Игорь ЕРШОВ

 

ОБ ОТЦЕ

 

Отец рисовал, писал и лепил. Он никогда систематически не учился этому и считал себя дилетантом.

Мне довелось видеть, как он писал автопортрет (полуобнаженный торс), в роли Ирода (из «Саломеи» Р. Штрауса), портрет его концертмейстера О. С. Усовой, и однажды вместе с ним я рисовал человека, которого в это время он писал маслом.

Он никогда не покидал живописи и всегда привозил что-нибудь из своих летних поездок.

Каждое лето, которое он чаще всего проводил в деревне, он пристально наблюдал людей, которых встречал в поле, в лесу, в лавке, на базаре, в самых разных местах, а потом, остановившись на ком-нибудь, садился писать его портрет. Готовился к этому мучительно, долго, прогоняя всех, чтобы не видели, «не смотрели под руку», и начинал писать. Писал напряженно. Тяжело дышал. Это происходило, пожалуй, оттого, что технике живописи отец обучен не был.

Его знакомство с известным художником и педагогом Яном Францевичем Ционглинским, их дружба были основаны на том, что отец любил живопись, а Ционглинский страстно увлекался музыкой. Отец в свои молодые годы, по-видимому, находился под большим обаянием этого человека. Я. Ф. Ционглинский был восторженным поклонником искусства. Его ученик — профессор Академии художеств П. С. Наумов рассказывал мне, что однажды в классе во время урока живописи какой-то ученик, работая с натуры, насвистывал пошлую мелодию. Ционглинский грозно оборвал нарушителя тишины характерной фразой: «Свистать и петь можно только от восторга перед искусством, а вы это делаете от равнодушия к нему».

Такое отношение к искусству глубоко и по-своему жило в душе моего отца.

Я уже говорил, что он писал очень напряженно, своей одаренностью преодолевая отсутствие профессионального мастерства.

Солнечный, яркий день в деревне. Открывается дверь, входит мой отец и ведет за собой какого-то скрюченного человека. Откуда он его взял — неизвестно. Усаживает его. Тот сидит, дремлет, губа отвисла. Отец принимается его писать, а я рисую. Искоса наблюдаю за отцом и вижу: сидит он словно так же, как и тот — и губа отвисла, и взгляд стеклянный, ну точь-в-точь этот пьяница, которого он привел, а сам тяжело дышит и, осторожно прикасаясь к холсту, пишет голову. Он перевоплощался в тех, кого писал: веселое лицо рождало на его лице сияние, нахмуренное — вызывало строгость. Он уверял, что это очень ему помогает. А писал он с большим сходством.

Отец любил Сурикова, Серова и прямо-таки преклонялся перед Левитаном! К Репину относился прохладно.

Все, что он делал, писал, рисовал, играл, чему учил или о чем просто разговаривал, он делал «с нервом» и не признавал ремесленничества. Когда однажды в 1939—1940 годах в разговоре с ним я высказал наивную мысль о том, что прежде чем заниматься искусством, следует научиться зарабатывать им на жизнь, мой отец, неожиданно для меня, спокойно и с грустью во взоре сказал: «Думая так, ты никогда, к сожалению, не сможешь заниматься искусством».

 

* Игорь Иванович Ершов (1916-1985) художник, график, живописец. Сын Ивана Васильевича Ершова и Софьи Владимировны Акимовой-Ершовой.

 

 

Е. ШВЕДЕ

 

ИЗ МИНУВШЕГО

 

Певец-Художник

 

В Петрограде, в Гавани, на тихой Канареечной улице, в глубине сада, окруженного высоким забором, стоял старинный деревянный одноэтажный дом. Дорожка вела к высокому крыльцу, откуда попадали в обширные полутемные сени. Дверь направо вела в мастерскую, прямо — в зал. В нем перед окнами, выходящими в сад, стояли широколистые растения, окружая скульптурную группу «Нимфа и сатир» и старинный рояль красного дерева. У стены стоял прекрасный рояль Блютнера, принадлежавший Яну Францевичу Ционглинскому. Над ним — большая картина на исторический сюжет — выпускная работа по Академии художеств Екатерины Александровны Вахтер. Стулья красного дерева, стол, горка со старинным русским фарфором — вот и все убранство зала.

В мастерской все было овеяно духом художника. На стене висели этюды пейзажей, стояли мольберты, на большом столе лежали палитры, тюбики красок, кисти. Живописная шкура тигра была брошена на тахту. Все было еще полно воспоминаниями о пламенном Ционглинском, умершем в 1912 году. Этот дом принадлежал матери Е. А. Вахтер.

 

Екатерина Александровна Вахтер — художница большого дарования и друг Яна Францевича Ционглинского. Узнала я Екатерину Александровну Вахтер в рисовальной школе Общества поощрения художеств. Я была ученицей в ее классе, а также с группой учеников работала у нее на дому в мастерской.

Е. А. Вахтер, вместе с Я. Ф. Ционглинским, находилась среди художников, окружавших Ивана Васильевича в самые годы расцвета его славы. Они несли ему свою любовь и понимание его выдающейся роли в музыкальном искусстве. А Иван Васильевич, общаясь с ними, развивал свой талант художника. Особенно близкая дружба связала его с Я. Ф. Ционглинским — «Янеком», как он его называл. О нем он всегда вспоминал с большой проникновенной любовью, считая его своим «товарищем и другом». Он говорил, что девизом Ционглинского в живописи были слова: «увидь, полюби, жарь!»

Своею пламенностью и страстностью Ционглинский увлекал Ивана Васильевича. Он подимал, что «живопись есть та же музыка». Ционглинский много путешествовал, привозя с собой замечательные по колориту этюды. Он звал Ивана Васильевича поехать с ним в Египет. Вспоминая об этом, Иван Васильевич с особенным польским акцентом говорил словами Ционглинского: «Ерш, едем в Египет».

Ершов любил приезжать в этот дом часто прямо с репетиций. Здесь собирались художники, музыканты. Это было время вагнеровского цикла, и Логе, Зигмунд и Зигфрид в создании ершовского гения всех восхищали. Художники собирались также в мастерской Ционглинского, писали и рисовали Ершова — Зигфрида. Где находятся эти рисунки, неизвестно, но в журнале «Солнце России» помещены некоторые из них. Там же воспроизведена фотография Ивана Васильевича в костюме Зигфрида. Он стругает мечом рукоятку кисти, как бы делая из нее дудочку. Фотография передает характерные для Зигфрида движения и интересна еще тем, что на ней видна обстановка живописной мастерской с мольбертами, на которых стоят этюды, ящики с красками, палитры, создавая привычное для Ершова-художника обрамление. В эти годы написан Ционглинским портрет Ершова, который находится в Третьяковской галерее. К той же эпохе относятся бронзовый бюст Ершова и «Зигфрид» работы Б. Кустодиева.

Портрет Ивана Ершова в роли Зигфрида, художник Борис Кустодиев, Русский музей, СПб

В 1908 году Кустодиев закончил большую картину — портрет И. В. Ершова в роли Зигфрида. Зигфрид изображен во время своего восхождения на вершину скалы, где он должен найти спящую Брунгильду. В правой руке он держит меч, левая поднята ввысь, туда же обращено лицо, обрамленное светлыми кудрями. Через плечо на цепочке висит серебряный рог. Зигфрид проектируется на лазурном фоне неба, переходящем к горизонту в золотистый колорит. Острые скалы окружают Зигфрида, на них отсветы только что отступившего перед ним огня.

Картина запечатлела в красках чарующие мгновения этого сценического воплощения. Она висела в доме И. В. Ершова в г. Пушкине. Высокий двухсветный зал служил ей прекрасным обрамлением. По утрам в верхние окна пробивался луч солнца И освещал картину, и тогда казалось, что Зигфрид оживает. Здесь была снята фотография, полная глубокого настроения: Иван Васильевич сидит за роялем, руки его лежат на клавишах. На строгом, прекрасном лице спокойное, задумчивое выражение. За ним как живое воспоминание во всю стену поднимается картина Кустодиева «Зигфрид».

По рассказам Ивана Васильевича, на вечерах в мастерской Ционглинского играли такие выдающиеся пианисты, как С. В. Рахманинов, И. Гофман и Ф. Бузони. Впоследствии Ершову принадлежал портрет Рахманинова за роялем, работы Ционглинского.

Иваном Васильевичем написан портрет Ционглинского, имеющий большое сходство с ним и передающий его порывистое движение перед мольбертом, с кистью в руке. Иван Васильевич очень любил этот портрет.

Об этом времени, наполненном горением искусством и музыкой, об особой атмосфере поклонения Ершову, которая связывала многих выдающихся людей, мне много рассказывала Е. А. Вахтер.

Когда Ян Францевич Ционглинский умер, на его отпевании в католическом костеле исполнялся «Реквием» Верди. Партию тенора пел Иван Васильевич.

В 1918 году Иван Васильевич вновь посетил тихий дом в Гавани, где все было полно воспоминаниями. В этот тяжелый год было зябко в комнатах, большую печь в зале нечем было топить, но зимнее солнце ярко светило в окна.

Екатерина Александровна заканчивала мой портрет. Во время сеансов, зная мое увлечение Вагнером, она много рассказывала о прежних встречах с Иваном Васильевичем. Она, казалось, была удовлетворена своей работой и ей очень хотелось показать ее Ивану Васильевичу.

Иван Васильевич тоже захотел писать мой портрет. Он поставил перед собой очень трудную колористическую задачу, посадив меня в полуоборот к свету. Портрет построен на мягком контрасте светотени. Лицо было в тени, но загорались блики на щеке, на волосах. Цвет платья розово-алый был красивый и глубокий. Портрет написан в широкой и свободной живописной манере. Палитра Ивана Васильевича отличалась чистотой красок.

В эту же зиму я видела, как Иван Васильевич позировал. Он мог долго, спокойно сидеть, но это его утомляло. Екатерина Александровна писала его портрет, я тут же рисовала его профиль. Портреты не сохранились, но есть снятая мною фотография Ивана Васильевича, которая запечатлела его позу на портрете Е. А. Вахтер.

Через год, ввиду реконструкции Гавани, старинный деревянный дом был снесен. Е. А. Вахтер совсем переселилась в Марьино, а часть вещей и портретов была спешно свезена в соседний дом. Там, среди груды сваленных холстов и подрамников, я с большим волнением нашла мой портрет, написанный Иваном Васильевичем. Все годы до войны он висел в его комнате, а во время блокады исчез. Сохранился только мой снимок со стоящим перед портретом Иваном Васильевичем в его комнате в Пушкине.

Портреты близких Ивана Васильевича все отличаются большим сходством.

Он много раз писал автопортреты, и каждый из них подчинен особой характерной для него композиции.

Иван Васильевич говорил, что считает гримировку портретной живописью, к каждой роли он готовил себе грим, строго обдумывая все подробности.

В 1910 году живописные работы И. В. Ершова были показаны на выставке Товарищества художников.

Иван Васильевич сетовал, что мало учился живописи, а главное, мастерству рисунка, хотя мог бы это делать под руководством Ционглинского. Но у него не хватало времени, он всецело посвятил себя театру.

Он был необыкновенно чуток к линии рисунка. В очертании случайных пятен на стенах его воображению представлялись лица, профили. На стене одного дома на улице Гоголя, по которой он всегда возвращался с концертов Филармонии, ему неизменно виделся один и тот же мужской профиль. На ташкентской улице его внимание привлекал профиль старухи на асфальте, созданный причудливым соединением линий трещин. В тенях, отбрасываемых случайно положенными вещами и освещенными слабым светом жирничка, он мог видеть различные образы.

Иван Васильевич был также талантливым пейзажистом, это видно из его этюдов. Он поражал всесторонностью своих дарований. По первой своей специальности он был машинист паровоза. Свое дело он выполнял превосходно. Если ему приходилось самому выпиливать и отшлифовывать какую-нибудь деталь, то и в этом он достигал большого умения. Иногда он показывал хранящийся у него брусок стали и при этом любовно проводил ладонью по гладкой поверхности бруска, которая на ощупь была «гладкой как стекло» и светло блестела. Отсюда тянутся нити к плавке и ковке меча Зигфрида...

После того как Иван Васильевич посетил Италию, она влекла его к себе в продолжение всей его жизни. Он мыслями стремился туда. Слово «Италия» ему казалось сродни русскому слову «обиталище». Вспоминая этот чудесный край, он говорил: «Поедем в Италию». Рим — сокровищница искусства — был для него священ, и его мысли часто к нему возвращались. Зимой, в морозный вечер, идя по улице нашего города и смотря на высоко стоящую в небе полную луну, он вспоминал луну в Риме.

Когда Ершов пел в рассказе Тангейзера о своем паломничестве в Рим, когда, полный раскаяния и стремления облегчить душевные страдания Елизаветы, он сам подвергал себя тяжким мучениям, шел по терниям и камням, а не по зеленой траве и «смежал свой взгляд телесный, чтоб не видать Италии чудесной», то эти слова он пел с незабываемой интонацией, так как действительно чувствовал красоту Италии.

Слова «Я в Рим пришел» звучали грандиозностью того переживания, которое захватило Тангейзера при входе в вечный город и которое было понятно певцу, ощутившему все величие Рима во время своего пребывания в Италии.

В Риме на площади Треви есть фонтан. Путешественники, которые хотят еще раз увидеть Рим, должны, прощаясь с ним, по старинному обычаю, бросить монету в фонтан Треви и напиться из него воды. Иван Васильевич тоже бросил монету,— поверье не оправдалось, он не вернулся в Рим.

Венецию Ершов любил особенной любовью... «Я когда-то был в Венеции, где испил этого воздуха, эту огромную историческую ширь Адриатического моря, у которого стоит красавица Венеция, а в ней и гондолы, и барки, и баркаролы, и эта водная, ласково, а иногда и трагически зовущая даль... Венеция! Я всегда вспоминаю с ней одно произведение — и это именно Баркарола Шопена».

Александр Константинович Глазунов посвятил Ивану Васильевичу романс на слова Пушкина «Близ мест, где царствует Венеция златая». Иван Васильевич его пел в концерте из произведений Глазунова. Александр Константинович исполнял партию рояля.

Прощаясь, Иван Васильевич всегда произносил по-итальянски ciao (чао) — до свидания, и слово это из его уст выходило мягко и напевно.

 

Конь Зигфрида

 

Морозным утром Иван Васильевич шел по набережной Невы. Кругом все восхищало взор. На ярком солнце ослепительно сверкал белый снег. Синее небо простиралось над головой. На фоне его выделялись величественные очертания здания сената со стройными колоннами и великолепной аркой. На просторе площади царил Медный всадник на гордом неутомимом коне.

К парадному входу здания сената ведут гранитные спуски, так прекрасно компонующиеся со всем зданием.

И вот как резкий контраст с этой гармонической красотой по крутому обледенелому спуску силится подняться лошадь, везущая какую-то поклажу, грубо понукаемая возницей. Ноги ее скользят по льду, и кажется, что нет никакой возможности сдвинуть воз.

Полный сострадания к лошади, Иван Васильевич мгновенно бросается к повозке и сильными руками старается удержать ее скольжение вниз и вместе с тем, напрягая все свои силы, толкает ее вперед, помогая лошади. При виде этого возница также берется за помощь, и совместными дружными усилиями лошадь уже свободно довозит поклажу до верха...

В одной из записных тетрадей Ивана Васильевича есть небольшой рисунок пером, очень выразительный: стоит лошаденка, запряженная в сани, с грустной понурой головой. Под рисунком надпись: «Перед моим окном, 1892 г.»

Иван Васильевич особенно любил лошадей. Он говорил, что бытующее название лошадь как бы унижает достоинство этого прекрасного, гордого создания природы. Истинно русский язык

Дал ему звучное имя «конь». Слово «конь» издревле употребляется в народе.

Конь Гране неотъемлем от образа Зигфрида так же, как его меч и рог. Он как друг сопутствует герою в его подвигах. Брунгильда дарит своего Гране Зигфриду взамен кольца. Ершов берет коня под узду. Конь своим чутким инстинктом сразу чует руку хозяина.

Рука Ершова обладала особенным свойством действовать успокаивающе на живое существо, если она к нему прикасалась, и конь это ощутил. Испуганный «шумом» оркестра, он стоял спокойно, только переступал ногами. Когда Ершов держит за узду Гране, он заставляет зрителя верить в то, что это его друг, и в этом ему помогает его любовь к коню. Уверенной рукой Ершов уводит за собой коня в странствие. Вот он еще раз промелькнул за скалой, и в мыслях спускаешься с ним к Рейну.

Слушая музыкальное звучание «путешестия по Рейну», будто видишь в челне рядом с Зигфридом Гране. Они подплывают к замку Гибехунгов.

В обрамлении сводов зала, на фоне синевы Рейна виден светлокудрый Зигфрид в блестящем шлеме, в черном плаще из медвежьей шкуры, стоящий в челне со своим конем. Эта картина осталась навсегда в памяти.

Смелым движением Зигфрид выходит на берег и выводит из челна Гране. Когда он передает его Хагену, то голос его звучит заботой: «Будь ласков ты с Гране. Ты в поводу коня не води быстрее его».

Друзья Ершова подарили ему тяжелый серебряный нож для разрезания бумаги, рукоятка которого представляет собой прекрасно моделированную голову бегущего коня.

 

Воронья Гора

 

Воронья Гора,— так называлось место на реке Мсте, где раньше была расположена усадьба Ивана Васильевича Ершова. В те годы от нее сохранился лишь небольшой дом, в котором члены его семьи проводили летние месяцы.

Приезжали на станцию Мстинский Мост в шесть часов утра, после длинной ночи с бесконечно долгими остановками на всех встречных станциях. Сойдя с поезда, спускались по крутой дороге под гору к реке Мсте с лесистыми берегами. Навстречу веяла живительная прохлада от медленно текущей реки. Устав от утомительного пути в поезде, садились в простую незатейливую лодку, чтобы плыть вниз по Мсте, по течению.

На дне челна разостлана солома, на шесте болтается парус из грубого холста. Удивительный покой охватывает путника, река Мста плавно несет его. Челном управляет при помощи одного только весла деревенский мальчонка. Обычно, не доплывая до поворота, который Мста делает перед самой Вороньей Горой, Иван Васильевич свистит своим неподражаемым посвистом, и обитатели дома сразу узнают, кто к ним плывет, даже если это для них неожиданность. За крутым поворотом еще никого не видно, но слышен ершовский посвист.

От Мсты поднимаешься на высокий косогор, на котором стоит скромный дом с высокой крышей. С большой террасы открывается вид на реку. За нею — далекая полоса леса, а кругом неоглядные просторы русского пейзажа. На этой террасе подолгу сидел Иван Васильевич, задумчиво глядя вдаль.

Он глубоко понимал и чувствовал родную природу. Скромный цветок иван-да-марья, освещенный лучом яркого солнца, восхищал его своим сочетанием лиловости и желтизны. Любуясь им, он, как художник, ощущал прелесть цветка, так же как и Левитан, любивший писать полевые цветы.

Причудливые формы облаков привлекали его внимание. Сидя лунным вечером на террасе, он видел в их очертаниях фантастические пейзажи.

Во время прогулок в поле он всегда присматривался к муравьям, которые неутомимо шли своим путем, пересекая дорогу. Иван Васильевич останавливался, внимательно следил за ними и бережно их обходил. Он учил и своих спутников никогда не наступать на муравьев и уважать их трудолюбие.

Среди природы, освобожденный от городской суеты, Иван Васильевич всем своим обликом напоминал Зигфрида. Среди рощи, глядя на вершины деревьев, закинув голову, он невольно приводил на память этот светлый образ. Как-то, найдя кусок тростника, Иван Васильевич вырезал дудочку. Он долго, напряженно трудился над ней, понимая и зная законы, которые могут заставить ее петь, и под его умелыми пальцами она запела незатейливую мелодию. Это опять невольно заставляло вспоминать Зигфрида, когда тот на дудочке подражает голосу птички.

Имеются два снимка Ивана Васильевича, сидящего на балюстраде террасы на фоне неба и далекого леса с этой дудочкой в руке.

Когда возвращались в Ленинград, то ехали на лошадях, так как подниматься в челне вверх по течению Мсты было невозможно из-за порогов. Ехали уже не на станцию Мстинский Мост, а на Бургу.

Дорога вьется вдоль Мсты, потом круто поворачивает. В последний раз оглядываешься с высокого берега на реку. Иван Васильевич особенно любил этот вид, и память сохранила его, стоящего на высоком берегу, а внизу — синева Мсты.

Дальний путь. Проселочная дорога идет полями, лесом, проезжаешь деревни с вытянутыми в ряд старыми деревянными избами, зачастую украшенными резьбой. За деревней тянется околица, и у ворот каждый раз дожидаются мальчишки; они желают по старинному обычаю получить копейки за то, что откроют путникам ворота. Вечереет. Поднимается прохлада. Закатный час. По лазури неба плывут золотисто-алые облака, похожие на крылья причудливых птиц.

Тому, кто влюблен в русскую природу, знает и любит ее певца Левитана, должна прийти на память его картина «Летний вечер», в которой художник передал очарование такой поры. Последние лучи заходящего солнца так же освещают раскрытые ворота деревенской околицы; пламенеет дальний лес, а вблизи по дороге, уходящей вдаль, уже стелется прохладная тень. На ясной вечерней лазури неба плывет розовеющее облако.

Позднее, будучи на выставке картин Левитана в Русском музее, Иван Васильевич, глядя на картину «Летний вечер», вспомнил, что когда-то мог ее приобрести, и глубоко жалел об упущенной возможности.

 

Логе

 

В течение ряда лет я имела абонемент на тетралогию Р. Вагнера «Кольцо Нибелунга» в Мариинском театре. Это было событием в искусстве. К нему готовились, проигрывая клавиры, и шли на спектакли, как на большой праздник.

Зрительный зал дышал одним дыханием, и «властелином» здесь был Ершов, весь пронизанный светом вагнеровского гения.

Ершов силой своего таланта раскрыл нам величие «Кольца Нибелунга», и любовь к творениям Вагнера вошла в нашу жизнь.

С каким нетерпением все ждали начала цикла! В воспоминаниях это ожидание неизменно связано с наступлением весны. Входишь с волнением в ложу, слышится столь знакомая «музыка» настройки инструментов оркестра. Зрительный зал переполнен. Все необычайно празднично. Большая люстра, играющая алмазными огнями, постепенно темнеет, наступает полная торжественная тишина.

«Золото Рейна». В оркестре piano pianissimo начинается глубинное звучание ми-бемоль аккорда контрабасов — оно переходит в музыку плавно текущего Рейна. Луч солнца проникает в синюю глубину, и на высоком рифе загорается сиянием золото Рейна. Вокруг него скользят веселые дочери Рейна и поют свою волшебную песнь: «Вейа! Вага! Будь колыбелью, светлая влага! Вагала вейа...»

Начиная со второго действия все внимание приковано к Ершову— Логе — олицетворению стихии огня. Над высоким челом вздымаются огненно-рыжие кудри волос, огненно-красный плащ как живое пламя сопровождает все скользящие движения Логе, и даже когда наступает мгновенный покой, пламя-плащ продолжает трепетать. На плече плащ схвачен золотой пряжкой, под плащом фиолетовый костюм с золотыми украшениями на груди; на ногах золотые высокие сандалии. Лицо Логе насыщено мыслью и напряженной жизнью, полное контраста с застывшим спокойствием богов.

Появление Логе сопровождается его мотивом, мотивом огня, которым пронизан Ершов. Боги ждут Логе с возрастающим нетерпением, чтобы узнать, какую же плату за Валгаллу можно дать великанам взамен Фрейи. Логе вначале ускользает от ответа, восхваляя воздвигнутый замок. По интонации, по всем движениям рук видишь и слышишь, как умело Логе проверил всю постройку: «Я всю постройку обошел, все осмотрел, все испытал: сделано прочно, весь замок как скала».

Одним из шедевров исполнения был рассказ Логе о том, как, посланный Вотаном, он «сам облетел весь мир», но «во вселенной нет ничего, что мужу могло заменить обаяние женской красы».

Логе спускается в расселину, из которой тотчас же после последнего взлета огненного плаща-пламени поднимается столб серого дыма. Навстречу Вотану и Логе слышится стук кузнечных молотов о наковальню. Они спустились в царство Нибелунгов. «Вот Нибельхейм!» — восклицает Логе. Обманом схвачен Альберих. Вотан и Логе поднимаются из расселины, ведя за собой связанного Нибелунга. «Полюбуйся теперь на мир, что себе ты хотел покорить. Какое мне местечко в нем дал бы ты?» Так, издеваясь над покоренным Альберихом, Логе пляшет вокруг него, прищелкивая пальцами, и здесь его танцующая походка разрешается в полном пластических движений танце стихии огня. Огненно-красный плащ, как взметающееся пламя, охватывает полубога.

Густой туман окутал все небо. Доннер собирает вокруг себя грозовые тучи: «Сюда, сюда!». Слышен удар его молота, как раскат грома, молния прорезывает тучу. Понемногу тучи расходятся, и на небе появляется радуга, как мост, простирающийся к горящей в лучах вечернего солнца Валгалле.

После раската грома Логе — Ершов чувствовал ощутимую прохладу, ему стало легко дышать, как после грозового дождя. Об этом живом чувстве прохлады, охватывавшем его на сцене, часто вспоминал Иван Васильевич.

Боги восходят в Валгаллу. Из долины доносится плач дочерей Рейна об утраченном кладе. Логе наклоняется к ним со скалы, сочувствуя их горю. Хотя до нас, зрителей, доносятся только их голоса и по ходу действия они не встречаются с Логе на сцене, постоянно ощущаешь его нежное чувство к дочерям Рейна и представляешь их себе в глубине реки.

На одной из фотографий Ершова — Логе запечатлено это мгновение, его обращение к ним. Логе с улыбкой глядит вниз, наклонившись над скалой. Правая рука покоится на уступе скалы, левая — слегка опирается пальцами на камень, и какая музыка разлита по всей руке, каждый палец будто поет и живет в звуках. Иван Васильевич любил это место...

Много позже, в 1938 году, он писал мне: «Я все эти дни подвержен памяти, назойливой памяти о роли Логе (как странно!) и все целюсь в одно место, любимое мною место: «Полно, сестрицы, не надо грустить. Вотан вам говорит... Если клад вам светить перестал, то сияет вам новый блеск богов, купайтесь вы в нем!..» С каким бы я наслаждением изжег себя вот сейчас, исполняя... эти слова».

Образ Логе, созданный Ершовым, удивляет и пленяет своим сходством с огнем жарким, изменчивым, слившимся с музыкой Вагнера. Когда среди природы видишь горящий костер, видишь красное извивающееся пламя, неизменно думаешь — «Логе», а если Логе, то и Ершов. Так образ, созданный им, навсегда слился со стихией огня.

 

* Елизавета Евгеньевна Шведе (1894-1983) искусствовед, художник, друг и летописец семьи Ивана Васильевича Ершова

 

 

Г. ВЕРЕЙСКИЙ

 

ВСТРЕЧИ

 

О такой яркой и колоритной личности, какою был Иван Васильевич Ершов, трудно говорить сухим и прозаическим языком. Каждое его проявление, хотя бы и малозначительное, для своего изображения нуждалось бы в ярких красках, выразительных словах.

Мои воспоминания об Иване Васильевиче связаны главным образом с портретными сеансами.

Внешность Ивана Васильевича была совершенно необычайной. Это то, что с первого взгляда восхищало художника.

Профиль греческого бога в сочетании с необычно мужественными, крупными, энергичными чертами. И, несмотря на это сходство с античными образами,— нечто очень русское, удалое в лице.

Напряженно-волевые черты лица сочетались то с детски-наивной улыбкой, то с трагическим оттенком в выражении больших красивых глаз.

И вся фигура Ивана Васильевича, мощная и пластически выразительная, всегда обращала на себя внимание не только на сцене, где он был в этом отношении совершенно исключи

тельным явлением, но и в повседневной жизни — на улице, в трамвае.

Это необычайно яркая, в высшей степени характерная внешность, казалось, легко должна была бы поддаваться изображению, но происходило большею частью наоборот — художника ждала неудача. Причина этого заключалась в том, что Иван Васильевич весь был озарен тем внутренним огнем, который горел в нем непрерывно и непрерывно менял его облик.

Иван Васильевич сам был художником не только в театральном искусстве, но и в изобразительном. Мы знаем его живописные работы. Это еще больше связывало его дружескими узами со многими художниками, которые часто обращались к нему с просьбой позировать, вдохновленные его необычайной внешностью на сцене и в жизни. Такими его друзьями были Ционглинский, Кустодиев.

Я сказал о неудаче, которая часто постигала художников при попытке передать замечательный облик Ивана Васильевича. И я также терпел неудачи, мне все хотелось продолжить свои попытки, и в результате — я в конце 1939 года и в 1940 году почти каждое воскресенье рисовал Ершова, иногда работая вместе с его сыном Игорем Ивановичем, всегда встречая со стороны Ивана Васильевича большую готовность позировать. Это настолько вошло в привычку, что когда в какое-нибудь воскресенье я не мог прийти, Иван Васильевич все же настоятельно требовал, чтобы наш очередной сеанс состоялся.

В результате, считая и более ранние попытки, я сделал пятнадцать рисунков, литографий и офортов с Ивана Васильевича, в которых, как я уже говорил, я часто терпел неудачи.

В первый раз я рисовал Ивана Васильевича в 1922 году, когда издательство «Аквилон» предлагало издать альбом литографий, посвященный Ивану Васильевичу в различных его ролях. Альбом этот не был осуществлен из-за затруднений с выдачей костюмов для позирования. Тогда я сделал только голову Ивана Васильевича для первого листа альбома. Рисунок был сделан литографским карандашом, но на камень переведен не был.

В последний раз я рисовал Ивана Васильевича осенью 1940 года.

Я глубоко привязался к Ивану Васильевичу за время наших встреч и очень оценил этого человека, столь непохожего на других. Он позировал весьма напряженно, взволнованно, подолгу выдерживая определенную позу и как будто переживал образ. Позируя, он действительно, должно быть, чувствовал себя в той или иной роли.

Евгений Александрович Мравинский, у которого имеется моя литография 1940 года, говорил мне, что определенно знает, какое место из роли Зигмунда переживал Иван Васильевич, позируя для этого портрета.

Трудно представить себе Ивана Васильевича вне пластически оформленного движения. На улице ли, дома ли, в любом положении — казалось, что он играет, но позерства в этом не было и тени. Жест у Ивана Васильевича никогда не был оторван от переживания.

С другой стороны, его темперамент требовал внешнего выражения. Это выражение было всегда без всяких усилий со стороны Ивана Васильевича художественно оформленным, потому что он был до мозга костей артист, человек, насквозь пропитанный своим искусством. Он был весь проникнут музыкой, звуком. Я всегда отмечал в наших разговорах, что Иван Васильевич вместо «я вижу», «я чувствую», даже там, где эти выражения были бы единственно уместными, говорил «я слышу». «Я слышу, что у вас сегодня работа пойдет», «Я слышу, что вы недовольны своей работой» и т. п.

Из разговоров наших с Иваном Васильевичем, в числе других, вспоминается разговор о Шаляпине. Иван Васильевич сказал, между прочим, что ему непонятно, как можно в один вечер играть две роли. Это очень характерное для Ивана Васильевича замечание. Он уже за несколько дней до спектакля целиком отдавался своей роли, жил жизнью единственного своего в тот момент героя.

Помню его интересный рассказ о том, как в Париже он пел в присутствии Козимы Вагнер и вызвал большое одобрение у слушателей.

Не раз Иван Васильевич говорил о своих филологических изысканиях, которыми упорно занимался, высказывая подчас очень любопытные соображения о происхождении того или иного слова.

Часто мы говорили с Иваном Васильевичем о балете. Он чрезвычайно интересовался им. В былое время он не пропускал ни одного балетного спектакля и говорил, что оперный артист должен учиться игре у мастеров хореографии.

Мы много говорили с Иваном Васильевичем о Галине Сергеевне Улановой, выступлениями которой он очень интересовался. Ершов был большим поклонником ее искусства и гово рил, что ставит ее выше Павловой. Как-то я показал Галине Сергеевне сделанный мною портрет (литографию) Ивана Васильевича. Она попросила дать ей оттиск. На нем Ершов пожелал сделать надпись. Он написал на свободном месте стихи, в которых говорилось, что во время сеансов, работая над этим портретом, мы чаще всего с восторгом говорили о ней и что стихи эти — дань восхищения ушедшего со сцены артиста гениальной молодой артистке.

Ивана Васильевича все время очень тянуло на сцену, с которой он тогда уже ушел навсегда. «Эх, еще раз сыграть бы какую-нибудь роль!» — часто повторял он.

Я счастлив, что мне пришлось видеть на сцене и слушать этого замечательного, единственного в своем роде артиста, а позже познакомиться с этим интереснейшим, своеобразным человеком.

 

* Георгий Семёнович Верейский (1886-1962) художник, график. Действительный член Академии художеств, Заслуженный деятель искусств.