будет устроен
плебисцит, жители сами решат, присоединять ли их округ к Германии или нет. До
прихода к власти Гитлера все было ясно: в Сааре живут немцы,— следовательно,
они выскажутся за присоединение.
Фашистский террор заставил некоторых
призадуматься. Перед избирателями был поставлен вопрос, хотят ли они
присоединения к Германии или статус-кво, то есть сохранения автономного
управления и экономического союза с Францией. Кроме незначительной партии
автономистов, только коммунисты призывали голосовать за статус-кво. Приехав в
Саар, я сразу понял, что огромное большинство выскажется за присоединение: нацисты
играли на патриотизме. Плакаты, песни, флаги вслед за хозяйкой гостиницы, где я
провел первую ночь, повторяли: «Мы — немцы, наше место в Германии!»
«Свободное волеизъявление» походило
на трагический фарс. В теории всем была предоставлена свобода слова, собраний,
печати. Английские солдаты должны были гарантировать порядок. На деле фашисты
срывали собрания коммунистов. Ни в одном киоске я не смог купить газет,
высказывавшихся против присоединения: продавщицы испуганно отвечали: «Они
предупредили, что сожгут киоск...» Людей убивали из-за угла. Даже мне прислали
анонимное письмо со свастикой: если я тотчас не уберусь из Саара, для меня
найдется «хорошая немецкая пуля».
Подлинный хозяин Саарского бассейна,
Герман Рехлинг сулил послушным премиальные, ослушникам — голодную смерть.
Безработных, не желавших записаться в «Германский фронт», тотчас лишали
пособий.
(Теперь, читая в западной печати о
том, что германский вопрос можно разрешить «свободными выборами», я вспоминаю
плебисцит в Сааре...)
В деревне Пикард я увидел смешной
эпизод несмешной кампании. Там были два быка, узаконенные в качестве
производителей. Один считался лучшим, и бедный крестьянин в известной степени
жил за счет своего быка. Этого крестьянина заподозрили в политической
неблагонадежности, и бык был объявлен «быком статус-кво». Никто не смел случать
его с честной арийской коровой.
Помог мне попасть и в деревню Пикард
и в другие закоулки Саара немецкий писатель Густав Реглер. Я с ним познакомился
в Париже, потом мы встречались в Москве во время съезда писателей. Был он
человеком нервным, впечатлительным. Саарские фашисты грозились, что его убьют.
Он смело выступал повсюду, рассказывал про террор в Германии. Он повел меня в
дома шахтеров, где я услышал правдивые рассказы о происходящем.
Еще До плебисцита я написал для
газеты очерки и последний из них кончил словами: «Битва может быть проиграна.
Война — никогда».
Битва была проиграна. Я уже знал,
что до победы предстоит немало поражений, и не нал духом.
Вернувшись в Париж, я дописал
повесть, пошел на собрание подготовительной группы, и тут снова пришлось
уехать: в Женеве должна была собраться Чрезвычайная сессия Совета Лиги Наций.
Швейцарцы тянули с визой. Наконец
советник посольства показал мне телеграмму из Берна; я переписал ее:
«Советскому гражданину Илье Эренбургу разрешается десятидневное пребывание в
Швейцарии в качестве корреспондента газеты «Известия» на Чрезвычайной сессии
Совета Лиги Наций при условии, что названный Илья Эренбург будет воздерживаться
от всего способного нарушить внутреннее спокойствие Швейцарии или омрачить ее
добрые, отношения с. соседними государствами». Дипломат объяснил мне, что,
находясь на швейцарской территории, я не должен говорить или писать что-либо
направленное против Германии — того требует швейцарский нейтралитет.
Что же, нейтралитет (как, впрочем, и
все на свете) можно понимать по-разному. Незадолго до моего приезда в Швейцарию
агенты Гитлера похитили в Базеле немецкого эмигранта антифашиста Якоба и увезли
его в Германию. Швейцарские власти сделали вид, что ничего особенного не
произошло. Я увидел Женеву, переполненную гитлеровцами; никаких подписок с них
не брали; у них были в Швейцарии свои газеты, и они преспокойно писали, что
«для удаления злокачественной опухоли коммунизма необходимо прибегнуть к хирургии
и начинать с России».
Теперь я привык к различным
международным конференциям и знаю, что они чрезвычайно напоминают судилище,
описанное в «Рейнеке-лисе». Тогда же я был новичком и многому удивлялся. Лига
Наций была черновиком ООН; американцы в ней не участвовали, и господами
положения считались англичане и французы. Германия еще в 1933 году вышла из
Лиги Наций, но перед Гитлером пасовали все. В датском Шлезвиге я видел, как
датчане боится немецких дивизий. А в Женеве представитель Дании долго доказывал,
что политика Гитлера пример миролюбия; этот адвокат фашизма к тому же был
социал-демократом. Переговоры шли за кулисами — в различных загородных
ресторанах. Немцы обещали Испании торговый договор, и Леррус вдруг почувствовал
нежность к третьему рейху. Португальцам и чилийцам сулили различные подачки.
Тревогу, охватившую мир, хотели усыпить параграфами, сносками, комментариями.
Выступил М. М. Литвинов; говорил он
спокойно и с виду походил на толстого добродушного семьянина. Он напомнил
дипломатам, что аппетит приходит во время еды и что нельзя полагаться на улыбки
Гитлера: «Вряд ли могут быть приняты во внимание какие-либо обещания
воинственного гражданина щадить некоторые кварталы города и оставлять за собой
и за своим оружием право на действие в остальных кварталах...»
В кафе «Бавария», где собирались
журналисты, корреспондент «Фигаро» кричал: «Эмиль Бюре сошел с ума! Почему
Франция должна бояться германской армии? Ведь и ребенку ясно, что Гитлер
двинется на Украину...»
В витрине немецкого бюро путешествий,
находившегося недалеко от «Баварии», висела большая карта Европы, на ней Эльзас
и Лотарингия входили в границы Германии.
Весна была холодной, ненастной; но газеты писали, что летом во Франции ожидается куда больше туристов, чем в предшествующие годы: «Мир торжествует...» Германия продолжала вооружаться. Лига Наций рассматривала различные планы разоружения. Французы толковали о предстоящих каникулах. Я поехал в бельгийский город Эйпен, принадлежавший до 1918 года Германии. Снова мытарили с визой. В Бельгии тогда было коалиционное правительство, в него входили социалисты Вандервельде, Спаак. Еще недавно Спаак считался «красным». Я помнил, как он потрясал кулаками на собрании шахтеров в Боринажс. Перегримировался он с быстротой, которой позавидовал бы любой актер Мейерхольда. Он стал крупной политической фигурой в послевоенной Европе. Я его видел в Брюсселе в 1950 году; несмотря на тучность, он держался неистово. Он защищал идеи, как он говорил, «умеренные»; но защищал их неумеренно. Я таких людей побаиваюсь: они способны поджечь мир только потому, что считают себя хорошими пожарниками. Вандервельде был человеком прошлого столетия и не пробовал угнаться за Спааком; ему тогда было семьдесят лет. Он написал статью о моей повести «День второй». Не знаю, что на него подействовало — мой стиль или стиль Гитлера, но в статье были неожиданные признания: «Так, несмотря на все, этот народ идет по грязи, по снегу к звездам. Самая законная изо всех революций дала ему веру и надежду — чудодейственное обновление всей социальной жизни». Однако идеи министра Вандервельде никак не отражались на будничной политике: в Эйпене я увидал картину, похожую на Саар. Нацисты приезжали на трамвае из Дортмунда или Дюссельдорфа; никаких виз от них не требовали. Вели они себя бесцеремонно. Выходила газета «Эйпенер цейтунг»; там писали, что немцы скоро освободят город. Я зашел в книжный магазин, принадлежавший Гирецу, местному фюреру. Он вежливо улыбнулся и предложил мне сочинения Розенберга.
Когда я был в Эйпене, туда прибежал
немецкий коммунист, которому удалось выбраться из концлагеря. Эйпенская полиция
его арестовала, грозила выдать гитлеровцам. Его выслали четыре дня спустя во
Францию. Я отвез его до границы — он был в тяжелом душевном состоянии, несвязно
отвечал на вопросы пограничников.
Опять Париж. Писатели, разговоры о
конгрессе. Мальро доволен — Бенда обещал выступить. Уолдо Фрэнк прислал из
Америки длинное письмо; он приедет на конгресс. Джойс пришлет приветствие...
Парижане обсуждали, где лучше
провести летние месяцы — на нормандском побережье или в Савойе. Все казалось
обычным. Но я не мог забыть о том, что делается но ту сторону Рейна.
Я поехал в Эльзас и увидел знакомую
картину: гитлеровцы, ухмыляясь, говорили о «близком освобождении»,
«автономисты», вдохновленные Сааром, требовали плебисцита, люди вздыхали,
ежились, запасались посулами местных фашистов спасти их в час «освобождения».
Вечером на глухой улице я встретил десяток парней, они горланили «Вахт ам Рейн»
[Стража на Рейне (нем.)].
Я писал тогда: «Последние месяцы я занят
изнурительным занятием: езжу по различным областям, находящимся в
непосредственном соседстве с Германией... Можно долго глядеть на змею и
остаться в своем уме: если змея проглатывает кролика — это, в конечном счете,
обед. Но нельзя долго глядеть на кролика: остановившиеся глаза способны
заразить безумием даже человека с воловьими нервами...»
Осенью 1961 года в Риме состоялась
встреча «Круглого стола». Мы пытались убедить наших западных коллег, что нельзя
вооружать вчерашних эсэсовцев. В один из вечеров итальянские друзья показали
нам документальный фильм — историю фашизма. Дуче на балконе подымал руку и
фиглярствовал, как дурной захолустный актер. Умирали люди в Абиссинии. Рушились
дома Мадрида. Несли мертвых детей. По улицам Праги маршировали нацисты. Гитлер,
узнав, что Франция капитулировала, хлопал себя по животу. Русские пленные
умирали в концлагерях. Еврейских девушек вели в газовые камеры... Потом была
победа, и вот снова на экране буянят недобитые фашисты, снова умирает
итальянский подросток. Сказка все еще не досказана. Я глядел на экран и вдруг
подумал: да ведь это история моей жизни! Сорок лет прошли под знаком зверств,
войн, погромов, концлагерей. Пушкин когда-то писал: «Мы рождены для
вдохновенья, для звуков сладких и молитв». Наверно, и тогда это было только
мечтой: Рылеева повесили, Кюхля изнывал в ссылке. Да и сам Пушкин умер рано
навязанной ему смертью. Но хоть помечтать он мог...
Весной 1935 года я меньше всего
думал о «сладких звуках». Мы тратили дни и ночи на подготовку конгресса. Жизнь
казалась идиллической, но жить по-прежнему я не мог: воздух стал другим. Еще не
было ни мобилизаций, ни учебных тревог, ни пробных затемнений. А война уже
была. Теперь я знаю, что война всегда приходит задолго до начала представления,
приходит она со служебного входа и терпеливо ждет в темной передней.
11
Часто в моей тесной квартире на
улице Котантен собирались французские писатели, занятые подготовкой конгресса:
Андре Жид, Жан Ришар Блок, Мальро, Муссинак, Низан, Рене Блек.
У меня был пес Бузу, ласковый и
лукавый, помесь спаниеля со скотч-терьером; на выставку его не взяли бы, но он
был умницей — самостоятельно ходил в мясную лавку, где продавали конину, и там
исполнял цирковые пируэты. Бузу любил Андре Жида, любил не бескорыстно: Андре
Жид брал печенье и начинал длинную тираду, размахивая рукой; Бузу подпрыгивал и
выхватывал лакомство. Андре Жид, не замечая происшедшего, брал другое печенье;
так повторялось раз десять.
В те годы я часто встречал Андре
Жида, бывал у него на улице Ванн, видел его на литературных собраниях, на
рабочих митингах. Когда мы оставались вдвоем, он почти всегда говорил о себе.
Казалось, я мог бы его хорошо узнать, но я его не узнал: он оставался для меня
человеком с другой планеты.
Когда он увлекся политикой и объявил
себя сторонником коммунизма, мне это показалось победой: Андре Жид был кумиром
западной интеллигенции. Я радовался его участию в борьбе против фашизма; по
даже в то время я добавлял, что до шестидесяти лет Андре Жид «не видел перед
собой ничего другого, кроме отсветов собственной страсти». В 1933 году я писал
о его романе: «Конечно, никого не может взволновать судьба героев романа
«Фальшивомонетчики». Но существуют ли эти герои? Это роман о романе и о
романисте, отнюдь не о людях... Это книга о книге: жизни в пустыне не
оказалось».
Я не был одинок в моем восторге
перед «обращением» Андре Жида. На московском съезде писателей Горький сказал:
«Ромен Роллан, Андре Жид имеют законнейшее право именовать себя «инженерами
душ», а Луи Арагон кончил свою речь словами: «Мне остается передать вам
приветствие от нашего большого друга — Андре Жида». Год спустя на Парижском
антифашистском конгрессе никого так не приветствовали, как Жида.
В 1936 году Андре Жид приехал в
Советский Союз, всем безоговорочно восхищался, а вернувшись в Париж, все столь
же безоговорочно осудил. Не знаю, что с ним произошло: чужая душа — потемки. В
1937 году, будучи в Испании, я прочитал его статью — он обвинял республиканские
власти в насилии. Я не выдержал и в сердцах назвал его «стариком со злобой ренегата
и с нечистой совестью». Теперь все это далеко позади. Я хочу попытаться
спокойно задуматься над человеком, которого я встретил на своем жизненном пути.
Конечно, я ошибался и когда прославлял его приход к коммунизму, и когда называл
его ренегатом: порхание мотылька я принимал за чертеж архитектора. Не раз в
этой книге я признавался в различных заблуждениях: слишком часто считал свои
желания действительностью.
Может ли человек, прожив шестьдесят
лет в пустыне, интересуясь только собой, вдруг переродиться, стать
человеколюбцем, защитником социальной справедливости? Андре Жид не раз говорил
мне, что для человека нет радости, когда вокруг него горе; эти слова меня
трогали. Он говорил искренне, и в нем было обаяние. Все же я мог поверить в
глубину, в длительность политических страстей Андре Жида только потому, что мне
очень хотелось верить. Я не задумывался над его путем. В годы первой мировой
войны он восхитился, когда его друг стал воинствующим католиком: «Ты меня
опередил!» Пятнадцать лет спустя он повсюду повторял, что религия — злейший
враг человека. Он походил на проповедника; у него были умные глаза, тонкие
выразительные руки; его окружали книги, рукописи; он всегда носил в кармане
маленький том Гёте или Монтеня; говорил, что изучает Маркса. А основной его
чертой было величайшее легкомыслие. Одни восторгались его смелостью; другие,
напротив, упрекали его в чрезмерной осторожности; а мотылек летит на огонь не
потому, что он смел, и улетает от человека не потому, что осторожен, он не
герой и не шкурник, он только мотылек.
Я не хочу, чтобы меня превратно
поняли: говоря о мотыльке, я отнюдь не пытаюсь преуменьшить талант или ум Жида.
Однажды в своем дневнике он записал: «Я сомневаюсь, что бабочка после того, как
она отложит яички, испытывает много удовольствия в жизни. Она порхает туда,
сюда, подчиняясь ароматам, ветерку, своим желаниям...» Жиду, когда он это
писал, было семьдесят два года; он считал, что сделал свое. Может быть,
случайно он заговорил в дневнике о бабочке, не знаю: но образ удачен,— он был грандиозной
ночной бабочкой с той редчайшей окраской, которая ослепляет и дотошного
энтомолога, и мальчишку с сачком. (Жид рассказывал, что любил ловить ярких
бабочек.)
Сколько я ни встречался с Андре
Жидом, он всякий раз говорил о своем здоровье: боится простудиться, теперь
грипп, не может пообедать в этом «бистро» — печень, печень... В огромном мире
Андре Жид, встречая множество людей, замечал только одного — Андре Жида. Когда
он умирал, в квартире на улице Ванн был его старый друг Роже Мартен дю Гар, который
оставил «Записи об Андре Жиде», написанные с любовью, в них я нашел
подтверждение моих куда более беглых наблюдений: «Он живет, погруженный в
самого себя, озабоченный своими мелкими горестями.,.», «Он еще более
сосредоточен на самом себе...»
О чем бы он ни писал — о Ницше или о
Достоевском, о вымышленных героях или о близких друзьях, о гомосексуализме или
о разгроме Франции,— он видел себя, собой восхищался или ужасался.
У него был превосходный язык —
ясный, точный и в то же время своеобразный. Может быть, его успеху
способствовал стиль — он ведь выступил, когда всем опостылели нарочитые
туманности эпигонов символизма; другие подражали Малларме, а Жида прельстил
Монтень.
Блистательный стилист, писатель
большой эрудиции — все это бесспорно, и все же трудно себе представить, что
между двумя мировыми войнами многие считали Жида учителем, совестью эпохи, чуть
ли не пророком.
Его всегда увлекали редкостные
казусы. В конце двадцатых годов он начал редактировать серию книг, посвященных
различным преступлениям; смутно помню одну из книг этой коллекции — рассказ о
женщине, замурованной своими близкими.
Всем известно, что на свете
существуют люди, сексуальная жизнь которых является исключением. Андре Жид
сделал из патологического казуса боевую программу. Он пошел на разрыв со
многими друзьями, на неприятности, на газетную шумиху.
Незадолго до своей поездки в
Советский Союз он пригласил меня к себе: «Меня, наверно, примет Сталин. Я решил
поставить перед ним вопрос, об отношении к моим единомышленникам...» Хотя я
знал особенности Жида, я не сразу понял, о чем он собирается говорить Сталину.
Он объяснил: «Я хочу поставить вопрос о правовом положении педерастов...» Я
едва удержался от улыбки; стал его вежливо отговаривать, но он стоял на своем.
Он был протестантом, даже пуританином не только по формации, но и по характеру,
и вот он стал фанатичным моралистом аморальности.
Нет, не только стилем он привлекал
читателей, но и беспощадностью духовного эксгибиционизма — самообнажения. Он
очень поверхностно критиковал недостатки не только советского общества, которое
увидал мимоходом, в качестве знатного туриста, но и хорошо ему знакомой
буржуазной среды; зато, преклоняясь перед собой, он себя не щадил.
Летом 1936 года, будучи в Москве, он
говорил студентам: «Так как здоровье мое слабое и я не могу надеяться на долгую
жизнь, я был согласен оставить эту землю, не узнав успеха. Я охотно
рассматривал себя как писателя, к которому известность приходит только после
смерти, как это было со Стендалем, Бодлером, Китсом или Рембо... Молодежь новой
России, теперь вы понимаете, почему я обращаюсь к вам, я ждал именно вас, для
вас я писал новую книгу...» Как странно это перечитывать! Андре Жид узнал
долголетье: он умер в восемьдесят два года. Да он и не принадлежал к тем
авторам, которых открывают потомки,- его читали и почитали при жизни. Шведская
королевская академия присудила «аморалисту» Нобелевскую премию. А теперь и во
Франции читатели редко возвращаются к его книгам. Он видел себя пирамидой, а
был он, несмотря на талант, на мастерство, на художественную смелость, только
однодневкой, бившейся в мутное стекло...
Я говорил, что время все ставит на
свое место. А я вспоминаю, как Андре Жид сидел у меня и говорил о
«коммунистическом братстве», пока Бузу поглощал печенье, и мне становится
почему-то жалко Жида. Он был очень одинок; его чтили, и никто, кажется, его не
любил. Любил ли он кого-нибудь? После смерти были изданы некоторые страницы его
дневника, которые при жизни он не хотел публиковать. Он писал, что любил свою
жену. Женился он в молодости на кроткой, богобоязненной девушке и, женясь, знал
о своем извращении. Жена его жила отдельно в деревне, он писал ей письма о
своей любви. Однажды ему понадобились для первой книги мемуаров письма к жене,
и он узнал, что жена их сожгла. Он записал в дневнике: «В течение целой недели
я плакал с утра до ночи... Я себя сравнивал с Эдипом...» Я не сомневаюсь в
искренности этих слез; он плакал не над предметом любви, но над своими
признаниями — это был человек, который, если припомнить стихи Брюсова, «с
беспечального детства» искал «сочетания слов». Пожалуй, никто не мог рассказать
о нем злее, чем он сам.
При жизни он опубликовал дневники
первых военных лет. Есть там страшные страницы; 5 сентября 1940 года, вскоре
после оккупации гитлеровцами Франции, он писал: «Приспособиться к вчерашнему
врагу не трусость, а мудрость... Тот, кто сопротивляется неизбежному, попадает
в западню; зачем биться о решетки клетки? Для того чтобы меньше страдать от
узости тюремной камеры, лучше оставаться посредине». Три недели спустя он себя
утешал: «Если завтра, чего я опасаюсь, нас лишат свободы мысли или, по меньшей
мере, свободы выражения мысли, я постараюсь себя убедить, что искусство, мысль
потеряют от этого меньше, чем от чрезмерной свободы. Угнетение не может принизить
лучших; что касается остальных, то это несущественно. Да здравствует
подавленная мысль!»
Я убежден, что в 1930—1935 годы он
искренне увлекался коммунизмом. Ему было холодно на свете, и его привлекла
теплота рабочих митингов; как бродяга, он грелся у чужого костра. Помню его
выступление на уличном митинге в предместье Вилльжюиф; он поднял кулак и
застенчиво улыбнулся. Он никого не хотел обмануть, разве что самого себя.
В 1934 году Роже Мартен дю Гар после
беседы с Жидом записал: «Какая неосторожность придавать столько значения
присоединению человека, который по своей природе не годен для твердых
убеждений, который всегда не там, где, казалось, он твердо осел накануне!
Несмотря на искреннюю добрую волю, я сильно опасаюсь, что вскоре его новые
друзья в нем разочаруются...» Мартен дю Гар хорошо знал Жида. А я поверил...
Говорю это спокойно, без горечи: время — хороший врач.
А в 1935 году Андре Жид часто
приходил ко мне; мы вместе подготовляли антифашистский конгресс писателей. Было
бы глупым малодушием, восстанавливая те годы, вырезать из них тень
шестидесятишестилетнего мотылька в крылатке, то с «Капиталом», то с томиком
Еврипида в руке.
12
На московском съезде писателей я был
рядовым участником; парижский конгресс я подготовлял. Сознание своей ответственности
для меня было новым, и я волновался, как подросток. До последнего дня мы
боялись, что все сорвется; писателей с именем отговаривали: конгресс — затея
коммунистов; участники восстановят против себя не только критиков, издателей,
редакторов, но и читателей.
Мы готовили конгресс по-кустарному —
почти без денег, без помещения, не было ни секретаря, ни машинисток,
приходилось самим переписывать, звонить по телефону, уговаривать, мирить.
Больше всех работали Жан Ришар Блок, Мальро, Гийу, Рене Блек, Муссинак.
В своем выступлении на конгрессе М.
Е. Кольцов напомнил, что первая международная встреча писателей состоялась тоже
в Париже — в 1878 году. Михаил Ефимович добавил, что теперь русские писатели
могут разговаривать с их западными собратьями по-другому — за их спиной больше
нет ни каторги, ни всеобщей неграмотности, ни салтыковских помпадуров.
На писательской встрече, о которой
упомянул Кольцов, присутствовали Гюго и Тургенев. Таких писателей на нашем
конгрессе не было, но, кажется, их не было в 1935 году на свете. А нам удалось
собрать наиболее читаемых и почитаемых: Генриха Манна, Андре Жида, А. Толстого,
Барбюса, Хаксли, Брехта, Мальро, Бабеля, Арагона, Андерсена-Нексе, Пастернака,
Толлера, Анну Зегерс. Конгресс приветствовали Хемингуэй, Драйзер, Джойс. В
президиум Ассоциации, которую конгресс создал, вошли Ромен Роллан, Горький,
Томас Манн, Бернард Шоу, Сельма Лагерлеф, Андре Жид, Генрих Манн, Синклер
Льюис, Валье Инклан, Барбюс.
Конгресс был очень пестрым: рядом с
либеральным эссеистом Бенда сидел Вайян-Кутюрье, после скептического
английского романиста Форстера выступал неистовый Арагон, испанский
индивидуалист Эухенио д'Орс беседовал с Бехером, семидесятилетний немецкий
критик Альфред Керр говорил о значении культурного наследства молоденькому Корнейчуку,
друг и единомышленник Кафки Макс Брод обсуждал проект резолюции с Щербаковым, а
в буфете Галактион Табидзе пил коньяк за здоровье растроганной Карин Михаэлис.
Конгресс продолжался пять дней, и
неизменно огромный зал «Мютюалитэ» был переполнен; громкоговорители передавали
речи в вестибюль; люди на улице стояли и слушали. Газетам, сначала решившим
замолчать конгресс, пришлось уделить ему немало места. Даже Гитлер не выдержал
и в гневе заявил: «Большевиствующие писатели — это убийцы культуры!»
Мне невольно вспоминается другой
конгресс — тринадцать лет спустя во Вроцлаве; там не было парижской пестроты, а
немногочисленные либералы или социалисты все время обижались, язвили, грозили
покинуть заседание. Парижский конгресс назывался «В защиту культуры», вроцлавский
— «В защиту мира». Конечно, фашизм пугал всех, но и война в 1948 году не была
отвлеченным понятием.
Политическая обстановка в 1935 году
благоприятствовала успеху нашей инициативы. Во Франции рождался Народный фронт.
Один из организаторов конгресса, Андре Шамсон, был радикал-социалистом, занимал
пост директора Версальского музея, и он с восторгом говорил о Советском Союзе,
жал руку Вайяну-Кутюрье. Это не могло никого удивить: три недели спустя на
площади Бастилии я увидел, как Даладье обнимал Тореза, Фашизм наступал.
Просматривая в дни конгресса газеты, мы узнавали, что пятнадцать тысяч фашистов
прошли по улицам Алжира, а над ними кружили фашистские самолеты, и что
очередной «вождь» воскликнул: «Клянусь, не пройдет и месяца, как мы захватим
власть во Франции!..» В Германии рубили головы строптивым. Хиль Роблес
расправлялся с испанскими вольнодумцами. Италия открыто готовилась к нападению
на Абиссинию. Это бесспорно, и я ни на минуту не забываю, что после второй
мировой войны положение было куда более сложным — страх перед коммунизмом
возрос, а в Америке еще только начиналась «охота за ведьмами». Все же, мне
кажется, дело не только в этом.
Во Вроцлаве не было писателя Хаксли,
но туда приехал его брат, биолог Джулиан Хаксли; право же, он был настроен
ничуть не «правее», чем Олдос Хаксли в 1935 году, но с ним иначе разговаривали,
ему казалось, что он попал по ошибке в чужой дом.
Во Вроцлаве я встретил очень мало
участников парижского конгресса: Андерсен-Нексе, Бенда, Мархвица, Стоянов,
Корнейчук, я — вот, кажется, все. Эссеист Бенда, неистовый рационалист, как-то
сказал мне: «Видите, я все-таки приехал. Но я больше ничего не понимаю...
Скажите, что стало с Бабелем, с Кольцовым? Я спрашиваю, мне не отвечают...
Выступал ваш товарищ, он назвал Сартра и О'Нила «шакалами». Разве это
справедливо, разве это попросту разумно? И почему мы должны аплодировать каждый
раз, когда произносят имя Сталина? Я против войны. Я против политики
Соединенных Штатов. Я ищу объединения, а мне предлагают присоединение... Но мне
семьдесят восемь лет — для начальной школы это поздновато...»
Вернусь к парижскому конгрессу.
Может быть, в известной степени его успеху содействовало поведение советских
писателей. Трудно было пять дней подряд только и делать, что проклинать фашизм.
Выступавшие говорили также о роли писателя в обществе, о традициях и
новаторстве, о национальной основе культуры и общечеловеческих ценностях.
Разумеется, всех интересовал советский опыт. Мне запомнились некоторые
выступления наших писателей. Речь Кольцова была живой, веселой; он говорил о
значении сатиры в советском обществе: «Нашего читателя возмущает администратор,
который, искажая принципы социализма, уравнивает всех людей на один фасон,
заставляет их есть, надевать на себя, говорить, думать одно и то же». Лахути
рассказал, что задолго до желтой звезды, придуманной немецкими расистами, в
дореволюционной Бухаре евреи должны были подпоясываться «нахи ланат» — «поясом
проклятья» и что теперь все народы Советского Союза объединяет «нахи вахдат» —
«пояс братства».
Конгресс уже работал, когда приехали
Бабель и Пастернак. Исаак Эммануилович речи не написал, а непринужденно, с
юмором рассказал на хорошем французском языке о любви советских людей к
литературе. С Борисом Леонидовичем было труднее. Он сказал мне, что страдает
бессонницей, врач установил психастению, он находился в доме отдыха, когда ему
объявили, что он должен ехать в Париж. Он написал проект речи — главным образом
о своей болезни. С трудом его уговорили сказать несколько слов о поэзии. Наспех
мы перевели на французский язык одно его стихотворение. Зал восторженно
аплодировал.
Николай Семенович Тихонов, худой и
вдохновенный, говорил о поэзии: «Маяковский! Вот мастер советской оды, сатиры,
буффонадного и комедийного стихового театра... Багрицкий! Вот стих пламенный и
простой. Стих убедительного образа, глубина настоящего волнения. Охотник,
рыболов, партизан — он любил природу... Сложный мир психологических пространств
представляет нам Борис Пастернак. Какое кипение стиха, стремительное и
напряженное, какое искусство непрерывного дыхания, какая поэтическая и глубоко
искренняя попытка увидеть, совместить в мире сразу множество пересекающихся
поэтических достижений!»
(В очередном очерке для «Известий» у
меня была такая фраза: «Когда Тихонов перешел к оценке поэзии Пастернака, зал
стоя, долгими аплодисментами приветствовал поэта, который доказал, что высокое
мастерство и высокая совесть отнюдь не враги». Полгода спустя один московский
литератор, который, по его же словам, любил «капать» на товарищей, объявил, что
я в Париже, приветствуя Пастернака, будто бы сказал, что «совесть только у него
одного». Эта басня понравилась, и «Комсомольская правда» осудила не Тихонова,
не участников парижского конгресса, аплодировавших Пастернаку, а меня. Во
французской печати появилась заметка: «Москва дезавуирует Эренбурга». Я писал
Щербакову, Кольцову — просил опровергнуть сплетню, но безуспешно. Французские
писатели меня спрашивали: в чем дело? Это было четверть века назад — еще до
1937 года, и я наивно думал, что на все вопросы можно ответить.)
На Западе говорили (да и поныне
говорят), что вся наша литература — агитка. В своем выступлении я сказал: «Мы
прожили трудные годы — наши дни были окопами. Чувства людей не меняются сразу.
Наша агитационная литература связана с памятью о прошлом. Зная, что враги могут
напасть на нашу страну, мы создали Красную Армию. Но как бы ни было совершенно
ее оружие, мы никогда не станем выдавать пушки за образцы советской культуры.
Пушки имеются и у фашистов. Но у них не может быть наших красноармейцев.
Агитационная литература — это военное снаряжение, она родилась в арсеналах
буржуазии. Твердя о «чистом искусстве», буржуазия проклинала
писателей-отщепенцев и баловала прирученных. Не «проклятые поэты», а
прирученные создали служебную литературу. Настоящее бескорыстное искусство,
стремящееся не к сохранению социальной иерархии, а к развитию человека, мыслимо
только в новом обществе... Мы пришли сюда с гордостью не за себя, а за наших
читателей...» Два старейших писателя — Генрих Манн и Андре Жид,— сидевшие в
президиуме, встали и подошли, чтобы пожать мне руку; это, конечно, относилось к
советским читателям. Я разволновался и что-то пробубнил.
Мне то и дело приходилось уходить из
зала: было много кропотливой работы. Возвращаясь на свое место, я неизменно
слышал дружественные, а то и восторженные слова о советском обществе — они
исходили от различных писателей Запада: от Шамсона, католика Мунье, Манна,
Жида, Геенно и других.
Были патетические минуты. Неожиданно
на эстраде появился человек в черных очках, с наспех приклеенной черной
бородой; это был немецкий коммунист, работавший в подполье. Романтику любят не
только юноши; и зал неистовствовал; Андре Жид, переводивший речь подпольщика на
французский язык, сбивался от волнения.
Стояли на редкость знойные дни —
духота, грозы. В переполненном зале трудно было дышать, и не было ни минуты
передышки. Ночью приходилось переводить выступления, писать отчеты для
«Известий», а то утешать литератора, которому не дали слова.
В моем описании все выглядит строже,
да и скучнее, чем было на самом деле. Мы жили в десяти планах. В коридоре во
время дебатов Марина Цветаева читала стихи Пастернаку. Почему-то полночи мы
проспорили в маленьком кафе о социалистическом реализме; с нами сидел А. С.
Щербаков, он боролся со сном и вдруг сказал: «Ну зачем спорить? Ведь все
сказано в уставе...» Лахути поднес Андре Жиду таджикский халат, тюбетейку, и,
увидав автора «Коридана» в непривычном одеянии, мы вдруг поняли, что он должен
сидеть в чайхане и примеривать вечность, а не выступать на митингах. Бабель с
увлечением рассказывал Андре Триоле о необычайном жеребце. Галактион Табидзе
купил редкие издания Бодлера и Рембо; по-французски он не читал, но любовно
гладил страницы. Брехт и Мальро говорили о том, может ли войти смерть в жизнь.
В маленьком баре возле «Мютюалитэ», куда мы забегали, чтобы выпить ледяной
лимонад, влюбленные целовались; а громкоговоритель передавал, что сейчас
выступит драматург Ленорман; и я с завистью глядел на парочку, глядел и думал,
что мой дядюшка Лева, антрепренер бродячего цирка, любил говорить: «Не так
живи, как хочется, а так, как бог велит!..»
В кулуарах вдруг стало тихо: сейчас
выступят сюрреалисты они решили сорвать конгресс...
Накануне открытия конгресса мы
узнали о самоубийстве молодого писателя-сюрреалиста Рене Кревеля. Я с ним
иногда встречался, знал, что он болезненно переживал разрыв между коммунистами
и сюрреалистами. Рассказывали: отравился, оставил короткую записку: «Все мне
опротивело...»
Потом от его друзей — от Клауса
Манна, от Муссинака — я узнал, что, сам о том не подозревая, сыграл в этой
трагической истории некоторую роль. Я написал резкую статью о сюрреалистах. Мы
сидели ночью в кафе, я вышел, чтобы раздобыть пакет табака. Когда я переходил
улицу, подошли два сюрреалиста, один из них ударил меня по лицу. Вместо того,
чтобы ответить тем же, я глупо спросил: в чем дело?.. Все это было в нравах
сюрреалистов, и вот вздорная история стала последней каплей для Рене Кревеля.
Конечно, капля не чаша, но мне тяжело об этом вспоминать.
На конгрессе Арагон прочитал речь
Кревеля. Все встали. Ему было всего тридцать пять лет. Вот и выходит, что
писатели даже на конгрессе не обошлись без самоубийства...
Элюар потребовал слова. Зал
всполошился: начинается!.. Кто-то истошно кричал. Муссинак, который председательствовал,
спокойно предоставил слово Элюару, бывшему тогда правоверным сюрреалистом.
Элюар прочитал речь, написанную Бретоном; в ней, разумеется, имелись нападки на
конгресс — для сюрреалистов мы были консерваторами, академиками, чинушами. Но
полчаса спустя журналисты разочарованно отправились в буфет — все кончилось
благополучно: мы понимали, что беда не в Бретоне, а в Гитлере.
Мне запомнилась речь английского
романиста Форстера. Он говорил: «Будь я моложе и смелее, я, может быть, стал бы
коммунистом... Если разразится новая война, то писатели, верные принципам
либерализма и индивидуализма, вроде Хаксли и меня, будут попросту сметены. Мы
ничего не можем против этого сделать, мы будем ржавыми иголками класть заплаты,
пока не разразится катастрофа». (И молодой Хаксли и пожилой Форстер пережили
вторую мировую войну. А если «ржавые иголки» теперь в меньшем спросе, то
знатоки уверяют, что дело не столько в сдвигах сознания, сколько в конкуренции
телевидения.)
Речь Кольцова была, разумеется, куда
оптимистичнее. Обращаясь к фашистам, он вспомнил французскую поговорку: «Хорошо
смеется тот, кто смеется последним». Кольцов не увидел развязки. Фашистов
действительно разбили, но 9 мая 1945 года мы не смеялись. Помню женщину на
Красной площади, она тихо показывала всем фотографию ее сына, погибшего на
Волге.
(Я прервал работу над этой главой
почти на месяц: Рим, Варшава, Лондон; встречи, заседания, конференция —
разоружение, ядерные бомбы, Бонн, реваншисты... Передо мною были не писатели, а
самые различные люди — американский сенатор, лейбористы, физики, итальянские
депутаты, Жюль Мок, священники, профсоюзники. Конечно, мне хочется дописать эту
книгу, но если можно убедить хотя бы десяток людей, что нет другого выхода, как
уничтожить все бомбы, распустить все армии, то бог с ней, с книгой,— куда
важнее судьба подростков: перед ними их люди, их годы, их жизнь.)
Создали Ассоциацию писателей,
выбрали секретариат; из советских в него вошли Кольцов и я. Михаил Ефимович
сказал мне: «Поскольку секретариат будет находиться в Париже, работать придется
вам». Ласково, но и насмешливо хмыкнув, он добавил: «Ругать будут тоже вас...»
О том, как меня ругали, я уже
упоминал. Да и в работе не было недостатка. Мы устраивали митинги, лекции,
диспуты в Париже, в провинции. Время благоприятствовало: это был медовый месяц
Народного фронта. Я выступал с докладами в Париже, в Лилле, в Гренобле.
На парижском конгрессе не было
крупных писателей Чехословакии. Я побывал в Праге, встретился с Чапеком. Он
много говорил о фашистской угрозе, согласился войти в президиум Ассоциации.
Работал он тогда над романом «Война с саламандрами». Усмехаясь, он говорил:
«Вы, наверно, слышали пражский анекдот: в солнечный день Чапек идет по Пришкопу
с раскрытым зонтиком и на недоуменный вопрос встречного отвечает: «В Лондоне
сейчас дождь». Я, правда, многое люблю в английских нравах, мне, например,
нравится, что лондонцы не толкаются, в метро или в автобусе не наваливаются
один на другого. Вероятно, это связано с тем, что я люблю мечты прошлого века.
А мы живем в другую эпоху, общество теснит человека, один народ наваливается на
другой...»
Секретарем Союза чешских писателей
был тогда поэт Гора; он предложил включить в нашу Ассоциацию чешский союз. Я
был на съезде писателей Словакии, они тоже вошли в Ассоциацию.
В Испании с нами были почти все
молодые писатели: Лорка, Альберти, Бергамин. Я встретился с моим давним
приятелем Гомес де ля Серна, который чурался политики; мне удалось уговорить
его войти в Ассоциацию.
В июне 1936 года в Лондоне состоялся
пленум секретариата. Мы были настроены радужно; обсуждали всевозможные проекты:
создание международных литературных премий, бюро для переводов на различные
языки лучших произведений и так далее. Особенно страстно обсуждался проект
создания энциклопедии, которая, по замыслу Бенда, Мальро, Блока, должна была
стать тем, чем была энциклопедия Дидро, Вольтера, Монтескье для людей второй
половины XVIII века.
Неожиданно на наше собрание пришел
Герберт Уэллс. Я с ним познакомился летом 1934 года на даче М. М. Литвинова.
Беседуя с Максимом Максимовичем, с Эйзенштейном, со мной, он говорил, что
многое у нас ему понравилось, и это, видимо, его раздражало — он не любил,
чтобы действительность шла вразрез с его прогнозами. Он многое умел
предугадывать, был дальнозорким: если Андрей Белый говорил в 1919 году об
атомной бомбе, это было предчувствием поэта, а когда Уэллс в 1914 году описал
применение в будущей войне атомного оружия, это можно назвать научным
прогнозом. Он дорожил логикой и к диалектике относился подозрительно. На даче у
Литвинова, разговаривая с дочкой Максима Максимовича, озорной девочкой Таней,
он вдруг становился естественным, даже добрым.
Войдя в зал заседаний, Уэллс положил
шляпу на стол и тотчас вылил на нас ушат холодной воды: трезво разъяснил, что
мы не Дидро и не Вольтеры, что у нас нет денег и что мы вообще живем утопиями.
Он рассказал анекдот о трех портных, которые вздумали выступать от имени
Великобританской империи. Кончив говорить, он взял шляпу и вышел из зала.
Конечно, в своем скептицизме он был
прав: мы не составили и первого тома энциклопедии, не учредили литературных
премий. Мы даже ничего не сделали для поощрения переводов. Бергамин предложил
созвать Второй Международный конгресс в Мадриде в 1937 году; это предложение
приняли. Мы не знали, что через три недели в Испании начнется страшная,
разрушительная война. Но из всех наших решений мы осуществили только одно:
Второй конгресс действительно собрался в 1937 году в Мадриде, и мы заседали,
обстреливаемые фашистской артиллерией.
Ассоциация сделала свое дело: она
помогла писателям, да и многим читателям, понять, что начинается новая эпоха —
не книг, а бомб.
13
Ранней осенью 1935 года я писал в
«Известиях» о Франции и Париже: «Я долго думал: почему сейчас так печальна эта
земля? Ее красота только оттеняет печаль. Прекрасны старые вязы или ясени среди
поляны. С яблонь падают красные яблоки. На берегу океана рыбаки чинят голубые
тонкие сети. Черные коровы задумчиво окунают свои морды в траву, зеленую, как
детство. Белые крестьянские домики обвиты глициниями... «Жизнь так коротка» —
это поет под моим окном застенчивый неуклюжий подросток. Он вырос из своего
костюма, а нового ему не сшили. Он пришел на эту землю слишком поздно: все
романы написаны, все пустыри распаханы, заняты все места — от кресла сенатора
до ящика, в котором роется мусорщик. Он может только петь натощак «Жизнь так
коротка»... Их много, они родились, как все, учились ходить, хлопали в ладоши,
сосали леденцы и глядели на жизнь голубыми доверчивыми глазами. Потом
оказалось, что они выросли зря... Ночью в Париже, вдыхая соленый запах моря,
кажется, слышишь скрип снастей... Кружится голова: черна ночь Европы. Грусть
веков скопилась на маленьком отрезке земли, как в шкатулке с письмами
молодости. Но даже эта грусть связана с жизнью. Ранним утром над сизым Парижем
кричат дрозды и сирены заводов; они как будто повторяют: «Тебя ждут высокие
дела, борьба, будущее!..»
О судьбе Франции, Парижа я думал и в
небольшой мастерской, загроможденной холстами, рухлядью с «блошиного рынка»
(так зовут парижскую толкучку), кувшинами, глядя на пейзажи Р. Р. Фалька.
Парижей много: мы знаем омытый светлыми дождями, сияющий Париж импрессионистов;
легкий и нежный Париж Марке; идиллический и захолустный Париж Утрилло. А Париж
Фалька — тяжелый, сумеречный, серый, сизый, фиолетовый, это Париж трагических
канунов, обреченный и взбудораженный, отпетый и живой. Фальк проработал в
Париже всего девять лет, но он понял этот большой, сложный, казалось бы, чужой
ему город.
Я познакомился с Робертом
Рафаиловичем в начале тридцатых годов, а особенно часто мы встречались и
подолгу беседовали в последний период его жизни. Но вот я рассказываю о нем,
отрываясь от событий 1935 года: тогда я впервые почувствовал всю силу его
живописного голоса. Он вытаскивал из закоулков мастерской десятки холстов,
высокий, худой, с печальным, даже унылым лицом, которое порой освещала легкая
стыдливая улыбка, и я, восхищаясь живописью, по-новому видел окружавший меня
мир — людей, эпоху, пестрое чередование событий, неразборчивую стенограмму
века.
(Когда я писал роман «Падение
Парижа», на стене передо мной висел парижский пейзаж Фалька. Часто, оставляя
рукопись, я глядел на него — дома, дым, небо. Может быть, я не написал бы
некоторых страниц, если бы не холст Роберта Рафаиловича.)
Я признавался в этой книге, что жил
в десяти планах, разбрасывался, торопился; я валил все на эпоху, а может быть,
виноват был я. Ведь Фальк — мой современник (он был всего на три года старше
меня), а он работал сосредоточенно, упрямо, фанатично. Шестнадцатилетним
подростком он уже сидел, восхищенный, у подмосковного прудика и писал первые
пейзажи. Он работал до самой смерти, исступленно, мучительно, уничтожая холсты,
в десятый раз замазывая; соскребал краски, нараставшие, как струпья, и снова
писал; в пятый, в десятый раз возвращался к той же модели, к тому же
натюрморту. Он работал и когда его выставляли, и когда перед ним закрылись все
двери; работал, не думая, выставят ли его холсты,— говорил не потому, что перед
ним был набитый людьми зал, а потому, что у него было много что сказать.
Есть художники, которые легко,
быстро пишут,— я говорю сейчас не о халтурщиках, а о подлинных художниках; они
пишут потому, что, как говорил Роберт Рафаилович, у них «хорошо поставлены
глаза». Кто не встречал человека, который охотно рассказывает только потому,
что умеет связно и образно говорить. Древние греки восхищенно отзывались об
ораторском даре Демосфена, а он по природе был косноязычен. Фальк в каждой
работе преодолевал живописное косноязычие. Но его трудолюбие не похоже на пот
Брюсова, назвавшего свою мечту «волом»: мечта Фалька была ретивой, и он
стремился ее обуздать, подчинить законам искусства, своим мыслям. Он любил
стихи Баратынского о скульпторе:
Глубокий взор вперив на камень,
Художник Нимфу в нем прозрел,
И пробежал по жилам пламень,
И к ней он сердцем полетел.
Но, бесконечно вожделенный,
Уже он властвует собой:
Неторопливый, постепенный
Резец с богини сокровенной
Кору снимает за корой.
Пожалуй, он напоминал одного из
своих наиболее любимых предшественников — Сезанна — невероятной
работоспособностью, тяжестью, сочетанием мягкости с неуживчивостью,
отшельничеством. Но Роберт Рафаилович был человеком и другой эпохи, и другой
земли. Он говорил о Сезанне: «Величайший художник! У него было абсолютное
зрение... Л если говорить о человеке, в нем были черствость, сухость, эти черты
довольно часто встречаются у французов. Думаю, что эти душевные свойства
окрасили и живопись Сезанна...»
Роберт Рафаилович знал традиции
русской литературы, русской музыки, да и по природе он был человечным, никогда
не оставался холодным соглядатаем жизни — волновался, страдал, радовался.
Он любил Врубеля. Учителем Роберта
Рафаиловича в Художественном училище был К.А. Коровин. (Фальк рассказывал, что
в Париже встречался с Коровиным. Константину Алексеевичу было уже семьдесят
пять лет, но он работал, искал и говорил Фальку: «Знаешь, кто теперь самый
большой художник во Франции? Сутин!) Начал Фальк выставляться в группе
«Бубновый валет» вместе с Кончаловским, Ларионовым, Лентуловым, Гончаровой,
Малевичем, Машковым, Куприным, Рождественским, Шагалом. Распространено мнение,
будто бубнововалетцы слепо подражали французам, а это было большое, вполне
самостоятельное явление в русской живописи, которое еще до сих пор не нашло
грамотного и честного исследователя. Конечно, Фальк в то время отдал дань
кубизму, порой несколько обобщал предметы, но его пейзажи не имели ничего
общего с геометрией; они были выражением чувств молодого художника.
Фальк жадно присматривался к жизни.
Как я говорил, в Париже он прожил всего девять лет и за это время сменил
четырнадцать адресов, из одной мастерской или мансарды перебирался в другую;
объяснял, что районы Парижа не похожи один на другой и что ему хотелось не
только повидать, но и пожить в четырнадцати различных городах.
Он знал глухие переулки Москвы,
пески и камни Средней Азии, различные русские города — охотно колесил.
Отшельник в живописи, в жизни он был общительным, встречался со множеством
людей, внимательно слушал споры, рассказы, исповеди.
Роберт Рафаилович любил труд
преподавателя; учившиеся у него — и в двадцатые и в сороковые годы — говорят,
что он делился с начинающими художниками не только опытом, но и находками,
прозрением, вкладывал в уроки душу.
В отрочестве он мечтал стать
музыкантом, всю жизнь обожал музыку. Он любил и поэзию — я часто говорил с ним
о стихах; он сразу схватывал внутренний ритм стиха, может быть потому, что в
живописи искал ритм.
Поль Сезанн, необычайно зоркий в
своем ремесле, ничего не знал, кроме холста и красок. Общественные события его
оставляли равнодушным. Много смеялись над Золя, который не понял своего
школьного товарища, считал Поля неталантливым, да и не очень-то умным. Смеялись
справедливо. Но можно добавить, что Сезанн тоже не понял Золя, перевернувшего
построение романа, пробовал почитать и бросил — показалось скучным. А Фальк и
многое знал, и многим интересовался. Париж на его холстах («не город, а
пейзаж») был таким, каким он его и видел и понимал. В 1935 году он говорил:
«Франция обречена. Трудно работать, не хватает воздуха. Пора домой...» Ему
тогда жилось хорошо: его выставляли, критики много писали о нем, коллекционеры
покупали его холсты. Но, равнодушный к деньгам, к славе, он остро воспринимал
воздух эпохи, настроение окружающих. Он знал, что Франция не выстоит, твердо
это знал, и когда, после падения Парижа, я вернулся в Москву, расспрашивал меня
о деталях — самою историю он знал давно, и не только по сообщениям газет.
Он как-то сказал мне: «Я думаю о
многом до того, как сажусь за работу, думаю о человеке, которого пишу, да и об
эпохе, о пейзаже, о политических событиях, о стихах, о бабушкиных сказках, о
вчерашней газете... Когда я пишу, я только гляжу, но я вижу многое иначе именно
благодаря тому, что думал, продумал...» Импрессионисты говорили, что они
изображают мир таким, каким они его видят. Пикассо как-то сказал, что он
изображает мир таким, каким он его мыслит. Фальк видел так, как мыслил. Он не
искал иллюзорного сходства, говорил, что не любит термина «изобразительное
искусство» — предпочитает «пластическое искусство»: живопись для него была не
изображением, но отображением, созданием реальности на холсте.
Фальк писал в одном из писем:
«Произведения Сезанна не подобья жизни, а сама жизнь в прекрасных, драгоценных
зрительно-пластических формах. Кубисты считают себя его преемниками. С моей
точки зрения, они узурпаторы его искусства. Я не люблю, откровенно говоря,
абстрактную живопись. Абстракция даже у самых талантливых художников ведет к
схеме, к произволу, к случайности... Элементарно говоря, я — реалист... В моем
понимании реализма мне особенно близок Сезанн. Из более поздних имен меня
особенно притягивает Руо...»
Фальк недолюбливал декоративность в
живописи; о таком художнике, как Матисс, он говорил с уважением, но и с
холодом. Он искал раскрытии предметов, природы, человеческих характеров. Его
портреты, особенно в последние годы, поражают глубиной: цветом он передает
сущность модели, цвет создает не только формы, пространство, он также
показывает «незримую сторону Луны» — писателю потребовались бы тома, чтобы
подробно рассказать о своем герое, а Фальк этого достигает цветом; лицо,
пиджак, руки, стена — на холсте клубок страстей, событий, дум, пластическая
биография.
В 1946 или в 1947 году Фалька
зачислили в «формалисты». Это было абсурдом, но в те годы трудно было чем-либо
удивить. «Формалиста» решили поставить на колени; помню заявление одного из
тогдашних руководителей Союза художников: «Фальк не понимает слов, мы его будем
бить рублем...» Вот это изумило меня даже в то время: человек «рубля» не знал,
с кем имеет дело. В жизни не встречал я художника столь безразличного к разным
благам, к удобствам, к достатку. Фальк сам варил горох или картошку; годами
ходил в той же протертой куртке; одна рубашка была на нем, другая лежала в
старом чемодане. В обыкновенной, прилично обставленной комнате он чувствовал
себя неуютно, жил в запустении, а дорожил только красками и кистями.
Его перестали выставлять. Денег не
было. Он считался заживо похороненным. А он продолжал работать. Иногда в его
мастерскую приходили любители живописи, молодые художники; он всех впускал,
объяснял, стыдливо улыбался.
Он писал в 1954 году: «Только
теперь, мне кажется, я созрел для настоящего понимания Сезанна... Как грустно и
обидно! Прожил целую жизнь, а только теперь понял, как надо по-настоящему работать.
Но нужных сил больше нет, их будет все меньше и меньше...» Эти слова
показывают, как Фальк был требователен и суров к себе — до последнего часа.
Все больше и больше накапливалось
холстов в длинной сумрачной мастерской возле Москвы-реки. Когда смотришь работы
некоторых пожилых художников, невольно с грустью вспоминаешь свежесть, чистоту,
яркость их молодости. А Фальк изумлял тем, что все время подымался — до самой
смерти. (Как-то он сказал, что Коро написал лучшую свою работу в возрасте
семидесяти шести лет. Роберт Рафаилович умер в семьдесят.) Он болел, осунулся,
с трудом ходил и все же продолжал работать. Выставку, да и то крохотную,
процеженную, в старом помещении МОСХа устроили, когда он уже лежал смертельно
больной в госпитале. И в то же унылое помещение МОСХа, вскоре после выставки,
привезли Фалька — в гробу. Люди стояли и плакали — знали, что потеряли.
Теперь выходят книги, которых ни за
что не издали бы десять лет назад; строят современные дома. А холсты Фалька
по-прежнему стоят, прислоненные лицом к стенке...
14
Четырнадцатого июля 1935 года,
вскоре после конгресса писателей, Париж увидел небывалую демонстрацию; это был
военный смотр Народного фронта. Весь день я бродил но улицам, иногда забегал в
кафе — писал отчет, который должен был на следующий день пойти в «Известиях».
Демонстрация началась утром на площади Бастилии, и колонны шли к Венсенскому
лесу, находящемуся всего в нескольких километрах от этой площади; столько,
однако, было народу (газеты потом давали различные цифры, в зависимости от
направления,— шестьсот — семьсот — восемьсот тысяч), что последние демонстранты
дошли до заставы только к ночи. Лидеры еще недавно враждовавших партий шли
рядом — Торез и Блюм, Даладье и Кашен. Шли также ученые, писатели: Ланжевен,
Перрен, Риве, Арагон, Мальро, Блок.
На Елисейских полях в тот день
демонстрировали фашисты; они лихо маршировали, подымали руки, стараясь во всем
походить на гитлеровцев; кричали: «Да здравствует де ля Рокк! — так звали
полковника, вождя «Боевых крестов».
«Де ля Рокка к стенке!» —
скандировали люди на площади Бастилии. Скрытая гражданская война разгоралась.
Мало кто интересовался правительством, во главе которого стоял юркий Лаваль; он
подписывал соглашения с Муссолини, с Советским Союзом, хотел перехитрить и
Народный фронт и де ля Рокка, отодвинуть хотя бы на год-другой развязку.
Мне казалось, что мирные времена
далеко позади. Еще гол назад утром я прежде всего читал письма; теперь я
засовывал конверты в карман и, купив газету, здесь же на улице ее разворачивал.
Радиоприемник поселился в моей комнате и заполнял ее голосами незнакомых людей,
спешивших поделиться со мной тревожными вестями. Ночные часы у этой проклятой
коробки были мучительными; речи Гитлера или Муссолини, отчеты о стычках с
фашистами на улицах французских городов перебивались рекламой — радиовещание
еще было в руках различных частных компаний; почему-то до сих пор помню
песенку, прославлявшую целительные свойства «Бальдофлорина», забыл, от каких
именно болезней он должен был исцелять, но меня это слово «Баль-до-флорин»
между криком дуче: «Пролетарская и фашистская Италия, вперед!» — и описанием
казни топором в Гамбурге выводило из себя.
Седьмого сентября Париж снова вышел
на улицы: хоронили умершего в Москве Анри Барбюса. Похороны стали
демонстрацией.
Конечно, сотни тысяч людей больше
думали о предстоящих боях, чем о погибшем писателе: они знали, что Барбюс был
смелым товарищем, коммунистом, автором книги о Сталине; сорокалетние помнили
«Огонь», рассказавший о судьбе верденского поколения. Барбюс был сложным
человеком, нельзя от него отсечь ни стихов его молодости, ни зрелой тоски.
Как-то он сказал мне с легкой усмешкой: «С капитализмом трудно бороться, а с
самим собой еще труднее...» Однако он умел бороться и с собой. В одном из
выступлений он сказал о судьбе «скромных знаменосцев», к которым причислял
себя. В тот сентябрьский день он стал знаменем. Военных инвалидов везли в
колясках. Женщины подымали к небу грудных детей. Из окон рабочих домов вылетали
красные флажки, а где не было флагов, выставляли красные шторы или подушки. На
гробу среди пышных южных цветов лежали осенние астры, георгины — цветы
Подмосковья.
Мне запомнилась группа людей,
которые несли полотнище: «Рабочие Дана не потерпят фашизма!» Скептик мог бы
усмехнуться: Лан — небольшой город, в нем нет и двадцати тысяч жителей. Но в
этом была своя правда: Франция переживала необычайный подъем, каждый верил, что
будущее зависит и от него.
В феврале 1936 года «королевские
молодчики» (так называли одну из крайне правых организаций) напали на Леона
Блюма, избили его и почему-то в качестве трофеев уволокли шляпу и галстук.
Возмущенные демонстранты двинулись к
Пантеону, где покоится прах Жореса, убитого одним из предшественников фашизма.
Вокруг Пантеона собрались студенты, входившие в фашистские организации. Было
много перебранок. Сотни тысяч рабочих, служащих, интеллигентов еще выше
подымали красные флаги, сжимали кулаки.
В одной из колонн я увидел Марселя
Кашена и подошел, чтобы поздороваться. Рабочие, стоявшие на набережной,
кричали: «Здравствуй, Кашен! Они тебя не посмеют тронуть! Мы тебя отстоим!»
Кашен махал рукой, смущенно улыбался.
(Однажды я встретил Кашена в кафе —
это было в 1932 или 1933 году,— он сидел с Ланжевеном и художником Синьяком,
рассказывал про свою встречу с Лениным. Я вдруг подумал: эти люди пришли в наш
век издалека, все поняли и ничего не растеряли... Кашена любили: он как бы
собой доказывал, что большая культура может уживаться с повседневной
революционной борьбой и что коммунизм не означает ни душевной сухости, ни
ограниченности, ни повадок кандидата в вожди.)
Я часто бывал на различных митингах,
собраниях; требовали освобождения Тельмана, протестовали против расправ с
горняками Астурии, против нападения Италии на Абиссинию, говорили о разном и
вместе с тем об одном: нельзя прожить жизнь на одной земле с фашистами.
Говорили опытные ораторы и подростки, Андре Жид, Ланжевен или Мальро и домашние
хозяйки. На одном из собраний в горном бассейне Дофинэ, когда все уже было
сказано и пересказано, старый рабочий с синими жилками на лице попросил слова;
поднявшись на трибуну, он дрожащим старческим голосом запел: «Вставай,
проклятьем заклейменный...» Несколько лет спустя я писал о митингах 1935 года:
Надежду видел я, и, розы тоньше,
Как мягкий воск, послушная руке,
Она рождалась в кулаке поденщиц
И сгустком крови билась на древке.
В душных залах, набитых незнакомыми мне людьми, я тоже подымал кулак, и в нем тоже билась, как бабочка, надежда тех месяцев. Для надежд было много оснований. Рабочие меня поражали своей зрелостью. Расскажу об одном эпизоде. В Лилле я познакомился с доктором, одним из организаторов общества дружбы «Франция — СССР». Он меня повез в поселок Ланнуа неподалеку от Рубэ; там была большая льнопрядильня. Союз предпринимателей ввиду продолжавшегося кризиса решил закрыть ряд фабрик и уничтожить оборудование. Рабочие и работницы отправили письмо Лавалю: «Господин председатель, мы считаем необходимым заявить вам, что мы не допустим уничтожения машин на фабрике Бутеми... Мы будем следить за тем, чтобы машины, являющиеся общим достоянием, сохранились в неприкосновенности». Я увидел рабочих, охранявших фабрику от ее владельцев. Мастер с седыми усами сказал мне: «Я читал в «Юманнте», что Горький теперь пишет историю русских заводов. Расскажи ему, что мы живем при капитализме, машины принадлежат не нам, а мерзавцам, но мы их ни за что не отдадим, это — народное добро. По-моему, такой писатель, как Горький, может в своей книге отметить этот факт...»
На глазах происходило
чудодейственное сближение партий, профсоюзов, людей. Передо мной пожелтевший
номер «Юманите» со списком тогдашних сотрудников ее литературного отдела:
театральные режиссеры Жуве и Дюллен, художник Вламинк, писатели Жид, Мальро,
Шамсон, Геенно, Жионо, Дюртен, Вильдрак, Кассу. Теперь мне это кажется
неправдоподобным.
Рабочим удалось (ненадолго)
заручиться поддержкой значительной части интеллигенции, крестьянства, мелкой
буржуазии. Я увидел это в шахтерском поселке Ля Мюр возле Гренобля. Там была
забастовка, длилась она долго — хозяева хотели взять горняка измором. Стачечный
комитет помещался в здании мэрии; туда приходили крестьянки — брали детей
шахтеров к себе. Был базарный день, и крестьяне привезли забастовщикам подарки:
картошку, яйца, сало, гусей. На собрании местный парикмахер объявил, что будет
бесплатно стричь и брить забастовщиков. Шахтеры в итоге выиграли забастовку.
Одновременно чуть ли не каждый день
приходилось наблюдать, как быстро формируется другой лагерь. Может быть, не так
уж много было во Франции фашистов, но они шумели, дрались, нападали из-за угла.
Некоторые из них носили короткие усики и называли себя «насистами»; у других
было изображение черепа на рукаве, и они себя звали «франсистами». Открыли в
Париже «Синий дом» — в Берлине ведь имелся «Коричневый».
Германия ввела войска в прирейнскую
демилитаризованную зону. Лига Наций обсуждала этот поступок много месяцев и в
итоге ничего не решила. Каждый вечер треклятый радиоприемник передавал хриплые
выкрики: «Мемель наш! Страсбург наш! Брюнн (Брно) наш!» И вот не молодчики с
подстриженными усиками, а добродетельные отцы семейств начали поговаривать, что
мир куда дороже, чем какая-то Чехословакия, что Народный фронт приведет к
войне, что пора унять левых «крикунов». Италия каждый день захватывала кусок
Абиссинии; фашисты вели войну цинично, бомбили госпитали, пустили в ход
отравляющие газы. Лига Наций применила к Италии экономические санкции; по
существу это осталось резолюцией; но фашисты в Париже каждую неделю устраивали
демонстрации под лозунгом «Долой санкции!». Опять-таки средние французы со средним
достатком, а их во Франции немало, говорили: «Зачем ссориться с Италией? Это
наша латинская сестра. Муссолини поможет успокоить Гитлера...» А по радио стоял
вой: «Средиземное море наше! Корсика наша! Ницца наша!» На самом деле средние
французы боялись победы Народного фронта, им мерещились потерянная рента,
уплотнение квартир, колхозы.
Когда в кино показывали итальянские
победы в Эфиопии, в рабочих районах публика отчаянно свистела, в буржуазных
многие зрители аплодировали. Иногда в темном зале начиналась драка.
Спорили друг с другом незнакомые
люди — в кафе, в метро, на улице. Раскалывались семьи, обрывались дружеские
отношения.
Все говорили, что скоро будет война,
и все требовали мира. Национальный фронт правых партий клялся, что не допустит
войны. Народный фронт готовился к выборам с лозунгом «Мир. Хлеб. Свобода».
Правые уверяли, что коммунисты хотят атаковать фашистские страны. Все
перепуталось. «Патриотическая молодежь» пела «Марсельезу», требовала, чтобы
воспитание шло в духе национальных традиций, и одновременно устраивала
демонстрации с криками: «Долой санкции! Долой Англию! Дружба с Италией!»
Англичане настаивали на применении санкций к Италии (они, однако, старались
ничем не обидеть Гитлера), и писатель Анри Беро опубликовал памфлет в правой газете
«Необходимо обратить англичан в рабство!». Рабочая молодежь предпочитала
«Марсельезе» «Интернационал» и выступала против итальянских фашистов, против
Гитлера, обличала «двести семейств», которые хотят предать Францию.
Однажды, раскрыв газету, я увидел
обращение правых писателей, пытавшихся оправдать нападение фашистов на
Абиссинию «культурной миссией Италии». Среди подписавшихся было имя одного
писателя, моего друга двадцатых годов, человека, которого я не мог заподозрить
в симпатии к чернорубашечникам. Я написал ему возмущенное письмо. В ответ он
прислал длинное, запутанное и, наверно, искреннее письмо. Оно погибло с другими
письмами, когда гитлеровцы оккупировали Париж. Сохранились только выдержки,
которые я привел в газетной статье, не называя автора: «Я не знаю, что такое
фашизм и каковы его цели. Вам это покажется невероятным, но вот уже три недели,
как я не читаю газет. Мне за пятьдесят, и у меня больше нет убеждений, я говорю
об искренних убеждениях, способных заставить человека пойти на жертвы... Я
меняю убеждения но двадцати раз в день...» Вместо того чтобы поехать к моему
другу и заставить его в двадцать первый раз изменить свои убеждения, я
рассердился. Это хороший писатель и хороший человек, но больше мы с ним не
встречались.
Я жил в каком-то непрестанном
возбуждении. Полгода спустя я написал маленькую книгу рассказов и озаглавил ее
«Вне перемирия». Мне казалось, что существует некое негласное перемирие с
фашизмом, и я думал о том, что судьбы людей, с которыми я был связан, не
подпадают под условия этого перемирия. В статье для «Известий» я писал: «Поймут
ли наши внуки, что значило жить в одно время с фашистами? Вряд ли на желтых
полуистлевших листочках останутся гнев, стыд, страсть. Но, может быть, в
высокий полдень другого века, полный солнца и зелени, ворвется на минуту
молчание — это будет наш голос...»
Конечно, в конце 1935 года я не мог
знать, что главные испытания впереди. Я только чувствовал, что развязка будет
трагичной, и статью кончил словами: «Надежда мира — Красная Армия».
Во Франции в тот год стояла
удивительная осень; гремели грозы, в садах вторично зацвели вишни. Я глядел на
тщательно обработанные садики, на белые домики с черепичными крышами, на мир
милый и хрупкий, может быть обреченный, глядел из окна вагона — газета дала мне
отпуск, и я ехал в Москву.
15
Вскоре после моего приезда в Москву
редакция дала мне билет на совещание рабочих-стахановцев. Я пришел за час до
назначенного времени, а Большой зал Кремлевского дворца был уже заполнен. Люди
разговаривали друг с другом вполголоса; никто не вставал с места. Это никак не
походило на шумные митинги Парижа в набитых прокуренных залах. Я спрашивал
соседей, где сидит Стаханов, знают ли они Кривоноса, Изотова, Виноградовых.
Вдруг все встали и начали неистово
аплодировать: из боковой двери, которой я не видел, вышел Сталин, за ним шли
члены Политбюро — их я встречал на даче Горького. Зал аплодировал, кричал. Это
продолжалось долго, может быть десять или пятнадцать минут. Сталин тоже хлопал
в ладоши. Когда аплодисменты начали притихать, кто-то крикнул: «Великому
Сталину ура!» — и все началось сначала. Наконец все сели, и тогда раздался
отчаянный женский выкрик: «Сталину слава!» Мы вскочили и снова зааплодировали.
Когда все кончилось, я почувствовал,
что у меня болят руки. Я впервые видел Сталина и не сводил с него глаз. Я знал
его по сотням портретов, знал тужурку, усы, но я думал, что он куда выше
ростом. Волосы у него были очень черные, лоб низкий, а глаза живые,
выразительные. Иногда, несколько наклоняясь вправо или влево, он посмеивался,
иногда сидел неподвижно, глядя в зал, но глаза продолжали ярко посвечивать. Я
поймал себя на том, что плохо слушаю — все время гляжу на Сталина. Оглянувшись,
я увидел, что тем же заняты и другие.
Возвращаясь домой, я чувствовал
неловкость. Конечно, Сталин — большой человек, но он коммунист, марксист; мы
говорим о новой культуре, а смахиваем на поклонников шамана, которых я видел в
Горной Шории... Тотчас я себя оборвал: наверно, я рассуждаю по-интеллигентски.
Сколько раз я слышал, что мы, интеллигенты, ошибаемся, не понимаем требований
времени! «Интеллигентик», «путаник», «гнилой либерал»... И все-таки непонятно:
«мудрейший руководитель», «гениальный вождь народов», «любимый отец», «великий
кормчий», «преобразователь мира», «кузнец счастья», «солнце»... Однако мне
удалось убедить себя, что я не понимаю психологии массы, сужу обо всем как
интеллигент, притом проживший полжизни в Париже.
На совещании Сталин сказал: «Людей
надо заботливо и внимательно выращивать, как садовник выращивает облюбованное плодовое
дерево». Эти слова приподняли всех — ведь в Кремлевском дворце сидели не
манекены, а люди, и они радовались, что к ним будут подходить бережно,
любовно...
Прошло несколько дней. Я встретил
живых, интересных людей. Долго разговаривал с ткачихой Дусей Виноградовой. Она
оказалась умной и удивительно скромной; почести, аплодисменты, фотографы не
вскружили ей головы. Я решил, что овации в Кремлевском зале — своеобразное
выражение чувств, своего рода присяга. Ведь не коробит меня, что на парижских
митингах люди стоят с поднятыми кулаками, без конца скандируя: «Ле совье
пар-ту!» Борьба против фашизма была настолько реальной, так меня захватывала,
что я посмеялся над собой: до чего глупо было огорчаться!
Я встречался с писателями,
художниками, режиссерами и невольно ввязался в спор — искусство оставалось для
меня кровным делом, ввязался с горячностью, да и неуклюже: плохо разбирался в
положении, снова принимал свои желания за действительность.
Побывав в клубе «Динамо», в
университете, у тимирязевцев, в районных библиотеках, где происходили
обсуждения моей повести, я писал: «Я слышал, что говорили о литературе рабочие,
вузовцы, красноармейцы. Уровень наших читателей куда выше, чем это предполагают
наши писатели». Мне казалось, что читатели выросли и что слишком часто мы им
подсовываем книги для подростков. Вероятно, я несколько забегал вперед, но на
читательских конференциях я встретил людей с глубокой внутренней жизнью, с
большими требованиями.
Может быть, в моих словах сказалось
и недовольство собой, повестью «Не переводя дыхания», которая была не только
посвящена зеленой молодости, но и написана как-то зелено, упрощенно, будто
автору не сорок четыре года, а вдвое меньше. Неловкость я испытывал и, читая
книги некоторых моих сверстников, частенько думал, что пора нам писать для
взрослых и по-взрослому.
В статье я выступил против
обязательной «доходчивости» — слово тогда входило в обиход: «Наши читатели
растут, как трава в сказках,— бурно и неожиданно. Надо стараться поднять
читателя, даже самого отсталого, до уровня подлинной литературы, а не отменять
подлинную литературу, говоря, что такой-то писатель непонятен такому-то
читателю. Автор, который ориентируется на так называемого «среднего читателя»,
сплошь да рядом оказывается в дураках: пока он сидел и писал, читатель успел
вырасти. Автор мечтал о доходчивости, о массовости, а читатель, взяв в руки его
произведение, говорит: «Скучно, плоско, давно известно, шаблонно...» Секрет
нашей удивительной страны в том, что у нас нельзя ставить на «сегодня»: тот,
кто ставит на «сегодня», оказывается во «вчера». Надо ставить на «завтра».
«Известия» статью напечатали.
Издательство «Советский писатель» решило переиздать мой старый роман
«Хуренито». («Хуренито» действительно был переиздан, но не в 1935 году, а в
1962,) Некоторые критики меня поругивали; я огрызался. Мне казалось, что спор о
литературе, об искусстве только-только начинается.
Художники устроили диспут о
портрете. Я пошел и выступил против академической живописи, против холстов,
напоминающих фотографии, защищал право на искания нового живописного языка. Я
сказал, что буржуа, когда он не понимает произведения искусства, неизменно
винит художника, а рабочий говорит: «Нужно еще раз прийти — посмотреть
получше...» (Эти слова я как-то подслушал в Музее западной живописи.) Некоторым
художникам мои мысли не понравились; один выступил с разоблачением: «Эренбург
так рассуждает потому, что его жена — ученица Пикассо». (Люба была польщена —
она ведь никогда не училась у Пикассо.)
В Доме кино я сказал, что мне очень
нравится «Чапаев», но этот фильм — завершение предшествующей блистательной
эпохи советской кинематографии; я знаю смелость Эйзенштейна, Довженко и многого
жду от этих художников. Газета «Кино» определила мои мысли как «старые
заблуждения по новому поводу» и сердито меня одернула.
Я увидел новую постановку
Мейерхольда и восхитился: Всеволод Эмильевич воистину обладал неиссякаемой
фантазией. Комедия Грибоедова звучала как современная пьеса не только потому,
что актеры по-новому читали стихи, но и по возрожденной свежести мыслей,
чувств. Была немая сцена, которой нет в тексте: за длинным столом сидели
расфуфыренные истуканы, и какая-то очередная грязная, может быть кровавая,
сплетня гуляла вдоль стола. Я писал: «Мы ненавидим Фамусовых и Молчалиных. Они
еще барахтаются в тине канцелярий, они переменили костюм и лексикон, но они
остались столь же заносчивыми и угодливыми. Мы живем и работаем для того, чтобы
вывести их из жизни, и мы не можем равнодушно слушать монологи Чацкого, с ним
мы терзаемся, с ним ненавидим. Такова мощь подлинного искусства». Долго в моих
ушах стояли слова: «Служить бы рад, прислуживаться тошно...» Был еще только
ноябрь 1935 года, и газета напечатала мою статью.
До чего я был тогда наивен! Я не
знал, что многое зависит от вкусов, даже от настроения одного человека. Да и
люди, хорошо это знавшие, не могли предвидеть, что приключится завтра.
Когда я был в Москве, И. В. Сталин
объявил: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей
советской эпохи». Все сразу заговорили о значении новаторства, о новых формах,
о разрыве с рутиной.
Месяца два спустя я прочитал в
«Правде» статью «Сумбур вместо музыки»: Сталин пошел на оперу Шостаковича
«Катерина Измайлова», и музыка его рассердила. Срочно собрали композиторов,
музыкантов, и все они осудили Шостаковича за «кривляние», даже за «цинизм».
С музыки легко перешли на
литературу, живопись, театр, кино. Критики требовали «простоты и народности».
Маяковского, конечно, продолжали восхвалять, но теперь уже по-другому —
«простого и народного». (В одном из ранних футуристических стихотворений
Маяковский просил парикмахера: «Будьте добры, причешите мне уши». Он,
разумеется, не знал, что смогут причесать не только уши.) Началась кампания
«против формализма, левацких уродств, вывертов»; кампания велась яростно; ей
отводили много места.
Первой жертвой оказалась книга
детских стихов Маршака с рисунками В. Лебедева — рисунки были объявлены
«мазней», и книжку уничтожили. Архитекторы собрались, чтобы осудить
«формалистов»; нападали не только на Мельникова, построившего в 1924 году
павильон на Парижской выставке, не только на конструктивистов — Леонидова,
Гинзбурга, но и на «сочувствующих формализму» — на Веснина, Руднева. Еще хуже
пришлось художникам; критики уверяли, что Лентулов не может нарисовать даже спичечную
коробку, что Тышлер, Фонвизин, Штеренберг — «пачкуны со злостными намерениями».
На собраниях театральных работников
одобряли удаление из Москвы театра МХАТ-второй, поносили Таирова и особенно
Мейерхольда. Его покаяние было признано «туманным», «неискренним», начали
поговаривать о закрытии театра. Киноработники взялись за Довженко и
Эйзенштейна. Литературные критики вначале обличали Пастернака, Заболоцкого,
Асеева, Кирсанова, Олешу, но, как говорят французы, аппетит приходит во время
еды, и вскоре в «формалистических вывертах» оказались виновными Катаев, Федин,
Леонов, Вс. Иванов, Лидин, Эренбург. Наконец дошли до Тихонова, Бабеля, до
Кукрыниксов. Нашелся человек, не лишенный воображения, который обвинил в
формализме постановку пьесы «Волки и овцы» в Малом театре. В «Красной нови»
появилась статья, призывающая в борьбе против формализма «биться за
классические рифмы, за классическую точную и стройную ритмику, за классическое
правильное развитие сюжета».
Я думал, что спор начинается, а он
кончался: его заменили сотни собраний с обязательным признанием своих
формалистических ошибок, с обещаниям и стать «простым и доходчивым», с хорошо
знакомыми возгласами, за которыми следовало: «Бурные аплодисменты, переходящие
в овацию».
Меня много раз обвиняли в «барском
отношении к читателям», обвиняли не читатели, а некоторые литераторы,
принимавшие активное участие в очередной кампании. Что касается читателей, то и
в те недели и позднее в часы сомнений, печали они неизменно меня поддерживали
своим пониманием, зрелостью. Редактор «Литературной газеты» писал, что мое
пренебрежение советскими людьми сказалось хотя бы в том, что я утверждал, будто
не все рабочие могут понять все картины музеев. «Эта мысль,— писал редактор,—
выражает уверенность писателя в том, что художник является носителем какой-то
более тонкой, более сложной, более высокой культуры, чем та культура, которой
обладает масса читателей». Я переписал эту фразу и задумался. Много раз в этой
книге я писал о моих заблуждениях, но здесь я упорствую: я и теперь согласен с
тем, что говорил четверть века назад.
Мне кажется, что место писателя,
художника не в обозе, а в разведке. Люди развиваются неравномерно, и в нашем
современном обществе имеются различные уровни культурного развития. «Массы
читателей» не существует, даже если книга выхолит массовым тиражом: читатели
читают по-разному — бывают книги, в которых одно доступно всем, другое только
некоторым. Одних посетителей Эрмитажа восхищает живопись Рембрандта, другие
спрашивают, что тут изображено, и равнодушно идут дальше. Есть люди, которых ни
за что не затащишь на концерт симфонической музыки. Все это общеизвестно, но об
этом предпочитают умалчивать. А новые формы в искусстве всегда воспринимались
медленно и вызывали раздражение. Можно привести множество примеров, начиная с
драки на премьере пьесы Гюго, с поношения Курбе до гогота аудитории, когда
Маяковский читал «Человека». Если писатель или художник не видит большего, чем
арифметическая «масса», не старается сказать людям нечто новое, им еще
неизвестное, то он вряд ли кому-нибудь нужен.
Нападки на собраниях и в газетах на
разных людей действовали по-разному. А. Н. Толстой, любивший спокойствие, решил
на всякий случай покаяться и публично объявил, что написал формалистическую
пьесу. Бабель говорил улыбаясь: «Через полгода формалистов оставят в покое —
начнется какая-нибудь другая кампания». Мейерхольд томился и по десять раз
перечитывал вздорную статейку, что-то подчеркивая. В тот мой приезд в Москву я
часто встречался и подружился с А. П. Довженко. Он был большим художником,
достаточно вспомнить его фильм «Земля», сделанный в 1930 году. Александр
Петрович хорошо рассказывал — с украинским юмором и с мягкой украинской
печалью. Все происходившее он воспринимал болезненно. Как-то он рассказал мне,
что накануне его вызвал Сталин, показал ему «Чапаева» и все приговаривал: «Вот
так нужно и вам...»
Меня несправедливые обвинения
огорчали, порой выводили из себя, но я был в лучшем положении — шла борьба с
фашизмом, и я находился на поле боя.
Вспоминая некоторые московские
впечатления, все эти овации и огульные обвинения, я писал в «Книге для
взрослых»: «Я знаю, что люди сложнее, что я сам сложнее, что жизнь не вчера
началась и не завтра кончится, но иногда надо быть слепым, чтобы видеть». (О
том же я говорил позднее в стихах:
Не зря я слепоту зову находкой.
Тоску зажать, как мертвого птенца,
Пройти своей привычною походкой
От детских клятв до точки — до
конца)
Работа над книгой меня захватила, хотя то и дело приходилось от нее отрываться — писать статьи для «Известий», выступать на различных собраниях, работать в Ассоциации писателей. «Книга для взрослых» была первым черновиком той книги, которую я теперь пишу. Я задумал нечто увлекательное и порочное: решил перемешать главы, в которых рассказывал о себе, о своей жизни, с. другими, где персонажи повести раскрывали мне свои тайны, работали, боролись, любили, страдали. Я назвал замысел порочным; может быть, это неправильно — просто мне не хватило таланта и мастерства, чтобы герои повести выглядели действительно существующими, а вследствие этого и сам порой казался условным литературным персонажем.
В книге много страниц было посвящено
литературе, искусству; я тогда впервые задумался над тем, как рождаются книги
или холсты. Я говорил о судьбе писателя: «Он весь облеплен чужими страстями,
как репейником. Человеческое горе знает, к кому пристать. Даже бродячая собака
не пристанет к каждому, она понюхает человека, а потом или отбежит в сторону,
или пойдет вслед. Не все радости, не все горести пристают к писателю, только те,
что должны к нему пристать... Гоголь умер среди мертвых душ; вокруг его
изголовья толпились Плюшкины и Ноздревы. Он повторил в жизни то, что однажды
ему показалось занятным и нелепым сном. Тему подарил ему Пушкин, героями его
снабдила жизнь. Что он прибавил к этому, кроме своего дыхания, и почему за
чужие судьбы он должен был расплачиваться юродством, немотой, убогой смертью?..
Неужели книги это только черновики, которые нам приходится набело переписывать
в жизни?»
Больше всего я думал о борьбе,
которая шла вокруг, о выбранном мною пути. «Справедливость — это слово как
будто отлито из металла, в нем нет ни теплоты, ни снисхождения. Иногда мне
кажется, что оно из чугуна, иногда оно теряет вес, становится оловом. Его нужно
согреть своей страстью... Я сказал, что прежде не мог освободиться от своего
прошлого. Я думаю, что человек ни от чего не освобождается, он растет вширь,
как дерево: кольцо нарастает на кольцо. Теперь я вижу, отчего чугунная или
оловянная справедливость казалась мне прежде холодной. Нужны были не только
удачи, но и обвалы, вывихи, годы немоты».
Может быть, в 1935 году и слишком
рано взялся за рассказ о своей жизни: недостаточно знал и людей, АН самого
себя, порой принимал временное, случайное за главное. В основном я и теперь
согласен с автором «Книги для взрослых», но война в ней описана не ветераном, а
человеком среднего возраста, среднего опыта, который едет в темной теплушке на
фронт и рисует себе предстоящие битвы.
Многое в книге было, скорее,
предчувствием, предвидением, нежели выводами из пережитого. Я сам не понимаю,
как я мог весной 1936 года, до всего, что мне пришлось испытать в последующие
годы, будучи нестарым и далеко не умудренным, написать такие строки: «Я пережил
в жизни все, что пережило большинство людей моего возраста: смерть близких,
болезни, предательство, неудачи в работе, одиночество, стыд, пустоту. Есть
борьба на улице с винтовками, в цехах, под землей, в воздухе, за пишущей
машинкой. Я сейчас думаю о другой борьбе: в тишине, когда, не отрываясь,
смотришь на лампочку или на буквы газеты, которой не читаешь, когда надо
победить то, что сделала с тобой жизнь, заново родиться, жить, во что бы то ни
стало жить».
Приподымая занавеску исповедальни,
скажу, что книга «Люди, годы, жизнь» родилась только потому, что я сумел в старости
осуществить сказанные мною давно слова — победить то, что сделала со мною
жизнь, и если не родиться заново, то найти достаточно сил, чтобы идти в ногу с
молодостью.
«Книгу для взрослых» сначала
напечатали в журнале; потом решили выпустить отдельным изданием; издавали долго
— шел 1937 год, когда забота о деревьях была предоставлена не садовникам, а
лесорубам. Из книги изымали целые страницы с именами, ставшими неугодными. В
том экземпляре, который у меня сохранился, один листок белее и короче других,
его вклеили: нужно было изъять имя очередного вырубленного — Семена Борисовича
Членова.
А писал я книгу в Париже в начале
1936 года, писал под шум демонстраций: борьба разгоралась. Теперь я твердо
знал: что ни приключись, какими бы мучительными ни были сомнения (не в правоте
идеи, а в разуме людей, стоявших на командном посту), нужно молчать, бороться,
победить.
В конце марта я отослал рукопись в
«Знамя». А седьмого апреля в испанском городе Овиедо я разговаривал с горняком
Сильверио Кастаньоном; он рассказывал о боях 1934 года, о погибших товарищах, о
пытках. Бесконечно далекими казались мне и борьба с формализмом, и листочки
рукописи, и парижская комната с книгами на полке, с трубками на стене.
Кастаньон писал стихи и на суде удивил военных судей эрудицией: цитировал
Маркса, Канта, Кальдерона, Гюго. Судьи одобрительно кивали головами, но
приговорили горняка к смертной казни: он был председателем революционного
комитета в шахтерском поселке Турон. Исполнение приговора, однако, откладывали
с одного дня на другой. Я спросил Кастаньона, сколько времени он ждал смерти.
Он ответил: «Пятнадцать месяцев. Только я ждал не смерти, а революции...» Потом
он прочитал свои стихи и вдруг сказал, разводя руками: «Жизнь у человека одна».
Я внимательно посмотрел на него и увидел, до чего он молод — детское лицо...
Вернувшись в сырую, мрачную
гостиницу, я долго не мог уснуть, ворочался, думал: нет, жизнь не одна — за
одну приходится прожить не одну, не две жизни, а много; в этом, кажется, вся
беда, но и все счастье.
16
Мне трудно сейчас описать Испанию в
ту далекую весну: я пробыл в ней всего две недели, а потом в течение двух лет
видел ее окровавленной, истерзанной, видел те кошмары войны, которые не снились
Гойе; в распри земли вмешалось небо; крестьяне еще стреляли из охотничьих
ружей, а Пикассо, создавая «Гернику», уже предчувствовал ядерное безумье.
Я вспоминаю огромные арены,
предназначавшиеся для боя быков, заполненные десятками тысяч людей: рабочими в
кепках, крестьянами в широких шляпах, женщинами, повязанными платками,
гончарами, сапожниками, мастерицами, школьниками.
Я увидел на подмостках Рафаэля
Альберти. Он никак не походил на Маяковского: у него был облик нежного
мечтателя. Еще недавно он писал лирические стихи. Теперь он читал романсеро
современности; стихи проносились по толпе, как ветер по купам деревьев, и люди,
взволнованные, выбегали на улицу. У молодых социалистов были кумачовые рубашки,
у комсомольцев — синие с красными галстуками. Отворачивались священники,
старухи в ужасе крестились, буржуа пугливо озирались, фашисты стреляли из окон.
Яркое солнце сменялось тяжелыми, лиловыми тучами.
То была необычная для Испании весна:
чуть ли не каждый день падали шумные ливни, и рыжая земля Кастилии ослепляла
зеленью. Бог ты мой, сколько я слышал радостных возгласов, замечательных
проектов, клятв и проклятий! Помню, на рабочем митинге в астурийском поселке
Мьерес старый шахтер с длинным узким лицом, приподняв рудничную лампу, сказал:
«Три тысячи товарищей погибли, чтобы фашистов больше не было. Их и не будет. Будем
мы. И ничего больше, испанцы!..»
В Овиедо я увидел развалины
университета. Люди говорили, как старый шахтер: «Нет, это никогда не
повторится!»
В поселке Сама Фернандо Родригес
повел меня в Народный дом, там усмирители в 1934 году пытали и убивали повстанцев.
На стенах были пятна выцветшей крови, сохранились имена расстрелянных,
нацарапанные ногтем. Фернандо Родригес рассказывал: «Меня подвешивали за руки и
тянули за ноги, они называли это «самолетом». Лили на голый живот кипяток,
лотом ледяную воду. Кололи... Все равно я не сказал, куда мы спрятали оружие».
Ко мне пришли ребята, дали
старательно написанное письмо: «Овиедо, 22 апреля 1936 года. Товарищи, красные
пионеры Овиедо поздравляют с днем Первого мам товарищей в Советском Союзе!
Товарищи, мы готовимся ко второй битве, она скоро придет. Мы будем сражаться
стойко и храбро. Привет и революция!»
Я стоял у окна и видел, как ребята,
выйдя из гостиницы, расшалились; для них все происходившее еще было игрой. Не
знаю, что с ними стало, но осенью 1936 года и прочитал в фашистской газете: «В
Овиедо дети, развращенные марксистскими учителями, кидались на офицеров».
В ту весну я познакомился с дочерью
астурийского шахтера, с Долорес Ибаррури, которую рабочие прозвали Пасионарией.
Она была крупным политическим деятелем и оставалась простой женщиной; были в
ней все черты испанского характера — суровость, доброта, гордость, смелость и,
что всего милее, человечность. Мне рассказали, как в Астурии она освободила
заключенных: пришла с толпой рабочих, скомандовала солдатам «вольно», вошла в
тюрьму и, когда все арестованные вышли на свободу, улыбаясь показала толпе
большой ржавый ключ.
Дирекция «Сиудад линсаль», фирмы,
владевшей трамваями Мадрида, отказалась принять на работу «смутьянов»,
уволенных осенью 1934 года. Тогда рабочие взяли в свои руки эксплуатацию
трамваев. На вагонах стояли три буквы «UHP»— «Унион эрманос пролетариос» («Союз
братьев-пролетариев»),— с этими словами рабочие в 1934 году шли на фашистов, на
Иностранный легион, на обманутых генералами марокканцев. За исключением трех
магических букв, трамваи выглядели, как прежде, старенькие, обвешанные
гроздьями веселых мальчишек. Цифра 8 — маршрут до квартала Куатро-коминос. И
все-таки никто не знал, куда придет этот трамвай — в депо или на поле боя.
Когда я был в Мадриде, на рабочих
напали фашисты. Тотчас, началась всеобщая забастовка. Я жил в большой
гостинице; ушли коридорные, лифтеры, официанты, судомойки. Хозяин мобилизовал
свою многочисленную родню, приговаривал: «Мы отстоим интересы наших клиентов от
этих треклятых бездельников. Прошу вас, перейдите на самообслуживание».
Потом я увидел грандиозную
забастовку в Барселоне. Испанская буржуазия, ленивая, беспечная, растерялась.
Один адвокат говорил мне: «Я даже не мог себе представить, что у рабочих такая
сила! Если Европа не вмешается, мы будем зависеть от этих полуграмотных
лодырей».
Правительство старалось успокоить
всех. Крестьянам говорили, что Институт аграрной реформы быстра изменит их
положение. Но институт не торопился. Есть в Испании выражение «маньяка пор ля
маньяна» — «завтра утром», или, говоря по-русски, после дождичка в четверг.
Крестьяне начали распахивать огромные пустовавшие поместья различных графов и
не графов. Они составляли акты. В деревнях Кастилии я видел много таких
документов. У графа Романонеса, депутата кортесов, в одном из многочисленных
поместий было шесть тысяч гектаров; крестьяне разоружили гвардейцев и составили
акт о переходе земли во владение кооператива. В кухне они нашли окорок,
картошку и поставил в документе, что найденные продукты должны быть возвращены
графу. Крестьяне деревни Гуадамус написали: «Мы заняли поместье, причем стража
свидетельствует, что мы не обидели никого ни действием, ни :ловом». Крестьяне
другой деревни, Полан, писали: «30 марта утром представители муниципального
совета, совместно с представителями «Федерации тружеников земли», а присутствии
персонала, обслуживавшего поместье, заняли Вентилосья, а именно 1992 га земли».
В Эскалопе, в Малышке, в
окрестностях Толедо я видел крестьян, восторженно повторявших: «Земля!» Старики
верхом на осликах подымали кулаки, девушки несли козлят, парни ласкали старые,
невзрачные винтовки.
Гражданская гвардия (жандармерия) в
апреле выступила против правительства. Создали штурмовую гвардию, но и
штурмовики подозрительно поглядывали на министров Народного фронта. Фашисты
кричали: «Долой Асанью!»; Асанья был премьером, а потом президентом республики.
Против фашистов шли рабочие. Казалось бы, гвардейцы должны разогнать фашистов,
выступающих против правительства, но они не осмеливались обидеть хорошо одетых
кабальеро и отводили душу на рабочих.
Газета монархистов «АВС» открыто
требовала интервенции: «Гитлер сказал, что он этого не допустит... Европа не
захочет жить в большевистских клещах...» В этой же газете собирали пожертвования;
я тогда выписал: «Поклонник Гитлера — 1 песета. За бога и Испанию — 10.
Проснись, Испания! — 5. Национал-синдикалист — 10. Сторонник фаланги — 5».
Кортесы одобрили законопроект,
согласно которому уволенные в отставку генералы, если они выступают против
республики, лишаются пенсии. Военные презрительно усмехались: Народный фронт
долго не продержится. Генералы Санхурхо, Франко, Мола не скрывали своих планов.
Санхурхо говорил: «Испанию может спасти только хирургическая операция...»
Священники и монахи призывали к борьбе за господа бога и за порядок. На стенах
кто-то писал мелом: «Испания, проснись!» Вчерашние правители спокойно
разгуливали по улицам Мадрида; я как-то увидел Хиля Роблеса, он пил кофе с
молоком на террасе кафе. Во время пребывания его у власти двести тысяч фашистов
получили разрешение носить оружие; никто не пытался это оружие отобрать.
Я разговаривал с социалистами, с
президентом каталонского автономного правительства Компанисом, который до
победы Народного фронта сидел в тюрьме. Все понимали опасность положения, но
говорили, что должны соблюдать конституцию: нельзя ограничивать свободу.
Страшны были не плотный корректный
кабальеро, которого звали Хилем Роблесом, не статьи в фашистских газетах, даже
не проповеди бесноватых монахов. Страшно было другое: крестьяне восхищенно
показывали старые охотничьи ружья, безоружные рабочие подымали кулаки. А
сторонники фаланги постреливали. В церквах «случайно» находили пулеметы.
Полиция, гвардия, армия относились к параграфам конституции куда менее почтительно,
чем вновь назначенный министр внутренних дел Касарес Кирога, чем социалист
Прието или пылкий Компанис.
Я должен был вернуться в Париж: на
26 апреля во Франции были назначены выборы, и редакция хотела, чтобы я был на
месте. Уезжал я с грустью: все сильнее и сильнее влюблялся в Испанию. Я писал в
статьях о фашистской опасности. В старом номере «Юманите» я нашел заметку о
моем докладе в парижском Доме культуры; я говорил, что испанские фашисты
обязательно выступят. А в душе я не очень-то в это верил — не. хотелось верить.
(Слишком часто не только рядовые участники событий, вроде меня, но и крупные
политические деятели принимали и принимают свои желания за трезвую оценку
действительности; видимо, это в человеческой природе.)
Французам Пиренеи издавна казались
стеной, за которой начинается другой континент. Когда на испанский престол
взошел внук Людовика XIV, французский король будто бы в восторге воскликнул:
«Пиренеев больше нет!» Пиренеи, однако, оставались. И вот в апреле 1936 года я
их не заметил: люди так же подымали кулаки, на станциях можно было увидеть те
же надписи «Смерть фашизму!», а в поезде перепуганные обыватели вели знакомые
разговоры о том, что нужно «обуздать бездельников». «Френте популар» и «Фрон
попюлер» звучали одинаково. Франция вдохновлялась примером Испании.
В воскресенье вечером с Савичем и с
редактором «Лю» Путерманом мы стояли возле редакции газеты «Матэн». Толпа
заполнила широкий бульвар. Все не сводили глаз с экрана: сейчас объявят первые
результаты. «Морис Торез — избран». Аплодисменты, радостные крики. «Монмуссо...
Даладье... Кот... Вайян-Кутюрье... Блюм...» Восторг. «Да здравствует Народный
фронт!» Поют «Интернационал». Когда показывались имена избранных правых —
Фландена, Скапини, Домманжа,— свистели. «Предателей к стенке!», «Долой фашизм!»
Все это происходило не возле «Юманите», а перед зданием газеты, которая каждый
день писала, что «Народный фронт — это конец Франции».
Газеты сообщали, что ничего еще не
решено: в следующее воскресенье предстоят перебаллотировки. Снова вечер на
улице, и снова возбужденная, радостная толпа. В полночь выяснилось, что
Народному фронту обеспечено большинство. По бульварам шли люди, пели
«Интернационал», обнимали друг друга, кричали: «Фашистов к стенке!»
Я радовался со всеми: после Испании
— Франция! Теперь ясно, что Гитлеру не удастся поставить Европу на колени. Наше
дело побеждает — революция переходит в наступление! Эти мысли еще не омрачались
ни потерей близких и друзей, ни испытаниями, на пороге которых мы стояли. Весну
1936 года я вспоминаю как последнюю легкую весну моей жизни.
Несколько недель спустя во Франции
начались массовые забастовки; рабочие бросали работу, но не уходили из цехов;
служащие оставались в банках, в конторах, в магазинах. Буржуа с ужасом
повторяли: «Это захватчики!..»
Париж был неузнаваем. Красные флаги
реяли над сине-сизыми домами. Отовсюду вылетали звуки «Интернационала»,
«Карманьолы». На бирже бумаги падали. Богатые люди переправляли деньги за
границу. Все повторяли — кто с надеждой, кто в ужасе: «Это революция!..»
Я запомнил витрину фешенебельного
магазина на бульваре Капюсин; красотка из гипса в модном платье держала в руке
плакат: «Служащие и рабочие забастовали мы не хотим больше жить впроголодь!»
Проходили девушки с простынями —
прохожие кидали деньги для семей забастовщиков.
На некоторых заводах предприниматели
оказались упрямыми, и забастовки длились долго — две-три недели. Заводы были
оцеплены полицией — боялись столкновений. Каждый день женщины приходили к
воротам, приносили хлеб, колбасу, апельсины.
Дениз работала в труппе левых
актеров. Их пригласили рабочие крупного металлургического завода, бастовавшие
уже третью неделю. Я пошел на спектакль. Дениз повторяла монолог героини
«Фуанте овехуна». У нее были глаза лунатика и смутная улыбка. Когда я вышел на
улицу, полицейский меня обыскал — нет ли на мне оружия. Я ничего не понимал и
улыбался; мне хотелось быть не корреспондентом «Известий», а одним из рабочих,
которых я только что видел.
Забастовки повсюду кончались
победой. За один месяц рабочие Франции добились не только увеличения зарплаты,
но и подлинного изменения социального законодательства — коллективных
договоров, признания юридического статута профсоюзов, платных отпусков.
Весну сменило жаркое лето. Опустели
западные районы: люди с достатком уезжали в Швейцарию, в Бельгию, в Англию, в
Италию: говорили, что хотят отдохнуть от «разнуздавшейся черни». А на пляжах
Нормандии или Бретании они могут оказаться рядом с рабочими: ведь теперь у
«этих лодырей» платные отпуска!
Четырнадцатого июля свыше миллиона
парижан участвовали в демонстрации. Шли углекопы севера с лампами, виноделы юга
с бутафорскими гроздьями, рыбаки Бретании несли голубые сети. Сожгли чучела
Гитлера и Муссолини. Даладье по-прежнему обнимал коммунистов. Председатель
совета министров Леон Блюм, типичный интеллигент XIX века, приветствуя рабочих,
неумело подымал вверх маленький кулак. На шесте несли кепку рабочего с
надписью: «Вот корона Франции!» Проплывали портреты Ленина, Сталина, Горького,
Испанцам кричали: «Молодцы! Смерть фашистам!» Проходили рабочие-эмигранты —
итальянцы, поляки, немцы; им аплодировали. (Я не подозревал, что многих из них
вскоре увижу на рыжих камнях Кастилии.)
Конечно, демонстранты требовали
роспуска фашистских организаций, кричали по-прежнему: «Де ля Рокка к стенке!» —
но кричали весело, даже добродушно. В феврале на улицы вышел народ, готовый
ринуться в бой, а демонстрация 14 июля была невиданным карнавалом.
Вечером, как всякий год, начались
тайны — на площади Бастилии, на сотнях улиц и уличек — с традиционными
китайскими фонариками, аккордеонами, кружкой пива или бутылкой лимонада, с
поцелуями влюбленных. Рабочие постарше сидели, смотрели, как веселится
молодежь. Я прислушивался к разговорам; толковали о том, где лучше провести
отпуск, о дядюшке в лимузинской деревне, о домике на Луаре, о рыбной ловле, о
горных прогулках, о песчаных пляжах для детворы. Слово «революция» уступило
место другому — «каникулы». Легкая победа придала людям спокойствие,
благодушие.
Теперь Париж не походил на Мадрид: у
него не было позади ни астурийского восстания, ни пыток, тюрем, расстрелов. Не
было также фанатического духовенства и бряцавших оружием генералов; французская
буржуазия была куда просвещенней и хитрей: она рассчитывала взять Народный
фронт измором. А победители смеялись и не слишком задумывались над будущим.
Я дописывал книгу коротеньких
рассказов «Вне перемирия». Из Москвы приехала Ирина. В Париже было нестерпимо
жарко; Люба и Ирина уехали в Бретань, я сказал им, что должен передать в газету
отчет о демонстрации 14 июли и кончить книгу, потом приеду.
Помню душный летний вечер на улице
Котантен. Я сидел, писал; отложил рукопись и включил радио. Леон Блюм совещался
с министром просвещения... В Мадриде толпа штурмует казармы Ля Монтанья...
Барселона... Гостиница «Колумб»... Артиллерии... Генерал Аранда... Бои в районе
Овиедо... Убитые, раненые...
Я вскочил. Нужно куда-то пойти!..
Поздно: двенадцать часов, никого не найду... Я не мог оставаться один в слишком
тихой комнате.
А диктор спокойно сообщал, что на
выставке роз в Кур-ля-Рен первая премия досталась розе «Мадам Мейянд»...
Для одних жизнь раскололась надвое
22 июни 1941 года, для других —3 сентября 1939, для третьих — 18 июля 1936. В
том, что я писал прежде о моей жизни, имеются, наверно, главы, далекие многим
моим сверстникам: когда-то у нас были разные судьбы, разные темы. А с того
вечера, о котором я рассказываю, моя жизнь начала чрезвычайно напоминать жизнь
миллионов людей: небольшая вариация общей темы. Хорошо известные всем слова
определяют десять недобрых лет: сообщения, опровержения, песни, слезы, сводки,
воздушная тревога, отступление, наступление, побывки, минутные встречи на
полустанках, разговоры о нотах, о тактике и стратегии, молчание о самом
главном, эвакуации, госпитали, огромное всеобщее затемнение и, как воспоминание
о прошлом, беглый свет карманного фонарика...
17
Я протомился в Париже несколько
недель: передавал в «Известия» каждый день сообщения из Испании, напечатанные
во французских газетах, ходил в испанское посольство, помогал первым добровольцам
пробраться в Барселону. Сидел я в Париже только потому, что не получал от
редакции ответа — могу ли я поехать в Испанию в качестве военного
корреспондента. Мне повторяли лаконично и таинственно: «Согласовываем». Я еще
не знал значения этого магического глагола, злился — не мог дольше ждать.
Однажды, когда редакция позвонила на мою парижскую квартиру, чтобы проверить,
почему я не посылаю больше телеграмм, Люба ответила: «Вы разве не знаете?.. Он
в Испании».
Пикассо писал «Гернику» весной 1937
года. А за полгода до этого, в августе — сентябре 1936 года, Испания напоминала
полотна Делакруа: за Пиренеями тлела и на короткий срок вспыхнула романтика
прошлого века.
Барселона — большой промышленный
город, но ее рабочие издавна находились под влиянием синдикалистских профсоюзов
СНТ и анархистов ФАИ (Федерация анархистов Иберии). Мелкая буржуазия,
крестьянство, интеллигенция ненавидели испанскую военщину, которая попирала
национальную гордость каталонцев. Средние буржуа, владельцы ресторанов или
магазинов, мне говорили, что они предпочитают даже анархистов генералу Франко.
Слово «свобода», давно обесцененное во многих странах Европы, здесь еще
вдохновляло всех.
По главной улице Рамбле неслись
грузовики, наспех обшитые листами железа; их почтительно называли «броневиками».
Гарцевали кавалеристы в красно-черных рубашках, с охотничьими ружьями. На
кузовах такси красовались надписи: «Мы едем в Уэску!» или «Возьмем Сарагосу!»
Анархисты уезжали на фронт с ящиками ручных гранат, с гитарами, с боевыми
подругами. Модницы на невероятно высоких каблуках волочили тяжелые винтовки.
Повсюду виделись следы недавних боев: неразобранные баррикады, осколки стекла,
гильзы. На местах, где погибли герои, отстоявшие город от фашистских
мятежников, пылали яркие розы юга. Барселонцы несли дружинникам, уезжавшим на
фронт, бурдюки с вином, окорока, одеяла, даже древние сабли. В гостинице
«Колумб», которую в июле обстреливали из орудий, среди пыльных плюшевых пуфов
валялись винтовки, и бойцы спали на пышных кроватях, напоминавших катафалки.
«Се-не-те — фай» — эти слова можно
было услышать повсюду: на Рамбле, на сотнях митингов, в реквизированных домах,
где разместились различные комитеты, лиги, союзы — от «Сторонников мировой
анархии» до «Воинствующих эсперантистов». На стенах пестрели плакаты: «Да
здравствует организация борьбы с дисциплиной!» Пели «Интернационал», пели также
гимн СНТ «Сыны народа». Больше всего было красно-черных флагов. Я спросил
одного дружинника, почему анархисты выбрали эти два цвета; он ответил: «Красный
— борьба, а черный — потому что человеческая мысль темна...»
Повсюду стреляли, трудно было
понять, кто стреляет и в кого; но все относились к этому спокойно; кафе и
рестораны были переполнены. Город жил в веселой лихорадке.
Колонны и центурии, отправлявшиеся
брать штурмом Уэску или Сарагосу, назывались «Чапаев», «Панчо Вилья», «Негусы»,
«Эфиопы», «Смелые черти», «Безбожники», «Бакунин». На собраниях говорили о
перевоспитании человечества. Один оратор предлагал поставить памятники великим
мыслителям мира — Сократу, Спартаку, Сервантесу, Реклю, Кропоткину, Ленину.
Другой требовал сожжения денег, уничтожения тюрем и обязательности труда.
Третий говорил, что необходимо послать десять наиболее благородных людей на
крейсер «Уругвай», где находились арестованные руководители военного мятежа, и
убедить фашистов войти в трудовую коммуну.
Главные казармы города были
переименованы в «Казармы имени Бакунина». Взобравшись на крышу автобуса,
агитаторы вопили: «Долой милитаризм! Все на фронт! Свобода всем! Смерть
фашистам!»
Никто не знал, где республиканцы,
где фашисты. Мы ехали по каменной рыже-розовой пустыне Арагона. Стоял
нестерпимый зной: для меня это было первое испанское лето. Мой попутчик,
каталонец Миравильес, спрашивал крестьян, можно ли проехать дальше. Одни
говорили, что фашисты в соседней деревне, другие уверяли, будто наши освободили
Уэску. Сразу свалилась южная ночь. По небу текли зарницы. Вдалеке громыхали
орудия. Вдруг машина остановилась: перед нами была баррикада. Кто-то закричал:
«Пароль?» Мы не знали пароля. Миравильес вытащил из кобуры револьвер. Я спросил
его, что случилось. Вместо ответа он дал мне другой револьвер. Мне стало
страшно: вот мы и угодили в западню!.. Я вгляделся в мглу и увидел на скале
людей с винтовками, они целились в нас. Я уже хотел было выстрелить, когда
кто-то в темноте выругался: «Да ведь это наши!» Крестьяне обступили нас,
рассказали, что караулят уже шестую ночь — им передали из Бухаралоса, что
фашисты наступают. Мы спросили: «Где фронт?» Они развели руками: до Бухаралоса
двенадцать километров, это точно, а кто там, один черт знает. Для них фронт был
повсюду.
Не только крестьяне не знали, что
происходит в соседней деревне,— в Барселоне никто не мог ответить на вопрос, в
чьих руках Кордова, Малага, Бадахос, Толедо. Командир каждой колонны строил
фантастические планы. Кто-то пустил утку — фашистов прогнали из Севильи.
Каталонцы решили высадить десант на Майорке. Несколько дней спустя поползли
слухи, будто фашисты заняли Валенсию и продвигаются к Барселоне.
На одном из участков переднего края
я увидел надпись: «Дальше не ходить — там фашисты». Бойцы преспокойно купались
в речушке; один сторожил одежду и винтовки. Я спросил: «А если фашисты начнут
атаку?» Они рассмеялись: «Днем мы не воюем — слишком жарко. У них, у подлецов,
пруд, они сейчас там купаются. А вот погоди, через три часа такая трескотня
начнется, что у тебя уши лопнут...»
Командир сказал мне, что скоро
возьмут Уэску, ну, через неделю, самое большее. Я смотрел на город, он был
рядом. «Что это за большое здание впереди?» — спросил я. «Сумасшедший дом. Там
сидят отборные солдаты. Нужно прежде всего взять этот дом». (Я был возле Уэски
год спустя и снова услышал, что нужно взять сумасшедший дом. Сколько людей
погибло в боях за это здание!)
Один мой знакомый ехал в Мадрид,
чтобы договориться о расширении прав правительства автономной Каталонии. Он
предложил мне поехать с ним. Ехали мы долго: крестьяне повсюду перерезали
дороги баррикадами, боясь нападения фашистов, и старательно изучали пропуска (у
меня их было пять или шесть — от всевозможных организаций, включая, разумеется,
СНТ). Баррикады выглядели живописно: бочки, мебель, вынесенная из богатых
домов, опрокинутые подводы, деревянные статуи, украшавшие прежде церкви. У меня
сохранилась фотография — три крестьянина с ружьями, а над ними ангел барокко с
огромной виолончелью.
Повсюду и видел обугленные каркасы
сожженных церквей. Узнав о фашистском мятеже, крестьяне первым делом поджигали
церковь или монастырь. Один мне объяснил: «Знаешь, кто главный враг? Курас
(священники) и монахи. Потом генералы, офицеры. Ну и, конечно, богачи...
Помещика мы не тронули, только землю отобрали, пускай, сволочь, живет, как
другие. Он и расписался, что не возражает. А вот кура залез на колокольню,
хотел оттуда стрелять. Ну, мы его отправили прямо в рай...»
Мой попутчик жаловался на
анархистов: «Да разве с ними можно договориться? Это честные парни, но у них
анархия в голове. В Барселоне ко мне пришел один, требует: «Отмените все
правила уличного движения. Почему я должен поворачивать направо, когда мне нужно
налево? Это против принципа свободы!»
Увидав одну несожженную церковь, мой
попутчик спросил крестьян: «Почему не сожгли?..» Когда мы отъехали от деревни,
я ему сказал: «Не понимаю — зачем жечь? У них ни одного приличного дома нет.
Можно устроить школу, клуб». Он рассердился: «А вы знаете, сколько мы от них
натерпелись? Нет, уж лучше без клуба, только не видеть этого перед глазами!..»
В Мадриде анархистов было мало, но и
Мадрид еще жил романтическими иллюзиями. Фашисты захватили Талаверу и
находились в семидесяти — восьмидесяти километрах от столицы. А люди сидели на
террасах кафе и до полуночи спорили: идти ли на Сарагосу, чтобы соединиться с
каталонцами, или отбить у фашистов порты Андалузии.
Меня повезли в имение убежавшего
фашиста. «Здесь мы устроили опытно-показательную детскую колонию». Одна
энтузиастка долго доказывала, что педагоги пренебрегают воспитательным
значением музыки. Мальчик лет семи-восьми рассказывал: «Папу связали, положили
на дорогу, а потом по нему проехал грузовик...» Энтузиастка упорствовала: «А
откуда взялись такие звери? Детей не воспитывали гармонично...» Я невольно
усмехнулся: вспомнил Киев 1919 года и мою работу в секции эстетического
воспитания мофективных детей: все, кажется, другое, и вдруг видишь — все
повторяется...
В Мадриде писателям отдали особняк
убежавшего аристократа: там была прекрасная библиотека — инкунабулы, редчайшие
издания, рукописи испанских классиков. В особняке поэты Альберти, Маноло
Альтолагире, Петере, Серрано Плаха, Эрнандес читали свои стихи. Там я познакомился
с писателем Хосе Бергамином, левым католиком, человеком чистой души, печальным
и спокойным. Мы с ним разговаривали о Сервантесе и о воздушной обороне, о
коммунизме, о поэзии Кеведо. Там же я встретил Пабло Неруду — чилийского
консула и поэта; он был молодым, шутил, проказничал. Помню озабоченного
библиофила, который во время воздушной тревоги устанавливал в библиотеке сосуды
с водой, чтобы чрезмерная сухость не повредила древних рукописей. Кто-то
вполголоса говорил: «Они заняли Талаверу...»
В «Атенео» состоялся вечер памяти
Максима Горького. Рафаэль Альберти сказал мне со слезами в голосе:
«Подтвердилось... Они убили в Гренаде Гарсия Лорку...»
Была ночь первой воздушной тревоги.
Потом другая ночь — я услышал взрывы, выбежал на улицу. Старая женщина
прижимала к себе девочку. Когда рассвело, я пошел в квартал, который фашисты
бомбили, и увидел то, что мне потом приводилось слишком часто видеть: разбитый
дом, лестницу и где-то наверху повисшую детскую кровать.
Пабло Неруда писал: «И но улицам
кровь детей текла просто, как кровь детей...»
Я поехал в Мальпику; там я был до
войны, в апреле, и крестьяне меня узнали. Испанцы с трудом выговаривали мою
фамилию, часто путали, и алькальде, подняв кулак, торжественно сказал:
«Здравствуй, Гииденбург! Теперь мы можем показать тебе замок». В Мальпике
находилась усадьба герцога Ориона, которую забрали крестьяне. Я прошел по
большому старому дому. Алькальде нес медный подсвечник с огарком. Из темноты
выплывали головы кабанов; статуи Богоматери в расшитых золотых платьицах,
медные кастрюли, пижамы, патефоны. Самой пышной была ванная комната, в ней
почему-то стояли три кресла. Алькальде говорил: «Это, наверно, очень ценные
вещи. Мы решили отдать замок писателям, пусть они здесь живут и пишут...» На
околице стояли крестьяне с охотничьими ружьями. Фронт был близко. Вокруг дымили
костры беженцев из Эстремадуры.
Два дна спустя я был снова в
Мальпике с Альберти и Марией Тересой Леон — они везли на фронт газеты,
листовки. Немецкие бомбардировщики бомбили позиции, дорогу. Дружинники не
выдержали и побежали. На околице деревушки Домин го Перес толпились
взволнованные крестьяне: «Видишь — удирают!..» Старый крестьянин сказал: «Вот
все, что у нас есть» — и показал три охотничьих ружья. Мы увидали четырех
бойцов, которые шагали в сторону Мадрида. Мария Тереса побежала за ними
вдогонку; она быстро бежала на очень высоких каблуках; в руке у нее был
крохотный револьвер. Дезертиры ей отдали винтовки; они были пристыжены. Старый
крестьянин говорил: «Дай мне! Молодым жить хочется, а я не убегу...» Часа два
спустя тридцать дружинников повернули в сторону неприятеля и окопались; у них
был один пулемет, но фашистов оказалось немного, и наутро они отошли к
Талавере.
Толедо был в руках республиканцев,
но фашисты засели в древней крепости Алькасар. Сидели они там уже полтора
месяца, и в городе установился своеобразный быт. На некоторых улицах висели
надписи: «Опасно! Ходить без оружия запрещается!» Молока было мало, и, чтобы не
стоять под огнем в очереди, женщины с вечера ставили у дверей молочных лавок
кувшины, банки или просто клали камешек; ни разу я не слышал пререканий.
Фашисты время от времени открывали огонь по городу; а перед Алькасаром в
соломенных креслах, в качалках, заслонившись зонтиками от палящего солнца,
сидели дружинники и то лениво, то запальчиво стреляли из винтовок в толстенные
крепостные стены. Порой батарея выпускала несколько снарядов. По улицам
прогуливались жители города и гадали, куда попал снаряд — в фашистов или мимо.
Во время одной из первых вылазок
фашисты взяли «заложников» — женщин, детей. В казарме дружинников я увидел на
щите тридцать восемь фотографии: женщина с ребенком, старуха, два мальчика на
деревянных осликах... Фашисты знали, что делают: не раз приходил из Мадрида
приказ сделать подкоп и взорвать крепость, но дружинники думали о женщинах, о
детях и отвечали: «Мы не фашисты...» Они наивно мечтали взять Алькасар измором.
Когда сообщили, что правительственная авиация будет бомбить крепость и что
дружинники должны отойти на сто метров, многие отказывались: «Нельзя — они
убегут»; четырнадцать бойцов погибли от осколков бомб.
В древней столице Испании, в городе,
облюбованном туристами, шел поединок между благородством народа и
бесчеловечными законами войны. Жена фашистского коменданта Алькасара полковника
Москардо жила в городе. Кольцов изумился: «И вы ее не арестовали?..» Авторитет
советских людей был велик, но испанцы не дрогнули: «Женщину? Мы не фашисты...»
Я ходил по Толедо с моим приятелем,
художником Фернандо Херасси. Он жил в Париже, писал пейзажи или натюрморты,
вечером приходил в кафе «Дом». У него была жена, украинка из-под Львова,
смешливая Стефа, пятилетний сын Тито. Фернандо говорил, что анархисты —
безумцы, что нужно единое командование, дисциплина, порядок. Он издевался нал
«войной в кружевах», и вместе с тем я чувствовал, что он не может осудить
великодушие дружинников, которые безбожно ругались, встречаясь, говорили вместо
«здравствуйте» «привет и динамит» и которые на разговоры о том, что Алькасар
скоро взорвут, возмущенно отвечали: «Да что ты несешь? Ведь там женщины,
дети...»
Мадридское правительство хотело
показать миру свое отличие от Франко, и, когда фашисты, засевшие в Алькасаре,
попросили прислать к ним священника, было объявлено короткое перемирие.
Несколько фашистов вышли из крепости.
Дружинники стояли близко, началась перебранка. Вот моя запись: «Бандиты! Мы за
бога и за народ!» — «Бога можешь оставить себе, а за народ мы».— «Врешь! Мы за
народ! Подлецы курят, а мы вторую неделю без табака». (Дружинник молча вынимает
пачку сигарет. Лейтенант закуривает.) «Выписали священника? Видно, вам
крышка...» — «Скоро придут наши, тогда мы вам покажем».— «Жди второго
пришествия».— «Ждать уж недолго—ваши удирают как зайцы».— «Враки! А ты почему
бороду отпустил? В рай захотелось?» — «Чем прикажешь бриться? Саблей?» (Другой
дружинник достает из кармана пакетик с ножиками для бритвы и дает фашисту.)
В начале октября части генерала
Варелы подошли к Толедо. Гарнизон Алькасара (там было свыше тысячи гвардейцев и
кадет) вышел им навстречу. Мало кому из республиканцев удалось выбраться.
Фашисты много писали о «героях Алькасара». Бесспорно, солдаты полковника
Москардо проявили выдержку, смелость. Любая история любой войны изобилует
примерами воинской добродетели. Бесспорно и другое: гражданская война не скупится
на зверства. Однако если есть что-либо поучительное в истории Алькасара, то это
битва двух миров: народа разгневанного, но глубоко человечного, и военщины с ее
безупречной дисциплиной и столь же безупречной бесчеловечностью. Победило не
великодушие...
В Гвадарраме я видел пленных; среди
них были солдаты, перепуганные и довольные тем, что вышли из опасной игры; были
головорезы из Иностранного легиона. Больше других дружинники боялись
марокканцев, которые были хорошими солдатами и ничего не понимали в происходящем.
На Арагонском фронте я побывал
вместе с нашими кинооператорами Карменом и Макасеевым в авиачасти «Красные
крылья», командовал ею Альфонсо Рейес, человек грустный, молчаливый и
решительный. Страшно было глядеть на аппараты — старые почтовые самолеты,
которые гордо называли бомбардировщиками, каждый день они бомбили позиции
фашистов. Когда мы были в части, приземлился самолет, обстрелянный немецкими
истребителями. Механик (его звали «Красным чертом») был тяжело ранен, едва
сдерживался, чтобы не кричать от боли, но, увидав, что Кармен его снимает,
весело заулыбался. На следующий день ему пришлось отнять ногу.
Фашисты продолжали продвигаться к
Мадриду. Люди, однако, не помрачнели и по-прежнему верили в победу; все
говорили, что если фашисты не захватили всю Испанию в июле, то их дело
проиграно — народ против них.
Только в Наварре, в этой испанской
Вандее, крестьяне поддержали мятежников; там были сильны церковь и карлисты
(сторонники одного из претендентов на испанский престол, потомка дона Карлоса).
Но в Наварре было четыреста тысяч жителей, а в Испании без малого тридцать
миллионов. Во всех областях, где мне привелось побывать в годы войны — в
Каталонии, Новой Кастилии, Валенсии, Ламанче, Мурсии, Андалузии, Арагоне,—
подавляющее большинство населения ненавидело фашистов.
Но рабочие умели работать у станков,
крестьяне — пахать землю, врачи — лечить, учителя — учить, а на стороне Франко
были кадровые военные, которые, хорошо или плохо, умели воевать. У фашистов
оказались также крепкие части наемников — Иностранный легион, марокканцы.
Уже в середине сентября Франко стал
диктатором на всей территории, захваченной мятежниками, а 1 октября был
провозглашен «вождем», «генералиссимусом» и главой государства. Он требовал
безоговорочного подчинения. А республику отстаивали люди самых различных
убеждений: коммунисты, каталонские автономисты, социалисты — левые и правые,
буржуазные республиканцы, анархисты, баскские католики, «поумовцы», объединяла
их только ненависть к фашизму. В 1936 году свобода была полной, как будто на
дворе не война, а предвыборная кампания. Каталонцы и баски обличали
«великодержавные навыки Мадрида», «поумовцы» требовали «углубления революции»,
правые социалисты во главе с Прието критиковали главу правительства левого
социалиста Кабальеро, республиканцы косились на коммунистов, анархисты клялись,
что разрушат ненавистное им государство.
Однако не только в отсутствии
военных кадров, да и не в разладе между различными антифашистскими партиями
таилась угроза. 25 июля Гитлер обещал представителю Франко военную помощь. 30
июля — за сто дней до того, как первые советские истребители показались в небе
Мадрида,— итальянские бомбардировщики уже бомбили испанские города.
Во главе французского правительства
стоял Леон Блюм, товарищ Ларго Кабальеро по Второму Интернационалу; но напрасно
испанское правительство просило Францию пропустить через границу закупленное им
вооружение. Леон Блюм провозгласил принцип невмешательства; его поддержала
Англия. В Лондоне начал заседать Комитет по невмешательству. Италия и Германия
продолжали отправлять в Испанию вооружение и людей. Франция установила на
границе контроль. Вероятно, я повторяю общеизвестные истины. В Комитет по
невмешательству входил И. М. Майский; он мне недавно говорил, что в своих
мемуарах пишет об этом подробно — он ведь многое видел. Но я пишу историю моей
жизни. Как же мне промолчать про лицемерие? Давнее имело, имеет продолжение:
сколько раз мы читали благородные слова о невмешательстве, будь то в Греции, в
Корее, в Конго или в Лаосе! После 1936 года я уже не удивлялся ни благородным
речам заведомых убийц, ни крокодиловым слезам, ни человеческой трусости. Право
же, Леон Блюм был куда приличнее покровителей Чомбе, но и он, насмерть
перепуганный, привыкший жить не грозами века, а сложными запахами парламентской
кухни, говорил одно, делал другое.
В Валенсии я встретил Мальро; он
рассказал, что ему, видимо, удастся получить десяток военных самолетов: их
приобрело испанское правительство, но французы наложили эмбарго. Он сказал, что
хочет создать французскую эскадрилью — она будет бомбить фашистов,— познакомил
меня с летчиками Гидесом и Попсом.
На земле шли бои. А в небе фашисты
хозяйничали: «юнкерсы», «хейнкели», «савойи», «канрони», «фоккеры» — авиация
двух сильных государств — Германии и Италии.
Я выступал на митингах, собирал
материалы о фашистских зверствах для западной печати, писал анонимные брошюры и
совсем забыл о моих обязанностях корреспондента «Известий». Да и трудно было их
выполнять: телефонной связи с Москвой еще не было, а редакция, видимо,
продолжала «согласовывать» и денег на телеграммы не переводила.
Пятого сентября, после
двухнедельного перерыва, в «Известиях» было напечатано коротенькое сообщение:
«Барбастро. 4 сентября. Сегодня ваш корреспондент присутствовал при обстреле
населения Монт-Флорид семью трехмоторными самолетами «юнкере», предоставленными
мятежникам Германией». Телеграмму я послал короткую — на длинную не хватило
денег. Я впервые увидел обстрел людей с бреющего полета; крестьяне были на
гумне, молотили; потом старая женщина громко плакала: убили ее сына. Крестьяне
знали, что я корреспондент советской газеты, просили: «Напиши! Может быть,
русские нам помогут...» Конечно, в тот день происходили события более
значительные: корреспондент «Известий» сообщал из Лондона, что Сен-Себастьян
отрезан (это было правдой), что республиканцы взяли Уэску (это было уткой); я
же находился в деревне Монт-Флорид, и мне казалось, что необходимо срочно
написать о том, как фашисты с помощью немецких самолетов убивают безоружных
крестьян. Для военного корреспондента это, может быть, было наивно, но я думал
не о газете — об Испании.
Я брился в парикмахерской. Узнав,
что я русский, парикмахер начал кричать: «Им помогают Гитлер, Муссолини. А у
нас нет оружия!..» Его глаза сверкали, и, помахивая бритвой, он повторял:
«Самолеты! Танки!» Я про себя посмеялся: чего доброго, он меня зарежет... А в
общем было не смешно. Я помнил слова крестьян Монт-Флорид; да и повсюду люди
повторяли: «Расскажи русским...» Я начал писать короткие корреспонденции и посылал
их в «Известия» почтой — через Париж.
Месяц спустя, получив пачку газет, я
расстроился: мои статьи были исковерканы. 26 сентября я писал в редакцию: «Я не
буду спорить, правильно или неправильно мое освещение испанских событий, но я
решительно протестую против купюр, совершенно искажающих смысл». С редакцией
мне, разумеется, ничего не удалось поделать — все мои статьи лакировались и
розовели. Я все же продолжал писать, писал я наспех — не в рабочем кабинете, а
на фронтах; занимал меня не литературный стиль, а самолеты и танки, без которых
испанцам не выстоять.
Альварес дель Вайо просил меня
собирать документальные данные о зверствах фашистов — для прессы Запада. В
Валенсии мне сказали, что с Майорки выбрался корреспондент правой газеты «Дейли
мейл» Гаррат и что он ругает фашистов. Я разыскал его в английском консульстве.
Он написал показания, рассказывал мне, что фашисты бомбили полевой госпиталь
республиканцев: «Их летчики, приехав на Майорку, кричали: «Да здравствует
Испания!» — но я много лет здесь прожил, я сразу расслышал иностранный выговор
— они были итальянцами. Аппараты «капрони» были переброшены с Сардинии...»
Гаррат несколько раз повторил, возмущенный: «Они убили мою лошадь...» Это был
немолодой плотный англичанин с детскими глазами; корреспондент газеты, которая
прославляла генерала Франко, он не мог понять, почему редакция не
опубликовывает его корреспонденции.
Прошло уже почти два месяца с начала
мятежа. Хотя сообщения были по-прежнему противоречивыми, я видел, что фашисты
сильнее: они заняли Севилью, Кордову, потом Эстремадуру, Тала веру, теперь
рвутся к Мадриду. Однако я твердо верил в победу. Были и утешительные известия:
фашистов выгнали из Малаги, из Альбасете. Сопротивление усиливалось, появлялись
новые центурии, отряды, батальоны, колонны. Начали приезжать добровольцы из
Франции — французы, итальянцы, немцы, поляки.
В Барселоне меня позвали в казармы
имени Карла Маркса; там формировалась «Колонна 19 июля». На большом дворе
выстроили бойцов. Одна центурия, или, говоря проще, рота, была названа
«Центурия Ильи Эренбурга». Мне сказали, что я должен вручить дружинникам знамя
и произнести речь. Я совершенно растерялся, чувствовал всю глупость положения,
говорил, что я не политический деятель, не умею делать такие вещи. Пришлось все
же держать знамя перед фотографами, что-то говорить. Помню, во мне были два
чувства: умиление и стыд. Здесь же сновали продавцы лимонада, фруктов, конфет;
один сунул мне в руку пригоршню леденцов: «Ешь, русский! Мы их расколотим...»
Чуть ли не на каждом крестьянском
доме в Каталонии, в Арагоне было написано: «Мы идем за головой Кабанельяса!»
(Во главе фашистского правительства стоял генерал Кабанельяс, Франко месяц
спустя его убрал.)
Я видел старых крестьянок, которые
приводили своих сыновей в казармы; когда им отвечали, что людей и так много, не
хватает ружей, они повторяли: «Но он испанец, он не может сидеть дома...»
Приехала из Парижа жена Херасси,
Стефа, рассказала, что отдала Тито в детскую колонию. Расставаясь с сыном,
Стефа не выдержала, заплакала. Мальчик сказал: «Мама, иди! Я отвернусь — вот
так. А ты тоже не гляди. Хорошо?..» Стефа, улыбаясь, повторяла: «Он у меня
испанец...»
Я сейчас подумал, почему, начав
описывать годы испанской войны, я волнуюсь, часто откладываю листы рукописи и
перед моими глазами проносятся рыжие скалы Арагона, обугленные дома Мадрида,
петлистые горные дороги, люди, близкие, дорогие мне люди — я не знал даже имен
многих из них, и все это как будто живое, сегодняшнее. А ведь прошло четверть
века, и я пережил потом войну пострашнее. Многое я вспоминаю спокойно, а об
Испании думаю с суеверной нежностью, с тоской. Пабло Неруда назвал свою книгу,
написанную в первые месяцы гражданской войны, «Испания в сердце»; я люблю эти
стихи, многие из них перевел на русский язык, но больше всего люблю название —
лучше, кажется, не скажешь.
В Европе тридцатых годов,
взбудораженной и приниженной, трудно было дышать. Фашизм наступал, и наступал
безнаказанно. Каждое государство, да и каждый человек мечтали спастись в
одиночку, спастись любой ценой, отмолчаться, откупиться. Годы чечевичной
похлебки.., И вот нашелся народ, который принял бой. Себя он не спас, не спас и
Европы, но если для людей моего поколения остался смысл в словах «человеческое
достоинство», то благодаря Испании. Она стала воздухом, ею дышали.
Кого только я не встречал в
разбомбленных испанских городах! Одни приезжали на короткий срок, другие
надолго; кто сражался, кто был военным корреспондентом, кто организовывал
помощь населению. Пути многих потом разошлись, но прошлого не вычеркнешь.
Тольятти и Нении, Видали («майор Карлос») и Паччарди, Коча Попович и Козовский,
Андре Мальро и Мате Залка («генерал Лукач»), Кольцов и Луи Фишер, Пабло Неруда
и Хемингуэй, Ласло Райк и Людвиг Ренн, Реглер и Янек Барвинский, Лонго и
Брантинг, Андерсен-Нексе и Буш, Шамсон и Алексей Толстой, Киш и Бенда,
Сент-Экзюпери и Анна Зегерс, Жан Ришар Блок и Спендер, Андре Виоллис и Гильен,
Сикейрос и Лос-Пассос, Ральф Фокс и Толлер, Боло Узэ и Бредель, Изабелла Блюм и
абиссинский рас Имру... Наверно, я многих не упомянул, мне просто хотелось
показать, до чего различными были люди, жившие в те годы Испанией.
В 1943 году на КП возле Гомеля я
увидел командующего армией генерала Батова. Мы говорили о предстоящем
наступлении. Вдруг кто-то крикнул: «Фриц!» — показались вражеские самолеты. А
генерал и я смеялись: в Испании наши военные советники носили различные имена —
Валуа, Лоти, Молино, Гришин, Григорович, Дуглас, Николас, Вольтер, Ксанти,
Петрович. Павлу Ивановичу Батову почему-то досталась фамилия Фриц. И мы начали
вспоминать Двенадцатую бригаду, друзей, Арагон, смерть Лукача (Павел Иванович
был тогда ранен в ногу).
Я сижу на сессии Всемирного Совета
Мира; очередной оратор с пылом доказывает, что мир лучше войны; а я вижу милого
итальянца Скоти и вспоминаю дни Мадрида. В Кремлевском дворце оператор
кинохроники снимает депутатов Верховного Совета; это Боря Макасеев, с ним мы
ползли по камням возле Уэски. Я знаю, что на аэродроме Вильнюса увижу знакомое
лицо — переводчика, бывшего в Испании (он потом занимался испанской литературой,
но в годы «борьбы против космополитов» лишился работы и, как он говорит,
«совершил вынужденную посадку» на аэродроме Вильнюса — переводит интуристам
вопросы служащих таможни). Недавно во Флоренции ко мне пришел фоторепортер с
немолодым итальянцем, который вместо визитной карточки вынул билет «Союза
бывших добровольцев в Испании», и сразу мы забыли про фотографа, сели в кафе,
начали припоминать далекие дни. Все мы, бывшие в Испании, с нею связаны,
связаны и друг с другом. Видимо, не одними победами горд человек...
18
В первые месяцы испанской войны я
уделял мало времени моим обязанностям корреспондента «Известий». Правда, в
газете с августа по декабрь напечатано полсотни моих очерков, но писал я их
быстро, говоря откровенно — мимоходом. Меня отталкивала роль наблюдателя,
хотелось чем-то помочь испанцам.
Когда я приезжал в Испанию до войны,
я чаще всего встречался с писателями или журналистами, они понимали
по-французски. Теперь все время я был с рабочими, с бойками и начал говорить
по-испански, говорил плохо, но меня понимали.
В Мадрид приехал первый советский
посол М. И. Розенберг. Я его знал по Парижу — он работал советником посольства.
Это был человек маленького роста, с любезной и вместе с тем иронической
улыбкой. С ним приехали советник посольства Л. Я. Гайкис, военный атташе Горев
и его помощники Ратнер и Львович (Лоти). В Мадриде был и Кольцов, он занимался
не только газетной работой, о характере его деятельности свидетельствуют
очевидцы — Луи Фишер, Хемингуэй, да и книга «Испанский дневник».
Я часто бывал в Барселоне, на
Арагонском фронте; там тогда не было ни одного советского человека (я говорю об
августе — сентябре 1936 года). Когда я говорил с Розенбергом или с Кольцовым о
Каталонии, они усмехались: что тут поделаешь — анархисты!.. Я, пожалуй, лучше
их знал, как трудно договориться с анархистами, но для меня было ясно, что без
Каталонии войны не выиграть. Баскония была отрезана, и единственным крупным
промышленным центром оставалась Барселона с ее полутора миллионным населением.
А в Барселоне шла борьба между
рабочими организациями. Все ненавидели фашизм, и все рвались в бой, но
Арагонский фронт можно было назвать фронтом только условно: различные колонны,
не связанные одна с другой, время от времени пытались штурмовать Сарагосу, Уэску
или Теруэль; у них не было ни опытных командиров, ни вооружения, и вплоть до
лета 1937 года генерал Франко не отправил в Арагон ни одной из своих резервных
частей.
Во главе автономного каталонского
правительства (Женералите) стоял Компанис, человек по природе мягкий и вместе с
тем горячий, интеллигент, влюбленный в каталонскую культуру. Ему тогда было за
пятьдесят; он знал тюрьмы, фашистский террор. Судьба его трагична: после
поражения республики он уехал во Францию, там в 1940 году был обнаружен гестаповцами,
выдан генералу Франко и расстрелян. Я его вспоминаю как человека чистого,
удрученного политическими интригами и не только не жаждавшего власти, но
принимавшего ее с тем же чувством, с каким солдат тащит на себе винтовки,
брошенные другими во время отступления.
Компаниса поддерживала эскерра
(левая) — партия, за которой шла мелкая буржуазии, интеллигенция и значительная
часть крестьянства. Поддерживала правительство и ПСУК — Объединенная
социалистическая партия Каталонии (главную роль в ней играли коммунисты).
Анархисты и близкая к ним профсоюзная организация СНТ не. признавали власти
Мадрида, требовали свержения каталонского правительства и замены его
«Советами».
Еще в 1931 году я познакомился с
одним из вождей ФАИ — Дуррути; знал и других анархистов — Гарсия Оливера,
Лопеса, Васкоса, Эрреру. С Компанисом у меня установились добрые отношения.
Нужно было что-то сделать, а что — в точности я не знал. В Мадриде я спрашивал
Хосе Диаса, в Барселоне разговаривал с руководителями ПСУК Коморера и другими; все
отвечали, что с анархистами беда, что Каталонии не помогает Мадриду, что
сепаратисты подняли голову. А что делать, этого не знал никто. Был сентябрь
1936 года.
Я несколько раз беседовал о
положении в Каталонии с М. И. Розенбергом и по его просьбе написал длинную
телеграмму в Москву.
Марселя Израилевича давно нет в
живых: он стал одной из жертв произвола. Людей повырубали, но некоторые
документы сохранились, и недавно мне дали в архиве копии моих двух писем М. И.
Розенбергу. Я приведу выдержки — они покажут не только мою тогдашнюю оценку
событий, но и то, чем я занимался — по охоте, которая, как известно, пуще
неволи.
Из письма от 17 сентября 1936 г,: «В
дополнение к сегодняшнему телефонному разговору. Компанис был в очень нервном
состоянии. Я проговорил с ним больше двух часов, причем все время он жаловался
на Мадрид. Его доводы: новое правительство ничего не изменило, Каталонию
третируют как провинцию, отказались передать духовные школы в ведение
Женералите, требуют солдат, а оружия не дают, не дали ни одного самолета.
Говорил, что получил от офицеров, командующих частями на фронте у Талаверы,
письмо с просьбой отозвать их назад в Каталонию. Очень хотел бы, чтобы в
Барселоне было советское консульство... Сказал, что советник но экономическим
делам, которого они послали в Мадрид, должен изложить их претензии. Пока что ни
Кабальеро, ни Прието не удосужились его принять. Указал, что если он не получит
хлопка, то через три недели у них будет 100 тысяч безработных... Считает важным
любой знак внимания Советского Союза к Каталонии... Министр просвещения Гассоль
тоже упрекал Мадрид в пренебрежении Каталонией... Говорил с Гарсия Оливером. Он
был в неистовом состоянии. Непримирим. В то время как вождь мадридских
синдикалистов Лопес говорил мне, что они не допускали и не допустят нападок на
Советский Союз в газете «СНТ», Оливер заявил, что они «критикуют» и что Россия
не союзник, так как подписала соглашение о невмешательстве. Дуррути на фронте
многому научился, а Оливер — в Барселоне, и девять десятых бредовых анархистских
идей в нем осталось. Он, например, против единого командования на Арагонском
фронте: единое командование понадобится, лишь когда начнется общее наступление.
При этой части разговора присутствовал Сандино, он высказался за единое
командование. Мы коснулись вопроса о мобилизации и превращении милиции в армию.
Дуррути носится с планом мобилизации (непонятно зачем — добровольцы есть, нет
ружей). Оливер сказал, что согласен с Дуррути, так как «в тылу укрываются
коммунисты и социалисты, они выживают из городов и деревень ФАИ». Здесь он был
определенно в бредовом состоянии, мог меня застрелить.
Говорил с политкомиссаром ПСУК
Труэбой (коммунистом). Он жаловался на ФАИ: не дают амуниции нашим. У
коммунистов осталось по тридцать шесть патронов на человека. У анархистов
большие запасы — полтора миллиона. У солдат полковника Вильяльбы тоже всего по
сто патронов... В СНТ жаловались, что один из руководителей ПСУК Франсоса на
митинге в Сан-Вой сказал, что каталонцам не следует давать ни одного ружья, так
как ружья все равно попадут к анархистам.
За десять дней, которые я провел в
Каталонии, отношения между Мадридом и Женералите с одной стороны, между
коммунистами и анархистами с другой сильно обострились. Компанис колеблется:
опереться ему на анархистов, которые согласны поддержать национальные, даже
националистические требования эскерры, или на ПСУК для борьбы против ФАИ. Его
окружение разделено, есть сторонники первого и второго решений. Если дела на
Талаверском фронте ухудшатся, можно ждать выступления в ту или иную сторону.
Необходимо улучшить отношения между ПСУК и СНТ и постараться сблизиться с
Компанисом...
Сегодня — собрание каталонских
писателей, встреча с Бергамином, который приехал со мной. Надеюсь, на
интеллигентском фронте удастся объединить испанцев и каталонцев. Завтра
состоится митинг — десять тысяч человек, я выступлю от секретариата
Международной ассоциации писателей. Так как это письмо вносит некоторые
существенные исправления в то, что я передал для Москвы, пожалуйста, перешлите
и это...»
Из письма от 18 сентября: «Сегодня я
снова долго разговаривал с Компанисом. Он был в более спокойном состоянии... Он
предлагает создать автономное правительство так: половина эскерры, половина СНТ
и УХТ... Оливера назвал «фанатиком»... Он знал, что я иду от него в СНТ, и
очень интересовался, как ФАИ будет со мной разговаривать, просил сообщить ему
результаты. Жаловался, что ФАИ настроена против русских, ведет антисоветскую
пропаганду. Он — наш друг. Пароход, хотя бы с сахаром, может смягчить сердца.
В СНТ я говорил с Эррерой. Он много
скромнее Оливера. Насчет прекращения антисоветских выпадов сразу согласился.
Насчет «Советов» стоит на своем: мадридское правительство — партийное,
марксистское. Надо создать действительно рабочее правительство и т. л. Все же в
конце беседы, когда я указал ему на дипломатические последствия разрыва
конституционной преемственности, он несколько отступил. Но здесь нагрянули
всякие интернациональные анархисты, и я ушел. Интересно, что, нападая на
мадридское правительство, Эррера привел те же факты, что вчера Компанис,—
задержку двух вагонов, отказ снабжать Каталонию оружием и пр.
Сегодня в «Солидарида обрсра»
напечатано воззвание СНТ с призывом охранять мелких собственников, крестьян,
лавочников. Факт положительный...
Миравильес сказал мне, что среди ФАИ
уже раздаются разговоры об «отчаянной обороне Барселоны» и пр. Эррера среди
прочего упрекал Мадрид за ликвидацию десанта на Майорке — теперь фашисты начнут
бомбить Барселону...
Митинг прошел с подъемом.
Большинство было из СНТ... Сейчас происходит заседание совета антифашистской
милиции. Мне обещали провести примирительную линию в вопросе о реорганизации
правительства Каталонии...
Р. 5. В дополнение к телефонному
разговору и письму. Хотя Оливер был непримирим, я узнал, что вечером он сказал
в «Солидарида обрера» прекратить атаки против СССР. Действительно, сегодня в
«С. о.» напечатаны две. телеграммы из Москвы с благожелательными заголовками».
Вскоре после этого я поехал в Париж.
Там-то меня и разыскал В. А. Антонов-Овсеенко. Он сразу мне сказал: «Вашу
телеграмму обсуждали, согласились с вами. Я назначен консулом в Барселону. В
Москве считают, что в интересах Испании сближение Каталонии с Мадридом. Мне
говорили, что я должен попытаться урезонить анархистов, привлечь их к обороне,
у них, черт побери, огромное влияние... Да вы это знаете лучше меня. Но вот
инстанция согласилась, это замечательно! Теперь можно говорить по-другому...»
Владимира Александровича я знал с
дореволюционных лет. Он бродил по Парижу, искал работу, жил впроголодь, но
никогда не унывал, был задорным и в то же время мечтательным, в дырявых
ботинках, в крылатке; помню его и в «Ротонде», где он играл в шахматы, и в
типографии над полосами «Нашего слова», и на митингах, когда он призывал
следовать за Лениным. В дни Октябрьской революции он показал, что то были не
только слова. В 1926 году я приходил к нему в Праге, где он был полпредом. А
потом потерял из виду.
Он постарел, главное — помрачнел;
только глаза, когда он снимал очки, сохраняли детскую доверчивость. Я сразу подумал:
хорошо, что для Барселоны выбрали именно его! Такой сможет повлиять на Дуррути,
у него ведь ничего нет от дипломата или от сановника, скромный, простой, да и
дышит еще бурями Октября, не забыл дореволюционного подполья.
Я оказался прав: Владимир Александрович
быстро научился говорить по-каталонски, подружился и с Компанисом и с Дуррути,
пользовался общей любовью. Несмотря на звание консула, он был настоящим
советским послом в Каталонии. Он знал фронт, часто беседовал с командирами,
хорошо разбирался в обстановке. Находил время, чтобы посылать телеграммы в
«Известия», подписывал их «Зет». Каталонцам нравился его демократизм, он стоял
на митингах в толпе, а возвращаясь в консульство, неизменно подвозил на своей
машине старика или инвалида. Когда я приезжал в Барселону и мы оставались
вдвоем, я чувствовал, что ему тяжело. Незадолго до своего отъезда в Испанию он
напечатал в «Известиях» покаянную статью: говорил о своих колебаниях в
двадцатые годы как о тяготевшем преступлении, клялся, что с 1927 года преклоняется
перед Сталиным, что писал тогда же Кагановичу о своей готовности выполнить
любое его поручение, требовал расправы с ослушниками. Может быть, именно это
письмо легло камнем на его сердце. А может быть, он предчувствовал, что дойдет
черед и до него, не знаю. Он пробыл в Барселоне около года, а вернувшись в
Москву, сразу исчез; исчезло и его имя из всех рассказов о штурме Зимнего
дворца. Был он человеком чистой души, смелым, верным и погиб только потому, что
лесорубы выполняли, перевыполняли какую-то дьявольскую норму.
Я хотел вернуться в Барселону с
Антоновым-Овсеенко, чтобы сразу его познакомить с различными людьми, но
пришлось задержаться в Париже на неделю, было важное дело — я покупал грузовик.
Еще из Мадрида я сообщил в Москву,
что хочу оборудовать грузовик, работать на фронте с кинопередвижкой и
типографией; просил мне помочь, прислать фильмы «Чапаев» и «Мы из Кронштадта».
В Париже меня вызвали в банк — Союз писателей перевел сумму на покупку
грузовика (не знаю, почему деньги отправили через эту организацию; добавлю шутя
— может быть, хотели показать, что Союз действительно помогает писателям в
осуществлении их творческих замыслов). С помощью французов я купил грузовик,
достаточно сильный, чтобы проходить по разбитым фронтовым дорогам. Не помню,
кто мне помог раздобыть аппарат для проекции фильмов, а печатную машину, как я
об этом говорил, преподнес мне Эжен Мерль. Еще я нашел чудесный
мультипликационный фильм: Микки-маус боролся с котом, побеждал и подымал над
мышеловкой красное знамя я уже знал, что без улыбки в Испании не проживешь.
Стефа согласилась со мною работать.
Она говорила по-испански, как будто родилась не на Львовщине, а в Старой
Кастилии. Она должна была переводить диалог фильмов и помогать в издании
армейских газет. Официально грузовик находился в ведении Комиссариата по
пропаганде Женералите — так было написано на кузове. Общее внимание привлекали
слова: «Печатня и кино». В Барселоне мы подыскали шофера, механика и двух
типографов, один из которых знал четыре языка.
В начале октября в Мадриде
состоялось заседание секретариата Международной ассоциации писателей. Мы
обратились к интеллигенции всего мира, протестовали .против иностранной
интервенции и против комедии «невмешательства». Под обращением стояли подписи
многих испанских писателей: Антонио Мачадо, Альберти, Бергамина, других, а из
иностранных — Кольцова, Мальро, Луи Фишера, Андре Виоллис и моя.
На дороге я встретил композитора
Дурана, моего старого знакомого. Полгода назад мы с ним беседовали о
Прокофьеве, Шостаковиче; смеясь, он говорил, что если «Леди Макбет» — «сумбур»,
то, значит, он любит именно «сумбур». Теперь ему было не до музыки. Он
командовал отрядом в двести бойцов и возле Баргаса приостановил наступление
фашистской колонны, которая двигалась на Мадрид с юга.
В Мадриде выли сирены. Я с трудом
прошел по одной из улиц квартала Куатро Каминос — рухнувший дом завалил проход.
Другой дом бомба разрезала, и комнаты казались театральными декорациями.
Старуха вытащила из груды мусора большую фотографию молодоженов в раме, бережно
прикрыла платком и куда-то унесла. Шел дождь. Было нестерпимо тоскливо, как
всегда бывает, когда видишь мелкие безделки, окружавшие только что умершего
человека.
Рима Кармен ходил с аппаратом и
снимал бомбежки. В Париже мы решили смонтировать из его хроники фильм, я
написал текст. «Они и шут... находят...» На экране матери находили среди
развалин убитых детей. В зале многие плакали. А Мадриду были нужны не слезы —
истребители...
В Барселоне по-прежнему шли споры;
но анархисты стали сдержаннее. Забегу несколько вперед — в конце октября было
подписано соглашение между ПСУК и УХТ с одной стороны и СНТ и ФАИ — с другой.
Представители СНТ вошли в правительство, которое возглавлял Кабальеро. В жизни
мне привелось повидать много неожиданного, норой парадоксального; но, прочитав,
что Гарсия Оливер, который мне доказывал, что государство надо разрушить, как
здание тюрьмы, назначен министром юстиции, я не выдержал и рассмеялся. А
соглашение с анархистами мне казалось большой победой.
В Барселону пришел «Зырянин», привез
продовольствие. Начали приходить суда с самолетами, танками, но всего было
мало, наша помощь не могла сравняться с той, которую оказывали Франко итальянцы
и немцы: дело решала география.
Я любовно поглядывал на грузовик,
наконец-то прибывший из Франции, фотографировал его, как любимую женщину. Одна
фотография сейчас передо мной — ее напечатали в альбоме. Обыкновенный грузовик,
но тогда он мне казался удивительно красивым.
Коммунисты, да и Антонов-Овсеенко
говорили: «Поезжайте обязательно на Арагонский фронт. Вы умеете разговаривать с
анархистами. Там нет никого из наших — они всех выживают. А с вами они
разговаривают. Вы можете их урезонить...»
Я сильно сомневался в своих
возможностях; к тому же я знал испанских анархистов. Но на войне маршрутов не
выбирают, это не туризм. Мы со Стефой сели в разболтанную машину и медленно,
вслед за грузовиком поехали в Барбастро.
19
«У вас в России настоящее
государство, а мы за свободу, — сказал мне часовой в красно-черной рубашке,
проверяя мой пропуск,— мы хотим установить свободный коммунизм».
«Коммунизме либертарио» — эти слова
до сих нор стоят в моих ушах: столько раз я их слышал как вызов, как присягу.
Желая объяснить порой необъяснимое
поведение анархистов, некоторые говорили, что в их колоннах полным-полно
бандитов. Слов нет, в ряды анархистов просачивались обыкновенные налетчики,
завсегдатаи воровских притонов — партия, обладающая властью, всегда притягивает
к себе не только честных, но и проходимцев; а объявить себя анархистом в те
времена мог каждый. В сентябре 1936 года, когда я был в Валенсии, туда
прикатила сотня дружинников из анархистской «Железной колонны», стоявшей под
Теруэлем. Анархисты заявили, что потеряли в бою командира и не знают, что им
делать. В Валенсии они нашли себе дело — сожгли судебные архивы и пытались
проникнуть в тюрьму, чтобы освободить уголовников, среди которых, наверно,
имелись их приятели.
Дело было, однако, не в уголовниках.
Осенью 1936 года СНТ объединяла три четверти рабочих Каталонии. Руководители
СНТ и ФАИ были рабочими и в огромном большинстве — честными людьми. Беда была в
том, что, обличая догматизм, они сами были настоящими Догматиками, пытались
подогнать жизнь под свои теории.
Наиболее умные из них видели разрыв
между увлекательными брошюрами и действительностью; приходилось на ходу, под
бомбами и снарядами перестраивать то, что вчера им казалось бесспорным.
С Дуррути я познакомился в 1931
году, и он мне сразу понравился. Описать его не решился бы ни один писатель —
уж слишком его жизнь напоминала приключенческий роман. Рабочий-металлист, он с
ранней молодости отдал себя революционной борьбе, дрался на баррикадах, шнырял
бомбы, совершал налеты на банки, похищал судей, трижды был приговорен к
смертной казни — в Испании, в Чили и в Аргентине, узнал десятки тюрем; восемь
стран его высылали одна за другой. Когда в июле мятежники попытались захватить
Барселону, Дуррути повел против них рабочих СНТ.
Еще в начале сентября, а может быть
в конце августа, я поехал с Карменом и Макасеевым на КП Дуррути. Он тогда мечтал
взять Сарагосу. КП находился на берегу Эбро. Я рассказал моим попутчикам, что
знаком с Дуррути, и они рассчитывали на радушный прием. А Дуррути вынул из
кармана револьвер и сказал, что, так как в статье об астурийском восстании и
оклеветал анархистов, он меня сейчас пристрелит. Словами он не швырялся. «Твоя
воля,— ответил я,— но странно ты понимаешь законы гостеприимства...» Конечно,
Дуррути был анархистом, притом вспыльчивым, но он также был испанцем и
смутился: «Хорошо, сейчас ты мой гость, но за статью ты свое получишь. Не
здесь. В Барселоне...»
Поскольку в силу законов
гостеприимства он не мог меня убить, он стал отчаянно ругаться, кричал, что
Советский Союз не свободная коммуна, а самое что ни на есть настоящее
государство, там уйма бюрократов, и его не случайно выслали из Москвы.
Кармен и Макасеев чувствовали, что
происходит нечто недоброе, тем паче что неожиданное появление револьвера не
нуждалось в переводе. А час спустя я им сказал: «Все в порядке, он нас
приглашает поужинать».
За столиками сидели дружинники,
некоторые в красно-черных рубашках, другие в синих комбинезонах, все с
большущими револьверами, ели, пили вино, смеялись; никто не обращал внимании ни
на нас, ни на Дуррути. Один из дружинников разносил еду, кувшины с вином, рядом
с тарелкой Дуррути он поставил бутылку минеральной воды. Я пошутил: «Вот ты
говорил, что у тебя полное равенство, а все пьют вино, только тебе принесли
минеральную воду». Я не мог себе представить, какое впечатление это произведет
на Дуррути. Он вскочил, закричал: «Уберите! Дайте мне воды из колодца!» Он
долго оправдывался: «Я их не просил. Они знают, что я не могу пить вино, и
где-то раздобыли ящик с минеральной водой. Конечно, это безобразие, ты прав...»
Мы молча ели, потом он неожиданно сказал: «Трудно все изменить сразу. Одно дело
принципы, другое — жизнь...»
Ночью мы с ним пошли осмотреть
позиции. Стоял отчаянный шум — проходила колонна грузовиков. «Почему ты меня не
спрашиваешь, зачем эти грузовики?» — сказал он. Я ответил, что не хочу
расспрашивать о военных тайнах. Он засмеялся: «Какая же это тайна, если это
знают все завтра утром мы перейдем Эбро, вот как!..» Несколько минут спустя он
снова начал: «А ты не спрашиваешь, почему я решил форсировать реку?» —
«Очевидно, так нужно,— сказал я,— тебе виднее, ты ведь командуешь колонной».
Дуррути рассмеялся: «Дело не в стратегии. Вчера прибежал с фашистской
территории мальчишка лет десяти, спрашивает: «Что же вы не наступаете? У нас в
деревне все удивляются: неужели и Дуррути струсил?» Понимаешь, когда ребенок
такое говорит — это весь народ спрашивает. Значит, нужно наступать. А стратегия
приложится...». Я посмотрел на его веселое лицо и подумал: да ведь ты сам
ребенок.
Потом я несколько раз бывал у
Дуррути. В его колонне числилось десять тысяч бойцов. Дуррути продолжал твердо
верить в свои идеи, но догматиком он не был, и ему приходилось что ни день идти
на уступки действительности. Он первым из анархистов понял, что без дисциплины
воевать нельзя; с горечью говорил: «Война — свинство, она разрушает не только
дома, но и самые высокие принципы». Своим дружинникам он в этом не признавался.
Как-то несколько бойцов ушли с
наблюдательного пункта. Их нашли в ближайшей деревне, где они мирно попивали
вино. Дуррути бушевал: «Вы понимаете, что вы позорите честь колонны? Давайте ваши
билеты СНТ». Провинившиеся спокойно достали из карманов профсоюзные билеты; это
еще больше рассердило Дуррути. «Вы не анархисты, вы дерьмо! Я вас выгоню из
колонны, отошлю домой». Вероятно, парни хотели именно этого и, вместо того
чтобы запротестовать, ответили: «Ладно». — «А вы знаете, что на вас народная
одежда? Снимайте портки!..» Дружинники спокойно разделись, Дуррути приказал
отвести их в Барселону в одних трусах: «Пусть все видят, что это не анархисты,
а самое что ни на есть дерьмо...»
Он понимал, что перед лицом фашистов
нельзя спорить о принципах, высказался за соглашение с коммунистами, с партией
эскерры, написал приветствие советским рабочим. Когда фашисты подошли к
Мадриду, он решил, что его место на самом опасном участке: «Мы покажем, что анархисты
умеют воевать...»
Я с ним разговаривал накануне его
отъезда в Мадрид. Он был, как всегда, весел, бодр, верил в близкую победу,
говорил: «Видишь, мы с тобой друзья. Значит, можно объединиться. Нужно
объединиться. Когда победим, посмотрим... У каждого народа свой характер, свои
традиции. Испанцы не похожи ни на французов, ни на русских. Что-нибудь
придумаем... А пока что нужно уничтожить фашистов...» В конце разговора он
неожиданно расчувствовался: «Скажи, ты пережил разлад в себе — думаешь одно, а делаешь
другое не от трусости, а от необходимости?..» Я ответил, что хорошо понимаю
его; он меня на прощание похлопал по спине, как полагается в Испании, и я
запомнил его глаза с их необычайным смешением железной воли и детской
растерянности.
Дуррути недолго пробыл на Мадридском
фронте, его убили 19 ноября 1936 года, убили из-за угла. Его смерть была
большим ударом по всем силам республиканцев.
Не один Дуррути понял необходимость
отказаться во имя победы от чистоты анархистских догм; многие руководители СНГ
ФАИ были вынуждены поступиться принципами. Уж на что был неистов Гарсия Оливер,
говорил, что нужно немедленно уничтожить государство, а сделавшись министром,
проводил реформы, вполне приемлемые для его либеральных коллег,— боролся против
спекулянтов, расширил юридические права женщин, организовал трудовые колонии
для фашистов. Анархист Лопес был министром торговли, Пейро — министром
промышленности, и, разумеется, им пришлось отложить в сторону старые проекты
организации независимых коммун. Министр здравоохранения анархистка Фредерика
Монсени, выступая на митинге, доказывала, что не только правительство но может
обойтись без анархистов, но и анархисты не могут обойтись без правительства.
Однако у руководителей СНТ — ФАИ не было ни энергии, ни авторитета, ни
редкостной душевной чистоты Дуррути. Не знаю, все ли из них искренне хотели
урезонить своих приверженцев, некоторые бесспорно хотели, но это им редко
удавалось. Десятки тысяч храбрых, испытанных в уличных боях рабочих были
воспитаны на идеях анархистов и жаждали воплотить эти идеи в жизнь. Мы с нашим
грузовиком ехали не к министрам в гости, а в прифронтовую полосу Арагона, где
порядки наводили анархисты, оставшиеся верными старым принципам. Не раз
вспоминал я выражение, родившееся у нас в годы гражданской войны, «власть на
местах». С этой властью я хорошо познакомился.
О военном положении расскажу
коротко; вот что я писал В. А. Антонову-Овсеенко 17 ноября 1936 года (это
письмо тоже сохранилось в архиве): «Воинские части на Арагонском фронте
несколько подтянулись. Заметен больший порядок. Неудача недавнего наступления
на Уэску мало отразилась на настроении дружинников. Кое-где имеются окопы,
довольно примитивные. Единое командование до сих пор существует только на
бумаге. В последние дни улучшилась связь; почти повсюду телефон связывает
передовые позиции со штабом... Поскольку Дуррути теперь в Мадриде, его колонна
потеряла половину боеспособности. В других анархистских колоннах дело обстоит
много хуже; в особенности в колоннах «Красно-черная» и «Ортиса». Дивизия «Карл
Маркс» по сравнению с другими частями остается образцовой... Со снаряжением
дело обстоит плохо. У батальона, который стоит на юго-восток от Уэски, в
Помпенилио, всего два пулемета, оба, после того как пропускают две ленты,
становятся негодными, приходится их везти в тыл — 50 км от позиций. Мало
снарядов. Ручные гранаты скверные. При всем этом настроение скорее бодрое...»
За месяц до этого картина была еще
мрачнее. Как-то я попал на совещание командиров анархистской колонны. Мне
сказали, что обсуждать будут важный вопрос: как взять Уэску. На столе лежала
большая карта; однако никто на нее не глядел. Добрый час все обсуждали важную
новость: в Барселоне со здания суда снят красно-черный флаг. «Это вызов, —
кричал один из командиров,— нужно сейчас же послать сотню дружинников в
Барселону! Мы на фронте, а буржуазия этим пользуется, и марксисты ей
помогают!..» Мое внимание привлек высокий немолодой человек с военной
выправкой. Пока спор шел о походе на Барселону, он молчал и заговорил, только
когда один из анархистов вдруг сказал: «Хорошо, а как быть с Уэской?..»
Молчали» вый военный, которого звали Химснесом, начал объяснять план операции.
Он водил пальцем по карте; другие не смотрели. Кто-то попытался поспорить:
«Может быть, пойти напролом?..» Его осадили: «Хименес лучше тебя понимает...»
Когда совещание кончилось, Хименес
подошел ко мне и представился: «Полковник Глиноедский». Имя я помнил: еще в
Париже меня просили передать в испанское посольство, что полковник Глиноедский
— русский эмигрант, член Французской коммунистической партии, хороший
артиллерист — хочет сражаться на стороне республиканцев.
Рассказывали, будто в годы
гражданской войны полковник В. К. Глиноедский под Уфой воевал против Чапаева.
Не. знаю, правда ли это,— он со мною никогда не заговаривал о своем прошлом;
знаю только, что он был в белой армии и в Париже стал рабочим. В Барселону он
приехал одним из первых, еще не было интербригад. Он попал в батальон
«Чапаева», поразил немногочисленных испанских офицеров, оставшихся верными правительству,
своими военными знаниями: его перевели в штаб колонны.
Человеком он был на редкость
привлекательным, смелым, требовательным, но и мягким. Прошел он нелегкий путь,
это помогало ему терпеливо сносить чужие заблуждения. Он настаивал на том
минимуме дисциплины, без которой невозможно было удержать занятые позиции. Два
раза анархисты хотели его расстрелять за «восстановление порядков прошлого», но
не расстреляли — привязались к нему, чувствовали, что он верный человек. А
Глиноедский говорил мне: «Безобразие! Даже рассказать трудно... Но что с ними
поделаешь? Дети! Вот хлебнут горя, тогда опомнятся...»
Анархисты были уверены, что Хименес
приехал из Москвы и отрицает это по дипломатическим соображениям. Узнай они,
что он был белым, они бы его тотчас расстреляли. В ноябре в Каталонию приехали
военные действительно из Москвы, и все они говорили испанцам, что полковник
Xименес — советский командир. Его авторитет рос, он стал советником Арагонского
фронта. Советских военных испанцы, обожая конспирацию, называли «мексиканцами»
или «гальегос» (жители Галисии); я помню, с какой гордостью анархисты говорили:
«Наш гальего хоть и марксист, но молодчина...»
Член Военного совета Арагонского
фронта полковник Хименес, как-то сидел со мной и расспрашивал про Россию, вспоминал
детство. Я сказал ему: «Ну вот, после войны сможете вернуться домой...» Он
покачал головой: «Нет, стар я. Это, знаете, хуже всего — оказаться у себя дома
чужим человеком...» Он помолчал и начал говорить о положении на фронте.
При последней встрече он мне
показался очень усталым. Я не раз видел на войне, как люди от усталости
становятся неосторожными, кажется, что их притягивает смерть. Член Военного
совета, командующий артиллерией фронта пошел с десятком бойцов в разведку. Он
был смертельно ранен. Сестра рассказывала, что в полевом госпитале он что-то
говорил по-русски, никто его не мог понять.
Полковника Хименеса хоронила вся
Барселона. За гробом шли Компанис, Антонов-Овсеенко, представители
правительства, армии, всех политических партий. Анархисты несли венок с
красно-черной лентой: «Дорогому товарищу Хименесу».
Глиноедский был прав: разговаривая с
анархистами, будь то их руководители — Дуррути, Васкес, Гарсия Оливер, будь то
дружинники под Уэской, я и умилялся и злился: дети, точнее не скажешь, хотя
некоторые были с проседью и все, разумеется, с оружием.
Анархистов я узнал по-настоящему на
Арагонском фронте, когда мы в деревнях показывали фильмы, печатали однодневные
газеты, ели в коммунальных столовых, ночевали то на командных пунктах, то в
растерзанных домах священников, где размещались местные комитеты, то в
крестьянских хижинах.
Много раз мне приходилось ехать по
той же дороге из Барселоны на фронт мимо каталонских городов Игуалады, Тарреги,
Лериды. В Тарреге было кафе с вывеской «Бар Кропоткина»; там завсегдатаи
обсуждали политику Компаниса, организацию любительского спектакля, семейные
скандалы. Каталония казалась изумрудной — с виноградниками, садами, огородами,—
каждый клочок земли был любовно возделан. Деревни напоминали города: повсюду были
кафе, клубы, по улицам прогуливались нарядные девушки. И вдруг все менялось:
перед глазами вставала рыжая каменная пустыня Арагона. Здесь редко можно было
увидеть три или четыре пыльные маслины. Летом было нестерпимо жарко, зимой дули
ледяные ветры. По пустой извилистой дороге порой ехал крестьянин верхом на
крохотном ослике. Голодные козы искали травинку, спрятавшуюся среди камней от
палящего солнца. Деревни лепились на склонах голых гор; дома были того же
цвета, что и горы, и повернуты к дороге глухими стенами, так что казались
брошенными.
В Каталонии анархисты были несколько
стеснены — не законами Женералите, не сопротивлением эскерры или ПСУК, а
уровнем жизни населения: каталонцы жили хорошо, и анархисты не всегда решались
посягнуть на крепко налаженный быт. Нищий, отсталый Арагон открывал перед
вдохновителями СНТ — ФАИ неограниченные возможности. Они приехали сюда, чтобы
освободить от фашистов Сарагосу, Уэску, Теруэль. Но война затягивалась, фронт
оставался почти неподвижным, несмотря на неоднократные попытки продвинуться
вперед. Нашлись горячие головы, которые решили превратить ближайший тыл,
городки и села Арагона, в рай «свободного коммунизма».
Арагонские крестьяне жили плохо,
терять им было нечего, и вначале они спокойно отнеслись к организации сельских
«коммун». Анархисты обобществляли все, вплоть до кур. Во многих деревнях у
крестьян отбирали деньги, иногда даже сжигали их. Крестьянам выдавали пайки. Я
видел сельские комитеты, которые, не заглядывая далеко вперед, обменяли
несколько вагонов пшеницы на кофе, сахар, обувь. В одном селе я спросил
комитетчика, что они будут делать в январе, когда иссякнут запасы хлеба. Он
рассмеялся: «Да мы до этого расколотим фашистов...»
В некоторых селах анархисты выдавали
доктору, учителю сахар, орехи, миндаль — прочитали в газете, что эти продукты
необходимы для умственного труда. Были и такие деревни, где сельскую
интеллигенцию вовсе лишили пайков, как тунеядцев. В селе Сеса у врача отобрали
осла, и он не мог больше лечить больных в соседних деревушках; в аптеке не было
лекарств; в комитете говорили, что «природа лечит лучше врача...».
Был я в городке Фрага; там десять
тысяч жителей. Анархисты отобрали деньги и выдали жителям книжки с правом
покупать в неделю товаров на столько-то песет. Кафе были открыты, но в них
ничего не отпускали, просто можно было посидеть и уйти. Доктор мне рассказал,
что хотел выписать из Барселоны медицинскую книгу; председатель комитета ему
ответил: «Если ты докажешь, что книга нужна, мы ее напечатаем, у нас своя
типография. А с Барселоной у нас нет торговых отношений...» В городе Пина
деньги тоже отменили, установили сложнейшую систему карточек; имелись карточки
на право стричься и бриться. Многие члены комитетов были искренними
энтузиастами, но в экономике разбирались плохо. В большом селе Мембрилья
(Ламанча) анархисты, отменив деньги, объявили, что каждая семья состоит в
среднем из четырех с половиной человек и, следовательно, для упрощения
делопроизводства будет получать продовольствие на четыре с половиной души.
В одном из городков Арагона комитет
решил разобрать железную дорогу, утверждая, что жители ею мало пользуются и что
дым паровозов отравляет воздух. Анархисты-фронтовики, узнав об этом решении,
всполошились — они должны были получать из тыла боеприпасы и продовольствие; пути
не были разобраны.
Мы устраивали киносеансы и на
площадях — белая стена служила экраном, и в чудом уцелевшей церкви, и в
столовых. Анархисты обожали Чапаева. После первого вечера мы сняли конец
фильма: молодые бойцы не могли примириться с гибелью Чапаева, говорили: «Зачем
же воевать, если лучшие погибают?..» Стефа переводила текст; иногда ее
перебивали возгласы: «Да здравствует Чапаев!» Помню, раз какой-то анархист
крикнул: «Долой комиссара!» — и все зааплодировали. Лишний раз я понял, что
искусство прежде всего апеллирует к сердцу: в картине Чапаев — герой, а
Фурманов — резонер.
Все же фильм иногда приносил
практические результаты: в одной части после сеанса решили быть впредь
осторожнее и выставлять на ночь дозоры.
Крестьяне смотрели «Чапаева» другими
глазами. Часто после сеанса они подходили ко мне, благодарили русского
комиссара за то, что он запрещает отбирать свиней, просили написать ему о
непорядках в их селе — для них фильм был хроникой, они были убеждены, что и
Чапаев и Фурманов еще живут в Москве.
Фильм «Мы из Кронштадта» дружинники
воспринимали своеобразно. Когда матрос с камнем на шее швырял в воду гитару,
раздавался смех — зрители не могли поверить, что моряков кинут в воду. Когда из
воды показывался единственный уцелевший, они одобрительно смеялись: знали
заранее, что он спасется, и ожидали, когда же выплывут остальные. Сказывалась
беспечность, которая еще жила в каталонцах осенью 1936 года. (Я написал об этом
в одной из газетных статей и получил отповедь от тогдашнего руководителя Союза
писателей Ставского: «Если мелкий буржуа смеется, то об этом и надо сказать. А
разве пролетарии будут над этой картиной смеяться?»)
В газетах, которые мы печатали для
анархистских колонн, мы старались, не вступая в полемику с принципами СНГ —
ФАИ, объяснить на живых примерах, как важно согласовать действие колонны с
другими частями, выполнять приказы своих командиров, не уходить с позиций,
надеясь на бездействие противника, и так далее.
Тюрем анархисты не признавали,
говорили, что нельзя лишать человека свободы; нужно его убедить; но они не были
ни толстовцами, ни пацифистами и, видя, что человек не поддается убеждению,
норой его расстреливали. В одном селе расстреляли крестьянина, который менял
талоны для парикмахерской на кофе или сахар. Я возмутился, но один анархист мне
серьезно ответил: «Ты что думаешь? Мы его пытались переубедить, три месяца с
ним разговаривали, а он продолжал свои махинации. Это не человек, а торгаш!..»
Мне рассказывали, как в городе
Барбастро анархисты закрыли публичный дом, произнесли несколько речей —
говорили, что женщины отныне свободны и должны заняться полезным трудом: шить
для бойцов рубашки. Пожилая проститутка вцепилась в одного из анархистов: «Я
здесь пятнадцать лет работаю, а ты меня на улицу гонишь!..» Анархисты долго
обсуждали, можно ли ее переубедить; наконец нашелся один, который за это
взялся. Возможно, что эту историю придумали, но она звучала правдоподобно.
Описав В. А. Антонову-Овсеенко, как
анархисты насаждают в Арагоне «свободный коммунизм», я добавлял: «Во всем этом
больше невежества, нежели злой воли. Анархистов на местах можно переубедить. К
сожалению, в ПСУК мало людей, которые понимают, как надо с ними разговаривать;
сплошь да рядом работники ПСУК говорят: «Лучше фашисты, чем анархисты».
Я, видимо, заразился от анархистов —
поверил, что людей легко переубедить. А это совсем не просто — переубеждает
жизнь. Слова, даже самые разумные, слишком часто остаются словами. Дуррути
быстро шагал; другие не хотели или не могли расстаться с иллюзиями, да и с
традициями; требовалось время, а его не было: каждый день Франко получал от
своих покровителей людей и вооружение.
На войне люди легко сходятся, и я
дружил с анархистами. Хотя они должны были бы ругать Советский Союз, они
понимали, что если кто-нибудь им помогает, то это наша страна. Спорить
приходилось часто; но только раз в прифронтовой деревне один исступленный
паренек начал грозить мне револьвером: «Раз тебя нельзя убедить...» Его вовремя
уняли.
Многие из анархистов менялись на
глазах; были и такие, что упорствовали; но даже их можно было образумить
дружеским словом, порой улыбкой. Они кричали, грозились — и быстро отходили.
Многое из того, что они понаделали, следует объяснить незнанием. Я почти не
встречал среди них кадровых военных, экономистов, агрономов, инженеров, это
были барселонские рабочие; на интеллигенцию они поглядывали с опаской, хотя и
преклонялись перед философией, наукой, искусством. Они могли поддаться панике,
побежать от одной бомбы, могли и пойти в атаку, несмотря на сильный пулеметный
огонь,— все зависело от настроения, от сотни случайностей. Во время фашистского
террора тысячи из тех, кого я встречал в Арагоне, мужественно пошли на смерть,
не отреклись. Как в любой партии, среди анархистов были добрые и злые, умные и
дураки; но то, что меня в них привлекало,— это непосредственность и редкостная
в наш век наивность.
Никогда в жизни меня не соблазняли
теории анархистов: видимо, не хватало наивности; но после «Хулио Хуренито»
некоторые критики окрестили меня «анархистом». Может быть, поэтому, а может быть,
потому, что в статьях об Испании я настаивал на необходимости единого фронта,
один наш писатель, приехавший в Мадрид на конгресс, сказал: «Поскребите
хорошенько Эренбурга, и вы увидите анархиста». Были это в пригородном доме,
куда коммунисты вечером пригласили советскую делегацию. Долорес Ибаррури
рассмеялась: «бывают и такие: поскребешь — окажется фашист...»
Почему я посвятил длинную главу
испанским анархистам? Работа с агитмашиной заняла у меня всего три или четыре
месяца. Да и не только к анархистам мы ездили — показывали фильмы и бойцам
частей, которыми командовали коммунисты, побывали в интернациональных отрядах,
печатали газеты на испанском, каталонском, немецком, французском языках. В
декабре я поехал в Мадрид. Если я остановился на осени 1936 года в Арагоне, то
только потому, что в длинной истории человеческих заблуждений это достаточно
патетическая страница.
«Коммунизме либертарио» — «свободный
коммунизм», все анархисты о нем говорили и почти все в него верили, доказывали,
и хорошо доказывали, что без свободы не может быть настоящего коммунизма. А те
коммуны, которые они устроили в Арагоне, напоминали поселки перепуганных
индейцев Парагвая, руководимых иезуитами, с одинаковой одеждой, одинаковой
едой, одинаковыми молитвами. (Правда, иезуиты господствовали свыше ста лет и
достигли совершенства: отец Муратори рассказывает, что, когда провинившегося
парагвайца секли, он целовал руку своего мучителя и благодарил за удары.)
В старой записной книжке я нашел
переписанные мною слова одного французского автора (не помню, кого именно):
«Несчастье деспотизма не в том, что он не любит людей, а в том, что он их
слишком любит и слишком мало им доверяет».
20
Трудно себе представить первый год
испанской войны без М. Е. Кольцова. Для испанцев он был не только знаменитым
журналистом, но и политическим советником. В своей книге «Испанский дневник»
Михаил Ефимович туманно упоминает о работе вымышленного мексиканца Мигеля
Мартинеса, который обладал большей свободой действий, нежели советский
журналист.
Маленький, подвижный, смелый, умный
до того, что ум становился для него обузой, Кольцов быстро разбирался в сложной
обстановке, видел все прорехи и никогда не тешил себя иллюзиями. Познакомился я
с ним еще в 1918 году в киевском «Хламе», потом встречал его в Москве, работал
с ним над подготовкой парижского конгресса писателей, но по-настоящему
разглядел и понял его позднее — в Испании.
Михаил Ефимович остался в моей
памяти не только блистательным журналистом, умницей, шутником, но и
концентратом различных добродетелей и душевного ущерба тридцатых годов.
«...Ума холодных наблюдений и сердца
горестных замет», писал Пушкин. Сто лет спустя эти слова казались нам
злободневными. Кольцов в беседах со мной часто высказывал оценки вдоволь
еретичные: ему, например, нравился Таиров, он хорошо отзывался о книгах многих
западных писателей, высмеивал наших критиков: «любят порядок и почитают
Домострой, хотя толком не знают, что это». Вместе с тем он пуще врагов боялся
инакомыслящих друзей. В нем был постоянный разлад между общественным сознанием
и собственной совестью.
К попыткам некоторых левых писателей
Запада покритиковать хотя бы робко порядки сталинского времени Кольцов
относился пренебрежительно, говорил: «X что-то топорщится, я ему сказал, что у
нас переводят его роман, наверно, успокоится» или «У меня спрашивал, почему
Буденный ополчился на Бабеля, я не стал спорить, просто сказал, чтобы он
приехал к нам отдохнуть в Крым. Поживет месяц хорошо — и забудет про «бабизм
Бабеля». Однажды он с усмешкой добавил: «Z получил гонорар во франках. Вы
увидите, он теперь поймет даже то, чего мы с вами не понимаем».
Он никого не старался погубить и
плохо говорил только о погибших: такое было время. Ко мне он относился
дружески, но слегка презрительно, любил с глазу на глаз поговорить по душам,
пооткровенничать, но, когда шла речь о порядке дня двух конгрессов, не
приглашал меня на совещания. Однажды он мне признался: «Вы редчайшая
разновидность нашей фауны — нестреляный воробей». (В общем, он был прав —
стреляным я стал позднее.)
Когда Второй конгресс кончился, я
написал заявление: «Тов. Кольцову — Председателю советской делегации. Вы мне
сообщили, что хотите снова выдвинуть меня в секретари Ассоциации писателей. Я
прошу Вас вычеркнуть мое имя из списка и освободить меня от данной работы... Я
не был согласен с поведением советской делегации в Испании, которая, на мой
взгляд, должна была, с одной стороны, воздерживаться от всего, что ставило ее в
привилегированное положение по отношению к другим делегациям, с другой —
показать иностранцам пример товарищеской спайки, а не деления делегатов
советских по рангам. Я не мог высказать мое мнение, так как никто меня о нем не
спрашивал, и мои функции сводились к функциям переводчика... Как вы знаете, я
очень занят испанской работой; помимо этого, хочу сейчас писать книгу, полагаю,
что с большим успехом смогу приложить свои силы для победы общего дела, чем
пребывая декоративным персонажем в секретариате...» Михаил Ефимович, прочитав
заявление, хмыкнул: «Люди не выходят, людей выводят»,— по обещал не обременять
меня излишней работой.
История советской журналистики не
знает более громкого имени, и слава его была заслуженной. Но, возведя
публицистику на высоту, убедив читателей в том, что фельетон или очерк —
искусство, он сам в это не верил. Не раз он говорил мне насмешливо и печально:
«Другие напишут романы. Л что от меня останется? Газетные статьи — однодневки.
Даже историку они не очень-то понадобятся, ведь в статьях мы показываем не то,
что происходит в Испании, а то, что в Испании должно было бы произойти...» Он
завидовал не только Хемингуэю, но и Реглеру: «Напишет роман в тридцать печатных
листов...» Я понимаю горечь этих слов — я сам немало времени и сил отдал работе
журналиста. Кольцов был нрав — историку трудно положиться на его статьи (как и
на мои статьи того времени) или даже на книгу «Испанский дневник»: она слишком
окрашена временем, а рядового читателя куда больше растрогают воспоминания о
Кольцове, чем его фельетоны,— он ищет всех тонов, расположенных между белым и
черным,— а Михаил Ефимович был куда сложнее, чем его памфлеты или
корреспонденции.
Он любил одесский анекдот о старом
балигуле (извозчике), который ехидно спрашивает новичка, что тот будет делать,
если в степи отвалится колесо и не окажется под рукой ни гвоздей, ни веревки.
«А что же вы будете делать?» — спрашивает наконец пристыженный ученик; и старик
отвечает: «Таки плохо». Михаил Ефимович часто хмыкал: «Таки плохо». А час
спустя он приводил в чувство какого-либо испанского политика, убедительно
доказывая ему, что победа обеспечена и, следовательно, незачем отчаиваться. К
людям он относился недоверчиво; это звучало бы упреком, если бы я не добавил,
что он относился недоверчиво и к себе — к своим чувствам, к своему таланту, да
и к тому, что его ожидает.
Он пробыл в Испании немногим больше
года, но что-то в нем изменилось, он стал человечнее, исчезло легкомыслие, он
больше не носился с проектами опасных интервью или занятных журналов, да и
глаза глядели мягче. Однако до конца он был не унылым, а веселым скептиком, и
после беседы с ним неизменно оставалось двойное чувство: горько, но занятно —
стоит жить, может быть, удастся увидеть, чем это все кончится...
Перемена, происшедшая с Кольцовым в
Испании, объяснялась многим: ответственностью, которая лежала не столько на
журналисте «Мих. Кольцове», сколько на «Мигеле Мартинесе», сознанием трудности,
а с лета 1937 года невозможности победы разъединенной, плохо снабжаемой оружием
республики, повседневным зрелищем бомбежек, голода, смерти. Однако не только
это изменило Михаила Ефимовича, но и месяц, проведенный в Москве, вести,
доходившие с родины. Михаил Ефимович помрачнел.
Недавно появился сборник
воспоминаний «Михаил Кольцов, каким он был». Бесспорно, самые интересные
страницы в сборнике написаны братом Кольцова карикатуристом Борисом Ефимовичем
Ефимовым. В них рассказано, как железный круг сжимался вокруг смелого, веселого
и еще влиятельного человека. За полтора года до развязки Кольцов, приехавший на
короткий срок из Мадрида, докладывал Сталину и его ближайшим помощникам о
положении в Испании. Когда Кольцов наконец-то замолк, Сталин неожиданно
спросил, как его следует «величать» по-испански, «Мигуэль, что ли?». Еще больше
изумил Кольцова вопрос Сталина, когда Михаил Ефимович уже шел к двери: «У вас
есть револьвер, товарищ Кольцов?» Кольцов ответил, что револьвер у него
имеется. «Но вы не собираетесь из него застрелиться?»— спросил Сталин.
Рассказывая об этом брату, Михаил Ефимович добавил, что он прочитал в глазах
«хозяина»: «слишком прыток».
По словам Ефимова, лучше всех
знавшего Кольцова, Михаил Ефимович до последней минуты «фанатически верил в
мудрость Сталина».
Два месяца спустя после странного
разговора о револьвере я шел с Михаилом Ефимовичем по пустой уличке Мадрида.
Кругом были развалины домов, ни одного живого человека. И спросил Кольцова, что
произошло в действительности с Тухачевским. Он ответил: «Мне Сталин все
объяснил — захотел стать Наполеончиком». Не знаю, подумал ли он в ту минуту,
что он, Михаил Кольцов, беззаветно веривший в Сталина, тоже не защищен от
обвинений,— «слишком прыток».
Когда в декабре 1937 года я приехал
из Испании в Москву, и сразу пошел в «Правду». Михаил Ефимович сидел в
роскошном кабинете недавно построенного здания. Увидев меня, он удивленно
хмыкнул: «Зачем вы приехали?» Я сказал, что захотел отдохнуть, приехал на
писательский пленум с Любой. Кольцов почти вскрикнул: «И Люба притащилась?..» Я
рассказал ему про Теруэль, сказал, что видел перед отъездом его жену Лизу и
Марию Остец. Зачем-то он новел меня в большую ванную комнату, примыкавшую к
кабинету, и там не выдержал: «Вот вам свеженький анекдот. Двое москвичей
встречаются. Один делится новостью: «Взяли Теруэль». Другой спрашивает: «А
жену?» Михаил Ефимович улыбнулся: «Смешно?» Я еще ничего не мог понять и мрачно
ответил: «Нет».
В апрельский вечер я встретил его
возле «Правды», сказал, что получил паспорт и скоро вернусь в Испанию. Он
сказал: «Кланяйтесь моим, да и всем,— потом добавил: — А о том, что у нас, не
болтайте — вам будет лучше. Да и всем — оттуда ничего нельзя понять...» Пожал
руку, улыбнулся: «Впрочем, отсюда тоже трудно понять».
Я ответил Кольцову искренне: все
было совсем не смешно. Конечно, никто не причислит Михаила Ефимовича к
воробьям, а поскольку он однажды завел разговор о птицах, я назову его
стреляным соколом. Мы расстались весной 1938 года, а в декабре стреляного
сокола не стало. Было ему тогда всего сорок лет.
21
Люди привыкают ко всему: к чуме, к
террору, к войне; и мадридцы быстро привыкли к бомбежкам, к голоду и холоду, к
тому, что фашисты — в Каса-дель-Кампо, то есть в двух-трех километрах от
густозаселенных кварталов, и что все это, видимо, надолго.
«Известия» тогда выходили в самое
различное время: иногда в семь часов утра, иногда, если среди ночи поступали
сообщения ТАСС, список награжденных или обвинительное заключение, в десять, а
то и в полдень. Мадридские газеты продолжали выходить в шесть часов утра, как
они выходили прежде, когда нужно было поспеть к утренним поездам. Поездов давно
не было, а привычка осталась.
Из семи шоссейных дорог, соединявших
столицу со страной, шесть были захвачены фашистами. То вспыхивали, то затихали
бои за седьмую дорогу, соединявшую Мадрид с Валенсией. Несколько километров
этой дороги фашисты простреливали. Однажды мне пришлось выскочить из машины и
пролежать в ноле полчаса. Вблизи разорвалось несколько снарядов. На войне то
хорошо, что редко бываешь один. Я не мог показать шоферу-испанцу, который лежал
рядом, что мне не очень-то уютно, я ведь был «мексиканцем», а шофер старался
мне показать, что он чувствует себя как дома, потому что он испанец.
На двадцать первом километре от
Мадрида, возле Мората-де-Тахунья, фашисты укрепились. Я там бывал несколько
раз; проходя по глубоким окопам, можно было услышать, как фашистские солдаты
где-то рядом переругиваются или поют. В течение многих месяцев шли бои за
развалины дома, и я вспоминал знаменитый «дом паромщика», который в годы
мировой войны несколько месяцев подряд значился в союзных и немецких сводках.
А в Мадриде продолжалась
фантастическая и вместе с тем будничная жизнь. Тротуаров никто не подметал,
валялся щебень, обрывки старых афиш, осколки бомб, битая посуда. Утром
разводили костры, возле них грелись женщины и солдаты. Зимой в Мадриде холодно,
и андалузцы или каталонцы зябли. Многие магазины были открыты; оставались
товары, мало кому нужные в то время: хрустальные люстры, духи, старые романы,
галстуки. Как-то раз я увидел в мебельном магазине молодого бойца и женщину,
они приценивались к зеркальному шкафу и нежно глядели друг на друга; вероятно,
они были молодоженами. В другой раз я встретил маляра с ведром краски и
лесенкой — он шел белить стены.
А на улицах продавали самодельные
зажигалки, карманные фонари. В некогда фешенебельных ресторанах бойцы
восторженно ели горох — он был пшенной кашей Испании. Возле булочных стояли
длинные очереди, и не раз люди, ожидавшие двести граммов хлеба, умирали от
осколка бомбы или от снаряда. Трамвай ходил почти до окопов. Однажды я пошел
рано утром на улицу Рафаэля Салилья. Пожарные выносили трупы; мне запомнилась
девочка, похожая на разбитую куклу, и швейная машина с голубенькой материей,
повисшая на балке.
Правительство уехало в Валенсию. В
мадридских комитетах политических партий шли нескончаемые споры. Анархисты и
троцкисты («поумовцы») настаивали на «углублении революции». Прието хотел,
чтобы навели порядок, и обвинял своего товарища по партии Кабальеро в
демагогии. Жизнь продолжалась...
Продолжалась она повсюду. Поэты
издали сборник стихов, посвященных войне, собирались, обсуждали возрождение
старой формы романсеро. Я познакомился с пожилой учительницей музыки, она
рассказывала, что к ней приходят две ученицы, играют гаммы.
Театры были открыты, но спектакли
начинались не в десять часов вечера, как прежде, а в шесть; играли все те же
пьесы «Ты цыган, я цыганка» или «Ночь в Альгамбре». В кино показывали фильмы
Чаплина; Морис Шевалье в картине «Соблазнитель» пел знакомые песенки. Девушки
утирали глаза от скорби обманутой американки, а дружинники неистово
аплодировали Лолите Гранатос.
Ко мне в холодный номер гостиницы
приходили с фронта испанцы и бойцы интербригад; иногда у меня оказывались
селедки, присланные из Одессы, или курица, завезенная из Валенсии. Мы молча
ели, а потом начинали разговаривать о вещах, мало относившихся к положению на
фронте. Студент-боец с жаром доказывал, что, хотя во всем мире читают «Дон
Кихота», никто, кроме испанцев, его не понимает, да и не может понять. Один
серб принес мне толстую рукопись: он записал свои наблюдения о том, как
реагируют различные животные на бомбежки. По его словам, кошки вели себя
коварно, но разумно: услышав гул самолетов, они тотчас выпрыгивали в окно и
неслись в поле, подальше от жилья. Собаки, наоборот, слепо верили во
всемогущество человека, просились в дом, залезали под стол или под кровать.
Свои записки серб писал в окопах, во время бомбежек, об этом он упомянул
вскользь; его интересовала зоопсихология, и он расспрашивал об опытах Дурова.
Француз из батальона «Парижская коммуна» читал мне свои стихи:
Небо огнями реклам расцвечено —
Распродажа разодранных тел и
Вечности...
Штаб помещался в центре Мадрида, в глубоком подвале министерства финансов. Подвал разделили на крохотные комнатушки; там работали, ели и спали. Стучали пишущие машинки. То и дело приходили и уходили военные. В одной из комнатушек, сгорбившись, сидел старый, больной и подавленный событиями человек — генерал Миаха. О нем тогда писали все газеты мира, а он печально глядел на меня и отвечал: «Да... да...» Вошел комбриг Горев с переводчицей Эммой Лазаревной Вольф, принес карту, долго говорил о положении в Университетском городке. Миаха внимательно слушал, тусклыми грустными глазами глядя на карту, и повторял: «Да... да...»
Владимир Ефимович Горев редко
заглядывал в подвалы министерства — все время был на позициях. Ему не было и
сорока лет, но он обладал большим военным опытом. Умный, сдержанный и вместе с
тем чрезвычайно страстный, осмелюсь сказать — поэтичный, он покорял всех, мало
сказать, что ему верили,— верили в его звезду. Полгода спустя испанцы научились
воевать, у них были одаренные командиры — Модесто, Листер, да и другие, менее
известные. А осенью 1936 года, пожалуй, кроме начальника генштаба полковника
Рохо, среди командного состава республиканской армии было мало людей энергичных
и в то же время обладавших военными знаниями. В ноябрьские дни Горев сыграл
огромную роль, помог испанцам остановить фашистов в предместьях Мадрида.
Когда Франко начал операции на
севере, Горев отправился с переводчицей Эммой в Басконию. Франко сосредоточил
на севере крупные силы; немецкая авиация наносила массированные удары.
Республиканцы четыре месяца защищались, отрезанные от основных сил, взятые в
кольцо. Настала развязка. В Хихоне, который должен был со дня на день пасть,
было двадцать шесть советских военных во главе с Горевым, среди них раненые,
больные и Эмма.
В эскадрилье, созданной Мальро, в
первые месяцы войны сражался веселый француз, прекрасный летчик Абель Гидес.
Летом 1937 года он вернулся в Париж. Узнав, что советские товарищи не могут
выбраться из окружения, Гидес раздобыл крохотный туристический самолет и
полетел в Хихон. Горев хотел улететь последним. Гидес совершил три рейса, среди
других спас Эмму, а когда он полетел в четвертый раз, его обстреляли фашистские
истребители. Милый смелый Гидес погиб. А он только перед этим женился... Горев
и несколько оставшихся с ним товарищей ушли с партизанами в горы. Их вывез
советский самолет. Все это было чудом. Мы радовались — спасся Горев! А полгода
спустя героя Мадрида оклеветали, и тут уже не могло быть никаких чудес. Горев
погиб в Москве.
В подвале, кроме Горева, жили Ратнер
и Львович, которого в Испании звали Лоти. Ратнер был разумным и скромным
стратегом. Мне говорили, что потом он преподавал в одной из военных академий.
Лоти пробыл в Испании долго, подружился с испанцами; был он печальным
весельчаком, любил поэзию. Однажды в горячий мадридский вечер мы сидели на
камне перед разбитым домом, обливались потом, и он вспоминал разрозненные
строки стихов — Лермонтова, Блока, Маяковского; вдруг встал и сказал:
«Красивое имя. Высокая честь —
Мадридская волость В Испании есть.
Значит, мне надо идти на КП. А вы
знаете, что вы должны делать? Не болтаться под снарядами, а писать. У каждого
свое ремесло... Писатель, а не пишет...»
Я встречал Лоти и в Двенадцатой бригаде у генерала Лукача и в «Гайлорде», потом в Валенсии. Был он на редкость храбрым, а других осаживал, говорил: «Испанцы не знают, что такое осторожность. Для любви это хорошо, а для войны не годится...» В 1946 году я встретил в Америке художника Фернандо Херасси, командира батальона Двенадцатой бригады, и его жену Стефу. Первое, о чем они меня спросили: «Что с Лоти?..» Я отвернулся и еле выговорил: «Погиб»...
В Испании я думал об одном: о
победе. Но, понятно, я встречался с нашими, и хотя мы еще не знали, что
означает 1937-й, норой на душе становилось смутно.
Корреспондент ТАССа М. С. Гельфанд,
человек очень больной, писал длинные телеграммы и острил. Он сочинил смешную
пьесу, читал ее избранным; героями были Кольцов, Кармен, Макасеев, Эренбург и
он сам. Приходя в его помер, мы всегда смеялись. Один раз я увидал его
грустным, он сидел над «Правдой». Никого в комнате не было. Вдруг он мне
сказал: «А вы знаете, нам повезло... Собрание писателей, сидят и выявляют
врагов народа... Давайте поедем в Карабанчель, там собираются взорвать дом. А о
нашем разговоре забудьте...» Я выпросил у него несколько номеров относительно
свежих газет. В Карабанчеле дом не взорвали, сказали, что саперы подвели. Зато
мы попали под хорошую бомбежку. Ночью я прочитал газеты и подумал:
действительно повезло — под бомбами куда легче, здесь, но крайней мере, знаешь,
кто враг и кто свой...
Как-то Кольцов сообщил мне:
«Наградили большую группу. В газете этого не будет... Поздравляю вас с боевым
орденом Красной Звезды». Я его тоже поздравил; поздравил сейчас же Кармена и
Макасеева. Михаил Ефимович, помню, добавил: «Будете получать, кажется, десять
рублей в месяц. От голода это вас не спасет. От проработки тоже...»
Я впервые в жизни получил орден, да
еще такой, о котором не будет в газете. Не скрою — я обрадовался.
Я уезжал из Мадрида, снова
возвращался и увидел первую победу республиканцев возле Гвадалахары. Фашисты
рассчитывали с помощью танков прорваться в Мадрид. В районе Сигуэнсы они
сосредоточили несколько итальянских дивизий, танки, авиацию. Битва кончилась
для фашистов неожиданно: продвинувшись на несколько десятков километров, они
были отброшены на исходные позиции, потеряв много людей и техники. Итальянцы
сражались плохо, да и рассчитали неосторожно: были убеждены, что большие
танковые соединения быстро выйдут на равнину, где смогут окружить противника; а
после контратаки республиканцев итальянские танки очутились в узкой долине, где
их нещадно бомбили наши летчики.
Я много раз ездил на Гвадалахаре кий
фронт — с Кольцовым, с Хемингуэем, с Савичем; побывал в Паласио Ибарра в
развалинах старого помещичьего дома, из которого «гарибальдийцы» выкинули
итальянских фашистов, в расщепленной бомбардировками Бриуэге. Было необычайно
радостно идти по земле, освобожденной от фашистов, видеть итальянские надписи
на стенах, брошенные пушки, ящики с гранатами, ладанки, письма. Я разговаривал
с победителями — с солдатами частей, которыми командовали Листер, Камнесино, с
бойцами Двенадцатой бригады, с генералом Лукачем, с Фернандо, с болгарами
Петровым и Беловым. Разговаривал я и с пленными итальянцами. На дворе была
короткая кастильская весна. Бойцы грелись на солнце. Небо норой покрывалось
металлическими тучами, звенели ливни, и час спустя густая южная лазурь говорила
о близком лете.
Для нас, переживавших в течение
полугода одни лишь поражения, Гвадалахара была нечаянной радостью. Я думал, что
позади не только зима, но холод отступлений.
Среди пленных итальянцев было много
горемык, которые охотно бросали оружие. Я увидел знакомых мне итальянских
крестьян, добрых и миролюбивых; они проклинали офицеров, дуче, войну. Сапожник
из Палермо рассказал мне, что помнит двадцатый год,— он тогда был мальчишкой,
на улице стреляли, а в комнате отца висел портрет Ленина. Он был неграмотным,
но сразу понял, где свои, и, воспользовавшись суматохой, перебежал к
«гарибальдийцам».
Попадались и настоящие фашисты, не
столь жестокие, как их немецкие единоверцы, но чванливые, верившие в громкие
фразы Муссолини. Я прочитал дневник одного итальянского офицера; незадолго до
Гвадалахары он писал: «Все испанцы стоят друг друга. Я бы им всем дал касторки,
даже этим шутам фалангистам, они знают одно — есть и пить за здравие Испании.
Всерьез воюем только мы...»
В итальянской армии было много
опереточного. Помню знамя батальона «Черные перья» с надписью: «Не блистаем, но
жжем». В таком же стиле были выдержаны названия других батальонов: «Львы»,
«Волки», «Орлы», «Неукротимые», «Стрела», «Буря», «Ураган». Однако эти
батальоны входили в бригады, дивизии. Из итальянского порта Гаэта непрерывно
шли транспортные суда в Кадикс; подбрасывали людей, артиллерию, танки. Республиканцы
нашли документы генерального штаба, телеграмму Муссолини, который писал
генералу Манчини: «На борту «Пола», направляясь в Ливию, я получил донесение о
большой битве, развернувшейся возле Гвадалахары. Я с бодростью слежу за
эпизодами боя, глубоко убежденный, что храбрость и воинственный дух легионеров
положат конец вражескому сопротивлению». Хотя настроение у меня было хорошее, я
не разделял оптимизма некоторых, уже видевших республиканцев под Сарагосой.
Меня тревожила не мнимая храбрость итальянских легионеров, а трусость англичан
и французов в Комитете по невмешательству. В статье о битве под Гвадалахарой я
писал: «Не следует преуменьшать опасность — Италия только вступает в войну».
Продвижение республиканцев длилось
недолго. В холодную ночь комбриг М. П. Петров, командовавший танковым
соединением, поил меня горячим чаем. Это был коренастый и добродушный танкист.
Он сокрушался: «Техники мало! Даже грузовиков не нашли, чтобы подбросить
пехоту. Вот и завязли... Ну ничего, в конце концов мы их расколотим». (Я
встретил генерала Петрова в августе 1941 года под Брянском. Он весело закричал:
«Помнишь Бриуэгу?..» А время было невеселое. Его убили в бою вскоре после нашей
встречи, так он и не увидел разгрома фашистов.)
В начале апреля республиканцы решили
атаковать фашистов, укрепившихся в Каса-дель-Камно. Я пошел в пять часов утра
на наблюдательный пункт, который находился в здании дворца. Окна комнаты
выходили на запад. Мы видели, как бойцы выбегали из окопов и падали, как
двинулись танки. Артиллерийская подготовка была сильной, но пулеметы не
умолкали, и почти нигде республиканцам не удалось выбить фашистов из окопов.
Вечером нужно было передать в газету
отчет о результатах операции. Я не знал, что сообщить, и решил описать час за
часом все, что видел, не говоря вовсе о наступлении и статью озаглавив «День в
Каса-дель-Кампо». В комнате, где мы находились, висела клетка с канарейкой.
Фашисты выпустили несколько снарядов по дворцу. Когда орудия на минуту
умолкали, канарейка пела: очевидно, грохот ее возбуждал. Я упомянул и про
канарейку, хотя понимал, что такого рода наблюдения уместнее в романе, нежели в
газетной корреспонденции. Редактор про канарейку выпустил, даже обиделся. Люба
тогда была в Москве и пришла в редакцию, чтобы поговорить со мной по телефону.
«В чем дело с канарейкой?» — спросила она. А я не мог ей объяснить, что в моей
статье канарейка запела только потому, что наступление не удалось.
Как-то я слушал радиопередачу из
Севильи. Фашисты говорили: «Вокруг Мадрида сосредоточены крупные советские
силы, их численность доходит до восьмидесяти тысяч». Слушал и горько усмехался.
Советских военных было мало; цифр я не знаю, но я бывал и в Алкала, где стояли
наши танкисты, и на двух аэродромах — очень, очень мало! В различных частях
было еще несколько десятков военных советников. Людей было немного, но воевали
они хорошо и в критические дни приподняли дух испанцев. Когда в ноябре мадридцы
впервые увидели над собой советские истребители (их окрестили «курносыми»),
несмотря на воздушную тревогу, они стояли на улицах и аплодировали — им
казалось, что теперь они ограждены от бомб.
Из командиров я встречал комдива Г.
М. Штерна (его называли в Испании Григоровичем), Яна Берзина (Гришина), комкора
авиации Я. В. Смушкевича (Дугласа), танкиста Д. Г. Павлова, П. И. Батова, X. Д.
Мамсурова (Ксанти), Г. Л. Туманяна и других. Это были разные люди, но все они
по-настоящему любили Испанию. Многие из них погибли в годы произвола, а те, что
уцелели, до сих пор с нежностью вспоминают испанских товарищей. Не видел я со стороны
людей, которых назвал, ни высокомерия, ни даже раздражительности, а она легко
могла бы родиться: кадровые военные столкнулись с неразберихой, с анархистами,
с наивными командирами, считавшими, что немецкие самолеты можно прогнать с
помощью винтовок.
Познакомился я с советскими
летчиками, танкистами; с некоторыми подружился; лучше понял и войну, и наших
людей. Если четыре года спустя я смог работать в «Красной звезде», находил
нужные слова, то помогли мне в этом, как и во многом другом, годы Испании.
В апреле в Мадрид приехала герцогиня
Атолльская, член английского парламента от консервативной партии. Ее поместили
в той же гостинице, где жили Кармен, Савич, я. Пока она осматривала город,
осколок немецкого снаряда угодил прямо в ее комнату. Журналисты спросили ее, не
думает ли она поставить в парламенте вопрос о «невмешательстве». Она ответила,
что обещала не делать никаких политических заявлений, но восхищается мужеством
Мадрида и оплакивает невинные жертвы. Она не была одинокой: многие восхищались
и оплакивали. А Гитлер и Муссолини делали свое дело.
Мою веру в победу поддерживал
испанский характер. Во время одной из бомбежек Петров и я загоняли старую
женщину в убежище; она не хотела идти, говорила: «Пусть они, негодяи, видят,
что мы их не боимся!..»
22
Январь 1937 года я пробыл в Париже,
а в начале феврали вернулся в Испанию. Я увез с собою О. Г. Савича.
Я не собираюсь посвятить эту главу
портрету Савича,— я уже говорил, что мало рассказываю о живых. Говоря о себе, я
то подымаю, то опускаю занавеску исповедальни — я волен выбирать; но, говоря о
других, я связан: бог его знает, что можно рассказать, а о чем лучше
промолчать? Савич мой добрый и старый друг. Черновики многих моих книг
испещрены пометками Савича, он замечал немало погрешностей. Хотя в ранней
молодости он был актером, он для меня неотделим от литературы. Он не только
пишет или переводит, он страстный читатель, и, кажется, нет ни одного автора и
в XIX веке, и в советское время, которого он не прочитал бы. Я ему многим
обязан. Но теперь я ограничиваю себя одним: хочу показать, какую роль могла
сыграть Испании в жизни одного человека.
Познакомились мы давно кажется, в
1922 году. Он моложе меня всего на пять лет, но тогда он казался мне
подростком. В 1930 году он с молодой женой Алей поселился в Париже, и мы
встречались почти каждый вечер. Раз в гол перепуганный Савич отправлялся в
советское консульство, чтобы продлить паспорта. Мы ездили с. Савича ми в
Бретань, в Словакию, в Скандинавию. Савич показывал Париж Всеволоду Иванову,
нашим поэтам, актерам Театра Мейерхольда; он человек мягкий, благожелательный,
спорить не любит, и всем он нравился. В конце двадцатых годов после нескольких
сборников рассказов в Москве вышел его роман «Воображаемый собеседник», роман
хороший, который понравился столь различным писателям, как Форш, Тынянов,
Пастернак. В газетах его разругали, одно заглавие сердило критиков: хотя еще
никто не говорил о новом толковании реализма, но воображать не полагалось.
Савич продолжал писать, но второй роман не получался. Он помрачнел. Иногда он
посылал очерки в «Комсомольскую правду», и они никак не напоминали объяснений с
воображаемым собеседником, писал он про то и это, про футбол и про Барбюса, про
мировой кризис и про рабочие танцульки. Мне казалось, что он не может найти ни своей
темы, ни места в жизни. В 1935 голу его Аля уехала в Москву. Савич должен был
вскоре последовать за нею, но в январе 1937 года я застал его в Париже и легко
уговорил посмотреть хотя бы одним глазом Испанию: «Сможешь написать для
«Комсомолки» десять очерков...»
Хотя я хорошо знал Савича, я никогда
не видел его перед опасностью смерти. В первый же вечер в Барселоне мы пошли
поужинать в хороший ресторан «Остелерия дель соль». Мы мирно беседовали о
старой испанской поэзии, когда раздался необычный грохот. Свет погас. На
бомбежку это не походило, и я не сразу понял, что происходит. Оказалось,
фашистский крейсер обстреливает город. На Параллели один анархист стрелял из
револьвера в сторону моря — хотел потопить вражеский корабль. Савич был
спокоен, шутил. Потом я видел его во время жестоких бомбежек, он поражал меня
своей невозмутимостью,— и я понял, что он боится не смерти, а житейских
неприятностей: полицейских, таможенников, консулов.
Я повел Савича к В. А.
Антонову-Овсеенко, и он сразу пришелся по душе Владимиру Александровичу. Я
сказал, что должен съездить на Арагонский фронт, вернусь через неделю и тогда
мы поедем в Валенсию и Мадрид. Владимир Александрович сказал Савичу: «А вы
приходите к нам запросто...»
Вернувшись дней десять спустя, я не
нашел Савича. Антонов-Овсеенко мне рассказал, что Савич ездил под Уэску, а
потом с новым послом Л. Я. Гайкисом уехал в Валенсию. Я подумал: «Ну и Сава!»
(так я всегда звал Савича).
Я остановился, как всегда, в
гостинице «Виктория», где жили иностранные журналисты. Вечером позвонил Савич:
«Приходи ко мне — я в «Метрополе». Я даже растерялся от изумления, но попросил
Саву выписать мне пропуск: в «Метрополе» жили наши военные, там помещалось
посольство, и проникнуть туда было нелегко.
Савича я нашел растерянным: «Я попал
в дурацкое положение... Я обедал у Антонова-Овсеенко, когда приехал посол — он
возвращался из Москвы в Валенсию. Я набрался храбрости: может быть, в его
машине окажется местечко для меня. Он усадил меня рядом. А когда мы вошли в
«Метрополь», он распорядился: «Номер для товарища...» Советские люди в Испании
свято соблюдали конспирацию и никогда не спрашивали человека, кто он, откуда.
Так бедный Савич оказался загадочным товарищем, которого посол встретил у
Антонова-Овсеенко.
В «Метрополе» жила корреспондентка
ТАССа Мирова, высокая, полная и энергичная женщина. Савич ее удивил своей
начитанностью, эрудицией. Она предложила ему помогать ей в работе для ТАССа.
Савич был запуган ситуацией, но согласился. Мирова относилась к нему
покровительственно и вместе с тем с уважением, говорила: «Он похож на гравюру».
Я поехал с Савичем в машине Мировой в Альбасете, где формировались
интербригады. Потом в Валенсию приехал корреспондент ТАССа М. С. Гельфанд, и
Мирова решила, воспользовавшись этим, побывать в Мадриде. Мы поехали втроем:
Мирова, Савич и я. Это было в марте. Гельфанд остался в Валенсии: там
находилось правительство.
Я упоминал, что бывал с Савичем на
Гвадалахаре. В апреле и уехал к Теруэлю, а потом в Андалузию — шли бои вокруг
Пособланко. Гельфанд заболел и вернулся в Москву. Мирова его заменила. А Савич
оставался в мадридском «Паласе», часто бывал на фронте, подружился с нашими
военными — с Лоти, с Хаджи, встречался с испанцами, описывал бои и бомбежки. Он
наслаждался жизнью: то место, о котором он тщетно мечтал в мирном Париже,
оказалось в полуразрушенном голодном Мадриде.
Однако его ждали новые испытания. В
мае Мирова вызвала его в Валенсию. Она была чем-то очень взволнована, сказала,
что уезжает на несколько дней в Москву. Савич будет жить в ее комнате и
выполнять обязанности корреспондента ТАССа.
Я был в Париже, когда мне позвонил
Савич: «Мирова почему-то не возвращается. Может быть, ты попросишь Ирину
выяснить, что с ней, когда она рассчитывает приехать». Я разговаривал с Ириной
по телефону, спросил, что с Мировой. Ирина ответила, что в Москве чудесная
погода. «Но что с Мировой?..» Ирина не ответила.
Вскоре я приехал в Валенсию, пошел к
Савичу. Он сидел расстроенный среди дамских платьев, духов, кремов. «Что с
Мировой?..» Я знал, что Мирова — жена ответственного работника, который
занимался отправкой в Испанию военных советников, знал, что она серьезная
женщина, знал также, что Ирина не станет говорить о погоде, когда я ее
спрашиваю, что с Мировой. У меня были мрачные догадки, но что такое 1937-й, я тогда
еще не знал.
Потом были наступление на Уэску,
конгресс писателей, бои за Брюнете. Мы с Савичем видались редко. В ноябре я его
нашел в Барселоне, куда переехало правительство. Он писал телеграммы или сидел
у телефона — ждал, когда вызовет Москва. В декабре мы простились — я уехал в
Москву.
Быть корреспондентом ТАССа очень
легко и очень трудно. Полгода спустя я сосватал Савича с «Известиями», и
появился новый корреспондент с испанским именем Хосе Гарсия. Савич мог
описывать людей, говорить о том, что его волновало, немного фантазировать,
немного вспоминать милую его сердцу литературу — так писал Хосе Гарсия. А
корреспондент ТАССа должен был описывать политическую и военную обстановку,
борьбу внутри антифашистской коалиции, действия анархистов и поумовцев
(испанских троцкистов),— словом, быть информатором. До Испании Савич куда
больше увлекался поэзией, чем политикой, и за свои обязанности он взялся с
девственной чистотой мыслей. После отъезда Кольцова, Кармена, моего он остался
единственным советским корреспондентом в Испании. К нему приходили испанские
коммунисты — побеседовать по душам, посоветоваться. Он говорил прекрасно
по-испански, и посол Марченко поручал ему: «Побеседуйте с новым министром
внутренних дел, это социалист, прощупайте, как он настроен, вам это удобней,
чем мне, вы — журналист...» Не удивительно, что Савич видел многое глазами
испанских коммунистов или работников посольства.
Однако, кроме политики, есть душа
народа, его горе, его мужество и то подлинное презрение к смерти, которым всегда
отличались испанцы. Кроме политических деятелей, у Савича были и другие
собеседники — солдаты и поэты, крестьяне и шоферы. Он увидел то, что когда-то
искал в воображаемом собеседнике. Мало сказать, что он полюбил Испанию,—
полюбили ее все советские люди, в ней побывавшие,— Испания оказалась ему
сродни.
Я не хочу тасовать годы и события, в
последующих главах я упомяну о встречах с Савичем в 1938—1939 годы. А сейчас
мне хочется рассказать о том, как сложилась судьба О. Г. Савича после Испании.
Он начал переводить испанских поэтов, от старого Хорхе Манрике до Мачадо,
Хименеса и Рафаэля Альберти, переводил и поэтов Латинской Америки — Габриэлу
Мистраль, Пабло Неруду, Гильена. То место в жизни, которое он нашел весною 1937
года в Мадриде, осталось под ногами — испанская речь и поэтическая
настроенность, укрепившаяся в нем за годы Испании.
23
Это было в марте 1937 года в
Мадриде. Я жил в бывшей гостинице «Палас», превращенной в госпиталь. Кричали
раненые, пахло карболкой. Здание не отапливалось. Еды было мало, и, как в
Москве в 1920 году, засыпая, я часто мечтал о куске мяса.
Как-то под вечер я решил пойти в
«Гайлорд», где жили наши советники, к Кольцову: там можно согреться и поесть
досыта.
В комнатах, которые занимал Кольцов,
как всегда, были люди, знакомые и незнакомые: «Гайлорд» соблазнял не меня
одного. Я сразу увидел, что на столе большой окорок и бутылки. Михаил Ефимович
хмыкнул: «Здесь Хемингуэй...» Я растерялся и сразу забыл про ветчину.
У каждого человека бывает свой
любимый писатель, и объяснить, почему любишь такого-то писателя, а не другого,
столь же трудно, как объяснить, почему любишь такую-то женщину. Из всех моих
современников я больше всего любил Хемингуэя.
В 1931 году в Испании Толлер мне дал
книгу неизвестного автора «И восходит солнце»: «Здесь, кажется, про Испанию,
про бой быков, может быть, это вам поможет разобраться...» Я прочитал, раздобыл
«Протай, оружие!». Хемингуэй помог мне разобраться — не в бое быков, в жизни.
Вот почему я смутился, увидав
рослого угрюмого человека, который сидел за столом и пил виски, Я начал ему
объясняться в любви и, вероятно, делал это настолько неуклюже, что Хемингуэй
все больше и больше хмурился. Откупорили вторую бутылку виски; оказалось, что
бутылки принес он, и пил он больше всех.
Я спросил его, что он делает в
Мадриде; он сказал, что приехал как корреспондент газетного агентства. Он
говорил со мной по-испански, я — по-французски. «Вы должны передавать по
телеграфу только очерки или также информацию?»— спросил я. Хемингуэй вскочил,
схватил бутылку, замахнулся ею: «Я сразу понял, что ты надо мной смеешься!..»
«Информация» по-французски «nouvelles», а по-испански «novelas»— романы.
Бутылку кто-то перехватил; недоразумение выяснилось, и мы оба долго смеялись.
Хемингуэй объяснил, почему он рассердился: критики его ругают за «телеграфный
стиль» романов. Я рассмеялся: «Меня тоже — «рубленые фразы»...» Он добавил:
«Одно плохо, что ты не любишь виски. Вино — для удовольствия, а виски —
горючее...»
Многие тогда удивлялись: а что
действительно делает Хемингуэй в Мадриде? Конечно, он был привязан к Испании.
Конечно, он ненавидел фашизм. Еще до испанской войны, когда итальянцы напали на
Эфиопию, он открыто выступил против агрессии. Но почему он оставался в Мадриде?
Сначала он работал с Ивенсом над фильмом; посылал изредка в Америку очерки. Жил
он на Гран-Вия в гостинице «Флорида», недалеко от здания телефонной станции, по
которому все время била фашистская артиллерия. Гостиница была продырявлена
прямым попаданием фугаски. Никого в ней не оставалось, кроме Хемингуэя. Он
варил на сухом спирту кофе, ел апельсины, пил виски и писал пьесу о любви. У
него был домик в настоящей Флориде, где он мог бы заниматься любимым делом —
ловить рыбу, мог бы есть бифштексы и писать спокойно свою пьесу. В Мадриде он
всегда бывал голодным, но это ему не мешало. Его звали в Америку; он сердито
откладывал телеграммы: «Мне и здесь хорошо...» Он не мог расстаться с воздухом
Мадрида. Писателя привлекали опасность, смерть, подвиги. А человек говорил
прямо: «Нужно расколотить фашистов». Он увидел людей, которые не сдались, и
ожил, помолодел.
В «Гайлорде» Хемингуэй встречался с
нашими военными. Ему нравился Хаджи, человек отчаянной смелости, который ходил
во вражеский тыл (он был родом с Кавказа и мог легко сойти за испанца). Многое
из того, что Хемингуэй рассказал в романе «Но ком звонит колокол» о действиях
партизан, он взял со слов Хаджи. (Хорошо, что хоть Хаджи выжил! Я его как-то
встретил и обрадовался.)
Я был с Хемингуэем у Гвадалахары. Он
знал военное дело, быстро разобрался в операции. Помню, он долго глядел, как
выносили из укрытий ручные гранаты итальянской армии — красные, похожие на
крупную клубнику,— и усмехался: «Побросали все... Узнаю...»
В первую мировую войну Хемингуэй
сражался добровольцем на итало-австрийском фронте; он был тяжело ранен
осколками снаряда. Увидав войну, он ее возненавидел. Ему нравилось, что
итальянские солдаты охотно бросают винтовки. Герой его романа «Прощай, оружие!»
Фред Генри мог только одобрить их. Шла жестокая, бессмысленная война: машинная
цивилизация, переживая свое отрочество, пожирала ежедневно десятки тысяч людей.
Хемингуэй был вместе с Фредом. Он (не Эрнест Хемингуэй, а Фред Генри) полюбил
англичанку Кэтрин; любовь эта, как и в других романах Хемингуэя, — изумительный
сплав чувственности и целомудрия. Фред распрощался с. оружием: «Я решил забыть
про войну. Я заключил сепаратный мир».
А у Гвадалахары, на Хараме, в
Университетском городке Хемингуэй любовно оглядывал пулеметы интербригадовцев.
Древние римляне говорили: «Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними». При
одной из наших первых встреч Хемингуэй сказал мне: «Я не очень-то разбираюсь в
политике, да и не люблю ее. Но что такое фашизм, я знаю. Здесь люди сражаются
за чистое дело».
Хемингуэй часто ездил на КП
Двенадцатой бригады, которой командовал генерал Лукач — венгерский писатель
Мате Залка. В годы первой мировой войны они сидели друг против друга в окопах
двух враждовавших армий. Под Мадридом они дружески беседовали. «Война —
пакость», вздыхая, признавался веселый обычно Мате Залка. «И еще какая! —
отвечал Хемингуэй, а минуту спустя продолжал: — Теперь, товарищ генерал,
покажите мне, где артиллерия фашистов...» Они долго сидели над картой,
испещренной цветными карандашами.
(У меня случайно сохранилась
маленькая любительская фотография у Паласио Ибарра: Хемингуэй, Ивенс, Реглор и
я. Хемингуэй еще молодой, худой, чуть улыбается.)
Как-то Хемингуэй сказал мне: «Формы,
конечно, меняются. А вот темы... Ну о чем писали и пишут все писатели мира?
Можно сосчитать по пальцам — любовь, смерть, труд, борьба. Все остальное сюда
входит. Война, конечно. Даже море...»
В другой раз мы разговаривали о
литературе в кафе на Пуэрта-дель-Соль. Это кафе чудом уцелело между двумя
разбитыми домами. Подавали там только апельсиновый сок с ледяной водой. День
был скорее холодным, и Хемингуэй вытащил из заднего кармана флягу, налил виски.
«Мне кажется,— говорил он,— никогда писатель не может описать все. Есть,
следовательно, два выхода — описывать бегло все дни, все мысли, все чувства или
постараться передать общее в частном — в одной встрече, в одном коротком
разговоре. Я пишу только о деталях, но стараюсь говорить о деталях детально». Я
сказал ему, что во всех его произведениях меня больше всего поражает диалог —
не понимаю, как он сделан. Хемингуэй усмехнулся: «Один американский критик
уверяет, и всерьез, что у меня короткий диалог, потому что я перевожу фразы с
испанского на английский...»
Диалог Хемингуэя так и остался для
меня загадкой. Конечно, когда я читаю роман или рассказ, которые меня увлекают,
я не думаю над тем, как они сделаны. Читает читатель, но потом писатель
невольно начинает задумываться над тем, что связано с его ремеслом. Когда мне
понятен прием, я могу сказать, что книга написана плохо, средне или хорошо,
очень хорошо, она может мне понравиться, но она меня не потрясает. А диалог в
книгах Хемингуэя остается для меня загадкой. В искусстве, может быть, самое
большое, когда не понимаешь, откуда сила. Почему я полвека повторяю про себя
строки Блока:
Я звал тебя, но ты не оглянулась,
Я слезы лил, по ты не снизошла...
Нет здесь ни новой мысли, над которой задумаешься, ни непривычных слов. Так и с диалогом Хемингуэя: он прост и загадочен.
Л. Ю. Брик, когда к ней однажды
пришли гости, сказала, что поставит магнитофон; потом мы услышали наш разговор,
и стало неприятно— мы говорили длинными «литературными» фразами. Герои
Хемингуэя говорят иначе: коротко, как бы незначительно, и вместе с тем каждое
слово раскрывает душевное состояние человека. Когда мы читаем его романы или
рассказы, нам кажется, что именно так говорят люди. А на самом деле это не
подслушанные фразы, не стенографическая запись — это эссенция разговора,
созданная художником. Можно понять американского критика, решившего, что
по-хемингуэевски говорят испанцы. Но Хемингуэй не переводил диалога с одного
языка на другой — он его переводил с языка действительности на язык искусства.
Человек, случайно встретивший
Хемингуэя, мог подумать, что он — представитель романтической богемы или
образцовый дилетант: пьет, чудачит, колесит по миру, ловит рыбу в океане,
охотится в Африке, знает все тонкости бои быков, неизвестно даже, когда он
пишет. А Хемингуэй был работягой; уж на что развалины «Флориды» были
неподходящим местом для писательского труда, он каждый день сидел и писал;
говорил мне, что нужно работать упорно, не сдаваться: если страница окажется
бледной, остановиться, снова ее написать, в пятый раз, в десятый.
Я многому научился у Хемингуэя. Мне
кажется, что до него писатели рассказывали о людях, рассказывали норой
блистательно. А Хемингуэй никогда не рассказывает о своих героях — он их
показывает. В этом, может быть, объяснение того влияния, которое он оказал на
писателей различных стран; не все, конечно, его любили, но почти все у него
учились.
Он был моложе меня на восемь лет, и
я удивился, когда он мне рассказал, как жил в Париже в начале двадцатых годов
точь-в-точь как я на восемь лет раньше; сидел за чашкой кофе в «Селекте» —
рядом с «Ротондой» — и мечтал о лишнем рогалике. Удивился я потому, что в 1922
году мне казалось, что героические времена Монпарнаса позади, что в «Селекте»
сидят богатые американские туристы. Л там сидел голодный Хемингуэй, писал стихи
и думал над своим первым романом.
Вспоминая прошлое, мы узнали, что у
нас были общие друзья: поэт Блез Сандрар, художник Паскин. Эти люди чем-то
напоминали Хемингуэя; может быть, чрезмерно бурной жизнью, может быть,
сосредоточенным вниманием к любви, к опасностям, к смерти.
Хемингуэй был человеком веселым,
крепко привязанным к жизни; мог часами рассказывать о какой-то большой и редкой
рыбе, которая проходит поблизости от берегов Флориды, о бос быков, о различных
своих увлечениях. Однажды он неожиданно прервал рассказ о рыбной ловле: «А
все-таки в жизни есть свой смысл... Я думаю сейчас о человеческом достоинстве.
Позавчера возле Университетского городка убили американца. Он два раза приходил
ко мне. Студент... Мы говорили бог знает о чем — о поэзии, потом о горячих
сосисках. Я хотел познакомить тебя с ним. Он очень хорошо сказал: «Большего
дерьма, чем война, не придумаешь. А вот здесь я понял, зачем я родился,— нужно
отогнать их от Мадрида. Это как дважды два...» — И, помолчав, Хемингуэй
добавил: — Видишь, как получается,— хотел распрощаться с оружием, а не
вышло...»
Он тогда писал: «Впереди пятьдесят
лет необъявленных войн, и я подписал договор на весь срок. Не помню, когда
именно, но я подписал». Это говорит одни из героев Хемингуэя, но это повторял
не раз и автор.
Запомнился еще один разговор.
Хемингуэй сказал, что критики не то дураки, не то прикидываются дураками: «Я
прочитал, что все мои герои неврастеники. А что на земле сволочная жизнь — это
снимается со счета. В общем, они называют «неврастенией», когда человеку плохо.
Бык на арене тоже неврастеник, на лугу он здоровый парень, вот в чем дело...»
В конце 1937 года я возвращался из
Теруэля в Барселону. У моря цвели апельсиновые деревья, а под Теруэлем, который
расположен высоко, мы мерзли, чихали. Я приехал в Барселону продрогший,
замученный и крепко уснул. Проснулся я оттого, что кто-то меня тряс: надо мной
стоял Хемингуэй. «Ну что, возьмут Теруэль? — спросил он. — Я туда еду с Капой».
В дверях стоял мой друг фотограф Капа (он погиб во время войны в Индокитае). Я
ответил: «Не знаю. Началось хорошо... Но говорят, что фашисты подтягивают
резервы». Я окончательно проснулся и в ужасе посмотрел на Хемингуэй — он был
одет по-летнему. Ты сошел с ума — там собачий холод!» Он засмеялся: «Топливо со
мной»,— и начал вытаскивать из разных карманов фляги с виски. Он был бодрым,
улыбался: «Конечно, трудно... Но их все-таки расколотят...» Я дал ему имена
испанских командиров, сказал, чтобы он нашел Григоровича: «Он тебе поможет». Мы
распрощались на испанский лад — похлопали друг друга по спине. У Хемингуэя
сохранилась фотография: я в постели, а он надо мной, и этот снимок был помещен
в американской книге о его жизни.
Когда в июне 1938 года я вернулся в
Испанию, Хемингуэя там уже не было. Запомнился он мне молодым и худым; я его не
узнал, увидев десять лет спустя фотографию толстого дедушки с большой белой
бородой.
Я с ним снова встретился в конце
июля 1941 года. В Москве почти каждую ночь были воздушные тревоги; нас загоняли
в убежище. Захотелось выспаться, и с Б. М. Лапиным мы решили провести ночь в
Переделкине на пустовавшей даче Вишневского. Мне дали рукопись перевода романа
Хемингуэя «По ком звонит колокол». Мы так и не выспались — с Борисом
Матвеевичем всю ночь читали, передавая друг другу прочитанный лист. На
следующий день Лапин должен был уехать под Киев, откуда он не вернулся.
Громыхали зенитки, а мы все читали, читали. Роман был об Испании, о войне; и
когда мы кончили, мы молча улыбнулись.
Это очень печальная книга, но в ней
— вера в человека, любовь обреченная и высокая, героизм группы партизан во
вражеском тылу, с которыми находится американский доброволец Роберт Джордан. В
последних страницах книги — утверждение жизни, мужества, подвига. Роберт
Джордан лежит на дороге с раздробленной ногой: он отослал своих товарищей. Он
один. У него ручной пулемет. Он может застрелиться, но хочет, умирая, убить
несколько фашистов. Хемингуэй прибег к внутреннему диалогу; вот короткий
отрывок: «...Все шло так хорошо, когда ударил этот снаряд,— подумал он.— Но это
еще счастье, что он не ударил раньше, когда я был под мостом. Со временем все
это у нас будет налажено лучше. Коротковолновые передатчики — вот что нам
нужно. Да, нам много чего нужно. Мне бы, например, хорошо бы иметь запасную
ногу... Послушай, а может быть, все-таки сделать это, потому что, если я
потеряю сознание, я не смогу справиться и меня возьмут и будут задавать мне
вопросы, всякие вопросы, и делать всякие вещи, и это будет очень нехорошо...
Плохо ты с. этим справляешься, Джордан, сказал он. Плохо справляешься. А кто с
этим хорошо справляется? Не знаю, да и знать не хочу. Но ты — плохо. Именно ты
— совсем плохо. Совсем плохо, совсем. По-моему, пора сделать это. А по-твоему?
Нет, не пора. Потому что ты еще можешь делать дела. До тех пор, пока ты еще
знаешь, что это ты должен делать дело. До тех пор, пока ты еще помнишь, что это
ты должен ждать. Идите же! Пусть идут! Пусть идут! Ты думай о тех, которые
ушли, сказал он. Думай, как они пробираются лесом. Думай, как они переходят
ручей. Думай, как едут в зарослях вереска. Думай, как они поднимаются но
склону. Думай, как сегодня вечером им уже будет хорошо... Я больше не могу
ждать, сказал он. Если и подожду еще минуту, я потеряю сознание... Но если
дождешься и задержишь их хотя бы ненадолго или если тебе удастся убрать
офицера, это может многое решить...» Внутренний диалог кончается: «Счастье
Роберта Джордана не изменило ему, потому что в эту самую минуту кавалерийский
отряд выехал из леса и пересек дорогу...»
Название романа Хемингуэй взял из
стихов английского поэта XVII века Джона Донна и поставил эпиграфом: «Нет
человека, который был бы, как остров, сам по себе; каждый человек есть часть
материка, часть суши; и если волной смоет в море береговой утес, меньше станет
Европа, и также если смоет край мыса или разрушит дом твой или друга твоего,
смерть каждого человека умаляет и меня; ибо я един со всем человечеством; а
потому не спрашивай никогда, по ком звонит колокол, он звонит по тебе».
Эти стихи могут стоять эпиграфом ко
всему, что написал Хемингуэй. Менялись времена, менялся и он, но неизменно в
нем оставалось то ощущение связи одного человека со всеми, которое мы часто
называем по-книжному «гуманизмом».
После смерти Хемингуэя я прочитал
статью в одной американской газете: критик уверял, что гражданская война в
Испании была для писателя случайным эпизодом — между боем быков и охотой на
носорогов. А это неправда. Хемингуэй не случайно оставался в осажденном
Мадриде, не случайно во время второй мировой войны, будучи военным
корреспондентом, вместо того чтобы сидеть в штабах, отправился французским
партизанам, не случайно приветствовал победу сторонников Фидели Кастро. В его
жизни была своя линия.
В августе 1942 года, в очень
скверное время, я писал: «Хотелось бы встретить Хемингуэя после большой,
всеевропейской Гвадалахары фашизма. Мы должны защитить жизнь — в этом призвание
нашего злосчастного поколения. А если не удастся мне, многим из нас увидеть своими
глазами торжество жизни, то кто не вспомнит в последний час американца с
разбитой ногой на кастильской дороге, маленький пулемет и большое сердце!»
Роман «По ком звонит колокол» многие
поносили. Одно дело старик и море, другое молодость и война за человеческое
достоинство. Ругали роман разные люди и по-разному: одних возмутило, что
Хемингуэй оправдывает войну и что, увлекшись временным, он забыл про искусство,
другим не нравились описания отдельных эпизодов гражданской войны, третьим
страницы, посвященные Андре Марти. (Стоит писателю сказать нечто за пятьдесят
лет или хотя бы за день до того, как это становится общеизвестной истиной, на
него все обрушиваются. Но если бы писатели старательно переписывали аксиомы, то
они были бы заправскими дармоедами.)
Когда я был весной 1946 года в
Соединенных Штатах, я получил письмо от Хемингуэя; он звал меня к себе на Кубу;
с нежностью вспоминал Испанию. Поехать на Кубу мне не удалось. Незадолго до
смерти Хемингуэй мне передал привет: надеется, что скоро встретимся. Я тоже
надеялся...
И вот короткая газетная
телеграмма... Сколько раз сообщали о смерти Хемингуэи — и в 1944 году, и десять
лет спустя, когда над Угандой разбился самолет, в котором он летел. Потом
следовали опровержения. Теперь опровержения не было... Хемингуэй никогда не
говорил мне о том, что его отец, врач, кончил жизнь самоубийством; об этом я
узнал от общих друзей. Герой романа «По ком звонит колокол» в последнюю минуту
думает: «Я не хочу делать то, что сделал мой отец. Я сделаю, если понадобится, но
лучше бы не понадобилось. Я против этого. Не думать об этом». Хемингуэй решил
вопрос иначе, нежели Роберт Джордан. Смерть как-то сразу вошла в его жизнь, и о
нем можно сказать без натяжки: умер, как жил.
А я, оглядываясь на свой путь, вижу,
что два писателя из числа тех, кого мне посчастливилось встретить, помогли мне
не только освободиться от сентиментальности, от длинных рассуждений и куцых
перспектив, но и попросту дышать, работать, выстоять,— Бабель и Хемингуэй.
Человеку моих лет можно в этом признаться...
24
Обязанности военного корреспондента,
а может быть, и моя непоседливость заставляли меня все время кочевать. Один из
шоферов, молодой Аугусто, ночью боялся заснуть у рули и просил: «Расскажи,
какие дороги в Китае». Я ему говорил, что никогда в Китае не был; он
скептически усмехался: «Удивительно! Я гляжу на тебя не можешь две ночи подряд
переночевать в одной комнате...»
Я просмотрел подшивку «Известий» за
апрель 1937 года. 7-го я был возле Мората-де-Тахунья, где шли бои за «седьмую
дорогу»; 9-го описывал атаку в Каса-дель-Кампо; 11-го писал про бомбежку
Сагунто; 17-го сообщал из Валенсии о документах, найденных на немецком летчике;
21-го передавал из-под Теруэля об очередном наступлении; 26-го бродил по городу
Пособланко на Южном фронте.
Да и разные у меня были занятия,
кроме газетной работы. В секретариате по пропаганде мне рассказали, что Франко
мобилизовал молодых крестьян; нужно им объяснить, почему республиканцы воюют
против фашистов; а листовок солдаты не подбирают — боятся.
Испанцы редко курят изготовленные на
фабрике сигареты, предпочитают самокрутки. В республиканской Испании не было
табака. У фашистов был табак, по не было папиросной бумаги, которая
выделывалась в Леванте; она поступала в продажу в виде маленьких книжиц. Я
предложил на каждом десятом листочке напечатать то, что нужно, а книжки с
маркой старой солидной фирмы бросать в окопы противника. Дело оказалось
сложным: пришлось самому ездить на фабрику, уговаривать выполнить заказ.
Потом и видал перебежчиков с
«пропуском» — листиком папиросной бумаги. Курить хотелось всем, и, хотя
фашистские офицеры уверяли, будто бумага отравленная, «книжки» охотно
подбирали.
Как-то в Валенсии, в гостинице
«Виктория», где я обычно останавливался, ко мне подошел швейцарец,
представитель Красного Креста. Он сказал, что в фашистской тюрьме находятся
советские летчики, взятые в плен. Франкисты согласны их обменять на пленных
немецких офицеров. Он дал мне список. Я сразу понял, что ни один из летчиков не
назвал себя — фамилии были прозвищами, придуманными для Испании (почему-то
часто выбирали отчества Иванович, Михайлович, Петрович, и фамилии звучали, как
сербские). Я тотчас передал список Г. М. Штерну.
Год спустя с сотрудником советского
посольства я стоял возле моста, соединяющего французский пограничный город
Андай (в наших газетах писали «Хендай») с испанским Ируном, захваченным в
начале войны фашистами. Обмен произошел на мосту. Наши летчики выглядели
ужасающе — измученные, изголодавшиеся, в лохмотьях. Мы их прежде всего
накормили. Было это вечером, магазины давно позакрывались, а летчиков
необходимо было одеть. Товарищи повели меня к владельцу магазина готового
платья, который слыл «сочувствующим», объяснили ему, в чем дело; час спустя
летчики могли сойти за иностранцев, возвращающихся с курорта. Они сдержанно,
спокойно рассказывали о пережитом; только когда их провели в спальный вагон и
они увидели постеленные койки, сверкающие простыни, один не выдержал — я увидел
в его глазах слезы. Генерал Захаров, с которым я встречался в Испании, а лотом
на Белорусском фронте (он командовал авиационным соединением, куда входил
французский полк «Нормандия— Неман»), недавно рассказал мне, что некоторые из
этих летчиков живы, он знает, где они находятся. Я обрадовался: случайно я
затесался в их судьбу.
Я не соблюдаю хронологической
последовательности: в памяти клубок городов и дат; да я и не пытаюсь дать
историю испанской войны; мне хочется рассказать о том, чем я жил и какой видел
Испанию весной 1937 года.
Разные города жили по-разному.
Мадрид был фронтом. Валенсия неожиданно стала столицей, искусственной и
неправдоподобной, а Барселона оставалась Барселоной — большим городом, с
буржуазией, с анархистами, с традициями баррикад и предательств, с сотнями
баров на людной Параллели, с беспечностью и вместе с тем трагичностью.
Появились карточки, очереди; но душа города не изменилась.
Я думал, что после февральского
обстрела крейсером барселонцы насторожатся, одумаются. Но похоронили убитых,
расчистили улицы — и жизнь потекла по-прежнему. Устроили Неделю войны: театры
должны были ставить военные пьесы, по радио передавали антифашистские речи, на
улицах пестрели плакаты «Все на фронт!». Пожалуй, это убедительнее всего
говорило о легкомыслии Барселоны: тридцать пятую неделю ожесточенных боев и
бомбежек объявили Неделей войны. Кончилась Неделя — и в театрах возобновили
легкие комедии, а в витринах книжных магазинов вместо брошюр, изданных
секретариатом пропаганды, снова появились романы, анархистские теоретические
книги и сочинения, посвященные сексуальной проблеме.
Однако куда опаснее беззаботности
были внутренние распри. Я был далеко от Каталонии, на Южном фронте, когда в
Барселоне шли уличные бои между анархистами и штурмовой гвардией. Выдавать
происшедшее только за провокацию так же наивно, как увлечение дореволюционных
эсеров террором объяснять заданиями Азефа. Для анархистов государство было
злом, и хотя в правительство Кабальеро входили представители СНТ, барселонская
и арагонская вольница продолжала «углублять революцию». Когда в начале июня я
снова увидел Барселону, я понял, что нет ни подлинного единства, ни доверия.
Франко был далеко, и различные партии с опаской, порой с неприязнью поглядывали
одна на другую. Каталонская буржуазия, вначале поддерживавшая Компаниса, была
напугана и анархистами, и усилением власти центрального правительства. Рабочие,
находившиеся под влиянием СНТ — ФАИ, считали, что коммунисты, объединившись с
Прието, «предали революцию».
Правда, кое-где на Арагонском фронте
колонны, став дивизиями, несколько подтянулись. Были в Барселоне рабочие, понимавшие,
что прежде всего нужно разбить Франко. Помню собрание на заводе «Дженерал
моторс»: решили работать по десяти часов в день, чтобы дать армии больше
грузовиков; один старый синдикалист кричал: «Мало десять, нужно шестнадцать!..»
Но куда чаще приходилось слышать ожесточенные споры. Порой убивали из-за угла.
Барселона, на вид веселая и беспечная, металась в лихорадке.
В Валенсии разместилось
правительство, и город заполнили чиновники, беженцы из Мадрида, из городов,
захваченных фашистами, дипломаты, журналисты. На площади Кастеляр висело давно
вылинявшее полотнище: «Отсюда всего 150 километров до фронта!»
От Мадрида до фронта не было и пяти
километров, но даже в Мадриде молодежь танцевала, суды разбирали дела о
разводах, профсоюз официантов обсуждал новые ставки, и мальчишки выпрашивали у
интербригадовцев заграничные почтовые марки. А Валенсия, по испанским понятиям,
была глубоким тылом. Не будь частых ночных тревог, а порой бомбежек да наплыва
беженцев, можно было позабыть, что война в самом деле недалеко.
Бульвары были обсажены апельсиновыми
деревьями, плоды валялись на земле. Стояли очереди за мясом, за молоком;
апельсинов было слишком много, они гнили в порту, куда редко заглядывали
иностранные суда. Кафе были переполнены; посетители гадали, где начнется
наступление — под Мадридом, у Кордовы или на Арагонском фронте. Толковали и о
других битвах — политические бури не притихали. Кабальеро вышел в отставку и
обличал Прието. Помню, как все в Валенсии передавали последнюю новость:
Кабальеро хотел выступить на митинге в Аликанте, но его задержали на дороге
мотоциклисты. Председатель Арагонского комитета, непримиримый анархист Аскасо,
отказался признать правительство Негрина. Асанья огорчался и молчал. Компанис
говорил, но тоже огорчался. Каждый день в Валенсию приезжали командиры с
различных фронтов, требовали оружия.
В одном из посольств Латинской
Америки, куда пригласили журналистов, я увидел фашистов, вывезенных из Мадрида;
какая-то дама повторяла: «Это такой ужас, такой ужас!..»
В гостинице «Виктория», где я жил,
иностранные журналисты пили коктейли, по вечерам играли в покер, жаловались на
скуку.
Иногда устраивали митинги на
площади. Иногда обнаруживали шпиона в «Виктории». Жара стояла несносная; с
окрестных рисовых полей шла горячая сырость.
Зимой я часто встречался в Валенсии
с Андре Мальро: его эскадрилья стояла неподалеку от города. Это человек,
который всегда живет одной страстью; я знал его в период увлечения Азией, потом
Достоевским и Фолкнером, потом братством рабочих и революцией. В Валенсии Он
думал и говорил только о бомбежках фашистских позиций, а когда Я заговаривал о
литературе, дергался и замолкал. У французских добровольцев были старенькие,
плохие самолеты, но, пока республиканцы не получили советской техники,
эскадрилья, созданная Мальро, Сильно им помогала. Однажды он рассказал мне
эпизод, который потом Описал в романе «Надежда» и сделал стержнем снятого им в
Испании фильма. Из фашистской зоны пришел крестьянин, сказал, что покажет, где
находится фашистский аэродром. Крестьянина французы взяли с собой; но он не мог
с высоты распознать местность. Летчику пришлось лететь на малой высоте. На
аэродром сбросили бомбы, но самолет обстреляли, механик был тяжело ранен. В
Валенсии дли Мальро это было не литературным сюжетом, а боевыми буднями: он
воевал.
В «Метрополе» жили некоторые наши
военные. Во всех соседних домах жители разводили кур. Ксанти (майор Хаджи)
ложился спать поздно, и на заре его неизменно будили петухи. Он жаловался:
«Черт знает что! Да не будь я советским, я бы перестрелял всех петухов...»
Я поехал снова в Альбасете. До войны
это был захолустный город, торговавший шафраном и ножами;
достопримечательностей в нем не было, и туристы здесь не останавливались. В
Альбасете формировались интернациональные бригады. Город подвергся сильным
налетам фашистской авиации и напоминал разбомбленные предместья Мадрида. Мне
запомнились в музее Христос на кресте со свежей раной от осколка бомбы и среди
развалин большого кафе клочок старой афиши «Сегодня бал в Капитолии».
Пока я ходил по городу, в гостиницу
пришли два человека из штаба Марти, обыскали мою комнату и нашли несколько
номеров французской газеты «Тан». Они меня ждали и повели в штаб. Там
выяснилось, что я — корреспондент «Известий», и кто-то, гаркнув, что произошло
«недоразумение», пошел докладывать начальнику.
Часа два я проговорил с Андре Марти;
это был человек честный, но легко подозревавший других в предательстве,
вспыльчивый и не раздумывавший над своими решениями. После этого разговора у
меня осталась горечь: он говорил, а порой и поступал, как человек, больной
манией преследования.
Я утешился вечером с
интербригадовцами. Здесь были испанцы, французы, немцы, итальянцы, поляки,
сербы, англичане, негры, русские эмигранты. Пели и «Молодую гвардию», как в
предместьях Парижа, и традиционное «Красное знамя» итальянцев, и печальную
песенку Мадрида о Французском мосте и четырех генералах, и нашу про
волочаевские дни, и болгарские с понятными словами, с незнакомой восточной
мелодией, похожие на водоворот звуков, вспоминали далекие города, шутили,
подбадривали друг друга.
Много лет спустя на первых
конгрессах сторонников мира, когда молоденькие делегаты пели, подымали вверх
пестрые платочки, неистово аплодировали, я вспоминал Испанию: их отцов или
старших братьев я видел в Альбасете, многие из них погибли под Мадридом, под
Уэской, на Хараме. Не верится даже, что в тридцатые годы нашего века могла
подняться из народных глубин большая и одинокая волна братства,
самопожертвования. Верность заверяли тогда не подписями, не речами, а своей кровью.
О каждом из этих людей можно было бы написать необыкновенную книгу. А книг не
написали: пришла вторая мировая война, и потоки крови смыли кровавые капли на
камнях Кастилии или Арагона.
В конце апреля я поехал в Андалузию,
где шли бои за кусок земли, который называли «Эстремадурским клином». От
Мотриля до Дон-Бенито — сотни километров. Можно с равным правом сказать, что
никакого фронта там не было и что фронт был повсюду.
В окрестностях Гренады верхушки гор
были заняты республиканцами или фашистами, а между ними в долинах крестьяне,
привыкшие к выстрелам, как к грозам, пасли отары овец. Порой даже дороги не
охранялись. Я видел бойца-анархиста, который взял в плен двух фашистских
офицеров — они прикатили в машине, не зная, где находится противник (а это было
у Адамуса возле Кордовы, то есть на самом оживленном секторе Южного фронта).
Фашисты старались прорваться к
Альмадену: их соблазняла ртутная руда. Несмотря на бомбежки, на голод, горняки
продолжали работать. Фашистам подбросили итальянскую дивизию «Голубые стрелы»,
и они подошли вплотную к Пособланко. Этот городок отчаянно бомбили; его крошила
артиллерия. Силы были слитком неравными. Но республиканцы удержали Пособланко.
Ими командовал кадровый полковник Перес Салес, по-старомодному учтивый, с седой
щетиной. Трудно разгадать людей по виду; я глядел на него и думал: вот ехал бы
я в поезде, а напротив сидел бы такой человек, да разве я понял бы, на что он
способен?.. Перес Салес говорил мне: «Я не коммунист, не анархист, я, знаете
ли, самый обыкновенный испанец. Ну что я мог сделать? Застрелиться нечестно.
Вот в том окопе мы отстреливались. Два пулемета... У них было девять батарей.
Только не подумайте, что это хвастовство. Я вам говорю: другого выхода у нас не
было. Я мало разбираюсь в политике, но я испанец, я люблю свободу...»
На выручку защитников Пособланко
пришел батальон, который назывался «Батальоном имени Сталина»; он состоял из
андалузцев, главным образом горняков Линареса, где добывают свинец. Командовал
батальоном толстый веселый южанин Габриель Годой. Он рассказал мне, что с
детства работал на рудниках; походил он на добродушного медведя и признался,
что пишет стихи.
В Андалузии было мало порядка, но
еще много нерастраченного жара. В Хаэне меня заставили рассказывать о
Маяковском; началась бомбежка, никто не двинулся с места, продолжали жадно
слушать.
А бомбили Хаэн сильно; там я увидел
сцену, которую мучительно вспоминаю даже после последней войны, после всего, на
что мы нагляделись. Осколок бомбы сорвал голову девочки. Мать сошла с ума — не
хотела отдавать тело дочки, ползала но земле, искала голову, кричала:
«Неправда! Она живая...»
На одной из улиц Хаэна я долго
глядел на старого гончара, который делал кувшины. Кругом были развалины домов,
а он спокойно мял
В Пособланко бомба снесла крышу
суконной фабрики. Станки уцелели, и в полупустом городе, разбитом снарядами,
без крова, без хлеба, рабочие возобновили работы; изготовляли солдатские
одеяла. Я постоял и подумал: все-таки они должны победить! Это против логики,
против здравого смысла армия Франко становится все сильнее, но нет. мысль не
мирится с тем, что останутся напрасными такое мужество, такая душенная
щедрость.
Я возвращался из Пособланко в
Валенсию; путь был долгим, можно было о многом подумать. Шофер, веселый
андалузец, пел печальные фламенко. А я почему-то вспомнил село Буньоль в
Леванте; там было семь тысяч душ. Это село приютило три тысячи беженцев — из
Мадрида, Малаги. Эстремадуры. В каждом доме я видел чужих детей. В одном доме
меня заставили остаться, поставили на стол миску с супом. «Сколько вас?» —
спросил я хозяйку. «Шестеро, а теперь еще трое — из Мадрида».— «Справляетесь?»
Она улыбнулась: «Справляемся. А не хватит, потерпим, гостей не обидим...»
Вот об этом я тоже думал — о
благородстве. Нигде я не сталкивался со скаредностью, с желанием сохранить свое
добро или, хуже того, разбогатеть на чужой беде. Кормили меня хорошо — я был
русским. Кормили Аугусто — он из Мадрида. Но кормили еще и Пепе, и Кончиту, и
Фернандо, не спрашивая, откуда они, говорили: «Время такое...» Полковник Перес
Салес сказал, что воюет за свободу; я так и не добился от него, о какой свободе
он думал, вероятно о главной — достойно прожить, достойно умереть. Анархист
Пепе, тот, что дополз до окопов фашистов и раскидал курительную бумагу с
призывами, говорил мне, что воюет за новый мир. Все будут трудиться. «Твой
земляк Бакунин правильно рассуждал — к черту ангелов, министров, генералов,
полицейских! Без них будет лучше...» Шофер был коммунистом; он сказал мне, что
умнее всех Хосе Диас; когда расколотят фашистов, люди пойдут учиться; а ему
хочется научиться писать такие пьесы, чтобы все плакали и смеялись, даже старый
Перес Салес...
Была короткая южная весна, и в
долинах зеленела трава, краснели маки. Иногда горы наползали на дорогу, иногда
раскрывалась даль: домик, несколько зеленых дубов, речушка. Мы пересекали
Ламанчу. Вот, наверно, на этом постоялом дворе заночевал Рыцарь Печального
Образа...
Я думал о книге, которую люблю с
детства. Конечно, «Дон Кихот» переведен на все языки, он волнует людей за тысячи
верст от Ламанчи; но написать эту книгу мог только испанец. Есть в ней чудесный
сплав пафоса и сатиры, благородства и унижения, жестокой морали басен и самой
высокой поэзии; и напрасно придумали, что толстяк Санчо Панса противопоставлен
Дон Кихоту, их не разделить никакими испытаниями. Я думал об этом, потому что
видел не раз, как шли рядом навстречу смерти Дон Кихот и Санчо.
«Свобода, Санчо, есть одна из самых
драгоценных щедрот, которые небо изливает на людей; с нею не могут сравниться
никакие сокровища: ни те, что таятся в недрах земли, ни те, что сокрыты на дне
морском... и, напротив того, неволя есть величайшее из всех несчастий, какие
только могут случиться с человеком». Я вспомнил и эти слова. Зря я спрашивал
старого полковника, о какой свободе он думает; он ведь сказал, что он испанец,
Дон Кихот из Пособланко, Дон Кихот в 1937 году...
25
В Сариньене я часто бывал еще в те
времена, когда ездил с кинопередвижкой. Теперь здесь помещалась группа наших
советников. За столом сидел низкий плотный человек, очень мрачный; перед ним
лежала карта и номер «Правды». Я сказал, что должен передавать в «Известия» о
ходе боев за Уэску. Он налил мне из кувшина холодного чая. «Такой жары,
кажется, еще не было...» Показал на карте деревню Чемильяс. «Задача — перерезать
дорогу на Хаку. Ясно?» Он помолчал и вдруг скороговоркой спросил: «Новости
знаете? Тухачевский, Якир, Уборевич — к расстрелу. Враги народа...» Он бросил
на пол недокуренную папиросу, тотчас закурил другую и, наклонившись низко к
карте, стал насвистывать что-то залихватское. Лицо у него еще сильнее
помрачнело. Он долго рассматривал карту и, кажется, забыл о моем присутствии;
полчаса спустя, взглянув на меня, угрюмо сказал: «Так вы говорите, в
«Известия»?.. А Кольцов где?.. Дорога на Хаку, вот здесь домбровцы — командует
Херасси, здесь гарибальдийцы — Паччарди... Лукач вам все расскажет. Он,
кажется, еще в Каспе. Пейте — в машине будет хуже...»
День был действительно на редкость
знойным. Кругом пылали скалы: ни дерева, ни травинки — рыжая каменная пустыня.
Я сидел рядом с водителем и по глупости высунул в оконце голую руку — машина
шла быстро, казалось, что хоть руку обдувает ветерок. В Каспе Лукача не
оказалось, сказали, что он далеко — в Игриесе. Рука распухла, и меня
лихорадило. Игриес, с глиняными домиками на склоне голой горы, напоминал
раскаленный аул. Там я в последний раз увидел генерала Лукача, или, говоря
точнее. Мате Залку. Обидно, что я плохо запомнил ту встречу: мне было не по
себе, может быть от ожога, может быть и от разговора в Сариньене. Залка был
усталым, признался, что У него мигрень; ругал меня: «Руку вы должны беречь:
как-никак писатель...» Только прощаясь, он вдруг улыбнулся: (Скажите, вам не
хочется на дачу? Ну на денек?..»
На следующий день я поехал из
Барбастро в Игриес; там мне сказали, что КП Лукача в деревне Апиес. Мы ехали по
дороге, которая петляла, несколько раз я спрашивал, туда ли мы едем; вдруг один
боец, сам не свой, выкрикнул: «На нижней дороге... Снаряд... Генерала...» Я
повернул назад; мы ехали долго. Каменный дом: здесь госпиталь. Сначала меня не
пускали; потом пришел врач. «Лукач в безнадежном состоянии. Реглеру сделали
переливание крови, его жизнь вые опасности, но ранение тяжелое. Шофер ранен в
голову, он сидел рядом с генералом. Ваш соотечественник отделался легко — рана
в ногу; его только что увезли...»
Я передал в «Известия», что Залка
убит, Реглер ранен. На следующий день, разговаривая с. редакцией, я спросил,
напечатано ли мое сообщение о Реглере,— я знал, что его жена в Москве, и
боялся, что до нес может дойти телеграмма, напечатанная и одной из мадридских
газет, о смерти Реглера. Мне ответили: в «Правде» напечатано, что Реглер убит.
«Мы не можем опровергать «Правду»...» Я связался по телефону с Кольцовым,
который был в Валенсии. Михаил Ефимович хмыкнул: «Ну и дураки!.. Хороню, сейчас
передам. Кланяйтесь Реглеру... Мате жалко...»
На следующий день началось
наступление. Я звонил по два раза в день: Чемильяс, Сац-Рамон, «хейнкели»,
«фиаты», воздушные бои, атаки, контратаки...
Наступление не удалось. Части, стоявшие
вокруг Уэски, бездействовали. Бои шли только за дорогу на Хаку. Танки опоздали.
У интербригадовцев потери были большие. Пять или шесть дней спусти все
кончилось.
Я сейчас думаю не об Уэскс — о
генерале Лукаче. Рассказывая о людях, которых я знал, я начинаю рассказ с того
дня, когда я их впервые увидел или когда случайное знакомство превратилось в
нечто другое, когда они вошли в мою жизнь; а рассказ о Мате Залке я начал с его
смерти; она меня потрясла.
Да и узнал я его незадолго до конца;
все мои воспоминания относятся к марту — апрелю 1937 года: Бриуэга, различные
КП, потом две деревни, где Двенадцатая бригада отдыхала (под бомбежками),
Фуэнтес и Меко, снова КП возле Мората-де-Тахунья, Мадрид и выжженная деревня
Игриес.
В Советском Союзе я раза два или три
видел Мате Залку; но мы здоровались, и всё, а общих друзей у нас не было. Мате
Залку я не знал встретил и полюбил генерала Лукача, венгра, защищавшего
испанский народ, писателя, променявшего письменный стол на поле боя.
Конечно, когда я беседовал с Лукачем,
я видел Мате Залку; хотя он много в жизни провоевал, он не стал военным; его
подход к людям был продиктован участливостью, пониманием писателя, который
знает куда лучше клубки страстей, нежели квадраты карты.
Я перечитал его роман «Добердо»;
видно, что у Залки был настоящий дар, но его жизнь сложилась так, что в
литературе он до конца чувствовал себя неуверенным дебютантом. Ему не было и
восемнадцати лет, когда он выпустил книжицу рассказов. А отец готовил его для
другой карьеры: до срока отдал в армию. Молодой Мате попал в военную школу,
потом на фронт. В 1916 году он оказался в плену, послали его в лагерь, в
далекий Хабаровск. После Октябрьской революции он составил отряд из бывших
военнопленных и сражался на Дальнем Востоке за Советскую власть, воевал на
Урале, на Украине, принял участие в освобождении Киева, в 1920 году участвовал
в штурме Перекопа. Кончилась война, но Залка продолжал жить бурно, служил в
продотрядах, писал агитационные рассказы; сблизился и подружился с Фурмановым;
ходил на собрания рапповцев. Только в тридцатые годы он всерьез задумался над
своей писательской работой и роман «Добердо» кончил за несколько недель до
отъезда в Испанию. Залка родился писателем. Войны навязывала эпоха, а место в
строю подсказывала совесть.
После победы у Гвадалахары и до
операции у Мората-де-Тахунья (ее называли «разведкой боем», и она стоила многих
жертв) в деревне Фуэнтес Мате Залка мне говорил: «Если меня не убьют, напишу
лет через пять... «Добердо» — это все еще доказательства. А теперь и доказывать
ни к чему — каждый камень доказывает. Надо только суметь показать человека,
какой он на войне. И не сорвать голоса... Я не люблю крика...»
Когда Залка погиб, ему был сорок
один год. Незадолго до смерти, в день своего рождения, он писал: «Думал о судьбе,
о превратностях жизни, о прошедших годах и остался собой недоволен. Мало
сделано. Мало успехов. Мало достигнуто». Снисходительный к другим, он был строг
к себе. А на его писательском пути то и дело оказывались «превратности жизни».
Валенсия торжественно хоронила
прославленного генерала Лукача, только несколько боевых друзей знали, что
прощаются с Мате Залкой, с писателем, не написавшим той большой книги, о
которой он мечтал.
Веселый, общительный, он любил
тишину; чуть ли не всю жизнь слышал пальбу, спал, как он говорил, «держа ухо на
земле», а умел услышать биение человеческого сердца; он громко жил, но говорил
тихо.
Может быть, писательский дар помогал
ему понять солдата? Его все любили, а командовал он людьми, у которых не было
не только общего языка, но порой и общих идей; в частях, находившихся под его
командованием, были польские шахтеры, итальянские эмигранты — коммунисты,
социалисты, республиканцы, рабочие из красных предместий Парижа и французские
антифашисты всех оттенков, виленские евреи, Испанцы, ветераны первой мировой
войны, зеленые подростки.
Я ездил в штаб Двенадцатой бригады и
с Хемингуэем, и с Савичем, и один. Почему-то все мы любили бывать у Лукача, у
его боевых друзей. Советником бригады был умный и душевный Фриц (я о нем
упоминал). Непосредственными помощниками Лукача были двое болгар — порывистый,
неуемный Петров (Козовский) и начальник штаба, тихий, скромный Белов (Луканов).
Помню, в Фуэнтес они раздобыли козленка, и Петров жарил его на сухой лозе;
вышел настоящий пир. Испанский художник, мой давний друг Фернадо Херасси
работал сначала в штабе Залки, потом командовал батальоном. Был и в Меко со
Стефой, которая приезжала повидать мужа. Адъютанта Залки Алешу Эйснера я тоже
знал по Парижу. Его увезли из России, когда он был мальчиком; в Париже он писал
стихи и произносил страстные коммунистические речи на любом перекрестке. В
Испании он ездил на коне, обожал генерала Лукача, заводил литературные
разговоры и с восхищением поглядывал на Хемингуэя. В Москву он приехал в
скверное время и узнал на себе, что такое «культ личности». Отрезанный от мира,
он душевно сохранился лучше многих, и в 1955 году я увидел того же энтузиаста.
Комиссаром бригады был Реглер; он тоже любил поговорить о литературе и все
время что-то записывал в тетрадку. Залка смеялся: «Смотри, он уж обязательно
роман напишет, и толстый...» Среди командиров батальонов помню Янека,
французского социалиста Бернара, храброго и обаятельного Паччарди. Венгр Нибург
всегда ходил чуть опираясь на палку. Так он пошел в атаку на следующий день
после смерти Лукача и погиб.
Раненый Реглер, придя в сознание,
сказал: «Идите к Лукачу, нужно спасти Лукача...» (От него скрыли, что генерал
убит.) А два дня спустя среди бойцов я встретил тщедушного еврея, сына
галицийского хасида, путавшего все языки Европы, четыре раза раненного под
Мадридом; он всхлипывал: «Это был человек...»
В Мората-де-Тахунья Лукач был
мрачен, говорил: «Это испанское Добердо». Нужно было прощупать противника,
занять сильно укрепленные позиции и назавтра их оставить. Лукач волновался
перед наступлением на Уэску: понимал, что вся тяжесть удара ляжет на
интербригадовцев. Людей он берег, а себя нет и погиб оттого, что, торопясь на
КП, поехал по обстреливаемой дороге, по которой запрещал ездить другим.
Хемингуэй, когда мы возвращались в
Мадрид из Фуэнтес, сказал мне: «Я не знаю, какой он писатель, но я его слушаю,
гляжу на него и все время улыбаюсь. Замечательный человек!..»
Лукач был веселым, всех умел
развеселить — бойцов, крестьян, журналистов. Был у него свой номер: на зубах он
выщелкивал различные арии; пел, и каких только песен он не знал! Однажды он при
мне пошел танцевать с испанскими крестьянками, танцевал лихо и, вернувшись к
нам, сказал: «Не забыл. Все-таки венгерский гусар...»
Он любил Венгрию; как-то сказал мне:
«Жалко, что вы не видели пусты [Puszta — степь (венгр.).]. Я здесь часто
вспоминаю... Венгрии очень, очень зеленая...»
Его называли Матвеем Михайловичем;
он долго прожил в Советском Союзе; там оставил жену, дочку, называл их «моим
тылом»; любил нашу страну, рассказывал, как хорошо летом на Полтавщине, любил
русский характер и все же оставался венгром — сказывалось это и в певучем
выговоре слов, и в поэтичности, и в душевной порывистости, которую он старался
тщательно скрыть.
«Война — ужасная пакость» — это он
не раз говорил; не было в нем никакого удальства, никакой воинственной позы.
Вернувшись в Москву, я прочитал его письма жене, дочери. Он писал прямо, как на
духу: «Теперь ночь, темно и сыро. На душе слегка неуютно. Но на войне бывают
неуютные минуты...» «Твое и Талино письмо получил сегодня. Хожу праздничный,
счастливый. Все спрашивают: «Что с вами вдруг? Как будто вы навеселе?»—
«Ничего»,— говорю я. Не хочу делиться счастьем ни с кем. Вот какой стал
эгоист...» «В этот день у нас было удивительно тихо. В промежутках, когда
людские голоса утихали, среди весенних кустов птичье пение делалось совершенно
нестерпимым...» Не знаю, чего больше в таких признаниях — честности или
мудрости.
Я писал, что испанская эпопея была
последней волной; какая-то эпоха на ней кончилась. Я вижу комнату Лоти в
«Гайлордс». Я зашел на минуту но делу. Лоти меня оставил поужинать. Было много
народу: наши военные Гришин (Я. Берзин, один из тех латышей, которые в первые
месяцы революции охраняли Ленина), Григорович — Штерн, командир танковой части
— высокий, крепкий Павлов, Мате Залка, привлекательный умный югослав Чопич,
Янек. Мы были веселы, смеялись, а почему, не помню. (Из этих людей только я
остался в живых. Залку убил вражеский снаряд. А других ни за что ни про что
загубили свои.)
В Меко, пока Фернандо разговаривал
со Стефой, мы с Залкой сидели на земле. Было уже тепло, все кругом зеленело.
Залка говорил: «Вот у Фернандо маленький сын Тито, а мою дочку зовут Талочка,
кончает школу. В общем, это глупо звучит, как в Художественном театре, но это
же правда — небо все-таки будет в алмазах! Если в это не верить, трудно прожить
день...» Мате Залка многого тогда не знал, как все мы. А теперь я думаю с
печалью: он был прав, и «алмазы» — не глупая выдумка, алмазы будут, только все
много дольше и много труднее...
По библейскому преданию, грешные
Содом и Гоморра могли бы спастись, если бы там нашелся десяток праведников. Это
верно по отношению ко всем городам и ко всем эпохам. Одним из таких праведников
был Мате Залка, генерал Лукач, милый Матвей Михайлович.
26
Я знал, что наступление, которое
должно было начаться в районе Брунете, — военная тайна, и никому об этом не
рассказал. За неделю до начала боев шофер Аугусто сказал мне: «Что же ты едешь
в Барселону? Прозеваешь представление. Свояк мне вчера сказал, что наши ударят
на Брунете. Только смотри — это военная тайна...» Так бывало в Испании всегда:
журналисты, телефонистки, интенданты, шоферы передавали «но секрету» приятелям
о готовящейся операции. Вдруг кого-то судили за шпионаж. Болтать, однако,
продолжали.
Казалось, я должен был радоваться:
Ассоциация писателей, над созданием которой и потрудился, собирает конгресс в
Мадриде, как было решено еще перед началом войны. Это приподымет испанцев. Да и
на всех произведет впечатление впервые писатели соберутся, чтобы договориться о
защите культуры в трех километрах от фашистских окопов. А я, признаюсь, в душе
злился: предстоящие военные операции занимали меня куда больше, чем конгресс.
Несмотря на неудачу боев под Уэской,
я снова предавался мечтаниям. Арагонский фронт далеко, там много нестойких
частей. Что ни говори, колонны анархистов, даже если их называют теперь
дивизиями, мало пригодны для современной войны. Так говорили военные, и я им
верил. (Людвиг Рейн еще в 1955 году писал в своей книге воспоминаний, что
наступление на Уэску сорвалось из-за смерти генерала Лукача, которого будто бы
погубили анархисты и «ноумовцы». Я знал, конечно, и тогда, что Мате Залка погиб
не по вине анархистов, но провал наступления частично объяснял небоеспособностью
многих воинских частей.) Другое дело Мадрид: здесь порядок, 11-я дивизии
Листера, интербригадовцы, наши танки...
(Оглядываясь теперь на прошлое, я
вижу, что первая половина 1937 года была решающей. После мартовской победы у
Гвадалахары не только мы, в Испании, но и военные специалисты, писавшие в
английских или французских газетах, считали, что армия Франко в опасности. Наше
лобовое наступление в Каса-дель-Кампо не удалось. Италия и Германия продолжали
подбрасывать людей и технику. Разыгралась междоусобная война в Каталонии.
Кабальеро носился с планом наступления на Южном фронте. Бои за Пеньяррою
вначале всех обнадежили; но вскоре фашистам удалось восстановить положение.
Военные говорили, что напрасно было рассчитывать на Южный фронт,— там мало сил,
плохие коммуникации. Сменилось правительство, был принят план наступления на
Уэску. Месяц спустя командование решило прорвать вражеский фронт в районе
Брунете. Всякий раз первые дни приносили успехи республиканцам; но Франко
быстро подтягивал резервы; немецкая авиация, куда более многочисленная, чем
наша, бомбила дороги, и очередное наступление выдыхалось.)
Я ехал в Барселону, чтобы встретить
делегацию советских писателей, и думал о предстоящих боях за Брунсте. Кольцов
мне сказал: «Вы должны теперь думать только о конгрессе, вы — в секретариате; в
общем, все это затеяли вы. А с меня хватит советской делегации...» Я ответил:
«Хорошо»,— и все-таки мало думал о конгрессе.
До Барселоны мне не пришлось
доехать. Неподалеку от Валенсии, в курортном местечке Беникарло на берегу моря,
я увидел в ресторане многих делегатов; они ели уху. В. П. Ставский вытирал
салфеткой лицо и жаловался: «Жарища — умереть можно!.. А уха, знаете, у нас
лучше...»
Судя по газетам того времени,
конгресс удален. Конечно, крупных имен было меньше, чем на конгрессе 1935
года,— не всех соблазнили бомбы и снаряды. Многие писатели, получив
приглашение, ответили, что обсуждать литературные проблемы в такой обстановке —
ребячество, никому не нужная романтика. Мешала и полиция разных стран: Франс Элленс,
например, хотел приехать, но бельгийцы ему не дали паспорта. Все же в Испании
были писатели с именем: Антонио Мачадо, Андсрсен-Нексе, А. Толстой, Жюльен
Бенда, Мальро, Людвиг Ренн, Шамсон, Анна Зегерс, Спендер, Гильен, Фадеев,
Бергамии и многие другие.
Кто-то шутя назвал конгресс
«бродячим цирком». Мы начали в Валенсии 4 июли, выступали в Мадриде, снова в
Валенсии, в Барселоне, а кончили в Париже две недели спустя. Состав участников
менялся — в Валенсии выступал Альварес дель Вайо (он был и на конгрессе в
Париже в 1935 году как эмигрант), но, будучи министром, не смог поехать с нами
дальше. Людвиг Рени появился только в Мадриде: он командовал частью и остался
на фронте. В Париже выступали Генрих Манн, Арагон, Хьюз, Пабло Неруда. Кажется,
имелся порядок дня, но никто о нем не думал. Характер выступлений менялся в
зависимости от обстановки.
В Мадриде, под обстрелом, конгресс
напоминал митинг, а пестрые его участники на улицах города, храбрившиеся, но
необстрелянные, производили впечатление знатных гостей, делегации английских
парламентариев или американских квакеров.
В Валенсии, где находилось
правительство, все было торжественно; нас приветствовал писатель Мануэль
Асанья, он же президент Испанской республики; устроили банкет с тостами;
минутами казалось, что никакой войны нет, а собрался очередной съезд
пен-клубов.
В Барселоне на эстраде сидел
Компанис, а Микитенко рассказывал о расцвете национальной культуры в
социалистическом обществе.
В Париже сняли театр Сен-Мартен;
народу пришло очень много, кричали: «Долой невмешательство!» Но того подъема,
который мы видели на конгрессе в 1935 году, больше не было. Народный фронт
трещал. Многие из левых интеллигентов, хотя они и кричали с другими: «Долой
невмешательство!» — слушая рассказы о Мадриде, о Гериике, про себя думали:
«Все-таки хорошо, что у нас мир!» До Мюнхена было уже недалеко...
Речей было много. Мне запомнилось
выступление Хосе Бергамина, очень худого, носатого, с темными печальными
глазами. Я теперь взял газету, где цитировал его речь: «Слово хрупко, испанский
народ называет одуванчик, цветок, жизнь которого зависит от вздоха,
«человеческим словом». Хрупкость человеческих слов бесспорна... Слово не только
сырье, над которым мы работаем, это наша связь с миром. Это — утверждение
нашего одиночества и вместе с тем отрицание нашей отъединенности... Лопе де
Вега сказал: «Кровь кричит о правде в немых книгах». Кровь кричит в нашем
бессмертном Дон Кихоте. Это вечное утверждение жизни против смерти. Вот почему
испанский народ, верный гуманистическим традициям, принял этот бой...» Теперь я
понимаю, почему меня взволновали слова Бергамина: он выразил то, о чем я смутно
думал, пересекая Ламанчу.
Было много и других хороших речей;
если они мне не запомнились, то виноваты в этом не ораторы. В жизни я часто
выступал против сентенции древних римлян: «Среди оружия музы молчат». Мне не
нравилась и не нравится мораль этого изречения так, как ее обычно толкуют:
когда на дворе буря, поэту лучше помолчать, выждать. Но сейчас я спрашиваю
себя: не понимали ли древние римляне этих слов иначе? У них был богатый опыт,
то и дело они воевали; может быть, они просто подметили, что голос поэта не
покрывает шума войны, хотя в те времена не было не только атомных бомб, но и
мушкетов?.. Летом 1937 года в Мадриде речи писателей как-то не звучали.
Восхищались мы другим. Пришли бойцы, принесли трофеи — знамя фашистского полка,
только что захваченное в боях у Брунете. Привезли из госпиталя Реглера, он шел,
опираясь на палку, не мог говорить стоя, попросил разрешения сесть, и зал встал
из уважения к ране солдата. Реглер говорил: «Нет других проблем композиции,
кроме проблемы единства в борьбе против фашистов». Это чувствовали в ту минуту
все — и писатели, и бойцы, пришедшие нас приветствовать. Горячо встречали
писателей, которые воевали: Мальро, Людвига Ренна, молоденького испанского
поэта Апарисио и других.
Выступления многих советских
писателей удивили и встревожили испанцев, которые мне говорили: «Мы думали, что
у вас на двадцатом году революции генералы с народом. А оказывается, у вас то
же самое, что у нас...» Я старался успокоить испанцев, хотя сам ничего не
понимал. Кажется, только А. Л. Барто, говоря о советских детях, не вспомнила
про Тухачевского и Якира; другие, повышая голос, повторяли, что одни «враги
народа» уничтожены, другие будут уничтожены. Я попытался спросить наших
делегатов, почему они говорят об этом на конгрессе писателей, да еще в Мадриде;
никто мне не ответил; а Михаил Ефимович хмыкнул: «Так нужно. А вы лучше не
спрашивайте...»
Фашисты по радио издевались над
конгрессом. Ночью, однако, они проявили к нему некоторый интерес: начали налить
из орудий по центру Мадрида. Почти все делегаты отнеслись к этому спокойно;
нашлись и такие, приехавшие из спокойных стран, которые перепугались; о них
потом рассказывали смешные истории, но в общем обстрел был сильным, а на войне
порой бывает страшно, особенно с непривычки.
Грохот стоял отчаянный, заснуть было
невозможно. Я долго беседовал с Жюльеном Бенда. Ему тогда было семьдесят лет,
но держался он бодро, весь день ходил, осматривал город, позиции, а когда ночью
начался обстрел, сказал мне, что он вообще спит мало, и не обращал никакого
внимания на разрывы. Он говорил о конгрессе, считал, что мы правильно сделали,
созвав его в Мадриде: «Сейчас главное — показать, что люди, которым дорога
культура, на линии огня». Некоторые выступления он критиковал с легкой
усмешкой: «Ваши друзья придают чересчур много значения Андре Жиду. Он никогда
не скрывал своего презрения к рационализму, он последовательно
непоследователен. Вы поверили в его общественную ценность, сделали из него
апостола, а теперь предаете его анафеме. Это смешно, особенно здесь — в
Мадриде. Андре Жид птичка, которая свила гнездо на «ничьей земле»; стрелять
нужно, как стреляют фашисты,— но батареям противника...»
Наступление на Брунете началось 6
июля утром. Вечером В. В. Вишневский отвел меня в сторону. «Давайте поедем в
БВрунете! Возьмем Ставского, он просится. Мы старые солдаты. А я для этого и
приехал...»
Всеволод Витальевич был чел омском
чрезвычайно эмоциональным; чем-то он напоминал хорошего испанского анархиста.
Когда он начинал говорить, он сам не знал, куда его занесет и чем он кончит. Он
был прекрасным оратором, говорил лучше, чем писал; многие ленинградцы мне
рассказывали, что и годы блокады его выступления но радио помогали людям.
Иногда он приводил в ужас нашу аудиторию тех лет: люди боялись не только
сказать, но и услышать что-нибудь идущее дальше положенного, а Вишневский,
войдя в жар, не помнил об установках. Как-то у А. Я. Таирова, рассердившись на
меня, он выхватил револьвер, точь-в-точь как Дуррути. Он ругал Запад, говорил,
что он матрос, простецкий, народный, и одновременно восхищался Джойсом,
Пикассо. Фашистов он ненавидел и помог мне во время германо-советского пакта
напечатать в «Знамени» первые части романа «Падение Парижа».
Я пошел к испанцам; они мне
рассказали, что мерный день прошел хорошо, заняли Брунете, сейчас идут бои за
Вильяпуэва-де-Каньяда. Положение, однако, неустойчивое, Брунете почти в мешке,
фашисты могут перерезать дорогу; но всяком случае, делегатов, приехавших на
конгресс, везти туда не стоит, пускай лучше поедут на Хараму или посмотрят
Карабанчель.
Вернувшись, я сказал Вишневскому:
«Ничего не выйдет — не советуют». Он совершенно потерял голову, кричал: «А я
думал, что вы смелый человек...» Я рассердился и ответил, что лично я поеду в
Брунете, мне нужно передать в газету, что там происходит; у меня есть машина;
испанцы меня просили не брать с собой писателей, приехавших на конгресс, но
если он настаивает, то пожалуйста: завтра в пять утра поедем.
Жара в те дни стояла невыносимая. Я
с ужасом вспоминаю ночи в комнате с закрытым черными шторами окном. Приходилось
простаивать час, а то и два в душной кабинке и передавать в газету по телефону
(«не слышно — по буквам»), какие ораторы выступали на заседании и какие
деревушки заняты республиканской армией.
На солнце чела убитых быстро
загорали, темнели, и Ставский принимал всех мертвых за противников — у
франкистов на этом секторе были батальоны марокканцев.
Я взял с собой фляжку. Ставский и Вишневский
сразу выпили воду. Я уже знал, что лучше до захода солнца не пить — замучает
жажда. Они действительно страдали и выпрашивали у бойцов глоток воды.
Когда мы шли в Брунете, я встретил
знакомых командиров из батальона «Эдгар Андре»; они сказали, что дорогу сильно
простреливают, лучше дальше не идти. Я ответил, что нам нужно обязательно в
Брунете. «Только не задерживайтесь,— сказали они, фашисты готовятся
контратаковать».
Из Брунете фалангистов выбили сразу,
и в домах мы увидели накрытые столы, недоконченный обед. В помещении фаланги
валялись листовки, плакаты, речи Геббельса, переведенные на испанский язык.
Вишневский собирал «трофеи» — фашистские значки, флаги, раскиданные документы с
печатями; просил меня переводить надписи на стенах; словом, мы замешкались.
Когда мы шли в Вильянуэва, Ставский нашел фашистский шлем, надел на голову и
обязательно захотел, чтобы я сфотографировал его и Вишневского.
Мы возвращались назад. Возле
Вильянуэва-де-Каньяда дорогу сильно обстреливали. В. П. Ставский крикнул: «Ложитесь!
Я говорю вам как старый солдат!..»
Вишневский полз и в восторге
вскрикивал: «Ух! Ну, этот совсем близко! Черти, пристрелялись!..»
Когда мы вернулись в Мадрид, они
стали рассказывать Фадееву, как мы замечательно съездили. А я пошел передавать
отчет в газету.
За эту экскурсию мне влетело. Один
из наших военных (кажется, это был Максимов) кричал: «Кто вам дал право
подвергать наших писателей опасности? Безобразие!..» Я смущенно заметил, что я
тоже писатель. Это его не обезоружило. «Вы другое дело. Вы, Кольцов ездите по
службе. А у нас есть указания делегатов ограждать...» Он вдруг переменил тон:
«Ну что вы скажете? Здорово? Заняли кладбище Кихорны. Там Кампесино... Я там до
шести часов был, посплю часа три и снова поеду — мне здесь с Григоровичем нужно
поговорить. Сволочи, сейчас звонили — бомбят...»
Я написал накануне речь для
конгресса, но решил не выступать и дал листок редактору «Мундо обреро»; в моей
речи не было ничего ни об Андре Жиде, ни о том, как мы истребляем «врагов
народа». Недавно мне прислали номер «Мундо обреро» от 8 июля. В нем напечатана
статья, которую я дал газете под заглавием «Непроизнесенная речь». Над нею
сводка: «Поселок Кнхорна окружен нашими войсками. Дух наших бойцов превосходен.
Некоторые перебежчики указывают, что противник подтягивает новые части, чтобы
сдержать наше продвижение». В моей речи есть одна мысль, которая мне кажется и
теперь правильной: «Мы вступили в эпоху действий. Кто знает, будут ли написаны
задуманные многими из нас книги. На годы, если не на десятилетия, культура
станет военно-полевой. Она может прятаться в убежища, где рано или поздно ее
настигнет смерть. Она может перейти в наступление».
«Годы» — мало, «десятилетия», может
быть, преувеличено: нам предстояло с того дня, как я написал эти строки, прожить
на поле боя еще восемь лет. Да и потом настоящего мира не было.
А от «хрупких слов», как говорил
Бергамин, писателю трудно отказаться: литература засасывает. Мальро уже весной
кончил воевать: не было больше самолетов. Он начал писать роман об испанской
войне «Надежда». В Испании на фронтах стояло затишье. Людвига Ренна послали в
Соединенные Штаты, в Канаду, на Кубу — он выступал с докладами об испанской
войне. Реглер делал то же самое в Южной Америке. Мальро собирал в Америке
деньги для испанцев. Кольцов осенью вернулся в Москву и взялся за книгу
«Испанский дневник».
Конгресс кончился, я уехал из Парижа
на юг Франции в маленькую деревушку. Там было тихо, порой даже слишком тихо.
Зеленели поля табака, и медленно сочилась река Лот. Я написал повесть об испанской
войне; вернее назвать эту книгу записями о событиях и людях.
Один из героев повести, немецкий
эмигрант Вальтер, едет в Испанию, чтобы сражаться против фашистов. В окно
вагона видно море. «Хорошо здесь,— думает он,—камни, рыбацкие сети, виноградники,
тишина. Что человеку надо? Вздор! Много надо, очень много. Еще туннель. Вот и
война!..» Повесть я назвал «Что человеку надо» — это мысли героя и автора между
тишиной мирной жизни и начавшейся надолго войной.
Я мог оторваться на несколько
месяцев от жизни военного корреспондента. Но уйти от войны я больше не мог;
есть полевые бинокли, полевая почта, полевые госпитали; мое поколение получило
в подарок долгие полевые годы.
27
Бомба упала близко, из окон
посыпались осколки, и я услышал отчаянный женский крик; кажется, кричали
многие, но один высокий голос покрывал все. Я растерянно оглянулся, стряхнул с
себя пыль и пошел в сторону крика. Бомба упала на большое кафе, наполненное
посетителями. Потом мне сказали, что было пятьдесят восемь жертв. Женщина продолжала
кричать: не знаю, ударила ли ее воздушная волна или убили кого-либо из
близких,— она не отвечала. Четверть часа спустя приехали пожарные, санитары.
Увезли раненых. Пожарные долго откапывали трупы. Я пошел в гостиницу; хотел
было сообщить в газету, потом раздумал: редакция меня предупреждала, что почти
все полосы посвящены предстоящим выборам в Верховный Совет; да и отрадного тут
мало... Дня три спустя я передал очерк «Барселона перед боями», о бомбежках
упомянул бегло; писал, что город готовится дать отпор фашистскому наступлению.
Статью напечатали через день после выборов.
Из моих старых друзей и знакомых
мало кто остался. Многие советники вернулись на родину. Не было больше и
Антонова-Овсеенко. В домике на холме Тибидабо сидел Савич над кипами газет; к
нему приходили испанцы; когда у него бывал кофе, маленькая, хрупкая, как будто
вырезанная из слоновой кости Габриэлла угощала гостей. Почти напротив дома, где
жил Савич, помещалось наше посольство. Л. Я. Гайкиса давно отозвали в Москву.
Его заменил поверенный в делах С. Г. Марченко (Т. Г. Мандалян).
Я остановился все в той же гостинице
«Мажестик»; там жили некоторые наши советники, немецкий журналист Киш, Марта
Гюисманс. Изабелла Блюм. Иногда среди ночи стучался коридорный: «Тревога! Идите
в убежище!» Я знал, что он не отстанет, одевался и шел вниз в вестибюль, стоял
там или выходил на улицу. Мы делали все, что делают люди при таких
обстоятельствах: зябли, позевывали, старались убить время разговорами. Марта
любила поязвить, поспорить, все равно о чем — о живописи, о стратегии или о
ПСУК. Киш шепотом спрашивал меня, правда ли, что Пильняк оказался японским
шпионом, жаловался, что Третьяков не отвечает на письма. Изабелла угощала
шоколадом, я его жадно проглатывал — еды было мало.
Мало было и работы: «Известия»
отводили испанским делам все меньше и меньше места: разворачивались большие
события в Китае; полосы были заняты конституцией, предстоящими или прошедшими
выборами.
Меня пригласили на пленум писателей,
посвященный Руставели, который должен был состояться в Тбилиси. Предложение
было соблазнительным: увижу старых друзей — Тициана Табидзе и Паоло Яшвили;
будут тамада, тосты, шашлыки. Да и давно я не был в Москве — два года, нужно
посмотреть, что у нас делается. В буржуазных газетах пишут, будто много
арестов, но это писали и раньше; наверное, как всегда, раздувают... «Мундо
обреро» описывает праздник по случаю новой конституции, ее называют
«Сталинской». Увижу Ирину, Лапина. Бабеля. Мейерхольда, всех друзей. Мне
захотелось передохнуть, отвлечься, и я позвонил Любе в Париж, что двадцатого
декабря заеду за ней — поедем в Москву на две недели.
Тут-то Марченко мне сказал:
«Готовится серьезная операция под Теруэлем». (На этот раз о намеченном
наступлении мало кто знал, и фашистов оно застало врасплох.)
Что делать? Я решил, что пробуду под
Теруэлем до восемнадцатого — увижу первые дни боев. Я поехал в Валенсию. Там
было необычайно тихо: правительство месяц назад переехало в Барселону, и город
зажил мирной провинциальной жизнью, только что впроголодь. Я повидал кое-кого
из испанских друзей. Было тепло, цвели в садах розы. На побережье изнемогали
деревья, обвешанные золотом апельсинов.
Путь шел в гору. Вот уже исчезли
сады. Подул свирепый ветер. Мы поднялись на тысячу метров. Стоял туман, лицо
хлестала поземка.
Под Теруэлем было холодно,
нестерпимо холодно для испанцев; кажется, мороз доходил до двенадцати градусов
при сильном ветре. Камни покрывались слоем льда, люди падали и ползли вверх на
четвереньках.
Ровно год назад — в декабре 1936
года — я побывал у Теруэля; тогда тоже было холодно; пытались взять город,
который клином входил в территорию, занятую республиканцами, и ничего из этого
не вышло.
Я сразу увидел, что на этот раз куда
больше порядка. Дивизии выглядели лучше; даже в дивизии СНТ, которой командовал
анархист Виванкос, не было живописной бестолочи забытых всеми «центурий».
Накануне наступления сорок
республиканских бомбардировщиков бомбили вокзал, позиции фашистов, дорогу на
Сарагоссу. Это приподняло всех, и наступление началось удачно, в первый же день
республиканцы продвинулись кое-где на восемь — десять километров.
Я был на КП испанской бригады.
Никогда не забуду того дня. Даже в трагичной и щедрой на фантастику Испании я
не видел подобной картины. Кругом были рыжие горы, и Теруэль с его башнями
походил на средневековую крепость; а над ним висели свинцовые и фиолетовые
тучи, раздираемые ветром. Туман прошел, свет был очень ярким, тени глубокими.
Снова залет бомбардировщиков. Все вместе это было сочетанием доисторической
природы с современной военной техникой. Солдаты ползли по скалам, падали под
пулеметным огнем, ползли другие. Ветер все крепчал; у Брунете все мечтали о
тени, а здесь хотелось хоть на минуту залезть в дом, отогреться. Взяли деревню
Сан-Блас. Подошли к шоссе; неприятель оказался окруженным: дорогу наши держали
под пулеметным огнем.
Я передал по телефону очерк о боях
за Теруэль, говорил об успехах, но, помня Бриуэгу, Брунете, осторожно
предупреждал: «При иной ситуации мы могли бы сейчас заняться догадками о судьбе
Теруэля... Однако сейчас вопрос идет не об овладении тем или иным политически
значительным центром, а о стратегических заданиях. Если бои, которые сегодня
начались, потревожат противника, подготовлявшего удар, то можно будет сказать,
что достигнут крупный успех». Мне хотелось верить, что Теруэль возьмут, но я
боялся ввести в заблуждение читателей.
На второй день вечером я нашел
Григоровича. Он только вернулся с наблюдательного пункта, продрог. Мы ели
горячий суп, налитый в глиняные крестьянские миски. Григорович сказал, что
завтра должны занять городское кладбище. А мне завтра нужно двигаться. Вот
обида, не увижу развязки!..
«Григорий Михайлович, как,
по-вашему,— возьмут Теруэль?» Он сказал, что южная группа отстала, все же дела
идут неплохо; город должен пасть через несколько дней. Воздушная разведка,
однако, установила, что Франко перебрасывает в Арагон дивизии, освободившиеся
после ликвидации сопротивления в Астурии. «Видимо, Теруэль возьмем. А сможем ли
удержать, не знаю. Мы подбрасываем горсточку, а немцы с итальянцами — охапку...
Какой народ хороший! — И лицо Григоровича изменилось от ласковой улыбки.— Я
человек военный, и военному здесь трудно, хлебнул горя, но народ
замечательный!.. Наверно, скоро уеду. А вот Испании никогда не забуду. Мне
Кольцов говорил, что они честные, а не в том дело, что жуликов мало, хотя это
тоже правда. Честь, кажется, понятие устаревшее, то есть слово, правда? А здесь
зайдешь в хату — он и грамоты не знает, но обязательно «честь», прямо рыцарь
какой-то... Больно за них, очень больно!.. Вот вы напишите про все, не теперь,
так через десять лет, вы и про наших скажите, вы ведь знаете мы старались. Все
наши Испанию полюбили, это многое объясняет...»
Зазвонил телефон. Григорович
выругался; потом сказал мне: «Вот чего не люблю... Связь, кажется, обеспечили.
Л вот артиллеристы не знали, что пехота за Конкудом, начали бить по своим. К
счастью, плохо стреляли, но впечатление отвратительное.. »
Я сказал, что завтра уезжаю в
Москву; вернусь через две недели; надеюсь его встретить в Терузле. «Это хорошо,
что едете. Увидите, как там, дома... До скорого!..»
Ночью в Барселоне я простился с
Хемингуэем. «Да мы скоро увидимся,— сказал я, — ты ведь в январе будешь
здесь?..» Больше я его не увидел.
На столе у Марченко лежала «Правда»,
я узнал, что Григорович выбран в Верховный Совет: «Чечено-Ингушская АССР —
Штерн Григорий Михайлович». Марченко говорил: «Завидую Новый год встретите
дома... Ну, возвращайтесь поскорее, а то у нас один Савич остается...» Я весело
сказал: «До свиданья!» Мы и потом повторяли эти слова, хотя наступали годы,
когда никто из нас при любом расставании не знал, что впереди. Честнее было бы
говорить «прощай».
Я больше не увидел ни Григоровича,
ни многих других «мексиканцев» или «гальегос»...
Мы ехали, минуя Германию, через
Австрию. В Вене нужно было переехать с одного вокзала на другой. Город мне
показался беспечным. Я не знал, что через три месяца в него войдут германские
дивизии.
Где-то на вокзале я купил газету.
«Республиканская армия взяла Теруэль». Я сидел в темном купе, и перед моими
глазами вставали рыжий Арагон, Аугусто с его присказкой «опять тебя куда-то
несет», молодые бойцы с поднятыми кулаками, кровь на мостовой Барселоны,
смутная улыбка Григоровича — несвязные видения оставленного мною мира.
Вот и арка Негорелого. В вагон вошел
молодой красивый пограничник. Я ему улыбнулся — с такими я дружил в
Алкала-де-Энарес. Не вытерпел и сказал: «А Теруэль-то взяли...» Он тоже
улыбнулся: «Вчера было в газете... Можете пройти в таможенный зал».
28
Мы приехали в Москву 24 декабря. На
вокзале нас встретила Ирина. Мы радовались, смеялись; в такси доехали до
Лаврушинского переулка. В лифте я увидел написанное рукой объявление, которое
меня поразило: «Запрещается спускать книги в уборную. Виновные будут
установлены и наказаны». «Что это значит?» — спросил я Ирину. Покосившись на
лифтершу, Ирина ответила: «Я так рада, что вы приехали!..»
Когда мы вошли в квартиру, Ирина
наклонилась ко мне и тихо спросила: «Ты что, ничего не знаешь?..»
Полночи она и Лапин рассказывали нам
о событиях: лавина имен, и за каждым одно слово — «взяли».
«Микитенко? Но он ведь только что
был в Испании, выступал на конгрессе...» — «Ну и что,— ответила Ирина,— бывает,
накануне выступает или его статья в «Правде»...»
Я не мог успокоиться, при каждом
имени спрашивал: «Но его-то почему?..» Борис Матвеевич пытался строить догадки:
Пильняк был в Японии, Третьяков часто встречался с иностранными писателями,
Павел Васильев пил и болтал, Бруно Ясенский — поляк, польских коммунистов всех
забрали, Артем Веселый был когда-то «перевальцем», жена художника Шухаева была
знакома с племянником Гогоберидзе, Чаренца слишком любили в Армении, Наташа
Столярова приехала недавно из Парижа. А Ирина на все отвечала: «Откуда я знаю?
Никто этого не знает...» Борис Матвеевич, смущенно улыбаясь, посоветовал: «Не
спрашивайте никого. А если начнут разговаривать, лучше не поддерживайте
разговора...»
Ирина возмущалась: «Почему ты меня
спрашивал по телефону про Мирову? Неужели ты не понял? Взяли ее мужа, она
приехала, и ее тоже забрали...» Лапин добавил: «Теперь часто берут и жен, а
детей отвозят в детдом...»
(Вскоре я узнал, что из «испанцев»
пострадала не только Мирова, узнал о судьбе Антонова-Овсеенко, его жены,
Розенберга, Горева, Гришина, да и многих других.)
Когда я сказал, что в Тбилиси мы увидим
Паоло и Тициана, Борис Матвеевич изумился: «Вы и этого не знаете? Табидзе
взяли, а Яшвили застрелился из ружья».
На следующее утро я пошел в
«Известия». Встретили меня хорошо, но я не увидел ни одного знакомого лица.
Вопреки совету Лапина, я спрашивал, где такой-то. Кто отвечал «загремел», кто
просто махал рукой; были и такие, что поспешно отходили.
В тот же вечер мы уехали в Тбилиси.
Я захватил с собой декабрьские газеты. Мирные статьи о труде, о достигнутых
успехах иногда перебивались восхвалениями «сталинского наркома» Ежова. Я увидел
его фотографию — обыкновенное лицо, скорее симпатичное. Я не мог уснуть, все
думал, думал, хотел понять то, что, по словам Ирины, никто понять не мог.
На пленуме говорили о поэзии
Руставели. Выступил испанский писатель Пла-и-Бельтран, которого я знал по
Валенсии; его горячо встретили.
На торжественном заседании в
президиуме сидел Берия. Некоторые выступавшие его прославляли, и тогда все стоя
аплодировали. Берия хлопал в ладоши и самодовольно улыбался. Я уже понимал, что
при имени Сталина все аплодируют, а если это в конце речи, встают; но удивился
— кто такой Берия? Я тихо спросил соседа-грузина, тот коротко ответил: «Большой
человек».
Ночью Люба мне рассказала, что Нина
— жена Табидзе — передала, чтобы мы ее не искали — не хочет нас подвести.
Я встретил много писателей, которых
хорошо знал,— Федина, Тихонова, Леонова, Антокольского, Леонидзе, Вишневского.
Был Исаакян, мне хотелось с ним поговорить, но не получилось, только после
войны, когда он приезжал в Москву, я с ним однажды побеседовал по душам. Был
исландский писатель Лакснесс, я тогда еще не читал его книг и не знал, что
полюблю их. Были, как я и думал, банкеты, тосты, но незачем говорить о моем
настроении: я все еще не мог опомниться. Новый год мы встретили у Леонидзе. Мы
хотели развлечь милых, приветливых, хозяев, а они старались развлечь или,
точнее, отвлечь нас. Но не получалось: чокались, молча пили.
В Москву я возвращался с писателями. Меня позвал в свое купе Джамбул. С ним ехал его ученик и переводчик. Джамбул рассказывал, как сорок лет назад на свадьбе бая он победил всех акынов. Принесли кипяток, заварили чай. Джамбул взял свою домбру и начал что-то монотонно напевать. Ученик (Джамбул его называл «молодым», но ему было лет шестьдесят) объяснил, что Джамбул сочиняет стихи. Я попросил перевести, оказалось, что акын просто радовался предстоящему чаепитию. Потом он подошел к окну и снова запел; на этот раз переводчик сказал строки, которые меня тронули:
Вот рельсы, они прямо летят в чужие
края,
Так летит и моя песня.
Кожа на лице Джамбула напоминала
древний пергамент, а глаза были живыми — то лукавыми, то печальными. Ему тогда
было девяносто два года. Потом пришел А. А. Фадеев, принес несколько
стихотворений Мандельштама, сказал, что, кажется, их удастся напечатать в
«Новом мире»; вспоминал Мадрид, и глаза его, обычно холодные, улыбались.
Мы приехали в Москву. В редакции мне
сказали, что собираются поставить вопрос о моем возвращении в Испанию, но
теперь все требует времени большие люди очень заняты, придется месяц-другой
подождать.
Я прожил в Москве пять месяцев; и
теперь я благодарен судьбе. Хорошо, что мне захотелось поехать в Москву, чтобы
развлечься и отдохнуть: есть в истории народа такие дни. которые нельзя понять
даже по рассказам друзей, их нужно пережить.
Прежде всего расскажу, как я жил в
то время. Я часто выступал в различных вузах, на заводах, в военных академиях:
рассказывал про Испанию. Мне прислали стенограмму одного из таких вечеров в
клубе автомобильного завода, там есть статистика — я сказал, что выступал с.
докладом об Испании уже в пятидесяти местах. Я видел, что слушавшие тяжело
переживают трагедию испанского народа, и это меня ободряло. Передо мною были
честные и смелые люди, преданные коммунизму; они напоминали наших летчиков, с которыми
я встречался в Алкала-де-Энарес.
Писать я не мог; я написал только
две статьи об Испании для «Известий» — одну в марте, после фашистских побед,
другую в первомайский номер. Много раз в редакции мне предлагали написать
статью о процессах, о «сталинском наркоме», сравнить «пятую колонну» в Испании
с теми, кого тогда называли «врагами народа». Я отвечал, что не могу, пишу
только о том, что хорошо знаю, и не написал ни одной строки.
Я и теперь могу писать только о том,
что видел: о своей жизни в Москве, о жизни пятидесяти, может быть, ста друзей и
знакомых, с которыми тогда встречался; постараюсь показать быт да и душевное
состояние мое, моих приятелей, главным образом писателей, художников.
Наша жизнь в то время была
диковинной; о ней можно написать книги, и вряд ли я смогу обрисовать ее на
нескольких страницах. Все тут было: надежда и отчаяние, легкомыслие и мужество,
страх и достоинство, фатализм и верность идее. В кругу моих знакомых никто не
был уверен в завтрашнем дне; у многих были наготове чемоданчики с двумя сменами
теплого белья. Некоторые жильцы дома в Лаврушинском переулке попросили на ночь
закрывать лифт, говорили, что он мешает спать: по ночам дом прислушивался к
шумливым лифтам. Пришел как-то Бабель и с юмором, которого он никогда не терял,
рассказывал, как ведут себя люди, которых назначают на различные посты: «Они
садятся на самый краешек кресла...» В «Известиях» на дверях различных кабинетов
висели дощечки, прежде проставляли фамилии заведующих отделами, теперь под
стеклом ничего не было; курьерша объяснила мне, что не стоит печатать: «Сегодня
назначили, а завтра заберут...»
Мне хочется здесь вспомнить
чудесного человека — Павла Людвиговича Лапинского. Я писал, что познакомился с
ним в годы первой мировой войны. Мы жили в гостинице «Ницца». Тогда я был
чересчур молод, чтобы разобраться в сложном характере Лапинского, но слушал с
интересом ого рассказы о Польше, об Америке. Когда он обличал «оборонцев», я не
спорил: не знал, прав он или нет, но человек мне был мил. Порой судьба тасует карты,
посылает человека на место мало соответствующее его душевному строю. Диего
Ривера мог бы стать не художником, а героем революционной Мексики. Душевная
структура П. Л. Лапинского была на редкость мягкой. Он сделался подпольщиком,
публицистом, а, вероятно, ему было бы легче прожить жизнь с искусством. Я часто
встречался с ним в тридцатые годы, и меня поражали его тонкость, отзывчивость.
У него не было семьи, и прожил он жизнь одиноким холостяком. Когда я приходил в
маленькую квартиру, заставленную книгами, мне становилось страшно: до чего он
одинок! Вдова друга Лапинского Станислава Раевского недавно мне напомнила, как
Павел Людвигович испугался, когда я сказал, что ему нужно завести собаку:
животное может нарушить положенный распорядок. Маленькую таксу мраморного цвета
он окрестил «Дездемоной» и страстно к пей привязался. Наверно, «Дездемона»
неутешно выла, когда ее хозяина увезли незнакомые люди. В те нерадостные годы
погибли многие мои друзья, товарищи по работе, и когда я шел по коридорам
«Известий», мне казалось, что я иду по кладбищу.
А жизнь как будто продолжалась
по-прежнему. Постановили организовать Клуб писателей и устраивать клубные дни.
С.И. Кирсанов захотел и в этом показать себя новатором; он устроил в клубе
выставку картин Кончаловского, Тышлера, Дсйнеки, революционизировал даже кухню.
Помню обед в честь приехавшего из Ленинграда М. М. Зощенко. Подали суп из
консервированных крабов, и Кирсанов объяснял: «Суп биск из омаров». В зале
зажгли камин, возле него подогревались бутылки кварели. Кто-то предложил выпить
за Красную Звезду, которую мне накануне вручили в канцелярии Верховного Совета.
Когда все встали из-за стола, один
достаточно известный, мало приятный мне литератор отвел меня в сторону и
зашептал: «Слыхали последнюю новость? Арестовали Стецкого... Ужасные времена!
Не знаешь, кому калить, на кого капать...» Были и такие...
Однажды в клубе я встретил С. С.
Прокофьева он исполнял на рояле свои вещи. Он был печален, даже суров, сказал
мне: «Теперь нужно работать. Только работать! В этом спасение...»
Многие писатели продолжали писать;
Тынянов закончил первую часть «Пушкина», вышла новая книга стихов Заболоцкого.
Другие признавались, что «не пишется».
В. Г. Лидин нас развлекал как всегда
смешными историями. Раз он позвал нас ужинать, пришел молодой восторженный
человек, показывал куклы — Кармен была сухой ведьмой, а два шара объяснялись
друг другу в любви, — это был С.В. Образцов. В другой раз мы встретили у Лидина
одного из четырех участников экспедиции на полюс Э. Т. Кренкеля, молодого, скромного;
он с юмором рассказывал про жизнь на льдине, про лайку, которая помогла им
прогнать медведей, собиравшихся похитить продовольственные запасы. Все это было
радостным и отдохновенным.
Бывали мы и у Таировых, у Евгения
Петрова, у Леонова. К нам часто приходили Бабель, Тихонов, Фальк (он незадолго
до этого вернулся из Парижа), Вишневский, Луговской, Тышлер, Федин, Кирсанов. У
Лапина сидели его друзья — Хацревин, Славин, и мы ужинали все вместе. Иногда мы
заводили литературные споры, говорили о новой театральной постановке, а то и
сплетничали — люди ведь продолжали влюбляться, сходиться, разводиться; иногда я
рассказывал об Испании — она мне казалась бесконечно далекой и близкой; а
иногда как-то незаметно начинался разговор о том, о чем мы не хотели ни говорить,
ни даже думать.
У Ирины была пуделиха Чука, толстая,
ласковая и, как сказал бы Дуров, с прекрасными условными рефлексами. Борис
Матвеевич научил ее многим номерам: она приносила папиросы, спички, закрывала
дверь столовой. Бывало, гость начнет говорить за ужином о том, кого посадили, а
черная косматая Чука, мечтая о кружке колбасы, поспешно закрывает дверь. Это
всех смешило — мы ведь и в то время любили посмеяться.
Некоторые из людей, которых я знал,
старались жить замкнуто, встречались только с близкими; подозрительность,
опаска подтачивали человеческие отношения. Бабель говорил: «Теперь человек
разговаривает откровенно только с женой — ночью, покрыв головы одеялом...»
Меня, напротив, тянуло к людям. Чуть ли не каждый вечер к нам приходили друзья
или мы ходили в гости.
Часто мы бывали у Мейерхольдов. В
январе было опубликовано постановление о закрытии театра как «чуждого». Зинаида
Николаевна переболела острым нервным расстройством. Всеволод Эмильевич держался
мужественно, говорил о живописи, о поэзии, вспоминал Париж. Он продолжал
работать: обдумывал постановку «Гамлета», хотя и не верил, что ему дадут ее
осуществить. У Мейерхольдов я встречал П. П. Кончаловского — он тогда писал
портрет Всеволода Эмильевича, пианиста Л. Н. Оборина, молодых энтузиастов, для
которых Мейерхольд оставался учителем.
Попал я как-то на писательское
собрание. Различные литераторы обвиняли В. П. Ставского в том, что он
«недоглядел»: повсюду — в журналах, в Жургазе, в издательстве — сидят «враги
народа». Владимир Петрович потел, вытирал все время лоб. Я вспомнил, как он
стоял во вражеской каске возле Брунете, и подумал: здесь пожарче...
И. К. Луппол позвал нас пообедать —
он жил, как мы, в Лаврушинском. Его жена говорила, что они недавно переехали,
купили мебель, вот только лампы нет; она добавила: «Как-то не то настроение,
чтобы покупать...» (Луппол продержался еще полтора года, потом его постигла
участь многих.)
В. В. Вишневский кричал, что все
писатели должны учиться военному делу, даже старики. Говорил он о перебежке, о
рокадных дорогах, о прощупывании противника.
Я встречался, даже дружил с людьми
мне далекими: у нас было чувство локтя, как у солдат на войне. Войны еще не
было, но мы знали, что она неизбежна. Мы сидели в окопе, и артиллерия, как то
случилось у Теруэля, стреляла по своим.
Григорович мне сказал, что батарея
республиканцев, открывшая огонь по деревушке, занятой своими, не успела, к
счастью, пристреляться. Ежов стрелял по площадям и снарядов не жалел. Говорю
«Ежов», потому что тогда мне казалось, что все дело в нем.
В последней части этой книги я
попытаюсь поделиться мыслями о И. В. Сталине, о всем том, что лежит камнем на
сердце каждого человека моего поколения. А сейчас ограничусь тем, что расскажу
о моем понимании (вернее, непонимании) происходившего в то время, которое
описываю. Я понимал, что людям приписывают злодеяния, которых они не совершали,
да и не могли совершить, спрашивал и других и себя: зачем, почему? Никто мне не
мог ответить. Мы ничего не понимали.
Я был на открытии сессии Верховного
Совета — в редакции мне дали гостевой билет. Старейший депутат,
восьмидесятилетний академик А. Н. Бах, в далеком прошлом народоволец, прочитал
по бумажке речь и кончил ее, разумеется, именем Сталина. Раздался грохот
рукоплесканий. Мне показалось, что старый ученый зашатался, как от воздушной
волны. Я сидел высоко, вокруг меня были обыкновенные москвичи — рабочие,
служащие, и они неистовствовали.
Да что говорить о москвичах; в
далекой Андалузии я видел дружинников, которые шли на смерть с криками
«Эсталин!» (так испанцы произносили имя Сталина). У нас много говорят о культе
личности. К началу 1938 года правильнее применить просто слово «культ» в его
первичном, религиозном значении. В представлении миллионов людей Сталин
превратился в мифического полубога; все с трепетом повторяли его имя, верили,
что он один может спасти Советское государство от нашествия и распада.
Мы думали (вероятно, потому, что нам
хотелось так думать), что Сталин не знает о бессмысленной расправе с
коммунистами, с советской интеллигенцией.
Всеволод Эмильевич говорил: «От
Сталина скрывают...»
Ночью, гуляя с Чукой, я встретил в
Лаврушинском переулке Пастернака; он размахивал руками среди сугробов: «Вот
если бы кто-нибудь рассказал про все Сталину!..»
Да, не только я, очень многие
считали, что зло исходит от маленького человека, которого звали «сталинским
наркомом». Мы ведь видели, как арестовывают людей, никогда не примыкавших ни к
какой оппозиции, верных приверженцев Сталина или честных беспартийных
специалистов. Народ окрестил те годы «ежовщиной».
Кажется, умнее меня, да и многих
других, был Бабель. Исаак Эммануилович знал жену Ежова еще до того времени,
когда она вышла замуж. Он иногда ходил к ней в гости, понимал, что это опасно,
но ему хотелось, как он говорил, «разгадать загадку». Однажды, покачав головой,
он сказал мне: «Дело не в Ежове. Конечно, Ежов старается, но дело не в нем...»
Ежова постигла судьба Ягоды. На его место пришел Берия, при нем погибли и
Бабель, и Мейерхольд, и Кольцов, и многие другие неповинные люди.
Помню страшный день у Мейерхольда.
Мы сидели и мирно разглядывали монографии Ренуара, когда к Всеволоду Эмильевичу
пришел один из его друзей, комкор И. П. Болов. Он был очень возбужден, не
обращая внимания на то, что, кроме Мейерхольдов, в комнате Люба и я, начал рассказывать,
как судили Тухачевского и других военных. Белов был членом Военной коллегии
Верховного Суда. «Они вот так сидели — напротив нас, Уборевич смотрел мне в
глаза...» Помню еще фразу Белова: «А завтра меня посадят на их место...» Потом
он вдруг повернулся ко мне: «Успенского знаете? Не Глеба Николая? Вот кто
правду писал!» Он сбивчиво изложил содержание рассказа Успенского, какого но
помню, но очень жестокого, и вскоре ушел. Я поглядел на Всеволода Эмильевича;
он сидел закрыв глаза и походил на подстреленную птицу. (Белова вскоре после
этого арестовали.)
Не забуду и другой день, когда но
радио передали, что будут судить убийц Горького и что в его убийстве принимали
участие врачи. Прибежал Бабель, который при жизни Алексея Максимовича часто у
него бывал, сел на кровать и показал рукой на лоб: сошли с ума! Мне дали билет
на процесс; к этим дням я еще вернусь когда-нибудь.
В 1942 году я писал в одной из
статей: «Фашизм задолго до того, как напасть на нашу страну, вмешался в нашу
жизнь, искалечил судьбу многих...» Да и в то время, о котором рассказываю, я не
мог отделить нашей беды от недобрых вестей, приходивших с Запада.
В конце февраля фашисты снова заняли
Теруэль. Италия и Германия усилили свою помощь Франко. Идеи попробовал поднять
голос против, открытого вмешательства Италии в испанскую войну; ему пришлось
уйти в отставку, пришел Чемберлен, сторонник сближения с Гитлером и Муссолини.
Начались массированные бомбежки Барселоны; в течение нескольких мартовских дней
было убито четыре тысячи жителей. Накопив силы, фашисты прорвали фронт
республиканцев в Арагоне. В той единственной статье, которую я написал за
несколько месяцев, есть такие строки: «Ночью у себя в комнате я слушаю
радиопередачу Барселоны. За окном — девятый этаж — огни большого города, глухо
доносится голос: «В районе Фраги мы отбили атаку...» Может быть, сейчас бомбят
Барселону? Может быть, чернорубашечники снова атакуют «в районе Фраги»... Для
меня Фрага была не абстрактным именем, а городом, где я часто бывал. Я видел
перед собой улицы Барселоны и понимал, что война между нами и фашизмом
началась. Сейчас она не на собраниях писателей, где обсуждают, кто дружил с
Бруно Ясенским. а там — в Испании.
Я долго думал, что мне делать, и
решил написать Сталину. Борис Матвеевич не решался меня отговаривать и все же
сказал: «Стоит ли привлекать к себе внимание?..» Я написал, что был в Испании
свыше года, мое место гам, там я могу бороться.
Прошла неделя, две — ответа не было.
Самое неприятное в таком положении — ждать, но ничего другого не оставалось. Наконец
меня вызвал редактор «Известий» Я. Г. Селих; он сказал несколько торжественно:
«Вы писали товарищу Сталину. Мне поручили переговорить с вами. Товарищ Сталин
считает, что при теперешнем международном положении вам лучше остаться в
Советском Союзе. У вас, наверно, в Париже вещи, книги? Мы можем устроить, чтобы
ваша жена съездила и все привезла...»
Я пришел домой мрачный, лег и начал
размышлять. Совет, переданный Селихом (если можно было назвать это советом),
мне казался неправильным. Что я здесь буду делать? Тынянов пишет о Пушкине,
Толстой — о Петре. Кармен снимает героические экспедиции, мечтает попасть в
Китай. Кольцов причастен к высокой политике. А мне здесь сейчас делать нечего.
Там я могу быть полезен: я ненавижу фашизм, знаю Запад. Мое место не в
Лаврушинском...
Пролежав день, я встал и сказал:
«Напишу снова Сталину...» Здесь даже Ирина дрогнула: «Ты сошел с ума! Что ж ты,
хочешь Сталину жаловаться на Сталина?» Я угрюмо ответил: «Да». Я понимал,
конечно, что поступаю глупо, что, скорее всего, после такого письма меня
арестуют, и все же письмо отправил.
Ждать было еще труднее. Я мало
надеялся на положительный ответ и знал, что больше ничего не смогу сделать,
слушал радио, перечитывал Сервантеса, от волнения почти ничего не ел. В
последних числах апреля мне позвонили из редакции: «Можете идти оформляться,
вам выдадут заграничные паспорта». Почему так случилось? Этого я не знаю.
Один молодой писатель, которому в
1938 году было пять лет, недавно сказал мне: «Можно вам задать вопрос? Скажите,
как случилось, что вы уцелели?» Что я мог ему ответить? То, что я теперь
написал: «Не знаю». Будь я человеком религиозным, я, наверно, сказал бы, что
пути господа бога неисповедимы. Я говорил в самом начале этой книги, что жил в
эпоху, когда судьба человека напоминала не шахматную партию, а лотерею.
Первого мая я был в комнате
радиокомитета, выходившей на Красную площадь; поэты читали стихи и
комментировали демонстрацию; и говорил про Испанию. Я знал, что война будет
шириться, охватит мир.
Настал день отъезда. На вокзал
пришло много друзей; нам трудно было с ними расставаться. В Ленинграде, где мы
задержались на несколько дней, были снова длинные беседы о происходящем и снова
жар рук, неуверенное «До свиданья!..».
В Хельсинки была еще одна пересадка.
Мы сидели с Любой на скамейке в сквере и молчали: не могли разговаривать даже
друг с другом...
Мне было сорок семь лет, это возраст
душевной зрелости. Я знал, что случилась беда, знал также, что ни я, ни мои
друзья, ни весь наш народ никогда не отступятся от Октября, что ни преступления
отдельных людей, ни многое, изуродовавшее нашу жизнь, не смогут заставить нас
свернуть с трудного и большого пути. Были дни, когда мае не хотелось дольше
жить, но и в такие дни я знал, что выбрал правильную дорогу.
После XX съезда партии и встречал за
границей знакомых, друзей; некоторые из них спрашивали меня, да и самих себя,
не нанесен ли роковой удар самой идее коммунизма. Чего-то они не понимают. Я —
старый беспартийный писатель — знаю: идеи оказалась настолько сильной, что нашлись
коммунисты, которые сказали и нашему народу, и всему миру о прошлых
преступлениях, об искажении и философии коммунизма и его принципов
справедливости, солидарности, гуманизма. Наш народ наперекор всему продолжал
строить, а несколько лет спустя отбил фашистское нашествие, достроил тот дом, в
котором теперь живут, учатся, шумят, спорят юноши и девушки, не знавшие
жестоких заблуждений прошлого.
А мы с Любой молча сидели на
скамейке чахлого сквера. Я подумал, что молчать мне придется долго: в Испании
люди борются, я не смогу ни с кем поделиться пережитым.
Нет, идее не был нанесен роковой
удар. Удар был нанесен людям моего поколения. Одни погибли. Другие будут
помнить до смерти о тех годах. Право же, их жизнь не была легкой.
29
Рапорт начальника Московского
охранного отделения подполковника фон Котена, о котором я говорил в первой
части этой книги, датирован 14 января 1908 года — накануне моего ареста.
Охранники были недостаточно
осведомлены. Говоря об ученической организации РСДРП, начальник охранки приводит
имена товарищей, которые в 1908 году уже не были гимназистами, а если иногда
приходили на наши собрания, то скорее как усердные партийные работники; к таким
гостям относятся Г. Я. Брильянт, арестованный еще до рапорта, и Н. И. Бухарин,
ошибочно названный Владимиром. Имена Бухарина и Брильянта (Сокольникова)
теряются в длинном списке: филера в отличие от некоторых историков заняты не
толкованием будущего, а скромными донесениями.
У отца Григория Яковлевича
Брильянта, или Гриши, как мы его называли, была аптека на Трубной площади, туда
я порой забегал. Гриша был бледным молчаливым юношей, который записывал в общую
тетрадь конспекты прочитанных книг. Он никогда не уклонялся от ответа, говорил
сдержанно и, как мне казалось, веско. Минутами и думал, что он чересчур сухой,
и тотчас я говорил себе, что я — плохой марксист, что мне нравятся болтуны, что
нужно не просто жить, а готовить революцию — мне ведь было тогда шестнадцать
лет.
Когда меня вели на очередной допрос,
в коридоре Бутырской тюрьмы я увидел Гришу. Мы понимали, что такое конспирация,
и поздоровались только глазами. Потом товарищи мне рассказывали, что Брильянта
приговорили к ссылке в далекое место Сибири. Оттуда он удрал за границу, и
весной 1909 года я его увидел в библиотеке товарища Мирона. Он стал взрослым,
но не изменился: такой же бледный и молчаливый. Он рассказал мне, что переводит
социальный роман молодого французского писателя Шарля Луи Филиппа, пересказал
содержание. Мне стало скучно — я уже строчил стихи и зачитывался произведениями
«декадентов». Несколько лет спустя и понял, что Шарль Луи Филипп — хороший
писатель. (Он умер в возрасте тридцати пяти лет в тот самый год, когда Григорий
Яковлевич мне о нем рассказывал.)
Прошло много времени, и летом 1930
года, оказавшись в Лондоне по приглашению Пен-клуба, я увидел Г. Я.
Сокольникова — он был нашим послом. Он приехал в Лондон незадолго до этого:
после разрыва дипломатических отношений консерваторами к власти пришли
лейбористы и отношения возобновили. Григорий Яковлевич говорил о положении в
Англии, о растущем кризисе, о трусости Макдональда. Несколько дней спустя я
пришел к Сокольникову с Любой, увидел его молодую жену; почему-то мы заговорили
о собаках. Люба уверяла, что лучше всего скотч-терьеры, и Григорий Яковлевич
приветливо улыбался.
Прошло еще семь лет, и вдруг,
развернув «Известия», я прочитал о судебном процессе, судили Сокольникова,
Радека. Все мне показалось неправдоподобным. Сокольников уверял, что к нему в
Лондоне пришел немецкий посол, сказал, что он знаком с позицией Сокольникова,
по за помощь Гитлер требует всю Украину. Я ничего не понял. Не понимаю и
теперь, что делали с арестованными Ягода, Ежов или Берия. Больше Сокольникова я
не видел.
Конечно, молоденький Гриша когда-то
помог мне разобраться в том, что, перефразируя стих Мандельштама, я назову
«странностями политики», но я недостаточно знал его, и в моей памяти он остался
скорее образцовым большевиком, чем живым человеком. Героем моего отрочества был
Николай Иванович Бухарин. Он был на два с половиной года старше меня; в зрелом
возрасте я об этом не думал, но в гимназические годы, хотя мы часто
встречались, заняты были одним делом, я все время сомневался: не скучно ли ему
водиться с мальчишкой?
Сокольников был создан для политики
и говорю не только о манере держаться, но о человеческом материале. А Николай
Иванович был мне куда ближе и понятнее: веселый, порывистый, с любовью к
живописи и поэзии, с юмором, не покидавшим его в самое трудное время, он был
человеком той стихии, в которой я жил, хотя жили мы разным и по-разному. О нем
я вспоминаю с волнением, с нежностью, с благодарностью — он помог мне не в
понимании того или иного труднейшего вопроса, он мне помог стать самим собой.
Познакомились мы в гимназии —
перейдя в пятый класс, осенью 1906 года, я оказался на втором этаже, где
помешались старшие классы. Я тянулся к Бухарину и его одноклассникам: Ярхо,
Циресу, Астафьеву. Вскоре Бухарин позвал меня на собрание кружка: он
рассказывал о марксизме. Потом я взялся за школьную организацию, за партийную
работу, ходил на собрания в Сокольнической роще или на Воробьевых горах: мы
встречались и на работе, и в свободное время.
Иногда Николай приходил ко мне. Мой
песик Бобка не выносил ни сапог, ни громкого смеха, и однажды он повис на ноге
Бухарина.
Иногда я заходил к Николаю. Отец его
был педагогом, жили они на Малой Никитской возле Кудринской площади. Но чаще
всего мы бродили по бульварам, то по Пречистенскому, то по Новинскому. Николай
любил беседовать шагая и при этом жестикулировал. О чем только мы не говорили —
о кознях меньшевиков и о романах Гамсуна, о Смидовиче и о спектаклях
Художественного театра, о том, что Потемкин прочитал хорошую лекцию,
посвященную Коммуне, и о том, что Лидия Николаевна — милая девушка!
Мы иногда вместе ходили в гости к
двум подругам-большевичкам. Они жили на Козихах. Одна, которую звали Таней,
потом вышла замуж за Макара — за В. П. Ногина. Другая нравилась Николаю, и я
над ним подтрунивал. Ольга Петровна Ногина рассказывала мне о судьбе Лидии
Николаевны Недокуневой. Она отошла от партийной работы, а после революции
Бухарин устроил ее в одном из журналов. Когда Бухарина арестовали, от Лидии
Николаевны потребовали, чтобы она выступила на собрании, заклеймив «врага
народа»,— это было в нравах времени. Недокунева в своей речи, забывшись, начала
прославлять Николая Ивановича, а в конце спохватилась: «Товарищу Сталину было
трудно пожертвовать таким человеком, по он это сделал для партии...» С собрании
она пришла к О.П. Ногиной и сказала: «Ночью за мной придут». Ольга Павловна
пробовала ее успокоить, но в ту же ночь Лидию Николаевну забрали. Она выжила и
вернулась в Москву после XX съезда.
Все это очень давние и очень смутные
воспоминания: с тех нор прошло почти шестьдесят лет. Я помню только озорные
глаза Николая и слышу его задорный смех. Он часто говорил нецензурные слова, им
придуманные, — в словотворчестве ему мог бы позавидовать Хлебников.
Мы расстались надолго. В 1910 году
Бухарина арестовали и отправили в Архангельскую губернию. Год спустя он удрал
за границу, жил в Швеции, в Америке, в Швейцарии, в Кракове. Встретились мы в
конце 1920 года. Он жил в Первом доме Советов — так звалась тогда гостиница
«Метрополь». Мне показалось, что не прошло двенадцати лет передо мной сидел не
один из руководителей правящей партии, а смешливый и неутомимый Николай
Иванович. Это он написал записку «лорд-мэру Москвы» (председателю Моссовета Л.
Б. Каменеву), всполошился, когда узнал от Любы, что меня забрала Чека, а потом
помог получить заграничный паспорт: «Посмотрите, что там теперь делается, а
потом опишите, только позлее...»
Бухарин написал предисловие к
первому советскому изданию «Хулио Хуренито».
В 1922 году он приезжал в Берлин, и
мы с ним просидели часа три в маленькой пустой кондитерской. Помню, я сказал,
что многое происходит не так, как нам мерещилось на Новинском бульваре. Он
ответил: «Вы — известный путаник», потом рассмеялся и добавил: «Меня тоже
называют путаником. Но вам легче — вы путаете в романах или в частных
разговорах, а я, как-никак, член Политбюро...» С подлинным обожанием он говорил
о Ленине: «Теперь ясно — выберемся или, если хотите, выпутаемся — с Ильичем мы
не пропадем...»
После сообщения о кончине В. И.
Ленина я сразу пошел в «Метрополь». Бухарин сидел на кровати, обняв руками
колени, и плакал. Я не сразу решился поздороваться.
Я продолжал «путать». А Бухарин был
редактором «Правды», одним из руководителей Коминтерна. Он старался отстоять
писателей от рапповцев, напостовцев, выступал против «критиков с дубиной».
Первый том Литературной энциклопедии
включает статью о Бухарине как об «одном из видных теоретиков марксизма».
Однако начинался «культ личности», и Бухарин вместо «Правды» стал редактором
«Известий».
Весной 1932 года С. Раевский сказал
мне, что Николай Иванович хочет, чтобы я стал постоянным парижским
корреспондентом газеты. Я проработал с Николаем Ивановичем четыре года. Он
старался сделать газету живее. Напечатал мою статью «Откровенный разговор» о
подлинном низкопоклонстве Интуриста перед иностранцами. Напечатал также статьи,
в которых я отстаивал поэзию Пастернака, театр Мейерхольда, живопись
Штеренберга и Тышлера. Однажды Сталин позвонил Бухарину: «Ты что же, решил
устроить в газете любовную почту?..» Было это по поводу моего «Письма к Дусе
Виноградовой», знатной ткачихе: я попытался рассказать о живой молодой женщине.
Гнев Сталина обрушился на Бухарина.
Во время Первого съезда советских
писателей я каждый день встречался с Николаем Ивановичем. Он сделал доклад,
посвященный поэзии. Его встретили восторженно: когда он назвал имя Маяковского,
все встали. Доклад Бухарина был защитой поэзии от риторов, стихотворцев на
случай, вульгаризаторов. Некоторые поэты обиделись и напали на Бухарина (будучи
близкими к партийному руководству, они знали, что можно безнаказанно ругать
Николая Ивановича). Особенно резок был Демьян Бедный, говорил, что «Бухарин
выделил некий Поэтический торгсин для сладкоежек», что он «старчески щурит
глаза» и так далее. Между тем Бухарин отозвался о поэзии Демьяна Бедного Мягче,
чем некогда Ленин, в воспоминаниях Горького есть такие слова Владимира Ильича:
«Грубоват. Идет за читателем, а надо быть немножко впереди». Бухарин в
заключительном слове высмеял «фракцию обиженных». На последнем заседании съезда
А. А. Фадеев неожиданно огласил: «Я действительно допустил слишком резкие
заявления и выпады но адресу некоторых товарищей поэтов...»
Помню вечер, когда сообщили об
убийстве Кирова. Я пошел в редакцию. На Бухарине лица не было, он всем кричал:
«Идите и пишите о Кирове...» Я знал, что Киров и Орджоникидзе были друзьями,
защитниками Николая Ивановича. Он и меня втолкнул в пустую комнату: «Пишите!
Второго такого не будет...» Я еще не успел ничего написать, когда вошел Николай
Иванович и шепнул: «Не нужно вам писать. Это очень темное дело...»
В апреле 1936 года Бухарин приехал в
Париж. Он остановился в гостинице «Лютеция», рассказал мне, что Сталин послал
его для того, чтобы через меньшевиков купить архив Маркса, вывезенный в Париж
немецкими социал-демократами. Он вдруг добавил: «Может быть, это — ловушка, не
знаю...» Он был встревожен, минутами растерян, но был у него чудесный характер:
он умел забывать все страшное, прельстившись выставкой, книгами или «кассуле
тулузен» южным блюдом, гусятиной и колбасой с белыми бобами. Он любил живопись,
был сам самодеятельным художником — писал пейзажи. Люба водила его на выставки.
Французы устроили его доклад в зале Мютюалитэ, помню, как восхищался Ланжевен
мыслями Бухарина. А из посольства пришел третий секретарь — там если не знали,
то предчувствовали близкую развязку. Мы как-то бродили по набережной Сены, но
узеньким улицам Латинского квартала, когда Николай Иванович всполошился: «Нужно
в «Лютецию».....я должен написать Кобе». Я спросил, о чем он хочет писать —
ясно, что не о красоте старого Парижа и не о холстах Боннара, которые ему
понравились. Он растерянно засмеялся: «В том-то и беда не знаю о чем. А
написать нужно — Коба любит получать письма».
От секретаря Бухарина С. А. Ляндреса
и от его жены А. М. Лариной (она выжила, провела почти двадцать лет в
концлагере) я знаю, что произошло в 1937 году. Бухарин был в Узбекистане, когда
появилось сообщение о том, что на втором процессе (Радек — Пятаков —
Сокольников) было указано на участие Бухарина в «правотроцкистском центре».
Нельзя было найти никого, чтобы получить билеты на Москву: вокруг «врага
народа» образовалась пустота. В Москве Бухарина очень долго не арестовывали,
допрашивали его не в ГБ, а в ЦК. Ему, например, показывали утверждение Радека о
том, что однажды к Радеку на дачу приехали Бухарин и Эренбург, ели яичницу и
Бухарин с Радеком вели деловой разговор о захвате власти. Я однажды был с
Николаем Ивановичем на Сходне у Радека, и нас действительно накормили
глазуньей, но разговор шел не о заговоре, а об охоте — оба были страстными
охотниками. Бухарина вызвали на заседание Центрального Комитета, он пробовал
защитить правду, но люди кричали: «Расстрелять предателя!» Николай Иванович
написал письмо будущим руководителям партии и заставил жену заучить его
наизусть: она запомнила и выполнила последнее желание мужа.
В начале марта 1938 года один
крупный журналист, вскоре погибший по приказу Сталина, в присутствии десятка
коллег сказал редактору «Известий» Я. Г. Селиху: «Устройте Эренбургу пропуск на
процесс — пусть он посмотрит на своего дружка».
Я был в Октябрьском зале и увидел на
скамье подсудимых кроме Бухарина нескольких людей, которых знал,— Крестинского,
Раковского. Они рассказывали чудовищные вещи, их жесты, интонации были
непривычными. Это были они, но я их не узнавал. Не знаю, как Ежов добился
такого поведения. Ни один западный автор халтурных полицейских романов не мог бы
напечатать подобную фантастику.
Я был на заседании, когда
Крестинский неожиданно отказался от показаний на предварительном следствии.
Председатель трибунала Ульрих сказал, что сейчас допрашивают свидетелей,
Крестинский сможет все объяснить, когда до него дойдет черед. Вскоре после
этого генеральный прокурор Вышинский сказал, что все устали — нужен перерыв.
После перерыва Крестинский попросил слова и объяснил, что отказ от показаний на
предварительном следствии был с его стороны малодушием.
Вместе со старыми большевиками
судили врачей, рядовых бюрократов и таинственных филеров. Врачам приписывали
отравление Максима Горького и некоторых видных политических деятелей — врачи
якобы выполняли поручения «правотроцкистского центра». Вышинский блистал
знаниями древней истории и уверял, что за две тысячи лет до Бухарина древние
римляне загадочно отравляли неугодных им сограждан. Тот же Вышинский, добившись
от Николая Ивановича «признания», что он будто бы еще в 1918 году намеревался
арестовать Ленина, восклицал: «Проклятая помесь лисицы со свиньей» или «Василий
Шуйский, он же Иуда Искариот».
Все мне казалось нестерпимо тяжелым
сном, и я не мог толком рассказать о процессе даже Любе и Ирине. Я теперь также
ничего не понимаю, и «Процесс» Кафки мне кажется реалистическим, вполне трезвым
произведением.
Я. Г. Селих спросил меня: «Напишите
о процессе?» Я вскрикнул: «Нет!» — и, видно, голос у меня был такой, что после
этого никто мне не предлагал написать о процессе.
Я вспоминаю сейчас веселого Николая.
Ленин называл его «Бухарчиком», говорил о нем «любимец партии». Сталин хотел не
только очернить и убить Бухарина, он хотел уничтожить память о нем. Правда
всегда побеждает — рано или поздно. Порой слишком поздно... Я не мог не
написать о друге далекой молодости.
30
Во Франции официально еще
существовал Народный фронт, но теперь это была облупившаяся вывеска. Новое
правительство возглавил Даладье, министерство иностранных дел он доверил Боннэ,
который громко говорил, что жаждет мира, и, понижая голос, добавлял, что необходимо
договориться с Берлином и Римом.
Трагедия Франции началась давно, еще
в 1936 году, когда Леон Блюм, испугавшись правых, отказался продать испанскому
правительству вооружение. Это шло вразрез и с существовавшими договорами, и с
интересами Франции, и с политическими убеждениями Блюма. Социалистический
премьер любил Стендаля: в романах ему нравились характеры с сильными страстями;
а у него самого характера не было. Он воскликнул: «Моя душа разрывается»,— и
заговорил о «невмешательстве». Разорвалась не только его душа, но и Франция.
В июне 1938 года многие французские
политики понимали, что Муссолини не удовлетворится взятием Аддис-Абебы и
Малаги, что для Гитлера Австрия только закуска, а Испания — рабочая репетиция.
Но страна была разъединена. Противники Народного фронта, обозленные
забастовками, поглядывали на фашистов с надеждой, как на опытных хирургов. А
рядовые французы, многие их тех, что голосовали за Народный фронт, радовались,
что они не в Вене и не в Барселоне, никто не бомбит, не заставляет по команде
подымать вверх руки, они могут на террасах больших кафе и маленьких рабочих
баров пить зеленые, золотистые или малиновые аперитивы. Франция уже
репетировала предстоя шее отречение.
Я купил в вокзальном киоске кипу
газет и книгу неизвестного мне автора Леона де Понсэна с соблазнительным
заглавием «Секретная история испанской революции». Фашистская газета «Гренгуар»
объявила конкурс: читатель, который угадает дату, когда генерал Франко возьмет
Барселону, получит пятьдесят тысяч франков. Из книги Леона де Понсэна я узнал,
что коммунисты, социалисты и франкмасоны устроили заговор с целью отдать
Испанию в руки евреев; Коминтерн для этого направил в Барселону Бела Куна,
Вронского, Антонова-Овсеенко, Эренбурга, Кольцова, Миравильеса, Горева,
Туполева, Примакова и других «преступников еврейского происхождения». Я
подумал, что сумасшедшие есть повсюду, и задремал.
В пограничный испанский город
Порт-Бу я приехал рано утром и попал сразу под бомбежку. Испания меня встретила
кровью: на мостовой лежал убитый ребенок.
Я уехал из Испании в дни боев за
Теруэль, когда еще все верили в победу. Вернувшись полгода спустя, я увидел
другую картину. Конечно, я знал и в Москве, что фашисты одержали крупные
победы, но одно дело читать о беде в газетах, другое ее увидеть. Страшно,
расставшись с любимым человеком, который работает, сердится, мечтает, ревнует,
найти его подточенным жестокой, может быть смертельной, болезнью. Когда я
уезжал, положение республиканцев было трудным, но даже нейтральные обозреватели
гадали об исходе войны. Теперь я мучительно старался убедить себя, что еще не
все предрешено и что чудо может спасти республику.
Возле Эбро пятидесятилетний испанец,
живший долго в Париже (его звали Анхель Сапика), который пошел добровольцем в
1938 голу, когда уже не оставалось места для иллюзий, говорил мне: «Смерть —
это феномен, случай. Родиться, умереть — это не от нас зависит. Главное —
прожить достойно, не презирая себя». Может быть, говоря это, он думал о другом
— о том, что человеку хочется достойно умереть, сделать все, чтобы смерть не
выглядела «случаем»?..
Я приехал в Барселону. Савич
по-прежнему писал телеграммы, говорил, что его измотала работа — не может даже
выбраться на фронт. Он спросил меня про свою жену, про Мирову, про некоторых
военных советников. Я ответил, что Аля здорова, старается быть спокойной, а с
Мировой плохо, да и со многими другими: «Трудно понять, почему каждый день
забирают людей, ни в чем не повинных...» Савич удивленно на меня посмотрел: «Ты
что —троцкистом стал?..» Он не был в Москве и многого не понимал.
Савич жил на горе. Я спустился в
город. На площади Каталония по-прежнему старушка брала десять сантимов у
прохожего, который садился на стул в сквере, и выдавала билетик. Десять
сантимов стали микроскопической суммой; да и мало было в сквере людей — кругом
чернели развалины домов. Но жизнь продолжалась... На той же площади старики
сыпали крошки хлеба голубям. Все это могло показаться удивительным: паек был
полтораста граммов хлеба, порой сто где уж тут кормить голубей. Да и голуби могли
бы улететь — редко выпадала ночь без бомбежки. Но я не удивлялся: уже задолго
до этого я понял, что можно разворотить, изувечить, истоптать жизнь, и все-таки
влюбленные будут целоваться, обмениваться клятвами, а старушки прибирать —
комнату, тюремную камеру, больничную койку, кажется, даже свой собственный
гроб.
На Рамбле по-прежнему продавали
цветы. В театре шла премьера «Укрощение строптивой». Возле богатых особняков
развели огородики: картошка, салат. В ресторане подавали вареные бобы без
масла, но скатерти были чистые. А мыла не было.
Чистильщики ботинок хорошо
зарабатывали — вакса была, и, верные своим привычкам, барселонцы радовались,
глядя на сверкающую обувь.
Вышел очередной номер журнала
«Филателист Барселоны». Я подсчитал в газете: работают двенадцать театров и
пятьдесят четыре кинотеатра. В том же номере сообщалось, что вчера была сотая,
следовательно юбилейная, бомбежка Барселоны.
Квартал рыбаков, веселая
Барселонета, был снесен бомбами. Газеты каждый день помещали объявления в
черных рамках: такой-то погиб при бомбежке. Как-то бомба упала на кладбище и
разворотила могилы, другой раз на родильный дом было много жертв, на собор ХШ
века, на рынок. «Известия» попросили меня присылать фотографии; я ходил и
снимал развалины, солдат, которые вытаскивали из-под груды камней покалеченные
тела. Привыкнуть можно ко всему, и я думал, какую диафрагму лучше поставить...
Вероятно, я напоминал старушку, собиравшую деньги за стулья.
Республиканская Испания была
разрезана на две части: фашистам удалось прорваться к побережью. Немцы прислали
крупных специалистов: Испанию они рассматривали как превосходные маневры перед
предстоящим завоеванием Европы. А в боях за выход к Левантскому побережью,
помимо войск Франко, участвовали четыре итальянские дивизии.
Я поехал на фронт, который в газетах
по привычке называли Арагонским, хотя фашисты успели захватить все города и
деревни Арагона — Барбастро, Фрагу, Сариньену, Пину, Каспе, там, где я спорил,
дружил и ссорился с неугомонными анархистами... Я добрался до пригорода Лериды.
Город был в руках у фашистов, но республиканцам удалось удержаться в квартале,
расположенном на другом берегу речки Сегре. Бог ты мой, сколько раз я приезжал
в Лериду с Арагонского фронта! Тогда этот город казался глубоким тылом. Я шел в
гостиницу «Палас», принимал ванну, гулял по городу, улицы были с аркадами, и
вечером старинные фонари казались театральными. В кафе подавали вермут. За
соседними столиками люди спорили, кто прав — ФАИ или ПСУК? А девушки,
прогуливаясь мимо кафе, смеялись, их сопровождали восторженные взгляды как
анархистов, так и социалистов. Теперь на том месте, где было кафе,— мешки с
песком; дробь пулемета. Передо мною были узкие горбатые улицы, полуразрушенные
дома набережной.
Почему-то я вспомнил старого кривого
парикмахера: я у него стригся и брился, возвращаясь с фронта. Он балагурил,
высмеивал генералов, анархистов, министров и гордо объявлял каждому: «Я
умеренный анархист и непримиримый антифашист». Успел ли он уйти из города или
погиб?..
Житель Лериды, переплывший речку, рассказывал,
что в городе осталось четыреста человек (было сорок тысяч): «Все ушли. Помнишь
большой дом на площади Паэрия, рядом с «Паласом»? На нем написано красной
краской: «Мы не хотим жить с убийцами». Это не солдаты написали, а кто-то из
жильцов, когда уходили...»
Трудно объяснить, как удалось
остановить фашистов на правом берегу узкой неглубокой реки. Осенью 1936 года их
задержали на окраине Мадрида. Военные тогда объясняли, что город легко
оборонять. Но здесь фашисты заняли город и вдруг натолкнулись на яростное
сопротивление. Это бывало в Испании не раз и, видимо, связано не с
особенностями рельефа, а с особенностями характера: люди сдавали почти без боя
сто, двести километров, и вдруг подымались ярость, гнев, воля — враг не мог
продвинуться на сто метров.
Я сидел с бойцами, когда осколок
снаряда убил красивого смуглого бойца; его звали Куррито, он был андалузцем из
Сьерра-Морены. Другой боец, портной, барселонец, который прежде все время
шутил, долго стоял над убитым товарищем, шевелил губами, видно было, что он
сдерживает слезы; наконец он сказал: «А я ему рубашку обещал зашить...»
Осколок обломал ветку персикового
дерева. Мы молча ели душистые плоды в Лериде они поспевают рано. Барселонский
портной сказал: «Куррито любил персики...»
В батальоне было довольно много
добровольцев, записавшихся недавно, — пожилых людей, подростков. Политики
говорили, что война подходит к концу; а вот эти пришли воевать... Вряд ли они
рассчитывали на победу, по не хотели или не могли стоять в стороне. Я знал
Испанию, и все же всякий день ока меня удивляла.
Когда я возвращался в Барселону,
бомбили дорогу. Мы пролежали полчаса в траве. Потом я увидел искромсанное поле
пшеницы. Отчего-то это было нестерпимо больно, хотя я видел вещи пострашнее.
Может быть, оттого, что, когда я был ребенком и ронял кусок хлеба, няня Вера
Платоновна сердито говорила: «Поцелуй»,— и я целовал ломоть.
В Барселоне я разговаривал с пленным
немецким летчиком Куртом Кетнером, сыном бранденбургского архитектора. Он
приехал а Испанию рано, в октябре 1936 года; он сразу сказал мне, что он
лейтенант рейхсвера, летал на «хейцкеле-111». Когда я спросил его, почему он
бомбил испанские города, он громко засмеялся: «Опять эти истории с «мухерес и
ниньос»? (Он говорил по-немецки, но слова «женщины и дети» сказал по-испански.)
Вздор! Недавно я видел после бомбежки, облако дыма. Это, наверно, дымились
мухерес и ниньос».
Его нельзя было назвать
невежественным, он прочитал немало книг, говорил о «философии истории», но мне
он казался дикарем, смелым и злобным. Такие встречи помогли мне познакомиться с
духовным миром, несложным, но своеобразным, офицеров и солдат, которых два года
спустя я увидел марширующими по улицам Парижа, а в 1941-м у нас, в Белоруссии.
Трагический фарс «невмешательства»
продолжался. Я видел, как в Сербере задержали несколько сот лопат, купленных
для крестьян Каталонии. Я поехал в Андай — хотел посмотреть, что происходит на
границе между Францией и фашистской Испанией.
В Андае у меня были друзья, я об
этом упоминал в рассказе об обмене летчиков. Эти друзья свели меня с
ответственным служащим таможни, который ненавидел фашизм. Он мне показал
документы о грузах, направлявшихся в фашистскую Испанию. Конечно, Италия и
Германия самолеты, танки, артиллерию, боеприпасы отправляли морем в порты Португалии,
в Бильбао, в Кадикс; но для более невинных вещей они пользовались транзитом
через Францию; так направлялись грузовики, мотоциклы, каучук, моторы,
химические продукты для военной промышленности. Никакого контроля на границе
между Францией и фашистской Испанией не было, несмотря на все заверении
французского правительства.
«Известия» напечатали мою статью, и
французская полиция возмутилась; оказалось, что я нарушаю принципы
невмешательства. (Я все-таки был наивным: хотел кого-то пристыдить, раскрыть кому-то
глаза - думал, что дело идет к Вердену, а дело шло к Мюнхену.)
Я должен рассказать об одной
довольно глупой истории. Мне захотелось хотя бы на несколько часов очутиться в
фашистской Испании, поглядеть, что там делается. Нечего было мечтать о фальшивых
документах: в Ируне имелся советник-гестаповец. В Андае мне рассказали, что
контрабандисты часто проносят в испанские пограничные деревушки различные
товары. Я напал на одного из них; он был французским баском. Он сказал мне:
«Ладно. Только имей в виду, что я политикой не занимаюсь. Я знаю, что фашисты —
сволочь, но мне нужно кормить семью. Я тебя не выдам, но, если, не дай бог,
нарвемся на пограничников, и прямо скажу, что ты чужой, пристал в дороге».
Мы перешли речку, потом начали
подыматься. Я, признаться, волновался и раза два или три пережил страх; я даже
не помню, что мой — я звал его Жаком — тащил на себе. Наконец мы оказались в
обыкновенной испанской деревушке, зашли в темный дом, где пахло оливковым
маслом и чесноком. Жак привел туда Антонио. Антонио провел меня в другой дом.
Сразу после того, как мы вернулись в Андай, я записал несложный разговор:
«Хозяйка была старой и глухой. Антонио сказал мне: «Рекете убили ее сына.
Вместе с Агирре. Тим, где ты шел с Жаком,— возле Каса Роха. Он лежал и ругался.
Она не знала. А когда она пришла, он был мертвый. Они ее оставили здесь, Потому
что она очень старая». Старуха глядела то на Антонио, то на меня. Антонио
крикнул ей в ухо: «Они тебя здесь оставили, потому что ты очень старая». Она
радостно закивала головой: «Да, да, очень старая»; потом она сжала острыми
пальцами черный платок: «Он не был старым, он еще был молодым», — и громко
заплакала. Антонио поднес палец ко рту: гвардеец! Я поглядел в щель ставен.
Никого... Антонио рассказывал: «Здесь все его боятся... Я был в Элисандо на
ярмарке. Там тоже никто не раскроет рта. Боятся... Мне один прямо сказал: «Я
только с женой говорю. И то боязно...» Я сам из Вильмедианы, маленькая
деревушка, сто шестьдесят душ, но у нас голосовали за социалистов; рекете расстреляли
двадцать девять человек».
Антонио привел еще четверых, сказал
им: «Можете с ним разговаривать — .это француз из наших...» Крестьяне осторожно
рассказывали о реквизициях, о штрафах. Вскоре за мною пришел Жак и сказал, что
пора идти.
Вернулись мы под утро; зашли в бар
на вокзале; пили коньяк.
В общем, я ничего не увидел и мог бы
написать о старухе без того, чтобы зря рисковать. Это было затеей
двадцатилетнего юноши; и это понимал и скорее стыдился, нежели гордился. Ко
всему, я побаивался, что меня отзовут: скажут, корреспонденту «Известий» не
полагается идти на такие авантюры. Но все обошлось, и я вернулся в Барселону.
Наивным был не только я; многие
политические деятели еще верили в изменение позиции Англии и Франции. Нужно
вспомнить события лота 1938 года, тогда многое станет понятным. Гитлер что ни
день угрожал Чехословакии. Фюрер судетских немцев Генлейн отправился в Лондон,
но вернулся недовольный. Хотя Чембсрлен был готов к уступкам, ему приходилось
считаться с оппозицией не только лейбористов, но и многих влиятельных
консерваторов. Во Франции картина была такой пестрой, что нелегко было
разобраться: почти в каждой партии имелись сторонники отпора и сторонники
капитуляции. Правый журналист Кериллис, еще недавно проклинавший испанских
республиканцев, писал, что Гитлер покушается на Францию. Левая газета «Эвр»,
прежде выступавшая против Франко, стала рупором кругов, которые называли себя
«сторонниками мира» и стояли за любые уступки Гитлеру. Все нервничали.
Владельцы гостиниц на побережье или в Альпах жаловались: люди забывают, что на
дворе летние каникулы!
Альварес дель Вайо всегда был (да и
остался) оптимистом. Помню, в то лето он докалывал мне, что война между
Германией и Францией с ее союзниками неминуема. «Французы найдут в Испании не
только врагов, готовых их атаковать с тыла, но и союзников». Он считал, что
конец лета многое изменит в мире, повторял: «Наше дело — продержаться...»
Много писали, пишут и теперь о «чуде
Мадрида», об осени 1936 года, когда испанский народ с помощью интербригад и советской
техники остановил фашистскую армию. О последнем периоде написано куда меньше:
разгром никогда не казался увлекательной темой. А я признаюсь: сопротивление во
вторую половину 1938 года мне кажется еще большим чудом, чем оборона Мадрида в
первую осень войны.
Пятнадцатого апреля 1938 года, когда
войска Франко вышли к побережью и разрезали республиканскую Испанию на две
части, исход войны был предрешен. Конечно, были и ошибки, и растерянность, и
многое другое, но я пишу не историю войны, а книгу воспоминаний. Я думаю о том,
что Каталония продержалась еще десять месяцев, Мадрид и того больше, и не могу
побороть в себе волнение. Народы похожи на отдельных людей: их лучше понимаешь
в дни глубокого несчастья.
В июне меня принял президент
республики Асанья. Некоторые его называют «дезертиром», потому что он уехал во
Францию в феврале 1939 года вместе с правительством. Конечно, президент
республики должен был бы отправиться в Мадрид; но судьи не только слишком
строги, они как бы не хотят понять, что Асанья был президентом воюющей Испании
поневоле. Когда республика приняла вызов Франко и вступила в бой, переменили
правительство. Его много раз меняли. А президента нельзя было переменить, он
был символом преемственности, вывеской для буржуазных демократий Запада,
флагом.
Мануэль Асанья стал политиком скорее
по недоразумению; он писал романы, эссе, вместе со всей передовой
интеллигенцией ненавидел монархию, диктатуру Примо де Риверы. Он был прежде
всего дилетантом — и в литературе и в политике; чувствовал он себя хорошо не в
резиденции президента, не на посту премьера, даже не в парламенте, а в
литературном клубе «Атенеум», где затевал диалоги эрудитов, где происходили
ночные нескончаемые беседы, которые испанцы называют «тертульями». Он мог бы
блистательно поспорить с Эдуаром Эррио о барокко, о госпоже Рекамье, о
всечеловечности Кальлсрона.
Никто не упрекнет его в трусости. Я
был в Мадриде, когда 14 апрели 1936 года народ праздновал годовщину
провозглашения республики. Асанья тогда занимал пост премьер-министра. Один
фашист в него выстрелил. Началась паника. Асанья спокойно улыбался.
Все дальнейшее было для него
непосильным испытанием: он был либеральным интеллигентом, и когда Кабальеро
принес ему на подпись список нового правительства, куда входили четыре анархиста,
он заупрямился, пытался спорить, доказывал, что люди, отрицающие государство,
не могут стать министрами. Он спорил, а с ним не спорили — он оставался флагом.
Он принял меня как корреспондента
советской газеты и сделал заявление; в нем были такие строки: «Вооруженное
нападение на республику, которое было организовано и которое поддерживается
тремя европейскими государствами, принуждает нас вести войну за независимость
не только в политическом значении данного слова, но и в том, что является самым
высоким, самым основным, более, длительным, нежели структура, режим
государства: борьба идет за свободу развития испанского духа. Речь идет не о
том, будет ли в Европе одной республикой больше или меньше, не о том, сможет ли
та или иная политическая партия отстаивать свою программу. Речь идет о том,
сможет ли великий народ, прославленный в стольких областях, принимать
самостоятельное участие в создании современной культуры, или он будет удушен. В
этом мировое значение испанской трагедии, в этом причина и сила самообороны
Испании».
Передав мне заявление, Асанья вдруг
печально улыбнулся: «Теперь мы можем поговорить как два писателя...» Я думал,
что он начнет беседу о литературе, но он сказал: «Я поставил в моем заявлении
слово «трагедия»; может быть, для главы государства это неуместно, но другого
слова я не нашел. Негрин, кажется, верит, что Испанию спасет мировая война.
Наверно, война начнется. Но ее не начнут, пока не задушат Испанию... Вы знаете
нашу литературу. Мы всегда стремились к общечеловеческим идеалам. Испанец
создал «Дон Кихота», его все оценили, и для всех он стал посмешищем. Нас жалеют
и, жалея, посмеиваются... Испанию надолго посадят за решетку...»
Я встретился с барселонскими
анархистами. Они ругали правительство, коммунистов, говорили, что Прието —прожженный
политикан, что все происходящее каждый день подтверждает правоту анархистов, и
вместе с тем с. гордостью повторяли, что в советских газетах восторженно писали
о командире Сиприано Мера, а он — анархист. Они клялись, что СНТ — ФАИ будут
сражаться до конца, жалели, что правительство мало делает для организации
партизанской войны: «Каждый испанец создан для герильи...» Один из них проводил
меня до гостиницы. По дороге началась тревога, завыли сирены, и мы застряли в
подворотне какого-то склада. Анархист говорил: «Хорошо, сознательным я стал в
тысяча девятьсот двадцать восьмом году, мне тогда было двадцать три года. Я был
на фронте, ранен в грудь. Сегодня я попросил, чтобы меня послали на Эбро.
Во-первых, я — анархист, это обязывает...» Он замолк, я спросил: «А во-вторых?»
Он ответил не сразу, и голосу него был смущенный: «Во-вторых?.. Но что ты
хочешь? Испанцем я был еще до того, как стал анархистом. Может быть, ты
думаешь, что я не испанец? Я из Севильи — как твой Хосе, только он был
булочником, а я парикмахером. Я больше испанец, чем подлец Франко! Ну, а как
по-твоему, может настоящий анархист жить без Испании? По-моему, нет».
Испанским коммунистам было нелегко;
все время они должны были что-то кому-то объяснять: анархистам — что такое
дисциплина, без которой нельзя разбить фашистов, республиканцам — что такое
революция, социалистам — что такое единство, а советским товарищам — что такое
Испания.
Я встречался с Хосе Диасом, Долорес
Ибаррури, Урибе, другими руководителями партии. Они помогали мне разобраться в
положении. Но сейчас я хочу припомнить один разговор, не имеющий отношения к
событиям.
Никогда я не любил боя быков, и мы
не раз спорили с Хемингуэем. Мне казались отвратительными и распоротые животы
старых лошадей, и стрелы, втыкаемые в одуревшего быка, и кровь на песке, а
самое главное — обман; бык не знает правил игры — бежит прямо на врага, а
тореро вовремя чуть отклоняется в сторону; все искусство состоит в том, чтобы
вовремя отбежать, не слишком рано, иначе публика освищет, да и не слишком
поздно — зверь может прободать живот не клячи, а любимца Испании. У Хосе Диаса
выпал свободный час. Как настоящий андалузец, он любил бой быков и сказал мне:
«Ты думаешь, что мы всегда с тореро? Вот уж нет, часто мы на стороне быка.
Ничего ты в этом не понимаешь...»
Не знаю, почему я сейчас вспомнил
этот разговор; наверно, поэт оттеснил летописца. Вернусь к событиям 1938 года.
В конце июля началось наступление на Эбро — последняя попытка республиканцев
восстановить положение. Ночью солдаты в лодках переправились на правый берег,
который был хорошо укреплен. Эбро — широкая река с быстрым течением.
Наступающим удалось создать плацдарм, навести мосты, захватить городок
Мора-да-Эбро, ряд деревень, создать угрозу для левого фланга фашистов. Началось
долгое и кровопролитное сражение.
Я дважды был на правом берегу Эбро,
видел различные бои. Фашистская авиация бомбила мосты почти непрерывно, и
непрерывно понтонеры их снова наводили; у них была песенка:
Живут в пещере,
Черны, как негры,
И злы, как звери,
Понтонеры Эбро.
Они действительно жили в скалах,
рассеченных бомбами. Когда я снимал мост, чтобы послать фотографию в
«Известия», один понтонер сказал мне: «Только без выдержки, а то упадет бомба,
и пропала твоя фотография...»
Здесь война выглядела иначе, чем у
Гвадалахары или даже у Теруэля. На стороне Франко сражались одиннадцать
дивизий. На трехкилометровом секторе фашисты сосредоточили сто семьдесят
орудий. Долго бои шли за различные высоты Сьерра-Панолос, и я увидел, как может
измениться абрис горы от длительного артиллерийского обстрела.
Я познакомился с командиром Мигелем
Тагуэнья. Ему было двадцать пять лет, его называли комсомольцем. Он успел до
войны кончить университет, занимался оптикой, готовил диссертацию, а вместо
этого пришлось взять ружье. Он стал командиром корпуса. У него было еще
по-детски припухлое лицо, но кадровые военные говорили о нем с уважением. Он
сказал: «Дойдем до Гандесы...» И вопреки всему я начинал верить в возможность
победы. На фронте было как-то спокойнее, чем в Барселоне. Я не думал о том, что
делается в Европе, не думал даже о судьбе Валенсии — мои мысли были заняты
высотой 544, как будто от того, в чьих руках окажется эта лысая, развороченная
огнем макушка невысокой горы, зависел исход всей войны.
Армией командовал Хуан Модесто. Мы
вспомнили начало войны; тогда Модесто набрал батальон имени Тельмана; я с ним
познакомился в тот самый день, когда они ваяли в плен первого фашиста; Модесто
радовался, как ребенок: «Ты понимаешь — взяли пленного! Конечно, лучше бы двух
— можно было сказать «взяты трофеи и пленные». Он и на Эбро мне сказал, что
вспоминает тот далекий лень как самый счастливый. Он рассказал мне свою жизнь:
он андалузец, работал на лесопилке, любил футбол, политикой не интересовался.
Как-то доктор дал ему крохотную газету «Голос пролетария». Модесто прочитал и
задумался. Вскоре он стал коммунистом. На Эбро его палатка была набита книгами:
учился военной науке. Веселый человек, он всех заражал весельем. Мне
рассказывали, что в марте, когда люди пали духом, он пел песни, шутил,
рассказывал андалузские анекдоты, и все невольно улыбались. Мы заговорили о
перспективах. Модесто не унывал: «Посмотри, какая у нас теперь армия!» Потом он
вздохнул: «Вот авиации мало... Да ты не объясняй, я все понимаю... Но очень
мало...»
(Недавно я встретил Модесто в Риме
после долгой разлуки. Я обрадовался, как будто ступил на землю Испании. Он все
тот же и таким же голосом, как на Эбро, сказал: «Посмотри, какая теперь в
Испании молодежь!..»)
Я не терял надежды, хотя понимал,
что надеяться не на что. Сердце часто в размолвке с рассудком: это супружеская
пара, которая не может ни мирно сосуществовать, ни развестись. Что меня
приподымало? Да все то же — мелкие приметы. Не было табака, и одинокий солдат
на посту сказал мне: «У меня две сигареты, отдай одну первому товарищу,
которого встретишь...» В Барселоне на площади Каталунья я как-то дал двум
девочкам плитку шоколада, которую привез из Франции. Девочки позвали подруг и
аккуратно разломали плитку на десять крохотных кусочков. В прифронтовой каталонской
деревне Пуидж Верд я зашел в крестьянский дом и сразу увидел городских детей.
Старик хозяин сказал мне: «В Испании теперь мало земли. Видишь, они из Фраги.
Была у них земля, и отобрали...»
Это несентиментальные истории, а быт
Испании накануне развязки.
Летом, особенно осенью я часто
уезжал во Францию: разворачивались события, от которых зависела судьба Европы
на долгие годы. Я предложил Савичу писать для «Известий», когда меня нет в
Барселоне; он согласился, и газета обзавелась новым корреспондентом с красивым
испанским именем Хосе Гарсия. Каждый раз, уезжая, я с тревогой оглядывался на
испанского пограничника — стал суеверным. А вместе с тем я не только писал, но
и чувствовал: есть еще надежда! Наперекор всему...
31
В четвертой части этой книги почти
все главы связаны с политическими событиями, происходившими в Европе в 1934 —
1938 годы. Это естественно: событии были значительными, и я не чувствовал себя
зрителем. Я не могу оторвать свою биографию от приступов озноба, в которые
эпоха бросала сотни миллионов людей. Рассказать про свою жизнь иначе — было бы
неправдой.
Когда мне было двадцать лет, я думал
о Кате, о картинах Мемлинга, о стихах Блока. Дни пахли туберозами, которые я
покупал вместо того, чтобы пообедать. Я даже не знал, кто стоит во главе
французского правительства, хотя жил в Париже, не интересовался тем, что
происходило в Агадире, хотя агаднрский кризис грозил мировой войной, не
раздумывал над аграрной реформой Столыпина, хотя продолжал считать себя
революционером.
Четверть века спустя я не только
писал в газетах, я чувствовал свою зависимость от того, что в этих газетах
сообщалось. Обоняние диктует памяти навязчивые детали, и многие дни того
времени связаны в моих воспоминаниях не с ароматом цветов, а с запахом печатной
краски.
Я говорю об этом без радости и без
сожаления: жить по-другому я не мог. Двадцатилетнему юноше казалось, что он
свободно выбирает такую жизнь, какая ему по душе. К концу тридцатых годов я
давно распрощался со многими иллюзиями, знал, что если и дана человеку
возможность выбрать дорогу, то петли этой дороги зависят не от него.
Назвался груздем — полезай в кузов.
Да, конечно. Но ведь и грузди в кузове не похожи один на другой. Я писал в
предшествующих главах о борьбе Испании, о малодушии Блюма или Даладье, о крестьянах
Каталонии, о немецких летчиках. Теперь мне хочется рассказать немного о себе.
Я говорил, что часто ездил во
Францию, где назревали большие события; газета об этом просила, да и мне самому
хотелось знать — будет война или нет.
Люба сняла домик в Баньюльсе, возле
испанской границы. Там я отдыхал от бомбежек; приезжали Савич, друзья из
Барселоны. В Баньюльс приехала из Парижа моя давняя приятельница — розовая
смешливая Дуся. Приехал Мальро — он кончал съемки фильма об испанской войне.
В Париже было тревожно, и после
испанской эпопеи нелегко было мириться с малодушием, скаредностью,
привязанностью к тысячам бытовых услад. Мало кто приходил на Монпарнас из моих
старых друзей. Художники говорили уже не о фактуре холстов, а о судетских
немцах и Чемберлене. Ирина писала редко, письма были пустыми,— впрочем, других
я и не ждал. Новый посол Я. 3. Суриц был человеком сердечным, но подружился я с
ним по-настоящему много позднее — в послевоенные годы. Человеку, занимающему
ответственный пост, трудно разговаривать: он должен уговаривать или
отговаривать.
В 1938 году неожиданно для себя,
после перерыва в пятнадцать лет, я начал писать стихи. Почему это приключилось?
Прежде всего, от горя и одиночества. В часы радости человек общителен, он делит
свою радость, будь то с толпой на улице, будь то среди четырех стен, с дорогим
для него существом. А в минуты самого высокого, полного счастья человек молчит,
как будто боясь словом поторопить время, разрушить внутреннюю гармонию. Горе же
требует слов, у него есть язык, только очень редко ему перепадают чужие уши.
Кто знает, как мы были одиноки и те годы! Речей было много, пушки уже кое-где
палили, радио не умолкало, а человеческий голос как будто оборвался. Мы не
могли признаться во многом даже близким; только порой особенно крепко сжимали
руки друзей — мы ведь все были участниками великого заговора молчания.
Я глубоко привязан к своей основной
работе — к прозе; знаю ее радости и трудности. Это — путь в гору, с петлями, с
обвалами, с одышкой, порой и с инфарктами. Это — слова, обращенные к людям, о
людях; комната прозаика всегда переполнена невидимыми для посетителя героями,
милыми или несносными, друзьями или недругами, прошеными и непрошеными,
навязанными жизнью. Прозаик ищет для своей работы уединения, ему нужны рабочий
стол, тишина, но, по правде говоря, он живет и пишет на шумном, беспокойном
перекрестке.
Поэт может сочинять стихи на улице,
в автобусе, на скучном заседании, но в эти минуты он одинок. Никогда не
вздумалось бы никакому прозаику, даже в давние времена, когда люди обожали
мифологию, беседовать с музой. Л поэты, включая и тех, которым никто не говорил
в школе, что муза Эрато олицетворяет лирику и сжимает в руке лиру, вдруг да
вспомнят про музу. Лирика напоминает дневник, и часто люди начинают рифмовать
от одиночества. Тютчев писал:
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь.
В стихах Тютчева затаенная мысль не была ложью. Есть у поэзии великая сила: рождаясь от одиночества, она разрушает преграды, существующие между людьми. Поэт беседует с воображаемой музой, ей исповедуется, часто не думая о судьбе зазвучавших в голове строк; а его признания становятся живой водой для множества людей. Стихи Тютчева были изданы его друзьями, и Иван Аксаков потом писал: «Тютчев при этом издании был, очевидно, сам в стороне; за него распоряжались, судили и рядили другие. Мы убеждены, что он даже и не заглянул в эту книжечку». А Л. Н. Толстой до смерти бормотал тютчевские строки, которые я привел.
До чего одинок, несчастен был
Лермонтов! Свои лучшие стихи Верлен написал в тюрьме. Дневник Блока потрясает
тоской одиночества. Можно было бы заполнить десятки страниц таким перечнем. Я
отнюдь не хочу прославлять одиночество, но скажу, как Берга мин: одиночество —
это не отъединение, не программа, не опостылевшая всем «башня из слоновой
кости». Какая уж тут кость — тут беда! А беды на свете много...
Я снова взялся за стихи еще по одной
причине. Повесть «Что человеку надо» я написал летом 1937 года — между Брунете
и Теруэлем; за роман «Падение Парижа» сел осенью 1940 года. В течение трех лет
я писал статьи, очерки, короткие сообщения о военных операциях или о
политических событиях. Я писал и повторял написанное в телефонную трубку или
выстукивал русские слова латинским шрифтом на телеграфных бланках. Я невольно
переставал думать о слове; мой язык беднел, становился стандартным, почти
условным.
Хочу признаться в моей страсти.
Думаю, никто меня не заподозрит в национализме; я много жил за границей,
научился ценить гений других народов. Я не полиглот, но несколько языков
понимаю, и вот я с ранней юности но сей день влюблен в русский язык. Мне
кажется, что он как будто создан для поэзии. Каждый человек любит язык, на
котором он говорит с младенчества, но я не только люблю русский язык, я перед
ним преклоняюсь. Он обладает свободой, не существующей в других известных мне
языках; от перестановки слов в фразе меняется смысл. Есть языки с музыкальным
ударением на различных слогах, я осмелюсь сказать, что русский язык обладает лирическим
ударением на том или ином слове. Свобода, отсутствие обязательного уточнения,
рождающегося в западноевропейских языках от жесткости синтаксиса, отсутствие
артиклей — все это предоставляет писателю безграничные возможности: перед ним
не истощенные почвы былых веков, а постоянная целина.
Поэзия стала для меня трудным
разреженным воздухом, очищением. Ощущая важность отдельного слова, я чувствовал
и связь с прошлым, и реальность будущего, осязал детали жизни, и это помогало
бороться с отчаянием.
Я сочинял стихи в машине или в
поезде, в часы отдыха или на шумливом собрании, на улице, во фронтовых
землянках. Записывал я их позднее; стихотворения были короткими, и я их знал на
память.
Пятнадцатилетняя Анна Франк, прячась
от фашистов, вела дневник и обращалась в нем к воображаемой подруге Китти (так
она назвала подаренную ей тетрадку). Не знаю, кому я исповедовался; может быть,
все той же музе — неприкаянной, покрытой грязью фронтовых дорог, оглохшей от
бомбежек, не обнаруженной на писательских собраниях и воистину «беспачпортной».
Я писал стихи о различных событиях,
которые до того описывал в газете и о которых упоминал в этой книге; писал,
конечно, по-другому. Возле Мората-де-Тахунья бригада Лукача произвела разведку
боем; это была трудная операция, стоившая многих жертв. Стихотворение «Разведка
боем» я кончал словами:
А час спустя заря позолотила
Чужой горы чернильные крал.
Дай оглянуться — там мои могилы,
Разведка боем, молодость мои!
В отчете о попытке наступления в
Каса-дель-Камно я писал о канарейке, и редакция на меня рассердилась, в общем,
справедливо. В стихах я вернулся к птичке:
Что здесь делают шкаф и скамейка,
Эти кресла о чехлах и комод?
Даже клетка, а в ней канарейка,
И, проклятая, громко пост...
Но не скрою — волненье пичуги
До меня на минуту дошло,
И тогда я припомнил в испуге
Бредовое мое ремесло:
Эта спазма, что схватит за горло.
Не отпустит она до утра,
Сколько чувств доконала, затерла
Слов и звуков пустая игра!
Я писал о похоронах советского
летчика в испанской деревне:
Под оливами могилу вырыв,
Положили на могиле камень.
На какой земле товарищ, вырос?
Под какими плакал облаками?
И бойцы сутулились тоскливо,
Отвернувшись, сглатывали слезы.
Может быть, ему милей оливы
Простодушная печаль березы?
Писал я и о том, о чем не мог, не
хотел никому рассказать, о том, что увидел и пережил в Москве. Приведу одно
стихотворение 1938 года не потому, конечно, что придаю большое значение моим
стихам, а потому, что в стихах легче выразить многое, нежели в прозе:
Додумать не дай, оборви, молю, этот
голос,
Чтоб память распалась, чтоб та тоска
раскололась,
Чтоб люди шутили, чтоб больше шуток
и шума,
Чтоб, вспомнив, вскочить, себя
оборвать, не додумать,
Чтоб жить без просыпу, как пьяный,
залпом и на пол.
Чтоб тикали ночью часы, чтоб кран
этот капал.
Чтоб капля за каплей, чтоб цифры,
рифмы, чтоб что-то,
Какая-то видимость точной, срочной
работы,
Чтоб биться с врагом, чтоб штыком —
под бомбы, под пули.
Чтоб выстоять смерть, чтоб глаза в
глаза заглянули.
Не дай доглядеть, окажи, молю, эту
милость,
Не видеть, не вспомнить, что с нами
в жизни случилось.
Писал я об эпохе, о бурном горном
потоке, который потом становится широкой плавной рекой; пытался утешить себя:
Закончится и наше время
Среди лазоревых земель,
Где садовод лелеет семя
И мать качает колыбель,
Где летний день глубок и долог,
Где сердце тишиной полно
И где с руки усталый голубь
Клюет пшеничное зерно.
Может быть, это слабые стихи, не знаю; мне они до сих пор дороги как признания, и я не мог не уделить им места в книге о моей жизни. Мне кажется, что эта глава поможет читателю лучше понять автора. Французская пословица уверяет, будто дверь должна быть либо открыта, либо закрыта. Нет, занавеска исповедальни может быть одновременно и опушена и приподнята.
32
Известия из Парижа и Лондона
волновали всех; испанские газеты уделяли полосы Чехословакии. На фронте Эбро
бои затихли. Все ждали, чем кончится трагедия, которая разыгрывалась не на
театре военных действий, а в закрытых для посторонних глаз министерских
кабинетах.
Я приехал в Париж 23 сентября. День
был душный,— казалось, разразится гроза. Я пошел в чехословацкое посольство к
советнику Шафранеку, с которым иногда встречался. Он был мрачен, сказал мне:
«Лично и ни на что больше не надеюсь...» Это был высокий, плотный, обычно
невозмутимый человек; в тот день он не мог совладать с собой, его голос
срывался, он повторял: «Сегодня очень жарко, правда?», налил воду в стакан, и
руки его дрожали. Под окнами стояли толпы: приходили делегации рабочих, профессора,
писатели; все возмущались намечающимся предательством, выражали сочувствие
Чехословакии.
Я пропустил телефонный звонок
редакции: ходил по улицам рабочих кварталов. Повсюду слышались те же слова:
«Чемберлен», «капитуляция», «Даладье», «фашизм». Люди были возбуждены. Один
рабочий говорил: «Сволочи, неужели они не понимают, что, если отдать немцам
чехов, они через месяц пойдут на нас? Вот уж кто предатели!..»
В богатых районах я увидел картину,
памятную мне по 1914 году: прислуга грузила на машины элегантные чемоданы.
Здесь было тихо, только какая-то дама кричала, видимо тугому на ухо, пожилому
спутнику: «Ты опять не понимаешь?.. Этот сброд из Народного фронта хочет, чтобы
Париж уничтожили, как Мадрид!..»
Я пошел в редакцию газеты «Ордр» к
Эмилю Бюре, тучному, умному, несколько циничному в своих отзывах. Это был
блистательный журналист, представитель старой Франции; он придерживался правых
убеждений, считал, что Народный фронт — опасная затея, но, будучи патриотом,
обличал капитулянтов. «Вы знаете, чего они боятся? Победы. Ведь воевать против
немцев придется вместе с вами. Один депутат вчера мне сказал: «Военные сошли с
ума — настаивают на сопротивлении, они не понимают, что это окрылит
коммунистов». Я ему ответил: «Речь идет не о составе кабинета, а о судьбе
Франции». Что вы хотите — мы выродились. Нужен Клемансо, а у нас Даладье, это
Тартарен, только без фантазии. Я помню, как два года назад он подымал кулак и
обнимал Тореза. Вы увидите — завтра он подымет руку и обнимет Гитлера...»
Я прочитал в «Эвр» статью Жионо, он
писал, что «живой трус лучше мертвого храбреца».
Мне хотелось скорее вернуться в
Барселону. А выйдя из дому на следующее утро, я увидал людей, которые читали
расклеенное объявление о частичной мобилизации. Даладье заявил, что Франция выполнит
свои обязательства и будет защищать Чехословакию.
(Блюм, когда Франко поднял мятеж,
тоже сказал, что Франция поможет Испанской республике. Талейран говорил, что
никогда не нужно следовать первому чувству — оно бывает благородным и,
следовательно, глупым. Я не хочу, конечно, сравнивать Талейрана, циничного и
крупного политика, с людьми вроде Даладье, случайно оказавшимися у
государственного руля, растерянными и недальновидными провинциалами.)
Мобилизованные шли на вокзалы;
некоторые подымали кулаки, пели «Интернационал». На углах улиц прохожие
останавливались, начинались споры. Один кричал: «Какое нам дело до чехов!
Пускай большевики защищают Бенеша!..» Другой назвал его «фашистом». Полицейские
вяло повторяли: «Расходитесь, пожалуйста, расходитесь!» У них был растерянный
вид: они не знали, кого бить.
В Париже бастовали строительные
рабочие. 25 сентября они прекратили забастовку, объявив, что не хотят мешать
обороне Франции. Развозили песок против зажигалок. Дороги на юг были заполнены
машинами: буржуазия отбывала. Повсюду я слышал одно слово: «война»...
Реквизировали автобусы. Женщины записывались на краткосрочные санитарные курсы.
Некоторые магазины закрылись. Вечером Париж погрузился во тьму, и на минуту мне
показалось, что я иду по улицам Барселоны.
Тридцатого сентября объявили о
Мюнхенском соглашении. Зажглись фонари, и средние французы потеряли голову: им
казалось, что они одержали победу. На Больших Бульварах в туманный вечер толпа
ликовала; противно было смотреть. Люди поздравляли друг друга. Муниципалитет
постановил назвать одну из парижских улиц «Улицей 30 сентября».
Вечером мы с Путерманом ужинали в
кафе «Куполь» на Монпарнасе. Я упоминал, что мой друг Путерман редактировал
левый еженедельник «Лю»; он был уроженцем Бессарабии, боготворил Пушкина,
собирал редкие книги, а сердце у него было совсем не книжное — горячее,
страстное. Мы сидели подавленные происшедшим. За соседними столиками французы
пили шампанское, пировали. Один из соседей вдруг заметил, что мы возмущены
тостами, гоготом, карнавальным весельем, и спросил: «Мы вас, кажется,
беспокоим?» Путерман ответил: «Да, сударь. Я — чехословак». Они притихли, а
несколько минут спустя снова стали восторженно галдеть.
Я видел, как Даладье проехал по
Елисейским полям. В его машину швыряли розы. Даладье улыбался. В парламенте
социалисты, накануне осудившие Мюнхенское соглашение, проголосовали за
правительство. Блюм писал: «Мое сердце разрывается между стыдом и чувством
облегчения...» На бульваре Капюсин я увидел над кинотеатром четыре флага, среди
них немецкий со свастикой. Газеты объявили подписку на подарок «миротворцу
Чемберлену». В эльзасском городе Кальмар четыре улицы были переименованы, одна
получила название «Улица Адольфа Гитлера».
Я. 3. Суриц сказал мне, что Даладье
— тряпка, Боннэ представлял сторонников капитуляции, Мандель резко возражал, но
в последнюю минуту взял назад отставку.
Я заканчивал очередную
корреспонденцию словами: «На Елисейских нолях капитулянты приветствовали г.
Даладье. Как бы им не пришлось вскоре увидеть дивизии Гитлера, шагающие к
Триумфальной арке». Редакция эту фразу выпустила; мне объяснили, что нужно
повременить, — может быть, наступит похмелье; просили часто, подробно сообщать
о событиях.
Одиннадцатого октября «Известия»
обзавелись новым специальным корреспондентом — Полем Жосленом. Псевдоним я
выбрал случайно, не думая, конечно, о герое Ламартина. Эренбург продолжал
посылать длинные статьи, а Поль Жослен ежедневно передавал две-три заметки.
В октябре я поехал в Эльзас.
Эльзасские фашисты, ободренные Мюнхеном, начали поговаривать о присоединении к
рейху. Едва я приехал в Страсбург, как за мною пришел чиновник префектуры.
Префект сразу меня спросил, не собираюсь ли я защищать отделение Эльзаса от
Франции, как это сделал корреспондент «Дейли экспресс». Я рассмеялся, объяснил,
что позиция Советского Союза никак не похожа на позицию лорда Бивербрука. Он
обрадовался и сказал мне, что один крупный полицейский поможет мне собрать
информацию о деятельности «автономистов» (так называла себя прогитлеровская
партия).
Полицейский оказался находкой:
во-первых, он не любил немцев, во-вторых, автономисты обидели его лично —
назвали в своей газете «рогоносцем». Он показал мне интересные документы,
найденные при обыске, список членов тайной организации, даже нарукавные
повязки, чтобы в час действий заговорщики могли бы узнать друг друга. Он сказал
мне, что все это известно правительству, но министр Шотан решил замолчать дело,
боится обидеть Гитлера. Я повидал различных политических деятелей в Страсбурге,
в рабочем городе Мюлузе.
Мои статьи не прошли бесследно; их
цитировали газеты, выступавшие против капитулянтов; ими заинтересовалось и
правительство. Как я потом узнал, Шотан предложил выслать меня из Франции,
Мандель возражал, и меня не выслали.
Я нашел среди бумаг телефонограмму
иностранному отделу «Известий»: «Прошу меня вызвать по телефону 25 октября в 12
часов по московскому времени для сверки. Пришлю отдельно телеграфом короткие
интервью с различными политическими деятелями Эльзаса. 25 вечером уеду в
Марсель».
В Марселе состоялся съезд
радикальной партии, к ней принадлежали Даладье и большинство министров. Я
помнил радикальную партию в прошлом, когда она представляла мелкую буржуазию,
крестьянство южных областей, свободомыслящую интеллигенцию и когда она твердила
о чистоте якобинских традиций. В Марселе о якобинцах не вспоминали, зато много
и с жаром говорили о «коммунистической опасности», хотя официально еще
существовал Народный фронт. Ораторы во всем обвиняли рабочих, называли их
«лодырями», прославляли миролюбца Даладье. Правда, были и другие радикалы —
Пьер Кот, Боссутру, им не нравилась политика Даладье, но я понимал, что таких
скоро исключат из партии, если они сами из нее не уйдут.
Я говорил с Эдуардом Эррио. Он был
подавлен, не решался порвать с Даладье, в своей речи он сказал, что Советский
Союз готов был выполнить свои обязательства, что Франция потеряла союзников,
что угроза войны возросла, а мне жаловался: «Французы потеряли голову. Мы
забываем, что мы — великая держава. Не знаю, чем это кончится...»
Во время съезда произошел большой
пожар; загорелась и гостиница, в которой жили делегаты. Оказалось, что у
пожарных мало лестниц. Эррио, вспылив, кричал: «Может быть, мне выписать
пожарников из Лиона?..» Зрелище было почти нарочитым, каким-то предварительным
показом надвигающейся катастрофы.
Вскоре в Нанте состоялся другой
съезд — Всеобщей конфедерации труда; туда тоже поехали неразлучные друзья —
Эренбург и Поль Жослен. Коммунисты призывали к борьбе; но и в Нанте нашлись
сторонники капитуляции; один из них сказал: «Спасение Франции в том, чтобы
перейти на положение второстепенной державы».
Все путалось. Стоял густой туман и
над городами и в сознании. Газета «Эвр» уверяла, что она всегда отстаивала мир,
начиная с того времени, когда печатала «Огонь» Барбюса; она и не изменила своей
позиции — нужно пойти на новые уступки Гитлеру и Муссолини, чтобы избежать
войны. Были и такие «левые», которые, протестуя против роспуска ПОУМ в Испании,
требовали запрещения коммунистической партии во Франции. Писатель Селин
предлагал объединиться с Гитлером в священной войне «против евреев и калмыков»
(«калмыками» он, видимо, называл русских).
Меня пригласили в Сюртэ (французская
охранка). Один из крупных чиновников вежливо спросил меня, не заметил ли я, что
за мною следят. Я ответил, что, кажется, шпики иногда ходят за мной, но я
привык, не обращаю внимания. Чиновник сказал, что за мной следят крайне правые
террористы, вытащил полсотни фотографий и попросил опознать людей, которые меня
преследуют. Я улыбнулся: узнать никого не могу, а за себя не боюсь. «Напрасно.
Мы знаем, что организация, которая убила братьев Россели, решила вас
ликвидировать». Я поблагодарил за участие и ушел. Мне почему-то казалось, что
никто в меня стрелять не собирался, а Сюртэ понадеялась, что я испугаюсь и уеду
из Франции. Моя газетная работа, встречи с политическими деятелями, памфлеты,
да и обильная информация, которую посылал Поль Жослен, не могли нравиться
тогдашним правителям Франции. Однако недавно я нашел среди старых газетных
вырезок отчет о судебном процессе, происходившем в Париже в 1947 году. Судили
террористическую кучку «кагуляров», которые убили итальянских антифашистов
братьев Россели. Один из подсудимых рассказал на суде, что ему поручили следить
за мною. Приходится признаться, что я зря подозревал Сюртэ: хоть это бывает
редко, охранники действительно пытались меня охранить.
Все шло как по расписанию.
Правительство опубликовало чрезвычайные декреты, направленные против рабочих.
На 30 ноября была назначена всеобщая забастовка. Правительство решило заменить
забастовщиков солдатами. Водителей автобусов, которые не хотели работать,
отвозили прямо в тюрьму. Забастовка провалилась. Даладье мог выпить еще за одну
победу — над рабочими. Слова «Народный фронт» отовсюду исчезли.
В Германии происходили грандиозные
еврейские погромы. Несчастные люди пытались перейти границу, спастись во
Франции. Пограничники их ловили, некоторых по приказу Парижа выдавали немцам.
В начале декабря вернулись из
Испании французы-интербригадовцы; их встречали рабочие; встреча была трогательной
и бесконечно печальной: пока интербригадовцы сражались у Гвадалахары, на
Хараме, фашизм с черного хода прокрался в их дом.
Гражданская война во Франции
началась в 1934 году; это была скрытая война, без пушек, но с атаками и
контратаками, с жертвами, со взаимной ненавистью. Мюнхен не был случайностью:
буржуазия шла на любые жертвы, лишь бы справиться с рабочими. А рабочие,
озлобленные изменой, угрюмо молчали.
Я хорошо запомнил осень 1938 года.
Жизнь внешне казалась прежней: люди работали, пили аперитивы, играли в карты,
танцевали; но за всем этим были горечь, тревога, смятение. Я не мог смотреть
вчуже — знал Францию, любил ее и видел, что она идет к гибели, как лунатик, с
раскрытыми невидящими глазами, с сентиментальными песенками, с хризантемами, с
паштетами, со сплетнями... Статью, написанную в конце ноября, я назвал «Грусть
Франции» и в ней писал: «Я говорю не о нужде, даже не о горе — о той огромной
грусти, которая опустилась на эту землю, Мюнхен надломил Францию».
А Поль Жослен аккуратно сообщал, как
Жюль Ромен, позавтракав с Риббентропом, уверовал в будущее франко-немецкого
союза или как владельцы военных заводов субсидируют пацифистскую пропаганду
профсоюза школьных работников.
Пятого декабря я писал в Москву:
«Хочу несколько освободиться от Жослена, который вытесняет Эренбурга из жизни,
устал, нет свободной минуты. Надеюсь, редакция это поймет...»
Начиналась зима: улицы пахли
жареными каштанами; продрогшие влюбленные крепче прижимались друг к другу.
Несколько дней спустя мне удалось
выбраться в Барселону. Не успев оглянуться, я уже кричал в телефонную трубку:
«Наступление противника началось на всем фронте от Тремпа до Эбро...» Здесь
люди еще боролись.
33
Вскоре после приезда в Барселону,—
кажется, это было под Новый год,— я пошел к поэту Антонио Мачадо — привез ему
из Франции кофе, сигареты. Он жил на окраине города в маленьком холодном доме
со старой матерью; я там довольно часто бывал летом. Мачадо плохо выглядел,
горбился; он редко брился, и это еще больше его старило; ему было шестьдесят
три года, а он с трудом ходил; только глаза были яркими, живыми. У меня
сохранилась запись об этой последней встрече: «Мачадо читал отрывки из элегии
Хорхе Манрике:
Наша жизнь — это реки,
А смерть — это море.
Берет оно столько рек.
Туда уходят навеки
Наша радость и горе,
Все, чем жил человек.
Потом он сказал о смерти: «Все дело
в том, «как». Надо хорошо смеяться, хорошо писать стихи, хорошо жить и хорошо
умереть». Он вдруг по-детски улыбнулся и добавил: «Если актер вошел в роль, то
ему легко и уйти со сцены...»
Антонио Мачадо умер патетически,
хотя он был самым скромным изо всех поэтов, которых я встретил в жизни. Когда
фашисты подошли к Барселоне, он взял с собою мать, и они вместе зашагали по
страшным дорогам пограничной полосы. В изгнании Мачадо прожил всего три недели;
скончался он в местечке Кольюрс; оттуда видны горы Испании. Мать пережила его
на два дня. Мачадо не мог больше жить.
Теперь он признан всеми как самый
большой поэт Испании нашего века. Его намять чествуют академики франкистской
Испании; ему посвящают стихи молодые испанские поэты. Он уже вне споров, да и
вне событий; а рассказываю я о нем здесь потому, что для меня его образ
неотделим от тех трагических дней, когда Испания покидала Испанию.
Познакомился я с ним в Мадриде в апреле
1936 года. Помню, с каким восхищением слушали его стихи Рафаэль Альберти,
Неруда, десяток молодых писателей. Я сказал, что он был удивительно скромным,
но этого мало. Чехов застеснялся, когда Бунин назвал его поэтом, протестовал,
доказывал, что он грубо пишет о грубой жизни. По-человечески Мачадо чем-то
напоминал Антона Павловича; как-то он мне сказал: «Может быть, я и не поэт.
Кеведо был поэтом, Ронсар, Верлен, Рубен Дарио. Я люблю поэзию, это правда...»
Это не было кокетством, позой; в шестьдесят лет он конфузился, слыша
восторженные признания. И добрым он был, как Чехов, снисходительным к чужим
слабостям, старался оправдать желчных, обиженных судьбою критиков или
злосчастных графоманов. Во всем он видел крупицу добра или красоты. Его поэзия
прежде всего человечна.
Он читал мне строфы Хорхе Манрике.
Трудно найти испанского поэта, который не писал бы о смерти. Летом 1938 года в
Барселоне мы разговаривали о положении на фронте, о поведении Франции, и Мачадо
сказал: «Неправильно за границей думают, что испанцы — фаталисты, что они
встречают смерть с резиньяцией. Нет, они умеют бороться против смерти».
Я видел, как последние годы он
боролся против смерти. Его не смущали ни бомбежки, ни жизнь на привалах. Он не
хотел уехать из Мадрида; его вывезли в Валенсию, как картины музея Прадо. Он
писал в Мадриде, в Валенсии, в Барселоне, писал изумительные сонеты и чуть ли
не каждый день писал статьи для фронтовой печати.
Однако к мыслям о смерти он
возвращался неустанно, в этом, как во многом другом, он оставался испанцем. Он
писал сонеты, элегии, белые стихи и стихи с рифмами, любил гномическую поэзию —
короткие философские четверостишия; но большей части он их не рифмовал;
согласно традиции романсеро, последние слова второй и четвертой строк имеют
одну и ту же ударяемую гласную; это звучит еще тоньше, неуловимей, чем наши сам
не далекие ассонансы.
Ты говоришь — ничего не пропадает,
Но если ты разобьешь стакан,
Никто из него не напьется,
Больше никто, никогда.
Ты говоришь, что все остается.
Может быть, ты и прав.
Но только мы все теряем,
И все теряет нас.
Все проходит, и все остается.
А наше дело идти
По дороге шаг за шагом.
Дойти до моря, пройти.
Я часто вспоминаю и другие его
четверостишия.
Разглядывая мой череп,
Новый Гамлет скажет: «
Красивая окаменелость
Маски карнавала».
Человеку в море
Четыре вещи совсем не нужны —
Весла, руль, якорь
И страх по морю плыть.
Два боя ведет человек,
И каждый непокорен —
С богом воюет во сне.
Проснувшись, воюет с морем.
Наши часы — минуты,
Когда мы жаждем узнать,
И столетья, когда мы узнали
То, что можно узнать.
Хорошо, что мы знаем,—
Стакан для того, чтобы пить из
стакана.
Плохо, что мы не знаем,
Для чего существует жажда.
Рубен Дарио писал о Мачадо: «Он пасет тысячу львов и тысячу козлят». В поэзии Мачадо необычное сочетание степной полыни и сладости лета, мудрости и простоты. Это — видения нищих сел возле Сории, камней Кастилии, человеческой беды, мужества, надежды, и всегда у него дорога «шаг за шагом», дорога в гору или под гору, трудная дорога Испании, человека.
Жизнь он прошел «шаг за шагом» с
людьми и в одиночестве; никогда не был на сцене (хотя и написал со своим братом
несколько пьес) — прожил на галерке жизни. Он был преподавателем сначала
французского языка, потом испанской литературы. Жил в провинциальных городах в
Сории, в Баэсе, в Сеговии, в различных испанских Царевококшаисках. Весной 1937
года, когда я вернулся из поездки на Южный фронт, я решил проведать Мачадо — он
жил тогда неподалеку от Валенсии. Он расспрашивал меня о фашистах, которые
сидели в Вирхен-де-ля-Кабеса, потом спросил, как мне понравилась Ламанча. Я
записал некоторые его фразы: «Французский пейзаж легок. Господь Бог писал его в
годы зрелости, может быть даже в старости, все обдумано, во всем чувство меры;
немножко больше, немножко меньше — и все разлетится. А Испанию Бог писал
молодым, не обдумывал мазков, не знал даже, сколько камней нагромоздит один на
другой. Я люблю «Степь» Чехова. Мне почему-то кажется, что русские могут понять
испанский пейзаж... Ламанча — все знают это слово — «Дон Кихот». Но почему
многие не понимают, что Альдонса — это Дульцинея? Каждый испанец видит в
здоровой, крепкой домовитой девке мечту, и каждый испанец твердо знает, что
Дульцинея умеет вести хозяйство, сплетничать и ставить метки на рубашках.
Тургенев, когда он писал о Гамлете и Дон Кихоте, не понял, что Альдонса и
Дульцинея слиты. Может быть, потому, что все его героини или чистые, небесные
создания, или хищницы? Дон Кихот и Санчо Панса не противопоставление, а два
выражения одного лица. Разрыва у нас нет, но единство дается труднее любого
противопоставления. Это и есть Ламанча, да и вся Испания...»
Я привел в дословном переводе
поэтические сентенции Дон Кихота — Санчо Пансы. Я не решаюсь перевести те
сладкие и насмешливые строки, которые слагал Антонио Мачадо для Альдонсы —
Дульцинеи: они настолько связаны с музыкой, что одно иначе звучащее слово — и
пропадет очарование. Это роднит Мачадо с Блоком «Ночных часов». Да и был он для
Испании тем, чем Блок для России.
«Шаг за шагом»... Его поведение в
годы войны было предопределено всей его жизнью, здесь не было ни чуда, ни
внезапного прозрения, ни перелома, только верность себе, Испании, веку. Многие
люди, даже изучавшие иностранные языки, не понимают языка искусства. В
Литературной энциклопедии один критик писал: «Мачадо — типичный представитель
той части мелкобуржуазной интеллигенции, которая перед лицом наступающего
капитализма стремится уйти в мир самоанализа и в мелкобуржуазном гуманизме
пытается найти разрешение противоречий современности». Это было написано в 1934
году. А в 1954 году другой критик писал в Большой советской энциклопедии:
«Сборник стихов «Поля Кастилии» (1912) проникнут любовью к родной земле и
горестным раздумьем о судьбах испанского народа... В сборнике «Новые песни»
(1924) поэт выступает против реакционного буржуазного искусства». Может быть,
изменился Мачадо? Нет, оба критика пишут о его книгах, вышедших в 1912 и 1924
годах. Может быть, изменились критические навыки? Ничуть. Просто годы войны
помогли людям, понимающим газетные сообщения и не понимающим поэзии,
установить, какой ярлычок подходит для Мачадо,
Печально, что нужны обязательно
бомбежки или концлагеря, чтобы поэты получали право на жительство...
Я многое в жизни растерял, а книги
Мачадо с его надписями сберег, вывез их из Испании, потом из оккупированного
немцами Парижа. Я иногда смотрю на почерк, на фотографию (я его снял в
Барселоне), и человек сливается со строками стихов:
Ты на моем пути — вода иль жажда?
Скажи мне, нелюдимая подруга...
Он воевал вместе с народом. Помню,
как на Эбро командир дивизии Тагуэнья читал бойцам приветствие Мачадо, и голос
его дрожал от волнения: «Испания Сида, Испания 1808 года узнала в вас своих
детей...» Когда мы расставались, Мачадо сказал: «Может быть, мы так и не
научились воевать. Да и техники у нас мало... Но не нужно судить слишком строго
испанцев. Вот и конец — не сегодня завтра они захватят Барселону. Для
стратегов, политиков, историков все будет ясно: войну мы проиграли. А
по-человечески, но знаю... Может быть, выиграли...»
Он проводил меня до калитки; я
оглянулся и увидел его, печального, сутулого, старого, как Испания, мудрого
человека, нежного поэта, и глаза его увидел — очень глубокие, не отвечающие, но
спрашивающие, бог весть кого, — увидел в последний раз... Завыла сирена.
Началась очередная бомбежка.
34
Двадцать восьмого января — 5 февраля
1939 года, последняя неделя в Каталонии, развязка... Как об этом рассказать? Мы
ведь столько перевидали с тех пор, столько пережили... Но в моей памяти живы те
дни — рана не закрылась.
Двадцать восьмого января и приехал в
Херону. Это был прежде небольшой старинный городок с живописными уличками, с
аркадами, садами, древними камнями крепостных стен; и город кричал — не один
человек, не сотня — весь город. В Хероне было прежде тридцать тысяч жителей.
Теперь в ней находилось четыреста тысяч. Люди сидели, лежали, спали на
площадях, на улицах, с мешками, корзинами, и почти непрерывно фашистские
самолеты бомбили, расстреливали людей. Не было больше ни республиканских истребителей,
ни зенитной артиллерии. В тот день мне казалось, что ничего больше нет, кроме
крика, крови и лопат на кладбище, — рыли братские могилы.
Тридцатого января командир дивизии,
рослый костлявый испанец, говорил: «У нас нет лопат. Мы должны окопаться, но у
нас нет лопат...» Дороги были забиты лавиной беженцев; шли городские жители;
кто-то тащил кресло; бородатый почтенный человек, похожий на профессора,
волочил перевязанные толстой веревкой огромные фолианты; крестьяне гнали овец,
коз; девочки шли с куклами. Уходил народ. Теперь уж никто не писал на стенах о
том, что люди не хотят жить с фашистами,— не до слов было, да и не знаю, думали
ли уходившие о жизни, они шли вперед без лозунгов, без надежды, может быть, без
мыслей.
Некоторые части продолжали сражаться,
задерживая противника. Маленький городок Фигерас, расположенный в двадцати
километрах от французской границы, на короткий срок стал столицей Испанской
республики. В старой кузнице я увидел знакомого журналиста: там помещались
редакция и типография барселонской газеты. Готовили номер. Человек с
забинтованной головой в полутьме диктовал: «...успешно отражают атаки численно
превосходящего противника...»
Я искал Савича и не мог его найти.
Когда я был на главной площади, заваленной людьми, началась очередная бомбежка.
Потом итальянские самолеты с бреющего полета расстреливали беженцев. Начальник
штаба сказал мне: «Я должен дать сводку, а нет даже пишущей машинки». Ходили
зловещие слухи: в пограничном Порт-Бу высадились итальянцы и отрезали Фигерас от
Франции, французы не пропускают через границу даже женщин. В кафе перевязывали
раненых.
«Кажется, вот где русские», — сказал
мне один командир, показав на здание школы. Но я увидел Негрина, Альвареса дель
Вайо, других министров. Они сидели вокруг длинного стола на табуретках; лежали
карты, папки с бумагами. Негрин сказал мне: «Мы должны выиграть время, чтобы
обеспечить эвакуацию во Францию населения. Потом мы сможем перелететь в
Мадрид...» Один из министров доказывал, что самое главное — вывести армию и технику:
через Марсель можно будет переправить людей и вооружение в Валенсию, а там
вместе с частями Центрального фронта перейти в наступление. Не все иллюзии были
еще потеряны...
Мне сказали, что советские товарищи
остановились в деревушке в восьми километрах от города. Пришлось потратить три
часа, чтобы добраться до этой деревни. Ночи были холодными, и, чтобы согреться,
беженцы разводили костры — жгли барахло, которое зачем-то волочили по дорогам.
А бомбежки не стихали.
Я вошел в крестьянский дом и обомлел
от счастья — пылал огромный камин; перед ним сидели Савич и Котов. Савич
объяснил, что на грузовике зачем-то вывезли посольскую библиотеку, приходится
жечь — не оставлять же фашистам русские книги. Человека, которого звали в
Испании Котовым, я остерегался — он не был ни дипломатом, ни военным. Он бросал
книги в огонь с явным удовольствием, приговаривал: «Кто тут? Каверин?
Пожалуйста! Ольга Форш? Не знаю. А впрочем, там теплее...» Поразил меня Савич.
Он настоящий книгопоклонник. Когда он приходит в гости, то вдруг, забывая всю
свою учтивость, начинает листать книги на столе, не слушает даже разговора. А
тут заразился и с азартом швырял в камин томики. Котов сказал: «Гмм... «День
второй»... Придется уступить автору право на кремацию». Я кинул книжку в камин.
Пришли сотрудники посольства,
рассказали мне, что при эвакуации Барселоны забыли снять со здания герб и флаг;
спохватились, кто-то сказал Савичу: «Может быть, вы снимете?..» Савич вернулся
в Барселону, где шла стрельба на улицах, вместе со своим шофером, бравым Пепе,
влез на крышу, снял герб и флаг. (Все-таки Савич странный человек: преспокойно
вернулся в Барселону, когда в город входили фашисты, писал отчеты для ТАССа под
бомбежками, сидел с Котовым, жег книги, шутил, а неделю спустя в Париже умирал
от страха: у него не было разрешения полиции, ночью он прятался у Дуси, и даже
веселенькая Дуся не смогла заставить его улыбнуться. Он показал мне телеграмму
из пограничного французского городка: «Машина и я в вашем распоряжении Пепе» —
и горько усмехнулся. Впрочем, может быть, ничего тут нет удивительного — все
люди таковы.)
Нам сказали, что 1 февраля в
Фигерасе состоится заседание кортесов. Мы с Савичем в темноте долго
разыскивали, где вход в подвалы старинного замка. Итальянцы без устали бомбили
город. У входа стоял часовой в белых перчатках. Старичок неизвестно где достал
потертый половик, постлал им лестницу, которая вела в подвал: «Неудобно,
все-таки это кортесы...» Отвели скамьи для дипкорпуса, для журналистов. По
просьбе распорядителя я сел на дипломатическую скамью, чтобы она не пустовала;
потом подошел кто-то из нашего посольства. Негрин был небритый, с глазами,
воспаленными от бессонных ночей. Он говорил, что Англия и Франция предали
республику, подвергли Каталонию блокаде. Французы не хотели принять тяжелораненых.
Была в его речи такая фраза: «Франция пожалеет о том, что сделала...» Приняли
обращение к народу: борьба продолжается; голосовали поименно, депутаты
подымались один за другим и торжественно отвечали «да». У одного из них была
наспех перевязана рука, кровь проступала сквозь марлю.
Я поехал ночью во французский город
Перпиньян, чтобы передать о заседании кортесов в «Известия», и наутро вернулся.
Беженцы не могли идти по дорогам,
они разлились, как река весной, заполнили скалистые уступы. Возле Пуигсерды
лежал глубокий снег, дети в нем тонули. Близ перевала Арес и видел старух,
которые ползли по обледеневшим скалам. Крестьяне резали овец, здесь же жарили,
кормили солдат. Одна женщина родила в поле; мы кричали — звали врача. Пришел
старик, специалист но болезням горла и носа, принял младенца и потом,
отогреваясь у костра, вдруг сказал: «Мальчику повезло — он успел родиться на
испанской земле...» Этот врач никак не походил на героя, роняющего исторические
фразы, он был в зеленой женской кофте и протягивал к огню распухшие пальцы
ревматика.
В пастушеском шалаше я увидел
Альвареса дель Вайо; кто-то принес ему в миске теплый рыжеватый кофе. Глаза у
него были такие печальные, что я отвернулся, а он, не теряя присутствия духа,
говорил о грузовике с хлебом для солдат, о заградительном огне, об эвакуации
раненых. (Это человек большой веры; раз в два-три года я его встречаю то в
Париже, то в Москве, то в Женеве, и всякий раз вспоминаю февральский день,
министра иностранных дел в шалаше, с трагическими глазами и спокойным, ровным
голосом.)
Где-то возле границы три дня спустя
я стоял с Савичем на камне. Проходили нескончаемые толпы беженцев. Кричали
ослики. Плакали дети. Прошел отряд бойцов, и солдат почему-то трубил в трубу.
Бомбили. Один крестьянин взял горсть земли и завязал ее в большой красный
платок.
Потом я написал стихи; в них были
различные детали, о которых я упоминаю в этой главе, но был еще тот второй
план, то волнение, что можно выразить только в стихах:
В сырую ночь ветра точили скалы.
Испания, доспехи волоча,
На север шла. И до утра кричала
Труба помешанного трубача.
Бойцы из боя выводили пушки.
Крестьяне гнали одуревший скот.
А детвора несла свои игрушки,
И был у куклы перекошен рот.
Рожали в поле, пеленали мукой
И дальше шли, чтоб стоя умереть.
Костры еще горели — пред разлукой,
Трубы еще не замирала медь.
Что может быть печальней и чудесней
—
Рука еще сжимала горсть земли.
В ту ночь от слов освобождались
песни,
И шли деревни, будто корабли.
На пограничных пунктах французы выставили не только жандармов, но и воинские части — сначала сенегальцев, потом французские батальоны. Испанские солдаты складывали оружие, их обыскивали; обыскивали и многих беженцев. В Пертюсе я видел, как по ошибке женщин отделили от их детей, они кричали, не хотели идти, а их гнали.
У меня была «куп филь» карточка
журналиста, выданная парижской префектурой. В Париже она не производила особого
впечатления, но здесь оказалась чудотворной: меня свободно пропускали в Испанию
и назад. Нужно было спасти от интернирования в лагерях многих товарищей —
журналиста, уборщиц посольства, шофера, начинающего поэта, интербригадовцев. В
течение нескольких дней я занимался только этим, даже не всегда успевал
написать телеграмму в газету; предпочитал позвонить в Париж, где якобы
находился Поль Жослен.
Я нашел чудесных людей. Учитель из
пограничного городка Прате-дель-Молло почти круглые сутки дежурил на горном
перевале: кормил беженцев горячим супом, давал хлеб. Сотни людей приносили ему
продукты. Механик из Арль-сюр-Теш, владелец маленького гаража, на старой,
разбитой машине все время ездил к перевалу Арес, подбирал измученных замерзших
беженцев, отвозил их в городок. На этом перевале жандармы были сговорчивыми, и
механик помог мне переправить через границу многих товарищей; обидно, что я не
запомнил его имени.
Шестого февраля я в последний раз
шел по испанской земле. Это было у горной деревни Компродон. Вокруг еще шли
бои.
Французское правительство отдавало
бесчеловечные приказы. А на местах люди действовали по-разному. Каждый день я
видел и солидарность, доброту, участие, и откровенную низость. В городке Булю я
разыскивал крестьянку с детьми — у меня были для нее письмо от мужа и деньги.
Мэр, тучный, с тупым, равнодушным лицом, ответил мне: «Их здесь чересчур
много...» А полицейский кричал: «Это не ваше дело! Уезжайте поскорее!..» Я ему
напомнил о человеческих чувствах, он ответил, что чувства его не касаются. В
городках Сен-Лоранде-Сердан, Прате-дель-Молло, Арль-сюр-Теш жители кормили
беженцев, прятали их от полиции. Некоторые эшелоны направили в Лион, и мэр
этого города Эдуар Эррио дежурил на вокзале, помогал накормить испанцев,
разместить их в казармах, в школах. А во многих французских газетах каждый день
писали, что надо оградить Францию от испанских «анархистов, коммунистов, убийц
и насильников».
В Перпиньяне я еще летом подружился
с хозяином старой, невзрачной гостиницы; там я останавливался, туда теперь
привозил товарищей; все комнаты были заняты, приходилось спать в столовой, в
конторе, где придется, но хозяин не объявлял полиции о приезжих, и никого там
не забирали. А в городе шла охота. Испанки, никогда в жизни не носившие шляп,
покупали маленькие модные шляпки, пудрились, румянились, чтобы не видно было
горя и чтобы их приняли за француженок. В Баньюльсе рыбаки избили репортера
правой газеты, который издевался над побежденными. Да, разными были французы, я
не хочу их скопом обвинять или оправдывать.
Испанцев французские власти
разместили в концлагерях Аржелес и Сен-Сиприен. Давали одну буханку хлеба на
шесть человек, протухшую воду, издевались. А Риббентропа в Париже чествовали...
Впрочем, говоря о тех временах, лучше не вспоминать ни о справедливости, ни о
Риббентропе — кто только его ни обнимал!..
Мне передали записочку от поэта
Эррере Петере, которого посадили в лагерь. Он писал, что за проволокой сидят
многие из моих друзей. Я поехал в Париж. Арагон, Жан Ришар Блок, Кассу, другие
участники нашей Ассоциации вступились за интернированных писателей; через
две-три недели удалось их освободить.
Негрин и другие министры улетели в
Мадрид. Территория, еще занятая республиканскими войсками, теперь была в
кольце. Англия и Франция признали генерала Франко законным правителем Испании.
Республику блокировали — в Марселе задерживали суда, которые должны были
доставить в Валенсию хлеб или картошку. Шестого марта в Мадриде командующий
армией Центрального фронта полковник Касадо, с благословения свадебного
генерала Миаха, произвел переворот, поставил на место Негрина кучку людей,
решивших капитулировать. Однако развязкой испанской трагедии были не судороги
обреченного Мадрида, а те зимние дни, когда армия Эбро в полном порядке, с
оружием перешла французскую границу, надеясь, что ее перебросят в Валенсию.
(Спасенное бойцами оружие французы передали генералу Франко.)
Гитлер, приободренный успехами,
занял Прагу. Марина Цветаева в последний раз встретилась со своим другом —
рабочим столом, писала:
О слезы на глазах!
Плач гнева и любви!
О Чехия в слезах!
Испания в крови!
О черная гора,
Затмившая весь свет!
Пора — пора — пора
Творцу вернуть билет.
Мне трудно расстаться в этой книге с Испанией. Помню, как на перевале Арес испанский боец-автоматчик прощался с женой и двухлетним сыном, он попросил меня отвести их в надежное место, сказал: «Я не уйду — не верю, что французы нас отправят в Валенсию, они уже снюхались с Франко. А здесь можно уложить десяток-другой фашистов...» Я оглянулся; он лежал с автоматом, глядел не на нас — на юг, откуда могли показаться фашисты.
Возле дороги из Порт-Бу в Сервер
лежала груда винтовок, ручных пулеметов, шлемов, револьверов, даже ножей. Я
увидел вдруг копье и старинный шлем: видимо, вывозили экспонаты из небольшого
каталонского музея, и сенегалец решил, что это оружие. Да, копье и шлем Дон
Кихота были оружием, с ними Испания тысячу дней, тысячу ночей защищалась от
двух фашистских держав Италии и Германии.
Семь месяцев спустя началась вторая
мировая война, было много героизма, и в итоге фашизм разбили; но в новой эпохе
уже не было места для копья и старомодного шлема, с которыми Рыцарь Печального
Образа пытался отстоять человеческое достоинство.
35
Весной 1939 года Савич уехал в
Москву. Мы поехали в Гавр, чтобы его проводить. На том же теплоходе уезжали в
Советский Союз многие испанцы. Мы стояли на набережной; дул сильный ветер;
снова перед глазами встала потерянная Испания. Я попросил Савича написать мне
из Москвы; но долго не знал, что с ним,— люди тогда не любили писать за
границу.
Каждый день я передавал в газету
информацию за подписью Поля Жослсна — пеструю и в то же время монотонную хронику
событий: фашистский террор в Испании, агония Чехословакии, захват итальянцами
Албании, лисьи ходы Боннэ или Лаваля, трусливое блеяние Блюма, бездарная
провинциальная политика Даладье.
В середине апреля мои
корреспонденции перестали печатать. Я вначале подумал, что, может быть, стал
плохо писать, пытался объясниться с редакцией. Наконец мне сообщили через
посольство, что до поры до времени «Известия» не смогут печатать ни Эренбурга,
ни Поля Жослена; я остаюсь, однако, постоянным корреспондентом и буду получать,
как прежде, зарплату.
Я ничего не понял, пошел к Сурицу.
Яков Захарович на меня накричал: «От вас ничего не требуют, а вы волнуетесь!..»
Он задумался. «Сегодня передали, что Максима Максимовича сняли. Назначен
Молотов... Но это — между прочим, к вам это не имеет никакого отношения... Что
вы огорчаетесь? Отдыхайте. Пишите роман. Теперь много интересных выставок...»
(Суриц обожал живопись.)
Все же мое вынужденное безделье
объяснялось событиями. Много позднее я узнал, что Поль Жослен рассердил Сталина:
я по-прежнему страстно обличал фашистов, а приближалась пора сложных
дипломатических переговоров. Писателю трудно работать в газете: он думает, что
он — игрок, а он только карта. «Вы еще понадобитесь»,— говорил мне Суриц. К
сожалению, он оказался прав: 23 июня 1941 года мне позвонили из редакции:
«Напишите и для нас, вы ведь старый «известинец»...»
Англия и Франция заявляли, что хотят
остановить агрессоров, договориться с Советским Союзом, но после Мюнхена трудно
было поверить в добрые намерения Даладье и Чемберлена. С омерзением я вспоминаю
то время. Люди сидели у приемников и даже те, что не знали немецкого языка,
слушали выступления Гитлера — старались догадаться по интонациям, что им сулит
завтрашний день. Франция напоминала гладкого, упитанного кролика, завороженного
взглядом удава.
В мае в Париже была Международная
антифашистская конференция. Я пошел, увидел много старых знакомых — Ланжевена,
Кошена, Жана Ришара Блока, Мальро, Арагона, Сесара Фалькона; познакомился с
Фирлингером. Все были мрачно настроены, и речи казались повторением давно
слышанного — веры больше не было.
Однажды Фернандо Херасси привел ко
мне молодого застенчивого писателя, с которым дружил. Звали его Жаном Полем
Сартром. Он косил, и поэтому казалось, что он хитрит, но говорил он о своем
отчаянии простодушно. Он подарил мне книгу «Стена»; рассказы были тоже об
отчаянии. Много лет спустя я снова встретился с Сартром, узнал его я понял, что
мои первые впечатления были верными: в нем редкое сочетание рассудочности,
острого, даже едкого ума с детской наивностью, доверчивостью и
чувствительностью.
Мне трудно связно говорить о том
годе: воспоминания, как облака в горах, опускаются, давят, душат. В мае умер
Йозеф Рот. Повесился Толлер. Приехал из Праги Роман Якобсон, рассказывал, что Незвал,
когда они расставались, плакал, как ребенок. Многие немецкие писатели уехали в
Америку. У Пабло Пикассо сидели ободранные, бездомные испанцы; Пабло впервые
сказал мне: «Малыш, мне трудно работать — мы тонем в дерьме...» Внешне как
будто ничего не изменилось. Начались летние каникулы; газеты сообщали, что в
Довилле — «весь Париж», описывали приемы, купальные костюмы. Но все это
казалось подделкой под прежнее.
Пока я был в Испании, меня увлекала,
да и отвлекала от многих мыслей борьба. Теперь я остался один на один со своими
раздумьями. Я часто думал, что в Москве легче: там все тебя понимают. В Париже
меня угнетало одиночество.
О судьбе Кольцова я узнал еще в
Барселоне — накануне развязки. В Париже ко мне приходила сначала Лиза, потом
Мария Остен (Гросхенер). Обе ехали в Москву. Лиза плакала, говорила, что Михаил
Ефимович, еще будучи в Испании, хворал: «Может быть, мне удастся передать ему
лекарство...»
Дошли известия о судьбе Мейерхольда,
Бабеля. Я терял самых близких друзей.
Приходя в посольство, я видел новые
лица. Все те, кого я прежде знал — советник Гиршфельд, военный атташе Венцов,
военно-воздушный атташе Васильченко, Семенов, да, и многие другие,— исчезли.
Никто не осмеливался даже вспоминать эти фамилии.
Как-то Суриц сказал мне: «Приходил Раскольников.
Его вызвали в Москву, а он испугался, потерял голову. Спрашивал, что делать. Я
сказал, что он должен сейчас же вернуться домой. Он произвел на меня тяжелое
впечатление...» Два дня спустя Ф. Ф. Раскольников (он был тогда полпредом в
Болгарии) пришел ко мне и тоже спрашивал, как ему быть. Я с ним встречался в
Москве в двадцатые годы, когда он редактировал «Красную новь», он был веселым и
непримиримым. Написал предисловие к одной из моих книг, ругал меня за
колебания, половинчатость. Я помнил, какую роль он сыграл в дни Октября. А
теперь он сидел у меня на улице Котантен, рослый, крепкий и похожий на
обезумевшего ребенка; рассказал, что его вызвали в Москву, он поехал с молодой
женой и грудным ребенком; в дороге жена плакала, и вдруг из Праги он поехал не
и Москву, а в Париж. Он повторял: «Я не за себя боюсь — за жену. А она говорит:
«Без тебя не останусь...» Я знавал некоторых невозвращенцев: Беседовского,
Дмитриевского, это были перебежчики, люди морально нечистоплотные. Раскольников
на них не походил; чувствовалось смятение, подлинное страдание. Он не
послушался советов Сурица, остался во Франции, опубликовал открытое письмо
Сталину, а полгода спустя умер.
Шли переговоры о военном соглашении
между Советским Союзом, Англией и Францией. Западные державы тянули дело.
Лейбористы в парламенте обличали Чемберлена. В наших газетах о переговорах
почти не писали. Повсюду продолжались приготовления к войне.
Я не сел за роман, как мне советовал
Яков Захарович: для того чтобы писать прозу, нужно не только увидеть нечто
реальное, но и осмыслить его. А я тогда не мог разобраться в происходящем. Цель
мне была ясна давно; но дороги стали такими запутанными, что порой трудно было
понять, куда какая ведет. А в лирических стихах можно передать свои чувства, и
я предпочел стихи. В 1940 году в Москве вышла маленькая книжица «Верность», в
нее вошло много стихотворений, написанных мною летом 1939 года, среди них и то,
по которому названа книга:
Верность — вместе под пули ходили,
Вместе верных друзей хоронили.
Грусть и мужество — не расскажу.
Верность хлебу и верность ножу.
Верность смерти и верность обидам.
Бреда сердца не вспомню, не выдам.
В сердце целься! Пройдут по тебе
Верность сердцу и верность судьбе.
У меня больше не было той «видимости
точной и срочной работы», которая освобождает человека от чересчур трудных
раздумий. Где-то на полустанке жизни, между двумя войнами, не зная, что нам
предстоит, я задумался над своей судьбой:
По тихим плитам крепостного плаца
Разводят незнакомых часовых.
Сказать о возрасте?
Уж сны не снятся,
А книжка — с адресами неживых.
Стоят, не шелохнутся часовые.
Друзья редеют, и молчит беда.
Из слов остались самые простые:
Забота, воздух, дерево, вода.
Меня тянуло к деревьям, к реке, к
чему-то постоянному, и, сидя в сквере парижского пригорода, я не мог удержаться
от признаний:
Я знаю, век, не изменить тебе.
Твоей суровой и большой судьбе,
Но на одну минуту мне позволь
Увидеть не тебя, а лакфиоль,
Увидеть не в бреду, а наяву
Больную, золотушную траву.
Сказывалась усталость: Москва, Испания — словом, все, о чем я писал. В августе я уехал на две недели в Жюльена, это деревня виноделов в округе Божоле. С утра я уходил, шагал по длинным дорогам, взбирался на холмы. Вокруг были виноградники и то здесь, то там одинокое старое дерево — вяз, клен или ясень. У деревьев я искал ответа на тысячи вопросов, которые меня преследовали. Критики порой называют такое поведение «бегством от жизни». Но ведь и Грамши в тюрьме жадно следил за бледными всходами фасоли; ведь и Залку незадолго до смерти утешало и терзало пение полевой птицы. Право же, человек не машина, и жизнь проходит не но железнодорожному расписанию.
В Жюльена я жил в маленькой
гостинице. Хозяин был анархистом, образцово готовил петуха в вине, жарил
бифштексы на сухой лозе, с утра напивался, бросал куски мяса моему псу Бузу,
говорил: «Все так печально, что даже смешно...» Он рассказал обо мне своим
клиентам, крестьянам-виноделам. Ко мне пришли двое — пожилой и молодой.
Оказалось, что в Жюльена шесть виноделов-коммунистов. Меня водили по подвалам,
угощали вином и, конечно, расспрашивали о Советском Союзе. Пожилой спросил:
«Скажи, а ведь под Москвой вино лучше нашего?..» (Жюльена славилась винами.) Я
нерешительно стал объяснять, что под Москвой нет виноградников, а вино у пас
делают в Крыму, на Кавказе. Это его потрясло: он верил в Москву и любил свое
дело. Подумав, он сказал: «Ну ничего, еще одна-две пятилетки — и под Москвой
будут делать вино получше, чем наше...» Он послал ящик вина Сталину. (В 1946
году я заехал в Жюльена. Молодой винодел меня узнал. Он был теперь мэром. «А
старик жив?» спросил я. Он новел меня к пепелищу: «Старик всем говорил:
«Ничего, через год-два сюда придет Красная Армия». Немцы его расстреляли, а дом
сожгли... А я был в маки и, видишь,— выжил...»)
Меня приободряли не только деревья,
но и люди — вот такие виноделы. Если прибегнуть к ярлыкам критиков, то можно
сказать, что мои стихи не были лишены оптимизма:
...Я знаю все — годов проломы,
бреши,
Крутых дорог бесчисленные петли.
Нет, человека нелегко утешить!
И все же я скажу про дождь, про
ветви.
Мы победим. За нас вся свежесть
мира,
Все жилы, все побеги, все подростки.
Все это небо синее — на вырост,
Как мальчика веселая матроска...
В поезде я прочитал в «Пари суар»,
что какой-то француз сорока двух лет открыл на кухне газовый кран и оставил
записку: «Газеты будут выходить, а люди жить теперь не могут».
Вскоре после того, как я вернулся в
Париж, я услышал по радио, что в Москве подписано соглашение между Советским
Союзом и Германией, Конечно, я не знал подробностей переговоров между
представителями западных держав и Молотовым, но я понимал, что англичане и
французы играли в покер, вели притом нечестную игру. Умом я понимал, что
случилось неизбежное. А сердцем не мог принять... Суриц показал мне последний
номер «Правды». Я увидел фотографию: Сталин, Молотов, фон Риббентроп и какой-то
Гаус; все удовлетворенно улыбались. (Риббентропа я увидел шесть лет спустя в
Нюрнберге; но там он не улыбался, предвидел, что его повесят.)
Да, я все понимал, но от этого не
было легче. Когда-то старый бородатый Шарль Раппопорт, хорошо знавший Ленина,
Плеханова, Жореса, Геда, Либкнехта, говорил: «Капитализм это заслужил, но мы
этого не заслужили...»
Шок был настолько сильным, что я
заболел болезнью, непонятной для медиков: в течение восьми месяцев я не мог
есть, потерял около двадцати килограммов. Костюм на мне висел, и я напоминал
пугало. Женщина-врач, работавшая в посольстве, сердилась: «Вы не вправе
распоряжаться собой»,— хотела, чтобы я пошел на рентген. Я не шел, знал, что со
мною это произошло внезапно: прочитал газету, сел обедать и вдруг почувствовал,
что не могу проглотить кусочек хлеба. (Болезнь прошла так же внезапно, как
началась,— от шока: узнав, что немцы вторглись в Бельгию, я начал есть. Врач глубокомысленно
сказал: «Спазматические явления...»)
А события разворачивались быстро.
Советско-германский договор был опубликован 24 августа. 1 сентября Молотов
заявил, что этот договор служит интересам всеобщего мира. Два дня спустя
началась вторая мировая война.
36
Мы видели не раз, как кровопролитные
бои начинались без каких-либо деклараций. В 1939 году объявление Францией войны
не сопровождалось военными действиями. Все ждали бомбежек, наступления или
отступления, но на фронте ничего не происходило. Французы удивлялись: «дроль де
герр» — «странная война».
Я хорошо помню первые недели этой
«странной войны» — я тогда еще мог ходить по улицам. Проститутки поджидали
клиентов, вооруженные противогазами. Оконные стекла оклеивали тонкими полосками
бумаги, и некоторые домохозяйки щеголяли затейливыми узорами. Мне пришлось
пойти в участок на регистрацию иностранцев. Владелец винного погреба бушевал:
«Никогда я не отдам моего склада! Люди могут укрываться в метро, там хватит
места для всех. А у меня запасы старого бургундского, это вам не дурацкая
политика, это капитал!» Одна дама требовала, чтобы арестовали ее соседа: «Все
знают, что он был в Испании, он воевал против генерала Франко. Я вам говорю,
что это не француз, а настоящий предатель, коммунист, шпион!..» Чуть ли не
каждую ночь устраивали пробные тревоги. Женщины показывались в элегантных
капотах, нарумяненные, напудренные, а бедная консьержка поливала пол убежища
водой: так почему-то приказал районный инструктор.
Комедия вскоре всем надоела, и жизнь
вошла в колею. Люди хорошо зарабатывали и охотно тратили деньги: мысль, что
война может перестать быть «странной», делала расточительными даже заведомых
скупердяев. Газеты писали, что солдаты на фронте умирают от скуки. Им посылали
различные игры, полицейские романы, крепкие напитки, шелковые платочки с
надписями «Где-то во Франции». «Странная война» играла в военную тайну: «Где
ваш друг?» — «Не знаю. Я так боюсь за него! Он где-то во Франции...»
Морис Шевалье пел песенку «Париж
остается Парижем», и это стало присказкой, программой, заклинанием. Газетные
комментаторы писали о военных перспективах, как о предстоящих дивидендах
огромного треста; подсчитывали резервы нефти, железа, алюминия; старались
доказать, что союзники богаче, солиднее Германии и Италии. «Мы победим, потому
что мы сильнее» — это можно было увидеть на любой стене рядом с рекламами
электроприборов и аперитивов. Радио каждый день сообщало, сколько тонн
вражеских товаров потоплено союзниками. О гибели Польши никто не вспоминал,
хотя война была объявлена из-за угроз Гитлера полякам.
Немецкий летчик упал на французскую
территорию. Его похоронили с воинскими почестями. Газеты в умилении описывали
церемонию. Многие слушали радиопередачи из Штутгарта на французском языке.
Штутгартский диктор уверял, что победит Германия, потому что она сильнее.
«Странная война»,— улыбаясь, повторяли французы. Они не думали ни о потопленных
судах, ни о резервах меди, ни о победе: жили, как жилось.
Все же шла война, и, следовательно,
требовался противник. Его нашли в лице французских коммунистов. Закрыли
«Юманите» и «Се Суар». Запретили не только коммунистическую партию, но и сотни
обществ, союзов, лиг, подозреваемых в сочувствии коммунизму. Шли массовые
аресты. Парламент разрешил прокуратуре предать суду депутатов-коммунистов; их
обвиняли в том, что они не желают предать анафеме Советский Союз. Это было
предлогом; в действительности буржуазия мстила рабочим за страх, пережитый в
1936 году.
Еще недавно слово «фашизм» повторяли
повсюду. Как по мановению жезла, оно исчезло из всех речей, из всех газет.
Можно было подумать, что исчез и фашизм. Однако все понимали, что фашисты
готовятся к решительному наступлению.
Утром к нам приходила на два часа
Клеманс — убирала квартиру. Ее брат был коммунистом; он ей сказал: «Я не знаю,
что думают русские. «Юма лиге» закрыли. Ответственные товарищи арестованы. Но я
вижу, что Лаваль, Фланден и вся фашистская сволочь по-прежнему нападают на
коммунистов. Значит, коммунисты нравы...» Клеманс добавляла: «Мой брат говорит,
что, если бы он раздобыл «Юма», он все понял бы...»
Я аккуратно читал московские газеты,
но не могу сказать, что все понимал. Я помнил, как Бонна и Чембсрлен мечтали,
что Гитлер пойдет на Украину; германо-советский пакт был, видимо, продиктован
необходимостью. «Странная война» и преследования коммунистов показывали, что
Даладье не собирается воевать против Гитлера. Слова Молотова о «близоруких
антифашистах» меня, однако, резанули. В ту зиму мне пришлось впервые
обзавестись очками, но признать себя «близоруким» я не мог: свежи были картины
испанской войны; фашизм оставался для меня главным врагом. Меня потрясла
телеграмма Сталина Риббентропу, где говорилось о дружбе, скрепленной пролитой
кровью. Раз десять я перечитал эту телеграмму, и, хотя верил в государственный
гений Сталина, все во мне кипело. Это ли не кощунство! Можно ли сопоставлять
кровь красноармейцев с кровью гитлеровцев? Да и как забыть о реках крови,
пролитых фашистами в Испании, в Чехословакии, в Польше, в самой Германии?
Я не выдержал и, когда Я. 3. Суриц
пришел меня проведать, заговорил о злополучной телеграмме. Он вначале отвечал
формально, это — дипломатия, не нужно придавать значение поздравительным
телеграммам. Но вдруг его прорвало, он вскочил: «Вся беда в том, что мы с вами
люди старого поколении. Нас иначе воспитывали... Вот вы взволновались из-за
телеграммы. Есть вещи похуже. Когда-нибудь мы сможем обо всем поговорить. А
сейчас вам нужно подумать о себе, теперь не время болеть...»
В марте 1940 года Суриц внезапно
уехал. Перед этим он лежал больной: у него было воспаление легких. На очередном
собрании сотрудников посольства приняли приветственную телеграмму Сталину, в
которой, как тогда было принято, осуждали франко-английских империалистов,
развязавших войну против Германии. Сурицу принесли текст на подпись. Молодой
неопытный сотрудник отнес телеграмму не шифровальщику посольства, а в почтовое
отделение. На следующий день телеграмма была напечатана в парижских газетах.
Для политиков, считавших, что нужно воевать не с. фашистской Германией, а с
Советским Союзом, это было нечаянной находкой. Французское правительство
объявило Сурица «персона нон грата». Когда я пришел в посольство, мне сказали,
что Яков Захарович уже уехал,— «вышла, так сказать, промашка...».
Я ослаб, быстро уставал, не мог
работать. В ту зиму мало кто к нам приходил: некоторые из былых друзей считали,
что я предал Францию, другие боялись полиции — за мною следили. Могу сосчитать
на пальцах людей, которые меня навещали или звали к себе: Андре Мальро, Жан
Ришар Блок, летчик Понс, сражавшийся в Испании, Гильсумы, Вожель, Рафаэль
Альберти, Херасси, доктор Симон и мой приятель Путерман, живший в соседнем
доме.
С Путерманом тогда трудно было
разговаривать; все его выводило из себя — Даладье, германо-совететский пакт,
англичане, Финляндия, у него, обострилась гипертония. В один из последних
вечеров он вдруг начал читать на память стихи Пушкина:
Оплачьте, милые, мой жребий в
тишине;
Страшитесь возбудить слезами
подозренье;
В наш век, вы знаете, и слезы
преступлены;...
Он умер три дня спустя. Полиция
произвела обыск, когда он лежал мертвый. Вытряхивали томики Пушкина... На
похороны пришел Вожель. Я помнил его оживленным, снобом, представителем «всего
Парижа». А он стоял на кладбище постаревший, печальный.
Зима была на редкость холодная: газеты сообщали, что снег выпал даже в Севилье. Шла советско-финская война, и газеты забыли, что есть на свете Германия. Многие политики требовали отправки экспедиционного корпуса в Финляндию. Марсель Деа, который еще недавно защищал Гитлера и пустил в ход хлесткую фразу о том, что не стоит «умирать за Данциг», теперь доказывал, что необходимо умереть за Хельсинки. В церкви Мадлен отслужили молебен за победу Маннергейма. Дамы вязали фуфайки для финских солдат. Даладье хотел показать, что он может воевать если не на Рейне, то у Выборга. Стояла предвоенная суматоха, когда неожиданно пришло сообщение о мирных переговорах между Финляндией и Москвой. Министры понегодовали и вернулись к прежним заботам.
Решили, что солдат слишком много, а
фронт короткий; нужно отпустить молодых крестьян домой; да здравствует
земледелие!
Продовольствия было достаточно, но
министры хотели показать себя дальновидными и ввели невинные ограничения— были
дни без пирожных, дни без говядины, дни без колбасных изделий.
Трудно сказать, на что надеялись
французские генералы. Они свято верили в две линии — в линию Мажино и в линию
Зигфрида. Даже я, человек глубоко штатский, знал, что в Испании исход сражений
решали авиация и крупные танковые соединения; но французские генералы не любили
новшеств; генерал де Голль был для них футуристом.
Я ждал выездной визы. В правой
газете «Кандид» появилась противная заметка, посвященная мне. «Же сюи парту»
спрашивала: «Почему Эренбург еще в Париже?..» Я сам поставил этот вопрос в
префектуре, но там не отвечали, там допрашивали. Я лежал, томился, перечитывал
Монтеня, Чехова, Библию.
В апреле Гитлер приступил к
оккупации Норвегии и Дании. Новый премьер-министр решил послать немного солдат
в Норвегию. В военных сводках появились названия далеких фьордов.
У меня сохранилась записная книжка с
короткими записями за 1940 год. Приведу некоторые — они показывают и то, что
происходило во Франции, и мое тогдашнее восприятие событий. «9 апреля. Война в
Скандинавии. Осло. Арестованы семнадцать коммунистов». «11 апреля. Улица Рояль.
Витрины магазинов, клипсы-танки и клипсы-самолеты». «16 апреля. Нарвик.
Арестованы пятьдесят четыре коммуниста». «17 апреля. Арестован некто Пейроль,
глухонемой, за антинациональную агитацию». «23 апреля. Фернандо рассказал, что
Реглера в концлагере избивали». «28 апреля. Отпускник на улице Арморик, пьяный,
кричал: «Это не война, а надувательство!» «29 апреля. Эльза Юрьевна рассказала,
как арестовали Муссинака». «30 апреля. «Эвр» сообщает, что арестовали рабочего
за то, что он читал биографию Ленина». «1 мая. «Канар аншене» пишет: «Это
первое спокойное Первое мая после 1918 года».
«Странная война»... Умирали люди — в
Польше, в Финляндии, в Норвегии. Тонули суда, люди гибли среди рассерженного
моря. Выли по ночам сирены. Но все это не походило ни на войну, ни на мир.
Трагический фарс продолжался.
Франция репетировала капитуляцию.
Миллионы людей в разных странах репетировали бомбежки, перебежки, пулеметный
огонь, агонию. Но репетиции были тусклыми, вялыми; никто не знал своей роли,
ораторы сбивались на чужой язык, стратеги сидели, как географы, над картами
обоих полушарий, не. решаясь произвести даже небольшую разведку. А может быть,
так мне казалось, потому что я был обречен на полное бездействие болезнью, да и
обстоятельствами? Не знаю. Когда человек счастлив, он может ничего не делать. А
в беде необходима активность, какой бы иллюзорной она ни была.
37
Мы поздно засиделись у Жана Ришара
Блока. Он рассказал об аресте Муссинака, которого держат в тюрьме Сантэ. Режим
как для уголовников, а Муссинак болен... Блок рассказал также, как везли
арестованных коммунистов; на одном вокзале эшелон задержался. Из закрытых
наглухо вагонов вдруг раздалась «Марсельеза». Солдаты, отправлявшиеся на фронт,
изумились: им сказали, что везут предателей, шпионов. Жена Блока, Маргарита,
печально улыбнулась.
Потом мы шли по затемненному городу.
Я оступился и выругался: черт бы их всех побрал — воевать не воюют, а ногу
сломать очень легко!..
Когда мы вернулись домой, началась
тревога; она длилась долго. Мы не сошли в убежище: надоело. Да и войны нет... А
спать не дал кот — неизвестно откуда он пришел, отчаянно мяукал, требовал,
чтобы его пустили в дом.
Рано утром мы услышали ошеломляющие
новости: немцы вошли в Голландию и Бельгию. Это было 10 мая. Пришел толстяк
Понс, сказал: «Теперь начинается...» В «Пари суар» я увидел фотографии,
напомнившие Испанию,— убитые дети.
В моей маленькой записной книжке
значится: «11 мая, суббота. Марке». Помню, еще перед началом драматических
событий Люс Гильсум нам сказала, что 11 мая нас ждет Марке; узнав, что и
собираюсь подарить ему старую икону, он хочет отдарить своим холстом.
Рассказ о войне, о потопленных
транспортах, о десантах парашютистов, о разгроме Франции я перебиваю главой,
посвященной художнику Альберу Марке. Трудно передать, что происходило со всеми
в тот день. Париж напоминал растревоженный улей; вчера еще беспечные, люди
вдруг поняли, что игра кончена, начинается расплата. Встреча с любым другим
художником или писателем была бы естественной. Но при чём тут Марке с его
легкими, прозрачными пейзажами? Он и на холст» ни разу в жизни не пытался
повысить голос, писал предпочтительно воду и был, по старому русскому
определению, тише воды. Он писал Сену — и Париже и в Нормандии, с баржами или
без, писал море, заблудившееся среди скал Стокгольма, каналы Венеции и каналы
Голландии, большой Нил и малую Марну и снова Сену — на рассвете, в полдень,
вечером, с. деревьями зелеными или голыми, в дождь, под снегом. На его холстах
почти всегда — вода, много воды.
(В XVI веке французский поэт Иоахим
Дю Белле увидел развалины древнего Рима. В последующие столетия их раскрали,
разобрали, а тогда, по описаниям путешественников, они подавляли величьем. Дю
Белле писал про Рим:
...Он побеждал чужие города,
Себя он победил — судьба солдата.
И лишь несется, как неслась
когда-то.
Большого Тибра желтая вода.
Что вечным мнилось, рухнуло,
распалось.
Струя поспешная одна осталась.
Окна мастерской Марке выходили на
Сену: мост, набережная с закрытыми ящиками букинистов. С женой Марке, Марсель,
мы, разумеется, начали говорить о событиях: куда пойдут немцы, будут ли
бельгийцы сопротивляться, обсуждали, строили догадки. Марке стоял у окна и
глядел на Сену. Потом он повернулся к нам. Глаза у него были умные, чуть
насмешливые и вместе с тем добрые. Он сказал: «Ничего не кончено...» О чем он
думал? Об исходе сражения? О судьбе людей? В тот день я понял силу искусства.
Все говорили о Рейно, о короле Леопольде, о Вейгане, о Кейтеле — я сейчас, с
трудом припомнил эти имена. Четверть века прошло, все, кажется, изменилось. А
вода осталась — Сена, та, что пересекает Париж, и другая — на полотнах Марке.
Я говорил, что самым скромным поэтом, которого я встретил в жизни, был Антонио Мачадо. Я не видел художника скромнее, чем Альбер Марке. Слава ему претила. Когда его хотели сделать академикам, он чуть было не заболел, протестовал, умолял забыть о нем. Да и не пробовал он никого ниспровергать, не писал манифестов или деклараций. В молодости на несколько лет он примкнул к группе «диких», но не потому, что соблазнился их художественными канонами,— не хотел обидеть своего друга Матисса. Он не любил спорить, прятался от журналистов. При первом знакомстве сказал с виноватой улыбкой: «Вы меня простите... Я умею разговаривать только кистями...»
Он не заботился о судьбе своих
картин, был равнодушен к различным житейским благам. В молодости он знал нужду,
редко ел досыта. Матисс, мне рассказывал, как они вместе работали на выставке
1900 года; смеясь, пояснил: «В общем, как маляры...» И Матисс мне еще говорил:
«Большего бессребреника, чем Марке, я не знаю. У него рисунок твердый, порой
острый, как у старых японцев... А сердце у него девушки из старинного романса,
не только никого не обидит, а расстроится, что не дал себя как следует
обидеть...»
В 1934 году Марке поехал с группой
туристов в Советский Союз. (Он много путешествовал.) Когда он вернулся в Париж,
его спрашивали, правда ли, что в Советском Союзе ад. Он отвечал, что мало
разбирается в политике, никогда в жизни не голосовал: «А в России мне
понравилось. Подумайте — большое государство, где деньги не решают судьбу
человека! Разве это не замечательно?.. Потом, там, кажется, нет Академии
художеств, во венком случае, никто мне о ней не говорил...» (Академия художеств
была восстановлена незадолго до того, как Марке приехал в Ленинград; но он
увидел Неву, рабочих, школьников — академиков не успел заметить.)
Среди рабочих-коммунистов Парижа
были участники кружков самодеятельности, любившие живопись Марке и проданные
Советскому Союзу. Они собрали деньги и, когда Марке вернулся из России, при игл
и к нему: «Мы заплатим за дорогу, оплатим ваше содержание, поезжайте на
несколько месяцев в Ленинград и напишите Неву...»
В 1946 году и снова увидел Марке. Он
позвал нас 14 июля вечером — полюбоваться фейерверком над Сеной. Он постарел за
годы войны, но был весел, угощал хорошим бордоским вином (уроженец Бордо, он
знал толк в винах). Звезды ракет падали в черную реку. Марке сказал: «Вот вы
говорите — вода... Нет, я люблю и другое. Например, деревья, звезды...» Он
любил людей, но, будучи на редкость стыдливым, никогда об этом не говорил. Он
вспомнил о нашей встрече в начале разгрома Франции: «За годы войны я многое
понял. Правы коммунисты... Ужасно, что многие ничего не поняли, хотят все
повернуть назад...» Он помолчал и вдруг повторил те слова, которые я хорошо
запомнил из нашей встречи в 1940 году: «Ничего еще не кончено...»
Он был маленького роста, сухой,
очень простой в обращении, ни внешность, ни словарь не выдавали его сущности.
Говорил он картинами. Его живописный язык сдержан, прост и убедителен. Отойдя
от пестроты, разбросанности, свойственных многим импрессионистам, он никогда не
искал в жизни геометрии: он обобщал по-человечески — без циркуля, без
обязательной логики — так, как обобщает поэзия или любовь. Его холсты поражают
скупостью изобразительных средств, трудны в своей простоте, искусны в сердечной
безыскусности. Серое, синее, зеленое — и мир оживает. Он любил юг — Алжир,
Марокко, Египет; но лучшие его пейзажи — северные; видимо, юг его самого
поражал цветом, а в серой, стыдливой, сдержанной природе севера он находил
цвета, которые поражают нас.
В 1940 году он попросил меня выбрать
пейзаж, который мне особенно нравится. Я выбрал Сену, набережную, мост в серый
денек. На стене, клок плаката «Левого блока» — 1924 год. В 1946 году Марке подарил
мне другой пейзаж—Сена, пустая, почти голый холст.
Как и мог подумать, что больше его
не увижу? Его жена написала про его последние дни. Марке оперировали в январе
1947 гола. Операция не помогла; он слабел с каждым днем, знал, что умирает, и
все же продолжал работать. Он написал еще восемь холстов — Сена... Он умер в
июне.
Я нишу про годы, когда мало кто
вспоминал об искусстве; люди умирали, не успев оглянуться. Но ведь умирали они
за то, чтобы другие увидели реку, деревья, звезды, чтобы на ослепшую и оглохшую
землю вернулось искусство. «Ничего еще не кончено...»
Марке любил поэзию, любил Бодлера,
Лафорга, думаю, и Аполлинера. Глядя на его холсты, я порой про себя повторяю:
Проходят дни, за годом год.
Под мостом Мирабо Сена течет.
Бьют часы. Уходят года.
И то, что ушло, не придет никогда.
Уходит любовь. Проходят года.
А я остаюсь. Но течет вода...
Давно умер автор этих строк
Аполлинер. Умер и Марке. «Течет вода...» Но вдруг мне чудятся в подслушанной на
улице фразе старые стихи о мосте Мирабо, в зрачке прохожего мерещится серая
Сена под окном мастерской Альбера Марке. Кто знает, может быть, что-нибудь
остается от каждого из нас? Может быть, это и есть искусство?..
38
Двенадцатого мая — на следующий день
после того, как я был у Марке,— рано утром за мною пришли полицейские и отвезли
в префектуру. Сначала меня заперли в каталажке, где уже находилось человек
тридцать: парижские рабочие, заподозренные в сочувствии к коммунистам, немецкие
эмигранты, поляк, студент из Барселоны. Немецкий еврей мне сказал: «Знаете, за
что меня арестовали? Мой брат сражался в Испании. Я не мог воевать — штурмовики
мне переломили руку. Теперь они нашли у меня письмо брата, он был в батальоне
Тельмана. Шпик кричал: «Вы — коммунист, шпион!..» Да разве они с Гитлером воюют?..»
Пожилая француженка громко всхлипывала: «Откуда я знаю, с кем встречался
Альфред? Это не мое дело. Я даже мужа не спрашиваю, с кем он встречается... Я,
кажется, не консьержка...»
Потом меня повели на верхний этаж, в
комнату, где занимались высылкой иностранцев. Народу было много, и чиновники
торопились: «Эренбург Илья? В трехдневный срок». Я попытался объяснить
чиновнику, что давно жду выездной визы, но он меня оборвал: «Это не наше дело.
Пройдите на второй этаж...»
Со мной приключилась неприятная история, которую я никак не мог распутать: весной 1939 года на мое имя перевели из Москвы гонорар испанским писателям — они собирались уехать, кто в Мексику, кто в Чили. Писателей было девять или десять, и это составило довольно крупную сумму. Когда я заявлял о моих доходах за истекший год, я. конечно, не проставил денег, переданных испанцам. В начале 1940 года полиция произвела налет на «Банк Северной Европы»; проверили переводы, конторские книги. Выяснилось, что я скрыл от налоговой инспекции гонорары испанским писателям и деньги на грузовик для Испании, приобретенный еще в 1936 году. С меня потребовали сумму, которой я никогда не держал в руках, заявили, что до ее выплаты меня не выпустят из Франции. На втором этаже чиновник сердито ответил: «Это меня не касается. Пройдите на третий этаж.., А пока вы не принесете справки о выплате налогов и штрафа, мы вам не поставим выездной визы». Я пошел снова к чиновнику, занимавшемуся высылками, простоял часа три в хвосте: «Меня не выпускают».— «Я вам сказал, что это не мое дело. 14 мая вы обязаны покинуть Францию».
Я уже говорил, что после болезни
ослаб; мне казалось, что у меня ноги из ваты. Я едва добрался домой. Палили
зенитки.
На следующий день немцы прорвали
французскую оборону близ Седана и проникли во Францию. В Париже появились
бельгийские беженцы с корзинами, узлами, перепуганные, заплаканные.
События разворачивались быстро.
Капитулировала Голландия. Немцы заняли Брюссель. Исчезли автобусы — говорили,
что их реквизировали: перебрасывают войска с линии Мажино на север. В
Венсенском лесу рыли окопы. Богатые кварталы опустели. Полицейским, которые
регулировали уличное движение, выдали винтовки. Я увидел бельгийские
автомобили, продырявленные пулями.
Вдруг все облегченно вздохнули:
распространился слух, что немцы повернули к побережью и собираются идти на
Лондон. Рейно отправился в Нотр-Дам: отслужил молебен о победе союзников. Все
ценности на бирже неожиданно поднялись, маклеры восторженно вопили. Жизнь
продолжалась; рестораны и кафе были переполнены. Газеты писали о новой моде:
дамские шляпы, похожие на военные пилотки. Радио сообщало о боях в районе
Нарвика — за Полярным кругом.
Двадцать первого мая меня снова
вызвали в префектуру и спросили, почему я не покинул Францию. Снова я ходил
безрезультатно с одного этажа на другой. Началась тревога. Полицейские загнали
нас в убежище под Консьержери. Туда же примчались чиновники префектуры. Рядом
со мною оказался тот, что меня высылал. Он все время монотонно повторял:
«Дерьмо... дерьмо... дерьмо...» Не знаю, к кому это относилось: к
противовоздушной обороне, к немцам или ко мне.
Премьер-министр произнес в
парламенте речь, сказал, что была измена, виновники понесут наказание, Франция
вместе с Англией остановит врага.
Вдруг мы узнали, что правительство
решило послать в Москву Пьера Кота, чтобы «улучшить отношения с Советским
Союзом». Наш поверенный в делах Н. Н. Иванов этому радовался. Он шепотом
говорил мне, что Гитлер обязательно нападет на Советский Союз, хорошо бы на
всякий случай договориться с союзниками. А я не верил, что Рейно может обуздать
профашистов, в самом правительстве шла борьба. Вице-премьер Петен считал Рейно
английским ставленником. Министр иностранных дел Бодуэн стоял за сближение с
Муссолини. Министр внутренних дел Мандель, в прошлом друг и помощник Клемансо,
хотел воевать с немцами всерьез, но у него были связаны руки: когда он
попробовал арестовать пять журналистов, открыто выступавших за мир с Гитлером,
поднялась газетная буря и задержанных освободили. Зато ежедневно продолжали
арестовывать коммунистов.
Я лежал в полутемной комнате на
улице Котантен. В ящиках, похожих на огромные гробы, были упакованы книги. В
углах высились горы старых испанских газет, листовок Народного фронта,
гитлеровских брошюр — материал для давних газетных корреспонденции.
Двадцать четвертого мая мне позвонил
министр общественных работ де Монзи, с которым я прежде встречался. Де Монзи
был одним из первых французов, посетивших Советский Союз. Он написал о своей
поездке книгу и не раз отстаивал идею развития культурных и экономических
связей с Советским Союзом. Однажды он председательствовал на вечере, где я
должен был рассказать о советской литературе. Увидев меня, он пришел в ярость:
«Кто вас просил постричься?» Оказалось, он собирался во вступительном слове
процитировать слова Ленина об Илье Лохматом, я ему сорвал эффектный рассказ.
Политически де Монзи был фигурой неясной, блокировался то с левыми, то с
правыми, скорее капризничал, чем рассчитывал и подсчитывал. Он мне сказал по
телефону: «Илья, нехорошо забывать старых друзей. Говорят, вы собираетесь в
Россию. Как же вы не зашли со мною проститься?» Наши Отношения не были
настолько близкими, чтобы объяснить эти слова чувствами, и я понял — дело идет
о политике, Де Монзи добавил, что хочет меня срочно видеть.— не могу ли я сейчас
же зайти к нему в министерство на бульваре Сен-Жермеи?
Де Монзи курил, как всегда, трубку,
как всегда, попытался побалагурить, но быстро перешел к делу: «Потен, Бодуэн,
да и некоторые другие хотят капитулировать. Рейно против, я уж не говорю о
Манлеле. Картина невеселая — наши военные готовились к длительной позиционной
войне. А линия Мажино была талисманом, и только. У нас мало танков, а главное —
мало самолетов. Положение критическое...» Я спросил, почему правительство
продолжает войну против коммунистов, почему восстанавливает против себя рабочих
на военных заводах шпиков чуть ли не больше, чем рабочих. Де Монзи не стал
отмалчиваться, сказал, что тридцать тысяч коммунистов арестованы и что министр
юстиции социалист Серроль отказывается перевести их на режим политических
заключенных. Он добавил: «Я знаю Семара. Это коммунист, но он француз, патриот.
Его арестовали. Я говорил в нем с Серролем, и безуспешно. Я вам прямо скажу: я
куда больше доверяю Семару, чем Серролю...»
Мы помолчали. Де Монзи отложил
трубку, встал и, не глядя на меня, сказал: «Если русские нам продадут самолеты,
мы сможем выстоять. Неужели Советский Союз выиграет от разгрома Франции? Гитлер
пойдет на вас... Мы просим об одном: продайте нам самолеты. Мы решили послать в
Москву Пьера Кота. Вы его знаете — это ваш друг. Не думайте, что все прошло
легко, многие возражали... Но сейчас я говорю с вами не только от себя.
Сообщите в Москву... Если нам не продадут самолетов, через месяц или два немцы
займут всю Фракцию».
(Я невольно вспомнил лето 1936 года,
когда представители испанского правительства повторяли в Париже: «Если Франция
нам не продаст самолетов, мы погибнем».)
Прямо от де Монзи я пошел в
посольство к Н. Н. Иванову, рассказал ему о беседе. Он посадил меня за стол:
«Ваш долг сообщить. Пусть Москва решает. Но вы должны сейчас же написать...»
Прежде чем перейти к дальнейшим
событиям, я должен рассказать о Николае Николаевиче Иванове. Он работал
экономистом, когда неожиданно его послали в Париж, назначили секретарем, потом
советником посольства. Это был хороший, честный человек: его неизменно выручала
вера в людей. Попал он в Париж молодым, неопытным, а после отъезда Я. 3. Сурица
стал поверенным, то есть фактически послом. Он быстро начал говорить
по-французски; мною читал; просил меня рассказывать ему о писателях Франции, о
театре; спрашивал, какие вина нужно заказывать с мясом, с рыбой,— словом,
осваивал множество вещей, больших и малых.
Потом он последовал за французским
правительством в Тур, Бордо, Клермон-Ферран. Я его встретил в начале июли в
местечке Бурбуль возле Виши. В декабре 1940 года он вернулся в Москву, пришел
ко мне, рассказывал о начале Сопротивления, о судьбе французских писателей.
Вскоре после этого я узнал, что его арестовали. Когда в 1954 году Н. Н. Иванова
реабилитировали, ему показали приговор Особого совещания: в сентябре 1941 года
Н. Н. Иванов был приговорен к пяти годам «за антигерманские настроения». Трудно
себе это представить: гитлеровцы рвались к Москве, газеты писали о
«псах-рыцарях», а какой-то чиновник ГБ спокойно оформлял дело, затеянное еще во
времена германо-советского пакта; поставил номер и положил в папку, чтобы все
сохранилось для потомства...
Николаю Николаевичу неизменно
помогала его вера в торжество справедливости. Находясь в лагере, он узнал, что
сотрудники ГБ расхитили его книги, картины, и, так как приговор не
предусматривал конфискации имущества, подал жалобу прокурору; к изумлению
лагерного начальства, он выиграл дело. При освобождении ему уплатили деньги за
пропавшие веши. Хотя он не имел права проживать в крупных городах, он первым
делом направился в Москву, пошел на Лубянку и начал спрашивать, почему его ни
за что продержали пять лет в заключении. Он капал на сердобольного человека,
который сказал: «Уезжайте. Я должен вас задержать, но я буду считать, что вы у
меня не были...» Иванов сохранил оптимизм и веру; женился, работал, говорил,
что счастлив. Он умер в 1965 году.
Возвращаюсь к майским дням в Париже.
Через три дня после моей встречи с де Монзи рано утром позвонили. Пришли
несколько полицейских; один показал мне ордер на арест, который исходил из
кабинета вице-премьера маршала Петена.
Обыск продолжался несколько часов.
Раскрыли ящики с книгами, рылись, в брошенном хламе, даже вспороли подушку.
Среди полицейских был один русский, другие его звали Николя. Он, видимо,
собирал книги, потому что, увидев «Тысячу и одну ночь» в издании «Academia»,
обрадовался: «У меня как раз нет этого тома...» Старшего полицейского больше
всего заинтересовали валявшиеся на полу испанские газеты и книжки с гитлеровскими
песнями; он сказал удовлетворенно: «Улики налицо...»
Николя и один из французов остались
в квартире, чтобы сторожить Любу. А меня повели по улице Котантен к машине.
Соседи глядели изумленно; кто-то спросил, неужели я шпион. Полицейский ответил:
«Заговор немцев и коммунистов». Он шел позади меня с револьвером, Приговаривал:
«Чуть что, выстрелю — попытка бегства...» В префектуре, куда доставили
отобранные у меня пуды улик, вскоре начался допрос. «Вы сообщали по телефону,
что все готово. Вы собирались выступить в пятницу, тридцать первого мая...» —
«Я говорил нашему поверенному в делах, что у меня все готово к отъезду и что я
жду его звонка. Он мне сказал, что надеется получить выездную визу в пятницу,
тридцать первого мая».— «Вы пробуете упираться. Нам известно, что вы стояли во
главе группы коммунистов, которая решила впустить немцев в Париж. Найденные у
вас документы подтверждают, что вы были в тесной связи с агентами Германии».
Мне стало смешно, я сказал: «Это
настолько нелепо, что годится только для «Канар аншене» (так назывался левый
юмористический журнал). Полицейский вынул револьвер: «Мы не собираемся больше
церемониться с агентами Москвы и Берлина. Вы напрасно смеетесь — через четверть
часа вы будете икать».
Разговор о том, что именно я буду
делать через четверть часа, происходил уже вечером. Раздался телефонный звонок.
Полицейский нехотя взял трубку, процедил «алло» и вдруг вскочил: «Я вас слушаю,
господин министр...» Одновременно он ловким ударом выбросил меня из комнаты и
закрыл дверь.
Вот что и узнал потом от Любы и Н.
Н. Иванова. Двое полицейских, как я сказал, остались в моей квартире. Они не
позволяли Любе подойти к телефону. Пришла Клеманс; ее тоже задержали. Она
кричала: «Нужно арестовать бельгийского короля, а не мосье Эренбурга. Вы, может
быть, не слышали радио? Бельгийский король снюхался с фашистами и
капитулировал. А мосье Эренбург был в Испании, он ненавидит фашистов...» Потом
она перешла к предметам более низменным: «Я должна выйти с собаками. Кто будет
вытирать пол, если они напачкают - вы или я?» Несколько минут спустя позвонили
— вошел шофер нашего посольства. Оказалось, Николай Николаевич приехал за мной
— хотел меня повезти в Булонский лес; Клеманс ему рассказала о происшедшем.
Николай Николаевич понял, что дело
серьезное. По правилам, он должен был обратиться в министерство иностранных
дел, но он знал, что там не встретит никакого сочувствия. Поразмыслив, он решил
пренебречь дипломатическими правилами и поехал к министру внутренних дел
Манделю, который, как я говорил, ненавидел немцев и стоял за сближение с
Советским Союзом.
Мандель позвонил полицейскому
следователю в ту самую минуту, когда допрос перешел с общих тем на игру с
револьвером.
«Можете идти, ни свободны»,— злобно
сказал мне полицейский. Я ответил, что пешком не пойду — темно, транспорта нет,
до улицы Котантен далеко, притом мне должны вернуть отобранные у меня книги,
бумаги. Полицейский вышел из себя: «Вы еще хотите, чтобы мы вас катали?» Но он
быстро совладал с собой: как-никак Мандель был его прямым начальником.
Через час обитатели улицы Котантен
увидели, как «заговорщик» прикатил домой и как полицейские выгружали его книги.
Они не удивились только потому, что в те дни никто ничему больше не удивлялся.
На следующее утро я пошел в
булочную, когда позвонили, и Люба, открыв дверь, снова увидела полицейского в
штатском, показавшего ей опознавательный значок. Люба вышла из себя: «Каждый
день? Вы посмотрите, что вы вчера понаделали...» Квартира напоминала книжную
лавку после погрома. Полицейский пытался что-то сказать, но Люба ему не давала.
Наконец, воспользовавшись секундой передышки, он выпалил: «Но я пришел по
поручению господина префекта принести извинения...» Манделя боялись. (Немцы
знали, что его не запугать и не подкупить, они его убили.)
Впоследствии я узнал, что мой арест
был связан с просьбой, переданной мне де Монзи. Петен боялся улучшения
отношений с Советским Союзом. Мандель мог добиться моего освобождения,
поскольку полиция подчинялась ему. Но изменить внешнюю политику Франции он не
мог; и в тот самый день, когда шпик принес мне извинения префекта,
правительство сообщило, что поездка Пьера Кота в Москву «откладывается».
Николай Николаевич Иванов спас мне
жизнь: второй мой арест был произведен незадолго до развязки. О соблюдении
законности тогда не приходилось мечтать, не раз приключалось то, что в
полицейских протоколах именуется «убийством при попытке к бегству».
Двадцать шестого мая и был у Эмиля
Бюре.. Он рассказал, что Париж могли легко взять еще 16 мая. Теперь немцы идут
на Амьен; хотят окружить французскую армию. «У нас нет самолетов»,— повторял
Бюре. Я встретил различных людей: Вожеля, Жана Ришара Блока, Эльзу Юрьевну
Триоле, бельгийского художника Мазереля; все были подавлены.
Американский посол Буллит молился в
Нотр-Даме, опустился на колени, поднес статуе Жанны д'Арк розу от имени
президента. Бюре говорил: «Нам нужны не молитвы, а самолеты». Католическая
газета «Об» писала о «моторизованной Жанне д'Арк, которая спасет Францию».
Третьего июня немцы сильно бомбили
Париж. Было много жертв, и я увидел картины, знакомые мне по Мадриду,
Барселоне. Но гнева не было, только отчаяние. В толпе кто-то говорил: «Эту
войну мы проиграли до первого выстрела...»
Начался исход парижан. Длинные
вереницы машин, покрытых тюфяками, тянулись к заставам Итали, Орлеан. По ночам
палили зенитки. Сводки были туманными. Радио продолжало рассказывать о
потопленных немецких транспортах. Все говорили, что немцы близко. Уехали
Гильсумы, Фотинский, знакомые испанцы. Я не мог никуда уехать: в префектуре у
меня отобрали все документы. Город пустел. Мы о Любой оставались одни в доме,
из которого все уехали. На душе у меня было смутно. Уехал наконец Иванов,
сказал, что в посольстве остаются некоторые сотрудники, он их попросил о нас
позаботиться.
(Именно тогда в Москве пустили слух,
будто я — «невозвращенец». Дело было простое, житейское: моя дача в Переделкине
кому-то приглянулась, нужен был предлог, чтоб ее забрать. Бог с ней, с дачей!
Происходили события поважнее: немцы забирали страну за страной; фашизм грозил
всему миру. Но вот Ирине пришлось пережить много тяжелого; Париж был отрезан, и
повсюду ее спрашивали: «Правда ли, что ваш отец невозвращенец?» Я рассказываю
об этом только чтобы восстановить время и нравы...)
Девятого июня на магазинах,
ресторанах, кафе появились надписи; «Временно закрыто». Президент республики
принял Лаваля. Кто-то прибежал, рассказывал: «Купили машину, а горючего нет.
Вот если бы достать лошадь!..» Немцы сообщали по радио, что взяли Руан и что
судьба Парижа решится в ближайшие дни. Я попытался послушать Москву; диктор
долго говорил, что «Франкфуртер цейтунг» весьма высоко оценивает
сельскохозяйственную выставку в Москве. Пришла Клеманс, прощалась, плакала:
«Какой позор!..» Возле вокзалов стояли громадные толпы. Уезжали на велосипедах.
Газеты сообщали, что начинается процесс тридцати трех коммунистов.
Десятого июня фашистская Италия
объявила войну Франции. Я ходил по саду нашего посольства и вдруг услышал
радостные крики, песни: рядом помещалось итальянское посольство. Фашистские
дипломаты решили не уезжать к себе — немцы близко; можно просидеть несколько
дней в бесте. Они, не смущаясь, пели «джовинеццу».
Одиннадцатого июня распространился
слух, будто Советский Союз объявил войну Германии. Все приободрились. Возле
ворот нашего посольства собрались рабочие, кричали: «Да здравствует Советский
Союз!» Несколько часов спустя последовало опровержение. Парижане уходили
пешком. Старик с трудом толкал ручную тележку с подушками, девочкой и старой
собачонкой, которая отчаянно выла. По бульвару Распай двигался нескончаемый
поток беженцев. Напротив «Ротонды» незадолго до войны поставили памятник
Бальзаку работы Родена; неистовый Бальзак как бы сходит с цоколя. Я долго стоял
на этом перекрестке, здесь ведь прошла моя молодость, и вдруг мне показалось,
что Бальзак тоже уходит со всеми.
Лавочник на углу улицы Котантен
бросил лавочку, даже не закрыл двери, валялись бананы, жестянки с консервами.
Люди уже не уезжали, не уходили, а убегали. 11 июня я долго искал какую-нибудь
газету. Наконец вышла «Пари суар». На первой странице была фотография: старушка
купает собаку в Сене, и крупным шрифтом подпись: «Париж остается Парижем». Но
Париж напоминал брошенный впопыхах дом. Еще толпились десятки тысяч людей
вокруг Лионского вокзала, хотя и говорили, что поезда больше не уходят — немцы
перерезали дорогу. А по радио передавали молебны и противоречивые призывы: то
говорилось, что эвакуация населения обеспечена, то парижан уговаривали остаться
у себя и сохранять спокойствие.
Тринадцатого июня я шел по улице
Ассас. Не было ни одного человека — не Париж — Помпея... Пошел черный дождь
(жгли нефть). На углу улицы Ренн молодая женщина обнимала хромого солдата. По
ее лицу катились черные слезы. Я понимал, что прощаюсь со многим...
Потом я написал об этом стихи:
Умереть и то казалось легче.
Был здесь каждый камень мил и дорог.
Вывозили пушки. Жгли запасы нефти.
Падал черный дождь на черный город.
Женщина сказала пехотинцу
(Слезы черные из глаз катились):
«Погоди, любимый, мы простимся»,—
И глаза его остановились.
Я увидел этот взгляд унылый.
Было в городе черно и пусто.
Вместе с пехотинцем уходило
Темное, как человек, искусство.
Ночью раздался звонок. Я удивился:
ведь власти уехали, а немцы еще не пришли. Оказалось, из посольства прислали
машину: предлагают нам перебраться на улицу Гренель, там надежнее.
Нас поместили в маленькой комнате, где прежде ночевали дипкурьеры. Утром очень низко пролетели самолеты с черными крестами. Мы вышли из посольства. Французский солдат кинулся ко мне, спросил, как пройти к Орлеанской заставе. На улицах никого не было. Воняли мусорные ящики. Выли брошенные собаки. Мы дошли до Авеню де Ман, и вдруг я увидел колонну немецких солдат. Они шли и на ходу что-то ели.
Я отвернулся, постоял молча у
стенки. Нужно было пережить и это.
39
Время стирает много имен, забываются
люди, выцветают годы, казавшиеся яркими, но некоторые картины остаются в
памяти, как бы ни хотелось их забыть. Я вижу Париж в июне 1940 года; это был
мертвый город, и его красота доводила меня до отчаяния; ни машины, ни суета магазинов,
ни прохожие больше не заслоняли зданий — тело, с которого сбросили одежду, или,
если угодно, скелет с суставами улиц. Строившийся в разные века, объединенный
не замыслом зодчего, не вкусами одной эпохи, а преемственностью, характером
народа, Париж напоминал каменный лес, из которого ушли мохнатые и пернатые
жители.
Редкие встречные были уродами,
горбунами, безногими или безрукими инвалидами. В рабочих кварталах древние
старухи на скамьях вязали; их острые пальцы переходили в длинные спицы.
Немцы дивились: не таким им
представлялся «новый Вавилон». Они старательно ели в немногих открытых
ресторанах и фотографировали друг друга на фоне собора Нотр-Дам или Эйфеле вой
башни.
Вскоре начали возвращаться беженцы:
добравшись с великим трудом до Луары, они увидели на другом берегу немецкие
войска. Париж оживал, но жизнь его была призрачной, неправдоподобной. Немцы
покупали в мелких лавчонках сувениры, непристойные открытки, карманные
словарики. В ресторанах появились надписи: «Здесь говорят по-немецки». Проститутки
щебетали: «Майи зюсеср...» [Мой сладкий (нем.)] Из щелей вылезли мелкие
предатели. Начали выходить газеты. «Матэн» сообщала, что в Париже остался
знаменитый префект Кьяпп с его друзьями и что немцы «оценили прелести
французской кухни». Гюстав Эрве, в далеком прошлом анархист, а потом шовинист,
возобновил издание «Виктуар» («Победа»). Продавцы газет выкрикивали: «Виктуар»!
— и редкие прохожие вздрагивали. «Пари суар» подрядила писателя Пьера Ампа. Та
же газета предлагала давать объявления на немецком языке «для оживления
торговли». Объявлений было мало: «Ариец, ищу работы, согласен на все»; «Кончил
два факультета, ищу Место официанта или приказчика, в совершенстве говорю
по-немецки»; «Составляю генеалогическое дерево, разыскиваю соответствующие документы».
Я зашел в булочную на бульваре Сен-Жермен. Почтенная дама громко рассуждала:
«Немцы научат наших рабочих работать, а. не устраивать дурацкие забастовки». У
магазинов появились хвосты. Новая газета «Ля Франс о травай» учила читателей:
«В каждом из нас есть крупицы еврейского духа, поэтому необходимо учинить
внутренний душевный погром...» Часы переставили на час вперед; солнце еще не
заходило, когда громкоговорители предупреждали: «Возвращайтесь домой!»
Некоторые рестораны и кафе украсились объявлениями: «Арийская фирма. Вход
евреям запрещен». В квартале, где жили евреи, выходцы из Восточной Европы, на
улице Розьер, метались в ужасе бородатые старики; немцы, забавляясь, их
попугивали. Комендатура оберегала немецких солдат от возможного общения с
«подозрительными элементами». При входе в кафе «Дом» на бульваре Монпарнас,
куда до войны приходили художники, красовалось предупреждение: «Посещение этого
кафе немецким военнослужащим воспрещается». Зато на дверях публичного дома
«Сфинкс» я увидел другое объявление: «Открыто для отечественной и иностранной
клиентуры». В большом мюзик-холле шло обозрение «Иммер Парис» — это было
переводом на немецкий язык старой присказки «Париж остается Парижем».
Но Париж больше не был Парижем:
происшедшее оказалось не одним из тех военных эпизодов, которые приключались в
прошлом столетии, а катаклизмом.
После второй мировой войны смешно
доказывать, что нельзя жить с фашистами на одной земле. А тогда мне приходилось
ежечасно сдерживать себя. Я отводил душу в стихах:
Не для того писал Бальзак.
Чужих солдат чугунный шаг.
Ночь навалилась, горяча.
Бензин и конская моча.
Не для того — камням молюсь —
Упал на камни Делеклюз.
Не для того тот город рос,
Не для того тс годы гроз,
Цветов и звуков естество,
Не дли того, не дли того!..
Я кончал стихотворение признанием:
Глаза закрой и промолчи —
Идут чужие трубачи,
Чужая медь, чужая спесь.
Не для того я вырос здесь!
Это было криком, но я не только
кричал, я пытался понять значение происшедшего:
Часы не били. Стали звезды ближе.
Пустынен, дик, уму непостижим,
В забытом всеми, брошенном Париже
Уж цепенел необозримый Рим.
Когда я вернулся в Москву, ко мне
пришла А. А. Ахматова, расспрашивала про Париж. Она была в этом городе давно —
до первой мировой войны, не знала подробностей его падения. В представлении
некоторых критиков Анна Ахматова — «поэтесса интимных чувств с крохотным
мирком». Анна Андреевна прочитала мне стихотворение, написанное ею после того,
как она узнала о падении Парижа.
Когда погребают эпоху,
Надгробный псалом не звучит,
Крапиве, чертополоху
Украсить ее предстоит.
И только могильщики лихо
Работают. Дело не ждет!
И тихо, так, господи, тихо,
Что слышно, как время идет.
А после она выплывает,
Как труп на весенней реке,—
Но матери сын не узнает,
И внук отвернется в тоске.
И клонится головы ниже,
Как маятник, ходит луна.
Так вот — над погибшим Парижем
Такая теперь тишина.
В этих стихах поражает не только
точность изображения того, чего Ахматова не видела, но и прозрение. Часто
теперь я вижу ушедшую эпоху, «труп на весенней реке». Я ее знаю и не ошибусь; а
для внуков она не то призрак, не то снесенный причал или перевернутая лодка.
Вернусь к моей жизни в те дни; под
немцами я прожил сорок дней — все в той же комнатушке для дипкурьеров. Нами ведал
один из сотрудников посольства. Он помог нам выбраться в Москву; я назову его
вымышленным именем — Львов. Кроме него в посольстве оставалось еще человек
пятнадцать. Когда немцы входили в Париж, некоторые из сотрудников стояли у
ворот, махали руками. Их можно попять: наши газеты тогда называли французов
«поджигателями войн», «империалистами», сообщали о преследовании коммунистов во
Франции; а о том, чьи головы продолжали отсекать топором в фашистской Германии,
газеты не писали. За обедом я услышал восхищенные отзывы о «союзниках» и решил
больше в столовую не ходить; мы покупали в лавке колбасу или консервы, иногда
обедали в ресторане, убедившись, что там нет немцев. Как-то раз я зашел в
магазин, чтобы купить литр вина; хозяин мне сказал: «Возьмите старое
бургундское, я его вам продам как разливное — лучше, чтобы вы его выпили, чем
немцы». После нашего отъезда, наверно, обо мне говорили как о пьянице — в
комнате дипкурьеров осталось полсотни пустых бутылок с патетическими этикетками
Иногда вечером приходил Львов,
рассказывал, как он послал Абетцу икру, как с ним приветливо разговаривали и
Абетц, и комендант Парижа. Львов делал свое дело, но меня от его рассказов
подташнивало.
Львов сказал мне, что должен
проехать в «свободную зону», в город Брив, и предложил его сопровождать — он
плохо говорил по-французски. Путь был таким: Жиен, Невер, Мулен,
Клермон-Ферран, Руая, Бурбуль, Брив, Лимож, Орлеан. Я многое повидал: и
развалины Жиена, и разбитый бомбами Орлеан, и кондитерскую в Руая, где «весь
Париж» поглотал пирожные, охал, ахал и благословлял маршала. На берегах Луары
еще валялись расплющенные машины, солдатские шлемы, игрушки. Военнопленные
хоронили убитых беженцев. Люди ночевали в парижских автобусах «Бастилия —
Мадлен».
Правительство в тот самый день прибыло
из Бордо в Клермон-Ферран. Я должен был узнать, где находится наше посольство.
Мне сказали, что министры остановились в здании коллежа. Я увидел сторожа,
старичка, похожего на Вольтера; он закричал: «Нет, слава богу, они не здесь.
Кажется, в префектуре...» По коридорам префектуры носились ошалевшие сановники,
нельзя было ничего добиться. Я заглянул в одну из комнат. Вдруг кто-то на меня
кинулся: «Что вы здесь делаете?» Оказалось, это кабинет Л аваля.
Один из беженцев, ночевавший в поле,
рассказал мне, что вместе с другими пытался убежать из Бордо в Испанию, но
испанские пограничники их не пропустили. История не сродни классическому
роману, она то пишет стихи на зауми, которых никто не может расшифровать, то
переходит на древнейший жанр общедоступной притчи...
Я не раз в жизни пережил те чувства,
которые вдохновляли Маяковского, когда он писал стихи о советском паспорте,—
гордился, показывая мой паспорт злобным полицейским, гордился и когда меня
арестовывали, высылали, отказывали в визах. Гордился тем, что я — советский, в
1936 году в Арагоне и десять лет спустя в расистских штатах Миссисипи, Алабаме.
А вот в то (к счастью, недолгое) время, о котором я рассказываю, мне было очень
трудно: не мог же я гордиться тем, что, будучи советским гражданином, огражден
от произвола гитлеровцев!
Как-то возле нашего посольства
остановились две женщины, судя по одежде — работницы, и салютовали гербу
поднятыми кулаками: «Рот фронт». Полицейские их отогнали: подъехала машина со
свастикой гитлеровские офицеры решили нанести визит Львову. Я все это видел в
окно, и мне было не по себе. Думаю, читатели меня поймут.
Я перетащил в посольство мой
приемник и каждый вечер слушал Лондон. 18 июня через четыре дня после
вступления немцев в Париж — впервые выступил де Голль, сказал, что война
продолжается, призывал французов не подчиняться изменникам. Я слушал и
радовался. Окно комнаты было открыто, и двое полицейских, дежурившие у ворот
посольства, тоже слушали: один стоял, вытянувшись по-военному,— не знаю, что он
потом делал, может быть, рьяно служил немцам, но в ту минуту де Голль для него
был начальником; второй скептически усмехался.
Тринадцатого июля в посольство
пришла Анна Зегерс. За нею следили, ей грозила смерть. Она просила помочь ей
пробраться в «свободную зону». Львов ей дал немного денег, помог с документами.
Вишняки застряли в Париже. Мы у них
часто бывали. Мы старались шутить, вспоминали прошлое Андрея Белого, Марину,
Пастернака. Застряла и Дуся с больной матерью. Она больше не смеялась,
говорила: «Так тихо, что страшно...» Я читал ей стихи Ронсара о полдне и
счастье. Лето было на редкость холодным. Часто шли дожди.
В кафе я разговаривал с немецкими
офицерами — они искали собеседников, а меня принимали за француза. Некоторые
говорили, что прежде всего нужно расколотить англичан, но большинство
повторяло: «Скоро мы почистим Россию...» Откровенно, с вполне понятной злобой
они говорили о коммунистах, о Советском Союзе. Один, помню, сказал: «Сначала мы
выкачаем из России нефть, а потом кровь...»
На площади Опера играл военный
оркестр. Победители сидели в кафе де ля Пэ, загорали на солнце, пили коньяк,
обсуждали дальнейшие походы. Париж для них был прекрасным домом отдыха с.
бесплатными путевками.
Наконец настал день отъезда.
Погрузили нас ночью. Вместе с нами ехали шофер посольства, повар, мелкий
помощник Львова; всего было, кажется, семь или восемь советских граждан в
поезде, набитом немецкими офицерами и солдатами. Один литератор, которому
когда-то показали исправительно-трудовой лагерь, на вопрос, как он себя там
чувствовал, ответил: «Как живая лисица, попавшая в магазин мехов». Так я
чувствовал себя в том поезде.
Ехали мы долго — неделю. Я увидел
развалины Дуэ, пустые города севера Франции, немецкие надписи. В Брюсселе
пришлось задержаться. Мы переночевали в посольстве. Я поехал к Элленсу, мне
сказали, что он успел выбраться. Брюссельцы угрюмо молчали.
Границу мы переехали ночью. Дважды
была воздушная тревога. Поезд останавливался. Я мечтал: хоть бы англичане
сбросили бомбу!.. Но полчаса спустя поезд шел дальше. На вокзале Мюнхен-Гладбах
немки подавали победителям кофе и цветы. Потом был Берлин. Пришлось провести
две ночи в гостинице. На ее двери значилось: «Евреям вход запрещен», но я ехал
не как Эренбург, а как один из служащих посольства, моей фамилии в документах не
было. А немцам нужны были советская нефть и многое другое, они не хотели
пререкаться из-за мелочей.
У нас. были припасены чай, сахар,
галеты, сыр. Горничная, которая принесла кипяток, увидев сыр, спросила Любу,
где мы достали такое лакомство. Люба ответила: «Привезли из Франции». Тогда
немка воскликнула: «Счастливые французы!..» Это меня обрадовало: победители,
только что захватившие Данию, Норвегию, Голландию, Бельгию, Францию, завидуют
французам!
Я видел их еще в 1932 году в Берлине
накануне первой победы, следил за всем, что они делали, помнил Испанию. Я их
снова увидел в Париже. Я многому научился. По своему характеру, да и по
воспитанию я человек XIX века, я был склонен скорее к спорам, чем к оружию.
Ненависть мне далась нелегко. Это чувство не красит человека, и гордиться им не
приходится. Но мы жили в эпоху, когда обыкновенные молодые люди, порой с
симпатичными лицами, с сентиментальными признаниями, с фотографиями любимых
девушек, уверовав, что они избранные, начали уничтожать неизбранных, и только настоящая,
глубокая ненависть могла положить предел торжеству фашизма. Повторяю, это было
нелегко. Часто я испытывал жалость, и, может быть, сильнее всего я ненавижу
фашизм именно за то, что он научил меня ненавидеть не только абсурдную,
бесчеловечную идею, но и ее носителей.
40
Я вернулся в Москву 29 июли 1940
года. На свадьбе полагается не плакать, а плясать. Я был убежден, что вскоре
немцы нападут на нас; перед моими глазами стояли ужасные картины исхода
Барселоны и Парижа. А в Москве настроение было скорее свадебным. Газеты писали,
что между Советским Союзом и Германией окрепли дружеские отношения, и упрекали
Англию зато, что она отказалась начать мирные переговоры с Гитлером.
Я написал В. М. Молотов у, что хочу
рассказать ему о положении во Франции, о том, что говорят немецкие офицеры и
солдаты. Меня принял заместитель Молотова С. Л. Лозовский. Его я знал еще по
дореволюционному времени, встречал, когда он в Париже выступал на
социал-демократических собраниях. Он слушал меня рассеянно, печально глядел в
сторону. Я не выдержал: «Разве то, что я рассказываю, лишено всякого интереса?»
Соломон Абрамович грустно улыбнулся: «Мне лично это интересно... Но вы ведь
знаете, что у нас другая политика...» (Я все же оставался наивным — думал, что
правдивая информация помогает определить политику; оказалось наоборот —
требовалась информации, подтверждающая правильность выбранной политики.)
(С Лозовским я работал в годы войны,
когда он был начальником Совииформбюро. Он остался в моей памяти человеком
мягким, глубоко порядочным; он хорошо знал рабочий класс Запада; но никакой
власти у него не было — но любому вопросу ему приходилось запрашивать Молотова
или Щербакова. Как начальник Совииформбюро, он должен был руководить различными
комитетами, созданными в начале войны, среди них и Еврейским антифашистским
комитетом. Лозовский был арестован вместе с руководством этого комитета в конце
1948 года, осужден и расстрелян в возрасте семидесяти четырех лет, а потом
посмертно реабилитирован.)
Я, естественно, искал людей, хорошо
знавших и продолжавших ненавидеть фашистов; пришел П. Г. Богатырев, выбравшийся
из Чехословакии, рассказывал о судьбе чешских друзей; у Е. Ф. Усиевич я
познакомился с В. Л. Василевской, она мне рассказала о поэте Броневском,
приходили ко мне бывшие интербригадовцы — Белов, Петров, Баллер, испанцы — Ла
Каса, Альберто, Санчес Аркас. Перелистывая записную книжку, и вижу, кто бывал у
нас в зиму 1940—1941 года: Кончаловский, Фальк, Штеренберг, Суриц, Толстой,
Игнатьевы, Лидии, Эфрос, Олеша, Славин, Ахматова, Пастернак, Вишневский,
Мартынов, Луговской. С ними мне было легко говорить — они ненавидели фашизм.
Были и такие писатели, журналисты,
которые считали, что я рассуждаю не как советский гражданин — слишком долго жил
во Франции, привязался к ней, рисуя гитлеровцев, «сгущаю краски». Однажды я
услышал даже такие слова (в то время диковинные): «Людям некоторой
национальности не нравится наша внешняя политика. Это понятно. Но пускай они
приберегут свои чувства для домашних...» Меня это поразило. Я еще не знал, что
нам предстоит.
Помню разговор с академиком Л. С.
Штерн. Мы говорили о зверствах гитлеровцев, об Испании, о Париже, о пакте. Лина
Соломоновна сказала: «Один ответственный товарищ объяснил мне, что это — брак
по расчету. Но я ему ответила, что от брака по расчету могут быть дети...»
(Восемь лет спустя Л. С. Штерн на себе узнала правильность своего прогноза: ее
арестовали вместе с другими деятелями Еврейского антифашистского комитета; к
счастью, она не погибла.)
На премьере в Еврейском театре я
вдруг увидел Дугласа —так звали в Испании командира наших воздушных сил Я. В.
Смушкевича. Он хромал, опирался на палку. Я сразу заметил на его груди две
Звезды Героя. Мы вспомнили Испанию. Я радовался: не все погибли!.. Савич
говорит, что видел Хаджи, Николаса. О Григоровиче я читал в газете. А вот
Дуглас командует военно-воздушными силами... Я думал, что опыт Испании поможет
в надвигающейся войне. (Я. В. Смушкевича арестовали и расстреляли за две.
недели до того, как гитлеровцы напали на Советский Союз.)
Нужно было работать — писать, да и
найти место, где меня осмелились бы напечатать. Я упомянул о том, как меня
заочно причислили к невозвращенцам. В течение долгого времени мое имя нигде не
упоминалось; его вычеркнули даже из списка советских писателей, книги которых
переведены на иностранные языки. Я хотел описать все, что видел во Франции,
показать, что быстрый разгром французской армии, капитуляция Петена объясняются
моральной слабостью, страхом крупной буржуазии перед своим народом, а вовсе не
чудодейственной силой рейхсвера. Ведь дело теперь не в Петене, а в том, что
скоро нам придется столкнуться с немецкой армией... Я пошел в «Известия» — семь
лет я работал для этой газеты. Меня принял заведующий иностранным отделом,
спросил, нет ли у меня претензий к бухгалтерии, потом откровенно сказал, что
печатать меня они не будут.
В Гослитиздате мне рассказали, что
моя книга об Испании не смогла выйти: задержала типография, а тут подоспел пакт
— и набор рассыпали. Мне дали на память верстку.
Не помню, где я познакомился с 3. С.
Шейнисом, работавшим в газете «Труд». Он объяснил, что «Труду», как газете
профсоюзов, предоставлена некоторая свобода. Я не должен ничего писать о
немцах, а ругать французских предателей могу. Редакция попытается протолкнуть
мои очерки. Действительно, после длительных переговоров, правок, купюр мои
очерки были напечатаны в «Труде». Я несколько приободрился: добился положения
дебютанта, которого, хорошенько отредактировав, печатают.
(Потом мне прислали брошюру,
напечатанную в Женеве,— мои статьи из «Труда»: коммунисты их нелегально
распространяли во Франции.)
Меня позвали на собрание московских
писателей; оно было драматичным — оказалось, что Сталин пригласил группу
писателей, назвал Авдеенко «врагом» и нападал на пьесы Леонова «Метель» и
Катаева «Домик». Мы должны были проголосовать за исключение Авдеенко из Союза.
Различные литераторы, соревнуясь друг с другом, поносили Леонова и Катаева. Я
сидел и дивился: надвигается война, неужели Сталин так уверен в нашей мощи, что
может отдавать свое время литературной критике? Все мне было непонятно; я
терзался, и не было мудрого Бабеля, к которому я когда-то приходил за
объяснениями...
Я писал стихи: о Париже, о войне, о
верности, о смерти:
...Будет день, и прорастет она
Из костей, как всходят семена,—
От сетей, где севера треска,
До Сахары праздного песка,
Всколосятся руки и штыки,
Зашагают мертвые полки,
Зашагают ноги без сапог.
Зашагают сапоги без ног,
Зашагают горя города.
Выплывут утопшие суда,
И на вахту встанет бея часов
Тень товарища и облаков...
Вишневский редактировал журнал
«Знамя». Он взял мои стихи, отобрал те, где не было ничего о будущем, и хотел
напечатать в ближайшем номере. Вскоре он сказал, что стихи задерживают в НКИДе;
лучше всего мне самому пойти туда, поговорить.
Заведующего отделом печати НКИДа Н.
Г. Пальгунова я знал по Парижу, где он работал корреспондентом ТАССа. Николай
Григорьевич меня дружески принял и сразу сказал, что стихи, где речь идет о
падении Парижа, можно печатать. Смущали его лирические стихотворения. Он долго
перечитывал:
Кончен бой. Над горем и над славой
В знойный полдень голубеет явор...
Спрашивал: «Скажите откровенно, кого
вы подразумеваете под явором?» Я клялся, что явор — дерево, разновидность
клена, что у Пушкина тоже есть явор. Я видел, что Пальгунов мне не очень-то
верит. Он сказал:«Вы понимаете, какая на мне ответственность?..» В итоге он
согласился пропустить и лирику. Я осмелел и послал в издательство рукопись
сборника стихов «Верность».
По ночам я слушал передачи из
Лондона на французском языке; помню позывные, похожие на короткий стук в дверь.
Новости были невеселыми: немцы сильно бомбили Лондон. В одну из ночей я написал
стихотворение, в котором признавался, что судьба Лондона мне близка:
Не туманами, что ткали Парки,
И не парами в зеленом парке,
Не длиной, а он длиннее сплина,
Не трезубцем моря властелина,
Город тот мне горьким горем дорог,
По ночам я вижу черный город,
Горе там сосчитано на тонны,
В нежной сырости сирены стонут,
Падают дома, и день печален
Средь чужих уродливых развалин...
Я дал стихотворение Вишневскому. Он
сказал: «Про Лондон никому не читайте,— и тотчас добавил: — Сталин лучше нас
понимает...»
Ко мне пришел поэт, прочитал свои
стихи и сразу меня восхитил: это был Леонид Мартынов. Он расспрашивал про войну,
про Париж, говорил «н-да» и что-то добавлял о погоде: «Зима была суровая...»
Его стихи казались явлением природы — шумливым летним дождем или токованием
птицы. Мы проговорили полночи о силлабическом стихосложении — Мартынов шевелил
губами: искал новую музыку.
Шестнадцатого сентября я сел за
роман «Падение Парижа». Пожалуй, из всего, что я написал, эта книга больше
всего напоминает традиционный роман, хотя и в ней я не отказался от изобилия
персонажей, быстрого монтажа. Писал я ее с увлечением. Теперь я перечитал
роман; как будто мне удалось передать предвоенные годы Франции, то, что я
где-то назвал загнанной внутрь гражданской войной. Но одни Персонажи мне
кажутся живыми, объемными, другие—плакатными, поверхностными. В чем я сорвался?
Да в том, в чем и до «Падения Парижа» и после него срывались многие мои
сверстники: показывая людей, всецело поглощенных политической борьбой, будь то
коммунисты Мишо и Дениз, будь то фашист Бретейль, я не нашел достаточного
количества цветов, часто клал белые и черные мазки. Видимо, даже ненавидя
плакатную литературу и высмеивая чересчур ретивых критиков, я все же поддался
известному упрощению. Напротив, естественными выглядят другие герои
повествования — актриса Жаннет, симпатичный, умный и делающий глупости
капиталист Дессер, наивный инженер Пьер, продажный политикан Тесса, художник
Андре, наконец, один из предтеч многих героев послевоенной французской
литературы, сентиментальный циник Люсьен.
(Двадцать первого июня 1941 гола я
кончал тридцать девятую главу последней части; оставалось написать семь
коротких глав. Началась война; мне было не до романа. Во время эвакуации из
Москвы исчезла рукопись третьей части. Вернуться к роману я не мог и решил, что
он останется недоконченным. В декабре, однако, мне сообщили, что один из рабочих
типографии, где печаталось «Знамя», подобрал разбросанные листы. В конце
января, когда на фронте наступило затишье, я дописал последние главы, и роман
был напечатан весной 1942 года. Тотчас вышел английский перевод, и, судя по
случайно сохранившейся газетной статье, в метро Лондона, во время воздушных
атак, можно было часто увидеть читателей и читательниц с моим романом.)
В. В. Вишневский, когда мы
встречались, неизменно говорил о надвигающейся войне. Теперь опубликованы
отрывки из его дневника. В декабре 1940 года он писал: «Ненависть к прусской
казарме, к фашизму, к «новому порядку» у нас в крови... Мы пишем в условиях
военных ограничений, видимых и невидимых. Хотелось бы говорить о враге,
подымать ярость против того, что творится в распятой Европе. Надо пока
молчать...» Вишневский взял у меня рукопись первой части «Падения Парижа»,
сказал, что попытается ее «протащить». Два месяца спустя, как раз в тот день,
когда мне исполнилось пятьдесят лет, он пришел с хорошей вестью: первую часть
разрешили, но придется пойти на купюры. Хотя речь шла о Париже 1935 — 1937
годов и немцем там не было, надо было убрать слово «фашизм». В тексте
описывалась парижская демонстрация, цензор хотел, чтобы вместо возгласа: «Долой
фашистов!» — я поставил: «Долой реакционеров!» Я отказывался, торговался.
Денег у меня не было, и я начал
выступать с чтением отрывков из романа. Слушали меня хорошо, но и здесь
пришлось столкнуться с трудностями.
Однажды я читал главы романа в Доме
кино. В перерыве мне сказали, что пришел советник германского посольства,
который хочет меня послушать. Я запротестовал: «Не буду при нем читать...» Меня
уговаривали. Девушка, сотрудница ВОКСа, изумлялась: «Ну как можно так?..
Понятно, что его заинтересовала тема... Он вообще очень культурный человек, любит
литературу... Потом, что скажут там?» И она показала рукой на потолок. Я
отвечал, что вечер закрытый и что, если в зал войдет фашист, я уйду.
Германскому дипломату сказали, что вечер кончился, и я дочитал отрывки.
О моих чтениях пошли толки. Мой творческий
вечер отменили. Я попытался попасть на прием к секретарю Союза писателей А. А.
Фадееву, но это оказалось безнадежным. Я писал статьи, чтобы получить немного
денег; писал для «30 дней», «Вокруг света», «Глобуса», «Ленинградской правды»,
«Московского комсомольца»; почти все мои статьи браковались, в любой строке
редакторы видели намеки на фашистов, которых остряки называли «заклятыми
друзьями».
Как и сказал, в ту зиму мне
исполнилось пятьдесят лет. Нет худа без добра: мое шаткое положение избавило меня
от лицемерных поздравлений и от адресов в дерматиновых папках. Пришли друзья.
Лапин, смущенно улыбаясь, наливал в рюмки ликеры из Львова, которыми москвичи
тогда увлекались. Пастернак прислал мне письмо: «...Нам было столько лет, когда
мы встретились, сколько с тех пор прошло. Сбережем, что осталось из
растраченных сил!..» Я часто в ту зиму хворал, но мне хотелось не беречь силы,
а скорее их растратить: слишком тяжелой была передышка.
Известия становились все тревожное.
С начала марта Лондон говорил, что Гитлер готовится захватить Балканы. Наши
газеты оставались невозмутимо спокойными. Я пошел на доклад о международном
положении; лектор обстоятельно рассказывал о хищной природе английского
империализма; я ждал, что он скажет о Германии; но он о ней вовсе не упомянул.
Как-то я зашел в кафе «Метрополь».
За соседним столиком сидели немцы. Они пили и горланили. Я быстро ушел.
Иногда я ходил в театр, вздыхал,
когда бедная Эмма Бовари металась среди шума карнавала,—Алиса Коонен умела
потрясать зрителей. Пошел на выставку С. Д. Лебедевой, мне понравились бегун,
голова калмычки. На другой выставке я обрадовался краскам Осмеркина.
Апрель был неспокойным. 6-го я
услышал по радио о нападении немцев на Югославию и Грецию. 9-го немцы взяли
Салоники, 13-го — Белград.
Четырнадцатого апреля я встретил
Вишневского; он мрачно сказал: «О вашем романе разные суждения. Мы не
сдаемся... Но насчет второй части ничего не могу сказать...» Вторая часть
относилась к событиям 1937—1938 годов; немцы еще не появлялись. «Кто ругает? За
что?» Всеволод Витальевич ничего не ответил.
Я знал, что в Москву должен приехать
Жан Ришар Блок: его предполагали вывезти из Франции с группой советских
служащих. Я просил иностранную комиссию Союза писателей предупредить меня:
хотел встретить. В комиссии, однако, решили, что человеку в моем положении
лучше с иностранцами но встречаться. Я все же случайно узнал, что Блоки
приезжают 18 апреля. Мы пришли с Любой на вокзал. Жан Ришар и Маргарита плохо
выглядели, постарели, но доверчиво улыбались друзьям, свободе, Москве. Полдня
они мне рассказывали о жизни во Франции: среди писателей мало кто сотрудничает
с немцами; «Нувель ревю франеез» — жалкая подделка; люди не верят газетам, в
маленьких городах в часы, когда лондонское радио передаст по-французски, улицы
пустеют; Ланжевен держится замечательно; Арагон написал хорошие стихи...
Двадцатого апреля я узнал, что
вторую часть «Падения Парижа» не пропустили. Я пришел в скверном настроении, но
решил писать дальше.
Двадцать четвертого апреля я сидел и
писал четырнадцатую главу третьей части, когда мне позвонили из секретариата
Сталина, сказали, чтобы я набрал такой-то номер: «С нами будет разговаривать
товарищ Сталин».
Ирина поспешно увела своих пуделей,
которые не ко времени начали играть и лаять.
Сталин сказал, что прочел начало
моего романа, нашел его интересным; хочет прислать мне рукопись перевод книги
Андре Симона,— это может мне пригодиться. Я поблагодарил и сказал, что книгу
Симона читал в оригинале. (Эта книга потом вышла в русском переводе под названием
«Они предали Францию», что касается автора — Симона-Катна, то его казнили в
Праге незадолго до смерти Сталина.)
Сталин спросил меня, собираюсь ли я
показать немецких фашистов. Я ответил, что в последней части романа, над
которой работаю,— война, вторжение гитлеровцев во Францию, первые недели
оккупации. Я добавил, что боюсь, не запретят ли третьей части,— ведь мне не
позволяют даже по отношению к французам, даже к диалоге употреблять слово
«фашисты». Сталин пошутил: «А вы пишите, мы с. вами постараемся протолкнуть и
третью часть...»
Люба, Ирина ждали в нетерпении: «Что
он сказал?..» Лицо у меня было мрачное: «Скоро война...» Я, конечно, добавил,
что с романом все в порядке. Но я сразу понял, что дело не в литературе; Сталин
знает, что о таком звонке будут говорить повсюду, — хотел предупредить.
(Видимо, в конце апреля Сталин был
встревожен. Да и трудно было после захвата Югославии полагаться, что Гитлера
остановит пакт. Однако прошло два месяца, и нападение все же застало нас
врасплох. Вину взвалили на некоторых военных; среди них был танкист, которого я
не раз встречал в Алкала и у Гвадалахары, генерал армии Д. Г. Павлов; его
расстреляли.)
Я пошел в «Знамя», рассказал про
телефонный звонок. Вишневский просиял, признался, что его сильно ругали в ЦК.
При мне Вишневскому позвонил тот самый товарищ, который его ругал, сказал, что
«произошло недоразумение».
Различные редакции звонили, просили
отрывки из романа.
Фадеев передал, что хочет со мною
поговорить. Александр Александрович был человеком крупным и сложным; я узнал
его в послевоенные годы. А в 1941 голу он был для меня начальством, и
разговаривал он со мною не как писатель, а как секретарь Союза писателей,
объяснил, что не знал, как может измениться международная обстановка (привожу
записанную тогда его фразу: «С моей стороны это было политической
перестраховкой в хорошем смысле этого слова»).
Вскоре после этого разговора в Клубе
писателей был вечер армянской поэзии. Председательствовал Фадеев. Увидев меня,
он сказал: «Просим Эренбурга в президиум».
Я познакомился с прекрасным поэтом
Аветиком Исаакяном. Фадеев на вечере сказал о нем, что «солнечная Армения дала
ему счастье» и что он «перестроил свою лиру». Исаакян расспрашивал меня о
трагедии Франции (он долго прожил в этой стране, и говорили мы по-французски).
Он спросил, читал ли я перевод его поэмы «Абул-Ал-Маари»; я сказал, что читал
по-французски один отрывок. Он задумался: «нужно уметь уходить — это самое
важное. Вот вы рассказали о том, как уходил Париж. Но и этого мало... Я недавно
много думал о Толстом — он тоже ушел...» Нас прервали. Я глядел на его лицо и
не мог наглядеться: вот уж не «солнечное» — старое, не старостью человека, а
веками истории, горя, камней, крови... Да и нельзя перестроить лиру.
Для меня это было короткой вылазкой:
рыбе разрешили на минуту нырнуть в воду.
В мае я ездил в Харьков, Киев,
Ленинград. Встретился со многими старыми друзьями — с Лизой Полонской,
Тыняновым, Кавериным, Ушаковым, О. Д. Форш. Познакомился в Харькове с молодым
студентом, который писал стихи,— Борисом Слуцким. В киевской гостинице
«Континенталь» танцевали. За нашим столиком сидел молодой поляк; он рассказывал
о немцах в Варшаве. Софья Григорьевна Долматовская заплакала. В Ленинграде в
«Европейской гостинице» пьяные немцы кричали «гох!». Я выступал в Выборгском
Доме культуры; меня закидали вопросами: правда ли, что немцы собираются
нарушить договор, или это английская провокация.
Немцы заняли Грецию. Сталин стал
председателем Совнаркома. Гесс приземлился в Англии: предлагал мир. Черчилль
заявил, что самые трудные испытания впереди.
Вот записи тех дней. «21 мая.
Звонили из ПУРа: «Напишите о немцах, но так, чтобы это выглядело, как план
вашего романа, для «военнослужащих». Шейнис звонил: статью в «Труде»
задерживают. Все говорят о войне. 23 мая. Бои на Крите. Инструктор райкома:
«Незачем паниковать. Немцы соображают...» 2 июня. Англичане оставили Крит. 3
июня. В «30 днях» сняли мою статью. Лондон сообщает, что из Москвы выслали
греческое посольство. 5 июня. Вечером была Анна Андреевна: «Не нужно ничему удивляться».
11 июня. Ж. Р. Блок: «Заказали статьи, но не печатают». 7 июня. С Качаловым и
Москвиным: «Что же стало с Францией? Мы ничего не знаем». 9 июня. Толстой
сказал, что получил письмо от Бунина. «Немцы способны на все...» 10 июня.
Суриц: «Самое опасное это духовная демобилизация». 11 июня. Вечер в НКИДе.
«Почему вы не обличаете в романе английский империализм?» 12 июня. Радио,
выступление американского журналиста Дюрапти: немцы сосредоточивают на востоке
около сотни дивизий. 13 июня. Опровержение ТАССа. Вечером читал в Генеральном
штабе. 14 июня. Лондонское радио настаивает: немцы сконцентрировали на
советской границе огромные силы. Читал у пограничников. «Вот пели «Если завтра
война», а что делали?.. Грохоту слишком много...» 17 июня. Кармен показывал фильм
о Китае. Похоже всюду, только китайцы не убегали, а уплывали по реке. Читал
политрукам, спрашивали, правда ли, что звонил Сталин. «Нужно сделать некоторые
выводы...» 18 июня. У Пальгунова, долгие переговоры. Пакт Германии с Турцией.
19 июня. Лондон сообщает, что немцы усиливают подготовку в Финляндии. Выступал
для летчиков гражданского флота. Один послал записку: «У нас часто встречается
несложное, но оригинальное устроение ума». 20 июня. Жара. Из «Труда» звонили:
«Слишком остро». 21 июня. Читал на заводе. Председатель сказал: «Мыле острое,
мы гигантский материк мира». Записка: «Хочется материться, когда слышишь
такое»...
Двадцать первого июня прошел сильный
дождь. Люба собиралась в воскресенье поехать за город снять дачу.
Двадцать второго июня рано утром нас
разбудил звонок В. А. Мильман: немцы объявили войну, бомбили советские города.
Мы сидели у приемника, ждали, что выступит Сталин. Вместо него выступил
Молотов, волновался. Меня удивили слова о вероломном нападении. Понятно, когда
наивная девушка жалуется, что ее обманул любовник. Но что можно было ждать от
фашистов?..
Мы долго сидели у приемника.
Выступил Гитлер. Выступил Черчилль. А Москва передавала веселые, залихватские
песни, которые меньше всего соответствовали настроению людей. Не приготовили ни
речей, ни статей; играли песни...
Потом за мною приехали повезли в
«Труд», в «Красную звезду», на радио. Я написал первую военную статью.
Позвонили из ПУРа, просили зайти в понедельник в восемь часов утра, спросили:
«У вас есть воинское звание?» я ответил, что звания нет, по есть призвание:
поеду, куда пошлют, буду делать, что прикажут.
Поздно вечером на Ордынке я увидел
парочку. Молодая женщина плакала. Мужчина ей говорил: «Да ты не убивайся!
Слышишь, Леля, я тебе говорю: не убивайся!..»
Это был самый длинный день в году, и
он длился очень долго — почти четыре года, день больших испытаний, большого
мужества, большой беды, когда советский народ показал свою духовную силу.
----------------------------------------------------------
Москва, Советский писатель, 1990.
Т.2, стр. 6-230
OCR Н.Цырлин, октябрь 2006
nzyrlin.narod.ru