Георгий СЕМЕНОВ

 

Грустная книга

Юрий Казаков. Две ночи. Проза. Заметки. Наброски. М., Современник, 1986.

Источник: Журнал "Знамя", 1986

OCR и вычитка – Александр Продан, Кишинев

alexpro@enteh.com 23.09.05

Новая книга Юрия Казакова, собранная после кончины писателя, наводит на печальные размышления. Жалость, какую испытывает, наверное, каждый, кто знал Юрия Павловича, тревожит душу, ибо в книге этой собраны строки писателя, не успевшего осуществить свои замыслы 1. Стиснутый обстоятельствами времени, он не смог вырваться из тисков, останавливая себя на полуслове, бросая начатое и, видимо, рассчитывая продолжить работу в будущем; копил для себя и для нас, читателей, эмоциональный заряд, который оставил нам в том виде, в каком мы теперь нашли его в новой и последней книге под названием «Две ночи».

1 8 августа Юрию Казакову исполнилось бы 60 лет, умер он в ноябре 1982 года.

Яркий этот след крупнейшего писателя можно, наверное, сравнить с небесным следом кометы, пролетевшей над миром людей и восхитившей очевидцев. Все, что мы находим в книге, неразрывно связано с ослепительным ядром творчества Юрия Казакова. Это не забракованные самим писателем тексты, не брошенные, так сказать, в корзину неудачи, которые сам он не собирался отдавать в публикацию, а именно накопления для будущего, заметы на память, лабораторные работы всей его творческой деятельности, каждодневно гревшие душу художника, жадного до совершенной красоты, материализующейся в каждом его слове.

Странное чувство испытываю я, написав про комету и про ее небесный след: словно бы вижу брезгливо прищуренный взгляд Казакова, читающего эти строки, и слышу его насмешливый голос, осуждающий меня за чрезмерно красивый образ, которым я соблазнился. Красивая его проза всем своим строем, стилем отторгала ложную, выспренную красивость, являя собой образцы русского литературного языка, ставшие в ряд с образцами прозы Чехова и Бунина... Но вот тут у меня возникает, увы, тоже довольно странное, давно живущее во мне, идущее издалека сомнение, о котором я когда-то говорил Юрию Казакову в минуты откровенных споров. Мне кажется порой, что академизм его стиля тоже явился одним из тех сдерживающих начал, которое заставляло его бросать неоконченный рассказ. Он заковал себя в этот стиль и, с поднятым забралом глядя на окружающую реальность, не мог иной раз вырваться на свободу и сказать о всех болях, которыми переполнена была растрепанная, не укладывающаяся в какие-либо стили, пестрая, лоскутная наша жизнь. У него, к сожалению, как это ни странно звучит, не было плохих рассказов, не было явных неудач, провалов. А они, эти провалы и неудачи, могли бы, на мой взгляд, выбить его из истинно прекрасного седла, в котором он по-рыцарски гордо восседал... «Я не умею, старичок, писать плохие рассказы»,— сказал он мне однажды на мой совет написать плохо.

В споре нашем вышел победителем Юрий Казаков, доказав всей своей жизнью, что возможен и плодотворен и тот путь, которым он шел. Был он гением, с первых своих строк почувствовавшим, что жизненные впечатления делятся на две громадные категории, одна из которых подвластна его таланту, а другая — нет. То есть он заранее знал, предчувствовал, что именно принадлежит ему из тех жизненных явлений и событий, окружавших его, а что проходит мимо. «Это мое,— как бы говорил он в восторженном изумлении.— А это — нет».

Дени Дидро в своем эссе о гении в прирожденной избирательности этой усматривал гениальность художника. Думаю, что это не просто эстетика, не просто психологический портрет гения — в этой особенности заключена высокая нравственность художника: не браться за чужое, хотя, может быть, и очень заманчивое, великое по сути своей дело.

Скольким же из нас, ныне здравствующим и ушедшим в небытие, не хватало этой малой малости! Всего-то навсего — браться за свое дело и не зариться на чужое.

Никакие советы, пожелания, а то и требования ретивых критиков не способны «улучшить» истинный талант. Все это, как горох об стену, отскакивает от художника, только мешая ему и раздражая своей трескотней.

Хотя и то надо сказать, что Юрий Казаков, насколько я знаю, никогда не таил зла на редактора, отвергшего его рассказ. Ни слова упрека не бросал он тому, кто из редакторского своего кресла протягивал ему возвращаемую рукопись. Самый тяжелый момент жизни он переносил с величайшим достоинством, сохраняя честь художника, ибо был абсолютно уверен в непреходящей эстетической ценности своего произведения.

Но как это трудно, больно до слез — принимать отвергнутую по конъюнктурным соображениям рукопись, над которой ты исстрадался душою, правя чуть ли не каждое слово, сомневаясь над уместностью запятой или точки...

«Это мое! Мое!» — чуть ли не криком шепчет мне жадный и прекрасный в своей неуемной жадности Казаков, хватая меня за грудки.

Сизые волны, зеркально отражая распластанными на ветру крыльями солнечный блеск, бьют о грязно-белый, мятый борт пассажирского катера. Дым солярки щекочет ноздри... Валдайское озеро, подернутое пенными барашками, ходит ходуном под бортами остановившегося катера. А с зеленого берега торопится к нам в водной тьме лодочка с двумя охотниками, стрелявшими дуплетами, чтобы остановить рейсовый катер. Беда какая-нибудь, не иначе! Пассажиры столпились на борту, качаются вместе с катером в ожидании дурной вести... А лодочка, буравя волны, в брызгах делает крутой разворот, колыбится рядом с бортом... Заросшие щетиной охотники скалят желтые зубы: «Ребята,— кричит один из них,— выручайте! Сигареты промокли! Курить нечего! Погибаем!»

И смех, и упреки — все летит в сторону лодочки, скачущей на волнах возле борта катера. Капитан и тот улыбается, достает помятую пачку сигарет, и она кувыркается вместе с нашими по ветру, счастливо попадая в руки измучившихся курильщиков, живущих на зеленом, солнечном берегу своих утех.

«Мое!»—говорит Казаков с угрозой в голосе.

Сколько раз я слышал от него это предупреждение! Но написал он по горячему следу один лишь рассказ, который называется «Ночлег». Видит бог, я и не пытался писать о том, что он брал по праву себе. Это было — ЕГО. Как я понимаю, он часто писал именно «по горячему следу»... То есть принимался за работу, не давая остынуть впечатлению, вдохновившему его на счастливый труд.

Вот звонит однажды и просит срочно прийти в Дом литераторов, а я отнекиваюсь, как могу, потому что занят чем-то, да и настроения нет никакого выходить из дома. А он чуть ли не умоляет, слезно просит прийти по очень важному делу. Устоять нет никакой возможности, и я иду на встречу. Прихожу, а он сидит, как говорится, в кругу друзей, на меня никакого внимания, будто увидел случайно, и, поздоровавшись, увлекся опять веселым застольным трепом, забыв обо мне. И обида, и злость! Спрашиваю, зачем звал... А он заговорщически: сейчас, мол, подожди немножко, закажи себе сто граммов и посиди. Ни денег у меня на это, ни желания — сижу, кипячу в себе злость на него и едва удерживаюсь, чтоб не встать со стула. А он, словно бы вспомнив обо мне, отвлекается и спрашивает с затаенной надеждой, с нежностью в голосе: не помню ли я, что сказала старуха про своего старика, когда тот забрался на печь, какое слово она при этом сказала?

Мы недавно вернулись с охоты, или, точнее, они с Евгением Евтушенко вернулись недавно, а я, в ту пору безденежный, как цыган, уехав от них из Вологды, вернулся уже давно, но, к его радости, помнил это слово. Старуха сказала тогда: «В него влазит — он кричит ночью...» Вот это именно «влазит» и забыл Юра, остановив работу над рассказом. Радость его была настолько велика, что он тут же распрощался со всеми и убежал домой работать.

Это тоже было — ЕГО. Он не смог, не посмел заменить забытое слово, смутный звук которого беспокоил его, и мучился, вспоминая, и не было для него важнее заботы, чем услышать это меткое словечко, без которого ни сна ему, ни покоя, будто потерял он что-то очень и очень дорогое, без чего и жизнь ему не в жизнь.

А мне от этого тоже радость, как если бы выручил друга в тяжелую минуту, накормил голодного хлебом, насытил случайно оставшимся в памяти словом и сделал его счастливым.

Всего-то-навсего слово! А оно ему в тот жизненный миг было, наверное, дороже хлеба, ибо несло в себе дух беспокойной ночи, когда мы, тогда еще молодые и сильные, остановились на короткий весенний ночлег в избе старика и старухи.

Рассказ был опубликован, но никто из критиков так и не обратил внимания на это маленько и нелепое словечко, потеря которого была горем для писателя и которое вместе с другими словами составило воздушное пространство рассказа.

Почему же не любуется критик писательским словом, живой тканью художественной прозы? Не радуется вместе с читателем красоте жизни?

Юрий Казаков так и ушел из жизни, не осмысленный, не прочувствованный до конца нашей критикой, не сумевшей найти путь в его воздушные замки, поставленные им на грешной нашей земле.

Помнится, в «Северном дневнике» есть у него сцена забоя коровы. Будто кистью фламандского живописца написана эта картина, равной которой, пожалуй, и нет в нашей литературе... Но гений Казакова подсказал ему каким-то таинственным образом, что и этого мало, что надо еще написать рядом с освежеванной коровой молоденького теленка, жующего свежую травку и не чуящего страшную беду, которая ждет его впереди.

Не похожи ли и мы с вами на этих милых телят, когда спокойно слушаем и созерцаем доклады и речи на писательских пленумах и съездах, в которых — увы! — давно уже нет имени Юрия Казакова?

Стыдно! Горько. Грустно...