Анатолий Приставкин; “Кукушата”; Избранная проза.

Изд-во: СП “Квадрат”; Москва; 1995.

OCR и вычитка: Александр Белоусенко, 21 августа 2002.

---------------------------------------------------------

 

 

Анатолий Приставкин

 

 

КУКУШАТА,

ИЛИ ЖАЛОБНАЯ ПЕСНЬ ДЛЯ УСПОКОЕНИЯ СЕРДЦА

 

 

Повесть

 

 

1

 

Ночь, как деготь. В сарае темно, и за сараем темно. И темно, и промозгло. Сидим, "дрожжи продаем". Околели, в общем. Значит, скоро утро: под утро всегда холодает.

А про деготь я вспомнил не случайно, вчера, как в сарай залетели, на него наткнулись, в бочке, в углу. На него и на телегу без одного колеса. А как стали замерзать, возникла шальная мысль: не поджечь ли нам эти деготь и телегу, да и сарай заодно, чтобы напоследок погреться!

 

Взвейтесь кострами, синие ночи!

 

Вот именно, кострами, как у этих, у артековцев в кино. Прощальный сбор в конце лета, огонь до неба и счастливые, озаренные пламенем лица.

 


Взвейтесь кострами.

 

и т. д.

 

У нас тоже был прощальный! Жаль, что сами сгорим. Да кому жаль-то? Самим себя, и то не очень. Не велика, как говорят, потеря. Может, какая сердобольная старуха из голятвинских поселковых, завидев пламя, и перекрестится: мол, отмучились, окаянные, прости им, Боже, их согрешения! А остальные еще с облегчением вздохнут: издохли ироды, туда им и дорога! Жили, небо коптили, как паразиты, так и сдохли не лучше! Тьфу! Тьфу! Тьфу! Не мой глаз!

А вот и не сдохли еще!

Не сдохли, слышите вы — отцы, матеря, братья, сестры, дорогие папаши и мамаши! Потерпите уж малость, простите великодушно, коли не сразу сгорим. Легавые, что обложили с вечера этот дырявый сараюшко, очень даже крепко берегут нас для вашего же спокойствия. Чтобы спали и не знали ничего, как вы до сих пор с закрытыми глазами да заткнутыми ушами рядом с нами жили. Еще одну ночку переживете, надеюсь. Пока нас менты не схватят. Пока не "обезопасят", так что ли выражаются!

А не схватили до поры, уж извините, потому, что свои драгоценные жизненки, спасенные неизвестной ценой от фронта, для своего и для нашего общего светлого будущего берегут.

У нас, как вы догадываетесь, никакого светлого будущего нет. Мы оторвы, отбросы общества, его дерьмо, экскремент, по-научному. А по-нашенски — говно. Нас пора бы давно на помойку, да только сейчас по-настоящему хватились, когда от нас, как выражаются, вонять стало.

От клопов воняет, когда их давят.

Хотели они нас вчера придавить, да мы им хрен в зубы показали. А как они вытащили свой жестяной рупор, именуемый матюгальником, и начали в него кричать: чтобы мы не валяли дурака, а выходили бы по одному, а они обещают нас не бить и ничего плохого нам не делать, так мы, чтобы они берегли внутри себя свой пердучий пар и зазря его не расходовали, пальнули в них из ружья. Тут они и заткнулись. Как пилюлю проглотили. Хоть дробь наша до них, ясно, не достала. Теперь молчат. Ждут рассвета, а может, и помощи какой-нибудь. Они же у нас храбрецы! Когда злые бывают, то семь мух убивают! А на пацанов, вооруженных одной берданкой, идти и рисковать у них запала нет. Тем более, они не знают, сколько нас и чем мы на самом деле вооружены.

Вообще говоря, я сам не знаю, сколько нас после всей этой заварушки осталось. Пятеро. А может, шестеро. Или семеро...

Теперь сидим и кукуем в нашей клетке. Поскольку мы все Кукушата. Так нас в нашем "спеце" зовут. И никакой это не символ, а фамилия такая. Причем у всех такая одинаковая фамилия: Кукушкины.

Я гляжу наружу, но слышу, как от противоположной стены ухает от кашля Шахтер, отхаркивает свою шахтерскую мокроту. Он сторожит свою сторону и мучается без курева. Ему тринадцать, он чуть старше остальных, и уже дважды удирал из "спеца", и даже поработал полгода на шахте под Тулой. Его, конечно, разыскали, вернули, и с тех пор он курит, а еще отхаркивает черноту. Отхаркнет, сплюнет на ладонь и показывает остальным, вот он, уголек, который в легких. А комочек харкотины, и правда, черного цвета. Такая-то, говорит Шахтер, свобода от нашего "спеца", от которого не скрыться и под землей. Черного цвета свобода, говорит он. Изнутри и снаружи.

Но лучше там, под землей, чем здесь, на земле. Это-то мы сразу для себя решили.

Сверчок и Ангел еще с вечера забрались в телегу и до сих пор с нее не слезли. У Сверчка температура, и он громко стучит зубами. Ангел же боится темноты и скулит от страха. Страх этот от прошлого, которого никто из нас не помнит. Никто не помнит, но что-то внутри нас помнит, если нам, как и Ангелу, временами невмоготу переносить ночь. Но мы еще притерпелись. Ангел же и в "спеце" ночами не спит, ждет рассвета. Темнота изводит его до тошноты, до обморока.

Рядом с Ангелом и Сверчком Сандра, старается их своим мычанием подбодрить. Сандра не умеет говорить, хотя она вовсе не глухонемая. Она все слышит и все понимает. Говорят, что слова, все до единого, она забыла от испуга. Когда же произошел испуг, она не помнит.

Мы вообще странные существа, создания, зашифрованные в какие-то времена, и лишь наше поведение выдает нашу причастность к чему-то, чего мы не знаем. Спросить же нам некого. А когда нам говорят о нас, то обычно врут.

Сейчас уже можно сказать в прошлом времени: врали.

По левую руку от меня, почти в углу, расположился мой закадычный дружок Бесик. Зовут его Виссарион, дружки звали Весик. Ну а познав кипучий нетерпеливый характер, сразу переделали имя на Бесика. Он у нас заводила, буян. Не могу вспомнить, но, думаю, все, что сейчас с нами произошло,  началось с него. Я не говорю, что это он придумал. Он оказался искрой в пороховой бочке.

Я слышу его шепот, обращенный к Моте:

— Ты ружье зарядил? Ты не забыл зарядить? Дай пальнуть разок!

Мотя  караулит у двери. Это самое уязвимое место. Мотя единственный среди нас с оружием. Ружье старое, тульского завода, мы его прихватили в одном доме. И ружьё, и патронташ. Мотя же вчера из этого ружья пальнул по ментам. Думаю, что стрелял он первый раз в жизни. Если бы несколько дней назад мне сказали, что Мотя, наш справедливый и мирный Мотя, у которого "все люди хорошие", станет стрелять в какого-нибудь человека, я бы первый не поверил.

Но он стрельнул, и оказалось не страшно. Мы поняли: они нашей стрельбы боятся. А значит, мы будем стрелять еще.

Теперь они там, за бугром, ждут рассвета, будто с рассветом нас легче брать. А по мне, так для их легавого ремесла больше всего подходит именно ночь. Ночь да темнота, как деготь, когда свидетелей нет и когда нам страшно. Не потому ли мы боимся темноты, хотя не все, как Ангел, выдаем свой страх, что остался с той ночи, когда такие же легавые вошли в наш дом, которого мы не помним, гремя сапогами и двигая мебель? И — в дом. И — в нашу жизнь.

И — в наши души.

Мы-то не помним, а души, наверное, помнят. Из них, как харкотина из нутра Шахтера, кусками выплевывается накопленная в нас чернота. И я понимаю Бесика, почему он выпрашивает у Моти ружье, чтобы разок из него пальнуть по ментам. Бесик при появлении ментов цепенеет, а глаза у него становятся белого цвета. Я стараюсь в этот момент быть рядом с ним, иначе он может броситься и даже кого-то укусить. Мотя ружье ему не дает, зная его такой характер.

Я слушаю, как Сандра утешает Кукушат своим мычанием, думаю о Бесике и о Моте, и еще о Шахтере, и вот что мне приходит в голову: что с ночью у нас покончено. Больше таких ночей у нас не будет. Никогда не будет. Я точно знаю.

А все ведь началось с появления женщины на исходе дня в нашем "спеце".

 

2

 

Да, да. Все началось с появления этой женщины. Мы из-за кустов ее сразу засекли. Да и как в нашем глухом поселочке, задрипанных Голяках, не заметить нового человека, да еще если этот человек баба, забредшая по своей дурости в наш спецрежимный детдом?

Из местных, ясно, к нам не приходит никто. Только те, кто у нас работает. Но их немного. Из района тем более не появляются, они давно на нас рукой махнули. Даже местная милиция, которой велено инструкциями за нами следить, не слишком-то себя утруждает. Встречи с нами и на улице — не сахар. Даже не сахарин. А в нашем осином гнезде и подавно.

...А женщина появилась у нас под вечер, худенькая, как подросток, с короткой челкой, в берете. В это время мы делили в кустах молодую картошку, вырытую на чужом огороде.

Мотя, который делил, выглянул да засмотрелся, нам его обратно за штаны втягивать пришлось. И Бесик, и Шахтер посмотрели. Остальные не стали. Они о картошке думали.

— Фартовая, — определил Мотя и почему-то засмеялся.

— Сумочка у нее фартовая, — уточнил Бесик. Он еще раз высунул голову и добавил: — Держит сумочку... Как в гости пришла... Графуня... Нуты-футы, ножки гнуты...

— Сорвать, — сказал Шахтер.

— Срезать, — уточнил Сверчок.

                  Слямзить, — предложил Корешок.

— ...Была ваша, стала наша...

И уж намостырился Бесик бежать наперерез красотке, чтобы эту, теперь мы все видели, легкомысленно повешенную на ручку сумочку изъять, то есть говоря их языком — национализировать, сумочка прямо-таки просилась к нам, она сама хотела, чтобы ее скорей изъяли, но остановил Мотя.

— Замри, Бесик, — произнес спокойно. — Замри, не бесись. А если руки чешутся, то чеши добровольцем еще раз за картошкой! — и пояснил для непонятливых: — Это ведь не прохожая на улице, чтобы у нее на ходу подметки рвать. Она же, небось, к директору идет. А вдруг она новая воспитательница? Вместо Захаровны, что сбежала? Или — надсмотрщица? Или — повариха?

— А вдруг она чья-то тетя?

Это последнее, про тетю, особенно всем понравилось. Захохотали, заблеяли, надрывая животики, а Корешок заголосил на высоких тонах, вызвав новый приступ смеха:

                  Здра-а-сте.. детки... Я ваша тетя!

Мы корчились, мы умирали от нашего юмора. А юмор заключался в том, что никогда, за всю историю существования  нашего режимного  "спеца"  ни одна тетя  еще к нам не забредала. Хоть бы силой кто загнал. Но, правда, легенды были. И, как всякие, легенды, невероятно живучие, были о том, что раз в сто лет случаются такие невероятности, как появление в детдоме дальних родственников, а то и теть (теть!), которые, вот чудеса-то, дав какие-то там обязательства, гарантии, расписки, могут взять племянничка, родственничка дальнего и вытащить его из нашего гиблого места, из наших Голяков, и увести в какую-то другую, неспецрежимную жизнь.

Легенды легендами, но еще ни разу ни один Кукушонок в глаза тех залетных родственничков не видел, и надо понимать так, что не увидит. Потому и зубы скалили, и животики надрывали, изображая друг перед другом встречу с фантастической, с мистической, с космической тетей.

— Ах, тетенька, зд-д-ррас-те! А мы-то заждались! Мы-то заждались! Никак се-дня и не ждали, разрешите, те-я-нька, сумочку подержать! Ах, какой костюмчик, особенно кармашки... Милашки-кармашки, а в кармашечке-то что? Кошелечек в кармашечке-то. Что вы, те-я-нька, сказали? Был кошелечек? Может, и был, а теперь, те-я-нька, нет кошелечка, и браслетика с руки нет, и цепочки с шеи... Ах, те-я-нька, за что мы обожаем тетенек, что приезжают они к нам при полном параде... В таком виде и отпускать жалко... Но отпустим, как не отпустить, кто же тетеньку, родственную душу-то, долго станет держать... Только не рыдайте, не плачьте, не убивайтесь, а то мы сами заплачем от жалости! Ах, вам кошелечек жалко. А нам, думаете, не жалко, но мы же берем и не плачем, мы же суровы! Ах, вы, те-я-нька, платочек лишь просите... Так нет платочка-то, его давно сперли и унесли... Кто спер, если бы узнать! Но вы не бойтесь, те-я-нька, утрите рукавом слезы, мы его найдем! Найдем! Найдем! Обормоты, шакалы, говноеды несчастные! Им бы по карманам шарить и наших драгоценных теть обижать! А вы уж не ждите, те-я-нька, не ждите, родненькая, а уезжайте поскорей, а то они ведь могут и последнее взять. С них, те-я-нька, станет... А если захотите, то и опять приезжайте, мы-то зла не копим, мы завсегда тетенькам рады! Так, прощайте, прощайте, красота наша!

Попутного вам ветра... В за-а-а-д!

Так мы веселились, не зная, не ведая, что в той пресловутой сумочке, у той драгоценной тетечки лежит нечто, до поры тайное, ну, скажем, как бомба, которая разнесет весь наш "спец" вдребезги. И его, и нас, всю нашу жизнь в придачу!

Ах, Бесик, Бесик! Не надо было тебя удерживать, когда ты рвался ту красивую сумочку прибрать к рукам. Твои гениальные руки с длинными пальцами, умевшие проникнуть в любое гнездо, чтобы достать яичко, а в любом кармане чувствующие, как у себя дома, должны были тогда это сделать. А если бы они тогда это сделали, то и жизнь наша, может быть, повернулась по-другому.

Впрочем, по-другому — не обязательно лучше.

А между тем женщина, уносившая свою отныне и навсегда кличку "тетенька", прошла в главный корпус и исчезла за дверьми. А жизнь, наша жизнь, потекла в своем обычном русле, в заботах о дне насущном: раздобыть съестное и, конечно, дождаться, дожить до бесценных минут ужина, хоть было заведомо известно, что это будет за ужин: снова затируха с капелькой постного масла и крошечная паечка хлебца. На ужин хлеба давали меньше всего. Верный расчет директора Чушки на то, что к ночи ста спецрежимным питомцам легче добыть, стащить, достать, своровать пропитание, чем, скажем, поутру. Но где достать?

Раскидывая об этом мозгами, в то время как рот делал свое дело, то есть облизывал тарелку, пытаясь из металла выжать еще одну каплю затирухи, я услышал, как воспитательница Наталья Власовна, по-нашенски — Туся, глуповатая, не злая, не молодая, лет, наверное, тридцати, крикнула, что после ужина всем Кукушатам велят зайти в кабинет директора.

В детдоме знают, что фамилия у нас Кукушкины. Но привыкли и называют Кукушатами, или Выводком, или Гнездом. А если кто попался на рынке, то Стаей, а то и Бандой. И тогда понятно, что речь идет о нас, десятерых. То есть было десять, теперь осталось девять; один, Христик, сбежал месяц назад, а куда — неизвестно.

Новички, узнав о таком количестве Кукушкиных, спрашивают, не братья ли мы, что носим одну фамилию. А если не братья, тут же начинают спорить и доказывать: не может быть, чтобы столько оказалось разом Кукушкиных "не братьев". Мы тогда говорим, что вот, в царской армии, были Ивановы... Седьмой Иванов, так и выкликали. Почему же, говорим мы, Ивановых может быть в армии семеро и даже больше, а Кукушкиных — не может? И ничего на это возразить нельзя.

А что мы не родственники и не братья-сестры, так это И по виду можно догадаться. Бесик у нас чернявый, вертлявый, как червяк, и носатый, а Сверчок, как мухомор, рыжий. Когда он поет, а поет всегда и знает разных песен мильон и еще одну штуку, лицо краснеет от напряга, и конопатины на нем еще больше вылезают. Зато Ангел, как и положено ангелу, который спустился на землю, тих, курчав, стеснителен, будто девочка. Сандра против него грубовата и крута, зазря что не говорит, но у нее и мычание на окрик похоже. Мотя и Шахтер покрупней, постарше остальных. Но Шахтер мордастый, толстогубый, доверчивый, а Мотя длинный, худой, справедливый, а рот у него как бы создан для вечной приветливой улыбки, дугой, как у Буратино, и у него все люди на земле хорошие. Дружит Мотя с Сенькой Корешком, золотушным и всегда больным. Когда его в наш "спец" привезли, Наталья Власовна, Туся, задала однажды на уроке Сеньке вопрос: что он взял бы для еды от капусты, вершок или корешок? А Сенька, глупыш, растерялся, потому что в ту пору еще не знал, как растет эта самая капуста, и брякнул, что он взял бы себе "корешок". Добрый Мотя вступился за него и выкрикнул, что надо брать "вершок"! Все засмеялись, а клички прилипли, и Сеньку стали звать Корешком, а Мотю Вершком... Тогда еще Сенька Корешок был из Кукушат самым младшим, и Мотя, прям как нянька, обхаживал его. Корешки, да и только. А потом появился последний из Кукушкиных, у которого вообще не оказалось имени. Его прозвали Хвостик. Потому Хвостик, что шесть лет и что последний, и потому, что за всеми, и особенно за мной, хвостиком и ходил! Но многие утверждают, что назвали его так после случая, когда у него сзади стал болтаться хвостик, и все заметили, и захохотали, — это глист торчал, который наполовину вылез, прям в дырочку штанов.

 

Выстроились мы в кабинете у директора: Шахтер, Мотя с Корешком, Бесик, Сандра, я, Ангел, Сверчок, Хвостик. Нас почему-то особенно любят показывать разным комиссиям, когда они приезжают. Не только из района. Из области, а то и из Москвы.

Однажды на машине приехали, все в военном и с портфелями. Выстроили они нас и стали спрашивать, кто о себе что-нибудь помнит: о родителях или о своей жизни, а может, кто-то получал даже письма.

Но мы никаких писем ниоткуда не получали и ничего не помнили. Ну, помнили то, что в прошлом году чуть пожар в детдоме не случился, один из "спеца" под трактор угодил, когда в колхозе за брюквой полез. Да только это им неинтересно было. Так мы и стояли, будто глухие с глухими, уставясь в пол. А они, военные, заглядывали в бумажки, которые "личным делом" прозываются и хранятся где-то у директора под замком, и все что-то бормотали между собой. А потом стали нас к столу выкликать.

Один из военных, курчавый, молодой, сказал мне:  

— Надо, дружок, быть доверительней... Раскрепощенней... Мы с вами, видите, как свои...

Никто этих слов не понял, и я не понял, промолчал. А Мотя потом объяснил: это вроде сексота... Мол, скорей стучи на своих, выкладывай, что знаешь, если уж ты такой доверительный, вот они и говорят, что они — свои!

Мы и другие их словечки запомнили.

Один сказал: "Заметна дурная наследственность". Это лысый, пожилой, у него и звезд на погонах было четыре штуки. А другой — бледный, тощий и звезд меньше — ответил:

— Ну и социально опасные. Надо бы режимчик-то ужесточить!

А курчавый, у него всего одна звезда, тоже вставил:

— Режим изоляции от общества благоприятен для их развития.

И тогда пожилой лысый еще сказал, как бы обобщая:

— Как на курорте... Пора для них тут спецремеслуху организовать, чтобы дармовой хлеб не ели. Труд и только труд лечит от классовой ненависти. Вот только почему они в стаю сбились? Почему кагалом ходят? Они сами групповщину свою организовали? А может, их кто научил?

Директор тогда сказал, поправив очки, что мы все Кукушкины и потому ходим вместе. Но никакой организации он не заметил и вообще считает, что это детдому никак не вредит.

По случаю, кстати, высокой комиссии директор нацепил золотые очки. Он их где-то стибрил, и все знали, что в стекла он старается не смотреть, через них он ни фига не видит. Но уж по торжественным случаям обязательно нацепит, ибо считает, что в них его свиное рыло выглядит благороднее.

— А вы не задумывались, отчего столько сразу однофамильцев у вас появилось? — спросил курчавый. — Или они сами такую странную игру затеяли, что взяли одинаковые фамилии?

— Да нет, — сказал директор, — они же глупы... недоразвитые они... Разве не видно?

— Видно, — сказал старший, лысый. И посмотрел на Сандру. Вывел ее из строя и вокруг обошел. — Уникальный случай в медицине, — произнес и попросил рот открыть. Она открыла. — Видите, — сказал, повернувшись к своим, — понимает же?

Директор кивнул:

— Понимает, но не говорит.

— Может, она того... Притворяется? Чтобы всех запутать? Такие, между прочим, случаи очень даже бывают.

— Она не может притворяться, дурная потому, — сказал директор. — А фамилия на всех Кукушкиных соответствует документам. Вы же сами убедились.

Лысый и все остальные застегнули свои портфели и на нас не смотрели. А мы стояли и ждали. Чего ждали, понять было нельзя.

— А документы откуда? — спросил лысый, направляясь к двери. Нас как будто здесь вообще не было.

Директор молчал, а тот продолжил, открывая дверь:

— Вот видите... А мы хотим узнать! — и пошел наружу. И все стали выходить, и директор побежал рысцой за ними, и в коридоре в открытую дверь было слышно, как курчавый громко сказал:

— Вы их это... Разведите... Групповщина — штука страшная... Они вам еще дадут жару!

— Конечно! Конечно! — ответил директор. — Немедля разведу! Не волнуйтесь!

Но как нас разведешь, если Кукушкины давно в стаю сбились, и сбились не у директора в кабинете, а на улице, где нас по спискам не проверишь. Как-то попытались они нас "развести", даже какую-то лекцию про международный оппортунизм прочитали, на том дело и кончилось.

Комиссия на машине уехала и больше не появлялась. Но и Кукушкины с тех пор больше в наш "спец" не поступали.

 

3

 

Директор, Иван Орехович Степко, носящий между нами кличку Чушка, встретил нас, как всегда, хмуро и велел построиться. Потом он вышел и вернулся с нашей "тетенькой", которую мы засекли на подходе из-за кустов. Тетенька вблизи показалась нам моложе и была красивенькой. Короткая стрижка, как теперь, в войну, зеленый беретик и кокетливая челочка на лбу. Глаза такие большие, темные, прямо-таки воткнулись в нас, будто милиция, изучая наши физии. Ну а мы, конечно, уставились на ее сумочку, болтающуюся на руке. Помню, подумалось, что долго эта глупая сумочка не провисит... Тут, в коридоре, ее и срежут, а если до сих пор не срезали, то это от некоторой непривычки перед новым человеком, да еще бабой, да еще красивой такой на вид. Но у нас в "спеце" и на красоту не посмотрят. Красиво лишь то, что можно украсть. Сумочка  — вот это красота!

Я отвел глаза и стал смотреть на директора.

Когда нас осматривают, как витрину все равно, мы тоже сперва осматриваем исподтишка осматривающего нас. Потом это нам осточертевает, и мы выбираем объект  неподвижней. Для этого как раз годится наш директор Чушка. Он на вид рыхлый, тяжеловесный, с одышкой и нас никого не помнит. Он даже не делает вид, что мы его интересуем. Его интересует только его дом, его хозяйство и его свинство.

У него на другом конце поселка свой дом, двор, а на нем много свиней, которым мы носим хлебово из нашей  кухни. А когда мы это хлебово несем, мы гущу вылавливаем руками на ходу. Но мама Чушки (это как звучит!) —  старая ведьма, специально выходит на улицу, чтобы проследить за нами, а видит она на диво далеко. Она вообще, когда мы появляемся у них во дворе для работы, следит за нами и впрямую, и тайком, и мы знаем, что она нас всех ненавидит. Когда она разговаривает с нами, она вместо звуков выдает шипенье, и в глаза она при этом не смотрит. Но ее сынок тоже никогда в глаза не смотрит. Случись какой разговор, он обращается будто к полу, к столу или стулу, а не к говорящему. Никому из нас не удалось ни разу узнать, какой у него, по-настоящему, взгляд. Бесик утверждает, что однажды он увидел директора в окно, забравшись на дерево около его кабинета, и будто сразу догадался, что глаз невозможно увидеть потому, что там их нет, а есть две дыры, как в черепе, в которых ничего не увидать.

— Он смотрит, как из могилы, — сказал Бесик и хотел изобразить, как это бывает, но ничего не получилось.

— А зрачки? — спросили мы.

— Нет там никаких зрачков! — воскликнул он. — Одни дырки. Я когда увидел, чуть с дерева не грохнулся. Не зазря он их стекляшкой прикрывает!

Теперь он был без стекляшек, оправленных в золото.

Директор сказал, обращаясь не к женщине, а к полу:

— Эти — Кукушкины.

И вышел, громко топая, а женщина осталась. И сумочка продолжала болтаться у нее на руке. Я заметил, что, взбудораженный такой беспечностью, Бесик прямо-таки потянулся в сторону сумочки, но его одернули: успеется, мол. Больше же ничего интересного не происходило. Думаю, нам всем одинаково тоскливо подумалось, что сейчас вот и начнутся глупые вопросы насчет фамилии, да насчет Сандры и нашего прошлого, которого мы все равно не знаем. Да и знать не хотим.

Но женщина лишь вздохнула, когда директор захлопнул за собой дверь. Лицо ее чуть оживилось. Она сказала:

— Ну, здравствуйте, что ли... Кукушата...

И почему-то засмеялась. Мы вразнобой, все, кроме, конечно, Сандры, ответили ей, кто "здорово", а кто "наше вам с кисточкой"... А Ангел произнес ни с того, ни с сего: "Добре дошли"... И смутился. Потому что это выскочило помимо его воли, и он не знал, что это означает:

Женщина тогда сделала шаг к Ангелу и спросила:

— Ты что же — знаешь болгарский?

Мы все удивились и посмотрели на Ангела. А он от испуга помотал головой, удивленный вопросу не меньше нашего. Никакого болгарского он не знал и нигде сроду не бывал. Просто женщина еще не поняла, что у него выскакивают сами по себе, будто в фокусе, всякие непонятные слова. Ну, как бы у Сандры ее мычания.

Женщина еще раз, но совсем по-другому, всех нас осмотрела, а на мне, я это прямо кожей почувствовал, остановила взгляд. Даже не знаю, почему я почувствовал, что она не как на остальных на меня посмотрела.

Потом она прошла вдоль строя, а увидев Хвостика, задержалась.

                   А ты кто же будешь? — спросила удивленно.

Хвостик не растерялся и, в свою очередь, спросил:

— Мы-то Кукушкины, а ты кто такая?

Женщина покачала головой. Такие, мол, Кукушата, что им, даже самому младшему, палец в рот не клади. Она полезла в сумочку — мы прямо глазами воткнулись следом за ней — и достала большую конфету в бумажке.

— Держи, — сказала, — Кукушонок! — и протянула конфету Хвостику.

У меня да, наверное, у всех нас сердце екнуло от такого ошалелого подарка. Я прям почувствовал, как в строю все наши напряглись. Никому из Кукушат не приходилось еще видеть наяву настоящую конфету в фантике, мы о ней лишь по рассказам знали. Подумалось, не только, наверное, мне, чтобы Хвостик конфету втихаря не схавал, а поделил на всех. Да она, конечно, всем и предназначена. Не бывает так, чтобы одному человеку, тем более Хвостику, который хвостик от нас и есть, отдали на съедение целую конфетину.        

Размечтавшись, я сразу и не заметил, что женщина встала передо мной. Я даже вздрогнул от неожиданности, увидев в упор ее глаза. Она смотрела на меня пристально, не отрываясь. И в то же время это был какой-то ужасно грустный взгляд, вот что еще я сразу понял.

Она шевелила губами, но у нее не сразу произнеслось:

— А тебя... Тебя-то как зовут?

— Сергеем, — я ответил и посмотрел на сумочку: может, и мне обломится за такую мою вежливость конфета?

— Сергей... Кукушкин? Сережа, значит.

— Почему Сережа? — спросил я с вызовом. Мне не понравилось, что она так странно произнесла, будто присвоила себе мое имя.

— Серый он! — выкрикнул Бесик, тоже не отрывая своего взгляда от сумочки. Он даже задвигал пальцами, разминая их, как перед работой.

— Как? — спросила она, повернувшись к Бесику. — Серый... Почему Серый?

— Ну, кличка, — ответил я нехотя, поняв, что конфета мне не обломится. Да и вообще долгое внимание начинало надоедать. Пусть бы она с Шахтером нашим поговорила, он бы ей ответил на своем языке. И ни на каком ни болгарском, а чисто шахтерском, где через слово всякие "мамы" вспоминаются. А может, и "тети" тоже.

Но женщина, кажется, сама поняла, отстала, Как говорят, отцепилась. Взгляд у нее стал задумчивый, а может, даже расстроенный.

— Вот что, братцы, — сказала как про себя, как через силу, и уже не улыбалась. Будто ей стало больно с нами говорить. — Я приехала потому, что... Ищу я родственника... Ищу очень давно, и много я объехала детдомов, приемников...

Она произнесла слово "родственник", и мы тут же, Кукушата, переглянулись: не об этом ли шел разговор! И на тебе! Чудо свершилось!

— Фамилия мальчика, которого я ищу, — Кукушкин, а зовут его Сергей, — сказала женщина и посмотрела на меня. И все на меня посмотрели. Кто с любопытством, а кто с интересом, с завистью и даже со страхом. И лишь я один никак не отреагировал на слова, будто они меня не касались. Да, и правда, касались ли, если на свете тыщи Кукушкиных, и многие из них Сергеи... И если Хвостик без имени пришел в наш "спец", то и он, в конце концов, и другие могут быть Сергеями!

Тут вошел директор Чушка и спросил не у тетки, а у пола:

— Ну и что? — как на допросе: что, мол, удалось выпытать.

Наверное, это означало, что он интересуется, хотя и без интереса интересуется, кого тут приезжая нашла? А если никого не нашла, то пора бы ей закругляться, а то ему надоело ждать.

Но женщина, видать, не жила в "спеце", она не поняла прямого намека:

— Простите, — сказала, — я быстро... Я хочу лишь переговорить с Сергеем Кукушкиным. Вы разрешите? — и посмотрела ласково на директора.

А он отупело — когда это с ним так разговаривали! — проследил за ее глазами из-под век и окинул тусклым взглядом меня. Но я его глаз не ухватил. Думаю, что и он меня не увидел. И не прошибла бы его никакая просьба, если бы не умоляющий жест приезжей, которая не сводила с него больших своих странных красивых глаз.

— Валяйте, — разрешил он, обращаясь к полу. Но тут же добавил: — Недолго. А остальные... Эти... Из шайки-лейки... Замолкни, и марш в зону!

Словечки "замолкни" и "в зону", мы знали, его любимые. Как ни странно, они не отдаляли Чушку от нас, а, наоборот, приближали, делали почти своим. Эта ведь были и наши слова. Из нашей жизни. Кукушата, осчастливленные свободой, громко покатились к дверям и пропали. Лишь Мотя оглянулся на меня и сделал знак, понятный всем Кукушатам — палец поднесен ко рту — мол, мы с тобой, кричи, откликнемся!

Директор, помедлив в дверях — а вдруг без него не обойтись, — убрался с неохотой из своего кабинета.

Я точно знал, что он будет подслушивать. А может, и не будет, все-таки свинья ему дороже какого-то бессмысленного разговора одного из нас, Кукушкиных, с приезжей и, видать, сумасшедшей бабой.

Я тоже стоял и глазел на дверь. А куда мне еще глядеть? Меня вроде арестовали, одного из всех, я и стоял, как арестованный, то есть терпеливо ждал, что могут со мной еще сделать.

А женщина села в директорское кресло и достала папиросы из той же самой сумочки. Господи, и папиросы там тоже были! Знал бы Шахтер, он сам свистнул бы сумочку, не дожидаясь всяких манипуляций Бесика.

Женщина закурила папироску и попросила меня тоже сесть. В кабинете был стул.

— Да садись же! Ближе, ближе... Я не кусаюсь...

Я присел на краешек стула, но не так близко, как она просила.

"Ах, тетенька, — не держали бы вы меня..." — подумалось с тоской. Но я сидел и ждал, решив до конца выдержать всю эту казнь. А женщина курила и молчала.

 

4

 

— Ну, еще раз... Здравствуй, что ли, — произнесла она. — Забыла представиться... Зовут меня Маша... Мария Ивановна, значит.

Я кивнул. Но про себя-то я знал, что не буду никак ее называть. Разве что для юмора тетенькой, и то не вслух.

                  Я тебя давно ищу. Кукушкины по многим детдомам разбросаны, а некоторые в ремесленные училища ушли.

Она спросила:

— Знаешь, сколько Кукушкиных оказалось? Больше тридцати! А ты — среди них... Я ведь тебя искала!

"А я тебя не искал", — захотелось ответить. Но я сдержался. Вот если бы директор наш, Чушка, сейчас вернулся бы да приказал очистить кабинет. Я в этом кабинете всего разок и был — это когда военная комиссия с портфелями нас вызывала. Я его весь глазами обшарил, но ничего полезного для себя не высмотрел. Стол да шкаф, да портрет Сталина над столом. Под Сталиным надпись: "Людей надо заботливо и внимательно выращивать, как садовник выращивает облюбованное плодовое дерево. И. Сталин". Это, значит, Чушка, как садовник, собирался нас по Сталину выращивать. Да не очень у него выходило. У него свиньи по Сталину лучше выращивались, чем люди.

Я прислушался: за окном негромко, но требовательно разнеслось "Ку-ку". Наши просигналили.

У Кукушат, все равно как у птиц, свои, призывные, звуки есть. Миролюбивое кукование означает, что ты жив, здоров, чего и другим желаешь. Резкое, быстрое "ку-ку" — знак тревоги, беги на помощь, кто может. И бегут. И еще одно, горластое, протяжное, как зов трубы... Это по любому серьезному поводу сбор.

Сейчас куковали мирно, но как бы и чуть вопросительно, что означало: "Не дрейфь, мы с тобой, мы тебя ждем".

Я оторвался от окна и вздохнул. "Ах, тетенька, — снова про себя попросил. — Не мучила бы ты меня. Да и себя бы не мучила. Давай простимся... Как в известном довоенном фокстроте: "И в дальний путь на долгие года..."

А женщина снова стала закуривать. Я проследил, куда она прежний бычок бросила, чтобы потом для Шахтера подобрать. Будет и от тетеньки польза: лишний раз Шахтеру не идти на станцию, не собирать вдоль насыпи окурки. Два полновесных бычка — такая находка!

Она вдруг спросила, я в то же мгновение понял, что этот вопрос у нее давно за щекой лежал:

— А ты правда считаешь, что твоя фамилия Кукушкин? — и так как я продолжал молчать, она добавила сквозь дым: — Тебя не удивляет, что ваше, ну... Гнездо... Ваша стая... Не случайно возникла? Нет?

— А как она возникла? — спросил я тупо.

— Ну, — сказала женщина Мария Ивановна. — Могли, например, вам в распределителе такую фамилию дать. Или...

— Зачем?

— Мало ли зачем. Могли же?

— Зачем? — повторил я, как попка-дурак. Но я дураком сейчас и был.

Тетка не ответила, а снова, не докурив, бросила папироску. А я опять подумал, что бычки у нее остаются роскошные. Шахтеру-то нашему лафа. Хотя я ему сейчас завидую, его свободе, но тоже не зря мучаюсь. Интересно, кто из Кукушат куковал? Трудно по голосу определить, но я почему-то подумал, что это Бесик. Он всегда за меня волнуется. А может, Мотя.

— Я тебе хочу сказать, Сергей... — произнесла она. — Сказать, что фамилия твоя вовсе не Кукушкин!

Тут я должен был спросить: "А какая же?" Но почему-то не спросил. Я знал, все равно она сама скажет. А торопиться мне теперь некуда. Двенадцать лет жил Кукушкиным, могу пять минут еще пожить. Да и не верил я ей.

— Твоя фамилия Егоров, — произнесла она. — А звать тебя и правда Сергей. Сергей Антонович. А лет тебе одиннадцать. В сентябре двенадцать будет. А знаю это все, Сережа... от твоего родного отца... Антона Петровича.

Добила-таки. Как гусеницей по мне прошлась. И хоть не верил, не мог я ей верить, если хотел дальше жить, но спросил. Себе во вред спросил:

— Вы... Его... Знали?

— Знала. Конечно.                                             

— А где он?

— Сейчас не скажу... Мама у тебя умерла, ты ее не помнишь. Но ты и отца не помнишь?

— Нет, — сказал я. Слова почему-то начинали застревать у меня в горле, мешали говорить.

— Ну да, когда его... Он, то есть, уходил, это в тридцать девятом. Тебе же шесть лет было!

— Он меня бросил? — и рывком я переспросил: — Он меня бросил? Да?!

— Нет, — ответила тетка, вздрогнув. — Нет, Сергей, — лицо ее было какое-то испуганное: — Он тебя не бросил! Нет! Нет!

Надо было не поверить и уйти. Надо было сбежать, если я хотел еще жить. Но я ждал. Чего я ждал? И зачем мне нужна была какая-то правда, если эта правда все равно опоздала? Лучше бы ее не было совсем. Но вот она, тетка, приехала, тридцать Кукушат счастливо миновала, чтобы именно меня выбрать из тридцати, и выстрелить этой правдой, и убить наповал. А я, дурачок, еще доверчиво ожидал, когда она все это проделает.

— Как тебе сказать... — тетка полезла в свою сумочку, вынула пачку папирос. Обнаружила, что пачка-то пустая, выкинула, не заметив, что та упала на пол. Чушка завтра придет, кому-то влепит из дежурных за грязь. — Его забрали... Понимаешь?

— На фронт? — спросил я, хотя мог бы вспомнить, что до войны, а это случилось до войны, никакого фронта, наверное, не было.

— Он ушел не на фронт, — произнесла тетка устало. Ей тоже нелегко давался наш разговор. Я только сейчас об этом подумал. Но если она меня не бросает и разговор не бросает, значит, не все, ради чего она приехала, сказала.

Она поднялась. Поглядела на ручные крошечные часики и сказала, что ей нужно поспеть на московский вечерний поезд, иначе она опоздает на работу. Но она приедет. Через несколько дней она приедет пораньше, чтобы поговорить еще. Это очень важно для нас обоих. Для меня, но и для нее тоже. Она долго меня искала и не для того нашла, чтобы потерять. Вот что я должен понять. Да, и еще она просит, пока, пока... — все это на ходу и торопливо, — ничего не рассказывать об услышанном своим дружкам. Ну, то есть Кукушатам, которые тут в окно куковали, директору тоже. Директору в особенности.

— Ему, кроме своих свиней, ничего неинтересно, — сказал почему-то я. Но засек, что тетенька-то наблюдательная, и нашу перекличку, как ни дергалась, не пропустила мимо ушей.

— Не знаю, как насчет свиней, но меня он встретил подозрительно, — сказала она, задерживаясь у дверей. — Допрашивал, откуда я приехала, да кого ищу и зачем. Думаю, мог бы и погнать, но я не лыком шита, припугнула его... Так что прошу, если не трудно, говори, что я твоя тетка, понял? Так будет лучше.

Я кивнул. Я не стал спрашивать, для кого это будет лучше. И почему надо говорить "тетка"? А кто же она тогда на самом деле?

Она будто услышала мой немой вопрос, а может, прочла его в моих глазах.

— Приеду, объясню! Счастливо!

Она протянула мне руку. Когда она встала со мной рядом, я увидел, что она невысока и чем-то похожа на Сандру, будто не женщина, а подросток, который не намного старше нас. Она и руку дала, как у нас лишь умеют подавать, не случайным, а своим дружкам, с выбросом вперед: "по петушкам". И я принял и пожал ей руку. Даже не знаю почему. Кто бы она ни была на самом деле, эта тетка, которая не тетка, но которую буду называть теткой, я поверил, что она не врала, как врут остальные. Но именно поэтому мне стало плохо потом, когда она уехала. Так скверно, так муторно, как никогда раньше в моей жизни не бывало.

И она ушла. А я задержал взгляд на портрете товарища Сталина, провожавшего меня чуть вприщур, улыбкой своей мудрой. Вот только про бычки драгоценные для Шахтера, оставшиеся в кабинете вместе с товарищем Сталиным, я почему-то не вспомнил.

 

5

 

Кукушат не пришлось скликать, они сами возле крыльца толклись.

Они же первыми свои новости выложили. А новости такие, что новоявленная родственница под названием "тетенька" благополучно убралась в сторону станции и пошарить ее не удалось. Мотя Вершок не разрешил. И директор тоже не сразу к своим свиньям убрался, все под окном торчал, прислушивался к разговору. Но Кукушата это дело в миг расчухали, затеяли у него под ухом песни похабные орать. Особенно Сверчок старался, ну и остальные помогали. Чушка злился, злился, а потом как гаркнул свое: "Замолкни и в зону!" А кто замолкни-то, если никого не видать. Так, чертыхаясь, и убрался.

— Выкладывай, что за тетка? — сказал нетерпеливый Бесик. — Чего ей от нас надо? — так и сказал — не от меня, а от нас. Затронув из нас одного, затрагивали всех.

Они стояли вокруг меня, Кукушата, и ждали ответного рассказа. Бесик, Мотя, Корешок рядом с ним и улыбающийся Ангел, и темноликая Сандра с ярко-голубыми глазами, и Сенька Сверчок, что надрывал ради меня горло, и Шахтер.

При виде Шахтера я про бычки, оставленные в кабинете, вспомнил. Но я не сразу заметил Хвостика и спросил:

— А Хвостик где?

Но тут он и сам вылез из-за спины и крикнул снизу, глаза его сияли от радости:

— Серый! А тетка тебе по правде родня?

Он смотрел на меня восторженно, может, он решил, что, сидя там, в кабинете с теткой, я объедался конфетами в бумажках.

— Не знаю, — сказал я Хвостику, я не хотел ему врать. Ему и Кукушатам, которые сейчас ловили каждое мое слово. — А твоя конфета, Хвостатый, где? Сожрал?

Хвостик разжал кулак и показал яркий фантик.

                  Вот, — глаза его в темноте прямо-таки светились.

— Сам слопал? — поразился я,

Но тут влез Мотя и пояснил, что конфету они, Кукушата, как и положено, разыграли на всех, а фантик был как доля. Ну Хвостик и выбрал фантик, польстился на обертку. А мне тоже не стали выделять, решили, что я-то без конфет не останусь. "Была бы тетка, — как заявил Бесик. — А конфета найдется!"

— Ну да, — сказал я. — Была бы тетка... — и погладил Хвостика по голове. Это нас с ним обделили конфетой, которой я так никогда и не попробую.

А Хвостик, вот дурачок, обалдел от счастья и не понимал моего огорчения. Он нюхал фантик, который пах конфетой, и тянул его к моему носу: "Серый, понюхай! Понюхай!"

До отбоя оставались крохи, мне хотелось побыть одному. Я повернулся и пошел, а Кукушата, все до единого, и Хвостик, смотрели мне вслед. Я оглянулся, махнул им рукой. Я крикнул: "Потом... Про тетку и вообще..."

 

Много разных событий произошло в нашем "спеце". И самая большая неприятность, которую не ждешь, а если и помнишь, то все равно мысленно от себя отдаляешь, хотя она все равно происходит, как неотвратимость, как наказание: это вшиводавка. Время от времени нас гоняют туда, в камеру, которую, по нашему общему мнению, придумали, конечно, фашисты. Нормальному человеку такая душегубка в голову бы не пришла. Загоняют туда кучей, раздевают догола, а потом поджаривают и нас, и наших вшей. Считается, что так нас избавляют друг от друга. Но вши как были, так и остаются, а вот одежда, и без того трухлявая, заплатка на заплатке, в отличие от насекомых, жары не выдерживает и ползет.

Еще в этой камере нас всех насильно обмазывают черным карболовым мылом. Но это только название, что мыло, а на самом деле это деготь. От него невозможно ни отмыться, ни отчиститься. Даже собаки и кошки обегают нас за версту, а воробьи с испуга при нашем появлении бросают свои гнезда. Но самое главное, этот ядовитый, неистребимый запах выдает нас в публичных местах с головой похуже, чем клеймо, которым метили каторжников. Клеймо хоть можно скрыть, а как спрячешь запах, если несет за версту!

Наш Чушка, он же директор, Иван Орехович Степко... Я впервые сейчас задумался: а почему Орехович? Если я от Антона, он что же, от Ореха, что ли родился? Так вот, наш Чушка устраивает во время вшиводавки шмоны, и все, что мы не успели заханырить по заначкам, отбирает. На этот раз у Корешка рогатку нашли, хоть он ее через штанину на пол спустил, но заметили, забрали, изничтожили: порезали на куски. Шахтер свой драгоценный табачок сам в толчок спустил. А глупый Хвостик, спасая фантик, засунул его в рот, за щеку, где он превратился в кашу. Но особенно долго Чушка потрошил почему-то меня. Карманы вывернул и за подкладкой шарил, и в калоши заглянул, я калоши вместо ботинок ношу. Движения у него быстрые, привычно-уверенные, он-то знает, где у нас искать! Так и мы ведь тоже знаем. Я, к примеру, ношу с собой книгу под названием История: век будут шарить, но не найдут... А найдут, я все равно ее назубок знаю! Она всегда моя. Впрочем, я понял, ищет Чушка что-нибудь, оставленное у меня теткой, которую он сразу невзлюбил. Да и за что ему любить тетку, которая вмешалась в нашу жизнь, контрольно ходила по "спецу", вела неизвестные, никем не подслушанные разговоры?

Не ради ли этого Чушка и вшиводавку-вшивобойку свою ненавистную, свиная рожа, организовал! Организовал, но ничего, понятно, не нашел от тетки, и не мог найти. Где ему, тупому, догадаться: то, что она оставила, в кармане не лежит. Ни за подкладкой, ни в калоше! А жжет похуже маленькой вошки. И не выжаришь ста градусами, и карболкой не перешибешь, которая хуже фашистских удушающих газов! А того тяжелее, что невидимо ношу, и мучаюсь, и доверить никому не могу, даже Кукушатам.

Пока меня обшаривали и наизнанку выворачивали, я мозги наизнанку вывернул в поисках своего начала. А начало мое, судя по всему, находится в распределителе, которого я не помню.

Но вот я сказал: "Не помню", — а ведь что-то я помнил, да забыл. Ну, например, как во втором классе, когда мы уже писать научились и в пионеры готовились — а может, это был уже третий, — нам продиктовали сочинение, где каждый из нас написал, что мы отрекаемся от каких-то предателей и изменников, которых мы не знаем и знать не хотим.

Я еще это слово запомнил: "Отрекаемся", — потому что оно среди ребят смех вызвало... Кто-то переиначил: "Отругаемся"... А другой повторил: "Отыкаемся"... Или "Отрыгаемся"... И пошли придумывать, и запомнилось, а остальное из того, что мы писали, начисто забылось. А вот когда бумажки собрали, то нас учитель похвалил, что, вот-де мы стали совсем сознательными и, значит, нас скоро примут в пионеры. А у пионеров лозунг такой: "Пионер, к борьбе за дело Ленина-Сталина будь готов!" А мы должны хором ответить: "Всегда готов!"

Тут мы заорали: "Всегда готов!", — и все решили скорей вступать в пионеры.

"Я, юный пионер Союза Советских Социалистических республик, перед лицом своих товарищей обещаю, что буду твердо стоять за дело Ленина-Сталина, за победу коммунизма..."

Выучили наизусть, даже репетировали, как громче и пламеннее произнести, чтобы... Чтобы они это поняли, мы и вправду готовы бороться. Только никому наша борьба не была нужна. Это до нас потом дошло.

Пришла "сверху" бумага, где объяснялось, что мы на особом режиме и в пионеры еще не годимся. Да к тому же галстуков в стране не хватает и значков-зажимов тоже, и все это дело заглохло. У нас если что делается, то обязательно на века и навсегда. И это тоже на века, то есть навсегда заглохло. Нам только шефов разрешили. И то не сразу.

 

6

 

А началось все давно, когда явились в наш "спец" руководители поселка и стали нам, собрав в столовой, объяснять, как они в качестве благородной помощи безродным, да беспризорным, да запущенным до крайности детям хотят взять над ними, то есть над нами, шефство.

Что это означает, мы поперву и не поняли.

Хоть шефы и оказались солидные, нам директор опосля объяснил. Был начальник поселковой милиции по кличке Наполеончик, которого мы и без Чушки знали, что вся его легавая милиция три с половиной инвалида! Был и наш директор школы, который в классе историю читает, мы его Ужом зовем. А на самом деле зовут его Иван Иваныч Сатеев. Был еще со станции начальник, который на наших девочек заглядывался, Козлов, и был редактор газеты "Красный паровоз", эту газету очень даже мы любили, она на курево шла. Чушка ее в кабинете у себя хранил и читал лишь вслух и лишь сам, даже Тусе не доверял читать. Был начальник ОРСа круглый, щекастый, его звали Витя Помидор, который нас якобы снабжал, а он, конечно, не снабжал, а обирал, как ему и положено было, и еще один от поселкового совета, и артели инвалидов, и швейной фабрики.

Я только заметил, что встали они так, чтобы не прикасаться к нашим вещам, и к стенам, и к стульям, чтобы невзначай не набрать насекомых.

Да это не только я заметил, но и другие Кукушата, а Бесик, сидевший впереди, не будь дурак, когда понял, что жратвой пока не пахнет, даже нашим собственным ужином, стал громко чесаться и так шумно под боком скрести, что гости вдруг заторопились домой.

Чушка не допер, пытался их удержать. Он по этому случаю нацепил ворованные золотые очки и сказал, что шефство — дело серьезное, потому что общественность, которая к нам пришла, хочет превратить наш "спец" из гнезда воровского, сомнительной репутации и преступного, по своей сущности, и, по общему мнению, просто разбойного, в пролетарскую рабочую ячейку, глубоко трудовую, и потому социалистическую. На первый случай, значит, будем мы коллективно на личных хозяйствах названных товарищей шефов помогать, куры там, козы, свиньи опять же... Тут при родном-то словце наш Чушка весь засветился, и очки у него торжественно заблестели.

— А когда же пожрать будет? — спросил Бесик.

— Вы у меня, знаете, где сидите с вашей прожорливостью? — и Чушка показал на свой загривок. Потом посмотрел на шефов, которые ему осторожно улыбались, и рассказал анекдотец. Про то, как человек с портфелем пришел в магазин, отоварился на целый месяц, ну, хлебом, крупой, селедкой... А потом открыл портфель и стал туда забрасывать свой продукт, а оттуда лишь чавканье раздается, да громкое, прям на весь магазин! Люди из очереди удивились, окружили человека, спрашивают: "А кто это у вас живет там, в портфеле?" А человек отвечает: "Сам не знаю, кто там живет... Но жрет здорово!.."

И Чушка захохотал, довольный своим рассказом. И шефы стали лыбиться, они сразу поняли, что это мы, которые из "спеца", сидим на загривке у директора, то есть в его портфеле, и хоть мы неизвестно кто, но "жрем здорово". Так надо было этот Чушкин юмор понимать.

А мы все, Кукушата да и остальные из "спеца", сообразив, наконец, что дело идет о работе, стали вслед за Бесиком громко чесаться, а иные потряхивали своей одеждой или даже выискивали какую-нибудь вошь, демонстрируя ее и беря на зуб, и пристукивая снизу по челюсти рукой.

Поселковое начальство смылось, как говорят, смотало удочки, а шефство с этого дня началось.

 

7

 

Сегодня всех Кукушат послали работать к директору школы, которого в поселке зовут Иван Иванович, а мы так просто Уж. И стихи про него сочинены, уж не знаю кем. "Наш Уж — историк к тому ж".

Отчего именно Уж, мы не знаем, это до нас прозвано. Может, оттого, что весь он длинный и нескладный, как глиста. Но некоторые утверждают, что он неистовый рыболов и обожает уженье. Но тогда при чем тут кличка?

История, которую он у нас ведет, странная, судя по всему, он ее терпеть не может. И кое-как отбарабанив текст о крепостных, реформах и прочем, он открывает свою главную в жизни книгу Сабанеева о рыбах и зачитывает нам наиболее захватывающие места о ловле угрей, лещей и окуней.

Один раз я его спросил:

— Иван Иваныч, а кто такой Навуходоносор?

— Кто-кто? — спросил он почему-то, ужимаясь на своем стуле.

— Ну, этот царь, который халдеями правил... Он евреев на сорок лет переселил целым народом... У него все народы каналы строили, ну как у нас Беломорканал... Он их подальше в пустыню, в лагеря сажал... А в городе он себе памятников наставил...

Мне показалось, что Уж от таких моих слов совсем под стол сполз. Откуда-то снизу до меня донеслось:

— Этого не было.

Я удивился, потому что в моей книжке, которая История, это все было.

— А что же было? — спросил тогда я.

— Ничего не было, — быстро ответил он, впиваясь, как в спасителя, в толстенного Сабанеева. — Вот что было, — произнес он, задыхаясь, и открыл книгу. — Здесь красота, здесь поэзия! А тебе известно, Кукушкин, что среди преступников, как утверждает милиция, не встречается любителей рыбной ловли?

Кукушкиным он называл меня безошибочно лишь потому, что он всех из "спеца" на всякий случай так зовет. Легче запомнить.

                   Это Наполеончик так утверждает? — спросил Мотя. — Так он и сам не ловит! Значит ли, что он жулик?

— Ну, я же этого не говорил, — мрачно отказывался Уж, демонстрируя тем самым свое явное отрицательное отношение к своему ближайшему соседу по дому.

А Бесик весело добавил:

— Он ловит... Только в мутной водичке нашего брата!

— А у Навуходоносора так прямо убивали, и все тут, — сказал я. — Да он и сам это любил делать, особенно выкалывать глаза! Как говорят, удовольствие получал!

— Ну да! Правда? — спросил Мотя.

                   Этого не было! — быстро произнес Уж.

И весь класс завопил:

— А что же было?

— Да ничего не было, — сказал, успокаиваясь, Уж и, вызвав к доске Мотю, попросил его почитать вслух главу Сабанеева о лещах.

При этом он от счастья зажмурил глаза и, вздыхая, произнес:

— Моя бы воля, так я бы вам всем в вашем "спеце" по удочке в руку и на речку, чтобы в жуликов совсем не превратились... Вот будет моя очередь, так и сделаю... В порядке шефства заставлю удить!

Только на этот раз удить не пришлось, и все потому, что Ужу завезли дрова. Ну, то есть их завезли не одному Ужу, но и Наполеончику, и такая история вышла...

Наполеончик, как ему и полагалось, сообразил первый, что к чему, и, вызвав нас для шефства, с нашей помощью перетащил дрова к своему забору. Эти два правила математики: отнять да разделить — у легавых прямо-таки в крови! Вот у кого "спецам" поучиться! Но Уж, не будь дураком, вызвал нас в свою очередь, и приказал все дрова перетащить от забора Наполеончика к своему падающему забору. Благодаря дровам он и не упал. И хоть жена Наполеончика Сильва честила нас на чем свет стоит, обзывая и разбойниками и грабителями, мы добросовестно, как Тимур и его команда, все, что от нас требовали, выполнили.

На прошлой неделе Наполеончик нам снова приказал водворить дрова на старое место. Уж, на свое несчастье, был в это время на рыбалке. Мы дрова перетащили и даже начали пилить, но пошел дождь, и дрова так и остались мокнуть на улице.

Теперь нас призывал Уж, и мы сразу поняли, какую работу нам придется сегодня выполнять. Мы хором заорали: "На дворе трава, на траве непонятно чьи дрова!" Когда мы, подобно Тимуру и его команде, пришли к дому директора школы, то застали необыкновенную картину. У забора прямо на дровах стоял в позе полководца наш Наполеончик и молча смотрел, как мы направляемся к дровам. Уж стоял у своей очень ободранной, никогда не закрывающейся калитки и кричaл нам:

— Берите, берите, не бойтесь... Это дрова мои, и я за них отвечаю.

Наполеончик был в галифе и нижней белой рубахе, но кителя с погонами он не надел. Глядя на нас, а не на директора, он произнес громко:

— Вы что же думаете, я разрешу вам стащить мои дрова? Да я акт составлю и привлеку всех вас как хулиганов к ответственности.

— Он составит, — сказала его дородная молодая жена Сильва, а сын Карасик из-за спины показал нам язык.

— Не составит, не составит... — произнес Уж убежденно. — Он не имеет права вам угрожать.

— А вот и составит, — сказала жена Наполеончика.

— Сегодня вы у меня шефствуете, — сказал директор. — И я велю вам перетащить мои дрова к моему забору.

— Их заберут в милицию, — сказала жена Наполеончика. — Вы этого хотите?

— Ну, смотрите, — сказал нам директор. — При вашей безграмотности я вас в школе держать не буду. А я-то еще хотел из вас честных людей сделать!

Мы, все Кукушата, стояли между двумя калитками и слушали, как хозяева переругиваются. Жена Наполеончика, а потом и он сам начали кричать на директора, что он голодранец и пусторукий хозяин, даже грядки у себя не мог вскопать, куда ему еще чужие дрова. Коль ничего своего нет, так и дрова не помогут. А директор уныло, но без пауз долдонил о своем праве иметь по разнарядке поссовета дрова, и от тех дров он не отступится, даже если начальник милиции приведет сюда весь свой конвой и заключит его в тюрьму.

— Сажай! — кричал он и выставлял две руки вперед, показывая: вот он готов, чтобы на них надели наручники.

— Веди меня на каторгу под кандальный звон... Но я и там скажу, что дрова были мои... Только мои... И я их лучше спалю тут на улице, но никому не отдам.

Он, и правда, принес бутылку с керосином, спички и, весь извиваясь, сейчас он, и правда, был похож на змею, подошел к тому краю, где стоял Наполеончик, плеснул из бутылки желтый керосин, забрызгав милицейский сапог. Все — и Наполеончик, и его жена Сильва, и Карасик, и мы — следили за его действиями. Разве можно было поверить, что Уж по своей воле начнет жечь собственное добро. И когда дрова все же загорелись, сперва едва-едва, дымя и стреляя, Наполеончик быстро соскочил с кучи и, подбежав на безопасное расстояние к директору, закричал:

                   Вот и видно, что дрова-то не твои! Не твои! Да! Потому что своих дров никто бы поджигать не стал! Да! А я по такому поводу сейчас удалюсь в дом и составлю акт, а все, кто видел — при этом он указал на нас, — подтвердят и будут свидетелями твоего позорного преступления! Да!

И он решительно, топая керосиновыми сапогами, пошел в дом и Сильве, и сыну тоже приказал идти.

— Нечего смотреть на уголовника! По нему тюрьма плачет!

А директор Уж вдогонку ему закричал, оскалив зубы и изгибаясь во все стороны, будто на него напала корча:

— Ага! Не понравилось! Бумагу пошел марать! Так марай, марай! Только не забудь в ней записать, что я жгу дрова, имея на это полное право, так как они мне принадлежат!

Он высунул за спиной Наполеончика язык, потом повернулся и тоже ушел.

Остались мы да полыхающие дрова. Нам бы хоть несколько таких поленьев, мы прошлую зиму мерзли до костей. Но перетаскивать полыхающие теперь уже вовсю дрова мы не могли и, завершив на сегодня шефство, ушли купаться. Думаю, что Тимур и его команда поступили бы точно так же. С речки было видно, как над крышами поселка стоит черный дым. А когда, вволю накупавшись, мы возвращались мимо тех дров, то их уже не было, как не было и забора у директора, он сгорел вместе с дровами.

— А были ли дрова? — невинно спросил Корешок, почесываясь. У него разыгралась чесотка. На что мы сразу же хором ответили:

— Этого не было!

— А что же было?

— Ничего не было!

 

8

 

Тут прибежала Туся, ахнула, решив, что мы сами спалили эти несчастные дрова. Вот и выпускай нас из-под охраны, мы, тогда гляди, и поселок сожжем.

Но тут она увидела меня и осеклась.

— Ох, забыла... Тебя же ищут!

— Кто меня ищет? — спросил я, дурачась. — Не собака ли на помойке?

— Тебя, правда, ищут, — сказала Туся. — К тебе тетя приехала.

— Какая еще тетя... — я хотел уже нагрубить и тут вспомнил, что, и правда, тетя, которая не тетя, обещала приехать. И хоть обещанного три года ждут, а я так и вовсе не ждал, ибо никому из них, из этих, что вокруг, не верил. Но вот приехала, не обманула. А если по правде, то я вовсе ее не забывал, только сам придумал и сам поверил, что забыл и что она мне не нужна. А теперь не знал, рад я или не рад, что она объявилась.

— Ладно,— сказал я Тусе,— приду. Она где? У директора?

— Нет. Она на улице. Ивана Ореховича сегодня нет.

                   И не надо. А лучше бы и ее не надо.

Но тут вмешался Мотя.

— Она хорошая... — сказал он. И другие все стали говорить, чтобы я шел. Может, она конфет привезла или еще чего пожрать.

А Хвостик сказал:

— Серый, ты иди. У нас нет тети, а у тебя есть. Ты потом позови меня, я хочу совсем чуть-чуть около тети постоять.

Я пообещал Хвостику взять его в другой раз, чтобы он постоял около тети, и ушел.

Тетка сидела на крыльце и, завидев меня, поднялась. Может, она ждала, что я брошусь к ней от радости. Но я не бросился к ней и никакой радости не проявил. Я поздоровался и молча ждал, что она скажет. А она будто не замечала моего настроения, была такой энергичной, разговорчивой, и все говорила, говорила.

— Вот отпросилась снова и приехала на весь день. И теперь мы можем не толкаться тут, на глазах "спецов" — так их зовут? — а куда-нибудь пойти.

— Куда? — спросил я хмуро.

— А разве некуда? У вас за поселком поле, речка...

— Ну, это далеко, — сказал я. Хотя я-то знал, что для нас это никогда не считалось далеко, мы туда готовы на дню по сто раз бегать, когда отпускают. Я просто хотел дать тетке понять, что мне не слишком охота куда-то тащиться для ненужных разговоров.

Но тетка напрочь не замечала моего дурного настроения.

Она весело произнесла:

— Не надорвемся. Ваша воспитательница, Наталья Власовна... Ее ведь так зовут?

— Туся, — уточнил я. А про себя добавил: а еще ее дурой зовут!

— Ну, вот. Я с ней поговорила. Она отпускает тебя до вечера.

— А обед? — спросил я. — Кто обед отпустит?

Не было такого случая, чтобы кто-нибудь в "спеце" по своей воле пропустил кормежку. Можно оторваться на станцию или в поселок, хоть за это наказывают. Но не дай Бог никому прозевать свою пайку. Пайка — дело священное, неприкасаемое, это не объяснишь никакой заезжей тетке. Но она и сама по выражению моего лица догадалась, что разговор ведется о чем-то таком, что не подлежит обсуждению. Это незыблемо, как уголовный кодекс, о котором нам долбят каждый день.

— Но ведь я... Накормлю,— добавила тетка неуверенно. Подумалось, что мы вообще с теткой на разных языках говорим и никак друг друга понять не можем.

— Ладно,— сказала тетка, поджав губу, и посмотрела на крошечные часики на руке, как их до сих пор не срезали! — Я тебя все равно подожду.

Одолжила, называется. "Можешь и не ждать!" — чуть не сказал, да спохватился. У нее ведь для меня шамовка там какая-то припрятана. Глупо оставаться в "спеце" без обеда по своей воле, но так же глупо отказаться от тетки с ее шамовкой.

 

— Пойдем, что ли,— бросил ей на ходу, выскакивая из столовой. Нарочно грубил, пусть она не считает, что если она с шамовкой, то я от нее завишу. И она, терпеливо ожидавшая меня, наверное, целый час, подхватилась, как девочка, и кинулась догонять, даже не обижаясь на такое мое обращение.

— Ты не думай,— сказал я ей по дороге,— что я пошел, чтобы пожрать на халяву... Я вовсе не из-за твоей шамовки, а сам по себе.

— Я так и не думаю,— ответила она.— Но ты меня эти дни ждал?

— Нет,— сказал я правду.— Не ждал.

— А я приехала... И ты, Сергей, знал, что я приеду. Правда?

Я заметил, что она больше ни разу не назвала меня Сережей. Баба, но поддается дрессировке!

— Не знал,— ответил я.— Откуда мне знать, что ты приедешь?

— Но я же обещала!

— Мало ли кто чего обещает!

— Да, правда,— согласилась она вдруг.— А ты не злись. Меня терпеть долго не придется. Я к тебе последний раз приехала. Завтра или послезавтра мы на фронт отправляемся!

Я мог бы спросить: "На какой фронт?" или "Правда? На фронт?", или "Неужели на фронт!" — как говорят по радио и в газетах, когда провожают на фронт. Но я не спросил и ничего не пожелал. Сейчас воюют все, и девчат тоже гребут, это я знал. У нас в поселке старики и старухи остались. Лишь Наполеончик да директор школы не воюют. Но Уж в финскую что-то у себя в кишках отморозил, он жрать-то по-настоящему не может, оттого, наверное, он и историю не переваривает... В ней дат много! А вот Наполеончик, тот жрет и не подавится, но все равно не воюет. Да и наш директор, Иван Орехович Чушка, тоже не воюет. То есть он воюет только с нами, с теми, кто ему послан в"спец".

И я сказал тетке.

— А Чушку не берут на фронт!

— Так он же из надзирателей.

— Из... кого?

— Я думаю, что он из лагерников... Словечки-то у него, я в ужас пришла... "Зона"... "Замолкни"... Он и со мной так разговаривал, что я подумала, вот-вот возьмет и арестует.

— Значит, он не директор? — спросил я.

— Ну, как тебе объяснить,— тетка шла и оглядывалась на дома. Дома у нас в поселке — деревянные избы, и ей, наверное, было интересно. — Он какой-то сдвинутый... Мрачный... Нелюдимый, так?

Я кивнул. Уж мы-то знали, что он, и правда, чокнутый, а вот как тетка догадалась, она-то его всего один раз видела.

— Потому и не берут,— сказала тетка.— Сдвинулся... На работе... А детей охранять с его специальностью ему сам Бог велел. Он же говорит: "Шаг влево, шаг вправо..."

— Прыжок вверх — считается за побег! — закончил я весело.

Тетка покачала головой на мое такое веселье и ничего не сказала.

 

9

 

Поселочек у нас крошечный. Раньше он был деревней, а стал узловой станцией, большинство жителей служат на железной дороге. Уже в недавнее время, при нас, построили мастерскую для шитья военной одежды. А в церкви полуразрушенной — говорят, что в какие-то незапамятные времена там даже жили беспризорные, они-то и ободрали ее, — теперь размещается мастерская по изготовлению колючей проволоки. Мы там бывали не раз, когда нас посылали шефствовать, и даже крутили машину, выпрямляющую проволоку. А огромные мотки готовой "колючки" лежат во дворе церкви на старых могилах и даже на станции. Куда ее столько делают, мы не знаем. Говорят, нужно для загородки, так в одном нашем поселке "колючки" столько, что по экватору можно землю огородить! Впрочем, от этой мастерской всего и прибыли, что моток на память сунешь в карман, а вот в пошивочной — ее именуют громко фабрикой — нам лоскутки разрешают брать для заплаток. А Сандра из лоскутков даже платье себе сшила и в нем ходит.

Мы миновали церковь и фабрику и вдоль линии железной дороги вышли к редким кустикам, за которыми было поле. Но мы далеко в поле не пошли. Присели между насыпью и каким-то деревянным брошенным сараем, на траве. Сияло солнце. Было тепло.

Тетка, которую сегодня язык не поворачивался так называть, в короткой юбочке, в белой кофте была такая молодая, что вся светилась; я даже не представлял, что женщины могут светиться. Она извлекла из сумки полотенце, расстелила его на траве. Потом достала трофейную банку консервов, нож с деревянной ручкой, лук, огурцы, несколько сваренных картофелин и яичек, и еще масло, настоящее сливочное, в стеклянной баночке, я его никогда не пробовал, но однажды видел у директора Чушки в доме. Но я и трофейные консервы тоже видел издалека. Кукушата умрут, когда узнают, чем я тут обжирался! Может, пустую банку захватить на память, когда съедим? У банки и запах такой: понюхаешь — и почти сыт.

Но, конечно, про запах это я хватил, от запаха, если честно, еще больше есть захотелось. Я старался не смотреть, как возится тетка, как режет, чистит, она еще и пол-бухарика хлеба достала, но дух от всего, что выложила, разъедал меня до пяток. Даже закружилась голова. И хоть я не мог смотреть, но почему-то все отчетливо различал и только не мог понять, зачем все это богатство портить, резать, оно и само пойдет, нерезанное: кусай да глотай... И еще такие мысли лезли в голову: откуда так много люди жратья сразу берут? Захочешь, сразу столько не наворуешь... А на рынке, если... Это же тыщу рублей надо!

Но сколько терпелка не держит, и она кончается. И в этот самый момент тетка сказала:

— О чем задумался, Сергей? Давай поедим, что ли...

Ели мы недолго, так мгновенно все проскочило, я и не заметил. Одно запомнил: тетка-то почти и не ела... Вот у нее, сразу видно, терпежу много! А я жевал, жевал, смотрю, а уж жевать нечего. И тогда я еще обратил внимание, что она внимательно меня рассматривает, прямо с какой-то жалостью. Мне даже показалось, что глаза у нее блестят, но, может быть, они блестели от лука. Я, когда лук жру, тоже плачу.

— Ну,— спросила она, налив мне в кружку сладкой воды из бутылки.— Тебе про отца рассказать?

— Валяй,— разрешил я.

Накормили, напоили, теперь и байки какие можно послушать. Она это заработала. Тетенька. Ни за что ни про что накормить. Да еще просительно в рот заглядывает. Кому такое не понравится?

— Ему было тридцать пять... Антону Петровичу, когда мы с ним познакомились. Мама твоя умерла. Он был один, а ты... Тебя он устроил в садик "на неделю". Ты меня слушаешь?

Я кивнул. Я слушал. Странно только, что это все было как бы про меня, но не про меня. Мама, отец... Садик... Какой садик, если я всю жизнь детдомовский! Ей бы, тетке, моей кормилице, на ухо бы проорать так, чтобы услышала... детдомовский я... Из "спеца"... И никаких садиков! Огородиков! Я ведь не какой-нибудь сын Наполеончика Карасик... Садик это у него, не у меня!

— Отец твой, Антон Петрович,— сказала тетка ровно,— был, ну как тебе сказать... Он был инженер-конструктор, большая шишка! Несмотря на это, добрый, отзывчивый...

— Ага,— сказал я, вспомнив Мотю.— Хороший человек!

— Да! Хороший!

— Понятно,— кивнул я и стал смотреть в поле.

— Ты что-то сказал, Сергей?

— Нет. Это так, для памяти.

Она задумалась. Короткая челочка на лбу и большие, огромные темные глаза. Отец, который не отец, называл тетку, которая не тетка, наверное, Машей. Еще бы, красивая тетка Маша! Небось, увидал Антон Петрович, конструктор, что она еще и консервами со сливочным маслом кормит. Губа у инженера-конструктора была не дура. Как видите, я после трофейных консервов тоже хорошим становлюсь.

— Он в конструкторском бюро, КБ называется, самолеты создавал. А я там же работала, при медсанчасти. Я ведь доктор, врач, лечу... Ну, и однажды он ко мне пришел... Простудился на своем аэродроме, при испытании. И смеется, говорит, я все не лечу, а ты — лечишь, вот вылетим с тобой, Машка в трубу... А у самого — температура... А самолет-то военный, его сдавать надо... Но, правда, сдал... Сейчас они везде на фронте, ЕР-пять зовутся, может, слышал?

Маша просительно посмотрела на меня. Ей очень хотелось, чтобы я слышал и знал, что они, эти самые, которые в температуре этот... изобрел... сдал...

Я сжалился над теткой ради масла да тушенки и кивнул. Только вот историю про папочку я сам не хуже бы выдумал. Да у нас в "спеце" чуть не каждый второй такое сочинит про папочку-героя, уши развесишь... И летчик Талалихин, и кавалерист Доватор и... Сплошь кругом герои, среди них только конструктора боевых самолетов до сих пор не хватало!

Мне вдруг расхотелось тетку слушать. Я и до этого-то не очень слушал, но слушал. А когда она на мою жизнь такую знаменитость повесила и про конструктора стала заливать, я и совсем слушать перестал. Раздумывал о погоде, о наших шефских делах и о том еще, что середина августа и скоро погонят в школу. Может, даже задремал я в тихом блаженном состоянии не испытываемой прежде сытости и как-то пропустил главное. Меня насторожили лишь последние слова тетки:

— Они его обвинили в том, что будто он... Фашистам свое изобретение, самолет, мол, чертежи... Продал...

                   Кто? — спросил я глупо. Ну и олух царя небесного я был. — Антон Петрович? Продал? Самолет?

Маша посмотрела на меня странно.

— Это мне он Антон Петрович, тебе-то он отец!

— А как он продал? Этот самолет?

— Да не продавал он ничего! — воскликнула Маша. — Это они его так обвинили!

— Кто — они? — спросил я.

Маша будто опомнилась, замолчала. Стала оглядываться, сказала:

— А там, за дорогой, что? Речка там?

                   Там,— ответил я.— А кто его обвинил? Милиция?

Маша вздохнула и жалобно посмотрела на меня:

— Он же ни в чем не был виноват. Его забрали. А потом они и меня вызвали. Но я говорила одно, что я его лечила. Они мне про какие-то чертежи, а я им про простуду. Они про врагов народа, а я про то, как он температурил... Ну и выпустили. Не сразу. Через три года. Я ведь не была женой ему... Официально... А его увезли...

— Куда? — спросил я.

— Не знаю. Это у них называется "без права переписки". Я пыталась узнавать... Я ходила, спрашивала... А они, значит, меня спрашивают. А кто вы, спрашивают, ему будете, что о нем печетесь? А я им отвечаю, мол, никто... Но у него ребенок остался, так я хотела бы взять на воспитание. И хочу его найти... Не беспокойтесь, говорят, его воспитывают без вашей помощи, и не хуже. И не надо искать. Идите и успокойтесь, займитесь своими делами. А я и так занимаюсь, меня устроили, с трудом, правда, санитаркой в больницу. Это теперь, в войну, когда медиков-то не стало хватать, опять врачом вернули... А тебя так запрятали, что долго не могла следов найти. Тем более и фамилия стала другой: Кукушкин.

 

— Пойдем сходим к речке,— сказала Маша.

Я теперь ее стал про себя Машей звать. За то, что накормила. Но вслух, конечно, я ее никак не называл. Еще не хватало! Но к речке сходить согласился.

Мы пересекли железную дорогу, а за ней развалины бывшего кирпичного завода. В поле, по тропке среди конского щавеля и куриной слепоты, других цветов, кроме этих, я не знал, мы спустились к нашей речке. Ее Пехоркой зовут. Она и не широкая, и не глубокая, но сравнивать мне не с чем, я другие речки только в кино и на картинках видел. А купаемся мы в омуте и ныряем с дерева, даже саженками плаваем. Обо всем об этом я стал говорить Маше, но видел, что мысли у нее от этой речки далеко. Она еще рассказанное про Антона Петровича переживала. Особенно, как его менты пришли брать... Я представил Наполеончика, и мне тоже стало неприятно. Хотя с другой стороны, враги и шпионы окопались кругом, их только в нашем поселке не видно. А так в кино посмотришь, так все они нам вредят и вредят. В "Ошибке инженера Кочина" они тоже наше изобретение выкрасть хотели. А вот недавно шел фильм про шахтеров... Артист Андреев вместе с Ваней Курским уголь добывают, прям, как сказал наш Шахтер, очень похоже... Только там, где он работал, никто забоев не взрывал. А в кино двое, значит, один песню поет про курганы и на гармошке играет... Девушки пригожие, на чертей похожие... А сам как Ваню Курского возьмет за горло и не дает ему стахановскую вахту нести, рекорд, значит, ставить... И другой, тот столбики все бил, чтобы все завалилось, ну их, сучиков, и схватили, конечно. А Ваня Курский и Андреев все равно рекорд сделали и потом с молотками так гордо в конце идут, с песней... Прям здорово! Как герои!

Мы сидели на берегу, и я Маше кино пересказывал. А она грызла травинку и молчала.

Вдруг она спросила:

— А ты ничего-ничего не помнишь? У нас ведь тоже река была... Большая-пребольшая... А еще мосты...

Я сделал вид, будто пробую вспомнить про большую речку и про мосты. Но ничего я помнить не мог и хорошо знал, что вспоминать мне, кроме Пехорки, нечего.

— Но, может, дом... или трамвай... Около вашего дома.. А?

Трамвай я тоже не помнил.

— А еще,— сказала Маша,— ты, и папа, и я пошли гулять на его аэродром, это праздник авиации был... Мы пролезли под колючим забором, и папа смеялся, когда ты задел штанами за проволоку...

Я молчал. Но что-то меня насторожило. Сам не знаю что.

— А потом были парашюты...

— На поле? — спросил вдруг я.

— Да. На поле.

— А сливы были?

— Сливы? — спросила Маша растерянно. — Какие сливы?

— Ну, там же продавались сливы... — сказал я. — Или не сливы.... Или... не продавались...

— Не знаю... Может быть,— и она, помедлив, воскликнула: — Были сливы! Твой папа в палатке купил и нас с тобой угощал!       

А я уже не мог понять, откуда я взял эти сливы. Вроде бы помнил, что проволока и сливы... Ну и еще парашюты... А может, и не было ни парашютов, ни слив, а видел я их в кино?

— Но сливы-то, сливы откуда? — закричал я.

— Твой папа купил, — ответила Маша.

— Да я не о том...

— А о чем, Сергей?

— Не знаю.

Я, и правда, не знал, чего я так взвинтился.

Я сказал Маше:

— Пойду искупаюсь.

— А не холодно? — спросила она.

Я лишь усмехнулся ее страху. На фронт собралась, а того не знает, что мы тут до сентября не вылезаем, Бесик же, как самый бешеный, однажды на спор в октябре залез.

Я разделся за кустиком, трусов у меня нет, и оттуда я спросил Машу:

— А почему ты думаешь, что я в сентябре родился?

— Как почему? — удивилась она. В мою сторону она не смотрела. — Я же была на твоем дне рождения.

                   Это когда? — я спросил так, будто мне неинтересно.

Она задумалась.

— Это было... Да. Правильно. Шестого числа. А тридцать девятого года тебе как раз шесть лет исполнилось. А через неделю его забрали.

 

10

 

Не скажу, что мне так уж хотелось купаться.

В одиночку без ребят купаться неинтересно.

Но, во-первых, я хотел побыть один. Во-вторых... Во-вторых, я тоже хотел побыть один. И в-третьих, и так далее. Чтобы не смотреть на эту приезжую Машу, которая начинает вся слезиться, как только речь заходит об ее Антоне Петровиче.

Вот когда она меня кормила, она, и правда, была красивой. Прямо-таки сияла, как стеклышко, от нее такой теплый-теплый дух исходил, как от деревенской печки, у которой я однажды грелся. Мне показалось, что она и пахла по-другому. А когда стала шпионские всякие дела рассказывать, то вся похолодала, я даже подумал, а не шпионка ли она сама, вот и наш Чушка ее заподозрил, даже у окна подслушивал!

Но потом я решил, что она не шпионка. Шпионы другие. Про них стихи: "...в дверях стоит конвой, и человек стоит чужой, мы знаем, кто такой"... "Есть в пограничной полосе неписаный закон: мы знаем все, мы знаем всех: кто ты, кто я, кто он!" Да и чего, если посудить здраво, шпиону или шпионке в нашем "спеце" делать? Кормить голодного шакала сливочным маслом и консервами? Так нас много таких найдется, за чужой счет пожрать! А тайну или секрет какой военный мы все равно не скажем, потому что мы его не знаем. Да я так думаю: у нас тут тайн нет! Вот жуликов у нас много. Только это ни для кого не тайна. Разве что для этой Маши.

Я нырнул и, затаив дыхание, подержался за корягу так долго, сколько терпежу хватило. Я думал, под водой мыслей не бывает, а только одно — как выплыть и воды не нахлебаться. Но и под водой всякая ерунда по поводу Антона Петровича и Маши скребла мне изнутри голову. Тогда я вылез, попрыгал на одной ноге, выливая из уха воду, а потом скорей натянул штаны. От спешки споткнулся. Поцарапал коленку.

Подходя, увидел, что Маша все собрала, а банку из-под консервов, вот досада, зашвырнула в камыш, ее там теперь ищи-свищи. Да бычок, покурив, тоже выбросила, это я еще из-за кустов видел. А мне она сказала:

                   Поди-ка, Сергей, сюда! Да ближе, ближе!.. Ты же ногу раскровил! Давай быстренько полечим!

И не успел я ойкнуть, как она достала из сумочки пузырек с йодом и ловко, невзирая на мои вопли, раскрасила пятнами всю коленку.

Как я ни отбрыкивался, ни лягался, прижгла и отпустила. Руки оказались у нее сильными. Но хоть и сопротивлялся, а почему-то было приятно, что она так упорно меня лечит!

— Ну вот,— сказала удовлетворенно.— Хорошо, что по старой привычке я лекарства таскаю с собой. Ты меня на станцию не проводишь?

— Нет,— ответил я.

— Почему?

— Нога болит.

Это я ей мстил за принудительное лечение. Но ломался я для виду. На станцию с вывеской "Голятвино" во весь фасад мне жутко хотелось попасть, да еще так, законно, под прикрытием Маши. Самим нам туда появляться запрещено. Хоть мы, конечно, появлялись. Но если там нас излавливали — сажали в карцер, без еды.

Строже карали лишь за побег.

Но именно станция из всех злачных местечек поселка нас, шантрапу из "спеца", притягивала больше всего. Тут из Москвы и на Москву проходят поезда, оставляя за собой на грязной насыпи огрызки, объедки, бычки, а иной раз что-нибудь и поинтересней. Бесику однажды повезло, он наткнулся на коробочку с изображением Красной площади и Мавзолея Ленина, а изнутри коробочка была как в кружевах, а запах был такой... ну такой, какой никто из нас не унюхивал до сих пор! Так что мы вдыхали, поднося к лицу, целую неделю: по очереди! Голова кружилась!

Но Маше я не стал ничего объяснять. Она все равно не поймет. Мы двинулись к станции, но уже не по улицам поселка, а прямо по путям, тут многие так ходят, чтобы сократить дорогу. Маша легко прыгала через шпалины, я едва за ней поспевал. А потом мы пошли рядом, и я спросил:

— Как ты меня узнала? Среди всех?

Это бы надо было спросить давно, хотя бы там, у речки. Тогда бы не скребло шибко в голове. Но вот я представил, что она уедет, а я так и не узнаю, кто же я на самом деле. И будет меня, хоть ныряй, хоть не ныряй, сверлить эта мысль. Лучше уж отмучиться сразу.

Как говорят, спросил — и головой в омут!

Маша не ответила мне. Она молчала и шла. И все молчала. Я решил, что она не услышала моего вопроса, а второй раз уже не захотелось спрашивать.

И вдруг она сказала:

— Знаешь... Сергей... Я тебе и так, кажется, наговорила лишнего,— и сильно при этом вздохнула. И я понял сразу, что она добрая и несчастная. Даже стало ее жалко. Меня вот скребет неделю, и то измочалился, а ее. скребет, небось, сколько лет! — Ведь правда же,— и она опять вздохнула. — Не надо вешать на тебя такие гири.

— Не знаю,— ответил я.

— А я знаю. И приказала себе: "Замолкни!" Так, что ли, выражается ваш директор? "Замолкни" — вот я и замолкла. А ты меня спрашиваешь... Будоражишь...

— Ну, не буду,— буркнул я.

— Почему же ты не будешь? — она рассердилась. Даже замедлила шаг, уставясь на меня. Вытаращилась так, что я не выдержал, отвернулся. — Я тебе, конечно, отвечу. Ведь речь идет об отце... О твоем, Сергей, отце...

Я молчал, глядя под ноги.

— А узнала я тебя просто... Как же тебя не узнать, Господи! Как две капли на него похож!

— На кого?

— Да на отца своего! Я вначале от волнения как следует и рассмотреть тебя не успела. Только знала, что ты — это ты... Как он на фотографиях! В юности!

Фотографии почему-то меня больно царапнули. Может, потому, что я никогда никаких фотографий не имел?

— А он... какой?

Я не сказал "отец". Не могу я произнести это непонятное, совсем чужое слово.     

Тут прогудел позади поезд. Мы сошли с рельсов, и, пока эшелон — а это был военный эшелон с машинами или танками под брезентом — грохотал мимо, взбивая угольную пыль, Маша мимикой, жестами пыталась мне рассказать об этом человеке. Она показала рукой рост, мол, высокий, потом показала плечи, раздвинув широко руки, а потом нарисовала пальцем колечки на голове, что означало — он курчав... Она гримасничала, изображая, и это было смешно, как в немом кино. А когда поезд кончился, и шум схлынул, и остались лишь легкое позванивание рельсов да клочок бумаги, поднятый вихрем, мы опять пошли по шпалам. Она спросила, заглядывая мне в лицо:

— Ну, ты что-нибудь понял?

Я кивнул. Понял, мол. А чего ж тут не понять. Не такие уж мы придурки, хоть именно такими нас считают в "спеце". Не понял я лишь одну маленькую малость — мелочишку, ерундовину, скажем... На самом деле этот нарисованный красавчик — мой отец? В общем-то меня прилизать да сфотографировать, я, может, и не таким выйду... И в ширину и в высоту! Да нет, вру! Меня, как ни снимай, да всех нас, кто посмотрит, с первого взгляда определит: этот? дохляк из "спеца"! И не в ширине, и не в высоте тут дело, хоть никакой у нас ширины и высоты от голодухи быть не может. Клейменые мы, вот в чем дело! А тот, кто якобы отец, он-то нам на память свое клеймо, если посудить, значит, и оставил. Тем уже, что он был... Если он был...

И тогда я спросил, сам не знаю, зачем:       

— А сейчас... он... где?

Маша пожала плечами и отвернулась. Я понял, что она снова может заплакать.

— Скоро станция,— сказал тогда я.— Ничего, если я соберу бычки?.. Это не для меня... Правда. Это для Шахтера!

— Собирай,— ответила она равнодушно. Потом спросила: — А может, ему дать папирос?

— Вот еще! Он к ним непривычный! Ему заплеванные бычки слаще всего!

Но Маша не поняла моего юмора.

Ну, какая же разница,— удивилась она и достала из сумки нераскрытую пачку "Беломора" и, ничуть не колеблясь, отдала мне. — Ты сам-то не куришь? Но пробовал, конечно?

— Пробовал. У нас все пробовали. Даже Сандра.

— И как? Дрянь?

— Не знаю.

— Но я знаю. Если бы не заключение... Я бы сама курить не стала. И отец твой, кстати, не курил. Он, знаешь, сладкое любил.

Тут мне стало смешно: дурочка эта Маша, кто же не любит сладкого? Только пусть объяснит, как его любить, если оно нас не любит!

Мы пришли на станцию, и Маша велела мне ждать. Ходила она долго, я успел целую кучу бычков набрать и вдобавок пустую коробку от спичек. И еще военную пуговицу.

Она вернулась и сказала:

— Все сделала. Билет оформила, у нас есть время. Ты есть хочешь?

Вопрос такой же дурацкий, как про сладкое. Кто и когда, покажите мне такого идиота, не хотел бы есть?! Есть можно всё и всегда. Беда лишь, никто нам почему-то есть не предлагает. Наоборот, стараются сделать так, чтобы мы не поели даже того, что положено. А впрочем, что нам положено? Может, нам ничего не положено. А если дают, то эахристаради. И мы должны быть счастливы, что вообще дают.

Маша поняла по моему молчанию, что сморозила глупость. Она взяла меня под руку и подвела к дверям в ресторан:

— Вот здесь мы и посидим до поезда. Ты согласен?

— Согласен,— хрипло произнес я.

 

Еще бы не разволноваться: я пересекал незримую черту, отделявшую всех нас, тутошних, голодных и бесправных, от настоящего рая. Так, во всяком случае, это нам представлялось. Затая дыхание, я вошел вслед за Машей, теряясь от большого прохладного зала с мраморным полом и колоннами, с множеством столов, где белели скатерти и что-то на них стояло. Но с испугу я не рассмотрел, что же на них стояло. Я увидел окна с бархатными занавесками, это из-за них, прилипая к стеклам, мы не могли тут ничего рассмотреть; кадки с настоящими деревцами и огромную картину на стене. Верней же, вся стена — это и была картина. А на ней, как живой, стоял сосновый лес, а по лесу гуляли медведи. Я даже рот открыл, уставясь на картину, да вовремя спохватился, рукой сам себе рот прикрыл. Но ведь, правда, такую красотищу я видел впервые. Посмотрели бы Кукушата, они бы не так раззявились! Но я им все, как есть, разрисую. Я ведь хоть за теткой спешил, а запомнил подробно, деревья золотые, освещенные солнцем, и одно из них повалено, и медвежонок по нему карабкается вверх. Этот, значит, лезет, а другие рядышком промышляют. Прямо как наш брат из "спеца". Если бы мне сказали, например, что картина зовется "Шантрапа на свободе" или "Шантрапа на промысле", я бы сразу поверил.

Я бы надолго застрял посреди зала, но очухался, когда Маша легонько толкнула меня в спину:

— Давай пройдем к столику. Оттуда ты сможешь все увидеть.

 

11

 

Я сел так, чтобы не прикасаться к скатерти. Теперь я рассмотрел, что на столе стояли ваза, пустая, и еще какие-то пузырьки, в них, как потом выяснилось, была соль и что-то еще, совсем бесплатное. И никто не шарапал, не крал, не совал в карман. Чудно. У нас исчезло бы сразу. Мигнуть не успели.

Тут подбежал к нам человечек в белом халате. Странный такой человечек, недоросток, но горластый, с глазами жулика. Уж кого-кого, а жуликов-то я узнаю везде. У них взгляд такой: бегающий и нахальный.

Маша достала из сумки карточку с цветными талонами. Человечек отрезал ножницами несколько талонов, показал на листочке какие-то названия блюд и пропал.

А Маша посмотрела ему вслед и засмеялась:

— Это Филиппок... Так его здесь зовут. Кормил меня в прошлый мой приезд. Он похож на артиста Карандаша. Ты же слышал про Карандаша, который выступает в цирке?

Я уже перестал удивляться глупым Машиным вопросам. Ну кто же в "спеце" не знает Карандаша. Вот недавно в картине его смотрели, картина называлась "Наш двор". Там Карандаш под потешную музыку бегает с портфелем, потому что он домоуправ, и хочет организовать работу по уборке двора, а у него, дурачка, все валится из рук, и ничего он делать не умеет. А все остальные трудящиеся даже очень умеют все делать. Они дружно выходят во двор, и пока Карандаш потешно бегает и всем мешает, трудящиеся разбирают свалку во дворе и делают ужасно красивый порядок.

Пока я пересказывал Маше картину, я про себя подумал, что этот Филиппок с черными комичными усиками даже очень напоминает Адольфа Гитлера, каким его рисуют в газетах... "Собирает он команду, посылает на восток, а немецкая команда будет драпать без порток".

Маша улыбнулась стихам. А сама она помнила другой фильм, про поезд, который идет, и все хором поют: "Тра-та-та, красота, мы везем с собой кота, чижика, собаку, Петьку-забияку..." В общем, там поют, а один толстяк все ест и ест, а Карандаш вот как здесь, в ресторане, бегает с подносом, и все-то у него с подноса валится, и тарелки, и хлеб... Правда, Филиппок хороший официант, и у него ничего не валится.

Тут он снова к нам подбежал и поставил передо мной и перед Машей настоящие белые тарелки, я из таких еще не ел, их и разбить немудрено. А в тарелках дымилось что-то вкусное, запах продирал до кишок. Тут же Филиппок положил мне две железки, одна из которых нож, а другая вилка. Нож я пощупал на остроту, заточен так себе, а вилка мне понравилась: если ею кого пырнуть, так не хуже иного гвоздя будет. А Филиппок вернулся и поставил графин с красной водой, а к нему стаканы, которые у них называются бокалы.

Маша сказала:

— Это морс... Он сладкий. Давай выпьем и поедим.

Я сразу подумал, что вот такой морс Антон Петрович, небось, с ней и пил.

Я взял стакан двумя руками и все сразу выпил. Облизал стеклянные края и губы. А вот есть оказалось нечем, ложку-то они не дали. А попросить у Филиппка я побоялся, рявкнет еще: куда, мол, стянул? Но пока я раздумывал, Филиппок из-за моей спины положил ложку.

— Вот, сударь... Для удобства,— и улыбнулся в усики.

Это я-то сударь, ну прям кино! И как он, ловкач с быстрыми глазами, успел догадаться, что мне тут ложка нужна!

Но у нас и правда, как в кино, где я был не совсем собой, а кем-то, кто играл меня. И странно видеть эту игру и знать при этом, что сидит-то не кто-нибудь, а сижу взаправду я, хотя в это трудно поверить.

Кукушата, конечно, не поверят. Да я и сам завтра не поверю, когда буду вспоминать. Вот бы всю жизнь отсюда не уходить, а занять место, вилку с ножом за пазухой заханырить да другие стекляшки, чтобы не потырили, а стул можно тоже с собой носить. На плече или за спиной. Он и нетяжелый совсем.

В этот момент произошло еще одно событие. В конце зала в углу, рядом с деревом появились два человека. Их никто, кроме меня, и не заметил. Все торопливо пожирали из своих тарелок. Один из прибывших, весь какой-то членистоногий, в военной форме, но без погон, поднес к подбородку скрипочку, а другой, черный, толстый, носатый, из носа волосы, но с гармошкой, вдруг заиграл что-то протяжное, а скрипач весь задергался,
затопал ножкой, задвигал быстро смычком, закрутил головой и — появилась музыка. Настоящая музыка, которую все могли слушать. Но все жевали и делали вид, что они не слушают, а слушал один я, забыв про ложку и про тарелку.
И вот что меня сразило: скрипач и гармонист тоже делали вид, что им никто не нужен, а будто они играют только сами для себя! Ну, и для меня. Ведь я-то слушал!

Маша пристально посмотрела на меня, наверное, догадалась, о чем я думаю.

— Это здешние музыканты... Хорошо, правда?

— Не знаю,— сказал я.

— Все-таки хорошо. Старинный вальс. А вот как зовут их... Сейчас вспомню... Да, правильно: Марк Моисеич, это который со скрипкой, а тот, с баяном, Роман... Они в прошлый раз играли. Но ты ешь, они еще долго будут играть. Вот новости, чтобы меня просили есть. Я молниеносно схавал все, что лежало на тарелке, но языком вылизывать тарелку не стал. Потому что увидел, что Маша тоже не лижет и никто кругом за столами тарелок не лижет. Я пальцем все подобрал, а палец тот облизал. А чтобы не думать об еде, стал смотреть на музыкантов. Тот, который Марк Моисеич, все топал тонкой ножкой и медлительному, туповатому Роману кричал сердито в перерывах между музыкой:

— Тут же соль, соль нужна!

Я посмотрел на стол и подумал, что соли мы могли бы и своей им отсыпать за такую игру, если только Филиппок не заметит. Жулики — они приметливые. Но Маша ухватила мой взгляд и поняла по-своему:

— Ты не наелся, Сергей?

Я вздохнул. Ну, что можно ответить на такой глупый, дурацкий вопрос. Как ей объяснить, что мы, которые из "спеца", можем есть много, очень много, в общем-то сколько нам дадут. И если будут давать без конца, то мы без конца будем есть. Даже сто тарелок! Хотя сто тарелок нам никто никогда не даст. В том кино, рассказанном Машей, жирный толстяк, который все время ест и ест, и тот не получал сразу, наверное, сто тарелок!

Маша поняла мой вздох по-своему. Она взмахнула рукой, и рядом сразу же объявился Филиппок, который как Карандаш, но который еще похож на Гитлера. Он щерился сквозь свои усики и глядел на меня так, будто не Маша, а он был моей родной теткой.

А Маша полезла в сумочку и опять достала талоны. Филиппок отстриг крошечными ножницами два талона с цифрами, ссыпал их в кошелечек на груди и исчез. Появлялся и исчезал он, как в сказке, мгновенно. Маша не смотрела, а я на всякий случай проследил, правильно ли он отрежет талоны. Я спросил Машу про талоны. Кукушата ведь тоже захотят знать, каким способом в ресторане добывают жратье, и надо им все подробно разъяснить. Потому что им в этот ресторан никогда в жизни не попасть и даже не представить, где я побывал и каким образом меня кормили на этом месте.

Да и мне, и мне на это место никогда не попасть! Это ведь дуриком с Машей проник, пролез в узкую щелочку, которая не для нашего брата шакала. Сижу барином, жру, как барин, а выскочу отсюда, так кто-нибудь с ходу прыгнет и займет мой стол, и мой стул, и мою тарелку!

Такие были у меня переживания в то время, как Маша рассказывала про себя, что служит она в санитарном поезде и ездит на нем то на фронт, то с фронта, а в поезде, прямо на ходу, лечат и выхаживают раненых наших бойцов.

Маша опять посмотрела на часики и объяснила, что на этот раз они встали вблизи Москвы, и, когда из вагона перегрузят раненых в госпиталь, они снова поедут на фронт... Завтра или послезавтра. Так сказал их начальник.

Играла музыка, топал тонкой ножкой, вертясь, как на шарнирах, скрипач Марк Моисеич, занималась едой, будто срочным делом, публика. Но среди всех, кого я смог увидеть — а большинство были военные, — я не разглядел ни одного пацана. Я еще раз удостоверился: сюда и сынков-то, всяких там Карасиков с папами Наполеончиками не пускают, не то что беспризорщину, вроде меня.

Маша вдруг спросила:

— Хочешь поехать со мной?

— Куда?

— В поезде... Мы возьмем раненых, а потом в тыл... И на фронт. Так и будем вместе ездить. Ну?

Она смотрела на меня и кусала губы. И глаза у нее были какие-то страдающие, будто ей было больно.

— А Кукушата? — спросил я тогда.

Мне представилось, что мы все бросаем наш заклятый режимный "спец" и начинаем ездить на фронт. А еще нам талоны дадут, чтобы мы на станциях жрали из белых тарелок и пили сладкий красный морс... Вот это жизнь! А мы будем кричать: "Эй, Филиппок, гони сто тарелок жратья! Нет, не сто, тыщу! Сто тысяч! И все сразу!"

Но мечта оборвалась так же неожиданно, как и возникла.

Маша виновато произнесла:

— Нет, всех невозможно... Сергей... Я за тебя могу у начальника поезда, полковника, попросить. Ну, как... тетка... Я уже о тебе упоминала... Я хороший врач, они меня ценят... Понимаешь?

Я кивнул. Ее-то они ценят, они нас, Кукушат, не ценят. Вот сказочку слышал, не помню уж кто в "спеце" рассказывал, как летел орел, огромный такой орел, а к нему присоединилась мелкая пташечка. День она летит за орлом, другой, на третий устала и жалобно кричит: "О-ре-е-л, а о-ре-ел... А куда мы с тобой летим?". Орел подумал и, не поворачивая головы, лениво ответил: "А хрен его знает!"

Так нужно ли нам роиться и спешить за орлом, то бишь за поездом, которому до нас, как и всем остальным, в этом мире нет дела? Как нет дела никому до Марка Моисеича и Романа! А уж как стараются, и музыка у них прямо до груди, до печенок и селезенок достает.

А вот они закончили, и опять никто не заметил. Сложили молчком да тишком свои уставшие инструменты, присели за столик неподалеку. Им что-то в тарелочках принесли. Наверное, плату за их музыку.

А вдруг они такие же, как я, бедолаги, покормят их сейчас да и вытурят на улицу. Музыка-то никому здесь не нужна! Только мне, который здесь чужой!

Я доел вторую тарелку, что мне принесли, с жалостью посмотрел, на ней еще для облизыванья осталась коричневая жижечка, но не рискнул вылизывать. Тихий Филиппок с понимающей миной, улыбаясь в усишки, стоял за моей спиной и караулил мои движения! Небось, унесет за занавеску да сам и оближет! По роже видно.

Я сказал, не глядя на Машу:

— Я без Кукушат не могу.

— Почему?

Опять это глупое: "Почему".

В "спеце" бы меня так спросили, я бы ответил: "По кочану".

— Не могу... Они же свои.

Маша сказала, заглядывая мне в лицо:

— Ну какие же свои... Они тебе не родня! Ты разве не понял?

Я-то понял, это она не поняла. Мы все в "спеце" друг другу родня, родня тем, что мы все ничьи. Как, скажем, родня дворняжке дворняжка. А Кукушата не просто шантрапа, это Кукушкины, породы такой, значит.

— Да не Кукушкины они! И ты не Кукушкин, Господи!

— А кто?

— Ты Егоров!

— А они?

— И они кто-нибудь.

— Но кто?

Маша затравленно оглянулась. Сладенький Филиппок стоял за спиной и с улыбкой смотрел на нас. Маша торопливо вынула деньги, я даже рассмотрел, что это были две бумажки по сто рублей, и как-то ловко сунула Филиппку в руку, и он еще больше осклабился.

А мне сказала:

— Пойдем! Скоро поезд!

Мы пошли снова через зал, и я все выворачивал шею, чтобы запомнить лесную картину. Последний раз оглянувшись, я увидел Филиппка, который понимающе улыбался мне вслед.

Я сказал про себя:

"Господи... Боже! Если ты есть! Сделай так, чтобы я еще когда-нибудь, хоть через сто лет попал сюда! Сделай, Господи! Ну, что тебе стоит! А я что хочешь, я буду терпеть и "спец", и шефов, и всё! Я бы от пайки по корочке отдавал, если бы знал, что это надо... чтобы попасть когда-нибудь в жизни в такой рай!"

Поезд пришел, но не сразу. И Маша отчего-то все дергалась, взглядывала на часики, и я подумал, что она боится опоздать. На меня она почти не смотрела.

— Может, я пойду? — сказал я ей. — Они там будут искать.

— Переживут! — ответила она резко и крепко взяла меня за руку. Будто испугалась, что я и вправду убегу.

А потом показался паровоз, и Маша почему-то еще сильней вцепилась в меня. Она крикнула, я едва за шумом расслышал:

— Сергей... — и опять на паровоз и на меня. — Сергей... Я хочу тебе что-то сказать...

Я кивнул. Хочет, так пусть говорит. Я уже привык к ее дурным вопросам и ничего интересного для себя не ждал. Если она про своего Антона Петровича заведет и слезами меня начнет омывать, я сбегу. Не такая уж она сильная, чтоб меня удержать.

Паровоз прошипел и встал. И люди пробежали. Но народу уезжающего было мало. И он почти сразу загудел. А Маша мне закричала:

— Вот что... Сергей! Я завтра приеду! На полчаса! Там такой поезд есть, чтобы сразу мне обратно... Так ты приди сюда утром... Ты понял? К восьми утра приди и подожди. Вот тут!

— А завтрак? — спросил я.

Я не мог не спросить, потому что я такой и все мы в "спеце" такие, нас хоть про запас корми, а пайку-то нашу отдай!

— Я тебя тут накормлю!

— Тут? — спросил я, сразу представив, что, может быть, она поведет меня снова в тот, заказанный нам всем рай?!

— А пайка? — спросил я опять.

— Вот глупый! — закричала она и побежала к вагону. Залезла по ступенькам, и поезд сразу пошел. Она высунулась из вагона и закричала на весь перрон: — Се-ер-ге-ей! Завтра! В во-о-семь! Жди-и!

Я махнул рукой, чтобы не торчала в дверях и не кричала, как психопатка. А я сам решу, как мне быть и с пайкой, и с поездом. На горизонте появился мент, издалека приглядываясь ко мне, и я тут же двинул в противоположную сторону, чтобы поскорее попасть домой.

 

12

 

Ночью плохо спалось. Не то что я переживал или меня смутил такой поворот с Машей. Сейчас в войну у всех, как сказала Туся, балуют нервишки. Все стали какие-то психованные, сами не знают, что делают. У нас в поселке из-за этого то под поезд бросятся, то купороса или кислоты напьются. А то и стреляются, и так бывает. А Маша, и без очков видно, сдвинута на своем Егорове. Ей дурная голова ногам покоя не дает.

Впрочем, если послушать, то и о нас, и нашем "спеце" в поселке не лучше говорят. Одни считают, что мы сплошная уголовщина и по нас тюряга плачет, а другие, что мы просто психованные, оттого-то нас так крепко и держат, и никуда не пускают.

Директор Чушка при случае тоже не прочь загнуть про наше психопатство, если надо из милиции вытаскивать. "Не знаете, что ли, — скажет, — у меня тут филиал Белых Столбов, я за их действия ответственности не несу!"

Врет, конечно, несет и только пугает, но ему так удобно пугать. Спросу меньше. Но если к нам приглядеться, то видно, что мы и сами-то ведем себя, как психи. Сандра вон в дни зарплаты попрошайничает у ворот швейной фабрики, а накопив сколько-то денежек, бежит на вокзал, чтобы в Москву уехать. Последний раз и Корешка с собой прихватила. Их выловили, когда они в поезд уже успели сесть.

В своем кабинете Чушка спросил у нее:

                   Чего тебя несет в Москву? Ты можешь ответить?

Но она ответить не могла. А за нее ответил Корешок:

— Мы собирались в Кремль к товарищу Сталину.

— Зачем? Он что, звал вас в гости?

Сандра слушала и молчала, уставясь в пол. Впрочем, Чушка тоже в пол смотрел, даже свои ворованные золотые очки забыл для грозности нацепить. Этот последний побег вывел его из себя.

— Зачем? — крикнул он. — Зачем?

— Мы хотели спросить...

— Что спросить?

— Ну, спросить... Про родителей...

— О каких родителях ты говоришь? — закричал Чушка. Его лицо побагровело. — У вас нет родителей! Нет! И не было!

В это время по радио песню пели.

 

На просторах Родины чудесной,

Закаляясь в битвах и труде,

Мы сложили радостную песню

О великом друге и вожде...

 

Чушка свирепо посмотрел на репродуктор, который мешал допросу, подбежал и выдернул вилку. А мы все это через окно видели. Не замечая нас, он закричал, обращаясь к милиции, которая привела Сандру:

— Но вы же видите, она чокнутая! Они все у меня чокнутые! Их всех надо от общества изолировать!

Тут он подскочил к Сандре, взял ее за воротник, она даже голову от страха втянула, и мы вслед за ней втянули, думали, что он ее сейчас ударит. А Бесик прошептал: "Eсли стукнет, я ему окно побью!"

Но Чушка не стал бить Сандру, а лишь кулаком перед ее носом помахал.

— Ты вот что... — закричал ей в лицо. — Ты третий раз весь "спец" баламутишь! Теперь замолкни! Еще раз уйдешь, я тебя посажу. В зону! Или нет! Нет! Я тебя к Козлу пошлю на месяц! Вот! Будешь у него отрабатывать!

Говорить Сандре "замолкни" бессмысленно. Она и так навсегда замолкла. А вот угроза Козлом не пустая. Козел, то есть Козлов, начальник станции, сухой такой старикашка с ярко-красными губами и наглым взглядом. Глаза голубые, большие, как плошки, посмотрит, как нахамит. Он-то и снабжает нашего Чушку драгоценным углем, привозит ему домой, а нас посылают разгружать. А взамен Чушка ему девчонок для работы посылает. Однажды Сандру тоже отправил, да она через час сбежала. Появилась вся растерзанная, легла в постель и завыла. Ничего мы от нее не смогли добиться, только поняли, что к Козлу ее нельзя отпускать. При его имени она вздрагивает и становится белее снега. Наверное, им удобно, что Сандра вообще молчит. А если бы мы все замолчали, так еще удобнее было бы. Правда, непонятно тогда, как они бы нас допрашивали, особенно когда комиссия с военными приезжает. Их одна Сандра со своей немотой выводит надолго из себя. А тут, если представить, выстраивается весь "спец", сто человек, и в ответ ни слова. И наказать нельзя: все немые. Немая картина!

Комиссия ходит, удивляется, негодует, в рот заглядывает, а мы, как идиотики, лишь звуки непонятные издаем! И тогда комиссия кричит: "Они же не кон-тро-ли-ру-е-мые! К Козлу их! К Козлу!"

 

Так я все представлял и уснул.

И вдруг увидел зеленый луг, так ясно, будто наяву, а мы, дети из младшей группы, в пионерлагере, идем, выстроившись по двое, на прогулке. Впереди нас вожатая с венком из желтых одуванчиков.

Но почему же я никогда не вспоминал этого лагеря, в котором я был до войны один раз в жизни? Даже лысый военный, который нас пытал, не мог из меня выжать этого лагеря!

А теперь, когда я и думать не думал, он вдруг явился ко мне сам, да еще в цветном сне. Мы идем, взявшись за руки, а перед нами луговая, в зелени и в цветах, пойма реки, которая сверкает под солнцем. А вожатую, теперь я точно помню, зовут Люба. И мы все любим нашу Любу, как могут любить только дети, и мы кричим ей изо всех сил: "Люба! Люба! Мы хотим землянику собирать!" Потому что мы знаем, что в зеленой траве около тропинки созрела крупная ягода земляника!

А Люба поворачивается к нам лицом, пятится и смешно, как девочка, прыгает, глядя на нас и улыбаясь нам, хлопая в ладоши, кричит: "А кто будет петь песню про кукушку? Ну, споем?"

Мы отвечаем хором: "Споем!"

И мы поем, Господи, как же я мог забыть, что эта песня про кукушку всю жизнь во мне жила, и сейчас перехватывает горло от ее незамысловатых слов.

 

Там вдали за рекой раздается порой

Ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку...

Это птичка поет под ракитовым кустом

Ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку...

 

Наши голоса льются, как голоса ангелов с небес, чисто-чисто, звонко-звонко, а нам отвечает с другого берега эхо. Сердечки вздрагивают, восторгаясь этим замечательным днем, за которым будет и другой, и третий, и так без конца, а все дни такие солнечные и только счастливые, где мы все друг друга любим и любим нашу Любу, и так до конца лета. А потом до конца других лет и других зим, и еще длинной-предлинной жизни!

Она вся представляется нам, как эта сверкающая под солнцем тропка в блестящей траве, овеянная никем не придуманной, а как бы само собой явившейся к нам песней: "Ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку..."

 

Утром я ринулся на станцию, не сказав ни слова Кукушатам, которые, конечно же, высматривали меня с вечера и хотели все от меня узнать.

Я не ждал от этого утра чуда. Но чего-то я, наверное, ждал. А если врал самому себе про психопатство Маши, так это для утешения, чтобы легче было пережить, если что-то не сойдется. Хотя, повторю, я не знал, чего же я жду. На станцию я шел, впервые не скрываясь, знал, что скажу, если схватят. Я скажу: "Тетка у меня последний раз приедет на поезде, а я ее должен встретить".

На станции я нарочно вертелся там, где побольше ментов. Мне хотелось, чтобы они меня спросили: "А ты откуда? Не из "спеца" случайно сюда залетел? Или по тебе карцер плачет?"

Но никто ни разу ко мне не подошел. Вот тетка исчезнет, тогда они появятся. Они появляются, когда некому заступиться. Такой глупый у жизни закон.

Я полюбовался на огромную вывеску "Голятвино". Так и поселок называется. Рассказывают, что, когда и поселка не было, стоял на этом месте кабак у дороги и люди вино пили. Ну и пропивались до голья. И говорили: голят-вино... Или же: гулять-вино... А может, врут, винище-то везде хлещут, и в Москве тоже, наверное, не без пьянки!

Я вспомнил про ресторан, сходил, посмотрел на него. Я и раньше тут, рядышком, иногда сшивался, но теперь-то совсем другое дело. На окнах были бархатные красные занавески, и ничего за ними я не увидел. Ни столиков с белыми скатертями, ни деревцев с кадками, ни самого главного, картины на стене, такой красивой, что дух захватывает.

И еще я подумал, что наш Чушка, и Уж, и Наполеончик, и Козел тоже сюда не допускаются. А я был! Захочу, попрошу тетку, так еще зайду. Вот если бы их всех собрать, Чушку, Ужа, Наполеончика, Козла, — выстроить, к примеру, на платформе и так небрежной походкой мимо пройти, да прямиком в ресторан. А они, придурки поселковые, смотрят и от зависти лопаются прямо, и у них слюни изо рта текут. Может, они даже туда проситься будут, а тут на них Филиппок как топнет ногой, как рявкнет баском:

— Пойдите, сучьи выродки! Не видите, что ли! Это не про вас! Это для особых, которые... Которые с теткой идут! А у вас и тетки-то нет! Так ша! Замолкните! И в зону!

За своими мечтами не заметил, как поезд выскочил, зашипел и остановился. Я посмотрел на вагоны, и мне показалось, что Маша не приехала. И вот странно, я испугался, что ее не будет, а я как дурак ждал. И вдруг, когда совсем уж расстроился, обнаружил ее неподалеку. Она бежала ко мне так, будто меня потеряла, а теперь нашла и боялась, что я могу насовсем исчезнуть.

Мой испуг прошел, и даже радость прошла. Ну, приехала Маша и приехала.

А она с ходу,  не останавливаясь,  подхватила меня и куда-то потащила, я даже не успел спросить, куда она меня тащит. Мы пролетели через зал ожидания, выскочили на улицу, снова нырнули в дверцу вокзала с обратной стороны, спустились в прохладный подвал и вдруг оказались на большой кухне, посреди нее стояла толстая баба, а рядом наш Филлипок. И они сразу сказали:

— Сюда, сюда!

Это была небольшая совсем комната, но тоже со столами, а на столах были белые скатерти и даже вазочки с цветами.

— Здесь и поедим! — Маша торопливо бросила на стул сумку и села. И я сел.

Оглядываясь, она добавила, что ресторан наверху еще не работает, а она такая голодная выехала из Москвы в четыре утра, а через полчаса обратный поезд, а это еще четыре часа дороги...

Филиппок расставлял тарелки, а я хоть отводил глаза, но все равно видел, что было на тех белых тарелках: хлеб, маленькие кусочки колбасы, сахар, масло. Маша полезла в сумку и что-то достала, завернутое в бумажку, и положила рядом с собой. Несколько раз она трогала сверток рукой. А я рассматривал цветок в вазочке и вдруг заметил муравья. Его, бедолагу, вместе с цветком утащили с клумбы, и теперь он суетился, карабкался по стеблю и не знал, в какую сторону бежать. А куда он из этого бетонированного подвала может выбраться? Попался парень, теперь в муравейнике о тебе, небось, мамка-папка плачут... Или детдомовские, если своих никого нет...

— Ешь. Не зевай,— сказала Маша и тут же занялась своей тарелкой.— Ешь и внимательно слушай меня. Договорились?

Я кивнул. Договориться со мной, чтобы я ел, не трудно.

Маша почему-то оглянулась: никого рядом не было, и даже неуловимый Филиппок пропал, растворился в кухне.

— Так вот, Сергей... Папа твой, я тебе говорила, человек был известный и в те годы получил за свой самолет огромную премию. Но тучи сгущались, и он ждал со дня на день, что за ним придут. И тогда он всю сумму перевел на твое имя и положил в кассу, как я ему посоветовала. А книжку, сберегательную, отдал на хранение мне, а я ее спрятала у подруги. А потом, когда меня выпустили, я стала тебя искать, а искала, разумеется, тебя — Егорова, а ты уже был Кукушкин, и, конечно, нигде о тебе сведений не было... Я посылала запросы, звонила, ездила... Пока не наткнулась, совершенно случайно, на одну женщину — тоже врача... Она в те поры, когда забирали твоего отца, в детском распределителе специальном работала. Через нее проходили дети врагов народа...

Я умею есть и глотать мгновенно, не жуя, но тут у меня какой-то кусок застрял в горле, и я закашлялся.

— Дети... Кто?

Маша сосредоточенно пила чай и не сразу ответила.

Произнесла, как бы оправдываясь:

— Так вас называют... Прости, называли... Ты пойми... Я не стала бы тебе говорить, если бы не знала, что могу тебя не увидеть. А больше никто тебе этого и не скажет. Но только... — она оглянулась, хоть в комнате по-прежнему никого не было. — Молчи... Ты понимаешь... Это ведь тайна... Опасная тайна. Я долго колебалась, прежде чем решила тебе рассказать. Но я подумала, что ты уже взрослый и должен знать о себе то, что от вас скрывают.

Я посмотрел на муравьишку: он метался по стеблю вверх и вниз. Сколько же он так будет бессмысленно бегать в этом загоне?

— А кто от нас скрывает? — спросил я, не глядя на Машу.

— Все.

— А они... все... знают? Что мы... такие? Да?

— Конечно, они знают! — воскликнула Маша и опять оглянулась.

— И директор наш знает?

— Директор... В первую очередь!

— А почему мы не знаем?

В это время я поднял глаза и увидел Филиппка, неведомо как возникшего рядом. Он стоял и лыбился в свои усишки. Будто знал, о чем мы говорим, и молча участвовал в нашем самом секретном в мире разговоре.

Маша рукой прикрыла сверток, а Филиппку сказала:

— Я могу вместо карточек деньгами? — тут же выложила сотенные бумажки и опять подхватила меня под локоть:

— Пойдем! Пойдем отсюда!

Я затормозился. Все было съедено, но оставался муравьишка, несчастный и бездомный, который был обречен на заточение в этом подвале.

— Сейчас, — сказал я и подставил ему палец. Он забрался на палец и так, со мной, выскочил наверх, на улицу.

Только здесь Маша вздохнула свободно, сверток был зажат у нее в руке. Она увела меня в дальний конец платформы и стала рассказывать, как она меня искала однажды наткнулась на эту странную женщину из распределителя...

— Ее фамилия Кукушкина... Ты догадываешься?

— Нет, — ответил я. Тут я нагнулся и сдул муравьишку с пальца. Беги, дурачок, к своим да больше не влипай в такие истории. Эти, из подвала, тебя не выпустят, им даже на ум не придет, что ты тоже хочешь жить.

— Ну чего копаешься? — спросила Маша. — Ты же меня не слушаешь?

— Слушаю, — сказал я. — Ее фамилия Кукушкина.. Как и наша... И моя...

— В том-то и дело! Она дала вам свою фамилию. Теперь понял?

— А зачем?

— Она зашифровала вас... Чтобы не было хуже!

— А почему хуже? — удивился я.

— Ох, — Маша вздохнула. — Но ведь вы дети этих, кто арестован. Вам лучше не быть с теми фамилиями. Так она рассудила. И дала вам, многим, свою... Ну, она спасала вас, понимаешь?

Ничего я не понимал. Но я уже молчал. Потому что был, как тот муравьишка в подвале: никаких ходов и выходов оттуда, куда меня, сорвав с цветка, доставили, уже не было. Это Маша меня на пальце пыталась вынести... А куда? Она же уедет... Уедет, а мне знать и сейчас, и завтра, и всю жизнь, что я не просто Сергей Кукушкин... А враг, потому что мой отец — враг... И что меня скрыли за другой фамилией...

Я вспомнил про сверток и спросил:

                   Можно посмотреть?

Маша сказала:

— Это теперь твое.

Я развернул сверток. Там лежала серенькая книжечка, и на первой ее странице было написано: "Егоров Сергей Антонович". А еще круглая печать. И большими буквами сверху: "Сберегательные трудовые кассы СССР. Счет "4102", а внизу мелко: "Заведующий сберегательной кассой (контролер)" и подпись. Я перевернул еще страницу, она была пуста. Почти пуста. Только сверху, в левом углу стояла цифра. Я сразу ее не понял, она была какая-то странная, будто одни нули.

Маша наклонилась и спросила тихо:

— Ну? Ты разобрал? Сколько он тебе оставил?

Я покачал головой. Ничего я не разобрал. Но слово "оставил" вызвало у меня странное чувство. Мне захотелось плакать.

— Он боялся, что ты один пропадешь... Он спешил что-то сделать. Он сказал: "Я ему в жизни уже ничем не помогу. И он пропадет. Пусть хоть это будет... На черный день..."

— А сколько здесь? — я и правда не мог никак прочесть эту странную цифру. Хотя в цифрах-то я разбирался.

Маша тихо засмеялась.

— Вот глупый. Ну, читай. Это что? Сто, да? И еще нули.

— А что получается?

— Подумай!

Я подумал. У меня ничего не получилось.

— Сто тысяч получается, — произнесла странно Маша и опять посмотрела по сторонам. — А теперь спрячь... Далеко, далеко, Сергей, очень далеко спрячь!

Она взяла книжечку у меня из рук, снова завернула ее в бумагу, пока я тупо размышлял о деньгах. Что такое сто тысяч, если у меня в жизни самое большое было три рубля. Да и то давно. А сто рублей я видел один раз в чужих руках. А сколько же теперь у меня будет тех увиденных мной сотен? Раз увидел, два увидел, три... Так чокнуться можно. А больше ничего мне в голову не приходило. Ничего, кроме тупой, как полено, мысли, что эта чужая книжка мне не нужна. Зачем она мне? Вот десятку я бы взял... И сотню. Но сотню, может, и не стал бы, из-за нее тут в поселке голову оторвут.

Как сквозь сон, услышал голос Маши:

— Вместе с книжкой я положила другие документы, не потеряй. Там свидетельство о рождении... О твоем рождении. И заверенная бумажка от Кукушкиной: она юридически подтверждает, что в детприемнике дала тебе свою фамилию, а что на самом деле ты Егоров. Но этого сейчас никто не должен знать. Эту Кукушкину и так таскали долго. Она лишь тем и отбилась, что заявила, что вы все, все не помнили настоящих своих фамилий... Она будто бы вынужденно давала вам свою.

Я спросил Машу:

— А если и вправду не помнили?

— Ну, кто-то и не помнил, — ответила Маша.

— Скажи... А может так быть, что я чего-то не помнил, а потом вдруг стал помнить?

— А что ты вспомнил?

— Лагерь, — сказал я.

— Какой лагерь? — мне показалось, что она вздрогнула.

— Ну, лагерь, — повторил я. — Лес... Тропинка... И песня... Про кукушку песня...

— Про кукушку? — как-то бессмысленно переспросила Маша.

— Да, про кукушку.

— Ты вот что, — Маша будто опомнившись, сунула мне сверток в карман. — Ты это возьми и спрячь. Я бы тебе еще кое-что привезла, у меня были письма и фотографии, да все забрали. Но ведь книжка — тоже память? Я бы сама хранила, но фронт... Могу не вернуться.

Я опять спросил:

— Значит, лагерь у меня был?

— Если помнишь, значит, был, — сказала торопливо Маша и поглядела в ту сторону, откуда ожидался поезд.

И он, правда, появился, прогромыхал огромными колесами и обдал паром.

— А я не знаю, помню я или не помню, — крикнул я, стараясь перекричать паровоз.

— Но песню ты помнишь?

— Помню.

— Значит, и остальное было! — крикнула Маша и поцеловала меня в щеку. — Им хочется, чтобы ничего не было! А оно было! Было!

 

13

 

Глянув в щель, я повернулся к Моте.

Я знал, что он не спит, лежит, вцепившись в свое ружье, и караулит ненавистных ментов.

 

Возьмем винтовки новые, на штык флажки,

И с песнею в стрелковые пойдем кружки.

 

— Светло,— сказал я негромко.— Скоро начнут.

Я сказал "начнут", но что это означает, я не знал. Думаю, что никто не знал. Начнут, и все. Лучше об этом не думать. Хоть думалось все равно. А сказал я для того, чтобы услышать свой голос. А еще хотелось в ответ услышать тоже голос. Не плач, не стон, не мычание, а голос, обращенный лично ко мне. А то тяжко становилось ждать.

— Чего они сделают... Как ты думаешь?                

— Мне думать неохота, — ответил Мотя. — Мне им врезать охота.

— А может, сразу не надо? — спросил я, но не очень уверенно спросил, потому что врезать-то им мы все хотели бы. Да как теперь врежешь. Об этом вчера надо было думать.

— А чего, ждать?

— Ну... Может, они захотят это... Без драки...

— И ты им поверишь?

Нет, легавым я не поверю. Никто из нас им не поверит.

Да мы теперь такие ученые, что не только им, а никому не поверим. Разве только товарищу Сталину, который про нас сказал, что людей надо заботливо и внимательно выращивать, как садовник выращивает облюбованное плодовое дерево.

— Тогда давай поговорим о чем-нибудь приличном, — предложил Мотя.

— О пайке... — воткнулся Ангел.

— Или о куреве,— подал голос из угла Шахтер. И вздохнул.

— Или о мести...— сказал Бесик.— Вот если бы была у нас сейчас граната... Я бы их всех! Всех!

Сандра промычала в тон. Она тоже жалела, что у нас нет гранаты. Но мы все об этом жалели. Впрочем, выбора у нас не было. Берданка в счет не шла. От нее один звук, а проку никакого. Это менты, когда предлагали нам добром сдаваться, не бузить, не расчухали с вечера. Может, оттого и не нападают, что решили, будто мы тут все вооружены! Войско собирают во главе с доблестным маршалом Наполеончиком, который царствует в поселке и безжалостно карает всех, кого увидит: каждая бабка, вынесшая на базар картофельный пирог, у него в спекулянтки записывается, а каждый пацан из "спеца" — в преступники.

И я сказал Моте, но опять же негромко:

— Наполеончик-то рассвирепел после вчерашнего... Как бы он стрелять не начал...

— Не начнет,— отмахнулся Мотя.— Они еще за нас отвечают.

— Перед кем это они отвечают?

— Ну, перед кем... Перед всеми...

— Так все против нас.

И вдруг я сказал то, что сверлило меня до костей. Я просто не мог не произнести вслух.

— Все, кроме товарища Сталина. Нам надо ему письмо написать.

                   А дойдет разве? — спросил Ангел с телеги.

И Сандра промычала, повторив его интонацию, сомневаясь, что дойдет.

                   А может, сейчас написать? — сказал Сверчок.

Бесик прямо взорвался от его слов:

— Сейчас? В сарае?!

— Ох, курить хочется,— вздохнул Шахтер.

И все замолчали.

Я посмотрел в щель, в которой теперь ни насыпи, ни бугра не стало видно, густой туман холодил глаза. Тогда я стал думать о письме товарищу Сталину.

 

Поезд укатил в Москву, увозя навсегда неродную тетку Машу. А я направился к себе в "спец".

Но до "спеца" я не дошел. Чтобы продлить дорогу, свернул на одну улочку, другую и сам удивился, попав на окраину поселка, на тот самый пустырь, где вчера неподалеку от насыпи и сарая сидел с теткой и обедал.

По-нашенски: обжирался на халяву!

Ноги-то лучше помнят, где нам хорошо. Туда и ведут.

Я присел на тот же самый бугорок и, оглядевшись, как это делала Маша, достал пакет, от которого изо всех сил отбрыкивался: документы, завернутые в плотную серую бумагу. Я положил его рядом с собой на траву и отвернулся, чтобы он не вызывал жалости.

Надо было решить, что мне с ним делать. С ним и с собой.

Я, конечно, понимал, что если его, к примеру, взять да выбросить и вообще уничтожить, то с собой ничего уже делать не надо. Это мы вдвоем с ним не могли дальше нормально жить. А порознь — очень могли, и до сих пор вполне нормально жили!

Требуется лишь покрепче закрыть глаза, как закрывает на Историю наш директор Уж — счастливый к тому ж, и раз навсегда сказать себе одно: ЭТОГО НЕ БЫЛО!

"А что было-то? — спрошу себя. — И отвечу — да ничего и не было! Я ни от кого и никогда не родился, и до войны ни с кем не рос. Этакий я птенчик из чужого яичка в гнезде: кукушка, то есть мимо летела! Кукушкин сын! Звучит почти как сукин сын!"

В моей Истории есть рассказ о царе Шумерском Саргоне. Шумеры, народ такой странный, все умели, как наши "спецы", а вот исчезли, и ничего, кроме каких-то глиняных дощечек с надписями, не осталось. Так этот Саргон сказал о себе: мать моя, мол, была бедна, а отца, так и вовсе не было. Родила меня мать, положила в тростниковую корзину, вход замазала смолой да и пустила по реке!

Понятно, по корзине на каждого из нас уж всегда найдется! Да и думать так, и отвечать легче: откуда, мол, дружок? Да из корзины! По реке прибыл!

Тогда единственный документ, свидетельствующий о нашем появлении на свет, — это корзина. И ничего, кроме корзины. Я посмотрел на сверток. Ветерок приподнял край бумаги, и он, как живой, шевельнулся.

Чувствует. Шебуршится. Жить просит... А я вот сейчас его и прикончу! Прикончу и с легкой душой отправлюсь в свою, Богом данную "спецуху", где ждут не дождутся меня Кукушата! Стану травить им всякие разные истории про ресторан, как трескал за обе щеки из белых тарелок, как обхаживал меня Филиппок, похожий на Карандаша, а может, и на Гитлера, как играли возле кадки с цветком, притоптывая ножкой, два музыканта: скрипач и баянист! Соль! Соль! Обхохочешься! Я и мелодию на губах сдрынькаю! А если на расческу бумажку положить да сильно дунуть, так целый оркестр получится! Я им про картину на стене загну: лес, зверюги там, не меньше меня размером, прямо наша "спецовская" жизнь в натуре! Бесик, скажу, на дерево полез, а Корешок со Сверчком на земле в помойке роются! Кукушата оборжутся от такой картины! И Шахтер будет лыбиться, покуривая беломорину из той драгоценной пачки, которую я ему торжественно вручу!

Тут же, на бугорке, вырыл я рукой ямку, неглубокую, земля была мягкая, сплошь песок. С оглядкой — все-таки теткина школа не прошла даром — я опустил сверток в ямку и торопливо закидал землей. Заровнял, прихлопывая ладонью, и мусором сверху посыпал. Похоронил, не разворачивая, чтобы не смущать себя и не знать про себя ничего лишнего. Потому что "ЭТОГО НЕ БЫЛО".

 

Вдыхая полной грудью, я отряхнул от песка руки и, не оборачиваясь на место преступления, направился в "спец", где меня ждала пайка хлеба.

Первые полдня прошли особенно свободно, и я, правда, ни о чем не думал. Мне было хорошо, как раньше, когда тоже ничего не было. Пайка оказалась удачной — горбушка, которая достается лишь блатным и то раз в сто лет, да с добавочкой, приколотой, как у нас делают, спичкой к основному кусу. И хоть я не успел проголодаться, но добавочек съел и корочку от горбушки пососал, а потом пошел искать Кукушат, чтобы выложить им скорей свои приключения.

Но Кукушат не было, они отрабатывали шефство у Чушки на дому. А Туся, выдавшая мне пайку, сказала:

— Можешь не идти... Они и без тебя справятся...

— Могу и не идти,— ответил я. Но про себя решил идти. Чтобы скорей их увидеть.

Только Туся все не отпускала меня, а расспрашивала про тетку, кто она, и что делает, и какие у нее планы. Она даже отложила дела, увела меня в директорский кабинет, и прямо таяла от любопытства, и липла ко мне не меньше тетки Маши. Будто и сама стала родней..

Я врал и видел, что Туся развесила уши и верит каждому моему слову. Я сказал, что тетка — полковник, она начальник санитарного поезда, а ее муж — генерал... Они скоро снова приедут и заберут меня. Они и сейчас бы забрали, да генерал-то воюет, а тетка ездит... А квартира в Москве пуста, мне там одному сшиваться неохота! Тут, в "спеце", как говорят, веселей... Если не прижимают...

— Да нет, да нет,— защебетала Туся быстро.— Кто же тебя будет прижимать, ты у нас теперь такой...

— Какой? — поинтересовался я.

— Особенный!

— Чем же я особенный-то? Наталья Власовна?

— Ну как же,— сказала Туся, но кто-то открыл дверь и позвал, и она крикнула, чтобы подождали, она очень занята.— Вот и Иван Орехович говорил, что тетка, видать, "шишка" и нужно пересмотреть твое дело, потому что по бумагам тетка не числится! Он сам проверял!

— Проверял? — спросил я, благодаря мысленно Тусю за ее глупое простодушие.

— Проверял... Он куда-то письмо написал, и вообще... Но ты не бойся,— Туся округлила глаза и понизила голос, поглядев на дверь, там могли подслушивать наши сексоты.— Пока твоих нет, я тебя не брошу... А как приедут, ты меня с ними познакомишь! Ладно?

Я согласился. Как приедут, я ее непременно познакомлю. А про себя подумал, что Туся, хоть и дура, но не такая уж глупая дура, а вполне себе на уме. Вот только долго ей придется ждать, пока "мои" приедут. Подождут они с Чушкой да и скумекают, что дело-то нечисто! Тем более что им в письме отпишут про тетку, никакой, мол, у него, то есть, у меня, тетки нет. Вот если бы им тогда документик под нос сунуть, тот, что о моем рождении... Или прямо книжкой с деньгами перед Пушкиным рылом потрясти?!

Только нет у меня их теперь: ни книжки, ни документов. Были, да сплыли. Когда я от Туси ушел, все о документах думал. Решил двигать к Чушке домой, чтобы не маяться в одиночку, но таким странным зигзагом пошел, что сам не заметил, как очутился на окраине около своего бугорка. Там и просидел, едва на ужин поспел, уж Кукушата вернулись.

Окружили меня, стали расспрашивать, особенно Хвостик, он радовался, прыгал и в глаза заглядывал:

— Серый! А Серый! Ты правда на станции был?

— Правда,— сказал я и отдал Шахтеру пачку папирос. Он удивиться не успел.

Но тут в столовой собрание устроили по поводу начала учебного года. Чушка, а потом Туся и директор школы — Уж — оратор к тому ж! — говорили о порядке и дисциплине. Ходить на занятия строем, за непосещение — карцер, ну и прочие привычные дела.

Все это неновые новости мы приняли молча. Мы про себя знали, что школа нам не нужна. И Чушке не нужна, и Тусе, и Ужу... Мы из "спеца", и это в нас въелось, как клеймо, на всю жизнь. Нас и дальше всякие "спецы" ждут: спецучилища (под надзором), спецремеслуха... спецколония... спецлагерь...

И спецохрана само собой. А стаж нам, точней "спецстаж", начисляется с рождения. С корзины, то есть, которая уже с решеточкой.

И везде, везде там свое образование, и учителя свои, и школа совсем другая. Там Сабонеев не в чести, ибо он может помочь выжить карасям, но нам помочь выжить в тех "спецусловиях" не может.

Вот в моей Истории, которую я подобрал в светлый час на пожаре... А светлый оттого, что горел-то дом ночью и светло было! И все наши хапали из огня что ни попадя, какую-то тумбочку с продуктами расшарапили... Только мне из тумбочки ничего не обломилось, а я от огорчения книжку подобрал, у нее уже края тлели! Посмотрел: История! Что за История такая, вот пожар — это, правда, история, да еще, видать, уголовная, потому что легавые прибежали... А мы тикать, я книжечку скорей за пазуху! От нее и до сих пор дымом пахнет! А мне, когда читаю, все кажется, что дымом пахнут истории, которые в ней рассказываются. А там, значит, есть история про всемирный потоп, как всю землю залило водой, а один старик-то не растерялся, сколотил плот, да всех тварей на него и насажал, и чистых, и нечистых... Тем и спаслись... Он их, небось, в корзинках держал... А на некоторых корзинках, чтобы не спутать, бирочка: "нечистый"! Как про нас написано, мы, ясное дело, нечистые, потому что грязные... А Чушка — в роли того старика. Небось, на плоту-то "спецрежим" был, иначе бы перетопли все!

Носит нас по океану, а куда причалим, неизвестно. Да и причалим ли? Вот вам и Сабонеев! Который о карасях болеет и лещах разных.

За размышлениями я чуть главного не пропустил. А главное вот что: до школы остались недели, и нас посылают в колхоз на уборку свеклы.

До меня дошло, когда все закричали "ура": поездки в колхоз у нас любят. В колхозе воля, в колхозе жратье! Хочешь, иди в поле, а хочешь, в лес, никаких тебе ментов и легавых, кроме пьяного бригадира дяди Феди. В лесу, правда, не слишком разживешься, гриб там какой-то схаваешь, орех подберешь, и все. Зато в поле много кой-чего съестного растет, свекла, к примеру, ее можно сырой жрать, или турнепс, или морковь... А морковью брюхо набить — счастье!

Нас распустили, велели ложиться спать, с утра пораньше будет от колхоза машина. Я лег и все о документах своих зарытых думал.

Колхоз колхозом, а документы обратно добывать надо.

Кругом гудели разговоры вокруг поездки, вспоминали, как в прошлый год на рынок колхозный бегали.

На том же рынке можно даже под ногами что-то найти. Теряют все и везде, но тут особый глаз нужен. В "спеце" есть такие, их почему-то "грибниками" зовут. Вот и сейчас один "грибник" похвалился, что червонец вчерась нашел! А кто-то сказал:

                   А я сотню видел... Правда, не успел, другие из-под носа вырвали!

Тогда крикнули:

— Эй! Дайте свет, хочу посмотреть на фрайера, который сто рублей видел! Может, он сто вшей видел! А не сто рублей!

И снова заржали.

Известно, что люди теряют бумажники, кошельки, даже хлебные карточки. Но только все знают, что хотя легенды о больших деньгах бытуют среди "спецов" все время, а вот находят-то мелочишку, рубль, там, или два. Хвостик однажды рылся в помойке, видит, мокрый рубль лежит. Схватил, а он не целый, — половинка! Так Хвостик, бедный, всю помойку в поисках второй половинки перерыл, а потом от огорчения заплакал.

Я слушал чужой треп про деньги, как кто-то их нашел и сукой божится, что нашел, а ему не верят. И правильно делают, что не верят. Я бы тоже не поверил, да ведь сам недавно закопал. Не сотню, даже не тысячу!

И вдруг мне стало холодно от мысли, что их там уже нет, без меня откопали. Потому что любой, кто придет на бугорок, а бродят там многие, всякая шушера, сразу увидит, что землю тут рыли. Это только кажется, что надежно землей присыпано и мусором забросано... У такого, как наши "грибники", глаз навострился на штык в землю-то видеть!

Я даже подскочил, вообразив, что это, мое, завернутое в бумажку, кто-то тырит в тот момент, когда я тут разлеживаюсь, байки дурные о находочках слушаю.

А у меня своя находка, родная, кровная в этот момент пропадает!

Ай да Серый! Ай да ловкач! За бесплатно подарочек кому-то сделал! А сам теперь червонец найти мечтает!

Я натянул штаны, а рубаху в руках потащил, якобы а уборную, которая на дворе стоит. Выскочил на крыльцо, а тут как тут наша Туся дежурит, со сторожем лясы точит... А сторож-то, мы это знаем, хоть инвалид, а Чушке да в милицию все доложит. Ему где-то полчелюсти снесло, так вторая половина, как целая, доносит!

Он за свои нынешние геройства даже паек особый получает! Как же! Не просто пацанов, а опасных, то есть "режимных", сторожит!

Протрусил я мимо него да Туси, в темную уборную забежал. Кожей, пока летел, почувствовал, что ко всему еще и дождик накрапывает. Вернулся, спиной ощущая: криворотый меня глазом проследил,— и опять нырнул под одеяло. Чуть согрелся, стал дальше думать, как со своей оплошкой быть. В окно если удрать, то надо час, а может, два не спать. Да если и выскочу, в темноте-то мне документов не найти.

Всю ночь, даже не просыпаясь, я слушал: дождь шумит, разойдясь за окном. А мне все снилось, что я под этим дождем ищу свои документы. Одну ямку вырыл, не нашел, стал другую рыть, и третью... и четвертую... Наверное, за ночь я ямок сто вырыл, но так ничего не нашел. А когда проснулся утром, у меня пальцы от копания болели.

 

14

 

Утром я сбегал и откопал свои документы, они даже не успели отсыреть. Земля, а сохранилось не хуже, чем за моей пазухой. Теперь я засунул пакет в Историю, а Историю запрятал поглубже под рубаху. При себе-то надежней, если шмона нет. Так и поехал в колхоз в машине, ощущая кожей, что документы при мне, около тела!

Ехать недалеко, километров десять. И места знакомые, мы тут несколько раз бывали: поле, овражек и дом с навесом, который зовется "полевым станом".

Пока искали бригадира дядю Федю, который всегда под хмельком, Кукушата разбрелись по полю. Кто попрактичней, побрел искать брюкву или морковь, другие же тут, на жнивье, стали собирать улиток, у себя в "спеце" мы их всех живьем съели, ни одной в округе не осталось.

Я ушел в овражек, присел на траву и достал свой пакет. Снова ощупал его, он был на диво сухой. Или над моим бугорком не капало!

Развернул бумагу, расстелил на земле, а на нее сверху положил документы. Стал их по очереди рассматривать, но начал со сберегательной книжки. Про свое рождение я не хотел, не мог читать. Мы уже один раз смотрели с Машей книжку. Но это все равно, что кучей шарапить из одной миски!

Смотреть, как и ждать, надо в одиночку. Чтобы все принадлежало только тебе: твоим рукам, твоим глазам, твоему желудку! А больше никому! Ни Чушке, ни Маше, ни даже товарищу Сталину!

Хотя нет, товарищу Сталину, если бы сказали, я бы корочку от пайки, не задумываясь, отдал!

Я пощупал, погладил серую плотную бумагу, попробовал на язык, потом понюхал. Вкуса никакого, а пахла она дымом, оттого что лежала в Истории. На обложке был нарисован сверху герб, а ниже крупно надпись: "СБЕРЕГАТЕЛЬНАЯ КНИЖКА". Ну, понятно, берегут, чтобы не сперли... Что же у них там, в кассе, своих жуликов, что ли, нет?!

Ниже крупной надписи шли помельче: "ощадна книжка", "омонат дафтарчаси", "сактык ютапшасы", "сактык книжкасы"... А дальше совсем уже не по-нашему. Я так понял: наводят тень на плетень, чтобы показать, что не воруют... Запрятали, мол, так, что не найдешь. В общем, сактык книжкасы! Не лезь, мол, гад, а то по рукам! И по сактыку!

Я открыл страничку, где стояли обозначенные цифрой деньги, ее Маша тогда показала! Но с Машей я ничего и рассмотреть не успел, не только прикинуть про себя, что же эта цифра на самом деле означает.

Я стал внимательно изучать эту страницу. Там было написано: "приход", "расход", "остаток" и "подписи".

Никаких "приходов" и "расходов" в книжке не было, и "остатка" тоже не оставалось, а подпись стояла одна, и та закорючка. Вот тебе и "сактык"! Доказывай потом, что деньги им отдавал! Фигу докажешь! Сактык тебе, скажут, моржовый, а не деньги!

Цифра тоже была одна, ее написали от руки чернилами: единичка, потом нули. Единичка-то одна, а нулей много. Целых пять штук.

Надо бы вслух произнести цифру, но у меня язык увяз, не поворачивается, уж очень она была ненормальная. Вот когда в школе в задачке пишешь, то она кажется нормальной, а здесь нет. Стоит представить, что это не из задачки, и обозначаются не тонны стали, или, там, угля, добытые стахановским трудом, а рубли, которые якобы реально существуют, — становится не по себе. Но, правда, я не верил, что эти рубли на самом деле есть. Для кого-то, может, и есть, а для кого и нет. У меня лично таких денег быть не может. У меня могут быть одни нули... Без палочки...

Пять нулей, вот что тут мое!

В это время нас позвали. Бригадир дядя Федя, коротконогий, сегодня еще не пьяный, в резиновых сапогах и длинном брезентовом плаще и в картузе, с кнутом в руках стал показывать, что нам надо сделать.

Он ткнул кнутом в поле:

— Дергайте бурак, а норма — вон, до того куста!

В поле, метрах в ста от нас стоял единственный куст орешника.

Бригадир сел на телегу и уехал, а Кукушата выдернули несколько свеколин и стали жрать. Впрочем, некоторые уже успели набить свеклой брюхо, и морды и руки у них были красного цвета.

Мотя посмотрел вслед бригадиру, который "конечно, хороший", потом на небо, и сказал:

— Далеко куст-то вырос...

— Далеко, — согласился Бесик и красноречиво посмотрел на Корешка. — Ведь далеко? А бригадир-то хороший!

— Не близко,— подтвердил, шмыгнув носом, Корешок и утер нос рукавом.— А бригадир и правда хороший.

Втроем они сходили за лопатами, что лежали под навесом, и направились в сторону куста. Через полчаса куст был вырыт и аккуратно перенесен на край поля, где начиналась свекла.

— Поздравляю с выполнением нормы,— произнес Мотя.— А бригадир-то хороший!

— Ура бригадиру! — крикнули Кукушата и разбежались промышлять.

Лишь Хвостик не отходил от меня ни на шаг, да Мотя, всегда неторопливый, обстоятельный, окликнул на ходу:

— Ты не заболел, Серый?

— А что? — я почему-то испугался.

— Вид у тебя...

— Какой... у меня вид?

— Ну... будто тебя взяли менты.

— Документы? — я машинально потрогал за пазухой. Мне почему-то показалось, что Мотя сказал так: "Будто у тебя взяли документы!"

— Так у тебя документы? — спросил сразу он.

Тут и Корешок с Бесиком подошли, вытирая от свеклы губы и сплевывая на землю жирную грязь. Они тоже стали слушать. А Хвостик с ходу подхватил:

— Менты — документы! Менты — документы!

И правда, в этом сочетании слов была какая-то неуловимая связь. А еще я почему-то подумал, что Хвостик тут в колхозе, среди поля, похож на молодого кабыздоха, выпущенного на свободу. Бегает, встает на четвереньки, как восторженный щен, и все нюхает, разве что не лает. Так ему тут вольготно без режима! Ну, и нам, само собой. И без всяких документов тут свободно.

И вдруг я решил, что без документов мне будет лучше. Я полез за пазуху и достал сверток. Не тяжелый он, а вот стал я замечать, что давит он на грудь и мешает дышать. Мне даже почудилось, что он разбух от своих собственных нулей и стал толще, чем моя родная История.

Я развернул, не торопясь, бумагу, извлек документы и положил их на землю. А Кукушата стояли, смотрели.

— Читайте... Завидуйте... — сказал я стихами Владимира Маяковского, которые мы изучали в школе, про какую-то красного цвета паспортину, и пошел прочь. "Читайте, завидуйте, я гражданин..." И чего поэт выставлялся... Я вот тоже гражданин... И ни хрена... Из штанин... И вовсе не из штанин, а из-за пазухи, в штанинах-то после шмона фиг что останется!

...Глупости всякие в голову лезли.

Я оглянулся через несколько шагов и увидел, что стоят Кукушата, вперившись глазами в бумажки, которые я положил около их ног, а взять в руки-то боятся. Может, потому и боятся, что никогда не держали в руках настоящих документов! Их документ — корзина!

— Читайте! Читайте! — добавил я, сам не знаю почему, угрожающе. И подумалось: будете знать, из каких корзинок дети берутся! Дети... Которые враги... Которые... Которого... В общем, народа...

По овражку, заросшему мелкими кустиками ивняка, дотопал я до ручья, пересек его по гнилому скользкому дереву, миновав кочкарник и болотце, вышел к сосновому бору.

Здесь было сухо и тепло, как в деревенской избе.

Я лег на мягкую хвойную подстилку и закрыл глаза.

Сомкнутому с остальными, из "спеца", не только с Кукушатами, как сомкнуты звенья единой цепи, невозможно вычленить себя и остаться одному, даже на короткое время. Но сейчас я был один.

Я ведь не крикнул Кукушатам, что мы дети всяких врагов. Хотя из меня прямо-таки рвалось. Но одно дело услышать от Маши, а другое самому произнести. Да и что чудно-то: когда Маша мне это толковала, я не принимал на свой счет. Будто про кого-то, а не про меня шла речь. Как в кино: там кругом, только потеряй бдительность, шпион или диверсант, и все норовят что-то поджечь, да скорей украсть изобретение и продать его фашистам! А мы-то, если посудить, хоть и режимные, но советские, а значит, мы свои, против фашистов боремся под руководством нашего вождя и учителя товарища Сталина.

А теперь выходит, я вовсе и не борюсь с врагами, а сам враг, потому что сын врага! И Кукушата, как и остальные из "спеца", враги, потому что они дети неизвестных никому врагов, про которых мне вдалбливала моя Маша.

Я еще подумал, что если есть дети врагов, то должны быть и жены, и племянники, и двоюродные сестры врагов, а может быть, и отцы, и матери врагов. Всего этого я не смог представить. Ведь известно же, что люди, что кругом живут, кому-нибудь да кем-нибудь приходятся. И если бы у меня на самом деле была бы тетка, а у нее дети, то эти дети как двоюродные мне сестры и братья стали бы врагами лишь потому, что мой отец тоже был врагом. А если бы у них, когда они подрастут, появились дети, то и они тоже должны быть врагами, и так без конца. И выходило, что сплошь все, кто бы нам ни встретился, а может, вообще все в Советском Союзе — одни враги! Разве так может быть?

С такой чехардой в голове я и заснул. Сказалась беспокойная ночь, когда крутился я из-за документов, которые во сне копал. Но вот свалил свою ношу на Мотю, на других Кукушат, и сразу полегчало. Теперь-то я понял, почему люди говорят: "Покайся, и тебе полегчает". Это, значит, я каялся, хотя и не понимал, в чем именно. Может, в том, что я враг? Но хоть и враг, сын врага, но выспался вполне как честный человек, и к вечеру, вовсе успокоившись, я вернулся на полевой стан. Меня тут ждали.

 

15

 

— Значит, ты Егоров? — спросил Мотя.

Кукушата, сгрудившись, смотрели на меня. Даже Хвостик не бросился навстречу, а испуганно выглядывал из-за чужих спин.

"А ведь, и правда как чужие",— подумалось вдруг.

Вспомнились слова Маши: "Ну какие они тебе свои... Они тебе не родня! Разве до тебя еще не дошло?"

А кто тогда свои? Маша? Нет, Маша еще не своя. И уж тем более неведомый мне Антон Петрович, хоть он и оставил мне деньги. А может, я теперь вообще без своих остался?

— Значит, Егоров? — повторил Корешок вслед за Мотей, но строже. Если он молчит, значит, говорит устами Моти, а если повторяет за ним, то слова Моти приобретают более суровый смысл.

— Может, и Егоров,— сказал я. — И что?

— А мы тогда кто? — выкрикнул Бесик и сделал к мне шаг, будто собирался со мной драться на кулачках.

— Откуда мне знать?

— Но мы не Кукушкины? Да? Не Кукушкины?

— Чакай! Чакай! — миролюбиво произнес Ангел, вступаясь за меня. — Серый-то при чем?

— А ты... Если Кукушкин, а не какой-нибудь Егоров,— огрызнулся Бесик, поворачиваясь к Ангелу,— то говори, как все! А не чавкай! Чего ты сбиваешь своим чавканьем!

Ангел пожал плечами и тихо улыбнулся.

— Это не я... Я хотел лишь сказать "подожди", а получилось "чакай"... Но почему, скажи, Серый должен знать, Кукушкины мы с тобой или нет? Он и про себя толком ничего не знает... Потому и принес документы к нам... Правда, Серый?

— А почему к нам? Зачем нам документы?

— Вот я и говорю! — воскликнул Корешок. — Зачем тетка принесла эти документы? Без них жили, без них проживем!

— Тетка-то хорошая,— вздохнул Мотя.

— А наговняла, как плохая! — наступал Бесик.

— Она деньги принесла, что отец оставил.

— Значит, отец виноват!

— Виноват, что деньги оставил... Ну, ты даешь!

— А может, он и не отец вовсе!

— А кто?

— Сказано же: враг народов... Наворовал и ту-ту!

— А много он оставил?

Все испытующе посмотрели на меня.

А у меня язык не поворачивался назвать им сумму.

— Ну, сколько?

— Там написано,— сказал я.

Открыли книжку, и все Кукушата разом уставились на цифру, проставленную чернилами в верхнем левом углу. Но с ними случилось то же, что раньше со мной: сразу это понять было нельзя. Все разглядывали палочку с нулями и молча сопели.

                   Серый! Серый! — крикнул Хвостик, продираясь ко мне.— А мне покажешь? Я тоже хочу видеть!

Я взял книжку и сунул ее Хвостику.

— Сколько здесь? — спросил невинно. Но я знал, что делаю. Хвостику-то ничего не стоило это произнести. И все уставились на Хвостика, ожидая.

— Сто, — сказал он сразу.

— Сто рублей?

— Ого! Гуляма! — воскликнул Ангел.

— Гуляем! — передразнил его Бесик.

— Десять пирожков с картошкой! — ахнул Сверчок.

— А я бы мешок махры купил,— мечтательно произнес Шахтер. — Во накурился бы... Из задницы бы дым пошел!

— А я бы калоши купил,— вздохнул Корешок.

А Сандра промычала протяжней обычного: она тоже знала, куда истратить такие деньги.

Один Мотя не восторгался. Я это сразу заметил. Он раньше других догадался, что на самом деле означает эта цифра. А догадавшись, уже не суетился и не мечтал. Переживать можно из-за червонца, скажем, или сотни. А когда денег столько, что невозможно вслух произнести, то и волноваться уже незачем. Это все равно, что кому-то из Кукушат подарили бы для утоления голода элеватор с хлебом! А на хрена ему элеватор: как нищему дворец! Ему кусман хлебца дай, он будет счастлив, а уж предел мечтаний — бухарик!

Мотя поглядел на Хвостика, снисходительно поправил:

— Хвостик! Ты у нас известный грамотей! Но от цифры ты оставил один хвостик... Тут вовсе не сто рублей... Правда, Серый?

Оттого, что Мотя назвал меня моим привычным именем, стало не так тяжко.

— Правда,— ответил я и вздохнул.

                   А сколько? — настаивал Корешок. — Двести! А может, целых триста!!! Нет, триста пятьдесят!!!

Мотя помотал головой.

— Нет, нет,— и посмотрел на меня выжидающе. И все посмотрели. А Хвостик привстал на цыпочки, заглядывая ко мне в рот, будто мог увидеть цифру, которая оттуда вылетит.

Я знал, что от меня ждут, но не мог себя заставить произнести вслух эту цифру. Не мог, и все. Получалось бы, что верю в нее. А я в нее не верил.

Мотя, странно усмехаясь, ответил за меня:

— Ладно уж, скажу. Там написано всего-то... — он опять посмотрел на меня, а потом обвел глазами напряженные лица Кукушат. — Всего-то... Сто тыщ.

Он назвал "сто тыщ", нисколько не затрудняясь. И я сразу же подумал, что он тоже не верит в эту сумасшедшую цифру и смотрит на нее отвлеченно, будто разговор идет о задачке на уроке.

— Это сколько? Серый? — выкрикнул Хвостик. — Это больше ста рублей?

Но все остальные молчали. Уже не спрашивали. Вопрос повис в воздухе, потому что цифру назвал не я, которому могли и не поверить. Моте верили всегда. Он не умел врать.

В это время Сверчок, которому попала в руки сберегательная книжка, перелистнул страницы и нашел то, что другие не заметили.

— А вот тут, в конце написано... — сказал он. — "К сведению вкладчика"...

— Давай! Читай! — приказал Бесик. И Сандра после долгого молчания мыкнула требовательно. Она промышляла у фабрики мелочью, больше рубля ей не давали. Но она хотела знать подробности про такие деньги.

Сверчок громко прочел:

— Государство гарантирует тайну вкладов, их сохранность и выдачу по первому требованию вкладчика...

Мотя взял у Сверчка книжку и тоже стал читать. Оторвался, сказал:

— Тут написано, что арестовать могут!

— Кого? — закричали Кукушата в несколько голосов. — Серого? Арестовать?

Все посмотрели на меня с уважением. И правда, за такие деньги нельзя не сажать, это и дураку понятно. Спроси кого хошь, он скажет: у честного гражданина столько денег не бывает. А если есть, значит, награбил! Поинтересуются ведь: "Откуда гроши, человек хороший". А ты ни "бе" ни "ме"!! Антон Петрович какой-то подарил... Это чтой-то, господа-товарищи, не верится, что такие гроши у нас дарят задарма! А тащите-ка сюда самого Антона Петровича, пусть и он ответит, как у него, врага народов, такая несоветская цифра завелась, что люди выговорить не в состоянии! "Так его взяли", — скажут. "Ага, взяли, значит, не напрасно, у нас напрасно не берут". А теперь по стопам папочки и сынок пошел... Тоже огрести советское обчественное богатство ни за что ни про что мечтает! Так мы "гарантируем" ему вполне "тайно" десять лет!

За разговорами не заметили, что быстрые сумерки перешли в ночь. Все стояли вокруг Моти и не торопились в дом, где на полу была разложена солома и огромный брезент, которым мы укрывались. А для тепла мы на ночь влезали еще в мешки из-под картофеля.

— Тебе, Серый, надо ехать в Москву,— так мне сказали.— Лучше завтра. На свекле и без тебя управимся.

Тут Сандра громко замычала, и все подумали, с ней что-то происходит. Она разволновалась, слышно прямо было, как ее трясет.

— Чего она? — спросил Мотя.

— Хочет в Москву,— пояснил Корешок.— К товарищу Сталину. Она ведь к нему и раньше хотела!

— Ну, пусть и она едет! — решил Мотя. — Сталина увидит. Он в Кремле живет, это недалеко от вокзала.

 

16

 

Станция наша зовется Голятвино. Кратко так — Голяки. Ну и мы, естественно, голяки. А прямо за линией напротив вокзала стоят рядком шесть домов-бараков, к станции они повернуты торцом. Вот на этих торцах, раньше, наверное, белых, а сейчас серых от копоти, с каких-то довоенных пор намалеваны зеленой несмываемой краской слова известной песни: "МЫ РОЖДЕНЫ, ЧТОБ СКАЗКУ СДЕЛАТЬ БЫЛЬЮ!". На каждом бараке по слову. На первом бараке "МЫ", на втором — "РОЖДЕНЫ", на третьем — "ЧТОБ" и так далее до слова "БЫЛЬЮ".

Жизнь в бараках известно какая, а с песней, так вроде легче. А те, кто живет тут, тоже приспособились к песне, они по этим словам между собой бараки различают. Кто-нибудь спросит: "Вы постное масло где отоваривали?" А ему ответят: "В "Сказке" выбросили, да уже кончилось... А вот в "Былью" по мясным талонам селедку дают!"

Можно услышать и такое: "Вы, кажется, проживаете в "Рождены"?" "Нет, мы оттуда переехали, мы снимаем угол в "Мы", а наши старики прописаны в "Чтобе".

В "Былью", между прочим, и мы были, там расположена родимая голятвинская милиция. Чтоб она когда-нибудь сгорела! Не их, барак жалко! Не раз приходилось у них гостить. А рядом, в "Сказке", находятся "Похоронное бюро", "загс", "Сберегательная касса", к сожалению, не та, что нам нужна, и другие поселковые заведения.

Сюда мы и пришли после двух часов быстрой ходьбы по пыльной проселочной дороге. Было еще темно. А выходили из стана при звездах.

Чтобы не волновать ментов и самим не волноваться, встали между бараками "Сделать" и "Былью", прикрываясь от посторонних взглядов дохлыми кустиками акации.

Решив согреться, Сверчок затеял песню. Известно, что когда поешь и под песню дрыгаешься, немного теплей.

 

Мы рождены, чтоб сказку сделать былью,

Преодолеть пространство и простор;

Нам разум дал стальные руки — крылья,

А вместо сердца — пламенный мотор!

 

Припев Сверчок спел иначе:

 

Все выше, и выше на крыше,

Мы будем с тобой выпивать,

А если поднимется шухер,

Мы будем бутылки кидать

 

"Если шухер поднимется, мы будем удирать!" — вот как надо петь. Песня-то вообще про нас. Еще вчера поездка в Москву казалась сказкой и вот превращается в быль. Если, конечно, легавые не пресекут да не снимут с поезда в самый последний момент. Мы знаем: вовсе нам не даны "стальные руки-крылья", и мотора нет, который бы заменил сердце! Руки, пальцы на руках у нас скрючились от холода, и мы согревали их, поднося ко рту, а что касается сердец, никаких не железных, они в тот миг, когда мы решили "преодолеть пространство и простор" аж до самой Москвы, где никто из нас не бывал, стучали изо всех сил, бились так, что нам казалось, слышит весь поселок!

Ангел, засевший вблизи насыпи, в траве, негромко прокуковал, что означало — поезд на подходе.

Мы тоже увидели три огненных пятна, надвигающихся из серого сумрака. Никакой команды не было. Мы разом бросились наперерез, оглядываясь на Сандру и на Хвостика, чтобы, не дай Бог, не споткнулись да не попали ногой в стрелку! Но успели проскочить и уж спиной мы почувствовали, как, злобно шипя и обдавая нас паром, сотрясая землю, прогудел за нами паровоз, и от него, как от шипящего котла, пахнуло жаром, горячим металлом, перегретым маслом и угольной гарью.

Но все эти громы и запахи сдуло вагонным ветром, поднялась пыль, и поезд встал. Мимо нас побежали люди.

Разбившись на несколько групп, чтобы не привлекать внимание ментов, мы оглядели вагоны, выбирая себе проводницу. Мы знали, какая она должна быть. У третьего вагона увидели: не молодая и не старая, в железнодорожной шинели с погонами, но в платке и валенках, она встала, загораживая собой дверь и оглядывая сонными глазами станцию.

Распределились мы так: я и Сандра, то есть отъезжающие, чуть в стороне, недалеко, чтобы в несколько прыжков оказаться у двери, Мотя посередке у окна вагона, рядом Корешок. А Сверчок и Ангел в разных концах от нас, для прикрытия и для шухера! Все было продумано еще вчера.

А к проводнице не спеша направился Шахтер, держа за руку Хвостика. Мы увидели, как он приблизился к ней и что-то спросил; она нехотя ответила. Он достал независимо пачку папирос "Беломор", закурил и ей предложил, ясно, от такого щедрого подарка она не откажется. Сейчас Шахтер скажет: "А мы батю встречаем, чего-то он не выходит, никак заснул..." "Да я объявляла!"— удивится проводница. "Ну,— усмехнется Шахтер,— а он-то у нас глухой! Хоть бомбу над ухом взрывай!"

— Ох, Господи,— донеслось до нас,— где же его искать-то!

Проводница оказалась и впрямь жалостливая, такую и выбирали!

— Вот, братишка покажет! — и Шахтер ткнул в спину Хвостика. — А я тут покараулю! Идите, не беспокойтесь!

— Ну да! Ну да! — и, подхватившись, проводница с Хвостиком скрылась в вагоне.

Шахтер сделал нам знак. Мы рванули и следом за проводницей влезли в вагон, прямо в гущу сидящих и лежащих пассажиров. Тут-то уж нас не достанешь!

Вжились, притерлись, стали сразу своими. Сандра нырнула на третью полку, отодвигая чужие мешки. И было слышно, как проводница окликает пропавшего Хвостика, который по нашему замыслу должен был для протяжки времени скрыться с ее глаз, а уж потом выскочить к Моте в окошко!

Мимо снова пролетела проводница, торопясь к выходу, но без Хвостика, и тут же поезд дернулся и медленно поплыл, стукнули колеса. Я глянул в окно, стараясь увидеть кого-то из наших, хотя бы Шахтера, но не увидел. Тогда я посмотрел на Сандру; она лежала неподвижно, почти не дыша, только было заметно, как дрожит от напряжения ее щека. Небось, вспомнила, как в таком же вагоне, от такой же полки ее с криком отдирали и тащили на выход.

Менты в таких случаях не церемонятся, заламывают назад руки и гнут позвонки, чтобы стирал носом пыль с пола. Такое ли забыть! И ждет, как раздастся у дверей: "Ату их! Бандюки проникли в вагон! Девка с парнем! Шуруйте, ищите, а то порежут всех!"

Но поезд набирал скорость, и люди, спящие на вещах, какие-то бабка со старичком, среди лета в тулупчиках, и военный с вещмешком, и женщина с двумя детишками, втроем на одной полке, и еще кто-то, зарытый в ватник, в тряпье, мирно храпящие, привели нас в чувство и внушили уверенность, что мы едем со всеми вместе. И никто нас не ищет.

Я приподнялся на мыски и тронул Сандру за руку, что означало: "Не дрейфь! Мы едем! Все нормально!"

Она вздрогнула от моего прикосновения, открыла глаза и попыталась улыбнуться. Но губы дрогнули, получилась гримаса. Тогда я полез на полку, втиснувшись рядом с чьим-то сундуком у ее ног. Я сидел и смотрел на нее, и видел, как она плачет, беззвучно, одними губами, даже слез не видать. Тоже наша "спецовская" школа — плакать втихаря... Но я ее не утешал: пусть выплачется, будет легче. Если бы нас схватили, она бы точно не плакала, она бы кричала и кусалась. А теперь она плачет от счастья, что все-таки нас не схватили.

 

17

 

Кто-то потянул меня за штанину. Я дрыгнул ногой, посмотрел вниз: там стоял Хвостик!

Стоял и лыбился, как на картинке Буратино, рот баранкой до ушей, глаза сияют от радости. Я даже ахнул про себя. Но вслух не произнес ни словечка: опасно. Народ расшевеливался, поднимал головы, уже как бы не спал, а додремывал.

Я соскользнул с полки от Сандры и, заталкивая младшего Кукушкина за вещи, прошипел в ухо:

— А ты откуда? Не успел выскочить? Да?

Хвостик радостно закивал. Громким шепотом пересказал, как он спрятался от неповоротливой проводницы под лавку, как она его там шарила, а он сидел не дыша, а когда она побежала к выходу, то поезд уже тронулся, а окно заело и не открывалось. И Мотя за стеклом лишь махнул рукой: мол, езжай, раз так вышло.

— Серый! А Серый! — звенел на ухо комариком Хвостик. — Я с вами буду, да? Я увижу Москву? Да?

Я кивнул и огляделся, мне показалось, что кто-то рядом шевельнулся и приоткрыл глаза.

— Серый! Смотри, что у меня! — он разжал кулак и показал кусок сухаря. Я сделал знак молчать, хотя сухарь, это, конечно, неплохо. Небось, нашел под лавкой. Беда лишь, что для троих это не еда. Как не еда и свеколка, в кармане у Сандры, которую мы с собой захватили. Вот Сандра проснется, да и вагон перестанет дрыхнуть, мы займемся делом.

— Ешь и помалкивай! — сказал я Хвостику одними губами. — А лучше, если ты уберешься к себе обратно под лавку! Надо будет, позовем! Хвостик кивнул и исчез. А я на всякий случай прицельно оглядел пассажиров, чтобы на будущее решить, кто тут для нас опасен. Опыт, добытый собственной шкурой, подсказывал, что совсем безопасных людей не бывает. Сейчас вроде бы мирен, спит, а задень нечаянно, враз зубы покажет. Да весь мир, как ни крути, делится на нас, "спецов", и на них, всех остальных. Остальные разные: добрые и злые, энергичные и ленивые, или военные, или доходяги... Но опасаться надо всех! Вот и тут: опасна проводница, она на службе; опасен военный с вещмешком, он сильней остальных; опасны старички, они пужливы, стерегутся жулья и в каждом его видят! По той же причине опасна и женщина с детишками...

Так оценив обстановку, я забрался обратно к Сандре на полку и стал ждать. Не заметил, как уснул, сказалась бессонная ночь перед посадкой, и сразу увидел Москву, множество длинных бараков, выстроенных в ряд, а на них крупными буквами слова: "СТОЛИЦА ПРИВЕТСТВУЕТ КУКУШАТ! ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ, ДОРОГИЕ БЕСПРИЗОРНЫЕ!"

На перроне духовой оркестр яростно наяривает "Мурку", множество людей с флажками, с транспарантами, даже с цветами. Нас узнают, кричат "Ура!", бросаются к вагонным дверям, отталкивая друг друга. Но вдруг люди расступаются и откуда-то из-за их спин появляется в хрустящей форме, в сапожках, надраенных до блеска, в новой форменной фуражке Наполеончик. А следом за ним хвостом наши голятвинские: Чушка, Уж, Козел, Туся, Помидор, косорылый сторож и другие.

Я вижу, как сжимается, будто от удара, Хвостик и как отливает кровь на лице Сандры, да и у меня самого сердце куда-то падает, от страха мною овладевают неподвижность и немота. Бежать бы, но никуда не убежишь: сзади нас подпирает проводница, а впереди плотной стеной осаждает толпа.

— Серый! А Серый! — кричит сквозь шум Хвостик, задирая ко мне испуганное лицо. — Смываемся! А то возьмут!

И правда, идут так, будто уже на ходу нас судят, а лица у всех непреклонно-решительные, гневно обвиняющие.

Наполеончик властным движением руки убирает шум. Будто он тут главный, а митинг лично для него устроен.

— Ну, а вы к кому приехали? — спрашивает, оглядывая нас, обшаривая, быстрым профессиональным взглядом сверху вниз.

Хвостик молчит, а Сандра в сильном волнении оборачивается ко мне, ищет защиты; я вижу, как дрожит у нее щека, а глаза наполняются слезами.

Я отвечаю за себя и за Хвостика с Сандрой:

— Мы приехали к товарищу Сталину! Он, между прочим, нас ждет!

— А тут мы за него,— произносит с легкой усмешкой Наполеончик и, сняв фуражку, любуется на околышек и на зеркальный лаковый козырек. Для пущего блеска он дышит на него, вытягивая трубочкой губы, и надраивает суконным рукавом. Потом поднимает на нас всевидящие стального цвета глаза. — Мы тут за товарища Сталина! Разве не понятно, что говорю?

Сандра беспокойно дергается и опять смотрит на меня. Слезы текут по ее лицу и капают с подбородка. Я вижу, как она хочет сказать: "Не соглашайся! Нам нужен товарищ Сталин, а не он! Не он! Он нам вовсе не нужен! Он обязательно наврет!"

— Нам нужен товарищ Сталин! — повторяю я, хотя начинаю понимать, что дело наше проиграно. Еще раньше это поняли встречающие: толпа растаяла, а может, ее убрали или куда засадили.

— А зачем он вам? — интересуется Наполеончик, теперь он рассматривает свои сапоги, начищенные до блеска, сперва один, потом другой. — Товарищ Сталин-то зачем?

— Надо! Надо! — кричит, осмелев, Хвостик, но спиной жмется на всякий случай ко мне. — А вас я узнал! Вы просто легавый! Да! Да! Да!

— Он меня узнал! — хмыкает удовлетворенно Наполеончик, оборачиваясь к свите, ближе всех стоит Чушка и понимающе лыбится, глядя в землю. — А я такой, что меня нельзя не узнать! Я на картине Герасимова во весь рост изображен, два на три метра. Мы с товарищем Сталиным во время прогулки на Кремлевской стене! Кто не видел, можете в Третьяковке посмотреть! Там одно сукно, ого-го-го, как написано! И сапоги не хуже блестят!

— Серый! Не верь ему! Не верь! Я знаю, там на картине вовсе не он, а товарищ Ворошилов изображен! А его там нет! Нет! — кричит мне Хвостик из последних сил.

— Я и не верю,— говорю я.— Я сам у товарища Сталина спрошу.

— Он спросит! — качает головой Наполеончмк и снова оборачивается к Чушке, который ему кивает. — Он спросит! — и вдруг зычно, словно на плацу, кричит: — Я те-е спро-шу! Ты за-ч-че-е-м в Москву приехал? К Сталину, гению всех народов, лучшему другу советских милиционеров! А пачпорт у тебя есть? Краснокожая из штанин паспортина? К Сталину в Москву беспачпортных не пущают! Я вас сразу узнал: вы режимные, из "спеца", по вас в Москве Таганка плачет! Пересылка по вас плачет! И все магаданские лагеря!

— Серый! — кричит в отчаянии Хвостик и дергает меня за рубаху. — Он думает, у нас документов нет! А у нас есть документы! Скажи ему: у нас есть, есть!

Я спохватываюсь, торопливо ощупываю грудь. Но пусто под рубахой, потому что самые отъявленные жулики-милиционеры успели у меня все наше богатство в виде Истории и документов стянуть! Оттого и скалятся рожи сытые, московские, что уверены, у нас, "спецовских", ничего своего нет! И документов нет! И Истории своей нет!

Мы родом из корзины!

Я в страхе просыпаюсь, ощущая напоследок, как мой голос вязнет в глухоте окружающих, я пытаюсь кричать, но уже и самого себя не слышу: "Документы! Документы! Документы!"

Зато въяве снизу доносятся голоса, требующие документы. Я смотрю на Сандру, она уже не спит, тревожно прислушивается.

Высовываюсь, но едва-едва, краем глазка и вижу солдат с повязками, они проверяют бумаги у военного с вещмешком, у старичков тоже проверяют, и у женщин с детьми. Потом они задирают головы и торопливо окидывают взглядом полки и нас, торчащих наверху. Конечно, они видят нас, но ничего не спрашивают и уходят. Ясно, это не легавые, и мы их не интересуем.

Я говорю, чтобы успокоить Сандру:

— Видишь,— будто она может знать о моем кошмарном сне с Наполеончиком. — Никаких пачпортов для Москвы и не требуется! Зря пугали!

Но сам торопливо ощупываю рубашку: слава Богу! Книга с документами на месте!

 

18

 

Хвостик появился, как черт из-под печки, лишь только мы с Сандрой слезли сверху. А слезли мы для работы. Никто из пассажиров нам не удивился: ну слезли и слезли, значит, так и должно быть. Мы протолкнулись к середине вагона и встали так, чтобы Хвостик был впереди и все бы его видели. За ним Сандра, а потом я. Обращаясь к вагону, Хвостик звонким голосом объявил:

— Да-ра-гие па-па-ши, ма-ма-ши, се-стры, бра-тья, моряки, летчики и советские боевые бойцы, а также трудовое население, которое в борьбе с проклятым фашистом кует нашу общую победу над врагом! От имени советских сирот, протерпевших от прокля-того Гитлера голод и лишения, примите наш поклон и бедственные слова о помощи, которую мы просим!

 

Проклятый Гитлер, что же ты наделал,

Ты всю семью, родню мою убил,

Родителей угнал моих в неволю

И младшую сестренку погубил...

 

После стихов, причтенных с пафосом, Хвостик набрал полную грудь воздуха и с жаром запел:

 

Вставай, страна огромная,

Вставай на смертный бой

С фашистской силой темною,

С проклятою ордой!

 

Тут уже и я подхватил, и Сандра замычала:

 

Пусть ярость благородная

Вскипает, как волна,

Идет война народная,

Священная война.

 

Люди, только восстав ото сна, оглядывались на нас, некоторые что-то жевали, но было заметно, что они прислушиваются к нам, да и как не прислушаться! Мы и сами знали, что в отличие от других попрошаек, которыми наполнены улицы и поезда, мы не поем жалостливых песенок про упавшего с неба летчика, которому изменила неверная курва-жена, а, прочтя чувствительные стишки про Гитлера, мы берем за горло песней, звучащей часто по радио, вроде бы привычной, но и непривычной... А вся непривычка в нашем исполнении: там ее поет суровый мужской хор, а тут всего два детских беззащитных голоса, а это для слушателя, как обухом по голове! Я заметил, особенно возбуждались военные, а у них-то самые щедрые подачки! Мы-то наперед знали!

Дальше опять шли стихи, я громко их выкликнул:

 

Ты слышишь нас, родной товарищ Сталин,

Отмсти за нас врагу, сирот войны,

За землю, что поругана врагами.

Пусть в бой на смерть идут твои сыны...

 

И мы спели песню, посвященную нашему любимому вождю.

 

Ордена недаром нам страна вручила,

Это знает каждый наш боец,

Мы готовы к бою, товарищ Ворошилов!

Мы готовы к бою, Сталин, наш отец!

 

В бой за Родину, в бой за Сталина!

Боевая честь нам Дорога!

Кони сытые бьют копытами,

Встретим мы по-сталински врага!

 

Мы не вертели головами, а были сосредоточены на выступлении и все-таки чутко ощущали, что происходит вокруг. Только проводницу я не сразу заметил, Сандра толкнула меня локтем: смотри, мол, и "эта" пришла! Надо ли оберегаться?

Я успокаивающе кивнул: "Пой, не бойся! Ничего страшного!" Но сам на всякий случай глянул, скосив глаза: проводница слушала, прислонясь к стенке, ничего угрожающего в ее позе и правда не было. Пускай слушает, лишь бы не мешала. Это вначале она могла нас схватить и выставить, а теперь не выставит, пассажиры не дадут! А нищих да сирот по вагонам вообще не принято обижать, особенно, если они песни для людей поют.

 

А мы тебя ждем, боец, после боя,

Ждем мамаша твоя, и невеста, и отец,

Они тебя обнимут и к сердцу прижмут при встрече,

Когда с победой вернешься, герой-боец!

 

После таких торжественных стихов, обозначающих нашу тыловую верность фронтовикам, мы спели самую знаменитую и самую любимую песню: "На позиции девушка провожала бойца" — и завершили концерт.

Но мы не бросились тотчас собирать дань, а самую малость выждали, чтобы слушатели пришли в себя,оценив исполнение, и прикинули свои возможности. Ну то есть пошарили по мешкам, чего не жалко, отдать! Но ждали мы недолго. Нельзя, чтобы о нас забыли или остыли от впечатления. Так втроем, с Хвостиком впереди, мы знали, что ему дадут больше, мы двинулись по вагону, медленно поворачиваясь во все стороны, чтобы видеть каждого и никого не пропустить. От трех пар глаз нешибко-то отвернешься! А тому, кто нам подавал, мы громко, так, чтобы другие слышали, говорили: "Спасибо, дорогой дядя солдат (как вариант: "...дорогая тетя колхозница!") от имени всех советских сирот Советского Союза, несчастных жертв заклятого Гитлера!" А если отваливали горбушку хлеба, отломок жмыха или чего-то еще, того богаче, мы прибавляли с поклоном: "Здоровья всей вашей родне и вашим детям, пусть им повезет больше, чем нам!"

Вагон сыпал на редкость щедро, в наших Голяках так не подают. А может, мы тут были сегодня первые. Летели рубли и червонцы, яички, картофелины, кусочки сухарей, несколько соленых огурцов, три крупинки сахарина в бумажке и две крошечные карамельки, облепленные табачной крошкой.

Все пассажиры валили Хвостику, а мы тут же у него забирали, подхватывая и ссыпая Сандре в подол, чтобы освободить ладошки Хвостика для новых даров!

Какая-то старушка отдала бутылку молока и торопливо перекрестила нас дрожащей рукой. А солдатик, молодой, сразу видно, не воевавший, растерянно шарил в своем фанерном чемоданчике, не находя ничего, и вдруг вытащил лезвие бритвы. Мы взяли бритву, такие вещи на улице не валяются!

Конечно, мы не могли не понимать, что на людей действовали не только наши песни, но и наши лица, и одежда, и поведение. И тревожа и возбуждая жалость у взрослых, мы сами, конечно, не чувствовали себя несчастными. И никого других мы не жалели. Я бы сказал так, мы были даже жестоки по отношению к этим людям, ибо лучше понимали, что мы с ними делаем, и мы точно рассчитывали наперед, за какие там ниточки внутри надо их подергать побольней, чтобы вызвать слезы, а значит, побольше получить!

Пройдя вагон, мы выскочили в тамбур и стали осматривать свое, честно заработанное добро, тут же решая на ходу, что поскорей сожрать, а что оставить на потом или даже загнать. Наверное, мы разом подумали: тут для всех бы Кукушат хватило! Хвостик прыгал вокруг подола, заглядывая в него восторженно, и повторял:

— Серый! А Серый! Это все можно брать, да?

— По очереди,— сказал я строго.

Но очередь была именно его, Хвостика, пусть возьмет, что захочется, он заработал свой кусок. Я даже знал, чего ему захочется: карамельки в табачных крошках! Где это он еще получит!

Тут за спиной снова возникла проводница. Я кожей почувствовал ее и сразу оглянулся. А Сандра прижала к себе подол. И Хвостик ощетинился. Мы, конечно, решили, что она пришла получить свою долю, и уже торопливо в уме прикидывали, какой ценой мы от нее откупимся! Но проводница ничего не потребовала.

Она смотрела на нас так же, как там, в вагоне, и какой-то просительный огонек светился в ее глазах.

— Чего скукожились! — произнесла, глядя на Сандру. — Не кусаюсь! Пошли со мной! — и повторила: — Пошли, пошли! В моем дому и поедите, а я еще чаю дам.

Она привела в закуток в конце вагона, отгороженный от всех куском брезента, тут, на нижней полке, нас рассадила. Достала чайник, огромный, жестяной, и кружки тоже железные, налила всем, а себе из флакончика чего-то вонючего. Мы ели, трескали за обе щеки и пили чай, а проводница молча на нас смотрела, лишь подливала себе из флакончика. А когда мы прибрали и то, что сперва хотели съесть, и то, что на опосля оставили, проводница заговорила.

— Ну вот,— произнесла облегченно, будто сама насытилась.— И ладно. И ладно... А зовут меня Дуня... Тетя Дуся, значит. А ведь я смекнула тогда, что вы меня одурачили. Насчет глухого батьки-то! Провели старуху... — и засмеялась, прикрывая рот ладонью,— там не было зубов. Потом обратилась к Сандре: — А ты чего, девка, все молчишь! Язык проглотила?

— Так она, теть Дусь, без языка! — сказал Хвостик.

— Немая, что ли? А я гляжу... — и тетя Дуся покачала головой. — Зато ты у нас за двоих голосистый... Тебя кто учил петь? А?

Я посмотрел на Хвостика, испугавшись, что он сейчас брякнет про "спец". Но Хвостик ответил, как надо:

— Жизнь научила!

— Вот-вот,— согласилась она.— И жизнь, и война.

С этими словами полезла под лавку, достала полотняный мешочек, а из него краюху хлеба. Каждому из нас отломила по куску, а Сандре самый большой дала, видать, та ей понравилась. И чай налила, а себе снова из флакончика.

— А я езжу,— сказала, выпив и нюхнув корочку.— Муж умер, детей на фронте поубивало. Младшенькому восемнадцатый шел... Так чего я одна в холодной избе! Пошла баба колесить по стране, вот и езжу! А песни страсть как люблю. И петь тоже! Меня до войны на всесоюзную сельскую выставку в Москву с песнями-то посылали! — тетя Дуся посмотрела на флакончик, даже руку протянула, но оставила. И вдруг запела протяжно и тоненько, прям как по радио:

 

В понедельник я банюшку топила,

А во вторник я в банюшку ходила,

Среду в угаре пролежала,

А в четверг я головушку чесала,

Пятница день не прядущий,

Не прядут, не ткут, не мотают,

А в субботу родных вспоминают...

Ох, ты милый мой, Амеля,

Так проходит с тобой вся неделя!

 

Сандра слушала напряженно, я видел, что она разволновалась. А Хвостик даже в рот тете Дусе заглядывал, так ему интересно было ее пение.

А она оборвала и сказала Сандре:

— А то поехали, девонька, вместе... По Расее-то. Ты уж больно мне пришлась. Поехали, говорю, а?

— А я! — спросил Хвостик. — А я поеду?

— И ты... Чево не поехать! Будете со мной работать!

— Мы не можем, — сказал я за всех. — Нам в Москву сперва надо.

— В Москву, разгонять тоску! Чево там забыли? — удивилась тетя Дуся.

— К товарищу Сталину! — крикнул Хвостик.

— Ишь! — произнесла недоверчиво тетя Дуся. — Прям к ему?

— К нему, — подтвердил я. А Сандра замычала.

— У нас документ есть! Настоящий! — заявил еще Хвостик.

Тетя Дуся покачала головой.

— Какой же у вас документ?

Напрасно я моргал Хвостику, он не замечал ничего. Зато заметила тетя Дуся.

— Да ты не жмурься,— сказала мне ласково.— Я тебе не милиция, чтобы документы спрашивать. Сама по справке с колхозу-то прибыла, как в первый раз в городе прибивалась. Нешто я способна обидеть-то... Или пужать...

— Серый! — попросил Хвостик. — Покажи! Покажи!

Сандра кивнула: ей можно показать.

Я полез за пазуху, достал книгу, а из нее сверток. Развернул, думал, тетя Дуся станет сберегательную книжку смотреть. Я даже специально книжку к ней пододвинул, чтобы она не думала, что мы уж совсем нищие. А мы-то не нищие! Но тетя Дуся заглянула в книжку и отодвинула без интереса. А вот свидетельство о рождении взяла и внимательно прочитала, шевеля губами.

— Егоров? Сергей Антонович — ты? А где они сами — отец, мать?

— Умерли.

— И мать?

— Да.

— Кто сказал?

— Тетка... — ответил я. — Ну, Маша.

— Врет,— вдруг сердито буркнула тетя Дуся. И отвернулась.

— Почему? — спросил я. А что "почему", я сам не знал.

— Молодая ведь,— пояснила тетя Дуся.— А на фронте, небось, не была. Чего ей умирать-то? Живет...

— Где живет? — спросил Хвостик, вытаращив глаза, и чуть флакончик на пол не опрокинул. Едва тетя Дуся успела ухватить. А ухватив, тут же приложилась.

Вытерла рот ладонью, произнесла:

— А где я живу? Между небом и землей!

Тут Сандра что-то промычала. Даже я не понял, что она спрашивает. Я-то не понял, а тетя Дуся вполне ее поняла.                                                    

— А ты, девка, не удивляйся,— сказала как-то просто.— Сама не знаю как, но я в этой бутылочке все вижу. Только адреса не могу назвать. А может, вам Сталин скажет. Он там, наверху... А мы внизу... — и тут же, подперев подбородок рукой, затянула грустно-грустно:

 

В чистом небе месяц светит,

Я с парнишкою брожу.

Мать на улице ругает,

Что я поздно прихожу...

 

Тетя Дуся спела и заплакала.

И Сандра тоже с ней вместе начала плакать. Они обнялись, и тетя Дуся стала ей рассказывать, как до войны жили... И как в избе у них и сахар, и даже мука была... Не всегда, до этого наголодались в волюшку, когда колхоз организовывали. А потом-то ничего, ей даже от правления за ударную работу бюст товарища Сталина из белого гипса подарили! А к нему в придачу штаны ватные. И послали в Москву, на "Выставку", вот где рай-то был. Поселили их восемь человек, все бабы из разных деревень, в каменном доме, с теплой уборной, и даже кормили трижды в день в столовой! Однажды привезли ее на радио, посадили в какой-то странной комнате за стеклом с глухой дверью и велели петь! Поперву она стеснялась, но мужик от радио попался толковый, все как надо объяснил, а сам за стеклом стоял и рукой махал... Вот как я артисткой-то стала! А до того была дура дурой, ничего в Москве не понимала... И сразу в артистки! Если бы не война...

 

19

 

Тетя Дуся как-то вдруг сникла и заснула. Но спала недолго, а к Москве вообще пришла в себя, затормошилась, стала опять уговаривать Сандру остаться с ней. Но мы сказали, что нам обязательно надо попасть к товарищу Сталину.

Тетя Дуся поинтересовалась, когда же мы будем возвращаться, и велела отыскать ее в третьем вагоне, она через два дня ровно будет стоять тут же на вокзальчике. Ее нетрудно найти.

Она просмотрела мои бумаги и разделила их: сберегательную книжку велела спрятать под подкладку ватника, а остальное: документы вместе с собранными по вагону деньгами, их оказалось пятьдесят три рубля, завернула в бумагу и сунула мне в карман, а карман зашпилила на булавку: "Держи крепче, тут жуликов хватает!"

А когда уж совсем подъезжали к Москве и поезд встал, она со вздохом спросила:

— Вы хоть знаете, куда идти-то? Москва — во! Как деревня боль-ша-я!

— Нам в Кремль надо, — ответил я. — А до Кремля, говорят, тут недалеко.

— Недалеко! — передразнила она. — А в какую сторону — недалеко?

Я промолчал. Я уже знал: выйду в Москве на площадь и сразу все увижу. Раз Кремль, значит, самый видный!

Пассажиры, которым мы пели, ушли, а другие уже толпились и хотели скорей попасть в вагон, тетя Дуся их отгоняла, придерживая дверь рукой.

— Я сама-то не знаю... Где их Кремль... Но, думаю, что надо идти, как люди идут... Как все, так и вы за ними! К нему, к Сталину, небось, много ездют, всем надо ведь о чем-то просить. А кого еще просить! Он наш Бог и заступник! Я ему перед бюстом-то свечку ставила в избе!

Мы попрощались с тетей Дусей. Она заперла дверь и еще дошла до конца поезда и сунула Сандре в руки холщовый мешочек с хлебом... Потом она обняла Сандру: "Ох, девонька... Ох, девонька..." И все шмыгала носом. Погладила меня и Хвостика по голове и сразу ушла.

Вслед за толпой, за мешочниками и военными мы спустились по ступенькам в город и оказались на площади. Такая это была площадь, что мы опупели от грохота. Гудели автомобили, кричали люди, а еще звенели трамваи. Мы их узнали по кино. И дома мы тоже по кино узнали, высокие, каменные и в каждом, наверное, тысяча окон. Только окна закрыты и не видно, чтобы кто-то торчал наружу.

От всей этой круговерти закружилась голова. Сандра побледнела и оглянулась на меня. Но я не мог ее утешить, я тоже растерялся. А Хвостик закрыл глаза и уткнулся мне головой в живот. Так мы и стояли на площади, как приезжие дурачки, не зная куда идти. Люди двигались, обходя нас, и если бы мы, как советовала тетя Дуся, решили последовать за ними, то нам пришлось бы идти в разные стороны, и влево, и вправо, и даже куда-то под землю.

Я задрал голову вверх, но Кремля не увидел и звезд его тоже не увидел. Хоть у нас в книжке писали, что они видны изо всех краев и даже из всех стран.

Тогда я решился. Я приказал моим стоять, как вкопанным, и не двигаться, даже если будут из всех сил толкать. Оглядываясь на каждом шагу, чтобы их не потерять и самому не потеряться, я продвинулся самую малость и заметил бородатого дворника с метлой. Он стоял, опершись на эту метлу и спокойно курил. Я обошел его со всех сторон и под бороду заглянул. И оказавшись напротив него, я спросил как можно вежливее:

— Дя-е-нька! В Кремль как пройти?

Дворник возвышался, как памятник какому-нибудь знаменитому дворнику, м даже от моих слов не колыхнулся. И метла его тоже не колыхнулась.

Я подумал, что, может быть, он глухой, и крикнул погромче:

                   Дя-е-нька! В Кремль... Как пр-о-т-и?!

Дворник ожил. Но ожил не для меня, а для себя. Он поднял голову, оглядел вприщур площадь, швырнул наземь окурок и тут же замел его метлой. А когда я повернулся, поняв, что не докричусь, звук, небось, не доходит через его бороду, он спокойно буркнул мне в спину:

— На метре туды... В Охотный ряд... Понял? — и вдруг рассердившись, крикнул: — Понаехали, думают Москва им резиновая! И ходють, и ходють, и мусарют... Прям, работать не дают! — и с этими словами замахнулся метлой и пустил в меня пылью.

Я отскочил, чтобы не попасть под метлу, и торопливо вернулся к своим, они издали за мной наблюдали.

Хвостик бросился мне навстречу:

— Серый! Ты его спросил, да? Где Кремль?

— Спросил, — ответил я. — На метро надо ехать.

— А туда разве пускают?

Сандра промычала, качая головой. Она, как и Хвостик, сомневалась, что в метро пускают. Туда, небось, по пачпортам каким или пропускам. Жаль, тети Дуси нет, мы бы спросили, прежде чем на рожон лезть. А лучше всего не смешить москвичей и не рыпаться, куда не просят. Тем более, что Мотя утверждал, что до Кремля тут рукой подать. А Мотя все знает.

Так мы и пошли, крепко сцепив руки между собой, чтобы нас не размело толпой. Мы уже поняли: зазеваешься, а зевать тут есть на что, и пропал! Где тогда искать-то друг друга! Это не Голяки, там нашего брата за километр на улице видать! Захочешь потеряться, не сможешь, с милицией отыщут!

Долго шли, когда уже и не думали, что близко, за угол какого-то дома завернули и обомлели! Перед нами, как на той конфетной коробке, стоял самый что ни на есть настоящий Кремль, и башня, и стена, а перед стеной красный Мавзолей Ленина. А рядом со всем этим, прямо по площади, люди ходили, будто для них нормально все это, вот так жить и ходить мимо.

— Смотри? Кремль! Кремль! — закричал Хвостик, а я поскорей зажал ему ладонью рот. Я уже понял, что в Москве нельзя кричать. Как крикнешь, так менты уже глазами шарят: кто кричит? Почему кричит? И вообще, откуда такой приехал, что не кричать, как все тутошние прохожие, он не может?!

Но если честно, я и сам, как Хвостик, ошалел при виде Кремля оттого, что он настоящий, а мы, хоть голяки из "спеца", а тут рядом с ним! Мы сразу дальше не пошли, чтобы опомниться, чтобы привыкнуть, что мы тут. Конечно, мы знали, что нам нужны ворота, а ворота, ясное дело, в башне: это на другом конце площади. А площадь-то покатая! Да булыжник на ней, так мы, чтобы не споткнуться, осторожно ступали, и все по сторонам головой крутили, потому что мы не знали, как на самом деле по Красной площади-то у Кремля ходят. Идут, скажем, на цыпочках или руки по швам держат, или голову, как в строю, на Кремль равняют. Не может быть, чтобы тут ходили, как ходят везде! Это вам не Голяки задристанные, где плюй на землю, не заметят! Да что плевать, можно за углом, скажем, и помочиться, и звук при этом погромче выдать! А тут-то попробуй, выдай! Тебя сразу сцапают за твое звуковое место: чего, мол, шпана немытая, ты воздух около самого Кремля портишь! А товарищ Сталин, а другие вожди — за тебя должны нюхать?!

Дурацкие, конечно, мысли лезли в голову. Но я уже заметил: как только надо думать иначе из-за всякого терзания в груди, так разные глупости в голову лезут, доказывая, что мы вшивота "спецовская", не достойны ничего приличного и уж точно не достойны быть и думать около Кремля.

Друг за дружкой, с оглядкой на ментов, которых тут как палок в заборе навтыкано, мы всю, от одного края до другого, площадь прошли, только еще около Мавзолея постояли, где часовые друг на друга, вытаращив глаза, смотрят. Вперились друг в друга и едят глазами! Будто в "моргалки" играют. А кто первый моргнет, тому щелобон в лоб. А двери между часовыми деревянные закрыты. Говорят, туда Сталин один ходит. Пойдет, все Ильичу как есть доложит, слезу смахнет, усы мокрые утрет, вот, мол, Ильич, оставил ты меня, а как трудно сидеть в Кремле да по телефону звонить, умаялся. Хоть там Клим Ворошилов и Семен Буденный меня иногда подменяют, когда на фронт езжу! Пожалуется наш вождь, а потом вздохнет и с новыми силами за дела возьмется.

Так мы представили и к воротам пошли, чтобы товарища Сталина скорей утешить. Мы ему скажем: мы с тобой, товарищ Сталин, хоть куда, пусть и без Ленина, но по ленинскому пути. А потом уж мы спросим, как нам дальше, Кукушкиным, жить, если отцов у нас нет, а где их искать, неизвестно. А он вызовет к себе кого-нибудь из подчиненных и прикажет всех наших, кто кому отец или мать, срочно найти.

Но мы, еще не дойдя, увидели, что ворота в Кремле закрыты. Высокие ворота, железные, а рядом мильтоны сторожат.

Но я нашелся, негромко своим сказал:

— Ну закрыты... Ну и что? Значит, какая другая дырка есть! Это как забор у Сиволапа: все позакрывал, а дырку-то не заметил!

Я так сказал, хотя, честно, не знал, где искать эту дырку. Я вообще до сего дня думал, что Кремль — это башня со звездой, как на картинках, в башне — ворота. А внутри, в башне, товарищ Сталин живет. А теперь я увидел стену, а за стеной еще дома, и сразу сообразил, что ее надо кругом обшарить, как забор в огороде, когда залезть надо. Где-нибудь да будет дыра! Забор-то без дыры не бывает!

Мы целый час стену пехом обходили, в кусты попали, как в лес все равно. Вот тебе и "охотничий заряд"! Заблудиться можно! Но я-то тоже не дурак, все наверх, на зубцы смотрел, чтобы курс не потерять. Внизу стены дырок пока тоже не попадалось. Зато выскочил, будто заяц из-под кустов, человек, похожий на пожарника, и, отряхивая с себя сухие листья, закричал:

— Куда! Куда! Уходите! Здесь нельзя гулять! Здесь зона!

Слово "зона" нас немного насторожило, потому что Чушка его обожает, но все равно мы обрадовались человеку, мы хотели у него спросить, нет ли тут какой дырки? Но он рта не дал нам открыть, а подбежал и стал толкать в спину, и все повторял:

— Идите! Идите подальше! А то и себя не найдете!

Вот олух, мы на то и в Кремль-то пришли, чтобы себя найти! А без Кремля-то мы как себя найдем?

Но пока я хотел это объяснить, он вытолкал нас из кустов на дорогу, а сам будто сквозь землю провалился.

 

20

 

Ворота мы нашли! Я ведь точно знал, что без ворот забора не бывает! Только к тем воротам нас не пустили, этя мы так ловко вынырнули, что менты нас сразу и не засекли. А их тут больше, чем деревьев в лесу! И все какие-то новенькие, сверкающие, будто только отштамповали, не то что наш замызганный Наполеончик! А как они нас заметили, бросились навстречу, будто ждали. То есть бросились не все, а двое, зато бегом, остальные же встали полукругом, будто этих двоих сторожат и боятся за их жизнь. А сами нет-нет и по сторонам зыркают. А как машина въезжает или выезжает какая — длинная, черная, тоже блестящая, они сразу ей честь отдают! А кому отдают, не видно, темно в машине-то, будто завешено одеялом.

А эти двое, с красными повязками, нас сразу к стене и прижали.

— Кто? Откуда? Почему здесь?

Чтобы они Хвостика не раздавили, я его за свою спину поставил. И Сандру плечом прикрыл. Так как они шинелью прямо в лицо лезли, я двумя руками уперся, чтобы рот был свободный, и в ихнюю шинель им крикнул:

— Мы приехали к товарищу Сталину!

— Кто мы? — спросили сверху. — Зачем?

— Из Голятвино... Он же наш друг!

— Кто? Кто? — и тот, что меня прижимал, захохотал и отодвинулся, чтобы рассмотреть нас. Я тоже на него посмотрел. Рожа, как у недобитого буржуя на картинке! Про таких говорят: "Погоны голубые, рожа красная!" А когда он хохотал, открывая рот, я снизу увидел: у него зубы золотые! Блестят шибче, чем его собственные пуговицы!

В этот момент я их не боялся. Тут рядом, за воротами, вдоль стены, вместе с Климом Ворошиловым гуляет товарищ Сталин. Он-то в обиду нас не даст! Увидит, позовет, посадит, как Гелю Маркизову, на колени, подарит коробку конфет, а потом скажет: "Ну, рассказывай, браток, все рассказывай, меня эта милиция вот как за горло взяла, не дает шагу ступить к народу, охраняет!" Но мы жаловаться не станем, мы прямо с главного начнем, с документов. Нет, не с документов, а с Егорова, от которого документы. И с отцов других Кукушат...

А мильтон все хохотал. Он оборачивался к другому, помоложе, и повторял:

— Ха-ха... Друг... Слышал... Он их друг... Ха-ха! Дружок! Вот этому!

И тут Хвостик из-за спины крикнул, я от него даже не ожидал:

— А у нас документ есть!

И спрятался снова. Мне горячо даже спине стало, когда он прижимался, едва дыша от страха.

Тогда этот, с зубами, что блестели, как пуговицы, перестал хохотать и, уже не наваливаясь, сказал:

— Давай сюда! — и так как я молчал, он повторил железным тоном: — Документ, говорю! А второй, помоложе, сбоку хмыкнул:

— Какой у него документ... Шпана... Он и фамилию свою вряд ли знает! Угадал ведь! Месяц назад, и правда, не знал. Но теперь-то знал! И смогу им доказать! Чтобы меньше скалились!

Я полез в карман, расщепил булавку и достал сверток:

— Вот! Документ! Настоящий!

Я еще думал, что дело только в документе, а уж если они убедятся, что мы имеем настоящий документ, то сразу пропустят к товарищу Сталину.

Они схватили сверток так, будто боялись, что я им не отдам. И тут же повернулись к нам спиной.

Склонив головы, чего-то там вычитывали, а другие, еще несколько ментов, стояли на расстоянии и смотрели на нас. И совсем они не были так добродушно настроены, как эти двое. Я даже подумал: волки! Серые, одинаковые, звериный оскал. Вот тебе и "Охотничий заряд"... охотятся, только за кем? За такими, как мы?

Я оглянулся и увидел, что Сандра все о них понимает, может, еще раньше меня поняла: в глазах ее был уже не страх, а злоба! Дикий такой огонек, как у зверька, загнанного в западню!

А тут эти двое повернулись, и я заметил, что старший прячет мои документы в карман.

— Ладно, разберемся... Отведи, пусть посидят среди шнырей да крысятников... И девку... Я бы ее попользовал, но мала...

А младший добавил:

— Малая всегда удалая! Уж, наверняка, не целка!

— Ну веди, там посмотрим!

— А документы? — спросил я. Про товарища Сталина я промолчал.

— Какие документы?

— Наши! Документы!

— Потом, потом... — сказал младший со странной ухмылкой. — Будет вам документ по первое число!

А старший повернулся спиной, чтобы уйти. И тут, я сам не заметил, как произошло: Сандра прыгнула и вцепилась зубами намертво в суконный рукав. Он сперва и не понял, отмахнулся, но Сандра держалась крепко. Она держалась и вопила на всю площадь. Младший тогда бросился ее отрывать, и двое из оцепления бросились, они схватили Сандру поперек туловища и рванули, подняв в воздух! Но тут уже мы с Хвостиком тоже вцепились в руку старшему, но в другую руку, мешая ему защищаться от Сандры. И, конечно, тоже заорали на всю площадь. Мы-то себя не слышали, но крик, визг, наверное, стоял такой, что если бы товарищ Сталин и правда гулял в это время по Кремлю с Климом Ворошиловым, он обязательно выглянул, чтобы узнать, кто это так кричит.

И вдруг все кончилось. Я и не заметил, как они нас отпустили и встали по стойке смирно перед кем-то, кто появился перед ними. А появился старичок, сухенький, дряблый, малорослый, но в форме. Он стоял и смотрел на ментов. А они, эти хохотальщики, весельчаки золотозубые, прикарманившие наши настоящие документы, теперь вытянулись по струнке и дрожали, как мальчишки перед учителем.

— Что за шум? — спросил старичок. И сощурясь посмотрел на нас.

— Вот, пытались проникнуть... Задержали...

— Кого задержали? — поинтересовался он, тяжело вздыхая.

— Этих...

— У нас документы! Настоящие! — крикнул я, понимая, что нам уже нечего терять. Хуже все равно не будет.

— Так точно, документы,— засуетился золотозубый. И достал из кармана наши документы.

— Ну и что? — спросил старичок и опять вздохнул.

— Метрики... Справка...

— Ну и что? — повторил старичок и закрыл глаза.

                   Надо переписать. Зафиксировать, так сказать... Уточнить... Бдительность прежде всего!

Старичок махнул рукой:

— Отпусти... Нашел кого бдить! Дети же... — повернулся и пошел. Неподалеку, как оказалось, стояла его машина.

Он сел и уехал не оглянувшись, а двое, не обращая теперь на нас никакого внимания, стали переписывать что-то из наших бумаг в свои.

Я слышал, как старший сказал:

— Вот сучка, она мне рукав прокусила. Представляешь?

— В другой раз, — спокойно ответил младший. — Никуда они от нас не уйдут!

А этот все осматривал беспокойно шинель и вдруг спросил:

— Как ты думаешь, они не бешеные?

Молодой поглядел на нас, наверное, чтобы проверить, в самом деле, не бешеные ли мы. Но отвернулся, поймав свирепый взгляд Сандры.

— Кто ж их знает... Лучше бы они перекусали друг-друга... И нам меньше возни... пострелять бы их, как волчат, и дело с концом!

Младший, не заворачивая, сунул документы мне в руки. Старший же стоял так, будто нас уже не видел. Больно здорово его на наших глазах встряхнули.

Я схватил документы и тут только подумал, что в свертке были еще и деньги! Пятьдесят три рубля! Я сразу увидел, что денег нет!

— А деньги? — крикнул я. Но крикнул неуверенно, потому что я не мог представить, что менты могли у всех на глазах, вот сейчас, нас ограбить. Может, тетя Дуся положила деньги отдельно от книжки?

— Какие еще деньги!— оскалившись, рыкнул младший.— Скажи спасибо, что голова цела!

— И сучку свою зубастую береги... Попадется, я ей не только зубы, я ей хребет переломлю! — прошипел старший, так, чтобы, кроме нас да напарника, никто не мог его услышать.

И хоть ничего не слышали менты из окружения, но расступились, самую малость, чтобы можно было между ними протиснуться. А когда мы попытались пройти, один все-таки изловчился и дал мне больно поджопник сапогом так, что я встал на карачки. Они и Сандре съездили по спине, а вот Хвостика не достали, он между ног проскочил.

 

21

 

— Послушай, Серый... — сказал Мотя негромко. — А те менты, что вас в Москве курочили... Они такие же? Или они другие?

Я посмотрел в щель, но не было ничего видно. И Ангел примолк, услышав живой голос, и Сандра... Вот, думаю, Сандра никогда уже не забудет тех ментов.

— Другие,— произнес я нехотя. Мне, и правда, их вспоминать не хотелось. Но я еще добавил: — Но такие же!

Я вдруг представил, как мы от них бежали... Вот это был гон! А в голове, словно гвоздь, висела фраза, брошенная молодым ментом, который и не казался сперва таким страшным, как тот, старший, что затыкал мне рот своим животом. Молодой говорил о нас, как о чем-то постороннем, я запомнил его слова: "В другой, мол, раз поймаем! Никуда они от нас не уйдут!"

И не ушли же! Подстрелят, как волчат, и дело с концом!

— Значит, они все тогда знали, — сказал вдруг Мотя.

— Что они знали? — выкрикнул Бесик. — Что мы станем стрелять?

— Да нет... Они знали, что мы все равно попадемся.

— А чего тут знать? — спросил, кашлянув, Шахтер. — Конечно, попадемся... Дорожка-то одна...

— Правда, одна?

— Одна! Одна! В сарай!

— Думаешь, легавый имел в виду сарай?

— Он сказал: "В другой, мол, раз... Никуда не уйдут..."

И Сандра промычала громко, все поняли, что и она взбудоражилась, когда ей напомнили о той встрече у Кремля. Знала ли она, дошло ли до нее из разговора этих двух, что они ее там делили? Сперва-то я решил, что не поняла. Но потом увидел, на улице, все тот же ненавистный огонек в ее глазах, он так и не растаял до сего дня (ночи?), а даже, даже усилился! Сейчас я подумал — конечно, поняла! Не оттого ли она и прыгнула, и шинель этому придурку прокусила?!

Но мы, и правда, неслись как бешеные. Может, мы тогда впрямую поняли слова, что мы далеко не уйдем и нас будут по Москве отстреливать, будто волчат! Мы летели, сменяя улицу за улицей, и все они казались теперь нам одинаковыми. И еще я тогда запомнил, не памятью, а какой-то частью мозжечка, что это были как бы не улицы, а каменные стены до неба, по обе стороны дороги, от них никуда не уйти! Все окна наглухо задраены, завешены! Все двери закрыты!

Что за дикий город, где все, все наглухо забито и закрыто!

Загнанные в узкий коридор между домами, мы бежали, не пытаясь никуда свернуть. Мы уже догадались, что это так сделано, чтобы нельзя было свернуть. Мы неслись из последних сил только вперед, ведомые этими стенами! Временами казалось, что мы движемся по кругу, как недавно у Кремля. К концу мы уже сдохли. Хвостик хоть и не пищал, но цеплялся за меня, почти висел на моей спине, да и Сандра молча выбивалась из сил. В такой момент мы и увидели вокзал!

Вокзал! На нем даже надпись была: "ВОКЗАЛ".

Мы стояли ошарашенные, глотая воздух и вылупив зенки на эту надпись. Бежали, бежали и оказались на вокзале. Не чудно ли!

А может, город так странно устроен, что все улицы-стены направлены к вокзалу, чтобы поскорей отторгнуть чужаков, выпроводить всяких там нежелательных, подозрительных да поскорей посадить их на поезд! В их Голяки.

С ходу, с налета, а может, с испуга мы забрались в межвагонье, чтобы поскорей уехать, сбежать от Москвы. Но потом опомнились: не все же поезда идут к нам в Голяки.

Мы не сразу разобрали, что и вокзал, хоть назывался так и даже был похожим на тот, на наш, вовсе не был нашим вокзалом. Только поезда такие же да пассажиры, в сереньких ватниках с мешками да котомками.

Мы стали спрашивать какого-то мужика с мешком, потом женщину в военной форме и машиниста в робе с масленкой в руках... Никто из них про Голятвино слыхом не слыхивал!

Мы тогда уселись на ступеньках, на сходе в город, между кассами и лабазами и стали соображать про свои дела. То есть мы хотели что-то придумать, но мы так устали от Москвы, от Кремля и от милиции, что никаких мыслей у нас не было.

Одно желание — удрать, куда-то исчезнуть, мы были теперь согласны даже на наш протухший "спец", отсюда, как воля из тюрьмы, он казался нам раем.

Мы даже по-другому теперь смотрели на людей, что мельтешили вокруг нас; если уж они влипли, как и мы, в Москву, значит, жизнь у них не сахар! Может, у них даже похлестче, чем у нас! Какой же дурак без всякой причины, без беды сунется в это логово, которое само себя забаррикадировало и само себя заперло от всех! Одни мильтоны вокруг стоят. Интересно, сколько же у них в Москве мильтонов проживает? Если бы, к примеру, всех ментов в Голяки переселить, небось, места не хватит!

Хвостик положил голову мне на колени и уснул. И Сандра ко мне с другой стороны прислонилась, закрыв глаза. Но я-то знал, она не спит, переживает. Помычала бы, легче бы стало!

В это время мимо прошел мент, не такой лакированный да блестящий, как те, кто из Кремля. Но глаза-то у них у всех одинаковые, напряженно сторожкие. Прошел, замедлил шаг, даже повернулся, но я сделал вид, что его не вижу. Хоть глаз с него не сводил, тоже сторожил и тоже напрягался. Только мое напряжение совсем другое: драпать или не драпать, подождать! А как он прошел, я в кармане документы ощупал. Вынул, посмотрел и обратно положил, булавкой, как велела тетя Дуся, зашпилил. Денежек-то, конечно, как не бывало!

Стянули менты наши кровно заработанные рублики. Да ладно бы голятвинские стянули, тем от природы суждено грабить, а то московские, которые самого Сталина охраняют! Да как же они могут охранять, если они сами жулики! Того и гляди, они и вождя мирового пролетариата и гения всех народов спокойненько оберут! А может, и обобрали!

Старичок, освободитель, тот ничего, да жаль торопился, мы бы ему все про этих ментов выложили бы!

Тут мысли мои поплыли, и я незаметно для себя растворился в каком-то полусне, где ощутимо существовали вокзал и Хвостик с Сандрой, но и спаситель-старичок, который, как ни странно, был рядом и очень даже меня слушал и понимал. И все бы у нас с ним слепилось, сладилось, да голос чужой помешал.

Прямо над ухом проорали:

— По-ш-ли! Ско-рей! Чего тут расселись!

Мы все трое в испуге подскочили, понимая, по привычке, что надо куда-то идти. Но ментов или другой какой опасности мы не увидели. Горластая, бойкая женщина гнала мимо нас толпу ребят, человек двадцать, я сразу же увидел, что они свои, будто сейчас их вытащили из нашего "спеца".

Женщина подгоняла отставших, а нам крикнула на ходу:

— Скорей! Да скорей же! Опоздаете, пеняйте на себя!

— Серый? Куда? Куда? — спросил Хвостик со сна, так и не разобрав, куда это его зовут.

Если бы я знал! Но я подтолкнул Сандру, и мы трое рванули изо всех сил за остальными, влезая в самую гущу толпы, и прямо-таки шкурой ощущая, что мы свои среди своих, а значит, все не так уж плохо.

 

22

 

На площади стоял автобус. Около него хлопотала в ватных брюках, похожая на колобок, баба. В бачок, прилепленный сбоку к мотору, она подложила деревянные чурбачки, подождала, пока задымит, и сказала деловито:

— Вот, заправила свой самовар. Теперь можно ехать.

Машина, как выяснилось, работала от дров.

Она зашипела, зарычала, завыла и двинулась не очень шибко по улицам города, обгоняя людей и даже трамваи.

Ребята загикали, засвистели в знак одобрения, а я из-за голов разглядел Сандру с Хвостиком, которые пролезли в самый конец автобуса и заняли одно на двоих место.

Рядом со мной маячил высокий тонкошеий парень, которого все называли Бонифаций, а то еще Боней. Рыжеватый, с веселыми конопатинами, он крутил головой и всем успевал отвечать. По отрывочным репликам я понял, что тут собрали для экскурсии два подмосковных детдома: ребята не все знали друг друга, а воспитательница и подавно.

Бонифаций меня спросил:

— А вас, малаховских, возили на "Синюю птицу"?

Я не понял, про какую птицу он спрашивает, про зоопарк, что ли, и на всякий случай ответил, что нас возили, там и синие были, и зеленые, и красные... Всякие, словом, птицы!

— А нам обещали, но не повезли, — сказал Бонифаций огорченно. — У нас в томилинском такой шухер вышел... Понимаешь, подкоп обнаружился под хлеборезку, ну и Хряк пошел лютовать! Тут уж не до театра было, кого в ремеслуху выпихнули, а кого даже на Кавказ!

— Хряк — директор? — с пониманием спросил я.

— Директор.

— А у нас Чушка!

— Ну, ясно, одной породы! — кивнул Бонифаций. — А эта трофейная выставка давно уже... Некоторые из наших сами рванули, и другие собирались, так Хряк говорит... Свезите, говорит, с малаховскими, с вашими то есть, шакалами... А то они у меня туда сами сбегут... И повезли... Да вот она! Вот! — воскликнул он, указывая в окно.

Тут и весь автобус возбужденно загудел, увидели впереди, справа, за широкой рекой в граните берег с площадкой, забитой всяческой военной техникой: пушками, минометами, автомашинами, танками и самоходками с крестами!

Автобус забрался на огромный мост, с него площадка стала еще видней, мы резво скатились под уклон, свернули направо и въехали в огромные железные ворота, над которыми крупно золотыми буквами было начертано: "ЦПКОиО им. ГОРЬКОГО".

Лишь откинулась дверь, ребятня сыпанула из автобуса и с криками "ура" бросилась ко всей этой стоящей вразброс технике.

Проталкиваясь к выходу, я услышал, как баба-шофер поучала воспитательницу. Она говорила:

— А ты не бежи за ими! Не бежи и не переживай! Ты вожжу им отпусти, все равно не удержишь! А как есть захочут, сами, как миленькие, придут, прибегут даже! Ты вот лучше посиди тут, а я тебе расскажу, как до войны в энтом парке я ухажерам своим свидания назначала... Ох, и резва была! Хоть и мала, но резва! Вовсю шалила!

Как она там шалила, я уж не дослушал, потому что, вырвавшись на волю, понесся что есть духу вслед за остальными, боясь не успеть и пропустить главное. Хвостик и Сандра бежали за мной.

С ходу пропустил я две пушечки, танк "Пантеру", так стояло на дощечке, и самоходку "Фердинанд". Тут уж, облапив и осадив кучей, шуровали детдомовские.

Я выбрал себе "Тигр" — так было написано на деревянной бирке, повешенной прямо на орудийное дуло. Осмотрел и крест на башне, и пушку, и рваный стальной бок, видать, крепко жахнули из бронебойки, и полез наверх, торопясь его поскорей занять. Он мне сразу пришелся по душе. Это ничего, что в нем совсем недавно сидели проклятые фашисты и даже то, что сделали "Тигра" в проклятой Германии! Сделали против нас, против меня лично! Ну, конечно, и против Сандры, и против Хвостика! А мы победили, и значит, мы сильней, и танк теперь наш! Он мой... И я, хлопая по броне, быстро произнес: "Чур-чура, он мой! Мой! Мой!"

— Серый, подожди! — кричал снизу Хвостик, я его сразу за шумом не расслышал. — Я с тобой, Серый!

Он никак не мог забраться на гусеницу, срывался, падал и снова карабкался вверх, ко мне. Я подал ему руку и помахал Сандре. Она стояла на расстоянии и, приставив ладонь к глазам, снизу вверх смотрела на меня. Но смотрела без зависти, даже без интереса. Сандру занятый мной танк никак не волновал. Ее лишь волновало, чтобы мы не сверзлись обратно, наземь.

Я заглянул через люк в темное нутро машины, потом спустил туда ноги и сполз, ударившись больно коленкой о какую-то железку. Но переживать было некогда, я потер ногу и огляделся: было сумрачно и остро пахло дымом, даже в глазах защипало. Я примостился на ободранном, обгорелом до скелета сиденье, стараясь представить, как тут были до меня фашисты. Как они тут сидели, как лопотали по-своему, по-фашистски, а может быть, они орали "Хайль Гитлер!", наводя свою пушку и стреляя.

Сверху, в люке появилась в это время на белом небе голова Хвостика. Ничего не видя со света, он в темноту канючил: "Серый! Я к тебе!". И вдруг, не удержавшись, свалился прямо мне на голову. Не будь меня, тут бы, глупыш, и свернул себе шею! За ним и Сандра появилась. Она ни о чем не просила, а молча, упорно лезла вовнутрь, я помог ей спуститься, подставив плечо. И посадил на место наводчика к пушке.

— Будешь наводчиком и стрелком,— сказал я, как командир все равно-какой. А Хвостика я просунул в самый нос к смотровой щели, чтобы наблюдал, что делается на воле, и был на шухере.

Не верилось, что нас тут не прихлопнут, в этой железной коробке, и не отведут куда следует.

Это ведь кому из Кукушат рассказать, не поверят: сами лазали по фашистскому "Тигру", сидели у пушки, а были бы снаряды, так и выстрелить бы могли, а может, даже поехать!    

Я схватился руками за два рычага, дернул их на себя, как это делает артист Крючков в одном ужасно интересном кино.

— Куда двинем, братва?

Я пошутил, но Хвостик, сидящий впереди, ответил так, словно мы и вправду могли двинуться:

— Туда! — и указал за реку.        

— Куда туда? На мост?

— На мост, Серый! И за мост! Там наш Кремль!

— В Кремль, что ли?

— В Кремль, Серый! Правь в Кремль! Только скорей! Скорей!

Он нетерпеливо махнул рукой, и Сандра кивнула. Она была согласна, чтобы мы шли на Кремль!

Нет, Хвостик и Сандра вовсе не играли, они были уверены, что мы сейчас ринемся по мостовой на нашем грохочущем чудище.

И тогда я скомандовал:

— Заводи мотор!

— Есть мотор! — крикнул Хвостик.

— Отпускай фрикцион!

— Отпускаю, Серый!

Я не знал, что такое фрикцион, но так говорили где-то в кино, когда показывали, как Крючков бьет японцев, а потом поет песню про трех танкистов: "Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой!"

— Вперед, за Родину! За Сталина! — крикнул я и дернул рычаги.

Наша громада дрогнула, качнулась и урча так, что уши закладывало от грохота и рева, словно сошедший с рельсов поезд, поползла по набережной.

— Ура! — крикнул восторженно Хвостик, и Сандра промычала ему в тон. Впрочем, я почти не слышал их из-за шума и лязга. Приминая асфальт и чуть не зацепив стойку железных ворот на выходе, мы свернули на мост, который гулко отозвался под нашими гусеницами.

— Вижу Наполеончика! — крикнул вдруг Хвостик.

— Пали в него, в гада! — приказал я Сандре.

Она извлекла из ящика беленький, сверкающий, как игрушка, снаряд и забила в ствол. И тут же выстрелила, закусив губу. Выстрела мы не услышали, только дрогнул стальной корпус "Тигра".

— Вижу директора Чушку!

— Пали в него, в гада!

И Сандра опять выстрелила. Никаких сомнений не отразилось на ее лице.

— Вижу Помидора и Ужа!

— Пали...

— Вижу Козла возле вокзала!

Тут мне и командовать не пришлось: Сандра выпустила сразу три штуки, снаряд за снарядом! Ее лицо побелело в этот миг.

— Вижу Тусю! — вдруг сказал Хвостик.

Я не стал командовать на этот раз, а посмотрел на Сандру. Она спокойно заряжала пушку, целясь в кого-то, кто был впереди.

— Не жалко? — крикнул я.

Она метнула в меня взгляд, странный взгляд человека, помешанного на ненависти. Лицо ее, будто у святой на иконе, светилось в темноте. И я понял, что она убьет их всех, кто окажется на нашем пути.

Но Хвостик заорал:

— Эти... Легавые сторожат у Кремля!

Вот тут Сандра и дала себе волю. Она посылала снаряд за снарядом, от частой пальбы стало дымно в кабине и жарко, нечем было уже дышать. Но Сандра ничего не чувствовала. Я думаю, что она бы разнесла сейчас всю Москву, если бы хватило запала! Рассекая дробящуюся под гусеницей брусчатку, мы шли напролом к чугунным литым воротам Кремля, где нас еще недавно держали как арестованных. Попробовали бы мильтоны, сверкая своими пуговицами, теперь нас прижать к стене или даже встать на нашем пути! Мы бы им всем, всем показали!

Ворота отпали сами, едва мы ткнули дулом орудия. И вторые ворота, и третьи... Ишь, понаставили ворот!

Тут я сказал Сандре:

                  Много у тебя боеприпасов?

Она кивнула.

                  Тогда жахни по другим воротам, чтобы они тоже были открытыми! Это все-таки Кремль, а не тюрьма!

Сандра покрутила ручки наводки и выстрелила!

— Она дырку в стене сделала! — закричал Хвостик.

— И правильно сделала! Это для наших... для "спецовских"... И всех других... Пусть лазят, сколько хотят, в гости к товарищу Сталину!

И я запел:

 

Из сотен тысяч батарей,

За слезы наших матерей,

За нашу Родину: огонь! Огонь!

 

Тут мы увидели самого товарища Сталина.

Лучший друг советских детей стоял на мраморной приступочке дворца и курил задумчиво трубку, вовсе не удивляясь, что мы так шумно ворвались на его территорию. Но острый с прищуром рыжеватый глаз все время следил за нашей машиной, а седой ус немного шевелился.

Я осадил машину и стал карабкаться из люка. Хвостику и Сандре я велел оставаться на боевом посту.

С башни, горячей от боя, я соскользнул, как с горки, и чуть не упал, приземлившись на прямые ноги. Но сразу освоился и тут же, чеканя шаг, пошел прямо к товарищу Сталину.

— Товарищ Сталин! — крикнул я как можно громче. — Экипаж боевой машины, бывшей трофейной, а ныне советской, взял приступом Кремль, чтобы освободить вас от охраны легавых, которые не дают советским людям видеть и разговаривать со своим дорогим и любимым вождем!

Я ждал, что товарищ Сталин, окинув в задумчивости площадь, ответит величаво, как и положено вождю, но я ошибся. Он небрежно отшвырнул на землю трубочку, как надоевшую игрушку, и шагнул ко мне, открыв для объятия руки.

— Дорогой мой! — произнес, смаргивая слезу. — Дорогой мой! Дорогой... Я ведь знал, что ты приедешь! Зови остальных, всех моих друзей, всех, всех зови! Я хочу видеть, я хочу знать, как вы, дружки мои сердечные, живете?  Не обижают ли  вас легавые?  Кормят ли  вас, родных, одевают ли, обувают ли, как положено?

Я махнул в сторону машины, зовя Сандру и Хвостика. И они встали рядом со мной. Тут откуда ни возьмись, появились другие вожди, которых мы знали лишь по портретам в учительской, а теперь видели наяву: Молотов, Калинин, Каганович, Ворошилов, Жданов, Микоян и еще кто-то, они все нам улыбались.

Сталин нам лично их представил, а про нас сказал так: — Прошу любить и жаловать, это мои лучшие друзья из Голятвино! — при этом он лукаво улыбнулся. — Голяки... А у нас в Гори их бы звали горяки!

 

23

 

Переночевав в своем "Тигре", утречком, по холодку мы двинулись на поиски Кукушкиной. Хоть мы и дикие, из Голяков, но по адресу на документе найти-то можем. Она-то не в Кремле живет, чтобы к ней не пустили. Другое дело не очень-то хотелось к ней идти. Сам даже не знаю почему. Мешало именно то, что она тоже Кукушкина. Мы и так запутались с этой фамилией.

Но я подумал и решил, что идти-то надо. Тем более что проживает она, как объяснил одноногий сторож с выставки дядя Митя, на Фрунзенской набережной, вот, через речку напротив. Как говорят, привет Кукушкиной от Кукушат. Пишите, не забывайте, наш адрес в Москве — трофейная выставка, Тигр, что с дыркой в боку, который рядом с Пантерой! Жду ответа, как соловей лета!

Сторож дядя Митя такой сторож, который ничего не сторожит. Он якобы за все эти Тигры и Пантеры отвечает. А чего за них отвечать, если они — сами по себе стоят и есть не просят. А дядя Митя приспособится, сварганит костерок и варит себе хлебово в солдатском котелке да песни про себя мурлычит, мы ему ни с какого бока не помеха.

Набережная, где проживала наша Кукушкина, оказалась и правда неподалеку, надо было лишь перейти огромный мост, который они тут называют "Крымским". Хотя он в Москве и река под ним тоже Москва.

Шли мы, никого из прохожих ни о чем не спрашивая, чтобы не рисковать. Тот же разговорчивый сторож охотно объяснил, что за нами уже идет охота. Не за нами лично, а за всеми, потому что таких, как мы, осадивших Москву, из разных "спецов" и колоний, тут немало, и живут они не только на выставке, но в подвалах, и на чердаках, и даже в кустах, иногда прямо около Кремля, и все караулят товарища Сталина.

Но менты дотумкали, приказали ловить их, то есть нас, сажать, высылать, и уже жители оповещены об особо грозящей им опасности. Причем не только милиция, но и санитарная станция, которая предупреждает о всяких там крысах, собаках и тараканах! Теперь пугают нами, что мы несем заразу, что мы грабим и даже убиваем.

— А в газетах, говорят,— это дядя Митя произнес с оглядкой,— прописали о раскрытии заговора группы подростков, которая, якобы, называлась "Отомстим за родителей". Там какой-то сломанный ствол от пулемета или миномета был, подобрали на свалке под Москвой... Будто они хотели из этого ствола убить товарища Сталина!

У нас на выставке таких ребят нет, мы любим и обожаем родного вождя, да ведь ментам все одно, приказали ловить, они и ловят!

Как наказывал нам дядя Митя, мы ни к кому не подходили, береглись. Сами и дом нашли, и дверь, которая, конечно, оказалась забитой. Мы долго в нее стучали, аж кулаки отбили! Хотели уходить, но тут появилась женщина, странно так на нас посмотрела. Вот теперь я стал замечать, что ОНИ ВСЕ странно на нас смотрят. Кто с боязнью, кто с жалостью или со страхом, а некоторые даже с ненавистью. И при этом ОНИ отводят глаза.

Эта женщина тоже странно посмотрела и тоже отвела глаза. Но, проскочив мимо, она обернулась и крикнула:

— Дверь со двора! — и сразу ушла, ускорив шаг, и еще несколько раз оглянулась.

Мы обошли дом, и правда, в нем оказалась еще одна дверь. Самое чудное, что она была не забита! Она открывалась, и в нее можно было войти.

Теперь-то мы поняли, как в Москве ходить по домам: надо все время искать другую дверь, которая со двора, а не с улицы!

Пока мы осматривались в темном подъезде, вышла старуха, она держала в руках ведро. Эта почему-то нас не испугалась, а спросила:

— К кому, молодые люди?

Никогда москвичи к нам так не обращались. Да и какие мы "люди", особенно тут, в Москве, по нашим немытым рожам видно. Старуха, наверное, была слепа!

Хвостик сказал:

— Нам в квартиру тридцать два!

— Ну вот она, перед вами, — ответила старуха. — А кого нужно-то? Мешковых, Елинсонов, Кукушкиных... При этом старуха смотрела на Хвостика.

                   Кукушкиных,— подтвердил я.

Старуха вздохнула:

— К дочери моей... Так, понимаю... Алевтине Петровне... — и старуха закричала куда-то в темный коридор приоткрытой двери: — Алевтина! Пришли... Твои...

Я не сразу оценил: "твои". Но старуха-то была ясновидящей, она сразу сообразила, с кем имеет дело!

Из квартиры донесся глухой медленный голос:

— Сколько их, мама?

— Всего трое!

— Ну, пусть войдут.

— Войдите, — предложила старуха. — Прямо и направо... Она вас ждет.

"Так уж и ждет!" — подумал я.

Старуха, не выпуская из рук ведра, смотрела, как мы пробираемся мрачным коридором, и как бы не нам, а себе добавила:

— Трое — это не много... Вот когда по десять приходят!

Я повернулся, но не увидел ее. И опять подумал, что старуха-то нас угадала. Наверное, не мы первые! Бывали, значит, и другие Кукушкины!

С такой мыслью, настраивая себя на неудачу, я ступил первым в комнату. Эта комната была загромождена мебелью, как наша трофейная выставка техникой; мебель стояла непонятно как, вкривь, вкось, так что пришлось протискиваться между шкафами и столиками в дальний угол. Там, у окна, в огромном кресле сидела НАША Кукушкина.

Она показалась совсем некрупной, даже маленькой, и у нее было белое-белое лицо. Но что мне сразу понравилось: глаза не испуганные, как у всех, а вполне спокойные. Она уже знала, кто мы и чего от нее хотим. И глаз своих, я заметил, она в сторону не отвела. Она внимательно нас рассматривала, наверное, стараясь нас вспомнить.

А мы, трое, вытаращились на нее, стараясь вспомнить хоть что-нибудь о ней. Ведь мы же встречались с ней в какие-то отдаленные, непонятные для нас времена... Что-то должно же в нас от нее остаться?

Но ни Сандра, ни Хвостик, я по их лицам увидал, не возродили в памяти эту женщину, чье имя мы в себе, как тайну, не ведая об этом, носили всю нашу жизнь.

— Ну садитесь, — произнесла она ровно. Голос ее и тут, вблизи, был медлителен и глуховат. Она больная, и голос больной. И лицо, и глаза — все у нее было больное. Теперь рядом с ней это стало еще заметней.

Мы, потоптавшись, присели рядком на диван, на самый кончик, чтобы его не замарать. На таком диване мы сидели впервые, как и вообще впервые были в настоящей квартире, среди настоящей мебели. У нас в "спеце" такой мебели, конечно, нет, все привычное, казенное, из досок: лавки, табуретки, столы... А здесь шкаф, так он будто не шкаф, а дворец украшенный, и стол блестящий, словно из камня и почему-то кривоногий, а диван с белым покрывалом и высокой спинкой, а в спинке — зеркало!

Пока мы озирались, женщина ждала.

Потом она сказала:

— Значит, Кукушкины... — и остановила взгляд на Хвостике. Что-то ожило в ее лице.

— Да. Мы — Кукушкины,— ответил я, и Сандра кивнула.

— Как же вас зовут?

— Меня — Сергей... А ее Сандра... Ну, Шура, значит... А его имени мы не знаем. Мы зовем его Хвостик.

— Правда,— похвалился Хвостик.— Меня так все зовут.

— Мама! — позвала чуть громче женщина, глядя на дверь, так и оставшуюся открытой. — Мама! Поставь чай! Их же надо накормить.

                   Да уже поставила,— ответили из коридора.

Женщина посмотрела на Сандру, на меня и вдруг спросила:

— Твоя тетка приходила? Ну, чтобы я написала бумагу?

— Она не тетка.

                  Все равно. Но я ей бумагу написала. Хотя, если честно, я и тебя не помню.

Я промолчал.

— Ты, возможно, не знаешь, что она разыскала каких-то твоих родственников!

Я продолжал молчать. Вот, чего боялся то и случилось. Странная у меня началась жизнь! Сберегательная книжка, метрика, родственники... Егоров, который отец! И все, все одному мне! Распределить хотя бы на троих, было бы легче!

Кукушкина заглянула мне в лицо и, кажется, поняла, догадалась, что меня разволновало.

— Ты можешь к ним и не ходить,— произнесла. — Я их тоже не видела. Не представляю, какие они. Хотя догадываюсь. Но они знают что-то о твоем отце... Ты же о нем пришел спросить? Об Егорове?

Я помедлил. Но потом решился и сказал "да".

— Тогда поезжай к ним. Я тебе объясню, как их найти.

                   А они? — я показал на Сандру и на Хвостика. Но поправился: — А про них... вы что-нибудь помните?

Женщина покачала головой и устало вздохнула.

— Вас же было столько... Я не успевала считать, не только в лицо заглядывать... Да если бы и заглядывала!

— А почему... — спросил я, напрягаясь. — Почему нас было так много? И почему... нас стали называть не по-нашему? А по-вашему?

Теперь я увидел, что Сандра насторожилась, даже побледнела. И Хвостик перестал глазеть на квартиру, а уставился на Кукушкину. Женщина не ответила. Она опять посмотрела на дверь. Произнесла, не повышая голоса, в пространство:

— Мама! Как у тебя с чаем?

— Сейчас,— прозвучало из коридора.— Поспел, несу.

И хоть мы слышали одну маму, мне вдруг показалось, что там в коридоре присутствует кто-то еще. Шаркали чьи-то ноги, поскрипывали половицы, раздавался кашель.

Женщина терпеливо ждала, глядя на дверь, а мы глядели на нее.

 

24

 

Пришла мама Кукушкиной, она не показалась нам черной старухой, как там в подъезде, а была нарядной, в красной кофте и красной косыночке, с подносиком в руках. А на подносике, сверкающем, словно серебряный, стояли красивые чашки, прям как в ресторане, даже лучше, и еще чайник, тоже весь разукрашенный, а на отдельном блюдечке небольшие лепешки, мы сразу их, конечно, про себя сосчитали: четыре штуки!

Поднос ее мама поставила на блестящий столик с кривыми ногами и ушла. А Кукушкина налила из чайника чай, всем нам троим и себе, и велела брать блины. Она их так называла.

— Сахара нет. — она оправдывалась, будто была перед нами виновата. — Но блины из мороженой картошки, сладкие... Может, вам понравятся. Их почему-то дерунами зовут...

Сандра и Хвостик по блину взяли, а чашки брать опасались. Они смотрели на меня. Все-таки я уже один раз ел из такой посуды, а они не ели ни разу.

Я старался изо всех сил, осторожно взял чашку, но тут же плеснул чай на пол. И с испугом посмотрел на Кукушкину.

— Ну, конечно,— сказала она спокойно.— Он же горячий! Не обжегся?

Господи, о чем это она? Тут как бы чего не замарать да не разбить! А об нас уж речи нет! Лучше бы я обжегся, да пол не замочил. Ведь уйдем, а кто-нибудь подумает: "Ну что с них взять... Они и чашку-то не умеют держать! Недоделанные какие-то!"

Теперь я держал чашку двумя руками и сразу увидел, что Сандра и Хвостик тоже держат чашку двумя руками и дуют на кипяток.

— А вы налейте в блюдечки,— подсказала Кукушкина.

Дальше мы пили уже без происшествий, а мама Кукушкиной еще приходила два раза и каждый раз приносила на тарелочке по четыре блина. Она их где-то там в кухне пекла. А еще там чьи-то ноги в коридоре все шаркали и шаркали.

Я подумал, что если бы я лично пек или кто из наших, мы бы сперва сами нажрались на кухне, а потом бы подумали, угощать каких-то приходящих или лучше не угощать! Мало ли народу по городу-то шастает! Блинов мало, а их, то есть нас, вон сколько! На всех продуктов не хватит!

А Кукушкина сказала, посмотрев на дверь:

— Ну, хоть немного-то сыты? Вот и хорошо. Девочка, поди закрой дверь, а то дует,— и Сандра закрыла.— А теперь я отвечу на ваш вопрос... Почему вас было много... Да потому, что ваших, ну, родителей было много... Там...

                   Где? — спросил я в упор. — В тюрьме?

Она не отвела глаз. Но замялась.

— Да. И в лагерях тоже.

                   А почему их было много?

Она молчала.

— Они все были врагами?

И тут мама Кукушкиной произнесла из-за нашей спины, мы не заметили, как она объявилась:

— Да ее саму записали в враги... Из-за вас, между прочим! Там позвонок и перешибли!

— Мама,— сказала Кукушкина ровно.— Я тебя прошу!

 

Но мама будто осерчала и стала быстро говорить, что она свою дочь предупреждала, что это плохо кончится! А когда ее взяли и стали допытываться, зачем она вас засекретила, и она ответила, что вовсе не засекретила, а дала вам свою фамилию, потому что вы не помнили собственных, а они ей не поверили! И стали бить! А потом выпустили, когда в инвалида превратили... И вы тут! И ходите, и ходите! Хоть бы пожалели ее! Ведь она из-за вас пострадала!

И мама ушла. На этот раз в сердцах даже дверью хлопнула, но так сильно, что дверь открылась.

Мы испуганно молчали, а Кукушкина побледнела еще сильней.

— Да ладно,— отмахнулась,— сидите... Она не на вас это.. Она вообще...

                  Они вас били? — спросил я. — За нас, да?

Кукушкина сказала Сандре:

— Девочка, поди закрой дверь... Обычно мы с открытой дверью живем. Но что-то похолодало.

А пока Сандра ходила и закрывала, она уже успокоилась. Только бледность не прошла. Она посмотрела на Хвостика и вдруг оживилась:

— А вот его я помню. Он до моего ареста за два дня был. Но у него, и правда, не было ни имени, ни фамилии.

Кукушкина с оглядкой на дверь прошептала:

— Вы, небось, к товарищу Сталину хотите попасть?

— Мы к нему не попали,— ответил я.

— И не надо! Не надо!

— Почему?

Она пожала плечами и покосилась на дверь.

— Лучше сходи к своим родственникам... Тут две остановки... на метро...

— А на метро разве разрешают? — удивился я.

— Ну, а как же! Купи билет и езжай, я вам на билет денег дам! У вас же ничего нет?

— У нас сто тыщ есть! — вдруг выпалил Хвостик. — В книжке!

Кукушкина не удивилась. Она нарисовала на бумажке план, как мне найти родственников и как к ним доехать на метро. Остановка "Дворец Советов".

Про Дворец Советов мы учили в школе, он выше всех в мире, а на нем Ленин с протянутой рукой, а на руке у Ленина аэродром, в голове у Ленина зал заседаний для товарища Сталина!

— Нет,— возразила Кукушкина, посмотрев на дверь.— Вы Дворца не увидите, его нет... Но там совсем недалеко... Поезжайте! А насчет книжки я знаю, и я говорила вашей тете или как ее, что не нужна вам эта книжка! Зачем вам такие деньги?

— Бухарик хлеба купим! — сказал Хвостик. — А может, и еще пайку! Если останется!

Кукушкина посмотрела на него задумчиво. В глазах засветился дальний такой теплый-теплый свет.

— А ты, Кукушонок, сказки читаешь? Ну, вот я тебе расскажу. Сказку про слона и про маленькую-маленькую мышку. Встретились они на улице, слон и говорит: "Чего это ты такая маленькая? Надо больше есть! Вот смотри на меня: я много ел и вон какой вырос!" Мышка вздохнула и прошептала: "А я долго болела"... Впрочем, это я про себя...— закончила Кукушкина, вздохнув.— Ну, а хлеб-то, конечно... Там, кстати, касса та самая, где эти деньги положены, рядом с домом... На противоположной стороне. Только дорогу перейти.

— И нам дадут? — спросил я. — Деньги?

— Наверное... Честно говоря, у меня никогда не было денег, чтобы на книжке. Понятия не имею, как их берут. Но вам там скажут.

Кукушкина произнесла в сторону двери, чуть напрягаясь:

— Мама! Ты их проводишь?

На пороге встала мама, сразу, будто ждала тут за дверью.

Мы поднялись, не зная, как удобней уйти.

Но Кукушкина сделала знак подойти поближе и всех нас поцеловала — Хвостика, Сандру и меня. Наклоняя мою голову, она произнесла на ухо:

— Не ищите их... Не надо их искать... Их никого уже нет. Ты меня понял? Никого. А вы поберегитесь... Вы нужны... Вы почки от могучего дерева... Но вам надо еще вырасти! Ты понял! Постарайтесь уцелеть! Они никого не щадят!

Я сказал:

— Ладно.

Хотя ничего понять не смог. Я только потом, не скоро дотумкал, в чем дело, когда мы отсиживались в сарае, надеясь, что вывернемся и уцелеем. А когда я вспомнил ее слова, вдруг понял, что мы не вывернемся, а может, и не уцелеем. Но это потом, потом.

А тогда я пообещал — и посмотрел на нее в последний раз. Я знал, что мы никогда больше не увидимся.

— Ну, ступайте, с Богом!— и словно обмякла, съежилась и стала еще меньше в своем огромном кресле.

— Ступайте, ступайте! — повторила за ней, но уже другим тоном ее мама, выпроваживая нас в темный подъезд. И уже там, прикрыв за собой дверь в квартиру, она произнесла с неприязнью: — Вы не приходите больше! И другим скажите, чтобы не приходили! Ей и так жить ничего осталось, она жизнь-то из-за вас сгубила! А вы совсем не хотите ничего понимать и ходите, и ходите, и добиваете еще больше!

 

25

 

Мы сперва так и хотели сделать: поехать на метро.

Но лишь мы шагнули за дверь и увидели круглый огромный зал, полный света, с блестящим каменным полом и такой же блестящей лестницей, ведущей куда-то вниз, как Сандра встала, замотала головой и повернула обратно. Да и мы с Хвостиком последовали за ней и скорей выскочили наружу.

По бумажке, как было нарисовано, мы и так, пешедралом дошли до улицы Кропоткинской, отыскали нужный нам дом и дверь тоже отыскали.

Теперь-то мы "вумные, как вутки", и сразу завернули во двор: дверь была открыта!

Но мы не стали заходить в эту дверь. Мы, задрав головы, посчитали этажи, их было целых десять! Высоко моя родня от меня забралась!

На небе живут, под землей, небось, ездят! А сейчас сидят на своем десятом этаже и в уме не держат, что их родственничек торчит в подъезде и раздумывает, идти к ним или не идти.

Интересно, они бы обрадовались, если бы узнали, что я тут стою?

Небось бы свесились в окно, выскочили бы из дома! Как же, племянник, сын Егорова, сам по себе нашелся! Драгоценный наш! Долгожданный! Какие там еще бывают слова... Пойдем, пойдем скорей, тебя все хотят видеть! А вырос, Боже мой! И это сын самого Егорова! Знал бы папка. Радости-то сколько!

Так мне представилась эта, еще не состоявшаяся, встреча.

Я последний раз взглянул на десятый этаж и вздохнул. Потом я вернулся на улицу, перешел ее и сразу увидел дощечку с надписью "Сберегательная касса". Хвостик и Сандра следовали за мной.

Мы прочитали надпись, но заходить не торопились.

К родственникам идти не страшно, но неохота. А сюда зайти охота, но страшно. Все равно как спуститься под землю. Но мы зашли. Мы увидели пустой зальчик, барьер и окошки, на которых было написано: "Кассир", "Контролер" и еще "Заведующая". Мы, конечно, выбрали кассира. Я извлек из-под подкладки драгоценную книжку и подошел к окошечку. Женщина за окошком, толстая, в очках, читала книгу и меня не увидела.

Сандра долго ее рассматривала, потом толкнула меня локтем, чтобы я, значит, подал голос. А то так никогда не увидят.

В это время, громко хлопнув дверью, ворвался старик с палкой в руках. Он оттер нас от барьера, влез с головой в окошко и стал требовать, чтобы ему немедленно выдали деньги, потому что он торопится.

А женщина оторвалась от книги и сказала:

— Конечно! Конечно! Не волнуйтесь, сейчас сделаем!

Взяла у него книжку, и все в ней — и обложка, и странички — было, как у нас, я успел рассмотреть! Старику выдали деньги, посчитав их перед его носом два раза. Он схватил их и стал сам считать. В третий раз. Сперва около окошка, а потом отойдя в сторону. Теперь он считал не торопясь, зевнул, посмотрел в окно, на нас и стал укладывать деньги в огромный кожаный бумажник. Мы старались на него не смотреть, чтобы он не подумал, что торчим, чтобы подсматривать, куда прячет деньги.

Но он не уходил, а глазел в окно, зевал, оглядывал нас и все ощупывал в кармане свой бумажник. Наконец, кинув в нашу сторону грозный взгляд, убрался, сильно хлопнув дверью. А мы почему-то облегченно вздохнули.

Я набрал воздуха и спросил в окошко, могу ли я получить деньги, потому что мы очень торопимся. Я все сделал, как старик, но я сказал правду, мы ведь тоже торопились сделать в Москве свои дела.

Толстая женщина оторвалась от книги и спросила:

— У вас вклад? Аккредитив?

Я показал ей книжку, но издалека.

— Давайте сюда, — сказала она и протянула руку.

— Не отдавай! Серый! — зашептал Хвостик и дернул меня за руку. — Она зажмет... Зажмет, вот увидишь!

Я посмотрел на Сандру, я верил ее чутью. Сандра лишь пожала плечами. Она не стала меня отговаривать. Да и понятно, зачем сюда идти, если всего бояться.

Я не сразу, но протянул книжку, а Хвостик и Сандра прямо напряглись, следя за руками кассира: куда она ее денет?

Женщина открыла там, где была написана сумма, и застыла надолго. Несколько раз перечитала, шевеля губами, посмотрела на меня, потом опять в книжку, и опять на меня, точнее, на всех нас. Повернулась к другой, тонкой женщине: "Тася, смотри!" — и показала ей книжку. Та заглянула и тоже стала рассматривать нас, будто мы вышли из зверинца.

А тонкая сказала:

— Егоров Сергей — это кто?

— Я,— ответил я и почувствовал, что почему-то подгибаются ноги. Вдруг испугался, что меня сейчас назовут жуликом.

Но она произнесла:

— А документы у вас с собой?

Я кивнул и достал метрику. Теперь все наши ценности были в руках у этой женщины. А она их все мусолила, все перечитывала, поглядывая на нас.

И спросила, уставясь на меня:

— Так чего же вы хотите?

Хвостик дернул меня снизу и зашептал:

— Скажи, чтобы отдала деньги! Серый! Скажи им! Скажи!

— Денег... хотим... — ответил я и стал смотреть в пол. Мне опять показалось, что она думает, что я жулик. Почему-то было стыдно просить у нее деньги. Хотя старик, который был тут, вовсе не стеснялся говорить о деньгах и даже их требовать. Вот бы мне такую внешность с палкой и голосом! Такому-то дадут, он из горла, если что, выдерет!

— Егоров! — сказала женщина, привставая, чтобы лучше меня видеть. — Но тебе не полагается выдавать на руки деньги. Ты же еще мал, понимаешь? Но ты можешь прийти с родителями и получить. Ты меня понял?

Я кивнул. Хотя я понял лишь одно, что мне денег все равно не дадут. И слава Богу! Я не знал, как я их получу и что с ними буду делать!

Но тут другая, толстая кассирша тоже, выглядывая из окошка, начала объяснять, что мне нужно прийти со старшими, и они на мое имя имеют право получить, если заверят доверенность... А доверенность можно заверить у нотариуса... Это все не сложно...

— Ты где живешь? — спросила одна.

— Ты москвич? — спросила другая.

И хоть Сандра ткнула меня локтем, чтобы я не выдавал наш поселок, мало ли зачем они спрашивают, я ответил:

— В Голятвине... живу.

— Это где? В области?

Я не знал ничего про "области", но кивнул.

Я устал их слушать. Но кивал им все время. Дело ясное, что дело темное. И еще подумал про себя, что голятвинские знают, как это делать, они чикаться со мной не будут, а тут же денежки все загребут! Мы-то их тоже знаем!

Но женщины обрадовались, что я все понял, и вернули мне книжку и метрику. Вернули, хотя, конечно, могли не вернуть!

— Сделай, как мы говорим,— наставляла толстая.— А книжку спрячь подальше, это документ.

Я опять кивнул, и мы вышли, нет, выскочили поскорей наружу.

 

26

 

Облегченно вздыхая, мы стояли у кассы, радостные оттого, что от нее освободились.

"Хорошие люди",— сказал бы Мотя про кассирш. Спасибо им, легавых не вызвали!

Мы все трое — и Сандра, и Хвостик, и я — не сводили глаз с дома напротив, где, ничего обо мне не ведая, жила-была моя родня. Или — взбрело в голову — осчастливить ее, прийти да заодно и книжку эту ненужную всучить? Берите, пользуйтесь, если родня, мне не жалко!

— Серый! — спросил Хвостик. — А почему тебе денег не дали?

Я еще раз пересчитал этажи, а ему ответил:

— Не вышел ростом! Мало каши ел!

— Так нам не давали! Кашу! — сказал с обидой Хвостик.

— Ну, может, сейчас дадут! — и я решительно пересек дорогу, направляясь к дому родни.

— Вы со мной?

Сандра и Хвостик согласно кивнули. Они хотели тоже видеть мою родню. Не каждый день нам ее показывают! А может, и блинами угостят? Без чая! Чай на подносике у нас не проходит!

Мы поднялись на самый верхний этаж, десятый, и постучались. За дверью послышались шаги, но никто нам не открывал.

Мы стукнули еще. За дверью ходили, бормотали голоса, даже один раз громыхнули замком. Наконец стали отпирать. Отпирали долго, но так почему-то и не отперли. Зато мужской голос спросил:

— Кто?

— Это я,— сказал я, не зная, как объяснить про себя, не рассказывать же через запертую дверь.

                   Кто — я? Назовитесь!

Тогда я догадался спросить:

— Егоровы тут живут?

— Какие Егоровы? Вам кого нужно-то?

— Егорова нужно,— ответил я решительно и вдруг перестал волноваться. В самом деле, чего это я дергаюсь, как головастик на крючке! Я уже громче добавил: — Откройте, я все объясню!

Опять загремел замок, и послышался женский голос: "Цепочку! Цепочку накинь! Сейчас кругом бандиты!"

Тут приоткрылась дверь, но едва-едва, и в щелочку выглянул мужчина, лысоватый, в очках, почти таких же золотых, как у нашего Чушки.

— Ах, тимуровцы! — воскликнул он облегченно. — Но мы все уже отдали! Правда! Даже старый самовар!

                  А вы Егоров? — спросил я мужчину.

Он недоуменно посмотрел на меня.

— Я тоже Егоров... Сергей...

Я видел, он уже собирался захлопнуть перед моим носом дверь, но вдруг растерялся, замер от неожиданности.

— Сергей? Какой такой Сергей?

— Ну, сын вашего брата... Антона...

— Брата? — пробормотал мужчина. — У меня нет брата! — и он глянул на Сандру с Хвостиком. Я видел, что он вдруг насмерть перепугался. Даже очки у него вспотели.

Он в момент захлопнул дверь, но тут же распахнул и велел войти. При этом подозрительно оглядел площадку, где мы стояли. Дверь за нами он тут же запер. Мы очутились в прихожей, где висела одежда и сверкало огромное, выше моего роста, зеркало. Мы стояли, и мужчина перед нами стоял, будто загораживал от нас коридор и проход в комнаты. А из-за спины мужчины выглянула женщина, ростом она оказалась выше его, пышная, в цветном красно-алом халате. Я почему-то подумал, что в таком халате нужно в ихнем метро ездить, а не дома сидеть, где никто не видит, какой это красивый халат.

Я думал о халате, но я всегда в такие напряженные моменты о чем-нибудь постороннем думаю.

— Андрей! Это кто? — спросила женщина громко, так, будто нас тут не было. — Почему ты пускаешь в дом кого попало?

Мужчина поправил какие-то диковинные резинки на плечах, это у него так штаны, оказывается, держались, и сказал женщине:

— Дильбара, успокойся... Это сын Антона... Понимаешь? Сын... Антона... Пришел...

— А разве его не зарезало поездом? — удивилась женщина, мельком посмотрев на меня.

— Да, да! — проговорил торопливо мужчина. — Нам ведь сообщили, что ты, это... Что тебя, как бы сказать... ну, задавило...

Я молчал. Надо ли мне им объяснять, что меня никто не давил? Но ведь и так видно, что я целый, потому к ним и пришел.

— А что ему надо? — поинтересовалась Дильбара, которая так странно звалась. — Почему он к нам пришел?

— Мне дали ваш адрес,— ответил я.— Вы же родственники?

— Мы? Родственники? — закричала Дильбара. — Кто сказал, что мы родственники? Мы твоего Антона не знаем! И не слышим! Из-за него Андрей чуть работу не потерял! А он профессор, между прочим! Он декан! Он письмо в ЦК написал, что с братом не якшались и мы его знать не хотим! Среди нашей родни не было никогда предателей! Одна паршивая овца завелась!

— Дильбара, — попросил мужчина, поворачиваясь то к ней, то к нам. — Ты иди, иди... Я все объясню, как надо! Только без крика, ведь тут все слышно! Я потому их с площадки увел, что сразу напишут!

— Ну ладно, только пусть уходят, — произнесла Дильбара и сама ушла, на прощание сверкнув своим замечательным халатом.

— Вот,— вздохнул мужчина и развел руками.

При этом он смотрел на нас, а мы на него. Такой там чай со сладкими блинами да с подносиком! Было ясно; что он ждет, пока мы уберемся. Но у меня еще было дело. И я на прощание сказал:

— Отец мне деньги оставил... На книжке... Вы их не хотите?.. — и протянул книжку.

Мужчина вздрогнул, как от удара. У него даже щеки покраснели. Но книжку взял и заглянул в нее. И сразу стал белей стенки.

— Дильбара! — позвал жалобно. — Тут вот Антона деньги...

Дильбара вышла, но уже не в халате, а в платье с розовыми цветами. На голове какая-то странная чалма, тоже в розах. Прямо как красавица из кино про багдадского вора... Нам один раз показывали!

— Какие деньги? Зачем ты взял? — вскрикнула она.

— Но тут... Посмотри!

— Не хочу смотреть, отдай! Отдай им!

— Но тут — сто тыщ!

— Хоть двести! Господи! — закричала Дильбара. И вдруг разразилась слезами. — Мало я тебя из-за этих Егоровых вытаскивала! Мало за тебя просила! Ты хочешь, чтобы они тебе снова внушали, что ты деньги у предателя взял! А откуда известно, что это "не оттуда" деньги? Ты меня понял? Донесут! И мы — пропали!

Мужчина вздохнул, отдал мне книжку.

— Ты вот что,— промямлил.— Ты матери отдай... Она возьмет... Она, это... дохлая совсем...

— Матери?— спросил я и вдруг задохнулся от догадки.— Какой... матери?

— Какой! Какой! Твоей! — крикнула Дильбара. — К ней, а не к нам тебе надо идти! А мы тебе никто! Понимаешь? Мы... ни-кто! Андрей, убери его скорей, иначе я сойду с ума!

Мужчина заторопился, стал надевать пальто.

— Иду, иду... Да, у меня дело... А по дороге я покажу, она тут, в другом доме живет... Пошли!

И в мгновение вымел нас из квартиры. Мы не успели попрощаться с красавицей Дильбарой.

 

27

 

Мужчина, беспрерывно оглядываясь, провел нас дворами к двухэтажному, небольшому совсем дому, за спиной других домов.

Мне все время казалось, что он хочет что-то объяснить, но не решается. Он взглядывал как-то странно, даже жалобно, и тут же отдергивался, будто его било током! И ускорял шаг, а по лестнице на второй этаж он почти взбежал, даже задохнулся.

Но он нас не оставил, а сам постучал в дверь и, когда послышался женский хриплый голос, сказал:

— Антонида... Это ты? Я к тебе сына твоего привел... Открой, пожалуйста!

Я стоял ни жив ни мертв, но все видел и слышал. Я видел, как странно на меня смотрит Сандра, а Хвостик задрал голову и пытается понять, как же это произошло, что у меня оказалась мать. Ведь сегодня утром еще никакой матери не было. И вчера не было, и там, в Голяках, тоже не было. Да и правда, непонятно, откуда она вдруг появилась, если ее никогда не было!

Но я тут же подумал: раз была корзина, в которых детей пускают по реке, то была и мать. А как же иначе!

Из-за двери раздался голос, значит, это был ее голос. Голос матери. Так странно.

— Андрей, что ли? Кого ты привел?

— Сына! — повторил он и вытер пот со лба. Все-таки ему не так уж легко жилось, я сразу понял. И человек, судя по всему, он был неплохой, по выражению Моти, — вот не бросил, до матери довел и тут еще терял из-за нас время, когда ему надо куда-то идти.

— Сына? — спросил голос матери.

— Ну, твоего! Твоего! Сергея! Он жив, оказывается! — мужчина посмотрел умоляюще на меня: — Скажи ей, что ты жив! Ну?

— Я — жив,— сказал я деревянным голосом.

— Он жив! Жив! Открой!

Женщина, которая мать, там, за дверью, молчала.

Мужчина сердито стукнул кулаком:

— Ты откроешь, Антонида? Или нет?

— Нет, — ответила женщина.

— Почему?

— Я его боюсь.

                   Почему ты его боишься?

Женщина помолчала.

— Боюсь... А ты не боишься?

Мужчина будто с ходу что проглотил. Даже ответить не смог. Потоптался рядом с нами и решил:

— Дальше сами... А мне пора! — и посмотрел на часы. Но опять же не ушел, а постоял, глядя на меня и часто моргая.

А потом мы остались одни. Мы стояли, даже не знаю зачем.

А женщина вдруг спросила из-за двери:

— Сергей? Ты тут?

Я кивнул. Я ничего не произнес, но она уверенно подтвердила.

— Я знаю, что ты стоишь. Ты один? Нет?

— Мы — трое! — крикнул в щель Хвостик. У меня голоса почему-то не было.

— Ну, вот видишь, — сказала женщина. — И все бандюки?

— Нет! Нет! — крикнул Хвостик. — Мы не бандюки, мы дети!

— Все равно. Я не открою. Я с твоим отцом и не жила, когда его забрали. А потом я написала, что я ни его, ни тебя не видела, и ничего про вас обоих не знаю. Я от тебя сразу отказалась. Так что ты уходи... Сергей... Мне и без тебя тяжко. Они ведь ничего не прощают. Они и дядьку твоего Андрея до сих пор тягают. Могут и посадить. Особенно если узнают, что ты нашелся.

— Антонида... Мы тебе не нужны? — крикнул в щель Хвостик и посмотрел на меня.

— Вы мне не нужны...

— Тогда мы пошли! — крикнул Хвостик.

— Идите...

Я достал сберегательную книжку и засунул ее в щель. И пошел. Но когда мы уже выходили со двора, я подумал, что к матери книжка может и не попасть, если кто увидит раньше. Я вернулся, взбежал на второй этаж, и точно: знакомый старичок с палкой, тот самый, что считал в кассе деньги, стоял у двери и держал мою книжку. Он так увлекся, что меня не заметил. Я вырвал у него из рук книжку и побежал вниз. А он вдруг закричал мне вслед визгливо:

— Жу-лик! День-ги ста-щил! По-мо-ги-те!

 

28

 

О нашем отъезде из Голяков никто не узнал. Мы даже успели в поле два дня поработать. Про Москву Кукушатам рассказали немного. О том, что Кремль заперт, что товарищ Сталин ментами охраняется. И еще про Кукушкину, про ее слова, чтобы никого мы не искали. Никого уже нет в живых.

Думал, начнутся споры. Но никто из Кукушат с разговорами не лез. Хотя по глазам было видно, что каждый эту новость примеряет лично на себя. Только вслух обсуждать не хочет.

Но я и сам спасался, не хотел вопросов. Про родственников же, которые меня выперли, глухо молчал. И Хвостику, и Сандре велел молчать. Так же, как про встречу с матерью. Да и была ли мать? И мать ли это за дверью отвечала? А кто ее видел, что она мать? Кто?

Сандра всю обратную дорогу проплакала.

Я знал, что она плачет о тете Дусе.

Когда мы отыскали наш вокзал и поезд, у третьего вагона торчал вместо тети Дуси мужик с хитрой рожей, конопатый, и только мы назвали тетю Дусю, послал нас подальше. А худенькая женщина от соседнего вагона окликнула нас:

— Вы Кукушкины? Дуся говорила про вас... Что вы придете! До Голятвина... Я подмогу.

— А сама она где? — спросил я.

                   Приболела,— ответила проводница.

А мужик из третьего вагона крикнул зло:

— Как же! В пьяном виде под колесо влетела! Такая у нее болезнь!

— Ты, Егор, молчи,— сказала с укором проводница.— Ребятам это неинтересно знать,— и увела нас к себе в вагон.

Теперь Сандра плакала, молча плакала о тете Дусе, которая, конечно, ни в какой не в больнице, раз под колесо попала... А еще она плакала потому, что в Москве у нее слезы накопились. У всех у нас слезы накопились. Я бы тоже в слезы ударился, да у меня после разговора с тем самым голосом, что за дверью, внутри спеклось. Так спеклось — временами дышать не мог: грудь болела.

А вообще-то я про Москву понял: это как наш "спец"... Они думают, что живут в городе, а они запертые, как в "спеце", живут. И Сталин, если посудить, в "спеце" живет. Какая разница, снаружи его охраняют или внутри!

Получается: никуда из Голяков и ехать не надо! Везде одно и то же! Везде свои чушки и свои наполеончики, как бы они ни назывались. И везде мы виноватые. Только неизвестно, в чем мы виноватые. Вообще виноватые. Виноватыми такими родились, значит.

В той Истории, что я ношу за пазухой, сказано, что первое стихотворение, созданное человечеством, называлось: "Жалобная песнь для успокоения сердца". Там человек, наверное, шумер, раз они стихи-то написали, тоскует в своем одиночестве, не зная, кому он нужен в этом мире... Господи, неужели и тогда, когда только все родилось, было так плохо? Обидно, конечно, что само стихотворение не напечатано, но я его и сам бы придумал. Ведь чем-то сердце должно умиротвориться, если дальше жить нельзя, а жизнь еще продолжается... И ты даже не попал под поезд, который тебе уже приписали.

Про шумеров в Истории вообще непонятно написано: "Генетические связи не установлены". Исчезли, словом. А откуда пришли и куда изчезли, неизвестно. Как мы, Кукушкины. Произошли от кого-то, а от кого — неизвестно... В предчувствии своего исчезновения они и сочинили свою жалобную песнь.

Мы-то ничего не сочиним. Уйдем молча, немые, как Сандра, и никто нас не услышит. Не пропоем. Не прокричим свою жалобную песнь... Кому она нужна? Людям вообще не нужна правда. Им нужно вранье. Они хотят так жить. И они хотят, чтобы мы тоже так жили. То есть чтобы врали. А если мы не хотим их вранья, то мы и не нужны. Вот что мы после Москвы поняли.

Но вот о рождении — отдельно.

Я еще в поезде продумывал одну бредятину, которая меня мучила.

А Кукушат спросил:

— Вы видели мой документ о рождении?

— Видели,— сказали они.

— Так вот, через два дня будет шестое сентября.

— Ну и что?

— Так я родился шестого сентября.

— Ну и что?

— Это мой день рождения!

В общем, они меня не поняли. Я и сам не понял, что я хотел сказать. Но я знал: что-нибудь сделаю. До Москвы, до поездки, не сделал бы, а теперь мне все равно было. Потому что я другой вернулся. Как заново родился.

Когда мы в "спец" с поля возвращались, я от всех отстал и на станцию зашел.

Я запомнил тот подвал, где мы с Машей встречались. Спустился вниз по крутым каменным ступенькам и сразу увидел повариху, она стояла ко мне спиной, что-то поедала из тарелки.

Я подозревал, что повара на кухне жрут всегда. Если бы я был поваром, я бы тоже жрал, напихивал бы в брюхо побольше, пока никто не видит.

Поварихе я сказал в спину:

— Здравствуйте! — чтобы она не подумала, что я подглядываю, как она тут жрет.

Она вздрогнула и повернулась ко мне.

— Филиппка можно увидеть?

С открытым ртом, не успев прожевать, она промычала и показала пальцем в потолок. Наверное, это означало, что Филиппок сейчас наверху, в ресторане. В общем-то я и сам мог догадаться, что он наверху, но в ресторан, я знал, меня одного никто не пустит.

— Вы его не позовете?.. Он мне нужен... Он меня знает!

Я ныл, а повариха жевала. А прожевав, чмокнула губами и произнесла хриплым басом:

— Так и побегу! — потом подумала и добавила: — Жди, если хошь, когда придет,— а сама ушла в свою поварню.

Я долго стоял столбом, пока не появился Филиппок, в руках у него была груда грязных тарелок на подносе. Он увидел меня, но не удивился и интереса ко мне не проявил, а занялся своим делом. То есть стал мыть тарелки. А я продолжал стоять.

Потом решил подать голос:

— Я к вам... По делу...

Филиппок ничего не ответил, даже головы не повернул.

— Я вот хотел показать... Чтобы посмотрели...

Филиппок наконец домыл свои тарелки, вытер о фартук руки и не спеша подошел ко мне. Посмотрел на книжку, опять вытер руки и стал после этого ее листать с вежливо-внимательной миной. Прочитал фамилию, открыл страницу, где стояла сумма, и ничего в нем не изменилось. Он спросил, так же как спрашивал тогда у Маши в ресторане "Что будем кушать?":

                   Егоров — ты?

Я кивнул.

— Чего же ты хочешь?

Я произнес давно заготовленное слово:

— Поесть.

— Сейчас?

— Не-е, шестого сентября...

Он не поинтересовался, почему именно шестого, но уточнил:

— Один? Вдвоем?

— Больше, — сказал я.

— Сколько же?

— Много,— повторил я.— Пятьдесят... А может, сто...

Его никак эта цифра не поразила. Он кивнул так, будто сто гавриков из "спеца" к нему приходят поесть чуть ли не каждый день. Но может, он не знает, что это именно сто гавриков из "спеца"?

Я добавил:

— Сто, как я... У нас праздник... Понятно?

Он не ответил, а с книжкой в руках ушел в соседнюю комнату. Вернулся вместе с поварихой. Сейчас она глядела на меня вовсе не как на стенку, а даже с интересом.

— Твоя книжка-то? — спросила она. — Али стащил у кого?

Я в общем-то ждал такого вопроса и сразу на него ответил.

— Книжка эта моя,— ответил твердо.— Вот моя метрика. Там написано, что я Егоров.

Повариха взяла метрику и показала ее Филиппку. Я подумал, что она сама, наверное, читать не умеет. Еще я заметил, что они между собой перемигнулись.

Она отдала мне метрику, а книжку оставила себе, засовывая в какие-то свои необъятные недра за пазухой.

— У меня-то сохраннее, — произнесла уверенно, будто каждый день ей приносили десятками такие сберегательные книжки.

— Но там много... Там и мне и вам...

— Конечно,— сказала она приветливо.— Поделим, как надо. Приходите.

— Но нас много,— снова напомнил я.

— Ну, ясно, что много.

— Когда?

— Ну когда хошь... Можете и с утра. В это время у нас ресторан закрыт. Вино-то пить будете? — и она опять как-то по-особенному взглянула на Филиппка.

— Вино обязательно,— решил я.— И еще, чтобы пришли эти... Ну, которые "соль! соль!".

— Будет вам соль,— пообещала весело повариха.— И перец тоже будет!

Филиппок при этом вежливо кивал, будто хоть сейчас готов был бежать, чтобы исполнить все мои пожелания.

 

29

 

В этот день среди "спецов" слышалось:

                   У нас сегодня Серый родился! — и объясняли: — Ну, он из Кукушкина в Егорова родился!

В ответ пели:

— "И в кого я только уродился..." Тра-та-та, тра-та-та!

В ресторане, прямо на дверях, я посадил на хлебный мякиш свой документ, чтобы все, не только "спецы", а и проходящие какие мимо люди знали, в кого же "я только уродился!".

В самом верху плотной, зеленоватой с разводами бумаги прямо посередке стоял огромный герб, а рядом: "НАРОДНЫЙ КОМИССАРИАТ ВНУТРЕННИХ ДЕЛ".

Это уже мы знали: милиция! Она нас, бедная, пасла вон с каких пор! С родов, значит! Вот они и свидетельствовали, что, мол, такой-то и такой-то произведен на свет, смотрим, следим, наблюдаем: чего из него выйдет... то есть куда, мол, он покатится! А мы тут как тут — свидетели... Поэтому, небось, вверху крупно обозначили: "СВИДЕТЕЛЬСТВО".

И далее, судя по всему, обо мне: "Гр. Егоров Сергей Антонович родился (лась) 6 сентября 1933 года, о чем в книге записей актов гражданского состояния о рождении в 1933 году 10 сентября месяца произведена соответствующая запись".

Как все равно поймали: "акт" составили и все, что надо! Чушка бы не смог пробурчать свое: мол, если в бумажке не записано, значит, не было! Было! Иван Орехович! Словили, пока и вякать по-настоящему не умел! Словили, ибо первородный грех в том и состоит, что родился и уже виноват. Перед всеми! И, конечно, перед милицией!

А чтобы, значит, не отпирался, туда еще двух свидетелей — и мать, и отца — написали. Да еще печатью заверили. И заведующий и делопроизводитель свои подписи обозначили. Не отопрешься, словом!

Когда я "Свидетельство" клеил и ждал, чтобы присохло, разглядел, там в самом правом уголке, наверху, еще одна надпись приделана: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!"

Это они, наверное, к будущим беспризорным так обращались, зная, что придется нам в одиночку мыкаться. Вот и предупреждали в бумажке, чтобы мы не лазили куда в одиночку, в одиночку, мол, завалитесь, на шухере некому стоять будет. А вот объединившись, и шухарить, и тырить куда безопаснее! Так мы и не читая догадались: что шайкой или стаей орудовать-то лучше! Но все равно, спасибо за подсказку: мы и сегодня объединились! Как нас родная милиция призывает!

Я говорил приходящим:

— Гуляй, шантрапа! Мы сегодня объединились! "Спецы" всех стран, объединяйтесь, чтобы нажраться! От пуза! Вот наш сегодняшни лозунг, и пусть кто-нибудь скажет, что он неправильный. Несите нам хлебово в белых тарелках, как белым людям! Морс и вино тащите! И пиликайте на своих скрипках-баянах! Да топайте ножкой... Соль! Соль!

И я закричал громко:

— Соль! Соль!

И все подхватили, завопили вслед за мной: "Соль! Соль!"

 

Ставьте ушки на макушки,

Слушайте внимательно,

Пропоем мы вам частушки

Очень замечательно!

 

Повариха толстая и тощий Филиппок приготовили все как надо: они выстроили в ряд столы и всякие там ложки-вилки притащили. Только скатертей белых не было. И я нахально им заявил, что мы, мол, не такие уж говнюки, отбросы или кусочники какие, чтобы без скатертей жрать! Мы, мол, без скатертей не приучены! А они лишь руками развели: понимаем, но скатерти в стирке, и постелить нечего. А я тогда сказал, что на нечего и сказать нечего и мы уж как-нибудь перебьемся, хотя мы, повторяю, не привыкли! Мы не Чушкины свиньи, которые могут из любого корыта жрать! Но это, конечно, для форсу, потому что и повар, и сами "спецы" знали, что у нас никогда никаких сроду скатертей в "спеце" не было и ели мы именно как чушки у Чушки, то есть на грязных досках! Но в этом и был юмор, и все, кто слышал, про себя хихикали!

— Во, Серый дает! Качает, сучка, права! Родился, говорит, так подай, что положено! Белое ему подай, он уже серого не хочет!

А я продолжал:

— У нас привычка такая, мы к ресторанам привыкшие! От того самого времени, как на нас "акт" составили, что мы попались!

И тыкал в "акт гражданского состояния", который дала милиция! Ни хрена себе, гражданское! Граждане начальники!

А "спецы", которые ввалились в двери ресторана, кучками, но как бы с оглядкой, чтобы не загребли раньше времени и по шеям не надавали, все читали мой "акт" о рождении и посмеивались. Но скорей от смущения посмеивались, потому что не знали, что им у дверей делать и куда идти. А я стоял и показывал им на картину, которая на стене, кричал:

— Видите! Мишки-то гуляют! А мы чего... Если мы родились, то мы тоже гуляем!

"Спецам" ужасно понравилось, что мы все родились. И они тогда стали повторять и громко вопить:

— Серый! Я сегодня родился тоже!

— И я! И я!

"Свидетельство" отколупали от дверей и стали показывать за столом друг другу, чтобы правда посмотреть, когда я родился, и все, кто пришел, как бы родились тоже. А некоторые для верности, чтобы не забыть стали переписывать и вместо моего имени свое ставили. Они себе сами "Свидетельства" выдали.

Правда, выходило, что их родили мой отец и моя мать (там стояло Антон Петрович и Антонида Григорьевна), но это никого не волновало.

Ведь кто-то их все-таки родил!

В это время понесли жратву: три ведра винегрета, бачок с вареной картошкой и тазик с квашеной капустой. Еще принесли кусками хлеба и сала!

Прямо как при коммунизме!

Я смотрел и удивлялся, что в наших забытых Богом Голяках такое жратье есть! И не успели до нас схавать! Мы-то уж никому ничего не оставим!

На самой любимой в мире картине, хоть я других и не видел, мишки  пировали в лесу, может, у них тоже по "акту" день рождения был!   Шамовку в лесу давали!

Я смотрел на мишек и на "спецов" смотрел, как они сидели за столом, не зная, что поначалу делают в ресторане на таком празднике: шарапят сразу, а может, ждут, пока им сигнал выйдет! И я им тогда крикнул:

— Братва, жри! Мы родились!

И все тогда набросились и стали хавать, что на столе лежит. А тут скрипач Марк Моисеич заиграл чего-то такое, что жрать стало еще веселей. Он играл, и Роман на баяне играл. А потом скрипач пошел прямо ко мне, я в самом конце стола сидел. Он встал у меня за спиной и заиграл что-то другое, уже не веселое, а грустное. Будто это даже не музыка, а какой-то странный плач по чьей-то жизни, может, даже по моей. Или по остальным тоже. И это было так непривычно, что все хоть и жрали и не торопились оставить свое занятие, но потом удивились и замолчали, уставясь на скрипача. Еще бы, не каждый день такое увидишь! И услышишь!

Господи, что же со мной такое происходило! Может, все думали, что я буду плакать вслед за музыкой, но мне вовсе не хотелось плакать. Я даже о жизни своей не вспоминал!

Я на музыканта не смотрел, а слушал, уставясь в стол. Я знал, что надо что-то о себе вспомнить, но я, честно, ничего не вспомнил.

Я забыл, правда, что я в ресторане, что сижу среди "спецов", мне привиделось, будто я нахожусь у себя дома. А дом мой очень похож на дом Кукушкиной, и столик такой же, на кривых ножках, и диван с зеркальцем, и буфет резной. Все похоже, в общем. А рядом со мной и, конечно, с Кукушкиными сидят отец и мать, и всякая там родня в лице дяди Андрея, который все от смущения потеет и вытирает пот рукавом, и красивой в своем замечательном халате тетки Дильбары. А стол накрыт скатертью, белой-белой, а на скатерти стоит подносик с чашками узорными и с чайником, и еще стоят блины. Сладкие такие блины высокой горкой, по нескольку штук на каждого. Пусть берут, раз пришли, я нежадный!

Но они не едят, а смотрят все на меня, а в их глазах любовь. Никогда это слово не приходило мне на ум. Я даже не знаю, откуда оно во мне взялось. Я ведь про любовь не думал и ничего про нее не знаю. Ну, то есть я, конечно, знаю, что любовь — это когда на экране в конце фильма целуются и пора убираться из зала. Ну и, конечно, в зале взрослые в темноте тоже целуются, и все, когда зажгут свет, делают вид, что они не целовались.

Но вдруг я понял, что любовь, — это когда все родные приходят к тебе домой, чтобы поздравить тебя с рождением!

Не как "пролетарии", которые "всех стран, соединяйтесь". А когда соединяются в твоем родном доме просто люди.

Впрочем, я это все придумал, пока играла скрипка. А на самом деле, конечно, ничего такого никогда не бывает. Дурость, словом. Я опомнился, когда Марк Моисеич отложил смычок и погладил меня по голове. Вот он, наверное, и правда любил меня в этот день! Я поглядел на Кукушат: поняли ли они что-нибудь про любовь или не поняли ничего? И что же они поняли вообще, когда играла скрипка?

Мне изо всех сил захотелось, чтобы они тоже, тоже почувствовали про любовь. Я повернулся к Марку Моисеичу, который инструмент настраивал, дрынькая струной:

— А можно? Для них?

Он наклонил ко мне свою птичью голову, прямо дятел в очках, и переспросил:

                   Не расслышал, простите... Чего изволите?

Я повторил громче:

                   Я хочу, чтобы для них, для всех, вы чтобы сыграли.. — и добавил для вескости: — Они ведь тоже родились!

И все, слышавшие наш разговор, завопили:

                   Мы тоже! Мы тоже хотим! Мы родились! Правда!

Марк Моисеич, наверное, понял, что я очень его прошу Он оглянулся на кричащих, потом пристально посмотрел на меня, о чем-то раздумывая. И  вдруг энергично согласился:

— Ну, конечно! Я для них сыграю!

И тут же чиркнул смычком за спиной у Сандры, которая сидела рядом со мной, и снова музыка заплакала. Хотя мне сразу показалось, что она плакала не так, как моя музыка. А по-другому. Но, может, так и должно быть. Что у всех свой плач по любви, который мы не знаем.

И все опять перестали лапать закуску и во все глаза смотрели на Сандру и на скрипача, игравшего теперь у нее за спиной. Я не отрываясь смотрел на Сандру, пытаясь догадаться, кого же она пригласила на свой день рождения.

И вдруг понял: никого!

Сидела одна за белой скатертью и ненавидела всех, кого бы могла пригласить.

А потом Марк Моисеич встал за спиной у Моти и у Корешка. Он им на двоих одно играл, а я сразу понял, что Мотя пригласил всех, всех, кого считал добрыми. И Корешок их всех принимал, потому что все Мотино было и его.

А когда Марк Моисеич оказался перед Хвостиком, тот подскочил и встал прямо перед музыкантом, сияя так, что рот растянулся до ушей. Так они стояли друг против друга, а Марк Моисеич вдруг мудро улыбнулся и заиграл колыбельную: "Спи, моя радость, усни, в доме погасли огни..."

А за моим столом, кроме отца, матери, родни и Кукушкиных, оказались все Кукушата. А за ними, в дальнем углу, будто зашел ненароком, присев на краешек стула, товарищ Сталин... Наш родной отец. Он положил на столик перед собою кисет и тихо, скромно посиживал, набивая трубку и кося в мою сторону исподлобья рыжим добрым глазом. А когда все опомнились и захотели ему аплодировать, он отложил трубку и коротким жестом остановил аплодисменты... "Нэ надо... Друзья! Сэгодня нэ мой празднык, сэгодня его празднык... Так давайтэ его поздравым, скажем дорогому Сергэю Егорову, что мы всэ, всэ, кто здэсь пришел, любим его, как сына!"

Да, пока играла скрипочка для Хвостика, но она для меня и для каждого играла, я осознал навсегда, до конца, что мы все любим Сталина, а он любит всех нас и, конечно же, меня. Все могут разлюбить и покинуть, кроме, конечно, Кукушат, но товарищ Сталин никогда! Он всегда и для всех! А то, что мы не попали в Кремль, вовсе ничего не значит. Зато его можно пригласить к нам, сюда, на день рождения, как я сейчас пригласил его за мой тайный, никому не зримый, но оттого вовсе не менее реальный стол.

 

30

 

Марк Моисеич ушел в свой угол отдыхать, ему и баянисту тоже подали винегрета с салом. И тогда "спецы" торопливо стали есть, некоторые достали свои самодельные ложки, вилок они не знали, а некоторые ели руками.

Но кто-то захотел петь, чтобы выразить громко свое чувство, а песен в нас напихано столько, не счесть, на сто дней рождения хватит!

И, будоража зал знакомой мелодией, завели "Сережу". Там, в общем-то, один запевает, как бы рассказывая о разных похождениях, а остальные хором повторяют: "Сережа! Ну и что же!".

 

Захожу я в ресторан,

Се-ре-жа!

Пару пива заказал,

Ну и что же!

Пару пива я испил,

Се-ре-жа!

И на дело покатил...

Ну и что же!

 

Все, конечно, поняли намек на этот ресторан и на мою поездку в Москву... Куда я "на дело покатил...".

Потом стали просить, чтобы спел Сверчок. Он у нас среди "спецовских" самый певун, потому что знает все песни, какие только существуют, и даже не существуют. Некоторые почему-то думают, что он сам сочиняет свои песенки. У Сверчка, как у девчонки, тонкий, жалобный голос, и если бы с ним пройти по поезду, как мы проходили с Хвостиком и Сандрой, то ему бы набросали еще больше, чем нам! Он любого прошибает своим пением и своим пронзительным голосом. Сверчок часто поет не только наяву, но и во сне. Тогда мы просыпаемся и лежим, не спим, слушаем его песни. Но вот какое диво: Сверчок наяву своих песен из сна не помнит. Во сне он поет одни, а наяву — другие. И те, что из сна, нам нравятся больше. Может, они из той жизни, которой сам Сверчок не помнит?

— Сверчок! — кричали ему со всех сторон. — Проголоси!

Сверчок никогда не отказывается. Он привстал, чтобы видеть всех нас, и завел песню про железную дорогу, тут на вокзале она прозвучала как своя.

 

Идет состав за составом,

За годом катится год,

На сорок втором разъезде лесном

Старик седой живет.

Давно живет он в сторожке,

Давно он сделался сед,

Детей он взрастил, внучат обучил

За эти сорок лет...

 

Ну, в общем, песня про старика, который живет в глухом углу, как мы тут в Голяках, а потом какие-то враги хотят разрушить путь. Враги, как известно, вокруг нас, и на железной дороге их тоже много. Их-то старик и повстречал. Хорошо, что при нем молоток был...

 

Хватает он молоток свой,

Волной вздымается грудь.

Пусть жизнь он отдаст, но только не даст

Врагу разрушить путь...

 

Ну, а дальше они того старика хотели убить, но вовсе не убили, он вышел из больницы, уже со шрамом, и едет по этой дороге в Москву.

 

К наркому пути поехал наш герой...

Его на дальних разъездах

Встречают, словно отца...

 

Ну и, конечно, припев, такой будоражащий, всем стало жаль старика.

 

Дальняя дорожка, поезд, лети, лети,

Спи, моя сторожка, на краю пути...

 

Тут меня окликнул Мотя и стал что-то говорить, но я его не мог расслышать.

Он пересел поближе и спросил прямо в ухо:

— Серый! Так она вправду так и говорила, чтобы мы никого не искали?

— Кто она? — спросил я.

— Кукушкина... Она так и сказала: не ищите, да? Не надо искать?

Мотя все, конечно, уже слышал про то, что сказала Кукушкина. Но что-то его тревожило, не давало спокойно жить и радостно праздновать наш день рождения.

А может, его эта песня про врагов народа взволновала?

Я снова повторил то, что помнил. И про почки тоже говорил, про то, что мы почки от мощного дерева... Нет, не мощного, а могучего, она так, кажется, сказала.

— А дерево кто? Это отцы? Да? Значит, она хотела сказать, что у нас могучие отцы? — настаивал он. — Они такие, как этот сторож... Или как твой Егоров?

 

Ох, ты, жизнь моя косолапая,

Вся душа болит, кровь капает...

 

Мотя теперь кричал мне в самое ухо:

— Ты помнишь, как мы в школе ходили на уроке военного дела стрелять, а они там, на стрельбище, поставили вместо мишеней всякие портреты... Помнишь? Ну, когда мы палили во врагов народа... которые немецкие шпионы и предатели...

Я помнил, хотя это было давно, я уже не знаю, в каком классе. Нас повели на уроке военного дела на пустырь за школу, где поставили вместо мишеней портреты разных там предателей, я всех не запомнил.. Но запомнил маршала Блюхера и маршала Тухачевского, потому что их портреты висели раньше в школе и мы их проходили на уроке. А в тот день мы с азартной радостью палили в них, из мелкокалиберки, как палили бы в Гитлера или в Геббельса, а кто-то из наших, кажется, Бесик, в приступе ненависти кинул даже камень и разворотил Блюхеру его мордоворот. Все заржали, а военрук, старше нас всего на пять или шесть лет, но уже побывавший на фронте и контуженный, поощрительно произнес:

— Так их, гадов! Бей, чтобы не жили! Даю по лишнему патрону! Для этих сук и патронов не жалко... — и он скомандовал: — По врагам-предателям, фашистским наемникам пли!

И мы выстрелили, а потом с криком "ура!" пошли на врагов в атаку и стали бить кулаками и палками, но тут военрук с улыбкой нас остановил и сказал, что не мы одни такие горячие, и из других классов тоже захотят убить врагов.

— Ты в кого стрелял? — спросил почему-то Мотя.

— Не помню.

— А я помню... Но я мимо него стрелял.

— Мимо... кого?

— Ну какая тебе разница? Я целился выше головы. Мне его жалко стало.

— Фашиста? Жалко?

Мотя пожал плечами и отвернулся.

— Вообще жалко. Они как живые.

— Да их же давно расстреляли! Сам военрук говорил!

— А мы тогда что делали?

— Мы же расстреливали портреты!

— А какая разница? — сказал Мотя. — Вот ты бы в лицо мог бы кому-нибудь пальнуть?

— Не знаю,— сознался я.

— А в Чушку? А в Наполеончика?

— Не знаю... Правда.

— А я знаю. Я не смогу,— и вдруг Мотя добавил, странно скосив глаза: — А вдруг на портрете — отец?

— Чей отец?

— Твой!

— Мой отец — Егоров! — крикнул я Моте. — Как я мог стрелять в него?

Мотя вздохнул лишь, покачал головой. Ничего мол, ты не понял. Но я понял, я все понял. Он хотел сказать, что если мы почки от могучего дерева, то это дерево может быть даже маршалом Блюхером или еще кем. Но тогда бы выходило, что предатель и есть могучее дерево, а он не может никем быть, ибо предатель только предатель, и никто больше. И я в него стрелял, не мимо, а в лицо, радуясь, что еще раз убиваю предателя. А Егоров вовсе и не предатель, Маша сама говорила.

Тут я понял, что запутался, потому что его арестовали тоже, как предателя, а то, что говорила Маша,— это ничего не значит. Или значит?

Мотя, наверное, уловил мои сомнения и опять прошептал, я едва его расслышал:

— Скажи, Серый, а что лучше: иметь знаменитого отца, который предатель... Или... Или лучше вообще... никого не иметь?

Я не стал отвечать на такой вопрос, хотя знал, что могу ответить. Но я сказал иначе, чем думал. Я отшутился:

— Лучше всего иметь знаменитого отца, который не предатель!

 

31

 

Интересно, когда скрипач Марк Моисеич играл для Моти, кого тот собрал за своим столом?

Оглянувшись, я обнаружил прямо за спиной у себя Филиппка. Я совсем забыл о его такой особенности — возникать неслышно, особенно если ведется разговор.

Филиппок поймал мой взгляд и натянуто в усики улыбнулся.

— А где вино? Которое обещали? — я вдруг разозлился. Хотел еще что-то добавить, покрепче, как Филиппок встрепенулся и мигом пропал с глаз. Но вскоре появился с графинами, а повариха раздавала стаканы и кружки, и только мне бокал. Наклонясь к уху, стала объяснять, что с вином они, конечно, опоздали, но лишь потому, что побоялись, как бы
не напились без закуски раньше времени и не окосели.

— Ну и что? — сказал я. — Пусть косеют.

Это наше вино и наше косение.

Так бы ей выдать, да она меня все равно не слышала, торопилась обойти столы. А Марк Моисеич в углу крикнул бойко свое знаменитое: "Соль! Соль!" — и все ребята захохотали. Все поняли, что он это нарочно, чтобы привлечь внимание.

А когда стихло, он рванул, ударив ножкой, такую плясовую, что вся наша застольная братия завизжала от счастья! Как поросята Чушки, когда им приносят любимое варево! "Спецы", конечно, узнали мелодию знаменитой "Мурки"! Сидя за столами, все стали притоптывать в двести ног, а потом не выдержали, сорвались с места, пошли куролесить, истязать зал. Кто-то, встав на четвереньки, изображал медвежонка, выбрав вместо ствола стол. Двое, обступив баяниста Романа, стали помогать ему растягивать меха баяна. Один, самый голопузый, прямо посреди зала изображал танец живота. Разбившись на кучки, ребята резались в "очко", в "буру", а самые голодные никак не могли отстать от бачка с винегретом, который оставался, они напихивали его в карманы и за пазуху, а попутно еще и в рот, хотя в рот, было видно, уже не лезло.

Филиппок молча наблюдал за нами издали, не вмешиваясь в веселье. Повариха торопилась собрать тарелки, те из них, что были еще целы. В какой-то момент придумали мочиться в кадку с фикусом. Это было встречено общим одобрением, и все захотели помочиться в фикус, чтобы удобрить дерево, которое без "спецов" тут бы и зачахло, но Филиппок деликатно отвел любителей природы в туалет.

Я тоже захотел вдруг пойти в туалет. Я спустился в подвальное помещение, где стояли белые, будто тарелки, толчки, еще не обосранные нашей шантрапой, они сюда не добрались.

Я присел на один из них, желая представить, как делают в такие стекляшки, из которых и воду попить не зазорно, но мысль свою я не додумал, потому что погрузился в сладостный сон.

Проснулся же оттого, что меня будил Хвостик, он тормошил меня, зачерпывал воду из толчка и плескал мне в лицо.

— Серый! — кричал он, я уже знал, что он меня не бросит. — Там уже все разбежались, а тебя ищут!

Я не понял, кто же меня ищет. Вслед за Хвостиком я поднялся по лестнице на несколько ступенек вверх, но споткнулся и упал назад и засмеялся, потому что не было больно.

Я смеялся себе, что хочу идти вверх, а иду вниз, и такова наша "спецовская" жизнь, что вверх идти ни у кого не получается. Только вниз! В это время Хвостик вернулся с Сандрой и Ангелом. Они помогли мне подняться и вывели через какую-то дверь прямо на улицу. Было темно, сверкали звезды. Я уже понимал, что меня волокут в "спец", и стал упираться.

— Ну постойте же! — попросил. — Они же поют... Вы слышите?

Сандра и остальные прислушались, но ничего не услышали.

— Ну вот же! — закричал я. — Там вдали, за рекой раздается по-рой... Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!

Голос лился с небес, словно скрипочка играла для меня и ангелы пели своими ангельскими голосами.

А потом я спал, я это точно помню. Это было уже в "спеце". И вдруг я увидел зеленый яркий луг в цветах, ромашках и колокольчиках, а прямо по нему, по мягкой
тропке мы идем отрядом, взявшись за руки. Сверкает солнце, отблескивая зайчиком в реке, и все кругом сияет и переливается. А мы взмахиваем руками, вверх и вниз, в такт нашему шагу и нашему настроению, и поем, поем... Ах, нет, это нельзя рассказать или спеть, такие голоса не выдумаешь, они только бывают в раннем детстве, в солнечный день, на цветастом, сверкающем на солнце лугу. И только в детстве. Только в детстве!

 

Там вдали, за рекой

Раздается порой

Ку-ку... Ку-ку... Ку-ку...

Это птичка поет

Под ракитовым кустом

Ку-ку... Ку-ку... Ку-ку...

 

Наш луг огромен, как мир, и он так же прекрасен. В нем мы всех любим и все любят нас. И нет этой радости и любви конца. Как нет конца этому золотому дню.

Господи! Господи! Гос-по-ди!

Спасибо!

А куда же мы такие счастливые идем? Разве ты не помнишь? Ну, так я тебе скажу, и ты вспомнишь: это же родительский день! Ну? Ро-ди-тель-ский день! Ну? Ну?

Ага, дошло! Сейчас мы с прогулки вернемся домой, вместе с пионервожатой Любой, у которой золоток венок на голове, а нам скажут: "Приехали! Приехали!" И мы, как футболисты, ринемся к воротам, туда, где уже стоят на травке люди с сумками, и они нам издалека радостно, изо всех сил машут! Скорей!

Я вглядываюсь в них, даже глаза слезятся, но я никак не могу разобрать их лиц... Какие они? Мои родители? Мать? Отец? Вот-вот увижу! Скорей! Скорей!

Господи, ну помоги же! Помоги!

И просыпаюсь в слезах.

 

32

 

По дороге в школу Мотя меня спросил:

— Ты Корешка не видел?

— Вчера,— сказал я.— А сегодня я и тебя не разберу... Почему-то в глазах плывет.

Я хотел еще спросить: "Как же ты его потерял?",— но не решился. Мотя и так был расстроен.

На уроке Ужа, когда тот затеял читать своего Сабонеева под названием "Рыбы России. Жизнь и ловля (уженье) наших пресноводных рыб", Мотя поднял руку:

                  А вопрос можно... Иван Иваныч?

Уж оторвался от книги.

— О чем вопрос, Кукушкин? — он нас не помнит, но на всякий случай, чтобы не ошибиться, называет Кукушкиными. И, в общем, не ошибается.

— О военном деле.

Это так у нас урок называется: "Военное дело".

— Если по существу...

— По существу, Иван Иваныч. Вот в позапрошлом году мы ходили на стрельбище... учились стрелять!

— Ну? — нетерпеливо сказал Уж.

— А там вместо мишеней портреты врагов народа.

— Чьи? Чьи портреты? — переспросил Уж, напрягаясь.

Если бы он не стал спрашивать: "Чьи портреты",— может, Мотя и проглотил бы их имена, и все прошло бы спокойно. Но Уж, как у нас говорят, сам подставился. И Мотя тут же назвал предателей: Тухачевского, Блюхера, Ежова... Кого-то еще.

— А я стрелял в Ежова! — крикнул громко Бесик.

— А я в Блюхера!

— А я в Берию!

— Врешь! Берия пока не изменник!

— А кто же изменник? Лысый, в очках!

— Может, Тимошенко?

— А Тимошенко разве изменник?

— Ну, их там, правда, много было... В нашем классе каждому дали по изменнику.

— Их не было! — спохватившись, быстро сказал директор.

— Предателей не было?

— Не было!

— Но мы же стреляли, Иван Иваныч... Значит, были...

— Были... — в панике произнес он. — Но нам ничего не известно!

— Вот я и хотел узнать, — настаивал Мотя, — что же известно? Где они сейчас?

— Нигде, — ответил Уж и мельком посмотрел на дверь.

— А их семьи где? У них же остались семьи?

— Не было семей... Ничего у них не было!

— И детей не было?

— И детей не было! Никого не было! — Ужа прямо-таки корчило от Мотиных вопросов. Он отвечал, а сам не сводил глаз с дверей, будто оттуда ждал помощи, а она не приходила. А я вдруг подумал, что Мотя раньше таких вопросов не задавал. Он до нашего возвращения из Москвы был другой. Еще до вчерашнего дня рождения. Это его какая-то муха-цеце укусила.

— Значит, детей у них не было? — Мотя бил в одну точку, как из винтовки на стрельбище. — Они все бездетные были? Или больные?

— Не помню! Не знаю! Ничего, ничего не было! — взволнованно бормотал Уж, сжимаясь, как от удара. — Это все ужасно! Ужасно! Не надо об этом!

На лице Ужа и точно застыл непробиваемый ужас. Даже стало его жалко. Мотя это понял и сел.

— Они как сговорились, — произнес он, повернувшись ко мне, но тихо, шепотом. — Кукушкина твоя говорит: "Не ищите, их нет..." И Чушка долдонит, что никого не было. И этот, сам же слышал: "Их, — говорит, — вообще не было!" А если их не было и никого до нас не было, то нас не было и подавно! — и с каким-то несвойственным ему остервенением Мотя добавил: — Тебя тоже, Егоров, не было! Хотя ты и рождение празднуешь! — Мотя сказал и опомнился, оглядывая класс. — Но где же наш Корешок? Может, и его тоже никогда не было?

— Вчера... был,— буркнул позади нас Шахтер, слышавший, наверное, все, что шептал Мотя.— А ночью его не было.

— Может, там остался?

— Но он же не пил?

— Не знаю... все канючил... на горло жаловался... Мне показалось, что он раньше нас попал домой.

— Или в лазарет?

— Или в карцер?

— Или в милицию?

После урока мы с Мотей заглядывали на станцию, рискуя опоздать на обед.

Со стороны ресторана мы не пошли. Не решились пойти. Это вчерась мы были тут как хозяева и ходили, где хотели! Хоть на голове. А сегодня мы для них опять шантрапа, могут запросто погнать взашей! Как часто гнали!

Мы зашли со стороны подвала, спустились по знакомой мне лестнице и увидели повариху. Как и в прошлый раз, она стояла к нам спиной и что-то жевала.

Мне вдруг тоже захотелось есть. Надо бы вчера, как некоторые запасливые "спецы", винегрета в карман напихать, тогда бы сегодня не пришлось самому себе завидовать. А то показали нам жратву ведрами, а мы, придурки, сразу и разомлели, ах, как много! Ах, коммунизм! Теперь-то мы на всю жизнь нажремся!

А на всю жизнь не нажрешься, с детства известно.

Это все промелькнуло в уме, пока я смотрел на жующую повариху. На этот раз она сама услышала шаги, повернулась.

Сразу сказала:

— Именинник явился! А мы-то вчера искали, искали... А за тобой, между прочим, должок... Мой дружок!

И при этом почему-то сурово посмотрела на Мотю, считая, наверное, что он пришел меня защищать. Я тоже растерянно оглянулся на Мотю, такой поворот дела застал меня врасплох. Почему-то я считал, что, отдав свою книжку, я с ними рассчитался.

                   Но я же вам отдал...

Она меня оборвала.

— Что ты отдал?

— Я вам книжку отдал!

— Ах, книжку! Вон твоя книжка! Можешь забрать себе на память! — и она указала на стол, где и правда среди грязной посуды никому не нужная валялась моя сберегательная книжка. Ее даже не обернули в бумагу!

Мотя посмотрел на меня и быстро забрал книжку. И спрятал.

                   Но там деньги,— опять сказал я. Но, кажется, я уже и сам понимал, в чем дело.— Мне отец их оставил.

Повариха злобно крикнула:

— Вот вам деньги! — показав фигу. — Это мы-то, дураки, решили, что там деньги! Кормили и поили всю кодлу!

Мотя спросил:

— А разве этих денег нет?

— Есть! Не про нашу честь. Вы зачем зашли-то? — сурово произнесла повариха и помахала рукой. И тут, как из-под земли, рядом с ней возник Филиппок в белом халате.

Он не поздоровался, даже не кивнул, а не мигая смотрел на нас, как смотрят на стену.

— Мы, в общем, зашли... Мы ищем Корешка...— пробормотал Мотя, теряясь от странного, неподвижного взгляда Филиппка.— Вы его не видели?

— Кого? — поинтересовалась повариха. — Какие еще корешки?

                   Его Сенька зовут...— напомнил я.— Золотушный такой... Может, случайно остался... заснул или...

Повариха сразу сказала:

— Золотушный у нас... Случайно! — и взглянула многозначительно на Филиппка.

— Ну вот, а мы обыскались, — оживился Мотя. — Мы за ним пришли.

— Приходите за ним с деньгами, — ответила повариха.

— За ним... Что? — нам показалось, что мы оба — Мотя и я — ослышались.

Но повариха вела разговор круто, хотя голоса не повышала:

— Так разве я непонятно говорю?.. Как должок принесете, так своего дружка... золотушного... получите!

Я увидел, что Мотя бледнеет, но и сам я выглядел, наверное, не лучше. С нами разговаривали, как с какими-нибудь проходимцами.

Сколько мы должны? — спросил я чужим голосом.

— Да все, что у тебя там в книжке.
— Сто? Тыщ? — воскликнул Мотя потрясенно.

Повариха опять посмотрела на Филиппка.

— Думаешь это много? А вас сколько было? Да жрете вы каждый за троих... А еще с собой тащите! Потом музыка... Вы просили музыку?

Я кивнул, потупясь. Мне казалось, что меня ударяют чем-то тупым по голове... Ужасно больно, а она все бьет и бьет:

— ...А посуды сколько расколотили! А приборов, ложек-вилок сколько унесли! Цветы в кадке поломали... Ты вот что посчитай, тогда поймешь, что мы еще в убытке
окажемся!

— Но вы тогда не говорили...

Повариха сильно удивилась, толкнула локтем Филиппка:

— Как это не говорили? А о чем мы говорили-то? Вот тут, на этом самом месте и сказали... На всю сумму, так сказали... А ты, голубчик мой, согласился? Он же согласился, Филипп Христианович?

Филиппок даже не кивнул, а продолжал нас сверлить своим застывшим взглядом.

Но когда повариха вторично его толкнула в бок, он вдруг опомнился и без выражения сказал:

— Гони деньги... Мерзавец! Ну?

Я даже не мог ему сразу ответить грубостью, настолько был ошеломлен. Да и не обо мне, а о Корешке речь-то. Мотя об этом не забывал. Он вообще, если мог, старался кончить дело добром. Он всегда верил в добро.

— Так что... Он у вас под запором?

— Да,— ответила повариха уверенно.— Он у нас под запором.

— И долго?

— Хоть всю жизнь.

— Но вы его... кормите?

Повариха мудро усмехнулась. И Филиппок усмехнулся. Наверное, тут, на кухне, где все они непрерывно едят, наш вопрос показался им диковинным.

— С чего это мы забесплатно станем его кормить! Нам хватит, что вас задарма накормили!

— Но он же не виноват!

— А кто виноват? Ты? Вот и помогай своему товарищу... раз виноватый!

— Хватит болтать! — рявкнул Филиппок на повариху и вдруг двинулся на нас с угрожающим видом. — Иди-те, наглецы! Иди-те! Двигайте отсю-да! — произнес он с деловитой жестокостью. — И не приходите без денег! А то я и вас посажу!

Мы растерянно отступили под его напором к лестнице, потом бросились наверх, на улицу. Нам вдруг показалось, что сейчас нас тоже запрут в этом подвале, как заперли Корешка!

 

33

 

Мы собрались за домом в кустах, там, где когда-то делили ворованную картошку и увидели впервые мою тетку.

Пришли все Кукушата, кроме Хвостика, его разыскать не удалось. Но мы знали: сам найдется!

Мотя, оглядев нас, сказал:

— Корешок у них там запрятан... Надо спасать.

— Как?

— Не знаю,— Мотя пожал плечами.— Они, в общем-то, неплохие люди.

                   Хорошие! — закричал сразу Бесик.

Мотя повторил:

— А может, и хорошие... Им, в общем, деньги нужны...

                   Но они нас кормили,— напомнил Ангел.

Сандра промычала, она считала, что Ангел прав.

— За сто тыщ можно и не так накормить!

— Серый! — спросил Шахтер. — Ты обещал им сто тыщ?

— Нет.

— А свидетели были?
   — Какие свидетели?
   — Ну, что ты не обещал!

— Еще не хватало! — заржал Бесик. — Какие же свидетели в таком деле?

— Тогда надо гроши отдавать.

— Сто тыщ?

— Этим жуликам? Сто тыщ???

— Да. Жуликам. Сто тыщ. Сами виноваты.

— Да мы виноваты в том, что проворонили Корешка!

— Вот и платите! Корешок стоит сто тыщ или не стоит?

— Он-то стоит... А эти падлы... Не стоят! — крикнул Бесик. Я увидел, как у него начинают от гнева белеть глаза. — Ты вспомни, — он обратился к Моте. — Ты сам говорил, как мы стреляли по портретам! Вот в кого надо палить! В этих фашистов! А сами! Нажрались, напились — обо всех забыли!

— Я Серого на толчке нашел! — выкрикнул Ангел, но никто не засмеялся. Все стояли мрачные, не зная, что предпринять.

— Может, это... Выкрасть? — вздохнув, произнес Мотя.

— Там, знаешь, сколько ментов? И все у них кормятся!

— Менты не помогут? — спросил Ангел.

— Менты? Помогут?

— Менты хорошие! — выкрикнул Бесик, оскалясь.

— Тогда нужны деньги,— решил деловито Шахтер, как бы подведя черту. Он смолил цигарку, а тут бросил и посмотрел на меня.— Где твоя книжка?

— Здесь,— я показал на грудь.

— Как с нее берут деньги? Ты узнал?

— Узнал. Их могут дать Чушке.

                  А Тусе? — предложил Сверчок.

Сандра промычала, выбирая Тусю. Чушке она, как и все мы, не доверяла.

— А если найти тетку?

— Где?

— Откуда я знаю где? — сказал я.

                   Пока ее сыщешь, Корешок пропадет!

Тут объявился Хвостик. Он бежал к нам через кусты и что-то кричал.

— Решетка! Там решетка!

— Что, Хвостатый? — спросил Мотя.

— В окне с решеткой... я видел Корешка! — объявил Хвостик и сразу ко мне: — Серый, я, правда, его нашел! Он в подвале!

— С ним можно разговаривать?

— Он молчит!

— Почему молчит?

Вопрос повис в воздухе. Да и не надо было вопросов, потому что мы все тотчас сорвались вслед за Хвостиком и бросились на станцию. Надо было увидеть окошко и самого Корешка. А дальше уж мы решим, что будем делать.

Мы летели к станции, вовсе не оберегаясь легавых, и странно, никто к нам на этот раз не прицепился.

Хвостик провел нас в дальний конец вокзала, завернул за угол, где валялись всякие ящики и бочки, да клубки колючей проволочки, предназначенные для отправки, нагнулся и указал решетку у самой земли.

— Здесь! Здесь!

Кукушата стали ложиться, прижимаясь к земле щекой, и заглядывали внутрь, стараясь в сумраке помещения что-то рассмотреть. И я прилег, но ничего не увидел.

— Где же он, Хвостатый?

Хвостик бросился на землю, головой к голове, и указал пальцем:

— Вот же он... В углу...

— Это разве он?

                   Он, он! Сидит и молчит.

Теперь-то мы все его разглядели.

Мотя крикнул.

                  Эй, Корешок? Ты чего молчишь? Тебе плохо? Да?

Тот наконец шевельнулся, услышал. И сразу заплакал.

— Не плачь, Корешок! — крикнул Ангел. — Мы тебя завтра выкупим!

— Мы сломаем решетку! — выпалил Бесик. И даже потряс ее, но решетка была сделана очень крепко.

А Корешок все продолжал плакать, и мы, лежа у решетки, слушали.

Я крикнул в подвал:

                   Корешок! Ты меня узнаешь?

Он не ответил.

— Мы тебе сейчас пожрать принесем,— сказал я. — А если хочешь, я тебе дам свою Историю! Будешь ее читать!

Никому никогда я не доверял Историю, даже трогать руками не давал, а вот Корешку предложил. Но Мотя сказал:

— Не будет он читать, не видишь, что ли, ему не до чтения. Ты лучше к Тусе ступай! Все, все к ней идите, а то ее не прошибешь!

— А сам? — спросил Бесик.

— А я с Корешком буду! — ответил Мотя. — Я его не могу оставить.

— Я тоже! — выкрикнул Хвостик.

— Надо взять деньги,— хмуро сказал Шахтер. Он прилег на землю и долго смотрел в темноту камеры, заслоняя глаза от света. Поднялся и крепко выругался. Давно мы не слышали, чтобы Шахтер по-шахтерски ругался. Видно, и его прошибло.

 

34

 

В тот момент мы считали, что все дело в Тусе. Как только ей объяснили про деньги, так она их срочно нам достанет, и мы придем и швырнем в морду этим
фашистам. Мы скажем: "Нате, обожритесь!" И они проглотят наше презрение, увидав деньги, а Филиппок, невинно улыбаясь в усы, исчезнет и вернется с Корешком.

— Держите,— скажут,— своего золотушного!

А мы его окружим кольцом и быстро, бегом, не оглянувшись, покинем этот подвал, чтобы больше никогда о нем не вспоминать.

 

Воспитательница Наталья Власовна сидела в канцелярии и писала отчет о работе колонистов в колхозе. Мы ввалились все сразу и, не давая ей опомниться, выложили новость про Корешка. Говорил Бесик, ему помогал Шахтер.

— Что? Какие деньги? — спросила Туся, оглядывая нас недоуменно. Она так быстро реагировать не умела.

— Покажи ей книжку,— сказал мне Шахтер.

Туся взяла книжку и стала ее разглядывать, а мы все уставились на нее. Мы видели, как она листала страницы, как дошла до суммы... И в этот момент она даже переменилась в лице. Она так перепугалась, что не могла произнести ни единого слова.

— Это... Это... Чье?

— Моё,— я оглянулся на Кукушат. Они во все глаза смотрели на Тусю и ждали.

— И я... должна...

— Ага,— сказал Шахтер.— Нам же не дадут.

— Понятно, — она подавленно замолчала, что-то решая. Потом вскочила и велела нам сидеть тут и ждать. И никуда не уходить. Никуда, понимаете? Сейчас она вернется, и тогда решим.

Ее не было долго, слишком долго. Но мы ждали. Ни единого словечка не произнесли. Только Бесик вдруг догадался:

— Побежала доносить.

— Кому?

— Кому, кому... Увидишь кому!

Раздались за дверью голоса, и вошел Чушка вместе с Тусей, но книжка теперь была у него в руках.

— Это чье? — спросил он, неторопливо усаживаясь за стол и доставая свои золотые ворованные очки.

— Мое,— ответил я.

— Его,— подтвердила Туся.

— А остальные тогда чего тут делают? — поинтересовался он, не глядя на Кукушат.

Я кивнул Кукушатам, и они с неохотой убрались. Особенно не хотел уходить Бесик, его Шахтер увел силой. Но и без того понятно, что раздражать Чушку в такой момент не следует: жизнь Корешка поважней всяких личных обид?

Я слышал, как Шахтер говорил Бесику, но эти слова, я был уверен, относились и ко мне:

— Не нарываться... Понял? Только не нарываться!

Туся закрыла за ними дверь и села, поеживаясь, видно было, что ей не очень хочется присутствовать при нашем разговоре, но уйти она не решается. Да Чушка и не отпустит!

Чушка, нацепив очки, стал рассматривать книжку, вертя ее и так, и эдак.

Поднял голову, спросил:

— Значит, твоя?

— Моя.

— Откуда?

— От отца.

— Какого еще отца?

— Моего... отца...

— У тебя есть отец? Первый раз слышу! — он быстро взглянул на Тусю. Та сидела на стуле напротив, сжавшись, как от удара.

— Ну, был...

— Где же он теперь?

— Не знаю.

— А я знаю... Его нет. И не было! Нечего его придумывать и морочить всем голову.

— Но он же... Он же подал мне весть...

— Кто? Отец? — Чушка опять посмотрел на Тусю. — Какую весть? Он тебе прислал письмо?

— Но книжка... Это же весть...

Мне показалось, что Чушка, а за ним и Туся вздохнули облегченно. Они почему-то испугались, что мне написал отец письмо. А если бы и вправду написал! Что бы они тогда сказали?

— Чего нет на бумаге, того вообще не было,— произнес он. — Так что ты хочешь? Хочешь, чтобы я снял деньги?

— Да.

— А зачем тебе деньги?

— Нужно.

— Все?

— Все.

— За ними надо в Москву ехать,— сказал Чушка. — А кто работать будет?

— Да я посижу, Иван Орехович,— предложила Туся. И добавила боязливо, поглядев на меня: — Только, может, не все сразу брать? Они же промотают! Или в карты проиграют...

— Сам решу,— отмахнулся директор.— Там, может, и денег-то никаких нет... Ведь неизвестно, откуда взялся отец и откуда все это взялось, а? Может, какой жулик нарочно подсунул?

"Сам ты жулик! А еще задница в очках!" — но я, конечно, вслух не произнес, а стал смотреть в пол, чтобы он по глазам не догадался о том, как я его ненавижу.

Чушка положил мою книжку в боковой карман.

— Можешь быть свободен,— и указал на дверь.

Но я, как дурачок, уставился на его карман, понимая, что вся наша судьба и судьба Корешка упрятаны в этом кармане. Я никак не мог заставить себя уйти, вот так взять и покинуть его кабинет.

Чушка копался, складывая очки, но вдруг увидел, что я еще тут, не ушел, а стою, и спросил грубо:

— У тебя еще чего?

— Ничего,— ответил я. — А когда прийти за деньгами?

Чушка посмотрел на Тусю и покачал головой.

— Тебе скажут. Ступай! В зону!

— А когда скажут?

Туся поднялась и, взяв меня за плечи, повела к двери:

— Я сама тебе сообщу... Договорились?

— Нет! — я попытался вывернуться из ее рук. — Мне завтра нужно!

— Ну, будет... Будет тебе завтра... А сейчас иди!— уговаривала Туся.

А Чушка сидел и тяжело молчал. Только шея у него покраснела.

— Ладно,— сказал я с вызовом.— Завтра приду. За деньгами!

— Приходи, приходи... — торопливо пообещала Туся и открыла передо мной дверь.

Я шагнул в коридор, но почему-то оглянулся: Чушка смотрел мне вслед, и в глазах его, не защищенных золотыми очками, не было самих глаз, а лишь глубокие провалы, в которых зияла чернота.

 

35

 

Кожей спины я почувствовал погребной холод, исходящий от взгляда директора, поэтому и оглянулся.

Но я был занят мыслями о Корешке, который сидит в подвале и которого надо оттуда немедленно вытаскивать. Этот давящий, тяжкий взгляд и жизнь Сеньки никак не увязались в моих мыслях, а, наверное, зря.

Никто, конечно, из нас Чушке не верил. Но не верили по-разному.

Говорили так:

— Надует! Ничего не привезет!

— Привезет... Себе!

— Ага. Скажет, не дали. И катись...

— А книжка? Потребуем книжку!

— Наврет! Потерял, скажет...

— Или скажет: дали половину.

— Ну, и половину! За половину Корешка отдадут!

— А если не отдадут?

— Им же не Корешок, им деньги нужны!

Ни до чего не доспорившись, легли спать, только Мотя по-прежнему оставался у решетки, да ночью к нему на подмогу бегали остальные Кукушата.

Утром увидели: Чушка, взяв портфель, отправился в Москву.

Мы наблюдали за ним из-за угла вокзала. И хоть сомнений с его отъездом не убавилось, но что-то подтверждало: если он нас послушал и поехал, должен деньги привезти. Пусть не все, нам все и не нужны, мы готовы были к тому, что Чушка украдет какую-то часть за свои труды. Но все равно, тогда мы сможем торговаться с этими, из ресторана. Главное, чтобы в руках у нас были деньги.

С момента отбытия Чушки мы установили слежку и за поездами: Бесик и Сверчок должны были неустанно с двух сторон вокзала караулить поезд из Москвы, на котором вернется Чушка.

Остальные по очереди вместе с Мотей торчали у решетки, носили жратье от стола, даже бурду ухитрились залить тайком в банку и спустить Корешку на веревке.

Только Корешок перестал есть. Сперва он хоть на наши голоса откликался и бутылку с водой выпил. Но прошли вечер, ночь и утро, и еще день, а Чушки все не было, и он примолк. Лежал в углу на дерюжке, которую удалось ему сбросить, но хлеб не брал и вообще нас не слышал.

Мотя, который никуда не уходил и на обеды "спецовские" перестал бегать, пытался какими-то словами помочь своему дружку. Рассказывал разные истории, вспоминал фильмы, которые мы смотрели, особенно про Швейка, как он Гитлера обхитрил. Раньше-то Корешок на "Швейке" просто заливался от хохота, а теперь молчал.

У Бесика со Сверчком никаких сведений насчет директора не было. Поезда приходили и уходили, а Чушка не появлялся.

Мотя, не дожидаясь теперь от них новостей, сам прибегал узнавать, не приехал ли директор, может, Кукушата его прозевали. Те божились "сукой", что смотрели, не спали и прозевать Чушку, которого они кожей чувствуют на расстоянии, просто не могли. На всякий случай в дом Чушки  послали  Сандру,  но там  все было тихо, кроме, конечно, визга поросят и шипения самой старухи. Сандра выразительно изобразила и визг, и шипение.

Пытались говорить и с Тусей, но та лишь пугливо вздрагивала и сжималась, бормоча о том, что поезда ходят с задержкой, а деньги возить трудно, потому что кругом бандюки, которые только и ищут, кого бы обчистить.

Бедная Туся! Это она нам, нам про бандюков рассказывала! А кто же тогда мы? А весь наш "спец"? А кто сам директор? Вот он, директор, и есть главный поселковый урка, ибо за родную копейку и ближнего не пожалеет! Такого не то что ограбит кто, а полезет, сам без порток останется! Это у бедной Туси затмение мозгов от страха вышло, что она плела невесть что. Но пайку на Корешка и на Мотю отдавала не любопытствуя и карцером за отсутствие не грозила... И на том спасибо.

Но, конечно, в другое время можно и посмеяться, что Корешка за трехдневное отсутствие захотели бы посадить снова... И он бы из кладовки ресторана попал бы в "спецовский" карцер...

Но мы бы и на это согласились. Мы бы на все согласились, лишь бы вытащить Корешка из чужих лап.

Утром третьего дня Чушка наконец объявился в Голяках. Сошел с поезда, заметно усталый, но в "спец" не пошел, а заглянул к начальнику станции, то есть Козлу, потом посидел в редакции "Красного паровоза", а уж затем неторопливо, размахивая портфелем, в котором, наверное, лежали наши денежки, двинул к себе домой. Бесик и Сверчок его неотступно караулили.

Перед самым ужином он появился в "спеце" довольный, почти веселый, можно было понять, что он успел попариться в бане, принял свою "наркомовскую" норму, или, как у нас в Голяках говорят, "остограммился", и теперь с удовольствием возвращался к своим делам.

А дела, судя по всему, у него шли хорошо.

Но мы так понимали, что его дела — это теперь частью и наши дела. И если они идут хорошо, значит, он получил деньги, а значит, и мы их тоже скоро получим.

Толпясь у дверей канцелярии, мы ждали, когда он вернется после своего обычного обхода по "зоне": спальням, кухне, столовой и так далее, — мы знали, что он сюда обязательно придет.

Конечно, и он тоже знает, что мы его ждем, что мы тут, у дверей канцелярии, оттого, может быть, и не торопится, хочет подольше поиграть на наших нервах.

Наконец появился: прошествовал мимо нас и даже на наше необычно громкое: "Здрасьте, Иван Орехо-ич!" — кивнул, чего никогда не делал. Тоже хорошая примета. Но вот дальше он будто бы не захотел понимать, что мы тут торчим из-за него, хлопнул перед нашим носом дверью и скрылся в канцелярии. Вроде бы с нами ему не о чем говорить.

Потоптавшись, решили к нему заглянуть: я, Шахтер и Бесик. Мотя, как всегда, был около решетки. Мы спросили, можно ли войти, он опять добродушно кивнул и при этом читал какую-то на столе бумажку.

— Ну... С чем пожаловали?

Мы переглянулись: было ясно, что Чушка в духе. Вот только странно, что он не  помнил, зачем мы пожаловали. И я сказал:

— Мы пришли за деньгами.

— Ах, за деньгами... — произнес он врастяжку, а сам все читал свою бумагу и глаз на нас не поднимал. — За деньгами, значит... Так, интересно...

Мы не поняли, что ему интересно: то, что мы пришли за деньгами, или то, что он читал в бумаге. Но мы стояли и ждали, а Бесик смотрел на Чушкин портфель, поедая его глазами. Ведь если деньги есть, то они, конечно, в портфеле, сто тыщ — такая куча, что нигде больше не уместится!

Наконец Чушка оторвался от бумаги и уставился на наши ноги.

Я думаю, если бы он хотел нас запомнить, ему незачем заглядывать нам в лица, и наших ног бы вполне хватило!

Обутые во что ни попадя: в галоши, в ботинки без подошв, в дощечки с веревочками, заплатанные, неизвестно какого времени и происхождения валенки, пимы, бурки и даже женские туфли и так далее, — наши ноги вполне нас выражали!

— Так, — повторил Чушка и медленно, как бы вовнутрь себя, довольно улыбнулся. — За денежками... Пришли...

И вот странно, но от такого Чушки, который не рявкает, не кричит "В зону!", не посылает в карцер или на отработку к свиньям, а мирно улыбается и разговаривает с нами — с нами! разговаривает! — мы стали будто оттаивать, теряя нашу обычную настороженность.

Чушка между тем сказал:

— Деньги — это серьезно... — и по-особому то ли хмыкнул, то ли икнул, издал, в общем, звук, обозначающий серьезность такого момента, как передача денег. — Давайте так... — и задумался. А мы ждали. — Давайте завтра... Да? — и решил: — С утра прямо и приходите! Договорились?

— Договорились! — громко воскликнули мы.

Мы выходили из канцелярии и многозначительно переглядывались, чувствуя себя почти победителями.

 

36

 

Мы пришли к Чушке утром в тот момент, когда у него по каким-то причинам собрались наши шефы: Наполеончик, Козел, директор Уж, орсовский Помидор и другие. Тут же была Туся, сидела и помалкивала, забившись в уголок.

Когда мы вошли, они все громко разговаривали, но, заметив нас, замолчали, уставясь с любопытством, будто на экспонаты какие.

А мы сделали вид, что их не знаем, и сразу обратились к директору, который, судя по всему, нас ждал.

Он нацепил золотые очки свои ворованные, пошарил по столу, ища что-то, спросил, не поднимая головы:

— Пришли?.. Все?.. — и остальным: — Это вот они...

Гости молчали, втыкаясь в нас глазами. Бесик подтолкнул меня локтем и, указывая в сторону гостей, дал понять: он лично считает, что неспроста они тут все собрались. Уж не за деньгами ли нашими они явились?

И Сандра на меня оглянулась, а Хвостик даже рот открыл, чтобы спросить, но я сделал знак молчать. Хотя, если честно, мне стало не по себе от предчувствий: не к добру собралась вся эта шайка. Чего-то им всем от нас надо.

— Сергей Егоров,— произнес директор в стол.— Кто?

— Ну, я,— сказал я.

Они теперь стали смотреть на меня.

— Ну, вот,— продолжил директор, привставая и разводя руками. — Егоров, значит, как патриот внес свои деньги... Мы его поздравляем!

И все собравшиеся — Наполеончик, Уж и другие — почему-то захлопали, а директор протянул мне руку.

— Поздравляю, Сергей! Так и надо поступать!

— Как? — спросил глупо я.

— Вот так... Как ты поступил... — директор взял со стола листок, это оказался номер "Красного паровоза", и громко с выражением прочел: "...Сбор народных средств на боевую эскадрилью истребителей имени Героя Советского Союза летчика Талалихина проходит на высоком трудовом и морально-политическом уровне. Восьмидесятилетний колхозник-хлопкороб Янгиюльского района Ташкентской области Султан Акбаров сдал в фонд обороны на строительство боевой эскадрильи от имени себя и своей многочисленной семьи, у него девять детей, трое из которых сражаются на фронте, триста тысяч сбереженных рублей... А коллектив спецдетдома особого режима в поселке Голятвино Московской области перечислил собранные деньги на строительство боевых машин в количестве сто тысяч рублей... Товарищ Сталин выразил благодарность всем гражданам и коллективам, оказывающим своими средствами посильную помощь Красной Армии..."

И все опять захлопали, а мы стояли, будто придурки, перед директором, не в силах понять, что же произошло, как мы оказались коллективом, который отдал деньги, сам остался без денег. Значит, вместо нашего Корешка теперь начнут в складчину с колхозником-хлопкоробом клепать железный истребитель, а Корешок из-за этого будет сидеть в подвале.

— Ладно,— сказал директор, победоносно оглядывая шефов. — Мои голодранцы растерялись от радости... Пусть идут... А мы еще посидим... Не каждый день такой праздник, что товарищ Сталин лично... — и уже нам: — Валяйте... в зону... Я велел вам дать по лишней пайке!

 

Во дворе нас ждал Мотя.

— Корешка нет,— произнес глухо, не глядя на нас.

— Где нет? В подвале нет? — спросил Бесик.

— Нигде нет.

                  Может, его выпустили?

Мотя не ответил.

— А когда ты увидел, что его нет?

— Утром.

— А вчера он был?

— Кажись, был... Но там же ночью темно, а он молчит, — сказал Мотя. — А потом рассвело, я стал смотреть, а там пусто.

— А эти? Из ресторана?

— Я их не видел.

— Надо их найти.

Мы, все Кукушата, бросились на станцию, мы бежали так, что Хвостик отстал от нас и закричал:

— Я тоже хочу! Я устал!

Мы подождали Хвостика, но между собой не разговаривали. Это был тот момент, когда никаких слов не надо. Мы все знали, что будем делать. И знали, что каждый будет делать то, что надо. Даже Хвостик.

Мы спустились в знакомый подвал и увидели, что дверь закрыта. Стали барабанить в нее кулаками, ногами, пинать ее, бить изо всех сил, но в ответ не раздалось ни звука.

— Может, никого нет? — спросил Шахтер.

— Не может! — крикнул Бесик. — Они заперлись! Я знаю!

И Сандра промычала, указывая, что они там. Она их прямо чувствовала за дверью.

Тогда Бесик подхватился, прыгая через ступеньку, выскочил наружу и стал заглядывать по очереди во все подвальные решетки и сразу закричал:

— Они тут! Они тут!

Кукушата облепили окошко, и я воткнулся между остальными: повариха и Филиппок стояли посреди поварни и смотрели на нас. А мы сверху смотрели на них.

Я думал, что они сразу спросят про деньги, принесли мы их или нет, но они молчали. И вид у них был какой-то странный, вовсе не такой воинственный, как в последний наш приход.

                   Эй! — крикнул Мотя. — Корешок у вас?

Филиппок поднял глаза и покачал головой, а повариха молчала.

— А где он? Почему не открываете?

— Его нет,— произнесла, наконец, повариха и высморкалась, утирая нос передником.

— А где он?

Повариха посмотрела на Филиппка, обвела глазами кухню. Сказала, вздыхая:

— Он, значит, приболел.

Филиппок с готовностью кивнул, подтверждая ее слова.

— Ну, а где он сейчас! — крикнул Бесик, которому надоела эта волокита. Мы и так без них знали, что Корешок приболел.

— В больнице... — ответила повариха, при этом опять вздыхая, будто ей было жалко Корешка.— Вот, Филипп Христианович отвез... Лечиться...

А Филиппок снова с готовностью кивнул.

В этот момент, глядя на повариху и Филиппка, я вдруг понял, что они нас боятся. Теперь, когда уйти было им некуда, они врали про больницу, потому что нас боялись, хотя и сидели в своем подвале запершись.

А Мотя сказал, приподнимаясь и отряхивая штаны от пыли.

                   Двигаем в больницу! Этих мы всегда найдем!

Он наклонился к решетке и крикнул:

— Мы идем в больницу... А если что... Мы вас найдем!

— Мы вас найдем! — крикнул за ним и Хвостик и показал через решетку кулак.

Филиппок и повариха, как завороженные, смотрели на нас, задрав головы, и даже не ответили на угрозу.

 

Больница находилась недалеко, за церковью, где мы делали колючую проволоку. А знали мы ее еще потому, что расцарапав на первых порах руки о проволоку, мы тут заливали их йодом у пожилой тихой медсестры, которая принимала нас в прихожей. Во всей же больнице было три комнаты и кабинет врача, в который нас из-за нашей грязи никогда не пускали.

 

Встречали мы и врача, маленького росточка, всегда в шляпе и в очках с сумочкой, в которой мы успевали пошарить, когда он приходил к нам во время вшиводавок, чтобы подписать какие-то бумажки. Нас он побаивался, а мы при виде его всегда кричали: "Без порток, а в шляпе! Очковая змея!" И что-то подобное, уж очень он нас смешил своим дурацким видом. В поселке больше так никто не ходил.

Теперь с лёта мы обогнули церковь с мотками колючей проволоки по всей территории бывшего кладбища и влетели на крыльцо больницы. Мы, наверное, слишком топали, потому что в окошечко выглянуло чье-то испуганное лицо и на крыльцо сразу вышел, правда, без шляпы, знакомый врач. Но очки, этакие странные стеклышки, которые щипочками держались за переносицу, у него были. То-то, наверное, больно носу, что он все время морщился, когда они так прищеплены!

Но нам сейчас было не до очков.

Мотя еще задыхался от бега, как и все мы, поэтому спросил отрывочно, словно пролаял:

— Скажите... Нам сказали... Корешок... Ну, Сенька из нашего "спеца"... Он у вас?

Врач как будто удивился:

— Мальчик? От вас?

— Да! От нас.

— Сенька? А фамилия?

— Кукушкин!

— Семен Кукушкин? — будто вспоминая. — Нет. Такого нет, — и тут же повернувшись, ушел.

— Но нам сказали! — закричал вслед Бесик, а Сандра даже рванулась вслед за врачом, но дверь оказалась вдруг закрытой.

— Я так и знал, что они наврали! — воскликнул Бесик.

— А если этот... наврал? — спросил Шахтер.

— Я ему тогда очки побью! — крикнул Бесик.

— Но он же врач? — возразил Ангел.

— А врачи не врут?

— Они все врут! Угробили и врут!

                   Как угробили? — спросил Хвостик.

На него шикнули.

— Молчи, Хвостатый! Не до тебя!

Так мы стояли, рассуждая за церковью, когда выскользнула из дверей больницы знакомая нам пожилая медсестра. Шла она тихо, потому что, хоть сама и лечила других, но была, наверное, больна. На церковь она перекрестилась, а проходя мимо нас, лишь глаза скосила и беззвучно произнесла:

— Ступайте за мной... Не сразу... Потом...

Она медленно удалилась в ближайший переулок.

А мы, чуть подождав, тут же сорвались с места и за домами ее нагнали. Да она уже никуда и не шла. Ждала нас.

А когда мы подскочили к ней, запыхавшись и глядя в ее измученное лицо, она воровски оглянулась по сторонам, не видит ли нас кто вместе, и беззвучно произнесла своими бесцветными губами:

— Ваш Кукушкин помер... Схоронили... И не ищите где... И меня не спрашивайте, я не знаю...

И сразу повернулась и пошла, медленно от нас удаляясь, будто нас никогда не видела.

А мы остались, пригвожденные к месту, на этой маленькой улочке. Все вдруг потеряло свой смысл, и не осталось никаких желаний. Единым махом, как косарь косой, срезали нас и бросили на дороге.

Неслышно затряслась, зарыдала Сандра, а Мотя сел прямо в пыль и закрыл лицо руками.

 

37

 

Вечером в наш "спец" привезли "Броненосец "Потемкин".

Мы его и раньше видели, но сейчас смотрели, как впервые, захваченные бунтом матросов. Там, в общем, на корабле, матросам щи подали, а в щах мясо с червями. Когда дошло до червей, кто-то среди нашей молчащей публики, может, Бесик, в темноте произнес негромко, но слышали все,что нам бы не только мяса с червями, а червей без мяса, рубанули бы за милую душу! И добавку бы попросили!

Но никто не засмеялся, лишь швырнули в экран шапкой в знак протеста против такой сытой шамовки в былые царские времена! Ишь, мясо им, видишь ли, не понравилось! С червями, но мясо, а не хрен собачий! Мы бы за такое господам офицерам еще спасибочки сказали!

Ну, а дальше там, как у нас в "спеце", повара и всякое начальство пришло и стало наводить чернуху. Врать, как и у нас врут.

Как сегодня врали.

Весь "спец" ходил сегодня читать вывешенную статью впервые за всю историю детдома, статью про сто тысяч, которые мы, якобы, собрали на строительство боевых машин. Все читали, но никто не произнес вслух, откуда деньги: и так все знали, что деньги у нас украдены Чушкой.

А к обеду прямо поперек статьи чернилами написали: "А Корешка они угробили!"

И все снова прибегали читать, пока Туся не усекла, что написано что-то запретное, и не сорвала статью.

Но когда на экране возникла палатка, где со свечкой в руке лежит угробленный ихними деятелями матрос, а люди приходят с ним проститься, в зале сразу стало тяжко. Я не про себя говорю. Это все заметили, что в зале стало очень тяжело, глухо, беспросветно, будто нас всех, всех сразу "спецов" тут, прямо в зале, как Корешка в безымянной могиле, похоронили.

И кто-то выкрикнул слабо:

                   Убить их мало!

И ни у кого не возник вопрос, кого надо убивать, тех ли, что довели матроса до смерти, или этих, которые сегодня убили нашего Корешка... Конечно, этих, этих надо убивать! Матросы-то все давно поняли! А мы, дурачки, чего-то ждем. Дождались!

Но никто брошенного в пустоту крика не подхватил, наоборот, наступила особенно какая-то гнетущая тишина. На экране бушевали страсти, и матросики, победившие, ликовали и швыряли в воду свои бескозырки, а мы этой единственной шапкой, которую швырнули в экран, и ограничились.

Разошлись молча по спальням. Даже грохота ног, обычного в коридоре, не услышали. Затихли. Такая вдруг тишина наступила во всем доме, которой никогда у нас не бывало.

Обычно как: песни, шум, драки, кто-то анекдоты травит, кто-то в карты режется, а иные напоследок бегут отлить, пока засов на дверях не задвинули. Остальные уже задают храпака, забив голову под подушку, и постанывают, потому что им, как нам всем, во сне снятся кошмары. А тот, кто боится темноты, потихоньку хнычет, и все знают, что это хнычет Ангел, да и не только он.

А что им еще делать, если они не могут не бояться?

Но сегодня и они молчали. Все молчали. А дежурная Туся, пройдя по спальням, по коридорам и не услышав ничего необычного в нашем молчании, закрыла за собой дверь, решив, что можно уйти ночевать домой. Ее так обрадовало, что никто не буянил, не пел блатных песен, не орал, не визжал и не носился голяком по коридорам, пугая и без того напуганных девочек и малышей.

Услышали и передали, как Туся сказала криворотому сторожу:

— Слава Богу, спокойно. Так я пойду. А вы закрывайте на засов... После кино они обычно возбуждаются, но зато хорошо спят.

— Ага,— ответил сторож. — Сегодня, видать, ухайдакались. Ишь, храпака задают... И не бесятся!

И Туся ушла. А сторож, задвинув засов на двери, убрался в свою конуру дрыхать. Ввиду праздника Чушка ему выдал стограммовую норму, и он уснул. Сам Чушка ушел еще до кино (кино-то для нас тоже в виде праздника!), чтобы в своем свинстве, на усадьбе, угостить по заслугам поселковых деятелей в связи с таким событием, как пропечатанье в газете и поздравление лично от товарища Сталина.

В поселке понимали, что это невероятное событие поднимет на новый уровень Голятвино в глазах областного начальства и вдохнет в него новую жизнь.

Какую жизнь? Да всякую. У нас жизней много. Станут в церкви больше проволоки делать, станут больше лоскутков кроить Сандре на платье. А уж огурцов на грядке у Наполеончика увеличится — не сосчитать, и поросят у Чушки станет вдвое или втрое больше.

Так мы понимали счастливое обновление нашей голяковской жизни в свете происшедших событий.

И у нас, конечно, в "спеце" будет обновление, как же без него! Может, еще одного сторожа прибавят или милиционера для порядка; а то и второй карцер пристроят! Обновление, как говорят, обычно со строительства главных учреждений начинается. А что может быть главней карцера, если он всем нам жизненно необходим, чтобы стать настоящими людьми!

В середине ночи в тишине пронесся ни с чем не сравнимый клик. Непонятно прозвучало, то ли петушком кукарекнули, то ли кукушкой прокуковали. Все говорили по-разному и слышали по-разному, но поняли одинаково.

Вспоминают, что после того странного звука, неведомо откуда прозвучавшего, какие-то мгновения, довольно долгие, стояла полнейшая тишина. Даже шороха не услышалось. Вздоха не прозвучало, одеяло не прошелестело — мертво в воздухе.

И вдруг поднялось.

Да нет, и не поднялось, и не возникло где-то, а взорвалось в тот самом воздухе, а может, это воздух и взорвался!

Ухнуло, грохнуло, взревело и пронеслось, вокруг и прочь, наружу. Словом, бомба взорвалась, хотя, конечно, никакой бомбы в помине не было. Вот в каждом из нас, уж точно, бомба была. А вот какой такой силой все запалы в одно мгновение подожгли, никто сказать не может.

Голоса пронеслись по коридору, все нарастая и нарастая, и это не были отдельные крики, слитые в единый ор... Это был сразу единый крик, выкрик, рык, предвещавший нечто звериное, неуправляемое, кровавое... Дикое!

Бунт, одним словом.

Бунт.

 

38

 

Бесик, не отрывавший глаз от бугра, который в утренней дымке то возникал, то пропадал, вдруг вскрикнул:

— Они машут! — и указал пальцем.

— Кому машут? Нам? — спросил Шахтер.

— Нам! Нам! Вон же!

— Стреляй! — приказал Шахтер Моте.— Чтобы не мелькали перед глазами.

— Стрелять? — спросил Мотя.

Сандра промычала, она была за то, чтобы стреляли. Она пролаяла, поясняя, что надо в них бить и бить. А я сказал:

— Конечно, надо стрелять!

— Хоть раз пальни! — крикнул Сверчок.

Я так понял, что все хотели, чтобы Мотя пальнул. И не в платке, которым там махали, дело. Хотелось выстрелить, чтобы самих себя услышать. И самим себе доказать: ага, палим, значит, мы тут еще кое-что могем! А не похоронены вашими легавыми усилиями!

Мотя совсем было решил пальнуть и уж прицелился, но вдруг опустил ружье и растерянно произнес:

— Идут...

— Так пали! Пали!

— Чего ты кричишь? — обернулся он к Бесику. Не видишь что ли, это же баба! Баба идет! И машет!

— Какая еще баба?

Шахтер с другой стороны сарая прибежал посмотреть и сразу определил:

— Это Туся.

— А что Туся? Не ихняя? И в нее пальнем!

— Но если она чего сказать хочет?

— А нам не надо говорить! — воскликнул Бесик. — Мы сегодня сами говорим! Это они пусть слушают, как мы им говорим! Из ружья!

Я еще раз воткнул глаз в щель и вдруг понял, что это за женщина. Никакая не Туся. Это Маша. Я сразу узнал ее, когда она подошла ближе.

Я произнес:

— Это моя тетка идет, — хотя теперь все ясно видели, что идет с платком в руке моя тетка Маша.

— Ну, что? Стрелять? Нет? — спросил Мотя.

— В тетку-то?

— В тетку! — подтвердил зло Бесик. — А зачем она идет?

— Она же к тебе идет? — поинтересовался Ангел.

— Не знаю, — ответил я.

— Конечно, к тебе! Приехала!

— Где они ее только разыскали...

Я посмотрел в щель и попросил Мотю:

— Не надо в нее стрелять, а? — но оборачивался я к Бесику, я знал, что он среди нас первым может крикнуть: "Пали!"

— Пожалел? — буркнул Шахтер. Он уже успокоился и стал собирать соломку, чтобы закурить.

— Ну и что... — сказал я. — Не пожалел, а вообще...

— Нет, пожалел. А они не пожалеют...

— А Маша-то при чем?

— При том! Идет, не боится! Дать бы по ногам!

Я промолчал. Я знал, что теперь не дадут. Смотрел, как она, дурочка, все размахивая глупым платочком, идет к нам, спотыкаясь об ямки и не замечая их, а слепо глядя на наш сарай. Ну ясно, что она нас не видела, а мы ее видели. Мы смотрели, затаив дыхание.

Она встала в десяти метрах от дверей сарая и, крутя головой, чтобы понять, где мы и где, наверное, я, спросила:

                  Сергей! Я к тебе... Ты меня слышишь?

Все в сарае повернулись ко мне. А Мотя кивнул: говори.

— Я тебя слышу, — ответил я в щель.

Теперь она знала, где я сижу, и смотрела в мою сторону.

— Ты вот что... Скажи ребятам, что надо сдаваться... Они там вооружены... Понимаешь?

                  Ну и что? — крикнул Бесик.

Маша повернула лицо в его сторону.

— Но они же вас штурмовать хотят!

— Ну и что! — опять крикнул Бесик.

Маша замолчала, и я увидел: она волнуется и никак не может найти нужных слов. Да и вообще, будто девочка, стоит растерянная перед нашим дулом, хотя, может, и не знает, что мы еще способны пальнуть.

— Сергей,— произнесла она и осеклась, будто проглотила что-то.— Меня специально вызвали, нашли... Туся меня нашла... Чтобы я тебе... Чтобы я всем вам сказала. Но я не от них, я от себя, понимаешь... Они там с винтовками... С оружием, и их много...

Мы молчали. И Бесик теперь ничего не кричал. Мы смотрели на нее. И Сандра подползла, и Сверчок подлез, которого лихорадило от температуры.

— Ты слышишь меня? Сергей? — спросила она. Я услышал слезы в ее голосе.

Сандра взглянула на меня и промычала, веля говорить.

— Ну, слышу... — ответил я негромко.

Маша обернулась, чтобы посмотреть на своих легавых и, уже не стараясь от них оберегаться, быстро проговорила, что они там собрались, чтобы нас схватить.

— Они такие... Они такие...

— Мы знаем, какие! — крикнул Мотя. — Мы их ненавидим!

Маша вздрогнула и посмотрела со страхом.

                   Но они же будут стрелять... Они же не пожалеют... Сергей!

И вдруг она зарыдала.

Она стояла перед сараем и вытирала косынкой слезы, а мы смотрели, затаившись, не сводя с нее глаз. Мы знали, что это первый и единственный в мире человек, который нас тут пожалел. Но это их человек, а значит, нам не о чем разговаривать.

— Скажи ей, чтобы уходила,— попросил Мотя.

— Уходи! — крикнул я.

Она вздрогнула и опять оглянулась.

— Сергей... Опомнитесь...

— Уходи! — крикнул ей уже Бесик. — Скорей уходи! Ну?

Маша повернулась, но опять посмотрела в мою сторону.

— Знаешь, я неправду тебе сказала. Твой отец, Сергей, жив... Он жив... Ты должен ради него себя пожалеть... Правда...

Я слушал и понимал, что она врет. И все поняли сразу, что она врет. Зачем... Да чтобы меня спасти. Но они же все и всегда нам врали, будто бы ради нашего спасения, а спасали они только себя.

И тогда я крикнул, приближая рот к щели:

— Ты все врешь! Врешь! Врешь! Врешь!

 

39

 

Бунт, это по своей Истории я знал, когда ничего не понятно, но страшно. И все чего-то хотят разрушить, бьют, что ни попадя, ломают и еще жаждут крови. Лучше, если директорской крови, но можно и всякой другой.

Я поднялся за остальными, даже не понимая про себя, надо мне подниматься или не надо. Меня, как говорят, подняло.

Вообще-то я готов был и знал: мне надо быть со всеми. Да, каждый из нас был готов, в том-то и дело. И каждый вносил в общее движение всего себя, заводил себя до уровня других, а потом другие доводили себя до уровня каждого, и все это, будто тревоги сирена, становилось выше и выше тоном! Пока из рева не перешло в какой-то протяжный вой. И вой тот особенно взвинчивал, и будоражил, и правил всеми нами. Внутри меня что-то прокричало: Все! Все! Все! А может, это не внутри, ведь мы ничего не слышали, но в то же время слышали. Так вот, были слова: "Все! Все! Все!" Кончилось их время! А наступило наше время! И в нем, в другом, каждый из нас тоже другой, не подвластный никому и ничему, кроме этой стихии, в которую мы сразу и навсегда влились, как капли вливаются в поток, становясь разрушительной силой.

Мы ворвались в канцелярию, стали бить окна. Кто-то схватил директорский стул и грохнул его об стол, стул разлетелся.

— Дуб хреновый, а хрен дубовый!

Портрет Сталина не тронули. Сталин единственный был здесь не виновен. Зато в его словах про то, как надо людей заботливо и внимательно выращивать, дописали слова, и получилось: "Свиней надо заботливо и внимательно выращивать, как Чушка выращивает..." и т. д. А в конце: "И. Сталин".

Все указывали пальцем и хохотали.

Кто-то полез в стол, но ящики не выдвигались, были заперты. Тут же появилась фомка, замки отлетели.

Из ящиков посыпались бумаги, много бумаг, но Мотя, я вдруг увидел его среди других, вполне уже спокойно, даже не взбешенно, закричал:

— Бумаги мы прочитаем! Не надо их рвать!

— Надо! — закричали остальные. — Надо!

— Хватить читать! Они все равно врут!

Тут кто-то увидел среди бумаг фотографию самого Чушки. Чушку немедля прилепили к стене, и все стали упражняться, кто точнее ему в рожу плюнет.

Это и отвлекло ребят от бумаг. А Мотя вдруг крикнул:

— Вот письмо!

Ребята еще доплевывали в обхарканную фотографию, но Бесик спросил:

— Письмо? Какое письмо?

— Письмо от отца, — сказал Мотя.

Тут все одновременно повернулись и посмотрели на Мотю. Наверное, хотели узнать: "Чьего отца?" Но никто не решился. Наверное, страшно было сразу узнать, что это не твой, а чужой отец.

— Письмо без конверта, — продолжал Мотя. — Хотите? Прочту?

— Хотим.

— Ну, слушайте... Тут несколько строчек... — и Мотя с выражением стал читать. — "Дорогой сынок, вот как долго я тебя искал, а теперь мне написали, что ты живешь в спецрежимном детдоме в Голяках... А я, хоть меня не выпустили, смог передать на волю это письмо, чтобы ты знал, что я ни в чем не виноват, я всегда, всю свою сознательную жизнь был верным членом партии ВКП(б). Они меня истязали до полусмерти, я не спал семь суток, а потом подписал навет на самого себя. Но ты ничему не верь, они меня сломали, но не доломали. И я написал письмо товарищу Сталину, от которого скрывают, что творится за его спиной. А если не вернусь, то знай, родной мой сынок, что папка твой был всегда честен и, умирая, он будет думать о тебе",— Мотя перестал читать, а все, уставясь на него, ждали.

— А дальше? — крикнули.

— Дальше... все! — ответил виновато Мотя.

— А письмо-то кому?

— Нам... Кому еще?

— Понятно, нам... Но ведь оно кому-то...

— Сказал тебе, придурку: адреса нет... И имени нет...

Тут каждый из "спецов", кто слушал, стал говорить, что письмо это ему, и он точно знает, потому что его отец, которого он, правда, не помнит, мог написать именно такое письмо. Стали спорить, даже ругаться, а я вдруг подумал, что мой Егоров, который, кажется, мне отец, тоже мог прислать такое письмо. Уж в отличие от остальных "спецов" я-то точно знал, что он у меня сидит там... Или сидел.

Но неожиданно во все крики, споры, разговоры влез Хвостик. Он закричал:

                   Это мое письмо! Это мой отец! Мой! Мой!

Все на мгновение примолкли и впервые обратили на Хвостика внимание. И Мотя посмотрел. И вдруг сказал:

— Если твой, держи! — и отдал Хвостику письмо.

Тот жадно схватил и тут же засунул под рубашку за пазуху. Я думаю, он туда спрятал потому, что видел, куда я прячу свою Историю. Он уже понял — за пазухой не пропадет. Но, кажется, до конца не верил, что письмо его, и повторял громко:

— Мой отец! Мой! Мой!

— Конечно, твой,— успокоил я Хвостика.— Там поискать, может, и еще письма найдутся!

И все схватились, что и правда, у Чушки могут храниться еще письма, и стали рвать бумаги друг у друга, но писем больше не нашли. Нашли свои личные дела, где про нас было про всех одинаково сказано, что мы, как социально опасные элементы, изолированы от общества в детдоме специального режима, и далее всякие Чушкины мудачества вроде характера, поведения и отношения к родине, партии, к самому директору и к учебе. Такая характеристика даже на Хвостика была, где он обозначался без имени, но зато стояло: "Характеристика на Кукушкина по кличке "Хвостик" — и все подобное.

Я, конечно, хотел на себя характеристику найти, чтобы посмотреть, что они, в связи с моей теткой, написали и кого запрашивали о моих родственных связях, но Мотя в это время наткнулся на какой-то листок и позвал меня к себе.

— Вот, смотри!

Все шуровали вокруг, жгли бумаги, пока кто-то не догадался вытащить ящики через окно и запалить огонь из этих бумаг прямо во дворе костер.

— Про меня? — спросил я.

— Да это, наверное, про нас всех,— сказал Мотя.— Вишь, из милиции!

— Дай,— попросил я.

В листке, напечатанном на бланке, было написано: "Начальнику спецрежимного детдома тов. Степко И. О. Просим сообщить подробнее о сберегательной книжке воспитанника Егорова С., сына осужденного преступника Егорова А. П., и о целях, для чего ему, как и другим Кукушкиным, понадобилась такая крупная сумма денег. Ввиду их пребывания в Москве просим также уточнить, не могут ли являться названные Кукушкины членами общества, раскрытого недавно в Москве среди групп подростков, названного "Отомстим за родителей", ставившего целью убийство товарища Сталина и других деятелей партии и правительства. Не были ли использованы деньги для покупки оружия и так далее..."

— К черту! В огонь! — крикнул я.

— А личные... Наши дела?

— Все в огонь! — крикнул, раздражаясь, я. Потому что вдруг понял, что в тех бумагах наша погибель, как в яйце в какой-то сказке Кощеева смерть. А если бумаги спалить, то ничего не останется.

Вот теперь-то догадался я, для чего ОНИ в моей Истории жгли да палили! Они хотели уничтожить вранье!

— Пали все! — крикнул тогда я и поволок к окну директорский стол. Не надо в нем копаться, его надо было уничтожить. С грохотом свалили на землю, и через минуту он заполыхал на костре.

— Пали! — кричал я в азарте и слышал, как за мной подхватывали другие Кукушата.

Мы теперь тащили из спальни топчаны и матрацы и выкидывали через разбитое окно.

— Пали!

И топчаны, и матрацы были свидетелями нашего "спецовского" неправедного быта! Они тоже врали! Потому весь "спец" был такой ложью. Его бы весь надо спалить!

Я слышал, как самые неистовые взламывали двери в столовую и на кухню, они были обиты железом. Это от нас их обили железом.

Дверь в кухню протаранили с криками "ура", но жратья там не оказалось, и оттуда полетели в окошки железные миски, кастрюли, бачки, весы для взвешивания паек и гири.

Все, даже миски мы свалили в костер, а гири подобрали и рассовали по карманам, приговаривая с усмешкой, что не только булыжники, как учили по истории, являются оружием пролетариата, но и гири, и гири тоже! Матросики в том кино зазря их не использовали, чтобы расквасить сытые морды своих поваров!

"Встретим покупателя полновесной гирей!" — так, кажется, написано в магазине. А мы встретим ментов полновесной гирей!

Костер в это время уже полыхал до неба, мы и не подозревали, сколько горючих свидетелей нашего "спецовского" заключения тут у нас (на нас!) накопилось.

— Пали! Пали! Пали!

Теперь орали в сто глоток, взбесившись от счастливой свободы, которая нас охватила.

От сильного желания что-то еще сотворить стоящее в этой нашей прекрасной жизни, мы решили спалить и сам "спец", дом, а по сути, тюрьму, которую мы ненавидели.

 

Каменщик, каменщик в фартуке белом,

Что ты там строишь? Кому?

— Эй, не мешай нам, мы заняты делом,

Строим мы, строим тюрьму...

 

Это читали на уроке, но мы и так сразу догадались, что каменщик строил тот "спец" для нас, для своих потомков.

Интересно, а что же про нас в стихах напишут: что мы делали для потомков колючую проволоку?.. Ничего себе, поколеньице!

Пусть лучше расскажут, как мы тут все сожгли!

И уже с головешками собирались мы запалить дом с четырех сторон, но кто-то вспомнил, что там остались больные в лазарете и маленькие совсем, и девочки, которые боятся ночи, и темноты, и нашего костра, и наших криков, они-то все равно не выйдут, а с испугу забьются под кровати и сгорят.

И сторож криворотый сгорит, который дрыхнет, пьяный, в своей конуре, мы подперли на всякий случай снаружи дверь палкой!

А не лучше ли в таком случае поджечь Чушку! Чтобы не себя, а его поджарить на углях!

И все вдруг вспомнили про Чушку, который придумал это наше "спецовское" свинство, — его-то и надо потрошить!

И тогда, бросив костер, все пустились бежать к дому Чушки.

Мы летели, неслись, не разбирая дороги, через колдобины и ямы, как наперегонки, потому что каждому из нас хотелось быть у Чушки раньше других, и первым начать над ним расправу.

 

40

 

Дом у Чушки был темен, ворота закрыты.

Но уж тут-то мы были как у себя дома и всё знали!

Самый ловкий из первых добежавших перемахнул через забор и, несмотря на собаку, которая нас облаяла, отодвинул тяжелый засов-бревно, и мы, как висели снаружи на воротах, так и въехали на них к Чушке во двор с криками "ура!".

Но собака Чушки, хоть и невелика, но была уж слишком голосиста, и не умолкала, и не хотела никак понимать, что ее власть и власть ее хозяина кончилась. Мы дали ей доской по голове!

Может, в другой раз и пожалели бы такого глупого кабысдоха, но Чушкина собака была ненавистна нам, как и ее хозяин. Один норов, один характер: облаять и побольней укусить!

Тут выскочила на крики Чушкина мать. Стоя на крыльце и не видя никого в темноте, но расслышав, что это пришли "спецовские", она по старой привычке нас обругала, назвав "скверной", и "заразой", и прочими словами, и приказала тише себя вести.

— Заткните старую дуру! — сказал кто-то в темноте, и тут же к ней подскочили несколько ребят, заткнули ей рот ее собственным передником и, как она ни сопротивлялась, отвели и заперли в сарай. Пусть не гавкает, сука такая. Надо бы ее в собачью конуру посадить, поскольку она, сучка, и тявкала, и измывалась над нами, да кто-то с сожалением сказал, что она туда ну никак не влезет!

Чушку мы нашли в доме, он дрых на широкой железной кровати под ватным лоскутным одеялом, а на столе посреди комнаты стояли и валялись всякие бутылки и огрызки, видать, тут попировали от пуза в счет нашей славы земляки-голяки.

Мы окружили кровать, но на всякий случай в лицо Чушке головешкой посветили, чтобы не ошибиться, как кто-то выразился, и не спутать, и не принять какую-нибудь из его свиней за него самого!

На наши голоса он отреагировал так: расщепил свои узкие глаза, матюгнулся и снова закрыл.

Мы лишь расслышали до боли родное словцо: "В зону!"

Видать, спьяну Чушке привиделось, что это мы пришли к нему во сне.

Тут все подхватили:

— Он просится в зону! В зону!

— Тащи его в зону! Во двор!

— А как? Его не допрешь!

— Тогда вяжи к кровати!

Нашли веревку, прикрутили к кровати и так вместе с кроватью выволокли во двор, где к этому времени полыхал костер из Чушкиных вещей.

Пока тащили, он-таки проснулся, но ничего не мог понять и хрипло просил дать ему пить.

— Счас! — ответили ему весело.— И накормим, и напоим!

Кровать поставили наискось на попа, так что Чушка на ней стал стоймя, прикрученный веревками. Это для того, чтобы всем его видеть. И чтобы он видел нас. А уже по тому, как он жмурился и моргал, можно было понять: он медленно трезвеет и начинает нас различать.

— Чушка! — крикнул ему Бесик прямо в лицо.— Слушай, Чушка! Где Корешок? Где его схоронили? Ну?

Чушка выругался и послал нас подальше.

Нет, не зря он работал в лагерях, закалка у него была крепкой. Даже слишком крепкой.

Шахтер поднес головешку к его лицу, но вовсе не для того, чтобы поджечь. Он хотел заглянуть ему в глаза. Но Чушка плюнул на головешку и рявкнул:

— Ублюдки! Недоразвитые! Цуцики! Говноеды! Я всех вас в зону! Всех к вышке... У меня... Всех!

Бесик достал гирю и, взвешивая ее на ладони, предложил:

— Хотите, я ему блин из рожи сделаю? Чтобы замолчал?

— Не надо,— сказал Мотя.— Он тогда не увидит ничего.

И тут "спецы" приволокли поросенка. Поросята у него были в сарае за домом — оттуда теперь неслись визг и крики.

— Бросай в костер,— приказал Мотя.

— Так он сбежит!

— Ноги проволокой скрути!

Поросенка, несмотря на оглушительный визг, связали проволокой и бросили в огонь. Запахло щетиной, бешеный визг поднялся до неба. Чушка закрыл глаза. Но уже тащили второго и третьего...

— Чушка! — проорали ему в ухо, в одно Бесик, а в другое Сверчок. — Чуш-ка-а! Где наш Корешок! Отвечай!

— Там, где вы, выродки, скоро все будете! — выкрикнул он, жмурясь от огня и от мельтешения перед ним наших возбужденных рож.

Лицо Чушки побагровело и стало лилово-красным, как кусок мяса. Вот бы теперь на эту рожу нацепить его же ворованные золотые очки! Жопа в очках! Но нам не до этого было. Мы таскали и таскали из дома что ни попадя: и стулья, и коврики, и посуду, и даже самовар,— и все это кидали в огонь. А другие волокли свиней, орущих, как наш брат "спец" на базаре, когда его бьют. Их бросали живьем в самый жар.

Визжали они, конечно, так, что нас не было слышно, я думаю, все Голяки слышали этот визг. Но нас это, как говорят, не колыхало. Нам надо, чтобы слышал Чушка! И слышал, и видел, как гибнет его свиное царство и как они ему, своему свиному Богу, его величеству главному свинье, орут о своем спасении!

Ясно, все свиньи не стоили мизинца нашего Корешка! Но наша месть, мы считали, была самая громкая! Громче, наверное, не бывает.

А когда огонь стал спадать, мы вытащили обугленных свиней из костра и на глазах Чушки стали их раздирать и жрать, вот это был пир!

Пир в память Сеньки Корешка. Он уже теперь никогда не нажрется, потому что умер он голодным.

Шахтер извлек одну из свиных голов, этакое черное хрюкало с открытой пастью, и сунул мордой в морду Чушке.

— Жри сам себя, свиное рыло! Целуй свой образ!

Чушка замотал головой и вдруг всхлипнул. Неужто проняло? Но это он просто обжегся. Мы подули на свинью и подули на Чушку.

— Жри, гад! — приказали.— Тебе не привыкать, ты за нас всегда жрал! Так теперь жри за Сеньку, который навсегда голодный! Ну? Хавай, кому говорят! А то силой затолкаем!

Тут кровать опустили так, чтобы можно было Чушке пихать свиное рыло прямо в рот, что и делала Сандра, причем очень старательно. А ей помогал Хвостик.

— Чушка! Ты жри! А то мы уйдем, будешь тогда голодный! — объяснял он.

Кто-то догадался, притащил недопитую бутыль самогонки со стола, остатки ихнего пира.

Прямо из горла стали лить Чушке в горло, и пошло... Он с жадностью пил и пил, пока не откинулся... Тут и свиного уха откусил, что дали в рот... А мы, хоть и рвали свиней на куски, вымазавшись до волос в саже, но смотрели Чушке в лицо, наслаждаясь и свиньями, и его свиной рожей. Мы видели, как он, захмелев, медленно жевал кусок уха, и снова крикнули:

— Чушка! Где наш Корешок? Где его закопали?

Но он уже нас не слышал, не отвечал. Он вдруг стал похрапывать, а когда мы попытались его будить, хлопая свиной ляжкой по щекам, как маленький, завизжал, захрюкал, будто, и правда, превратился в поросенка.

Хвостик заглянул ему в открытый рот, вынул недожеванное ухо и спросил:

                  А может, Чушку тоже пора закоптить?

Мы посмотрели на Хвостика и переглянулись. Но вдруг закричала из сарая Чушкина мать, у которой изо рта выпал передник.

— Выродки! — орала она и ломилась, прогибая хлипкую дверь.— Вы за все ответите! И за животных, и за моего сына! Я всех вас знаю! Всех отправлю по этапу! В Сибирь!

— Заткните старую дуру,— приказал Мотя, но нисколько не сердясь, а даже с какой-то зловещей веселостью. Он обвел нас глазами, вымазанных в свином жире, в саже, еще жующих свиное сладкое мясо. — А кто у нас следующий?

Тут уж мы в один голос заревели, называя кто кого:

— Наполеончик!

— Повариха и Филипп!

— Уж — директор к тому ж!

— Очковая змея!

— Коз-зе-ел!

— "Красный паровоз!"

— Помидор!

Сиволап!

При упоминании Козла Сандра громко замычала и показала руками, что она готова бежать к нему на расправу.

— До всех доберемся,— пообещал спокойно Мотя, глядя на Сандру. — И до Козла доберемся. Не бойся. Пировать так пировать! Если бы Сенька Корешок видел нас оттуда, он очень бы нас одобрил, правда?

Мы бросили Чушку в его кровати, привязанным во дворе, и стали выходить на улицу. Кто-то из "спецов" волок за собой обгорелого поросенка и бутыль с недопитой сивухой.

Мы, кажись, разбудили кой-кого из соседей. Было видно, как из окошек, не зажигая света, выглядывали, а кто-то даже прокричал угрозу, какую именно, мы не разобрали. Туда, на голос, мы швырнули несколько камней и вмиг их успокоили. Даже окна захлопнулись.

— А чево,— сказал Шахтер.— Уж один раз в жизни и пошуметь нельзя? Пущай знают, что мы тут... что мы существуем... У нас тоже этот... Как его... Голос...

— Сегодня наш голос! Наш! — закричал "спецы". — Сверчок! Где Сверчок! Голоси давай! Пусть поселковые крысы слышат!

Сверчок с разбойным присвистом завел:

 

Стукнем х... по забору,

Чтобы не было щелей!

Спите матери спо-кой-но,

Проживем без ма-те-рей!

 

Все разом подхватили, аж звон в ушах пошел:

 

Эх, раз! Еще раз!

Еще много, много раз!

 

41

 

До Наполеончика мы дошли с песнями.

Прорвались в дом, вышибив плечом щеколду, а боевой товарищ начальник милиции залез  со страха в подвал, заслышав родные голоса, мы его с трудом оттуда выковыривали. Его и связывать не пришлось, как Чушку. Наполеончик ползал на карачках у наших ног и все просил пожалеть семью. Наверное, он решил, что мы пришли его убивать.

Увидев, как он трусит, Шахтер стал искать портупею с пистолетом, но в кобуре почему-то оказалась деревяшка.

Шахтер стал показывать всем деревяшку.

— Смотрите! Из чего наши доблестные мильтоны стреляют! — ок приставил деревяшку к своей голове. — Пих-пах, ой, ой, ой! Умирает зайчик мой!

Но тут Бесик заметил на стене охотничье ружье с патронташем. Он предложил:

— А если и правда... сделать пих-пах!

Не знаю, хотел ли Бесик на самом деле стрелять, думаю, вряд ли.

Но Шахтер уже схватил ружье и зарядил его. Он единственный среди нас умел заряжать ружье.

Потом наставил ружье на хозяина и пригрозил:

— Теперь отвечай, падла, где наш Корешок? Где его закопали? Ну?

Наполеончик упал на колени и стал ползать и божиться, что он ничего про Корешка не знает... То есть, он слышал, что какого-то Кукушкина, больного-дистрофика привезли в больницу и он там скончался.

— Значит, дистрофика? — переспросил Бесик, едва сдерживаясь.— А почему Корешок дистрофик, а твой сын не дистрофик?

Жена Наполеончика, Сильва, в домашнем халате, растрепанная, еще сонная, стояла, придерживая Карасика.

А Мотя сказал:

                   У меня предложение: мы берем Карасика себе в "спец"! Посмотрим, какой он там будет!

Тут уж Сильва окончательно проснулась.

— Не пущу! — крикнула она и заслонила сына, который был в длинной до пят рубахе, так они, оказывается, одеваются на ночь. В отличие от нас, "спецовских", ночующих в том же, в чем мы ходим.

— Пустишь,— сказал Шахтер и стал целиться в Карасика.— Если не хочешь, чтобы мы твоего сучонка вот тут прикончили!

— За нашего Корешка!

— Которого вы уморили!

— Но мы... Но мы никого... Правда... — и Сильва заплакала.

— А кто его убил?

— Не знаю.

— Вот видишь! Про нас ты ничего не знаешь!

— А ей нас не жалко!

— Пожалел волк кобылу...

Сильва все плакала, а Карасик в своей дурацкой рубашке так и торчал перед дулом. Ожесточение наше нарастало. Мы им кричали всякие слова, и сами при этом распалялись.

— За что вы нас ненавидите? — крикнула Сильва, вытирая слезы рукавом халата. — Вы же звери! Звери!

— Замолчи, дура! — крикнул ей Наполеончик. — Не видишь, их нельзя злить! Они же такие... — и сам в испуге замолчал.

                   Какие это мы? — спросил Бесик. — Интересно?

Лицо у Наполеончика пошло красными пятнами, он шмыгнул носом.

— Какие же? Ты, легавая шкура, отвечай!

— А я вам скажу, какие мы,— произнес Мотя спокойно.

С тех пор как погиб Корешок и Мотя сидел, рыдая, на дороге, я больше не видел прежнего Мотю, у которого все люди были хорошими. Он стал холодно-жестоким и при
этом все время улыбался. Такая странная, не Мотина, улыбка с поджатыми до белизны губами, с глазами в упор, как это дуло.

— Так я скажу, какие мы, — повторил он, глядя на Наполеончика и улыбаясь ему. — А мы вот какие: дикари! Мы бешеные! Она говорит правду, мы звери! На нас бы отстрел, охоту затеять с таким ружьем, ведь мы из недобитых! А будь твоя воля, а не наша, ты бы не стал пугать да раздумывать, правда? Ты бы выстрелил? — Мотя улыбался, но губы его дрожали. — Ну, честно скажи... Хоть раз в жизни будь человеком: выстрелил бы? Да? Да?

Мы стояли, сгрудившись, и ждали, что скажет Наполеончик.

Он, конечно, понял, что тут, сейчас, решается его жизнь, жизненка... Вдруг стал при нас неистово креститься и повторять:

— Нет! Нет! Ребятки! Милые! Ребятки! Я никогда в жизни! Я же не злодей! Это у меня должность такая, что заставляют... Но сам я никогда!

Клянешься? — спросил Бесик.

А кто-то добавил:

— Да пусть он Сталиным поклянется, чего он нас на Бога берет, которого нет!

— Клянусь,— тут же сказал Наполеончик.— Вот, товарищем нашим дорогим вождем, Иосифом Виссарионовичем!

— И нас не тронешь?

— Не трону!

— Никогда?

Сандра замычала изо всех сил, она не верила ни одному слову Наполеончика. Хвостик тоже не поверил, он крикнул:

— Серый! Пусть он еще Ворошиловым поклянется! И товарищем Калининым...

— Пусть он матерью своей поклянется,— предложил вдруг Ангел, который был среди нас, но молчал. — Что нас он никогда не тронет!

— Клянусь... Мамой родной... — пробормотал Наполеончик и заплакал, но как-то не по-мужски, сморкаясь и размазывая сопли по лицу.

— Я ему верю,— сжалился Ангел.

А Шахтер опустил ружье, но произнес с угрозой:

— Верю каждому зверю... Медведю и ежу, а ему погожу...

— Ладно уж,— остановил его Мотя, но мне показалось, это он себя так сдерживал.— Пошли поминки делать... Я-то уж знаю, сколько они запасли!

И все поняли, что злость спала, а это как сигнал к празднику, и с легкой душой поволокли на улицу вещи и продукты. Вытащили стол и стулья, разожгли костер. А потом несли и несли всякие соленья из подвала: огурцы, помидоры, яблоки и сваливали в огонь. Конечно, мы еще на ходу дожирали, в память Корешка.

А Сверчок сказал:

— Если он смотрит оттуда, он, наверное, облизывается! Ему бы тоже пожрать за счет Наполеончика! Он в огороде тут огурец украл... И то был счастлив...

— А он видит, да? — спросил у меня Хвостик.

— Видит! Конечно, видит!

— Он радуется, что мы жрем? Правда?

— Ну, а как не радоваться! Ты бы обрадовался?

— Я бы радовался,— признался Хвостик.— Только в живот уже ничего не лезет... — пожаловался он. — Вот если бы каждый день так.

— А мы будем теперь шуровать их каждый день! Хочешь?

— Конечно, хочу,— ответил Хвостик.— Мне понравилось их шуровать! А потом праздновать!

Так мы поговорили и при этом сваливали в костер все ихние припасы, чтобы ничего после нас им не осталось. Мы так понимали, что эти, которые против нас, если и не умрут, ползая по полу, то уж останутся голыми, как мы... Мы их Карасиком не зазря стращали, стоило видеть, как они перепугались при мысли одной, что он станет, такой, как мы!

Кем же они нас в таком случае считали?

Выродками? Исчадием зла? Дьявольским наказанием ихнему поселку, ихним городам, ихней столице Москве... Ихней стране?

 

Я посмотрел в щель, но опять ни насыпи, ни бугра не стало видно. Поняв, что смотреть пока нечего, снова повернулся к Бесику и Моте.

Я подумал о Моте: не может быть, чтобы полеживал он со своей берданкой и ничего в жизни не боялся, а мы боялись. Вот юмор, что это тот же самый Мотя, который считал людей такими хорошими и слыл любителем птиц, он всех их по Брему знал назубок, чесал наизусть, а однажды из пасти у кошки вырвал птенца. Может, он думал, что Наполеончик с рассветом выйдет перед сараем и крикнет миролюбиво, мол, хватит, ребятки, валять дурака, пошутковали, а теперь лапки вверх. Выходите, мол, а я, как обещал, ничего вам дурного не сделаю.

Тут я заговорил, чтобы не молчать.

— А вот в Истории написано, как эти... Шумеры жили, они вроде первые на земле...

Все молчали, но, кажется, слушали.

— ...У них там на глиняных дощечках нацарапано про начало и конец мира... А на одной дощечке они даже стихи такие написали: про жалость...

Никто на мои слова не откликнулся. Лишь Сандра промычала и потерлась щекой о мое плечо.

А я подумал: мама родная, воевали эти шумеры, а написали стишки какие-то о жалости... "Жалобная песнь для успокоения сердца"... Они... самые первые в мире... Но сейчас я еще подумал, что писали бы о войне или о Боге, ну понятно... Их там, как нас в сарае, осадили. А потом подожгли... Только эти дощечки не горят, они потому и сохранились, что от огня еще тверже стали! Но ведь сами-то шумеры погибли, никакая глупая жалость, никакие стихи им не помогли.

Такая вот поучительная история. А все о том, что сила в этом мире — главное, а не ихние сантименты, которые никому не нужны. Это мы вчера Наполеончика пожалели, а вот пожалеет ли он нас, неизвестно.

Впрочем, известно. Об этом и Маша голосила, что не пожалеет... Да я и не об этом... Я о том, что пропадем мы тут, как те неведомые шумеры, и даже на дощечках не останется, кто мы такие, как жили и как умерли.

А ведь мы тоже народ, нас мильоны, бросовых... Мы выросли в поле не сами, до нас срезали головки полнозрелым колоскам... А мы, по какому-то году самосев, взошли, никем не ожидаемые и не желанные, как память, как укор о том злодействе до нас, о котором мы сами не могли помнить. Это память в самом нашем происхождении...

У кого родители в лагерях, у кого на фронте, а иные, как крошки от стола еще от того пира, который устроили при раскулачивании в тридцатом... Так кто мы? Какой национальности и веры? Кому мы должны платить за наши разбитые, разваленные, скомканные жизни... И если не жалобное письмо (песнь) для успокоения собственного сердца самому товарищу Сталину, то хоть вопросы к нему.

Вопросы-то задать можно, чтобы не совсем безнадежно слепыми уйти из этого мира, отдавая концы!

А то, что мы обречены, я, как и остальные Кукушата, не сомневался. Сейчас ли, потом... Крикнуть бы на весь мир, проголосить, чтобы вздрогнули, как от наших песен, в своих теплых кроватках поселковые и опомнились, и тихо спросили друг друга... И пришла бы к ним такая элементарная мысль: да что же мы творим, братцы мои, что губим мальцов, подрост наш, который и есть наше будущее?

Бесик сказал вдруг:

— Значит, они все поняли... Эти...

— Шумеры?

— Неважно. Шумные или какие... Они поняли, что мир недолог, как ни пой, а придут вот такие легавые и все порушат... Вот тебе и конец мира...

Ангел вдруг голос подал:

— Письмо надо товарищу Сталину написать! И закопать! Он придет и найдет... И все узнает!

— Заткнись! — прикрикнул на него Бесик.— Менты услышат,— и уже мягче: — Чего рассиропился... Письмо, письмо... О чем письмо-то? И на какой глине ты собираешься его писать? Разве что дегтем на сарае?

Сандра промычала, она была согласна с Бесиком. Да и так понятно: мы не древние люди, чтобы писать о жалостливых слезах, которых у нас нет. А о злобе и писать не стоит. А у нас одна злоба осталась. Да еще озверение против всех: против легавых, против поселка и против других поселков! Да против ихнего мира вообще. И нас, как бешеных собак, Сильва-то права, права, нельзя выпускать из этого сарая... если по правде. Мы нелюдь, зараза, мы чумные крысы, которые могут перекусать всех, кто попадется им на пути.

Это я представил себя так со стороны и всех остальных Кукушат представил. И я понял, что только так могут про нас всех они думать. Те, что вокруг сарая, да и весь поселок, и весь остальной мир...

Кроме товарища Сталина в Кремле.

Он один так думать про нас не может, потому что он друг всех советских детей. Не зря мы ему телеграмму дали.

Вот получит он ее и приедет. Скажем, из Москвы на товарняке или еще как. А рядом с ним его соратники-большевики. Посмотрит товарищ Сталин, что нас тут в сарае за крысятников держат, и брови нахмурит. И спросит он Наполеончика, медленно выговаривая слова, как в кино, которое мы смотрели:

— А что у вас тут, товарищ капитан милиции, происходит? Можно попросить выпустить из сарая дорогих советских детей, я как их лучший друг хочу на них посмотреть. Они ведь мои друзья! Разве я не говорил об этом?

И тут мы бы все вышли. Бросились бы к нему, родному отцу и учителю, лучшему другу советской детворы, и хором закричали... "Дорогой наш вождь и учитель! — так бы мы закричали. — Да мы же свои! Свои! Мы со всем советским народом боремся с проклятыми фашистскими захватчиками, а это вот они, менты разные, нас врагами перед тобой и перед другими представляют. Они хари свои свиные, дорогой товарищ Сталин, тут на тыловых харчах разъели, а теперь еще и над бабками и над детишками, что осиротели, измываются, а нет, чтобы на фронт идти вместе со всеми фашистов проклятых бить... А про нас они хотят сказать, но ты не верь, будто все тут собрались враги, раз дети врагов народа. Над нами, голодными да вшивыми, измываются и всем про нас врут..."

Впрочем, нет, про вшей и про голод мы не станем ему говорить, он и без того знает, что всем трудно и все, все, даже он сам, сидят на голодной пайке. А по ночам он снимает свой френч и смотрит, много ли в складках насекомых... А если много, то огорчается и, надев очки... Но могут ли быть у великого вождя и учителя очки?! В общем, бьет их ногтем, а к утру, облегченно вздохнув, тот френч надевает и спешит к Мавзолею на Красную площадь.

Выслушает нас товарищ Сталин тут, у сарая, и задумается. Обо всей советской беспризорщине будет думать свои великие мысли. И даже знаменитую трубочку раскурит. А потом прищурится, ткнет мундштуком в Наполеончика, будто прицелится в него, и скажет просто и ясно, как умеют говорить лишь вожди, выделяя каждое слово, поскольку каждое из них драгоценно.

— А почему, объясните всем товарищам по партии и нашему народу, вы держите дорогих наших мальчишек и девчонок под стражей в этом сарае? Вы, что же, считаете, что дети должны отвечать за отцов, которые враги народа? А дети за отцов, будет вам известно, товарищ Наполеончик, не отвечают. Они наше будущее... И молодежь надо выращивать бережно, как садовник выращивает облюбованное плодовое дерево... Или вы, товарищ капитан, иначе смотрите на воспитание нашего будущего поколения?

— Да что вы, товарищ Сталин! Я лично, как вы... Я так и думал! — завопит Наполеончик, соврав самому товарищу Сталину и его Политбюро, потому что не привык не врать. И в доказательство своей верности и любви к советским детям он не только выпустит нас, но еще исполнит этакую резвую детскую классическую песенку:

 

Птичка над моим окошком

Гнездышко для деток вьет,

То соломку тащит в ножках,

То пушок в носу несет...

 

Приторно причмокивая, прихихикивая и взмахивая руками, будто он и есть эта божья птичка. А закончит уж совсем энергично на мотив лезгинки:

 

На заборе птичка сидела

И такую песенку пела.

 

И джигитом пройдется перед товарищем Сталиным и перед нами, потрясая своим толстым животом, даже не замечая, как он вспотел.

— Ну, ладно, ладно,— с прищуром произнесет товарищ Сталин и кивнет товарищу Буденному и товарищу Ворошилову, с молчаливым интересом наблюдающим эту комическую сцену. — А вы, Климент Ефремович, проследите, чтобы никто в поселке не смел обижать наших детей, верных помощников партии и будущих защитников Советской Родины. А вот Семен Михайлович, — это уже Буденному, — пусть поможет товарищу капитану милиции и его молодцам ("молодцам" вождь произнесет с мудрой усмешкой) поскорей и добровольно попасть на фронт, где как раз необходимо пополнение. И дайте им лошадей, не жалейте, пусть они совершают подвиги. У нас в стране всегда есть место подвигу. Тем более что наше дело правое, и победа будет за нами!

И тут, набравшись смелости, мы бы все подробно рассказали про себя нашему родному отцу и учителю, вождю мирового пролетариата, а в конце тоже попросились бы на фронт... Только в другую часть, где не будет Наполеон-чика. А лошадей мы бы попросили отдать нам, ведь легавые воевать не умеют и обязательно их угробят.

 

42

 

Оставив Наполеончика и законно считая, что он теперь для нас опасности не представляет, мы двинулись исполнять свой список, очередь была до неба и дальше.

Все рвались в больницу, к Очковой змее, но Мотя стал отговаривать нас, считая, что мы лишь напугаем больных, а врача там все равно нет. И правда, когда пришли, оказалось, он среди всех единственный понял, чем это пахнет, и скрылся с глаз.

Тогда Мотя сказал:

— Мы должны найти Козла... А потом этих... Из ресторана.

И Сандра тут же рванулась вперед, мы едва за ней поспевали. Она-то уж точно помнила, где проживает этот Козел, улицу и дом, что неподалеку от станции.

Мы с ходу овладели домом, вдребезги разбив окно, а потом вышибли и дверь.

Козла мы подняли с постели в чем он был: в кальсонах и рубахе. Но поперву он оставался спокоен, хотя несколько раз растерянно повторил: "Ну, разбойники... Ну, пираты..."

Тогда мы ввели в комнату Сандру, чтобы она увидела в лицо своего насильника.

Бесик спросил:

— Узнаешь?

Сандра задрожала, завидев Козла, представшего перед ней в исподнем. И он вдруг испугался. При виде нас он не испугался, а Сандры испугался, побледнел, даже свои красные губы стал от волнения кусать и бородой трясти. Шахтер сказал Сандре:

— Вот тебе ружье... Делай с ним, что захочешь... Пока мы наведем порядок.

Все ушли жечь мебель и рушить его дом. Только я, Бесик да Мотя не стали уходить, чтобы не оставлять Сандру с Козлом одну.

Она стояла с ружьем и вся тряслась, глядя ему в глаза. И вдруг швырнула ружье на пол, завыла, закричала, закрыв лицо руками,— мне от ее крика стало больно в груди.

Мы подхватили ее и увели на крыльцо. Потом вернулись к Козлу.

Бесик приказал ему снять кальсоны, Козел стал сопротивляться. Я и еще трое Кукушат — Мотя, Шахтер и Сверчок, а потом еще и Хвостик — повалили Козла на пол и наголо раздели. Потом подняли, дотащили до дверей и продели его мошонку в дверной проем. Мы не стали делать ему больно, мы же не садисты какие. Мы просто заперли дверь так, что яйца его оказались наружу, и ему придется до того времени, когда его отопрут, стоять по стойке смирно.

Конечно, он кричал, да мы уже на крики не обращали внимания. Мы ведь тоже им кричали годами, пока жили в Голяках! Прямо в уши кричали, они-то нас не слышали!

Мы заперли дверь, где торчала козловская мошонка, а ключ принесли Сандре. Она сидела, чуть успокоившись, на крыльце и смотрела на костер, где полыхали вещи Козла.

— Вот,— сказал ей Бесик и отдал ключ.— Больше он никогда никого не тронет!

Сандра кивнула, осторожно взяв ключ, и тут же, будто обожглась, швырнула его в огонь. Мы навсегда покинули этот дом, уводя Сандру, под дикий вой Козла.

Остаток ночи и все утро мы проискали повариху и Филиппка, но, как оказалось, они покинули поселок и уехали в неизвестном направлении.

Тогда мы дошли до почты в одном из бараков у станции и написали телеграмму товарищу Сталину. Мы написали так: "Дорогой товарищ Сталин, приезжай скорей в Голятвино, мы тебя ждем. Кукушата".

А женщина на почте, молодая, молчаливая, все лицо у нее было в крапинах, посмотрела на нас странно и спросила:

— Какой адрес?

— А у Сталина разве есть адрес? — спросили мы, в свою очередь.

— Ну а как же, — отвечала она. — Он же где-то живет.

— Он в Кремле живет,— пояснил я. — Но туда не пускают.

Мы дописали в телеграмме слово "Кремль". И женщина сказала:

— Вот теперь нормально.

— А дойдет? — спросил Хвостик, сияя глазами. — Правда, дойдет?

Женщина посмотрела на него и вздохнула.

Мы ушли в свой "спец" и легли там прямо на полу спать, потому что устали.

А проснулись в сумерках оттого, что услышали снаружи голоса и сразу поняли: нас окружают и собираются брать. Слышней всех был голос Наполеончика, а еще горланили другие менты и сторож наш, который объяснял, где нас теперь искать.

Но пока криворотый сторож им мямлил, а он из тридцати трех букв тридцать не произносит, мы тихо проползли в окно по полу в дальний конец здания, выпрыгнули в окно и нырнули в кусты.

Я уже тогда понимал, что будет гон, они ведь сразу поймут, что мы удрали. И я сказал Хвостику:

— Слышь, Хвостатый! Оставайся здесь! Я за тобой приду!

Он захныкал, стал проситься со мной.

— Оставайся! — шепотом прикрикнул я. — Они увяжутся за нами, а ты уцелеешь, понял? А когда мы выскользнем, я вернусь за тобой...

А Бесик рявкнул:

— Нечего разводить лясы. Раз обещаем, значит, придем. Ну?

Хвостик тихо заплакал.

— Серый, — попросил он. — Не бросайте меня... Не бросайте!

— Не бросим!

Я тогда верил, что мы правда выскользнем из рук этих ментов, мы быстрей их да и лучше знаем местность, все кусты, все закутки наши. Мы, конечно, не рассчитали, когда забрались в этот сараюшко, что они так быстро догадаются и нас здесь окружат.

Знали бы, рванули за реку в лес, а так уж нас ищи, как ветра в поле.

Но вдруг я подумал, что мы не смогли бы миновать этот сарай, куда бы мы ни бежали. Он обязательно встал бы на нашем пути. Сарай нам был назначен самим Господом Богом. Вот что я понял сейчас.

— Идут,— сказал Мотя спокойно, прервав мои мечтания.

Мы все прильнули к щелям.

Опять стал виден бугор, а за ним оживленное шевеление людей, как бывает перед атакой. Легавые скапливались кучками, были видны лишь их согнутые спины.

— Мальбрук в поход собрался! — произнес Шахтер и закашлялся, сердито сплюнув на пол.

Никто не засмеялся, но все знали, что с тем Мальбруком в походе стряслось. Наши легавые храбрецы не лучше, это мы своими глазами у Наполеончика увидели. Но в них ли дело? Это уже не они, а весь поселок против нас ополчился, а может, и другие поселки.

И те, что за лесом, и в Москве.

Все, кроме товарища Сталина, который, наверное, не успел получить нашу телеграмму и потому не приехал. Но он, может, еще приедет. Остальные же в сговоре с легавыми, и потому они были нашими врагами.

Я спросил, но уже громко, скрываться и таиться не имело теперь смысла.

                  Моть, ты думаешь, они пойдут в открытую?

Он ответил, но совсем не на мой вопрос:

— Я бы пальнул, если бы достал! Да ведь не достану!

В этот момент они и выстрелили. А мы успели им один раз ответить.

Мотя стал заряжать ружье, но вдруг уткнулся в него носом.

Бесик ему крикнул:

— Стреляй! Ну, стреляй!

Он еще не понял ничего. А Шахтер понял, взял ружье и почти зарядил, но вдруг завалился на бок, будто поскользнулся. Мне показалось даже, что он виновато усмехается: вот, мол, в самый-то момент!

Шахтер упал, потом поднял голову, хотел что-то сказать, но сплюнул на пол и затих.

Тут до меня дошло, что стреляют в нас залпами, сарай сразу превратился в решето, от досок летели щепки.

Я хотел Кукушатам крикнуть, чтобы не вставали, но в это время закричал Ангел, схватившись за голову, повторяя одно и то же: край, край... И упал. Над ним склонилась Сандра. А Бесик трясущимися руками стал вытаскивать ружье из-под Шахтера и никак не мог его вытащить. А когда вытащил, пошел прямо к выходу, ногой отпихнул дверь
и встал, чтобы лучше целиться в легавых, которые еще сидели за бугром. Но Бесик почему-то не выстрелил, а так и продолжал стоять с ружьем, странно раскачиваясь, а потом опустился на колени и прилег, сжавшись в комочек.

Я бросился к нему, даже успел сделать два шага, вдруг меня с силой толкнуло в грудь. Я не удержался и упал, все удивляясь, как случился такой странный непонятный удар, что я упал. Я захотел приподняться, но почему-то не смог... Сунул руки за пазуху, нащупал свою Историю, она была в крови.

Я закричал Сандре:

— Поджигай сарай! Они все равно нас убьют!

Сандра чиркнула спичкой, но спичка сломалась. И вторая сломалась. Тогда коробок взял Сверчок. Он что-то долго копался, присев на корточки в углу.

— Ну, чего он! — крикнул я, разозлившись. — Пусть зажжет!

Сандра подошла, не прячась уже от пуль, к Сверчку, тронула его за плечо рукой, и он повалился навзничь.

— Поджигай же! — закричал я, у меня почему-то пропал голос, а во рту стало горячо и солоно.

Вот тут и появился Хвостик, откуда он взялся, ума не приложу. Кругом менты, а он подкопался под сарай, да ему, наверное, и копать-то не надо, он же в любую дыру проникнет. Не знаю, так ли я думал или нет, стало ясно, что Хвостик здесь, с нами, а значит, поджигать сарай нельзя.

И я крикнул, аж во рту забулькало:

— Не... надо... Дурачок... Беги!

А он был такой сияющий, такой счастливый, что он нас нашел.

— Серый! Серый! — закричал мне. — А я вас нашел! Правда!

— Уй-и-и... — только и смог я произнести вместо "уйди". В глазах у меня все поплыло, и моя История, разбухшая, потяжелевшая, давила мне на грудь, не давая дышать. Я захотел ее вытащить и не мог.

Но я еще видел, я видел, как Сандра вдруг схватила Хвостика и, загораживая его собой, бросилась к двери... Этим показывая ментам, чтобы не стреляли, что она не сама по себе, а с Хвостиком.

Она сделала несколько шагов от сарая, и я вдруг услышал ее голос. Не мычание, а именно голос. Она повторяла одно слово:

— Жа-ло-сть! Жа-ло-сть! Жа-ло-сть! Жа...

И упала. Рядом упал Хвостик.

Стало тихо.

А может, и не тихо, потому что зеленел луг, сверкало солнце, и прямо по этому лугу мы шли, взявшись за руки, и пели свою песню.

 

Там вдали за рекой

Раздается порой

Ку-ку... Ку-ку...

Ку...

Ку...

 

Никак не мог вспомнить, как же мы еще пели.

 

Там вдали... Там вдали...

 

Но это не важно. Вовсе неважно, потому что день этот самый счастливый, потому что он родительский. И кто-то кричит: "Приехали! Приехали!" И какие-то люди машут нам радостно, они бегут к нам навстречу... Я всматриваюсь в них... Ах, какая жалость, что глаза не видят, а мне так надо их увидеть! Разобрать их лица! Кто они? Кто? Кто?

— Ма-ма! — кричу я изо всех сил. — Вы пришли, да? Вы меня любите? Вы меня, правда, любите?..

 

ДОНЕСЕНИЕ

В областное Управление НКВД

 

Докладываем, что в районе поселка Голятвино и узловой станции особо важного направления Голятвино оперативной группой поселковой милиции обезврежена группа особо опасных преступников, рецидивистов-подростков, совершивших разбойные нападения на отдельных граждан поселка. В ходе задержания преступники оказали вооруженное сопротивление, в связи с чем сотрудниками милиции было применено оружие. Все преступники в количестве восьми человек уничтожены.

 

ЭПИЛОГ

 

Происходил  юбилей  полковника милиции  в отставке Анатолия Петровича Кучеренко.

На Малой Грузинской в обширной квартире юбиляра, которому в день 16 сентября исполнилось шестьдесят, собрались дорогие его сердцу люди: дети, близкая и дальняя родня, сослуживцы по бывшей работе. Приехал из дальних мест сын Алешка, проходивший службу в пограничных частях, не женатый до сих пор, пришла и младшенькая, родившаяся после войны дочь Алена с внучком Костькой, любимцем в этом доме. С мужем Алена была в разводе.

Сидели в гостиной плотно. Лучший дружок со времен службы в Голятвино Петр Евстигнеевич, крупный, видный собой мужчина, поднял тост за суровую молодость нашего юбиляра, которая хоть и прошла в тылу, на войну его, как ни просился, не взяли, да ведь и тыл был не легче, в ту пору много всякого выпало на их долю: и дезертиров, и бандюков, и хулиганья... Досталось, словом.

Все подняли рюмки и выпили.

— А он у нас и сейчас боевой, — произнесла с чувством Алена и поцеловала отца в щеку.

Жена Сильва добавила, рассмеявшись:

— Воюет с сорняками... На даче! Вот какой боевой! Зато клубники десять грядок! На всю зиму варенье, а Костьке — витамины!

— Перестань,— сказала дочка.— Наш папка хоть куда. А дед... Лучший в мире дед! Таких дедов поискать!

В это время позвонили в дверь, принесли телеграммы.

Их принял Алексей, выходивший покурить, но сам читать не стал, известно, что пишут в юбилеи, а передал племяннику Костьке, который и доставил их в застолье под общий гул одобрения.

Первую телеграмму прочел громко Петр Евстигнеевич, текст был в стихах, празднично-игривый, составленный бывшими сослуживцами. Звучал он так: "Смотри веселее в день юбилея, и мы будем чуть здоровее, так сразу за твои шестьдесят примем шесть раз по сто пятьдесят, всяческих тебе благ и здоровья, до ста лет жизни на радость друзьям и близким".

Вторую прочла дочка Алена сперва про себя, но ничего не поняла, и повторила вслух: "Поздравляем ждем Кукушата".

— Кто это, пап? — спросила недоуменно.

— Кто? Кто пишет? — поинтересовалась Сильва, вернувшаяся из кухни, начала она не слышала. Она принесла огромное блюдо жаркого и собиралась поставить перед гостями, для чего пришлось расчищать от закуски, середину стола.

— Какие-то Кукушата поздравляют и ждут,— произнесла весело Алена.— Только непонятно, куда это они ждут!

Выражение счастливой легкости исчезло с лица Сильвы. Она взглянула быстро на мужа, ставшего вдруг бледным, энергично потребовала к себе телеграмму.

— Давайте-ка ее сюда.

Алена передала листок сидевшему рядом Петру Евстигнеевичу, но тот задержал телеграмму, вертя ее так и сяк. И вдруг сказал:

— Это ведь те, которые... Тогда...

— Какие те! — воскликнула нервно Сильва. — Тех нет! Нет! Они давно умерли!

— Папка, кто умер?! Мама! Что случилось? — спросила, расстраиваясь, Алена.

Но ей не ответили. Отец сидел, будто окаменев, а подвыпивший Петр Евстигнеевич продолжал изучать телеграмму, и все теперь на него смотрели.

— Отправлено сегодня, — сказал он. — Из Голятвина... Но почему "ждем"? Кто "ждет "?

— Господи! Ведь это шутка! Шутка! Разве не понятно! — в сердцах произнесла Сильва и хлопнула блюдо на стол.

— Ну, ясно, что шутка, — повторил за ней и Петр Евстигнеевич, но как-то деревянно, без энтузиазма. Остальные молчали.

— Хотел бы я узнать, кто так... шутит... — медленно, врастяжку выдавил из себя Анатолий Петрович, откинувшись на диване и пытаясь вдохнуть полной грудью воздух. Лицо его теперь побагровело. — Но я узнаю! Узнаю! Они у меня...

Он выхватил телеграмму из рук Петра Евстигнеевича и сунул ее в карман.

— Нечего узнавать,— отрезала Сильва.— Дураков много. А на всех дураков не хватит кулаков! Давайте-ка горяченького... И выпьем мы за Костьку! Нашу радость и наше счастье!

— А сколько сейчас ему?

— Шестой! На будущий год в школу пойдет!

— Выпьем! Пусть учится без хвостов!

Гости оживились, стали пить, но Анатолий Петрович даже на этот совершенно замечательный тост отреагировал странно, при упоминании о "хвостах" он вздрогнул, поднялся и вышел. Его отвели в спальню, чтобы привести в чувство, и больше он не появлялся.

А юбилей по инерции еще продолжался, но как-то смято, по нисходящей, и через час самые засидевшиеся из гостей попрощались и разошлись по домам.

Спал юбиляр беспамятно, приняв снотворное, и проснулся лишь к обеду следующего дня. А проснувшись, сразу достал из кармана брюк вчерашнюю телеграмму. Спокойно перечел ее, положил на стол и прошел на кухню, чтобы попить воды. Потом стал одеваться. Сильвы дома не оказалось. Ушла в магазин, а может быть, уехала к Алене с Костькой. Но в доме было прибрано, посуда помыта, а столы и стулья расставлены по своим местам. У сына Алеши тоже были в Москве дела.

Анатолий Петрович собирался с твердым ощущением того, что он знает, что будет делать. Телеграмму он сунул в карман, а на клочке написал Сильве записку, где сообщал, что ненадолго уезжает, к вечеру будет дома. Пусть она не беспокоится, чувствует он себя хорошо.

На вокзале ему повезло: электричка на Голятвино, ходившая трижды в день, отправлялась через двадцать минут. Неизвестно, как бы он поступил, если бы этой электрички не оказалось. Наверное, вернулся бы домой и на этом успокоился.

Но поезд стоял, и он, купив билет, сел в вагон, не ощущая ничего, кроме нервного озноба, холодившего спину. Дорогой он не читал, хоть достал из ящика свежую газету, а глядел в окно и о чем-то думал.

Станцию узнал сразу, хоть не приезжал сюда десятки лет, все было, как прежде, даже бараки; надписи, правда, той, что из песни, на них уже не было, зато на каждом доме отдельно висели какие-то лозунги, что там написано, он не разобрал.

И почта оказалась на своем месте.

Он терпеливо выждал, пока какая-то старуха получит пенсию, и обратился к молоденькой девушке, лицо ее было сплошь в золотых веснушках.

— Это послано из вашего отделения? — и протянул телеграмму.

Девушка взяла в руки листок, глянула мельком и сразу ответила:

— Да, это от нас.

                   А вы не помните случайно, кто посылал?

Девушка перечла текст, шевеля губами, и посмотрела на спрашивающего: глаза у нее были спокойные и голубые.

— Помню, это же было вчера. А я дежурила.

— Кто же? — спросил он, перегибаясь через барьер и желая лучше расслышать. Но вышло это у него как-то судорожно.

— Дети,— просто ответила она.

— Дети? — переспросил он тупо.— Что за дети? Откуда?

Девушка пожала плечами.

— У вас тут что — колония?

— Какая колония? — удивилась, в свою очередь, девушка. Она задумалась, наморщив лоб, добавила: — Их было восемь... кажется... Да, правильно, восемь. У них странные такие имена, они хотели даже их поставить, но не поставили.

— Какие? — спросил он очень громко. — Имена какие?

— Я не запомнила,— ответила она с виноватой улыбкой и вернула ему телеграмму.— Вот самого маленького они называли как-то чудно... Хвостом, что ли...

— А девочка? — спросил он, не слыша уже себя. Хотя понимал, что не надо ему этого спрашивать. — Девочка? Была?

— Да. Была и девочка. Мне показалось, что она... вроде немая...

Он повернулся и вышел. Опомнился, лишь оказавшись далеко за поселком на пустыре. Он узнал этот пустырь, но не удивился, именно здесь все тогда и произошло. Правда, сарая того самого уже не было, его, кажется, спалили вскоре, да кусты выросли там, где сидели они с дружками в ложбинке, знобкой ночью, карауля преступников.

Он присел на зеленый бугорок, озираясь и приходя в себя. В голове почему-то прокручивались одни и те же слова из праздничной телеграммы от сослуживцев: "Гляди веселее в день юбилея"...

Наступали быстрые осенние сумерки, становилось прохладнее, от земли, от травы повеяло сыростью. Надо было бы подняться да уходить, бежать скорей от этого опасного места, но странное состояние охватило его. Удерживал себя, будто чего-то ждал. И они появились, именно оттуда, оттого места, где был сарай, и стали отчетливо видны, все восемь человек, и впереди, как он и предполагал, все та же великовозрастная девчонка с малышом за руку.

Она выскочила из сарая на них в то утро, крича какое-то непонятное слово... То ли "помогите", то ли "спасите"... Он уже потом сообразил, что немая-то вовсе никакая не немая, а от страха забыла о своей симуляции и все, что надо ей, вспомнила... Ну, а в момент, когда она вдруг появилась, держа за руку малыша, и пошла, побежала прямо на них, он с перепуга, совершенно необъяснимого, выпустил в нее, в них целую обойму своего "ТТ", ненавидя ее да всех их за этот суеверный, охвативший его страх.

Он и теперь их боялся и ненавидел, потому и пришел, что ненавидел, они все еще были и мешали ему жить, не желая отправляться в положенное им небытие. Нарушая все возможные законы, они посмели вновь появиться и позвать его на встречу!

Ну, да он-то теперь не таков! Нет, не таков!

Будто помешанный, с блуждающими от гнева глазами, наблюдал он за их приближением и уже привычно правой рукой шарил в поисках оружия, чтобы на подходе в упор достать их, изничтожить навсегда.

Но в какой-то момент так ясно, что ясней не бывает, вдруг увиделось ему, что рядом с немой девочкой шагает его внучок Костик, улыбаясь во весь рот той дивной, неповторимой улыбкой доверчивой, что делала деда навсегда счастливым.

— Хвостик... Костик... — подумалось. И далее почему-то только одно: "Это конец".

Все в нем онемело, особенно щеки и шея, в сердце стало пусто и холодно, оно несколько раз стукнуло, будто стрельнуло вхолостую, и замолкло.

А группа гуляющих подростков, среди них, и правда, была девчонка с братишкой, прошли мимо, они возвращались из кино, никто из них не обратил внимания на сидящего в странной позе старого человека, будто окоченевшего от долгого ожидания, с остановившимися глазами пьяного безумца. Но мало ли алкашей перебывало тут! Дети давно к ним привыкли!

Его нашли на второй день, врачи в местной больнице констатировали смерть от инфаркта.

Похороны были скромные. Родные решили похоронить его для своего собственного удобства тут, в поселке, на родине, где прошла его боевая молодость и первые лучшие годы жизни.

Могилу со звездой, крашенную в серебристый цвет, вы сможете увидеть еще и сейчас, если попадете на старое Голятвинское кладбище, которое собираются теперь сносить и, наверное, скоро снесут. Тут скоро будут стоять жилые дома.