Олег Валерианович Басилашвили

 

Неужели это я?! Господи...

 

 

 

Вместо предисловия

 

Иду я по большой дороге,

А навстречу везут навоз.

О!! Когда же эти дроги

Заменит электровоз…

 

Да, иду я по Загородному проспекту Санкт‑Петербурга, иду к дому, иду из магазина. В одной руке пакет с картошкой, капустой, в другой – с хлебом, сыром и т. д.

Бормочу автоматически, бормочу вслух эти строки поэта двадцатых годов, они сами забормотались, видимо, под влиянием окружающей безрадостной картины…

Серая, в пятнах, простыня неба, грязный асфальт, обледенелые плитки тротуара, ледяной черный ветер порывами со всех сторон…

А вот витрина булочной. В ней забавная кукла булочника – лежит, спит себе, и живот от дыхания вверх‑вниз, вверх‑вниз… А это кто такой там отражается в стекле? С двумя пакетами, согбенный и безрадостный?

Ба! Да это ты, Олевык! (Так Александр Белинский, любимый мой режиссер, ласково именует меня, ну а поскольку у него нелады с произношением некоторых букв, то и получается не ŦОлежекŧ, а ŦОлевыкŧ.)

Да, это я. Это я, Олевык! Это я, Фафенька (то есть ŦСашенькаŧ – это я отвечаю воображаемому Сашеньке Белинскому).

Это я – вон там, в витрине, сутулый старик с пакетами, мучимый артритом, колитом, тендовагинитом, мозолями и ненужными мыслями. Давно за семьдесят – это вам не бык на палочке! Всё! Ты уже не с ярмарки едешь, ты уже приехал, давно приехал, и яблони, с которых белый дым, давно вырублены, и пни сгнили.

Ну что, старик? А если нижнюю губу вперед, а верхнюю заглотить – вот и полная картина: шамкающий безумец в витрине бормочет: ŦО! О! Когда вэ эти дроги, дгоги… эвэктвовоз…ŧ

Стоп!! Ты уже вслух!

Стоп! Маразм! Выпрямись! Плечи назад! Живот втянуть! И – быстро, прямо, энергично… легко!! И – по‑о‑шел! Па‑а‑шол!

Иду! Боже, а женщины‑то, женщины! Ни одной старухи! Молодые, жаждущие! Без детей, с детьми, с внуками! Все молодые, идут быстро, обгоняя меня…

Позади шепот:

– Он! Он! Я узнала!

– Да не‑ет…

– На спор! Он!

Узнали. Узнали, черт бы их побрал!

Ну да, я ведь вчера играл ŦКалифорнийскую сюитуŧ! А позавчера – ŦКопенгагенŧ! И ведь неплохо играл, черт возьми! А то, может быть, и по телевизору… Спину прямо держать! И – главное, главное – туман в глаза, внутреннюю углубленность, иллюстрирующую богатство души и – простоту, простоту – да, да, это тоже важно, несмотря ни на что, на популярность и уважение – я прост, прям, доступен…

Молодой, румяный, черноглазый, улыбается, забегая вперед, встал передо мной:

– Извините!! Это – вы?!

Я – несколько усталый, но добрый взгляд:

– Да… это я… (и улыбка всепонимающая).

– Он!! Я говорил! – И уже мне непосредственно: – Это ведь вы выступали в рекламе пива студенческого?

Да, вот это удар. Ниже пояса.

Был грех – снялся я в рекламе этого пива. Десять дублей. Тяжело опьянел. С тех пор не то что пить, но и видеть рекламу пива по ящику – подступает тошнота… Да и давно это было – в начале девяностых!

ŦКалифорнийскаяŧ, ŦКопенгагенŧ!! Ты еще ŦДядю Ванюŧ и Хлестакова вспомни!! Эх ты, старый тщеславный маразматик! ŦКопенгагенŧ тебе!

И опять иду сквозь питерскую грязь и мглу с тяжелыми пакетами, шаркая ножками, а меня обгоняют все – молодые, шестидесятилетние…

На память пришло, как собрались мы в Третьяковку: я с дочками, Олей и Ксюшей, и Мишей, Ксюшиным мужем. Идем не спеша по моим любимым залам. Но чуть остановимся у какой‑нибудь картины, чуть я начинаю дочкам объяснять, в чем прелесть ее, – тут же раздается: ŦОлег Валерьяныч! Дайте автограф!ŧ. И так раз за разом. Зверею. Не дают насладиться: мы ведь редко видимся, а тут – все вместе, да еще в моей родной Третьяковке! – и: ŦДайте автограф, у вас ручка есть?ŧ На бумажках, билетах, а то и на деньгах…

И вот стоим мы перед картиной Репина ŦИван Грозный убивает своего сынаŧ. Но я уж картины не вижу. Чувствую позади дыхание жаждущих автографа. Гнев закипает. Оборачиваюсь: точно!! Человек десять молодых людей с блокнотами и ручками наготове.

Я говорю:

– Ну вот что. Уберите ваши блокноты и ручки! Оставьте меня в покое!! Я же человек, в конце концов!!!

А они в ответ:

– Да вы что, мужчина! Совсем уже?.. Мы за экскурсоводом записываем!

Позору было! С тех пор, делая усталые глаза, даю автографы. Всем. На деньгах, паспортах, обрывках туалетной бумаги…

 

Ясно, что я человек довольно гнусный.

Ну, чтобы помягче – тяжелый. Что называется Ŧсиния жылыŧ.

Ну, к примеру – жду, когда кто‑нибудь допустит оплошность. Забудет, скажем, выключить свет в кухне. Или в туалете. И у меня наступает праздник души. Нет, не то чтоб мне становилось от этого легче, радостнее, нет, просто нарыв тяжести раздувается и лопается, и раздражение низвергается на близких, допустивших Ŧfaux pasŧ…

Мне иногда даже кажется, что они меня побаиваются. Но этот страх ничуть не мешает им оставлять после себя грязную посуду, забывать ключи от дома, приглашать гостей целую кучу и кормить их с утра до ночи, превращая дом в некое подобие постоялого двора с мусором по углам, хлебными корками на столе, рюмками со следами губной помады.

Правда, если взглянуть на себя со стороны, я тоже оставляю желать лучшего. Я не говорю о мелочах типа: ŦГде мои очки, черт бы вас всех побрал?ŧ, а очки лежат в туалете, оставленные там мной после чтения ŦТропика Козерогаŧ Генри Миллера. Или: ŦГде, где ключи?ŧ – а ключи я оставил на ночь торчать снаружи в дверях.

Да, это признаки надвигающейся старости, а может быть, и вернее всего – наступающего маразма. Вот, например, не мог вспомнить, чем автомобиль приподнимают, меняя колесо: Гиппократ?! дармштадт?! Де… ди… Пришлось остановить грузовик. ŦТебе чего, дед, что случилось?ŧ – спросил водитель грузовика. ŦДа ничего особенного, просто забыл, как эта штука называетсяŧ. – ŦДомкрат, ёптмать. И всё?!ŧ

Да, пока всё. А до маразма еще далеко. Ой как далеко. Это я льщу себя надеждой.

 

И вот передо мной задача – написать Memoires. Это по‑английски. Мемуары то есть по‑нашему.

Вообще‑то я твердо убежден, что сесть за мемуары надо, точно уловив момент – работать уже не можешь (не Ŧне хочешьŧ, это я давно, с детства не хочу), именно не можешь, но еще кое‑что помнишь. То есть когда маразм еще не оккупировал полностью твою память. То есть попасть в этот тоненький зазор между бессилием и полным маразмом.

Кто угадал – тот выиграл. Молодец! Попал вовремя. В точку. В Memoires многих авторов налицо либо торопливость, свойственная деятельному работяге, либо глыбы красивой болезни Альцгеймера, заслоняющие от автора логику и суть его жизнедеятельности.

Теперь второе. К несчастью, а может, к счастью, люблю приврать.

Например, почему‑то до сих пор я убеждаю всех, что мой дед Ношреван Койхосрович в Грузии, в Горийском уезде, когда‑то очень давно арестовал двух бандитов. Их клички – Камо и Коба. Коба – это Джугашвили, в дальнейшем, как многим известно, Сталин. Дед тогда служил в полиции. Арестовал он разбойников и доставил их в Тифлис. Там Кобу посадили в Метехи – замок, где была тюрьма, в камеру с политическими – так и сейчас часто делают: сажают политического и бандита в одну камеру, бандит издевается над политическим, унижает его, и несчастный политический сломлен, готов подписать любое признание, лишь бы вырваться.

А тут наоборот произошло.

ŦЧто же ты это грабишь, генацвале, нехорошо это!ŧ – сказал политический. ŦА, ненавижу всех этих богатеев, мать их пети!ŧ – отвечал Коба.

ŦИ правильно, правильно делаешь, что ненавидишь, и правильно, что грабишь, только грабить надо во имя революции, для народа, генацвале, для партии трудящихся. Вступай, да? в партию большевиков, будем вместе грабить для народа! Ступай‑ка ты в партию, в люди, да?!ŧ

И пошел Коба в люди.

И сделал неплохую карьеру. И получается, что это мой дед во всем этом виноват.

История со Сталиным – может быть, чья‑то или моя выдумка, но она почему‑то стала реальностью, что тут поделаешь.

Или футбол. Где‑то конец сороковых – начало пятидесятых. Я в детской команде ŦДинамоŧ. Тренировка. Я – вратарь. Мой бог – Алексей Хомич, вратарь московского ŦДинамоŧ. Крепко сбитый, пружинистый, чуть сутулый, коротко стриженный, почти Ŧпод нольŧ. Прозванный в Англии во время послевоенного динамовского турне Ŧтигромŧ.

Рассказывали, что на приеме у королевы та будто бы пожелала услышать спич в исполнении этого футбольного гения. Он встал и произнес:

– Леди и гамильтоны!

Изумленная пауза. Занавес.

Итак, мы, юные динамовцы, кончаем тренировку. На поле выходят взрослые Бесков, Карцев, Малявкин, Бобров…

Я прошу великого Боброва: ŦДядя Сева, стукните мне, пожалуйста, с одиннадцати метров, только точно в девятку!ŧ.

Он, усмехнувшись, бьет. А у него удар был пушечный, неберущийся.

Ударил. Мяч со свистом пошел в верхний левый угол.

Но я, дотянувшись до него в броске, запутался в сетке ворот, куда меня внес мяч, пущенный гением футбола.

 

Вот это всё – враньё от начала до конца.

Да, в футбол я играл. Во дворе. И вратарем стоял, сутулясь, подражая Хомичу (сутулость моя оттуда). Но не было ни детской команды ŦДинамоŧ, ни тренировки с Бобровым… Просто я всегда обожал ŦДинамоŧ, был его страстным болельщиком. О бело‑голубые, мои боги!!

Что я знал тогда об их эмгэбэшной принадлежности, об интригах Берии против ŦСпартакаŧ… Просто я был очарован бело‑голубыми, их филигранной игрой, техникой, яркими индивидуальностями…

 

Кто болеет за ŦСпартакŧ –

Тот мудила и дурак –

 

это я начертал мелом на черной лестнице нашего дома на Покровке в пику Витьке Альбацу, соседу, болельщику ŦСпартакаŧ.

Бабушка увидела. Скандал! Позор! Заставила все это стереть. Стыдоба, в общем… Вот это – правда. Это – было.

Все вышенаписанное долженствовало быть только предисловием к моим Memoires. Но затянулось. И ясно, что к старческой лени, маразму и желанию приврать добавился еще один порок – неудержимая болтливость.

Простите. В дальнейшем буду сдерживаться. Самоограничиваться. Всё!

 

Итак, начали.

ŦЯ родился в…ŧ

Помните, у Чехова один такой же пенсионер садится за стол с твердым намерением начать писать? Первая фраза, ее начало: ŦЯ родился в…ŧ – и тут же сразу раздается вопль кого‑то из домашних – зовут – приходится все бросать и идти на зов…

Итак: ŦЯ родился в…ŧ

Прислушиваюсь. Ну! Зовите! Тишина…

Да, оказывается, это очень трудно – заставить себя сесть за стол и начать.

С чего?

Как?

Да и кому интересна эта моя жизнь?

Но – Ŧнедаром стольких лет свидетелем Господь меня… (заставил? сделал? назначил?)ŧ. Да, что‑то уж очень как‑то самоуверенно это выходит: ŦГосподь – меняŧ – ну да ладно: ведь я действительно был свидетелем очень многих событий. И – Ŧкогда‑нибудь, кто‑нибудь…ŧ.

Итак – свисток!! Начали. То есть что это я?! Какой свисток? Звонок, конечно.

Итак – звонок!! Начали! (Занавес пошел!)

 

Я родился в Москве 26 сентября 1934 года.

Моя мама, Ирина Сергеевна Ильинская, будучи воспитана своими отцом и матерью в спартанском духе, а к этому духу добавилось еще и пролетарско‑коммунистическое мировоззрение, с которым мама вышла из школы‑коммуны, где училась, пошла рожать меня в родильный дом на Покровке. В ŦЛепёхинкуŧ – так называлось это учреждение. Пошла самостоятельно, одна. Мест для рожениц не было, и маму поместили на кровать для буйных – в клетку, под замком. Хотя никакого буйства мама не проявляла. Короче – вот в этой самой ŦЛепёхинкеŧ, в синем доме с колоннами (москвичи прозвали его Ŧдомкомодŧ), принадлежавшем ранее князьям Трубецким, я и появился на свет.

 

Первые впечатления

 

Как ни странно – вижу, как на террасе общежития политехникума связи, где работал папа, в Пушкино, он тисками привинчивает к столу елочку: Новый год. Темно, за окнами снег, снег… И фраза: ŦРазрешили елкуŧ впечаталась в память… А это 1935 год – мне всего‑то годик…

А вот более позднее воспоминание.

Просыпаюсь – и тут же крепко зажмуриваюсь. Посреди комнаты в лучах утреннего праздничного солнца стоит нечто прекрасное, сияющее никелем, брызжущее ярким светом, ослепляющее…

Сквозь крепко зажмуренные веки плывут яркие пятна, звездочки. Из открытого, видимо, окна доносится ликующий рокот толпы, бухают оркестры, мелодии перемешиваются, сливаются в стройную разноголосицу…

Праздник! Первое мая!!

Открываю глаза…

Нет, это не сон!

Велосипед! Он стоит недалеко от кровати, это его никелированный руль, ободья колес, спицы слепят ярким солнцем. Синее небо сияет…

Потом мы с папой спускаемся вниз, к Москве‑реке по Покровскому и Яузскому бульварам.

Я еду на своем велосипеде и звоню, звоню…

На набережной, у Воспитательного дома много народу. Люди стоят на тротуаре, встречают войска, идущие с парада на Красной площади.

Я устроился на решетке ограды, подсаженный папой. Что‑то тяжелое грохочет по мостовой.

Где папа? Я в панике: исчез папа!

Да нет, вот он, вот!

И мы опять по бульварам, на велосипеде, со звонком поднимаемся к нашей Покровке.

Это – 1 мая 1941 года.

Навсегда в памяти осталось подмосковное Пушкино с его грибами, березами, голубой Учой, плавно проходящей под высоченным мостом, по которому мчались, весело гудя, синие электрички. Пушкино, с сачками для бабочек, со сладчайшими леденцами‑петушками на палочках, с мороженым в круглых вафельках, с кинотеатром, где показывают ŦЗолотой ключикŧ, – здание деревянное, старое, с резными украшениями, с красивыми балконами под потолком. А на другом конце городка – узенькая речка Серебрянка и ярко‑голубые стрекозы, застывшие над ней; жарко, в воде толстые речные лилии пахнут, словно шоколад…

 

ŦСиняя птицаŧ

 

Еще до войны я был в Художественном театре.

Допустим, это был 1941 год: январь или февраль. Но мне кажется, это было раньше. Итак, мне шесть‑семь лет.

Мама привела меня на ŦСинюю птицуŧ во МХАТ.

 

Спектакль я помню отчетливо. Поразило меня Царство Ночи, с Ужасами, которые вырывались из пещер, Призраками, бродящими в полутьме. Помню, как заколотилось сердце, когда распахнулась стена, засияло голубое небо и птицы… тысячи птиц замелькали белым в этом небе.

Помню грусть (откуда бы взяться грусти у меня, шестилетнего пай‑мальчика?), которую вызвала у меня Страна Воспоминаний, медленно возникающая сквозь дымку, с домом‑треугольником, как на детской картинке. Золотистые лучи по бледному небу…

ŦПрощайте, прощайте, пора вам уходить…ŧ

Даже сейчас, когда я вспоминаю это, подступают слезы.

Вот так я стою на Ваганьковом у могил деда, папы и мамы; камень безмолвный, тишина… Но ждут дела, суматоха… ŦПора вам уходить…ŧ У мертвых тоже свои дела, своя жизнь, таинственная, ей не надо мешать… ŦПора вам уходить…ŧ

Когда после спектакля мы вернулись домой, в нашу милую квартиру на Покровке, вдруг для меня наполнились новым содержанием самые обычные предметы на кухне. Вот отчетливо я вижу старую нашу, еще дореволюционную, раковину с пятнами ржавчины, слышу, как раздается металлический звук падающей капли, а я все стою и жду появления Духа Воды. Горит огонь в плите, уютно потрескивают дрова, а я вспоминаю, как плясал в тот день Дух Огня…

Сейчас мне семьдесят шесть лет. Стало быть, семьдесят лет назад моя мама привела меня за руку в Художественный театр. А я все помню в подробностях. От самого здания и особенно от зрительного зала осталось ощущение необычайного уюта – поблескивание полированных ярусов, полумрак, в котором светились матовые кубики…

Много раз потом я был в Художественном. Он даже стал на какое‑то время моим родным домом, я даже мечтал – глупые мальчишеские мечты! – что, вот если начнется война, я буду с пулеметом защищать мой милый театр. Даже если все взрослые разбегутся, я один стану защищать театр!

С тех пор я видел все спектакли той поры (1948–1959). Обожал, боготворил актеров. Да и было за что… Но то, первое посещение МХАТа – с мамой – как‑то особенно врезалось в память: видимо, незнакомой мне тогда атмосферой старой Москвы, которая еще витала в Художественном и создавала свой особый микроклимат, домашний, уютный, располагающий к доверчивости и добру. Во всей Москве ничего подобного не было, а здесь, как в чудесном ларце, в котором когда‑то хранились благовония, что‑то напоминало и живо говорило о былом. Даже и в пятидесятые годы.

Во время Московской Олимпиады, в 1980 году, забрел я как‑то во МХАТ, где тогда шел капитальный ремонт. Снаружи вроде бы все по‑старому. Внутри – ужас запустения… Тьма, битый кирпич, проволока цепляется – и пыль, пыль, пыль…

Тот самый зал, где мы с мамой когда‑то были на ŦСиней птицеŧ, был мертв, взломан, поруган. Тишина, тьма, набухший и грязный паркет в пыли, сочится во тьме и глухой тишине вода – кап, кап… как тогда у нас на кухне, в раковине… Шаги гулко отдаются в пустом, без кресел, в досках и грязи зале.

Я, стоя посреди разрушенного зала, крикнул в темноту:

– Браво! Спасибо!

Тишина.

И ничто больше не напоминает о старой Москве…

Смерть. Конец.

 

22 июня 1941 года

 

Брызги солнца на ресницах. Синее‑синее небо. И, наверное, оттого, что мы с мамой отправились на утренник в кинотеатр ŦКолизейŧ, – радостное чувство праздника. Купаясь в солнце, мы подходили по Чистопрудному бульвару к ŦКолизеюŧ.

За его ротондой, в правых дверях собралась небольшая толпа. Мы подошли поближе. Контролерша в темном платье говорила, что только что по радио передали о нападении Германии на СССР.

Мама повела меня назад, домой. Я был полон горьким чувством несбывшегося счастья. Хотя фильм – а это была комедия ŦСтарый дворŧ с участием Карандаша – я все‑таки посмотрел в этот день, видимо, выканючил. В кино я был удивлен тем, что мама в смешных местах (мячом разбивают окно и т. д.) не смеялась.

Очень скучным было это воскресенье. Соседи по квартире – Ася, Костя, Мария Исааковна – целый день о чем‑то говорили, не обращая на меня ни малейшего внимания.

Вечером лежу в постели. За письменным столом бабушка читает газету. Горит настольная лампа. Бабушка недовольным, я бы сказал, поучающим тоном выговаривает мне, что, дескать, теперь вот я пойму, как себя вести, что такое дисциплина и все в таком духе. Помню эту лампу, ее свет, темный силуэт бабушки, тень на потолке и стене, шелест газетных страниц… Потом заснул.

Скучный был день 22 июня 1941 года. Но почему‑то его я запомнил навсегда.

 

Первая бомбёжка

 

Бомбежек было много. К ним мы относились почти равнодушно. Днем даже не спускались в бомбоубежище. По ночам папа дежурил на крыше, один раз принес мне хвост от зажигательной немецкой бомбы. У меня была целая коллекция осколков от снарядов, их и дядя Костя, сосед, мне приносил. От них исходил прекрасный запах: пороха и стали. Они были блестящие с одной стороны и неровные, зазубренные – с другой.

Почти каждую ночь мы проводили в подвале расположенной в нашем доме аптеки, в ставшем уже родным приторном аптечном запахе бомбоубежища. Кроватью мне служил старый пружинный матрац, обшитый выцветшим от времени ковром – по голубому полю бледно‑зеленые или коричневатые квадраты. К ночным тревогам мы постепенно привыкли…

Но вот первую бомбежку я не забуду никогда…

Помню громкий лай металлических собак, визг, вой, грохот, тататаканье пулеметов. Дом трясло, окна взрывались белыми снопами, и моей детской жизни явно что‑то угрожало, что‑то такое громадное, пугающее, от чего не может спасти ни бабушка, ни мама, никто! Я дрожал, плакал, кричал что‑то, захлебывался, меня унесли в коридор, подальше от окон, но истерика не проходила…

А он все продолжался, этот страшный грохот, будто били железной палкой по крыше, по мне, по всем сразу…

 

Война

 

В каждом эпизоде вспоминается она мне по‑разному.

Попробую описать какие‑то важные для меня мелочи.

Начало войны.

Из‑за бомбежек я был перевезен в свое любимое Пушкино, где тогда находилось общежитие студентов папиного техникума связи.

Жили мы с бабушкой.

Лето. Жарко. Объявили: всем на рытье Ŧщелиŧ. И все пошли. И бабушка. Я заартачился и остался. Копался в песочке. Потом ребята пугали меня: мол, тех, кто не работал, не пустят в укрытие. Я забеспокоился…

Тут же врывается воспоминание: вечер, белая стена общежития, и на этой трехэтажной стене – фильм ŦВолга‑Волгаŧ. Еще до войны было принято показывать кино вот так, на стенах домов.

Еще воспоминание. Глубокая ночь. Темно. На горизонте каким‑то слабым пламенем горит Москва. Во тьме чей‑то голос: ŦПресня…ŧ – ŦДа нет, это Замоскворечье…ŧ И опять тишина… Мы стоим на крыльце дома и смотрим во тьме на пылающую по всему горизонту Москву.

И помню странное чувство – это правда, было такое чувство! – досады, обиды на взрослых за прерванный мир игр, улыбок, дач, белых платьев, зонтиков, мороженого, такого вкусного, – оно лежало меж двух круглых вафелек, на которых обязательно были имена – ŦВаляŧ, ŦЛенаŧ…

Чувство капризного раздражения и понимание того, что, как ни капризничай, – на сей раз ничего не изменишь…

 

Война – ну, во‑первых, это почти еженощный спуск по черной лестнице в бомбоубежище‑подвал. Отец с нами не ходил. Я, держась за руку мамы, в пальтишке, перевязанный башлыком, который, видимо, остался с еще дореволюционных времен, – да, он попахивал нафталином, – с вещмешком за спиной шагал вниз по темной лестнице. Гулко хлопала Ŧчернаяŧ дверь, и мы попадали во двор.

Как описать эту странную тишину, что стояла вокруг?

Было страшно. Прямо за домом напротив в черном небе шарили четкие лучи прожекторов. Мы спускались в подвал, в аптечный запах. Иногда в подвале возникал отец – видимо, спускался с крыши, с дежурства. Шли томительные часы или минуты – в тишине, полумраке. Наконец, голос в круглом черном репродукторе вещал: ŦУгроза воздушного нападения миновала! Отбой!ŧ

В подвал, по‑моему, мы с мамой спускались в первые дни реальной опасности. Немцы были совсем рядом с Москвой, даже я чувствовал напряженность…

На нашем доме, на углу, висел плакат: крысообразный Гитлер порвал договор о ненападении, а могучий красноармеец, весь алый, штыком пробивает ему нос. Почему‑то я помню этот плакат по прогулке с соседским мальчишкой Витькой Альбацем и его матерью, она позднее у меня ассоциировалась с Фанни Каплан – хотя черт ее лица я совершенно не помню… Вскоре она исчезла. Вышла на улицу и не вернулась – была арестована. Ее мужа, Витькиного отца, арестовали еще до войны – он был одним из руководителей электрификации Северной железной дороги. Остались Витька и его старшая сестра Нелли одни. Если бы не нянька Варвара – Варька, как пренебрежительно звал ее Витька, – они, конечно, погибли бы. Но Варя проявила чрезвычайный героизм – осталась жить с двумя детьми Ŧврагов народаŧ. Ей, может быть, невдомек было все это политическое шаманство, а может быть, и понимала она происходящее, да ее честная русская или просто человеческая душа не позволила ей бросить сирот на произвол судьбы. Вот и посадила она себе на шею двух в общем‑то не очень воспитанных детей. Жили они пыльно, грязновато, но Витька учился в школе, Нелли – тоже, пили‑ели на Варькины невеликие заработки, не догадываясь, конечно, какой героизм эта Варька проявляет, на какую жизнь себя обрекла…

Говорят, русский народ – антисемит…

Помню, как неслась ее брань по черной лестнице вдогон Витьке – и гад он ползучий, и паразит, и еще что‑то, но кормила‑поила его, стирала Ŧпаразитскоеŧ бельё, штопала‑перештопывала…

 

Из войны помню еще – мама брала меня иногда с собой в пединститут, где тогда преподавала. Идем по улице – видим дом, в который попала бомба. Весь дом цел, нет только наружной стены, и видна вся внутренность: комнаты, коридоры… Врезалась в память кровать где‑то на пятом этаже, застланная, аккуратная.

Навстречу идут люди в желтых прорезиненных комбинезонах, в противогазах, в резиновых перчатках и таких же капюшонах – жуткая картина…

 

Мама часто рассказывала мне об Александре Александровиче Реформатском. Да я и сам его отлично помню. Маму он называл ŦМиккиŧ или ŦИрэнŧ. Реформатский был крупнейший ученый, светило в языкознании. В пенсне, с рыжими усами и бородкой, этакий штамп русского интеллигента‑разночинца, из поповской семьи.

Он вызывался вне очереди оставаться на ночные дежурства в пединституте. И с ним всегда оставались его студенты. Реформатского ставили в пример: вот, дескать, какой бесстрашный патриот – не увиливает. А потом обнаружилось, что они вместе со студентами выпили во время тех ночных дежурств весь спирт, какой только смогли найти на кафедре медицины пединститута, – выпивоха профессор был страшный. Я очень любил его приходы к нам домой: он всегда привносил с собой струю этакого полузапрещенного веселья, острил, распространяя вокруг себя приятный пшеничный запашок.

Ходит легенда, как он, выделенный парторганизацией Института русского языка АН СССР для ознакомления приехавших американцев‑лингвистов с социалистической новью Москвы, напоил их до бесчувствия у первого пивного ларька, припася для Ŧершаŧ в каждом кармане по Ŧмаленькойŧ. ŦО, Русиш, культуришьŧ, – заплетающимися языками молвили американцы. – ŦА хулишь?ŧ – молвил Александр Александрович.

Его споры с академиком Марром – он был его ярым противником – закончились тем, что Реформатский лишился должности, а на жизнь зарабатывал, кладя кирпичи на стройке.

А знаменитая его речь у гроба Винокура, тоже крупнейшего филолога! Говоря о его честности и подлинном патриотизме, он вспомнил осень 1941 года: Ŧ25 октября, в тяжелейший день войны, ты остался в Москве, когда все, – и он обвел рукой скорбно стоящих у гроба маститых профессоров и академиков, – когда все они драпанулиŧ.

 

25 октября, когда немцы вплотную подступили к Москве, был действительно страшный день. Драпанули почти все Ŧответственныеŧ. По шоссе Энтузиастов мчались ŦЗИСыŧ, Ŧэмкиŧ, грузовики, перегруженные скарбом… В учреждениях жгли бумаги, документы, асфальт был покрыт черным бумажным пеплом, он, как черный снег, медленно плыл в воздухе…

Папа был на трудовом фронте, рыл траншеи, чуть не попал в окружение, но пробрался в Москву, выведя с собой большую группу людей. Помню его появление: мы с мамой вернулись с улицы, и за кухонным столом, служившим и подоконником и холодильником, на фоне яркого окна я увидел совершенно черный силуэт папы. Он был черен от многодневного скитания по лесам, небрит, худой…

Отец сказал, что линии фронта нет: на всем пути они не встретили ни одного красноармейца, что надо немедленно уезжать из Москвы, потому что вот‑вот начнутся уличные бои…

Однажды отец пришел с жуткой новостью о падении очередного подмосковного города… Мы все сидели в столовой, молчали. Мама вдруг уронила голову на ладони, и пальцы ее, обняв голову, прошли сквозь волосы. Сколько уж лет прошло, а я отчетливо помню этот жест. И был он настолько выразителен, что мне, семилетнему мальчику, стало ясно: все стало страшным и четким, неумолимым…

А вечером мы сидели в той же столовой, горел свет, и окна были замаскированы черными бумажными шторами. Вдруг откуда‑то издалека донесся протяжный вой. Он рос, ширился, пронесся над нами, стал удаляться, стих, потом все как‑то дернулось, папин стул качнулся под ним, и папа чуть не упал, ему пришлось схватиться за стол, чтобы не упасть, а диван подо мной сам поехал в сторону. Звякнуло треснувшее стекло. Потом мы услышали отдаленный мощный гул, будто кто‑то палкой, обернутой в мягкую вату, сильно где‑то далеко жахнул по большому барабану. Это немецкая торпеда попала в здание ЦК партии, где в это время шло заседание с участием писателей. В этот день там много погибло народу, в том числе драматург Афиногенов…

Ходили слухи, что в некоторых неразорвавшихся немецких бомбах будто бы находили листовки от немецких рабочих со словами солидарности с нами… Думаю, что желаемое выдавалось за действительное.

 

Помню запах рыбьего жира – бабушка случайно нашла пыльную бутылку на антресолях и жарила на нем картошку – такой вкусной картошки я никогда не ел… Помню и другие запахи: какой‑то особенно пряный, ароматный от меховой отцовской жилетки, новенькой, выданной ему вместе с новенькими ремнями и прочим обмундированием: он записался добровольцем. И удивительно свежий, острый запах каракулевой ушанки…

Помню звонки по телефону с наблюдательного поста ПВО, где дежурил какой‑то наш знакомый. Он Ŧпо блатуŧ предупреждал нас за 10–15 минут до воздушной тревоги, что летят немцы…

Помню шпиономанию. Семен Григорьевич Займовский, известный переводчик, знаток английской литературы, был арестован на улице за то, что был в шляпе.

Его приняли из‑за шляпы за немецкого шпиона, потом все‑таки выпустили.

Помню речь Сталина поздно вечером в нетопленой темной комнате Марии Исааковны Хургес, нашей соседки; слова, медленно падающие из мятого черного бумажного круга репродуктора, и всех – маму, папу, бабушку, застывших, как в игре Ŧштандерŧ, в разных позах, слушающих…

А потом была эвакуация, Тбилиси… Но это уже другой рассказ.

 

Эвакуация

 

Как было принято решение уехать из Москвы, как собирались пожитки, предотъездная суета – не осталось в памяти. Помню только слово ŦВКВШŧ – что‑то связанное с высшей школой.

Меня предупредили: выбор игрушек ограничен. Знаю, что бабушка очень не хотела ехать – как это она, потомственная москвичка, вдруг уедет куда‑то к диким грузинам? Все‑таки любовь к дочери и внуку пересилила, да и захлестнула общая паника.

Как‑то бабушка ночевала у своей парализованной родственницы в Замоскворечье. Ночью был налет, рвались бомбы… Родственница что‑то хотела сказать, но тянула только: ŦОл‑лл‑а, ол‑лл‑а…ŧ. Это, видимо, сильно подействовало на бабулю: представить только: Ŧмасквичкиŧ с Пятницкой, хранящие еще быт и нравы Москвы Первопрестольной, – во мраке холодной комнаты, скудно освещенной красноватым светом пожара; отвратительное кваканье зениток; занудный до боли зуммер немецкого самолета, то еле слышный, то звучащий где‑то рядом; дрожащий от взрывов пол и это: ŦОл‑лл‑а, ол‑лл‑а…ŧ в темноте.

Да…

Так выбор игрушек был весьма ограничен. Взял я своего любимого Бибабо – клоуна с доброй улыбкой и карими глазами, несколько солдатиков и книгу ŦМарка страны Гонделупыŧ.

Не помню чувств, которые возникли во мне при расставании с Москвой…

Зато четко помню – ночь. Видимо, поздняя – хотелось спать. Мы – мама, бабушка и я – одеты по‑дорожному. Я в валенках, башлыке и шапке, за спиной – вещевой мешок. Полная тьма и тишина. Как‑то добрались до Казанского вокзала. Помню гигантские своды залов этого вокзала, полумрак, абсолютно темный перрон и черное от мрака купе. На платформе ухарски ухал оркестр, что‑то вроде: ŦТопор! рукавица! жена! мужа! не боится!ŧ Мы сидели в темном купе. Мне показалось, что окно закрашено изнутри – не было видно почти ничего, впрочем, помню какие‑то пляшущие вприсядку фигуры на перроне. Вещи наши – багаж довольно громоздкий – были сданы в багажный вагон. С собой взяли только заплечные мешки.

А! Горела свеча. Мы ехали в мягком вагоне. Слабый свет освещал купе. Поезд все не отходил. Долгие минуты (часы?) ожидания. Прощание с папой – не помню.

Поезд наконец тронулся. Поехали. Ехали несколько минут, потом поезд остановился. Говорили: бомбежка, во время бомбежки нельзя ехать… Я заснул. Спали мы почти всю дорогу одетые, чтобы – Ŧна всякий случайŧ – сразу выпрыгивать из поезда.

А потом мы ехали снегами. Ехали очень долго. Наш сосед по купе, немолодой военный, резал колбасу скальпелем, резал очень тщательно и точно, и по этим признакам мама угадала, что он хирург. Нам тоже что‑то перепало. Мама часто выходила на остановках, вгоняя меня в дикую панику и ужас. Этот ужас преследовал меня всю дорогу. А вдруг она отстанет от поезда?! Какое чувство я испытывал – не помню. Отчаяния от того, что мы можем остаться одни? Страха за одиноко стоящую на пустом перроне, отставшую маму? Надо сказать, что в подобных ситуациях я почему‑то остро переживал за маму, жалел ее до слез. Так было потом и в школе, когда она забыла принести на школьный спектакль в Тбилиси изготовленный нами с ней руль для машины (я изображал шофера), – я чуть не плакал, глядя на ее измученное лицо. Так я полез, ослепленный яростью, 26 сентября 1942 года в драку с тремя грузинскими юношами (а мне было восемь лет), которые отняли у меня поясок с железными бляшками. Этот поясок мне подарила мама на день рождения. Видимо, купила на последние деньги. И вот она его мне подарила – а они спокойно и насмешливо сняли с меня этот поясок и пошли неторопливо. Меня ослепило мамино худое и измученное лицо – не помню, как поясок очутился у меня в руках, я хлестал ими, этими железяками, по изумленным лицам красивых юношей из Тбилиси – и победил!

Или в день 31 декабря 1942 года – в Новый год – я страдал от того, что не будет елки, ныл, канючил, и вдруг – о чудо! Пушистая сосна у нас в комнате!!! И игрушки – картонные рыбы и звездочки!!! И подарок – а вот какой, – не могу вспомнить, не могу…

Помню только радость, легкость… И как стало жалко до боли в груди маму, потому что я понимал, как тяжело все это ей далось…

Так вот, в тот день я боялся, что мама отстанет. Но все обошлось благополучно – мама выходила на частых остановках, что‑то приносила съедобное… На одной станции, помню, к нам в купе набилось много молодых (отчетливо помню, что они были очень молоды) военных – наверное, выпускников военных училищ, ехавших на формирование.

В купе остро запахло кожей, гуталином. Военные притащили с очередной станции целых два противня с пирожками, начиненными картошкой, и соленые огурцы… Тепло в купе, полно народу, весело и тревожно, хрустят огурцы на зубах, и нежно тают пирожки во рту – уже забытые с Ŧдовойныŧ, да и совсем иные какие‑то, Ŧдеревенскиеŧ на вкус, а в опаловое окно по‑новогоднему уютно заглядывают лапы елок, согнувшихся под пудовой мягкой тяжестью блестящего снега… Какие‑то разговоры о войне, шутки, уверения в скорой победе…

 

Таким же молодым был и Жора – мой брат по отцу. Я плохо помню его. Он был гораздо старше меня. Помню его тетради с таинственной алгеброй. Помню лицо, бритую голову, черные большие глаза, крупный нос. Нелегко ему, наверное, приходилось в доме у мачехи… Очень хочу надеяться, что мама хотя бы частично заменила ему родную мать…

Но из девятого класса он ушел в военное Сумское артиллерийское училище. Это было еще до войны… 22 июня 1941 года окончил его. В один из приездов я помню его на кухне нашей – жаркая кухня, бабушка и Ася, наша милая соседка по коммуналке, сидят у окна, а Жора, уходя, улыбается, блестя цыганской улыбкой, и, как‑то очень ловко повернувшись на командирском каблуке, распахивает задний разрез в шинели, демонстрируя целый ряд маленьких сияющих пуговичек со звездочками… А я стою, держа в руках руль самоката, ибо я изображал метро – ездил по квартире, по коридору в кухню и обратно. Пол в кухне был из толстых, отполированных временем белых досок с сучками, а один сучок, самый крупный, раздваивающийся, был при въезде в кухню из коридора и заставлял мой самокат мягко громыхать и дергаться, создавая полную иллюзию стрелок на рельсах в метро…

Так вот – Жора блестит улыбкой, сияет пуговицами, амуницией, машет рукой и уходит, за ним глухо хлопает Ŧчернаяŧ дверь. Жарко на кухне, за ярким окном зима… солнце, синее небо…

Когда мы эвакуировались, фронт подошел близко к Москве. А потом он стал совсем рядом, чуть ли не в Химках, и Жора вместе с товарищами заявился, видимо, проездом в часть, к нам, в пустую квартиру, где была одна Ася, ночью. Отец уже был на фронте. Ася рассказывает, что они – их было много, – усталые, веселые, – вытряхнули их своих вещмешков концентраты гречки, консервы. Ася наварила им всего этого… Они поели и завалились спать одетые, кто где – на кроватях, на стульях, на полу… Ася ходила и смотрела на них – молоденькие, говорит, все, красивые… Рано утром они ушли.

Концентраты, консервы – те, что остались, – отдали Асе.

Мы долго, еще три года, получали письма от Жоры, фотографии, посылочки…

А потом он исчез… На Курской дуге пропал без вести… И они – его друзья – тоже пропали, – потому что если хотя бы один из них был жив, то он, конечно, пришел бы на Покровку, в ту квартиру, где ели они кашу и в последний раз мирно спали…

Мама ходила с запросами по военкоматам, в Министерство обороны. Ответ один: был ранен, отправлен в госпиталь, в госпиталь не прибыл…

Вот и не стало у меня старшего брата, которого я так плохо помню и которого так сильно любил бы потом…

Ну а тогда, в поезде, все эти молодые военные были в новеньком обмундировании, но без погон – их плечи туго обтягивало темно‑зеленое командирское сукно… Погоны ввели позже, мы уже жили в Тбилиси…

На одной станции произошло следующее. Поезд стоял. За окном сверкала зима.

Перрон скрипит и визжит снегом. Рокочет дверь, открываясь, и мама с мороза, в каракулевой кубаночке, разрумянившаяся, что‑то кричит нам в купе, – радостная и взволнованная. За окном бегут люди. Кто‑то несет на вытянутых вверх руках большую, как простыня, белую бумагу – видимо, ее содрали с забора или с доски с афишами, она тяжелая, вся с задней стороны в пластах клея и старых афиш и объявлений, поэтому висит прямо и тяжело, не колышась от ветра, – и я вижу одно слово: ИНФОРМБЮРО и число – 11 декабря 1941 года. Слышу радостный всхлип гармони, люди на перроне обнимаются, пляшут… Человек с бумагой на вытянутых руках идет дальше, к другим вагонам, показывать в другие окна…

Это наши отбросили немцев от Москвы. Это то самое начало разгрома немцев под Москвой! Когда ниточка надежды уже почти порвалась – это случилось!

Захлебывается гармонь, поет снег… Кто‑то выбрасывает свои вещи из вагонов: едем обратно, в Москву!!! Из нашего вагона тоже кто‑то швыряет вещи… Представляю себе состояние мамы: старуха‑мать и шестилетний сын, вещи в купе и в багажном вагоне – много, видимо, вещей… А в Москву родную, осиротевшую, пустую и холодную, но родную, – можно вернуться и жить дальше! Я что‑то кричу, бабушка говорит, мама напряжена, сдвинула брови… И решает все‑таки ехать дальше!

Ветви, лапы елей под мягким гнетом снега мягко поплыли назад, мешки, чемоданы, гармонь, быстрее, быстрее, и мы уже несемся дальше, на юг, в полную неизвестность…

Так мы и ехали очень долго, бывало, днями стояли в тягучей тишине. Земля вокруг обнажилась, стало тепло, проехали сонный Сталинград, приблизились к Кавказу. Хирурга сменил какой‑то важный чин из НКВД. С выбритой до синевы головой, с орденами.

Наконец пересекли границу с Грузией. Тепло! Мама с военными жгла капустные листья на печке в тамбуре, изготовляя Ŧтабакŧ… Я читал ŦМарку страны Гонделупыŧ, это первая мною самостоятельно прочитанная книга.

Вечером, решив, что мы в безопасности, разделись впервые и, блаженствуя, заснули.

И тут случилось вот что.

Глубокой ночью я проснулся от луча фонарика, который в темноте ослепил меня. Поезд стоит. Мама что‑то кричит в темноте. В коридоре – топот ног, плач. Голоса. Вижу, как отбирают наши документы. Мама, сцепив руки, стоит перед соседом по купе – из НКВД, который, – умоляет о чем‑то. Тот обращается к молодому грузину в военной форме с фонариком и с нашими документами в руках. А он кричит: ŦМожэтэ нэ дэлать минэ указаний! Я нэ вам падчиняюсь, я падчиняюсь энкавэдэ Грузии! И виполниаю его приказы!!!ŧ Кричит, голос его срывается на визг.

Все это в кромешной тьме, с проблесками фонарика, луч которого выхватывает из черноты встрепанную бабушку, растерянную мать…

Меня быстро одевает мама, на мне опять вещмешок, в руках еще что‑то… Бабушка с узлами, мама и я, спотыкаясь и ударяясь в темноте о выступы, идем к выходу из вагона. Рука мамы дрожит. Она выкрикивает какие‑то слова – ВКВШ!.. Басилашвили!!

Но вот мы уже на перроне в кромешной грузинской тьме, рядом с грудой наших вещей, слышу бабушкино бормотанье: раз, два… четыре… Это она считает узлы с вещами… Судя по шуму голосов, высадили не одних нас, а очень многих. На перроне – толпы народа, шевелятся, кричат.

Вдруг отчетливо слышу голос, поразивший своим спокойствием.

– Не волнуйтесь, уважаемая, – говорил какой‑то мужчина. – Завтра в Тбилиси я получу ваш багаж и сдам в камеру хранения. Вы поняли? Успокойтесь, уважаемая. Постарайтесь во что бы то ни стало забрать свои паспорта у начальника станции, не соглашайтесь никуда ехать, кроме как в Тбилиси, вы имеете на это все права, и во что бы то ни стало завтра же выезжайте отсюда в Тбилиси, я буду встречать все поезда. Вы поняли? Успокойтесь, уважаемая! Не волнуйтесь, уважаемая! Все будет хорошо…

Голос с акцентом, лица не видно, просто темная фигура в черном проеме двери.

Поезд тронулся, бухнул буферами с головы поезда – блям‑трам, блям, блям‑трам, дран‑брын – и дернулся, и пошел, пошел, уже без нас, набирая скорость, на перроне закричали, заплакали, проплыло мимо нас наше мягкое купе, энкавэдэшник с орденами, уют, все это исчезло навсегда во тьме…

Хачмас.

Никогда не забуду название этой станции. Здесь правительство Грузии выбрасывало нас, русских, едущих в Грузию, спасающихся от немцев, смерти, голода, – выбрасывало в неизвестность.

Думаю, эти высокостоящие решили, что немцы уже победили или очень скоро победят, и пытались таким образом заранее заработать себе политический капитал перед будущими хозяевами. Ведь беженцы ехали по вызову на работу в Грузию, с билетами, командировочными бумагами, с детьми, стариками…

Вышвырнули вон.

Паника бабули и мамы передалась мне. В темноте мы не видели друг друга. Рука мамы дергалась. Но было в маме какое‑то волевое начало. Она заставила себя не волноваться и начала действовать. Из тьмы южной ночи, набитой звездами, мы попали в вокзальное, слабо освещенное желтое помещение. Крики, брань, мольбы. Люди здесь уже не первый день. На полу лежит девушка со светлыми волосами в колышущейся массе вшей… Бабушка уложила меня на узлы, гладила по голове, шептала. Сквозь дрему я слышал, как выдавали паспорта вместе с билетами на Махачкалу – куда‑нибудь, лишь бы не в Грузию! Выкликали фамилии, люди брали билеты: а что делать? Все‑таки хоть что‑то…

Мама единственная не взяла билет на Махачкалу.

Проснулся я утром – солнце, синее небо, прохладно, и ни одного человека в зале. Только мы втроем. Всех отправили. Тишина и покой.

Я уже начал верить в великие слова ŦВКВШŧ и ŦБасилашвилиŧ. Стоит их произнести, и все будет хорошо… Мама потом рассказывала, что она все‑таки проникла в комнату начальника станции – я его помню: мужик в зеленой с красным форме – и заявила, что поедет только в Тбилиси, потому что ее муж – грузин, сын – грузин, Басилашвили, а сама она едет в Тбилиси, в университет, по приглашению на работу, по направлению ВКВШ. Слава богу, отец успел сунуть маме перед отъездом то ли свою метрику, то ли еще что‑то, удостоверяющее, что он действительно грузин.

Мама показала начальнику этот папин документ, мою метрику… ŦЧто вы хотите?ŧ – ŦЯ хочу следовать туда, куда направило меня правительство, – в Тбилиси, больше я никуда не поеду! Мой муж – грузин из Тбилиси!ŧ

Вот это и сработало. Вышла мама с победно поднятой рукой, в которой были эти документы.

Потом была нервотрепка с билетами – то ли достанутся, то ли нет.

И вот до сих пор помню: в 11.20 будет поезд на Тбилиси, и у нас на него билеты!!!

Бабушка отправилась на базар, что был рядом с вокзалом, и пока мама бросалась со мною от окошечка к двери, от двери к окошечку – требовала билеты, бабушка запасалась продуктами. И вот уже и билеты в руках, и час отправления близок! А бабушки, моей родной бабушки – нет. Время летело, я представлял себе, как она останется навсегда в этом проклятом Хачмасе, в толпе кричащих и вшивых людей, без денег, без нас, без всего, и ноги у меня подкосились. В груди лопнул горчайший ком, и я стал кричать, заливаться слезами, орать, звать ее, мою родную и добрую. Сердце выскакивало у меня изо рта, а крик мой, наверное, несся по всему Хачмасу проклятому, по всей Грузии, по всему миру:

– Где моя бабушка??!!

Но вот она бежит ко мне, целует, и мы снова втроем, правда, не в прежнем мягком вагоне, а в общем. Раз… два… четыре… Прохладное солнце бьет в грязное окно. Когда же, когда же мы поедем!!! И вот: трам‑брам, трам‑бам‑бам! Один толчок, другой, поезд дергается, со скрипом начинает ползти, быстрее, быстрее…

Все!

В вагоне – курды, грузины в ярких одеждах, спертый воздух.

Не правительство Грузии, а эти простые люди, с натруженными руками и суровыми лицами, видят, что перед ними – несчастные беженцы из Москвы: маленькая старушка, молодая женщина с исхудалым нервным лицом и грязный, заплаканный мальчик. Нам протягивают яблоки, лепешки, стелют на полку какие‑то ковры пестрые, что‑то гортанно успокаивающе говорят, бабушка гладит меня, что‑то ласковое шепчет, мама, напряженная, рядом… Хорошо… Я заснул.

 

* * *

 

В Тбилиси приехали темной ночью.

Ни зги не видно. Тепло. И опять тот же голос, что так волшебно звучал в Хачмасе: ŦЗдравствуйте, уважаемая, я получил ваш багаж, он – в фаэтоне, пойдемте…ŧ

Фаэтон – телега с пьяным возницей.

Поехали. Едем куда‑то в гору, возница говорит: ŦРаньше здесь арбузы, если плохие были, в реку сбрасывали, а теперь, при этом бандите Сталине, – вообще никаких нет!ŧ

Мои в ужасе.

Приехали. Хоть глаз выколи. Встретивший нас мужчина помог поднять вещи по крутой деревянной лестнице… И тут – он и мама закурили от одной спички – я на секунду увидел лицо нашего спасителя: черные усы, большой нос…

Его мы никогда больше не видели. Он просто помог нам. Просто помог.

 

Откуда у семилетнего мальчишки такая тоска по родине?.. Всю жизнь будет сопровождать меня эта тоска – по родине. По детству. По хорошему…

Тбилиси.

Приехали, Ŧсбежалиŧ из военной Москвы три человека: тридцатитрехлетняя красивая интеллигентная, внутренне очень растерянная, внешне предельно собранная, со сжатыми плотно губами, волевым прищуром, порывистыми резкими движениями женщина, старуха пятидесяти девяти лет (как странно – мне сейчас семьдесят семь!), полная, перекатывающая свое тело, словно колобок, с карими глазами и седой головой, и пухлый, с больными ушами, росший в московском интеллигентном доме, мальчик в коротких штанишках, со светлыми волосами, пухлой нижней губкой, привыкший к ласкам, игрушкам.

Поселились мы в маленькой комнатушке брата отца.

На стенах – громадные портреты Сталина и Берии.

За шкафом – дед Ношреван Койхосрович, которого я не то чтобы боялся, а как‑то стеснялся, что ли… Рядом с ним, тихим и мрачным, неразговорчивым стариком, я чувствовал себя излишне изнеженным, чуть ли не девочкой.

Он все время сидел за шкафом. Всегда – мрачный. Дед вылезал из‑за шкафа, когда мы уходили из комнаты. Тогда он ел: стеснялся женщин и своей нищеты (в Тбилиси жили трое его детей; сами бедствовали, но помогали ему чем могли).

В революцию дед отдал всю землю добровольно (может, из страха перед возмездием: все‑таки был полицейским приставом!) и с четырьмя детьми и женой переселился в Тифлис. Жена рано умерла…

В тридцатые годы о деде вспомнили, нашли, забрали в ЧК и били так, что он до конца жизни многие русские слова стал произносить наоборот: не Ŧмамаŧ, а Ŧамамŧ, не Ŧхлебŧ, а Ŧбелхŧ. Сидя с нами за нищенским столом беженцев, он, случалось, показывал на портрет Сталина и спрашивал: ŦКто такой?ŧ Мама звенящим от ужаса голосом отвечала:

– Это наш великий вождь и учитель товарищ Сталин, дедушка!

– Он бандит. Я его – вниз. Потом он меня – дзирс (вниз).

Взгляд дедушки застывал, и он становился очень похож на Сталина в старости – те же оспины, те же редкие волосы назад, те же прокуренные усы, карие глаза…

Потом в одно мгновенье лицо его напрягалось, глаза меняли цвет, и он произносил:

– Он – хароши чэловэк!

Пугался. А вдруг опять заберут гэпэушники!! Но не забирали. Забыли все. Один раз я застал его, беднягу, у булочной с протянутой рукой…

Карточек у него не было. Жил впроголодь… Что мы могли ему дать – на свои одну рабочую и одну иждивенческую карточки?!

Я увидел его на проспекте Руставели – он просил милостыню, – примчался к маме, мама – к булочной, утащила его домой. Дядя мой его к себе забрал, в Авчалы, так он сбежал оттуда обратно в Тбилиси, к нам…

По утрам на галерее катал пустой бочонок для вина к крану с водой, чтоб не рассохся бочонок.

Соседи негодовали:

– Ва! Опять Ношреван тарахтит! Ва! Спать не дает, честни слова!

Стал мой дедушка нищим стариком без всяких средств к существованию. Бездомный, полусумасшедший человек, униженно доживающий свой век в одной комнате с невесткой, с ее матерью и ее сыном. Внуком своим…

Зато хоронили его по высшему разряду!! Оркестр гремел медью! Знамена реяли! Венки! Громадная толпа в черном, рыдающая в голос! В общем, похоронили с помпой на Верийском кладбище.

Три года спустя, папа, вернувшийся с фронта, поехал в Тбилиси, чтоб поклониться могиле отца. Но… не мог найти ее местонахождение. Так мой дед до сих пор и лежит где‑то там, над Тбилиси, без креста, без плиты… Царствие ему Небесное! Да будет ему земля пухом!

 

Вскоре мы переехали. Нас поселили в саду университета, в бывшей университетской кассе, комнатке метров в девять.

Тбилисская жара – на ее фоне все воспоминания этих лет. И походы с бабушкой на фуникулер, и какой‑то дворовый самодеятельный спектакль, с афишей, которую милиционер приказал снять с улицы и повесить во дворе, и первый класс школы, куда я отправился еще до нашего переезда.

1 сентября мама стояла в перманенте, с иссиня‑черными бровями, напряженная, натянутая, как струна…

Двор школы. Толпа родителей…

Тогда меня пронзило острое чувство жалости к маме. Ничего я особенно не понимал – ни какого труда ей стоило прокормить нас, ни ее страха за мужа, ни трудностей ее общения со студентами‑грузинами…

Я чуть не ревел. А может, и заплакал, когда нас повели в класс… Помню, звонок – большой, медный, грязный в руках чьих‑то. Мамины глаза, жадно смотрящие в мои.

Война, бомбежки, эшелон, Хачмас, Тбилиси, папа на фронте, наша армия отступает, начинающийся голод, страх за бабушку, за меня, гипнотическое желание запрограммировать в эту минуту, минуту первого шага в первый класс, всю мою дальнейшую жизнь… Вот что было тогда в маминых глазах. И такая растерянность где‑то в их глубине, несмотря на волевой прищур и плотно сжатые губы. Было жалко ее, потому что я все это бессознательно чувствовал.

Начинался настоящий голод. Мама и бабушка работали на табачной фабрике, упаковывали пачки табака для фронта. Брали меня с собой. Значит, какие‑то карточки дополнительные нам шли.

Все это – еще на Грибоедовской, 5.

Ходили в гости. К сестре отца, Ире. Там было хорошо. Ира жила в старом городе. Бесконечное переплетение кривых улиц. Милый старый дом… Угощение.

Бывали у Нины Дормишхановны – властной старухи, бывшей помещицы. Она жила в самом центре, дом ее когда‑то был салоном на манер петербургских.

Скатерть, вышитая фамилиями знаменитостей. Картины Шарлеманя. Громадные ковры с ружьями или саблями. Нескончаемые скучные разговоры. Но – еда, еда! Хозяйка говорила, что ей привозят продукты ее бывшие крестьяне из поместья, которые помнят ее до сих пор и каждый месяц на арбах везут своей старой благодетельнице всякую снедь.

Нина Дормишхановна – нечто грузное, коричнево‑белое, басовитое…

 

Отдали меня учиться в консерваторию, в класс виолончели. Почему именно туда? Во‑первых, близко от дома. Во‑вторых, все остальные классы были набраны. Педагог – Капельницкий.

Мама говорила: если спросят на вступительном экзамене, почему именно виолончель, – ответь, что всю жизнь мечтал играть на виолончели.

Так я и сказал.

Взяли.

На занятия меня отводила бабушка, таща чехол с виолончелью на спине. Ростом она была меньше виолончели. Мама по ночам чертила нотные страницы.

Уроки в консерватории были для меня мучением, дома я пугал всех соседей диким ревом фальшивых струн. Мозоли на пальцах, пыль канифольная, ее резкий запах… Постепенно начало расти отвращение к музыке вообще, к виолончели – особенно.

По приезде в Москву, когда мама поставила вопрос о продолжении учения, я встал на колени и умолял пощадить меня. Мама грустно махнула рукой.

В первом классе я впервые с ужасом узнал, как рождаются дети. И вследствие чего. Ребята со всех сторон – южный темперамент! – только об этом и говорили, выдвигали разные версии – каждый свою. С улыбками или лицами все познавших людей… Я бежал прочь от этих разговоров. Страшно, стыдно и до жути ново открывался другой, подлинный мир, который от меня прятали за диафильмами ŦСобирались лодыри на урок…ŧ, подарками, играми…

Нет‑нет!! Мои мама и папа не такие!! Я твердо знал это. И бабушка не такая.

А эти грязные, вонючие и страшные рассказы – ложь и неправда! Ложь и неправда!

Ужас перед надвигающейся правдой жизни вселяли и какие‑то военные картинки типа лубочных. На картинках – танки, красноармейцы, оторванные руки, кровь, кровь… В газете фото: на койке красноармеец; в предплечье у него застряла большая невзорвавшаяся мина.

Тбилисские госпитали. Сквозь решетки палисадника раненые в грязном белье, серые как мыши, протягивали куски сахара, хлеб, еще что‑то, завернутое в обрывки мятых газет… Меняли на спирт, торговали. Сахар бывал обсосанный, пористый, как мартовский лед…

 

Мама иногда сочиняла детские книжки‑копейки: ŦОтряд 25 ребятŧ, еще что‑то в этом роде. Там были такие строчки:

 

Сдавайте разное тряпьё –

бумагу, рвань, чулки, старьё…

 

Книжки издавались, иллюстрированные папиной сестрой Ирой. Так подрабатывали…

Память сохранила от тех лет постоянное чувство голода, осознание нищеты. Письма с фронта от папы и Жоры приходили редко. И что‑то непонятное и страшное надвигалось – немцы наступали.

Соседка кричала: ŦЭто Гиви (ее муж) заставил меня в партию вступить!ŧ Кричала, чтоб слышал весь двор: ŦИ этих (она показывала на большие портреты Берии и Сталина) он меня заставил повесить!ŧ

Немцы были уже на Эльбрусе, заняли все горные перевалы. И многие здесь, в Тбилиси, с затаенной радостью ждали их прихода.

Не будет тогда, мечтали они вслух, этих Ŧрусских хохловŧ! Можно будет торговать и ремеслом заниматься. Не будет энкавэдэшников, партийцев. Вернут поместья…

 

Опять будут князья – кутить.

Кинто – работать.

Ишаки – возить.

А мы будем – вино пить!!

 

Итак, мы перебрались в университетский сад. Там все было и так же, и иначе.

Университет стоял на высоком холме. Под холмом шумела, бурлила быстрая, с каменистым дном речка Вэре.

Крутые склоны холма, от Вэре вверх, заросли деревьями, кустарником – образовался целый лес, настоящие джунгли, которые, добравшись до вершины холма‑горы, переходили в университетский сад с туями, дорожками, обсаженными с двух сторон стрижеными кустами какого‑то южного вечнозеленого растения, испускающими терпкий эфирный аромат.

По‑моему, в саду тогда росли и маслины, или оливы, – деревья с длинными серебристо‑зелеными листьями, с плодами, которые назывались Ŧпшатыŧ.

Я взбирался на дерево и ел, обсасывая с косточки терпкую, вяжущую мякоть, во рту скрипело, но притуплялся голод, который терзал меня почти постоянно, хотя бабушка и мама, конечно, отдавали мне все самое лучшее.

Поселились мы в маленьком домике, половина которого висела над обрывом, поддерживаемая столбами, а другая половина стояла на земле. Здесь мы и поселились. Вдоль всего домика шла терраса, куда выходили четыре двери – первая вела в комнату двух братьев‑грузин. Придя с работы, они снимали обувь и сидели на террасе, задрав натруженные ноги на перила, пошевеливая иногда пальцами.

Вторая дверь была в комнату, где жила хорошенькая молодая женщина, блондинка; ярко накрашенный рот, маникюр…

Братья оказывали ей внимание, однажды зазвали к себе в гости. После этого появился большой лист фанеры, перегородивший террасу и делавший невидимыми дверь и окна братьев со стороны блондинки. Она, видимо, дала им Ŧотлупŧ. Братья были ошарашены до крайности. Но потом сказали: ŦОчень харашо. Вонять не будетŧ.

Дальше была наша дверь, рядом с дверью – окно в нашу комнату с полукруглым отверстием для выдачи денег. В комнате был шкаф, стол, две кровати и большой несгораемый шкаф. Бывшая касса.

В комнате, висящей над обрывом, мальчик Алик с сестрой, мои сверстники, с бабушкой. Алик был не по годам развит и мучился только одной темой – происхождением человека. Причем его интересовало не происхождение человека от обезьяны, а происхождение детей, как это все получается. Он первый сообщил мне, что процесс сближения мужчины и женщины очень приятен.

Я с ужасом отверг эту гипотезу. Тогда он предложил мне самому попробовать и сказал, что приведет ко мне в траншею‑щель, которых было полно в саду, свою сестру.

Я не пришел на это Ŧсвиданиеŧ.

После он обозвал меня дураком и, прищелкивая языком, почмокивая, говорил, как Ŧсладко ему былоŧ с сестрой. Что‑то он врал, наверное, а может, и нет…

А потом, когда все открылось для взрослых, – свалил все на меня.

Но ему, к счастью, не поверила его бабушка. Мои мама и бабушка просто не говорили со мной об этом никогда. И у меня с плеч как гора свалилась.

Тогда мне было девять лет.

С нашей горы открывался вид на другие холмы‑горы.

Внизу, на другом берегу Вэре, был зоопарк. Мы с бабушкой часто ходили туда, перебираясь по камням через ледяной мутный поток. Невдалеке от зоопарка, тоже на холме, стоял настоящий цирк – круглый, с колоннами…

Дальние холмы, всегда буро‑рыжие от выгоревшей травы, становились выше, выше и прозрачнее, а вдали были уже отчетливо видны горы – темно‑синие, грозные, с потеками ледников.

В ясные утра над черно‑синей цепью этих острых гор, высоко в небе, словно розовое облако, парил прозрачный Казбек…

Итак, холм‑гора с университетским садом, каменисто‑глинистый спуск, заросший дикой растительностью, глубоко внизу – бурная, гремящая камнями Вэре, бурые горы, прозрачный, как луна днем, Казбек, воздух, напоенный лавром и туей, запахи земли, неба…

Вечером зажигалась у нас керосиновая лампа. Стекло тогда было на вес золота. Если оно трескалось – все очень огорчались, заклеивали трещину узкой полоской бумаги, прикручивали фитиль, чтоб поменьше был язычок пламени.

При свете этой лампы я читал книги.

О капитане Куке, его открытиях.

ŦПринца и нищегоŧ.

ŦТома Сойераŧ.

ŦХижину дяди Томаŧ.

Мамина подруга дала мне почитать книгу о немецком пионере Губерте, приехавшем из нацистской Германии в СССР, в Москву, – ŦГуберт в стране чудесŧ. Я читал, рассматривал фотографии Москвы; читал о московских набережных, метро…

И так хотелось мне обратно, в чистый и яркий снег детства, к хорошим пионерам, чистым мальчикам в пионерских галстуках и с барабанами, в сияющие лаком бежевые вагоны метро (а я ведь еще застал время, когда на станции метро ŦКомсомольскаяŧ продавали бутерброды с икрой), просто в нашу квартиру, к Асе, к солдатикам, кубикам…

Там нет грязи, там не бьют за то, что ты светел волосами…

А меня часто били. Помню, лазил я по шведской стенке, стоявшей в саду. Из университета вышли студенты. С рапирами, видно, после занятий фехтованием.

Увидели меня, подошли и стали бить по заднице моей наотмашь рапирами, приговаривая со смехом: ŦРусский хахол!ŧ

Мне семь лет, а нерушимой дружбе советских народов уже лет двадцать.

Я был одинок среди горной роскоши.

Соседского Алика я инстинктивно избегал, ребята с улицы, приходившие в наш сад, тоже задирали меня…

Привязалась ко мне собака‑дворняга, вот мы с ней и бродили. Когда я возвращался домой из школы, она, прежде чем броситься ко мне и лизать лицо мое, бешено носилась гигантскими кругами вокруг меня – от радости!

Она даже иногда спала в нашей комнате. Мы ее чем‑то подкармливали…

Потом она пропала.

 

Доротея

 

Иногда приходили к нам родственники. Иногда студенты. Поначалу, правда, были от них неприятности. Мама, страшно волнуясь, пришла на свою первую лекцию в университет. До этого она преподавала в Московском пединституте. А тут – университет!!

Мамина alma mater – Московский университет. Правда, ее не зачислили вначале на курс, ибо она не была дочерью рабочего или крестьянина. Ее отец, Сергей Михайлович Ильинский, – потомственный почетный гражданин города Москвы, выпускник духовной семинарии, архитектор…

Но посещать лекции в те годы можно было, не числясь студентом, не сдавая экзаменов и не получая диплома. И дедушка сказал маме: ŦЕсли хочешь получить университетские знания, ходи на лекции, благо это разрешено, – учись, впитывай науку. Важно знать, а диплом – не самое главноеŧ.

Мама так и сделала. Ходила на лекции, записывала, учила, зубрила, ну, будто она на самом деле настоящая студентка МГУ. Никто не спрашивал у нее отчета о занятиях, никто не интересовался ее успехами в учебе.

Мама же вела напряженную жизнь студента, во время сессии сдавала сама себе экзамены.

Позднее, где‑то на третьем или четвертом курсе, ее зачислили, видя ее и желание и упорство…

И вот теперь она сама лектор университета.

Итак, она пришла на первую лекцию. В аудитории сидели три или четыре студента. После получасового ожидания пошла в комнату педагогов. Там расплакалась, как ребенок. Коллеги стали ее утешать: снег выпал, холодно, какой студент, уважающий себя, придет в такую погоду… Мама сочла эти доводы неубедительными: как, студент университета – и не пришел на первую лекцию нового лектора! Нет, здесь явный бойкот: грузинские студенты не хотят слушать русского педагога!

И дома бабушке говорила об этом и жаловалась…

А потом выяснилось, что не пришли студенты действительно из‑за непогоды. Когда выглянуло солнышко, снег растаял и прогулка в университет стала приятна, собралась полная аудитория.

Студенты часто приходили к нам, со многими из них мама подружилась, ходила к ним в гости…

 

Как назвать место, где мы жили? Гора? Сад? Необозримые горные дали?

Назову просто – пространство.

Оно вмещало все: и стройное здание университета, сад с красивыми деревьями и аллеями, переходящий в лес, спускающийся, падающий в каменистое ущелье с грохочущей между камнями Вэре; позади университетского здания – какие‑то маленькие постройки, наш домик над обрывом, одинокие сливовые деревья. Было и абрикосовое дерево.

Если вокруг меня все было четко, то чем дальше, тем размытее, светлее становились контуры всех предметов, постепенно растворяясь в необозримой дали, голубея сквозь толщу воздуха…

Одним словом,

– Пространство.

И вот в этом Пространстве однажды возникла нелепая женская фигура.

Очень высокая. Волосы – гладко прилизанная пакля. Огромный толстый красный нос. Громадный круглый живот, оставшийся таким после родов. Широко расставленные ноги с гигантскими ступнями в разбитых туфлях‑ботинках без каблуков… Большие красные глаза. В руках – завернутый в одеяльце крохотный ребенок.

Когда в первый раз возникла эта гигантская, слоноподобная фигура, разнеслась по Пространству весть о том, что она – немка. Имя – Доротея.

Что‑то из ŦФрица и Морисаŧ, книжки о Ŧшалюнишкахŧ.

Поселили Доротею в неоштукатуренную сырую комнату.

Оказалось, беженка!.. Но от кого? От своих же, немцев?!

Сидела она на проеденном крысами полу, ребеночка поместив на каких‑то ящиках, – и плакала. С кончика большого носа свисала крупная мутная капля. Плакала беззвучно, только слезы катились из красных глаз.

Мама, хорошо знавшая немецкий язык, как могла, поддержала ее, достала откуда‑то койку, коляску, дала какие‑то свои платья, чулки…

Было Доротее тогда лет, видимо, двадцать пять…

Они с матерью и мужем Густавом, пламенным коммунистом, с приходом фашистов переехали в Черновцы, тогда это была территория Румынии. Когда началась война, им опять пришлось сняться с места, и в ночь, взяв с собой вещи, они отправились в СССР. Пешком.

Старуха‑мать не могла носить тяжести. Беременная Доротея – тоже. Густав шел вперед с частью вещей. Пройдя километр, он все складывал, возвращался к женщинам, брал оставшиеся вещи, уходил… они брели за ним. И так – километр за километром, под жгучим июльским солнцем 1941 года. Вперед‑назад, вперед‑назад… Старухе‑матери стало плохо, да и у Густава уже не было сил. Немецкое наступление опередило их. Они пытались отсидеться в каком‑то селе…

Но фашисты обнаружили Густава, измученного, с распухшими ногами… Расстреляли его тут же, на глазах у женщин. Мать умерла через несколько дней…

Что делать?! Куда идти? Доротея знала одно. Если идти, то на восток, в Союз. Там коммунисты, там помогут. Там знают ее мужа.

Представьте себе состояние молодой женщины, покинувшей родину, приехавшей в чужую страну, опять снявшейся с места, беременной, с матерью и мужем уползающей от фашистов!

Представьте состояние человека, в один день лишившегося самых близких, в степи, с мешками, среди чужих, говорящих на непонятном языке людей…

Произошла эта трагедия где‑то в районе Кишинева.

И начался долгий и трудный путь Доротеи в Россию. Она шла долго. В пыли, под палящим солнцем, по грязи, по бездорожью брела, еле передвигая разбитыми в кровь ногами, поддерживая живот, прося крова и милостыни…

Разные люди встречались ей. И хорошие, и плохие. Хорошие помогали, чем могли, плохие обижали ее… Один даже грубо приставал к ней, несмотря на живот ее и раздавшуюся, деформировавшуюся фигуру.

По‑русски она не знала ни слова…

Как попала именно в Грузию – не знаю. Знаю только, что однажды она появилась среди наших холмов и грохота Вэре, под ревы и стоны зверей из зоопарка на другом берегу.

Появилась уже с грудным младенцем, мальчиком.

Она сидела в сырой комнате со старыми кирпичными стенами, на щелястом полу, мутные слезы текли из ее красных глаз. Ребенок, закутанный в тряпье, попискивал на ящиках.

Но жизнь продолжалась. Постепенно появился у Доротеи скарб – керосинка, кастрюлька, коляска детская, что‑то еще… Обитатели Пространства помогали, как могли.

Потом устроилась куда‑то работать, получила карточки: мама была активна.

Ребенок болел, все время плакал. Его она назвала вражеским именем – Фриц.

Тогда имя Фриц было синонимом всего отвратительного, мерзкого, фашистского: ŦФрицы наступают!ŧ, ŦРазбили фрицев под Сталинградом!ŧ, ŦУбей фрица!ŧ Немцев стали называть фрицами после разгрома под Москвой, поверив в возможность победы, поэтому появилась эта пренебрежительно‑насмешливая кличка. А до этого – Ŧнемцыŧ, Ŧубийцыŧ, Ŧфашистыŧ, Ŧэсэсовцыŧ…

Так вот, мальчика звали Фриц. Меня иногда заставляли сидеть рядом с его коляской, пока не вернется Доротея.

Ничего доброго я не испытывал к этому пищащему, красному, сочащемуся гноем комочку. Комочек все время плакал, шевелил ручками, чего‑то просил. Он был болен. Иногда мне хотелось причинить ему еще большую боль – так надоел он!

Потом приходила Доротея в маминых, разрезанных сзади туфлях, шмыгала носом, начинала что‑то ласково говорить по‑немецки, наклоняясь над коляской.

Я удирал быстренько в свое голубое Пространство, к грохочущей Вэре, пшатам, к собаке…

Так они и жили. В кирпичной будке. Два немца. Доротея постепенно стала привыкать к нашей жизни, что‑то обсуждать. Возмущалась, что ŦИнтернационалŧ теперь не будет гимном, что придуман новый гимн СССР: ŦТеперь начнется перерождение…ŧ Стала кое‑что по‑русски говорить… Мама ходила к ней, разговаривали по‑немецки… Что‑то доставала для совсем больного Фрица.

А потом Фриц умер.

Мама упросила кого‑то сколотить маленький гробик и крест. На кресте мама черной краской вывела готическим шрифтом ŦФрицŧ и фамилию. Что‑то говорили, что, дескать, нельзя крест, да еще с немецким именем. Мама гневно и категорически заявила, что нужно быть человечными.

Его хоронили на Верийском кладбище. Вечером, когда не было начальства. В процессии шло несколько человек и, конечно, мама. Я нес крест, белый, с немецким именем Фриц.

Это мама заставила меня нести этот крест. Я отчаянно сопротивлялся – крест?!! Да еще с фашистской надписью – ŦFritzŧ?!! Ни за что!

– Потом поймешь, – сказала мама. И сломила мое сопротивление.

Я нес крест, а позади шла Доротея с красными глазами, и на крупном носу ее висела мутная капля.

 

* * *

 

Верийское кладбище – еще выше, чем то место, где мы жили, на пустынной каменистой дороге, над диким обрывом…

Там и дедушку хоронили на закате – в гробу, обитом красным; впереди очень большой процессии несли красные знамена, играл оркестр…

Дедушкин отец – Койхосро – был младшим сыном в многодетной семье Басилашвили. При разделе имущества ему досталась только старая лошадь, но ни клочка земли.

Это были, видимо, 1860–1870‑е годы… Семейная легенда утверждает, что ехал как‑то мой прадед Койхосро в рваном архалуке на своем одре где‑то в долине реки Лиахвы, близ Цхинвал. Одр еле передвигал ноги, ребра у него торчали, вот‑вот упадет…

Навстречу ехал грузинский царь Ираклий со свитой. Кто‑то со смехом указал царю на моего прадеда. Его спросили, кто он, почему сидит на этой еле ползущей, вот‑вот грозящей упасть кляче.

Койхосро ответил, что одр – единственное его имущество и что земли у него совсем нет. Говорил он это, думаю, стоя рядом с одром, правой рукой держа его под уздцы, левую почтительно приложив к груди. Рядом, сверкая на солнце, ревела Лиахва, ворочала камни…

Царь, смеясь, предложил Койхосро оседлать коня и начать, если тот сможет, движение.

– Вся земля, которую твой скакун обскачет до того, как упадет, твоею будет, – сказал Ираклий и царственно протянул руку, указывая перстами вокруг.

Сияли снежные вершины, высоко в небе висел прозрачный Казбек, ревела река.

Койхосро сел на одра и тихонько поехал. Одр шел час, другой, третий… Лишь на закате он остановился, пощипывая колючки… За это время он обошел большую территорию, и вся эта земля по приказу Ираклия теперь принадлежала Койхосро. И стал он богатым.

Потом, уже где‑то в девятнадцатом году XX века, его сын Ношреван, кости которого покоятся в безвестности где‑то на Верийском кладбище, отказался от этой земли, отдал ее крестьянам.

Я был там недавно. Меня встречала вся деревня. Участок Ношревана – остатки дома и небольшой сад – до сих пор ничей…

Все ждет наследников…

 

Голод

 

Из ущелья, где грохотала речка, медленно, в поту, поднималась бабуля. С большой хозяйственной сумкой. Задыхалась. И плакала.

Я играл на обрыве.

Она плакала, потому что впервые в жизни украла.

В столовой, к которой была прикреплена мама как преподаватель университета. Мы все обедали там по очереди. Бабушке в тот день дали в столовой селедку. Когда официантка отошла, бабушка, дрожа и краснея, сунула тарелочку с селедкой в сумку. Официантка подошла второй раз, спросила, подала ли она селедку. ŦНетŧ, – ответила бабушка. Официантка принесла еще одну… И вот бабушка плакала. Мы с мамой ели эту селедку.

Тарелочка до сих пор у нас…

Есть хотелось все время. Спасали пшаты. В столовой однажды дали суп: в прозрачной воде плавали две черных макаронины. Я быстро проглотил. Напротив сидел военный. Он спросил, не хочу ли я еще. Я, не задумываясь, сказал, что хочу. Он дал мне свой суп. Я и его проглотил, хлюпнув два раза. Военный все смотрел на меня. Я быстренько ушел.

Как‑то я нашел на пыльной дороге – о чудо! – шоколадную конфетку. Она была вся в пыли, почти белая. На вытянутой ладони я принес эту конфету в нашу комнату‑кассу, бабушке. Она до войны очень любила сладкое.

Бабушка заплакала.

Мы бритвой срезали грязь с конфеты и пили чай, прихлебывая, словно купцы, с блюдечка. А конфета была поделена на три равные дольки – мне, бабушке, маме.

Потом у меня обнаружили голодный туберкулез.

Мама устроила меня в пионерлагерь, который располагался в нашем парке. Там кормили. После обеда нас заставляли в спортзале стоять на коленях. Кто шевелился, того подручный пионервожатой, жестокой красивой девицы, парень с удлиненной головой, явный дегенерат, бил по голове палкой. Очень было больно. Мы его звали ŦЯйцоŧ.

Мы все терпели ради еды.

Мама вошла в контрольную комиссию, которая обнаружила, что повар пионерлагеря половину продуктов забирает себе и начальству. Составили акт. В результате меня выгнали из лагеря. И еще трех ребят, родители которых тоже проявили излишнюю честность.

В отместку мы Ŧсколотили бандуŧ и стали травить наш бывший отряд и, главное, пионервожатую.

Мы знали каждое дерево, каждую траншею в парке. Мы издевались над пионервожатой каждый день, каждый час. Вместе били Яйцо. Не давали житья.

Нас приняли обратно в лагерь. Яйцо нас уже не трогал.

Помидоры! Мы посадили помидоры у нашей террасы.

Маму осенила идея. В Грузии земля благодатная: воткни барабанную палочку – вырастет барабан! Мы посадили помидоры, и вскоре они – громадные, серебристые – радовали наши глаза.

Мы Ŧвносили удобренияŧ: по утрам несли туда мой горшок.

 

Среди местных ребят было обычным делом бить тех, кто помладше и послабее. Причем побитый обязан был стать слугой, рабом, исполнять любое приказание. В противном случае он снова подвергался жестоким истязаниям. Опасность стать рабом, крепостным, лакеем подстерегала и меня: в нашем пионерлагере тоже были взрослые ребята. А я был маленький и слабый.

Был еще обычай: ты мог нанять себе Ŧдругаŧ, Ŧамантаŧ – защитника. Он будет бить твоих обидчиков, а ты – отдавать ему обед, ужин…

И вот однажды ко мне подошел длинный, худой, прыщавый верзила в брюках (а я еще ходил в коротких штанишках на бретельках) и предложил мне быть моим Ŧамантомŧ за помидоры. И я, ранее стеснявшийся попросить кого‑нибудь о защите, с радостью согласился.

Он приходил и исправно жрал выращенные нами помидоры. Бабушка, краснея, отворачивалась.

Меня перестали бить.

Чувство легкой свободы охватило меня…

А потом по какому‑то поводу, ослепленный жалостью к маме, я отхлестал ремнем по глазам двух или трех взрослых ребят, и те убежали.

Чуть не убил камнем, разбив до крови голову, одного обидчика.

Снова сколотил Ŧбандуŧ, которая объявила террор и избила Яйцо.

У мамы был студент‑боксер, с которым она меня познакомила. Я брал у него уроки.

И вот когда я увидел спины моих убегающих врагов, их кровь, увидел, что могу постоять за себя, я сказал моему Ŧамантуŧ, чтобы тот больше не приходил жрать наши помидоры.

Он был взбешен, грозился меня убить.

Однажды я опять застал его за пожиранием помидоров на нашей грядке. Он сопел, чавкал, закатывал карие глаза. Я пошел на него с камнем. Алая волна мести за все ослепила меня, отупила мозг.

В тот день в аромате вечнозеленого мирта и лавра, в проперченной пыли, в лучах изнуряющего солнца передо мной вдруг возникли чистые и ясные образы утопающей в мягком снегу Покровки, мягкие звонки трамваев, натертый паркет нашей доброй квартиры, голубые стрекозы над серебряной Серебрянкой в зеленом Пушкине, папа в остро пахнущей каракулевой шапке со звездочкой, спицы моего нового велосипеда ясным первомайским утром с флагами, Асин кот Барсик, мягкий гул метро…

Я шел на врага с камнем, сквозь слезы ненависти видел неверные очертания его долговязой фигуры.

Я был готов на все.

ŦАмантŧ отступил, а потом повернулся и побежал, боязливо и с удивлением оглядываясь.

 

* * *

 

Однажды разнеслась весть, что в долине под нами – горе. Мать получила похоронку на сына.

Все жители Пространства потянулись к убитой горем женщине…

Столы стояли и в комнате, и во дворе.

На кровати сына лежала его одежда…

Все были в черном. Принесли каждый, кто что мог.

Поминки длились несколько дней. Пили вино. Пели песни.

Затем пошли обычные дни. И вдруг – опять песни, вино, столы в комнате и на улице.

Что такое?

Сын вернулся живым и невредимым! Праздник, даже с каким‑то оркестром, продолжался несколько дней.

Потом он ушел опять на фронт. Опять столы, песни, вино, все в черном…

Прошел год – и убили его на фронте. Уже по‑настоящему.

И опять на кровати лежала его одежда.

 

* * *

 

Такое было у меня детство.

Война.

Мы жили на родине папы. В Грузии, где прозрачный Казбек в лазури, грохот рек, пряность горячего воздуха… А там, за синими, грозными цепями гор, в неимоверной дали, в морозах, в рождественском снегу, в блеске первомайского утра – солнце светит ярким светом, – в грохоте трамваев и в мягком гуле метро, в веселой автомобильной музыке, укутанная мягкими снегами, в красных кремлевских звездах – ждала, не могла дождаться нас! – наша родная, любимая Москва, наша Покровка, наш дом с аптекой и ее запахами, наша коммунальная квартира с парадным, ванной, громадной плитой на кухне, с Асей, с корытами, икрой, салфетками, самокатом…

И что бы мы ни делали:

– лихорадочно ли искали папину фотографию, которая куда‑то подевалась, и мама видела в этом дурное предзнаменование,

– сидели ли ночью при коптящей керосиновой лампе и что‑то делали с Ŧхудожественно расписаннымиŧ платками, счищая с них воск, за что получали по три копейки за платок – а их была каждый раз целая кипа,

– поливали ли наши помидоры,

– работали ли на табачной фабрике, – все было пронизано этим чувством тоски по прекрасной нашей довоенной и военной Москве, чувством ожидания встречи с ней, ненависти к тупой и бессмысленной силе, разлучившей нас…

Москва – гордая, пустая, непокоренная – теплела за горами, фронтами, где шли бои, лилась кровь, где‑то там были папа, Жора.

 

Сентябрь – еще тепло, почти жарко.

Мы с мамой идем по крутой зеленой улочке, и мама говорит:

– Запомни: здесь сентябрь, а как тепло!

Я запомнил.

И тепло, и сентябрь, и уютную улочку с манящими террасами домов, и маму – добрую, так любящую меня, отдающую все, чтоб детство мое было теплым, веселым.

Спасибо им – горам, быстрой Куре, университетскому саду, грохочущей Вэре, голоду, постоянно терзавшему меня, долгим вечерам у керосиновой лампы, с бабушкой и мамой, вою собак в оврагах, ответному вою из зоопарка, запаху масляных красок, которыми инстинктивно пытался я закрепить ослеплявшие меня картины почти вертикального фуникулера с такими смешными трамвайчиками;

– глубокой синеве неба с таявшими вдали цепями гор, синеве, в которой изредка вдруг да распускались такие мирные, словно кусочки дефицитной ваты, комочки зенитных разрывов;

– радостно возбужденному голосу мамы ранним розовым утром: ŦПосмотри скорей, Казбек как на ладони, весь розовый, словно висит в небе!ŧ;

– густой зелени, почти черной, кипарисов и туй, вязкости пшат и водянистости туты;

– черному и страшному, угрожающему ночному небу с миллиардами звезд, пристально глядящих прямо в глаза, знающих какую‑то тайну о тебе;

– родственникам – Боке, Жеке, Ире, дедушке, Инночке;

– книгам.

Спасибо этому пестрому, страшному, радостному и необычному миру, имя которому – военное детство!

 

* * *

 

Новый год… Хочется елку, а елки нет и неоткуда ей взяться. Только там, в заснеженной России, – громадные хвойные леса, утопающие в мягком снегу. А здесь – сухо, тепло, вечнозеленые ароматы.

Пошел в сад университета, сломал две ветки, резко пахнущие то ли йодом, то ли эфиром… кожистые, гладкие…

Бабушка поставила ветки в воду. Я ушел гулять, чуть не плача. Грустно.

Вернулся – не верю глазам: громадная, до потолка сосенка, пушистая… Висят новенькие игрушки: бумажные, серебристые и золотистые рыбки, птички, бабочки.

Это моя мамуля притащила откуда‑то. Нашу комнату‑кассу наполняет хвойный аромат, иголки – длинные, красивые – колются!..

Свечки церковные, вся сосенка в свечечках!!

И опять почему‑то стало жалко маму – до слез. Но виду не подал…

А потом – радостно‑тревожная весть о возвращении в Москву.

Приходили прощаться знакомые, мамины студенты. Помню Кеану. До сих пор ее подарок – французско‑русский словарь – хранится у меня…

Всю обратную дорогу, проводы, поезд, вагон, попутчиков заслонила собою надвигающаяся встреча с Москвой, о которой говорили, мечтали…

И вот мы вернулись.

Мороз. Все утопает в снегу. Ахнула за дверью Ася. В квартире – лютый холод. Над нашей квартирой на последнем этаже крыша, иссеченная осколками, протекала, и теперь потолок блестит кристалликами льда. Я ринулся к Ŧсвоемуŧ отделению славянского шкафа: там солдатики, кубики, родные мои…

Сидим в столовой. Из новостей: пропал Костя, Асин муж. Марья Исааковна дает мне – боже! – кусок белого хлеба и мажет его топленым маслом. Я не могу почему‑то есть это масло, давлюсь, но ем, добираюсь до коричневой, даже красноватой корочки этого долгожданного хлеба…

Ася докладывает: книги целы, хотя кое‑что подмокло… Спит она на плите, в кухне, вместе с Барсиком.

Барсик урчит и пахнет грибами.

Дождались… Приехали…

Пока мы втроем – бабушка, мама, я…

Я заснул…

 

Москва

 

Москва оказалась холодной, утонувшей в снегу и тоже голодной. Бело‑черной.

Поставили буржуйки, даже сложили за бутылку водки печку. И началась наша московская жизнь.

Счищали снег с крыши, кололи дрова – в дровяном сарае, который бывший хозяин дома купец Оловянишников устроил в подвальном этаже, – пахло сырой землей, аптекой, сыростью…

Москва, суровая, открывала постепенно мне свои объятья…

…За окном Асиной комнаты, в небе над Ŧвоенным домомŧ, к вечеру появлялись аэростаты заграждения. Словно черные рыбы или какие‑то торпеды, они безмолвно висели в воздухе, в алом вечернем небе.

Окна закрывали плотные шторы из черной бумаги, которые хитро так, если их дернуть за веревку, скатывались вверх в рулон. Радио – черная тарелка репродуктора – имелось только у Марии Исааковны Хургес, ее большей частью дня не было дома. Да и никого из взрослых не было, и я испытывал все ужасы одиночества, вплоть до слуховых галлюцинаций – вот шаги, вот сейчас войдет ОН… ужас, кошмар.

Школа. Та самая, где учился Жора. Маленький чемоданчик, куда он складывал свои школьные принадлежности, теперь мой. Я хожу с ним во второй класс московской 324‑й школы имени ЦО МВС ŦКрасная звездаŧ.

Вот это ŦЦО МВСŧ вселяло в мою душу гордость и трепет, и я, не зная значения этой загадочной аббревиатуры, гордо выпячивал грудь, топыря мужественно срочно сшитую для меня бабушкой черную толстовку. Школа мужская, да еще имени ЦО, поэтому мы ходим в черных гимнастерках, бритые наголо.

Школа рядом. С трудом я заставлял себя встать, вернее, это бабушка каждое утро будила меня, стаскивала одеяло:

– Лель, а Лель, пора!

– Угу.

– Пора, вставай скорей, Лель!

– Угу.

– Вставай немедленно!!

– Угу.

– Вставай, мерзавец!

Я сползал с кровати, натягивал толстовку и штаны и без шубы, с грохотом слетев по парадной лестнице, пересекал ледяную Покровку, влетал в Колпачный переулок – вот и школа…

А после школы – опять один дома, никого нет, бабушка в распределителях, в очередях, Ася, мама и Мария Исааковна – на работе. Костя – пропал без вести, папа и Жора – на фронте…

Я один. Крыши бывшей церкви в снегу. Это если посмотреть из бабушкиной комнаты, где мы с ней жили.

В Асином окне – аэростаты; в комнате – Барсик, масса пасхальных разноцветных яичек.

Буржуйка, БСЭ – в маминой холоднющей комнате.

У нас с бабушкой на стене висит карта. Я втыкаю туда флажки – в кружочки городов, которые перечисляются в военных сводках.

Дедушкин стол. В нем много интересного: инструменты, источающие леденящий запах стали. Молотки, отвертки, плоскогубцы, медные треугольнички, винты, старый телефон; в других ящиках – тюбики с засохшей краской, кисти самые разнообразные – тоненькие, словно иголочки, и толстые, как большой палец. Акварель, гуашь, рулоны чертежей, штангенциркуль, транспортиры…

Все это – хозяйство моего московского дедушки. И теперь пришла пора рассказать о нем.

 

Дедушка

 

У меня на стене висит фотография. На ней в окружении молодых людей и барышень в старинных длинных платьях длиннобородый священник в рясе, с крестом, красивый, веселый. Рядом с ним женщина с властным, волевым выражением лица.

Это мои прадед и прабабушка.

Дедушка с бабушкой – по правую руку от них. Дед опирается на ширму, в сюртуке, с крахмальным стоячим воротничком; бабушка в темном платье сидит рядом. Оба молодые, даже, можно сказать, юные люди. Идет, наверное, 1906–1910‑й год.

Прадед мой, Михаил, был священником.

У прадеда и прабабушки было много детей – на фото десять человек, кто‑то из них, как и дедушка, привел подругу жизни. Даже если их разделить на пары – выходит, что всего детей было пятеро. Но их было больше. Кажется, человек семь или девять.

Девочки учились в епархиальном училище, мальчики – в духовной семинарии или в школе при церкви.

Дедушка мой, Сергей Михайлович, был определен родителем Ŧдля учебы на священникаŧ, что дед покорно и делал – учился в духовной семинарии.

Тут, наверное, стоит окунуть читателя в атмосферу Москвы того времени: патриархальной, тихой, с перезвоном колоколов, с сиянием куполов, выглядывающих из темной зелени деревьев.

Моя мама, Ирина Сергеевна, рассказывала мне, что во времена ее детства, еще до революции, вывозили ее куда‑то в Замоскворечье, к родственникам, чтобы не тратиться на выезд на дачу. Раньше ведь ездили прочно: на возах везли пианино, мебель, посуду и прочий скарб, и это, конечно, стоило дорого. И вот решили в этот раз поехать к родственникам в Замоскворечье, благо природа и воздух там в те времена были такие же, как и в деревне…

И вот, представьте, громадный темный сад. Дубы в два обхвата. Ели, березы… Сад пересекает овраг, из которого тянет прохладой и где так приятно сидеть у звенящего ручейка в полуденную жару, смотреть вверх, на проблески синего неба, наблюдать, как раскачиваются верхушки деревьев…

В громадном саду царит тишина. Изредка из‑за забора с улицы донесется погромыхивание телеги по булыжнику, наплывет звон колоколов от Донского или Даниловского монастыря…

За большим высоким дощатым забором – другой сад. Сквозь деревья видится дом с колоннами.

Сад громадный и таинственный. Хозяин его – какой‑то купец, обладал, говорили, диким нравом. Поэтому маме было строжайше запрещено даже подходить к забору, не то чтобы смотреть в его щели или перелезать через него.

Но, как любая тайна, темный, таинственный сад манил, словно магнит. И вот однажды…

Был ясный, теплый весенний день. Начало мая. Сад, прозрачный совсем недавно, затуманился зеленой дымкой. Земля, деревья, яркая травка, небо излучали тепло и покойную радость…

Мама прильнула к щели в заборе.

Между вековыми деревьями она увидела натянутые веревки, на которых висело множество каких‑то белых бумажек. Продолговатые, защепленные бельевыми прищепками, они, словно карнавальные флажки, мелькали по всему саду.

Мама вгляделась пристальнее. Это были сторублевые ассигнации. Сотни бумажек трепетали на веревках. Посреди сада стоял большой открытый окованный железом сундук. Грузный бородатый купец вынимал из него сторублевые ассигнации и развешивал на веревочках. Сушил.

Всю зиму ассигнации пролежали в сундуке, в темном подвале, отсырели, и вот в первый теплый весенний день купец развесил их по саду, чтоб высушить, словно волглое белье.

Сияло солнце, улыбалась первая зелень, плыли по теплому воздуху дальние удары колокола, шелестели на весеннем ветру тысячи Ŧкатенекŧ.

Купец сидел посреди сада в кресле, в цилиндре. Между коленями зажато было ружье.

Мама на цыпочках отошла от забора…

Или вот: Сокольники.

В те времена – глухая московская окраина.

Дремучий лес, прорезанный аллеями, лучами расходящимися от центрального входа.

Кстати, недалеко от этого входа была церковь, построенная либо при участии дедушки, либо им самим. Факт непроверенный. Все чертежи дедушкины я варварски уничтожил, занимаясь в детстве рисованием. Разрезал их и на обратной стороне образовавшихся листков рисовал свое…

Так вот – Сокольники. Не было здесь ни аттракционов, ни павильонов. Перед входом, возможно, было что‑то подобное, но дальше по лучевым просекам – все тише и глуше, и вот уже настоящий лес: и кукушка кукует, и листва шумит…

Кое‑где – дачные домики. У Левитана есть картина ŦОсень. Сокольникиŧ – женщина, что идет по аллее, вернее, по просеку, – тоже, думаю, дачница, пошла прогуляться, грустно что‑то ей стало…

Сеет мелкий дождик, просек (именно Ŧпросекŧ, а не Ŧпросекаŧ) устлан желтой листвой.

На эти дачи выезжали на ломовиках. Дребезжала посуда на ухабах булыжной мостовой, пыль оседала на мебель, полировку пианино…

Это уже была не Москва, Сокольники. Почти деревня.

Наш родственник, Андрей Николаевич, Ŧсиняя бородаŧ, остроумец и выпивоха, гитарист и гуляка, под старость, когда все вышеперечисленные качества отпали сами собой, превратился в больного немощного старика… Эхо былых чувств еще звучало в его большом сердце, но сил для раздувания Ŧпожара душевногоŧ уже не было…

Повезли его как‑то на дачу. Это, напоминаю, было целое событие. Медленно, вперевалку тянутся телеги со скарбом, лают дворняжки, остановки следуют одна за другой – самовар надо Ŧзадутьŧ (то есть затопить его, вскипятить в нем воду), попить чайку, да и отдохнуть потом… Жарко, середина мая…

Лошади стоят, дрожат кожей, хвостами отгоняют мух, под их мордами – мешки с овсом: надо ведь и лошадям передохнуть…

Но вот жара спадает, и обоз опять трогается.

Наконец вещи перевезены, расставлены, дни идут, новизна места уже не развлекает, лесные красоты перестают радовать…

Наваливается скука. Скучища и тоска. Рядом нет никаких соседей, никто не идет с визитом.

Елисеевский магазин – у черта на куличках, а то можно бы и развлечься – сгонять на Тверскую на извозчике, да и привезти водочки какой‑нибудь Ŧкарамбабулевойŧ, балычка, икорки всякой, стерлядочки или рябчика – вот было бы и развлеченьице, вот и праздничек.

И краски на стволах сосен, эти солнечные блики, которые уж и в зубах навязли, – иначе бы, поярче бы заиграли, – когда на терраске, за Ŧсмирновскойŧ или Ŧнежинскойŧ, да калачик с икоркою…

Да нет, нет денег особо лишних ни на извозчика, ни на разгул у Елисеева…

Все деньги – у прислуги. Эта каналья в крахмальном фартучке и в твердой наколочке не то что денег не даст – юбкой лишний раз махнуть не хочет, улыбнуться как‑нибудь этак загадочно, взбодрить кровь старую, проперченную…

И сидит наш Андрей Николаевич у себя в комнате, у окна, уставившись тупо на сосны, голову ладонью подпер, а в ней – не мысли уже, один мусор какой‑то. Лето бесконечно, тягуче цедится, и нет ему ни дна ни покрышки…

В такой позе: облокотясь локтем на подоконник, подперев ладонью щеку, уперев глаза вдаль, и застала его моя бабушка. Ей тогда лет четырнадцать‑пятнадцать было. ŦС визитомŧ приехала…

Тишина… Загудит муха и бумкнется о стекло… Тихо… и опять ззу‑у… ззу‑у…

– Здравствуйте, Андрей Николаевич!

Тот, не меняя позы, только глаза повернул:

– A‑а… здравствуй, Оля…

– Как поживаете, Андрей Николаевич?

– Плохо, очень плохо, Оленька…

– А что такое?

– Скучно, Оленька… Ни пожарчика, ни скандальчика…

И опять – взгляд вдаль… И ничего не слышит… Даже отдаленного гудка паровоза и дальнего шума поезда с Ярославской железной дороги, которая тут верстах в трех‑четырех…

И опять кукушка… Опять тоска…

Да, в ту пору Москва была большой деревней, деревней с булыжником, тысячами вывесок, грохотом телег, с прекрасными особняками, ветхими домишками, с уютным, устоявшимся бытом…

Однако вернемся к московскому дедушке. Он окончил курс в семинарии. Дальше, как обычно, прямой путь в приход, священником, в какую‑нибудь отдаленную деревню, село, городишко.

Он и был туда направлен, как теперь говорят, по распределению.

Тут у меня мелькают в памяти какие‑то названия: Мягково, Жилино, Томилино… Может быть, это названия тех мест, куда должен был он ехать. Но священник должен быть женат.

На ком женились будущие священники? Если успевали – заводили знакомства с барышнями из епархиальных училищ. С барышнями‑Ŧепархиалкамиŧ.

Или Ŧпо случаюŧ. Случаев было очень мало, и будущие батюшки женились на дочке священника того прихода, куда были направлены. На поповнах. Старичок‑священник шел на пенсию, его место занимал молодой, женившись на его дочке.

Так и мой дед. Приехал он то ли в Мягково, то ли в Быково, то ли еще куда, там попик на пенсию уходил, дочка у него – очень даже удобно…

Поглядел на нее дедушка мой, Сергей Михайлович Ильинский, – тошно ему стало. Ни рожи, ни кожи. На лице вдобавок написано: ŦДур‑ра я набитаяŧ.

А надо сказать, что знакомство с епархиалочкой не обошло и дедушку. С некой Ольгой Николаевной Тольской. Тоже из духовной среды.

Рано лишившаяся матери, Ольга Николаевна воспитываема была мачехой, потом, вместе с сестрой Надеждой Николаевной, отдана была в епархиальное училище…

Об этом периоде она много рассказывала…

Так вот – была уже зазнобушка у Сергея Михайловича. И при взгляде на уродливую поповну показалась ему эта зазнобушка краше солнца весеннего.

И сбежал дед из Быкова, Мягкова, Жилина или Томилина…

А ведь он еще очень рисовать любил, мечтал о карьере художника. И тут судьба сама подсказывает: выбирай, мол, то, что по сердцу, а не по карману!

Сел в бричку дедушка, тогда еще молоденький, с бородкой и усиками,

– и в обратный путь, по мягкой пыльной дороге, мимо деревенек, утопающих в зелени, там‑сям на зеленых пригорках – белые колоколенки,

– потом по булыжнику, мимо домиков и монастырских окраинных стен,

– потом по городским улицам мимо огромных зданий в три, а то и в четыре этажа, с зеркальными витринами магазинов, золотом вывесок, пылью,

– мимо извозчиков, конок, громыхающих по рельсам и цокающих по булыжнику…

– обратно, в Замоскворечье, на Пятницкую, к священнику отцу Михаилу.

– Благослови, родитель, на мирскую жизнь. Не по сердцу мне духовный сан. Хотел бы рисовать, строить дома, соборы. Хочу этому учиться…

И родитель благословил дедушку.

Но сказал: благословить‑то благословляет, но денег на новое обучение не даст, то есть поить‑кормить во время учебы не будет, ибо одно образование – дал, а теперь – сам старайся, а Ŧмне еще дочерей замуж повыдавать надоŧ.

Получил дедушка родительское благословение и поступил в знаменитое Московское училище живописи, ваяния и зодчества, в котором в разные годы учились Левитан, Серов, Рерих, Саврасов… Ларионов… Машков… Бурлюк, Маяковский…

Дед мой был типичный представитель русского разночинства, на многое не претендующий; честность и трудолюбие – главные его козыри. Думаю, как художнику ему чужды были художники вроде Маяковского или Ларионова. Его кумиры – Левитан, Крамской, Репин…

Пришлось ему трудно. Женился, еще будучи студентом. Родился сын Миша. В то время, когда ученики бунтовали, дрались, организовывали ŦБубновый валетŧ, уходили из училища, что‑то доказывая, дедушка ночами калькировал, по утрам и в свободное время пел в церковном хоре, зарабатывал, чтобы обуть, одеть, накормить жену – Ольгу Николаевну Тольскую (в замужестве Ильинскую), сына, а потом и младшенькую Ирину, будущую мою маму.

Бабушка вела хозяйство, воспитывала детей. Дедушка учился и работал, недосыпая, не жалея себя, пытаясь обеспечить семье сносное существование. Вместе с приятелем даже умудрился создать подобие Ŧакционерного обществаŧ, снять в аренду маленький домик на Ильинке, прямо напротив бывшего ЦК, и сдавать комнаты жильцам – это тоже давало какие‑то деньги.

Окончил училище с Малой Серебряной медалью. Но такой результат его не устраивал, и дедушка остался в училище еще на один год. Вместе с дипломом архитектора он получил Большую Серебряную медаль. И стал строить, реставрировать.

На карте, принадлежавшей ему, – вся Московская губерния. Куда ни глянь – красный крестик: церковь, либо выстроенная, либо реставрированная дедом.

Строил и жилые дома: в Армянском переулке, на Лубянке. Но в основном – церковные постройки.

Видимо, уважали и любили его, раз удостоили звания ŦПотомственный почетный гражданин Москвыŧ. Видимо, много он сделал для Москвы.

Но после революции это звание сослужило ему дурную службу: дочь не брали в университет, а в автобиографии, писанной им для поступления на работу, основной упор он делал на заводские постройки, тщательно маскируя свою церковную, а значит контрреволюционную деятельность.

Но пока, до 1917 года, много работал, было счастье семейное. Вскоре, правда, скоропостижно умер Миша – старший ребенок в семье. Горе было страшное. Бабушка чуть было с ума не сошла. Чтобы не напоминало все об этой трагедии ежедневно, семья перебралась с Солянки на Покровку, в дом №11, квартиру №15.

В ту квартиру, где сейчас в комнате, которой на птичьих правах я владел и где стояло все то, что мог сохранить из семейной обстановки: буфет, старинные тяжелые стулья, дедушкин письменный стол. В этой квартире, уплотненной уже Асей, Агашей, Костей, Барсиком и Марией Исааковной Хургес, я родился.

Но по тем, дореволюционным временам квартира была, как теперь говорят, непритязательной. Всего пять комнат.

Столовая.

Спальня.

Детская.

Комната для прислуги.

Кабинет.

Ванная с колонкой. Хозяин дома, купец Оловянишников, обязывался в договоре по найму ежедневно доставлять дрова для ванны и кухонной плиты.

Мама рассказывала, что в эту квартиру приходили к деду подрядчики, мастера… Составлялись договоры. Заключались соглашения.

Подолгу горел ночной свет над дедушкиными чертежными досками. У него были золотые руки. Он любил и ценил вещь. Уважал ее. Многое делал своими руками.

Бабушка вела хозяйство. Дедушка работал с утра до ночи. Мама училась в гимназии с углубленным изучением немецкого языка.

Так и шла жизнь.

Потом грянула революция…

Деда забирали в ЧК: выколачивали золото; возвращался во вшах…

Уплотнили – но с людьми новыми мои предки сдружились и жили хорошо…

Дедушку тянуло к живописи. Он стал опять посещать училище. У меня сохранилась фотография, где он, немолодой уже человек, в учебной студии рисует гипсовые модели. Постепенно его акварели и холсты из ученических приобрели характер работ мастера: он много трудился, копировал в Третьяковке… Это – в голод и холод.

Да, великий труженик он был. И, видимо, бессребреник – особого богатства не нажил, дочь только воспитал в уважении к труду, верности избранному пути.

В тридцатые годы делал обмеры храмов московских, подлежащих уничтожению.

Это на его глазах, глазах церковного архитектора, храм Христа Спасителя был обращен в безобразную груду битого кирпича; взорвали церковь в Потаповском переулке, красотой своей покорившую Наполеона; обдирали купола, сбивали кресты, гадили в церквях, рушили, рушили, рушили…

Он видел, как глумились над кремлевскими соборами, как в прах обратили Царское крыльцо в Кремле, Чудов монастырь, как в месте погребения отца его устроили уборную… Уничтожалось, предавалось проклятию и надругательству все то, чем он жил, что было для него свято.

Дед слег. Из больницы он писал мне, трехлетнему мальчику: ŦУ тебя ушко бобо, а у меня животик… Скоро поправимся и будем, Лелик, вместе…ŧ

Вместе нам не довелось быть.

Он умер от рака.

 

И вот сижу я один

 

И вот сижу я один во вновь принявшей нас после Тбилиси квартире.

Один – потому что бабуля в вечных очередях, мама и соседи на работе, папа – уже плохо помню, какой он? – на фронте.

Иногда приходили от него открытки с короткими сообщениями: ŦЯ в Румынии, это вид базараŧ; ŦЯ в Венгрии, здесь так одеваются крестьянеŧ…

Несколько раз мы получали от папы посылки. В них – печенье ŦКрекерŧ, невиданное у нас, сало, конфеты. Одна коробка – большая, с выпуклыми красными розами на крышке, потрясла меня.

Когда были съедены все конфеты в гофрированных воротничках, с изумительной начинкой, пустая коробка продолжала оставаться тяжелой, приятно, загадочно тяжелой… Я потряс ее, и внутри, во чреве этого розово‑голубого заграничного чуда, что‑то многообещающе тихо застукало.

Коробка оказалась с двойным дном.

Я снял фальшивое дно – и среди мелко нарезанной бумажной стружки увидел в гофрированных воротничках жирно‑коричневые, источающие неземной аромат конфеты!..

Счастье!

Иногда по карточкам выдавали Ŧамериканскую помощьŧ: яичный порошок, свиную тушенку, очень редко – сыр. Самое любимое – яичный порошок.

Обычно я, не дожидаясь пока его пустят Ŧв делоŧ, цапал ложкой порошок и отправлял в рот. Необычайно вкусно. И никогда больше в жизни не ел я такого вкусного омлета, как тот, что готовила бабушка из сухого яичного порошка на воде!

В школе мы каждый день получали по два бублика. Мягкие, с хрустящей корочкой – мы ждали их первые два урока, представляли, как переломим этот розово‑желтый кружочек, как дохнет из него теплом, как откусим и долго будем жевать, не проглатывая, чтоб растянуть удовольствие…

Бубликами у нас занимался ученик по фамилии Кривоногов. Он собирал деньги, уходил, а мы ждали, когда он наконец появится. До занятий ли было нам! Очень уважаемая фигура был этот Кривоногов!

В нашей квартире протекал потолок, и мы с мамой постоянно счищали снег с крыши. Но счастливее меня не было человека: мы дома, вот чистим крышу над нашей квартирой, вот в подвале, где смешались запахи валерьянки, осиновых дров и холодной плесени, пилим с мамой дрова, колем их и идем топить наши печки – одну кирпичную, на которой можно было и готовить, и две железные буржуйки, трубы которых выведены в форточки…

Из‑за холода и сырости у меня постоянно болели уши. Ходил я забинтованный, уши дергало, тек гной. Бабушка лечила меня: чистила мне уши, грела их синей лампой, а они болели и болели… Поэтому я часто не ходил в школу.

Во время нашей эвакуации Ася сохранила наши вещи, но от сырости книги покрылись зеленым налетом, страницы были влажными, тяжелыми.

Большая советская энциклопедия читана мною – перечитана. В мамином зеркальном шкафу – изумительные ŦТысяча и одна ночьŧ издательства ŦAcademiaŧ, темно‑вишневые книги Ленина под редакцией Каменева, и еще был полон книг шкаф с зелеными стеклами, который я помню еще с довоенных времен: меня, больного, подносили, чтоб развлечь, к его пупырчатым стеклам…

Остатки былого – дедушкин мольберт, этюдник, кисти, краски, мастихин, шпатель, какие‑то металлические коробочки, баночки…

Знаменитый штангенциркуль в красной коробочке, перетянутой пестрой резинкой от чулок, – предмет гордости бабушки – она все грозилась продать его и стать независимой… Не продала!

Картины в рамах – дедушкина копия ŦТрех богатырейŧ Васнецова, его этюды, картина Милорадовича…

В холодной столовой я устанавливал мольберт, ставил на него доску с бумагой – дедушкиным перевернутым чертежом – и воображал, будто я художник, выдавливая из тюбиков гуашь и что‑то малюя…

И еще был шкаф в передней, там тоже хранились книги, которые я обнаружил значительно позже: ŦДневник писателяŧ Достоевского, ŦКонь воронойŧ Савинкова, ŦКонец династии Романовыхŧ, ŦДвенадцать стульевŧ Ильфа и Петрова и многое другое – опасное, что могло как‑то навлечь на нас неприятности и поэтому спрятано было в шкаф, подальше, и заперто на висячий замок.

Все это: и дедушкин стол с принадлежностями для черчения и рисования, со столярными инструментами – ватерпасами, рубанками, отвертками, плоскогубцами, гвоздями и винтами всех калибров; разбухшие от влаги книги; Асина комната со стеклянными пасхальными яйцами, фикусом на высокой подставке, с диким шипящим котом Барсиком; кухня с десятками кастрюль, деревянных корытец для шинковки капусты, со скалками и волнистыми стиральными досками – изучалось мною, перебинтованным, сидящим в одиночестве, под звонкое тиканье Асиных ходиков, лежащих на боку.

А в окнах – снег, голубой, глубокий, теплый…

Вечером приходила с работы Ася, усталая. Вслед за ней возвращалась из очередей бабушка. Потом Мария Исааковна – тщедушная рыжая акушерка, пожилая, совершенно одинокая; в ее комнате на крашенных клеевой голубой краской стенах висело единственное в нашей квартире радио – черный бумажный круг‑репродуктор. Самой последней появлялась мама – в каракулевой кубанке, румяная с мороза, свежая, полная радости от общения со студентами и коллегами.

Мужчин в квартире не было.

Папа на фронте, пишет.

Жора на фронте, не пишет.

Костя, Асин муж, неизвестно где.

О нем у нас молчали, и что‑то таинственное было в этом молчании. Тюрьма? Или скрывается где‑то? Где? От кого?

Правда, за время эвакуации пропали у нас серебряные ложки, что‑то еще, у Марии Исааковны водка из бутылки была выпита с помощью тоненькой соломинки, пропущенной сквозь сургуч, и заменена водой, а табак в пачке заменен газетной бумагой. Когда Мария Исааковна расплатилась с печником за буржуйку этими эрзацами, он, придя домой и увидев подлог, рассвирепел и страшно неприлично заругал Марию Исааковну. Слово Ŧжидовкаŧ было самым мягким в его монологе.

Поздним вечером население квартиры собиралось на кухне. Пили чай с сахарином, слушали по радио военные сводки. Из бумажного круга репродуктора хрусталем звенели куранты на Красной площади и торжественный голос Левитана: Ŧ…из трехсот двадцати четырех орудий!ŧ Я гасил свет, поднимал черную бумажную штору.

Из черного репродуктора вылетал гром, и несколько секунд спустя сизый зимний сумрак за окном озарялся фантастическим оранжевым, зеленым, красным светом, на фоне темного неба снег на крышах, стены домов оранжево светлели, разгорались все ярче, ярче, а потом этот праздник красок затихал, и становилось темным‑темно.

Но вот опять – грохот из репродуктора, и опять фантастически сияют снежные крыши – все ярче, ярче… И опять мрак…

ŦСоюз нерушимый республик…ŧ.

ŦИдет война народная…ŧ.

Карта на стене, карта с флажками…

У меня была своя страна – В. В. Ш. – Великая Вторая Швамбрания.

Я рисовал карты, вел дневник…

Днем, когда квартира была пуста, я доставал солдатиков моих довоенных и начинал сражение: стреляла карандашами гаубица, валил дым от подожженной кинопленки, бойцы падают замертво, кругом руины домов… Тикает Асин будильник, из комнаты Марии Исааковны сквозь закрытую дверь доносится приглушенный хор Александрова, а у меня на столе – битвы, рушатся дома, пишутся приказы, расстреливаются предатели и шпионы.

Был у меня один солдатик по фамилии Микешин. Он как‑то интеллигентно выглядел – сутуловато – из‑за мешка за спиной. Его‑то и расстреляли, он был член правительства и предатель, шпион.

Но это днем.

А сейчас вечер – уютно, тепло, чай с сахарином, омлет из яичного порошка, всполохи и гром салюта…

На Новый, 1943 год – а он был уже с настоящей елкой – открыли мы желтую лубяную коробку, где хранились елочные игрушки, и пахнуло оттуда чем‑то знакомым, довоенным и еще более ранним: пряным воском, далеким елочным запахом. Игрушки некоторые были какие‑то буржуйские – большие, тяжелые, разноцветные, шары кое‑где закапанные воском, морские флажки, лошадки; кое‑что я с радостью узнавал: это мы с мамой купили до войны – вот этого ватного, мягкого внутри, а снаружи будто корочкой льда подернутого снеговика!

На Новый год получил я в подарок настоящий, с отделениями, хотя и побывавший в работе, но с кистями и красками этюдник!

И вот однажды сижу я поздним вечером за маминым письменным столом, уроки делаю. В комнате темно, горит только настольная лампа. Ася, бабушка и мама на кухне – пьют чай, слышны их голоса.

Вдруг раздается гулкий стук в дверь.

Нет, это я для красного словца.

Не было гулкого стука. Раздалось в вечерней тишине некое царапанье, осторожный, еле слышный полустук‑полушелест у черной двери.

Надо сказать, что в квартире нашей было две двери – одна Ŧпараднаяŧ, для гостей – высокая, с четырьмя зелеными толстыми стеклами наверху, обитая толстыми деревянными планками, с множеством замков, задвижек, щеколд. Обилие запоров возникло после того, как нас однажды до войны пытались ограбить.

Эта дверь вела на парадную лестницу с красной ковровой дорожкой, прижатой медными прутьями, с толстыми полированными дубовыми перилами. На площадке второго этажа стоял солидный диван, чтоб можно было отдохнуть, здесь же ящики для галош, на этих ящиках красовались фикусы. Дверь на улицу была тяжелая, двустворчатая, с большой наискось прикрепленной дубовой ручкой в медном блестящем окладе. И швейцар в галунах, конечно.

Но это все было когда‑то, этого я не видел.

Застал диван деревянный, перила, по которым так здорово было съезжать вниз, медные позеленевшие кольца для прутьев на каждой ступеньке. Фикусов, мягкой ковровой дорожки, блестящих прутьев, галош и швейцара уже не было.

И были Ŧчернаяŧ лестница, черная дверь, черный ход. По черной лестнице вносили дрова, она была крутая, каменная, без всяких украшений, вела во двор. Дверь была низкой, толстой.

По черной лестнице к нам приходил татарин‑князь – старьевщик. Сначала со двора были слышны его протяжно‑грустные, усыпляющие завывания: ŦСтарьё берём!ŧ, ŦБерё‑о‑ом… берё‑о‑ом… ё‑о‑омм…ŧ Потом он приходил, усаживался, долго выклянчивал какую‑нибудь тряпку Ŧдля починаŧ, торговался, плевался и уходил довольный…

ŦЛудить‑паять…ŧ

ŦСтекла вставлять…ŧ

ŦТочить ножи‑ножницы…ŧ

Эти голоса звучали во дворе ежедневно, привычно. До войны.

Но я отвлекся.

Итак, в железо черной двери кто‑то зацарапался‑зашелестел.

Все напряглись, замерли. Взломщики? Убийцы?

Тогда Москва терроризирована была бандой ŦЧерная кошкаŧ, на Чистых прудах хозяйничали Ŧпопрыгунчикиŧ, в подворотнях дежурили дворники, милиционеров убивали.

Ребята в школе хвастались финками, Ŧпискамиŧ‑бритвами.

Страшно.

Бабуля спросила грозно: ŦКто там?!ŧ

И тут засуетилась Ася: ŦЭто Костя, Костя этоŧ.

И отворила дверь.

Из темного проема двери метнулась на середину кухни темная бесформенная фигура, покачнулась и гулко бухнулась перед мамой на колени.

Мама хотела выйти в коридор, Костя, раскачиваясь, пробухал на коленях за ней: ŦПростите! Никогда не бу…ŧ Он был нетрезв, оборван и грязен. Слезы лились и оставляли белые кривые борозды на грязном небритом лице.

С колен не вставал. И плакал.

Порешили, что сейчас разговор бессмыслен.

Он пришел на следующий вечер – оборванный, но чисто выбритый, трезвый.

Решили, что будет жить у нас.

О прошлом – забыть.

– Никто никогда не попрекнет вас. Но если…

– Клянусь. Только как Марь Исаковна?

– Это я беру на себя.

Мама поговорила с Марией Исааковной, и та обещала не сообщать в милицию.

И стал Костя жить в комнатке при кухне. Тихо‑тихо. Днем еще иногда проходил по коридору к Асе или в уборную, а вечером – ни‑ни. Мария Исааковна, когда я отворял ей дверь с улицы, первым делом спрашивала громко: ŦЖулик пришел?ŧ

Вначале он и на улицу не выходил. Только значительно позже, лет через пятнадцать после войны, когда умерла Мария Исааковна, он стал осваиваться, чуть осмелел и даже приходил к бабушке в комнату смотреть телевизор. Смотрел, курил ŦЗвездочкуŧ и стряхивал пепел в лодочкой сложенную широкую мозолистую ладонь. А позже мы с ним даже подружились. Костя играл в самодеятельности, любил театр. Мы часто беседовали о театре, о футболе.

В Тбилиси я тосковал по Москве, по снегу, по московским ровным мостовым, по Чистым прудам, по прогулкам с папой и мамой. В Тбилиси, где меня вначале нещадно лупили за светлые волосы, до тех пор пока я не научился давать сдачи, мне казалось: вот вернемся домой – а там солнце, сияние, праздник, веселые и добрые ребята.

Но и Москва, моя долгожданная Москва – не совсем та, о которой мечтал. За это время стала она строже, краски поблекли.

Во дворе – совсем незнакомые ребята.

ŦИди, Олешок, к детямŧ.

Пошел я с улыбкой к детям. А дети, матерясь, кинули меня в колючий снег и стали бить.

Их было много.

Снова шел я во двор, и снова то же. И снова.

Только потом, спустя полгода, приняли меня, как Ŧпарня с нашего двораŧ, и страшная обида, постоянное чувство стыда и разочарования, чувство полного одиночества постепенно стали исчезать…

 

Школа

 

Школа – рядом. Быстро перебежать Покровку, перемахнуть трамвайные рельсы, и вот он, Колпачный переулок, где второй дом от угла – школа.

Многих своих учителей я помню до сих пор. Математик Красников, молодой человек в сапогах, галифе и френче без погон, отлично понял, что в этой науке я – полный нуль. Хотя я и старался, до ночи сидел над учебником, но против природы не попрешь… Он спрашивал у меня что‑нибудь полегче, ставил хорошие оценки, а урок объяснял очень интересно, просто, захватывающе – и мы его любили.

Физика мы звали ŦВопшезŧ. Учил он нас плохо. Мы хулиганили, бегали по партам, стреляли из рогаток, а он, бритоголовый, с черной повязкой на глазу, с орденом на потертом штопаном пиджаке, кричал: ŦВозьмем стакан з водой, нальем тудэ водэ… Исаков, вообще‑з, мне надоело тебя слушать, вообще‑з, выйди вообще‑з с урока!!ŧ

Вот и получился он – Вопшез.

Химичка входила в класс, держа в руках раскрытый журнал, не давая после шумной перемены, перед тем как вызовут, хотя бы взглянуть в учебник, вспомнить, о чем там речь, в этой ненавистной химии, и прямо с порога: ŦБасилашвили!ŧ И язвительно улыбалась.

В таких случаях я честно говорил, что урок не приготовил. Забыл. Устал. Или придумывал что‑нибудь еще очень честное. Иногда это помогало, она ставила точку против моей фамилии, и только. А что мне точка!

Николай Михайлович Дуратов. ŦНиколаŧ, ŦГромŧ. Обладал звонким и очень громким голосом и страшной внешностью – как колено лысая голова, отсутствие какой‑либо растительности вообще, даже бровей нет над белесо‑голубыми глазами, и громадный, ярко‑красный нос, бесформенный, распухший, словно губка, напитанная водой.

Математик. Его боялись. И сильно.

Если пискнет кто‑нибудь, он – звонко: ŦМолчать! Тут! Мне! Все! Ид‑диоты полные! У‑y, бля‑у‑у…ŧ

Что это за Ŧбляуŧ – я понял значительно позже.

А так он хороший был человек. Добрый, чуткий. С Красниковым его роднило то, что оба они видели во мне полную бездарь, но не придирались. Частенько Никола попадался на примитивных вещах: он объяснит урок, даст задание на дом, на следующий день спросит меня с места, а я ему – честно: ŦНе понимаюŧ. И Никола, бедняга, начинает мне объяснять… Потом понял, что я не лентяй, а от частых болезней у меня пробелы…

Он очень любил театр, играл в самодеятельности и поощрял мое увлечение театром. Но это уже потом, в девятом‑десятом классах. Всегда я вспоминаю его с благодарностью и любовью…

Бедные наши Ŧангличанкиŧ! Девушки, выпускницы пединститутов. Юные, хорошенькие, щебетали что‑то типа Ŧпаст индефинит тэнсŧ, а вокруг здоровенные мужики, раздираемые похотью, одержимые хулиганством, – свистели, орали, пускали по классу проволоку с натянутыми Ŧчертямиŧ. ŦАнгличанкиŧ бледнели, краснели, потом беременели. Появлялась следующая жертва, шепчущая: ŦАнбрэйкбл юнион совьет рипаблик…ŧ Но и она выходила замуж и шла в декрет…

А потом появился новый учитель английского Абрам Иосифович Хасин.

Приземистый, плотный человек в очках, ходил с палкой, враскачку. На лацкане пиджака – орден.

По своему обыкновению мы принялись орать, свистеть, громыхать крышками парт. В чернильницы, вделанные в парты, насыпали карбид, и из них повалила отвратительная грязно‑розовая пена, класс наполнился вонью и голосами: ŦЧернила испортились, писать нельзя!ŧ

Хасин тихо сидел за кафедрой и вызывал по журналу, по алфавиту, к доске, делал вид, что ничего не видит и не слышит.

Естественно, никто не мог ответить ни на один его вопрос, мы ровно ничего не знали…

Он спокойно ставил в журнал единицу, вызывал следующего – опять единица, еще и еще…

Бесчинства в классе продолжались…

Он задавал домашнее задание, на следующий день снова всех по очереди к доске, и снова единицы, единицы…

Постепенно нас обуял страх: а что же дальше, что же – и в четверти, и в году будет единица?..

Первым ответил на пятерку Витька Леонов. Он как бы порвал цепь круговой поруки бесчинств, которые мы творили, буйной забастовки, шаляй‑валяя, хмельной радости от полной безнаказанности.

Потом кто‑то еще стал готовить уроки, еще и еще…

Класс начал затихать. На фоне ребят, которые хорошо учились, самые отъявленные благодаря взыгравшему самолюбию тоже стали тянуть руки…

А потом мы узнали, что у Абрама Иосифовича нет обеих ног по колено. Что он лишился их на фронте. Он ни разу не дал нам понять о своей инвалидности.

Мы читали ŦПовесть о настоящем человекеŧ – Маресьев, герой, летчик, лишившийся обеих ног, совершил подвиг – стал ходить на протезах, а потом и летать… Герой Советского Союза…

А тут – ни ŦПовести…ŧ, ни Героя, а просто – затертый костюмчик, круглое бледное лицо в очках, минимум эмоций…

Ни разу не крикнул, не выгнал никого из класса, а класс постепенно затих, начал учиться, тянуть руки, стараясь понравиться этому странному человеку, порадовать его. И тишина стояла на уроке.

Некоторые его не любили за строгость в оценках, побаивались, но уважение он вызывал общее.

А когда мы узнали, что он еще и мастер спорта по шахматам, чуть ли не чемпион СССР, мы совсем обалдели, повально заразились шахматами, и уважение наше к нему еще более возросло…

Конечно, его предмет мы знали плохо, да и Абрам Иосифович был очень строг, пятерки и четверки ставил редко. Но на экзамене на аттестат зрелости, при мысли о котором у нас, испытавших на себе строгость ŦАбрамаŧ, тряслись поджилки, он каждому, невзирая на качество ответа, поставил в экзаменационную книжку жирную пятерку.

Никогда его не забуду.

Клавдия Петровна, географичка, полная, крашенная хной дама. Она одно время жила в Швеции, видимо, при посольстве, и это наложило на нее определенный отпечаток.

Обязательно во время урока, о чем бы она ни рассказывала, вдруг у нее как бы невзначай вырывалась фраза:

– Когда я была в Швеци́и…

Именно так – не Ŧв Шве́цииŧ, а Ŧв Швеци́иŧ.

И если хотелось получить пятерку, то, о чем бы она ни спросила, хоть о геологическом рельефе Филиппин, то достаточно было сказать: ŦПрежде чем рассказать о Филиппинах, надо рассказать о Швеции…ŧ.

Она окуналась в ностальгическую дрему, и – вот она, пятерка…

Преподавателя литературы не любили все.

Говорил он всегда выспренним языком, на скучные темы: разъятие произведений на условные куски, положительный образ Печорина, отрицательный – Грушницкого, и литература, самый духовный школьный предмет, призванный формировать из нас, обалдуев, личности, воспитывать в нас совесть, порядочность и честь, была превращена в сухую науку. На примере Павлика Морозова и Павки Корчагина нам доказывалось, что советский человек – самый лучший, самый сильный, что понятия Ŧотецŧ, Ŧлюбимаяŧ, Ŧматьŧ, Ŧдомŧ для него стоят на втором месте, после понятий ŦСталинŧ, Ŧсоветская властьŧ, Ŧкрасное знамяŧ, Ŧкомандирŧ, Ŧколхозŧ.

Все это было как‑то неживо, схоластически, и мы, хоть и получали пятерки, ненавидели литературу с ее долбежкой точных фраз, формулировок, которые надо произнести точно как в учебнике, иначе, если скажешь то, что думаешь, – получится совсем не то, что в учебнике, и схлопочешь Ŧпаруŧ…

Надолго, благодаря этому учителю, получил я отвращение к чтению.

Однажды нам было задано сочинение на демагогическую фразу, сказанную Маленковым, сподвижником Сталина: ŦНам советские Гоголи и Щедрины нужныŧ.

К тому времени я уже добрался до шкафа в передней и прочел романы Ильфа и Петрова ŦДвенадцать стульевŧ и ŦЗолотой теленокŧ. Я был ошарашен этими книгами, влюблен в них.

ŦНичего нет проще! – подумал я. – Вот они, Гоголи и Щедрины, они помогают нам в борьбе с глупостью, стяжательством, демагогией, помогают, очистившись, построить светлое коммунистическое общество!ŧ

Так и написал в сочинении. Надо сказать, что по литературе, как в устных ответах, так и в сочинениях, я никогда не опускался ниже четверки. Читал очень много, язык у меня был подвешен хорошо, отсюда и пятерки с четверками. Да еще и мама‑филолог, если что – поможет.

Получил я свое сочинение назад все испещренное замечаниями, вопросительными знаками, подчеркиваниями красными чернилами, словно сыпь высыпала на страницах. А в конце жирная красная подпись: ŦУманскийŧ и огромная красная единица.

И я понял, что хоть Щедрины и Гоголи нужны, может быть, но такие, как Ильф и Петров, – нет, ни в коем случае…

Да, много нам внушалось тогда лжи: и о том, как враги советской власти затравили Маяковского, и как Горького те же враги убили…

Есенин, Достоевский – о них мы только и знали, что они плохие. Не читая.

Есенин не издавался и был почти запрещен, о Достоевском предпочитали помалкивать…

Мы не понимали, что ложь, а что – нет, но общая серость, сглаженность уроков производили на нас такое скучное, пыльное впечатление, что ничего более нудного и тяжелого, чем литература, ничего более ханжеского и фальшивого мы не могли себе представить.

Однажды, будучи разбужен вопросом: ŦЧто же главное в произведении Чернышевского ŦЧто делать?ŧ. Кривоногов, ответьте!ŧ – ученик Кривоногов встал, подумал и сказал:

– Блядуны они все.

В десятом классе мы позволяли себе такие, например, забавы. После урока окружали этого несчастного педагога со зверскими лицами, тесня его к окну, дескать, можем и выбросить, а кто‑нибудь якобы испуганным голосом кричал из глубины класса: ŦНе бейте его, он исправится!!ŧ

А милая наша ботаничка!

Как она, бедная, грохнулась в обморок, увидев двадцать пять обалдуев, которые, когда она входила в класс, встав, смотрели на нее громадными выпученными круглыми разноцветными глазами! Это Исаков притащил шарики для погремушек (его мать работала на игрушечной фабрике), мы разъяли их на полусферы и вставили в глазницы.

Эффект был потрясающий!

ŦМишенькаŧ – Михаил Иванович Горбунов, директор школы, был гроза и ужас для всех поголовно! Перед началом уроков он стоял в школьных дверях и проверял нас Ŧна вшивостьŧ: мы должны были быть острижены наголо, а обросших Мишенька в дверях сильно тягал за волосы, что было и больно, и оскорбительно…

Ну, да что там, школа – кусок жизни цельный, на части его не разъять. И вспоминается она не раздельно, годы разные сливаются в одно целое, а хорошее и дурное приобретают один серо‑розовый оттенок.

 

Сам себе пионер

 

Наш класс должны были принимать в пионеры.

Дома заранее был приготовлен галстук. Галстук – старый, Жорин еще, ситцевый, кончики его завились в трубочку. К галстуку прилагался металлический держатель – красивый, никелированный, на нем был изображен красный костер с поленьями. Но к тому времени, когда я дорос до пионерского возраста, держатель был отменен: кто‑то Ŧбдительныйŧ усмотрел в костре и поленьях подобие фашистской свастики и, видимо, получил за это награду, автор же значка‑держателя, скорее всего, был репрессирован, как враг народа. Ни о чем таком я не знал, лишь радостно трепетал, с волнением ожидая общешкольного пионерского сбора, где старший пионервожатый будет вызывать нас, посвящаемых в пионеры, поодиночке, повязывать галстук, и прозвучат слова:

– Пионер, к борьбе за дело Ленина – Сталина будь готов!

– Всегда готов! – отвечу я и стану членом этой замечательной дружной организации ребят, упорно и честно помогающим взрослым‑большевикам строить коммунизм.

Как волновался я! Как ждал этого часа!

Бабушка разглаживала галстук старым утюгом с угольями, в кухне пахло дымом и нагретой материей…

Провожая меня в школу, она ласково помахала мне на лестнице:

– Ну, ни пуха ни пера!

Наташу, дочку маминой ближайшей подруги Эльзы, днем раньше приняли в пионеры. Эльза звонила по телефону и сказала, что Наташа Ŧзагордилась совсем, даже на ночь не хотела галстук снимать…ŧ.

Я представлял себе, как вернусь домой, уже иной, взрослый, осмысленный, имеющий миллион новых друзей, буду расхаживать по квартире в галстуке, таящем в себе некую общность с чем‑то, не доступным ни бабушке, ни маме, ни Асе…

Галстук, выглаженный, чистый, мне завернули в белую тряпочку, и я полетел в школу!

Галстук, Жорин галстук, у меня в сумке!

Жора на фронте, бьет фашистов, а я подхватываю его эстафету и становлюсь в один ряд с ним!!

И вот – пионерский сбор. Пионервожатый выкликает вступающих, повязывает каждому галстук.

Звучат замечательные слова:

– Пионер… будь готов!

– Всегда готов!

Знамя, барабанная дробь!..

Вступали в пионеры ребята не только из нашего класса, но и из параллельных, пятого Ŧаŧ, Ŧбŧ, Ŧвŧ.

Много ребят.

Но моей фамилии что‑то нет и нет… Я, холодея, еще робко надеюсь, что вот сейчас, сейчас вызовут…

Нет, не вызывают.

Может быть, я буду в списке ребят другого класса?

Нет! Прозвучала последняя фамилия, повязан последний галстук, вновь принятые вместе со всеми отдают салют знамени пионерской дружины, резко звучит горн, грохочет барабан, и я, держа в руках галстук, от которого еще пахнет утюгом и свежестью, вместе со всеми выхожу из зала.

Всё.

Теперь главное – не показать никому, до чего я расстроен и подавлен. Приняли всех. Кроме меня. За что?! Почему? До слез стало жалко бабушку с утюгом и ее лестничным Ŧни пуха!ŧ… Себя самого, оказавшегося таким ненужным, лишним, чужим…

Врожденная робость, стеснительность не позволили мне подойти к пионервожатому и напомнить о себе.

Пошел я в уборную и, стоя на мокром и вонючем полу, сам повязал себе галстук.

Дома я делал вид, что радостен, горд, и тоже, как Наташа, не хотел снимать галстук на ночь, ходил с таинственным и счастливым лицом.

Так я Ŧсталŧ пионером.

 

Бабуля

 

Бабушка моя, бабуля, кареглазый мой седой колобочек!

Родилась она в семье священника. Родители рано умерли, и бабушку воспитывали дядья и тетки. Замуж бабушка вышла по любви, за молодого студента Училища живописи, ваяния и зодчества. Родила двух детей. Сын Миша умер, еще будучи гимназистом. Всю любовь свою к сыну бабушка перенесла на внука.

То есть на меня.

Ради внука жила. Сначала ради того, чтоб не болел внук, потом – чтоб хорошо учился, потом – чтоб стал человеком, потом… потом… потом…

Ольга Николаевна Ильинская. В девичестве Тольская.

Есть икона Толгской Божией Матери. Не отсюда ли бабушкина фамилия – Тольская?

И в детстве, и после замужества окружал ее церковный мир. Старомосковский мир церквей, священников, гула колоколов, просвирок, ладана, долгих молитв… Получившая образование, она чувствовала себя на фоне старомосковской толпы барыней, которой не чужда благотворительность. Отправляясь в церковь, всегда брала с собой мелочь – раздавать нищим. По праздникам кланялись ей дворники, славильщики, ряженые, приходя с черного хода. Им тоже полагалось бабушкино угощение.

Даже в послевоенные годы иногда раздавалось гулкое буханье в черную дверь, входил дворник, или сторож (тогда еще не извели до нуля эти профессии), или просто сосед Николай Николаевич, и, минуя всех, обращались к бабушке, почтительно кланяясь в пояс, просили Ŧпомочьŧ.

Бабушка, всегда быстрая, подвижная, на этот раз величаво удалялась к себе в комнату и, помедлив, торжественно выносила оттуда требуемую сумму, высоко подняв руку; проситель склонялся (еще и потому, что бабушка была очень маленького роста), целуя маленькую пухленькую ручку барыни.

– Ты, Петр, не премини отдать в начале месяца!..

– Всенепременно, дорогая Ольга Николаевна, благодарю сердечно!

Черная дверь бухала опять, и счастливый обладатель десятки с Ильичом в овале мчался по черной лестнице вниз, в магазин, за Ŧчерноголовойŧ, то есть запечатанной черным сургучом бутылкой водки.

С замужества бабушка привыкла чувствовать себя главой семьи. Она трудилась с раннего утра до поздней ночи. Белье, кухня, дети, провизия – да мало ль их, домашних забот?!

Уже после войны, в трудные времена, когда и по карточкам‑то с трудом удавалось получить что‑либо, когда бесконечные очереди отнимали все время, в квартире нашей чистотой сияли полы, тугие от крахмала занавески из коричневатого, цвета кофе с молоком, кружева, связанного, кстати, самой бабушкой, менялись каждую неделю; по субботам на кухне и в ванной стиралось белье, в клубах пара в мыльной пене и грохоте ребристой стиральной доски, – это в послевоенные трудные дни…

А когда‑то… когда‑то приходило много гостей: архитекторы, подрядчики, художники, родственники многочисленные (племянники, племянницы, их дети) в рясах лиловых и без ряс, пышно пахли расстегаи, сиял слезящийся балык, вилась стерлядь кольчиком; в граненых прозрачных графинчиках, в изобилии уставивших белоснежную крахмальную скатерть, леденела водочка, разноцветные настойки; в хрустальных вазочках ласкала глаз икорка зернистая; туго свернутый крахмал белоснежных салфеток окольцован был серебряными кольцами; чинно, по порядку, на хрустальных подставочках покоились до поры до времени разнообразные ножи и вилки, мал мала меньше; остро пахли соусы и подливки с вышибающим слезу хреном; на фарфоровой подставке ждал дырчатый сыр, исходящий каплями жира; сине‑зелеными пятнами симметрично горели глубокие и мелкие тарелки; на широкой плите в кухне ждала гигантская кастрюля ухи, горбились под крахмалом полотенец столбы блинов, крутилась, повизгивая, железная ручка мороженницы, покоилось в ожидании громадное белужье бревно в шишечках…

В столовой гудели басы: ŦНу, с богом!ŧ, звенело серебро женского смеха, звякали ножички, тонкую мелодию издавали, соприкасаясь друг с другом, светлые рюмочки…

Все это, конечно, до: до революции, до войны; я застал лишь блестящий паркет, занавески на окнах, грохот стиральной доски, клубы пара на кухне, сладкую вонь керосинок с шипящей на них картошкой, сосиски с пюре в светлые дни.

Рюмки, рюмочки, громадные вытянутые в длину блюда для рыбы, белые, большие, как солнца, блюда для пирогов, супницы, ножи, ножички, витые ложечки, странные двурогие вилки для дичи, ложки‑ножи для рыбы, пузатенькие графинчики, какие‑то приспособления для содовой воды, подставочки, розетки для варений, вазы для фруктов, стеклянные в пупырышках масленки, флакончики для специй – все это застал я покоящимися в громадном буфете, все возбуждало любопытство…

В Ŧделеŧ – на столе, на скатерти, среди гула голосов – я не видел этого изобилия никогда. Просто родился поздно.

В свое время бабуля царила в этом доме, она и в последующие годы оставила за собой мнимое право быть главой семьи, барыней. Говорила правду‑матку в глаза, была вспыльчива, не терпела возражений, а потому в доме нашем подчас раздавались нервные возгласы, крики, взрослые надолго переставали разговаривать друг с другом. Мне бывало и досадно, и жалко бабушку, которая в обиде уходила к себе, сидела там, нахохлившись, шепча: ŦСлово – серебро, молчание – золотоŧ…

Жили мы с ней в одной комнате; по утрам, сквозь сон слышал я ее молитвы:

– Богородице Дево, радуйся, благодатная Марие, Господь с Тобою, благословенна Ты в женах и благословен плод чрева Твоего…

– Господи, Господи, упокой души усопших раб Твоих Сергея, отрока Михаила…

От ее жаркого шепота я окончательно просыпался, сквозь зажмуренные веки наблюдал за бабулей: стоя на коленях, захлебываясь слезами, она просила Бога пожалеть ее, помочь дочери и внуку…

Икона Богородицы с младенцем Иисусом на руках висела у меня над головой, в углу, бабушка смотрела поверх меня, часто крестилась, молилась, головой касалась пола, сморкалась в платочек… Мне казалось, что я подглядываю за чем‑то запретным, стыдным, я сильнее зажмуривался, а бабушка все шептала, шептала…

Нелегко было ей, властной московской барыне, жене уважаемого архитектора, жить вдовой в уплотненной коммунальной квартире на иждивенческую карточку, а затем – на крохотную пенсию рядом с соседями, с нелюбимым мужем дочери – Ŧдиким грузиномŧ, с возлюбленным внуком, который составлял все счастье и всю боль ее…

– Леля, Леличка!

– Какой я тебе Леля, бабушка! Олег я!

– Олежек, ОлешОк, Лелька, поцелуй меня!

Не знал заботы я ни о чем: бабушка неусыпно следила за тем, чтоб все было заштопано, выстирано, наглажено, пуговицы крепко пришиты.

Часы, недели, годы моей боли – уши, уши болят, бухает методически в голове, раскаленный ржавый бурав сверлит мозг, температура. Верчусь на кровати, рядом – бабушка с синей лампой, с ватой, вот она греет на сковородке мешочки с солью, а потом прикладывает к моим ушам…

Научилась даже опасной операции – зондом прочищать уши, – делала это профессионально.

Годы, годы учения ненавистной математике – поезд вышел из точки А в точку Б, в бассейн вливается и из него же выливается вода, бесконечные велосипедисты, колхозники доставляли мне массу страданий. Бабушка всегда была рядом, мучилась вместе со мной.

 

Бабушка – это был я сам. Бабушку нельзя было отделить от меня, меня – от нее; иногда ночью я просыпался и в ужасе замирал: бабушка не дышит! На цыпочках подкрадывался к ее кровати, вслушивался, наклоняясь, – нет‑нет, слава богу! Просто дыхание стало тихим, не похрапывает, как обычно…

А как не вспомнить долгие вечера в детстве, когда болел?

Вот один такой вечер. Лежу в постели, настольная лампа освещает одеяло, книгу в бабушкиных руках.

Это ŦСказки русского народаŧ в издании Сытина, с иллюстрациями. Их у нас было четыре толстых тома.

Бабушка читает.

И разворачиваются передо мной яркие картины:

– изгородь с торчащими над ней черепами, из глазниц которых льется яркий свет;

– жуткое чудище, умирающее от любви;

– грибы, от больших белых и груздей до малюсеньких лисичек; источая острый запах, вооружившись копьями, идут они на войну;

– голова жены‑ведьмы, с клочьями седых волос, оскалив страшные клыки, летит, несется по деревне, впиваясь в горло убегающему от нее мужику;

– убогое Горе‑Злосчастье оседлало бедного мужика и душит его, душит…

А ŦМауглиŧ, книжка, подаренная нам другом нашей семьи Семеном Григорьевичем Займовским, самолично им переведенная?

Бабушка, нацепив очки, заправив седые волосы под платочек, скрестив пухленькие ножки, читает мне, то переходя на басы, то на фальцет.

Старая москвичка до мозга костей, сохранившая подлинно Ŧмаскофскийŧ говор, – его, как язык московских просвирен, записывали, слушая бабушку, лингвисты.

В молодости дядья возили ее в Малый театр. Они были вхожи в компании артистов, брали бабушку с собой.

Особенно запомнились ей Южин и Яблочкина.

– Бывало, Александр Иваныч, а он ведь был ба‑а‑альшой любитель до дам, – это бабушка изображает Яблочкину, ее рассказ, складывая губки сердечком, – все пристает ко мне: ŦНу, поцелуйте же меня, душенька, прошу вас!..ŧ А я ему с улыбочкой, хитренько: ŦАлександр Иваныч, вам сладенького захотелось, так вот вам яблочко, скушайте, а я – что? Диви бы сладенькая была…ŧ Он и отойдет, нахмурясь, а потом и улыбнется, да и захохочет: отходчив был…

И бабушка смеется, довольная…

Она вообще была театралка, в ее книге записей по хозяйству, которую я обнаружил недавно, попадаются такие записи:

5 января:

Прислуге – 20 копеек.

Детям мороженое – 10 копеек.

Свечи – 1 рубль.

Горох – 50 копеек.

Мыло – 3 копейки.

Извозчик – 2 рубля.

Театр – 5 рублей.

Чай, пирожные в театре – 2 рубля.

Нищим – 50 копеек…

Шиканули, значит, с дедом: на извозчике в Малый, на какую‑нибудь ŦМарию Стюартŧ или на Островского, в антрактах – чай с пирожными, и домой, скрипя снегом, на извозчике, делясь впечатлениями, позевывая, вверх по Театральному проезду, мимо замшелой Китайгородской стены по Лубянке, Маросейке, и вот она – Покровка, дом четырехэтажный, парадное крыльцо. Парфен Назарович, швейцар в галунах, мягкая зеленая дорожка по ступенькам, четвертый этаж, звонок с надписью ŦПовернутьŧ. ŦТише, тс‑с, дети спят…ŧ

Все это в прошлом.

Сейчас – комнатка в коммунальной квартире, в ней – трельяж со слоником, фарфоровой девочкой с отбитой рукой, с синим фарфоровым чайником без ручки для воды; на дне чайника всегда лежит сломанная серебряная ложечка – вода становится от этого целебной; вязаные салфеточки; письменный стол с дедушкиными красками, кистями, молотками, гвоздями, с чертежной доской; картины дедушкины на стенах, коричневый лик Богородицы в золотой ризе; матрац на деревянных подпорках, с одеялом в виде ковра, с многочисленными подушечками – бабушкино место; кровать обожаемого внука, убираемая бабушкой самолично; карта Европы с нарисованной красным карандашом линией фронта; там, где наши, – заштриховано красным, на булавках – красные флажки, красное доходит почти до Берлина, только на севере никак не может сдвинуться, не идет дальше Кенигсберга…

В этой комнате годы спустя будет учить она со мной студийные роли, тяжко переживая мои неудачи, пытаясь объяснить, как надо играть, пытаясь внушить, что Ŧнадо понахальнее, а ты, ты, Леля, очень уж стеснительный, тяжело тебе в жизни будет…ŧ.

В этой комнате будет она выспрашивать, как там мой учитель, а для нее просто Паша Массальский: ŦНе огорчай его, должно у тебя выйтиŧ.

В этой комнате тяжко охнет она, случайно увидев в выпавшем из пиджака паспорте штамп о моей женитьбе, – зальется краской, заплачет, запричитает.

В этой комнате будет долгие месяцы, сидя на своем диванчике, ждать, когда же приедет ее Леля, ее Олешок из Ленинграда, он ведь там один, он болезненный, и будет слать ему пирожки с капустой, теплые носки, деньги из своей нищенской пенсии…

В этой комнате встану я на колени перед кроватью, на которой бабуля в инсультном бреду, без сознания, беспокойной рукой все приглаживала и приглаживала растрепанные седые волосы; встану на колени, поклонюсь в пол, горько‑горько заплачу и попрошу прощения за все обиды и огорчения, которые причинил ей, моей любимой и единственной, моей бабуле, кареглазому моему седому колобочку.

И будем мы с мамой, уцепившись друг за друга, трястись от горя, злой тоски, видя, как уходит в пол крематория маленькая седенькая старушка, уходит, чтобы никогда к нам не вернуться.

Похоронена она в старом крематории, рядом с Донским монастырем, в одной могилке с сыном Мишей.

Маленькая мраморная дощечка, повторяющая очертания церковного купола. И надпись:

ŦМиша Ильинский 1902–1911

Ольга Николаевна Ильинская 1883–1965ŧ.

Приезжая в Москву, всегда иду на это кладбище. Долго сижу у маленькой могилки, такой же маленькой, как бабушка. Мысленно говорю с ней, рассказываю о своей жизни.

И думаю: ну, зачем, зачем я был таким, зачем не сказал ей при жизни, как люблю ее, как благодарен ей, что не могу без нее?

Слова, которые сейчас во мне, не были найдены тогда, только сейчас, когда нет бабушки, – до конца знаю, что она была в моей жизни.

Но молчание разделяет нас, и никогда не обрадуется бабушка, услышав меня.

 

А вдруг?..

 

О книгах

 

Периодически на меня накатывается панический ужас: надо делать ремонт.

Надо! Никуда тут не деться – живем мы в нашей ленинградской квартире двадцать лет. Я согласен терпеть пыль, вонь, грязь, грохот и прочие Ŧудовольствияŧ, унижаться перед рабочими, одно приводит в ужас – книги.

Как циклевать полы? Двигать шкафы?!! В них сотни томов – нужных, не очень нужных, не нужных совсем.

Один шкаф заполнен всем, что мог собрать о театре, особенно о МХАТе. Тут и драгоценные для меня книги с дарственными надписями Виленкина, Смелянского, Золотницкого, Арбузова, Товстоногова, Рязанова, Юрского, Казакова, Рецептера, и купленные еще в юности книги о Станиславском, Немировиче, Хмелеве, и подаренные мамой, друзьями, гостями книги об артистах, спектаклях, художниках. Одним словом, шкаф этот потянет эдак на тонну…

Второй шкаф, еще дедушкин, работы начала XX века, простой, ореховый, с двумя дверцами, с прозрачным зеленым пупырчатым стеклом, – с той, родной московской квартиры… В этом шкафу мамины книги: ее публикации, книги по филологии, Словарь Пушкина, Пушкиниана… Все это я в черном отчаянии после смерти мамы перетащил в Ленинград, пытаясь хоть как‑нибудь продлить прошлое. Потом добавлял еще и еще – о Пушкине.

Шкаф этот сдвинуть невозможно – развалится… Также тонна, не меньше.

Третья тонна – шведский шкаф, забитый всяким от Шекспира и Даля до Гиляровского и Диккенса.

Наконец, стенка ŦКристинаŧ, которая занимает всю стену и предназначена, по сути своей, для столовой посуды, хрусталя, фарфоровых статуэток…

Да какие там статуэтки! Вся забита книгами в два ряда…

Как Ŧдоставалŧ эту стенку – эпопея. В 1979 году мы получили трехкомнатную квартиру в Дмитровском переулке. Счастье, конечно. Что говорить? Престиж! В центре Ленинграда, угол Невского и Владимирского проспектов, все рядом – легендарное кафе ŦСайгонŧ, место прибежища Ŧнеформаловŧ, гастроном ŦСоловьевскийŧ, кафе ŦЭльфŧ, винный раз, винный два, винный три… Наташка Тенякова сказала: ŦЕсли б я здесь жила, я бы спилась непременноŧ.

Так вот. Квартира есть, мебели – никакой. В магазинах шаром покати. О Ŧкупитьŧ не может быть и речи. Достать. Этот глагол – Ŧдостатьŧ – весьма распространенный в советские времена.

Идет, к примеру, человек по улице, а в авоське у него, допустим, бананы. И он не удивляется, когда к нему обращаются прохожие: ŦГде достали бананы?ŧ, или ŦГде бананы дают?ŧ, или – еще лучше – ŦГде бананы (капусту, яблоки, муку, импортные ботинки, да что угодно!) выбросили?ŧ

И тут все зависит от владельца авоськи. Если он добр, расположен к людям, счастлив выпавшей удачей и вообще хороший человек, он скажет: Ŧв Соловьевском, идите скорее, там очередь, спешите!!ŧ Таких людей теперь называют лохами, не умеющими жить.

А вот человек, радостный от того, что у него есть бананы (капуста, яблоки, мука, импортные ботинки), а у спрашивающего, да и у всех прохожих, шаркающих мимо ортопедией от ŦСкороходаŧ, нет, – сделает загадочное лицо, промычит нечто невнятное: ŦДа тут… не всем… так…ŧ, чтоб продлить радость обладания тем, чего у других нет, донести эту радость, ничем не омраченную, до дома. Такие ребята теперь предприниматели. Дилеры‑шмилеры…

А уж если этот обладатель авоськи с бананами достал эти бананы Ŧс черного ходаŧ (о этот черный ход, о эта мечта, о этот сон наяву!) – ну, тогда он по праву считает, что Ŧприобщенŧ, достиг многого в этой жизни, замечен, жил не зря.

Я – отец и муж, пользуясь популярностью, пришедшей ко мне от кино, от великого товстоноговского БДТ, тоже иногда Ŧдоставалŧ кое‑что через черный ход.

Представьте: июль, жарища, духота липкая, а жара в Ленинграде особая, умноженная на влажность… Вхожу я с черного хода в мясной магазин (на вывеске – ŦМясоŧ, на прилавках – обглоданные кости, Ŧсуповой наборŧ, более ничего) с бутылкой ŦПшеничнойŧ (тоже достать надо было), в директорский закуток. Говорю, что, дескать, выпить очень хочется, не разделят ли компанию, а закусь у меня найдется: вот хлеб, вот сырки ŦДружбаŧ плавленые, мятые, мягкие… а иногда и баночка шпрот (достать!!). А мясники – здоровые ребята – кобенятся: да нет, дескать, мы на работе, вон – туша прибыла, рубить надо и прочее. Потом, как бы нехотя, надевают ватники (и я тоже), и идем мы все в морозильную камеру, озаренную стосвечовой лампочкой на гнутом проводе.

Стены сверкают ледяными иглами. Вокруг туши мясные для достигших многого в этой жизни, значит, и для меня тоже. Садимся, разливаем, пьем – на морозе‑то оно ох как хорошо! Идут в дело и сырки, и шпроты, потом мясники топором ххэ‑эк! ххэ‑эк! Отсекают мне вырезку, да еще и порубят ее на ломти, я еще для блезиру пару‑тройку якобы смешных историй из актерской жизни выдаю, потом дверь распахивается, и мы из мороза выходим в жару, навстречу солнцу и радостям жизни.

Они – за прилавок, а я – домой, с авоськой, набитой завернутыми в обойную бумагу кусками мяса.

Жара, липкий грязный ленинградский зной быстро делают свое дело, и я неуверенной рукой жму кнопку дверного звонка. Заливает жгучим потом глаза, бухает сердце, отдает в мозгу…

– Кто там?

– Кто? Это я, я! Вдупель пьяный, но гордый!! Еду вам… несу…

 

Вернемся к ŦКристинеŧ.

Володя Вакуленко, директор нашего театра, направил нас с моей женой Галей к своему приятелю, заведующему Мебельторгом, в Апраксин двор. Звали этого приятеля Владимир Ильич. Он принял нас в своем кабинете. За его спиной – мозаичный портрет другого Владимира Ильича, выполненный из разноцветных пород дерева. Маркетри. Неуверенная рука художника придала вождю пролетариата грустно‑удивленное выражение. Владимир Ильич, тот, который директор, спросил, что нам нужно. Мы, робея, заикаясь, сказали, что в общем‑то у нас ничего почти нет, но, понимая всю громадную сложность задачи, просим что‑нибудь для гостиной – стенку, стол, стулья, диван…

– Хорошо, подберем. Зайдите через неделю.

Через неделю Галя отправила к Владимиру Ильичу меня одного, повелев подарить ему шикарную зажигалку ŦРонсонŧ, привезенную из Японии. По тем временам обладатель ŦРонсонаŧ был равен сегодняшнему обладателю ŦМерседесаŧ, ну, ŦАудиŧ. Прикуривали‑то мы тогда от спичек; привезенные из заграничных гастролей обычные одноразовые зажигалки считались шикарным подарком.

А тут – электронный ŦРонсонŧ! С ума сойти!

– Простите… – это я обратился к секретарше, лицо которой красноречиво говорило о важности ее миссии, – простите… Я к директору… то есть, простите, ради бога… к начальнику… Он велел сегодня…

– Владимир Ильич в Смольном! – укоризненно отрезала секретарша.

В голове моей пронеслось барабанной дробью:

ŦМосты! Почта! Телеграф! ŦБгоневичокŧ! Послезавтра – поздно! Гасстгелять!!ŧ

Ушел на цыпочках. С маркетри в спину мне глядел укоризненно‑удивленный Ильич.

Правда, позже, спасибо Владимиру Ильичу, директор который, появились у нас и диван, и стулья, и эта стенка ŦКристинаŧ, теперь до отказа, тронешь – развалится, набитая книгами. Сдвинуть ее с места – нереально.

 

Первое запомнившееся ощущение книги: конец 1941 года. Бомбежка. Холодно. Мы с мамой у ее подруги Лидочки Григорьевой на втором этаже нашего дома на Покровке – в случае прямого попадания бомбы в дом на втором этаже не так опасно, как на нашем четвертом. Читаем вслух Чехова в издании Маркса: ŦХамелеонŧ, ŦДорогая собакаŧ, ŦЛошадиная фамилияŧ… Мама и Лида хохочут до слез, заражая своим смехом и меня.

И даже когда по радио мужской голос объявляет: ŦУгроза воздушного нападения миновала. Отбойŧ, – мы еще сидим, смеемся, неохота идти к себе наверх, на четвертый этаж…

Мы с мамой лежим у меня на кровати, ночь, опять зудит немецкий самолет где‑то над нами, а мама читает мне ŦПриключения Травкиŧ – повесть о мальчике Мише, который потерял папу на прогулке по Москве. До сих пор помню сравнение разноцветных огоньков трамваев за морозным окном с электрическими разноцветными елочными огоньками…

ŦПутешествие Нильса с дикими гусямиŧ – это поздняя холодная осень в Пушкине. Я дал почитать книгу Борьке, хозяйскому сыну. Когда неожиданно пришлось возвращаться в Москву, Борьки не оказалось дома, и книга осталась в Пушкине… Чувство потери чего‑то очень дорогого, нужного долго оставалось во мне…

В эвакуации я читал много, а вот в Москве, в школьные годы, – почти не читал.

Почему – не знаю. То ли других забот хватало, то ли школьная программа по литературе отбивала всякую охоту к чтению: необходимо было Ŧсдатьŧ, Ŧответитьŧ – и отвечал, сдавал: по учебнику, по хрестоматии. ŦОбраз Онегинаŧ, Ŧобраз Печоринаŧ, Ŧновые людиŧ у Чернышевского – по учебнику, по хрестоматии. Долбил наизусть высказывания вождей марксизма‑ленинизма о литературе. Тоска на уроках литературы была безмерная. А за сочинение по романам Ильфа и Петрова влепили единицу…

ŦДва капитанаŧ Каверина… Даже в самодеятельности играли мы инсценировку этой книги. Была в ней своя, затягивающая тайная правда: осень в провинции, гимназия, такая понятная любовь к Кате, таинственные письма, романтика Крайнего Севера… Но Ŧкнижного запояŧ со мной не случилось.

И только позже, в Ленинграде, стали меня затягивать прозрачные омуты книг…

Одиночество. Тишина. Изредка прогрохочет трамвай. И льется в душу странная музыка прозы Юрия Казакова, Виктора Конецкого, Андрея Битова. А потом открылась неожиданная для классики актуальность, буквально газетно‑памфлетная сиюминутность ŦОбрываŧ, ŦОбломоваŧ, ŦЕвгения Онегинаŧ, и пошло‑поехало.

И дня не мог провести без чтения, а хороших‑то книг не найти было в книжных магазинах. Ходил туда как на рыбную ловлю – авось попадется хоть что‑то… Заходил, трепеща, в Книжную лавку писателей – ŦКнижную сплавкуŧ, по выражению Юрского. Робея (посторонним нельзя!), входил в Ŧотдел обслуживания писателейŧ:

– Можно поглядеть?..

– Да, пожалуйста, глядите…

А вокруг – всё писатели, писатели, в этой пещере Лехтвейса, и все с книгами, с книгами, блестят корешки, целые стопки у них… А я по полочкам поглядываю – мать честная! Володин. Взять! Дальше – мамочка родная! – Брэдбери, Сароян… Абрамов… Трифонов… Дергаюсь от книжки к книжке, понимаю, нельзя мне всего, что хочется, наглость это, а тут еще – боже! боже! – Бунин, Бунин полузапрещенный… Беру из всего богатства два‑три томика. Нет! Нет!! Вот же Олеша ŦНи дня без строчкиŧ, Катаев ŦСвятой колодецŧ – как же этих‑то не взять?!

Наконец беру самое‑самое, робко подхожу со своей маленькой стопочкой к милой седовласой даме, заведующей, и, преданно в глаза глядя, бровки Ŧдомикомŧ:

– Можно мне вот это… и вот это… еще?..

Милая дама перебирает выбранные мной книги, решает судьбу:

– Ну, что с вами поделаешь. Берите.

И вот тут – скорее, скорее в кассу, оплатить; хрустит бумага оберточная.

– Если захотите в наш БДТ – я с радостью – в любой день – вот мой телефон! – это я вроде взяткоблагодарности на дальнейшее, и скорее на улицу. Трамвай № 2, час по мокрым рельсам к себе, на Торжковскую или на Дмитровский, а позже – на Бородинскую, уже синий вечер, темно… Щёлк! – желтая лампа у дивана, бух на него и – в океан, где я не один, где авторы слышат ту же мелодию, что и я, только громче, ярче… И плывем мы вместе…

На заграничных гастролях, особенно в странах Ŧнародной демократииŧ Польше, Болгарии, Венгрии, Чехословакии, Румынии, первым делом бежал в магазины советской книги, где было почти все то, что и в Ŧотделе обслуживания писателейŧ в Книжной лавке в Ленинграде. В частности, многотомник ŦПамятники литературы Древней Русиŧ под редакцией Лихачева – оттуда…

И как же трудно нам, книжникам, сейчас, когда в рядовом книжном магазине, в этом разливанном море Ŧвсе, все естьŧ!!!

Вот Библия с иллюстрациями Доре… Вот – полный Бродский… Пушкин, да как издан, с золотым обрезом… а вот дешевенький, карманного формата, на каждый день…

И авторы самых полярных мировоззрений – от Маркса до Ильина, от Толстого до Мураками… Только держи карман крепче, сразу не покупай, никакие книги не исчезнут…

Думаю, это одна из самых значительных ценностей нашей сегодняшней жизни – обилие и разнообразие книг на прилавках, возможность читать, сравнивать, делать самостоятельные выводы.

Как‑то в книжном магазине ŦСнаркŧ иду между полками, согнувшись, просматривая книжные ряды, и лбом ударяюсь в чей‑то лоб.

Такого же согбенного книгочея.

Поднимаю глаза – ба! – Розенбаум!

А он мне вместо Ŧздрасьте!ŧ – улыбаясь: ŦБоже, какое счастье!..ŧ

 

Папа

 

Стою в быстрых сумерках Койшаурской долины на берегу Арагвы… Вокруг круглятся предгорья Кавказского хребта.

Додо Алексидзе, председатель Грузинского театрального общества, повез нас, нескольких артистов БДТ, находящихся с театром на гастролях в Тбилиси, в село Казбеги, а по дороге предложил Ŧперекуситьŧ в Пассанаури. Поняв, что застолье затягивается, я потихоньку выбрался из‑за стола и пошел в густеющих сумерках к реке…

Арагва с шумом перебирала камни ледяными струями. Быстро темнело. Что‑то грустное, печальное было в этой картине еле видимых холмов, в безлюдье, в шуме реки, в терпком, ароматном мягком воздухе…

Вдруг…

Стоп! Я это уже видел и чувствовал: и эту сладкую грусть, почти тоску, и эту сгущающуюся тьму вокруг, и шум реки…

И здесь, здесь я стоял во тьме, на берегу Арагвы, хотя никогда, никогда прежде здесь не был. Что это?..

И вдруг торжественно, мощно, словно музыка, откуда‑то сверху пролилось:

 

На холмах Грузии лежит ночная мгла.

Шумит Арагва предо мною.

Мне грустно и легко, печаль моя светла,

Печаль моя полна тобою…

 

За полгода до этого дня умер мой папа. Как он мечтал поехать со мной в Грузию, в места своего детства, юности, показать их мне! Не случилось… И вот стою я в темноте, оглушенный шумом Арагвы, и горько мне, что я один, что не случилось нам стоять здесь вместе, как планировали, что никогда уж больше не увижу отца, не услышу его голос…

Наши отношения с ним, настоящие отношения отца и сына складывались сложно…

До войны мы гуляли вместе, папа сделал мне электрическую железную дорогу, смастерил из табуретки театр – с раздвигающимся шелковым занавесом на медных колечках, с Ŧосветительными приборамиŧ из игрушечных кастрюлек, маленьких лампочек, которые при помощи реостата меняли яркость, раздобыл где‑то разноцветный целлофан для этих приборов. Сцена с декорациями, которые тоже сделал папа, была то синей, то желтой, то красной…

Под окном столовой он устроил ботанический сад – посадил кактусы, еще что‑то. Аспарагус дожил до 1998 года…

Папа подарил мне аквариум с рыбками. Я кормил их мотылем – серым, словно пыль, и червячками рубинового цвета.

Однажды папа принес рыбу не &