Иван БасаргинЧЁРНЫЙ ДЬЯВОЛПовестьХудожник А. Заплавный
|
Часть первая
ЗЕЛЁНЫЙ КЛИН – ЗЕМЛЯ ВОЛЬНАЯ
Старый пароход «Казак Хабаров» штормовал.
Вот уже вторые сутки он шел из Владивостока, шел и шел на север, в бухту Ольгу. Он резал носом волны, и вместе с ним качалось небо, качался берег. Небо, серое от косматых туч. Берег, рыжий, темный, как косуля в линьку, насупленно смотрел на пароход, грозил ему скалами, где пенился и рокотал прибой. Шторм крепчал. Слабые машины парохода уже не справлялись с ним, и пароход ушел штормовать в море. А море бурлило, будто кто-то огромной веселкой мешал воду. На море сумно, на море тошно, море – неуют. И те, кто шел на этом пароходе, много раз поглядывали на берег, пока он был виден, и думали: «Эх, на землю бы, на эту рыжую от дубков и жухлых трав землю, к ноздреватому снегу, что еще лежит в ложках; упасть на взлобок, раскинуть руки и задремать. Потом – в лесок, потом – к горбатым сопкам…»
Но пароход шел, изнывая от стонов и криков людских, пропах он сермяжным духом и потом. Тяжело ухал в провалы волн, надсадно выползал на них. Тяжко старому пароходу. Тяжко людям на нем. У всех осоловели глаза. Ничто не радует: ни будущая воля, ни земля. Всех задавила качка.
Над волнами стонали чайки. Громче всех стонала и низко кружила совсем-совсем белая чайка. Стонала и кружила над Терентием Маковым. И невдомек старому, что над ним плакала не просто чайка, а Пелагея-чайка. Ведь, по преданию моряков, души умерших в море превращаются в чаек. Терентий сидел у теплой трубы парохода нахохленный, похожий на подранка-баклана: голова на груди, высоко подняты плечи. Рядом с ним примостилась его дочь Груня. Зябко ежилась, грустно смотрела на кипень волн.
– Мама! Мама! – изредка шептали ее пересохшие губы.
А над головой мама-чайка кричала, будто что-то силилась сказать. Но разве понять людям стон чаек?..
Короткие сны похожи на забытье. Снится не палуба под ногами, а земля смоленская. На берегу тихой речушки[333] прилепился домик, старенький, кособокий, но свой. По тропинке бежит она, Груня. С разбегу – в речку. Потом – на поля, где колосятся хлеба. Только это хлеба не Маковых, а кулака Жмакина. Своей бы земли, как об этом всю жизнь мечтали и дед и отец, земли теплой и приветливой…
Стонет Пелагея-чайка. У Пелагеи могила просторная – все море. И ни креста, ни холмика. Записал широту и долготу капитан, где похоронили покойницу Пелагею, вот тебе и могила, памятник надгробный.
– А в море холодно? – спросила отца Груня.
– В земле тоже не тепло. Могила есть могила. Ради твоего счастья поехали. Понимаешь, счастья. Нам уже много ли надо? Тебе надо. Может, хоть ты поживешь по-людски, – вздохнул Терентий.
– Зачем мне такое счастье, если мама умерла? Без приданого бы вышла замуж. А здесь что ты мне в приданое дашь – землю, чтобы схоронить меня? Да?
– Не дури! Девка на выданье, а одеть даже не во что. И в кого ты такая удалась? Тонка, пригожа. Сама знаешь, какая мужику баба нужна: чтобы в теле была, могла бы при случае вместо кобылы плуг аль борону волочь. А в тебе все барское. Но ничего, на своей земле я тебя откормлю, будешь что надо. Любой позарится.
– Зря поехали. Могла бы в город уйти, там парни за толстыми не гоняются.
Груня поднялась с котомки, неуверенно шагнула по шаткой палубе, под дырявым зипуном и сарафаном проглядывалась стройность тела. Даже лапти не могли скрыть ее маленькую, словно точеную, ногу. На длинной шее тревожно билась синяя жилка. Остановилась Груня у лееров, сквозь изморось и туман она видела, как мать, собираясь в дорогу, надсадно кашляла, засовывала в мешки нехитрую посуду, в деревянные сундуки – постель и одежду. Кричала: «Фекла, возьми вон крынку, потом когда-нибудь помянешь за упокой души!» Бабы говорили Терентию: «Не трекался бы ты с места, старик. Не сдюжит твоя старая такой дороги. Шутка ли – ехать в конец света». – «Сдюжит. Хватит нам ходить всю жизнь в батраках. Своей земли хочется. Хоть разок ее просеять сквозь пальцы». – «Умрет Пелагея. Грудная у нее болесть. Кровями харкает». – «На чугунке, не пешком. Казенный кошт обещали. Груньку надо замуж собирать. Поедем».
Чугунка… Вонючие и холодные вагоны, битком набитые людьми. Умирали дети, старики и даже мужики. Слабела и Пелагея. Но все же смогла проехать через Сибирь вольную, неуемную, через Приамурье, до моря добраться. И здесь, на море, когда пароход сильно тряхнуло на волне, Пелагея качнулась, ничком упала на палубу – и душа[334] вон. Покойник в море! Мужики бросились к капитану, начали просить причалить к берегу, чтобы похоронить покойницу по-христиански.
– Судно не шлюпка, – усмехнулся капитан. – Кто почил в море, быть тому моряком. Эх вы, странники неуемные, бедолаги!
– Нельзя в воду. Вода – это богородицыны глаза. Грех!
– Даже славно, что глаза этой старой шлюхи посмотрят еще раз, как вы мыкаетесь. Хоронить! – приказал капитан.
Матросы завернули Пелагею в парусину, уложили на доску, привязали к ногам перегоревший колосник из топки, плюгавый попик прочел заупокойную молитву, махнул рукой, и тело по доске скользнуло в волны. И над морем, это видела Груня, тут же закружила белая-белая чайка…
Одно видение за другим проходило перед глазами Груни. Мучили озноб и тошнота. Вернулась к отцу, села на котомку, прижалась спиной к теплой трубе; отец грубовато, по-мужицки, привлек ее к себе, сказал:
– Не печалься, ей уже все едино. Все будем там, – махнул он рукой в небо. – Будем думать, как живые, о живом. Земли дадут, коней купим, одену тебя в шелка… Одни остались, теперь нам держаться друг за друга. А может, когда и люди помогут.
Из трюма вылез долговязый и по-мальчишески узкоплечий Федька Козин, знакомый по вагону парень. Он еле добрался до борта:
– Ой, моченьки нет! Все нутро вывернуло! – стонал он.
– Иди сюда. Здесь тепло, и на ветру тебе полегчает, – позвала Груня.
Федька дополз до пароходной трубы и калачиком свернулся у ног девушки, будто задремал. Груня тонкими пальцами перебирала его кудряшки, жалеючи ласкала. Вместе ведь проехали всю землю российскую.
В скулу парохода ударила крутая волна, обняла старый пароход, подержала в тугих объятиях и отпустила, ушла к берегу.
Из каюты вышел рослый, чисто одетый мужчина, похожий на купца. В глазах суровинка, между бровей упрямая складка. Уперся крепкими ногами в дощатую палубу, долго смотрел на изломанный волнами горизонт, на чаек, потянулся до хруста в суставах, скосил глаза на Груню, тряхнул густой, с рыжинкой шевелюрой, усмехнулся. Он давно приметил, что эта девчонка подсматривает за ним. Чуть не наступая на руки и ноги лежащих на палубе людей, уверенно пошел к ней. Наклонился, дохнул на Груню спиртным перегаром, взял ее за подбородок, сказал:[335]
– Горюешь, девка? Не горюй. Мать уже не вернешь из моря. Пошли со мной в каюту! Не пожалеешь. А? – Легко оторвал от палубы Груню и поставил на ноги.
Груня вспыхнула, оттолкнула от себя обидчика, зло бросила:
– Не продажная я!
– Вот чертовка! – отшатнулся он. – Люблю шалых, сам шалый. Ну, ну… «Когда б имел златые горы и реки, полные вина…» – пропел и уже серьезно спросил: – Ну так идешь?
– Пошла бы, да упряжь не в коня! – сверкая темными глазами, ответила Груня, смерив его взглядом с ног до головы.
– А мы подберем упряжь! Да! Одеть бы тебя в шелка и сатины – княгиня! Черт! Пошли, озолочу, или я не Безродный! – он попытался обнять Груню, но она увернулась.
Проснулся Федька, поднялся, качаясь от морской болезни, двинулся на Безродного:
– Не трогай девку, ну!
– Сиди ты, сморчок! – с усмешкой сказал Безродный и ударил Федьку.
Тот упал и растянулся на палубе. Он был сильным парнем, в другое время не уступил бы Безродному – между пальцами гнул пятаки, – но штормовая качка изнурила его.
– Ах ты, мурло! – раздался крик Калины Козина, Федькиного отца, он в это время вылезал из трюма. – Наших бить? Ишь растрескал харю – жиром лоснится.
Калина, сбычась, подошел к Безродному и сильно ударил в грудь. Тот охнул и отлетел на добрых три сажени.
– Вот так-то, господин хороший. Охолонь, говорю. Ишь нашел моду обижать слабых. Укорочу руки-те!
Безродный вскочил. Лицо его налилось кровью. Схватился было за наган, но вовремя одумался. С наганом против всех не навоюешь. Выдавил из себя:
– Лапотник! Ну погоди! Я тебе это припомню. – Сплюнул под ноги Калине, пошел на нос парохода. Встал у якоря, задумался. Отчетливо всплыли в памяти картины прошлого. Та минута гнева, что круто повернула его судьбу… Разве бы год назад посмела эта мужицкая рожа ударить его!..
…Суров и хваток был Егор Стрельников. И на Алтае, и на Керженце, и по Минусинской долине – везде он был хозяином. Покосы, табуны коней, рыбацкие тони, охотничьи заимки, магазины – всем этим владел Егор Стрельников. А после его смерти все это должно было перейти в руки Степана. С малых лет приучал Егор старшего сына[336] к своему делу. Таким же хватким, напористым и злым стал Степан. Еще при жизни отца, когда Егор болел, он гонял всех домочадцев, из каждого стремился выжать все, что можно, для дела. Младшего брата Романа выслал к охотникам на Керженец, сестер разогнал по лабазам и лавкам – пусть и девки не едят хлеб даром, а приглядывают за приказчиками. Все они ненавидели Степана.
И вот Егор Стрельников умирал. Первым он позвал Степана. Рассказал наследнику, что на старой заимке зарыта заветная кубышка – приберег Егор на случай.
– Ты, Степан, – говорил он, – будешь главой в семье, хозяином всего нажитого мною. А нажил я все с рубля в кармане… Не спеши жениться, стань самым сильным в крае и тогда приведешь в дом княгиню. Романа держи в черном теле. Пусть вначале одумается, а уж потом дай ему надел и деньги. Пьянь он и непутевый, хлипкий, изнежен матерью. Мать… она, она… – Задохнулся, упала голова на подушки. Вокруг постели собралась вся семья, но Егор уже ничего не сказал.
Завещание читали после похорон. Никого не обошел отец: дочерям завещал богатое приданое, Роману – стоголовый табун коней, несколько рыбацких тоней, охотничьих заимок и две тысячи денег. Но все это пока было в руках Степана.
Степан без устали рыскал по своим владениям, а Роман мотался по кабакам, пропивал деньги сердобольной матери. А когда их пропил, решил выкрасть золото. Ночью он ломом пытался вскрыть стальной сейф, но тут вернулся Степан и застал брата за воровским делом. Гневом вспыхнули его глаза, задохнулся от ярости и, не помня себя, тяжелой рукоятью плети ударил его по голове. Упал Роман к ногам брата и умер.
Закачались стены, лампа под потолком, заходил под ногами пол. Степан едва удержался на ногах. В первый раз убил. А первая кровь всегда пьяная… Как ни пытался он откупиться от уездного исправника, но мать настояла, чтоб судили ненавистного сына-убийцу. Кандалы. Тюрьма. Суд. Десять лет каторги. Все враз. Вчера был властелином долин и гор, а сегодня валялся на нарах, с рванью кабацкой, с уголовниками. Застыл и занемел Степан. На суде был кроток и больше молчал, мрачно улыбаясь. И сколько ни допрашивали, где кубышка, основной капитал Стрельниковых, – не сказал. «Нету её, – односложно отвечал Степан. – Нету».
В ожидании отправки на холодный Белембей он днями лежал на нарах, молчал и тяжко думал об утраченной свободе. Зачем так убил вахлака, мог бы убрать тихо, в[337] тайге, – никто бы и не узнал. Дурак! Раньше все было, а теперь ничего. Вот валяюсь в этой грязи и вони.
К нему уже десятки раз подсаживался на нары Гришка Добрынин, по прозвищу Цыган, знаменитый конокрад, что-то сказать хотел. И однажды вечером зашептал:
– Слушай, купец, ты хочешь свободы?
– Пошел вон! Какая тут свобода? Каторга впереди.
– Спрашиваю, ты хочешь свободы?
– Ну, хочу. А дальше?
– Болтают, что у тебя где-то закопана кубышка. Можем откупиться. Говорил я с начальником тюрьмы, он вроде согласен.
– Врешь! Выведать хочешь, что и как. Катись, пока не получил в харю!
…В кабинете начальника тюрьмы полумрак. За столом сидят четверо: начальник, его помощник, Степан и Гришка Цыган.
– Сколько даешь, купец, за свою свободу?
– Ваше слово.
– Пятнадцать тысяч золотом на нас двоих. Вам – свобода, паспорта и оружие.
– Десять – и ни копейки больше. За каждый год каторги по тысяче отдаю.
– Мало. Свободу за пятак не купишь.
– За десять тысяч золотом я куплю всю вашу вшивую тюрьму. Нет, значит, не сошлись, – поднялся Степан.
– Лады. Десять. Тебе-то сколько останется?
– Это мое дело, может, пятак.
– Но я знаю вас, Стрельниковых, вы и с пятака заживете.
– Добрынина отдаете мне. Он мой раб и слуга. Всё.
…Чадят смоляные факелы, суровеет тайга, на небе россыпь звезд. Тихо позвякивает золото, всхрапывают кони.
Золото поделили и разъехались.
Так Степан Стрельников стал Степаном Безродным.
Он остался пока в Забайкалье, решил присмотреться к этим местам, а Добрынина отправил в Зеленый Клин, чтобы там все разведать. И вот от Цыгана пришла короткая телеграмма: «Выезжай. Охота отличная. Фазанов много».
Степан еще в тюрьме был наслышан о вольностях в Зеленом Клину. В мечтах он уже давно покорил ту землю…
Безродный тряхнул головой, будто отгонял от себя тяжкие воспоминания. Стал слышен рев шторма, голоса. Подумал: «Напрасно затеял я эту драку. Здесь перво-наперво надо обрасти дружками, ко всему присмотреться, а уж потом воевать».
Слышно было, как на палубе басил Калина Козин:
– Э, что говорить! Жили мы на Тамбовщине. Десятина[338] земли была у меня. На ладном месте – на бережку реки. И тут свалился на мою голову купец Ермила, задумал на моей земле кожевенный завод строить. Давал он мне за эту землю большую деньгу, но я закуражился, – хвастал Калина. – Тогда тот подобрал дружков, они подтвердили, что той землей пользовался еще прадед Ермилы, и суд оттяпал ее у меня. А ведь почти богач я был! Всех судей и аблокатов обошел – не помогло. Хотел пристукнуть топором Ермилу, но вот их пожалел. Десять ртов. А каторга мне пока ни к чему. Одна надея: на новой земле по пятнадцать десятин дают на ревизскую душу. Заживу. Должен зажить! Только надо сторониться вон таких брандахлыстов, – кивнул Калина на Безродного. – От них все беды. Догребем до Ольги, там и начну ковать деньги. Получше Ермилы заживу.
– Эх, мужик, мужик! – заговорил худощавый, среднего роста мужчина. – Гурин мое прозвание, Василь Иваныч. Судьбы у нас с тобой одинаковы. Был мужиком, потом ушел в город, стал сапоги тачать. Тачал и все мечтал о своей мастерской. Домечтался. В пятом начался бунт. Хошь я и не большевик, но тоже пошел бунтовать. Там-то и узнал чутка о правде: пока мы не снесем голову царю, не быть нам сытым.
– Слышали мы уже о таком. Пока царю голову снесут, так наши косточки сто раз изопреют. А теперь-то зачем сюда пилишь? – неодобрительно спросил Калина.
– Ссыльный я, из Вольска. На вечное поселение отправили за бунт. Зато мы дали копоти жандармам и казакам. Если бы все враз, скопом, могли бы и царя сковырнуть. Но ничево – не сковырнули в пятом, свалим в десятом.
– Гурин, значит? Так знай, нам бунты и революции надоели. Бьемся, бьемся, а просвета не видно, – загудел своим басом Калина. – Нам бы земли и чутка свободы. Так я говорю, мужики?
– Дело говоришь. Будет земля, и наплевать нам на все. Всех бунтовщиков на каторгу, а нам землю, – сказал Терентий. – Потому не толкись под ногами, и не гуни над ухом.
Гурин спорить не стал, ушел от мужиков.
– Таких трепачей сторониться надо. Через них мужику маета, – вслед ему проговорил Калина. – А Груню ты береги, Терентий! Оклемаемся и поженим их с Федькой. Какое уж там приданое! Так возьмем.
К обеду показалась земля. Пароход круто повернул к берегу. Все спешили выползти на палубу, не отрываясь смотрели на землю, незнакомую и загадочную.
Мужик не так, как моряк, смотрит на землю.[339] Моряк – с такой радостью, что наконец-то увидал ее, желанную. Мужик смотрит, приглядывается, будто собирается купить ее: «А что ты за земля? Что ты дашь мне, мужику? Как примешь?»
Пароход надрывно загудел, всхлипнул, оборвал свой рев на высокой ноте. Всполошились чайки, утки – много их тут по-над берегом, – закружили над сопками и морем. Грохнула якорная цепь, якорь упал в воду, пароход остановился, закачался на мелкой волне тихой гавани.
Деревушка Веселый Яр ожила. Из приземистых домиков высыпали старожилы. К пароходу пошла пузатая шаланда под квадратным парусом.
На палубе шум, суета, крики:
– Марфа, гля, сколько тут деревов! Прощай, солома. Напечем мужикам такого хлеба, что языки проглотят!
– Надо вначале его посеять, вырастить да сжать.
– Напечем сытного и духмяного, – не обращая внимания на мужа, радовалась Марфа, широкая в плечах и сбитая телом русская баба.
Сытного и духмяного. Вот за ним-то и шла сюда лапотная Русь. Шла обживать новые и трудные земли. Шли безземельцы и бедняки. Тем, кто хотел ехать сюда, немало помогала казна: бесплатная дорога, по четыре сотни рублей на семью, чтобы каждый мог купить себе пахотный инвентарь, коней, коров, навечно осесть в этом краю. Но только помощь эта не каждого могла удержать на такой трудной земле. Люди проедали деньги, а потом бросали все и уезжали назад. Только самые сильные и отчаянные оставались. Те, кто не пасовал перед когтями тигра или медведя, смогли полюбить эту землю.
Пока шаланда медленно ползла к пароходу, ахали бабы, удивлялись мужики при виде Сихотэ-Алинских гор, которые терялись в голубом мареве таежных зарослей – хмарных и таинственных.
– Федос, а Федос, ты гля, ить тут земли-то нету. Одни горы. Где пахать будем?
– Не боись. Между гор завсегда есть ложки. Найдем, где пахать. Не было бы пашен, не гнали бы нас сюда. Земля мужиком сильна.
– Ежели не будет пашен, то нам гибель! – тревожились мужики.
– Гибнут одни лодыри и недоумки, – процедил Безродный.
Он стоял у борта, протрезвел на ветру от удара, суровым взглядом смотрел на сопки и землю.
Федька Козин тоже не отрывал глаз от берега. Он не замечал, как любовно посматривала на него Груня, как осторожно касалась его рукой. Безродный увидел эту[340] тихую ласку, прижал плечом Груню к мачте, нагло заглянул ей в глаза, криво усмехнулся.
Груня дернула плечом и выскользнула от Безродного. Подумала: «Федька – хороший парень, тоже красив, но молчун и тихоня. Мог бы хоть раз поцеловать на палубе, ночью. Теленок! А этот поцеловал бы сразу. Как он смотрит! Лицом тоже чист. Поди, с таким не пропадешь…» Она незаметно посматривала то на Федьку, то на Безродного. Федька от этого сравнения явно проигрывал.
Козины и Безродный попали на шаланду со вторым рейсом. Калина, как только ступил на землю, встал на колени и начал молиться.
– Господи, прими мои молитвы! Внемли гласу моему и не отверзи лика своего от раба твоего и страдальца! – упал лицом на сырую землю и поцеловал.
Мимо проходил Безродный, не удержался, пнул в бок Калину, прорычал:
– Дурак! Развалился, юродивый! Комедию ставишь!
Калина вскочил, медведем бросился на Безродного, но Федька остановил отца:
– Будя, тятя, не затевай драку, народ смеется.
На берегу моря начал расти палаточный город. Чиновники из переселенческого управления, которое образовалось здесь в этом же, 1906 году, составляли списки переселенцев, тут же выдавали из кассы причитающиеся по кошту деньги. Здесь, в Веселом Яре, можно было сразу купить семена для посева, картошку и разную мелочь. А вот за конями, телегами, плугами и боронами надо было ехать в Ольгу, там была ярмарка, туда пароходы Добровольного общества завезли коров, коней, строительный материал, пахотный инвентарь. Но переселенцы, как и старожилы, неохотно покупали привозных коней, которые здесь часто гибли от гнуса и овода; местные лошади были выносливее.
Вот и Калина отправился на ярмарку, решил купить коня из местной породы у старожилов-переселенцев. Федька просил купить бердану, чтобы сразу заняться охотой, но отец наотрез отказал:
– Тайга не про нас. Мы люди от земли, от сохи, тем и будем жить.
На ярмарке шум и толкотня. У коновязей кони – выбирай любого. Калине приглянулась пузатая кобылица с лошонком. Вот он и крутился около нее. А рядом сновали китайские коробейники, продавали семена редиски, редьки, моркови, синюю и серую дабу1, черный сахар, кричали протяжно и гортанно:[341]
– Редиза! Редиза! Чеснога! Чеснога! Твоя посмотри! Бери, совсем даром бери!
Торговцы морской живностью кричали свое:
– Раком, раком! Малоумало шевели – одна копейка, сопсем не шевели – полкопейка!
Приезжие при виде ослизлых трепангов и клешнястых крабов ругались, плевались и гнали от себя продавцов. Сунулся было один из таких к Калине, тот рявкнул на него:
– Поди прочь, рожа немытая! Где это видано, чтобы русский мужик этакую падаль ел?
Калина был зол на весь мир. Не продавал мордастый пермяк кобылицу с лошонком меньше, чем за полста рублей. Уже в мечтах Калина видел, как жеребенок вырастет и станет жеребцом. Кобылица к этому времени еще пару родит. Свой завод.
– Не хочешь за полста, катись к едреной матери! – орал пермяк. – Кобыла, что пароход, одна плуг потянет. Зубов нету! У тебя тоже нет, да ты живешь. Она и без зубов еще лет десять прохрумкает овес, только подавай.
– Ты меня с конем не равняй.
– А отчего не сравнять? Здесь житуха не хлеб с маслом. Рядом с Чалой и сам припрягешься, ежели жить захошь.
Купил Калина кобылицу – сбросил-таки пермяк пятерку. Затем купил телегу, плуг и бороны. Радостный готовился к отъезду в Веселый Яр. Знал, с каким нетерпением ждали его свои. Но вот продуктов не стал много покупать, решил, что до лебеды уже недалеко, на ней проживут. Прикупил лишь пару мешков муки.
– Зря ты мало едомы берешь. Целину поднимать – сила нужна, – сказал Терентий.
– Сдюжим. Лебеда – тоже еда. Денег жалко. Еще пригодятся.
Здесь же толкался Безродный. Он ничего не покупал. Сверлил людей глазами, злился, будто кого искал. Но вот на ярмарку пригарцевал на поджаром арабе мужик. Из богатых, бедняк такого коня держать не будет. Легко спрыгнул на землю и пошел в кабак. Безродный догнал мужика, спросил:
– Эй, дядя, не продашь ли коня?
– Могу продать, племянничек, сотня серебром – и забирай.
– Куплен!
– Ну, да ты, видно, паря, с деньгой?
– В своем кармане считай! – огрызнулся Безродный.
Безродный отсчитал сто рублей, подошел к жеребцу, хлопнул ладонью по холке, вскочил в седло и лихо послал[342] его с места. Проскакал из конца в конец Ольги, вернулся. И только спрыгнул с коня – увидел Цыгана.
– Жду не дождусь! Где пропадал? – спросил его Безродный.
– Там уж меня нету. Сказ долгий.
– Что сделал? Говори!
– Все разведал, все прознал. Жить можно. Фазан есть. Перо у него золотое. Прокутил все деньги с приставом и уездным головой. Наши в доску! Остался гол и сир. Дай десятку – похмелье давит.
– Купил коня и винтовку? – строго спросил Безродный.
– Как приказал. Хороший из меня купец получается! Снял хатенцию – окосеешь. Море, лес, сопки. Красота! Пошли к приставу, спрыснем нашу встречу. Он тоже сидит без гроша и тебя ждет. Но только при приставе Баулине называй меня полным званием: Григорий Севостьяныч.
– Ладно, Севостьяныч так Севостьяныч, но для меня ты навеки Цыган. Ты мой раб до последнего вздоха! Понял?
– Понял.
– Жить будешь в Ольге. Для тебя поставим лавчонку, приказчика туда, будешь завозить и продавать товары, увлекаться охотой. Без моего ведома и пальцем не пошевелишь. Пристава я беру в дальнейшем на себя. Совсем будет наш. Завел ли нужных людей среди манз?
– На той стороне бухты есть китайский поселок Шамынь. Весь мой. Дружков там нашел, опий с ними курил. Золотым фазаном в Шамани считают Сан Лина. Быть бы ему купцом, но все прокуривает на опии.
Продолжая разговор, они ушли в лавку.
Терентий Маков купил семена, телегу, сбрую, плуг и борону, осталось за малым – коней купить. Терентий бродил по торжищу с уздечкой в руке. Уздечка пахла кожей – только что взятая из лавки. Ему приглянулись мерин и кобыла. Решил купить сразу двух коней. Сошлись было по полсотни за штуку, но перебил один из переселенцев, заплатил больше. И все же купил коней Маков. В душе радость и смятение: был батраком – стал богачом. Всю ночь в ожидании приписки только и делал, что кормил своих коней сеном, овсом. Утром получил приписку к деревне Суворово, совсем маленькой деревушке, и уехал с Груней на свою землю.
Козины приписались к деревне Божье Поле, самой большой в Голубой Долине. Ехали Козины по тележному тракту, который уже начало строить переселенческое управление. При виде непролазных чащоб, крутых сопок, звонких ручьев и бурливых речек тихо ахали.[343]
Козиных догнал Гурин с женой и двумя дочерьми. Он тоже был коштовым, хотя и ссыльный, также купил все необходимое для крестьянина. Хотел купить бердану, но пристав запретил. Бунтовщик, мало ли что…
Тарахтели телеги, Гурин и Козины шли рядом и мирно беседовали:
– Все это хорошо и ладно, что нам казенный кошт, землю, но ведь пойми, ты, Калина, что на этой земле скоро с нас будут драть три шкуры. Где ты видел, чтобы царь свое упустил?
– Оно-то так. Но и ты пойми, Гурин, что, кто бы ни взял власть в свои руки, тот и будет с мужика драть. Бунты – дело зряшное. А люди мы мирные, земные.
– Мирные! Чудак человек, будь дружнее ваши мужики, разве бы смог такой вот Ермила отобрать у тебя землю? Один хотел ты перекричать бурю? Кишка оказалась тонкой. Верно говорю, Федор?
– Ладно, дуди себе свое, но моего сына не сбивай с панталыку.
– Сам не маленький – разберется, где кривда хромает, где правда ровной стежкой идет.
Перед перевалом Безродный догнал маленький обоз. Остановил взмыленного араба, сказал:
– И куда вас без ружей несет в эту глушь? Сейчас видел тигров. А вон и кабаны, – показал на табун, который невдалеке переходил тракт.
Козинский жеребенок, опередивший обоз, наткнулся на кабанов, испугался, бросился под сопку. И тут же из чащи, будто и людей рядом не было, выскочил тигр, он пас этот табун. Прыгнул на лошонка, схватил зубами и не торопясь понес в гору.
– Стреляй! Убей тигра! – завопил Калина.
– А что теперь стрелять, жеребенок всё равно сдох, – усмехнулся Безродный. Он огрел плетью коня и ускакал за перевал.
Отчаянье, обида будто лишили рассудка Калину. Он выхватил из телеги топор и бросился за зверем. А тигр положил жеребенка на жухлую листву, харкнул кровью, зарычал. При виде красной пасти и вершковых зубов Калина попятился, запнулся за валежину, упал на спину и покатился с сопки. Тигр взял жертву в зубы и спокойно ушел за хребет.
С гор наплывала ночь, несла с собой страхи. Калина ругался, плакал, потом притих.
– Зря ты, Калина, слова тратишь, зверь взял свое, – сказал Гурин. – Давай гоношить костры. Придет тигр назад, может и коня унести. Такая киса унесет.
Развели костры, накрепко привязали к телегам коней,[344] сами жались к огню. Там, за кострами, в непроглядной темени, кто-то шуршал листвой, трещал сучьями, над головами дрожали звезды, в долине речки ухал филин, грозно лаял гуран. Калина, злой на тайгу и зверье, метал головешки в кусты, пока не занялся пожар. Но Гурин с Федькой наломали веток и затушили огонь.
– Зачем поджигать тайгу? Ведь это все наше…
– Я за своего жеребенка всю тайгу спалю. На что она мне? Вместо этих сопок пашни бы, все бы перепахал.
– И стал бы мироедом и хапугой, как ваш Ермила, – сказал Гурин.
– А мне плевать, кем бы я стал! Быть бы сытым, и в кармане чтоб деньга водилась.
– Да хватит ли у тебя сил всю землю перепахать?
– Не хватит, у тебя займу, – огрызнулся Калина.
К костру подошел старик, шел он из Божьего Поля в Ольгу. Седой, согбенный, но еще в силе. Бодро поздоровался с переселенцами, присел на сутунок ильма и сразу заговорил:
– Прет мужик в тайгу. Хорошо. Давно бы так надо. Но только сюда бы мужика сибирского, с хитринкой и таежной ловкостью, вот как староверы за перевалом. Тех ничем не удивишь и не испугаешь. Они сотни лет скрываются от властей и живут себе, да еще и получше нашего.
– Дед, рассказал бы ты про тайгу… – попросил Гурин.
– Ха, а че про нее рассказывать? Тайга как тайга. Я здесь родился и вот помирать собираюсь в ней же… Но ежели хошь, то могу. Одно то, что тайгу нашу бог сеял с устатку. Вначале он обсевал Ерманию, потом Расею, потом Сибирь, а уж в наши края прибрел на шестой день недели. Устал страсть как! А семян еще полон мешок. Подумал, подумал, взял, развязал мешок и все вытряхнул на эти сопки… И вышел ералаш. На вершинах сопок paстет кедровый стланик, там же северная брусника, ниже кедрачи, потом бархат с юга, виноград, лимонник, женьшень. Не понять, все смешалось. Попадет такой вот переселенец в тайгу – и пропал, мошка ли заест, аль зверь загрызет. Страхота, а не тайга, кто ее не знает. Как познаешь, вроде и не страшно.
– Дедушка, а кто сюда пришел первым? – спросил Федька.
– Первым-то? Дело давнее, первым сюда пришел заглавный бунтарь со своей ватагою – пермяк Феодосий Силин. Он три года вел сюда людей. Все искал на этой земле Беловодское царство. Довел до Забайкалья, а потом[345] тайно от царских ярыжек бежал по Амуру. Заложили село Перминку на Амуре, но и там не понравилось неспокойному старику, решил уходить к морю, позвал его туда Невельской – люди Невельского строили на берегу моря, в устье Амура, крепость. Геннадий Иванович, царство ему небесное, направил Феодосия в бухту Ольга. А там уже был заложен русский пост, на том посту были четыре матроса. Под боком поста и мы свою деревеньку пристроили, я тогда еще мальчонкой был. Хлебнули горюшка. То на нас нападали пираты из Канады, то хунхузы из Маньчжурии. Нас мало. И на посту одна бронзовая пушчонка да десяток ружей. А вот когда через шесть лет здесь заложили уже другой, военный, пост, тогда мы окрепли. Казаки, пристав и мы – уже сила. Да и люди стали прибывать: тамбовцы, вятичи. По речке Аввакумовке сразу построили три деревни. А сейчас уже и на Голубую речку перебрались. Вона сколько люду стало. Суворово, Божье Поле, Тадуши, Сяхово. Идет народ с моря и из тайги. Первыми за перевалом поселились староверы. Убежали от церкви, думали, так и будут одни век вековать, а тут под их боком выросли деревни Чугуевка, Ивайловка, Уборка, и другие будут расти. Нужное дело чугунка, по ней легче сюда добежать. Но пока на нашем пути стоит перевал. От моря есть тележный тракт, от Спасска тоже есть, а вот перевал Сихотэ-Алинь, как стена: отгородил нас друг от друга, и никто не знает, что и как у соседа. А может, так оно и лучше – мы себе, те себе.
Долго рассказывал старик про тех, кто сюда пришел первым, про тигровые набеги.
– А тайги бояться не надо. Она наша беда и наша выручка, это вы скоро поймете. Ну вот, отдохнул, поговорил с вами, а теперь почапаю дальше.
– Но ведь ночь! – удивился Калина.
– А что ночь?
– А звери?
– Звери безоружного не тронут. Встретишь – уступи дорогу, он пойдет себе, ты себе.
– У нас тигр жеребенка задавил.
– То бывает. Это он от шалости. Ну, пошел я, нето. Доброго вам новоселья, – поклонился старик и ушел в ночь и тайгу.
– Вот ить есть же люди, что никого не боятся, – проговорил Калина и задумался.
Телеги Козина и Гурина, протарахтев по каменистой дороге, остановились посредине села Божье Поле. Село стояло[346] на пригорке, растянулось в одну улицу, обоими концами уперлось в тайгу. В сторонке речка Голубая, за ней горбатые сопки, рыжий дубняк и орешник.
Переселенцев тут же окружили старожилы. Здесь старожилом считался тот, кто прожил хотя бы год на этой земле. И не поймут новички, то ли рады их приезду, то ли нет – в глазах сельчан тупое безразличие, голодный блеск, усталость.
Первым заговорил старожил Феофил Розов. Низкорослый, рыжеватый, он высморкался тремя пальцами, шаркнул ногой по пыли:
– Значит, и вам не сидится на месте? Трясете штанами, а толку? Кормите вшу, а для ча?
– А ты для ча сюда приволокси? – хмуро огрызнулся Калина.
– Тебя, дурака, не спросил, вот и приволокся. Но когда задумаешь бежать назад, приди ко мне – верную дорогу покажу.
– Бежать нам некуда, – устало ответил Калина, – позади – море, впереди – царь. Да и зачем бежать, вона здесь сколько земли, знай паши. Дома бы с такой землей я развернулся.
– Развернулся ногами к шее…
– Будя! – вмешался высокий и дородный мужик. Это был Ломакин, старшина деревни. Он уже пять лет здесь жил, первым осел в Божьем Поле. – Чего срамить людей? Приехали – и хорошо. Только вот что, други, земли здесь трудные, крепкие, каждый клочок отвоевывать у тайги надо. Но вы не бойтесь, осилите. Откуда?
– Тамбовские мы.
– Ну! – обрадовался Розов. – Земляки, значит. Тогда не убежите, тамбовские до земли жадные. Как там и что?
– Сам-то давно ли оттуда? – смягчился Калина.
– Второй год пошел. Во время бунта уехал, и в нашей деревне бунтовали.
– А вы? – повернулся Ломакин к Гурину.
– Я вечнопоселенец, мне бежать и вовсе нельзя.
– Политический, поди?
– Не дорос я до политического, но был с ними, вот и угодил сюда.
– Смотри у меня, не путай людей, – нахмурил брови старшина.
– Зачем их путать, сами помалу узнают правду.
Ломакин отвел Козиным и Гуриным места под дома. Там они поставили палатки, а вечером собрался народ, послушать, что на белом свете творится.
– А что там творится? Вся Расея в бегах. Мечется[347] мужик и не может найти себе пристанища, – лениво отвечал Калина. – Лучше скажите, как вы тут?
– Что мы, здесь главное – найти жилу, поймать фазана за хвост, тогда и жить будешь, – уже без зла говорил Розов.
– А ты поймал? – усмехнулся Гурин.
– Пока нет. Но поймаю. Поймаю и не отпущу.
– Как найти ту самую жилу? – встрепенулся Калина.
– Очень даже просто. Землю пахать, знамо, надо, но главное – тайга. Бить зверя, искать корень женьшень, потом свою лавочку сколотить.
– На купца метишь, не ново. Ну, а как дело-то идет? – насмешливо спросил Гурин.
– Идет помаленьку. Мне бы напарника хорошего, скорее бы пошло. Иди со мной, Калина.
– Нет, я буду от земли жить.
– Тогда отдай Федора.
– И его не дам. Хватит с нас того, что тигр жеребенка унес, и сына может тайга унести. Здесь не Тамбовщина.
– А ты меня возьми, – усмехаясь, предложил Гурин.
– Тебя? Да ты ошалел! Ты ж бунтовщик, против царя, и настоящего мужика не жалуешь. Нет, с тобой несподручно. Всяко может быть, а ты не согласишься… Вот с Калиной бы пошел, он нашенской, мужицкой хватки и разбогатеть не прочь. Пойми, Калина, здесь за пяток соболей и хлеба на зиму купишь. Пушнина в цене. Но только ежли ее вывозить в Маньчжурию. А тут купцы нас обжуливают…
Долго говорили мужики о своем житье-бытье, а когда стали расходиться, Ломакин сказал:
– Розов, конечно, трепач, балаболка, но в его словах резон есть. Готовь сына для тайги. Земля землей, тайга тайгой.
Долго не спалось новоселам. Да и кому может спаться на новом месте с такими заботами, с трудной работой впереди?
Чуть свет поднял новоселов Ломакин и повел отводить им земли. Вышли в долину Безымянного ключа, Ломакин поднялся на вершину сопочки, не спеша осмотрелся и сказал:
– Ну вот что, други. Ты, Гурин, возьмешь себе всю правую сторону ключа, здесь будут твои покосы и пашни, твой лес и твоя чащоба, а ты, Козин, всю левую. Вот и робите.
– Это как же? Так вот без сажени, без отмера и землю брать?[348]
– А кто ее тебе будет мерять? Твоя земля до самого Пятигорья, хошь – и там на камнях паши. Мне мерять землю недосуг. Сам меряй. Аль мало?
– Даже дюже много, – усмехнулся Гурин. – Бери часть моей земли, Калина.
– А отдашь?
– Бери.
– Вот удружил, вот человек, даром что бунтовщик. По-царски делишь, Сидор Лукьяныч Ломакин. Столько бы земли дома…
– Эх, калина-ягода, – протянул Ломакин, – вижу, сорвешь ты здесь спину, тогда лечись у бабки Секлетиньи, поможет. Не поможет – умрешь. Сажень отведу – хватит по-за глаза. Ну, прощевайте, недосуг мне.
Калина долго и жадно шарил глазами по своей земле. Верст за семь растянулся тот ключ, а до вершин Пятигорья и все пятнадцать наберется. Вот сколько у Калины земли! И в ширину почти две версты. Прямо помещик Калина, удельный князь…
Он, как одержимый, начал корчевать заросли орешника, таволги, валить деревья, расчищать место под будущие пашни. Через неделю его было не узнать: осунулся, похудел, руки в ссадинах, замочалилась сивая борода. И не только он, вся его семья – от мала до велика – воевала с тайгой. Лица почернели, глаза запали. Раскорчевали около трех десятин, включая сюда и полянки, решили пахать. Гурин предложил собраться для пахоты общиной в четыре семьи, с теми, кто имел по одному коню, чтобы четверкой коней поднимать целину.
– Нет, один буду пахать.
– Одумайся, Калина, – пытался урезонить мужика Ломакин. – Здесь все так пашут, в четыре коня. Загонишь кобылицу.
– Хе, а для ча у меня семья? Всех в пристяжку.
– Обалдел человек! Ну, гляди, тебе жить, – махнул рукой Гурин.
И Калина начал поднимать целину. Запряг в плуг кобылицу, в пристяжку поставил Марфу, Федьку, двух старших дочерей, сам взялся за плуг.
– Но-о, тронули!
Хрустнула под лемехом земля, отвалился жирный пласт. Кобыла согнулась от натуги, с храпом потянула плуг. Не жалея сил, тянули за бечевки и «пристяжные». И когда кто-то падал, Калина бросал рукоять плуга, поднимал уставшего:
– Ну, отдохнем. Встань-ка ты за плуг, а я за коня пороблю. Вспашем. Потом посеем. Сами по себе. Никому не должны. Долг – дело нудное, камнем висит на шее. Много[350] хлеба намолотим. Заживем. Вона уже сколько вспахали!
За ключом пахал на четверке коней Гурин. И даже четыре коня с трудом тянули плуг. А здесь к обеду уже никто не мог подняться, вымотались.
– Ну, отдохнем – и за дело, – подбадривал Калина.
Но тут случилось самое страшное: кобылица вдруг мелко задрожала, подогнула колени и упала на пахоту, забила ногами и сдохла.
Сбежались мужики, те, что пахали с Гуриным, набросились на Калину:
– Коня загнал. Детей и женку в могилу вгонишь. Одумайся! Что теперь будешь делать?
Калина, будто оглушенный, молчал. Присев на корточки, гладил гриву павшей кобылы, затем поднялся, взял в руки мотыгу и начал мотыжить целину.
Он мотыжил с семьей свои десятины неделю, другую. Дело продвигалось медленно. Наконец Калина пошел просить помощи у Гурина.
– Слушай, сосед, ты отпахался, отсеялся, дай мне коня поборонить пашню. Охляли все мы, силов больше нет.
– Ладно, Козин. Давай-ка сходим к Ломакину, он, может, что присоветует.
Мужики отправились к Ломакину.
– Пришел, значит, – оглаживая окладистую бороду, сказал тот. – Ладно, человек ты нашенский, так и быть, вспашем и сбороним тебе пашни, но чтобы у меня больше не чудил. Здесь в одиночку можно только с бабой переспать.
Вспахали ему три десятины, сборонили – помогли мужики. Калина воспрял духом.
Безродный делал все иначе: тайгу не корчевал, пашен не пахал. Он нанял мужиков, чтобы они нарубили леса; плотники начали строить дом, не обычный крестьянский дом, а двухэтажный. Строила вся деревня, за исключением Гурина и Калины. Первый не пошел из-за принципа, чтобы не помогать мироеду. Второй был зол на Безродного. На пол и потолки привезли высушенные и выдержанные плахи из Ольги; везли оттуда же гвозди и стекло. Стройка шла споро. Безродный часто ходил на охоту, добывал для строителей изюбров, кабанов, кормил людей досыта, бахвалился:
– Это разве охота! Я в Сибири до сорока соболей за зиму добывал, а сорок соболей – это, по сибирским ценам, две тысячи золотом. Здесь за них можно взять и все десять тысяч. То-то. Прознал я, что и панты стоят бешеные деньги, пятьдесят рублей фунт, а каждый бык дает пантов[351] фунтов десять. А мне убить зверя – дело плевое, комару в ухо попаду…
– Хороший мужик, держаться нам надо его, заработать дает, не обижает едомой, – гудел Розов.
– Знамо, хороший, но чую, есть в нем какая-то червоточина. Стелет мягко, как спаться будет, – сомневался Ломакин.
Но старшину не слушали. Безродный кормит, поит, платит хорошо, и ладно. Станет он купцом в этом краю, и того лучше, не надо ползать за каждой мелочью в Ольгу.
И вот через месяц среди разлапистых лип поднялся светлый дом Безродного. Не дом, а игрушка: ставни и наличники под краской, крыша крыта тесом, полы и потолки расписывали богомазы из города. Нарисовали разных амурчиков со стрелами, Христа, бредущего по облакам, какого-то отрешенного, с пустыми глазами, богородицу с младенцем на руках и разные веселые картинки.
Дом обнесли высоким плотным забором. Бабы добродетельному хозяину в огороде посадили картошку, разных овощей. Безродный нравился им. Добряк, весельчак, да и с виду красив и обходителен.
Потом было шумное новоселье. Пьяные мужики лезли целоваться с Безродным, тот смачно чмокался с мужиками, хлопал их по спинам, приговаривал:
– Жить нам и не тужить, мужики. Здесь все наше и все для нас, только надо скопом держаться.
– Верно, Егорыч, скопом!
– Здесь мы свое, мужицкое, царство откроем. Пейте, мужики, ешьте, не брезгуйте угощением. Чем богаты, тем и рады.
Столы ломились от еды. Работница Парасковья обносила всех спиртом, ханжой или брагой. Царский пир задавал Безродный.
Только Гурин и Козин не пришли на этот пир. И когда утром Гурин сказал мужикам: мол, что-то темнит Безродный, – на него набросились с кулаками. Не вступись Ломакин, избили бы Гурина.
Не захотел Терентий Маков селиться в деревне Суворово, а заложил свой хутор прямо на отведенной пашне: все рядом, быстрее дело пойдет. Суворовские мужики отговаривали: мол, зверье, хунхузы – не отрывайся от людей, – но Маков был упрям. Он наспех отрыл под сопкой землянку, поставил навес для коней, все это обнес шатким забором и начал готовить место для будущей пашни. Старательно корчевал кусты, любовно пересыпал землю в[352] пальцах – теперь это была его земля. С Груней они раскорчевали за три недели одну десятину, было там еще несколько чистых полян, и Маков начал пахоту. Спарился с суворовским мужиком и на четверке коней сделал первую борозду. Домой пришел радостный, возбужденный, заговорил:
– Ну, дочка, живем. Век мыкался на чужой земле, теперь на своей заложил первую отметинку. Выдам я тебя за богатого и самого красивого парня.
– А Федька? Ты же слово дал его отцу.
– Федька! А что там Федька, сами поднимают землю мотыгами, пала их кобыла. Они нам не пара.
– Но ведь им надо бы помочь, дать после пахоты своих коней…
– Дурочка моя маленькая, кто же дает своих коней?
Груня смолчала. Она пекла блины отцу. Терентий, уплетая блины, рассуждал:
– Мы в богачи не будем рваться, но и в сторонке не останемся. Мне не пришлось хорошо пожить, так хоть тебе бы пожить в радости. Земля – пух. Урожай должен быть добрый. Будешь ты у меня ходить в шелках и сатинах. Здеся только не ленись. Деньги сами в руки просятся.
А утром он проснулся от нехорошего предчувствия.
Выскочил из земляики и бросился в загон. Увидел поваленную загородку, коней под навесом не было. Рядом со следами своих коней заметил третий конский след. Значит, украли. Бегом, задыхаясь, бросился в Суворово.
– Мужики, спасайте, коней у меня увели! Помогите!
– Это чем же мы тебе помочь можем? Догнать вора? Нет, Терентий, ослобони, здесь получить пулю за спаси Христос запросто – тайга. Тот, кто угнал коней, не без ружья. У нас дети, оставлять их сиротами не след.
– Ну, а как же мне быть?
– Не знаем, что тебе и сказать. Сам видишь, каждый живет своей нуждой.
Вернулся старик домой. Шел и дороги не видел, слезы застилали глаза. Дома с плачем встретила его Груня. Воры выгребли из амбарчика, который наспех сколотил Терентий, муку, крупу и картошку. Старик снова пошел в Суворово, стал просить мужиков помочь с едой, хотя знал, что у них самих все было на счету. Однако одолжили ему муки, картошки, все это Терентий легко унес на плечах.
Ночь прошла в раздумье, без сна. Утром так заболела спина, что и подняться не смог, а к обеду отнялись обе ноги. Старик бредил в забытьи, вспоминал Пелагею, жалел Груню.[353]
Груня металась между больным отцом и огородом. Теперь уже было не до пашен, хоть бы репы насеять, брюквы, моркови и немного картошки посадить. Варила мучную болтушку, тем и питались. А когда есть стало нечего, она пошла в деревню. Христом-богом стала просить помочь в беде. Вернулась ни с чем. С вечера пошел дождь. Он шел всю ночь, стучал по корявой крыше. Первый весенний дождь. Груня часто просыпалась, слушала шум тайги, и казалось ей, что кто-то скребется в дверь и поскуливает. Накинула она на плечи отцовский зипун, осторожно открыла дверь. В землянку прошмыгнула собака, тронув мокрой шерстью голые ноги девушки. Груня зажгла лучину.
Большая черная сука шмыгнула под нары. Через некоторое время оттуда раздался щенячий писк. Проснулся Терентий, зло бросил:
– Зачем впустила суку в дом? Гони ее на улицу!
И всё, что накипело у Груни за эти дни, вырвалось криком:
– Федька не пара. Мама умерла… Сами с голоду умираем… Одену в шелка! Все от нас отвернулись, и тебя бог наказал… Не выгоню! Не выгоню! Найдой назову. Пусть живет… Теперь мы Федьке не пара, я передала в Божье Поле, что у нас все украли – и коней, и еду, а Федька не идет. И не придет… Приданого захотел! Смерти ты моей захотел! – исступленно кричала она.
– Угомонись, ну чего ты разошлась? Оклемаемся. Должны оклематься. Не хочешь выгонять собаку, пусть живет. Вот бы ноги мои заходили, все бы устроилось. Налей горячей воды, нутро свело.
Груня долго и навзрыд плакала. А утром надела рваное пальтишко, ушла просить милостыню в соседнюю деревеньку Сяхово. Зашла в первую избу, робко проговорила:
– Люди добрые, подайте христа ради, два дня маковой росинки во рту не было.
– Много вас тут таких ходит, – буркнул бородатый мужик. – Подай ей, Фекла, пару картошин, и будя.
– Обойдется. Каждому пару, своих кормить нечем будет. Бог подаст.
Груня, сгорая от стыда, выскочила на улицу. Из печных труб вился дымок, мешался с росой. Пряно пахло печеным хлебом, репой, брюквой. Груня сглотнула слюну, прижалась к забору, чтобы не упасть. В щель забора увидела, как женщина понесла свинье целое ведро вареной брюквы. Дождалась, когда хозяйка уйдет в дом, быстро добежала до корыта, схватила пару брюкв и бросилась за ворота.[354]
– Нищенка брюкву украла у порося! Сямен, держи ее! Силантий, спущай пса!
Груню догнал огромный пес, сбил с ног, начал рвать одежду. Тут подбежала хозяйка, ударила Груню поленом по спине, замахнулась второй раз, но подскочил кто-то, верно ее муж, и закричал на женщину:
– Ведь у тебя своих семеро, неужли не жалко чужого дитя? Жлобиха. Ну подожди! Дома я тебе задам. Погоди!
Подошли мужики. Начали расспрашивать Груню, чья и откуда. Груня, всхлипывая, рассказала о своем горе.
– Давайте поможем чутка. Помни – отдаем последнее… – за всех сказал бородатый мужик и первым принес пять картошин.
Набили Грунину торбу картошкой и брюквой.
– Не ходи больше, люди злы оттого, что сами голодны. Работа их вымучила. Разве к кому из богатых сходи, в долг спроси, – советовал Семен.
Груня шла домой. Сильно грело весеннее солнце. На деревьях показалась первая зелень. В кустах на все голоса заливались птицы. Трезвонили первые жаворонки в небе. Но ничто не радовало. Куда пойти? У кого просить помощи? Ведь этих крох хватит от силы на три дня, а потом? В Божье Поле идти? Нет. Там Федька, он так легко ее предал: не приходит, не хочет помочь. А ведь мог бы. Если отец истратил до копейки казенный кошт, то у Калины еще есть деньги. Он вскоре после пахоты съездил в Ольгу и купил другого коня. «Значит, никому, никому я не нужна», – подумала Груня.
Дома она вытащила на свет всех трех щенят, прижалась лицом к их теплым тельцам, да так и застыла, обливаясь слезами. Очнулась оттого, что сука лизнула ее руку. Она принесла задавленного зайца.
– Хорошая ты моя, зайца принесла. Тятя, тятя, Найда зайца принесла.
– Отбери, пока не съела, и свари его. Это бог нам послал.
Груня решила натушить картошки с зайчатиной. Хоть раз поесть досыта. А там будь что будет! Вкусно запахло зайчатиной. Даже рези в животе появились. Груня с отцом жадно ели мясо, картошку, стараясь не смотреть в глаза друг другу. Ведь они-то понимали, что это последний сытный обед. Будет ли еще такой?..
Так оно и случилось. Найда больше не приносила зайцев. Хотя в тайгу уходила и возвращалась оттуда с раздутым животом. Наверное, задавила изюбра или косулю и ходила к добыче есть. Груня хотела пойти за ней, да побоялась.
Уже пять дней в доме Маковых, кроме воды, ничего[355] не было. И вот на рассвете простучали копыта, кто-то с хрипотцой в голосе крикнул:
– Эй, хозяева, принимайте гостей!
– Это Безродный, тот бирюк с парохода, – со страхом сказала Груня.
– С чего это он бирюк? Обыкновенный человек. Открой!
– Не хочу подниматься, силов нету. Пусть сам заходит.
Распахнулась дверь, в землянку вошел Безродный.
– Здорово ли живете?
– Как бог послал, так и живем, – ответил Терентий. – Грешны мы, видно, перед ним. Одну беду за другой на нас шлет. Треплет судьба-лихоманка.
– Наслышан. Пришел вам помочь.
– Вовремя. Моя гордячка не идет просить милостыню, вот и мрем от голода.
– Как же случилось, что у вас все украли?
– Нашелся лиходей, ладно бы только коней угнал, так всю едому вывез.
Безродный отвел глаза. Ему ли не знать того лиходея – на себе выносил мешки с мукой из амбарчика, вьючил на коней. Муку высыпал в речку, коней пристрелил в забоке. Так надо было: иначе Груню не забрать, а голод любого сделает покладистее.
Из-под нар выползла Найда, обнюхала ноги гостя, зевнула и снова уползла к щенятам.
– Купили? Собака видная.
– Купили, – с вызовом ответила Груня. – Можем перепродать. А хошь, щенков купи. Правда, один квелый, видно, сдохнет. А два шустрые.
– Нет, не надо, сам сойду за собаку. А ты все такая же. Языкастая.
– Такой уж уродилась.
– Ладно, дочка, не груби человеку. Зачем пожаловали?
– Пришел вам помочь.
– Здесь даром никто не помогает, – вздохнул Терентий.
– А я хочу даром. Вот полюбилась мне дочь твоя еще там, на пароходе, и нет сна. Будь моей княгиней. А? – обратился он к Груне.
– Я же сказала тогда, что упряжь не в коня, да и плохой ты. Хватаешь девок, будто они уличные.
– Пьян я был тогда, Груня. Прости. Привез вам муки и разной еды. Сгоноши, пообедаем.
– Купить меня хочешь, да?[356]
– Нет же, Груня. Ежели не по нраву я тебе, ну что ж, останемся просто добрыми знакомыми.
– Добрыми… – с трудом выдавила из себя это слово Груня, выбежала из землянки, припала к углу и заплакала.
– Не плачь, – подошел Безродный, положил руку на ее вздрагивающее плечо. – Прими подарок и чего-нибудь состряпай. Оголодал я.
– Ты оголодал? Что же нам тогда говорить?
– Если не хочешь – не делай, я тогда поеду домой.
– Нет, почему же… Я сейчас блинов напеку.
– Пеки. На днях я вам всего навезу. Да и дом надо вам построить. Разве это жизнь в землянке?
Безродный сдержал свое слово. Через несколько дней привез полную телегу продуктов. С ним приехали лесорубы, начали валить лес и строить дом. Из Ольги вызвал китайского лекаря, тот осмотрел Терентия, сказал:
– Моя десять солнца его лечи, и будет ходи.
Китайский лекарь долго колдовал над стариком, втыкал в его тело золотые иглы, заставлял после этого спать. Поил травами. Через пять дней Терентий поднялся на ноги, а на десятый день уже ходил по двору. Командовал плотниками, как ловчее положить бревно, подогнать паз к пазу.
Поначалу Груня ходила хмурая, ругала отца за то, что позволил Безродному строить им дом, потом помягчала, исподволь стала приглядываться к Степану, поняла, чго тот любит ее. Однажды сказала:
– Ладно, засылай сватов. Ведь я не дура, знаю, что все это для меня ты делаешь. Кто еще такое смог бы сделать, как не ты?
Безродный просиял:
– Ну вот и хорошо. Конечно, для тебя, моя хорошая. Завтра же будут сваты…
Безродный и Груня съездили в Ольгу, обвенчались, вернулись в Божье Поле, Степан закатил пышную свадьбу. Здесь он был щедр, как никогда. Его дружками были пристав Баулин, Цыган и сам уездный. Посредине двора стояли накрытые столы, потому что в дом нельзя было вместить всех приглашенных. Вино лилось рекой.
Но снова и на этом пиру не было Гурина и Козина. Это и задевало Безродного, и чуть тревожило. Не хотелось ему иметь врагов. Понимал, что Гурин не глуп да и Калина себе на уме.
Не знал о свадьбе только Федька. Он вконец надсадился на пашне, простыл и теперь метался в горячечном бреду.[357]
Горе мужицкое. Кто тебя выдумал?..
На хлеба упала ржавая роса. Она съела колосья, запудрила их едкой пылью. Поняли мужики: будет неурожай, голод и бабья нудьга.
Безродный вроде бы сочувствовал мужикам, вроде жалел их, обещал при случае не оставить в беде. А в душе радовался. Будет неурожай, значит, ему станет легче исполнять свои задумки. А пока миловался с молодой женой на зависть всем, ходил с ней на охоту, учил стрелять. В тайге каждый должен уметь стрелять. Груня была ко всем добра, никому не отказывала, если было в ее силах помочь. А когда наступила осень, Степан ушел в тайгу. На прощанье сказал:
– Не скучай, жди. Охота должна быть славная…
Нет, пожалуй, на всем белом свете осени чудеснее, чем в этом тигровом краю. Сопки в жарких кострах кленов, в золоте берез, в зеленой вязи малахита кедрового. Тихо шумят умирающие листья, никнут к земле травы. И радостно и грустно от всего этого. Легкий морозец ночью роняет кисею на листву, а утром ее топит солнце, и рождаются новые краски… Тайга наряжалась в цветастые сарафаны, как бабы-модницы. Тайга жила по своим законам.
И мир людей жил по своим законам.
Макову повезло: из умирающего с голоду человека враз стал самым богатым в Суворове. Дом под тесовой крышей, амбары, баня, пасека. Все есть у Макова. Но не было радости: пашни его заросли травами, не посеял он и не будет жать хлеба. Вот если бы все, что имел теперь, он нажил своим горбом мужицким, тогда бы дело было.
Отцветала таволожка. Последние капли меда несли пчелы в свои ульи. Любил Терентий возиться на пасеке, которую купил для него щедрый зять. Старик воевал с шершнями. Они таились на сучьях ильмов и ждали, когда мимо полетит пчела с медом. Бросались на пчелу, убивали своим ядом, уносили на дерево и там выпивали из медовых мешочков мед.
– Вот разбойники, напасти на вас нет. Чужим живете! – ругался Терентий.
Ругался, невольно сравнивая шершней-разбойников с зятем. Он знал о его темных, страшных делах.
…С сопки косо сбегала тропа. По этой тропе ходили искатели женьшеня, охотники, а еще и такие, как Безродный и Цыган… Вот они засели за валежником. Тропа уходила[358] в ельник. Оба склона, северный и южный, хорошо просматривались. В распадке журчал ручей. Роняли свою листву дубы. По склону проскакал изюбр, за ним протрусил енот. Вдали раздался тревожный крик роньжи. Дунул ветерок. Безродный тронул приклад винтовки, тихо сказал:
– Чего-то мешкает Сан Лин. Уже и звери пробежали, а их все нет.
– Будут. Надо бы нам засесть на хребте.
– Зачем? Там они сыпанут на две стороны, и лови ветра в поле. А здесь не убегут. Кого надо – возьмем. А взять нам надо Сан Лина и корейцев Кима и Чона, корни в их питуазах. Ты их хорошо запомнил?
– Куда лучше. Не раз пил с ними ханжу. Даже звали с собой на корневку – будто их не тронут, когда с ними русский.
– Идут. Помни, из двадцати надо взять только троих. Чего у тебя глаза побелели?
– Боюсь, – чистосердечно признался Цыган. – Первый раз я пошел на такое дело. Страшновато.
Длинная цепочка корневщиков приближалась. Уже можно было различить их лица. Впереди Сан Лин, следом шел Чон, замыкал цепочку Ким. Безродный припал к прикладу. Цыган тоже стал наводить винтовку на корневщиков. И когда до них оставалось полсотни сажен, ахнули выстрелы. В ответ – заполошные крики, стоны. Кричали по-китайски, по-удэгейски, по-корейски. Первым упал Сан Лин. Его срезал пулей Безродный. За ним покатился удэгеец Лангуй, раненный Цыганом. Он упал на землю и катался с диким криком, пуля угодила в живот. Безродный снял Чона, затем Кима, а Цыган палил в кого попало, пока корневщики не бросились назад. Было убито семь человек, остальные скрылись за хребтом.
Когда все стихло, Безродный и Цыган вышли из укрытия и направились к убитым. Безродный ворчал:
– Дурак! И чего ты зря людей колотил, ведь сказано было, что только троих надо!
– Да мечутся, как шальные, прямо под пули лезут, – оправдывался Цыган.
Среди убитых был кореец Че Ху Ен, приятель Цыгана. Он-то и подсказал ему, где бригада будет искать корень. Поплатился за свой язык.
Сорвали с плеч корневщиков питуазы, потом опрометью бросились в ельник. Там вскочили на коней и той же тропой на рысях ушли верст за двадцать от этого места. Десять дней отлеживались в шалаше, ждали, пока утихнут разговоры. Добыли около десяти фунтов женьшеня. Среди корней были крупные. Они ценились очень дорого.[359]
Один, похожий на человека, весил почти триста граммов. А ведь это табун коней, стадо коров!
– Вот так, Цыганище, несколько выстрелов – и куча золота.
– Слушай, Степан, а не опознают нас?
– Пусть опознают. Пристав наш. Потом, мы срезали манз под Какшаровкой, под носом староверов, на них и свалят. Пустим слух, что видели старовера, который стрелял в корневщиков. Дело пойдет.
На десятый день Безродный с Цыганом выехали к устью Селенчи. Здесь они встретились с другой бригадой корневщиков из пяти человек. Те уже знали про страшное убийство под Какшаровкой. Стали просить у русских проводить их до Ольги.
– Это можно, мы туда же чапаем.
– Вам наша буду хорошо заплати, – суетился старшинка бригады.
– Чем же ты заплатишь? – спросил Безродный как бы между прочим. – Корня много нашли, может быть?
– Не, сопсем не нашли, его тругой район уходи. Не нашли, – пряча глаза от Безродного, выкручивался старшинка.
– Не бойся, мы люди мирные, проводим вас, никто не тронет.
У перевала встали на ночлег. Безродный предложил устроить табор подальше от тропы.
– Мало ли что, – сказал он. – Могут напасть бандиты на сонных, и пикнуть не успеем. Их за костром не будет видно, а они нас увидят.
Его послушались. Отошли от тропы за версту, развели костер, корневщики разделись, легли ногами к огню и вскоре заснули. Ночью Безродный переколол ножом всех корневщиков, никто и крикнуть не успел.
Хладнокровие, с каким Безродный убивал людей, ужаснуло Цыгана. Он сжался, отполз от костра, закрыл глаза, чтобы не видеть этого ужаса.
– Ну чего ты, дурачок, кого боишься? Ведь таких, как эти, здесь тысячи, много пришлых из Маньчжурии и Кореи, все они беспаспортные. Никто и искать не будет, – говорил Безродный, вытирая нож о траву.
– Страшный ты человек, Степан! Мог бы и меня… вот так же?
– Запросто, если изменишь! Тайга – дело серьезное. Тут может выжить только самый сильный. А я хочу не просто выжить. Хочу видеть, как будут передо мной пресмыкаться пристав, уездный, даже сам губернатор. Хочу дворец из мрамора в тайге построить… Чтобы через века мое имя не забыли.[360]
– И верно, многого ты хочешь. А может, отпустишь меня? Мне не надо мраморного дворца, были бы бабы и водка.
– Нет, теперь уж мы с тобой вместе до конца одной веревкой повиты. Для баб и водки тоже деньги нужны. Выгребай корни, пойдем дальше…
И шли они по тайге. Безродный впереди, следом Цыган. Не нужен ему мраморный дворец. Но шел. Одна бригада корневщиков за другой исчезали в тайге…
– Вот распроклятое семя, секут пчелу – и только. Как их отвадить? Сколько меду пчелки не донесут, – сокрушался Терентий.
Через забор перемахнула Найда. В ее зубах бился и верещал детским голосом заяц, таращил раскосые глаза, молотил лапками по воздуху. Маков покосился в сторону Найды, заворчал:
– Ну рази так можно, Найда? Уж лучше бы придушила, чем мучить!
Пожалел Терентий зайчонка, потом вспомнил про Безродного и содрогнулся при мысли о том, что, возможно, сейчас тот где-то убивает людей, заохал:
– Эхе-хе, жизня, не знаешь, куда и голову приложить.
К Найде бросились щенки, уже довольно крупные, особенно черный, по кличке Шарик. Ростом он уже был с мать. Заяц пытался было убежать, но Шарик догнал его, прижал лапами, схватил за шею и задавил. Серый крутился рядом. Он знал, что это уже не игра, где можно небольно кусать друг друга, здесь вступал закон сильного. Серый хорошо знал клыки своего брата. Однажды он осмелел и хотел отобрать у него добычу, но получил такую трепку, что несколько дней хромал на все четыре лапы. Найда пыталась восстановить справедливость, но Шарик сильно покусал и ее, загнал в конуру.
– Не щенок, а дьяволенок, – ворчал Терентий, – даже матери спуску не дает. Вскормила на свою голову.
Шарик скоро наелся, оставил половину зайца Серому. А потом, сытые, они играли рваной рукавицей. Здесь Шарик играючи поддавался Серому, но нет-нет да и сбивал его с ног, прижимал лапами к земле, покусывал за шею. Но вот Найда навострила уши и зарычала. Щенки прекратили игру. Послышался топот копыт на тропе. Звякнула подкова о камень, всхрапнул конь. Найда с заливистым лаем бросилась навстречу всаднику, но тут же смолкла. Ехал свой человек. Маков приложил руку козырьком ко лбу, с трудом узнал Безродного. Лицо у него[361] опухло от комариных укусов, борода и волосы спутались, штаны и куртка превратились в лохмотья.
– Прибыл? Ну, здоров ли был?
– Здоров твоими молитвами. Как тут дела?
– Живы. Как охота?
– Пера порядком сняли. Еще пара таких ходок, и богач я. Фунтов двадцать пять!
– Где Гришка?
– Явится. Хотел медведя убить прямо с седла, выстрелил по зверю, а тот – на кони, вырвал коню брюхо и сам сдох. Пришлось добивать лошадь. Теперь пешком кандыбает. Готовь баню. Тело зудит. Мошка и клещи заели. Что слышно в народе?
– Говорят, что бандиты шалят. Проходил намедни отряд хунхузов. Баулин дал им бой. Десятерых убили, хунхузы наших двух ранили. Хотел Баулин все убийства под Какшаровкой, под перевалом, да и в Даданцах свалить на хунхузов, но мужиков не проведешь. Хунхузы, мол, свои жертвы привязывают на съедение комарам или живьем закапывают в землю, а кого и просто вешают. Здесь же все убиты из винтовок. Волостной с урядником трясли какшаровских староверов, но без толку… Баулин канючил денег. Приглянулась ему одна пермячка, хочет ее окрутить, нарядами улестить. Дал я ему сто рублев золотом. Радешенек. Да, просил тебя бороду сбрить. Быть осторожнее.
– Сказал ты ему, что за хорошую службу он свое получит?
– Как же, трижды напомнил. Слушай, Степан, а может быть, хватит? Ить ты теперь озолотился. Бросай это дело.
– Ты что, тять, трусишь? Не боись. Когда надо, брошу.
– Черт, не распознал я тебя сразу, кто ты и что, не пошел бы с тобой. Тяжко. Ради Груни все это терплю. Нужда.
– Все вы на нужду валите, чуть что. Иди занимайся делом.
Щенки настороженно следили за Безродным. От него пахло чем-то страшным. Серый струсил и, поджав хвост, забрался в конуру. Шарик ощетинился, водил носом, но не уходил.
Безродный присел на ступеньку крыльца, начал разуваться. Шарик с рычанием пошел на Безродного, вдруг остановился, поднял голову и завыл.
– Еще ты тут развылся, – зло бросил Безродный, схватил плетку и опоясал щенка.
Шарик захлебнулся воем, глаза налились кровью, присел на лапы и сильно прыгнул на обидчика. Даже удар[362] плетки не остановил его. Он схватил клыками Безродного за штаны и вырвал клок. Степан отпихнул пса ногой и вбежал на крыльцо. Размахивая плеткой, он отбивался от наседающего Шарика. На шум прибежал Терентий, отшвырнул пса в сторону, а потом надел ошейник, посадил на цепь.
– Вот это пес! Ну удружил, старик! Помет, говоришь, волчий?
– Думаю, да. Найда пришла из тайги, там с волком повязалась, такое бывает. Зимой начну с ним колотить кабанов и медведей.
– Сиди уж, охотник нашелся! Пса мне отдашь. Тебе хватит тех зайцев, что носит Найда.
– Не ем уже.
– Заелся?
– Как сказать, всему свое время. Орех на дереве растет, но не фрукт.
– Пса я приспособлю для своей охоты. От него ни один фазан не уйдет.
– Собака – тварь безвинная, и грешно ее в это дело втягивать.
– Брось, тятя. Ты в стороне, твое дело хранить мою добычу, и баста! Везде и всюду транди, что я охотничаю, корень ищу. Как там Груня?
– Скучает по тебе.
– Будешь у нее, скажи, что я ушел в Маньчжурию. Некогда к ней заехать. Пусть поскучает. А собаку я беру. С ней мы любое их становище отыщем. А то ведь по три-четыре дня выискиваем, где они стоят. Жгут сушняк, чтобы дыма не было. Над кострами делают навесы, чтобы искры ночью не мельтешили. Хитрят бестии.
– Так и быть, покупай. Но только все это зря. Пес тебе побои не простит. Это же волк, а не собака. Волки зло долго помнят.
– Чепуха! Но скажи, почему я должен пса покупать?
– Так уж повелось на Руси: купленная собака лучше пойдет на охоту. Десятка золотом – и забирай.
– Ладно. Куплен. Пусть сидит на цепи. Зови Хунхузом.
– Груня звала Шариком.
– Теперь будет Хунхуз.
Пришел Цыган и прервал этот нудный разговор. Улыбчивый и вертлявый, обнял Макова, позвал к себе Найду и Серого. Они подбежали к нему, но тут же отошли – Цыган тоже был пропитан страшным запахом. Цыган зашел в избу, перекрестился. Безродный ухмыльнулся. Маков нахмурился и сказал:[363]
– Хоть бы ты свою черную рожу не крестил, не кощунствовал бы.
– А отчего же не перекреститься? Человек я крещеный. Бабка меня научила молиться, на всех проповедях поп хвалил, что я не лажу в чужие огороды, посты блюду, исправно в церковь хожу. А потом я у него рысака увел…
– Ладно, балаболка, садись есть.
Выпили по деревянной кружке медовухи. Безродный слегка захмелел. И, как обычно, начал хвастать:
– Собаку я купил у отца – не собака, а золото. Хочу приспособить ее к нашему делу.
– Сами звери, и собаку – к тому же. А потом, как ее приучить?
– Очень просто: голодом и злобой. Поймаем в тайге манзу, натравим на него пса, загрызет, пусть ест.
– Ты, Степан, даже не дьявол, дьявол против тебя ребенок… – проворчал Терентий.
– Заткнись! Пошли посмотрим Хунхуза.
Они, чуть покачиваясь, приближались к собаке. Пес искоса смотрел на них, тело его напряглось. Степан протянул руку, чтобы погладить пса. Тот коротко выбросил голову, клацнули зубы, из ладони Безродного хлынула кровь.
– В бога мать! – заревел Безродный, пнул собаку в морду, но тут же запрыгал на одной ноге.
Пес прокусил ичиг и задел палец. Безродный схватил палку и, горбатясь, двинулся на пса. Хунхуз вскочил, подался назад, молча, без лая и рыка. Цепь кончилась. Безродный занес палку, чтобы ударить пса по голове, но тот опередил его, прыгнул, грудью сбил с ног. Безродный упал на спину. К счастью, он был одет в ватный зипун, пес ухватился за него и, всхрапывая, пытался добраться до шеи. Безродный уперся руками в морду собаки, хотел оторвать ее от себя. Еще секунда – и страшные клыки вопьются в горло…
Цыган остолбенел, лихорадочно думал: «Пусть задавит. Свободен буду. Хлопну Макова и уйду с корнями в Харбин или Чифу, там ладно заживу. А если не задавит? Если Безродный вывернется, он мне такое не простит». Цыган прыгнул на Хунхуза, подмял его под себя, выхватил нож, с силой разжал зубы собаке, отшвырнул ее в сторону и сам отскочил. Безродный со стоном откатился. Потом кинулся за плеткой и начал стегать пса. Хунхуз крутился, пытался поймать жалящий конец ремня, рычал, но ни разу не заскулил, не запросил пощады.
– Хватит! – крикнул Цыган и оттолкнул Безродного. – Палкой дружбы не добьешься! Ну и пес! Что будет, когда он станет настоящей собакой! Пошли перевяжем[364] руку. М-да, чуть было не пришлось записывать тебя в бабушкин поминальник. Не бей больше. Лучше лаской бери.
– Собака, как баба, чем больше бьешь, тем ласковее, – не согласился Безродный и все порывался ударить пса.
– Собаки, как и бабы, бывают разные. Не заскулил, черт, не запросил пощады. Человек и то… Помнишь того фазана? На коленях ползал, жизнь себе вымаливал…
– Всех не упомнишь. Каждый хочет жить.
– Перепродай мне пса, Степан. В пять раз дороже дам. Не покорится он тебе. Это же волк. Смотри, как глаза горят.
– Не продается!
– Ну что ж, ладно. Может, когда вспомнишь Цыгана, что он тебе нагадал: пес этот – твоя судьба. А судьбу мы не выбираем, она не конь и не баба, раз дается от роду.
– Оставь свою ворожбу при себе. Сделаю я из пса помощника.
– Помощника! Сожрет он тебя вместо манзы! – мрачно пошутил Цыган и пошел в дом.
– Нет, Цыган, нет, покорю, обязательно покорю! Будет за три сопки бежать на мой свист. Покорю!
В Божьем Поле гнетущая тишина. Все на полях. Жнецы жали «пьяный» хлеб. Хлеб, колосья которого поточила ржа. По-доброму есть тот хлеб нельзя, от него люди болеют. Но и жить надо, не умирать же с голоду.
Над тайгой тишина, осенний зной. По улице лениво бродили собаки, купались, как летом, в пыли куры, а возле дворов тех, кто уже обжился, под забором валялись в грязи свиньи, по-местному, чушки, – помет домашней свиньи с диким кабаном – черно-белые, а то и вовсе черные.
Из двухэтажного дома вышла Груня, лениво потянулась, осмотрелась, заспешила к реке, чтобы искупаться. Еще тепло, и вода не очень холодная. Груня могла бы себе позволить такое. Жилось ей хорошо. Неизвестные люди везли из Ольги муку, разные крупы, сладости, украшения и мануфактуру. «А деньги?» – спросила в первый же их приезд Груня. «Все оплачено. У нас без обмана. Так приказал твой муж».
Легко бежала по тропинке. Навстречу шел Федька Козин. Он нес на коромысле две связки симы. При каждом его шаге из животов рыб высыпалась икра. Самки симы давно созрели для икрометания. Груня сошла с тропы, чтобы дать дорогу бывшему жениху. Это была первая их встреча с того времени. Федька стал выше ростом, шире в плечах, руки от работы налились упругостью и силой. Он[365] был в холщовых штанах, обтрепанных внизу, в холщовой рубашке, босиком. Соломенный чуб выбился из-под рваного картуза и метался на теплом ветерке. Лицо задубело и побурело. Федька, прошел мимо Груни молча, опустив глаза.
– Ты чего, задавака, меня избегаешь?
– А с чего это тебя привечать? Теперь ты мужняя баба.
– Не дуйся. Сам виноват. Аль ты не знал, что мы умирали с голоду?
– Откуда мне было знать, я сам был в беспамятстве. Надорвался, простыл, едва оклемался.
– Давай дружить, – тронула она за рукав Федьку.
– Ты что, рехнулась? Ить ты замужем! Дура!
– Ну и что? Если замужем, разве нельзя с кем-то дружить? – наивно спрашивала Груня. – Урожай нынче плохой, чем и помогу.
– Подаяний не принимаю.
– Ну тогда шел бы в тайгу. Мой Степан, сказывал тятя, много корня женьшеня нашел.
– Знаем, как он их находит. Он манз убивает.
– Болтай! Это ты от зависти такое плетешь, – отшатнулась Груня.
– Я что, люди говорят. Мое дело сторона. – И Федька пошел тропой в деревню.
Утречки Груня остановилась, задумалась: «А что, если он про Степана правду сказал? – И сама себе ответила: – Нет, Степан на такое не пойдет», – сбросила с себя нарядный сарафан, рубашку и нырнула в воду. В шестнадцать лет только и покупаться. Проплыла бурливый перекат, долго ныряла и плескалась на тихом плесе.
Федька выглянул из-за куста. Огляделся, вроде никого нет. Протянул руку и схватил одежду Груни.
Потом сидел на чердаке своего дома и посмеивался, глядя, как Груня почти нагая кралась по огородам домой, пряталась за кукурузник.
Через неделю они снова встретились на той же тропе. Теперь Федька нес связку кеты – шли первые кетовые гонцы, скоро должен начаться большой ход рыбы. Федька ухмыльнулся с издевкой, обидно. Груня прошмыгнула мимо, убежала к реке. Она-то знала, что одежду украл Федька. «Ну и пусть, пусть ворует!» – думала Груня, раздеваясь. Снова уплыла далеко. Вышла на берег, одежды не было. Из-за кустов слышалось тихое всхлипывание. Осторожно раздвигая кусты, присмотрелась. Федька сидел на валежнике и плакал, утирая слезы ее сарафаном. Груня забыла о своей наготе. Ей стало нестерпимо жаль Федьку. Что говорить, ведь он по-прежнему был как родной.[366] Не забылась та дорога, голод, мытарства. Как тогда, на пароходе, она положила руку на его голову и сказала:
– Ну, не плачь, не надо.
Федька вздрогнул, испуганно вскрикнул, вскочил, бросил в лицо Груне сарафан и кинулся прочь.
Груня растерянно глядела ему вслед, потом опустилась на валежину и заплакала.
«Ну что я сделала ему плохого? Ну, вышла за Степана… Так уж получилось…»
Трудно жить в одиночку. Хоть и люди кругом, а Груня была одинока. Может, поэтому, особенно после того дня, когда увидела, как плакал Федор, она искала с ним встречи. Наконец они встретились.
Федька опустил голову, остановился, босой ногой чертил непонятные знаки на пыли, молчал.
– Ну, что молчишь? Тебе меня жалко, да?
– Я сам не знаю, кого мне жалко, тебя или себя. И все же ты несчастный человек, Груняша. Очень даже. Я ведь все понимаю, все знаю. Попади ты в нашу семью, гнуть бы тебе спину до старости, обдирать руки об солому, натирать мозоли серпом. Радости мало. Мы вот живем на одной рыбе. Обрыдло. Гурин говорит, что работать на земле, честно работать – это счастье. Но ведь пока земля-то нас не радует, плохо живем. А ты вот – хорошо. Но если правду говорят люди, что Безродный бандит, убийца, то ведь и это не жизнь. Понимаешь, не жизнь. Лучше пропасть, чем с таким жить.
– Дурак ты, Федька, дурак. А на Степана ты со зла наговариваешь.
– Нет, не наговариваю. Видел я его, когда у нас тигр унес жеребенка. Он только кажет себя хорошим. Сволочь он!
– Брехун! Врешь! Все врешь! Назло врешь! – запальчиво бросила Груня.
– Катись ты от меня! Вру – дорого не беру. И не следи за мной! Придет время, сама все узнаешь… – Федька повернулся и размеренно зашагал по тропе.
Пришла Груня домой, упала на кровать, перед глазами плыли стены, потолок, качался дом, будто снова она была на пароходе. Заплакала. Не хотела верить, что Степан занимается страшным делом.
Не усидела дома. Выбежала на улицу. Встретила Розова, в упор спросила:
– Феофил Иванович, говорят люди, что вы видели моего Степана у отца?
– Пустое. Откель мне видеть Степана Егорыча, ежели он по тайге блукает? Был слых, что в Маньчжурию подался. Прощевай! Недосуг. Кета вон пошла, надо на зиму накрючить.[367] Зима долгая. Хлеба нету, – выпалил скороговоркой Розов и затрусил к реке.
Увидела Груня Калину и подошла с этим же вопросом:
– Дядя Калина, правда, что мой Степан…
– Сволочь твой Степан, – прервал Калина. – Для нас сволочь, а для тебя муж. Вот и решай, кто он.
– Федька сказал…
– Дурак наш Федька, а с дурака велик ли спрос. Иди себе, не мешай людям работать. Федьку не соблазняй, узнаю, обоих вожжами отхожу!
Заметалась Груня.
Самым добрым человеком ей казалась Марфа. Бросилась к ней. Марфа молола зерно на ручной мельнице, выслушала Груню, усмехнулась одними глазами, ответила:
– Ботало наш Федька. Не майся. Живи и горя не знай. Ты его уже познала, хватит. Будь у меня Калина, как твой Степан, я бы ему ноги мыла и воду пила. А то волосы расчесать некогда. Замаялась. Не думай плохо. Вон Параська уже невестится, а сарафана нетути.
– Так я дам на сарафан, даже на два.
– Это верно, правильно, от большого чутка не убавится.
– Заходите, когда будет время. Какого ей цвета?
– А любого.
– И Федьке дам отрез сукна, тоже ходит в рванье.
– Ну улестила, ну удружила. Премного тебе благодарна, Аграфена Терентьевна.
И все же, кто сказал первым, что Степан бандит? Тайга скрытна и молчалива. Но вот как-то из ее дебрей вдруг приходит весть, что такого-то человека надо опасаться. Кто приносит ее, весть? Может быть, ветер? Может быть, воды? А может, люди подглядели…
Марфа вечером забежала к Груне. Снова долго и терпеливо увещевала молодую женщину, советовала плюнуть на все разговоры.
– Вся жизнь трын-трава. Раз живем, и то не по-людски. Хоть ты поживи. Ну, будешь верить всякому, уйдешь от Степана, а куда? За Степана любая баба пойдет. Степан – сокол! У него глаза соколиные, – ворковала она, расчесывая шелковистые волосы обретенной негаданно подруги.
Марфа зачастила к Груне. От нее несла под мышкой отрезы сукна, сатина, ситца. Тут же на руках шила детям рубашки, штаны. Калина было накинулся на Марфу:
– Ты что, с бабой убийцы спелась? Унеси все назад.
– А ну замолчь! – рявкнула Марфа на мужа. – Тебе какое дело, у кого беру и как? Пойди сам в тайгу и принеси мне золотую серьгу в ушко.[368] Трусишь? Тогда и молчи, рохля!
– Марфа!
– Полста лет как Марфа! Хоть под старость надену дорогой сарафан, все хожу в домотканых холстах…
А на деревне бабы шептались за спиной Груни, кланялись в ноги, как барыне, жалели и ненавидели. Груня все это чувствовала, спешила уйти от них. А вслед неслось:
– Спелась с Марфой, а на нас и не глянет!
– Не трожьте ее, бабы, дитя она еще, мало в жизни понимает.
– А как поймет сладость власти, то возьмет нас в шоры. Все мы, бабы, до поры до времени стеснительны, а потом такими дьяволицами делаемся, упаси бог.
А Груне нет покоя. Не знала она, куда податься.
Открасовалась осень дивными красками, сдули ветры с тайги дорогой наряд, голым-голешенька стала она. Вот хотя бы осинка, что выросла на взлобке, под тенью кедра, холодно и грустно ей. На сучке остался один листок, трепещет и рвется на ветру, улететь хочет в хмуроватую синь сопок. Но не отпускает его осинка. Держит. С ним не так одиноко…
В дорогую шубку из колонка одета Груня, на плечах пуховая шаль, на ногах легкие унты из камуса, перчатки из замши. Раскраснелись на ветру щеки. Но не грела ее шубка, ничто не грело. Холодно ей от одиночества. Как той осинке на взлобке. Очень холодно. Измаялась в неведении Груня. Однажды даже сказала Марфе, что, мол, уйдет, если убедится, что правду говорят люди про Степана.
…Степан Безродный вернулся домой, когда уже на гольцах лежал снег. И одет он был по-зимнему: в белом полушубке, в шапке из рыси, на ногах высокие унты из замши, на руках волчьи рукавицы. Без бороды сильно помолодел. Гордо восседал он на своем Ястребе, к хвосту коня был привязан Хунхуз. Пес хромал, плелся, опустив хвост.
Безродный подъехал к воротам своего дома и сильно постучал в верею. Груня распахнула ворота и растерялась, озноб прошел по телу. Надо бы броситься к мужу, но не смогла. Видела, как из-за каждого забора торчали головы, сверлили их обоих любопытные глаза. Даже когда она поспешно закрыла ворота, ей казалось, что люди видят и сквозь доски. Нашлась. Увидела пса и с криком: «Шарик!» – бросилась к нему, поцеловала в черный нос.[369]
– Милый Шарик!
Безродный вспыхнул, крутые желваки заходили на скулах.
– Не Шарик, а Хунхуз! – крикнул он жене и спрыгнул с коня.
Шарик узнал Груню, терся об ее колени, лизал руки, тихо поскуливал, словно жаловался.
– Это как же, тебе собака дороже мужа? Для кого и ради чего я полгода бродил по тайге, клещ и гнус меня точил, мотался в Маньчжурию? А ты…
– А ты? Люди говорили, что ты был у отца… И ни разу не заехал домой. Видно, не очень-то нужна я тебе, другую нашел! – со слезами в голосе крикнула Груня и бросилась в дом.
Безродный отвязал пса, подвел к столбу, у забора накинул кольцо на крюк, очертил волю Хунхуза на длину цепи. Пес бессильно опустился на мерзлую землю, проводил злобным взглядом хозяина. Пока Безродный мотался по Маньчжурии, продавая корни, пес жил у Терентия. Вернувшись, Безродный целую неделю бражничал у тестя, а пса морил голодом и ежедневно сек кнутом, добивался покорности. Но пес не покорился. Даже Маков сказал: «Волк, настоящий волк. Бей не бей, теперь поздно…»
– Ну что, может, на новом месте одумаешься? – издали спрашивал Безродный.
Пес ощерился, показал клыки.
– Цыган вон через тебя мне судьбу нагадал. Смешно, конечно, а в общем-то интересно даже. Хватит, пошумели, и давай жить мирно. А то вон и Груняша на меня злобится, – примирительно сказал Безродный, расседлал коня, завел в конюшню на выстойку.
Из дома выбежала работница Парасковья, запричитала:
– Приехал наш разлюбезный, кормилец наш. Наскучались.
Безродный оборвал ее:
– Ладно, хватит. Иди накрывай на стол! – Медленно пошел в дом.
В прихожей разделся, зачерпнул ковш квасу и, не отрываясь, выпил. Поднялся на второй этаж. Груня лежала на кровати и плакала.
– Ну хватит! Хватит! С чего ты взяла, что я нашел другую? Разве может быть мне кто-либо дороже тебя? – Он целовал жену в губы, щеки, заплаканные глаза.
– А на тебя говорят, что ты манз убиваешь, – сказала Груня и тут же испугалась своих слов. Отшатнулась.
Подался назад Безродный. Но тут же снова привлек ее к себе, заговорил торопливо:[370]
– Дурочка ты моя, кто тебе такое ляпнул? Да разве я похож на убийцу? Ну посмотри же! Все честно заработал. Это от зависти и зла говорят. Те говорят, кто дорогой корень искать не умеет. А я все могу! Вона, глянь-ка, сколько я тебе золота привез. Ну, смотри! – Безродный выхватил из-за пазухи кожаный мешочек, трясущимися руками развязал тесемки и высыпал золото на стол, на белую скатерть. Со звоном рассыпались по скатерти золотые монеты. – Врут люди! Врут! Кто видел, что я убивал манз? Покажи мне того человека! На евангелии поклянусь, распятие поцелую, что честен я.
– Поклянись, поцелуй! Ну, Степа!..
Безродный сорвал с божначки бронзовое распятие Христа, троекратно чмокнул губами холодный и чуть кисловатый металл.
– Клянусь перед богом и тобой, что я чист и безгрешен!
– Ну вот, теперь я верю, – легко вздохнула Груня. – Значит, врут люди. Значит, это не ты, другие…
Груня пересыпала с ладони на ладонь золотые пятерки, радовалась, как дитя. Безродный лежал на кровати и пристально смотрел на жену, хмурился.
– Хватит, Груня, собери и спрячь, тебе на сохрану отдаю. Бери, – не выдержал Безродный, не хватило сил видеть это золото. Он-то знал ему цену.
Снова нахмурился. Сказанное Груней насторожило. Тюрьма и каторга ему не грозили. Раздражали разговоры людей. Ведь без этих людей ему не построить мраморного дворца. Решил: «Завтра же задам пир по случаю приезда. Хоть языки будут короче. Да и прощупаю, чем люди дышат», – решил он.
На пир пришли все сельчане, кроме двоих. А те, что не пришли, Козин и Гурин, уже давно были причислены Безродным к его личным врагам. За столом Степан был внимателен к каждому. Это трогало, но почти каждый думал: «А зачем ему быть добрым? Значит, что-то он от нас хочет?»
В сильном подпитии бахвалился Безродный:
– Нашли мы с напарником, други мои, такую плантацию корня женьшеня, что сами ахнули. В такой глухой тайге, что сам дьявол туда не забирался, поди. А допрежь целый месяц пробродили попусту. Кругом зверье, гнусище, страшно и вспомнить все. Трех тигров убили, семь раз медведи нападали на нас. От хунхузов два раза убегали. Нас-то всего было двое, а их тьма-тьмущая. Моего напарника ранили в ногу, но добро – только кожу царапнули… Копали мы тот корень целых пять дней. Один был на два фунта, остальные по полфунта и меньше. В[371] Харбине сбыли всё. Купцы у нас этот корень из рук рвали, не успевали мы золото ссыпать в мешочки. У них женьшень в цене. Настой этого корня пьют самые богатые купцы и мандарины. И будто бы не стареют. Пробовал и я пить тот настой, но только без веры-то не почуял в нем той силы. Так, трава травой…
Хоть и сильно пьяны были мужики и бабы, но не верили рассказанному, глаза опускали. Видел это Безродный, понимал все. «Ну и хрен с вами, не верите, и не надо, – думал он. – Главное, что вы пришли, а там посмотрим, что и как». Лишь Розов, потирая руки, поддакивал хозяину:
– Везет же людям. Знают, как и где растет тот корень. Взял бы меня, Степан Егорыч, в напарники. Ходок я хороший, глаза что у рыси.
– Посмотрим, посмотрим, – ответил Безродный, а сам подумал: «Тебя, дурака, взять, так ты от страха умрешь!»
Светлой улыбкой провожала гостей Груня. Теперь, после клятвы Степана, верила она в его честность. А Безродный, хоть и был пьян, следил за Груней. «Не знает правды баба. А если бы знала да не гнушалась моей работы, как бы я развернулся! Я бы полтайги исходил, всех манз к рукам прибрал. Ради нее прибрал бы. Какой капитал можно было бы сколотить! Нет, слишком она проста и наивна! Зато хороша! С такой и на губернаторском балу не стыдно показаться. Подучить только. Ахнут все. Эх, Грунька, Грунька!»
Безродный пил с мужиками до полуночи, а потом, когда заснул, начал кричать:
– Цыган! Цыган! Стерва, стреляй, убежит фазан! Да не в ноги бей, в голову, в голову… Торкни его топориком по башке! Так, хорошо! Получится из тебя человек!..
Груня забилась в угол горницы, закрыв лицо руками. С немым ужасом слушала страшные слова, ее трясло. «Значит, люди не врут. Значит, Федька правду сказал…»
Чуть свет убежала за советом к Марфе. Отвела ее к сараю.
– Степан во сне все рассказал: людей он убивал! – и тут же осеклась: такое говорить на своего мужа… Но кому-то надо выплакать свой страх, свои муки душевные!
– Эх, Груняша, молчи, родная, болезная моя, молчи. Ну чего ты? Баре, те тожить убивают, еще как убивают! Но живут их женки и не маются. Ты не барская баба, нашенская, потому и нудишься. Много ли он золота навез?
– Кучу. А что, вам надо?
– Как не надо? Каждому золото не помеха. Вон Федьке[372] надо ружье купить, в тайгу рвется, да и второго коня не мешало бы иметь.
– Помогу. Все купите. Только ты говори, что мне делать?
– Ну вот и хорошо. Иди, приголубь его, муж все-таки. Мужики до ласки падки. И сама посуди, ведь он манз убивает, наших не трогает. Одно слово – иноверцы.
Безродный проснулся поздно. Груня встретила его тихой, чуть отчужденной улыбкой. Она убеждала себя, что не такое уж это грешное дело – убивать иноверцев. Проворно собрала на стол, поставила четверть спирта.
– Ты только не пей много, Степа, заболеешь, – сказала она, страшась от пьяного мужа снова услышать те слова.
– Ну вот, Грунечка, будем браться за хозяйство. Купим коней, коров, овец, лавку поставим, такое завернем, что все ахнут. Пора. Хочу пробить через перевал дорогу, чтобы везти товары из Спасска. Там все дешевле. Главное – сделать зимник за перевал, а там уже есть трактишко до города. Людей буду нанимать, меха скупать, и все это – за границу. Там меха в цене. Давай выпьем за наше счастье.
Груня пила, пила и не пьянела. Со страхом смотрела на руки, на красные пальцы Безродного, и казалось ей, что они в крови. А Безродный брал этими пальцами куриное мясо, блины, жадно ел.
– Ты, Груня, людей не слушай, я крест целовал, чист перед тобой и богом. Когда же меня не будет дома, держись Розова, мужик он праведный. Козиных обходи, с Гуриным не якшайся, это завистливые и заносчивые люди.
Потом Безродный ушел договариваться с мужиками дорогу рубить, обоз вести. А Груня, оставшись одна, заметалась по горнице, как по клетке: «Что мне делать? Марфа, ты хоть скажи правду! Посоветуйте, люди!»
Но кто и что мог посоветовать Груне? Так просто не уйти от Степана, он под землей найдет. Она его законная жена. Степан зверь, он не отпустит ее на все четыре стороны, убьет.
С того дня Груня с каким-то остервенением стреляла из винтовки, нагана, пока не научилась за сотню сажен всаживать пулю в пулю. Безродный радовался Груниному увлечению.
Как-то через неделю он сказал:
– Пес, похоже, оклемался, пора учить. Покорности учить.
Хунхуз встретил хозяина рычанием, злобно бросился навстречу, натянул цепь.
– Назад! Цыц! – Безродный ожег пса плетью.[373]
Он бил собаку, пока не устал, бил неистово, ждал, что она заскулит, поползет к нему на животе. Напрасно. Гремела цепь, Хунхуз прыгал, рычал, но не сдавался.
– Врешь, запросишь пощады! – зверел Безродный.
И так день за днем.
Все это видел со своего чердака Федька Козин. И в голове его сами собой вырисовывались планы. Скоро отец должен привезти бердану, вот тогда… Люто возненавидел Федька изувера.
Однажды он встретил на улице Безродного и выпалил ему в лицо:
– Убийца!
Думал, что Безродный смутится от этих слов, напугается, но тот только усмехнулся:
– Щенок, придержи язык за зубами!
Не могла видеть истязаний собаки и Груня. Однажды, раздетая, она выскочила на улицу, выхватила из рук Безродного плетку и крикнула:
– Пристрели лучше собаку, чем так бить. На вот наган, стреляй!
Безродный опалил Груню горячим взглядом, толкнул в грудь, крикнул:
– Ты что, в уме, баба, перечить мужу? – Размахнулся и сильно ударил ее по лицу.
Груня рухнула в снег и потеряла сознание. Только тогда и опомнился Безродный, подхватил жену на руки и понес в дом. Положил на кровать. Снова ринулся во двор. Поднял оброненный ею револьвер, почти не целясь, выстрелил в пса. Хунхуз ткнулся носом в землю, задрожал и замер.
Когда Груня очнулась, Безродный подошел к ней, стал ласкать, оправдываться, но все было напрасно. Груня не хотела его видеть. Степан решил не перечить жене, тихонько вышел во двор. Надо было убрать труп собаки, и вдруг вспомнил слова Цыгана и усмехнулся: «Брехун ты, Цыган, нагадал мне судьбу, а она вон лежит дохлая, судьба-то». Вспомнились и слова из библии, которую на сон грядущий читал Степану его новый работник Васька – его прислал для ведения хозяйства из Ольги Цыган: «Женщина горче смерти, она – сеть, и сердце ее – силки, руки – оковы». А дальше: «И возненавидел я жизнь, потому что противны стали мне дела, которые делаются под солнцем; ибо все суета и томление духа».
– Брехня, надо жить и не томиться. Жить надо, – твердо повторил Безродный и тут же осекся.
Хунхуз поднял голову, встал, покачиваясь, утробно зарычал. Голова собаки была залита кровью, на губах пузырилась кровавая пена. И Безродный, который никого не[374] боялся, попятился. В его душу вселился страх. Он выхватил наган, хотел было еще раз выстрелить, но поборол себя, усмехнулся:
– Интересно. Ха! Значит, я только ранил тебя. Ну так и быть, живи. Посмотрим, может, ты и правда моя судьба. Э, смех – гадание! Живи, убить еще успею.
Груня пролежала в постели две недели, все думала о чем-то. С мужем не разговаривала, не глядела на него. А когда встала, заговорила:
– Пойми меня, Степан, изломалась я. Прошу, не трогай больше пса. Ненавидит он тебя.
– А ты?
– А я? Я соленого хочу… Дитя у нас будет.
– Вот радость-то! – расцвел Безродный. – Чего же молчала?
– Ради дитя пса не трогай, не вынимай из меня душу.
– Не буду. Попытаюсь с другой стороны к нему подойти. Нравится мне этот пес, непокорность его нравится. Силен, дьяволина! Люблю таких вот непокорных!
Безродный оставил пса в покое. Хлопотал все время по хозяйству: лавку надо было строить, сараи, загоны, обоз готовить. Во всем ему помогал Васька-дворецкий, как назвал его Безродный.
Под боком Безродного строились и Козины. Груня тайно от мужа помогла им купить коня и корову, а Федьке – бердану. Сам Калина с девками строили стайку для коровы, конюшню, а Федька ходил на охоту. Хотел было взять его с собой Гурин, которому пристав Баулин все-таки разрешил купить бердану, но Калина запротивился:
– Знаю я вас, бунтовщиков, собьете парня с панталыку.
– Сам не маленький, отличит ложь от правды.
– Отпусти, тятя! – упрашивал Федька. – Гурин – добрый человек. Одному ходить по тайге опасно.
– Нет, сынок, лучше ходи с Розовым, он тоже зовет.
– Но ведь Розов подлец! Подлиза безродновская. Все знают…
– Пусть так, но он без крамолы.
– Хочешь, чтобы и я научился подличать у Розова?
– Нет, ты этого не сделаешь. У тебя душа добрая и мягкая, у подлецов таких не бывает.
– Тогда буду ходить один, – упрямо заявил Федька, – что случится – сам себя кори.
И Федька стал похаживать в тайгу. Как-то добыл косулю. Ломакин научил его ставить ловушки. Поймал с десяток колонков. Убил с полсотни белок. Дело пошло.[375]
Встали реки. На тайгу упал снег, сгладил ершистость сопок. По Голубой Долине подули свирепые ветры. В тайге так: «брызнет» снежок, а уж ветер тут как тут, дует и мечется, не может вместиться в распадках.
Безродный собирал обоз из сельчан, готовился ехать в Спасск. Местных не хватило, остальных обозчиков решил брать за перевалом. Пробить зимнюю дорогу в Спасск был резон, потому что там Безродный пока не имел своих людей, а надо было и там заводить знакомства, покупать и продавать.
И вот с утра обоз был готов двинуться в трудный путь по речкам и перевалам. Во дворе Безродный давал последние наставления:
– Ты, Груня, и ты, Васька, за псом следите, чтобы не сорвался. Кормите так, чтобы только не сдох. Потом я его сам буду кормить. Через корм, может, примиримся. Когда буду? Может, через две, а может, через три недели. Ты, Василий, следи за стройкой, к приезду чтобы были готовы конюшни и загоны.
– Понятственно-с, Степан Егорыч, – угодливо кланялся Васька.
– Да не вздумай перед сном читать Груне библию аль «Жития святых», узнаю – живьем в землю загоню.
– Да что вы, Христос с вами, Егорыч, аль мы не понимаем что и как-с? Все затвердил, как «Отче наш». На нашу барыню-с и тучка не должна упасть, тенью-с накрыть.
– Ну смотри.
Обоз ушел.
Федька Козин со своего чердака все слышал, что говорил Безродный, и прикидывал в уме: Шарик вымахал с матерого волка, стал настоящим псом: широкая грудь, сухой зад, такие же сухие и длинные ноги. «Если такой пес прыгнет на человека… – Федька зябко повел плечами. – И все же стоит попытать!»
Вечером, прижимая к груди две кетины и краюшку хлеба – утаил за ужином, – прокрался к забору, подошел к тому столбу, где был прикован Шарик, тихо свистнул. Грохнула цепь, пес зарычал.
– Шарик! Шарик! На, на! – позвал Федька и бросил через забор хлеб.
Шарик съел хлеб и тихо заскулил. Заскреб когтями под досками забора. Федька бросил рыбину и потом, осторожно поддев топором доску, оторвал ее. В проем высунулась голова собаки. Пес шумно потянул к себе воздух. Федька поспешно сунул ему еще одну рыбину. Шарик взял ее в[376] зубы, положил у ног и лизнул руку новому другу. Это было так неожиданно, что Федька ахнул:
– Вот это да! А он ничуть и не злой! – погладил по голове Шарика и стал ждать, когда он съест рыбу. Потом долго сидел на корточках, прижимал к себе голову собаки, гладил и говорил:
– Эх, Шарик, и злой же у тебя хозяин. А Груняша добрая. Хорошая. Люба мне она, очень люба! Да разве ей об этом скажешь! Знаю, нелегко ей с убийцей-то; маета, а не жизнь. Ну, погоди, Безродный, мы за все разочтемся…
Груня стояла у забора и слушала Федьку. Прав Федька, что трудно ей жить с Безродным. Но ведь и Федька что-то страшное замышляет. Неужели и он станет убийцей? Тогда и его нельзя любить.
– Вот откормлю тебя, Шарик, подрежу ошейник… Приедет Безродный, тогда ты не подведи. На грудь вражине – и за хрип его… – говорил и говорил Федька.
«Люди, как страшно жить! – кусая губы, застонала Груня. – Что делать? У кого спросить совета?»
Пошла на цыпочках вдоль забора, стараясь не скрипеть снегом. Проходя мимо домика, где жили Васька и Парасковья, увидела Ваську в Парасковьином окне – перебрался Степанов дворецкий к забытой вдове. Груня горько усмехнулась и заспешила в дом.
Всем наплевать, как живет и о чем думает она, Груня. Стало все противно до тошноты. Всю ночь металась, заснуть не могла. Уснула под утро с мыслью: «Пусть все бог рассудит».
В полдень вышла из дома. У колодца стояли бабы, о чем-то громко судачили. Увидели Груню, враз смолкли. Значит, о ней говорили. Поклонились, заискивая, одна из них сказала:
– Вот что значит жить за спиной хорошего мужа. Гладка и пригожа ты стала, Груня. А мы совсем отощали, кости да кожа остались, почти без хлеба живем, рыба и рыба.
Не успела Груня отойти, как услышала за спиной злой шепот:
– Некому уханькать ее мужа, бандита. Бог сразу бы простил тысячу грехов.
– Ой, не говори, бабонька, как она его примат? Ить на нем чужая кровь. Страхи господни, я с таким бы и ночи не проспала.
«Ну почему люди злы, – в отчаянии думала Груня. – Противно, ой, как все противно! А может, подойти к Федьке и сказать ему: пожалей меня, идем со мной, вместе горе разделим?.. Нет!»[377]
Нет… И все же Груня нет-нет да и подходила к забору и слушала сладкие слова друга. Теплело на сердце, когда парень говорил Шарику о ней.
Пес поправлялся, шерсть на нем лоснилась. Васька с Парасковьей пили запоем, махнув рукой на все, а все шло своим чередом: мужики строили сараи, загоны.
В пятницу третьей недели вернулся Безродный. Сбежалась вся деревня. Двадцать подвод везли разные товары, пастухи гнали табун коней, голов в полсотни, тридцать коров, сотни овец. Все ошалели от увиденного. Из работницкой выскочил хмельной Васька. Спустилась из горницы исхудавшая Груня.
– Принимай добро, хозяйка! – горделиво крикнул Безродный. Выскочил из кошевки и обнял жену. – Как тут жили, как правили? Хорошо, говоришь? А ты чего, разлетай, пьяный? – повернулся он к Василию. – Погодите, погодите, а с чего это у вас пес так раскормлен? Наказ мой забыли?
– Отчего же он раскормлен? Не понимаю-с. Уж точно-с, сказать не могу-с. Этого, так сказать, никто не знает, – едва ворочал непослушным языком Васька.
Безродный метнул ревнивый взгляд на Груню, потом на Ваську, шагнул к собаке. Хунхуз напрягся, подался назад, и не успел Безродный взмахнуть плетью, как он сильно прыгнул на него. Ошейник лопнул, грохнула цепь. Возчики, наслышанные о свирепом псе, кинулись в сарай. Пес ударил грудью Безродного, сбил его с ног. Тот упал на утоптанный снег, ударился затылком, и на миг все заволокло тьмой. Пес тоже не удержался на ногах, перевернулся несколько раз, вскочил. Не сразу понял, что свободен. Сел на хвост, закрутил головой. Ошейник не давил шею, не волочилась следом цепь. Растерялся пес. Если бы хозяин закричал на него, бил плетью, тогда бы он знал, что делать, но враг его лежал, не подавал признаков жизни. А Безродный уже очнулся, через щелочки век пристально следил за псом. Знал, стоит ему пошевелиться, пес бросится на него. Поэтому лежал и ждал, что будет дальше. В голове мутилось от страха.
Хунхуз кинулся было к распахнутым воротам, но потом вернулся к Безродному, обнюхал его и вдруг распустил хвост-полено, метнулся на улицу, на свободу. Поскакал наметом в сторону рыжих дубков. Летел по снегу, едва касаясь его.
Безродный вскочил, бросился к кошевке, выхватил винтовку, выбежал за ограду, казалось, тщательно прицелился и трижды выстрелил в собаку. Но промазал.[378]
Хунхуз скрылся за дубками. Безродный положил на снег винтовку, смачно выматерился, вернулся к цепи, осмотрел ошейник и заорал как безумный:
– Бога мать! Кто ошейник подрезал? Это ты, ублюдок! Спелись с ней. «Жития святых» читали! Сжить меня со света сговорились!
И, теряя всякую власть над собой, зверем набросился на Груню. Ударил кулаком в грудь, в лицо. Груня упала, он начал ее топтать, пинать, стараясь угодить в живот и грудь. Схватил Груню за толстую косу и, намотав на руку, поволок по снегу. Бросил у крыльца. Кинулся на Ваську, который, закрыв лицо руками, читал молитву.
– Егорыч! – завизжал поросенком Васька. – Не грешен. Не читал «Жития святых»! Грешил с Парасшой! – удар в челюсть оборвал его крик.
…Тяжело поднималась с земли Груня. Глаза ее дико смотрели в спину Безродного. Шатаясь, пошла к винтовке. Нагнулась, подняла ее, слизала кровь с разбитых губ, крикнула:
– Убийца!
Мягко клацнул затвор винтовки, патрон легко вошел в патронник. Безродный обернулся и увидел, как хищный прищур ствола начал ползти к его груди. Безродный замер, завороженно смотрел на маленький глазок ствола. Ему вспомнились убитые корневщики. Представил, как и в его тело вопьется пуля, входное отверстие будет маленьким, а выходное настолько большим, что кулак войдет. Сперло дыхание. Хотел крикнуть – голос пропал. В голове стучало: «А ведь выстрелит. Точно выстрелит! Но куда она целится? Зачем в грудь? Надо в голову, чтобы сразу. В грудь – будет больно, в голову – нет. Сразу упаду, и все».
Глазок ствола тянул к себе. И Безродный медленно пошел на него…
На чердаке своего дома затаился Федька. Ему было хорошо все видно. Он держал в руках бердану. Трижды ловил на мушку Безродного, но мушка прыгала, руки дрожали – так не попасть. Во рту сухость, тела не чувствовал. Трусил Федька, трусил в человека выстрелить.
А во дворе стояла напряженная тишина.
Возчики, выскочившие из сарая, застыли на местах.
Груня взяла на мушку суровую складку между бровей Степана. Безродный про себя отметил, что правильно сделала, – пуля пройдет через голову. И все.
Вдруг один из возчиков прыгнул на Безродного, навалился на него, прикрыл своим телом. Грохнул выстрел, вжикнула пуля над головами.
Спасителем оказался Хомин, нанятый Безродным[379] мужик из Ивайловки, здоровенный, кряжистый, чем-то схожий с бурым медведем: и борода у него была бурая, и глаза бурые, маленькие и красные, короткие ноги и длинные руки. О силе Хомина ходили легенды. Будто бы однажды в извозе показал свою силу: конь с возом не одолел подъем, так Хомин выпряг коня, сам запрягся и выволок воз на гору. Почесали тогда мужики затылки, крякнули и побрели следом. Кто-то сказал: «Хомин, на кой ляд тебе конь, ты сам можешь воз тянуть». – «Неможно. Конь есть конь, а человек есть человек…»
Безродный хотел вырватьсся, но Хомин придавил его, будто бревно.
– Охолонь чутка, потом отпущу, – спокойно сказал Хомин. – Не мечись, не мечись, могу и нутро вытряхнуть. Пошутковали и будя.
Когда Безродный наконец поднялся, Федька снова поймал его на мушку, потянул на себя спуск, но выстрела не было – забыл в спешке взвести курок. Как во сне: на тебя наседает зверь, ты целишься в него, хочешь выстрелить, а ружье не стреляет. Бердана выпала из рук. «Трус, трус…» – шептал он дрожащими губами.
Груня сидела на снегу и отрешенно смотрела на людей, на свои окровавленные руки.
– Откуда у меня кровь на руках? Я его убила?
– Гад, довел бабу, рассудок потеряла! – зашумели мужики.
– Успокойся, жив он, – наклонился над ней возчик из Ивайловки, Шишканов. – Помешал вот этот медведь. Да, зря не убила ты его. А кровь на руках с лица твоего.
– А ты кто?
– Я Шишканов, вот твоему ироду помогаю богатеть.
– Прочь, молчать! – заорал Безродный и двинулся на Шишканова.
– Ожил, скотина. Бей его, мужики, хватит, всю дорогу молчали!
Безродный схватил винтовку. Мужики подались назад.
– Стреляй, сволочь! – двинулся на Безродного Шишканов. – Всех не перестреляешь!
– Всех не буду, а вот тебя точно убью. Вижу, какой ты породы.
– Кончай, Шишканов, ведь сила на их стороне. Хлопнет – и весь сказ, спишут на бунт, и баста, – остановил Шишканова Хомин.
– Правильно, Хомин, надо кончать. А таких, как Шишканов, мы скоро свяжем одной веревкой – и в море, – ухмыльнулся Безродный, не опуская винтовки.[380]
– Посмотрим, кто кого. Посмотрим, господа-грабители! Придет время, за все спросим, – спокойно говорил Шишканов под наведенным стволом винтовки.
– Разгружай, мужики, чего в семейный спор встревать. Всяк живет, как бог на душу положит, – сказал Хомин и пошел к своим саням.
Вскрик Груни прервал споры. Она упала лицом в снег и корчилась от боли. Хомин подскочил к Груне, взял ее на руки и побежал в дом. Увидел Парасковью, приказал:
– Теплой воды! Быстро!
Хомин догадался, отчего кричала Груня. Его Анисья каждый год носила ему по ребенку. Он обычно не звал бабок-повитух – надо было делать подарки – сам принимал все роды.
Парасковья принесла воды.
Вскоре Хомин вышел к Безродному.
– Сволочь ты, а не хозяин, – сказал он. – Дите загубил. Скинула баба. Не ходи к ней, пусть спит, замаялась. Избил ты ее дюже.
– Спасибо тебе, Хомин, что спас меня. Сколько за услугу?
– Сам ставь себе цену, – усмехнулся Хомин. – Я тоже рисковал. Могла обоих хлопнуть, не успей я вовремя.
– Так сколько?
– За извоз десятка, за твою душу полста, за спасение бабы десятка, – вот, поди, и хватит.
– Вся мне и цена?
– А больше ты и не стоишь. Но коль дороже себя ценишь, то от большего не откажусь.
Безродный выхватил из кармана сотенную и бросил Хомину.
– Премного благодарен, господин купец! Зови, когда надо, – помогу.
– Ладно, иди. Параська накормит. Разгружайте и дуйте от меня…
После разгрузки мужики собрались в работницкой. Все наперебой подставляли свои чашки, Парасковья большим половником наливала борщ. Хвалили ее варево, добродушно смеялись:
– С Васькой миловалась? Ха-ха-ха! Он орет: «Я с Параськой…» Ну чудеса в решете.
Косматый мужик почесал затылок, восхищенно сказал:
– А баба у Безродного хороша!
– Это иуда Хомин помешал ей хрястнуть Безродного… – вставил свое слово Шишканов. – Я вот в помещика стрелял, десять лет каторги дали. Отбухал, а потом сюда[381] загнали. Ненавижу богатеев! Но ничего, будет и у нас светлый праздник.
– Мил-друг, ты сходи-ка к нашему Гурину, он тоже из таких же чудаков, ваших кровей, – посоветовал Розов.
– Хомин скоро тоже станет хапугой, – пропустил мимо ушей совет Розова Шишканов, – потому он неспроста спас Безродного, одного поля ягода. А ведь был бедняк. Как начал его поднимать Макар Булавин, добрая душа, не узнать стало Хомина, чисто росомаха, все в свое гнездо тащит. Богомольный, а сам под лавку заглядывает, нельзя ли что украсть.
Хомин вошел незамеченным, подошел к Шишканову, схватил его за шиворот пиджака и, как котенка, выдернул с лавки из-за стола. Хотел пронести через работницкую и выбросить на улицу, но Шишканов выхватил нож и замахнулся:
– Отпусти, говорю, не то кишки выпущу.
Хомин бросил Шишканова, сказал:
– На первый раз отпущу. А вы все дураки, кого слушаете? Хлопнула бы баба мужика, суды и пересуды, а вы еще деньги за извоз не получили. Думать надо!
– Но тебе-то он уже заплатил. О нас не горюй.
Федька на негнущихся ногах сполз с лестницы, пошел по следам собаки. Шел и думал: «Убей я Безродного, сколько бы людей в живых осталось… Да не судьба ему, видно… А случись – как бы славно зажили мы с Груней!»
Федька прошел верст пять, остановился. «Зачем иду? Привести Шарика назад, чтобы его убил Безродный?» Постоял на вершине сопки, махнул рукой и вяло побрел домой…
Месяца через два Груня уже выходить стала и вдруг столкнулась с Федькой, остановила его, спросила:
– Как же ты, Федя, ошейник подрезал? Думал, Шарик сделает доброе дело? Не вышло. Так чего же ты не довел его до конца, задумку свою не сполнил? Струсил?
Федька, опустив голову, молчал. Груня не дождалась ответа, обиженно дернула плечом и заспешила домой, поскрипывая легкими унтами по снегу.
Дома она приказала работнику запрячь любимого Воронка, которого ей подарил Безродный, прыгнула в кошевку, и понес ее конь по накатанной дороге. Мимо проплывали насупленные сопки, темные кедрачи, курилось хмарью Пятигорье. Через час запотевший Воронок остановился у высокого крыльца Терентия Макова. Он выбежал[382] на крыльцо и затоптался на месте. Из-за плеча выглядывала дородная баба. «Пригрел чью-то вдовушку», – отметила про себя Груня, спокойно вышла из кошевы, поднялась на крыльцо, входя в дом, бросила:
– Отошли вдовушку, поговорить надо.
Не снимая выдровой дошки, прошла в горницу, здесь пахло пихтовыми ветками, травами и медом. Защемило сердце. Снова в родном доме. Но в родном ли? Села к столу. Поставила локти на белую скатерть и задумалась,
Вошел Терентий, оставил супругу распрягать коня, сел напротив. Груня посмотрела на отца.
– Сказывай, как живешь? Рад ли такой жизни? – спросила она.
– Груня, прости, Груня. Плохо живу. Ни радости тебе, ни мне. Надел на нас страшные путы Безродный. Нет ходу, нет жизни. Прости, каюсь перед тобой.
– Не надо. Я приехала к тебе спросить: как мне жить дальше? Ведь я все знаю. Убийцы вы! Неужли нет бога, чтобы покарать вас? Есть или нет? Отвечай, тятя?
– Не знаю. Ничего не знаю, доченька. Одно знаю, что нам не вырваться из лап Безродного. И ни о чем меня не спрашивай. Одно тебе скажу, что найдет свое Безродный. Потому живи тихо и мирно. Терпи. Не могет того быть, чтобы его не хлопнули.
– Я хочу убежать от Безродного.
– Дура, дурочка. Ну куда ты от него убежишь? Везде найдет. Мало того, так и меня пришибет. А жить хочется. Чем ближе порог – тем милее жисть. Страшно мне. Видится смерть. Боюсь я ее. Боюсь уходить в безвременье. Живи! Не уходи! Придет наш час, вздохнем, все наше будет! Все! – кричал в каком-то исступлении Терентий Маков, бегая по горнице.
– Мне ничего не надо. Хочу снова ходить в рваном платье и чистыми глазами смотреть на людей. Возьму суму и пойду по свету. Подадут кусок хлеба – и хорошо.
– Не ври, Груняша, не ври! Ты уже познала сладость сытной жизни, сладость власти, почета. Теперь ты уже не сможешь быть прежней. Это словеса и не больше. Жди, терпи, придет наш час.
– А если я его хлопну?
– Неможно. Нет! Нет! Не смей! Скоро сгинет Безродный, скоро!
– Что ж, послушаю еще раз. О том же говорит и Марфа Козиха. Будто вы с ней не сговаривались. А раз не сговаривались – знать, ваша правда. Чья это у тебя баба?
– Пригрел сироту. Из переселенцев. Только приехали – мужик умер. Двух девочек корь задавила. Взял к[383] себе. Хорошая хозяйка. Только бы жить, ежли бы не эта нудьга неуемная.
Недолго погостила Груня у отца. Уехала домой. Правы были Марфа и Терентий – Груне не уйти от Безродного. Это тот человек, который свое еще не упускал из рук. Не упустит и Груню. Решила молчать, таиться и ждать…
Широким наметом уходил пес, радуясь обретенной свободе. Вихрился снег под сильными лапами, навстречу неслись ветер и тайга.
Отмахав верст двадцать, пес долго трусил рысью. Что-то непонятное творилось с ним: тянула его к себе тайга, а собачий инстинкт звал домой, – в тайге столько незнакомых запахов и звуков, они пугали и настораживали.
Над тайгой гулял ветер. Гудел в морозных сучьях, стонал в дуплах, выл и попискивал. Кругом лежал плотный снег, его даже ветер не мог сдуть. Снег лежал на пнях, как высокие шапки, забился в кедровую хвою, змеился по сучьям.
На вершине сопки от порыва ветра грохнулся кедр-сухостой – отстоял свое. Дерево подмяло под себя молодую поросль, подняло столбы снега. Пес метнулся от страшного грохота, влетел в распадок, затем выскочил на сопку, постоял, снова сел на хвост-полено, поднял морду в небо, где метались косматые тучи, и завыл. Тугой, протяжный звук рванулся по ветру, прошел над сопкой и упал в глубокий распадок, зарылся в снегу. Пес послушал, послушал, покрутил головой и еще раз провыл. Ему ответил чужой и зловещий вой. В нем звучало голодное и смертельное предупреждение. Собачий инстинкт подсказывал, что надо бежать. Он побежал.
Следом накатывалась серая лавина волков. Январь – время волчьих набегов, волчьих свадеб. Волки всей стаей мчались за собакой. Хвосты наотлет, мощные лапы рвут снег. Шли полукольцом, надеясь, что пес начнет кружить, как это обычно делают изюбры и косули, но он шел по прямой, след его был как струна, лишь отворачивал от деревьев. Сейчас он был сыт, силен и надеялся уйти от волков. Но эти звери опытные бегуны, измором берут. Ведь как ни скор на ногу изюбр,[384] но они и его догоняют благодаря своей выносливости и хитрости. И наверно, не уйти бы собаке, если бы под сопкой не грохнул выстрел. Сбоку, гремя валежником, серой тенью проскочил раненый изюбр. В ноздри ударил запах крови. И враз умолкло завывание. Волки выскочили на след раненного охотником зверя. Секунда, другая – и вой с новой силой раздался позади, теперь в нем слышалось звериное торжество. Потом вой начал удаляться и наконец затих за сопкой, развеялся по ветру – волки ушли за изюбром-подранком. Через какое-то время вдали прозвучали хлесткие выстрелы. Это охотник настиг волков и расстреливал их.
Пес остановился. Снова сумятица в душе, неуверенность. Упал на снег, начал хватать его запаленной пастью, часто хакать. Отдохнул. Чуткие ноздри уловили знакомый запах – по орешнику петлял заяц. Уж зайцев-то он знает, десятки съел. Он помнил, как легко ловить косых. Прыжок, давок – и готов зайчишка. Пес обнюхал обглоданную осинку, оставил на ней метку – помочился, начал распутывать следы. Никто его этому не учил.
Он повел носом. Запах острее – значит, зверек близко. А где? Вот здесь косой сделал петлю, затем прыгнул в сторону и затаился на день под елью. Видит пса, но смирно сидит и ухом не ведет, весь белый, лишь кончики ушей черные. Раскосо уставил глаза на пса, в них страх и настороженность.
Пес чутким носом уловил, откуда шел сильный запах, сжался в пружину и прыгнул на зайца. Но косой ждал этого, он взвился вверх под самым носом собаки, перепрыгнул через ее спину и снежным комом покатился в гущу орешника. И тут же исчез из глаз. А пес опешил. Ему еще не приходилось видеть, чтобы так прыгали зайцы. Пес взлаял, бросился следом, но тут же уперся в стену шаломанника. Чаща была настолько густа, что крупной собаке не пробиться. Он заметался у орешника. Косой сидел за валежиной и прядал ушами. Пес хорошо видел его. А как взять? Он злобно метнулся на чащу, начал рвать зубами кусты, но они, мерзлые, крепкие, не поддавались. Пес зашелся в неистовом лае. Но заяц, заяц-старик, мало обращал внимания на этот шум. Пусть, мол, себе лает, а я посижу под защитой кустов. Видимо, такое ему было не впервой. Ярился, ярился пес, но устал, потерял интерес к зайцу, затрусил дальше. Теперь он бежал уже не так, как вначале, без цели. Теперь он трусил и высматривал, кого бы поймать на ужин.
На снегу глубокие круглые вмятины. Аккуратные, след в след. Таких следов пес еще не встречал. Но инстинкт предков-собак и предков-волков подсказывал ему, что этот след – самый страшный в тайге. Горе тому, кто посмеет[385] войти во владения хозяина этого следа. Здесь у него стадо кабанов, которое он пасет с давних пор. Не дает волкам нападать на стадо, сечь молодняк и чушек. Это все – его. Сбоку проходила наторенная кабанья тропа.
Стоголовый табун направлялся на новые кормовые места. Шел за кабанами и тигр. Вот у валежины страшный зверь оставил пахучую мочу, чтобы другие знали, что здесь прошел он. Волки и собаки всегда спешат свернуть с этого следа. На кабана или изюбра тигр обычно делает всего один прыжок, а если промахнется, не бросится следом, тут же отойдет в сторону, даже не посмотрит вслед счастливцу, безразлично этак зевнет, не поймал, ну и ладно! А вот когда выйдет на след собаки или волка, будет бежать и пять и десятв верст, пока не нагонит, пока не устанет. Только самые сильные могут уйти от него.
Пес зарычал от страха, метнулся от следа и тут угодил лапой в лунку – это в снег на ночь залез рябчик, – наступил птице на хвост, рябчик с шумом выпорхнул, обдал собаку снегом, сбоку вылетел другой, третий, и началось: фыр-р-р-р-р! Фыр-р-р-р-р-р-р-р-р! Фыр-р-р-р-р!
Поджав хвост, пес сломя голову сиганул от страшного запаха, от фыркающих «зверей». Ведь он никогда в жизни не видел ни тигра, ни рябчиков. Кто знает, может быть, эта фыркающая тварь и есть тот, кто так страшно пахнул. На бегу не заметил деревце, ударился в него и, забыв о боли, рванулся вниз по распадку. Таким-то вот образом он и свалился с Сихотэ-Алинского перевала в бассейн Уссури. Отсюда берет свое начало Фудзин, тысячи ключей и речушек, питающих эту бурную, с хрустальной водой реку. Выскочил на прилавок высокой сопки и застыл.
Полосатый владыка дрался с бурым медведем-шатуном. И не понять, что остановило собаку – страх или любопытство.
Тигр рвал медведя. Медведь рвал тигра. Исполины-бойцы подымались на задние лапы, всю мощь и силу обрушивали друг на друга, рвали кожу когтями, раздирали клыками, ревели. Вот медведь ударом мощной лапы сбил тигра с ног, тот волчком скатился с прилавка, но, несмотря на свой огромный рост и вес, он гибкой кошкой вскочил, рванулся на медведя, цапнул его лапой за бок. Раздался истошный рев, медведь завалился, тигр прыгнул ему на спину, вонзил клыки в загривок, но зверь, оставляя лоскуты кожи в зубах тигра, вырвался. Снова встали друг против друга, ощерили клыки с белой синевой, враз зарычали. Владыка медленно приседал для последнего прыжка. Медведь медленно отступал, ставя лапы вкривь, под себя, чуть сбочась, отходил, сдавался. Царь требовал покорности, и медведь покорился сильному. Выбрал момент, резко прыгнул[386] в сторону, сбил грудью гнилую ель, бурым комом сиганул вниз. Грохот катился следом. Владыка рыкнул, поежился от боли, лег, чтобы зализать раны. Лег победителем, лег, как и прежде, царем.
Пес поспешил оставить это место. Теперь он знал этих зверей, знал, кто царь, а кто подданный, знал тот запах. А те, что фыркали и взлетали, против этого мошка.
Бежал Шарик быстро и долго. Влетел под раскидистый балаган виноградника, чтобы там перевести дух. Из дупла старой липы ему на спину свалился кто-то неизвестный. Уж так ли неизвестный? От него пахло тем же запахом, что и от владыки, разве что чуть послабее. Он, дикий уссурийский кот, вонзил когти в спину собаки, вспушил свой грязно-серый хвостище и противно замяукал, зашипел, тремя лапами придерживался за кожу, четвертой рвал псу уши, лоб, норовил вырвать глаза. В дупле у дикой кошки пищали котята.
Пес от страха и боли перевернулся через голову, прокатился на спине, чтобы сбросить кота, но тот, как клещ, не отпускал его. Сломя голову пес бросился в куст таволги. Инстинкт самосохранения подсказал ему, что только так можно сбросить с себя врага. Так делали его предки. Морозные прутья отбросили кота в сторону, он отряхнулся, встал боком к убегающему псу, снова грозно зашипел. Как только пес скрылся за сопкой, кот метнулся в дупло – малыши звали к себе, и пришелец больше не придет к их дому…
А пес все бежал, бежал.
Вот сбоку что-то сильно треснуло. Пес метнулся в сторону, долго нюхал зыбкую тишину. Но ничем угрожающим не пахло. Кто-то подозрительно прошуршал снегом.
Ночь, одиночество и страх давили. От страха в нем снова пробуждалась собака, которая хотела бы услышать голос доброго хозяина, знать, что в трудный момент он защитит ее. Но где он, тот хозяин? Попасть бы в деревню, лечь в конуру и спокойно закрыть глаза. Уснуть без тревог и волнений.
Пес все чаще и чаще стал поворачивать голову назад. Одно у него желание: попасть в деревню, лизнуть теплые руки Федьки. Многие собаки возвращаются домой только своим следом. Есть старые собаки, которые, зная тайгу, идут к дому прямой дорогой. Ведь если за день набродишь десятки верст, то стоит ли идти обратно след в след? Но Шарик еще неопытен, он еще новичок в этой тайге, он может идти назад только по своему следу. Только там, позади, скопилось столько опасностей. Его след стерегут кот, тигр, волки.
Пес заметался: бросился в сопку, сбежал в распадок,[387] кинулся вверх по ключу, вывершил высокую сопку. Сел на ее хребте.
Ив-ив-ив-воууууууу! – стал он звать далекого друга. У-у-у-у-у-у-у! – прогудела тайга, отозвалось разбуженное эхо.
Пес взъерошил шерсть на загривке, попятился от эха. Лапы стали тяжелыми, спина прогнулась от усталости. Слабо тявкнул и смолк. Над головой бисер холодных звезд. Луна забралась в крону косматого кедра, греется в его хвое. И, пересилив страх, пес протяжно завыл. И не мольба, не стон были в его вое, а злоба и отчаяние. Злоба на весь мир, на все, что его окружало. Пусть любой идет сюда, на эту холодную вершину сопки, он найдет еще силы, чтобы драться.
Из-под горы отозвался одинокий волк. В такое время и одинокий? Значит, он глубокий, глубокий старик, поэтому и не пошел вслед за брачной сукой. Сильные и молодые отогнали его, и он отступил. И пес услышал в его вое страх, мольбу, волк тоже у кого-то просил защиты. Роли менялись. В сильном псе просыпался кровожадный волк. Волк, которому ничего не стоит съесть своего собрата.
Пес ответил угрожающим воем, он ждал ответа. Ждал две, три, пять минут. Еще раз провыл, в ответ – молчание. Волк струсил, по голосу узнал о его силе и поспешил уйти от опасного места. Такова судьба старых зверей в тайге. Они рады довольствоваться малым, только бы их никто не трогал. Только бы прожить еще одну зиму, час, минуту. Только бы потосковать еще под луной, повыть, но и выть-то во весь голос нельзя – убьют. Убегай, старик, на слабых ногах, уходи, вот и пес наметил тебя себе на ужин. Может, ты окажешься все еще сильным, но у тебя совсем слабое сердце, на длительный бой тебя не хватит, а вот у пса, хоть он и устал, хватит.
Пес не дождался ответа. Сбежал с сопки и затрусил по распадку, смелый и сильный. Не пугали его больше шорохи и треск, он сам шел на них. Впереди промелькнули три зверька. Гибкие, верткие, они враз зашипели на собаку, зафыркали. Ночь донесла до пса их запах. Пес рванул с места, выбросив далеко комья снега. Вихрем, смерчем налетел на растерянных харз – куниц. Только что они, злодейки, задавили кабаргу и теперь пировали. И имеет ли право слабый пировать на глазах у сильного? Нет. Пес теперь знал, что нет. Враз разметал хищниц, на ходу успел поймать за середину тонкого тела замешкавшуюся харзу, рванул в сторону, ударил ею себя по бокам; предсмертный зевок – и она задохнулась в его пасти. Пес швырнул вонючую харзу на снег, где она еще дважды дрыгнула ногами, потом бросился к остаткам кабарожки. Вогнал клыки в[388] парное мясо и жадно, с рычанием, начал есть. Наконец-то и он насытился. Две другие харзы по вершинам деревьев поспешили убраться от опасного врага.
Кабаргу съел в один присест, тем более что от нее осталось меньше половины. Ведь кабарожка – маленький олень – и пуда не тянет. А после такого бега пес съел бы и пуд мяса. Взялся за вонючую, сероватую, с рыжими подпалинами харзу, а в ней и двух фунтов не наберется.
Десяток раз жамкнул и проглотил вместе с костями не жуя. Волчья привычка: меньше всего жевать, а быстрее добычу спрятать в желудок, не то вырвут из зубов собратья. Да и харзы, когда поедают добытое сообща, также спешат насытиться побыстрее. Шипят, дерутся между собой, рвут друг у друга куски мяса: в такой колготне, драке могут съесть в два раза больше своего веса. А потом расползутся по дуплам и будут дремать двое суток подряд.
После обильной еды пес разрыл под липой снег, свернулся калачиком и сладко задремал. Но спал чутко, настороженно, по-звериному. Видел собачьи сны в коротком забытьи: то он убегал от кого-то, поэтому его лапы дергались, то злобно рычал, наверное, видел ненавистного хозяина, то тихо поскуливал, словно ласкался к кому-то.
Проснулся оттого, что кто-то настойчиво стучал по дереву. Пес рыкнул, вскинул желтые глаза с темными обводами на вершину дерева, увидел дятла, вскочил. Дятел испуганно присел на хвост, оттолкнулся лапками и взлетел, предупредил кого-то об опасности: трык! трык! трык!
Пушистая белочка спрыгнула с кедра, поднялась на задние лапки, быстро поводила головой по сторонам, но, не заметив ничего опасного, поскакала по снегу в поисках шишки. Ведь с кедров ветер-северяк сдул все, а шишки могли быть только под снегом. Нашла. Заработала лапками, разметала снег по сторонам, выхватила целехонькую парную – из снега – шишку, как баба из печи булку хлеба, проворно пробежала зубками по шелухе, очистила от шелухи шишку, надкусила сверху орех, не вытаскивая его из шишки, осторожно вытянула зерно. Вкуснота! Хорошо! Зубки точат орехи, лапки придерживают шишку, все споро и ловко. Вот она простучала зубом по другому ореху – звук, как у пустой бочки, не стоит зря тратить времени, надо брать орех с зерном.
Пес внимательно следил из-за дерева за пушистым комочком. Прицеливался, как бы его взять ловчее. Припал на лапы, уши к вискам прижал, затаился: а вдруг белочка доест шишку и побежит в его сторону… Но белочка знай точит зубками по орехам, спокойно занимается своим делом. Пес не выдержал, пополз к ней на животе. Прогудел от ветра кедр, тревожно загомонили деревья.[389] Белочка подняла голову, будто ей что-то сказала тайга. Встретилась глазами со страшным зверем, черным и огромным. Гур-гур-гур-гур! – испуганно закричала и метнулась на кедр. Шишку псу оставила.
Пес подбежал к шишке, нюхнул – пахло смолой и белкой, а что толку!
Цок-цок-цок! – начала белка бранить с дерева пса. Пес тявкнул – смешал в себе волка с собакой. Ведь настоящий волк не стал бы голос подавать неведомо кому. Но что делать, проснулся в собаке волчий зов, а привычка собачья не забыта – облаивать каждого, кого не можешь достать зубами. Должен бы прийти охотник и добыть найденное. Но где он? И пес лишь облаял белку и побежал прочь.
Ветерок принес запах фыркающих птиц. Пес теперь уже понял, что они не опаснее белки, начал подкрадываться, но на всякий случай поднял шерсть на шее, хвост припустил. Подкрался к лунке в снегу. Понюхал вход – и бац на него обе лапы. А рябчик выпорхнул сбоку и с фырканьем улетел. Пес прыгнул на другую, но снова промах. И тут началось беспрерывное фырканье. Пес метался от одной птицы к другой. Приходилось следить за тем, чтобы не наскочить на дерево. Но такое надо уметь, этому надо научиться: пес налетел на куст орешника, чуть не выколол глаза. Гавкнул пару раз и бросил никчемных птиц.
А утро разгоралось. Из-за сопок выползло красное солнце. Горело небо. Стучали дятлы, цвиркали поползни, пищали синицы, тренькали снегири.
Пес попытался поймать кого-нибудь из маленьких птиц, но скоро понял, что тех, кто летает, добыть трудно, а вот тех, кто бегает, легче, но и здесь нужны сноровка и осторожность.
Так прошел день. Ночь догнала собаку под седой вершиной перевала, здесь голодный пес забился под скалу и уснул тревожным сном. Ему бы не спать надо, а охотиться. Ночью выходят пастись косули, кабарожки, изюбры. Но где было знать об этом псу? Он пока еще не постиг многого.
Забрезжил рассвет. Пес поднялся и затрусил по тайге, сам не ведая куда. Переваливал за сопки, карабкался на их крутые бока, пока не вышел в пойму речки Янмутьхоузы. Здесь было очень много следов колонка, густо натропили белки. Отроги сопок рыжели дубками, орешником, зеленели массивы кедров. На берегу речки стоял дуплястый тополь. В стволе его темнел лаз, из лаза курился парок. Пес обнюхал лаз. Запах знакомый, едкий, густой – запах медведя. А что если?..
Пес обежал тополь, поставил лапы на дерево и громко[390] взлаял. Так делали все его предки – собаки, когда они звали к себе охотника-друга. Но так бы не сделал волк. У волка нет друзей. Он редко лает, разве что волчица, когда хочет предупредить свой выводок об опасности. Если бы волки лаяли на каждого зверя, да еще лаяли в одиночку, то охотники давно бы перебили их. Одинокий волк все делает молча, скрытно. Лишь когда они идут стаей, тогда им никто не страшен, кроме тигра. Ведь волки во время гона как бешеные.
В дупле было тихо. Пес залаял сильнее. В дупле зашуршали гнилушки. Пес поднял яростный лай. Раздался рык зверя. Утроенный пустотой дупла, он был громче грома. Из пролаза вывалился белогрудый гималайский медведь, злюка и забияка. Утробно рыкнул, чертом кинулся на собаку. Успел шлепнуть пса лапой, отчего тот свалился с обрыва, шлепнулся на припорошенный лед и юзом проехал по нему. Это было похоже на удар палки или бича прежнего хозяина. Взъярился пес. Забыв о боли, рванулся на медведя, медведь прыгнул ему навстречу, но пес увернулся. Благо, на льду не было кустов, лежал плотный снег, а то поймал бы зверь собаку, разорвал своими мощными лапами. Пробегая мимо медведя, пес успел с ходу рвануть его за «штаны», так что клочья шерсти полетели, брызнула на снег кровь. Ахнул медведь, присел на зад, выбросил вперед лапы, но пес снова ловко обошел их. Описав круг, ринулся на зверя. Медведь тоже хотел схитрить и прыгнул туда, где, по его расчетам, могла оказаться собака, но пес отскочил в сторону, потом рванул медведя за бок сильными челюстями… Медведь ревел от ярости. Пес припадал на лапы, неистово лаял, лаял.
Медведь бросился с рыком на пса, но он снова увернулся и успел «починить» ему бок. И тут началось: медведь гонялся за псом, скользил лапищами по льду, падал, ревел, а пес, словно челнок, проскакивал мимо него, хватал, зубами за что попало, но в лапы не давался.
Понимал ли пес, что ему не задавить эту зверину? Ясно, понимал, но собачья привычка держать зверя сказалась здесь. Понимал и то, что если попадет в лапы косолапому, то тот разорвет его. Но понимая, наступал все яростнее.
Наконец медведь запалился. Прижался задом к обрыву и заревел, начал хватать камни, куски глины и бросать в надоевшую собаку. Сделал рывок, отогнал ее и тут же бросился к тополю, чтобы наверху передохнуть. Но пес поймал его за «штаны», не отпускал зверя. Медведь выволок его на берег. Не останавливаясь, метнулся к тополю и полез на дерево. Пес не разжал зубов, волочился следом за медведем. И лишь когда зверь оторвал его лапы от земли,[391] пес отпустил его и больно шмякнулся о корни тополя. Еще сильнее озверел. Начал рвать зубами мерзлые корни, рыть стылую землю лапами, рычать и лаять.
Медведь же ловко примостился в развилке тополя, уркал на пса, порыкивал, чавкал; не слезал, застыл черным пятном на дереве. Понял, что нет противнее зверя в тайге, чем собака. Ему не раз приходилось драться со своими собратьями, даже с тиграми, но там сила брала силу.
Наконец и пес устал. А медведь уже и не уркал: пусть себе гавкает. И пес замолчал. Пошел от тополя. Но стоило медведю пошевелиться, снова бросался к дереву. Наконец оставил несбыточную затею и затрусил, чуть кособочась, на взлобок сопочки. Хрупал снег под его лапами.
По пути попадались мыши, он ловил их, но это еще больше возбуждало голод и гнало, гнало вперед. Хотелось поймать кого-то покрупнее, но пока не получалось. Прошел еще мимо одной берлоги медведя. Немного дальше догнал зайца, этот был поглупее. Съел. Теперь можно было и отдохнуть.
Пес становился волком.
Пахнуло колонком. Пес бросился по следу, низко опустив нос. И вот рыжий бесенок метнулся от него. Пес в несколько прыжков догнал колонка, но тот успел юркнуть под корень дуба. Пес начал яростно рыть землю лапами, рвать корни зубами, пытаясь просунуть нос в нору. Просунул, поймал колонка за хвост, но хвост вырвался из зубов. Тогда пес добрался до задней лапки колонка и выдернул его из временного убежища. Колонок пронзительно заверещал, извернулся и хватил острыми зубками за щеку пса. Тот взвыл, сильно тряхнул головой и отбросил прочь зверька, но тут же схватил его за спину и придушил. Наступил лапами на тушку, разорвал ее надвое и, не торопясь, съел. Слизал бусинки крови со снега, еще раз обнюхал разрытое убежище и побежал дальше.
На подворье Безродного людно, шум и суета, часто-часто стучат топоры, вжикают пилы. Купец строился. Он скупал сено, пушнину, панты, коней продавал. В его лавке можно было взять все, что твоя душа пожелает. Хочешь в долг – изволь. Расторопный приказчик – а их у Безродного двое – даст все. Но, пожалуйста, поставь крестик в долговой книге. Умеешь читать и считать, пиши фамилию полностью, так и вовсе без обмана. И еще одно доброе дело сделал: за тех, кто был должен купцам в Ольге, рассчитался, перевел их в должники. Так надежнее, да и товар должникам брать ближе. И хозяин он покладистый, должников[392] не очень-то прижимает. В этих местах самый дорогой товар – гвозди, стекло, краска, соль. С мануфактурой проще, но все же и ее выгодней взять у Безродного, чем тащиться в бухту Ольгу. К Безродному тянутся со всех ближних деревень. Безродный – царь и бог. Казалось бы, жить и жить. В тридцать лет такое имеет! А тут?..
– Ты скажешь наконец, какая это сволочь подрезала ошейник? – в какой уж раз пытал он Груню.
– Откуда мне знать. Мало ли людей зло имеют на тебя.
– Снюхалась с кем – узнаю, обоих порешу!
– Я-то нет. Но вот ты, люди поговаривают, со многими уже снюхался, а я молчу.
– За это и хотела меня хлопнуть?
– Не за это, сам знаешь за что – за то, что зверь ты, за побои. Еще раз тронешь – убью. Другой раз медлить не буду. Благодари Хомина, быть бы тебе на погосте.
– И все же хотел бы я знать, какая это тварь против меня зуб точит? Может быть, Гурин?
– Не пытай, не знаю я, кто. Спроси у ветра и ночи.
– Так ли?
– Знаешь что, а не расстаться ли нам? Ты не веришь, я тебе не верю: а раз веры нет – зачем такая жизнь?
– Нет, нет! Что ты? Жить будем, сама говорила. Жить будем. Груб был, винюсь, но все это от ревности. Прости меня. Сам не знаю, как получилось, вне себя был. Пойми, без тебя мне все это без прока. Одному мне ничего не надо. Хочу с тобой побывать в городах больших, людей посмотреть и с тобой покрасоваться. Ради тебя все это.
– Понимаю, хорошо тебя понимаю, но и ты меня пойми: сумно мне слышать, когда люди говорят про тебя такое.
– Пусть себе чешут языками.
– И другое вот подумай: не правду ли тебе нагадал Цыган? Ты пса в упор стрелял – промазал. Второй раз стрелял – и снова промазал. Или стрелять разучился? Неспроста все это!
– Вот и я так думаю. Никогда не боялся никого, а собаки этой боюсь! Убей бог, боюсь. Наговоры – ерунда. Страшит предсказание Цыгана. От судьбы, говорят, не уйдешь!..
И все-таки он решил проверить, что стало с собакой. Шел по ее следу до того места, где волки взяли след Хунхуза, и громко, с облегчением, захохотал: «Брехло ты, Цыган, вот она, моя судьба, слопали ее волки!»
Спокойно повернул домой. С Груней он теперь постарается жить в мире да любви. Глядишь, все и обойдется. Ведь все раздоры и начались-то из-за этой паршивой собаки.[394] Но внутреннее беспокойство не оставляло: ведь два раза стрелял и не попал, неужели стрелять разучился?
Над сопкой, над тайгой широкими кругами ходил орлан. Безродный вскинул винтовку, тщательно прицелился и выстрелил. Орлан сложил крылья и камнем полетел к земле. Рухнул на каменный бок сопки и, скатившись вниз, распластал метровые крылья на снегу. Безродный подошел, тронул птицу носком унта, усмехнулся невесело.
Вот уже седьмой день метался пес по тайге. За три последних дня он не поймал и мыши. Хоть и потомок волков, а не умел еще толком охотиться. Вчера увидел на косогоре медвежонка-пестуна, которого выгнала медведица непонятно за что. Надо было бы осторожно подобраться, легко бы задавил, но пес полетел на него сломя голову, с лаем. Тот сразу на дерево – попробуй возьми.
Понурив голову, плелся дальше и дальше, вдруг увидел большой табун кабанов, который пасся среди редких дубов по склону сопки. Кабаны рыли крепкими носами снег, землю, поднимали листву, искали желуди. Весь склон был в порытях. На этот раз пес не бросился очертя голову, обошел табун, лег у валежины и стал ждать.
Кабаны темной тучей шли по склону. Повизгивали поросята, среди них даже попадались рыжие – поздний помет. Над стадом возвышался огромный секач-вожак. Самый чуткий и самый сильный зверь. Два крупных подсвинка затеяли игру. Они брыкали сухими ногами, пытались друг друга поддеть под бок носом, сбить с ног. Катились к псу. Его била мелкая дрожь, но он сдерживал себя, не хотел и на этот раз остаться без добычи. И вот подсвинки рядом. До двух пудов каждый. Пес прыгнул, сбил грудью ближнего подсвинка, тот не сразу понял, кто его сбил, хотел вскочить, но острые клыки впились в его горло, поросенок пытался вырваться, не смог, раздался истошный визг. Вожак громко чухнул. Кабаны, как обычно при опасности, бросились кто куда, словно горох, рассыпались. Лишь секач-вожак не побежал. Он носом-тараном нацелился на пса. Но тот вовремя заметил опасность, резко отскочил в сторону. Замешкайся он на секунду, и эта громада мяса и костей в двадцать пять пудов растоптала бы его, разрубила бы клыками-саблями. Кабан пулей пролетел мимо, развернулся для второго удара, но пес не желал больше быть в роли обороняющегося, стал сам нападать. Зашел сзади и хватил его за ляжки, кабан взревел, крутнулся, но пес уже был далеко. Снова наскок друг на друга. Снова кабан получил рваную рану на задних ногах. Он не был так верток, как[395] собака, не мог на полном скаку свернуть на врага. Умей он делать такое, ему и тигр был бы не страшен. Ведь его клыки могут вырвать ребра, оторвать челюсть, распороть собаку от хвоста до головы. Ни один рубака-кавалерист не смог бы сравниться с ударом его клыков. Пес крутился, увертывался и наносил одну за другой чувствительные раны секачу. И секач сдался, прижался задом к дубу и, роняя пену с губ, короткими рывками отгонял от себя остервеневшего пса.
А подсвинок давно уже испустил дух. Там уже деловито каркали вороны, клевали глаза, тянули за язык, который вывалился из пасти. Вездесущая птица, знает где быть поживе. По ее крику хороший охотник может определить кабанью лежку. Пес скосил глаза на ворон, в то же время сторожил и секача, чтобы он снова не напал. Не выдержал, оставил кабана и бросился на ворон. Кабан сорвался и поскакал в гору вслед за ушедшим табуном. Вороны взлетели. Расселись на дубах, терпеливо ожидали, знали, что после пира и им перепадет. Но не тут-то было. Пес наелся и лег у трофея. Вороны закричали и начали кружить над собакой, те, которые посмелее, чуть ли не садились ей на голову, так и слышно было: «Ты что же, друг, сам наелся, а нам хоть пропади? Нечестно, у нас в тайге так не делают! Каа-каа-каа!» Ведь дальневосточные вороны все картавые, они не умеют выговаривать букву «р», как европейские. Но пес и не смотрел на них. Он даже глаза закрыл, хотя малюсенькие щелочки все ж оставил. Расслабил тело.
– Каа! Каа! Каа! – кричали вороны. Одна из них подкралась к мясу, схватила кусок и потянула на себя. Пес вскочил, и не успела ворона взмахнуть крылом, как он поймал ее в пасть. Беспорядочное хлопанье крыльев – и нет вороны. Пес отнес ее чуть в сторону, деловито вырыл лунку в снегу и носом зарыл – на худой конец, когда не будет корма, и она сгодится. Снова лег.
Сбоку треснула веточка. Воронье крик подняло – кто-то шел к псу. Он повернул голову, прислушался. Никого. Но на него дохнул ветерок, он-то и принес чужой запах. Неведомый зверь подкрадывался к нему. Неужели не знает, что пес не отдаст добычу. По запаху – сильный зверь, но и пес уже не считал себя слабым. Шерсть дыбом, в глазах зеленый огонь. Зарычал, сказал чужаку, что готов принять бой. Кто же это? По запаху и не волк и не тигр. От тигра бы пес убежал. От этого не побежит. Надо проучить наглеца.
Еще громче закричали вороны: быть большому пиру.
И вот он. Огромный, пятнистый, чуть с рыжинкой, выскочил из-за дуба и с противным шипением бросился на[396] пса. Пес уже слышал подобное: так кричала дикая кошка, хотел чуть отскочить в сторону, но рысь опередила его и прыгнула на пса. Пес принял прыжок на грудь, отбросил рысь в сторону, но та успела нанести сильный удар лапой по морде, порвала кожу. Пес мог терпеть холод и голод, но боль и обиду – никогда. Прыгнул на рысь, и они схватились в тесном клубке… Клубы снега, треск дубков, вой и грызня. Но вскоре распался клубок, размотался. Рысь прыгнула в сторону, поняла силу собаки. Села и снова занесла лапу для удара. Но этим не остановишь пса – его и плеть не могла остановить. Бросился на рысь, но та увернулась. Теперь пес был менее поворотлив. Рысь была верткой, стремительно уходила в сторону, обманывала пса, прыгала вверх, и каждый раз хоть немного, да ранила собаку. И все же пес обманул ее: резко прыгнул, и рысь попала в зубы псу. Снова рыкающий клубок заскользил с сопки. Рысь вырвалась и кошкой взлетела на дуб. Ее рыжая шерсть сделалась красной. Пес лаял, ярился, грыз дуб, рыл землю. У него тоже кровоточили раны. Рысь шипела, сверкала желтыми клыками, давилась рычанием.
Дракой воспользовались вороны. Они снова клевали мясо. Пес вовремя увидел воровок, бросил рысь, он ведь теперь хорошо знал, что того, кто на дереве, ему не взять.
Рысь только и ждала этого, спрыгнула с дерева и, прихрамывая, поскакала под сопку.
Пес не стал преследовать рысь. Зачем зря тратить силы! Мяса подсвинка хватит на два дня. Главное, сохранить его. Но это было непросто сделать. На карканье ворон пришел медведь-шатун. Тот, что дрался с тигром, на нем еще остались следы его когтей, на шерсти заледенела собственная кровь. Ринулся на собаку. Пес играючи ушел в сторону, медведь с ревом бросился на добычу, решил, что отогнал его. Но не тут-то было – пес зашел сзади и с такой силой впился в бок шатуна, что тот присел, заметался, пытался достать собаку лапами. Не тут-то было, пес вертелся, но не отпускал космача, с еще большей силой сжимал челюсти.
Ар-р-ра, а-а-а-а-р-р-р! – заревел медведь и кинулся под гору. Пес, словно тряпка, замотался следом, ударился плечом о куст, разжал зубы. Успел. Не то медведь влетел бы в ельник и зашиб бы пса о деревья. Еще одна победа.
Улетели за кабанами и вороны. Теперь пес мог и подремать, никто больше не докучал ему. Пришла ночь и принесла с собой новые тревоги: где-то во тьме шуршал снегом колонок, приходил соболь, дважды наведывалась харза, пролетел над головой филин, громко ухал. Пес с рычанием бросался во тьму, разгонял мелких хищников. Невдомек было зверушкам, почему этот сильный зверь лежит у[397] своей добычи. Ведь так не делают ни барсы, ни тигры: те, если добудут зверя, наедятся и уходят отдыхать в укромное место. Волки, правда, съедают все. Один волк сожрет подсвинка, будет рыгать, но есть.
И пес стал есть. Ел через силу, по-волчьи ел. Он знал – так будет вернее. Так никто не отберет. А утром отошел дремать под дуб. Дремал на солнцепеке до вечера. Снова захотелось есть, вырыл ворону и с отвращением съел.
И снова пошли дни страшного невезенья. Нашел след косуль, до полуночи гонялся за ними и не смог взять. Не смог потому, что все время шел по их следу, а надо бы не бежать следом, а срезать их круги. Косули обегали одну, другую сопку и снова приходили в то же место, откуда сорвались. И так бесконечно. Пока пес не выдохся. Бросил их, упал под елью и дремал остаток ночи под ее широкими ветками. Утром нашел следы изюбров, пошел по ним, увидел зверей в пихтаче – они объедали хвою, – бросился без лая, молча, но звери учуяли его. Рванулись с места и, сделав малый круг, взлетели на скалу-отстойник, здесь их даже волки не всегда могут взять. Позади стометровый обрыв, а впереди узкий проход. Сунется зверь в проход, а ему навстречу такой удар острых копыт, что раскраивает череп, как дубиной, ломает хребет. Ведь изюбры защищаются от собак или волков не рогами, они отбиваются передними копытами.
Пес долго и молча пытался прорваться в изюбриную крепость, но не мог. Звери фыркали, трясли головами, били копытами, от которых он едва успевал увертываться. Не выдержал и залаял.
Метался с лаем сутки, вторые. Будь рядом охотник, он бы услышал лай, и нет для него лучше мишени, чем стоящие на скале изюбры. В какой-то момент пес забыл об осторожности, бросился в проход. Удар копытом сбросил его со скалы.
Изюбры не стали ждать, когда собака снова бросится на них, сорвались с отстойника и убежали в пихтач.
Долго лежал покалеченный пес под скалой. Снег успел подтаять под его боком. Наконец очнулся, поднялся и заскулил от боли, будто кому-то пожаловался. Ныло плечо, правая лапа распухла, и нельзя было на нее наступить. Заковылял на трех, сам не зная куда. Шел, чтобы не замерзнуть, чтобы не погибнуть в тайге. Вышел на тропинку охотника, обнюхал его след, правда, он уже почти выветрился. Однако пес пошел тропой. Шел день, шел ночь, снова наступил день, а пес все шел. Инстинкт вел его к человеку, инстинкт подсказывал, что только там можно найти спасение. Волчий зов уступил место собачьему. И одни ли[398] собаки делают так. Даже изюбры при большой беде идут к человеку, когда смерть смотрит им в глаза.
В тайге стало как-то неприютно. С полудня заметались по небу серые тучи, они низко стлались над сопками, несли с собой что-то страшное, и оно, это страшное, пришло. Пришло с сильным зарядом снега, с воем ветра, со стоном и треском падающих деревьев. Пса качало, пса бросало, ведь он ковылял на трех лапах.
Тропа привела в долину Улахэ. Здесь оставили его силы. Идти он уже не мог. Полз на животе. Надо добраться к человеку. Не дополз. Ветер перемёл тропу, сбил с верной дороги. Пес забрался под корень вывороченного бурей кедра, снег тут же накрыл его, ветер намел сугроб, похоронил собаку.
Охотник Макар Булавин спешил проверить ловушки на колонков и соболей. Он шел по заснеженной тайге, переваливая из ключа в ключ, вытаскивая из ловушек трофеи, часто посматривал он на ушастое солнце – быть буре. А буря в тайге – штука малоприятная, может деревом придавить, а оставят силы, не справишься с ветром – замерзнешь. Никакой костер не поможет, если не сделать навес от снега и ветра. Ветер, что дул с северо-запада, крепчал. Макар проверил еще одну ловушку, остальные не стал проверять – заспешил назад. Всех колонков и соболей не переловишь. Надо и себя пожалеть. Если разыграется буря, то не выгрести домой – сомнет, закрутит. А идти Макару далеко. Есть у него кружная тропа, торная, но по ней не успеть убежать от бури. Решил перевалить через сопку и идти по самой короткой тропе. А там до пасеки рукой подать.
Пасека – дом Макара, другого у него нет. До этого он жил в деревне Каменке. Макар – старовер, верней – бывший старовер. Его прародители еще при Алексее Михайловиче ушли в леса и болота, не приняли новых установлений иуды Никона. А сам Макар, бродя по тайге, начал находить прорехи в учении божьем и сильно усомнился, есть ли бог вообще. У Макара есть к тому все основания. В евангелии сказано, что ни один волос не упадет с головы человека без воли божьей, что праведника бог защищает, грешника наказует.[399] Враки все. За Макаром никаких грехов не водилось. Жил он праведно. До тридцати лет ходил по староверческим скитам и нес людям слово божье, крепил в них веру в учение Христа. Питался таежной живностью, травами, жизнь проходила в посте и молитве. Затем женился. Была семья, пятеро детей. Но к концу жизни у него все пошло под откос. В русско-японскую войну погиб в Порт-Артуре сын, в то время староверов уже брали в армию. В тот же год умерла старуха. Наставник Степан Бережнов говорил:
– Это тебе бог шлет наказание за грехи твои. Молись, кайся в грехах, и бог простит.
– А в чем же мне каяться? Живу небогато. Не обижаю людей, не бражничаю, как ты, не прелюбодействую и никого никогда не убивал из рода людского.
В половодье утонула дочь. Летом задрала медведица сына. Второго сына засек кабан. Зимой умерла от оспы последняя дочь. Остался Макар один, без роду и племени. А однажды заспорил на проповеди с наставником Степаном Михайловичем:
– Бог, сказано в писании, милосерден, бог вездесущ, а как понимать такое: в писании сказано: «Не убий», так почему же сам бог убивал людей и об этом ничуть не жалковал? Пошто он разгневался и убил всех людей, окромя Ноя? Пошто он пролил дождь и серу на Содом и Гоморру? Жену Лота сделал соляным столбом лишь за то, что она оглянулась? Бог, выходит, убивает тех, кто ни в чем не виноват? Я тоже ни в чем не виноват, и дети мои невинны. Это не по-божески!
– Ты… ты… ошалел! Как смеешь усомняться в учении божьем?
– Вот так и смею. Небо – твердь. Звезды прибиты к той тверди, так почему же гвоздь, вбитый в стену, не бродит по стене, как бродят звезды? Бог убивает людей без раздумки. Ежели ты бог, то ты должен был знать, что согрешат Адам и Ева. Чти: «И раскаялся бог, что создал человека на земле, воскорбел в сердце своем. И сказал господь, истреблю с лица земли человеков, которых сотворил, от человека до скотов и гадов, и птиц небесных истреблю, ибо раскаялся, что создал их». Вздумал истребить, а Ною подсказал строить ковчег, чтобы он взял всякой твари по паре. Зачем истреблять, а потом снова воскрешать? Враки все это! – грохнул кулаком по столу Макар. – Враки! Я вам всю библию с ног на голову поставлю! А потом, какой же надобно строить ковчег, чтобы всех вместить? На сто верст?
– Так ты что, отрекаешься от бога? – гусем зашипел Степан.[400]
– От бога отрекаюсь, но от своей совести нет. Все идет к тому, что люди скоро отрекутся от бога. К тому идет. Для людей богом будет совесть и их добрые помыслы!
– Анафема! – рыкнул Степан. – В учении Христа усомнился. На судное его моление, на костер еретика! Четвертовать, мясо бросить зверям алкающим!
– На костер – не то время, Степан Михайлович, – остановил наставника Алексей Сонин. – За костер могут нас власти и к ответу потянуть.
– Вон из братии!
– Вон так вон. Всю жизнь я прослужил верой и правдой вашей братии, от никонианства нашу веру защищал. Но ухожу без скорби и раскаяния в сердце своем. Буду искать бога в душе своей. Добрых людей искать, а вы ведь звери, ваша вера жестока и зла…
Не посмели тронуть староверы Макара. Собрал он немудрящие пожитки, бросил их в телегу, запряг коня и уехал на свою пасеку. И тут же вспыхнул в Каменке Макаров дом – ясно, кто-то поджег. Раз против бога, значит колдун и чернокнижник, а то, что умел лечить людей и скот, считать колдовством. Жарко горел дом Макара. А после пожара на пепелище кто-то вбил осиновый кол, а тот кол пустил корни и через два года расцвел кудрявой осинкой. Трепетала она на ветру и без ветра, будто что-то хотела сказать людям; росла, крепла, а они от суеверного страха обходили ее сторонкой. Хотел было срубить осинку Степан Бережнов, но побоялся накликать на себя беду. Однажды зашел в деревню Макар Булавин, осмотрел осинку и пугнул людей:
– На того, кто тронет ее, сто бед нашлю.
Мог и наслать, кто знает. Ведь отречься от бога не всякий посмеет.
На Макара один за другим сыпались наговоры. Сдохла телка – виноват Макар. Загорелся дом Бережнова – Макар наслал пожар. С кем-то случилась лихоманка – дело рук Макара. А некоторые даже предложили убить Макара, но более разумные отговорили:
– Убьем, а дьявол на нас сто бед нашлет.
И оставили Макара в покое.
Легок шаг Макара, хотя ему под семьдесят. Годы не тяготили его. Был все так же пытлив умом, добродушен, честен и прост. Ни жадности в сердце, ни зла на людей.
Пасека Макара прилепилась у крутой горы. Жил и не тужил. Сеял хлеба столько, сколько мог съесть. Бил зверя столько, чтобы пропитаться и одеть себя. Лишней копейки[401] не водилось у него. Может, так и дожил бы он свой век, если бы не случай.
Макар шел с охоты. Пуржил студеный февраль. Снега подвалило много. Решил старик перейти реку Улахэ и выйти на санную дорогу, которую пробили мужики на той стороне. Посреди реки влетел в сумет – глубокий, глубокий снег. Там под снегом подпарился лед, он осел под кряжистой фигурой Макара, и Макар ухнул в ледяную воду. Начал хвататься за кромку льда, тонкий лед крошился под руками, обламывался. Сильное течение тянуло его под лед. Мимо ехал с возом сена старовер. Макар начал звать на помощь. Тот остановил коня, спрыгнул с воза, а когда увидел, кто тонет, завопил:
– Колдун тонет! Чернокнижника бог наказал! Водяной забирает к себе!
Следом ехал на своей пузатой кляче Евтик Хомин из Ивайловки. Спрыгнул с воза с сеном, бросился к тонущему и выдернул Макара из воды. А Макар и стоять уж не мог. Евтих донес его до воза, рванул бастрык, зарыл Макара в сено. Все это молча, быстро. Тронул коня и во всю силу погнал его к Макаровой пасеке. Она была ближе, чем деревня Ивайловка. На пасеке Евтих долго растирал Макара спиртом. Потом переодел в сухое белье и до вечера не отходил от старика, поил травами, медовухой. Макар ожил, заговорил:
– Кто ты? Я тебя вроде не видел в наших краях?
– Тю, аль не знаешь, я Евтих Олегович Хомин. В прошлом году приехал. Тебя хорошо знаю. Говорят, порушил ты старую веру и будто в новую не вошел.
– Верно. От старого зипуна ушел, а новый в плечах жмет. Обойдусь рубашкой. Спасибо за спасение, Хомин. Благодарствую, Евтих Олегович. Отвел смерть. Семья-то велика ли?
– Вчера двенадцатый родился.
– Вот это гвардия. Ну вот, Евтих, при такой семье, верно, живешь скудно. Чем больше ртов, тем больше надо им хлеба. Ты меня спас, не дал оборваться моей тропинке, не проехал мимо, как тот шалопут. Потому с этого дня, считай, буду помогать тебе, сколько сил хватит.
– С чего это, ты же не батрак мой.
– Не перечь. Мне все это ни к чему, – кивнул он на связку колонковых и соболиных шкурок, – а для тебя подмога, ладная. А то помру, и глаза некому будет закрыть. Ни дальней, ни ближней родни не осталось, все отреклись от меня. Забирай шкурки и дуй на своей разлетайке в Спасск, сейчас самое время торга пушниной. Одевай своих голопузых. Завтра я к тебе забегу.[402]
– Не могу, Макар, взять чужое, еще скажут люди, что за деньги тебя спасал.
– Дурак, ты спасал меня из любви к ближнему, а шкурки я дарю тебе за твою душевность. Бери. Давай еще по кружке медовухи жмякнем, и валяй домой. Раздует ветер сено-то. Бедняки, вы народ бесхозяйственный. Отчего такое, не пойму. Богач за тот клок сена ни за что бы не стал воз рушить. А ты бац – и развалил воз…
И вот спешил Макар. Перевалил сопку, пошел вниз по склону. Кряхтел от ветра и мороза, сильно гнул спину, бодая ветер. Ругал себя:
– Черт дернул меня идти прямиком, целиком! Прямо сороки да вороны летают, но никогда дома не бывают.
Действительно, шел бы Макар по своей тропе, пусть там путь был верст на пять длиннее, не пришлось бы ему буравить ногами глубокий снег.
Как ни спешил, но буря оказалась быстрее его. Села ему на плечи, придавила. Среди деревьев носились бородатые тени, будто духи подземелья вышли на свой дьявольский шабаш: визжали, выли, с грохотом роняли старые лесины, бросали в лицо лопатами колючий снег, облепили Макарову бороду – не борода, а кусок льда.
– Вот, ястри те в горло, устал-то как. Дьявольская коловерть. Еще, поди, верст шесть топать. Осилить надо, обязательно осилить, – ворчал Макар, подбадривая себя.
Брел и брел, пока по взбаламученному небу не заметалась вместе с бурей безликая луна. Едва приметная, она качалась среди рукастых туч. Ветер продувал козью дошку, огнем жег щеки, слепил глаза. Макар прикрывал лицо барсучьими рукавицами, бодал ветер харзиной шапкой. Воздух был плотный, как речная вода. И он греб по нему, шел по снежным волнам, крутым и упругим. Когда сил не было идти, он вставал за дерево, бил себя по бокам руками, чтобы согреться.
Все чаще и чаще останавливался Макар, чтобы передохнуть за деревом, но и тут ветер находил его, пытался сломить, обнимал вместе с лесиной, забивал рот снегом – не продохнуть. И Макар сдавался, топтался на одном месте, а рядом с ним нехорошие мысли: «Один, кому я нужен? Пойду за Аксиньей. Ждет она меня. Холодна земля, холодна вода, на себе испытал. Холодно в той воде дочке Настюшке. Холодно. А как Сереге в животе косолапого? Сумно. Кто где... Кто по-людски в земле, а кто невесть в какой колыбели. Вот и я могу сегодня быть с ними. Лягу и усну. Спать хочется…»
– Я те усну! – ругал себя вслух Макар. – Уснешь, а кто хоминский выводок поднимать на ноги будет? Не баба,[403] а зайчиха. Наплодила – страсть. Уже тринадцатый вылупился. Чисто мошки на свет прут…
Выполнил обещание Макар: на следующий день после спасения зашел к Хомину. Зашел и ахнул. Всякую нищету он видел, но такой еще не приходилось. Хомины жили в тесной клетушке. Стены в копоти, пол земляной, посреди русская печь, через весь потолок полати. А там… Макар не сразу сосчитал, сколько там голов. И все дети были голые. Все сопливые, замызганные… Вот один из них соскочил с полатей и тут же, в углу, помочился. Вонь и духота.
– Евтих, это что же делается?
– А че? – вскинул Евтих маленькие медвежьи глаза на Макара.
– Ить у добрых людей в овчарне чище.
– А провались оно пропадом, – махнула рукой Анисья. – Че убирать, все одно. Детям на улицу не выйти, лопотины нет. Садитесь, чаем напою.
– Какой там чай, я от смрада задыхаюсь. Боже, да разве можно так жить? Че едите-то?
– Шо бог подаст. Репу, картошку.
– Звиняй, я побежал, дух перехватило, – выпалил Макар и ринулся в дверь. Бегом на пасеку, там свалил в нарты платья, штаны, рубашки, все, что осталось от прошлой его семьи, и снова бегом повез добро к Хоминым. Здесь охапками начал заносить в дом, сваливать в кучу. Летело все: рубашки, зипуны, валенки, ичиги, кусок сатину, кусок холста, тот, что оставил себе на смертный час, кусок ситцу. Гора тряпья, гора обуви.
Что началось: визг, крики… Штаны были велики – их тут же подкатывали, рубашка сползала с плеч – перехватывали веревочкой у горла.
– Евтих, запрягай коня, поехали, там еще возьмем машинку «зингер», самопряху, разную лопотину, едому. Пусть Анисья все это перешивает. Мне когда сошьет рубаху… Поехали…
Радовались Евтих, Анисья, дети. Мерили, подшивали до полуночи. Анисья оказалась неплохой швеей. Машинка «зингер» не умолкала днями. В доме враз преобразилось, дети ходили по нужде на улицу, стало чище, светлее, но, конечно, все так же тесно. Макар прогнал Евтиха в Спасск, чтобы он за шкурки колонков и соболей купил гвоздей и стекла. Сам же нанял мужиков валить и вывозить лес. У Макара не засидишься. Все кипело. Рос сруб огромного дома, с расчетом на те тринадцать душ и еще на те, которые будут.
Слетела с Макара паутина тоски и безразличия. Строил Хоминым дом ладно и с размахом. Не успел сойти снег с сопок, как на подворье Хоминых стоял дом с голубыми наличниками,[404] такими же ставнями, с резным крыльцом, которое своими руками построил Макар. Старый дом приспособил под овчарню, куда Макар думал нагнать Евтиху овец. Срубили стайку для коров, конюшню для коней, амбар для зерна, хотя еще ни того, ни другого не было. Новоселье прошло в завистливых возгласах, в диком переплясе по крашеному полу; Анисья ворчала, что, мол, пол попортят. А Кузиха, самая вредная и самая жадная баба на деревне, худущая, остроносая, с бегающими серыми глазками, поджав губы, ходила по избе, заглядывала в каждый угол, трогала горшки и черепки на припечке. Жили Кузьмины в достатке, даже на косьбу и уборку нанимали работников. Бывал там и Хомин, самый выгодный работник. Навильник – и копна на стогу. За один прихват брал целый суслон снопов. А теперь, наверное, не пойдет. Отнял Макар работника. Словно между делом Кузиха прошипела:
– А ведь не с чиста дела разбогател Хомин. Был слых, что Макар – чернокнижник, колдун. А?
Но ее никто не поддерживал. Поили, кормили, чего тут наговаривать на людей…
«Старый дурак, ишь, чего надумал, лечь и уснуть, и ить ежли я подниму ораву хоминскую, то и честь мне будет немалая. Топай, Макар, топай, – продолжал подбадривать себя Макар и брел навстречу буре. – Сколько осиротишь! А снова захиреет Хомин, ведь только было плечи распрямил. Вот пошлю его снова в Спасск, загонит он там мою добычу, а ить ее уйма, почитай, двадцать соболей, каждый на круг потянет по сорок рублёв, сто колонков, на круг десятка штука, и на двести рублей белки, семь енотов, – выручит Евтих две с половиной тысячи чистоганом… Крепись, Макар».
Макар вышел на переметенную тропу. В распадке ветра стало меньше. Здесь был прорублен его путик. С боков должны быть ловушки, но их сейчас замело. Вспомнились слова Кузихи:
– Зачем ты так соришь деньгами, Макар? Оставил бы себе на смертный час.
– А что, у тебя руки отсохнут уложить меня в гроб? – съязвил Макар. – Или у твоего Кузьмы выпадет топор из рук, когда станет тесать мне крест? Мне ить памятников не надо. Мой памятник – дети.
– Хе, дети, да они тут же забудут о тебе. Ты бы моим дал сатину на рубашку, я бы их заставила поминать тебя.
– Заставила, гришь? А я не хочу, чтобы меня через силу вспоминали, хочу, чтобы по душе.
– А ты помоги, може, и по душе будем вспоминать, – стояла на своем Кузиха.[405]
– Но ведь у вас в доме достаток, другие ведь в сто раз хуже живут.
– А я хочу жить лучше всех. Хочу! Ты вот и исполни мое хотение. Тебе ведь такое не трудно?
– С чего это мне не трудно?
– Но ведь ты, тебе ить дьявол помогает. Бог-то на такие дела скуп. Вот ты и помоги нам чутка, через дьявола.
Макар задохнулся от обиды, значит, вот как судит о нем Кузиха. Ехал он тогда с охоты, вез на двор Хоминых добытого изюбра.
– Вот дай нам этого зверя, буду молить бога о твоем здравии, – не останавливалась жадная баба.
– Это как же ты будешь молить за меня бога, когда я продал душу дьяволу?
– А чтобы он отпустил тебе грехи.
– Ну что ж, – выдавил из себя Макар, – могу и дать, – вскинул кнут и что есть силы опоясал им Кузиху, и начал хлестать, приговаривая: – Вот тебе дьявол, вот тебе продал душу бесу! Чтоб вы лопнули от жадности…
Едва убежала Кузиха от разъяренного Макара.
– Колдун! Поганец! – кричала она, отбежав.
Видел эту порку проезжий мужичонка, остановил коня и мирно заговорил:
– А зря ты так, человече, поступил. Бабы – народ страшенный. Во гневе дьяволу горло перегрызут. Все могут. Оговорят и ославят. А на доброе людская память короче гулькиного носа. Ой как коротка, когда оговорят. Страшись баб…
Вот и выворотень старого кедра. Однажды загадал на него Макар, что если упадет тот кедр от бури, то и он за ним. Ан нет. Кедр уже лежит здесь пятый год, а Макар все еще суетится на земле. Скапустился кедр, а Макар еще как дуб. Уйти бы Макару от этой маеты, пока его не засосало вконец людское болото. Но не хочет Макар уходить. У Макара шальная задумка: увидеть, кем будет Хомин через несколько лет. Сейчас он тих и покладист. Хотя уже заметно прибодрился. Голос стал тверже. Работает не так, как раньше, – самое малое за троих. А то ведь жил спустя рукава. Ходил с ленцой, опустился и не собирался выбраться из нужды. А Макару что, он может деньги добыть, может сделать из Евтиха человека…
Макар навалился спиной на рыжую глину выворотня. Здесь не дуло. Обтер платком взмокшее лицо, глаза и начал дремать. Вконец устал. Переступил с ноги на ногу, но тут же отскочил. Нога встала на что-то мягкое. Кто-то под ней завозился. Макар резво отскочил, несмотря на усталость, сдернул со спины бердану, уставил ствол в снег. Подумал, что здесь залег медведь. Этого еще не хватало. Сидун[406] нашел приют под выворотнем. Макар едва не выстрелил. Из-под снега послышалось рычание, потом слабое поскуливание.
– Вот, ястри тя в нос, напужала-то как. Душа в пятки ушла. Вместо медведя – собака.
Снова послышался визг и болезненный стон. Макар разрыл снег ногами, нащупал тело собаки, с трудом выволок ее наверх. Хмыкнул:
– Пес ладный, но в беспамятстве. Лапу вон как разбарабанило, – рассматривал он собаку при мутном свете луны. – Что же делать? Самого бы кто донес до дому, а тут с тобой возись. Послал бог находку. Однако грех бросать живую тварь на погибель, – просто и человечно рассудил Макар. – Может, где хозяин по ней жалкует. Дотянем, верста осталась.
Поднял на плечи почти двухпудового пса, тот взвыл от боли, хотел цапнуть за руки Макара, но, видно, не хватило сил.
– Лежи, вишь, хочу тебя спасти. Жизнь и для букашки мила. А нам и того боле… – сказал Макар и пошел, заплясал на снегу наперекор буре.
Верста тянулась бесконечно долго. Даже луна успела уйти за гору, а он все шел. Сколько раз отдыхал на этом отрезке пути, опускал пса на снег, много раз едва не заснул, лишь поскуливание собаки выводило его из дремы, а заснул бы, тогда смерть. Легкая, теплая смерть. В голове стучали, тренькали звонкие молоточки, будто кто бил по серебряной наковаленке. Пот и снег смешались. Ноги отказались идти, когда Макар уже видел в белой мгле свою избушку. Тогда он пополз и поволок за собой собаку. Пес в забытьи повизгивал. Макар тянул его за заднюю лапу, как мертвого. И ни разу ему не пришла мысль бросить пса и спасать себя.
С трудом отвалил Макар бревно от двери сеней. Открыл головой дверь и вполз в сени, втянул пса. Затем открыл дверь в дом и перевалил через порог, оставил злую бурю с носом. Она ошалело завизжала в пазах домика, застучала дранкой на крыше, задребезжала стеклами.
Долго, бесконечно долго лежали Макар и собака на полу. Первый дремал, второй был в забытьи. Отдохнув, Макар с трудом поднялся на ватные ноги, достал с полки туесок с медом и жадно пил его, как воду. Мед взбодрил, Макар сбросил с себя мокрую дошку, хрустящую льдом, снял потную рубашку, накинул на плечи зипун, не спеша выбирал снег и сосульки из бороды. Лишь потом вздул свечу, начал растапливать печь.
Буря неистовствовала, встряхивала домик, как пасечник встряхивает рамку, чтобы сбросить пчел, гудела трубой.[407]
Но она уже была не страшна. Жарко горели в печи сухие поленья, сладкое тепло разливалось по телу. Было легко на душе, ведь Макар сделал все возможное и невозможное: спас пса и сам выжил. Он бросил на топчан, который стоял возле русской печи, изюбриную дошку, положил на нее собаку, та взвизгнула.
– Ничего, оклемаемся. Лежи, все будет ладно.
Макар перекусил вяленым мясом, не раздеваясь, прилег на кровать и тут же уснул, будто куда-то провалился. Спал он по-стариковски недолго. Свеча догорала. Он зажег другую. Пес все так же лежал на топчане, но глаза его были уже открыты и пристально смотрели на человека, будто спрашивали: кто ты? Макар чем-то напоминал ему Безродного. Хотя бы ростом и бородой, пока ее Безродный не сбрил. Увидел огромную тень на стене, которую бросала свеча, зарычал. Макар усмехнулся:
– Рычишь. Хорошо, а ить был, почитай, дохлый.
Нагнулся, чтобы взять полено и подбросить в печь, пора было варить ужин. Пес ощерил зубы, подобрал лапы, словно хотел прыгнуть на человека.
– Не бойся, сам сообрази своей башкой, на кой черт мне было тянуть тебя сюда, а потом бить, ить я человек. То-то. Лежи, не трону, вишь, печь надо топить. Ветер-сквалыга с устатку может и заморозить нас. На улице не замерзли, а в доме можем окостыжиться. На мне голая кожа, а ты в шубе. Смекай! Я сам о себе радеть должен, – ворчал Макар. В его голосе слышал пес теплые нотки, каких не было у прежнего хозяина. – Будь у меня такая шерстина, как у тебя, тогда бы я жил без думок о лопотине. А то ить штаны надо, рубашку подай, а поверх разную разность на себя пялишь. Человек есть человек. Вон одел и обул хоминских щенят, носятся теперь по снегу, ожили. А то ить совсем было охляли в духоте и безветрии. Ты на ветер зло не таи, он тожить нужен, без него задохнемся. Здесь, брат, все к месту. Не рычи на меня, Хомин меня спас, я ему помогаю. Тебя я спас, ты, коль сможешь, мне поможешь. Когда и словом обмолвимся. Одному-то скучно. Найдется хозяин – верну. Чужого мне не надо.
Пес больше не морщил нос, не скалил зубы. Чуть поворачивая голову, слушал ровный и мелодичный голос Макара, будто хотел понять, о чем он говорит. А Макар все плел и плел нить разговора, не кричал на пса, не топал, как старый хозяин, не было хрипоты в голосе. И пахло от этого бородача свежим ветром, тайгой, колонками, талым снегом, сопками. А от того пахло сивухой, кровью. Этот, наверное, из Федькиной породы.
Макар нагнулся над псом, хотел погладить его голову,[408] но пёс снова ощерил зубы, в глазах плеснулся зеленый огонек. Макар отпрянул, проговорил:
– Ну дела! Дэк ить ты смотришь-то на меня по-волчьи. А я тя в свою избушку приволок? Ну кто ты: волк или собака? Но ведь волки не бывают черными. Опять же, шея натерта ошейником.
Снова услышал пес мягкость и тепло в голосе этого человека. Чуть вильнул хвостом, словно попросил прощения за недоверчивость.
– Вот это ладно. Хвост больше сказал, чем надо. Понятно, пес ты строгий, чужаку сразу в руки не даешься. Это хорошо. Я тоже не сразу людям верю. Знать, сродни мы. Тайга многому учит нашего брата. Ничего, поверим друг другу, будем друзьями не разлей вода, к своему хозяину не захочешь вертаться. Лежи, сейчас заварю хлебово из кабанины и поедим вместе. Едома – дело верное. Через нутро пойдет и наша дружба. Вот как тебя звать-величать? Может, Тузик, а может, Барбос? Окрестим по-своему. Шарик, к примеру. Нет, не пойдет, шибко уж деревенское имя. Не по тебе: плёвое, надо сказать. А как назвать?.. – закрутил косматой головой Макар. – Во! Придумал. Назову я тебя Бураном. Ить, честное слово, я думал, нам каюк. Буран, Буранушка, вот и окрестились! А меня зовут Макар, Макар Сидорыч Булавин. Сам понимаешь, что без друзей и без имени нельзя жить на свете. Не жизнь, а нудьга. Вот я только и начал жить, как в Хомине увидел друга. Но как еще вся эта дружба обернется, трудно сказать.
Пахнуло вареным мясом. Пес судорожно зевнул, глотнул слюну. Макар улыбнулся, помешал в чугунке, отведал варево.
– Готово, сейчас будем есть, – снял чугунок, половину слил себе, остальное отнес на улицу, чтобы остыло. – Эк ее разбирает, вся стоном исходит, – сказал Макар про тайгу, когда возвратился. – Ты потерпи пока, тебе нельзя есть горячее – нюх потеряешь, остынет вот, и дам.
Макар шумно хлебал борщ, обсасывал сивые усы. Буран заскулил.
– Ну что, проняло? Сейчас тебе дам, поешь и ты хлебово.
Принес, Буран хотел спрыгнуть с топчана, но Макар остановил его:
– Лежи, болящий. Ешь вот.
Буран покосился на Макара, чуть склонив голову, будто прислушался к теплым ноткам в его голосе, осмелел и начал лакать. Давился мясом, втягивая в себя тощий живот.
– Ешь, больше ешь, быстрее оклемаешься. Проверено:[410] ежели человек ест, то и жить будет. Отчего Хомин такой огромадный? От репы. Мы ругаем репу-то, а у нее большая сила. Конечно, мясо лучше репы, но его столько не слопаешь.
Буран все косил глаза на этого разговорчивого человека и, похоже, не спешил признать в нем нового хозяина и друга. На всякий случай скалил зубы, порыкивал. Опасался, что вскочит сейчас этот лохмач, заорет на него, палкой ударит. Но Макар после кружки душистого чая сел на табуретку и продолжал:
– Едома – всему голова, даже злоумышленника хорошо накорми, обласкай, и он худого тебе не сделает. На себе испытал. Вижу, ты не веришь людям, а зря, не все люди злые, на земле больше добрых. И злыми люди бывают чаще оттого, что несправедливости среди нас больше, чем у Жучки блох. Терпят пока люди ту несправедливость, но до поры до времени. Сейчас уже помалу бунтуют, но могут так взбунтоваться… Будет бунт, я от людей не отстану, куда они, туда и я…
Буран вылакал борщ. Макар смело подошел к нему, положил руку на лобастую голову, погладил. Пес поджал уши, насторожился, затем глубоко вздохнул.
– Вот и я вздыхаю, когда мне тяжко. А тяжко часто бывает, потому как жизнь – штука трудная, дается человеку однова, и то мы ее прожить хорошо не можем. То горе, то беда, то думки шальные мешают жить.
Буран поднял голову и лизнул Макарову ладонь.
– Только так, за добро – добром, за ласку – лаской. Давай спать. Дело к полуночи.
Макар проснулся, когда серая мгла едва начала рассеиваться. Буря утомилась за ночь, сбавила свою прыть. У Макара на душе светло, как в детстве, будто ему купили обнову, а он, малец, радуется ей. Так же хорошо ему было тогда, когда отец купил ему, двенадцатилетнему, новое ружье-кремневку. Он и спать тогда лег с ним в обнимку, просыпался, ласково гладил холодную сталь. Крутил ружье в руках, то и дело тер тряпочкой, смазывал подсолнечным маслом. Сердце прыгало от радости. Прыгало оно и сейчас: Макар видел, что подобрал он в тайге необыкновенную собаку. Ведь он, охотник, знал цену хорошей собаке. Но в голове нудилась мыслишка: «А вдруг найдется хозяин? Ить пес-то мне полюбился. Как я его волок! Не думал, что жив доберусь… Нет, хозяин, должно, погиб в тайге. Не может быть, чтобы такая собака ушла от него».
Макар растапливал печь. Теперь было с кем поговорить, и он говорил без умолку.
– Вот ты собака, а я человек. Поняли мы друг друга. Бедой окрутились, познались в ней. Почему же люди не хотят понять друг друга?[411] Теперь злобятся на Хомина и меня. За что? Хомину помогаю, а им нет. Так ить и солнце-то не везде одинаково греет. Вот поставлю Хомина на ноги, начну другим помогать. Понятно, что всем я не смогу помочь, может, еще одному-двум, и то ладно…
Нашел Макар собеседника, который ни в чем не противоречил ему, только поглядывал умными глазами да крутил большой головой, будто понимал, о чем ему говорят. Ведь раньше Макару некому было излить душу. Люди побаивались его, обходили; забегал, бывало, Хомин, испить медовушки, словом перемолвиться и снова уходил домой. Недосуг ему стало, хозяином заделался.
После завтрака Макар засобирался на охоту, наказывал:
– Ты, Буранушко, будь дома. Вот сходи до ветру и сиди. Болен ты. Пока тебе в тайгу нельзя. А я пойду ловушки осмотрю. Лежать на печи мне не время. Колонков нынче прорва, лезут один за другим в капканы и ловушки. Жрут друг друга, чуть прозеваешь. Озолотится Хомин. Боюсь одного: не спортился бы мужик. Замечаю, другим становится. Но я зарок себе дал, что подниму на ноги Евтиха, за спасение подниму. Мне че? Кубышек мне не надо. Был бы сыт и одет. А вот будет ли он меня почитать? Еж-ли погибнет моя вера в добро – тяжко будет жить. Ну ин ладно, я побежал.
Макар шел по путику, сегодня он, как никогда, спешил. Хотелось пораньше вернуться домой, к новому другу. Вот и первая ловушка. На снегу пламенела рыжая шерсть колонка. Давок упал ему на шею, убил. Потянулся за беличьим мясом, тронул насторожку… Во второй ловушке был убит соболь. Соболь был несортовой, бусый, грязно-серый. Однако все же дороже колонка. Через пять ловушек, в которые никто не попал, был капкан. Макар еще шагов за двести услышал, как цвиркал и верещал колонок, который всадил в капкан лапку, рвался из капкана, но крепки его железные челюсти. Макар подошел к трофею, колонок начал бросаться на человека, пытался укусить его.
– Вот ить как, мелка тварюшка, а перед смертью и на медведя в бой пойдет. Так и люди: как ни силен царь-батюшка, а могут при случае и его пребольно укусить. Могут.
В седьмой ловушке собрат съел собрата, одна голова осталась. Дальше снова пошло хорошо. За день снял десять колонков и соболя. Попутно сбил с веток пять белок. Заспешил домой. Почти бегом подбежал к дому. Открыл дверь, пес радостно визгнул. Запросился на улицу. Макар вынес его на руках. Пес, тяжело наступая на три лапы, заковылял по снегу.[412]
У Макара появилась страсть к рассуждениям, чего раньше за ним не водилось, даже когда жил среди людей. Зашли в избушку, пес занял место на нарах, а Макар на стуле.
Топилась печь, варился обед, а Макар говорил:
– Я вот что хочу сказать: в нашем деле главное дружба, так, чтобы один за всех, все за одного. В этом мастаки староверы. Народ дружный. Был я парнишкой, когда мы ушли из Сибири, в Забайкалье деревню сгоношили. Пришли к нам лет через двадцать мирские. Тогда я по скитам бросил ходить, семьей обзавелся. Вот они и начали теснить нас, свою церковь под нашим боком поставили. Мы собрались, церковь спалили, хохлам рыла нахлестали и ушли сюда. Ясно, это не совсем ладно, как я позже понял, но тогда мал и стар дрались. Хохлы вразнобой шли, хоть их и больше было, но мы дружно взялись и осилили. Вот и здесь в Ивайловке, будь мирские дружнее, можно было бы рай создать. Все скопом делать: дома строить скопом, рыбу ловить скопом, зверя бить вместе. Зажили бы куда с добром. Но рази такое будет! Разбогатеет человек, смотришь, нищему куска хлеба не подаст.
Пес, слушая Макара, постукивал хвостом по доскам, иногда позевывал. Начал привыкать к этому человеку.
– Конечно, так, как живут наши староверы, никому не зажить. Те хлеб сеют, но главный упор у них тайга. А уж охотники они все один другого лучше. Белку в глаз, утку из винтовок на лету хлещут. Потом они всегда первыми приходят на новые земли. Значит, и забирают лучшие куски. А ить на одни панты, ежли они первый сорт, можно прорву хлеба купить. Вот и считай, где выгодно, а где нет. Чужого в свой кут не пустят. Живут общинами. Не без того, что один чуть богаче, другой чуть беднее. Но таких бедняков, как Хомин, там нет. Чуть что – нужду отведут. Начал я им поперек говорить, трах – и выгнали, чтобы не разнес о них плохое, тайну схода не выболтал. А теперь им еще надо крепче держаться друг за друга. Народ прет сюда, на их землю зарится. А ить когда мы пришли, здесь было три чума гольдов, и боле ничего. Потом поперли разные люди, китайцы повалили. Сила даровая. Ею даже староверы не брезгуют. Ежли русский не хочет хлеб жать за полтину в день, то китаец за гривну жнет. Едят они дюже мало. А потом, что не так, дают тому ходе по шее – и пошел вон. Китайцы – работящий народ, но беднющий. Они мне по нраву, но вот хунхузов всех бы передушил.
При слове «хунхузы» Буран зарычал. Макар глянул на пса и даже подался назад.
– Неужели ты понимаешь, что я говорю? Вот дела. Ну[413] тогда я о них расскажу. Пакостный это народ, однова даже на нашу деревню напали. Человек сорок навалило. Такую пальбу подняли, что небу жарко стало. Но другого дурни не поймут – наши мужики стрелки отменные, а они никчемные. Залегли мы за околицей и давай их ссаживать, как фазанов. Почти всех переколотили, а старшинку пленили. Потом башку топором отрубили. Теперь на русских не нападают, а своих больше колотят, фанзы рушат. Вот и под Какшаровкой прошлое лето много корневщиков перебили. Кто? До сих пор никто не знает. Одни говорят – русские, другие – хунхузы. Пес снова зарычал.
– Ну ладно, не будем больше о них говорить. Вижу, ты этого не любишь.
После обеда Макар снимал шкурки с колонков, сбивал мездру, чтобы пушнина пошла первым сортом. Макар снова начал рассказывать, но теперь уже о прошлом:
– Каждый человек в своем деле должен быть мастером. Раз я охотник, так уж должен знать все тайны охоты. Вот почему мне в ловушку прут колонки, а за горой такие же ловушки наставил хохол Злобин, но в его идут с опаской? А потому, что Злобин не знает таинств охотничьих. Я ить свои насторожки выварил в валерьяновом корне, капканы проварил в пихтовой хвое, да и ловушки делаю неприметными. А он, дурило, натесал светлых поленьев, зверь сразу видит, что тут что-то неладно. Я же навбивал колья без протески. Все под цвет тайги. Сверху бросил хвою, снегом припорошило, и не понять, то ли это человек делал, то ли это просто залом. Изюбры ходят стадами, а он добыть не может. А по мне, добыть изюбра раз плюнуть. Лишь бы ты его первым увидел, а не он тебя. И подходить к нему нужно походкой рыси, чтобы шаг свой даже сам не слышал. А Злобин ходит по тайге, будто медведь испуганный бежит.
Макар говорил и говорил, время шло быстро, работа спорилась. Освежевав колонка, он клал его на колено и начинал сбивать мездру.
– Кто отвадил тигра от Ивайловки? Не буду хвастать – я. Ить там тоже сейчас охотников прорва, но все они никудышные. Повадилась тигрица ходить в Ивайловку, что ни неделя, так нет коровы, овцы, собаки. А народ там и без того голь голью. Разве что Кузьмин да Кузнецов богатей. А остальные мелкота. Пришли ко мне. Так и так, Макар Сидорыч, помогай, тигр заел нас. А может, клопы, спрашиваю их, так вы чешитесь, не поддавайтесь тварям. Нет, говорят, тигр. Убей. А рази, говорю, у вас некому его убить? Пробовали, говорят, да чуть двоих не загрыз. Ну ладно, кажите следы.[414]
Пошли мы по следам, а они свежие. Идем следом, обогнули сопку, вторую и через час снова вышли на след. Поняли, что мы следили тигрицу, а она нас. Тогда я и говорю Степану, что, мол, ты иди следом, повесь на рогульку мой пиджак, а я останусь сторожить. Пусть тигрица думает, что нас идет двое. Так и сделали. Степан ушел вперед, а я засел за кедром вывороченным. Жду. Долго ждал. Смотрю, идет зверь по нашему следу, как кошка, припадает к земле, фыркает, снег нюхает. Ближе, ближе. Взял я ее на мушку и ахнул между глаз. И пошла она колесом, сдохла. Потом нашли следы тигрят, годовики были, повязали их – как котят, сдали в город. Деньгой полные карманы набили. Вот так, Буранушко…
Макар обработал последнюю шкурку, дунул на свечу и лег спать. Утром собрал пушнину – было там за десяток первосортных соболей, до сотни колонков и целая кипа белок, – отнес все Хомину, тот собрался ехать в Спасск, чтобы продать Макарову добычу, Макар ему наказывал:
– Себе что хошь бери на вырученные деньги, ты им хозяин. Мне же купи мешок конфет, ящик патронов берданочных, белого сатина на белье и голубого на рубашки, яловые сапоги на лето, чтобы ноги не мочить, плисовые штаны. Все это будет стоит три десятки, остальное твое.
– На кой тебе конфет-то мешок?
– Для дела. Пришел я, к примеру, в деревню. Ко мне дети, я им – гостинец. Дядя Макар живет для них. Да смотри, по всей строгости выполни мой наказ. Понял ли?
– Понял. Выполню, – уныло уронил Евтих.
– Да за пушнину-то торгуйся, будто все сам словил, сам по тайге потел, а не кто-то. Валяй…
Хомин уехал. Через две недели вернулся. Пять коней тянули молотилку на широких санях и конный привод к молотилке, следом шли четыре коровы, десяток овец. Хомин возвращался сказочно богатым. У сельчан свело рты от зависти. Был в то время в деревне Макар, и даже он тихо ахнул. Евтих радостно обнял старика, расцеловал. Загремел густым басом:
– Живем, Макар Сидорыч! Ахнул я твою пушнину контрабандистам из Маньчжурии. Купил молотилку, скот, коней, семян. Живем! Молотилка даст мне преогромный барыш. Люди придут ко мне молотить. За обмолот – четверть. Хорошо!
Макар грустно улыбнулся, спросил:
– А мне купил, что я заказал?
– Ты уж прости, Макар, все вышло тютелька в тютельку. Копейки не осталось.
– Мог бы не покупать одну корову, а меня не забыть.[415]
– Ну как же, все симменталки, разве упустишь, да и последние были, а народ рвет этих коров из рук.
– Ну пару бы овец не докупил.
– Больно уж хороши овцы-то.
– Не добрал бы коня, – уже в сердцах заговорил Макар.
– Жаль. Что ни конь, то паровоз. Ты уж прости, второй раз закуплю, что закажешь.
Макар молча повернулся и побрел на пасеку.
Хомин пришел к нему вечером. Шагнул в домик и тут же подался назад. На него в упор смотрел Хунхуз. Евтих узнал пса, попятился. Макар заметил оторопь Хомина, забеспокоился, спросил:
– Може, знаешь, кто его хозяин? – пытливо посмотрел в глаза Хомину.
– Дык ить это же… – заикаясь, заговорил Евтих, но тут же прикусил язык, прикинул в уме, что пес может сослужить хорошую службу Макару, а Макар ему. – Нет, обознался. Не знаю, кто хозяин собаки.
Сели, выпили медовухи, которую лучше Макара никто не умел заваривать. Тут и настой лечебных трав, тут и мед липовый.
– Ты прости меня, Макар, ей-бо, забыл я о тебе. Закрутился.
– Да ить я просил все выполнить в точности. Вот патронов берданочных осталось чутка, а как медведь навалится, чем буду отбиваться? Могу погибнуть от его лап.
– Я снова пойду в Спасск, видел я там Безродного, богатея из Божьего Поля, просил он меня еще раз сходить с ним в извоз. Спешит домой, набрал столько, что на сорока конях не перевезти. Вот я и схожу к нему, и тебе все закуплю. Ить мимо буду ехать. А коль есть еще шкурки, ты давай, там продам.
– Шкурки есть, но я их оставлю себе. Вдруг ты снова забудешь обо мне, сам схожу в город, – устало отвечал Макар. – Валяй, – махнул рукой и отвернулся.
Засосало у Евтиха под ложечкой, понял, что пересолил. Таежники – народ жесткий, раз обманул, второй раз не поверят. Вышел Евтих, пытался успокоить себя, что, мол, теперь он может и без Макара обойтись. Однако не хотелось терять такого помощника.
А Макар задумался, долго мял мякиш хлеба в пальцах, хмурил кустистые брови.
– Вот как, Буранушко, Хомин на глазах меняется, как змея другую шкуру надевает. А ить, бывало, готов был выполнить любой мой наказ, когда первый раз ездил, даже иголок купить не забывал.[416]
Задумался и о другом: по глазам понял, что Евтих знает, чья собака. Забеспокоился. Сходил в Ивайловку, расспросил всех охотников, что, мол, не терялась ли у кого собака. Хозяина не нашлось. Затем сходил в деревню Каменку, хотя дал обет не ступать туда ногой, встретил Степана Бережнова и заговорил:
– Ты, Степан Михайлыч, не знаешь, не терял ли кто в тайге собаки? Приблудился ко мне пес, так, собачонка никудышная, плевая, но ить чья-то она есть, – хитрил Макар.
Знал он Степана, может тут же предъявить свои права на собаку, и вся деревня подтвердит, что была у Степана такая собака, не открестишься.
– Какая мастью? – хмуро бросил Степан.
– Черная, как дьявол черная, ни одного белого пятнышка. Смоль смолью.
– Нет, таких у нас не бывало. Никудышных не держим. А ты все такой же, не умеешь скрывать чужого. Жил бы по-таежному: нашел – молчи и потерял – молчи.
– Душа не приемлет.
– А остался ли бог-то в душе?
– Похоже, отвергла его душа.
– Уходи, анчихрист, глаза мои не могут на тебя глядеть.
– Ну ин пошел, прощевай. Значит, нет у вас такой собаки?
– Нет и не было. Дьявольскую масть не держим. Уходи, нечестивец!
Макар побывал и в дальних деревнях, у многих спрашивал, но никто не терял собаки. Успокоился старик.
Пришло в Ивайловку шумное и разухабистое рождество. Его справлял всяк по своим достаткам: кто пил брагу или медовуху, а кто и спиртом баловался. В лавке Кузнецова водился контрабандный спирт. Его приносили китайцы-спиртоносы. Купец продавал спирт только за пушнину, давал в долг тоже под пушнину. Один колонок – четверть спирта, потом в городе Кузнецов продавал колонка за десять четвертей. На то и торг. Не было бы выгоды, никто не торговал бы.
У лавки среди народа крутилась Кузиха. Еще больше осунулась, лицо почернело. Не терпелось ей бросить злое слово на Макара и Хомина, ославить их. Хомин ведь разбогател с дармовщины. Другое дело – Кузьмины. Кузя приехал сюда в числе первых. Захватил лучшие земли, покосы. Первое время были очень хорошие урожаи, по двести пудов[417] зерна снимали с десятины. И пшеница тогда была в цене, продавал приезжим, с того Кузя и пошел в гору. Рубль к рублю – деньги. Потом поставил конный завод, разводил коней местной породы – помесь монгольских с сибирскими. Коней брали нарасхват. Стадо коров немецкой породы развел. Вроде человек по-честному зажил, а вот Хомин как из воды вынырнул. Из грязи в князи. Да и плети, что дал Кузихе Макар, нельзя было простить. Тараща глаза, Кузиха шипела:
– Мой Кузьма третьеводни ездил проверять сено да завернул к Макару, чтобы обогреться, а там такие страсти, что Кузьма чуть не умер от страха. Макар со своим псом ругался. Макар – слово, пес – два. Пес черный-пречерный, лежит на Макаровой кровати и ругается. Это не пес, а дьявол. Макар кричит дьяволу: «Рано ты приволокся по мою душу, черный дьявол, я еще не озолотил Хомина, еще не закупил его душу». – «Нет, – ответствует дьявол, – я от тебя больше не уйду, буду твоим душеприказчиком. Боюсь, как бы ты снова к богу не подался. Мы, – говорит, – столько зла понаделаем в деревнях, что все за ножи схватятся, перережут мужики глотки друг другу, все пойдут в ад».
– Хм, – усмехнулся пьяный мужик, – да пусть они придут за моей душой, я ее враз продам, только бы денег побольше дали.
– Нужен ты им, они ловят души тех, кто праведен. Хомин ить был тишайшим человеком, а сейчас не узнать. Никого и слушать не хочет.
– К вам в работники не идет, – хохотнули со стороны.
– Полноте, Кузиха, врать-то на человека, что он тебе сделал плохого. Всем помогает по силе. Вон Рокотовым дал денег на корову. Брагиным – на коня.
– Во-во, а отчего он не дал денег Славиным? – не унималась Кузиха.
– Этому пьянчуге-то? Да он их сразу пропьет.
– Потому и не дает, что Славин и без того попадет к дьяволу в ад, – торжествующе заявила злая баба. – Он сам говорил, что за ним уже стали черти гоняться…
– Ври, ври, кто тебя слушает.
– Пусть вру, но вы сами подумайте, почему его выгнали староверы из деревни? Потому что Макар колдун. Вот до рождества я гнала коров с проруби, а навстречу Макар, глянул раз, и сразу у трех коров пропало молоко. Две овцы в тот же день издохли. Отчего? Макар сглазил. Чернокнижник он, за бесовскую черную магию и выгнали его староверы. Они вражину за версту чуют. Да и сами знаете, мой Кузьма врать не будет. Другое скажите, кто больше Макара соболей аль колонков добыл? Кто? А никто! И тут не без дьявола…[418]
Рассказ Кузихи скоро оброс невероятными подробностями, и уже говорили, что дьявол и Макар схватились врукопашную, что раз дьявол дунул на Макара и сделал его комаром, потом сжалился и комара превратил в Макара; кто-то видел на кладбище привидение в образе пса. И пошло, и закрутилось. Макар недоумевал: почему люди на него смотрят со страхом и опаской?..
Забеспокоилась и Анисья Хомина:
– Евтих, а Евтих, ты слышал, что говорят про Макара?
– Слышал. Враки все это. Видел я этого пса на привязи у одного человека. Удрал он с цепи и вот за двести верст появился у нас. А Макар от скуки рассказывает ему байки. Не верь, пусть молотят языком. Макар – наша телочка, которая доится золотым молоком. Потому цыц!
Поговорили, посудачили люди о Макаре и скоро забыли наговоры Кузихи. Макар был по-прежнему ко всем добр, кормил детей конфетами, давал деньги в долг.
Оставшиеся шкурки продал бродячим контрабандистам. Хомин обиделся, но молчал.
Кончался февраль. Были дни, когда с крыш падала звонкая капель, зависали сосульки с крыш. Но февраль в горах Сихотэ-Алиня и даже март часто бывает обманчивым. После оттепели такая может подняться буря, какая зимой редко случается. Завалит тайгу липкий снег, нависнет многопудовой тяжестью на деревьях, так что иные не выдерживают и ломаются, как спички. А березки гибкие, тонкие – склонят головы к земле, будто низкий поклон ей отдают, да так и не разогнутся больше.
Макар снял капканы, спустил ловушки. Хватит. У белки начался окот, линяли колонки, соболи. Зачем зря зверьков портить. Надо было заняться пасекой: рамок настрогать, сбить новые даданы для будущих роев, выстрогать из липовых дупел бочки-дуплянки, плотно, очень плотно подогнать днища. Мед такой, что в игольное ушко может вся бочка вытечь.
К ночи над сопками забродили темные тучи, повалил снег липкими хлопьями, до того густой, что в трех шагах человека не видно. А часа через два сорвалась буря, чертом налетела на маленький домик, тряхнула его в неистовой злобе, грохнула неприкрытой дверью в сенях. Макар не обратил на бурю внимания. Он накрылся с головой пуховым одеялом и знай себе спит под этот вой и рев. Не[419] слышит, как кряхтят деревья, качается и стонет старый Сихотэ-Алинь.
В полночь заметался пес, чем-то обеспокоенный. Он уже поправился, пополнел, лапа зажила. Макар сбросил с головы одеяло, проворчал:
– Будя тебе, спи, не гоноши других.
А сам прислушался.
– Ить буря шурует ладно.
Пес метнулся к двери.
– Ну что там у тебя? Ну буря есть буря, пусть себе воет.
Буран поставил лапы на дверь, заскреб ими. Совал нос в щель двери, нюхал.
– Во ястри тя, кого-то, похоже, чуешь.. – Макар сунул ноги в пимы, надел на белье куртку из изюбриной замши, сдернул с колышка бердану, подошел к двери, осторожно снял крючок. Пес тут же с лаем рванулся в снеговую кипень. Макар шагнул за ним и тоже окунулся в снег и ветер. Снег слепил глаза: ни зги. Где-то впереди лаял пес, рычал зверь. Макар сразу догадался, что к его омшанику пришел медведь, то ли из тех, кто рано проснулся, то ли шатун. Меду захотел сластена: Макар прикрыл глаза, пытаясь увидеть за снегом зверя. Глаза немного привыкли к белой мгле, и он увидел на земляной крыше омшаника силуэт медведя. Он сидел на хвосте и отбивался от собаки лапами. Сердито ухал, рычал.
– Вот бестия. Прибрел по суметам. Разумные звери еще должны спать, а этот… – Макар поднял бердану, мушки не видно, прицелился по стволу в лопатку зверя и выстрелил, но промахнулся. Зверь увидел человека, бросил Бурана и метнулся на Макара. Не успел Макар перезарядить бердану, как медведь был уже около него. Макар отшвырнул бердану в сторону и по привычке схватился за нож, но ножа на поясе не оказалось. Ведь он вышел только посмотреть, на кого рвался пес.
Зловонием из разверстой пасти дохнуло в лицо. Зверь обнял человека, подмял под себя. Макар поймал за брыластые щеки медведя и не давал вонзить клыки в лицо. Пытался свалить с себя многопудовую тушу, вывернуться, но медведь так придавил его, что дыхание перехватило. Но тут пришел на выручку Буран, он прыгнул на зверя, впился острыми клыками в загривок, стал рвать и тянуть на себя медведя. Рыкнул медведь, взвыл от боли, рванулся за собакой. Макар вскочил, нащупал на снегу бердану и в упор пристрелил шатуна.
Макар решил притащить медведя в дом, там его освежевать. Правда, медвежатины он не ел, видел в нем сходство с человеком, но знал, что мирские ели ее. Раздаст[420] мясо людям, и у них будет праздник. Он накинул на шею зверя веревку и что есть силы потащил по снегу. Пес дважды обежал Макара и вдруг поймал за шею косолапого и, пятясь задом, стал помогать охотнику. Макар был настолько удивлен, что перестал тянуть тушу. Пес зарычал, вроде сказал: «Что рот раззявил, тяни, аль не видишь, одному сил нет стронуть ее с места?» И Макар еще сильнее потянул трофей к избушке. Болели помятые лапами зверя плечи. Макар сел на топчан и расслабил тело. Пес поставил лапы ему на грудь и лизнул в бороду, радостно проскулил. Макар обнял его за шею и сильно прижал к груди. Пес вырвался, запрыгал по избе, начал ловить свой хвост. Радовались человек и собака.
– Вот и познались в беде. Родными, считай, стали. Цены тебе нет, Буран. Вижу, что ты молод, а как повзрослеешь, золотой собакой будешь. Вот стихнет буря, испробую тебя на охоте…
Не тянется вечно день, не бредет вечно ночь. Все спешит, все меняется. Вот и буря – пошумела над сопками, поярилась над тайгой, унеслась в другой конец света, чтобы там раскачать волны морские, пометаться по лесам. А если не хватит сил добежать до другого конца света, можно и уснуть среди океана, дать себе роздых. А потом с новыми силами покачать корабли, поерошить зелень тропиков. Буре – полет, буре – размах…
Вышел Макар на охоту. Пес оказался впервые в тайге с охотником, но смекнул, что от него требуется. Поймал след двух изюбров и погнал их на отстойник. Не прошло и получаса, как звери оказались зажатыми на узкой скале. Макар заспешил на лай. Подошел к отстойнику, с одного выстрела убил самца-изюбра, но самку не стал стрелять. Поймал Бурана на поводок и отвел от зверя. Долго еще стояла изюбриха, блестела на солнце серебристым изваянием, косила глаза на собаку и человека, не решалась уйти со скалы. Буран рвался с поводка, не мог понять, почему не убивает второго зверя хозяин, но Макар все тем же ровным голосом успокаивал пса:
– Пойми, дурья голова, ить это самка, а она сейчас на сносях. Родит, може, одного, а може, двух телят. Знать, их будет три… Пусть живет. В такую пору мы сроду не стреляем самок. Пойми, сроду. Если бы стали стрелять всех подряд, то через десяток лет стрелять было бы нечего.
К счастью, самка сбежала, и пес утих.
– Светлая голова ты, Буран. Все понимаешь, еще бы говорить умел. Вот не дал же бог тебе речи. Ну ничего. Еще вот на кабанах тебя спытаю – и будя. Мяса нам хватит по-заглаза. А за того медведя, что я роздал беднякам,[421] Хомин-то не на шутку обиделся. Говорит, надо бы, мол, продать мясо. Жаднеет человек.
Макар взял пса на кабанью охоту. И не успели они миновать седловинку, как Буран бросился в распадок, где кабаны остановились на дневку. Пес звонко залаял, кабаны сорвались с лежки и метнулись в разные стороны. Буран с ходу схватил одного секача, тот крутнулся и встал задом к дубу. Макар вскинул бердану, ахнул выстрел, смертельно раненный кабан заковылял по снегу, забился. Буран оседлал зверя и, пока подбежал Макар, успел придушить подранка.
– Ну вот и все, – почесывая затылок, сказал Макар. – Ежли найдется хозяин, все золото ему отдам за тебя.
Макар на том и оставил охоту. Суетился на пасеке. Выставлял пчел на улицу, слабые семьи подкармливал медовым сиропом, выметал из даданов отсев, отмершую пчелу.
Сошел снег, повеяло теплом. Пес слонялся по пасеке, греб лапами старую листву, дремал на смолистых стружках, томился. Он не раз подходил к Макару, смотрел в его глаза, приседал на передние лапы, лаял, звал в тайгу. Макар журил:
– Ну чего тебе не сидится? Нет сейчас охоты: зверь худой, пушнина полиняла. Сиди дома.
Но Буран не захотел сидеть дома. Ранним утром он убежал в тайгу. Макар встревожился, хотел идти искать его. Но пес вернулся, и не один. Он нес на спине убитую им косулю. Подошел, положил трофей к ногам хозяина, завилял хвостом, ожидая ласки. Макар плюхнулся на пустой дадан, не в силах выговорить слова от изумления. В глазах застыла страшинка. Бывали и у Макара такие собаки, которые легко догоняли косулю, особенно по весне, когда косули слабы, но чтобы принести домой, такого он еще не видел. Но откуда знать Макару, что в крови Бурана есть и кровь волков? Волков, которые бросают убитого ими зверя на спину и легко уносят в свое логово.
Опомнившись от удивления, Макар заговорил с собакой:
– Вот ястри тя в нос, да рази так можно варначить! Ты ведь всю живность в моем угодье передавишь. К тому же самку ухайдакал. Пошли в ледник, там ты увидишь, сколько у нас мяса. – Макар повел пса в ледник. – Смотри, вона лежит туша кабана, вона изюбра, вона пять косуль. Куда нам еще? Вот наступит пантовка, пару пантачей подстрелим. Будет снова едома и деньги. Ведь панты стоят дорого. Потому нишкни! Чтобы я не видел такой шалости! – строго заговорил Макар.[422]
Пес впервые в голосе хозяина услышал недовольные нотки. Поджал хвост.
– Без моего спроса ни шагу в тайгу! Понял ли?
Буран отошел в сторону. Не мог он понять, в чем его вина. Косулю гонял больше часа, долго она водила его по кругу, пока пес не догадался по-волчьи срезать кривую. Срезал и догнал зверя. А потом нес этакую тяжесть на спине. Она сваливалась, тащил ее волоком, пока не приловчился. И здесь ему нагоняй! Забился под низкое крыльцо и до вечера не выходил оттуда.
Обиделись друзья друг на друга, неделю дулись. Надоело. Первым предложил мировую Макар. Подошел к псу, положил тяжелую руку на голову и ровно заговорил:
– Вишь, какое дело-то, Буран, здесь мы с тобой хозяева, потому и должны сами радеть за таежную живность. Ведь она без призору, никто ее не жалеет, бьют все, кому не лень. А мы-то люди, мы должны жалеть зверя, зря и без меры не убивать. В это время всякая тварь водит за собой дитя. Вот в той косуле было два мальца, они так и не увидели свет. Ты их убил. Непорядок это.
Понял пес хозяина или нет, но больше без Макара не ходил в тайгу. Мир был восстановлен. Да и жить скоро стало веселее. Пчелы понесли мед с бархата, с клена. Ивайловские ребятишки сбегались к Макару, помогали ему крутить ручку медогонки, Макар кормил их медом вволю. Потом они затевали игру с Бураном. Тот сразу понял, чего от него хотели дети. А они хотели, чтобы Буран играл с ними в прятки. Что же, согласен. Вставал головой к омшанику, ждал, пока все разбегутся, а потом шел искать. Он находил ребятишек под крыльцом, на деревьях, даже на чердаке, куда, конечно, не мог забраться, и отчаянно лаял. Одного он не мог понять, почему они бегут к омшанику и громко кричат:
– Тук-тука! Тук-тука!
Хорошо на душе у Макара, улыбается он, глядя на игру Бурана и детей. Заглядывают к нему мужики на кружку свежей медовухи. Зашел однажды и Хомин, решил сгладить прошлые размолвки. Но тут еще глубже вошел в трещину клин. Смотрел, как чужие дети едят ложками мед, не удержался:
– Васька, стервотина, ешь мед-то не ложкой, вылезет на пузе, пчелы тебя заедят. – Повернулся к Макару и горячо заговорил:
– Макар, да разве так можно? Ить это деньга шальная в их пасти лезет. Ты что, сдурел, старик?
– Пока нет. Они едят божий дар, пусть едят. Поешь и ты. Не жалко.[423]
– А мне жалко, Макар Сидорыч, ты ведь добро на ветер пускаешь.
– А вон и твои плетутся «пчелки». Тоже меду захотелось, – кивнул Макар на хоминский выводок. Дети Хомина, словно гуси, растянулись цепочкой по тропе. Чинно, по росту. – И для них тебе моего меду жалко?
– И для них жалко, ведь это деньги. Ребятишки и на хлебе проживут.
– Скажи, Евтих, отчего люди перестают быть людьми?
– Это ты к чему?
– А к тому, что ты стал скверным человеком. Помнишь, я тебе добыл трех изюбров, что ты с ними сделал?
– Продал.
– А как?
– Как все продают.
– Ежли бы как все, а то ведь ты смешал изюбрину с мясом дохлой коровы и продал за свежину.
– А тебе что, не все равно, как я продал? Ну, Макар, быстро ты забыл, кто выволок тебя из реки! – взъярился Евтих.
– Ах вот ты о чем? И ты скоро забыл, кем был. Теперь ты сам уже не работаешь, только указываешь, полон двор работников. Кто тебе дал их? Молчишь! Верно, что память людская с гулькин нос. Вон отсюда, не могу смотреть на тебя! Вон!
– Ну погоди, ты еще меня вспомнишь! – крикнул Хомин, вскочил на коня и ускакал на свои пашни.
– Ешьте, дети, пчелка носит мед для себя и для людей. И не слушайте Евтиха, мед на пузе не выступает. Это он от жадности такое говорит. Ешьте, всем хватит.
И верно, всем хватило.
У Макара сто пчелосемей. За один медосбор они приносят столько, что одному Макару за пять лет не съесть. Мед он не продавал. Зачем? Пусть все едят, вспомнят доброту Макарову.
После сладкой еды вся ватага бежала на берег реки. Бежал с ними и Буран.
На реке мальчишки ловили жирных линьков, хариусов и вечером варили с Макаром отменную щербу в чугунном котле, в котором Макар топил воск, варил панты. Шел дружный ужин, ели кто из чего: из котелков, чашек, плоских туесков – добро, ложек было с избытком, их Макар настрогал в долгие зимние вечера. Потом начиналось чаепитие с медом. От чая пахло лимонником, тайгой и дымом. Наевшись, дети мыли посуду и рассаживались вокруг Макара. У него была заветная цель: приучить детей не бояться тайги.[424]
– Что есть тигр? – спрашивал Макар. – Васька, отвечай.
Вихрастый Васька сильно шмыгал простуженным носом, скользил голубыми глазами по зелени сопок и, сам похожий на молодой дубок, отвечал:
– Тигр – самый сильный зверь в тайге. На человека зряшно не нападает, ежели не ранен и здоров. Матка за детей дерется славно. Она опаслива, ходит очень осторожно, как кошка, можно и не услышать ее шага.
– Верно. Шел я по осени с охоты. У обрывчика на меня нанесло дурным духом. Принюхался, чую, давлениной пахнет. Начал с обережкой подходить к обрывчику. Заглянул туда и застыл столбом. Под яром играли два котенка тигровых. Ну все у них кошачье: беззлобно тискали друг друга за шеи, убегали, катались, придавливали лапами… Вот ты, Федьша, скажи, что бы ты сделал?
– Я бы снял бердану и перестрелял котят, потому как в прошлом году тигр унес у нас телку.
– Перестрелял бы? Один? Вернулась бы самка, глянула, что котят нет в живых, что бы она сделала? Ответь-ка, Саня.
– Она бы догнала Федьку, – подал голос Санька, – и ночью, как мышонка, прихлопнула бы его.
– А я был бы у костра. Звери огня боятся, – упирался Федька.
– Боятся, говоришь? Нет. Звери боятся только большого пожара, – вел свой урок Макар. – Костров и низовых пожаров они ничуть не боятся. Вот был случай с охотником Исааком. Спал он у костра, проснулся оттого, что на лицо упали капли воды. Думал, дождь начался. Открыл глаза и себе не поверил: медведь забрел в речку, окунулся, подошел к костру и, как собака, отряхнулся у огня, притушил его. Кто знает, для ча он это делал. Озоровал ли или хотел Исаака поломать? Угнал его Исаак криком. Може, это байка, а вот я сам видел, когда, дикие кабаны шли за пожаром, был низовой пожар, и поедали поджаренные желуди. А раз видел, как по кромке низовика спокойно бродили изюбры, потому как знали, что такой пожар им не опасен. Боятся они пожара-верховика. Значит, у костра ты от тигрицы не спасся бы. Не спасся бы и днем. Вот и смекай… Ваньша, а ты что бы сделал?
– Я бы тихонечко, тихонечко отошел от тигрят, назад шел бы по чистым местам, минуя чащи.
– А ночью?
– Что ночью? Ежели я не тронул тигрят, на кой я тигрице?[425]
– Молодец, ястри тя в нос! Правильно. Я тоже не тронул ее тигрят, и разошлись мы мирно. Да и зачем мальцов бить, всяк зверь в тайге к месту.
Закат потух. В чащах замерцали первые светлячки. Вот два из них спарились и ровно летели, мерцали холодным светом, будто глаза волка. Тишина. Вдали слышался рокот переката, назойливо наседала мошка. Первобытность и покой. Макар продолжал:
– Дело было так: шел я как-то с пасеки без оружия, в руках у меня были сапожные колодки. Нес домой, чтобы ичиги пошить, иду тропкой, вышел на полянку и гля, навстречу идут два красных волка. Увидели меня, шерсть дыбом, оскалили клычины. М-да. Гришка, скажи, кто есть красные волки?
– Красные волки – самые злые волки в тайге. Они мельче серых, но могут и среди лета напасть на человека. С осени сбиваются в стаи и секут скот и зверя почем зря. Серые же собираются в стаи только в гон.
– Верно. Красные волки – самые ловкие волки. Однажды на моих глазах они растерзали бурого медведя. Навалились всем скопом и придушили. А вот серые медведя стороной обходят. Потому и надо при встрече с красными волками быть осторожным. Что бы ты сделал, Федьша?
– Стал бы стучать колодкой об колодку! – подал голос один из будущих охотников.
– Верно, так я и сделал: не побежал, а начал стучать колодками, кричать и первым двинулся на волков. Подались они от меня, в сопку сиганули, и я туда, чтобы их подальше отогнать. Для чего я такое делал? Чтобы спину зверям не показывать. Простой пример: побегите вы от малой собачки, она за вами вслед бросится, мол, боятся, знать, она страшна. Вот и медведь чаще со спины бросается, но тот особливо глаза человеческого боится, потому и сдирает с головы человека кожу. Всякий зверь страшится человеческого глаза. Спытайте это на кошке дома, смотрите ей в глаза, она не выдержит и тут же отвернется. Страх – штука прилипчивая, струсил – пропал. Струсь я тогда, разорвали бы меня волки, хоть и время было осеннее. Страх есть у каждого, но страх ли это? Ежли кто мне скажет, что он ничего не боится, с таким в тайгу не пойду, он непременно удерет при первой же опасности. Все боятся, но здесь главное – не терять голову. Говорят, заяц трус. Но трус ли он? Защищаться ему нечем. Одно у него спасение – в ногах. Тигр, говорят, храбр, но так ли это? Прежде чем тигренок станет умным и храбрым, мамаша три года водит его за собой, учит зверя добывать и не бояться… Медведь тоже не трус и много[426] умнее тигра, но и его ежли пугнуть, драпака даст. А вот трусливы ли волки? Думаю, что это самый храбрый зверь в тайге, самый умный и самый осторожный. Можно годами ходить и волка не увидеть, если он чует, что ты идешь с ружьем. А без ружья вышел, то извольте, он тут как тут. Будет стоять и скалить зубы. Хитрый зверина. Жил у меня заяц, скоро он понял, что я его защита, так он стал загонять Жучку под крыльцо; бывалочи, начнет ее молотить лапками, так что собака ажно визжит от боли. Храбрый заяц стал, потому как понял, что ему некого бояться.
– Дядь Макар, а рысь опасна ли?
– В тайге опасных и неопасных зверей нет. Все чуть да опасны. Меня один раз едва козел не забодал. Стрелял я в него, заднюю ногу пулей перебил, козел убегать. Я за ним, догнал, не стал патрон тратить на него, схватил за рог, а второй рукой нож достаю, ружье в сторону поставил, а он как двинет меня рогом под бок, я и сел назад. Второй рукой за рог поймался. Козел прет на меня, рога перед лицом мелькают, вот-вот всадит их мне в шею. И сижу я неловко, не могу свалить козла на бок. Начал звать на помощь друга. Прибежал он, в упор саданул козла. А я упал на траву и отдышаться не могу. Во, значит, и козел страшен, коль без ума к нему подходить. А рысь и того больше. Затаится на дереве, смешается с листвой, попробуй заметь. Но ты должен ее заметить, не то беда. Сиганет на спину, и пропал. В тайге главное не ходить одному – упал ли, ногу подвернул, особливо зимой, то и пропал, зверь навалится, и помочь некому.
– А почему вы всегда один?
– А потому что единомышленника нет. А разве можно ходить с человеком, коль у него другая думка в голове?.. А вы, как дорастете до охотников, ходите парами. В ваши годы друга можно найти. Ну, а теперь марш по домам. Скопом пять верст быстро отмашете, да маленьких не бросайте. Буран вас проводит. Не бойтесь. Разговор о страхе мы уже затвердили. Кто шибко боится, может у меня ночевать.
Но после такого урока даже самый маленький, пятилетний Семка, и тот отказался ночевать у Макара, смело пошел с ватагой. Впереди – Буран, он точно выполнит наказ Макара и проводит детей до Ивайловки…
Так и жил Макар. Привечал детей, звал в гости взрослых. К нему шли, ели, пили, «транжирили» мед, как говорил Хомин. Но Макар рад, что его не обходят люди, и жил он для людей.
И все же наговоры Кузихи сделали свое дело. Шли к нему люди с опаской, прежде чем перешагнуть порожек[427] поскотины, творили молитвы, чтобы отвести от себя дьявольское наваждение.
Макар и Буран с радостью встречали гостей. Макар с улыбкой, Буран незлобивым лаем, к каждому ластился, скулил. Иногда спрашивали:
– А он злой ли?
– С чего ему злиться, хозяин покладист, и он в него. Для меня важен не просто пес, важно, с кем бы словом обмолвиться.
При этих словах гости ежились, косились на пса, но добродушный хозяин этого не замечал. Не догадывался старик, что он давно уже оговорен в народе.
Макар за зиму, после ссоры с Хоминым, снова добыл прорву пушнины. Продал добычу проезжим скупщикам, а все деньги раздал беднякам, себе чуть оставил. Узнал про это Хомин, приезжал, упал на колени, обнимал и целовал грязные унты Булавина, просил:
– Макар, милый, не отдавай деньгу голытьбе! Лучше мне отдавай! Молиться за тебя буду денно и нощно!
Тошно и противно было Макару такое видеть и слышать. Ведь Хомин вошел уже в силу, собирался строить паровую мельницу, поговаривали, будто его изберут волостным старостой.
– Прочь уйди. Работников кормишь плохо, скаредничаешь, платишь мало. Уходи, второй раз гоню, больше не приходи. Наши дороги на росстань пошли!
А зловредная Кузиха теперь уже на каждом перекрестке твердила, что Хомин продал душу дьяволу, Макар его околдовал. Теперь вот другим дает за так деньги – тоже неспроста. Но как бы там ни было, бедняки не отказывались от Макаровой помощи.
Четыре года прошло с тех пор, как Макар Булавин подобрал Бурана в тайге. Пес стал больше любого волка. Один брал молодых кабанов, двухгодовалых изюбров. Догонял свою жертву, крепко хватал за бок, что есть силы тормозил лапами, изюбр осаживался; потом пес резко отпускал зверя, тот тыкался мордой в снег, Буран прыгал ему на шею. Стискивал мощные челюсти, раздавался истошный рев, потом наступала тишина…
Случалось охотникам видеть, как берет зверя Буран, и эти умные таежные люди тут же впадали в суеверный страх, твердили: «Так может сделать только дьявол, простой собаке это не под силу будет».[428]
А Кузиха продолжала подливать масла в огонь:
– Мой Кузьма видел, как эта дьяволина задавил огромадного медведя. Что ни говорите, это черт, а не пес. Кто видел, чтобы собаки давили медведей?.. Хомин и другие богатеют от его дьявольской силы.
– Помолчала бы, Кузиха, сами-то вы кто? Дьяволы и мироеды! – осаживал Кузиху Шишканов. – Макар – самый правильный человек, только одного не может понять, что его помощь иным идет во вред.
– Мы своим горбом все это нажили.
– Это так, никто не спорит, а теперь чужими руками гребете жар из загнетки.
Макар не слышал этих разговоров, знай бродил себе по тайге, добывал зверя. Однажды шел он в сторону Полынихи, чтобы там проверить ловушки. В тайге стояла морозная тишина. Над проталинами висел густой пар. Сопки подернулись куржаком, покрылись изморозью ели, кедры. Поскрипывал снег под унтами. Пес бежал впереди Макара и обнюхивал беличьи следы. Скоро он бросился в сторону, залаял. Макар повернул на лай – зачем оставлять белочку, сгодится. Вошел в гущару ельника и тут спиной почувствовал, что кто-то на него смотрит. Поднял голову, круто развернулся и увидел в развилке старой ели барса. Его светло-рыжее, в темных пятнах тело напружинилось – зверь готовился к прыжку. Макар сдернул с плеча бердану, но было поздно. Барс уже ринулся на Макара в распластанном полете. И в ту же секунду пес сильно ударил лапами в спину Макара. Старик отлетел головой вперед, зарылся в снегу, но тут же вскочил и увидел, как, поднимая клубы снега, дрались пес с барсом. Зверь был крупнее пса, почти полтора метра длиной. Но Буран не уступал ему. Однако у Бурана были только клыки, а барс рвал пса зубами, сильно ранил когтями. Макар, не раздумывая, прыгнул в эту свалку, ударил ножом барса, барс взревел, хватил охотника за рукав дошки, вырвал клок и ранил руку. Но человек и собака оказались сильнее зверя.
После жаркого боя пес упал на снег, истекая кровью. Макар быстро сбросил с себя дошку, сдернул пиджак, рубашку и начал кутать в свою одежду Бурана. Затем, кое-как спеленав раненого пса, понес его к дороге. Там упросил мужика довезти их до пасеки.
Следом плелись сплетни: мол, дьявол для хитрости дал барсу ранить себя, чтобы проверить преданность Макара.
Макар залепил раны пса пихтовой смолой, уложил на топчан и не отходил от него. Через три недели они снова ушли в тайгу.
Случаев, когда пес спасал Макара, набралось много; не любил Макар зряшно молоть языком, но все же кой-кому рассказал о смелости, преданности и силе Бурана.[429]
Слава о бесстрашном и умном псе перенеслась через перевал. Рассказанным заинтересовался Безродный: по приметам сходилось, что это его Хунхуз. Но как-то все времени не хватало ему наведаться к Булавину на пасеку.
Осенью, когда сопки полыхали жаркими красками, Макар, оставив пса на попечение бабки Трошихи, решил сходить в Сучан. Там нашелся его далекий родственник Трофим Булавин, который также порвал со староверами и работал шахтером в Сучанских копях. Макар шел, чтобы помочь Трофиму, а еще и поговорить с ним по душам, спросить у рабочего человека, отчего люди такие, а не эдакие. Налил в туески меду, сложил деньги в карман и ранним утром вышел.
Шел не спеша по едва приметной тропинке, вывершил Янмутьхоузу и оказался на перевале. Вечерело. Вдруг впереди он услышал частые выстрелы, истошные крики, матерщину. Осторожно раздвигая кусты, выглянул на полянку. Здесь двое бандитов добивали корневщиков. Макар сдернул с плеча бердану, поймал на мушку одного бандита, выстрелил. Промазал, дрогнули руки, а затем налились слабостью, задрожали колени. Он медленно осел на листву. В православного стрелял.
Бандиты убили пять удэгейцев – остальные корневщики убежали по склону вниз, – бросились к убитым, сорвали с плеч котомки, после выстрела Макара скрылись в распадке. Послышался топот копыт, треск чащи. А Макар сидел на земле, ловил ртом воздух, держался рукой за сердце. А когда пришел в себя, почти бегом побежал по тропе в сторону Сучана. Шел всю ночь и часть дня. В городе не стал искать Трофима, а прямо пошел к приставу. Сильно волнуясь, рассказал о том, что он видел на перевале. Описал приметы бандитов, четким, старинным почерком подписал свои показания.
Ночевал у Трофима, а утром его вызвали и велели вести казаков с приставом на место убийства.
Макар привел. Убитых похоронили. Дальше Макар повел казаков по следам убийц. Следы привели на таежный тракт, затем свернули с него к сопкам, в сторону Ольги. Пристав отпустил Макара, надеялся, что перехватит бандитов перед Ольгой, пошел тропой через перевал. Но бандитов не нашли, следы затерялись в тайге.
Минул почти год после убийства корневщиков. Буйно цвела липа, пчелиный гул стоял в небе. Макар со своими молодыми помощниками едва поспевал откачивать мед. Вечерами усталые, изжаленные пчелами, но довольные[430] мальчишки возвращались домой. Макар и Буран оставались вдвоем. Любил старик посидеть на крыльце избушки в такие вечера перед дымокуром, послушать тайгу, поговорить с собакой.
А вечера в это время какие-то особенно звонкие. Уркнет перекат, вздохнет сонный плес, тихо прошуршит листвой липа – слышно; а за деревней кто-то кричит Жданку, корову. Над рекой кудрявятся туманы, плывут на закат неспешные тучи…
Солнце зашло за сопку. Еще сильнее запахло липовым медом, тайгой и рекой. В кустах заливался уссурийский соловей. Мимо пролетали на свой ночлег вороны.
К Макару подошел Буран, положил голову на колени, закрыл глаза. Ждал, когда Макар заговорит и начнет выбирать из шерсти клещей.
Не успел Макар заговорить, как Буран сорвался с места, насторожился, зарычал.
К изгороди подъехал всадник. Буран с лаем бросился на него. Но тот спокойно остановил коня под липой, схватился руками за сук и легко взобрался на дерево. Конь отошел от липы и начал щипать траву. Пес остервенело прыгал на дерево, пытался достать человека. Макар еще не видел, чтобы его пес так злобился.
– Хозяин, убери пса!
Макару показался знакомым голос. Но он не мог вспомнить, где он его слышал. Подбежал к псу и оттащил от липы. Затем увел его и закрыл в омшанике.
– Плохо же вы встречаете гостей, Макар Сидорович Булавин.
И тут Макар вспомнил, где и когда он слышал этот голос. Несомненно, это один из тех бандитов, что убивали на перевале корневщиков. В него он и стрелял.
– Не догадываешься, зачем я к тебе пожаловал?
– Зачем гадать, скажите, – ровным голосом ответил Макар, но внутри как-то стало пусто.
– Веди в дом, там поговорим… За псом я приехал, – хрипло сказал незваный гость, присаживаясь на лавку. – Это мой пес. Его зовут Хунхуз. Как-то он сорвался с цепи и убежал в тайгу, а ты подобрал его – и молчок. Так таежники не делают.
– Неправда, об этом псе я всем говорил, но не нашелся его хозяин.
– Спасибо Хомину, навел на след.
– Хомину?
– Ему. Описал пса, назвал его дьяволом. И верно, не пес, а дьявол. Не забыл обиды. Плетью я его учил быть смиренным.
– Пса я нашел издыхающим в тайге, отходил его. Он[431] у меня живет четвертый год с лишком. Я готов признать, что пес твой, что он не забыл плети, но я не отдам тебе его на изгал. Мы с ним теперь уже до конца. Как вас звать-величать?
– Безродный Степан Егорович. Но суть не в собаке. Я заехал к тебе по более важному делу, спросить заехал, как это ты, таежник, посмел доносить на людей. Такое в тайге не водится. Потом стрелял в русских?
– А про что доносить-то? Ни в кого я не стрелял, – притворился незнающим Макар.
– Аль забыл прошлогоднюю осень?
– Так вон оно что! Тогда я не знал, кто бандиты, теперь знаю, точно теперь уж донесу, куда следоват. Каторги тебе не миновать.
– Миную, миную, Макар Сидорович. Очень даже просто миную. Твой донос дорого мне обошелся, думаю, больше не посмеешь. Ведь я буду говорить с тобой через вот это, – Безродный выхватил из-за пазухи наган.
– С этим и вовсе не получится. Убери пукалку. Я пужаный.
…Буран метался по омшанику, прыгал на дверь, но открыть не мог. Увидел щелочку под бревном, пол был земляной, начал подрывать нору. Долго работал мощными лапами, пока не прорвался на волю. Бросился к избушке…
– Я все же русских кровей мужик. За меня будет кому постоять. Не мышонком же ты проехал по тропе, кто-то видел тебя.
– Однако ты дай слово, что больше не станешь доносить на меня.
– Такого слова я тебе не дам. Обязательно донесу.
– Кому? Те, кому донесешь, мною куплены.
– Тогда чего же ты боишься? Боишься, что все же есть честные люди. И быть тебе на каторге.
Безродный зло усмехнулся:
– Дурак ты, Макар, справедливости ищешь, всех хочешь обогреть, а люди на тебя плюют и называют колдуном. Души их, говорят, дьяволу ты продаешь. Над тобой смеются, тебя ругают, про пса говорят – дьявол, черный дьявол.
– Ну и пусть.
– Ну хватит. Давай ближе к делу. Если ты донесешь на меня еще, я тебя убью, как тех манз. Будешь молчать – пусть пес остается у тебя.
– Покупаешь?
– Только так. Здесь все покупается.
– Макара ты не купишь. Не продается.
Безродный вскинул пистолет, но в эту секунду распахнулась дверь,[432] и на пороге остановился пес. Шерсть дыбом, в глазах волчьи огоньки. Безродный подался назад и опустил револьвер.
– Ну что же ты? Стреляй! Хвастал, комару в ухо попадаешь, а тут трусишь.
– Если бы я мог взять вас обоих на одну пулю, выстрелил бы, а так – погожу. Время еще есть. Плати за пса, и я ушел.
– Буран, лежать! А ты подай-ка сюда револьверт-то. Мало ли что.
Безродный подал Макару револьвер, а сам следил за каждым движением собаки. Он боялся ее. Ворожбы Цыгана боялся.
Макар порылся под подушкой, достал оттуда кожаную сумку, высыпал на стол сорок рублей золотом.
– Забирай, на эти деньги можно десяток собак купить. Буран того стоит. На черный день себе оставил. Обойдусь. Об одном прошу: не крутись возле нашего заплота. Макар терпелив до времени.
– Постараюсь, – криво усмехнулся Безродный. – Сейчас твоя взяла. – Он сгреб со стола деньги, бросил: – Проводи!..
Солнце опалило небо старой медью, погасло.
Макар с трудом добрался до койки, упал на нее и тихо застонал. Выходит, все, что Макар делал, людьми осмеяно, затоптано в грязь. Евтих послал сюда Безродного. А за что? Ведь у Евтиха все есть и еще может быть столько же.
Ночь прошла в глубоком раздумье… Макар не раз себя спрашивал: «Зачем я жил? Искал счастье в добре к людям. Не поняли люди». Утром вышел на пасеку, а тут его уже ждали помощники постарше – у каждого пустой туес, ведро ли.
– Значит, помогать мне пришел, Мефодий? – с усмешкой спросил Макар.
– Конечно, кому, как не тебе, помочь.
– А зачем же туес-то прихватил?
– Може, за работу медку дашь.
– А если ты за так поработаешь? Ведь я вам все даю за так.
– Оно можно было бы и за так, но ить и нам бы хотелось медку.
– Знамо, хотелось, а вот скажи, Мефодий, для чего ты живешь?
– Живу для чего? Хм, чтобы жить, детей растить.
– Хорошо. А для чего живет Макар? Я для чего живу?[433]
– Это уж тебе знать, для чего, может…
– Ну, ну!
– Да вот, говорят люди, что, мол, ты живешь, чтобы наши души…
– Дьяволу продавать?
– Ага, – согласно закивал головой простоватый Мефодий.
– Так зачем же ты пришел сюда? Душу мне продать?
– Да нет, есть ли тот дьявол, кто знат?
– Вот что, уходите, все уходите! Не могу я видеть вас. Оказывается, добра вы не понимаете. «Все говорят…» – тяжело вздохнул Макар. – Уходите. Может, и верно, все это у меня идет от дьявола. Может, и верно, что дьявол-то, выходит, добрее бога. Эх, знать бы мне правду! Все, люди, уходите! Для вас больше нет Макара.
– Умом трекнулся старик, – сокрушался Мефодий.
– Не старик, а ты разум потерял! – сказал мужик с бородой. – Кто тебя тянул за язык такое говорить? Наелись медку. Да пусть он хоть сто раз дьявол, помогал бы нам, и ладно. И таких дьяволов бы нам побольше. Был ты дурачком, Мефодий, им и остался. Правдивей нашелся. Выгнал нас Макар. Пошли, чего столбами стоять…
В деревне разговоры и пересуды. Больше всех кричала Кузиха:
– Сам он признался, что дьявол. Надо спалить дьявольское гнездо, как это сделали староверы. Спалить!
Клич опасный. Клич, на который темный от суеверия народ мог и пойти. Но вмешался Трефил Шишканов, он спокойно сказал:
– Глупый народец! Разве Макара-добряка надо палить? Вы у себя кого палили, когда бунтовали?
– Помещиков.
– Вот и палите Кузьминых, Безродных, тех, кто вас обирает, а не того, кто вам помогает. Макар вас всех грел, а вы ему в ответ клевету и черную неблагодарность. Эх, люди, люди, тьма беспросветная!
– А ты просвети! Просвети, допрежь обзывать! – орали бородачи.
– Вот и просвещаю. Для кого жил Макар? Для вас, для добра. Только Макар многое не понимает: поднял Евтиха, а Евтих его теперь оговаривает, потому что Макар больше не подает мироеду. Вон Гусев от Макара в богачи прет, а выходит, что доброта Макара идет не в пользу, а во вред. Но Макар в том не виноват. Тут надо смотреть дальше. Искать причины, почему есть бедные и богатые. И почему богачи делаются зверьми. А вот мог бы таким же стать Макар, да не стал. Честный он и добрый.[434]
– Не слухайте его, – орала Кузиха. – Макар – дьявольский пособник. Спалить его надо.
Но Кузиху уже никто не слушал. Шишканов заставил-таки мужиков думать. Так и разошлись.
Макар сидел у стола и одну кружку за другой тянул медовуху.
Вошел Шишканов:
– Бражничаешь, Макар Сидорыч? А пчела-то в меду топится.
– А пусть топится. Мне уже хватит. Садись, выпей, да поговорим по душам. Ты из тех, кто правду ищет. Но только скажи, где она? Ну, где та правда?
– Правда в людях. В людях правда.
– Так отчего же они меня оболгали? «Колдун, чернокнижник, дьявольский приспешник». Отчего, скажи?
– От темноты своей, от суеверия, Макар Сидорыч. Ты на людей не обижайся. Будет время, поймут они тебя, твою доброту оценят, придут, попросят прощения.
– Придут! Сколько они раз приходили, и ни один правды не сказал. Ведь от кого я все узнал? От убивца Безродного. Знаешь такого?
– Как не знать. На моих глазах этот пес чуть его не порвал. Баба в Безродного стреляла, не дал убить Хомин. Признал ведь и я того пса, но промолчал.
– Это ты правильно сделал. Отдать злодею такого пса грешно.
– Я еще там слышал, что на Безродного кивали мужики как на убийцу. Об этом мне говорил мой корешок Гурин, тоже из ссыльных.
– Бунтовщик, значит… Но я о другом хочу тебе рассказать. Ведь Безродный-то ко мне приходил, грозил убить, я донес про убийство корневщиков на перевале, но не знал тогда, что убийца Безродный. Вот хочу снова написать самому губернатору, фамилию бандита хочу сообщить.
– Где и как было дело, расскажи подробнее, – попросил Шишканов.
Макар рассказал.
– Где бумага? Давай писать. От этого, правда, мало что изменится, но хоть одним подлецом будет меньше на земле.
– Но он говорил, что купил всех.
– Всех не мог купить, хотя там честных людей и мало.
– Вот и я думаю, а вдруг прищемлю я хвост Безродному?
– Пиши, Макар, завтра я ухожу в город. Дела есть, вот и передам все в надежные руки. И губернатору.
Макар долго и подробно писал письмо губернатору,[435] выводил вязью буквы: «Ваше превосходительство губернатор, это я пишу не для праздного доноса или мести, это всяческая правда. Безродный – убивец и бандит… Внемлите разуму и приструньте Безродного…»
Ушел Шишканов и унес письмо в город. А когда вернулся, принес с собой листовку, напечатанную в подпольной типографии. В листовке рассказывалось о зверствах, чинимых в тайге бандитами, которые купили пристава и судей. Она призывала бороться с угнетателями народа. Упоминалось в ней имя Безродного. Макар прочитал листовку, усмехнулся и сказал:
– Может, хоть одно доброе дело зачтут мне люди.
Скучно и одиноко зажил Макар. Никого не пускал на пасеку, кроме Шишканова. Привязался он к этому человеку. Вел с ним долгие беседы о жизни, о том, как будут жить люди через сто, двести лет. По всему видно было, что Шишканов уже крепко связался с большевиками во Владивостоке, поэтому убеждал Булавина, что грядет такое время, когда против царя и неправды встанет стар и мал.
– Вот и надо собирать народ, а ты гонишь его от себя.
– Но ведь оболгали. Ты не думай, что я против людей. За них, и только за них, но и меня надо понять, дать роздых душе моей. Болит. Ушибли здорово. Вот подживет, и вернусь я к людям.
– Вертайся, но только не делай так, как делал с Хоминым. Всех таким манером не выведешь в люди.
– Это верно. Сделал я из Хомина настоящего брандахлыста. Да и сам же в плохих оказался.
Многое, казалось, понял Макар, но ту черту, что пролегла между ним и народом, перешагнуть не мог.
Шишканов видел, что трудно приходится Макару. Не раз заходил к нему, чтобы поговорить, успокоить человека. Может быть, Шишканов достиг бы своей цели, да пришлось ему надолго отлучиться в город.
Макар продолжал жить нелюдимо.
Повалили снега, засыпали тайгу, начали рядить ее в сказку. Не хотел Макар в тот год заниматься охотой: всего у него было вдоволь. Но не усидел, позвала тайга. Оно и понятно, рожден в тайге, жил тайгой, и вдруг всё сразу бросить. И сила еще была. Скучно сидеть сложа руки. Правда, в тот год было мало пушного зверя – случился неурожай на кедровые орехи, откочевали белки, ушли колонки из-за нехватки мышей. Зато было много кабарги. Спрос[436] перекупщиков на кабарожий пупок был большой. Вот и решил этим заняться Макар. Подправил старые изгороди, построил несколько километров новых, в проходах наставил множество петель на кабаргу.
Кабарожка живет в ельниках и шаломанниках, зверь маленький, но чуткий, из берданы трудно добыть. Редко на глаза попадет, мелькнет – и нет ее. Только и можно отловить петлями.
Макар не брал на такую охоту Бурана. Мог попасть в петлю пес и погибнуть.
– Ты, друже, не тоскуй. Мы с тобой еще по тайге побродим, – обещал он Бурану.
От кабарги Макар брал только пупок, тушки кабарожьи он бросал тут же, на месте. Раньше вывозил их и отдавал ивайловцам, а сейчас не хотел. Однако замечал, что кое-кто из сельчан подбирал тушки брошенных кабарожек, поэтому старался класть зверьков на виду. Хоть и не будет уважающий себя охотник есть кабарожье мясо, оно грубое и невкусное, но бедняки не брезговали им. Макар снимал с петель пять-шесть кабарожек в день. Ругался, когда попадала в петлю самочка, ведь у нее пупка нет, поэтому она погибала зря. Словом, охота не из приятных.
Макар притомился и присел на валежину. Скоро зазнобило тело. Вспотел, пока брел по петлям. И вдруг, как это было тогда с барсом, Макар снова почувствовал на своей спине чей-то взгляд. Не успел оглянуться, как сзади раздался хриплый голос – навек запомнил его, – голос Безродного.
– Ну вот, Макар Сидорыч, мы и встретились.
– Другого места не нашел?
– Узнал меня по голосу. Стой и не поворачивайся, хочу тебе несколько слов сказать!
– Узнал, рысь всегда прыгает на спину, – спокойно говорил Макар и спиной чувствовал наведенный в затылок ствол. Лихорадочно думал: «Прыгнуть за куст? Поздно. Бердану бы сдернуть!» Рука медленно потянулась к поясу, там был заткнут револьвер, носил его на всякий случай Макар.
– Снова ты обидел меня, Сидорыч. Твоя листовка мне стоила тысячи рублей золотом.
– Немало. Но ведь и меня пойми, не могу я простить тебе душегубство, – все тем же ровным голосом говорил Макар Безродному.
– Понимаю. Пытался встать на твое место. Трудно жить таким, как ты, – добрым. Всех хотел согреть, а они тебе – кукиш. Зря ты опорочил меня. Теперь мне года на два придется затаиться. Где Хунхуз-то?
– Осень его кабан порвал, сдох, – соврал Макар.[437]
– Боишься умирать?
– От тебя боюсь, поганый ты человек. Потом, даже букашке жить охота, а я человек, – говорил Макар, пытаясь оттянуть выстрел Безродного.
Макар коснулся рукой рукоятки револьвера, резко дернул его на себя и через плечо на голос выстрелил. Но сам уже выстрела не слышал. Упал лицом в снег, дернулся и затих.
Безродный схватился за раненое плечо, смачно выматерился, уронил винтовку в снег. С трудом поднял ее, закинул за плечо, покачиваясь от боли и сосущего страха, что упадет, замерзнет, заспешил к коню, который стоял за ветром в распадке. Обернулся на Макара, еще раз ругнулся, вернулся к нему, вырвал из руки револьвер, побежал вниз по склону сопки.
Иной человек что снег: упал снежинкой с неба, смешался с другими, коротал холодную зиму с собратьями, пришло время, растаял, ушел в реки с вешними водами. Но другой может быть и камнем-глыбой, что упала со скалы и будет лежать сотни лет, врастать в землю, а пройдут годы, ее снова обмоют дожди, обдуют ветры, и глыба выйдет из земли во всем величии…
Кто Макар? Снежинка или глыба? Не думал об этом убийца, когда добирался до коня. С трудом он влез в седло и погнал своего Ястреба через тайгу.
Медленно, медленно падал с серого неба снег. Кружился, мельтешил, оседал на сопки. Безродный, истекая кровью, гнал коня к тракту. Несколько раз его чуть не выбросили из седла морозные сучья, тогда он хватался за луку седла, чтоб не выпасть. Раненая рука немела. И вот Ястреб вынес седока на дорогу, Безродный отпустил поводья. Конь галопом помчался в сторону Каменки, минуя Ивайловку.
Падал снег. В руке боль, в душе тоска. Безродный хотел жить. Да как ему не жить, когда он стал хозяином Голубой Долины. Листовка большевиков, донос Булавина – это всего лишь мелкие неприятности. Сам пристав, сам уездный голова ездили к нему на охоту. Неделями бражничали, уезжали с полными карманами денег. Деньги – мусор. Ими мог бы Безродный двор выстелить. Другое дело – золото. Золото он прятал под семью замками. Последнее время даже Груне не стал доверять его.
Но вот и Каменка. Вот и дом наставника староверов Бережнова. Давно спелись эти два человека. Виной тому Макар. Заскочил однажды Безродный к этому староверу и рассказал, какую собаку у него украл Булавин.
– А ить врешь ты, тезка, Булавин воровать не будет.
Тогда Безродный сказал, что, мол, Макар написал на него навет, чтобы уберечь у себя пса.[438]
– И снова врешь! Макар зря не напишет. Макар тоже мой враг. Он отщепенец, братию нашу с толку сбивает, бога клянет. Ну ладно, что там писал Макар, не мое дело. Одно ясно: Макар и тебе враг…
Конь влетел в деревню и остановился у крыльца Бережновых. Он знал этот дом, здесь ему будет отдых. Безродный мешком свалился с седла. Выбежали все домочадцы, сбежались соседи. Безродного подняли и понесли в дом. Пришла знахарка, бабка Катерина, осмотрела рану.
– Жить будет. Пуля не тронула кости, прошла по мякоти. Вылечу. Заживет как на собаке.
Бабка Катерина знала свое дело, и кости сложит, и пулю вынет из раны, живот поправит, кровь пустит, травами напоит. Многих она подняла на ноги. Ее род деревенских лекарей идет еще от времен тишайшего царя Алексея Михайловича.
Забинтовала рану, напоила раненого отваром трав, настойкой пантов и ушла…
Безродный открыл глаза. Узнал своего тезку, чуть улыбнулся: «У своих, теперь не пропаду».
– Ну, давай начистоту, что случилось?
– Хунхузы напали.
– Не городи, зимой они сроду в тайгу не пойдут, враз их перещелкали бы. Ну чего ты от меня таишься? С Макаром что-то? – уперся жесткими глазами в лицо Безродного старик.
– Да. Убил я его.
– Правильно сделал. Мало что бога клял, так еще и с большевиками связался. Читал я ихную листовочку-то. М-да. Значит, убил? Простит тебе бог этот грех. Молись больше, и простит.
– Молюсь. Это он мне руку ранил.
– Заживет. Но ты молчи. Хоть и злобятся мои люди на него за отречение от бога, но могут тебе за Макара отомстить. Люди – народ непонятный. Не сразу почуешь, откуда дует ветер. Потому молчи.
– Тебе только и сказал.
– Правильно сделал, от меня ничего не утаишь. Я человека насквозь вижу. Вижу и другое, что грядет на нас божье испытание. Народ колготится, может поднять сильный бунт, потому нам в народе надо иметь друзей. А пес у него был добрый. Значит, за пса и за донос торкнул? Пес сдох, говоришь? Жаль. Грешным делом, думал его себе прибрать. Обманул он меня тогда с собакой: говорит, мол, пристала никудышная собака, не ваша ли? Человек-моталка, этот Макар. Но деревню кормил. Многим дал ходу. М-да. Но за Макара ты покайся перед богом. Все же человек был, – суровея, говорил Бережнов. – Но допреж давай оговоримся.[439] Шишканова ты знаешь, он у тебя в извозе был. Заполошный мужик, всех подбивает на бунт против нас. Недавно он написал губернатору письмо, что, мол, староверы захватили лучшие косные угодья, а ивайловцам ничего не оставили, те косят по сопкам. Верно это. Лучшие покосы у нас, но ведь и мы сюда пришли первыми. Значит, наше. Словом, Шишканова надо убрать.
– Убить?
– Зачем же убивать? Смерть Макара на него свалим. Я подберу своих верных людей, и они докажут, что Шишканов убил Макара за то, мол, что Макар отказался служить Шишканову – разносить крамольные листки – и подрались они. Шишканов смутьян, в город ездит, с большевиками знается, власти сразу за него возьмутся. И на каторгу его. Понял? А ты отлежишься у нас, бабка Катерина тебя за две недели выходит. Теперь спи.
Буран долго и терпеливо ждал друга. Дремал на изюбриной шкуре, но когда наступила ночь, заметался по избе. Прыгал на двери, пытался открыть их, но они были привалены бревном. Скулил.
А ночь несла на своей спине тьму и холод, несла тревогу.
Буран подождал еще немного, затем прыгнул лапами на раму. Вышиб ее и выскочил на снег. Широким наметом помчался по следам Макара. Снег уже изрядно запорошил следы, но пес их находил. Он принюхивался к стертым запахам, которые остались на веточках, пнях, там, где Макар прикасался своей одеждой. Бежал и бежал. И вдруг затормозил, пошел шагом: к запаху друга примешался запах врага. Шерсть встала дыбом. Из пасти вырвался грозный рык.
И тут на него наплыл запах крови, приторный и страшный. Людской крови, крови Макара. Буран припал к снегу и начал подкрадываться. Шаг – остановка, другой – снова остановка. Пес боялся запаха людской крови. Сильно боялся. Кровь зверя что – это привычное дело. От звериного запаха еще больше прибывает сила.
Буран шел все медленнее и медленнее. Вот он подкрался к горке снега. Тронул его носом, оттуда дохнуло запахом друга. Отрыл его голову, лизнул в лицо, оно было холодное, как снег.
Сильно заработал лапами. Работал и скулил. Собачий инстинкт подсказывал, что его друг мертв. Схватил дошку зубами и выволок Макаров труп из снега. Обнюхал со всех сторон, снова заскулил, а затем завыл. Завыл зло,[440] протяжно, с болью в голосе. Завыл в темное снежное небо. Так завыл, что даже шепотливый снег не смог приглушить его раскатистого стенанья.
Ва-а, во-о-у-у-у-у-у, ар-р-р-р, у-у-у-у-у-у-у-а-а-а-а! – пес будто звал кого-то на помощь, будто просил небо кому-то отомстить. Но зов его упал за сопки, зарылся в мятущихся снежниках, рассыпался льдинками по распадкам.
Шарахнулся от жуткого воя изюбр, метнулась с дерева рысь, и заспешили удрать в безопасное место; свернул со своей дороги медведь, шедший в поисках берлоги. И даже тигр, бродяга тайги, что шел по лезвию горы, остановился, послушал с минуту вой, в другое время он бы не преминул броситься на воющего, но сейчас что-то остановило его. Послушал, постоял и не спеша пошел дальше.
Звери поняли язык собаки. Поймут ли люди?
Буран умолк. Он дал знать миру тайги, что это место только для него, чтобы никто не посмел тронуть друга. Слышишь, тайга, никто! Он сам будет волочить хозяина в дом, может быть, там он потеплеет. Снова вцепился зубами в ворот дошки, начал тянуть по своему следу. Но труп уперся в валежину бревном, и не перетянуть. Сколько ни бился Буран, через валежину переволочь друга не смог. Бросил. Заметался. Забегал вокруг и вдруг сорвался и помчался назад. Проскочил пасеку, не сбиваясь с намета, влетел в деревню. Собаки подняли истошный лай. Но Буран не обратил на лай внимания, сел среди улицы и завыл. В его голосе была теперь мольба к людям. От этого воя забегали мурашки по спинам сельчан. Бывало, выли их собаки, но так еще ни одна не выла.
Захлопали калитки, заскрипел снег под ногами. Пса окружили, но близко никто не подходил, все видели блеск его глаз, хотя сама собака смешалась с тьмой. Прибежал с фонарем Хомин, тихо ахнул и крикнул:
– Беда с Макаром стряслась! Буран беду принес.
– Не пес, а дьявол, ишь развылся, – прошипела Кузиха, – ничего с колдуном не случилось.
– Мужики, пошли на пасеку! Беда с Макаром! – кричал Хомин – похоже, проснулась в нем совесть.
Мужики молчали, но, когда прибежал Шишканов и начал стыдить, ругать за трусость, зашевелились. Принесли еще фонари, пошли следом за псом. Пес трусил впереди, часто оглядывался, чтобы удостовериться, идут ли люди. Люди шли, не все с охотой, но шли. Молча, насупленно. Пес миновал пасеку и повел людей дальше. А снег все падал и падал. Буран завел мужиков в тайгу. Более часа добирались до Макарова трупа. Здесь мужики пытались обнаружить следы убийцы, но снег замел их. Начали припоминать, кто ездил за брошенными тушками кабарожек,[441] которые оставлял на снегу Макар. Нашлось человек пять бедняков, они не были охотниками и не имели ружей.
Макар враз стал близок и понятен. Не было среди этих людей такого, кого не согрел бы своей добротой Макар. И люди наперебой начали вспоминать добрые его дела.
– Пришел я однова к Макару занять у него пуд пшеницы под посев. Дал. А потом я осенью привез ему долг обратно, но Макар и скажи мне, что, мол, не надо вертать долга, мил-человек. Не принял, – смахивая слезу, рассказывал мужик.
– А я ему так и не отдал деньги, что он ссужал мне за корову…
– Нам он покупал теленка…
– Мне – коня…
Хомин молчал, хмурил брови при свете заполошных факелов, мял бурую бороду. Нутром чуял, что в смерти есть его вина.
А тот, кто был Макаром, теперь тихо плыл над снегом, покачиваясь в наспех сделанных носилках. Уходил из своей любимой тайги. В деревне положили его труп у ворот Хомина. Но Хомин, то ли струсил чего-то, то ли еще по каким причинам, заупрямился.
– Это почему же вы около меня положили Макара? Ведь для всех он что-то делал. И все мы перед ним в долгу.
– Все должны, разве мы спорим, должны по самые уши, но ты ему должен по самую маковку. Мы брали у Макара крохами, а ты давился кусками. Да и наказ Макаров должен помнить: он завещал, чтобы ты похоронил его. Это мы много раз слышали.
– Ладно, зовите бабок, будем обмывать, – сдался Хомин, почувствовал неправоту свою.
Буран метался среди людей. Подбегал к трупу, ставил лапы ему на грудь, лизал лицо, ласкался к людям, будто ждал от них участия. Но вместо этого Хомин сильно пнул пса в бок, выругался:
– Носит тебя тут, дьяволина! Пошел вон! – замахнулся фонарем. Пес ощерил зубы, готовый прыгнуть на Хомина. Не прыгнул, отошел и лег у забора, блестел оттуда горящими глазами.
– Так ему и надо, – проспал дьявол своего колдуна, – злорадствовала Кузиха. – Отходился, черт старый.
– Да замолчи ты, дьяволица! – взревел Хомин. – Замолчи, старая сука, надоело слушать тебя.
– Это я-то сука, кобель ты шелудивый, поганец дьявольский? Ты заодно с колдуном, потому и разбогател. Кузиха начала кричать, ругать Макара и Хомина. Хомин взъярился,[442] схватил Кузиху за плечи и толкнул в снег. Кузиха вскочила и с руганью убежала домой.
Но Макару теперь было все равно, кто на него зол, кто к нему добр.
К утру прибыли казенные люди. Они осмотрели труп, нашли след винтовочной пули.
– Ну, что скажешь? – повернулся пристав к волостному.
– То и скажу, что Макара, царство ему небесное, – перекрестился волосяной, – торкнул Шишканов.
– Да ну? Этот смутьян? Да? Не верится. Ить Макар был с ним заодно.
– Потом они поругались. Староверы видели, как стрелял в Макара Шишканов. Приезжал Бережнов, обсказал мне все, что и как.
– Непонятная история.
– Коль непонятная, надо разобраться. Страшней бунтовщиков нет людей на свете.
– Добре.
Шишканова взяли под арест, чем немало удивили сельчан. На допросе Шишканов сказал, что вчера был на охоте, но Макара не видел, да и за что бы он стал убивать Макара, человека добрейшей души. Приехали из Каменки свидетели – Степан Бережнов и его друзья – и показали на Шишканова. Пристав торжествовал. Преступник найден, можно его отправлять в губернский суд. Одним бунтовщиком меньше будет в этом краю. Пристав получит награду, волостной – похвалу.
Между тем в народе шли шепотки, что, мол, зря Макара принесли в деревню, что, мол, надо было схоронить там, где был убит. Даже Анисья поддалась этим разговорам, шептала мужу:
– Евтих, откажись от Макара, не было бы беды от этих похорон.
Но Евтих вспыхнул, наконец совесть заговорила в нем:
– Замолчи, хватит того, что Макар мертв!
С похоронами Макара не клеилось. Старики отказались отпевать тело богоотступника. Отказался и поп из Чугуевки. И недобрые разговоры всколыхнулись с новой силой. Кузиха побожилась, что видела, как над кладбищем поднялся огненный крест и улетел в небо. Кто-то видел, как уже из отрытой могилы выскочил дьявол с рожками и долго плясал у бровки.
Макара решили хоронить без отпевания, без панихиды. Но как бы там ни было, проводить его в последний путь собрались многие.
Шли молча. И вдруг тишину разорвал жуткий вой. На дороге, задрав голову к подернутому туманом солнцу, выл[443] пес Макара. Люди в нерешительности приостановились, с опаской обходили собаку. Хоронили возле ограды – на самом кладбище поп запретил, – молча опустили гроб в наспех вырытую могилу, кое-как его втиснули, кое-как забросали яму комьями мерзлой земли, воткнули крест, он накренился – не беда, колдуна хоронят. Молча заторопились по домам. А пес все выл и выл.
– Господи! – не удержался кто-то. – Собака плачет, а мы молчим! Что же делается? Страх божий. Враки все то, что пес дьявол, зачем дьяволу плакать об усопшем? Макар – праведник.
Буран бросался то к одному, то к другому, а потом побежал рядом с Хоминым, будто признал в нем будущего своего хозяина, но Хомин подхватил с дороги палку и со злобой сильно ударил пса по спине. Буран зарычал и рванул Хомина за полу пиджака, чуть не сбил с ног, бросился от людей прочь.
Бережнов узнал, что пес Макара жив, решил сам попытаться приручить Черного Дьявола, послал охотников на его поиски.
– Мы от него разведем собак всем на зависть.
– А если он действительно дьявол? – сомневались староверы.
– Он такой же дьявол, как Макар колдун, – усмехнулся Бережнов. – Макар просто дурак, восхотел знать больше того, что написано в святом писании, а много знать весьма опасно. Ищите пса и ведите сюда. Лаской ведите…
Никто не зашел в дом Хомина помянуть Макара. Люди боялись.
Кузиха пересилила свой страх, сходила на кладбище и забила осиновый кол посредине. Теперь колдун не выйдет из могилы.
Буран прибежал к пасеке. Здесь было запустение и тишина. Бросился на кладбище. Сел на могилу, поднял голову к небу и снова завыл.
Не выдержал воя Хомин, схватил бердану, что досталась ему от Макара. Анисья ухватила за рукав, запричитала:
– Не ходи! Беды бы не было! Ить он дьявол! Черный Дьявол!
– Не ори, пусть люди знают, что я не причастен к дьяволу. А то, смотри, в колдовстве оговорят, дом сожгут.
Промахнулся Хомин, не умел он стрелять, первый раз в жизни взял в руки ружье. Перекрестился Хомин. Постоял, постоял и пошел домой.
Луна зашла за сопки. Не видел Хомин, как позади по забору крался человек. Остановился у амбара Хомина, плеснул керосином на стену, потом подошел к сараю и его[444] облил. Вспыхнула спичка, метнулся огонь. Человек кинулся прочь, побежал, пригибаясь к земле…
Буран не хотел уходить в тайгу. Пришел в деревню, крутился по улочкам. В переулке навстречу ему бежал человек с чем-то вонючим в руках. Буран тихо зарычал. Человек остановился, в ужасе закричал:
– Дьявол! Черный Дьявол! – и повалился на землю. Страх убил его.
Хомин очнулся от кошмарного сна. Во сне видел, будто горит его дом, сарай. Проснулся и не поверил, что все это происходит наяву. Выскочил в одних подштанниках. Бежали с ведрами люди, бросали на огонь снег. Но где там! Подворье Хомина уже не спасти. Ветер раздувал огонь, метал искры. Надо спасать ближние дома.
Занялся тусклый рассвет. На месте пожарища дотлевали головешки. Хомин снова стал бедняком.
В переулке нашли мертвую Кузиху и рядом с ней банку с остатками керосина.
– Вот кто был дьяволом! – говорили люди. – Она подбивала всех против Макара.
Хомин съездил в волость, привез пристава, волостного. Свидетелей было много, составили акты, подворье Кузьмы описали, а когда состоялся суд, все, что имел Кузьма, отсудили Хомину. А Кузьма надел на плечи котомку и ушел бродить по земле.
Охотники-староверы отправились по следам Черного Дьявола. Но пес не шел на их зов, он больше не верил людям. Хитрил, заводил в шаломанники, чепураги, уводил в крутяки, откуда нелегко выбраться. А когда снова пошел снег, он спокойно оторвался от людей и исчез в таежной глухомани…
В деревне все переругались. Обвиняли друг друга, что не по-людски похоронили Макара. Проклинали Кузиху, жалели Макара. Потом собрались мужики, кому больше всех помогал Макар, отрыли его могилу, поправили гроб, насыпали холм земли, ровно поставили крест.
Черный Дьявол ушел от людей. Зов волчьей крови вел его в суровые дебри к суровой жизни. Он бежал день, другой, третий.[445] Теперь он был по-звериному осторожным: не бросался очертя голову под копыта изюбров, не бежал от запаха тигра, не тревожил медведя.
У одного из отрогов Сихотэ-Алиня, куда еще не заходил человек, где вили свои гнезда орланы, он остановился. Отсюда было видно море. Здесь в неприступных скалах водились табуны горалов2, по склонам, поросшим дубняком, паслись кабаны. Здесь была тишина.
Черный Дьявол вырыл в горе нору. Добывал зверей, брал их скрадыванием, как это делают тигры, а не гонял и не лаял на них. Брал столько, сколько мог съесть, не больше.
Постепенно он стал привыкать к этой жизни. И все же его тянуло к людям. Поэтому иногда он выходил на вершину Пятигорья, с которой весь мир был как на ладони, смотрел на прихотливые изгибы Голубой реки, на далекие деревни, на дома, как ульи, на тихие-тихие дымы и выл, посылая мольбу небу, тайге, тоскливо выл. Но в ответ лишь отзывалось такое же тоскливое эхо.
И вот в середине декабря в его владения зашел человек. Пес насторожился.
Человек прошел по тропе, долго всматривался в следы Дьявола на свежем снегу, чесал бороду, хмыкал. Дьявол крался за его спиной, местами даже полз на брюхе, чтобы остаться незамеченным.
Наконец человек подошел к логову Дьявола. Увидел груду костей и мерзлого мяса, почесал затылок и заговорил, как это часто делает охотник, когда остается один в тайге:
– Хм, логово. А чей след? Не лапка – лапища. Волк? Нет, волчья лапа меньше. Тигренок? Так те без матки не живут в таком малолетстве. М-да… Барс? А рази те живут в таких логовах? Вот бы поймать этого незнакомца. И хитер, дьяволина, вырыл себе нору в самом зверовом месте. Добре Розов еще не прознал про эту целину таежную. Прознает – всех начисто перебьет…
День угасал. Человек еще немного потоптался у логова и заспешил домой.
Приход человека насторожил Черного Дьявола. Добыв на тропе горала, он не понес его в логово, а съел на месте, остатки мяса зарыл в снег. И спать не пошел в свою нору, а остался дремать в еловом распадке. Утром человек приехал к подножью Пятигорья на коне, оставил коня в ключе, сам же пошел в гору, позвякивая капканами.
Дьяволу хорошо были знакомы эти штучки. Он еще при жизни Макара попал однажды лапой в капкан. Хорошо – капкан был легким, на колонка, поэтому ему только зашибло[446] лапу, а будь капкан волчьим, таким, какие нес человек к его логову, оторвало бы ногу. После того случая с капканом Дьявол обходил стороной эти железные ловушки.
Дьявол будто понял, для чего несет капканы человек, напружинился и скрадывающим шагом крался за охотником. Один раз зашел вперед и, когда человек проходил мимо скалы, где затаился Дьявол, готов был прыгнуть на спину охотнику. Но удержался от прыжка. А охотник, это был Гурин, сопя, обливаясь потом, шел и шел в гору. Первый капкан он поставил у самого входа в логово, второй замаскировал на тропе, третий засыпал листвой у брошенной давленины. Уверенный в том, что неизвестный зверь обязательно попадется в его ловушки, спокойно пошел к коню.
Черный Дьявол осторожно обнюхал железные ловушки, от капканов шел тонкий запах пихтовой смолы – значит, человек капканы выварил в пихтовой коре. Дьяволу это было знакомо: его друг Макар вываривал капканы то в пихтовой коре, то в ольховой, то в валерьяновом корне, чтобы перебить запах человека.
Дьявол обошел все капканы, снова вернулся к первому, который был поставлен под дубком. Загребая задними лапами листву, снег, мелкую щебенку, он начал забрасывать ловушку. И вот раздался сильный щелчок, капкан сработал, сжал свои страшные челюсти. Второй стоял на тропе, с этим оказалось еще проще: засыпая капкан снегом, Дьявол швырнул лапами на него камень, камень ударился об язычок, и капкан замкнулся. С последним, что стоял у логова, Дьявол долго возился, греб на него снег, глину, но капкан продолжал стоять настороже. Пес в недоумении обошел вокруг ловушки, решил, что она для него не опасна, и наступил лапой на кучу снега. Капкан щелкнул, подпрыгнул на месте, разбросав снег и листву. Дьявол прыгнул назад, поднялся на дыбы, но страшные дуги капкана успели прихватить ему средний коготь. Дьявол метнулся влево, вправо, но тут же притих. Понял, что пойман.
Пришла ночь. Чуткие уши пса ловили вздохи ночи, любой шепоток ветра. Страшно болела лапа, но Дьявол не заскулил. Он никогда не скулил от боли. Потом он перестал ощущать боль – зажатый в капкане коготь отмерзал. Дьявол начал осторожно выгрызать его. Было больно, но он продолжал грызть. И вот рванул лапу, грохнула цепь, за которую был привязан капкан, и пес оказался на свободе. Отпрыгнул на трех лапах от ловушки, утробно зарычал. Постоял с минуту у логова и поковылял по лезвию Пятигорья.
Шел долго, пока в одной из скал не наткнулся на пещерку, вполз туда, чтобы спрятаться от ветра и стужи, и[447] пролежал почти неделю, зализывая лапу. Лапа опухла и сильно болела. Пес ослаб от боли и голода. И когда стало можно хоть немного приступать на лапу, вышел на охоту. Скоро наткнулся на табун кабанов, отбил поросенка. С великим трудом задавил его и почти всего съел. Снова ушел в пещерку.
Гурин, поставивший капканы на неизвестного зверя, был вызван в уезд по делу Шишканова, и его продержали там целую неделю. Это и спасло пса от смерти.
Гурин вернулся из Ольги и чуть свет выехал на капканы. Быстро осмотрел их, в одном увидел коготь, огляделся, проговорил:
– Что за дьявольщина, капканы спущены… А когтище-то какой!
Ему стало не по себе. Он сдернул с плеча бердану, осмотрелся, но ничего подозрительного не увидел, снял капканы, быстро пошел под гору. Вскочил на коня и пустил его галопом в деревню.
Наступила темная ветреная ночь. Один за другим тухли в окнах красноватые от ламп и лучин огоньки. Выплыл рогатый месяц, но его тут же запуржила метель. Чья-то калитка, которую забыл закрыть хозяин, хлопала на ветру, на крыше гремела дранка. Черный Дьявол лежал на пригорке, слушал – было тихо; потом по привычке завыл. Взбрехнули собаки, рванулись было на вой, но тут же поджали хвосты и поспешили спрятаться.
По следу того, кто сделал ему так больно, он вошел в деревню. След оборвался у добротно срубленного дома. А за домом высился недавно построенный для коров сарай, рядом стояла старая, полуразвалившаяся овчарня. Его ноздрей коснулся запах овец, коров. Он обошел сарай, где стояли коровы, подошел к овчарне. У нее была соломенная крыша, маленькое оконце, которое хозяин заткнул пучком сена, хлипкая и щелястая дверь. Овцы почуяли пса, тревожно заблеяли, забегали. Дьявол через крышу вскочил внутрь. Овцы с истошным криком бросились к выходу, вышибли дверь и ринулись в огород. Дьявол догнал овцу, ударом клыков перехватил ей горло, бросился за другими и давил, давил, зло давил. Овцы вязли в глубоком снегу, звали на помощь. Но их крики за ревом бури никто не слышал, а собаки не смели подать голоса.
Съев половину одной овцы, Черный Дьявол ушел в Пятигорье. В последний раз обнюхал старое логово, кособочась потрусил по лезвию хребта навстречу солнцу.[448]
Утром в деревне поднялся переполох. Всякое было: уносили тигры коров, коней, вырезали собак, но чтобы вот так сразу кто-то зарезал десять овец, не было. Волки, даже красные, никогда не нападали на деревню. Гурин молча рассматривал огромные следы, нашел отпечаток лапы без одного когтя. Хмуро сказал:
– Поделом мне, хотел поймать этого зверя, а вместо того он меня наказал… Уж не тот ли это пес, который жил у Макара? Уж не Черный ли это Дьявол?
Пришел на шум и Безродный, он также долго и внимательно осматривал следы:
– Похоже, он. Его следы.
– Ежели этот зверь пришел раз, придет и другой раз, – высказал свое мнение Ломакин. – Сегодня же надо ставить охрану.
– Верно. Пусть Розов соберет всех собак, которые ходят за зверем, и сторожит, я за это заплачу. Должны убить зверину, – глухим голосом проговорил Безродный.
– А ты сам будешь сторожить? – спросил Розов.
– Зачем мне сторожить, сказал – за работу заплачу.
– Ну, тогда за дело, мужики! – хмуро предложил Ломакин.
Несколько ночей охотники ждали Черного Дьявола. В том, что это был он, теперь никто не сомневался. И он снова подошел к деревне, сел на пригорок, послал в небо свой угрожающий вой.
Собаки заметались в страхе, рванулись с поводков, лишь один розовский Волчок не струсил. Ощетинился, зарычал. Розов, которому Безродный за Дьявола пообещал хорошо заплатить, спустил своего злого кобелька.
Волчок смело бросился на вой. Увлек за собой еще несколько собак посмелее. За собаками, подбадривая их выстрелами, побежали охотники.
Лай собак удалялся. Дьявол легко уходил от них, заманивал в сопки. Первым шел Волчок, он почти висел на хвосте Дьявола. И вот Черный Дьявол резко затормозил, бросился в сторону. Волчок проскочил мимо, Дьявол прыгнул ему на спину, вогнал мощные клыки в шею. Собаки ринулись на Дьявола кучно, враз, но через несколько секунд откатились – кто с порванным горлом, кто с вывороченными внутренностями, кто с рваной раной на ребрах. Уцелевшие с визгом припустились назад, к деревне. А Дьявол нагонял их, рвал насмерть. Подбежали мужики, а Черного Дьявола и след простыл. Охотникам ничего не оставалось, как забрать убитых собак и уволочь домой – не пропадать же шкурам, хоть рукавицы бабы сошьют.[449]
Безродный проснулся от выстрелов, вышел встретить охотников. Увидев порванных собак, он поежился в своем тулупе, заикаясь, спросил у Ломакина:
– Как же это вы столько собак загубили?
– А вот так. Осечка вышла. Понадеялись на розовского Волчка, мол, Найдиного помета… М-да, настоящий зверь.
– Тот еще не родился, кто убьет Дьявола. Ежли Дьявол Гурину за коготок мстит, то кое-кому и совсем может не поздоровиться, – вставил свое слово Федька.
– Не каркай. Просто тому Дьяволу жрать стало нечего, вот и пошел воровать овец, – оборвал его Безродный.
– Есть байка, что пес от пули заговоренный. А что, если и вправду он заговоренный, если он всамделишный дьявол, ить нас ждет беда, братцы, – с опаской заговорил Розов.
– Знамо, беда, и еще какая, – поддержал Безродный. – Не ругаться нам нужно, а добыть этого дьяволину. А мы только и валим друг на друга всякую несусветчину. Надо жить дружненько. Мы ж свои люди.
Молчали охотники, жаль было убитых псов. Но тут же прорвалось, посыпалось на голову Розова:
– Это он подговорил пустить псов. «Волчок возьмет». Взял!
– Подлюга, сколько собак загубили!
– Безродному хотел подсеять, а вышло, что мы остались без охотничьих собак. Теперь половину меньше будем добывать пушнины. Это точно!
– Идите вы к черту, сами обрадовались, что Безродный вам заплатит. Пусть платит, а на меня нечего все валить, – возмущался Розов.
– Заплачу, каждого хорошо рассчитаю. Не лайтесь. А когда добудем Дьявола – особо заплачу, – пообещал Безродный.
– Хватит, сам его убивай, – хмуро ворчали охотники.
Безродный вернулся домой. Здесь он дал выход своему гневу.
– Да ты что, окстись, Степан. Я-то при чем? – успокаивала его Груня.
– А при том, что ошейник надрезал Козин. Больше некому. Зря я Ваську выгнал! С Федькой небось тогда еще снюхалась!
– Да бог с тобой, зачем его ко мне лепишь? Да чиста я перед богом и тобой. Угомонись, Степан.
Безродный притих, долго молчал, а потом заговорил:
– Разум стал терять. Сама видишь, все против меня. А тут еще это Хунхуз. Ить сколько раз стрелял – и все мимо. Забоишься.[450]
– Не понимаю я тебя, Степан. И чего ты трусишь? Сам дома, собака в тайге, да и не тронет она тебя, она и запах твой забыла.
– Ты думаешь?
– Не сомневайся. А лучше кончал бы ты промышлять в тайге и занялся тихо и мирно торговлишкой, – говорила Груня, перебирая густые волосы.
– Замолчи, Груня. Не можешь ты понять меня. Или не хочешь… Ты ведь единственный человек, которому я еще верю, для которого живу. Разлюбила? Скажи! – зло выкрикнул Безродный.
– Не смеши. Единственная?! Разве это любовь? Было время, когда ждала тебя, тосковала, мучилась – ушло все. Пойми, Степан, все в жизни уходит, с водой уплывает. Непонятна мне твоя любовь.
– Так вот и люблю. Порой убить тебя хочется, убить за то, что люблю.
Караулы были выставлены с обоих концов деревни, но Черный Дьявол больше не появлялся. Розов как-то принял Гуринского козла за Черного Дьявола и выстрелил. Пуля сразила козла наповал. Розов клялся, что это точно был Черный Дьявол, что козел этот оборотень. Гурин спорить не стал, потребовал:
– Ладно, пусть будет оборотень, но ты все же за козла плати, а мясо можешь съесть.
Розов платить за козла отказался, но сход заставил.
А Черный Дьявол тем временем ушел за перевал. Подули ветры, повалил густой снег. Столько навалило, что о добыче и думать не приходилось. За две недели Черный Дьявол задавил лишь зайца и кабаргу. Затрусил в сторону моря, звериный инстинкт подсказывал ему, что там снегов должно быть меньше.
Лишь на второй день пес достиг побережья Тихого океана. Здесь он легко добыл косулю, забросил на спину и унес в чащобистый распадок безымянного ключика. Сытно поел и задремал под шатром разлапистой ели.
Густой волчий вой прервал его сон. Дьявол насторожился, звери шли по его следам. Он вскочил на мощные лапы и грозно в ответ завыл.
Стая ответила воем, но это не испугало Черного Дьявола. Он лишь подобрался, напружинив тело, ощерил вершковые клыки.
Вой катился на Дьявола. Пес вышел из-под ели и устремился на заснеженную гладь Зеркального озера, стал ждать. Стая шла полукругом. Впереди скакал матерый вожак, мощно хрупая лапами по снегу, он саженей на десять опережал стаю.[451] Черный Дьявол легко и игриво побежал по льду вдоль озера. Хвост на отлет, лапы легко трогали снег.
Дьявол описал полукруг по озеру, вожак еще больше оторвался от стаи. И тогда пес чуть сбавил бег, потом тем же приемом – как он это делал с собаками – резко притормозил лапами, бросил тело в сторону. И вот когда вожак проскочил мимо, пес прыгнул ему на спину, рванул клычинами за позвоночник, так что волк перевернулся в воздухе. Черный Дьявол поймал поверженного за горло и сильным рывком вырвал его. И снова бросился вперед, но недалеко. Остановился.
Волки есть волки. Они с голодной жадностью рвали вожака. Не прошло и пяти минут, как от предводителя стаи осталось темнеть на снегу большое пятно крови да клочки грубой шерсти.
Дьявол медленно двинулся навстречу стае. Шерсть дыбом, зубы в страшном оскале. Один против четырнадцати. Звери тянули в себя воздух, не убегали и не нападали, хвосты покорно опущены вниз. Лишь один из волков сорвался – покрупнее, посильнее других, – бросился на незнакомца. Но стая не пошла за ним. Короткая сшибка – и волк остался лежать. И снова пес великодушно отошел в сторону, дал стае доесть собрата, а затем уверенной походкой пошел на волчицу. Двенадцать волков бросились врассыпную. На месте осталась волчица. Дьявол подошел к ней, она дала себя обнюхать, скаля зубы. Затем пошел к волкам, и волки покорились, пряча хвосты между ног, признали Черного Дьявола своим вожаком.
Черный Дьявол победил. Теперь он будет заботиться о стае, о ее пропитании, водить на охоту…
И он повел волков к морю. Здесь они подхватили след изюбра. Разделились на две группы; одна, которую вела волчица, ринулась по следу, вторую увлек за собой Дьявол в обход сопки. Волчица с подвыванием гнала изюбра. Перепуганный зверь ринулся вниз по склону. Откуда ему было знать, что там молча ждал Черный Дьявол. Изюбр налетел на притихших волков, поднялся на дыбы, хотел развернуться назад, но волки облепили его, сбили с ног. Подбежали остальные, и начался суматошный пир.
Стая убивала всех на своем пути. Копытные звери через Сигуеву сопку бежали на Синанчу. Дьявол повел стаю следом, но тут он встретил грозный след владыки. Тигр обошел свои владения, оставил на их границе следы-задиры от когтей на деревьях.
Дьявол круто свернул с тигровых следов, повел стаю в Голубую Долину.
Один за другим срывались густые снега. Завалили[452] тайгу по самые уши. Добывать пищу стало еще труднее. Стая металась в поисках добычи, жестоко голодала. Однажды с сопки вожак увидел далекие дымы. Решительно повел стаю в деревню. Только там можно было чем-то поживиться.
И вот стылой ночью в деревню Божье Поле вошла волчица. Вяло затрусила по улице. Псы сильно потянули в себя воздух. Брачный запах самки смущал их. Прекратили брех. Потянулись из своих убежищ. Волчица медленно потрусила в конец деревни, повернула назад.
Псы осмелели, вышли за ворота, затем на дорогу. Волчица спокойно трусила, не оглядываясь, чуяла, что псы тянутся за ней. Сучки проводили ее злым лаем. Деревня осталась за поворотом. Волчица свернула на пашню, побежала к реке. Псы в нерешительности приостановились, начали топтаться на месте, но потом снова пошли за волчицей. Вышли на реку. И тут спереди и сзади на псов бросились волки. Волчица первой порвала пса – того самого, который шел за ней почти след в след. Волки в одно мгновение убили десяток псов. А те, кто сумел спастись, летели во весь дух в деревню.
В деревне поднялся истошный брех оставшихся собак. Обеспокоенные мужики повыскакивали на улицу, с ружьями в руках, не могли понять, отчего они злобятся. Многие тут же хватились своих собак, стали звать, но не дозвались. Раздались крики:
– Волки! Волки! Запирай крепче хлева, собак порешили, скотину порешат!
– Седлай коней, пошли в погоню!
– Нельзя, могут нас же порезать, ведь неизвестно, какая стая. Ночь, ни зги. Будем ждать до утра, – отвечали более благоразумные.
А сытая стая ушла в сопки.
Охотники распутали следы волков и поняли, что собак сманила гонная волчица. Пошли по следам стаи. И вскоре наткнулись на след Черного Дьявола, первым его обнаружил Гурин.
Поднялся переполох. Одни призывали идти за стаей, более осторожные и суеверные наотрез отказывались:
– Опасно. Мало ли что… Слыхивал ли кто, чтобы пес, простой пес, водил волчью стаю? Никто не слыхивал, то-то. Это дьявол. Настоящий дьявол – наши грехи незамоленные.
Больше всех кричал Розов, уговаривал догонять пса.
– На кой он тебе? Ежели придушит Безродного, ить все разом вздохнем. Или забыл, сколько ему должен? – возражал Федька.
– Оно-то так, но ить пока мы несем урон.[453]
– Потерпим.
Ночь выдалась темной. Повалил снег. Охотники грелись у костров, охраняли деревню от стаи. Но Дьявол оказался хитрее. Он прошел по-за кострами, не обращая внимания на брех собак, прополз на подворье Безродного. Потоптался у овчарни, обошел сараи. У костра смеялись, слышался хриплый смех Безродного.
В загоне под навесом, похрапывая, заметались кони. Молодняк. Безродный не держал его в конюшне.
Черный Дьявол с рыком бросился на стригунков. В конюшне тревожно заржал жеребец. Табун заметался по загону, жеребята ринулись на забор, затрещали жерди.
Кони шли темной массой в тайгу, тонули в снегу, ржали, падали, но Черный Дьявол молча гнал их вперед, а когда табун перевалил за сопочку, на подмогу ему вылетела стая волков. Охватив коней широким полукругом, они погнали их по редкому дубняку. А позади кричали и стреляли охотники. Но волки уже не боялись этого шума и гнали и гнали коней к Пятигорью. А погоня осталась, вернулась в деревню.
И вот пал от зубов волков первый жеребенок, второй, третий… Запаленные кони с трудом пробивались по снегу. Их трупы растянулись по волчьему следу. Но когда кони рассыпались, волки прекратили резню. И начался волчий пир. Было зарезано столько коней, что стае не съесть и за много дней.
Только с рассветом охотники вышли в погоню – ночью не решались. На полдороге встретились им десять коней – стабунились как-то и возвращались домой. Остальные уцелевшие рассеялись в тайге.
Несколько лет подряд после того встречали в тайге охотники одичавших коней. Пытались ловить, но кони не давались в руки. А потом враз исчезли – то ли порезали их хищники, то ли сами снежной зимой пали от бескормицы.
Волки ушли в горы, но охотники не стали их преследовать.
Собрался сход. Безродный кричал:
– Граждане, одумайтесь! Пусть у меня погиб табун, я от этого не очень пострадал, куплю еще столько же.
– Верно! Ты в другом месте наверстаешь, – подали голос из толпы.
– Где бы я ни наверстал, но ваше дело хуже моего. Дьявол порешил почти всех охотничьих собак. Нанес урон Гурину, теперь мне.
– Я тот урон прощаю Дьяволу! – крякнул Гурин. – Прости и ты. Он есть хочет.[454]
– Прости ему те грехи, Егорыч, мы прощаем! – кричали недруги Безродного.
– Ну это черт знает что. Я к вам всей душой, а вы ко мне со злобой. Поймите, Дьявол не уйдет от деревни, пока мы его не ухлопаем. Он убьет ваших коней и коров.
– Не смогет, у нас тягло и скот в сараях и хлевах. Будем там сторожить, вот у тебя коней некуда девать. Продай нам по дешевке, все одно в загоне Дьявол их съест, – с усмешкой сказал Федор Козин.
Долго Безродный уговаривал мужиков, ругал за трусость, грозил не давать больше в долг, но и это не испугало – люди разошлись, ни о чем не договорившись.
Утро выдалось тихое. Румяное солнце выкатилось из-за гор. В ночь прошел снег и припорошил тайгу. Значит, быть большому ветру.
Безродный и Розов выехали на конях в тайгу по следам волчьей стаи. Безродный говорил:
– Вот, Феофил, добудем Черного Дьявола, утрем нос нашим охотникам, то-то будет разговору. – Добыть бы! Пес не из простых.
Они гнали коней в сторону хмурого Пятигорья – сюда вели следы, здесь стая должна встать на дневку. И не ошиблись, к обеду вышли на свежие волчьи следы, где был и след Черного Дьявола. Долго продирались через низкий дубняк, орешник, пробивались по следам глубоким снегом. Шли в гору – стая уходила к вершинам Пятигорья.
Волки прошедшую ночь кормились зарезанными конями. Там Безродный предлагал сделать засаду, но Розов отказался:
– Ить это же Дьявол, Черный Дьявол, не вышла бы нам эта засада боком.
Выскочили на конях на гривку сопки, а на противоположном склоне увидели серые комочки. Спрыгнули с коней и открыли по зверям частую пальбу. Как ни далеко были звери, однако Безродный сумел уложить одного. Розов промазал. Звери скрылись за сопкой.
И тут охотники повернули друг к другу бледные от волнения лица, первым спросил Безродный:
– Ты видел в стае Дьявола?
– Нет. Може, это другая стая?
– Не бывает, чтобы две стаи крутились на одном пятачке. Либо Дьявол оставил их, либо мы как-то просмотрели, где он прыгнул в сторону. Поехали, подберем волка – и назад.
Безродный накинул на шею зверя петлю, приторочил[455] бечевку к седлу, и они отправились назад, часто оглядываясь, внимательно осматривая чащи. Через версту Розов сильно осадил коня, нагнулся и увидел четкий след трехпалой лапы.
– Степан Егорыч, глянь-ка, Дьявол!
Безродный сдернул с плеча винтовку, но Розов остановил его:
– След Дьявола, а не сам Дьявол.
Короток зимний день. Дул сильный ветер, надвигались сумерки. Тревожно шептались медной листвой дубки. Безродный поежился:
– А, черт, да до каких пор этот Дьявол будет висеть на моей шее камнем? Скажи, Феофил, до каких?
– Видно, до тех пор, пока мы его не ухлопаем.
– Вдвоем нам не взять! Эта бестия ходит по нашим следам. Рысь, а не собака.
«Одной родовы ты с ним», – подумал Розов, но сказал другое:
– Надо сбивать всех охотников.
– А как? Ответь мне честно, Розов, почему люди тянутся к Гурину? Почему? Ну скажи правду!
Розов задумался и решил – была не была! – честно сказать Безродному, как думают о нем люди.
– Тебя люди не любят за многое. За убийство, например.
– Откуда им знать, убивал я или нет, ведь такого никто не видел, просто выдумывают, наговаривают.
– А может, сердцем чуют, что ты не нашенский человек. Поишь нас, угощаешь, льстишь, добреньким себя кажешь, а ить над этим они же смеются, грят, пьем, мол, не за деньги Безродного, а за свои кровные. Понимаешь, и зло твое, и лесть твоя противны сердцу мужицкому. Понимаешь, наше село чем-то разнится от других сел, здесь, окромя меня, никто не рвется к богатству. Такое редко бывает, но бывает. Все живут ровно и тихо. Вот возьми Гурина… Он трудяга и человек для всех. Прошлое лето я носился как угорелый, а не мог добыть пантов. Гурин взял пару, позвал меня к себе и отправил на свой солонец в падь Грушовую. Там я и убил изюбра. А ить, ежли вдуматься, Гурин-то и сам мог бы просидеть ночь и добыть его. Или вот пермяк Вронкин задумал ставить дом у реки, Гурин его остановил, показал на деревьях метки от наводнения, объяснил, что к чему, и Вронкин уразумел. А ведь другие молчали, некоторые похохатывали над Вронкиным. А помнишь, как он ни за что помог пашню вспахать Козиным? А я вот так не могу. И ты не можешь. Почему я такой, сам не знаю. И ты не знаешь, отчего ты такой. Вот мне рассказывали про Макара Булавина, тот тоже не знал, отчего у него[456] страсть помогать людям. Жил и помогал. А люди увидели в этом тайну, корысть, ославили мужика, а варнак один торкнул его в тайге.
Безродный вздрогнул, посмотрел на Розова. А тот продолжал в запале:
– Знамо, каждый человек с чудинкой. Но разве можно его винить в том? Аль меня. Вот хочу быть богатым, ночами снится… Ношусь по тайге собакой, а не получается. Уходит от меня зверь, плохо идет пушнина в ловушки. А ведь у меня ловушек больше в пять раз, чем у других. Почему?
– Хочешь, я тебя сделаю богатым?
Розов облизнул обветренные губы. И тут же снова стал самим собой – вспыхнул алчный огонек в его глазах.
– Отчего не хотеть, затем живу! – почти простонал он.
– Тогда слушай. Гурин для всех хорош. Нас ненавидят. Значит, нам и терять нечего. Волки эти две-три ночи сюда не придут, сыты и пуганы – я так смекаю. Но скоро должны прийти. Сейчас нет волчьих следов на снегу. Но голод их пригонит сюда. А ты будь настороже. Об их подходе скажут собаки, трусливым лаем скажут. Вот тут-то ты и заработать сможешь.
– Как? Убить Дьявола? Нет, его не убить…
– Не перебивай. Волки подойдут, а ты тогда и выпусти Гуринских овец. Волки с Дьяволом перережут их. В заступу Гурина против волков весь народ пойдет. Иначе нам людей не поднять. Ты не будь дураком, пришей к унтам собачьи лапы. К носкам передние, на пятки – задние, своего Волчка лапы пришей.
– Но ить люди не поверят, что Дьявол сможет открыть засовы на Гуринском хлеву.
– Поверят. Дураки всему поверят. Ведь сделать такое – у меня из-под носа угнать коней – не под силу и человеку. А Дьяволу все под силу.
– Не, не согласен, – заикаясь, выдавил из себя Розов.
– Согласишься, слушай дальше. За эту работу я тебе дам тридцать рублей, прощу все долги, а когда добудем Дьявола, научу тебя, кому и где сбывать пушнину, сам будешь себе голова. А коль захочешь, сходим с тобой на мой промысел.
– Согласен, – глухо выдавил Розов.
Три дня не утихал в деревне перестук тазов, палок – деревня сторожила свой скот. Три ночи не появлялись волки у деревни. Радовались мужики:
– Отомстил Дьявол Безродному и решил, что будя.
Однако охрану не снимали, но уже сторожили не с таким рвением. Гурин вообще не караулил свой хлев. В такой хлев, как у него, и медведю забраться не под силу.[457]
Гурин сразу строился прочно и надолго думал осесть в тайге. А в дьяволов не верил.
Как и думал Безродный, на четвертую ночь собаки подняли трусливый лай. Розов не спал, ждал.
Надев унты с подшитыми собачьими лапами, он тропкой пробежал до хлевов Гурина, у двери потоптался, чтобы четко виднелся отпечаток собачьих лап, на одной даже убрал коготь.
Засовы у Гурина железные, полоса железа проходила через всю дверь, втягивалась в железные скобы, конец был примотан куском проволоки. Розов раскрутил проволоку, без стука убрал засов, вошел внутрь овчарни, пинками выгнал овец из хлева. Те сыпанули по загону, Розов открыл ворота и погнал овец к реке. Когда убедился, что овцы не повернут назад, он бросился прочь.
У себя дома прислушался, ждал. Наконец от реки заорали овцы. Розов выскочил на улицу и что есть силы закричал:
– Волки! Люди, волки напали!
Собрался народ, бросились к реке на рев овец. Впереди всех бежал Розов. Волки успели зарезать десяток овец, остальные разбежались по забоке3, зарезанных волки унесли в тайгу.
Долго не могли понять люди, чьи это овцы и как попали они на реку. А когда разобрались, то и сами себе не поверили. При свете факелов нашли трехпалый след, загомонили, зашумели. Но Гурин молчал. Загнал остатки овец в хлев, закрыл на засов двери, подошел к людям и негромко сказал:
– Кто тот дьявол, который открыл хлев, я пока не знаю, но узнаю. Узнаю – голову оторву. Однако пора кончать со стаей. Волки сделали людей волками. Дальше в лес – больше дров. Утром сход. Идите спать.
На сходе первым заговорил Гурин, он сказал всего несколько слов:
– Безродный, ты поведешь людей на Дьявола, я буду тебе помощником. Собирайтесь, люди. Команду Безродного слушать всем.
Охотников набралось до тридцати человек. Безродный каждому дал коня, на коней навьючили сено, овес, продукты для охотников и загонщиков. Отряд ходко пошел по следам волков.
Черный Дьявол, как и предполагал Гурин, повел стаю в сторону своего бывшего логова. Это была первая ошибка Дьявола – там, на Пятигорье, лежал полутораметровый снег.[458]
Охотники остановились посовещаться.
– Я так разумею, – сказал Гурин, – что Дьявол от логова поведет стаю к морю. Но мы его можем перехитрить и прижать к пихтачу. Помнишь, Безродный, тот распадок? Если мы стаю пригоним туда – она наша.
– Дело. Загнать туда стаю хорошо бы! Но как?
– Все просто. Я поведу загонщиков по следу волков и выстрелами отожму их от перевала, загоню в пихтач. Вы идите ключом и делайте засаду в распадке, за пихтачом. Ты, Федор, пойдешь за мной?
– Ни с кем бы я не пошел, но воля схода для меня закон. И чувствую, Дьявол обведет нас вокруг пальца.
– Не каркай! – вспыхнул Безродный.
– Не каркаю. Зря людей сорвали с места.
– Ладно, не спорьте. Расходимся. Слушайте наши выстрелы, по ним будете знать, куда пошла стая, – говорил Гурин. – К утру будем у пихтачей, если все обойдется.
Волки пурхались в снегу, он, глубоченный, оседал под их лапами, ползли на животах. К полудню стая выбилась из сил. Но шла, ползла следом за Дьяволом. Позади гремели выстрелы, слышался храп коней, крики. Дьявол был сильнее волков, но тоже скоро начал сдавать. И тогда он круто свернул в пихтачи, где его ждала засада. Это была его вторая ошибка.
Пихтач, как коровий язык, сползал по распадку. Безродный расставил охотников на полсотни сажен друг от друга по всему пихтачу. Слева рос редкий дубняк, справа – оттуда должен был прийти Дьявол – простирались голые склоны. Если Дьявол поведет стаю в пихтач, прикидывал Безродный, то охотники увидят волков еще издали, изготовятся, когда волки пойдут мимо, тут их и стреляй. Об одном беспокоился Безродный, как бы пес не провел стаю ночью.
На Пятигорье опустилась ночь. Было тихо. Ни ветра, ни подозрительного шороха. И Дьявол допустил третью ошибку, на что и рассчитывал Безродный: остановился с усталой стаей под скалой, там они и прокоротали ночь.
С рассветом Безродный приказал потушить костры, засыпать уголья снегом, чтобы звери не почуяли запаха гари. Вдалеке уже слышались выстрелы загонщиков. Охотники напряженно ждали подхода стаи.
Федор Козин стоял последним в цепи охотников, на самой кромке пихтача. Безродный поставил его тут с тайной мыслью, что Дьявол не пойдет сюда, ведь здесь прошла вся орава охотников, следы отпугнули бы зверей. Боялся Безродный, что Козин, увидев Дьявола, не будет стрелять.
Черный Дьявол сильно потянул в себя воздух и тут же уловил запахи людей и гари. Осторожно пошел к кромке[459] пихтача. Отпрянул. Запахи, кругом чужие запахи. Шерсть его поднялась дыбом. Глянул на голые склоны сопок, оттуда уже надвигались хлесткие выстрелы, был слышен храп коней. Стая попала в ловушку. Но Дьявол не бросился мимо редкой цепи людей, не повел стаю под пули. Осторожно пошел по краю леса, сбоку за ним кралась стая. Дошел до конца. Его черных ноздрей коснулся запах знакомого человека. Остановился. Знакомый запах тревожил его, звал к себе. Пес постоял, затем лег на живот и пополз.
Волки последовали примеру вожака и тоже поползли, прячась за пихтами. У самой кромки Дьявол остановился. Еще раз понюхал воздух и вдруг вильнул хвостом, узнал своего почти забытого друга.
Федька стоял у березы, прислонившись к ней плечом. У его ног темнел снег.
Дьявол поднялся и несмело пошел к другу. В глазах настороженность, радость, страх. Вильнул хвостом-поленом.
Козин при виде Шарика аж рот разинул. Все он мог ожидать, но чтобы вот так Шарик вышел к нему! Забыв про винтовку, которую ему дал на время облавы Безродный, про то, где он, Козин с испугом смотрел на пса. Но Дьявол шел к нему, повиливая хвостом. Козин тихо позвал пса:
– Шарик! Шарик! Вот ты какой стал громадина, Шарик!
Не забыл пес свое имя. Осмелел, подбежал к Федьке. Бросил огромные лапищи ему на грудь, тихо проскулил. На минуту забыл Дьявол про свою стаю. Все забыл, встретив друга. Он лизнул Федора в обветренное лицо.
Все это было столь неожиданно, что Федька не успел испугаться, как это часто бывает на охоте – страх приходит потом. Он обнял пса за шею, прошептал:
– Шарик, милый, забрал бы я тебя домой, но ведь тебя тут же убьют. За тобой охотятся. Уходи, Шарик! – начал отталкивать пса.
Черный Дьявол услышал в голосе друга суровые нотки, отпрянул. И тут Федька увидел волков, которые полукругом наступали на него. Наверное, подумали, что вожак не может один справиться с человеком. Волки могли и на такое пойти. Федька вскинул винтовку, поймал на мушку лобастую голову волка, нажал на спуск. Ахнул выстрел, волк покатился по снегу. Стая подалась назад. Но Черный Дьявол большими прыжками уходил из кольца. За ним-то и ринулись волки. Федька успел сбить еще одного, пока волки были в замешательстве, второго сбил на ходу. Звери обошли с двух сторон человека и скрылись за лесом.
Безродный понял, что волки вырвались из кольца.[460] Бежал, ломился через чащи, обливался потом. В груди теплилась надежда, что, может быть, убит Дьявол. От волнения тряслись руки, подгибались в коленях ноги. Если убит, то ворожба – пустое дело, все враки, наговоры.
Федька поспешил затоптать следы Черного Дьявола, которые четко виднелись на снегу, вставил новую обойму и добил выстрелами раненого волка.
Безродный еще издали закричал:
– Ну, Дьявол убит?
– Ты его сам поди убей. И верно, это не собака, а дьявол! Пять раз стрелял, а попадал в других. И впрямь – это сущий дьявол!
– Не ври! – закричал Безродный.
– Правду говорю. Вон пять волков пристрелил, а Дьявола не смог. Он, Дьявол, ростом с жеребца.
Гурин долго молчал, спросил:
– Как же ты не попал в такую громадину?
– Сам видишь, не попал.
– Врет Козин, что не попал в Дьявола, пожалел он его! – крикнул Розов.
– Не похоже, что врет, сам видишь, сколько нахлопал зверей. Не каждому такое под силу. Что ни пуля, то зверь. Могли и порвать они его. Волки гонные, опасно, – говорили охотники.
– А, черт! – выругался Безродный. – Знай я, кто надрезал ошейник, на месте бы убил.
– Тебе не привыкать, – хмуро бросил Козин.
– Ладно, будя, ребята, ругань – помеха делу, – сказал Гурин.
Подошли возчики, наперебой заговорили:
– Дьявол-то, Дьявол-то, чисто жеребец махал по снегу. Думали, на коней бросится, но все обошлось. Вон только Машка Розовых сорвалась с повода и удрала вниз. За ней ушли волки. Не съели бы!
– Не съели бы! От той Машки, пока мы тары-бары-растабары, давно уже косточки остались. Как же вы не уберегли коня! – возмутился Гурин.
– Убереги. Дьявол так рыкнул на нас!
– Хватит, давайте завтракать. На тощий желудок не думается, – сказал Гурин.
После завтрака охотники поехали домой. В трех верстах от деревни нашли полусъеденную кобылу. Но Розов не тужил:
– Все одно скоро бы издохла.
Такое он теперь мог сказать. Безродный хорошо заплатил ему за подлое дело – за Гуринских овец – и вернул долговые расписки.
Тут же, в лесу, чтобы удержать мужиков, Безродный[461] обещал каждому за день охоты уплатить по три рубля. А за убитого Черного Дьявола сто рублей.
В деревне охотники подкормили коней и пошли по следу. Дьявол вел свою стаю по льду реки. Здесь снегу было мало, стая легко шла к морю. Перевалила отрог и вышла на Зеркальное озеро. Волкам повезло – они выгнали на лед пару косуль. Ими и подкрепились. С озера Черный Дьявол повел волков в верховья Светлого ключа, затем спустился в Нерпичий ключ.
Ветер крепчал с каждой минутой. Снежные вихри низко стлались над сопками, летели к морю размочаленные тучи, гнулись и скрипели деревья, стонала тайга. Быть буре.
– Вона снова ветрища поднимается. У меня есть думка, – соображал Розов, – что, ежели Дьявол пойдет мимо фанзушки, он обязательно заведет стаю в нее. Дьявол все же собака. Спорим, Егорыч, заведет! Там мы его и прихлопнем.
– Спорим, – согласился Безродный, чтобы как-то встряхнуть людей. – Если заведет в фанзу, то я ставлю десять четвертей спирта, а нет, то ты отдашь мне десять колонков. Лады?
– Лады.
Розов не ошибся. Дьявол привел свою стаю к фанзе. Он неуверенно потоптался около двери, не смея войти. Но из фанзы не доносился запах человека, в ней уже давно никто не жил.
Дьявол устал. А тут еще ветер, буря. Он осмелел и вошел в фанзу, следом вошла стая. Волки во всем верили вожаку. Они растянулись у стен, дремали, пережидая бурю…
Следы охотники увидели сразу: они вели к двери фанзы. Розов ликовал:
– Там Дьяволина! Фанза просторная, но всего два окна. Подходить надо со стороны двери и тех окон – с трех сторон.
Безродный расставил охотников и велел всем осторожно окружать фанзу. Снова дал наказ, чтобы стреляли только в Черного Дьявола. Тайга гудела, трещала, глушила шаги охотников.
Безродный и Розов выстрелили враз. Из фанзы ринулись волки, давя в дверях друг друга. Началась такая пальба – не мудрено было подстрелить друг друга, ведь в волков палили со всех сторон.
Розову не повезло, случайным выстрелом задело ногу, он заголосил. Рана была пустяковой, пуля сорвала кожу с икры. Гурин тут же оттащил его в сторону, сдернул с себя[462] дошку, оторвал рукав рубашки, располосовал на ленты, умело перевязал ногу.
– Вставай, больше крику, чем боли.
Черного Дьявола среди убитых волков не оказалось.
– А, в бога мать! – взревел Безродный. – Это из-за тебя, Розов, упустили Дьявола. Кто видел его?
Все молчали.
– След ищите!
– Пустое, мы весь снег истоптали. Где тут найдешь?
Охотники зашли в фанзу. Кто сел на нары, кто примостился на полуразрушенный кан4, кто опустился на брошенные чурки дров. Стирали с лиц снег и пот, молчали, каждый по-своему переживал неудачу. Федор с трудом скрывал свое торжество. Безродный был бледен, как-то сразу осунулся, опустились плечи. Розов кривил губы не столько от боли, сколько для того, чтобы разжалобить охотников. Все сидели в расслабленных позах. Ружья стояли у стен, навалом лежали на нарах, на кане. Кое-кто из охотников переобувался, другие крутили цигарки.
И тут из-под нар выскочил Черный Дьявол, рыкнул и опрометью бросился в дверь. Безродный сидел у двери на чурке, он непроизвольно выбросил вперед руку, будто хотел задержать своего врага. Клацнули зубы, и Безродный, взвыв от боли, покатился на пол. Все подались назад. Но враз вскочили, начали хватать винтовки, берданы, гурьбой сыпанули к двери, мешали друг другу. Раздались запоздалые выстрелы. А Черный Дьявол уже был за орешником. Бросились за ним. Но куда там: пес нырнул в распадок и скрылся.
Безродный метался среди охотников, кричал:.
– Все вы стервы, гады! Все только и делаете мне назло! Отпустили Дьявола!
– Ну чего кричит человек, – заговорил Гурин, – ведь ты же с нами был. И потом, хотел зверя остановить рукой – чудак… Не ругайся, мы ить до поры до времени терпеливы, можем тоже взорваться.
– Почему никто не заглянул под нары? – не унимался Безродный.
– Кто же тебе самому помешал это сделать? – вскинулся Гурин. – Нет, не родился, видно, еще тот охотник, который убьет Дьявола. И не гады, и не стервы мы. И не в нас дело, а в тебе, Безродный. Ты пострашнее дьявола. Слышал, на Тетюхинском руднике Бринера бунтовали горняки? Так бунтовали, что Бринеру пришлось бежать в город[463] за подмогой. Так что ты думаешь, мы такое сделать не можем? Ведь ты опутал всех долгами, как паук тенетами. Это как называется? Грабеж и бандитизм это. Вот что, мужики, давайте здесь же выскажем Безродному все. Первое – Безродный должен установить твердые цены на пушнину: колонок пойдет по пятерке, соболь по тридцать рублей, белка за два рубля. Панты по той же цене, что и в Спасске. Если вы согласны, то нонче же соберем сход и все обговорим.
Зачесали мужики затылки, глаза отвели в сторону, захмыкали.
Безродный почувствовал, что поддержки ожидать не от кого, взбешенный, вскочил на коня, ускакал домой. Охотники еще долго разговаривали о том, что волновало каждого из них.
– Оно-то так, надо Безродного приструнить, но вся беда в том, что на его стороне пристав с казаками, – сомневались мужики.
– Чудаки, а на нашей стороне все мы – народ. Поймите, если будем молчать и сидеть сложа руки, Безродный скоро на шеи наши петлю накинет. Вот ты, Ломакин, старшина, голова наша, сколько задолжал Безродному? – спросил Гурин.
– Года на два вперед.
– Почему он тебе дал столько в долг? А потому, что не ты ему должен, а он тебе. Твой долг давно тобой оплачен. Вон Козины, Лапохи – все у него в долгу. Не оплати вы давно долги, дудки бы вам дал Безродный.
Вернулись охотники домой вовремя. В Божье Поле приехали ольгинский поп, пристав и уездный начальник. Созвали сход. Уездное начальство хотело в Божьем Поле силами мирян заложить церковь. Гурин и Козин пробились в самую гущу схода. Здесь рыжий попик, потрясая маленькими кулаками, призывал мирян:
– Церковь надобна. Через нее мы донесем до вас божье слово. Грешите вы много. Бог отверг лики своя от вас. Спасать надобно души ваши.
– Верно, батюшка, спасать надобно наши души, – встал рядом с попом Гурин. – Верно, темны они у нас и прокопчены. Потому, сельчане, сказ мой такой: не церковь надобно здесь строить, а школу. И мы, и дети наши темны, как сажа в трубе. От этой темени идут все неурядицы. Нас может легко обсчитать господин Безродный, проходимцы купчишки. Грамота всем нужна.
– Не слушайте, миряне, этого бунтовщика. Церковь приведет вас к душевному смирению, радости и успокоению.[464]
– А нам, батюшка, не надобно успокоения. Застыли мы в своем успокоении, – повысил голос Гурин, – Только школу. И не нужны нам попы, без них перед богом покаемся, когда придет смертный час. Так я говорю, миряне?
Но миряне разделились на два лагеря.
– Истину говорит, истину! – кричали одни.
– Долой смутьянов! Палками их надо гнать отсюда! – ревела другая сторона.
– Погодите, миряне. Будет церковь, не будет школы, а как же дети? Время идет к тому, чтобы каждый знал аз, буки и веди. Кому надо, тот пусть себе бьет лоб дома. А ну, Козин, скажи ты слово. Скажи о себе, – подтолкнул Федьку Гурин.
– А что говорить о себе? Вон сдаю я Безродному пушнину и вместо своей фамилии ставлю крестик. Дело это? Он, может, там записал мне вместо десяти колонков два, я не знаю. А будь я грамотным, смог бы книжки читать, не дал бы обдурить себя Безродному.
– Греховное это дело – читать мирские книжки, от них смятение ума и грехопадение.
– Это как же, батюшка, грехопадение, я же видел у тебя мирские книженции, выходит, и ты в грех впал, – сказал без улыбки Ломакин. – Вот что, братцы, хватит воду в ступе толочь, давайте ближе к делу. Нам такой пришел сказ: ежели проголосуем за церковь – быть церкви, ежели – за школу, то быть школе.
Большая половина сельчан проголосовала за школу.
О Дьяволе как-то само по себе забылось.
Дьявол исчез, как в воду канул. Да и не до него тогда было. Назревали большие события. Будто ветер, заходили по тайге слухи о войне, о том, что бунтует народ по всей России, о большевиках, о Ленине. Шепотком передавали друг другу о том, будто в охотничьих зимовьях скрываются политические беглые с каторги.
В тайге пропал Калина Козин. Федька приболел. Калина за него решил сходить и проверить ловушки на колонков. Первый раз пошел в тайгу старик. Пошел и исчез. Ждали Калину день, ждали два, три. Федька позвал с собой Гурина, и они отправились искать старика. Следы Калины привели к речке, около перехода через нее оборвались. Речка Голубая не каждую зиму замерзает, особенно перекаты, а через один из перекатов с осени были положены сходни. Вот с этих-то сходней, видно, и сорвался Калина. Но когда они внимательно осмотрели жерди,[465] то увидели на одной из них капли крови. Припомнились старые угрозы Безродного. Безродный обид не прощает!
– А ведь ни у кого зла на Калину не было, – сказал Гурин. – Точно, это рука Безродного. Встретил Калину и торкнул. Теперь не найдешь.
Федор уехал в Ольгу, чтобы рассказать приставу об исчезновении отца. За день отмахал сто верст, переспал у знакомых и встал в очередь на прием к приставу. Попал в кабинет только к вечеру. За длинным столом сидел пристав.
Федор весь день готовился, что и как сказать. А тут вдруг выпалил:
– Моего отца убил Безродный.
– Безродный? – удивленно вскинул брови пристав Баулин. – Не может быть! А ты видел? Кто видел?
– Никто не видел, он его убил на сходнях, когда отец переходил через речку.
– Ну, ежели никто не видел, то я тебя, сукина сына, за твой лживый язык упеку в каталажку. Все спешат оболгать Безродного. Врал и доносил на него Булавин, а убил Булавина Шишканов. И твоего отца убили такие же смутьяны. Ведь Козин был против них, он сам жаловался, что Гурин сбивает тебя с пути истинного. Гурин мог убить отца твоего. Так знай, ежели найдем труп Калины и прознаем, что он был убит, а не утонул, то быть Гурину на каторге. Это уж как пить дать. А теперь посиди в каталажке и охолонь. За вранье у нас, брат, строго. Семин!
В кабинет вскочил здоровенный казак.
– В кандалы брехуна. Вода и хлеб, пусть в голове станет чище.
– Но ведь это точно, тятьку убил Безродный, он ему давно грозил… Гурин был дома, Гурин никуда не ходил! – вырываясь из рук казака, кричал Федор. Теперь он понял, чего добивается Баулин, и испугался за Гурина.
– Знаем мы смутьянов, они вроде и никуда не ходят, вроде живут тихо и мирно, а народ баламутят. Посиди с месяц, а там посмотрим.
– Но ведь…
– Молчать! На каторгу упеку. Шишканова, вашего дружка, упек Чугуевский пристав, я то же сделаю. Волоки его, Семин, чего встали.
– Дык ить он, паря, упирается.
– Зови ребят, в кандалы бунтаря.
– Но ведь я не бунтую, ить я прошу, чтобы убивца нашли, ваше благородие. Аль нет у вас на шее креста? За что же в кутузку-то? А? – растерянно озирался Федька, будто загнанный соболек.
– В кутузку, я те покажу крест! Все вы сволочи. «Не бунтую», а чего же властям не покоряешься?[466]
– Но ить не за что, ить я за правдой пришел, ваше благородие…
Грохоча сапогами и казацкими саблями, в кабинет ворвались помощники пристава. Дружно навалились на Козина, но Федька враз пригнулся, взревел, раздвинул сильными руками, будто по воде проплыл, и казаки разлетелись в разные стороны. Не успел Федька передохнуть, как на него снова навалились. И пошла свалка. Кто-то летел к стене, одного казака Козин бросил на стол пристава, второго, будто ребенка, швырнул в окно, и тот, гремя стеклом, вышибая телом раму, вылетел на улицу. Хрип, стоны, ругань. Баулин метался за столом, как за баррикадой, кричал:
– Вяжи его, сукина сына! Вяжи! В кандалы!
Но связать Козина даже десять казаков не могли, мешала теснота кабинета и та звериная сила, которая проснулась в парне. Прекратил драку Баулин, он схватил со стола подсвечник и ударил им Козина по голове. Федька ткнулся в стену и медленно начал по ней сползать на пол.
Очнулся Козин в кутузке. Волосы на голове в сгустках крови, на руках и ногах кандалы. В зарешеченное окно светила луна. Федька тихо заскулил от боли, от отчаяния. Сбоку из темноты кто-то спросил:
– Чей будешь?
– Козин, из Божьего Поля я.
– Ну не распускай слюни-то. За что тебя сюда?
– Отца убил Безродный, я пришел жаловаться, и вот меня в кутузку.
– Безродный. Знаю – зверь-человек. Через него и я тут сижу.
– А кто ты?
– Я Кузьма Кузьмин. Ивайловский я. Из-за перевала. Моя баба, дура, подожгла подворье Хомина, все сгорело, меня по суду описали, и все – Хомину, а я стал нищим. Теперь брожу по свету.
– А при чем тут Безродный?
– При том, что веревочка от него пошла, пошла и всех захлестнула петлей. Да что говорить, все знают, что Макара Булавина убил Безродный, а Шишканова на каторгу. Вот. Моя дура под шумок вздумала свести счеты с Хоминым. Теперь вот и ты попал в ту же петлю. А с казаками ты зря дрался. Каторги тебе не миновать. Здесь так: бьют – молчи. Меня исторкали – живого места не было. Ожил. Теперь жду, когда погонят на каторгу, а может, и простит Баулин…
Но ошибся Кузьма. Козин каторгу миновал. Через несколько дней пришли в Ольгу охотники из Божьего Поля. Пришли и встали около уездной конторы.
– Чего пожаловали? – спросил их пристав.[467]
– Отпустите Козина, или мы будем стрелять.
– Бунтовать?
– Нет, просто пришли за правдой, чтобы не затоптали ее начисто, – сказал Ломакин. – Кто убил Калину, мы еще не знаем, это должны были вы узнать. Вот мы все, как один, думаем, что его убил Безродный. Почему вы не хотите расследовать это дело? – твердо требовал ответа старшина.
– Большевик!
– Нет, ваше благородие, не большевик я – просто честный человек. Козина вы избили, бросили в каталажку, отпустите – или мы…
– Что вы?
– Будем стрелять.
Баулин и все уездное начальство перетрусило. Боялись, что к охотникам из Божьего Поля примкнут охотники из Ольги, Пермского, Арзамасовки – все, кто был в ту пору в Ольге. Пристав подумал и сдался:
– Хорошо, мы отпустим вашего Козина, но чтобы у меня без шума.
– Отпускайте и немедленно начинайте расследование.
– Ладно, найду время, приеду с казаками к вам, и начнем искать преступника.
Это уже была победа. И победа не маленькая. Переселенцы как-то враз расправили спины, смелее стали смотреть в глаза приставу и казакам. Поняли, что если враз, если все, если дружно, то и сам черт не страшен.
Пока Федор был в Ольге, Безродный за долги описал все имущество Козиных: скот и коня увел на свое подворье. Козины остались голым-голешеньки. Горько плакала Марфа:
– Дурак, на кого пошел доносить? На Безродного? Теперь пропадем с голоду!
Пусто стало на дворе Козиных, будто они собрались куда-то уезжать, распродали все и ждут оказии.
Поднялась было деревня в защиту Козиных, но здесь право было на стороне купца. Козины должны – пусть расплачиваются за долги. Безродный не желает ждать.
– Хватит, – гремел он. – Я был ко всем покладист, добр, а что за это получил? Наговаривают на меня, а я терпи. Безродный терпелив не вечно.
Приезжал следователь, пристав, казаки, следов убийцы не нашли, за то казаки целую неделю проторчали в деревне, объедали и обпивали сельчан.
Замерла и затихла деревня. Затаился и Безродный. Пристав охранял его покой.[468]
Зеленым морем дыбилась тайга. Жарко полыхало солнце, зной и томление. У всех забот – полон рот: не успели отсеяться, как подошла пора полоть хлеба и овощи, а там и окучка картошки. Работали с восхода до заката солнца. Некогда было за детьми присмотреть. А они играли на берегу речки, рылись в дорожной пыли.
В один из таких страдных дней трехлетняя Ирка Розова и Гурина Галька, той сравнялось уже пять, пекли на песке песчаные шаньги. Угощали друг друга. Заигрались, не заметили красного волка, который выскочил из-за кустов, схватил Ирку за холщовое платье и понес через реку в тайгу.
– Волк. Волк. Унес Ирку! – подняла крик Галька, прибежав в деревню.
К счастью, большинство мужиков были дома. Выскочил с берданой Гурин, за ним Козин, сбежались другие; прыгнули в телегу, бросились в погоню. У сопок преследователи разбежались. С Розовым рядом оказался Федор. Они первыми взбежали на крутую сопку и услышали рычание. А потом тишину разорвал крик:
– Мама-а-а-а-а-а!
Розов метнулся на крик и увидел бегущую к нему дочку. Схватил на руки, начал шарить по телу – искал раны. Но тут же отпустил девочку, увидел на склоне сопки зверя. Сорвал затвор с предохранителя и вскинул бердану. Крикнул:
– Черный Дьявол!
Федька помешал – отвел ствол в сторону.
– Погоди, тут кто-то хрипит. Кого-то Дьявол задавил.
В кустах они увидели издыхающего волка.
– Дьявол его придушил, – сказал Федор и выстрелил вверх.
Сошлись охотники. Розов заорал на Козина:
– Вот этот дурак не дал убить Дьявола!
– За что ты хотел его убить? За то, что он спас твою дочь?! – спросил Гурин.
– Точно. Убить. Сколько он нам хлопот доставил!
И снова пошли разговоры:
– Пришел к нам Черный Дьявол. Год не было. Где-то жил?
– Не забулгачил бы опять. Не привел бы в зиму волков.
– Сложна душа собачья: то волков водил, то давит их, ребенка спас.
– Мужицкая сложнее. Розов за грош продался Безродному, сподличал. Безродный хапает что можно… – говорил Ломакин.[469]
В ночь Безродный ушел на солонцы за изюбром. С вечера звери не пришли, он в полночь возвращался домой. Увидел табун около овсов Гурина – пастух спал где-то в шалаше, – взял да и загнал его в овсы.
С пантовки из тайги возвращался Ломакин и все видел. Утром с понятыми он пошел на Гуринские овсы. Все было смято и потравлено. Ломакин ударил в колокол, что висел на столбе сходного места, собрал народ. Там все и рассказал. На сход вызвали Безродного и Розова. Первым заговорил Ломакин:
– Ну, вот что, паря, хватит. Безродный потравил нароком овес, Розов стравил волкам Гуринских овец.
– С чего ты такое взял? – вскипел Розов.
– А с того, что на твоем огороде работник окучивал картошку и нашел обгоревший ичиг с пришитыми к нему лапами. Твоя работа. Все. Говорить нам много нечего, так и порешим: сегодня же Розов гонит в Гуринский двор овец. Безродный платит ему за потраву. Цена потраве двести рублей серебром. Голосуем, други.
Безродный рванулся, чтобы выйти из круга людей, но его придержали, не дали уйти. И все это молча, без крика. Лишь глаза выдавали то, что накипело в людях.
– Так, господин Безродный, платишь ли ты за потраву? – тихо спросил старшина Ломакин.
Безродный сквозь зубы выдавил:
– Плачу.
– Тогда деньги на кон. Не вздумай юлить. В нашей деревне живешь.
Безродный шел со схода, сжимая кулаки. Будь его сила, он тут же пристукнул бы Гурина, Федьку бы повесил за ноги на сук, пусть бы посушился день-другой. Сколько они ему крови перепортили, и все приходится терпеть. А что делать? Калину убил – от пристава получил нагоняй. «Хватит! – орал пристав. – Ты знаешь, ежели бы высшее начальство прознало про это убийство – беда. Сорок человек пришло с оружием. Да ты думаешь своей башкой, что это и как? Народ бурлит. Если еще тронешь кого – каторга».
И решил Безродный: надо затихать на время, чуть дать слабинку. На панты повысить цены, сбросить цены на товары.
Дома он места не мог найти себе. Постоянно придирался к Груне.
Не выдержала она, сказала:
– Знаешь Степан, невмоготу мне жить с тобой. Противен ты мне! Не могу я больше выносить всего. Ох, как ты мне противен![470]
– Убью! На куски разорву!
– Да ведь я того и жду. Убей или разорви. Людям противна, себе противна. Жить больше не могу.
– Сука ты, а не баба. Другая радовалась бы такой жизни, а ты нос воротишь.
– Такой уж родилась. Завидую другим бабам: хоть и гнутся на пашнях, работают не покладая рук, но честны. Перед людьми и богом чисты.
Пора сенокосная, тяжкая, нудная, но любит ее мужик. С детства полюбил он эту пору: запах трав, вжиканье кос, крепкий сон под травной крышей. Там и тучки виднее, и небо шире, а уж мечты – им конца и края нет. После обеда лечь в тень и слушать перезвон кузнечиков, ощущать тихую ласку ветра и вот так задремать. А потом, после сна, отбил косу и пошел косить, оставляя ровные рядки сочных трав. А здесь, в Приморье, травы душистые бывают и с полынной горечью. Но где есть такие травы, где такая жизнь, чтобы хоть чуть-чуть да не горчила…
Розов первым ушел на свой покос. Решил построить шалаш, а уж потом привезти сюда семью и работников. Теперь он мог позволить себе нанимать людей – разжился от подачки Безродного. Радовался Розов: травы в рост. Не удержался, сделал прокос, другой, третий. Сгоношил шалаш, а тут и ночь пришла. Забрался в шалаш, заснул под шум дождя.
А ночью вышел из берегов ключик и затопил шалаш. Розов проснулся. Бросился на сопку и там до утра дрожал под дождем и ветром. Чуть свет побежал к реке, а ее не узнать: взбурлила река, вспенилась, катила вскачь мутные волны, гремела перекатами, выходила из берегов. Лодка болталась, привязанная к кусту; вот-вот ее затопит. Прыгнул в лодку, оттолкнулся шестом и погнал ее к другому берегу. А тут наперерез ему коряга. Хотел увернуться – не успел, коряга ударила в борт, и Розов полетел в кипень волн. Плавать он не умел и тут же начал тонуть.
– Тону-у-у-у-у! Спаси-и-те! – в отчаянии закричал он, но голос его запутался в реве реки.
Мимо плыло что-то черное. Розов выбросил руку и ухватился за мокрую шерсть. «Медведь», – мелькнуло в голове, но руку не отпустил. И так они доплыли до берега, выбрались на косу. Розов, отплевываясь водой, отполз к кустам. Повернулся, чтобы посмотреть, кто его спаситель, – на косе лежал, тяжело дыша, Черный Дьявол. Посмотрел он на человека, медленно поднялся и побрел в кусты.
– Дьявол! Дьявол! На! На! – начал звать Розов.[471]
Но пес даже не обернулся, скоро он скрылся за кустом талины и пропал в чаще.
Розов пришел в деревню и рассказал про этот невероятный случай. Бабки отнесли его к велению свыше. Мужики пожимали плечами. В то, что пес – дьявол, уже мало кто верил.
Но все было просто. Когда Буран жил у Макара, он часто купался с детьми. Они, бывало, в шутку кричали ему, что тонут. Буран тут же бросался на крик и помогал ребенку выбраться на берег. Бросился Дьявол и на крик Розова. А у шалаша Розова оказался он не случайно, с весны крутился около деревни, искал встречи с Федькой. Розова он не знал, поэтому не подошел к нему так смело, как подошел бы к Федьке. Но встретить одного Федьку не представлялось случая. То он на полях с сестрами и матерью, то среди мужиков в деревне.
Федора Козина пригласили на корневую охоту тазы Цун и Лан. Обычно бандиты не трогали корневщиков, если с ними был русский. Козин согласился, тем более что напарники дали слово поделить добычу поровну.
Однажды Черный Дьявол подобрался к задам огорода, смотрел, как Козин чистил бердану, долго и тщательно собирал котомку, мазал дегтем ичиги. Вот так же Макар собирался на охоту, а Буран не спускал с него глаз, прыгал от радости, лаял и скулил. Но тут пес затаился за кустами и не смел открыто проявить свою радость.
До Безродного дошел слух, что Козин идет корневать. Слышал он, что и другие охотники идут корневать с китайцами и корейцами. Раньше они давали страшную клятву никогда не показывать русским, где искать корень и как его копать. Безродный решил идти по следам Козина, для этого он вызвал из Ольги Цыгана.
Цун повел свой маленький отряд под охраной Козина за перевал. Три дня шли, остановились в среднем течении реки Синанчи. Косматые кедры обступили охотников за корнем, лопотал и звенел ключик, по небу плыли неспешные тучи. Цун расчистил место на тихом взлобке, и охотники начали ставить шалаш из коры. Делали они его со всеми удобствами: соорудили место для просушки портянок, для продуктов, поставили навесик над костром, чтобы дождь не залил огонь. Цун сделал в объемистом ильме треугольник – походную кумирню, – помолился духу гор и лишь потом лег спать.
Чуть свет они вышли на корневку. Федор набил карманы[472] патронами на случай, если придется отбиваться от хунхузов, шел следом за корневщиками. Сами же тазы не брали на корневую охоту оружие. Им это «запрещал» дух гор. Он, дух, мог ошибиться, честный человек идет или хунхуз, и не показать дорогих корней. А русским дух гор такое прощал, похоже.
Потом шли они цепью. Цун на всякий случай рассказал, как выглядит трава корня женьшеня. Ни в первый день, ни во второй они не нашли ни одного корешка. Федор меньше всего присматривался к травам, им с самого начала владело смутное беспокойство, ему все казалось, что кто-то за ним следит.
– Понимаешь, вот душой чую, что по нашим следам кто-то ходит, – сказал он Цуну. – Слышал треск сучка, потом видел дым в ключе. Кто бы это мог быть?
– О, моя понимай, это дух гор ходи, его посмотри, как наша работай, мало-мало подумай, чесни мы люди или плохой. Потом его уходи. Так всегда бывай.
Федька сердито думал: «Вот за то и бьют вас, болванов, что вы все за своих духов цепляетесь». Стал еще осторожнее.
А Безродный и Цыган вышли на следы корневщиков. Узнать, что здесь Козин, было легко: корневщики были обуты в улы с острыми носками, а Козин – в тупоносые ичиги. Бандиты побывали у шалаша. Затем отошли за ручей и затаились. Утром они осторожно крались по следам корневщиков. К обеду услышали впереди себя звонкий крик Цуна:
– Панцуй!
– Шимо панцуй? – спросил его напарник.
– Шуба юла!
– Корни нашли. Теперь не надо зевать, – сказал глухо Безродный.
Цун во всю силу кричал свое «панцуй», чтобы корень не превратился в траву или куст. Этим криком он напугал женьшень, теперь тот постыдится на глазах находчика уйти или сменить шубу.
Безродный повернулся к Цыгану, глухо сказал:
– «Шуба юла» кричат. Значит, семью нашли. Не зевай!
К корневщикам подбежал Федор. Он впервые видел этот чудо-корень, наклонился. Ничего особенного. Шапка красных ягод, посредине стебля пятипалые листья. Плантация была богатой. Около пятнадцати корней были годны к копке, молоди – за полсотню. Молодь останется расти. Семена будут посеяны, об этом торопливо говорил Цун:
– Маленький корни будут живи. Другой люди ходи, снова посмотри, подумай, наша был хороший люди.[473]
Цун и Лан начали выкапывать корни. Работа эта тонкая, мудрая. Надо каждый корешок откопать костяной палочкой, не повредить нежную кожицу. Из тысячи переплетений других корней найти корешок женьшеня.
Медленно и утомительно шла работа. Федор почти не присматривался к ней. Он зорко осматривал сопки. Ему показалось, будто у скалы блеснул ствол ружья на солнце. Но точно не определил, ружье то было или просто роса блеснула. Федор до боли в глазах осматривал сопки и увидел, как по взлобку промелькнула черная тень. Остановил взгляд на скале – снова там что-то блеснуло. Стало тревожно: богатство в руках, а если за этим богатством уже следят злые глаза?
Было по-августовски жарко и парко в тайге. Первые золотинки появились на листве березок, чем-то схожие с первой сединой на висках, лег густой загар и на листья кленов. Тишина и таинственность…
– Ты, Цыган, давай на ту сопку, там занимай позицию, а я залягу под скалой. До моего выстрела не смей палить. Знаю я тебя, мазилу. Первым я беру Козина, а остальных мы доколотим потом, – приказал Безродный.
– Добре. Ну, я пополз. Буду ждать. Видно, добрый куш будет.
Безродный поднялся на скалу, отсюда корневщики были видны как на ладони. Залег за камнем. Сто сажен для его винтовки плевое дело.
– Ну вот, лиходей, пересеклись наши тропки. Отходил ты свое. За все сочтемся. За ошейник, за доносы, – хрипел Безродный, удобно укладываясь для стрельбы. – Изрежу тебя на кусочки и разбросаю на корм колонкам.
Руки чесались дать выстрел, но сдерживало то, что корневщики еще не выкопали корни. Ему с Цыганом копать не приходилось, куда легче забрать уже готовенькое, в лубках-конвертах, обложенных сырым мхом. Терпеливо ждал. Сорвал травинку, уже по-осеннему жухлую, и медленно жевал ее. И вдруг икнул, сжался. Почувствовал, что кто-то стоит позади него. Стоит и смотрит настороженно. Часы в нагрудном кармане отсчитывали секунды. Секунды отбивало сердце в груди. Корневщиков он уже не видел. Глаза застлал туман страха.
Корневщики выкопали еще один очень дорогой корень.
Цыган хмыкнул:
– Везет нам. Ишь, какой корнище выдрали. Молодцы фазаны. Но вот только этот Козин…
Цыган боялся убивать русского. Но чтоб успокоить себя, решил:
– А, черт с ним. Не я буду в Козина стрелять, значит, не я буду убийцей…[474]
Безродный продолжал лежать в той же застывшей позе, не смел пошевелить рукой. Боялся даже потянуться за револьвером. Невольно вспомнилась занемевшая спина Макара Булавина, его опущенные плечи. И, пересилив свой страх, с зыбкой надеждой, что померещилось, что за спиной никого нет, он резко повернулся и мгновенно понял: не будет спасенья. Над Безродным стоял во всей своей звериной красоте и силе Черный Дьявол. Судьба, предрешенная Цыганом. Гришкой-подкидышем. Безродный застонал, пополз на спине прочь от пса. Про все забыл: про револьвер и винтовку. Но Черный Дьявол не спешил, он будто наслаждался страхом своего врага, наслаждался его унижением.
– Шарик, Шарик! Прости, Шарик!
И казалось, что Шарик – Хунхуз – Буран – Черный Дьявол сейчас скажет: «Да хоть смерть-то прими по-людски». Дрогнули рыхлые губы Хунхуза – Черного Дьявола. Он прыгнул на грудь Безродному, вогнал клыки в горло…
Шум и визг, сходный с поросячьим, услышали корневщики. Вскочили с колен, насторожились. Федор было подался на крик, но его остановил Цун:
– Его нельзя туда ходи. Ламазе, тигра, мало мало чушка гоняй. Наша надо быстро копай и другой район ходи.
Корневщики поспешно докапывали находку. А горы голубели, горы нежились в мирной дремоте, и не было им дела до того, кто кого убил.
Цыган слышал шум и визг, но тоже подумал, что тигр задавил поросенка. Он ждал выстрела Безродного. А выстрела все не было и не было. Вот корневщики выкопали корни, сделали традиционные затески на кедре, чтобы люди знали, когда и где взяты корни, уложили их в лубодиры – коряные конверты – и заспешили в лагерь.
– Струсил Степан, бога мать! Дура, корни-то уходят, а он не стреляет.
Цыган поднялся из-за валежины и пошел к напарнику. Спины корневщиков мелькнули за деревьями и скрылись. Вышел к скале, тихо свистнул. В ответ услышал тревожный шепот листвы, мирный говорок ключа. Над головой крутился юркий поползень. Цыган полез на скалу. Снова свистнул. В ответ тоскливо и протяжно прокричала желна: пи-и-и-ить! пи-и-и-и-ить!
С клена упал на лицо Цыгана первый осенний листок. Цыган поймал его, размял в ладони, понюхал, от листка пахло осенью. Нехорошее предчувствие сперло дыхание. Цыган выбежал на скалу и едва не споткнулся о труп Безродного. Он отпрянул в сторону, вскрикнул, круто повернулся и, ломая чащу, продираясь через нее, бросился под гору. Запутался в лианах лимонника, ринулся к ключу, но[476] сорвался с обрыва и рухнул грудью на острый еловый сук. Нашел еще силы вскочить, сделать шаг, другой и упал головой в воду. Успел увидеть рядом чьи-то лапы…
Черный Дьявол обнюхал тело Цыгана и затрусил вслед за корневщиками.
Дунул спросонья ветерок, колыхнулась в небе тучка, наплыла на солнце и тут же сползла. Снова стало светло и чисто в тайге, будто мир жил в вечной радости…
Дьявол шел по следам друга. Но подойти к нему боялся, потому что Федька был не один. Пес тихо шуршал листвой, трещал сучьями, тревожил людей, и Федор не удержался, выстрелил по шороху. Пуля вжикнула рядом с Дьяволом, пес рванулся с места, раздался треск сучьев, и убежал. Пуля отогнала его от Федьки – если стреляет, то какой же он друг…
Месяц бродил с корневщиками Козин. Еще нашли корни. Поделили все честно. Федор продал корни перекупщикам в поселке Шамынь, купил себе вместо берданы винтовку-трехлинейку, двух коней, корову, разного ситца и сатина.
Пристав Баулин еще с вечера собирался поехать к Груне Безродной. Ясно было, что Степан погиб в тайге. Но утром пришел пароход, а с ним и грозный циркуляр, где приказывалось Баулину уничтожать хунхузов, ловить русских бандитов, бороться с нашествием беспаспортных маньчжуров и корейцев, гнать из устьев рек японских рыбаков, которые во время хода лососевых преграждали сетями речки и вылавливали почти всю рыбу, ловить браконьеров и разных бродячих людей. Баулин, прочитав приказ, по-мужицки выматерился:
– Хорошо писать циркуляры, сидючи в кабинетах. Сотня казаков и я – это на такую тайгу. В бога мать! Сгинул Безродный, а где? Тут и с десятком тысяч казаков не найти.
Баулин мысленно представил свои владения, которые растянулись на тысячи километров к северу. Как за эти семь лет изменилась тайга, сколько выросло новых посёлков, а для каждого из них нужно его неусыпное око. Шел тысяча девятьсот тринадцатый год. Народ ехал и ехал в глушь таежную. Один за другим вырастали поселки, по речке Топаузе – Крещатик, Брусилово, Импань… На Голубой реке участник русско-японской войны георгиевский кавалер Пополитов обосновал деревню Кавалерово. За Кенцухинским перевалом ширился рабочий поселок Тетюхе. Там заправлял голландский купец Бринер – добывал серебряно-свинцовую руду, выплавлял серебро и вывозил за границу.[477]
На рудниках вспыхивали бунты, которые тоже должен был подавлять Баулин.
– И ведь едут-то все больше те, кто бунтовал в России. А, черт, попробуй справься со всем этим народом. Начальству хорошо, а Баулин за все отдувайся. А платят – что и на жратву мало. Как тут не разрешить тому же японцу ловить рыбу в устье? А, наплевать на все!
И Баулин на многое смотрел сквозь пальцы. А край грабился, по тайге бродили искатели золота, руд, которые столбили свои участки, чтобы потом выгодно их продать; зверя били без всяких запретов круглый год, горела тайга. Десятки тысяч бродячих людей наводняли ее. За границу уходило золото, панты, корень женьшень, пушнина…
– Поеду к вдове Безродного. Эта вдовушка озолотит меня, и не надо будет думать о хлебе насущном. Могу и в отставку подать, сам купцом заделаюсь, – решил Баулин и приказал вестовому седлать коня, поднимать по тревоге казаков.
Груня спокойно приняла Баулина. Стоя у стола, не приглашая сесть Баулина, выслушала его.
– Все обыскали, но труп Степана не нашли, – сказал Баулин. – Убит он, это точно. – Усмехнулся: – Хоть бы сесть пригласила.
– Садись. За весть спасибо, давно ждала.
– Так вот, Груня, человек я холостой, выходи за меня замуж. Как-никак пристав, – без обиняков предложил Баулин.
– От одного злодея избавилась, а теперь ты?
– Это я-то злодей?
– Да, господин Баулин, вы одного поля ягода со Степаном. Ведь я все знаю. Иди в другом месте поищи бабу.
Баулин вспыхнул. Вскочил, грохнул своей шашкой об пол:
– Меня гнать! Ну, я это тебе припомню!
Пулей вылетел из дому, вскочил на коня и с казаками ускакал в сторону Кавалерова.
Груня устало вздохнула. Сватовство ей уже надоело. Приходили к ней вдовые мужики, парни. И Груня с горькой усмешкой говорила им:
– Не ходите вы ко мне, люди, за ради бога. Ни за кого я замуж не пойду, а если уж пойду, то за любимого.
Но любимый не шел к ней. Как-то на улице встретила Федьку, остановила его, спросила:
– Чего не заходишь?
– Да недосуг, – ответил Федька и отвел глаза в сторону от запавших глаз Груни.
– Приезжал Баулин, заверил, что моего в тайге кто-то[478] хлопнул. Хлопнули – это точно, вот уже и весна на носу, а его все нет.
– А ты знаешь, у меня есть думка, что Степана придушил Черный Дьявол. Я ведь его след видел. А Безродный, потом мне говорили мужики, пошел по моим следам. Хотели они упредить меня, но не смогли – мы с тазами зашли в такую глушь, что отыскать нас было трудно.
– Может быть, и так, Безродный боялся Шарика… Теперь я свободна.
– Ну и что?
– Измаялась я. Люблю я тебя, Федя.
– Любишь? – удивился Федор. – М-да. Но, чую, невеста не по моим зубам. А потом, как же это, ведь ты была женой убийцы? Нет, не смогу я жить с тобой.
– Но ведь я помню твои слова, когда ты кормил Шарика, ты так много хорошего тогда говорил…
– Ты все слышала?
– Да. И слезы твои у речки.
– Эх, Груня, любил я тебя, может, и сейчас люблю, – погрустнел Федька. – А что скажут люди? На дармовщину, скажут, позарился? Ведь все, что есть у тебя, нажито с крови людской.
– Тебя богатство беспокоит? Так я раздам его людям, приду к тебе нищенкой. Возьмешь после этого? Начнем жить с мотыги.
– Начать жизнь с мотыги… Это хорошо ты сказала. Но не в том дело, Груняша. Не в том. Просто мне надо душой переболеть. А так, сразу… Нет, не могу. Не судьба, видно, нам жить вместе.
– Ну и на том спасибо, что правду сказал. Прощай. Может, когда и встретимся… Только, пожалуй, теперь я свое добро не раздам нищим, а найду таких людей, которые его пустят на доброе дело.
Про отказ Федора жениться на Груне узнала деревня. Иные пожимали плечами, другие откровенно крутили выразительно пальцами у виска: мол, того, чокнулся, пропал мужик. И невдомек людям, что для Федора сытость, деньги – не все. Ему нужно счастье – тихое, доброе и лучше всего незаметное.
Груня распродавала свое хозяйство. Лавку и дом купил тороватый купчишка из Владивостока. Около двух тысяч рублей пожертвовала она на школу, простила всем долги. Оседлала своего любимого Воронка, вскочила в седло, огрела коня плетью, гикнула и понеслась неведомо куда, только и успела крикнуть:
– Прощайте, люди! Лихом не поминайте! Унесла свою душу, душу непонятную, неизведанную, бабью душу-загадку.[479]
Часть пятая
ПРОЩАЙ, ЧЁРНЫЙ ДЬЯВОЛ!
Настало лето. Жаркое солнце плыло над утомленной землей, над голубыми горами. Текли реки, бежали по небу тучки. Ползли слухи о войне, вместе с тучами, вместе с этой жарой. Будь жив Калина Кузин, он не преминул бы сказать, что война идет из-за бунтовщиков. Но нет его давно. Так и не нашли его кости. Но кости того, кто убил Калину, нашел Федор, сын Калины. Нашел и предал земле.
По весне Федор женился. Жену привел в дом тихую и добрую. Дарьюшка плавно ходила по избе, ловко и как-то неприметно все делала, улыбалась счастливой улыбкой.
О Черном Дьяволе забыли. Он не появился зимой, весной. Все считали, что пес пропал.
Наступил жаркий июль. Козин собрался на пантовку. К этому времени панты изюбров, оленей идут первым сортом и весом уже ладно вытягивают. Федор зажил уже неплохо. Зимой хорошо промыслил пушнину. Теперь думал подзаработать на пантовке. В богачи не рвался, как Розов, который стал настоящим богачом.
Федор закинул винтовку и котомку за плечи и ушел на свои солонцы. Это были природные солонцы. Федор еще подсаливал их.
Солнце катилось к закату. Козин спешил, чтобы засветло попасть на солонцы, приготовить дров, поправить свой балаган. Может дождь пойти – все не без крыши над головой. Версты две осталось пройти – балаган же стоял в версте от солонцов, чтобы не отпугивать дымом зверей. Мимо пролетали рябчики, пробегали белки с облезлыми хвостами, тренькали птички, но неохотно. И в эту мирную тишину вдруг ворвался зловещий вой. Для лета – дело необычное. Волки летом редко воют.
Федор остановился. Не сразу определил, откуда шло завывание. Кажется, волк выл на сопке. Федор сдернул винтовку и пошел туда. Убить волка, да еще летом, для охотника слава немалая. Зверь хитрый и осторожный. Без шума крался Федор.
Волк выл на одном месте. Это чуть озадачило охотника. Тем более что после воя раздался предупреждающий рык. Значит, зверь слышал человека. Федор обошел полуразрушенную кабарожью изгородь, увидел в проходе петли, возмутился. Кто же забыл убрать на лето петли! Федор раздвинул куст таволги и в полсотне шагов увидел черного[480] волка. Он сидел в петле. Федор вскинул винтовку, едва не выстрелил.
Перед ним был Черный Дьявол! Пес, вздыбив шерсть, сурово смотрел на человека, сильно тянул черными ноздрями воздух. Не двигался. Будто осужденный, обреченно ждал выстрела. Поднял голову и с тоской завыл. Его вой долетел до вершин сопок, до туч, там и растаял.
– Шарик! – крикнул Федор, пересохшее горло вместо крика издало сиплый звук. – Шарик! – бросил винтовку и кинулся к собаке. Дьявол ощерил клыки. Угрожающе подобрал лапы. Но вдруг ослабил их, вильнул хвостом и опустился на траву.
– Шарик, милый! Это я, Федька! Ну, Шарик!
Дьявол был худ. Торчали ребра, тазовые кости. Видно, уже не один день он сидел в петле. Он почти наполовину перегрыз ель, за которую была привязана петля, греб землю, подрывая корни, но сил не хватило. Еще счастье, что Шарик попал в петлю не шеей, а захлестнула она его через плечо, под лапу.
Козин освободил пса от петли. Быстро снял котомку и бросил псу половину каравая. Дьявол долго нюхал хлеб. Ведь он много лет не ел его. Затем жадно схватил пастью и, почти не жуя, проглотил. Федор скормил весь каравай. Постоял над ним в раздумье, надел котомку, сказал:
– Ну вот что, Шарик, я тебя спас, а теперь сам решай, куда тебе податься. Я буду рядом. Хочешь – придешь, а нет – твоя воля. Ты и без того сделал великое дело: Безродного удушил, за всех враз отомстил. Решай!
Федор вернулся к ружью, пошел по изгороди, чтобы снять петли. Зачем зря кого-то губить без надобности? Пришел на свой таборок. Прибрал в балагане, наготовил дров. Отрезал кусак хлеба и оставил на виду, если придет Черный Дьявол, то может поесть. А когда солнце село, Федор ушел на солонец.
Изюбры ходят на солонец всю ночь. Но впотьмах трудно в них стрелять, Козин надеялся в сумерках добыть зверя. Лабаз, который он соорудил в развилке ильма, был цел. По вбитым в дерево колышкам он влез на лабаз, уселся и стал ждать. И тут же на него навалился мокрец – комар, но что делать, охотник должен и это претерпеть. Пока не слышно зверя, можно отмахиваться, а вот когда он начнет подходить, тут уж не дыши. Отдай свое лицо и руки на съедение гнусу, иначе зверь уловит малейшее движение на лабазе и уйдет.
И чу! Вдали треснул под копытом изюбра сучок. Федор замер. Зверь долго стоял перед солонцами и чутко слушал тишину. Поверил тишине и смело пошел к солонцам. Постукивали копыта по корням, потрескивали сучья…[481] И вышел на чистинку изваянный из меди богатырь, будто из сказки пришел. На голове – тупые рога – панты. Поднял голову и замер. Что-то подозрительное почудилось ему на лабазе. Хотел повернуть назад, но выстрел подсек его ноги. Тяжелый гул прокатился над сопками, разбудил тишину.
С низовьев ключа ухнул филин. Пролаял на выстрел гуран, бесшумно проскользнула над головой сова. Снова в тайге наступила тишина.
Козин сполз с лабаза и подбежал к добыче. Маленьким топориком ловко вырубил панты с лобной костью и повесил их на сук вниз концами рогов. Начал свежевать зверя. Для этого развел костер и до полуночи провозился. Все отходы закопал под корень ели, чтобы запах крови не отпугивал зверей. Мясо уложил в холодный родничок и завалил камнями, там его колонки и соболи не тронут. С факелом в руке заспешил на табор.
Шел, а сердце билось частыми ударами, хотелось, чтобы Черный Дьявол поверил ему и пришел.
А Дьявол, прежде чем прийти к человеку, с трудом спустился к ручью, долго пил воду, затем так же долго лежал, отдыхал и лишь потом медленно пошел по следам человека…
Он выбрал себе судьбу. Сторожко стоял перед балаганом. Сманенный запахом хлеба, вошел в него. Съел хлеб, вышел и лег на еловую кору. Стал ждать.
При свете факела Козин увидел его. Молча снял котомку, развязал тесемки и вытащил оттуда пудовый кусок мяса. Почти половину отрезал и отдал псу. Сам же заварил себе в котелке свеженину. Все делалось так, будто Черный Дьявол, Шарик, всегда был с Федькой, и они уже много раз вот так ждут друг друга.
– Ешь, поправляйся, и пойдем домой. Того, кто хотел тебя убить, ты, сам знаешь, уже нет на свете. Заживем ладно. Да и тебе хватит бродяжничать. Одному жить трудненько. Не житуха, а нудьга. От одной скуки можно сдохнуть.
Пес, чуть склоня голову, слушал. Тихо и ровно горел костер. Козин лежал у костра, смотрел на звезды, думал о своей жизни, будто книгу перелистывал. «Упустил Груню, может, поспешил я? Ведь Груня ни в чем не повинна. Она мне милее Дарьюшки, роднее за то пережитое, выстраданное. Могли бы зажить хорошо. Уехать куда-нибудь… Уехать, а душу здесь оставить?.. Да и не приняла душа Груни. И вообще, для чего я живу?..»
– Ну что, Шарик, жить будем или снова в разные стороны раскатятся наши тропки? С Груней раскатились, а теперь с тобой, может быть. Держать не буду, – заговорил вслух Козин.[482]
Черный Дьявол поднялся, подошел к человеку и лег рядом с ним. Голову опустил на свои лапы, закрыл глаза. Козин положил на его широкий лоб руку, тихо поглаживая, рассудительно говорил:
– Жизнь прожить – штука сложная. М-да. Метался ты по тайге, а разве я не метался? Все мы мечемся, все себе тихую пристаньку ищем. А нету здесь тихой пристаньки.
Пес слушал Козина и вспоминал такие же костры на охоте с Макаром, такие же ночи.
Федор сел и стал дергать из его кожи клещей, крупных, как горошины. Ну все было так же, как с Макаром…
И Черный Дьявол остался с человеком. Две недели откармливал его Козин. Двух изюбрей скормил, пока не увидел, что пес окреп. Потом они пошли домой. Шли, как обычно ходит охотник с собакой: собака чуть впереди, человек следом. У околицы деревни Черный Дьявол остановился. Долго слушал давно забытые звуки деревни. Повернул голову в тайгу. Козин понимал состояние Дьявола, гладил его по голове, чесал за ушами, говорил:
– Ну что ты, Шарик, пошли, там тебя уже никто не тронет. Ты мой. Пойдем, Шарик!
Но пес не шел. Он стоял на дороге, а когда Козин отдалился от него на несколько шагов, он бросился к нему, поймал пастью полу зипуна и начал тянуть назад, звать в тайгу.
– Ну, Шарик, Шарик, – ровным голосом, без нажима убеждал Федор, – пошли к нам, тебе будет хорошо. Безродного нет, а больше тебя никто не тронет.
Пес заскулил, заметался, а потом завыл. Всполошил собак в деревне.
Козин подошел к Шарику, обнял его, тихо заговорил:
– Я понимаю тебя, Шарик, ты сжился с тайгой. Но ведь там очень опасно. Вот я спас тебя от петли, ведь это случай, не пойди я на солонец, пропал бы ты. Другой охотник точно бы тебя убил. Народ темен, люди верят разным байкам и сказам орочей и гольдов… Ну, пошли, Шарик.
И пес побрел за человеком. Собаки вылетали из подворотен, но тут же с визгом удирали назад. Шарик шел, хвост-полено не опустил. Из дворов выбегали сельчане. Слышались возгласы:
– Вот это пса привел Козин!
– Не пес, а теленок, громадина какая, гля!
– Дэк ить это же Дьявол! – закричал Розов. – Пра, Черный Дьявол!
Мужики сходились. Но не спешили подойти близко: пес ощерил клыки.[483]
– Сторонись, други, – предостерег сельчан Федор, – Кто знает, что у него на уме.
Козин привел собаку домой. Сел на крыльцо, разулся, отдал Дарьюшке двое пантов, чтобы она унесла их в ледник, обнял Черного Дьявола, тот прижался к нему и замер. У калитки собрались мужики. Тихо разговаривали.
– Молись, Розов, на Дьявола, это он спас тебя от смерти.
– М-да. Дочку твою спас.
– Оно так… А может быть, этот пес и уханькал Безродного? – гадали мужики.
Но Федор молчал, не открывал только ему известной тайны.
– Все может быть. Пока догадки. Пес молчит, и тайга молчит, – тихо говорил Гурин. – Пусть у нас живет.
– Знамо, пусть живет. Расскажи, Калиныч, как ты его спроворил.
Федор коротко рассказал. Не станешь же говорить обо всем, что передумал, чем переболел за это время он. Такое не каждый поймет…
У Козиных дела пошли в гору. Федор добыл за пантовку пять изюбров. Добыл легко, будто сходил на прогулку. Пес сам нагонял на него изюбров – стреляй, не ленись. Правда, первое время боялся громко лаять, отвык, но скоро осмелел, загонял изюбров на отстойники, в речку, а то останавливал на чистом месте и облаивал.
Осенью Федор ушел с псом корневать. Первый раз сам, без тазов, удэге или орочей, ушел на такой промысел. В тех местах, где они с Цуном нашли много женьшеня, добыл корни.
Зимой Козин больше всех добыл колонков, соболей, кабанов, изюбров. Перестроил дом, поставил новые амбары, конюшню, баню. Ожил человек. А среди некоторых сельчан снова пошли суеверные шепотки, что, мол, Дьявол помогает богатеть. Разумные же мужики спешили завести от Черного Дьявола хороших щенят…
Однажды к Козину зашел Гурин, поговорили о том, о сем, о колонках, которых должно быть в том году много, о белке, что ходом шла через деревню, может, где близко остановится. Урожай на шишки хороший. Наконец Гурин приступил к главному:
– Ты, Федор Калиныч, крепким мужиком стал. Но как ты смотришь на то, о чем мы с тобой говорили, ну, о революции, о коммуне, всеобщем добре?
– Как раньше смотрел, так и сейчас смотрю. Ведь я тебе обязан всем. Не подними ты народ в мою защиту – и гнить бы мне на каторге. Да и Баулин, чую, не простит[484] нам за тот бунтишко, целит на тебя и меня, чтобы враз обоих прибрать к рукам.
– Ну, это все мелочи, народ видел неправедность в делах Баулина, потому и пошли. Выручили тебя из беды. И может статься, еще выручим, а сейчас ты нас выручай. Время такое, что надо стоять друг за друга горой, не то сомнут, изломают. Был здесь у меня человек, старый товарищ по тюрьме. Большевик он. Рассказывал, что сейчас их партия в подполье, с деньгами туго. Просил меня помочь им. На бумагу деньги нужны, газету выпускать, листовки. Правду сказывать народу. Пришел к тебе, как к самому верному человеку, который уже познал, почем фунт лиха.
– Ну и что? Денег надо?
– Надо. Сколько было у меня, все отдал. Слышал, поди, ты и о Шишканове? Бежал он с каторги, здесь, в тайге, скрывается. Пятеро с ним. Помочь бы тоже надо. Выслал я им бердану, но одной мало.
– Шишканова знаю, видел его у нас. Да о нем много и хорошо рассказал Кузьмин из Ивайловки. Зря мужика угнали на каторгу.
– Понятно, зря. Тысячами гонят зря, потому что сила на стороне власти.
– Ладно, Гурин, не тяни, дело говори, ведь вижу, что пришел не зря.
– Не зря. Пришел просить о помощи.
– Тебе помочь я рад в любое время. Сколько ты раз нам помог? Людям помог. Тебя покойный тятя даже в молитвах поминал.
– Да ну?
– Вот те и ну. Пала кобылица – ты первый поднял народ – помогли. Я почти умирал, кто как не ты, привез лекаря из Ольги? А трех пантачей, пока у меня не было своих солонцов, ведь я убил на твоих солонцах, ты послал. Во многом ты сходен, как сказывают люди, с Булавиным Макаром. Но только Булавин помогал людям другим манером, одиночек выводил в люди, а ты со своими друзьями хочешь всех враз. Хорошему человеку помочь – одна радость.
– Не мне одному поможешь, себе и другим поможешь.
– Могу дать три тысячи ассигнациями. Думаю, от этого будет толк немалый.
– Хорошо. Но это не все. Деньги отвезешь и передашь лавочнику Пятышину. Ты его знаешь?
– Пятышина из Ольги? Да ведь это мироед, хапуга! – вскрикнул Федька.
– Это наш человек. У него купишь четыре берданы. Мы их отвезем в тайгу шишкановцам. Делай это втайне. За нами следит новый купчишко, что купил хозяйство у[485] Груни. У него глаза, как у харзы, – так и бегают по сторонам. Пятышин передаст тебе листовки. Их мы развезем по деревням. Надо готовить народ. Поднимать мужика.
– Все сделаю, Василий Иванович. Все.
– Тогда по рукам!
Год пролетел в суете и непонятной тревоге. Слухи о войне настойчиво проникали в тайгу. И беда пришла. Десяток парней вызвали на медицинскую комиссию из Божьего Поля, а с ними и Федора Козина. Усатый фельдшер хлопал по животам новобранцев, давил на грудь и кричал сестре милосердия:
– Готов служить царю и отечеству!
А когда подошла очередь Козина, фельдшер долго смотрел на него, хмыкал, колотил руками по широченной спине, давил пальцами по упругим мышцам, сердито топорщил усы. Затем хмуро проворчал:
– От ить бог дал красу и силищу. И все это может стать комом мяса. Ничем, стало быть.
Отошел на несколько шагов от Козина и, наклоняя голову то влево, то вправо, любуясь, закричал:
– Пиши этого дьявола в артиллерию! Годен, черт бы его подрал! Вон с глаз! Какая тебя матушка родила и чем она тебя вскормила?
– Святым духом, ваше благородие, – усмехнулся Козин и упруго повел плечами. Бугры мышц заходили под темной кожей.
В жарком воздухе плач и стон. Над тайгой тревога. Шарик, Хунхуз, Буран, он же Черный Дьявол, выл, выл днем и ночью. Собачьим чутьем предчувствовал беду. Ходил за обретенным другом черной тенью, вялый и нахохленный.
Пели бабы и мужики тоскливую, тягучую песню, под перебор трехрядки: «Последний нонешний денечек гуляю с вами я, друзья…» Несли в лавку купца последние шкурки белок, соболей, колонков, чтобы взамен дал спирту.
Пили много, пили, пока кто-то из новобранцев не сваливался под забором, засыпая тяжелым сном.
Пил и Козин. Потом бродил по улице с Черным Дьяволом, сильно сутулясь, тяжело думал: чувство двойственности не покидало его. Где-то рядом стояла Груня и грустными глазами смотрела на любимого друга. Тенью стояла. До боли в сердце хотелось Козину увидеть Груню и сказать ей: «Прости, Груняша! Не поняли мы друг друга. Оттолкнул я тебя, а ведь зря. И волны, и ржавый пароход – это наше с тобой, непозабытое…»[486]
Пес ловил каждое движение друга, каждый вздох. Чуть отходил в сторону и выл.
– Да заткни ты ему глотку, всю душу перевернул! – ругались мужики.
– Пусть воет. Это он нас с вами оплакивает, худую судьбу нагадывает. Да и дольше помнить будем. Вместях умирать придется.
– Посадил бы ты его на цепь, – предложил Гурин. – Вернешься – сохраним. И если не судьба жить, то хоть нам когда в беде поможет.
– Шарика на цепь? Да ты, Василь Иваныч, окстись. Нет, он волен выбирать себе судьбу сам. Мы не вольны, а он волен. Кто будет его другом? У него спроси. Может, ты, может, еще кто-то.
Разгульная неделя кончилась. В Веселый Яр пришел пароход. Это был все тот же «Казак Хабаров». Чуть свет затарахтели телеги по тракту. Поехали парни и мужики на войну. Стон, как протяжный вздох тайги, как вой Черного Дьявола, прокатился над деревней. Замер. Замер, чтобы через минуты разразиться плачем, ревом, криком.
Буря над тайгой, буря в душах людских.
За телегой Федора Козина трусил Черный Дьявол. У собаки в глазах стояла такая тоска, такая боль, что Козин невольно отвернулся от этого загадочного существа.
– Так-то, Шарик! Напал на нас вражина – надо спасать свою землю.
Гурин, что плелся рядом с телегой Козина, тихо проговорил:
– Враг ли? Ведь убивать-то придется таких же мужиков, как и мы. Че говорить – война покажет. Там ты сам во всем разберешься, коль пуля не уложит. Да тебя, поди, и не должна уложить, силен, для такого надо пулю особую.
– Особую, – проворчал Розов. – Медведь вона как велик и силен, а хватает одной пули, ежели влепить в башку. Однако, дай бог всем выдюжить.
– Ты-то выживешь, – горестно усмехнулся Козин. – Не будем ссориться – время покажет.
В Веселой гавани погрузили будущих солдат на пароход. «Казак Хабаров», поднял якорь, вспенил винтами зеленую воду и медленно начал отходить от берега.
Дьявол пытался при погрузке проскочить на шаланду, но его оттолкнул ногой фельдфебель. Теперь он бросился бежать за пароходом по берегу. Вот «Казак Хабаров» вышел из гирла бухты и начал удаляться в море. Черный Дьявол выскочил на скалу и темной точкой застыл на ней. Пароход дал прощальный гулок и в ответ ему прокатилось густое и тягостное завывание: «Вов, вов, в-о-о-о-у-у-у--у-у-у-у-у-а-а-а-а-а-а-а-а-а!» Повисело над морем и упало на[487] волны, прибрежные заросли, растворилось с туманами. Трижды Черный Дьявол провыл и, когда пароход растаял за горизонтом, лег на пригретый солнцем камень, положил голову на лапы, долго, долго лежал неподвижно, зло смотрел на море, которое украло его друга, на сизое небо, на хмурые тучи. Один, снова один.
К Черному Дьяволу бежали Ломакин, Розов, Гурин, у каждого в руках были ремень или веревка.
– Шарик! Шарик! – кричали они. Розов – фальцетом, Ломакин – басом, Гурин – осипшим от волнения голосом.
Шарик повернул в их сторону голову, пристально посмотрел на бегущих. Чудаки… Черного Дьявола брать на поводок. Медленно поднялся с камня и начал спускаться со скалы. Вошел в ложок, еще раз обернулся на людей и, кособочась по-собачьи, не спеша затрусил по боку сопки. Раз, другой черной тенью мелькнул среди низких дубков, орешника и исчез за хребтом.
– Прощай, Шарик, прощай, Черный Дьявол! – тихо сказал Гурин.
– Прощай, чего уж там. Люди тебя не забудут, – вздохнул Ломакин.
– А может, он вернется в деревню? – с надеждой в голосе проговорил Розов.
– Едва ли. А к тебе тем более, – зло бросил Гурин.
– Чем я хуже других?
На это Розову никто не ответил.
Все смотрели в ту сторону, куда ушел Черный Дьявол.
Прощай, Черный Дьявол!
Сихотэ-Алинь, Кавалерово[488]
О Черном Дьяволе я слышал от многих стариков, и то, что они рассказывали, чаще относил к охотничьим байкам, хотя они, уверяли меня, под неистовой божбой, что, мол, жил в этих краях пес-легенда и легендарные люди были с ним. Много кличек имел этот пес, но главной из них была Черный Дьявол. Говорили, что в старину боялись заводить речь на ночь о Черном Дьяволе. Мало ли что? Пес – дьявол, Макар – колдун.
Дьявол, Черный Дьявол… Полуволк, полусобака. По рассказам природа наделила этого пса поистине дьявольской способностью – выживать там, где десятки других собак бы погибли. Будто этот пес мстит за обиды, любит друзей беспредельно…
Задумаешься над рассказанным. Ведь о Дьяволе мог придумать один человек эту байку, но я слышал о нем от многих. И все же не верил. Может быть, потому, что те многие о Дьяволе рассказывали не очень убедительно, слишком очеловечивали его. И все потому, что рассказчики вели байку о псе с чужих слов. Пса они и в глаза не видели. На мои сомнения отвечали еще вот этими словами:
– Спроси Калиныча, он не даст соврать. Жил последнее время Черный Дьявол у него.
Но где найти Калиныча? А найти надо. О Калиныче рассказывали как о человеке, который в жизни не солгал ни единого раза… Я искал его. Часто заводил разговоры у костров таежных о Черном Дьяволе, Калиныче. Больше пытал стариков, ведь молодежь не знала о Черном Дьяволе и его друзьях. Пытался распутать клубок противоречий, мифы отделить от былей. Но дело шло медленно и неуверенно. А вскоре прошел слух, что Калиныч умер. И с его смертью отпала мечта написать «Черного Дьявола».
Так и осталась эта затея неосуществленной. Писать с чьих-то слов, не встретив Калиныча, не хотелось.
Бродил по тайге, слушал ее говор, шепот, тем и жив был. Однажды осенью я пошел послушать песни тайги. Тайга исходила стоном изюбров. Они ревели со всех сопок, звали соперников на бой. Мастистые быки ревели смело, призывно, а шильники и старики – робко, вполголоса.
Набродился. Усталый, остановился на берегу хлопотливой[489] Ямчезы. Решил здесь и заночевать. Развел не спеша костерок, заварил таежного чая с лимонником, напился, посидел, послушал вскрики ночи, а затем прилег на хвойную подстилку и задремал. Слышал сквозь дрему, как дышала, всхлипывала, стонала, словно живая, речушка; ревели изюбры, тихо шепталась тайга. Снился Калиныч, его пес, которого я давно создал в своем воображении. Эти двое часто мне снились, но уже два года я их не видел во сне.
Чу! Громко треснул под ногой зверя сучок, рука легла на ружье. Но я не проснулся. Это уже вышло по привычке. Зверь протрещал чащей, прогремел валежником и камнями – ушел в сопку. Сладко дремалось. Костер едва тлел. Послышались шаги по тропе. Но я не открыл глаз. Человек шел тяжело, запинался. Вот он остановился около меня и густым басом спросил:
– Спишь?
– Сплю.
– Вот и дожил я до того времечка, что можно спать в тайге и не бояться людей, а звери не тронут. У них свои заботы. А ведь было… – не договорил. Пошуровал в костре, подбросил сухих бревен.
Я, сбросив дрему, чуть приоткрыл глаза, спросил:
– Издалека топаете?
– С верховий. Ходил ловушки строить, старые чинил. Мыша нонче много, должен колонок пойти. Поют «петухи»-то, – кивнул в сторону сопок.
– Поют, а че им не петь? – ответил я, все еще не открывая полностью глаз. – Садитесь к огоньку, чай есть, пейте.
– Не откажусь. Но ить к чаю еще чтой-то бы надо. Чай в тайге – главная едома.
Я поднялся и увидел перед собой старика. Он был саженного роста. Лесной великан, лесовик, который, казалось, сейчас вырвет с корнем кедр и опустит его на меня. Ручищи, будто корни выворотня. Широкая бородища лежала на его могучей груди, словно трава на осенних кочках. На глаза нависли кустистые брови, похожие на мхи еловые. Старик снял кепку-блин, из-под нее высыпались кудрявые патлы, белые, белые, как речные туманы.
Я вздрогнул, сжался, будто хотел прыгнуть в холодную воду. Сомнений не было: передо мной стоял Федор Калиныч Козин. Таким нарисовало его мое воображение. Даже невольно покосился на тьму, а нет ли там Черного Дьявола. Тряхнул головой, чтобы отогнать заблудившийся сон. Но увы!..
– Хотел дочапать до трассы, но далековато еще. Заночую у твоего огня. Вместях веселее будет. Не прогонишь?[490]
Я нечленораздельно промычал, чуть подался от костра.
– Чай есть, може хлеб найдется, а на хлеб бы масла, так и сыт буду, – раскатисто захохотал старик, от чего даже качнулся дым в сторону. – С утра не емши. Оголодал.
Слетели остатки сна. Он, Калиныч! Но ведь… Может, все это сон?
– Вы Калиныч? – спросил я.
– Калиныч. А чо?
– Но ведь вы?..
– Умер? Жив я. Это кто-то хотел, чтобыть я умер. Дудки им.
– А вы Шарика знали? Ну, Черного Дьявола?
– Хе, знал ли? Знал. А на кой он вам? Дело давнее, с водой ушло, стоит ли ворошить?
– Расскажите!
– Можно, но ты поначалу накорми, а уж потом и сказ будет. Стали люди забывать старину-то. Раньше, бывалочи, вначале накормят, напоят, а уж потом спрос ведут. Счас наоборот: кто, откель, куда? А есть хочу. Мельчать стали люди, – махнул лапищей Калиныч и начал подвешивать котелок на таган.
Я бросился к котомке, достал хлеб, масло, копченую рыбу, сгущенное молоко, вяленое мясо, чтобы Калиныч напился чаю.
– Домой пойдешь аль кого промышлять будешь? – кивнул Калиныч на гору еды.
– Домой пойду. Свое промыслил. Ешьте!
– Ну, тогда будем есть досыта. Для чего продукт в котомке носить? Ему место в брюхе.
Калиныч ел долго и старательно. Я терпеливо ждал конца неспешной трапезы. Лишь после пятой кружки чаю, с которым он умял полбулки хлеба, рыбу, масло, мясо, тихо икнул и сказал:
– Благодарствую, сыт. Сила ить от нутра идет. Теперича задавай вопросики. Вижу, человек ты таежный, виду не подаешь, а сам будто на шиле сидишь, – снова громко захохотал. – Только для ча все энто?
– Просто я многое слышал от разных людей о Черном Дьяволе, не верю, что такой был пес. Все говорят, что он у вас жил, хочу услышать правду от самого хозяина.
– Хозяевов у него много было. Но не каждый хозяин – друг. Не то слухай. Ночь наша. Ага. Мир – дело дивное. И человек рождается на земле для дива. Вся жисть людская – диво. Шарик – это тоже диво. Мне уже, почитай, восемьдесят годков, видывал на своем веку разных собак, но таких, как Черный Дьявол, не видывал. Редки и такие люди, как Макар Булавин. Но нет уже многих. Каждый свою судьбу нашел, натропил. На Шарика много хотели свалить, но что Дьявол, были среди нас дьяволы пострашнее его.[491] Каждый жил своей судьбой, каждый сгинул по велению судьбы. Вот другорядь топаю я по тропе, рядом со мной топают мои думки, нет, не страшливые, простые, житейские. То, что будет смерть, – я привык, дитя к этому не привыкнет, не поймет, да и не поверит, что может умереть, а мы уже пожили. Им жить, нам умирать. Все житейское. Вспоминаю тех, кто бродил со мной рядом. Кого уже нет. Грустновато. Так бы полыхнулся назад годков на сорок, пятьдесят. Эко глупы были, на мелочи, на ругань свою жисть поменяли, а добра-то и не заметили. А оно ить рядом.
– Значит, Черный Дьявол не сказка? – перебил я Калиныча. Мне было бы интересно послушать о Черном Дьяволе, а не его философию.
– Эхе-хе, знамо – нет. В мои ли годы сказки сказывать.
Калиныч взъерошил свою шевелюру, тронул бороду, пристально посмотрел на меня, тихо заговорил:
– Быль от сказки отличить не трудно. Но и быль порой похожа на сказку. Взять Черного Дьявола, нашу житуху в этих краях, людей, тайгу, зверей – все энто быль и сказка. Разве ж наша тайга не сказка? Где ты видывал такую тайгу? Нет лучше нашей тайги! А разве люди, такие, как Гурин, Макар Булавин, не из сказки вышли? Хошь знать, то бери из нашего края любого человека и делай его сказкой. Безродный тожить сказка, но дюже злая и кровопролитная. Такие на ночь детям не рассказывают. А потом, как здесь все было закручено, не всяк распутает, ежели без ума к энтому подойдет. А уж пес, Черный Дьявол – тот и подавно сказка. Умен и хитер был. Только говорить не умел, а так, казалось, каждое слово понимал. Таки дела…
Огонь сполохами кидался на тьму, как Черный Дьявол на ошалевших от голода волков, выхватывал червленое золото на листве березок, старую медь на кленах, отгонял ночь.
Ночь, костер, Калиныч и где-то рядом тень Черного Дьявола. Тени Безродного, Цыгана и тех, кто сгинул в тайге в безвестности. Не надо быть суеверным, а надо быть просто человеком, который невольно тянется к костру, чуть побаиваясь забытых теней.
Вон и Калиныч чуть скосил глаза на тьму, чесал пятерней заросший затылок, смахивал непрошеную слезу и всего лишь на секунду прервал свое повествование, чтобы послушать, откуда проревел изюбр. Он рассказывал до тех пор, пока над тайгой не занялся розовый, как спелая тыква, рассвет. Брызнуло солнце пьянящим соком, вернуло нам день.[492]
Калиныч закончил далеко не полное свое повествование вот этими словами:
– Вой Черного Дьявола долго висел над морем. Маячила его тень на скале, и я знал, что он уйдет от людей. Уйдет. Он все же был однолюбом. Вот пока и все.
– А потом? Куда ушел Черный Дьявол?
– Знамо, в тайгу. Об этом другой сказ.
– Нашел ли он себе еще друга?
– Был сказ, что нашел, но кто был тот человек, я не знаю. А ежели не знаю, то зачем зряшно словами сорить. Прощевай. Домой поспешу. Охота – хлеб трудный. Рубашка вон от пота изопрела. Тело баньки просит. Заходи, когда дело будет, ко мне. А без дела, так, для гостеванья не заходи. Время нонче дорого, да и жисть так коротка, что не всё успеешь сделать. Ну, прощевай не то!
Автор