Н. Чашников

 

...СМОТРИ, СЛУШАЙ, УЧИСЬ

 

 

Знакомство

 

И.В. Ершов — Гришка Кутерьма. "Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии", 25-летний юбилей сценической деятельности, 14 апреля 1920 г., Мариинский театр

Все детство, юность и студенческие годы я провел в стенах бывшего Мариинского театра. В спектаклях я участвовал сперва как певчий в детском хоре, позднее — как статист. Театр, сцена были для меня как бы вторым домом. Одетый и загримированный уже с семи часов вечера, то есть за час до начала спектакля, я забирался в укромные уголки сцены и с нетерпением ожидал начала спектакля. Меня захватывала деловитая обстановка на сцене, быстрота работы плотников и бутафоров, пробные включения осветительной аппаратуры, короткие спокойные приказания заведующего монтировочной частью, трепет и волнение исполнителей.

Впервые привлек внимание семилетнего мальчонки к известному оперному артисту Ивану Васильевичу Ершову, как ни странно,— свист. Да, да, какой-то особо мужественный, необычайно сильный, ухарский свист. От него, как от порыва сильного ветра, гнуло к половицам сцены, и все мое существо наполнялось восхищением. Дед мой говорил: «Да, вот это молодецкий казачий свист, истинно донской!». Рос я в семье деда, полвека прослужившего в Большом, а потом в Мариинском театре. У нас были певчие птицы. С малых лет я с упоением слушал их пение, старался подражать их свисту и вот...

Шел зимний театральный сезон 1907 года. Спектакль «Псковитянка». Забившись между декораций в глубине сцены у забора хором князя Токмакова, слушаю песни девушек подружек Ольги да рассказ старой мамки.

Смотрю, подходит слева ведущий режиссер театра Александр Яковлевич Морозов1 — «дядя Саша», доброжелательный старик, прослуживший полвека на сцене. Навстречу ему идет молодец в коротком розовом кафтане, опоясанный широким кушаком, в высоких русских цветных сапогах, с носами загнутыми кверху. Шапка, отороченная мехом, заломлена набекрень, из-под нее выбиваются кудри, русая небольшая бородка на гордом лице. Идет приосанясь, какой-то радостной легкой походкой, весь как струна, широкая грудь навыкате. Дядя Саша сказал ему что-то напутственное, похлопал по плечу, поцеловал «на счастье». Вот тут-то, отойдя в глубь сцены к каменному проходу и не кладя пальцев в рот, Иван Васильевич как свистнет, сильно, ухарски, раскатисто... Меня, помню, просто шатнуло в сторону. Едва очнулся. Тем временем Михайло Туча начал песню за сценой «Раскукуйся ты, кукушечка!..»

С той поры не было у меня большего счастья, как любоваться этим человеком, быть на сцене в толпе рядом с ним, служить, помогать ему в мимических сценах и все смотреть, смотреть да слушать.

Понятно, что в детские годы я не отдавал себе отчета, какой он артист, какой у него голос, какова у него певческая школа. Знал, что голос очень сильный, что он захватывает всех участвующих на сцене, покоряет сидящую в зрительном зале публику, убеждает силой огненного темперамента, порывом творчества, той предельной степенью выразительности, правды, на какую способны великие таланты в искусстве.

Первое знакомство — знакомство ребенка с огромным талантищем произошло как-то случайно. Сезон того же 1907 года. Шел спектакль «Садко». Заглавную партию пел Иван Васильевич Ершов. В восьмом часу сцена была полностью подготовлена к спектаклю. Воцарилась тишина. Многие артисты, одетые в костюмы и загримированные, проверяли себя среди декораций и бутафории.

Так всегда поступал и Ершов. Сосредоточенный и углубленный, осматривал он окружающую обстановку, подолгу останавливался, думал, вспоминал сценические положения, позировал, что-то говорил или напевал и вновь продолжал ходить по сцене.

Мы, ребята-певчие, собравшись в кружок в глубине сцены, слушали рассказы товарищей. Я тешил приятелей игрой на вятской глиняной свистульке. На большом «петуне», подаренном мне дедом, выходцем из Вятской губернии, я искусно высвистывал много мелодий. Среди них были и донские казачьи песни, которые я певал дома. Одну из них я и насвистывал тихонько, не заметив, как к нам подошел Иван Васильевич.

А откуда ты, паренек, знаешь эту песню?

Все мы встали, поздоровались. Я живо ответил, что играю много песен, да и спеть могу.

Ишь ты какой! — Взял глинянку-«петуна», посмотрел и,нежно потрепав меня по голове, сказал: — Вот после второго акта и заходи ко мне в артистическую, там и поговорим.

Радость и страх обуяли меня разом.

Окончился второй акт. Притаившись у входа в коридор, где были расположены артистические уборные, я ждал, сжимая в руках своего «петуна». После многократных вызовов на авансцену Иван Васильевич шел своей твердой походкой на отдых. Ворот кафтана расстегнут, по лицу струятся капли пота. Видя его утомленным, я счел неуместным напомнить о себе, попросту оробел.

В другой раз, прибежав в театр во время репетиции, смотрю — репетируют при неполном освещении, без оркестра. С изумлением узнал Ивана Васильевича: стоит посреди сцены на небольшом бугорке, привязанный к дереву. Рваная шапка нахлобучена на голову, торчат из-под нее космы волос. Рубашка на груди расстегнута. Впереди у рампы режиссер-постановщик В. П. Шкафер, помощник режиссера А. Я. Морозов, главный дирижер Э. Ф. Направник. Среди них и сам Н. А Римский-Корсаков. Неподалеку от Ивана Васильевича, справа на сцене М. Н. Кузнецова-Бенуа.2 Артист Григорович3 среди мужского хора. Все лежат, как бы спят.

Пробрался я в первую кулису слева. Что играют? Что поют? Из какой оперы? Не знаю. Иван Васильевич поет неполным голосом, как бы говорком:

 

У того мурзы седатого,

видишь, нож торчит за поясом…

 

и нудно просит:

 

Развяжи мне узы крепкие,

Отпусти меня на волюшку.

 

Дальше опять длинный музыкальный диалог. И вдруг, как бешеный, сбросивши с рук веревки, кинулся вперед:

 

Ой, голубчики, на воле я,

Ну, теперь давай бог ноженьки!

 

В перерыве Римский-Корсаков, высокий, худощавый, с седеющей бородой, взяв Ивана Васильевича под руку, отводит в сторону и что-то ему объясняет.

Продолжают репетицию. Из глубины сцены, как-то согнувшись «в три погибели», Иван Васильевич тащит за руку артистку Кузнецову-Бенуа. Опять какие-то непонятные слова-то ли пение, то ли разговор на музыке. И вдруг новый взрыв:

 

Ой лю-ли да народился...

 

И пошла озорная песня, да с присвистом, да с пляской, и все в лад, и все здорово! Дрожь пошла по телу, голова загорелась, глаза мои от изумления из орбит повылезли.

Окончилась репетиция. О чем-то горячо говорили. Помню радостное лицо Римского-Корсакова, который хвалил и пожимал руку Ивану Васильевичу. Я стоял в кулисе как зачарованный и словно чего-то ждал. Стали расходиться, гасили освещение. Иван Васильевич повернул к артистической, видимо, решил отдохнуть. Тут-то я и попался ему на глаза. Поздоровался, он узнал меня.

Ты что же меня надул и не пришел ко мне?

Я покраснел, пролепетал что-то несвязное, но тут же, собравшись с мыслями, ответил:

Вы усталый были, пот градом катился у вас по лицу, вот и пожалел, испугался.

Улыбнулся Иван Васильевич. Положив руку на мое плечо, повел за собой. В артистической уборной снял пиджак и, опустившись на диван, спросил:

Как звать-то тебя и чей ты? . . Так, значит, Николаша! Ну, и деда твоего хорошо знаю. Так, говоришь, песню донскую знаешь?

  Не только одну, а много знаю казачьих песен.

  Ну вот, Николаша, уважь, спой мне, а я отдохну, да и послушаю.

Я запел медленно: «На заре то ли было...». Он прослушал до конца, одобрительно кивнул головой.

Ну, а еще...

Запел «жалостливую»:

Ждет, поджидает с восточного края, Откуда мой милый казак прилетит... Дрогнули сосны, осины и ели... Под снегом казацкие кости лежат.

Задумался Иван Васильевич.

А ведь я с юных лет не слыхал этой песни. Ну, а вот ту, веселую, что на глинянке играл?

Я совсем осмелел, распелся. Потом говорю:

   Жаль, что из дома бубен не взял.

   Ты что же и в бубен бить умеешь?

   Да, научили старшие ребята.

   Ай-да, молодец! Ну, что же, раз нет бубна — так нет, спой без него!

Полным голосом я запел ухарски веселую донскую:

 

Полно вам, снежочки, на талой земле лежать!

Полно вам, казаченьки, горе горевать!..

 

Вот это здорово! Да и голос у тебя, Николаша, хороший, чистый. В капеллу направить надо.

Потрепал рукой по голове.

Ну, Николаша, спасибо!

Поцеловал в лоб на прощание и дал полтинник на пряники. Отказаться я не посмел...

Время шло, и судьба меня сводила не раз с Иваном Васильевичем. Не знаю почему, но мне выпало счастье слушать его рассказы о его детстве.

Из задушевной и простой беседы с ним мне удалось узнать некоторые малоизвестные детали его биографии.

Народные песни Ершов слышал еще в раннем детстве от своей матери. Она была дочерью регента. Мчащиеся донские скакуны с лихими наездниками-казаками, звучание пожарного колокола и даже медные, поблескивающие каски пожарных (пожарная часть находилась вблизи дома родителей Ершова), как и пение матери,— все это будило творческое воображение мальчика. И еще одну деталь Иван Васильевич бережно хранил в своей памяти. «В детстве, я все любил бегать в кузницу, и вот, когда в роли Зигфрида я должен был изображать на сцене кузнеца, все удивлялись, что я так ловко управляюсь с молотом и клещами. Видно, созерцание процесса у наковальни, так же как колокол и каски пожарных, залегло в моих впечатлениях на всю жизнь».

Далее следовал не менее увлекательный рассказ: учеба и пение в хоре приходской школы Новочеркасска, специализация после окончания железнодорожного училища в г. Ельце, пробуждение страсти к пению «Я пел везде, где только к тому представлялась возможность. И тебе Николашка советую, не стесняйся, гни свою песню, пусть она покажется, кое-кому корявой и не такой «белькантной», зато от нутра, от пуповины, от всей русской скорбящей души». Потом он мне рассказал о начале самостоятельной жизни, о работе в железнодорожных мастерских. Он красочно описывал, как сидя на паровозе, во время остановки он изображал И. В. Тартакова в партии Демона «Проклятый мир, презренный мир!» (опера в то время шла с участием Тартакова в г. Ельце). Первыми слушателями Ершова (помощника машиниста), стали рабочие, случайно находившиеся на мосту, они ему хлопали и просили спеть ещё!.

 

Рядом с Ершовым на сцене

 

С 1907 по 1924 год мне посчастливилось участвовать в спектаклях, в которых пел Иван Васильевич Ершов. С возрастом росло моё осознание и более полными становились впечатления от него. Обладая ярким самобытным талантом, Иван Васильевич Ершов увлекал за собой всех окружающих его на сцене — от ребят, статистов до артистов хора и солистов, перенося всех в ту или иную эпоху, заставляя верить в то, что рядом с ним они должны сопереживать все перипетии спектакля и жить в том же артистическом накале. Не всем это было по душе, ведь многие, особенно статисты, которые «статистами» и массовкой просто зарабатывали себе на хлеб и особо ни о чём не думали. Вспоминаю работу над второй картиной «Псковитянки». Глубокая ночь окутала вечевую площадь во Пскове. Чадят зажженные факелы и лампады у образов. Раскатисто ухает набатный колокол. Отовсюду сбегается разбуженный народ. На лобном месте Юшко Велебин вещает, что господин Великий Новгород окончил свои дни: «царь Иван Васильевич идет на Псков Великий!».

Из груди народа вырывается вздох ужаса от бесчинств опричнины. Я стою на выходе из кулисы, стараюсь быть как можно ближе к Ершову, а он среди ватаги буйных неукротимых молодцов — псковской вольницы.

— Идем, ребята! —Толпа расступается, пропуская вольницу на передний план. И тут словно что-то влилось в окружающих. Я увидел как преобразились лица, порыв Ершова зажег сердца. Ни умильные речи наместника города князя Токмакова — встретить приход грозного царя «гостиным хлебом-солью», ни уговоры не успокаивают буйную голову вожака псковской вольницы. Он весь движение, весь порыв... Слышу, как бы шепотом: «Братцы, неужели смолчим, покоримся?» — «Не бывать тому!» и Ершов бросается то к одному, то к другому, трясет за плечи.

И вот он наверху, на лобном месте. Шапка в руке, кудри но ветру, по площади разносится гневный сильный голос, зовущий на схватку с непрошеными гостями. Страстный призыв постоять за правое дело: «Так я один пойду...»

Я чувствую, как силой своего творческого пламени он убедил всех. И верят они, что они в самом деле псковская вольная ватага, что им по духу только борьба, а потому с такой силой вырывается задорная, буйная песня покидающих город псковичей.

Опустился занавес. Страсти не успокаиваются, кровь продолжает клокотать у нас в сердцах. С какой-то умиленной благодарностью смотрим на Ершова, давшего могучий ток волнительного подъема души, а он стоит радостный, улыбается — этот маг и чародей воплощения правды на сцене, этот несравненный, вдохновенный певец и артист.

 

Мне довелось участвовать во всех общих репетициях при постановке в 1907 году оперы Римского-Корсакова «Сказание о невидимом граде Китеже». Конечно, в те годы оценить исполнение Ершовым труднейшей партии Кутерьмы в полной мере я не мог. Я только запомнил происходящее на сцене и лишь позднее, в годы юности, понял всю силу могучего таланта артиста, весь накал творческого вдохновения Ершова в исполнении партии Гришки Кутерьмы. На репетициях, еще не надев сценического костюма и грима, Иван Васильевич потрясал всех своим умением перевоплощаться в образ гуляки босяка.

На репетициях все кулисы забиты не только артистическим составом театра, но и рабочими сцены, пришедшими подивиться на откровение, на чудное мастерство, с каким великий артист лепит облик горького пропойцы.

Только что стоял он в кулисе в черном костюме, в рубашке с мягким отложным воротничком и черным широким галстуком, завязанным бантом, и вдруг, как только приблизилась музыка выхода, мгновенно преобразившись, всей пятерней провел по волосам и лицу, как бы умылся, и, глядь,— предстал с мутными глазами, взъерошенный, в распахнутом пиджаке, с расстегнутым воротом рубашки, выброшенный из «корчмы заезжей» пьянчуга.

Непревзойденные высоты творчества! Целая гамма интонаций в голосе — то приглушенно плаксивое всхлипывание, то молящий вопль, то безудержный крик, то почти шепот. Вся поступь легкая, покачивающаяся, пьяная. Часто то оседает на пятки, то едва удерживается на носках...

 

Я не стану описывать впечатления от музыки первой картины. Она захватывает с первых тактов, сразу, целиком, дыханием природы и шорохами леса, щебетом птиц и ласковым ревом зверей, лирическим пафосом славословия Февронии весеннему обновлению мира, нежной мелодией, восторженным ритмом гимна любви.

 

Но вот вторая картина.

Площадь Малого Китежа. Торговые ряды, мужики, бабы, ребята, нищая братия и лучшие люди. Толпа шумит, теснится, кружится. Медведчик играет на дудке, медведь пляшет, народ хохочет. Гусляр поет — народ слушает. И снова шум, и снова смех, и пляс, и толкотня. Город Малый Китеж в ожидании свадебного поезда.

Слева, из дверей корчмы, выталкивают какого-то пьяного, и этот пьяный сразу вбирает в себя всю несущуюся из оркестра музыку. Господи, как же это? Да кто же это такой? Выпихнули пьяного, он почти упал, вскочил, зашатался, помчался, снова почти упал и снова взлетел, нелепо вскинул руку, ногу, промчался по всей рампе, чуть не свалился в оркестр... Это Ершов, это Гришка Кутерьма! Когда шли общие репетиции в костюмах, думалось мне частенько: «И где это только Иван Васильевич раскопал такое тряпье?» Парик всклокоченный, нечесаный, с остатками соломенной трухи, порты и рубаха обесцвечены от грязи, а портянки с лаптями стоптаны и дырявы. Лицо перемазано, с какими-то кровавыми подтеками, рубаха расстегнута до пупа, рваные рукава завернуты у локтей, в руках ободранный коричневый зипунишко да рваная шапка.

Кубарем вваливался он на сцену, все шарахались в стороны, как от чудища, и верилось им, что перед ними воочию горький пьяница, пропащий человек, каких на Руси множество великое. Все они слоняются без рода без племени, «горе пьют ковшами полными, запивают воздыханиями».

Ершов сразу и безраздельно завладевал залом. Даже самый последний зевающий, скучающий зритель, словно током пронизанный, не мог оторваться от фигуры чудом не свалившегося в оркестр Гришки. Весь его образ пьяницы, с нелепейшими движениями, лихо приподнятая нога на целый такт как бы искала покрепче место, куда бы вдарить посильней, и на слово «прраздднует!» — ударяла с силой, и еще раз на втором «сам себя не помнит!» — другой ногой и потом еще сильнее, и уже вместе с зазвучавшим оркестром. Именно вместе, словно сговорившись, словно вся тема этого пьянчуги и скрипичный пассаж и трель возникали от бесшабашного прыжка и притоптываний Кутерьмы, а вся фигура Ершова этакой кутерьмой-петрушкой завертелась, подпрыгнула и, лихо подбоченясь, вновь остановилась, застыв столь же внезапно. И вдруг, точно кровь горлом хлынула — стоном прорвалась тоска смертная, неизбывное горе, кабацкая доля страшная:

 

Мы ведь люди гулящие!

 

На паузе перед «кто дал меду корец» Кутерьма — Ершов рывком срывался с места, трясся весь, не то в злобе, не то в зависти или в пьяной бесшабашности, и... пошел, и пошел, вот-вот запляшет, отбивая железный ритм ногами, отчеканивая каждую ноту, словно звуками гвозди вбивая, вызывающе и заносчиво выкрикивал отдельные слова, да еще каким-то особым разнузданным движением всего тела, растопыренными пальцами подчеркивал свое — как хочу, так и действую!

А слово, предельно осмысленное, чеканное, при подчеркнутом произношении согласных букв, ясно доносилось во все уголки зрительного зала.

Спектакли «Китежа» с непременным участием Ершова были как праздник искусства, они шли всегда восторженно приветствуемые истинными ценителями.

 

Опера шла в хорошей постановке, в красивых декорациях К. А. Коровина и А. Я. Головина. Состав исполнителей был на высоте. Феврония — М. Б. Черкасская обладала великолепным голосом. Княжич — Н. А. Большаков, на редкость музыкальный певец, как нельзя более подходил по звонкому с золотцем тембру к образу юного русского князя, героя-воина. П.З.Андреев, певец с хорошей внешностью, соответствовал драматизмом своего сочного баритона партии Поярка. Оба татарских хана, Бедяй и Бурундай, (один А. В. Белянин, другой Л. М. Сибиряков), гремевшая по всей России и за рубежом талантливая певица Е. И. Збруева (контральто) была очень хороша в партии Отрока. Все эти певцы и певицы были в расцвете своих прекрасных голосов, хозяева своего вокала, безукоризненно владевшие звуком. Их ансамбль производил впечатление законченности, стройности звучания и доставлял не только эстетическое, но и физическое наслаждение. Дирижер Альберт Коутс, талантливый и эмоциональный, был очень любим певцами, хором, оркестром. Он успевал во время хода спектакля послать подбадривающий воздушный поцелуй молодому певцу за хорошо спетую арию и такой же воздушный поцелуй, с соответствующей гримасой, оркестранту, сыгравшему не ту ноту в своей партии.

И среди этого богатства исполнителей алмазным блеском выделялся сверкающий талант Ершова — Кутерьмы. Недостатки его голоса растворялись и исчезали в общей гармонии, в музыке образа в целом. Эту способность к гармонии звука с эмоционально-мыслящим и пластически-действующим образом особо отмечал сам В. Э. Мейерхольд, вспоминая совместную с Иваном Васильевичем работу над «Тристаном и Изольдой» Вагнера.

 

Ершов был не только исполнителем, он был режиссером-музыкантом своих партий. От многих его отличала исключительная добросовестность и чистоплотность в отношении к искусству. Ни доли фальши, ни доли легкомыслия, чего-либо не продуманного до конца! Везде и всегда гармония слова и жеста, органическое сродство с музыкой. Пластичный, всегда с четким рисунком поведения на сцене — таков истинный Ершов артист и художник.

Задолго до начала действия все осмотрит, все проверит — в исправности ли меха у горна, устойчива ли наковальня, как свободно она будет раскалываться от удара меча — нотунга («Зигфрид» Вагнера). Я исполнял роль медведчика и Ершов мне говорил:

Ты, Николаша, всегда следи за рисунком, правдиво перенимай повадки медвежонка. Пусть надетые шкура и голова не стесняют тебя, они должны быть слиты с твоими движениями на сцене, будь с ними как одно целое. Приходи на спектакли задолго до начала. Тренируй себя без устали, добивайся идеального, правдивого поведения животного.

Так постоянно поучал меня Иван Васильевич, упорно и настойчиво репетируя со мной на сцене выход и возню — игру с медвежонком в первом акте «Зигфрида».

Больше смотри на картину Шишкина «Утро в лесу». Сходи, и не раз, в зверинец, внимательно усваивай повадки и движения медвежат. Тренируй себя и достигнешь того вели кого, что называется творческим удовлетворением.

 

С какой гордостью я входил с Иваном Васильевичем в зал на состязание певцов в «Тангейзере», неся лиру для певца! С каким трепетом подавал ее! Голос певца, славя чертоги и чары Венеры, звучал сильно, убежденно, вдохновенно. С особым волнением вводил я ослепленного Самсона в храм, чувствуя его сильную руку на своем правом плече («Самсон и Далила»). Стоя рядом в продолжение всего акта, я был подавлен мощью звучания его голоса.

Проходили оперы «Пророк», «Тристан и Изольда», «Лоэнгрин», а я был всегда на сцене рядом с Ершовым — то в роли пажа, то оруженосца, то надевая блистательные доспехи, совсем такие же, как и у Ершова — рыцаря чаши Грааля, когда, «дублируя» его, отплывал в глубине сцены в финале оперы «Лоэнгрин».

 

Ершов и живопись

 

Судьба сблизила меня с великим артистом и в этой области искусства. Рисовать я стал с раннего возраста. В школьные годы отдавал рисованию все свободное время. Учителем рисования был у нас Богдан Антонович Ционглинский — двоюродный брат известного художника Яна Францевича Ционглинского, у которого в мастерской-салоне собирались художники — профессионалы и дилетанты.

Однажды мой учитель взял меня, двенадцатилетнего мальчика, в мастерскую Я. Ф. Ционглинского. В очень большой мастерской стояли мольберты, доски с натянутой бумагой. На возвышении стояла, облокотясь на невысокую колонну, красивая, стройная девушка. Рисовали углем или карандашом. Поместившись рядом со своим учителем, начал я набросок итальянским карандашом в альбоме. И вдруг увидел входящего Ивана Васильевича под руку с художником Яном Ционглинским. Видно, он был здесь своим человеком, ибо, войдя в мастерскую, отвесив общий поклон, подошел к мольберту и быстро взялся за уголь.

Очень часто встречал я Ивана Васильевича в залах Русского музея. Вместе подолгу простаивали у картин Репина, Васнецова, Сурикова, Серова.

Вот, Николаша, смотри и учись. Так жаль, что артисты мало заглядывают сюда. Смотри, вот на картине Васнецова изображен вдохновенный певец. Вся поза его, выражение лица разве не могучее подспорье в трактовке образа Баяна в «Руслане»? Артисту в творческой работе живопись оказывает неоценимую услугу. Вот вырастешь, поезжай в Третьяковскую галерею. Там, братец ты мой, тоже кладезь русской живописи собран. Васнецов и особенно Суриков в своей «Боярыне Морозовой» способны вздыбить человека, тем более нашего брата — артиста и художника, на великие свершения. Вглядись и вдумайся в творчество Врубеля, этого философа-художника и яркого колориста.

Он не раз говорил мне о Валентине Серове, как о великом художнике-психологе, сравнивая его портреты с Веласкесом и Дюрером, а в области литературного портрета с Достоевским. «Лгать Серов не умеет, а лгать это значит приукрашивать, а у него в каждом портрете весь человек выказан, тут Серов нам показывает, любит он своего героя или отражает всю его неприглядность. Ведь под внешним парадным лоском, можно одной деталькой, одним блеском в глазах, поворотом головы всё сказать о человеке. Вот посмотри Николашка (обращался он ко мне), рука у В.Гиршмана, в жилетный карман опущена, а князь Голицын ус покручивает, а весь человек в этом жесте!» Ершов обожал картину Серова «дети». Один из мальчиков смотрит на нас, широко распахнутыми задумчивыми глазами, поднеся левую руку к губам.» Глаза и руки, говорил Иван Васильевич, вернее всего раскрывают чувства. Это как на сцене, будто и красиво поёт, «звук подаёт красиво», а глаза как оловянные пуговицы, да и руки мёртвые, хотя и жесты делает, а не веришь ни глазам, ни рукам, ни звукам».

Я часто заставал Ершова в залах Русского музея перед гениальными полотнами Сурикова. Он мог стоять перед ними часами, делал зарисовки в маленький альбомчик. Его восхищала техника художника, цветовая гамма, экспрессия лиц и фигур. Он говорил мне, что Суриков страстно любил Баха, а потому он в душе был настоящий художник музыкант, который владел своей композицией как настоящей композитор. В его многофигурных картинах все было размеренно, главное не мешало второстепенному, а это: «Как многоголосие в музыке, да, безусловно так мог писать только музыкант, достигающий высот полного единства и гармонии. Никогда в театре не возможно добиться ничего подобного, ведь всё движется, а на картине всё застыло.. Но это только так кажется, что застыло, для невнимательного и безразличного человека кажется, что это застывший театр. Но стоит всмотреться и видишь, как всё движется, наполняется звуками, страстью и действием- вот мальчонка бежит за санями, и солдаты, ведущие стрельца на плаху («Утро стрелецкой казни»), старик в шапке со свечой в руках и огненным взглядом, а тут, я слышу как девочка в красном платьице вот, вот зарыдает... ведь казнят её отца!».

 

Не раз я Ивана Васильевича видел и в Эрмитаже — то в отделе скульптуры, то в залах итальянской и испанской живописи. Позднее, когда я был певцом и учеником консерватории, работая с Иваном Васильевичем над образом Грязного, я наблюдал, как в «Царской невесте» часто заострял он внимание учащихся на композиции, положении фигуры, позе, выражении лиц персонажей, созданных в картинах художников, используя эти образы в работе. Простым и ясным указанием на картину Савицкого «На войну», где молодой новобранец, повернув голову, любящим взглядом прощается с женой, заставил меня глубоко почувствовать всю композицию фигуры, мимику лица Грязного, когда его уводят опричники в финале оперы.

На выставках, на вернисажах Ершов всегда был окружен художниками — почитателями его таланта.

В 1913 году я встретился с Иваном Васильевичем на выставке художника А. А. Борисова,4 вернувшегося из длительной поездки по Крайнему Северу. Выставка производила сильное впечатление.

Вот и новая тема для художников, вот неизведанные дали... Новый колорит с ясно прозрачным льдом, и полярное сияние, и грозные отблески багряной зари на фоне темной ночи. Жутко, страшно, величественно, красиво! Приходи ко мне домой, я покажу тебе свои работы. Это конечно не так прекрасно как то что ты видишь здесь, но мне интересно твоё мнение.

 Я пришёл к нему и был поражён его скульптурными работами, вылепленными талантливой рукой, а его рисунки тушью и красками, обнаруживали меткий глаз и большой эстетический вкус. Это были отнюдь не любительские работы, а произведения большого мастера. Помню как он показывая портреты сельских мальчиков напевал мне казачьи песни своего родного донского края, с необычайным чувством их стиля и при этом всё больше воодушевляясь:

 

А наш Ваничка хорошенькой,

Сюртучок на нем пригоженькой...

Как у нас нонича, нонича,

Незнакомый побывал,

Он ножечку, он ножечку

У столика поломал...

А наш Ваничка хорошенький,

Да картуз на нём пригоженький...

 

Встречи, беседы

 

В 1921 году, то есть в свои студенческие годы, я дружил с учеником профессора С. И. Габеля З.Аббакумовым.5 Престарелый профессор очень болел. Мы, как могли, помогали ему в быту. Однажды вечером я варил пшеничную кашу на «буржуйке», чтобы накормить Станислава Ивановича, и, видя, что больной расположен поговорить, спросил его об интересующих меня как вокалиста неясностях с закрытыми звуками в верхнем регистре. Станислав Иванович сказал:

— Мой учитель Эверарди,6 очень плохо владевший русским языком, говаривал: «Мешай грудь на голова и пой на «дыкань»... Держи кадык ниже на высокой тесситур...» Многие мои ученики так и не поняли меня. Вот и Иван Васильевич Ершов, обладатель феноменального драматического тенора, не понял меня и в излишнем усердии переопустил кадык в среднем регистре, тем самым закрыл полость зева и глотки корнем языка, мешая звуковой волне свободно лететь; так и привился ему горловой оттенок в голосе на середине. В пении все надо делать осторожно, все в меру. Зато в верхнем регистре он не знал себе равных — ни капли горлового оттенка, ни срывов, ни киксов не было никогда. Звук был яркий, прочный, сильный.

 В требованиях к себе и к другим Ершов был одинаково непреклонен, за этот максимализм, его некоторые критиковали и побаивались. Известно, что особенные требования он предъявлял к дирижёрам и частенько повторял: « Дирижёр должен владеть своим инструментом и понимать его; если он его не понимает, то это всё равно, что обладать женщиной, не ведая её сокровенных и тончайших струй души и сердца, а если так, то получается одна мерзость и разврат в музыке». Со слов Ершова бескомпромиссность в отношении своего дела, должна была быть равной духовной высоте. Молодым, начинающим певцам, да и не только им, а случалось даже маститым, он повторял: « Прежде чем стать артистом, подлинному художнику необходимо хоть раз в жизни полюбить недосягаемое. Тогда в нём скорбь породит струи желаний, вспышки огня и проникновение в тайники совершенства».

Иван Васильевич страстно любил природу и всегда с нетерпением ждал окончания сезона, чтобы выехать в деревню, дышать полной грудью, он читал, размышлял, писал и много рисовал. Гораздо позже, мне удалось прочесть его красочные заметки о природе, где он пишет о впечатлении от поездки в Севастополь: « Море сверкало красотой, умиляло ласковым видом, а мне становилось прямо-таки невмоготу от желания прокричать ему какое-то хвалебное славословие. Тихое, мирное, широкое, оно лежало передо мной и дышало. Вот оно ты – море, Мать матери земли. Это милое море здорово потом себя показало – запенилось, взъерепенилось и песню иную запело. Уж не спокойно журчащую и убаюкивающую; а сначала насупилось, вздыбилось, завыло и расплескалось Пасейдоном».

Осенью 1930 года я работал в Детском Селе, в бывшем Александровском дворце, где помещалась «база 5-го дня отдыха», и в свободное время бродил по любимому парку, собирая цветистые листья клена и липы.

Восторгаясь игрой красок в багрянец одетых деревьев, я не заметил, как ко мне вплотную подошел человек в широкополой черной шляпе, шарфе и накинутом на плечи пальто, с пучком собранных листьев в руках. Это был Иван Васильевич.

— Вот и не знал, что и тут мы с тобой близки!

Наслаждаясь, как дети, раскладывали мы на уединенной дорожке парка багряные листья, составляли дивный узор, как бы сгущая картинную прелесть осенней природы. Мы встречались чаще вечерами, беседовали подолгу.

Вот с детства люблю смотреть на небо, на облака. Порой их причудливые формы создают просто картину, причем все это движется, меняется форма и освещение. Чудно!

Я никогда не расспрашивал его о товарищах по сцене, не задавал вопросов о делах вокальных. Вдруг однажды он сам заговорил, нервно, сердито:

— Думаешь, я не знаю, что говорят обо мне; о моих недостатках в пении, о горловом оттенке голоса в среднем регистре, при богатырском дыхании и «стальном» верхнем регистре, силе голоса, способной покрывать большой состав оркестра в вагнеровских музыкальных драмах. Все знаю и хочу тебе сказать, что для меня святая святых — слово. Уменье произнести его ясно, «прилично» исполняемому образу — главная задача певца. Звук, окраска голоса сами придут, если слово будет прочувствовано до конца, сказано искренне, а потому убедительно. Оторванного от всего этого школярства поисков красивого звучка не терплю и не любил никогда.

На одной из наших прогулок, узнав, что я связан работой в бывшем Александровском дворце, где хранится исключительно интересное собрание гобеленов и мебели работы французских мастеров XVIII века, он просил ему показать все это. Вечером мы зашли во дворец на бывшую фрейлинскую половину. Пока отдыхающая молодежь танцевала в зале, мы внимательно осматривали уникальные сокровища, переходя из комнаты в комнату. Иван Васильевич бурно восторгался каждой вещицей, он радовался, как ребенок. Наконец, вошли в зал. Подошли к клавикордам великолепной работы мастера XVIII века. К удивлению присутствующих, восхищенный Иван Васильевич земно поклонился поразительному по красоте инструменту.

Великому творению, мастерству талантливого художника с благоговением низко поклоняюсь. Равнодушным быть нельзя, проходя мимо прекрасного. Оно, как весна, как солнце, согревает нашу жизнь. Сделать жизнь красивой, божественной, чуткой — великая задача творца.

 

Мне не пришлось общаться с Иваном Васильевичем в годы войны, но уже после её окончания , музыковед Владимир Ильич Музалевский, который оказался вместе с Ершовым в эвакуации описал мне последнюю встречу с ним в Ташкенте: «Мне довелось увидеть великого певца при необычных, тяжелых условиях в дни Великой Отечественной войны. В Ташкенте, куда эвакуировалась Ленинградская консерватория, находился в это время и Ершов с семьей. Здесь, в неблагоприятной обстановке военного времени, он тяжко занемог. Несмотря на любовную заботу о больном его семьи, близких друзей и самой консерватории, доставлять Ивану Васильевичу все, что требовалось для облегчения его страданий, не всегда удавалось.

Я как-то стал свидетелем телефонной беседы начальника Управления по делам искусств Узбекской ССР с кем-то из работников нашей консерватории. В разговоре упоминалась фамилия Ершова, но, видимо, наш начальник, посредственно владеющий русским языком, не мог до конца разобраться, кто такой Ершов и о чем его просят. Взяв трубку, я тотчас же выяснил, что консерватория тщетно пытается добыть необходимый больному Ивану Васильевичу матрац, приобрести который тогда было невозможно. К счастью, на складе управления удалось его найти. Желая ускорить доставку Ивану Васильевичу мягкого хлопкового матраца (длительный постельный режим вызвал у больного пролежни), я собственноручно принес его в скромную квартиру Ершовых.

Я робко приблизился к постели уже угасающего артиста. Никогда не забыть его до предела изможденной фигуры, похудевших рук, остро заметной при тусклом свете электрической лампочки истощенности его (промелькнуло в сознании сходство с умирающим Дон Кихотом). Но поистине рыцарски высокими оставались дух великого артиста, волевое выражение всегда прекрасного лица, ослабевшее, но приподнятое звучание возвышенной речи. Иван Васильевич ни словом не обмолвился о своей болезни. Поцеловав меня в лоб, он говорил о неугасимом интересе к музыкальной науке, которую всегда готов постигать (ведь он был постоянным слушателем открытых лекций консерваторских музыковедов).

В немногих произнесенных словах чувствовались и артистический пафос, и страстное жизнелюбие.

Свидание длилось считанные, короткие мгновения. Нетрудно было почувствовать, что больной находится у последнего рубежа.

К выходной двери меня проводила дежурившая в это время у постели Ивана Васильевича Е. Е. Шведе. Вдруг в квартире зазвучал пронзительный, давно знакомый свист. Так оглушительно, бросая вызов жизни в ее кромешной тьме, свистел на сцене Гришка Кутерьма, чей образ в опере «Сказание о невидимом граде Китеже» явился гениальным творением Ершова. «Это он зовет меня»,— заторопившись отпереть дверь и пожав мне руку, обронила моя спутница.

Еще грезивший созданными некогда сценическими образами, уходящий из жизни великий артист на мгновение преобразился в одного из любимых своих героев. Но свист этот прозвучал как трагически прощальный, незабываемый сигнал».