Ее диалог с родиной, в сущности, не прерывался, хотя столько лет она жила вдали от нее. Ни в каком сне не мыслила и не мечтала снова увидеть Ленинград, Москву, Россию.
Вечера, приемы, посиделки... В залах сотни, тысячи людей. Тьма записок, вопросы, вопросы, вопросы... Нина Берберова в Москве и Ленинграде.
— Мережковский никогда не смеялся. Бунин хохотал в злобе... О книгах Ирины Одоевцевой «На берегах Невы» и на «Берегах Сены»? Бунин выведен превосходно, есть и другие интересные страницы. Саму Ирину Владимировну не видела, не удивляйтесь, с тридцать девятого года, помню ее тонкой, изящной блондинкой... О Николае II? Девяносто пять процентов населения держал в темноте, не прощаю ему, до чего довел страну... В Марине Цветаевой было что-то трагическое от рождения. С людьми ей было страшно трудно, и с близкими, и с чужими она была как будто с другой планеты. Для нее всё было не так. Она сама творила вокруг себя драмы. Из-за тяжелого характера многие от нее отворачивались... Считаю, что во всей эмиграции гением был только Набоков... Из нынешних советских писателей не знаю почти никого. Ким? Не знаю. Татьяна Толстая? Не знаю. Петрушевская? Не читала. Анастасия Цветаева? Не знаю... Меньшевики — это ведь только одно поколение. Их давно уже никого нет в живых... О сталинских лагерях далеко не все в эмиграции знали и верили, что они есть. Думали, что это всё пропаганда врагов Сталина. Федор Раскольников явно покончил с собой, выбросился утром из окна... А вы знаете, что Скворцов-Степанов был масон?.. Однажды А. Ремизов сказал мне: «Россия — это сон»... Из современной музыки очень высоко ставлю и ценю Шнитке... Одно из потрясений — письмо Лили Брик из Финляндии с восторженными словами о «Курсиве»... Я говорила себе: «Боже мой! Это сон, сказка — эти замечательные слова о моей книге». После этих слов всё остальное так меня не ударяло. Как Маяковский относился к Ходасевичу? По-моему, и он, и Лиля Юрьевна его ненавидели. Эльза Триоле от меня отворачивалась... Совершенно случайно прочитала в журнале «Октябрь» рассказы Трапезникова. Вы знаете, очень талантливый писатель... Возмущена некоторыми вашими литературоведами: они приезжают в США, в архивы, и просто воруют документы, вырезают прямо-таки варварски... Совершенно потрясена Ленинградом, его провинциальностью — как же можно до такого довести великий город: блеклые дома, обшарпанные, запущенные, всё заколочено, подколочено, в дверях торчат гвозди, двери болтаются, в подъездах грязно и страшно. Не то, что было когда-то. Конечно, люди грели душу, и их тепло, внимание ко мне не забудутся. Примирил меня с Ленинградом вид из моей гостиницы, вид на мосты, Адмиралтейство, залив, на растреллиевские дворцы. За один этот вид всё можно отдать... В эмиграции мы никогда не говорили о будущем, оно было для нас темно. Но мы ошиблись.
— Нина Николаевна, в предисловии к тому стихов Ходасевича в большой серии «Библиотеки поэта», только что изданному у нас, написано: «22 июня 1922 года Ходасевич вместе с молодой поэтессой Берберовой покидает Россию и через Ригу прибывает в Берлин. Начинается жизнь, полная скитаний, поисков работы, часто почти нищенская и почти всегда трагическая». А что было дальше, как вам жилось?
— Я думаю, что всё это чуть-чуть преувеличено. В Берлине в это время собралось неимоверное количество русских, и мы не чувствовали себя так одиноко и убого, как может показаться неискушенному человеку. Ходасевича, который был уже популярен в России, все привечали. Среди издателей были его друзья. Нас печатали, надо было только не лениться, работать. Однажды Ходасевич уговорил меня взяться за перевод знаменитого романа де Лакло «Опасные связи». За этот перевод я получила свой первый гонорар.
Жилось, конечно, нелегко, немецкая марка всё падала и падала и уже почти ничего не стоила. До сих пор помню какого-то господина, стоявшего сзади меня в очереди и с глубокомысленным видом произносившего (так и не понимаю, была ли это шутка): «Всё очень вздорожало». Когда в магазинах уже не было ни хлеба, ни мяса и жизнь стала невыносимой, мы переехали в Саар, где жил Горький. Я скажу вам об одной детали, о которой я крайне редко рассказываю, но именно она решила всё. Ходасевич всё время думал, что пройдет год, два — и мы вернемся, но прошло три года, и истек срок действия наших так называемых красных паспортов. Их номера были, кажется, пятнадцатый и шестнадцатый. Первый вроде бы значился за Эренбургом. Одними из первых мы законным образом выехали из России и таким же законным образом хотели вернуться домой. Так что, когда Ходасевич собрался в консульство, я была спокойна и даже не хотела с ним идти. Я была уверена, что визы нам продлят. Из консульства мы вернулись убитые: нас известили, что паспорта выданы на три года и что мы немедленно, чуть ли не на следующий день, должны покинуть пределы Франции. Ходасевич почувствовал, что нам отрезают путь. И сразу же как будто по чьей-то команде перестали приходить переводы на получение гонораров за пьесу, которая с огромным успехом шла в Малом театре. Ходасевич был переводчиком пьесы, и деньги, до этого регулярно высылаемые из Москвы, нас очень поддерживали. Так вот, оказывается, был, не знаю, гласный или негласный, такой закон: не продлять паспорта тем, кто брал его на год или два. Это только в легенде, что Ходасевич якобы сказал: «Я эмигрант, и я не поеду в Россию»...
О первом гонораре за рассказы об эмигрантском пролетариате Нина Берберова вспоминает так. Году в двадцать седьмом, чтобы заплатить за квартиру, в которой жила с Ходасевичем, она стала писать для газет небольшие рассказы о жизни простого русского люда. Прибывшие из России молодые люди разных сословий и званий шли работать на заводы Рено. Надо было жить, и надо было выжить. Кто-то открывал крохотную продуктовую лавчонку, кто-то сапожную мастерскую, красильню. Так вот, после нескольких публикаций, когда ее имя стало уже известно, один русский сапожник отказался брать с нее деньги за починку каблуков. «Спасибо, что вы не гнушаетесь нашей жизнью», — сказал он при этом.
— Сейчас, когда меня стали вдруг издавать и переиздавать, я боюсь, как бы при переводе не пропал колорит русской речи той поры. Ведь это был старый русский язык офицерства и солдат преимущественно юга России, язык Добровольческой армии. Русские мужчины как бы заменили полмиллиона французов, перебитых на фронтах войны, и большинство из них переженилось на француженках. При этом многим пришлось изучать язык, и переделанный французский сленг на русский звучал подчас безумно трогательно. Например, слово «душ» — по-французски это «нежно». Я однажды слышала, как один говорил другому, выйдя из проходной: «Пошли в кафе, выпьем по стаканчику вина, только ты к ней (по-видимому, к барменше) с душманчиком подходи».
— Нина Николаевна, известно, что вы сдержанно относитесь к религии, но можно ли эмиграцию назвать вашим тяжелым крестом?
— Да, это был мой крест — то, что я жила в чужой стране. Конечно, вы можете возразить: у вас успех, вас издают повсюду, вы знамениты. Но всё это случайность. Случайность, что я дожила до моих лет. А мой успех, издания, мой приезд в Москву, наконец, — это тоже чудо, неожиданное чудо.
...Теперь всё позади: обласканная, обцелованная, обдаренная, ошеломленная, она улетела в маленький поднъю-йоркский Принстон. Профессор в отставке, вдова Ходасевича, поэтесса, автор знаменитых романов, любимейшая во Франции, читаемая во многих странах Европы «железная женщина», одна из первых познавшая секреты русского масонства, великолепная, простите, старуха, для многих принстонцев просто Нина. Для всех нас — Нина Николаевна Берберова. Ее приезд в Советский Союз стал событием в культурной жизни. Такого ошеломляющего интереса не вызывал еще ни один из эмигрантов, приезжавших в СССР в последнее время. Телевизионные передачи, интервью, публикации ее произведений, встречи с читателями. Она въехала в Москву на белом коне: умная, язвительная, обворожительная, она потрясла абсолютно всех, с кем общалась, кто видел ее на телеэкране. Обвал уникальной информации, которой она одаривала всех, с кем общалась, мгновенная реакция на всё, даже на провокационные вопросы, в каждом взгляде, движении, слове — жизнь, ум, энергия.
Я общался с ней в Америке, проведя полдня в Принстоне, потом в Москве на ее вечерах, у себя дома, в часы записи телепередачи «Зеленая лампа», целый вечер (такой замечательный!) мы провели у Василия Катаняна и Юлии Гейс, в квартире Лили Брик.
Надо признаться, временами я менял к ней свое отношение: то восхищался, то недоумевал, то возмущался.
Временами она была безапелляционна, резка. Легенды ходят о ее капризах. Однажды ей показалось, что волшебный союз с Владиславом Ходасевичем грозит перевоплотиться в скуку и повседневность, и она ушла от него. В одночасье, сразу. Сварила ему борщ на три дня, заштопала носки. И ушла. Не знаю, как кому, а мне очень жаль бедного, больного Владислава Фелициановича. Не могу понять, почему здесь, в Москве, «великая Берберова» (Андрей Вознесенский) гнала от себя любителей автографов. Один из них, убеленный сединами, самый настойчивый, почти фанатичный, он, как мальчишка, стерег гостью, чтобы заполучить от нее всего лишь несколько слов в альбом. Но она его не приняла. И мне также его жаль.
Но я никогда не забуду, какой душевной, внимательной, заботливой она была у себя дома, в Принстоне, когда я был у нее в гостях.
— Вас издают сегодня в самых разных странах. Но скажите при этом, что такое для вас напечататься где-нибудь, скажем, на Огненной Земле или в Москве, ощущаете ли вы разницу?
— Я понимаю, что вопрос ваш иронический. Если же серьезно, я так отвечу: как литератор, я живу только русским языком. Французы мне ревниво иногда говорят: «Во Франции вы жили двадцать пять лет, а что вы написали по-французски? Ни-че-го!» Они не совсем правы, по-французски я написала книгу о Блоке, но это не художественная вещь; роман, к примеру, или повесть я не смогла бы написать по-французски.
Русский язык для меня всё. Я бы так сравнила: человеку, который всю жизнь лепит из глины, вдруг говорят, почему вы не работаете по металлу. Так и я: русский язык для меня — глина на всю жизнь.
У меня никогда не было какой-то нервности, что русский язык улетучится, что я его забуду. Помогало многое, в том числе и чтение советской литературы, и это, помимо всего прочего, я должна была делать профессионально. Я покупала журналы «Новый мир», а еще раньше «Красную новь». Конечно, затраты, но — необходимые. Знакомство с текущей советской литературой помогало мне выжить. А знаете, какое для меня было удовольствие открыть Ю. Олешу и В. Каверина, блистательных советских писателей.
Я горжусь, что мои книги, изданные на Западе, тайно привозились в Россию. Наверняка это было рискованно, не наверняка, а точно, об этом мне говорили мои друзья. У одного из них, он потом стал эмигрантом, в доме была штаб-квартира по чтению Берберовой. Он мне сообщил, что не может показать, во что превратились мои книги после их почти круглосуточного беспрерывного употребления на потоке. Конечно, мне это приятно.
Я знал, что журнал «Дружба народов» готовит публикацию романа «Железная женщина», и попросил Нину Николаевну сказать несколько слов об этой вещи.
— Когда я села за роман об этой женщине, для меня был очень важен факт приезда Будберг в Москву после смерти Горького. Почему это так важно? Потому что именно она выполнила задание ГПУ и привезла Сталину итальянский архив Горького, а в нем содержалось то, что особенно интересовало Сталина, — переписка Горького с Бухариным, Рыковым и другими советскими деятелями, которые, вырвавшись из СССР в командировку, засыпали Горького письмами о злодеяниях «самого мудрого и великого». Так вот, я написала ее дочке письмо с четырнадцатью вопросами, а среди них был один, главный для меня: «Посещала ли Ваша мать Москву между 1921 годом, когда она убежала из России, и 1952-м, когда она официально приехала повидать Екатерину Павловну Пешкову?» И дочь Будберг, запутавшись в ответах, проговорилась. Подтверждение этому я нашла в письме (март 1935 г.) Алексея Толстого к жене Наталье Крандиевской, где он сообщает, что Мария Игнатьевна недавно приехала и завтра уезжает. И еще одно подтверждение: нашлась фотография, где Будберг рядом со Сталиным идет за гробом Горького.
— Нина Николаевна, сейчас в России гласность и писать и печатать можно практически всё и обо всем. Но мне кажется, у вас есть вещи, которые и нынче не преодолеют запретов.
— Что вы имеете в виду? А, поняла: мой роман о Чайковском. Да, да, тут я вынуждена с вами согласиться. Думаю, что после опубликования в России «Лолиты» Набокова и «Гоморры и Содома» Пруста через какое-то количество лет, если Россия вообще будет цела и невредима, на что я хочу надеяться, и какие-то овощи еще будут там произрастать, я надеюсь, мой «Чайковский» будет опубликован. Считаю, что этот роман принципиальнее «Лолиты» в сто раз. Некоторые могут сказать: «Боже упаси, это постыдная вещь, такое о великом композиторе! Как можно?» Но у меня к гомосексуализму самое либеральное отношение. Многие мальчики проходят через этот опыт. Почему это надо скрывать? Английская королева Виктория просто радуется в гробу, ведь она многое запрещала. Но как же молчать о чем-то, если это жизнь и это правда?!
Впрочем, я будто бы жалуюсь вам на русскую судьбу моего «Чайковского», выходит, я вроде бы жалуюсь на журнал «Музыкальная жизнь», который пока не думает печатать этот роман, хотя «Бородина» они публикуют.
— Что вы скажете о Горьком, ведь вы его хорошо знали? Был ли он вашим кумиром?
— Я люблю Горького, но он из XIX века. Он не для меня. Я училась у Кафки, Джойса, Пруста, но никогда — у Горького. Знала я его, конечно, неплохо, я много с ним разговаривала и общалась...
Нина Николаевна провела несколько часов с сотрудниками музея Горького и осталась очень довольна этой встречей.
— Александр Керенский был свидетелем на вашей с Николаем Васильевичем Макеевым свадьбе. Вы знали хорошо Керенского. Скажите, сожалел ли он о своей во многом не удавшейся жизни?
— Ну что вы, он был раздавлен, абсолютно раздавлен после выезда из России. Политическая карьера Керенского связана с масонством. Да, он соблюдал царские союзы, но Франция была для него, как и для всех масонов, прежде и превыше всего. Как же можно было бросить Францию в такой час?! В свое время мне казалось, что Александр Федорович, со своей точки зрения, прав, ведь немцы стояли под Парижем. Париж пал бы в три дня, если бы русская армия помирилась с немецкой. Он это, конечно, понимал. Поэтому до последнего, до 25 октября 1917 года, немцы старались наступать. Не выходило в Карпатах, наступали в Польше. Конечно, с точки зрения русского человека, Керенский мог сказать, что ради французов он дал возможность Ленину захватить власть. Если бы он арестовал Ленина в июле и замирился бы с немцами, революции могло не быть...
— Нина Николаевна, какова судьба вашего уникального архива? Где он?
— Меня часто спрашивают об этом, но я не то чтобы избегала, а считала, что не всем это интересно знать, при каких условиях я отдала их в университетские подвалы. Я приехала в США осенью пятидесятого года и привезла с собой из Парижа, где пробыла почти четверть века, огромный ящик с бумагами — всё то, что я спасла в свое время из квартиры Ходасевича, разгромленной немцами. Я унесла всё, что могла, как муравей, на своем горбу. Денег на такси у меня не имелось. Бумаги я решила везти с собой в Америку, потому что совершенно не представляла, куда я могу их спрятать в Париже.
В моей новой обители в США ящик этот занимал много места, комната была маленькая. Кроме того, мне говорили, почему бы не отдать или продать содержимое ящика в какой-нибудь университет или хранилище. И день такой настал. Ко мне пришел мой добрый знакомый, историк Борис Иванович Николаевский, женатый, кстати, на родственнице Бухарина, так что он Бухарина видел за границей (что, вероятно, Бухарину не помогло в дальнейшем). Вместе мы открыли драгоценный ящик: автографы, газетные, журнальные публикации Ходасевича, тетради, которые я, помню, сшивала цветной бумагой, а он в них вклеивал вырезки из «Возрождения», «Последних новостей», где регулярно печатался. Были в ящиках мои материалы. Всё это я предложила Борису Ивановичу купить. За какую цену? Вы думаете, я тогда понимала в этом? Борис Иванович был человек небогатый, как и все эмигранты, и он сказал: «Я могу дать 50 долларов». А у меня в кармане в тот момент было только пять долларов, и на следующее утро я должна была внести плату за гостиницу, в неделю я платила пятнадцать долларов. В этой ситуации я сказала: «Хорошо». Теперь, когда я рассказываю об этом, все смеются. Но не пугайтесь, с архивом ничего не случилось. В конце концов, он благополучно хранится сегодня в двух великолепных американских архивах, в Стенфорде и в Йеле. В этих архивах много интересного для России...
Сентябрь 1989 г.
Феликс Медведев