Л. Бородин; “Расставание”; Роман.

Изд-во: “Посев”, Франкфурт-на-Майне, 1984.

OCR и правка: Александр Белоусенко, март 2005.

--------------------------------------------------

 

Леонид Бородин

 

 

РАССТАВАНИЕ

 

 

Роман

 

 

Отец Василий! Отец Василий! Божественный ты человек! Зачем пьешь со мной? И пьянеешь. И руками размахиваешь...

Я тебе нравлюсь? И — зря. Мне ли себя не знать. Да приглядись же! Я говорун, краснобай, на моей физиономии чего только ни прочтешь.

Зря ты пьешь со мной, отец Василий. Чем-то ты для меня уже не тот, что был неделю назад, там, в сельском храме. Там был ты велик, и свят, и недосягаем в своем спокойствии, и голос твой был глухо торжествен, а я рядом с тобой чувствовал себя плебеем, ничтожеством. Это ощущение пришло ко мне извне и не было плодом интеллигентской сопливости, оно пришло и потрясло меня, всю жизнь самолюбивого, всю жизнь уязвимого всякой мелочью... И вдруг я — червь, и это не больно, а радостно и, провалиться мне за этим столом, перспективно! Ведь что значит — „всю жизнь"? Это, в сущности, одно и то же — борьба за свое место, сначала за одно, потом за другое, получше, потом за третье, а дальше уже бессмыслица, повтор, и не спираль, как кажется поначалу, а круг на плоскости без подъема.

А тут что случилось? Это когда я к тебе на службу попал... Будто выбросили меня в детство, и можно все начать сначала, от малого к большому, снова расти и радоваться росту... Это пережито и вспоминается как подарок. Твой подарок.

В детстве, помню, таинственный дед Мороз пришел, вручил подарок, слова произнес радостные, а потом снял бороду и усы и высморкался. На ту лошадь, что он подарил, я, кажется, и не сел ни разу, так и простояла в углу года два, потом куда-то девалась...

Зря ты пьешь со мной, отец Василий. И о политике говоришь банально, как наши службисты в курилках. Что тебе политика, если приставлен ты к вечному? Да если б я такую веру имел, не смешна ли была бы мне тогда суета людская? Ведь должны тебе люди казаться ползающими по земле, мордами в землю; солнце им в затылок, а они свои тени выщупывают и объективностью именуют! Как же так, отец Василий? Ведь если вера твоя истинна, тогда жизнь без веры — это же слепота какая, юмор уродов, гордящихся уродством. Так ты это должен понимать!

Нет, если б я верил, как ты, я бы выл от досады за людскую глупость. Я б им морды их самодовольные к небу повыворачивал, я бы возненавидел людей за ничтожество их страстей, за никчемность их мыслей, за безделицу их дел! А ты — спокоен. Ты пьешь со мной водку, и я тебе нравлюсь, я, дерьмо из дерьма. Да я за жизнь свою ни одного доброго дела не сделал, какое бы мне совсем без выгоды было. Не понимаю тебя, отец Василий! Там, в храме, кажется, понимал. Там ты был больше меня, а теперь, за столом, все уменьшаешься и уменьшаешься, чего доброго — проскочишь мой червячий уровень, и тогда как я буду смотреть тебе в глаза?

А самое главное: почему я тебе нравлюсь — настолько, что дочь свою единственную отдаешь мне и будто не замечаешь моей помятости, потасканности... Я бы к своей дочери такого, как я, близко не подпустил. Почему ты — отдаешь? Спросить?

— А почему вы дочь свою так легко отдаете мне, отец Василий? Ведь не подхожу я ей ни по каким статьям?

Нагло спросил. Хамски. Отец Василий прерывается на полуслове — что-то про Африку молол. Смотрит на меня и хоть бы прищурился умно или взглядом этаким пронзил, чтоб мне стыдно стало за пьяное хамство. Нет, только моргает.

— Я и не отдаю тебе. Я дарю тебе ее. Она твое будущее счастье, вот я тебе его и дарю. — Улыбается, шевеля бородой. — Так же мог бы и солнце тебе подарить или море наше священное с берегами.

— Неужто лучше меня не встречали?

— Других встречал, — уклоняется он, — других, а лучше, хуже — Бог ведает.

— Дарите, значит. А в приданое что даете?

— Чего хочешь-то? — опять улыбается.

— Веру бы мне... — отвечаю не без ехидства. Качает головой.

— Этого — подарить не могу. Не дарится. Чем-то меня оскорбляет его доверие.

— Дочь твоя верующая, а я кто?

— Бога чувствуешь, но не понимаешь. Душа есть — значит, поймешь.

Меня тянет на ссору, хочется выбить его из этого добродушия.

— А знаешь ли, сколько грехов на моей совести?

Уже я на „ты" перешел. Понесся, как по наклонной. А он — так же улыбается и бородой шевелит.

— Да чего там грехи твои, страсти больше. Нет у тебя никаких таких грехов, чтобы пугаться. Не пугай потому.

Я воспринимаю это как обиду. Что ж я — впустую прожил свои тридцать лет, что и грехов за душой не имею? Ведь только грехами и отличаемся друг от друга, иерархию ведем по степени грехопадения и мерзости. А ведь грехи — это тоже что-то, за ними жизнь, острота, в них изюминка атеиста! И если он мне в грехах отказывает, за кого же он меня принимает, за тварь мычащую? Ну, я ему сейчас врежу, он у меня заморгает! Но что кинуть ему в бороду, какой грех, чтоб заикаться начал? Господи, а ведь он прав! Нечего кинуть. Всё — мелочишки какие-то, ни одного звонкого греха за душой! Вот как раздел меня, как развенчал поп Василий, тесть мой будущий. Ничего за душой, ни хорошего, ни плохого. Для чего тогда прожил я свои тридцать лет? Но жил ведь, какие-то страсти были, нервы истрепаны, а на что? Ничего не вспомнить из своей жизни, как будто не было ее вовсе, где-то я отсиделся в тени да прохладе. Господи, как жалко свою жизнь!

— В город часто езжу, — опять он какую-то ахинею замолол, — дорога длинная да прескучная, все на ногах, а уж толкотня да брань... А ездить каждую неделю надо, питаться-то чем?.. И вот забаву себе придумал младенческую. Как ни тесно в автобусе, как ни кидает на поворотах да ухабах, а стараюсь проехать, чтобы никого не толкнуть. И что оказывается? Заметь — меня тоже не толкают. Иногда два часа, и никто не толкнет. Закон, оказывается, такой: свое плечо упредил в толчке — чужое тоже упредил. Локоть прибрал к ребрам — чужой локоть мимо скользнул. А?

Я молчу. Эту философию я на дух не принимаю.

— Вот к чему байка, — улыбается он, — хочешь грехами похвастаться? А зачем, если живешь бережливо, пихаться не стремишься, и тебя пихают не шибко, ведь это уже — добро. А что до Анастасьи, так она тоже понимает, чего хочет. Как же я могу против ее хотения идти, когда знаю, настоящая она у меня...

Ага! Кое-что соображаю, наконец. Значит, и она, и папаша ее во мне оттого души не чают, что я размазня безгрешная, удобно им со мной, безопасно...

— Анастасья! — кричу громко. Никогда раньше ее так не называл. Она появляется на пороге, и меня захлестывает тоска. Что в ее лице парализует меня каждый раз? Нездешняя она какая-то. Может быть, у меня и не любовь к ней вовсе, а действует на меня эта нездешность?

— Анастасья, — говорю с хрипотцой, — за что любишь меня?

— За то, что ты меня любишь, — отвечает. И эта все про меня знает лучше меня самого.

— А если бы я тебя не любил? Тогда как было бы?

— Никак.

— А просто влюбиться — мы на это не способны?

— Не знаю, не приходилось.

Стоит у двери, чуть оперлась, руки сцепила замочком. Лицо спокойно, вроде бы никакого выражения, но — счастлива, я это чувствую. И отец Василий тоже это чувствует и смотрит на меня влюбленными глазами.

Нет, мне все это не нравится. Меня обезличивают.

— Ты, поди, думаешь, — говорю ей многозначительно, — что я тебя никогда не обижу?

— Обидишь.

— Откуда знаешь? А может, нет? Она подходит ко мне, кладет руки на плечи сзади, я чувствую ее дыхание и губы где-то совсем рядом. У отца Василия глаза на мокром месте. Блаженное семейство! И это я их обоих осчастливил своим появлением в этих местах? Нет, я себя знаю. Я никого не могу осчастливить. И ничего не имею дать. При мне только моя вечная суета и трепыхание. Я носитель путаницы и непостоянства. Разрушить могу многое, а что создать?

А они счастливы, и это обман, а мне никак не убедить их в этом, ни старого, ни молодую, такую странную и мне позарез необходимую...

Женщины или ласкают, или ласкаются. Она — ни то, ни другое. Ее руки на моих плечах, и я не могу понять, что они дают мне, ее руки. Но дают, это точно. И, уже познав это новое, что может дать женщина, мне иначе не прожить. Я хочу схватить ее руки и держать, чтобы они, чего доброго, не исчезли... Но что в них? Спокойствие? Нет, не только.

У меня уже все было с ней. Но откуда уверенность, что главное впереди, что я еще не открыл в ней чего-то, что должен непременно открыть и сделать своим? Не загадка она для меня, совсем не это. В ней для меня что-то постоянное, всегда необходимое, всегда желаемое. Это волнует и пугает. Я побаиваюсь ее, поповскую дочку, и страх мой — бальзам душе...

У нее такие спокойные глаза, синева их не броская, в них ни озорства, ни лукавства... Какой-то философ говорил, что посредством глаз душа не только видит, но и сама видима в них... Я не знаю, что такое душа, и никто не знает, но что-то же я вижу в ее глазах, и увиденное вызывает во мне ответные чувства, радостные и волнующие, и если именно в этом душа, то мне повезло. Я хочу жениться на этой женщине. Связать с ней свою жизнь. Добровольно. В это трудно поверить, там более, что не о своей жизни думаю, а ее жизнь хочу накрепко привязать к себе. Я не уступаю традиции брака, я использую традицию в своих корыстных интересах, я хочу иметь эту женщину у себя за плечом на всю жизнь!

И в то же время что-то во мне противится всему, что я делаю, а я хочу надеяться, что тут всего лишь пустая гордость, ведь я так привык носиться со своими чувствами, не могу не считаться ни с одним из них. Потому что каждое есть свидетельство сложности моей натуры, а для интеллигента что может быть важнее? Уберите сложность — и нет интеллигента, есть только служащий такого-то учреждения.

Она чуть лохматит мне прическу, и этот банальный жест доставляет мне хмельное удовольствие, я превращаюсь в кисель...

Нет, пока она рядом, серьезно ни о чем не поговоришь, а мне очень хочется поговорить серьезно, о чем — представляю весьма смутно.

— Поди, Тося, — говорю с сорванным дыханием. — Поди, поговорить надо.

Ее руки соскальзывают с моих плеч, и я всем телом ощущаю, как они удаляются. По глазам отца Василия догадываюсь, что она, уходя, делает знаки ему за моей спиной не давать мне больше пить, и, как мальчишка, тут же хватаюсь за бутылку и наливаю обоим. Но пить мне больше не хочется, умный поп этот видит и не притрагивается к рюмке, как бы не замечает моего щенячьего упрямства. Я собираюсь снова испытывать его доброту, но он опережает меня:

— Понимаешь ли, в какой грех вовлек ты жену будущую?

Я ошарашенно моргаю, глядя на его чуть улыбающееся лицо, потом отвожу глаза и чувствую, что краснею.

— Не понимаешь. А она-то ведь понимает. Грехом испытал ты ее любовь. Поможешь ли грех искупить?

Я молчу, а поп не торопит, не ждет моего ответа. Просто, бросил камень в омут и наблюдает круги... Что значит „грех" для поповской дочки — о том я лишь догадываться могу. По какой системе идет отсчет? Если по-писанному — „не пожелай", „не укради", „не убий", — я этого не понимаю, для меня люди делятся на хороших и плохих, то есть для меня хороших и для меня плохих, а говорить о грехах хорошего человека, по мне, чистейшее фарисейство. Разве не все этим сказано — „хороший человек"?

Я пытаюсь выкрутиться, поймать отца Василия на слове.

— Ты сказал, что нет у меня грехов. А у нее — есть? Если на то пошло, вместе грешили.

— Да разве ж с тебя такой спрос, как с нее? — отвечает с искренним удивлением.

— Чей спрос? Кто спрашивает? — задираюсь, обрадованный, что уклоняюсь от опасной темы.

— Да сам человек с себя и спрашивает. Один строго спрашивает, другой иначе. Она у меня строгая.

По правде, мне очень хочется сказать, что это, в конце концов, наши с Тосей заботы, но сказать так я не могу.

— Все будет хорошо, отец, — говорю я почти ласково, а слово „отец" звучит уже в прямом смысле, и нам обоим становится немного неловко; выходит, что я раньше времени в родню набиваюсь. Хотя, чего там, теперь уже не рано, скорее поздно...

— Венчай нас, отец Василий! — говорю выдыхом.

Он качает головой.

— Разве ты один в мире живешь? Родители у тебя есть...

— Какие родители! Я сам уже давно мог бы быть родителем, да и нет им до меня дела.

Опять качает головой.

— Спешишь. Езжай-ка к себе, в Москву-матушку. Издалека взгляни на все это дело. Проверься.

— Чепуха!

— Тебе — чепуха. Тебе венчание — процедура, а ей, Анастасье-то?

И вдруг я понимаю, что мне действительно придется ехать в Москву. Не могу же я жениться с одним рюкзаком. И о жилье нужно подумать. И еще, Господи, сколько предстоит суетиться! Но даже не это главное. Мне придется Тосю оставить здесь, а этого я никак не могу себе представить.

— Тося! — кричу.

И она снова в комнате. Немного сонная. Видимо, задремала там. Я вскидываюсь со стула, хватаю ее в объятия и зацеловываю ее лицо. Она для меня сейчас до боли красива. Она отвечает чуть-чуть, но я знаю, что скрывается за ее „чуть-чуть", и трепещу, и говорю хрипло и пьяно:

— Тося, я ведь должен уехать! — И спешу оправдаться. — Ненадолго.

— Конечно, — отвечает она спокойно, и я взрываюсь.

— Тебя это никак не волнует?

— Нет, — говорит она и щурится на люстру, под которой мягко хихикает отец Василий.

— Но, черт возьми... у меня, может быть, в Москве есть женщина, и я могу ее встретить.

— Ты должен ее встретить и объяснить все, — говорит она тихо и щекочет мне лицо своей прядью у лба.

Мне действительно нужно кое с кем объясниться в Москве, но Тося, самонадеянная женщина, вся светится уверенностью, словно исползала все чердаки моей захламленной души. Я тащу ее за руку к отцу Василию.

— Объясни ей, что нельзя быть такой самонадеянной!

Он пожимает плечами, поглаживает бородку и хихикает счастливо. Я обнимаю его и звонко чмокаю в щеку.

— Блаженные вы оба! — ору ему в ухо. — Оба блаженные! Мне хорошо с вами! Но всегда ли так будет?

— Всегда не бывает, — отвечает он. — Но часто может быть.

Я бегу в Тосину комнату, приношу свой магнитофон, врубаю его на всю мощность, кручу поповскую дочку за руки, отталкиваю, сам впадаю в конвульсии, что в нашем веке именуется танцами. Она чувствует ритм, но движется лишь чуть покачиваясь в такт, поводя плечами едва заметно, а руки держа у подбородка... И все та же у нее сонная счастливая улыбка.

— А что, отец, — стараюсь я перекричать магнитофон, — в средние века нас всех троих сожгли бы на костре! И за музыку эту, и за танцы, да за одно присутствие при этом. А?

Тося поводит бровями — дескать, причем тут она? Но я знаю цену ее полудвижениям, в них-то и есть настоящий сатанизм, за них-то и продашь душу дьяволу!

— А тебя на медленном огне! — кричу ей. — На самых сырых дровах!

Я смотрю на ее маленькие ноги в мягких домашних тапочках, отороченных дешевым мехом, и ужасаюсь, что бывало такое, сжигали... Вижу эти домашние тапочки — и языки пламени, подбирающиеся к ступням. Вот они лижут ступни, голени, колени... Господи! Озноб останавливает меня, я замираю посередине комнаты, как истукан. Она тоже замирает и с легким беспокойством смотрит на свои ноги. С ними все в порядке. Она подходит ко мне, прикасается и усмиряет мое разгулявшееся воображение. Я сажусь на стул против отца Василия, а она — на колени мне.

— Если бы человечество можно было воспринимать как нечто исторически единое, то это единое было бы достойно презрения, — выдаю я отцу Василию не без вызова.

Он вызова не принимает. Он просто не принимает меня всерьез. И вообще в разговоре с ним мое отточенное резонерство не работает. Поп лишь улыбается в усы: забава, дескать! Я образованнее его, он не имеет и сотой доли моих знаний о мире, он и Достоевского не читал, а на равных — не получается. Он в какой-то глубокой конспирации от людей или в самом деле — блаженный. А блаженность — она вне категорий ума, моего во всяком случае.

Магнитофон продолжает орать, я морщусь в его сторону, Тося соскакивает с моих коленей, выключает.

— Время уже много... — намекает она.

У отца Василия покраснели глаза. Встает он рано, я едва успеваю в окно сигануть да на чердак забраться...

Теперь все это выглядит глупо и пошло. Он знает о наших встречах. А как быть сегодня? Ведь я должен к ней прийти... И меня коробит мерзость ситуации, в мир блаженных я сумел привнести нечистоту отношений и поступков. И в этом есть что-то, не понятное для меня.

В том мире, где я подвизался до сих пор, я был не просто своим, я неплохо котировался... Но т е женщины меня любили не слишком. Мои влюбленности бывали скоротечны, еще скоротечнее оказывались чувства женщин, которые обращали на меня внимание. Я, как правило, очень скоро начинал их не устраивать, они обнаруживали у меня массу недостатков, главным из которых, как я теперь понимаю, была моя внутренняя неустроенность, мое небрежное отношение к будущему. Все это, впрочем, могло бы быть притягательным в глазах женщин определенного сорта, но беда в том, что такие женщины почему-то не устраивали меня.

И вот здесь, в райском гнездышке, я, расхлябанный, пропошленный до самой дальней клетки серого вещества, вдруг впервые узнал, как может любить женщина такого, как я, и как я сам могу влюбиться ответно...

Нет, завтра нужно уехать, расстоянием и временем очистить ситуацию и войти в нее по возможности другим человеком. Короче, я завтра начинаю новую жизнь. Я ее уже столько раз начинал — и с понедельников, и с первых дней нового месяца, и с Нового года, — что не очень-то верю в свою новую жизнь, но попробовать я обязан!

— Я приду... — шепчу на ухо Тосе, провожая до дверей ее комнаты. В ее молчании согласие. В пожатии ее руки и радость, и робость, и еще что-то, о чем я мог бы догадаться, но не очень хочу догадываться. Она понимает это как грех. А мне эти тонкости недоступны, непонятны, и я могу себе позволить не ломать над ними голову.

Я возвращаюсь к столу. Отец Василий совсем спекся. Я прощаюсь с ним, выхожу на улицу, но на чердак лезть не хочется, и я выхожу за калитку. Ночь светлая, луна с ореолом висит над озером, и оттуда слышится слабый плеск. Я иду к берегу посидеть немного на перевернутой лодке, но вижу, что место занято, кто-то уже там сидит. После некоторых колебаний я все же подхожу. Человек, кажется, не замечает меня или делает вид, что не замечает. Я пристраиваюсь на другом конце лодки и почти в то же мгновение слышу:

— Вы не верите в Бога и потому не знаете, что загубить душу человеческую такое же преступление, как загубить тело. И даже хуже!

Я узнаю этого человека. Это молодой дьяк из церкви отца Василия. Я запомнил его. У него удивительный голос. Из него вышел бы оперный певец, в худшем случае популярный эстрадник. Аккуратная бородка, усы, волосы до плеч, прямые и густые. Он красив и тоже, наверное, не от мира сего.

Итак, мы имеем треугольник. Я соображаю быстро, как робот. Мне нравится, как быстро я соображаю. Отсюда, с лодки, дом отца Василия — театральная декорация. И Тосино окошко, в которое я лазил эти ночи, — вот оно, в лунном блеске!.. Моя поповская Афродита купалась в этом бледно-желтом мареве, я специально оставлял на окне часы и посылал ее за ними, и она торопливо ныряла в лунный поток, а я замирал в углу... А несчастный дьяк сидел в это время на рассохшейся лодке и страдал...

— Значит, видел?

— Видел, — отвечает он, не пошевелившись.

— И отцу Василию сказал?

— Сказал.

— А он что?

— Просил молиться за вас.

— Что значит — „за вас"? За меня или за нас обоих?

— За обоих. — Он опускает голову.

— За меня, наверное, не очень-то получалось?

Он вздыхает, кивает головой.

— Трудно было.

Я сажусь с ним рядом. Что ему сказать? Нормальные люди дали бы друг другу по физиономии. Этот же — молился за меня. Трудно, видите ли, было, но молился. Интересно, как глубоко запрятал он в себе все, что человеку не чуждо? Вот если его за бороду дернуть или за усы потаскать, проснется в нем человеческое, даст он мне по морде? Какая же у него в жизни сложная и трудная игра! Мальчишка, в сущности, а вошел в роль... Разве это нормально, когда у мужчины уводят женщину, а он молится за похитителя? Это нравственное извращение, шизофрения. Но до чего же удобная для прочих людей болезнь. Для меня, например.

— Понимаешь, — говорю я ему, — по всем законам справедливости, конечно же, дочь попа должна стать женой дьячка. Так?

— Теперь мне рукополагаться на целибате, — говорит он тихо. — А я, понимаете, не готов к этому...

— Но ведь не одна же на свете...

Он прерывает меня торопливо:

— Для меня одна.

— И для меня тоже, — отвечаю. — Как же нам быть?

Он молчит, и я знаю, что сказал бы он, если б был от мира сего. Он сказал бы, что в моем мире полно красивых женщин, которым я подхожу и которые подходят мне. А для него в его мире одна Тося, воспитанная стать женой священника; в моем мире она будет белой вороной или я перекрашу ее, а это и называется — „загубить душу". Я просто хам, ворвавшийся в чужой мир. Чтобы получить свое, я использовал приемы, недопустимые в этом мире блаженных, я совратил чистую душу, запалил ее огнем страсти; это ведь нетрудно — взять и подпалить сердце провинциальной девушки, втолкнуть его в ритм другого сердца, другой жизни, заманить, завлечь — и крепко держать в руках пойманную удачу!

Я хам, я само зло, моими руками действует Антихрист, я персонифицированная нечисть человеческая!

Все это было бы именно так, если бы не было чистой неправдой.

Я с трудом подыскиваю слова, мне сложно говорить с влюбленным дьячком, слишком различны наши языки, но я пытаюсь говорить на своеобразном эсперанто:

— Слушай, ты чист, как голубь, и прям, как оглобля. Главное ты в мире понимаешь, об остальном догадываешься. Ты счастлив уже тем, что веришь в истину, для полного счастья тебе не хватает только именно этой женщины. А я? Что такое я? Я грязен и искривлен, как засушенный червь! Я не знаю истины и не верю в нее, у меня нет ни спокойствия, ни благополучия. У меня нет никаких шансов на спасение, кроме одного, — кроме нее. Кому же она нужнее. По твоей вере ты можешь подставить щеку для удара и быть счастливым от сознания своего смирения. Я же от пощечины могу повеситься. Кому же из нас легче отступиться? А если говорить о ней... Я искушаю ее другой жизнью. Да! Но с тобой она никогда не познает искушения и не проверит себя. И ведь, может быть, это как раз то, что суждено ей сделать главного в жизни — спасти меня...

Дьяк смотрит мне в лицо и пытается что-то рассмотреть во мне, наивный! И при солнечном свете не рассмотреть человека, где уж при лунном.

— Не понимаю, — качает он головой, — говорите ли вы серьезно или смеетесь. Если смеетесь, то это нехорошо.

— Я не смеюсь.

— Вы образованней и умней меня. Вы научились наряжать свой ум в любые одежды, то есть я хочу сказать, что вы все можете понять и передразнить... Я раньше тоже так умел... Но потом остается одна пустота...

Эге, соображаю, дьяк не так прост, как кажется. Уж не из бывших ли интеллигентов? Я глубоко убежден, что интеллигент никем не может быть, кроме как интеллигентом. Он просто ни на что другое не способен. Рано или поздно интеллигентность, как ржавчина, сожрет его веру или иную маску... Под мужика, например, весьма любят рядиться интеллигенты... Но — пустое! Рефлексия — безжалостная штука, она допускает только один культ — самой себя. Вообще, интеллигент в современном варианте это на редкость хитрое и, в сущности, жалкое существо. Легко ли в нашем жестком мире, который до последнего винтика подогнан под социальную конъюнктуру, сохранить позу независимой, да еще и мыслящей личности? Современному интеллигенту приходится и голову держать гордо, и хвостом вилять шустро, а корпусом примирять между собой гордость и ловчение. Не всякому такое под силу, и тогда кто-то уходит в игру, в религиозность, к примеру. Я таких встречал. Я их терпеть не могу!

Но таков ли дьяк? Все же едва ли.

Мы оба молчим. Мне нужно бы еще что-то сказать весомое и умное, но беда в том, что я ни вины за собой не чувствую, ни жалости к дьяку. Я слишком счастлив, чтобы кого-нибудь жалеть или в чем-либо раскаиваться.

— Прости, — говорю ему, — но ничем тебе помочь не могу.

— Неужели вы совсем к вере глухи?

Ишь ты, чего хочет! Я и сам с собой на эту тему не говорю, а уж с первым встречным дьяком и подавно не собираюсь.

— Не будем об этом, — говорю решительно, и дьяк поспешно извиняется.

— Холодновато... да комары... Пойду, однако...

— Разойдемся, — соглашаюсь.

— До свидания. Храни вас Бог!

— Всего доброго!

Он уходит какой-то своеобразной походкой, чуть согбенный и в то же время прямой, без вихляния, руками не машет и колени будто не сгибает.

Что-то все же накапал мне в душу будущий поп, пасмурно на душе, неуверенность какая-то, и я долго сижу спиной к дому отца Василия, спиной к окну, за которым ждут меня Тосины руки. Я не спешу, я оттягиваю тот поворот головы, когда уже ничего не смогу видеть, кроме этого окна. Какую досаду заронил в меня дьяк-праведник? Ведь ни о чем не жалею... Или очень стараюсь не жалеть? А может, не следовало бы мне оставаться самим собой, а стоило бы присмотреться к миру, куда попал волей случая, да соблюсти его законы, чтобы все получилось чисто?

И сам не заметил, как стою уже у окна, раскрываю его, влезаю на завалинку. Ждал руки, встретил — губы. И я шепчу прямо в ухо:

— Там дьяк сидит. На лодке. Каждую ночь сидит. Ты давала ему надежду, да?

— Нет, не надежду, — отвечает она тоже шепотом,— я обещала стать его женой.

Я отшатываюсь и чуть не соскальзываю с завалинки, руками цепляюсь за подоконник.

— Даже так?

— Он очень хороший, — говорит она, но не оправдывается. — На будущий год должны были венчаться.

— Слушай, Тося, — шепчу я громко, даже с хрипотцой, грудь передавлена подоконником. — Не пожалеешь ли ты? Сможешь ли жить в моей жизни? Я ведь совсем другой человек, я своей жизни на день вперед не вижу!

— А меня — видишь?

Ее руки у меня на шее. Но нет, я трезв, я жажду высказаться и хочу, чтобы она разубедила меня в моих сомнениях, я хочу отпущения грехов, я даже не против, если эти грехи она возьмет на себя. Что поделаешь, я привык к рефлексии, меня хлебом не корми — дай разложить себя на составные. Я не хочу себя оправдывать — пусть меня другие оправдывают, а я буду сопротивляться, вывертываться, чтобы ни одной подлой клетки во мне не осталось не оправданной! Я плох — пусть мне докажут, что не хуже других; я делаю гадости — пусть меня убедят, что я иначе не мог, что любой на моем месте поступил бы так же; я лжив — обоснуйте же, черт побери, что моя ложь объективно необходима и не нужно быть дураком!

— Прости меня, Тося! — шепчу я искренне и страстно. — Я должен был вести себя по-другому. Нельзя было всего этого! — Я стучу кулаком по подоконнику. — Прости!

Конечно же, она простит. Я в этом не сомневаюсь.

И вот она уже обнимает меня и целует, и убеждает, что все было правильно, она сама хотела всего, что случилось, она лучше меня знает, какой я на самом деле. Ну, и слава Богу! Я успокаиваюсь. Ее руки чуть-чуть, совсем слабым движением, зовут меня в комнату. Сейчас я перемахну через подоконник...

— Тося, — говорю я совсем спокойно, — я завтра уеду и не приеду долго, пока все не подготовлю, пока не закончу все свои дела. Я тебя люблю... Я сейчас уйду и уеду утром, ты еще будешь спать, а потом приеду так же рано утром, и ты тоже еще будешь спать... И потом будет все... Да? С тобой у меня все будет иначе! Так ведь? Не случайно же мы встретились...

— Конечно! Конечно! — шепчет она. — Так тебе судил Господь. И мне.

— Я даю тебе слово, я попробую понять то, чего не понимаю. Не из другой же я материи создан!

Я сажусь на подоконник, сжимаю ее крепко, до стона, целую лицо, разжимаю руки, спрыгиваю на землю, бегу, взлетаю на чердак по приставной лестнице, падаю на постель и плачу без звука. Потом, завтра или позже, я все это отрефлектирую и разложу на составные, но сейчас у меня редкий счастливый миг искренности, я так рад ему, я верю, что миг этот может быть продлен, что он может быть вечен.

 

 

I

 

Мой отец для меня хороший человек, потому я и живу с ним, а не с матерью. Мне удобно с ним, и этим он для меня хорош.

Он — человек удивительного здоровья, у него вместо нервов струны от контрабаса. Не существует ничего в мире, что могло бы вывести его из себя. Чем больше я присматриваюсь к отцу, тем больше поражаюсь его уникальности. Весь мир, всех окружающих, все свои дела, личные и служебные, он воспринимает так, как будто в целом свете он — единственная реальность, все же прочее — кинематограф, то есть можно, конечно, позволить себе некоторые эмоции, но предаваться им всерьез по меньшей мере смешно.

Я не встречал второго такого человека, который мог бы так пожимать плечами. В этом неповторимом жесте больше философии, чем в рассуждениях любого из стоиков. Это его пожатие плечами я долго учился копировать, но где там!..

Под конец совместной жизни мать от этого жеста впадала в истерику — получала в ответ такой же точно жест, но теперь уже по поводу ее истерики.

Небывалое равнодушие ко всему миру и к человечеству позволяло отцу довольно часто высказывать весьма трезвые и резонные мысли, которые служили для меня пищей для размышлений. И где-то к двадцати годам мать начала присматриваться ко мне с откровенной отчужденностью и даже враждебностью. Люська, младшая сестра, материн адъютант и единомышленник, та, щурясь презрительно, выносила мне приговор: „Папин сыночек! Такой же толстокожий!" Мать неуверенно защищала, а я не обижался. В материнском неравнодушии я тоже не видел истины, про себя же знал — кожа моя тонка и чувствительна, и если я не буду повышать свой болевой порог чувствительности, трудно будет в этом мире, где каждый норовит наступить тебе на ногу, поддеть локтем, уколоть языком.

В эпоху потепления мать с Люськой отчаянно задиссидентствовали. Их однокомнатная квартира на Новослободской гудела голосами и шуршала Самиздатом. Что говорить, это было веселое время! Пахло озоном, а как дышалось! Тарахтели машинки, множа и множа вырвавшееся из бездны молчания человеческое слово. И я закрутился в потоке разномыслия. Отцовская квартира превратилась в перевалочную базу торопливо настуканных машинописных листов. Отец прочитывал все, что я приносил, говорил: „Любопытно" или „Интересно", а иногда коротко: „Чушь", и, как мне казалось, через минуту забывал о прочитанном. Ничто не могло поколебать его спокойствия. Он даже не высказывал беспокойства, что могут быть неприятности из-за этой макулатуры, из-за моей суеты, из-за его, пусть косвенной, но все же причастности к диссидентству. Ведь это на его машинке я выколачивал одним пальцем экземпляры вольных стихов, обращений, манифестов.

Мать с Люськой — другое дело. Они носились по Москве, как одержимые, с кем-то знакомились, куда-то кого-то возили, вечерами ахали над страницами Самиздата, с именами диссидентствующих физиков и лириков.

При всем том, Люська продолжала исправно учиться на факультете журналистики, мать трудилась в институте общественных наук, отец преподавал марксизм-ленинизм в одном из технических вузов. Я сам заканчивал историко-архивный и присматривал уже себе тепленькое местечко в солидном музее. Чудное и непонятное было время!

Все прошло. Власть опомнилась. Диссидентство замкнулось на кругах своих. Активисты исчезли — кто на Западе, кто на Востоке. В материной квартире из всего иконостаса вольнодумцев остались лишь фотографии Ахматовой да Пастернака. Книжные полки отца добросовестно сверкали корешками классиков.

Сейчас Люська, единственная пострадавшая, перебивается случайными заработками, халтурой. С матерью ее отношения несколько запрохладились, но живут дружно. По-моему, их объединяет презрение к отцу и ко мне, хотя наши отношения с матерью сложнее. Мы любим друг друга и все же глубоко чужды. Но мать есть мать. Я скучаю по ней, хотя и дня не вытерпел бы совместного житья. Мать агрессивна. И мне удобнее с отцом. Отец щедр. Люська и мать принципиально отказываются от его помощи. Я не отказываюсь и тем доставляю ему даже удовольствие. Много я у него не беру, но чаще всего как раз немного и нужно позарез.

У отца есть женщина, тоже какой-то марксоид из того же института. Отец ее не приводит. Ездит к ней или они где-то встречаются, это не мое дело. Но убывает он из дома часто, так что квартира бывает неделями в моем распоряжении. Что и говорить, удобно я устроился в жизни. Только мне уже почти тридцать, а все кажется, будто жизнь еще не начиналась, вот-вот должна начаться, но только это начало, как горизонт, отступает от меня ровно на столько шагов, сколько я сделаю в его сторону, и я все еще не живу, все только готовлюсь...

Так было до этой последней командировки.

Я возвращаюсь в Москву новым человеком. Так я провозглашаю самому себе. Новизну я ощущаю во всем, в каждом впечатлении, в каждом намерении. Нет, ничего нового про себя я пока что не знаю, откуда ему взяться, новому! Однако новизна это скорее готовность к новому, оптимизм предчувствий, планов... Мне хорошо!

Сегодня мне нравится Москва. Меня не раздражает теснота в метро, я улыбаюсь красивым женщинам и некрасивым тоже, я, наверное, похож на идиота но, в конце концов, я не виноват, если улыбка не сползает у меня с рожи.

Два месяца я не был в Москве, но, если руку на сердце, соскучился ли я? Едва ли. Хотя мы очень странные люди — горожане. Когда мы хотим одиночества, мы выходим из своих перенаселенных квартир и ныряем в толпу и умудряемся никого не видеть, ничего не слышать, мыслить под визг тормозов, мы умеем оставаться один на один со своим „я", работая локтями, выскальзывая из-под машин, ослепляясь рекламами, — мы ненормальны всем своим образом жизни. Но если эту жизнь принимаешь, значит, она — норма.

Когда возвращаешься в Москву, только тогда видишь, как по-разному воспринимаем столицу мы, коренные москвичи, и провинциалы. Мы не чувствуем в Москве столицу страны или государства, Москва в нашем восприятии — политический центр.

Центр чего — сказать трудно. Но в Москве даже случайный чих есть событие политическое, здесь просто не бывает неполитических событий. Эту политику мы чувствуем нюхом и обособляемся от нее в своих мирках, которые создаем, рушим и воссоздаем заново, и Москва для кондового москвича — это несколько квартир, где разнузданный треп, чревоугодие и бахусовы процедуры — как бы микропротивостояние всеобщей вовлеченности в политику, там мы раскрепощаемся, там мы ехидничаем, иронизируем, импровизируем, пошлим, выворачиваем себя наизнанку и, собственно, только эти часы именуем жизнью, которую отделяем от службы.

Есть еще коридоры нашей жизни, личной жизни, они проходят где-то под землей — это телефонные провода. Телефоны — это наше, непосягаемое, неотъемлемое, это наша свобода. Телефон, если он где-то в прихожей, или на подоконнике, или на этажерке — это не телефон, и в такой квартире живут не москвичи. У москвича аппарат около тахты или кушетки на маленьком столике, чтобы не тянуться далеко, не утруждаться неестественной позой, москвич „телефонит" в самой удобной позе, а таковой может быть только одна: это упасть на кушетку (диван, тахту), в зубах сигарета, на столике черный кофе без молока, без сахара, вот так полулежа, свободной рукой снимается трубка, не торопясь набирается номер, голос ленив, спешить некуда, на том конце тоже не торопятся, идет треп — совершенно новый вид искусства, порождение второй половины двадцатого века.

Каждый уверен или, по крайней мере, надеется, что телефон его прослушивается, иначе вы — не личность! Но каждый надеется, или даже уверен, что органы понимают: он человек не опасный, ну, немного иронии, немного вольности, но, слава Богу, есть настоящие диссиденты, от которых органы могут отличить просто интеллектуальных людей, коим необходима доза вольности для повышения производительности труда; в органах нынче не гробокопатели, не застрельщики сталинских времен, уже не хватают за глотку каждого шипящего, лишь пожурят слегка...

Внешне кондовый москвич немножко левее, чем по сути, а в душе полагает, что если систему можно слегка поругивать, то в такой системе можно жить, то есть считать, что ты живешь сам по себе, что тебе плевать на политику, что ты достаточно свободен, чтобы уважать себя и не уважать кого угодно.

Что до Москвы, то она для москвича — зачастую несколько кварталов, улиц или домов, это какой-нибудь один театр, несколько художников, поэтов, актеров и просто исключительных личностей, за которыми закрепляется понятие Москвы, не Москвы — столицы, но Москвы — микромира высшей категории, за пределами которого суета политиков и лупоглазие провинциалов.

„Ах, Арбат, мой Арбат!" Провинциал не поймет этих слов, в которых речь идет не о районе Москвы, где, положим, вырос, а о микромире-фантоме, что сотворен незамысловатой песенкой в противовес лозунгам, портретам и небоскребам; для москвича „наша Москва" — не город-герой, не источник социалистической мощи, нет, сохрани Боже! Это понимать надо, что такое „наша Москва"!

И неважно, что завтра он выйдет с флажком „по-среднесдельному" на ненавистный Калининский проспект встречать представителей враждебно-дружественной державы, неважно, что послезавтра на партсобрании будет докладывать о готовности своего отдела принять повышенные соцобязательства в честь предстоящего съезда, это все неважно, потому что дома у него на полке „Мастер и Маргарита", а в прошлом году один диссидент оставил у него на хранение пишущую машинку, а в позапрошлом некоторая часть гонорара за статью ушла, ни больше, ни меньше, в фонд помощи... „Ах, Арбат, мой Арбат!"

Ну, а для меня Москва — любовь или ненависть? Привязанность — вот слово, точное и безоценочное. Привязаться можно к чему угодно, — я привязан к Москве.

Я схожу с поезда, и с первого шага я повязан ритуалом моей московской жизни. На Кропоткинской у выхода из метро я ныряю в телефонную будку и звоню домой. Это правило. Отец, возвращаясь из отъездов, тоже звонит на квартиру. У меня может быть женщина. У него может быть с меньшей вероятностью, но может, и я звоню. Дома никого, и это хорошо. Я почти бегу по улице, в подъезде лишь кидаю взгляд на почтовый ящик. В нем ничего. Значит, отец был сегодня. Щелкаю замком и — дома. Заглядываю в отцовскую комнату. Там порядок, как всегда. В холодильник. Полно. И теперь лишь к себе.

Пыль. Отец не прикасается к моим бумагам. Отец у меня, что надо! Я разбираю чемодан, швыряю на стол материалы командировки, белье в ванную, точней, под ванну, чемодан под кушетку. На кушетку падаю сам, а под рукой телефонный провод. Звонить? Нет, что-то не хочется. Обстоятельства моей личной жизни выбили меня из привычной колеи. Комната моя, которую ценил безмерно, изолированная, шестнадцать метров, полная книг, увешанная репродукциями и даже подлинниками, с окном в сквер и на простор за сквером, что-то она сегодня пустовата. И я вписываю поповскую дочку в этот интерьер и пытаюсь ее глазами взглянуть на каждую деталь и на самого себя, развалившегося на кушетке у телефона.

Икона прошлого века рядом с фотографией Солженицына, это вполне по-московски, но я беру икону Тосиными руками и смотрю в угол, где репродукция „Дон-Кихота" Пикассо. Тонкими, гибкими Тосиными пальчиками я осторожно снимаю Рыцаря Печального Образа и пристраиваю на его место икону. С полки антиквариата, из плотного ряда старинных переплетов вынимаю Библию и держу ее в руках, прижав к груди; ее некуда положить, чтобы она была отдельно от прочих вещей и книг, нужна полочка под иконой, и Тосиными руками я уже не могу ее сделать. Впрочем, я и своими едва ли что-то смогу. На редкость умными руками одного моего приятеля я сооружаю полочку в углу, и Библия на месте. Но не у места оказывается журнальный столик, и я сдвигаю его вплотную к письменному столу, стол оттаскиваю к книжной стенке, снимаю навесные полки и навешиваю на другие места; на пол летят картины, репродукции, фотографии, кушетка подперла дверь, телефон у черта на куличках. Я умаян и раздражен. Я выставляю поповскую дочку из комнаты, и все снова на своих местах, и обретается некоторое спокойствие, только некоторое, потому что поповская дочка за дверью, а там ей не место, ее место рядом со мной, и поэтому она снова входит в комнату легкими шагами, обводит комнату взглядом, взгляд ее останавливается на иконе, что рядом с Солженицыным, она протягивает к ней руки... и сейчас все начнется сначала! Я хватаю с рычага телефонную трубку, звоню матери. Приехал? — спрашивает она.

— Приезжают из отпуска. Из командировки прибывают. Здравствуй!

— Здравствуй! Здоров?

— Слава Богу!

— Зайдешь?

— Обязательно!

— Что-нибудь случилось?

— Почему?

— Если обязательно зайдешь, значит, случилось. Мать любит демонстрировать прозорливость.

— Пожалуй, случилось. Женюсь.

— На котором месяце?

— Все не то, мама. Я женюсь не на Ирине.

— Нашел в провинции?

— Нашел.

— Когда зайдешь?

Мать волнуется, я слышу это, и я благодарен ей.

— Она не в Москве. И все будет еще не скоро. Как Люська?

Мать молчит, и я поеживаюсь.

— Что у нее?

— Не то, что ты думаешь... Приходи.

— Вечером. Хорошо?

Мать рада, что я приду сегодня. Что-то с Люськой. Но, как я понял, не по диссидентской линии. С Люськой обязательно должно что-нибудь случиться. Она живет на нервах. Еще в детстве у нее всегда были обкусаны губы. От нее исходит беспокойство, она все кого-то разоблачает, обличает, всегда кому-нибудь предана до умопомрачения. Пока она была девчонкой, я подшучивал над ней, и просмотрел, как она перестала быть девчонкой, и однажды заработал оплеуху, пожалуй, справедливую. Оплеуха сломала наши прежние отношения, новые не возникли, просто я стал побаиваться ее, у ней появилось презрение ко мне. Но родственность — куда ее денешь, и я привык любить сестру на расстоянии. Это вообще, по-моему, самый истинный тип любви, может быть, даже единственный. Я всех держу на расстоянии. Вовремя подпустить холодка в отношениях — в этом я вижу высшую мудрость поведения.

Кажется, это даже не мой стиль, а отца. Но если я это делаю сознательно, иногда с насилием над собой, вопреки чувству, то у отца все естественно, самой его натурой предусмотрено, для него просто невозможна страстность отношений, чужая страсть отодвигает его ровно настолько, чтоб самому не загореться и в то же время пользоваться теплом чужого огня.

Вообще, отцу я многим обязан. Он был первой моей любовью. Спокойный, серьезный, деловой, уверенный — я боготворил его в детстве! Но именно от него получил первый щелчок по носу. Почувствовав мою неумеренную привязанность, он своей холодной ладонью однажды отстранил меня, всего на йоту, но не понять его жеста было невозможно, и после этого я всегда ощущал пространство, которое он воздвиг между мной и собой. Я на всю жизнь запомнил свои страдания, и еще сопляком решил бесповоротно — никогда не подвергать себя такой боли. И позже, отстраняя от себя других, видя чужую боль, я говорил про себя: учись, дружок, такова жизнь, один раз наколешься, другой раз побережешься!

Заерзал ключ в замке, мягко подалась дверь. Пришел отец.

— Гена, ты дома?

Я выхожу ему навстречу с приветственным жестом. Это все, что мы позволяем себе при встречах. Отец, как всегда, причесан, изысканно одет во все серое, этот цвет идет ему. Он красив, в лице холеность, в глазах ум и спокойствие, в движениях сдержанность, в словах точность и предельная экономия.

— Все нормально? — спрашивает он, и это не пустой вопрос, а по существу, потому что не всегда бывает нормально, и тогда я так и отвечаю, и у нас возникает полезный деловой разговор. И сейчас я отвечаю ему по обстановке:

— Нормально. Но поговорить надо.

Он понимающе кивает.

— Уже ел или вместе...?

— Вместе.

— Ставь чай, грей котлеты, я переоденусь.

Я могу, конечно, подражать отцу, но это всегда будет только подражанием. Увы, моя порода разжижена материнской эмоциональностью. Я только подыгрываю отцу, но при всей нашей внешней схожести, — вроде бы говорим одни и те же слова, живем одними и теми же принципами, — то, что у него получается легко и как бы само собою, то мне дается непременно волевым усилием, а точнее — насилием над своей натурой.

К примеру, я знаю, какой у нас состоится разговор, — не такой, какого бы мне по-настоящему хотелось.

Я включаю электроплитку, грохочу сковородой и чайником, звеню посудой, я сижу и жду отца. Ну, вот опять же, разве я когда-нибудь приучу себя, придя домой, так педантично переодеваться, развешивать одежду по шкафам, ставить ботинки в гнезда под вешалкой, хотя бы не стаптывать безобразно домашние тапочки?

Отец появляется в домашнем одеянии, не менее элегантном, заново причесан, на домашних брюках стрелочки. Зачем ему стрелочки на домашних брюках? Но я завидую. Хотя зависть моя — бесплодна.

Я раскладываю котлеты, наливаю чай. Некоторое время мы молча едим. Потом я спрашиваю:

— У тебя как?

— Без изменений.

И это тоже не отговорка. Значит, у него действительно все без изменений в ту или другую сторону.

— Женюсь, — говорю я.

Он перестает есть, смотрит на меня серьезно.

— Не на Ирине, — упреждаю я его вопрос. — Вообще не на москвичке.

Он смотрит на меня полминуты, и этого достаточно, чтобы он понял ситуацию.

— Тебе нужна квартира.

Есть ли еще у кого-нибудь такой отец?

— Однокомнатный кооператив стоит четыре тысячи. Я могу дать две.

Это значит, он больше действительно дать не может. Но разве я рассчитывал на такое! Только почему мне грустно? Он расстается со мной без сожаления, а мне бы хотелось жить втроем — и с Тосей, и с отцом, и вчетвером мне тоже хотелось бы жить — с отцом Василием. Хорошо бы и впятером, — с матерью и даже с Люськой, если ее комната от моей подальше. Мне хотелось бы жить большой семьей, кланом. Ведь ужились бы! Тося — с кем она не уживется?

Все эти мысли одного мгновения. Но отец куда дальновидней меня. Дети! Я их хочу. Тося, конечно, тоже. Отцу же никто не нужен. Даже я.

— Кто она? — спрашивает отец. Отцу врать нельзя. Говорю, как есть:

— Поповская дочка. Отец удивлен:

— Своеобразно, — отвечает. И, наверное, хорошо. А могла быть и диссидентка. Во всяком случае, это не банально. Мать знает?

— Звонил. Сегодня поеду к ней. А что с Люськой?

Отец не знает, что с Люськой. Она умирать будет — не сообщит отцу. Я вижу в этом жестокость, но его это явно не задевает. Наш отец наверняка доживет до ста лет.

— Она, кажется, по-прежнему крутится с диссидентами? — отвечает он вопросом на мой вопрос. Я пожимаю плечами.

— Кончится тем, что она выйдет замуж за еврея и уедет в Израиль.

Я пытаюсь уловить хоть какой-нибудь оттенок в его голосе, но нет, это спокойное и выверенное предположение. Такое действительно может произойти с Люськой. И отец к этому готов.

— Ну, а ты, как договоришься со своей женой относительно Бога?

— Постараюсь понять эту идею. — Я пожимаю плечами почти по-отцовски.

Ваше поколение ищет сложностей. В этом есть резон. Он не осуждает и не завидует, он констатирует. — Но женой она должна быть хорошей.

И опять он прав. Тося будет хорошей женой. А чем отцу была плоха моя мать? Мне очень хочется спросить его об этом, но он сам отвечает на мой незаданный вопрос:

— Ум женщины не в образовании, а в умении быть женой и матерью, в умении создавать семью, сохранять ее... Кому нужны ее степени и звания?

Эти слова были бы банальны, если бы не предназначались моей матери. В самом деле, кому нужны ее ученые степени, добытые откровенной халтурой. Ученая степень отца — тоже халтура. И она тоже никому не нужна, кроме него самого. Я ему этого не хочу говорить. А, впрочем, почему бы и не сказать?

— Ну, а твой марксизм, папа? Не первый раз эта тема у нас возникает. Он еще наливает себе чай, я отказываюсь.

— Все зависит от того, как понимать истину. Разве марксизм — это только Маркс и Ленин? Это теория социализма. А социалистическому идеалу столько же лет, сколько человечеству. Какая-то часть человечества жаждала и жаждет социалистического бытия, и разве можно отказать в истине тому, что существует тысячи лет? Существующее разумно. Разумно — следовательно, истинно, то есть оно реальный элемент бытия. Кому-то этот элемент не по вкусу, ну и что? Каждая отдельно высказанная истина марксизма может звучать сомнительно, как, впрочем, и любая другая истина, но в целом марксизм или социализм — реальность, к которой и по сей день стремятся миллионы. И где? Именно там, на Западе, то есть, казалось бы, на противоположном полюсе. Социализм в известном смысле биологическое влечение человека, против которого бессильны факты и аргументы, и, следовательно, в нем подлинная истина бытия. Национализация, к примеру, хорошо ли это? Но она неизбежна, это то, к чему человечество идет, влекомое инстинктом. Значит, она тоже истина.

Отец смотрит на меня. Он не навязчив, я знаю, он не скажет лишнего слова, если увидит, что я не слушаю или слушаю плохо.

— Но ты делаешь карьеру на марксизме в стране, где марксизм себя скомпрометировал.

Брови отца в недоумении подлетают вверх.

Скомпрометировал? Ничуть. Напротив, именно в этой стране социализм победил полностью тем, что переработал душу, не оставив ни единой свободной клетки для альтернативы.

Отец улыбается, я знаю эту его улыбку, значит, сейчас он выскажет какую-то больную для меня истину.

— Социализм победил хотя бы уже тем, что выработал безобидную для себя форму оппозиции. Вот ты, к примеру, разве ты опасен социализму? А ведь ты оппозиционер. Ты не опасен, потому что твоя оппозиционность не по существу, а в сущности она глубоко эгоистична.

— Диссидентов ты тоже в счет не ставишь?

— Не ставлю, — отвечает он, — по тем же самым причинам. Их инакомыслие не по существу, а эгоизм их сугубо клановый.

— Ты полагаешь, что в тюрьмы могут идти движимые эгоизмом?

Отец прислушивается к моим интонациям. Если обнаружит, что я завожусь, разговор прекратится.

— Я полагаю другое, — осторожно возражает он, — если народовольцы были против царизма, они сражались с ним насмерть, то есть обещали смерть своим врагам и готовы были к смерти сами. Диссиденты же из кожи вон лезут, доказывая, что они не антисоветчики, что политикой они не занимаются, они и сами убеждены, что сажать их не за что. Далеко ли ходить за примером — твоя сестра убеждена, что власть должна к каждому ее слову прислушиваться, к слову-то подчас сумбурному, но должна прислушиваться, потому что, видите ли, она, сестричка твоя, этой власти добра желает! И не смешно ли, подумай сам, власть, покоящаяся на согласии миллионов, пусть на молчаливом согласии...

Тут он перехватывает мою ухмылку.

— ...знаю, хочешь сказать про штыки. Но штыками подавляют бунт, и нет таких штыков, которые могли бы его предотвратить, если он созрел. Не бунтуют? Так не смешно ли, власть эта должна прислушиваться и видоизменяться каждый раз по требованию взбалмошных девчонок! Хорошо, хорошо пусть не девчонок. Но людей, у которых ни программы, ни даже просто цельного мнения о явлении, с которым они пытаются бороться. Власть — продукт целой эпохи, итог тысячелетнего инстинкта, и десяток интеллигентов, не согласных друг с другом, ей не опасен. Лично я восхищаюсь этой политической системой, она великолепна и грандиозна...

— Лагерями ты тоже восхищаешься? — вставляю я угрюмо.

— Не нужно делать из меня монстра, — спокойно говорит отец. — Но как явление, достигшее в своем развитии оптимальной жизнестойкости, социализм не может не вызывать уважения. Блефы в истории не реализуются, в истории реализуется всегда лишь то, что единственно и необходимо, и всегда по воле и желанию самих людей. Мы получили, что хотели.

— А тебе лично, тебе нравится то, чему ты служишь?

Знакомое пожатие плечами.

— Мне пятьдесят пять. Хорошо ли это, как думаешь ты, тридцатилетний? Наверное, в этом мало хорошего. Мне грустно. Но в своем возрасте я нахожу известные преимущества. Мой возраст — это такой же непреложный факт, как социализм, которому я служу. Я не собираюсь натягивать на себя джинсы и рубашки с попугаями, я не ухаживаю за восемнадцатилетними девушками. Я живу в соответствии с реальным фактом моего возраста. Ответил я?

— Ответил, допустим, — я задаю ему еще только один вопрос. — Признаешь ли ты моральное право за действиями Люськи и прочих?

Опять пожатие плечами.

— Почему бы нет? А ты, — улыбается отец, — можешь ли утверждать, что у мышки больше морального права выжить, чем у кошки ее съесть?

— Все, что ты говоришь, папа, есть цинизм.

— Нет, — возражает он твердо, — это только реализм мышления. Это реализм без всякой инфантильности. Это серьезно. И если бы Люськины приятели понимали, что имеют дело не с полицейской диктатурой, как они говорят по шаблону прошлого века, а с жестким реализмом бытия, в котором своя правда, правда именно в том, что ОНО есть и существует, если бы они это понимали, они могли быть более серьезными противниками. Но все дело в том, что они совсем не противники, они всего лишь диссиденты, а их существование может быть вполне регламентировано системой.

Отец смотрит на меня своими светлыми марксистскими глазами, и как мне не завидовать его уверенности, я никогда не знал ее за собой, этой надежной прислоненности к чему-то, что прочнее тебя. Я всегда ощущал себя хиленьким деревцом со слабенькими корнями; всегда был занят тем, чтобы занять позу устойчивости, но меня колебало во все стороны, и я изгибался, как мим, а противоестественность моих телодвижений неглубокими людьми воспринималась как оригинальность; и я спешил уверить их в правильности впечатлений, — кто прошел через это, знает, как можно устать колебаться и изображать оригинальность... Отец смотрит на меня своими светлыми равнодушными глазами, и я знаю, что у меня такие же глаза, я ведь папин сынок, они у меня только чуть синее, у отца — малость выцвели от пристрастия к марксизму; и вот мы сталкиваемся с ним взглядами, сливаемся своим светлоглазием во что-то единое, родственное хотя бы по плоти; мы смотрим друг на друга, как будто изучаем свое подобие в зеркале, и потом взгляды размыкаются, каждый возвращается в себя, в свой мир, а миры эти чужды, и здесь уже нет родственности, только взаимовыгодная терпимость.

— С работой все в порядке? — спрашивает он.

— В порядке, — отвечаю.

Для меня этот „порядок" может означать многое, для отца лишь одно: умеренность в выполнении функций, за которые получаешь средства к жизни.

— Посуду уберешь? — спрашивает он, поднимаясь из-за стола.

Я киваю головой. В квартире у нас все определено раз и навсегда. Если я сегодня убираю посуду, то в следующий раз он.

— Когда деньги дать? — это он спрашивает уже в коридоре.

— Не сейчас, во всяком случае.

— Скажешь.

Он уходит к себе, а мне пора подумать о некоторых вещах, требующих немедленных решений. Эти же самые деньги. Нужно доставать еще минимум четыре. Значит, надо срочно искать халтуру. Я перебираю в памяти своих знакомых и останавливаюсь на Евгении Полуэктове, пронырливом очкарике, уже который год живущем на всякие халтуры литературного характера. Кое-что мне перепадало от него, то есть он уступал мне свой заработок, если у него был выбор. На него я вышел через Ирину. Долгое время у меня были подозрения, что Женька уступил мне не только заработок, Ирина же все намеки отвергала с негодованием, да оно и несущественно было для того стиля отношений, который сложился у нас с Ириной с первого сближения.

Вот еще Ирина. С ней тоже будет непросто.

Мне хотелось бы ее увидеть. Просто увидеть — не более. Не уходит ничто бесследно из наших чувств, и я больше всего боюсь разжалобиться, когда придет время объясниться с ней. У отца бы мне поучиться, как расставаться с людьми.

Я звоню на квартиру Женьке Полуэктову. Чей-то женский голос бойко диктует мне номер телефона, где Женьку можно застать в течение ближайшего часа. На чужой адрес я звоню голосом размеренным и деловым и прошу пригласить к телефону Евгения Владиславовича. Это я поддерживаю Женькину марку. Мы договариваемся о встрече в восемь у него дома. Значит, до восьми вечера я могу побывать у матери. Уже четвертый час.

Я не сообщаю отцу, что ухожу и когда вернусь. Ему это безразлично. Если бы с кем-нибудь из нас что-то случилось вне дома, ни один не хватился бы другого в течение месяцев. Идеал отношений! От этого идеала меня нет-нет, да потянет к матери. Ее квартира для меня чужая, там всегда какие-то люди, там свои заботы и хлопоты, и каждый раз, когда я, бывало, появлялся там, все почему-то начинали энергично обсуждать свои проблемы, словно подчеркивая саму проблемность их жизни, в сравнении с которой я должен выглядеть убогим мещанином. Особенно старалась Люська. Она начинала кого-то хвалить за гражданское мужество, кого-то за умелую конспирацию, кого-то за отзывчивость к диссидентским событиям. Если я пытался вступить в разговор, Люська меня игнорировала, перебивала, могла, презрительно сощурясь, спросить: „Ты чего пришел?"

Мать изводила по-своему: расспрашивала о моих делах, и если я поддавался на ее расспро-сы, начинала учить меня жить, ругать отца, доказывать его отрицательное влияние на меня.

В этот раз повезло. Еще когда Люська открывала дверь, я понял, что в квартире чужих нет. Но обеспокоило другое — Люськино лицо, и вообще-то узкоскулое и худое, а теперь — кожа да кости. Глаза как в лихорадке. Из-под халата мосла торчат. Губы синие. Растрепана.

Люська открывает дверь и не говорит ни слова. Сует мне под ноги тапочки и уходит на кухню.

— Иди сюда, Гена! — кричит мать из комнаты. И я понимаю, что мать с дочкой только что поругались, и мое появление очень кстати, через меня они помирятся, по отношению ко мне их обязательно что-нибудь объединит.

Мать тоже выглядит неважно, но в форме. Всегда, когда я вижу ее после долгого перерыва, меня посещает одна и та же иллюзия: теперь все будет по-другому, сейчас мы найдем общий язык раз и навсегда, — и чего нам делить? — и я проникаюсь внезапной нежностью к ней. Мне кажется, и она испытывает то же.

— Ты очень хорошо выглядишь, — говорит она. Она всегда так говорит.

— Ты тоже, — и я всегда это говорю, хотя иной раз и неправду, как сейчас.

— Кофе будешь?

Я соглашаюсь.

— Люся! — кричит мать. — Сделай нам кофейку, пожалуйста!

Это она делает шаг к примирению, которое им обеим нужно позарез. Сестра, не отвечая, громко звенит посудой, что должно означать: она еще сердится, но готова помириться.

— Ты в этот раз был, кажется, где-то очень далеко?

— Очень далеко. В Сибири.

— Это, наверное, интересно... — не очень уверенно говорит мать.

— Для меня интересно.

— Как отец?

И тут появляется Люська с банкой растворимого кофе. Если речь заходит об отце, она не утерпит, ей обязательно нужно присутствовать и участвовать.

— Да, как поживает папочка?

— Ты могла бы сама спросить у него об этом, — отвечаю я Люське, и у нее от злости краснеют щеки и влажнеют глаза.

— Неужели с нашим папочкой никогда ничего не случится? — шипит она, и мать обрывает ее:

— Нельзя же так, в конце концов!

Я знаю то, чего не знает мать. Люська ненавидит отца, ненавидит его так же страстно, как любила в детстве, — и страдает от своей ненависти. Года три назад она позвонила отцу рано утром и попросила его ждать ее дома. Всю ночь Люська готовила объяснение, в итоге которого они должны были помириться, но, примчавшись на такси, только прокричала: „Папка, я люблю тебя!" и разрыдалась. Отец успокоил ее и выговорил ей за то, что он из-за нее опоздал на работу.

Когда он ушел, Люська устроила дебош в квартире, я еле с ней справился. Она оскорбляла меня, как могла, пыталась добраться до моего лица и на прощанье крикнула уже с лестничной площадки: „Вы оба выродки! Вы нелюди!" Когда я рассказал отцу, чем закончилось Люськино посещение, он лишь пожал плечами.

— Ну и как, — Люська норовит задеть меня, — наш папа по-прежнему бреется два раза в день?

Я пытаюсь отвечать миролюбиво:

— Шурик твой ни разу не бреется, это же тебя не смущает.

Они обе вдруг затихают.

— Можешь радоваться, — зло говорит Люська, — сейчас он уже бритый.

Я смотрю на мать.

— Посадили месяц назад.

Шурик — фамилию его я, оказывается, и не знаю — многолетняя Люськина любовь. Сначала это была односторонняя любовь: Шурик был женат. В конце концов Люська добилась своего, но я не понимал, почему они не женятся. Именно через Шурика мать с Люськой и занялись диссидентством.

Люська поджала губы, глаза полны слез.

— Понимаешь, что получилось... — начинает мать, — и Люська взвизгивает:

— Не смей! Он ведь будет только рад!

— Ну, почему обязательно рад? — робко возражает мать.

Я пожимаю плечами, и по взорвавшемуся Люськиному взгляду понимаю, что мне, наконец, удалось воспроизвести излюбленный отцовский жест.

— Они ничего не способны понимать! — шипит Люська. „Они" — это мы с отцом. — Они роботы!

— Перестань! — резко говорит мать. — Лучше, если Гена все узнает от других?

Люська дергает плечом и выбегает из комнаты.

— Понимаешь, — говорит мать тихо, — Шурик дает показания. И на Люсю тоже. Это так неожиданно...

Я не нахожу, что сказать. За несколько лет — первый случай, чтобы такой активный, такой, казалось, убежденный диссидент, и вдруг...

— Люсю вызывали на допрос. Она ничего не говорила, выгораживала Шурика, а ей устроили очную ставку, и он при следователе убеждал Люсю ничего не скрывать, потому что он, как он сказал, там многое понял и осознал, и теперь раскаивается... Мы никак не можем понять, в чем он раскаивается... Он всегда так страстно и убежденно говорил... Может быть, они его там чем-нибудь напоили?.. или — гипноз?.. как ты думаешь? Ты ведь знал его...

Да, я знал его, я его слушал и читал его статьи, резкие и аргументированные.

— Что тебе сказать, мама... Может быть, он просто струсил. Я бы, например, наверняка струсил там. Я боюсь тюрьмы... Почему не предположить, что он тоже...

Когда Люська появляется в дверях, я не успеваю заметить.

— Нет, вы послушайте, он с собой сравнивает! — Она уничтожает меня своим горящим взглядом. — Ты!.. Да у тебя когда-нибудь были какие-нибудь убеждения?! Ты во что-нибудь верил?! У тебя вообще бывали какие-нибудь чувства, кроме конформизма?!

Мать спешит вмешаться.

— Люся считает, что его держат на наркотиках. Колют какими-то препаратами... Ведь Бухарин в свое время тоже Бог знает в чем признался, да и другие...

—- Может быть, — отвечаю я с сомнением, — но, по-моему... Я, конечно, не борец, как вы... По-моему, бояться тюрьмы — это нормально для любого человека, испугаться тоже может любой...

— Чушь! — орет Люська. — Я не боюсь тюрьмы! Вот я, я не боюсь! Ты это можешь понять, плосколобый!

Мать, не давая мне ответить, говорит мягко и растерянно, она в самом деле не понимает, что произошло:

— Ты прав, тюрьма — это ужасно... Но ведь убеждения... Элементарная порядочность... И наконец, ведь он любил Люсю...

— А может быть, он действительно раскаялся?

— В чем? — вскрикивают они обе.

— Ну, понял, что все это бесполезно...

Люська хватается за виски, мотает головой.

— Я не вынесу этого! Прекратите сейчас же! Немедленно прекратите! Мама! Я прошу тебя!

— Хорошо, хорошо, не будем об этом. Давайте кофе пить.

— Мать, — спрашиваю я, — а выпить у тебя найдется?

Она, от растерянности, переадресовывает мой вопрос Люське:

— У нас есть что-нибудь?

— Я тоже выпью, — вдруг тихо говорит Люська.

Вот когда она хоть два человеческих слова произнесет, после всех гадостей, мне хочется обнять ее и потрепать за уши! Но разве ж у нас это возможно?

Она приносит початую бутылку вермута, мать достает рюмки.

— Есть хочешь?

Я не хочу есть. Я хочу выпить. Мне немного тошно. Мне немного тоскливо. Мне немного жалко всех и себя почему-то.

— Так ты, значит, женишься, — говорит мать. Я жадно заглатываю вино, без спроса наливаю вторую и тоже залпом. Мать смотрит удивленно.

— Это что-то новое! Пить начинаешь?

Я только рукой машу. Люська долго держит рюмку в ладонях, будто согревает вино, потом пьет осторожными глотками, как кипяток, и опять держит рюмку в ладонях.

— Кто она, жена твоя будущая?

— Поповская дочка, — отвечаю уже привычно.

— Шутишь?

— Нет, мама, она действительно поповская дочка, то есть дочь священника.

— И она... верит?.. Она верующая?

— И она верующая, то есть она верит в Бога. У матери на языке масса каверзных вопросов, но она не решается их задавать.

— А с Ириной, значит, все?

— Значит.

— Ты извини, но я хочу понять, это у тебя серьезно или из области оригинального? Я хочу сказать, это как-то не увязывается...

— Ну, как ты не понимаешь, мама,— опять взрывается Люська, — наш Гена просто не отстает от времени. Всякий революционный спад сопровождается религиозным бумом. Религия — это безопасно и оригинально! Сейчас самое время жениться на поповских дочках. Это может даже стать модой среди ренегатов!

— Спасибо за ренегата, — отвечаю я, — но между прочим, Солженицын у меня до сих пор висит, а у вас что-то пустовато на стенках.

— Еще бы тебе Солженицына снимать! — Люська, того и гляди, вцепится в лицо. — Он же теперь русский патриот. По тоталитаризму затосковал. Подожди, он еще вернется сюда, твой Солженицын.

— Мой? — я чуть не падаю от изумления. — Да не ты ли...

— Я! Я! — орет Люська. — Трусы и предатели! Настоящие люди подыхают в камерах и лагерях! А вы торопитесь жениться на поповских дочках! Чтоб вы пропали в своей похоти, иуды!

Терпению моему конец, я трахаю ладонью по столу. Мать успевает поймать свою рюмку одной рукой и придержать бутылку другой. Моя рюмка летит на ковер. Люська сжимается в комок, когда я подхожу к ней.

— Ну и сволочь же ты! — говорю я, чувствуя, как меня понесло.

— Геннадий! — кричит мать.

— Ну и сволочь. Твоего Шурика посадили не первым. До него уже полно сидело! А когда ты оставалась у него на ночь, вы с ним что, „ГУЛаг" конспектировали? А твои аборты — это итог революционного пафоса, да?

— Геннадий, прекрати, — умоляет мать. Но нет, раз уж я сорвался, я все выскажу этой истеричке.

— Твой герой оказался болтуном и трусом. Да! Но не в этом дело. А в том, что ты, со своей истеричностью, сумела из всех выбрать именно болтуна и труса. Он ведь пока один такой. Ты просто дура. Истеричная дура!

Я нагибаюсь над ней, и она вжимается в стул — не столько от испуга, сколько от изумления.

— А мне противно, понимаешь, противно как раз то, чем ты живешь. Игра в героев! Революционная любовь! Терминология твоя противна! Это все уже было! Это как раз и пошло! Я боюсь тюрьмы и не скрываю этого, но я бы тебя не заложил, как твой Шурик, хотя морду тебе набить — это просто с медицинской точки зрения полезно.

Мать вскакивает со стула, хватает меня за плечи.

— Геннадий, немедленно уходи! Немедленно! Я не знала, что ты еще и хам.

Я сглатываю слюну и говорю тихо:

— Я не хам, мама. Но я и не отец. Я больше не приду к вам. Вы ненормальные. Что я вам сделал такого, чтобы меня ненавидеть? Но вы всех ненавидите, кто не ваш, кто не по-вашему живет или думает. Я не герой и не борец, но вы тоже ничего не сделаете, потому что задохнетесь в ненависти.

— Геннадий!

— Ухожу. Ухожу.

— Постой, мама! — кричит Люська, поднимается и встает в проходе.

Чего еще она хочет! Пальцы на косяке двери белые, вся трясется, жилы на шее вздулись, некрасивая какая, Господи!

Я стою и жду. Она молчит, только губы дергаются.

— Мама, — говорит она, наконец, — пожалуйста, оставь нас двоих.

— Еще чего! Драки только не хватало. Уходи, Геннадий, я прошу тебя.

Я делаю шаг к двери, но Люська кричит:

— Нет! Он останется. Мама, оставь нас. Слышишь, мама, или мы с тобой поссоримся.

— По-моему, — говорит мать устало, — мы сегодня с тобой только этим и занимаемся.

Она машет рукой и уходит, опустив голову.

Люська делает шаг ко мне. Я на взводе и настороже.

— Генка, помоги мне, — вдруг говорит она, всхлипнув. — Спаси меня. Я погибаю! Я не хочу жить, Генка!

Она делает еще шаг, и я бросаюсь к ней, обнимаю крепко, целую в худые щеки и в лоб, глажу ее встрепанные волосы.

— Помоги мне, Генка! — шепчет она и плачет.

— Конечно. Конечно. Мы что-нибудь придумаем. У меня самого уже с глазами не все в порядке.

— Что мне делать, Генка?!

— Я еще не знаю, но я придумаю, честное слово, придумаю.

Я уверен, что есть какой-нибудь путь, не бывает ситуаций, из которых нет выхода. Я уверен в себе. Я успокаиваю ее с чистой совестью. В эти минуты мне кажутся ничтожными наши раздоры, и у меня вновь возникает смутная мечта о большой, дружной семье, и я шепчу Люське:

— Мы должны жить все вместе, все...

Она отстраняется, все еще всхлипывая и дергая плечами.

— О чем ты говоришь! Это невозможно.

Я еле слышу, так тихо она говорит, но я сознаю, что ничего не изменилось, ничего я не придумаю для сестры, и она понимает, что я бессилен... Видно, и ей вражда поперек горла, захотелось на мгновение постоять обнявшись, словно мы всегда были дружны и близки, а сейчас снова начнет кричать и проклинать меня. Но она только шепчет: „Что мне делать?" Шепчет уже не мне, а себе...

— Может быть, уехать... — говорю я.

— Куда?

— Я знаю одно такое место, где ты отдохнешь, там за тобой будут ухаживать, тебе будет спокойно...

— К твоей поповне? — догадывается она и качает головой. — Это не по мне.

— Ты не представляешь, какие это люди! — пытаюсь я предупредить ее отказ.

— Да и не на что мне ехать...

— Я дам...

— А у тебя откуда? — это уже звучит с подозрением. — Отцовские?

— Ну, почему? — мямлю я, — у меня была командировка, премия...

Она не верит, она знает мои возможности.

— Генка, — говорит она, отвернувшись к окну, — ты думаешь, он просто струсил?

Я молчу. В молчании тоже ответ.

— Знаешь, он предчувствовал, ... незадолго еще говорил: давай уедем. Вызов у него был, причем не фиктивный, у него действительно родственники в Израиле. Значит, он боялся, да? Значит, не был уверен в себе?

Я по-прежнему молчу. Но мне теперь все понятно. Ее Шурик готовился драпануть, как запахнет жареным, да просчитался, с досады и раскололся. Не собирался он сидеть и не готовился к этому.

— Когда он убеждал меня ничего не скрывать от следствия, я смотрела ему в глаза. Я уже думала, думала, что, может, действительно, все, что мы делаем, ошибка, что я не заметила этой ошибки... Понимаешь, про себя я могу это допустить, но он — не ошибался...

Я прерываю ее, мне уже невтерпеж слушать:

— Ты совсем не о том говоришь и думаешь. Все не то. Сейчас важно только одно: любишь ты его или нет. Это для тебя должно быть главным!

Она лишь отмахивается.

— Мне не семнадцать лет, чтобы любить мужчину ни за что. Да и в семнадцать так не бывает.

— Люська, я достану тебе денег, поезжай, поверь мне, ты вернешься другим человеком!

Она нервно смеется.

— Спасибо, братец, но этот рецепт не для меня. Не могу я сейчас уехать, понимаешь ты? Это же бегство. Вот видишь, ты ничем мне помочь не можешь... Мама!

Мать появляется вся заплаканная. Люська усаживает ее рядом с собой, кивает мне, я тоже сажусь рядом с матерью с другой стороны. Люська наливает рюмки.

— Все! Выкричались, выплакались, теперь надо жить. Обними мать сейчас же, чурбан проклятый!

Я обнимаю мать, моя рука с Люськиной вперекрест. Мать вытирает глаза платком, ее руки на наших коленях. Идиллия! Мы выпиваем, не чокаясь и без тостов. Какие тут тосты! Я хлюпаю носом, глаза мои потекли, и я уже не пытаюсь этого скрыть...

 

Когда я выхожу от матери, уже половина восьмого. Я опаздываю к Женьке. Останавливаю такси.

Разве это не печально, мне тридцать, а характера ни на грош. С отцом я веду себя по-отцовски, у матери с Люськой я такой же псих и истерик, как они. И в других ситуациях я замечал за собой желание вжиться в обстановку, приспособиться. Надо бы проанализировать, какой стиль для меня естествен, где я сам по себе, а где приспособление.

А Люську мне жаль. Я ничем не могу ей помочь. Главное во всей этой истории — лишь бы ее саму не тронули. Но я почему-то надеюсь, что этого не случится. Представить себе Люську в тюрьме — воображения не хватает. Лично же я патологически боюсь тюрьмы. Из рассказов сталинских зэков, да и теперешних политических, я реально представляю себе всю эту нечеловеческую действительность — и не могу найти такие ценности, ради которых можно добровольно обречь себя на все унижения и ограничения, что именуются в совокупности неволей. Как ни гнусна наша жизнь, а в ней все-таки остается достаточно того, что есть радость или просто норма. Поэтому, когда я слышу, что кого-то посадили, я содрогаюсь внутренне, я сочувствую ему, кто бы он ни был. И когда говорят по адресу очередного исчезнувшего, что, дескать, доигрался, что сам того хотел, я на таких смотрю с подозрением, они мне кажутся еще большими трусами, чем я, страх в их душах настолько велик, что помутил им рассудок, — можно ли приписывать кому-то желание неволи?

А сколько раз случалось мне слушать воспоминания бывших лагерников, видеть их глаза, светящиеся радостью и, убей меня гром, счастьем! Они вспоминали „минувшие дни" и находили в тех днях светлые мгновения: послушать их, так именно в лагерях они пережили самые великие минуты счастья. Я заболеваю, когда слышу такое, я вижу в этом какое-то нравственное извращение, я не понимаю их, не хочу понимать, я даже уважать их не могу, — все во мне кричит против, все содрогается, и я это считаю естественным и нормальным. Представить себе, что в неволе могут быть счастливые или просто радостные минуты, я не могу. Впрочем, на животном уровне, до которого может быть доведен человек в неволе, на этом уровне, наверное, можно быть счастливым от лишней пайки, но чтобы это собачье счастье и на воле вспоминалось как счастье! — увольте. И не верю я, что в неволе согревают высокие идеи или нравственное очищение. Может быть, я слишком земной, но если меня лишают возможности видеть лицо любимой женщины, никакие идеи не облегчат моего страдания, вся моя жизнь будет одним сплошным страданием без просветов и рассветов.

Я сижу развалясь на мягком сидении такси, пролетаю по Садовому кольцу, вокруг мелькает Москва; я люблю ее или не люблю, но это моя жизнь, и у меня сегодня есть деньги на такое удовольствие — пролететь по Москве в одиночестве, и впереди у меня тысяча хлопот, я могу устать от них, издергаться на пустяках, но не променяю их ни на какой пафос неволи.

Что еще отталкивает меня от Люськиного мира — это пошлость повторений! Тысячи, если не миллионы, когда-то разменивали жизнь на нежизнь только ради того, чтобы кто-то получил удовольствие от проезда в такси! И вот уже следующие тысячи разменивают свои жизни ради будущего глобального преодоления страданий и не видят бессмысленности своего намерения. А она кричит о себе, эта бессмысленность, с каждой страницы истории и из каждого житейского переулка, в ее вопле всеобщая неустроенность и неудовлетворенность, и все те прочие НЕ, которые и есть суть жизни, — убери их, ликвидируй, и что останется?

Иногда мне удается взглянуть на жизнь, как на нечто целое, и тогда я нахожу законное место Люське и ее друзьям в этом целом, их функцию я понимаю тогда как одно из слагаемых, оно даже не кажется равным среди прочих, это лишь приправа к жизни... Но я стараюсь не додумывать эту мысль до конца, потому что от слова „приправа" до слова „соль" один логический шаг. Посчитать Люськину же суету за соль жизни я никак не могу. Я вообще предпочитаю оставлять подобные мысли недодуманными, тогда они кажутся значительнее, и сам себе я вижусь тихим мудрецом с роденовским напряжением на челе, мудрецом, пролетающим в такси над пестрой суетой жизни.

Мне надо себя оправдать, потому что я люблю себя, а эта любовь, единственно она, оставляет мне возможность любить ближних. Презирай я себя за все, что я о себе знаю, ближние — разве иные, лучше меня? Но я себя люблю таким, каков есть, значит, обязан и ближних любить из справедливости, и если это не всегда удается, так только потому, что бывает трудненько не презирать самого себя.

И потому я стараюсь понять всех, не принять, а именно понять, и, наверное, только такой подход к людям предупреждает ненависть к ним и отвращение. Одно лишь смущает: чем больше понимаешь людей, тем меньше они тебе нравятся, тем неотвратимее одиночество, и потому не полезнее ли верить тому, что человек сам о себе думает? Ведь еще не известно, что более подлинно в человеке — его реальные действия или нереализованные намерения. Если обо мне судить по намерениям, то какой же я славный человек, и если признаться честно, то себя-то и люблю именно за те намерения, которые снисходят на меня, а так ли уж виноват я, что жизнь складывается иначе? Существует человек в чистом виде — как сумма его намерений, и человек в жизни, то есть взаимодействующий со всем, что вокруг. У подлинно дурного и намерения дурные...

— Здесь? — спрашивает шофер.

Я не случайно люблю такси. Если бы в день хоть по два часа проводить в этом движущемся нутре, я стал бы Иммануилом Кантом, создал бы самостоятельную философию, что-нибудь вроде „Нового Гуманона". Но мои маршруты слишком коротки, чтоб дойти до солидных обобщений, много ли наобобщаешь за трояк!

Я поднимаюсь в лифте на шестнадцатый этаж, где под самым козырьком башни живет мой кормилец Женька Полуэктов по кличке „Полуэтот". У каждого из нас квартира означает разное: у моего отца она — кабинет, у матери — проходной двор, у меня — берлога. У Женьки квартира — афиша, реклама. Сколько денег угрохано на все эти спецобои, спецпаркеты, спецкафель — уму непостижимо. Посетитель должен понимать, что хозяин — человек прочного положения с неограниченными связями. Все имеет назначение ошарашить гостя интеллектуальностью хозяина. Иконы восемнадцатого века и полутораметровые полотна гениев нереалистической живописи, книжные полки с антиквариатом и разбросанные где попало современные книжки с дарственными надписями авторов, импортная пишущая машинка, кипы хорошей бумаги и всюду рукописи, — такой очаровательный творческий беспорядок, в котором, однако, все на месте, — и сам хозяин, представительный, статный, при бороде и усах, в роскошном халате до пят, с „Мальборо" или „Кэмэлом" в зубах, разговаривающий мягким баритоном, чуть усталым, чуть ленивым, неспособным выражать удивление. Таков Женька Полуэктов. Правда, передо мной он не играет, мы знакомы тьму лет.

— Старик, я жду, — говорит он, открывая мне дверь. — Одна минута, выпускаю гостя.

Пока я разуваюсь, он уплывает в комнату и возвращается в сопровождении то ли тунгуса, то ли нанайца, одетого с иголочки, с прической только что из парикмахерской.

— Дорогой мой, — бархатно говорит Женька, — будьте спокойны, все сделается самым наилучшим образом. Вам повезло, вы имеете дело не с новичком.

Тот не очень доверчиво косится на Женьку, благодарит не очень искренне и уходит, не кинув в мою сторону взгляда. Когда дверь за ним мягко щелкает импортным замком, Женька облегченно вздыхает и говорит без бархата в голосе:

— Этот младший брат семьи народов заколебал мои глубокие интернациональные чувства. Проходи.

— Кто такой?

— Кто? Золотая рыбка! Кофе? Готовится к печати антология поэзии северных народов. Для интеллектуального человека это пещера сорока разбойников. Мне предложено, — заметь, предложено, а не сам напросился, — обогатить мировую поэзию переводами творений нескольких детей полярной ночи. Я тебе кое-что расскажу, и ты мне посочувствуешь...

Он сбрасывает свой роскошный халат, обнаруживая великолепный спортивный костюм. Суетится с кофемолкой.

— В подстрочнике у этого чесальщика Пегаса сказано буквально... — Он хватает со стола листок. — Буквально следующее: „когда я был еще щенком, и мать убирала за мной мое говно..." Не веришь? Посмотри. Битый час я добивался его разрешения убрать хотя бы экскременты, а он мотал башкой и требовал адекватности, а по „щенку" мы так и не договорились. Тщетно я объяснял ему, что в русском языке „щенок" по отношению к ребенку имеет отрицательный оттенок, для него щенок — это прекрасное существо, никакого презрения у читателя вызвать не может. Вот, старик, в каких условиях приходится работать. Никакой техники безопасности.

— Это выгодно?

— Спрашиваешь!

Я обвожу глазами комнату.

— Новое приобретение?

Женька разводит руками — дескать, что поделаешь, любовь к искусству... Прошлый раз на этом месте висело что-то другое.

— Куда девал?

— Синицкого? Он, сукин сын, оскорбил меня в самых светлых чувствах. Удрал на Запад. А с изменниками делу социализма у меня не может быть ничего общего.

— Продал?

— Не буду же я дарить псевдотворения. Отщепенец перешел на содержание империалистических разведок, а картина между тем поднялась в цене вдвое. С сахаром?

— Нет.

— Жратву не предлагаю, нечего. Что отмочила наша Ирина, уже в курсе?

— Ирина? Я еще не видел ее.

Женька как-то странно смотрит на меня.

— Не видел?

Мы полулежим в глубоких креслах у низенького столика. Изящнейшие светильники проецируют на столик приятную голубизну, мы же в тени, и только наши руки с приплюснутыми керамическими чашками периодически путешествуют из темноты на свет и обратно. Комната тоже в полумраке, и лицо Женьки напротив меня — будто одна из экспозиций в этом уютном минимузее редкостей и дефицита. Так уютно, что не хочется разговаривать.

— Проинформирую тебя, что выкинула наша Ирина.

Меня немного коробит его панибратский тон по отношению к Ирине, у нас даже крупное объяснение было по этому поводу. Сейчас у меня, правда, нет причин для ревности, но все же отчего-то покалывает. Увы, такова наша натура...

— Примчалась она с оператором к некоему заму в горисполком, камеру ему в морду, и этак на полном серьезе: „Иван Иванович, год назад вы дали слово избирателям, что такой-то объект будет сдан к такому-то сроку. Год прошел, а воз и ныне там, так поведайте нам, когда же, наконец... и по какой причине..." и так далее. Представляешь, Иван Иванович, откормленная номенклатура, в растерянности моргает в объектив и пальцами показывает ножницы — дескать, вырежете потом этот кусок. Ирина ему отвечает, что ничего вырезать не будет. „Тогда я вам ничего не скажу!" — говорит номенклатура, берет ручку и чертит на бумаге. Ирка подмигивает оператору, тот подъезжает и дает чертиков крупным планом. И все это пошло в эфир. В итоге Ирка срочно в отпуске, номенклатура в инфаркте, домохозяйки и заслуженные пенсионеры гогочут по микрорайонам. Как тебе нравится?

— Зарвалась, — говорю я. — Это ей не пройдет.

— Пройдет, — авторитетно заявляет Женька, — хотя и небесследно. Но я уже принял меры.

И он многозначительно подмигивает. Одно из чудес нашей действительности — участковый милиционер говорит с Женькой пренебрежительно и на ,,ты", дважды его пытались притянуть за тунеядство, и притом он действительно имеет возможность повлиять на решение администрации центрального телевидения. Я могу только в слабых контурах представить себе ту сложнейшую схему знакомств и блата, к которой подключен Женька, и не могу им не восхищаться. Хотя мое восхищение далеко от доброжелательства, но сейчас — пусть ему карты в руки. Ирину нельзя допустить до беды. Я тут бессилен, а Женька — может.

— Так ты ее еще не видел? — снова спрашивает он, и мне не нравится его вопрос.

— Нет, а что?

Женька уклоняется от ответа.

— А как твои поживают?

— Люськиного хахаля посадили, — говорю и тут же жалею о сказанном.

Женькина реакция мне известна заранее.

— И правильно! — зло говорит Женька. — Сажать их надо, дураков! Пусть не мутят воду. Вода и без того слишком мутная, чтобы умный человек мог спокойно рыбку ловить.

Я даю себе слово не спорить и, тем не менее, подключаюсь.

— Чем они тебе мешают?

— Мне они не могут мешать, — снисходительно говорит Женька, — щенки они все, даже самые почтенные. Попросту глупцы. Отвечу, отвечу, не скрипи зубами. Я считаю, что наше государство, — именно такое, какое есть, — идеальное государство для творческого интеллекта. Но именно для интеллекта. Не будем апеллировать к широким народным массам, поймем в виду меня. Я, старик, живу полностью в свое удовольствие. У меня хватает энергии и ума, чтобы добиваться всего, что пожелает моя прихотливая душа. Наша система не погрязла в экономике, как Запад, и потому экономическое положение личности не является определяющим в ее оценке. Между нами, что такое есть — я? Я авантюрист. Существует мнение, что место авантюриста — на Западе. Чепуха! Что найдет деловой человек на истоптанных тропах! Наше же государство, старик, достаточно идейное, чтобы под треск идей разрешить деловую инициативу. Государство слишком много энергии тратит на идейном фронте и достаточно ценит идейную консолидацию с ним, оно готово смотреть сквозь пальцы на некоторые экономические шалости единомышленни-ков. В этом государстве только дурак и лодырь не могут реализоваться. Если б меня прельщала партийная карьера, я бы уже был в ЦК. Игру надо любить и уметь в нее играть. Кто выступает против нашей системы? Те, у кого не хватило способностей проиграть какой-нибудь вариант самореализации. Они трещат о правах. А кому, кроме них, нужны эти права? Мне — не нужны, сохрани Бог! Вместе с этими правами к власти пришли бы трепачи — и залихорадили бы так прекрасно настроенную машину. Может быть, народные массы нуждаются в правах? Да это еще счастье правокачателей, что их суды судят, а не широкие сознательные народные массы. Или, скажешь, тебе они нужны, эти права? Ну, честно, тебе они нужны для счастливой жизни?

Я лишь пожал плечами.

— То-то, старик, счастье — иллюзия, а коли так, на кой хрен нужны какие-то права! Все эти борцы — они же сплошные комплексоиды...

— И ученые тоже?

— А почему нет? И потом, насколько я знаю, их не так много, их можно посчитать за флуктуацию, говоря научным языком, а простым — за исключение. И степень учености вообще не характеризует личность. А насчет государства, я тебе даже больше скажу. Мне интересно в нем. Интересно пробиваться сквозь его запреты и оговорки, даже надувать его, вон ведь какое оно могучее, а ты песчиночка, дрожишь на ветру, а звенишь как хочешь! В этом — интерес, это здоровое соперничество структуры и элемента. Признаюсь, жалею, что не жил в сталинские времена. В то время выжить — вот где нужно было крутиться, работать мозгами, бдеть каждую минуту! Сейчас-то что! Расслабляешься иногда, даже противно становится.

Я немного обалдеваю от его речей.

— Ты что-то порешь такое... Сам, поди, не веришь в то, что говоришь.

— Извини! — Женька разворачивается в кресле, нависает над столиком, тень от его бороды удлиняется и уродливо распластывается от одного угла столика до другого.

— Извини, это мое кредо. Я считаю себя настоящей личностью, потому что я один на один с этим государством, и я не хнычу, что оно меня обижает, бедненького, слабенького. Я с ним на равных. Где-то оно меня прижмет, где-то я ему наставлю рога, но в целом у меня с ним — деловое сотрудничество. Оно претендует на идею, и я обеими руками голосую за советскую власть, за каждую марксистскую аксиомку, с меня не убудет, я искренне заинтересован в процветании этого государства, именно идеологического, марксистского, потому что в нем мне все понятно. И государство ценит эту мою уступчивость, оно же понимает, что это уступка, что интеллектуальный человек не может всерьез принимать всю его идейную чепуху, рассчитанную на мозговой вакуум, и оно молчаливо благодарит меня, а дальше — от меня зависит, сумею ли я воспользоваться его благодарностью.

— Я считал моего отца циником, но что он в сравнении с тобой! Ты — апостол цинизма.

Женька снисходительно усмехается.

— Ты слишком долго якшался с правокачателями, от них у тебя привычка вешать ярлыки. Но я не возражаю, я только скажу тебе, что если ты не выживешь, поломаешься, государство будет ни при чем. Если ты слаб, то тебе и должно сломаться, святое дело государства — поломать тебя, если в тебе нет собственной силы. Трагедию наших интеллигентов я так понимаю: честолюбия — навалом, а силы для его реализации — крохи. Диспропорция. Вот ты...

— Женька, — перебиваю я. — Принципиально с тобой не спорю. Я по делу пришел.

Лицо его изображает изумление.

— А я только что подумал, чего это ты меня за бороду не хватаешь? А, кстати, как ты находишь мою бороду? Некоторые говорят, что я похож на Владимира Соловьева. Еще кофе?

— Остыло уже...

Женька хватает обеими руками кофеварку.

— Сойдет. Так чего тебе, старче, надобно?

— Халтура нужна. Срочно.

— В каком диапазоне?

— До четырех тысяч.

— Ого! — уважительно произносит Женька. — Думаем, соображаем, догадываемся. Затевается квартирное дело? Угадал? А раз квартирное, значит, женишься.

— Женюсь, — отвечаю я неохотно.

— Так...

Странное дело, Женька взволнован, я знаю примету — он начинает водить усами, как таракан.

— Значит, женишься. А у Ирины жить не хочешь?

Я молчу. С Ириной мне еще предстоит встреча, и я сам должен ей все сказать. Женька же немедленно позвонит ей. И я молчу.

— Ты прав, — он брезгливо морщится, — не кофе, а помои. Обойдемся? Неохота по новой заваривать. Значит, халтура...

Он смотрел на меня, то ли вспоминая что-то, то ли обдумывая, но взгляд его все же странный...

— Знаешь, старик, — говорит он с необычной серьезностью, — я, похоже, проиграл пари. Самому себе проиграл. Ну, это не по делу... Можешь заранее меня благодарить. Отдаю тебе свое кровное.

Он через столик хлопает меня по плечу, и у меня с плеч гора, в делах Женька человек верный.

— Рыбалку любишь? — спрашивает он неожиданно.

— Не выношу.

— Придется полюбить, и не когда-нибудь, а с завтрашнего утра. Сиди, я сейчас.

По стуку передвигаемых стульев и хлопанью дверок понимаю — полез на антресоли. Не очень-то соображаю, при чем здесь рыбалка, но если Женька говорит, значит, по делу. Он появляется со складным удилищем и туго набитым мешочком.

— Пойдешь завтра вместо меня. На готовенькое идешь, цени! Даже мотыль свежий в наличии. Значит, так: место явки — пруд в Царицынском парке с противоположной стороны от входа. Внешние признаки резидента — однорукий, возможно, в нетрезвом состоянии. Открой мешок.

Я расстегиваю резинку и вижу бутылку водки.

— Это пароль, — говорит Женька. — Далее действовать по обстановке. Всё.

— Нельзя ли подробнее?

Женька плюхается в кресло, так что ноги взлетают вверх.

— Темный ты человек, Гена. Знаешь ли ты, какое у нас преддверье нынче на дворе?

Я терпеливо молчу.

— Не знаешь. А зря. Потому что у нас на дворе всегда какое-нибудь преддверье. В прошлом году было преддверье очередного партийного съезда. Нынче же, темнота, мы живем в преддверье круглой годовщины со дня победы над бешеным фашистским зверем. Следовательно, что? — Он поднимает вверх указательный палец. — Следовательно, в текущем году военной теме особо зеленая улица. Калым, что из любезности уступаю тебе, за пределами твоих жалких четырех тысяч. Будешь умником — возьмешь десять. Проводку гарантирую. Уже обговорил с редактором „Молодой Гвардии".

Я поражен Женькиной щедростью. Спрашиваю не без подозрения:

— А тебе что, эти десять — лишние?

— Увы! — вздыхает он. — Лишними деньги не бывают, но сейчас у меня по горло престижной работы, можно и надорваться. Так что давай! Плановую заявку должен сделать за пару недель. А там — договор, аванс, сумма прописью...

В принципе мне уже все ясно. Можно считать — повезло, при желании можно уложиться в два месяца. Сдаю командировку, увольняюсь, два месяца адской работы, на это я способен — и первые проблемы решены. Новую работу поможет найти все тот же вездесущий Полуэктов.

— А почему тебя зовут „Полуэтот"? — вдруг спрашиваю я.

Женька прищуривается.

— От кого слышал?

— От Ирины.

— И как она относится?

— Тоже не знает, почему.

— Объясню. Все просто. Я полукровка, или как сейчас говорят — полтинник. Полуеврей, значит.

Я впервые слышу об этом.

— Так наши антисемитики выражаются... Но я не обижаюсь.

Я чувствую себя неловко, надо бы что-то сказать...

— Я лично, — продолжает Женька, — признаю за антисемитизмом право на существование. Так же как и за собой оставляю право натягивать антисемитам носы. Люблю борьбу за существование! А евреи, я тебе скажу, тоже не мед. И когда я оставляю с носом какого-нибудь еврея-пройдоху, я тоже испытываю удовлетворение. В своем „полу" я нахожу великое преимущество — свободу от каких-либо обязательств перед обеими составными моей крови. Будущее человечество, если только у него есть будущее, принадлежит таким, как я. Хладнокровие и объективность — вот что принесут человечеству гибриды. Я не оскорбляю твоего цельно-расового чувства?

Я пожимаю плечами. Какой же это прекрасный жест, как выручает он в затруднительных положениях.

— Так когда ты увидишь Ирину? — меняет Женька тему разговора.

— Завтра, наверное...

— Если позвонит, сказать, что ты приехал?

— А она часто тебе звонит?

Вопрос вылетел сам собой. В уме я несколько раз повторяю: „Мне это безразлично. Меня это не касается".

— Бывает. Надеюсь, ты не ревнуешь?

Очень мне не нравится Женька, когда речь заходит об Ирине. Что-то в его голосе появляется незнакомое, не понятное мне и очень неудобное. Я не ревную, сейчас это даже смешно. Но неприятно. Я, однако, стараюсь этого не показать.

Так значит, можно сляпать книжку? — ухожу я от скользкой темы.

— Элементарно. Этот однорукий — находка. Главное — расколи его на треп.

— Говорлив?

— Даже слишком. Потому доверяй, но проверяй.

Все сказано, и мне пора уходить. Я поднимаюсь, и Женька не возражает. Мы одинаково быстро надоедаем друг другу. Женька для меня слишком сложен, я для него слишком прост.

Снова ненавистная мне процедура переобувания, введенная в обычай московскими чистоплюями. Я аккуратно ставлю тапочки на место, долго зашнуровываю ботинки, а Женька стоит надо мной, попыхивая сигаретой „Мальборо", и я чувствую, что ему очень хочется еще что-то сказать, я даже догадываюсь, что об Ирине, но делаю все, чтобы он не раскрыл рта, — проклинаю шнурки ботинок и отечественную обувную промышленность, потом торопливо прощаюсь и вздыхаю облегченно, когда за спиной щелкает замок.

На улице заскакиваю в первую же телефонную будку и звоню Ирине. Она рада мне, хотя голос деланно вялый и равнодушный.

— Бери такси, я заплачу, — говорит Ирина. Раньше, не будь у меня денег, я так бы и поступил. Сейчас это вдруг задевает мою гордость. У меня еще около пяти рублей в кармане, и я холодно отвечаю, что вполне кредитоспособен, но не поздно ли, и чувствую, как она настораживается.

— Пожалуй, — отвечает Ирина, и мне становится жаль ее. И все-таки лучше все сделать сегодня.

— Минут через сорок буду, — говорю я по возможности деловито, хотя сердце у меня сжимается... Чем я могу успокоить себя, подготовиться к трудному разговору? Наверное, тем, что не было у нас никаких особых чувств. Я для нее слишком размазня, она для меня слишком деловая. Мы связаны с нею почти тремя годами, не раз я предлагал ей оформить наши отношения — она отшучивалась, быть может, надеясь, что ее в жизни ждет нечто большее, чем я. Как ни странно, меня это не обижало, мне самому казалось, что у нас с ней не слишком серьезно.

Но кажется, мы за эти годы срослись во что-то одно, и больно будет обоим. Рвать придется по живому. А еще больше мне не хочется, чтобы она чувствовала себя оставленной. Бывает же, когда двое расстаются по взаимному решению, или даже ненавидя друг друга. У меня же все не как у людей, непременно сложность, обязательно испытание... Можно было бы, конечно, объясниться по телефону или по почте, скорее даже по почте, письмо тщательно продумать, отточить фразы, в письме не присутствует голос, не участвуют глаза... Но с Ириной так нельзя. Меня даже пугает, насколько живо то, что мне предстоит разрубить.

— На рыбалку? — спрашивает таксист, глядя, как я корячусь на сидении в обнимку с удочкой.

— Завтра.

— На Автозаводской, говорят, караси в полкилограмма, только жрать их нельзя, керосином пахнут.

Разговорчивый таксист для меня кара небесная. Я откидываюсь на сидении, делаю вид, что дремлю.

Сегодня надо покончить со всеми делами, — так говорю я себе, хотя какие у меня дела, кроме Ирины? Но с ней откладывать нельзя. Женька и Люська ей звонят, она узнает, что я приехал... Я убеждаю себя, что все правильно делаю, чтобы в последний момент не струсить, не отложить.

Вот уже ее район, здесь все напоминает об Ирине: и кинотеатр, и кафе, и скверики, и просто улицы и дома из той жизни, что кончилась с моей последней командировкой...

 

В прихожей, только взглянув на нее, вижу: она подозревает, предчувствует. Традиционный поцелуй не состоялся и не по моей вине, я потянулся было, но она, очень естественно, отшатывается, машет руками.

— Я намазалась.

Раньше она никогда не делала этого перед моим приходом.

— С рыбалки, что ли?

— Завтра собираюсь. Женька халтуру подкинул.

Я всматриваюсь в нее, делая это так, чтоб она не почувствовала моего взгляда. Я всматриваюсь и давлюсь жалостью. В сравнении с Тосей она не просто проигрывает, она вообще не смотрится, и мне ужасно обидно за Ирину — и стыдно, что я сравниваю ее с другой, которая просто моложе. Мне кажется, что она не заслуживает, чтобы ее с кем-то сравнивали.

Крашеные волосы ее, как всегда, немного растрепаны. Она носит „прямую" прическу, то есть ничего с волосами не делает, а только расчесывает их вдоль плеч. Надо бы ей делать прическу, ведь волосы хорошие, что угодно можно сообразить. Но разве у Ирины найдется время для прически? Разве можно сравнить ее ритм жизни и Тоси? У Тоси на все времени много, оно течет вокруг нее медленно и плавно. А вокруг Ирины вихри и смерчи, я бы сказал — суета, но сейчас не хочу о ней ни одного недоброго слова. Я вижу все морщины у глаз и у губ, и какую-то замученность в походке, и ту самую деловитость, что скрадывает наполовину ее женственность. Ничего этого мне бы сейчас лучше не видеть!

— Есть хочешь? — спрашивает она.

А раньше просто говорила: „Сейчас покормлю!" Мне кажется, она что-то чувствует, к чему-то готова. И это еще больше осложняет мою задачу. Я ловлю себя на желании убедить ее, что ничего не произошло, и запутываюсь в сетях собственной нерешительности.

— Что ты натворила в студии? Женька мне в общих чертах нарисовал...

Пошло говорить о второстепенном, а главное оставлять на потом, как камень за пазухой. И она дает мне понять, что видит мое виляние.

— Во всяком случае это не столь серьезно, чтобы об этом говорить после столь долгой разлуки. — И переспрашивает настойчивей: — Есть будешь?

Я как назло до головокружения хочу есть. Но невозможно же в такой момент. А отказаться — тоже какая-то жалкая демонстрация.

— Кофе, пожалуй, — отвечаю я неуверенно. Хотя кофе я совершенно не хочу. Я теряюсь все более и злюсь на себя.

Она, Ирина, в сущности, жена мне и демонстрирует это сущим пустяком:

— У Женьки когда был?

— Только что.

— Пил кофе?

— Пил.

— На сегодня хватит. Так есть будешь? Такой своеобразный щелчок по носу. Не юли и будь мужчиной. И я говорю решительно.

— Нет, есть не хочу.

Лицо ее на мгновение каменеет, и тут же она вновь сама собой.

— Пойдем в комнату.

Она гасит свет на кухне, и мы проходим в комнату. Я сдерживаю себя, чтобы не плюхнуться на кушетку, спокойно сажусь в кресло. Мне нужно сосредоточиться, но отвлекает комната, где мне хорошо было с Ириной. Я знаю, что мне нужно сделать — на минуту зажмуриться и отчетливо представить Тосю. Я вижу ее, сонно танцующую со мной под магнитофонный визг, ее чуть сонное лицо, застывшее в полуулыбке, счастливой и чистой, и руки, прижатые к груди.

— Поговорим, — это не я, это Ирина начинает вдруг и присаживается напротив меня на краешек кушетки. Она хочет взять инициативу на себя? Я не могу этого позволить. Я боюсь потерять ее уважение. Но я ничего не успеваю. — Такие дела, Геночка,— говорит она, глядя мне в глаза, — пока ты был в своей длительной командировке, произошли некоторые события. И я поддаюсь.

— Какие?

Она усмехается, она понимает, что я поддался. Играть будет она.

— Я сошлась с другим человеком. Даже глаза опускаю, мне жалко Ирину, мне стыдно за нее, что она вынуждена так играть.

— Надеюсь, — продолжает она все с той же усмешкой, — мы избежим шумных объяснений?

Я поднимаю голову, смотрю в ее настороженные, в ее дорогие мне глаза, и мне хочется упасть перед ней на колени и просить прощения, а после прощения, которое, конечно же, последует, просить благословения на счастливую жизнь с другой!

— Я тоже хотел тебе сказать... — бормочу я.

— Как, и ты тоже? — спрашивает она с откровенным притворством.

— Ира... — бормочу я растерянно, вскакиваю с кресла, делаю шаг к ней. Она смотрит на меня, а я, накалываясь на ее взгляд, содрогаюсь от... От чего? От любви к ней?! Но это нелепость! Или, просто, жгут меня те три года, что мы были вместе. Привычка (я хочу надеяться, что это только привычка), как что-то живое, поселившееся во мне, не хочет умирать, колотится и бьется, и жалит.

— Но это же хорошо, Гена! — говорит она. — Мы останемся друзьями. У нас ведь и не было ничего серьезного. Тем более, она опускает голову, — что у меня, кажется, будет ребенок.

— От кого ребенок? — спрашиваю я внезапно осипшим голосом.

— Я же тебе сказала, я сошлась с другим.

— Ира, говорю я с угрозой в голосе, — если это игра, то неумная.

Она делает большие глаза.

— Понимаешь, все было очень необычно, ну, ... не так, как у нас с тобой, и я похалатничала. Но я не жалею.

Я перестаю что-либо понимать. Сажусь в кресло основательно и удобно. Мне нужно преодолеть шок, собраться с мыслями и усвоить Иринин сюрприз.

— Кто он? То есть, от кого ребенок?

— Тебя это не должно интересовать, Гена, — говорит она вкрадчиво. — Как я поняла, у тебя тоже кое-что изменилось.

— А меня, представь себе, интересует, от кого у тебя ребенок, потому что... я... потому что, если все это правда, то ребенок может быть моим...

Она хочет что-то сказать, но я перебиваю ее своей мольбой:

— Ира, не лги мне! Я все равно не поверю!

— А когда рожу поверишь? — Это она говорит достаточно холодно и даже зло. — Успокойся, ты знаешь этого человека. Но я его пока не назову, потому что он сам еще не знает да и я не совсем уверена. В понедельник пойду к врачу.

Что же это? Ирина мне изменила, да еще с кем-то из моих знакомых. Я пытаюсь новыми глазами взглянуть на эту женщину, и постепенно в мозгу возникает, вырисовывается слово „катастрофа". Если все правда, значит, я совершенно не знал Ирину, значит, она вся, решительно вся осталась для меня неузнанной. Я пытаюсь вспомнить последние дни перед моим отъездом, как я от нее уезжал на вокзал, а она заказывала такси, и такси пришло немного раньше, чем ожидалось, и мы оба были этим раздосадованы. Она, правда, не провожала меня, как обычно, но была ночь... Тут я спохватываюсь и говорю себе, что безоблачность нашего прощания не помешала мне самому влюбиться в Тосю. Но, чёрт возьми, Ирина же не влюблена, да и нет среди моих знакомых никого, к кому бы я мог ее ревновать! Женька? Но они сто лет знакомы. Ничего нового у нее с ним быть не могло...

— Ира, если ты все это придумала...

— Хватит, Гена, — обрывает она меня устало и с какой-то болезненной гримасой. — Хватит. Я тебе сказала все. Про тебя я не спрашиваю, потому что для меня это уже не имеет значения. И уже поздно...

Злоба захлестывает меня, я уже не думаю ни о какой справедливости, я просто не могу проглотить эту обиду.

— Да, у меня тоже изменения. Я влюбился, как мальчишка. Влюбился! А ты? Тоже будешь говорить, что влюблена? Знаешь, ты кто?!

— Я будущая мать не твоего ребенка. Ты же интеллигентный человек, ты именно это хотел сказать?

Я вижу, она сейчас заплачет, я знаю, она будет плакать, когда я уйду, я не понимаю только, почему она будет плакать. Мне нужно уходить, скоро закроется метро, а на такси у меня больше нет денег, но уйти я не могу.

— Не уйду, пока не скажешь мне все.

— Как хочешь.

Она поправляет волосы, отворачивается, но я догадываюсь — слезы.

— Можешь оставаться, — говорит она, приняв какое-то решение, — спи на кушетке.

Она быстро уходит в спальню и мгновенно закрывает за собой дверь. Я врываюсь за ней.

— Не смей входить, — говорит она тихо, но решительно. А лицо уже в слезах, они выплеснулись в одно мгновение, как только она закрыла за собой дверь!

Я переполнен жалостью и раскаянием. Я забываю обо всем, сжимаю ее плечи.

— Не смей прикасаться ко мне, — шепчет она.

— Молчи! — отвечаю я тоже шепотом. — Ты действительно беременна?

Она кивает.

— И это мой ребенок, да? Ну, мой же?

— Нет, — еще тише говорит она, — не твой.

— Тогда скажи, кто он? Я прошу! Я очень прошу!

Она осторожно высвобождается, отходит к дивану, над которым висит в грубой раме подлинник известного и модного художника, о котором Ирина когда-то делала репортаж. Помню, с каким бешенством я принял появление этого подарка с дарственной надписью: „Очаровательнейшей из женщин"... Это была весна нашего с нею романа. Я поносил этого художника, как только мог, она только смеялась. Уж не этот ли художник?..

Рядом с диваном шкаф, Ирина открывает дверцу и подает мне плед.

— Иди туда, я принесу постель.

А мне бы сейчас в мою комнату! Я устал от загадок, и вообще устал, день был не из легких. Но брать у нее деньги на такси... Я устал. Я хочу спать. Депрессия...

 

* * *

 

Любимый мой!

Я получила твое письмо. И плакала. Совсем другие слова, и все другое, и я не слышу тебя! Если я получу еще такое письмо, значит все, что было, приснилось мне. Папа говорит, что очень трудно положить на бумагу думы человеческие. Ему иногда приходят в голову такие проповеди, что если бы их произнести в храме, сколько зла не сдедалось бы людьми! А начнет писать, и ничего не получается.

Но это же совсем другое дело, правда? Ведь умная проповедь, это больше от ума. А если от сердца, то разве бумага помеха?

Я молюсь, чтобы все тебе удалось, хотя не понимаю, зачем столько много денег! Но тебе виднее. Только прошу тебя, не пиши мне таких писем! Я боюсь их!

У нас так же тепло, а по телевизору говорят, что в Москве дожди. Показывают Москву, улицы, и я смотрю, вдруг ты идешь...

Я люблю тебя! Я молюсь за тебя, Любимый!

Я уже устала без тебя!

Твоя

 

2

 

Уже неделю я вкалываю, как проклятый. В музее со мной расстались без особого сожаления. Я и не рассчитывал на другое, но было обидно.

Раньше не замечал, а сейчас подумалось, что такая принципиальная ненужность, это, должно быть, дефект воли. Литературные „лишние люди" мне всегда казались плоскими и пошлыми. По-моему, только наше время выявило простую истину, что в противостоянии личности своему времени нет ничего оригинального и уж тем более выдающегося. Все это становится похожим на затасканный сюжет, — та же поза, те же слова, — и я сильно подозреваю, что все эти „лишние", о которых столько намолото рассуждений, выстроено концепций и исписано бумаги, были очень похожи на меня, ну, а себе-то цену я знаю! Я просто размазня, у меня слишком много чувств, чтобы хоть какое-нибудь из них стало моей волей. Но хочу я всего того же, что и прочие, не „лишние", — какого-то успеха, уважения, любви и, пожалуй, именно в такой последовательности. По Крайней мере, так было до сего времени.

Сейчас я делаю ставку на любовь, мне нужен тыл, прочный, надежный, куда при случае можно исчезнуть из основного мира, если он осточертеет. Само сознание, что есть, куда отступить, должно придать легкость слову и делу, привнести своеобразный игровой момент. Неудачники, по-моему, это люди, слишком серьезно относящиеся к своей деятельности, к своим поступкам и реакции на них. Подлинный успех должен быть немного театрализован. И только в тылу, в семье должно быть все прочно, естественно. И вот я делаю ставку на любовь. Я ставлю карту на Тосю, поповскую дочку. И вот я делаю последнюю свою халтуру, которая обеспечит мне материальную базу для устройства гнезда.

Правда, дело оказалось серьезнее, чем я думал, и я побаиваюсь, как бы мне не увязнуть. Каждое утро, прежде чем начать работать, я повторяю себе, что делаю „халтуру", что это калым, что увлекаться этим нельзя, потому что и те, для кого я это делаю, тоже ждут от меня только „халтуру". И все же, кажется, увязаю...

Все началось чисто, по Женькиному плану. Однорукого я нашел быстро. Пристроился рядом, и, по счастью, не было клева. Я достал бутылку, предложил. Потом — вопросик, другой, и вот у меня сюжет для проходной, тиражной книжицы! Андрей Семеныч — бывший дивизионный разведчик. Когда он начал повествовать мне о своих подвигах, я подумал, что заливает, но у себя дома он показал мне свой орденский иконостас. Жена его, Полина Михайловна, ни во что не ставит былые подвиги супруга и проклинает его пристрастие к рыбалке, которая каждую осень укладывает его в больницу.

На мое предложение написать о нем он ответил серьезно и с достоинством: „А чего? Кино смотрю, книги читаю про войну, у меня кое-что и похлеще бывало. Валяй!"

Нынче военной темой забита вся пресса. До меня эта тема дошла через Ремарка. Что действительно интересно для меня из всей памяти о войнах, так это отношение к смерти. Вечерами, обрабатывая магнитофонные записи, вдруг в какой-то фразе или даже интонации моего героя улавливаю что-то глубоко философское, бездонное по смыслу, сталкиваюсь с психологией незнакомого, непонятного мне бытия. Вот, например, такая фраза: „Доползли мы с этим армянином до бугра, и тут очередь. Прижались. А время-то — секунды остались! Я его локтем в бок, поперли, мол, дальше. А его уже и нету. Пополз один".

Я снова и снова слушаю о том, как он „пополз один", и не могу понять, почему эта фраза вызывает во мне дрожь. То ли, что в течение секунд был какой-то армянин и не стало, то ли, что через секунду второй пополз дальше, как будто ничего не случилось? Мне хочется понять, что такое привычка к смерти, ведь героизма здесь, пожалуй, нет, то есть нет волевого преодоления. Я думаю, что миллионы не могут быть героями и термин „массовый героизм" такая же нелепица, как „массовая гениальность". Но и привычка — тоже не точно, потому что страх смерти не исчезал, он был... Я боюсь смерти и поэтому не смогу пройти по карнизу девятого этажа, какая бы в том ни была необходимость, страх становится моей волей, и эта воля не даст мне шагнуть на карниз. Что же происходило с психикой людей на войне, если страх не становился их волей? Может быть, действовала другая, более могучая воля, а скорее всего, она была составной из ненависти, команды и неизбежности? Еще вера в удачу. Еще профессионализм...

При встрече всматриваюсь в лицо Андрея Семеныча, в его фотографии военных лет, и пытаюсь понять или догадаться, что у него было определяющим в его привычке к смерти, к своей смерти и к чужой. Спрашивать бесполезно.

У него двенадцать наград за боевые действия, или так называемые подвиги, и я раскладываю их по типам. Два из них — чистая удача, которая могла выпасть каждому. Пять — итог высокого профессионализма. А вот остальные пять — результат риска, игры с жизнью, их я уверенно назову подвигами, то есть действиями, противоречащими инстинкту самосохранения, самому могучему инстинкту всего живого. И об этих подвигах я выспрашиваю его особенно тщательно, придирчиво, заставляю копаться в памяти, раздражаю его своими расспросами. Он не может понять, чего я от него хочу, да и сам я не очень-то отчетливо сознаю, что пытаюсь найти, уловить в чужой памяти. Словно что-то здесь касается меня самого, будто не в нем, бывшем солдате, жажду я разобраться, а в себе, ... но что мне до войны, у меня войны не было. Но вдруг заползает сомнение, так ли это.

Короче, есть опасения увязнуть в материале. И я снова вдалбливаю себе: это халтура, это калым, и нос следует держать строго по ветру, то есть по конъюнктуре. А конъюнктура требует от меня всего лишь сносного описания фронтовых подвигов дивизионного разведчика во имя социалистической родины. И мне жаль, что приходится работать на конъюнктуру, когда в руки сама идет тема, на которой можно выложиться с потрохами. Но — кому это нужно?

А между тем, этот Андрей Семеныч меняется у меня на глазах. Куда-то девается пустое балагурство и загнанность, что была во всем — в фигуре, в походке, в голосе. Он выпрямляется, а в его глазах, вчера еще робко моргавших, слезившихся, сегодня будто и цвет появился, и блеск, и прищур этакий, обращенный куда-то в себя, и я не узнаю того безрукого выпивоху и болтуна, которого встретил на рыбалке в Царицынском парке. Кстати, как раз вчера мы снова побывали с ним на рыбалке, и надо было видеть, как он разговаривал с рыбаками и со мной в их присутствии, как держал удочку, и как несуетливо, без былого хвастовства, снимал карасей с крючка...

Вчера же он поразил меня еще одним рассказом, а вернее, признанием. Я перед этим рылся в архивах, куда отец выбил мне доступ, и установил некоторые хронологические неточности в рассказах Андрея Семеныча. Об этом я сказал ему, и он обиделся и насторожился.

— Значит, проверяешь, не брешу ли?

Я объяснил ему как можно тактичнее, что если он, скажем, перепутает сентябрь с декабрем, то ничего страшного, но если я в книге допущу эту неточность, это брак в работе, за который мне будет стыдно, когда на него укажут. Андрей Семеныч некоторое время молчал хмуро, а потом со вздохом сказал:

— Одну туфту я тебе кинул, чего доброго докопаешься в этих архивах, кто знает, что там хранится про нас. Не на мине я руку оторвал. По-другому это было.

И вот, что он мне рассказал: по развалинам дома, заросшего бурьяном, ползет человек, ему нельзя ни на сантиметр оторваться от земли, и вдруг удар в руку, а под рукой что-то скользкое, извивающееся, и еще удар, и вскрикнуть нельзя — смерть! Так, с дважды укушенной рукой, он ползет дальше, рука немеет и опухает на глазах. „С тех пор змей видеть не могу. И если б мне руку не оттяпали, воевать все равно не смог бы. Земли боюсь. Травы боюсь. На всю жизнь. Везде змеи мерещутся. В кино змею увижу, трястись начинаю. Из деревни уехал, где родился да пацаном рос. Ненавижу землю! Теперь только на асфальте себя нормально чувствую. На пенсию не проживешь, картошку с женой сажаем за Востряковым. Сажать еще ничего, а копать... Все промеж кустов что-то ползает. Такое дело".

Андрей Семеныч не понимает, какая это будет выигрышная страница. Наконец, что-то живое. Какие причудливые вещи случаются на войне — из-за чего мог крестьянин возненавидеть землю!

Но боюсь, у меня это вычеркнут, мне нужно гнать мою конъюнктуру, и я начинаю испытывать стыд.

Вся надежда на моего отца, он знает ключ, как мою вынужденную халтуру превратить в феномен нормы.

Я стучусь к нему и слышу: „Входи!" Это значит, отец не работает и готов говорить со мной. Он сидит на диване с книжкой в руках и жестом приглашает меня шлепнуться в его рабочее кресло, настолько удобное, что я в нем никогда бы работать не смог.

— Расскажи о войне, — говорю я коротко.

Отец удивленно вскидывает брови, а затем молча указывает на полку, где выстроена военная мемуаристика и прочие книги о войне.

— Нет, — отвечаю я, — расскажи о своей войне. Что для тебя была война?

— С чего это ради? — удивляется он. Халтура у меня на военную тему. Отец не видит в моих словах кощунства, он реалист.

— Но ты же знаешь, моя война не в счет. У меня одна медаль „За победу", которую давали всем.

— Но ты несколько раз писал заявления, просился на фронт. Почему?

Он пожимает плечами.

— Мне было девятнадцать. Кругом фронтовики в медалях и орденах, бравые, речистые. Я же салага, тыловик. Девушки на таких не смотрят. Я даже был огорчен, когда война кончилась. Щенок был.

Да, мой отец не источник информации.

— Тогда скажи, столько лет прошло, почему наше мирное соцобщество по сей день играет в войну: студенческие десанты, отряды, бойцы, командиры, погоны, и в кино взрывы и выстрелы? Почему нужно все это помнить и ничего не забывать? Почему нормальная мирная жизнь не рождает у нас символов и приходится спекулировать на военной тематике?

Отец задумывается, это с ним редко случается, обычно ответ у него на языке. Я так и спрашиваю:

— Ты в затруднении?

— Пожалуй, — соглашается он, — не знаю, на каком уровне тебе ответить.

— На твоем, разумеется.

— Видишь ли, система наша является замкнутой, так сказать, по определению, то есть зам-кнутость есть своеобразная необходимость ее совершенствования. И в некотором смысле враг мой — друг мой. Чем отчетливей лики наших врагов, тем крепче мы стоим на ногах. Улавливаешь?

— Ты хочешь сказать, что разрядка не в наших интересах?

Ясные отцовские глаза искрятся иронией.

— Ваше поколение пренебрегает диалектикой, а зря. Диалектика тренирует мысль, учит рассматривать явления с разных точек отсчета. Разрядка — на пользу социалистическому лагерю, а напряженность цементирует социалистическую структуру. Потому социализм и непобедим. Понятно?

Я тупо смотрю на отца. Глаза его смеются, и мне кажется, что надо мной потешается нечто иное, огромное, непостижимое — и могущественное.

— Разрядка привносит в нашу экономику перспективы, возможности роста, но она разбалтывает структуру, и очередная холодная война, которую, конечно, объявляем не мы, а те, кто раздосадован нашими выгодами в разрядке, вызывает к жизни центростремительные тенденции. И новым букетом... — Отец поднимает палец вверх. — ... новым букетом расцветают все цветы социализма, а все приобретенное в период разрядки остается при нас. История работает на социализм. Осознают ли это малявки, фыркающие на величайшую реальность истории?

Отец уже откровенно смеется. Я не смеюсь.

— Допустим, но при чем здесь военная символика?

— При том, что социализм побеждает тогда, когда защищает свои завоевания.

— Ты можешь говорить проще? — я уже злюсь.

— Проще, Гена, можно говорить о простом. Коли уж у нас военная тема на повестке, я бы сравнил социалистическую тенденцию с пулей нарезного оружия. Убойность и дальность такой пули зависит от ее вращения, заданного нарезами в стволе. Торжество социализма зависит от степени ортодоксальности его структуры. Заметь, наш строй пользовался наибольшей популярностью в мире именно тогда, когда он был, ну, скажем, не очень-то привлекателен, я имею в виду сталинскую эпоху...

— Ты хочешь сказать, что сталинизм — это ортодоксальный...

— Ни в коем случае, — поспешно перебивает отец,— все эти ГУЛаги лишь издержки становления.

— Щепочки?

— Издержки! — не соглашается он. — Ортодоксальность социализма многогранна. Но цели в то время были очерчены яснее и определеннее. Бескомпромиссность — это самая обаятельная сторона социалистического идеала. Ваш Солженицын, поди, думает, что это он своими писульками настроил Запад против нас. Ничего подобного. Это Хрущев скомпрометировал наш социализм, он нарушил принцип некритикуемости пути.

Я вскакиваю с кресла.

— Слушай, папа, почему бы тебе не сказать обо всем этом в своих лекциях?

Я нарушаю неписаный закон нашего общения, — не переходить на личности. И отец мгновенно словно маску натягивает.

— Я пытался говорить с тобой, как с мужчиной.

— А чего, по-твоему, мне не хватает до мужчины?

— Мужества, — говорит он, и мне становится больно, будто меня ударили по ране. Я пытаюсь вернуться к разговору.

— Значит, ты считаешь, что игра в войну это своеобразный способ укрепления структуры? Так?

— Так, — нехотя соглашается отец, — если мыслить совсем уж просто.

Но я это знал и до него. Что же я хотел услышать? Пожалуй, то, чего не знаю, разве не думаешь иногда, что все-то и дело в том, что ты чего-то не знаешь.

— Возможно, ты говорил истину, то есть факты...— Я усиленно тру ладонью лоб. — Ну, а если я не принимаю эту истину, если она мне отвратна...? На истине это никак не отразится.

— ...как тогда я должен жить, чтобы уважать себя?

Он смотрит на меня, словно оценивает мои способности к восприятию высших и горьких истин.

— Бороться с миром объективных вещей — дело сумасшедших!

— Что же остается?

— Наверно, уйти из этого мира.

Господи, да что же он за человек! Сказать такое собственному сыну, не моргнув глазом, не вздрогнув...

— А если я последую твоему совету, ты не будешь испытывать угрызений совести?

— Нет, — говорит он спокойно, — если человек добровольно выбирает смерть, значит, жизнь для него еще хуже.

Мне очень хочется кричать: „Ты не человек! Ты монумент, марксистская скрижаль на мраморе!" Я не кричу. Я иду к двери, но отец окликает меня:

— У меня тоже есть к тебе кое-что...

Отец смущен, он теребит прядь на виске, и это признак чрезвычайного волнения. Я снова сажусь в его кресло, а он стоит напротив.

— Я хотел бы познакомить тебя с Валентиной.

— Это необходимо, папа? — спрашиваю я как можно мягче. У меня нет никакого желания знакомиться с этой женщиной. Отец теребит висок, странно видеть его в такой позе, даже неловко за него.

— Необходимости, конечно, нет, но я просто не смог ей объяснить, почему этого делать не нужно.

Мне все понятно. Если она хочет познакомиться со мной, значит, имеет на отца далеко идущие планы. Понимает ли это отец?

— Извини, только один вопрос.

— Конечно, — соглашается он.

— Ваши отношения перспективны или...

— Понимаю, — опять торопливо отвечает он, — я могу только еще раз спросить тебя, согласен ли ты на эту встречу?

Наивный, я надеялся, злоупотребляя ситуацией, заставить отца хотя бы чуть-чуть раскрыться. Увы!

— Конечно, папа, только согласуем сроки, я сейчас пашу, как савраска.

— Я скажу тебе за два дня.

— Договорились.

Я выхожу из комнаты, в голове у меня пустота — и полная неспособность работать. Устало просматриваю листки, бросаю их на стол, и рука сама тянется к телефону. Я даже чувствую, как аппарат радостно вздрагивает, неделю я не прикасался к нему.

Первое в голове — Ирина. Но нет, звонить я ей не буду, я просто не в силах сейчас. Женька? Я набираю — номер молчит. Матери звонить? Это тоже сложно. Что же это такое? Не с кем потрепаться просто так, для отдыха. Открываю наугад записную книжку. Пожалуйста, Олег Скурихин, профессиональный телефонный трепач, щелкопер из бывшей Ирининой компании, откуда я ее выудил.

— Ты объявился? — радостно кричит он. — Наконец-то! Где Ирка?

— Наверное, дома.

Меньше всего мне хочется говорить про Ирину.

— Как дома? Ты ее не видел? И ничего не знаешь? Ее же выперли с ТВ, она там репортажик заделала...

— Про репортаж знаю. Когда ее уволили?

— Вчера. Слушай, дуй ко мне, тут вся наша шарага, мозгуем, что делать. Нельзя же ее на съедение отдать.

— Еду, — отвечаю я и кладу трубку.

„Вся шарага" — это прежде всего сам Олег, полнеющий, лысеющий и лоснящийся брюнет, на круглом его лице чаще всего — дурашливость. Но журналист он проворный, бойко пишущий, котирующийся. Его жена Мария, исполняющая какие-то не очень ясные обязанности на Мультфильме, тоже далека от стройности, характера деспотического, голоса категоричного. Она имеет обыкновение вмешиваться в любой разговор, особенно любит завершать его какой-нибудь многозначительной репликой. По-моему, глупа, как любая женщина, демонстративно претендующая на ум.

Феликс Рохман, постоянный Иринин оператор, суетливый, говорливый долговязый еврей, всегда напичканный информацией из жизни киношной богемы.

Анатолий Дмитриевич Жуков, Иринин режиссер, самый старший в „шараге", медлительный и многозначительный, как его иностранный портфель с кодовым замком.

Лена Худова, полностью оправдывающая свою фамилию, очень милая девица переходного возраста и странного социального положения, она всегда при Жукове. Он представляет ее, как свою ассистентку, но, боюсь, не в согласии со штатным расписанием студии ТВ.

И, наконец, Юра Лепченко, молчаливый и немного вялый, на редкость добрый человек и плохой поэт, недурно, однако, зарабатывающий.

В общем, все вместе — мы милая и непритязательная компания, почти стабильная, если не считать Женьку и меня самого. Мы лишь периодически всплываем в этом омутке приятного времяпрепровождения. Женька не частый гость по причине несоответствия уровней, он гений и делец, я же, оторвав Ирину от этой компании три года назад, избегал появляться с ней, она мне меньше нравилась вместе со всеми.

У Олега отличная трехкомнатная квартира, дети почти всегда у бабок. Я застаю всю компанию в большой комнате, оборудованной под гостиную. Все по углам, стол, заставленный тарелками, рюмками и бутылками, одиноко в центре. Мягко ухает стереофоника. От одного стула к другому важно перемещается огромный черный кот Фырка.

С моим приходом все стягиваются к столу, над рюмками взлетает бутылка. Я с жадностью глотаю водку, плачу горлом и глазами, но быстро обретаю форму.

— Значит, так, — говорит Мария, жестикулируя пухлой ладонью, — мы обсудили и пришли к мнению, что это прямое беззаконие, надо принимать меры.

— Какая формулировка приказа? — спрашиваю я Жукова.

Мария его опережает:

— Какая формулировка? По собственному желанию, конечно.

— Ах, она сама...

— Что значит сама?

— Дело в том, вмешивается Жуков, — что мы не можем ее найти, как в воду канула. А подробности важны.

— Какие еще нужны подробности! — кричит на него Мария.

Олег напоминает ей, что у нее в руках рюмка, а пока она пьет, морщится и закусывает, мы торопимся обменяться репликами.

Феликс, потрясая кудрями, нависает над столом.

— Известно, что она была в кабинете у главного больше часа.

— Но ведь есть цензор, он несет ответственность...

Феликс торопливо разъясняет мне.

— Новенький, прошляпил. Ирина сказала на просмотре, что в обкоме одобрили. Цензор тоже вылетит, будь спокоен.

— Еще бы, — вставляет Жуков, — этот чинуша принимает иностранные делегации от имени горисполкома, а мы его высекли, как стрелочника.

— А на кой чёрт это было нужно? — спрашиваю я, глядя Жукову в переносицу, где уютно водружены очки в серебристой оправе.

Он удивлен моим вопросом и высказывает удивление всей мимикой. Подает голос Леночка Худова, как и положено ассистентке:

— Ну, что ты, Гена! Это нужно! Они должны бояться гласности, они должны чувствовать свою подотчетность!

Не поворачиваясь к ней, Жуков уточняет:

— Дело не в них, в конце концов, дело в нас, хотя бы иногда мы обязаны использовать оружие, к которому допущены.

Я уверен, что „мы" здесь ни при чем, все сделала одна Ирина, а режиссер и оператор — лица второстепенные. Ни Жуков, ни тем более Феликс самостоятельно не чихнут, Ирина сделала из них „мы", и они ужасно довольны, что сами ничем не рискуют.

Я понимаю вдруг, что думаю о ней не как о чужой, и вспоминаю то новое обстоятельство, что так осложнило наше расставание. Если она действительно беременна, то уволить ее не могли. Она согласилась на увольнение, — значит, либо не хотела воспользоваться этим обстоятельством, либо... его нет?!

— В общем, мы решили писать телегу в ЦК, — резюмирует Олег, и немедленно включается Мария:

— Подпишешься?

Я не поворачиваю к ней головы.

— Надо бы знать мнение Ирины на этот счет, желает ли она заступничества.

— Слушайте, — вклинивается Феликс, — а, может, евреям подкинуть информацию?

— Каким евреям? — настораживается Мария.

— Диссидентам. Завтра же „голоса" протрубят!

Я знаю, Феликс ужасно гордится, что среди диссидентов много евреев, хотя сам он вполне благополучный москвич.

Вмешивается молчавший до сих пор Юра Лепченко:

— Твоим евреям сейчас не до нас, их самих шерстят.

Все смотрят на меня. Я здесь самый близкий к диссидентам, потому что Люська — активистка. Не думаю, — говорю я, — что Ирина это одобрит.

Вижу, как все, в том числе и Феликс, соглашаются со мной. Но молчат. И только Мария не может не закрыть тему.

— Да, не хватало, чтобы Ирку в диссиденты зачислили!

Кот Фырка запрыгивает ко мне на колени и тянется лапами на стол. Мария шлепает его по морде, и Фырка проворно исчезает под стульями.

— Совсем обнаглел!

— Итак, — подвожу я итог, — нужна сама Ирина и ее мнение, а до тех пор нет смысла что-либо предпринимать.

И опять все радостно со мной соглашаются, и все перекладывается на меня, — мне встречаться с Ириной, выяснять, принимать решение. Для этого я и зван.

Появляется еще одна непочатая бутылка.

— Кто разбогател? — спрашиваю.

Олег тычет пальцем в Юру Лепченко.

— Гонорар! Зарифмовал „вы хотели — двигатели". Вознесенский лежит плашмя! Из-под носа рифму увел!

Юрины стихи — постоянный объект юмора. Он не обижается. То ли сам сознает халтурность своих стихов, то ли, напротив, мнит себя непонятым гением.

— Как там, в российских глубинах? — спрашивает меня Жуков.

Я отделываюсь пожатием плечами.

— Города Урюпинска не встречал? — это Олег, и, значит, будет анекдот.

— Экзамен по истории КПСС. „Расскажите о решениях двадцать третьего съезда", — говорит преподаватель. „А разве такой был?" — удивляется студент. „Вы откуда свалились?" — „Я из Урюпинска". Преподаватель обхватывает голову руками: „Толи „два" ему поставить, то ли бросить все к чертям да уехать в Урюпинск?"

Мы все гогочем.

— Братцы! — восклицает Олег. — Неужели в этой стране нет города Урюпинска? Хочу в Урюпинск! Марья, уедем в Урюпинск?

Жена смотрит на него снисходительно, она знает, что никуда ее Олег не уедет, и никто из нас не променяет Москву ни на какой Урюпинск, буде он есть на этой земле. Мы все дети эпохи, мы в ней, в нашей эпохе, как рыба в воде...

Леночка Худова пьяненькая, ей хочется петь, но она терпеливо ждет, чтобы кто-нибудь попросил ее. Я говорю:

— Леночка!

Она кидает взгляд на своего режиссера, Жуков бровями позволяет, и она бежит к инструменту. Она поет русские романсы, она заботится о своем репертуаре, у нее всегда есть сюрприз. И по первым аккордам я уже знаю, это что-то новое, то есть что-то очень старое, за первую половину девятнадцатого, где-то у первой его четверти... Бесхитростный слог и музыка ученически милы, в них еще некоторая робость поиска, а чувства открыты и каждое под своим названием, и все проговаривается без иносказания и до конца, никакой шизофрении или рефлексии. Хочется самому заговорить этим же нехитрым языком чувств, чтобы грусть была грустью, любовь — любовью, ревность — ревностью.

Когда Леночка поет, я влюбляюсь в нее, я вообще могу влюбиться в хорошо поющую женщину, я вскакиваю со стула, подхожу к Леночке и целую ее в щечку, я знаю, все понимают это правильно.

Я наваливаюсь на стул сзади нее, мои губы в ее волосах, и как только голос ее замирает, я шепчу громко:

— Леночка, я люблю тебя!

И слышу сзади вялый голос Юры Лепченко:

— Что-то ты сегодня ее любишь раньше обычного.

Я оборачиваюсь и отвечаю уничтожающе:

— Молчи, пегасист проклятый. Не пачкай цинизмом светлость моих чувств. Я всю неделю вкалываю со знаком качества. У меня трудовые мозоли на пальцах от фашистской машинки „Олимпия".

— „Олимпия" — фирма ГДР, — поправляет Феликс Рохман.

— Тебе хорошо, — говорю я Феликсу, — у тебя есть историческая родина, тетя Голда и дядя Даян, у тебя есть Стена плача, а нам, бедным шовинистам с имперским сознанием, куда голову преклонить, в чей фартук поплакаться? У нас только прошлое! Тебя в этом прошлом не было, а вот я был, и утробно помню все, и Леночка помнит. Ты ведь помнишь, Леночка? Этот романс я, молодой и усатый гусар, написал в твою честь и это же было совсем недавно, каких-то полтораста лет назад.

— Помню! — отвечает Леночка, целует меня, и ее слезинка на моей щеке. — Помню, это было осенью, ты сделал мне предложение, а я любила другого, но мне было очень жаль тебя, и я записала твой романс в альбом и разукрасила страничку грустными виньетками из маленьких, маленьких сердечек.

— Видишь! — кричу я торжествующе. — Все было! Мы жили!

— И периодически развлекались поркой мужиков, — вставляет Феликс.

— Не помню! — возражаю я категорически.

— А может быть, он помнит! — Феликс тычет пальцем в затылок Юры Лепченко. — Именно утробно помнит.

Я отрываюсь от Леночки, подхожу к Юре и опускаюсь перед ним на колени.

— Если ты помнишь такое, можешь ли простить? Меня тоже высекла история. Жестоко высекла. У нас у всех драные спины. Так простишь?

Он протягивает мне руку.

— Прощаю. Встань, брат.

— Видишь! — кричу я Феликсу. — Знаешь, что это такое? Это наш шанс иметь общее будущее!

— Что это с тобой сегодня, Гена? — удивленно спрашивает Жуков. — Ты никак славянофильством увлекся. Вот уж на редкость скучное занятие.

— Зато модное, — вставляет Феликс.

Я возвращаюсь к Леночке, которая уже не знает, петь ей или лучше помолчать, коли мужчины заговорили на серьезные темы.

— Не знал, что это называется „славянофильством", — отвечаю я, глядя на Леночку, — просто начинаю новую жизнь, и притом — не с понедельника! Так что — пой, Леночка, пой, любовь моя, не смущайся! В твоем голосе мудрости больше, чем во всех наших мужских мозгах.

Хозяйка квартиры, однако же, чем-то уязвлена:

— Спой ему, Ленка! Мужикам иногда поплакаться охота, рубашку на груди разодрать.

Леночка снова поет, и мелодия с ее голосом не сливается, а будто затем только и звучит, чтоб высветить каждое слово.

За спиной у меня негромкий, но демонстративный галдеж. Это Мария не может успокоиться. Чем-то я ее раздразнил. Леночка несколько раз бросает на меня вопросительный взгляд — может, больше не петь, — но я поощряю ее молчаливым кивком, и она продолжает, и мы побеждаем! Когда Леночка умолкает, все искренне хлопают. Я вижу, как блестят глаза Жукова, сейчас он любит свою внештатную ассистентку, и Феликс умолк, и Мария размягчена и даже симпатична в эту минуту. Олег и Юра-поэт одновременно протягивают руки Леночке, идущей к столу, но она смотрит на Жукова, и в ее взгляде упрек.

— Ленка, если этот пижон, — я киваю на Жукова, — не женится на тебе в текущем году, считай, что у тебя в резерве еще одно официальное предложение.

— А как же с Иркой? — оживает Мария.

— Ирка не пропадет, — откликается Олег. — У ней в резерве Женька „Полуэтот".

— Женька? — я мгновенно трезвею. — При чем здесь Женька?

Олег косится на жену, Мария берет объяснения на себя.

— В отличие от некоторых, — она вперяется в меня своими круглыми глазками, затем бросает взгляд на Жукова, — которым дорога свобода, Женьке „Полуэтому" дорога Ирина. Между прочим, если б ты не возник у ней на горизонте, Ирка не корпела бы над сценариями, а рожала бы ему „квартеронцев".

Я вспоминаю осторожные, но настойчивые Женькины расспросы об Ирине, и у меня зарождается подозрение. Но я, видимо, еще недостаточно трезв, потому что тут же хватаюсь за телефон и прокручиваю Женькин номер. Он молчит. За мной следит вся компания. Я набираю номер Ирины, и он тоже молчит. Эти два молчания давят мне на виски. Я пытаюсь произнести в уме одну и ту же фразу: „А какое мне теперь до всего этого дело?" Но она никак не произносится, ворочается в мозгу, как палка, то одним концом упирается в висок, то другим, а мне нужно загнуть ее в спираль, в виток, чтобы разместить в извилине, и тогда мне станет просто и легко, ведь и действительно, какое мне дело? Вот фраза выговорена, и мысли текут уже плавно, без сбоев, причинно цепляясь друг за друга. Если Ирину устраивает Женька, это все упрощает, это освобождает меня от вины, которую я сам и выдумал из-за собственного слюнтяйства. Я свободен, а тогда — какого дьявола я здесь! Я должен быть в своей комнате, слева магнитофон, справа машинка, я должен писать и писать, потому что меня ждет Тося, и это прекраснее любой свободы...

Я поворачиваюсь ко всей компании, которая уже разбрелась по комнате.

— Нужна кооперативная квартира, — говорю я торжественно. — Кто знает надежного маклера?

Все понимают так, будто я решил, наконец, жениться на Ирине, и к этому решению меня подтолкнули они, все вместе, сейчас, здесь, и больше всех сияет Мария, ведь это ее реплика проросла в моем мозгу таким мужественным решением. В квартире поднимается гвалт, на сцену выталкивается Юра Лепченко, тихий советский поэт.

— Вариант без промаха, — говорит он с гордостью. — Кадр старой русской интеллигенции, философ, ученик Бердяева, в знак протеста занялся устройством человеческого счастья. За дело берет ничтожно. Звонить? Если дома, можем с ходу махнуть к нему...

— Давай, — решительно отвечаю я. — Интеллектуальный маклер — это интересно. А если с пользой для дела, так это находка.

Юра, не отрываясь от телефона, продолжает убеждать:

— Увидишь, он не ханыга. Он уникум!.. Виталий Леопольдович? Алло! — Юра подмигивает мне — Леопольдович — одно отчество — это же фирма! — Юра Лепченко говорит. Здравствуйте! Можно подскочить на разговор? — Сейчас — можем! — радостно кричит он в трубку. — Минут через сорок будем.

Я тепло прощаюсь со всеми, особенно с Леночкой, шепчу ей на ушко, чтобы слышал Жуков:

— Ты прелесть! Если этот осел будет тянуть волынку, мигни мне...

Леночка полна благодарности. Она целует меня в щеку. В поцелуе Марии есть что-то от материнского благословения.

Мы с Юрой переходим улицу, вскакиваем в автобус, две остановки трясемся в тамбуре, выскакиваем, ныряем в метро, успеваем протиснуться в двери последнего вагона.

— Между прочим, — говорит Юра, — я тоже подумываю делом заняться.

— Каким?

— Квартирным. Выгодное дело. И даже интересное, почти математика, уравнения со многими неизвестными. Леопольдович это дело в искусство превратил!

Мой приятель, поэт, обнаружил в себе наклонность к квартирной спекуляции? Едва ли! Поди, тоже подумывает начать новую жизнь, а спекулировать квартирами, наверное, лучше, чем рифмами. Я рискую спросить сквозь вагонный грохот:

— А как насчет стихов?

— Я же не виноват, что не Пушкин. И вроде не хуже других...

На мой взгляд, стихи у Юры плохие, но сказать ему об этом... зачем? Мы все халтурщики, вся наша жизнь — халтура. Все мы что-то понимаем и чувствуем, но держим до поры в резерве, — вот придет время, ужо мы развернемся. Мы делаем вид, что верим в такой оборот дела, а в нынешней нашей жизни как будто нет никаких дел, все это липа! И это мы тоже понимаем, но разве наша мудрость старцев подтолкнет нас к чему-то? Увы! Единственное, на что мы способны, это все понимать или, по меньшей мере, обо всем догадываться, и в себе творить небывалую субстанцию духа — гордость уничижения. Это почти демоническая, дьявольская форма гордости.

Понимает Юра, что такое его стихи, но не мучается этим пониманием, а гордится им. В отличие от других халтурщиков, он знает цену себе и уже поэтому никого не осуждает.

Я тоже из понимающих и не осуждающих. Если я слышу, как один художник поносит другого за халтуру, то это для меня не правдолюбец, а дурак. Но если он говорит о другом: „А все-таки в нем что-то есть!" — это мой человек, это наш человек.

Поэтому я и говорю Юре:

— У тебя бывают приличные строчки.

Юра меняет позу, перехватывает другой рукой поручень над головой и бросает на меня взгляд, исполненный благодарности. При случае он в долгу не останется.

Но знаю я этих поэтов! Только похвали — и он уже задумался: ,,А вдруг и вправду что-то есть?" И ближайшую ночь проведет за разборкой многолетнего своего архива, отсортировывая то, где, может быть, все-таки что-то есть, от того, где уже точно ничего быть не может. Но и то, где ничего не может быть, не разорвет, не спустит в унитаз, но аккуратно сложит в папку, завяжет тесемочками и уберет в заветное место.

Кругом неподлинное бытие: слова с двойным дном, идеи в масках, все деяния двусмысленны. И если бы мое ощущение распространялось только на наше славное общество развитого социализма! Тогда все просто! Я бы стал тогда борцом, страстным диссидентом, как Люська, ведь страсть мне не чужда, мне просто не представлялось до сих пор обратить ее на что-то, заслуживающее страсти.

Но нет же! И в закордонном мире, который мы из лености и по отсутствию творчества воспринимаем как альтернативу, и в нем я тоже угадываю ту же неподлинность бытия, ту же халтуру. Может быть, не ту, а иную, но стоит ли экспериментировать, чтоб заменить одну халтуру другой?

Не говорю уже об одной слезинке ребенка, но и моей слезы не стоит этот эксперимент, который по самой главной сущности не способен ничего изменить в человеческой натуре, а значит и в человеческой судьбе. Если идея неравенства, к примеру, заложена в самой сути человека...

— Выходим, — толкает меня под локоть Юра.

Досадно, еще бы две остановки, и я дошел бы до глубочайших обобщений. Мы ползем по эскалатору, и я все же успеваю додумать свою изначальную мысль: мир отца Василия и Тоси оттого и засасывает меня, что в нем нет халтуры.

Я запаздываю перешагнуть через щель эскалатора — и запинаюсь, словно встряхиваю мозгами. А если и там я ее увижу, в последнем прибежище своей исподличавшейся, но и страдающей души?

 

Мне припоминается логика отца: если неподлинность присуща всему реальному миру, значит, она — самая что ни на есть подлинность, надо лишь так сфокусировать свое зрение, чтобы это въедливое ,,НЕ" исчезло, растворилось. Мой отец живет так же просто, как дышит. В его душе мир и равновесие, и он действительно выглядит мужчиной в сравнении со всеми нами, с такими, как я.

Интересно, как бы оценил мои размышления отец Василий? Я вспоминаю его щедрую улыбку, часто мигающие глаза, неловкие жесты, слышу его не слишком мужественный голос, но в голосе этом не различаю слов...

 

Старый московский дом, чудом сохранившийся в шеренге модерных коробок, он стоит несколько боком к проспекту, этаким полуоборотом, в котором одновременно и обреченность, и как бы некоторая упрямая озлобленность.

Широкая, каменная, некрутая лестница построена была для неторопливых людей, в плавном изгибе перил рука ощущает приглашение не спешить. И двери, высокие, солидные, не толкнешь плечом, не шмыгнешь в них, не проскользнешь, но войдешь с достоинством и с уважением к двери, за которой не просто чье-либо обиталище, но целый мир, единственный и неповторимый.

Весь подъезд настроил меня на встречу с хозяином квартиры на третьем этаже, так что я здороваюсь с седовласым старцем и рукопожатием и полупоклоном, сам себя чувствуя по меньшей мере поместным дворянином. Я прохожу одну комнату, другую, не задерживаюсь взглядом на консолях, секретерах и книжных эстакадах, сажусь в предложенное мне старинное кресло так, будто иных кресел и не знал. Но взглянув на свои тупоносые туфли, торчащие из-под джинсов, и на куртку с вытертыми манжетами, понимаю, насколько не вписываюсь в интерьер, и сразу сжимаюсь, съеживаюсь под взглядом хозяина — доброжелательно-внимательным взглядом человека старого воспитания.

И Юра не слишком-то раскован, ему никак не удается принять должную позу и расслабиться.

— Как поживают музы? — спрашивает хозяин Юру.

— Женится! — вместо ответа говорит Юра и тычет в меня пальцем. — Налицо двухкомнатная, комнаты смежные. ...сколько метров?

Я отрицательно мотаю головой.

— Нисколько. В наличии ничего. Нужна кооперативная, одно- или двухкомнатная.

Юра в недоумении.

— А Иркину квартиру куда денешь?

Виталий Леопольдович смотрит на меня, на Юру, снова на меня. Он не спешит, он предлагает нам прежде выяснить ситуацию.

— Юра не в курсе. Нужна кооперативная... просто купить... без обмена...

Хозяин отечески улыбается мне, я не понимаю его улыбки и улыбаюсь в ответ, я тоже воспитанный человек.

— Видимо, — говорит он мягко, — наш общий друг... — полупоклон в сторону Юры, — ... не совсем верно информировал вас о характере моих занятий, и мне не остается ничего другого, как просветить вас.

Он поднимается с кресла, обходит Юру, заходит ему за спину. С приятным скрипом отворяется дверца шкафа красного дерева, вся в резьбе и позолоте, внутри — ящички, пронумерованные, с шифрами.

Профессионально-театральный жест, легкое прикосновение к скрытому механизму, и один из ящичков медленно выползает вперед и замирает. Такое впечатление, что из него сейчас начнут автоматически выдвигаться карточки или какие-нибудь перфокарты.

Виталий Леопольдович двумя перстами извлекает карточку и, почти не глядя на нее, говорит:

— Для примера — вариант. Имеются: трехкомнатная квартира в Кузьминках и однокомнатная на Водном Стадионе. Требуются: двухкомнатная в Замоскворечье и двухкомнатная, допустим, в центре. В этом секторе сто пятьдесят карточек, это досье на данный вариант. Задача для ЭВМ, но ЭВМ бессильна против прихотей людских, потому как существуют: этаж, солнечная сторона, изолированность, планировка, телефон, совмещенность санузлов, звукопроницаемость, соседи, лифт. Вот, молодой человек, какие проблемы я решаю. А что предлагаете мне вы?

Незаметное движение пальцев, и ящичек уплывает внутрь, почти мелодично скрипит дверца. Виталий Леопольдович снова обходит Юру, у которого на лице восторг, и садится в свое кресло.

— А вы предлагаете мне найти прохвоста, чтобы за взятку без очереди купить кооперативную квартиру.

Он смотрит на меня так, что мне делается стыдно за мою просьбу. Но тем не менее, я быстренько прикидываю хитрый вариант, думаю, как бы мне изобразить мою нужду этому седовласому снобу, чтобы она его заинтересовала. Например, обменять квартиру отца на большую, разменять ее на две, и потом меньшую, мою, — на двухкомнатную. Интересно, обнаружил бы он искусственность ситуации, сумел бы сократить усложненную формулу до ее изначально простейшего вида, в каком и получил ее только что?

— Слушай, — наконец, прорезается Юра, — я ничего не понимаю, а Иркину квартиру вы куда девать собираетесь?

— А кто тебе сказал, что я собираюсь жениться на Ирине?

Юра немеет, я пользуюсь этим, чтобы чем-то скрасить напрасный визит.

— Давно вы занимаетесь квартирной проблематикой?

Хозяин пропускает бороду сквозь пальцы, и она, как поролоновая мочалка, вновь выплывает в целости формы, так что ни один волосок не нарушен.

— Тридцать первый год, — отвечает Виталий Леопольдович не без гордости. — И поверьте, в этом занятии я обрел подлинное удовлетворение. Вы, к примеру, удовлетворены своей профессией? Много ли минут счастья приносит она вам?

Я только отмахиваюсь.

— Вот видите. Если бы мне начать жизнь заново, я бы стал, пожалуй, врачом, рядовым хирургом.

— Юра говорил, что вы были учеником Бердяева...

— Ну, положим, это не совсем так. — Он снова просеивает бороду и ухмыляется одними глазами. — Я ничему у него не научился. Но я хорошо знал его, даже спорил с ним. Однажды стоял с ним за одним прилавком в лавке писателей, слышали о такой?

— Бердяев нынче в моде, — подкидываю я.

— Слышал и удивлен. Это временно. Нынче все жаждут мыслить э...э я бы сказал, программно, а Николай Александрович, то есть его идеи, это всего лишь мысли ищущего страстного человека, изложенные несколько категорично. Но у него были величайшие прозрения.

До того сидевший лицом ко мне, он поворачивается к Юре.

— А вы, Юра, что читали Бердяева?

— „Самопознание"! — радостно выкликает Юра.

Виталий Леопольдович снисходительно улыбается.

— В который раз слышу этот ответ. А вы... — с этой же улыбкой он поворачивается ко мне, — тоже, поди...

Я читал еще две, три книги Бердяева, но мне хочется не говорить, а слушать, и я киваю — да, точно, одно „Самопознание".

— Жаль. Я лично многим обязан Николаю Александровичу. Мне семьдесят шестой год. И я могу уже уверенно сказать, что я — выжил. Вам, молодые люди, не понять, что значит выжить человеку, если в двадцатом году он уже на заметке у Чека, в тридцатом отказывается вступить в партию, в сороковом о нем упоминает в мемуарах известный контрреволюционер... Светлой памяти Николаю Александровичу Бердяеву я обязан тем, что с самого начала понял, что такое в перспективе своей есть новая российская власть. И я счастлив!.. — В его глазах слезы. — Я прожил свою жизнь в России, или по крайней мере, в том месте, где была Россия. И я не замарал рук!

Он протягивает ко мне руки, они вылезают далеко из манжет рубашки, но я вижу только, что это руки очень старого человека.

— Думаете, легко было выжить в России и не замарать рук? И в сущности, одна фраза Николая Александровича...

Изящным движением он смахивает слезу, достает платок.

Я был среди провожающих, и была минута, он сказал мне: „Если хотите прожить в России, относитесь к этому, как к самой главной вашей цели в жизни, и, возможно, вам удастся... Но бойтесь иллюзий, потому что можно и пожалеть о прожитой жизни". Сам он, однако, не избежал иллюзий...

Он вздыхает, и, проследив его взгляд, я вижу под стеклом полку, заставленную книгами его знаменитого учителя. Я чувствую, что он готов уйти в себя, догадываюсь, что его „уходы" — частое состояние, и спешу вклиниться в наступившую паузу:

— Вы говорили о прозрениях... Что вы имели в виду?

Он испытующе смотрит на меня сначала, затем на Юру, который явно скучает.

— Вы спросили, и я отвечу... — Эта присказка известна, она означает, что отвечающий снимает с себя ответственность за слова, которые будут сказаны. — Николай Александрович первый сказал, что социализм не является альтернативой буржуазности, но альтернативой христианству. И соответственно ему тоже есть только одна альтернатива...

Во взгляде недоговоренность и многозначительность. И мне немного смешно, представляю себе, какое значение придает ученик Бердяева этой истине; я догадываюсь, каким образом эта истина помогла ему выжить, — она вооружила его правом бездействия, право переросло в нравственную категорию, стало фундаментом теории выживания. Грешно над этим смеяться. И все же отчего-то смешон милый мастодонт, отчего-то не вызывает он ни восхищения, ни умиления. Его жалко. Может быть, для него лучше было уехать из России и умереть от тоски по Родине, тогда, по крайней мере, он пережил бы „мировую тоску". Мне вспоминаются строчки Райниса:

 

Но боль твоя станет великою болью,

И станет тоска мировою тоскою.

 

Выживая в этой стране, задавшись выживанием, как самоцелью, можно ли было не обрасти равнодушием ко всему, что происходило и происходит с ее народом, о котором только с большой натяжкой можно сказать, что он — выжил? Мы народившиеся, мы возникшие, мы сложившиеся, но разве все мы — выжившие?

Мы прощаемся церемонно в передней, которая больше моей комнаты, в такой можно позволить себе церемонность. Попробуй, по раскланивайся в обычной прихожей частного советского человека, — лоб расшибешь.

Когда уже отходим от дома, я оглядываюсь и отчетливо вижу, как отвернулся от нас дом, стоит неуместно и обиженно, как пень среди стекла и бетона. Его не снесли, пожалели. Но жалеть — тоже искусство. Жалостью без искусства можно только оскорбить. Я бы не рискнул.

Юра накидывается на меня с претензиями. Мне не хочется ничего объяснять ему, но я вижу его искреннее беспокойство за Ирину, и мне приятно, словно это беспокойство за меня. Но не рассказывать же ему про поповскую дочку, у меня вообще созревает желание кардинально изменить систему общений с большинством моих приятелей и знакомых. Правда, я еще не продумал, по силам ли мне самоограничение, в принципе я существо общительное. Но моя новая жизнь будет построена на других ценностях, в иных координатах, а это значит, круг моих общений должен сузиться до минимума. Сам себе я вижусь тепленьким от счастья, не нуждающимся ни в ком, постигающим в семейном уюте высшую мудрость, недоступную жертвам столичной суеты.

Прежде чем снова нырнуть в метро, я говорю с подчеркнутой отчетливостью:

— Я женюсь не на Ирине. С ней мы разошлись без взаимных претензий. Такие вот дела, Юра.

И вдруг Юра, поэтический халтурщик, смотрит на меня пронзительно и говорит с неожиданной резкостью:

— Вовремя ты разошелся с Ириной. По некоторым обстоятельствам она сейчас неважный партнер для семейной жизни.

Я даже рассердиться не могу, так неожиданно его заступничество за Ирину, но оставить вызов без ответа — значит, обидеть Юру, а я не хочу его обижать.

— Есть одно обстоятельство, хорошо знакомое всем поэтам, — любовь. Я ответил?

Юра не удовлетворен, дескать, любовь — любовью, а порядочность, где она? Это сквозит в его взгляде, и я рад, я чертовски рад, приятно обнаружить в людях неожиданные достоинства. Хотя здесь особый случай. Ирину все любят. Не знаю, за что. Друзья любят ее, конечно же, иной любовью, чем я любил, и вот для этой, иной любви я не вижу оснований. Ее увлечение телескандалами? Ее одержимость работой. По-настоящему только я мог это ценить, хотя ее работа ощутимо обкрадывала меня, обкрадывала наши вечера, а то и ночи. Мне вовсе не нужна была Ирина-деятель. Но она, пожалуй, единственный человек в моей жизни, кого я не рискну назвать халтурщиком.

В вагоне метро я кричу на ухо надутому, насупившемуся поэту:

— Скажи, за что все любят Ирину? Он, как ни странно, не удивлен.

— Она человека с делом не путает, — отвечает Юра. — Она к человеку относится, как к человеку, и все.

— Не понял, — говорю я ему в самое ухо.

— Ну, например, ей наплевать, какие я стихи пишу. Я ей важен сам по себе. Я бы мог и вообще их не писать.

Я киваю головой, что понял, и пытаюсь вспомнить Ирину в какой-нибудь ситуации, где можно было бы уследить это ее достоинство. Само по себе оно мне представляется сомнительным, — человека от дела не отделишь, — но, может быть, женскому сознанию доступно такое?

Да, что-то подобное в Ирине я замечал, могу вспомнить, как она защищала людей, которых защищать и не стоило бы.

Итак, Ирину все любят, и вот Юра-поэт явно дает мне понять, что я негодяй, если надумал жениться на другой. Мне и хочется объяснить Юре, и в то же время все противится во мне говорить в метро ли, на улице, с Юрой-поэтом или с кем-нибудь еще, о другом, необычном мире, где живут отец Василий с дочерью Тосей, и благородный дьяк, безнадежно влюбленный в мою (и только мою) поповну, где пребывает Бог. Мне кажется, Он только там и пребывает, где Ему еще быть! В нашем мире пустых телодвижений Его быть не может, наш мир надежно защищен от Него, мы живем в хитро устроенном богоубежище! В детской сказке читал, как искусный фехтовальщик так ловко вертел шпагой, что капля дождя не могла упасть на него. Мы тоже научились столь искусно фехтовать делами, словами, всей жизнью нашей, что Богу не пробиться к нашим душам; мы прочно защищены от человеческого идеала, что пребывает где-то над нашими головами, лишь крохотные островки в море житейском, вроде обители отца Василия, — случайные проколы в куполе всеобщего богоубежища, лишь там совершается, что предназначено было всему человечеству.

Я отношусь слишком серьезно к миру отца Василия, чтобы говорить об этом с Юрой. На эскалаторе перехода я, тем не менее, зачем-то спрашиваю его.

— Ты крещеный?

Юра явно захвачен врасплох, и я уже жалею о своем вопросе. Юра смотрит на меня подозрительно, он чем-то насторожен.

— Допустим, — отвечает он, и я, отвернувшись, еле сдерживаю улыбку. По тону его догадываюсь, что Юра, ко всему прочему, еще и поигрывает в религию.

— В какую церковь ходишь? — спрашиваю напрямик.

Юра мнется, но у меня кое-какая репутация, я как-никак с диссидентами якшаюсь, и Юра отвечает:

— В Сокольники.

— И это серьезно?

Вопрос лишний. Серьезного ничего у Юры-поэта быть не может, всего лишь попытка компенсации за социальную неполноценность. Юра играет, заигрывает, Юре хочется остренького в невозможной пресноте его жизни. Я понимаю его, я его очень даже понимаю и не удивлюсь, если он выдерживает посты, благо в Москве есть чем заменить постозапретную пищу, это ему не сибирская тьмутаракань.

— Возьми меня как-нибудь с собой, — говорю я Юре и не успеваю понять по его лицу, как он принял мою просьбу.

Мы спешим к подходящему поезду, но нам в разные стороны, и я кричу ему на прощанье:

— Я тебе завтра позвоню, договоримся!

И опять не успеваю понять, согласен он или нет. Мелькает сквозь стекло Юрино лицо, и вагон уносится вдоль перрона в тоннель, над которым мигает табло с секундами.

Дома меня ожидает на столике пухлая папка листов — моя последняя халтура. Покончив с ней, я покончу и с халтурой моей жизни. Еще никогда я так отчетливо не сознавал и необходимость, и возможность другой жизни. Я так ясно ее представляю, другую жизнь, что меня даже лихорадит немного от нетерпения. Но я ложусь и приказываю себе спать, чтобы завтра проснуться раньше и сесть за работу. Это пока единственная реальная гарантия моей будущей новой жизни. Я желаю себе хороших снов.

 

* * *

 

Спасибо тебе, любимый мой, спасибо тебе за письмо! Я такого и ждала! Я знала, что получу его! Это почти так, будто бы мы встретились, но только почти, потому что вот уже вчера мне труднее было утром вспомнить твое лицо, а сегодня труднее, чем вчера, и мне становится немного страшно. Я будто и помню тебя, но как начинаю припоминать подробнее, все расплывается перед глазами, а ты пишешь, что еще не скоро приедешь... Милый, ну, зачем нам столько денег! И папа вот говорит, что есть у него две с половиной тысячи, и что, может быть, тебе совсем не надо так много работать... Мне с каждым утром все трудней вспомнить, как ты смеешься или сердишься, а все время в глазах только силуэт, как было, когда ты у окна стоял ночью, а за твоей спиной луна висела над озером...

Расскажу тебе, что случилось у нас третьего дня в воскресенье в храме. Я на клиросе была и видела, как вошел в храм чужой человек, совсем старый уже, он на машине приехал, я потом узнала. Он долго стоял просто так, я думала, посмотреть пришел. А потом он папу позвал и о чем-то говорил с ним, и папа повел его на исповедь, учил крест накладывать и Писание целовать. Исповедовался он долго, и когда я потом взглянула на папу, он весь бледный был, а причащал когда этого человека, то у него руки дрожали, и когда этот человек выходил из храма, папа стоял, как каменный, и глаза у него были такие страшные, что я испугалась за него. И сегодня папа какой-то сам не свой. Я его ни о чем не спрашиваю, все равно не скажет, но вчера вечером я плакала, потому что папа сидел весь вечер у окна и молчал, а когда я легла, он долго молился, что-то шептал. И я все думаю, что рассказал о себе человек, что папа стал больной, он ведь столько уже знает о людях, что, если бы мне его знание, я бы с ума сошла! Тот человек был обыкновенный, ничего особенного в лице не было, я хорошо его рассмотрела. Володя-дьяк говорит, что, должно быть, невиданные грехи открыл папе приезжий человек. А папа, ты знаешь, он очень добрый, и я думаю, если очень страшные грехи отпускать ему пришлось, то мучается нынче он от того, что душой не смог отпустить. Правда, это не я так думаю, а Володя-дьяк.

Милый мой, мне тяжело без тебя. Я знаю, что так надо, что тебя нет, но зачем нам много денег, я хочу, чтобы ты был!

Я молюсь за тебя каждый день, тебе, может быть, это все равно, что я молюсь, но ты считай, что я просто думаю о тебе каждый день, и это тебе не все равно, ведь правда?

Я вот пишу: храни тебя Господь! И это значит, я хочу, чтобы все у тебя было хорошо, и я знаю, что все будет хорошо, потому что я этого очень хочу!

Жду тебя!

Твоя.

 

 

3

 

Я не знаю человека более надежного, чем Женька Полуэктов. Он не просто надежный, он идеал надежности. Откуда берутся такие люди? Это для России какой-то новый антропологический тип, потому что нормальный русский немыслим до такой степени деловым. Они, полуэктовы, придумали новую профессию — проворачивание дел, они сумели изблатовать всю нашу строгую, такую серьезную систему, подобрали к ней ключик из чистого золота. Я в восторге от таких людей, и мне искренне жаль наших милых русских разгильдяев, которые обречены на вымирание в новом, оперативном климате полуэктовых. Кое-кто из них, разгильдяев, тоже разохотился до кормушек, но так примитивно пробивается лбом к привилегированному пойлу, что обрастает, как шерстью, всеобщим презрением — он не умеет маскироваться, пробивать себе дорогу чужими локтями. К тому же они все действуют поодиночке или жалкой кучкой, и если кто-то один дотягивается до цели, то всех остальных тут же отбрыкивает ногами. А чаще всего успех ему обеспечивают благоразумно расступившиеся полуэктовы. Пропускают, потом берут в мягкое колечко и устраивают деловой хороводик вокруг вновь образовавшейся номенклатуры: „А мы просо сеяли, сеяли! В нашем полку прибыло? Прибыло!"

Нет, я не осуждаю Женьку. Чем можно жить в этой системе? Бороться с ней? Во имя чего? Вот и остается — доить ее, стерву, раздаивать, чтоб вся она, от головы до хвоста, превратилась в одно податливое, многососковое вымя.

Не нравится? Брезгуешь? Женись на поповской дочке и постигай высоты экзальтированного духа.

Я лично не верю ни во что радостное в этой стране, да и во всем человечестве. Сотворяется новая цивилизация, к которой неприменимо ни одно из прежних понятий; она, возможно, оставит существовать резервации с сентиментальными дураками, с попами и поповскими дочками, но выработает по отношению к исключениям и чудачествам такую несокрушимую иронию и снисходительность, что ей не только не придется сражаться с рудиментами, но, напротив, они будут записаны в Красные книги и охраняться законом, как какой-нибудь сумчатый медведь или живородящая цапля.

В рудиментарности своей найдут себе удовлетворение все те, чей комплекс неполноценности окажется непреодолимым в условиях ежечасно обновляющейся действительности, кто выпадет из ритма времени, кто потеряет скорость в погоне за благами, кто не удержит в зубах посланный Богом кусочек сыра.

И я знаю, мне суждено оказаться именно среди „отставших, уставших, ведущими не ставших". На людях я, конечно, буду держать марку, состраивать хорошую мину, как бы ни была плоха моя игра, но сам перед собой признаваться в зависти к современникам, жизнь которых — восторженный галоп с препятствиями, как и ныне какой-то частичкой души я завидую Женьке Полуэктову. Зависть эта бесцельна, я не только не могу обрести Женькиного амплуа, но у меня нет и ни малейшего желания к тому. Желанья нет, а зависть есть, и в этом моя суть.

Женька — гигант! Он как сквозь землю провалился на целую неделю, но объявился именно тогда, когда я уж было засомневался в нем. „Привет, старик!" — возгласил он по телефону. Терпеть не могу этого обращения, но на душе моей стало спокойно.

Редакция, где он выбивал мне калым, самая что ни на есть патриотическая. Но и там у Женьки свой человек, „полуэтот", без которого даже патриотические издания обойтись не могут.

И вот у меня в одном кармане договор, а в другом — солидный аванс. Мне кажется, я мог бы все это проделать и сам. Главы из будущей книги сделаны на совесть, и я мог бы миновать Женькину номенклатуру. Но я знаю и другое, — сегодня, сейчас ни договора, ни аванса у меня еще не было бы. Тут явное преимущество Женькиной системы. Его начальник всегда подстрахован — самим Женькой, в случае чего Женькин клан найдет ему другое место, не менее номенклатурное. Поэтому он более свободен в принятии решений, и, следовательно, более производителен. Здесь не только замкнутый круг, здесь приговор идеализму.

Все это было бы грустно, если бы не было реально, а реальность требует к себе уважения и признания.

С Женькой мы встречаемся у метро „Каширская" и следуем в гости — к герою моей будущей книги. Мы отмечаем удачу, и по этому поводу у меня в обеих руках сумки. Прохожие, честные советские люди, заинтересованно поглядывают на мои сумки, откуда с наглядностью выпирают нетиповые горлышки буржуазных бутылок, буржуазный сервелат в сверкающей обертке, и я подозреваю, что некоторое несоответствие между содержимым моих сумок и мной самим, заурядно „нашенским", советским от ботинок до прически, должно вызывать нормальное подозрение на мой счет. Я чувствую себя фарцовщиком, торгующим индийскими презервативами.

Но рядом Женька. Солиден и скромен. Очки в изящной оправе. При этом одет Женька искусно просто. Мы идем в гости к простому советскому человеку и демонстрировать ему парижские моды неуместно, мы будем демонстрировать интеллект и принадлежность к сильным мира сего, чтобы сердце его зашлось радостью общения с „писателями".

Женька на подъеме, он сияет, более, чем обычно, подвижен, размашист.

— Итак, старик, ты уходишь в народ.

Сквозь очки Женькины глаза смотрятся как в проемах долговременной огневой точки, в них уверенность и въедливость.

Я жду, когда он пояснит свой намек. Мы стоим в хвосте десятиметровой очереди на автобус.

— Честно тебе признаюсь, старик, всегда считал, что Ирина не для тебя.

— А для кого?

— Для меня! — отвечает Женька, и тщетно я пытаюсь пробиться к его зрачкам; небо отсвечивает в стеклах очков и перекрывает глаза.

— Мы бы с ней такими делами ворочали! Ирка — это же не просто энергия, это аккумулятор. Ты, старик, смотрелся рядом с ней как балласт. А вот поповская дочка — это как раз для тебя. Ты, надеюсь, понимаешь, что я не принижаю тебя и не ущемляю твоих достоинств.

Я неопределенно киваю головой, я еще не решил, в каком месте оборвать Женьку.

— Альянс с религией излечит тебя от наклонности к диссидентству; в религии, как это ни парадоксально, всегда присутствует здравый реализм, то есть именно то, чего тебе не хватает.

— А Ирина? — провокационно спрашиваю я. Женька увлечен и не улавливает моей интонации.

— Ира — это женщина-воин, она только не нашла еще своего поля сражения, этим и объясняются ее рукопашные потасовки на телевидении. Ты знаешь, я бы мог всю эту историю похерить, но она не захотела, до нее, кажется, дошло, наконец, что она не для того создана.

— А для чего? — будто невзначай бросаю я, протаптываясь к подошедшему автобусу.

Когда изрядно помятого Женьку притискивают ко мне в автобусном проходе, он ворчит зло:

— Говорил тебе, возьмем тачку.

Я искренне наслаждаюсь, спесь его сбита, индивидуальность затерта, сквозь очки сверкают оскорбленные глаза. Холеная борода смотрится совсем нелепо в толчее... Мне хочется сказать что-нибудь про объективную реальность, которую следует принимать и уметь вписываться в нее, но ничего острого на язык не подворачивается. Я еще не успел обдумать Женькину радость по поводу моего разрыва с Ириной. Вообще все, что связано с Ириной, в последние дни отступило от меня, я как-то отупел ко всему, что, может быть, как раз и требовало моего внимания, я даже запретил себе думать об Ирине, о ребенке, который... чей? Эта тема стоит поперек моего пути к новой жизни, и я надеюсь потаенной надеждой, что все как-то разрешится само собой, и настежь откроется мне дорога в мирок отца Василия, и потому все, нынче окружающее меня, я воспринимаю, как временное, почти как мираж, за которым только и начнется нечто настоящее.

Дворами и сквериками я привожу Женьку к облупленной пятиэтажной коробке, где проживает герой моей будущей книги. Нас ждут, мы высмотрены из окна, и на втором этаже замызганного, провонявшего кошками подъезда распахивается дверь, обитая черным дерматином. Нас встречает празднично одетая жена моего героя Полина Михайловна, худая, высокая женщина, лет за шестьдесят, но энергичная, подвижная, и, как мне кажется, от постоянной озабоченности на лице — некрасивая. Но есть одно своеобразное движение руками и плечами, как бы вместо тяжкого вздоха усталости и отчаяния, это, скорее, старая привычка, но она мгновенно располагает к ней, вызывает сочувствие. Весь вид этой женщины — в морщинах, с тяжелой мужской походкой, с большими мужскими руками, — как печальный слепок судьбы, которой не позавидуешь.

Ко мне она уже привыкла, я почти свой, но, увидев за моей спиной Женьку, теряется, делается угловатой, деревянной, и я ее понимаю: Женька — мэтр, я при нем „девятка"! В прихожую к нам выплывает мой герой — в парадном костюме, иконостас наград до пояса, на лице торжество, достоинство и абсолютная трезвость, — до нашего прихода к рюмке не притронулся.

Я с трудом уговариваю Полину Михайловну взять у меня сумки с вином и продуктами. Нас проводят в комнату, где уже накрыт стол и за столом сидят старшая дочь Андрея Семеновича с мужем и еще трое незнакомых мужчин, впрочем, в одном из них я узнаю завсегдатая рыбачьего пруда Царицынского парка, он с улыбкой старого знакомого тянет мне руку. Я представляю Женьку всем присутствующим как сотрудника редакции, мы усаживаемся за стол, причем Женька демонстративно отказывается от почетного места в торце стола и почти насильно усаживает действительного виновника торжества, сияющего, сверкающего, звенящего металлом на груди, и я, знающий про каждую из его наград, проникаюсь вдруг к моему герою совершенно новым почтением. Женька играет представителя благодарного поколения детей, чтящих подвиги отцов. Играет в общем-то противно, но на уровне спроса, и уже через пять минут становится центром внимания. Хозяйка между тем торопливо осуществляет замен вин, колбас и сыров, и Женьке приходится конкурировать с зарубежным сервелатом и виски в фигурных бутылках...

Самое большое счастье на лице у дочери героя, она просто сияет от внезапной возможности гордиться своим отцом, и ее радость делает почти счастливым и меня. Я, конечно, не забываю, что я халтурщик, но ведь счастливы все в этом доме, и это моих рук дело...

Женька уже водрузился над столом с бокалом в руке, и все просто почтительно, в полном смысле слова, затаили дыхание.

— Друзья! — начал Женька взволнованно. — Не позже этого года у нас в стране свершится еще одно справедливое дело. Страна узнает о доселе безвестном герое, имя которого должно быть и будет вписано в историю Великой Отечественной войны. Дорогой наш, Андрей Семеныч!..

Еще мгновение, и у Женьки на глаза навернутся слезы. Голос дрожит, а мне — противно ли? Не пойму. Как соучастник, я не имею морального права отмежевываться от Женьки, но если бы сейчас его здесь не было, я, наверное, и сам поддался бы общему настроению, только без хинного своего цинизма и двоедушия.

— ...Дорогой наш, Андрей Семеныч! Ваша жизнь — это учебник жизни для нас, невоенного поколения. Своим подвигом, сохранившим для нас нашу советскую власть, вы явили пример...

А ведь потрясающая истина в Женькином трепе! Мужики, клавшие головы на фронте, сохранили советскую власть для Женьки, для всех женек, которые сегодня и пользуются системой в свое удовольствие. Все прочие — хоть в чем-то, хоть как-то — недовольны; этому недовольству я знаю цену, это — брюзжание, свойственное всем временам и системам, это не протест... Но Женька — доволен!

— ... Долгих лет вам, дорогой Андрей Семеныч! Жене вашей и детям вашим счастья и успехов!

Все поднимаются. Звякают бокалы. Смущенный герой расплескивает по столу виски, всех благодарит, заглядывая в глаза каждому,— у всех в глазах радость, гордость и некоторая ошарашенность — от Женькиного тоста.

По левую руку от меня сидит зять Андрея Семеныча. Между делом я узнаю, что он чиновник весьма высокого ранга, и догадываюсь, что переживает он нынче приятную метаморфозу своего отношения к тестю: левая, менее подконтрольная рука еще сохраняет некоторую небрежность в жестах, но правая уже переориентировалась, спешно тянется с бокалом к герою дня. Глаза уже отрабатывают новое выражение — этакое поощрительное сетование: дескать, безобразник, такие подвиги от нас скрывал, мы бы и сами оценили! По отношению ко мне он держится меценатом, партийно похлопывает по плечу, он ведь и здесь не просто зять, но и представитель... так сказать от имени..., потому что по должности своей он всегда представитель и от имени...

Рыбак с Царицынского пруда восторженно таращится, он польщен приобщением к высокому кругу. Я догадываюсь, что он тоже участник войны и завидует своему приятелю, но зависть его приятна мне, в неожиданном взлете Андрея Семеныча он видит торжество справедливости к их исчезающему сословию фронтовиков.

Я же чувствую себя Хлестаковым. Но будь я проклят, если немного — и писателем. Чувствовать себя писателем — это почти ощутить воспарение, какую-то особую, активную отстраненность от реальности. Во всяком случае, что-то неотмирное должно испытываться — хотя бы в такие моменты...

Третий тост — мой. Он мне дается с трудом. Женька мешает. Он мешает мне говорить искренне, я сбиваюсь на общие фразы и кончаю так:

— Однажды в жизни человек проверяется по всем своим качествам. Для вас, дорогой Андрей Семеныч, такой проверкой была война. Дай Бог каждому пройти свое испытание так же, как прошли вы!

Я понимаю, это только выверенные штампы, которые к жизни подлинной имеют такое же отношение, как я имею к писательству. Мне очень хочется сказать что-то сердечное своему герою, и я, вместо слов, которых все равно не найду, снимаюсь с места, подхожу и крепко обнимаю Андрея Семеныча, чокаюсь с ним, мы выпиваем единым махом. И он сжимает меня своей единственной рукой. Все хлопают, кричат. На глазах жены и дочери слезы... Я бросаю взгляд на Женьку, у него тоже радостное лицо, и мне хочется думать, что радость его искренняя, а почему бы и нет, железный он, что ли?

Проходит какое-то время, я уже всех присутствующих знаю по имени и по профессии, и про семейное положение каждого. В тесной печурке уже бьется огонь, и на позицию девушка провожает бойца, и расписные Стеньки Разина челны выплывают из-за острова на стрежень... Не первая рюмка уже опрокидывается на скатерть и не первая вилка летит под стол.

Осоловевший, я апеллирую чувствами к Женьке, и Женька, сукин сын, показывает на часы.

Но через стол тянется ко мне рыбак „Мишка", как он приказал себя называть, хотя он старше моего отца.

— Ты чо мне скажи, когда книжку закончишь, тебе ведь за это заплатят, поди, прилично?

Я не усекаю опасности темы, киваю самодовольно.

— А если не секрет, сколько?

Я настораживаюсь, но взгляд „рыбака" состоит из одного честного любопытства. Я мнусь, оборачиваюсь к Женьке и чувствую тишину, родившуюся в комнате. Интересно всем, даже номенклатурному зятю героя, и самому герою, и его жене. Я ощущаю неудобство, что-то не вписывается эта тема в обстановку, но нахожу выход, тычу перстом в Женьку:

— Он лучше знает. Сколько заплатит, столько и получу.

И все вперяются в Женьку. Ему не сладко, я это вижу по его морде, но морда у него тренированная.

— Зависит от многих обстоятельств, — отвечает он деловито и с достоинством, — от тиража, скажем, то есть — сколько книг будет выпущено. Ну, и других обстоятельств: бумага, формат.

Номер не проходит, „рыбак" нетерпеливо перебивает:

— А самое большее — сколько? И еще большая тишина обступает Женьку. Он двигает плечом, дергает бородой и выдавливает:

— Ну, думаю, тысяч шесть...

По тому, что Женька занижает цифру, я соображаю, насколько опасна эта тема. Я как-то одним взглядом вижу сразу всех, у всех легкий шок, а всплеск рук и хлопок ладошками — это жена героя выражает свое изумление — воспринимаю, как пощечину.

— Шесть ты..ы..ы..сяч! — лепечет рыбак. Он уже не смотрит на меня. И мой герой опустил глаза в стол, и мне не известно, какие чувства пытается он подавить в себе. Все меняется за столом, эту перемену я вижу в насторожившемся лице Женьки.

— Шесть тысяч! — вздыхает Полина Михайловна.

— Да-а! — многозначительно тянет рыбак. — Вот, Андрюха, лучше б дали тебе в лапу эти шесть, чем славу наводить.

— Как же это так получается? — стонет Полина Михайловна. — Он, значит, воевал, кровь проливал, и никто ему таких денег не предлагал, а книжка об том вон каких денег стоит!

— Воронье! — уже почти рычит „рыбак", а мужики рядом кивают согласно и не смотрят ни на меня, ни на Женьку. А вся моя надежда на него. Он явно растерян, я впервые его вижу таким.

— Но вы же понимаете, — старается он сохранить хорошую мину, — написать книгу это ведь не просто, этому учатся...

— Ну да! А фрица из окопа было легче утащить? — Это уже произносит мой герой, мой скромный и неловкий Андрей Семеныч. Лицо его покраснело, глаза злые, кулак на столе. Я вижу, что он пьян.

— По закону, деньги пополам! — стучит рыбак по столу.

— Ну что вы говорите! Какой закон? Папка, не слушай их!

— Чего мне слушать! А обидно мне или нет?

— Правильно! Обидно! Деньги пополам! Один жизнью рисковал, а другой на нем деньги зарабатывает! Такой закон есть?

— Перестаньте! — Это милая дочка пытается образумить отца и всех остальных.

— Эх, Андрюха! — не унимается „рыбак". — А ну, прикинь, что б ты на эти деньги сотворил!

— Много чего, — бормочет Андрей Семеныч, но жена сует ему под нос дулю.

— А вот — не хочешь? Сотворил бы! Восемь лет из бутылки не вылезал, а я вкалывала, как лошадь...

— Мама! — громко, отчаянно кричит дочка.

Женька кивает мне на дверь, мы поднимаемся одновременно, кто-то робко трогает меня за руку, но я высвобождаюсь и в два шага преодолеваю расстояние от стола до двери. В прихожей мы с Женькой хватаемся оба за рычаг замка, мешаем друг другу, и тут между нами возникает дочка Андрея Семеныча.

— Подождите! Пожалуйста. Не уходите. Это все так глупо! Но вы должны понять. Мама работала на двух работах, а когда болела, у нас даже хлеба не было, одна картошка... Вы не должны обижаться. Я не знаю, что сказать...

И я не знаю, что ей сказать.

— Мы понимаем, — воркует Женька, — потому и уходим. Мы понимаем. Пусть все успокоятся, а потом уладим.

Врет Женька, ничего потом не уладится. Я быстро пытаюсь подсчитать, сколько успел истратить из аванса, — ведь придется возвращать...

Дочка плачет, припав к чьему-то пальто на вешалке. Женька делает шаг к ней, чтобы взять ее за плечи, но руки повисают в воздухе, и Женька поспешно причесывается, потому что в прихожей появляется зять героя.

— Вот, что делают с людьми деньги, — говорит он с партийной скорбью в голосе.

— А, может, не деньги, — возражаю угрюмо, — а отсутствие их?

Муж успокаивает жену. Женька подталкивает меня к двери, а я отчего-то сопротивляюсь. Я еще и пьян основательно и не могу принять никакого решения. Вдруг поворачиваюсь к супругам спиной, вытаскиваю из пиджака пачку денег и сую в карман пальто на вешалке. Женька резко и зло, но молча хватает меня за руку, я оскаливаюсь по-собачьи — и рука моя пуста. Женька выталкивает меня за дверь, тянет по лестнице вниз, и лишь на улице у подъезда мы останавливаемся.

— Дурак! — говорит Женька. — Ты что ж думаешь, они возьмут твои деньги? Дурак сентиментальный! Ты обрек их на унизительную процедуру — возвращения твоих денег.

— Не возьму.

— Дважды дурак! Они будут унижаться перед тобой, пока ты не простишь их и не возьмешь. И ты возьмешь! И вот тогда они по-настоящему тебя возненавидят.

— Женька, тебе не противно жить?

— Ясно! — констатирует Женька. — До такси дойдешь?

— Я хочу в Урюпинск.

— Еще куда? К маме с папой не хочешь?

— Хотел бы к маме. Но ей не до меня. А к папе не хочу. Он такой же, как ты. Я вас обоих ненавижу!

— Понятно, — бурчит Женька и ведет меня куда-то.

— Кто-то из нас двоих сволочь. Ты или я?

— Во всяком случае, — спокойно отвечает Женька, — один из нас дурак, и это ты. И всегда будешь дураком.

— А ты всегда нет...

Женька оставляет меня и кидается на проезжую часть, такси чуть не сбивает его с ног. Он что-то говорит шоферу, сует ему деньги, открывает мне дверцу, и я плюхаюсь на сидение. Такси тут же рвет с места, и я не успеваю даже спросить, почему Женька остался.

— Куда едем? — спрашиваю шофера, и он называет мой адрес.

Все правильно. Мне нужно домой. Мне противно жить, но все-таки лучше в своей квартире.

В такси меня должно бы укачать, развезти, но чем ближе к дому, тем трезвее голова, только наплывает такое отчаяние, что мне страшно вползать в свою пустую квартиру. И что в ней делать? До вечера еще далеко, спать нельзя, иначе все пакости настроения обрушатся на меня ночью. Я всматриваюсь в улицы, узнаю свой район и решаюсь, наконец:

— Сейчас от светофора направо. Поедем в другое место.

— Поедем, — равнодушно откликается шофер. — Куда?

— Дави по кольцу, а там подскажу, не помню улицу.

Торопливо лезу в карман и с радостью обнаруживаю завалявшийся червонец. Если Юры-поэта нет дома, это очень вероятно, мне хватит до какого-нибудь следующего адреса. Надо бы, конечно, позвонить, прежде чем ехать в гости, но я полагаюсь на удачу.

В такси открыты все окна, я высовываюсь и заглатываю встречный воздух. От скорости он прохладный и кажется чистым; даже когда бесшумная „Чайка" выхлопывает мне в нос высококачественный перегар, я не обижаюсь, не фыркаю, всем воспитанием я приспособлен к машинному перегару, он действует на меня как степной ветер на сына степей. Я же сын города, я подасфальтный шампиньон, я мутант машинной цивилизации. Мне можно и в рожу плюнуть, я не обижусь, потому что я еще и социальный мутант!

И вот, я пытаюсь понять трезвеющей головой, что произошло в доме моего героя. Обидели меня или нет? Конечно, обидели. Но имею ли я право обижаться? С деньгами, действительно, получилось глупо. Было бы справедливо — все деньги пополам, но это жест, а не нравственный поступок. Я бы так поступил только по принуждению, а в сущности я солидарен с законом, который не обязывает меня к такому жесту, даже напротив, гарантирует мне спокойствие совести.

Но честно говоря, я нахожусь на стадии износа, точнее сказать — я так перестроился на другую жизнь, что вся суета, все передряги этой жизни скоро будут отскакивать от сознания, как поп-музыка за стеной у соседей...

Согбенная тихонькая женщина открывает мне дверь. Это мать Юры Лепченко. Меня она не узнает. „Юра работает!" — предупреждает она и ведет меня к его комнате. Ясное дело, когда сынок „работает", мама не рискует стучать к нему, берите, любезный, на себя смелость. Я брякаю костяшками пальцев по двери и тут же открываю. Поэт лежит на тахте, задрав ногу на ногу, в руках тетрадь и ручка. Скажите пожалуйста, и вправду работает! Поэт при моем появлении вскакивает с тахты с таким видом, будто я застал его за неприличным занятием.

— Творишь? — спрашиваю я и нагло сую нос в раскрытую тетрадь. Целая страница сплошного амфибрахия! Юра поспешно захлопывает тетрадь.

— Понятно, секрет фирмы. — Я жму ему руку и уже искренне извиняюсь. — Понимаешь, что-то тошно стало, ты уж извини, что без спросу.

Юра поспешно убирает на полку причиндалы творческого процесса. Книжные полки у него раскиданы по стенам — так модно. В проемах, конечно, Цветаева, Пастернак, Блок и, поди же, Гумилев! В восточном (!) углу, конечно, иконы, на одной из полок подсвечники, заплывшие стеарином. Все, как у нормальных советских людей.

— Есть? Пить? — спрашивает Юра.

— Сыт и пьян. Слушай, если с похмелья в церковь идти, это большой грех?

— Лучше не ходить, — деликатно отвечает Юра.

— Еще только четыре... Я продышусь...

Юра подозрительно косится на меня.

— Вообще-то я сегодня иду...

— Ну и отлично. Сваришь мне кофе перед выходом — и порядок. А что там сегодня?

— Обычно. Служба, потом проповедь... беседа...

— Это то, что надо. Так берешь с собой?

— Ну, если ты будешь в норме...

— Буду. Рассол есть?

— Лучше дремани, открою окно.

Я не очень-то уверен, что это не блажь у меня. Похоже, что я просто куражусь. Решаюсь упасть на тахту по Юриному совету, он распахивает окно и выскальзывает из комнаты. Я медленно опускаюсь-проваливаюсь в дремоту, без всяких видений, и пребываю в этом состоянии, кажется, довольно долго, потому что, когда вновь прихожу в себя, в окне солнца нет, оно за башней, что на другой стороне пустыря. И тут же в комнату влетает Юра.

— Проспали. Надо же! Проспали.

Оказывается, он в другой комнате занимался тем же, что и я, — дрых. На часах уже шесть. Юра некоторое время пребывает в нервной задумчивости — имеет ли смысл ехать или уже поздно? Все его маленькое личико напрягается и становится совсем детским. Наконец, он расслабляет брови и говорит спокойно:

— Поедем только на проповедь. Душ — хочешь?

— Ничего в жизни так не хочу.

Юра ведет меня в ванную, сверкающую импортной плиткой (наверняка не обошлось без Женьки Полуэктова!), знакомит с импортными кранами, выдает полутораметровое полотенце.

Струя колотит по темени почти ледяной дробью, дыхание рвется вон, но когда привыкаю, вместе с дыханием возвращается радость жизни. Это радуется тело, осознавшее себя в сопротивлении холоду, и я ощущаю его, свое тело, лишь как принадлежащее мне, но все же не мое, с моим „я" полностью не сливающееся. Это странное ощущение, будто живешь рядом с самим собой, и душа и тело не пришли в соответствие друг с другом. Но вот я бодр и пружинист, и это почти заглушает горечь мыслей, которые тоже проснулись и лениво шевелятся в мозгу. Тело мое готово причаститься иным мирам, а душа — какой лопатой ее выскоблить?

Юра торопит меня, и все же я успеваю отметить, что он как-то преображен, в движениях уверенность, в глазах отрешенность. Дивлюсь, но не верю: Юра не может быть верующим, это невозможно! Тогда что это?

— Крест на тебе есть? — спрашивает он.

Я только ухмыляюсь. Нешто я не интеллигент, нешто я могу без креста! На мне не просто крест, а золотой, и на золотой цепочке, и освящен он не где-нибудь, а в Загорске. Вопрос Юры наивен, как если бы он спросил меня, читал ли я хатха-йогу и Кафку.

Однако в метро, по мере нашего приближения к цели, я ловлю себя на том, что не хочется умничать, что хотелось бы почистить мозги от всех ухмылок, которые отравляют чистоту восприятия, не дают выжить ни одной светлой мысли. Но воля — она на что? Ведь обязан же я подойти к храму с предельной чистотой души. И я заставляю себя думать о чем-нибудь светлом и простом. Я говорю сам себе: я хочу думать о светлом и простом! Тут бы и подумать о поповской дочке, но увы — там все не просто и не светло, и раскаяние входит в душу словами: „дурак" и „подлец"! Ну, почему было не начать новую жизнь с чистоты, почему не остановился в неверном шаге! Ведь как сейчас было бы светло на душе! Нет же, устроил постыдство. И ей, Тосе, каково подходить к храму, если даже мне, нехристю, и то хоть мордой об тротуар!

Еще за сотню шагов мы видим толпу у дверей храма.

— Попробуй, пробейся! — ворчит Юра, но вдруг локти его становятся остры и беспощадны, ими он энергично вклинивается в толпу, и толпа уступает ему, и некий вакуум, что образуется за его спиной, всасывает и меня; я плыву сквозь толпу, словно на буксире, и через несколько минут мы уже в храме. Но Юра продолжает трудиться, и вот мы почти в первых рядах, и над нами священник с Евангелием в руках. Юра крестится, и я тоже, хотя не столь усердно.

Низенький, полный, лысоватый, с круглым лицом и прищуренными глазами, с белыми пухлыми пальцами на обложке Писания, священник говорит что-то о безбожниках; похоже, бранит их, и голос его, мягкий, почти бабий, воспринимается, однако, как вполне мужественный, металлические нотки в словах, в междометиях настораживают, захватывают внимание, и с первой же полностью понятой фразы я начинаю испытывать волнение. Я уже догадываюсь, что попал не на обычную службу и не к обычному священнику. Мимолетный поворот головы моего приятеля, его взгляд, словно он подмигнул мне заговорщически, — подтверждает догадку.

Голос священника крепнет, рука энергичным жестом взлетает над головами паствы и замирает.

Он клеймит безбожников, он обличает их, он призывает на их головы Божий суд, Божий гнев и Божье прощение одновременно. Он говорит о страдальцах земли русской, я слышу названия: Соловки, Колыма, я не верю своим ушам, я как во сне. Мне хочется дернуть Юру за рукав, спросить, что здесь происходит, кто он, этот обличающий поп, и почему говорит так долго и никто не врывается в храм, никто не прерывает его, и купол храма не взлетает на воздух! Я слышу призыв, почти приказ: „Помолимся за страдальцев земли русской, за невинно убиенных..."!

У меня на глазах слезы. Я осеняю себя крестами, — раз, другой, третий, — и чьи-то троеперстия мелькают в глазах, весь храм наполняется шорохом мечущихся рук, и кажется, будто это не шорох, а шепот, и в нем не простое моление, но что-то очень серьезное, способное из шепота перерасти в нечто большее, достаточно еще одной фразы толстенького лысоватого священника — и со всеми случится небывалое, и со мной тоже, я тоже на что-то готов, я с трепетом жду призыва. Но голос священника благоразумно удерживается на той тональности, которая лишь мобилизует готовность, по-отечески предостерегая от поспешных действий. Я утрачиваю ощущение самого себя, я лишь ощущаю свою волю как частицу общего настроения, моя воля примагничена к чему-то целому, и я воспринимаю это, как преображение, как открытие, и вместе с общей волей я устремлен всеми чувствами вперед, к белым и пухлым рукам священника.

„Что это? Что это?" — спрашиваю я себя и, пожалуй, вовсе не хочу ответа, потому что в ответе все упростится, уменьшится. Я не хочу понимания, я чувствовать хочу! Уже не раз снилось мне это чувство принадлежности к целому, но, просыпаясь, я не верил, что оно может быть не унижающим меня, а возвышающим, не верил, что оно может давать ощущение счастья...

— Ну, как? — слышу я шепот Юры, он подобрался ко мне и дышит в ухо.

Я не знаю, что ответить, и отвечать не хочется, я хочу продлить в себе этот небывалый радостный трепет, но Юра уже разбудил меня, и я тщетно пытаюсь не проснуться. Действо заканчивается, и шорохи в толпе подтверждают это.

Кто-то устремляется вперед, священник благословляет их, а нас с Юрой оттесняют к стене. Я вижу прижавшихся по углам старушек и пожилых женщин; меня сначала удивляет их деловитое молчание, но с еще большим удивлением я обнаруживаю на их лицах неудовольствие, плохо скрытое раздражение. Церковь забита молодыми, а точнее моим возрастом, все прочие оттеснены к стенам и углам. Лица молодых все мне знакомы, это московские интеллигенты: русые и смуглые бородачи из нелепых и бессмысленных учреждений, нервозные девицы из придаточных ведомств, бородатые евреи литературно-философского круга и, конечно, диссиденты — я узнаю их по какому-то специфическому выражению лиц, по тому, как они держатся кучкой, по их разговору, которого не слышу, но ощущаю его привычную конспиративность; и вот уже от них по рукам идет какая-то бумага, начинается сбор подписей под каким-нибудь протестом. Бумага у Юры, он торопливо передает ее мне. Так и есть! Заявление прихожан в защиту священника, которому грозят неприятности. Я достаю ручку, подписываюсь и, долго не думая, передаю бумагу стоящей за мной пожилой женщине в сером платке. Она непонимающе смотрит на меня, на бумагу. Молодой еврей что-то объясняет ей, я слышу только: „...батюшка... батюшка..." — и ее сердитый голос: „В субботу хоть в храм не ходи. Чего понабились, к алтарю не подойти! Шли бы в свои театры".

Мне становится стыдно. Я пытаюсь восстановить в душе те чувства, что еще несколько минут назад держали мою душу где-то на высоте купола, но не удается.

Толпа сжимается, и в образовавшийся проход, крестя и благословляя, вступает священник. Позади него, как телохранители, — молодые волосатые парни. На улицах Москвы я принимал их за хиппи, но сейчас вижу, они стрижены под Спаса Нерукотворного — это их образ, и всматриваясь в глаза парней, я с удивлением убеждаюсь, что в них нет игры, в них восторженное преклонение перед священником и, наверное, вера?.. Мне хочется спросить: „Волосатики, откуда она у вас, вера? И сами-то вы откуда? Где оно, то просмотренное мною место в стране победившего социализма, что плодоносит верующими душами?"

Я завидую этим мальчикам, но все же допускаю толику сомнения: „А может быть, вы всего лишь российский вариант хиппи?! Ведь в России испокон веков все варианты юродства и оригинальности реализовывались через веру".

Священник останавливается напротив меня, я машинально складываю ладони, и он деловито благословляет меня. Нет, это не отец Василий! Я ничего не чувствую! Ну, да сейчас я и не способен уже что-либо чувствовать. Вот если бы полчаса назад — упал бы на колени, ударился бы в слезы, и ведь обманул бы батюшку, не от веры была моя слабость, а от эмоций. И он не понял бы моего обмана.

А сколькие здесь обманывают его, как я, и зачем они пришли сюда? Я — по чистой случайности. А другие? Что ищут они у бунтующего попа? Опыта веры или опыта бунта?

Кто-то чувствительно меня толкает в бок — та женщина в сером платке пробивается к священнику, она этим толчком высказалась в мой адрес. Священник благословляет ее деловито, как и меня. Неужели он, пастырь духовный, не чувствует разницы между мной и этой женщиной. Мне обидно за нее, и я недобро смотрю в спину удаляющегося попа. Мысли мои обращаются к отцу Василию, улыбчивому священнику маленькой сибирской церкви, и я ощущаю гордость: мне известно большее и лучшее, по крайней мере — более необходимое мне. Я начинаю протискиваться к выходу.

На улице уже темно. На освещенной паперти, от двери до калитки, толпа. За калиткой тоже. Там курят. Деликатно по отношению к церкви!

И все же, что здесь происходило со мной и со всеми? Сейчас я спокоен, но помню же свои чувства, трепет души, некую обалделость, почти истеричность... Если представить себе, что священник продолжал бы говорить, и нарастало бы то возбуждение, что испытали я и все остальные, во что бы это могло вылиться? На что я был бы способен в таком состоянии, я, неспособный откликнуться ни на какой призыв? Мне немного страшно, потому что — не только откликнулся бы, но кинулся бы вместе с толпой, как ее неотъемлемая частица. В чем же секрет? Неужели под куполом храма слова имеют особенную власть над душой? Ведь происходи это все на улице или в театре, куда отсылала та женщина меня и подобных мне, — уверен, я стоял бы в стороне, ухмылялся бы и рефлектировал, как и подобает современному интеллигенту.

 

Что может предположить насыщенный информацией человек? Форма храма, его интерьер, фонетические особенности религиозного лексикона формируют особое поле, может быть, четырехмерное пространство, — и в этих условиях человеческое сознание способно раскрываться неожиданной стороной, необычными свойствами, сверхвозможностями. Но в любом случае это здорово! Что-то свершается в мире, то есть в моей Москве, чего не было ранее и быть не могло, но теперь оно есть, какое-то новое качество нашей жизни! Я его просмотрел. Я же слишком мелко плавал, слишком был занят самим собой. А теперь вот и меня втянуло в круговорот происходящего. Кончается самодеятельность личностей или мнящих себя таковыми, а начинается, возможно (и неужели так), подлинное историческое действо. И может быть, мы тоже на что-то способны, мы, жалкое поколение халтурщиков и приспособленцев?

Что-то меня потянуло на оптимизм. Так непривычно! Равнодушие и лирический пессимизм были опознавательными знаками нашей касты; свою обреченность социальному Молоху мы рассматривали как одну из функций мировой трагедии. Но это была ложь, лишь попытка оправдать пустоту в себе, свою никчемность! Мы не умели уважать себя...

— А я тебя везде ищу! — обиженно говорит вдруг возникший Юра. — Ну, как?

— Интересно, — отвечаю я безразличным голосом.

— Здесь и политических полно, — говорит Юра почему-то шепотом. — Бывшие зэки. Хочешь, покажу? По десятке за политику отсидели.

— Не нужно, я их видел.

— Ну да, — соглашается Юра, вспомнив, что я близкий к диссидентам человек.

— А евреи, — спрашиваю я, — их здесь много, они тоже православием интересуются?

— Это, брат, такой народ — они всегда нюхом чувствуют, к чему дело идет.

— А к чему идет дело? — спрашиваю я с искренним любопытством.

— А ты поменьше с полуэктовыми да диссидентами крутись, тогда и сам увидишь.

Я даже немного ошарашен, каким тоном он это говорит, и отвечаю неуверенно:

— Полуэктов тут ни при чем. А диссиденты, так их и тут достаточно.

— Еще бы! — говорит Юра с торжествующим сарказмом. — Они это дело под себя подмять хотят.

— Какое дело? — спрашиваю я уже раздраженно.

— Понимаешь, им вождь нужен, идол. Но этот номер им не пройдет. Батюшку им не отдадут.

— О каком деле ты говоришь, я еще не понял, а вот склоку уже чувствую. По крайней мере, письмо в защиту батюшки они пустили, а я что-то не видел, чтоб ты его подписал.

Маленькое личико Юры грустнеет. Он бурчит обиженно :

— От этого письма только хуже будет. Они его там как политического борца расписывают, это их старый приемчик. Кого-нибудь с работы уволят — они письмо строчат, подписей насуют, тому еще раз по шапке. И куда деваться? Подается в диссиденты...

— Ты бы другое письмо написал.

— Да. А знаешь, сколько сейчас здесь стукачей! — Юра ежится, оглядывается. — Диссидентам-то терять нечего.

Я кладу ему руку на плечо и стараюсь говорить без подвоха или иронии.

— Юра, а нам с тобой есть что терять? Есть ли в нашей жизни что-нибудь, что имеет ценность?

Он бросает на меня взгляд недоверчивый и подозрительный, да и сам я чувствую пустую риторику в своих словах. Как бы ни была ничтожна и жалка жизнь, в ней всегда есть, что терять. Каждому своя жизнь дорога, и если даже ум подсказывает иное, то инстинкт не обманет. В глазах Юры я вижу этот инстинкт. Я сам подписал „бумагу" только потому, что знаю — что сегодня это не опасно. Юра этого не знает, нет у него такой информации. Инстинкт, он ведь тоже информацией не брезгует!

Из дверей церкви вываливается толпа и тут же рассекается надвое. В образовавшемся проходе появляется священник. Он уже в костюме, и ростом кажется меньше, но зато теперь видно, что это еще крепкий человек, не старше пятидесяти. Свет падает ему на лицо — и я вижу на нем нескрываемую радость, почти торжество. Бородатые мальчики окружают его и мешают проститься с ним остальной толпе. Откуда-то, как по команде, подкатывает „Москвич". Священник садится рядом с шофером. Сзади ныряют двое бородатых, и машина тут же рвет с места.

„Крепко же у них дело поставлено!" — восхищаюсь я и дергаю Юру за рукав.

— Объясни мне, почему это допускают, почему терпят?

— Батюшка их не боится, — с достоинством отвечает Юра. — Пусть они его боятся.

Я внимательно смотрю на него. Неужели он верит в их страх? Самообман? Азарт? Сколько это продлится? Во что это выльется?

Что и говорить, я испытываю потребность поблагодарить милого Юру за все, что я увидел, он и сам для меня уже не тот, какого я знал несколько лет, я смотрю на него совсем другими глазами.

Я обнимаю Юру за плечо.

— Спасибо тебе. Жаль, что я не знал обо всем раньше.

Юра горд.

— Когда-нибудь я прочитаю тебе стихи, которые еще никому не читал.

Я, как могу, благодарю, но надеюсь, что этого никогда не случится. Я уже догадываюсь, это будут стихи о ВЕРЕ, а плохие стихи о вере — это невозможно! Однако он прав, я крутился не по тем орбитам и просмотрел что-то очень важное, о чем предстоит еще думать и думать.

Теперь уместно было бы уединиться и „обсудить" все чувства, что пережиты за такой необычный вечер, но мне жаль расставаться с Юрой. Он — сама серьезность, личико его сосредоточено и вдохновенно; возможно, в его поэтическом мозгу в эту минуту осторожно подстраиваются друг к другу подлинно поэтические строчки; я реально представляю себе, как неожиданно одно слово вышибается из строки другим, а это другое — третьим, как зачищаются и стыкуются рифмообязанные концы строк, и возникает-рождается здание-образ, который нечто совсем иное, чем все строки сами по себе. И какой, должно быть, восторг рождается в душе в такие мгновения!..

А может, все бывает совсем не так, но как светятся в темноте глаза Юры! Нет, в нем что-то есть, он чертовски славный парень. Жаль, что я не принимал его всерьез, отпускал, бывало, легкомысленные шуточки в его адрес, уверенный в безобидности и необидчивости адресата. И вообще, мы, простые советские люди — есть в нас что-то славное и сердечное! Может быть, мы даже вовсе и не мерзавцы и прохвосты, ведь, учитывая все, к чему нас призывали и принуждали, мы могли быть намного хуже. После нашего пионерского детства, комсомольской юности мы еще способны интересоваться идеалами веры, разве это не чудо? И то, что мы дожили до бунтующих батюшек, разве это не заслуга наша?..

В метро я сердечно прощаюсь с Юрой. Я бы и обнял его, но он не поймет, не в том состоянии. Он прощается со мной рассеянно и торопливо, явно спешит остаться один, и в мгновение исчезает в толпе.

„По закону — деньги пополам!" — вдруг слышу слова, что как оплеуха прозвучали несколько часов назад. Как бы там ни было, не представляю себе очередную встречу с моим героем после всего, что случилось. „Да провались! — бормочу всю дорогу в метро. — Провались!" И тяжело вздыхаю в ухо какому-то мужичку, что качнулся на меня при торможении.

Я открываю дверь своей квартиры, и тотчас же из своей комнаты выглядывает отец.

— У тебя полная комната гостей.

Я слышу мужской смех, несколько голосов и женский в том числе.

На кушетке, задрав ноги, валяются Женька и Андрей Семеныч, в пододвинутом кресле — его дочь. Они режутся в карты.

— Гена, — хохочет дочь Андрея Семеныча, — они мухлюют, я шесть раз подряд в дурачках. Садитесь, проучим их.

Они, как ни в чем не бывало, тащат меня к кушетке, и Женька раскидывает карты на четверых. Последний раз я играл в карты еще при культе личности.

Андрей Семеныч хлопает меня по плечу, Женька торжествующе вопит, моя партнерша проклинает меня, через несколько минут я оказываюсь в персональных дураках.

Андрей Семеныч обнимает меня и шепчет на ухо:

— Ты забудь, что было. Глупости все.

— Понимаете... — пытаюсь я что-то сказать, но он перебивает:

— Все понимаем! Твою книжку будет читать мой внук, а может, и правнук, ты же мне жизнь продлил, разве это деньгами меряется!

„Это Женькина работа", — догадываюсь я, но тронут, обнимаю Андрея Семеныча, говорю тихо:

— Я напишу хорошую книгу. Халтуры — не будет!

Его дочь тянет меня к себе.

— Вы на нас не обижаетесь? Не обижайтесь, не надо.

— Ну, что вы...

— Папаня мой добрый, мне всегда было жалко его. Он ведь большего заслуживает, правда?

— Конечно! Все, о чем пишу, это же он, он таким и остался, только условия жизни...

— Правильно, — радостно кивает она. — Значит, не обижаетесь?

— Хватит шептаться! — кричит Женька. Он уже не тот холеный интеллигент-деляга, каким был на квартире Андрея Семеныча. Он почти сам собой. И на это он пошел ради меня, чтобы не расстроились мои дела.

— Всё, братцы! — кричит он. — Я в цейтноте! — Стучит по часам. — Покидаю вас.

— Нам тоже пора, — торопливо говорит мой герой, и дочка поспешно соглашается. Они прощаются со мной, говорят мне теплые слова, кроме Женьки, который делает большие глаза и шепчет, почти не шевеля губами:

— Вот так, старик. Трудись и держи эмоции в узде. А деньги — в столе. С тебя ужин в „Праге".

Все трое долго топчутся в прихожей, шумят, и я с беспокойством поглядываю в сторону отцовской комнаты.

Наконец, они выходят, за дверью еще некоторое время топот и голоса. Надо бы извиниться перед отцом. Я подхожу к его двери, она вдруг открывается, и я почти сталкиваюсь с ним.

— Гена, — спрашивает отец, — как у тебя завтрашний день?

Я не совсем понимаю его вопрос, обычно мы таких друг другу не задаем.

— Валентина придет к нам около пяти. Ты будешь?

Милый папа! Я чувствую, как труден ему этот разговор, сама поза просителя, и с радостью помогаю ему избавиться от неловкости.

— Конечно. Завтра у меня как раз свободный день. Во всяком случае, — спешу поправиться, потому что еще ничего не знаю про завтрашний день, — в пять я точно буду дома.

Отец кивает и нервно застегивает верхнюю пуговицу на рубашке. Бедный папа! Завтра ему предстоит тяжелейшее мероприятие. Но я помогу ему, я буду паинькой, я буду тем, кем он хочет, чтоб я был. К тому же я вовсе не безразличен к женщине, которую он зовет Валентиной, мне чертовски любопытен отцовский выбор, я боюсь даже, что буду нервничать, ведь я люблю отца.

— Тут мы пошумели немного, извини.

Отец разводит руками, дескать, он даже внимания не обратил, и правда, он полон тревоги за завтрашний день, тревоги за меня. И я радуюсь, что в эту минуту и завтра весь день буду объектом его тревог — может быть, впервые за всю нашу совместную жизнь.

Нам больше нечего сказать друг другу, и мы несколько неестественно раскланиваемся. Я иду в свою комнату, подхожу к столу. Деньги аккуратной пачкой лежат в ящике. Я вынимаю их, швыряю на стол и пытаюсь понять, как мне нужно к ним относиться теперь, ведь не могло же пройти без следа сегодняшнее, от скандала в квартире героя до необычной церковной службы! Ведь я не толстокожая скотина, к тому же я на рубеже новой жизни. Я пытаюсь нащупать в себе состояние перехода и для этого заставляю себя сформулировать свое представление о той новой жизни, к которой столь жадно стремлюсь. Что она есть — эта моя новая жизнь? Благочестивая семья с твердыми нравственными устоями — раз? Погружение в сферу религиозных истин — два? Отречение от суеты московского безделия — три? Что же еще? Неужели это все?

Конечно, если не произносить имя, то больше и сказать нечего. Но если произнести: „Тося!" формула новой жизни наполняется до предела, нет сомнений, я отчетливо знаю, чего хочу!

И все же спокойствия в душе нет, в мою жизнь вторглась непривычная для меня динамика, и я не справляюсь со скоростью событий. С завтрашнего дня — снова садиться за халтуру. Я себя знаю, я могу работать по пятнадцать часов в сутки, но получить деньги — это еще полдела. Нужно искать блат на покупку квартиры, и тут не избежать обращаться к матери.

Я не был у нее с того сумасшедшего дня, когда мы все переругались, и я даже не звонил ей с тех пор. Мне стыдно. Я обо всех забыл в суете. Забыл о Люське, забыл об Ирине, пустил дела на самотек. Я, конечно, еще встречусь с Ириной, но не сейчас, немного позднее, когда у меня самого все определится.

Почему бы не признаться себе, что с именем Ирины связано у меня ощущение беспокойства, которое пока удается подавлять, то есть не обращать внимания. Мне нужна твердая почва под ногами, определенность.

 

* * *

 

Милый мой Генночка! Сразу два твоих письма, это такая радость! Я держала в руках конверты и танцевала по комнате. Мне повезло, я сначала прочитала второе письмо, а потом уже первое. Но все равно оно огорчило меня. Я не все поняла, дала прочитать папе. Ты не сердишься на меня? Но он у меня очень хороший, он все понимает. Он говорит, что душа твоя в смятении, что это очень трудно и тяжело. Если бы я могла помочь тебе хоть чем-нибудь! Но ты так далеко, что иногда мне кажется, что тебя вообще нет на свете...

А у нас три дня шел такой дождь, что все ручьи превратились в реки. Я сидела у окна, а вокруг дома вода, и я думала, что плыву на корабле к тебе и заблудилась в океане. Ведь если плыть в океане, то это все равно, что стоять на месте, и через час вода, и через день...

Не буду переписывать это письмо, хотя оно как-то не так пишется. Все время хочется плакать, но ты не подумай, я вовсе не плачу, это только по вечерам такое настроение. А днем я теперь сеном занимаюсь. Папа обкосил ту поляну, что за мостиком, помнишь? Вот я его сушу, а погода — по три раза дожди, раскидывать да ворошить нужно постоянно. Мне иногда Володя помогает, дьячок, но я не хочу, чтобы он мне помогал, он на меня так смотрит, будто я больная.

В этом году такая земляника крупная и сочная, я собираю в кружку и потом уже не могу есть ее, как будто для тебя ее собираю... Отдаю кому-нибудь...

Я прочитала книжку, которую ты позабыл. Может быть, я чего не понимаю, но не люблю я такие книжки, обязательно где-нибудь кто-нибудь выругается на веру или священников, мне это в школе надоело, и я никогда не понимала, почему все злятся, ведь мы никому не мешаем, папа ведь никого в храм не зазывает и не затаскивает, это они всех куда-то тащат, то на собрания, то на воскресники, и все ругают нас... Или юмор такой, как инженер тот из твоей книжки, он же ничего о нас не знает, а только шуточки...

Ты хочешь, чтобы мы в Москве жили, а я боюсь, я по телевизору смотрю — в Москве так тесно, такая жизнь, что невозможно ни во что верить, и лица все такие некрасивые, будто у них вообще души нет, они все какие-то планы выполняют и решения принимают... Я их боюсь...

А ты привык, да? А я привыкну ли? В Москве такие дома, за ними ничего не видно. А у нас, куда ни пойди, отовсюду наш храм видно, хоть колоколенку, да видно, и захочешь, не заблудишься.

Я до девятого класса тоже мечтала кем-нибудь быть и жить в другом месте, где много разного и интересного, я даже космонавтом мечтала быть, а потом, когда телевизор купили, я все на лица смотрела этих героев, когда они говорят о своей жизни, будто у них тысяча жизней или одна вечная, и мне всегда хотелось крикнуть им, что одна только жизнь бывает, а самое главное — после нее, и если про главное не думать, то зачем вообще жить, для чего? Вот и ты говорил, что главное — это интересное дело, работа, а я этого не понимаю, почему это главное, для меня главное, после самого главного, это то, что я тебя люблю. А у тебя так быть не может, да? И мне грустно... немножечко...

А твои папа и мама? Я им не понравлюсь, так ведь? И тут ничего не поделаешь, хотя я уже их всех и сестру твою, я их люблю. Но я еще об одном скажу, что меня пугает. Мне иногда кажется, что Господь не для жизни свел нас с тобой, а для чего-то другого, потому что все, что случилось у нас с тобой, оно как бы против всех законов. Не за что тебе было полюбить меня, и что со мной произошло, разве такое можно было предполагать, ты же как с луны свалился по мою душу...

Нет! Нет! Нет! Я больше сегодня не буду писать. И вообще сегодня не нужно было писать. Я устала сильно, все из-за сена. Три раза дождик был, а тучи сколько раз набегали. Это я просто устала. А ты пиши так же часто, хорошо?

Очень жаль, что впереди осень, а не весна, мне было бы легче ждать тебя, если бы впереди весна.

Целую тебя. Я и забыла, как это, когда я целую тебя, но было очень хорошо!

Твоя

 

4

 

В десять утра звонит Андрей Семеныч. Это он как бы закрепляет нормализацию отношений. Сообщает мне, что вспомнил очень интересный эпизод кёнигсбергской операции, который почему-то забыл, а теперь даже название фронтовой газеты вспомнил, где о том писалось. Я по телефону минут двадцать записываю его голос на магнитофон, зажав ладонями телефонную трубку и микрофон. Потом Андрей Семеныч стучит пальцем по трубке, я благодарю его и назначаю очередную встречу. Назначаю ее в моей квартире, и это настораживает Андрея Семеныча, он робко зондирует, нет ли в том моего нежелания появляться у него дома; я успокаиваю его, здесь под рукой все материалы, и так мне удобней и прочее, но мне действительно не хочется ехать к нему, потому что знаю, жена его тоже будет извиняться, а извиняться ей, в сущности, не в чем. Он еще некоторое время говорит и никак не может закончить, словно боится первым положить трубку. Я помогаю ему, говорю, что мне нужно работать, и прощаюсь.

Нужно работать. Легко сказать! Перематываю пленку, еще раз прослушиваю записи — и понимаю, теперь куда труднее будет мне корпеть над своей халтурой, потому что вчера неосторожно пообещал не халтурить, сделать настоящую книжку. Теперь уже все написанное следует пересматривать, да, чего доброго, переделывать!

Я пытаюсь настроиться на работу — убираю постель, принимаю душ, пью кофе и говорю вслух: „Поработаем! Поработаем!" Но когда я уже неотвратимо один на один с работой, — признаюсь себе, что работать сегодня не могу. Пересчитываю деньги, свой трудовой аванс, вычисляю истраченные, прикидываю, смогу ли при желании вернуть аванс в редакцию. Мне это очень хочется сделать. И уехать в город Урюпинск, в чудесный мирок отца Василия! Это было бы подлинно македонским решением — как распутать узел моих проблем.

Еще вчера это можно было сделать. И смешно сказать, связывает меня с Москвой нынче всего лишь поспешное обещание превратить мою халтуру в добросовестный мемориал для потомков Андрея Семеныча.

Попытаюсь сегодня написать главу о победе: мой герой в госпитале узнает об окончании войны. Всё это уже тысячекратно описано, обэкранено, и я обязан найти новый нюанс, оттенок, не придумать его, а найти... Я хочу это пережить! Но сначала я должен определить свое отношение к войне, чем она была бы для меня, если б я жил в то время. Но если бы я жил тогда, что мог я знать обо всем, что было раньше — лагеря, пытки, измордованное крестьянство и очумелые от власти хамы... Нет, чтобы быть героем, как мой Андрей Семеныч, я должен был ничего этого не знать, ничего не понимать в происходящем. Или еще один вариант, в порядке исключения, — я мог что-то знать и даже иметь к этому свое отношение, но война могла зародить во мне надежду, что мы потом разберемся во всем и всем воздадим по заслугам. Своеобразный кретинизм... Есть еще один, совсем частный случай — это если бы я осознал себя личностью именно на войне. Как бы воспринял я победу и возвращение к строительству все того же социализма?

Но при чем здесь мой конкретнейший Андрей Семеныч, и при чем здесь книжка, заказанная официальным издательством? Никаких вариантов мне не остается. А что остается? Радость героя по поводу великой победы, скорбь о погибших! Это, конечно, имело место, и в массовом количестве, но почему-то и самый крепкий кофе не вдохновляет меня. Я же, в конце концов, не множительный аппарат, не однозвучное эхо партийных установок, я личность с запросами. Мне и калым подай, и чтоб совестью не тревожиться, ведь есть она у меня, пусть вся в ущербинках, как лицо после оспы, но есть.

Я набираю номер Женьки Полуэктова, слышу в трубке его солидный голос, завидую его солидности и мямлю:

— Слушай, Жень, а если я вообще пошлю всю эту халтуру и верну аванс, это будет очень неприлично?

Женька долго кашляет.

— Старик, — говорит он голосом разъяренного дипломата, — если бы кто-нибудь видел, как я вожусь с тобой, меня приняли бы за гомосексуалиста. У тебя что, период духовного климакса?

— Как раз наоборот, — у меня период духовного возрождения.

— Ну, так возрождался бы! — рычит Женька. — Я тут при чем?

Я тяжело вздыхаю — и достаточно громко, чтобы Женька услышал и оценил, как мне тяжело.

— А и правда, ради чего ты со мной возишься?

— Ради чего? — Кажется, он скрипит зубами, а, может, просто жвачку жует. — Ради того, чтобы твои планы осуществились полностью.

Он подчеркивает слово „полностью", и я глупо хихикаю.

— Ты хочешь жениться на Ирине?

— Хочу! — отвечает он лаконично.

— Разве только во мне дело? А ее мнение тебя не интересует?

— Слушай, старик, мы уже и так сказали много лишнего...

Но у меня зуд, я перебиваю его:

— Между прочим, Ирина ждет ребенка, и заметь, не от меня, но ведь и не от тебя.

Я краснею, я чувствую, что совершаю подлость.

— Ты что говоришь! — Женька разом охрип.

— Знаешь, я, кажется, ляпнул лишнее. Прошу, будь умницей, забудь. Она мне так сказала. Может быть, просто придумала. У нас было объяснение...

— Стоп, старик! — Женька некоторое время молчит, и затем отключается.

Мне противно, мне хочется расколотить трубку. И откуда в нас, интеллигентах, эта неконтролируемая склонность к подлости? Господи, как противно! Надо звонить к Ирине и предупредить ее: кто знает, что выкинет Женька. Деловой человек, он нацелился на Ирину, как на партнершу в жизни, а я подкинул ему этакий пунктик в программу, и как он его переживет? Меня раздражает эта Женькина нацеленность на Ирину. Он, конечно, гигант, но что касается чувств, то у него от рождения отсутствует аппарат, заведующий человеческими чувствами. У него только рецепторы, и вся его жизнь — это составление забавного кроссворда и разгадывание его. Кроссворд еще называется крестословицей, а у Женьки — крестоделица! Ирина для него подходящий инструмент жизнеустройства...

Я браню Женьку, я прохаживаюсь на его счет язвительными умозаключениями, и понятно, самого себя бранить скучно и неблагодарно... и к тому же я не решаюсь звонить Ирине...

Звонок. Я отскакиваю от телефона. Это, конечно, Женька! До него, наконец, что-то дошло, и он намерен выяснить... Я беру трубку — и облегченно вздыхаю. Это Леночка Худова, я узнаю ее по всхлипам, целую минуту одни всхлипы, я терпеливо жду.

— Генночка, — промямливает она, наконец, членораздельно, — женись на мне, а? Я буду хорошей женой.

— Договорились! Прямо сейчас? Но мне некогда. Ну, что случилось? Только без мокроты, трубка ржавеет.

Отчасти я даже рад ее звонку. Леночка всхлипывает и швыркает носом.

— Ну, докладывай.

— Можно, я к тебе приеду? Я не могу по телефону.

А что? Пусть приезжает. Мне нужно убить время до вечера, когда явится эта женщина по имени Валентина, а, может быть, даже... Прекрасная мысль!

Я задержу Леночку и включу ее в компанию. Все упростится, Леночка умеет создавать непринужденную обстановку, она вся такая домашняя, комнатная, уютная, мы споем с ней на два голоса старинный романс.

Я растолковываю, как лучше добираться до меня, она обещает взять такси.

Мне сейчас ни о чем думать не хочется, и я думаю о Леночке, она принадлежит к тем людям, которых не принимаешь всерьез. В сравнении с Ириной она одноклеточное существо, очень милое и доброе, но одноклеточное. Я представляю себе ее курносую мордашку с пуговичными глазками и сравниваю ее с Ириной, у которой каждая черточка, движение глаз, каждый жест — выражают путаный мир чувств, упрятанный от посторонних. Ирина бывает очаровательно женственной, но только для кого хочет быть такой, меня удивляла ее способность целесообразно блекнуть и в одно мгновение расцветать, преображаться на глазах и подносить себя только одному человеку, для всех прочих оставаясь под шапкой-невидимкой. Как ни раздражала меня подчас ее деловитость, у нее всегда хватало ума отключаться от всего внешнего, иначе говоря, она умела „принадлежать "...

Вот я опять думаю об Ирине, и опять мне неспокойно. Есть Тося, которая больше их всех, ее невозможно анализировать, о ней можно только мечтать, ее нужно видеть и чувствовать, она — сама жизнь.

Мне кажется, я малость запутался, неопределенность раздражает меня, я сам себя раздражаю. Мне, например, противной стала привычка стучать пальцем по часам, и какие-то выражения собственного лица вызывают брезгливость, и даже почерк мой стал мне казаться вычурно пошлым. Это что-то новое в моем самочувствовании, и это пугает...

 

Звонок в дверь, я открываю, и на грудь мне падает Леночка Худова. Удивительно, как она умеет включать слезы, ведь в такси, небось, не рыдала.

— Помоги, Генночка! — пищит Леночка мне в ухо, орошая его слезами.

— Пойдем в комнату.

Я усаживаю ее в кресло, беру бумажную салфетку и прикладываю к ее щекам. Она спохватывается, достает из кармана брюк платочек и наполняет мою комнату запахами тонких духов. Через минуту она улыбается, глядя, как я с серьезным видом выжимаю салфетку в пепельницу.

— Ну, тебя, Генка! — она надувает губы. — Моя жизнь на волоске, а тебе все шуточки.

Я падаю на кушетку и говорю деловито:

— Рассказывай.

— Ну, чего рассказывать-то? Жуков совсем осатанел. Папа грозится выследить меня, я же где-то ночую.

— Где же мы ночуем? — спрашиваю с любопытством.

— Перестань! Жуков, наверно, бросит меня. Генночка, как мне его оженить, а? Ты вот женишься, как это Ирка сделала, расскажи.

— Очень просто, — отвечаю я с ленцой. — Нужен третий лишний.

Она хлопает длинными ресницами, потом говорит разочарованно:

— Нет, это я уже пробовала. Я ему говорю, что мне один режиссер с Мосфильма предложение сделал, а он говорит: „Ну и прекрасно, валяй".

Я поднимаюсь с кушетки, подхожу к ней, наклоняюсь.

— Дурочка. Третий, да не тот. Нужен маленький-маленький третий, чуть побольше моей ладошки и чуть поменьше твоей мордашки.

Она снова хлопает ресницами. В ее головке совершается какой-то мыслительный процесс, глаза расширяются, губы расплываются в улыбке.

— Ирка беременна! — восклицает она почему-то радостно.

Теперь я моргаю. А ведь и правда, и если допустить, что ребенок мой, то...

— Ирина здесь ни при чем, — отвечаю поспешно. — Но для тебя это вернейшее средство припечатать твоего Жукова к паспорту.

Леночка погружается в размышления.

— А если это не поможет, что со мной будет? — со спокойной задумчивостью говорит она, а глаза тем не менее мокры, и я снова лезу в стол за салфетками. Но, кажется, она пришла к какому-то соображению или решила отдохнуть от страданий.

— Как профессор живешь, — кивает она на машинку и россыпи листов и копирки. Она встает, подходит к стеллажам, пробегает пальцем по корешкам книг, как по клавиатуре.

— Это кто? — тычет она пальцем в портрет Солженицына. Я отвечаю.

— Вот он какой! — удивленно щурится Леночка. — Я по-другому его представляла. А он и правда некрасивый. Злой к тому же.

Я не намерен это обсуждать с Леночкой и пытаюсь переключить ее внимание, но она стоит и щурится.

— Мой папа очень плохо говорит о нем.

— Твой папа лично знавал его? — спрашиваю я насмешливо.

Леночка утвердительно кивает.

— Кто же он, твой папа? — спрашиваю не без любопытства.

Леночка колеблется, кидает последний сердитый взгляд на портрет и отворачивается.

— Папка мой подполковник, — говорит она с непонятной ревностью и даже вызовом. — Он на Лубянке работает. Ты ведь не трепач, правда?

Я по-новому смотрю на Леночку Худову. Оказывается она, такая безобидная, — случайный выброс в нашу среду из того мира, который мы едва ли воспринимаем как мир людей, скорее как мир функций. К примеру, с детства знакомое — „железный Феликс" — я понимал как нечто железно-функциональное и менее всего личностное. Конечно, Леночка — своего рода выродок, если оказалась в нашем кругу. Я смотрю на нее и молчу. Она по-своему понимает мое молчание и говорит не без обиды:

— Этот вот — (кивок на портрет) — и всякие другие чего только не наговорили, а папка мой честный и справедливый, а я его — (кивок) — и читать не буду.

Пора мне что-то сказать, но я, как тупица, не могу оторвать глаз от ее лица. Леночка начинает краснеть и, кажется, обижается.

— Папка говорит, что если им волю дать, то все развалится, а им и нужно, чтобы все развалилось. А китайцы сожрут все по частям. Что, не так?

Не могу я говорить на такие темы с Леночкой Худовой, имеющей главной своей целью оженить на себе посредственного режиссера телестудии. Но Леночке и самой эта тема уже прискучила.

— А мне все это надоело. Я хочу просто жить. Не-на-ви-жу политику!

Я верю ей, я верю, что она не-на-ви-дит даже ту „политику", какую отстаивает ее „папка".

Мне приходит в голову интересный вопрос.

— За что ты любишь Жукова? — Она удивленно смотрит на меня. — Он талантлив?

Она поводит глазами туда-сюда...

— Кажется, не очень...

— Тогда за что? Может, ты свою любовь придумала?

— Может быть, — соглашается она спокойно. — Но я хочу выйти за него, и только за него. Думаешь, других не было?

Бедный папа-подполковник! Что ему какой-то второстепенный режиссеришка, да еще с сомнительными связями, вроде меня, или Юры-поэта, или Женьки?

— А Жуков знает о твоей родословной?

Она мотает головой.

— Прекрасно! Считай, что ты его жена. — Я отдаю себе отчет, что не одну Леночку хочу осчастливить, но и не известному мне подполковнику имею тайную мысль сделать небольшую гадость.

Леночка вся трепещет. Она верит мне. Она на меня надеется.

— Любезность за любезность, — говорю я. — Сегодня у меня трудное деловое свидание. Составь мне компанию.

Она кидается мне на шею. Надо полагать, целоваться — ее главная и единственная профессия.

— У нас еще четыре часа свободных. Махнем в кино? Или посидим в ресторане?

Леночка сияет, но у нее своя идея.

— Поедем в Манеж!

Я строю гримасу. Манеж сейчас оккупирован моднейшим сверхсоциальным художником. Ни толкаться в километровой очереди, ни глядеть на его программные полотна у меня нет желания.

— Без очереди, — обещает Леночка, и я ощущаю за ее спиной могущественный мир ее папаши, попутно вспоминаю, что не однажды уже Леночка устраивала подобные блатные проходы, и никто ведь не подозревал об источнике ее возможностей. Ну, с паршивой овцы хоть шерсти клок. Это, разумеется, не в адрес Леночки, а в адрес источника.

Однако Жуков, если будет не дурак, станет, глядишь, через годик-другой шефом телевидения. Ах, самодовольный тупица не подозревает, какой козырь прет ему в руки. Поможем ему прозреть!

 

Манеж оцеплен плотной очередью в несколько рядов. Леночка уверенно тащит меня к служебному входу, где уже выстроилась своя очередь блатников. Сквозь них моя подруга пробивается беспрепятственно, что-то показывает дежурному милиционеру, защелкивает сумочку и вталкивает меня в дверь.

Я знаю этого художника. Он оскорбляет меня. Я не знаток живописи, но всякого рода декларации воспринимаю болезненно, и оно понятно, я же интеллигент, я хочу сам составить для себя систему ценностей, в том числе и художественных. А он хватает меня за шиворот и колотит физиономией об свои холсты, он не оставляет мне возможности посомневаться, я, по его мнению, щенок, я должен, узрев его откровения, немедля браться за меч. Но мне этого не нужно. Мне нужно такое искусство, которое оставляет меня свободным от всяких обязательств, которое открывает горизонты моей собственной фантазии. Я смотрю, к примеру, на размазанные по холсту сопли авангардиста, и что хочу, то и воображаю себе, — и мне хорошо и авангардисту приятно. Нужно уважать друг друга...

Леночка щиплет меня за локоть. Она обмирает перед могучим полотном, на котором бешеными красками вопиет ущемленная социальность. Что ж, я, может быть, и согласился бы с автором, сделай он так, будто не он мне, а я ему подсказываю кричащие истины, но нет, он сует мне кулак под нос и понимай так — кто не с ним, тот мразь и подонок.

Я осматриваюсь и вижу на интеллигентных лицах то же самое чувство оскорбления насилием. Оскорбленные зрители бранят художника, уничтожают его профессиональными комментариями, и я знаю, они выйдут отсюда с прочной ненавистью к автору. А так ему и надо, коли не научился уважать самолюбие интеллектуала, имел глупость апеллировать к толпе, то есть плюнуть на нас. Несчастный, он еще не знает, как умеет мстить интеллигент, стирать в порошок, низводить до нуля.

Леночка опять дергает меня за локоть.

— Ну ты посмотри, какая прелесть!

— А папочка твой с тобой согласился бы? — спрашиваю не без ехидства. Леночка жмурится.

— Всё равно для меня он самый лучший! — говорит она с вызовом. — Он за всю жизнь ни на меня, ни на маму голоса не повысил.

„Товарищ подполковник Худов — прекрасный семьянин! — комментирую про себя. — А уж морально устойчив, как мавзолей!" Но обижать Леночку я не хочу, и мне уже порядком надоело толкаться по лабиринту манежных перегородок, в глазах рябит от красок и от физиономий, а Леночка тянет меня куда-то в самую гущу, ну ясно, в центре зала сам полузадушенный, полузадавленный художник раздает автографы. Он скромно улыбчив, но я не верю этой эстрадной скромности, наглым рыком трибуна он орет со всех своих полотен, тычет перстом в глаза; я смотрю на его холеное лицо и уверяюсь окончательно, что когда б его воля, потаскал бы он за шиворот всю эту публику, потому что знает ей цену, знает, что возносящие его и поносящие — всего лишь рабы мгновения, а где конец этому мгновению? Да за пределами этих стен! Что вынесет отсюда моя спутница, дочка подполковника КГБ? Я очень бы хотел заглянуть в чужие черепные коробки, я бы узнал что-то весьма ценное — о будущем. Но я надеюсь, что никто здесь, и сам художник, не имеют шансов на сотворение будущего. Если бы, к примеру, мне дано было знать, что вот этот, в данную минуту стоящий против меня, вполне респектабельный современный молодой человек имеет определенные планы на общее будущее, уж я бы постарался помешать ему! А чем вся эта толпа, и каждый в отдельности, лучше меня? Убей того, кто скажет, что знает, как надо! Или, по меньшей мере, не верь ему! Потому что, если ты ему не поверишь, то ведь другой может поверить. Вот она — самая главная истина, что выработало наше сознание за полтора десятка лет инакомыслия. Плохо ли, хорошо ли, но мы еще живем, и мы имеем шанс начать новую жизнь с понедельника, а ведь и этой последней возможности нас может лишить какой-нибудь очередной энтузиаст. Вот этот художник, к примеру. И потому — анафема ему!

Да! Да! Вот, пожалуйста, зал полон моих единомышленников. Леночка держит в руках книгу отзывов и возмущается, едва не со слезами на глазах.

— Ну, что за хамы! Ты посмотри, Гена, что они пишут.

Я вижу крупными буквами: „Халтура! Позор Манежа! Посредственность!".

Леночка выхватывает ручку и пишет нервно: „Великий! Великий!" Она не одиночка, книга испещрена записями столь же наивных восторженных душ, и мне их жаль.

Снова мелькает лицо художника, и его выражение наводит меня на мысль, что хвалители и хулители колотят по шляпке одного и того же гвоздя, направленного... самим автором. Ну что ж, я все равно в стороне, я не приложу руки, да здравствуют неделающие!

Леночка разочарованно смотрит на меня. Всем своим видом я показываю, как устал от искусства, жажду на свежий воздух.

— Если хочешь, уйдем, — говорит она с надеждой, что я проявлю деликатность к ее чувствам. Но я не проявляю.

— Уйдем.

У входа сталкиваемся с четой Скурихиных. Марья, вместо приветствия, делает большие глаза, в них можно прочесть: где еще могут встретиться интеллигентные люди, как не на художественной выставке!

— Вы уже? — спрашивает Олег, будто мы час назад расстались.

— Мы уже, — отвечаю я, стараясь не высказывать мнений. Но следует вопрос:

— Ну как?

Я выдвигаю вперед Леночку, с ее все еще расширенными зрачками.

— Генночка, — стонет она, — у нас же еще есть время, можно, я еще похожу с ними, полчасика. А ты подожди, ладно?

— Только полчасика, — соглашаюсь. — Нам опаздывать нельзя.

Она вся как взъерошенный воробей.

— Пойдемте, я покажу, с чего нужно начинать.

Я выхожу сквозь ряды милиционеров и полной грудью вдыхаю душный и смрадный воздух города.

Я выбит из колеи. Я взвинчен. Я ненавижу этого художника, на чью мазню пялился больше часа. Я припоминаю его лицо, оно мне омерзительно, мне хочется вернуться и сказать ему какую-нибудь гадость. Увы, я не могу вернуться без помощи дочки подполковника Лубянки. Однако прикидываю в уме, что бы я мог сказать этому маляру. Я бы сказал ему, что он горлопан в живописи, что нет у него никакой такой идеи, о которой он вопиет разнузданными красками, что, наконец, мне все это давно известно — и зарезанные царевичи, и развороченные храмы. Да веришь ли ты сам, сукин сын, в тайну храмов? А если не веришь, какое право имеешь выводить меня из себя! Да знаешь ли ты, пижон в заграничном тряпье, что я уже давно стесняюсь своей страсти и к песне русской и к мордам рязанским, что я уже гомо эсперантос. А не закричишь ли ты сам на эсперанто, когда твои поклонники стащут с тебя французский костюм, обрядят тебя в красную рубаху, выволокут тебя из твоей комфортабельной квартиры, да затащат в намалеванный тобою храм и потребуют усердия в совместной тысяче поклонов? Нет, чёрт побери, ты надеешься, что ничего такого не случится, все это одни прокламации...

На меня уже пялятся вокруг, потому что я размахиваю руками и гримасничаю, шевеля губами. Бог с ним, с художником! Вот сейчас здесь, на Манежной площади, чего я более всего хочу? Мне радостно, потому что в эту минуту я хочу оказаться в доме отца Василия или у той опрокинутой лодки на берегу озера, и чтобы была ночь и молодая луна. А за руку держать Тосю, и чтоб немного хмельно было, а из глаз чтоб слезы просились!

Я оглядываюсь по сторонам, вижу Кремль, прищуриваюсь, чтобы из взгляда ушло все, что чуждо этим стенам и башням, и вот это уже почти картинка, вроде тех, что в Манеже, и отец Василий со своей дочкой вполне вписываются в новый пейзаж, что родился в моем прищуренном взгляде на Кремль. Более того, только с ними, неуместными, смешными и милыми, этот пейзаж получает завершенность, потому что они одноприродны. А я, вписываюсь ли я туда же? Ей-Богу, вписываюсь, если опять же за руку с Тосей.

Я открываю глаза широко, оглядываю все вокруг, шипящее, гремящее, воняющее, и говорю всему этому: „Сгинь! Сгинь немедленно! Господи, если Ты есть, дай мне эту минуту чуда! Полминуты! Я знаю, что не заслужил чуда, но прошу Тебя, дай, ведь я над пропастью, слева машины, справа машины, а над головой кремлевские звезды, и некуда сделать шага, чтобы он не оказался решающим. Помоги же мне только в одном шаге!"

— Вам плохо?

Да, мне очень плохо, родная милиция!

— Там, — машу рукой на Манеж, — очень душно.

Милиционер — моих лет или чуть моложе — опытным взглядом оценивает мой возраст и социальное положение и переходит на доверительное „ты".

— Скажи, сколько народу, а? Уже вторую неделю вот так прут. Что, сильный художник, да?

— Сходи, — отвечаю, — посмотри.

— Сходим. Завтра тут наряд будет. Потолкаемся. Ну, все в порядке?

Это о моем состоянии. Я благодарен ему. Он человек, и я человек.

— Порядок.

Ко мне уже спешит Леночка, и мы под благословляющим взглядом милиции топаем от Манежа к метро. Мы уже опаздываем, и когда я врываюсь в квартиру, отец тут же показывается из своей комнаты. Он при полном параде, но ему не очень-то удается сохранить в лице обычное спокойствие, а увидев Леночку, он встревоженно хмурится. Я оставляю спутницу у двери, беру отца за локоть, отвожу в кухню.

— Это твоя новая?..

— Не новая и не моя, но мне кажется, она упростит ситуацию, впрочем, если тебе не угодно...

— Ну, почему же...

— Не волнуйся, — успокаиваю его, — в любой момент ее можно отправить, это вполне в нашем стиле.

— Ну, если в стиле, — отец улыбается. — Может быть, так будет лучше.

— А... — как бы это спросить? — Валентина... уже здесь? Как ее отчество?

— Николаевна, — буркает отец.

Бедный! Впервые я его вижу в таком несолидном положении, он нервничает, для него это противоестественно.

— Ты, пожалуйста, — говорит он просительно, — будь снисходителен и терпим, ты ведь можешь.

Господи, отец просит меня! Да чего я не сделаю для него, я сто лет мечтал услышать просьбу из его уст.

В отцовскую комнату мы входим все трое, и я испытываю удовлетворение: женщина моего отца очень мила и молода, и когда жмутся руки и произносятся имена, она держится просто и естественно. А я боялся увидеть ученую мымру. Когда усаживаемся за накрытый стол, и я оказываюсь против нее, только тут замечаю, что Валентина чем-то похожа на мою мать, то есть она того же типа, хотя, в чем это выражается, определить сложно. Я гляжу на Валентину, улыбаюсь дружески и думаю, что отец, возможно, еще любит мою мать, и именно этим объясним теперешний выбор. Леночка же прелесть, уже щебечет на равных и с отцом, и с Валентиной, — конечно же, о выставке и о художнике. Валентина осторожна в оценках, а Леночка, напротив, размашиста, и я с удовольствием наблюдаю, как она накидывается на отцовскую избранницу. У некоторых женщин есть такой счастливый дар — говорить обо всем и со всеми на равных, и не казаться при том глупой, то есть не выходить из пределов женского очарования. И, странным образом, разговор получается серьезный, почти профессиональный.

Отец сдержан, он уже спокоен, все происходит наилучшим образом. И я решаюсь немного покачать лодочку образовавшегося уюта.

— А не кажется ли вам, — говорю я, потягивая мускат, — что мы совершенно излишне перегружены знаниями? Вот я, например, ведь я уйму чего знаю, могу назвать имена всех членов конвента времен Робеспьера, всех исполнителей роли Бориса Годунова, все полотна раннего Ван Гога и позднего Сезанна, в моей голове тысячи имен, названий, чисел — хотите знать, сколько световых лет до шестьдесят шестой звезды Лебедя? Или в каком году была битва при Кресси?

— В каком? — ловит меня Леночка.

Я только руками развожу, дескать, разве меня поймаешь на таких пустяках.

— И вообще я сам не помню, сколько помню обо всем. А зачем? Это же бессмысленность. Знания — самообман.

— Ну, как вы можете так говорить, — вскидывается Валентина, и я рад, клюнула. — Вы решительно не правы!

Валентина явно малорусских кровей, у нее этакие украинские брови-дужки и овал лица, но глаза светлые, какие бывают у казачек донских и кубанских. Если она и старше меня, то не намного. Впрочем, с женским возрастом я не раз попадал впросак. А что она возразить хочет, я знаю. Тема сама по себе с бородой.

— Феномены культуры такие же реальности, как мы с вами. Они имеют самостоятельную, непреходящую ценность, и человек имеет право жить в мире этих феноменов и считать себя не только полноценным, но и вообще...

— Даже слегка повыше прочих? — вклиниваюсь я. Валентина теряется на мгновение, чуть краснеет, как девушка, и Леночка спешит ей на помощь:

— Ну и что? Если ценности культуры являются высшими в мире, то культурный человек — это больше, чем просто человек. Не выношу ханжества. Простые советские люди! Пусть только кто-нибудь назовет меня так.

— Леночка, успокойся, ты не простой советский человек.

Она не обращает внимания.

— Все политикой занимаются, сегодня одно, завтра другое, а вот Бах и Рафаэль — это на все времена, и я больше скажу... — Леночка сияет, я такой ее не видывал. — ...все человечество существует для Рафаэля. И для тех, кто его понимает, потому все остальное просто брехня.

— Несколько радикально, — мягко комментирует Валентина.

Отец незаметно толкает меня, и мы с ним выходим на кухню варить кофе.

— Валентина, — спрашиваю я, — она кто?

— Кандидат философских наук.

— А если не секрет, на чем она закандидатилась?

— По-моему, ее тема — о главном звене в цепи исторических событий, есть такой момент в марксизме.

В его голосе так тонка ирония, что ее невозможно вычленить, но и не заметить нельзя.

— И что же оказалось тем звеном в ее диссертации?

— По тем временам это называлось „плюс химизация".

— Понятно, — я ухмыляюсь. — Развить эту тему до докторской помешало диалектическое колебание курса партии.

В ответ лишь пожатие плеч, в котором все ответы, выбирай, какой хочешь.

— Тебя интересует мое мнение? — спрашиваю с некоторой наглостью, потому что знаю — интересует, и еще как!

Опять пожатие плеч, на этот раз улавливаю нервозность.

— По-моему, она славная женщина и, ей-Богу, красивая.

Отец стреляет в меня глазами. Выдержка — одна сотая секунды, и в эту сотую секунды он успевает поблагодарить меня, и делает это таким образом, что я никак, даже при желании, не смог бы злоупотребить его благодарностью.

Мы несем в комнату чашки и торт, а там уже смех, женщины переключились на иные темы, и по лукавым их глазам мы понимаем, что разговор был сугубо женский. Я очень доволен Леночкой и полон решимости устроить ее счастье с Жуковым.

Вскрывается коробка с тортом, и восторженные ахи женщин льстят моему суровому отцу, ясное дело, такой торт не рождается в рядовых пищеблоках, этот торт-аристократ умыкается посредством блата из распределителя власть предержащих. Сверкающими ножами торт разрезается, раскладывается по тарелочкам с вензелями, но и в расчлененном виде он столько же великолепен, и женщины — профессионал-марксоид и профессионал-жена — одинаково хищно тянутся к нему изящными пальчиками с одинаковым бледно-розовым маникюром.

Все идет прекрасно, если не считать, что мне пока совершенно не ясны отношения отца с Валентиной. В их поведении ничто не свидетельствует об особой близости, и в то же время они на „ты". В устах отца это „ты" звучит таким образом, что не оставляет сомнений насчет давности отношений, когда уже все выяснено и переговорено, и нет необходимости подчеркивать близость. Лишь иногда нет-нет, да зыркнет в мою сторону мой строгий и уравновешенный отец.

Некоторое время женщины полностью поглощены тортом, две милых кошечки у блюдца со сливками, и это такое радостное зрелище — глаза сверкают, пальчики мелькают, и притом ни одного движения в ущерб очаровательности, сплошное совершенство движений и мимики. Мы с отцом насколько же грубее и примитивнее!

Вспыхивает эмоциональный обмен историями, где фигурирует какое-нибудь сверхутон-ченное блюдо, и отец начинает проявлять беспокойство — как я понимаю, не роняет ли себя Валентина в моих глазах столь пылкой увлеченностью гурманской темой. А меня так и зудит бес усложнить ситуацию, и я спрашиваю Валентину будто между прочим:

— Вы работаете вместе?

Взглядом этот вопрос переадресую и отцу и чувствую, как все сразу меняется, переходит в напряженную готовность.

— Даже на одной кафедре, — отвечает Валентина. — Только у нас скорее не работа, а служба, правда? Это она спешит за помощью к отцу.

— В известном смысле, — говорит отец, — как работники идеологического фронта, мы, пожалуй, действительно состоим на службе.

Это он уводит в сторону, но я не поддаюсь.

— Значит, вы давно знакомы?

— Да уже лет пять или шесть...

— Семь, — уточняет отец и уже не смотрит на меня.

Я вовсе не хочу портить им настроение, мне хотелось бы видеть хоть намек на их близость, я хочу узнать, станет ли мне неприятно, когда увижу чувства отца к другой женщине, не сработает ли во мне еще невытравленный остаток семейного чувства, хотя, что и говорить, наша семья так давно и прочно рассыпалась, что умерли все охранительные семейные инстинкты. Я искренне хочу отцу счастья, я убежден, что с матерью они уже никогда не сойдутся, я знаю, наконец, что и наши с отцом взаимоотношения невозможно ни испортить, ни улучшить. И в итоге, что в моей воле? Единственное — облегчить отцу дорогу к возможному счастью. Я встаю со стула, чуть-чуть, совсем не панибратски, касаюсь отцовского плеча, гляжу в прохладные зрачки Валентины и говорю довольно естественно:

— Я рад. Честное слово, рад! И вообще, все правильно.

Переполненный ощущениями „правильности" происходящего, я выскакиваю из комнаты, бегу к себе. Ищу в записной книжке телефон Жукова, набираю, строгий женский голос сообщает мне, что Анатолий Дмитриевич на студии, звоню туда.

— Привет, — говорю, — как жизнь и прочее?

Жуков удивлен моим звонком и насторожен.

— Слушай, — говорю дружески-заговорщическим тоном, — я насчет твоей Леночки. Ты знаешь, кто ее папаша?

— А это имеет значение? — осторожно спрашивает Жуков.

— Для меня не имеет, не знаю, как для тебя... Так вот, ее папаша полковник из одного учреждения на Лубянке. И есть агентурные данные, что сей полковник не на шутку встревожен тем обстоятельством, что его любимая дочь не ночует дома. Более того, намерен посредством своей сети установить подробные детали.

— Ты это серьезно?

Восторг! Жуков в нокауте. Теперь можно помочь ему подняться с ковра.

— С Лубянкой не шутят. Так что, пожалуйста, оцени по достоинству мою услугу, то есть информацию. И когда, став супругом знакомой нам особы, выбьешься в великие, не забудь, кто тебе первый стукнул о приближении эпохи грез. Не забудешь?

— Чёрт возьми! — бормочет Жуков. — Если ты не врешь, это все гораздо серьезнее, чем ты предполагаешь.

— Я ничего не предполагаю, я всего лишь из корыстных соображений информирую старого приятеля.

Жуков сопит в трубку. Как в зеркале, вижу его самодовольную физиономию в состоянии растерянности и тревоги. Но знаю, намек на перспективы он тоже усек.

— Ну пока! — кричу. — У меня, брат, тоже куча проблем, так что до встречи в лучшие времена.

Кто посмеет осудить меня? Леночка Худова хочет замуж. Могу я желать ей счастья? Режиссер Жуков делает карьеру на телевидении, это не самое гнусное стремление, все мы хотим и имеем право жить хорошо. Где-то есть другие миры, и там живут по другим правилам и законам, и они тоже, наверное, не идеальны: „Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой!"

В комнате отца я слышу смех. Там сидят счастливые люди. И я тоже хочу, чтоб мне было хорошо. Мое желание ни с чьим другим не пересекается, я никому дороги не заступаю, я пробираюсь извилистой тропкой в обход чужих троп. И не так уж тесен мир, чтобы непременно толкаться локтями.

Я стою у двери в отцовскую комнату, слушаю бойкий говорок Леночки, мягкое щебетание Валентины, спокойное гудение приятного отцовского тембра, и думаю, что хорошо бы поставить здесь рядом с дверью кресло, сидеть и дремать — под шелест счастливых голосов милых и приятных тебе людей. Я взял бы на себя роль Цербера и кусал бы всех, приближающихся к этому порогу с чем-то недобрым. Разве не заложена в моей душе благородная ярость, не ловил я себя на желании иной раз оскалить зубы?

Петербургский мечтатель Достоевского — это величайший человеческий тип, он нашел в себе силы превратить грезу в источник жизни, и тем напрочь избавился от мира необходимости. В новой реальности человек оказался целью, причиной и следствием, он был богом, пусть с маленькой буквы, это лучше, чем быть Человеком с большой, великовеличание человека всегда оборачивается очередным его порабощением и унижением.

А мне, а нам — не нужно величания, мы хотим покоя! Вот те, трое за дверью, что им еще нужно в жизни?

Я вхожу. От торта на столе одни перышки, зато еще есть мускат. Леночка (чутье, как у кошки) вцепляется в меня взглядом. Но я не замечаю ее взгляда, пусть пока поволнуется, потревожится, это ей даже к лицу.

— А мы о философии говорим, — сообщает она. — Твой отец утверждает, что для меня это темная ночь.

— А что говоришь ты, моя прелесть?

— Что я говорю? А я говорю, что это чепуха, всякая философия. Каждый придумывает свои термины и треплется на всем известные темы. А поскольку у каждого свои термины, то и спорят будто бы о мудром, а на самом деле просто друг друга понять не могут.

Я смотрю на Валентину — ведь она, как-никак, философ по профессии, но прежде всего она — женщина. Она не обижается за философию, я даже предполагаю, что на философию ей вообще наплевать; во всяком случае, у них с отцом сейчас на лицах на редкость одинаковые улыбки.

— Я читала Шопенгауэра, — провозглашает Леночка. — Господи, какой дурак! Нет, вы не представляете, что он пишет!

— Что же пишет дурак Шопенгауэр? — спрашиваю я со смехом.

Леночка кидает на меня презрительный взгляд.

— Ни одна женцина... так он и говорит... ни одна женщина не станет сама предлагать себя, потому что при всей своей красоте она рискует быть отвергнутой, мужчинам, видите ли, часто не до любви. Но когда мужчина сделает первый шаг сам, то женщина, дескать, сразу становится сговорчивой. Ну, не дурак разве?

— Да, пожалуй, это не лучшая мысль Шопенгауэра, — с улыбкой соглашается Валентина.

Леночка энергично трясет кудряшками.

— Мужчина, который ничего не понимает в женщине, он вообще ничего умного сказать не может. Он же просто самец! Или вот еще: самый умный тот, по мнению этого „философа", кто не проявляет жалости, потому что знает, что не встретит ее по отношению к себе. А вот мне его жалко, и значит, вся его философия — чепуха.

Леночка поджимает губки и затем сообщает полушепотом:

— И Маркс ваш тоже дурак.

Теперь уже все смеются. И Леночка вместе со всеми.

Я ловлю переглядку Валентины с отцом и понимаю, что ей пора уходить. Но что-то во взгляде отца настораживает меня; он, кажется, огорчен или разочарован, и мне по-прежнему не ясно, что все-таки между ними...

Женщины стаскивают посуду на кухню, по очереди проверяют себя перед зеркалом в прихожей, мы же с отцом топчемся рядом, любуемся женской суетой. Но что-то все же тревожит меня, я только надеюсь, что к моему поведению отец не должен иметь претензий.

И тут мне, последнему выходящему, вонзается в спину телефонный звонок. Я секунду колеблюсь, затем машу рукой, дескать, пусть звонит. Но отец как всегда деловит.

— Мы подождем тебя у подъезда. И я возвращаюсь в комнату. Голос матери узнаю сразу.

— Гена, — говорит она неестественно спокойно, — ты не мог бы сейчас приехать ко мне?

Честно говоря, именно сейчас мне не хочется ехать к матери, не то у меня настроение.

— Прямо сейчас? — спрашиваю. — А может, завтра? У меня кое-какие дела...

Мать молчит.

— Что-нибудь серьезное?

Она по-прежнему молчит. Как будто телефон отключился.

— Алло! — кричу. — Ну, мама, в чем дело?

— Люсю арестовали, — говорит она глухо, и до меня не сразу доходит смысл слов.

— Почему? — спрашиваю глупо и тут же кричу: — Когда?

— Сегодня. Я прошу тебя приехать.

Я давлюсь словами:

— Конечно, конечно, я сейчас приеду.

 

У меня в голове путаница, меня даже мутит немного, как бывает на качелях или на высоте. Я иду и меня покачивает. Люська арестована! Я не могу представить себе смысл этой нелепой фразы, мне хочется думать, что все это какой-то розыгрыш, потому что слово „Люська" и слово „арестована" — несовместимы. Я даже не думаю, хорошо это или плохо, просто она была всего лишь моей сестрой, взбалмошной и эксцентричной, я не смотрел на нее серьезно и сейчас не могу представить, что кто-то другой серьезно посмотрел на нее. Люська арестована — это просто смешно!

И только выйдя из подъезда, глотнув прохладного воздуха сумерек, я вдруг совсем четко осознаю, что моя ненормальная Люська допрыгалась, и этот факт входит в мою биографию...

Отец и женщины ждут меня. Я иду к ним медленно, и они настораживаются. Я отзываю отца в сторону и говорю, не глядя в глаза:

— Люся арестована.

Вижу при этом только руки отца, как-то нервно нырнувшие в карманы пиджака. Это жест не отцовский, это или испуг или что-то другое... Я поднимаю глаза и вижу каменное его лицо и слышу полушепот:

— Допрыгалась.

То же самое слово, что было сейчас и у меня на языке.

— Едешь к матери?

— Да.

— Я буду дома. Позвони мне... все подробно, пожалуйста.

Он стоит одеревеневший и бледный, и я поражен, я таким его не видел. Встревоженные женщины подходят к нам, я беру под руку Леночку, кивком прощаюсь с Валентиной, тащу свою подругу через улицу, говорю, что мне что-то очень срочно нужно... и ныряю в подошедший автобус. Леночка остается на тротуаре.

 

Дверь мне открывает незнакомая женщина, смотрит на меня враждебно-вопросительно, за ее плечом вижу заплаканное, в красных пятнах, лицо матери. Она стоит, подняв сжатые руки к подбородку, и только качает головой. Потом молча ведет меня в комнату. В комнате полно диссидентов, они сидят, ходят, стоят, почти все курят, и хотя окно распахнуто настежь, дым висит плотной завесой. Некоторых из них я знаю, видел здесь или в других местах, кого-то вижу впервые. Они угрюмы, и на меня никто не обращает внимания. По беспорядку в комнате понимаю, что был обыск.

— Что-нибудь нашли? — это первое, о чем я спрашиваю мать.

По ее слабому жесту догадываюсь, что ничего существенного в квартире не было. Мать молча садится на стул у окна, ей тут же подают сигарету, щелкает зажигалка. Общее молчание, будто в доме покойник.

Полно народу, но нет Люськи, ее всего лишь нет в этой комнате, но такое ощущение, будто ее уже нет нигде. Я не могу представить себе Люську в камере. Про эти камеры, про все тюремные процедуры я столько слышал и читал, для меня все это, как факты внеземной цивилизации,— известно, но непостижимо... И вдруг там Люська, хрупкая, нервная Люська!..

— Что они сказали?

Мать смотрит на меня, напряженно сдвинув брови. Я повторяю вопрос.

— Ордер... по статье семидесятой... Мера пресечения — под стражу.

Ей трудно говорить. Я кладу руку ей на плечо, я бы обнял ее, но слишком много людей в комнате, к тому же звонок в дверь, и мать вся вспархивает, это ее почти судорожное движение отдается во мне болью, — она на что-то надеется, даже не умом, а одним только инстинктом жизни. Да и я сам вдруг обнаруживаю в себе эту нелепую надежду, что, дескать, ну, попугали, постращали, ведь девчонка-истеричка, и больше ничего, совсем ничего, я же знаю точно, одна романтическая влюбленность в отступника-диссидента... Ну, не дураки же они там, должны же понимать элементарные вещи!

Прибыли иностранные корреспонденты. Я замечаю их цепкие взгляды, охватывающие этак профессионально квартирный беспорядок, и я уже заранее читаю созревающие репортажи: „По сообщению из диссидентских кругов..."

Та женщина, что открывала мне дверь, диктует корреспондентам готовым текстом, и я с удивлением узнаю, что моя истеричная сестренка была чуть ли не инициатором Движения, что за ней числится и то, и другое, и третье, и что ее арест есть нарушение международных конвенций, и потому еще раз анафема этому государству, которое еще с времен царя Гороха прославилось своим людоедством, и что к ряду его жертв — от Радищева, декабристов и петрашевцев — прибавилось новое имя, имя моей Люськи!

Если власть охраняющие соображают, как я, то такого опасного человека, как моя сестренка, непременно нужно упечь подальше и наподольше, но с еще большим удивлением я узнаю, что все перечисленные Люськины деяния совершенно не противоречат существующим законам, напротив, деяния властей — вопиющее нарушение этих законов, и потому Люську должны освободить немедленно, если власть не хочет, чтоб мировое общественное мнение неправильно поняло правильные основы советского законодательства.

Я сам в былые времена десятки раз подписывал подобные документы, не вникая в них, мне достаточно было эмоций, пафоса, и вот что странно — подписывался прежде в защиту чужих людей, а сейчас за свою родную сестру ни за что бы не согласился.

Я смотрю на мать — у нее на лице гордость, даже глаза стали иными, из них ушло отчаяние. Юркий корреспондент подходит к ней, целует ей руку, он полон сочувствия. Он что-то говорит матери, о чем-то спрашивает, но, видимо, перебарщивает в своем любопытстве — мать вдруг вздрагивает плечами, руками захлестывает лицо и выбегает из комнаты. Все устремляются за ней, но я их опережаю, на ходу задев плечом растерявшегося репортера, и захлопываю дверь в комнату. Мать застаю на кухне. Она не плачет, она стоит, закрыв глаза и чуть покачиваясь. И мне вдруг не жалко ее. Я закрываю кухонную дверь и говорю сознательно жестко:

— Честно говоря, меня удивляет, неужели ты не допускала такой исход?

Мать смотрит на меня и кусает губы.

— Зачем ты мне это говоришь?

В голосе уже сквозит раздражение. Что ж, пусть разозлится, ей лучше сейчас быть злой, чем несчастной.

— Я не верю! — она отворачивается к окну. — Не верю, что тебе не жалко Люсю.

— Отец просил позвонить... — говорю я зачем-то.

— Беспокоится за свой служебный статус?

— Может быть, и нет.

— Не буду звонить!

— А я буду!

Она пожимает плечами почти как отец, я едва удерживаюсь от улыбки.

— Чем я могу помочь?

Она не смотрит на меня.

— Побудь со мной сегодня... немного...

— А все эти... — Я киваю в сторону комнаты. — Им обязательно быть здесь?

— Это друзья Люси. Они искренне переживают...

— А иностранцы? Ты веришь, что они могут помочь? Если не могут помочь, то вся шумиха только во вред.

— Не думаю. Лубянские малюты... на них ничто не повлияет — ни в ту, ни в другую сторону...

— Скажи, это Люську ее дружок приложил?

— Не нужно об этом, прошу тебя! Я больше ни о чем не могу говорить. Поди, пожалуйста, туда, я немного посижу...

Когда появляюсь в комнате, все бросаются ко мне с расспросами, я говорю, что матери нужно побыть одной. Подхожу к иностранцам. Они стоят с блокнотами в руках.

— Скажите, кого на Западе может интересовать арест московской девчонки?

Один из них, с фотоаппаратом и нордической внешностью, отвечает спокойно, тщательно подбирая слова:

— Люди на Западе сочувствуют вашему движению. Права человека — это всем понятно.

— А как давно Запад это понял?

— Что по-нял? — переспрашивает.

— Что у нас нет прав?

— На Западе всегда не любили тота-ли-таризм. Я правильно сказал это слово?

Меня берет за локоть та женщина, что здесь явно на главной роли.

— Геннадий, согласитесь, сейчас не время для дискуссий?

— Извините, а вы кто? — спрашиваю бесцеремонно.

Она называет себя. Я конечно же, о ней слышал, читал ее и про нее, мне даже ее биография известна и кое-какие сплетни к тому же. И мир тесен, и слой тонок!

— Не хочу я никаких дискуссий, — говорю я, отходя с ней от корреспондентов. — Только разве не видно, что нет им дела до моей сестры?

— Вы не правы! — перебивает она резко. — Они сочувствуют нам, и помощь их не бесполезна. Вы же знаете, удавалось повлиять через общественное мнение Запада на решение суда. Нужно же использовать все средства.

Я умолкаю и забиваюсь в угол. Диссидент-поэт, диссидент-отказник, жена посаженного диссидента, редактор диссидентского журнала, еще двое-трое из тех же „кругов" — я их всех знаю, хоть и не по фамилиям. Здесь все — Миши, Саши, Лары, Леры и даже одна Степанида, жена диссидента-ученого. Кое-кто из них уже с вызовами в кармане, а кого-то уже сопровождают оперативные машины.

Казалось бы, у этих людей есть идея, есть смелость, есть братство в отношениях... А мне вот почему-то чуждо все это. Не нужны мне эти самые права, за которые они так колотятся. Уезжать мне некуда, сказать нечего, а право глотку драть — разве оно поможет мне начать другую жизнь? Да все миллионы, живущие в громадной стране, какое имеют к ним отношение интеллигенты с вызовами в Израиль или вызовами на Лубянку? Ко мне, во всяком случае, никакого. Я не политик и не герой. Я лишен честолюбия, я могу и в существующих правовых рамках найти себе место в жизни, или, по крайней мере, спрятаться от нее. Мне не нужны ни иностранные корреспонденты, ни права человека, мне жизнь другая нужна, совсем другая.

Смешно, но моей сестре в этой жизни не хватало одного только личного счастья, ведь сначала она влюбилась в своего Шурика, а потом уже стала диссиденткой. А теперь она „инициатор", самоотверженный борец и прочее. Но я знаю, она всего лишь Люська, и если бы мне удалось отправить ее в дальнюю страну отца Василия, если бы это удалось, успокоилась бы, отгулялась, отоспалась, может быть, даже влюбилась бы в дьячка Володю, она же чуткая к доброте, моя сестричка, она бы и до веры дорвалась.

Ничему этому уже не бывать. Мне хочется пойти куда-то, где решаются судьбы, и высказать кому-то что-то, объяснить, что не страшна моя сестра эпохе развитого социализма! А может, страшна? И ее арест — урок для других? Как узнать, в чем их карательная логика?

На окне вдруг пробуждается телефон. Я не успеваю к нему, трубка уже в чужих руках, а в дверях мать. Она прислушивается к разговору. Кто-то хочет высказать ей соболезнования. Мать отказывается подойти, ей передают чьи-то слова участия и надежды. Она вяло улыбается.

Разве такой она была два года назад, в разгар диссидентских успехов! На что надеялись? На что рассчитывали? Ведь более сообразительные вовремя отбыли в чужие земли. Их тепло провожали, скрывая презрение. И уезжавшие понимали, что укорачивают остающимся путь в камеру, они бодрились или метались, но уезжали, потому что инстинктом уловили суть игры, которую вела с ними могучая, несокрушимая, не имеющая себе равных по прочности власть рабочих и крестьян. Остающиеся этого не понимали, во всяком случае, мать с Люськой не понимали. На их стороне было все праволюбивое человечество, какие имена, какие величины, какие силы! Но вот зачинатели, вдохновители идеи получили, наконец, привилегию на эмиграцию, и праволюбивый Запад как-то поостыл. По-прежнему корреспонденты прибегают по звонку в квартиры арестованных, так же регулярно „голоса" рассказывают о гонениях и преследованиях, но сама идея возвратилась на круги свои, ушла на Запад. А здесь остались мать и Люська...

Мать подходит ко мне.

— Как ты думаешь, может написать письмо туда, на самый верх?

Не верит она ни в какие письма. Просто еще не свыклась с мыслью, что Люська ушла надолго и это непоправимо.

— Ты же понимаешь, — говорю я, — если писать письмо туда, то нужно просить. А как Люська на это посмотрит?

У матери слезы на глазах.

И потом, корреспонденты уже ни к чему... что-нибудь одно...

Мать качает головой. От этого покачивания у меня в горле першит.

— Пропала Люся! — шепчет она. — Пропала...

— Не причитай и не хорони, — обрываю грубо.

Мне и жалко ее, и злорадство какое-то, разве она не приложила руку к Люськиной деятельности, понимает ли она сама свою роль? Если понимает, то я ей не завидую. Уже до просительного письма дошло, значит, борцовский азарт поугас. На кого теперь вся надежда? Остались я, непутевый, да отец, который, если верить ей, только и дрожит за свое служебное положение.

Очередное дребезжание телефона, и как ни странно, это — меня.

От голоса Ирины я вздрагиваю. Я словно забыл о ее существовании. И как же я, оказывается... неспокоен к ее голосу! Проще говоря, не равнодушен к голосу женщины, с которой, как принято говорить, порвал.

— ...Что известно?

Это уже конец фразы, то есть все, что я расслышал. Какое-то бульканье в горле сопровождает мой ответ:

— Статья семидесятая. Вот, собственно, и все...

— Я что-нибудь могу?..

Это она хочет сказать, что готова подписать что угодно, лишь бы принять участие в судьбе моей сестры, хотя Люська, с типично диссидентской нетерпимостью, всегда презирала Ирину за ее „холуйство" — то есть, на Люськином языке, за ее работу на телевидении.

— Не нужно ничего, спасибо. Как ты?

Мне даже странно, с какой неожиданной теплотой звучит мой короткий и бессодержатель-ный вопрос.

— Хорошо...

Мне противно за себя, потому что я испытываю сильное желание сию же минуту видеть Ирину, кинуться к ней или позвать ее сюда. Ни то, ни другое не нужно. Ведь не подонок же я, чтобы любить одновременно двух женщин, по крайней мере, я не должен этого делать, ведь это противоестественно и оскорбительно для обеих!

— Слушай, Ира, — говорю взволнованно, — слушай...

И не знаю еще, чем закончу фразу.

— Я слушаю тебя, — говорит она нарочито по-деловому.

— Ира, что-то не так у нас получилось... Глупее сказать ничего не мог.

— Мне кажется, — отвечает она холодно, — сейчас есть проблемы более важные. Я прошу тебя, — она подчеркивает „прошу", — если я могу что-то сделать... Ну, ты понимаешь... Ты дашь мне такую возможность?

Я знаю, сейчас она бросит трубку, но немею, мне нечего сказать.

— Конечно, — бормочу, — само собой...

— Сегодня и завтра я весь день дома.

И все. Можно, конечно, набрать номер и продолжить разговор, но все присутствующие в комнате так демонстративно отвернулись от угла с телефоном. И что мне сказать Ирине?

Я набираю номер своей квартиры. Трубка снимается мгновенно.

— Никаких подробностей, папа. Все, как обычно в таких случаях: пришли, обыскали, увезли.

— Но они хоть что-нибудь объяснили? Отец, видимо, и сам понимает, что вопрос его лишний.

— Что тут объяснять?

— Попроси маму подойти.

Это он зря! Я чувствую, зря! Но иду на кухню. Мать сидит у кухонного столика, подперев ладонями подбородок. Сейчас она удивительно похожа на Люську, то есть наоборот, конечно, и все же сейчас именно мать похожа на дочь.

— Что ему нужно? — глухо спрашивает она, вставая.

Я иду за ней и чувствую, как в ее походке, во всех ее движениях появляется что-то острое, злое, и уже по тому, как она берет трубку, как произносит „да" и поджимает губы, я убеждаюсь, что разговора у ней с отцом не получится.

— Мне не нужна твоя помощь, — цедит она сквозь зубы, и мне остается только удивляться, до какой степени близкие люди могут возненавидеть друг друга. — А ей тем более не нужна никакая помощь от тебя.

Тут уже откровенная фальшь. Если бы отец мог оказать какую-нибудь помощь Люське в этой ситуации, мать бы так не разговаривала с ним. Но она знает, отец бессилен, почему не ужалить его. И я представляю себе лицо отца, как оно каменеет, превращается в маску без глаз, ведь он по-своему любит Люську, да и разве возможно отцу не любить дочери, или так подавить в себе любовь, чтоб она не прорвалась в минуту несчастья?

Мать держит трубку, значит, отец еще что-то говорит. Я, к сожалению, не вижу лица ее, она отвернулась...

— Не тебе об этом судить! — вдруг хрипло и резко говорит мать. На ее голос оборачиваются все присутствующие. И мне очень хочется их всех попросить уйти и оставить нас одних. Но какое там! Оказывается, в ванной комнате, под конспирирующий шум льющейся воды, вырабатывается меморандум-протест, от которого должно содрогнуться все прогрессивное человечество. В комнате становится совсем тесно, мне же некуда податься, и я подхожу к матери. Она бросает на меня тревожный взгляд, словно боится, что я услышу, о чем говорит отец.

— Ну, все, все! — спешит она закончить. — Это бессмысленный разговор. Будь здоров. И кладет трубку.

— Ты позволишь мне высказать свое мнение? — спрашиваю я ее тихо.

— Ну!

— Твоя принципиальность сейчас неуместна.

Она из-под бровей смотрит на меня, и я знаю, мне быть ужаленным.

— Ты ведь тоже не любишь его, — говорит она с той, с детства знакомой мне претензией на проницательность, которая с какого-то возраста начала меня бесить.

— Люблю, не люблю! Неужели же трудно понять, что другого отца у меня нет, что он ничего плохого мне не сделал, что мои отношения и к тебе и к нему...

Но мать уже не слушает меня. Она устремлена туда, в центр компании, где зачитывается проект заявления в защиту Люськи. И снова звонит телефон, и в который уже раз принимаются соболезнования. Я здесь лишний. Лишний!

Я вслушиваюсь в слова документа, и двойственность отношения к образу жизни матери и сестры сейчас настолько отчетлива в моем сознании, что это приводит меня почти в отчаяние. В тексте вроде бы все правильно, но в целом документ вызывает во мне не просто раздражение, но желание осмеять, развенчать, перевести на какой-то иной язык, где бы с очевидностью выявилось хитро пристроившееся несоответствие между словами и делом.

Я чувствую фальшь в этом пафосе, как и в поведении людей, как и в событиях последних лет: все эти гоношения и поношения, а потом визы и речи по прибытии в свободный мир, дескать, под давлением властей, а с другой стороны, и смелое упрямство остающихся, которое мне понятно и недоступно, и мужество в судах и беспощадность приговоров... А вот теперь — Люська... Я задаю себе тест: если бы мне предложили пойти в тюрьму вместо Люськи, как бы я?..

И меня бросает в жар. Я знаю: у человека должно быть в жизни что-то, за что он готов на жертву. Если не политика, так что-то очень личное, но оно должно быть, иначе нет человека, а только животное. Так мог бы я пойти вместо Люськи в камеру, в суд, в лагерь? Я пытаюсь представить себе, как Люська выходит из ворот (почему именно ворот?) тюрьмы, ошалело щурится на солнце, у нее растерянно счастливое лицо — вот за это мгновение готов я пойти туда, в яму — сам? Я себя представляю несвободным, да еще надолго, да еще во всех известных мне деталях и подробностях — этого не могу! Мне легче представить себе смерть, то есть все было — и вдруг кончилось, это представить несложно... Но жизнь там!..

Значит ли это, что я трус? Я помню Люську в последний раз, когда мы виделись, помню, как полыхали ее злые глаза, — в них была готовность, в них не было страха, для нее тюрьма была лучшим вариантом в сравнении с предательством возлюбленного.

А для меня нет варианта хуже, чем несвобода!

Вот уже и до меня дошел „документ", и все смотрят, и я без возражений подписываю его, хотя час назад уверен был, что не подпишу. Я трус. Этот факт я констатирую грустной улыбкой, которую мать понимает по-своему и с благодарностью смотрит на меня. Не подпиши я, меня посчитали бы трусом, и я струсил показаться трусом! Я подписываюсь под тем, что мне чуждо, — вся эта мудреная терминология, политический пафос, замаскированный под человечность, и человечность, пропитанная политической двусмысленностью.

Я все же пытаюсь оправдаться в собственных глазах и, не выпуская из рук бумаги, говорю как можно серьезнее:

— Тут все хорошо, только, по-моему, надо было бы закончить просто: „Долой коммунистическую диктатуру и ее охранный отряд — КГБ!"

Все смотрят на меня, как на идиота. Я пытаюсь объясниться:

— Мы же хотим демократию, так? А кто тому препятствует? Вот и назвать бы вещи своими именами. К чему темнить? Так я и напишу здесь пониже...

Листок вылетает у меня из рук. Это поэт-диссидент. Кажется, вся его могучая растительность на голове и на лице встала дыбом. Никто даже не пытается мне ничего объяснить. Лишь мать, догадавшись, что я паясничаю, качает головой и смотрит на меня укоризненно.

— Ах, извините, — говорю спокойно, — я и забыл, что мы политикой не занимаемся, мы просто за человеческие права, которые нам даны по конституции. Так давайте подпишем: Да здравствует конституция СССР — самая демократическая конституция в мире? Ведь даже Бердяев так считал.

— Прекрати, Геннадий! — кричит мать.

Поэт-диссидент с усмешкой советует:

— Вы можете написать личное заявление и изложить там свою точку зрения.

— Спасибо, — отвечаю, — я как-то об этом не подумал. Так, возможно, и сделаю.

Теперь уже мать смотрит на меня с тревогой и кивком зовет за собой.

— Что с тобой, Гена? — спрашивает она, когда я закрываю дверь.

— Противно, мать. Противно! Это же все игра. А Люська, — ведь мы-то с тобой знаем, что никакой она не борец, она просто влюбилась. И вообще... если бороться, так бороться. Мы требуем, чтобы изменился государственный строй, но политикой мы не занимаемся. Упаси Боже! Мы всего лишь гуманисты. Ну, что за игра! Слушай, может быть, и верно. Давай сходим в это чёртово КГБ? Солидная ведь организация, смешно им сражаться с бабами. Я увезу Люську, и конец...

Мать молчит, и я молчу. Знаю, никуда мы с ней не пойдем.

— Думала, мне с тобой сегодня будет легче пережить день, — говорит она еле слышно. — Ступай, Гена. Не знаю, чего я ждала от тебя.

— Мама!

— Езжай к отцу. Ему, наверное, сейчас ты больше нужен. Кажется, до него дошло, что у него есть дочь.

— Извини, мама...

— Я позвоню тебе, когда что-нибудь станет известно.

Я ухожу, ни с кем не прощаясь.

 

Мне не повезло в жизни. У меня нет семьи. Два человека, которых я люблю, ненавидят друг друга. А между тем, я рожден для уютной жизни. Само слово ,,уют" — какое же оно приятное, теплое, как домашние тапочки. Произнеси его подряд раз десять, и придет дрема. В прошлом веке я был бы обычным добросовестным чиновником невысокого класса, более прочих писателей почитал бы Вальтера Скотта и Загоскина, у меня была бы спокойная милая жена и куча детей, которых я пестовал бы и наставлял мудрости простоты и уюта. На мне бы держалось государство, и было бы в нем все спокойно.

Но ведь не было для русской литературы более ненавистного типа, чем такой вот, каким я себя представил. Кто только ни измывался над ним, и более других — Чехов. Я уверен, он был злым, он ненавидел жизнь и живущих жизнью. Его типы это — желчные карикатуры, после чтения его рассказов кажется, что даже когда он был врачом, он обращался с людьми, как с трупами, и болезни его интересовали самые мерзкие. Во всяком случае, именно чеховы разрушили Россию, а революционеры лишь высадились десантом. На развалинах.

Там, в материнской квартире галдят о правах, а я хочу жить спокойно. На это я имею право? Или мое желание не человеческое? А в какую международную организацию мне обратиться с жалобой на ненавидящих друг друга моих родителей? Неизвестно еще, какие права человечеству нужнее, по крайней мере в этой стране, и если провести референдум, то есть хватать за руку каждого встречного и спрашивать, что ему более всего нужно в жизни, я уверен, большинство запросят покоя и уюта.

Друзьям Люськи важнее всего высказаться, а мне нужна другая жизнь. Пусть все вокруг встает на дыбы, я должен делать свое дело и не чувствовать себя эгоистом, большим, чем Люська, сестричка моя. То мое, во имя чего я копчу небо, честнее Люськиного, потому что в моем случае все вещи называются своими именами.

Мне до слез жалко сестру, но, в конце концов, мне она, как сестра, оставила только право жалеть ее.

 

Домой ехать не хочется. С тоской смотрю на телефонную будку, перебираю в кармане мелочь, затем захожу и набираю номер Ирины. Последнюю цифру задерживаю в диске — я не знаю, зачем я звоню Ирине, и когда все же последняя цифра прокручена и в трубке знакомый голос, я покашливаю и фальшивым голосом говорю:

— В общем-то ничего нового... Я сейчас приеду к тебе.

— Нет, — говорит она жестко.

— Почему?

— Ко мне нельзя.

— Ира, мне нужно поговорить с тобой.

— Я же говорю, ко мне нельзя. Разве не ясно?

— Чёрт с тобой!..

Двушек больше нет. Кидаю гривенник, и голос милого Юры Лепченко возвещает мне, что он жив и здоров, что мне будут рады. Слава Богу, есть куда приткнуться.

 

— Я все знаю, — говорит Юра шепотом, как только я вхожу.

— Откуда?

— Олег Скурихин звонил.

— А он откуда знает?

— Ирина звонила.

— Хотел бы я знать — кто позвонил Ирине?

Что и говорить, времена здорово изменились! Двадцать лет назад брата арестованной сестры разве пустили бы в дом? Разве суетились бы перед ним с такой услужливой готовностью — накормить, напоить, уложить спать, как вот сейчас суетится вокруг меня Юрина мама? Юра — счастливец, у него именно такая мама, какая нужна поэту, у него уютная мама, от нее исходит спокойствие и тихая теплота, и сама она маленькая, тоненькая, бесшумная; у нее очень красивые руки, приятный голос и в голосе только совершенно необходимые слова, ни одного лишнего.

Когда все приготовлено, мы остаемся с Юрой на кухне одни. Я ем все, что есть на столе, Юра пьет чай и радуется моему аппетиту.

— Сколько ей дадут? — спрашивает Юра.

— Статья семидесятая. От полугода до семи. Кто знает, как они ее оценивают...

— Слушай, они там что, совсем рехнулись? Девчонок-то зачем сажать!

Я согласен, но на его возмущение наверняка у них есть ответ, и я пытаюсь его угадать.

— А ты посмотри, кто сейчас у диссидентов заправляет всеми делами? Женщины. Они ведь тоже изучают историю, они знают, сколько мужиков пытались убить царя, а взялась баба, и все сделала.

— Твоя сестра — не Перовская.

— Почем знать? Она во всяком случае способна на то, на что мы с тобой не способны. Люська чертовски отчаянная девка. Вот мы были с тобой в церкви. Завтра берут меня за шиворот, тащат, куда надо, и спрашивают о тебе... Ты уверен, что я тебя не продам? Ну, смело, как на духу.

— А чего меня продавать... — мямлит Юра.

— Не крути. Я бы тоже за тебя не поручился. А за Люську — поручусь. Объясни, как это так получается? Почему девчонки крепче мужиков?

Юра мнется.

— Диссиденты, они вроде революционеров, их дело на ненависти построено...

— Положим, хотя и спорно. Ну и что?

— Ненависть... сильная эмоция заглушает чувство самосохранения... Я специально не думал на эту тему. Но, по-моему, нормальный человек не может убить человека, это внутренний закон. А из ненависти — может...

— Ну, а понятие элементарной порядочности, как оно вписывается в твое объяснение? Это сильная или слабая эмоция?

Юра вздыхает.

— Знаешь, — говорит он, — мне один человек, это давно было, предложил наркотик попробовать. Рассказывал, как это интересно, какие видения бывают. У меня от страха пот на лбу выступил. Это потому что я твердо знаю, наркотик — это ужасно. Хотя, наверное, попробовать можно было. Для интереса... — Юра умолкает, и я не понимаю, к чему эта история. — Или вот другой случай. В детстве. Поспорил я, что искупаюсь в проруби. Прыгнул. И теперь уже больше никогда не прыгну. Знаю твердо, это не для меня. — Он снова умолкает. Я пью чай и смотрю на него. — Тут не в порядочности дело. Мне так кажется... Когда я в прорубь прыгнул, я заорал так, что надо мной все смеялись. Я не знал, как оно, в проруби, и прыгнул. А кричать было, ну, скажем, непорядочно, неприлично. Не все люди знают предел своих сил. Тот, кто знает, тот хитрый человек, он ловко может распорядиться своим знанием.

— Что-то я плохо понимаю тебя сегодня.

— Я думаю, — говорит Юра, меняя тему, — что твоей сестре много не дадут.

Я тоже надеюсь на это, но предпочитаю об этом не говорить.

— Почитай стихи, — предлагаю вдруг. Я надеюсь, что он откажется, но, увы, он встает, отходит к окну, взглядом упирается в цветастую штору на окне. Читает уверенно и даже приятно. Я слышу неплохо зарифмованные слова о смысле жизни, о разочарованиях и сомнениях, и, ей-Богу, принимаю это всерьез, хотя за всю историю человечества таких стихов написаны километры. Очередной метр ничего не прибавит, потому что мудрость человечества — понятие не количественное, и даже не качественное, — это величина постоянная к единице времени. У каждого мгновения истории своя мудрость, и чужому мгновению она — всего лишь исторический памятник, предмет эстетического созерцания. Разве не сказал еще Шекспир, что жизнь — тень мимолетная, сказка в устах глупца, и разве кого-нибудь это убедило настолько, чтобы не жить?

 

Мое неверие становится прочнее

Моей любви! Я задыхаюсь в нем!

 

Это последние строчки Юриного стиха. Он поворачивается ко мне, у него блестят глаза.

— Хорошие стихи! — говорю я, почти не кривя душой. — А есть у тебя стихи о том, как бы ты хотел жить? Стихи про другую жизнь?

Я уверен, что у Юры есть стихи на все случаи жизни. Но — ошибаюсь.

— Нет. У Ибсена есть.

— Ну-ка.

Он сразу преображается, даже как будто ростом подтягивается, и читает, глядя мне в глаза с мальчишеским озорством:

 

Мой парус по ветру расправлен крылом.

Над миром житейским лечу я орлом,

Вслед чайки кричат мне тревожно.

Я сбросил рассудка балласт среди волн,

А если на мель и наткнулся мой челн,

Летел я, пока было можно.

 

— А ты, брат, романтик! — искренне удивляюсь. — Что же мешает тебе „лететь орлом"? Впрочем, да. „Балласт рассудка". Его не сбросить современному человеку. А я, между прочим, женюсь на поповской дочке и намерен в ближайшем будущем наплевать на все прочее, что поперек. А?

Хвастливых интонаций не скрываю и вижу откровенную зависть в глазах Юры.

— Ну, когда женишься, тогда и посмотрим, — говорит он.

— А тесть мой будущий — священник, и не чета твоему батюшке бунтующему.

— Почему? — обиженно спрашивает Юра.

— Почему?

А и правда, почему я вдруг противопоставил отца Василия тому священнику, который ведь поразил же меня? Я пытаюсь объяснить это одновременно себе и Юре.

— Пожалуй, так... Над твоим священником знамя... не знаю, какого цвета, но знамя... А над этим, понимаешь, нимб. С твоим можно пойти и умереть, а с этим можно только жить. И хорошо жить. Я объяснил?

Юра не понял, но обиделся. Обижается он, как девица, пухнет нижняя губа и ноздри раздуваются.

— Ну, не дуйся, — говорю я ему, как сказал бы Люське или Ирине. — Твой батюшка — событие, явление, а мой — всего лишь частный случай и, наверняка, не единственный. А потом, я еще просто не все понял. Когда пойдешь к нему в следующий раз?

— Послезавтра.

— Пойдем вместе. Обязательно!

Мы еще долго треплемся на всякие прочие темы, пьем чай, слушаем враждебные радиостанции в надежде услышать про Люську, и слышим, наконец. Иностранные корреспонденты — люди деловые. Мне странно слышать нашу фамилию по радио, кажется, что это не про Люську, но это про нее, и как-то не то чтобы легче, но все же приятно, что не сгинула в неизвестность моя сестренка. И может, ей легче, ведь она знает, что уже сегодня ее имя прозвучит по радиостанциям Европы и Америки, и кто-то услышит его в России, и все близкие будут слушать каждое сообщение о ней.

В третьем часу ложимся спать, но я еще долго не могу уснуть, у меня ощущение, что не чиста моя совесть. Но мозги — уставшие, и от копания в совести я устаю еще больше и от усталости, наконец, засыпаю.

Где-то за полдень мы с Юрой встаем, пьем кофе, я звоню матери, и мы договариваемся на следующий день вместе ехать в Лефортово с передачей.

Среда, поэту почему-то некуда спешить, и я лишь в четвертом часу выбираюсь из его уюта и, не торопясь, направляюсь домой. На улице пасмурно и не по-летнему прохладно. Когда выбираюсь из метро, попадаю под мелкий дождик, к подъезду бегу аллеей тополей, прячась под их навесами. Из почтового ящика выдергиваю газеты, открываю дверь, роняю всю эту периодическую макулатуру, чертыхаюсь, поднимаю, швыряю на столик трюмо, вхожу в свою комнату и застываю в изумлении.

В моем кресле сидит незнакомый человек и читает... мою Библию! Я буквально немею на пороге, а незнакомец спокойно откладывает книгу, встает, странно кланяется и говорит:

— Здравствуйте. Вы меня не узнаете?

И только по голосу я узнаю его. Это дьяк Володя из далекой страны отца Василия. Он вполне современно одет, хотя чувствуется, что костюм и галстук и отутюженные брюки доставляют ему некоторые хлопоты. Но сам он для меня — явление другого мира, и я долго не отвечаю, только пялю на него глаза.

— Почему вы здесь? Что-нибудь случилось? Он улыбается спокойно.

— Ваш отец разрешил мне подождать вас, и книгу я тоже взял с его разрешения. А у нас ничего не случилось, у нас как всегда...

— Есть, пить, ванну?

— Спасибо, мы с вашим папой кушали, я сыт. Не беспокойтесь.

Я, наконец, подхожу, жму ему руку, но все еще не могу привыкнуть к его присутствию в моей квартире.

— Вас отец Василий прислал? Только честно.

— Нет, — улыбается он, — батюшка сначала против был, но потом согласился.

— Ну и что? У вас письмо ко мне... или как? Может быть, все-таки чай или кофе?

Он отказывается.

— Я сам, так сказать, по собственному разумению...

И опускает глаза.

— Слушайте, Володя, если вам есть что мне сказать, говорите, ведь не посмотреть на меня вы приехали. Вы на чем, кстати?

— На самолете, — он вздыхает. — Первый раз в жизни. К небу ближе, а страху, знаете... Он смеется и немного раздражает меня.

— Я именно посмотреть на вас приехал. Тося просила посмотреть... на вас...

— Но у вас лично есть что мне сказать?

— Спросить... — говорит он, все так же улыбаясь, — зачем вы ее мучаете?

Что ж, вопрос по существу. Нужно подумать, стоит ли отвечать и вообще — продолжать ли разговор с влюбленным дьяком.

— Ведь все, чем вы сейчас заняты, — говорит Володя, — это же все можно делать потом. Или я что-то не понимаю? Разве вы не знаете, как ей тяжело?

Может быть, я действительно не знаю.

— В общем-то вы правы, конечно. Все можно оставить на потом. Но я хотел, чтобы у нас с ней с самого начала все было прочно и твердо...

Плохо говорю.

— А разве начала не было? — спрашивает он и опускает глаза.

Он прав. Начало было, и далеко не блестящее. Я тоже отвожу глаза. Но мои расчеты были чисты, именно нечистоту начала хотел я искупить, исправить серьезной подготовкой к нашей будущей жизни. Однако она мучается, и прав дьяк, а я — неправ. Взять бы и уехать сегодня вместе с ним. Если б не Люська...

— У нас тут кое-какие неприятности...

— Знаю, — говорит он, — ваш отец сказал мне. Мы все будем молиться за вашу сестру.

С трудом сдерживаю горькую усмешку. Я, конечно, не отрицаю, что молитвы — это ведь, в сущности, излияния душевной энергии, и кто знает, может быть, эта энергия имеет силу влияния...

— Будем молиться, — повторяю за дьяком. — Другие говорят — будем бороться, третьи говорят — будем надеяться... Я — из третьих. Я не безнадежен, а? Бороться можно только здесь, а молиться и надеяться можно и у вас, в вашей славной тьмутаракани... А что, Володя, завтра я пойду с матерью в тюрьму, передачу снесем, а послезавтра вместе и махнем? Проведем мероприятие честь по чести, привезу ее сюда, и вместе будем сражаться за нашу новую жизнь.

Володя грустен. Не верит он мне, что ли? Или, может быть, надеется еще...

— Ну-ка, перед Богом. Чему вы сами были бы рады?

Дьяк краснеет.

— Я не могу перед вами, как перед Богом.

— Хорошо. Прямой вопрос. Вы не хотите, чтоб я женился на Тосе? Так?

— Нет, не так...

— А как, чёрт возьми?

От „чёрта" он вздрагивает, кидает быстрый взгляд на икону.

— Не верю я вам! — буквально выдыхает он, пугается своих слов и виновато смотрит на меня, почти просит прощения.

— Чему же вы не верите? Что я люблю ее?

— Не знаю. Не пытайте меня. — Он поднимается, подходит к иконе. — Господь знает, что я хочу ей счастья! — Медленно крестится и поворачивается ко мне. — Значит, поедем к нам послезавтра, да?

— Послезавтра. Расскажите лучше, как она. Ну, и вообще, как там у вас жизнь?..

— Чего ж рассказывать, если послезавтра поедем? — Он садится в кресло, складывает руки на коленях. — Тося работает. Мы все работаем. Ремонт храма сейчас, все сами делаем. Батюшка, Тося, я и еще двое мужичков помогают... Трудно. Краски достать негде, олифы тоже... но потихонечку делается... Огород опять же, сено, ну, и прочее бытие наше, в заботах да хлопотах.

„Мне бы ваши заботы!" Но вслух не говорю, не уверен, что чужие заботы легче моих. Так, за слово зацепился.

— Вот, — показываю на стол с магнитофоном и бумагами, — делаю сложную работу. Получу большие деньги. Купим квартиру. А может быть, дом под Москвой...

Это я импровизирую. О доме под Москвой подумал впервые.

— У нас дома дешевые. Пустых полно, хоть задаром бери.

Это он говорит будто между прочим, но я откликаюсь на намек.

— Не исключено, Володя. Об этом я еще буду думать. Но не так все просто...

Звонок в дверь.

— Отец, наверно.

— Он сказал, что придет поздно. Он еще просил, чтобы вы его дождались. Извините, забыл сказать сразу.

Я иду к двери, открываю. Врывается Женька Полуэктов.

— Дома? Добро! У тебя куда окна выходят?

Он отстраняет меня, бежит на кухню. Я за ним: Женька открывает форточку, высовывается, свистит и машет рукой.

— Такси отпустил. Наугад ехал. Разговор будет.

Я веду его в свою комнату. Увидев дьяка, Женька прищуривается и мгновенно оценивает моего гостя.

— Понятно. Посланец из того мира.

Я знакомлю их. Дьяк стесняется, мнется, робко подает руку. Женька хлопает меня по плечу.

— Ну, а мы с тобой, старик, прочненько из этого мира, потому разговор будет приватный.

Он намеревается выйти, но я останавливаю его. Недоброе предчувствие приходит ко мне от прыгающего Женькиного взгляда.

— Садись и говори. Какие от него могут быть секреты.

Женька смотрит на меня, на дьяка и хмыкает — дескать, его дело сторона, он умывает руки. Разваливается на кушетке, жестом предлагает сесть и мне. Я стою.

— Ну, старик, сейчас ты попадешь в стирку. Так что сосредоточься.

Я смотрю на него, как смотрел бы на колесо наезжающего самосвала.

— На Ирине, как я понимаю, ты жениться не собираешься?

Словно подключенный к чужой игре, я отвечаю медленно:

— Нет. Я собираюсь жениться на поповской дочке, то есть на невесте присутствующего здесь человека. Его зовут Володя...

Неужели я уже догадываюсь о следующей Женькиной фразе? Наверное, иначе зачем бы мне так говорить.

— Значит, старик, ты не хочешь жениться на женщине, которая ждет от тебя ребенка?

Конечно, я догадался раньше, чем это было сказано... А может быть, давно уже догадывался, да не признавался, играл в темную? Я не вижу своих ушей, но чувствую, как они махровеют. А Женька, мне кажется, удивлен моим состоянием.

— Понимаешь, старик, я дал ей честное слово, что не скажу тебе. Я бы и не сказал, если бы она пошла за меня замуж, но — такие дела, она меня мягко отшила. И что это значит? Что она любит тебя, стервец. А спрашивается, за что?

Я со скрипом шеи поворачиваюсь к дьяку Володе, его моргающие глаза смотрят куда-то в угол.

— Видишь, что получается, какая сложная геометрическая фигура: два смежных треугольника с общей гранью. Как мы их отделим друг от друга?

И отчаянно к Женьке:

— Разве я подлец? Ну, ты, рационалист, давай обозначь ситуацию. Подлец я? Ты же пришел выстирать меня. Давай! Я уже в пене.

— В известном смысле, — отвечает Женька холодно, — ты собака на сене. Этакая ленивая собака.

— Я к тому же еще и пакостливая собака. Ну, дьяк, что скажешь мерзкому грешнику?

Он боится взглянуть мне в глаза, я же впиваюсь в него взглядом, как клещ, ему от меня не отвертеться.

— С той женщиной, ну, которая... это все было раньше, ведь так? И вы ее больше не любите?

— Ну, дорогой мой, ты говоришь, как жалкий гуманист. И я думаю, не очень-то искренен.

— Я ничего не знаю! — почти воплем разражается дьяк Володя. — Не спрашивайте меня! Я ничего не знаю!

Телефон звонит так резко, что кажется, будто он подпрыгивает на месте. Я взглядом прошу Женьку взять трубку.

— Нет, я не Генночка. Генночка? Он теоретически здесь.

Дьяк Володя с ужасом смотрит на телефон. Женька закрывает трубку рукой.

— Леночка Худова собственной персоной в большом волнении.

Мне сейчас не до нее, но Женька тянет мне трубку.

— Генночка, ты волшебник! — захлебывается от восторга дочка подполковника с Лубянки. — Генночка, если тебе нужно будет пройти по мокрому месту и не замочить ножки, скажи, и я выстелюсь мостиком.

— Все в порядке?

— Жуков торжественно сделал мне предложение. А знаешь, я уже хотела ему третьего лишненького преподнести. Я целую тебя биллионнократно!

Леночка чмокает трубку и прощается.

— Чего она? — спрашивает Женька.

— Я устроил ее счастье. Как видишь, я не совсем ленивая собака.

Женька встает с кушетки, подходит к дьяку, садится на подлокотник кресла, фамильярно обнимает Володю.

— Так что мы будем делать? — спрашивает Женька. — На ком мы будем жениться?

Дьяк в ужасе хватается за голову.

— Господи! Как вы живете! Как вы все живете! Зачем так живете!

— Давайте без паники, товарищ культовый работник. Живем как можем.

Женька все-таки хам. Но дьяка он сразу успокаивает, тот несколько раз дергает галстук на шее, который ему явно мешает, производит горлом какие-то странные звуки, освобождается от Женьки, встает.

— Я посижу там, на кухне. Вы как-нибудь без меня.

Но без него невозможно! Я не знаю почему, но сейчас мне необходимо присутствие Володи. Я беру его за руки, усаживаю снова в кресло.

— Володя, прошу вас.

Мы сидим все трое и не смотрим друг на друга. Немыслимая ситуация! Я должен принять решение, на ком мне жениться. Тут даже пошлостью не пахнет, тут подлинная чертовщина! Женька хочеть жениться на Ирине, дьяк — на Тосе, а я должен жениться на одной из них...

Нужно начать с того, что мне абсолютно ясно. А ясно мне, что я не могу потерять Тосю. С ней я теряю все. И себя, и ту жизнь, на которую настроился всем своим сознанием. Я, в конце концов, люблю Тосю, я любил ее до и люблю после всего, что случилось в моей жизни, и у меня не может быть выбора.

Ну, вот, за первой ясностью сразу является другая. Нужно ехать к Ирине. Слава Богу. Это уже похоже на решение. Нужно ехать немедленно, сейчас же.

Я тяну на себя телефон, набираю номер и, услышав ее голос, тут же кладу трубку. Она дома.

— Сейчас я еду к Ирине. — Две головы напротив меня вскидываются и две пары глаз сжимают меня в клещи. — А послезавтра мы с Володей улетаем в Урюпинск.

— Какой Урюпинск! — удивляется дьяк.

Я смотрю на Женьку, он молчит, кусает губы. Дьяк моргает. Мое решение ни тому, ни другому не приносит удовлетворения. У задачки, которую подкинула мне жизнь, нет такого решения, чтобы все разделилось без остатка. По крайней мере, не в моих силах справиться со всеми неизвестными величинами. И тут, инстинктом эгоиста, я надеюсь на Ирину. Я для того и еду к ней. Инстинктом слабого я надеюсь, что Ирина сумеет поставить необходимую точку. Это подло, я понимаю, но я поеду к Ирине!

— Вы, — это я дьяку, — ждете меня. Отцу скажете, что буду поздно.

Женьке кричу: „Поехали!" и тут же направляюсь из комнаты. Хлопаю себя по карманам, возвращаюсь, хватаю из стола деньги и уже на лестнице нагоняю Женьку.

— Только ты уволь, — говорит Женька. — К Ирине я с тобой не поеду. Я же дал ей честное слово!

— Успокойся, тебе и не нужно ехать к ней.

 

Последнее время я Москву вижу чаще всего в сумерки. И вообще, впечатление такое, будто я все время в движении в каком-то полупустом пространстве, где в разных точках пребывают разные мои интересы и заботы. Я мотаюсь между ними, пытаюсь связать их между собой, но пальцев на руках не хватает, чтобы удержать все нити. Я вижусь себе тем чудаком, который слезал с неба на землю по короткой веревочке, и когда веревка кончалась, он сверху срезал и надставлял снизу.

— Ну, хорошо, — говорит Женька в такси, — ты уедешь, а как будет с книжкой?

— Женюсь и приеду вместе с женой. Может быть, за неделю управлюсь. Дело ведь не горит?

— Время есть, — как-то неуверенно отвечает Женька. — Если передумаешь, продашь работу мне, я закончу. О цене договоримся.

Деловой человек! И я к нему расположен.

— Смотри, как у меня закрутилось все, — говорю ему. — Ведь не подлец же я. А вся ситуация — подлая до отвращения!

— Сказать тебе, — бурчит Женька, — так ведь обидишься.

— Говори. Лучше от тебя услышать, чем от дьяка.

— Самые вредные на земле люди, — ворчит Женька, — это те, которые не знают, чего хотят. Они всюду суют нос, во всякое чужое дело, чужую игру, все путают и сами запутываются.

— Понятно. Спасибо.

— Вот, спасибо сказал. И весь ты такой плюшевый. Твоя сестричка-диссидентка — предпочтительней. Ее просто взяли и посадили. А ты законом не предусмотрен.

Я обижаюсь за Люську. Все-таки он хам.

— Ты, может быть, на ее месте заскользил бы угрем.

— На ее месте? — хмыкает Женька. — Я на ее месте оказаться не могу. А вот на месте тех, кто их в лагеря запихивает, даже хотел бы.

— Трепач ты, Женька!

— Ничуть. Я тебе сочувствую, но сестру твою мне не жаль. Чересчур шаловливых детей бьют по рукам. А диссиденты твои расшалились без меры... Умники эти евреи, которые там в лидерах, они допрыгаются до погромов!

— Ты, никак, антисемит, — смеюсь я.

— Я — семит. И мне в этом государстве жить. И мне нравится в нем жить. А те, кто это государство лихорадят, мои враги, будь они евреи, или армяне, или бешеные русопяты. Всех их к чёртовой матери в лагеря!

— Врешь ты все...

Хотя, кто знает, может быть, он и есть подлинное дитя существующего строя.

— Ну, я на месте, — говорит Женька. — Дальше не поеду. Заплатишь? — Он уже вылез из машины, но заглядывает снова. — Я все же надеюсь, что Ирина даст тебе по морде.

И хлопает дверкой — как по глазам.

 

Ирина открывает мне дверь лишь на четверть.

— Ты зачем?

— Может, я войду сначала?

— Ты зачем, я спрашиваю?

Я нажимаю на дверь, отстраняю ее, вхожу.

Она в халате, и первое, что я вижу — живот. Ну, конечно, у нее уже по меньшей мере половина срока. Она перехватывает мой взгляд, делает какое-то странное движение, и живота нет. Зато на лице злость выступает пятнами. Я знаю это ее состояние, и мне бы сейчас испугаться, а я не боюсь. Она стоит в прихожей и не намерена двигаться с места. Я иду в комнату, сажусь.

— Между прочим, это хамство! — слышу я ее голос.

На столе банка маринованных огурцов, и поскольку я не помню за Ириной пристрастия к острому, то отношу сей продукт к особенности ее состояния. Она, наконец, появляется в комнате. Руки она держит особенным образом, чтоб изменить фигуру, и ей так неловко стоять. Я смотрю на нее, и это она и не она... Что-то в ней появилось решительно новое и незнакомое для меня. Мягкость, слабость или еще что-то появилось в лице, хотя оно и злое сейчас. Передо мной будто другая женщина, которой я не знал раньше, и я тихо робею не от ее взгляда, а скорей от своего, словно прилипшего к знакомым, но изменившимся чертам.

— Ну? — говорит она.

— Сядь... пожалуйста, и помолчи.

Да, мне сейчас необходимо, чтобы она сидела напротив и молчала, и мне тоже нужно помолчать, прислушаться к самому себе. Я чувствую, сейчас должно произойти что-то очень важное, может быть, самое главное в моей жизни, я полон тревожных предчувствий, и одно из них — ощущение конца свободы; словно, ранее плывший сам по себе, я теперь попал в несокрушимый поток обстоятельств, которые не просто сильней меня, но они — та единственная реальность, где отныне предстоит мне продолжить свое существование.

Я заставляю себя вспомнить, зачем я пришел. Я пришел, чтоб внести ясность в двусмысленную и нечистую ситуацию, что создалась мной самим, хоть и без дурного умысла. Еще зачем я пришел? Чтобы Ирина помогла мне выпутаться? Наивность. И подлость. На что я рассчитывал? Я хотел, чтобы она, будущая мать моего будущего ребенка, сказала мне: „Ты свободен и не нужен мне". А я при этом поверил бы ей или сделал бы вид, что поверил...

Ирина опускается на стул и делается вся какой-то маленькой, и нет в ней уже ни злости, ни враждебности, передо мной просто маленькая беременная женщина, которую я настолько знаю всю, что это знание готово обернуться решающим обстоятельством, и я чувствую, как уходит от меня, уплывает выношенный и выстраданный образ новой моей жизни. Я еще ничему не даю оценки, не произношу мнения и приговора, все свершается само собой с моим участием, но без моей инициативы.

И все же я обязан назвать вещи своими именами: передо мной сидит моя жена. Вот как все просто, как очевидно. Передо мной моя жена! И дело не в слове, а в чувстве, которое родилось в эти минуты. Я слышу, как меняется ритм моей жизни, я слышу собственный пульс, он чист, в нем нет посторонних шумов, лишь одно ровное, спокойное, отстоявшееся мое дыхание. Я испытываю тоску по чему-то безвозвратно ушедшему, с чем-то прощаюсь, а между тем встаю и подхожу к Ирине. Ладонями касаюсь ее лица, и что-то обжигает мои ладони. Это ее слезы. Непривычно бережно я поднимаю ее за плечи и приближаю ее лицо к своему. Она прячет глаза, и я молча вытираю слезы на ее щеках, их немного, всего две слезинки. Держу ее за плечи и чувствую готовность ее дрожащего тела податься ко мне, и это будет последняя точка в наших запутанных отношениях. Еще минуту, полминуты я как бы удерживаю судьбу на расстоянии локтя, но вот почти незаметное движение моих ладоней, и Ирина приникает ко мне. Я глажу ее волосы, как мать когда-то, сто лет назад, гладила мои, мы стоим молча, потому что и так уже много лишнего было наговорено, я только спрашиваю: „Сколько?" Она сразу понимает.

— Четыре.

— Все идет нормально? У врача была?

Она кивает.

У гордой, заносчивой, откуда взялись у ней и эта стыдливость, и совсем незнакомая мне покорность? Я, наконец, поднимаю ее лицо и смотрю в глаза, в них еще, правда, нет радости, но есть готовность откликнуться теплотой, и я целую ее глаза и говорю с незнакомой мне твердостью:

— Ну, вот и все.

Мне странно и удивительно слышать в своем голосе твердость, и я повторяю для самого себя:

— Вот и все.

Я говорю это как хозяин, я говорю это как мужчина, и мне даже немного неловко за свои новые интонации, но — приятно.

— Я хочу есть, как волк!

Вот мы уже суетимся на кухне, как будто ничего не случалось с нами, если не считать, что я не сижу, развалясь на стуле, как бывало, а гоношусь более нее, и непонятно, кто кого жаждет накормить в этой радостной суете.

 

Жизнь моя единственная! Как мне жалко тебя! Сочишься ты сквозь растопыренные пальцы, а кулака никак не сжать. И для чего ж тогда ты дана мне, если жалость — это все мое достояние? И что мне с ней делать, с жалостью? Ее не высказать, ею не поделиться, она есть пустое состояние души, самое никчемное. Что я должен сказать самому себе, чтоб не оглядываться испуганно на мелькающие верстовые столбы моего бесцельного пути-перемещения из ночи в день, из недели в неделю, из года в год, чтобы не всматриваться судорожно в горизонт? Наверное, ошибка моя была в том, что я наделял смыслом чужие времена и чужие жизни, и от них пытался вести отсчет жизни своей, сравнивая реальное с вымыслом и страдая от несоответствия, которого в действительности не было, потому что в чужих временах и в чужих жизнях собственного смысла не более, чем в моем времени и в моей жизни. Я должен сказать себе, что свободу человек только тогда и обретает, когда прозревает о несравнимости жизней и времен, о бессмысленности смысла, того смысла, которым мы пытаемся повязать собственные жизни. Я обязан сказать себе, что поисками смысла жизни терзаются люди, плененные от рождения или от воспитания честолюбием, гордостью, и такие люди — вечные рабы своих комплексов!

И много еще могу я сказать себе в оправдание и утешение, но жизнь мою единственную, мне все равно жаль ее. Если бы я хотя мог кому-нибудь позавидовать до отчаяния, может быть, тогда я бы мобилизовался для чего-то решительного, но, к сожалению, я никому не завидую, ну, ни единому человеку на земле, потому что, стоит лишь присмотреться к чьей-то, на первый взгляд завидной судьбе, как замечаешь такие издержки и потери, которых не стоит никакая удача. Значит, несостоятельно само сравнение судеб, и вот в этом выводе уже что-то есть, чем можно жить и почти не жалеть свою собственную, единственную жизнь! Сегодня утро такого-то числа, месяца и года, и рядом со мной спящая женщина, уже моя жена, но выбор, что осуществился таким обычным образом, касается чего-то большего. До единственной узкой тропки упростился перекресток, до единственно возможного отсеялись варианты, а впереди уже нет чарующего тумана неизвестности, поставлены две необходимые точки, проведена прямая, и лучом трезвости высвечивается все, чему предстоит осуществиться. И я должен понять эту новую перспективу, как источник желанного спокойствия. Я тихо провожу рукой по лицу Ирины, и она горячей щекой прижимается к моей руке.

— Уже пора? — спрашивает она. Я не уверен, что она сказала это не во сне. Ее лицо спокойно, и это — выражение счастья. Никакого другого лица я не хочу сейчас вспоминать, чтобы иметь право сказать себе, что в моих силах хоть одно человеческое существо сделать счастливым. Такое право способно дать мне волю к жизни...

— Нам обязательно ехать туда? — спрашивает Ирина, и я понимаю, что она не только не спит, но готовится к неизбежной тревоге, которую сулит ей наша поездка ко мне домой.

Ирина просит меня отвернуться, она стесняется своей изменившейся фигуры. В халатике она убегает в ванную, а я еще некоторое время лежу и просто смотрю в потолок. В голове сентиментальная мелодия Вивальди, которую я не люблю, но любит Ирина.

Я поднимаюсь, когда из кухни доносится запах кофе. Ирина уже вся прибрана и одета тем хитрым манером, что умно скрадывает некоторое обстоятельство. Я гляжу на нее и говорю себе просто в порядке информации: „Она мне нравится, я смогу всегда любить ее, а как будущая мать моего ребенка она вызывает во мне нежность!" Но слово „нежность" непроизносимо без последствий, и я обнимаю Ирину именно так, по-новому, как мать моего ребенка, и целую ее также по-новому, и она откликается робко и целомудренно.

И вообще я не узнаю Ирины. Она вся такая домашняя, уютная и неторопливая, словно не она месяц назад носилась по этажам и коридорам телевидения со своими скандальными идеями, ругалась с начальством, кого-то назидала и убеждала, кого-то клеймила и развенчивала. Только женщины умеют так перевоплощаться, почти мгновенно и до неузнаваемости, без всяких планов на „новую" жизнь, без рефлексий и колебаний. Вот чему можно позавидовать! И ведь скажи ей, что вся предыдущая ее профессиональная суета была именно суетой — обидится! — потому что в ее перевоплощении одно состояние не отрицает другого.

Мы пьем кофе торопливо, мы спешим. На улице Ирина бурно протестует против такси, но она же не знает, что у меня есть деньги. Конечно, с ее четырьмя месяцами можно еще ездить в метро, но зачем, если у меня в кармане деньги! Я проявляю решительность и она не без удивления и удовольствия подчиняется.

В машине я молчу. Я готовлюсь к труднейшему разговору, и у меня нет твердой уверенности, что удержусь в рамках, не сорвавшись. В голове только первые, самые трудные и неизбежные фразы...

Ирина не знает сути предстоящего мне, но, видимо, догадывается, что мне предстоит нечто нелегкое, и молчит, и я боковым зрением улавливаю иногда ее тревожные взгляды. Конечно, я мог поехать один, и наверное, должен был, но если она рядом, мне будет легче, а если быть честным до конца, то я боюсь теперь оставаться один, без Ирины. Пока она рядом, я способен на решительность.

Мы входим в квартиру, и я стучусь в дверь собственной комнаты. В комнате порядок, и Володя уже в полном своем наряде, в кресле с книжкой в руках. Увидев, что я не один, он торопливо встает, откладывает книгу на столик. Я пропускаю вперед Ирину, набираю побольше воздуха и говорю сиплым голосом:

— Вот, Володя, это Ира, мать моего будущего ребенка, и значит, моя жена.

У дьячка глаза на лбу, он беззвучно шевелит губами, и я через плечо Ирины вперяю в него молящий взгляд, я молю его быть великодушным и мудрым, я верю, что его чистому, неиспоганенному сердцу единственно доступно понять меня и осудить, по крайней мере, в половину той беспощадности, какой я заслуживаю, но которая может лишить меня воли к жизни. Ирина опускается на кушетку, и мы стоим с Володей друг против друга, точнее, я стою перед ним, как перед Господом Богом, и готов к суду, но надеюсь на мудрость и великодушие.

— Вот так, Володя. Вот так мы живем. А тебе, хочешь или не хочешь, но придется исправить все остальное. Честное слово, я верю в твою особую силу, ты сможешь все исправить и спасти всех, и меня в том числе... Видишь, я пытаюсь распутать узелки, но не все в моей власти, а ты найдешь и слова нужные и... молитвы...

Я более не могу говорить, чтобы не сказать ненужных слов, потому что они могут оказаться опасными для жизни не только моей.

— Послезавтра у нас будет, ну что-то вроде свадьбы, и я очень прошу тебя остаться, я прошу тебя благословить нас.

Дьяк мотает головой.

— Я не могу... Не имею права. Я не священник...

— Но ты можешь благословить нас просто как человек, мне нужно твое благословение. Нужно, понимаешь.

Он опускает взгляд. Он боится смотреть в сторону Ирины.

Милый, добрый, несчастный дьяк! Какую ношу я взваливаю на твою чувствительную душу! Но я знаю, это твоя профессия, ты вынесешь.

Я бросаю взгляд на Ирину — она обо всем догадалась, и будь она прежней Ириной, могла бы сейчас взорваться. Но она молчит.

— Так ты останешься на нашу свадьбу?

— Не знаю, — почти шепчет дьяк.

И тут вдруг вмешивается Ирина. Она встает, подходит к нему, берет его руку и целует. Дьяк в страхе отдергивает руку.

— Что вы! Что вы ! — жалобно говорит он и отмахивается. — Я никто. Я грешней всех вас.

— Прошу вас, — тихо, проникновенно говорит Ирина, — останьтесь. Если вы уедете, все у нас будет не так. Прошу вас, ведь я-то ни перед кем и ни в чем не виновата.

У меня на лбу выступает пот. Ирина все поняла, я даже подозреваю, что она знает больше, чем говорит. Может быть, Женька успел натрепаться. Во всяком случае, она знает, откуда взялся этот дьяк.

— Хорошо, хорошо, — поспешно соглашается он. — Если вы хотите, я, конечно, могу...

— Вот и порядок! — провозглашаю я впервые полным голосом. — Теперь пойдем к моему папаше за благословением. Он встал уже?

— Он... — дьяк странно мнется. — Дело в том, что... вчера он всю ночь ждал вас, он, понимаете... уехал...

— Уехал? Куда?

Володя берет со стола конверт и подает мне. Конверт не запечатан, я вынимаю вдвое сложенный листок.

 

„Гена! Я вынужден уехать. Как устроюсь на новом месте, напишу. Если женишься, живи в этой квартире. Она мне не понадобится. Деньги, пожалуйста, возьми — как мой тебе и твоей жене свадебный подарок. Они у тебя в столе.

Папа".

 

Что за чертовщина! Куда он поехал? Зачем? Я еще раз перечитываю записку и не вижу в ней никакого смысла. Если бы я не знал так хорошо моего отца, я подумал бы, что это какая-то шутка. Я выдергиваю ящик стола. Рядом с моими издательскими деньгами двумя аккуратными пачками лежат деньги отцовские, на каждой надписано: „1 тыс".

Кидаюсь в отцовскую комнату. Все прибрано, и вроде бы все на месте. Даже пишущая машинка. Нет, не все. Не хватает некоторых книг, и стол пуст, на нем ничего. Можно заглянуть в шкаф, но нет нужды, ясно — хозяин исчез.

— Но почему? — кричу я Володе из коридора. — Он сказал тебе что-нибудь?

— Он ничего мне не сказал. Он ждал вас. Я знаю только, что он добрый и несчастный человек.

— Что? — кричу я в изумлении. — Мой отец добрый и несчастный? Вот тут ты фраернулся, дорогой дьяк, мой отец не может быть несчастным. Это самый спокойный и самый счастливый человек на свете.

Володя не соглашается и качает головой.

— Ирка, ты что-нибудь понимаешь? Он не взял пишущую машинку! Да ведь он тоже собирался жениться! Он только что знакомил меня со своей... — Я стукаю себя по лбу и кидаюсь к телефону. Набираю отцовский рабочий номер. — У вас работает Валентина Николаевна, кандидат философских наук, к сожалению, не знаю ее фамилии...

— Короткова? — спрашивает не очень любезный мужской голос.

— Возможно.

— Она на занятиях курсов. Позвоните через десять минут.

Валентина здесь! Да что же это происходит вокруг меня! Латаешь жизнь на одном месте, а она трещит по швам в другом, в самом неожиданном!

— Ну, почему ты решил, что он несчастный, мой отец? С чего ты взял?

Дьяк смотрит на меня виновато.

— Не знаю... Это же видно... По человеку видно!

— Чушь! — я швыряю конверт. — Мой отец — само благополучие.

— Вы не любите его? — спрашивает Володя.

— Милый дьяк! Как это я могу не любить собственного отца?

— Извините, мне показалось...

Глаза дьяка кротко извиняются. Я подступаю к нему вплотную.

— Вспомни, что-нибудь он говорил? Вы же разговаривали! Почему он несчастный? Ира! Ты знала его, похож мой отец на несчастного человека?

— Он замкнутый человек...

У меня ни одного путного соображения в голове. Я всю жизнь знал отца одинаково и ровно спокойным, уверенным, устроенным. Я себе не могу представить его другим.

Только сегодня утром мне померещился покой, и вот на тебе! И когда, спрашивается, жизнь наша успела так запутаться? Ведь жили, кажется, без лишних телодвижений, жили осторожно и неглубокомысленно, а все позавязалось дурацкими узлами...

Снова набираю номер. Валентину подзывают сразу.

— Это Геннадий! — говорю почему-то зло. — Что случилось с отцом? Вы в курсе?

— Положите трубку, — просит Валентина приглушенно, — я позвоню по другому телефону.

Я жду, барабаню пальцами по столу. Едва телефон вздрагивает звонком, хватаю трубку.

— Он уволился и уехал куда-то на север. Никому не сказал куда. У нас тут такой скандал...

— В чем дело? — кричу я нетерпеливо.

— Это все сложно... — Валентина, кажется, готова заплакать. — Понимаешь, Гена, ты взрослый, ты должен понять... — Чувствую, уже слезы. — ...он хотел, чтобы мы сошлись... Он сказал, что больше не может так...

— Вы ему отказали?

Я не скрываю удивления. Я был уверен, что Валентина ловит моего отца.

— Я не решилась. Ведь... в общем у меня же семья, муж, сын...

Вот это номер!

— Поверьте, Гена, это не просто — ломать все и начинать сначала. Мне ведь не двадцать.

— А ваш муж... он знал?

— Нет! Что вы!

Хороша! Несколько лет жила с двумя! „Как вы живете!" — вспомнились мне вчерашние слова Володи.

— Короче говоря, вы отшили моего отца, и он дернул на север.

Ее должен покоробить мой тон, но в голосе ее этого не слышу.

— Не так! — возражает она и швыркает носом, как девчонка. — Я ничего не решала, я просто не смогла поломать семью.

Я понял ее. Она не возражала бы и далее жить с двумя, да отец взбунтовался. Господи, но это совершенно непохоже на отца! Как будто разговор идет о совсем другом человеке.

— Я боюсь за него, — уже откровенно плачет в трубку Валентина. — Он сказал, что он никому не нужен.

— Это неправда! — кричу я зло. — Он мне нужен!

— Но он так сказал. Вы бы слышали, как он это сказал!

Я не могу представить себе, чтоб так сказал отец, каким я его знал.

— Кем он собирается там работать?

— Сказал, что приглашен на какую-то хозяйственную должность, по-моему, не очень высокую... Гена, вы простите меня, я понимаю, что я... но я не могла иначе.

— Вы не любили его?

— Господи, вы еще совсем... — она, наверное, хотела сказать „мальчик", — совсем молодой, вы еще не знаете, что кроме любви есть и другие реальности, например, у моего сына есть отец, и ему нужен именно этот отец, а не другой. Вы понимаете?

Это я понять могу. Я только не могу понять, как можно несколько лет жить с двумя и не задохнуться от лжи. Это под силу только великим рационалистам.

— Если он вам напишет, пожалуйста, позвоните мне. Потому что мне он не напишет.

— Позвоню, — обещаю я, зная, что не сделаю этого.

— Только вы не обижайтесь, пожалуйста, ладно?

— На что обижаться?

— Вы все, я имею в виду вашу семью... — Валентина тянет паузу, а может быть, просто вытирает слезы, — вы все совсем не знали его. — Снова пауза. — Не знали и не понимали...

Я бы мог возразить ей, но не хочу. Мне она больше не нужна, и я лишь терпеливо жду, когда она положит трубку.

— Пожалуйста, не имейте на меня зла.

— Я не имею.

— Вы позвоните мне, если что-нибудь?..

— Позвоню.

И я сам кладу трубку. Смотрю на Ирину и дьяка; она в раздумье, дьяк в замешательстве.

— Вот такие номера, — бормочу, — откалывает наша советская действительность. Вместо меня в город Урюпинск рванул мой марксоидный папа.

— Куда? — спрашивают оба.

Я иду в отцовскую комнату, сажусь в отцовское кресло. Итак, что же я просмотрел в тебе, отец? А может быть, я ничего не просмотрел, а просто сорвалась надежно заведенная пружина? А в итоге — нет отца, Люська в тюрьме. Мать сама по себе. Семьи нет. Ее и раньше не было — по разным внутренним причинам, теперь — внешние обстоятельства завершили развал. Но — отец! Неужели он не чувствовал моего к нему отношения? Не я, он образовал ту прохладу, что была между нами. А теперь спохватился. Он, видите ли, никому не нужен! А кто был нужен ему, кроме этой двуспальной кандидатки в философы? Одно теплое слово, и Люська была бы с нами. Может быть, и мать не ушла бы... Впрочем, нет, мать ушла бы. Это я знаю. Я все знаю, а какая пустота в душе!

Звонит телефон, но я не хочу притрагиваться к отцовскому аппарату, иду к себе.

— Ну, что, старик, чем порадуешь?

Бедный Полуэктов, я тебя сейчас порадую!

— Есть чем! Приглашаешься послезавтра на скромную дружескую пирушку по поводу моего бракосочетания с небезызвестной тебе особой.

Я передаю трубку Ирине.

— Женечка, обязательно приходи, ты мой самый лучший друг.

На женском языке так оформляется оплеуха. Я представляю себе Женькину физиономию в эту минуту, и мне искренне жаль его. Все же он славный парень. Главное — надежный!

— Будут только свои, человек восемь-десять, не больше.

Ирина возвращает мне трубку.

— Старик, — глухим голосом спрашивает Женька, — это твой последний вираж или еще предыдущий?

— Последний, Женька. Все. Я приехал.

— А не пиррова ли это победа твоя, старик?

— Нет, Женька, — отвечаю серьезно, — это не победа, я просто приехал, и сказать мне больше нечего. Так ты будешь?

— Умою руки и приду, — зло отвечает Женька и отключается.

— Придет? — с тревогой спрашивает Ирина.

— Куда он денется!..

 

* * *

 

Я уверен, никто не умеет так веселиться, как простые советские люди. Невозможно, чтобы кто-нибудь еще умел так веселиться! С чего ради, к примеру, веселиться благополучному американцу? Он и так доволен жизнью!

Мы же, честные советские люди, погружаемся в веселье, как в хмель, как в наркотик, половинчатые радости нас не устроят, не удовлетворят, от половинчатости мы впадаем либо в хандру, либо в буйство. Мы знаем то, чего не знают несоветские народы — предельную степень веселья, в которой обретается реальное ощущение счастья, помогающее нам прожить до следующего повода к веселью. И это не алкоголизм, упаси Боже! Я имею в виду нас, простых неспившихся советских людей. И я люблю нас, я искренне и всей душой люблю нас! Мы, положим, не ах как чисты, но зато — кротки. Мы живем своей странной жизнью, не нами придуманной, но разве у нас есть выбор? И разве нам нужен выбор? И разве он возможен — выбор?

Каждый из нас делает свое нехитрое дело, а кто скажет, что это не дело, в того мы можем бросить камень, потому что имеем право жить именно так, а не иначе. Кто может предписать нам жить не так, как мы живем? Если кто-то имеет такое моральное право, тогда мы за — равноправие, мы тоже захотим предписывать кому угодно жить по-нашему. Нас бранят, клеймят, высмеивают, разоблачают — а по какому праву? Назовите нам его, и мы его себе присвоим, и тогда берегитесь.

Я люблю нас, простых советских тружеников, за нашу способность жить в двух измерениях: кесарям кесарево; а наше — оно всегда при нас, и никакой тоталитаризм не помешает нам периодически отключаться на веселье.

А лица! Вы посмотрите на наши лица, когда мы веселимся! У кого еще могут быть такие открытые, такие радостные, такие добрые лица, у кого, кроме нас, когда мы веселимся? когда мы пляшем? Нам все равно, под что плясать: под битлов, под калинку, под лезгинку, под семь сорок, — мы все равно уже давно отчуждены от форм и средств радости, для нас важно само состояние — и безразлично, какими средствами оно достигается.

Какими словами описать непосвященным то состояние веселья и счастья, подлинного счастья, когда мы в своем кругу, среди своих, открываемся восторгу мгновения, часа! Как мы любим друг друга, как хотим добра друг другу, как мы доверительны и искренни в своих чувствах!

В эти мгновения мы не только красивы, но и непорочны, вся пакость нашего бытия остается за пределами нашего веселья. И я утверждаю: только советский человек умеет веселиться по-настоящему!

Вот они, мои друзья, я смотрю на их счастливые лица, и счастлив сам!

Новый советский человек Женька Полуэктов, которому принадлежит будущее; милый конспиратор-неофит-поэт Юра Лепченко, которому несомненно принадлежит прошлое, а это уже кое-что; сверкающая, как мартовская сосулька, Леночка Худова и еще невзошедшая звезда телевидения Жуков, они принадлежат друг другу, и это тоже не мало; прочная супружеская чета Скурихиных, им принадлежит квартира, в которой мы веселимся, так было постановлено, мы привыкли к этой квартире, а постоянство обстановки — немаловажное условие для безудержного веселья; лысовато-курчавый смугляк Феликс, которому принадлежит непостижимая избранность его предков, и я люблю его, как брата, и нет такого антисемита, который разрушит мою любовь в эти минуты нашей всеобщей любви; наш гость, чудесный дьяк Володя, я спрошу его, полномочного представителя неба, осуждает ли он нас с вышины своей непорочности, и что он ответит? „Не сужу!", а это уже прощение; ну, рядом со мной герой моей будущей книги, которую я напишу непременно, Андрей Семеныч, он проливал кровь и рисковал жизнью разве не за то, чтоб мы имели право жить так, как живем? Я могу спросить его, воевал ли он за эту нашу сегодняшнюю радость и за завтрашнее похмелье, и он скажет, что воевал, и если уж миллионы в землю легли за образ нашего бытия, за нашу сложную и трудную суть — не прикасайтесь к нам, расколете себе головы!

Дорогие, милые друзья! Славные советские люди! Как люблю я вас, как я благодарен вам за вашу непритязательность.

С первой минуты застолья и в течение всего вечера каждый тост, каждое слово, каждый взгляд — все это так упростило непростую мою ситуацию. Мы целовались с Ириной, как девственники, и не было с нашей стороны ни жеманства, ни игры, — это вы, милые друзья, воссоздали для нас ощущение молодости и новизны!

Небо знает, с каким поганым настроением я пришел к этому вечеру. Мы втроем, мать, Ирина и я, возили Люське передачу. Я лишь прикоснулся к нынешнему Люськиному миру толстых стен, решеток и надзирателей, а мне было так плохо, это заметила Ирина, она сказала мне, что я бледный, но она не заметила ту неподавимую дрожь, что колотила меня всего. Как простой советский человек, я, наверное, не знаю, что такое подлинная свобода, но моей неподлинной свободы лишиться для меня невозможно ни за какие цели, нет для меня такой цели, которая стоила бы моего права не слышать скрежета тюремных дверей! Я заподозрил, что и у Люськи нет такой цели, и ужаснулся от мысли, каково ей там, в кирпично-бетонном чреве.

Что-то у нас приняли, чего-то не приняли, мать закатила истерику. Она называла их фашистами, сталинистами, опричниками, мы еле уволокли ее, хоть нам и пришлось подписаться под ее сумбурным заявлением.

На обратном пути я шепнул Ирине:

— А что, родим и подадимся в диссиденты?

— Подадимся, — согласилась она, и я испуганно покосился на нее.

На свадьбу свою, то есть вечеринку, я не пригласил мать. Она бы не пошла. Но сейчас, в разгар веселья, жалею, что не уговорил, не затащил обманом. Не устояла бы она против общего настроения и, возможно, отвлеклась бы от слез и проклятий...

Мария Скурихина врубает магнитофон, и все кидаются в пляс. Это, собственно, не пляс и не танец, это просто последняя степень рассвобождения. Мы научились этому у проклятого Запада, но там это все-таки танцы, а для нас, простых советских людей, это почти молитва, это языческий гимн тела временному обретению свободной души, самому нашему беспредметному вечернему счастью. Под грохот чужеземного ритма все перемещается по комнате, друг мимо друга, друг за другом, тени на стенах увеличивают количество присутствующих, и вот в комнате уже целый мир счастливых людей, и я сам уже не в силах сдерживать в себе судорогу радости, я начинаю подергивать плечами, притопывать ногами, дергать головой, и знаю, что глаза мои соловеют и блестят, еще минута, и я подключусь к общему ритму и утону в нем...

Но среди топающих и снующих, мимо и сквозь всех, плывет по комнате женская фигура с поднятыми к подбородку ладошками, я различаю ее лицо, оно сонно-улыбчиво, а мягкие движения умно сдержанны, фигурка плывет сама по себе, она нездешняя, она ничья...

Я замираю в ужасе, я смотрю на дьяка Володю, видит ли он то же самое, и у него в глазах испуг, но я понимаю — он всего лишь в шоке от нашего музыкально-хореографического хлыстовства, он не видит то, что вижу я — дочку отца Василия, сонно скользящую сквозь всех в каком-то своем, неуловимом ритме, и чтобы не видеть, закрываю глаза и говорю совсем тихо: „Тося!"

Кто-то хватает меня за руки, тащит со стула. „Эх!" — кричу я и вклиниваюсь в толпу, ввинчиваюсь в нее, как штопор, и начинаю выделывать что-то совсем невозможное, и более нет миражей, а есть только подлинное веселье, и в эту минуту начинается моя „другая жизнь", которая не придумана, не вымышлена, но дана мне от рождения и от судьбы, а я лишь не узнавал ее ранее в суете пустых и ненужных мыслей...

 

Москва, 1981—82 гг.