Андрей Алексеевич Аствацатуров

 

Люди в голом

 

 

Часть первая

 

Первая любовь

 

Как‑то раз я заговорил со своей девушкой о том, что люди часто влюбляются в теле‑ и кинозвезд. В этом нет ничего удивительного: люди не могут жить без идеалов. Но в самой любви к звездам есть, как мне кажется, навязчивая логика. Один мой знакомый в пору своей юности был влюблен в итальянскую актрису Монику Витти. Он потом написал диссертацию о Чехове. Другой – в Мэрилин Монро. Теперь он руководит сетью торговых точек. Третий – в американскую порнозвезду. Он человек криминального склада, работает бандитом в небольшом провинциальном городе.

Я стал думать о себе и вспоминать. В закоулках памяти, наконец, обнаружил, что подобным образом был влюблен два раза. Первый раз – где‑то в середине – конце семидесятых – в певицу Таисью Калинченко. Мне очень хотелось, чтобы она стала моей женой. Второй раз – в актрису Белохвостикову.

Это имело место уже в самом начале восьмидесятых, и моя влюбленность предполагала более легкомысленные отношения. Своей девушке я так и не смог объяснить, кто это такие.

Вспомнил, что Таисья Калинченко пела песню про лесного оленя, который должен был ее (Таисью) «умчать в страну оленью».

Или, может, это Ведищева пела про лесного оленя?

Во всяком случае, Таисья Калинченко сыграла эпизодическую роль медсестры в длинном фильме «На всю оставшуюся жизнь». И за это я ее полюбил. Полюбил больше, чем маму и дедушку, больше, чем самого себя, больше, чем Ленина.

В актрису Белохвостикову я влюбился, когда посмотрел фильм «Легенда о Тиле».

И кто из меня получился?

А девушка вскоре после этого разговора меня бросила. Она уехала в Египет на Красное море работать аниматором.

 

Первые учителя

 

Мне с детства казалось, да и сейчас кажется, что я ненастоящий. Что я игрушка, в которую люди почему‑то неправильно играют. Но это чувство пришло не сразу. Я с самого начала не доверял миру. Но, по правде говоря, он чаще привлекал меня, чем отталкивал. А потом мой одноклассник Витя Андреев случайно описался на уроке математики.

Этот Витя мне очень нравился. Не подумайте только ничего. Он мне виделся не в томас‑манновском голубоватом свете («дай карандаш, мальчик, меня дядя Густав зовут, а я тебе за это Венецию покажу»), а в общечеловеческом.

На групповой фотографии нашего первого класса «В» – двадцать пять круглых румяных физиономий. Карикатурные гномы из диснеевского мультика про Белоснежку. И только у Вити лицо вдохновенного романтического героя. Грустные глаза и черные кудри. Таким, наверное, было лицо Байрона, когда он сидел за партой в Хэрроу и, забыв об уроке, сочинял свои первые стихи. Рядом на фотографии – Валентина Степановна, наша первая учительница, женщина неопределенного возраста в голубом кримпленовом платье. Она укоризненно и назидательно смотрит в фотообъектив. На правой щеке большая родинка.

Вите не повезло. Он пошел в школу, предварительно не выучившись читать. Теперь, по прошествии стольких лет, неумение читать кажется мне безусловным преимуществом, великим даром, на который способны родители, действительно по‑настоящему любящие своих детей. В книгах нечего ловить и нечего искать. Их сочиняют для того, чтобы превратить неорганизованное людское стадо в организованное.

Прочитав книги, люди глупеют окончательно, и тогда с ними можно делать все что угодно.

Витя читать не умел и потому был гораздо сообразительнее всех нас.

Но в школе так не считали. Витя числился отстающим. Ему стоило огромных усилий заучить буквы. Он уставал, пытался передохнуть. И тут выяснялось, что запоминать буквы недостаточно. Их нужно соединять в слова и правильно записывать. Другие уроки Витю отвлекали. На них нужно было заучивать массу всего сложного, малопонятного и ненужного, цифры, например, и тут же с ними что‑то делать: вычитать, складывать, разбирать, какая из них больше другой. От всего этого у Вити голова шла кругом. Он ничего не успевал. Валентина Степановна сердилась и ставила Вите двойки.

«Кто не успевает, Андреев, – тот бывает неуспевающим!» – назидательно говорила она всякий раз, когда заносила ручку над его дневником.

Помню, в ноябре к нам пришла завуч младших классов Галина Павловна. Сухая старушка. Лицом она мне напоминала полярную сову. Я таких сов видел по телевизору в передаче «В мире животных». На кончике носа у Галины Павловны настороженно поблескивали очки в тоненькой золотой оправе – подарок каких‑то благодарных родителей.

Мы сталкивались с Галиной Павловной в коридоре на переменах.

Она смотрела на нас с нескрываемой ненавистью. Если кто‑то пытался бегать, она истошно кричала:

– Стой на месте! – и зловеще шипела: – Дрррянь такая! Зла не хватает!

Так вот эта Галина Павловна пришла проверять, с какой скоростью мы читаем и сколько слов сможем прочесть за минуту. Всех выгнали за дверь, а потом вызывали в класс по одному, совали в руки книжку и заставляли читать вслух. Мы стояли в коридоре и тряслись от страха. Некоторые то и дело бегали в туалет.

Меня вызвали одним из первых.

Я сел за парту, взял книжку и стал быстро читать сбивающимся от волнения голосом.

– Не части! – перебила меня в какой‑то момент Валентина Степановна. – Читай с чувством, с толком, с расстановкой!

– Чего? – не понял я.

– Чего‑чего, – передразнила она. – Не «чего», а «что»! Читай давай! Время‑то идет!

Я читал до тех пор, пока Галина Павловна не сказала «стоп».

– Теперь надо выяснить, – повернулась она к Валентине Степановне, – понял ли он, – тут она кивнула в мою сторону, – что прочел. – Вот… – она ткнула пальцем в книгу, – что это значит?

– Что? – испугался я.

– Вслух прочти! Горе луковое! – вмешалась Валентина Степановна.

– Царская Россия, – начал читать я, – была тюрьмой народов. Царь и помещики держали народы в невежестве и покорности.

– Стоп! – скомандовала Валентина Степановна. – Как ты это понял?

Я молчал.

– Как понял, я тебя спрашиваю?! – повысила она голос.

Я в страхе покосился на массивное обручальное кольцо у нее на пальце.

– Ну, царские помещики… того… всех обижали… особенно бедных, рабочих и кресть…

– При чем тут бедные?

Я замолчал.

– Аствацатуров! Объясни нам, что значит слово «невежество»!

Я молчал.

– Невежество – это ты! – выдохнула, наконец, Валентина Петровна. Прическа «тюльпан» в стиле 50‑х, напоминавшая огромный кукиш, яростно закачалась у нее на голове. – Позор какой! Выйди и позови… кто там по списку… Настю Батурину.

Потом выяснилось, что я успел прочитать шестьдесят три слова.

Я забыл рассказать, что до меня такой же процедуре подвергли Витю Андреева. Бедный Витя за минуту сумел одолеть только четыре слова.

– Хулиганство! – кричала на него завуч. Нас всех уже закончили экзаменовать и запустили в класс, чтобы объявить результаты. – Лодырь! Немедленно родителей ко мне! Чтоб завтра же!

Валентина Степановна, стоя рядом с Галиной Павловной, буравила Витю взглядом, словно хотела его насквозь проткнуть.

После этого случая Витю окончательно записали в «отпетые». Что бы Витя ни делал – его всегда ругали.

Прошел год. Витя по‑прежнему отставал.

Однажды на уроке математики он вдруг расплакался.

– В чем дело? – ледяным тоном спросила Валентина Петровна.

Оказалось, что Витя описался.

Об этом доверительным шепотом Валентине Петровне сообщила Оля Семичастных, отличница. Ее посадили рядом с Витей, чтобы она его «подтягивала» как отстающего.

Витя описался. Он тянул руку, чтобы попроситься выйти, тянул, тянул изо всех сил, но Валентина Степановна его не заметила.

И Витя описался.

Помню, как он стоял у доски слева от стола Валентины Петровны и плакал, растирая слезы по щекам.

А Валентина Степановна, красная от возмущения, кричала:

– И не жалоби меня! Сам виноват! Если б это произошло с хорошим учеником, я бы еще поняла и простила! Но это сделал ты, лодырь и двоечник! Иди с глаз моих!

Витя, рыдая, поплелся к двери.

Мы все смотрели на него с презрением и жалостью.

 

Когда я пришел домой, то первым делом рассказал папе, что Витя Андреев описался.

– Да? Вот как? – рассеянно ответил папа. Он читал газету, и ему явно не хотелось на меня отвлекаться. – А ваша эта, как ее, Валентина Степановна… что она?

– Очень сердилась. Сказала, что если б это произошло с хорошим учеником, то она бы его простила.

Папа вытаращил глаза. И помотал головой в недоумении.

– То есть как? Так и сказала?

– А что?.. – удивился я. – Что тут неправильного?

– Правильно, правильно, – сказал папа и как‑то странно хохотнул. Я никогда прежде не слышал в его голосе таких интонаций. – Выходит так: если ты двоечник – веди себя тихо и писаться не смей! А если отличник, вроде вашего Леши Петренко, то ссы и сри в штаны сколько душе угодно. Никто слова поперек не скажет!

Я испугался, услышав это. Мне захотелось, чтоб поскорее наступило лето и меня бы повезли на дачу в Комарово…

 

Одноклассники меня любили. Кажется, так. А может, и нет. Не помню. За что меня было любить? Наш класс боролся за какое‑то там переходящее знамя, а я плохо учился, снижал все показатели и вдобавок был очкариком.

Меня называли «очкарик – в жопе шарик», а Миша Старостин, когда мы в четвертом классе поссорились, придумал мне обидную кличку Очкастая Кобра.

Когда всех принимали в пионеры, меня приняли самого последнего.

Валентина Степановна сказала мне тогда при всех:

– У тебя, Аствацатуров, волосатое сердце.

А я даже оказался не в силах понять, что это она мне сказала…

Учитель физики по кличке Угрюмый, напротив, был не столь изысканно‑метафоричен. Однажды он обдал меня прокуренным дыханием и назвал «умственным убожеством».

Угрюмому было лет семьдесят. Он был стар и мудр. А я – молод и глуп. У него вообще‑то была фамилия, я просто забыл. Такая дурацкая и угрюмая, под стать ему самому. Угрюмый любил Есенина и Пушкина. Иногда на школьных вечерах он читал их стихи наизусть, и на глаза у него наворачивались слезы. Закончив стихотворение, он доставал из кармана брюк носовой платок и шумно чистил нос. А еще он любил нас всех воспитывать. Особенно меня. Все разговоры со мной у него почему‑то сводились к одной формулировке: он умный, а я, соответственно, дурак. Я как‑то поинтересовался, где это он приобрел такой запас мудрости, что его хватило на семьдесят лет. (Дерзить старшим я стал довольно поздно. И это была одна из первых попыток. Мне было пятнадцать.) Угрюмый посмотрел на меня с презрением. Но удостоил ответом.

Оказалось, он поумнел на фронте, в 1945 году, во время Балатонской операции. Угрюмый, тогда еще молодой и кудрявый, сидел в окопе вместе со своим другом. Друг ел кашу и радостно причмокивал. Угрюмый свою кашу уже доел. Но ему хотелось еще. Он с неприязнью смотрел на своего друга, который ловко орудовал алюминиевой ложкой. Внезапно послышался пронзительный свист, а затем чудовищный грохот. Угрюмый закрыл глаза и повалился на дно окопа. Когда он их открыл, друг сидел в той же позе, только у него теперь не было головы. Ее оторвало осколком снаряда. Зато обе руки были на месте. И они по‑прежнему прижимали к груди миску с кашей. Угрюмый не растерялся. Он аккуратно разжал другу пальцы, забрал миску и спокойно доел кашу.

– Так я поумнел, – говорил мне Угрюмый. – Каша моему другу теперь была не нужна. Да и чем бы он ее смог есть?

История эта мне не понравилась. Роман Луи‑Фердинанда Селина «Путешествие на край ночи», где подобные сцены встречаются чуть ли не на каждой странице, я к тому моменту еще не успел прочитать. Я собрал свои вещи и вышел, не взглянув в его сторону и не попрощавшись. Потом мы два года враждовали. Я никогда с ним не здоровался и не отвечал на его вопросы. Я даже не реагировал, когда он пытался меня задевать. Я говорил с ним только тогда, когда он вызывал меня к доске, да и то с неохотой.

Вскоре, после того как мы закончили школу, он умер. Мне даже позвонил кто‑то из одноклассников и позвал на похороны. Но я не пошел.

Мои одноклассники очень уважали Угрюмого. И хорошо учились по его предмету. Тройки были только у меня и у одного мальчика из соседнего класса.

Хм…

Спи спокойно, дорогой учитель.

Ты не зря страдал и боролся.

В наших супермаркетах можно найти кашу на любой вкус.

 

Бассейн

 

Кстати, мое поступление в школу доставило родителям много хлопот. Помню, они страшно суетились, куда‑то бегали, кому‑то звонили, подключали чьих‑то родственников.

В итоге я поступил.

Школа, куда меня определили, считалась элитарной, с углубленным изучением английского языка. Родители были счастливы, но дали мне понять, что для такого оболтуса, как я, это большая честь.

– Обещай мне, что будешь получать только «пятерки»! – строго требовал папа.

Я обещал. И даже первое время старался изо всех сил. Но потом что‑то произошло. И даже не потом, а почти сразу. С одноклассниками у меня вроде бы конфликтов не возникало. Дети как дети. Я никого не задирал по причине слабого здоровья. И меня, в свою очередь, никто не трогал.

Дело было в учителях. Они оказались совсем не похожими на тех взрослых, которые приходили в гости к моим родителям. Особенно учитель физкультуры, Александр Палыч.

Я постепенно становился все более рассеянным. На уроках по математике «постоянно вертелся», как говорила моей маме наша учительница Валентина Степановна.

В общем, отличника из меня не вышло. Пятерки иногда появлялись в моем дневнике. Но четверок и троек было больше. Иногда я даже получал двойки. Но они не расстраивали. В каждой я различал изящный изгиб лебединой шеи, который можно было подолгу разглядывать. У родителей на этот счет было другое мнение. Поначалу меня ругали, наказывали и даже пытались «серьезно поговорить». Потом – просто махнули рукой.

В некоторых еврейских семьях подобные проблемы решаются просто. Ребенка начинают усиленно раскармливать.

– Мой Додик – не гений. Это ясно… Зато пусть будет толстый, – заявляет своей свекрови за обедом одесская мамаша. Тут же рядом сидит упитанный Додик и с аппетитом доедает котлету. Потом он встанет из‑за стола («Додик! Шо нужно скызать?» – «Спасибо!» – «Вот так!»), украдкой возьмет из вазочки в серванте конфеты, рассует их по карманам и радостно побежит играть во двор.

Я вырос не в Одессе, а в Ленинграде. Поэтому меня не стали раскармливать. Некоторое время я был предоставлен самому себе. Но потом за меня снова взялись и решили записать в бассейн. Мне эта идея почему‑то сразу не понравилась. Вода была исключительно дачным развлечением, а в городе я и мой приятель Леша Безенцов предпочитали гонять по двору резиновый мяч.

Родители не поощряли моей дружбы с Безенцовым. Они, видимо, подозревали, что его мнение для меня гораздо важнее их собственного.

– Безенцов этот, я погляжу, твой духовный вождь, – иронически говорил папа.

Выражение «духовный вождь» мне очень нравилось. Я его тогда часто повторял.

– А кто у тебя духовный вождь? – спросил я однажды папу.

– Иммануил Кант, – коротко бросил папа, и больше с подобными вопросами я к нему не приставал.

 

Бассейн политехнического института, серое уродливое здание, располагался напротив нашего дома через дорогу. В холле было много народу: дети, их родители, дедушки, бабушки. Все толпились возле какой‑то стеклянной двери. Оттуда время от времени высовывалась тетка в тренировочном костюме с бумажкой в руке и выкликала чью‑нибудь фамилию. Наконец дошла очередь и до меня. Наверное, не стоит рассказывать, как внимательно тетка вглядывалась в бумажку и, спотыкаясь, пыталась воспроизвести то, что там было написано.

– Авцар… нет… Ацвара… бог ты мой… Астаравацуров! – выдавила она, наконец, и я, услышав это сочетание звуков, догадался, что речь идет, по‑видимому, обо мне.

Я протиснулся сквозь толпу детей к тетке, поднял голову и робко сказал:

– Аствацатуров…

– Что? – удивилась она.

– Меня зовут Андрей Аствацатуров.

– Астра… ладно, проходи, мальчик. Побыстрее. По лестнице на второй этаж. Тренер уже ждет. Плавки с собой?

– Да.

– Полотенце? Мыло?

– У него все есть! – подскочила мама. – Андрюша! У тебя все в пакете… в полиэтиленовом.

Тетка посторонилась, чтобы пропустить меня, а потом громко объявила:

– Так… приготовиться Баранову!

В бассейн меня так и не записали. Тренер Ангелина Пална сказала, что я болтун.

– Нам здесь таких болтунов не надо! – добавила она строго. – У нас своих болтунов хватает.

Я сидел на низенькой длинной скамейке и дрожал от холода. Мокрый и почти голый. На мне были только синие плавки и резиновая шапочка. Незадолго до этого меня попросили проплыть несколько метров. Я проплыл. Потом вылез из бассейна и, увидев на скамейке своего одноклассника Андрея Ложечникова, подсел к нему. Мы стали тихонько разговаривать.

– Болтун! – подытожила Ангелина Пална. Она сунула мне в руки листок бумаги. – На вот! Отдай маме.

Это было медицинское направление в бассейн. На другой стороне в правом верхнем углу крупным почерком значилось: «НЕ ПОДХОДИТ».

– Как «не походит»?! Почему?! – закричала мама, когда я протянул ей листок. Я уже оделся, спустился вниз, и мы стояли в холле.

– Андрюша! – теребила меня мама. – Что значит «не подходит»? Ты спросил, почему?

Мне вдруг стало страшно и захотелось плакать.

– Почему?! – продолжала допытываться мама.

Я молчал.

– Андрюша! Я с тобой разговариваю или с кем? Что тебе сказали?

– Потому… что я… болтун… – выдавил я, наконец.

– Что? – не поняла мама. – Глупости! Пойдем!

С этими словами она потащила меня за рукав к какому‑то лысому мужчине‑физкультурнику, который со скучающим видом сторожил все ту же стеклянную дверь.

– Да? Что у вас? – спросил он рассеянно.

– Вот! – сказала мама и сунула ему мою медицинскую справку. – Ребенок прекрасно плавает. С пяти лет. Мы каждый год ездим в Крым…

– Та‑а‑ак, – мужчина уткнулся в бумажку и прочитал вслух: – «Не подходит». Гм… – Тут он на мгновение задумался, а потом вернул маме справку: – Да вы не волнуйтесь так, мамаша. Ничего страшного. Просто он нам не подошел. Видите, ребенок у вас слабенький, маленького роста. Нам такие не подходят. Ему надо побольше спортом заниматься, физкультурой…

– Но ведь… – тут мама наморщила лоб и заморгала. – Позвольте… Я ведь… собственно… его и привела сюда для этого… чтоб спортом заниматься.

Физкультурник улыбнулся и развел руками.

Так закончилась моя спортивная карьера. Едва успев начаться. Я остался слабым, худеньким, тщедушным. В 80‑е годы, когда в моде были бицепсы, трицепсы, а также Сталлоне и Шварценеггер в качестве убедительного приложения к ним, у меня появились серьезные комплексы. Одноклассники надо мной посмеивались. Потом мода изменилась. Но комплексы остались.

Недавно, проведя очередную пару в университете, я зашел в буфет. За крошечным столиком в углу сидели мои коллеги, Наталья Семеновна и Даша. Я кивнул им и встал в очередь.

– Андрей! – позвала меня Наталья Семеновна.

– Да, – повернулся я к ним.

– Мы с Дашей давно уже хотели сказать. Вам очень идет этот черный свитер. Вы в нем такой элегантный мужчина…

– Во мне мужского, Наталья Семеновна, – ответил я словами Розанова, – только брюки.

Наталья Семеновна улыбнулась.

– Андрей напрашивается на комплимент, – кивнула она Даше. – А мы вот назло не будем делать ему комплименты. Правда, Даша?

– Не будем, – согласилась Даша.

– Кстати, Андрей, – продолжила Наталья Семеновна, – кокетство, действительно… как бы вам сказать… не совсем мужское качество… Лучше берите кофе и подсаживайтесь к нам.

 

Игрушки и череп

 

В 1976 году я вряд ли кому‑то мог показаться элегантным мужчиной. Разве что бабушке. Бабушки всегда умиляются своим внукам. Старики и дети ведь очень похожи. Например, и тем и другим требуются игрушки. Разница лишь в том, что дети играют пластмассовыми игрушками, а старики ничего такого позволить себе не могут. Иначе их отправят в дом для маразматиков. Но играть все равно хочется. Поэтому пожилых людей чаще, чем молодых, назначают руководителями, директорами заводов, премьер‑министрами, школьными учителями. В результате получается даже лучше, чем у детей. Интереснее. Ведь игрушки пожилых людей живые. Они ходят, бегают, разговаривают, смеются, плачут. Почти как настоящие пластмассовые.

У меня, как и у всех, было две бабушки. Так вот одна действительно мною умилялась. И даже привезла мне в подарок иностранных пластмассовых индейцев. Другая, напротив, с самого начала была невысокого мнения о моих умственных способностях. Когда мне было восемнадцать лет и я уже учился в университете, она все еще сомневалась, есть ли смысл посылать меня в магазин за хлебом. Вдруг я не справлюсь…

– Ты такой несобранный, – сетовала бабушка. – Бери пример со своей двоюродной сестры.

Тут же рядом стояла моя двоюродная сестра. Круглая отличница. Она заканчивала школу. Ее лицо выражало готовность сразу же действовать, если старшие чего‑нибудь попросят. В свою очередь, моя физиономия ничего подобного не выражала. А если что‑то и выражала, то как раз ровно обратное: готовность послать всех, особенно старших, в задницу.

– Какой же ты все‑таки несобранный! – продолжала вздыхать бабушка. Это было совершеннейшей неправдой. В университете я проявлял «собранность», какой мог позавидовать любой самый занудный отличник. А вот в школе все было действительно по‑другому. Почему, я и сам не знаю.

Школа меня раздражала. Уроки казались скучными и тянулись до бесконечности. На переменах мне тоже не нравилось. Было слишком шумно. Когда вокруг тебя на протяжении двадцати минут все вопят, прыгают и толкаются, это очень утомительно.

– А ты дружи с тихими ребятами, – посоветовал мне папа, – с теми, кто хорошо себя ведет и хорошо учится. И тогда тебе в школе будет интересно.

Сейчас, по прошествии стольких лет, мне кажется, что папа лелеял эту мысль – ну, чтобы его сын общался только с отличниками, – еще когда я ходил в детский сад. Папино воображение, наверное, рисовало такую картину: его сын, школьник младших классов – естественно, круглый отличник, возвращается домой, делает уроки. Потом, ближе к вечеру, к нему (то есть ко мне) приходят в гости друзья, тоже отличники. Каждый в белой рубашке, в выглаженной школьной форме, и обязательно в сопровождении родителей, очень интеллигентных и милых. Папа нас рассаживает полукругом возле старенького проигрывателя, и мы все вместе начинаем слушать мазурки Шопена или что‑нибудь в том же духе. Музыку нужно подобрать правильно. Непременно, чтобы классический репертуар, но на первых порах не слишком сложный. Тут главное не перегнуть палку. Не Скрябин, не Шёнберг – семилетним детям может показаться скучновато, а именно Шопен. Шопен – это то, что нужно. В самый раз. Затем взрослые пойдут на кухню пить чай и вести серьезные разговоры, а дети предадутся невинным развлечениям: поиграют в шахматы или в лото.

Когда у меня появлялся приятель и я сообщал об этом родителям, отец непременно спрашивал, как он учится. Я старался уклониться от прямого ответа. Если выяснялось, что приятель учится хорошо, то папа очень сердился и говорил:

– Вот видишь! Мальчик хорошо учится! И родители, наверное, им довольны. Только вот ты у нас такой оболтус.

А если новый приятель учился средне, то папа сердился еще больше и кричал маме:

– Видишь, Верочка! Нет чтобы дружить с хорошими мальчиками. Так ведь специально выбирает каких‑то двоечников и лодырей.

Папа вообще часто бывал мною недоволен. Причем по самым неожиданным поводам. Помню, как‑то раз меня оставили дома одного. Я сидел за столом и играл. Игрушек было немного. Набор бабушкиных пластмассовых индейцев и две шеренги революционных матросов со штыками наперевес. Их мне подарила мама. По сюжету мои индейцы сидели в крепости, сделанной из иностранных пивных банок. Такие пивные банки в 70‑х годах были большой редкостью, и выбрасывать их никому не приходило в голову. Революционные матросы почему‑то выступали у меня в роли колонизаторов. У них была задача взять крепость штурмом. Вариантов развития сюжета было несколько. Но, как правило, полуголые индейцы побеждали. Папа, кстати, всегда злился, когда я играл в индейцев и матросов, и кричал:

– Опять ты своих чертей выложил! Лучше бы делом занялся! Книжку почитал или музыку послушал. Мазурки Шопена…

Поэтому играть в индейцев я мог только когда находился дома один. Но это, слава богу, случалось не так уж редко. Мама и папа много работали.

И вот я в очередной раз остался дома наедине с индейцами, революционными матросами и пивными банками. Я еще тогда хотел пустить в дело рыцарскую дружину из игрушечного набора «Ледовое побоище», который мне только что подарили. И пытался определиться, за кого же все‑таки будут сражаться рыцари: за индейцев или за революционных матросов. Наконец, я решил, что рыцари – русская и немецкая дружина – вероломно нападут на тех и других, а индейцы и матросы в условиях новой опасности объединятся. И в тот момент, когда я выстроил дружину на обеденном столе в боевом порядке, раздался телефонный звонок.

Я снял трубку и услышал пожилой мужской голос:

– Попросите, пожалуйста, Веру!

– Мамы дома нет. Она в магазине, – ответил я и тут же вспомнил фразу, которой меня выучили: – А что ей передать?

– Передайте, – сказали мне, – что звонил Балашов. Из Москвы. По важному делу.

Вскоре с работы вернулся папа. К тому моменту я закончил играть и успел спрятать своих «чертей» в нижний ящик письменного стола. Индейцы и матросы, как и предполагалось изначально, победили.

– Где мама? – спросил он меня.

– В магазин ушла. Сказала, что в магазине на Тореза обещали выбросить кур по рубль семьдесят пять.

Я тогда плохо представлял себе, что такое «куры по рубль семьдесят пять» и чем они отличаются от других. Но догадывался, что раз у них такое длинное название, значит, это не простые куры, а какие‑то особенно хорошие и за ними нужно долго стоять в очереди.

– Понятно… – сказал папа. – А ты тут чем занимался?

– Домашнюю работу делал, – соврал я. – Нам примеры задали. А еще маме звонили из Москвы…

– Из Москвы? Кто? – удивился папа.

– Звонил… – тут я собрался с мыслями, – Башколов.

Папа почему‑то очень рассердился:

– Звонил Балашов! Слышишь! БА‑ЛА‑ШОВ! Николай Иванович Балашов. Член‑корреспондент Академии наук… Понятно?! А «башколов» – это ты!

С этими словами он ушел на кухню курить, и наш разговор прервался.

Вероятно, папа уже тогда начинал понимать, что ему все сложнее влиять на ситуацию. Осуществление проекта детского музыкального салона явно откладывалось на неопределенное время. И все же отец лелеял надежду ввести в меня в круг приличных детей.

– Тебе надо побольше общаться с отличниками, – твердил он мне.

– Они все девчонки, – оправдывался я. – Не могу же я дружить с девчонками!

– Ну с Настей Донцовой ты почему‑то общаешься, – резонно возражал папа, – а она ведь отпетая троечница.

В Настю Донцову я был влюблен. Она была похожа на актрису Белохвостикову. Тоненькая девочка. Круглое лицо. Большие испуганные глаза. Очень красивые, голубые. Прямые длинные волосы. Мы жили в соседних домах, часто возвращались из школы вместе и ходили друг к другу в гости. На дне рождения Насти из всех гостей я был единственным мальчиком. Остальные были девочки. Привели еще какого‑то Вадика. Но он был сыном знакомых Настиной мамы. Когда мы маленькие, такие вот «вадики» неизбежны на наших днях рождения. Вадик сидел на противоположном от меня конце стола и исподлобья на всех смотрел. Внешность его я не запомнил. Помню только белесые редкие брови на круглом лице. В какой‑то момент он подсел ко мне и стал хвастаться, что родители купили ему новый велосипед. Я ему в ответ сказал, что у меня тоже есть велосипед. Вадик задумался и стал ковыряться в носу указательным пальцем. Я на всякий случай от него отодвинулся. Вообще тот день рождения был скучным. Настины родители затеяли детский концерт и заставляли нас читать вслух школьные стихи. Я застеснялся и стал упрямо отказываться. Настины родители мне не нравились. Они явно не одобряли нашей с Настей дружбы. Видимо, им казалось, что их дочь достойна мальчика, у которого успеваемость по основным предметом выше, чем у меня. Мой папа, кстати, тоже не был в восторге. Но он понимал, что сердцу не прикажешь и давить на меня не стоит. Настя… ну и бог с ней. В конце концов, с годами найдет себе девочку поумнее, из профессорской семьи. Будут вместе в филармонию ходить. Шопена слушать. А товарищи – дело другое. Тут следует проявить твердость.

– Ты бы очень порадовал отца, – сказал он мне как‑то раз за обедом, – если бы подружился с Алешей Петренко. Верочка! – повернулся он к маме, – они тут с Алешей листики собирали на остановке. Я наглядеться не мог! Два таких чудных мальчика!

Леша Петренко был круглым отличником, и с первого класса его фотография висела на школьной доске почета. «Собирали листики…» Эти дурацкие «листики» папа вспоминал потом целый год. В тот день он забирал меня из школы. На трамвайной остановке мы встретили Лешу Петренко и его маму, пожилую даму в демисезонном пальто и с выражением вдохновенной скуки на лице. Стоял теплый октябрь. Трамвая долго не было. Взрослые завели о чем‑то разговор, а нас с Лешей предоставили друг другу.

Лешина мама сказала:

– Пока трамвая вроде не видно, идите, дети, вон к тем деревьям и поиграйте.

– Во что поиграть? – с готовностью спросил Леша.

– Ну, листики пособирайте. Вон они какие красивые – желтенькие, красные. Помнишь, Алеша, мы стихотворение наизусть учили про золотую осень? Бегите, ребятки, посоревнуйтесь, кто первый соберет самый красивый букет.

Если бы в тот момент рядом был Витя Андреев или Вадик Кириллов из моего класса, мы бы нашли чем заняться. Мы бы в пятнашки поиграли или желудями покидались. Но Леша сразу же направился туда, куда сказали. Мне пришлось к нему присоединиться. И тоже подбирать с земли дурацкие желтые листья, чтобы порадовать папу. До сих пор вспоминаю выражение полнейшего счастья и безмятежности на его лице.

Но это был всего лишь эпизод. Потом я стал Лешу старательно избегать. Леша и сам не рвался ко мне в друзья: все‑таки я числился среди троечников. Леша меня раздражал. На уроках он сидел прямой, как палка, аккуратно сложив на парте руки, и глядел на учительницу круглыми немигающими глазами. У него была маленькая коротко стриженная голова и очень тонкая шея. Леша чем‑то напоминал череп, в который я играл, когда мне было три года. Но в сравнении с черепом он проигрывал. Этот череп хранился в зеленой коробке у бабушки. Его где‑то достала моя тетя, художница, чтобы рисовать, как мне объяснили. Когда я приходил к бабушке, я первым делом шел в гостиную, где стояла зеленая коробка, доставал оттуда череп и начинал с ним играть.

– Череп, череп, – говорил я ему. – Здравствуй, дядя череп.

Я осторожно просовывал пальцы в пустые глазницы. Мне казалось, что череп меня понимает.

– Аля! – в сердцах кричала бабушка. – Сейчас же убери череп и перестань пугать ребенка!

Череп тут же отбирали, и я начинал плакать. Череп был гораздо лучше всяких там одноклассников. Особенно таких, как Леша Петренко. Череп жил своей независимой жизнью. Он молчал, когда я с ним разговаривал, и внимательно слушал. А Леша всякий раз принимался, не дослушав, визгливо хохотать. И мне совсем не хотелось с ним дружить.

 

Люди в голом и «гамма глобулина»

 

Одинокий человек совершенно беззащитен. Одному нельзя никак. Надо, чтоб у тебя всегда кто‑то был. Не обязательно человек. Достаточно какой‑нибудь вещи. Но только, чтобы ее нельзя было куда‑нибудь приспособить. Человек тебе совершенно ни к чему. Он говорит много, руками тебя как‑то трогает. Вещь в этом смысле гораздо спокойнее. Лежит себе и лежит. Есть не просит. А один – это не тогда, когда людей рядом нет. Один – это когда у тебя ничего нет. Никаких вещей. Твоих вещей. У тебя есть школьная форма, ранец, пенал с карандашами, тетради, учебники. Учебники не твои, а библиотечные. В них строго‑настрого запрещено рисовать.

Ты совершенно голый. Нудист на пляже тоже, конечно, голый. Но у него есть одежда. Она просто спрятана в рюкзаке на случай, если нудисту надоест показывать окружающим свои причиндалы. Или если нудист проголодается и пойдет домой обедать.

Одинокий человек совершенно беззащитен. Особенно если это маленький человек. Маленький не в смысле Акакий Акакиевич, Описий Описиевич или Иван Денисыч. Маленький в том смысле, что ему всего семь лет, что он ребенок. Для маленького человека выставляться голым – позор. Это некрасиво и постыдно. Для взрослого, пусть ты даже трижды Акакий Акакиевич, – это художественная акция, перформанс. Гордость и красота.

Или трагедия.

Но обязательно красивая трагедия.

В середине 1970‑х у моей мамы, когда она работала в Институте культуры, учился студент‑вьетнамец. Тогда к нам часто приезжали молодые люди из стран содружества. Этот вьетнамец был писателем и однажды сочинил киносценарий. Там, по сюжету, американские военные ворвались в деревню и изнасиловали женщину, молодую мать. Муж, член коммунистической партии, в тот момент где‑то героически сражался с оккупантами. Женщина не перенесла позора и удалилась в монастырь. Потом война кончилась, американцев прогнали. Муж возвратился домой, а жены нет. Односельчане ему обо всем рассказали. Муж сначала пригорюнился, но потом взял себя в руки и отправился на поиски. Он объехал полстраны, пока, наконец, по счастливому стечению обстоятельств, не нашел своей жены в некоем монастыре. Женщина вышла к нему навстречу (тут, по сценарию, должна была звучать трогательная вьетнамская песня). Он обнял ее и уговорил вернуться. Сказал, что любит. И женщина, в конце концов, возвратилась к мужу, в семью, в работу.

Все это было изложено в виде сценария. Начинался он так:

«Американские насильники насилуют вьетнамскую женщину в голом.

Женщина в голом зовет на помощь.

Подлые смехи».

Вьетнамцу накануне показывали альбом репродукций и научили выражениям «женщина в синем», «женщина в черном», «женщина в белом». В самом деле, если есть «женщина в белом», почему бы не быть «женщине в голом»?

И ничего смешного. «Женщина в голом», которую насилуют американские насильники, – это трагедия. Особенно если рядом или где‑то поблизости раздаются «подлые смехи».

Трагедия, да. Но трагедия слишком красивая. Кстати, как потом стало известно, сценарий про «женщину в голом» вьетнамское руководство не утвердило. Видимо, в «женщине в голом» оно усмотрело что‑то красиво‑легкомысленное, то есть южновьетнамское, буржуазное, а стало быть, не совместимое с задачами социалистического строительства и заветами товарища Хо Ши Мина.

Семилетний «ребенок в голом» – это совершенно некрасиво, не легкомысленно и не буржуазно. Это стыд и позор.

Каждый год в школе перед первым сентября нас подвергали «медосмотру». Заканчивался этот медосмотр унизительной для всякого ребенка процедурой. Медсестра заставляла каждого лечь на кушетку, животом вниз. Потом она стаскивала с лежащего ребенка трусы и колола ему в попу «гамму глобулина». Это было не просто больно. Это было больно и одновременно позорно. Особенно когда медсестра стаскивала с тебя трусы, а потом отходила к медицинскому столику взять шприц. Ты лежал кверху попой, а на тебя глазели одноклассники, толпившиеся у входа в процедурную. Ты лежал совершенно голый (спущенные до колен трусы не в счет), беззащитный и одинокий. Ожидание укола, пока медсестра наполняла шприц возле столика, длилось целую вечность. Ты ощущал на себе, своей голой и позорной попе взгляды одноклассников.

Особенно девочек.

«ГАММА ГЛОБУЛИНА». Когда я слышал это сочетание слов, одиночество казалось мне особенно непереносимым.

 

В результате у меня появился друг. Звали его Миша Старостин. Белобрысый худенький мальчик, небольшого роста. Очень шустрый и самостоятельный. Старостин часто получал двойки. Еще чаще, чем я. Просто потому, что его призвание было не учиться, а учить. Кстати, многие не понимают, как такое бывает.

Бывает, и еще как.

Вот возьмем, к примеру, меня. Я был абсолютно необучаем. Совсем как Миша Старостин. Неслучайно он стал моим другом. Сейчас, правда, я преподаю в университете. Я, бывший двоечник и «башколов». Один раз какое‑то существо, почти похожее на женщину, где‑то публично высказалось в том смысле, что, мол, Аствацатурову напрасно разрешают преподавать «таким как мы» (как она, в смысле). Я ее однажды внимательно разглядел. И решил, что, да, к «таким как она» меня действительно не стоит допускать. Карикатура в книжке – вещь вполне приемлемая. Но когда природа пробует себя в этом жанре, тут уж не до смеха. Душа уходит в пятки.

И вот я преподаю литературу, читаю лекции.

А Старостин сидит в колонии строгого режима.

Я часто задумывался, почему наши судьбы так по‑разному сложились?

Один питерский искусствовед мне как‑то признался:

– Я, между прочим, Андрюша, хорошо помню тебя маленьким. Тихим двенадцатилетним мальчиком в круглых очках с толстыми стеклами. И мне всегда казалось, что ты когда‑нибудь попадешь в тюрьму.

Жизнь распорядилась иначе. Пока, во всяком случае, я на свободе. А Старостин в колонии. Очень странно. Оба мы были необучаемы. Учителя от рождения. Разница, видимо, заключалось в том, что Мише ВООБЩЕ не требовались наставники. Мне они тоже вроде бы не требовались. А вот Миша мне был необходим.

Я всего боялся. Боялся тех, кто сильнее меня (ими были почти все окружающие), боялся собак, боялся оказаться голым на кушетке, боялся «гаммы глобулина». Старостин был физически слабее меня. Но он ничего не боялся. И никого. Даже хулиганов‑силачей. Он от них, правда, всегда убегал. Но никогда их не боялся. Бегал Миша быстро. Оказавшись на безопасном расстоянии, он останавливался, поворачивался к своему врагу и начинал обзываться. Очень обидно и долго. До тех пор пока враг не выходил из себя и не бросался за ним вслед, размахивая кулаками. Тогда Миша снова пускался бежать и, увидев в какой‑то момент, что враг опять далеко позади, устал и остановился отдышаться, опять принимался его дразнить. И так до бесконечности. В конце концов, обессиленный драчун шел восвояси, а Миша Старостин следовал за ним, улюлюкая и призывая всех (даже если рядом никого не было) посмотреть на «этого говночиста», который мало того что дурак, еще и бегать не умеет. Впрочем, иногда Мишу ловили и били. Он плакал, но все равно по привычке продолжал обзываться. Его снова били, но и это не помогало. Драчуны‑старшеклассники предпочитали с Мишей не связываться. Себе дороже.

Я хотел стать таким, как Миша. Мы очень быстро поладили. Миша меня регулярно просвещал. В частности, мой словарь обогатился замечательным словом «жопа». Не то чтобы я совсем не знал этого слова. У себя во дворе мне не раз приходилось его слышать. Но с появлением Миши Старостина оно стало для меня неотъемлемой частью повседневности.

На некоторых занятиях мы сидели за одной партой, и Миша постоянно открывал мне новые стороны жизни.

Однажды на уроке пения учительница сказала:

– А сегодня, дети, мы будем проходить гамму, до‑мажорную гамму.

При этих словах Старостин толкнул меня в бок, многозначительно подмигнул и захихикал.

– Чего? – удивился я.

– Гамма… – Миша давился от хохота. – Слыхал? Она сказала «гамма». Гамма глобулина. НОТКИ В ЖОПУ ВВОДЯТ!!!

Даже сейчас, по прошествии стольких лет, я бы не смог придумать ничего подобного. А тогда я легко представил себе эту картину. Представил и от неожиданности громко расхохотался. После чего нас обоих выставили из класса.

 

Ленин и скелеты

 

На уроках по чтению ни я, ни он не отвлекались. Старостин учил меня рисовать скелеты и гробы. С гробами все было просто. А вот скелеты поначалу не получались. Особенно их кости, заканчивающиеся с двух сторон сложными закруглениями. Скелеты были разными. Один с любопытством высовывался из своего гроба. Другой сидел за рулем автомобиля. Третий стоял возле дома на посту. Мы старались фантазировать. Я даже нарисовал целую семью скелетов: большие скелеты, папа и мама, держат за руки маленьких скелетиков, детей. Старостин, увидев это, тут же забрал у меня листок бумаги и пририсовал еще пару понурившихся, сгорбленных скелетов, опирающихся на палочки. «Бабушка» и «дедушка».

Помню, на одном из уроков учительница Валентина Степановна вслух читала нам стихотворение о Ленине:

 

Вверх идут ступени.

В доме тишина.

Здесь работал Ленин,

Сидя у окна.

 

Приоткрыты шторы.

И видны вдали

Светлые просторы,

Даль родной земли.

 

Дальше я уже не помню. Кажется, в стихотворении перечислялось, что  собственно Ленин видел сквозь приоткрытые шторы и о чем мечтал. Видел он пашни, избы деревень, заводы, естественно, видел грядущий день. И даже видел, как мчится к звездам человек. В конце автор перекидывал мостик в сегодняшний день:

 

Видел путь народа

С ясною судьбой.

Все, что в наши годы

Видим мы с тобой.

 

Валентина Степановна закончила читать, отложила книгу и сказала:

– А теперь, дети, прочитайте стихотворение несколько раз про себя. И подумайте о том, что хотел сказать автор.

Стихотворение мне понравилось. Только финал немного настораживал. Отдавал какой‑то школьной назидательностью. Автор словно говорил: «Видишь, как все хорошо? И ты тоже давай, не подводи. Учись на „пятерки“. Раньше‑то, при царе, как было? То‑то…»

Кроме того, не было поставлено конкретных целей. Вроде как мы все видим, чего хотели. Значит, мечты сбылись? Ничего уже нового не нафантазировать? А начиналось как хорошо! Сидит Ленин у окна. Закрыл глаза и мечтает. Представил себе пашни, избы, Юрия Гагарина в ракете. Здорово! И никто не скажет: «Хватит ворон считать! Садись лучше за уроки! А то двоек нахватаешь!» Потому что это Ленин. Эх, жаль, что я тогда не жил, когда был Ленин. Мы бы сели, помечтали…

– Андрюха! – позвал меня Старостин. – Это ведь про скелетов стихотворение.

– Чего? – удивился я.

– Смотри. Вверх идут скелеты, в доме тишина, здесь работал Ленин, сидя у окна. Ты представляешь? Сидит на втором этаже, – тут его голос стал тише, – Владимир Ильич Ленин. А к нему по лестнице поднимаются скелеты. Хрусть‑хрусть.

Тут Старостин пару раз дернул плечами вверх‑вниз, изображая, как скелеты поднимаются к Ленину. Я захихикал. В моем сознании Ленин никак не вязался со скелетами. Скелеты – это глупость, баловство. Зачем им подниматься к Ленину? Что они ему скажут? Ленин – дело серьезное… наш советский идеал. С этим не шутят.

– Хрусть‑хрусть, – Старостин тем временем продолжал изображать скелетов.

– Старостин! – крикнула учительница. – Сейчас же выйди из класса! Весь уже искривлялся! И ты, Аствацатуров, у меня дождешься!

Стихотворение нам задали выучить наизусть. На следующий день на уроке каждый по очереди выходил к доске и громким голосом его читал. Всякий раз Старостин толкал меня под партой ногой и показывал плечами: хрусть‑хрусть.

Я вспоминал про Ленина, потом про совершенно неуместные в его доме скелеты, и мне становилось смешно.

Спустя месяц весь наш класс повели в музей Ленина на Болотной улице, рядом с нашей школой. Это был старый финский дом. Он и сейчас там стоит. Точнее, не дом, а деревянный домик. Что‑то вроде дачи. Между прочим, в этом доме состоялось историческое заседание ЦК ВКП(б), где было принято решение штурмовать Зимний.

Мы вошли внутрь, сдали в гардероб пальто, и тут пришла экскурсовод – тетка средних лет и повела нас смотреть комнаты. Она что‑то говорила. Очень много говорила. Я не слушал. Стоял, о чем‑то думал. Смотрел по сторонам. На стене фотографии: Ленин в кругу соратников. У стен – стенды: там какие‑то раскрытые книги, газеты и даже фотографии. Старая мебель. Лампа, чайник – таких уже не делают. Вспомнил стихи Сергея Михалкова:

 

Уж в этом чайнике нельзя,

Наверно, воду греть.

Но как нам хочется, друзья,

На чайник посмотреть.

 

Мне стало стыдно. Потому что смотреть на чайник совершенно не хотелось. Экскурсия тем временем продолжалась. Мы зашли в очередную комнату. В углу была видна небольшая лестница. Она закруглялась и вела куда‑то на второй этаж. Проход на лестницу был перегорожен двумя стойками с красной веревкой.

Тетка‑экскурсовод встала спиной к веревке, подождала, пока мы все зайдем в комнату, и произнесла: – Всем вам, конечно, известно стихотворение… – тут она выдержала паузу и начала декламировать:

 

Вверх идут ступени,

В доме тишина.

Здесь работал Ленин,

Сидя у окна.

 

Я поискал глазами Старостина. Он стоял где‑то слева. На его физиономии сияла счастливая улыбка. Поймав мой взгляд, он подмигнул мне и принялся дергать плечами. Руки его при этом болтались как плети. Старостин беззвучно шевелил губами: хрусть‑хрусть.

Вот, значит, по какой лестнице к Ленину ходили скелеты…

Я представил себе, как скелеты, один за другим, переставляя костяные конечности, поднимаются по ступенькам наверх, к Ильичу, и меня стал разбирать смех. Когда вокруг торжественная обстановка и нельзя смеяться, от этого делается еще смешнее. Я прикрыл рот ладонью, но смех стал просачиваться сквозь пальцы похрюкиваньем, постепенно набирающим громкость. Тетка‑экскурсовод ничего не замечала, но одноклассники стали на меня оглядываться. Я делал героические попытки побороть смех.

И тут сзади раздался грохот. Кто‑то из девчонок громко взвизгнул. Я обернулся и увидел, что наш отличник Леша Петренко лежит на полу, рядом с ним – октябрятское знамя, а одноклассники столпились вокруг и пытаются привести его в чувство. Леше как самому достойному доверили знамя нашего октябрятского отряда. И еще пять минут назад он стоял с этим знаменем, глядя, по своему обыкновению, прямо перед собой. Видимо, он не выдержал духоты и грохнулся в обморок. В комнатах музея на зиму законопатили окна и было очень жарко.

Интересно, что тетка‑экскурсовод даже бровью не повела, как будто ничего не случилось. Она спокойно дочитала стихотворение, обстоятельно и с выражением. Потом, правда, сказала:

– Посадите, ребята, мальчика на стул. Пусть тут посидит. А мы пока продолжим осмотр экспозиции. Не будем задерживаться. Через десять минут придет следующая группа.

 

Откуда берётся навоз

 

Прошло три месяца. Наступил теплый май 1977 года. Мы, первоклассники, радовались скорому приближению лета и предстоящим долгим каникулам.

– Лето, – наставляла нас Валентина Степановна на последних уроках, – нужно провести с пользой. Вот вы летом будете отдыхать. А для других это время года – пора тяжелого труда. Например для трудящихся наших колхозов и совхозов. У них много работы. Кто знает, чем колхозники занимаются летом?

Витя Андреев поднял руку. Витя был двоечник и всегда молчал. Поэтому Валентина Степановна обрадовалась:

– Андреев?

Витя вышел из‑за парты, собрался с мыслями и произнес:

– Летом колхозники и совхозники собирают урожай.

Валентина Степановна рассердилась.

– Какие еще «совхозники»?! Нет такого слова в русском языке! И урожай не собирают летом. Дети! Когда у нас собирают урожай?

– Осенью! – выкрикнула отличница Оля Семичастных.

– Правильно, осенью, – похвалила Валентина Степановна. – Молодец, Оленька, – и тут же бросила на Андреева гневный взгляд: – Садись, Андреев. Дети! Оля правильно сказала. Урожай собирают осенью. А летом колхозники и колхозницы сгребают сено в стога, чтобы оно сушилось, и заготавливают удобрения, навоз. А что такое навоз?

Все растерялись. Я понимал, что значит слово «навоз», но поднять руку не решался. Все синонимы этого слова казались мне неприличными. Одноклассники тоже хранили молчание.

Миша Старостин ухмыльнулся, подмигнул мне и поднял руку. Валентина Степановна вспыхнула:

– Опусти сейчас же руку, Старостин!

– А что?

– Ничего! Говорят тебе, опусти руку! Пусть Леша Петренко нам скажет, что такое «навоз».

Отличник Леша Петренко поднялся и, весь красный, запинаясь, произнес:

– Навоз – это такие какашки!

Мы все захохотали. Леша пытался дальше говорить, но его слова потонули в нашем гоготе.

– А ну тихо! – одернула нас Валентина Степановна. – Ничего смешного. Продолжай, Алеша! Все правильно.

– Навоз дают животные, – сказал Леша. – А колхозники используют его для того, чтобы удобрять поля.

Валентина Степановна посадила Лешу на место и начала что‑то говорить уже сама, но я ее не слушал. Я повернулся к Старостину.

– Мишка! Слушай… я не понял, как его заготавливают.

– Кого?

– Ну… навоз.

– Навоз – это говно! – уверенно сказал Старостин. – Говнецо… Так у нас во дворе говорят.

– Это я и без тебя знаю.

– Ну?

– А как его заготавливают?

– Не знаю… – тут Старостин задумался. – Ты сдавал анализ кала перед первым сентябрем?

– Сдавал.

– Наверное, так же и в колхозе. Сидят на унитазах целыми днями летом. Не все, конечно. А только специальные люди. Жирные. Вроде нашей Степановны. Сидят и какают. Только воду не спускают. Потом у каждого собирается целая коробка. Они ее вываливают в общую кучу, и на самосвал…

Пока я слушал Старостина, воображение рисовало мне очень странное зрелище сидящих в ряд на унитазах колхозников со спущенными штанами. Эта картина мне показалась сомнительной. Колхозы (нам об этом говорили) – это флагманы коммунизма. И сидеть на горшке целый день – это неправильно, не по‑ленински. Я решил поделиться своими сомнениями со Старостиным.

– Мишка?

– Ну что?

– А чего это Петренко про животных сказал? Что это они дают навоз.

– Петренко – дурак! – разозлился Старостин. – Ну как животные могут что‑то давать? У них ведь рук нет, и они глупые.

 

Снова «люди в голом»

 

В таком духе Старостин просвещал меня весь следующий год. Пролетел второй класс. Третий. Нас приняли в пионеры. Начался четвертый.

Как‑то на перемене Миша отозвал меня в сторону. Я с неохотой подошел. К тому времени он стал мне немного надоедать. Я не знаю, почему. У него появились какие‑то новые друзья во дворе. Миша мне о них постоянно рассказывал, и мне было очень скучно. Кроме того, Миша стал общаться с другими одноклассниками. Пытался их просвещать на свой лад, чего делать, конечно, не следовало.

– Чего звал? – спросил я его.

Оглянувшись по сторонам, Миша полез во внутренний карман пиджака и извлек оттуда стопку черно‑белых фотографий, небольших по размеру.

– Зырь сюда!

На первой фотографии я увидел улыбающуюся голую женщину. На следующей – еще одну. На других оказались и женщины, и мужчины, тоже совсем голые. Они обнимались, стояли, сидели, лежали в разных позах. У всех были радостные лица.

Фотографии не произвели на меня особого впечатления. У нас дома было много толстых альбомов с репродукциями, на которых попадались голые люди. В основном почему‑то женщины. И еще в Эрмитаже мне показывали статуи древнегреческих богов, богинь и героев, изображенных абсолютно голыми. Я тогда спросил взрослых, почему в древней Греции все так ходили. И мне объяснили, что в Древней Греции было очень жарко и одежды не требовалось. Так что Миша в тот раз ничего нового мне не открыл. К тому же люди на его фотографиях мне показались не очень красивыми. Впрочем, их радостные лица полностью компенсировали в моем представлении этот недостаток. Раз они улыбаются, радуются, думал я, значит это – хорошие, добрые люди. И не важно, что голые. Никому ничего плохого ведь они не сделают.

– Ну как тебе?

Я пожал плечами:

– Так себе…

Тут прозвенел звонок. Миша сунул фотографии в карман, мы побежали на урок, и я тут же забыл об этих картинках.

 

Дня через три моей маме позвонила наша классная руководительница и сказала, что в классе произошло «чепе» и что маме нужно в ближайший четверг придти на внеочередное родительское собрание.

Мама не на шутку встревожилась. Повесив трубку, она тут же позвала меня. Я в этот момент сидел на кухне и слушал радио.

– Андрюша! Иди‑ка сюда!

Я поднялся и зашел в комнату.

– Что там у вас в школе произошло?

«Тебе не все равно?» – подумал я. К четвертому году школа так мне надоела, что я старался не думать о ней хотя бы дома. Но ничего не получалось. Едва я переступал порог нашей квартиры, меня тут же с пристрастием допрашивали о том, «что было в школе». Я обычно отмалчивался или старался отвечать односложно.

– Тебе не все равно? – спросил я маму.

– Не смей дерзить! – крикнула мама. – Вот папа вернется…

Такой поворот дел меня никак не устраивал, поэтому я решил пойти на мелкие уступки и всем видом выразил готовность отвечать.

– Я спрашиваю, что случилось в школе? – повторила она сухо.

Я понятия не имел, что ей нужно:

– Не знаю…

– Вы опять нахулиганили?

– Нет…

– Тогда что случилось? Почему мне звонит Клавдия Васильевна?

– Не знаю…

– Ладно, – сказала мама. – В четверг все сама выясню.

Наступил четверг.

Я вернулся из школы, пообедал и сделал уроки. Потом я планировал посмотреть мультики по телевизору, но папа усадил меня играть с ним в шахматы. Эту игру я ненавидел.

Скоро раздался звонок в дверь. Я открыл. Вошла мама с тяжелыми сумками.

– В магазин заскочила, – сказала она и, снимая сапоги, добавила: – Была я на этом родительском собрании… Скажи‑ка, Миша Старостин тебе ничего не показывал?

– Нет…

– Фотографии какие‑нибудь?

– Что за фотографии? – вмешался папа.

И тут я вспомнил:

– Вообще‑то показывал. Ерунда это…

Воцарилось молчание. Я понял, что мама ждет от меня еще каких‑нибудь слов.

– О чем вообще речь? – снова вмешался папа.

– Представляешь, Леня, – мама вдруг заговорила очень торопливо и сбивчиво. – Представляешь… Старостин, хулиган этот, принес в школу, – тут она понизила голос, – порнографию. Настоящую. Принес и стал показывать ребятам. Дети дома рассказали родителям, и те сразу побежали в школу к Клавдии Васильевне жаловаться. Мама Бори Анисимова заявила, что ее Боря пришел из школы и заявил, будто Миша показал ему «мужские» и «женские» фотографии. То же самое Саша Гурьев и Антон Скачков. И другие… Все мамы встают и возмущаются. Просят принять меры. Меня спрашивают: «Верочка! Вам Андрюша что‑нибудь рассказывал?» А я сижу, как дура, и ничего понять не могу. Начинаю что‑то мямлить. Говорю, что первый раз слышу… А мне мама Оли Семичастных заявляет: «Старостин всем показывал эти карточки. И Андрею тоже. Они ведь друзья… Этот Старостин и ваш…»

Пока она говорила, отец смотрел на меня с интересом и даже, как мне показалось, с некоторым уважением. Потом он остановил маму:

– Ладно, Верочка, не заводись! Ну и гусь у нас вырос. Болтун болтуном. А когда надо, клещами из него ничего не вытянешь. Давай садись, в шахматы доиграем.

– Подожди ты со своими шахматами, – не сдавалась мама. – Тут серьезное дело… Пойдем на кухню.

Они заперлись на кухне и долго о чем‑то спорили. Я включил телевизор и стал смотреть мультики.

 

Пионерское собрание

 

На следующей неделе в классе состоялось заседание совета отряда, на котором открытым голосованием Старостина исключили из пионеров. Я был единственный, кто воздержался. Накануне я подговорил Мишу придти на собрание без галстука.

– Это ты здорово придумал, – ухмыльнулся Старостин. – Скажут: «Снимай галстук». А галстука и нет! Пионерчики‑то наши от злости обдрищутся.

Этого слова я раньше не слышал, но оно мне очень понравилось. Я его запомнил, а потом стал часто повторять. И недавно научил этому слову и его разным формам нежного и утонченного Дениса Соловьева.

– Паша! Сдристни отсюда! – приказал как‑то Соловьев своему коту Павлику, который внезапно вскочил на обеденный стол.

Мы сидели на кухне и пили кофе: Соловьев, художница Зоя Черкасская и я.

– Андрюша! – с деланной строгостью сказала мне Зоя (Зоя вообще многое мне прощает). – Зачем ты научил Денисика этому слову? Он теперь все время им Павлика обзывает.

– Зоинька! – оправдывался Соловьев. – Я же не виноват, что Павлик вежливых слов не понимает.

– Павлик! – позвала Зоя. – Иди ко мне, мой маленький. Не любят тебя!

Павлик, которого Соловьев уже столкнул на пол, подошел к Зое и стал тереться об ее ноги.

 

Как видите, Мишины уроки пригодились не только мне. А тогда, двадцать пять лет назад, он, по моему совету, пришел на собрание без пионерского галстука. И когда Оля Семичастных торжественно сказала: «Сдай галстук», – выяснилось, что сдавать нечего.

– Тогда пусть Старостин значок сдаст! – нашлась Оля. Пионерский значок Миша и в самом деле забыл отцепить.

– Отдай нам его! – велела Оля.

– Не ты его покупала, шкура! – вдруг обозлился Старостин.

– Старостин! – вмешалась учительница. – Делай, как говорят!

Миша заколебался, а потом сказал:

– Ладно… Но я его отдам Аствацатурову. Пусть у него хранится, пока меня не примут обратно.

 

Обратно Мишу уже не приняли. Кстати, моей преданности ему, проявленной на пионерском собрании, хватило ненадолго. В глубине души я не мог простить Мише, что самым сокровенным он поделился со всеми. Он должен был показать эти фотографии только мне. Расхвастался перед всеми, думал я злорадно, так тебе и надо.

Я уже устал от Старостина, и мне хотелось чего‑нибудь нового. И тут в моей жизни появился другой человек, Алик Новиков. Он спекулировал почтовыми марками и заграничными открытками, на которых были изображены полуголые звезды зарубежной эстрады. И Миша оказался в тени.

Потом Старостина поставили на учет в детской комнате милиции за крупное хулиганство. Он перевелся в другую школу. Там произошло что‑то очень серьезное, после чего он оказался уже в колонии, откуда даже написал письмо нашей первой учительнице Валентине Степановне. Я иногда вспоминаю Мишу Старостина, когда выпью. Но пью я теперь очень редко. У меня от алкоголя голова болит.

 

Профессора и студенты

 

Когда я учился в школе, а учился я плохо, мне папа часто говорил:

– Будешь так дальше учиться – отдадим тебя в пастухи. Придется тебе волам хвосты крутить, у быка в жопе ковыряться.

Такая перспектива меня совершенно не устраивала, но в школе я все равно учился плохо.

Честно говоря, я и в детском саду не блистал.

Воспитательница Клавдия Степанна всегда ставила мне в пример упитанного розовощекого мальчика по имени Антон Коптюк.

Антон Коптюк быстрее всех съел кашу, Антон Коптюк выучил стихотворение о Ленине, Антон Коптюк починил пластмассовый обруч, дома у Антона Коптюка живет хомячок, о котором Антон Коптюк заботится, брат Антона Коптюка подарил детскому саду два резиновых мяча. А что сделал ты?

Мне оставалось только скукоживаться под строгим взглядом воспитательницы.

Я чувствовал себя виноватым.

Каша мне не нравилась. Стихи о Ленине меня не интересовали, равно как и пластмассовые обручи. Хомячков я ненавидел. Да и самого Антона Коптюка я в глубине души считал дураком.

Все мои мысли тогда занимала девочка Наташа Тарасова, которой я на 8 Марта подарил пластмассового пуделя. Но любил я по‑настоящему только певицу Таисью Калинченко.

Интерес к Наташе Тарасовой сделал меня на два месяца очень рассеянным и нескладным.

Но ковыряться у быка в жопе мне так и не пришлось, поскольку в пастухи меня все равно не отдали.

Да и кто бы меня туда взял с моим‑то пятым пунктом?

Где вы видели еврея‑пастуха?

Только если в Библии.

В итоге я оказался на филологическом факультете Ленинградского университета.

Попасть туда в 1986 году для еврея было так же непросто, как и в пастухи.

Но со второй попытки у меня все получилось.

 

В университете я учился хорошо: видимо, папины угрозы сыграли здесь какую‑то роль. Я начал думать, размышлять, чего прежде никогда не делал.

Преподаватели мне нравились. Особенно пожилые профессора. В костюмах и в галстуках. Иногда в свитерах – это те, кто помоложе. От них веяло неотмирной библейской мудростью и академическими идеалами. Студенты рядом с ними казались глупыми и неуместными. Но только на первый взгляд.

Я как‑то стал свидетелем беседы моего учителя, известного филолога Захара Исааковича Плавскина, с одной девушкой, которая явилась к нему на экзамен в открытом платье: с голой спиной и глубоким вырезом спереди. Ну, чтоб произвести впечатление и сделать пожилого профессора более внимательным к ее внешности и менее сосредоточенным на экзаменационном вопросе. Так девушки всегда поступают. И мне очень жаль их. Ничто не выглядит таким беспомощным и беззащитным, как полуголое женское тело. Агрессивное и напряженное. Но беспомощность и беззащитность тут же превращается в оболочку силы и агрессии. Порочный круг, из которого мужчине никогда не вырваться. Проще отвести глаза и подумать о чем‑нибудь постороннем. Например о черном шекспировском ревнивце, задушившем свою Дездемону. Девушке, как сейчас помню, достался «Отелло».

– «Отелло» читали? – спросил Плавскин.

– Читала…

– Как‑то неуверенно вы это говорите. А скажите, кто Отелло был по национальности?

– Как это «кто»? – поразилась студентка. – Известно кто. Англичанин!

Плавскин тяжело вздохнул и укоризненно произнес:

– Девушка! Вы ведь не читали. Скажите честно.

– Почему? Я это… читала там все.

– Читали, говорите, а сами даже названия не помните!

– Название – «Отелло», – пожала плечами девушка.

– «Отелло, мавр венецианский»! – с некоторым напором сказал Плавскин и повторил для пущей убедительности: – Мавр венецианский!

– Ох, извините, – кокетливо улыбнулась девушка. – Поторопилась. Отелло – итальянец. Конечно же, итальянец. Раз из Венеции.

 

– Это еще что, – сказал мне Плавскин, когда за девушкой закрылась дверь аудитории. – Вот у меня была другая история…

В «другой истории» фигурировал уже Данте. Плавскин пересказал мне ее во всех мельчайших подробностях.

История с Данте произошла в начале 1950‑х годов. Плавскин, еще молодой ассистент кафедры истории зарубежных литератур, принимал очередной раз экзамен по курсу «История литературы Средних веков и Возрождения». К нему сел отвечать студент. Студент назвал вопрос билета – «Данте» – и замолчал.

– Вы, товарищ, вопрос знаете? – терпеливо спросил Плавскин.

– Знаю.

– Тогда рассказывайте.

– Чего рассказывать? – удивился студент.

– Как «чего»? – в свою очередь удивился Плавскин, уже теряя терпение. – Вопрос рассказывайте. Вы читали Данте?

– Читал. Просто не знаю, чего про него можно рассказывать.

Надо заметить, что Захар Исаакович Плавскин был человеком редкой доброты. И на экзаменах всегда отличался удивительным либерализмом. Он обычно сам подсказывал студентам даты и имена, задавал им наводящие вопросы, и в итоге они уходили от него довольные, счастливые, с оценками «отлично» или, в крайнем случае, «хорошо».

– Ладно, – кивнул он студенту. – Я вам буду задавать вопросы, а вы мне отвечайте. Договорились?

Студент в ответ грустно тряхнул головой.

– Скажите, – начал Плавскин, – кого Данте поместил в последний круг Ада?

(Как известно, это были предатели: Иуда, Брут и Кассий.)

– Вот этого я как раз не знаю, – сразу же бодрым голосом ответил студент, давая понять, что все остальное он, конечно же, знает, а вот именно этот, так сказать, «фактик» как раз из виду и упустил.

– Хорошо, – вздохнул Плавскин. – Я вам скажу, кого он туда поместил, а вы мне ответите, за что. Он туда поместил, во‑первых, Иуду. Почему именно его, Иуду?

Студент ненадолго задумался. Потом судорожно сглотнул слюну и как‑то весь подобрался. Покосившись с опаской на семитский нос Плавскина, он произнес как бы в сторону, полушепотом:

– Потому что Иуда был еврей!

– Что? – переспросил Плавскин. – Простите, кто был еврей? Я не расслышал…

– Евреем был Иуда! – сказал студент. Теперь уже уверенно и громко. – За это его Данте и поместил в Ад. Ну, за то, что он еврей.

Плавскин едва не лишился дара речи. Или сделал вид, что едва не лишился. Это скорее всего. Профессора, особенно в российских вузах, убеждают всех и самих себя в первую очередь, что если кто‑то не соответствует университетским идеалам и стандартам, то это вопиющее незаконнорожденное недоразумение. А зря. Человек ведь тем и интересен, что он непредсказуем, что он уклоняется от всех стандартов и предписаний. Что он сам по себе. Что он одинокий, голый, бесприютный на голой земле, равный самому себе. И живущий без оглядки на какого‑то там Данте.

Но вот Плавскин пришел в себя, шумно выдохнул воздух и сказал:

– Молодой человек! Да будет вам известно, что Христос тоже был евреем… Некоторым, знаете ли, образом. А его Данте в Ад почему‑то не поместил. Странно, правда?

– Ну, тогда я не знаю, – буркнул студент. – Других причин вроде нет.

– Как нет?! Иуда ведь Христа предал!

– Да вы что?! – вскрикнул студент. – Самого Христа? Точно! Иуда! Я вспомнил. Мне бабушка в детстве рассказывала. Иуда, да. Он самый! Вот свол… Извините, профессор, – поправился он, – не сдержался… Я, честно говоря, забыл. Уж простите…

Студент этот был абсолютно искренен. Плавскин поставил ему «удовлетворительно», но посоветовал все‑таки подумать о том, чтобы сменить специальность.

 

Публичная библиотека

 

С третьего курса я приучил себя ходить в Публичную библиотеку.

Первое время я чувствовал там себя неловко. Окружающие, все до единого, казались мне серьезными учеными.

Не чета мне, ничтожному студентишке, незаконно проникшему в их святая святых.

Я даже стеснялся ходить в буфет, полагая, что на эту вольность имеют право только НАСТОЯЩИЕ читатели библиотеки. Потом я как‑то освоился. Прошли месяцы, и научные залы Публичной библиотеки, равно как и их обитатели, утратили в моих глазах священную ауру.

Выяснилось, что среди читателей много очень странных людей.

Некоторые вели себя агрессивно. То и дело вскрикивали над книгами или начинали громко разговаривать сами с собой.

Другие нервно ходили по коридорам библиотеки и ожесточенно жестикулировали.

Появлялся какой‑то дедуля, с головой, вечно прижатой к груди. Витя Андреев, учившийся на историческом факультете, мне однажды сообщил, что у этого дедули кличка Пингвин. Пингвин ходил подпрыгивающей походкой, блаженно улыбался, шмыгал носом, а когда садился за книги, тут же засыпал и начинал громко храпеть.

Появлялись и убеленные сединами старые ловеласы. Они приходили в библиотеку исключительно за тем, чтобы поглазеть на ученых девиц. Эти редко сидели в читальных залах: основное время они проводили в курилке, в буфете, иногда – в столовой.

Одного из них я запомнил. Он обладал внешностью отставного актера больших и малых театров: двубортный костюм с бабочкой, высокий лоб, седая шевелюра, поставленный голос.

Как‑то раз мы стояли в курилке с моим приятелем Аркашей Баренбаумом.

Курили и разговаривали о Мишеле Фуко.

Говорил, в основном, Аркаша, я же почтительно слушал.

В какой‑то момент дверь отворили, и в нее просунулась голова этого седовласого «актера».

Его глаза придирчиво обшарили помещение. Кроме нас с Аркашей, там находились еще две пожилые дамы.

Не найдя объекта, достойного внимания, седовласый убрал голову и закрыл за собой дверь.

– Видал этого типа? – спросил я Аркашу, который с исторических концепций Фуко уже постепенно переключился на психоанализ Лакана.

– Какого типа? – встрепенулся Аркаша. – Я никого не заметил.

– Да ходит тут один, – проворчал я. – Люди наукой занимаются, а он, старый мудак, девиц клеит.

Аркаша внимательно посмотрел на меня. Потом поднял указательный палец и назидательно сказал:

 

Стучит копытом,

Землю роет,

Пожилой

Сперматозоид…

 

Говорят, эти стихи написал один известный филолог. Возможно, он имел ввиду вовсе даже не актеров, а пожилых деятелей науки.

 

Анализ мочи

 

Кстати, о пожилых деятелях науки…

В университетские годы я все чаще стал замечать, что студенты на самом деле гораздо дисциплинированнее своих преподавателей. В самом деле, обнаженный человек, равный себе, которому не на что уповать, готов принимать смелые, неожиданные и ответственные решения. А вот профессор, пребывающий в плену идеалов и беспечно полагающийся на свою книжную мудрость, напротив, внутренне разболтан и легкомыслен.

В особенности когда дело касается серьезных жизненных проблем.

Опыт показывает нам, что транспортировка важного продукта человеческой жизнедеятельности, мочи – мероприятие крайне трудоемкое. Иногда оно приводит к сложнейшим психологическим конфликтам. Это довелось испытать моему приятелю Олегу Табонину. Сейчас он известный филолог, профессор, живет за границей. А в 1980‑е Олег был юным студентом и учился в университете небольшого эстонского городка. Когда Олег поступил на третий курс, его, как и всех остальных, обязали пройти медосмотр. Померить рост, проверить зрение и т. д., а также сдать анализ мочи. Если студент не имел справки о том, что он «сдал мочу», его на четвертый курс не переводили. Кстати, без такой справки не брали и на работу. В период развитого социализма было так: сдал мочу – значит, получил пропуск в большой мир. Не сдал – пеняй на себя.

Мой научный руководитель Александр Анатольевич Чамеев в 1990 году подавал заявление на должность доцента в один гуманитарный питерский вуз. Он подготовил разные бумаги: дипломы, подтверждающие его научную степень и звание, список публикаций, трудовую книжку и медкарту. И принес все это в какую‑то административную комнату. Там сидела очкастая секретарша, похожая, как рассказывали присутствовавшие при этой сцене, на мужчину средних лет. Она брезгливо приняла у Чамеева папку, достала оттуда бумаги и принялась их перебирать. В какой‑то момент, не поднимая головы, она устремила на Чамеева поверх очков тяжелый взгляд и ледяным тоном спросила:

– А где анализ мочи? Сдавали?

– Нет, – растерялся Чамеев. – Я думал…

– Вы думали! – перебила его секретарь. – Доцентом вот хотите работать, а мочу не сдали!

– Да уж какой из меня доцент, если я мочу не сдал, – вздохнул Чамеев.

– Ну, вот видите, – смягчилась секретарь. – Сами ведь все понимаете.

Документы у Чамеева в тот день не приняли.

Но вернемся к Олегу Табонину. В отличие от Чамеева он был дисциплинирован. Загодя обзавелся баночкой из‑под майонеза и решил все сделать как полагается. Однако неожиданно встал вопрос о транспортировке баночки. Кожно‑венерологический диспансер, куда ее следовало отнести, находился в двадцати минутах ходьбы от его дома. Проблема заключалась в том, что баночка никак не закрывалась. А значит, ее невозможно было поставить в сумку – содержимое бы расплескалось. Оставалось только одно – идти в КВД и держать баночку в руке. Но открыто сделать это было немыслимо. Идти по городу? У всех на виду? С банкой мочи?.. Просто невозможно. И Олег решил замаскировать банку. Он взял местную эстонскую газету. Сделал из нее небольшой кулек и обернул им банку. Прохожие изредка оборачивались, удивляясь скромному юноше, который идет по Тарту и торжественно держит перед собой какой‑то кулек. Табонин напоминал романтического влюбленного, спешащего на свидание с букетом цветов. Только двигался он почему‑то очень медленно и цветов было не видно. Пробегавшие мимо дети то и дело норовили заглянуть в кулек. Мол, чего это там дядя прячет? Может, конфеты? Или семечки?

Олег был уже на полпути к КВД, как вдруг пошел дождь. Сначала он накрапывал, а потом хлынул как из ведра. Зонтика не было. Кулек, маскировавший банку с мочой, намок, обмяк и, наконец, развалился, явив прохожим небольшую стеклянную емкость с мочой, подлежащей анализу. Пришлось моему другу выливать все это под ближайшее дерево. Так неудачно закончилась первая попытка транспортировки мочи.

Но Олег Табонин был не из тех, кто отчаивается. На следующий день он вновь отправился в КВД с заветной баночкой, предусмотрительно обернув ее черным полиэтиленовым пакетом. Дождя, к счастью, не было. Олег шел по Тарту и что‑то радостное насвистывал себе под нос. Вот из‑за поворота уже показалось серое здание диспансера. Олег прибавил шагу. Он подошел к крыльцу с черными перилами, как вдруг дверь, ведущая в диспансер, открылась и из нее вышел Юрий Михайлович Лотман. Собственной персоной. Легенда отечественной филологии. Эпохальный ученый.

Квартира Лотмана размещалась в этом же доме. На первом этаже располагались кабинеты диспансера, а на втором жил Лотман.

Столь нелепое соседство часто сопровождалось недоразумениями. Какой‑нибудь незадачливый донжуан по ошибке звонил Лотману. И на строгое: «Кто здесь?» – припадал к замочной скважине и слезно молил автора «Структуральной поэтики» и «Бесед о русской культуре» вылечить его от венерической напасти. Лотман всегда отвечал категорическим отказом.

Потому, увидев Лотмана, Олег не удивился и вежливо поздоровался. А Лотман, в свою очередь, решил, что Табонин как верный ученик пришел навестить его, Лотмана. Он и заподозрить не мог, что у студентов есть какие‑то дела в КВД.

– Здравствуйте, здравствуйте! – радостно сказал Лотман. – Очень кстати. Мы как раз сейчас садимся обедать. Я вот на пять минут спустился воздухом подышать. Целый день за столом, знаете ли…

Олег смутился. Ведь он пришел сюда вовсе не за этим. Но возражать великому Лотману, перед которым он благоговел, было невозможно. Сказать: «Я не к вам, Юрий Михалыч, я мочу сдавать», – позор.

– Да я, собственно… – начал было он, но Лотман его перебил.

– И слышать ничего не хочу! Пообедаете с нами. Идемте!

С этими словами он открыл дверь, жестом приглашая своего юного гостя войти. Олег успел, однако, поставить банку на дно урны, стоящей у двери.

Когда он через час спустился и заглянул в урну, банки там уже не было. Видно, она приглянулась какому‑нибудь эстонцу как предмет, безусловно, необходимый в хозяйстве.

 

Случай из педагогической практики

 

Студенческие инициативы, даже если они проявляются вне стен университета, часто раздражают старых опытных работников образования. Своей смелостью и артистизмом, на которые способен только по‑настоящему одинокий человек с обнаженным сердцем.

И если вы открыли гостиницу где‑нибудь на берегу Красного моря и вам нужны аниматоры – приглашайте студентов, но предоставьте им полную свободу. Аквоаэробика, водное поло, соревнование по настольному теннису, конкурс, кто дальше плюнет – забудьте про них! Это вчерашний день. Положитесь на инициативу студентов и не мешайте им. Они сами все придумают и организуют досуг ваших постояльцев. Не сомневайтесь. Правда, будет немного жутковато. Но зато смешно. Главное – не надо пугаться и пить валокордин. Пусть жизнь течет своим чередом и непредсказуемо самовозрастает. Людям это нравится. Они ведь любят читать, смотреть, слушать, но только не жить.

А вот моей однокурснице, Наташе Арагоновой, однажды не повезло. Это произошло в 1988 году. У нас тогда началась летняя педагогическая практика. Наташа была лучшей студенткой на курсе, и администрация факультета, приняв во внимание положительные отзывы о Наташе со стороны решительно всех, направила ее на передовой край педагогической работы, в пионерский лагерь.

Наташа приехала туда в составе небольшой, но тесно сплоченной группы студентов‑филологов, охваченных педагогическим энтузиазмом.

Она стала командиром отряда будущих ленинцев, «внучат Ильича», как их тогда называли, и ей присвоили почетное звание старшей пионервожатой. Сначала все шло, как полагается: подъем, зарядка, завтрак, торжественные линейки, викторины. Дети были без ума от своих пионервожатых, а те отвечали им взаимностью. Но потом все друг от друга устали. Наташе надоело вставать ни свет ни заря, разнимать драчунов, вытирать сопли и слезы плаксам. Она, конечно, продолжала выполнять свой педагогический долг, но уже без прежнего рвения. Те же внутренние изменения произошли и с ее однокурсниками. Пионеры оказались предоставлены самим себе и не особо расстроились. Им надоело ходить шеренгами и петь песни. Теперь они могли расслабиться: сбегать к речке искупаться (что было строжайше запрещено внутренним распорядком лагеря) или спать весь день. Некоторые даже стали пробовать курить.

Все эти изменения в жизни педагогической общины не укрылись от бдительного ока директора пионерлагеря. В один прекрасный день он собрал пионервожатых на «летучку» и объявил:

– В лагере упал боевой дух! Пионеры болтаются без дела! Систематически нарушают дисциплину! Вчера двух разгильдяев поймал за сараем – курили! Короче, надо принять меры. Прежде всего, – тут он остановился и перевел дух, – нужно как следует пропесочить тех, кто тайком курит. Этим займетесь вы, – обратился он к Наташе. – Вы у нас словесник. Короче, придумайте что‑нибудь… Стенгазету выпустите о вреде курения, сатирического, так сказать, содержания. Или там плакат повесьте: мол, курить вредно. Короче, действуйте, фантазируйте.

Наташа с ее приятелем вернулись в свой пионервожатый барак, сели и стали напряженно думать. Прошло почти полчаса, но в голову ничего фантазийного не приходило. И тут ее взгляд упал на череп, который по рассеянности оставили студенты‑медики, составлявшие предыдущую когорту пионервожатых.

– Давай, – предложила она, – сделаем инсталляцию с черепом о вреде курения. Будет и педагогично, и действенно‑устрашающе. Нужно только достать кости, чтоб у нас был череп со скрещенными костями. А сверху укрепим плакат сатирического, так сказать, содержания, как велел директор.

Сказано – сделано. Кости сразу нашлись. За околицей лагеря уже много лет лежал побелевший и распавшийся скелет пса Тузика, верой и правдой охранявшего лагерь еще во времена Хрущева и тогда же, по всей видимости, околевшего. Наташа и ее приятель выбрали две самые крупные кости и отправились работать над инсталляцией: обрабатывать материал, клеить, связывать его части, рисовать плакат.

Все в лагере знали, что ведется работа над сатирическим плакатом. Директор страшно радовался. Он сказал, что пусть, мол, наши энтузиасты пока ничего никому не показывают, укроют до поры до времени свою работу белым покрывалом, а утром на торжественной линейке снимут покрывало и устроят всем сюрприз.

Наступило утро. Дети выстроились на торжественной линейке. Директор произнес несколько официальных слов. Затем Наташа подошла к своему произведению и сдернула покрывало.

Директор схватился за сердце и попросил медсестру сбегать за валокордином.

Глазам присутствующих предстало следующее. К огромной толстой палке, врытой в землю, был приделан череп со скрещенными костями. К верхней челюсти черепа была прилеплена сигарета. Нижней челюсти у черепа вообще не было. На ее месте болтался пионерский галстук. К той же палке над черепом был прикреплен большой белый плакат, на котором красным фломастером было коряво выведено:

ВОТ ТЕБЕ ЖИВОЙ ПРИМЕР,

КАК СКУРИЛСЯ ПИОНЕР!

Дети были в полном восторге.

А Наташе объявили строгий выговор и чуть не отчислили из университета.

 

Университетские поэты

 

Одиночество заставляет превзойти себя, собственные чувства, мораль, искусство и устремляет нас к неизвестному. Любить, быть честным и справедливым, сочинять стихи романтического, извиняюсь, содержания, больше не требуется. Особенно сочинять стихи. Все уже давно и так сочинено. Но если такое случается – молодость чересчур поспешна – всегда выходит какая‑то белиберда. Облачаясь в слово, жизнь иссякает. А если поэт берет в руки гитару, скрипку или гусли – тогда она показывает ему кукиш. Я это понял на третьем курсе, когда познакомился с Андреем Борисовым.

Нас представил друг другу Витя Андреев. Тот самый, из моей школы, который когда‑то описался на уроке. Он выманил меня пальцем из кольца девушек, с которыми я курил во дворике факультета, взял за локоть и подвел к какому‑то человеку небольшого роста с густой рыжей бородой. Этим человеком и был Борисов. Андреев учился на историческом факультете, а я на филологическом. Мы оба были студентами третьего курса и подавали большие надежды. Так, по крайней мере, говорили. Борисов учился на год младше и тоже подавал надежды. Впрочем, преподаватели сетовали, что он все время «разбрасывается».

К нам с Андреевым в этом смысле никаких претензий не было.

Борисов действительно «разбрасывался». То он лихорадочно штудировал лингвистические опусы и утомлял окружающих пересказом всем известных филологических статей. То он, по его же словам, «выходил на чисто математические проблемы» (так, наверное, дореволюционный крестьянин Орловской губернии, вооруженный рогатиной, выходил на медведя). И тогда преподавателю кафедры математической лингвистики приходилось от него запираться в кабинке мужского туалета на втором этаже.

Был период, когда Борисов увлекался фольклором. Он раздобыл где‑то в диалектологической экспедиции гусли. Привез их в Ленинград. И вечерами в какой‑нибудь свободной аудитории факультета давал небольшие концерты.

На его бенефисы, как правило, приходили филфаковские патриоты‑русофилы. А также студенты, увлекавшиеся иудаизмом (эти потом отбыли на историческую родину).

Появлялись и всякие разгильдяи вроде меня, которые ни к каким движениям не примыкали. Хотя нет… Чего это я вру? Я ведь тогда считал себя хиппи. Ну или пацифистом… Не помню уже. Потом это все закончилось. А тогда я ходил в драных джинсах, носил волосы до плеч и очки‑велосипеды а ля Джон Леннон.

В ухе у меня неизменно торчала английская булавка.

Это был намек скандальным панкам, что я с ними, мол, тоже дружу. Помогала она не всегда.

В таком вот виде я и слушал Борисова, перебиравшего свои гусли.

Патриоты внимали Борисову хмурясь. Им казалось, что еврей‑инородец, играющий на гуслях, бесчестит исконно русское.

Иудеи тоже сидели с недовольными лицами. Все происходящее они воспринимали как надругательство над духом богоизбранного народа.

Я в это бренчанье особо не вслушивался, так как приходил туда только из уважения к Борисову.

Борисова я почти боготворил.

Он был старше меня лет на пять и на тот момент успел уже два раза жениться и развестись.

Он родился в Калуге. Учился два года в Московской консерватории по классу скрипки. А потом все бросил.

Борисов вспомнил, что по матери он Ицкович.

«Ицкович» настойчиво стучался в его подсознание и требовал свободы.

И вот Борисов решил уехать. Туда, где живут одни евреи.

Догадайтесь теперь, куда он поехал?

Нет, не в Израиль.

В Еврейскую Автономную область.

Из Москвы…

Борисов прожил среди «евреев» три года.

Он устроился солистом‑скрипачом в Биробиджанскую филармонию. Получил жилье. Женился. Женой его стала какая‑то местная баскетболистка. Если учесть, что росту в нем было где‑то метр шестьдесят, то смотрелись они как актеры средневекового цирка или участники ежегодного нью‑йоркского парада фриков.

Три года на Дальнем Востоке.

Больше Борисов не выдержал. Он сорвался с места и уехал в Ленинград поступать на филфак ЛГУ. Там мы и познакомились.

Витя Андреев не одобрял нашей дружбы. Борисов считал, что это потому, что Витя антисемит. А Витя вовсе не был антисемитом. Он просто считал, что у Борисова не все дома, и Борисов в этом смысле дурно на меня влияет, пробуждая в моей неокрепшей голове безумие. Но мы с Борисовым все равно дружили.

Хотя это было непросто. Борисов часто бывал в депрессии. Причиной всякий раз оказывалась неразделенная любовь.

Однажды Борисову из‑за несчастной любви пришлось даже переночевать в милиции. Его бросила девушка, которую он любил и которой посвящал стихи (эти стихи Борисов благоразумно никому не показывал).

А вот другой мой друг…

Тут я должен сделать отступление.

Когда человек говорит вам (как бы между прочим): «А знаешь, я пишу стихи! Хочешь послушать?» – гоните его в шею или сами бегите от него. Настоящий поэт такого не предложит. В крайнем случае, подарит сборник или рукопись.

А вот другой мой университетский друг, Женя Гибайло, заставлял меня часами выслушивать то, что он «набросал за последние дни».

Стихи были очень романтические. Он писал их и писал, изводя кипы бумаги, ухитряясь сочинять шесть‑семь стихотворений в сутки, причем крупных по объему. Некоторые строчки из них отложились у меня в памяти. Вот, к примеру, такие, о себе:

 

Я не склонялся пред толпой

И не был никогда успокоенным…

 

Или о Петербурге:

 

Звуки томны, звуки страстны.

Из‑под лунного двора.

Тени блещут, тротуары.

И играют вечера.

 

Как‑то раз Женя Гибайло сочинил «Испанский цикл». Он заставил меня прослушать каждое стихотворение по два раза, «чтоб я лучше их усвоил». И я действительно кое‑что запомнил. Особенно финал последнего стихотворения, где герой влюбляется в испанку. Строки звучали романтически, но предостерегающе:

 

Как дымная роза

На бледной груди,

Испанская смерть

За углом впереди.

 

Завершалось все, как и ожидалось, трагически:

 

С гитарой! С гитарой!

Убитый лежал…

В груди задохнулся

Испанский кинжал!

Конец…

Но скажу я,

Любовь не тая:

– Гитара, гитара,

Испанка моя!

 

(Женя Гибайло был, как видите, очень талантливым поэтом. Я бы даже сейчас ничего подобного не сумел сочинить.)

– Как тебе? – спросил меня Женя.

– Все хорошо, – ответил я с ехидством (я уже тогда умел быть злым). – А далее все, как я понял, по тексту? Про пробитое тело?

– По какому тексту? – настороженно поинтересовался Женя, почуяв неладное. – Какое еще «пробитое тело»?

– Ну как… Сам знаешь. «Пробитое тело наземь сползло – товарищ впервые оставил седло». И дальше: «Отряд не заметил потери бойца и „Яблочко“‑песню допел до конца». А потом – оптимистичное:

 

Новые песни

Придумала жизнь,

Не надо, ребята,

О песне тужить!

Не надо, не надо,

Не надо, друзья…

«Гренада, Гренада,

Гренада моя!»

 

Женя почесал в голове.

– Мда… – промычал он после долгого раздумья. – Сам не знаю, почему так получилось. Ну ладно. Я тебе, Андрей, тогда сейчас другой цикл стихов почитаю, португальский.

Я мысленно застонал.

Из португальского цикла мне запомнилось только начало. Если в предыдущем цикле централизующим образом была испанская гитара, то здесь ту же роль выполняла уже сигара, по всей видимости, португальского происхождения:

 

Дым сигары. Скучный глянец.

Скучный глянец, лунный свет.

Пестрошалевый румянец,

Друга нет, покоя нет.

 

Но вернемся к Андрею Борисову.

Он в отличие от Жени Гибайло никогда не читал мне своих стихов.

Особенно тех, что были написаны в минуты жизненных катаклизмов. Но в эти мгновения он сочинял их с удвоенным неистовством. И посвящал девушкам.

И вот одна такая девушка его бросила.

В этой ситуации Борисов повел себя так, как все: он решил утопить свое горе в алкоголе. Шел третий час ночи. Борисов пошел на кухню. Достал из холодильника бутылку водки. Разложил докторскую колбасу. Залпом выпил два стакана. Поморщился. Крякнул и закусил. А через десять минут сделался пьян и принял единственно верное решение – уничтожить все свидетельства былой любви.

Стоял февраль.

Борисов поспешно надел ботинки. Натянул старую лыжную шапку. Набросил на плечи драную зимнюю куртку. Потом сгреб со стола бумаги со стихами, посвященными даме сердца, и, прижав их к груди, кинулся вон из дому. Помойка, куда он побежал выбрасывать стихи, находилась в соседнем дворе.

Через десять минут Борисов вернулся посвежевший и помолодевший. С прошлым было покончено навсегда! Он не успел раздеться, как в душе его поселилась какая‑то беспричинная тревога. Она крепла и разрасталась. Борисов в растерянности прошелся по комнате, и вдруг его осенило! Вместе со стихами он выбросил куски курсовой работы, которые должен был завтра показать научному руководителю. Борисов тяжело опустился на диван. Потом уныло поплелся на кухню. Там он снова выпил. И что же? Алкоголь вновь вернул ему надежду. Хлопнув входной дверью, он поспешил обратно на знакомую помойку. Бумаги мирно лежали почти на самом дне одного из баков среди объедков, пустых пластиковых бутылок и прочего мусора. Борисов был пьян, но все‑таки после нескольких неудачных попыток сумел до них дотянуться. Среди стихов, в самом деле, оказались куски его курсовой.

И тут сзади раздался гул мотора. Борисов не придал этому никакого значения – он лихорадочно просматривал бумаги.

Это был милицейский «газик». Зажглись фары. Машина подъехала к помойке.

Из нее вышел милиционер. Он увидел грязно одетого маленького человечка, копошащегося в помойном баке. На всякий случай захватив из кабины резиновую дубинку, он к нему приблизился и крикнул:

– Эй ты! Ты чего здесь ищешь?

Борисов поднял над помойным баком свою рыжую бороду и, глупо ухмыльнувшись, сказал заплетающимся языком:

– СТИХИ!!

Человек, который в три часа ночи ищет на помойке стихи, просто обречен провести ночь в участке.

В 1992 году Борисов исчез из моей жизни. Потом через год он позвонил и сказал, что зайдет в субботу. Прошло четырнадцать лет. Борисов так и не зашел.

А Женя Гибайло работает генеральным директором одной международной компании.

 

Университетские туалеты

 

Когда я был студентом и мучился со своим дипломом, мой однокурсник Илья Утехин написал статью о семиотике надписей на сигаретных пачках. Статья эта вызвала бурный интерес у питерских этнологов‑структуралистов и широко обсуждалась.

Когда я узнал об этом, мне сделалось грустно. Я испытал нехорошее чувство зависти.

Нормальные люди, думалось мне, изучают всякие интересные вещи, пишут о чем‑то, составляют графики, таблицы. А я занимаюсь никому не нужным Томасом Элиотом.

Да кто он вообще такой, этот «элиот», чтоб им заниматься?! Литературный хлам…

В конце концов, любая пачка сигарет смотрится весомее. Даже «Союз–Аполлон».

Мои грустные размышления неожиданно прервал телефонный звонок.

– Здравствуй, Андрей‑гонорей! – раздался в трубке голос Мити Калугина. Митя учился на два курса старше и теперь работал переводчиком.

– Привет, – уныло сказал я.

– Чего это ты не весел, чего хуй повесил? – бодро продолжал Калугин. – Надо встретиться и побухать!

– Не могу.

– Почему не можешь? – удивился Калугин. – Триппер, что ли, лечишь? Подцепил где‑то гонорняк с гармышем?

Выражение «гонорняк с гармышем» я услышал в своей жизни впервые, но, тем не менее, о его значении сразу же догадался.

– Нет, – говорю. – Откуда? У меня и девушки сейчас нет.

– Пидором что ли стал?!! – удивленно спросил Калугин.

– Нет, ну что ты…

– Ну, стал и стал, – продолжал Калугин примирительно. – Чего тут стесняться? Кто сказал, что это плохо? Я против них ничего не имею. Мне только не нравится в них одно то, что они пошли на компромисс с природой.

– Митя! – возмутился я. – Я вовсе не стал… гомосексуалистом. Просто мне не хватает настоящей и большой любви.

– От настоящей и большой любви, – с назидательным ехидством сказал Калугин, – бывают либо дети, либо сифак. Это, практически, одно и то же. Потому что в обоих случаях попадаешь на бабки. В твоем возрасте пора бы уже кое‑чему научиться, а то всю жизнь будешь всякой херней страдать, как какой‑нибудь скунс.

– Почему скунс? – удивился я.

– Сам будто не знаешь почему. Ты мне две недели назад обещал, что мы сядем переводить роман Джойса «Поминки по Финнегану». Да или нет? Я подготовился, достал словари. Слышишь! Словари достал, винища купил… И что? Твоя тупая морда так и не появилась в моей квартире. Ты джойсовед или пидор сортирный, в конце концов?!!

– Митя! – застонал я. – Может, чем‑нибудь другим займемся? «Поминки по Финнегану» ведь очень сложный текст. Там двадцать шесть языков перемешано. Слова какие‑то странные. Не слова, а гибриды…

– Если бы Джойс такое услышал, – торжественно сказал Митя, – ты от него сразу получил бы в грызло. Мы просто обязаны перевести этот роман. Представляешь, – тут в его голосе зазвучали романтические интонации, – переведем, и у нас будет все: слава, деньги, бабы…

– Бабы мне не нужны…

– Бабы всем нужны! – перебил меня Калугин. – Нет, я чувствую, ты все‑таки стал гомосексуалистом. Не отнекивайся!

– Ну, хорошо, – сказал я. – Допустим, они нужны. Но прославиться можно как‑нибудь иначе.

– Как, например?

– Ну, вот Илья Утехин написал статью о семиотике надписей на сигаретных пачках.

Калугин на секунду замолчал, а потом объявил мне:

– А ты напиши статью о семиотике застегивания ширинки с подзаголовком «Наш ответ Илье Утехину». Всем понравится. А потом за перевод сядем.

– Митя! Мне некогда! У меня диплом по Элиоту!

– Неприятное ты существо, жирмуноид, – резюмировал наш разговор Калугин. – Неприятное и фекальное.

Послышались короткие гудки.

 

Я положил трубку и снова задумался.

Может, и впрямь бросить Элиота и обратиться к чему‑то более жизненному. Или необычному. К тому, что находится рядом и о чем не говорят.

Подумать, например, о ковырянии в носу. Марсель Мосс сочинил в свое время эссе о плевке. А о ковырянии в носу никто написать так и не сподобился.

Или вот Фуко, например. Написал же он историю психов. И что? Стал знаменит. Калугин показал мне однажды книгу, написанную каким‑то французом, последователем Фуко. Книга называлась «История экскрементов». Мне очень понравились сама идея книги и ее название. Оказывается, даже у говна есть своя история.

Так почему бы не подумать о чем‑нибудь таком же. Например о туалетах.

Туалеты ничем не хуже экскрементов. Даже лучше. Прежде всего у каждого из них имеется своя политическая платформа. А экскременты, кстати, совершенно деполитизированы. Ленин, правда, называл интеллигенцию «жидким говном», но это, скорее, метафора.

 

Значит, так…

Бывают туалеты‑патриоты, туалеты‑либералы, туалеты‑леворадикалы, и реже – туалеты‑олигархи.

ТУАЛЕТ‑ПАТРИОТ метафизически наполнен какой‑то внутренней евразийской теплотой. Он всегда загажен, и потому посетителю совершенно не обязательно пробираться к заветному очку. Свои дела он может делать где угодно. Достаточно лишь переступить заветный порог и прикрыть за собой дверь. Так реализуется тот принцип свободы, о котором нам постоянно твердят теоретики православия. Один такой туалет‑патриот раньше располагался на втором этаже исторического факультета СПбГУ, когда там деканом был некий Фроянов, сторонник русской идеи и отважный борец с происками мирового сионизма. Этот туалет нравился очень многим – в нем ощущалось что‑то исконно русское. Между входом и кабинками растеклась большая лужа. Огромная и глубокая. Чтобы ее преодолеть, потребовалось бы небольшое каноэ. Увы, прекрасное и великое недолговечно. Фроянова сняли, а его туалет закрыли.

ТУАЛЕТЫ‑ЛИБЕРАЛЫ – это удобные американские туалеты. Скучные и чистые. Асексуальные, как топ‑модели и победительницы конкурсов красоты.

ТУАЛЕТЫ‑ЛЕВОРАДИКАЛЫ – это те же туалеты‑либералы, с одной лишь разницей, что там на полу валяются бумажки, а на стенах выведены разные надписи, типа «Да здравствует Сталин!», или нарисован серп и молот. Такие туалеты я видел в университете Беркли (Калифорния).

ТУАЛЕТЫ‑ОЛИГАРХИ отличаются бесперебойной работой. В них обычно стоят унитазы с автоматическим сливом. Такие туалеты обычно располагаются в дорогих гостиницах. Они неинтересны никому, даже сантехникам, потому что в них никогда ничего не ломается.

 

Кому‑то покажется странным, но туалет может сделать карьеру.

У нас на факультете, на втором этаже, был мужской туалет. В конце 80‑х с началом политических реформ его заперли. Кабины сломали, писсуары и унитазы куда‑то унесли. Сам туалет наспех привели в порядок и превратили в склад, где долгое время хранилась печатная продукция университетского издательства. Так туалет постепенно начал подниматься по социальной лестнице: из отхожего, презираемого места он превратился в склад. Но это еще не все. В начале 90‑х там провели капитальный ремонт: поставили железную дверь, внесли стеллажи с книгами, разместили столы с компьютерами.

Склад превратился в научно‑методический кабинет. Вот вам пример карьеры туалета. Туалет никогда не отчаивается. Он всегда бодр и оптимистичен. Он знает, что у него есть шанс стать если не научно‑методическим центром, то хотя бы складом.

Да что там карьера!

У туалета есть душа!

Зайдите в любой туалет и внимательно прислушайтесь…

Сколько звуков… Капает вода, журчит наполняющийся бачок, шуршит бумага, гудят трубы, подражая голосу старинного органа.

Не пугайтесь! Это туалет пытается с вами заговорить, открыть вам свою душу. Как сказал поэт (правда, по другому поводу):

 

В нем есть душа,

В нем есть свобода,

В нем есть огонь,

В нем есть язык.

 

Язык…

А чем, скажите мне, надписи на стенах туалета хуже надписей на сигаретных пачках? С уверенностью могу заявить, что они лучше. Почему? Потому что в них есть душа, порыв, а иногда даже гордость за свою страну.

Однажды, приехав в Стокгольм, я испытал прилив патриотических чувств, когда зашел в туалет в здании городской Ратуши (то самое здание, где вручают Нобелевскую премию). Там я обнаружил надпись: «Зенит – чемпион!» Она была нацарапана очень поспешно и коряво, но заключала в себе важную мысль: премия премией, но русский человек, особенно если он родом из Питера, здесь не должен забывать о главном. И не важно, что наверху стояли Элиот, Фолкнер, Томас Манн и Анри Бергсон. Важно, что в Питере есть футбольный клуб «Зенит». И он станет чемпионом, опозорив «мясных», «коней» или каких‑нибудь «кочегаров»…

 

Тогда, в начале 90‑х, тема туалетных надписей казалась мне очень перспективной. И я занялся, как бы это лучше выразиться, полевыми исследованиями, попросту говоря, стал набирать материал.

Однако это оказалось не так легко. Надписи совершенно не баловали разнообразием. В основном они сводились к предложениям сексуальных услуг с указанием контактного телефона и были весьма лаконичны: «Дрочу» (Антон), «Беру в рот» (Вольдемар), «Сосу» (Гоша). Попадались также объявления из цикла «знакомства»: «Ищу парня» (Васёк), «Ищу друга» (Константин).

Эти надписи я отверг с ходу. Они явно не представляли научного интереса. Меня интересовали другие, более развернутые или более загадочные.

В январе 1989‑го во всех университетских туалетах появилась таинственная надпись «MZIX».

– Ничего таинственного здесь нет, – сказал мне Витя Андреев. Мы сидели в университетском кафе. – Эти надписи оставляет такой Костя Румянцев. Он – сумасшедший. MZ расшифровывается как «морской заяц». Так этот Костя себя называет. Он, кстати, недавно окна в своей квартире выкрасил в черный цвет. Представляешь!

В этот момент в кафе вошел, осторожно оглядываясь, неопрятный молодой человек в рваном свитере. У него было широкое лицо и маленькие бегающие глазки.

– Тссс! – шепнул мне Андреев. – Это – он. Костя Румянцев.

Безумный MZIX подошел к нашему столику, нагнулся к моему уху и предостерегающе прошептал:

– Ты зря сел на этот стул. Он брыкается!

Я вздрогнул и сосредоточенно принялся за салат.

Костя тут же забыл обо мне и тронул за плечо Андреева:

– И ты, Витя, тоже будь осторожней! Обещай!

– Буду, буду! – поспешно сказал Витя. – Обещаю!

MZIX кивнул нам на прощание и вышел из кафе.

А я, наконец, сообразил, что загадочные туалетные надписи вовсе не так загадочны, какими поначалу кажутся.

 

– Витя, как ты думаешь, – спросил я через два дня у Андреева (он считался на историческом факультете знатоком), – надписи на стенах туалетов – стоящая тема?

– Вполне! Только ты, прежде чем писать, собери побольше материала. Это я тебе советую как историк – филологу, а то вы, филологи, вечно в облаках летаете. Могу для коллекции предложить стихотворение. Я неделю назад прочитал на стене туалета в здании 12‑ти коллегий.

Стихотворение мне понравилось. Оно начиналось очень романтично:

 

Приветствую тебя, пустынный уголок!

Сюда я, наконец, добрался.

 

Впрочем, последние строчки все портили:

 

Когда бы ты мне не помог,

То я б, наверно, обосрался.

 

Потом я прочел много надписей. Недолгое затворничество со спущенными штанами, видимо, не располагает к обстоятельному творчеству и изобилию мысли. Секс и политика. Политика и секс. И еще физиологические отправления. Вот, собственно, и весь круг тем, разработанный туалетными писателями.

Иногда эти темы переплетались. В том же туалете здания 12‑ти коллегий на стене я обнаружил следующие строчки:

 

Пусть накакают в штаны

Поджигатели войны!

И да будет сей сортир –

Бастион войны за мир!

 

В мужском туалете Публичной библиотеки, в здании научных залов, на двери кабинки долгое время красовалась надпись, вероятно оставленная противником либеральных реформ:

 

Пусть Собчак хоть трижды мэр,

У него прыщавый хер!

 

Тем же почерком в соседней кабинке было написано:

 

Всюду жид сидит!

 

А ниже – приписано уже другой рукой:

 

И антисемит!

 

Общественность, по‑видимому, хотели убедить, что по большой и малой нужде ходят не только антисемиты, но и стойкие борцы с этим безобразием.

Исключением из правил оказалась всего одна надпись, оставленная кем‑то на стене филфаковского туалета, – по‑видимому, забредшими туда математиками или физиками:

 

Легче вставить в жопу палку,

Чем врубиться в начерталку.

 

Леха и Антон (злой)

Не знаю… Я не пробовал ни того ни другого.

 

А той статьи про туалетные надписи я так и не написал.

И не прославился.

 

Рок‑группа, которую я так и не создал

 

– Конформист вы, Андрей Алексеич! – сказал мне как‑то раз Филипп Федчин.

Мы сидели за столиком в кафе Смольного института. Филипп, заместитель декана, я и Кристина Пекина, преподавательница английского языка. Эта Кристина была в свое время моей однокурсницей, и мы знали друг друга с очень давних времен.

– Почему это конформист? – удивился я. – Я, наоборот… я – левый, я – за революцию.

– Вот потому ты и конформист, – ухмыльнулся Федчин. – Сейчас ведь модно быть левым. Под это гранты раздают.

Ухмылка Федчина мне не понравилась.

– На что это ты намекаешь? – говорю. – Чего это ты врешь?!! Когда это я гранты получал? Я сроду ни на какие гранты не подавал. А Сороса всегда недолюбливал. Я за идею! Да где это ж я конформист?!

– «Где», «где», – пожал плечами Федчин. – Да везде!

«И этот туда же, – подумал я. – Мало мне дома разговоров».

– Ты со всеми дружишь, – спокойно продолжал Федчин, – беседуешь, особенно с девушками. Даже с теми, кого знать не знаешь, заигрываешь. Да и темы выбираешь конъюнктурные. На публику ты, Андрей Алексеич, работаешь! – резюмировал Федчин. – Хочешь всех развлекать, хочешь быть в центре внимания. Да еще при этом идеалами прикрываешься… Скажите, Кристина Владимировна, – повернулся Филипп к Кристине, которая во время нашего разговора сосредоточенно ела пирожок с мясом. – А вот когда вы вместе с Андреем Алексеичем учились, он тоже был таким?

– Каким? – спросила Кристина с набитым ртом.

– Кристина! – вмешался я. – Ты сосредоточься! Тебя спрашивают, был ли я блядью.

Услышав слово «блядь», Кристина покраснела, а Филипп поморщился.

– Не передергивайте, Андрей Алексеич, – сказал он. – Я вас так не называл. Я упрекал вас в некотором, подчеркиваю, в некотором, конформизме.

– Ладно, – согласился я. – Пусть Кристина скажет. Ну что, был я блядью, когда мы учились?

Кристина некоторое время молчала, сосредоточенно глядя перед собой. А потом сказала Федчину, словно оправдываясь:

– Филипп Владимирович! Но мы в нашей группе Андрея все равно любили.

 

«Все это ложь, – говорил я себя по дороге домой. – Ложь и уныние. Они просто все сговорились против меня. Я никогда не искал дешевой популярности. Она, эта дешевая популярность, меня искала. Искала, это верно. Но не находила. Я прятался. А когда находила, то я ей мужественно сопротивлялся».

Справедливости ради надо сказать, что один случай был, да и то в молодости, в конце 80‑х, когда моему приятелю Федору Двинятину пришло в голову создать рок‑группу.

Мы оба тогда учились на третьем курсе филфака, правда, на разных отделениях: Федя – на русском, а я – на английском. Шел 1988 год. Стоял теплый сентябрь. Однокурсники уехали в совхоз собирать картошку, а нас с Женей усадили в кабинет русского языка. Нам принесли две огромные стопки карточек с диалектными выражениями, результат работы двух экспедиций в Новгородскую область. Преподавательница Виктория Карповна велела разобрать эти карточки по деревням и разложить на соответствующие стопки.

Мы взялись за работу.

К середине следующей недели карточки были аккуратно распределены на шесть стопок. К этому моменту Виктория Карповна ушла в отпуск, и об окончании работы мы доложили уже другой преподавательнице – Елене Алексеевне.

– Зачем это вы сортировали карточки по деревням?! – возмутилась она.

– Нам так сказали, – растерянно ответил Двинятин.

– Глупость вам сказали, – рассердилась Елена Алексеевна. – Это совершенно бессмысленно. Делайте все заново – разложите карточки по алфавиту.

Она ушла, сердито хлопнув дверью, а мы понуро вернулись к нашим стопкам и принялись раскладывать их содержимое теперь уже по алфавиту. Этой работой мы занимались еще две недели. Мы не особо торопились. Часто делали перерывы. Спускались в буфет попить кофе или во двор – покурить. Как выяснилось очень скоро, это была разумная тактика. В конце второй недели в кабинете появился профессор Валентин Иванович Трубинский, известный специалист в области диалектологии.

– Здравствуйте, ребята! – поприветствовал он нас и, покосившись на стопку карточек, полюбопытствовал: – А чем это вы тут занимаетесь, если не секрет?

– Не секрет, Валентин Иванович, – бодро отрапортовал Двинятин, – мы карточки разбираем.

– Карточки? – удивился Трубинский. – Зачем это? Неужели у нас в кабинете нет других дел?

– Видимо, нет, – вздохнул Двинятин. – По крайней мере, для нас с Аствацатуровым.

– И как же вы их разбираете?

– По алфавиту.

– Чушь какая! – возмутился Трубинский. – Кому это нужно?

– Если карточки разбирают – значит это кому‑нибудь нужно, – пошутил Двинятин.

– Ладно, – улыбнулся Трубинский. – Влейте их в общий каталог. Их ведь для общего каталога собирали.

– Тебе не кажется, что мы уже целый месяц какой‑то хренью занимаемся? – спросил меня Двинятин, когда за Валентином Ивановичем закрылась дверь.

– Кажется, – признался я.

– И зачем мы выбрали эту специальность, – продолжал сетовать на жизнь Двинятин. – Я все понял, Андрюшечка. Мы не будем никогда читать лекции, писать статьи. Мы закончим филфак, и нас, как двух мудаков, посадят перебирать какие‑нибудь замусоленные карточки. А потом…

– И что ты предлагаешь? – спросил я.

– Надо как‑нибудь заявить о себе. Разве тебе этого не хочется?

– Хочется, – признался я. – Но как?

– Знаешь, что… давай рок‑группу создадим!

– Как это «рок‑группу»? – удивился я.

– Что ты заладил «как», «как»! – рассердился Двинятин. – Смелее надо мыслить! Сейчас все создают рок‑группы. Вот и мы создадим. Чем мы хуже других? Ничем. Мы даже лучше! Ты послушай, какие дурацкие тексты у этого твоего Цоя. Да я за один день могу десяток таких сочинить!

– Ну, хорошо, – сказал я. Цоя я очень любил, но на эту тему решил с Двинятиным не спорить. – Предположим, ты можешь за один день сочинить десяток песен. Но кто музыку писать‑то будет?

– Как «кто»? – удивился Двинятин. – Ты, конечно! У тебя ведь музыкальное образование. Тебе и сочинять музыку.

– Да я никогда не пробовал. Я не умею.

– А ты думаешь, они умеют? – хмыкнул Двинятин. – Они тоже не умеют. Но сочиняют же! И их слушают. Вот и нас слушать будут! Прославимся!

Федино предложение мне показалось весьма заманчивым и легко осуществимым. И все‑таки я сказал:

– Но ведь нам нужно собрать состав. Найти гитариста, бас‑гитариста, ударника, клавишника и, наконец, солиста, того, кто будет все это петь.

– Петь будешь ты! – заявил Двинятин.

– Как это я? Я не умею!

– Слушай! Ты достал. Что ты заладил «не умею», «не умею»! Никто не умеет. Думаешь, Гребенщиков умеет? Возьмешь микрофон. Закатишь глаза картинно. Это ты и без микрофона умеешь. И будешь туда говорить или кричать. Сейчас так поют. Тембр голоса у тебя красивый. Девушкам понравится.

– Ну, хорошо, – согласился я. – А кто будет клавишником?

– Тоже ты. Если ты «Аппассионату» играешь, то с этой музыкой как‑нибудь справишься. Синтезатор освоишь за неделю. А ударником буду я.

– Надо еще бас‑гитариста найти и гитариста, – говорю.

– Разберемся, – сказал Двинятин.

 

На следующий день, когда мы снова встретились у стола с карточками, Двинятин мне сказал:

– Я придумал название группы – «Рыцари диких яблок». Как тебе?

– Думаешь, оно всем понравится? – неуверенно спросил я.

– Даже не сомневайся! – ответил Двинятин. – У этих наших питерских групп названия гораздо хуже. «Телевизор», по‑моему, вообще идиотизм. «Алисой» свою группу мог назвать только человек с недостатком воображения. «Аквариум» – тоже как‑то странно звучит. Тоже мне ихтиандры выискались. «Рыцари диких яблок» – самое то. Группа с таким названием просто обречена на успех.

Потом Двинятин, понизив голос, доверительно сообщил, что за вчерашний вечер он уже сочинил две композиции. Первая так и называлась – «Мы, рыцари диких яблок» («Она будет нашим хитом», – сказал Двинятин). А вторая – «Степанов в жилете». Эта композиция была посвящена нашему другу Андрею Степанову. Степанов был старше нас с Двинятиным года на три, молчалив и во время разговора так ловко вскидывал голову, когда поправлял сползающие очки, что производил впечатление очень интеллигентного, обремененного жизненным опытом и глубокомысленного человека. Да чего там! Степанов был нашим кумиром! Сегодня Двинятин категорически отрицает этот факт. Но, я думаю, он лукавит. Степанов все‑таки казался нам полубогом. Во‑первых, он был женат. А во‑вторых, в отличие от нас он успел прославиться и опубликовать в сборнике студенческих работ Новосибирского университета статью на четыре страницы об одном стихотворении Мандельштама. Название самого стихотворения выветрилось у меня из головы. Помню только, что там по сюжету какие‑то осы «сосут ось земную». Однажды мы с Двинятиным, сидя на моей кафедре, выглянули в окно, выходящее во двор филфака, и увидели там Андрея Степанова. Он стоял и что‑то жевал.

– Ты вот, наверное, думаешь, что Степанов конфету жует? – спросил меня Двинятин. – Ничего подобного! Он, Андрюша, ось земную сосет.

В его словах я уловил восхищение. Восхищение и зависть.

Так вот, согласно замыслу, этот самый Степанов во время исполнения композиции «Степанов в жилете» должен был выйти на сцену в галстуке, жилете, с прогулочным зонтиком в руке, в широкополой шляпе. Выйти, подойти к краю сцены, приподнять ручкой зонтика край шляпы, закрывающей лоб, и многозначительно подмигнуть залу.

– Публика будет визжать и плакать! – уверял меня Двинятин.

 

Проблему с гитаристом Двинятину тоже удалось решить. Он созвонился с Димой Дмитриевым по кличке Монстр, который довольно прилично играл на гитаре. За год до этого группа, где солировал Дима, которая так и называлась «Монстр», распалась, и Дима оказался не у дел. Он принял предложение Двинятина после того, как Федя убедил его, что группу «Рыцари диких яблок» ждет большое будущее, поскольку в ней будет играть «сам Аствацатуров, человек с потрясающими вокальными данными и виртуозной пианистической техникой».

Дима Монстр тогда меня не знал и легко поверил в эту чушь.

– Слушай, Двинятин! – сказал я Феде. – Да я ведь ни одной ноты не спел за свою жизнь! И на фортепиано играю так себе.

– Это не важно, – ответил Двинятин. – Монстр не заметит. Он будет увлечен гитарой, своей игрой и на такую мелочь даже внимания не обратит. Он по жизни ни на что внимания не обращает, так что эта ситуация тоже не будет исключением.

Отыскать бас‑гитариста было делом нелегким. Я связался со своим приятелем Жориком Старостюком, который тогда только что поступил в музыкальное училище имени Мусоргского и уже играл в какой‑то группе. Жорик согласился нам помочь. Он сказал мне, что сам с нами с удовольствием поиграет и даже договорится, чтобы какой‑то клуб на Петроградской выделил нам сцену для репетиций и синтезатор Yamaha.

– Это будет почти бесплатно, – заверил меня Жорик.

На следующий день они с Двинятиным встретились. Двинятин передал Жорику два листка с текстами композиций, и Жорик сказал ему, что прямо сейчас отправится домой сочинять музыку, запрется в ванной с гитарой и начнет сочинять.

– Почему именно в ванной? – удивился Двинятин.

Выяснилось, что мама Жорика, известная питерская переводчица, заявила своему сыну, что дома, в городской квартире, «никакого рока не потерпит».

– Если хочешь играть свои роки, – сказала она, – запрись в сортире или в ванной и играй, сколько влезет. Только чтобы мы с отцом этого не слышали.

 

– Вера Ефимовна! – восторженно сказал я ей, встретив ее через неделю случайно на улице. – Мы создаем рок‑группу. Если мы будем играть, нас ждет успех!

– Если вы будете ЭТО играть, – ответила она, – вас, Андрюша, ждет колония строгого режима.

 

– Всего этого недостаточно, – говорил мне Двинятин уже через две недели. – Нужна какая‑то изюминка. Нужно чем‑то выделиться на фоне других групп. Пригласить кого‑нибудь с инструментом, нетипичным для рок‑группы.

Мы решили позвать нашего приятеля Андрея Борисова. Борисов закончил два курса консерватории по классу скрипки и три года работал солистом Биробиджанской филармонии.

– Я готов играть всю эту фигню, которую вы насочиняете, – равнодушно сказал нам Борисов. – Все равно мне сейчас нечем заняться.

Через два дня Двинятин объявил мне:

– Ладно. Пусть Борисов играет. Но изюминки он нам не добавит. Скрипка в рок‑группе, Андрюша, это вчерашний день. Вон у Гребенщикова целых два скрипача. Нужно что‑то еще.

Прошел месяц. Наша практика в кабинете русского языка осталась в далеком прошлом. Оказалось, что карточки, которые мы поместили в общий каталог, предназначались для совершенно другого каталога, того, что находился в Институте языкознания. Но нас с Двинятиным это уже не интересовало. Мы были увлечены проектом рок‑группы, который должен был сделать нас знаменитыми.

Где‑то в конце октября я сидел в кафе со своим однокурсником Олегом Гавриловым. Мы разговорились, и выяснилось, что Олег закончил очень престижную музыкальную школу. Олег сокрушался, что музыкой «совсем не занимается, нет времени», а инструмент кому‑то отдал.

– А на чем ты играл? – спросил я.

Я отчетливо помню, как он сказал «на гобое». И еще подумал, что гобой в рок‑группе – это, похоже, та изюминка, о которой говорил Двинятин. Подумал и предложил Гаврилову вступить в рок‑группу. Гаврилов сразу же согласился и сказал, что, мол, инструмента сейчас нет, но это не проблема, он его возьмет в прокате.

Двинятин, которому я позвонил вечером того же дня, страшно обрадовался и очень меня хвалил.

Мы увиделись через два дня. Двинятин стоял у расписания. Вместо дежурного «привет» он возмущенно накинулся на меня:

– Тебе нельзя ничего поручать! Господи! Пошли дурака богу молиться!

– А что случилось? – не понял я.

– Что случилось?!! – загремел Двинятин. – На чем, по‑твоему, играет Гаврилов?

– На этом… на гобое… – неуверенно ответил я.

– Андрюшенька! Зайчик мой! Гаврилов играет на ФАГОТЕ! На фаготе! Человек, закончивший музыкальную школу, должен отличать гобой от фагота!

– Школу я вообще‑то не закончил, – говорю. – Меня выгнали за курение в туалете.

– Тебя наверняка выгнали за то, что ты не мог отличить фагот от гобоя.

– Да какая разница, – сказал я. – Пусть будет фагот.

– Андрюша! Солнышко! Ты когда‑нибудь слышал, какие звуки издает фагот?

«Оп‑па, – подумал я. – А ведь я действительно не представляю себе, как звучит фагот».

– Так вот, – торжествующе‑злобно сказал Двинятин. – Фагот пердит! Пердит, понимаешь! За этот пердеж нас зрители гнилыми помидорами закидают… Так что неудобно перед Гавриловым получилось. Придется ему отказать.

Воцарилась тягостная пауза.

Мы оба молчали.

– Хотя, знаешь, – поразмыслив, сказал Двинятин, – может, с фаготом лучше получится. Смешнее…

 

Группу мы так и не создали. Дима Дмитриев отказался с нами иметь дело. Он спросил Двинятина, что мы своим творчеством «хотим сказать». И Двинятин ответил, что мы ничего не хотим сказать, а хотим просто, чтобы нас заметили. Тогда Дима, гордо побледнев, заявил, что не будет во всем этом участвовать, что это недостойно интеллигентного человека.

Другого гитариста мы найти так и не смогли. Да и потом на нас нахлынули новые заботы. Приближалась сессия. Нужно было участвовать в студенческих конференциях, писать курсовые, дипломы, набирать публикации, словом, делать академическую карьеру. Жизнь благополучно окрасилась в серый цвет.

Я стал тем, кем было задумано, чтобы я стал.

Борисов исчез из моей жизни. По одним сведениям, он уехал в Калугу, по другим – в Израиль. Кто‑то мне говорил, что он работает в Питере гувернером и воспитывает детей из богатых семей.

Дима Дмитриев стал лингвистом. Чем он занимается сейчас, я не знаю. Он долгое время работал в Институте языкознания. Случайно заехавшие в институт бельгийцы назвали его «гениальным компьютерным лингвистом».

Филипп Федчин занимает должность замдекана и читает лекции по истории искусств.

Олег Гаврилов создал и возглавил коммерческий колледж. Кроме того, он заведует одной из кафедр филфака.

Кристина Пекина уволилась из Смольного колледжа и работает на кафедре Олега Гаврилова.

Андрей Степанов стал доктором филологических наук.

Чем занимается Двинятин, я полагаю, знают все, у кого дома есть телевизор.

А песню «Рыцари диких яблок» исполнила какая‑то группа из Екатеринбурга. Об этом мне рассказал Жорик Старостюк, побывавший в этом городе на рок‑фестивале. Слова значились как «народные».

 

Про то, как кенгуру «живет с слоном»

 

Недавно сосед Алексей Петренко заговорил со мной о моей бывшей жене Люсе, проживающей ныне в США в каком‑то небольшом городке. Оказывается, они общаются. Она замужем, счастлива и по‑прежнему пишет стихи и по воскресеньям поет в местном кафе русские романсы. В связи с ее поэтическими упражнениями я вспомнил одну историю десятилетней давности. Я забыл многие события нашей совместной жизни, но этот эпизод почему‑то в моей памяти сохранился.

 

1992 год. Время мутное. Я только что закончил университет, женился на своей однокурснице, полноватой девушке Люсе, и моя жизнь начала стремительно набирать скорость.

Главное, не совсем было понятно, что делать. Я снова, как в школе, остался наедине с самим собой. Вокруг голодные, жалкие, опасные дикари, вооруженные палками‑копалками и дубинами. Но что‑то нужно было делать. То ли торговать, то ли писать диссертацию. Денег катастрофически не хватало. Даже на еду. Впрочем, еды в магазинах было немного.

И вот мой приятель, Андрей Степанов, нашел себе и мне небольшой приработок. Издательство с загадочным названием «Тайны здоровья» решило публиковать популярные книжки и поручило ему (а значит, нам обоим – как мне Степанов сказал по телефону) переводить с английского знаменитую сагу о строгой волшебнице Мэри Поппинс. Гонорар обещали выплатить по окончании работы. Деньги не безумно большие, но приятные.

Вот так удача.

Мы сели за перевод.

Степанов сразу назначил себя главным. Он был старше и, следовательно, умнее. Помню, как он систематически отчитывал меня за низкое качество перевода, плохое знание английского и общее скудоумие. Каждый брал свою порцию глав и переводил у себя дома. В конце недели мы встречались и читали друг другу переведенное. Если надо – поправляли друг друга. Причем, в основном, меня. Все шло по плану. Но в один прекрасный день, работая над очередной главой, я наткнулся в тексте на старое детское стихотворение, коим писательница решила разнообразить прозаическое повествование.

Я в панике позвонил Степанову.

– Степанов! – заявил я сходу. – Тут у меня стихи в тексте. А я стихи переводить не умею!

– Что не умеешь? – переспросил он и тут же взорвался. – Меня не волнует! Твоя глава – ты и выкручивайся! Мне свое нужно переводить! Тебя и так все время исправлять приходится, так что сделай хоть раз что‑нибудь сам!

В трубке послышались короткие гудки. Потом Степанов, похоже, слегка оттаял и перезвонил. (Он всегда считал меня немного туповатым и делал на это скидку.)

– Ладно, – сказал он уже мягче. – Не мучайся. Но хоть попытайся! Если ты так ничего не придумаешь, позвоним Ване Писаренко. Он все‑таки поэт.

– Ваня Писаренко, – возразил я, – авангардист. Он может переводить разве что какого‑нибудь Сен‑Жон Перса. А с детскими стихами не справится.

– Нальем – справится! – решительно заявил Степанов. – Но лучше бы ты сам все сделал.

– Ладно, попробую.

– Пока! Вечером встречаемся у меня, приноси перевод.

Я повесил трубку и вернулся к письменному столу, к стихотворению. Стихотворение рассказывало об истории Ноева ковчега. Детские простенькие слова: в ковчеге каждой твари было по паре, а кенгуру пары не нашлось, и ее поставили в пару со слоном. Вроде бы – все понятно. Не понятно только, как это изложить в стихах. «Может, – подумал я, – верлибром перевести?» Сидел где‑то час, никаких мыслей так и не появилось. Наконец, я сдался и позвал на помощь жену.

– Слушай, Люся. Ты ведь стихи пишешь. Переведи вот это. У меня не получается. Все равно заработанные деньги будут общими. А я, чтоб не терять время, буду дальше работать.

– Хорошо, – ответила Люся. – Переведу.

Я написал ей подстрочник. Она взяла его и отправилась на кухню рифмовать, а заодно и попить кофе. Через два часа я закончил работу и собрался идти к Степанову. Перед уходом заглянул на кухню к Люсе.

– Ну что, перевела?

– Перевела, – отвечает она как‑то смущенно. – Только, знаешь… Нужно немножко в одном месте подправить.

– Ерунда! Степанов подправит.

Она протянула мне сложенный вчетверо листок.

– Спасибо, – ответил я. Сунул, не глядя, листок в папку, оделся и отправился к Степанову.

У него дома мы раскрыли листок, и я прочитал вслух следующее:

 

В ковчеге все живут вдвоем,

и это каждый знает.

А кенгуру живет с слоном!

Такое здесь бывает!

 

Степанов удивленно приподнял брови и погрузился в молчание. Мне даже показалось, что прошла целая минута. Наконец, я собрался с духом и сказал:

– Ну как тебе? По‑моему, неплохо… Только вот это «с слоном», по‑моему, не вполне удачно. «Со слоном», понятное дело, правильнее, но зато в ритм не укладывается. Как думаешь, оставим все, как есть… или что?

Он взял у меня листок со стихотворением, потом протянул мне его обратно и мрачно сказал:

– Могу себе представить, что там еще творилось, в этом ковчеге. Если слон, сожительствующий с кенгуру, – для них обычное дело. Знаешь, – язвительно добавил он, – ты этот перевод не выбрасывай! Мы его потом в какой‑нибудь авангардистский журнал отошлем.

 

Стихотворение спустя две недели перевел Ваня Писаренко. Получилось, кстати, очень неплохо. Но даже теперь первый Люсин перевод мне нравится значительно больше. А этот новый я позабыл. Наверное, это потому, что я до сих пор еще люблю Люсю, а заносчивый авангардист Писаренко мне совершенно безразличен.

 

Музыка

 

Я много работаю. Много читаю лекций на филологическом факультете. Слишком много. Я устаю. В перерывах часто выхожу во двор покурить. Как‑то раз после лекции я стоял во дворике филфака и курил. Рядом топтались двое молодых людей. Один из них что‑то говорил другому и в конце добавил:

– Короче, музыка типа как у «Соломенных енотов».

Отчего‑то вспомнилось мне жаркое июльское утро. По моей квартире в одной футболке, без штанов, щеголяя волосатыми ногами, ходит звезда отечественного панк‑рока Алексей Никонов и орет благим матом:

– ЛЕЗВИЯ СТЕН! СОН, БЕССОННИЦА, ПЬЯНКА! ПОЛЬ ГОГЕН, ГДЕ ТВОЯ ТАИТЯНКА?!

Мне пора в университет. Я опаздываю. Торопливо проглатываю склизкие пельмени и запиваю их горьким растворимым кофе. Сегодня – очень ответственный день. Начало вступительных экзаменов. Я в предметной комиссии. Меня ждет страшная нервотрепка: четырехчасовое бдение в душной аудитории, бледные запуганные абитуриенты, их истеричные мамаши с идиотскими вопросами и как всегда радостный шеф. Никонов меня задерживает.

– Никонов! – говорю я ему. – Одевайся быстрее. Мне надо на экзамен!

– Погоди, – отвечает. – Я штаны куда‑то задевал. Никак не найду! Не могу же я по Питеру голый ходить!

– Еще как можешь, – говорю я. – Ты же панк. А не можешь, значит хуевый из тебя панк. Сиди тогда тут и жди моего прихода. Вернусь через четыре часа. Посмотри пока книги. У меня тут вон, смотри, Фуко есть. Ты про него спрашивал. Или иди ложись обратно спать. Приду – вместе поищем.

– Какие, в жопу, четыре часа!! – завопил Никонов. – Мне в Выборг надо! Меня же там девушка ждет!!

Я тяжело вздохнул и принялся вместе с ним искать его штаны.

Алексей (Леха, как он сам себя называет) Никонов появился в моей квартире накануне. Я должен был пойти на его концерт, который проходил, как всегда, в каком‑то шумном панковском клубе, но почему‑то не смог. Вместо меня пошли Люся с Олесей. В час ночи, когда я уже собирался ложиться спать, раздался звонок. Я открыл дверь, и в коридор ввалился пьяный Никонов. Люся и Олеся поддерживали его сзади.

– Андрюха! – завопил Никонов. – Привет!

– Извини, – смущенно забормотал я. – Я тут не смог… то… се…

– Хуйня! – примирительно сказал Никонов и протянул мне аудиокассету. – Вот держи! Это наш новый альбом. Называется «Гексоген»!

– Спасибо! – поблагодарил я его. – Обязательно послушаю. Завтра же.

– Не вздумай! Альбом – говно! Лучше сломай кассету и выкини ее на хуй!

– Ладно, – говорю, – как скажешь.

– А вот, – продолжал Никонов, – подборка моих стихов. Порви их, а еще лучше ими подотрись!

– Обязательно.

Никонов достал пиво и уселся за стол. Я с тоской подумал о предстоящем завтра экзамене и, вздохнув, полез в буфет за стаканами.

– Андрюха! – говорил мне Никонов уже минут через десять. – Я – полное говно! Я раньше думал, что я – Рембо. А теперь, понимаешь, все вдруг понял. Никакой я не Рембо, а хуй моржовый из Выборга! Пишу бездарно! Играть не умею! Я тут послушал «Соломенных енотов». Ты слышал «Соломенных енотов»?

– Нет.

– А ты послушай. Так вот я – ничто по сравнению с ними! Как тебе такие строчки: «ЛЕЗВИЯ СТЕН! СОН, БЕССОННИЦА, ПЬЯНКА! ПОЛЬ ГОГЕН, ГДЕ ТВОЯ ТАИТЯНКА?!»

– Слов нет, – говорю, – стихи что надо. За душу берут. Вот эти ребята уж точно, как Рембо. Все как один. Только, скажи мне, Никонов, с какой стати Полю Гогену нужно отчитываться перед какими‑то там придурками и объяснять, где его… как ее… лесбиянка?

– Не лесбиянка, а таитянка! – раздраженно поправил меня Никонов. – Таитянка, блядь!! Это же пиздец какая разница! Ты видел когда‑нибудь голых таитянок? На картинах Поля Гогена? А «Еноты» – ни хуя не придурки!

– Ну, хорошо, – говорю. – Голых таитянок я не видел, и «Еноты» не придурки. Но при чем тут Гоген? В чем он провинился? И потом, что он им может ответить?

– Хуйня это все, – согласился Никонов, безнадежно махнув рукой. – Давай лучше выпьем за что‑нибудь.

Он обвел мутноватым взглядом сидящих за столом девушек и хитро мне подмигнул, а потом во всеуслышанье объявил:

– Между прочим, Олеся сегодня не надела бюстгальтер!

Видимо, мысль о голых таитянках крепко засела у него в голове.

У Олеси, которая в тот момент курила, это заявление, похоже, энтузиазма не вызвало. Она выпустила дым изо рта прямо Никонову в физиономию. Ее брови чуть приподнялись, и она резко спросила:

– Извини. Тебя это парит?

– Нет, – пошел на попятную Никонов.

– Тогда чего пиздеть?

– Да я просто… – смутился Никонов.

– Что значит «я просто»?

– Ладно, – вмешался я, – ребята, не ссорьтесь!

– Да я чего… – оправдывался Никонов. – Я наоборот. Я хотел за это самое и выпить. Давай, Андрюха! За титьки!

Мы выпили, и через десять минут я отправился спать…

 

С Никоновым, солистом группы «П.Т.В.П.» («Последние танки в Париже»), меня познакомила Люся за три года до этого. Она его хорошо знала по Выборгу. В этом городе Никонова и его группу знают решительно все. Даже на внутренней стене выборгского замка, построенного шведами в 1293 году, дрожащей рукой местного меломана выведена черным углем надпись: «П.Т.В.П. – это круто! А все остальное – хуйня!»

Мы сидели с Люсей на кухне и пили чай, когда вдруг зазвонил телефон и кто‑то в трубке пьяным голосом шепеляво потребовал, чтобы я позвал «Люситьку». «Люситька» подошла к телефону, подняла трубку и вдруг радостно взвизгнула:

– Леха! Это ты? Как ты? Мы? Что мы сейчас делаем? Андрей! – обратилась она ко мне. – Что мы сейчас делаем?

– Ничего не делаем! – говорю. – Я вот лежу на диване.

– Леха! Мы ничего сейчас не делаем! – радостно сообщила Люся в трубку. – Хорошо. Я с Андреем поговорю. Андрей! – тут она снова обратилась ко мне. – Леха нас на концерт приглашает! Пойдешь? Он сегодня выступает.

– Где выступает? – я решил пошутить. Получилось неуклюже: – В Большом зале филармонии?

– Нет, – ответила Люся, проигнорировав мою иронию. – В ВМЦ. В Василеостровском молодежном центре. Леха! Мы придем!

 

К этому центру мы подъехали на такси, вызвав некоторое недоумение у молодежи, которая толпилась у входа. Преобладали панки. Они громко хохотали и матерились. Увидев нас с Люсей, они почему‑то смолкли и вежливо расступились.

Никонов нас ждал на втором этаже. Люся с радостным возгласом бросилась ему на шею. Они долго обнимались. Потом Люся вспомнила про меня и, повернувшись, сообщила Никонову:

– А это Андрей!

Никонов протянул мне руку:

– Я – Леха!

– Андрей литературой занимается, – сказала Люся и зачем‑то добавила: – В Америке лекции читает.

– В Америке? – переспросил Леха. – Это круто! А нас тут менты хуячат! Может, пивка пока попьем?

– Как это «пивка попьем»? – удивился я. – Вам же выступать! Вы же должны быть трезвым!

Никонов сочувственно посмотрел на Люсю.

В грязном буфете оказались свободные столы. Мы расположились за одним из них, и Никонов тут же стал рассказывать историю про то, как его «хуячили менты».

За неделю до описываемых здесь событий группа «П.Т.В.П.» выступала на молодежном рок‑фестивале в Выборге. Леха вышел на сцену и закричал трехтысячной аудитории:

– Знаете, кто мы такие?!

– Знаем! – кричали ему из первых рядов полуголые молодые люди. – Петь начинай!

– Ни хуя вы не знаете! – вдруг обозлился Никонов, – Мы – панки! Поняли! Я говно жрал, чтобы доказать, что я панк! А кто такие менты, знаете?! Менты – это козлы!!! Мы их ненавидим! И сейчас вы услышите песню «Хочу увидеть дохлого мента! Хочу увидеть голого мента!».

Все радостно заорали, и началась всеобщая драка. Милиционеры кинулись к Никонову и принялись избивать его дубинками.

– Дайте мне выступить, бляди!! – вопил Никонов, отбиваясь от них. – У нас свобода слова!!

В публике раздался свист, матерщина, и в сторону милиционеров полетели пивные банки. Тем не менее, стражи порядка уволокли упирающегося Никонова со сцены, потащили его к машине, затолкали в нее и повезли в отделение. В отделении его швырнули в обезьянник. За решеткой, разделявшей обезьянник на мужской и женский отсеки, на деревянной скамейке разлеглась доставленная туда до этого выборгская наркоманка Ульяна.

– Ульяна! – закричал Никонов, увидев ее. – Видела, как они меня?! Меня!! Поэта! Вот суки! Бляди! Менты поганые! – Никонов со злости пнул ногой дверь. Ульяна проснулась, подняла голову и уставилась на Никонова мутным бессмысленным взглядом. – Короче, Ульяна, – кричал Никонов. – Ты будешь свидетелем!

– Угу, – ответила Ульяна и беспомощно уронила голову.

 

Я вспоминал эту историю, пока курил и разговаривал с девушкой из деканата. Потом я выбросил сигарету и вернулся назад в аудиторию рассказывать студентам о Сартре.

 

Кожаные штаны

 

Шли годы. Страна менялась, молодела. Я же, напротив, старел, мерз на холодных питерских улицах и в едва отапливаемых аудиториях, часто простужался. И все потому, что плохо одевался. Одежда мне нравилась. Точнее, идея одежды. Но выбирать саму одежду я так и не научился. На зиму я обычно покупал то, что носят весной. Осенью по рассеянности продолжал носить летнюю одежду. К тому же у меня, как утверждал мой друг, философ Погребняк, совершенно не было никакого вкуса в выборе одежды.

С философом‑постмодернистом Александром Погребняком мы несколько лет назад проводили среди питерских недорослей семинар «Метафизика и поэтика». Суть этого семинара хорошо передал посещавший его Барсик, девятнадцатилетний бездельник, приехавший в Питер из города Асбеста. На самом деле у Барсика были имя и фамилия: Андрей Барсов. А Барсиком его любила называть Женя Бебякина, девушка, с которой Андрей тогда встречался. С самой Женей мы вскоре разорвали отношения, поскольку, как утверждала моя жена Люся, я в разговоре с ней, то есть с Люсей, назвал Женю «обоссанным конем». Барсик, когда об этом узнал от Люси, сразу же поехал ко мне домой и, позвонив ко мне в квартиру с улицы, через домофон потребовал извинений. Я подумал и на всякий случай извинился. Тоже через домофон: Барсик, несмотря на юный возраст, физически был явно меня сильнее.

Вообще‑то говоря, я вряд ли мог сказать такое о женщине, даже если она действительно похожа на обоссанного коня.

– И, тем не менее, ты ее так назвал, – упрямо твердила Люся в ответ на мое недоумение. – Ты сказал, что она похожа на обоссанного коня, когда бывает в трезвом виде, а когда накурится и разденется, то на обосранного.

«Кошмар! – думаю. – Как же мне теперь Жене Бебякиной в глаза смотреть?»

– А откуда она‑то узнала? – спрашиваю.

– От меня! – гордо отвечает Люся. – Чтоб она знала, как ты на самом деле к людям относишься и какой ты человек!

– А какой я, по‑твоему, человек?

– Лживый, подлый, двуличный.

Женя Бебякина была из хорошей семьи и умела интеллигентно выражать свои мысли. Но мысли ее почти не посещали, и Женя в основном многозначительно молчала. У Барсика была другая проблема. У него в голове мысли прямо‑таки роились, но были они до чрезвычайности идиотскими, и выражал он их исключительно на сленге, который никто вокруг, кроме таких же, как он, не понимал. На вопрос однокурсников, что происходит на семинаре у Аствацатурова и Погребняка, Барсик неизменно отвечал:

– Ну, типа, Погребняк там разные понтовые телеги гоняет… типа туда‑сюда… А Аствацатуров их типа растележивает… и все такое…

Барсик проучился у нас полгода, а потом его отчислили. Я его всегда видел в состоянии легкого наркотического опьянения. Однажды я иронически поинтересовался:

– Барсик! Извини, конечно, но почему ты всегда укуренный, как свинья?

Барсик мутно поглядел на меня и назидательно сказал:

– Свиньи ганжу не курят, Андрей Алексеич, и все такое… А укуренный я всегда… для радости.

 

15 сентября 2000 г. Смольный институт свободных искусств и наук.
Семинар «Метафизика и поэтика»

 

Я подхожу к 408‑й аудитории. Она заперта. Но зато к двери скотчем прилеплена записка: «Аствацатуров + Погребняк = сладкая парочка». А под этими словами нарисовано сердечко.

– Андрюша! Я взял ключ, все в порядке!

Я оборачиваюсь на голос. Это Погребняк. Философ‑постмодернист. Бывший панк. Как всегда, в кожаных штанах, красном джемпере и зеленых ботинках.

– Привет, Саша! Полюбуйся! – Я осторожно отклеиваю записку и протягиваю ее Погребняку.

– Вот ведь суки, – кривится Погребняк.

– Кто «суки»? – из‑за его спины вырастает фигура Филиппа Федчина, замдекана.

– Кто‑кто, – говорю. – Это… конь в пальто. Студенты, конечно.

– Что‑то вы, Андрей Алексеевич, уж больно критичны, – говорит Федчин и с деланной строгостью в голосе добавляет: – Хочу напомнить, что в нашем учебном заведении студентов не полагается так называть. Это противоречит всем либеральным принципам, которые, кстати, вы, Андрей Алексеевич, с таким жаром на собраниях всегда отстаиваете.

– Я уже давно ничего такого не отстаиваю. Я – почти коммунист, левый. Я за социальную справедливость. И еще за взаимопомощь и свободную кооперацию. Хочу, чтоб у богатых все отняли и отдали это бедным.

– Когда ты так рассуждаешь, – замечает Федчин, – мне кажется, ты бредишь.

– Ладно, – говорю. – История нас рассудит. Ты вот лучше на это посмотри.

С этими словами я сую ему под нос записку.

– Ну и что? – пожимает плечами Федчин.

– Как ЧТО? Они ведь намекают, что мы с Сашей пидоры!

– Подумаешь! – хмыкает Федчин. – Не умрете. Тем более, это сейчас модно. У кого хочешь спроси. И вашему курсу только популярности добавит. А если ты левый, как говоришь, то тогда и вовсе не о чем беспокоиться.

Федчин треплет меня по плечу и направляется в сторону деканата.

– Ему бы все хаханьки, – хмуро говорит Саша. – А про нас вот всякую хрень люди думают. С чего бы это?

«С чего? – думаю я со злобой. – Забыл что ли?»

 

За десять дней до описываемых событий. 5 сентября 2000 г.
Филологический факультет. Актовый зал

 

За десять дней до этого события в нашем колледже была организована презентация теоретических курсов. Проходила она почему‑то в здании филологического факультета. Каждый из преподавателей должен был выступить перед студентами и в течение пяти минут изложить содержание своего предмета. Я читал два курса. Один – самостоятельно. А другой, «Метафизика и поэтика», полусеминарский, совместно с Погребняком. Я рассказал подробно про первый, а потом, когда дело дошло до второго, предоставил слово Саше. Философ‑постмодернист поднялся с места и, сверкая своими черными кожаными штанами, направился к кафедре. Он облокотился на нее, пригладил волосы и начал:

– Два месяца назад мы с Андрюшей, в смысле, с Андреем Алексеевичем, были в Америке. Так вот. Как‑то раз нам пришлось провести ночь на квартире у знакомого в Бруклине, в одной постели. Нам обоим не спалось… – Студенты притихли. Те, что писали, подняли головы над своими тетрадками. Болтуны замолчали. Саша обвел глазами зал и продолжил: – Вот все тут говорят: «Америка, Америка». А что Америка? Два преподавателя вынуждены спать в одной постели. Вот вам и Америка. О чем это я? Ах да… Нам не спалось. Мы стали разговаривать на разные темы и вот придумали концепцию этого курса, на которой я сейчас подробнее остановлюсь…

Пока он все это говорил, во мне зрело и росло раздражение. Особенно я был недоволен его штанами…

Вечером того же дня у меня произошел странный разговор с женой, которая тоже присутствовала на нашей встрече со студентами, но потом куда‑то ушла. Встретились мы только дома.

– Ты что, спал с Погребняком? – спросила Люся.

– В смысле, «спал»? Мы спали на одной постели… в смысле, лежали на ней… в смысле, мы спали, а не бодрствовали.

– Совсем заврался, Аствацатуров, – покачала головой Люся. – У вас БЫЛО что‑то?

– Люся! Люсенька! – взмолился я. – Ничего у нас не было! Просто мы лежали на одной постели. Второй не было.

– Ага! Значит, вы лежали… вы были голые, секса у вас не было… и вы просто трогали друг друга? Но ничего серьезного не было?

Все это было произнесено с журналистской деловитостью и без тени юмора. Я махнул рукой.

– Смешная у тебя Люся! – сказал мне потом Погребняк, когда я ему передал наш с ней разговор.

– Да уж, обхохочешься. И главное, Саша, очень проницательная. А ты тоже молодец! Вырядился, как черт знает что. Да еще штаны эти…

 

10 декабря 1999 года. Нью‑Йорк. Гринвич‑Виллидж.
Магазин кожаной одежды

 

– Эй! – Меня похлопывают по плечу. – Твоему бой‑френду это будет стоить всего сто баксов! – Передо мной высоченный негр в вышитом камзоле. На ногах у него космические фиолетовые ботинки, на голове – разноцветный цилиндр. На лиловом лице – невообразимый пирсинг. В руках – огромный пластмассовый жезл. – Твоему бой‑френду я отдам эти штаны за сто баксов. Решайся! Десять процентов чистой скидки.

– Listen, – говорю. – Слушай! Он мне не бой‑френд. Мы профессора из России… Санкт‑Петербург…

– Ну да, – ухмыляется. – А я – Роберт Де Ниро из Алабамы. Штаны берете? Я уже вас видел сегодня, и вы мне понравились. Ведь вы в нашем магазине уже третий раз? Всё ходите, прицениваетесь. Это правильно! I like that! Дискаунт вы заслужили. Скажи своему другу.

«Да, – думаю. – Хрен бы я к тебе три раза стал заходить, если б не этот хренов панк. Друг называется. Выхухоль в зеленых ботинках. Все ему не так да не эдак. Одни штаны слишком узкие, другие – широкие… Достал».

– Спасибо, – говорю я негру и чувствую, как моя физиономия расплывается в очень неестественной, но широкой улыбке. – Пойду друга обрадую. Только он мне не бой‑френд. Вы это учтите.

– Не бой‑френд, так не бой‑френд, – согласился негр и при этом подмигнул кассирше, которая с интересом прислушивалась к нашему разговору.

Я пошел к кабинке, где философ‑постмодернист примерял очередную пару кожаных штанов.

– Саша? Ты здесь?

– Чего тебе? – недовольно отозвался он из‑за двери.

– Тут это…

– Погоди… у меня тут молния не застегивается… Черт… теперь задница не влазит.

– Саша! Он предлагает скидку десять процентов. Сказал, что мы ему понравились.