Эссе
Лучшее, что мы можем сделать, —
это правдиво выразить. «Правдиво
выразить» — значит понять и
подробно изложить субъективно данное.
Карл Густав Юнг
Сперва эта книга называлась The Italics Are Mine*.
Дело именно в заглавии, потому что вышла книга впервые в авторизованном английском переводе, хотя писалась, разумеется, по-русски. Тут и начинаются разночтения, как начинаются они в любой книге, которую автор, издавая на разных языках, адресует разным аудиториям. Набоков, идеально владевший и русским, и английским, обстоятельно, по-набоковски, в своих воспоминаниях этот факт обыгрывает; говоря о своем загадочном «цветном слухе», даже пишет: «...ограничусь <...> несколькими словами о русском алфавите: латинский был мною разобран в английском оригинале этой книги»**. Но именно оригинал книги Берберовой был написан по-русски, и в нем содержалось ключевое слово не только заглавия, всей книги, а и ключ к феномену Нины Берберовой. Курсив.
* Berberova N. The Italics Are Mine/Authorized translation of Phihppe Radley. London and New York, 1969.
** Набоков В. Собр. соч. в четырех томах. Т.4. М., 1990. с.
Дело в том, что по-английски (как и по-французски) этот знаменитый типографский шрифт называется «италик». В русском же укоренилось пришедшее через немецкий латинское слово «курсив», когда-то означавшее один из вариантов скорописи. В начале XVI века слово обрело новую жизнь: венецианский типограф Альд Мануций назвал так своеобразный наклонный шрифт. Есть легенда, что Мануций скопировал этот шрифт с почерка Франческо Петрарки. Легенда ли? Разворачиваем «Ватиканский кодекс» Петрарки, воспроизведенный фототипическим способом в 1905 году и потому общедоступный. Никакая это не легенда — перед нами самый настоящий каллиграфический курсив. Ну, а если и легенда, она часто — лучше самой жизни. Курсив — это и есть почерк Петрарки: причина и следствие меняются местами по необходимости.
Курсив. Он возможен почти в любой разновидности шрифта и своим легким наклоном вправо указывает на особое внимание, которого требует выделенный им текст. Может быть, Петрарка пользовался им, потому что, как обронил однажды Н. Б. Томашевский, он «был не только великим писателем, но и великим читателем»*. И ныне пользоваться его почерком — почетно.
Когда венчал Петрарку вечный Рим,
То честь была взаимная обоим.
(С. Шервинский)
Были, впрочем, споры об оригинальности названия Берберовой: редактор «Нового журнала» Роман Гуль утверждал, что оно взято из заголовка Ильфа и Петрова «Отдайте ему курсив». Совсем недавно права на него заявила эмигрантка «двухсполовинной волны» (уехала из СССР в 1958 году, между волнами эмиграции) Алла Кторова: «Это она взяла выражение «курсив мой» у меня, а я похитила его у Ильи Сохатого из романа «Угрюм-река» Шишкова»**. Думается, еще сотню претендентов на авторство этого выражения можно бы найти без труда, но Берберова и сама никогда не претендовала на оригинальность названия, хотя его — как и собственно мемуары Берберовой — основательно ругали разъяренные современники, чуть ли не по нотам повторив скандал с «Петербургскими зимами» Георгия Иванова. Оно и понятно — чем ярче и субъективней книга, тем больше на нее обозляются задетые современники.
* Петрарка Ф. Лирика. Автобиографическая проза. М , 1989, с.7.
** Кторова А. На розовом коне. М.. 1995. с.38.
Да Господь с ними, с современниками, у них, как у свидетелей в суде, выступающих по уже имеющему место разбирательству, либо у самих рыльце в пуху и потому начинается вопль: «Не надо ворошить...» (дальше обычно упоминается грязное белье — уж не знаю почему, но это, кажется, единственное, что в русском языке делают с грязным бельем: его либо ворошат, либо в нем копаются — нет бы взять господам свидетелям да стиркой заняться), либо у них «особое мнение», тогда они садятся за свою собственную версию событий, и, когда она выходит из печати, читатель зевает, и никакого, в силу этой зевоты, скандала не бывает: «Нечего у него читать-то, вот горе». Даже автору «Полей Елисейских» Василию Яновскому, чья книга вышла лишь в 1983 году, — уж на что «современники», говоря деликатно, «числом укротились», даже ему рецензенты ставили всякое лыко в строку. Но в ряду растянувшихся на шесть десятилетий скандалов на мемуарной почве пальму первенства разделили Георгий Иванов и Нина Берберова.
Сразу нужно оговориться, что с третьей из лучших в двадцатом веке русских мемуарных книг в эмиграции — с «Некрополем» Владислава Ходасевича — не случилось того же скандала по объективным причинам: во-первых, в «некрополях», как известно, живых лиц нет, обижаться некому — Ходасевич, видимо, думал об этом, отбирая очерки для книги; во-вторых, вышла книга в год смерти автора, да еще это был год начала второй мировой войны, 1939-й, — скандал вспыхнуть не успел, а после войны потерял актуальность. Но это — исключение. Без добротного скандала хорошей мемуарной книги в бесцензурных условиях не бывает.
И с Ходасевичем, и с Георгием Ивановым, главными и важнейшими поэтами русской эмиграции, читатель подробно встретится на страницах «Курсива». Но Ходасевич — разговор отдельный и подробный, о нем Берберова знала, надо полагать, больше всех и была действительно вправе сама решать — о чем молчать, о чем говорить. Случай же с Георгием Ивановым — очень особый, во многом для Берберовой нехарактерный.
Воспоминаний о Георгии Иванове осталось на удивление мало, и почти все не стоят даже разговора — вспомним лишь убогий очерк Ю. П. Анненкова, где целиком приводимые стихи лениво связаны фразами типа «А вот еще прекрасные строки» — и не более; ничего о личности Георгия Иванова в этих «мемуарах» нет. Воспоминания Кирилла Померанцева, не самые яркие страницы в книге Ирины Одоевцевой «На берегах Сены» — вот то немногое, что заслуживает упоминания и переиздания. Сюда же относятся и страницы в книге Берберовой, которых немного и которые читатель теперь имеет возможность прочесть сам — потому нет смысла их пересказывать. Эти строки беспощадны, фотографичны и даже как-то сверх заслуженной Георгием Ивановым меры сочувственны. Впрочем, не всё, что думала Берберова о Георгии Иванове, она могла изложить прозой; в единственном поэтическом сборнике Берберовой («Стихи», 1984) в разделе стихотворений 1942-1962 годов мы находим такое:
Последний поэт России:
Голова седая в крови.
Дайте рюмку — прочтет стихи и
О прошлом поговорит.
Как в тринадцатом... жизнь струилась
Между пальцами слабых рук,
И кабацкая тень носилась
Меж влюбленных в него подруг.
Как в тринадцатом, в последнем,
В незабвенном, вольном году,
Oн y Блока сидел в передней,
У Волошина спал в саду.
(«Я виском ударился в жизнь,
Что-то острое было в ней,
И на пьяную морду как брызнет,
И не сплю уже сколько ночей!»)
Кладбище, тюрьма, лазарет ли —
Конец уже виден его.
Сейчас — полумертвый и светлый
Он ходит себе, ничего!
Знакомится, шаркнет ножкой:
— Последний России поэт!
Познакомьтесь ближе немножко,
Он скажет: России нет.
Хотя адресат стихотворения не указан, посвящения нет, но достаточно сличить образ Иванова сороковых-пятидесятых годов в «Курсиве» с чертами человека, бегло намеченными в первой и предпоследней строфах процитированного стихотворения, добавить, что кончается оно прямой цитатой из ивановского шедевра «Россия счастие. Россия свет...» (1931), — и этого будет довольно: перед нами Георгий Иванов. Можно разве что уточнить: у Блока, да, сидел в прихожей, а вот к Волошину в Крым не ездил никогда — это легенда, возникшая из-за очерка, написанного со слов Мандельштама, и т. д. Впрочем, документальная ценность этого «мемуарного» стихотворения, у Берберовой далеко не лучшего, увы, все-таки куда выше поэтической. Но поэтических мемуаров Берберова, быть может, к счастью для себя и для нас, не оставила. Она оставила бесценный и субъективнейший «Курсив», и в нем то, что некогда «не легло» в прокрустово ложе поэзии, как-то улеглось в прекрасную русскую прозу.
Всё, что пишет об Иванове Берберова в «Курсиве», так жестоко и достоверно на вид, что хочется поверить тексту как документу. А ведь в иных местах текст этот документом просто не может быть: проследите в книге абзац, начинающийся словами «Последняя стадия его началась в Иере...» Этого Берберова не видела, не могла видеть, ибо жила в Америке. Иванов умирал от тяжелейшего сердечно-сосудистого заболевания, Одоевцева от него не отходила, приезжали Померанцев и Адамович, и, как ни были страшны последние дни поэта, он всё же находил в себе силы диктовать последние стихотворения «Посмертного дневника», — значит, слова Берберовой о том, что смерть «оказалась для него спасением, пришедшим слишком поздно», — не более чем беллетристика. Георгий Иванов — литературный персонаж на глазах читателя мгновенно отслаивается от своего исторического прообраза и мифологизируется. Пример с Георгием Ивановым — самый простой, но не единственный.
«Ты же уцелела! — кричит у Берберовой племянница последней жены Ходасевича, Ольги Марголиной. — Для чего-нибудь же ты уцелела?» И следом, в скобках, появляется у Берберовой фраза, которую нужно привести немедленно, курсивом, а не в скобках, как в самом тексте: «В одну десятую доли секунды не мелькнула ли во мне тогда мысль написать эту книгу? Не знаю. Может быть».
Георгий Иванов и Ходасевич остались бы великими поэтами и без «Петербургских зим» и «Некрополя». Более чем девяносто два года жизни отпустил Господь на земле Нине Николаевне Берберовой именно для того, чтобы она написала «эту книгу» — «Курсив мой». Не напиши она «этой книги» — жизнь была бы не выкуплена у Бога, никакими беллетризованными биографиями, второстепенными стихами, «малой прозой» а-ля парижский Зощенко и даже никакими исследованиями русского масонства. К счастью, книга написана и известна всему миру.
О том, зачем и, в частности, как возникла эта книга, лучше Берберовой не сказал никто, ее и процитирую:
«И вот я теперь не сажаю деревьев, не вожусь с пчелами, не окапываю клубнику. Я пишу сагу о своей жизни, о себе самой, в которой я вольна делать, что хочу, открывать тайны и хранить их для себя, говорить о себе, говорить о других, не говорить ни о чем, остановиться на любой точке, закрыть эту тетрадь, забыть о ней, спрятать ее подальше. <...> Я беру на себя одну всю ответственность за шестьсот написанных страниц и за шестьсот ненаписанных, за все признания, за все умолчания. За речь и за паузы. Всё, что здесь пишется, пишется по двум законам, которые я признала и которым следую: первый: раскрой себя до конца, и второй: утаи свою жизнь для себя одной».
Если дантовская «середина пути нашей жизни» — тридцать пять лет, если по человеческой мерке срок жизни — семьдесят лет, то, создавая свою книгу на седьмом десятке, Нина Николаевна Берберова сознательно подводила итог жизненному опыту, ставила на жизни точку; если дальше всё пошло иначе, то при чтении «Курсива» это не должно вводить читателя в заблуждение и бросать на него тень последующего берберовского творчества («Железная женщина», 1981; «Люди и ложи», и т. д.). В «Курсиве» Берберова спокойно сообщает, что так и не издала отдельной книгой свои стихотворения, «я думаю — хорошо сделала» (пишет она), — но сборник, тем не менее, издан был: через пятнадцать лет после выхода в свет первой — английской — версии «Курсива», когда и в СССР, и в США пошла такая мода на «всё берберовское», что даже неловко за виновницу. Когда хоронили Жаклин Онассис-Кеннеди, женщину, скажем мягко, не обиженную прижизненной известностью, то в некрологах неизбежно упоминалось, как, отдав последние годы жизни работе издательского редактора, вдова убитого президента совершила открытие и сделала американскому читателю бесценный подарок, а именно: издала по-английски раннюю художественную прозу Берберовой. Что уж говорить о примерах менее ярких. Однако же homo credens, человек верующий, неизбежно задумается — не потому ли дано было Берберовой к «дантовским» семидесяти годам дополнительных двадцать с лишним, при этом деятельных и творческих, что своим «Курсивом» она дала литературе некий импульс, внесший в нее новый смысл и связавший ткань времен, ибо если русская литература не всегда богоугодна, то всегда она, в высоких своих проявлениях, угодна Богу.
Нина Николаевна Берберова родилась 8 августа (26 июля) 1901 года в Санкт-Петербурге; отец ее, Николай Иванович, был старинного армянского рода, столетиями жившего в Нахичевани; мать, Наталия Ивановна, урожденная Караулова, была русейшего из русейших тверского помещичьего рода; о детстве своем Берберова самым подробным образом рассказывает в «Курсиве», и нет смысла повторяться. Однако мощь характеров двух древних родов, русского и армянского, перешла в самой Нине Николаевне в какое-то третье качество. От армянской крови в ней было, думается, присущее этому, по преимуществу рассеянному народу умение адаптироваться к каждой новой стране и новому обществу, да и чисто житейская выносливость — оттуда же; впрочем, последнего и в русском характере — сверх всякой меры. Но по-армянски, как Берберова сама пишет в «Курсиве», она знала лишь две буквы, вышитые на скатерти в родительском доме; да благословил ее по-армянски католикос, в этом доме побывавший. И только. Во всем остальном Нина Николаевна принадлежала России. Хотя и родились они с В. В. Набоковым на одной и той же санкт-петербургской улице с разницей в двадцать восемь месяцев, — делить себя надвое Берберова нигде и никогда не хотела: как не отдала полжизни Армении, так не отдала полжизни ни Франции, ни Америке — лишь авторизовала переводы своих произведений на английский. Словом, это была русская женщина (только не надо поминать Некрасова: достоинства русской женщины отнюдь не ограничиваются конями, горящими избами и походами на медведя в одиночку с рогатиной).
О «половинчатости» своей жизни Берберова сказала удивительные слова — которые, пожалуй, не могли быть найдены раньше времени написания «Курсива»: «Я давно уже не чувствую себя состоящей из двух половинок, я физически ощущаю, как по мне проходит не разрез, но шов. Что я сама есть шов. Что этим швом, пока я жива, что-то сошлось во мне, что-то спаялось, что я-то и есть в природе один из примеров спайки, соединения, слияния, гармонизации, что я живу недаром, но есть смысл в том, что я такая, какая есть: один из феноменов синтеза в мире антитез. Я несу, как дар судьбы, то обстоятельство, что две крови — русская, северная, и армянская, южная, слились во мне...» Этот странноватый образ «шва» необходимо всё время помнить при чтении книги, и еще больше — думая о ней. Ибо «Курсив» — тоже шов, которым восстановлена связь времен через огромный отрезок XX века, пролегший вчуже от России, в эмиграции. Но — восстановлен для нас, читателей. Побывав в 1989 году в СССР, Берберова вернулась домой, в США, в Принстон, откуда незадолго до смерти переехала в Филадельфию. К этому времени она уже написала все свои главные книги, да и все неглавные. Америка (и кто угодно другой) может эти книги читать. Но написаны они для России и для нас, для людей девяностых годов, а быть может, даже в еще большей степени — для тех, кто придет потом.
Жизнь вела Нину Берберову в литературу через поэзию; это, кажется, вообще неизбежно; как убедительно доказал В. Марков*, участи этой не миновал, похоже, ни один русский писатель. Но Берберову жизнь вела в поэзию определенную, а именно в петербургскую, и не случайно ее классной надзирательницей была Татьяна Адамович, сестра поэта Георгия Адамовича и мать Ореста Николаевича Высоцкого — сына Николая Гумилева. Знак Гумилева загорелся и над жизнью Берберовой, о чем она вполне подробно рассказывает; судя по всему, Нина Николаевна, двадцатилетняя красавица кавказского типа, была в августе 1921 года едва ли не последним его увлечением — так жутко оборвавшимся вместе с жизнью поэта. Блок коснулся ее руки, мелькнули остальные тени «петербургских зим» — Сологуб, Ахматова; а чего стоит один только бессмертный образ Мариэтты Шагинян, задумчиво бредущей под окнами, «прижав к груди огромную кость, имевшую такой вид, будто ее уже кто-то обглодал»; наконец, Лиля Наппельбаум, кажется, последняя из подруг детства Берберовой, с которой Нине Николаевне довелось повидаться во время ее приезда в СССР в 1989 году. Далеко не всем отведено хоть сколько-то места на страницах «Курсива» — потому что это книга субъективная. Но о том, что от Гумилева Берберова ничего не приняла и не могла принять, она в «Курсиве» говорит; в частности, не приняла она его поэтику; не приняла она, впрочем, и поэтику Ходасевича, — быть может, потому, что поэзия вообще была в жизни не ее делом. Хотя из истории литературы ее стихи не вынешь, и в любой антологии поэзии русской эмиграции они непременны.
* Марков В. Стихи русских прозаиков// «Воздушные пути» Нью-Йорк. 1960, №1, с 135-178.
Между прочим Берберова упоминает о своей единственной публикации до отъезда из России — о стихотворении, напечатанном в петербургском сборнике «Ушкуйники» в феврале 1922 года, — в рассуждении о том, как важно было для русских писателей (читай — поэтов) в русском Париже двадцатых и тридцатых годов иметь еще российские публикации: этим мерялось, сколько и какой России удалось прихватить на подошвы перед тем, как попасть в эмиграцию. Эта причастность к покинутой России ценилась высоко, часто преувеличивалась. В письме Георгия Адамовича Михаилу Кантору (лето 1935 года) — речь о составлявшейся тогда первой антологии эмигрантской поэзии «Якорь», где поэты были распределены по разделам и в первый входили «ветераны», — находим следующую строку: «Не ветеран ли Берберова? Справились бы Вы у нее по телефону»*. В вопросе этом — ни грана иронии, Адамович действительно хотел узнать — в какой раздел относить Берберову, причислять ли к молодым парижским поэтам или же, все-таки, отнести к ветеранам. Так что известность в русской среде у Берберовой — по пьесам, по печатавшимся в «Последних новостях» «Биянкурским праздникам» — действительно была, и наверняка существовали и та мадам-меценатка, что совала ей незаметно банку консервов, и те ломовые извозчики-меценаты, что не соглашались взять с нее на чай при перевозе мебели. И всё же это была известность как бы авансом: перспектива времени не прямая и не обратная — она всегда кривая. Главным фактом литературного бытия Нины Берберовой в двадцатые годы был все-таки тот, что покинула она Россию как жена Владислава Ходасевича — неважно, венчанная или невенчанная, и ушла от него навсегда лишь в 1932 году — «сварила борщ на три дня и перештопала все носки, а потом уехала». Отношения, впрочем, оставались очень дружескими до самой смерти Ходасевича, а с вдовой Ходасевича, Ольгой Марголиной, — вплоть до ее ареста в 1942 году. Даже Георгий Иванов, тяжко хворая застарелой ненавистью к Ходасевичу, не смел тронуть его имя в разговоре с довольно близкой ему Берберовой ни при жизни Ходасевича, ни после его смерти. Посвященные Ходасевичу страницы — неизбежно одни из самых ценных в книге. Кого из великих писателей XX века знала Берберова лучше, чем собственного мужа?
* «Новый журнал», 1972, №107, с. 239.
Покуда нет настоящего «полного» Ходасевича, пока мы вынуждены довольствоваться неизбежно неполными одно-, двух- и пятитомниками, собирая остальное по крохам в сотнях публикаций, мы так и не разберемся в том, что же именно не давало распасться этому хрупкому любовному и творческому союзу двух совершенно разных и по возрасту, и по системе человеческих ценностей людей. Когда «полный» Ходасевич появится, мы (а скорее, наши потомки) тоже ничего не поймем до конца, но проблемы будут ставиться другие, наподобие тех, что по полвека мучат пушкинистов. Не буду оригинален, если предположу: главным связующим звеном между Ходасевичем и Берберовой была любовь. «Но и того довольно, что любовь была; все эти ручейки любви снова вливаются в любовь, которая их породила. Даже память не обязательна для любви» (Т. Уайлдер. Мост короля Людовика Святого). С Ходасевичем прошла Берберова через голодный Петербург 1922 года, с ним же покинула Россию, прошла по Германии, Италии и Франции. Только по-настоящему влюбленная — пусть в далеком прошлом — женщина могла написать о Ходасевиче 1922 года: «Несмотря на свои тридцать пять лет, как он был еще молод в тот год!» И о том, как шла к двоюродной сестре — в Париже, в 1926 году — занять для больного фурункулезом Ходасевича две чистые простыни. И даже о том, как в 1932 году штопала его носки перед тем, как от него уйти: нет, не «уйти навсегда», но перестать быть его женой, когда стало не по силам.
«Вдова великого поэта» (даже и не великого, сущность та же) — как много этих женщин в русской литературе XX века! Ходасевич оставил после себя двух вдов, притом обе не были его вдовами в строгом смысле этого слова: от первой, Анны Ивановны Ходасевич, урожденной Чулковой (1887-1964), он уехал за границу со второй, Ниной Берберовой, которая ушла от него сама; до Анны Ивановны женой поэта была Марина Эрастовна Рындина (1887-1973), тоже его пережившая, однако никак в «великие вдовьих не годившаяся: супруги pасстались в 1907 году, в 1910-м их брак был расторгнут официально — и непохоже, чтобы ушедшая к Сергею Маковскому Марина как-то интересовалась посмертным наследием прежнего мужа. Четвертая жена поэта, единственная вдова в подлинном смысле этого слова, погибла в немецком концлагере.
Сейчас речь о «второй вдове», о Берберовой, но не забудем и первую, Анну Ивановну! Оставшись в СССР, она подарила в последние годы своей нелегкой жизни Владиславу Ходасевичу еще одну жизнь — жизнь в Самиздате; именно ее стараниями тонкие копии его сборников, отпечатанные на машинке, расходились по стране сотнями экземпляров, и уже в шестидесятые годы молодежь знала по многу десятков стихотворений Ходасевича наизусть. Слава пришла вовремя, переписываемый тетрадками Ходасевич стал известен здесь задолго до формальной реабилитации — в журнале «Огонек» в 1986 году. Анна Ходасевич была лишена в Москве тех полиграфических возможностей, которые были у Берберовой на Западе, но дело они делали, по сути, одно. Берберова тоже бережно собирала распыленное наследие писателя, издавала его: вышли «Литературные статьи и воспоминания» (1954), «Собрание стихов 1913-1939» (1962) — и эти книги в СССР тоже копировались и размножались теми, в чью душу заронила Анна Ивановна зерно любви к Ходасевичу. Две вдовы из четырех жен — напоминаю, Ходасевича пережили все четыре. Но Берберова — не просто вдова «по доброй воле», это женщина, которую поэт любил до конца дней, в период жизни с которой создал чуть ли не все лучшие стихи, обеспечившие ему в русской поэзии бессмертие.
Тут следует вспомнить еще об «одной вдове» — Надежде Мандельштам, написавшей свои воспоминания в СССР — книгу жестокую, тоже субъективную и такую, которую не обойти молчанием в разговоре о том, что случилось с «серебряным веком» русской поэзии после 1917 года. Есть в ней несколько интересных слов о Ходасевиче и его отъезде из России:
«Ходасевич пробыл в Москве несколько дней и два-три раза заходил к нам. В Союзе поэтов ему устроили вечер, куда собралась по тому времени огромная толпа. Его любили и любят и сейчас. Нынешняя молодежь знает и стихи, и желчную прочу Ходасевича, но в Самиздат он не прорвался, зато книги идут по высокой цене. <...>
Ходасевич был весел и разговорчив. Его радовала перспектива отъезда. Он рассказывал, что уезжает с Берберовой, и умолял никому об этом не говорить, чтобы не дошло до его жены, Анны Ивановны Ходасевич, сестры Чулкова: «Иначе она такое устроит!»*.
Ниже Н. Я. Мандельштам посвятила Анне Ивановне полстраницы, очень жалостливых и недобрых (впрочем, она и о собственном муже порой писала в том же тоне — наверное, так понимала юнговское «правдиво выразить»). В приведенном же отрывке, думается, всё правда — кроме, конечно, того, что «Ходасевич не прорвался в Самиздат»: еще как прорвался, впрочем, сама Н. Я. Мандельштам на той же странице рассказывает о том, как встретила Анну Ивановну «в уже очень поздние годы <...> в трамвае, и она показала мне тетрадочку со стихами Ходасевича». В «тетрадочке» Надежда Яковлевна не распознала тот самый Самиздат, в который, к ее чести будь сказано, «пробила» собственного мужа — Осипа Мандельштама.
Известно, что писем Мережковского и Зинаиды Гиппиус друг к другу не существует: какие письма между людьми, не расстававшимися всю жизнь ни на единый день? А вот письма Ходасевича к Берберовой — начиная с сентября 1926 года, т. е. с самого начала их парижской жизни — сохранились. Так складывалась жизнь, что расставались они часто.
Когда Ходасевич писал Берберовой (письмо от 11 апреля 1927 года): «Ты моя жизнь, как всем известно»**, — то здесь важны не просто слова любящего человека, а то, что тон писем Ходасевича к Берберовой (сохранилось 74 письма) почти не меняется до самого последнего, написанного в год смерти поэта. Когда разлука между ним и Берберовой стала уже неизбежной — с конца двадцатых годов, о чем Берберова пишет довольно открыто, — он лишь просил ее: «Не сердись на меня, но не вижу нужды играть роль великодушного рогоносца, в которого он (Н. Д. Милиоти. — Е. В.) меня сознательно рядит. <...> Допустим, своей репутации ты хозяйка, но и я своей — тоже»***. В недатированном письме, относящемся к весне 1933 года, когда Берберова уже перебралась от него на улицу Клода Лоррена, Ходасевич пишет прямо: «Какое право я имею предписывать тебе то или иное поведение? Или его контролировать? Разве хоть раз попрекнул я тебя, когда сама ты рассказывала мне о своих, скажем, романах? <...> Так это и останется, и все люди, которые хотят быть хороши со мной, должны быть хороши и доброжелательны в отношении тебя»****. Нужно напомнить, что все эти письма отдала в печать сама Берберова, сохраняя твердую верность единожды декларированному ею принципу умалчивать, о чем хочет, и рассказывать, что хочет. В «Курсиве» она даже перечисляет стихотворения поэта Довида Кнута, посвященные ей («С Кнутом семь лет меня связывала тесная дружба: многое в его стихах говорит об этих отношениях»). В числе этих стихотворений — знаменитое «Нужны были годы...» Пожалею чувства читателя и не буду цитировать последнюю строфу этого стихотворения, отошлю к его публикации*****.
* Манделъштам Н. Вторая книга М., 1990, с.121.
** «Минувшее», №5. 1991, с. 240.
*** Там же, с. 179.
**** Там же, с.295.
***** «Мы жили тогда на планете другой...»: Антология поэзии русского зарубежья. Т.2. М., 1994, с.291-292. Стихотворение вошло в сборник Кнута, изданный еще в 1928 году.
Но, к счастью, сверхоткровенная порою исповедь менее всего для Берберовой самоцель. Чья бы то ни было личная-интимная жизнь не представляет собой художественного произведения: на мой взгляд, и «дон-жуанский список Пушкина», и «дон-жуанский список Ходасевича», приводимый Берберовой, интересны больше как шутка — любопытно, кто стал бы читать донжуанский список исторического Дон-Жуана — видимо, длинный перечень неведомых кастильских имен — и только? Берберова рассказывает обо всем подобном между делом, и то, что «Нужны были годы...» и т.д. — где описано нечто конкретное и лично к Берберовой относящееся, — ничуть не важней и не интересней для читателя, чем рассказ о том, как певица с двумя подбородками в русском ресторанчике в Биянкуре вставляла в «Очи черные» строфу Бориса Поплавского: «Ресторан закрыт, путь зимой блестит...» Второе даже ценнее: озаренный гением неумелый дилетант Поплавский не очень-то просится «под гитару».
В том же ряду — воспоминания Берберовой о Бунине. Как не разъяряться иным советским буниноведам (это не описка, хотя я пишу эти строки в апреле 1995 года) на берберовские рассказы о том, как Бунин нюхал цыпленка, прежде чем покушать («Дворянин тухлятину есть не может...»), о том, как выпивал у себя на кухне с выпущенным из тюрьмы коллаборационистом Клягиным, выставив в переднюю полный до краев ночной горшок, о том, как любил «детскую матерщину», как попался в поезде на безбилетном проезде, и о том, как «12 февраля 1945 г. <...> С.К.Маковский заехал за ним, чтобы везти его к советскому послу Богомолову пить за здоровье Сталина». Бунин был первым из невернувшихся эмигрантов, чье творчество попало в СССР в виде изданного здесь довольно полного собрания сочинений (вторым оказался Георгий Иванов, но вместо СССР на карте к тому времени появилась Россия), и этим советским литературоведам образ Бунина, чуть шаржированно обрисованный Берберовой, портит всю икону. И начинаются длительные обвинения Берберовой в том, что во время оккупации Парижа она симпатизировала фашистам. Кстати, в подобном «платоническом» сотрудничестве с фашистами в разное время обвиняли также Георгия Иванова, Владимира Смоленского (об этом Берберова пишет довольно подробно) и — что особенно замечательно — еврея Лазаря Кельберина, тихого монпарнасского лирика. «Клевещите, клевещите, что-нибудь да останется» — принцип очень старый, вряд ли его придумал Игнатий Лойола. А кое-что, и вправду, останется. Именно то, что никогда и ни при каких обстоятельствах ни Владислав Ходасевич, ни Георгий Иванов, ни Нина Берберова, ни многие другие из числа лучших эмигрантских писателей не шли на компромисс с тов. Сталиным и его полномочными представителями.
Более сложен вопрос о «коллаборационизме» Д. С. Мережковского, назвавшего Гитлера в своем выступлении по радио после прихода немецких войск в Париж «новой Жанной д'Арк». Но вот листаю архив альманаха «Мосты», выходившего в Мюнхене в 1958-1970 годах под редакцией Г. А. Андреева (Хомякова) — значительная часть этого архива была передана Андреевым в 1984 году мне, исключение составили лишь письма писателей, тогда еще здравствовавших, оттого ко мне не попали письма печатавшейся в «Мостах» Берберовой, — и в письме Юрия Терапиано от 25 ноября 1962 года нахожу смелый «проэкт — вспомнить подвергнутого остракизму Мережковского» (орфография оригинала). Хомяков-Андреев (эмигрант «второй волны») «проэкт» одобрил. Двадцать лет после смерти Мережковского, пятнадцать после смерти «новой Жанны д'Арк», и только тогда дерзкое — «пора вспомнить»... А вот сталинского пособника Ромена Роллана никто не подверг остракизму и до сих пор, да и вряд ли кому придет это в голову в дальнейшем. Не говорю уже о писателях советских, особенно о Горьком, — воспоминания о нем Берберова напечатала как раз в № 8 «Мостов», и значительная их часть попала в «Курсив».
Кстати, именно к этой части «Курсива» первые недоброжелатели, после выхода английского варианта книги в 1969 году и первого русского издания тиражом 600 экземпляров в немецком издательстве «Финк-ферлаг» в 1972 году, предъявили претензию, что Берберова в своей работе очень уж обильно использует факты, ранее нее описанные Ходасевичем (читай — списывает у покойного мужа). Кое-какие совпадения, и вправду, есть, а как не быть им, если жили все в одном доме в Сорренто? Ополчившемуся на «Курсив» Роману Гулю (и не ему одному) застила глаза красная пелена ненависти: на рубеже шестидесятых-семидесятых годов Берберова помянула ему сотрудничество с советскими издательствами в конце двадцатых и поставила его в один ряд с Эренбургом (см. примечания Берберовой к «Курсиву» в нашем издании). Хочу надеяться, Господь простит Гулю его несправедливые слова. Хотя в воспоминаниях о Горьком нет того дружеского чувства, которое позволяет людям быть в отношениях между собой на «ты» и на «сволочь», которое есть в берберовских воспоминаниях о том же Бунине, тот, кто интересуется Горьким, найдет в «Курсиве» немало ценного. Притом иной раз Берберова сообщает исторический факт, сама предполагая, что повествует о забавном, загадочном, немного даже бредовом случае.
«— Читали Огурцова? — спросил он (Горький. — Е. В.) меня тогда же. Нет, я не читала Огурцова. Глаза его увлажнились: в то время на Огурцова он возлагал надежды. Таинственного Огурцова я так никогда и не прочла».
Что это — просто смешная фамилия или трогательная неразборчивость Горького, обозначенная как миф? Ничего подобного! Серафим Иванович Огурцов (1904-1934), иваново-вознесенский поэт и прозаик, автор повести «Кровь», рано умерший, кстати, от очень редкой в европейской медицине сонной болезни, видимо, в самом деле привлекал Горького в соррентинские годы своими бытописательными новеллами в стихах и в прозе. Может быть, и хорошо, что Берберова Огурцова не читала. Если бы читала, ей не пришло бы в голову повторять забавную фамилию три раза — в четырех строчках воспоминаний. Но вот Огурцов-то на самом деле был.
К Горькому и воспоминаниям о нем неизбежно примыкает своеобразное продолжение «Курсива» — второе главное произведение Нины Берберовой — книга «Железная женщина», вышедшая в Нью-Йорке в 1981 году и целиком перепечатанная «Дружбой народов» в 1989 году, сразу после приезда автора в Москву. (Кстати, если «Железная женщина» позже вышла в «Политиздате» и в «Книжной палате» отдельными изданиями, то сказать это о «Курсиве» нельзя: в журналах печатались большие фрагменты — полностью в России книга выходит лишь теперь.) Невозможно отрицать огромного значения этой книги Берберовой: она стерла во прах миф о «железной женщине», доказала, что Будберг-Закревская не была ни талантливым переводчиком, ни верной подругой Горького, ни баронессой, ни графиней — и менее всего была «железной женщиной» (прозвище это нынче перешло на саму Берберову, и не без оснований). Что и говорить — книга замечательная, но... не «Курсив». И потому, что тема взята весьма и весьма узкая, и — в особенности — потому, что слишком о многом автору пришлось писать по догадке, сопоставляя множество документов, а это привело к неизбежным длиннотам, свойственным перу стареющих писателей (не упрек, а факт — в год выхода «Железной женщины» Берберовой исполнилось восемьдесят лет). И хотя Андрей Вознесенский написал в предисловии к советскому изданию, что книга — «увлекательное документально-страшное жизнеописание баронессы М. Будберг — пленительной авантюристки»*, — слова эти останутся на его совести: менее всего образ М. И. Закревской-Бенкендорф-Будберг «пленителен» — заслуга Берберовой как раз в том, что образ «баронессы» у нее почти тошнотворен.
* Берберова Н. Железная женщина. М., «Книжная палата», 1991, с 5.
Еще более поздняя книга, «Люди и ложи: Русские масоны XX века» (Нью-Йорк, 1986), при всей уникальности поднятого в ней пласта материала почти не поддается простому чтению, да и странно было бы читать как беллетристику список 666 биографий русских масонов-эмигрантов, хотя в этом списке есть очень и очень интересные имена — от Алданова и Адамовича до Савинкова и Сергея Маковского (говорю лишь о писателях). Да, книга чрезвычайно ценна для историков масонства, но и только, — за исключением небольшого по объему вводного раздела, представляющего собой продолжение линии, начатой в «Курсиве» и «Железной женщине». Впрочем, кое-кого книга ввела в искушение. Поэт Евгений Рейн вспоминает, как он вел вечер Берберовой в одном из клубов (когда Берберова посетила Москву в 1989 году) и как явившиеся на этот вечер члены какого-то национал-патриотического объединения своими вопросами о жидомасонстве довели почтенную писательницу до крайней растерянности. Национал-патриотов из зала выставили, но вечер был изрядно попорчен. Не Берберовой было внушать чугунным головам, что если уж кто-то сочинил миф о жидомасонстве, то исследователь подлинного, невымышленного масонства не обязан искать этому мифу подтверждения.
Если ранняя проза Берберовой и была скрытоподражательной (в ней над рассказами тридцатых годов так и витает тень Зощенко, а над «Чайковским» — тень «Державина» Ходасевича, о чем уже было сказано и больше говорить не стоит), то в одном ее ценность очевидна: на ней оттачивалось перо для будущего «Курсива», к которому нам снова необходимо вернуться.
Думается, Берберова не слишком злоупотребила саморекламой, поместив в конце второго (и последнего) прижизненного издания книги выдержки из писем самых разных читателей, накопившихся с момента ее первого английского издания вплоть до 1982 года, т. е. за тринадцать лет. Очень уж часто право голоса за это время имели в печати эмиграции те, кто книгу охаял, и в результате зарубежный читатель, не имея возможности прочесть «Курсив» (тома «Финк-ферлаг» были не только малотиражны, но и очень дороги; Берберова постоянно извинялась тогда, знакомясь с новыми людьми, что не может им «Курсив» подарить), имел возможность читать на эту книгу погромные и несправедливые рецензии. Мы, естественно, не опускаем эти несколько наивные для нашего времени письма, хотя, например, знаем, что отнюдь не один экземпляр «Курсива» был на всю Москву — неутомимый множитель Самиздата работал вовсю, и нелегальные фото- и ксерокопии, машинописи и чуть ли не рукописи этой книги ходили десятками; у меня самого фотокопия до сих пор цела.
Интересно в связи с этим вспомнить тот факт, что, видимо, из-за большого объема книги, ее часто копировали не целиком: кажется, самой большой любовью пользовалась глава «Соль земли» — о Мережковском, Гиппиус, Бунине, «Современных записках», молодых парижских поэтах и многом другом. Не то чтобы для московских читателей Самиздата — а также и для тех, кто его воспроизводил, — книга Берберовой была полным откровением. Но она поражала своей свободой, а больше всего тем, что эта мемуарная книга была настоящим художественным произведением, беллетристикой в лучшем смысле слова. Напротив, помнится, никогда не копировалась в Самиздате последняя часть, наиболее сильно переработанная во втором издании (1983) по сравнению с первым (1972).
Справки о тех, кого Берберова упомянула в «Курсиве», она написала сама, и как раз эта часть книги — самая странная, самая субъективная, уж не знаю, справедливая ли, но только здесь появляются прямые грубости; главное же — это вовсе не «Биографический справочник». И дело не в неправильном годе рождения Адамовича (подлинный, 1892-й, скрывал сам всю жизнь молодившийся Адамович), не в том, что Михаил Струве назван поэтом-акмеистом (с тем же успехом его можно бы назвать и символистом — равно далеко от истины), что про Кафку сказано: «по происхождению чех, писал по-немецки» — и только (кстати, если быть точным, то «по происхождению» Кафка, как известно, был евреем). Главное все-таки в том, что доброй половины людей, так или иначе упомянутых в «Курсиве», в этом странном «Справочнике» нет вообще.
К примеру, исчезла куда-то Катерин Мансфильд (в современном написании — Кэтрин Мэнсфилд), о которой Берберова довольно подробно пишет, перечисляя тех писателей, кого в Париже «нам не приходилось знать». Нет никаких сомнений, что умершая в 1923 году Кэтлин Бичем, новозеландская писательница, писавшая под этим псевдонимом и в последние годы жизни подпавшая под влияние «черного мага» Георгия Гурджиева, Берберовой, приехавшей в Париж лишь весной 1926 года, случайно повстречаться ни в каком кафе уже не могла.
Я привел лишь один случай, но можно бы и все тридцать-сорок, даже не тревожа прах «таинственного Огурцова» и, возможно, опустив единственный раз упомянутого поэта-импровизатора Бориса Зубакина, побывавшего у Горького в Сорренто. В этом загадочном «Справочнике» интересно всё: и аберрации памяти, и более чем субъективные оценки, и явные неточности, из коих приведу одну, кажется, самую интересную. В справке о поэте Сергее Колбасьеве Берберова пишет: «Георгий Иванов в «Петербургских зимах» без особых оснований намекает, что он был причиной ареста и расстрела Гумилева». Между тем в «Петербургских зимах» провокатор не назван по имени, хотя и описан внешне и биографически*. Берберову, похоже, подвела память, она приписала своему предшественнику (в области мемуарного жанра) то, что было им, возможно, сказано в устной беседе, — как опубликованное. Всего лишь сказано — а записано уже Берберовой, много позже смерти Иванова.
* См.: Иванов Г. Собр. соч. в трех томах. Т.3. М., 1994, с. 668.
Книга писалась Берберовой долго, и в ней можно проследить немало внутренних противоречий, того, что можно бы назвать двойным стандартом в отношении к людям. Так, например, не единожды назвав Поля Валери в числе величайших писателей XX века («Как бы марксистски ни рассуждал современный француз — для него Валери всегда будет велик...» и т. д.), она затем фактически «уличает» его в мелком снобизме, опираясь на более чем странное письмо... Бабеля. Стоит сравнить по указателю и все упоминания Бабеля — будет виден двойной стандарт и в отношении к нему. Довольно холодно пишет Берберова о Льве Любимове, в 1948 году высланном из Франции за советский патриотизм, но в справке о Любимове она не может сдержать упоминания о том, что вышедшая в Москве его книга воспоминаний «вызвала в СССР интерес» к эмиграции (кстати, примета времени написания «Курсива»: как же хотелось еще оставшимся в живых к шестидесятым годам эмигрантам быть хотя бы упомянутыми в СССР, чтобы пресловутая «оттепель» наконец превратилась в настоящее таяние снегов!).
Отделить «Биографический справочник» от основного корпуса «Курсива» невозможно — настолько явно продолжает и дополняет он книгу, проясняет недоговоренности, проявляет двойственность отношений и даже простые пробелы памяти. Иные «справки» у Берберовой злы и несправедливы (см. справку о Тэффи, к примеру), но в наследии автора «Курсива», в ее субъективных оценках важна и интересна даже несправедливость. Впрочем, чтобы эту несправедливость не увековечивать, к справкам Берберовой в издании «Согласия» прибавлены необходимые дополнения: курсивом. А больше мы не стали менять в «Справочнике» ничего, кроме неточно приводимых Берберовой дат: десятки, если не сотни народившихся в последнее время специалистов по русской эмиграции своей научной работой прояснили многие тайны и вскрыли почти все «секреты Полишинеля».
В эмиграции родоначальнику эстафеты скандалов, Георгию Иванову, доставалось прежде всего за воспоминания о живых людях — эмигрантские продолжатели этой эстафеты частично названы выше, частично общеизвестны; собственно, то же происходило и в СССР, независимо от того, где мемуарная книга выходила — за границей ли (Н. Мандельштам), в СССР ли (Н. Ильина). Однако практически нигде и никто из мемуаристов — не считая самых поздних, уже избавившихся от пуританских комплексов, — не рискнул написать о самой Берберовой больше одной фразы (О.Форш и др.)*. Безобразное печатное отгавкивание от первого издания «Курсива» не в счет; мольеровского господина Журдена давным-давно обманули, сказав ему, что всё, что не стихи, — проза, и наоборот: есть ведь еще и такой жанр, как, мягко скажем, лай из подворотни, до которого ни сама Берберова, ни вдова Осипа Мандельштама, написавшие две самые «злые» книги в нашей мемуарной литературе, не унизились. Воспоминаний о Берберовой просто нет, и это при том, что о месяцах совместной работы с Берберовой американские слависты и поэты в семидесятые годы нередко отзывались как об одном из ярчайших впечатлений своей жизни. Я, кстати, спросил Ирину Одоевцеву (в 1988 году, в Переделкине) — что она думает о Берберовой. Ответ был кратким: «Какая же она злая!» Наверное, тут короче всего сформулирована причина отсутствия «прижизненных мемуаров» о Берберовой: никому не хотелось получить от нее полновесную сдачу. «Железная женщина» (Берберова, а не «баронесса» Будберг) никогда, никому и ничего не прощала. Она словно воплощала своим творчеством тот принцип, который страшней всех сформулировал самый близкий к ней некогда человек — Владислав Ходасевич:
...Но на растущую всечасно
Лавину небывалых бед
Невозмутимо и бесстрастно
Глядят: историк и поэт.
Людские войны и союзы,
Бывало, славили они;
Разочарованные музы
Припомнили им эти дни —
И ныне, гордые, составить
Два правила велели впредь:
Раз: победителей не славить.
Два: побежденных не жалеть.
* Исключение составляют несколько страниц из мемуаров Николая Чуковского. См.: Чуковский Н. Литературные воспоминания М., 1989, с. 118-121.
Берберова не была ни историком, ни поэтом в точном значении этих слов — она была и тем, и другим одновременно, и отчасти поэтому, в силу происшедшего в ее творчестве синтеза жанров, — чем-то высшим. От начала до конца книги невозможно отделаться от ощущения, что время в этой книге не движется, оно существует как бы сразу во всем протяжении от петербургского детства до полной творческих сил американской старости; ближайшая аналогия такого пространственно-временного построения, которая напрашивается, — «Осень патриарха» Габриэля Гарсиа Маркеса, к тому же и появились эти книги в семидесятые годы почти одновременно. Поэтому очень важен для понимания книги Берберовой эпиграф из «Макбета», где творится о «семенах времени». Проставляя его на книге, Берберова очень точно знала, зачем это делает: она указывала внимательному и (что не обязательно) доброжелательному читателю на главного героя — на время. О том же почти прямо пишет она в переиздаваемом нами «Предисловии ко второму изданию», признавая, впрочем, что эта книга «вся о себе». «Я была одна» (курсив Берберовой. — Е. В.), — пишет она обо всей своей жизни. И такой чистой гордостью веет от этих слов, что пусть язык отсохнет у того, кто упрекнет автора за них в грехе гордыни, «...жить, и особенно умирать, легче, когда видишь жизнь как целое, с ее началом, серединой и концом». Под этими словами — дата и место написания: Принстон, январь 1983.
«Как-то так вышло, — пишет она немного выше, — что мне в жизни «ничего не перепало».
Кое-что, однако, перепало. И прижизненная слава, и триумфальный визит в Россию (тогда еще, впрочем, в СССР), и больше чем десять лет жизни после того, как были написаны эти строки. И даже трехцветный флаг над Россией вместо красного: эту очень важную для эмигрантов первой волны деталь совершенно точно предсказывал в 1923 году друг берберовской молодости Владимир Набоков. Словом, всё, о чем человек ее поколения мог только мечтать.
Нина Николаевна Берберова умерла в Филадельфии 26 сентября 1993 года. Грустное настало время — время без Берберовой.
И время заново перечитать книгу, написанную почерком Петрарки.
Евгений Витковский