...Предосенняя хмурота тошна всякому. Потому что в природе, как вообще в жизни, есть свои хорошести и нехорошести. Хотя, опять же, с другой стороны, всё правильно. Но правильность и хорошесть, если к человеческой жизни применить, часто вразрез.
Взять, к примеру, умного или глупого, богатого или бедного, работягу или охламона последнего — одинаково. Приходит время, и умирают. По природе правильно. А что хорошего?
Ползут ниже неба серые тучи, ветер холодный лист на дереве треплет, а лист уже не цветастый, как днем раньше, а тоже серый, как тучи. И ни в чем
человеческому глазу радости нет. Одна обида на душе. И вовсе не на осеннюю
хмуроту обида, а на жизнь, в которой все правильно, да не все хорошо. А то и
вообще ничего хорошего. И стоит только человеку сказать хотя бы и не вслух, что
ничего хорошего нет в его конкретной жизни, как тут же тоска прочь, а заместо
тоски та самая хмурота, что в природе, она самая, сперва в душу вползает, злость
глаза сощуривает, челюсти стискивает, через горло, опять же, назад в тело
сплывает, и вздуваются жилы во всем теле недоброй силой. Тут тебе и готов человек к злому делу. А злое дело — оно всегда под рукой, к нему ума не требуется — одной охоты хватает.
Так или, скажем, почти так начала Валентина Андреевна рассказывание истории
братьев Рудакиных, бывших ее соседей по ныне вымершей деревне Шипулино.
Теперь-то не шестидесятые и даже не девяностые, а вовсе запредельные времена.
Попробуй-ка в сей день отыскать человека, любящего и знающего толк в говорении,
— чтобы со смыслом и интеллигентному уху отрадно. Присмотришься иной раз к
какой-нибудь почти распутинской старухе или к почти беловскому старику,
подкатишься-подмылишься на разговор, да и нарвешься на такую неоригинальную
матюгатину, что хоть в запой уходи от тоски.
Отчего, кстати, русский интеллигент периодически, а иногда и систематически
пьянствует? Да все оттого, что ему то за державу, то за народ обидно. Великая
причина для великой тоски. Однажды, правда, слышал признание очень
интеллигентного человека, что пьет он исключительно по причине сучье-подлючей
сути экзистенции, от каковой только в запое и есть спасение. Что ж, спасаться
никому не запретишь, если жизнь — сплошная тягомотина.
Но мне, однако ж, повезло. В деревне Шипулино, к тому времени чуть ли не полностью скупленной полуновыми-полурусскими, я оказался случайно. По рыбачьим
делам.
Еще при въезде в деревню глаз подметил густо заросшее крапивой и прочими
сорняками давнее пожарище на самом краю деревни. Что-то нетипичное было в этой
печальной картинке. Не тронуто пожарище — вот что. Стены кирпичного пристроя —
ни малейших признаков прикосновения. И это в наше-то время, когда, что бы плохо
ни лежало, рано или поздно убежало. Добротный забор на задах припал к земле, но
целехонек каждой слегой, каждой доской. И мощная русская печь по центру пожарища
с обвалившейся трубой примерно по чердачному уровню — как надгробие...
В коротких общениях у колодца я попытался выспросить, что да почему... И был заинтригован многозначительными ухмылками или хмурыми отговорками. Любопытство
мое поначалу не имело ни малейшей литературной корысти и было спровоцировано
исключительно вынужденным бездействием и той самой «хмуротой» меж землей и
небом, что начисто ломала мои планы.
1
«Олигарх» и другие
Судья и один из народных заседателей померли с разницей в год. Зато второй народный заседатель, ныне гражданин свободной и независимой России,
здравствовал. И не просто здравствовал, но даже и вполне процветал, насколько
можно процветать в районном городишке, что в стороне от железной дороги и на
несудоходной реке.
Всякий, кто живал в подобном месте, знает, что время там тянется-движется не по законам физики, но исключительно по правилам метафизики, если у этой самой
метафизики (по народному пониманию — просто чертовщины) вообще есть какие-либо
правила.
— Ну прямо чертовщина какая-то! — говорил мне бывший директор восьмилетки, а ныне почетный учитель на пенсии Федор Кондратьевич Лытов, он же единственный в городишке член областной писательской организации, принятый в сей
интеллектуальный орден не столько за таланты, сколько для «обхвату периферии». —
Я ж его до восьмого классу учил. Олух царя небесного! Лодырь и засоня. Рисовал,
да! С первого класса. На заборах. Всякую похабщину. По-нормальному, на уроках
рисования имею в виду, куб нарисовать не мог, не то что чайник, положим. А теперь-то что!
Федор Кондратьевич, изображая изумление, распрямлял тысячу морщин на желтом от старости и курения лице, глаза выпучивал до признаков базедовой болезни,
по-актерски вздымал руки над головой...
— А теперь он народный самородок, художник-примитивист! Ведь слово-то какое! Чисто оскорбительное, не иначе. Примитивист! То есть попросту — дебил! А? И на нем, представляете, нынче вся экономика района держится. Нет, вы поговорите с
этим самородком! Ничего, кроме мычания и кряканья, не услышите. В словарном смысле он, с тех пор как его этот проходимец Черпаков сделал знаменитостью, полностью деградировал...
Меня-то как раз интересовал «этот проходимец» Черпаков Сергей Иванович, единственный оставшийся в живых из судейской троицы, еще совсем недавний бывший
народный заседатель в скандальном процессе над фермером Андреем Рудакиным из
деревни Шипулино. В столицах теперешние превращения людей, конечно, тоже весьма
чудесны, но их чудесность чаще всего несколько абстрактна. К примеру, вчерашний
лаборант становится министром. Ну так этого лаборанта в лицо и лично знали
единицы. Незнавшие имеют право предполагать, что он был суперлаборантом, потому
и стал министром. Или осветитель второстепенного театра оборачивается
миллионером. А его кто знал? Только пожарник. Остальные, и рядом будучи, в упор
не видели. Отчасти отсюда и покойники. Смотрит один превращенный на другого и
говорит: «Да ты кто такой? Вот я себя знаю, а тебя, нахалюгу, отродясь...» И —
бах! бах! И для форсу контрольный в самую думалку.
В районном городишке, тем более где ни поездов, ни пароходов, там все иначе. Кто такой народный заседатель районного суда? Ни к суду как к процессу, ни к народу как к обществу — никакого отношения. Полнейший ноль. Все его знают и
понимают, как ноль. И вдруг этот ноль вроде пластилиновой мультяшки начинает
обретать формы одна другой чуднее. И что откуда берется?! Сперва берется
движение. Начинает мелькать. То вдоль улицы, то поперек. Потом берется голос.
Никто ведь даже не подозревал, что умеет говорить. Люди рты разевают от
удивления, а ему, чебурашке, того и надо. Через рот в два раза слышнее, чем
через уши. «Дам!» — говорит опассионаренный ноль. «Ам!» — отвечает естественным
рефлексом удивленный народ. Не верит, презирает, но рефлекс первичнее веры и
презрения. И в том не специфика районного народа, но особенность географическая:
городок без транзита, где человечий интерес весь внутри себя, где в каждом
квартальчике свои, остающиеся не известными миру шекспирианы, не востребованные
не только литературой, но зачастую даже милицией...
Мы встретились с Федором Кондратьевичем Лытовым, пенсионером и районным поэтом, в крохотной прихожей редакции «Знамя ленинизма» по предварительному
звонку, когда после заверения в моей безусловной патриотической политориентации
он и назначил время и место встречи. В свои шестьдесят пять Федор Кондратьевич
был весьма крепок, костист и даже кудреват. Борцовые качества крепко впечатались
в чертах его угловатой физиономии. Он был определенно симпатичен, и, когда жал
мне руку, как товарищу по борьбе, я испытал угрызения совести, поскольку мой
интерес к нему носил откровенно корыстный — литературный характер.
— Вот! — сказал он торжественно, впечатывая мне в ладонь листки со стихами. — Сегодня они у меня не отвертятся!
Кивнул злорадно в сторону кабинета редактора газеты.
— Ну объясните мне, тупому провинциалу, как это: некто, в сути ничтожество, ничего не имел, ничего не создал и не изобрел — и вдруг миллионер, олигарх,
говорит: надо уметь делать деньги, и все с ним соглашаются, жмут руку, про
политику советуются... Нет, может, я просто не в курсе? Какое-нибудь приличное
объяснение такой факт имеет или нет? Вы ж там, в Москве... это ж все у вас на
глазах... Ну есть объяснение, чтоб я на этих олигархов смотрел не как на воров
обыкновенных? Ведь если я смотрю как на воров, я же справедливо хочу, чтоб их
всех к ногтю, а мне, может, неприятно хотеть кого-то к ногтю! Так как мне быть?
Ну хамство! Высшей меры хамство! Они ж даже не оправдываются. Считают, что я,
как говорится, ноль без палочки, на мое мнение и понимание им чхать с
колокольни! Я для них быдло завистливое. Я же — нет! Я просто понять хочу! Имею
право наконец! Если все дело в экономических фортелях, которых я не понимаю по
необразованности, тогда будь добр, объясни, я необразованный, но не дебил,
пойму! Или как? Как у Блока? «В заколдованной области плача...»? Так вот: плача
в заколдованной области экономики, уж поверьте, народ знает цену своим слезам...
Внезапный страстный монолог Федора Кондратьевича поверг меня в истинное смятение и смущение. Чтоб собраться с мыслями, уткнулся в стихи, отпечатанные на
плохой машинке в один интервал, вникнуть, конечно, не мог, понял, что стихи про
них, про этих самых олигархов, где достается им от автора на орехи... Автор меж
тем притиснулся к моему уху и шептал многозначительно:
— Ладно я — старый и безопасный. А если кто помоложе, да с такими же чувствами, это рано или поздно — что? Знаете ведь! Бунт! Но с классиком я не
согласен. Беспощадный бунт, но не бессмысленный, это где-нибудь в Африке бунты
бессмысленные, в России же матушке всегда со смыслом. В том, может, и наша
трагедия историческая, что не постигаем вовремя смысл бунта народного, а? У
меня, если хотите, концепция на этот счет...
Я не хотел концепции, я хотел информации про бывшего судебного заседателя, к тому же местный член творческой гильдии имел весьма тяжелое дыхание,
предпочитая, видимо, пищу с чересчур ароматическими приправами. Я уклонялся, а
он прислонялся, придерживая меня за локоть.
— Как происходит? Злость накапливается дискретно, как дождевая вода в лужах.
Пока дискретно, неопасно. Так думает власть. Всегда так думала. А если чем-то острым да канавку через все лужи по спуску? А? Чтобы злость заработала, нужна провокация. Сейчас откуда хошь провокацию жди. Шахтеры, положим, или эти,
неофашисты, или супердемократы какие-нибудь. Заметьте при том, восстания и не
надо. Простых массовых беспорядков достаточно, чтоб всеобщая злость вдруг
заработала. Именно вдруг!
Крайне возбудившийся, Федор Кондратьевич потянул меня за локоть к себе, вырывая при этом из моих рук листки со стихами.
— Это правда, что олигархи держат наготове самолеты?
— Не знаю... Не видел...
Отпустил меня, выпрямился, взгляд осудительный.
— Э...э! Зачем же тогда в Москве живете, если ничего не знаете. С каждого москвича нынче особый спрос. Особый! Нет, мне, конечно, приятно, что наша
мелочовка кого-то заинтересовала, как говорится, весь к вашим услугам,
информацией владеем, обстановку сечем и тэ дэ. — Глянул на часы, постучал ногтем
по стеклу. — И что? А согласно информации не далее чем через четверть часа
интересующее вас лицо, наш самодельный местный благодетель, наш новоявленный
Фома Описькин, именно так, Описькин, должен собственной персоной объявиться в
сем помещении для личного общения со свободной демократической прессой. О
свободе и демократии я вам опосля разъясню.
В это время из дерматиновой двери с табличкой «Гл. редактор» вышел, надо понимать, хозяин кабинета, невысокий, плотный мужичок лет этак сорока, не то с угро, не то с финской, не то еще с какой скуластостью на загорелом до черноты
лице. Увидев Федора Кондратьевича, он с таким откровенным притворством изобразил
радость встречи, что я даже искоса глянул на своего «путеводителя», — не
оскорбится ли? Нет, не оскорбился, но и навстречу не шагнул.
— Рад приветствовать великого правдолюба в стенах продажной прессы! — воскликнул «гл. редактор», раскинув руки с широченными ладонями работяги.
— Самокритика — это хорошо, — со значением отвечал Федор Кондратьевич.
— На том стоим, дорогой вы наш, матерый поэтище! На том стоим.
— Ну, положим, не стоите, а лежите. А если и стоите, так уж, простите за выражение, раком-с! — источал ехидство «матерый поэтище».
Я глянул на «гл. редактора» — не оскорбится ли? И он не оскорбился, а напротив, разулыбавшись до шевеления ушей, шагнул в нашу сторону с протянутой
для рукопожатий рукой. Тут они и сошлись, и руки отжали вполне по-нормальному, и
мне легче стало. Уж больно не хотелось присутствовать при скандале. Федор
Кондратьевич был чуть ли не на голову выше «главного». Но, знать, тот так крепко
стоял на ногах, что не почитал зазорным задирать голову, чтобы глядеть
«правдолюбу» в глаза. Не разжимая пожатия, сказал:
— А я все ж допытаюсь рано или поздно, кто у меня тут в редакции, так сказать, двойной агент. Ведь пронюхал о визите, да?
— Не собачка, не нюхаю, — с достоинством отвечал Федор Кондратьевич, — а информацию имею, не перевелись еще людишки...
— Ясненько, ясненько, — перебил его «главный», взял под руку, головой почти прислонился к широкой, но впалой груди «матерого поэтища». — И что? Будем
публично обличать криминальный капитал или как?
— Повезло тебе нынче, — говорил Федор Кондратьевич, отстраняясь, — не во мне нынче дело. А вот у товарища из Москвы к твоему любимому олигарху есть пара вопросов.
Тут все добродушие как метлой с физиономии «гл. редактора», и в мою сторону встревоженный и недобрый взгляд, каковой я немедля торпедировал смущенной улыбкой и взмахом рук, намекающим на мою абсолютную неопасность для расстановки
политических сил в данном, отдельно взятом районе с некоторых пор принципиально
независимой Российской Федерации.
— Все проще, — успокаивал я «главного», — как вы его называете, этот самый ваш «олигарх» был народным заседателем в районном суде, и меня интересуют
некоторые подробности одного не столь давнего дела. Только и всего, — развел я руками.
Но нет, не успокоил. Набычившийся «главный» смотрел подозрительно и сближаться не спешил.
— Вы что, корреспондент?..
— Да Бог с вами! — отвечал я торопливо и даже с обидой в голосе. — Нешто похож?..
Тут вмешался Федор Кондратьевич, явно раздосадованный моим миролюбием, объяснил, представил, кто я таков.
— Ну как же, читал! Давно, правда. Даже ваша книжка имеется. — «Главный» слегка отмяк, бдительности, однако же, не утрачивая. — А в этом, ну, давнем
деле, там что-то было не так? Какие-то проблемы?
— Насколько мне известно, никаких. Имею интерес к подробностям. Интерес исключительно писательского характера.
Только теперь «главный» двинулся мне навстречу. Руку жал некрепко и недолго, потому что, как я догадывался, бдительность ко всякого рода столичным баламутам была частью его профессиональных обязанностей. Вглядываясь в меня все еще с
подозрением, но уже взламывая скуластость лица улыбкой, он говорил, то ли
оправдываясь, то ли все еще тестируя меня:
— Нынче, знаете ли, в моде всякие независимые расследования. Хлебом иного писаку не корми, дай что-нибудь порасследовать независимо. А я спрашиваю: а как это? Принц Флоризель... Помните фильм с Олегом Далем? Он принц. Он мог
независимо. Или Шерлок Холмс. За каждый сыскной принюх пожалуйста — чек. А наши
демократические пинкертончики — им-то кто оплачивает хлопоты, притом, как
правило, пустые хлопоты? Кто? Как есть — предмет для расследования...
— Ага! Боишься! — Взлохмаченный Федор Кондратьевич сущим Мефистофелем возник над «главным».
— Тревожусь, — спокойно согласился тот, — мне газету сохранить надо.
— И свое место при ней? — светясь сарказмом, вопрошал «правдолюб».
— А как же! Свое место всякому дорого. Только, дорогие мои, с минуты на минуту должен прибыть наш благодетель. По нынешнему делу с ним у меня ни от кого
нет секретов, так что желающие могут присутствовать при условии, так сказать,
корректности поведения...
Федор Кондратьевич весь распрямился, еще выше вознесясь над коротышкой «главным», и изготовился для произнесения очередной убийственной реплики. Но в
это время...
Пребывая в коридорчике, мы и не заметили, как в единственном оконце потемнел белый свет. И когда артиллерийским раскатом разразился громище — да так, что и все здание вздрогнуло, мы все вздрогнули вместе со зданием, разом повернувшись к
окну. А там полыхнуло-громыхнуло повторно, и косые полосы ливня начисто
перечеркнули всю предметную объективную реальность, что секундой назад
просматривалась сквозь не шибко чистое стекло.
— У Господа Бога нервы не выдержали, глядючи на цинизм прессы! — победоносно констатировал Федор Кондратьевич.
— Не богохульствуй! — недовольно буркнул «главный» и... перекрестился.
— Ах ты ханжа преподлый! Ты ж, если не ошибаюсь, до сих пор даже партбилета не сдал! — От возмущения у Федора Кондратьевича дыхание перехватило, ко мне
повернулся, апеллируя жестами, но, не обнаружив солидарности, снова воззрился
сверху вниз на «главного», который вроде бы и засмущался, но скорее передо мной,
а не перед ведущим районным «правдолюбом», и, внимания на него не обращая,
предложил (в основном мне):
— Так в кабинетик... приглашаю... там продолжим общение... А?
И тут стала понятна забота «главного» о сохранении «своего места»: еще бы! Место было под него создано. Под его фигуру: строго квадратный кабинет — этак
семь на семь, массивный квадратный стол; квадратное кресло и даже картины на
гвоздях, где недавно висели политвожди, и они — почти квадратные пейзажи... А
когда «главный» воссел на свое место — кресло с прямой спинкой, прямыми
подлокотниками, прямыми, прочными ножками, когда сел и вписался в интерьер,
последний получил исключительное завершение и даже приобрел некую эстетическую
воплощенность в стиле раннего «кубизма»...
Поклонник строгих пропорций, соответствия нормы и формы, я тотчас же подумал:
если человек знает свое место, то по основным параметрам жизни он должен быть
хорошим человеком. Предположить человека хорошим — это ведь всегда приятно.
Предположил — и самому себе плюс поставил в ряду множества минусов — последствий
ошибок и сшибок, коими столь богата жизнь любого общительного существа.
Федор Кондратьевич меж тем застрял в раскрытой двери, как в частушке поется, с выраженьем на лице, прикидывая, возможно, на данную ситуацию известное
положение о блаженности мужа, не идущего на совет нечестивых. Блаженностью, в
конце концов, решил поступиться и вошел, но не сел на предложенный «главным»
стул напротив, куда охотно сел я, а «правдолюб» отшагал к окну, за которым
внезапно налетевшая на городок грозовая тучка уже истощилась влагой и теперь,
торопливо скатываясь на горизонт, устало попыхивала остатками электричества.
Стол «главного» не был, как это бывает у других «главных», завален бумагами.
Бумаги лежали аккуратными стопочками по краям стола, что тоже произвело на меня
хорошее впечатление: я вообще хотел нынче иметь только хорошие впечатления, это
ведь так просто — стоит только настроиться должным образом и тотчас же все
объекты вашего внимания представятся вам своей доброй стороной, а таковая есть
всегда. Ну или почти всегда.
Корысть моего присутствия в данном служебном месте диктовала установку на благодушие. А как иначе? Нынче такие времена, что, куда пальцем ни ткни, тотчас
же вскроется животрепещущая проблема, мгновенно сам проблемно затрепещешь,
оглянуться не успеешь, как по уши в социальной склоке... А когда романы писать?
Оно понятно — писать романы в остропроблемные времена аморально, что легко
доказуемо иммануило-кантовским императивом: представьте, что все вместо того,
чтобы спасать Россию, занялись писанием романов, что б тогда осталось от Москвы,
от Расеи? Но лукавство ума беспредельно. Говоришь себе: умом, как известно,
Россию не понять, попробуем понять ее образами — нарисуем, обобщим, глядишь, и
вылупится нечто, прямолинейной логикой упущенное... А главное — никакой
ответственности: я так вижу, и будьте добры...
Разумеется, ни о чем таком я не думал, сидя напротив редактора местной газеты с типовым названием минувших времен. Я думал об оригинальности настроя служебных структур. Ведь вот, пока «главный» не сел в свое квадратное кресло, в редакции —
словно ни души: ни одна дверь не хлопнула, ни один человек не встретился в
коридоре... Но как только сел — будто ключ зажигания вставил, даже стены ожили,
обнаруживая за собой роение человечьих энергий или, по меньшей мере, имитацию
вышеупомянутого роения. Некоторое время уже нигде не служащий, я мог позволить
себе кое-какие философско-риторические вопросы. Например: каков вообще
коэффициент полезного действия структурного человеческого роения? Должно быть,
столь ничтожный, что неприличен и оскорбителен сам по себе его подсчет. Отсюда,
возможно, вечная и бесплодная тяга к природе, к земле, к вигваму и тамтаму...
Знаменитые пустынники в отличие от обыкновенных бродяг — они на этот счет много
чего умного могли бы сказать да поведать измученному рефлексией современному
человеку. Но современность — она на то и современность, что убегать от нее можно
только по кругу, а диаметр круга настолько мал, что иной раз можешь увидеть
собственную спину и разбить нос о собственные лопатки... В том и есть тщета...
Дверь в кабинет приоткрылась, и сперва объявилась фигура атлета от плеча и ниже, затем атлетическая голова... В том смысле, что от нее все отлетает, не
причиняя вреда... Голова поработала глазами и вместе с фигурой отступила в
коридор, пропуская в кабинет полного мужчину в прекрасном костюме светло-серого
цвета, в остроносых штиблетах, опять же светло-серых и на бесшумных подошвах,
поскольку от двери до стола фигура продвинулась совершенно беззвучно, и только у
стола, в метре от вышедшего навстречу главного, одновременно со вскинутыми для
дружеских объятий руками с толстыми, но не рыхлыми пальцами зазвучал и голос
весьма даже приятного тембра:
— Извиняюсь за припоздание, но причина небесная, в смысле такой ливень, что пришлось остановиться и пережидать. Не иначе как знак. А к чему знак, это мы
сейчас и погадаем, а?
Раскинутые для объятий руки, как я понял, изображали только расположенность к объятиям, так сказать, проект намерений, рукопожатия же, если и изображали великую дружественность, то делали сие весьма искусно.
Так вот он каков, олигарх районного масштаба и вчерашний народный заседатель, — сама простота, плоть от плоти народной, ибо, как всем известно, народ, он тоже прост, поскольку состоит из простых людей. Но слово «прост» — скорее всего от
слова «порост», значит, увеличение в количестве. Так же, как и «народ» —
«нарождение», то есть все больше и больше... А если наоборот, все меньше и
меньше, то, может, уже и не народ, а только население. И тогда не «нарождение»,
а «вырождение», и «олигарх» — продукт сего процесса. Короче, как хочу, так и
перетолкую. Невообразимые горизонты распахнулись в наши времена для политической
публицистики. То-то их и развелось... Публицистов... А свобода, то есть
безнаказанность, не только стимул, но и дрожжи... Что и говорить, весело жить в
смутные времена, кому есть на что, и не шибко ясно, ради чего! Ведь когда налицо
это самое «ради», то жить не весело, а весьма даже тяжко.
А в это время «олигарх» будто только что заметил присутствие в кабинете Федора Кондратьевича, изобразил на кругленьком лице радостное изумление и ручки врастопырь: дескать, кого я вижу! И, головой покачав с укоризной, ласково
выговорил «правдолюбу»:
— Как это вы, дорогой мой, прописали в нашей областной газетке, что, мол, я в целях личной наживы прихватизировал — эвон как! — кирпичный завод и прекратил выпуск простого кирпича, а запустил облицовочный для «новых русских». Нехорошо!
А нет чтобы на заводик этот, вчера полудохлый, да собственными ножками топ-топ,
да с работягами потолковать, да в расчетные бумажки глянуть. И то будто не
знаете, что любому сдохшему производству нужны стартовые позиции... А что
касается вашего вопросика в конце статейки, дескать, сколько капиталу я вывез за
границу, отвечу вам, дорогой Федор Кондратьич, исключительно приватно. Немного.
Но вывез. То есть положил в энный буржуазный банк под приличные проценты. А
почему? Да так вот, на всякий случай, знаете ли. На тот случай, очень, заметьте,
подчеркиваю, очень маловероятный, но принципиально не исключенный. А это тот
случай, если наша родимая Россия-матушка еще один фортель выкинет — коммунистам
вашим шансик подкинет, коротенький такой шансик, и, честно признаюсь, может,
даже и по справедливости, эвон чего натворилось вокруг... Но сколь ни
коротенький шансик, экспроприацию провернуть успеют, прежде чем по новой
прогорят. Так что признаюсь: страхуюсь, хотя и не верю в этот самый ваш шансик,
потому как экономическая машина в другую сторону запущена...
Быстрехонько, и даже не присев, «олигарх» прочел еще более похмурневшему
Федору Кондратьевичу кратенькую лекцию по экономике переходного периода, а я
слушал и дивился возможностям человечьих метаморфоз. Опять же, если в слове
покопаться, «морфозы», насколько я помню, это наследственные изменения
организмов, так сказать, генетические штучки. А «мета» — уже из области мистики.
Или не мистики? Когда, как, по какому импульсу вчерашний народный заседатель
вдруг однажды понял, узнал, догадался, что пришло время, что можно брать — брать
все, что плохо лежит? По каким признакам он определял плохо лежащее? А цепкость
рук, она как объявилась? Сразу? Вдруг? Какое количество в какое качество... это
если по диамату?.. А теперь представим, что не случилось «перестроек», и он,
теперешний «олигарх», так бы и прожил всю свою жизнь незаметным, непризнаваемым,
неопознаваемым человечком. Сейчас, на него глядючи, я и вообразить его не могу в
роли того самого «простого советского человека»... И сколько их! И как они
должны боготворить эпоху! И как они будут защищать ее от посягательств со
стороны тех, с кем опять же по таинственным причинам никаких метаморфоз не
случилось? И как они уживутся друг с другом, «морфозные» и «не морфозные» —
инопланетяне друг другу?
Вот он, у окна, Федор Кондратьевич, человек другой планеты. Слушает
«олигарха», но ведь не слышит, а лишь накаляется, ликом розов более нормального,
для него «олигарх» — нечисть, сатанинское отродье, объект справедливого
отстрела. Но если и к «олигарху» приглядеться да в интонацию вслушаться, то
сопящий Кондратьич для него — имущество динозавровой породы, соцреликт,
обреченный на вымирание, в сущности, не опасный и не стоящий ненависти,
какового, тем не менее, надо иметь в виду до той самой поры, пока он сам из виду
не потеряется. А лекция про стартовые позиции в рыночной экономике не для
динозавра, а для меня да «главного». Не успевший еще к тому моменту нас
познакомить «главный» — вот он не что иное, как «прослойка» промеж «динозавром» и
«олигархом», и где-то он мудрее их обоих, потому что обоих по-своему пользует во
благо чего-то третьего, что моему определению никак не поддается, потому что а
сам-то я кто? Наблюдатель? Приглашенный Всеблагими на пир по поводу роковых
минут мира? Божьего мира? Поэт явно перемудрил. И я, скромно пристегиваясь к
упряжке, тоже мудрствую лукаво, и некому меня в том лукавстве уличить, потому
как я будто бы имею право на художественное видение и кулаками махать мне не к
лицу, но уместно мне стоять над схваткой и схватку в образы воплощать: и этот
оригинален, и тот непрост, и третий не лыком шит..
Только-только начала противнеть ситуация, как «главный», воспользовавшись
паузой, поторопился представить меня «олигарху». Сергей Иванович Черпаков — так
именовался местный пассионарий, начавший свое восхождение на районный
экономический Олимп с того, что ловко раскрутил никому не известного художника,
«мазилу» по характеристике Федора Кондратьевича, превратив его в народное
дарование, чьи полотнища, сбытые за границу, и составили первоначальный капитал
будущего «олигарха». Дальше, как можно догадаться, скупка по дешевке, по блату,
по взятке всего, что оказалось плохо лежащим окрест пространства, а когда сие
экономическое пространство спохватилось, то обнаружило себя перечисленным в
соответствующих бумажках с печатями и подписями в аккуратных папочках с
тесемочками. По нынешним временам — это «обыкновенная история», где
необыкновенным должно быть признано единственное — что сам герой жив до сих пор,
несмотря на наличие при себе, как я понял, всего одного охранника.
Что ни думай, как ни суди, но, ей-богу, оторопна та храбрость, с каковой
проживают день за днем теперешние наши бизнес-гении. Положим, пожарник,
рискующий жизнью, спасает ребенка из огня... Понятно. Я могу представить себя на
его месте. Или циркач под куполом... Труднее, но все же представимо. Милиционер
или, тем более, солдат — тут тоже своя логика храбрости. Но он, который деловой,
ему в чем крепость от страха, когда сезон отстрела деловых круглогодичен? Каждый
отмеряет по себе. Положим, мне повезло. Ухватил, отхватил, прихватил, закарманил
— и что? Да я лишний раз носу из дому не высунул бы. А высунувшись, паралич лишь
схлопотал бы, оглядываясь по окнам, чердакам да чужим «тачкам»! И в свою,
четырежды пробронированную, нырял бы сусликом, потому как ну что может быть
нелепее, чем смерть за «бабки» независимо от их количества! Ведь даже не деньги,
но «бабки». Деньги — это что-то законно умеренное, справедливо отмерянное и
удостоверенное, наконец, соответствием труда и вознаграждением за него. А все
эти «бабки», «баксы», «капуста» и как там еще — лишь продукт-отход человечьего
бесива.
Рассуждать, однако ж, таким вот образом мне проще простого, потому что сам я,
в сущности, пролетарий. Я больше, чем пролетарий, потому что у меня даже цепей
нет... Уместно вспомнить бы два основных постулата русской классической
литературы, лучше всего отчеканенные народным поэтом. Первое — богачу, дураку, и
с казной не спится! Красиво сказано! Но — увы! — более чем спорно. Не дурак, и
спится ему, этому Сергею Ивановичу Черпакову, судя по ухоженной физиономии,
вполне по-человечьи. И второе — бобыль гол, как сокол, поет-веселится. И где ж
оно, это веселье нынешнее?
Тем временем типичный «сокол» нашего времени Федор Кондратьевич навязал-таки
диспут «олигарху» на тему расхищения общенародного добра. В ход уже шел
Радищев...
— Что оставляем мы крестьянину нашему? — вопрошал он гневно и отвечал тихим трагическим рыком: — Воздух! О-ди-ин токмо во-о-здух!
Красив гневом человек — суждение богопротивное. Таковым оно остается, даже если уточнить: праведным гневом красив человек. Так по догмату. Но вот вам две
картинки: Сын Божий, смиренно приставляющий отрубленное ухо стражнику, и Он же,
в праведном гневе изгоняющий торговцев из храма. Что ближе и понятнее душе чисто
эстетически? То-то же! Социалистичен человек по природе и породе, а божественная
ипостась, как ни крути, иноприродна и инопородна, и то же смирение, в породе не
заложенное, всегда готово пониматься как лицемерие. А то, что так называемый
праведный гнев способен с легкостью обращаться в демагогию с далеко идущими
социальными последствиями — в разуме такое понимание имеется, но разум всю
историю позади чувства, что тоже правильно, потому что двум господам служить способен.
А теперь восстановим-ка ситуацию в ее, так сказать, акцентном смысле. В некоем помещении некоего учреждения находятся четыре русских человека. Будь хоть
один из четырех «инородцем», все акценты мгновенно стусовались бы в простейшую и
примитивную схему.
Вот он, Федор Кондратьевич, борец за правду-матку, по-народному
крупнопороден, крупнолиц, крупнорук... Скульптор-передвижник так бы и запечатлел его стоящим у окна со вскинутой к потолку ручищей, с росплеском благородного гнева в очах.
Напротив него, Федора Кондратьевича, его персональный контрапунктик, скульптурно явно проигрывающий, фигурно посредственный, политически
сладкогласый, идеально вписанный во всю социально-общественную ситуацию, —
отсюда и сладкогласие, от вписанности, от нее же и беззлобие в карих глазках, но
сплошное снисхождение к обреченному на вымирание антропо-уникуму. Он настолько
силен соответствием эпохе, что готов почти по-христиански любить своего
безопасного врага, готов помочь продлиться ему в его физическом существовании
ради ощущения полноты бытия.
На второй, чуть утемненный план художник-передвижник поместил бы «главного»,
схематично записав его квадратную фигуру в квадратный стол, где передние ножки
стола воспринимались бы как завершающий фрагмент самой фигуры. Но лицо
высветлено, а на лице тревожно-рабочее бдение без малейшей тени личной корысти,
но только одна забота: консенсус! Нет, это не синоним согласия, договоренности
или, положим, перемирия. Консенсусов до перестройки не существовало. И даже
знаменитое народное: ты мне — я тебе, это тоже еще не консенсус. Консенсус, если
хотите, — это обоюдовыгодный сговор со взаимоприемлемой подлянкой обеих сторон.
Пример: ты мне — тухлый товар, я тебе — фальшивые деньги. Консенсусно делаем
вид, что ни фальши, ни тухлости не видим. Главное — и то и другое быстро
запустить в оборот, то есть сбыть с рук. Что в экономике, что в политике — суть
одна, потому что консенсус — он и в Африке консенсус.
Итак, на первом плане передвижнического полотна на фоне окна в мир Божий — правдолюбец со вздернутой к запотолочным небесам рукой, напротив него —
лукаволикий герой нашего времени — пассионарий экономики; на втором плане...
кто? Рискнул бы сказать — фарисей в хорошем смысле слова (если таковой
допустим), этакий компромиссант... И не станем кривиться, потому что, возможно
благодаря присутствию именно такого типажа на всех ступенях соцлестницы, мы все
еще никак не можем решиться начать рвать пасти друг другу.
Ну и, наконец, на дальнем плане — хотел бы, чтоб на самом дальнем, в этаком
полуштрихе — я собственной персоной. Желательно в роли наблюдателя-соглядатая.
Только художник-реалист с моим пожеланием посчитался бы едва и наверняка наделил
бы меня чертами пресловутого Пилата, не забывающего всякий раз добросовестно
отмывать руки и щедро пользовать дезодорант для прочих частей грешного тела.
Душу, как опять же известно, дезодорант не берет.
Мне роль Пилата обидна, я о себе лучшего мнения, потому у всей взаимно
честной компании прошу прощения, дескать, проблемы ваши мне не по уму, а по уму
всего лишь пару пустяшных вопросов Сергею Ивановичу задать, причем после решения
вопросов непустяшных, в коих я, жалкий писака, ничегошеньки не смыслю, но лишь
без пользы отсвечиваю в стекольной раме полотна, что на противоположной стене,
живописующего глубокообразную природу данного района все еще необъятной Родины.
Я ухожу и, как ни странно, все расстаются со мной с откровенным сожалением.
Впрочем, понятно: уходит аудитория. И не какая-нибудь — столичная. Уходит, не высказавшись, то есть себе на уме. Такое всегда неприятно. Федор Кондратьевич из-под своего бровохмурья смотрит мне вслед, испепеляя мой след презрением
бойца, израненным брошенного на поле боя.
В приемной еще полчаса назад за пустым столом — секретарша, в целях экономии сокращенная на полставки, а все три кабинетика в коридоре, что за приемной, приоткрыты, и в приоткрытости — лики сотрудников газеты, лики молодые в основном
и соответственно по-молодому заинтересованно встревоженные явлением в их
задрипанную газету самого главного районного «олигарха» собственной персоной. Да
и сам я, хоть и не при фраке, но личность для них неизвестная. Всякая неизвестность пожилого тревожит, но молодого — хмелит, и суть всякого молодежного оптимизма в том, что хуже не будет, а если и будет, то даже интересно...
С доступной мне важностью прошагал я мимо полураскрытых кабинетов, не кинув глаза ни в один, и наконец оказался на улице городка, какового, ей-богу, не
узнал!
Не знаю ничего более прекрасного, более милого и уютного, чем маленький районный городок после незатяжной, но проникновенной грозы. Пыль районная в
грязь превратиться не успела, но обрела блеск чистоты, давно крашенные домики
превратились в свежекрашеные, а палисаднички раззеленелись по-весеннему, и
птички всякие, пусть бы и воробьи, расчирикались на ветках, пушистясь, и ни
одной тебе вороны, куда ни глянь. Ворона, конечно, птица, природой
предусмотренная, но когда не коробит уши их стаевое карканье, ушам отдых и им
же, ушам, доступны тогда иные, более благозвучные голоса — и малых птах, и тихое
шуршание редких, но еще сохранившихся дерев вдоль улиц, да и человечьи голоса в
послегрозовую пору добрее и мягче звучанием, потому что малая гроза никогда не
во вред, но всегда на роздых дыха, вроде дармового, нежданного чуда со всякими
причудными воркованиями и громыханиями.
Вот в притворной тревоге выскочила на улицу женщина и давай прощупывать
простыни, развешанные по проволоке на прищепках через метр. Вижу, головой качает
и даже бранится будто бы, но знаю, невсерьез, потому что, во-первых, уже и
солнышко над головой, а потом гроза без низового ветра — то ж вернейшее
полоскание и особый аромат белья после просушки, это я с детства помню. А все,
что я помню с детства, до сих пор понимается по преимуществу правильным. Я и
жизнь свою прожить собирался не иначе, как правильно. Как дерево, например. Не
знаю ничего правильнее дерева. И ведь не без чуда. Подойди к дереву, ладонью
поскреби рядышком — земля. И в ней никакой жизни. Но из этой самой нежизненной
земли и вырастает живущее дерево. Всем понятно — корни и прочее... Но где-то
там, глубоко, самый тоненький корешок кончается и соприкасается с той же
обыкновенной неживой землей. И как, объясните мне, неживое становится живым. И
вовсе не нужно хождений людишек по воде и летаний по воздуху, потому что под
каждым деревом и каждой травинкой чудо, и никакой разучёный биолог до самого
конца так и не разъяснит мне, как земля превращается в тополь, в крапиву или в
картошку. Да он и сам, биолог этот, не знает, он только думает, что знает. То
есть — что после чего... А вот как?
Люблю думать о мире хорошо. Хорошо думать о мире в целом. Потому что в целом
мир непостижим, таинствен и будто бы заведомо правилен по своей высшей, и опять
же, слава богу, непостижимой сути. Непостижимость — это замечательно. В ней
главный источник оптимизма.
Как тонюсенький корешок впитывает в себя из обычной земли нечто, что дает ему
жизнь роста? Как Господь Бог вершит бытие мира? Два этих вопроса для меня равны
своей чудесностью. Не знаю! И это прекрасно! Говорят, знание — сила. Да как раз
наоборот! Незнание — источник силы. И воли к жизни, между прочим.
Но зато я, к примеру, знаю, как устроен двигатель внутреннего сгорания. По
крайней мере, мне кажется, что знаю. И потому с этим якобы знанием я по-свойски
подхожу к сверкающему «БМВ» и, касаясь сверкающей, но еще сыроватой от недавнего
ливня поверхности капота, говорю парню-водиле, как равному по знаниям:
— Отличная тачка. Но литров пятнадцать кушает за сто?
Водила не шкаф и не мордастик, нормальный парень, и отвечает по-человечьи, а
не по-новорусски.
— Когда как. Когда по воле идет, не больше двенадцати.
— Воля — где-то от ста сорока?
— Примерно.
Охранник «олигарха» стоит у входной двери и присматривает за нашим общением.
Водила же отвечает за «тачку», а не за «олигарха», к тому же он, похоже, не
столь давно в своей роли и потому на разговор идет как бы назло забронзовевшему
в бдительности охраннику.
— А это ваша? Да?
Кивает головой в сторону моей ливнем отмытой зеленой «Нивы», каковую я
приткнул в самом конце бордюра, окаймляющего фасад редакционного здания.
— Это мой личный рэкетир, — отвечаю с гордостью.
— Понятно, — кивает водила, — крестовины летят через три тысячи, рулевые —
через девять, раздатка — через пятнадцать. Так?
— А вот и не так! — торжествующе тычу ему пальцем в лицо. — Раздатка у меня
полетела через двадцать тысяч!
Парень разводит руками.
— Ну, отец, считай, что тебе крупно повезло. Не иначе как тачку твою собирали
в присутствии президента.
Отличный парень!
— Раньше кого возил?
— Командиров.
— А этот... «командир»... как? — киваю на окна редакции.
— Да ничего, — пожимает плечами, — не шебутной. Не жмот.
— А случайно в прицел попасть? Не боишься?
И этот мой вопрос его не смущает.
— Бывает маета... Но, похоже, они тут еще до меня отстрелялись. Теперь вроде
бы все по понятиям... Как говорят, шеф потолок держит, ну то есть не
высовывается. А «Нива» у тебя... Рыбак, поди?
— Любитель, — отвечаю скромно.
— А чо, ближе под Москвой пусто?
— Мелочь... Да электроудочки... Всего крупняка переглушили...
— С шефом знаком?
— Только что познакомились. Дельце пустяковое к нему. Договорились. Подожду.
— Ну, если с шефом у тебя нормально, могу как-нибудь в блатное место свозить.
Карп под три кило, знай тащи! Сам, как ты говоришь, любитель. Только вот
времени...
Тут как раз краем глаза замечаю, что охранник у подъезда сперва сунул к уху
сотовый, а потом шмыгнул в подъезд. Через пару минут из подъезда выдавилась вся
компания: первым все тот же охранник, для порядку шеей покрутив, за ним степенно
«олигарх», «главный», слегка забегая дорожку, и только через паузу независимо,
будто сам по себе, Федор Кондратьевич, но, как можно было приметить с
расстояния, уже без прежней смурности на лице, что, видимо, было для него
непривычным, и он делал вид, что солнышко на полусклоне чересчур отмыто недавней
грозой и глазам в ущерб...
В том же порядке компания приблизилась к машине, процесс рукопожатий и
раскланиваний занял еще две-три минуты, и, конечно же, наш «правдолюб» не был бы
сам собой, если б не отмочил: излишне крепко пожимая руку «олигарху» и вперив в
него свои огромные, словно от природы злые глазища, истинно зловеще улыбаясь при
этом, прохрипел отчетливо:
— Ну что ж! С паршивой овцы хоть шерсти клок!
Помню, я чуть в капот не вжался в ожидании неминуемого скандала. Но «олигарх»
только ахнул от крепости рукопожатия, ладонью потряс и сказал будто никому
конкретно:
— Ничего себе клок! Истинно паршивая овца на этот клок на Канарах месяц
отбалдеть могла бы. Но вы, — это уже конкретно Федору Кондратьевичу, — поскольку
вы у нас в районе главный народный заступник, таким и будьте, непримиримым, а то
мы, враги народа, вас и разлюбить можем. А это нам нежелательно, нам желательно
грехи замаливать и в первую очередь любить противников своих. Так что уж
извольте держать марку! Ну надо же, чуть без руки не оставил! Хорошо, успел
нужные подписи поставить.
Получив эти самые подписи, «главный» только хихикал да подмигивал нам с
водилой, довольно потирая руками бока.
— А вы, — кивнул мне «олигарх», — как я понял, писатель и хотите
порасспросить меня о днях минувших? Или это только повод, чтобы ковырнуть день
сегодняшний? По-честному?
— По-честному, — отвечал я со спокойной совестью, — про сегодняшний — ни гугу.
— Даже странно, знаете ли... Тогда так. Я сейчас еду к нашему городскому
дарованию... Не слыхали про такого? Ну как же! Мое открытие и приобретение.
Творения его клешней ныне в десятке европейских музеев. Между прочим, бывший
ученик нашего дорогого Федора Кондратьевича...
— Чем я отнюдь не горжусь, — хмуро отреагировал бывший учитель, — и вообще мне ваше общество...
Махнул ручищей и потопал прочь. «Главный» тоже засуетился, в полном смысле
откланялся и, потирая левой рукой левую часть своего квадрата-туловища,
противоестественно для его комплекции засеменил к дверям редакции.
— Мне ехать за вами? — спросил я «олигарха».
— Так вы на машине... А может, со мной? В дороге поговорили бы. А пока я буду
разбираться с «дарованием», вас вернут сюда. Как?
— Машины у вас тут не угоняют?
— Обижа-а-ете! — улыбался «олигарх», усаживаясь на заднее сиденье и приглашая
меня. — Городок наш, конечно, захолустный, но пропорционально масштабу мы ничем
не хуже других. Непременно угоняют. Но вы можете не волноваться. Что у вас — «жигуль», «Москвич»?
— «Нива».
— Сидайте и не волнуйтесь. Конъюнктура под контролем.
И какой русский не любит прокатиться на иномарке?
Спросил — отвечаю. Многие. Сколько угодно знаю индивидуумов, решительно
равнодушных к автодвижению вообще. Пред такими я, зараженно-пораженный
автопрогрессом, всегда слегка комплексую. Но что поделаешь, если для меня
искусственно скоростное передвижение в пространстве, то есть не на своих двоих,
— тоже что-то вроде чуда. До этого чуда я дорвался лишь в хвосте жизни, а до
того столько натопал, что, полагаю, норму выполнил.
2
Пост модерниста
Разговора в машине, конечно же, не получилось. Без конца пищал сотовый телефон. «Олигарх» давал какие-то малопонятные ц/у. Звонил сам, задавал, как
правило, один и тот же вопрос: «Ну как у тебя там?». Выслушивал ответ и на все
давал «добро». Из чего я должен был понять, что дел у районного бизнесмена много
и идут они как положено, то есть хорошо, что по-новорусскому означает «о'кей»,
что, в свою очередь, в переводе с новорусского имеет несколько значений в
зависимости от интонации произношения: «так держать!»; «смотри у меня!»; «ну-ну,
посмотрим!»; «пусть так, если лучше не можешь!» и т. п.
Походило на то, что господин Черпаков имел свои планы относительно предстоящего нашего общения, о чем и сообщил категорично, когда машина начала
притормаживать и выруливать в паркоподобный квартал.
— Сперва заглянем к нашему народному живописцу. Не пожалеете.
Районное дарование представлялось мне этаким продолговатым, кудлато-мохнатым,
в худшем случае, как ныне модно, мохнорылым существом, с красными и слезящимися
от режимного похмелья глазами, или, наоборот, расплывшимся в кубическую форму от
обжорства и опять же пьянства, непременно с кривыми ногами, но также мохнатым
или мохнорылым... Сработал в сознании телевизионный образец — там что ни
«дарование», то по внешности чистый придурок-кривляка. Антистандартизация — так
это называется, уход от образа «простого советского человека».
Страсть как люблю неожиданности. Приватизированный районный Дом пионеров —
двухэтажное белокаменное здание с двумя сверкающими колоннами у входа — был
теперь полноправным владением «олигарха» Черпакова. Но только в столицах можно
преспокойненько оттяпать домик в десяток этажей у общественности или государства
и не поиметь при этом никаких неприятностей. А близживущим о своем жилье хватает
и забот, и тревог. Кто-то, конечно, кинет косой взгляд на новую вывеску, сплюнет
зло на асфальт и тут же и разотрет на всякий случай, чтоб на собственном плевке
не поскользнуться. С образованием нового государства на весьма урезанной «одной
шестой суши» для личностей, взятых, так сказать, в отдельности, опасность
скольжения при перемещении на местности увеличилась пропорционально увеличению
их гражданских прав, торжественно зафиксированных в новой конституции нового государства.
Районный же городишко — здесь всяк всякого знает и лично, и по месту жительства, и по биографии, где запросто кому хошь можно малую пакость сотворить
при наличии пассионарности, говоря по-ученому, а по-простому говоря, всегда
может найтись этакий «апофигист», каковому взять да плюнуть в рожу публично
известному человеку — раз плюнуть, то есть запросто. И олигарх районного
масштаба просто обязан соизмерять свои желания, потребности и в особенности
возможности с непредсказуемостью окружающей его среды.
Именно таков Черпаков. И на здании бывшего Дома пионеров потому не красовались таблички с разными злобно звучащими аббревиатурами, но по порталу
метровыми буквами с соответствующей круглосуточной подсветкой значилось ни
больше ни меньше: «Дом народных талантов», где на первом этаже платный класс
компьютерного обучения, и ведет его не кто-нибудь, а один из разработчиков
первой русской программы — так называемого «лексикона», изгнанный в свое время
из команды за «левый калым», спившийся было, но случайно и счастливо подобранный
Черпаковым буквально в московской подворотне и возвращенный в жизнь посредством
московского же ведьмака-антиалкоголиста, возвращенный прочно, но за такое
«дорого», что, к жизни возвращенный, пока что отрабатывает олигархом вложенные в
него деньги. Впрочем, и сыт, и одет...
В одной из деревень района все он же, Черпаков, отыскал полуслепую бабулю, умевшую вязать дивные свитеры и чуть было не утратившую свой дар по причине
отсутствия, а точнее, внезапно немыслимо подорожавшего исходного материала, то
есть шерсти. Теперь эта бабуля в другой комнате первого этажа «держит», конечно
же, платный курс вязания. Один вариант продукции «индпошива» Черпаков сумел
навязать российской команде альпинистов как элемент формы со знаком фирмы: на
спине свитера в виде вязальных спиц изображение островершинной горы, и не
нарисовано, а именно вывязано. Стоимость одного комплекта покрыла затраты на
борьбу с конкурентами. Специально нанятый дизайнер разрабатывает теперь форму
для всяких чокнутых на северных прогулках...
Еще в одной комнате первого же этажа класс фортепьяно. Платный. Для детей районной элиты. Тут никаких талантов. Чистая коммерция.
Зато весь второй этаж — мастерская «дарования», куда после краткой лекции о продуктивном сочетании коммерции и добрых дел при правильном понимании ситуации
мы, наконец, и поднялись по «тыловой» деревянной лестнице, поскольку центральная
лестница была ликвидирована указаниями Черпакова, дабы обособить и воссоздать
необходимые условия для творчества народного художника Максима Простакова. Сей
псевдоним — личное изобретение олигарха. Изобретение — я тут же это признал — гениальное.
Если бы мне предложили определить на глаз профессию стриженного под «спецназ» русобрового, курнастого парня лет двадцати пяти, валявшегося на явно антикварном диванчике, самое последнее в перечислении мной известных профессий могло бы
прозвучать: художник. А скорее всего и не прозвучало бы вовсе, как и некое
другое, — например, солист балета или чемпион по тяжелой атлетике.
Он даже не шелохнулся при нашем появлении, вперил в своего благодетеля сперва вроде бы жалостливый взгляд, затем похмурнел, насколько возможно похмурнение
такого типа физиономии, отроду, похоже, к хмуроте не расположенной и не приспособленной.
Зато в другом конце мастерской с кресла под антресолями бодро вскочил и
двинулся нам навстречу мужичок лет пятидесяти, от шеи до ботинок весь в «джинсе»
не по возрасту и не по комплекции, почти лысый, коротконогий, носасто-губастый,
с не то прокуренным, не то пропитым лицом. Сие выразительное лицо крупными
своими чертами за пятнадцать спешных шагов от кресла до, надо понимать, хозяина
— Черпакова — исполнило целую гамму чувств. Как-то: радость, робость,
озабоченность, деловитость, еще раз радость и снова озабоченность, с нею и предстало пред...
— Ну как он? — спросил Черпаков джинсового чудилу.
— Да худо, Сергей Иваныч! Совсем худо. Просто вые... ну, выкаблучивается
парень, спасу нет. Водки требует. Бабу опять же... Говорит, это... Щас...
Из накладного карманчика куртки достал бумажку, развернул.
— Ну да... Я записал... Говорит, без бабы у него сублимация не получается.
— Чего?! — хохотнул Черпаков. — Откуда ж он такое слово сколупнул, модернист хренов?
— Известно откуда, — зло косясь на парня, отвечал мужик. — Прошлый раз-то, помните, фуфырки из Москвы приезжали. Вконец заслюнявили, от ихнего писку люстра
звенела. Вот и накачали всякой х... короче, сам не понимает, чо лопочет. А с
другой стороны, опять же, в его-то годы лично я ни дня без бабы. Если только для
дела надо... Вам видней. Хотя для простого понятия баба никакому делу не помеха.
— Ладно, разберемся, — отвечал Черпаков, продолжая похохатывать, щурясь на молодого гения, каковой принципиально отвернулся ото всех и только скулами
поигрывал. — Давай-ка, Андрюха, замастрячь чайку своего...
Взял меня за локоть.
— Вы уже сориентировались, ху из ху? Этот вот, капризный, на диване позднего русского барокко — мною открытый и мною же раскрученный исключительный
самородок. А почему самородок? А потому, что в живописи он, по-ученому говоря,
табула раса. Но цвет чувствует, будто с другой планеты. Ну это вы сейчас сами
оцените. А Андрюха... Просто мой человек. С биографией, скажем так. В энном
месте с ограниченным передвижением научился он особый чаек заваривать. Я вот,
знаете, в Японии был. То, что они там церемонно отсасывают из чашечек... Не хочу
плохого слова употреблять. У всякого народца своя придурь. Нас же, русских,
опять же коснись, какой только дуроты ни отыщешь, если чужим глазом... А! Да и
своим тоже... Может, дурней нашего и народу нету, вон чего уже сто лет как
вытворяем. Ну пошли, пообщаемся с гением модернизма-примитивизма.
С нашим приближением парень неохотно скинул босые ноги с дивана, сидя, как попало заправил-позапихал зеленую атласную рубаху в черные шаровары, всей
хмуротой погляда, однако же, утверждая, что задницу отрывать от дивана не
намерен принципиально.
— Так что, Максимушка? Говоришь, сублимации тебе не хватает? А как насчет
экстраполяции плюс электрификации всей страны? Тьфу, зараза! Язык аж спиралью
загнулся. Кто такие слова придумывает, их надо с конфискацией, чтоб годик
поторчали в метро с единой фразой: «Подайте жертве филологической
дискриминации!». Жванецкий, если чудом в метро окажется, оценит и подаст.
Взял меня под руку, подмигнул:
— А еще сейчас одно модное слово появилось, вообще хрен выговоришь, только
если по слогам: само-и-ден-ти-фикация! По-нормальному если, так нехитро ведь:
осознай, кто ты есть сам по себе, сформулируй и зафиксируй. Главное-то что?
Зафиксировать. Тогда слово как должно звучать? Опять же по слогам...
Само-и-ден-ти-фиксация? Так? Нет? а «фикация» — это уже что-то про фикалии. Или
фекалии? Один хрен. Смысл такой: обгадиться и убедиться, что дерьмо не чье-то,
но исключительно собственное. Подозреваю, что кто слово это талдычит, именно к
тому и призывает. А ну их! Ну-ка, ты! Гений хренов! Перед тобой люди стоят... Мигом стулья!
Похоже, что «мигом» парень отроду ничего не умел... Но встал на свои не меньше сорок пятого, с оттопыренными большими пальцами ножищи, прошлепал нам за
спину, приволок тяжелые стулья с кручеными ножками и явно ручной работы резными
спинками. На диван шлепнулся после того, как мы сели.
— А теперь расскажи... Вот писатель из Москвы... Интересуется, почему уже полгода известного народного художника Максима Простакова ни на каких тусовках не видно. И что это с ним приключилось? Аль холсты закончились, аль кисти
колонковые подорожали, али талант исчерпался?
Парень глянул на хозяина вопросительно, потом на меня, снова на хозяина, но, видать, не понял, всерьез разговор или так, по хохме...
— Ну, это... Автоавария... Сотрясение мозга... Конкуренты...
— То-то! — строго ответствовал Черпаков. — Покушение на народного самородка.
Это вам не то, что, положим, в запой ушел или в психушку попал. Покушение! Даже
западные радиостанции сочувствие выказывают и ладошки потирают от нетерпения,
когда ж, наконец, объявится по новой... И какие в творчестве перемены ожидать
следует после того, как мозги на место встанут. А перемены-то будут непременно!
Конъюнктура просчитана. Самое время, чтоб сквозь мазню куполки шатровые
проглядываться начали. Дескать, о вечном мыслишки стали посещать, что означает
помудрение по причине сотрясения... Куполки должны этак ненавязчиво, будто
невзначай и наперекосяк, будто с особым осмыслением... Сейчас чайку попьем и
смотреть будем, какие достижения по этой части. А ну дуй, помоги Андрюхе стол оборудовать!
Когда парень отшлепал в сторону кухни, что в правом крыле мастерской за перегородкой, Черпаков подмигнул мне лукаво:
— Припомнил я книжку вашу, читал, давненько, правда, когда еще все читалось... Вы человек серьезный. Я по-своему тоже очень серьезный человек. У
вас, как я понял, хобби — рыбалка. А у меня вот этот... Поначалу, конечно, был
чистый бизнес. Долго рассказывать. Что есть бизнес по-нашему, по-новорусски,
сами знаете. Чистое жульничество. Все так начинали. А теперь вот! Картины моего
мазилы — в четырех европейских галереях. Имя его — в двух мировых каталогах. А
если с кем из московских художников знакомы — многие могут похвастаться такой мастерской? А?
Тут, знаете, одна чокнутая бабуля из бывшего РОНО повадилась детишек водить на просмотр творчества моего мазилы. Поприсутствовал однажды. Полный абзац! По ее ученой теории выходит так, что все художники прошлого лишь фиксировали
действительность в статике, чем в итоге и спровоцировали изобретение фотографии.
На этом их заслуги закончились. Первые, эти, как их... экспрессионисты
устыдились и подались в сторону модерна. Вот с них и началось вообще искусство
живописи. Искушение не копировать, а открывать невидимое простому глазу.
Искусство живописи, по ее теории, — это анатомирование предметного мира,
выявление функций живых и неживых организмов... А цвет — это как бы расшифровка
функции... Это что запомнил. Да, что она еще... Когда экскурсию приводит,
требует, чтоб мой Максимушка на горизонте не отсвечивал, потому что он сам не
знает, что творит, и знать не должен, потому что через его деревенские лапы душа
мира соизволила приоткрыться понимающим, а он тут вообще ни при чем. Каково, а?!
В добрые советские времена ее бы не то что к детишкам — к телятам не подпустили
бы. Всю жизнь прожила в конспирации, если в РОНО работала, а нынче дорвалась...
А может, поехала мозгами, кто знает, только...
В этот момент из кухни выдвинулась процессия: «джинсовый» Андрюха катил в нашу сторону изящнейший столик на колесиках, сзади плелся Максимушка все с той
же хмуротой на роже. По краям столика четыре прибора: блюдце-чашка, а в центре
литровая алюминиевая кружка, сверху по рукоять укутанная-закутанная чем-то
меховым. Черпаков с азартом пояснял:
— Ага, значит, в чем смысл Андрюхиной заварки. Чай только забрасывается в кипяток, но ни в коем случае не кипятится, чтоб не выявились дубильные вещества.
Герметика обеспечивает самонасыщение раствора. Ну и порция чая соответственна
должна быть, чтобы компенсировать некипячение. И никакого сахару. Причем имейте
в виду: то, что мы будем пить, не имеет ничего общего с так называемым чифирем,
так что одно удовольствие и никакого банального балдежа. Правильно толкую, Андрюха?
Напомню, что Андрюхе за пятьдесят, потому смотрится откровенным холуем, и холуйство свое он демонстрирует соответствующей ухмылкой, ужимками,
подмигиванием — в общем, крайне неприятен, если вглядываться... Он мне
неинтересен, потому не вглядываюсь...
С торжественной осторожностью меховая нахлобучка снимается с кружки и небрежно отшвыривается в сторону. С клубами пара чайный аромат мгновенно
заполняет пространство вокруг, все, в том числе и я, одобрительно и восторженно
восголошаем нечто междометийное. Используя специальную на то рукавицу, Андрюха
аккуратно разливает чай по чашкам. Максимушка в это время подтаскивает к столику
еще пару стульев, хотя рядом диванчик, но, как я понимаю, стулья — часть
ритуала. Пробуем одновременно. Я чай без сахара не пью, оттого вынужден
изображать восхищение напитком, хотя, если откровенно, с души воротит, потому что, если это не чифирь, то что тогда чифирь, когда от одного глотка во рту словно веник зажевал...
Говорение, надо понимать, какое-то время также неуместно. В Японии я не бывал, но думаю, предпочел бы их церемонии. То, что японцы пьют, то хоть
проглатывать можно без ущерба для пищевода... Кроме меня, у всех выражение лиц
одинаковое — наслаждаются. В поиске выхода из ситуации, закрыв глаза, чтоб
зрачки не выдали муку, сделал третий глоток, затем с кружкой в руках поднялся,
будто бы выявляя интерес к интерьеру мастерской, и тихо этак, с крайне
интеллигентным выражением на физиономии приблизился к стене, что напротив,
увешанной иконами, церковной медью и бронзой. Иконы нынче везде, без икон нынче
никак. Небольшой спец, угадал, однако же, — с полдюжины икон не старше
семнадцатого века. Бронза и медь — католическая вперемежку с православной...
Притом высматривал место, куда бы незаметно выплеснуть...
В левом торце мастерской два аккуратных ряда с полотнами Максимушки. Ряды не
просто рама к раме, но с переборками из поролона. На виду же вообще ни одной
работы. Мольберт пуст. Рядом с ним столик с красками и кистями — разложены в
порядке, смысл которого мне не понять. Не похож Максимушка на аккуратиста.
Скорее всего, то работа «джинсового» Андрюхи.
В гостях у творцов цвета я не впервой, и если чифирный аромат на какое-то
время перебил запах красок, то уже за десяток шагов от источника чифировони
краски снова брали свое, для меня волшебное, потому что в рисовальном деле
бездарен от природы, и, как всякое недоступное и умению и должному пониманию,
аромат красок для меня таинствен, порою до головокружения. Всю жизнь до боли
завидовал тому, к чему неспособен, и перед способными имел тайное преклонение.
Тайное, потому что люди творческие — хищные пожиратели поклонения и преклонения,
и оглянуться не успеешь, как начнут по плечу похлопывать, я же панибратства
терпеть не могу, потому что — всего лишь шаг до хамства, а на ответное хамство я
легко провоцируем.
Конечно, пытался. Изучал закон или правила перспективы, и Флоренского про
преимущества перспективы обратной почитывал, а на основании почитывания трудился
понять иконопись. Но, как объяснили умные люди, всякое понимание во вред
чувству, что, дескать, путь к снобизму... Тогда успокоился, решив, что чувством
все же не обделен, чем и следует довольствоваться, а рассуждений станем
избегать, поскольку ничего стоящего и уместного словами выразить не сможем.
За столиком меж тем церемония чаепития завершалась, судя по скрипу стульев, а
я как раз изловчился и выплеснул остатки чая в угол между какими-то
ящиками-тарой, что у стены за деревянной лестницей на антресоли.
— Ну, теперь давай, неиспорченное дитя природы, демонстрируй, как ты
переосмыслил бытие человеческое после сотрясения мозгов посредством
автопокушения подлых и завистливых конкурентов по живописному цеху! — громко
возгласил «олигарх» Черпаков. — Посмотрим, созрел ли ты для явления
народу-потребителю.
— А чего? И запросто! — отвечал Максимушка. Новым звучанием голоса его я был
удивлен, обернулся и ахнул даже. Чифирок явно пошел ему на пользу. И ликом
посветлел, а глаза засинели-заискрились, и головка этак набок с вызовом:
дескать, не пальцем деланы — могем! И вялое телошевеление куда только девалось!
Метнулся за пустой мольберт и на вытянутых руках извлек из тайника и
торжественно представил шефу-повелителю новое свое творение. Я поспешил
оказаться рядом...
Ну конечно же — мазня! Однако ж притом глаза будто прилипали к небрежно
обрамленному клоку полотна... Ум ухмылялся, а глаза уму вторить не спешили. Без
сомнения, мазня имела некую внутреннюю структуру, обеспеченную сочетанием цветов...
— Вот то, что я вам говорил, — Черпаков взял меня за локоть, — зелень, как бы
заплывающая в фиолет, а красное — в чернь... В природе такого нет, природе такие
сочетания противоестественны, а главное, заметьте, ни следа деланья, а так,
будто мимо проходил и махнул туда-сюда, чистый экспромт, что в наши экспромтные
времена ценится весьма. А вот и моя подсказка, видите, именно так, кривыми
небрежными штрихами, будто между делом, на подсознании — полускелет храмового
купола, не сразу и заметишь, и так и должно быть! Так! Представляете, сколько
материала для мудрых суждений наших полусумасшедших искусствоведов, особенно
женского полу. Их хлебом не корми, дай загадки творчества поразгадывать да поперетолковывать так и этак... Стоп! А это что! Ма-кси-и-мушка! Это что такое? Это что за фортель?! А?!
В левом углу, в глубине светло-зеленого, — темно-зеленые очертания... Не подскажи — не заметил бы. Но зорок глаз шефа-вдохновителя. Если приглядеться, не
что иное, как женская промежность, правда, весьма скромно и робко...
— Что это? — сурово вопрошал Черпаков, пальцами вцепившись в плечо Максимушки. — Это что за банальность?! Да знаешь ли ты, убогий, что сегодня
девяносто процентов всех мазил твоего толка двинуты на сексе. Первый сигнал
первой сигнальной системы!
— Да так как-то, — смущенно оправдывался Максимушка, — нечаянно получилось... Щас замажу...
— Стоп! Я тебе замажу!
Черпаков правой рукой взял себя за подбородок, застыл в задумчивости, однако же не отпуская левой рукой плеча мазилы.
— Знаете, — это уже мне, — у позднего Пикассо есть рисунок. Задница наклоненной женщины. Но подписано не «Задница». Подписано: «Женщина». По идее,
всякие там феминистки могли бы и возмутиться, но ведь не возмущаются, а мочатся
в колготки от восторга. И то, что классик к концу жизни слегка шизанулся на
известной теме и по известной причине, — это им нипочем... Классику все можно. А
молодому гению? Как думаете?
— Если честно, никак.
— Понял. Беру на себя. Оставляем. Первая дуреха, которая обнаружит, объявит эксклюзив на толкование, а там, глядишь, и толковище... Оставляем! Я ведь, — это опять мне, — за эти годы стал отменным знатоком всей мировой живописной халтуры.
Знаю всех придурков поименно. Причем не только кто как мажет, но и, — а это
главное, — кто сколько стоит. А бухгалтерия в этом деле, я вам скажу,
презабавная, непредсказуемая. Короче — хобби! Это вам не уклейку подсекать в час по штучке.
— Ну почему же обязательно уклейку, я больше по карасям да карпам...
Но Черпаков уже меня не слушал.
— Значит, так, Максимушка. Срочно штампуешь с десяток вариантов, недельку, думаю, тебе хватит. И сохрани тебя Бог от повторов. Сделаешь все в масть, как
положено, через неделю разговляемся, прикрываем пост, объявляем тебя народу, и
гуляй душа. Второе явление Максима Простакова — мне кайф, тебе — разгул и
разврат. С Танюхой твоей, кстати, третьего дня общался по телефону. Обещал, что
скоро, вот-вот... Как гипсы снимут, так я ее к тебе запущу. Просьбы по быту
есть?
— Есть просьбы! — вдруг зло отвечал Максимушка. — Уберите от меня этого
держиморду!
И чуть ли не прямо в глаз ткнул Андрюхе. Тот аж отшатнулся.
— Во сучонок неблагодарный! — возмутился Андрюха. — Я ему только что ширинку
не застегиваю...
— А нет у меня ширинки! На вот! Нету! Шаровары хохляцкие. С самого Киева
подарок! Хохлы вообще стоя не с...! У их такой национальный обычай, понял!
— Цыц! — гаркнул Черпаков не очень-то грозно. — Разорались тут! Во-первых,
ты, Андрюха, запомни: Максимушка не сучонок, а народный талант, и ты с этого
таланта свои бабки имеешь. А плюс с моими немалые по нынешним временам.
«Олигарх» нежно и хищно приобнял Максимушку.
— А ты, простакиша хренова, брось капризничать. Если ты мне надоешь раньше времени, отпущу на вольные хлеба. Тогда и посмотрим, сколько ты на плаву
продержишься. Так есть вопросы?
— Таньку пришлите. Я на ей жениться буду.
— Ишь ты! Серьезная заявка... Это стоит обмозговать. Народный самородок и эстрадная крикунья... В этом что-то есть! Обещаю в ближайшее время... Короче — записал, думаю. Подождешь самую малость? А? Подождешь!
Снова обнял парня.
— Я ж тебя люблю, дурила ты этакий. Только знаешь, как в ненародной песне поется? «У любви, как у пташки, крылья...» Так что ты мою любовь цени, а я, как
стоящую цену тебе оформлю, конечно же, отпущу. Не век же тебе у меня за пазухой.
Короче, терпи, казак, атаманом будешь, тем более что шаровары уже при тебе!
И вдруг расхохотался-расхихикался.
— Слушайте, братцы! Тут вот час назад редактор наш бумажку мне показывал, по почте пришла без подписи. Отзыв на наше дело с Максимушкой. Это, значит, так:
Черпанул Черпаков Простакова
Из деревни-села Мудаково.
Ни Париж, ни Берлин, ни Москова
Мудака не видали такого!
— Во козлы поганые! — всерьез обиделся Максимушка.
Зато Андрюха злорадно хихикал в рукав и злобно оплывшими глазенками зыркал.
— Подозреваю, — протирая слезинку смеха, комментировал Черпаков,— что сей
поэтический опус — дело корявых мозгов и пальцев нашего отставного коммуняки
Лытова Федора Кондратьича, которого никакая кондрашка не берет потому, что шибко
борьбой со мной занят. И нехай себе живет, сколько борьба позволит! Я за
демократию. И демократия, похоже, за меня.
3
Жизнь
Дом семьи Рудакиных вовсе не всегда был крайним в деревне Шипулино.
Оставшиеся старожилы говорят, что помнят, по крайней мере, еще два дома дальше
по невысокому, покатому косогорчику, и фамилии тех семей тоже помнят. Но вообще,
говорят, когда-то здесь чуть ли не середина деревни была, но в какие времена
было такое, не помнит никто. Знать, издыхание деревни началось давно, хотя
ничего, что для жизни деревни необходимо, за те же годы не уменьшилось. Скорее,
наоборот. Река-речушка поменяла русло и прибавила луга, и земель вокруг
видимо-невидимо. То есть сами земли видимы, а на них, кроме дурнотравья, ничего
доброго. Сперва куставьем, а потом и мелколесьем поросли бы, как это обычно
бывает. Но время от времени откуда-то поступали приказы, и тогда, опять же
откуда ни возьмись, — вся деревня удивлялась, откуда взялись, — появлялись
трактора и вспахивали все до самых косогорных горизонтов. Затем завозились горы
каких-то удобрений, но так и оставались горами, пока их частично не
растаскивали, а дожди да половодья не размывали в ложбины и низины.
Старожилы помнили семью Рудакиных, когда это была еще семья. Семья была
дурная, по крайней мере, с момента памяти о ней. Семья, как и рыба, гниет с
головы. Так вот, Мишка Рудакин зачудил сразу, как с войны пришел. И в правлении
посидел, и в бригадирах побывал, но только тошно было ему с первых дней среди
глупости деревенской, потому что на войне, а особенно после войны — год в
проклятой Германии, в небольшом неразбомбленном городке порядок наводил —
насмотрелся он таких разностей жизни, что от одного погляду на нищету да суету
шипулинскую душу блевотиной выворачивало. Так и кричал в правлении, когда
особенно поддавши бывал, так и кричал в председателеву рожу: «Это жись? Это не
жись! Ты ж даже до Польши не дошел! А спроси, кто за Польшей побывал, любой
скажет, как жить можно. Если с разумом...»
С первого фортеля упекли бы Мишку Рудакина куда следует за враждебность настроения, но ведь мужик, ни разу не раненный и к крестьянскому делу
приспособленный, и, как мужику положено, только пришел, тут же и детей начал
делать одного за другим — год через год два парня. А девка, еще довоенная, уже
на ферме вместе с матерью наравне... В общем, долго возились с Мишкой Рудакиным
всякие местные начальники. Еще потому, что по всякому личному делу угодить умел
и имел чем. Напривез он из Германии некрестьянского добра уйму. Специально
машину гоняли на станцию за сто верст, чтоб добро доставить. Один аккордеон
подарил председательскому сыну, к музыке способному, и не зря подарил — стал сын
музыкантом, когда Мишки Рудакина уже в живых не было, а деревня еще была, клуб
свой имела и даже почту, приезжал, три часа шипулинцы слушали разную музыку и
даже Мишку покойного добром поминали.
Парторгу колхозному вообще дивную вещь подарил: такую посудину, в которой
горячий чай не стынет, хоть целые сутки его там держи. Называлась эта штука
по-иностранному — термосом. Мишка хвалился, что выменял его у американца. А
парторг-то — рыбак заядлый, подарок в самую точку. А всяких губных гармошек,
коротких и подлиннее, с десяток раздарил кому попало. А какие отрезы
крепдешинов, и креп-жоржетов, и шевиотов в сундуке держал на посмотр да на
показ, бабы только ахали. Но недолго ахали. Как запоем поболел Рудакин, все
спустил по дешевке, и лишь девке своей, Галинке, кое-что пошить успела жена
рудакинская, сама всю жизнь проходившая почитай в отрепье, потому что шибко
работящая была. С первых дней, как еще до войны выскочила радостно за балагура
колхозного, сразу в домашнюю работу впряглась под командой свекрови и после
свекрови, когда та померла от грыжи, весь дом рудакинский на себе тянула. И в
колхозе, само собой... Уже до войны они были разные. Надька, жена Мишкина,
трудяга-работяга, а он больше придумщик да балагур. На войну уходил с первыми
призывами, уходил, как на праздник, за наградами да за славой, да с надеждой,
что через месяц-другой, фашистов разгромив, паспортишко в руки и ноги в руки —
да в город какой-нибудь, где жизни больше. А вернулся через шесть лет, не по
воле вернулся. Когда б всем по воле, кто б колхозы подымал... Деревня, хотя
войны и не знала, но обхудилась вконец. Недельку потряс медальками на груди
Михаил Рудакин, а дальше, будь добр, впрягайся без просвету...
Первыми начали невзлюблять Мишку колхозные вдовушки и девки-перестарки. Он, этот чудила, любовные дела исключительно со своей костлявой Надькой имел, а всем прочим, кого бабья тоска до болезней доводила, одни подмигивания да намеки
неприличные, а дела — никакого. Потом начальству надоел со всякими бесполезными
придумками. У начальников тогда еще не было ни машин, ни мотоциклов, так
уговорил купить рысака и коляску на мягком резиновом ходу, а сам как бы
извозчиком. Ухнули добро на рысака, а он побегал по колхозным дорогам
колдобинным, да и поломал ноги, а как списывать?
Мужиков деревенских, целых и калеченых, тоже на всякие глупости подбивал. Уговорил речку их, мелководную и чернодонную, что протекала наискось деревни и
утекала в другую речку, что чуть больше, перегородить в узком месте, с дальних
озерец карасевых мальков натаскать, вот тебе и своя рыба в деревне. В воскресные
дни да по вечерам сооружали мужики, да и бабы тоже, дамбу из земли и глины, и
соорудили, но пустячка не учли, что в том самом месте сток с фермы. По весне
особенно стекало дерьмо коровье в речку, разбавлялось само по себе течением, и
ничего, скупнуться можно, и даже пескари водились, иные ладошки покрупней. А как
перегородили, первой же весной, еще до всяких мальков, такой вонятиной поперло
на деревню, с подветру, значит, что какие там мальки, если даже утки только
крякали противно, а в это озерце вонючее не лезли. И когда разобрали и воду
вроде бы спустили, дерьмо осело по берегам да на дне и все лето смердило.
Кажется, после того сдвинулся в запой Мишка Рудакин и в рабоче-человечье обличье так и не возвратился. По похмелью перевернулся с трактором и шею себе
сломал смертельно.
Надька, жена его, неделю ревьем ревела, работала и ревела, и ничья жалость в
пользу не шла, пока сама не успокоилась и на парней-безотцовщину душу не
направила.
Рудакинские сыновья еще с мальцовского возрасту уже разнились постороннему
глазу. Старший, Андрей, тот, без спору, в мать пошел. И работящий, и ко всякому
крестьянскому делу сообразительный, к дому заботливый. Как Галинка-сестра замуж
вышла в деревню, что через деревню, почти рядом с районом, так стал Андрей
первым помощником матери, которая по смерти мужа тощала с каждым годом, но
вкалывала, как и прежде, без передыху.
Младший, Санек, Сашок и просто Саня, тот не иначе, как весь с отца скинулся.
В школе — в деревне в ту пору еще школа была четырехкласска — учился лучше брата
и ни в одном классе по два года не просиживал в отличие от Андрея, за что и имел
поблажку от матери по домашним делам. Но проказничать начал, как только путем
говорить научился. Дома проказничал с разными прикидонами. С теми же курами. Их
было с десяток да петух-красавец. Какая задача была? Прежде чем в школу убегать,
Андрей по корове ответственный — в стадо отогнать. А Санек? Ему надо кур
общупать. Какая с яйцом, ту в курятнике оставить, какая — без, та гуляет.
Общупать — это курицу под мышку хвостом вперед, палец засунуть, откуда яйцо
вылупляется, если яйцо есть, палец не ошибется. Однажды решил придурнуть, сделал
вид, что по ошибке, и петуха прощупал, засунул ему палец в задницу, да так
глубоко, что сперва петух перья начал терять, на кур только вскакивал без всякой
пользы, а потом совсем зачах, пришлось рубить голову и в суп. Конечно, соседский
петух соседей в обиде не оставил, только чужой — он и есть чужой. Пока нового
цыпленком взяли, пока дорос до своей работы — одни потери.
Или корове в сено белены поднакидал, посмотреть, что будет. С человеком
известно что. Иной пацан нажрется опять же для интересу и сперва вроде человек
человеком, только щурится все время, будто вшей высматривает, потом, значит, вши
ему и вправду чудятся, начинает со всех снимать и ногтями давить. Если мало
выжрал, на том дело и кончается, но если пережрал, так диковать начинает, только
хватай да связывай. Молоком отпаивали. Как отпаивали, не помнит, но гордится.
Еще бы! Лишнего молока ни у кого. Лишнее в сметану, потом на масло, а масло — на
сдачу государству. Попробуй не сдай что положено! А тут — отпаивали!
Но эта мода быстро прошла. Отцы и матери, кто без отцов, приемчик такой
придумали: прежде чем отпаивать, «беленному» секли ремнем задницу до кровяных
полос, а потом уже за молоко... Тут шибко не погордишься.
А корова? Корова не человек, она умная, в ней ум весь как есть на жизнь
настроенный, а не на всякие фокусы, — жевнула пару раз да выплюнула. Мать в сене
белену нашла, Саньку пытала, в стайку накидал или на сеновал. Санька признался,
что только в стайку. Собрали, сожгли.
Еще вот ведь какое диво. Рудакин-отец песни любил распевать и по пьянке, и по
трезвости. Но вместо голоса перла у него изо рта сплошная хрипота, чувства на
песню не имел, и когда в компании, все его упрашивали, чтоб лад не портил. Зато
у Рудакиной-матери голосок был суще ангельский, только пела она очень редко, а
когда муж помер, никто не помнит, чтобы пела даже в застолье. Так вот, по
природной причуде, весь в отца вылупившись, Санька только голосок ее и поимел в
наследство. И что? На пользу?
Отец разные песни пел, в том числе и хорошие тоже. Санька же, ну ведь совсем
шкет был, а запомнил от отца одни гадости. Залезет, случалось, на крышу, это
когда матери дома нет, и на всю деревню мамкиным голоском такую вот похабень:
На позицию девушка,
А с позиции — мать.
На позицию честная,
А с позиции б...
Кто из соседей пристыдит, он хохочет только. Но тоже нарвался однажды. Пололи картошку, мать в одном конце огорода, мальчишки с другого конца ряды вели. Санька возьми да и запой:
Ты меня ждешь, а сама с офицером живешь...
Тут мать, будто сама белены объелась, глаза вширь, руки с пальцами врастопырь вперед, налетела, как коршун, и давай лупцевать любимца своего почем зазря. Ни
до, ни после пальцем ни одного не трогала, а тут Андрейке вмешаться пришлось, за
подол потянул, на землю, на ботву картофельную опрокинул. Потом оба утешать замучились, выла страшно, без слез...
Но, пожалуй, неправда, не один только голос унаследовал Санек от матери. С общего женского погляду, Рудакин-отец лицом был так себе, все крупно, будто одно другому мешало, ноги к тому же коротковаты и кривоваты. Хвастался, что из
казаков бывших...
И тут опять природная причудь. Андрейка, что характером да повадками, да трудолюбием — весь в мать, лицом и фигуркой — отец родимый. Зато Санек — черты
лица тоньше, и постройней, и мастью... Отец и мать — оба русовласые, да с
разницей. Санек материнскую разницу поимел. Девчонкам нравился. А уж они ему! Со
второго класса под подолы шарился, и по рукам получал, и по носу, но обиды по
себе не оставлял, прощали. Потому что был еще и добрым. Кусочек хлебушка в
тряпочке, чтоб на перемене съесть, — хочешь? На. Запросто отдавал. Игрушки какие
— на, поиграй. Поломал? Ну так, для порядку — слегка по шее.
Андрейку же все считали жмотом. Он таким и был, бережливым, рассудительным,
если что нес, то только домой, а никак не из дому. Девчонки в школе его не
любили, мальчишки только уважали, потому что если дрался, то до полного
уморения. Впрочем, по-одному братья дрались редко. А редко дрались, потому что
вдвоем что троих, что четверых побить могли,— к ним не нарывались на драку.
Разве что чужие, пришлые.
Скоро Санька обогнал Андрейку по классам, который остался на второй год в
четвертом, и по тогдашнему закону о всеобщем семилетнем был определен в интернат
в районном центре, куда Санька по сентябрю с радостью умчался на «ЗИСе»,
прихватив с собой один из двух привезенных отцом с Германии аккордеонов.
С этих дней Андрейка все больше и больше начал чувствовать себя хозяином дома
и всего домашнего хозяйства. По мелким домашним делам заменял мать охотно, от
школы отлынивал по всякому поводу, и мать не знала, радоваться ей, что сынок
такой домашний, или плакать, что неучем останется. Так вот и жила, радовалась и
плакала. Но радовалась больше, потому что хоть и не на каждый воскресный день,
но приезжал-таки Санек, школьными успехами хвастался, иногда и аккордеон
прихватывал и новую разученную песню играл, соседи слушать приходили,
нахваливали. Андрейке тоже нравилось, как братан справляется с такой громадной
гармошкой, но не завидовал ничуть, потому что знал: завтра брат умотает к себе в
район и он снова останется сам по себе хозяином...
Однако ж, как ни придурялся Андрейка в школе, на третий год оставлять его в
четвертом классе учителя никак не хотели и выперли-таки, всучив свидетельство со
сплошными трояками.
Три несчастных года провел он в районном интернате. В районе со школьными
делами строже. В пятом классе пару лет отсидел. В шестом вообще начал косить на
тупость. Сперва опять оставили на второй год. Но потом, чтоб лицу школы не
вредить, комиссию придумали на дурака проверять. Тут им Андрейка — всей душой в
помощь. Забраковали-таки. Бумагу какую-то сочинили, что, мол, хватит на такого
тупаря государственные деньги тратить. Оказалось, к великой радости Андрейки,
что по бумаге ему и в армию можно не идти. Это он, правда, позднее оценил.
Теперь же, переждав немного по возрасту, подался на курсы трактористов.
Мать к тому времени вконец истощалась, с фермы ушла, работала на подсобках и
лишь огород держала в исправности да живность всякую выкармливала, чтоб сыновьям
было что подкидывать на их постоянную недоедалку, — не баловали жратвой в
интернатах по тем временам.
В последнюю зиму трактористской учебы Андрейки сгорел крайний дом в деревне
Шипулино. Прежний крайний сгорел двумя годами раньше. Теперь крайним стал
рудакинский дом, и, вернувшись домой, Андрейка, теперь уже и не Андрейка, а
Андрюха, крепкий, мускулистый парень, ни в какие дурные приметы не верящий,
наоборот, оценил новое положение их дома-хозяйства как выгоду, какую надо только
использовать с толком. Перво-наперво разобрал по кирпичикам русскую печь
погорельцев и цельные кирпичи штабельком уложил на задах от лишнего взгляду.
Заплот, что разграничивал огороды недавних соседей, передвинул вплотную к
пожарищу, прихватив таким образом пять-шесть соток. Другие времена наступили,
никому уже не было дела до лишних соток. Колхоз укрупнялся, деревня худела
хозяевами и уже приняла первых дикарей-дачников аж из самой области, что за
полтораста верст. Дома отдавались считай что задарма со всем хозяйством. На
центральной усадьбе колхоза коровий комплекс придумали, и местная ферма
опустела, и хотя ее тут же с пользой растащили, урон для деревни был ощутим.
Корма-то откуда брались? Коров начали продавать, потому что не всякая семья
могла накоситься на зиму, хотя трав добрых вокруг — коси не хочу. В общем,
деревня хирела, а крайний дом рудакинский Андрюхиными руками, уже и без
материнских рук, почитай, точно соком наливался, обрастая пристройками да
огородом ширясь во все стороны. Колесный трактор с прицепушкой, на котором
Андрюха работал на колхоз, при доме. Утром умчался, работу переделал колхозную
без всяких перекуров и пораньше — домой, на главную свою работу, а ее сколько ни
делай — не переделаешь. Баню заново отстроил, все подсобки, что по каждой весне
кособочились в разные стороны, на кирпичный фундамент поставил, о пристройке
подумывал, потому что высмотрел вроде бы подходящую девку для жизни, а для
беготни по чужим шибко много времени требовалось.
Когда брат Санька, окончив десятилетку, объявился, не только дома не узнал,
но и на братана дивился, причудно шевеля матушкиными бровями. Его мысль про
женитьбу обхохотал, конечно, но голосом по отношению к брату поменялся — не мог
не зауважать за работяшность и серьезность ко всему домашнему. Самому же Саньке
Андрюхино хозяйство побоку. Нацелился в геологический институт, чтоб по свету
бродить и всякую неизвестность собственными глазами видеть. И поступил ведь! И
пропал из виду, лишь открытку, не письмо даже, картонку с картинкой и со словами
благодарности присылал регулярно после каждой посылки, отправленной братом на
адрес общежития.
Стала зато сестренка старшая, с двумя детьми уже, наведываться в дом родимый,
с матерью обоплакаться-пошептаться. К Андрюхе ластилась. Восхищалась и только
вздыхала странно, муженька своего поминая при случае. Пил. Обычное дело.
Когда после школы в деревне и почту закрыли, сестренка как раз и стала
почтальоном. Два раза в неделю на велосипеде прикатывала, разносила газеты да
редкие письмишки, дома отсиживалась, и потемну уже назад, в свою деревню, а это
немало — семь километров, если тропой напрямик буераками, минуя ближнюю деревню.
Потом много годов прошло. Андрюха женился, и жену угадал правильно. Домашняя.
Девку и сына родила. Мать померла. Тихо, как жила. Занедужила — то болит и это
болит, да не шибко. Привозил Андрюха врача, тот всяких лекарств навыписывал.
Пила. Как-то к вечеру вдруг расстоналась, расстоналась, Андрюха загоношился,
хотел трактор завести, отговорила, рядом попросила посидеть да помолчать.
Сидели. Андрюха — с одной стороны, жена — с другой. Вдруг глаза ее раскрылись,
будто по-особому, будто для жизни по новой, да только как потекли из этих глаз
слезы, прямо ручейками по лицу. Лицо спокойное, вроде светлое даже, а слезы
текут и текут. «Ты чо, мам? Ты чо?» — взвопил Андрюха. А ничо. Померла.
Разрезать мать Андрюха не дал. Да не шибко и хотели. Похоронили по-хорошему, деревней. Кто остался.
То по ранней весне случилось. А по поздней весне объявился Санька. В одном
только и каялся, что мать не хоронил. А что с последнего институтского курса
выгнали за хулиганскую драку, это ему плевать. Все равно почти геолог. Уже и в
партию геологическую записался куда-то к чертям на кулички.
Съездили в район, и Андрюха по-честному половину с книжки снял и всучил
брату. Тот брать не хотел, стыдился, но взял. И все. Исчез. Как пропал.
Потом опять были годы обыкновенной жизни, хотя обыкновенность жизни тоже
бывает разная. Деревню Шипулино, словно крадучись, обступали леса. Леса знали,
кому они были нужны. Они нужны были чужим людям, которые поселялись в домах
бывших шипулинцев, поселялись, чтобы не жить всерьез, а только поживать с весны
до осени, и за зиму глазом отвыкнув, по весне приезжали на машинах и радовались,
потому что им только и дано было заметить, что, положим, тот вон косогорчик,
когда дом покупали, пуст был и гол, а теперь — глянь!
Правда, леса, которым радовались дачниковы глаза, — дрянные были леса: ольха
да орешник, береза — редкость, хвои вообще ни ствола. И грибы в этом лесу — одни
полупоганки. А дачникам — им что, им не грибы нужны, а собирание грибов, и едят
полупоганки не по вкусу, а из принципа. Но если по-доброму, то дачник дачнику
рознь. Иные вроде бы и на отдых приезжают, а вкалывают на своих сотках с утра до
темноты, парники напридумывали и понастроили, у местных огурцы только завязь
пустили, а дачник иной сидит на крылечке и знай похрустывает...
Андрюха Рудакин не гордец какой-нибудь. В чем уверен, по-своему делает, но к
чужим придумкам впригляд. Отгрохал теплицу под стеклом и с подтопкой. Помидоров
кучный сорт, тот, что рассаду высаживают не прямо, а внаклон, освоил, и когда
«Иж»-«каблучок» купил, на малые местные рынки, а то и в район — нате вам
помидорчики свеженькие, когда везде прошлогодние — мятые и полугнилые.
Картошка-скороспелка, клубника — особый сорт, огурцы разных сортов — и в салат,
и в маринад...
Власть к тому времени властвовать все уставала и уставала. Прежнего контролю,
что против достатка, уже не было, да и с любым контролем по-хорошему
договориться можно — знай себе хозяйствуй. А люди из деревень уходили и уходили.
Иные в пьянь, как в омут. Иные, детей отпустив, хирели, старились не по годам,
хозяйство — вразвал... Глядишь, уже и дом заколочен. А по весне в нем уже дачник
шуршит, машина блестящая перед домом, а из машины на всю тишину деревенскую
барабаны да визг нерусский. Благо, дом рудакинский с самого краю — едва только
«бум-бум» доносится.
Андрюху в деревне не любят, но уважают. Не любят за жадность к хозяйству и
вообще за жадность. Бруска, положим, косу подточить и не проси. Не даст, потому
что, дескать, сам должон иметь... А уважают... Опять же за ту же самую жадность
к хозяйству, но еще и за трактор. Кому чего вспахать, отвезти, привезти — ради
бога, выкладывай, сколь положено, и получай услугу. Планы у Андрюхи — аж дух
захватывает. Андрюхин дух, конечно. Жена, хоть и домашняя, и дом держит, как
положено, с годами характером портиться стала, особенно когда детей в район в
интернат отправили. Иной раз изворчится вся, что и телевизор толком не
посмотришь, и к родным не съездишь, как захочется, и вообще «жись будто мимо»...
Это Галинка-сестра вредит. Почти старая, уже сутулая вся, а по-прежнему
почтальонит, только теперь не на велосипеде по дохлым деревням раскатывает, а на
мопеде. Приедет, усядутся где-нибудь особняком, в теплице чаще всего, и
час-другой молотят о чем-то. Жена потом до ночи, губы поджав, ходит и только
буркает, если муж чего спросит. А в кровати сразу мордой к будильнику и не
дотронься — дернется задом и отодвинется.
Знать бы заранее, что как раз с нее, сестры Галинки, вообще вся жизнь
переломается... Да не дано...
Возможно, из-за этих самых жениных капризов — хлопнуть дверью да уйти куда-то
— сошелся-подружился Андрюха с дачником-соседом, что напротив наискось у первого
деревенского колодца. Сергей Иваныч, по возрасту почти и не старше, но
рассудительный не по годам, обо всем говорит толково и со смыслом. А к
Андрюхиному трудовому усердию — с почтением, хотя сам и вся семья его свое
деревенское житье понимать хотят только как отдых и если копошатся на грядках и
недоразумения всякие выращивают за лето, то только для получения разнообразия в
жизни. Две дочки-выпендрючки по деревне царевнами ходят и голыми пупками сверкают...
Чаще всего чего ради переходил дорогу Андрюха и шел к соседу? Да чтоб так,
будто за разговором, пожалиться на жизнь, не вообще на жизнь, конечно, а на
конкретности некоторые. На жену — нет, это позор. А вот на земляков, что смотрят
косо и говорят меж собой, что, мол, обжадился вконец Андрей Рудакин, зимой снега
не выпросишь. А на хрена ж тебе, спрашивается, снег зимой от соседа, когда свой
с крыши скинуть лень? И вообще...
Сергей Иванович в районе бухгалтером в каком-то КООПе, а по совместительству и по уважению еще и в судейских делах на должности. Он всякую заботу с корня
рассматривает.
— Тут, понимаешь, Андрюша, не с «вообще» начинать надо, а с частности. Но с главной! Смысл крестьянского труда... Понимаешь, нет его. Потеряли. А смысл — он
ведь не в том, чтобы просто выжить или нажить. Крестьянин, он раньше даже и
рабом будучи, а все равно высоко понимал себя. Не умом понимал, ум — что крыса,
знай дыры прогрызает, где не надо. Вот мне в детстве бабка моя сказочку одну
читала в стихах, стихи, как песенка, запоминались легко. Дак там такие строки
были... Начало не помню... Значит, та-та-та...
...не на небе, на земле
Жил старик в одном селе.
У крестьянина три сына...
Та-та-та... Не важно... А, вот:
Братья сеяли пшеницу
И возили в град-столицу.
Знать, столица та была
Недалече от села.
Это ж потрясающе! Ты что-нибудь понял? Ничего ты не понял. Разъясняю! Не село
недалеко от столицы, а столица недалеко от села. Опять не понял? Ну как же тебе
втолковать... По крестьянскому пониманию — не село при столице, а столица — при
селе. Это к вопросу, что первично в крестьянском сознании. Если спросить, то
есть по уму, то, конечно, столица — там царь-батюшка, что всех главнее, и тэ
дэ... А вот если как бы помимо ума, а машинально, тут-то и самая тонкость:
«Знать, столица та была недалече от села»!
Ну, то есть имел к себе крестьянин уважение, хотя и не понимал его. И в том
было его особое счастье и источник трудолюбия. Конечно, не все так просто... И
всякие салтычихи бывали, и колхозы — по четыреста грамм зерна на трудодень. Но
крестьянин был при Земле с большой буквы, значит, и сам... Ну как вроде бы
гегемон... Не понимаешь? Слышал, ты и семилетку не закончил? Да нет, я не в
укор. Какие-то знания, конечно, школа тебе бы дала, а ума едва ли прибавила. Ум
— от природы. И он у тебя, Андрюша, в наличии. Сказал бы даже — в соответствии.
И если земляки тебя не понимают, это потому, что их ум уже не в соответствии,
так сказать, с окружающей средой. Умом они все уже не здесь, а в городах. А там,
братец, совсем другая диалектика жизни. Хуже? Не скажу. Другая. Рыбе лучше в
воде, а птице — в воздухе. А представь, что какой-нибудь карась воробью или
вороне запозавидовал. Прочие караси ему — что? Да одно раздражение. Во тупые,
дескать, им бы все с утра до ночи по водорослям шарахаться. А птичка — раз! — в
небо и какнула с высоты на кого хошь! А то, что у птички своих забот по самый
клюв, то завидливому карасю не просечь...
Андрюха говорение своего соседа понимал через раз, по натуре болтлив сосед,
оно же видно, однако ж всякий раз уходил на свою сторону улицы и ободренным, и
словно на сантиметрик-другой ростом повыше, и на земляков-соседей уже с
прищуром, и если кто в такой вечер рискнул подвалить к нему с просьбой дать «на
банку», мог и дать — хошь скотиниться, ну и скотинься на здоровье, коль
по-человечьи жить не умеешь, кишка тонка.
Кажись, вечность прошла... Дети уже вовсю женихались и невестились, а вожди
государственные помирали один за другим... И объявился Санька-братан. Не
откуда-нибудь объявился, но из тюрьмы, где по хулиганскому делу отсидел хотя и
недолго, зато с надзиранием милицейским и строгой припиской к деревне Шипулино,
какую покидать хоть на сутки — ни-ни! Иначе назад, за решетку. И раз в неделю на
центральную усадьбу в «ментовку» к участковому на показ. А за непоказ — опять же
назад...
Голенький объявился, без рубля в кармане, зато — и это диво! — с аккордеоном,
все тем же, отцовским. И как он эту гармошку сохранил, не пропил, не проиграл,
даже и не понять. И вся жизнь его непонятная, а хвастался ею, что ни вечер. Про
таежные приключения, про Камчатку, где вулканы и всякие исподземные чудеса, про
людишек, которые будто бы отысканы были в тайге, куда ушли от советской власти
еще бог знает когда и одичали, но выжили без всего остального народу. И
медведя-то он, Санька, брал чуть ли не голыми руками, и самородок золотой в
пол-яйца находил и пропил, и баб переимел тьму, дважды от дурной болезни
излечивался из-за этих самых баб.
Жена с сестрой Галинкой дых теряли, слушая Санькин треп. А он после трепа и
лишь бутылку дожрет, аккордеон в руки, да как растянет чуть не до спины, как
даст по клавишам, как врежет танго, глаза с мутнотой вширь, а из глаз слезы, как
у матери, когда помирала... Тут и жена с сестренкой такой взрыд устраивают, что
и Андрюхе защитить свои мозги от тоски-заразы невмочь. На музыку да на хандру
соседи сползаются опять же с бутылками — не прогонишь. И за полночь вой да крик
на всю деревню.
Санька басы бросит, левой рукой Андрюху обнимет и шепчет на ухо: «Вся жизнь,
братан, обида одна, ни в чем смысла путного нету! Проверено!»
Тут снова по басам вдарит и голосом надрывным: «Есть только миг между прошлым
и будущим...»
Андрюха, однако ж, нет, не согласен, но не возражает: чего с пьяным спорить —
пустое дело. Но как играть-то научился, башка пьяная, а руки трезвые, будто сами
по себе в клавишах да кнопках разбираются, и звучит музыка не на весь дом будто,
а на весь мир, и чуется Андрюхе от этой музыки опасность всему миру... Окна б
закрыть надо... Но понимает — сам пьян, хоть и пил мало. Да почему ж и не
поддаться слегка и разок соплям волю не дать, они ж, сопли, тоже природой
предусмотрены.
Поутру голова у Андрюхи в дуроте, будто колпак железный на ней с железной
застежкой где-то под затылком. И это хорошо, что Санька до полудня в пристрое
дрыхнет. К полудню истончается злоба на него, и приходит жалость. Ведь лысеет
уже, а ни семьи, ни дома, ни дела — одна гармошка.
Когда жена обкармливает Саньку обедом, он еще будто вину чувствует,— тихий, глазами в стол. Жратву нахваливает. А через час-другой, за Андрюхой потаскавшись по хозяйству, наглеет, с разговорами пристает. И чего ради, дескать, пашешь с утра до вечера...
— А чтоб тебе было опохмелиться на что, — хмурится Андрюха.
— Я ж серьезно. Ну не понимаю. Скажи честно, или воли не хочется?
— Это за решетку, что ль?
— Кончай, братан. Поговорить-то можем? Я такого в жизни повидал, есть что вспомнить.
— И чего? — ехидничает Андрюха. — Теперь до конца жизни и будешь вспоминать? Не притомишься?
— Если притомлюсь, то повешусь. Ты думаешь, я что, гулял только? Я, брат, вкалывал почище твоего. Ради чего вкалывать — вот я о чем.
— И ради чего ты вкалывал?
— Ради воли. Все лето, да, я — вол. Зато зимой — рысак. И монету я такую в руках держал, куда тебе!
— А тебе куда? Монету твою?
— Да... — печалится Санька. — Не понять нам друг друга. Только ты не думай,
на твоей шее сидеть не буду. Не из таких. Дело я себе найду. Только уж извини,
по навозной части — я мимо.
Злобой вскипает Андрюха, но, на брата глянув искоса, думает, что да, запросто
братан повеситься может, какая-то смертельная микробина сидит в нем, заразная
микробина. Беречься стоит да приглядывать...
Дело для Санька нашлось само собой. Выскочила замуж старшая дочка соседа
Сергея Ивановича. Этакий смазливый недомерок. За первого районного комсомольца
выскочила. Дело известное, перегуляла, комсомольцу же биографию стеречь
положено. Так говорили, прошептывали. Но, может, и любовь, кто знает. Да и
потом, если партейный закон с народным совпадает, что плохого? Все правильно:
обрюхатил девку — женись!
Отгуляли в районе свадьбу на уровне и в деревню прикатили с повтором на
природе. Тут-то и затребовался санькин аккордеон. Свою душеньку отвел и всем
прочим на душу пришелся. С тех пор и пошло. Где какая свадьба в районе, какая б
музыка при том ни была, Саньку — за «пожалуйста» да за такие денежки, что живи —
не хочу! Санька это дело как работу понимает, потому без отказу и капризу, с
одним только условием: привези, отвези. Это если издалека заявка, конечно. А еще
как издалека случалось — совсем с другого края района, про какие места в
Шипулино и не слыхивали, большой район-то, с конца в конец до пары сотен
километров наберется. Но бывало, что и Андрюха возил брата на своем
«иж-«каблучке», и тогда, понятно, на свадьбе сиживал и дивился Санькиным
талантам. Иную песню и не слышал раньше, чуть напоют лишь, а он уже тут и мехи
враскат. С половины свадьбы, как обычно: молодежь — отдельно, со своей музыкой,
что лишь молодым ушам выносна, а старики да старухи, да кто по возрасту близко к
тому — они где-нибудь в сторонке, сами по себе. Вот там с ними и Санька с
гармоникой. За войну песни он все назубок, что после войны — тоже. У иной песни,
случалось, и слова-то подзабылись, тут тогда Санька, всем на радость, от первого
куплета до последнего. Зацеловывали.
Такие люди за Саньку заступ выказывали, чтоб всякий надзор с него сняли
начисто, и участковый отстал от него по поводу трудоустройства и будто бы
тунеядства. И правильно сделал, потому что талант Санькин народом признан как
нужный и полезный. И надзирать нечего, и возраст не тот, чтоб по пьянке буянить,
и по плану жизненному, хоть для Андрюхи и противному, — дом замечтал братец
купить у самого Черного моря, чтоб из окна волну слышно было, — а что? Полное
право имеет. Если корня в родном месте не выросло, а к семейной жизни да к
хозяйствованию душа не лежит. В таком возрасте, как Санька, человека уже не
переделать.
Поняв это, Андрюха принял братана как он есть, тогда ж и все душевные
придирки, что в душе скапливались, растаяли, и в душе освободилось место для
других чувств.
Годы, как часики, протикали еще сколько-то, и, как только у Андрюхи заимелся
первый внучок, в тот самый год началось то самое странное шевеление в стране,
которое потом все так расшевелило вокруг, что вскорости начали люди понимать,
будто шевеление — оно и есть жизнь, а до того словно и жизни не было, а только
одна ожидаловка жизни. Все, кто так думать стал, они как бы в одну шеренгу
встали против другой, кто по-прежнему жить хотел, а не шевелиться. И споры
теперь меж людьми не по мелочам, а всё за политику, иной и говорит вроде бы
по-русски, а понять — никак, потому что слова все новые, неслыханные и к легкому
произнесению непригодные.
Тот же Сергей Иваныч, сосед. С ним теперь хоть вообще не общайся. Без пользы.
Заумнел, заважничал. Послушать его, так он будто не из городка (на карте через
раз найдешь) приехал, а прямым ходом не то что из Москвы, но из самого Кремля,
где со всеми новыми за ручку, а кой-кому и пару пальцев заместо ладошки, потому
что вошь самозваная и большего не достойна.
За советом к соседу теперь и не суйся — мелочовка, в упор не видит. Однажды
посадил в свою «семерку» и покатили в сторону города, где кирпичный завод,
когда-то на всю область славный. Правда, давно...
— Ну как, Андрюха, — спрашивает, когда оглядели производственное запустение,
— пригодится в хозяйстве заводишко?
— В каком смысле? — оторопел Андрюха.
— А в том смысле, — отвечает Сергей Иванович важно, — что заводишко теперь
как бы ничейный и будет чейный, кто сможет по новой дело поставить. Вот мы с
тобой и поставим!
— Так он же государственный...
— Ты мне сперва государство покажи, нарисуй, чтоб я его рассмотреть мог без
напряги... Короче, мозги не насилуй. Это моя работа. А твоя будет другая,
растолкую, когда время придет. Короче, купим мы его.
— Кого? Завод? — Андрюха голосом присел.
— Да ты ж видел, какой это завод. Бардак. Нешто это кирпич? Сам же рукой
ломал в крошки. Приватизируем. Вот только деньжат подсоберу. Сколько-то ты
подкинешь... Есть ведь на книжке? Знаю. Есть. Только в наши времена на книжке
ничего иметь нельзя. Сегодня книжка есть, а завтра — только корочки. Нынче,
Андрюха, все копейки надо в вещи переводить. У вещей всегда цена будет. Хотя
вещь вещи рознь. И для того глаз нужен. Мой глаз. А мой глаз — что ватерпас! А
про государство да про всякие законы, как мы их видели, — ничего этого уже и нет
и не будет, жизнь враскат пошла, каждый должен себе новое место находить, из
этих новых мест и государство само по себе состоится, когда в нем нужда
появится. К людям присматривайся, а вот людишек всяких в упор не видь. Выморочь
это. По совести, их бы жалеть надо. Невинны. Только всех не пережалеешь, потому
сперва дело видь. В городах уже, слышь, таких, вроде нас с тобой, с презрением
«деловыми» кличут. Только это не презрение, а зависть и слабина, а слабина — в
том, что понять не могут, что нынче уже запросто можно, а что можно будет
завтра. Люди же есть, кто не то что про завтра — про послезавтра все знают. Вот
к ним и будем носом по ветру...
Проморгаться Андрюха не успел, как его уже в фермеры записали, и кредит с
помощью шустрого соседа получил с рассрочкой на невидимое время, и что от
колхозной фермы осталось — ему же и досталось. Руки тряслись порой. Не от
жадности — от непонимания, с чего начать, — хоть разорвись. Техники полон двор,
а работать некому. Жена не в счет. Братан ко всему с презрением: дескать, в
гробу он видал шипулинский рай, всего ничего осталось поднакопить-то — тогда
прощай, навозные ароматы, и здравствуй, морской прибой!
Дети, они тоже сами по себе. Сын аж в Москву пробрался — и квартира, и
прописка. И дело у него тоже какое-то мутное: ваучеры мешками скупает у кого ни
попадя и что-то с ними проделывает — не рассказывает. Да и что за рассказ по
телефону. В деревню же носу не кажет.
Потому иным вечером в Андрюхину душу странная маета вползает. Ну построит, ну
поднимет... А на фига, спрашивается, если в подхват ни души. Если сосед дома, к
нему за советом. У Сергея Иваныча все просто. Так говорит: можно с удочкой
сидеть на бережку и ждать, когда малек клюнет, а можно бредешком вдоль бережка.
Принцип жизни важен. В нем самом и смысл, его почувствовать надо. Не
почувствуешь — пропащий человек, потому что никакого простого объяснения у жизни
нету: зачем родился, зачем крестился, для чего долго ль, мало ль жил? Только
принцип, как игра азартная, — другого смысла у жизни нет.
И не диво ль? Ведь и братан Санька по пьянке почти то ж самое в ухи шептал:
«Вся жизнь — обида одна, ни в чем путного смысла нету. Точно проверено!»
Жена в религию ударилась. Теперь уж ей не до телевизора. К вечеру вся работа
побоку. Платок на голову и в Рыхлино за четыре километра, там церковь
восстановили. Оно и досадно, мало ли дел вечерних, но и прок налицо: спокойная
стала, ласку вспомнила, а то ведь до того дело доходило, что пришлось одно время
Андрюхе к одной местной бабенке по темноте шастать огородами. Противно, да и
ласка не та — одна утробность...
Недолго, однако ж, продлилось то время, когда о всяких смыслах мозговать мог
Андрюха промеж дел... Да и за делами тоже. Как мина залежалая, вдруг взорвалось
все... Впрочем, не вдруг — просто одно на одно сошлось, совпалось, и только
потом уже, ну да, взрыв... По бревнушку да по кирпичику... И все началось с сестры Галинки...
4
Взрыв жизни
С Галинки началось — это если судить чисто по семейному факту. Но прежде того
был факт государственный. Все, что закладывал братан Санька на сберкнижку,
глупую свою идею в башке, как диковинный цветочек выращивая...
«Замечтательную идею в уме имею», — вышептывал, когда слегка под градусом бывал.
Ну да! И уважительная сумма, кстати, накопилась на его «замечтательную»...
Так вот, вся эта сумма разом прихлопнулась. Была живая, стала мертвая. И
книжка в руках, и аж на третьей страничке на последней строчке цифра— дай Бог
каждому, но уже неживая. Добрый такой покойничек нарисован в полной готовности,
чтоб оплакивать горькими слезами. И ведь сосед Сергей Иванович предупреждал и
через Андрюху, и Саньке лично намекал, чтоб рублики либо в дело, либо в валюту
да в чулок... Так ведь нет, не верил, подозревал Санька, что хочет сосед не
мытьем, так катаньем втянуть его, крылатого, в дела муравьиные, — презирал он
Андрюхино стяжательство-стянутельство, что затеяли они на пару с «болтуном» —
это так о Сергее Иваныче с отмашкой, — что не дают им покоя чистые рублики
Санькины, от всякого соблазна законно оформленные и за семью замками хранимые
для серьезного потребования, когда потребованию время придет. Пришло! Дождался!
Очумел. Глаза то дикие, то жалобные. Смотрит на «покойничка» — циферку
пятизначную, пальцем прокуренным тычет в нее и к Андрюхе с бесполезным допросом:
«То ись как? То ись как это “заморозить”? А я что? Меня нет конкретно? Мне
теперь что — в петлю?..»
— Не ты один... — Что еще можно сказать на братаново горе. — Не пропадем,
поди. Не чужие.
Но Санька уже пьян и не в разуме. «Я убить хочу, — шепчет. — Кого мне убить,
чтоб душе легче?! Где этот твой деловой, он все знает, пусть мне фамилию
назовет. Конкретно! Я им не корова в стойле! Всю жись сдачу давал, никому не
спускал... Они там думают, что я спущу, а вот — хренушки! Не таков Санька
Рудакин! Больно убивать буду...»
Еле с женой уложили братана на диван да еще руками придерживали — трепыхался,
уже и говорить ничего не мог, только слюну пускал да мычал по-звериному. Еще бы,
чуть не литровку выжрал почти без закуси. Сутки спал — так изнемог в горе своем.
Назавтра и вообще с того дня — бледный, глаза незрячие, спина горбом, ноги
заплетаются... Как-то Андрюха заглянул к нему в пристройку и обмер. Стоит Санька
напротив стола, на столе аккордеон с растянутыми мехами, а у Саньки в руках
ружье-двухстволка, и целится он в свою гармошку... Успел, отобрал. Потом
запрятал ружьишко подальше. Но когда отобрал, Санька на пол сел и заплакал,
слезы по небритости — в два потока. «Тунеядец я теперь, — говорит-хнычет, —
ничего делать не хочу. Тошно. Ты, — говорит, — ты, братан, выгони меня, с чем я
есть. Может, с голодухи да холодухи и захочу работать. А как тунеядец — не
захочу. Обжирать тебя буду внаглую. Я теперь что скот последний».
Сидели на полу два мужика, обоим за сорок, один хныкал, другой головой качал,
и ничего путного друг другу сказать не могли. Это, что называется, зажрались,
потому что по всей остальной стране, да и хоть в любой соседней деревне, оторопь
в людях, а телевизор послушать, так лучше и вообще не слушать, потому что вроде
бы и не война, а все друг с другом воюют, и по-военному, и по-бандитски, —
гибнут люди. А другие вопят, почти что как в войну, — жрать нечего. И тут же
кнопку переключи, в этой же стране, только будто в другом месте, люди с жиру
бесятся, миллионы хапают и, хапая, не запыхиваются, а все говорят, говорят... И
откуда только в людях такая говорливость взялась, если еще недавно без бумажки и
не высовывались даже.
И в сравнении со всем, что в стране творится, Рудакины почитай что жируют. На
отстроенной ферме — коровы. Молоко, масло, сметана — Сергей Иваныч навел на одно
бандитское гнездо под видом санатория — все туда, наличка — в руки. Туда же — и
часть картошки, что с десяти соток, остатками колхозных удобрений ухоженных. Два
трактора с полным набором прицепов для разных работ. Подвалище отгрохал Андрюха
для овощного хранения — что тебе бомбоубежище. Три весны и три осени уже бичи из
района вкалывают на хозяйстве, двое постоянные — понравилось. Не обижает Андрей
Батькович и рублем, и жратвой. В помощь жене на ферме местная тетка,
похоронившая сперва мужа от пьянки, потом обоих сыновей: один в Чечне пропал без
вести, другой, что в «крутые» намылился, пулю схлопотал в городе Туле. Тетка
теперь как член семьи. Но чего там, ни бичи, ни тетка не в убыток. Не знает
Андрюха такого слова — «убыток». Хлопоты не о том, хлопоты — как прибыток от
налогов спасти. Благо, сосед всезнающий под рукой, да и от поборщика дешевле
отмазаться, чем неизвестно куда рублики сносить будто бы по закону.
Наезжать пытались всякие охламоны на Рудакиных. По первому разу братья вилами
отмахались, а второго разу уже и не было. К тому времени сосед Сергей Иваныч в
районе такую силу заимел, что все законное районное начальство с ним за ручку.
Чем не жизнь! Главное, как опять же Сергей Иваныч учит, нынче всяк за себя.
Никому не завидовать и никого не жалеть. Потому что захоти — каждый может. Но
одни не умеют, а другие боятся, хотя хотят все — и это их проблемы.
Ничего, пережил бы Санька свою потерю, смирился бы, не в петлю же взаправду
соваться, позапойничал — оклемался, угомонился, с горя, глядишь, женился бы...
Если б не старшая сестра их Галинка. Хотя какая, к чертям собачьим, Галинка,
если уже на пенсию села. Села, да только не осела. Какие-то рубли, что на книжке
держала, сгорели, как и у Саньки. Мужик от нее ушел-пропал, дети разбежались и
не шибко щедрили в помощи. Потому, хотя уже и спина горбом, и ноги опухают к
непогоде и погоде, должность свою почтальонную решила не оставлять, пока вконец
не загнется или пока не прогонят. Андрюха ей пред тем как раз уже третий мопед
купил, рижского производства, что чуть получше украинского, но тоже — грех на
колесах, мотоциклетный недоделок. Люди деревень, по каким почту развозила,
потешаться устали, глядючи на старуху на мопеде,— кино! Шапокляком прозвали.
Чтоб в дом не заходить, время не тратить, она приткнется у калитки и давай
газу накручивать, чтоб сами вышли да почту забрали. Иная хозяйка своему мужику
или ребенку так и скажет, бывало: «Слышь, Галька рудакинская распе...лась под
забором, письмо, поди».
Теперь не две, а четыре сдыхающие деревни обслуживала Галина, и всякий раз
сама всю почту просматривала, чтоб куда впустую не ехать. Так и было на этот
распроклятый раз. В деревню под названием Колюшка — ни писем, ни газет, ни
пенсий. Значит, маршрут особый, не то что дороги — все тропы знала в
окрестности, где ее недоносный мотоциклет проскочить может.
Но каким бы путем ни ехала, в Шипулино к братьям обязательно, даже если и
сумка уже пустая. К братьям обязательно. Обычно к вечеру, если летом. Зимой
пораньше, стала в старости темноты бояться, хотя глазами зорка осталась, дай Бог
иному молодому.
В тот день заявилась аж до полудня. Встрепанная. Не только сапоги-резинухи,
но и одежка глиной перемазана... Увидела Андрюху во дворе, подмигнула, рукой
подмахнула, горбунком не в дом, а в баню проскочила, из двери выглядывала,
Андрюху зазывая.
Когда он пришел, дверь плотно закрыла и сначала, губы поджав, молча пялилась
на братана и на его расспросы — дескать, упала, что ли, или с мопедом чего —
только лицом кривилась... Потом зашептала:
— Селюнинский овраг знаешь?
— Ну.
— Так вот, в этом овраге машина «бобик» кверх колесами. В машине два
покойничка с шеями переломанными, а при покойничках-то знаешь, что?
— И что?
— А вот что!
И достает тут она откуда-то, чуть ли не из-под подола, бумаженцию. Да
непростую. А сто долларов значащую.
— И много там это?..
— Много. Чемоданчик ихний лопнул, когда в овраг кувыркались, так что обсыпь
сплошь...
Андрюха вспотел от разных мыслей, которые одна за другой друг дружку всшибку,
а Галинка, что ведьма, вперилась в его глаза, зрачками в зрачки впилась и ждет,
что брат скажет да что решит.
Селюнинский овраг — он один только и есть окрест. Да и то это не овраг.
Когда-то для кирпичного завода начали было там глину черпать, а она, глина
селюнинская, при строгой проверке с тухлятинкой оказалась, примеси какие-то...
Карьер забросили, так и остался — не то карьер, не то овраг. По весне и до
половины лета в нем вода неглубокая стояла, потом — только грязь желтая до самых
заморозков. От района туда никакого подъезда, но меж деревнями проложилась, хотя
и не шибко укаталась дорога — по ней в основном на машинах всякий крадеж
перевозили: комбикорм, удобрения разные, лес нарубленный внаглую... Как туда эти
попали? Загадка не по уму, по уму — никакого резона быть там да еще в овраг
сверзиться чужим людям, а что чужие — факт, своих Галинка всех знает...
И «бобик»... — так милицейские машины в прошлые времена обзывались...
— Еще кому сказала?
— Да ты что!
Долго молчали.
— Надо же, как назло Сергей Иваныч раньше субботы не будет...
— На что он тебе? Опасный он...
— Умный он. В какую дырку сувать палец, а в какую не след, в том он волокет
без промаху. Ладно, щас Санька подыму, дрыхнет еще, и поедем смотреть... За
посмотр не сажают.
— Ой, не надо бы Саню... Шебутной...
— Ну да, а ты не шебутная... Брат он, а это первей.
А Санька уже под умывальником башку полощет-выполаскивает со вчерашней
пьянки. Объяснять ему ничего не стал, сказал: надо в одно место сгонять. Завел
свой «иж»-«каблучок». Галинку рядом с собой, Санька — в коробок, там на такой
случай старое сиденье от «ЗИСа».
К оврагу пробирались крадучись. Вдруг уже кто-то подвалил, и не дай Бог —
милиция. За последним поворотом Андрюха остановил машину, выскочил, сквозь
орешник высмотрел место. Пусто. И тихо. Все равно решил не подъезжать, чтоб
следа от резины не оставить. Подошли, глянули — все так. Уазик вверх колесами,
из левой дверцы — башкой в землю мужик. Или парень.
— Ты где спускалась-то? — спросил Андрюха сестру.
Галинка указала на той стороне оврага пологость, и что скользила вниз,— след
ясен.
— А подымалась там вон, где кусты. Везде склизко.
— Надо же! — только подивился Андрюха, глядя на горбатость сестры. — Шустрая
ты, однако.
Брат Санька не в курсе, говорит, милицию вызвать, да и все.
— С милицией чуть погодим. А, сеструха? Погодим?
— Вы — мужики, вы и решайте, — с важностью отвечала, дескать, я свое сделала,
а вы уж тут кумекайте, как быть.
— Пошли, Санек, посмотрим. А ты тут стой. Отлазилась уже. Теперь глазей по
сторонам и сигнал дай, если что.
Но Санька вдруг закрутился, что тебе собака-ищейка, туда-сюда вдоль обрыва.
— Интересная картинка получается, ты посмотри, Андрюха, они не сами туда
сверзились. Скинули их. Вот резина и вот резина, разницу чуешь? Не шибко
разбираюсь, но уазик сшибли в овраг джипом забугорным, ишь протектор-то какой
фигуристый, а уазик, ты посмотри, он на тормозах сколупнулся. Только тормозить
поздновато начал. Чо они все здесь делали, а? Уазик убегал, запетлять надеялся
по бездорожью, только против джипа не попрешь, у него лошадей-то раза в
три-четыре поболе, а проходимость вообще...
— Ишь ты! — дивился Андрюха. — Тебе прямо в знатоки...
— Ну да, а ты думал, я чурка с глазами? Пока ты тут кулачничал, я такого
навидался — до смерти хватит. Так что и лазить туда нечего, и так все ясно.
— Все, да не все. Про главную загадочку ты и не знаешь.
— Ну да?
— А в том загадочка, братан, что скинуть-то скинули, а вот почему сами не
спустились...
— А на фига им...
— Полезли, увидишь эту самую фигу.
Картинка братьям открылась не для слабонервных. Два мужика с расколотыми
черепками, рожи у обоих навыворот, кровища кругом. Только на все то погляд был —
раз мигнуть. На другое зыркалками зависли.
— Ничего себе! — выдохнул Санька. — Валюта! Зелень! Ну сдохнуть мне, чистая
зелень! Это ж сколько тут? Не трожь! Отпечатки, слышал про такое. За что
трогались, все стереть. Пришьют — не отвертишься. Им лишь бы раскрывуху
запротоколить, а через кого раскрывуха, на то им, ментам поганым, нас...ть.
Андрюха меж тем одну бумажку подобрал, другую, третью — те, что без крови.
— Это ж надо, Гальке повезло, она одну прихватила, и сотенную. А здесь,
смотрю, больше двадцатки да десятки. Не так уж и много, поди.
— Ничего себе, немного! — как-то нервно оскалился Санька. — Тут, брат, на
несколько лет жизни припеваючи! А на домик в Сочах вообще без проблем. Слушай,
если их скинули и не спускались, значит, не за деньги умочили? Так? Значит, про
зелень не знали!
— Получается так, что не знали, — согласился Андрюха. — Только, если эти не
знали, другие какие-нибудь точно знали. Искать будут. Как только узнают про
овраг, а денег не окажется, что? А то, что местных шерстить начнут...
— А может, на ментов запишут, если сперва прибрать тут, а потом ментам
анонимно стукнуть, мол, так и так, в овраге... С другой стороны, а вдруг менты в
деле, нынче это запросто...
Оба, однако, машинально собирали бумажки. Елозились осторожно, чтоб кровью не
замазаться. У каждого в руке уже по пачке... И тут Санька вдруг гоготнул
самодовольно.
— Знаю! Знаю, чего делать надо! В кино-то как? Сверзилась тачка, и тут же —
что? А то! Бабах! Понял?
— Понял, чо не понять, — с сомнением отвечал Андрюха, — только не
по-людски... Людей хоронить положено, родственники, поди, есть...
— Да какие люди! Рвань это! Бандиты. Зато все чисто! Сгорели на фиг, и все
дела!
Андрюха с сомнением качал головой, подсчитывая, что насобирал.
— Документы... Пошариться бы, да ведь перемажешься...
— Да плевать... Как насчет бабах? Оно бы и так, да повезло, бак не разбило...
Представляешь, как рванет? Только подлить чуть-чуть!
— Ладно, — согласился Андрюха, — давай собирай тут, а я полезу откачаю
ведерко. Ведерка хватит?
— Запросто!
— Ну, чего удумали? — спросила сестра, когда Андрюха объявился над оврагом.
— А то и удумали. Щас увидишь.
Когда спускался с бензином, два раза чуть не кувыркнулся вместе с ведром —
сплошная склизь. Санька уже стоял в сторонке, в руках пакет полиэтиленовый.
— Вот, тару нашел. Не поверишь, здесь четыре бутылки пива лежали, и только
одна разбилась, и то потому что вылетела из пакета.
— Получается, бутылка крепче башки. Держи, а я полью как надо.
Потом они долго и безуспешно пытались хотя бы размазать следы на спусках,
свои следы и Галинкины. А след от ее мопеда, с ним вообще ничего не поделаешь.
Тогда решили, что сеструха и позвонит в район, мол, так и так, в овраге машина
горит. Нормально. Все знают, что она этой дорогой ездит. И только когда все
оговорили, Андрюха примочил бензином тряпку, обернул ею камень, поджег Санькиной
зажигалкой и кинул. Рвануло сперва пламенем, потом черным грибом дым вздыбился
над оврагом. А когда добежали до машины и усаживались, по новой рвануло, что
тебе бомба: ихний бак взорвался.
В деревню — не сразу. Покрутились проселками, на областное шоссе выскочили,
потом уже в другом месте снова ушли на деревню. Галинка пересела на мопед и
поехала в Селюнино, где телефон ближе всего. Андрюха наперво растопил печь в
бане, где и пожгли на всякий случай резинухи, хотя чего там, штамповка, у всех
след одинаковый.
Только потом заперлись в бане и вывалили из пакета добычу. Андрюха рванул за
грудки Саньку, чуть в рожу не дал. Больше половины бумажек в крови.
— Да отмоем! — орал Санька. — Сам отмою, просушу да утюжком еще. Как
новенькие будут.
Андрюха брезговал прикасаться к замаранным, и Санька начал считать, ему кровь
по фигу. Засохшая к тому же. Мелочовки не хватило до двадцати тысяч. Знать,
двадцать и было. Почти все выбрали. Сотенных — всего девять штук. Двадцатки
больше. И чего теперь с ними делать? Решили, пока ничего. Пусть полежат — жратвы
не просят. А там решится, как поделить, Галинке сколько и как. Если в области
поменять на рубли...
Другой день, как раз когда милиция по оврагу елозилась, Андрюха специально
поехал будто бы посмотреть — уже в деревне все знали, — а в натуре на всякий
случай след своей резины узаконить, кто их знает, вдруг менты окрест шариться
надумают. А Санька весь этот день отмывал деньги, сушил и гладил, и лишь
несколько штук пожег — будто пропитались кровью, как ни три — пятно.
Андрюха что увидел в овраге — аж замутило. Трупы выгорели, но человеческое —
оно все равно остается, сколь ни жги, и от этого, что остается, никак глаза не
отвести, просто самомучительство какое-то. Ментов понаехало три машины, да еще
«скорая», да еще из деревень ближайших машин с полдесятка, над оврагом толпища —
какие там следы. Менты орут, чтоб отошли, да кто ж такое зрелище упустит, когда
трупы потащили наверх, в «скорую». А гаревая вонища кругом, хоть нос затыкай, —
горелое железо вперемежку с паленой человечиной и резиной.
Нет, никакого милицейского шороха по деревне Шипулино не произошло. Никого
никуда не вызывали. Даже Галинку, и ту не тронули. Знать, похерили дело. Оно и
правильно, так и весь народ рассуждает: бандиты бандитов «мочат», и пусть себе
на здоровье...
Андрюха, когда еще только начинал жить по-человечески, в подполе дома, в
боковом венце, что почти в обхват, тайничок выскоблил на всякий случай — от
городской шпаны, что на машинах моталась по деревням, высматривая, кого бы
грабануть. И случалось, подчистую выскребали, если иной шустрый мужик кой-чего
поднакопить успел, да не успел спрятать. Слава богу, в Шипулино не заглядывали.
Может, слава не Богу, а тому же Сергею Иванычу, который не только в районе силу
заимел к тому времени, но и в области с ним всякая бандитская шелупонь
считалась.
В этот тайничок и упрятал Андрюха бандитскую валюту — сроду не найдешь. Брату
не показал, незачем, да он и не напрашивался.
Только спустя несколько деньков вдруг запросился Санька в город, дескать, по
свадебным делам больше невмоготу, а в городе, глядишь, какая-нибудь работенка по
душе отыщется. На его просьбу Андрюха рассуждал так: пусть братан помотается,
ничего путного в его годы уже не найти, разве сторожем... На такое не пойдет,
гордость еще не потерял. Помотается и вернется. Глядишь, и отговорить удастся от
«сочинских затей». Ну купит он там домишко, а жить на что? Даже если и все
бандитские деньги возьмет — все равно мелочовка... Никуда не денется,
пристроится к хозяйству. Ведь нужен, еще как нужен... Деньги Санька брал от
брата смущаясь. Приговаривал: да хватит, хватит, ну куда мне столько...
Кой-какое подозреньице мелькнуло в Андрюхиных мозгах, да, знать, шибко быстро
промелькнуло, потому что тут же и забылось, мозги в досаде, что опять один, хоть
разорвись на части. Не поднять одному все, что валяется под ногами... Ждал
приезда соседа, теперь только от него видел помощь.
А тот не появлялся. Уже и самая середина лета прошла, а — никого. Каждое
утро, как на улицу выйти, первый взгляд сквозь калитку. Нет, замок как висел,
так и висит. Палисадник зарос бурьяном, и по калитке уже крапива шарится вовсю.
С женой — вообще беда. В такую богомолицу превратилась, хоть с самой икону
пиши. А разговоры? Батюшка то сказал, да батюшка этак сказал. Не до коровы по
утрам — некогда, теперь на утренние службы убегает. А постится— иссохла вся. Для
мужа готовит — губы сжаты, на роже гримаса, будто не мясо режет, а дерьмо из
дерьма. Как баба — вообще ноль. И на Андрюхины гулянья по задам — тоже ноль.
Один! Совсем один. Дети — дочь с сыном — и носу не кажут. Второго внука в
глаза не видел. Порой руки опускаются. На хрена все это, все, что делает? Вот
только нравится... Нравится, и все тут! Худой трактор выменял на хороший считай
подарму — радость. Кормов раздобыл по блату — радость. Картошку в конце июля
копнул пару кустов — по десять, двенадцать картофелин на кусте. А в прежние
времена, если шесть штук — и то добро. Теплица опять же...
Так решил для себя: делай, что нравится да что удается, и никаких вопросов
себе не задавай, чтоб как жизнь: рождается человек не по собственной воле и
живет, потому что жизнь дана. А как лучше прожить и все такое, то — другие
вопросы. Жить или не жить, никто себя не спрашивает. Значит, делать или не
делать, таких вопросов тоже не должно быть.
Только в середине августа объявился сосед Сергей Иваныч. Так случилось, что в
ту сторону смотрел Андрюха и видел, как с дальнего бугра сполз к деревне
знакомый «жигуль». И того дивней, что подкатил он прямо к Андрюхиной калитке.
Сергей Иваныч вышел и прямым ходом в калитку. Андрюха навстречу, успел
распахнуть. Руки отжали.
— По делу я, — сразу сказал. — По твоему делу.
Присели в тень на скамью, что у веранды.
— Про своего брата, шалопая-перестарка, ты, как догадываюсь, не в курсе.
— Чего опять? — только ахнул Андрюха.
— Худо дело. В области он, в сизо сидит.
— Сизо?
— Следственный изолятор. Дебош в ресторане. Сопротивление милиции. Вилкой
мента пырнул. Крепко пырнул, с опасностью для жизни. Червонец как минимум,
потому что рецидивист-хулиган. Конец твоему братцу.
— Ну и черт с ним, недоделанным! — вскипел Андрюха. — Сколько можно! С
детства дуростью мучился... Все чего-то особого хотел, паразит! Пусть теперь
сам, как хочет!
— Оно, может, и так...
Сергей Иваныч на спинку скамьи откинулся, глянул на Андрюху со значением.
— Планида... Есть такое слово про судьбу человеческую... Только тут такое
дело... Нынче мои руки и до области доходят, значит, и до меня кое-что доходит.
Дошло: болтает твой братец про какую-то валюту чуть ли не в миллион, что,
дескать, братан, то есть ты, если надо, всех купит, потому что нынче все
покупную цену имеет...
— Это кому ж он, сучонок...
— Не следователю, конечно. В камере. По секрету! Бывалый вроде бы, не
впервой... А болтает... А тут как раз недавно у вас поблизости история одна
случилась. Разборочка некрупная... Совпадение? Только так...
Сергей Иваныч ладонь ребром выставил, голову набок, на Андрюху из-под бровей
глянул строго.
— Я только один раз спрошу. И на ответ не напрашиваюсь. Без обиды! Слово! Так
что — хошь говори, хошь не говори, между нами все как было, так и будет...
Добрые соседи.
— Да скажу, конечно, — заспешил Андрюха, — понимаю, коль Санька трепаться
начал, большой шорох может быть. А мне на фиг... Про миллион— туфта. Двадцать
тысяч там было. Около того... Если кто по-мирному... могу отдать... хоть щас...
Пропади они!
— Я так и думал, — улыбался Сергей Иваныч, — ну откуда тут миллион... Так и
думал, мелочовка какая-нибудь. Хотя смотря для кого. Такие, значит, дела...
Н-да...
— Как скажете, так и сделаю, — Андрюха вздохнул с облегчением в душе, — я и
без их, слава богу...
— Да это понятно. Ты и без них человек. А скажу так: пусть лежат, потому что
отдавать, похоже, некому. Тут, как я в курсе, такая история. Одна шпана
прищучила другую, примочили кой-кого. Одна компашка погналась за другой —
отомстила. А валюта в деле сбоку. Как говорится, без востребования. Но братца
твоего надо утихомирить. Это сделаем через адвоката. Брат твой — он слегка прав.
Времена идут, рынок называется, купи-продай... укради-продай... Вся ловкость
жизни. Кто на эту ловкость не настроится, шансы — ноль. А брату твоему я заказал
адвоката, вчистую он его не отмоет, конечно, но что можно, сделает. Значит,
двадцать штук, говоришь...
— Хотите, — робко и отчего-то шепотом спросил Андрюха, — я их вам отдам?..
— Э, нет, дружок! — покачал пальцем перед Андрюхой. — По крайней мере, не
теперь. А-по-сля! Найдем применение, не пропадут. У меня же сейчас дело
прозрачненькое, и неплохо раскручивается... Я ведь еще вот по какому делу
примчался. Халупу эту свою продать нацелился...
— Да зачем же? — встрял Андрюха с обидой в голосе.
— Другие планы, н-да... Другие. Ни к чему мне нынче эта деревяшка. Так что
просьба к тебе. Будут люди приезжать смотреть. Покажешь? Ключик оставлю. Мне
теперь не с руки сюда мотаться.
— Деревяшка! — совсем обиделся Андрюха. — Уж кирпича-то потеплее будет.
Настоящий... Из кедры ведь! А привозили-то откуда? У нас же тут отродясь кедра
не росла. На всю деревню два дома из кедры...
— Во! Про это и будешь говорить покупателям, венцы покажешь, ну и прочие
достоинства. Короче — посредник. А посреднику полагается, не обижу.
— Чего это вы так? — вконец обиделся Андрюха. — Или не соседи?
— Соседи. Обязательно соседи. Только тебе это первый урок по новой жизни.
Всякая услуга имеет стоимость. Рынок! Учиться видеть надо, где, что и сколько
поиметь можно. И стесняться тут нечего. Всякие стеснения — нынче пережиток. Весь
мир, друг ты мой, давно так живет, и, как известно, живет лучше нас.
— Ну и хрен с ним! Пусть живет. А мы уж как-нибудь...
— Во! — Сергей Иваныч аж пальцем прищелкнул от удовольствия. — Ты ж сейчас
самую русскую истину изобразил! «А мы уж как-нибудь!». Вот так мы всю свою
историю и прокакали, в лаптях ходючи.
— Прямо уж в лаптях...
— Не прямо. Переносно. В космос летали, всякие ГЭСы отгрохивали! А народишко,
если с какой-нибудь Швецией сравнить, как был нищим, так и остался. Я имею в
виду — потенциально нищим. Государство подачки подкидывало, чтоб не сдохли. А
если сам, без государства — что есть каждый? Да ничего! Ноль!
— Зачем же без государства...
— Во! Это и есть наша родимая менталитуха! Без государства я — никто! Так?
— Не знаю, — отмахнулся Андрюха, — замутили вы мне мозги. Может, и правы,
только как-то без радости...
— И опять правильно. Свобода — это не радость, это, братец, обязанность. Если
хочешь, перед Богом обязанность личность свою утвердить, чтоб не только люди, но
сам Бог тебя уважал, что без его и государственной помощи ты человек
человеком...
— А что ж я? Не человек, что ли?
— Ты — человек. Потому с тобой и говорю всерьез. С кем бы еще из вашей
деревни я так бы говорил? Да ни с кем. Потому что тихо издыхают, сил своих знать
не желая. А тебе твоя сила интересна, потому ты и хозяин, а не батрак. И мне моя
сила интересна: а вот так или этак смогу? Говорю себе — смогу! Что, я пальцем
деланный? Смогу! А все не смогущие — пусть себе! Даже жалеть некогда. К тому же,
как известно, жалость унижает человека. Максим Горький сказал. Только он еще
сказал, что всякого не жалеть, а уважать надо за то, мол, что он на двух ногах
ходит и что-то про себя думать умеет. В отличие от коровы, к примеру. Но это
типичный литературный треп. Сам-то в такие шишки выбился, что всех прочих только
по плечам похлопывал. Я ведь, знаешь, уже который год в народных заседателях
хожу. Между прочим считай на общественных началах. То есть по воле. И кого же мы
теперь судим? Смех один. Мужик бабе морду набил, другой из ларька бутылку водки
спер и коробку конфет на закусь, третий внаглую соседскую корову отдаивал каждый
вечер. Заманивал к себе во двор, когда с пастбища уже сама... без пастуха,
хвостом обосранным махая... Я даже стишок сочинил... А что в государстве-то
происходит, слышишь, поди?.. Всяк, кто с мускулатурой, это самое наше вчерашнее
советское непобедимое через коленку пробует! И такие, братец, куски
отламываются, что иной раз, веришь, даже у меня дух захватывает! Свои силы знать
— хорошо. Только еще важнее не зарываться. Нынче самая дипломатия в том. Не
зарываться. Брать по силенкам и чужим силенкам не завидовать, а признавать, что,
мол, такой-то покруче будет, и дорожку ему перебегать не стоит, потому что, как
с врачами ни дружи, жизнь все равно одна и прожить ее надо... Впрочем, это уже
из другой песни. Что, умотал тебя разговорами?
— Есть маленько, — с продыхом ответил Андрюха.
— Добро. Пои меня чаем, и помчусь обратно. У меня сегодня день длинный будет.
Зелень-то надежно спрятал?
— Что? А... Ну да... Я ее в этот...
— Стоп. Сие меня не касается. Ставь чайник.
В одном Саньке, Александру Михалычу Рудакину, повезло. Как рецидивиста направили его на «спецуху», то есть в специальную камеру для рецидивистов. Их
всего-то в местной областной тюряге три штуки, на третьем этаже. И место было
свободное, а не было бы, запихнули бы в общаг, где полста вместо двадцати,
пришлось бы со шпаной тереться, а место — уж точно у параши.
Свободной шконки и тут, на спецу, тоже не было, но это нормально. На полу, пока кого-нибудь не переведут на «осужденку» или не угонят на этап. Тоже в
основном молодежь, но к себе с уважением, в камере чисто. Параша надраена.
Домино, шахматы, книги. Хоть в этом повезло. Теперь одна задача— убедить
сокамерников, что он не «наседка». А убедить непросто, если «следак», то есть
следователь, таким вот образом поломать задумает. Просто делается. Сперва на
допрос вызывается кто-нибудь, кто в глухом отказе. Когда приходит, все
спрашивают, как дела, мол... И через какое-то время, чаще прямо в обед,
вызывают, кого хотят подставить. Держат недолго, и назад. Всякому подозрительно:
чего это дергали на десять минут? Значит, отчитался, про что в камере
базарили... Сперва косяк будет, а потом и выживать начнут. По-хорошему и не
по-хорошему. И тогда хана! Ни в одной камере жизни не будет, хоть вешайся или
вправду колись до задницы.
Правда, Саньке колоться не в чем. Взяли-скрутили с поличным, с вилкой в руке,
а рука вся в ментовской кровище... Как всегда, все получилось глупо, тупо...
Позорно. Вдвойне позорно, потому что года-то уже какие — на пенсию пора, и — на
тебе! Хулиганство. Стыдно в камере рассказать. Из шестерых два парня за наркоту,
один — убийство, еще два — разбой, и последний, самый молодой — взятка в десять
штук зеленых. Коль на спецу, значит, не по первой ходке. Солидная публика. Чтоб
мастью не позориться, Санька свою обычную «хулиганку» изобразил как месть менту
за что-то, что будто бы было в прошлом, а про это прошлое — молчок. Никто не
наседал. Напротив, нападение на мента, хоть и с вилкой, а не с пером или пушкой,
все равно дело уважительное и возраст оправдывающее.
Поскольку дело было ясное, на допросы Саньку не дергали. Один раз сходил,
подписал обвиниловку и теперь известное дело — жди суда до опухания. Колоти в
домино, изучай гамбиты да книжки почитывай. Червонец светил Саньке, как месяц в
небушке. Откуда-то объявился адвокат. Когда Санька в камере назвал его фамилию,
камера зауважала его — адвокат-то дорогущий, только шибко «крутым» доступный.
Какой-то мощняк отмазывает — так решили. Санька на этот счет таинственно
помалкивал, догадываясь, конечно, что без соседа-дачника тут не обошлось. На
сколько отмажет — вот вопрос! Важнейший вопрос, потому что весь душевный настрой
уже давно, а после истории с валютой и вообще — на тихую жизнь у моря с
бабенкой-разведенкой, и пусть с детишками даже... Все сны про то... А пока сон
не идет, все думы про то же самое. И обида на себя, дурака, хоть слезами плачь!
Припрятал малость валюты от братана и решил гульнуть, как в прежние
геологические времена, — так-то уж расслаблялись, на материк возвратясь... Но
тогда кто-нибудь из корешей обязательно придерживал за штаны от полного
разносу... А в этот раз все были чужие, случайные, только и делали, что
подначивали, и все смотались вовремя...
Адвокату же это обстоятельство по душе. Втолковывает Саньке, что не может он
точно помнить, он ли именно пырнул мента, или кто ему вилку уже после в руку
сунул. Пырнул-то куда? Чуть выше задницы, со спины то есть. Мент тоже не может
быть уверен на все сто, кто именно, — свалка! К тому же освидетельствование
показало сильнейшую степень опьянения Александра Михалыча Рудакина — при такой
степени память отключается. Потому первичное признание подследственного
сомнительно и, более того, в известном смысле в пользу... Осознание вины за
антиобщественное поведение и готовность взять на себя по причине беспамятства, а
вовсе не покрывания собутыльников, которых даже фамилий не знал и вообще впервые
видел, что почти доказано... Если эта туфта проходит, адвокат гарантирует не
более четырех лет. И шибко доволен при этом, ручки пухленькие потирает или же
бороденку поглаживает.
И по нынешним адвокатским временам во время следствия не допускается адвокат.
Но, знать, расстарался братан Андрюха через своего соседа, потому что нынче
всякий закон тоже свою цену имеет.
Санька уверен, что, будь их сосед по деревне еще круче, чем есть, вообще
выпустили бы на второй день, а за травмы еще и приплатили бы. Но сосед не шибко
крут в областном масштабе, и потому, будь добр, радуйся, что всего лишь
«четверка» светит вместо червонца.
А Саньке и четыре — хоть вой. Не хочет он сидеть, когда вот она, в руках
мечта-синичка! Только глаза закрой — перед глазами пачки «зелени», от крови
бандитской отмытые, утюгом просушенные да проглаженные. Через них новая жизнь
просвечивается — на веранде в креслице-качалке, а тот же горшочек с цветком
швырни — волна подхватит, совсем рядом волна-то, а бабенка мяконькая, скорее
всего хохлушка, под боком хихикает по-доброму и отобедать приглашает чем Бог послал...
Очень рано понял Санька, что такое жизнь, мальцом еще понял. Жизнь — это работа. Это каждое утро вставай и топай и делай одно и то же, одно и то же.
Получай за то гроши, на гроши накупай жратву, чтоб смог с утра по новой топать и
вкалывать. Такую жизнь он понимал как издевательство, придуманное для человеков,
чтоб поменьше думали и о другом не мечтали. Чтоб вообще ни о чем не мечтали. От
этой обязаловки по детству еще надеялся спастись через учебу — так надо было
выучиться, чтоб право получить присмотреться и высмотреть такое дело, чтобы и
дело — без дела-то нельзя, — и свобода в деле. Став постарше, увидел: ну и что?
Отличники со своими медальками шли в институты, после которых то же самое: встал
утром, потопал, чего-то там наповыделывал — домой, а наутро из дому опять, от
получки до получки — повеситься можно! И это при том, что страна перед тобой
такая, что и жизни не хватит, чтоб всю даже бегом обсмотреть!
Вообще, для чего она, жизнь, если потом все равно помрешь? Смерть — это как
пинок под ж... Тогда какой прок в жизни, если все равно пинок, что работящим,
что неработящим, что умным, что неумным? И самым удачливым — им тот же самый
манер. Пинок! Значит, один смысл в жизни — приятность, удовольствие. Удовольствие
с неудовольствием не спутаешь. Тут четко! Хоть в этом четко! И если уж так жизнь
устроена, что от вкалывания не отвертеться, то вкалывать надо с умом, то есть
точно знать, что за каждую напрягу будешь иметь распрягу и чтоб по времени
распряга была поболее, — так вот только и можно обмануть жизнь, какую для людей
придумали неизвестно кто: то ли сами люди, то ли бог какой, — это до лампочки.
Жизнь обмануть — не хитро, если правильно понимать распрягу, — людишки
столько дуростей напридумывали — норма должна быть, так, чтоб тебе и радость, и
чтоб все по закону. Норма!
Но в том-то и беда, что еще с молодости в одном деле эта самая норма Саньке
никак не давалась. Водка! И ведь не алкаш. Месяцами по геологическим делам по
тайге шастал и никакой нужды в водяре не испытывал в отличие от других многих,
кто спал и видел бутыль. Но только в люди вышел, расслабился, и никак не
заметить, как долгожданное веселье обращалось в буйство. Какие-то мелкие
жизненные обиды и досады сливались в душе во взрывчатую смесь, и тогда — только
повод... Который потом ни за что не припомнить — вот что противно! Если бы
припомнить, то хотя бы оправдание сочинилось, — все б не так тошно было бы.
Не удалась жизнь. И не потому, что над людьми не возвысился, — того отродясь
не жаждал. И не потому, что в каком-то деле людям примером не стал, — вообще на
людей не оглядывался. В другом она не удалась. Жизнь. Чистых радостей, чтоб без
дуроты, копилка не накопилась. По молодости девки, потом бабы, что через его
руки проходили, — все с корыстью, все ждали от него охомутения... Большинство. А
вот фиг тебе, говорил каждой в уме, а иногда и вслух. И лишь совсем недавно
нарисовалась в душе та самая картинка про домик у моря, и хохлушка под боком.
Это когда в последней экспедиции, аж на Камчатку, вдруг почувствовал
неуверенность в ногах — сигнальчик, что не вечно будет он легок на подъем, — на
подъеме в гору и заломило однажды в голенях, шибко заломило. Сперва было через
раз, а потом и всякий раз... Отпрыгался! Отбегался! Пора подсчитывать денежки на
книжке. Только считать собрался, а они сгорели. Хоть в петлю. Да, знать, судьба
или бог какой его честной мечте — в поддавки, потому и подвернулась эта дурная
валюта. Но опять же все испортил...
Братану Андрюхе никогда не завидовал. Наоборот — жалел. Ну обстроится,
накопит добра — и что? Когда помрет, налетят детишки, поделят, что понравится, а
что не понравится, но что, может, Андрюхе самым милым было, то пожгут... Если с
собой туда ничего взять нельзя, то просто позорно упираться рогом без продыху,
как Андрюха. И пусть, как мечтал, жизнь из радостей не удалась, зато по смерти в
его, Санькином, шмотье никто копаться не будет, потому что без последствий
прожил жизнь, как она того и стоит...
С сокамерниками сошелся по-хорошему. Хотя все были круче его, но на Саньке
висело «пырнул мента», а такое с кем хошь уравнивало. Санька же не уточнял, чем
пырнул. Никто и не наседал, не принято.
В камере молодежь, один только сорокалетний по кличке Турок, спец по
квартирам, фактически завязавший по причине сплошного невезения в последнее
десятилетие, но соблазненный демонстративным разбогатением в нынешние времена
соседа по подъезду. Сломал ему квартирку, чисто сломал. Ничего сбыть не успел,
взяли по подозрению и теперь уже его ломали на «сознанку». Не ломался и
готовился к свободе. А на чем сошлись-то? Да все на том же — на мечте о домике у
моря. У обоих были заначки для мечты, и если обе заначки сложить, очень даже
добрый домик вырисовывался. Турок клялся и божился дождаться Саньки, и только
потом, и только вместе... А чего? Оба одиночки-холостяки, обоим никакая пенсия
не светила, и вообще нынешний свет был не про них, друг другу признались в
тошноте ко всяким теперешним бизнесам. Турок — Владимир Ашотович по
имени-отчеству, папаня армянин из видных советских урок, давным-давно
порезанный, — так вот он, Турок, характера мягкого и уживчивого, тоже мечтал о
хохлушке под боком, и в отличие от Саньки у него и опыт был, одна хохлушка от
него уже уходила лет пятнадцать назад, когда буйным да шибко активным был и не
ценил, как надо было бы... Белобрысый, носатый, с огромными черными глазищами на
сморщенном лице, он часами сидел на своей верхней шконке, скрестив ноги
по-восточному, и чего-то тихо мурлыкал себе под носяру, ни в какие камерные
свары не ввязывался, но иногда вдруг уже который раз начинал громко
рассказывать, как отделали его менты, когда брали, как отходил в тюремной
больнице и как возненавидел перестройку за то, что раньше, до перестройки,
сколько раз ни брали его, никогда по яйцам не били... По почкам — это дело
понятное, но чтоб по яйцам — это чисто горбачевские штучки! Говорил, что Саньке
обалденно повезло, что ему с ходу «бошку» пушкой проломили и лишь для порядку
слегка попинали, но он того уже не чувствовал, в чем тоже повезло. Санька
ощупывал шрам на стриженом затылке и соглашался, что ему и верно повезло, могли
бы запросто изуродовать, еще бы! Мента пырнул!
Из окна, козырьком перекрытого, ничего не увидишь, а жизнь за ним все равно и
чувствуется, и слышится, только Санька этой заоконной жизни ничуть не завидует.
И не только потому, что суета там, за окном, а больше потому, что всякий
людишка, что за окном гоношится, он еще в отличие от Саньки не осознал, что не
живет вовсе, а именно суетится, у него, вольного, еще все впереди. Может, и
камера эта — тоже впереди, потому что рано или поздно начнет наводиться сам по
себе порядок, — а как без порядка? Только недолго можно. А как начнет
наводиться, знай только успевай вещички собирать, потому что в такой странище,
как наша, с развалу обычным трудом никак не выправиться, обязательно зэки
понадобятся. И не то что при Сталине, как рассказывали, когда «следаки»
мучились, людям всякие глупые вины придумывая, нынче ничего придумывать не надо.
Бери через одного — не ошибешься. Очень даже быстро порядок можно навести,
особенно если каждого с конфискацией. А главное — все честно и по закону. Первый
не наворовавший как окажется наверху, так он и начнет. И тогда что? А то, что
ему, Александру Михалычу Рудакину, как раз и повезло, что «четверой» отделался,—
так вот оно все может обернуться, что нет худа без добра. Может, еще и тому
самому соседу, Сергею Иванычу, случится передачку отправить. Не такую, конечно,
жирную, какую Санька нынче два раза в месяц получает — в жизни так жирно не жрал,
— не такую! Порядок — он всякую эту дармоту к рукам приберет. Так что соседушка
и сухарикам будет рад. И братану родимому, Андрюхе, если метла чисто пометет,
несдобровать ему, и вкалывание по каждому дню в смягчающие не запишется...
В камеру разрешается газетки получать. Что ни морду увидит Санька, всякой
будущий срок прикидывает. Что ни морда — меньше чем на червонец не тянет.
Начитается газеток, и на душе легче и светлее, даже и собственная жизнь совсем
уж не такой и глупой смотрится. У соседа Сергея Иваныча поговорка была любимая:
«Хорошо смеется тот, кто цыплят по осени считает!». Это когда хорошее
настроение. А когда плохое, так поворачивает: «Хорошо смеется тот, кто стреляет
последний!». Ну так вот! Еще не известно, кто будет смеяться... Кто вообще будет
смеяться, а кто сопли по шконке размазывать.
Порой так замечтается Санька, так уверует в будущую справедливость, так
зауважает свою догадливость про будущее, что забывает, где и с кем... И когда в
раскрытую кормушку надзиратель кричит: «Рудакин, на выход!», то есть к
следователю, Санька не сразу соображает, что к чему, и лишь по второму окрику:
«Рудакин есть?» — откликается торопливо: «Иду, иду, чо орешь!».
Для камерной молодежи чистый кайф, когда дежурит старый-престарый надзиратель
по кличке Хрыч. Для всех загадка, почему он до сих пор не на пенсии. Этот, еще,
наверное, бериевский сокол, вызывает заключенных по-старому, когда
строго-настрого запрещалась всякая связь между заключенными разных камер. Чтоб
подельники не знали, кого взяли, а кого нет, чтоб сговориться не смогли. Потому
Хрыч фамилии не называет, а, всунувшись в кормушку своей сморщенной мордой,
тихо, почти шепотом говорит: «Кто на “Б”?» Тут шпане веселье. Один кричит:
«Брежнев!» «Нет», — равнодушно отвечает Хрыч. «Березовский!» — кричит другой.
«Нет».— «Блядюкин!», — кричит третий. Хрыч косится: «А в карцер не хочешь?» Лишь
на четвертый или на пятый раз откликается, наконец, владелец фамилии на «Б».
Похоже, что Хрычу и самому нравится такая игра, потому что иногда отвечает:
«Ага, значит, вот ты вместе с Брежневым и Березовским без вещей на выход».
У Саньки ходка-то уже вторая, не новичок, и вот что он подметил нового в
общем настроении: за исключением разве тех, кто «по мокрянке», то есть за
убийство, все злы на власть. А за что?! Иной какой-нибудь взломщик ларьков, сидя
на параше с газетой в руках, прежде чем размять ее для употребления, обязательно
ткнет пальцем в газету и заорет: «Нет, ну ты посмотри! Эта вот сука полстраны
внаглую обворовал и меня же еще жить учит! Ну, сука позорная! Мое все дело на
десять деревянных кусков не тянет, а следак у меня — аж подполковник! Им больше
делать не х... подполковникам! Да я ихнюю власть с ихними законами где видал!..»
Потом разомнет злобно и употребит, будто не газету употребляет, а как раз власть
нынешнюю, как больше ни на что не пригодную.
Такое вот странное противоречие в сознании всяких ворюг и воров Санька
никогда не мог понять. И тогда, в первую свою ходку не понимал, когда власть
другая была, и сейчас... Казалось бы, чем хилее власть, тем больше «лафы» для
всех их. А вот нет же! В прежние времена в камерах и в зонах про коммунистов
всякие анекдоты рассказывали, про одного Брежнева сколько... Злоба, она,
конечно, была, но не было презрения, как теперь. Теперь презрение до злобы... И
чего им надо?
И в прежние времена редко встречал «покаянку», а теперь вообще один базар —
как научиться делать большие бабки, а не такие, за что сгорел. И еще! Никому
непонятно, почему «мужики», то есть обычные люди, почему они еще вкалывают за
гроши или вообще задарма. По общему приговору, не люди они уже, а скот
безмозглый, если позволяют себя иметь «во все дырки»! Сама же власть как бы
говорит: «Кради, если можешь!» Так нет ведь! Ну не скоты ли! Им лень мозгами
шевелить, позорникам! Во бараны тупые!
Саньке стыдно, потому что в принципе он согласен, он тоже не понимает, почему
еще кто-то покорно вкалывает, почему не бунтует или не ворует. А с другой
стороны, сам-то он — ни бунтовать, ни воровать не хочет. А вкалывать — тем
более. И братана Андрюху, если честно, слегка презирает за жадность до дела. И
вообще за жадность...
Себя Санька понимает, как счастливое исключение. Не через навоз, а через
гармошку сделал себе сберкнижку — через собственное удовольствие. На свадьбах
бывал и сыт, и пьян, и бумажку — не рублевку — уносил в сберкассу. Но вот
сгорели, хана, казалось бы. И что?
В самый нужный момент, когда чуть не повесился от горя, — на тебе! Считай с
неба свалились в единственный овраг в округе бумажки круче прежних. Если такое
везенье выпадает, значит, что? Значит, стоит за ним, за Санькой Рудакиным,
какая-то особая правда про жизнь, которую никак понимать и не надо, а только
пользоваться, как душа подсказывает. А душа подсказывает все то же — домик у
моря и тихая бабенка под боком! Нешто это много? Эти, шустрые, что в камере, они
как его Санькину мечту понимают: старик, чего с него возьмешь, душой старик, а
это все равно что калека, но все ж не баран, потому имеет право... За Турком,
Ашотович который, они этого права не признают. Не старик ведь. Потому не уважают, но только терпят.
Андрюха — Андрей Михалыч Рудакин — с некоторых пор, с каких точно, не вспомнить, напрочь перестал осознавать себя Андрюхой. И верно ведь. Сколько
можно! Уже полста с гаком, а все, кому не лень, одно и то же: Андрюха да
Андрюха! Сергей Иваныч — вот что значит умный человек — первый почувствовал, и
однажды вроде бы невсерьез обратился как положено, по имени-отчеству, а потом
уже и никак по-другому не обращался. И ведь сразу все изменилось в отношениях.
Не то чтобы на равных — какое уж там равнение, вчерашний дачник-сосед, как на
крылышках, возносился над людишками, и сверху ему людишки виделись, надо
понимать, совсем иначе, чем когда они на одной линеечке мордой к морде. Потому и
в суждениях стал, с одной стороны, как бы аккуратнее, то есть без поспешных
суждений по первому впечатлению, как это бывает у немудрых людей, дескать, тот
вон дурак, а тот вон вообще урод... А с другой стороны, если судил про людей, то
именно как бы сверху, — сверху-то, знать, люди кучками видятся и вместе со
всякими обстоятельствами, которых, может, и сами не понимают, потому что на
одной линеечке находятся, и кто-то, кто над ними по судьбе да по ловкости ума
вознесся, тот им эти их обстоятельства запросто указать может: так и так, мол,
бараны вы этакие, не в ту сторону дороги настроили, в той стороне полный
бесполезняк вашему пыхтению, и нечего землю копытом рыть, а самое время
оглядеться да приглядеться, да умных людей послушать, что скажут да посоветуют.
Когда брата Саньку судили за поножовщину, Андрюха приехал на суд. Сперва в
район заехал с Сергеем Иванычем повидаться да послушать, что про Санькину судьбу
скажет. У Сергея Иваныча уже и контора своя, офис называется. Так себе,
комнатенка в райисполкоме, надвое поделенная. В первой деваха расфуфыренная, как
секретарша, значит, а во второй он сам. Обстановочка бедноватенькая... Сказал о
том вскользь. Тот только головой покачал. Скромность украшает человека, ответил.
И Андрюха, конечно, понял, что туфта, что так надо для пользы дела, чтоб какое
нынешнее начальство завидью не ушиблось, когда б на шикарство глазом укололось.
А так — сидит себе человечек с парой телефонов у казенного стола, а на столе
пара бумажек да графин с водой. Да еще новшество нынешнее — компьютер. Говорят,
без него теперь никакие серьезные дела не делаются. Все правильно.
Саньке, говорит, повезло. Мало того, что адвокат обязательно от червонца ототрет его, тут, оказывается, еще и амнистия на носу, на днях в Москве депутаты
проголосовали. Так что через полгода быть Саньке на свободе. Другое дело, что
пустой он человек, что ни в коем случае нельзя ему большие деньги на руки
давать, — душой он не приспособлен для больших денег. Для больших денег душа
должна быть тренированная, чтоб дых не захватывало.
— Люди, — говорит Сергей Иваныч, — в отношении к деньгам на два типа делятся.
Одни, чтоб их так или иначе поиметь, а поимев, тут же оприходовать. Не прибыль,
заметь, получить, а как бы покончить с их существованием. То есть были деньги —
стали вещи. По-человечьи, если хочешь, даже по-христиански — очень верный
подход. Не хрена бумажки в культ превращать. Такие люди, скажу тебе, с
правильным характером... Ну как, положим, стол, за каким сидим и беседу ведем, —
он на четырех ножках, и пятая ему ни на фига. Это, я тебе скажу, дорогой Андрей
Михалыч, так сказать, тактическое отношение ко всеобщему эквиваленту, то есть к
деньгам...
Но есть, понимаешь ли, еще и стратегическое отношение. Что есть деньги, так
сказать, в организме государственном? Кровь! Что по всем сосудам течет и тем
самым мускулы наращивает, и весь организм этаким образом регулирует, чтобы
каждый орган свое дело исполнял и другому органу палки в колеса не всовывал. И
тут-то, братец, у каждого свое понимание. У одного такое понимание, что
государство — это вообще пережиток, отстойник ненужный, и потому самое время
выкачать из него всю кровинушку и распределить с пользой дела для общемирового
прогресса. А как Россия из века страна непутевая, то, как говорится, сам Бог
велел использовать ее в мировых целях: откачать-отсосать в пробирочки, а как до
общих судорог дело дойдет, куда надо для мировой пользы вспрыснуть и приобщить
ко всемирной кровеносной системе, а лишнее нехай отсохнет да отвалится. Такая
вот стратегия есть, все ее понимают, кому надо, да помалкивают, знай только
пробирочки накапливают в забугорных холодильниках.
Великие, скажу тебе, люди к этой стратегии пристегнуты. Мы с тобой — мелочь
пузатая. Нам про то даже знать-то опасно, не только что рылом суваться. Наше с
тобой дело какое: делать вид, что чурки мы безмозглые, щипачи несчастные, наше
дело — крохи с чужого стола собирать. А вот когда наберем этих крох полны
карманы, тогда и заявимся, как положено. Какое вот у меня на данный текущий
момент делишко? Да пустячок. Кирпичный наш заводик по ветру пустить, что, честно
скажу, уже на мази, а затем прибрать его к рукам со всеми нынешними законами в
соответствии. И никак иначе. Все по закону...
Или вот раскручиваю я сейчас одного оболтуса, немалые, скажу, монеты в него,
обормота, вкладываю. Но железно знаю, окупится. Тем более что это дело, так
сказать, по культурной линии во славу района нашего задрипанного.
— Так это, — всунулся Андрюха, — может, самое время деньжата эти дармовые в
ход пустить, чего им в погребе залеживаться...
— Не спеши. Лежат себе — жрать не просят. Критические моменты не исключены,
для них и придержим. Но, впрочем, смотри, твоя зелень, а мой совет...
Разговор мужики вели в доме за пустым столом. Жена уж который раз сувалась,
чтоб стол накрыть да перекусить, как положено по-людски. Андрюха только рычал на
нее, что не к месту, что разговор серьезный. А тут вдруг сам подошел к
холодильнику, достал бутылку водки початую, а из посудного шкафа один стакан. На
ходу налил, на ходу выпил, не морщась, как воду, и к столу уже не подсел, а
остался за спиной Сергея Иваныча — тот тревожно шеей закрутил.
— Сам выпил, вам не предлагаю, — очень даже серьезно говорил Андрюха.— Если по совести, ненавижу я своего братана Саньку! Аж страшно подумать, с самого
мальцовства ненавижу за всякие его выпендрежи. И деньги эти закровленные, они, я
это знаю, его рук дело... Ну не в том смысле... Для него все штучки происходят,
что не по правилам. Не понимаете?
Андрюха пододвинул стул к Сергею Иванычу, сел врастопырь.
— У меня в жизни все по правилам. Ну то есть, если помидор посадил, огурец на том месте ни в жись не вырастет. А у Саньки может. И если такое, то обязательно
к худу для всех. Хотите знать, кто он, мой братан? Зудоносец он, вот кто. Я,
может, в надобности за него и жизнь положу, но это только по братанству, как положено.
А все потому, что батяня наш его по пьянке сделал. Разве можно детей по пьянке делать? Дополз батяня до спящей мамани и проснуться ей толком не дал —
минута, и Санька уже там. А это дело такое, сам знаешь, не глаз — не
проморгается. А батяня уже и храпит по-свинячьи. Знаю, не поверите, а ночами
снится, что зелень эта проклятая тоже иногда в погребе по-свинячьи храпит.
Потому и говорю, не пустить ли ее в дело, да чтоб подальше от деревни...
Сергей Иваныч хохотал, на стуле рискованно раскачивался — ножка-то одна с подломом...
— По твоей теории, милый ты мой человек, у нас пол-Расеюшки — сплошные недоделки. А все не так. У нас пол-России — люди задумчивые, и это, я скажу,
очень даже дефектное состояние, особенно в такие времена, как наши. Но такую
штуку скажу тебе еще: ты мне нравишься, потому что хозяйственный. Но и он,
братец твой, мне тоже нравится. А почему? А потому, что бесхозяйственный и
вообще беспутный. Только он не мой человек и для нас с тобой, вот тут ты прав, —
опасный. Но засиделся. Значит, договорились, домишко мой пристроишь. Не скупись,
но и не продешеви. Но в этом деле ты сам с усам. Брата жди в гости этак через
годик. Подумаем, как его пристроить. Некоторые люди с виду вовсе беспутные, а
как начальничком его сделаешь хотя б над двумя душами, ей-богу, преображаются.
Из кожи лезут. Может, таков. Я со временем землицами вашими займусь, все одно
ведь пропадают. Ты это, кстати, имей в виду. Приглядывай да присматривай. Как
где какой чистый развальчик нарисуется, тут же меня и вспомни.
Только стал замечать с некоторых пор Андрей Михалыч Рудакин, Андрюха то есть, что после каждого нового разговора с бывшим соседом Сергеем Иванычем душа словно настроем меняется: до разговора был один настрой, а после — другой, какой хуже,
какой лучше, в толк не взять, только перемены эти тревожили Андрюху, потому что
любил и ценил в себе постоянность, — в ней была уверенность... А уверенность —
это что? Это когда нет нужды каждый шаг или слово каждое обдумывать, то есть как
бы притормаживать в жизни, хуже нет этого самого торможения, потому что не
просто знал, но и верил, что с какого-то момента время жизни начинает
ускоряться. Минуты, часы, дни — все вроде бы, как и прежде. Только спрессовка
другая: минут, их будто вообще больше нет, от часов счет начинается, и при том
один час другой будто бы заглатывает, отчего и день короче, и жизнь сама, словно
дождевая вода в бочке, то ли истекает по щелям, то ли иссякает, и не по обычному
закону, но по беззаконию или по другому закону, который объявляется над
человеком, как только он за серединную длинноту жизни перешагнет. Не сам
придумал, все старики так говорят. А верить им начал, когда сам почувствовал,
что не та уже скорость жизненного истечения и у него самого, потому и со всякими
делами спешить надо. Еще потому, что у стариков, которые уже без дела, если к
ним прислушаться, одна забота — жизнь за штаны придерживать, будто она вообще вприпрыжку...
Стал ошибки допускать, каких раньше бы ни за что... Нанял на днях двух бомжей, парней-лоботрясов из бывших колхозников, чтоб обкосили болотце, что в
низинке за задами его огородов. С кормами-то напряга, как ферму колхозную
ликвидировали — ни купить, ни украсть. А самому уже сколь нужно не накосить,
времени в обрез... Нанял. Взялись вроде бы дружно, заплатить-то обещал
нормально, слову его верили. Обкосить — пол-дела. Просушить надо и в копешки
просушенное сметать, да рубероидом накрыть, когда вдруг не дождик обычный, а
ливень, — бывает же.
Сам в те дни развозил на своем «каблучке» молоко да сметану по бандитским
притонам, что развелись-расстроились в районе под видом всяких спортклубов.
Брали безотказно, платили повыше рыночной — выгодно. К вечеру третьего дня
пришли охламоны. «Порядок, хозяин, — говорят, — дело сделано, гони монету».
Знакомые парни-то, хотел тут же и рассчитаться, да для порядку решил все же, как
говорится, принять работу. Пошли. Смотрит Андрюха — что-то не так с копешками.
Больно аккуратны, как матрешки без голов. Шибко приземисты да пухловаты. Сунул
руку в одну по локоть, и аж в глазах потемнело. Что утворили, недоделки! После
ночного дождичка мокрую траву заскирдовали, сверху сухой позакидали...
Вот как стояли все рядом, который слева стоял — правой в рожу, а левой — тому, что напротив оказался, прямо по соплям! С ног поднялись да на него с
приемчиками всякими. А что приемчики ихние недоученные против рудакинской ярости
— измочалил обоих. В итоге все трое в кровище, что кулаки, что рожи. Но сам-то
на ногах, а эти — хоть «скорую» вызывай. А на душе-то тошней тошного! Как плохо
в школе ни учился, но запомнил же про помещиков сволочных, что своих крепостных
работяг пороли за провинности по хозяйству. И вот сам... А сам кто? Работяга из
работяг... Ну до того противно...
Под-за плечи оттащил обоих до дому, обмыл... Добро, жены не было... Пластырем рожи позалепил, деньги обещанные по карманам им рассовал, как отошли, упоил
еще... Орущих песни матерщинные позатолкал в «каблучок» и отвез в Селюнино,
откуда будто бы они родом, хотя домов своих указать не смогли. На скамью, что
напротив бывшего магазина, выкинул...
Назад домой летел, над машиной измываясь, но и злобу и досаду сбил-таки с души, и уже совсем потемну раскидал копешки по новой на просушку, хотя к ночи да к утренней росе — напрасное дело...
Чтоб нынче жену-богомолку в упор не видеть, похватал из холодильника жратвы кой-какой, водки полстакана хлопнул и постелил себе в бане матрац да простынь,
да покрывало легонькое — душновата банька, даже если нетопленая. Зато комаров
нет, не любит комарье банные запахи.
Лежал и думал о людях вообще. Вообще о людях ничего хорошего не думалось,
потому что — ну где они, люди-то? Во-первых, везде разные вроде бы. Те, что в
телевизоре, они все как бы ненастоящие. Можно включить, можно выключить — без
разницы для жизни. Те, что вокруг, то есть в деревне, и если дачники не в счет,
так то ж пьянь одна безглазастая. В район приедешь, вроде бы и суетятся все, а
для чего суетятся, как нынешнюю жизнь понимают, как ее пользовать хотят, не
спросишь. Не скажут. Раньше, при советской власти, и спрашивать не надо было —
все жили одинаково, с одинаковым смыслом, потому что законы все были понятны:
вот тот — не трожь — чапается, а этот только для понту, можно начхать... Каждый
все знал, и знание другого понимал и в виду имел.
Теперь же у всякого, кто при уме, свое знание, и оно в невидимости для других, как для босых ног еж в темноте. Но то, что все для всех разом тайны
стали, в том для каждого шанс есть, если настырность не потеряна, потому что
коли ни про кого ничего не знаешь, то можно и не считаться ни с кем и переть,
пока лоб в лоб не столкнешься. И тут уж как повезет...
С этой последней думой так вдруг залихорадило душу, что, не будь дело к ночи, вскочил бы и куда-то пошел, что-то делать начал, чего и в уме прежде не было... Такой азарт к жизни откуда-то вылупился, и придумки одна другой хлеще, как
раскрутиться на всю катушку, на полную, чтоб более ни минуты без пользы...
Кулаки так сжались сами по себе, что костяшки защелкали...
О жене своей вспомнил со злобой и, как был в одних трусах, спрыгнул с полка — и в дом. А жена, волосы свои еще почти и не седые распустив по пояс, руки на
коленях сложив, в домашнем платьице сидит перед выключенным телевизором. Не
вздрогнула и головы не повернула, когда ворвался, хлопнув дверью. Подошел, чуть
склонился над ней, сказал ехидливо:
— Чо это ты перед ящиком? Перед иконкой положено, да с шепотками про всякие божественные штучки...
Не шелохнулась и будто бы даже губ не разжимала.
— Плохой человек.
Андрюха оторопел.
— Это кто плохой? Я?
— Если б хороший, тогда где дети-то наши? Нету. Игорек вон деньги прислал, а
там, где для письма на бумажке, — пусто. Будто чужим долги раздает. А Наташка и
вообще... Все ты.
— Я? Чего это я? — у Андрюхи вдруг голос в хрипоте увяз.
— Известно чего. Они ж с мальства для тебя не детьми были, а батраками. Вот и возненавидели все твои заботы. А я-то что страдаю? Где жись-то? А мне по закону
положено с внуками... Тебе что! Тебе трактор милей всего. В тебе тракторного
больше человечьего. Ушла б от тебя... Да куда уходить? Кому нужна разве? Не-а.
Никому. Только тебе, чтоб по хозяйству.
— Ни хрена себе! — изумился Андрюха. — Разговорилась... Это ж, поди, тот самый поп твой косматый настрой подает! Не иначе! Ну его счастье, что поп.
Повернулась к нему, глаза подняла. Когда замуж брал, одни только глаза и были... Правда, не по красоте брал, а по домашности, и в том не ошибся. Кто еще
из местных мужиков мог похвастаться такой бабой, чтоб столько лет дых в дых, без
всяких там претензий и капризов? Да, видать, всему пределы есть...
— Про батюшку ты зря... Если б дорожку к церкви не нашла, ты б меня каким-нибудь утречком нашел в сарае на веревочке.
Так она говорила — спокойно, серьезно... Мурашки...
— Да ты что, мать, совсем охренела, такое бормочешь? И про детей... Я их чему научил? Вкалывать — вот чему! Разуй глаза, многих знаешь, кто б, как наши, из
грязи в князи? Сыночек вон по заграницам шастает. А Наташка не за каким-нибудь
охламоном замужем — за крепким, со всеми понятиями. А если б, как ты...
Времена-то какие? Сучарные! Ну елозились бы у твоего подола, парень спился бы, а
девка? Да им нынче одно спасение — юлой крутиться, и подальше от нас, у нас же
тут сплошь гниль одна... Понимать надо, дура ты старая, вымирает народишко,
который был. Теперь другой нарождается, и мозги у него другие, и правила, чтоб
выживать. Раз уж бегаешь в свою церковь, баб там поспрошай, кто как живет, тогда
и остудишься слегка. Нынче либо вкалывать, как мы с тобой, либо гнить и вонять.
Лично я вонять не согласен. Такой уж я есть! А дети... Да погоди еще. Обернутся
они на нас, так думаю. Может... тогда и обернутся, когда увидят да поймут, что и
мы в своем болоте по-пустому не квакаем...
Сказал про болото... Потом еще что-то говорил недолго, а в мозгах уже напрочь одно — болото!
И утром первым делом в подпол к тайничку, заклепку деревянную выковырнул,
пакет с зелеными деньгами за пазуху и в баньку. Там закрылся на щеколду, вывалил
долларушки из пакета, отобрал, что поновее, несколько двадцаток да пятидесяток,
их — в кармашек с пуговкой, остальные посовал обратно в пакет как попало,
завязал пакет узлом, почти бегом назад, домой, в подпол, запрятал, заклепку
забил кулаком, землей присыпал.
А к девяти уже подкатывал на «каблучке» к бывшему сельсовету. Название у
местной власти другое, а бабы в нем все те же. Вреднущие бабы. Всех давно по три
раза перекупил, а ведь не дали осенью взять в аренду клок колхозом давно
заброшенной земли, что почти вплотную к деревне, а к его дому особо, потому что
дом с краю. Уперлись грудасто-задастые и ни в какую, бумагу под нос совали, что
сверху спущена. По той бумаге хай земля буераком зарастет, а не трожь, потому
что в паях числится, а за кем числится, тому она на хрен не нужна...
Теперь же дело особое. Болото, оно чисто бесхозное. Неделей раньше
ходил-топтался там, елку подыскивал под косу, чтоб пряменькая да ровненькая...
Не нашел, но зато убедился, еще никаких таких мыслей в голове не имея, что
болото нетопкое, полметра трясинки, а ниже глина — чистая твердь. Потому сосенки
да елки хорошо растут, хотя ввысь отчего-то не тянутся, кривятся да ветвями вьются.
У бывших сельсоветчиц от подозрения у кого зенки на лоб, у кого вприщур.
Болото! Это что ж ты такое задумал, сукин сын, — у каждой вопрос.
— Бизнес, бабоньки! Бизнес, красавицы! — отвечал. — Буду лягушек разводить для французов. А то не слыхали, что французы лягушек жрут за милу душу?
И самодельные конвертики под их папочки аккуратненько засовывал. Одна
образованная нашлась, говорит, что, мол, жрут, да не всяких, а особой породы.
— А то не знаю, — ухмылялся Андрюха, — на развод пару сотен закуплю, в другой год сколь будет, а?
Мог бы и не хитрить, честно сказать, что пруд намерен выкопать да карпов разводить на продажу — уже пошла такая мода, только до ихних мест не дошла. Но
побоялся — перехватит кто из самих начальствующих идею, они, начальствующие,
нынче сами до всякого бизнеса шибко охочи стали. Сидит себе скромненько на
бюджетных рубликах иной мужичишка или иная бабенка, а сынок или дочка под их
приглядом такой бизнес крутит под боком, что только ахнешь...
Горд был Андрей Михалыч, Андрюха то есть, что самостоятельно дело проворачивает. Без содействия, значит, своего соседа. Но и не обманывался
шибко-то. Помнили или имели в виду толстозадые «сельсоветчицы», что с некоторых
пор у «рудакинского кулака» — так за глаза дразнили, знал о том — сильная рука в
районе. Но все равно кочевряжились из принципа, морды морщили, толстыми пальцами
бумажки перебирая будто бы по делу.
Однако ж наибольших хлопот доставил землемер Сташков по прозвищу кукурузник.
Раньше-то ведь как было? Объявлялось на деревне что-то самым главным делом из
всех дел. Положим, кукуруза. И пошло-поехало. Лучшие угодья под нее, а она,
паразитка, растет вкривь да вкось. Но все равно — даешь! Через год-другой
объявляют: «Перекос!». И под корень эту самую кукурузу. Сташков тогда главным
агрономом был в селюнинском колхозе. Уперся и ни в какую. Силос первей всего! У
него одного она и росла по-путному, кукуруза эта. И силосные ямы по последнему
слову — никакой гнили и смердения, как у других. Коровье дело настроил в колхозе
на погляд. Доярки своим мужьям мотоциклы покупали... Только установка сверху —
не попрешь! Дожали Сташкова, развернули колхоз взад, на зерновой курс. Обозлился
и на всю жизнь так злым и остался. И вредным в любом деле, куда бросали.
Теперь вот, уже и старик почти, но шустрый и злой пуще прежнего. Землемерным делом заведует. В лапу взял, как милость Андрюхе оказывал. Кряхтел, морщился, ворчал, но два гектара вместо полутора, как по бумажкам, отмерил-таки. Как
положено, к вечеру в дом привел старика на угощение. Напился, нажрался — ну и
отвали! Так нет же! Ему надо всю политику обсудить. И коммуняки дерьмо, и
демократы дерьмо, один он свет в окошке — все-то он знает и понимает, как надо и
чего не надо. Вся власть нынешняя ему по именам известна. Насмотрелся
телевизора. Тот дурак, тот продался, тот изворовался — всех под ноготь, как гнид
поганых. А кого на их место, про то и ни слова. Никого, надо понимать, потому
что вообще всему хана — народишко целиком скурвился. Туда ему и дорога!
Водяры за вечер выжрал за двоих, а ведь так и не вырубился и не сблевался, а
когда Андрюха до дому его довозил, в машине рта не закрыл, власть доругивал.
Такой вот нынче напрасный мужик объявился повсеместно. Ворчать ему бы только с утра до вечера промеж телевизора. Андрюхе некогда телевизор смотреть, потому будто в другом мире живет. Потому и выживает. Ящик же этот говорящий для того и
придуман, чтоб люди чужими жизнями жили в душе, тогда тело ворочается как бы
само по себе без всякой пользы — руки-ноги туда, а душа, она от ящика отлепиться
не может. И человечек как в гололедицу: суета есть, а дела нет.
А дело, что с прудом да рыбешкой, — это разве ж для себя Андрюха затеял? А вот и нет. Для братана своего беспутного и несчастного. Санькина затея насчет
того, чтобы к морю податься, — это же чистый понт. Ну даже если и купит, жить-то
на что будет? Ему ж не просто жить надо, а в обнимку с водярой. И надолго ли
хватит «зелененьких»... Чего там говорить! Вот и задумал Андрюха настоящее дело
для братана...
С экскаватором договорился по дешевке и с плотниками, чтоб не только домик аккуратненький поставили для Саньки на берегу пруда, но и пруд будущий
обгородили с впечатлением. Пусть не у моря. Но у воды... Сиди себе командуй,
собирай деньгу с бездельников. Вроде бы даже и начальник какой-никакой. Притом
сам себе хозяин. А если, по счастью, бабенка какая объявится, то и настоящий дом
не грех отгрохать на бережку, чтоб и с хозяйством, коль захочется.
На то на се половина «зелененьких» дармовых — уплыла, конечно. Но половина или чуть менее — осталась. И на эту свою законную половину Андрюха не
претендовал. Такой уж азарт был: для себя лично всего добиться законными
монетами.
Вместо одного два экскаватора приползли. Согласился. Быстрее дело сделается. Но обговорил, чтоб никаких наворотов по берегам, чтоб все разровняли... Тут и бригада столяров-халтурщиков притащилась вместе с лесом и кирпичом, как
договаривались. Домик на сплошной фундамент — как-никак болотная окрестность.
Короче, дело не пошло, а помчалось, к сердечной радости Андрюхи. Главная забота
— успеть к Санькиному появлению, чтоб сюрприз. На! Хозяйничай! Выколачивай
деньгу с любителей-рыбачков. Их, этих любителей, особенно из дачников —
несметность. Где ни едешь, что ни яма с водой, сидит себе чокнутый какой-нибудь
и ждет, когда ему малявка на крючок сядет. А там, в яме той, окромя лягушек да
ротана-бычка, отродясь ничего не водилось.
Здесь же за рублик-другой — что? Да карп преотменный! Есть такая фирма, что
развозит в специальных цистернах всякую рыбную живность и для разводу, и для
отлова. Хоть карпа, хоть акулу — имей монету.
Лишней монеты, конечно, нет. И для начала уговорился с фирмой на триста
килограмм трехсотграммового карпа. Да на кормежку, вонючая такая гадость, но за
месяц сто-двести граммов прироста. А по нынешним местам то уже не рыба, а рыбища.
О себе, конечно, тоже не забывал. Крышу перекрыл «оцинковкой», веранду пристроил в солнечную сторону. В баньку воду подвел через мотор-насос.
Надюха-жена, как ни странно, с этих пор мордой только к болоту, понравилась ей Андрюхина придумка, и это хорошо, сумеет на братца-баламута повлиять. Да и поможет в чем... Хотя и досада. Ведь ясно же, не мытьем, так катаньем — лишь бы
от мужа в отдалении. Ну и хрен с ней! Глядишь, и Саньку к своей религии
завернет. Тогда за него душа спокойна будет.
Сколько раз за свою жизнь слыхивал Андрюха про всякие там человечьи чувствия-предчувствия. Вот, мол, посредь ночи бабка вдруг проснулась да зашлась
сердцем про что-то худое, что будто бы в сей момент именно и произошло где-то с
кем-то, кто сродни. День-другой проходит, и — на тебе! Известие. Погиб, помер,
потонул, дурная кобыла копытом зашибла... Или еще как... По временам-то сравнили
— точь-в-точь! Как раз когда башкой со сна вскинулась. Вдовушки военные, они
вообще — и день тебе, и час назовут, когда их муженьки на землю упали, чтоб больше не подняться.
Не верил. Потому что в природе все просто и по причине. Если, к примеру,
гвоздь в доску сунулся, значит, по ему молотком шарахнули, и никак иначе. Еще
бывает, что одно с другим совпадет по времени, так то просто фокус жизни, такие
штучки и с Андрюхой случались. По мелочи, о чем и помнить необязательно.
И ничего, ну ничегошеньки в мозгах андрюхиных не прошевелилось такого, что
подсказало бы... Чтоб хотя бы настороже быть в тот самый день, когда вся его
жизнь взорвалась разом и пылью обратилась. В тот самый день, когда Санька-братан из тюрьмы вернулся.
Глянул на него и ахнул только. Старик! Глаза — будто кто из них весь
жизненный цвет высосал. На стриженой башке торчащие волосики впересчет. Посредь
зубов дыры черные, а морда желтая, а кожа на ей вся морщинами впоперек: вот тебе
и «младшенький» — так маманя при жизни любимчика своего называла...
Когда жизни взрыв готовится, то все тому взрыву в угоду складывается, будто
какой мудрец мудреный каждую мелочишку наперед на бумажке просчитал и свое
подлянистое «хи-хи» в роспись поставил.
Не то что в день, а именно в тот самый час, когда братец Санька у дома объявился, Андрюха запихивал в кузов «иж»-«каблучка» бидон со сметаной и не
позже десяти утра должен был с ней прикатить к проходной спортклуба «Витязь»,
что в шестнадцати километрах от Шипулино. Не позже — и это тоже, знать, судьбой
прописано было, — потому что тот, кто за эту сметанку Андрюхе монету отсчитывал
на месте, холуй бандитский, он в одиннадцать уже где-то в другом месте должон
быть. Потому — точно в десять. И сегодня, а не завтра. Потому что завтра сметана
уже не сметана. Конечно, когда б знать, так пропади она пропадом, сметана эта...
Не шибко большой запас времени был. На одни объятия и в обхват, и крест-накрест — минуты... Потом Санькины охи и ахи на всякие домашние новины, в
дом не заходя. Тыча пальцем в часы, Андрюха пытался втолковать братану, что все
потом, а щас — дела... Но Санька, как шальной, козлом вокруг него... Глаза
слезятся, губы трясутся... «Свобода! — вопит. — Свобода, братишка! Навсегда
теперь! Все! Отпрыгал я по жизни, понимаешь! Извини уж, невмоготу. Завтра
“зелень” в руки — и на юга! Не обидься! Завтра же умотаю. Нездешний я,
понимаешь...»
Тут Андрюхе кровь взаброви ударила, хватанул Саньку за плечи... А плечи-то, Господи! Никакого мяса — кости одни... Тряхнул...
— Ты чо, а? Не поумнел ни хрена? Какие юга! Ты чо, не знаешь, чего там на югах теперь? Как был ты охламон!..
Взашиворот перехватил, через калитку, мимо дома в огород, через огород к задам...
— Смотри, дурила! Вон! Для тебя дом ставлю. Пруд копаю. Будешь сидеть на
бережку да деньгу сшибать с рыбачков! Какого еще надо!.. Поди в дом, в зеркало
глянься! Ты ж трухлятина! Да тебя на этих югах как последнюю вошь разотрут и
сморкнутся!
И швырнул его на кучу ботвы картофельной.
Как бы со стороны глянул — неужто это бывший Санька-красавчик! И вообще — неужто это братец родный?! Развалина морщистая, и только. В районе на рынке
таких касаться брезговал. Копейки не подавал, потому что и жить таким незачем...
Родственность, что не в уме живет и сознается, а где-то в сердце, наверное, она, эта родственность, оттуда, где была всю жизнь, словно вытекла — как на
чужого смотрел и такому посмотру не дивился даже.
— Андрюха! — застонал с кучи Санька-старик. — Да я ж понимаю, ты человек! Ты вообще... ну... известно, заботник... гигант... А я все... Я уже ничего
больше... Совсем ничего... На хрена я тебе нужен? дай мне «зеленых», сколь дашь,
и я больше не отсвечиваю, будто меня нет...
Надвинулся на него, склонился. Санька вжался в ботву.
— Чего?! «Зеленых» тебе? А нету больше «зеленых» дармовых! Нету! Понял! На взятки раздал! В дело вложил! Для тебя, обормота, старался, чтоб хоть к концу
жизни человеком стал! Ты всю жизнь кто был, а? Босяк, вот кто ты был! И мозги
твои босячьи даже тюрьма не излечила...
И осекся. Желтая рожа братанова вдруг на глазах посерела, как у покойников бывает, губы искривились в судороге, рука, тоже посеревшая, к горлу потянулась —
задыхался Санька.
— Нет, нет... — хрипел, — не то... моя доля... по закону... ну... по уговору... ты не мог...
И вдруг завыл. Противно, по-бабьи. Так бы и плюнул в рожу!
— Все! Некогда мне с тобой. Мне деньги зарабатывать надо. Дуй к болоту, там моя баба сидит. Пусть отмоет тебя сперва, а то воняешь, будто в дерьме
вывалялся. Вечером говорить будем.
И зашагал крупно и злобно прочь от червя-человека, который, хоть и брат родной по крови, но тошней чужого. На часы глянул и выругался длиннюще —
опаздывал. Гнал «каблук» не жалея. Да и сметану не жалея тоже — лучше собьется,
гуще будет. И надо же! Успел! Хмырь, что обслуживал бандючье гнездо, как раз
вылупился из проходной, когда Андрюха, скрежетнув тормозами, уперся бампером в
металлические ворота, едва не расплющив фары.
Хмырь сам-то из мужиков, а канает под хозяев своих — бандюгов — плечами этак
шевелит и пальцы врастопырку, и говорит, будто во рту два языка и оба друг
дружке мешают слова выговаривать.
— За шыто любылю тебя, землячок, дакы за это, за порядык. Отыкрывай свою жестянку, шымонать буду.
«И верно, жестянка... Не на жестянке бы сюда подкатить, а на танке... — думает Андрюха, открывая заднюю дверку “ижа”. — Подкатить да шарахнуть всем
калибром по воротам! Устроились тут, спортсмены!»
Но платят в лапу, и не по рыночной. С волками жить... А со временем, глядишь, и охотник нужный отыщется — не может же долго государство по бандитским законам
жить...
Только после шмона пропускают вовнутрь. И то недалеко. Полста метров — хозблок. Корпуса едва просматриваются промеж сосен. Оттуда музыка мозгодробная,
гогот да блядючий визг. Повариха краснощекая сперва лезет рыльцем в бидон,
нюхает. Потом пробу берет, чмокает, дает «добро». Хмырь расплачивается за
воротами. Без сдачи.
И то, что успел, и то, что без сдачи... Короче, маета злобная, с которой из дому выехал, осела с души куда-то вовнутрь, знать, где-то там, внутри, запасник имеется или отстойник, где маета, осев, слегка скисает и изжоги не дает, потому
что обратной дорогой уже баранку не дергал на поворотах и пальцы на ней не
немели, думал — с жалостью, — что не сложилась жизнь у братана, и это надо
первей понимать. Бог с ним. Да, конечно, пусть забирает свои «зеленые»... Чуть
меньше половины осталось, но то ж почти половина. На дом едва ли, а на приличную
сараюху хватит. И как понял он Санькину муку, не до хором ему — лишь бы у моря
осесть. Ну и пусть посидит, коль душа просит. Потом все равно обратно приползет,
если выживет, зато уж смирнее будет. Может, после всего и посидят у печки парой
стариканов, которым делить нечего, а только сопли про прошедшую жизнь
подтирать...
Когда к шипулинскому бугру подкатывал, с которого издаля деревня открывается, душок гари почувствовал. Погода сухая стояла, по огородам картофельную ботву
жгут да сорняки всякие. Но, выкатив на бугор, обмер и глазами, и всем, что в
грудях. В деревне сплошным пламенем, почти без дыма, полыхал дом... С краю
деревни дом... Его дом! Санькин! Особенно слева... дровяник... и баня на задах —
там одна краснота пляшущая... И — бах! бах! — то шифер на дровянике... Самого же
дома и не видать вовсе — красной стеной опоясан... А народишку-то вокруг — и не
думал, что в деревне столь душ проживает...
Рванул напрямую через покошенные поля, «жестянку» не жалея, глазам не веря, душой не принимая, будто во хмелю или в обморочности. Влетел в канавку, заглох, машину бросил, побежал, словно над землей бежал, земли не касаясь, — башка
впереди, ноги сзади. Метров за триста, за двести уже знал: поздно... Крыши
нет... Труба торчит... Вместо стен четыре... или пять... или более. Стены
огня... Оттого и людишки вокруг без движений, как на похоронах вокруг могилы...
Когда добежал до крайних, упал бородой в пыль и промеж чьих-то ног смотрел и
слушал, как с шипением и треском улетает в небо жизнь, вся жизнь, что от самого
сызмальства и до сегодня, и до завтра, и теперь уже до самой смерти — вся жизнь! Целиком!
Исплаканная жена рядом опустилась на землю, но не прислонясь, а только рядом.
Сквозь огневое рычание вдруг чей-то визг психотный — какой-то мужик с лопатой
выплясывает под самой жарой, лопатой машет, люди от него шарахнулись, чуть не
затаптывая лежащего на земле Андрюху... Жена руки вперед выставила защищая...
А псих-то... Это ж Санька!
Первая мысль — ладно, хоть живой... Но вторая... Поднялся, расталкивая всех,
к нему, прыгающему козлом. Разобрал, что орет. «Гори, гори ясно, чтобы не
погасло...». И лопатой машет, будто невидимые головы срубает. Хватанул его за
плечо, развернул к себе — ну, конечно, в стельку, а глаза озверелые, как
медяки-пятаки круглые, красные то ли сами по себе, то ли от пожарища.
— А-а-а! — закривлялся. — Вот и братец объявился! А я тебе — подарочек! Ты
всю жись вкалывал взагиб-перегиб, а я зажигалочкой разочек чиркнул, и тепереча
скажи, мозгастый ты наш, сколько ты нынче стоишь? А? После моей зажигалочки?
Вдруг еще пуще озверился, оскалился желтым полузубьем, одной рукой за грудки
Андрюху, а другой — лопатой взмах...
— Ты меня воли лишил, гад, а я тебя — доли! Квиты!
Пьян-то пьян, а лопату Андрюха еле из руки вырвал-выкрутил. И слегка, чтоб
утихомирился, по шее его, чумного, той же лопатой. Кинулся к огневищу, туда-суда
— пустое! Нечего спасать! Совсем нечего! Не иначе, как со всех углов поджигал,
гаденыш. Ведро в стороне валяется, поднял, понюхал — бензин. Лет пять назад,
когда с бензином проблемы были, вкопал на задах в землю бочку в четыреста
литров, скупил у районных шоферюг по дешевке бензину, залил почти до краев. Но
попользовался немного. Значит, сперва бензином пообливал углы, а потом...
Жена-то, дура старая, куда смотрела! А напоить-то ведь напоила, где ему еще
взять, как не в домашней заначке...
Народ ведь — и откуда столько набралось — вдруг начал сдвигаться влево и
скоро почти весь втолпился в двор соседнего дома, что слева. Там занялся
штакетный забор. Но наготове с ведрами несколько баб, прошипел и отдымился.
Благо, ветер и слаб, и не в ту сторону. Да и расстояние промеж домов не то что у
прочих в деревне, — шагов тридцать, не меньше.
Андрюхе на соседние дома плевать. В мозгах пустота, а в пустоте горячим
сгустком ярость вызревает и наружу просится. Когда бы не жар от пожарища,
схватил бы кол или что под руку и помог бы огню, чтоб скорее, чтоб до пепла,
чтоб полную пустоту увидеть на месте бывшего хозяйства, совсем полную, без
головешек даже... Пустота лучше, чем развалины... Приедь сейчас «пожарка», не
дал бы тушить. Но знал же, печь останется и будет торчать, как надгробье... И
жесть с крыши в трубки посвернется, и кирпичные фундаменты — взорвать бы!
И вдруг из-за спины вопль истошный, как игла в затылок. Оглянулся — жена над
Санькой склонилась горбом, а шея вытянута, что у черепахи из-под панциря.
— Убил же! Убил! — орет.
— Заткнись, дура! Если сдох — туда ему и дорога!
Хоть и в горячке был, но помнил, что слегка стукнул. Тыльной стороной...
Подошел, присел.
— Убил ты его, Андрюшенька...
Вот это ее «Андрюшенька»... Сто лет не слыхивал... От этого слова свет помутился. Схватил руку Санькину, давай пульс выщупывать. Какое там! Своя рука в
тряске. Лицом братан будто заострился весь, и ни кровиночки... Ухом к груди...
Весь бензином пропах Санька, а жизни в грудях не слышно.
— Я ж слегка...
— Да много ли ему надо было, бедному...
— Бедному! Это мы с тобой теперь бедные с его дури. Нищие!
— Ну и пусть. Знать, так Богу было угодно...
— Чего это ему угодно?! Чтоб вся моя жизнь коту под хвост?! Не убивал я. С такого удара не помирают. От психопатства своего загнулся... Да ну, не может быть!
Схватил за плечи, давай трясти — только голова моталась, об землю стукалась. А вокруг уже и людишки... В их глаза не смотрел, знал, врут глаза,
довольнешеньки, что рухнула жизнь, что теперь еще хуже их, и от этого их хитрого
довольства завыть хотелось по-звериному. Или схватить ту ж самую лопату и
разогнать, загнать всех по домам, чтоб и в окна не смели высовываться и беду
рудакинской семьи выглядывать!
Но люди тихо расходились сами, будто отступали... И только несколько женщин
присели на корточки рядом с женой и беззвучно плакали. Саньку жалели, он же
любимчиком был в деревне из-за своей музыки. По сгоревшему Андрюхиному добру
точно плакать не будут.
За спиной вдруг по новой затрещал раскалившийся шифер. Точно очередь
пулеметная. По нему, по Андрюхе. И только теперь главная мысль: что убил! Как ни
крути, а это ж тюрьма!
Чтоб враз и сума, и тюрьма — рази так бывает?! По-людскому — не бывает! Такое
только женкиному богу под силу. Тогда что же это за бог у ней такой? Если он
Бог, то должон знать, что иначе, как по-доброму, к братану не относился. Про
«зеленые» соврал, будто потратил, — так не по жадности же. Как лучше хотел,
потому что конченый человек был родной брат Санька, и ни в чем пред ним не
виноват. Ни в чем! Наоборот как раз! Любой скажет... Кто сказать захочет... А
вот захочет ли кто-нибудь доброе слово сказать за Андрея Рудакина?
Захочет! Один человек захочет. Должен захотеть. Вот к нему и надо сейчас,
пока милиция не объявилась...
И тут вспомнил про свою «семерку», про свою выездную, ту, что берег и
вылизывал, только в район на ней и выезжал. Держал на задах в специальном загоне
под брезентухой, чтоб деревенские мальчишки какой пакости не сделали. Кинулся к
заплоту, к тому, что когда-то переставил, захватывая участок давнишних
погорельцев, оббежал немного и увидел — уже даже не пылает, а дымится чернотой,
и только временами огонь вспыхивает, где для огня кусок живья вскрывается. Без
бензина стояла. А то б и рвануло да по кускам разнесло...
Услышал дальний еще вой «пожарки». Бежать надо! И уже ни на кого не глядя —
ни на Саньку-покойника, ни на жену и баб вокруг него, — бегом туда, где «каблук»
оставил. Запрыгнул, газу... выметнулся из ямы-канавки и прочь. Пустой бидон
из-под сметаны громыхал сзади, будто погоня. Навстречу «пожарка» с воем. По
кювету обогнул ее, хотя и дороги хватало для разъезду. По проселочной летел,
амортизаторы взламывая, а как на асфальт-районку выскочил, тут уже понесся
вовсю, сколь несенья в моторе заложено. Километров за шесть до района бензин
кончился. На последних «фурыках» двигателя скатил «каблук» наискосяк в глубокий
кювет, там набок и завалился. Зато когда «голоснул», первый же «москвичок»
остановился, пара мужиков навстречу, дескать, чем помочь...
— Да хрен с ним, — отмахнулся Андрюха, — все равно бензин кончился. В район
срочно надо. Потом разберусь...
— Разбомбят тачку-то...
— Хрен с ней, пусть бомбят... Срочно...
— Тебе видней.
Высадили, где попросил. Напротив «офиса» Сергея Ивановича. Сунулся было, а
вот на тебе — «офис» уже в другом месте. Благо — недалеко. Добежал. Совсем
другой коленкор — чей-то бывший частный дом, перестроенный, фасад камнем
обложен, заборище — невысоко, но капитально, с въездом, и рыло в омоновском
шмотье у ворот.
— Шеф на объекте. А ты кто?
— Я-то? Да я ноль без палочки, вот кто я с нынешнего утра!
— Без палки нынче не жись, это уж точно, — хмыкнул парень. Мог бы и намертво
пасть замкнуть, но отчего-то проникся. — Хлебзавод знаешь? Там шеф.
«Вот так! — злобно восхищался Андрюха, топая на восточную окраину городка. — Уже и до хлебушка добрался... А давно ли на кирпичный заводик засматривался, как на мечту великую. Между прочим, когда заводик проглотил, про него, про Андрюху,
и не вспомнил, будто и разговору не было про совместность. Да и кто я ему? Сосед
по бывшей даче... Мужик-навозник... А теперь вообще...»
Нет, не верилось! Чтобы вся жизнь в один день в полный развал! Так не бывает! Может, сон? Было всего столько вокруг... И не в вещах дело, а в том, что дело было, а сам как бы посередине, куда ни оглянись, есть на что посмотреть. А
сейчас — как столб в пустыне!
Про Саньку не думал, потому что не убивал его. Не может нормальный мужик копыта откинуть от шлепка по шее. В надрыве был братан, лопата только точку
поставила. Да и вообще, если что-то числилось за Андрюхой по списку добра, если
б кто такой список вел, так это как раз — Санька-братан. Предложи ему Санька,
когда из тюрьмы пришел, чтоб все пополам и давай, мол, вместе, — то не
колебнулся бы, тут же отписал, и не половину, а сколько б Санькиной душе
захотелось, только б вместе, чтоб рядом родная душа с понятием...
Но коль Санька утворил то, что утворил, значит чего-то он, Андрюха, в
братановой душе не углядел. Ну босяк... Ну бродяга... А дом-то, он же
родительский еще, его-то в пепел за что? Какой злобой заполыхать надо, чтоб
гнездо палить! Но всяк в деревне скажет — и еще скажут! — что вот, мол, старшой
Рудакин, то есть он, Андрюха, недобрый человек и жадный и потому никто не в
удивлении за убийство, а младшенький, Санька то есть, он и с детства душевный
был, музыку знал и все такое... Просто жизнь у него не сложилась, оттого
несчастно жил и от братановой руки помер... Так и скажут ведь! Неправда же! Все
неправда! А что если Санька только притворялся добреньким, а сам всю жизнь
завидовал...
Нет, тоже неправда. Не завидовал Санька — ненавидел он деревенскую жизнь,
по-честному ненавидел, и не скрывался в том. Но вот почему с ним так случилось,
того Андрюхе уже не понять, некогда понимать, да и противно.
Увидев «тачку» Сергея Иваныча напротив подъезда, Андрюха хотел было подойти к
водиле да про шефа порасспросить, но огляделся на себя — в чем был, в том и
приперся: брючата мятые, ботинки грязные, пиджак замызганный и протертый... А
руки-то... И рожа, поди, тоже перемазана...
Подошел к машине сбоку, так, чтоб, когда выйдет, увидел. И чтоб сам позвал. А
не позовет, не захочет если, тогда... Тогда и не знал, что дальше. Конец свету —
вот что дальше! Но и получаса не простоял. Солнце палит, и ноги вподкос. Ушел в
тень дома напротив и, как бомж последний, присел на пыльную траву, спиной на
забор отвалясь. И вырубился наглухо. Снилось что-то приятное и жалостливое.
Никак просыпаться не хотелось. Но кто-то над ухом: «Андрей Михалыч! Андрей
Михалыч!» Злобно зенки распахнул, а рядом сам Сергей Иваныч, а за его спиной
«тачка», парень-водила с охранником в удивлении...
— Значит, что я тебе скажу, Андрюха... — И часа не прошло с начала разговора, а уже «Андрюха», а не Андрей Михалыч. — ...два у тебя пути. Это теоретически
два, а фактически — один. Но теоретически два. Первый — податься в бега. Нынче
запросто. И не такие, как ты, бегают. Только разница. Не таких, как ты, менты в
упор не видят. А вот на таких, как ты, квалификацию поддерживают, чтоб жиром не
обрастать. Видел, поди, какие у них нынче морды. Стесняются они своей
мордоворотости, потому в практике нуждаются. И ты для них — находка. Это первое.
Второе... Я тебе в этом случае ни в чем не помощник. Даже бабок дать не могу,
поймают, расколют — мне компра. Значит, что остается? А остается, дорогой ты
мой, одно: прямо сей момент топать в милицию с повинной. С повинной — само по
себе плюс. И тут уж можешь на меня положиться. И адвоката обеспечу, и сам... Я
ведь помимо прочего — кто? Да почетный я народный заседатель. То есть заседаю,
когда хочу. Уж и не помню, когда последний раз хотел. Самое время захотеть. То,
что мы с тобой знакомые, это, конечно, против правил. Но теперь не правила
правят, а понятия. Философская категория...
И что мы имеем? А имеем мы убийство, мало того, что непредумышленное, но еще,
к тому же, и совершенное в состоянии аффекта. Статья — до трех. Но при такой
пачке смягчающих и сочувствующих обстоятельств выскребем самый минимум. Ну а
потом, как выйдешь... Человек ты положительный, без места не останешься. По
крайней мере, пока я при своем месте.
Горький для Андрюхи разговор этот происходил в офисе Сергея Иваныча, куда они вернулись сразу, как только Андрюха пробурчал ему на ухо, что брата родного убил. Заметил, и отчего-то совсем без сочувствия, что нынешний офис не то что
прежний. Контора! Вся мебель не домашняя, кресла и диваны пузырятся, будто перед
задницами выслуживаются, телефоны — тоже сплошной выпендреж, и этот, конечно, на
столе — компьютер, по экрану зайчики бегают. А Сергей Иваныч, как в кресло сел —
будто и человек другой, Андрюха растерялся, хотел по-человечески пожалиться на
судьбу, что такой фортель с ним выкинула, совета попросить по-свойски, как в
деревне бывало... Куда там! Язык во рту колесом, слова изо рта, что поленья
корявые. Не разговор, короче, а будто напроказничал и винился перед начальником каким...
Что особо обидно — сам-то он, каким был, такой и есть, только нищий теперь... Ведь не одни «зеленые» сгорели вместе с хозяйством, но и рублики, что после
государственного бандитства на книжку уже не клал, а все в шкафчик... Да и
Саньку не убивал, потому что нутром не убийца — случайность. Конечно, и раньше с
соседом по деревне не были они ровней, но теперь-то он и глядит по-другому, и
говорит, будто по плечу похлопывает.
А что до повинения, так и сам понимал: кроме милиции, другой дороги нету. Может, вообще не совета хотел, а нормального понимания человечьего. Досада-ржа
разъедала душу. Словно быть все равно надо, а жить неохота. Как теперь вот он
встанет со стула, так с первого шага одно кончится, а другое начнется. Одно
быдлое бытьство и останется, а жизни уже не будет. Какая жизнь в принуде и без
воли, и как все это перетерпеть... Санька — дурак... Какой-то особой воли хотел
всю жизнь. Дураком жил, дураком помер. Жизнь-то, она и есть воля. Как же он,
дважды по тюрьмам отсидевши, такой пустяковины не понял! Дурак!
Андрюха вдруг догадался, что надо ему сейчас всю свою теперешнюю маету-муку стравить на Саньку, потому что, по совести, не только ни в чем пред ним не
виноват, наоборот, баламут и раздолбай братец, он-то и виноват во всем, что
сегодня, и что завтра, и, может, уже до самого конца такой жизненный пролом уже
ничем не залатать, ведь и жизни осталось не половина и, как оно пойдет глядя,
даже и не полполовины, а всего кусок...
Одно в утеху: не одна Андрея Михалыча Рудакина жизнь под откос, а, похоже, вообще у всего народа нынешнего крыша сдвинулась, и некуда ей иначе, как и
дальше сдвигаться. В детстве белены нажирались от озорства, за что отцы и драли
ремнями задницы. А нынче-то что? Вся страна точно каким бесивом обожралась, и
всяк на свой манер свихнулся, а пороть некому. И если так судить, то он, Андрей
Рудакин, против общей свихнутости стоял поперек, сколь сил было. А кто-то так
или иначе так должен был его заломать — руками родного братца и заломали, то
есть откуда не ожидал...
Заметил ли герой новейших времен Сергей Иванович Черпаков, что уходил от него мужик Андрюха Рудакин не так, как пришел? И взглядом не так, и шагом не так.
Однако ж, если и заметил, то, скорее всего, на свой счет занес, что, дескать,
поддержал человека в трудную минуту, верный совет дал и наперед обнадежил, вот
тот и распрямился навстречу испытаниям.
Впрочем, возможно, оно так и было...
5
А поезд чух-чух-чух...
Крепкомордый парень лет девятнадцати, в синей атласной рубахе навыпуск и в черных, с блестками, джинсах, без напряги каная под олигофрена, под аккомпанемент электроники лихо орал в микрофон сущую несуразицу:
...а поезд чух-чух-чух...
огни мерцали,
огни мерцали,
когда поезд уходил...
Парень не отрабатывал положенное, он, как нынче принято говорить, ловил кайф на самом себе. Глотку имел отменную, и, если б не соответствующий знак-жест
Сергея Иваныча Черпакова, никакой разговор даже за самым дальним столиком не
состоялся бы. Но дал знак, официант, тоже совсем мальчишечка, подскочил к
певцу-орале, и звук урезался наполовину.
Пока в специальных глиняных горшочках созревало заказанное фирменное нечто грибное, Сергей Иванович, попивая дорогущее, но воистину дивное многомарочное
вино, с очевидной охотностью рассказывал мне о судьбе крестьянского сына Андрея
Рудакина. Потом общение было прервано поглощением содержимого горшочков,
поданных на расписных тарелочках с салфетками и фигурными вилками, — и откуда
такое в районном ресторанчике?! Потом допивание вина и закусывание его
громадными конфетами из белого шоколада.
С особым торжеством поведал Сергей Иваныч о том, как легко и даже весело отмазали они с адвокатом Андрея Рудакина от срока. Посидеть в следственном
изоляторе ему, конечно, пришлось, но, если не считать вони и клопов, сидение его
было беспроблемным — соответствующая атмосфера в переполненной камере была
обеспечена, и даже паре «зверей», то есть «черным», то есть кавказцам, до того
«державшим» камеру в полном беспределе, и им сумели втолковать, что к чему. В
жратве вообще никаких ограничений, а жратва — она ж не на одного. Кормитель
камеры, Андрей Рудакин, мужик и вообще фрайер по понятиям, в сущности,
пропаханил в камере весь следственный срок, чем даже весьма необоснованно
возгордился и даже малость «наблатыкался» — забыл, как в пятидесятых про таких
вот «наблатыканных» говорили в народе: не столь блатной, сколь голодный — без
уважения или жалости, с презрением.
Сергей Иваныч салфеточкой утерся, подытожил философски:
— Знаете, между прочим, что роднит советского мужика с советским интеллигентом? Скажу. Равно легкое впадание в блатеж. Не замечали? Ну что вы! В
народе, кстати, давно уж блатных песен не певают. Не до песен. Зато по
телевизору! Целые программы. Поют! Да еще с такой ностальгией. Башками трясут,
глазенки закатывают. Не иначе комплекс непосаженных. Умора!
Уходить от темы я не хотел. Вклинился.
— Ну а дальнейшая судьба Рудакина? Вы в курсе?
Тут мой собеседник распрямился за столом, глазенки свои серо-зеленые выпучил, руками развел.
— Никак от вас не ожидал! Стыдно, господин писатель! А кто ж вам пару часов назад чай подавал?!
Я не устыдился. Я был потрясен.
— Как? Вот этот?! Плешивый...
— Значит, вам сюрприз! — хихикал олигарх. — По моему рассказу...
— Не только по вашему... Я в деревне...
— Да не важно! Важно, что у вас образ сложился, да? Этакий русский мужик... Почти из классики... По школе помню... Герасим, уходящий от барыни после того,
как собачонку замочил. Самобытность и прочее... Так ведь? Так то ж было в
проклятом прошлом. А в нашем, еще не совсем проклятом, другой народец. Вы на
меня гляньте, каков я? А? Сам себе хозяин, да? И кличут не иначе как олигархом,
хоть и районного масштаба. И что ж вы думаете, я в натуре сам по себе?
Фигунюшки! И у меня «крыша». В области. И вам бы увидеть меня, когда я с этой
«крышей» общаюсь!
Довольно хохотал, откинувшись на спинку стула.
— Ну а кто? Может, ваш брат — инженер душ человечьих, может быть, он сам по себе? Про присутствующих не говорим. Но спросить-то имеем право? Книжечки на
какие шиши издаем? Ведь не пашем и не сеем. А книжечки издаем! Государство тут
точно — ноль. Или другая картошка? Предположим: у подъезда «мерс» приткнулся,
оттуда «новый русский»... Скромненько так... В звоночек пальчиком —
дзинь-дзинь... «Уважаемый господин писатель, не позволите ли издать пару-тройку
книжек ваших гениальных сочинений? А я уж вам и гонорарчик, как положено! Не
откажите...» А писатель этак задумчиво и порога не переступая: «Ну, пожалуй...
Позвоните через недельку...»
Не обиделись? И правильно. Если честно, с Андрюхой не все так просто было. Явился после отсидки... За спиной пустота, а в спине позвоночник-то еще
пряменький, и голосок-басок хуторской... Нынче басок его слышали? Нет! Вот
то-то! А поначалу басок, не иначе. Пришлось вразумить, втолковать. И не за один раз.
— Могли бы кредит дать по дружбе. Восстановился бы...
Покачал головой господин Черпаков.
— Нет. Восстановиться — полдела. А расплатиться? Просчитывал я этот вариантик. Невсерьез, но просчитывал. А если совсем честно, позарез тогда нужен
был мне верный человек. Ну чтоб не вор. И чтоб полностью под рукой... К тому же
не учитываете одного фактика в моей биографии: сколько я в судах-то отсидел,
каких человечков насмотрелся. Еще тот опыт! А имея в виду и возраст Андрюхин...
Надлом уже был. Хорохорился мужик, да только у меня глаз — что ватерпас, просек
я колебание ватерлинии. Признаюсь, поднажал. Растолковал. Что дармовые бабки
только раз в жизни могут в обрыв свалиться. У Бога один план про человека. А
сатана фокус придумывает по проверке на вшивость. С иностранцами общаюсь, потому
последнее время к русскому человеку интерес чувствую. И подметил, что проверку
на вшивость русский человек, как правило, не выдерживает. Надламывается. Так что
особой проблемы, чтобы из Андрюхи своего человека сделать... Не было ее. Проблемы.
Но можете вернуться, потолковать — увидите, я для него — благодетель. И поколебать не сможете. И хотите знать, почему? За этим «почему» самый главный
для вас сюрприз. Деньги копит Андрюха. Как этот, ну, из классики...
— Гобсек?
— Вот! Джинсуха на нем, заметили? Как на корове седло. Купил на распродаже корейскую подделку — дешевка. И так во всем. А на что копит? На домик у моря!
Один он теперь, как братец его придурок когда-то. Жена с сестрой в монастырь
отшаркали. Был на освящении храма, видел. Монашки не монашки — не поймешь.
Головы в платках, глаза в землю, спины горбами. Подошел к жене Андрюхиной. Зря.
И узнать не захотела. Так что нет для Андрюхи Рудакина больше родины. С
отвратом. Как и брат покойный...
Подпустив холоду в голос, я сказал, в глаза олигарховы глядючи:
— А все-таки не судьба Рудакина поломала, а вы. Не прав?
Пожал плечами, усмехнулся криво.
— Может, и так. Только и так можно сказать, что я ведь тоже в данном случае для него — момент судьбы.
Щедро расплатился с официантом за нас обоих. Изъявил желание подбросить меня до моей «Нивы», припаркованной у редакции. В машине он звонил по сотовому — не общались. Рукопожались равнодушно. Я ему явно надоел.
В деревню Шипулино я въехал засветло. Дождевая хмурь, что все эти дни грязным тряпьем свисала с неба, рассосалась ли, улетучилась, и спицы-протыки солнца,
приседающего за сосновым бором, приятно покалывали глаза. Остановил машину
напротив бывшего дома-хозяйства семьи Рудакиных. Подошел ближе. Ни одного
человечьего следа — так все же почему не растащили по жердочкам и кирпичикам?
Местные, допустим, по суеверию, что, мол, не пойдет на пользу. Ну а приезжие,
дачники — им-то в чем тормоз? И всякие другие... Полстраны растащили, а
рудакинские развалины не тронуты. Даже если б думали, что хозяин вернется, — и
это не помеха.
Растащат, решил. Рано или поздно растащат. Потому что противоестественно
добру пропадать. Просто пауза...
Вечерняя тишина в деревне особенная. Когда безветрие. Впрочем, если прислушаться... Вот собака пролаяла, и чудом выживший петух проорал... А где-то
музыка... Точнее, след от музыки.
А под этот ритм вдруг вспомнилось контрабандой занырнувшее в память:
...а поезд чух-чух-чух,
огни мерцали,
огни мерцали,
когда поезд уходил...
Ну да! И чей же это поезд ушел, чухчухая и мерцая огнями? В слова просятся пессимистически-философские суждения-обобщения. Но я ж не совсем зря прожил
жизнь, я знаю позорную тайну пессимизма: он родной брат отчаяния и двоюродный —
равнодушия. Порядочному человеку не следует общаться с носителем дурных генов.
Взглядом оттолкнувшись от позаросшего пожарища, впервые за все дни пребывания в деревне вижу за рудакинскими задами воду-озерцо-пруд. Конечно, если яму
выкопать, то в этих местах она непременно заполнится водой. Только я вижу и
другое: два, нет, вон еще один — рыбаки на бережке. Значит, какая-то рыбица
завелась... Говорят, будто бы птицы разносят. Сперва бычок появляется, а потом,
глядишь, и карась. Так что завтра утром я хоть на часок, да присяду на Рудакинском пруду и первого же пойманного бычка короную в золотую рыбку, которая душой готова к чудодействию, а не чудит только потому, что никто не знает толком, чего хочет.