Бородин Л. И. Повесть странного времени: Повести.

М.: Современник, 1990.

OCR: sad369 (г. Омск)

-------------------------------------------------

 

 

Леонид Бородин

 

Гологор

 

Повесть

 

  

 

СЕРГЕЙ

  

     Туман превращал деревья в призраки. Туман пожирал тропу на двадцать шагов, а на поворотах еще ближе. Туман крался сзади и заметал следы. Туман нависал над головой мокрыми лохмотьями. Туман был реальностью, остальное все, что виделось и проглядывалось, было бессмысленным, блудливой фантазией. Неживое изменяло формы и оживало судорогами подражания: колыхалось, трепетало, корчилось, исчезало и появлялось. Живое в бессмысленности движений казалось мертвым.

     Мысли не было. Был автоматизм, облегчающий и успокаивающий. Мысли быть не должно, иначе пришлось бы изворачиваться под вопросом: зачем он это делает? Зачем в дождь и туман по скользкой тропе тащит на руках умирающую собаку? Зачем мучает ее? Ведь от каждого его неровного шага собака не просто взвизгивает, она вскрикивает по-человечески, то есть так, когда говорят, что, мол, нечеловеческим голосом кричит кто-то. У всего живого крики боли одинаковы. Их никогда не спутаешь. И только черствое сердце не дрогнет, услышав голос боли.

     Собака вскрикивала даже тогда, когда руки его, казалось, вообще омертвели в бережливости и нежности. У собаки был перебит позвоночник, и она не смогла умереть сразу. Может быть, она и хотела бы умереть, но не умела этого сделать. Обезумевшие от боли глаза ее справедливо корили хозяина за бездействие, в нерешительности, они удивлялись, глаза собачьи, привыкшие к всемогуществу человека, удивлялись беспомощности и неловкости его движений, голосу, дрожащему хрипотой, глазам, утратившим твердость и власть.

     Собаку надо было добить. Но целый день Сергей не решался этого сделать. Ее пришлось бы где-то закопать, это было бы все равно рядом с зимовьем, а Сергей не мог себе представить, как он будет жить рядом с этой могилой. Другого жилья у него не было. На всем белом свете не было у него другой крыши. Он убежал так далеко и так долго бежал, что дальше бежать было некуда. Еще потому, что земля кругла и побег лишь до известной степени есть побег, но он однажды может обернуться возвращением, как все возвращается на круги своя…

     С двух часов из распадка потянул туман, заморосил дождь, и осенний день как бельма на глаза натянул, скис, опух серостью, разбух сыростью и начал поспешно свертываться в сумерки.

     В пять часов Сергей закинул ружье за спину, взял на руки собаку и пошел. Тропу знал, как слепой провинциального городка знает дорогу к пивному ларьку. Туман не был помехой. Туман был декорацией. Туман был тональностью, на которую настроилось сознание. Протяжные, нелепые диссонансы: чавканье слякоти под ногами, визги собаки, шорох дождя и его голос-слова, что вырывались сами и прослушивались им же словно со стороны: «Терпи, дружище! Еще немного!.. Теперь уже близко… Больно, да? Ну, терпи, терпи…» И где-то далеко, у самого днища мозгов — стыд. Зачем мучить собаку? Она ведь заслужила, чтобы умереть по желанию своему, а не по его желанию, которое было до этого дня законом для собаки.

     Но шел. Мокрый. Вода падала сверху из тумана, падала на плечи, локти и колени с деревьев и кустарника, что нависали над тропой, с промокших брюк вода стекала в сапоги, с шеи — на спину и грудь. И он уже не шел, а плыл с собакой на руках и ресницы лишь чуть-чуть поднимал, чтобы не пройти нужное место. Какое место? Никакого места не было. Он обманывал собаку, когда говорил ей, что знает место, где ей будет хорошо. Собаке везде будет хорошо, где не будет боли. Он тоже не хотел боли. Он хотел, чтобы ее было меньше, и потому уносил собаку от зимовья.

     Подъем кончался. И если подниматься было мало смысла, то спускаться дальше вообще смысла не было. Он сделал несколько шагов в сторону от тропы в туман, хотел остановиться, но остановился, лишь когда тропа начисто исчезла в тумане. Встал на колени и, согнувшись, положил собаку на мокрую траву. Собака вскрикнула, заскулила. С трудом вытащил из-за спины топор и, не снимая ружья, начал рубить раскисшую землю. Яма сразу же заполнялась водой, он вычерпывал ее руками и рыл глубже, до тех пор, пока хватило рук. Потом поднялся, снял ружье. Собака не глядела на него, она вся ушла в себя, в свою боль, дрожала от сырости и холода…

     Погладить на прощанье не рискнул, боялся причинить лишнюю боль. И вообще не позволил себе сантиментов. Когда стрелял, глаза не закрывал. Дождался, когда утихнут последние судороги, взял на руки так же бережно, как живую, и опустил в могилу, которая уже наполовину заполнилась водой, так что только шерсть на боку да ухо виднелись… Закидывал руками. Земли не хватило, и он накидал топором бугорок дерна…

     Дождь усилился и прибил туман, но видимость не улучшилась. Были уже настоящие сумерки. Где-то за соседней гривой погрохатывало. Он вышел на тропу, и не оказалось сил возвратиться в пустое, нетопленное зимовье. Потому пошел дальше вниз по тропе, к Селиванову, хитроватому, проворному мужичку, удачливому охотнику и забулдыге. Не думал о том, что пути добрых семь километров. Ниточки не было на нем сухой, но холода не чувствовал, и только сапоги отяжелели. Разуться и вылить воду было лень…

     Селиванова он раньше недолюбливал, но сейчас ему нужна была живая душа, и даже не для общения — для присутствия…

     Подумать только! Он всегда гордился тем, что знал цену одиночеству. Собаку в счет не принимал. Но вот нет ее, и жутко, и муторно, и бессмысленно стало само одиночество. Именно теперь, когда не стало собаки!

     Когда уходила Татьяна, была боль, была обида, было предчувствие пустоты, но пустоты не было. Он проводил Татьяну до тракта, и когда она уже села в кабину попутной машины, и когда машина уже тронулась, он все еще чего-то ждал и стоял, как вкопанный, на обочине. Действительно, машина вдруг остановилась, и он бросился к ней. Татьяна высунулась из кабины и прокричала ему: «Там, на чердаке… черничное варенье в банке…»

     Машина снова рванулась и словно переехала его всеми четырьмя колесами. Он стоял и хохотал на середине дороги, но поймал себя на театральности, сплюнул, зачем-то снял ружье и шарахнул в облако из обоих стволов.

     Так хоронил любовь. Вспомнив сейчас об этом, он остановился, снял ружье, взвел бойки. Выстрелил только один ствол. Во втором была гильза. Так хоронил друга.

     Не может современный, образованный человек жить без театральности. Не может он просто смотреть на мир, чтобы при этом одним глазком не коситься на самого себя. А видеть себя хочется в достоинстве, в соответствии с запросами духа, на уровне мировых стандартов мужественности и самообладания. А где ж набраться хотя бы этого самого самообладания до мирового стандарта, если уходит женщина, которая нужна, гибнет собака, без которой в тайге вообще делать нечего…

     Боль от ухода Татьяны стихла, ушла вовнутрь, превратилась в ноющее беспокойство. Ощущение пустоты усилилось. Но пустоты не было. Через два дня свалившейся вершиной сухостоя собаке переломило позвоночник. И вот он один. И пустота. Вспомнил притчу, в которой чудак ел одно блюдо за другим и все не чувствовал сытости. Но вот съел бублик и наелся. И подумал, что надо было сразу съесть бублик — и сразу был бы сыт.

     У него получается так же. Смерть собаки сломала его, когда уход жены лишь согнул.

     Один! Один среди дождя и диссонансов непогоды, один живой в центре безбрежного, бездушного космоса. Но в хаосе мудрого смысла природы он один здесь без смысла и назначения. Один!

     Впрочем, уже не один. Внизу огонек. Окошко зимовья Селиванова. Значит, дома. Рев меланхолии стих до шепота, и Сергей быстрее заскользил по мокрой тропе вниз. Загавкали собаки. Их у Селиванова две. Такие же плутоватые и двусмысленные, как и хозяин.

     В нос ударил запах махорки. Селиванов лежал на нарах, укрытый тулупом, с тряпкой на лбу. Вода ручьем бежала с Сергея. Он остановился у двери.

     — Принимай гостя, Селиваныч!

     — Ты чего это? — хрипло спросил тот.

     Сергей пожал плечами, сел на порог.

     — Спросить пришел. Для чего на свете живешь, Андриан Никанорыч?

     Селиванов обидчиво хмыкнул, отвернулся к стенке, проворчал:

     — Нехорошо делаешь! Сам поддал, а ко мне с допросом пришел.

     — С чего это ты взял? — удивился Сергей.

     — Нешто трезвый человек такие вопросы задает?

     Сергей загоготал, и сразу как-то легче стало.

     — А ведь ты прав, Селиваныч, трезвый такие вопросы не задает! Ему некогда. Но я не пил. Не обижайся. Откуда у меня? Сам знаешь…

     — Врешь… — неуверенно протянул Селиванов. — А я, вишь, второй день болею, мне бы этого дела сейчас — самый раз!

     — А когда оно тебе не самый раз-то? — весело спросил Сергей.

     — Да чего, оно всегда не грех…

     — Грех, Селиваныч, грех! — продолжал Сергей тем же тоном.

     — Но ить не смертельный? Правда? Какие дела на земле делаются, а я что такое, с теми сравнить если!.. Но ты не стой попусту, растопляй печку да сушись. Чаек поставишь покрепче. Глотнем, коли другого ничего нету. Спички на полке, чиркай, дрова уже закладены.

     Печка затрещала через мгновение. Селиванов мужик хозяйственный: сухие дрова заготовил до непогоды.

     Сергей подошел к нему, положил ладонь на лоб:

     — И вправду температуришь.

     — А как же! — с гордостью подтвердил Селиванов. — Моги есть у тебя что глотнуть? А? — с робкой надеждой спросил он у Сергея.

     — Ну, откуда! Ты же знаешь, я второй месяц из тайги не выхожу.

     Селиванов вздохнул. И Сергею самому досадно стало, что у него ничего нет.

     — Вылечиться-то, оно быстро можно, — продолжал Селиванов. — К примеру, чайку бы с малиновым вареньем! Да где его взять…

     — А с черничным? — машинально спросил Сергей, и как будто что-то кольнуло в сердце…

     — Черничное — это не то. Но все равно с пользой было бы.

     — Будет польза, думаешь? — спросил Сергей.

     — Ну, а как же! Варенье любое есть лекарство.

     — Будет тебе лекарство, Селиваныч! Через два часа. Отличное черничное варенье!

     Селиванов аж на нарах поднялся.

     — Никак переть к себе хочешь!

     И, увидев, что Сергей действительно собирается уходить, закричал:

     — Да ты что, спятил, парень! В такую погоду ночью за вареньем! Да на хрен оно нужно!

     — Не ори! Лежи спокойно. Смотри за печкой. Через два часа я приду.

 

     Только Сергей захлопнул за собой дверь зимовья, как вся тайга вдруг осветилась мгновенно и над головой трахнуло, как треснуло. Ему понадобилось некоторое время, чтобы всмотреться в темноту и сделать первые шаги. Ливень обрушился на него, но ничем не удивил. Он давно уже был мокрый.

     Сергей шел так быстро, как никогда не ходил. И удивительно! Снова не было никаких мыслей, был автоматизм, успокаивающий и облегчающий. Была цель — черничное варенье! И если бы для достижения этой цели ему сейчас потребовалось бы перевалить через хребет, или переплыть реку, или проползти на брюхе по болоту, короче, что бы сейчас ни потребовалось, сколько бы от него ни потребовалось, он бы все преодолел, потому что у него была цель. Как же это легко и прекрасно, когда есть перед тобой выполнимая цель! Как легко было бы жить, если бы только приносить людям черничное варенье!

     Снова молния. Снова гром. И вдруг мысль: а что, если его нет там, на чердаке, этого черничного варенья? Вдруг Татьяна ошиблась! На Сергея напал страх. И он уже не шел, а почти бежал, спотыкаясь и балансируя на скользкой тропе. Дыхание перешло всякие границы, закололо в боку, заныло ушибленное колено.

     А гроза разошлась. Все кругом сверкало, трещало, грохотало. Как будто хохотало над ним, ничтожной букашкой, ползущей по тайге и воображающей, что бежит, что он есть нечто большее, чем букашка, что он что-то может и уважать его должно за это… А за что? За банку черничного варенья для человека, которому оно — как мертвому припарки!

     Не заходя в зимовье, Сергей сразу полез на чердак и дрожащими руками начал ощупывать всякое барахло, которое там скопилось. Попадались под руки старые гильзы, какие-то шкурки, коробки, тряпки, просто щепки, ведро, поломанная лампа… но вот, в уголке, вот она, эта банка, бережно завернутая в целлофан! Вот она у него в руке. Литровая банка черничного варенья, тяжелая, потому что полная… его там много, больше килограмма! Оно есть!

     Сергей спрыгнул на землю с банкой в руках. Раздумывал, затем расстегнул промокшую куртку и начал заталкивать банку во внутренний карман. Карман был большой, но банка лезла с трудом. Он все же пристроил ее там и, не прикасаясь к двери своего зимовья, тотчас же зашагал назад.

     Подумать только! Ему тридцать лет, он здоров, силен и вынослив. Сделайте так, чтобы всю жизнь носить людям черничное варенье, но сделайте еще и так, чтобы не знать о другом, которое тоже нужно делать и не делать нельзя! Сделайте так, чтобы смысл каждого шага, каждого слова был ясным и однозначным! Сделайте так, чтобы тропа каждого пересекалась с другой лишь под прямым углом, чтобы не блуждать и другому поперек не встречаться! Сделайте так, чтобы эхо не путало голоса заблудившихся и тех, кто просто привык глотку драть для самоуважения! Сделайте так, чтобы если протянул руку, то был уверен, что встретишь руку же, а не щупальце! Сделайте так! И не будет в мире более добросовестного работяги, чем он, неудавшийся ученый, неудавшийся муж, неудавшийся таежник!

     Сделайте еще и так, чтобы, когда молния сверкнет, а потом погаснет, тропа не исчезала из-под ног!

     Молния сверкнула и погасла. Сергей сделал шаг и оступился. Со всего хода рухнул вниз, грудью на корни кедра. Ружье ударило по голове, в груди хрустнуло. То ли снова молния, то ли искры из глаз. Он поднялся и схватился за грудь. Банки не было. Он сунул руку и наткнулся ладонью на что-то острое. В кармане была мешанина острого и липкого. Банка превратилась в осколки. Он снял куртку, подержал в руках, швырнул в сторону. Все! Вот теперь он действительно съел свой последний бублик. Все! Он сыт.

     Сергей поднял ружье с земли, вытащил из патронташа патрон, второй справа. Там тоже была пуля.

     Выстрела он не услышал, потому что раздался гром. Выстрела никто не услышал, потому что что такое выстрел в сравнении с громом небесным — хлопушка! Да выстрел и не состоялся. По причине сырости. Волоча ружье, Сергей плелся по тропе, не соображая в какую сторону.

  

     КАТЯ

  

     Станция Кедровая называлась так не зря. С юга тайга подступала к самому поселку и даже вклинивалась в него между домами одинокими кедрами, правда, уже засыхающими и несрубленными лишь по недоразумению. С северной стороны тайгу изрядно потеснили и что-то, видимо, повредили в ней. Она отступала сама, оставляя людям сухостой да беспорядочный кустарник.

     Станция вполне могла бы довольствоваться пригородным поездом, что притыкался у ее платформы два раза в сутки. Но отсюда шел тракт к нескольким курортам, а ответвления этого тракта связывали область с отдельными таежными районами, куда кроме автобусов иного сообщения не было.

     Тракт из области проходил наискось от поселка у крайнего дома, там была автобусная остановка и «ожидаловка» с прохудившейся крышей. Когда приезжающие жаловались и возмущались потолочным сквозняком, местные жители поджимали губы. Ни один из них не бывал на тех курортах, которыми славился их район. Если по правде говорить, путевки, бывало, предлагались, но отпуск в году один, брать его старались к концу лета, когда начинался сезон орехов, а тогда за двадцать дней можно было заработать как за полгода на шпалах или сразу на хороший мотоцикл — чем не соблазн!

     К приезжающим на станции привыкли, научились просто не видеть их, не видеть, даже когда продавали им черемшу, ягоды, орехи, редиску и лук, вареную картошку и соленые огурцы. Всех называли одним словом, многозначным и не очень добрым — туристы.

     И на Сашку с Катей никто не обратил внимания. Сашку многие знали, но рядом с Катей он тоже выглядел «туристом» и, ничуть не сожалея, прошел весь торговый ряд без единого «здрасте». В том доме, почти на задворках которого находилась автобусная «ожидаловка», жила Сашкина тетка по матери. У ней он всегда останавливался, когда выходил из тайги или возвращался туда. Тетка жила с двенадцатилетним сыном, а Сашку любила как старшего сына, сына блудного и не совсем путного, но тем не менее любимого и обожаемого… Родители Сашкины жили в Ростовской области, был он в семье первенцем, кроме него еще четверо, и потому, а может быть, просто так судьба сложилась, считали его дома отрезанным ломтем, и родственные связи не то чтобы затухали из года в год, но становились все более и более только связями, когда письма — традиция от ума и очень мало от сердца. И тогда стала тетка Лиза самым родным ему человеком.

     Вваливаясь в ее дом запросто в любое время суток, нынче Сашка приближался к знакомой оградке не без робости. Что ни говори, он опять «отмочил номер», и как-то оно все посмотрится со стороны?.. Все, конечно, утрясется! Но надо суметь утрясти!

     У калитки остановились.

     — Постой, я подготовлю тетку!

     Катя осторожно взяла его за рукав:

     — Может, все-таки не надо? На вокзале переночевали бы и утром уехали…

     Сашка поставил чемоданы на землю.

     — Ну, я же тебе все объяснил! Если я обойду тетку в этом вопросе, обидится смертельно. Она же мне как мать, понимаешь!

     — Понимаю! — ласково и грустно вздохнула она. — Только смотрины… тяжело это… Как-то много всего сразу…

     — Я быстро! Жди здесь!

     Сашка взял один чемодан и решительно двинулся в калитку. У крыльца обернулся и весело крикнул:

     — Плюнешь мне в глаза, если тебе будет здесь плохо!

     Она махнула рукой:

     — Иди!

     Тетка Лиза у печки оглянулась и всплеснула руками:

     — Ну, слава Богу! Ты, чертов сын, почему никогда телеграмму не пошлешь!

     Сашка радостно обнял ее, чмокнул в щеку.

     — Люблю сюрпризы!

     — Ага! Сюрпризы!

     — Все расскажу! Погоди! Чемодан-то где?

     Сашка взял ее за руки, чтобы не суетилась и выслушала серьезно.

     — Такое дело… не один я…

     — Эка невидаль! Первый раз, что ли!

     Тетка слишком была в своих мыслях и не уловила Сашкиного тона.

     — Тащи сюда! Мойтесь! Будем обедать!

     — Да нет, — с досадой перебил ее Сашка, — не один я, не один, понимаешь!

     До тетки дошло. Рот у нее открылся, глаза замерли.

     — Ой! Женился!

     — Почти!

     Глаза у нее стали еще круглее.

     — И того лучше! Почти? Знаешь, дай-ка я сяду!

     — Садиться можно. Падать нельзя!

     — С тобой и упасть — нехитрое дело! Подожди, никак не соображу! Это что же, свадьбу играть надо, значит?

     Сашка опустился на колено перед теткой, не выпуская ее рук.

     — Никакой свадьбы! Завтра утренним автобусом мы в тайгу… И вообще, пожалуйста, никакого шума! Я все тебе объясню потом… вечером. Ты только ничему не удивляйся и будь умницей. Судьба моя решается, понимаешь!

     По орбитам ошеломленных теткиных глаз забегали слезинки, она обалдело смотрела на Сашку и не могла сказать ни слова.

     — Ну, успокойся! — тоже занервничал он. — Она там, у калитки… Неудобно…

     — Щас! — выдохнула тетка, но пошевелиться не могла. — Без свадьбы в тайгу тащить хочешь!

     Она не спрашивала, она горько констатировала тем обычным тоном, которым говорят о молодежи, нынче и во веки веков, Бог знает какой!..

     — Потом! Потом! — торопил Сашка. — Все не так просто! Ну, пойдем, встретим!

     Тетка, наконец, очнулась. Резво и взволнованно вскочила, кинулась к зеркалу, осмотрела себя, схватила фартук на стене, торопливо протерла ладони, еще раз пробежала руками по волосам.

     — Ну, пошли, пошли! — закричала она на Сашку, будто это он виноват в том, что они еще не вышли.

     Увидев Катю, тетка немного обомлела. Сашка, ей-Богу, понял это, взглянув на Катю по возможности ее глазами. Городская, расфранченная красотка! На минуту, на мгновение показалось, что девушка за калиткой не имеет и не может иметь никакого отношения к нему, Сашке… Тетка намеревалась, судя по ее первому порыву за порогом, обнять невесту племянника, расцеловать и попросту ввести в дом, но сейчас она растерялась, подходила к Кате медленно, не зная, как себя вести, что говорить.

     — Здравствуйте, тетя Лиза! — сказала Катя так просто и хорошо, что Сашка возликовал, кинулся вперед тетки, открыл калитку, схватил оставшийся чемодан и с ним галопом улетел в дом, оставив, к ужасу тетки, ее один на один с Катей. Выскакивая назад, чуть не сбил Катю с ног. Она шла первая, тетка за ней, все такая же растерянная, молчаливая, руки плетьми… Бурей мимики и жестов Сашка за Катиной спиной выразил тетке все свое недоумение по поводу ее странного поведения. Тетка ахала глазами, извинялась и клялась, что сейчас возьмет себя в руки и все будет в порядке!

     — Катюша, вы уж извините, что беспорядок такой, не ждали гостей! А все ты, оболтус, со своими сюрпризами! Нет чтобы по-человечески телеграмму дать! Так, мол, и так!

     И тетка Лиза влепила Сашке затрещину. Сашка тут же мимикой объяснил ей, что она переборщила, он как-никак теперь мужчина и, дескать, обращаться с ним надо уважительней…

     Тетка Лиза за исключением последних трех лет почти всю свою жизнь, а ей уже сорок пять, проработала председателем сельсовета. Людей научилась чувствовать с походки, а подстраиваться под них в минуту. Она тут же заговорила с Сашкой, как с кормильцем, хотя таковым он вовсе не был. Подкидывал лишь иногда…

     — Колька-то мой плохо учиться стал. От рук отбивается. Вся надежда на тебя!

     Исправив свою ошибку и подмигнув Сашке, она теперь осыпала Катю своими хлопотами. Как вихрь пронеслась по комнатам, и скоро следа не осталось от беспорядка.

     Когда, наконец, сели за стол, Сашка, деловито нахмурив брови, сообщил распорядок дня:

     — Я иду по магазинам, закуплю, что надо, ты — это тетке — подготовишь ее (Катю) к выходу, ну, в смысле одежды и прочее, потом займусь Колькой. Спать ложимся рано, вставать полшестого… Дорога трудная, надо выспаться!

     Тетка лукаво наблюдала за Сашкой. Катя слушала серьезно. Тетка искоса посматривала и на нее. Хотя и обещала быть с племянником в почтительности по причине его нового положения, да видно, не выдержала.

     — Ну, раскомандовался! Все не так будет, а так, как я скажу! И не пузырись! Тетка я тебе, а ты мне племянник! По магазинам пойду сама, не первый раз в тайгу тебя собираю! Не пузырись, говорю! Не один идешь! А может, ей чего особого надо, а ты знаешь об этом?

     Сашка заморгал. А ведь и верно! Может, Кате чего особенного надо, конфет, может быть, или чего другого сладкого… Он даже не знает, что она ест, а чего не ест. Сам он, например, сало терпеть не может! А вдруг она тушенку не сможет есть! Чем ее кормить тогда? Сашка сжался даже от необъятности проблем, возникающих из новой ситуации. А сколько еще может обнаружиться всяких закавычек, о которых он сейчас не догадывается!

     Но тут же рассуждал так: разве он сам не попадал в жизни, казалось бы, в безвыходное положение? Много раз! Но все как-то постепенно или сразу, легко или через труды, но улаживалось само собой. Опять же, Сережка с Таней живут — и ничего! Правда, они там одни, а здесь еще трое парней! Для Сашки они хороши, а для нее? Хотя бы мат! Что с ней будет, если услышит, как Моня заворачивает с придаточными предложениями! Самому бы не сорваться!

     Тетка Лиза уже который раз извинялась, в основном перед Катей, за скудность обеда. Гостей не ждала, борща получилось по маленькой тарелке, но зато стол обложила еще сохранившимися яствами огорода. Катя ела хорошо, и это одинаково радовало и тетку, и племянника.

     В комнату ворвался белобрысый мальчуган и от самой двери кинулся к Сашке, повиснув у него на шее.

     — Дядя Саша!

     Столько было радости в голосе мальчугана, что разулыбались все, и никто не заметил, что вилка вылетела при этом из рук Саши и упала под стол. Увидел Катю и растерялся.

     — Это… тетя Катя. Она завтра с Сашей в тайгу пойдет.

     — Здрасте…

     Это «здрасте» прозвучало как «интересно»!

     — А вы откуда? Из Москвы?

     Вопрос был задан для приличия. После него можно было полностью переключиться на Сашку.

     — Из Москвы. А как ты догадался?

     Катя не была удостоена ответом. Пацан уже теребил Сашку, что-то нашептывал ему на ухо и получил от матери легкую затрещину, когда опять выбил вилку из рук своего любимого дяди Саши, которого, впрочем, дядей именовал только в исключительных случаях, а воспринимал его скорее как старшего брата.

     Катя смотрела на мальчугана и впервые за эти суматошные сутки, изменившие ее судьбу, обретала спокойствие, или, по крайней мере, спокойствие одним глазом заглянуло в ее взбудораженную душу и чуть притупило парализующее чувство страха, неуверенности, сомнения и растерянности перед каждым шагом, перед каждым очередным словом.

     Это приходящее спокойствие, видимо, как-то отразилось в ее глазах, на что тетка Лиза отреагировала по-своему.

     — Да вы же спать хотите! — воскликнула она так громко, что Катя вздрогнула. — Я вам сейчас приготовлю постель и спите до вечера! Вечерком соберемся, посидим, а потом еще поспите перед дорогой!

     Катя бурно запротестовала, но тетка и слышать ничего не хотела, да и Сашка подмигнул, чтобы не сопротивлялась. И Катя поняла, что они хотят поговорить. Догадывалась, что говорить будут о ней, стало неприятно и чуждо, но старалась не подать вида и в спальню ушла, даже изображая благодарность за внимание и заботу.

     Тетка задвинула шторы, плотно прикрыла дверь. От Кольки избавиться было трудней. Он никак не хотел расстаться с Сашкой даже на некоторое время, и тетке пришлось подпустить металлу в голос, чтобы спровадить его, наконец, на улицу.

     Сашка тоже побаивался разговора, потому сидел чересчур в свободной и независимой позе, в то время как тетка вся подалась к нему через стол.

     — Что, Шурик, совсем ты рехнулся?!

     — Что? — оборонительно пробурчал он.

     — Кого в тайгу тащишь, подумал?

     Сашка насупился, молчал хмуро.

     — Ой, ненормальный! Ой, ненормальный! Да разве она для такой жизни!

     Сашка стал темнее тучи.

     — От мужа взял?

     — Почему?

     — Почему! След на пальчике от колечка свежий. Суставчик натерла, когда снимала! Так с ноготками и поведешь в тайгу? Ну, чего молчишь, дурень?

     — Ты послушай, чего я тебе скажу, теть Лиза!

     По мере того как говорил, хмурость уходила с лица, в глазах появлялись недоумение, удивление и совсем мальчишеская радость.

     — Есть у нас такое место на Гологоре… Когда поднимешься на Мерзляковую гриву, справа скала небольшая. На скалу эту залезешь и с нее всю тайгу видно, по десять грив на каждую сторону. И так здорово это, что сидел бы весь день и смотрел по сторонам… Пока в одну насмотришься, другую потом снова будто впервые видишь. Я когда по делу иду, другую тропу выбираю, чтобы соблазна не было…

     — Ну и что? — спросила тетка, подозревая, что Сашка уходит от разговора.

     — А вот и то… Сколько на Катю не смотрю, все мало… Как это бывает, а? В глаза смотрю и будто головой ныряю куда-то, жутко даже становится, и, понимаешь, не могу не смотреть! Чудо какое-то, а?!

     — Чудо! — хмыкнула тетка. — Втюрился ты, племянничек, только и всего.

     — Оставь! — обиделся Сашка. — Все втюриваются, а про такое я не слышал! Я ведь не чего-нибудь там… Я от лица ее пьяным становлюсь, понимаешь! Чего, я красивых не видел?! Посмотришь, облизнешься, и ничего особенного! А тут будто прирастаю — не оторвешь! Все у меня в жизни как-то не по-нормальному получается!

     Тетка улыбалась, поджав губы, покачивая головой.

     — Ничего ненормального, дурень! Как раз и есть самое нормальное!

     — Скажи по-честному, сильно она красивая?

     — Красивая? — Тетка замялась. — Тебе-то что? Раз для тебя красивая, значит, так и есть!

     Сашка даже растерялся от такого ответа.

     — Я не для меня спрашиваю, а вообще…

     — Она симпатичная…

     — Коза у тебя в огороде симпатичная! — обозлился Сашка. — А у калитки чего обомлела? От симпатичности, да!

     — Ну, ладно, ладно! — спохватилась тетка. — Красивая она! Конечно красивая! Слишком даже красивая для твоих бичей да собак. Будете там в белый свет палить вместо зверя, на нее глядючи! Ты лучше вот что скажи, неразведенная она, да?

     — Неразведенная.

     — Ну, а потом-то что? Как дальше?

     — Ничего не знаю, тетя! — отмахнулся Сашка. — На час вперед загадывать не могу и не хочу. Вот отбалдею немного, тогда буду обо всем думать! А сейчас не хочу! Сейчас хочу, чтобы она была со мной!

     — И вправду, — вздохнула тетка, — все у тебя не как у людей!

     Катя спать не хотела и заснуть не могла. Она слышала голоса из кухни, даже вслушаться пыталась, но говорили они тихо, а отдельные слова, что удавалось уловить, только раздражали… Она слышала, как они уходили в магазин, и после еще долго лежала, стараясь ни о чем не думать, и… перестаралась, заснула.

     Когда проснулась, на улице уже были сумерки, а в кухне слышались голоса всех трех, звонче всех Колькин. Мать постоянно одергивала его, чтобы говорил тише, потому что тетя Катя устала с дороги и спит. Он переходил на шепот, но через минуту снова звенел всей мальчишеской голосистостью.

     Катя встала, оделась, включила свет, повозилась у зеркала немного и вышла на кухню. При ее появлении Сашка глупо и радостно заулыбался, Колька замолчал, как подавился. Тетя Лиза встретила просто и радушно:

     — Отдохнула? Сейчас поешь. Мы уже.

     Есть не хотелось, и Кате удалось уговорить хозяйку.

     — Ну, тогда давай укладываться все вместе, Сашка, тащи свой чемодан!

     Когда Сашка открыл чемодан и вынул лежащие сверху вещи: рубашку, бритву, трико — Катя ахнула. На дне чемодана во всю длину бок о бок лежали бутылки. Сашка поторопился рассеять ее недоумение. Вытаскивая по одной, комментировал:

     — Шампанское для Сереги с Таней. Петровская — Селиванову. Пара армянского коньяку — у Мони послезавтра день рождения. Сухое марочное — Фильке. Он пижон у нас.

     На стульях уже лежали два рюкзака, тетка приказала Сашке упаковывать свой, а вторым они занялись вместе с Катей. Колька гоношился около Сашки и больше мешал ему, чем помогал, но помогать старался вовсю.

     Что-то прошептав на ухо, тетка подала Кате сверток. Катя покраснела и быстро сунула его в свой рюкзак. Тетка еще что-то шептала ей, конечно же по женской части. Катя слушала ее смущенно, но внимательно и кивала головой. Все это Сашка видел одним глазом, хотя, казалось, обоими был занят только своим делом. Вид полных рюкзаков внушал Кате ужас, так были они тяжелы. Но Сашка объяснил, что нести их придется немного: до автобуса, потом до трактора, метров пятьсот. Пойдут же они налегке, лишь захватят продуктов на дорожный перекус да подарки для Сергея и Селиванова. Трактор пойдет на базу дорогой, а они напрямую, тропой, сокращая почти шесть километров. Кроме рюкзаков, вещей набралось еще на полный чемодан. Сашка же был доволен, ожидал, что будет больше. Потом Катя примеривала резиновые сапоги, в которых должна была идти завтра. Тетка купила размер на глаз и угадала. Потом примеривали рюкзаки, регулировали ремни, перепаковывали то, что к спине, чтобы удобнее нести было. Когда суета кончилась, все было уложено и готово к дороге, сели за стол, выпили красного вина по паре рюмок, поговорили немного о том о сем, и тетка Лиза заявила, наконец:

     — Я вам постелю на большой кровати, сама лягу на Колькину, а тебя (Кольку) на сундуке устрою.

     Огромный обручевый сундук стоял в кухне у печки.

     Катя сидела красная, опустив глаза. Сашка беспокойно заерзал на стуле, подмигнул тетке, и они вышли в спальню.

     — Отдельно нам постели, — сказал, глядя в сторону.

     — Понятно… — озадаченно пробормотала тетка и забегала глазами по комнате.

     В итоге Колька с Сашкой были определены на большую кровать, Катя — на маленькую, а тетка, как ни сопротивлялась Катя, постелила себе на полу.

     Мужчины уже были в постели, когда тетка, задержав Катю, обняла ее крепко и сказала:

     — Сашка хороший парень!

     — Я знаю, — ответила Катя.

     — Ну, откуда тебе знать-то! Человек годами раскрывается! А Сашка такой, что чем больше знать будешь его, тем больше хорошего открываться будет! Мягкий он, но будь осторожна, не перемни!

     — Ну, что вы! — пыталась оправдаться Катя.

     — Ладно! Все мы, бабы, одинаковые! А муж из него что надо получится!

     Катя слушала ее серьезно.

     — Еще что скажу. Будет он тебе арапа заправлять, что, дескать, таежник он кондовый, что это призвание его, ну и все такое… Не верь!

     — Как?!

     Этого Катя никак не ожидала услышать.

     — Получилось, что в таежном деле он себя впервые человеком почувствовал. Со всеми наравне. Способный он. Быстро освоил, что надо. Он и вообще способный! Знаю точно, потянет его учиться. А ты, если захочешь да сумеешь, ускорить сможешь! Годы-то идут! Ему двадцать четыре уже! Я ничего не говорю и не намекаю даже. Пусть все сам… Ты — другое дело! Поищи, к чему интерес у него! По той же таежной части пойти можно… В общем, не знаю, дочка, чего хочешь ты в жизни… балованная ведь ты… Не спорь!

     — Да я не спорю, — согласилась Катя.

     — Не знаю, чего ты хочешь, — продолжала тетка Лиза, — только с племяшом моим ой какой счастливой быть можно!

     Вечером Колька слезно просил, чтобы утром его взяли проводить Сашку с Катей. Но в половине шестого он так сладко и непробудно спал, что не стали его тормошить. Тетка не дала Кате нести ее рюкзак и взвалила на себя. Сашка подхватил чемодан легко, явно с демонстрацией своей силы и привычности. Вдвое тяжелее рюкзак, чем Катин, ничуть не сутулил его, словно набит был ватой или вообще воздухом накачанный. Идти-то было вовсе ничего, каких-то полста метров вокруг огорода и еще метров двадцать назад, напрямую шагов двадцать было бы всего. Ночью Кате казалось, что проезжающие машины прямо по крыльцу проскакивают и задевают кузовами углы дома.

     Пока ждали автобус, тетка все давала хозяйские да женские советы Кате. Сашка стоял, привалившись рюкзаком к опорному столбу «ожидаловки», и поеживался от прохлады. Как-никак осень! Самая середина ее! Уже однажды и снег выпадал, да за полдень стаял. Обычное дело для Сибири!

     А сегодня небо чистое, и день будет теплый. Попрохладней даже лучше бы — идти легче. Но опять же, в сырую да прохладную погоду идти скучно! А жарко будет, лишнее снять можно. Такой подъем ожидается, что жарко все равно будет. Даже когда пустой идешь!

     Когда автобус появился из-за поворота, наспех прощались и целовались. В автобусе оказались свободные места, и все приняли это как доброе предзнаменование. Автобус фыркнул дымом, качнулся и начал отваливать влево от «ожидаловки», где тетка Лиза долго махала им вслед.

     Проскочили открытый переезд, и лес начался сразу, с обеих сторон, но пока он мало чем отличался от всех лесов, в каких Кате приходилось бывать. Ольха да береза. Черемушник местами, рябина. Осеннее разноцветье было здесь совсем такое же, как и под Москвой, и не верилось, что это обочина знаменитой сибирской тайги, что эта тайга где-то совсем рядом. Тайгу Катя представляла себе по картине Шишкина, обязательно громадные поваленные деревья, бурелом непроходимый, темень под кронами, громадные змеи под ногами, медведи за колодинами и тишина жуткая и тревожная. Впрочем, она допускала и даже понимала, что все это должно быть не так, если там живут люди, однако образы воображения и образы сознания сосуществовали рядом и одновременно, нисколько не противореча и не мешая друг другу.

     Сначала тракт шел широкой долиной, которую вполне можно было принять за равнину, но это лишь первые несколько минут. Быстро, прямо на глазах, долина с обеих сторон начинала обрастать горами, сужаться сперва примерно до километра в ширину, потом все теснее и теснее становилось в долине, и вот она уже превратилась в ущелье, где место было всего для автобуса да мелкой, бурливой горной речушки, мчащейся в обратную сторону по ходу автобуса по сплошному камнепаду. Камней не было видно по берегам, плотно заросшим кустарником и мхами, и оттого казалось, что кто-то специально с вершин подступивших скал накидал камни по руслу речки…

     Теперь Катя могла вполне оценить особенность горной осени. Движение автобуса создавало впечатление фантастической пляски красок. Волны зеленого, желтого, красного, багрового цветов плыли, колыхались, разбегались в стороны. Через запыленное окно автобуса, да если еще прищурить глаза, все окружающее воспринималось как нечто импрессионистское, или уж такое было у нее испорченное воображение, что все, что виделось, просилось в иные контуры и формы, просилось к переиначиванию, переименованию и, наверное, к ограничению – слишком много было всего, что не успевало фиксироваться, оцениваться, осознаваться. Минут через двадцать Кате совершенно искренне хотелось увидеть подрамник, потому что восторг готов был перейти в подавленность, и возникло ощущение несоразмерности между тем, что она видела, и способностями видеть и воспринимать. В отчаянии она оглянулась на Сашку. Стало обидно. А может быть, он даже не понимает всей красоты своего мира или понимает ее слегка, поверхностно, может быть, он настолько привык к ней, что не замечает ее оттенков и тонкостей. Но такое хорошее было у него лицо, когда он смотрел в окно, что она буквально захлебнулась от зависти.

     Ущелье внезапно, в один рывок автобуса широко распахнулось, и горы, кособочась, торопливо разбежались в стороны. Автобус вырвался в долину, охмуренную желтизной сплошного березняка. В отличие от ущелья, здесь уже и на земле было изрядно листа. Ветер гонял его по асфальту и пылью присыпал на обочинах. Здесь, в долине, была уже та самая осень, которая намного больше грусть, чем любование, когда понимаешь, что желтый, красный и все прочие цвета осени и их оттенки есть по сути цвета траура по лету, красочный похоронный обряд; когда начинают проситься печальные параллели в личную жизнь, когда даже самый неисправимый оптимист нет-нет да и собьется с привычных интонаций!..

     Автобус остановился, хотя поблизости не было даже признаков жилья. Сашка объяснил: воду в радиатор доливают, сейчас подъем начнется. Гологор, объяснял он, это как бы плато, хотя там километра ровного нет, пади да гривы, но самая низкая точка все равно на девятьсот метров над уровнем моря. Автобус немного поднимется, а потом пойдет вправо, как бы в обход. Тут они сойдут, а дальше пешком.

     На глаз подъем казался незначительным: крутизны не ощущалось. Но уже через полкилометра автобус буквально полз, водитель комбинировал скоростями, выигрывая малейший накат, но последние двести метров преодолел с дымом и скрежетом первой передачи. Не только пассажиры, но, ей-Богу, даже автобус облегченно вздохнули, когда, наконец, подъем кончился. Сразу по обе стороны тракта появились дома, мелькнули магазин, почта, клуб, какое-то учреждение с доской Почета, и вот уже, обрастая пылевой завесой, автобус тормозил около остановки — «ожидаловки». Кроме них никто здесь не сходил. Сашка на прощание сделал ручкой шоферу, тот кивнул в ответ. Катя подала Сашке чемодан, прыгнула с подножки, и они поспешили отойти подальше от автобуса, спасаясь от пылевой бури, поднятой буксовавшими задними колесами. Еще не успела закрыться дверца за ними, а автобус уже отваливал от остановки.

     На той стороне тракта какой-то парень пытался остановить проходящую машину. «Из тайги, наверное!» — подумала Катя, увидев за его спиной такой же объемистый рюкзак, как у Сашки. Сашка радостно и удивленно вскрикнул:

     — Это же Серега! Катя, Серега, я тебе рассказывал! Сейчас! — Оставив чемодан, он кинулся через дорогу.

     — Серега, привет! Ты чего здесь?

     Тот приветливо подал руку Сашке, но, видимо, просто приветливость — это было не то, чего он ожидал, и потому растерялся немного и сказал не тем тоном:

     — Я вам шампанское везу! Таня где?

     Парень нахмурился, взял Сашку за локоть. Они отошли на обочину.

     — Случилось чего? — тревожно спросил Сашка.

     — Случилось, — подтвердил тот, избегая Сашкиного взгляда. — Случилось. Ухожу я… то есть уже ушел… совсем!

     Сашка не верил ушам и даже не спрашивал ничего.

     — Татьяна не выдержала, — сказал Сергей и полез в карман за сигаретами. Машинально протянул Сашке, тот также машинально взял. Стоял, мял в руках сигарету и смотрел на Сергея, которого тронуло такое Сашкино участие, хотя он и не подозревал о сути его состояния.

     — Как не выдержала? — спросил, наконец, Сашка. — Два года жила, все было хорошо, и вдруг…

     — Не вдруг, Саша! К сожалению, не вдруг! Всего не объяснишь!

     Как-то почувствовал Сергей, что приятелю очень нужно именно объяснение. Мучительно подыскивая слова, попытался:

     — Два года, сам понимаешь, это, собственно, два сезона. Ну, первый прошел комом… Был интерес освоить — вжиться в роль… А дальше? Дальше уже повторение… однообразие… Но это только одна причина, всего не могу объяснить, извини…

     — А где она?

     — Таня? — Сергей подтянул лямки рюкзака, голоснул проходящей машине, но с опозданием.

     — Уехала. Две недели назад. Выражаясь иначе, ушла от меня. Женщины не любят неудачников, а я, кажется, по всем признакам попал в эту унылую категорию!

     — А сам как считаешь? — спросил Сашка, хотя не был уверен, что вопрос уместен.

     Сергей усмехнулся:

     — Женщины в этом смысле часто бывают правы! У них чутье, как у крыс относительно тонущего корабля!

     Только сейчас Сергей заметил Катю на той стороне дороги. По ее взгляду он догадался, что она имеет отношение к Сашке. Кивнул.

     — Ты, как я понимаю, собираешься повторить мою ошибку!

     — Нет, у меня так не будет! — почти зло ответил Сашка.

     — Не обижайся! — Сергей тронул его за плечо. — У меня там в зимовье барахла много всякого осталось. Посмотри. Гильзы для шестнадцатого, десятка четыре, новые совсем. Камусы добрые, капканы… Зайди, а то Селиванов все подберет!

     — Там он?

     — А где ему быть!

     — А у нас, не слыхал, все в порядке?

     — Филька приходил ко мне. Ничего не говорил, значит, все по-старому. Извини…

     Он выскочил вперед, останавливая машину. Шофер сбросил скорость, затормозил.

     — Прощай, Сашка! Наверно, не увидимся больше! Жаль, а нет у меня другого выхода! Понимаешь!

     Они торопливо обнялись, и Сергей, стягивая с плеч рюкзак, полез в кабину «газика».

     — У тебя все будет хорошо! Ты удачливый!

     Это он прокричал, когда машина уже трогалась, и ответить Сашка не успел, только рукой махнул.

     Был человек и нету! И в руках только вдвое, вчетверо сломанная, раскрошенная в пыль сигарета. Сашка разжал ладонь, крупицы табака прилипли к ней, он с остервенением стряхивал их, колотя ладонями, и уже когда ни одной не осталось крошки, все еще тряс руками, потому что трудно было поднять глаза и встретится с Катиным вопросом на той стороне дороги, потому что было никак невозможно ответить на этот вопрос и соврать невозможно, и нельзя было дальше стоять истуканом на одном месте, а нужно идти к ней.

     У нее уже страх на лице. Не просто беспокойство, а страх, испуг. И если он сейчас не сдвинется с места, она перебежит дорогу. Сашка почувствовал это.

     Когда он подошел к ней, то уже твердо знал, что ничего не скроет и не соврет. В конце концов, что такого страшного произошло? Подумаешь, жена ушла от мужа! Всегда и везде бывало такое, не только в тайге! И тайга ни при чем!.. Жена от мужа… Ах, если бы эта безымянная жена ушла от безымянного мужа! Но это Сережа с Таней, чей союз всегда казался Сашке образцом!

     — Случилось что-то ужасное, да? Только не обманывай меня! Я чувствую.

     Он помог надеть ей рюкзак, в левую руку взял чемодан, правой Катю под локоть.

     — Ужасного ничего не случилось! Пойдем, дорогой расскажу!

     Они свернули в сторону от тракта, вышли на дорогу, что вела вдоль домов деревни в тот ее конец, где уже отсюда виден был трактор напротив крайнего дома. Трактор дымил и тарахтел, потому и замечался сразу, и шум его был единственным шумом деревни, если отключиться от воя машин на тракте. Отсюда был виден прицепной кузовок и люди, копошащиеся около трактора.

     — Таня с Сергеем ушли из тайги, — сказал Сашка, все-таки начиная с полу-правды. Катя почувствовала эту полуправду, и молчание ее было красноречивее вопросов, которых он ожидал.

     — Таня не выдержала и ушла от Сережи.

     — Чего не выдержала?

     Сашка почти бросил чемодан на землю, почти стукнул им об землю, остановился, повернулся к Кате.

     — И я не понимаю — чего! Не понимаю! Я видел, как они жили! Она всему научилась, никогда не жаловалась! Они так хорошо относились друг к другу!

     — Значит, ты чего-то не знал, Саша! Ты ведь только в гостях у них бывал, так?

     Она грустно улыбнулась.

     — А при гостях принято держать марку!

     — Не понимаю! — крикнул он, схватил чемодан и так рванул с места, что Катя едва догнала его.

     — Ты не огорчайся. Чужая беда всегда непонятна!

     Сашка опешил. Он ломал голову над тем, как бы не подсечь ее известием, и теперь она его успокаивает! Тут ему впервые открылось, что есть, видимо, много вопросов, в которых она опытнее его и мудрее, и это открытие вовсе не огорчило его, а, напротив, даже успокоило немного, будто кто-то взял у него часть тяжелой ноши с плеч.

 

     Когда подошли к трактору, навстречу к ним двинулся парень в грязном комбинезоне с перепачканными руками и лицом. Приветствуя Сашку, он остановился в двух шагах от них, переводя взгляд с одного на другого. Уже с двух шагов от него пахло водкой, стоял он на ногах твердо, но и сомнения не могло быть в том, что он основательно пьян.

     Он шагнул вперед и протянул Сашке свою грязную руку, которую тот пожал охотно и даже радостно. Тут же взглянув на свою ладонь, Сашка вытер ее об единственное, пожалуй, чистое место на комбинезоне своего знакомого. А тот большим вопросом смотрел на Катю.

     — Жена моя! — немного торжественно представил Сашка и хлопнул по мазутной руке, щедро протянувшейся к Кате. Она растерялась было, но поняла, что таков стиль взаимоотношений между этими двумя, и назвала свое имя.

     — Оболенский! — было в ответ.

     Наверно, это нужно было понять как шутку, и Катя улыбнулась.

     — Как машина? — спросил Сашка.

     — В ажуре! — ответил мазутный князь, все так же глядя на Катю, локтем подтолкнул Сашку: — В гости?

     — Жить! — отрубил Сашка и повел его к трактору. Катя успела заметить, что на правой руке Оболенского большой палец срезан наполовину, что зубов у него отсутствует больше половины, что под левым глазом даже сквозь грязь проглядывает след от недавнего синяка. «Если там все такие…» — подумала она, и крохотная иголочка страха чуть кольнула сердце.

     Трое мужиков перетаскивали в прицеп какие-то ящики, мешки. На нее внимания не обращали. Подошел Сашка.

     — Порядок! Сейчас переложим, что надо взять с собой, и двинем. Они еще через час тронутся, не раньше.

     — Кто он такой? — спросила Катя, кивнув на Оболенского, который с важным видом разгуливал около трактора.

     — Оболенский-то? Тракторист. Он и поедет.

     Катя испуганно ахнула:

     — Он же пьяный!

     — Пьяный! — Сашка захохотал. — Он-то! Да он еще не начинал пить. Вчерашним дышит. Он только сейчас начнет!

     — Как же он трактор поведет?

     — Как в цирке! Три года его знаю, ни разу трезвым не видел! А фамилия-то какая!

     — Это его фамилия?

     И Катя тоже засмеялась, и вместе они хохотали, перегибаясь друг перед другом, поджимая животы, и со стороны это тоже было смешно, потому что трактор глушил голоса, и рабочие, что уже закончили погрузку, глядя на них, тоже хохотали, и Оболенский хохотал просто так, за компанию, ему было весело, его ждала непочатая бутылка «Столичной».

     — Когда-нибудь он сломает себе шею! — сказал Сашка, отдышавшись. — Но это еще не скоро! А палец на руке видела? Я тебе потом расскажу, помрешь со смеху!

 

     Было девять часов, когда они тронулись в путь. Уже потеплело, но Сашка не разрешил Кате снять куртку или свитер, объясняя, что идти придется речкой, где всегда прохладно до полудня. Речка звалась Ледянкой, и вышли они на нее сразу, как только скрылись из виду дома деревни.

     — Повезло! — сказал Сашка, когда они вышли тропой на каменистый берег. — Дождей давно не было. Вода небольшая. Брод пройдем легко. А после дождей знаешь что здесь творится? С ног как бревном сшибает.

     Пытаясь представить себе картину, нарисованную Сашкой одной фразой, Катя и сейчас со страхом думала о том, как им придется брести через ревущие потоки, по валунам, что и над водой и под водой! Не только валуны, мельчайшие камешки видны были на дне, там, конечно, где вода бурлила не слишком и где не было пены. Вперед речка просматривалась не больше чем на пятьдесят метров, там начинался очередной поворот, но и на этих пятидесяти было несколько уступовпорогов, по которым вода прыгала и скакала, сшибаясь в протоках и разветвляясь среди камней на десятки русел, одно стремительнее другого. В некоторых местах около больших валунов поток ходил кругами, набивая на камни желтую пену, которая тоже крутилась, нарастала и взбухала, как дрожжевое тесто, и вдруг уносилась прочь, разбиваясь в пузыри о встречные преграды. Ширина речки была не более тридцати метров. Кое-где дна видно не было. Такие места казались зловещими омутами.

     — А как же трактор? — спросила она.

     — Ниже есть место, Плита называется. На дне скала. Там широко и мелко. Но большой круг давать надо. Пока трактор туда доползет, мы уже на гриве будем.

     Дав Кате вдоволь насмотреться на речку, Сашка предупредил:

     — Пойдем, смотри под ноги! По всей тропе камни да корни. Близко от меня не иди, веткой по лицу хлестанет. Устанешь, скажи.

 

     Идти было легко. Стало совсем тепло, хотя прохлада речки все еще ощущалась лицом. Местность вокруг дичала с каждым десятком шагов. По берегу громоздились завалы до блеска обглоданных водой давно погибших деревьев, намывы сучьев, травы, песка то и дело оказывались поперек тропы, но тропа мудро плутала среди всего этого хаоса, нигде не теряясь и нигде не уходя далеко от берега. Часто приходилось перешагивать, а то и переползать через лесины, свалившиеся на тропу.

     Но все равно идти было легко. Было бы еще легче, если бы не резиновые сапоги, которые Катя надела первый раз в жизни. Они тяжелили походку, крали проворство ног и привычные ощущения устойчивости. Терли под коленками. Но Сашка оказался прав. Никакая другая обувь здесь не подошла бы.

     А он шел, будто земли не касаясь. Иногда забывался и отрывался вперед, спохватывался, виновато оглядывался, поджидая Катю. Бывало, когда он оборачивался, она ловила, успевала поймать тут же исчезающее выражение озабоченности на его лице и знала, что он думает о Сереже и Тане, и, думая о них, боится за нее.

     Самой же ей казалось, что она все откладывает и откладывает на неопределенный срок важное решение, которое уже давно следовало бы принять, но лишь отчасти по лености, отчасти от обилия отвлекающих факторов и впечатлений никак не может сосредоточиться на нужной мысли. Когда же слово «решение» отчетливо доходило до ее сознания, она искренне удивлялась: разве она уже не решила главного, разве еще не все решено, разве у ней еще сохранился какой-нибудь выбор? Она пыталась сосредоточиться и выявить источник маеты и неспокойствия. Тогда начинала догадываться, что сомневается в силах своих и чувствах, что подозревает себя в легкомыслии и авантюризме, что, наконец, боится того, что ожидает ее, что вообще не было решений, а лишь непродуманный бросок в неизвестное. Но каждый раз, как только мысль ее доходила до этого места, непременно что-то отвлекало ее. Вот сейчас усилившийся шум воды, уже не шум, а рев. И это означало, что сейчас откроется глазам очередной порог или даже водопад и она будет стоять очарованная и потрясенная. Сашка что-то будет кричать ей в самое ухо, но она все равно не поймет слов и будет пялить глаза на водовороты и брызги, пока он требовательно не махнет рукой, напоминая, что уже скоро одиннадцать, а идти еще — одному ему известно сколько!

     Усталость Катя почувствовала почти тогда же, когда Сашка громко и торжесвенно возвестил: «Пришли!» Однако это лишь означало, что они дошли до места брода. После переправы по плану был «перекус с дремотой», то есть хороший отдых.

     Тропа из-под ног, изогнувшись, сползла в воду и там, в камнях, даже намеком не угадывалась. Речка здесь была шире обычного, а течение вовсе не казалось тише, так же валуны торчали из воды на каждом метре, но пенистых водоворотов почти не было. Глубину же на глаз определить было невозможно.

     Сашка стоял спиной к Кате, и она не могла видеть, что он улыбается. А он вспоминал, как всего лишь двое суток назад мечтал перенести Катю через эту речку и какой глупой и несбыточной казалась ему тогда эта мечта! Конечно, было бы красиво перенести ее на руках, и сейчас был уверен, что сможет, но сейчас была не мечта, а действительность, и он не мог позволить себе лишний риск. Нести на руках — значит не видеть дороги. А здесь, как в болоте. Не тот шаг влево, сломаешь ногу в камнях, вправо — собьет потоком. Переносить на спине — не ахти как романтично, но придется именно так.

     Обычно он снимал брюки, на босу ногу надевал сапоги, чтобы не поранить ноги о камни, и брел. Но у него не было плавок, а предстать перед Катей в длинных, безобразных трусах не решился. Потому только носки снял, чтобы зря не сушить.

     Когда Катины руки свились кольцом на его шее, он никак не мог поверить, что она только держится за него, а не обнимает, так мягко и осторожно было это вынужденное объятие. Он подхватил ее под коленки и шагнул в воду. Ноги не хлестнуло холодом, когда вода поднялась выше колен, течение не ощущалось вовсе, сапоги не скользили по камням, брызги не слепили глаза — ничего не чувствовал, шел как по воздуху, но голова кружилась оттого, что ее дыхание было на его щеке, ее грудь касалась спины, и спина радостно стонала от этого прикосновения. Хотелось свернуть и идти по течению или против него, но чтобы долго и далеко! Когда же дошел до середины, река вернула его к реальности. Он был уже по пояс мокрый, и рюкзак, что приспособил на груди, тоже стал касаться воды. Шел осторожнее, чтобы не создавать волны, тщательно выщупывая каждый шаг. Прошел в два раза медленнее обычного, но ни разу не заскользил, не пошатнулся, не оступился. Когда вышли на берег, оказалось, что Катя тоже почти по пояс мокрая. Сашка был горд, что проявил предусмотрительность, захватив запасную одежду. Они разошлись по разным кустам.

     У Сашкиных колен уже костер задымился, когда показалась Катя. А показалась она как фея! Сзади схваченные ленточкой волосы ее спадали на плечи и терялись в расцветке кофточки, а солнце за ее спиной просвечивало и подсвечивало их, они искрились и переливались искрами, когда она встряхивала головой или чуть наклонялась, пробираясь меж камней и кустов.

     Лишь самую малость смутилась она, встретившись с откровенной влюбленностью Сашкиного взгляда. Она уже почти забыла, как хорошо нравиться, и сейчас заново испытывала радость этого чувства, ей хотелось быть не просто красивой, но ослепительной, неотразимой и чтобы это было надолго! И она старалась не думать о том, что «надолго» не бывает, ей казалось, что если сильно захотеть, то она сможет навсегда сохранить обалделость Сашкиного взгляда, надо только захотеть, надо быть бдительной, не расслабляться и не в зеркало смотреться, а в эти добрые, влюбленные глаза, которые всегда подскажут ей нужный прием, нужное слово, нужный жест, одежду и прическу.

     Но вот в его глазах появилась тревога и напряжение, и ей подсказало чутье, что надо упрощать ситуацию.

     — Есть хочу, как волк! — весело сказала она, и Сашка очнулся и засуетился.

     Вода в котелке закипела. Сашка заварил чай, дал выстояться, потом разлил по кружкам. Катя нарезала ломтиками хлеб и вареное мясо, разложила бутербродами, и, не переставая говорить о всяких пустяках, они позавтракали, уложили оставшееся в рюкзак, залили костер.

     — Полчаса посидим и двинем!

     По первоначальному плану они должны были ночевать у Сергея с Таней. Теперь же надо было идти до селивановского зимовья, еще семь километров, и отдых сокращался. На базу они должны попасть завтра часов в девять. Ночевать у Селиванова не очень интересно, но в Сергеевом зимовье Сашка боялся оставаться с Катей на ночь. Боялся, как дурной приметы.

     — Ты про Оболенского хотел рассказать! — напомнила она.

     Сашка заулыбался, замялся, не зная, с чего начать.

     — Понимаешь, в хороших промхозах охотникам дают карабины и мелкокалиберки. А у нас шарашкина контора. С двухстволкой много ли наохотишься. Мы достаем себе стволы, ну, то есть ружья какие надо, всякими незаконными путями. Прячем их от лесников. Вот Селиванов раздобыл пятизарядную мелкокалиберку. Она легкая и маленькая, как воздушка в тире. Как-то пришел он к нам на базу, а тут Оболенский трактор за дровами пригнал. Оболенский, он же лопух, в стволах ничего не смыслит, вроде Мони нашего. Увидел мелкашку у деда, попросил посмотреть. Селиванов посмотреть-то дал, но решил на всякий случай подстраховаться, чтобы Оболенский где-нибудь чего лишнего не сказал. «Дерьмо, говорит, а не ружье, плюется, а не стреляет, выброшу! Какая сила, говорит, может быть у такой игрушки — палец заткнешь, пуля не вылетает!»

     Оболенский, он вообще с приветом, а тут, как всегда, поддатый был. Сели-ванов и сообразить ничего не успел, как он затвор оттянул, палец подставил, бац! И полпальца как не было!

     Сашка смеялся. Катя улыбнулась, чтобы не обидеть его той мыслью, которую он мог прочитать в ее глазах. «Что же смешного, — думала она, — парень покалечился, руку изуродовал. И смешно?» Этот мир, в который она кинулась по своей охоте, он, наверное, жестокий и грубый! Как она вживется в него? И не откроется ли в Сашке что-нибудь такое, о чем она не подозревает, что сделает невозможным счастье, на которое ей очень бы хотелось надеяться.

     Счастье? А почему бы и нет! Ведь бывали уже мгновения, когда казалось, что ей вот-вот обязательно должно открыться какое-то новое чувство, о котором она не знала, что оно есть и бывает. Такая же мгновенная интуиция подсказывала ей, что чувство это должно сопровождаться спокойной, но некончающейся радостью, что оно откроет в ней самой, в ее душе что-то очень хорошее, что скрыто и не познано и без чего она еще и женщина не по-настоящему и человек не по-настоящему, и отчего мир до сего времени виделся ей все как-то вполоборот, в какой-то скрадывающей перспективе…

     От Сашки не укрылось ее состояние, и он взглянул на нее так, что она вынуждена была вернуться к теме, которая вызывала в ней все эти мысли.

     — Ему ведь было больно… А вы смеялись…

     Она спрашивала, хотя вопрос не прозвучал в интонации.

     — Нет, конечно! — разъяснил Сашка удивленно. — Когда это случилось… у него кровь хлестала… чего же тут смеяться? Это потом, после… Как анекдот стало… А вот у меня смотри!

     Он расстегнул рукав рубашки, задрал его выше локтя, и она увидела след тяжелого ранения, белой полосой уходящий под рубашку к плечу.

     — Наш начальник участка пришел с фотоаппаратом. Стали искать место покрасивее. Недалеко от базы молния в кедр ударила, от макушки до корня винтом прошла по коре. Кедр треснул, но не упал. По трещине смола выступила, как золотом расплавленным… Красиво! Ну, я и подошел, встал и облокотился. Позу принял. Локоть попал в трещину, она возьми да сожмись! Искры из глаз! Все бегают вокруг, а придумать ничего не могут, а мне не пошевелиться… Топорами разжали. Кожу сняло начисто! А потом тоже как анекдот… рассказывают, будто я уже не локтем застрял, а совсем другим местом… и будто не фотографироваться вовсе, а… ну, в общем, рассказывают, я сам смеюсь…

 

     Потом был подъем, который, Катя была уверена, запомнится ей на всю жизнь. Четыре часа, шаг за шагом, как по каменной лестнице, выше, выше, выше… Только вроде бы кончалась эта ужасная гора, или, как называл Сашка, грива, но еще несколько шагов, и перед глазами новый подъем, и конца ему не видать из-за деревьев… Поднимались по узкому распадку, по руслу ручья, который одновременно и ручей и тропа. Мокрые, скользкие, шатающиеся камни да хрустальная водица, которую Сашка настрого запретил пить, потому что, как он утверждал, попьешь, и силы уйдут в ручей, тогда не дойти. А пить хотелось до ожогов на губах, до спазм в горле. Она украдкой успевала иной раз нагнуться и черпануть ладонью из крохотного водопадика, но от этой малости жажда превращалась в муку еще большую. Короткие передышки не восстанавливали силы. Она еще не знала, что длительные остановки при подъеме еще хуже, потому что выбивают из ритма и расслабляют. Сейчас же с каждым километром нарастала в ней обида на Сашку, обида чисто детская, когда просто хочется поплакать, надув губы и сердито покосясь на обидчика.

     И когда, наконец, этот проклятый подъем кончился и Сашка позволил ей упасть на землю, она плюхнулась лицом вниз, не сказав ни слова, не глядя на него. И к лучшему! Потому что едва ли нашла бы объяснение кричащей радости на его лице. Сашке было от чего торжествовать: поднимались они всего лишь на сорок минут дольше, чем положено! Положено для него, ходока матерого и привычного. Катя прекрасно выдержала экзамен, а то, что она сейчас валяется без движения, — это ерунда! Он знал, что через полчаса она легко и свободно пойдет дальше, потому что выполнен режим подъема.

     Сашка достал кружку из рюкзака, зачерпнул воды и подсел к ней.

     — Пей, теперь можно!

     Очень хотелось ей, чтобы он заметил, что она сердита, чтобы встревожился, чтобы спросил, а она немного бы его помучила, а потом…

     Но было не до фокусов. Кружку выдула одним залпом, почти глотком, глотков не заметив, и тут же умоляюще повисла на Сашкиных зрачках. Он зачерпнул еще, и ей казалось, что для утоления ей понадобится, по крайней мере, пять кружек, но третью лишь пригубила чуть-чуть, не веря тому, что жажда прошла. Потом были минуты истомы и затем чудесное ощущение возврата сил.

     Сашка подложил ей под голову рюкзак, и она, свободно раскинув руки, лежала на спине и хитрым прищуром наблюдала за Сашкой, который не догадывался о ее подглядывании, рассматривал ее во все глаза, рассматривая ее всю, может быть, впервые так откровенно, не сдерживаясь ни во взглядах, ни в чувствах.

     Она точно подметила тот момент, когда на его лице возникло уже знакомое ей выражение тревоги, и, как это уже бывало не раз, хотела словом или жестом ослабить напряжение, но вдруг с удивлением, страхом и стыдом почувствовала, что ей тоже передается это напряжение и эта тревога и ей не просто не хочется ломать опасную ситуацию, но она не может этого сделать. Лишь какой-то один из множества инстинктов требовал действия, убеждал ее, что нужно попросить попить или встать или что-то сказать — лишь один, зато все остальные кричали другое: это рано или поздно произойдет! Почему не сейчас? Какая разница — когда? Разве она к этому не готова? Она уже не видела Сашкиного лица, ресницы сомкнулись, и она потеряла все чувства, кроме чувства своего тела, и этим телом она ждала прикосновения, почти окаменевшая, почти парализованная ожиданием. Ей послышал-ся шорох, и она почувствовала приближение его рук, и в тот момент, когда его руки, казалось, должны были встретиться с ее телом, она вся подалась навстречу им и открыла глаза…

     Но Сашка лежал в стороне, уткнувшись лицом в траву, обхватив голову руками.

     Не было ни обиды, ни стыда. Была только мысль, что когда это все же случится, ей будет досадно, что это не случилось сейчас. И он никогда не узнает об этом и не догадается. Смешно. Она просила его не спешить. Но, видно, даже искренние просьбы женщины не всегда следует выполнять! «Я, наверное, порочна!» — подумала она вполне равнодушно и без всякой на то досады.

     Потом представилось лицо матери в тот момент, когда она получит ее письмо.

     «Нет, ты послушай, Володя, что она вытворила!» — скажет она и сунет отцу письмо. Тот напялит очки и, прочитав, пробормочет: «В самом деле! Надо же!» Тут зазвонит телефон, отец начнет ругаться с кем-то и, бросив трубку, будет долго возмущаться вслух, грозясь с кем-то разделаться, кого-то вывести на чистую воду, и в волнении сядет в кресло на ее письмо, которое через минуту мать начнет искать, приговаривая: «Мистика какая-то! Я же его только что в руках держала!» Отец скажет: «Пошли ей деньги!» Тут снова зазвонит телефон. Телефон! Это, пожалуй, единственное в жизни, что Катя ненавидела люто и бескомпромиссно. На шестнадцатом году она разбила четвертый аппарат и только тогда вызвала подозрения у родителей, что это не случайность. После уже разбивать не решалась, но зато во сне уничтожала этих ушастых грабителей семейного счастья десятками и сотнями…

 

     На вершине гривы снова отчетливо выступила тропа. Свернув влево, она теперь шла вдоль гривы, по самому ее хребту. После подъема это была просто прогулка. Маленькие подъемы, что попадались, чередовались с такими же короткими спусками. Те и другие только замечались, не ощущаясь. Здесь начинался настоящий кедровник, деревья были выше, солнце, увязая полуденной осенней теплотой в иглистых кронах кедров, внизу не погашало приятную лесную прохладу, а, прорываясь к земле на полянах и вырубках, принималось как приятный, но неутомительный сюрприз.

     Первую белку, что, стрекоча, взметнулась по стволу кедра, Катя встретила радостным визгом. Когда из-под ног Сашки взлетела копылуха, она испуганно вскрикнула и даже присела. Бурундуков узнавать по свисту научилась быстро, и Сашке не нужно было махать руками, чтобы она успевала поймать взглядом ускользающую желтую с полосками спину проворного зверька. Стая рябчиков снова было напугала ее, но один сел совсем рядом на поваленную березу и притворился сучком, и Катя смогла рассмотреть его, как в зоопарке. Они прошли мимо, и рябчик не взлетел. Через каждые двадцать шагов Сашка кричал: «Смотри!», и каждый раз это было что-то новое и интересное, а за каждым поворотом и в каждом захламленном уголке Катя ожидала увидеть знакомую картину — медведей в буреломе — и не боялась вовсе, так казалось, по крайней мере, потому что радостное спокойствие и уверенность Сашки передавалось и ей, словно она постигала науку управления этим чудным и загадочным миром тайги.

     По гриве шли долго, и солнце незаметно перекочевало на правую щеку и уже не стояло над головой, а чуть свешивалось набок, намекая на вторую половину дня.

     Зимовье открылось внезапно. Это была маленькая бревенчатая избушка с односкатной крышей, покрытой рубероидом, с железной трубой над крышей, с маленькими оконцами с двух сторон. Рядом навес с поленницей дров и с какими-то непонятными приспособлениями. Там же валялся в беспорядке разный хозяйственный инвентарь. Катя еще ничего не успела подумать, но уже знала, что зимовье пустое.

     — Здесь Серега с Таней жили! — сказал Сашка мрачно, и все вдруг открылось ей в особом смысле.

     Сашка открыл дверь, вошел, пригнувшись. Катя за ним. Жилье еще хранило все признаки обитания, но тот специфический беспорядок, что был везде вокруг и здесь, внутри, говорил о том, что отсюда не просто ушли люди, а убежали, как убегают, не собираясь возвращаться.

     Два маленьких оконца лишь пропускали свет, но сохраняли полусумрак, усиливая и без того совсем не радостное впечатление. Слева вдоль стены деревянные нары, широкие и высокие над полом, дощатым, неструганым. У окна столик, вколоченный в пол. Чурки вместо стульев, в углу железная печка, около печки в несколько рядов полочки с нехитрым набором посуды, наполовину грязной, какие-то баночки, коробочки, и, в общем, всего этого барахла порядочно — чувствовалось, что жили здесь долго и приспособились к жизни вполне. И вдруг несчастье, беда! Это «вдруг» касалось только вещей. Для них все произошло внезапно и неожиданно. Люди, наверное, задолго чувствовали подступающее к ним и лишь в отношении к вещам сохраняли видимость обычности и благополучия. Вещи были обмануты людьми. Да только ли вещи? Сашка и сейчас еще не мог понять причины, заставившей двух хороших людей разойтись, поломать жизнь, расписаться в ошибке.

     С той же угрюмостью на лице он начал методично и деловито просматривать все зимовье, перебирая, перекладывая, откладывая в сторону то, что считал нужным. Аккуратно свернул постель, перетянул веревкой, что нашлась под нарами. Оттуда же выволок связку капканов и сунул ее в рюкзак, туда же пошли гильзы и прочие предметы охотничьего ремесла. Посветив спичкой, вытащил из щели в полу под нарами листок бумаги, развернул к свету. Это было письмо. Один листок письма. Прочитал его дважды, нахмурился. Подошла Катя, он отдал ей.

     «… я говорю о твоей трагедии, как о нечто производном от тебя самого. И слово «трагедия» употребляю лишь потому, что мне известны детали. Посторонний назвал бы это фарсом. Кто-то сильно виноват в том, как ты воспринимаешь мир! Надеюсь, что это не Филька, хотя нахожу совпадение начала твоего «сдвига» со временем знакомства с этим пустозвоном.

     Каждую минуту в мире реализуется справедливость и несправедливость, правда и ложь, истина и заблуждение. И это и есть жизнь! Я не скажу: «Такова жизнь!» — пошлая фраза! Но все, что случается вокруг нас, — есть жизнь. Реальность! А все, что не случается, не осуществляется, не реализуется, есть не жизнь, а пожелания, видимость жизни. Надо уметь любить жизнь такой, как она есть. Жизнь в сути — драка! А в драке надо не только наносить удары, но и быть готовым получать их! И быть битым! Не знаю, чего тебе не хватает, юмора или реализма. В твоем бунте есть известное этическое качество. Ну, а дальше что? У твоей истории нет продолжения.

     Красиво пишешь: «Я бью ложь единственно доступным мне оружием — бунтом!» Ты бьешь! А ты уверен, что ложь ощущает твои удары? А итоги? Наука потеряла очевидный талант, а пушная промышленность, судя по твоему финансовому положению, ничего не приобрела.

     Ты обвиняешь меня в предательстве! Но разве я клялся тебе в верности? Я поддерживал тебя, пока ты не начал рыть землю копытом. Бунтом жить нельзя, Сергей! В любой ситуации существует оптимальный вариант, и найти его подчас бывает труднее, чем врубиться лбом в стену! Ты выбрал последнее. Я сочувствую твоему лбу, но не следую твоему примеру!

     Ты запретил мне говорить о Татьяне, но я скажу, пользуясь тем, что ты все равно прочтешь. Татьяна почувствовала в тебе фантома. В понятие мужчины женщины вкладывают не только качества, присущие от биологии данному полу, но и специфическое отношение к жизни. Это отношение можно назвать творчеством или деятельностью, но главным признаком его являются борцовые качества. Твой бросок в тайгу Татьяна ошибочно приняла за деятельность, за действие, но потом совершенно правильно поняла, что это уход от действия, отстранение. Ты в ее глазах потерял главный признак мужчины, а твоя киношная мужественность таежника могла бы очаровать какую-либо более примитивную натуру, но не Татьяну.

     Если ты, не умеющий плавать, увидишь на середине реки тонущего человека, бросишься ли ты в реку? Нет ведь! Иначе только увеличишь количество утопленни-ков. Ты не помог тем, за кого вступался. Поломал свою жизнь. И, может быть, жизнь Татьяны.

     Еще не поздно, Сергей! Еще можно исправить…»

     Катя вернула листок Сашке.

     — Сволочь! — сказал он и посмотрел на нее, ища поддержки…

     — Не знаю, — серьезно ответила Катя, а Сашка заволновался.

     — Выходит, если кто-то тонет, стой и смотри?! — сказал он вызывающе.

     — А если правда не умеешь плавать? — неуверенно спросила Катя. — Я, конечно, не знаю, что там произошло…

     — Не важно! — резко ответил Сашка. — Не умеешь плавать, сиди дома и не шляйся по берегу.

     Но сам чувствовал неубедительность реплики, повторил решительно, как приговорил: «Сволочь!»

     Но листок сложил аккуратно и сунул в карман.

     — Фильке покажу. Он, наверное, знает этого типа.

     Катя подошла к нему, взяла за руку.

     — Она его не любила, понимаешь! Ей сначала показалось, что любит, а потом…

     — Но ты же не знаешь, как все было… — хмуро возразил он.

     — Этого не нужно знать. И этот… он тоже ничего не понимает… Развел философию… фантомы, примитивные натуры, борцовые качества… Ерунда! Сначала любят, а потом уже думают, за что! Но есть в его словах что-то, против чего трудно возразить…

     Она снова еще раз оглядела зимовье, словно какая-то вещь, какая-нибудь деталь или все вместе могли внести ясность в эту грустную, неясную историю, спрятавшую правду о себе в сумерках таежного жилища.

     — Уйдем отсюда! — сказала она.

     Сашка разыскал два гвоздя и заколотил дверь. Залез на крышу, жестянкой, специально для того приспособленной, закрыл трубу. «Чтобы дождь печку не заливал. Сырость заведется, не избавишься!»

 

     От зимовья тропа поползла вверх. Казалось, куда еще выше. Тайга здесь была гуще, сплошной кедровник. Чаще попадались завалы, каменные россыпи, в которых тропа теряла свои очертания, иногда на мгновение исчезая совсем, иногда намекая о себе лишь утоптанностью мха на пологом камне. Солнце уже безнадежно запуталось в кедровых лапах вправо от тропы и вяло тлело едва ощутимым теплом. В низинках земля задышала сыростью, а голоса тайги утратили дневную безмятежность и зазвучали заботливо и тревожно. Усталость ощущалась не только в ногах, но и во всем кругом. Тайга то ли подражала людям, то ли передразнивала их, а может быть, действительно устала к вечеру, ведь день — время труда не только для людей. Во всяком случае, в очертаниях крон, в позах старых деревьев, в криках птиц Катя слышала ту же усталость, что все сильнее овладевала всем телом, а не только ногами, которые ныли с нудным постоянством.

     Шли уже больше часа, когда вдруг тайга разом распахнулась и оказалось, что находятся они на вершине горы, откуда видимость до бесконечности вперед и в стороны, что тропа из-под ног клубком разматывается вниз, в глубокий распа-док, который пропастью разделяет их от соседнего хребта — гривы, тянущейся параллельно той, где они стоят. Та, следующая грива ниже, за ней угадывается такой же распадок, а дальше другая грива, за ней третья и еще, и в самом конце видимости, в самом ее пределе туманные очертания снежных вершин, еще больших, намного больших гор, целая горная страна, какие Кате случалось видеть в кино или на картинах.

     — Ну, — радостно заявил Сашка, — отсюда до Селиванова… на штанах докатим-ся! Не смотался бы только куда! Проворный старик! Редко в зимовье сидит. Покатились.

     — Как? — недоумевая спросила Катя.

     Сашка смеялся.

     — Это мы зимой в таких местах садимся на лыжи, на ногах-то не устоишь! И катимся вниз, пока не врежешься в какой-нибудь пень!

     Катя поежилась.

     — Пошли!

     Сначала спуск казался удовольствием, но постепенно Катя стала понимать, что крутой спуск это, конечно, не подъем, но по ногам он бьет основательно. И эта вынужденная расправленность плеч при спуске и напряженность поясницы очень скоро превращаются в усталость и даже боль. Там, где ноги скользили, особенно приходилось напрягать мышцы. Несколько раз Сашка, идущий впереди, подхватывал ее, теряющую равновесие, взмахивающую руками, хватающуюся за ветки гибкие и ненадежные. Сашка держал ее в объятиях ровно столько, сколько нужно было ей, чтобы прийти в себя, ни секундой больше. Она же в глубине души вовсе не возражала, чтобы он был чуть менее тактичным.

     Она устала. Хотелось жалости, сочувствующего слова, ведь она женщина и все, что происходило, для нее непривычно.

     И, словно уловив ее мысли, Сашка повернулся к ней, остановил, взял за руки.

     — Устала?

     — Устала, — радостно согласилась она.

     Он встал рядом, обнял за плечи.

     — Смотри, — показал он вперед вниз, — что видишь?

     Катя пожала плечами.

     — Подсказываю. Внизу, вправо от тропы.

     Она долго всматривалась и, наконец, радостно воскликнула:

     — Дым!

     — Пришли. Метров двести осталось.

     Мгновенно он подхватил ее под коленки, и она, инстинктивно обхватив его за шею, оказалась у него на руках.

     — Сашка! Ну что ты! — ворковала она.

     — Я в поезде мечтал тебя через всю тайгу на руках пронести. И пронес бы!

     — Хвастун! А подъем?

     — Сколько весишь?

     — Пятьдесят четыре.

     — Для подъема многовато, — согласился он.

     Тропа уже теряла крутизну, Сашка шел уверенно и легко. Дымок приближался, но зимовья видно не было, казалось, что дым идет из-под земли или вообще ниоткуда, потому что поднимался он невысоко и таял среди деревьев или оседал на них. Катя закрыла глаза, и сердце тотчас же проиграло качели вверх, вниз, и такая слабость овладела телом, что даже руки с трудом держались на Сашкиной шее. И только сейчас она поняла всю меру усталости, что до этого заглушалась сменой впечатлений, обилием их, радостью новизны и волнением дум. «Спать!» — проговорило тело. «Спать!» — повторили руки и разомкнулись. Сашка этого даже не почувствовал, потому что не нуждался в поддержке ее рук, спокойно полагаясь на силу своих. Она уткнулась на его груди, и, когда он сказал: «Пришли!», пожалела, что случилось это слишком скоро.

     Сашка хотел внести ее в избушку, но побоялся ушибить — не для жестов ставилось зимовье и врубалась дверь, а для удобства таежного.

     Когда они вошли, на нарах справа с рычанием вскочили две собаки-лайки, узнав Сашку, умолкли и насторожились снова, заметив второго человека. С левых нар навстречу поднялся хозяин зимовья, на вид хилый мужичишка, вовсе не старик на первый взгляд. В зимовье горела лампа, потому что оконца здесь были еще меньше и, наверное, даже в полдень не справлялись с сумерками.

     — Привет, Селиваныч! — громко сказал Сашка.

     Селиванов закряхтел, шагнул навстречу, пожал Сашке руку, заглянул за плечо.

     — Знакомься! Женился я. Катя это.

     — Ну-у… — протянул Селиванов, не то удивленно, не то одобряюще.

     — Вот и хорошо, — сказал он, разглядывая Катю. — Гости — это хорошо. А то тут со скуки опухаешь. Катерина, значит! Хорошо. У меня как раз чаек на пару! Пшли вон!

     Собаки радостно вылетели в дверь.

     — Кое-что покрепче чайка имеем! — подмигнул Сашка.

     — Само собой, — согласился хозяин. — Раз женился, с пустыми руками не придешь. А я уже забыл, как оно на вкус это дело бывает. Зато у меня на заглот кое-что имеется!

     — Насчет мяса… у тебя всегда, Селиваныч! — подмазал Сашка.

     Селиванов самодовольно хихикнул. Глаза у него были с вечным прищуром, хитроватые и себе на уме. Походка суетливая, но суетливость скорее наигранная. Хотел проще казаться, чем есть. А в кажущейся хилости таилась и проступала в движениях упругость и кошачья хватка. При всем этом, конечно, трудно было предположить, что ему уже седьмой десяток.

     Бывшее собачье ложе он проворно переоборудовал в приличную постель. Так же быстро на столе появился минимум трапезного инвентаря.

     Катя очень хотела есть, но, не задумываясь, пожертвовала бы ужином в пользу немедленного сна. Она сидела на нарах, и до нее доходило теплое дыхание железной печурки. Теплота размаривала. Надо бы принять какое-то участие в подготовке ужина, но не было сил шевелиться, не хотелось двигаться и говорить ничего не хотелось.

     Сашка суетился, помогая Селиванову. Попутно обменивались информацией.

     — Про Сережку знаешь?

     — Встретил его.

     — Уже ушел? — спросил Селиванов.

     — Зимовье я заколотил.

     — Собака-то его где? — спросил Селиванов. Сашка пожал плечами. И верно, у Сергея была хорошая собака. Куда он ее дел? Может, Фильке отдал на базу?

     — Приходил он ко мне, — говорил Селиванов, — смурной, вопросы задавал с провокацией.

     — Чего?! — удивился Сашка.

     — Кому, говорит, ты нужен на белом свете?

     — Не похоже на Сергея! — засомневался Сашка.

     — А я что говорю! Приперся в дождь. Под этим делом…

     — Сережка! Пьяный! — Сашка даже рот открыл от удивления.

     — Я, говорит, тебе сейчас лекарство принесу. Только его и видел!

     Сашка не стал ничего уточнять. Старик — известный путаник. Все знали — недолюбливали они друг друга. Участки охотничьи были у них близко. А на этой почве всегда недоразумения. Селиванову пальца в рот не клади! Из-под руки подранка забрать может. Для него Сергей был бич, а по-селивановскому кодексу по отношению к бичам морали не существует.

     Наконец, сели за стол. На нарах Сашка с Катей. Селиванов напротив. Сашка налил Кате на два глотка, себе немногим более, Селиванову стакан.

     — Чего так? — обидчиво спросил тот.

     — Мы свое завтра доберем!

     Селиванов выпил, прищурился до исчезновения глаз, прочмокал губами:

     — Ничего! Только Петровская водка здесь не ночевала! Уж мы-то знаем, что такое была Петровская!

     Через стол хлопнул Сашку по плечу:

     — Но все равно, угодил старику. Считайте, что за ваше счастье выпил! Тостов говорить не умею, покамест до нормы не доберу!

     — Какая у тебя норма, Селиваныч? — спросил Сашка, отрезая Кате кусок изюбрятины.

     — Три раза помрешь с моей нормы и один раз воскреснешь!

     Катя смеялась вместе с ними. Потом Сашка пил с Селивановым, а их разговор Катя слушала уже сквозь сон, упросившись на отдых и получив на то согласие мужчин, жаждущих профессионального общения, то есть обычного охотничьего трепа, без которого не обходится таежное застолье.

     Треп трепом! Но вот Селиванов подмигнул Сашке и спросил полушепотом:

     — Стволы иметь хочешь? С нарезкой! Завязываю я с этим делом, парень!

     — С чем? — не понял Сашка.

     — С тайгой!

     Это было что-то новое или чистая липа.

     — План я свой жизненный выполнил, вот что! Больше тебе ничего не скажу. Но о Селиванове еще услышите! Ты думаешь, я кто?

     Он улыбался таинственно и зловеще. И что-то ранее незамеченное увидел в нем Сашка.

     — Ты таких, как я, в кино не видел! Понял?!

     — Может быть, — уклончиво ответил Сашка.

 

     Выговорились далеко за полночь. Селиванов долго притворно кряхтел на своем жердевом ложе. Сашка осторожно подлег к Кате. Она, не просыпаясь, повернулась к нему, и голова ее оказалась на его руке. Боясь шелохнуться, пролежал он так долго, и даже потом, уже во сне, все время помнил, что на его руке покоится бесценное и хрупкое счастье.

  

     ВСЕ

  

     — Филя, я все хотела спросить, почему ты себя так называешь? Ведь ты сам захотел, чтобы тебя Филей звали?

     — Не Филей, а Филькой! И здесь существенная разница!

     Катя с Филькой, сидя на сосновых чурках, чистили картошку. Моня в углу за столом заряжал патроны. Сашка со Степаном на улице кололи дрова, и оттуда доносились их голоса, чаще Сашкин, веселый и звонкий, реже Степанов, глухой, хриповатый.

     Филька бросил очищенную, точнее, изуродованную чисткой картофелину, протер широкое лезвие охотничьего ножа, пальцы сполоснул в ведре.

     — Филя — это профанация той идеи, которую я оформил своей кличкой.

     Филька говорил как всегда многозначительно, исключительно серьезно, словно был уверен, что если он открывает рот, то только для того, чтобы сообщить несомненную истину или нечто совершенно исключительное.

     Поначалу Катю раздражала эта манера пророчествовать и поучать, но очень скоро она почувствовала, что слушает Фильку всегда с интересом и что его манера говорить — это, по сути, что-то очень близкое к тому упорству, с каким он настаивал на своей смешной кличке. И спросила его об этом не случайно.

     Филька вперил в нее свои серые глаза, чуть приподнял бровь, подался вперед.

     — Кличка эта справедливо квалифицирует мое место здесь, в этой обстановке. Сашка отлично стреляет. Степан вынослив, как медведь, Моня — шарлатан по призванию…

     Моня за столом повернулся к ним и заулыбался виновато и сконфуженно.

     — …Моня и тот умеет кое-что лучше других! К примеру, быстро и хорошо заряжать патроны, хотя закрывает глаза, когда приходится стрелять. Я назвал лишь некоторые достоинства наших друзей. Я же сам не умею ничего и не имею желания научиться! Нелегко было признаться себе в этом, поверь, но пришлось, потому что нежелание — это и есть неспособность!

     — Но тебя все здесь любят! — возразила Катя. — Сашка мне о тебе…

     Он повелительно перебил ее:

     — Не то! Любят? Это значит, что ненавидят. А за что меня ненавидеть? Я никому зла не делаю, чужой хлеб не ем. В мире так много ненависти, что ее отсутствие мы готовы принять за любовь. Любовь — это не то. Любовь — явление чрезвычайно редкое.

     Катя с сомнением покачала головой. Сказала искренне:

     — Я вот всех вас люблю.

     — И Степана? — спросил тотчас Филька, как будто иглу воткнул.

     — А почему я должна его не любить? — смутившись и даже испугавшись, вопросом на вопрос ответила Катя.

     Филька посмотрел на нее пристально, чуть-чуть, лишь уголками тонких губ усмехнулся.

     — Опасная тема? — не то спросил, не то подвел черту разговору.

     Уже который раз в разговорах с Филькой Катя неожиданно словно на гвоздь наступала. Ей всегда хотелось спорить с ним, часто его утверждения казались не просто неверными, а будто сознательно обращенными в неверность. Но сколько раз, когда она уже готова была уличить его в нелогичности или даже в ошибке, он вдруг врывался какой-нибудь фразой в запретные области ее дум или состояний. Она боялась Фильки, но боязнь была такого рода, что порождала соблазн испугаться еще раз.

     Другое дело — Степан.

     В тот суматошный первый день, когда они пришли на базу, обменявшись впечатлениями, она сказала Сашке о Степане: «Какой-то он… угрюмый…» Сказала очень осторожно и не пожалела об осторожности, потому что Сашка возразил категорично: «Зато верный!»

     В отношениях Степана и Сашки была какая-то недемонстрируемая близость, причины которой ускользали от Кати, тем более досадно, что ее беспокоила эта близость, внушала смутный страх, может быть, именно потому, что была непонятна…

     Моню она полюбила сразу. В тот день он подошел к ней и сказал:

     — Ты знаешь чо, если я… это… нечаянно матюгнусь… ты не обижайся, ладно?

     При этом он так смешно шмыгнул своим зигзагообразным носом, что она рассмеялась и ответила с чистой душой: «Ладно!»

     — Я хороший! — сказал он. И Катя снова рассмеялась. Моня был первым, с кем она заговорила, через кого нашла общий язык с Филькой и вообще вписалась в эту компанию на правах своего человека.

     Моня был неряха и разгильдяй. Лодырь он был феноменальный. Но в бросаю-щейся в глаза небрежности, что сквозила в отношении к нему всех остальных, не было презрения, и даже Степан, мрачный и немногословный, когда говорил с Моней, добрел голосом.

     В тот первый день, когда праздновали одновременно и Монин день рождения и «свадьбу», после изрядного количества тостов Филька пел под гитару давно запетые романсы, но звучали они в этой обстановке удивительно в тон, и Катя даже подпевала немного… Но потом гитару взял Моня и спел блатную песню. Это скорее была пародия на исполнение, хотя Катя так и не поняла, как сам Моня относился к своему исполнению. Он выпячивал челюсть, закатывал глаза, тряс головой или покачивал ею в зависимости от ритма, плакал и скулил голосом абсолютно не певческим и брякал по струнам вообще, казалось, как попало.

 

     И мамаши своей я не помню!

     Дайте крылья, я к ней улечу!

     Воспитать меня Север не сможет,

     Потому что я сам не хочу!

 

     Потом он пел про «пацанку», которая «хоть ты и женщина, но ты еще дитя». Компания укатывалась со смеху, хлопали и топали ногами по непроструганным половым доскам.

     Филька потерял всякую важность и гоготал неистово до слез и коликов. Потом Моня плясал под гитару «цыганочку». Плясал с исключительной бездарностью, но с таким азартом, что заразил всех, и даже Степан пробухал сапожищами дважды вдоль барака.

     Монина абсолютная бездарность во всем странным образом обращалась в свою противоположность, в редкий дар быть нужным всем, с кем общался. Между прочим, его лень и разгильдяйство всегда проявлялись лишь до определенной меры и потому не были никому в тягость и не вызывали раздражения или неприязни. Моня умел быть и безотказным и неразборчивым в деле. Катя вообще подозревала, что именно Моня был тем стержнем, на котором крепилась вся компания столь разных по характеру людей.

     Это Моня закричал «горько!», когда перешли ко второму вопросу «повестки дня». Это его радостный взгляд подтолкнул Катю на ответ в быстром и сконфуженном Сашкином поцелуе. Уловив встречное движение губ, Сашка вдруг по-настоящему почувствовал себя женихом и как-то сразу весь преобразился внешне, что немедля подметил Филька.

     — За постоянство твоего одухотворения! — произнес он тост, гипнотизируя Катю изучающим взглядом человека, претендующего на знание человеческой природы.

     И только Степан тогда ничем не выразил своего отношения и опростал кружку, словно выполнил установленный ритуал.

     Ростом он был ниже Сашки на полголовы, но вдвое шире в плечах, кряжист и ухватист: сила чувствовалась в нем медвежья и в лице было что-то от хозяина тайги: широкий нос, глаза с глубокой посадкой, черные, как и его жуткая борода, от висков уходящая за воротник. Короткие, толстые пальцы когда собирались в кулак, казалось, сливались в монолит сокрушительный и всепробивающий. Усы, азиатским изгибом уходящие в бороду, скрывали выражение губ, почти всегда плотно сжатых и неподвижных, даже когда он говорил. Говорил он всегда хмурясь, глухо, иногда неразборчиво, никогда не повторял сказанного. На зов никогда не откликался, а лишь поворачивал голову, отвечал часто только кивком головы.

     Его должны были бояться, но никто не боялся, и Катя ломала голову, пытаясь понять, что еще видят в нем или знают о нем все остальные, чего она не может уловить и потому правильно понять и правильно относиться к этому человеку.

     У Фильки на этот счет ничего выведать не удалось, но на ее интерес Филька сделал стойку и вот теперь, через месяц щелкнул ее по носу. Пронюхал-таки!

     А иногда Кате казалось, что все они не боятся Степана только потому, что не знают его. Но в этой мысли была претензия, и Катя отказывалась от нее, как только она появлялась.

 

     Ей, конечно, повезло, что прибыла она в эту компанию в день общего веселья. В такой обстановке притирка сократилась вместо нескольких недель до двух, трех дней. Эта же обстановка открыла ей Сашку со многих сторон сразу и не принесла ни одного разочарования.

     Месяц спустя этот день представлялся ей калейдоскопом улыбающихся, хохочущих лиц, добрых и сочувственных.

     Во второй половине дня появился с трактором Оболенский и двое рабочих, что сопровождали его. Они, упившись, заночевали на первой гриве, а прибыли на базу в самый разгар застолья. Потом неожиданно оказался среди них Селиванов, он притащил свежего мяса, а на простодушный вопрос Мони, где добыл, ответил двусмысленной прибауткой и с удовольствием принял в себя штрафную.

     После пения, плясок, к исходу спиртного и к исходу дня открыли настоящую канонаду из всех видов оружия, и как только они не перестреляли друг друга в таком состоянии!.. Стреляли по консервным банкам, целая гора которых скопилась за много лет на задворках базы. Сначала лупили по неподвижным мишеням, потом стали подкидывать банки в воздух, завертели стволами, толкая друг друга прикладами, оспаривая до хрипоты свои способности. К концу дело дошло до того, что стали выбивать малокалиберками банки из рук друг друга. На это Катя уже не могла смотреть вообще, и когда стрелял Сашка или сам, держа банку на вытянутой руке, превращался в мишень, Катя, сжимаясь от ужаса, дала себе слово, что как только утвердится ее положение, она этой забавы больше не допустит ни в пьяном виде, ни в трезвом.

     Потом все кидали свои страшные пиратские ножи в стенку склада, и если в стрельбе абсолютным чемпионом был Сашка, то здесь Степан проявился на грани циркачества. Из любого положения он втыкал нож за пятнадцать шагов в пачку «Беломора». «Еще бы! — с завистью сказал Моня — Пять лет тренируется!» На удивление Кати, азартный интерес к этому занятию проявил Филька, и кидал он прилично, и гордился этим совершенно серьезно. «Все мужчины в чем-то дети!» — подумала Катя. Ушлый Филька словно подслушал мысль, подскочил, торопливо выдал:

     — Рудимент! Гальванизация хищнического инстинкта первочеловека!

     Сказал и побежал к черте, чтобы не упустить свою очередь.

     Моня втыкал ножи в основном ручкой в стену. И это было естественно, так же как и то, что пули от его стрельбы свистели по всем сторонам, кроме нужной.

     — Весь день на манеже известный бич Гологора по кличке Моня! – комментировал Филька.

     Ну и, наконец, собаки, активные участники во всем происходящем. Они встретили Сашку с Катей на тропе, когда еще базы не видно было, и с радостным визгом повисли на Сашке. Их было три. Две Сашкиных и одна Степана. Сашка представил их Кате, и она сразу поняла, почему одного зовут Чапой, другого Хуком, а Степанова кобеля, рыжего и косматого, нарекли традиционной кличкой Рекс, характеризующей особенность его лая и рычания. Все три собаки были лайки, и когда они неслись по кустам, то их закрученные хвосты — рыжий, белый с черным и черный весь — одни только и были видны и казались самостоятельными живыми существами, мечущимися между кустов, и под кустами, и над кустами с непонятной целью и смыслом.

     В тот день с Селивановым пришли еще две и тотчас же подняли скандал на всю тайгу и, нужно отдать им должное, ни в чем не уступили трем своим противникам, а когда их разняли общими усилиями, то держались вызывающе и победоносно. Во время стрельбы все пять себя вели крайне нервно и никак не могли понять бессмысленности пальбы, явно не одобряя легкомысленного поведения своих хозяев.

 

     Вместе с другими обязанностями по базовому хозяйству к Кате перешло и кормление собак. Раньше этим занимались все по очереди, впрочем, как и все остальные обязанности, выполняемые поочередно. Собаки привыкли к Кате быстро. Они сопровождали ее на ручей, что пробивался кверху из-под камней метрах в пятидесяти от базы. Тропа до него уходила вниз, и база через десять шагов уже скрывалась за деревьями. Тропу с обеих сторон плотно обхватывали заросли жимолости, а кедры почти смыкались над головой кронами, отчего на тропе всегда бывало сумрачно, даже в солнечные дни. Катя боялась ходить за водой одна. Никому не приходило в голову проводить ее, потому что и догадаться о ее страхах не могли. Для них ручей был как, положим, кладовая при доме. К тому же за водой чаще всего ходил кто-нибудь из парней. Катя ходила лишь в исключительных случаях, когда все заняты бывали. С собаками она чувствовала себя уверенней, хотя часто они предавали ее, уносясь в заросли за бурундуком и оставляя один на один со всеми подозрительными звуками и шорохами тайги.

     Более других Кате нравился Чапа — сдержанностью поведения, прямотою взгляда, да и красивей других он был мастью. Но Катя старалась избежать пристрастия, а проявив его, тотчас же, словно вину искупая, обрушивала море ласки на других собак.

     К Степановой долго относилась с затаенным подозрением, но убедившись, что Рекс на редкость добрая и привязчивая собака, полюбила его и перестала даже в мыслях связывать его со Степаном.

     С самим Степаном было сложнее.

     Когда к ночи после общего пиршества они с Сашкой пришли в отведенную им сторожевую избушку, там все оказалось прибранным и даже постель приготовлена вполне сносно на широких, как и везде, жердевых нарах. После она узнала, что это дело рук Степана. Когда он успел, неизвестно. Но успел. И никто не заметил его отсутствия. Он же, Степан, прибил умывальник и полочку к ближайшему кедру, метрах в пяти от избушки, он же заделал дыры в единственной кабинке туалета, что скворечником просматривалась за складом в редком березнике.

     А настороженность к нему не проходила. Ее заново порождал каждый мимолетный взгляд, что ловился Катей часто случайно, часто украдкой. Бывало, что она замечала на его лице незнакомое выражение какой-то внезапной открытости, и тогда она всей душой подавалась навстречу этому открытию, ее тяготило собственное отношение к Сашкиному другу, но исчезало видение доброты и ясности на лице этого непонятного человека — и Катя снова неконтролируемым инстинктом выпрямляла колючки.

     Почему-то казалось Кате, что пока она не поймет Степана, что-то в Сашке останется для нее закрытым. Тут же себя спрашивала: «А если бы Степана не было? Все шло бы само собой? Так ведь?» И сама удивлялась назойливой мысли: «Лучше бы его не было!»

     Если не считать этой тревоги, которая, впрочем, не столь уж часто посещала поющую от счастья Катину душу, если ее не считать, то душа ее действительно распевала в ритм бегущим дням веселую песню счастья. Самой себе она все еще не решалась сказать «люблю». Она не хотела говорить даже для себя, а может быть, именно для себя и не хотела в особенности, потому что когда-то уже говорила это слово, и в ее памяти оно крепко срослось с чем-то, что, увы! счастьем назвать было никак нельзя. И потому она хотела вообще обойтись без этого слова, она хотела просто жить, а жизнь, как ей казалось и верилось, раскаталась перед ней мягким ковром удачи.

     Оба изрядно захмелевшие, поздно вечером пришли они в свое новое жилище. Степан, понятное дело, приготовил им одно ложе. Сашка с чрезмерной деловитостью тут же начал растаскивать постельные принадлежности на два комплекта. Катя стояла у входа, привалившись к струганому косяку, и с улыбкой наблюдала за Сашкиной суетой. Мысленно она уже несколько раз сделала от двери шаг вперед, а действительно сделала его лишь тогда, когда поняла, что если его не сделать, то все ненужно усложнится. Она шагнула вперед, тронула Сашку за локоть и, когда он еще не успел повернуться к ней, сказала:

     — Не надо, Саша! Оставь.

     Он рванулся к ней и захлестнул в объятиях. Она почувствовала себя молоденькой девушкой, впервые подходящей к брачному ложу, и это чувство было так натурально, что она, забыв начисто обо всем, что было в ее жизни, вдруг затряслась от робости, стыда и радости, и даже желание ее было в эти минуты смешением чисто девичьего любопытства и страха.

     Было уже совсем светло, когда она выставила Сашку из зимовья. Выскочив на поляну между избушкой и бараком, он кувыркнулся по траве, и спина его сразу же стала мокрой от инея. Но он еще не почувствовал озноба. Подкрался сзади и набросился на Степана, вышедшего из барака. Степан молчаливо и спокойно вывернулся, уложил Сашку на лопатки и пробурчал в бороду:

     — Тоже мне! После бабы на мужика бросаешься. Ветром, поди, качает после ночки! Чего петушишься? Первый раз, что ли?

     Хотелось хвастануть, но Сашка удержался, потому что увидел, что Катя смотрит из оконца, словно услышать могла.

 

     На третий день начались дожди. От унынья и подавленности Катю спасала хозяйственная суета и, конечно, Сашка. Ей иногда казалось, что полдня он только тем и занят, чтобы во второй половине подготовить для нее какой-нибудь приятный сюрприз. Иногда и вовсе пустяк. Его можно было бы и не заметить, но он приносил радость и потому замечался. Иногда это была просто похвала чему-то, чем она овладела или что-то усвоила из опыта таежной жизни. Или это был перепуганный бурундучок, которого она подержала в руках и выпустила на ствол ближайшего кедра. Могла быть это и просто полочка для ее мелочей у окошка, приспособленная по Сашкиному наитию на редкость удачно и к месту. Катя пыталась быть такой же по отношению к Сашке, но вот он как раз не замечал ее сюрпризов, может быть потому, что саму ее все еще воспринимал немыслимым сюрпризом судьбы. Иногда у ней сжималось сердце. Долго ли продлится эта идиллия? Она пыталась вообразить первую ссору с Сашкой, но воображение не срабатывало. Это одновременно радовало и пугало ее. Радовало — надеялась на лучшее. Пугало — боялась оказаться неподготовленной к худшему. Но худшего не предвиделось. И когда ей становилось тошно от собственных страхов, она отмахивалась от них и вся отдавалась радости.

     Дождь колотил по рубероидной крыше так звонко, будто крыши не было, а только легкий навес над головой, и все время хотелось посмотреть, не течет ли где-то. Дождь пригибал ветви кедров, и вид у них был такой, что вызывал сочувствие. Территория базы была с наклоном в сторону их избушки, и у крыльца появился ручей. Огибая крыльцо, он впадал в тропу к колодцу и дальше катился по готовому руслу. В колодце, заполнившемся до краев, вода помутнела, и Катя набирала воду прямо с неба, выставляя на ночь все ведра, какие имелись.

     По утрам и вечерам из распадков подкрадывался к базе туман, да такой необычной плотности и столь странного цвета, что, если бы не дождь, его можно было бы принять за дым от большого пожара. К середине дня туман сползал в распадок и оседал на его дне белым облаком.

     В бараке у парней творилось Бог знает что. Филька с Моней наверстывали упущенное. Все помещение было завалено сосновыми чурками, которые затем превращались в щепу-дранку. Это была их работа. Тысяча штук дранки оплачивались в пять рублей. Филька, подсчитав, объявил, что его личный и Монин тоже «прожраточный минимум» не превышает трех рублей, а потому, не горя желанием вставать на трудовую вахту, он не намерен лишний раз махать ножом. Именно ножом, правда широким и чудовищной остроты, превращались полуметровые в диаметре сосновые чурки в тонкую дранку. Работа эта, конечно, была для дураков. Но поскольку для умных работы пока не представлялось, Моня с Филькой добросовестно давили животами на ножи с утра до вечера. Полмесяца до этого активно пробездельничав, они оказались перед угрозой «отрицательного платежного баланса».

     Сашка и Степан смотрели на такой способ заработка с нескрываемым отвращением, и на осторожный намек Кати «помочь бы» Сашка просто рассмеялся, а Степан поджал губы до исчезновения. Но зато всю остальную работу по хозяйству: топку печки, заготовку дров, между прочим, и заготовку этих самых чурок — они целиком взяли на себя, и потому Филька с Моней «вкалывали» вполне производительно, разумеется, из расчета три рубля на день, учитывая дни безделья.

     Вечером в гости, то есть просто так посидеть и потрепаться приходил кто-нибудь, чаще Филька, реже Степан. Моня каждый раз извинялся за надоедливость, все время порывался уйти «если помешал», но когда приходил, в итоге сидел до самого поздна, пока Сашка бесцеремонно не выпроваживал его. Иногда собирались все на общий ужин в бараке, где теперь до одури пахло сосной. Рубились в дурака. Чаще без Кати и Фильки, который, получив терпеливую и благодарную аудиторию, весь эманировал в идеи.

     Катя пыталась осторожно повышать интеллектуальный уровень компании. Даже организовывала прослушивание по транзистору классической музыки. Но интерес проявил только Сашка. Это, как говорится, было само собой. Степан молчал, Моня хлопал глазами и швыркал носом. А Филька высказался в итоге:

     — Общество приучило меня любить классику. Но я могу обойтись без нее, как и без всего прочего, к чему меня приучило общество.

     Филька фальшивил, но уличить его было невозможно. Однажды весь вечер говорили о Сережке и Тане, и хотя Сашка сам начал этот разговор, Катя почувствовала, что разговор ему этот неприятен, что он рождает какое-то беспокойство. Впрочем, какое именно, она понимала, и сама, может быть, в меньшей степени, но испытывала то же самое. Она сумела перевести разговор на письмо, что нашли они в зимовье. Филька знал автора и характеризовал его односложно: «Подлец!» Сережа исчез. Оболенский, еще раз прибывший с трактором на базу за дранкой, сообщил, что Сережа уволился и никому не сказал, куда уезжает. От Оболенского узнали и другое: как в воду канул Селиванов. Зимовье его заколочено. В конторе появился однажды, там был какой-то скандал с его участием. А после его никто не видел. Два охотничьих угодья теперь пустовали, а сезон был уже на носу. Значит, новых охотников не будет, и, значит, шансы на удачу были реальны. Степан был особенно доволен. Селивановское зимовье недалеко, участок его хорош и близко. Степан ведь как-никак сторож, и далеко или надолго уходить ему нельзя. Теперь же можно пошарить по селивановским тропам. Место соболиное. Сашка ничего не выигрывал. Его участок был в противоположной стороне и, в сущности, не имел границ, уходя к ледникам. Но чем меньше охотников, тем лучше.

     К сезону готовились вплотную. Сашка однажды уже сбегал на свой участок, оттащил в зимовье капканы, ловушки, петли, кое-что из хозяйственного инвентаря, что нужен был теперь для зимовки вдвоем. Пробыл там два дня. Что-то подлатал, проверил запасы дров: жилье привел в порядок, чтобы Катя не испугалась. Избушка была похуже сторожевой, меньше размером, ниже потолком, мельче окнами. И Сашка уже планировал, конечно, это уже следующей весной, сколотить настоящие хоромы. Дело было нехитрое. Но нынче браться поздно.

     Собрался еще раз сбегать на участок, но дожди даже если и переставали на некоторое время, то просыхать тайга все равно не успевала, и Сашка ждал погоду.

     Становилось все холоднее и холоднее. Уже пошла в ход вся теплая одежда. Затем выпал первый настоящий снег. Продержался он на земле двое суток и не от тепла растаял, а от мокроты дождевой. Но растаял только на ближних гривах. Хребты более высокие остались белыми: будто гольцы, что начинались за сто километров, теперь подступили ближе. Зима брала Гологор в окружение.

 

     Катя с Филькой чистили картошку. Планировался совместный ужин в честь Сашкиной удачи. Ему удалось подстрелить пару глухарей. В эту пору глухари осторожны. Взлетая всегда неожиданно, идут над землей низко, среди кустов и зарослей, не позволяя прицелиться, а разворот в другую сторону делают в тот момент, когда перекрыты от глаз охотника ветвистым деревом или вывороченным корнем упавшего дерева. Уходят далеко, и поиск бесполезен. Если ружье на плече, выстрел влет всегда опаздывает. Но Сашке повезло. Ужин обещал быть королевским, Филька грозился приготовить какое-то особое блюдо. Катя с удовольствием перешла в его подчинение. Но когда Филька уже в который раз изуродовал картофелину, она решительно отобрала у него нож. Картошка в тайге дефицит. Труден завоз, а доставка по зимовьям на горбу. Много, значит, не занесешь. Потому употребляется как праздничное блюдо.

     Разжалованный Филька радостно потянулся, распрямил спину, присел пару раз, ополоснул руки, протер нож, сунул его в деревянную кобуру, обтянутую козьей шкуркой.

     В это время Моня за столом громко ойкнул, затряс пальцем и придаточно выматерился. Спохватившись, забыл про отбитый палец, повернулся к Кате и растерянно отвалил челюсть. Катя, покраснев, опустила голову, хотя бесполезно было делать вид, что не слышала. Филька укоризненно покачал головой, а Моня сник еще больше.

     — Между прочим, — произнес Филька, подсаживаясь к Кате, — в тебе сейчас сработал предрассудок! Да, да! — повторил он, когда Катя удивленно взглянула на него.

     — Моня, в сущности, не сказал ничего плохого! Просто для выражения своего состояния он использовал слова, не принятые цензурой. Но разве ты не заметила, что он употребил их в смысле, не имеющем ничего общего с их первоначальным содержанием.

     Филька уселся капитальнее, и это означало, что сейчас он начнет «эманировать».

     — Я тебе объясню, и ты станешь, так же как и я, наслаждаться матом.

     — Еще чего! — возмутилась Катя.

     Филька не удостоил вниманием реплику, а Моня, довольный тем, что про него забыли, торопливо сгребал со стола оставшиеся заряды и приспособления для заряжения в тряпичные мешочки. Заряженные патроны рассовывал по патронташам, а оба уха своих навострил в сторону разглагольствовавшего Фильки.

     — Язык, — говорил тот, — явление развивающееся. Его развитие отражает усложнение человеческой природы в сторону утонченности восприятия окружающего мира, а также непрерывающийся процесс самопознания. Источником развития языка в России всегда было мужицкое мировосприятие. Именно язык мужика ввел Пушкин в литературу. Ведь было время, когда от слова «рубаха» барышни бледнели и падали натурально на руки прислуги. Да! Не улыбайся! А между прочим, поклонение русскому мужику в среде русских интеллигентов имело под собой большее основание, чем это принято думать! Бытие мужика есть продолжение бытия земли, на которой он трудится, и чувствует он природу без всякой шизофрении и рефлексии, таковой, как она есть. А есть она намного больше наших способностей ее понять. Весь наш комплекс ощущений и восприятий беднее окружающего нас мира. А если мы еще и удаляемся от него, замыкаемся в скорлупе своих жалких пережива-ний, то беднеем при этом вдвое!

     Филька встал, заложил руки за спину и зашагал вдоль барака вполоборота к Кате. Вдохновение распирало его.

     — В России, как нигде, красота языка шла от мужика, а пошлость от пролетария. Революция объявила мужицкое сознание аморальным вместе с его бытием и превратила мужика в пролетария. Источник развития языка засох. Мат есть детище города, городского предместья. Мы по сей день в литературе паразитируем на пушкинском языке. А дальнейшее развитие языка пошло по руслу мата!

     Катя даже картошку перестала чистить.

     — Есть мнение, — продолжал Филька, вышагивая по бараку, — что мат всего лишь ритмо-мелодическая единица речи.

     — Как? — не утерпела Катя и залилась смехом. — Как! Ритмо… чего?

     — Ритмо-мелодическая единица речи, — повторил Филька холодно, подчеркивая неуместность смеха. — Не нужно запоминать эту легкомысленную формулировку, потому что положение намного серьезнее.

     В барак вошел Степан с охапкой дров, грохотнул ими у печки, задержался, хмуро слушая Филькину болтовню.

     — Вот, к примеру, Степан.

     Филька повернулся к нему.

     — Я насчитал в его лексиконе девять слов и словосочетаний, обозначающих процесс удара… А только трем из них нашел адекватные слова в литературном языке. Жаль, что не могу процитировать.

     — А ты процитируй! — посоветовал Степан.

     — Увы, дама не подготовлена к этому! Или вот Моня!

     Моня уже сидел по-турецки на нарах. Филька подошел к нему. Тот задрал голову, расплылся в улыбке.

     — Моня у нас образец девственного сознания.

     Моня проглотил улыбку. Обиделся.

     — Ладно тебе!

     Филька снова зашагал.

     — Моня может сказать о женщине грубо или глупо, но пошло никогда! А между тем процентное отношение мата в его речи к словам литературным далеко не в пользу последних. И с твоим прибытием, — Филька укоризненно посмотрел на Катю, — он явно поблек и поглупел речью. Ты тормозишь его филологическое творчество, и ему грозит деградация.

     — Извини, Моня, я не хотела! — пошутила Катя.

     — Да слушай ты его больше! — весело откликнулся тот из другого угла барака.

     — Скоро, господа, — резюмировал Филька, — литературный язык станет ученой латынью, а русские будут говорить языком мата! Нация разделяет судьбу языка, рудиментируя вместе с ним! Впереди всеобщее интеллектуальное пролетарство и торжество матерщины!

     Филька замер в скорбной позе, опустив голову и закрыв глаза.

     — Плачет по тебе академия! — сказал ехидно Степан.

     — Тюрьма по нему плачет! — хохотнул Моня.

     Филька мгновенно оживился, ткнул пальцем в того и другого, повернулся к Кате.

     — Обрати внимание! Редчайший парадокс формальной логики! Оба утверждения одинаково верны. Хотя Монино в известном смысле ближе к истине.

     Степан спросил уже от порога:

     — Так я не понял, матерщина хорошо или плохо?

     — Плохо! — громко ответила Катя. — Плохо! — повторила она, как бы зачеркивая Филькину грамоту.

     — Ты уверена в этом? — спросил Филька строго и надменно.

     — Уверена, — ответила она.

     — Ну что ж, — вздохнул Филька с явным сожалением, — значит, Россия еще жива! Пока порок именуется пороком, он еще не торжествует!

     С улицы Степан крикнул:

     — Кончай трепаться! Дрова таскать…

     Надевая телогрейку и напяливая рукавицы, Филька еще продолжал:

     — Между прочим, «трепаться» — на редкость емкое слово: а попробуй найди его в словарях! «Я пришел к тебе с приветом, рассказать, что солнце встало!» На современном языке это должно звучать: «Я пришел к тебе потрепаться!» Здоровый цинизм вместо чахоточной сентиментальности! Как-нибудь при случае я разовью эту тему более полно! — пообещал Филька, высовываясь на улицу.

     Как только за ним захлопнулась дверь, Моня вскочил с нар и подсел к Кате.

     — А в меня в девятом классе девчонка была влюблена еще красивей тебя.

     Катя растерялась немного. Вызов это или комплимент?

     — А ты? — спросила она, скрывая смущение.

     — А я не знал.

     Моня погрустнел.

     — Она меня всегда на собраниях больше всех ругала. А я потом уже узнал, когда школу бросил. Знал бы раньше, не бросил.

     — Она тебе нравилась?

     — Она всем нравилась. В нее наш физик влюблен был. Вызовет ее к доске и смотрит, а мы перемигиваемся.

     — Не веришь? — вдруг спросил он подозрительно и даже чуть агрессивно.

     — Чему?

     — Ну, что она в меня влюблена была!

     — Верю, — торопливо ответила Катя.

     — А как это девчонки влюбляются?

     Моня, кажется, зацепил свою больную тему.

     — Что ты имеешь в виду?

     — Ну, вот, ничего… все как обычно… и вдруг влюбляется… Она мне с пятого класса нравилась, как увидел ее. А она в меня только в девятом… А до этого за человека не считала.

     — Может быть, это не так? — усомнилась Катя.

     — А ты бы могла в меня влюбиться? — с каким-то детским, бескорыстным интересом спросил Моня.

     Катя не знала, что ответить. Он смотрел ей прямо в глаза и не давал опустить ресницы. Надо было сохранить выбранный тон — женщина и подросток, но сделать это было не просто, потому что подросток хотел чувствовать себя мужчиной, да по годам был им. Может быть, машинально она взглянула на Моню глазами женщины и с радостью отметила, что у него красивые, длинные, причудливо изогнутые ресницы, что у него на редкость чистая белая кожа, что волосы его, если над ними поработать, могут начисто стереть с лица ставшее маской выражение дурашливости. А если одеть его как следует… Да нет, он вполне симпатичный парень!

     Она сразу почувствовала себя свободнее и в некотором смысле честнее по отношению к Моне и ответила с легким сердцем:

     — Ты симпатичный парень, Моня, но, так сказать, не моего типажа!

     Моня принял это как должное и даже головой кивнул, но вдруг хитровато прищурился:

     — Как это так, я не твоего типажа, а ты моего?

     Это можно было принять за объяснение, в сущности, так оно и есть, но нужно было сохранить тон спокойного, делового обсуждения. Проще было бы мило отшутиться, но с Моней так нельзя. Пока она раздумывала над ответом, Моня подвел черту.

     — Врешь ты все! Типаж! Ерунда! Есть красивые и есть некрасивые. Мы все здесь разные, а ты всем нравишься: и мне, и Фильке, и Степке!

     Он не понял, почему Катя побледнела, и решил, что она его неправильно поняла, начал оправдываться, объясняться… Она и сама не поняла, почему ее напугало упоминание о Степане, но знала, что сейчас, здесь, больше всего боится Степанового отношения к себе. Она уже не слушала Моню, хотя машинально продолжала чистить картошку, вырезать глазки, мыть, резать на дольки, но обрадовалась, когда последняя картофелина беленькими кружочками высыпалась с ее ладони в большую закопченную кастрюлю.

     В то же время распахнулась дверь барака — и сначала показалась огромная охапка дров, как бичевой поперек перехваченная рукой Сашки, потом появился он сам, улыбающийся, раскрасневшийся. Он что-то хотел сказать, как вдруг охапка, почти поленница, в руке его покачнулась и с грохотом развалилась у ног. Сашка чертыхнулся, ничуть не расстроившись, и начал перекидывать дрова к печке. Моня, кажется, хотел помочь, приподнялся, но снова сел на место.

     — Вот если бы это со мной так, сказали бы, что я недотепа. А у него совсем по-другому… Почему?

     Катя осторожно вслушивалась в интонацию: не услышится ли зависть или другое какое недоброе чувство. Нет! Моня рассуждал о себе как о постороннем, и если было в его голосе что-то, то, пожалуй, только досада.

     — Сачкуешь, Моня? — крикнул Сашка.

     — Нет, — серьезно возразил тот, — объясняюсь в любви твоей жене. Можно?

     — Валяй, — разрешил Сашка и вышел из барака.

     — Видишь! Он уверен, что ты в меня не влюбишься!

     Катя улыбнулась:

     — Он просто знает, что я его люблю!

     — Это конечно, — возразил Моня, — но вот если бы на моем месте был Степка…

     — То что? — резко спросила она.

     Моня вздрогнул, испуганно захлопал ресницами.

     — Не… я просто хотел сказать…

     — Не будем больше на эту тему, ладно…

     Моня сник, стал жалок и очень некрасив.

     — Так, кастрюлю на плиту, — приказала Катя, он охотно засуетился по бараку.

     — А знаешь, я однажды видел кольцевую радугу! А ты видела такое?

     — Нет, — подумав, ответила Катя. — А разве такое бывает?

     — Я же видел! А кого ни спрошу, никто не видел! Селиванов говорит, что это к большому счастью, кто радугу кольцом увидит!

     Катя уже немного устала от Мониной болтовни.

     — Затапливай!

     Она сунула Моне в ладонь спички и, накинув телогрейку, вышла из барака. Дождя не было, но все говорило о том, что он был и будет и вообще с баловством первых месяцев осени покончено и всем пора по-серьезному нахмуриться, как нахмурено небо над тайгой и сама тайга в сумеречном ожидании настоящих холодов, когда только и проверяется все живое, насколько оно серьезно относится к жизни и как подготовлено к ней. В тайге ветра не было, ветер вообще редок в тайге, разве только по распадкам, но это не ветер, а сквозняк. Но в небе, похоже, злобствовал ураган, потому что тучи неслись над головой и на глазах разрывались в клочья, а клочья неслись сами по себе несколькими слоями и самые нижние нет-нет да цеплялись за верхушки грив и повисали на макушках кедров или сосен, на скалистых выступах. А от некоторых туч, особенно тех, что шли со стороны Байкала, от них уже не дождем попахивало, а настоящим снегом, и когда приходила мысль о снеге, то невольно крепче затягивалась телогрейка и плечи сжимались сами по себе.

     Под навесом парни закладывали уже третью поленницу. Непосредственно кладку осуществлял Степан, под его руками поленница приобретала вид архитектурного сооружения. Катя уже давно заметила: чтобы Степан ни делал, все получалось у него красиво и фундаментально. Сашка все делал легко и лихо, Степан профессионально. Сашка, к примеру, стрелял — как фокусы показывал. Степан всегда целился долго и попадание имел пусть не блестящее, но верное. Но почему-то именно эта уверенность, что была во всех движениях и действиях Степана, именно она пугала Катю, и она уже с нетерпением ждала того дня, когда они с Сашкой уйдут на участок и будут одни целыми днями, одни на десятки километров тайги.

     Из-за продуктового склада, что напротив барака на поляне, выскочили собаки и радостно засуетились вокруг Кати. Они были мокрые и перепачканы землей. Опять пытались добраться до бурундучьего гнезда или промышляли мышей подо мхом. Катя долго отмахивалась от них, они крутились вокруг нее, норовя потаскать за рукав телогрейки, ревниво отталкивая друг друга. В итоге чуть не передрались — Степан вовремя цыкнул на них. Косясь друг на друга, собаки разбежались в разные стороны, и скоро их лай слышался откуда-то из леса.

     Когда с дровами было покончено, все вернулись в барак, где уже трещала печка, и около нее колдовал Моня на плите. По Филькиному рецепту осваивалась глухарятина, на очереди варилась картошка, и чайник был наготове, громадный, с обколоченной краской по бокам и проволочной ручкой.

     Филька, не раздеваясь, проинспектировал приготовление, внес уточнения, что-то добавил, кажется, соли, передвинул кастрюлю на менее горячее место.

     Сашка со Степаном, накинув телогрейки на гвоздь в стене, завалились на нары, не снимая сапог. На Сашку Катя, конечно, тут же бы прикрикнула. Ее раздражал этот бродячий обычай — загибать угол матраца и завалиться с обувью на нары, хотя понимала, сапоги не туфли, если хочешь прилечь, легче матрац загнуть, чем сапоги снимать, а потом надевать снова.

     Прикрикнуть на Степана она не решилась и сделала вид, что некогда ей обращать внимание на такие мелочи, когда неизвестно, что на плите делается…

     Сашка вслух прикидывал, сколько груза наберется, если зайти на зимовье одним разом. До Пихтача, где стояла его избушка, было от базы километров пятнадцать. Через неделю планировал он, если даст погода, уйти туда уже совсем, с Катей, конечно. Получалось, что без помощи всех не обойтись. Еще раньше было предложение пойти всем провожать Сашку с Катей, там заночевать, помочь в устройстве и потом уже оставить их одних на целую зиму. Впрочем, не совсем так. Бегать зимой друг к другу в гости было обычаем, но это как обстоятельства позволят. Иногда и по два месяца охотники не видят друг друга, а если участки не смежные, то и больше.

     Моня, передав командование плитой Кате, тоже ушел на нары и сидел там молча необычно грустный. Катя подумала о скором расставании и призналась себе, что Мони ей будет не хватать, да и к Филькиной болтовне она тоже привыкла. И все же об уединении с Сашкой мечтала как о чем-то самом интересном, что ожидало ее. Постоянное общение со всеми отвлекало ее от Сашки, а ей хотелось присмотреться к нему, всмотреться и все понять в нем до самой мелочи. Вроде бы уже и месяц прошел, а он все еще часто бывал неожиданен ей то в словах, то в жесте, то в поступке, и это мешало ей почувствовать его по-настоящему своим. Она ловила себя на мысли, что жаждет приручить его, и греха в том не видела. Главное, лишь бы он сам хотел быть прирученным. В этом уверенности в ней не было, но зато знала она определенно, что он не чает, как поскорей бы остаться вдвоем. Последнее время она ловила в нем раздражительность, в общем-то ему не свойственную, когда вечером приходил кто-нибудь в их обитель, когда зазывали их в барак, да и совместные трапезы становились ему в тягость. Он не хотел делить ее ни с кем. Это она понимала и сама испытывала то же самое и с трудом подавляла в себе ревность к Степану и, теперь она знала точно, неприязнь. Но как раз Степан реже всех бывал у них и почти никогда не приходил вечером. Но Катя не относила это за счет такта. Степан просто уступил ей Сашку с определенного времени суток. Днем же он словно предъявлял свои права на него, всегда дела отыскивались какие-нибудь, а если что-то нужно было обсудить, то никогда при ней, а если уж при ней, то так, будто ее здесь нет. Если Катя вмешивалась, мнение свое высказывала, он замолкал и не начинал говорить, пока она не оставляла их в покое. Во всем этом была непонятная Кате демонстрация, и даже в постоянной готовности Степана помочь ей в чем-либо было что-то вроде дерзости наизнанку.

     От Степана она мечтала избавиться и, главное, избавить от него Сашку.

 

     Постепенно барак стал наполняться вкусными запахами. Мужчины заинтересованно поглядывали в сторону плиты. Филька откровенно нервничал. Рецепт, по которому приготовлялась глухарятина, он вычитал в художественной литературе. Художественная литература здорово рисковала своей репутацией. Но в итоге все обошлось самым лучшим образом. Мясо действительно оказалось на редкость вкусным, подлив напоминал каждому ресторанное блюдо, каждый бывал хоть раз, как Моня например, в ресторане, и напоминание о нем было приятное. Ресторан, где все дорого, вкусно и можно курить прямо за столом, — мечта таежника. Моня выразил общее мнение! «Прямо как в ресторане!» Филька торжествовал. Катя поддакнула, хотя незаглушенный привкус дичатины мешал ей насладиться «блюдом королей» — так и не иначе именовал Филька свое произведение.

     Степан с Сашкой поковырялись в кастрюле, выловили три небольшие кости, и Сашка понес их собакам.

     И тут Филька все испортил. Черт дернул Катю похвалиться Сашкиной любовью к собакам. Филька хмыкнул, прищурился и сказал:

     — Полгода назад Сашка застрелил Степанову собаку. Кобель был такой: Жук. Тебя (это он Кате) тянет на сентиментальность. В тайге же между людьми и собаками чисто деловые отношения.

     У Кати кусок в горле застрял.

     — Правда? — спросила она Степана.

     Тот кивнул.

     Вошел Сашка.

     — Это правда, что ты убил Степанову собаку?

     Сашка не уловил тона, ответил спокойно, даже как-то равнодушно:

     — Было дело.

     — За что?

     Голос у нее задрожал, это заметили все, и Сашка, конечно. Филька с любопытством наблюдал за Катей. Сашка не понял Катиного волнения, замешкался с ответом, и объяснил все неожиданно Степан:

     — Стал из капканов зверя жрать. От такой собаки какой толк.

     — Обязательно толк нужен? — язвительно спросила Катя.

     Степан нахмурился, но ответил:

     — В городах собак для прихоти держат, а у нас работа… Куда ее девать? Прогнать — не прогонишь. Другому отдать — хорошо, если просто убьет, а то сгоряча и покалечит. Если из капкана зверя ест, значит, больная собака…

     — А почему Сашка убивал, а не ты?

     Степан совсем сдвинул брови:

     — Не смог.

     Катя с обидой повернулась к Сашке:

     — А ты смог?

     — Свою тоже бы не смог. А кому больше? Фильке, что ли? Так он не попал бы или ранил. Собака вину чувствовала, не подходила близко.

     Настроение у всех было испорченное. Заканчивался обед в полной тишине. Когда Степан сказал: «Не смог», Катя впервые подумала о нем хорошо, хотя, что именно подумала, и сама не знала. Сашку она вроде бы тоже понимала. Но досада оставалась, и она обратила ее против Фильки.

     — А что бы ты сделал на их месте?

     Тот пожал плечами:

     — Я не охотник, и в такую ситуацию мне попасть невозможно.

     Подумал немного и добавил подчеркнуто равнодушно:

     — Но убить собаку я в принципе могу.

     — А человека? — вызывающе спросила Катя.

     — Человека убивать легче, чем собаку, потому что никакую собаку мы не можем так ненавидеть, как порой ненавидим человека.

     Филька не замечал или только делал вид, что не замечает Катиной задум-чивости. Он оторвался от кости, которую обсасывал, почему-то подмигнул Моне.

     — Интересно бы подсчитать в процентном отношении, сколько за всю историю человек истребил животных и сколько себе подобных. И вообще, сантименты по поводу убийств человеческих — сильное недоразумение. Человек не травояден, не вегетарианец, и, значит, убийство санкционировано самой природой его. Каин убил Авеля, в сущности, из чистого любопытства. А любопытство есть главная пружина науки, таким образом, убийство научно обоснованно, и…

     — Да иди ты… Врешь ты все! — взорвался до сих пор молчавший Моня. — Всегда говоришь, говоришь… сам не знаешь чего! Таким, как ты, надо языки обрезать, чтоб жить не мешали!

     — Вот! — радостно ткнул Филька пальцем в сторону Мони. — Вот! Я всегда говорил, что Моня — кристалл национальной психологии! Образчик, так сказать! Но отрезать язык — это полумера, уступка гуманистическому порыву! Если довести Монино искреннее высказывание до логической полноты, то это будет звучать так: «Убивать таких надо!» В переводе на просторечие: «К стенке!»

     Моня махнул рукой и зло задвигал челюстями. Сашка попытался замазать трещину:

     — Он (Филька) прав отчасти… Всю историю люди убивают, но ведь люди понимают, что это плохо… Так получается…

     Сашка взглянул на Катю и, не найдя в ее глазах поддержки, замолчал сконфуженно.

     — Как раз наоборот! — снова загорелся Филька. — Люди до сих пор не понимают, что убивать необходимо и морально!

     Даже Степан перестал есть.

     — Ну, давай, чего ты там еще выдашь! — Моня безнадежно махнул рукой.

     Филька отодвинул миску, она мешала ему жестикулировать.

     — Выдвигаю тезис: для человека морально то, что сохраняет человеческий род! Согласны?

     Все промолчали — Моня равнодушно, Сашка и Степан с любопытством, Катя подозрительно. Молчание удовлетворило Фильку.

     — Теперь представим, что люди начисто отказались от убийства людей. Что дальше? Дальше они должны прийти к мысли, что животных тоже убивать дурно. Перешли на вегетарианство в пище и синтетику в одежде, достаточно лишь на некоторое время перестать убивать, как убийство станет противно человеку, и тогда расширится понятие убийства. Спилить дерево — разве не убить его? Ведь дерево живет и, значит, живое, не говоря о комаре, колорадском жуке, скорпионе или бактерии. Далее просто следует полное непротивление и в итоге вырождение человека, следовательно, не убивать не морально.

     — Бактерию с человеком равняешь? — пробурчал Степан.

     — Нет! Я доказываю, что убийство, то есть лишение жизни живого, потребность естественная и в ней есть положительный смысл!

     — Ерунда! — сердито сказал Моня. — Я могу убить собаку, а человека не могу! И вся твоя философия…

     Так хотелось ему вставить хлесткое словечко из нецензурного багажа, что даже уши покраснели от нетерпения. Мысленно Катя позволила ему стегануть Фильку, больно уж он раздражал ее сегодня, но все равно на Моню посмотрела укоризненно, и тот замолчал, как подавился.

     — Чего это мы сегодня на какую-то дурацкую тему трепемся? — не выдержал Сашка. У него было отличное настроение, и его огорчала натянутость, что возникла за столом. Ему ни с кем не хотелось ссориться. Ведь все свои ребята, хорошие парни, и Катя среди них всех как Белоснежка… И все любят друг друга. На черта нужны эти дурацкие разговоры, если из-за них портится настроение… А главное, болтовня болтовней, а жизнь жизнью.

     — Никто ничего толком о жизни не знает, — компромиссно заключил он, — надо просто жить… и все! Мне так вот интересно жить! А тебе, например?

     Он обращался к Степану. Тот пожал плечами, запустил руку в бороду.

     — Не думал… живу… Сегодня прожил, а может, завтра что-нибудь новое будет…

     — А если не будет? — всунулся Филька.

     — Вешаться, что ли?!

     — И мне тоже интересно жить! — громко заявил Моня. — И ни о чем думать не хочу, что интересу мешает. И на всякую философию я… — тут он снова чуть не вставил крепкое слово, но спохватился, — плевать хотел! Вы его не слушайте! — кивнул он на Фильку. — Зимой, я помню, он совсем другое толковал. Он на любую тему заводится в любом направлении. Ему лишь бы потрепаться.

     А Филька энергично грыз кость, которую отложил перед этим, словно не о нем речь шла. Причмокнув, сказал:

     — А что-то я не слышал отзывов на мое блюдо.

     — Здорово! — охотно переключился Сашка на безобидную тему. Катя тоже похвалила Фильку, и Филька довольно засиял.

     — Погоди! — хвастливо заявил он Кате. — Я тебя еще медвежатиной угощу. — Скажи-ка, Моня, как это у меня получается?

     — Во! — ответил Моня, выставив над столом свой большой палец с перебитым ногтем.

     — Вы убивали медведей? — спросила Катя и почему-то, сама тут же удивившись этому, посмотрела на Степана.

     — Было дело! — ответил Сашка не без гордости.

     Тут они наперебой начали рассказывать об этом своем приключении, потому что все четверо участвовали в деле, и Степан тоже кое-где подавал голос, кого-то поправлял, если путался, и своей роли не замалчивал, и все они теперь снова нравились Кате и снова не хотелось с ними расставаться.

 

     Но это время пришло. Два дня выдалась сухая, холодная погода, и к вечеру второго дня Сашка начал подготовку к переходу.

     Дожди прекратились не потому, что выдохлись. Дожди замерзли на полдороге, в холодном небе почти пахли скорым снегом. Утрами уже колодец покрывался ледком, и в избушке, хотя и топили вечером, к утру из-под одеяла вылазить не хотелось. В умывальнике вода тоже замерзала на полсантиметра, и Катя корчилась от холода, когда глядела на спартанские упражнения парней под ледяной водой! Себе она оставляла с вечера на плите горячую воду. К утру она, конечно, остывала, но все же была не такой, как на улице.

     К восьми часам утра третьего дня вся компания была готова к походу. Парни выглядели живописно. С огромными рюкзаками, с ножами на поясах, с ружьями в руках, все такие матерые, даже Моня, они казались Кате героями какого-то знакомого фильма, сама же она себе представлялась случайно оказавшейся здесь, хотя догадывалась, что в сапогах, в телогрейке, с рюкзаком она со стороны тоже, наверное, смотрится вполне мужественной и на месте. Ее рюкзак, это, конечно, был просто смех в сравнении со Степановым и Сашкиным. У них рюкзаки казались больше их самих, а когда Катя пыталась представить их тяжесть, то у нее ноги подгибались.

     У собак было по-настоящему праздничное настроение. С сияющими мордами носились они вокруг базы, выскакивая вперед по тропам, пытаясь предугадать, в какую сторону, по которой из троп пойдут люди. И как только Сашка махнул рукой и сделал первый шаг, они мгновенно поняли направление и в ту же минуту исчезли за поворотом.

     Сашка шел первым, за ним Катя, Филька, Моня и Степан замыкал группу. Теперь тайга была не той, что видела Катя в первые дни. Серый цвет преобладал, даже зелень кедров и листвяков утратила яркость цвета и сливалась с общей пасмурностью земли и неба. Летом деревья воспринимались как живые, даже без единого шелеста и движения ветвей. Зимой пусть бы качались из стороны в сторону, наклонялись до земли и сотрясались от макушки до корней — они все равно не живые, они будто в без сознании. Зимой обязательно скажешь: «Вон как дерево качает!» А летом сказал бы: «Дерево качается».

     Некоторые кедры, особенно те, что на склонах, казались в неестественных, странных позах, в которых им, конечно, очень неудобно, но так их захватила зима, и они не успели выпрямиться и заколдовались холодом на всю зиму в неудобстве и неестественности. Жалко было эти деревья. И вообще чувство жалости ощущала Катя ко всему вокруг, такому озябшему, полинявшему, посеревшему.

     Спуск, подъем, еще спуск, еще подъем — почти пять часов неторопливого хода, след в след за Сашкой… Пятки его сапог да тропа со всякими сюрпризами: корнями, камнями, колодами, наледями ручьев, лужами и промоинами. Были и перекуры, один даже с костром и чаем. Был Филькин треп и Монин хохот, Сашкины заботливые взгляды и настойчивые предложения всех облегчить ее рюкзак, что в конечном итоге и произошло, и последние два-три километра она шла пустая.

     Избушка, где им предстояло провести зиму, почти не разочаровала Катю, хотя была ниже и меньше прежней. Очень уж обещающе звучали Сашкины планы летней перестройки. Послушать его, так хоромы намерен возвести он на середине тайги. Но пока что в наличии было всего зимовье пять шагов в длину от двери до окна, а в ширину, по сути, ни шагу, потому что посередине, между нарами слева, столиком у окна и железной печкой у входа громоздко и, казалось, навечно расположился самый настоящий пень, корни которого скрывались под полом из подструганных жердей. Этот пень был гордостью Сашки. Он специально поставил в свое время зимовье таким образом, что стол для заряжения патронов, обделки шкур да и для всего прочего оказался готовым. Помимо всего прочего, пень этот придавал всему зимовью вид. Сашка тщательно замаскировал зимовье от случайных бродяг — дикарей-охотников. Эти законы тайги не признают. Зимовье было одной своей стороной как бы врезано в небольшую скалу. По этой скале можно было пройти и зимовья не заметить. От основной тропы отворот Сашка не протаптывал, потому что жил здесь только зимой, так что летом по тропе кто бы ни шел, зимовье проскочит мимо, если только не знает, что оно где-то здесь.

     Поначалу, конечно, все завалились в избушку, и с рюкзаками там даже повернуться негде было. Сашка притащил припрятанную еще с той зимы канистру с соляркой, заправил лампу, пока Моня чистил стекло. И когда лампа выдала сердечком пламя, в зимовье стало уютно и даже красиво или, может быть, просто романтично все это выглядело: и крохотные оконца, и стол-пень, и нары высокие и широкие, и все они в этой избушке с ружьями и рюкзаками.

     …Напомнило это ей какие-то картинки из книг о прошлом, кадры из фильмов ли забытых или снилось, может, нечто подобное когда-то, как часто снится людям их судьба.

     Весь день ушел на уборку и очеловечивание жилья. Около зимовья под навесом выросла к вечеру громадная поленница дров. Крыша заново покрылась полосами рубероида, входная дверь обросла ватной обшивкой изнутри, оконца утратили сквозняки, пол – щели. На пол легла общественная, но пожертвованная обществом медвежья шкура, на новенькой полочке водружен общественный, но тоже пожертвованный транзистор. Стол-пень перекрылся чем-то очень похожим на скатерть, нары же вообще выглядели как королевское ложе, на них ушло все мягкое и не рваное, что было в компании. На стене над нарами, на гвоздях расположилось Сашкино оружие, патронташ и бинокль. В небольшом проеме между печкой и стеной соорудили приличный шкафчик для посуды. На полочке, с другой стороны печки встали корешки Джека Лондона и Мамина-Сибиряка — книг, что имелись в компании. Филькины, конечно. Две, какого-то мудрено-философского содержания, Филька оставил себе, хотя не раз подчеркивал, что покончил с книжностью раз и навсегда.

     Нечего было и думать разместить всех на ночь в зимовье, и само собой парни полезли на чердак, довольно вместительный, хорошо обшитый по торцам и вполне сохранявший на некоторое время тепло от проткнувшей насквозь железной трубы.

     До полуночи слышали Сашка с Катей гогот парней на чердаке да матюговые обороты, но не очень обращали на то внимание, потому что были сами под впечатлением нового, в ожидании нового, будто только теперь должны зажить они по-настоящему как муж и жена.

     В большей степени, конечно, Катя. Хоть и сложилось у них все хорошо, но было в ее положении на базе что-то от любовницы. Может, потому, что все время приходилось делить Сашку с другими, отдавать его им, получать его от них. Теперь же верилось, все должно встать на свои места, и не быть больше ничему, что хоть тенью омрачило радость ее удачи…

     Она лежала на Сашкиной руке и слушала его фантастические планы превращения зимовья в хуторское хозяйство и легко верила всему, что должно сбыться по Сашкиной воле, и не было при этом ни одной думки сомнений или о том, а что дальше…

     Утром прощались долго и не без торжественности и все никак не могли проститься. Филька, против своего обыкновения, ничего «не выдавал» и был даже сумрачно молчалив. Моня по-мальчишески грустен, Степан хмур. Все давали друг другу какие-то советы и тут же пропускали их мимо ушей. Долго обсуждали проблему собак, хотя давно и заранее было решено, что у Сашки останется только Чапа. Хук временно будет на базе, до сезона. Там легче прокормить.

     После того как все перепрощались коллективно, каждый еще раз подходил к Сашке с Катей и говорил одно и то же:

     — Ну, если в случае чего… так… это самое…

     — Понятное дело, — отвечал Сашка.

     Последним подходил Степан, что-то пробурчал Сашке, тот кивнул в ответ. Потом взглянул на Катю, и она впервые не отвела взгляда, и теперь ей было не страшно — они остаются с Сашкой одни, а этот опасный человек будет за двумя гривами. «Смотри, смотри! Знаю, что в твоем взгляде, но только мне до этого дела нет!» — злорадно подумала она, и Степан первый отвел глаза.

     Под конец палили из ружей, и Катя, хмурясь, затыкала уши. Прощанье получилось долгим и немного утомительным. Но вот небольшая поляна перед зимовьем опустела, рассеялся дым и запах пороха, отзвучало эхо голосов, выстрелов и лай собак, и двух оставшихся будто всосала в себя подступившая тишина тайги.

  

     СТЕПАН

  

     В то утро снегопад опять, как всегда, привалил входную дверь, и Сашка долго боролся с завалом и, конечно, напустил холоду. Катя лежала в одеяле, как в спальном мешке, даже носа не высовывая, и капризно ворчала на Сашку за то, что понапрасну дергал дверь туда-сюда, вместо того чтобы подналечь и разом сдвинуть снег. Он, наконец, отвоевал у сугроба достаточную щель, протиснулся в нее, захлопнул дверь, и теперь уже оттуда слышала Катя шорох деревянной лопаты да Сашкино подсвистывание. Надо было бы встать и затопить печь, пока он там расчищает тропу, точнее — туннель в снегу до навеса с дровами, откопает поленницу, отбросит снег от окон. На растопку дрова закладывались с вечера, да под нарами всегда пребывал в неприкосновенности аварийный запас смолевого сушняка, зажигающегося от спички.

     Сегодня, после такого снегопада, Сашка обязательно пойдет проверять капканы, петли, ловушки, и не столько на предмет добычи, сколько из опасения потерять. Уйдет на весь день, значит, надо вставать, готовить солидный завтрак да на дорогу собрать сухим пайком… Но страшно высунуться из одеяла, кажется, холод в мгновение схватит тебя в колючие объятия и превратит в льдину. И Катя лежит, не шевелясь, вопреки необходимости, притом ничуть не боясь Сашкиного недовольства, потому что его просто не может быть — недовольства! Она еще не знает, как оно может выглядеть, она надеется никогда не узнать этого, она улыбается своим надеждам, она не принимает их всерьез. Впрочем, сейчас он войдет и скажет: «Катя, мне бы надо пораньше уйти». И она спрыгнет с нар и засуетится.

     А если нет? Если взять да и не вставать. А сказать просто: «Мне сегодня вставать не хочется. Спать хочу! Холодно!» И не встать. Что будет? Скорее всего, ничего. Сашка согласится, сам затопит, сам сварит и приготовит себе в дорогу все, что нужно, да и ей подаст в постель. И, наверное, один такой случай останется без последствий. Но зачем он нужен, этот случай? Лучше приберечь право разового каприза на будущее.

     И все же долежала, когда он вошел и сказал: «Лежишь, неженка! Холодно! Ну, лежи, лежи, я сам!»

     Но она уже одевалась торопливо, не для него, правда, а от холода. Быстро уложила «времянку» на голове, подскочила к зеркальцу на полочке, нашла себя милой и через минуту уже суетилась у печки. Дел-то было всего — только спичкой чиркнуть, — все заложено с вечера, кроме рулончика бересты в середину. Бересту Сашка с вечера не закладывал, боялся самовозгорания от жара вечерней топки.

     Железная печурка добросовестно затрещала, заискрилась, пламя язычками запрыгало из-под кастрюли, оставляя на ее вчера лишь вычищенных боках хвостики сажи.

     Тепло в зимовье имеет запах. Конечно, это запах горящей березы, или сосны, или кедра, но кто вникает в это? И всегда через некоторое время после разгорания печки Катя говорила вслух с радостью: «Ну, вот и теплом запахло!» Иногда, правда, этот запах граничил с духотой, и в городской квартире Катя наверняка бы начала хлопать форточками, жалуясь на сердце. Но здесь сердце почему-то не обращало внимания на духоту, но вовсю радовалось теплу. Особенно нравилось Кате, когда можно было снять с себя все шерстяное и в одном легком платьице и на босу ногу сидеть на нарах с книжкой или просто так, ничего не делая. Было что-то чудесное в том, что вот кругом тайга в снегу, мороз… а посередине крохотная черная точка — их избушка, и в этой избушке среди зимы сидит она в платьице без рукавов, будто в другом измерении или в колдовском круге уюта и тепла. А когда еще снаружи голос пурги, хоть этакое и нечасто, Катя чувствовала себя вообще как в сказке!

     Первое время страшно было оставаться одной, когда Сашка уходил на охоту. Все мерещились шорохи и шуршание снега под окном. На улицу не высовывалась, бывало, весь день до его прихода. Но страх постепенно уступил уверенности, что все хорошо и плохо быть не может. И только когда Сашка задерживался по темноте, тогда дверь на крючке, и ружье (одно из двух Сашка оставлял) рядом на нарах, конечно заряженное, и слух напряжен до головной боли. Тут она ничего с собой поделать не могла. Ночь словно уменьшала толщину стен зимовья, если она сидела в темноте, если же зажигала лампу, то казалось, все, что есть в тайге враждебного и опасного, непременно должно сойтись на светлячки двух ее окошек, а когда окошки закрывала подушками, мерещились скребки по стеклу, будто кто-то стекло с улицы выставляет.

     Насколько понятной и сочувственной казалась ей тайга днем, настолько враждебной становилась в сумерки и прямо-таки дышащей угрозой — ночью. Пытка страхом была для нее всякая случайная необходимость ночью выходить из зимовья, а выходить приходилось — жилье их далеко не со всеми удобствами! Но что ж, должны же были быть какие-то издержки ее, как она считала и уверена была, полосы счастья.

     Утрами после снегопадов на прогнутых лапах кедров и сосен снег лежал красивыми белыми собаками, и казалось, свистни да крикни «фас», сорвутся они со своих лежанок и помчатся по тайге белой вьюгой и только ветки долго будут качаться обиженно и недоуменно.

     По свежему снегу часто ходила она с Сашкой по тайге просто так, на прогулку. Широкие охотничьи обтянутые мехом лыжи-камусы не проваливались в снегу, мягко скользили вперед и совсем не скользили назад, если идти на подъем. Мех лосиных ног, обеспечивающий скольжение, он же и тормозил и сцеплялся прочно со снегом при обратном скате.

     По первому снегу и по свежему снегу следы всякого зверя отчетливы и будто даже сохраняют тени своих хозяев. Сашкино толкование следов казалось Кате слишком уж утилитарным. Если он говорил, что, к примеру, соболь здесь шибко торопился, то ей этот след напоминал чей-то каллиграфический почерк, а беличьи тропки почему-то всегда рассказывали о суетливости… След колонка — будто мячиком шероховатым поиграл кто-то. Глубокие, рваные следы изюбра вызывали жалость, думалось, что такому крупному, красивому зверю должно быть скучно и пустынно в зимней тайге. И вполне понимая Сашкин азарт при встрече со свежим следом изюбра (мяса на два месяца!), однако не разделяла его и никогда не желала Сашке удачи. То же самое было поначалу с куропатками. На ночь устраиваются эти шумливые птицы в снегу на полянках, а утром, почти с рассветом, Сашка не раз поднимал их в воздух, бесшумно подкравшись к такой полянке, и клал их выстрелами влет, иногда по две с выстрела. Когда первый раз она присутствовала при такой охоте, то как будто нечаянно попыталась раньше спугнуть спящих птиц и была искренне опечалена, когда Сашка все же подстрелил двух из трех взлетевших. Потом отказывалась ходить с ним на куропаток. Но скоро стала до отвращения приедаться тушенка, и запах пакетных супов отбивал аппетит, и потому не заметила даже, когда впервые обнаружилось в ней радостное волнение при виде пернатой добычи и когда вообще стала принимать, как свои, Сашкины удачи и неудачи, когда к обычному ожиданию его возвращения стало примешиваться ожидание и жажда охотничьего счастья. Она превращалась в жену охотника и, восхищенно поглаживая свежую соболиную шкурку, не только эстетиче-ское удовольствие испытывала, но и видела в этой шкурке двухместное купе ваго-на «Люкс», и море, и фрукты, и тысячи других удовольствий, что будут сопровож-дать их во время будущего отпуска, о котором говорили они, правда, еще только однажды и не всерьез, но один раз поговорить не значит один раз подумать!

     И когда Сашка возвращался с охоты с удачей больше обычного, то испытывала она примерно то же самое, что жена какого-нибудь кандидата наук при виде очередного, но щедрого гонорара за талантливую статью или своевременную идею.

     Обнаружив в себе практицизм жены-потребительницы и имея привычку ковыряться в тайниках собственной души, Катя, конечно же, тот же час «свистала всех наверх» и начала выкорчевывать и клеймить проснувшиеся в ней столь низменные побуждения, но, как говорится, рука руку моет. И она установила посредством силлогизмов, что при всем том прискорбном, своих интересов, не связанных с интересами мужа и уже, тем более, противоречащих его интересам, она не имеет и своей радости не мыслит без радости его, и даже более того, именно его радости есть источник и условие ее счастья.

     А удача на охоте — это, кроме всего прочего, прекрасное настроение Сашки, умопомрачительные ласки до утра, когда к утру кажется, что существуешь не в жизни, а в фантазии, и нет совсем пробуждения — отрезвления, а только истома и восторг, переживаемый не сознанием, а каждой клеткой…

     Раньше, даже в семнадцать, в шестнадцать не чувствовала она себя такой молодой, о своей способности любить не подозревала, будучи четыре года замужем…

     Умом доподлинно знала — рано или поздно начнется проза, но надеялась, что поздно, и что на это «поздно» с избытком хватит впечатлений, что были до этого, и тогда проза будет похожа на белые стихи, которым она будет стараться придумывать рифмы…

 

     Зима в этом году выдалась снежная. Так говорил Сашка. И верно! Вдоль тропинок от избушки выросли снежные валы в рост человека, а снег в отвалах так утрамбовался, что днем, когда Сашки не было, она вырывала поперечные тоннели в снегу, превращала их в лабиринты, ползала по ним на корточках, а когда Сашка не брал с собой Чапу, играла с ним в прятки. Иногда их, барахтающихся, заваливало обрушившимися сугробами, и они выкарабкивались с визгом — чей громче! — не разберешь! — отфыркивались, отряхивались, и Катиному хохоту вторил по тайге игривый лай Чапы. Бывало, что такую забаву устраивали втроем, и тогда Чапа вел себя как истый ревнивец, яростно оттаскивал Сашку, если он крепко наседал на Катю, когда она кричала: «Чапа, фас!», или носился с лаем вокруг Сашки, когда он закидывал Катю снежками.

     Если вечером они читали книжку или слушали радио, Чапа неизменно сидел на дальнем конце нар, где для этого специально подворачивалась постель, и слушал не чтение или радио, а то, что положено было слушать ему по службе и по долгу — он слушал и сторожил ночную таежную тишину. Потом, разумеется, с нар он удалялся, и вид его при этом выражал одно «С вами тут, конечно, хорошо, но устал я прислушиваться и пора на свое место!»  

     Если бы кто-то посторонний спросил бы Катю, сколько их там живет, в зимовье, она не задумываясь ответила бы: «Трое».

 

     Сашка уже затягивал на поясе патронташ, когда сначала как-то не по-обычному залаял на улице Чапа, а в ту же минуту с улицы послышалась возня и радостный визг нескольких собак. Катя, стоявшая ближе к двери, раскрыла ее, и в зимовье влетели вместе с Чапой Хук и Рекс. Чуть не сбив Катю с ног, они метались по избушке между нею и Сашкой, опрокидывая на пути все, что можно опрокинуть.

     — Ребята идут! — радостно возвестил Сашка, выгоняя собак из зимовья. Он вышел, и Катя поспешила за ним, накинув на плечи телогрейку. Они стояли, отбиваясь от собак, и взволнованно смотрели поверх сугробов в ту сторону, откуда уже слышались голоса и скрип лыж. Скоро из-за деревьев показался сначала Моня, он сразу замахал руками, за ним след в след шли Филька со Степаном, они потрясали ружьями, а выкатившись на поляну, разрядили стволы, вызвав этим вопль собак и снегопад с ближайших деревьев. Рукопожатия и хлопанье по плечам сопровождались радостными восклицаниями, и суматошным топтанием, и толканием, и борьбой в обхват с подножками, и валяньем в снегу, и, словом, люди и собаки вели себя одинаково, сплетясь в один туманный клубок. Но вот из этого клубка вывернулись Сашка со Степаном и отошли в сторону. Катя, еще продолжая смеяться, вытряхивала снег из рукавов телогрейки, видела, как радостно схватил Сашка Степана за рукав, когда тот что-то сказал ему. Сашка даже в ладони хлопнул. Катя потянулась к ним, но ее опередил Моня, показал ей большой палец, таинственно подмигнул. И Филька уже рядом.

     — Слышь чего! — Сашка кинулся к ней навстречу. — Михаила Ивановича брать будем!

     Катя не поняла.

     — Берлогу нашел Степка, понимаешь!

     Сашка светился как ребенок. Катя растерялась, не зная, радоваться этому или тревожиться. Но уже всеобщий азарт передался и ей. Не представляя себе, как это все будет происходить, она лишь пыталась из общего настроения понять, есть ли основания для тревоги… Нет, оснований не было, и в этом случае, естественно, она внимательнее всего наблюдала за Степаном, и именно его хозяйская уверенность в себе, а не бесшабашность Сашки и хвастовство Фильки совершенно успокоили ее. Более того, она даже вполне искренно потребовала:

     — Я тоже с вами!

     Никто не удивился и не ужаснулся, а Сашка даже заявил, как бы спрашивая общего мнения:

     — А что? А?

     — Не дело, — спокойно сказал Степан, и все с ним согласились.

     — Обед нам всем приготовишь, — примирительно сказал Сашка.

     — Ладно уж! — согласилась она, не очень-то огорчившись отказом.

 

     Она просыпалась или засыпала?.. Отчего так сдавлена грудь? И боль в голове? Перед глазами серый туман, и на глазах пелена. Может быть, она только что родилась и потому ничего не знает о себе? Нет… Она знает… что все забыла… и сейчас начнется воспоминание… «Не хочу!» — кричит она громко и рвется куда-то, но что-то держит ее… Что-то удерживает… И вот она уже слышит чей-то голос, и лицо перед ней чье-то, очень знакомое… Сейчас вспомнится и голос, и лицо… Она это знает и кричит: «Не хочу!» И бьется головой о что-то твердое, и волосы хлещут ее по лицу. «Не хочу!» — еще раз и в последний кричит она, потому что пустота незнания вдруг разом заполнилась болью и отчаянием.

     Моня по-прежнему крепко держит ее за руки, а Филька подложил ей под голову свою мокрую от снега шапку, и холод расстаявшего снега окончательно вносит ужасную ясность в сознание.

     — Сашенька! — кричит она теперь, вырываясь из Мониных рук и бросаясь к нарам, около которых упала без сознания несколько минут назад.

     — Не кричи! — грубо и властно обрывает ее Степан и отстраняет от нар.

     — Как же это, Филька?! — говорит она стонущим шепотом, обводя всех взглядом недоумения и, скорее, удивления, чем упрека.

     — Два их там оказалось… — тихо отвечает Филька, не глядя на нее, — одного уложили, а тут второй…

     — Но почему Сашка?! Почему именно он?! А вы! Разбежались, да?!

     Она подступает вплотную к Фильке и, кажется, вот-вот вцепится ему в лицо. Филька смотрит ей в глаза.

     — Нет, мы не разбежались.

     — Ну, хватит! — раздается у нее за спиной окрик Степана. Она мгновенно оборачивается.

     — А ты чего командуешь! Ты чего! Там надо было командовать! Там! Понял! Ненавижу! Уходи отсюда! Уходи!

     Обезумев, она хватает все, что попадается под руку — сначала Сашкин нож в ножнах, потом ремень и еще что-то, но каждый ее замах на Степана перехватывает то Филька, то Моня, и она в отчаянии хлещет их обоих по лицам и рукам, впадая в истерику, пока Филька, изловчившись, не обхватывает ее крепко и бесцеремонно. Досада, злость и боль словно растворяют ее энергию в апатию, и она, обессилев, охрипнув, повисает на Филькиных руках, захлебываясь беззвучными слезами.

 

     Сашка не приходил в сознание. Смыв кровь с лица, голову ему перебинтовали, как могли. Но не эта сама по себе тяжелая рана приводила в ужас друзей, а сломанное ребро, проткнувшее кожу и высунувшееся страшно нелепым сучком сантиметра на три. Даже малейшее движение причиняло Сашке боль, потому нечего было и думать о том, чтобы попытаться вправить ребро, как предложил было сначала Филька. Кровотечение ослабло, но не прекратилось совсем и возобновлялось с каждым движением тела. Сашка тяжело дышал ртом, и вздоху, как эхо, вторил глухой хрип в покалеченной груди.

     Если бы сразу обнаружили эту рану, то скорее всего понесли бы Сашку не в зимовье, а на базу. Оттуда на пятнадцать километров ближе к тракту. Теперь же и думать нечего было тащить его до тракта. Общая растерянность никому не подсказывала разумного решения.

     Но Степан опомнился раньше других.

     — Лазуритка! — сказал он вдруг громко и в то же время будто самому себе.

     — Лазуритка! — громко повторил Моня.

     — Это мысль, — одобрительно подтвердил Филька.

     — Что? — не поняв, спросила Катя.

     Успокоившись немного, она сидела теперь рядом с Сашкой, держа его за руку, незаметным движением время от времени прослушивая пульс, неровный и тревожный.

     — Что такое Лазуритка? — спросила она, стараясь скрыть вспыхнувшую слабым светлячком надежду.

     Никто ей не ответил. Думали.

     На четвертой гриве от Пихтача в сторону гольцов Хамар-Дабана геологи вели опытные разработки лазурита. Там у них был врач, был вертолет и рация. Летом туда была тропа, еле заметная, сто раз теряющаяся, но все же была… Зимой от нее не оставалось и следа. Если напрямую — километров двадцать пять, это если напрямую, как по воздуху… А тут три гривы — три тяжеленных подъема, четыре спуска по сугробам и бурелому… Под силу это было только Степану, и Моня с Филькой смотрели на него и, не смея ничего предложить, взглядами, однако, выбрасывали ему жребий.

     Степан взглянул на часы, сказал вслух:

     — Половина первого!

     И снова все молчали, прикидывая, успеет ли он до полной темноты добраться к геологам.

     — …Если налегке… — словно продолжая мысль, пробормотал Филька.

     — Конечно налегке… — также ответил Степан, кусая губы, подергивая бородой.

     Катя взволнованно переводила взгляд с одного на другого и больше ничего не спрашивала. Мужчины искали выход. Мужчины принимали решение, и она только желала, чтоб это решение — любое решение — скорей бы стало действием, потому что самое страшное — это бездействие, как приговор без помилования…

     — Мясо… сухие носки… — сказал Степан.

     И все заметались по зимовью, даже не обращая внимание на стоны Сашки. Степан занес свои камусы, тщательно осмотрел их.

     Катя виновато суетилась вокруг него, заглядывала в глаза, несколько раз пыталась сказать что-то, но Степан не замечал ее и, пожалуй, не специально, — просто еще и еще раз прикидывал шансы успеха, иногда поводил мускулами, словно проверяя их надежность…

     Прошло не более получаса с того момента, когда стонущего Сашку внесли в зимовье, и вот Степан уже стоял на камусах с рюкзаком и «тозовкой» за плечами. Напутствий не произносилось. Лишь в короткой паузе — несколько секунд, застыли все на снегу возле зимовья, а может быть, даже и не было паузы, а лишь один глубокий вдох Степановой груди да мгновение для первого толчка, который сорвал его с места и кинул навстречу километрам занесенной снегом тайги. Шорох камусов еще был слышен некоторое время в полной тишине, когда Степан уже исчез, как нырнул с разбега в белое марево, и в след ему сочувственно покачивались ветки молодых кедров, задетые им на ходу.

     Катя кинулась в зимовье, снова припала, вцепилась в Сашкино запястье. Пульс был так же неровен, но дышал он чуть спокойнее, меньше слышался хрип, на щеках и на лбу выступил легкий румянец, а веки закрытых глаз вздрагивали, как у просыпающегося человека. Моня с Филькой замерли за спиной Кати. Веки задрожали сильнее, чаще, и Сашка открыл глаза. Катю поразило их выражение. Казалось, что Сашка просто спал, спал крепко и просыпался с трудом. В глазах не было боли, но вот он едва лишь пошевелился, и гримаса боли тут же завладела всем лицом и удивлением и беспокойством отразилась в глазах. Румянец мгновенно растаял на лице, оно стало белым, и всем показалось, что Сашка сейчас снова потеряет сознание. И несколько секунд он действительно боролся за сознание, об этой борьбе говорило напряжение мускулов лица, и Катя почувствовала ее по хаотическим прыжкам пульса. Крепко сжимая запястье, она помогала ему, как могла.

     Вдруг Сашка спросил спокойным и вполне твердым голосом:

     — Как все… кончилось?

     Филька, чуть отстранив Катю, склонился над Сашкой.

     — Порядок… обошлось… Второго взяли… Помял тебя малость…

     — Грудь больно… — также отчетливо сказал Сашка.

     — Терпи, Сашенька, — плача, залепетала Катя, — терпи, миленький, Степан ушел…

     — На Лазуритку! — вставил Моня.

     — Ты только не шевелись, лежи спокойно… Хочешь чего-нибудь… Пить? А?

     — Да, пить! — торопливо шепнул Сашка.

     Моня метнулся туда-сюда, и Катя осторожно, не вызывая движений, влила Сашке в рот несколько глотков. Они тем не менее стоили ему напряжения, и он, закрыв глаза, сжав челюсти, снова несколько минут лежал молча.

     — Больше никто?.. — спросил потом, не открывая глаз.

     — Хука задрал… — выскочил Моня и ойкнул, получив пинок от Фильки.

     — Хук?! — открыл глаза Сашка. — Хук! — повторил он. — Совсем его, да?

     Филька кивнул. О том, что Чапу тоже пришлось пристрелить, никто не рискнул заикнуться.

     — Чего плачешь? Заживет… как на собаке…

     Катя ощутила движение его руки, бросила пульс, и Сашкино рукопожатие вселило в нее и надежду и веру в лучший исход, который целиком зависел теперь от Степана. Она испытывала угрызения совести относительно Сашкиного друга и торопилась исправить свою ошибку…

     — Это Степа медведя застрелил, который…

     Она уже знала подробности. И тем более было досадно, что, зная это, накричала на Степана. Правда, тогда поспешное объяснение Мони она будто пропустила мимо ушей, так поразил ее вид бездвижного и окровавленного Сашки.

     — Степа — человек!.. — ответил Сашка и поморщился, как ребенок. — Больно… в груди… что там, а?

     Катя растерялась, беспомощно обернулась к Фильке. Тот ответил с наигранной беззаботностью:

     — Ребро у тебя треснуло. Это ерунда! Пятнадцатиминутное хирургическое вмешательство — и порядок! Ты, брат, крепись, а то жену свою в больницу уложишь. Мы ее тут еле-еле откачали, как она тебя увидела.

     Филька нашел верный ключ к мужеству приятеля. Тот теперь скорее умер бы, чем пожаловался.

 

     Сказывалась потеря крови…

     — Хука жалко, — прошептал Сашка и закрыл глаза.

     Катя было забеспокоилась, но Филька жестом объяснил ей, что нужен покой… Сашка то ли заснул, то ли снова впал в забытье.

 

     День тянулся до раздражения вяло. Площадку для вертолета расчистили быстро. Один за другим, а то и все вместе выходили из зимовья и подолгу смотрели на ту, четвертую гриву, куда по нехоженым сугробам и буреломам теперь пробирался Степан. Когда начало темнеть, ожидание сменялось беспокойством — успеет ли, не заблудился ли? Зимняя ночь светла, но ориентира все равно не увидишь. Отклонишься чуть в сторону — и можешь пройти в сотне метров мимо, а потом можно идти до бесконечности, до самого Хамар-Дабана, пока не кончатся силы.

     Несколько раз Сашка приходил в себя и даже шутил с Катей, но к вечеру у него поднялась температура. Он часто просил пить, и никто не знал, можно ли ему пить, а если можно, то сколько.

     Катя сменила ему повязку на голове. Кровь на ране запеклась, но стоило тронуть бинты, рана снова оживала, и Катя решила больше не трогать повязку. К груди она даже прикасаться боялась, понимая, что ничего сделать не может, кроме как причинить лишнюю боль.

     Полная темнота наступила, казалось, раньше положенного, хотя время все так же сочилось по капле, растягивая секунды и минуты, тормозя стрелки часов. Моня долил в лампу солярки, прочистил стекло. Филька топил печь, готовил ужин — суета обещала ускорение времени.

     Катя не верила в это. Она сидела около Сашки, следя за каждым его движением, постоянно проверяя пульс и температуру, поднося ладонь к Сашкиному лбу, а потом к своему, иногда подзывала кого-нибудь из парней и заставляла их сравнивать свою температуру с Сашкиной, потому что чувствовала, что заболевает сама, что у нее горят щеки и морозит, хотя Филька не жалел дров.

     Спать все равно было негде, да и не до сна было. Филька сидел на столепне, Катя на чурке около нар облокотилась на Филькино плечо, и Моня в углу молча завидовал Фильке.

     Катя тихо говорила:

     — Все было слишком хорошо… Я все думала, откуда чуять беду. Скажи, Филька, разве обязательно, чтобы беда приходила?

     Филька молчал.

     — Были же люди, жизнь которых от дня рождения до смерти была без бед? А чем они заслужили такое? И почему я не заслужила? А?

     Филька молчал.

     — Ведь это же случайно, да, что там оказалось два медведя? Так ведь редко бывает? Тогда, значит, надо всю жизнь жить в тревоге, ожидая случайность? Так страшно жить, Филька! Нигде нет гарантии от случайности! И наверное, чем счастливей человек, тем страшнее для него случайность! А самые счастливые — они ведь должны жить в вечном страхе за свое счастье! Но если страх — то разве это счастье? Какой получается дурацкий круг… а счастье не в круге… а за кругом… Ты вот счастлив, Филька?

     — Не знаю, что это такое, — уклонился Филька.

     — Неверно! Врешь! — возразила она. — Я вот в любую минуту могу твердо сказать счастлива я или нет! Или это не то счастье, когда по минутам?.. Да?

     — Пожалуй, — ответил Филька. — Счастье — это должно быть что-то устойчивое во времени… но знаешь, это в общем-то весьма пошлая тема.

     Катя обидчиво отстранилась от него:

     — Никогда с тобой не поговоришь по-человечески! Умничаешь!

     — Катя! — умоляюще зашептал Моня из-за угла. — Спроси меня, я тебе точно скажу!

     — Ну, скажи! — повернулась она к нему.

     — Счастье — это когда тебе хорошо! Вот тебя спросят — тебе хорошо или плохо? А ты подумаешь и если скажешь, что тебе хорошо, то это и есть счастье.

     — Санкта симплицитас! — прокомментировал Филька.

     Моня не понял и на всякий случай огрызнулся «Пошел ты!»

     Катя чуть улыбнулась.

     — Вот я смотрю на тебя, и мне хорошо! — выпалил Моня.

     — Очень уместное объяснение! — съязвил Филька. Моня обозлился.

     — Пошел ты, знаешь куда! Думаешь, я не понимаю… думаешь, ты один понимаешь. Я просто смотрю — и все, и мне хорошо! И если мне хорошо, почему я должен скрывать это!

     Филька холодно отпарировал:

     — Если у человека после несварения желудка наступает облегчение, то едва ли стоит заявлять об этом.

     Моня протиснулся между столом-пнем и чуркой, подсел на корточках около Кати.

     — Слушай, Катя, ты с ним разговариваешь, как с умным! Ты думаешь, что он умный? Он и вправду грамотный, не то что я! Но он дурак! Честное слово! Он тупой, как капкан! Нажмешь на собачку, пружина щелкает! И все! У него пружины вместо мозгов! Слушай, ты меня спрашивай! Увидишь, я лучше его скажу, потому что я тебя понимаю, а у него в ушах книжные обложки висят, он никого не понимает!

     Зашевелился Сашка и застонал. Катя вся подалась к нему.

     — Не бойся, — прошептал Филька Моне. — Я на тебя не обижаюсь! Ты гораздо более прав, чем думаешь!

     — Конечно! — также шепотом ответил Моня. — Она ж тебя уважает, ее пожалеть надо, а ты цитаты выдаешь, как автомат сиропный.

     Катя обернулась на их шепот:

     — Не ругайтесь! Слышите! Не смейте!

     Моня энергично задышал ей в затылок:

     — Мы с Филькой никогда не ругаемся! То есть я иногда ругаюсь, а он никогда! Ты не бойся!

     — Ладно, ладно! Тише, пожалуйста! Пусть он спит! Во сне, наверное, не так больно…

     Осторожно выпустив Сашкину руку, она снова повернулась к ним, обняла Моню за плечи.

     — А я верю, что Степан дошел! Я уверена! Он настоящий мужчина, правда ведь?

     — Дубняк! — не без зависти согласился Моня.

     — А ты бы, — она тронула Фильку за руку, — ты бы мог объяснить мне все это раньше?

     — Что объяснить?

     — Что Степан просто настоящий друг Сашки…

     — А разве Сашка тебе этого не объяснил с самого начала?

     — Да чего же тут объяснять! — нетерпеливо вмешался Моня.

     — Подожди, Моня, Сашка — это одно… А ты тоже мог бы… — Филька помолчал. Прищурился на свет лампы. Фитиль прогорел, и язычок пламени начал дергаться и мигать, гоняя по зимовью странные, нервные тени.

     — Подрежь фитиль, — сказал Филька Моне.

     Тот с досадой подался к столику с лампой.

     — Понимаешь, я имею такое убеждение, что никогда не следует насиловать чужое мнение, и даже не в этом дело — на мнение можно только тогда влиять, когда это мнение готово для влияния. Человека можно только тогда в чем-то убедить или разубедить, когда он сам этого жаждет… И вообще я считаю, что не следует мешать людям быть такими, какими они хотят быть — это повышает ответственность и развивает самостоятельность. Я за мирное сосуществование со всеми, кстати, это единственный способ оставаться самим собой и избегать посягательств на свою личность. Более всех подвергается агрессии тот, кто сам агрессивен. Разве ты не замечала, что активные доброжелатели имеют наибольшее число личных врагов? А самые милые — это ленивцы! Конечно, не зложелатели, а именно ленивцы! И я вот вовсе не резонер, как ты думаешь, я просто ленивый человек! Мне лень вступать в конфликты с людьми, может быть, потому, что не вижу в этом смысла, а может быть, по натуре…

     Знаешь, почему я, так сказать, убежал от цивилизации? Потому что там на каждом шагу нужно делать выбор — между мнениями, между людьми, между средства-ми и целями — и это суета! Говорят, что свобода — это свобода выбора. Ерунда! Свобода — это свобода от выбора! Это когда каждый твой шаг продиктован необходимостью. Только такая жизнь нормальна и естественна! Слышала анекдот про осла, который подох от голода между двумя копнами сена? Это иллюстрация строгой логики свободы в выборе! Ты что-то хотела сказать?

     Катя покачала головой.

     — Гегель говорил, что свобода это познанная необходимость. Ерунда! Свобода — это железная необходимость! Тогда она снимается, как необходимость, ее тогда и познавать не нужно! Ты все-таки что-то хочешь сказать?

     Катя пожала плечами:

     — Ты, как всегда, в чем-то глубоко не прав. Но я не знаю в чем. Если бы ты говорил проще, то я, может быть, и поспорила бы с тобой…

     — Гегель говорил, что простота и ясность — свойства наиболее примитивных мыслей. Смотри! — толкнул он Катю. — Моня созрел!

     Моня спал, уронив косматую голову на руки около лампы.

     — Между прочим, перед тобой тот самый Иванушка-дурачок, который в сказках часто становится Иван-царевичем. Но, увы! Только в сказках!

     — Ну, зачем ты так! — рассердилась Катя.

     — Ты просто не поняла. Я не сказал о нем плохо, а наоборот, очень хорошо!

     Поколебавшись, она спросила:

     — А что ты думаешь о Сашке?

     — Как же я отвечу тебе, — усмехнулся Филька, — когда в твоем вопросе явная агрессивность! Попробуй, мол, только, скажи плохо!

     — А ты можешь сказать о нем плохо? — глухо выговорила она.

     — Я никогда ни о ком не говорю плохо, потому что о каждом, не греша против истины, можно сказать хорошо.

     — Скользкий ты, однако…

     — А вот ты уже говоришь нехорошо, — укорил он, и не без обиды.

     «Ага! Уязвим!» — подумала Катя.

     — Ну, говори! Говори!

     Он немного поломался, но от высказывания удержаться не смог и говорил — хотя и немного ворчливо, но все ж с охотой.

     — Сашка еще не живет, он еще только играет в жизнь…

     — Не понимаю!

     — Он считает себя кондовым таежником, а никогда им не станет!

     Катя была чрезвычайно удивлена. То же самое говорила Сашкина тетка.

     — Профессионалы-охотники — это люди с травмированной психикой. Представь себе такую картину: на поляне от меткого выстрела падает смертельно раненная коза. К ней подбегают два человека, и один тут же всаживает ей в горло нож, а другой подставляет складной стаканчик, и они по очереди пьют горячую кровь… А у козы еще живые глаза, они смотрят в эти глаза и пьют кровь! А потом…

     — Ну, что ты говоришь?! — ужаснулась Катя.

     — Подожди, еще не все! Потом они вырезают из ее еще теплого тела, еще живого, еще в судорогах, — вырезают селезенку и едят тут же… Вот что такое настоящие охотники! А разве тебе никогда не приходилось видеть, как Сашка добивает раненых рябчиков или куропаток? Так я тебе расскажу. Он берет дергающуюся птицу за ноги и бьет ее головой об дерево!

     — Перестань! — взмолилась Катя.

     — Нет, я докончу мысль! — жестко продолжал Филька. — Так вот, с одного удара рябчик может не умереть. У него в судороге изгибается шея, и весь он трясется мелкой предсмертной дрожью, трясется каждым перышком, раскрыв клюв, полный крови. Еще один удар — и голова повисает, но в какой-то из лапок остается не убитая клеточка жизни, и лапка дергается в руках охотника… Но это уже смерть! И рябчик попадает в рюкзак… Как ты считаешь, это нормально для человеческой психики?

     Катя сидела, обхватив лицо руками.

     — И Сашка тоже все это делает, да?

     — Не в том суть. Он помнит каждый такой случай. Раз помнит, значит, не привык. Спроси Степана на этот счет. Он только пожмет плечами. А Сашка помнит, и если будешь просить, чтобы рассказал — не станет. Будь он охотник — за эти годы уже привык бы. Человек быстро привыкает к жестокости. А он не привык. Он живет по Джеку Лондону. Романтика плюс хмель молодости и силы!

     Понимаешь, охотник получает удовольствие не только от добычи, но и от самого убийства, от превращения живого в неживое. Для него живое — это незавершенное состояние. Существо летающее, бегающее, прыгающее — для охотника, как недопитый стакан, как недосказанная фраза! Я вот знаю, что охотники терпеть не могут зоопарков. И вовсе не потому, что привыкли видеть зверей свободными! Какому-нибудь скряге-накопителю было бы так же больно смотреть на кучи денег в государственном банке…

     — Ты считаешь, что Сашке надо уходить из тайги, да?

     — Это уже просьба о совете, а советов я не даю! — важно ответил он.

     — Сашкина тетка тоже считает, что он не охотник.

     Филька великодушно согласился:

     — Ну, что ж, значит, она такая же умная, как и я! Впрочем, я знаком с ней. Трезво мыслящая женщина!

     К утру Сашке опять стало хуже. Поднялась температура, участился пульс. Он стонал.

     Стекло в окошке светлело медленно и неохотно. Все ждали утра и боялись его. «Дошел ли Степан?» — эта фраза, как приевшаяся песенка, была у каждого на языке, но вслух уже не произносилась.

     Моня с Филькой топили печь, готовили завтрак, а к Кате даже не обращались ни с чем — она вся в ожидании застыла, замерла у Сашкиного изголовья. За ночь не сомкнув глаз, она не хотела спать. Она уже больше не плакала и не кусала губы, когда Сашка стонал или бредил, но только сжимала ему руку, будто верила, что передает ему от себя жизненных сил и что, пока она сжимает его запястье, пульс не сорвется в аварийный ритм, хотя давно на грани этого…

     Парни один за другим под разными предлогами выскакивали из зимовья и подолгу пялились в ту сторону неба, откуда ждали вертолет. Но оба просмотрели.

     Рокот услышали все сразу, на мгновение остолбенело замерли, затем опрометью кинулись за дверь. Вертолет шел низко, но… проходил мимо!

     — Куда же он?! — отчетливо крикнула Катя.

     — Он что там, ослеп, сволочь! — завизжал Моня и кинулся на середину поляны, махая руками и ругаясь таким бессмысленным матом, что это даже на мат не походило.

     — Филька, почему? — простонала Катя.

     Тот не отрываясь следил за удаляющейся стрекозой, потом радостно хлопнул в ладоши:

     — Круг дает! Все в порядке! Моня, закрой сифон! Все в порядке!

     Действительно, вертолет чуть накренился и пошел кругом влево в их сторону, а затем начал резко снижаться.

     Снежный вихрь на поляне ослепил встречающих, но все же ни один не упустил того момента, когда вертолет сначала лишь коснулся лыжами поляны, будто проверяя прочность почвы на месте посадки, а затем осторожно доверился ширине своих лыж-лодок и мягко присел.

     Первым вывалился из открывшегося люка Степан в обнимку с камусами. К нему кинулись навстречу Моня и Филька. Катя стояла на месте, вытирая слезы то ли от снежного вихря, то ли от радости. Радость была тревожна.

     Врачом оказался мальчишка, видать вчерашний студент. За все время пребывания в экспедиции, возможно, это был первый случай использования его по прямому назначению. Потому был он страшно важен и многозначительно немногословен. Он тщательно мыл руки, словно испытывал терпение всех, тщательно вытирал их, сосредоточенно разглядывал инструменты в своем походном чемоданчике — он готовился квалифицированно оказать помощь столь романтично пострадавшему. Но увидев торчащее Сашкино ребро, беспомощно хлопал мальчишескими ресницами и сказал разочарованно и несколько с обидой даже:

     — Операция нужна. Срочно. Везти надо.

     — Представьте себе, мы тоже догадались, что везти надо! — мстительно съязвил Филька, раздраженный важничанием молодого специалиста.

     Катя торопливо собиралась. Пилоты заглянули было в зимовье, но увидев, что там и без них повернуться негде, вернулись к вертолету. Врач ушел готовить лежанку для больного. Степан сидел на чурке около печки и молча пил чай, словно не имел к происходящему никакого отношения. Про него и вправду все забыли и суетились, собирая вещи, упаковывая их в рюкзак и чемодан.

     Вернулся с носилками врач. Увидев рюкзак и чемодан, спросил:

     — А это что, с ним отправляете? А куда я их дену?

     — То есть как куда! — возмутилась Катя. — Я с ним полечу, а здесь все необходимое.

     Парень замялся.

     — Дело в том, что пилот не возьмет больше никого. Вертолет перегружен.

     — Как это не возьмет! — в ужасе прошептала Катя. — Я его жена! Я должна быть с ним!

     Филька подошел к врачу:

     — Ей же нельзя здесь оставаться! Что она здесь делать будет?

     Тот развел руками:

     — Поговорите с пилотом, я-то что! Мне все равно! То есть я не против!

     Катя кинулась вон.

     — Послушайте, это мой муж! Я должна лететь с ним.

     Пожилой, бородатый пилот посмотрел на нее, сплюнул окурок в снег:

     — Отпадает! Я везу образцы. Даже вещей никаких не возьму!

     — Но я же не могу здесь оставаться! Не могу! Я должна с ним! Я легкая! Пятьдесят килограмм!

     Она села на снег и заревела громко и истерично.

     Мужчины растерянно елозили перед ней на снегу, пытаясь поднять, усадить на лыжу. Но она вырывалась и кричала только: «Я должна! Я должна!»

     Тот, что постарше, быстро направился к зимовью.

     — Слушайте, парни, — сказал он, заглядывая внутрь и не заходя. — Мы все равно ее не возьмем, нельзя, заберите ее, она там ревет, а мы-то тут при чем! Начальник напихал породы под завязку — запас не больше девяносто килограмм, как раз на одного человека! Не можем!

     Чуть ли не на руках Моня с Филькой затащили кричащую и отбивающуюся Катю в зимовье.

     — Завтра выйдем на тракт, посадим на машину, и приедешь к нему, — уговаривали они ее. Но она ничего не слышала и не хотела слушать. Она не могла себе представить, что Сашка полетит один, без нее, а она останется здесь, хотя бы на день, хотя на час, но одна, без него.

     — Что случилось? — услыхали все вдруг тихий голос Сашки.

     Катя метнулась к нему:

     — Не берут меня с тобой! Увозят тебя, а меня не берут! Сашенька, как же!

     — Увозят?..

     — Степан с Лазуритки вертолет пригнал. Отправляем тебя, — пояснил Моня.

     — А как же Катя?

     Сашка говорил с трудом. Глаза его были мутны. Губы пересохли.

     Степан подошел к изголовью:

     — Завтра выведем на тракт. Попутной отправим в Кедровую. Оттуда до района поездом доберется. Вертолет у них перегружен. Не возьмут.

     — Степка, не оставляй ее! Езжай с ней до Кедровки! Непривычная она!

     Катя плакала, припав щекой к Сашкиной руке.

     — Давайте грузиться будем, — робко вставил мальчишка-врач. — Потерпите, пожалуйста! В машине я вас удобно устрою! Долетим быстро!

     Развернули брезентовые носилки. Доктор со Степаном держали их, Моня с Филькой осторожно перекладывали Сашку. Тот не стонал и, оставаясь в сознании, лишь зубы сжал до желваков… Надели на него шапку, укрыли полушубком, ноги закутали телогрейкой. Валенки положили на носилки около ног.

     Катя висела над носилками, мешая выходить, загораживая дорогу, и лепетала: «Ну, как же так! Как же! Боже мой!»

     Ее, наконец, отстранили, и носилки поплыли из зимовья. Раздетая она шла рядом, спотыкаясь, зачерпывая в валенки снег. Кто-то накинул ей на плечи телогрейку, резким движением она скинула ее, кто-то поднял, надел снова… Когда втаскивали в вертолет, носилки накренились, и она закричала в испуге, хватаясь за ручки… Но вот носилки исчезли в темном зеве машины, и врач, прощаясь с Катей, сказал сочувственно и как бы извиняясь:

     — Все будет хорошо! Операция несложная. Если бы не потеря крови… Через месяц будет здоров. А вы приезжайте… И уж извините, что так получилось, нельзя перегружать машину, упасть можно…

     Она ничего этого не слышала, глотая слезы, с отчаянием и ужасом смотрела ему в лицо, но кажется, не видела лица и, похоже, все еще никак не могла поверить, что остается одна, без Сашки, и что он, больной, беспомощный, остается один, без нее, на руках чужих людей.

     Только оттащили ее от вертолета, как на поляне снова взбесилась вьюга. Филька, на всякий случай, крепко держал ее, опасаясь, что она кинется к ревущей машине и Бог знает что может случиться!

     Завыл, залаял привязанный на другой стороне зимовья Рекс. Летающая мельница поднялась выше деревьев, застыла на мгновение и затем стала отваливать вправо, набирая высоту, все быстрее и быстрее превращаясь в жужжащую стрекозу.

     Катю завели в зимовье.

     — Так, значит, — сказал Степан, — сейчас идем до базы. Там ночуем. Завтра я с ней на тракт.

     — Чего здесь делать, — тоскливо заговорил Моня, — может, все и выйдем? Деньжат малость есть, покантуемся с месяц около Сашки… потом наверстаем…

     — Я вернусь.

     — Понятно, ты же сторож. А нам чего терять?! А, Филька?

     — Можно, — согласился тот.

     — Тогда нечего тянуть резину, собираемся!

     Все повернулись к Кате. Она безучастно сидела на нарах.

     — Пойдем на базу, Катя, — тихо попросил Моня.

     Она обвела всех взглядом:

     — Не могу… Не могу никуда идти…

     — Надо идти, — сказал Степан.

     — А если я не могу? — равнодушно ответила она.

     — Чего делать-то, а? — заволновался Моня. — Отдохнуть ей надо!

     — Не дойдет, — подтвердил Филька. — Ночь не спала.

     — Ладно. Вы идите, топите, ужин готовьте!

     — А ты? — подозрительно и ревниво спросил Моня.

     Степан колюче уставился ему в глаза.

     — А я останусь с ней. И приведу ее, когда сможет идти. Понял?!

     — Собирайся, потопаем!

     Филька сразу же начал одеваться. Кинул Моне его потрепанный полушубок, сунул в руки его одностволку, нахлобучил на лоб шапку.

     — Ну, вы… это… приходите… — пробормотал Моня, глядя на Катю.

     — Нет, тут останемся! — буркнул Степан.

     Катя никак не реагировала на их уход и даже не посмотрела в их сторону, и Моню это явно обидело.

     На улице нервным лаем заливался Рекс. Степан вышел проводить друзей, попутно наорал на него, и тот притих. Принес охапку дров. Когда дрова громыхнули по полу, Катя очнулась.

     — Я лягу… — сказала она.

     — Ложись.

     Степан закрыл ее полушубком.

     Ей снилось, будто стоит она не то в поле, не то в пустыне, а кругом пересохшая земля, растрескавшаяся ровными и правильными ромбами, и похожая на паркет, но это не паркет, а именно пересохшая земля. Над ней небо на глазах затягивается черно-синими тучами, туча к туче протягивает косматые лапы, сцепляются друг с другом, сливаются друг с другом, и в этом слиянии она ощущает какую-то мерзкую похоть, вызывающую, демонстративную похоть, и она хочет отвернуться, не видеть этой гадости, но куда ни отворачивается, везде одно и то же — сцепляющиеся, совокупляющиеся черно-синие тучи, а под ногами паркет издыхающей земли, где трещины между ромбами — словно рты разинутые, почерневшие от жажды…

     Проснулась, потому что было жарко. Степан перестарался, перетопил. В окнах темно. Значит, проспала весь день. Вспомнилось все сразу. Подумала, что Сашке уже, наверное, сделали операцию, ему сейчас уже легче. Стало досадно, что проспала день, когда могла бы сегодня выйти из тайги, а завтра была бы уже с Сашкой. Но понимала, что не смогла бы пройти эти ужасные снежные километры, которые и представить трудно.

     Степан сидел на чурке, локтями на столе-пне, сидел в рубахе навыпуск, борода его лежала на локтях, будто приросла к ним, пальцы вплелись в космы на голове, такие же черные, как и борода, такие же жесткие даже по виду… Он вроде бы дремал, потому что те две-три минуты, что она смотрела на него, не пошевелился ни одним мускулом.

     — Степа! — окликнула она. Он медленно поднял голову и показался ей сонным.

     — Степа, ты повернись, пожалуйста, я встану… — попросила она, подозревая, что волосы у нее не в порядке, да и вообще не мешает в зеркало посмотреть.

     Степан вяло развернулся на месте, голова его опустилась, он весь ссутулился… и только сейчас она заметила на столе бутылку. «Откуда?» — подумала. И догадалась: у геологов достал. Она и не думала осуждать его, она понимала, чего стоила ему «прогулка» на Лазуритку, она могла только едва вообразить этот марш-бросок через три гривы по зимнему бездорожью. И Степан казался ей человеком-великаном, чья сила, чье мужество и благородство достойно пера Джека Лондона, и было даже как-то совестно, что при всем том она, к примеру, никогда не смогла бы его полюбить. Совестно было вспомнить о былой неприязни к Степану. И причесываясь, она думала над тем, как получше и естественнее загладить свою вину перед Сашкиным другом. Она подошла к нему, положила руки на его крупные, твердые плечи.

     — Степа, ты поспи, я уже выспалась, посижу.

     Под ее руками дрогнули его плечи и будто пригнулись, как от тяжести. Он повернул голову к ней, и она с раздражением на себя все-таки не могла не отметить, что неприятен ей его взгляд, и глаза его неприятны, и все лицо его, мускулистое и грубое… Подавляя в себе эти ощущения, она старалась быть как можно нежнее голосом, чтобы не догадался он об ее отношении, потому что менее всего хотела хоть чем-нибудь обидеть его. Обняла его за плечи и сказала очень искренно:

     — Ты представить себе не можешь, Степа, как я тебе благодарна!

     Он дохнул на нее водкой, она откачнулась, едва сдержав лицо от гримасы.

     — Да ты совсем пьяненький! — ласково сказала она, как можно приветливее улыбаясь — Пойдем, я уложу тебя, а ты спи, сколько спаться будет! Ну, пойдем!

     Она взяла его за плечи, пытаясь поднять, вовсе не надеясь поднять, но он медленно и грузно поднялся сам.

     «Господи! — подумала она. — Какой же противный у него взгляд! Хоть бы лег да заснул!»

     — Ну, Степочка, иди ложись! Тебе обязательно поспать надо, а то… — она не договорила. Ее руки вдруг оказались в железных клещах, и она не вскрикнула только потому, что перемена в его взгляде парализовала ее.

     — Курва! — выговорил он отчетливо. — За мужика меня не считаешь!

     — Степа, ты что, Степа! — в ужасе пролепетала она.

     Сжав ее руки выше локтей, он приподнял ее, как пушинку, и швырнул на нары. Она больно ударилась локтями, но боль эту осознать не успела, перекошенное бородатое лицо нависло над ней, и рука его с толстыми, стальными пальцами сначала вцепилась ей в подбородок, потом судорожно рванулась на грудь…

     Рывком, резким и яростным, он разорвал все, что было на ней, так что в одно мгновение она оказалась перед ним обнаженной, и губами и зубами, как исстрадавшийся упырь, впился в ослепившую его грудь…

     Если под разумом понимать способность мыслить или просто думать, то она лишилась этой способности. Остались только ощущения. Что-то немыслимое, нестерпимое, постыдное и жестокое делалось с ее телом — руки, плечи, грудь, губы, шея, ноги — все кричало от боли, но она не могла произнести ни звука, голос покинул ее и горло застыло в судороге немоты. Было только понимание непоправимости того, что происходит. Боль заглушила и порвала эту единственную ниточку сознания, и она, словно пятясь в темноту, провалилась в бесчувствие…

     Когда она открыла глаза, то сразу увидела рядом с собой что-то очень знакомое и приятное. Это что-то было нежно-голубого цвета. Она стала припоминать, что же это, и наконец, догадалась, что это ее любимая комбинация, которую она купила в прошлом году на барахолке в одном провинциальном городке. Тогда была весна, и городок был весь в белом пуху яблонь и черемух…

     Но почему только кусок, лоскут?.. Тут она почувствовала боль, сначала на губах, облизнула их и ощутила привкус крови. Затем боль начала просыпаться то там, то тут, и она уже не знала, где ей больнее: все тело было сплошной болью.

     Потом будто кто-то разом сорвал занавеску, и она все вспомнила, все сразу, не по очередности, а как-то одной общей картиной памяти — и брод через Ледянку, и Сашкину рану, и безумное лицо Степана…

     Степан, как и в прошлый раз, сидел на чурке у стола-пня, только теперь он был в нижней белой рубахе, расстегнутой до пояса, и Катя видела его волосатую грудь, как черную головешку в сугробе. Лица его она не видела, только борода торчала из-под ладоней, сжавших лицо, борода сливалась с волосатой грудью, и казалось, что она до самого пояса разметалась по рубахе. Бутылки на столе не было.

     Теперь она поняла, что лежит совершенно голая и только на ноги и живот наброшены тряпки — все, что осталось от ее любимой комбинации и платья. «Прикрыл, — подумала она равнодушно. — Ну и что? — думала она дальше. — Что теперь? Теперь я должна умереть?! Умереть!»

     Необходимость умереть так отчетливо представилась ей, что показалось, что она уже умирает, и ей стало нестерпимо жалко себя, слезы полились из глаз, потекли по щеке, она чувствовала этот тихий ручеек, как будто кто-то другой плакал о ней и чьи-то чужие слезы сочувствия с ее щек капают на подушку около уха и скапливаются там холодной влагой.

     Превозмогая боль в плече и в мускулах руки, она вытерла слезы, и на ее движение Степан раздвинул ладони. Она смотрела на него внимательно, но в сущности всматривалась в свои чувства, без удивления отмечая, что ей все безразлично, потому что ничего уже невозможно исправить. А что было в его взгляде, она не хотела понимать, да и не видела взгляда, видела лицо, глаза — что-то составляющее человека, но человека не видела — то был не человек перед ней, а лишь судьба, вот таким образом порешившая ее счастье.

     И даже не для него и не о себе, а именно как вопрошают судьбу немилостливую и слепую, она сказала:

     — Что же ты наделал! Дурак!

     Ладони его сдвинулись снова, и не стало лица, но это движение было уже движением человека. Его звали Степаном. И это он совершил все…

     — Теперь мы оба должны умереть, — сказала она. Ладони не пошевелились.

     — Умрем, да?

     Он поднялся, и она с вспыхнувшим омерзением увидела, что сама лежит голая и нет у нее желания закрыться, потому что ей все равно.

     Он подошел к нарам. Встал напротив. Лицо его было мрачно, но что еще, кроме мрака, было в нем, она понять не могла, да и не хотела.

     — Ты теперь мне жена, — сказал он хмуро, не очень уверенно, но и без сомнения в голосе.

     Она слабо улыбнулась:

     — Для меня это все равно, что быть женой твоего кобеля.

     Он ударил ее наотмашь по лицу, потом другой рукой, еще и еще раз, она с криком пятилась в угол нар, а он хлестал ее, и от каждого удара ей казалось, что голова ее отрывается и вот оторвется… Она ударилась головой о бревно и так закричала, что он остановился, задыхаясь, облизывая губы, и рука замерла в замахе.

     — Ты… еще это повторишь?! — прохрипел он.

     — Нет! Нет! — кричала она, закрываясь руками.

     — Кто ты мне теперь? — спросил он хрипящим шепотом, склоняясь над ней.

     — Жена… — торопливо выкрикнула она, вдавливаясь в стену зимовья.

     Он схватил ее за руку, подтянул к себе:

     — Умереть хочешь? И умрешь! Когда я захочу! Поняла?! А пока — жена мне! И иметь буду, когда захочу, а ты с радостью будешь… Поняла?!

     Она кивала головой и молитвой вопля жаждала, чтобы он только отошел, только бы отпустил ее, только бы не бил больше, потому что это — смерть, но смерть страшная и мучительная, такой смерти она не хотела…

     Он кинул ее на нары: и она, свернувшись клубочком, зашлась рыданиями. Некоторое время он стоял над ней, потом рявкнул:

     — Перестань!

     Она вздрогнула.

     — Ну! — повторил он.

     Она послушно закивала головой, не справляясь с дыханием и слезами.

     — Оденься и умойся! — приказал он и, отойдя к печке, отвернулся.

     Она, всхлипывая громко и испуганно, спрыгнула с нар, вытащила из-под нар чемодан, торопливо стала надевать на себя все подряд, что попадалось под руку. Умывальник был за печкой, чтобы пройти туда, нужно было попросить его посторониться, а он стоял и не шевелился. Она взглянула на стену напротив. Сашкино ружье заряжено, как всегда. Но ей не успеть! Нож выдернуть из ножен она бы успела, да разве одолеть ей эту спину, не спину, а панцирь под рубашкой… А если в шею? Вспомнился рассказ Фильки об охотниках, пьющих кровь из шеи раненой козы. Нет, не сможет она убить его! А он убьет ее! Рано или поздно убьет! Так пусть уж сразу!

     Она и сама удивилась. Откуда появилась в ней такая твердая готовность умереть! Ведь минуту назад еще она дрожала от страха! Почему-то нелепо подумалось, что голая была и потому страшно было. Надо только его сильно разозлить. Сильно! Она почувствовала даже что-то вроде азарта, она еще сознавала, что вся избита, что сейчас, в нервном состоянии не чувствует боли, но стоит только расслабиться, успокоиться — и ее ждет боль, она уже успела увидеть багровые пятна на груди, на руках, на животе, а во рту вкус крови уже и не ощущался — она глотала кровь, как слюну.

     Она боялась этой ожидающей ее боли, и не было ничего, ради чего стоило ее терпеть.

     Надо было придумать, как надежнее разозлить его, но не было сил думать и терпенья не было, и она, схватив первое, что попалось ей под руку — пустой котелок, — запустила его ему в голову.

     От удара он ткнулся вперед, выкинул руки и мгновенно развернулся к ней.

     — Скотина! — радостно и истерично крикнула она. — Сволочь! Подонок! Ублюдок! Ну!

     Она подступала к нему, полусогнувшись, подставляя лицо, отведя руки назад.

     — Ну! Давай! Убивай! Ну! Ублюдок!

     Уже дернулась его рука для страшного удара, но тут она плюнула ему в лицо, и рука его вместо удара вдруг вытерла этот кровавый плевок со лба, и он отступил на полшага. Замешательство и растерянность были на его лице.

     — Что же ты, гад! — отчаянно закричала Катя. Она знала, что сейчас ей надо умереть, что потом у ней уже не будет сил, не хватит мужества, что если сейчас она не умрет, то все будет еще хуже, чем есть…

     — Трус! Паршивый трус! Сволочь! Чего же ты?

     А он уже не только отступал, отступать-то особенно некуда было, он теперь отталкивал ее обеими руками, и она с ужасом поняла, что он сломался. Но жажда смерти все еще владела ею, она бросилась к стене, выдернула нож, но ударить себя не успела — он так сжал кисть руки, что нож вывалился из ладони, как выдавленный.

     Она билась в его руках, колотила его головой по лицу, пинала ногами — он словно ничего не чувствовал, стоял как скала, держа ее в обхват, и ничего не говорил, только сопел…

     Через несколько минут она выдохлась. Он положил ее на нары и, опасаясь новой вспышки, долго стоял рядом, готовый схватить ее в любую минуту. Она же не просто выдохлась. От нее ушли слезы, ушли силы, ушла мысль… Она лежала с открытыми глазами, почти не мигая, не шевелясь, ничего не видя, ничего не чувствуя.

 

     И что это? Это уже который раз? Она снова видит человека за столом, локтями на столе, лицо в ладонях. И борода все так же… И рубашка расстегнута… Сейчас она снова что-то скажет, а он подойдет и начнет бить ее, а она будет ползать по нарам и кричать?.. Это было уже? Или еще только будет? Или будет еще раз? Ведь вот он сидит точно так же, как сидел прошлый раз. И она лежит, как лежала тогда… Нет! Она одета. Значит, это уже было! Страх отступает. И наступает боль.

     Он повернулся на ее стон. Кажется, она не просила пить, но он подносит кружку к губам, и она пьет жадно и долго, хотя ей кажется, что пьет кровь. «Свою можно!» — думает она.

     Лампа, наверное, уже давно коптит прогоревшим фитилем, а в окнах вставлена белая бумага, или льдины, или это уже рассвет?..

     Она допивает последний глоток и смотрит ему в глаза. Это уже что-то новое — ей жалко его! Правда, эта жалость странная, так жалеют покойников, но и этого не было! «Теперь я буду познавать самое себя, — печально думает она. — Больше, кажется, мне ничего не остается».

     Но еще остается боль разбитых губ и истерзанного тела.

     — Избил-то за что? — спрашивает она.

     Степан поджимает губы и уносит кружку.

     — Не зря же я тебя сразу невзлюбила, — говорит она равнодушно.

     Он молчит.

     — Так что ж все-таки делать будем? — спрашивает она тихо.

     Не поворачиваясь, Степан отвечает.

     — Как сказал, женой будешь.

     Она помнит, что ответила ему на это, когда он сказал первый раз. И сейчас повторила бы, не испугалась, но не хочет.

     — Выведи меня. Я уйду!

     Сбоку, искоса он посмотрел на нее:

     — Засудить хочешь?

     — Что? — не поняла она. А когда поняла, удивилась: «Судиться! Да только этого ей не хватает! Ведь и в голову никогда не пришло бы! Сама себя пыталась засудить — не получилось!»

     — Выведи! Сашка вернется, убьет тебя!

     — Или я его, — ответил он с жутким спокойствием.

     «Убьет! — подумала она. — Что делать?» Но главное — ничего делать не хотелось. Ничего! Даже страх за Сашку не мог разбить равнодушия. И хотя просила его вывести, но идти тоже не хотелось. Ничего не хотелось. Ни жить, ни умирать.

     — Женой будешь, — повторил Степан, — не обижу.

     — Невозможно, — сказала она. И не скрыла сожаления. О, если бы это было возможно, если бы в ней была хоть капля чувства к Степану, пусть бы хоть он был ей не так неприятен — она сочла бы это за выход. Должен же быть какой-нибудь выход!

     — Посмотрим, — пробурчал Степан. — Лежи. Пойду собаку накормлю.

     Оделся. Взял котелок. Вышел.

     Катя расстегнула пуговицу платья, взглянула на грудь. Багровое пятно расползлось, дотрагиваться больно. «Рак груди может быть, — подумала она без страха. — Больно ли умирать от рака?»

     «Сашка, как он там?» — О Сашке думалось как о чужом, кто когда-то был своим, был радостью и счастьем, но потерян по прихоти случая, и примирение с потерей — неизбежность и лучший выход из состояния отчаяния и обиды.

     Вернулся Степан.

     — Есть хочешь?

     — Хочу, — ответила она и удивилась тому, что хочет есть, что говорит об этом погубившему ее человеку, что возьмет сейчас из его рук все, что он даст ей.

 

     Весь день Степан хлопотал по хозяйству, а она лежала, иногда засыпая ненадолго, но сразу начинались сниться кошмары, и она усилием воли просыпалась и лежала, думая о чем-то, иногда о каких-то совершенно нелепых вещах, вспоминала что-то, что давно забылось и не заслуживало воспоминаний. Степан пытался заговаривать с ней, она делала вид, что спит или засыпает, он не настаивал и не тревожил ее.

     Прошел день. Прошел вечер. В десять часов Степан разделся, погасил лампу, сказал ей в темноте:

     — Двигайся.

     Она пододвинулась. И когда он порывисто засопел и руки его, причиняя боль, поползли по ее телу, она подумала равнодушно «Теперь это ничего не прибавит и не убавит. Все равно это уже не жизнь…» Было противно и… безразлично…

 

     Моня с Филькой добрались до базы быстрей, чем думали. Шли по своей лыжне, хороший был накат, и когда шли к Сашке, выбрали удачный вариант спусков с грив, так что подыматься теперь было легко. Придя, сначала собрали все необходимое для выхода из тайги, запрятали ружья и запасы, подготовили замок и скобу для барака. Потом затопили печь и готовили ложе для Кати. Не будет же она ночевать одна в сторожевой избушке. Моня эгоистично не скрывал радости, что Катя будет с ними. Он предложил Фильке соорудить даже перегородку в бараке для Кати, но ради одной ночи это не имело смысла.

     Катю со Степаном ждали к позднему вечеру. Был подготовлен шикарный ужин из всех НЗ, а Степан успел шепнуть Фильке, что раздобыл бутылку водки, так что намечался хороший вечер.

     Но вечер приходил, а Степана с Катей не было. Моня нервничал, поминутно выбегая на улицу. Филька к вечеру стал молчалив более обычного и задумчив. Когда наступила полная темнота, когда Моня уже был близок к отчаянию, Филька достал томик «Логики» Гегеля и отключился. Моня метался по бараку, приставал к Фильке с вопросами, потом начал ругаться и проклинать кого-то, но часа в два ночи свалился все-таки и заснул, а Филька просидел около лампы всю ночь, не то читая, не то просто пялясь в книгу…

     Назавтра дважды они готовились к встрече Кати со Степаном, сначала в середине дня, предположив, что те утром вышли в путь, потом вечером, если допустить, что вышли они в середине дня.

     Часов в семь вечера Филька снова уткнулся в Гегеля. Моня подошел и выбил книгу у него из рук:

     — Ты чо, не понимаешь, что там что-то случилось?!

     — Что, например? — спокойно спросил Филька.

     — Заболела она, вот что!

     Филька странно как-то посмотрел на него и, ничего не ответив, снова взял книжку.

     — Ты как хочешь, а я утром иду туда! — заявил Моня.

     Не глядя на него, Филька пробормотал:

     — Страсти человеческие фатальны и неуправляемы…

     — Чего? — сморщился Моня. — Надоел ты мне со своими цитатами! Во как надоел!

     Он провел ребром ладони по горлу:

     — Тошнит меня от тебя! Понял?! Иди ты в академию и там умничай! А здесь-то чего перед нами, передо мной выламываешься?! По сравнению со мной себя уважать хочешь?

     — Чего ты заедаешься? — миролюбиво и лениво спросил Филька.

     — Да я ничего… — сразу паснул Моня. — Не могу я так сидеть! Может, ее нести надо, Степка один не сможет!

     — Ошибаешься! — возразил его приятель. — Если нужно будет, Степан на руках донесет ее до тракта и никому ношу эту не уступит! А идти тебе не советую.

     — Почему? Ну, почему?

     Филька пожал плечами.

     Моня еще долго грыз ногти и ворчал. Но утром, когда Филька проснулся, Мони не было. Ушел.

 

     Он не просто шел. Он летел. На спуске рисковал сломать себе шею. На подъеме — сломать дыхание. Изюбр проскочил мимо него в нескольких шагах. В другое время обеспечить компанию мясом на целый месяц — мечтательный подвиг! Но сейчас Моня только машинально коснулся приклада ружья, которое он прихватил на всякий случай, и пожалел не раз — мешало бегу. С ружьем ходить надо, а когда торопишься, оно только мешает.

     За каждым поворотом надеялся он увидеть идущих навстречу к нему Степана с Катей, но каждый поворот открывал пустоту и лишь подстегивал шаг. Нервозность его возрастала по мере приближения к зимовью. Когда выскочил на поляну, испугался, не увидев дыма. Но вот навстречу кинулась к нему собака, и отлегло от сердца. Бегом проскочил он поляну, скинул камусы, кинул ружье на крюк и, рванув дверь, влетел в зимовье.

     Если бы он обнаружил посередине зимовья окровавленный труп Кати, то и тогда не был бы поражен так, как сейчас, когда, притерпевшись к сумеркам зимовья, увидел на нарах под одним одеялом голые Катины плечи и косматую бороду Степана. Оба они проснулись, сейчас или незадолго до того, но появление Мони было столь внезапным, что некоторое время, может быть, правда, всего лишь несколько секунд, в зимовье стояла глухая тишина.

     Но вскинулся зло Степан:

     — Тебя кто звал?!

     Моня же на него не смотрел, он смотрел на Катю, пытаясь уловить что-то в ее испуганном взгляде.

     — Су… у… ка! — протянул он, скорее с удивлением, чем осуждающе.

     Слово будто хлестануло Катю по лицу. Она вскочила, перекинулась через Степана, босыми ногами — на пол. Степан попытался схватить ее за руку, но она вырвалась, кинулась к Моне:

     — Нет! Моня! Нет! Он силой! Он бил меня! Смотри!

     Она рванула рубашку, и Моня увидел в кровоподтеках грудь.

     — Смотри!

     И он увидел синяки на ее руках.

     — Еще тебе показать? Не веришь? Я покажу!

     Она схватилась за ворот рубашки и разорвала бы ее, но Степан откинул ее на нары и медведем двинулся на Моню. Тот словно не заметил угрозы и смотрел теперь на Степана с тем удивлением, с каким только что рассматривал Катю.

     — Степка, ты сука! — сказал он так, будто открывал для себя новое и неожиданное.

     — Кто тебя звал?! — повторил Степан, приближаясь и сжимая кулаки.

     — Берегись, Моня! — Катя поняла, что обещает эта вдруг ссутулившаяся спина и рычагами изогнувшиеся руки-кувалды. Скорее всего совсем машинально рука Мони легла на рукоять ножа на поясе.

     — Ах, ты! — Кулак сорванной пружиной врезался в Монин подбородок. Он крякнул и мешком рухнул между печкой и дверной стеной зимовья, сбив головой умывальник. Катя закричала. Но этот крик только подстегнул Степана. Одним прыжком он обрушился на лежащего Моню, схватив в мертвые клещи его цыплячью шею. Моня захрипел, ноги его закрутились, заелозили по полу.

     Катя прыгнула с нар на стол-пень, с него дотянулась до стены, сорвала двустволку. Сашка долго тренировал ее взводить боек, и она научилась это делать быстро, но сейчас пальцы не слушались, язычок бойка скользил и не поддавался. Тогда она потянула его большими пальцами обеих рук, боек двинулся на взвод, но у самого упора сорвался. Грохот выстрела, удар приклада по бедру, осколки кирпичей, куда ударил заряд картечи, чуть не скинули Катю со стола. Она застонала от боли, но тут же нагнулась за выпавшим ружьем.

     Из-за печки бешеное лицо Степана оглушило ее криком: «Брось ружье, курва!» И вдруг лицо его чудовищно перекосилось, глаза полезли из орбит, борода затряслась, рот раскрылся. «А-а-а!» — дико и истошно закричал Степан, вдавливая шею в плечи и запрокидывая голову.

     Теряя сознание, Моня всей оставшейся силой вталкивал ему в живот нож…

     Крик Степана перешел в рев, затем в хрип. Нож уже по самую рукоятку был у него в животе, пальцы разжались на Монином горле, но горло все еще было в судороге захвата, и Моня все толкал и толкал нож, пока не понял, что рука его уже упирается не в рукоять ножа, а во что-то мягкое и горячее.

     С остекленелыми глазами, все еще хрипя, но уже приглушенно, с подсвистом, Степан начал заваливаться на бок.

     Катя, так и не подняв ружья, ничего не понимая, оторопело смотрела на Степана. Но он упал за печку, откуда она слышала возню — не то хрип, не то стон, и через минуту появилось бледное и полуживое лицо Мони. Растопырив глаза, левой рукой он держался за горло, а правую отвел в сторону, с нее капала кровь.

     — Что? — шепотом спросила Катя.

     Моня дернулся кадыком, тяжело и с болью сглотнул слюну и вместо ответа уставился на свою окровавленную руку. Она тоже смотрела на эту руку и не могла понять, рука ли ранена, или…

     — Что? — шепотом спросила она снова.

     Моня каменно повернулся к печке, заглянул туда, в простенок, и начал пятиться к столу, где все так же стояла босая, в ночной рубашке Катя. Он оказался у ее ног. Левая его рука от горла опустилась на ремень, перепоясывавший полушубок, и Катя, увидев пустые ножны, поняла все, о чем уже догадывалась. Ноги не держали ее, она опустилась на колени и на руки, ее трясло…

  

     ФИЛЬКА

  

     А день-то был какой! Солнечный! Небо без облаков, почти голубое, как летом. И даже снег чуть-чуть отдавал голубизной в отблесках и сверкании снежинок. И тишина, звенящая сверкающим снегом! Не заметить всего этого невозможно! А как только заметишь, еще оглушительней вопрос: «Почему?» Почему все вокруг так хорошо, а судьба твоя клочьями на сучьях? Странно, когда у человека все ладится, тогда и все вокруг него ему родственно и созвучно. А тут, вот сейчас, когда жизнь не то остановилась, не то вираж совершает смертельный — сейчас все чужое, как будто никакого отношения к тебе не имеет, само по себе существует…

     В другое время казалось бы, что снег для того и сверкает, чтобы ты это заметил, а как только заметил, он словно бы радостью обновился, обрел голос и выразительность; и все прочее — и небо, и зелень елей и кедров, и шапки-загадки на пнях, и следы поперек тропы — все для глаза человеческого, все для его восклицания и изумления.

     А сейчас все не так. Все словно отвернулось и живет жизнью красоты для кого-то другого, который идет в другом месте, по другой тропе, может быть, уже прошел, а может быть, только еще в путь собирается, и все вокруг готовится к его приходу. А ты — случайный прохожий, как лакей в раскрытую для высокого гостя дверь…

     Человеческое несчастье — есть нарушение гармонии, что в основе природы, и потому, наверное, человек в несчастье сразу ощущает себя чужим там, где еще вчера был душой всего, что есть красота и гармония.

     А почему человек чаще всего в несчастье бежит из места несчастья? Не потому только, что так обстоятельства складываются, и не потому только, что хочет забыться в побеге! Нет! Его изгоняет окружающая его гармония, где он зазвучал диссонансом.

 

     Не то скрип, не то треск сосны на морозе, если он врывается сбоку или со спины в погруженную в самую себя душу, — резкий, рычащий звук задремавшим ощущением может восприняться оглушающей угрозой. Не только вздрогнет, шарахнется или съежится человек, но и ноги могут подкоситься, и ружье взметнуться в руках, и сердце может выдать ту щемящую паузу, от которой бледнеет человек.

     А тут не то что заскрипела — истошно простонала над головой человеческим голосом сосна, так что слова послышались в стоне и скрежете, а Катя и Моня даже не обернулись, головы не приподняли, глаз не оторвали от лыжни…

     Который километр шли по старому следу, лишь чуть припорошенному снежной пыльцой, и счастьем был этот след, потому что Катя вообще дороги не знала, а Моня был в таком состоянии, что в любую сторону податься мог, куда лыжи повернули бы случайно.

     Катя идти не могла. Она не могла сделать и нескольких шагов, но шла уже, поди, десятый километр, потому что оставаться нельзя было вовсе. На подъеме ноги сами, без всякого контроля или усилия, выбирали опоры лыжни и возносили ее на гривы, на спусках она катилась до падения, подымалась, вставала на лыжню, катилась снова, иногда налетая на Моню, сбивая его с ног. Тогда молча, помогая друг другу, они выбирались из сугробов, вытряхивали снег из рукавов и катились дальше, до самого дна ложбины и без остановки, словно забыв о том, что можно отдохнуть, сразу шли на подъем на очередную гриву.

     За плечами Катиного полушубка свисал полупустой рюкзак — почти ничего не взяли, кроме запаса сухой одежды. Моня в ее рабочей телогрейке (полушубок пропитался кровью) с ружьем и рюкзаком, тоже полупустым, горбился, однако, будто тяжесть нес непомерную, и тоже шел, как заведенный, не оборачиваясь, в одном неживом ритме.

     Несколько раз было — вдруг он останавливался, выпрямлялся, и когда Катины лыжи натыкались на задники его камусов, он вдруг громко и хрипло говорил ни для кого:

     — Во чего получилось! Степку, значит, я убил! Ага! Во чего! Надо же!

     — Чего встал! — кричала на него Катя. — Иди!

     Он снова сгибался и прямо с места брал тот же самый ритм, каким шел до остановки. Задники его камусов уходили от Катиного взгляда, и она торопилась поймать их и, восстановив дистанцию, тоже отдавалась ритму хода, в котором словно не участвовала, а только присутствовала рядом…

     А мысль была одна: «Уходить!» За спиной оставалось и нависало со спины что-то страшное, черное, немое и такое огромное, что вот уже который километр побега, а оно все не отдаляется, не отстает, все так же за спиной и над головой, и потому нельзя оборачиваться или останавливаться.

     Руки мерзнут или не мерзут… Они в рукавицах замком на ремнях рюкзака. Под шапку попал снег и тает, холодными ручейками стекая по вискам. Или это пот? А когда по щекам, то это, может быть, слезы? А если слезы, то только от быстрого хода, от сверкающего снега — другой причины слезам нет.

     «Уходить! Уходить!» Куда? Некуда! Но уходить — это неизбежность! Неизвестность продиктует дальнейшее. Уходить!»

     Катя снова наткнулась на задники Мониных камусов, а подняв глаза из-за Мониного плеча, увидела совсем рядом человека на лыжне, который стоял на дороге и смотрел на них встревоженно и удивленно. Человек этот был очень знаком Кате, но понадобилось все же больше минуты, чтобы вспомнить его имя. Это был Филька.

     — Ну, что? — спросил он глухо.

     Моня растерянно закрутил головой, оборачиваясь к Кате, она же, не снимая камусов, опустилась на снег, зачерпнула-загребла горсть его, сухого и колючего, и начала есть, вздрагивая от судорог в горле.

     — Что случилось? — еще раз спросил Филька. Он сошел с лыжни, подошел к Моне вплотную. — Степан где?

     — Нету… — с глуповатой и болезненной ухмылкой ответил тот.

     — Рассказывай! — дернул его за руку Филька.

     Моня подтянулся к нему.

     — Убил я его! Вот!

     — Понятно, — спокойно ответил Филька.

     Моня захлопал ресницами.

     — Убил, тебе говорю! Насовсем!

     — Я уже понял, — холодно процедил Филька и прошаркал от него к Кате, которая все еще давилась снегом.

     — Нельзя на ходу снег есть! Идти не сможешь! Сначала слабость будет, потом в глазах мутно.

     Катя равнодушно посмотрела на него.

     Развернувшись на лыжне, Моня подскочил к Фильке:

     — Я же тебе правду говорю! Убил я его!

     Тот, не обращая на него внимания, присел перед Катей, взял ее руку, вытряхнул из ладони снег, надел на руку рукавицу.

     — Что делать решила? К Сашке?

     — К Сашке! — горько усмехнулась Катя.

     — Понятно, — пробормотал Филька. — Ну, а куда же?

     Она покачала головой:

     — Не знаю.

     — Филька, ты чо, а? — зашептал тоже присевший рядом Моня. — Ты чо? Я же тебе говорю, убил я… Он меня душить начал… И я не помню, как… Ну, ты чо молчишь? Не веришь? Спроси ее…

     — Значит, первый раз в жизни ты не промазал?

     — Чего? — не понял Моня. — Я же его… это… ножом…

     Филька по-настоящему удивился:

     — Даже так! Ну, ты даешь!

     Моня должен был вот-вот заплакать. Филька хлопнул его по плечу:

     — Потом обсудим. Куда сейчас идете?

     Моня сел на снег, провалился, Филька помог ему выбраться. Оба они поднялись. Катя безучастно сидела на лыжне.

     — Совсем надо уходить, — прошептал Моня.

     Филька согласно кивнул:

     — Надо. Куда ее? К Сашкиной тетке бы, да ведь она переехала, я только поселок знаю… Найдем, пожалуй… Послушай… Сильно ты его? — он кивнул в сторону Сашкиного зимовья.

     Моня зашептал:

     — Я же тебе говорю, совсем! Знаешь, чего он с ней сделал?!

     — Может, живой еще?

     Моня отчаянно замотал головой.

     — Ну все равно, мне нужно туда…

     — Зачем? — чего-то испугался Моня.

     — Нож где?

     При упоминании о ноже у Мони отнялся язык, пальцем он ткнул себе в живот и, съежившись, многозначительно посмотрел на Фильку.

     — А отпечатки пальцев? — ехидно спросил тот. — Хотя это ерунда. Сюда раньше весны никто не заявится, да и вообще… кроме нас никто не знает Сашкиного зимовья… Селиванов знал… Тоже пропал куда-то. Сережка знал — исчез… Гологор!

     Филька говорил сам себе. Моня тщательно вслушивался в его слова, уставясь ему в глаза, будто надеялся услышать нечто такое, что все упростит и облегчит. Надежда сменилась разочарованием, когда Филька замолчал, глядя на Катю.

     — Не надо долго сидеть на снегу! Простынешь. Давай вставай!

     Он взял ее под руку, и она послушно поднялась, отряхивая снег, поправляя платок на шее. Волосы рассыпались из-под шапки и платка, она заправляла их за воротник полушубка, рюкзак мешал ей, и Филька помогал, ослабляя натяжку ремней.

     — За день до тракта не дойдете. Ночуйте в бараке, я вернусь, завтра выйдем.

     — Нет! — вскричала Катя. — Сегодня!

     Филька с сомнением покачал головой.

     — Сегодня! — еще раз крикнула она. — Отсюда… скорей…

     Филька посмотрел на нее, насупился. Повернулся к Моне.

     — Смотри за ней! Думаю, дальше Селиванова зимовья не дойдет. В бараке жратвы набери, где-то ночевать все равно придется.

     — А ты? — жалобно спросил Моня.

     — Я нагоню вас.

     — Зачем ты туда?

     — Надо…

     — Там… страшно, Филька!

     Филька смотрел Моне в глаза.

     — Если я попрошу у тебя прощения, ты поймешь, за что?

     Моня весь скривился от удивления.

     — Какое прощение? Чего ты болтаешь?

     Филька вздохнул:

     — Так я и думал. А у ней просить бесполезно. Не простит.

     — Я пошла, — буркнула Катя, обходя их по сугробу и выбираясь на лыжню. Моня дернулся за ней, но Филька опередил, догнал Катю, остановил за плечо:

     — Ты вот что, ты имей в виду… Из всякого положения немного погодя находится выход… Это сначала кажется, что конец… и прочее… А потом все как-то утрясается!

     Она слушала, глядя мимо Фильки, не возражая и не соглашаясь. Так же, не поворачиваясь, спросила:

     — Почему все это случилось? За что?

     Филька крепко сжал ее руку:

     — Если «почему», то нет проку думать о том. А если «за что», подумай сама… Я считаю, что у человека все, и плохо, и хорошо, бывает только «за что-то». Если найдешь в себе «за что» — легче станет. Тяжелее всего, когда беду принимаешь как несправедливость.

     — Ты думаешь, что со мной все «за что-то»?

     Филька только еще раз крепко сжал ее руку. Она взглянула на него непонятно и, опустив голову, пошла по лыжне вперед, быстро удаляясь от растоптанной поляны. Подкатился Моня.

     — Чего?

     — Ничего, — ответил Филька. — Смотри за ней. — И добавил с усмешкой: — Иван-царевич!

     Моня раздраженно махнул рукой и помчался догонять Катю.

     Филька шел и читал стихи.

 

                      Что бросил я? Измен волненье?

                      Предрассуждений приговор?

                      Толпы…

 

     Он очень торопился, а стихи твердым ритмом поддерживали темп. Он читал стихи, слушал свое чтение и думал, иногда прерывая стихи обрывками фразы, начатой в мыслях:

 

                      А девы! Как ты лучше их

                      Без всех нарядов дорогих,

                      Без жемчугов…

 

     Иногда вдруг вырывались фразы, никакого отношения не имеющие к стихам, ни к мыслям. «Субстанцией я назову то, что существует само по себе и в объяснении себя другим не нуждается». «Не нуждается!» — повторил он.

 

                   Там люди в кучах за оградой…

                   Любви стыдятся, мысли гонят…

 

     Филька знал, сейчас он придет на то место и там подведется какой-то очень важный итог, итог его жизни, его понимания жизни. Сейчас, на ходу, об этом и вообще ни о чем серьезном думать не надо, сейчас должны работать ноги. Но все равно, то, что должно было скоро быть сформулированным, образами и фразами бродило и вертелось вокруг да около, в какой-то первичной стадии формирования мысли, когда мысль еще не в словах, а в интуиции, и когда ее еще можно игнорировать и не принимать в соображение.

     Филька имел твердое убеждение, что спокойная и логичная мысль способна внести умный порядок в любое действие, увязать это любое действие с положительным смыслом всего бытия и тем самым предотвратить отчаяние и неумное поведение. Нужно только уметь мыслить, нужна, как он любил говорить, культура мышления. Самое отвратительное — это паника. В панике совершаются самые чудовищные нелепости. Надо уметь даже пустить себе пулю в лоб исключительно хладнокровно. У него, конечно, до того не дойдет, но предстоит сделать выводы, чрезвычайно болезненные для самолюбия. Это он уже знал.

 

                    Нигде искусству своему

                    Он не встречал сопротивления,

                    И зло наскучило ему.

  

     Вне добра и зла пребывать невозможно. И если наскучило зло, значит, потянуло на добро, а это уже измена демонизму, и, следовательно, чистый демон зла не мог быть предметом внимания поэта, впрочем, как и гений добра. И то, и другое — одноцветности, а искусство изучает сложность. Почему?

 

                    Туда, где моря запевают о чуде,

                    Туда направляется свет маяка…

 

     Однако стихи прыгают в памяти в беспорядке, и это значит, что он ищет строчку, которая даст заголовок настоящей главе его жизни. Такая строка есть, он уже чувствует это, но не может вспомнить пока ни ее, ни стих, ни автора.

     Филька торопился. С каких-то пор начал он ожидать, что должно случиться в его жизни нечто такое, что надвое рассечет его жизнь и в той, второй половине начнется другая жизнь, как избавление от постоянного рефлектирования, измучившего его и приевшегося до отвращения. Филька верил, что человеческое решение перемены или решительного шага есть фикция и самообман. Он был убежден, что все те, кто утверждают, будто поступили так или иначе по собственному решению, — величайшие лжецы, что в действительности наверняка были таковы обстоятельства, когда невозможно было поступить иначе, а понимание этой невозможности люди объявляли своим волевым решением. Давно уже собирался Филька под этим углом просмотреть внимательно биографии нескольких великих людей и настолько был убежден, что найдет в их биографиях подтверждение своей догадки, что так и не собрался заняться этим интересным вопросом…

     Его, Филькина, собственная жизнь сложилась так, как она сложилась без участия его собственной воли, хотя это вовсе не означает, что не приходилось ему ни разу бывать решительным и ответственным. И когда его ругали, или хвалили, или просто спрашивали, почему он поступил так, а не иначе, Филька отделывался банальностями, укрепляясь в убеждении, что все люди лгут, лишь подчиняясь неизбежности. Однако толстовцем себя не считал.

     Нравилась ли ему его жизнь? Какое там! Иногда ему казалось, что более нелепой судьбы и придумать трудно. Но он гордился тем, что никогда не жаловался на судьбу, а принимал ее как должное, принимал ее философически. Иногда в свое главное достоинство он записывал отсутствие тщеславия, но проклятая рефлексия тогда ехидно подшептывала ему, что отнюдь не без тщеславия он относится к самой мысли об отсутствии тщеславия.

     Потому его всегда тянуло к простым, прямым натурам, и терпеть он не мог себе подобных, умников и душеколупателей. В сознании он фиксировал преимущество простоты, но к неполноценности своей относился, как мещанин к подагре, страдая и кокетничая страданием. Притом он был настолько умен, что бранил себя за это кокетничание, но был настолько же и неизлечим, что гордился своей самокритичностью, осуждая в то же время и гордость… и так до бесконечности. До омерзения к самому себе. Часто искреннему.

     При всем том была надежда, что не всегда так, что должно непременно произойти нечто непредвиденное и нелогичное, вывернется душа наизнанку и начнется новая жизнь.

     И вот случилось же! Относительно непредвиденности — спорно, конечно! Об этом еще предстоит поговорить, то есть подумать. Но несомненно одно — это поворот судьбы. И не внешние обстоятельства продиктуют его, а то, что он сам скажет себе в ближайшие часы, что еще не на языке, но языка уже не минует.

     Последний подъем. Еще метров триста, и откроется поляна. Там зимовье. В зимовье…

     Поляна еще не открылась, а Филька уже слышал лай Рекса. Даже не знай он ничего, по одному этому лаю догадался бы о неладном. Собака лаяла, сама для себя, как иная дворняга по ночам от скуки, только у Рекса в голосе было отчаяние.

     «В голосе собаки слышалось отчаяние», — сформулировал Филька, будто написал первую строку трагического рассказа. Дурацкая, ненужная привычка фиксировать события, будто для хроники, которая когда-то воплотится в литературу! Сам же не пытался и строки написать и даже отвращение питал к самому процессу литературного фантазирования.

     В бытность своего студенческого фрондерства написал Филька реферат на тему: «Искусство и психопатология», где задиристо настаивал и требовал понимать популярность искусства как рецидив отчужденного сознания. «Миллионы людей, — утверждал Филька, — миллионы часов своей жизни читают, слушают, взирают на фантазии друг друга, и потому им некогда понять друг друга, и когда им понимать друг друга, если они только тем и занимаются, что соревнуются друг перед другом фантазиями и небылицами, кои именуют художественным творчеством. По причине инфляции слова фантазеры стали облекать свои небылицы в музыкальные формы и даже выплясывать их, превращая тело человеческое в комбинат манипуляторов… Вы хотите иметь подругой интеллигентную девушку?

     Сначала вам придется научиться соблазнять по Мопассану, любить по Хэмингуэю, изменять по Фолкнеру, но и тогда успех вам не гарантирован, если не подсмотрите вовремя, портрет какого очаровательного апостола литературного фантазирования вознесся над ее кроватью.

     Современный мир — это царство фантазии, а жизнь подлинную и натуральную мы не видим, не слышим, не понимаем, презираем ее. В жизни мы скучаем, очарованные суррогатом ее». И так далее… К стихам, однако, это не относилось. Стихи Филька считал одним из способов философствования.

     Лай прекратился. Филька замедлил шаг, прислушался. До поляны осталось десятка три шагов. На повороте около занесенного сугробом громадного корня упавшей сосны он увидел на лыжне Рекса. Собака не обрадовалась человеку, лишь метнулась туда-сюда и помчалась к зимовью.

     «Что она чувствует или что-то предчувствует?» — подумал Филька, выходя на поляну. Здесь, на этом самом месте, всего лишь два дня назад они приветствовали Сашку с Катей, махая ружьями, беззаботные и легкомысленные. Остановился. Крючок хвоста собаки мелькал около зимовья, и до Фильки доносилось нервное взвизгивание собаки.

     Что-то никак не мог он решиться сдвинуться с места. Жарко стало. Он снял шапку, вытер пот со лба, провел рукой по мокрым волосам. «Спокойно! — сказал он себе. — Главное, не сорваться… Сорваться!» Наконец, он вспомнил строку и стих:

 

                    Созидающий башню — сорвется!

 

     Ну вот, теперь все ясно! Созидающий башню сорвался! Это еще не о нем, не о Фильке. О нем речь под конец. Теперь он наперед знал, о чем будет думать, какой сделает вывод и даже что будет испытывать при этом. Однако догадка не исключала процедуры. Все пойдет как по сценарию, который еще только вчерне, но с предопределенным финалом.

     На поляне перед зимовьем все говорило о людях, будто не покидали они этого места. Все кругом истоптано, а на середине поляны следы вертолета и следы от вихря его лопастей.

     Рекс встретил Фильку у самых дверей вопрошающим взглядом. Филька хотел что-то сказать ему, но убоялся звука своего голоса. Прежде нужно было увидеть все и убедиться, что он один здесь живой. Сначала нужно было увидеть и принять случившееся в очевидности факта. И, черт возьми, нелегкое же это оказалось дело!

     Филька положил руку на ручку двери и не хотел открывать сразу, но дверь подалась сама, вызвав незнакомую и неприятную маету в сердце. Сумрак зимовья и странный запах остановили его на пороге, и хорошо, что он задержался на пороге, потому что сделай шаг, наверняка запнулся бы о Степановы ноги, торчащие из-за печки вдоль порога. Побарывая трусость ног, Филька перешагнул через Степана и заглянул в проем между печкой и стеной. Лица Степанова он не увидел, или глаза еще не привыкли к сумеркам зимовья, или лежал Степан лицом вниз.

     — Степан?! — полупрошептал-полусказал Филька. До последнего момента была, оказывается, надежда, что услышит в ответ голос Степана. Вообразилось даже, что ответил Степан ему обычным своим: «Ну!», как отвечал, когда не видел, кто его спрашивает.

     Филька чиркнул спичку и тут же задул ее. Секунда света все определила и подытожила. Филька успел рассмотреть и мертвую судорогу губ, и рукоять ножа, и кровь кругом… Впрочем, сбитый умывальник Филька тоже заметил, так что, где вода, где кровь, определить трудно. Оглядев зимовье, пытался представить все, что здесь произошло, но махнул рукой, решив, что это ему вовсе не нужно. Перед ним итог, и об итоге только и следует думать.

     — Разрушающий будет раздавлен… — спокойно и деловито процитировал Филька.

     Сейчас у него по плану-сценарию думать о Степане. Степан совершил подвиг. Бросок на Лазуритку — для Фильки дело немыслимое. Степан совершил преступление. Для Фильки это понятно. Но вот смерть Степана от руки Мони – невообразимая нелепость. Такие, как Степан, должны погибать в единоборстве с медведем или мужественно умирать по завершении жизни, о жизни не сожалея и смерти не страшась. Но… разрушающий башню раздавлен… И эту нелепость следует компенсировать достойным погребением. Филька знал, что он сделает. От отдаст должное Степану, сполна расплатившемуся за свое преступление.

     Филька еще раз осмотрел зимовье. Здесь ничего трогать нельзя, ничто здесь не нуждается в спасении или сбережении, потому что причастно к нелепости и должно быть приобщено к делу погребения. В этом весь смысл.

     Он еще раз перешагнул через Степановы ноги, широко распахнул дверь зимовья, и с порывом чистого, морозного воздуха догадался о запахе в зимовье. Запах крови! Филька должен его запомнить, чтобы узнавать всегда, чтобы предчувствовать, когда ситуация запахнет кровью.

     Третий раз перешагнул Филька через Степана, подошел к столику у окна, снял стекло с лампы, лампу тряхнул. Потом подошел к Степану. «Извини, приятель, но так будет лучше!» С этими словами он вылил на Степана солярку. Пошарил под нарами, выволок оттуда растопочную щепу и ворох бересты и все это тоже свалил за печку на Степана. Затем вышел из зимовья, разыскал под навесом канистру, долго провозился с крышкой, наконец, отвинтил ее и, уже не заходя за порог, снаружи плеснул в открытую дверь солярку. Остатками облил углы зимовья.

     Все это время Рекс, скуля, носился вокруг, заглядывая в дверь и не рискуя зайти. Запах солярки возбудил его еще больше, и он начал подвывать, заискивающе глядя на Фильку.

     — Ну, вот и все, дружище! — сказал Филька собаке. — Сейчас мы с тобой устроим прощальный фейерверк твоему хозяину. Это максимум, что мы можем с тобой сделать для него! — Он хотел погладить собаку, но пес увернулся от его руки, подбежал к порогу, внюхиваясь и вздыбливаясь загривком.

     — Нет, — успокаивал его Филька, — это будет не страшно, это будет величественно, как величественно всякое сознательное уничтожение, ибо что есть всякое сознательное уничтожение, как не возвращение к праматери, то есть к ничто?!

     Филька просто не решался чиркнуть спичкой и потому словоизливался, не особенно вдумываясь в слова, так как эти слова были не от мысли, а от тренировки в болтовне. Что-то останавливало Фильку, может быть, подозрение в театрализации событий; ему именно сейчас хотелось быть до предела искренним перед самим собой, хотелось видеть свои действия необходимыми и естественными.

     Но сейчас уже ничто не могло остановить Фильку в замысле, поскольку замысел был сценарием его поведения, и, в конце концов, он так хотел, так было нужно ему…

     С четырех углов вспыхнуло зимовье. Исступленно залаял Рекс. Через мгновение четыре языка пламени поднялись над скатом крыши. Филька подошел к раскрытой двери, рукой прикрываясь от нарастающего жара, бросил внутрь зимовья горящую тряпку и, захлопнув дверь, отскочил прочь. До этой минуты молча работавшее пламя заговорило всеми звуками пожара — треском, свистом, шипением. Огонь вырвался из окон, как только с треском разлетелись стекла, и неистово заплясал по стенам.

     Филька, зачарованно глядя на пожар, декламировал громко:

 

                    И пока к пустоте или раю

                    Необорный не бросит меня,

                    Я еще один раз отпылаю

                    Упоительной жизнью огня!

 

     — Я почти завидую тебе, Степан! — патетически воскликнул он, когда зимовье превратилось в один неукротимый рывок огня. В зимовье рвались патроны в Сашкином и Степановом патронташах. Охрипший и перепуганный Рекс отступил на поляну, глотая на глазах чернеющий снег. Рядом вырастало другое пламя — занялась поленница с дровами и навес.

     — Ну, пора! — сказал Филька. — Пора произнести главную фразу. Итак:

 

                    А ушедший в ночные пещеры…

 

     — Да, что же остается ушедшему в ночные пещеры или в заводи тихой реки?

     И если прекратить балаган мыслей, то окажется, что его коронная позиция невмешательства потерпела полное фиаско. Оказалось, что от неучастия до соучастия грань тонка, неуловима, и сам вывод этот есть пошлость, и получается, что шел он к оригинальности бытия путем банальности. Противно и грустно!

     Знал ли он о Степановой страсти? Знал! Догадывался о том, что может произойти? Не совсем, но не в этом дело. Важен итог, что пришелся лично для него.

 

                    А ушедший

                    Повстречает свирепой пантеры

                    Наводящие ужас зрачки.

 

     Он мечтал о событиях в своей жизни, которые бы изменили его, он дождался их, но какой ценой — ценой пошлой ситуации соучастия!

  

                    …несравненное право –

                    Самому выбирать себе смерть!

 

     Над этой строчкой еще предстоит думать, но если верить логике стиха, смерть он уже выбрал себе, она предопределена случившимися событиями, хотя именно сейчас он выбирает как раз наоборот — выбирает жизнь. Он надеется, что это действительно выбор, совмещающий в себе принятие необходимости. Разве он не понял, что «ушедший» — вовсе не есть принципиальное качество бытия, если все равно «не избегнуть доли кровавой». Значит, отныне и до конца дней своих предстоит ему выбирать между созидающим башню и «разрушающим» ее, ибо в этом выборе есть свобода «в доле кровавой».

     Все!

     Пафос пожара к тому времени спал, теперь огонь добросовестно работал, уничтожая до золы, пепла и дыма все, что оказалось предоставленным в его распоряжение. Все звуки сошлись теперь в один рабочий шум пожара. Вместе с этим падала тональность Филькиных рассуждений. Теперь что-то стало тревожить его, словно забыл он что-то за всем этим спектаклем, устроенным в честь Степана, но исключительно в свою надобность. Тревога отразилась и на движениях его, он вдруг забегал по поляне вокруг огня, словно искал, чего бы еще подбросить в огонь, хотя тому и без этого хватало работы.

     Вдруг Филька замер на месте. Конечно! Опять он свалял дурака! Катя до тракта не дойдет. Это же ясно, как божий день. Хорошо, если Моня уговорит ее заночевать в бараке. А если нет? Моня беспомощен. Это не Степан. Будь же проклята вся его философия, эта омерзительная привычка заниматься собой, как центром мироздания. Мочи больше нет, как противен сам себе!

     — Рекс! Пошли! — крикнул он резко и громко и, даже не взглянув прощально на пожар, быстро надел камусы, оставленные в стороне у кедра, и двинулся по тропе. «Если я и сейчас опоздаю, то…» Он не успел подумать дальше, его остановил вой Рекса за спиной. Собака не пошла за ним. Она осталась около хозяина. «Вот завидная последовательность поведения! — с горькой усмешкой подумал Филька. — Что ж, собака сделала выбор! Ей предстоит сдохнуть с голоду!»

 

                     Но молчи! Несравненное право –

                     Самому выбирать себе смерть!

  

     Эти строки Филька произнес уже на ходу.

     В общем-то он спокоен. События, как ни трагичны они оказались, тем не менее в их развитии явно просматривается логическая завершенность, и больше, пожалуй, уже ничего не должно произойти. Человеческие трагедии нелепы лишь постольку, поскольку не выявлена внутренняя динамика предшествующих событий и действий. Завязавшийся узел ликвидирован македонским способом, внутренний антагонизм снят драматическим исходом, далее предстоит вступить в соприкосновение с последствиями, которые по своему характеру вполне управляемы.

     Личная его, Фильки, задача — взять под контроль последствия, направить их в разумное русло, обеспечить возможность оптимального решения личной судьбы каждого из оставшихся героев драмы. Эта задача как раз для него. Никто другой не справится с ней так спокойно и хладнокровно, как умеет это делать он. Теперь настало время его подвига. Все остальные уже совершили свое добро и зло, он же еще должен добро и готов к тому!

     Филька вышел на спуск, не сбавляя хода. Лыжня была отличной. На поворотах камусы меняли направление без малейших усилий с его стороны. Увеличивалась крутизна, и Филька лихо присел, набирая скорость. При такой твердой и глубокой лыжне можно было позволить большую скорость. Деревья и пни замелькали как в ускоренном кадре, и уже шапку придерживал левой рукой, и слезы от ветра на глазах, и дыханию тяжело справиться со встречным потоком. Долететь до самого низа и выскочить на подъем — интересно, как высоко забросит его разбег?!

     На очередном повороте глубокая лыжня не спасла от инерции. Правый камус воткнулся в борт лыжни. С полного хода Филька полетел вперед. В снегу камус наткнулся на занесенный снегом пень, и Филька с криком занырнул в сугроб. Боль в ноге помутила сознание, когда же через мгновение пришел в себя и попытался было выкарабкаться из сугроба, новый приступ нестерпимой боли опять чуть было не лишил его сознания.

     — Спокойно! — потребовал Филька. — Разберемся.

     Ему удалось перевернуться на спину, но удержаться от крика не смог. Замер. Нога от ступни и выше гудела. Он сел и, не шевеля ногами, разгреб с ног снег. Правая нога, застрявшая в ремне камуса, ступней была вывернута почти вовнутрь. Пошевелил и вскрикнул.

     — Спокойно, — говорил Филька вслух. — Так не бывает! Растяжение, чепуха!

     Но пошевелить ногой не мог, сдвинуться с места не мог, повернуться на бок, чтобы выбраться на лыжню, не мог.

     — Так не бывает! — упорно повторил Филька, пытаясь обеими руками приподнять онемевшую ногу. Это ему удалось, и он все же перевернулся на живот. Но при первой же попытке ползти опять чуть не потерял сознание и притом зарылся в снег так, что пришлось немедленно разгребаться, чтобы не задохнуться. Еще было много попыток, но до лыжни так и не дополз. Так и лежал лицом в снег и беззвучно плакал…

 

     МОНЯ

 

     До барака дошли молча. Ни одной остановки, ни одного слова вслух.

     Катя категорически отказалась заходить в барак и настояла, чтобы Моня показал ей куда идти. Она не хотела даже останавливаться. Моня испуганно мигал, встречаясь с ее каким-то ошалелым взглядом, и старался уступить во всем раньше, чем она возразит или потребует.

     От базы он решил идти не тропой, по ней никто не ходил с первого снега, а по тракторной колее, что хотя и петляла по гривам, но просек тайги там был широк и идти по нему можно было даже ночью. А Моня не был уверен, что им не придется идти ночью, если усталость не раздавит Катину одержимость побегом.

     Он вывел ее на колею, и она тотчас же устремилась прочь, взрыхляя камусами снежную целину просеки. Он же бегом бросился назад на базу, запыхавшись, ворвался в барак, быстро накидал в рюкзак тушенки, сухарей, пачку чая, сгущенки, присел на секунду и тут же кинулся вон из барака. До колеи бежал, высоко поднимая ноги, хлопая камусами по лыжне, не надеясь на скольжение. По Катиному следу бежал не менее десяти минут, пока в просвете просеки, уже на спуске увидел Катю. На спуске нагнал ее быстро, она ведь шла по целине, обогнал ее, крикнул осипшим голосом:

     — Сбавь! На подъем сил не хватит!

     И, встав впереди, попридержал ее, выбирая темп, какому учил его когда-то Степан…

     На следующем подъеме Катя начала выдыхаться. Щеки у нее пылали, платок на шее размотался, и, обернувшись, Моня увидел у нее на шее пятна, напоминающие кровоподтеки от ударов. Он не знал, от чего бывают такие следы, и испугался пуще прежнего. Однако этот подъем одолели. Все так же молча. И спустились с грехом пополам. Но на следующую гриву, за которой было селивановское зимовье, Катя начала карабкаться со стоном, который, казалось, исходил не от нее или уж точно помимо ее воли. На каждый ее вздох Моня оборачивался и тут же бросал взгляд наверх и дрожал, прикидывая в уме, сколько еще до вершины…

     Вдруг Катя вскрикнула, и когда он крутанулся к ней, она уже лежала на спине, и если бы не руки, судорожно хватающие снег, по выражению ее глаз, а точнее, по отсутствию какого-либо выражения в них, Моня решил бы, что она умерла. Он кинулся к ней, стал поднимать, но в теле ее не было жизни, она выскальзывала, выворачивалась из его рук; оступившись, он выронил ее, и она упала лицом в снег. Снова поднимая ее, он провалился коленями в сугроб, барахтался, скользя вместе с ней вниз, карабкаясь вверх, снова оступаясь, падая и вскакивая в припадке страха за нее, казалось, неживую, ставшую неживой в неуловимое мгновение между одной его оглядкой и другой. Наконец, удалось ему крепко упереться коленями в снег, наверное, на камень наткнулся или пень, он поднял ее голову как можно выше и, придерживая одной рукой, другой осторожно, но торопливо, как маску, снимал с ее лица снег, залепивший ей глаза. Она не открывала глаз, но простонала, почти не шевеля губами:

     — Все… Не трогай… Не могу…

     Ее голос встряхнул Моню неожиданно откуда пришедшей силой. Он поднялся на ноги вместе с ней, пытаясь поставить и ее, но колени ее подгибались, и она лишь висела у него на руках. Он оглянулся. Их камусы торчали из снега: два вверху, один внизу, четвертого вообще не было видно. Затоптали. Нигде не видно было ее шапки, и он, снова опустившись с ней на колени, долго вытряхивал снег из растрепавшихся волос. Заправлять их в воротник не стал, они были мокрыми, снял свою ушанку, надел на Катю и завязал на всякий случай вязки под подбородком.

     Надо было выручать камусы, но он боялся опустить ее на снег. К тому же сообразил, что снег не очень глубок, не выше колена, что, проваливаясь, он не будет скользить вниз, а ее сможет волочить по снегу, почти не сгибаясь. Донести ее на себе он и не надеялся даже. Не опуская ее, он лишь перехватился руками за воротник ее полушубка, встал боком к спуску и сделал первый шаг, подтаскивая ее за собою. Это оказалось не очень трудно, только рюкзак за ее спиной тормозил, врезаясь в снег. Приподняв Катю, Моня снял его и откинул в сторону. Сделав следующий шаг, наткнулся на свое ружье, которое обронил с плеча, поднимая Катю. Подумав, очистил от снега патронник и закинул ружье за спину.

     Шаг за шагом начал он взбираться на гриву, высоту которой в сознании старался не представлять и вообще не смотрел наверх, а только вниз, отмечая удлинение следа от того места, где Катя упала. С очередным шагом он резковато подтянул Катю, и она громко застонала. Ворот полушубка сдавил ей горло, и она рукой пыталась ослабить его.

     Когда он, не обращая внимания, снова начал подтаскивать ее вверх, она крикнула:

     — Не трогай! Мне больно! Я не хочу!

     Моня засопел в отчаянии. Отпустил воротник ее полушубка, сел на снег, обхватив голову руками. Но вскочил, схватил Катю под мышки, приподнял, перевалил ее себе на плечо и сделал шаг.

     — Могу! — крикнул он радостно. — Могу! — крикнул снова, сделав еще один шаг вверх. Затем уже не кричал, а только приговаривал хрипя с каждым шагом: «Могу! Могу! Могу!»

     — Пусти! Не хочу! Не хочу! — умоляюще шептала-стонала она ему в ухо.

     Но Моня не слышал. Радостным восклицанием отмечая каждый свой шаг, он чувствовал себя большим, крепким, будто дубовым, будто состоящим из непружинных мускулов, и, выволакивая ногу из снега и погружая ее снова, но чуть выше, выжимаясь с этим шагом на полметра вверх, он словно рос на эти полметра, и даже казалось, будто снег под ногами отдаляется от него, а сам он головой скоро будет в облаках, и тогда вообще не будет предела его силе.

     Но все это только казалось. Трезвость же подсказывала отдых, и он позволил его себе, без сожаления, как подобающую награду. Он теперь мог признаться в усталости, потому что узнал свою силу.

     Уже в черные точки превратились торчащие внизу камусы, уже растворились в общей белизне снежного склона следы его барахтаний, его паники в первые минуты, а от его ног вниз уходили ровные, спокойные следы мужчины, спасающего женщину и способного спасти ее. Он любовался следами, как каллиграфист любуется своим почерком, он фантазировал о том, что кто-то, кто шел бы по этим следам, опытный и понимающий, что сказал бы он, глядя на эти следы? Он сказал бы, что здесь шел мужчина, что ему было трудно и, судя по глубине следов, он нес на себе что-то, что дороже было ему его собственной жизни, и потому так ровны эти следы…

     Тем же приемом он снова взвалил Катю на плечи и снова пошел вверх, выжимаясь, пружинясь, врастая в снег и вырастая из него. Но вот стали острыми клиньями врезаться в позвоночник консервные банки в рюкзаке, ружье, которое он перевесил на грудь, стало с каждым шагом колотить то по колену, то по подбородку, и Катя, как крепко он ни держал ее на плечах, сползла с плеч и выбивала равновесие шага. А дыхание — это было уже не дыхание, а пыхтение, на губах соль пота, залившего лицо и глаза, но ни смахнуть, ни вытереть, и на носу капля, а тряхнуть головой нельзя…

     Когда, наконец, нога его в очередном выжиме не встретила ожидаемого упора, а встала вровень с другой ногой, и когда он сообразил, что это означает конец подъема, в ту же секунду Катя сползла с его плеча, и он лишь успел подхватить ее и положить на снег, сам рухнул тут же, закрыв глаза, разгибаясь на снегу онемевшим позвоночником.

     — Все! — хотел сказать он, но лишь просвистел что-то невнятное.

     Нет, это было еще не все. Впереди был еще километр по гриве, потом спуск, еще метров пятьдесят подъема — и там зимовье Селиванова. Но теперь Моня знал, что дойдет, что Катя будет жива, что догонит их Филька, а втроем все остальное — раз плюнуть!

 

     Дверь Селиванова зимовья на две трети занесло снегом. Моня долго и яростно разгребал, разбрасывал его руками, потом еще долго возился с заколоченной дверью, руки замерзли, не слушались, пальцы подворачивались, уходили из-под контроля. Когда, наконец, внес Катю и положил на нары, она вся тряслась от холода, не то всхлипывала, не то стонала.

     Только одно окно давало свет, другое было занесено снегом, и в зимовье стоял сумрак, пахнущий холодной сыростью. В лампе оказалась солярка. Моня зажег ее спичками, что нащупал на полке, и занялся печкой. Под нарами нашел запас дров, бересты, но не сразу сообразил залезть на крышу и открыть трубу, и потому напустил дыму. Дым плотной пленкой повис в зимовье почти на уровне нар. Катя кашляла и стонала.

     Потом печка разгорелась, затрещала, загудела, быстро раскаляясь железным боком, и в зимовье стал появляться запах жизни, правда, еще не теплом, но уже надеждой на него.

     Прогрохотав посудой на полке, Моня обнаружил два чистых котелка, набрал в оба снег, поставил на плиту печки, вскрыл две банки тушенки и одну молока, все это поставил на чурку, служившую когда-то Селиванову стулом.

     Лишь после этого он подошел к Кате. Спросил полушепотом:

     — Ну, как ты?

     — Холодно, — так же тихо ответила она. Моня хотел взять ее за руку, но наткнулся на мокрый рукав полушубка. Тогда уже бесцеремонно ощупал ее всю и ужаснулся. Все на ней было мокрым. В карманы, за шиворот и даже в валенки, хотя брюки и были по обыкновению выпущены наверх, набился снег, теперь растаявший, и запах талого снега, мокрой овчины и сырости зимовья — все эти запахи, слившиеся в одно, были восприняты Моней как реальная угроза Катиной жизни. Докидав печку дровами дополна, скинул с себя тоже мокрую насквозь телогрейку, ощупал свитер, он тоже был мокрый, скинул и его на пустующие нары; рубаха оказалась почти суха, если не считать рукавов. Он стащил ее с себя, кинул Кате:

     — Снимай полушубок!

     Но одумался:

     — Подожди! Еще немного подожди! Сейчас быстро нагреется.

     Дым, что Моня напустил в зимовье, стягивался к печке, всасывался в нее сизым потоком, унося с собой суматошливость дня. Серело одно стекольное оконце зимовья, значит, уже был вечер. Вместе с сумерками за окном приходило тепло. Забулькала вода сначала в одном, потом в другом котелке. Моня заварил чай, в другой котелок бросил тушенку, помешал гнутой ложкой, что нашел на полке, затем сгреб со столика между нарами всякую ерунду, что осталась от Селиванова — банки из-под пороха, гильзы, пару бутылок, пустые капсульные коробки, бросил все это к печке. Рукавом мокрой телогрейки смел со столика мусор и, подцепив палкой дужку котелка с тушенкой, поставил его на столик около Катиного изголовья.

     — Тепло. Снимай полушубок! Сушиться будем! — сказал он Кате, чуть дернув ее за рукав.

     Она не пошевелилась. Приподняв ее осторожно, он стащил с нее полушубок, ощупал свитер, с трудом стащил и его. Оказалось, что старый матрац на нарах, куда он положил Катю, тоже намок, и Моня на мгновение растерялся, но, спохватившись, сунулся сначала под одни нары, потом под другие и выволок оттуда огромный раздутый и аккуратно зашитый мешок.

     — Селиванов мужик хозяйственный был! — довольно хмыкнул Моня, разрывая мешок и вытаскивая оттуда стеганое одеяло и подушку. На гвоздях, вбитых в бревна повсюду, он развесил мокрую одежду.

     — Брюки… это… снять надо…

     Она с трудом встала, пересела на чурку. Моня стянул с нее валенки и, когда она, не вставая, стала расстегивать молнию на брюках, торопливо отвернулся. Так же, не поворачиваясь, бочком протиснулся к нарам, перекинул сырой матрац через голову на другие нары, расстелил одеяло так, чтобы она смогла и лечь, и закрыться, уложил подушку, отошел к печке и оттуда спросил:

     — Если чо еще мокрое, снимай! Жарко будет…

     Она не ответила, легла на нары, закрылась, сколько позволило одеяло.

     Тушенка показалась Кате на редкость вкусной, и чай пила, захлебываясь и обжигаясь. Потом стало жарко, и одновременно хотелось спать крепко и беспробудно, и невозможно было уснуть, потому что возвращалась к ней жизнь и нежелание жить. Ей вспомнился сон, что часто мучил ее в детстве, когда она просыпалась в слезах и с криком. Снилось ей, будто идет она куда-то и приходит к краю Всего, что есть. Что всего лишь в двух шагах от нее вверх, вниз и вперед — по всем измерениям — серая мгла, именно серая, а не черная, если бы черная, то это просто темнота, а в темноте непременно что-то есть, что просто невидимо. Здесь же серая мгла — и это есть ничто, конец всего и ее жизни тоже! И она вынуждена сделать эти два шага в ничто, и не может воспротивиться им, — ноги сами несут ее туда, где она не упадет и не взлетит, это было бы не так страшно! Ее просто не станет! И в этом ужас!

     Сейчас Катя знает, что снился ей сегодняшний день. Ее будущее — серая мгла. Даже о Сашке она не хочет думать. Эта страница захлопнута. Может быть, правда, можно притвориться и попробовать все сначала. Приехать домой, к ее суматошной и вечно занятой маме, лечь вечером на кушетку, утром проснуться и, сделав вид, что ничего страшного не было в ее жизни, накинуть плащ на плечи, тряхнуть головой и выйти на городскую улицу молодой женщиной, желающей жить!

     Моня склонился над ней, шевеля губами.

     — Что?

     — Лицо… все… — прошептал Моня.

     — Что лицо? — не поняла она.

     Он пошарил рукой на полочке у окна, подал ей осколок зеркала. Губы распухли, под глазами синяки, ссадины на щеках, а на шее и груди — память пьяной Степановой страсти.

     — Изуродовал! — прошептала она.

     — Пройдет, заживет, — успокаивал Моня. — Ты все равно красивая. Фильки что-то долго нет, — добавил без всякой связи.

     — И не надо, — ответила Катя. Она никого не хотела видеть. Фильку тем более. Хотя не знала почему.

     Моня сидел на чурке около столика, смотрел на лампу, подперев ладонями подбородок, выпятив губы, и нашептывал сбивчиво:

     — Там, на подъеме, когда ты упала, я так испугался… И когда Степан на меня… Тоже испугался… Он бы задушил меня, ведь да?

     — Задушил бы! Но не нужно об этом! Давай спать!

     — Ага, — ответил Моня, не шевелясь и все так же расширенными зрачками глядя на колеблющийся под стеклом язычок пламени лампы.

     «Мальчишка! — подумала Катя. — Совсем мальчишка!»

     Жалко его стало, как себя, будто не одна, а вместе с ним, смешным бродягой, стояла она у края серой мглы.

     — Если б Степка меня задушил, значит, я бы умер! — вдруг сказал Моня и спохватился, вспомнив Катину просьбу. — Больше не буду. Только потешно все… Сашка чуть не умер, я чуть не умер, ты… а Степка и вообще… Все! Все! Не буду, честное слово!

     Но, помолчав минуту, снова забормотал:

     — Если бы я умер, как это было бы?.. Все было бы как всегда, а я бы ничего не видел?..

     И вдруг всхлипнул:

     — Степку жалко! Я ж не хотел… Зачем он все это сделал? Я вот, может, еще ни разу… ну… не было у меня еще никогда… Ну, это, женщины, что ли… Так чего ж теперь, и про совесть забывать!..

     Спокойным голосом Катя сказала:

     — Гаси свет!

     Он подтянулся к лампе, дунул в стекло. Пламя метнулось, но не погасло. Моня дунул сильней, и в наступившей темноте запахло горелым фитилем.

     — Иди сюда, сядь.

     — Куда? — спросил он.

     — Сюда.

     Нащупав его руку, Катя провела ладонью по пальцам, сказала:

     — У тебя будет женщина!

     — Так, наверно… — неуверенно хмыкнул Моня.

     — У тебя сейчас… будет женщина, — сказала Катя отчетливо и достаточно громко.

     — Чо? — спросил он сорвавшимся голосом.

     — Иди сюда, иди, глупый! — шепнула она, отодвигаясь от края и взяв его за руку.

     — Не надо! — умоляюще зашептал Моня, но не воспротивился ее движению.

     — Глупый, ты в сто раз лучше меня!

     — Я не могу так! — прошептал он отчаянно.

     — Ничего, ничего! — успокаивала она. — Все хорошо, все правильно! Что я могу еще сделать для тебя?!

     Она гладила его космы, а он вроде бы и сопротивлялся и трепетал, и ей казалось, что даже в темноте видит его большие, детские глаза, а в них страх и радость…

 

     Он ничего не умел и выдохся на первом же порыве и, кажется, не знал, это уже все или еще нужно что-то делать…

     Она погладила его по щеке и приказала: «Спи!» И он тут же заснул и ни разу не пошевелился за все время, пока она лежала в темноте долго-долго с открытыми глазами, пока дождалась желтой луны в оконце зимовья, пока смотрела на нее, кажется, ни о чем вовсе не думая, ни о чем не жалея, не испытывая в душе ни любви, ни ненависти и никого не вспоминая.

     «Если нирвана есть равнодушие, то я познала ее, — подумала она. — Это хорошее состояние… для умирающего. А я? Хочу ли я жить?»

     С чердака послышался шорох. Она знала, это колонок промышляет, желтенький, гибкий зверек; защищаясь, он выпускает едкий нестерпимый запах, такой, что даже собака разжимает клыки. Катя вспомнила, как выглядит на снегу след колонка, но побоялась, что может начать вспоминать то, что ей сейчас не нужно, и вообще больше не нужно, и снова смотрела на луну, краем уже уходящую за окно.

     Казалось, она по-прежнему не закрывала глаза, но уже видела, как мама что-то торопливо ищет в портфеле, какая-то школьная подруга промелькнула, и почему-то вспомнился запах духов, что подарил ей отец к выпускному вечеру. Все это она еще видела и чувствовала, зная, что еще не спит, но вот сознание потухло, как экран по окончании фильма, и начались настоящие сны.

 

     Когда она открыла глаза, Моня сидел на нарах перед ней, кажется даже устав от ожидания этого момента. Он широко улыбнулся, смешной и некрасивый, захлопал ресницами, зашевелил губами и вдруг покраснел, засмущался, но не отвернулся и не изменил позы, а лицо вдруг приобрело некоторую даже торжественность и стало вместе с тем донельзя глупым.

     Катя приподнялась, положила руки на его костлявые и бесформенные плечи и сказала сонно и ласково:

     — Моня, милый, я живу или не живу?!

     Он как-то нелепо подбоченился, дернул кадыком.

     — Значит, это… ты теперь моя жена? Да?

     Будто плеткой хлестнули Катю по рукам, так быстро она их отдернула. Улыбка превратилась в гримасу, гримаса в судорогу, но, преодолевая судорогу, она крикнула:

     — Дурак! Дурак! Пошел вон! О боже, какой дурак!

     И дальше уже была истерика и рыдания, и еще слова какие-то обидные… Моня стоял над нарами обомлевший, ошарашенный, с выражением ужаса в глазах.

     — Зачем? — крикнул он, стараясь перекричать ее, весь дернулся при этом, протянув нелепо вперед руки. — Зачем?

     Потом вцепился себе в волосы.

     — Тогда это что получается? — кричал он, глядя, как она колотится лицом по подушке. — Что получается? Я Степку убил? А сам что! Степка спас Сашку, а я убил Степку… Я почему его убил?! Я ничего не понимаю!..

     Он снова протянул к ней руки:

     — Я же ведь люблю!..

     — Вон, дурак! — крикнула Катя, схватила подушку и обеими руками не накрылась, а придавила голову к одеялу, чтобы не видеть и не слышать даже собственной истерики-припадка, который никак нельзя прекратить по собственной воле.

     Так ревела, кричала и билась она, пока сквозь подушку не услышала приглушенный выстрел. Она враз замерла, еще ничего не подумала, а через секунду вскочила. Мони в зимовье не было. Она сунула ноги в валенки, сдернула с гвоздя полушубок, накинула на плечи и выскочила из зимовья.

     Моня лежал на снегу в двух шагах от двери. Заряд картечи разнес ему лицо, и то, что теперь было вместо лица, расплескалось вокруг на несколько метров красными, пузырящимися пятнами.

     Судорожно воздев руки с растопыренными пальцами куда-то к вершинам кедров, Катя закричала пронзительным визгом:

     — Ма-а-а-ма-а!

 

     По причине низкой облачности вертолет возвращался на Лазуритку, заныривая в распадки и лишь чуть поднимаясь над гривами. Сначала пилоту только показалось, что он увидел человека. Но вот он увидел снова, и теперь сомнений быть не могло. По лесу бежал, именно бежал человек. Без тропы, проваливаясь в снегу, падая, подымаясь, хватаясь за ветви и стволы деревьев, человек спешил куда-то поперек курса вертолета. Чуть изменив курс, пилот снизился до безопасного предела, и все трое — пилоты и врач, вскрикнули одновременно. По лесу, по зимней тайге бежала женщина…

 

     Прошло более месяца.

     Сашка играл в шахматы с соседом по койке, когда вошла сестра и сказала, что к нему пришли. Он вскочил с кровати и, на ходу застегивая халат, заспешил в коридор, потом вниз по лестнице в вестибюль. Войдя, увидел тетку Лизу, немного разочаровался и лишь потом, как-то не сразу, а будто догадываясь, увидел рядом с теткой Катю.

     — Катя! — испуганно прошептал он, обнимая ее за плечи, не отрывая глаз от ее лица. — Что с тобой?!

     — Болела она! Я же тебе говорила! Сильно болела! Ты потише! Сильнее тебя болела! Еле выходили!

     Сашка как только мог нежно привлек ее к себе, поцеловал брови, неправдоподобно бледные щеки и не рискнул прикоснуться к губам, застывшим не то в судороге боли, не то не оправившимся от страха.

     — Пойдем, сядем!

     Он посадил ее напротив себя, сам наклонился к ней, заглядывая в глаза, но взгляда ее так и не поймал.

     Она смотрела, словно обтекала взглядом.

     — Катюша, милая!

     Его трясло от страха за Катю и от жалости к ней.

     — Скоро выйду! Все будет хорошо! Поедем на юг! Фрукты… Солнце… море! Поправишься! Все будет хорошо! Потом в тайгу пойдем! Ребята там, поди, соскучились по тебе! Ты ведь теперь хозяйка Гологора!

     Первый раз она взглянула ему в глаза. Лишь на долю секунды. Сашка обрадовался этому и приписал ее взгляд упоминанию о Гологоре.

     — Смотри, какая оттепель! Скоро сезон кончится. Филька с Моней сразу появятся! Да и Степка не усидит! Ох, и нажрутся они, как дорвутся до магазина! Но ты не бойся! Спроси тетку. Мы у нее два сезона расслаблялись. Все в меру.

     Катя закрыла глаза. Он провел ладонями по бровям, словно разглаживая незнакомые морщинки на переносице. Морщинки не исчезли, и он припал к ним губами, потом щекой и все пытался поймать, уловить ответное движение, но она вся как во сне, и Сашка чувствовал, что не скоро сможет разбудить ее. Но знал, что разбудит, потому что собственный опыт показал ему, как сильна в человеке жизнь.

  

     1974