Ëåîíèä Áîðîäèí

 

Æåíùèíà â ìîðå

 

Ïîâåñòü

   

Море действует на меня атеистически, и с этим ничего не поделаешь. Мне не нравится такое воздействие, мне бы хотелось обратного, мне бы хотелось, чтобы в душе рождался восторг — источник возвышенных чувств, или на худший случай ужас — так тоже душа бывает ближе к божественному вдохновению, но ничего подобного; в душе моей тоска, близкая к цинизму, самому бесплодному состоянию чувств, и я в отчаянии от безуспешности настроить себя хотя бы на романтический лад, в том был бы прок, но нет прока от моего добросовестного созерцания моря, и я холодно говорю себе, что вот ее сколько, этой мертвой стихии, из которой, по моему воображению, никак не может родиться Афродита, а тридцать три богатыря и триста богатырей могут утонуть, исчезнуть в ней, но никак не возникнуть из нее.

Чудовище, задушившее Лаокоона с сыновьями, — вот это уже ближе к моему воображению. Из этой, тупо хлещущей о берег материи может возникнуть, явиться какой‑нибудь ихтиозавр или циклоп, то есть непременно нечто чудовищное по форме и нелепое по содержанию, поскольку нелепо само существование столь огромной однородной массы материи, имитирующей бытие, а в действительности имеющей быть всего лишь средой обитания для кого‑то, кто мог бы при других условиях быть чем‑то иным, возможно.

При всем том, странно — я не боюсь моря, я его совершенно не боюсь. Увы, я очень немолод, если не сказать печальнее, да, я немолод, и у меня нет ни сил, ни времени на искушения, коими полны мои чувства, когда смотрю на море. Слишком поздно свела меня судьба с морем, даже не свела, а так, провела около...

С пирса я кидаюсь в волны, плыву под водой, выныриваю, выплевываю горько‑соленую воду, раскидываю руки и лежу на воде, а волны что‑то проделывают со мной: голова — ноги, голова — ноги, но я не могу утонуть, я не верю, что могу утонуть; пусть не омулевую бочку, пусть что‑нибудь посущественней, и я пошел бы от берега в самое сердце, в самое нутро, в безграничную бессмыслицу этого неземного бытия, чтобы вокруг меня был круг, а я в центре круга, и пусть бы оно убивало меня, оно, море, убивало бы, а я не умирал...

Я боюсь змей и вздрагиваю от паука на подушке, но чем выше волны, тем наглее я чувствую себя по и отношению к морю, этому вековому, профессиональному убийце, а наглость моя — это нечто ответное на вызов стихии, и вдруг понимаю я всех моряков и морепроходцев и догадываюсь, что, кроме жажды новых земель и прочих реальных оснований, руководило ими еще и чувство дерзости, которое от гордости и совершенно без Бога. Это потом опытом постигается страх, и как всякий страх перед смертью, морской страх справедливо апеллирует к Богу, и тогда, лишь тогда запускается в глубины Посейдон...

Вот оно плещется у моих ног, пенится, вздыбливается, расползается, но все это лишь имитация бытия. Море столь же безынициативно, как скала, как камень, как самый ничтожный камешек на дне. Ветер треплет водную стихию, как хочет или как может, в сущности, это все равно, что пинать ногами дохлую кошку... Но отчего же печаль, когда пытаешься считать волны, сравнивать их или берешь в руки обкатанный волнами камень и представляешь ту глыбу времени, что понадобилась для его обкатки?

Я, говорящий это, пишущий это, вот таким образом думающий, сопоставляющий себя, искорку ничтожную, с вечностью этой колыхающейся мертвечины, разве могу я не оскорбиться несправедливостью, что хлещет меня по глазам, иглой вонзается в сердце, обесценивая самое ценное во мне — мою мысль!

Море действует на меня атеистически, а я хочу сопротивляться его воздействию, я говорю, что время — это только мне присущая категория, я говорю, что время — это способ существования мысли, только мысли, но не материи, у материи вообще нет существования, ибо материя не субстанция, а функция, как, к примеру, движение моей руки не существует само по себе, это лишь функция руки... Продолжая думать таким образом, я готов стать объективным идеалистом, субъективным идеалистом, гегельянцем, берклианцем, самым последним солипсистом, пусть даже обзовут меня еще страшнее и непонятнее, на все готов, лишь бы не унижаться перед мертвечиной, которая переживет и меня, и мою мысль, и мысли всех мыслящих и мысливших, если признать за материей существование. Не признаю! Да здравствует мир как комплекс моих ощущений! Да здравствует вторичность материи и первичность меня!

Раскаленный шар опускается в воду, но возмущения стихии не происходит; красный от накала шар касается моря и затем начинает медленно погружаться в него, и я знаю, догадываюсь: шар не бесчувствен к погружению...

В нескольких шагах от меня в воду входит женщина, в закатных отблесках она почти красная, а медная, это уж точно. Вот ее ноги коснулись воды, и губы чуть дрогнули; каждый мужчина знает это движение женских губ, оно — пробуждение... Вода чуть выше колен, сладострастная улыбка рождается на лице женщины, она играет с соблазном в поддавки... Вода выше, все тело ее сладко напрягается, мне стыдно и неприятно смотреть на нее, но совсем невозможно отвернуться, я присутствую при извращении — живое совокупляется с мертвым... На лице женщины блаженство, для нее сейчас в мире только она и море, даже я, всего лишь в нескольких метрах болтающийся на воде и подсматривающий ее страсть, я для нее не существую как живой, я для нее не свидетель. Вода коснулась груди, взметнулись руки, упали за голову, глаза закрыты, на лице истома...

Кошка! Это я кричу‑шепчу в злобе и ныряю под воду, глубоко, к самому дну, и, запрокинув голову, вижу проплывающей надо мной ту, что только что отдалась морю... Обычные плавательные движения рук и ног со дна кажутся продолжением ее чувств, что были мной подсмотрены. Они непристойны... Мне бы испугать ее, дернуть за ногу... Не забывайтесь, гражданка, ведите себя прилично в общественном месте! Но мне не двадцать, и за то, что она напомнила мне о моих недвадцати, я ненавижу ее, я всплываю и уплываю, не оборачиваясь.

Раскаленный шар еще не исчез под водой, но уже исчезает, раскатывая в той стороне воистину итальянское небо. В России такого неба не бывает. Я видел подобное в заграничных фильмах и не верил в подлинность. Теперь верю. Но это не наше небо, хотя оно и прекрасно, потому что всегда жить под таким небом невозможно, под таким небом можно отдыхать, но можно ли работать, когда над тобой ослепительная и изнурительная голубизна да еще с сотнями оттенков?

Шар почти погружен, лишь кусок каленой оболочки еще держится на поверхности моря, мгновение, и я уже не вижу его, но не вижу и женщины. Она только что была рядом, впрочем, рядом был я, а она была в море, там я ее и нахожу. Она далеко. Она вызывающе далеко. Я вижу ее головку, и эта головка удаляется от меня и от берега. Никаких плавательных движений, море само несет ее куда‑то, куда ему нужно, нужно морю и ей. Они в греховном сговоре.

В конце концов это их личное дело. Но я встревожен, ведь она уже за буем, а это вызов. Мне же и в голову не пришло плыть так далеко. Женщина бросает вызов мне, еще в эпоху культа личности переплывшего Ангару, во времена волюнтаризма перемахнувшего через Лену в районе Усть‑Кута... Правда, в годы застоя рек я не переплывал. Я в основном переезжал их в вагонах без окон, когда по изменившемуся эху колесного перестука догадываешься, что поезд идет по мосту, и пытаешься представить... впрочем, речь не об этом, а о том, что, хотя мне уже далеко не двадцать, но я все же не могу позволить какой‑то греховоднице переплюнуть меня в смелости и потому плыву, сначала довольно быстро, затем медленно, потом совсем медленно, но все же заметно приближаясь к косматой головке, качающейся на волнах уже не зеленовато‑голубых, как час назад, но серых и будто бы даже хмурых. Здесь, на юге, сумерки наступают мгновенно, и я догадываюсь, что женщина надеется вернуться на берег в темноте, чтобы никто ее не осудил, ведь берег опустеет к тому времени. Мне противно быть свидетелем, и все же я настигаю ее, она уже в десятке метров и не видит меня, не подозревает о моем существовании так близко... Вот она вскидывает руки нервно и сладострастно и погружается в воду полностью, даже руки исчезают. Ее нет долго, так долго, словно ее вообще не было. Как ни хочется проделать то же самое, воздерживаюсь, потому что устал, а она не устала, ее все еще нет. И вдруг она выныривает совсем рядом, я ведь не стоял на месте, я плыл. Она не выныривает, а выпрыгивает чуть ли не по грудь, колотит по воде руками и хрипит дико неприлично, и погружается снова, и снова выбрасывается на волну, кашляя и захлебываясь. Изумленный, но еще не потрясенный, я констатирую, что она, эта женщина, всего‑навсего... тонет... Только этого мне не хватало, шепчу. Я попал в ловушку, спасти я ее не смогу, я не умею, она утопит меня, истеричка. Но и не спасать я не могу, я же рядом, совсем рядом, в двух взмахах рук, не спасти утопающего в такой близости от него равносильно убийству. Ее голова уже не курчавая, волосы прилипли к голове, теперь эта голова не похожа на женскую, и все мои надежды на то, что волосы ее густы и крепки. Волна подбрасывает меня вверх, ее швыряет вниз, с высоты волны я протягиваю руку, хватаю или хватаюсь за мокрые волосы и в секунду этого действия успеваю с удовлетворением отметить, что волосы хороши, их даже можно на полоборота намотать на руку. Что‑то происходит с нашими телами, рука моя странно выворачивается, лицо женщины в сантиметрах от моего. Она кашляет мне в глаза, и отчетливый запах винного перегара приводит меня в короткий шок. Так она просто пьяна! Судя по густоте перегара, по степени его омерзительности, она заглотнула канистру коньяка или самогона с золотым корнем.

"Козел!" — кричит она мне в лицо, бьет меня по лицу, точнее, по лбу так сильно, что я сам на мгновение погружаюсь и успеваю нахлебаться морской соли, при том, конечно же, выпускаю из рук ее волосы. Я выныриваю, она погружается. Ее ноги в судорогах погружения стукаются о мои, я брезгливо отталкиваюсь, но волна накидывает меня, и я ощущаю, что теперь сам почти топчусь на ней, тут же нога моя оказывается в хватке, я успеваю нырнуть сам и всплыть вместе с ней, уже утратившей разум, уже полуутопленницей. Но истерика или агония ее сознания продолжается, и она снова отталкивается от меня, только я теперь умнее, я же все понял, она самоубийца. Волосы на затылке прочно в моей руке, рука вытянута, я выворачиваю ей голову подбородком к небу и, слава Богу, держусь сам на плаву. Такое возможно только на море, в пресной воде нам обоим уже был бы конец... Она молотит руками по воде, хрипит, кажется, что горло ее вот‑вот разорвется от дикого хрипа‑кашля.

"Что дальше?" — пытаюсь сообразить. До берега метров триста. Я недавно на море, но уже заметил: к берегу плыть всегда труднее. С ней мне не доплыть, мне с ней даже на плаву долго не продержаться. Я, конечно, не утону, я отпущу ее, прежде чем начну тонуть, я предчувствую, что поступлю так в определенный момент, когда мой личный инстинкт самосохранения заявит о себе. Становится тошно.

"Пьяная шлюха!" — кричу несколько раз и, кажется, даже матерюсь.

Отчаяния, однако же, испытать не успеваю.

Я вижу моторку, шлепающую днищем по волнам, стремительно приближающуюся, слишком стремительно. Боясь быть раздавленным, отпускаю женщину и подаюсь в сторону...

В лодке на меня нападет дрожь, стучу зубами, трясусь и стараюсь не смотреть, как два здоровенных парня мнут грудь утопленницы‑самоубийцы, как она хрипит и плюется, стараюсь не смотреть, но вижу, потому что не могу отвернуться, все мое тело в судорожной тряске. О чем‑то меня спрашивают, что‑то отвечаю, но как только лодка втыкается в прибрежную гальку, выпрыгиваю и бегу к своей одежде. Не хватало, чтоб ее украли. Но, слава Богу, одежда на месте...

Я согреваюсь резкими движениями. Я остаюсь у моря, уже почти невидимого, темнота сползла с гор и растворила в себе побережье, фонари бессильны против тьмы, их свет уныл, словно они понимают мизерность своих возможностей, лишь отблески их мечутся по хребтам волн, но сами волны теперь только в звуке, а звук отчетлив и требователен.

Невидимое море умело имитирует существование. В сознание просятся штампы, дескать, некое чудище, ухающее и ахающее в темноте... но банальности только просятся на язык, к реализации же я их не допускаю и упрямо говорю себе, что и в темноте можно пинать дохлую кошку, а кому‑то постороннему померещится нечто живое и мечущееся. Мертвечина, повторяю. Эта мертвечина недавно едва не убила меня и женщину, о которой я поначалу подумал совсем неверно.

А женщина, кажется, красива. Не могу вспомнить лица, помню лишь судороги, гримасы, а все же думается почему‑то, что она красива, но красота эта должна быть порочной, существует же такое — штамп порочности на идеальной форме. Он, этот штамп, или след иногда неуловим, неопределим, но никакой косметикой его не скрыть... А впрочем, ну ее! Она осложнила мое и без того сложное отношение к морю, а только оно интересует меня сегодня. Я должен определиться, я должен успокоиться, мне не нравится, что море меня волнует, ведь я заранее сказал себе, что не удивлюсь ему, потому что удивляться морю банально. Ему все удивляются, а истины не бывает у всех, таким вот образом моя гордыня сражается за мою индивидуальность, при этом проигрывая много чаще, чем выигрывая.

И вообще я раздражен. Причина раздражения — женщина в море. Невозможно перечеркнуть тот факт, что она собиралась умереть, а из неперечеркнутого факта следует, что в море я столкнулся с драмой, что больше всех моих собственных драм, а жизнь мне их подкидывала изрядно, но ни одна из них не поставила меня на грань жизни и смерти, и если иногда и подумывал о том, чтобы уйти, то уход этот мыслился лишь неким театральным действом, и потому не мог служить побуждением к действию.

Всякий человек пуще прочего уважает свои трагедии, от них ведет отсчет жизненного опыта, ими возвышается над окружением, которое видится через призму беды более благополучным и соответственно достойным панибратского снисхождения.

Но сознательный выбор смерти — против этого не попрешь, но споткнешься в растерянности и снимешь шляпу в благоговении и почтительности.

А решиться умереть в море, вот так, как она, медленно войти в него и отдаться ему, и раствориться в нем, и в тот момент, когда над головой распластывается итальянское небо, когда багровый диск солнца, как в колыбель, опускается в море, когда оно, море, почти в истоме, когда только и можно понять его, как нечто живое и доброе, и вот именно тогда решиться на уход, — это ведь не просто необычно, это чрезвычайно. А то, что женщина была пьяна, — несущественно, даже если она хроническая алкоголичка — и тогда несущественно, ведь она уплыла за буи, то есть за пределы социального, она решила исчезнуть без обнаружения, ведь случайность, что там же болтался и я, что нас заметили с проходящей лодки.

Нет, теперь мне ясно, что если я не увижу этой женщины, это значит, перешагну через набитый кошелек, из всех возможных сравнений я выбираю это, наиболее пошлое, чтобы сохранить циничный оттенок в своем изумлении перед событием, где я как участник на вторых ролях.

Этим вечером, прощаясь с морем, я грожу ему пальцем, дескать, наша любовь впереди и мы еще разберемся на тот счет, что ты есть для меня. "Прощай, дохлая кошка ветров", — говорю угрюмо и угрожающе.

Как только я заикаюсь старшей сестре, что хотел бы видеть женщину, которую вчера вечером привезли с пляжа, она мгновенно из официальной дамы превращается в своего человека. Щедрит улыбками, уговаривает меня посидеть минут пять вот здесь, вот в этом углу и подождать и почитать журнал "Здоровье", пока она пойдет и узнает у дежурного врача. Но не проходит и пяти минут, как из‑за угла ко мне спешит молодой человек спортивной наружности, и еще через минуту я заглядываю в служебное удостоверение сотрудника уголовного розыска.

Симпатизирую я этим молодым сыщикам, они, как поджарые, сноровистые волки, пробуждают во мне тоже что‑то волчье, порою я даже испытываю потребность вздыбиться загривком и рвануть по какому‑нибудь следу, хотя бы по своему собственному, кого‑то непременно догнать, пусть даже самого себя, и вцепиться в холку, и прижать к земле, а после небрежно отряхнуться и сказать: "Шутка!"

Я чувствую в этих соколах удачи присутствие чего‑то нечеловеческого, и вовсе не в дурном смысле слова, это всего лишь нечто, не присущее большинству и не сотворенное от Начал, но приобретенное и ставшее необходимым человечеству.

Ей‑Богу, я люблю сыщиков. Когда они идут не по моему следу. Но особенно приятно, это вот как сейчас. Здесь какая‑то история, в которой я ни при чем, но он, молодой волк, этого еще не знает, и азартно раздувая ноздри, шуршит по ложному следу. Я вижу, как он напрягается для игры со мной, и мне чертовски сложно удержаться от игры с ним, ведь как‑никак, это его работа...

Скоро все выясняется, и он смотрит на меня равнодушно, вяло предлагает мне расписаться в неразглашении сведений предварительного следствия. Я не соглашаюсь и резонно настаиваю на обладании теми сведениями, кои мне не рекомендуется разглашать. После некоторого колебания он говорит мне, что арестована группа аферистов и мошенников, что интересующая меня женщина играла в этой группе одну из главных ролей, что узнав об арестах, она скрылась, и успев кое‑кого предупредить, видимо, решила покончить с собой. Поскольку она обладает большой информацией о действиях преступной группы, допускается, что кто‑либо из ее сообщников захочет узнать о ее состоянии, а возможно, и повлиять! известным образом на это состояние.

— Жуткая история! — говорю я почтительно и добиваюсь цели, молодой сыщик снисходительно машет рукой, дескать, обычное дело. Я закидываю еще парочку простеньких червячков в зубы юного честолюбца, а затем слегка потягиваю за веревочку.

— Как бы там ни было, а я все же спаситель, я так сказать, на блюдечке подал вам преступницу живой и потому имею моральное право на свидание с ней, хотя бы на несколько минут, хотя бы только затем, чтобы извиниться перед ней за свое безапелляционное вмешательство в ее судьбу...

Неожиданно он соглашается дать мне, как он говорит, "пятиминутку" с глазу на глаз, а я догадываюсь, что, если дело столь серьезно, как он мне намекает, третьи глаза в помещении каким‑то способом, но будут обеспечены.

Я взволнован. Я не уверен в том, что поступаю правильно. Не уверен, что мне нужно ее видеть, а ей нужно ли видеть меня... Короче, порог палаты я переступаю сомневающимся человеком.

Палата вызывающе пуста, то есть, кроме койки и женщины, сидящей на ней, ничего. Впрочем, стул. Я здороваюсь и все еще не смотрю на нее, то есть я, конечно, вижу ее, но глаза мои бегают по голым стенам, по чисто выметенному полу, по окну с узорчатой решеткой...

— Здравствуйте, — говорю и наконец смотрю на нее. Красивая. От тридцати до сорока — обычный диапазон возраста женщины, особо любящей жизнь. Ищу предположенную мной порочность в ее лице и, кажется, нахожу что‑то в рисунке губ — жесткое, может быть, хищное, но так думать не хочется...

Нет, объясняю ей, я не следователь, я, так сказать, ее спаситель. И теперь только смотрю ей в глаза, не то серые, не то темно‑голубые.

— Ждете благодарности? — спрашивает спокойным, неприятным голосом.

— Нет, — отвечаю. — Как раз наоборот. Жду проклятий.

— Считайте, что я их вам уже выдала.

На ней больничный халат захлопнут по самое горло. На кровати она сидит прямо, смотрит на меня равнодушно, но не гонит.

— Какое сегодня море? — вдруг спрашивает она.

— Один‑два балла. С утра прошли дельфины от Хосты.

— Никогда не видела, чтобы они шли обратно. Ночью, наверное...

— Не знаю. Но тоже заметил, что всегда идут от Хосты.

— Кончилась жизнь, — говорит она шепотом и смотрит мимо меня.

— Нет, — отвечаю и смотрю ей в глаза.

— Но я пожила! Пожила! Понятно вам!

— Нет.

Она как‑то многозначительно ухмыляется и становится некрасивой и жалкой.

— Собаки на сене! — цедит зло. — Сами не живут и другим не дают!

— Это их работа, — возражаю осторожно. — Да и понятия о жизни существуют разные...

Она осматривает меня с головы до ног. Ухмылка ее не то презрительна, не то снисходительна.

— Вы, конечно, сознательный строитель коммунизма?

— Впервые слышу такое предположение в свой адрес. Но интуиция вас не обманывает. Мы с вами действительно из разных миров.

— При чем здесь интуиция, — и опять неприятно ухмыляется. — Меня ваши сандалии не обманывают, а не интуиция.

На мне тупоносые, жесткие и неудобные сандалии, и я отдаю должное ее юмору.

— Я, собственно, пришел сказать... мне так кажется, по крайней мере, что жизнь всегда лучше, чем нежизнь, если, конечно, у человека нет ничего, что дороже жизни. А так бывает редко...

Чувствую, что мои слова падают в пустоту, а то и раздражают ее. Она снова окидывает меня снисходительным взглядом.

— Эскимосы живут на Севере, едят одну рыбу. Вы смогли бы прожить с ними всю жизнь?

— Пожалуй, нет. Холод и рыбу не люблю.

— А мне не нужно другой жизни, чем как я жила. Я все имела, что хотела.

— А как много вы хотели?

Она не отвечает. Отворачивается к окну. Я рад, что она молчит, диспут и мне не нужен.

— Мент за дверью? — спрашивает тихо, одними губами.

— Возможно, — отвечаю так же.

Она вскидывается всем телом, глаза — зеленые звезды.

Вправду, переменчивы. Профилем в дверь. Губы чуть дрожат, побелевшие пальцы сцеплены на вороте халата, как на петле‑удавке.

— Они думают, что все выгребли... — демонстративно громко, — шакалы! А шакалам — объедки! А вы...

Это мне, и я сжимаюсь, я не хочу от нее грубости, мне жаль ее, красивую, проигравшую, обреченную...

— ...думаете, я не вижу, как вы меня жалеете!

Она хохочет мне в лицо, снова что‑то случается с ее красотой, я догадываюсь, — это потому, что смех ее ненатурален. Однако же она вполне физиономистка, и даже в такой ситуации остается женщиной. Почувствовав мое разочарование, умолкает, и, кажется, сердита на себя. Незаурядная женщина, я уверен, ей было много отпущено по рождению, возможно, она догадывалась об этом. Не сумела распорядиться? Мне бы хотелось прочитать или просмотреть ее жизнь: милая девочка с косой, красавица на выданье, молодая женщина... но пустое! Чужую жизнь можно только условно реконструировать, заранее предполагая неточности и неверности. Я оставляю эту женщину для себя загадкой. Мне ее жаль. Но я уважаю самоубийц, и потому моя жалость к ней неоскорбительна.

— Уходите.

Я встаю, но она делает движение рукой, я останавливаюсь.

— Дочку мою навестите. Скажите, что все в порядке, что она по миру не пойдет. Овражья, четырнадцать.

— Сегодня же, — отвечаю.

— Морю привет.

— До свидания, — говорю и выхожу из палаты.

За дверью мой знакомый орел из органов и еще кто‑то почти такой же. Такой же остается, а мы вдвоем идем по коридорам больницы.

— Не знал, что бывают палаты с решетками в обыкновенных больницах.

— Разные больные бывают.

До выходной двери идем молча. У двери я останавливаюсь.

— Скажите, что ее ждет?

Он разводит руками. Знаю я этот развод. Дескать, наше дело — поймать, решает суд...

— Оставьте, — говорю, — я по делу не прохожу и скоро уеду. Сколько?

Он усмехается, оглядываясь назад.

— Активная бабенка, если червонцем отделается, значит везучая.

— А вам не приходит в голову, что это несправедливо?

Сыщик многозначителен.

— Если бы вы знали, что она наворочала по всему побережью — от Батуми до Новороссийска!

— Не в том дело, — возражаю вдруг горячо, — ведь она сама приговорила себя к самому худшему, к смерти и исполнила приговор, а то, что ей помешали, я и те в лодке, ну, это так, как бывает, когда у повешенного рвется веревка. Во многих странах такое рассматривается как вмешательство Провидения. Казнь отменялась. Помните, был такой фильм...

Сыщик‑спортсмен весело смеется. У него отличные зубы, они будто из мышц выросли, такие отличные.

— Провидение, это не по нашей части. А что топилась, так это понятно. Хотела уйти от ответственности.

— Куда уйти?! Ведь чего бы она ни натворила, вышка ей не грозит? Так?

— Ну, это, пожалуй, нет. Ей и червонца хватит.

— Вот видите, — тороплюсь, — самый строгий суд не приговорит ее к смерти. А она сама себя приговорила и исполнила. Есть же правило поглощения большим наказанием меньшего...

— Ерунду говорите. — Он даже не раздражается. — Если она и приговорила себя, так это не от раскаяния в содеянном, а от страха перед расплатой.

— А смерть — не расплата? Если бы она утонула, ее ведь не судили бы.

— Но преступницей она не перестала бы быть. Она нарушила закон и, как говорится, принадлежит закону, то есть только закон распоряжается теперь ее жизнью, смертью и свободой. Последнее слово на суде — вот всё, что она теперь может сама, да и то по закону.

Ему самому нравится, как он хорошо говорит, но он не подозревает даже, насколько его позиция прочней моей, он не знает, что христианство рассматривает самоубийство как смертный грех, то есть грех неискупимый. И по Богу и по закону человек должен нести бремя жизни до конца...

А я? Что же, я больший язычник, чем этот бравый, уверенный в себе сыщик? Ведь мое сознание восхищенно трепещет перед актом самоубийства. Страшно... Для меня самоубийство — подвиг, к которому, как мне кажется порою, я готовлюсь всю жизнь, но не уверен, что совершу, а чаще кажется, что не совершу никогда и до последней судороги буду цепляться за жизнь, а это... некрасиво, это противно...

Вот только море разве? Оно действует на меня атеистически, оно могло бы подтолкнуть. И если бы я жил у моря, то однажды сказал себе: нет в мире ничего, кроме него и меня, а жизнь и смерть — это только наши проблемы, мои и моря, потому что оно оскорбляет меня имитацией жизни, оно намекает на что‑то во мне самом глубоко имитационное. Подход к этому признанию может звучать так: если море — дохлая кошка ветров, то я — дохлая кошка обстоятельств, и в так называемой моей инициативе смысла не больше, чем в болтанке морских волн. И какое уж тут христианство! Хотя это всего лишь подход к признанию, а договорись я до конца, и дороги к храмам свернутся в клубок... И это все — море!

Я иду по набережной, а шея моя словно парализована поворотом влево, в сторону моря.

Море волнует. А горы? А звездное небо над нами? Почему человека волнует среда его обитания? Волнует, то есть тревожит. Какую тревогу несет в себе для человека окружающая его материя? Тревогу родства?

Протискиваясь в городской толпе, толпой я вовсе не взволнован. Мне нет до нее дела. Но быть у моря и не выворачивать шеи невозможно. Лишь совершеннейший сухарь мог выдумать формулу: красиво‑полезное. Напротив! Лишь совершенно бесполезное способно приводить наши души в божественный трепет. Или в сатанинский? Какое состояние моря особенно привлекает взор? Шторм. Что может быть бесполезнее! И если существует сатанинское начало в эстетике, то именно им мы умиляемся пуще прочего. И разве в том не голос смерти? И все мое понимание христианской мудрости не способно опровергнуть того, вызревшего во мне предположения или почти убеждения, что добровольный шаг навстречу голосу смерти есть высшее мужество, на какое способен человек, потому что смерть бесполезна, а только бесполезное прекрасно...

Я ищу нужный мне адрес и обнаруживаю милый коттедж с видом на морской простор. Не успеваю дойти до калитки, как из нее выходит молодая пара, экипированная для морской прогулки. В девушке невозможно не узнать утопленницы, какой она, возможно, была двадцать лет назад. Я уверенно догоняю их.

Равнодушие, с каким восприняты мои объяснения, шокирует меня.

— Лучше бы ей утонуть, — грустно говорит Людмила.

— Пожалуй, — спокойно соглашается с ней ее друг Валера.

Меня приглашают присоединиться к прогулке, и я почему‑то соглашаюсь. Впрочем, не почему‑то. Мне очень нравится дочь самоубийцы, ее красота трагична, или мне это вообразилось, по сочетание глаз небесного цвета с профилем почти римским, почти идеальным, будто созданным для скульптора и неспособным к беспечной улыбке, а улыбка эта вдруг возникает и преобразует лицо в новое сочетание античности и дня самого сегодняшнего, и я ловлю себя на сострадании, коим буквально захлестнуты мои глаза, я убегаю взглядом в сторону, чтобы сохранить спокойствие души и трезвость сознания. А трезвость нужна, ведь передо мной прекрасное чудовище, разве не чудовищно желать смерти собственной матери. Передо мной поколение, которого я совсем не знаю, и дело не в том, что не каждый способен произнести жестокую или циничную фразу, дело в том, что у этого поколения есть одна общая характеристика, немыслимая во времена моей молодости: уверенность или, точнее, раскованность, я еще не решил для себя, очень ли это хорошо или не очень, но завидую, потому что это неиспытанное состояние и его уже не испытать, ведь в моем возрасте качество внутренней свободы, если оно обретено, не имеет той цены, ибо оно от опыта, оно результат жизни, а не ее изначальное условие, как у них, нынешних молодых. Как много они могут, если умно распорядятся благом, обретенным с рождения или с пеленок, или лишь чуть позже! Что они смогут сотворить и натворить с такой вот размашистостью движений тела и души! Во всем, что они сделают, не будет ни моей вины, ни моей заслуги, с этим поколением мои дороги не пересекались.

Выходим на берег. Людмила впереди, мы сзади, как пажи морской царевны. Море стелется ей в ноги, холуйски пятясь в пучину. Она все воспринимает как должное, у нее не возникает сомнения в том, что миллиарды лет формировавшаяся природа дождалась наконец своего часа, часа явления смысла ее формирования и долгого полубытия в ожидании. Предполагаю, что ее, Людмилу, не смущают ни масштабы, ни века. Если вселенная произошла из точки, то и смысл этого происхождения не в масштабах и временах, а в некой точке, которая есть венец всего процесса. Эта точка — она, царица, ступающая ныне по песчаному ковру, а море, целующее ее ноги, трепещет от Крыма до Турции от соприкосновения с венцом бытия.

Она ступает по песку. Ее скульптурная головка благосклонно и горделиво внимает угодливому лепету моря, а мне хочется прошептать ей в другое ушко: "Не обманывайся, глупая красавица, моря как такового не существует, это всего лишь безобразно и бессмысленно огромная куча aш два о, а ты рядом с этой кучей намного меньше, чем лягушка на спине бегемота!" Но я ничего такого не говорю, я просто любуюсь женщиной у моря, и еще мне очень хотелось бы, чтобы не было здесь кого‑то третьего, а он есть, он топает рядом со мной с равнодушной физиономией сытого молодого дога...

Катер‑катерок радостно вздрагивает внутренностями. Мы уходим в море. Людмила и Валера раздеваются, оставив на своих телах тряпочки меньше фигового листочка. Тела их совершенны, откровенно бесстыдны и демонстративно равнодушны друг к другу. Я не верю этой демонстрации, я вижу в ней извращение...

Микро‑кают‑компания поражает мое воображение. Микрохолодильник, микротелевизор, микробар, стереосистема с микроцветомузыкой и ложе, не микро, но самый раз для радостей сладких, а как оформлено!

Катер‑катерок, сколько же ты стоишь! И почему тебя до сих пор не конфисковали?

На микропалубе уютные лежаки для приема солнечных ванн. На одном Людмила демонстрирует южному небу свои прелести.

Валера за рулем в микрорубке. Никаких шнуров и примитивных стартеров. Изящный ключик на золоченой цепочке с брелком приводит в движение золотой катер‑катерок.

Моря, однако же, я сейчас почти не замечаю. Сколь ни совершенна имитация живого, живое совершеннее. И глядя на распластавшееся передо мной совершенство, я отчего‑то забываю или стараюсь не помнить, кто она, эта женщина, из какого она мира, что уже было в ее жизни, что еще будет, — и об этом догадываться не хочется. Я более всего хочу, чтобы она не говорила, но она говорит, глядя на меня сквозь ресницы.

— Вы уродливы? Искалечены? Или растатуированы?

— Почему?

— Не люблю шрамы и татуировки.

— А есть мнение, что шрамы красят мужчину, тем более что...

— А вы можете говорить без придаточных предложений? И если у вас нет шрамов и татуировок, можете раздеться и устроиться.

Рядом с ней свободное место. Только на одного человека.

— Я неуродлив и без особых примет, но все же боюсь попортить пейзаж.

— Смотрите, — вдруг говорит она, — сегодня море мраморного цвета!

— Разве? — возражаю задиристо. — По‑моему, оно сегодня мыльного цвета, словно вытекло из мировой бани.

Она резко поднимается, брови‑стрелы в самое мое сердце.

— Если будете говорить гадости, полетите за борт!

Валера заметно оживлен.

— Уж так прямо и за борт! Я ведь как‑никак гость, а не персидская княжна.

— Хамская песня. С детства ее ненавидела. И никакой он не бунтарь, этот ваш Стенька, а просто бандит и хам!

Лично я тоже не в восторге от "донского казака", но все же не спешу соглашаться с Людмилой. Я хотел бы вернуться к интересующей меня теме.

— Между прочим, — говорю, — не мешало бы навестить мать. Нужна масса всяких мелочей, и питание там дрянное.

— А вы откуда знаете? И вообще вы не мент случайно?

Глаза ее холодны и колючи. Я их знаю. Такие глаза бывают у классовой борьбы. Они бесполы, как беспола ненависть.

Про ненависть и спрашиваю:

— ...вы еще так молоды. Откуда она у вас?

— Слишком много чести, чтобы их ненавидеть. Я их презираю!

Но вот тут‑то ты меня не обманешь, красавица! Типично уголовное явление: желаемое принимается за действительное. Хотелось бы презрения, но, в сущности, всегда лишь страх и ненависть.

— Я их презираю, — сверкает глазами Людмила, — это самые тупые двуногие. Они думают, что служат закону, а всегда только холуи у тех, в чьих руках пирог! Они все одинаковые. Все! Все! Все! Они нужны, не спорю. Как половые тряпки, как сапожные щетки, сапожным щеткам все равно, кому чистить сапоги. Холуи! И чаще всего продажные, точнее, подкупные. У всех у них своя цена. Один подешевле, другой подороже, но продаются все!

— Так уж и все! — усмехаюсь.

— Если кто и есть некупленный, так это только означает, что ему еще не предложили его цены, или он в академию готовится, или просто трусит брать. Вот таких много. Сами трусят, а представляются как неподкупные. Таких не покупают, таких пугают. Саранча!

Она выговорилась, а возможно, ей показалось, что злоба может тенью упасть на ее красивые черты и исказить их, и потому, вероятно, она вдруг как‑то поспешно улыбается и прежним ленивым тоном отмахивается от темы.

— Да ну их! А на счет мамы не беспокойтесь. Она там будет иметь все. Если нельзя купить свободу, то можно по крайней мере купить привилегии в неволе. Хотя...

Что‑то похожее на испуг мелькает в ее глазах. Только мелькает, и снова ничего, кроме обычной женской тайны...

— А вы действительно не понимаете моря или кривляетесь?

Меня всегда шокировала эта удивительная способность женщин мгновенно устанавливать равенство, будь ты хоть семи пядей во лбу, тебя похлопают по плечу, и напрягайся, чтобы на следующем этапе общения вплотную не познакомиться с каблучком хамства. Не о всех речь, конечно, но часто, черт возьми...

— Да, пожалуй, я не понимаю моря. Я ведь впервые...

Глаза ее просто взрываются изумлением и жалостью ко мне.

— Да как же вы смели прожить жизнь, ведь вам уже не сорок, прожить и не увидеть моря! Вы или очень холодный, или очень ленивый человек! Разве вы не знаете Айвазовского? Знаете ведь!

— Ну, конечно...

Сейчас она утопит меня в своем презрении. Я набираю побольше воздуха, чтобы не захлебнуться.

— Видеть изображение и не захотеть увидеть натуру! Считайте, что вы зря прожили половину вашей жизни! Смотрите же во все глаза, вы еще хоть что‑нибудь можете наверстать!

Я смотрю не во все глаза, я смотрю в ее глаза и теряюсь, и забываю, кто она, эта морская фея, и мне грустно. Боже, как мне грустно, я бы выпрыгнул в море, да мы уже больно далеко от берега, доплыву ли? К тому же волны. Они подшвыривают наш катерок весьма ощутимо.

Глохнет мотор. Валера выключил его и теперь, чуть ли не перешагивая через меня, поднимается на палубу и устраивается рядом с Людмилой на том самом месте, которое я не поспешил занять.

Понимаю, такая программа. Уходим в море, выключаем двигатель, загораем, доверившись произволу волн и течений.

Я точно помню, что согласился на эту прогулку из познавательных соображений, но, увы! я никак не могу вспомнить, что именно я собирался познавать, увязавшись третьим лишним... Я вопиюще лишний на катерке, я лишний в море... А до этого... Что было до этого? До этого была жизнь, в которой я более всего боялся оказаться лишним и всем, что мне было отпущено природой, упрямо доказывал обратное.

Всю свою жизнь я отдал политическому упрямству, никогда не жалел об этом, а сейчас пытаюсь вычислить, сколько красоты прошло мимо меня, и чтобы не получить уничтожающий ответ, пытаюсь определить красоту самого упрямства. Только что‑то не очень получается... Но все равно сейчас мне хочется думать только о красоте, найти какие‑то нетривиальные слова, чтобы в одном суждении вместить весь смысл короткой человеческой жизни и ее главное печальное противоречие между жалкой трагедией плоти и величественно демонической трагедией духа...

А может быть, все проще. Может быть, мне просто нравится эта женщина на палубе катерка, женщина, которую ни при каких обстоятельствах я бы не хотел видеть своей, но смотреть и смотреть, и слушать ее ужасные речи, и не противиться им, но изумляться тем бесплодным изумлением, которое ни к чему не обязывает и не обременяет ответственностью, потому что женщина и чужая, и ненужная, и можно даже испытать некую нечистую радость оттого, что есть в жизни нечто, на что можно смотреть хладнокровно и любознательно, не рискуя ни единой клеткой своих нервов.

— Все человечество делится на живущих у моря и не живущих у моря, — говорит Людмила, вызывающе глядя мне в глаза.

— И в чем же преимущества первых? — спрашиваю.

И, наконец, прорезается Валера.

— Людочка хочет сказать, что, какие бы ни были у вас личные достоинства, вы человек неполноценный, потому что только живущий у моря есть существо воистину космического порядка.

Я не улавливаю оттенка его голоса, но что‑то в его словах не очень доброе по отношению к Людмиле. Похоже, что и она почувствовала это.

— А ты меня не комментируй, пожалуйста! — говорит она почти зло.

Молодые красавцы, они лежат передо мной и пикируются с ленивой злостью, а я любуюсь ими и не успеваю заметить начало ссоры, предполагаю только, что ссорятся они потому, что пресыщены друг другом, устали от взаимного совершенства, от равенства, от пут любви, которая уже не только радость. Катерок качает на волнах, и фразы их, еще не очень обидные, соскальзывают с бортов в море и превращаются в медуз, сначала мелких, затем крупнее.

Мне не тревожно. Мне любопытно. Мне никак не удается определить статус Валеры. По совершенству мускулов — спортсмен, по лексикону — кто угодно, на редкость нахватанная молодежь в нынешние времена.

Как я догадываюсь, они сейчас выясняют, кто из них кому больше обязан. Поскольку присутствует третий лишний, они говорят условными фразами и оттого еще больше запутываются в непонимании. Едва ли это любовь, говорю себе и ловлю себя на провинциализме, на устарелости моих критериев, а возможно, и на примитивизме, потому что вот по отношению к этим двум мыслю скорее формально, чем по существу, заведомо отказывая им в праве на сложность чувств. Но я же не могу забыть, что мать юной Афродиты сейчас в тюремной камере, что прошло немногим более суток, как она уходила из жизни и вернулась к ней, чтобы испытать нечто, что для нее страшнее смерти.

— Послушайте, молодые люди, — вмешиваюсь бесцеремонно в их ссору, — хотите, я вам расскажу, что сейчас происходит в вашей местной тюрьме?

Они смотрят на меня удивленно, потому что в голосе моем чуть‑чуть металл, и не успевают возразить. Я говорю жестко, но стараюсь сохранить подобие улыбки на лице.

— Сейчас туда из городской больницы в воронке привезли красивую и несчастную женщину. Ее провели в специальное помещение, где грубые, крикливые служащие в форме прапорщиков МВД приказывают ей раздеться. Догола. Она раздевается. Она бледная. Голая, она стоит молча, пока женщины‑прапорщики переминают в руках поочередно все аксессуары ее туалета. Затем одна из них подходит и запускает пальцы в волосы арестантки, шарит в голове, растормашивая прическу. Затем приказывает открыть рот, заглядывает — это идет поиск возможных запрещенных предметов. Потом приказ — поднять руки! Потом осмотр груди. Потом ей приказывают расставить ноги и присесть...

— Заткнись! — рычит на меня красавец юноша. Афродита же бледна. Губы ее трясутся мелкой, едва заметной дрожью.

— Присесть надо не меньше трех раз. Затем ей приказывают нагнуться и раздвинуть ягодицы...

Валера броском кидается на меня, но катерок неустойчив и коварен, Валера промахивается и падает на сиденье рядом со мной, ударившись рукой и бедром о скамью. Однако рука его выбрасывается к моему горлу, я успеваю лишь отстраниться, затем двумя руками схватить кисть его руки и чуть вывернуть. Красивое лицо его искажено не злобой — ужасом. Оттого, возможно, он не обнаруживает всей присущей ему силы, и я выигрываю время, пока успевает прийти в себя и вмешаться Людмила. Ее визг словно выключает Валеру, и я уже не защищаюсь, а, скорее, держусь за его руку, потому что катерок раскачался не на шутку.

— Ты все врешь! — отчаянно шепчет Людмила.

— Ничуть, — отвечаю, отдышавшись. — Через эту процедуру прошли миллионы наших славных сограждан. Маршалы и карманники, жены врагов народа и проститутки, поэты и гомосексуалисты, ученые и мошенники, через нее прошли четыре пятых ленинской гвардии и две трети сталинской, последние раздвигали ягодицы и кричали: "Да здравствует Сталин!" Они были уверены, что их ягодицы оказались жертвой недоразумений и все выяснится после осмотра...

Чувствуя, что теряю контроль над собой, что говорю уже не им, ошалевшим красавцам, а кому‑то, кто никак не может меня услышать, расслышать, и я уже почти кричу в расширенные Людмилины глаза:

— А вы думаете, отчего у них, у тех, глаза всегда в прищуре? Да от семидесятилетней пристальности, а все думают, что от проницательности!

Стоп! Господи! Кому это я все говорю! Чего это меня вдруг прорвало?! Какая болячка неожиданно вскрылась? Ведь я уже давно числюсь в уравновешенных...

Я отмахиваюсь и поворачиваюсь к морю. А оно все волнуется, как заведенное, накатывается и откатывается, и что‑то до тошноты фальшивое видится мне в лениво‑игривой плавности водяных вздутий, именуемых волнами, уж лучше бы шторм, тогда можно сжать челюсти, напрячь мышцы и отплевываться от волн или плеваться в них, и можно крикнуть что‑то дерзкое и злое, крикнуть так, чтобы выплеснуть в крике всю боль, и желчь, и тошноту — освободиться от них — пусть все расхлебывает безбрежная мертвечина, что зовется морем, и ничего, что, захлебнувшись, отравившись моей тошнотой, всплывут кверху брюхом акулы или дельфины, их много, а я один, и мне еще хочется жить и замечать красивое и не болеть от безобразного...

— Людка, выкинуть его?

— Сиди.

Сейчас глаза ее грустны. В них еще неприязнь. И, к моему удивлению, не ко мне. К Валере.

— Ты ее любишь, — говорит она, и попробуй определить интонацию. По меньшей мере это сказано недобро, и сначала я замечаю именно это, и лишь через паузу до меня доходит, что речь идет о матери Людмилы.

— Не начинай, пожалуйста, — говорит Валера, встает, оттолкнувшись от меня достаточно небрежно, запрыгивает на палубу, падает лицом вниз на лежак рядом с Людмилой. Она сопровождает его взглядом и продолжает смотреть на его модно стриженный затылок.

— Если это так, — говорит она тихо, так, что я еле слышу, — если это так, ты большая свинья, Валера.

— А ты маленькая, — отвечает он подчеркнуто спокойно.

— Я дрянь, я знаю. Но ты свинья.

И хотя разговор идет тихо, я чувствую, что это не просто ссора и мне решительно не нужно при этом присутствовать. Оглядываюсь на берег. Возможно, доплыву, если сниму туфли, но куда их деть? И не топать же потом босиком через весь город.

Людмила сидит, обхватив руками коленки. Катерок развернуло поперек волны, от легкой килевой качки создается впечатление, будто Людмила печально покачивает головой, но она недвижна, и взгляд ее по‑прежнему словно замер на Валерином затылке, грустен тон опасной грустью, которая, накапливаясь, может обернуться истерикой.

Сначала я вижу движение губ и чуть с опозданием слышу стихи. Она их не читает, а всего лишь произносит.

— Однажды красавица Вера, одежды откинувши прочь, одна со своим кавалером до слез хохотала всю ночь...

— Людка, тебе еще не надоело?

Валера явно пасует. Тема ему неприятна. Относительно "темы" я, конечно, уже догадываюсь. Мне даже не противно, мне неинтересно, и я смотрю в воду, она бледно‑голубая, но темнеющая в каждом гребне волны, это приятно глазу, успокаивает, в душу вкрадывается равнодушие, и язвительные интонации Людмилы уже вовсе не трогают и не тревожат меня.

— Однажды красавица Вера, одежды откинувши прочь, с всеобщим любимцем Валерой...

— Людка, заткнись, а?

— Хам. Постеснялся бы постороннего человека. Скажите, — это уже ко мне, — вы морально чистый человек?

— Не знаю, — отвечаю, слегка растерявшись.

— Врете, уважаемый! — радостно вскидывается Валера. — Человек всегда знает, морален он или нет.

— Вы, например, — мгновенно парирую.

— Я морален, — уверенно отвечает он. — В соответствии с моим пониманием морали.

— Интересно? — включается Людмила, опережая меня.

— Пожалуйста! В двух словах для интересующихся и ханжей. Ханжа — это я?

— Человек — продукт материи и потому раб. Рождается по чужой воле, не выбирает ни родителей, ни места рождения, ни времени, ни национальности, ни даже своего будущего, потому что оно определено воспитанием. Единственная цель жизни человека — обретение максимальной свободы от обстоятельств, в которые он брошен чужой волей или, скажем, судьбой. Смерть есть насмешка, издевательство над жизнью. Бунтовать против этого издевательства смешно, нужно к нему присоединяться. Вот! Это первый импульс свободы!

"Ишь ты! Черноморский супермен!" — отмечаю не без удивления. Пытаюсь определить, для кого он говорит, для меня или для Людмилы. Что я ему? А с Людмилой — неужто впервые так?

— Главная заповедь — ничего не принимать всерьез. Ничего! Минутку!

Он лихо и красиво срывается с места и исчезает в каюте, появляется с тремя бутылками фанты, ловко, изящно вскрывает их каким‑то заморским приспособлением, подает мне и Людмиле. И откуда только в нем эта исключительная мужская изящность движений, поз, жестов? И все естественно, без рисовки. А Людмила! Без колебаний отправил бы я их для ознакомления внеземной цивилизации с образцами земного человеческого рода. Только при условии, чтобы они не раскрывали рта. Все, что еще может сказать Валера, я приблизительно знаю. Он изобретает велосипед люциферизма в самом упрощенном варианте, и счастье его в отсутствии информации.

— Моя теория не нова, — улыбается Валера, словно угадав мои мысли. Она полностью взята из христианства.

Я почти давлюсь глотком фанты. Это же надо, в какие времена мы живем!

— Из десяти заповедей есть одна, которая не только перечеркивает все остальные, но и делает ненужными все философии и религии. Какая?

Вопрос только ко мне. И я, ей‑богу, в полном недоумении.

— Не клянись! — раздельно, чуть ли не по буквам произносит Валера и снова запрокидывает бутылку фанты над головой. Движения не успеваю уловить, а пустая бутылка будто сама улетает в море.

— Остальные девять заповедей соприкасаются с этой через союз НО. Возлюби ближнего своего. Но не клянись! Почему? Да потому, что ты этого не сможешь. Не укради! Но не клянись. Потому что завтра назовут воровством то, что им не было. Не пожелай жены ближнего своего. Но не клянись. Потому что тебе просто везет, что жены твоих друзей — изношенные клячи. Итак, не клянись! Потому что все в мире условно и недостойно серьезного отношения.

— И любовь, — вставляет Людмила, и вовсе не вопросом.

— Вопрос прост, как говаривал наш преподаватель научного коммунизма, прежде чем соврать...

Валера смотрит на нее. Они профилем друг к другу. Если бы выключить их голоса и озвучить иным текстом, что‑нибудь из Шекспира или Гете, впрочем, нет, на эти напряженные губы не лягут слова любви, и глаза обоих — в них ни любви, ни мира, одно честолюбивое сутяжничество...

Валера в ударе. Если б он знал, сколько человек до него так думали, так говорили, так жили! Но известно, что знание не освобождает от собственного опыта, доброго ли, дурного. Количество добра и зла на душу населения — величина постоянная для всех эпох. И такое соображение может быть весьма оптимистичным в наши кажущиеся апокалипсическими времена. Ведь вот этим двоим еще все предстоит... И другим. И народам. И России... Нет, не верю в конечность наших времен. К апокалипсическим настроениям знакомых моих отношусь с подозрением. У одних в глазах перст наказующий: "Скоро ужо вам всем будет по грехам вашим!" У других лень жить, и думать, и делать. У третьих гордыня. Убеждены они, что являются именно теми блаженными, которые посещают сей мир в его минуты роковые. Простой политический кризис их не устроит. Им подавай Второе Пришествие!

Валера между тем подошел вплотную к изобретению Шопенгауэра.

— Все, абсолютно все хотят быть здоровыми, богатыми, иметь власть. Кто этого не хочет, тот шизик. Но у одних есть для этого воля, а у других нет. И начинается морализирование. А что говорит христианство? Не просто не поимей жены ближнего своего, но и не пожелай ее. Грех не только действие, но и мысль о нем. А в мыслях грешны все. Потому христианство высшая философия. Между мыслью и поступком нет разницы. Подумать о зле все равно, что совершить его. А если грех есть все, то его, в сущности, нет, а есть жизнь, в которой надо вести себя соответственно натуре. И люди делятся не на чистых и грешных, а на имеющих волю к поступкам и не имеющих. Я так вообще считаю, что человек желающий, но не делающий просто тварь лицемерная. И таких большинство.

— Но ты‑то не из таких, — печально язвит Людмила.

— Надеюсь. Или вот опять же про любовь. "У любви, как у пташки крылья..." Ведь замираешь, да? Нравится. Еще бы! Ведь каждый имеет в виду свои крылышки, которым санкционируется порхать по настроению. Свободу мы требуем для себя, а мораль для других.

— А ты?

— Что я?

— Ты признаешь свободу за другими?

Валера замолкает на минуту, смотрит мимо Людмилы куда‑то в горизонт моря. Он серьезен. И я готов поверить, что этот разговор для него не треп, но объяснение или самообъяснение.

— Я стараюсь. И для этого никого не принимаю всерьез. Между людьми должны быть серьезные, деловые отношения. Самое правильное — всех людей, с которыми соприкасаешься, считать только партнерами. А с партнерами допускается определенный люфт в отношениях.

— Я тоже для тебя партнер?

Валера по‑прежнему смотрит куда‑то в море. А зря. Сейчас ему бы надо взглянуть в глаза Людмилы. Там появилось нечто.

— Партнеры по любви и совместной жизни — разве это плохо? — говорит он очень серьезно.

— Знаешь что, пошел вон!

— Что? — улыбается Валера.

— Убирайся! — кричит она.

Я оглядываюсь. До берега более полкилометра. Интересно!

— Не дури, Людка!

Он не обижен и не рассержен, но, пожалуй, все же обескуражен.

— Я тебе сказала: убирайся!

Валера делает попытку движения к ней, но она кричит, почти визжит. Он отстраняется, смотрит на нее каким‑то вялым взглядом и отмахивается.

— Ну, и черт с тобой! Перебесись!

Спрыгивает с палубы, ныряет в каюту. Лицо Людмилы в гримасе ненависти, но, странное дело, гримаса эта не портит лица, оно не дурнеет, как у ее матери там, в больнице. Вот что значит молодость! Все сходит с рук! Великое и невозвратимое счастье — молодость! И еще красота. Она чудо. Наверное, красота — это огромный аванс человеку, которым так трудно распорядиться правильно, то есть именно как с авансом, а не даром или наследством. Сказать бы что‑то такое, предупреждающее, совет дать, крикнуть: "Берегись! Нельзя жить авансом!" Но советы — это только потребность советующего, и как в данном случае, потребность исключительно эмоциональная, а не по существу.

Валера появляется с новеньким полиэтиленовым пакетом в руках. Начинает аккуратно укладывать в него свой великолепный спортивный костюм, сандалии, очки в зеброобразной оправе. Поворачивается к Людмиле.

— Ну?

Это означает: может, успокоилась? Она отвечает ему таким взглядом, что он досадливо морщится, переходит на корму, почти перешагивая через меня, и я не успеваю обернуться, слышу за спиной всплеск. Когда оглядываюсь, то вижу Валеру уже в десяти метрах от катера. Он плывет на боку, небрежно, но очень профессионально работая только одной рукой, и я не сомневаюсь, что полкилометра для него сущий пустяк.

Людмила демонстративно спокойна. Через паузу говорю ей:

— Напрасно вы погорячились. Не думаю, что все его слова...

— Мне наплевать, что вы думаете.

Остатки злости она выплескивает на меня, но смущена этим, и голос ее меняется.

— Он был любовником моей матери. Я отбила. И не жалею.

Она чего‑то ждет от меня. Возражения? Но молчу.

— Это же безнадежно. Она старше его на шестнадцать лет. И вообще это неправильно.

Я по‑прежнему молчу.

— И топилась она, вы думаете, она ментов поганых испугалась? Как бы не так! Они здесь без нас с голоду подохнут. В очередях застоятся. Это она так считает. Она не верит, что ее посадят. За ней такие люди стоят, куда мент без доклада не войдет. Это она из‑за Валерки... Влюбилась, как девчонка. Стыдно. Все ухмылялись... Это ведь долго тянулось. Вот я и отбила. Выросла и отбила. И не жалею. Мы с ним пара.

Любит или не любит? Попробуй, пойми. Скорее, любит.

Последнее предположение корректирует мое отношение к Людмиле, или я сам жажду этой коррекции, не могу осуждать ее, плохо думать о ней, но вообще думать о ней хочется, наверное, в этом и есть первичный эффект красивой женщины. О ней хочется думать, то есть держать ее в своих мыслях, даже беспредметных, решительно безобидных, бескорыстных... Но существуют ли таковые...

Я спешу прервать опасную логику рассуждений, и в голосе моем сквозит искусственно менторская интонация.

— Думаю, однако, что жить только в свое удовольствие нельзя.

— Вранье!

Вот снова вся загорелась. В голосе вражда, а мне так почему‑то удобнее. Спокойнее.

— Все стараются жить в свое удовольствие, только большинство не может, и начинают сюсюкать... Ханжи проклятые! Если хотите знать. Валерка во всем прав. Он единственный человек в моей жизни, который никогда не врет. И лозунгами не разговаривает.

— И вы не встречали человека, который бы жил ради других?

Я не просто говорю банальности, но откровенно провоцирую Людмилу банальностями. Она воспламеняется, как тополиный пух.

— Если такие и есть, то это значит, им доставляет удовольствие жить ради кого‑то...

Торопливо ловлю ее на слове.

— Значит, существуют удовольствия эгоистические и общественно полезные. Один с удовольствием делает добро, другой — зло. Кто вам предпочтительней?

Растерянность ее лишь на мгновение.

— Ну, конечно, кругом столько добра, одно добро кругом! Вранье кругом! Все врут! Кто больше врет, тот жрет от пуза. Да вы только поглядите на тех, кто учит нас жить! Там же ни одного лица человеческого! Одни бульдоги! Хоть раз бы их жен показали. Уверена, что все они кабанихи раскормленные! А треплются‑то о чем! О народном благе! Они же хуже капиталистов, те хоть капитал делают, а эти только жрут и врут! Самый последний из мамашиной компании моральнее их, потому что, как говорит, так и живет. В этой стране всякий имеет право быть прохвостом и кем угодно и вообще жить, как сумеет, потому что все законы — одна трепотня.

Я осторожно возражаю.

— Но ведь сейчас вроде бы что‑то меняется?

— Ой, только про перестройку не надо! Наши местные уже перестроились. Мамаша моя одному такому антик делала...

— Что?

— Ну, мебель‑антиквариат. Я там была. У него. Это же бандит, хапуга, жадина! А под Новый год всякий раз по телевизору выступает, так что он там говорит! И даже морда у него по телевизору не такая поросячья, как в жизни. Даже мордой врать научились!

Мамаша моя, хоть и умная, а дура! Она думает, что они ее прикроют. Да продадут они ее, как лакея последнего. У них же за душой ничего... одна материя организованная. Понимаете, которые мафия наша, они страшные люди, но у них есть какие‑то ихние принципы, законы, они стоят друг за друга хоть в чем‑то, а те... Ну, скажите, отчего у всех у них такие круглые морды? Ведь вы тоже уже... ну, это... в годах, а у вас же лицо как лицо, а почему туда только с такими мордами пробираются? Ведь вот приезжают с Запада, рядом с нашими — люди как люди. А наши будто с какой жирной планеты спустились и не успели похудеть. Старые фотографии смотришь цари, генералы — красивые! Влюбиться можно. Порода! Валеркин отец Хрущева хвалит, да у него же морда евнуха персидского! Я бы к власти на порог не пускала мужиков с такими физиономиями. Ненавижу некрасивых мужиков. От них все зло на земле. От уродов!

Вот уж, право, и смех и грех! Сидит напротив меня красивая, почти голая женщина и поносит власть чище любого "враждебного голоса"! И ничуть не хочется ей возражать. Может быть, оттого, что лично мое лицо зачислено лицом, а не мордой. Приятно. Да и мне ли защищать власть имущих...

Странно, мы оба как‑то забыли о Валере и вдруг одновременно вспомнили о нем. Она приподнялась, я оглянулся. Казалось, что он уже у самого берега. Так же хладнокровно взметалась рука, и исчезала, и появлялась снова. Конечно, маленькой завистью я завидую их молодости, силе, красоте, и мне приятно признаваться в этой зависти именно потому, что она очень, очень маленькая, эта зависть‑грусть, ее можно почти не принимать в расчет, поскольку счет идет по совсем иной шкале, где поименованы ценности, несопоставимые с предметом моей маленькой зависти...

— А вот представьте, что во главе государства стал бы Валерка. Да одни бабы без мужиков ради него сто коммунизмов построили бы!

Она это серьезно?

— Я чего не понимаю. Гитлер, у него же рожа хорька была, а все орали "хайль". Или Черчилль — это же страх Божий, или еще Хрущев наш, а бровастый — это же цирк! Не понимаю. Если бы у меня было такое лицо, я бы в монастырь ушла, паранджу носила бы. А они? Скажите, они что, не понимают, что они уроды?

Я хохочу так радостно, что обида на ее лице появляется лишь после того, как я успеваю откашляться и вытереть слезы.

— А я столько раз слышал, что красота мужчины для женщины не главное!

— Да врут все. Все стонут на красивых, да на всех не хватит. Я тоже слышала, что, мол, красивые женщины глупы, а мне, дескать, подавай хорошую, а не красивую. И мужики врут. Все хотят красивых, да боятся, что не удержат. Но хотят все. Вы вот, вы же хотите меня?!

Я чувствую, что краснею, и чем больше чувствую, тем больше краснею. Она глядит на меня и тихо смеется.

— Нет, — говорю глухо, — я тебя не хочу.

— Врете! Все меня хотят, от мальчиков до стариков. И вы вовсе не исключение, так что не пытайтесь...

— Переменим тему?

Она смеется. Она выставляется. Она мне ненавистна. Мне хочется ударить ее, и в то же время... Вот дрянь! Я стараюсь взять себя в руки. Я беру себя в руки. И неудивительно. Мне ведь не восемнадцать.

— В известном смысле, — говорю, — вы есть образец хорошо организованной материи, в отличие, к примеру, от Черчилля или Хрущева. Но ведь этого еще недостаточно.

Улыбка слетает с ее лица. Я даже не надеялся, что мой сарказм дойдет до цели. Одновременно с тем, как два бледных пятна появляются на ее щечках, я обретаю полное равновесие.

— А ну‑ка, прыгайте в воду! — приказывает она шипяще, вытянув руку в сторону левого борта. — Сейчас же!

— И не подумаю. Во‑первых, я ваш гость, а во‑вторых, я не Валера.

— А я сказала, вон отсюда!

Она встает в рост на палубе, но катерок качается, и она на мгновение обретает позу девочки на шаре, одна рука выше, другая ниже, талия в плавном изгибе. Но все же эта сценка больше похожа на пародию известного полотна. Девочка выросла, превратилась в красивую, злую женщину, но, забыв о возрасте, все так же пытается удержать равновесие, доступное только чистоте и невинности.

Она спрыгивает с палубы, подходит ко мне. Я тоже стою. Мы стоим и покачиваемся.

— Хотите, чтоб я сама вас выкинула?!

Это уже слишком. А красива‑то, Господи! И рядом... Что‑то происходит с моими мускулами. Я чувствую себя великаном с неограниченными возможностями. Как клещами, я хватаю ее за талию и приподнимаю ее так, что на уровне моих глаз ее глаза, расширенные, зеленые, как волны, в которые я и опрокидываю ее. Восторг охватывает меня, так все это получилось красиво и легко. И пусть я сам не устоял и плюхнулся на сиденье, но вскочил и встал в стойку раньше, чем она вынырнула, и вот стою, смотрю на нее, барахтающуюся, ошарашенную, ага! И она смотрит на меня снизу вверх по‑новому, и хотя это иное недолго удерживается в ее глазах, но оно было! Девчонка самовлюбленная! Если бы с детства ее почаще кидали за борт, это очень пошло бы ей на пользу.

— Ну, что стоите! Руку давайте!

Не нравится мне ее голос, но наклоняюсь на борт, протягиваю руку, хватаю за кисть. Катерок в наклоне. Она что‑то слишком торопится, мне везет, что я замечаю ее торопливость, потому только и успеваю перехватить ее руку. Пощечина могла получиться очень звонкой, в Турции услышали бы. Но ее рука в моей руке, затем вторая, и уже значительно менее изящно, чем в первый раз, я снова сталкиваю ее в воду.

Захожу в рубку, сажусь на сиденье. Наблюдательность не подвела меня. Поворот ключика, и мотор застукал ритмом ударного инструмента. Включаю скорость, отпускаю сцепление. Рывок катера отбрасывает меня в спинку сиденья. Кладу руль влево и оставляю в этом положении.

Какая же это чудесная вещь — катер! Иметь бы его где‑нибудь на Волге или еще лучше — на Енисее. Там неслись бы мимо берега и поселки, где хочешь, остановишься, выйдешь на берег, познакомишься с людьми и обязательно встретишь исключительно интересного человека, какого нет и не может быть в твоем постоянном окружении. И этот человек непременно скажет что‑то очень простое и очень мудрое, до чего не мог сам додуматься, и никто не мог подсказать, тогда станет на душе легко и просторно, и в обратный путь отправишься иным человеком, а свои, встретив, будут удивляться и не узнавать.

И даже, положим, нет, — вышел, познакомился, но не встретил. Не повезло. Но он же необъятен, Енисей! Следующим летом плыви дальше и ищи, потому что где‑то там, в глубинках и только в глубинках, пребывает в чистоте, простоте и однозначности главный смысл суеты нашей. Из тех, что уже искали, не знаю, кто нашел, но никто не разочаровался, если искал искренно. Да будет свята и вечна наша вера в глубинку, потому что это настрой души, а самым главным своим знанием мы знаем, что без такого настроя кончимся и исчезнем.

Настрой души — это тоже реальность, только из иной материи сотканная...

Я даю уже третий круг. Людмила лежит на воде и видна мне вся. Волна совсем маленькая, легкое колыхание, но ритмы у нас разные: катерок вверху, Людмила внизу и наоборот, и я готов ходить кругами весь день около моей злой и неумной Афродиты. Но весь день нельзя. И я приближаюсь. Мои способности управлять катером далеки от совершенства, и опасаясь столкновения, я останавливаю катер метрах в пяти.

Она некоторое время смотрит на меня внимательно и спокойно, затем переворачивается и подплывает. На этот раз все у нас получается хуже. С моей помощью Людмила долго карабкается на борт, ее псевдолифчик не выдерживает напряжения, как мячики выскакивают груди. В ужасе от того, что это совершенство природы может быть повреждено грубой материей катера, я хватаю Людмилу подмышки и рывком втаскиваю наверх. Рывок излишне силен, и мы оба падаем на сидение, и не помню, кто первый, но через минуту хохочем оба, она даже не спешит привести себя в порядок, я взглядом напоминаю ей, изящное движение — и мячики в прикрытии. Чистая фикция, но как‑то спокойнее...

Потом мы сидим в каюте. Людмила, наконец, в халатике, хотя и весьма сатанинском. Мы пьем немного вина, перекусываем, потом пьем кофе из термоса с китайскими розами. И говорим, говорим... Нет, не точно. Я говорю. Я рассказываю ей о своей жизни. Вот до чего дошло! Мне есть, что рассказать, ей послушать. Я сколько могу, контролирую себя, чтобы не впасть в комплекс Отелло, мне ведь вовсе не нужно, чтобы она меня за муки полюбила, мне вообще ничего от нее не нужно, но я говорю, как давно не говорил. Рассказываю о своих орденах. Мои ордена — это процессы, лагеря, тюрьмы. Но вехи мои — поиски, ошибки и находки, и об этом я тоже говорю, яснее ясного понимая неподготовленность аудитории и вопиющую неуместность исповеди. Говорю и пытаюсь понять, почему и зачем это делаю. Неужели только для того, чтобы произвести впечатление! Неужели я еще способен на такую дешевую игру! Но ведь греет же мне сердце ее удивленный, растерянный взгляд, ее тонкие пальцы на подбородке, и вся поза, увы! — поза Дездемоны.

Понимаю, что все это пошло, понимаю, что вползаю в соплячество, но знаю, что никто из уважающих меня не увидит этой сцены, не узнает о ней, а потом, после я еще неоднократно докажу себе и другим свою возрастную состоятельность.

К тому же как‑никак я открываю ей другой мир, о котором она не слышала, о ценностях этого мира. Кто знает, вдруг что‑то западет в душу, и душа оглядится по сторонам и увидит мир в иных параметрах. Я пытаюсь объяснить ей, как это радостно жить в полном согласии со своим пониманием правды, не подделываться под другую, какой восторг бывает в сердце, когда совершаешь вызов могучим силам лжи, какое наслаждение испытываешь, когда тебя гнут, а ты гнешься, но не ломаешься, и злоба на лице врага твоего, как об стенку, расшибается о твое упрямство.

О дурных минутах говорю тоже, когда вызревают в мозгу мысли слабости, когда компромисс вдруг перестает называться компромиссом, а именуется тактикой, стратегией и еще черт знает чем, когда подлость червяком вбуривается в душу, как давишь его и топчешь, и радость победы над слабостью — разве что‑нибудь сравнится с ней!

Хвост мой павлиний ярок и пышен. И когда мне кажется, что девчонка уже вполне одурела от многоцветья, замолкаю. Замолкание совпадает со временем, когда мне нужно быть в другом месте, в моем санатории. Уже на берегу она говорит:

— А я была уверена, что все, кто политикой занимается, шизики или импотенты.

Вот таким образом она подводит итог моей исповеди. Я не нахожу, что сказать. Она спрашивает:

— Вы в каком санатории?

Я называю, а она вдруг смеется.

— Я так и думала!

— Что вы думали?

— До свидания! — кричит она, уже убегая.

Какой‑то нехороший осадок в душе остается после ее последних слов, и особенно от ее смеха. Чем‑то этот смех нехорош, но чем, мне не догадаться. И слегка с подпорченным настроением я поднимаюсь в гору к моему месту обитания.

Наверху аллеи останавливаюсь. Подо мной кипение зелени. Кипарисы и прочие нерусские деревья, коим даже названия не знаю. А дальше зелени синь до самого горизонта. Море. Отсюда, издали и сверху, оно вообще не воспринимается как нечто существующее особо от прочих земных предметов. Пространство цвета и не более. Но в чем‑то мое отношение к морю иное, чем, положим, вчера и ранее. Между нами — мной и морем — появилась связь, и я готов согласиться, что эта связь скорее добрая, чем какая‑либо другая. Скорее всего, море более не существует для меня само по себе, оно повязано со всем, что произошло, нечто, достойное именоваться событием. Тем более что последний аккорд прозвучал весьма сомнительно. Что означал ее смех? И этот вопрос о санатории? Две Людмилы стояли перед глазами: слушающая меня и смеющаяся мне в лицо. Но скажем: "Девчонка!" И поставим на этом точку.

Вечером этого же дня на меня нападает хандра. Этот тип хандры мне хорошо известен и понятен. В основе его — недовольство собой, очень хитрое недовольство, то есть это когда одной частью сознания понимаешь, что совершил какую‑то глупость, а другой частью усиленно сопротивляешься тому, чтобы четко сформулировать эту глупость. Такой своеобразный способ полупокаяния, оставляющий кающемуся возможность до конца не признаваться в грехе. В сущности, это состояние паралича сознания, потому что воля отключена начисто, а что такое сознание без воли? Фикция.

Но сегодня я пытаюсь преодолеть тупик тоски единственно возможным приемом — назвать ее по имени.

Все, что сегодня произошло в море, есть самая низкопробная пошлость, чуждая всему характеру моей жизни. Я вел себя, как щенок. Конечно же, имеется в виду моя нелепая и постыдная исповедь, да и не исповедь это была, а бахвальство перед красивой девкой, и более того, это было враньем, потому что подавал я в основном сливки, а молочко осталось за кадром. Вовсе не прямо и однонаправленно прошла моя жизнь, да и разве из одного политического упрямства она состояла? Были женщины, было увлечение пустяками, были лень, и апатия, и беспорядочность бытия. Бывал страх и непреодоленные искушения, то есть все, что сопутствует любой и всякой человеческой судьбе, судьбе обычной. Сам‑то я понимаю, что действительно необычной должно быть судьба, когда в ней нет суеты и пустоделицы ни в одном дне.

Такая жизнь — подвиг. И это не про меня.

К тому же я не погиб, как другие, и дожил до более интересных времен...

Итак, подвожу итог, — нынешний день зачеркиваем, перечеркиваем красным карандашом, как грамматическую ошибку в диктанте жизни. Просто перечеркиваем, потому что ошибки жизни, как правило, недоступны исправлению, и только красная черта на странице должна остаться шрамом напоминания и укора. Это не первый мой сбой в жизни и не последний. Перечеркиваем.

В моей комнате никого нет, а мне более не нужно одиночества. Я выхожу и иду на танцплощадку.

Там курортники. Мужчины и женщины почти моего возраста. Вторых много больше и потому уже через пару минут ко мне подходит немолодая женщина, разодетая, благоухающая изысканными духами и так искусно законспирированная косметикой, что при вечернем освещении вполне может сойти за тридцатилетнюю.

— Потанцуем? — говорит она просто и хорошо. И мне стыдно и противно, что не могу помочь в ее одиночестве. Хлопотно пытаюсь объяснить ей, что не умею, что, дескать, не помню, когда танцевал последний раз, а когда этот последний раз был, были совсем другие танцы.

— Да разве нужно уметь делать все это? — говорит она недоверчиво.

Мы стоим рядом и смотрим. Поколение пятидесятых и шестидесятых, бухгалтеры, начальники отделов, костюмерши, завучи и даже несколько, судя по осанке, ответственных лиц из ведомств среднего уровня топчутся, машут руками, крутят ногами и изо всех сил изображают из себя молодых и современных, а может, не изображают, может, им просто весело и радостно от того, что они, каждый из них, там, где их никто не знает и можно слегка распоясаться, покривляться, пофлиртовать, отдохнуть от сослуживцев, начальников, от любящих и нелюбящих. Тщательное подражание молодежным танцам скорее карикатурно, потому что никогда этим поколениям не освободиться до конца от скованности и всех прочих характеристик той эпохи, которой они принадлежат.

Уже вызревает на страницах прессы проклятие этой эпохе. А как быть с людьми, у них другой эпохи уже не будет, их приспособление к новому обречено на пародийность.

Что до меня, в сущности, всю эту эпоху пробунтовавшего, то ловлю себя на неприязни к нынешней, вдруг объявившейся свободе. Есть нечто отчетливо лакейское в самом характере разрешенного свободомыслия. Всех этих нынешних голосистых я знаю и помню по прошлым временам, они были камуфляжем лжи, именно их выдвигали на рубежи и за рубежи для оболванивания "всего прогрессивного человечества". И непрогрессивного тоже. Ныне они прокуроры пропавших поколений, вот этих, что выплясывают сейчас на курортной танцплощадке, демонстрируя полную неспособность, свою вписаться в новое время.

"И не надо, — говорю, — не вписывайтесь! Доживайте, как можете, не противясь и не выпячиваясь. Противиться дурно, потому что время, кажется, право, а выпячиваться постыдно. Уйдите из истории с достоинством. Вам говорят: "Встаньте, дети, встаньте в круг и приступите к самофинансированию!" Милые мои, не упрямьтесь! Вам ведь совсем немного осталось до пенсии. А там садово‑огородный участок, программа "Время", поиски зубной пасты или туалетной бумаги, будут внуки потом, скучать не придется. И если у вашего дома будет хорошая скамеечка, я буду часто подсаживаться к вам и терпеливо слушать о былом порядке, о снижениях цен, о старых деньгах, о нынешней молодежи. В сущности, я ваш...

— А вальс вы танцуете?

Она смотрит на меня так, что повторный отказ будет просто хамством.

— Вы не обидитесь, если я буду не слишком пластичен?

Она хорошо смеется, и мы идем в толпу. Вальс нашей с ней молодости. И сначала не очень уверенно, подстраиваясь друг к другу, потом очень правильно, а затем уже легко и весело мы кружимся с ней, моей возможной одноклассницей. У нас тьма общего, хотя мы не говорим ни слова или так, чепуху какую‑нибудь, а мне очень славно, и только сейчас я осознаю, как прекрасен этот приморский вечер, ощущаю особенности запахов, и один из них запах моря... Нет, о море не нужно. Просто о вечере, о женщине и обо всем, что достоверно изначально, что имеет только одно имя и никаких подозрительных синонимов. Хорошо.

Следующим днем я добросовестно хожу на все и всяческие процедуры и от сознания своей добросовестности во второй половине дня чувствую себя значительно лучше и не сомневаюсь, что два десятка дней с таким режимом сделают меня практически здоровым. В приподнятом настроении в пятом часу иду к морю. И море для меня сегодня просто теплая вода, в которой так славно и легко. В ту сторону берега, где должен находиться катерок моих знакомых, — в ту сторону я не смотрю. Во‑первых, все равно не увижу, это далеко, а потом вчерашний день — это вчерашний. Он прожит и, как прочитанная книга, сдан в архив прожитого и пережитого. Через какое‑то время я еще вспомню о нем, просмотрю весь по часам от утра до вечера и, может быть, обогащу себя ценными соображениями, из коих слагается житейская мудрость, столь необходимая человеку на последних порогах жизни, когда только и остается, что перебирать накопленную мудрость по единицам накопления, как четки, и созерцать ее общественную бесполезность да горестно сокрушаться по поводу нелепой и печальной разобщенности поколений.

А что до моря, то все дело в том, видимо, что я приехал сюда с некоторой заданностью суждений, а нужно было всего лишь довериться первому впечатлению и чувствам, а не рассудком общаться с феноменом природы, ранее мне незнакомым.

Правда, сегодня появились медузы. Экая гадость! И народу! Народу! Все побережье, как одна огромная баня на пересылке. Я не кокетничаю подобным сравнением, ими полно мое сознание и моя память. Годами жил я в мире, для меня столь же реальном, как для прочих всякие прочие реальности. Возможно, рассудочность без меры есть результат долгого отсутствия, и тогда это уже определенно дурно, ибо наверняка свидетельствует об атрофии непосредственного восприятия жизни.

И разве не так? Я хожу по прекраснейшему уголку государства и не испытываю никаких таких чувств, какие просто обязаны быть, ведь уголок действительно прекрасный, это засвидетельствовано миллионами, а если учесть, откуда я сюда прибыл, то должен я слепнуть от красок, блаженно задыхаться запахами, радостно глохнуть от звуков и голосов. Но я, как во сне, когда собственный сон просматриваешь как бы со стороны той частью сознания, которая только слегка дремлет, когда остальная часть спит и бредит видениями.

Однако, несмотря на некоторую, скажем, пришибленность моего состояния, я не могу не заметить конкретного влияния на меня всей этой праздничной пестроты побережья, ведь вокруг меня в основном люди отдыхающие, таковыми они бывают лишь месяц в году, для них этот месяц праздник, а праздничное настроение не менее заразительно, чем прочие массовые настроения, тем более что им вовсе не хочется противостоять.

Потому на третий день после моих морских приключений я уже реже и реже ловлю себя на желании пофилософствовать или даже просто мысленно потрепаться, скажем, на тему о море, хотя, если быть до конца честным, темы моря я избегаю сознательно, будто бы оставляю на потом, но именно в этот третий день мое "потом" неожиданно оборачивается в "сейчас".

В тот момент, когда я после обеда выхожу из столовой, ко мне притирается лет двенадцати девчушка с косичками и протягивает бумажку.

— Вам просили передать.

И убегает так мгновенно, что я не успеваю ни рассмотреть ее толком, ни ответить.

"Срочно жду вас на том же месте. Л."

— На каком "том же"? — восклицаю вслух. Но до меня никому нет дела, и я несколько раз перечитываю записку, успеваю отметить, что почерк у Людмилы безобразный, и это о чем‑то должно говорить графологам, мне же это не говорит ни о чем, и гораздо важнее сообразить сейчас, какое место она имеет в виду: коттедж, где я встретил ее с Валерой, или пристань, где паркуется катерок. Решаюсь на второе, иду немедленно и даже не стараюсь ответить на вопрос: а чего это я так спешу, и отчего уже несколько раз смазываю с лица идиотскую улыбку, и почему, наконец, ни капли досады не испытываю оттого, что едва наступившая размеренность моего санаторного бытия вновь под реальной угрозой срыва.

На месте катера обнаруживаю "казанку" с подвесным мотором. За управлением Людмила, Валера же стоит по колено в воде и держит лодку поперек волны.

Он нетерпеливо машет мне рукой, и я послушно снимаю сандалии, закатываю брюки повыше и залажу в лодку, все же вымокнув почти по колено.

Никаких "здравствуйте". Едва Валера усаживается рядом со мной, лодка срывается с места и с ревом отшвыривает от нас берег с людьми, домами и субтропической зеленью. Совсем немного минут нужно этой бешеной лодчонке, чтобы оказаться в море, когда берег, скорее, иллюзия берега, а подлинная реальность вокруг — сине‑зеленые волны и крохотная лодочка из плохонького металла — лодка наша с завывающим задом.

Я смеюсь над собой. Я, как ребенок, рад видеть Людмилу и Валеру, я озабочен только тем, чтобы скрыть эту радость, чтобы иметь физиономию, подобающую моему возрасту, жизненному опыту и всему пережитому, ведь неуместно мне радоваться стремительному полету лодки над волнами и тому, как легко и вдохновенно ведет ее моя красавица, небрежно обхватив рукой рулевую рукоять, устремив взгляд вперед, в море, и волосы ее на ветру... ах, ты ведьма! Нет, что ни говори, а присутствие в мире красивых женщин, даже если они орудие сатаны, присутствие их незаменимо, а, может быть, и нужно, чтобы они напоминали о совершенстве форм соблазна в мире?.. Чушь, впрочем. Чушь и пошлость. Я почти уверен, что Людмила по самым серьезным критериям человек хороший, что дурное в ней наносно, что нужно только соответствующее стечение обстоятельств, чтобы выявилось доброе ее природы, и когда‑нибудь это произойдет непременно, ведь не зря же ей дано от природы столь много, хотя бы вот это удивительное сочетание античности профиля и простоты улыбки.

В данный момент, правда, улыбка не намечается. Живописные брови ее напряженно нацелены на переносицу, подбородок вздернут, и я не могу оторвать взгляда от линий ее шеи, нежной и стремительной, в последнем термине я не уверен, зато уверен, что впервые испытываю подлинно эстетическое восхищение от присутствия красивой женщины. Сейчас мне кажется, я мог бы самыми рациональными приемами доказать, что физическая красота человека — это всегда благо для всех, и не только никому не в укор, но, напротив, в оправдание случайных ошибок природы, сбоя гармонии, потому что источником радости и счастья может быть гораздо в большей степени общение с красотой как с феноменом, чем принадлежность к нему или обладание им... Впрочем, тема может оказаться скользкой, а мне хочется остаться на уровне трезвого созерцателя и спокойного ценителя, в такой позиции масса достоинств, и главное из них — сохранение своего достоинства...

Вру, наверное. А как будь я помоложе, не ринулся бы я в бой за эту красоту с кем угодно, хоть с этим красавцем, что справа от меня? Не исполняю ли я роль известной лисицы перед неким виноградом? Грустно.

Кстати, взглянув на Валеру, замечаю и на его лице ту же напряженность, что у Людмилы, и тут только догадываюсь, что приглашен не на прогулку, а на разговор, и предположение оправдывается немедленно. Глохнет мотор, и вся синь людмилиных глаз обращена на меня, а Валера прикашливает сбоку не то деловито, не то смущенно.

— Что‑нибудь случилось? — спрашиваю Людмилу, помогая ей. И тут же благодарный взмах ресниц.

— Знаете, я рассказала Валере о вас, ну, что вы прошлый раз... какая у вас жизнь была и вообще...

Я принужденно хмурюсь и озабочен единственно тем, чтобы не покраснеть. Стыд за дурацкую исповедь просто душит меня, я даже будто глохну от стыда и оттого плохо слышу Людмилу.

— Мы с Валерой решили, что, кроме вас, нам никто помочь не может. И полно вроде друзей, а довериться сейчас никому не можем.

— В чем дело‑то? — спрашиваю с нарочитым спокойствием и даже небрежностью.

— У мамы плохо... Ну, в общем, и у нас тоже... Дом опечатали, машину забрали, катер только успели сплавить... Но не в этом дело... Есть шанс ей помочь, ну, маме, то есть... Валерка, может, ты?..

Конечно, Валера наверняка более толково может объяснить суть, но мне все же хочется, чтобы говорила Людмила, и я торопливо пресекаю Валерину готовность вступить в разговор.

— Если я могу быть полезен... если вы так считаете, то говорите просто и ясно, что нужно сделать.

Интересно, а что я могу сделать? По‑моему, решительно ничего. А жаль. Но пусть говорит, а вдруг...

Людмила колеблется и при этом пристально смотрит мне в глаза, в ее взгляде что‑то незнакомое мне, возможно, я впервые вижу ее такой серьезной, да и что, собственно, я о ней знаю, как о человеке? Наверное, потому я немного взволнован и разговора жду, как радость.

— Понимаете, маме могут дать условно, это же почти свобода... Нужно сдать деньги...

— Деньги! — восклицаю я в отчаянии. — Да я их даже украсть не умею, не только иметь!

Моя реплика приводит Людмилу в замешательство, она оглядывается на Валеру, у него почему‑то улыбка на лице, и почему‑то Людмила в ярости от этой улыбки. Между ними в пару секунд разыгрывается непонятная мне пантомима, но все это только на секунды.

— Вы не поняли. Конечно, не о ваших деньгах речь. Сдать нужно полмиллиона...

— Сколько? — переспрашиваю, охрипнув.

— Они есть, эти деньги, — торопливо поясняет Людмила, — есть в одном месте... И если их сдать следствию, то маму практически выпустят.

Я все еще полностью не пришел в себя от суммы, но с сомнением качаю головой.

— Что‑то я не слышал, чтобы людей, оперирующих такими суммами, выпускали. Снизить срок — это еще куда ни шло...

Взгляд Людмилы тревожен. И я не хочу передавать ей фразу оперативника относительно "червонца", что определенно уготован ее матери.

— Им очень важно найти эти деньги, но они их никогда не найдут.

— Они принадлежат вашей матери? — спрашиваю осторожно, ведь кто знает, какие в их мире правила относительно обмена информацией. Уловив колебания, спешу понравиться.

— Ради Бога, не говорите ничего, что мне не нужно знать, я только хочу понять ситуацию.

— Вам мы можем сказать все, я теперь знаю. Вы не из тех, кто продает.

Комплимент весьма сомнительный, я предпочитаю не реагировать на него.

— Эти деньги из дела, понимаете, ну, из общего дела... Я не знаю, как вам объяснить.

— Из дела. Это я понимаю. И что дальше?

— Их нужно взять, — говорит Людмила тихо и почти моляще смотрит мне в глаза.

— Каким образом?

— Господи, Людка, — теряет терпение Валера, — кончай темнить. Украсть нужно эти деньги, вот что.

— И отдать государству, — поспешно комментирует Людмила.

— Еще можно сказать: изъять и вернуть государству, — с усмешкой бурчит Валера.

— Веселенькое дело, — цежу я, пытаясь ускользнуть от Людмилиных зрачков.

— Понимаете, мне участвовать в этом нельзя, у меня должно быть железное алиби, иначе они меня убьют.

— Кто?

— Ну, эти, у кого деньги. А Валерка один не справится, нужно, чтоб его кто‑то подстраховал. Вас никто не знает. А больше мы никому довериться не можем...

— Знаете что, — говорю я, — слишком много информации сразу и слишком жарко. Давайте‑ка искупаемся, а потом продолжим разговор.

Мое предложение принимается активно, но я все же успеваю выброситься первым, при этом чуть не опрокидываю лодку и отбиваю ноги о борт.

Боль отрезвляет меня совершенно, то есть включает мозг и выключает эмоции. Я спешу отплыть подальше и хотя бы условно оказаться одному, мне это очень нужно, немного мешают волны, мне бы сейчас полный штиль, чтобы не трепыхаться на спаде волны...

Итак, мероприятие, в которое меня вовлекают мои юные друзья, весьма сомнительно по характеру. Но прежде всего я должен ответить на вопрос: что будет, если я откажусь? По всем правилам, то есть по правилам моей жизни, я должен отказаться. С какой стати я должен нырять в чужую грязь? В сущности, предстоит совершить грабеж награбленного. Однажды на государственном уровне был благословлен этот лозунг и этот прием реализации справедливости. Справедливость не реализовалась, но породила зло, неслыханное в истории. Но это в государственном масштабе. Здесь же конкретный случай: нужно помочь женщине, той самой, которую я уже спас от смерти. А теперь от тюрьмы?

А если я решусь на отказ, то как он должен прозвучать...

Додумать я не успеваю, вскрикиваю от боли в боку.

Рядом со мной трепыхается огромная медуза, о Боже, и не одна! Я дергаюсь одной ногой, другой. Обожжено плечо. В ужасе от этой морской мерзости я кидаюсь к лодке. Валера подсаживает меня из воды. Людмила тянет за руку. Мне предлагается какая‑то мазь, я остервенело мажусь, проклиная море, медуз, осьминогов, электрических скатов, акул, — это вслух, а для себя у меня только одна мысль, что купание придумал я зря, потому, что с самого начала знал, что пойду на это дело, и более того, если бы они, мои совратители, вдруг передумали бы сейчас относительно моего участия, то я бы настаивал и убедил их, что без меня им с этим делом (о котором у меня еще и представления нет), не справиться. Много могу назвать рациональных причин моего согласия, но главная причина иррациональна: почти всю свою сознательную жизнь я бродил тропами риска, эпоха вывернулась наизнанку и оставила меня за бортом, я ведь разучился жить спокойно, как все, максимализм поведения стал моей нормой, а эта норма потеряла содержание и я мгновенно состарился. Никто этого не заметил, ни друзья, ни близкие. Но я это знаю. И потому невозможно мне пройти мимо дела, моральная сторона которого мутна, но зато конкретна суть...

А может, опять вру? Может, просто ради красивой девчонки...

— Рассказывайте, — сердито говорю Людмиле.

— Что?

— Как что? Где деньги, как взять, куда нести, кому отдать?

— Ну, что вы, что вы! — возмущенно протестует Людмила. — Мы и не собирались валить на вас это дело. Да вы и не сможете... Нужно только подстраховать Валеру. Так вы согласны?

Я разочарован. Что значит "да вы и не сможете"! Как‑то обидно даже. Но в конце концов им видней.

— Давайте конкретно, что от меня требуется.

Людмила садится на корточки передо мной так, что я как бы над ней. Я смотрю ей в глаза и никуда больше, но, Боже, никогда не подозревал, как широк у меня угол зрения, хоть прищуривайся.

— Деньги в чайнике в одном доме. Завтра ночью в доме никого не будет. Валерка зайдет в дом, а вы в саду его подстрахуете. Хозяин иногда через сад возвращается и уходит тоже. Это как бы, ну, черный ход. В случае, если милиция...

Встречаться вы не будете ни перед, ни после, каждый пойдет сам по себе в определенное время. Там нужно быть всего полчаса. Потом разойдетесь. Вас мы найдем сами. После...

Надо бы спросить, гарантирован ли уход хозяина, действительно ли достаточно полчаса, но понимаю, что вопросы излишни. Людмила открывается мне какой‑то другой своей стороной, о которой я не догадывался. Это не просто деловитость. Что она своего не упустит, это я понял сразу. Новая черта в ней — надежность, качество, всегда ценимое мною и так редко встречающееся в людях, иногда весьма деловых.

— Мы вам сейчас покажем этот дом. С моря его хорошо видно. Только немного пройдем берегом.

Мы перетасовываемся в лодке и снова занимаем свои места. Я с Валерой на сиденье и впереди, Людмила у руля. Не успеваю заметить, как она закладывает стартерный шнурок, вижу только рывок, он произведен профессионально и изящно, еще секунда, и мы несемся вдоль берега, который виден прекрасно, все его аллеи и дворцы‑санатории, и гостиницы, и отдельные дома, но все же рассмотреть отдельный дом, да если он еще окружен садом, — я сомневаюсь в целесообразности такого осмотра, но недооцениваю толковости моих друзей. В руках Валеры появляется громадный морской бинокль не иначе, как военных времен. Именно этот аргумент оказывается для меня решающим во всех мелькающих в моей голове сомнениях по поводу успеха нашего завтрашнего предприятия. Я совершенно спокоен.

Глохнет мотор, и все мы смотрим на город.

— Трубу видите, — показывает Валера, — теперь правее, правее, дом с красной крышей, а через дорогу дом с флигелем. Тот самый.

Он подает мне бинокль. Я долго вожу его туда‑сюда и, наконец, натыкаюсь на дом с флигелем, он рядом, будто в полста шагов. И сад. Даже калитку с тыла умудряюсь рассмотреть. Валера как раз рассказывает, как эта калитка открывается. Странно, что нет собаки. Валера уверяет, что нет. Это очень странно. Собака должна быть.

Валера рассказывает, как мне кратчайшим путем пройти от санатория до дома. Я просматриваю в бинокль улицы и проулки, интересуюсь их освещенностью. Предлагаю проделать этот путь днем, чтобы ночью идти уверенно, но мне не советуют этого делать, потому что некоторые из проулков почти не посещаемы чужими и меня случайно может запомнить какой‑нибудь местный житель. Я считаю, что это чрезмерная осторожность, но соглашаюсь и добросовестно изучаю ориентиры для ночного прохода, которые мне объясняет Валера.

В сущности, дело пустяковое. В одиннадцать тридцать я должен выйти из санатория и не спеша к двенадцати быть у калитки. Ровно в двенадцать я должен войти в сад и пробыть там полчаса. В случае чрезвычайной ситуации, имеется в виду возвращение хозяина, я в силу моих способностей изображаю свист, перемахиваю через невысокий забор около флигеля и исчезаю в темном переулке. Валера и Людмила категорически исключают такой вариант, но их категоричность все же не набирает одного процента до ста, а они хотят исключить из возможного даже случайность.

Честно говоря, не все мне здесь понятно. Хотя бы, например, почему подстраховать Валеру нужно только с одной стороны, с тылу. Если речь идет о роковой случайности, она может объявиться и с парадного входа. И еще кое‑что... Но я ни о чем не спрашиваю, почему‑то доверяя именно Людмиле, а не ее другу, доверяю в том смысле, что предполагаю ее автором всего проекта в целом. Женщина, которая может так держать руль моторной лодки, у нее мертвая хватка в делах, представляющих ее собственный интерес. Она слишком трезва для необоснованного риска и не столь коварна, чтобы подставлять чужого человека, спасшего ее мать.

Еще некоторое время смотрю в бинокль, хотя это уже лишнее. Несколько огорчительна простота всего предстоящего, но знаю из личного опыта, что чем проще дело, чем оно конкретнее, тем реальнее результат. Не верю, что деньги принесут свободу бывшей самоубийце. Оперативники, подкинув Людмиле идею сдачи денег, лишь облегчили свою задачу, заведомо обманув девчонку. Но положительным и конкретным результатом предстоящей авантюры я считаю не свободу Людмилиной матери, тем более что, как мне представляется, там все сложнее, если учитывать всякие личные обстоятельства, тот треугольничек, что промеж них сложился. Нет. Результат — это дочь хочет спасти мать. Бывший любовник хочет спасти брошенную им женщину. Любовник хочет спасти мать своей любовницы. Любое из этих трех намерений морально. В действии предполагается риск. Я своим участием могу свести этот риск до минимума.

Однако что‑то много рассуждаю. Это тревожит. Я ведь себя знаю. Обычно после принятия какого‑либо конкретного решения всегда испытываю легкость и повышенную восприимчивость ко всему, что не имеет отношения к делу. А тут все пялюсь и пялюсь на домик с флигелем и мну в руках морской бинокль. И друзья мои притихли. Не слышу их. Может быть, подозревают во мне нерешительность или сомневаются в надежности? Спешу успокоить их, поворачиваюсь и успеваю заметить быстрое размыкание взглядов Людмилы и Валеры. Застигнутые, они пытаются изобразить доверие и деловитость, Людмиле это дается труднее, она этим рассержена, и улыбка на ее лице вызывает во мне противоречивое чувство нежности и раздражения одновременно.

— Моя функция в вашем предприятии элементарна, и можете не тревожиться на этот счет. Думаю, что нам целесообразно расстаться сейчас. Надеюсь, что в случае каких‑либо изменений вы найдете возможность известить меня.

Они заверяют и несколько обескуражены сухостью моего тона.

До берега мы добираемся быстро. Валера остается в лодке, а Людмила выпрыгивает вместе со мной. Я подаю ей руку, но она вдруг кидается мне на шею.

— Я стопроцентно знала, что вы согласитесь!

И тут она целует меня тем коварным поцелуем, в котором вроде бы одна дружеская симпатия, но вот оно, утонченное искусство женских губ! Этот поцелуй остается как бы запечатленным и будет помниться тем уголком памяти, где прячется все самое иррациональное, не поддающееся анализу и определению, но способное к воздействию на сознание в чрезвычайно ответственных ситуациях, когда человек нуждается в исключительной трезвости мысли.

"Спекулянтка!" — хочу сказать ей, но, конечно же, не говорю и ухожу с таким видом, будто красивые женщины целуют меня так часто, что я, право, этим пресытился уже много лет назад. Впрочем, уверен, что видом своим я ее не обманул и что она знает обо мне больше, чем я сам.

Пройдя по набережной, прежде чем свернуть в проулок к санаторию, уже по привычке прощаюсь с морем.

"Ну что ж, — говорю, — всем, что уже произошло и что еще произойдет, я обязан тебе, мировая свалка aш два о. И от того, чем все закончится, зависит характер нашего будущего прощания и специфика моих воспоминаний о тебе. Трепещи! Ты можешь не состояться как положительный феномен материи, если я не определю тебя таковым, ведь весь мир и ты в том числе всего лишь комплекс моих впечатлений. Я не капризен, но и без снисходительности. Безмозглость твоего колыхания от берегов до берегов за смягчающее обстоятельство принята не будет..."

Потоки южного солнца падают на поверхность моря и дарят ему цвет. Они же дарят ему и тепло, и жизнь жизнью живущих. Люди еще щедрее. Они дарят мою личность. Я же с этим не потороплюсь, потому что не хочу как все, а только как я...

В вестибюле санатория меня поджидает сюрприз — мой знакомый оперативник. Он жмет мне руку с таким удовольствием на лице, словно я только что повысил его в звании.

— Видите, как мне везет, — сообщает он радостно, — только что пришел, пяти минут не прошло, и вы...

Он так радуется своей удаче, что у меня возникает подозрение: не сидел ли он у меня на хвосте с самого утра? А в санатории оказался первым, отработав двухсотметровку по обходной аллее?

— Не против, если поговорим?

— Отчего же, — отвечаю. — Всегда приятно поговорить с интересным человеком.

Он смеется, потому что плевать хотел на двусмысленные остроты. Мы проходим в уголок вестибюля и разваливаемся в креслах друг против друга.

— Ну, как отдыхается?

— Нормально. Да, кстати, — спрашиваю вдруг, — не скажете мне, вы ведь местный или по крайней мере все здесь знаете, вот этот санаторий чем‑нибудь принципиально отличается от всех остальных?

Он пожимает плечами.

— Он самый старый, менее комфортабельный, ну и соответственно дешевый. А что?

"Я так и знала!" — сказала Людмила, когда я ответил на ее вопрос. И засмеялась. Почему она это знала? И почему смеялась? Над этим теперь нужно думать. Обязательно думать. Тревожно что‑то. И совсем не хочется разговаривать...

— Утопленница наша чувствует себя хорошо. Это, наверное, вам интересно. Вы, так сказать, ее крестный!

Опять улыбается. Очаровательны эти служебные улыбки наших доблестных сотрудников доблестных органов.

— Если не ошибаюсь, — отвечаю, — в вашем мире крестными зовутся те, кто сажает.

— Ну, это в нашем!

— Как у нее настроение?

— Как у подследственной. Понемногу говорит, ну, то есть дает показания. Она уже не в больнице, вы понимаете.

— Понимаю.

Он меняет позу с вольготной на деловую. На лице предельная доверительность.

— Кругами ходить не буду. Хоть вы и были в роли спасающего, а все равно мы должны были вами, так сказать, поинтересоваться. Знаете, всякое бывает в такой ситуации. Скажу вам по секрету, — он подмигивает мне, — что кое‑кто у нас там отпал, когда читал справочку на вас. Интересно бы просто так поговорить... Впервые встречаю человека с такой биографией. Вы ведь, так сказать, не по нашему ведомству проходили...

Не помогаю ему ни репликами, ни взглядом, но, похоже, затруднений он не испытывает.

— Вы встречались с дочкой Веры Антоновны.

Он разводит руками, что означает — служба, мол!

— Прямо скажу, не очень рассчитываю на вашу помощь, я ведь тоже читал ту справочку, нет у вас оснований нам симпатизировать, хотя мы и не то ведомство, а все‑таки попросить вас о помощи попытаюсь. Терять‑то нечего.

— Терять нечего, — соглашаюсь. — Насчет помощи не обещаю, а вот если бы вы рассказали мне что‑нибудь об этом семействе без обязательств с моей стороны, был бы признателен.

Он почему‑то обрадован моей просьбой и, словно совершив первую запланированную победу, откидывается в кресле.

— Это можно, семейка, скажем прямо, гнилая. Мамаша — хищница союзного масштаба. Ниточки в Москву и дальше. Красивая баба — и это не самое последнее ее оружие. Шлюхой не назовешь, но постелькой пользовалась, когда дела стопорились. Дочка вся в мамашу...

Что‑то в моем взгляде, наверное, мелькнуло такое, что он запнулся.

— Ну, не в полном смысле, конечно... Но все равно, в моральном смысле у них сплошной плюрализм, так сказать. Аполлончик ихний, вы с ним познакомились, умудряется спать с обеими, типичный этот, опять слово забыл, хорошее слово, точное, но всякий раз, когда надо, забываю... Ну, который за счет бабы живет... Альфред, Адольф, Аскольд...

— Альфонс, — подсказываю.

— Ну да. Конкретно у нас за ним ничего не числится. А жаль.

— Что жаль? — спрашиваю не очень дружелюбно.

— Сейчас, когда мамаша, так сказать, накрылась, он с дочкой спелся, а вдвоем они много нам хлопот доставить могут.

— А ошибку в своих рассуждениях не допускаете?

— Да какие там ошибки!

Он вдруг нахмурился, стал серьезен, даже зол.

— Камешки где‑то осели. Без дочки там не обошлось. Мамаша говорить‑то говорит, но заначку не сдает. И вообще мы малость поторопились, ниточки, как в туман, уходят. Один конец есть, другого нет.

Веселость и дружелюбие как маску снял.

— То, что вы были властью недовольны, это ваше дело. Но ворами вам восхищаться тоже вроде бы не с руки. Так или нет?

— Разве я высказывался на эту тему? И уточните, пожалуйста, в каком качестве вы хотели бы меня использовать?

Он морщится.

— Использовать! Ну, зачем такие слова! Слово — хитрая штука. Произнесено правильно, а понять разно можно. Тут ведь все зависит от вашего отношения.

— К чему? Или к кому?

— Например, к доносительству. Ага! Вот видите! Аж перекосило. Вот как слово звучит. А у нас, к примеру, есть сведения, что дочка с этим пижоном чего‑то готовят и ведут себя при этом вполне профессионально.

Тут, конечно, я не смог сдержать улыбки. А сыщик всерьез озаботился. Не понравилась ему моя улыбка, так же, как мне его осведомленность.

— На всякий случай...

Голос его звучит угрюмо и уже без особого доброжелательства:

— ...хоть вы и не новичок в делах, напомню вам о том, что в уголовном кодексе предусмотрена ответственность за недоносительство, то есть, иными словами, за сокрытие преступления или умысла на него. Не в порядке угрозы говорю. Честное слово! Не знаете вы этих людей. Вы же в политических лагерях сидели, с уголовной публикой опыта общения нет. Смотрите, можете влипнуть в историю и не отмажетесь.

Что‑то мне нужно ему сказать. Дальнейшее молчание только поощрит его подозрения.

— Если предположить, что я оказался в ситуации, о которой вы меня предупреждаете, то нетрудно вычислить линию моего поведения. Ничтожна вероятность, чтобы я обратился к вам. Скорее всего я постарался бы предотвратить преступление, когда убедился бы в неминуемости его совершения.

Теперь он смотрит на меня, как я бы мог смотреть на него с учетом разницы наших возрастов.

— Ну, да! Это самое худшее, что вы можете сделать! Знаете, что я вам посоветую, коли вы такой пряменький? Прекратите это знакомство. Я ведь не могу сказать вам всего, что знаю.

— Я непременно приму к сведению ваш совет.

У него уже каменное лицо. Сейчас мы расстанемся. Но меня вдруг одолевает любопытство.

— А не позволите ли вы мне спросить вас кое о чем, к делу не относящемся?

Он вяло пожимает плечами.

— Ну, пожалуйста.

— Вот я на днях прошелся по местным торговым точкам и нигде не видел, ну, положим, такого вот костюма, что на вас. Если бы я захотел выглядеть столь же изящно, что вы могли бы мне посоветовать?

До него явно не доходит смысл моего вопроса, и он опрометчиво спешит с ответом.

— Случайная удачи. Брал с рук.

— У спекулянта? — втыкаю тут же.

Наконец, усек, но замешкался лишь на мгновение.

— Ну, почему обязательно у спекулянта?

— Так что же мы делаем? — "Мы" употребляю специально, чтобы смягчить каверзу. — В пылу служебного рвения рубим сук, на котором сидим? Или надеемся, что на нашу долю спекулянтов останется? Ведь туфли, как я могу догадаться, просто великолепные туфли, — они тоже с рук?

Молодец! По улыбке его вижу, что он не из тех, кого можно подсечь формальной логикой.

— Если бы мы враз посадили всех спекулянтов и перекупщиков, от этого в первую очередь пострадали бы честные советские граждане. Спекуляция спекуляции рознь.

— Значит, наша с вами общая знакомая из той категории, которая "рознь"?

— Именно! — восклицает он весело. — Вот вы слышали, что существует массаж пятками?

— То есть?

— Очень просто. Вы ложитесь на ковер животом вниз, а массажист укладывается поперек и начинает колотить вас пятками по хребтине. Больновато, но полезно. И совсем другое дело, когда вас кто‑то собьет с ног и начнет пинать по бокам. Это уже опасно.

— Знаете, — отвечаю совершенно серьезно, — Ленин никогда бы не сказал о вас, как о Бухарине, что тот ни черта не смыслил в диалектике.

— Вы что, очень не любите спекулянтов? — спрашивает игриво.

— Никогда не задумывался над этим вопросом.

— Если продолжите контакты с нашими подопечными, как бы не пришлось задуматься.

Эта фраза произносится стоя и тем самым не обязательна к ответу. Мы жмем руки, и сыщик быстрым шагом направляется к выходу. Я иду наверх в свою комнату и, к большому удовольствию, нахожу ее пустой.

У меня прекрасное настроение. И причины мне его понятны. Местных сыщиков ждет сюрприз. Полмиллиона упадет им в руки и не без моего участия. Меня даже не тревожит, что Людмила будет обманута в своих ожиданиях. Разумеется, мать ее не выпустят. Возможно, даже этот обман ожесточит Людмилу и ее кавалера, но после этого шага у них уже не будет дороги назад, в ту публику, откуда выдернута ее мать. Наверное, им нужно будет уехать отсюда, и тут я могу быть им полезен.

Но это еще не все причины моего хорошего настроения.

Завтрашним мероприятием будет схвачено за нос полицейское мировоззрение. Эта тема меня волнует давно. Полицейская психология, или психология полицейских, — явление социально удостоверенное и общественно полезное, когда оно как частный случай. И только у нас произошло невероятное: полицейская психология стала государственной и — хуже того — общенародной. В этом отношении рафинированный интеллигент мало чем отличается, скажем, от вахтера. Один говорит: "Не суйся, не положено!" Второй отвечает: "А я и не суюсь. Знаю, что не положено. А которые суются, то честолюбцы, авантюристы, и вообще это несерьезно".

"Видишь вон того, — говорит вахтер, — я его знаю, он подозрительный".

"Я его не знаю, — говорит интеллигент, — но очень может быть".

Удивительную социальную гармонию смастерили мы под чутким руководством впередсмотрящих.

Правда, сегодня моден тип сердитовзадсмотрящий. Фонтаны правды извергаются относительно того, что сзади. И только наши нынешние "органы", как продукт непорочного зачатия... их просто как бы нет. Их как бы нигде нет, потому что они как бы везде есть, а мы их как бы не видим, потому что у нас своих глаз давно уже нет, а только их глаза, которыми мы и всматриваемся в жизнь и отбираем сами, без подсказки, что дозволено, а что еще нет.

Сегодняшний умный отличается от вчерашнего умного тем, что вчерашний лучше других знал, чего нельзя, а сегодняшний лучше других и раньше других соображает, что уже можно.

А где‑то в невидимости пребывают прищуренные оптимисты и тактично корректируют догадливых и отважных. Свобода!

Еще не очень хорошо понимаю, каким образом увязывается завтрашнее мероприятие со всем комплексом моих антиполицейских эмоций, но азарт, овладевший мной, — верный симптом того, что увязка имеется.

Задаю себе прямой вопрос: что более всего убеждает меня в положительности моих новых знакомых, в той положительности, которая, как бы густо ни обросла перьями порока, способна обнажиться в подходящей ситуации и стать стержнем возрождения или обновления души? Так что же?

Ну, во‑первых, невозможно поверить, что внешнее совершенство может быть только рекламой зла. И все же не это главное в моем оптимизме. Долго думаю, как сформулировать "главное", и прихожу к четкому словосочетанию: протестантизм мышления. Ну, а если не говорить красиво, но говорить искренно, то мне импонирует их негативное отношение к власти. Что оно негативное в полном смысле этого слова, то есть не несущее в себе никаких конструктивных начал, не смущает меня, ведь они так молоды, а в молодости всякий протест начинается с брани. Главное, чтобы брань не превратилась в способ мышления и тип отношения к миру. Тогда цинизм, как ржавчина, разъест душу и превратит ее в помойку. Но я уверен, что бранящемуся всегда открыт путь к конструктивному образу жизни, чего не скажешь о равнодушном и хладнокровном. И, конечно же, таковой теорией я защищаю и оправдываю самого себя, вот уж воистину никогда не страдавшего хладнокровием.

По отношению к моим новым знакомым я, наверное, сейчас не совсем честен. Возможно, я обязан был объяснить им, что сдача денег не спасет Людмилину мать от тюрьмы, факт сдачи может лишь обернуться крохотным смягчающим обстоятельством, но и в нем есть смысл. Но даже если бы и его не было, я все равно не стал бы их отговаривать, потому что они хотят совершить поступок ради блага другого человека, а разве не с такого поступка начинается всякое возрождение. Надо только однажды почувствовать вкус к добру, к жертвенности, к бескорыстию, и вот тебе новая жизнь без всякого насилия над собственной волей, и гордыне тогда не прокрасться в сознание, потому что перерождение происходит естественным, так сказать, путем. Это эволюция от недостаточности добра к его обретению, к врастанию в него, к приобщению к нему.

Еще сейчас мне хочется думать так: красивая женщина (я мог бы говорить и о мужчине, но что‑то противится во мне...) — это ведь, в сущности, такое же явление природы, как, скажем, красивый пейзаж. Мы им любуемся и не предъявляем никаких претензий. Наше любование лишено морализирования, оно эстетическое по определению. То есть женская красота — это некая ценность, к которой следует относиться как к достоянию, а всякое достояние подлежит некоему обеспечению. Разве в Нефертити что‑нибудь интересует нас, кроме самого факта ее существования. Мы надеемся, что ее супруг фараон знал цену красоты своей жены, оберегал ее, хранил как достояние и увековечил ее для нас, будучи убежденным в том, что имеет дело с явлением вечной ценности.

Или вот Людмила. Ведь не о Нефертити я думаю, а о ней, выстраивая все эти силлогизмы... Так если о ней, возможно, она заслуживает какого‑то особого к себе отношения со стороны общества. Во всяком случае, в себе это особое отношение я ощущаю. Я не вижу ее ни женой своей, ни любовницей, но я хотел бы, чтобы она где‑то присутствовала в моей жизни, чтобы она была где‑то почти рядом и немного над. Своим пребыванием в поле моего зрения она не затмит ничего, что мне дорого, как особенная красота байкальского пейзажа не мешает мне быть влюбленным в российские холмы.

Ведь что‑то же происходит нынче с нашей эстетикой. В прозу ломятся матерщина и похабство, в поэзию фиглярство, в живопись безобразие, в музыку какофония. Почтенные, степенные мужи в своих творческих эманациях кривляются и выламываются, как мальчики в период полового созревания. Подозреваю, что кого‑то из них именно в этот переходный период заметила публика, поощрила и обрекла на вечную озабоченность поощрением. Грустно.

И только природа, как шаловливых детей, стукает нас по пальцам, тычет перстом в одуревшие лбы и подбрасывает то тут, то там свои шедевры, образцы извечно прекрасного...

А со мной‑то что за метаморфозы! Лишь днями назад стоял у моря и, понося природу, отказывал ей в существовании. Но встретилась на пути (или поперек) красивая женщина, и мысль крутится змеей и оправдывает, оправдывает, и я не в силах контролировать мысль и склонен отказать ей в реальности, готов признать ее производной и зависимой от каких‑то иных состояний, которые вовсе не хочется формулировать, потому что догадываюсь, что формулировки эти унизят меня в собственных глазах, и как тогда я смогу любить ближнего, если захлебнусь презрением к себе.

Нет, не должное настроение у меня сегодня, перед завтрашним днем. Сегодня мысли мои должны быть просты, однозначны, строги. И я знаю, как обрести это состояние, — надо стать злым. А это просто. Надо лечь на койку и вообразить, что ты на тюремных нарах, и тотчас перед глазами возникнут лица прапорщиков, капитанов, полковников — лица палачей: лица следователей, прокуроров, судей — и это тоже лица палачей, с ними возвратится и завладеет душой ощущение обреченности, расправы тупой и бессмысленной, когда тебя обвиняют в том, что черное называл черным, а не белым, как следовало бы по правилам, установленным самим сатаной, — и вот уже злость туманит мозг, и скулы напряжены, и суставы пальцев хрустят, но это не то состояние, которое нужно обрести, это всего лишь злость бессилия. Аутотренинг продолжается. Исчезают лица врагов, и появляются лица друзей, живых и погибших; погибших — это очень важно.

Погибшие — это те, кто лучше меня, потому что погибнуть мог любой, а я все же выжил. Только нам известны и доступны те критерии, по которым мы оцениваем и судим себя.

Там, в предгорьях Урала, проверялась не истинность наших убеждений, а качество человеческого материала, который мы противопоставляли системе. Всем предоставлялась такая возможность — проверить себя. Умники и хитрецы, обманувшие эпоху и себя, не кривите физиономии, потому что, похоже, что поезд ушел, и вам, возможно, уже никогда не узнать своей подлинной цены, той самой, знание которой нужно только самому себе.

Вот на этой шкале ценностей уже в который раз я снова нахожу свое скромное место, и именно скромность места преобразует злость бессилия в злость веселую и трезвую. И пусть дело, что меня завтра ожидает, смехотворно и не по существу, в нем даже нет риска и достаточно реальной пользы, но все же это дело, а дело всегда было идолом интеллигента, и чем большим идолом оно было, тем коварнее были последствия деятельности...

Но стоп. Нужно всегда контролировать мысль, потому что у нее есть подлейшее свойство расслаиваться на противоположности, и тогда конец всякому делу...

На мое счастье именно в эту минуту в камеру, прошу прощения, в комнату возвращаются с прогулки мои товарищи по лечению. Их двое, и они оба мне очень нравятся. У них есть то, чего мне уже никогда не обрести, спокойное отношение к жизни, такое отношение свойственно исключительно участникам жизни, но не преобразователям ее. Я склонен допустить, что оно, это отношение, является подлинно позитивным, то есть положительным изначально, независимо от жизненных ситуаций и фокусов судьбы. Это тот самый случай, когда собака лает, а караван идет. А может быть, это тот самый случай, когда очень хочется верить, что истина — в глубинке и нужно срочно опрощаться, чтобы приобщиться к истине и успокоиться, отдохнуть и сменить идею на лопату, а она зазвонит в твоих окрепших руках камертоном подлинности и полноты бытия.

— Ну, чего скучаешь? — говорит мне Андрюха, как он мне сам представился, начальник цеха какого‑то мудреного завода в Харькове. — Там столько тоскующих бабенок бродит. Мужиков‑то раз‑два... Это, братец, даже подло с твоей стороны. Они же не шлюхи какие‑нибудь. Они нормальные семейные женщины уставшие от быта. Много ли им нужно? Им нужно, чтоб кто‑нибудь чужой да посторонний заметил, что они еще ничего. Что с ними еще можно. А мужья не понимают и таскаются по секретаршам да спортсменкам. Им, бедным, уважать себя хочется, а ты тут валяешься, как последний эгоист. Нехорошо.

Я лежу и виновато улыбаюсь, потому что он прав. И женщины не шлюхи, и я эгоист.

Саша, второй мой сосед, чуть старше меня. Он директор сельского клуба на Рязанщине. Полноват, но подвижен исключительно. Этакий вечный массовик‑затейник. Он обладает поразительным качеством создавать хорошее настроение у толпы людей, самых различных по возрасту, темпераменту и общественному положению. Его репризы вторичны, а шутки из четвертичного периода. Просто он хороший человек, а это, видимо, заразительно.

— Слушай, что говорят умные люди, — тычет он пальцем в Андрюху, — если бы у советских людей не было отпусков, наше население сократилось бы до Швейцарии, и не только потому, что после отпусков женщины охотнее беременеют, а потому, что мы просто перегрызли бы друг друга. Но вот возвращаюсь я из отпуска, встречаю сукиного сына — своего худрука, который мне всю плешь переел своими авангардистскими штучками, и начинаю понимать, что он тоже человек и черт с ним, пусть ходит лохматый да косматый, лишь бы не обовшивел! Или сынок мой, ты веришь, часами может трястись, как паралитик, заткнет уши наушниками, сидит трясется, стоит трясется, ходит трясется, веришь, взял бы разделочную доску и шарахнул по голове. А вот отдохну от него месяц, гляжу и думаю. Бог с ним, это же не падучая, слюни не текут — и то хорошо. Пива хочешь?

Мы пьем пиво, обсуждаем последний телемост. Я поддакиваю, покачиваю головой и, конечно, не признаюсь, что не могу смотреть эти телеигрушки, особенно дисциплинированную команду на нашей стороне. Я ее уже видел в зале суда. На языке оперативников это называется "обеспечением". То есть некая группа обеспечения заранее подготавливает контингент людей, которые занимают все места в зале. Разумеется, это исключительно доверенные лица, стопроцентно советские, и сидят они с должным выражением лиц, все отпущенные на процедуру расправы, три дня. Зал заполнен. Суд — нате вам, заткнитесь — открытый, а для родственников и друзей, извините, нет места. Оперативник получает зарплату, а властители общественных дум избавлены от информации, которая может поколебать их регламентированный фрейдизм, отреагируешь сдуру и станешь невыездным. Доверенные же не ляпнут. У них иммунитет с семидесятилетним стажем.

— Слышь, а как тебе этот козел с микрофоном? А те лопухи с ним на полном серьезе чешут! Они ему про Фому, а он им про Ерёму, и все довольны.

— Кончай, Андрюха, за политику, мне она во где сидит. Ты лучше скажи, которая в джинсухе, она замужняя?

— Говорит, разведенка. А кто ее знает. Здесь все разведенки.

Я закрываю глаза, и меня выключают из собеседования.

То, что называется "сегодня", — оно для меня кончилось по содержанию, а остатки времени от "сегодня" нужно просто заспать. У меня есть свои приемы, мобилизую их и через десяток минут перестаю слышать мир.

Утром вопреки ожиданию не испытываю лихорадочности, к которой был готов. Напротив, ощущение, будто сменился ритм и внутренний и внешний, и не замедлился, нет, но стал естественным и соразмерным всему, чем он определен и что им определено. И я вспомнил, когда было такое же однажды, — это перед той ночью, чуть ли не тридцать лет назад, когда впервые шел разбрасывать листовки с объяснением народу моему, куда его ведут почитаемые им вожди. Уже тогда я догадывался, что народу это вовсе не нужно, но это нужно было мне, чтобы хоть как‑то оправдать свое существование в мире, который видел порочным от корней. Да, я помню это светлое и ровное настроение, оно было, как благодать, но только "как", потому что хватило его только на один день и одну ночь, потому что утренние газеты следующего дня со всех своих страниц заплевали мне все глаза непоколебимым торжеством лжи. Чем талантливее были журналисты, тем изощреннее они лгали; чем талантливее были поэты, тем искуснее они прятались от жизни, а листовки наши словно канули в ночь.

Мы не были революционерами, мы были выродками, бастардами социального воспроизводства, ошибками процесса всеобщей мутации. Мы были обречены не только на лагеря, но и на отчаяние, мы испытали его в полной мере, и кто‑то не выжил. Сгорел.

В чем была ошибка? В разные времена я определял ее по‑разному. Сегодня пробую это сделать так: нужно было отвести взор от целого и увидеть целое в его частностях, и тогда, возможно, под ногами оказалась бы масса конкретных дел, безусловно, правых или просто правильных, как то, безусловно необходимое дело, на которое я иду сегодня ночью. Разве в те далекие годы моей юности не нашел бы я применения своей энергии в частном, но удостоверение чистом деле. Разве может существовать общество сколь угодно порочное без оазисов добра и правды, где можно поселиться на жительство и прожить, не приобщаясь к пакости системы?

Сейчас, сегодня мне кажется, что все это было возможно, но эту несостоявшуюся возможность я все‑таки до конца не примеряю к себе, к своей судьбе, потому что фанатизм весьма свойствен мне, и вера в неминуемое и уверенность в предопределенности путей неисповедимых — это мощное оружие одиночества, когда, сражаясь с отчаянием или раскаянием, оно обязано выстоять и утвердить себя среди прочих таких же одиночеств, измученных сражением, и целесообразностью, и утилитарной пользой, — этот мой фанатизм исключил с самого начала все прочие возможные варианты...

К тому же нынче что ни прохвост, то именно так и оправдывается, дескать, всей правды я не говорил, но зато и не лгал, а даже с некоторой смелостью проговаривал маленькие правдежки, — другие и этого не делали... Бог с ними!

Зато сегодня я точно не фаталист, а самый что ни на есть реалист. Сегодня я льщу себе надеждой, что шишки, полученные мной от жизни, способны обернуться френологическими шишками мудрости, ну, разве же не мудрее я этих юных авантюристов, разве не имею я морального права попытаться повлиять на их судьбу, хотя бы чуть‑чуть изменить ее направление, разве не ради этого я принимаю участие в их авантюре? Ведь стоит же чего‑то мой опыт, знание людей! И уж, во всяком случае, я ничего не теряю, если мое вмешательство в их судьбу окажется неудачным и бесполезным.

Пожалуй, именно беспроигрышность ситуации — главная причина моего нынешнего спокойствия, и в конце концов Бог с ними, с причинами...

В половине двенадцатого я выскальзываю из санатория. Полнолуние компенсирует недостаточность освещенности приморских кривых проулков, хотя обилие зелени именно в проулках весьма затрудняет ориентировку. Улицы небезлюдны, и я, неторопливо идущий в нужную мне сторону, не кажусь сам себе крадущимся, хотя, в сути, крадусь, таково мое состояние, и оно мне не противно, скорее, забавно, ловлю себя на улыбке, на некоторой искусственности шага, пытаюсь ее преодолеть, но тогда мои шаги начинают звучать вызывающе, и мне ничего не остается, как посмеиваться над собой и сосредоточиваться на том, чтобы не сбиться с направления. А это не просто. Только хорошо запомнившиеся ориентиры выручают меня.

Калитку нахожу не сразу, но в резерве у меня еще пять минут, и я выдерживаю время до секунды и лишь ровно в двенадцать начинаю выщупывать автоматическую защелку на внутренней стороне калитки. Принцип ее работы мне объяснен Валерой, и я справляюсь с ним довольно легко. Калитка открывается почти без скрипа, хотя какой‑то посторонний звук на мгновение удерживает меня у черты чужого владения. Прислушиваюсь и вхожу, закрыв калитку на защелку. В саду почти полная темнота. Луна еще низко и сейчас перекрыта домами на противоположной стороне улицы. И лишь небо над головой, как изнутри едва освещенный занавес.

Задача моя проста. Нужно пройти по узкой аллее, что ведет напрямую к флигелю дома, занять позицию между флигелем и калиткой так, чтобы калитка мне была видна хотя бы в очертаниях, на её фоне я должен увидеть человека, если он, не дай Бог, появится. Еще нужно рассмотреть забор, через который мне предстоит перемахнуть в критической ситуации. Последняя задача оказывается невыполнимой, потому что деревья совершенно перекрывают нужную мне сторону забора, а времени на разведку нет, я не могу сойти с аллеи, не потеряв из виду калитку. Соображаю, что в случае возвращения хозяина мне совсем не обязательно ломиться через забор. Подав сигнал, то есть свистнув, я могу нырнуть в заросли сада и, воспользовавшись замешательством пришедшего (а такое замешательство неизбежно), сумею пробраться к калитке и исчезнуть незамеченным. Будь у него даже фонарик, и это обстоятельство не слишком осложнит мое отступление. Не обо мне будут его заботы, а о том, что происходит в доме. Кстати, о доме. Глаза мои на калитке, а уши в доме. Такая кругом тишина, что я не могу не услышать чего‑то, что относится к происходящему сейчас там, внутри. Я пытаюсь вообразить, прислушиваюсь и слышу, конечно, слышу звуки шагов, скрип двери, еще что‑то, чуть ли не кашель, я слышу это так отчетливо, что всей волей своей удерживаюсь от того, чтобы обернуться... но оборачиваться нельзя. Потеряв из глаз калитку, я потом не сразу найду её в темноте, понадобится какое‑то время, чтобы приглядеться и увидеть её контуры на почти неразличимом фоне полугородской улицы.

Представляю, как смешон я в роли стоящего на "атасе", ведь я уверен, никто из моих сверстников‑друзей не влип бы в такую историю и немыслим в моей теперешней роли. Любой из них недоуменно пожал бы плечами, узнай он о моих приключениях. Но никто не узнает — и это успокаивает меня. Будем считать, что происходящее есть лишь факт моей личной жизни, до которой никому нет дела, как мне нет дела до личной жизни моих друзей.

Личная жизнь — это нечто такое, где мы менее всего последовательны или, точнее, где мы более всего противоречивы, ведь воистину исповедовать идеи и следовать им достойно много легче, чем достойно вести личную жизнь, то есть идейным быть легче, чем нравственным, потому и объявляем мы личную жизнь неприкосновенной, дабы не попортить анкету своего общественного служения.

Итак, я, доживший до седин, стою на "атасе", то есть участвую в экспроприации экспроприаторов, то есть в краже, и вижу в том положительный смысл и, следовательно, оправдываю...

Опять за спиной в доме какие‑то шумы, а глаза мои слезятся от напряжения. Контуры калитки то исчезают, то расплываются, то вдруг видятся какие‑то фигуры... Я решаюсь взглянуть на зеленые стрелочки моих часов, и в этот момент кто‑то хватает меня сзади так, что руки мои оказываются словно впечатаны в тело канатами...

"Господи! Просмотрел!"

Отчаяние и стыд парализуют меня сильней, чем та воистину мертвая хватка, в которой оказался, но свободны губы, и я возношу секундную молитву, чтобы они не подвели меня, и они не подводят — свист получается, как он получался в детстве, резкий, звонкий, короткий, как выстрел.

"Ах ты, сука!" — слышу я над ухом и тут же глохну от удара, видимо, наотмашь. Чувствую на скуле кровь, но не от силы удара, иначе я бы выключился, скорее, кожа просто расцарапана ногтем... Этот некто, что подловил меня, по‑прежнему сзади. Теперь он перехватил ворот рубахи, запрокидывает меня на спину и душит воротом. Правая рука свободна, и я оттягиваю его, как могу, рву пуговицы. Он тащит меня к дому, и если дотащит, то это полный провал по моей вине. Как он мог проскользнуть незамеченным, как сумел оказаться у меня за спиной, я же не отрывал глаз от калитки? Может быть, он не один здесь?

Инстинкт подсказывает — я расслабляюсь, я волокусь мешком, торопливо переставляя ноги, чтобы не повиснуть, тогда он удушит меня. Расслабляюсь и как бы закручиваюсь влево. По его дыханию и шипению определяю рост. Чуть выше меня. Но крепок! Какой‑нибудь отставной спортсмен... До предела закручиваюсь влево, рискуя потерять сознание от удушья, зато у правой руки неограниченная возможность. Неограниченная, но всего одна, и, если я не воспользуюсь ею, другого шанса у меня не будет. Слева направо всем размахом я бью вытянутой ладонью по тому месту, где должно быть горло. Промахиваюсь, удар приходится по губам, но я все вложил в этот удар, и короткий шок, что и требовалось, освобождает меня от хватки сзади. Теперь уже левой рукой кулаком бью в горло, место уязвимое равно для хлюпиков и богатырей. Я его вижу. Рыча и хрипя, он заваливается в кусты, этакий квадратный битюг, кусты трещат под ним. Или подо мной, потому что бегу напропалую к калитке. По кадыку я не попал, а от удара в шею этот кабан оправится скоро. От калитки бегу не более ста метров. Ноги отказывают, икры кричат от боли. Прогибаясь в коленях, еще пытаюсь продолжить бег, но как раз конец переулка, где‑то, наверное, кончились танцы, по улице идет молодежь, и я скоро мешаюсь в толпе, на перекрестке сворачиваю в сторону санатория и уже совсем спокойно иду по аллее, восстанавливая дыхание и рассудок. Отведенное на операцию время истекло, и, если тот провалялся в кустах хотя бы пять минут, все закончилось успешно, это главное, что меня тревожит, ведь как‑никак я бежал с места действия, хотя это и было предусмотрено планом... Но план я провалил. Я просмотрел его возвращение, даже если он вернулся не через калитку...

Я останавливаюсь, потому что чувствую головокружение и почти тошноту. Это состояние мне знакомо. Так бывает, когда я вчистую что‑то проигрываю.

Он прошел не через калитку. Он вышел из дома. Тот звук, что я услышал, когда открывал калитку, — на калитке была сигнализация, и это значит... У меня перехватывает дыхание. Я не хочу проговаривать, что это значит. Но что слово, когда существует мысль, которая быстрее слов. Мысль нематериальна, она либо уже есть, либо ее еще нет. В данном случае она есть.

Меня использовали в качестве подсадной утки. Пройдя через калитку, я должен был выманить хозяина из дома. Он мог убить меня, искалечить, и все это предусматривалось планом! Кто подлинный автор плана, неужто она, эта красавица с душой росомахи! Боже, как стыдно! Кажется, ничего подобного еще не бывало в моей жизни. Да что же это за поколение такое проросло на земле нашей? Нет, а я‑то! Развесил уши, старый идиот. Надо же было так позорно купиться! Ведь чувствовал же, что не все чисто в плане. Достаточно было хладнокровно проанализировать его, но где там! Такая мордашка перед глазами! Только представить, как они будут обхихикивать меня — от одного этого можно удавиться!

Но стоп. Отставим в сторону уязвленное самолюбие.

Все‑таки цель авантюры — спасти мать от тюрьмы. Чтобы освободить мать, ее дочь подставляет меня, чужого человека с нелепой судьбой и типично старческим самомнением на предмет собственного жизненного опыта. В ее глазах я просто "чокнутый". Таковым я был в глазах многих, и с нее ли требовать... Она все рассчитала правильно, моя Афродита, я уверен, это она инициатор и вдохновитель, это она просчитала меня, как компьютер... Опять о себе. Сейчас мне нужно быть предельно объективным, чтобы не задохнуться в обиде. Я должен помнить, что Людмила спасает мать, это главное, то есть цель. Цель свидетельствует о глубинном, средства о вторичном, но не о второстепенном. И далее я должен расставить последние акценты. Цель мать. Средство — я. Какой нужно сделать вывод, чтобы погасить внутреннюю дрожь, а меня буквально колотит, так уж это больно бывать в дураках... Да, вывод. Молодая женщина, воспитанная в эгоизме, совершает бескорыстное действие, возможно, первое в своей жизни. Она еще не успела узнать о влиянии средств действия на цель действия, ей это еще предстоит, и это будет горький опыт, способный подкосить, поломать, но и выпрямить, — такое равно возможно, а пока не ведает, что творит, и потому простится...

В конце концов все хорошо, а победителей, если и судят, то с улыбкой сочувствия и в основном для порядку.

Я уже не стою, а иду. Собственно, я уже делаю второй круг вокруг санатория. Теперь я хочу думать о том, как завтра попрут глаза на лоб у местных следователей, когда вывалят им на стол полмиллиона — выкуп за утопленницу, как нелегко будет им мотивировать отказ в освобождении, какой удар предстоит вынести Людмиле. Может быть, именно тогда она вздрогнет от мысли, что чуть было не принесла в жертву чужого человека, между прочим, спасшего жизнь ее матери, и жертва эта была напрасна, то есть могла оказаться напрасной... И опять я о себе. Вроде бы все разложил по полочкам, а тошно. Надо бы идти спать, я знаю, сегодня обязательно полечу во сне, потому что летаю всякий раз, когда оказываюсь в стыдной ситуации, и чем больше стыд, тем великолепнее полет, это такое счастье — раскинуть руки и парить над землей, и какая же она красивая, земля, с птичьего полета, именно с птичьего, а не самолетного. Ни за что я так не благодарю Бога, как за эти длительные, совершенно реальные полеты по ночам после жизненных неудач и промахов. Так было с детства. Так было всю жизнь. Так будет сегодня. И, наверное, до конца дней моих, потому что ничему не учат годы, а иногда, как сегодня, мне вообще кажется, что ни единой клеткой своего мозга я не поумнел с того уже забытого мгновения, когда совершил первую ощутимую ошибку в жизни, когда первый раз оторвался от земли и взлетел, и захватило дух восторгом и радостью, и когда впервые не захотелось проснуться.

В комнату пробираюсь бесшумно, не включаю свет, соседи спят. Кто‑то умеренно похрапывает. Добрые, славные люди! Как ни прекрасны полеты во сне, искренне желаю вам не видеть снов.

Утром тщательно исследую перед зеркалом мою пострадавшую скулу. Царапина пустяковая, но некоторая односторонняя припухлость на физиономии имеется. Не без гордости признаюсь, что отделался сущим пустяком. И вообще нахожу, что вчерашние мои переживания были преувеличениями, потому, наверно, совершенно не помню снов прошедшей ночи. Заснул, как упал. Проснулся, как выпал.

Сегодня первый дождь за все время моего пребывания у моря. Еще из окна в просветах аллей замечаю темную синь штормующего моря, и это мне обязательно нужно видеть, надо только решить проблему зонта, как‑то не подумал обзавестись им ранее, сработал штамп представления о Причерноморье, как о царстве солнца, воды и зелени.

Есть еще нечто, поддерживающее меня в состоянии некоторого возбуждения. Я хочу, нет, я должен знать, чем закончилась процедура сдачи денег. Прокручиваю варианты выхода на знакомого мне оперативника, но все они искусственны и способны осложнить ситуацию. Конечно, я очень хочу надеяться, что Людмила сочтет должным поставить меня в известность о результатах нашей совместной авантюры, ведь, как оказалось, моя роль была совсем не второстепенной, и, наконец, должны же быть у нее угрызения совести, хотя именно этот момент ее сознания, если он присутствует, может воспрепятствовать ее контакту со мной. Ей же нужно будет каким‑то образом оправдываться или извиняться. При всей благопристойности ее намерений относительно матери со мной она поступила по любым правилам непорядочно. Не может она этого не сознавать.

После, во время завтрака, на прогулке по санаторному парку, все время ловлю себя на том, что сочиняю для Людмилы речи — монологи оправдания и извинения. И чего там, я уже принял ее извинения, им нужно только прозвучать хотя бы в самом упрощенном варианте — и внутренне я готов к дальнейшему соучастию в судьбе коварного семейства. Оказывается, вчерашнее приключение вместо того, чтобы оттолкнуть меня от них, лишь повязало крепче прежнего. Всякий раз, как касаюсь рукой моей припухшей скулы, улыбаюсь, а смысл улыбки, если перевести ее на слова, мог бы звучать приблизительно так: ах ты, дрянь! надо же меня так облапошить! ну и сильна девка! И если бы кто‑нибудь услышал эти фразы произнесенными, то не усомнился бы, что это не брань, а всего лишь почти дружеское, почти любовное ворчание, и что прощение, если оно было на повестке, состоялось намного раньше, чем эти фразы оказались произнесенными. И ни следа от обиды. Все видится скорее забавным, чем трагическим. Ну влип немного. Разве первый раз? Всего лишь нужно предполагать, что люди, с которыми сводит судьба, сложнее возможных представлений о них, к такой сложности нужно быть готовым, а не высчитывать ее по шаблонам собственного, непременно ограниченного опыта.

Короче говоря, я хочу увидеть Людмилу и узнать о результатах. Можно изменить фразу, и она зазвучит не менее правдиво. Я хочу узнать о результатах и увидеть Людмилу. Если они уже знают о бесполезности их попытки — мать не выпустят, — я уверен, у Людмилы возможно состояние отчаяния, депрессии, чего угодно, и я могу быть полезен. Можно будет даже продумать мое посещение следователя, я же и сейчас имею право интересоваться судьбой спасенной мной женщины. Следователь может сказать мне больше, чем им, о чем‑то я могу догадаться, все же мой опыт в общении со следователями чего‑нибудь стоит.

Я должен их увидеть. Я обязан их увидеть. Мне нужно их искать. Теперь приходит легкость и ясность суждений, уже непосредственно связанных с действиями.

Зонт, громадный и старомодный, обнаруживается у Андрюхи, он вручает его мне с удовольствием, это, оказывается, теща подложила ему свою реликвию времен нэпа. Для пробы я распускаю его, возношу над головой, и мои друзья гогочут и советуют сворачивать зонт всякий раз, как встретится милиционер, потому что меня могут запросто принять за американского парашютиста.

Зонт великолепен. Длинная ручка позволяет держать его высоко и не сталкиваться с другими зонтами. К тому же он так объемен, что ни одна капля не попадает на меня, хоть дождь косой, с порывами ветра неустойчивого направления. Наверное, я комичен, на меня смотрят с изумлением и провожают взглядами, но все они, смотрящие и провожающие, мокры под своими изящными зонтиками, я же как под дланью Господней. На углу парень‑грузин тщетно пытается спасти от дождя хорошенькую черноглазую девчушку. "Дорогой, — кричит он мне, — махнемся, а? Полтинник в придачу!" "Подарок от тещи!" — кричу ему в ответ, махнув рукой в сочувствие.

Я спешу на Овражью улицу. Больше мне и некуда спешить. Конечно, я помню слова Людмилы о том, что дом опечатали, но часто опечатываются некоторые комнаты, куда стаскиваются вещи, описанные для предстоящей конфискации, и оставляют помещение для проживания. Едва ли Людмила живет там, в опечатанном коттедже, скорее всего она у Валеры. Но не имея выбора, спешу вниз, под мост, затем по тропинке, которая теперь русло ручья, конечно, по колено вымокаю, еще и скользко, и мой парашют над головой цепляется за деревья, но все же скоро оказываюсь перед дверью не просто замкнутой, но заколоченной двумя штакетинами крест‑накрест. Рядом с калиткой то самое место, откуда эти штакетины выломаны. Не очень‑то вдохновляет меня представшая перед глазами картинка. Заколоченный дом это всегда неправильно и некрасиво даже просто по форме, если не говорить больше. Конечно, крест на дверях — это жест бывшего хозяина. То есть вполне в стиле Людмилы. Милиции нет нужды выламывать штакетины. А если Людмила, то это крест не только на бывшую собственность. Хочется думать, что и на прошлую жизнь тоже. Но Людмила и какая‑то новая жизнь — это тоже пока непредставимо для меня. Но крест неспроста. В том я уверен.

Идти назад вверх по скользкой и мокрой тропе не решаюсь и направляюсь вниз к морю, а по набережной вернусь в санаторий и буду пребывать там безвыходно неопределенное время, потому что это единственный шанс: если я не могу найти Людмилу, то мне только и остается, что ждать, когда она найдет меня, я надеюсь на это, потому что никак не могу думать совсем плохо о моих новых знакомых.

Только небывалого объема зонт спасает меня, поскольку дождь все расходится и расходится, и ветер, как хмельной, мечется в разные стороны по побережью и швыряет водяные потоки в разные стороны, так что уклониться от них не удается никому, кроме меня. Набережная почти пуста, и если встречаются, то в основном бегущие. Ливень. Я же могу не спешить и постоять у штормующего моря. Сколько там баллов — пять, шесть? Ничего в этом не понимаю. Но зловеще. Только все равно не вижу, не чувствую инициативы, и море мне видится не действующим, а страдающим. Некто, более могущественный, чем море, проделывает с ним нечто жестокое и бессмысленное: вздымает валы, пенит воду, накидывает на берег и в общем‑то баламутит, баламутит! А море, как безынициативная масса материи, мечется, кружится, топорщится, издаёт мертвые шумы, и оттого в душе не то жалость, не то сочувствие, а через пять минут созерцания просто скука, как скучно, например, долго слушать человека, подражающего соловьиному пению. Воздашь должное искусству имитации — и скорей бы хлопать в ладоши.

Мелькает мысль: а может быть, они уже ищут меня? Ведь наверняка деньги они сдали с утра. Сидеть где бы то ни было с полумиллионом в кармане — занятие, прямо скажем, неспокойное. Возможно даже, что сейчас, когда им уже известен результат, то есть что деньги мать не спасают, а что это так, я не сомневаюсь, сейчас, возможно, я им и нужен, с кем они еще могут советоваться, не боясь огласки. Я уже вижу их обескураженные физиономии и еще не знаю, что скажу им, но предчувствую, как это часто бывает со мной, что найдутся и нужные слова и уместные идеи, и, как знать, может быть, когда‑нибудь мы еще посидим все вчетвером за бутылкой коньяка, потому что каждый из них уже пережил нечто, что способно очень определенно повлиять на отношение к жизни. Вон ведь их сколько, незаурядных событий, за короткий промежуток времени: самоубийство и возвращение к жизни, тюрьма и полная потеря сомнительным образом приобретенных благ, наша таинственная ночная авантюра, и даже непорядочность по отношению ко мне — это тоже нечто, что каким‑то образом должно переживаться и оставить след в душах. Разумеется, объяснения не избежать, я просто должен его потребовать, я обязан видеть их раскаяние, но знаю, чего там! моя суровость будет недолгой, не враги они мне, а всего лишь люди, живущие или жившие до сих пор по иным правилам. Мне их не судить. Мне им помогать.

Сворачивая с набережной на улицу, ведущую к санаторию, я уже убежден, что в эти минуты Людмила и Валера ищут меня, а когда за спиной раздастся голос (ей‑Богу, чуть ли не родной!), обращающийся ко мне по имени, я не радуюсь, я ликую, я торжествую, я испытываю чувство победы, начисто затмевающее все неприятные нюансы наших прежних взаимоотношений.

Оглянувшись, однако, я замираю в растерянности и недоумении. Из полуоткрытой дверцы машины мне нетерпеливо машет рукой женщина кавказских кровей, и за рулем совершенно незнакомый человек, насколько мне удается рассмотреть сквозь дождь, не то грузин, не то абхазец. Но женщина машет требовательно, и я направляюсь к машине.

— Ну, наконец‑то, слава Богу! — говорит женщина голосом Людмилы и распахивает дверцу. — Садитесь же!

Торопливо и неловко я собираю свой зонт, стряхиваю с него воду и всовываюсь вовнутрь, натыкаясь длинной палкой зонта то в переднее сиденье, то в какие‑то предметы, которыми завален до отказа внутренний багажник "жигулей"‑пикапа.

— Осторожней, пожалуйста, я ведь вам не шашлык!

Это, конечно, Людмила. Она в черном парике, брови ее подведены и затемнены, кажется, еще какие‑то косметические наложения присутствуют на ее лице, так что узнать ее невозможно. Только голос...

— Давай! — кричит она шоферу впереди нас, он лишь на мгновение оборачивается, и это, конечно, Валера, еще более неузнаваемый, потому что грим его выполнен с исключительным профессионализмом. Кондовый славянин стал породистым кавказцем.

Машина срывается с места, и мы несемся сквозь дождь. Зонт по‑прежнему не пристроен и весьма опасен из‑за острого наконечника. Людмила зло вырывает его у меня из рук и сует куда‑то за спину.

— Вы что, ограбили антикварный магазин?

Нет, это не юмор. Это мимоходом. Лицо ее напряжено, и я не могу оторвать от неё глаз, потому что, отвернувшись, затем вынужден настраиваться, чтобы узнать ее, и что‑то неприятное есть в этой необходимости вглядываться в изменившиеся черты, чтобы восстановить образ и отношение к нему.

Мы уже за чертой города, но в машине молчание. Признаюсь, мне немного не по себе от той лихости, с которой Валера гонит машину сквозь ливень, но Людмила спокойна, успокаиваюсь и я. Нужно привыкать к сюрпризам моих друзей, а на сюрпризы они не скудеют, и будь я проклят, если это мне не нравится. Все‑таки в глубине души я не принимаю их всерьез и словно присутствую при играх детей не моего поколения и потому для меня любопытных. Любопытство это небезопасно, о чем и свидетельствует царапина на моей скуле. Но игры детей всегда небезопасны для взрослых.

Город позади. Нарушая правила, Валера выкручивает руль влево, и мы оказываемся в небольшом тупичке под скалой. Справа от нас сплошная завеса дождя, а мы будто в полупещере. Валера выключает зажигание и поворачивается ко мне. Пауза чуть‑чуть затягивается. На загримированных лицах трудно угадать выражение, и я все не нахожусь в стадии узнавания, ведь передо мной совсем другие лица, к каким я уже привык, я ловлю себя на желании активно разгримировать их, чтобы предугадать характер предстоящего разговора.

— Вы, конечно, считаете нас подонками?

Это Людмила. Она нервничает, и это мне нравится.

— Валерка, он известная свинья, он хотел, чтоб мы смотались без объяснений. Но вы мне нравитесь. Вы мне очень нравитесь. Валерка не даст соврать. Будь все по‑другому...

— Но все не по‑другому, — мягко одергивает ее Валера.

— А ты вообще... Это ты должен говорить, а я молчать.

— Давай, я буду говорить, — вяло предлагает он.

— Нет уж! Я знаю, ты будешь говорить, как робот.

Валера пожимает плечами, но продолжает сидеть, облокотившись на спинку своего сиденья, и смотрит на меня своим типичным взглядом, в котором в искуснейшей пропорции замешаны любопытство и равнодушие. А мне кажется, что я имею дело не с двумя, а с четырьмя человеками, потому что на каждую фразу, чтобы откликнуться сознанием, мне нужно условно разгримировать каждого, и только тогда фраза полностью доходит до меня. Это, однако же, утомительно и неприятно. Решаюсь брать инициативу в свои руки.

— Давайте‑ка по порядку. Деньги сдали?

Людмила смотрит мне в глаза. А я смотрю в ее глаза, и будь, как она сказала, все по‑другому, я бы решил, что люблю эту женщину. Но я не люблю ее, потому что взгляды наши хотя и ладонь к ладони, но не рукопожатие...

— Мы не собирались этого делать.

Ну, вот. А я вовсе не в школе. Где‑то в глухих запасниках мозга, значит, уже вызрела догадка, а я лишь упорно навешивал замки.

— А мать? — спрашиваю.

— Понимаете, у вас, конечно, свой большой жизненный опыт. Но в нашей жизни вы ничего не понимаете. Не обижайтесь. Если бы мы сдали все, что там взяли, то это те самые улики, которые нужны ментам, чтобы законопатить мамашу до старости. Если она будет молчать и не назовет боссов, они вытащат ее из лагеря года через два и устроят прилично. Это же мафия. Они скоты, но своих в обиду не дают. И никакие перестройки не справятся с ними, потому что все хотят жить, как хотят, а не как это нужно каким‑то там идеологиям.

— А если все‑таки ваша мама по каким‑то соображениям назовет и боссов, и про деньги...

— Про деньги? — На лице Людмилы улыбка. — Да она понятия об этом не имеет! Ни где, ни сколько...

— А как вы узнали?

И снова она смотрит мне в глаза прямым и чистым взглядом серо‑зеленых, а может, голубых глаз. Потом вдруг срывает парик. Ее чудесные русые волосы, словно освободившись от пут, распадаются по плечам, и кажется, будто они жмутся, прижимаются к ним, обиженные насилием парика.

— Для того чтобы узнать, где их тайник, милый вы мой человек, мне всего лишь пришлось переспать кое с кем.

Машинально кидаю взгляд на Валеру. Но он невозмутим и смотрит на меня, как на подопытную лягушку, которую только что начали искусно препарировать. А скорее всего это не он так смотрит, а я себя так чувствую.

— Значит, вы украли эти деньги для себя.

— Конечно, — быстро отвечает Валера, и, по‑моему, он несколько разочарован моим поведением.

Я должен сказать нечто весомое, это весомое где‑то на подходе, а на языке какая‑то ерунда.

— Теперь у вас есть деньги, и теперь вы брюнеты...

— Только до послезавтра, — говорит Людмила со значением в голосе.

— Людка! — о чем‑то предупреждает ее Валера.

— Замолчи ты, ради Бога! Ты ни черта не понял, что он за человек.

И кивок в мою сторону.

— А вы, — спрашиваю, — поняли, что я за человек?

— Конечно! — восклицает.

Боже, и что это за порода такая! Взгляд чист, как у мадонны!

— Вы марсианин или венерианец, и у вас там на деревьях синие листья. Если бы я была сейчас, как в пятнадцать лет, я побежала бы за вами, как бездомная собачка.

— Врешь, — комментирует Валера, — в пятнадцать уже не побежала бы. Я же помню, ты и в пятнадцать была такая же стерва.

Ожидаю взрыва, но нет, она смотрит на Валеру внимательно и отвечает будто только ему.

— Может, и так. Тебе виднее. Как мне было не стервозиться, если ты спал с моей матерью за перегородкой, которая даже до потолка не доходила. До чего ж ты противный с этими грузинскими усами!

Валера трогает наклеенные усы, ухмыляется. Я решаюсь сузить тему.

— Значит, вы поняли, что я марсианин, и решили использовать меня в качестве подсадной утки?

Она и не думает отводить взгляд.

— Вы меня послушайте, ладно? Я как‑то была на лекции одного сексопатолога. Модный. Умный. Пять рублей за вход. Вот он сказал, что любовь — это реализация инстинкта размножения. Возразить трудно, правда? Но все равно он козел! Я ему сказала: "Размножайтесь, если хотите, а я хочу любить!" И все мне хлопали. Вы говорите — подсадная утка, и вы правы. Но если бы и я так думала, то вы б меня больше не увидели. Я знала, даю вам честное слово, я знала, что с вами ничего не случится. Валерка вот, он сильней вас, он кий на шее ломает, но у него не получилось бы, началась бы драка, а тот амбал, он же бывший чемпион по вольной борьбе, потом бы Валерку пришлось отхаживать.

— Не уверен, — вставляет Валера.

— Молчи! А вы уложили его как‑то, Валерка говорит, что он после вас ползал по земле и хрипел, как свинья.

— Это чистая случайность! — говорю раздраженно. — Он мог пристукнуть меня с самого начала.

— Да не мог! В том‑то и дело, что не мог! Ему обязательно было нужно затащить вас в дом, он же понял, что вы там не случайно, а когда вы свистнули, он решил, что в саду еще кто‑то есть или на подходе, и потащил вас.

— А там я уже ждал его с дрыном, — беззаботно смеется Валера.

— Вот! С дрыном — это по твоей части, — язвит Людмила.

— Если бы я знал, что вы идете на грабеж в личных целях, я бы в этом не участвовал. Вы обманули меня.

Я завожусь и не намерен сдерживаться. Но Людмила берет мою руку в свою и сжимает ее крепко, даже очень крепко, и я теряюсь перед такими приемами, то есть не могу вырвать руки, это будет откровенной грубостью, а позволяя ей эту подозрительную нежность, я как бы оказываюсь в роли обиженного, но сговорчивого соучастника. Только сейчас начинаю догадываться, как она опасна, эта рано созревшая девица, как необъятен и непредсказуем арсенал ее воздействия. Еще чуть‑чуть — и запахнет серой.

— Ну, пожалуйста, поймите меня, вы же умный, это же так просто понять! У нас не было другого выхода. Без третьего человека все пролетало мимо. Это был единственный шанс на всю жизнь. И снова вам говорю, я знала, что с вами ничего не случится, я это поняла, когда вы меня второй раз с лодки скинули, когда руку мою перехватили и скинули. И вообще, о чем мы говорим? Ведь если все получилось, как я была уверена, значит, я права. Ну, допустите просто, что я угадала в вас что‑то, что вы сами о себе не знаете!

Это точно! Она угадала, что я олух!

— Вы говорите, что он там хрипел? Может, я что повредил ему?

Это я говорю, чтобы собраться с мыслями, ведь должен же я сказать им что‑то принципиальное, чтобы выкарабкаться из роли соучастника или, хуже того, марионетки...

Валера опять смеется своим беззаботным смехом, который раздражает меня и обезоруживает.

— Такого амбала только самосвалом повредить можно, и вообще за него не переживайте, это он весной пристукнул администратора из "Ривьеры", так что по нем "вышка" давно плачет.

В хорошенькую компанию я попал!

— Вы хотите сбежать, как я понял, но этим вы себя выдадите, вас могут искать, и милиция в том числе.

Они переглядываются. Валера слегка хмурится. Людмила же снова берет меня за руку, которую я только что очень деликатно высвободил.

— Вы даже не представляете, как я вам верю, может быть, и не надо вам всего знать, но вот не могу не сказать, только вы не волнуйтесь и постарайтесь понять нас, я считаю, что любого человека можно понять, если захотеть, а мне, понимаете, очень нужно, не знаю, зачем, но очень нужно, чтобы вы меня поняли. Может, я немножечко влюбилась в вас? Меня ведь еще никто не выкидывал за борт...

Ухмыляется. А я перестаю понимать оттенки ее голоса, потому что все время слежу за этими оттенками, как следил бы за острием рапиры противника в поединке.

— Дело в том, что мы с Валеркой... с вашей помощью... мы грабанули кассу мафии, не главную, конечно, а так называемую "оборотную". Это не рубли. Мы обманули вас. Это валюта, хотя рубли там тоже оказались. Касса мафии — вы понимаете, что это значит?!

Почему‑то очень крепко сжимает мне руку, но я уже, не церемонясь, высвобождаю. Почти рефлекс: если жмет, значит, меня ждет еще сюрприз.

— Куда бы мы ни убежали, понимаете, они найдут нас. Именно с помощью милиции. Наша страна только на карте очень большая, а на самом деле она вся в кулаке. Это кулак большой, а страна маленькая.

— Но вы же бежите... И эти дурацкие парики...

Она говорит, паузами разделяя каждое слово. Ее глаза совсем рядом, я даже вижу, где к со русалочьим бровям пристроился карандаш и, конечно, попортил их, изменив и цвет, и линию.

— Завтра мы с Валеркой будем в Батуми, а послезавтра в Турции. — Видимо, она производит именно тот эффект, на который рассчитывала, и теперь с откровенным любопытством ожидает моей реакции. А я и вправду потерял дар речи.

— А что, — бормочу, — это так просто? Раз — и в Турцию?

— Непросто. Но послезавтра мы там будем.

Странно, тон ее голоса не оставляет во мне сомнения относительно того, что послезавтра они там будут, в Турции! Что‑то очень похожее на уважение возникает во мне, это же не шуточки — уйти за границу. Появись у меня подобное намерение, разве смог бы я его осуществить, несмотря на весь мой жизненный опыт... Впрочем, про опыт не надо... Передо мной не дети, а взрослые решительные люди, которые имеют серьезные планы и умеют их осуществлять и использовать в своих целях людей, прямо противоположных по жизненным установкам. Это я о себе. Испытываю потребность как‑то особо подчеркнуть для самого себя ту самую противоположность, хотя, кажется, именно она причина того странного положения, в котором нахожусь.

— Ну, а понятие Родины, — бормочу неуверенно, — это у вас никак?..

— Родина! — восклицает Людмила удивленно. — Моя Родина вот!

Опускает стекло и выбрасывает руку к морю.

— Я помню себя четырех лет и помню себя в море. Вот это и есть моя Родина. И уж, будьте уверены, жить дальше километра от моря я не буду...

— Я же не это имею в виду. Вы понимаете...

— Да понимаю, — отмахивается Людмила. Поднимает стекло, стряхивает капли дождя с рукава.

Валера отвернулся от нас, сидит вполуоборот, постукивая пальцем по баранке. Я вижу его профиль, а хотел бы видеть глаза.

— Каждое слово помню, — негромко говорит Людмила, — из того, что вы мне рассказывали на катере. Вы жили где‑то в глуши, и ваши глаза всегда были устремлены, что ли, к центру, а между вами и центром была вся эта страна, и вы ее как‑то чувствовали... Говорю, как могу, а вы меня поймете, если захотите. А я все свои двадцать лет жила лицом к морю, а из‑за спины надо мной нависало что‑то громадное, огромное, чего я ни понять, ни намерить не могла и не хотела. И мне сзади все талдычили: это Родина, это Родина, а я все равно смотрела только на море. А то громадное, что за спиной, оно все время чего‑то от меня требовало и врало, врало через газеты, радио, через кино, врало и требовало, чтоб я его любила и поступала так, как оно требует, чтобы мои поступки не противоречили тому, что оно врет. Я хотела хорошо жить, как я это понимаю, мне говорили, что это аморально, и врали про свое. И вот получилось: вы говорите "Родина", а мне противно, потому что изоврались... А море, оно никогда не врало, оно либо теплое, либо холодное, либо тихое, либо шторм, тут никакой туфты... Чепуху говорю, да?

Мамаша моя всю жизнь крутилась... Коттедж, который они сейчас опечатали... Вершина ее мечты! А чего особенного‑то? Ради него она ловчила, и теперь они ее за это распинают. А какие дворцы у самих распинателей, вы видели? Вот кто ворюги! Они и государство‑то построили, чтобы воровать по‑государственному, а не по‑фраерски. Временами они наворовываются, и тогда появляется новенький да принципиальненький, даст кое‑кому по шапке, а потом в награду за свою идейность грабастает еще больше, набивает полный рот и шамкает про идейность и принципиальность, пока другой хищник не появится. Или приезжает из Центра этакий из главных с подвесными подбородками и брюхом на кронштейнах, а наши, местные, мелким бесом, мелким бесом, а потом все хором, как надо коммунизм строить да Родину любить.

Я вам скажу, мамашкины знакомые, ну, всякие деловые, большей частью они тоже противные, масленые какие‑то, но они хоть не врут, они знают, где купить и где продать и получить выгоду, и если они кого‑то надувают, то говорят: "Не разевай рот!" Но не учат моральному кодексу. Они честнее, хотя от них тоже тошнит...

А мы с Валеркой взяли и надули их, чтоб не думали, что они самые умные в этом государстве. Ведь таких, как вы, они за дурачков держат...

— А вы?

Это я почти выкрикиваю, оглушенный ее страстным монологом.

— Я?

Она задумывается, прикусывает губу.

— Я, кажется, понимаю вас, может быть, чуточку завидую... Самую чуточку... Но жить, как вы... Лучше пойти и утопиться... Не обижайтесь. Я просто рассуждаю. В жизни есть радости и нерадости. Я хочу иметь радостей как можно больше и как можно меньше другого. Может быть, для вас радость сказать правду и получить по загривку. Но это значит, что вы так устроены... или воспитаны... А для меня радость быть свободной, а это деньги... Для меня радость всем нравиться и вам тоже... Может быть, я потому и говорю вам все это, что боюсь... или не хочу, чтобы я вам не нравилась и вы плохо обо мне думали, хотя мы больше никогда не увидимся... Мы будем жить с Валеркой где‑нибудь у моря и радоваться...

Она вдруг переходит на шепот.

— Как страшно, что жизнь одна! Это так страшно! Кругом старятся и умирают... Как про себя подумаю, выть хочется! И кто‑то еще смеет учить меня, как мне жить, то есть как мне приличнее умереть... Гады! Раньше легче было — в Бога верили. Так и его конфисковали! В этой стране всякий имеет право жить, как хочет, и ни с кем не считаться, потому что все врут...

А мы с Валеркой будем жить там, где нам лучше. Если он мне изменит, я его убью, паразита, и выйду замуж за издыхающего миллионера, и буду покупать радости, пока сама не сдохну! А про Родину — это придумал кто‑то, кто тоже понимает, что жизнь одна, и хочет помешать всем это понять и успеть самому оттяпать от жизни побольше, пока другие всякими химерами забавляются: капитализмом, коммунизмом, социализмом.

Мне все такие слова напоминают скрежет замка, которым меня мамаша в детстве закрывала, когда убегала к любовникам на ночь.

— Стоп, — прерываю ее бесцеремонно. — А вы, Валера, вы, так сказать, единомышленник?

Он поворачивается ко мне, кладет руки на спинку сиденья, подбородком на руки, но смотрит не на меня, а на нее. Мне кажется, что он смотрит на Людмилу с нежностью, какой я еще не замечал.

— Знаете, кто она? Жанна д'Арк! Только с другим знаком. Не с минусом, а каким‑то другим.

Не могу понять, иронизирует или серьезно...

— В нашем союзе она мозговой трест. Да вы, наверное, сами догадались. Она это все придумала давно. Думал, дурит. А она английский за год выучила. Только мамаша мешала...

— Врешь! — кричит Людмила, но тут же машет рукой. — Ну, мешала, ну и что? Ей и надо было в жизни коттедж да тебя в постели. Если бы ее не посадили, я все равно добилась бы своего... А я ее люблю, люблю, понял!

— Это факт. Она ее любит, — спокойно подтверждает Валера.

— А меня она ненавидела за то, что я отбивала Валерку внаглую. Потому что мы пара...

— Это тоже факт. Мы два сапога, а точнее, два полуботинка, и из нас двоих один отличный ботинок получится, на который никто не позарится.

Что‑то уж больно сложным подтекстом заговорил Валера, или я устал и теряю понимание.

— А вы уверены, — спрашиваю, — что вам удастся легко перейти границу?

Людмила самодовольно ухмыляется.

— Не мы одни понимаем, что второй жизни не будет, не мы одни хотим больше радостей, а на радости нужны деньги. Вы марсианин, вы даже не представляете, что значат для грешных землян деньги, особенно в валюте! Кстати о деньгах. Валерка, достань!

Валера лезет куда‑то в машинные загашники, достает целлофановый пакет, крест‑накрест перетянутый голубой изолентой, протягивает мне, но Людмила перехватывает.

— Это советские рубли из тайника. Для нас это мусор. Здесь что‑то около семидесяти тысяч, и я умоляю вас взять их!

Наверное, я меняюсь в лице, потому что Людмила буквально лопочет, схватив меня за руки, словно я собираюсь ударить кого‑то.

— Да подождите, подождите! Пусть это не лично вам. Я уважаю вашу жизнь, честное слово! Вы ведь всегда будете такой, как есть! Вы обязательно будете делать какие‑нибудь революции или контрреволюции, вы никогда не будете жить, как все. Вы же это сами знаете! Ленин даже у буржуев деньги брал, не брезговал. Мы же с Валеркой не хуже буржуев...

— Но я не Ленин...

— Чепуха!

Она не дает мне говорить.

— Чепуха! Политика тоже не делается без денег, и никто на политику денег не зарабатывал. Большевики банки брали, и при этом ведь кто‑то невинный погибал, кто ни при чем... А эти деньги, они как с неба, считайте, что вы их нашли или как‑нибудь по‑другому... Только возьмите...

Вдруг она замолкает, отпускает мои руки. Швыряет пакет за спину в свалку багажника.

— Я знала, что не возьмете. Ну и черт с вами!

Отворачивается и смотрит в сторону моря, которого почти не видно из‑за дождя. А дождь все такой же проливной, и уже темнеет. Мы сидим молча. Никто ни на кого не смотрит, словно все устали друг от друга.

Фраза, которую я произношу, дается мне нелегко.

— Ну что? Пора расставаться?

Людмила выпрямляется, заводит руки за голову, собирает волосы в пучок, придерживая левой, правой рукой натягивает парик и мгновенно становится чужой, а я успеваю подумать, что если бы она произносила свои монологи в этом парике, они меня задели или тронули бы лишь чуть‑чуть. Она поворачивается ко мне, придвигается.

— Можно, я поцелую вас?

— Только не в парике! — говорю почему‑то громко и зло.

Она тут же его срывает, и снова это чудо преображения или возвращения в образ странной приятной болью откликается в душе. Мои руки каким‑то образом оказываются на ее плечах, впрочем, не мог же я убрать их за спину или засунуть в карманы. Прощальный поцелуй получается взаимно нечист, и мы оба понимаем это, но я списываю нечистоту на прощальность, а на что она Бог знает... Ее губы где‑то около уха. Она шепчет.

— Если посмеете меня жалеть, имейте в виду, я отомщу вам тем же. Любого можно пожалеть, как ужалить.

Я спешу прервать слегка затянувшееся прощание и, пожимая руку Валере, уже не смотрю, как Людмила натягивает парик.

Из машины выбираюсь зонтом вперед, сначала распускаю его и лишь затем покидаю машину и захлопываю дверку. Уже обходя, задерживаюсь у шоферского стекла. Стекло опускается, я наклоняюсь.

— Дорога мокрая. Видимость плохая. Будьте осторожны.

Он отвечает серьезно:

— Я буду осторожен. Автобусная остановка за поворотом.

И все. Я пропускаю встречные машины и перехожу на другую сторону дороги. "Жигули" выруливают и без остановки исчезают в дожде. Никого рассмотреть не успеваю. Никаких прощальных жестов. И я один на шоссе, если не считать проносящихся машин и моря за спиной.

Под своим зонтом‑парашютом осторожно, почти на ощупь спускаюсь к морю. Мне кажется, что в моей крадущейся походке должно быть что‑то угрожающее, ведь очень возможно, что я намерен кое с кем свести счеты или по крайней мере высказать нечто весьма нелицеприятное. Во всяком случае, в человеке, под нелепым зонтом подбирающемся к морю, не должно быть ничего смешного и тем более жалкого. Море штормит, но как‑то вяло и уныло.

— Ну что, мировая лужа, — спрашиваю язвительно, — понимаешь ли, кого породила и обрекла? Радуйся! И я ранен. Мне тошно. И долго, очень долго все будет валиться у меня из рук, потому что я усомнился в своем опыте...

Я подкошен моим марсианством в этой жизни, которую имел дерзость считать объектом личной инициативы. А деталей не будет.