Дмитрий Львович Быков


 

Хроники ближайшей войны

 

 

 

 

 

 

Эссе

 

содержание


 

§            от автора

 

Часть первая. Философические письма

 

§            Письмо первое

§            Письмо второе

§            Письмо третье

§            Письмо четвертое

§            Письмо пятое

§            Письмо шестое. Опыт о самосохранении

§            Письмо седьмое. Об одном фантоме

§            Двести лет вместо

§            Подражание Горчеву

§            Дисквалификация

§            Памяти последней попытки

§            Уловленный дьявол

§            Тайна ваших подтяжек

 

Часть вторая. Хроники

 

§            Поющие в Чернобыле

§            Дарья из благодати

§            Ковчег без потопа

§            Потеряевка

§            Духовидец

§            Топ-топ

§            Вагнер

§            Украинская ночь

§            Доктор Скорова

§            Сказитель

 

Часть третья. Личный опыт

 

§            Как я пел «Марсельезу», или Швейцарская конина

§            Падение Игоря Кациса

§            На Енисее

§            Как я не встретился с Бродским

§            «Мне улыбаются твои сиськи». Как я был делегатом Конгресса

§            Как я нашел кепку Ленина и внука Мандельштама

§            Как мы регистрировались

§            Как я был на объединительном съезде

§            Как я брал интервью у Тото Кутуньо

§            За гранью. Классификация русского путешественника

§            Как я тоже видел Путина

 

От автора

В этой книге собраны статьи, появившиеся в «Русском журнале» (http://www.russ.ru), «Собеседнике» и «Огоньке».

Первая часть состоит из полемической публицистики, вторая — из репортажей и очерков, иллюстрирующих некоторые тезисы моей русскожурнальной колонки «Быков-quickly». Почти все тексты исправлены — исходя не из конъюнктуры момента (читатель легко заметит, что несбывшиеся прогнозы и поспешные оценки остались в полной сохранности), но из ненависти к собственному многословию.

Вообще, если бы я не знал лично автора всех этих статей и репортажей, я ненавидел бы его упорно и жестоко. Да я так к нему и отношусь, честно говоря.

Если это может кого-то утешить — пусть утешит.

 

Дмитрий Быков

30 августа 2005 года

Москва

 

 

 

Письмо первое

 

1

 

Мне приходилось уже писать и на форумах, и в статьях, и отчасти в «Орфографии» — о том, что русская история в последние двести лет как минимум (о периодизации можно спорить) представляет собой практически непрерывное движение вниз, временами под откос, и в этой коллизии уже не принципиально, съезжать ли в пропасть по левой или правой колее. Весь российский «маятник» — чередование либеральных и государственнических крайностей, оттепелей и заморозков, упоминавшихся бардаков и бараков — осложняется тем, что происходит он в процессе движения по наклонной плоскости; можно привести и другой визуальный аналог — спуск по спирали с повторением всех типологических признаков «оттепели» и «заморозка» на каждом новом витке, все более узком. Отсюда и убыстряющееся чередование, и все более очевидная второсортность как отечественной свободы, так и отечественного зажима.

Следует выделять, впрочем, не две (зажим — оттепель), а четыре стадии исторического процесса в России. С упрощением этого цикла — редукцией его до двух стадий — связаны многие заблуждения последних лет. Я обозначил бы стадии русского исторического цикла как «реформаторство (вплоть до полного разрушения прежней модели государства) — зажим — оттепель — застой». Иван Грозный и Петр Великий (в народе прозывавшиеся одинаково — кровавыми) правили достаточно долго, чтобы в первой половине своего царствования осуществить реформы, а во второй начать закрепощение. С великолепной наглядностью эти же четыре стадии прослеживаются, например, в девятнадцатом веке — но то было время других скоростей: системным признаком эпохи бурного реформаторства служит путч или мятеж (стрелецкий при Петре, декабристский при Александре, эсеровский при Ленине, хасбулатовский при Ельцине). О декабристском путче следовало бы сказать особо: советская историография наклеила на него ярлык «революционного». Б'ольшую глупость трудно придумать. Победа Пестеля привела бы к террору куда более жесткому, чем государственный (как и любая секта по своей структуре куда жестче официальной церкви). Ни один военный переворот (каковым и был по сути декабристский путч) не приводил еще к демократизации страны. Попытка переворота не увенчалась успехом, и завинчивание гаек было осуществлено государственной волей.

Системным признаком конца реформаторской эпохи является равноудаление олигархов, или высылки соратников: иногда они убегают сами, как Курбский или Березовский, иногда их высылают, как Меншикова, Сперанского или Троцкого. Системным признаком оттепели (то есть попытки косметического реформирования государства без пересмотра его устоев) является расцвет искусств — поскольку оттепель дает сочетание свободы и стабильности оптимальное для творчества. Дополнительным стимулом для творцов является повышенное государственное внимание — и искренняя, раскрепощающая радость выживших, которых не тронули во времена зажима. Эпохи оттепелей в России — екатерининской (до пугачевщины), александровской (1855—1864, до подавления польского восстания), хрущевской (1953—1962, до Новочеркасска) исключительно плодотворны в литературном отношении и создают в обществе приятную надежду ни единение власти и народа. С этими же периодами связан расцвет наук (Ломоносов — Кулибин, Менделеев — Бородин, Королев — Ландау-Келдыш); симптоматично, однако, что хороших ученых Россия готовит в эпохи заморозков. Концом «оттепели» служит обычно подавленное восстание — иногда национальное, вроде польского, иногда внутреннее, вроде пугачевского, но всегда продиктованное обещанием реформ и их половинчатостью. В этом смысле эпоха оттепели симметрична эпохе реформ — поскольку та тоже с неизбежностью порождает бунт, но это как раз бунт старого против нового (стрелецкий, хасбулатовский); «оттепельные» восстания порождаются недостаточной решительностью реформаторов, путчи — избыточной решимостью; «оттепельные» восстания, как правило, настолько же слабее и робче путчей, насколько косметические ремонты деликатнее капитальных.

«Оттепели» предполагают расцвет многочисленных талантов, заморозки — единичную «вакансию поэта». Этот «единичный поэт» поначалу склонен переживать государственнические иллюзии, но быстро в них разочаровывается, входит в конфронтацию с государством и либо гибнет, либо уходит в тень. Человек, сформулировавший сам тезис о «вакансии поэта» — Борис Пастернак,— почти буквально повторил в 1931 году пушкинские «Стансы» 1826 года, «утешаясь параллелью», как сказано в последней строфе. При послепетровском зажиме 1730—1740, символичным апофеозом которого стало строительство Ледяного дома, роль первого поэта, реформатора языка и большого государственника играл Василий Тредиаковский, прошедший сходный путь. Эту фигуру у нас недооценивают, но дело, собственно, не в таланте, а в типе литератора, в одиночку становящегося литературой.

Поскольку история литературы мне ближе, я предпочту проследить типологию каждой стадии именно на литературном материале. Скажем, любая эпоха реформаторства закономерно порождает бурную полемику между архаистами и новаторами; будущий «единственный» поэт участвует в ней обычно на стороне новаторов (Пушкин в «Арзамасе», Пастернак в «Центрифуге»). Любая эпоха застоя и распада порождает тип элегического романсного лирика, болезненно чуткого именно к распаду: это тип Жуковского (Блока), и тут возможны почти буквальные совпадения: общий германский генезис, любовь к заунывному отечественному фольклору, уникальная музыкальность… филологический чертик толкает меня под руку, чтобы я провел параллели между поэмами «Двенадцать» и «Двенадцать спящих дев». Пусть какой-нибудь структуралист займется, «НЛО» обязательно напечатает. Отечественный застой породил целую плеяду таких лириков — Кенжеев, Гандлевский, Кекова, с поправкой, разумеется, на масштаб.

Наконец, отличительная черта маразмов — то есть высших и последних стадий стагнации — заключается в попытках реформирования системы, и всякий реформатор вызревает именно в недрах эпохи маразма; правда, и попытки эти, в полном соответствии с духом времени, являются, как правило, маразматическими — или по крайней мере чрезвычайно наивными. Таковы были реформаторские потуги Алексея Михайловича Тишайшего, реформы Павла I (особенно трогателен, конечно, ящичек для личных посланий императору), крайне неудачные попытки Столыпина и идеи Андропова — Горбачева о наведении порядка путем проверки кинозалов в рабочее время или вырубки виноградников.

Из всего сказанного ясно: то, что ожидает нас в ближайшие годы,— никак не новый застой (это бы полбеды), а новое вымораживание имперского типа. Отличия суть многи, но главное мы уже ощущаем: во время застоя жандармы отправляют свои обязанности с чувством вины, сознавая свою неправоту и обреченность системы. Во время заморозков у них есть чувство правоты. Им ведома сладость реванша — «Вот до чего вы довели!».

Русская история, следовательно, с момента существования России как единого государства прошла четыре описанных цикла:

 

— реформы Ивана Грозного — репрессивный период 1565 с 1584 — оттепель Годунова, приведшая к смуте,— застой Михаила и Алексея Романовых с переходом в маразм.

— реформы Петра — постреформаторские заморозки бироновщины — оттепель Екатерины, окончившаяся восстанием Пугачева, арестом Новикова и ссылкой Радищева,— маразм Павла.

— реформы Александра I — начало заморозков 1816 — репрессивное тридцатилетие Николая I — оттепель Александра II — застой и маразм Александра III и его старшего сына.

— реформы Ленина — зажим Сталина — оттепель Хрущева — застой и маразм Брежнева — Черненко — Андропова.

 

Мы находимся в начале второй четверти пятого цикла: реформы Горбачева — Ельцина — зажим Путина — оттепель и маразм его преемников.

Главная примета российской истории — ее абсолютная независимость от тех людей, которые ее делают. Роль личности в любой истории значима лишь в той степени, в какой эта личность совпадает с вектором развития конкретной страны,— но в России нет и вектора, т.е. нет истории как сознательного коллективного действия. Нет и нации, поскольку нация есть понятие не этническое, но этическое. Установить себе исторический вектор путем очистки нации от «чужих» — занятие столь же кровавое, сколь и бесперспективное. Между тем именно этим озабочены наши так называемые националисты — полагающие, что чистота крови есть сама по себе моральный императив. Смотреть на них давно уже не страшно, а смешно — вроде как на таракана: такое же совершенство.

История в России движется, как погода, как смена сезонов,— без всякого участия населения и даже власти. Думаю, что и Путин не самый плохой человек,— просто слабый. В известных условиях он, вероятно, был бы не худшим демократом. При застое был бы средним гебистом и неплохим семьянином. Я допускаю, что и Сталин при определенных условиях был бы неплохим виноделом и не худшим начальником треста. Но если человек в определенный момент согласился сыграть определенную роль, эта роль им овладевает — и больше он себе не хозяин. Путин себе не хозяин с марта будущего года, если, конечно, пойдет на выборы. Ни на одних выборах мы никого не выбираем: победа Ельцина в восемьдесят девятом и даже девяносто шестом году так же предопределена, как победа «Единой России» в нынешнем. Бессмысленно обвинять Ельцина в том, что он оставил нам такого преемника: осуществлять зажим обречен был любой преемник. Ничтожная роль личности в нашей истории наглядней всего прослеживается на Горбачеве: начал он как типичный продолжатель «эпохи маразма», но время переломилось без всякого его участия, и он оказался реформатором. Да, собственно, и по Александру I все было видно: один и тот же персонаж выступает как реформатор до войны 1812 года и как не очень удачливый диктатор после нее (полномочия диктатора делегируются Аракчееву, но последний слишком глуп для полноценной диктатуры). Полагаю, что описанный цикл — «реформы-зажим-оттепель-застой» — не есть чисто русская традиция: он характерен для любого политического процесса, но в западной истории, помимо этого цикла, наличествуют и другие векторы. В России их нет, и потому история наша ограничивается механическим повторением четырехтактного движения при нарастающей деградации культуры и практически полном неучастии народа в решении его судьбы.

Обо всем этом (без упоминания четырехтактного цикла, которого вообще, кажется, никто еще не выявил — рад буду ошибиться) писал сначала Чаадаев, потом Мандельштам в статье 1915 года о нем — но если уж роль личности в истории у нас так мала, что говорить о роли печатного слова?

Больше всего меня умиляют некоторые чрезвычайно одаренные люди, продолжающие верить в личность и ее выбор. Борис Стругацкий в последних «Московских новостях» утверждает, что теперь все зависит от Путина. Человек с таким интеллектом давно уже мог бы понять, что если система опять отстроилась в модель «все зависит от одного» — значит, от этого одного теперь уже точно ничего не зависит. Для человека, оказавшегося на самом верху, это серьезный шок — вот почему российские лидеры так быстро съезжали с ума, когда это до них наконец доходило. Да и сойдешь тут с ума, видя, как вся интеллигенция дружно, в голос говорит о сползании к диктатуре, констатации эти звучат на всех вечерах сатиры и даже кое-когда на телевидении, а процесс идет и будет себе идти вне зависимости от того, чего кому хочется. Ведь всем все понятно про «Единую Россию» — а голосуют с абсолютной покорностью. Чаадаев писал, что вместо истории у нас география. Дудки. Вместо истории у нас метеорология. Все знают, что зимой холодно, но поди ты ее предотврати. В стране, где не работает ни один закон, люди живут по законам природы.

 

2

 

Главная оппозиция в русской — да и в любой — истории как раз и состоит не в противостоянии левого и правого, а во вражде верха и низа. История пользуется идеологиями, а не наоборот. Идеологии — не более чем инструменты истории, осуществляющей свою планомерную работу. Движущей силой истории выступает ее дух, geist, уицраор, если хотите (давно пора понимать Даниила Андреева не как визионера, но как метаметафориста, описывающего вполне материальные процессы). История России, конечной целью и смыслом которой является сохранение государственности ценой уничтожения населения, использует для своих целей то либеральную, то государственническую идеологию — в пределах заданного четырехтактного цикла, предопределенного, как четырехтактная смена времен года (с некоторой сменой порядка: лето-зима-весна-осень). Спорить о том, что служит причиной самого этого сползания в бездну, в принципе можно долго. Автор рискнет предложить свою концепцию: когда-то Максим Леви, сын замечательного психолога и сам замечательный психолог, защитил в МГУ диплом об особенностях армейской психологии. Особенности эти, по его концепции, сводились к тому, что армия есть отдельная и глубоко перверсивная жизнь, доминантой которой является стремление к смерти, т.е. к дембелю. В этой жизни солдат проходит все стадии, которые обязательны и в развитии человеческой особи: бестолковое и бесправное детство, неопытную, но смелую юность, полнокровную зрелость и брезгливую старость. Любопытно, что «старики», не случайно называемые именно так, демонстрируют весь набор реакций, свойственных обычно старости,— сетования на то, что «мы в ваши годы пахали по-настоящему», постоянная раздражительность, болезни, пристрастие к своим личным вещам, мелочную бережливость на грани скопидомства, патологическое внимание к порядку и пр. Аналогичная психологическая инверсия наблюдается в любых коллективах, где люди собраны не по своей воле, в обстановке постоянного психологического напряжения и в скотских условиях — например, в лагерном бараке; правда, армейская ситуация имеет больше сходств с российской, поскольку военнослужащим постоянно твердят о том, что они выполняют ПОЧЕТНУЮ обязанность и должны ГОРДИТЬСЯ.

Жизнь, доминантой которой — в противовес обычному существованию — является стремление к смерти, выворачивает наизнанку все нормы и переворачивает традиционную шкалу ценностей. Солдат работает плохо, без охоты, из-под палки, за сутки едва-едва выполняя то, что на гражданке (для себя) сделал бы за час. Солдат постоянно раздражен и нацелен на разрушение, на желание мучить себе подобных, на презрение ко всему, что он же на гражданке склонен уважать (любовь, хорошее воспитание, деликатное отношение к женщине и пр.). Солдат ненавидит командира (в мое время принято было называть офицеров «немцами»). Единственное, что не инвертируется,— тоска по дому, но дом выступает метафорой загробной жизни, которая и в России остается для многих главной надеждой.

Удручающее сходство симптоматики наводит на мысль о том, что главной чертой российского государства является самоцельное мучительство своего народа, а главной чертой народа — ненависть к своему государству. Народ и страна до такой степени отчуждены друг от друга, что наиболее естественным их состоянием давно стали война на взаимное истребление. Хорошо защищать свою страну способен только тот солдат, который чувствует ее своей. Поскольку ни при одном социальном строе в России гнет не ослабевает — при Ельцине большинство точно так же депрессивно и несвободно, как при Сталине (с той существенной разницей, что посадки имеют несравненно меньший размах, но людей продолжают сажать за краденую булку),— остается признать, что и свобода, и несвобода, и беспредел, и империя являются в России лишь инструментами окончательного вымора населения ради сохранения государства. (Нельзя не увидеть также тенденции к территориальному сокращению России в последние сто лет — укрепление государства отчетливо требует урезания территорий; прирастание во время имперских зажимов — Калининград, Курилы, Прибалтика — не идет ни в какое сравнение с масштабом реформаторских утрат: Польша, Финляндия, Средняя Азия, часть Кавказа; сегодня на очереди Дальний Восток.)

Настоящим патриотом в этой системе может считаться только тот, чей интеллектуальный вектор наиболее полно совпадает с вектором исторического предназначения России. Иными словами, патриотом следует называть человека с врожденным чутьем на худшую, наиболее деструктивную модель исторического развития. Эта способность из всех зол выбирать худшее вообще чрезвычайно характерна для российских властей. Существовало много сценариев перехода к демократии, но выбран был самый бессмысленный и в конечном итоге самый травматичный. Сегодня политический спектр все еще довольно богат, но патриоты и тут делают безошибочный выбор, ставя на мерзейшее, а именно на «Родину».

Блок «Родина» сам по себе лишний раз подтверждает мысль о том, что все роли давно расписаны и от нас зависит только одно: согласны ли мы их играть. Рогозин и Глазьев согласились. Разумеется, «Родину» создал не Сурков, а общественный запрос. Приживаются, как известно, только те инициативы, которые с ним совпадают. Рогозин и Глазьев сами по себе вполне нейтральные люди, не лучше и не хуже других.

Итак, дело не в Рогозине и Глазьеве, а в тех силах, которые надули своим личным легочным воздухом пустой шар под названием «Патриотический блок «Родина»». По ЖЖ и некоторым радиостанциям очень легко проследить, какие именно силы радостно напряглись и приподняли головенки. Я обрисую сейчас то, что эти силы называют «политическим православием», или интеллектуальным патриотизмом — как будто обычный патриотизм недостаточно интеллектуален. Слава богу, и политически, и в особенности стилистически эти люди легко описываются — поскольку они соответствуют вектору российской истории, ставят они всегда на самых бездарных. Неважно, какова по своей идеологии программа «Русский дом». Вся ее идеология состоит в оглушительной бездарности: это же касается одноименного журнала и всех писаний идеологов, называющих себя политически-православными. Точно так же ставки истинных патриотов в девяностые были на Пригова (те, кто называли себя патриотами в девяностые, никакого отношения к истинному патриотизму не имели — ибо истинными патриотами в эту зловонную эпоху были постструктуралисты, постмодернисты и сотрудники «НЛО»). «Русский дом» в смысле стилистической последовательности или, если хотите, монолитности — а также в смысле упомянутой оглушительной бездарности — недалеко ушел от Ирины Прохоровой, Ильи Кукулина, Дениса Иоффе или Кирилла Кобрина. По крайней мере, всех перечисленных авторов я читаю с одинаковым наслаждением.

Итак, поговорим о приметах политически-православного дискурса.

 

3

 

Это дискурс прежде всего очень смешной, потому что до крайности напыщенный. Архивны юноши, практикующие его, очень быстро начинают выражаться, как седобрадые старцы, и вести себя соответственно. Их движения поражают округлостию, речи — плавностию, а отношение к себе — патологическою серьезностию. Но смешно главным образом не это, а роковое внутреннее противоречие, заключающееся в крайней уязвленности и обиженности, во-первых, и фантастической агрессивности, во-вторых. Видя такого агрессивного человека униженным и обиженным, всякий здравомыслящий гражданин от души порадуется. Тут надо как-нибудь выбирать. Основных патриотических дискурса, собственно, два, и чередуются они в зависимости от политической надобности:

 

1) «Мы жалкие, мы убогонькие, кто только нас, сирых, не обидит! Мы не умеем за себя постоять, а наглые кавказцы, китайцы и в особенности евреи умеют; у нас нет землячества, и мы, кроткие, дружка дружку не тащим за собой на теплые местечки, а вот они тащат, и некуда просунуться русскому человечку. Мы богоносцы, а потому не можем»

 

— внимание, переход к дискурсу

 

2) — «растоптать всю эту жидовскую сволочь, китайскую чуму и кавказскую мразь, чего они все давно заслуживают; перестать кормить чернож…ых, которые насилуют нас и наших дочерей; сплотиться в единый кулак, как учили нас отцы наши, и нанести решительный удар по всем направлениям, чтобы полетели нечистые брызги и очистились вольные наши просторы».

 

Таковые обещания кротких и обиженных не могут, конечно, не вызывать самого искреннего веселья. Но они все это всерьез. Про мораль я уж не говорю — это бисер перед свиньями. Главным условием спасения России, с точки зрения агрессивного (или политического) православия, является именно изгнание всей сволочи, она же нечисть, она же мразь (они очень любят это слово применительно к оппонентам, а применительно к единоверцам обожают слово «блестящий»: блестящий офицер, блестящий публицист, блестящий сапог…). Поскольку с критериями сволочи и нечисти в стране, никак не могущей ни в чем определиться, обстоит сложно,— предлагается самый простой вариант: выгнать всех чужих. Характерной чертой православного дискурса является регулярное упоминание об изнасилованиях хороших русских плохими нерусскими (см. «Дочь Ивана, мать Ивана» В.Распутина). Интересно, кстати, что отдельные теоретики доходят до противопоставления православия и патриотизма — и утверждают, что патриотизм выше православия; т.е. люди, ставящие веру выше Родины, пытаются сбежать «к доброму боженьке» от грязного, но чистого Русского Дела. Под русским делом, надо полагать, понимается истребление сволочи. Таким образом, политическое православие в крайних своих выражениях доходит до отрицания православия как такового; впрочем, у «политических православных» с такими христианскими ценностями, как любовь и прощение, дело обстоит ничуть не лучше, чем у радикальных исламистов — с терпимостью. Любовь имеет характер ауто-эротизма, то есть распространяется исключительно на себя и небольшое количество ближних. Для русского православного дискурса, репрессивного по своей природе, в высшей степени характерны именно эти две тенденции: истребительная,— во-первых,— и имманентно-природная, во-вторых: человечество делится на «своих» и «чужих» даже не по классовому, а по имманентному признаку принадлежности к нации. «Русский» — это и национальность, и убеждения, и модель поведения. Это подтверждает тезис о том, что страна, отрицающая человеческие законы, живет по законам природы.

Другой существенной составляющей «политически-православной» риторики является апология Русского Воинства. Откройте любой номер «Русского дома» (где в любой авторской подписи ставится имя-отчество — из уважения к отцам, конечно; я бы на их месте и родословную до десятого колена прилагал, а то вдруг какой-нибудь Исайка затесался)… В нос вам шибанет нестерпимой смесью ладана, «Шипра», портянок, перловки и орудийной смазки — культ солдатчины и офицерщины тут поставлен на широкую ногу в сапоге сорок девятого размера. Истинный патриотизм заключается именно в истреблении — не только чужих, но и своих; созидание есть только форма бегства от этого веселого садизма. Главная добродетель русского солдата — готовность пасть не рассуждая. Не зря верховный национальный герой — маршал Жуков — славен прежде всего количеством загубленных жизней. Любые попытки заговорить об этом рассматриваются, конечно, как кощунство и посягательство на Последнее, Что Нас Сплачивает. Сплачивают нас, как правило, почему-то только войны — других примеров национального единения политически-православные не знают.

Конечно, это все для людей попроще. Продвинутые политически-православные читывали и Юнгера, и Шпенглера (Леонтьев, Меньшиков и Тихомиров у них вообще отскакивают от зубов). Любимая идея «ориентации на Север», то есть на Мировой Лед, то есть на страну Гипербореев, они же арии,— пронизывает собою всю их мифологию. Национал-патриоты вообще почему-то очень любят, чтобы было холодно. Тепло представляется им чем-то ненадежным, предательским. Для продвинутого национал-патриота важно не противопоставление Востока и Запада, но противостояние воинского, строгого Севера и похотливого, томного, торгующего Юга. В этом смысле у продвинутых национал-патриотов нет противоречия между откровенным нацизмом, который они исповедуют, и тем, что мы — страна, победившая нацизм. По их глубокому, но не афишируемому убеждению — мы потому и победили нацизм, что сами были ему сродни, никто другой бы не сладил; и уж конечно, иудейский заговор для Гипербореев опасней любого германского нацизма. С нацизмом разобраться — это так, ратная потеха двух богатырей; иное дело жиды. В этом же смысле для продвинутого патриота нет разницы между красными и белыми, поскольку и красные, и белые считали высшей добродетелью максимальное истребление своих, а не чужих. Иногда мне кажется (и в новом романе я разрабатываю именно эту версию), что орден русских патриотов — тайная, законспирированная организация, нечто вроде русского масонства, и только на самых высоких ступеньках посвящения известно, что главной задачей истинного патриота является именно и только истребление народа до тех пор, пока не останется один орден меченосцев. Воля ваша, никакого другого смысла в русской истории a la Гипербореи я не нахожу. О том, почему так получилось, будет рассказано в следующем философическом письме.

 

 

Письмо второе

 

1

 

В первом письме мы обозначили четырехтактный цикл исторического развития России — реформа (революция) — заморозок — оттепель — застой (маразм),— перечислив приметы каждого этапа: революция заканчивается военным путчем (жестоко подавляемым), заморозок предполагает единственную «вакансию поэта» и полный упадок общественной жизни, оттепель сопровождается расцветом искусств, для маразма характерен развал во всех государственных структурах по причине коррупции и отсутствия иных перспектив, кроме коррупционных. Во втором попытаемся проанализировать причины этого безвыходного и, по-видимому, безвариантного развития. Существовать по законам природы, писали мы, обречена всякая страна, отказывающаяся существовать по законам общества — то есть по правилам более сложного порядка. Отсутствие сознательной исторической воли к направленному движению — неважно, в какую сторону,— главный порок российского населения, которое именно в силу этого безволия и не является народом; воли же этой в России сегодня (и уже полтысячи лет) нет потому, что страна неспособна прийти к консенсусу, относительно хотя бы базовых ценностей. Консенсус этот немыслим в принципе, о нем не стоит и мечтать, поскольку в России не один народ,— нации же «россияне» (или «русские») не существует вовсе. Это столь болезненный клубок противоречий, что любое прикосновение к нему вызывает эмоции жгучие и неуправляемые, но распутывать его — или хоть разрубать — так или иначе придется, хотя бы задним числом, после исчезновения самого понятия «Россия» (если мы действительно намерены до такого дойти). То, что автор излагает ниже, наверняка оскорбит чьи-то национальные чувства — или, точней, муляжи этих чувств, поскольку ни одна нация в России не сформировалась до конца. Наше национальное чувство похоже на фантомную боль.

Все разговоры о небывалой, принципиально новой исторической общности «российский народ» бессмысленны, как бессмысленны были и заклинания насчет аналогичной «советской» общности. Равным образом не может быть и консенсуса между сторонниками «демократии» и «сильной руки» (беру эти понятия в кавычки, ибо в России они условны). В США после выборов президента, угодного лишь половине общества, национальный консенсус не пострадал, ибо держится не на личности. Американское общество скреплено некоторым количеством фундаментальных идеологем, преступить которые оно не сумело и в кризисные шестидесятые, и в голодные тридцатые. В России понятия «идеология» нет вообще, и именно внеидеологические начинания (вроде путинского правления) пользуются в ней поэтому особенным успехом. Последовательно проводить здесь ту или иную мысль самоубийственно, поскольку русский избиратель (русский попутчик в поезде, русский ученик в школе) вообще смотрит не на мысли. Он первым делом идентифицирует вас по принадлежности к касте. Таких каст — или, если угодно, наций — в России три, и их генезисом мы сейчас займемся.

В качестве предварительного замечания обозначим тот факт, что подлинной истории России до сих пор не существует. Есть более или менее последовательные теории вроде гумилевской, есть исследования Артура Кестлера (прославившегося как автор «Слепящей тьмы» и проклятого миллионами за «Тринадцатое колено»), есть псевдоисторические труды советских исследователей, подгонявших все под взаимоисключающие концепции,— но сколько-нибудь внятных сведений о том, как образовалась нынешняя этническая неразбериха на отечественных просторах, у нас нет до сих пор. Виновата тут, я думаю, не только катастрофа с источниками, но и некая общая родовая память о случившейся тут трагедии, к которой мы не разрешаем себе прикасаться даже мысленно. Это зияющее пятно на месте родословной надо же когда-нибудь заполнить внятной информацией,— и сделать это можно единственным способом: посмотреть на русскую историю с внеидеологической, непредвзятой точки зрения, оценить ее результат. Автор предупреждает, что для изложения своих взглядов он прибегает к нескольким метафорам и что понятия «немцы» и «евреи» употребляются здесь именно в метафорическом смысле. Концепция, излагаемая тут, лежит в основе моего романа «ЖД», но обнародовать ее я считаю важным раньше книги — ибо романы пишутся долго, а неумолимая деградация России происходит на наших глазах.

 

2

 

Консенсус по базовым ценностям в России невозможен потому, что мы живем в захваченной стране. Угнетатели и угнетенные никогда не договорятся о том, что такое хорошо и что такое плохо. Российская история последних пятисот лет складывается из трех векторов. Во-первых, это круговое движение, осуществляемое анонимным «коренным населением» — неким восточным народом, исповедующим восточную же идею круга и считающим пагубой любое сознательное историческое усилие. Этот народ отличается кротостью, трудолюбием, покорностью и цикличностью во всем. Вероятно, в древности это коренное население России имело два основных языческих праздника — день весеннего пробуждения земли и день ее зимней спячки; впоследствии население приспосабливало к этому своему календарю любые религии, что христианскую, что коммунистическую, празднуя весной Пасху или Первомай (Проханов давно называет Первомай «нашей красной Пасхой»), а зимой — Рождество или Новый год. Существовали также два обжорных дня, отмечаемых соответственно в канун весны (Масленица) и в разгар осени (Седьмое ноября). Весной ели блины, как-то ассоциирующиеся в народном сознании с солнцем, а осенью — студень, или холодец, ассоциирующийся со льдом. Все это можно долго и изобретательно обосновывать.

От коренного населения нам осталось некоторое количество не испорченных захватчиками сказок — в них доминирует идея круга (яблочко по блюдечку, колобок, волшебный клубок — подробное обоснование мотива кругового движения в русской сказке см. у Синявского в работе «Иван-дурак»). Другая идея, характерная исключительно для русского фольклора,— образ изнемогающей щедрости, раздаривающей себя направо и налево просто по причине своего избытка: печка, переполненная пирогами, яблонька, отягощенная яблоками, банька, умоляющая в ней попариться,— то есть доброта и открытость, доведенные почти до юродства. Коренное население в этих сказках предстает бесконечно кротким и миролюбивым, чтобы не сказать мироточивым,— и это действительно так: эту каратаевскую составляющую — бесконечную щедрость и круглость — гениально заметил Толстой. Он же заметил и полное отсутствие устойчивых эмоций у представителя этого населения, его крайнюю эмоциональную лабильность в сочетании с инстинктивным ужасом, который окатывает «коренного жителя» при мысли о любом сознательном усилии, кроме поденной работы. Каратаевца можно заставить действовать, можно даже принудить его к борьбе,— но именно фольклор отдает решительное предпочтение герою, который не мешает естественному ходу вещей. Победителем выходит тот, кто не суетится: земля у него родит сама, печь едет куда надо и пр. Недеяние — основная жизненная философия коренного населения; деятельность его ограничивается циклом сельскохозяйственных работ, да и в тех не следует чересчур усердствовать. Культ труда, причем труда нерационального, неумелого (отсюда мозоли как признак неумелости) и плохо организованного, был привнесен захватчиками-угнетателями и насильственно «спущен» коренному населению, для которого труд был не обязанностью и не праздником, а нормальной частью жизни. После чего мерилом работы, по точному слову Кормильцева, стали считать усталость, а не результат,— общая черта всех захваченных обществ, где рабский труд используется с таким расчетом, чтобы рабы как можно быстрее дохли и ротировались.

Это коренное население не может не внушать глубочайшей жалости и симпатии… если бы не одно но. Его кротость засасывает, слабость расслабляет, вечная покорность и безволие начинают наконец утомлять — как в потрясающем стихотворении Льва Лосева, остро чувствующего именно эту каратаевскую составляющую национального характера: «Помню Родину, русского Бога, уголок на подгнившем кресте — и какая сквозит безнадега в рабской, смирной Его красоте». Те же вещи хорошо чувствует Кублановский, что отмечалось и самим Лосевым,— но больше их любит.

Коренное население — может быть, и неосознанно,— исповедует простую, как мычание, языческую идеологию, при выборе между ужасным концом и ужасом без конца всегда выбирающую второе. Любое направленное движение ведет к гибели («Что не имеет конца — не имеет смысла», учил Лотман), и лишь природа живет циклически, оставаясь бессмертной и бесконечно глухой к любым нравственным законам. Эта природность коренного русского социума побеждает любую структуру, что наглядно изображено в том знаменитом эпизоде «Александра Невского», где немецкая «свинья» поглощается русской кашей (отдельное исследование можно было бы написать о том, что традиционное российское блюдо «поросенок с кашей» есть напоминание именно о Ледовом побоище). Захватить это население очень легко, ибо воинского сопротивления оно практически не оказывает, к смерти относится стоически и вообще побеждает главным образом за счет пространства, приспосабливая нравы победителя к своим и образуя занятные гибриды.

Что касается захватчиков, от них зависят два других вектора русской истории. Первый — отрицательная селекция, то есть придание круговому движению воронкообразного характера. Второй — даже не вектор, а фактор, то есть собственно ускорение, о котором столько разговоров было в восьмидесятые. Таким образом, картина русской истории на современном ее этапе — кругообразное, стремительно ускоряющееся движение по внутренней поверхности гигантской воронки, неизбежно суживающейся к концу и приводящей к измельчанию всего и вся. Оба этих дополнительных фактора привнесены извне, зависят от захватчиков и могут быть обозначены как влияние «условных тевтонов» и «условных евреев». Встреча и диалог этих двух захватчиков изображены, по мысли того же Лосева, в «Песни о вещем Олеге» у Пушкина; мысль эта развита в лосевской балладе «ПВО», в посвящении которой неслучайно упомянут Артур Кестлер, автор книги «Тринадцатое колено»,— о том, что коренным населением России являются именно евреи (хазары) и что путь этого согнанного с мест населения пролег впоследствии в Германию, где они и стали называться ашкеназами. Не станем обсуждать тут кестлеровскую концепцию. В замечательной книге «The Thirteenth Tribe» (полный и хорошо прокомментированный русский перевод: СПб., «Евразия», 2001) хватает изящных подтасовок, передержек и натяжек — хотя у Гумилева их не меньше. Мысль о том, что именно евреи являются коренным населением России, не раз приходила и мне (см. «Двести лет вместо»), но по тщательном рассмотрении я принужден был отказаться от этого мифа — до сих пор, кажется, исповедуемого некоторой частью еврейского населения (во всяком случае, несколько писем от израильских историков я получил — там доказывалось, что именно хазары создали русскую государственность, а потом были изгнаны). Судя по тому, как относятся русские почвенники к евреям,— дело и впрямь похоже на захват, на какую-то давнюю стычку; но в действительности все сложней. Антагонизм «условных норманнов» и «условных хазар» — никоим образом не антагонизм угнетателя и угнетенного, но спор двух захватчиков, вечный и потому особенно непримиримый. Отсюда распространенное заблуждение, что всякий истинный русский в душе непременно антисемит, а всякий последовательный еврей — непременно русофоб. Варяги и хазары — понятия не столько этнические, сколько этические. Коренному населению — и прежде всего сельскому — до евреев нет вообще никакого дела; антисемитизм в России всегда насаждался сверху, шел от начальства, от победивших варягов. Коренное же население безропотно терпит и варягов, и норманнов — и, как земля, всех кормит.

Далеко не всякий русский — антисемит; но всякий варяг — несомненно антихазар, и наоборот.

 

3

 

О хазарском каганате до сих пор известно очень мало. Большинство книг по хазарской истории грешат подтасовками и домыслами. Я рискнул бы предположить, что Кестлер прав в главном — то есть что между Волгой и Доном действительно существовало иудизированное государство, гордившееся (как пишет в знаменитом письме X века к Хасдаю бар Исааку бар Шафруту хазарский царь Иосиф) своей абсолютной независимостью («иудейским скипетром») и сохранением ее в изгнании. Хасдай интересуется, точно ли в верховьях Итиля существует еврейское государство, где иудеи «никем не угнетаемы». Иосиф подтверждает эти сведения, не утверждая, однако, что хазары имеют что-либо общее с этническими евреями. Хазария — результат завоевания, покорения исконных местных жителей одним из рассеянных иудейских колен, причем покорены были как тюркские, так и славянские народы, платившие хазарам дань. Этих славян (коренное население) как раз и следует раз навсегда отличить от руссов, то есть россов, то есть варягов — присвоивших себе в конце концов право называться истинно русскими.

По-видимому, в какой-то момент своей истории славяне (или так называемое коренное население) были захвачены немногочисленным, но крайне воинственным северным народом. В 862 году варяги взяли Киев, в 965-м, согласно хронологии Кестлера, сын Игоря и Ольги Святослав разрушил хазарскую столицу Итиль. Не исключено, что именно один из ранних походов «руссов» на хазар получил странное название «призвания варягов». Варяги явно сами были авторами легенды о том, что их призвали. Славяне никогда не испытывали проблем с тем, что ими некому было управлять: управлять природой не требуется, земля плодоносит и листья осыпаются без всякого идейного руководства. Варяги, разумеется, пришли сами; идеология, которую они принесли, реконструируется по наиболее радикальным и откровенным формам нынешнего почвенничества, но цель тщательно скрывается. Условные руссы — или норманны, или северяне — принесли в Россию идею «Севера», то есть мистическую и в каком-то смысле даже мистериальную историческую схему, в основе которой лежит идея отрицательной селекции: «Чем хуже, тем лучше». В основе этой идеологии — презрение к жизни и ее благам, стремление к смерти; это могло бы сделать ее почти христианской, кабы не один нюанс. И жизнь, и смерть должны быть чужими: презрение к ЧУЖОЙ жизни и стремление к ЧУЖОЙ смерти — вот главная идеологема российского почвенничества и стержень варяжского мировоззрения. На языке варяжского фольклора эта высокая мудрость выражается в лагерной пословице «Умри ты сегодня, а я завтра». Не менее характерен анекдот (именно анекдот, а не сказка,— главный вид «варяжского» фольклора): из терпящего бедствие самолета, в котором летят представители разных национальностей, все время надо кого-то выталкивать в качестве балласта. Француз прыгает с криком «За Францию!», немец — с криком «За Германию!», а русский с криком «За Африку!» выталкивает негра. Несомненно, этот русский при тщательном анализе оказался бы «политическим православным», то есть истинным патриотом в наиболее радикальном варианте.

Согласно варяжским законам, навязанным славянскому социуму, храбрость подменяется грубостью, талант и интеллект объявляются вне закона, высшей добродетелью захваченных является беспрекословное подчинение, а высшей добродетелью захватчиков — изобретательная и ничем не ограниченная жестокость. Наиболее совершенным выразителем эстетики «условных варягов» является художник Константин Васильев, вовсе не такой бездарный, как принято считать (во всяком случае, Илья Глазунов недостоин был бы целовать след блохи, укусившей Васильева). Что касается собственно воззрений условных норманнов, то они, как у всяких угнетателей, двойственны. Один кодекс навязывается побежденным, другой исповедуют сами победители. О кодексе победителей я многого сказать не могу, затем, что к ним не принадлежу — а правила свои они держат в секрете. В самом общем виде — это кодекс поведения «Начальства»: нам можно все, вам — ничего.

Кодекс поведения, предписанный коренному населению, несколько сложнее: высшей добродетелью является послушание (и лучше бы бессмысленное), любая попытка рационализации труда и жизни является позором, место умного — у параши, войны выигрываются количеством жертв (причем истреблять своих надо интенсивнее, чем чужих). Количество жертв есть вообще главный критерий величия замысла с точки зрения этики, насильственно спущенной норманнами. Наблюдать все это в самом наглядном виде можно в российской армии, чей профессиональный праздник с таким оглушительным треском отмечается в Отечестве. Бессмысленное подчинение, максимум страданий («тягот и лишений воинской службы»), полное отчуждение солдата от Родины, которую этот солдат должен любить априори, без всяких уступок с ее стороны,— все это идеология «православного воинства», с разной мерой откровенности излагаемая патриотическими публицистами на протяжении последних двухсот лет. Главной трагедией России — и в первую очередь русской армии — является тот факт, что живем мы, «под собою не чуя страны», то есть ни секунды не ощущая Родину своей. Родина захвачена воинственным племенем руссов, которым — по крайней мере на словах — враждебна сама мысль о самоценности человеческой жизни (гордые и воинственные люди титанического Севера, сыны мирового льда, они считают любую уступку человеческому прихотью расслабленного Юга и настаивают, что главная оппозиция в истории — именно война Севера с Югом, а никак не Востока с Западом). Мировой лед, теория сумасшедшего Горбигера, а впоследствии — совсем не сумасшедшего Дугина, тоска по эпохе титанов — все это характерные, хотя не афишируемые черты русского почвенничества, природа которого отнюдь не славянская, а скорее уж немецкая или даже норвежская, если на то пошло. Лично мне приходилось не раз слышать о том, с каким презрением «патриоты» отзываются обо всех, кому дорога собственная жизнь («шкурка», как выражались они не без презрения),— но эти же патриоты всегда были так болезненно озабочены собственным физическим состоянием, что их презрение к чужой жизни становилось особенно умилительно. Характерным примером такой двойственности является книга Дмитрия Нестерова «Скины», вообще очень полезная: ее герой бесконечно озабочен собственным физическим здоровьем и даже здоровьем своей кошки (несомненно, этнически чистой — «Папа, а наша кошка тоже ариец?», перефразируя Кассиля). Это не мешает ему избивать ногами женщину, забеременевшую от негра. Это истинная мораль людей Севера. Они умеют, нет слов, созидать могучие империи — но в этих империях скоро становится некому жить; поддерживать их в рабочем состоянии можно только при условии бесконечного убывания населения… да и потом, коренные жители своей кротостью кого хочешь засосут, и начинанья, взнесшиеся мощно, ржавеют уже году на сороковом. Тому примерами империи Грозного, Петра и Сталина.

Увы, недостаток письменных источников не позволяет мне судить о том, какова истинная задача руссов на славянских (впоследствии хазарских) территориях. Судя по статистике, целью руссов-государственников, непрерывно мажущих кровью фетиш государства, да не какого-нибудь, а любого, лишь бы репрессивного,— является скорейшее исчезновение народа при попутном отборе тех его представителей, которые после многих веков селекции составят так называемый орден меченосцев, своего рода антиэлиту, идеальное войско зла, способное либо к захвату мира, либо к установлению некоего абсолютного социального строя, о котором я имею очень приблизительное представление, да и сами почвенники вряд ли расскажут много. Если бы они стремились заодно истребить и себя — их идеологию можно было бы уважать хоть в какой-то мере; однако задача их заключается в том, чтобы уцелеть с небольшим количеством вернейших, специально отобранных в результате долгих экспериментов. Что они будут делать потом — для меня загадка. Беседовать со звездами? Захватывать остальное человечество? Выкладывать из ледяных кубиков слово «Вечность», которое при всем желании, как известно, не выложишь из букв «ж», «о», «п» и «а»? К земледелию и вообще какой-либо производительной деятельности эти варяги не склонны — тому пример поведение отечественного начальства во время всех сельскохозяйственных реформ. Только захватчики могли так грабить недра российской территории, так насаждать на ней кукурузу и так руководить производством. Это, впрочем, касается не только коммунистов — сельскохозяйственные инициативы большинства русских правителей отличались поразительным невежеством и полным незнанием реалий, почему русская деревня — при всех своих сказочных ресурсах — и жила так, как жила. Любое другое население — менее кроткое, более пассионарное или попросту не такое языческое — давно бы прогнало столь неумелых и откровенно бездарных захватчиков, как эта странная варяжская ветвь; но поскольку философия каратаевцев предполагает терпение и недеяние, они спокойно дают себя захватывать кому угодно — лишь бы жизнь и дальше шла по кругу. Им невдомек, к сожалению, что их хождение по кругу давно сопряжено с деградацией — вот почему в былые времена у них могли быть и Пушкин, и Толстой, и Блок, а в последнее время трудноват для освоения становится даже массив советской культуры.

Впрочем, другие — условно хазарские — захватчики ничуть не лучше умеют руководить коренным населением. Поскольку это население живет циклически, раз примерно в сто лет (в последние годы чуть быстрее) оно проходит некую точку бифуркации, а именно революцию или масштабное реформаторство, поскольку жизнь его становится вовсе уж невыносима по причине торжествующего маразма и всеобщего разложения. Так было при Грозном, при Петре, при Александре Благословенном и при Ленине, и всякий раз две категории захватчиков мучительно боролись в этой кризисной точке за обладание коренным населением. Вылезали на свет наиболее инициативные хазары — Шафиров, Троцкий, Свердлов и пр.,— но побеждали всегда россы — ибо у них, сколько можно судить, меньше моральных ограничений; впрочем, возможно, их методы просто лучше срабатывают на этой территории. Люди Севера в силу самого климата приспособлены к российским условиям лучше, чем люди Юга. У коренных русских — т.е. славян — множество раз был шанс начать с нуля и явить миру нечто небывалое, но откуда ни возьмись — на всякую русскую революцию с одной стороны набрасывались хазары, с другой варяги, и после краткого периода космополитизма и относительной вольности империя начинала новый круг своего существования, а население знай терпело.

Люди Юга действуют иначе, и философия их резко отличается от воинственной идеологии северян, хотя цель у них примерно та же — ослабление, разложение и в конечном итоге уничтожение коренного населения, пусть и не столь радикальными способами, как предполагают северяне. Если Север пользуется всем инструментарием принуждения и насилия, то Юг заманивает коренное население куда более соблазнительными вариантами — полным отказом от ценностей (включая самые архаичные, то есть семейные), идеологией праздности и потребления, антигосударственной риторикой, идеей расслабленности и независимости, а главное — самоцельной свободы. Немудрено, что «условно хазарская» идеология — которая, конечно, ничего общего не имеет с западным либерализмом — строится на отрицании «норманнских» ценностей, то есть на перевирании и без того перевранной истории. Если норманны из рода в род утверждают, что русские войны выигрываются самопожертвованием,— то хазары из рода в род доказывают, что они выигрываются заградотрядами, угнетением, страхом и пр. Коренное население, как мы знаем, к войне не склонно вовсе — единственным истинно народным полководцем в русской истории был Кутузов, делавший все возможное, чтобы не воевать вообще, и справедливо полагавшийся на спасительную роль пространства. Именно пространство — главный герой русской истории, чего не желают понимать ни норманны, ни хазары: им с этим пространством попросту не сладить, они испытывают перед ним род ужаса.

Как и норманнская мораль — и как всякая вообще мораль захватчика,— учение южан двойственно. Для побежденных — одно, для победителей — другое. Для побежденных хорошо все, что способствует разложению: полное отрицание самого понятия нации, доходящее до космополитизма; попытка скомпрометировать саму идею государственной власти и вертикали вообще; «философия наслаждения»; почти такой же интеллектуальный ценз, как в случае с норманнами,— только норманны в качестве основного чтения навязывают роман «Семья Журбиных», а южане разрешают читать Дарью Донцову. Коренному населению умнеть не положено, а истребление интеллигенции в недолгие периоды торжества южан идет почти такими же темпами, как при засилье северян (только при северянах она гниет в лагерях или сходит с ума в подполье, а при южанах несколько более гуманно вымаривается на вещевых рынках или на иной поденной работе). Для себя же южане исповедуют совершенно иной комплекс ценностей — жесткую вертикальную иерархию, безусловную национальную замкнутость (Пастернак за его приверженность ассимиляции до сих пор в иных кругах презрительно именуется «выкрестом»), весьма нетерпимое отношение к свободе мнений (автор этих строк достаточно потерпел от либеральной «свободы» и либеральной же «цензуры»; любопытно, что ровно так же относятся к нему и почвенники).

Эта роковая двойственность «хазарского» мировоззрения давно уже замечена наиболее проницательными норманнами, высказавшими предположение, что и само христианство — хитрая уловка иудеев, запущенная в мир специально для того, чтобы разложить и ослабить всех неевреев. Например, такой идеологии придерживался упомянутый Константин Васильев, чья картина «Илья Муромец сшибает кресты с церквей» репродуцируется во множестве антисемитских листков. Наиболее продвинутые почвенники считают, что христианство — своеобразный хазарский реванш за утраченный Итиль, попытка отнять у победивших варягов их истинную северную веру с Перуном-Вотаном и прочими воинственными божествами. Если принять эту версию, Божественное вмешательство становится особенно очевидным: вера, призванная утешать побежденных, победила во всем мире, и хитрецы перехитрили сами себя. Эта экзотическая версия заслуживала бы отдельного рассмотрения (каков бы ни был земной генезис христианства, его Божественное происхождение оспорить трудно); мы упоминаем о ней лишь потому, что она иллюстрирует двойственный характер хазарской идеологии, заметный далеко не одним хазарам. Такие догадки — об «экспортном» характере христианства — в беседах с Гиппиус шепотом высказывал Розанов. Они интересны как один из примеров. норманнской конспирологии — а Розанов, без сомнения, был «норманном», хоть и менее радикальным, чем его духовный учитель Леонтьев.

Конечная цель хазар для меня еще более темна, чем конечная цель норманнов. Если я хоть отдаленно могу себе представить, чем закончится воцарение норманнов (разыгрыванием некоей космической мистерии с участием ордена меченосцев), то вообразить, что станут делать с Россией южане, я уж вовсе не способен. Руководить ею они умеют ничуть не лучше северян, что наглядно продемонстрировал случай Троцкого. Впрочем, Троцкий был не один — желающих хватало, и все они имели самое приблизительное представление о специфике местной жизни. Казалось бы, у нас перед глазами национальное государство упомянутых южан — но к местным хазарам оно имеет очень мало отношения и создавалось отнюдь не только ими; впрочем, нет у меня и четкого представления о конечной цели Израиля. До сих пор он, как мне кажется, заслоняется от мысли об этой цели перманентной борьбой то с внешним врагом, то с природой,— какова же метафизическая задача еврейского государства и зачем хазары, собственно, стремятся вернуть себе Россию, я представления не имею и не жду, что они когда-нибудь признаются. Весьма возможно, что истории хазар и варягов сами по себе не имеют никакого смысла, а совокупный смысл их именно в непрерывной войне — главной движущей силе истории. Однако именно с окончания этой войны — то есть с истинного принятия христианства, равно чуждого идеологии Севера и Юга,— начинается собственно человеческая история, которой мы еще и не нюхали. В любом случае, если истинные русские — коренное население — служат только материалом в бесконечной и покамест бессмысленной войне хазар с варягами, им не позавидуешь: в этой войне о них заботятся не больше, чем о почве, на которой происходят генеральные сражения. Ее дело — родить (когда у борющихся находится время закусить яблочком или зачерпнуть из молочной реки с кисельными берегами).

Возможно также, что никакой окончательной цели ни у хазар, ни у варягов в самом деле нет, а обоим хочется только покончить с коренным населением — от которого и так уж почти ничего не осталось; его последние остатки реализуют свою идею движения по кругу, целыми сутками ездя по кольцевой линии московского метро в последних вагонах поездов. Их видит каждый, и именно они, по-видимому, составляют остатки могучего некогда племени. Землю у них отняли, в города по-настоящему не пустили, так что коренное население России сегодня поистине низведено до статуса бомжей. Что же до главных занятий всякого коренного населения — артельного, созидательного труда и строительства национальной культуры,— к этому славян сегодня не подпускают: с одной стороны на страже стоят норманны со своей патриотической культурой, с другой — либералы со своей космополитической. И та, и другая давно уравнялись по качеству, а в последнее время у обеих появились общие фигуранты (случай Александра Проханова). Общие враги у них давно уже одни — и первым критерием истинности высказывания является для меня тот факт, что оно оспаривается обеими сторонами, а автор его объявляется врагом в обоих лагерях. Классический пример такого общего врага — одаренный молодой публицист Дмитрий Ольшанский. О собственном опыте скромно умолчу.

Кстати, именно Ольшанский подметил недавно замечательный парадокс: и анонимные авторы с «Елобалруса», и персонифицированные представители «политического православия» стараются присвоить Владимира Путина, объявить его своим президентом и находят в его выступлениях элементы собственных программ. Некоторые полярные идеологи даже объявляют его «своим» президентом. Так же, пишет Ольшанский, «своим» называли Сталина и евреи, видевшие в нем гарантированную защиту от фашизма, и русофилы, называвшие «красным царем». Евреи, конечно, заблуждались, что Сталин им впоследствии и продемонстрировал,— либералы от Курбского до Троцкого и Березовского обязательно кончали тут ссылкой (надо будет подробнее обосновать в романе версию хазарского происхождения Курбского). Тем не менее в главном обе стороны не заблуждались, как не заблуждаются и теперь. Путин — действительно их царь, равно принадлежащий и политическим православным, и либералам; но не по вектору, а по уровню. Поскольку, как уже было сказано, в России идеология традиционно не играет никакой роли и используется лишь как предлог для захвата власти или для истребления коренного населения,— вектор тут вообще принципиальной роли не играет, и всю эту квазиидеологическую путаницу давно пора оставить. У нас нет и не было ни либералов, ни государственников: и либерализм, и государство обожествлялись лишь как равноэффективные машины для установления своего господства и эксплуатации захваченных рабов. А вот президент Путин — у которого идеологии нет в принципе и который обречен поэтому стать орудием очередного «заморозка» — с полным основанием может быть назван и президентом «Глобалруса», и президентом Холмогорова. Это фигура их пошиба и масштаба.

Относительно будущего России выводы у меня, к сожалению, самые пессимистические, поскольку оба непримиримых захватчика, чередуясь, легитимизируют друг друга. Краткий период интернационалистического бреда, «мировой революции» и разрушения империи завершился в 1923 году полным торжеством норманнской идеологии в сталинском исполнении. Чуть более продолжительный период либерализма завершился в 1999 году (а то и раньше) столь же тотальным и закономерным реваншем норманнской идеологии — ибо коренное население предпочитает иметь хоть какое-то государство и производство, нежели не иметь никакого вовсе и быть открытым всем ветрам. Долгая смена пароксизмов патриотизма и беспредела, сопровождающаяся непримиримой борьбой норманнов и хазар на фоне попутного истребления коренного населения, обречена привести к тому, что рано или поздно Россия попросту перестанет существовать, и тогда — хотелось бы верить — на ее руинах начнется что-то принципиально новое, то есть та собственно отечественная история, которую у нас до сих пор так успешно отнимали. «Надо, чтобы явилось нечто новое, равно не похожее на строительство и разрушение» (А.Блок). Но для этого, боюсь, должно подать голос то самое коренное население, которому апологеты строительства и разрушения по очереди затыкают рот — к вящей его радости: милей строительства и разрушения кроткая, уютная, как старое одеяло, затхлая внеисторичность, она же вечность.

 

 

Письмо третье

 

1

 

Во время боев в бесланской школе я был на улице генерала Плиева, метрах в двухстах от того спортзала. Собственно, когда началась перестрелка (ей предшествовали два взрыва, я отлично это слышал,— так что версия «Известий» насчет таинственных отцов-освободителей, начавших штурм, кажется мне абсолютной фантастикой), многие были уверены, что это штурм. Именно поэтому большинство горожан и не побежали туда сразу — они думали, что работает «Альфа», что мешать ей не следует. «Альфа» подошла только через двадцать минут. А выстрелы — это были очереди, которые террористы пускали вслед бегущим детям. Через кафе «Ирбис», во внутреннем дворе которого в час дня оказались мы с Володей Вороновым из «ЕЖ», скоро пошли эти первые спасшиеся дети. Вот когда бесланские мужчины их увидели — тогда они и бросились к школе, вытаскивать тех, кого еще можно вытащить. Я не буду описывать этих детей, все их видели по телевизору и в фотохронике, хотя никакая хроника впечатления не передаст. Они не шли, а плелись, и рты у них были потрескавшиеся, белые, высохшие. Эти дети были в крови и нечистотах, голые, на подгибающихся ногах. Не буду ничего писать о них, кроме того, что единственными героями в Беслане были именно эти дети — они поддерживали друг друга, как могли. Они единственные, кто был безупречен. Потом бой переместился на железную дорогу, проходящую позади школы; боевики уходили, их преследовали, в городе не было никакой власти, кроме Эдуарда Кокойты, прибывшего в Беслан 1 сентября — очень быстро, марш-марш, ну как же!— и Кокойты командовал чрезвычайно громко, а перед ним охранник держал складной бронированный щиток. Это для Кокойты был звездный час. Он, вероятно, надеялся, что осетины вот так прямо и пойдут бить ингушей. Память о девяносто втором годе, святое дело. Над улицей Плиева вовсю летали пули — дети продолжали выходить из зоны боя, им вслед продолжали стрелять, корреспонденты совали заложникам бутылки с водой, от этой воды и крови вся улица была мокрая. Потом откуда-то прилетела граната — кто стрелял из подствольника, поди разбери. Перестрелка и взрывы продолжались до глубокой ночи. И все это время, то бегая, то ползая по улице Плиева, я иногда ни о чем не думал, а иногда все-таки отслеживал себя со стороны, и даже удивительно, какая чушь лезла мне в голову. Думал я, например, о том, что напишет обо всем этом Политковская. И о том, какая свара идет сейчас, наверное, в ЖЖ. А еще о том, что погибнуть вот так, без оружия, бессмысленно и беспомощно, было бы, конечно, очень обидно — но еще обидней от мысли, что какая-нибудь тварь напишет: «Вот, жид, так хоть помер как человек». Такие твари очень любят, когда кто-нибудь погибает. Мне кажется, в мечтах подобный персонаж видит себя пастырем, благословляющим толпы на смерть и как бы заранее их отпевающим своим влажным, патетическим козлетоном; и все это с округлыми жестами холеных ручонок. Ужас, что я в такое время воображал подобных персонажей. Я думаю, это какая-то защитная реакция организма. Невозможно же, в самом деле, думать, что в двухстах метрах от тебя, где каждые десять секунд оглушительно бабахает, а в перерывах работает пулемет,— сейчас погибают дети. Что каждый разрыв — это смерть человека, который еще час назад зависал между ужасом и надеждой, неподвижно лежал на полу спортзала, пил мочу, потому что воды не давали… Ну ужас же. Ну невозможно. А что ты можешь? Потом пули какие-то начинают летать над улицей. Падаешь, ползешь. А думаешь все равно: вот, блядь, они ведь там сейчас в Интернете спорят — виноват во всем кровавый Путин или не виноват…

 

2

 

Грех людей, рвущих друг другу глотки в ЖЖ и в частных беседах (благо официальные трибуны для этого сегодня закрыты и политических ток-шоу не существует),— не в том, что они вообще об этом спорят. А в том, что они спорят так.

В Беслане, откуда вообще все было лучше видно, я примерно понял, что такое ЖЖ. Это достаточно представительный чемпионат по онанизму. Люди, которым по каким-то причинам не дают (или они такие упорные индивидуалисты, что с другим человеком просто не могут), дрочат друг у друга на виду и соревнуются, у кого дальше брызнет. Всех, кто не дрочит, они считают импотентами. Импотентно наше государство, наша официальная пресса, наша общественная жизнь. Друг друга эти онанисты яростно осуждают: вы не той рукой! Надо левой, а вы правой! Сами вы давайте левой, а мы будем правой, правой! А вы не то себе представляете! Вы себе представляете труп, а это труположество. А вы себе представляете Родину-мать, а это мало того что непатриотично, но еще и инцест.

Онанисты не виноваты, что им приходится реализовываться таким, в общем, подростковым способом. Им, как подросткам, негде. Очень хочется себя проявить, а в газетах не печатают — не только потому, что персонаж плохо пишет, а еще и потому, что нормальных газет почти не осталось. Впрочем, некоторых печатают, но не то, что им хотелось бы. Поэтому, живя не приносящей удовлетворения половой жизнью, они продолжают втихомолку подранивать под одеялом. Как бы там я — ненастоящий, а здесь — подлинный.

Онанизм в данном случае — это не отсутствие контакта с газетой или телевизором, не отказ от профессиональной деятельности или редукция ее. Это отсутствие контакта с реальностью. А интеллектуальные спекуляции в отсутствии реальности — это как секс без дивчины: признак дурачины. Но такова сегодня, хотите вы того или нет, вся наша интеллектуальная жизнь. Другая отсутствует. Выбор очень простой: между левой и правой рукой. В остальном грани стерты. О снятии прежних оппозиций мне писать скучно. Сколько можно.

То, что случилось в Беслане, обнажило не только чудовищную ситуацию со спецслужбами, которые ничего не могут (почему, могут — инакомыслящих могут выявлять), не только абсолютный кризис власти,— но и бесконечный интеллектуальный тупик. Все реакции до такой степени предсказуемы и поэтому подлы, что тошно читать. Никого не интересует правда — всех интересует имидж. Никому нет дела до того простого обстоятельства, что мир давно уже поделен не на левых и правых, а на римлян и варваров. И левый ты римлянин или правый — варваров уже не будет волновать. Но люди упорно не желают понимать этого и тупо выясняют отношения, обзывая друг друга убийцами и пособниками убийц,— как если бы двое прокаженных, которых медленно доедает гниль, все еще дискутировали о том, как лучше потратить последние копейки и кто из них перед кем виноват.

Я ведь вообще как о человеке сужу? Я пытаюсь понять, чего ему надо. Иногда ему надо доискаться до правды, таких есть процентов десять. Не так мало. Иногда его занимает поддержание собственного имиджа. Иногда он озабочен созданием (и поддержанием в окружающих умах) такой картины мира, чтобы ему было комфортно. Выстраивает человек мир под себя, можно понять. Нравится ему благословлять идущих на смерть и протягивать мирянам руки для поцелуя, вот он и выстраивает мир, в котором идет вечная война, а он среди этой войны знай себе концептуализирует в методологических терминах да сам себя спрашивает: все-таки богослов я или военный теоретик? Теоретик или богослов? А может быть, я вообще такое, которого никогда еще не было? А другому, одинокому, робкому юноше, ужасно хочется прислониться к сильной государственности, и он наивно всех спрашивает: да почему же, господа, вы так боитесь русской государственности? Вы, наверное, какие-то неправильные русские… Предположить, что это, наверное, какая-то неправильная государственность, которая уж сколько раз твердила миру, что она будет всех бить до победного конца и ничего другого предложить не в состоянии,— мальчик не может: его мир рухнет.

Все эти выстраиваемые под себя миры вполне, повторяю, можно терпеть. Если есть что-то кроме них. Но если тысячи мыслящих людей в России интересуются только тем, как они выглядят, и ничем более,— тогда все, надо закрывать эту лавочку и начинать все с нуля. Без Руси и Неруси, без либералов и консерваторов, без Явлинского и Патрушева, Пшеничного и Холмогорова, Политковской и Шурыгина. С детьми. Сейчас надо думать о детях, потому что взрослые уже никуда не годятся.

 

3

 

Если анализировать, кому какой миф больше нравится,— отчетливо выстраиваются две главные концепции. Первая: весь мир страдает от террора незаслуженно, а Россия — заслуженно. Эту интонацию я, к сожалению, вычитываю в постах большинства израильтян, которые до сих пор не могут примирить свою ненависть к террору и вполне понятную (однако не всегда осознанную) неприязнь к России. Наверное, есть израильтяне, искренне любящие Россию, но как-то эта любовь подозрительно быстро испаряется. Какая-то она поверхностная. Здесь срабатывает вечный принцип: ваши убийцы подлецы, а наши убийцы молодцы (В.Рыбаков). Израиль не виноват в палестинском терроре (если кто-то и скажет, что — виноват! виноват!— на него сразу накидываются, и весьма дружно). Зато Россия все спровоцировала сама — зачистками в Чечне и государственной ложью. Можно подумать, что Буш тоже кого-то в Чечне зачищал. Однако 11 сентября состоялось.

Все сказанное не отменяет, конечно, того простого факта, что власть в России чудовищно бездарна, а зачистки чудовищно жестоки. Об этом ниже. Но подверстывать этот факт к Беслану так же нелепо, как обвинять больного в том, что болезнь послана ему за грехи. СПИД — вещь интернациональная и поражает не только педерастов. Я просто за интеллектуальную честность, а вовсе не за русскую власть. Давайте не делать вида, что русские почвенники помешаны на имманентных ценностях вроде голоса крови или места рождения, а русские (израильские, американские) космополиты отстаивают идеалы добра и красоты. У каждого морального релятивиста, по моим наблюдениям, есть своя мораль, часто очень готтентотская, и следует он ей со всей неукоснительностью аскетического служения. И если человек заявляет об относительности для него каких-либо ценностей — чаще всего он тем самым говорит о том, что относительны для него чужие ценности; и чем относительней чужие — тем дороже и роднее свои. Думаю, большинство израильских публицистов нагляднейшим образом иллюстрируют этот тезис; вообще хазарству очень присуща эта двойная мораль — отрицание чужих ценностей, ирония относительно чужого фанатизма и почтительное отношение к собственной истории, культуре и национальной идентичности; хазарские анекдоты рассказываются хазарами исключительно для отвода глаз, и в массе своей они довольно комплиментарны. Так что первая версия — хазарская — сводится к тому, что теракты Россией заслужены; во всем мире люди гибнут от роковых случайностей, и только в России карающий меч находит виновных. Виновата власть, и виновата во всем: в действии, в бездействии, в молчании, в словоблудии… Некоторые авторы — такие, как Кротов или Мильштейн,— дописываются до похвальной откровенности, их уже можно показывать за деньги. Полагаю, что в 1941 году они искренне утверждали бы, что вся Европа бедствует от фашизма незаслуженно, а нам это все за коллективизацию. (Правда, большинство хазар тогда вряд ли заняли бы столь нравственную позицию — фашисты очень не любили хазар, а чеченцы к ним, насколько я знаю, абсолютно равнодушны. Им что хазар, что варяг — одинаковая мразь.)

Вторая модель — типично варяжская: варяги народ воинственный и без войны себя не мыслят. Клинический пример такого варяга — младопублицист Егор Холмогоров, искренне убежденный в своей миссии пастыря народов и спасителя России. Егора Холмогорова уже прорвало на страницы «Русского журнала», где он с нескрываемым восторгом написал о том, что идет война против России. Это изнанка и зеркало хазарского мифа: воюют именно с нами, наш террор особенный, потому что мы свет мира. Это против других производят теракты, а против нас ведут войну. Причем в этой войне на равных участвуют и террористы, и американцы, и европейцы,— а то, что они сами являются жертвами терактов, мы легко объясняем, доказывая, что у них теракты какие-то ненастоящие. Ведь 11 сентября было что? Шоу. А у нас что? У нас просто приходят и убивают. Объяснить отказ террористов от общения с прессой тем фактом, что им просто нечего было сказать и что единая программа действий у них отсутствовала,— Холмогоров не в состоянии: для патриотического дискурса характерна грубая лесть врагу. Враг всегда монолитен, коварен, жесток, и у него всегда все получается. Даже ссору между захватчиками, в результате которой произошел спонтанный «штурм», Холмогоров называет «попыткой прорыва».

Ну да Бог с ним, с Холмогоровым. Варяжский дискурс — это не только он, просто военный теоретик X. наиболее показателен в этой связи и вполне мог бы работать на одной арене с Кротовым и Мильштейном. Важно, что идет война, а война все списывает. У так называемых русских патриотов давно уже нет никакой позитивной программы: просто уничтожить Нерусь — и настанет рай; сознание магическое, фольклорное, по-своему трогательное, особенно если учесть, что Нерусью можно периодически объявлять всех, пока не кончится население. Уничтожение населения во имя государства — честная, последовательная политика, потому что идеальная страна с точки зрения варяжской мифологии — это страна, в которой нет людей. Вероятно, именно такое представление о рае принесли они из своей прекрасной, безлюдной северной Прародины, когда каким-то странным ходом истории их занесло на наши кроткие просторы. Правда, лично я усматриваю у варягов только одно преимущество перед хазарами: они по крайней мере не делают вид, что защищают вечные ценности. Мы правы, потому что это мы. Поэтому и спорить с варягами легче — не надо им постоянно доказывать, что ты против детоубийства. И врут они, на данный момент, меньше — то есть не муссируют бесперечь версию о штурме, на который Путин якобы был нацелен с самого начала. Зато программа варяжства — стопроцентно репрессивная, лишенная даже намека на контуры будущего русского рая,— выглядит куда неутешительней гипотетической программы хазарства: не потому что хазары гуманней (если бы!), а потому что варяги тупей. И чаще переходят в ЖЖ-дискуссиях на любимые аргументы типа обещания вырвать яйца. Это тоже чрезвычайно по-варяжски — напали террористы, а яйца надо вырвать хазарам. Большое облегчение.

Из всего описанного, кажется, ясно, что обе доминирующие российские идеологии лишились всякого контакта с реальностью, а потому говорить о судорогах рождения нации, в общем, преждевременно. Роды на втором месяце называются абортом. В остальном Глеб Павловский, конечно, прав. Прав и в том, что нация возникнет независимо от Путина, с ним или без него.

Что сделал Путин? Он виноват вовсе не в том, что Россия оказалась слабым звеном в противостоянии мировому терроризму. Тут постаралась вся русская политика на Кавказе — попытка управлять с помощью местных «паханов», как делает администрация в иных лагерях. Ведь Аушев — который, конечно, спас 26 заложников, и за это ему честь и хвала,— в этом смысле мало отличается от Дзасохова, а Кокойты — от Кадырова.

Патриотам вообще очень нравится формула «Сукин сын, но наш сукин сын». Им невдомек, что ключевое слово в ней — не «наш», а «сукин». К сожалению, при диктатуре сукиных детей, обеспечивающих видимость порядка, торжествует все-таки именно блатной закон — а при блатном законе можно любое количество взрывчатки вывезти в любую точку пространства, вопрос только в сумме. Так что Россия не первый год растлевает Кавказ, сквозь пальцы смотря на нищету населения и скромные культы — так и тянет сказать «культи» — личности местных князьков. В этом тоже виноват не Путин — он всего лишь продолжает старую тенденцию. Путин виноват в ином: в несомненной и стремительной интеллектуальной деградации, в которую ввергнута сегодняшняя Россия.

 

4

 

В таком состоянии, понятное дело, страна с терроризмом бороться не может. Отличительная особенность мирового терроризма — бинарность. Террор умеет считать только до двух: свой — чужой, друг — враг, на первый-второй рассчитайсь. Отсюда и излюбленный прием — два небоскреба, два самолета, два дома в Буйнакске, два — в Москве (именно поэтому я не верю ни в рязанскую версию, ни в то, что власть предотвратила еще пять терактов). Две смертницы в Тушине. Два взрыва в Стамбуле. Об этой бинарности гениально догадывался Аверинцев: «У дьявола две руки». Любая бинарность — в том числе и варяжско-хазарская — есть вернейший признак дьявольской природы конфликта, его изначальной неразрешимости и равенства сторон. Когда террористы захватили заложников, предполагаются два варианта: либо вы выполняете наши требования, либо мы всех взорвем. Оба варианта, как правило, невыполнимы: требования выдвигаются такие, что их никак не выполнишь чисто технически, а взорвать… взрывать они не любят. Это ведь очень трудно. Даже в Беслане — о чем все почему-то забывают подумать,— даже во время бегства из горящего спортзала они школу не взорвали, хотя она была буквально нафарширована взрывчаткой.

С терроризмом надо бороться умно. И это срабатывает. Можно, как в Израиле, досматривать каждого пассажира, раздевая его чуть не до трусов. А можно, как Черномырдин, выйти на прямую связь с захватчиками, чего они никак не ожидали. Это не было проявлением не столько слабости, сколько иррациональности: премьер сверхдержавы беседует с Басаевым! Точно так же иррационально можно было выиграть ситуацию с Мужахоевой: не каждый день в руки россиянам попадается молодая раскаявшаяся террористка, да еще красивая. Пусть даже она ни в чем не раскаялась — они с адвокатессой Евлаповой придумали такую легенду, и распиарить ее можно было дай Бог! Простить: ведь взрывника Трофимова не она убила. Соединить с дочерью. Устроить публичное телеобращение к чеченским сестрам. Одеть, как королеву. Поселить в Москве под охраной. И уж как-нибудь раскаявшихся или передумавших смертниц прибавилось бы. Спецслужбы даже предприняли некую попытку нестандартного хода — записали видеообращение к террористу Изнауру Кодзоеву от его жены. Очень может быть, что Аушеву удалось чего-то добиться именно благодаря тому видеописьму. Хотя я уверен, что зрелище президента Путина, подходящего к зданию школы с ребенком одного из террористов на руках, произвело бы несравненно больший эффект. А если бы за ним вели под прицелом вереницу прочих родственников — по пятерке родни на каждого нелюдя,— было бы и совсем хорошо. Всех бы их в тот спортзал. А теперь давайте поговорим, в нем же.

Во время «Норд-Оста» я предлагал несбыточный, вероятно, план: оцепление снимается, к зданию съезжается вся творческая интеллигенция, духовные отцы нации и попы с хоругвями. В здание заходит Путин и говорит: если хотите, взрывайте. Взрывайте нас всех вместе. И меня с отцами нации. Но знайте: после этого не будет вообще никакой Чечни. Совсем никакой. Боеголовки уже наведены. И в Москве не останется ни одного чеченца. И детей ваших вырежут до последнего человека. Если вас такой вариант устраивает, вперед: мне терять нечего. Если у меня в столице театры захватывают, куда уж дальше. Но если вы мужчины — разминируйте зал, выпускайте людей, выходите, будем разговаривать как серьезные люди, а не среди всего этого вашего… как оно называется? пластит? гексоген?

Я уверен, что это называется «наложена рука сильнейшего духом противника». Зло понимает только язык силы, и его всегда надо превышать — но превышать хитро, тонко. И я не сомневаюсь, что появление президента Путина в Беслане — не двухчасовой визит под покровом ночной тьмы, а приход к заложникам в спортзал,— мог бы радикально изменить ситуацию. Не надо думать, что террористы взорвали бы президента Путина. Кишка у них тонка, и не этого они хотели. Не надо также думать, что главной мишенью террористов является президент Путин. Их целью является дестабилизация Кавказа, они в Россию метят, а не в орлов наших донов Рэб, которые в последнее время, кажется, вообще уже ничего не понимают.

 

5

 

Враг — всегда наше зеркало. Русский терроризм так же отличается от израильского или американского, как германский фашизм от итальянского. Наши власти очень кровожадны и очень плохо организованы. Террористы — тоже.

Страна идейно расколота, и точно так же идейно расколоты они. Одни готовы идти до конца, другие думают, как бы смыться. Одни идут на теракты только за деньги, другие — только из мести. Никакой идейный монолит нам не противостоит, налицо щели, и в каждую такую щель можно бы вогнать штык — если реально заниматься борьбой с террором. Если хотеть победить.

Но побеждать террор никто в России не хочет, вот ведь какой парадокс. Все заинтересованы в терактах (пока они не коснутся спорщиков лично): все клянутся именем мертвых детей и от их имени призывают либо упразднить свободы, либо отменить государство. Ужас русской ситуации в том, что любая, даже такая трагедия здесь — не более чем аргумент, объект интеллектуальной спекуляции, а вовсе не повод навести наконец порядок в той же Осетии, где власти, похоже, вообще больше нет.

В этих условиях вся надежда — на детей. Единственных в этой ситуации, кто был безупречен. Они и есть — наш самый адекватный ответ террору, то будущее, в котором не будет ни хазар, ни варягов, ни даже кавказцев — а только единая русская нация, сплотившаяся не по этническим, а по этическим признакам.

 

 

Письмо четвертое

 

1

 

Попытаемся рассмотреть некоторые изломы российской мысли с точки зрения психологии, а не философии,— ибо каждый из нас выбирает не те убеждения, которые представляются нам правильными, а те, которые предопределены нашим психическим складом. В одной из ЖЖ-шных записей Константина Крылова содержится проговорка прямо-таки драгоценная. Речь идет о том, что Россия должна стать сильной любой ценой. Если угодно — пусть это будет вторая Америка. А уж потом, когда время будет, можно поговорить и о морали.

Читая это, я подпрыгнул от радости. Талант не спрячешь. Вот, милые мои! Вот потому-то у вас и получается все время пулемет вместо холодильника, что собираете вы его любой ценой. А собирать холодильник надо по инструкции. Если любой ценой, вторая Америка никогда не получится (да на фиг она и нужна, честно говоря,— тут от первой не знаешь куда деваться). Любой ценой может получиться только второй Советский Союз, с поправкой на качество, характерной для любого ремейка с негодными средствами.

Вот почему в вашем творчестве так много ремейков.

Долгое наблюдение над особенностями русской государственности привело меня к простому и емкому определению ее сути. Фундаментальная черта русской государственности заключается в том, что на внешние вызовы она реагирует внутренними репрессиями — и ими, собственно, ограничивается. К этой мысли вплотную подошла еще в 1988 году поэтесса Татьяна Милова:

 

В России те же дикари:

Ушибы лечат изнутри,

А бунты пользуют снаружи.

 

Правда, примеров, когда «бунты пользуют снаружи», я в русской истории почти не знаю — режим, конечно, укрепляется и легитимизируется за счет внешней агрессии, однако чтобы русский бунт подавлялся извне, такого у нас не допускалось. Поправьте меня, историки, если вспомните. Но вот что ушибы лечат изнутри — то есть вместо адекватного ответа внешнему врагу предпочитают изводить внутреннего,— это наблюдение совершенно точное, и жаль, что в давнем стихотворении талантливой поэтессы оно заболтано. Более того: главной, а то и единственной реакцией на внешнюю агрессию у нас чаще всего оказывается ее усугубление, о чем Нонна Слепакова писала в том же 1988 году:

 

Слезы Своей не оботри.

Господь, о бедственной стране,

Лет двадцать битой изнутри

И три уж месяца — извне!

 

Послебесланские шаги российской государственности — и, разумеется, инициативы недремлющих патриотов — сводятся все к тому же репрессивному набору: достаточно почитать очередную «Литгазету», если не противно. Там все о том же — о необходимости отобрать телевидение у банды продажных Сванидзе и отдать настоящим русским мыслителям вроде Ю.Полякова, А.Горбунова, А.Салуцкого, Ю.Чехонадского, А.Варламова и прочих, прости Господи, светочей. Куда смотрит начальство?! Да моя бы воля — я давно бы им все отдал, через неделю такого вещания народ бы в щепу разнес Останкино, что ему так и не удалось одиннадцать лет назад. В статье Ю.Полякова «Государственная недостаточность» сказано открытым текстом: в том, что у народа ослабли государственные инстинкты, виноват эфир. Странный народ — всю жизнь сидит и смотрит телевизор. Делать ему, что ли, нечего? Разумеется, в том, что русский народ (а вовсе не только тревожно-мнительные евреи) побаивается государства и ни в чем не верит ему, нету, с точки зрения Полякова, никакой государственной вины. Причина в телевидении, то есть опять-таки под фонарем. Между тем государство очень постаралось, чтобы у народа ослаб государственнический инстинкт. Мало того, что оно непрерывно обожествляет себя, полагая в себе высшую надличностную ценность,— оно бы и ничего, поскольку видеть в государстве одну только жилконтору действительно мелковато; беда в том, что на все угрозы государство отвечает только одним — не защищает своих граждан, а усиленно истребляет: вероятно, чтобы несчастные не мучились. На террор отвечает отменой выборов и увольнением Шакирова, да еще и смертную казнь хочет возвращать и на телевидении вводить государственные советы — ну не восхитительная ли наглядность! Есть древний анекдот о фараоне, который страдал животом: все врачи предлагали поставить фараону клизму, и всех он казнил, но когда вызвали еврея — еврей предложил, чтобы клизму поставили ему, а не фараону. Властителю тотчас полегчало. С тех пор всякий раз, как у фараона болел живот, клизму ставили еврею. Но добро бы только еврею!

Журнал «Октябрь» в восьмом номере за 2004 год предпринял замечательный эксперимент — републиковал 36 лет спустя фрагменты романа Всеволода Кочетова «Чего же ты хочешь?». Кочетов являл собою редкий тип пролетарского писателя — в отличие от крестьянских, «почвеннических» авторов, он был атеистом и ортодоксальным марксистом, то есть на русского патриота никак не тянул, но евреев и интеллигентов ненавидел еще больше, чем почвенников. Это интеллектуальное одиночество, если применительно к автору «Журбиных» вообще можно говорить об интеллекте, и привело его к самоубийству в шестидесятидвухлетнем возрасте. «Октябрь» перепечатывает фрагменты романа с остроумным и точным комментарием Евгения Попова. И вот Попов замечает — комментируя фразу положительного героя о том, что международная обстановка сейчас очень сложная,— что практически не помнит времени, когда бы вокруг Советского Союза была простая международная обстановка. И это вполне объяснимо, добавим мы: государство, не умеющее ничего, кроме истребления своих подданных,— нуждается именно в такой обстановке, а лучше бы в перманентной войне, поскольку «изнутри и извне» получается еще быстрее.

Нет нужды напоминать о том, что все репрессии тридцатых годов обосновывались именно «враждебным капиталистическим окружением», и классически четкий пример такого обоснования мы можем найти, скажем, в редкостно откровенной гайдаровской повести «Судьба барабанщика» (на что в статье к столетию Гайдара указал Е.Марголит). Все из-за той стороны, куда садится солнце. Если б не Запад, разве бы у нас так убивали своих? Троцкисты управляли вредителями из-за границы; заграница только и ждала, когда бы нас поглотить,— и война была разрешением этого нечеловеческого напряжения. Наконец-то! Более того — она была главным оправданием происходившего в тридцатые годы; без этого оправдания жизнь нескольких поколений потеряла бы смысл.

Мне, разумеется, возразят, что помимо истребления в СССР происходило столь же лихорадочное созидание. На что я рискну ответить, что истребление вовсе не было фатально, что далеко не только им обеспечивалось строительство Магнитки, метро и высоток. Напротив, рост страха приводил к тому, что советская жизнь становилась все более и более анемичной и второсортной; когда все время слишком страшно — уже скучно. Америка в тридцатые годы созидала ничуть не меньше, из депрессии вылезала бурно и стремительно — но вплоть до маккартизма никаких массовых репрессий не знала. В двадцатые годы и даже в первой половине тридцатых большая часть российского населения еще воспринимала страну как свою; коллективизация отняла это чувство у крестьянства, большой террор все объяснил горожанам. Репрессии — всегда процесс отчуждения от Родины, и нужен был поистине общенациональный стресс, чтобы эту, уже наполовину отчужденную страну в 1941 году защищать как свою. В сорок первом было понятно (правда, не всем): репрессии пока истребляют народ выборочно — при новой власти не уцелеет почти никто. Тогда, собственно, и началась война народная. После 1945 года крупных военных успехов у СССР не было, и это не случайно.

Да и война, ставшая главной святыней для советской и постсоветской идеологии, потому до сих пор и не вызвала к жизни романа, равного «Войне и миру», что очень немногие решаются признать довольно страшную истину. Во многих отношениях эта война была продолжением все той же репрессивной политики — то есть массовым истреблением собственного народа: только при таком подходе к военному делу потери обороняющейся стороны могут быть примерно втрое (пусть вдвое, по мнению официальных историографов) больше, чем потери агрессора. Даже принимая во внимание беспрецедентное количество жертв среди мирного населения — оно составляет примерно половину официально признанных потерь СССР в Великой Отечественной войне,— потерю 9 миллионов советских солдат и офицеров следует признать обоюдной виной Гитлера и Сталина. Но до признания этой вины мы доживем вряд ли.

А выиграна Великая Отечественная война была все равно не потому, что «мясорубку завалили мясом», как говаривал один фронтовик. Выиграна она была потому, что

 

…Все Твои заветы

Нарушает Гитлер чаще нас —

 

как писал Николай Глазков. Выиграна она была умом, отвагой и благородством русского солдата. Но не следует путать его добровольную и подвижническую жертвенность с тем, как из страха за собственную шкуру жертвовал этим солдатом высший генералитет.

 

2

 

Есть несколько психологических классификаций. По одной из них, как известно, все делятся на экстравертов и интровертов. Как раз для интроверта и характерна внутренняя борьба с внешними раздражителями: вместо того чтобы разобраться с ними в реальности, он вымещает злобу на себе.

По другой — все человечество делится на интерналов и экстерналов. Интерналы ищут причины всех своих бедствий и удач в себе, экстерналы — снаружи.

Интроверты и интерналы друг другу далеко не тождественны. Бывают разные забавные сочетания, и Россия являет собою самый печальный, чтобы не сказать безнадежный, синтез: интроверт-экстернал. Она вечно ищет причины своих неудач вовне и вымещает эти неудачи на собственном народе. Америка, кстати, поступает ровно наоборот и уже поэтому вряд ли может служить примером для подражания. Это тот самый случай, когда «бунты пользуют снаружи» — и вытесняют скандал вокруг Моники Левински, чуть не приведший к импичменту, небольшой победоносной войной в Сербии.

Отчего у нас получилось именно так? Чем вообще предопределено такое странное сочетание интровертности с экстернальностью? В прозе, положим, я могу себе позволить фантастическое допущение насчет двух захватчиков, периодически берущих верх над исторически пассивным, но чрезвычайно выносливым и талантливым коренным населением,— отсюда и генеральная интенция власти, ее стремление истребить как можно больше народу вне зависимости от того, под демократическими или тоталитарными лозунгами осуществляется это истребление. Но фантастика фантастикой, а сам я далеко не убежден, что варяги и хазары действительно по очереди угнетают безвольных славян, насилуя их язык и культуру. Тут дело в ином.

Интровертность есть, в сущности, синоним подпольности: не могу ничего изменить в своих внешних обстоятельствах, а потому ненавижу всех и придумываю гиперкомпенсации, мучая и растравляя себя — и извлекая самый сладкий сок, как сказано у Достоевского, именно из этого самомучительства. Откуда эта интровертность у России — сказать в самом деле затруднительно; думаю, причина в том же, в чем она и на личном, что ли, уровне. Возьмем Галковского — типичного подпольного человека, очень талантливого, очень озлобленного и страшно уязвленного своим маргинальным положением (думаю, что и на вершине литературной иерархии он чувствовал бы себя столь же уязвленным). Большего интроверта, думается, русская литература еще не производила — недаром его журнал «Разбитый компас» был журналом одного человека (и, в сущности, для одного человека же). Это был такой ЖЖ в миниатюре; интровертность и подпольность — вообще часто встречающиеся черты типичного сетевого персонажа. Думаю, для того чтобы исправить свое положение, Галковский именно слишком интеллигентен — а для того чтобы кротко и с достоинством его переносить, слишком темпераментен, слишком ярок и талантлив, слишком инфантилен наконец. Возможно, именно российская духовность, о которой так много говорили большевики, меньшевики, эсеры и все кому не лень,— служит причиной того, что у России всякий раз не хватает сил решительно утвердить себя во внешнем мире. А для того чтобы смиряться с этим положением — Россия слишком велика и обильна, и разнообразно талантлива, и самолюбива, при всей подпольности; именно сочетание духовности, более тонкой, чем европейская, с самолюбием, превосходящим азиатское,— и приводит к тому, что Россия не может занять подобающее ей место и вечно проклинает сама себя, как в «Ночном дозоре» (каковой метафоры авторы и не скрывают).

Но аналогия с Галковским — и вообще с любой личностью — всегда неполна: личность-то более-менее едина, тогда как Россия довольно четко делится на власть и народ, и сплотить их не может никакой стресс. Быть может, российская власть слишком бездарна в военном и дипломатическом отношении, чтобы расчистить для России достойное место на пиршестве равных,— а народ слишком талантлив, чтобы такое положение терпеть. Именно это роковое разделение народа и власти приводит к тому, что страна как целое ненавидит и истребляет себя, порождая все новую власть и тут же отчуждая, как бы беспрерывно отрывая себе голову, а потом с отчаяния ломая руки и ноги. Подпольность русского сознания обусловлена бездарностью власти — которая не умеет достойно отвечать на внешние вызовы — и талантом народа, который не желает с этим мириться, но, вместо того чтобы скинуть власть, перманентно уродует себя.

Почему же Россия непрерывно устанавливает у себя столь бездарную власть, при собственном незаурядном таланте, огромном сырьевом и интеллектуальном ресурсе, гигантской территории? Почему главным принципом при назначении «власти» всегда становится отрицательная селекция — при которой, по точному слову Пелевина, любой коллектив обязан подражать наиболее отвратительному из составляющих его персонажей? Почему рулить искусством обязан самый бездарный, газетой — самый циничный, а производством — самый ленивый? Почему самая мысль о понимающем и демократичном начальнике враждебна русскому интеллекту? Почему интеллигенция хронически не удерживается во власти? Почему, наконец, при виде «жесткого начальника» значительная часть народа повторяет, как заклинание: «С нами только так и можно»,— а лучшим полководцем считает генерала, который гробит больше солдат? И ведь все это — не субъективный взгляд и не личный опыт автора этих строк: вспомните, дорогой читатель, был ли у вас хоть раз в жизни начальник, который реально умел и понимал больше вас, начальник-гуру, которого хотелось слушаться? А офицер, за которого вы могли бы — не хотели, это понятно, но могли бы — умереть?

То-то.

На вопрос о причинах этой отрицательной селекции я мог бы предложить парадоксальный, но, если вдуматься, единственный ответ. Дело даже не в том, что отвратительный начальник повышает самоуважение подчиненного: страдания от плохого начальства многократно превышают радость от этого самоуважения. Дело в том, что отрицательная селекция — наилучший способ как можно дольше поддерживать описанное выше положение вещей, то есть воздерживаться от «делания истории» и ходить по кругу. Россия потому и воспроизводит сама себя — неуклонно при этом деградируя, но не такими уж катастрофическими темпами,— что это ее метод «уклонения от истории». Ибо выход из подполья чреват слишком серьезным самоанализом, а это всегда травматично. Главное же — выход из подполья обозначил бы начало истории. А все, что имеет начало, всегда имеет и конец. Страх перед этой конечностью исторического бытия и есть главная примета российского внеисторического существования. Именно поэтому патриотам так невыносима мысль о том, чтобы войти в мировую коалицию, противостоящую радикальному исламу. Такая коалиция означала бы возвращение в историю. Нет уж, лучше видеть за всеми врагами привычные Штаты — чья история линейна; этим можно заразиться… У подпольного человека истории нет, потому что и идти ему из своего подполья, в сущности, некуда. Выход наружу запретил себе он сам — мотивируя это тем, что все «люди дня» продались дьяволу; а внутри, с самим собой, ему давно уже плохо и одиноко. Подпольные люди истязают сами себя. Подпольные страны истребляют свое население. И те, и другие нуждаются в помощи психоаналитика и остро ненавидят его.

 

3

 

Остается ответить на последний и наиболее сложный вопрос: почему в российском четырехтактном цикле, описанном выше (революция — заморозок — оттепель — застой), на период заморозка всегда приходится резкое осложнение пресловутой международной обстановки? Связь в самом деле налицо: Россия непрерывно воевала при Иване Грозном, при Петре и Анне Иоанновне, при Николае I, сталинский заморозок совпал с фашистской угрозой, а путинский (очевидно, что это именно заморозок, а не застой, поскольку он приходит на смену ельцинской революции,— и отсутствие диктаторских и харизматических качеств у Путина тут ничего не решает) совпал с угрозой исламской. Любопытно, что чем более укреплялся тоталитаризм, тем менее успешной и более травматичной оказывалась война: во второй половине царствования Петра I не происходило ничего хоть отдаленно напоминавшего Полтаву. При Николае I — если не считать подавления Венгерского восстания 1848 года — Россия воевала на редкость неуспешно, и Крымскую войну называют гипотетической причиной гипотетического самоубийства царя. О финской катастрофе 1940 года в России вспоминают редко, да и 1941—1942 годы были полны катастроф не менее масштабных — а победа в войне немедленно показалась Сталину угрозой для его личной власти. Тоталитаризм и победы как-то не особенно совместимы, и как ни печально было состояние российской армии при Ельцине — при Путине оно, кажется, значительно ухудшилось. Вспомнить хоть относительно недавние ракетные пуски, «затереть» которые в нашей памяти призваны новые — с «Екатеринбурга» и «Борисоглебска».

Что тут первично: российские ли власти устраивают заморозок под тем предлогом, что «в мире запахло порохом»,— или это в мире начинает пахнуть порохом, так как Россия «подбирается», подмерзает и вследствие этого резко усиливается?

Подозреваю, что вопрос этот столь же неразрешим, как и основной вопрос философии. Что первично? Да кому что удобно. Либералу удобней вариант, при котором кровожадная власть гнобит собственный народ под предлогом внешней опасности. Консерватору больше нравится русоцентрическая модель мира, при которой враги России, видя ее усиление, немедленно активизируются. На самом же деле, по описанной нами логике, неверны оба ответа. Просто — в силу самой зависимости наблюдателя от наблюдательного пункта — мы видим лишь те обострения международной обстановки, которые совпадают с нашими календарными «заморозками» и используются властями для их легитимизации. На самом деле в бурно живущем, исторически линейном мире ежесекундно происходят великие конфронтации. Но по-настоящему замечаем мы их только тогда, когда они востребованы. Случись Наполеон в царствование Николая I, война наверняка была бы использована для очередного закручивания гаек (и почти наверняка выиграна гораздо большей кровью). Но этого не произошло, наполеоновские войны пришлись на «дней александровых прекрасное начало» и ассоциировались у общества с глотком свободы. Во время революций Россия вообще воевала необычайно успешно — при раннем Иоанне, раннем Петре и в начале советской империи, когда полураздетая и необученная армия «сделала» интервентов.

Выводы из всего этого следуют весьма неутешительные. Что Россия входит в начальную стадию очередного заморозка, потенциально весьма небезобидного,— ясно давно. Что ей, для легитимизации и оправдания этого заморозка, предстоит большая война — тоже, кажется, очевидно. Что выигрываться эта война будет традиционным «репрессивным» методом, то есть максимальными жертвами, и главным стимулом генералов будет опять страх перед начальством — сомнений не вызывает. Главное же — я сильно сомневаюсь, что сегодняшняя Россия в состоянии выиграть отечественную войну, ибо такого глубокого раскола, как сейчас,— имущественного и идеологического — российское общество не знало лет двести. И очень маловероятно, что репрессии, в очередной раз мотивируемые суровостью международной обстановки, способны этот раскол преодолеть.

А война власти нужна, даже если власть этого не сознает. И как Ленин из войны империалистической предполагал сделать войну гражданскую — так и всякая российская власть эпохи заморозка страстно мечтает превратить войну отечественную в войну самоистребительную. Сначала истреблять своими руками. Потом — чужими.

Понимает ли эта власть, что без народа она и сама погибнет?

Кажется, нет.

 

 

Письмо пятое

 

1

 

Прежде всего надо повторить совет, которому читатели (и аналитики) следуют крайне неохотно: пора отказаться от ложного, а иногда и губительного отождествления тех или иных политических взглядов с нравственными позициями. Я понимаю моих киевских друзей. Я понимаю, как трудно быть трезвым среди пьяных. Но возьмите себя в руки и попробуйте отказаться от ложных отождествлений: хорошие — значит наши. Чужие — значит подонки. Попробуйте вспомнить, как вы еще два месяца назад были ни за кого или шутили на тему «Чужой против Хищника». Попытайтесь рассмотреть историю как некий объективный процесс, в котором нет ни правых, ни виноватых и все роли давно расписаны, а от вас зависит только — играть или не играть их. И тогда, может быть, мы сдвинемся с мертвой точки.

Относительно революций европейские мыслители спорили очень много — особенно во времена незабвенной Великой французской. Почитаем, например, такой пассаж:

 

«Сколь насыщено событиями наше время! Я благодарен, что мне довелось пожить в нем; и я уже почти мог бы сказать: «Господи, позволь теперь рабу твоему уйти с миром, ибо очи мои узрели свидетельство твоего спасения». Я жил, видя, как распространяются знания, подрывающие суеверие и заблуждение. Я жил, видя, что права человека теперь осознаются лучше, чем когда-либо, и что свободы теперь жаждут нации, казалось бы, утратившие о ней всякое представление. Я жил, видя, как тридцать миллионов человек, возмущенные и преисполненные решимости, отвергают рабство и требуют свободы голосом, которому невозможно противиться; как они ведут своего короля в триумфальной процессии и как самовластный монарх уступает подданным. Изведав благ одной «Революции, я дожил до того, чтобы стать свидетелем еще двух (американской и французской), каждая из которых славная»».

 

Это Прайс, британский проповедник, 1789 год, цитирую по славной книге Чудинова «Размышления англичан о французской революции». Чистый Панюшкин, если кто не угадал. Мне менее всего хочется брать сторону небезызвестного Берка в этом споре (он, как известно, отнесся к французским оранжистам весьма скептически — и оказался прав уже через два года, даром что в дни взятия Бастилии его наверняка упрекали в зависти к свободолюбивому французскому народу. Пока мы тут под пятой Ганноверов… терпим свой Тауэр… нация рабов, сверху донизу все рабы!). Берк многого не захотел увидеть. А все-таки в революциях он понимал больше, чем Маркс, и уж подавно больше, чем Ленин — после которого дело изучения этого загадочного природного явления в России вообще остановилось. А напрасно.

В Киев надо было ехать хотя бы для того, чтобы наблюдать революцию в действии. Там-то и становилось ясно, что у всякой революции на постсоветском пространстве два неизбежных этапа: антисоветский и антирусский (если хотите корректнее — антироссийский). Антисоветский в большинстве бывших республик осуществился чрезвычайно мягко. Антироссийский потребовал больше времени и сил. Когда люди не видят очевидного — значит, им за это платят деньги. Других объяснений у меня нет. Вот видная политологиня на страницах упомянутого светоча свободной мысли заявляет:

 

«Речь идет о революции нового типа. Предыдущие — в Испании, Португалии, Греции, Восточной и Центральной Европе, России в 1991 году — были революциями против тоталитаризма. События в Украине являются революцией против имитации демократии».

 

Да ну! Почему же тогда главный имитатор демократии, президент Кучма, торжественно провозглашенный Юлией Тимошенко главным виновником происходящего, ведет себя так спокойно, не прибегает к силовому варианту и вообще, кажется, чувствует себя именинником? Почему он с такой легкостью сливает своего кандидата и договаривается с главным оппозиционером? Да потому что этот главный оппозиционер сравнительно недавно признавался в сыновних чувствах к нему; потому что дорогой отец почти наверняка дал некие гарантии блудному сыну и получил от него ответные обещания. Революция в Киеве — менее всего антикучминская, и она очень не похожа на Кучмагейт, или Кучмагеть. когда главным лозунгом был «Украина без Кучмы». Сегодня на Майдане о Кучме ничего не слышно. Там стоят с лозунгами «Прощай, немытая Россия», а в «письмах на Восток» — новая замечательная акция ющенковских пиарщиков, просьба, чтобы каждый майдановец написал письмо восточному соседу с объяснением сути происходящего,— все чаще пишут о конце эпохи византизма, или татарщины, или ига… Совершенно очевидно, что главный пафос украинской революции — именно отход от России, и именно этот вопрос расколол страну надвое. Ющенко и Янукович тут в значительной степени ни при чем. Россия же, в свою очередь, отождествляется с диктатурой — поскольку она в последнее время отчетливо возвращается к своей традиционной модели, щелястой империи, в которой свобод, по идее, не остается, но за счет бардака кое-что еще получается.

Именно этим и объясняется отсрочка в проведении эсэнгешных бархатных революций. Они стали случаться не при Ельцине, когда, в принципе, следовало бы их ожидать,— а при Путине, как реакция на его политику. Отрекаются не просто от России, но от такой России. Страны, сделавшие прозападный выбор, не желают иметь ничего общего с опасным соседом. Опасен он прежде всего не своей агрессией — не та у нас армия,— а своей заразностью. Серая плесень ничуть не менее, а то и более заразна, чем оранжевая, красная, зеленая или любая иная.

Так что события на Украине (или в Украине, если вы настаиваете) — нормальная реакция на Путина, а точнее (поскольку роль личности в российской истории пренебрежимо мала), на очередной виток российского цикла. Бывшие республики хотят сойти с поезда, ходящего по кругу,— как спрыгнул с него герой пелевинской «Желтой стрелы». Не исключено, что после этого они, как лошади, снова двинутся по кругу — только меньшему в диаметре и более быстрому. Не исключено, что путь их на Запад будет труден и тернист. Очевидно только, что это будет уже их собственный путь, и мы — вольные или невольные пассажиры российского поезда, бегающего по кольцевой дороге,— не будем иметь к нему никакого отношения. По крайней мере, одним обвинением меньше.

Обитатели Майдана непременно возразят мне, что не против России они высказываются, а против российского вмешательства; что не за Ющенко агитируют и даже не против Януковича, а исключительно против бессовестной фальсификации выборов. Это сильный с виду аргумент, но, господа! Я же предлагаю честный разговор. Без называния вещей своими именами мы вообще с места не сдвинемся. Всякому ясно, что аргументы ваши дутые, что фальсификация выборов и использование административного ресурса были весьма значительны с обеих сторон, и тому есть свидетели. Ющенко подал жалобу на 11 тысяч нарушений, а Янукович — на 7 тысяч. А если говорить уже всю правду — с самого начала задействован был именно тот сценарий, при котором власть будет выглядеть фальсификатором, а победа Януковича — краденой. При такой постановке вопроса, при такой игре на обострение власть не могла не фальсифицировать выборы. Если угодно, она сделала это по сговору с оппозицией — хотя буквального сговора, может, и не было. Раскручен был сценарий, при котором стороны обязаны наносить друг другу все более сильные удары, с каждым раундом наращивая конфронтацию. Оба загоняли друг друга в угол, ибо иначе как в углу «проблема Ющенко» не могла решиться. И посмотрел бы я на власть, которая не фальсифицирует выборы после заявления Юлии Тимошенко о том, что бело-голубые шарфики на депутатских шеях выглядят петлями.

Толпа, собравшаяся на Майдане, далеко не так сильно любит закон, чтобы находиться там исключительно из-за фальсификаций. Иначе она не настаивала бы на неконституционном разрешении кризиса — с третьим туром. Требования не сводятся к проведению честных выборов. План выхода на площадь возник задолго до второго тура и начал реализовываться в три часа послевыборной ночи, когда до оглашения результатов было еще куда как далеко. Требование законности — не самое актуальное из майданского перечня претензий. Украина проходит через неизбежный постколониальный этап — сначала осуществляет революцию вместе с империей, затем организует революцию национальную. Которая осуществилась не столько усилиями американцев (во многом мифическими), сколько политикой Владимира Владимировича Путина. Это ему адресованы украинские упреки в сатрапстве, тирании и бездарности. Потому что при Кучме на Украине не было никакой особенной тирании — и бездарность своего президента там при Ельцине терпели даже с умилением.

 

2

 

Рассмотрим теперь вопрос более общий — о том, почему революции всегда ходят парами. В принципе можно было бы рассмотреть эту тенденцию, скажем, на примере Британии, когда после Великой английской революции Кромвеля (1642—1653) понадобилась Славная революция (1688). Нетрудно доказать и то, что американская гражданская война (1863—1864) была, в сущности, сильно запоздавшим в силу разных причин вторым этапом американской революции (1776). Расстояние между первым и вторым этапами может быть огромным, как в США, крошечным, как в России между февралем и октябрем, и средним, как в Англии; этапы могут видоизменяться — так, переворот Наполеона 1799 года мало похож на революцию, но судить следует по результатам. Суть же этой двухэтапности в следующем: первая революция всегда бывает социальной, вторая — национальной. Первая чаще всего оказывается бархатной, вторая — кровавой.

Социальная революция решает лишь весьма поверхностную проблему. Она формирует условия, в которых должна сформироваться новая нация,— или, в косметическом варианте, устраняет условия, тормозящие ее развитие. Вторая революция делает главное — формирует нацию; как правило, такое формирование предполагает вначале резкий и решительный социальный раскол (чаще всего — на аристократию и плебеев), после чего и плебеи, и аристократия договариваются о мире на новых основаниях. Почти всякая революция сопровождается гражданской войной, и исход почти всякой гражданской войны предполагает отказ от классовой борьбы во имя более масштабного единения на базе новой национальной идеи. Был такой этап и в России — когда часть белого движения, вооружившись идеологией сменовеховства, признала Сталина красным царем. К сожалению, здесь процесс формирования единой нации затормозился в силу специфических русских условий — то есть, грубо говоря, в силу нелинейности истории; во Франции страну объединил грандиозный национальный проект Наполеона, в Америке — общественный договор между победившим Севером и побежденным Югом (хотя последствия войны дают о себе знать до сих пор резкими расколами на президентских выборах). Украинская революция — вещь естественная, вопрос только в отсутствии нового национального проекта,— но поскольку Тимошенко уже клянется, что у нее «столько идей и концепций» (см. интервью той же «Новой газете»), нет оснований для печали — завтра все будет лучше, чем вчера.

Национальные процессы более глубоки и тонки, чем социальные, или классовые, или политические. Национальные революции неизбежны, но происходят они не сразу, ибо не сразу выковываются базовые ценности, на основе которых может сформироваться новая нация. В России ни одна революция не завершилась формированием таких консенсусных ценностей, ибо даже в двадцатых, в сменовеховские времена, всему мешал пресловутый еврейский вопрос. В захваченной стране общих принципов быть не может — побежденные с победителями не договорятся; русской нации нет до сих пор, о чем недавно вполне убедительно написал Юрий Аммосов. Впрочем, это его давняя тема. Как бы то ни было, Россия в некотором смысле остается «вечно беременна» революцией, поскольку так и не может ничего родить; таков сознательный выбор ее населения, предпочитающего ужас без конца ужасному концу. Все линейные развития рано или поздно придут к кризису — наш паровоз так и будет вперед лететь по бесконечной замкнутой кривой, разваливаясь на ходу и теряя вагоны, но в любом случае существуя в неизменной парадигме дольше, чем все соседние народы и государства; между средневековой Британией и современной Англией пропасть — а Россия что при Иване, что при Петре, что при Владимире Красная Корочка (опять-таки спасибо Пелевину) остается себе верна так, что любые традиционалисты обзавидуются. В Англии еженощно запирают Тауэр — но там это проделывают ритуально, а у нас по-настоящему.

Что касается березовой революции, как уже успели обозвать будущий переворот в России,— ее скорее всего не будет. Особенность ситуации в том, что антисоветская революция у нас уже была, а антирусской на русском пространстве произойти не может. Была некая попытка в 1993 году, но она со временем закончилась полным поражением победившей стороны. Россия не стала другой, а в прежнем своем виде победить не могла; равновесие условной России и столь же условной Хазарии сохраняется поныне. Правда, хазары почти все уехали — ну так и варяги почти все выродились. Какая-то тайная сила заботится о паритете и о том, чтобы коренное население под действием двух противоположных векторов так и двигалось, не размыкая круга. Иногда я думаю, что эту замкнутость обеспечивают представители коренного населения, нарочно стравливая варягов и хазар, а сами тем временем наслаждаясь внеисторическим бытием.

Национальной революции у нас не будет, социальная уже была — бьюсь об заклад, что украинская ситуация у нас немыслима. Иное дело, что она и в Украине может ни к чему не привести. Тогда я посмотрю на это без злорадства, как сегодня смотрю без зависти.

 

3

 

Всякая революция типологически похожа на застолье. Революции делаются не тогда, когда есть к тому социальные или экономические причины,— а когда хочется выпить. Украинская революция произошла на редкостно благоприятном экономическом и вполне гладком социальном фоне. Люди пьют не от плохой жизни, а оттого, что их достает ее серость, и беспросветность, и отсутствие перспектив. С Россией, что на Украине уже понятно, перспектив в самом деле нет, а без нее еще может получиться что-то новое — хай гирше, але инше.

Революции схожи с застольями во всем, и Ленин, конечно, не был трезвым политиком. Он был опытным стратегом, очень трезво и рационально собирающим — на бутылку. Знал у кого попросить, на чем сэкономить и где подешевле взять. А когда случилось похмелье — в одночасье помер от ломки, хотя враги и утверждали, что от сифилиса. Не было у него никакого сифилиса. Просто протрезвел, оглянулся — мама дорогая!— и удар. И симптомы легкого опьянения вполне сходны с признаками ранней революционной эйфории: восторг, преувеличение своих способностей, снижение критичности… Мне из Киева уже пишут: мы укажем путь Европе! (Осталось уговорить Европу.) Сегодня судьбы русского пространства (даже — руського, так по-украински) будут решаться на берегах Днепра! Это слог Председателей Земного Шара. Наши футуристы тоже были в восторге от того, как сбывается на их глазах «социализма великая ересь». Даже Пастернак, даже в зрелые годы, даже в «Докторе Живаго» писал о том, что Россия жертвенной свечой сжигает себя, чтобы осветить путь всему миру; эйфория революции дала «Сестру мою жизнь» — а потому Пастернак, вот главный парадокс его биографии, от революции и в пятидесятые годы не отрекался! Большевиков терпеть не мог, над декретами издевался, а революцию любил. Как и почти все молодые люди, ее пережившие. Такое не забывается.

В России сейчас очень много Джонов Ридов, едущих в Киев именно выпить. Застолье схоже с революцией даже синтаксически — на транспарантах пишут, в сущности, тосты: «За нашу и вашу свободу!», «За землю, за волю, за рабочую долю!», «За присутствующих здесь дам!», «За Ющенко и Тимошенко!», «За то, чтобы не последняя!». Теперь, кажется, последняя — и надолго: либо народу будет хорошо, и тогда революция больше не нужна, либо ему будет плохо, и тогда он убедится, что революция бессмысленна.

Осталось ответить на последний вопрос: что мы все — понимающие эту ситуацию, более-менее объективные люди — делаем в России, ходящей по кругу? Каковы перспективы такого хождения?

Проще всего ответить гениальным четверостишием Окуджавы: «Среди стерни и незабудок не нами выбрана стезя, и Родина — есть предрассудок, который победить нельзя». История, однако, показывает, что очень даже можно. Побеждали, преодолевали травму, писали вполне приличные стихи и прозу. В изгнании можно творить не хуже, если обратить его минусы в плюсы. Иное дело, что людям определенного склада в российских условиях странным образом комфортно — и я сам себе с полной честностью пытаюсь ответить, почему. Первый вариант — на фоне нынешней (да и всегдашней) России все мы белоснежны. Это справедливо: в России всегда легко, как говаривал тот же Пастернак, купить себе правоту неправотою времени. Второй — в России всегда есть щели, куда можно скрыться от закона, и люди, которые не любят всеобщей транспарентности, всегда могут здесь укрыться. Не любить прозрачность можно по разным причинам: кто-то обделывает темные делишки, кто-то любит таинственность и смутность. Российский бардак оптимален для рассеянных поэтов в той же степени, в какой российские законы для них губительны. Далее: пейзаж. Ну, природа там, конечно… ну, язык… (Жалко мне русскоязычных литераторов Украины, вот уж кто подлинно заложник.) Потом, все-таки хождение по кругу предполагает некоторое (хоть часто позднее) прозрение: человек перестает участвовать в политике за полной бесперспективностью этого занятия и начинает решать экзистенциальные задачи. В прочих странах мира у него еще есть соблазны и иллюзии.

Есть и главный, самый иррациональный аргумент. Россия придает масштаб всему, что ты делаешь. В ней как-то лучше все понимается. И потому, какая она ни есть, некоторым людям вроде меня лучше жить здесь, пока возможно,— как люди иного склада любят жить у моря, отлично сознавая все его опасности.

Это наш выбор, он не хорош и не плох. А потому мы без зависти и без злости смотрим на всех, кто выходит из нашего круга,— даже если они оглядываются на нас с явным пренебрежением. У нас есть то, чего нет у них; и вдобавок — наши рабы по крайней мере не называют себя самыми свободными в мире.

 

 

Письмо шестое

опыт о самосохранении

 

Установка на второсортность, которая наблюдается сегодня во всем, от литературы до власти, от журналистики до менеджмента, является в некотором отношении благотворной — если понимать под благом ужас без конца, который для многих предпочтительнее, чем ужасный конец.

Три года назад одной из главных коллизий «Орфографии» для меня была гаршинская история про пальму и травку, или, иными словами, трагедия интеллектуала, который разрушает темницу (теплицу) власти и первым гибнет на морозе. Ять в своей статье о гаршинской сказке утверждал, что в силу специфических российских условий общество неизбежно расслаивается на «пальмы» и «травку», что и служит залогом его гибели: пальмы самовоспроизводятся и обречены ломать теплицу, а теплица обречена восстанавливаться и создавать условия для роста пальм. В самом деле, Attalea princeps — чрезвычайно удачная метафора. Очень может быть, что российские революции — то есть радикальные упрощения — потому только и происходят, что в какой-то момент интеллектуальный ресурс страны становится избыточен для ее политической системы. Беда этой политической системы именно в том, что она приводит к перепроизводству интеллектуалов — которые, как мы знаем, в условиях имперской несвободы плодятся как грибы. Отчасти это происходит потому, что империя традиционно уделяет много внимания образованию, отчасти же потому, что во власти востребованы главным образом дураки и всем более-менее приличным людям ход туда закрыт. Им остается лишь интеллектуальная деятельность и умеренная оппозиционность. О том, почему во власти концентрируются идиоты и почему вообще власть в России формируется по принципу отрицательной селекции, мы много говорили раньше: в захваченных странах начальник — всегда надсмотрщик, у раба нет стимула, кроме страха, а потому руководитель обязан быть глупее, трусливее и подлее подчиненного. Стало быть, умным остается бунт. Поскольку во власти сидят дураки, а наукой, культурой и философией занимаются умные, рано или поздно интеллектуальная жизнь страны становится избыточно сложна и интенсивна для ее политической системы, вследствие чего и разражается кризис этой последней — с немедленным уничтожением ее интеллектуального ресурса. Так было в семнадцатом, а потом — в восемьдесят пятом.

В семнадцатом этот важный урок не был учтен: сразу после уничтожения прежней интеллектуальной элиты началось формирование новой. Идеологами разрушения империи стали именно дети комиссаров — шестидесятники. Сталин, вероятно, не понимал, но звериным своим чутьем угадывал, что делает,— когда выбивал это поколение всеми возможными способами; может, потому и войну вели максимально травматичным образом, мостя путь к победе миллионами трупов,— чтобы от умного, активного и честного поколения 1918—1925 годов уцелели единицы. Они, однако, уцелели — и для обрушения советской власти Александр Солженицын (1918 г.р.), Андрей Синявский (1925), Булат Окуджава (1924), Василь Быков (1924), Юрий Трифонов (1925) и другие сделали очень многое: просто потому, что у этих людей были иные критерии отсчета, нежели у советской системы в целом. Они начали писать настолько хорошо (или, если угодно, настолько иначе), что в советскую систему ценностей это уже не укладывалось. А поскольку останавливать прогресс в науке и искусстве — дело безнадежное, рухнула система ценностей. Если угодно, ранняя проза Солженицына была в этом смысле гораздо продуктивнее его же публицистики или диссидентской деятельности — просто потому, что «В круге первом», «Раковый корпус» и «Матренин двор» написаны на порядок лучше, чем вся новомирская проза шестидесятых годов. Да и Синявскому его процесс только помешал — «Гололедица» и «Пхенц» гораздо опаснее для советской власти одним своим существованием, чем любые «Белые книги», при всем благородстве их создателей.

Сегодняшняя российская установка на второсортность — результат учета именно этого опыта. Не думаю, что Владимир Путин настолько умен (насчет В.Суркова у меня тоже серьезные сомнения, особенно после создания «Наших»),— но думаю, что системе присущ звериный инстинкт самосохранения, коллективный разум, которого никто еще не перехитрил. В этом смысле система все делает правильно: она создает условия для того, чтобы в стране не осталось ничего хорошего. Слишком хорошего, имею я в виду. В сегодняшней России господствует установка на «травку». Пальмы искореняются в зародыше — да сегодня, пожалуй, и нет условий для того, чтобы какая-нибудь травка вымахала вдруг в пальму, как это сплошь и рядом случалось в советские времена.

Можно сколько угодно сетовать на кризис российского образования, но сегодняшней России совершенно не нужны образованные люди. Их и так слишком много. Более того — нынешняя Россия делает все возможное, чтобы выпускники как можно быстрее валили на Запад и оставались там. Это нормально, поскольку слишком большой интеллектуальный ресурс рано или поздно разрастется в уродливый зоб — если помните, Блок называл мозг избыточно огромным, непомерно разросшимся органом вроде зоба, и Горький с интересом записал это. Россия всегда располагала только двумя ресурсами — сырьем и интеллектом; сырье оказалось стратегически выгоднее, потому что от интеллекта одни неприятности. Всякая российская власть есть в некотором смысле власть оккупационная, а оккупанту совершенно не нужно, чтобы завоеванное племя получало образование, работу и хорошую литературу.

Замечу в скобках, что я действительно не могу однозначно ответить на вопрос, кто кого завоевал. История наша искажена, и старая мысль М.В.Розановой о том, что «в России два народа», нуждается в конкретизации. Типологически складывается полная иллюзия захваченной страны, что и подтверждается общим стойким ощущением, что она — не своя; масла в огонь подливают последние либералы, продолжающие утверждать, что власть обязана быть нанятым менеджментом, не более,— тогда как именно от нанятого менеджмента и проистекают все российские беды. Менеджер способен эффективно управлять там, где люди от рождения, априори «мотивированы», то есть ориентированы на успех; в России есть истинно армейская установка на деструкцию, на скорейший дембель, потому что вся страна работает на дядю, будучи немедленно отчуждаема от результатов своего труда. Примем пока гипотезу о «захваченном народе», не уточняя, кто и когда его захватил; все социальные реформы путинского времени, все преобразования образования, простите за дурной каламбур, а также отъемы льгот и прочие художества имеют единственную цель: окончательное приведение населения к «травчатому» состоянию.

Все это наводит на единственную мысль о гениальном инстинкте самосохранения системы — а именно о том, что установка на посредственность позволит стране просуществовать еще какое-то время без больших катаклизмов. Ибо люди с умом и совестью, разумеется, нипочем не стали бы терпеть такое положение дел. Всех, у кого есть совесть, надо обвинить в фашизме и затравить,— и в результате сегодня в России попросту не осталось интеллигенции, как констатировал в недавнем интервью Сергей Юрский. Эта интеллигенция смирилась с тем, чего терпеть нельзя по определению,— и даже приветствовала это; такого тотального единомыслия в ее среде не наблюдалось даже в двадцатые, когда некоторая ее часть охотно предавала себя, идя с большевиками. Но большевики по крайней мере не выдвигали лозунга всеобщей дебилизации — интеллигенту было на что купиться, и в этом смысле «Кремлевские куранты» не так уж и врут. Сегодняшний интеллигент с самого начала видел, куда заворачивает, и аплодировал своему уничтожению. Что ж теперь жаловаться?

Здесь и возникает главный вопрос: следует ли смириться с таким положением дел — или немного посопротивляться ему, хотя бы для порядку? Этот вопрос я решал для себя в «Эвакуаторе» — точней, там он ставится перед героиней, которая понимает вдруг, что раздающиеся вокруг взрывы никак не есть следствие чеченского террора. Во всем виновата она и ее возлюбленный — они любят друг друга так сильно и вместе им так хорошо, что износившийся, просвечивающий мир уже не выдерживает этой первосортности. Связи рвутся, дома падают, гибнут ни в чем не повинные сограждане,— единственным выходом остается добровольное жертвоприношение, убийство любви, потому что иначе всем кранты. Сюжет, конечно, не исчерпывается этой версией — автор сам не уверен, что «Любовь одна виновата»,— но что любая попытка установить в России твердый критерий качества приведет к обрушению всей системы, для меня сегодня несомненно. Сходные мысли — и это сходство меня радует — артикулированы в новом талантливом романе Гарроса и Евдокимова «Серая слизь». Книга эта мне представляется куда большей удачей, чем веселая и крутая «Головоломка»: Гаррос с Евдокимовым существенно переосмыслили старую идею Стругацких из «Миллиарда лет». В «Миллиарде» так называемое гомеостатическое мироздание принималось лупить по тем, кто посягал на его тайны. В «Серой слизи» героям противостоит не какое-то там мироздание (что было бы еще красиво и даже романтично), но абсолютное и всеобщее ничтожество — потому что мир, в котором живет это ничтожество, не выдерживает ничего хорошего. Уничтожается все, что хоть сколько-то «выше среднего».

Вопрос о том, как вести себя порядочному человеку при столкновении с логикой истории, был, в сущности, главным вопросом XX века. Понадобился весь опыт Пастернака, чтобы написать «Доктора Живаго» — более радикальную и последовательную версию «Шмидта»: к истории неприменим моральный критерий, она — лес, растительное царство, не знающее ни добра, ни зла. Забота порядочного человека должна быть о том, чтобы сохранить лицо. Но сегодняшнее состояние России ставит перед нами куда более страшный вопрос: что делать, если сохранение лица отдельных сохранившихся порядочных людей способно обрушить все наше государство как таковое? Сегодня Россия попросту не вынесет ни большого количества умных, ни даже небольшого количества честных. Станет очевидным все, что стыдливо замалчивается. Кончится летаргия. Разбудят умирающего мистера Вольдемара. Ведь, положа руку на сердце, пора признать, что русский проект в его нынешнем виде — закончился. Если обидно за русских — назовите его византийским. Страна с подобной системой управления, страна, захватившая в заложники всех своих граждан, страна без твердой веры или без строго проработанного закона — в современном мире нежизнеспособна, и никакая нефть не отсрочит ее распада. Проект под названием «Российская империя» отошел в прошлое. Этой стране не нужны не только умные либералы, но и умные патриоты. Терпеть ли это болото? Или — шире — сопротивляться ли логике истории? Ведь людей жалко. А люди неизбежно погибнут, если умные и честные российские жители будут своими трудами и размышлениями ускорять неизбежное.

Лично я для себя на этот вопрос отвечаю просто. Во-первых, гибель в болоте ничем не предпочтительнее гибели от взрыва. А во-вторых, уже написана «Улитка на склоне». Почему Кандид идет со скальпелем на мертвяков, которые все равно по определению победят? Может, чтобы ускорить неизбежное. А может, чтобы не соглашаться с энтропией. Потому что соглашаться с ней — последнее дело. Я так ненавижу «либералов» (закавычиваю это слово, ибо российский либерализм специфичен) именно потому, что они выбирают сильнейшего противника и перебегают на его сторону. Весьма вероятно, что по логике исторического развития Россия действительно должна превратиться в страну идиотов, если она хочет выжить как таковая. Но я не могу соглашаться с этой логикой, как и вообще не могу поддерживать тех, кто перебегает на сторону больших батальонов. Эта тактика представляется мне подлой. Мне противны те, кто подхлопывает и подсвистывает победителю. Даже если сторонники полной капитуляции России перед всеми нынешними вызовами исходят из наигуманнейших соображений («Так спасутся люди!»), я не готов поддерживать их — и продолжаю думать, что надо иногда вставать поперек потока. Правда, стихи об этом у меня уже были ни много ни мало в 1991 году:

 

Зане всеобщей этой лаже —

Распад, безумие, порок,—

Любой способствует. И даже

Любой, кто встанет поперек.

 

Но в нынешних обстоятельствах, думается мне, вставать поперек, разрушая стабильность идиотизма, все же благотворнее. Появляется шанс, что кто-то из нынешних граждан России минует стадию гниения и доживет до начала нового проекта, в котором сограждане уже не будут делиться на рабов и надсмотрщиков, левых и правых, пальму и травку… и перейдут наконец из уродливой теплицы на опасный, тревожный, но вольный воздух.

 

 

Письмо седьмое

об одном фантоме

 

Триумф энтропии под маской свободы, осуществляющийся сейчас на пространствах бывшего СНГ, заставил меня перечитать раннего Аксенова — так больная собака, не объясняя причин, кидается на целебную траву. Взгляд мой упал на «Коллег» — произведение бесконечно наивное, но именно этим качеством и ценное. Там Аксенов проговорился о главном своем враге — а именно о блатных и блатной субкультуре. Федька Кругов — прообраз всех будущих аксеновских злодеев, в том числе и чекистов, которые будут в «Ожоге» издеваться над маленьким фон Штейнбоком. Все персонажи этого автора непременно дерутся со шпаной, ибо все положительные герои в его мире — мальчики из хороших семей (включая Лучникова). Не в аристократическом, а в гуманитарном, общеобразовательном смысле. Аксенов — прямой наследник тех зэков, которые ненавидели блатных. Разумеется, им пришлось повариться в блатной субкультуре, и по возвращении они — как и большая часть России, хоть как-то да посидевшей,— этими словечками и соответствующим фольклором порой щеголяли. Но в душе ничего сильней не боялись и не презирали, чем вышеупомянутую субкультуру: блатота была им ненавистна, и не случайно Шаламов посвятил ей отдельный цикл очерков, венчающийся словами «Блатной мир должен быть уничтожен!».

Интеллигентов у нас любили отождествлять с блатными — так сказать, «замастить»; интеллигенция и сама много для этого сделала — см. «Интеллигенция поет блатные песни». На самом деле нет ничего более враждебного блатному, чем интеллигент: эти двое чувствуют друг друга за версту. Блатота — апофеоз цинизма, стремящегося навязать противнику правила игры и при этом сыграть без правил. Блатота — триумф беспринципности: «Умри ты сегодня, а я завтра». Блатота обожает любоваться собой, умиляться себе, проливать слезы над своей судьбиной. И при этом высшая ценность для блатного (который нравственных ценностей не признает, ибо он, разумеется, выше их),— свобода.

О свободе мечтают, к ней стремятся, ее ласково называют свободкой, как больницу — больничкой. «Ты начальничек, ключик-чайничек, отпусти на волю — может, скурвилась, может, ссучилась на свободке дроля». Т.е. на воле надо побывать, чтобы проинспектировать дролю, спасти ее душу для блатного мира, а то вдруг она скурвилась, сука, ссучилась, курва… Свободка существует для того, чтобы поехать в город Сочи, эту блатную мекку, которая в годы блатного триумфа стала еще и культурной: Кинотавр-шминотавр, с шашлычками, с пляжными фотосессиями… Шикарнейшая жизнь. Сочи — место, где жизнь шикарна. «Короче, я звоню из Сочи». Никакого другого содержания в цитируемой песне нет, как нет никакого смысла в знаменитом блатном жесте, называемом пальцовкой. Правда, на языке глухонемых это означает букву Ы. Блатные стоят друг перед другом и пальцуют, восторгаясь собой: «Ы, ы, ыыы!» Я звоню из Сочи! Это само по себе уже музыка. Мир блатной субкультуры — в его фольклорном отражении — состоит из двух полюсов: на севере — запретка, снега, срока огромные, а на юге — Сочи, сочный город, в котором «ч» надо произносить с особо влажной смачностью. С особым цинизмом. Свобода в этом мире — то, что позволяет поехать в Сочи, а потом опять что-нибудь украсть, кого-нибудь убить… Свободка — мечта того, у кого ее нет. Когда блатные стали править шестой частью суши, они воцарили на ней свою систему ценностей, а на трон посадили свободу.

Конечно, она нравилась и остальным великим утопистам — люди, придумавшие триаду «Свобода, равенство, братство», в советских лагерях не сидели. Однако Марина Цветаева все равно их заклеймила за «тройную ложь свободы, равенства и братства»: действительно ложь и действительно тройная. О том, что у человека мыслящего и тем более творческого не может быть никакой свободы, подробно писал Синявский в «Мыслях врасплох»: несвободен поэт. Несвободен влюбленный. Эту же мысль любил повторять Пастернак — Мандельштаму он так и сказал: «Вам нужна свобода, а мне несвобода». Это вовсе не значит, что Пастернаку был необходим государственный патронаж. Это говорит лишь о его пристрастии к «хору затверженных движений», к творческой самодисциплине, труду — и о ненависти к абсолютизации такого понятия, как свобода. Абсолютизировать ее — значит превращать в цель. А она — средство.

В этом и разница между, допустим, маратовско-робеспьеровским пониманием свободы — и ее же версией в девяностые, в России, а потом и в СНГ. Свобода сделалась самодельна, отменила дисциплину и само понятие ценностей, а восторжествовав — принялась рушить все, что было построено при подлой, проклятой советской власти. Блатные умеют и любят переводить стрелки — и вот уже в истинной приблатненности стали обвинять эту самую советскую власть, которая, мол, была одним сплошным ГУЛАГом, где вертухаи-начальнички угнетали народ, сами будучи заблатненными с головы до ног… Советская власть стала восприниматься как блатная — тогда как блатные манеры демонстрировали как раз ее враги. Один диссидент, посидевший при Андропове, на полном серьезе объяснял мне, что блатной закон лучше, гуманнее произвола администрации — точно так же, как любой рынок лучше государственного диктата. А государство — это и есть диктат. Глубоко, глубоко угнездился ты, Фуко!

У меня о советской власти другое представление. Я вообще долго не мог понять — что определяет разницу в убеждениях людей, часто сходных, практически неотличимых по возрасту, опыту, темпераменту? Все одинаково, и вместе с тем один любит либералов, а другой отворотясь не наплюётся, слыша их звонкие раннеперестроечные имена. Проблема, думаю, все в том же проклятом марксистском социальном детерминизме, в непобедимом происхождении. По происхождению я типичный разночинец, презираемый аристократами и принцами крови. Я из средней советской интеллигенции, а не из маршальских деток, не из пролетариата и не из художественной богемы. Если отбросить все приспособления для мимикрии и ползучего выживания, я обычный книжный ботаник, вечно обреченный стыдиться этого статуса. Именно такие домашние дети больше всего ненавидят блатных и больше всего ненавидимы ими — потому что у них есть принципы, а блатные над принципами издеваются остроумно и изобретательно. Еще такие дети любят работу, а для блатных работа — несмываемый позор, клеймо, за это могут разжаловать из воров в мужики. Главное же — советская власть в мои школьные годы представлялась мне чем-то вроде недалекой, но добродушной старой учительницы, которая силится защитить ученика от блатной компании завсегдатаев «Камчатки», поджидающих его после школы для бесцельных, разнообразных и утонченных измывательств. Учительница, конечно, ничего не сделает, и вообще она скоро уйдет на пенсию, и стыдно прибегать к ее защите — не будет же она вечно вмешиваться. А эти люди рано или поздно возьмут верх везде, и тогда придется противостоять им по-настоящему. Так что надо набраться храбрости и выйти из школы — вечно в ней отсиживаться не будешь.

Потом подпочвенные воды хлынули наружу:

 

И в долгожданный миг свободы

Доселе скрытое дерьмо,

Вдруг поощренное, само

Всплывает пред лице природы…

 

В этой старой (1970) поэме «Монумент» Нонна Слепакова точно предсказала ситуацию: во время наводнения, когда упомянутое дерьмо вырывается наружу, интеллигент-диссидент ищет спасения… на памятнике Ленину у Финляндского вокзала! «О государства истукан», ты и не догадывался, что именно ты — столь ненавидимый вчера — сегодня для многих станешь последней надеждой. Стихия бунта уже тогда мыслилась умными людьми прежде всего как волна ликующего, победительного дерьма — мы, свидетели революции девяностых, имели случай убедиться в их правоте. Миром стали править самые омерзительные инстинкты, которые полагалось приветствовать, и самые гнусные персонажи, которым предлагалось поклониться. Было отменено само понятие дисциплины, любое насилие над собой — страна сдалась на милость энтропии, признав единственно благотворным то, что делается само. Работать стало постыдно, помогать ближнему — смешно. Интеллигент поучаствовал в тотальном бунте против лагерной администрации, понадеявшись, что при новой власти ему будет полегче,— но ему быстро указали на место под нарами: тискай романы, мразь! Собственно, все уже было предсказано: написал же Юрий Грунин свой роман «Спина земли» о кенгирском восстании 1954 года, где первое, что сделали зэки, захватив власть,— учредили свой карцер! Нечто подобное случилось в России девяностых, где под лозунгами свободы блатные действительно взяли власть и с тем победительным цинизмом, которому абсолютно ничего нельзя противопоставить, разрушили все, до чего дотянулись. Я вовсе не утверждаю, что все тогдашние властители были преступны: они были хуже. Для меня «блатота» — синоним не криминальности, а крайнего, торжествующего примитивизма. Свобода и простота — страшные сестры, одному Босху было бы под силу изобразить эту пару сифилитичек. «Свобода — это рак»,— писал Александр Мелихов еще в середине девяностых, в «Горбатых атлантах»; рак бывает и у плохого человека, но это не повод становиться на сторону рака.

Девяностые годы — что-то новое в советской истории: если советский «проект» был все-таки плоть от плоти русского, его крайнее проявление, доведение до логического абсурда,— то проект постсоветский уже не имел к русскому никакого отношения. Блатные ополчились на все, что мешало их свободке, а культурку согласились терпеть ровно в тех пределах, в каких она помещалась в их блатной обиход. Об этом весьма точно сказано в романе Татьяны Москвиной «Смерть — это все мужчины» (2005):

 

«В это время опять заиграли «Владимирский централ». Танцпол имени Беломоро-Балтийского канала имени товарища Сталина сызнова начал выделывать торжественно-скорбные па. Когда мы с косым заявились на танцевальный пятачок, пришла пора «Телогреечке». Наш плясовой коллектив был разнообразен и где-то далее символичен. Ритуальный танец исполняли главные энергетические ресурсы Отечества: свиноподобные и быкообразные мужики с пригорками животов, девчонки в одежде, облипающей их скудный, но вызывающий рельеф, дамочки нескончаемых средних лет, готовые на все и сразу, два дохлых юноши третьего пола и маленькая кудрявая девочка. (Замечательный портрет тогдашнего общества; юноши среднего пола — стилисты, теоретики моды, а дамочки бесконечных средних лет, готовые на все, подозрительно напоминают мне губернаторшу одной северной территории…— Д.Б.) «Мой номер двести сорок пять! На телогреечке печать! А раньше жил я на Таганке — учил салагу воровать!» Мы рьяно сталкивались животами и спинами, задевали друг друга, весело кивали и продолжали молотить воздух руками и ногами, вырабатывая горячее тело Родины».

 

Свободка — главное условие функционирования воров. Именно поэтому они так держатся за либералов — либералы, предавшие свой статус интеллигентов и интеллектуалов, вырабатывают для воров концепции, жертвуют репутациями, пишут научные труды о необходимости свободы. Воры за это кормят либералов. Художники «тискают романы», за это им тоже перепадает. Ворам теперь нужно идеологическое обеспечение. Таким идеологическим обеспечением занималась вся русская либеральная публицистика девяностых и за это получала крохи со стола, а когда до нее кое-что доходило и она начинала осторожно роптать — ей грозили нарами. То есть все той же зоной. Беда в том, что в России сажали не только воров, но и инакомыслящих,— поэтому каждый здешний житель прямо или опосредованно сталкивался с тюремной психологией, часто выступал ее носителем и пропагандистом. Почти каждый интеллигент живет в генетическом страхе ареста, поэтому слово «свобода» значит для него так много. Хотя — человек книги и научной дисциплины — он отлично знает, что у интеллектуала никакой свободы нет. Разве что право печататься.

Отвратительный фетиш свободы послужил оправданием сразу нескольким бурным проявлениям энтропии — подальше от России и поближе к ней. Сейчас таких же проявлений ждут в Белоруссии, а там наконец и у нас — причем не в Москве, не перед Кремлем, а в Уфе или Ингушетии. Весь монолит по-блатному сплоченных революционеров, которым мало двух бархатных побед и одной арматурной, в Бишкеке,— готовится к очередному идеологическому натиску: противника замастить, руки не подавать, клеймить наследником Сталина, атукать и улюлюкать, переходить на личности, выдумывать компромат… Они это умеют. И манеры у них при этом самые блатные: бьют и сами же кричат: «Не надо его бить! Что вы делаете! Он же хороший!» — и ласково улыбаются жертве.

Помимо простоты, у свободы есть еще один, не менее омерзительный спутник — самодовольство. Полагаю, что это и есть истинный источник всех пороков. Легко обнаружить именно его в первооснове большинства современных интеллектуальных спекуляций и почти всех текстов современной русской литературы. Есть мировоззрения, целые философские системы, которые позволяют дурным людям подчеркнуть и закрепить свое превосходство над миром,— таковы все системы, основанные на употреблении птичьего языка, волапюка для посвященных. Таковы каббалистические тартуские построения, такова бессмысленная грамматология Деррида, таковы же и теории современного искусства, которыми жонглируют искусствоведы в диапазоне от Деготь до Рыклина. Однако основой положительной самоидентификации для миллионов, главным поводом к самоуважению всех отчаянных борцов за торжество энтропии становится именно идея свободы — она позволяет оправдывать все и вся. Пора отнять этот фиговый лист у людей, борющихся на самом деле исключительно за свое право пользоваться трудами остатков своего народа и при этом смачно, по-блатному презирать это жалкое быдло. Пора сказать хамам, что они хамы. Я сделаю сейчас признание, которое, конечно, не ухудшит моей репутации в их глазах — думаю, она была безвозвратно погублена во дни, когда я отказался защищать их свободное НТВ. Так вот: Владимир Путин, сколь бы омерзителен он ни был, мне бесконечно симпатичнее того, что они готовят ему на смену. Государство, какое оно ни есть, мне бесконечно милее торжества блатоты, которая с кольями и пиками идет громить лагерную администрацию. Впрочем, ведь об этом еще Гершензон в «Творческом самосознании»… в несчастных «Вехах», так никем и не понятых тогда… про то, что благословлять мы должны эту власть, ограждающую нас своими штыками от ярости народной! Благословлять, а не валить! Это все тот же блатной кодекс навязал нам идею о том, что нормальный интеллигент якобы обязан быть в оппозиции к власти. Они хотят уничтожить власть только для того, чтобы в ее отсутствие вернее грабить нас! И даже когда нам кажется, что власть в чем-то права,— мы не имеем права, не смеем говорить об этом! Ибо это — нестатусно! А страна, в которой лояльность является преступлением, вряд ли имеет шанс выбраться из ямы. Вот и сейчас кто-нибудь наверняка уже строчит мысленный комментарий насчет продажности, насчет манипулирующего мною Суркова, насчет моей трусости, наконец… Разумеется, с блатной точки зрения трусом является любой, кто боится беспредела. А своим считается только тот, для кого этот самый беспредел — родная среда.

Главная беда интеллигенции — сострадание к блатным и попытка жить по их законам. Нам ведь не нужно все то, что так дорого блатняку. Нам не нужны ни сочный Сочи, ни нефтепромыслы, ни дорогие телки, которые, если захотим, и так наши, потому что мы «убалтывать умеем». Нам нужно, чтобы давали работать,— и только. А поскольку власть с упорством, достойным лучшего применения, как раз работать-то нам и не дает,— мы оказываемся вынужденными союзниками тех, кто понимает свободу как беспредел. В последнее время они изобрели новый вид беспредела — бархатный. Но энтропия есть энтропия в любом варианте.

Кстати, и в 1993 году я полагал, что власть вправе защитить себя. Потому что у тех, кто выступил тогда против этой власти,— принципов было еще меньше. И если, не дай Бог, в России все-таки осуществится лелеемый столь многими бархатно-беспредельный проект с его мирными демонстрациями и иными формами самого мерзкого шантажа,— я буду от всей души желать ему поражения, потому что знаю, в чем заключается «их» свобода. С точки зрения историософской, может быть, революция и станет благом для России — потому что добьет ее быстрей. Но люди остаются людьми, и их жалко. А главное — я не хочу, чтобы мерзавцы в очередной раз брали верх. Устал я уже от их торжества во всех сферах жизни.

Я отлично понимаю, сколь уязвима моя позиция. В конфликте лагерной администрации и блатного мира нельзя, по-хорошему, быть ни на чьей стороне. Самое лучшее для нормального человека — не попадать в тюрьму. Но если он уж в ней родился… А это так, потому что первый признак тюрьмы — именно антагонистический, непримиримый конфликт между народом и властью, война на уничтожение, без всяких там демократических процедур, когда нет другого инструментария, кроме бунта… Так вот, раз уж человек в такой тюрьме родился, лучше для него все-таки посильно протестовать против ее совмещения с борделем. Чистоты жанра никто не отменял. И если разъяренная блатота, больше всего на свете ненавидящая закон и порядок, идет крушить тюрьму, распевая «Марсельезу»,— можно не сомневаться, что построит она на руинах именно новую тюрьму, а не дворец культуры и даже не порядочный трактир.

Только потолки будут пониже да пайки поменьше — воры в законе делиться не умеют.

Так что продавать свою тайную свободу сочинять за чужую явную свободу беспредельничать лично я больше не собираюсь. Я уже знаю, какие темные ночи в городе Сочи.

 

20042005 гг.

 

 

Двести лет вместо

 

Александр Солженицын опубликовал второй том своего исследования «Двести лет вместе». Стало ясно, для чего оно затевалось. Сколько могу судить по прессе, копья пока не ломаются: народ либо вдумчиво читает пятисотстраничную книгу, либо пребывает в шоке. И то сказать: адекватная реакция на нее почти невозможна. Начнешь защищать евреев — сразу признаешься в собственном еврействе, да еще и злокозненном, злонамеренном, лживом, передергивающем и проч. А одобрять солженицынскую работу, с ее уж очень явной пристрастностью и очень специфическими выводами,— тоже выходит как-то не того. Для большинства либералов (кроме самых оголтелых) Солженицын остается святыней.

Нашим почвенникам, конечно, давно уже хотелось, чтобы евреев обругал кто-нибудь безусловно авторитетный. Кто-то, чьего авторитета не подорвешь. Не шизофреник Климов, не бездарный Личутин, не эзотерик-евразиец и не сектант-фанатик, а человек с мировой славой и безупречным прошлым. Даже Шафаревич не потянул — гуманитарии не могут оценить всей его математической гениальности. Теперь они вроде как дождались. В защиту русского ксенофобского почвенничества высказался человек, чьего авторитета, как полагают современные славянофилы, уже ничем не подорвать. И вот здесь они ошиблись действительно радикально.

Наше время хорошо одним: многое начинается сызнова, многое приходится делать с нуля, в том числе и репутации. Все деградировало, все сметено могучим ураганом, и можно высказать некоторые крамольные мысли, которые еще вчера вызвали бы громы и молнии на голову неосторожного оратора. Так вот: рискнем сказать, что крупные русские писатели были в большинстве своем людьми неумными, и ничего страшного в этом нет — по крайней мере, это никак не сказывалось на качестве их художественных текстов.

Подчеркиваю: речь идет о прозаиках. Гумилев не зря называл поэтов «самыми умными людьми на земле» и уверял, что любой, даже посредственный поэт будет управлять державой лучше самого изощренного политика. Поэзия — хотя она и «должна быть, прости Господи, глуповата» — в самом деле как-то благотворно влияет на ум: возможно, тут играет роль своеобразная комбинаторика, необходимость из тысячи словесных комбинаций выбрать лаконичнейшую и благозвучнейшую. Самым умным человеком России (что и Николай признавал) был Пушкин; поразителен ум Лермонтова и гениальная интуиция Блока, уже в восемнадцатом году понявшего, что большевизм — явление не столько анархическое, сколько монархическое. Необыкновенно умны были Цветаева и Мандельштам, чьи стиховедческие работы точнее и тоньше всего, что написали в XX веке профессиональные стиховеды. Короче, на умных поэтов нам везло, а вот с умными прозаиками напряги.

Книга Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями» поражает именно глупостью: человек, двадцатитрехлетним юношей написавший «Страшную месть», несет такую откровенную и, главное, смешную чушь о пользе публичного чтения вслух русских поэтов, что публика не зря восприняла его книгу как прямое издевательство, несмешной и оскорбительный розыгрыш. Как только прозаик берется теоретизировать — пиши пропало: Достоевский гениален, когда говорит о психологии, но стоит ему коснуться геополитики, правительства или Стамбула — выноси святых. Толстой — пример наиболее яркий: положим, в «Войне и мире» есть еще здравые мысли, почерпнутые, впрочем, большей частью у Шопенгауэра,— а в «Анне Карениной», слава Богу, и вовсе нет авторских философских отступлений,— но все его земельные теории, его педагогический журнал «Ясная Поляна», статья «Кому у кого учиться: крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят», его Евангелие, из которого выхолощено чудо, а восточные реалии для простоты заменены на отечественные типа сеней и овина… Трудно представить себе что-нибудь более скучное, плоское и безблагодатное, чем теоретические и теологические работы Толстого. Статья же его «О Шекспире и о драме», равно как и трактат «Что такое искусство», поражают такой дремучей, непроходимой глупостью, что поневоле уверишься: великий писатель велик во всем. Неадекватность его больше обыкновенной человеческой неадекватности, в ней есть какой-то титанизм, временами смехотворный, но и внушающий уважение. Этот великий знаток человеческой и конской психологии делался титанически глуп, стоило ему заговорить о политике, судах, земельной реформе, церкви или непротивлении злу насилием. Вот почему толстовское учение и подхватывалось в основном дураками, и сам Толстой ненавидел и высмеивал толстовцев — очень часто в лицо. «Вы создали общество трезвости? Да зачем же собираться, чтобы не пить? У нас как соберутся, так сейчас выпьют»…

Некоторым исключением выглядит Чехов, который о мировых вопросах старался не рассуждать и откровенно скучал, когда при нем заговаривали на трансцендентные темы. Но некоторые обмолвки в письмах и свидетельства современников заставляют предположить, что и он в своих прогнозах (и в оценках людей) бывал близорук, как и в жизни, и при этом как-то особенно, от рождения, глух к метафизике. Вот почему и самые симпатичные его персонажи ущербны, плосковаты: нет второго дна, есть удручающая одномерность и пошлость, которую и автор прекрасно чувствует — только взамен ничего не может предложить, кроме помпезной и скучной демагогии насчет прекрасного будущего, в котором все будут трудиться, трудиться, а вечерами читать… Не стану напоминать, какую чушь периодически нес Набоков, как субъективны и завистливы его литературные оценки и насколько сомнительны политические — особенно замечание 1943 года о тождестве Гитлера и Сталина; а чего стоит его мысль о том, что переводить стихи можно только прозой, и многолетняя, полная оскорблений и напыщенности полемика со всем светом по этому поводу?!

Это не значит, что в России не было умных прозаиков. Были — но они не претендовали быть великими. В набор непременных качеств великого писателя у нас всегда входит великая глупость. Кто претендует быть только выдающимся — тот еще может спастись, как Трифонов, Маканин или Искандер, у которых вроде бы все данные для попадания в классики. Не хотят: понимают, чем дело пахнет. Кто хочет истинного величия — тот непременно обязан нести чушь, и чем чаще, тем лучше. (Может быть, и я не исключение, и все сказанное выше только подтверждает мою мысль.) Как послушаешь иной раз Олега Павлова, так и уверишься: великий. Может, прав тот же Искандер, говоря, что люди великой святости — почти всегда люди поврежденного ума. Более того: великий писатель, как мы уже показали, может быть и метафизически глух. Во всяком случае, человек слышащий никогда не напишет в книге вроде «Теленка»: «Как же верно и сильно Ты ведешь меня, Господи!» Да и книги вроде «Теленка», боюсь, не напишет.

Метафизическая глухота, вообще говоря, не есть порок. Не понимал же Толстой очевидных вещей, которые с такой наивной страстью пытался втолковать ему Иоанн Кронштадтский. У Солженицына с религией тоже крайне своеобразные отношения. Он в самом начале своей книги заявил, что рассматривает русско-еврейский вопрос вне его метафизической составляющей,— а тогда, извините, какой смысл? Это все равно как Ахматова говорила Чуковской, что она в Розанове все любит, кроме полового и еврейского вопроса; что же в нем тогда остается? Люблю арбуз, но без семечек, кожуры и сока… Русско-еврейская коллизия и в самом деле позволяет, по-розановски говоря, увидеть бездны — но не со статистической же точки зрения на нее смотреть! Впрочем, книга Солженицына есть безусловно событие позитивное и важное: этот автор обладает замечательным чутьем на самое главное. Главным вопросом тридцатых годов был вопрос об оправдании революции — и Солженицын начал роман «Люби революцию!». Наиболее полным выражением советской власти был ГУЛАГ — и Солженицын написал «Архипелаг». Сегодня написать «Двести лет вместе» — значит очень точно чувствовать главный вопрос времени; но книга-то получилась не о еврейском вопросе, а о русском. Этой очевидной вещи сам Солженицын не увидел, и это вполне в его духе, при всем к нему уважении. Человек, написавший «Письмо вождям Советского Союза», с его страшным преувеличением китайской опасности, и горы публицистики, в которой содержалась тьма несбывшихся прогнозов и неверных оценок,— и не может претендовать на подлинный исторический охват. Он поставил вопрос — и спасибо ему; а уж какой вопрос поставил — в этом мы должны разобраться. Первый том был, конечно, подступом: там доказывалось, что никто евреям особенно не мешал жить себе в России и чувствовать себя прилично. Погромов было не так чтобы уж очень много, а возможностей работать на земле предоставлялось сколько угодно. Но вот — не хотели они на землю, не чувствовали к тому таланта; во второй книге евреям опять ставится в вину тот факт, что они ну никак не желали пахать в Биробиджане и в случае чего его защищать. Отчего-то палестинскую землю они могут почувствовать своей, а русскую — не желают; наверное, хотят, шельмецы, в теплый климат. Правда, в Израиле слишком даже жарко и пустыня кругом… Наверное, это специфическая нелюбовь евреев к России: любую почву пахать они готовы, но вот эту — нет. Зато возглавить революцию, или оседлать перестройку, или занять командные высоты в русской культуре — это для них милое дело; и даже попавши в лагеря (иногда, случается, попадают туда и евреи) — они тут же устраиваются на лучшие места, «придурками» (!), и все потому, что свои своих тащат! Где один еврей устроился — тут же десятеро рядом. Подкормка идет с воли, денежки — ну и подкупают (начальники лагерей ведь тоже в основном евреи). А чтобы русский русскому помог — ни-ни! и денежек с воли не пришлют! Главное же — если и найдется честный еврей, который захочет не в санчасти где-нибудь греться, а на общих работах мучиться,— так его ж с обеих сторон и просмеют. И евреи не поймут, и русские не оценят. Потому — если ты еврей, то должен быть в месте теплом и хлебном, иначе не за что будет и ненавидеть тебя.

При этом в замечательной по-своему главе «Оборот обвинений на Россию» содержится вполне здравый вывод: что ж евреи, особенно диссидентская молодежь, так ругают собственную страну? Ведь — свои ж деды ее построили! Ведь — за то и квартиры дадены в сталинских высотках, где теперь по кухням собираются поругать Родину! Говорят про погромы, про пьянство, Белинков вон вообще утверждает, что на дне каждой русской души прячется погромщик,— а сам и в доходягах не был! (Тут, положим, неточность: Белинков в доходягах был, на этот счет есть много свидетельств, он и после освобождения был форменный доходяга, ходить не мог и умер в сорок девять лет,— но назвать его человеком приятным, конечно, трудно.) А — сами ж все и сделали, своими ж руками: «У Фили пили, да Филю ж и побили!» — прелестная солженицынская манера вкрапливать в текст веселую и беззлобную пословицу. Ругали советское искусство, насквозь лживое, а — кто ж его и сделал, как не Эрмлер с Роммом? Или, может, «Обыкновенный фашизм» и «Ленин в 1918 году» не одними руками сделаны? Или, добавлю уже от себя, заслуженный диссидент Ким не писал абсолютно точной песни «Про поэта Шуцмана и издателя Боцмана»? «Ну какая же мерзость — поэзия Шуцмана! Есть обычная пошлость, но это кощунственно! Я бы вешал таких за яйцо!» Ведь еврейскими руками созидалось тут все — и отвратительная власть, которая всех закрепостила, и отвратительное диссидентство галичевского толка, которое все разрушило.

К слову сказать, в своей оценке Галича (единственного поэта, который у Солженицына удостоился персоналии в духе «Литературной коллекции») Солженицын вполне прав. Говорю тут уже всерьез, своим голосом (предыдущий абзац, как вы понимаете, все-таки слегка стилизован,— но если автор не хочет договаривать до конца, приходится нам). Конечно, это ужасные слова — «А бойтесь единственно только того, кто скажет «Я знаю, как надо!»» Ужасная смесь пионерского вольнолюбия и незрелого агностицизма. Надо знать, как надо, иначе и жить незачем. Иное дело, что и у Галича Солженицын прежде всего выделяет сочинения, оскорбительные для русского народа,— и гениальную, вполне русофильскую песню «Фантазия на русские темы для балалайки с оркестром» интерпретирует как русофобскую, даром что написана она как раз о раскулаченном и сосланном русском, на любимую солженицынскую тему. Глухота непростительная для литератора, начинавшего вдобавок в оны времена со стихов. Между тем оскорбительно для русских здесь только одно — что эту песню про двух русских, партейного и беспартейного, написал еврей Галич; русского — не нашлось.

Скромная сноска. Солженицын, конечно, поднял огромный фактический материал и снабдил свой текст страшным количеством сносок — но и сноски подобрал довольно специфические. Например, я нежно отношусь к Наталье Рубинштейн, но и ей случается написать глупость — как вот насчет того, что Галич сподвигал людей на отъезд и что это путь правильный. Солженицын радостно за эту цитату ухватился. Галич совершенно не на то сподвигал людей, и вообще более русского явления, чем этот неприятный, барственный еврей, в прошлом советский драматург, впоследствии превосходный поэт,— в русской поэзии не было: куда там Евтушенке? Разве что полугрузин-полуармянин Окуджава…

Короче, из всего сказанного напрашивается только один вывод, которого Солженицын как раз и не сделал. Даже и не знаю, почему,— точней, знаю, но не скажу. Евреям пришлось стать в России и публицистами, и мыслителями, и революционерами, и контрреволюционерами, и комиссарами, и диссидентами, и патриотами, и создателями официальной культуры, и ее ниспровергателями,— потому что этого в силу каких-то причин не сделали русские. В силу этих же причин русские отчего-то не проявляют той самой национальной солидарности (не только этнической, кстати,— поскольку евреи ведь вообще не этническое понятие), которая так раздражает Солженицына в евреях…

 

«Кто знает великолепную еврейскую взаимовыручку, тот поймет, что не мог вольный начальник-еврей равнодушно смотреть, как у него в лагере барахтаются в голоде и умирают евреи-зеки — и не помочь. Но невероятно представить такого вольного русского, который взялся бы спасать и выдвигать на льготные места русских зеков за одну лишь их нацию — хотя нас в одну коллективизацию 15 миллионов погибло; много нас, со всеми не оберешься, да даже и в голову не придет» (с.333).

 

И еще откровеннее, хоть и чужими вроде как устами:

 

«Правильно делаешь, Хаим! Своих поддерживаешь! А мы, русские, как волки друг другу».

 

Это хоть и цитата из Воронеля… но ведь и у Тэффи таких цитат хватает:

 

«Трагические годы русской революции дали бы нам сотни славных имен, если бы мы их хотели узнать и запомнить. Мы, русские, этого не умеем».

 

Или:

 

«Уж если вы увидите в газете «русский профиль», так я этот профиль не поздравляю. Он либо выруган, либо осмеян, либо уличен и выведен на чистую воду».

 

Пожалуйста, фельетон «Свои и чужие» из сборника «Рысь». Очень рекомендую.

Серьезный исследователь задал бы в этой ситуации вопрос: отчего русские с такой легкостью перепоручили все свои главные функции этим неприятным евреям?! Ведь действительно неприятным: я всем сердцем ненавижу эти подмигивающие и подхихикивающие диссидентские компании еврейской молодежи, где ругают и презирают все русское, а сало русское едят. Раньше были варяги, тоже неприятные… Объяснений напрашивается два: либо русские хотят, чтобы кто-нибудь всегда был виноват,— и поэтому сами ничего делать не удосуживаются, а валят все в итоге на евреев. И царизм погубили евреи, и революцию — евреи же, и Советский Союз — они же. Либо — и это случай более сложный — русский народ вообще не заинтересован ни в какой сознательной исторической деятельности, потому что у него другая программа, а именно — азартное, садомазохистское самоистребление под любым предлогом, о чем и заходила речь в предыдущих «философических письмах». Тогда остается признать лишь, что евреи губительны не для всех народов, а исключительно для тех, которые не желают делать свою историю самостоятельно. Ну подумайте вы сами: революция, давно назревшая, да все не получавшаяся,— мы. Контрреволюция, то есть большой террор,— обратно мы. Атомная бомба, водородная бомба, НТР, авторская песня, кинематограф и даже патриотическая лирика — все мы. Кто двигает вперед русский стих и модернизирует прозу? Да обратно же мы; сколько можно! Пастернак, Мандельштам, Бродский, Аксенов, демонстрация в защиту Праги в 1968 году, что и сам Солженицын не преминул отметить… Богораз, Даниэль… Да что ж это такое! Почему Ельцина и Путина поддерживал еврей Березовский, а обличал еврей Шендерович?! Вам что, безразлична судьба вашего президента — если даже активнейший и мудрейший из русских, Александр Солженицын, только и нашел поговорить с Путиным, что о судьбе русских лесов?

Каждая нация осуществляет свою тайную программу — и только русские боятся заглянуть в себя, глядят, но что-то ничего не видят; этот кисель, где бурлят, бродят и сталкиваются какие-то неоформленные сущности, очень интересен сам по себе, но историей в чаадаевском смысле, историей сознательной и созидательной — этого никак не назовешь. Разумеется, я мог бы много интересного понаписать о еврейской «двойной морали» — о космополитизме «на экспорт» и национализме для своих; и о «демократии» на экспорт при полном тоталитаризме для своих… Что есть, то есть. Такова заложенная в евреев программа, часто ими не сознаваемая, но тут уж надо уходить в метафизические дебри. Это и без меня есть кому сделать, хотя если кто заинтересуется — готов и я, в меру скромных способностей. Но здесь позвольте мне ограничиться рассмотрением единственного вопроса — или, если хотите, констатацией единственного факта: евреи сыграли такую, а не иную роль в русской истории потому, что в силу особенностей местного коренного населения им пришлось стать русскими. Русские по каким-то своим тайным причинам от этого воздержались. Возможно, их подвиг еще впереди. Пока же русские — никакая не нация, ибо нация есть не этническое, а философское понятие, совокупность надличных ценностей, которые и для самих русских сомнительны (евреи как раз очень их любят). Двести лет — а если верить Канделю с его «Книгой времен и событий», то и гораздо больше — евреи делают российскую историю не вместе с русскими, а вместо них. И статью это, если честно, должен бы написать кто-нибудь русский.

Но — не нашлось.

P.S. Автор приносит свои извинения всем, чьи национальные чувства он задел. Он надеется, что его не обвинят в разжигании национальной розни. Он прекрасно понимает, что всем вокруг плевать на его национальные чувства, которые оскорбляют все вокруг, во все тяжкие и кто во что горазд. Он еще раз приносит свои извинения всем, чьи национальные чувства он оскорбил. И еще раз приносит. Чума на оба ваши чума.

 

2003 год

 

 

Подражание Горчеву

 

Быть русским Государственником очень трудно.

Как только кому-нибудь в частном разговоре, стесняясь, краснея и пряча глаза, признаешься в этом, как в самом постыдном,— тут же собеседник переводит твое робкое признание на правильный и окончательный Русский Язык и уточняет:

— Значит, вы хотите, чтобы убивали чеченских детей?

И тут же, не умея или не желая скрыть выражения счастья на румяном лице, оборачивается к остальным гостям, которые заняты едой или беседой:

— Господа, посмотрите-ка, кто среди нас затесался! Он хочет, чтобы убивали чеченских детей!

И тут же, с выражением нескрываемого уже язвительного торжества, обращается к вам, не требуя ответа:

— Ну и как же вы, батенька, предпочитаете их убивать? По одному или целыми классами? С разрыванием на части или как-нибудь поэстетичнее? Расскажите нам, мы все внимательно слушаем!

После этого на радио, спрошенный кем-нибудь о тебе, такой гость небрежно произносит:

— А, этот детоубийца… Как, вы не знали? Он любит смотреть, как умирают дети. Совершенно как его любимец Маяковский, тоже большой государственник.

После этого дюжина знакомых на улице брезгливо спрашивает тебя, уже не подавая руки (интеллигенция считает свою руку каким-то особым видом Милостыни, своего рода небесной Манной):

— Скажите… это правда — то, что я слышал? Скажите мне это сейчас, немедленно, честно! Потому что если это правда — нельзя жить с вами на одной земле, нельзя дышать одним воздухом, нельзя обонять одни с вами цветы! Скажите, скажите немедленно, вам станет легче! И тут же уничтожьте все мои письма, которых я вам никогда не писал, но все равно; порвите мою фотографию, выбросьте медальон, забудьте обо мне думать, не смейте больше просить у меня в долг подсолнечного масла, а те пять рублей верните, предварительно продезинфицировав. Или нет, нет, оставьте их себе, они вам пригодятся, когда, выгнанный из всех приличных мест, вы станете питаться подаянием!

А никаких пяти рублей сроду не давал, наоборот, неделю назад попросил пятьсот и, получив, ушел с гордым видом сделавшего одолжение.

Некоторые люди в таких ситуациях не выдерживают и, глядя прямо в лицо либерально мыслящему собеседнику, отчетливо произносят:

— Да, я хочу, чтобы убивали детей.

А это уже самоубийство. Потому что у знакомого в кармане диктофон, и после этого он уж точно побежит по всем радиостанциям и некоторым телеэфирам, везде давая прослушать вашу запись и задавая сакраментальный вопрос:

— А куда, собственно, смотрят власти? У нас, мне кажется, детоубийство еще не поощряется?! Впрочем, по нынешним временам ни за что не поручусь. Но кажется, пока не поощрялось. Так почему же детоубийцы свободно разгуливают по улицам наших городов?

И если вы где-нибудь осмелитесь возразить ему публично, спрашивая, располагает ли он какими-либо фактами вашей скрытой маньяческой биографии,— он кричит особенно громко:

— Последний донос известного детоубийцы N, намекнувшего властям, что я неблагонадежен…

Еще такие люди очень любят говорить:

— В нашу сторону сейчас стреляют.

Разумеется, в их сторону стреляют. Раньше они думали, что уже окончательно всех победили и будут теперь есть только Черную Икру, но оказалось, что, победив тут все и всех, они каким-то образом победили и Черную Икру. Теперь осталась только Красная, а это почти смертельно. Теперь уже нельзя так просто взять под свой контроль большую Газету и, публикуя в ней раз в месяц эсце о своих кулинарных пристрастиях, получать Настоящие Деньги. Это произошло не вследствие идейной борьбы, а вследствие того, что Настоящие Деньги почти все кончились. Они остались теперь только у тех, кто сидит на Трубе, но те, кто сидит на Трубе, уже не хотят больше позиционировать себя как Культурные Люди. Они уже поняли, что их культурность или бескультурность никого не колеблет. Они не нуждаются уже в услугах имиджмейкеров, которые объяснили бы им, как правильно есть Черную Икру, а сами получили бы за это полтора бутерброда. Они сами теперь будут есть свои бутерброды, и эсце про кулинарные пристрастия или письменные принадлежности теперь тоже больше никому не нужны. Позитив как-то исчерпался. Остается пиарить негатив, то есть бороться с предполагаемыми фашистами и детоубийцами.

Трудно быть русским государственником, фашистом и детоубийцей. Фашистский русский государственник отвечает за все, что тут наделало фашистское русское государство. А делало оно всегда примерно одно и то же, в силу своей специфики. До того как появился аргумент про чеченских детей, русский государственник всегда отвечал за Архипелаг Гулаг. Тогда в ответ на стыдное признание он слышал:

— А, так значит, вы за Архипелаг Гулаг? За миллионы невинно убиенных, среди которых были наши отцы, матери, жены, дети и внуки?! У моей бабушки двоюродная сестра сгинула на Колыме. Значит, вы хотите смерти моей бабушки?! Господа, сюда! Он бабушку, бабушку хочет убить…

И тут же бегут с транспарантом «Зачем ты убил бабушку?!», похищенным еще со съемок фильма «Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещен». Интеллигенция уже тогда поняла, что это транспарант очень полезный и может неоднократно пригодиться.

Государственник отвечает за все, потому что провозглашает принцип ответственности как таковой. В его понимании государственничество (если, конечно, он настоящий государственник) — прежде всего ответственность за страну, от которой он себя не отделяет. Немудрено, что либерал российского образца отпихивается от этой страны двумя руками, ужасно при этом возбуждаясь. Она ему даром не нужна, эта страна. Он не желает от нее зависеть. Он не намерен отвечать за ее историю, и лучше, чтобы ее вместе с историей вообще не было. Он отбояривается от страны, как от сломанного утюга, который ему пытается всучить на ВДНХ продавец, представляющийся сотрудником таинственного синдиката ТВ-6. В любом магазине такой утюг в исправном состоянии стоит вдвое дешевле, а тут ему навязывают испорченный и кричат:

— Вам страшно повезло! Ваша Родина лучшая в мире!

На ВДНХ так кричат с тридцатых годов, и уже тогда многие не верили.

На эту Родину без слез не взглянешь, а когда просят предъявить родословную — всегда оказывается, что когда она переставала быть такой вшивой, и глаза у нее меньше слезились, и лапы начинали ступать ровно,— покупалось это ценой одного и того же мероприятия: она начинала жрать свое потомство и за этот счет некоторое время выглядела благопристойно. Как только потомство бунтовало, разбегалось или отказывалось безропотно пожираться, у Родины тотчас наступало несварение желудка, потому что вегетарианскую пищу она не переносит. Взглянет порядочный человек на прошлое этой Родины, у которой периоды вшивости чередовались с пароксизмами чадофагии, да и скажет с брезгливостью:

— Пожалуйста, уберите.

Либерал российского разлива никогда не отвечает ни за что, потому что все здесь происходит помимо его воли, не так, как он хотел. Он хотел всем любви, добра и счастья, и чтобы он и его друзья рулили тут Всеми Процессами, никого больше не подпуская к рулю, но действуя при этом строго демократическими методами: Пиаром, Подкупом и Шантажом. К сожалению, выяснилось, что когда его друзья с помощью Пиара, Подкупа и Шантажа начинают тут рулить Всем,— Все вдруг куда-то девается, и с любовью, добром и счастьем получается определенный Напряг. Либерал за это не отвечает, потому что хотел Добра. Некоторое количество Добра он даже успел рассовать по карманам, а государственника презирает теперь с утроенной силой.

— Если уж продаваться,— цедит он сквозь зубы,— так хоть задорого.

Российский либерал способен уважать только того, кто продался задорого. Того, кто продался задешево, он презирает, а того, кто позорится бесплатно,— ненавидит. Потому что на дне души у российского либерала есть Совесть, и иногда она его кусает. Тогда российский либерал становится совсем как бешеный и плюется в оппонента до тех пор, пока Совесть не умолкает от обезвоживания.

Русский государственник всегда хочет крови, расстрелов, смертей, катастроф и репрессий. Любой государственник, осмеливающийся намекнуть о Надличных Ценностях, обязательно слышит в ответ:

— Видели мы уже эти надличные ценности! Чистота расы, лицевой угол, Германия превыше всего…

Если он вдруг полушепотом, корчась от смущения, выговорит, что любит Родину, ему немедленно скажут:

— Публично заниматься любовью — это эксгибиционизм!

И с тех пор каждое упоминание о государственнике будут встречать презрительным:

— А, этот трясун…

Впрочем, тут реакции могут быть разнообразны. Иногда в ответ на страшное признание можно услышать:

— Гитлер тоже любил Родину!

И действительно, что тут возразишь? Можно вспомнить об ужасной участи Вагнера, которого Гитлер тоже любил и который уж как-нибудь был побесспорнее Родины. Уж как-нибудь не столько людей перебил, да и с эстетикой у него было получше. Но Гитлер любил Вагнера — и если вы любите Вагнера, вы тоже Гитлер. Чтобы не быть Гитлером, вы должны любить мюзикл «Чикаго», потому что его Гитлер полюбить не успел.

Трудно, трудно быть русским государственником. Иногда на его робкое замечание, что ведь терпение народа однажды может и лопнуть,— он слышит истерический отклик:

— А не хочешь ли в табло, милый?! У меня, между прочим, двое детей!

Почему-то наличие детей является особенно мощным аргументом против русского государственника. Хотя, казалось бы, элементарная забота о будущем детей должна бы продиктовать простую мысль о том, что терпение так называемого населения действительно не бесконечно, а процесс ускорения развала ставит будущее этих самых детей под серьезное сомнение. Но ведь государственник предлагает съесть детей немедленно, он просто не может предлагать ничего другого — такое у него государство. Поэтому давайте его лучше действительно как следует побьем, дружно, либерально, всей стаей, по лучшим законам дворовой шпаны,— а когда он, побитый, завизжит в ответ «Будьте вы прокляты!», запишем этот крик на диктофон, отнесем на радио и со скорбным поджатием губ прослушаем в прямом эфире, добавив со значением:

— Вот чего он желает населению своей страны! Интересно, куда смотрит так называемая власть, которая умеет только убивать чеченских детей, а человеконенавистничество у себя под носом считает нормой жизни?!

И когда государственника действительно сажают, инкриминируя ему желание взорвать весь Казахстан с помощью пяти граммов тротила, найденных у него в кармане просто потому, что у спецслужб закончилась анаша, которую подложить туда было бы гораздо проще, но вот разворовали, сволочи, кругом бардак,— очень многие либерально мыслящие Граждане говорят все с тем же скорбным поджатием губ:

— Совершенно справедливо!

Арестовывать государственника за слова — милое дело, потому что всякое его слово, даже сказанное на ухо, есть Призыв К Насилию, он никаких других слов не знает. И в некотором смысле это чистая правда, потому что активное отношение к миру и неприятие некоторых Вещей в нем — это безусловный Призыв К Насилию и отрицание того либерального постулата, что Все Действительное Разумно и что Так и Надо.

Государственников надо убивать. Убивать Либералов никому не надо, потому что Либералы не мешают никому, в том числе и Государственникам. Поэтому Государственникам обычно удается терпеть Либералов в своем присутствии, и даже без особенного напряжения. Но вот Государственники мешают Либералам, потому что своим поведением ставят их либеральное право существовать под некоторый вопрос. Если Государственники хоть в чем-то правы, получается, что Либералы все врут.

Поэтому Государственники Либералов терпят и смотрят на них виновато, а Либералы Государственников хотят Уничтожить и правильно Делают.

 

Самое при этом печальное, что государству государственники на фиг не нужны. То есть ему нужны другие государственники. Ему нужны такие, которые уже наворовались и легко могут быть схвачены за яйца, потому что любой другой патриот непредсказуем. И только патриот, чьи яйца в руке власти, всегда будет говорить только то, что нужно, как всякий крепкий хозяйственник. Крепкий хозяйственник идеален для взятия за яйца и, следовательно, для патриотизма.

Яйца — нехорошее, грубое слово. Наверное, мне еще много раз припомнят, что я его употребил. Вот Либералы никогда таких слов не употребляют. Они не знают таких слов. Только такие матерщинники и растлители, как я, могут употреблять такие слова. Не зря я Государственник.

Но, поскольку я уже уличен, повторю: настоящим Государственником здесь может быть только тот, чьи яйца, считай, уже в руках у власти. Все остальные на фиг никому не нужны, потому что у них есть Убеждения, а человек с Убеждениями является не только потенциальным Фашистом с точки зрения Либерала, но и потенциальным Бунтовщиком с точки зрения Государства.

Государственник верит в симфонию Государства и Общества, а Общество Государству вовсе без надобности. Шестидесятники, между прочим, в начале славных дел почти поголовно были Государственники. И доедали их с двух сторон: с одной стороны — Государство, которому от талантливых союзников одно беспокойство, а с другой — Либеральная Интеллигенция, у которой нет никаких иллюзий, а всех Патриотов она считает Лизоблюдами. Сама она все время проводит на кресте.

Случилось так, что результатами 1985 года первой успела воспользоваться именно она, как результатами года 1917 раньше других воспользовались большевики. Всегда побеждает сила, скованная наименьшим числом моральных ограничений и наиболее готовая ни за что не отвечать, выступая под лозунгом «Чем хуже, тем лучше».

Так побеждает энтропия — единственный настоящий враг государственника. Но государству она с некоторых пор лучший друг, как микроб является лучшим другом пораженного им организма.

Поэтому Либерал Государству не мешает.

Оно в лучшем случае способно заменить его Черную Икру на Красную. И Либерал, корчась от отвращения ко всему Красному, вынужден будет ею питаться, страдалец.

А Государственник мешает. Поэтому его мировоззрение проще всего определить как Патриотизм без Родины. Родина ведь тоже не хочет просыпаться, ей очень нравится ее нынешнее состояние, а любое осмысленное усилие представляется ей чем-то вроде Фашизма. Она уже не очень понимает, кто и зачем ее тормошит, и считает врагом любого, кто пытается вывести ее из оцепенения.

Трудно, трудно быть русским государственником в отсутствие государства, от которого остался один Карательный Аппарат. Трудно быть патриотом в отсутствие Родины. Трудно вообще быть, когда самые приличные люди один за другим отказываются от этого занятия.

А теперь забудьте все, что вы только что прочитали, потому что все это Ложь и Подтасовка от первого до последнего слова. И ужасное Передергиванье. И чистейшая Подмена Понятий. Я получил за этот квикль Большие Деньги от Павловского, а Павловскому их принесли Спецслужбы. Я страшная, нечеловеческая Сволочь, и у меня Истерика. И вообще непонятно, куда смотрит Власть.

Скажите мне это сейчас же, немедленно. Мне приятно это слышать, честное слово. Это доказывает, что в глубине души русский либерал все-таки ощущает некое смутное беспокойство и не совсем еще превратился в щедринскую свинью, которая гложет правду спокойно, равнодушно и без особенного даже аппетита.

 

2003 год

 

 

Дисквалификация

 

После пяти лет перестройки, десяти лет непонятно чего и двух лет ревизии, которую многие уже приняли за ремиссию,— выявился главный итог последнего периода российской истории: у России больше нет языка. То есть слова этого языка значат уже совсем не то, о чем врут словари. Они обросли новыми значениями, совершенно исключающими возможность адекватного диалога.

Сказать «Я люблю свою страну» значит сказать «Бей жидов» или «Я одобряю спецоперацию в Чечне».

«Я не верю Березовскому» — значит «Я поддерживаю Путина» или «Я одобряю зачистки».

«Кучма не убивал Гонгадзе» значит «Я куплен ФСБ».

Ну и так далее.

Последним периодом тотальной, государственной обработки населения стал конец восьмидесятых, когда вся мощь телевидения, прессы и толстых журналов с их тысячекратно возросшими тиражами вдалбливала в головы россиян либеральную версию российской истории. Эта версия по-своему ничуть не менее тотальна и уж точно не менее сомнительна, чем версия советская. Более того: в каких-то отношениях либеральная философия, внедренная в умы от противного, опасней философии тоталитарной, поскольку ставит под сомнение саму мысль о наличии абсолютных ценностей или просто отождествляет эти ценности с насилием, кровью, ГУЛАГом.

Как и всякой империи, России не повезло еще в одном: во всех республиках патриотизм означал — свободу. Борьбу с тем самым ГУЛАГом и империей — за собственную культуру и свой язык. Это тоже была подмена, поскольку борьба за независимость и за развал СССР была нужна уж никак не национальной культуре и тем более не языку,— но не будем педантами. Во всех республиках быть патриотом — означало быть антиимперцем. И только в России патриот — человек в смазных сапогах, больше всего на свете любящий Империю, насилие и высокие идеалы. Невыносимо скучный тип, при всей своей пассионарности.

В результате либеральная философия применительно к России выродилась в тотальное отрицание закона, культуры и патриотизма, с каковым результатом наша Родина и подошла к XXI веку.

И тут выяснилось, что про конец истории нам врали. Что падение коммунистического режима в России и ее окрестностях никак не означает прекращения конкурентной борьбы. Что американцы, оказывается, боролись вовсе не против коммунистической власти, а против конкретной конкурирующей сверхдержавы. Что вся американская поддержка наших борцов за права человека диктовалась отнюдь не любовью к правам человека, которые Америке в значительной степени по барабану. И что сильная Россия — неважно, коммунистическая или либеральная,— американцам абсолютно без надобности, точно так же, впрочем, как и Европе.

Это оказалось шоком, от которого многие не оправились до сих пор. Выросло целое поколение зомби, привыкших рассматривать свою страну как досадное препятствие на пути к мировому прогрессу. Они с молоком матери (как раз сидевшей в это время на кухне с другими такими же интеллигентами) впитали убеждение, что наличие любых твердых убеждений — залог личной тоталитарности, а уж любовь к Отечеству — просто сталинизм. Законодательство, регулирующее рынок, для них — абсурд, ибо рынком называется только то, что никак не регулируется. А любой оппонент в сознании таких людей — не просто враг, но агент КГБ-ФСК-ФСБ, как бы оно ни называлось.

Я думаю, что есть минуты, когда добавлять пинка своей стране, и так обгадившейся,— не есть хорошо; что бывают ситуации, когда не обязательно кого-то защищать и славить — достаточно отойти в сторону и промолчать; что есть, наконец, минуты, когда объективность невозможна. Можно понять наших диссидентов, в 1969 году болеющих не за нас, а за чехов; но сегодня-то кто чехи?

Либеральная жандармерия оказалась бессмертна. Любой, кто заикается… даже не о любви к Родине, а о нежелательности глумления над нею,— начинает восприниматься как апологет ГУЛАГа; господа, да что же это такое?! Я не говорю о какой-то патологической ненависти либералов ко всему великому, к постановке и попыткам решения действительно «последних» вопросов; есть либеральная тотальная ирония, которую ненавидел еще Блок. Тот же Блок в ответе на анкету, в мае 1918 года, высказал ключевую для меня мысль: «Я художник, а следовательно, не либерал». Я тоже не либерал — и искренне не понимаю, как можно не признавать над собою некоторых абсолютных ценностей, как можно с легкостью сбрасывать бремя своей Родины, если эта Родина недостаточно лучезарна. В отличие от моего коллеги, который ведь тоже родился не в 1985 и уж тем более не в 1991 году, я из Советского Союза. Я несу на себе все его родимые пятна. Есть бремя черных — любовь к плохой и виноватой стране, что поделать, действительно виноватой; но если бы я точно знал, что Лазутина применила допинг, и от меня зависело бы — предать или не предавать этот факт огласке, я бы не сказал. Представляете, ужас?! Более того: я никогда не присоединился бы к числу гонителей представительницы МОЕЙ страны. Просто потому, что страна — МОЯ, и это действительно бремя, о котором никто меня не спросил. Тот же Шендерович прав: если жена начнет все время его пилить — «Люби меня, люби меня, я великая!» — ее захочется убить. Но жену выбираешь сам. А Родину не выбираешь, и есть некая метафизическая трусость в том, чтобы строить свое отношение к ней исключительно на ее достоинствах и недостатках. Это как-то мелко, плоско… либерально как-то. И уж конечно, когда мою жену ругают,— я не присоединяюсь, хотя есть, есть претензии…

Что говорить, ужасен был советский патриотизм с его культом великих злодейств и столь же великих заснеженных пространств. Но после десяти лет либерального владычества, когда все, что не окупало себя, объявлялось излишним и тормозящим прогресс, когда закрывались мои любимые издания и уходили в затвор мои любимые авторы,— я стал патриотом от противного: я стал любить свою страну, потому что ее так легко, без всякого чаадаевского отчаяния, с веселым злорадством презирают богатые и самодостаточные люди, которым эта страна вдобавок не успела особенно попортить кровь.

Мне — успела, и портит до сих пор. Я родился тут полуевреем и знаю, что такое травля (с обеих сторон). Я служил в армии. Я зарабатываю на хлеб свой не самым легким трудом, сочиняя не только эссе о патриотизме (которые пишутся не отходя от письменного стола), но и отчеты о дальних командировках, во время которых я посильно защищаю социальную справедливость. Имея некоторые способности к сочинению стихов и прозы, я вынужден писать их урывками, по выходным,— никто не дает на это грантов. Я ни у кого сроду не просил подачки. Россия несколько раз отбирала все мои сбережения, дважды возбуждала против меня уголовные дела, бывали и всякие другие мелкие неприятности по части отношений с властью — я не на паперти пока, слава Богу, а потому не стану перечислять все эти прелести. И однако, я начинаю ненавидеть либерализм по той единственной причине, что быть либералом очень легко: ответственности никакой. «Это не моя страна. Мой — только дворик». То есть дворик соседа — это уже его личные проблемы…

Легко было быть либералом и в 1993 году: как Ельцин смел пустить танки?! Никому и в голову не приходило сказать: а ведь эти танки защищали меня, и потому я должен — это еще по самому скромному счету — хотя бы разделить ответственность за них. Очень легко ненавидеть сегодня русскую государственность и с априорным недоверием относиться к усилиям российских властей по ее укреплению,— но когда тебя начинают потрошить в подъезде, как-то очень быстро становишься стихийным государственником. Я понимаю вечный аргумент либералов: патриотизм — последнее прибежище негодяев. Но рискну сказать, что космополитизм — первое их прибежище.

Когда я в очередной раз в кругу коллег ругал недавно девяностые годы, называя их позорнейшим временем в российской истории,— один из самых любимых и действительно честных журналистов этого десятилетия, который всегда пишет правду, даже когда она не совпадает с общественным настроением,— сказал с тоской: но ведь это десятилетие нас сделало! Кем были бы мы без него? Хорош или плох Ельцин, но ведь и ты бесконечно многим ему обязан… Хорошо, с этим я готов согласиться: девяностые нас сделали. Имею в виду, конечно, не ночные киоски и уж подавно не возможность выезжать за рубеж,— которой я, кстати, пользуюсь очень редко. Это время, как всякое гнилое время, нас рассортировало. И огромное большинство дееспособного населения России оказалось по большому счету не способно ни к чему: внушаемо, вяло, бледно, а главное — склонно к тому, что Лев Аннинский так убийственно назвал когда-то «текучим и повальным попустительством человека своим слабостям».

Беда не в том, что распался Советский Союз: это было неизбежно. Беда в том, что разрушение империи, которое для прочих четырнадцати республик было (или хоть казалось) борьбой за Родину,— для России было фактическим отчуждением населения от этой самой Родины, вбиванием небывалого еще в истории клина между страной и ее народом. Эти десять лет — чего уж там — мы прожили без Родины. Мы сами себе успели внушить непреложную истину: любое упоминание о величии России есть по определению призыв к реставрации сталинского монстра, страны железного занавеса, черной металлургии и еженощных арестов. Вот они, узнаваемые штампы горбачевской эпохи, на которую наложились штампы эпохи ельцинской:

 

1) Нам обо всем врали, и истина НИКОГДА не совпадает с государственной версией события.

2) КГБ (ФСБ, ФСК) бессмертен и всегда знает больше нас.

3) Во всех трагедиях страны всегда виновата власть, все победы — победы народа, одержанные вопреки власти.

4) Укрепление русской государственности — главная опасность для народа, поскольку государство — первейший враг населения.

5) Никакой альтернативы либерализму нет, поскольку любая попытка возразить ему оборачивается ГУЛАГом и Холокостом.

 

Собственно, умный писатель Борис Акунин точно обозначил ситуацию, заметив в своем «Тайном советнике» (не ради ли него был задуман весь фандоринский цикл?): главная российская трагедия заключается в том, что власть тут защищают дураки и мерзавцы, а противостоят ей благородные и талантливые люди. Всякий русский спор легко прекратить возгласом «Донос!» — у интеллигенции свое «Слово и дело»…

Вот я и думаю: не пора ли сломать эту поганую традицию, которая каким-то непостижимым образом пережила перестройку? Вся идеология СССР рухнула, а это убеждение осталось: кто с государством — сатрап, кто против государства — герой.

2 марта умер великий русский писатель Фридрих Горенштейн, который всю свою жизнь ненавидел либеральную интеллигенцию,— она, впрочем, платила ему взаимностью, старательно замалчивая, а то и напрямую высмеивая. В одном из своих последних интервью Горенштейн обрушивается на либерализм с силой, неожиданной даже для него: нужно изжить рудименты диссидентского сознания! Не мешать власти, когда она способствует укреплению государства! Государство — это тело страны, и не нам разрушать его! Мудрено ли, что при таком подходе к укреплению русской государственности этот писатель не пользовался в современной России широкой известностью?

Конечно, говоря «либерализм», мы вкладываем сегодня в это слово совсем не тот смысл, какой вкладывали в него отцы-основатели Соединенных Штатов. Они как раз были людьми пассионарными, убежденными, да и сама современная Америка являет нам примеры искреннейшего патриотизма, переходящего в идиотизм. Что ж, Иосиф Виссарионович Сталин и Александр Андреевич Проханов намертво скомпрометировали само понятие русского патриотизма, оставив право на любовь к своей Родине всем, кроме нас? Ведь это именно они внушили нам, что патриотизм ВСЕГДА ТРЕБУЕТ ЖЕРТВ. Да ничего подобного, жизнь не состоит из экстремальных ситуаций — провоцируют их как раз те, для кого нет ничего святого. Наши так называемые либералы, опережающими темпами разваливая государство, больше других сделали для возможного триумфа фашизма — это чудеса народного терпения, что реакция на их художества до сих пор не наступила. А патриотизм — это вовсе не любовь к тому самому монстру, с которым идеологи русской свободы старательно отождествляли Родину. Патриотизм на самом деле требует очень немногого: не глумиться. Не добавлять своего пинка стране, которую пинают все. Иногда гордиться своей страной — за то, что многим кажется скорее поводом для стыда: я говорю прежде всего о феноменальной русской способности сидеть в навозе и нюхать розу, жить кое-как и иметь великую культуру. Когда либерал произносит свой любимый эвфемизм «достойная жизнь», он имеет в виду прежде всего жизнь сытую. Сытость никогда не была русской национальной идеей; более того, она никогда не была национальной идеей вообще.

Зачем искать эту пресловутую национальную идею, когда она — вот она, дана нам в ощущении? Эта идея — величие, чаще всего иррациональное и даже ненужное, иногда ущербное, подчас уродливое. И все-таки это величие — величие пространств, подвигов и глупостей; иррациональный, невероятный масштаб. Это и есть русская идея, и она мне кровно близка, поскольку я тоже занимаюсь всю жизнь никому не нужными вещами. Литературой, в частности. И как ни старались девяностые годы свернуть меня с этого пути, сделав из меня клерка, дилера, риэлтора,— я продолжаю составлять из букв слова, из слов предложения… Неуместное в сегодняшнем мире, нерациональное, бесполезное — вот то единственное, что мне дорого; и в этом смысле страна — безусловно моя.

Стало общим местом, что всем нам она что-то должна, что любить ее мы начнем, только когда она обеспечит нам достойную жизнь… Но помилуйте: кто же будет обеспечивать нам достойную жизнь, если все уверены в ужасности Родины? Слава Богу, что сегодня ее честь отстаивают в основном спортсмены и юристы; но что будет, если ее — такую — на самом деле придется защищать? Времена, когда у нас не было вероятного противника, давно закончились. Конечно, можно сколько угодно повторять, как заклинание, афоризм «Чеченская война — не отечественная, а предвыборная». Можно и дальше прятаться от того факта, что в Чечне нам противостоят не только старики и дети, не только мирное население и не только благородные горцы, единственная цель которых — выходить наших раненых. Можно и дальше уверять себя, что дома в Москве взорвали чекисты, ваххабитов в Дагестан привел Березовский, а Хаттаб — плод вымысла Ястржембского. Можно придумать что угодно, лишь бы не допускать мысли о том, что Россия нуждается в защите. Но когда-то защищать ее придется все равно. Что ж, прятаться от этого, уверяя, что такая страна и защиты не стоит? Но уверяю вас, эта страна в 1941 году была еще хуже. В ней свирепствовал тоталитаризм кровавее нынешнего.

У меня не очень хорошая квартира, но я буду ее защищать от любых посягательств, потому что она моя и в ней живут родные мне люди. У меня очень плохая страна, но защищать ее я все равно обязан, сколько бы мне ни внушали мысль о том, что я не я и страна не моя, что она обязательно меня сожрет, что мне от нее вред один… Но и люди в ней живут мои, родные, как ни старались нас разлучить, вбить между нами клин пресловутым социальным расслоением, одних сделать идиотами, других — мерзавцами, а всех неподдающихся обозвать совками. Мы все еще свои. Ничего не поделаешь. И страна все еще наша.

Не надо, однако, делать вид, будто любовь к своей квартире — это необходимость постоянно ее защищать и ежедневно за нее умирать. Убираться в этой квартире — тоже не тоталитаризм. Любовь к своей квартире и к своей Родине состоит из нескольких простых правил и нескольких несложных дел, которые, ей-богу, отнюдь не обременительны. Чтобы жизнь в России перестала быть пыткой, достаточно ощутить эту страну своей.

Не надо нам внушать, что если мы призываем любить Родину — то, стало быть, должны отдавать своих детей Молоху войны. Не пугайте нас нашей Родиной, мы здесь живем. Мы тем больше ее любим, чем больше вы на нее плюете,— потому что мы, небольшой процент русских интеллигентов, не покупающихся на тотальную обработку слева или справа, способны любить ее только от противного. Мы не верим прохановско-бондаренковской швали и не соблазняемся идеей железной и каменной тюрьмы народов. Шваль демократически-беспредельная нас тоже никогда не убедит, что без России будет только лучше. Мы любим свою Родину по-розановски: любим «обглоданный остов, всеми плюнутый». Может, именно униженная и изуродованная страна — это и есть наш единственный шанс ее полюбить: в силе и славе пускай ее любят другие.

 

Но вот я включаю телевизор — и вижу на канале ОРТ чудовищную фальшивку телекомпании «ВиД» под названием «Десант». Мне рассказывают о том, как хорошо наши десантники готовятся воевать в Чечне, как они любят ветеранов и как им нравится служить в армии, а не на дискотеках болтаться. Вопросы свои, глупые и навязчивые, задает нагловатый корреспондент, на которого и сами десантники — не самая утонченная публика — смотрят с чувством неловкости и стыда…

Я такого патриотизма хочу? Навязанного, пропагандируемого, состоящего из встреч с ветеранами и походов в кино? Мне этот кровожадный фальшак нравится?

Не нравится? Вот и не рыпайся. И не квакай о любви к Родине. Потому что иначе Родина посмотрит на тебя ласково — и схарчит со всей семьей, замыслами и вечными ценностями.

Вот наш выбор.

Наша страна дисквалифицирована. Она утратила навык самоуважения — а без этого никак не поднимешься. Рашен сам себе страшен. Мы не желаем себе победы ни в одной войне — потому что за победу надо платить, а как раз платить-то мы и не готовы. Ничем. Ни за что. Либерализм расслабил.

А ужас-то ведь еще и в том, что либералы всегда будут правы. Первые же репрессии в настоящей, сильной России заставят меня признать их правоту. Какого бы нового русского дома мы ни строили,— всегда есть риск, что это окажется тюрьма.

Но на свою правоту или неправоту мне давно уже плевать. Мне важно, чтобы у меня под ногами была какая-никакая почва, понятия о добре и зле и четкое понимание того, что может, а чего не может позволить себе приличный человек.

Он не может позволить себе отказываться от такой Родины, которая замарана, осмеяна и никому другому не нужна. Это все равно что отказаться от запрещенного Бога с оплеванной иконы — Бога некогда грозного, навязанного, страшного и противного, а сегодня совершенно беззащитного.

Так что ж, спрашивают меня в одном из форумов Интернета,— мальчик, который кричит «А король-то голый!», тоже дурно поступает?

Очень дурно. Это же твой король, мальчик. Ты его не выбирал. Поди, стань в угол. А лучше подай ему прикрыться.

 

2001 год

 

 

Памяти последней попытки

 

10 мая в Театральном центре на Дубровке прошел последний, 412-й по счету, спектакль «Норд-Ост».

Вот все и кончилось.

Представителей власти не было. Представителей спонсоров — тоже. Телевидение не снимало. Торжественных речей не произносилось. Не было и минуты молчания в память о жертвах теракта (и это, пожалуй, единственное зияющее отсутствие, о котором стоит пожалеть: без спонсоров, правительства и телевидения как-то пристойнее). Перед началом представления на сцену перед знаменитым норд-остовским железным занавесом вышли авторы «классического мюзикла» Иващенко и Васильев и грустно сказали, что у них сегодня горький день, что они благодарны всем, кто пришел, и что дальнейшая судьба спектакля пока не определилась. Гастроли то ли будут, то ли нет, и в любом случае концертная версия будет сильно отличаться от стационарной — ни на одной провинциальной сцене не удастся построить декорацию, хоть отдаленно напоминающую сложнейшую машинерию дубровской конструкции, аскетически лаконичной и в то же время универсальной.

— То, что вы увидите сейчас,— улыбаясь, сказал Иващенко,— не увидит больше никто и никогда. Приятного вам просмотра.

Полтора года назад, 18 октября 2001 года, в день слякотный и промозглый, они так же выходили на сцену предварять спектакль; то была предпремьера, просмотр для прессы, и словосочетание «Норд-Ост» вызывало совсем другие ассоциации. Я был на том спектакле, самом первом, и пришел теперь на последний.

Все прошло хорошо. Взрывом аплодисментов встречали почти каждый номер. В зале собрались завсегдатаи — все подпевали. Финальная овация длилась добрых полчаса. Наконец занавес сползся и навсегда закрыл силуэт «Святой Марии», затертой во льдах. Больше его не открывали. Умерла так умерла.

Очень многие выходили из зала с мокрыми глазами, я и сам ревел, чего скрывать,— хотя, конечно, в проводах «Норд-Оста», помимо понятного пафоса и скорби, было что-то неуловимо постыдное. Потому и правительство не приехало, я думаю. Его как-то очень поспешили закрыть, зарыть, чтобы уж ничто не напоминало сразу о двух позорных событиях: не только о захвате театрального центра, но и о попытке возродить классический русский мюзикл.

У меня такая профессия — во всяком случае, я так ее понимаю — договаривать вслух то, что из ложного стыда или просто из трусости боятся сказать другие. Так вот: в этом сложном букете чувств вокруг «Норд-Оста» надо разобраться наконец. Надо назвать причины, по которым возродить этот спектакль оказалось не под силу его создателям, исполнителям, московским властям и стране в целом. Надо объяснить, почему его убили и кто это, собственно, сделал. Потому что иначе получается нехорошо — Иващенко и Васильев, страшно гордившиеся своим главным детищем, не заслужили такой половинчатости.

За последние месяцы публицисты определенного толка успели убедить всех сторонников возобновления «Норд-Оста» в том, что эти сторонники являются убийцами. В крайнем случае — пособниками убийц. В России чистая совесть традиционно только у тех, кто дает самые мрачные прогнозы, костерит власти самыми терпкими словами и выражает априорный скепсис по поводу любого масштабного начинания.

В общем, почему погиб мюзикл — понятно. Испытано на себе: я шел туда, и мне было страшно. А в начале второго действия стало жутко. Мы же знаем, в какой момент на сцену вышли люди с автоматами, смешавшись с толпой поющих летчиков, и выстрелили в воздух, крича: «Это не спектакль! Это война!»

Все кончилось именно в этот момент, «Норд-Ост» был обречен уже тогда, и всякие надежды следовало оставить. Даже если бы — свершись такое чудо — спасение заложников обошлось без жертв (которых, как теперь ясно, можно и необходимо было избежать!) — это уже не спасло бы главного заложника: музыкальное действо, придуманное, написанное и поставленное Иващенко и Васильевым.

И не потому, что — как пишут некоторые особо ретивые авторы — люди ощущают нечто кощунственное в попытке возродить спектакль после всего происшедшего. Все, как всегда, проще и грубее. Людям вульгарно страшно, и все; разговоры о том, что бомба в одну воронку дважды не попадает, никого убедить не способны. Знаете, почему? Потому что история не повторяется только там, где ее уроки усвоены. А где их панически боятся извлекать, потому что страшатся резких формулировок,— она только и знает, что ходит по кругу. Ведь и «Норд-Ост» был повторением Буденновска, когда у «них» ВСЕ ПОЛУЧИЛОСЬ. И не надо говорить, что не получилось сегодня. Тот факт, что «их всех» убили,— только добавил им моральной правоты. Один подонок так и написал в первые дни после трагедии — наши спецслужбы только и умеют, что расстреливать спящих женщин.

Имени его не называю — скажет, что донос. Напечатать такое на своем сайте, а бумажную цитату обозвать доносом,— вполне в духе этой публики. Пусть ходит недоношенный.

Интересно, кстати,— назвал ли кто-нибудь кощунством восстановление больницы в Буденновске? Впрочем, сравнение хромает. Больница — это ведь заведение первой необходимости, а «Норд-Ост» — так, шоу-бизнес.

Говорят, он мог бы стать символом победы. При условии, что не было бы жертв. Не думаю. Не то сейчас положение у страны. Страх забивает все прочие чувства, переживается сильнее, интенсивнее. Не мог бы олицетворять победу спектакль, на который запросто, не встречая никакого сопротивления, приехали двадцать пять террористов и захватили тысячу человек. И никто из этой тысячи человек не сделал даже попытки сопротивляться — потому что было бесполезно. Только одна девушка, которая сначала сумела ускользнуть, а потом вернулась. Правда, она была пьяна и потому не боялась. Эту деталь — «была пьяна» — некоторые СМИ особо подчеркивали. Оказывать сопротивление можно было только спьяну, конечно. Она прорвалась обратно в здание и стала кричать на террористов. Они раздробили ей пальцы прикладом, а потом пристрелили. Послы мира, мстители за свой измученный народ. Одна интеллигентная старушка в небольшой (почему такой небольшой? Даже днем?) толпе у оцепления так и сказала другой: и не называйте их, пожалуйста, террористами. Они послы мира. Павел Гутионтов, для обозначения которого у меня давно уже нет адекватных слов, допустимых в печатном тексте,— потом с редкой самоуверенностью написал, что старушку эту я, конечно, выдумал. Это только он и его единомышленники никогда не выдумывают ничего. Им все давно понятно.

Например, понятно, что никто никого сам по себе не захватывал. Конечно, их спровоцировали и только поэтому пустили в Москву. Все это была затея ГРУшников. Никогда в жизни добрые, мирные чеченцы не стали бы терроризировать театр. Больницу — ладно, но театр — никогда. Все это была провокация Текирбаева, личного агента Ястржембского. Это ГРУ придумало водить людей испражняться в оркестровую яму. Это ГРУ вынудило родственников несчастных заложников выйти на Красную площадь с плакатами «Остановить кровопролитие в Чечне!» и «Нам не нужна война!». Ничего более катастрофического, чем эта демонстрация, в советской истории не было, я думаю, со времен Великой Отечественной. Так что ГРУшниками руководил в этом случае какой-то особо тонкий расчет.

Какая после этого победа?

Конечно закрывать.

 

Да и как можно было бы чтить память погибших заложников? Каждый раз в начале второго действия, после веселой песенки летчиков, мрачным голосом объявлять со сцены: «В этом месте спектакль был прерван террористами 23 октября 2002 года. В память о погибших просим всех встать»? И после минуты молчания продолжать пляски?

Или, как предложила одна публицистка, в начале каждого спектакля объявлять: «Сегодня представление посвящается памяти погибшего заложника», называть имя, фамилию, рассказывать, что успел этот человек, кого он любил? Наверное, так поступить в самом деле следовало. Но ведь противники возобновления постановки этим не удовлетворились бы. Они требовали бы закрытия, снятия — кощунственно, подло устраивать веселье на месте трагедии! На самом деле, конечно, никакое кощунство тут ни при чем, не надо приписывать противникам «Норд-Оста» обостренное нравственное чувство: не кажется же им кощунственным поиск ГРУшной руки за всем этим, не гнушаются же они провокативными публикациями, в которых масса лжи и элементарных нестыковок, не боятся же спекулировать на крови! Просто «Норд-Ост» НЕ НУЖЕН, его «не нада». Попробую объяснить, почему.

Долгое время рекламные плакаты «Норд-Оста» украшала цитата из моей собеседниковской статьи: «Бросайте все и идите на этот спектакль. Эти три часа вы будете гордиться тем, что родились и живете здесь».

Я, честно говоря, и теперь корю себя за этот призыв. Может, кто-то из зрителей, пришедших в зал 23 октября, прочел эти строчки, бросил все и пошел гордиться, что он родился и живет здесь? Не хочу преувеличивать своей роли в масштабной рекламной кампании «Норд-Оста», но все-таки…

И между тем клянусь, я вполне искренне хвалил мюзикл и всем советовал его смотреть — потому что за последние два года это было, наверное, единственное зрелище, внушавшее мне настоящую гордость за свою страну. Потому что у людей получилось, хотя получиться не могло по определению. Здесь давно ничего не получается. «Здесь все стреляет и взрывается, здесь смутно, призрачно, тревожно, нейдет, не ладится, ломается и не починится, возможно»,— написала одна умная девушка семь лет назад. Так вот: получилось. Сошлись и завязались в небывалый узел шестидесятнические идеалы и интонации «Ивасей», знаменитых и всенародно любимых Гоши с Лехой,— и деньги билайновского основателя Зимина, и суконный вообще-то роман Каверина с его чудесными встречами, таинственными совпадениями и прочими наивными рудиментами «сильной фабулы» из серапионовских манифестов (однако был же в этом романе тот самый дух суровой свежести, и девиз насчет «бороться и искать», в наше время продолжаемый на «Русском радио» словами «найти и перепрятать»)… Сошлась ностальгия по «совку» — и современная светопись, древний ДК подшипникового завода — и мощная современная раскрутка в исполнении Цекало, и старый добрый интернационализм, воплотившийся в хореографии и в гомерическом эпизоде «Коммунальная квартира»… В рекламном буклете «Норд-Оста» так и было написано: но ведь были же когда-нибудь счастливы наши родители! Иначе и нас бы не было… Совершенно справедливо.

А еще сошлись романтика (сколь бы ни было заплевано это слово) — и коммерческий гений Васильева; это не мое определение, «нашим коммерческим гением» называли его многие барды. Иващенко и Васильев, конечно, неровные авторы, но уж во всяком случае не пошляки. Только с их чутьем и тактом можно было задумать такой мюзикл — и не превратить его в эстрадный коммерческий проект. Качественные тексты, однообразная временами, но энергичная музыка, точная сценография, бойкие танцы, молодая и азартная команда — так сошлись все звезды, что ПОЛУЧИЛОСЬ. Иногда такое бывает и в России, представьте себе.

Так что выбрать мишень было легко. У нас не так много успешных проектов, в которых воплотилось бы то немногое хорошее, что здесь еще осталось: ностальгия без реставраторства, патриотизм без фразы, общность без стадности, романтика без пафоса и коммерция без кидалова.

Это была попытка вернуть стране — страну; как оказалось — последняя. Ибо в гибнущем государстве сделать что-нибудь удачное — значит по определению подставиться под теракт.

 

Изгадили всё.

Тридцать лет поет дуэт Иващенко и Васильева, и ничто не могло его разбить — даже то, что Иващенко по коммерческой части не пошел, а Васильев пошел и даже поработал в какой-то из московских управ. Теракт их не поссорил, конечно, но подверг небывалым испытаниям: Иващенко сумел сбежать в первые минуты захвата, выпрыгнул из окна гримерки на третьем этаже, сломал ногу,— Васильев остался в зале до последнего; я слышал от некоторых заложников негодующие оценки его поведения — он пытался шутить, кого-то подбадривать, а заложников это оскорбляло… Как бы то ни было, но Иващенко и Васильев в сознании многих теперь существуют по отдельности — хотя друг к другу у них претензий, насколько я знаю, нет.

Сама идея заставить людей гадить в оркестровую яму — она, конечно, выдает не просто прагматичный расчет, но хитрый и дальний замысел. Спектакль-то не случайный. Вы хотели немножко погордиться своей историей и литературой, своим театром, своими артистами? А теперь помочитесь-ка на все это.

И главное, самое страшное: в «Норд-Осте» заняты дети, много детей. Всех их собрали на балконе, а под балконом поставили взрывчатку, начиненную вдобавок шурупами и стальными шариками. Сейчас говорят, что этой взрывчатки не было и шурупов, наверное, тоже не было… Иначе, конечно, шахиды бы непременно взорвали себя. Успели бы, несмотря на газ. Ведь у них всегда все получается, не бывает, чтобы не получилось; это у нас никогда ничего не может.

Но тогда почти все пребывали в уверенности, что взрывчатка была. И страшнее всего было детям — добрым, веселым поющим детям «Норд-Оста», которые этот мюзикл обожали и на ежедневные репетиции шли, как на праздник.

Двое из этих детей-артистов погибли. Их убил газ. Находятся люди, которые обвиняют в этом власть, принявшую решение этот газ пустить.

Лично я считаю, что обвинять следовало бы все-таки террористов. Я думаю, что людей, которые с ними это сделали, убили совершенно правильно. Иногда — как во время последнего представления «Норд-Оста» — я даже думаю, что их мало было убить. В стране, где убивают поющих и танцующих детей-артистов, наслаждающихся этой работой и любящих свое дело,— ничего возродить уже нельзя. Люди, захватывающие «Норд-Ост», знали, что делали.

 

Даже те, кто искренне ликовал и благодарил освободителей, через день запели совсем по-другому. Заговорили о кремлевских убийцах. А через месяц появилась версия о провокации — абсурдная и бредовая уже потому, что после «Норд-Оста» рейтинг Путина впервые затрещал и круто пополз вниз, а никаких радикальных действий в Чечне, которые будто бы надо было оправдывать такой ценой, так и не последовало.

Я и теперь думаю, что способ ПОБЕДИТЬ — был в самом деле только один. Прийти и сказать: не боимся. Но победить — не всегда значит спасти себя и других… А тут важнее было спасти. Это — вне сомнений.

И все-таки у страны был шанс сплотиться и почувствовать себя победительницей. Но шанс этот был отнят сразу же, в то же утро — когда стало известно истинное количество погибших. Их уже утром 26 октября было 68, а потом эта цифра выросла почти вдвое.

Некоторые тогда говорили: как же везет Путину! Я, конечно, не фанат Путина, однако не могу не вздохнуть: как же ему не везет!

Он и сам, конечно, во многом виноват. Сейчас всей стране уже виден катастрофический недостаток масштаба этой личности, способной только на одно — смягчить, продлить распад, сделать его хотя бы не таким заметным, как при Ельцине. Он так и не нашел внятных слов после трагедии, не сумел выразить сочувствие родственникам погибших, отделался общими фразами в коротком и смутном телеобращении, не приехал на возобновленный спектакль, наградил Рошаля и Кобзона, проигнорировав всех остальных, кто помогал спасать заложников и рисковал при этом собственными жизнями. Теракт окружен завесой секретности, никто из его вдохновителей не пойман и не предъявлен стране — это и позволяет плодить спекуляции, аналогичные тем, вокруг взрывов 1999 года, с которыми тоже ничего не понятно… Путин повел себя в этой ситуации далеко не лучшим образом, не продемонстрировав той самой силы духа, без которой сила газа ничего не сделает. Особенно если этим газом не уметь пользоваться. Да, в стране действует могучая и подлая, ничем не брезгующая пятая колонна,— но вины с Путина никто снимать не собирается. И он, и милиция, беспрепятственно пропустившая бандитов к месту теракта, и московские власти с их невнятным лепетом — все хороши.

И все-таки: как же им всем не повезло.

У нас было одно веселое, доброе, гордое зрелище, одна бесспорная удача, которая могла стать могучим символом возрождающейся, честной и сильной страны.

Не уберегли.

 

Возрождение России — дело рискованное. Без трудностей и — страшно сказать — без жертв оно не обойдется. Иное дело, что на эти жертвы никто сейчас не готов: отчасти потому, что страна капитально деградировала (и мир в целом не отстает), отчасти же потому, что ничего, кроме насмешек и обвинений в пособничестве властям, такая жертва сейчас не вызовет.

И поэтому дело возрождения России на данный момент следует считать проигранным. Еще до того, как оно, по сути, началось. Ничто серьезное, талантливое, умное и интересное стране сегодня не нужно: оно только будит больного, который, похоже, уже смирился со своей безнадежностью. Все сколько-нибудь поднимающееся над общим уровнем серости немедленно, как вершина, притягивает молнию: я впервые задумался об этом после гибели Луцика и Саморядова и с тех пор убеждался неоднократно. Фатум тяготеет тут над всеми, кто хоть что-то может. Можно видеть в этом логику истории, а можно — чью-то злую волю; я предпочитаю взгляд метафизический и теорий заговора не люблю. Как бы то ни было, сегодня любая попытка вернуть стране силу и величие означает кровь и только кровь. Собственно, кровь льется и так. Но «так» — по крайней мере не удается обвинить в этом кого-то конкретного. Кого-то, кому надоело вот так заживо гнить и захотелось наконец что-нибудь делать.

Что-нибудь делать в сегодняшней России — означает почти наверняка не просто ущемить чьи-то финансовые интересы, не просто спровоцировать очередную бойню, передел, виток насилия,— но и бросить вызов стагнации; а стагнация этого не прощает. Как не прощает и история попыток встать у нее на пути. Иной раз послушаешь, как тебя за невиннейшие констатации обвиняют во всех смертных грехах,— и подумаешь: не надо. Махнем рукой. Нечего…

Стагнация — это не просто исторический процесс. Это конкретные люди с конкретными фамилиями и интересами. Перечислять их — скучно, полемизировать с их печатными органами — бессмысленно. Иногда казалось, что их эпоха вроде бы кончилась. Дудки. Это они притворились мертвыми — очень надежный прием. Тактика их все та же: гуманизм на марше. Мы не хотим кровопролития. Мы не хотим ни великой России, ни великих потрясений (потому что сегодня уже ясно, что без великих потрясений никакой великой России не будет). Мы за то, чтобы никого не убивали.

Против этого нечего возразить. Противоречить логике истории — хорошая штука, но она красива только в книжках вроде «Улитки на склоне». А когда улитка сползает по склону Фудзи в низину быстро, почти лавинообразно,— останавливать ее бессмысленно. Только кровь проливать.

Поздравляю вас, люди с чистой совестью. Ваше дело правое, победа будет за вами.

 

В самой главной, лейтмотивной арии «Норд-Оста» — морской, которую поют сначала грузчики на пристани, потом чукчи на далеком северном берегу,— есть интересная первая строчка: «Море молчит, как рыба, но ветер дунет — и все изменится».

Ну, вот он и дунул, ветер норд-ост, северо-западный ветер, несущий запах моря и дыма, суровый и свежий ветер тревоги и гордости.

Изменилось ли что-нибудь?

Не знаю. Разве что где-нибудь в глубине. Но пока, сколько ни всматриваюсь, вижу одну и ту же мертвую зыбь.

 

2003 год

 

 

Уловленный дьявол

 

1

 

В Киев ездят сегодня, как в Турцию: в России зима, а здесь жара. Некоторые даже приносят свои извинения: простите, мол, пожалуйста, что я прибыл из такой варварской страны, где снег, медведи и спячка. Турки принимают эти извинения, всячески стараются услужить, показывают свою экзотику, но в глубине души все равно считают таких гостей людьми второго сорта, а всех их женщин называют наташами. Сами же сказали, что рабы, еще и извинились,— чего церемониться-то? Скажи такому гостю, что в Турции тоже бывает зима,— пусть мягкая, турецкая,— он тут же обвинит тебя в зависти, русофильстве и имперских амбициях.

Некоторые, правда, едут в Киев, как постаревшая прима устраивает гастрольный чес на окраинах: в Москве она уже не хиляет, всем надоели ее загулы и глупости, ее вечные фальшивые ноты и неисправимая вульгарность,— но в провинции залы рукоплещут: ого, кто к нам выбрался! Видать, мы уже почти Нью-Йорк, если залучили к себе такую звезду! А ваши творческие планы? А как вам нравятся наши люди? О, у вас прекрасные люди! Лучше не бывает! Наши-то продались Молоху, совсем разучились ценить настоящее искусство,— то ли дело вы, красивые, умные и понимающие! Так съездил на Украину Борис Немцов, продемонстрировав весь нехитрый спектр своих умений: эстрадные сальности перед ликующей толпой («Союз чекиста и рецидивиста — это извращение!»), мягкая эротика («Юлия Тимошенко уткнулась ему в плечо» — В.Панюшкин) и переговоры — без всякого результата, но с риском для жизни. Когда-нибудь новый Годунов-Чердынцев отметит в немцовской биографии три этих странных лейтмотива — переговоры, шахтеры и рельсы. Помню, как Немцов приезжал в Шахты, чтобы уговорить шахтеров уйти с рельсов — в 1997, кажется, году (а вывели этих шахтеров на рельсы журналисты НТВ: шахтеры сидели перед зданием городской администрации, НТВшники попросили их перейти на вокзал, будет, мол, эффектный кадр; не настаиваю на своей версии, так мне рассказывали шахтинские профсоюзные активисты). Теперь шахтеры приехали в Киев отстаивать своего Януковича — вопрос о добровольности этой акции тоже дискутируется,— но перекрывать железные дороги хотят как раз сторонники Ющенко; российские ноу-хау растаскиваются обеими конфликтующими сторонами. Правда, с переговорами у Немцова всегда выходит как-то туманно, загадочно: в 2002 году он не попал в захваченный «Норд-Ост» (то ли Путин не пустил, то ли захватчики) — а в 2004 году переговорил с российским спецназом, который то ли прибыл в Киев, то ли нет. Или это он переговорил с украинским спецназом? В общем, темно и неясно. Но гастроль прошла успешно: в России он таких аудиторий давно не собирал.

Особенно противно, конечно, читать Панюшкина. Стиль — поразительно точный критерий: когда человек теряет чувство меры, можно сколько угодно сочувствовать его благородным целям или по крайней мере спорить о них, но вот средства уже явно вышли из-под контроля. «Видели вы, как взмывают в воздух тысячи оранжевых ленточек?» Видели, и не только оранжевых; уж такие чепчики перед нами летали… дальше что? А эта умилительная подробность — из захваченной Рады Панюшкин передает репортаж, сидя в кабинете Ющенко, самом спокойном на тот момент месте! «Вы из «Коммерсанта»? Конечно можно!» Любопытно, что секретарша, указавшая Панюшкину на этот кабинет, названа сначала девушкой, а в следующем абзаце — уже молодой женщиной; бывают странные сближения, особенно в революционном чаду… И это умиление от близости к власти, хотя бы и будущей: этот восторг от пребывания в начальственном кабинете — его не спрячешь! Я не говорю уже о прочих розовых соплях, типа еще одного лейтмотива — хватания за руки: Панюшкина берет за руку то киевская студентка, намереваясь проделать с ним «волну», то Юлия Тимошенко, намереваясь ему внушить мужество… Что поделаешь, Колесников в это время мучился с президентом. Краснел перед португальцами за гаранта, который в эти дни уж подлинно опозорился по самые свои небольшие, крепкие уши. Теперь Панюшкину наверняка вручат какую-нибудь европейскую премию, которую прежде вручали Политковской. Само собой, я пишу это из зависти. Я вообще все пишу из зависти. Не завидую я только Глебу Павловскому, который в последнее время действительно выглядит не ахти. А что вы хотите, Глеб Олегович? Вы сами в интервью автору этих строк как-то заметили, что если партнер в покере жестоко жульничает — надо играть на повышение, то есть начинать прыгать через стол. В девяносто девятом через стол прыгали мы, а бледный вид имели Лужков с Примаковым; сегодня через стол прыгают другие люди. Нечего подсказывать проигрывающей стороне, которая вдобавок самым позорным образом сжульничала.

К вопросу о стиле: он все-таки выдает. Сегодня высказать сомнение в святости майданного дела, в безупречности оранжевой революции — значит навлечь на себя такие обвинения и таким тоном высказываемые, что как-то укрепишься в собственных подозрениях. Тут тебе и «имперская гнида», и «ФСБшный подпевала» — цитирую комментарии со сравнительно невинных форумов. О да, все мы здесь, конечно, рабы, которым комфортно под путинским каблучком, все мы быдло, мучительно завидующее НАРОДУ! Я готов вести любую дискуссию, убеждая и оппонента, и, если угодно, себя самого,— поскольку лично мне ясны далеко не все акценты,— но это тон, который делает музыку… Особенно ярятся, конечно, польские коллеги, которых в Киеве в это время жутко много. Злорадство их понятно — Польша натерпелась от России побольше, чем Украина. Отчетливо помню, как во время Варшавской книжной ярмарки некоторые критики и публицисты с такой яростью обличали Отчизну перед польской аудиторией, что становилось неловко: ведь не Штаты все-таки, преподавать не позовут, гранта не дадут… для кого стараетесь? От одной польской гостьи я услышал недвусмысленное: у вас и не было настоящей свободы, и не могло ее быть. У вас государство не ушло с рынка.

— Да если бы оно вовсе ушло с рынка, от реформ вымерло бы и лишилось работы вдвое больше народу…

— И правильно! Если люди не умеют ничего делать и голосуют за Путина, пусть вымирают!

Это было откровенно, спасибо. Это было сказано при свидетелях. Я не выдумал ни эту женщину, ни этот разговор. И он у меня был не один такой. От многих украинских друзей на скромное замечание насчет того, что все это у нас уже было,— я слышал: «Вы нация рабов! А мы Европа, и у нас получится!»

Да, конечно, мы нация рабов. И лучше бы, чтобы нас вообще не было. Потому что всякая наша попытка защитить себя — хотя бы в дискуссии — есть уже ностальгия по величию и проявление имперских амбиций. Мы хотим присоединить Украину, поэтому посадили на нее уголовника. Приличный человек за нас никогда бы не вписался. А теперь мы прислали в Киев свой спецназ, переодели его в гражданское и ждем только команды, чтобы начать стрелять по мирно ликующему народу, который («с любовью!» — Юлия Тимошенко) блокирует президентскую администрацию. У нас не вышло, а в Украине выйдет, потому что в свободной стране дважды два никогда не равняется четырем…

Можно я не буду на это отвечать? Потому что эти люди сами себе отвечают, выбалтываясь таким манером. Необходимо, чтобы и они, и Грузия, и сколько там еще будет потенциальных жертв бархатных революций по одному и тому же сценарию — прошли весь путь, который с 1991 года прошли мы. Русская вина перед Украиной, вероятно, действительно есть. Мы в девяносто первом всем подали пример. В свое оправдание могу сказать только, что у нас ГКЧП случилось само — никто его не провоцировал, и люди на улицу вышли потому, что законного способа оспорить происходящее у них не было. Не было ни Верховного суда, ни международных наблюдателей, да и европейская общественность мало что могла. Тогда мы победили — спасибо ГКЧП, отказавшемуся от применения силы. Скольких малых сих соблазнила Россия — считайте.

 

2

 

У происходящего в Киеве есть два аспекта — политический и моральный; это вещи разные, не пересекающиеся. Самое трудное — усвоить не толстовский даже, а более радикальный, пастернаковский взгляд на политику. У нас плохо читали «Доктора Живаго», время было такое — не располагающее к вдумчивому чтению,— а ведь именно там содержится сравнение истории с растительным царством. Мы застаем его в определенный момент и не можем на нее повлиять, можем лишь сохранить лицо — и только об этом должны думать. Роли расписаны заранее, вопрос лишь в том, соглашаетесь ли вы их играть или возвращаете тетрадку. История — во всяком случае, русская — циклический процесс, и удаются тут только те затеи, которые совпадают с духом очередного сезона. В четырехтактном цикле, который я неоднократно уже описывал, есть время для революций и время для реакций, и спрашивать сегодня «Почему у нас нет оппозиции?!» так же наивно, как интересоваться, почему нынче нет грибов. Не сезон. Зато есть масса других прелестей — самообразование в заваленной снегом избушке, катание с гор, подледный лов рыбы… Кому нравятся летние виды спорта — едет в Киев. Любовь к теплу ничуть не нравственнее любви к холоду.

Если же отбросить все моральные оценки, взаимные обвинения и прочие глупости, мешающие серьезному анализу,— в Киеве произошло вот что. Борьба за власть между двумя премьерами сначала была превращена в борьбу народа и власти, а потом — в противостояние Востока и Запада. Это было сделано потому, что другого шанса выиграть выборы у олигархической оппозиции не было. Есть такое ноу-хау, я предложил бы назвать его силовым приемом Ельцина, поскольку Ельцин это умел лучше других: сначала ситуация доводится до крайности,— ибо некоторые люди умеют выигрывать только в кризисах,— а потом побеждает тот, кто раньше успеет сделать противника ответственным за кровопролитие. Погибшие или раненые канонизируются, и от их имени (их именем) начинает твориться что душе угодно.

Игра на обострение — нормальный тактический прием. Если оппозиция не может победить в нормальной борьбе,— или если власть сама ей подыгрывает, лишая возможностей для такой борьбы, блокируя доступ на телевидение, вбрасывая клевету, а возможно, что и подсыпая диоксину в суши лидеру,— надо идти на превышение, то есть всю борьбу переводить в иной регистр. Тут надо постулировать один важный психополитологический закон, и его я предложил бы назвать законом Ющенко, поскольку он это доказал лучше других. Внимание, формулировка: любое, даже самое стабильное, общество может быть расшатано за двухнедельный срок, если вогнать нож в главную трещину, а именно в раскол между «либералами» и «консерваторами».

Это не столько политология, сколько антропология: Бог создал примерно поровну демократов и республиканцев. Для половины населения личность выше общества, для другой половины общество и государство превыше всего. Это не значит, что одни хороши, а другие плохи: просто придумано такое бинарное деление как вечный двигатель человеческой истории. Делимся же мы на мужчин и женщин, евреев и неевреев — и ничего! Дьявол воспользовался этой возможностью и стал загонять колун именно в эту роковую трещину, позволяющую расшатать любую систему,— и именно поэтому сегодня бессмысленно делить Украину на Запад и Восток, да и Россию, как я предлагал когда-то, по Уральскому хребту. Запад тут же разделится на свой западный запад и западный восток, и деление пойдет дальше, пока не дойдет до каждой ячейки общества: отлично помню, как в России на рубеже восьмидесятых-девяностых семьи распадались из-за этого же спора. Ты либерал или космополит? За демократию или за вертикаль? За твердые ценности или за релятивизм? Грубо говоря — за порядок или свободу? (Добавлю год спустя, что даже монолитный в главных вопросах Израиль раскололся по вопросу о «размежевании» глубже, чем когда-либо; многие злорадствуют — евреи всегда умудрялись разделять чужие социумы по этому же принципу, теперь пусть сами делятся на либералов и фундаменталистов! Увы, от дьявола защиты нет даже от тех, кто считает себя богоизбранным народом.)

На самом деле уловка дьявола в том и состоит, чтобы противопоставлять друг другу вещи взаимообусловленные и друг без друга невозможные. Мужчин и женщин, день и ночь, свободу и порядок, большинство и меньшинство, закон и благодать. Государство, не уважающее личность,— не стоит того, чтобы личность за него жила и умирала. Свобода возможна только при условии порядка. Чтобы продолжать род человеческий, нужны мужчина и женщина вместе, желательно влюбленные. Вертикаль и горизонталь нельзя противопоставлять друг другу: крест — их синтез, и именно поэтому (а не только потому, что он был орудием казни) христианство выбрало его символом. Дьявол вечно пытается сокрушить крест, отделить апологетов вертикали от апологетов горизонтали,— и если вовремя не противопоставить ему христианского миропонимания, он может и преуспеть. Ибо цель у него одна — максимальное зло, максимальные жертвы; все прочее — маски. Само христианство — синтез воли и милосердия, отваги и сострадания: отнимите у христианства готовность к смерти — что за сахарный сироп останется! Но идея креста, синтеза, снятия ложных противопоставлений — не так проста, до нее надо дозревать. А все, исходящее от дьявола, зрелости не требует.

Отдельные умные люди — вроде Честертона или Аверинцева — отлично видели лживость всех этих бинарностей и соответственно подлость всех политических сил, которые пытаются победить, отождествившись с одной из них. В конце концов, Ветхий и Новый Заветы тоже во многом друг другу противоречат, что убедительно показал еще Флоренский (да и до него многие, просто он лучше сформулировал — в письмах к Розанову, вошедших потом в «Отношение евреев к крови»); но именно соединение их под одной обложкой создает Книгу Книг. Мир надо уметь принимать с этим его главным противоречием. Весь двадцатый век прошел под знаком этой ложной оппозиции — почему и не привел ни к какому прогрессу, кроме технологического. В Киеве оппозиция, которую власть нерасчетливо загнала в угол, сыграла в ту же самую игру. После чего под лозунгами «Мы — Европа!» вышла на улицы. Тогда как признаком европейскости было бы именно до конца играть по правилам, сколько бы их ни нарушала противная сторона. Но такой христианский подход приводит лишь к нравственной победе, а Ющенко ведь нужна политическая.

Если же говорить о моральном аспекте происходящего, то украинцам сегодня действительно нельзя не позавидовать. Один весьма мудрый и дальновидный писатель, отлично понимающий всю подоплеку происходящего, не преминул в разговоре со мной заметить: «В эту неделю народ был именно народом, а не быдлом». Не знаю. Иногда мне казалось так, иногда — иначе. Киевские друзья звонят мне в избытке счастья: у нас тут такая радостная атмосфера! У нас тут фестиваль, просто фестиваль под открытым небом! Мы ходим кормить януковичевцев, их ведь не кормят, а мы им сала, горилки… Мы такие добрые! Дело в том, что человек в состоянии алкогольного или иного опьянения тоже бывает очень добр, но говорить, что он в это время ближе к образу Божию, кажется мне несколько чрезмерным. Кроме того, потом он становится очень зол. Завидует ли трезвый пьяному? Иногда, наверное, да. Но всеобщая любовь «под газом» кажется мне все же проникновением со взломом туда, куда надо входить со своим ключом.

Со всем тем я искренне желаю победы ющенковцам — просто потому, что Ющенко действительно не в пример симпатичнее Януковича. Сам я до сих пор хожу в оранжевой майке — слава Богу, у меня их несколько — и радостно ношу оранжевый шарфик, подаренный мне в Киеве. И в штабе Ющенко я чувствовал себя отлично. Кисло мне там стало только в три часа ночи, в ту самую ночь с 21 на 22 ноября, когда Ющенко, не дожидаясь толком никаких данных, кроме внезапного роста числа проголосовавших в Донецке,— объявил о своем недоверии ЦБК и позвал людей на Майдан к девяти утра.

Это был, мне кажется, фальстарт. И еще это была наглядная демонстрация главного оппозиционного лозунга: любой вариант, кроме нашей победы, мы будем считать подтасовкой! Главное же — мне померещился в этом прямой шантаж, ибо выводить людей на улицы — значит действительно признавать для себя только два варианта: победа или гражданская война.

Победы же этой революции я желаю по той простой причине, что Украина должна как можно скорее пройти неизбежный для всех бархатных революционеров путь. Бинарные оппозиции должны быть скомпрометированы и здесь, после чего власть возьмет предельно циничная третья сила. Возможно, из силовиков. Она будет тупа и бездарна, но народ в нее поверит и проголосует подавляющим большинством, впав в сонное зимнее оцепенение. И вот тогда-то — после лет пяти или шести «либеральной демократии», когда будут окончательно похерены фальшивые лево-правые и восточно-западные оппозиции,— начнет нарастать в ответ четвертая сила, которой можно будет сочувствовать без страха замараться.

Ведь в истории важен процесс, а не результат. Результат всегда более или менее одинаков. И с моральной точки зрения для человека весьма благотворно бывает постоять на площади, поскандировать лозунги и поносить на баррикады горилку и сало. Будет о чем вспомнить. Если у противника хватит совести не стрелять.

 

2004 год

 

 

 

Тайна ваших подтяжек

 

1

 

Обсуждать новые путинские инициативы скучно. Больше всего они похожи на записочки, которые отправлял своим преследователям Воскресенье в «Человеке, который был Четвергом». Там, если помните, шестеро сыщиков-провокаторов преследуют своего главаря, т.е. ищут Бога, а Бог то со слона, то с воздушного шара отправляет им письма такого содержания:

 

«Бегите немедленно. Раскрылась тайна ваших подтяжек. Преданный друг».

 

Или:

 

«Искомое слово, полагаю, будет «розовый»».

 

Наконец, в решительный момент, они получают эпистолу в стихах:

 

«Если рыбка побежит,

Понедельник задрожит.

Если рыбка скачет,

Понедельник плачет».

 

Возможно, такая иррациональность и кажется президенту признаком истинной божественности — от него ждут чего-нибудь насчет борьбы с террором или хоть насчет перестановок в силовых ведомствах, а он отменяет выборность губернаторов и борется с одномандатниками, хотя побеждать давно некого. Можно, конечно, предположить, что в полувоенных условиях страна больше всего нуждается в управляемости, однако глав регионов уже назначали — как вот Кадырова или Алханова в Чечне,— и ничего особенно хорошего из этого пока не получилось; Матвиенко в Петербурге тоже недвусмысленно назначили, и не сказать, чтобы город окончательно процвел. Иногда — редкий случай — мне хочется согласиться с Александром Рыклиным, который на «Эхе Москвы» (к этому эфиру — «Рикошету» от 14 сентября — мы еще вернемся) предположил: Путина ведь и самого «назначили», и тогда все так хорошо получилось,— теперь ему, вероятно, кажется, что если и дальше всех назначать, будет получаться так же хорошо. Все это типичный пример подмены целей средствами — в надежде, что цели за это время как-нибудь сформулируются сами собой; но вот беда — они не формулируются. В результате Путин опять не угодил ни тем, ни этим: с точки зрения тех, он должен был покаяться и призвать Масхадова, а лучше бы и предложить ему трон,— эти же надеялись как минимум на комендантский час. Не надо, однако, утверждать, что Путин находился в цугцванге. У него были вполне очевидные сильные ходы — например, что-нибудь этакое, стратегическое. Надо же наконец дать стране понять, с кем она воюет. А то: «Мы знаем, кто направляет удары террористов». Хорошо вам там, сверху-то глядючи; а мы не знаем.

Главная трудность как раз и заключается в том, что бой вполне зрим и даже фронт прорезался, а вот противника не видно. Отсюда и страшный соблазн подставить на место врага собственного оппонента и расправиться под предлогом «Вихря-антитеррора» с журналистом, западником или славянофилом. Я не стал бы обвинять в этом расколе (вместо предполагаемого единения) только нашу страну с ее плачевным моральным состоянием: думаю, что если бы бомбежка Киева и Минска 22 июня была анонимна, режим Сталина пошатнулся бы при всей своей железобетонности. Можно, конечно, и на троцкистов свалить — но тогда надо предъявить этих троцкистов, а лучше бы и самого Троцкого, дабы народный гнев обрел выход. Россия до сих пор не определилась с образом врага, а это в нынешних условиях грозит не только расколом и хаосом, но и непредсказуемыми выплесками народного гнева на кого Бог пошлет. В отсутствии внятно заявленного противника («Мы знаем, кто направляет» — и каждый подставляет своего на место этого икса) страна ищет его под фонарем, то есть там, где видно.

Результаты этих поисков представляют не столько политологический, сколько психологический интерес. Я даже просил бы закрепить за мной патент на новую науку — психополитология.

 

2

 

Мне приходилось уже писать о том, что с нравственной точки зрения между верующим и атеистом нет почти никакой разницы. Все мы знаем множество аморальных — или имморальных — религиозных фанатиков, встречаются и высоконравственные атеисты. Толстой давным-давно описал людей, живущих для людской славы под предлогом Бога — и для Бога под предлогом людей. Искандер заметил как-то, что вера в Бога сродни музыкальному слуху, который тоже ведь одинаково часто встречается у добрых и злых. К.Крылов уточнил, что вера предполагает как минимум две личностных особенности: любопытство и благодарность. Любопытство — потому что верующему не интересно иметь дело с познаваемой реальностью, ему хочется, чтобы всегда оставалось нечто иррациональное; благодарность — потому, что хочется кому-то сказать «спасибо» за яблоко, любовь или пейзаж. Впрочем, благодарить хочется не всегда — и здесь важно уточнение психолога Ирины Ашумовой: вера в Бога — своего рода метафизическая экстравертность, когда человеку для нормального самоощущения необходим диалог. Правда, добавил уже Кушнер, на место второго собеседника помещают обычно себя самого, только усовершенствованного. Склонность к таким диалогам с собой не является признаком моральности или аморальности, она скорей свидетельствует об остро переживаемом одиночестве: «Господи, ты один у меня!» (Л.Мочалов). А это посещает и плохих, и хороших.

То, как люди отвечают на вопрос о вероятном противнике,— тоже свидетельствует о наличии или отсутствии у них религиозного чувства. Самым симпатичным персонажам случается утверждать, что все теракты спланированы в Штатах, апологетами нового мирового порядка, которые и 11 сентября придумали только для того, чтобы ценой двух с половиной тысяч жизней ограничить собственную демократию. Я очень хорошо отношусь и к Андрею Кураеву, озвучившему эту версию в «Известиях» от 15 сентября в обширной и несколько экзальтированной статье, и к Михаилу Леонтьеву, который 14 сентября в «Рикошете» нес примерно такую же пургу, договариваясь даже до того, что и во время Второй мировой у нас с американцами не было никакого союзничества — «Там все было сложно». Непросто, наверное. В остальном у Кураева и Леонтьева почти ничего общего: Кураев ближе к варягам, Леонтьев — явный и недвусмысленный хазар, хотя не без выкрестовских всплесков варяжства. Принадлежат они, правда, к одному поколению — но ведь к тому же поколению принадлежит и Рыклин, свято верящий (или очень грамотно имитирующий политкорректную веру), что Россия платится сейчас за свою карательную политику в Чечне.

Это, кстати, тоже любопытный психологический излом: чт'о заставляет здравомыслящих людей — и не только Жистов, проживающих за границей, а и вполне московских публицистов — занимать в нынешние времена откровенно коллаборационистскую позицию? После «Норд-Оста» мне казалось, что это — всего лишь тонкое понимание того, где сейчас настоящая сила: бесстрашно противопоставляя себя власти, эти люди отлично понимают, что власть-то сегодня на самом деле слаба, а сила — там, на пассионарном Юге. Может быть, они надеются таким образом купить себе жизнь, когда явятся варвары; но такое объяснение слишком грубо. Либералы вообще благоговеют перед силой куда больше, чем так называемые силовики,— потому что в основе некоторых разновидностей либерализма лежит патологическая трусость; люди, вероятно, в детстве успели столкнуться с грубой и нерассуждающей мощью, отождествили ее с народом и теперь панически боятся, что этот народ когда-нибудь их сметет, а потому его надо выморить как можно быстрее и бесследнее. Для этого все средства хороши — и прежде всего энтропия. Когда собственного народа боятся больше, чем чужого,— это и есть коллаборационизм; многие в русской эмиграции искренне поддерживали Гитлера против большевиков, забывая славную пословицу (впрочем, кажется, Солженицын сам ее придумал) «Волка на собак в помощь не зови». Очевидно, некоторые персонажи в самом деле боятся отечественной государственности больше, нежели шариатской. Объясняется это тем, что с отечественной они уже сталкивались, а с шариатской еще нет. Один герой открытым текстом писал, что у демократии в России одна надежда — на чеченский террор. Ленин, у которого брата повесили, а самого в ссылку закатали,— тоже имел, наверное, основания рассчитывать на помощь германского генштаба в борьбе против отечественного государственного монстра. И я хорошо понимаю людей, которые боятся русской государственности больше, чем любой другой (американской или чеченской — уже не принципиально); «понимаю» здесь — значит почти «прощаю». Мне бы только хотелось, чтобы эти люди были более искренни и сразу заявляли о психологической подоплеке своей чеченофилии, чтобы облегчать тем самым задачу психополитикоаналитику.

Вернемся, однако, на другой фланг — к расколотым в свою очередь консерваторам, примерно половина которых искренне считает, что за «Норд-Остом» и Бесланом стоят Штаты и западный мир в целом, а половина — и я в том числе — думает, что нам противостоит общий враг сродни фашизму, и Россия становится объектом столь массированного террора лишь потому, что она наиболее слабое звено в этой цепи. Проще всего было бы сказать, что для определенного круга персонажей чеченцы лучше американцев — и лучше быть в потенциальном союзе с радикальным исламом (желательно против жидов), нежели в одном ряду с американцами хотя бы и против детоубийц. Это рациональное объяснение, но от истинной психополитологии оно еще далеко — ибо не раскрывает именно психологической разницы между двумя типами консерваторов. Здесь нам опять придется обратиться к аналогиям из времен Второй мировой. Недавно в России вышла чрезвычайно показательная книжка — так и расцеловал бы автора за откровенность: в рубрике «Великие противостояния» издательства «ACT» появилась лирическая монография Сергея Кремлева «Запад против России. Россия и Германия: путь к пакту». Это такой очередной наш ответ Суворову (не зря же настоящая фамилия автора — Брезкун), тоже конспирология, но варяжская. Вы наверняка уже угадали суть кремлевской (простите за невольный каламбур) теории: два могучих лидера, Гитлер и Сталин, должны были объединиться и окончательно извести Мирового Хазара, а также присущую ему демократию, но тут вмешалась подлая Англия и руками несомненного хазара Литвинова поссорила двух тевтонских по духу титанов. «Германия традиционный геополитический союзник России»,— долбит Кремлев, не уставая повторять эту светлую мысль; «нас рас-ставили, рас-садили!». Потому что если бы не ссорили — то мы бы, объединившись, конечно, навели тут правильный мировой порядок, сплетясь в могучем объятии, как лимоновские Зигфрид и Манфред (для психопатологоаналитика представляет несомненный интерес еще и то обстоятельство, что в варяжском патриотическом дискурсе по-римски отчетлив гомосексуальный подтекст; не зря главный бард отечественной содомии Е. Харитонов так любил сильную государственность, хотя от нее и помер, да и сам К.Леонтьев был не вполне straight; когда-нибудь я это обосную подробно). Словом, если для коллаборациониста правозащитного типа свой народ страшнее чеченского, то для консерватора антиамериканского склада любой противник лучше американского. Это касается и Гитлера (в котором обнаруживается вдруг явственная симпатия к славянству и вообще тонкое понимание великой исторической роли России), и радикального ислама (который большинством почвенников вообще рассматривается как наш потенциальный союзник — и это неслучайно, поскольку именно Гейдар Джемаль написал глубоко арийскую по духу «Ориентацию — Север», и газета «Завтра» печатала его не просто так). Перевод стрелок с мирового терроризма на мировой глобализм осуществляется с единственной целью: как-нибудь этак при случае объединиться с мировым терроризмом, что Советский Союз уже и пытался делать в свои застойно-закатные годы: тогда Отечество было однозначно на палестинской стороне в долгой арабо-израильской битве, а террористы, в славной нашей традиции, рассматривались как истинные герои.

Опять-таки проще всего было бы сказать, что и с германским фашизмом, и с радикальным исламом русское почвенничество сближается по главному признаку: презрению к личности и преклонению перед толпой. Некоторые младотеоретики предпочитают называть такую позицию идеократической: жизнь, мол, ничто, идея — все. Хорошо зная этих идеократов, я как истинный психополитолог вижу, что идею они отождествляют с собой, а стало быть, вместо идеократии мечтают всего лишь о полноценной автократии. Русскому почвеннику подавай мир, в котором он был бы главным, а толпа бы знай себе внимала, так что презирается не личность вообще, а чужая личность. Своя же, чаще всего ущербная, для легитимизации и окончательного торжества нуждается в неоспоримой, авторитетной идее — так возникают идеократические утопии, замешенные чаще всего на идее личной мести или власти. Но и такое объяснение, боюсь, было бы оскорбительно и неполно — поскольку в русском почвенничестве случаются люди, вовсе не рвущиеся к власти и не презирающие личность. Уж как-нибудь Андрей Кураев или Михаил Леонтьев не тянут на полноценных идеократов, поскольку слишком для этого умны. Причина глубже. Разумеется, некоторое количество русских консерваторов предпочитает видеть в образе США врага номер один именно потому, что им кровно близки идеи арийского фашизма, гиперборейской избранности и исламского фанатизма; некоторым Божий лик видится не в отдельном человеческом лице, а в ревущей и бегущей толпе. Но утверждать, что все консерваторы таковы,— я никак не решусь: среди них полно приличных людей вроде двух упомянутых. Заподозрить Кураева в подспудной любви к исламу, а Леонтьева — в том, что фашизм ему ближе глобализации, не смог бы и самый упертый противник. Значит, дело все-таки в ином.

Кураев нам тут много поможет в силу своей откровенности; он давно и часто сетовал на то, что православие утратило подлинную пламенность, пассионарность. Зато у ислама ее более чем достаточно.

Существенная часть русского патриотического дискурса — в его наиболее цивилизованном варианте — как раз в этом и заключается: чтобы победить врага, мы должны стать, как он. И, если можно,— хуже. Чтобы победить их, мы должны стать ими. Переиродить Ирода. На их железную дисциплину ответить закручиванием своих гаек, на их фанатизм — своей кровожадностью, на их силу — своей сверхмощью. Ярким представителем такого мышления в русской традиции был Иван Ильин, чья идея противления злу силою вызвала когда-то такой лицемерный, почти коллаборационистский ужас у записного либерала Бердяева. Выбирать тут, однако, не из кого — все равно что сегодня выбирать между Леонтьевым и Политковской. Леонтьев, конечно, лучше: умней, честней. Политковская вообще не обсуждается. Нельзя добавлять страданий отравленному человеку. И Ильин в тридцатые годы был, на мой взгляд, интеллектуально честней Бердяева — ибо заботился о реальном положении дел, а не о своей репутации в кругу европейских интеллектуалов. Но и программа действий от Ильина устраивает меня очень мало — поскольку с чрезвычайной легкостью оправдывает диктатуру и вообще легко оборачиваема против собственного народа. Концепция противления злу силою хороша на уровне личного поведения, в драке с человеком, посягнувшим на тебя или твоих близких. Но как национальная стратегия она весьма опасна — именно потому, что очень скоро стирает грани между воюющими сторонами. По этой логике, непрерывно превышая врага, советская армия должна была перевешать половину Германии, а выживших сослать в концлагеря. Концепция Ильина слаба еще и потому, что преуменьшает роль духа в победе над врагом: настоящие победы — всегда духовные. Противника надо превосходить в презрении к жизни, в надежде на Бога, в благородстве — а вовсе не в хитрости, жестокости или силе; по большому счету концепция Ильина — не столько христианская, сколько готтентотская. Она сводится все к тому же: ваши убийцы подлецы, а наши убийцы молодцы. У некоторых современных патриотических авторов встречаются мысли об этом самом: чтобы победить мировое хазарство, надо стать немного хазарами — в смысле сплоченности, взаимовыручки и даже «невротизации детей» (читывал я и такую экзотику). Стало быть, чтобы победить радикальный ислам — надо вырастить своих шахидов. Видит Бог, когда три года назад я писал о том, что христианству нужны сегодня свои мученики,— я имел в виду совсем иное. Но в том-то и беда, что и православному Кураеву, и агностику Леонтьеву спасительной представляется равно антихристианская позиция: победить врага тем, чтобы стать хуже, чем он. Тогда как христианский взгляд на вещи заключается в том, чтобы стать лучше врага — и победить его этим. Лучше — значит умнее. Милосерднее. Дальновиднее. Не воспитать собственных фанатиков — а вырастить тех, кого фанатики не пугают. Собственно, победа в Великой Отечественной войне так и была одержана: русские научились воевать не хуже немцев, но во всем остальном — и прежде всего в сфере духа — превосходили их многократно. Это и называется «рукой сильнейшего духом противника», и такие победы одерживаются не «Альфой». Хотя унижать «Альфу» я вовсе не намерен — я хочу лишь сказать, что ее недостаточно.

В чем корень этого странного психополитологического феномена — желания любой ценой стать хуже врага,— я ответить пока не возьмусь. Может быть, все закладывается в детстве, когда побитый хулиганом интеллигент мечтает отрастить себе пудовые кулаки. Некоторые интеллигенты потом вырастают из коротких штанишек и понимают, что победить хулигана можно и без кулаков — его нетрудно превзойти в уме и великодушии, и это куда действенней. Остальные так и пребывают всю жизнь в пубертатной стадии — то есть мечтают превзойти крутого крутизной; в этом смысле радикальный ислам кажется им идеальным союзником, поскольку мыслит он именно в рамках бинарных оппозиций, упомянутых в предыдущем квикле. В этом — в желании быть ими — залог тайной и подспудной симпатии русских почвенников и к фашизму, и к исламу: мы должны стать такими же, только круче. То есть для истинного, откровенного почвенника мораль отменена в принципе: нет плохих и хороших целей, нет плохих и хороших средств. Есть наше и ненаше, триумф имманентности: наше мировое господство — хорошо. Их мировое господство — плохо. Родину предлагается любить на том лишь основании, что она наша (и с точки зрения психополитолога в этом тоже есть характерный психологический излом: всех конкурентов и оппонентов можно уничтожать по принципу ненашести — вот почему всех талантливых людей так старательно вытесняют в хазары, занимаются выяснением корней, а себя просят любить-жаловать на основании собственной этнической чистоты). И в этом смысле русско-исламская коалиция, направленная против Запада,— отнюдь не утопия. Ибо кто наш, тот и хорош. Вне зависимости от моего отношения к Западу — приходится признать, что для него такая парадигма пока неприемлема. Пока.

 

2004 год

 

 

Поющие в Чернобыле

 

В Чернобыльской тридцатикилометровой зоне теперь музей. Фирма «Чернобыльинтеринформ», существующая уже три года, организует поездки, посещение пустого города Припять, кладбища техники, смотровой площадки, откуда хорошо виден саркофаг на роковом четвертом энергоблоке. Там же, на площадке, можно посмотреть фильм о том, как этот саркофаг строили, как с вертолетов, с трехсотметровой высоты (ниже было не спуститься — труба) засыпали в жерло реактора тонны песка, как закрывали блок железобетоном, как эвакуировали людей. Есть здесь и трогательный, любовно сделанный макет саркофага. Он действующий — то есть не в радиоактивном, конечно, смысле, а сборно-разборный. Можно снять стенки и крышечку, и становится виден разрушенный энергоблок: трехсоттонная, бетонная крышка реактора, подскочившая после взрыва и вставшая на ребро; аккуратно выпиленные обломки и осколки, вырезанный из бумаги и оргстекла радиоактивный мусор… Картина катастрофы воспроизведена дотошно и наглядно. Помпея, одно слово. Рассматривать все это надо стоя, стульев нет: земля фонит, чем дальше от нее, тем лучше.

Но вообще фон в пределах нормы. Больше всего заражены, как водится, грибы, мхи, лишайники: на почву знаменитого «рыжего леса» — нескольких гектаров мертвой хвои — все же рекомендуется не ступать. Экскурсант, проводящий в Чернобыле максимум три дня, ничем не рискует. Проводники, называемые сталкерами (думаю, тоже ради туристической экзотики), живут там практически постоянно: квартиры-то в Киеве, но наплыв экскурсантов в последнее время такой, что зависать в Чернобыле сталкерам приходится по месяцу. За один декабрь, когда Леонид Кучма по требованию Евросообщества приказал остановить третий, последний работавший энергоблок,— в зоне побывало больше пятисот групп из семидесяти стран. К пятнадцатилетию аварии ожидается вообще небывалый наплыв, записываются за месяц. Чтобы приехать сюда, достаточно написать заявку в «Чернобыльинтеринформ», подробно перечислить ввозимую технику (едут почти все с видеокамерами) и заплатить — иностранцы, в том числе из России, платят раз в пять дороже, чем украинцы, но стране нужна валюта. Долларов в двести вы уложитесь. Не забудьте указать интересующие вас объекты: маршрут будет составлен с учетом предпочтений. Поселят вас в отпугивающей с виду, но абсолютно европейской внутри гостинице с двухкомнатными номерами, холодильниками и телевизорами. Эти сборно-щитовые апартаменты были в свое время построены для правительственной комиссии. Комиссия уехала, но не пропадать же добру.

Это не реклама фирмы, хотя я этой фирме глубоко благодарен и сталкеру Сергею Плетинцу — в особенности. Это чтобы дать понятие о новом предназначении чернобыльской АЭС, теперь уже окончательно мертвой. Задумывалась она как крупнейшая атомная электростанция в мире — четыре блока были построены с 1976 по 1983 год, в 1986 планировалось ввести пятый и шестой, за следующее десятилетие предполагалось построить еще шесть. Станция не только обеспечивала энергией всю Украину, но гнала дешевое электричество за рубеж. Еще четырнадцать лет после аварии она проработала, но интеграция требует жертв, да и не хотелось Евросообществу, чтобы Украина лезла в его расклады со своим током. Платой за интеграцию для всех без исключения бывших республик становится их нарастающая беспомощность и отсталость. И хотя большинство специалистов и теперь утверждает, что дважды в одну воронку бомба не попадет,— Чернобыль перешел в новое качество и стал музеем. Думаю, он принесет Украине не меньшую прибыль, чем АЭС.

Обязательно найдутся люди, которые закричат: кощунство! А музей в Брестской крепости — не кощунство? Или тем более в Освенциме? Думаю, что нет: это память о подвиге и об уроке. Чернобыль — тоже. Вот о том, какой это был урок, уже можно спорить. Что преподано? Кто и за что наказан? Какой предполагается ответ?

 

— Мы жили в раю,— говорит Володя Вербицкий, ныне диспетчер в администрации чернобыльской зоны, а до аварии — сотрудник одной из лабораторий при станции.— Энергетикам жилось в Советском Союзе получше, чем остальным. Город наш — Припять — построили в семидесятом. Восемь детских садов, самая высокая рождаемость на Украине, в очереди молодая мать с тремя детьми не была редкостью. А что ж было не рожать? Достаток, любимая работа, все друг друга любят, потому что все — коллеги… Население города — сорок тысяч. Кинотеатр, дворец культуры, школы, стадион — он совсем уже зарос теперь… К первому мая должны были открыть парк аттракционов. Уже все было готово — и колесо обозрения, и карусели. Так их и не запустили никогда.

Я был в этом парке аттракционов, поднялся по сгнившим, рассыпающимся в труху доскам на карусельный круг, сел в подвесную кабинку — когда-то ярко-красную, теперь облупленную и местами проржавевшую. Неожиданно огромный железный обод, на котором висели кабинки, повернулся — и меня неудержимо повело назад, назад, назад… Карусель с тяжелым скрипом (рыдает? или ликует, что хоть кого-то за пятнадцать лет прокатит?) закрутилась против часовой стрелки.

Немудрено. В Припяти навсегда восемьдесят шестой год, семидесятый год Советской власти.

— Ждали же Первого мая, готовились к празднику. Закупились, холодильники забили… Хорошо, что сразу после эвакуации приехали несколько бригад и спасли город от заражения — ток ведь сразу отключили, газ и воду тоже, это все начало гнить… Но вообще в Припяти до последнего времени находили какие-то запасы, консервные банки…

Взрыва почти никто не слышал. Ночь была, с субботы на воскресенье. Это и спасло многих — на станции почти никого не было. Сразу погиб только оператор насосных установок — он один там находился, Валерий Ходимчук, первая жертва Чернобыля. В Припяти все спали. Некоторые только слышали слабый отзвук взрыва да видели отдаленную вспышку: все-таки двадцать километров от энергоблока… Но несколько рыбаков как раз в это время возвращались с вечерней рыбалки. И они рассказывали, что у них были очень странные галлюцинации: например, переходят они через рельсы. И им кажется, что это барьеры, что надо очень высоко ноги задирать, чтобы их перешагнуть. Другие всякие глюки… Вероятно, это из-за очень сильного выброса, радиация может так подействовать в первый момент. Многие рассказывали про изменения сознания в зоне.

Вербицкий прав, изменения эти чувствуются и сейчас, когда фон уже практически безвреден и неощутим: то ли дело в необратимых изменениях, которые претерпели тут само время и пространство, то ли в том, что здесь так пусто. И так красиво при этом — природа, из которой исчез человек, принялась жадно и стремительно уничтожать дела его рук и поступает с ними так же безоглядно, как люди, не желавшие ждать от нее милостей, поступали когда-то с ней. Сила на силу, никаких обид. Здесь бурно и пышно цветет земля, растет трава, в реках плещется огромная рыба: кинешь буханку — разверзается воронка сомовьей пасти, и круглый хлеб исчезает в ней целиком. Тарковский мог только мечтать о такой натуре.

Кстати, с некоторых пор тут действительно стали снимать кино. В прошлом году, например, делали фильм о детях, сбегающих из дома: о том, что часто в их побегах виноваты жестокие родители. В финале была такая сцена: представьте, что все дети сбежали, что наши стадионы и детские площадки опустели… На том самом заросшем припятском стадионе посадили на трибуны несколько кукол и сняли довольно жуткий общий план. Куклы так до сих пор и сидят.

 

— Истинных масштабов, конечно, никто не знал. Их и потом не знали. Только главный инженер все понял и сразу вскрыл себе вены: спасли. Он умер в тюрьме, не дождавшись освобождения, а начальник станции — Брюханов — вышел, отсидел пять лет. Поняли, что он ни в чем не виноват… У меня с ним в Киеве квартира в одном подъезде, работает экспертом, еще в тюрьме начал получать предложения. Ну, в самом деле, что ж из него делать крайнего? Эксперименты считались настолько безопасными, что академик Александров, президент Академии наук, клялся приехать на четвертый энергоблок, поставить там себе раскладушку и ночевать. Правда, не приехал и не поставил.

А о причинах аварии до сих пор спорят: есть множество версий, одинаково убедительных. В конечном счете они сводятся к двум: одна связана с конструктивными недостатками реактора, другая во всем винит персонал. Так или иначе, Брюханов-то не физик, он нормальный советский хозяйственник,— торопился отчитаться к Первомаю, что добился небывалой экономии, что научился охлаждать реактор за сутки (тогда норма была — двое). На него подали воду… А реактор, вместо того чтобы охладиться, разогнался и разогрелся — и образовалась гигантская подушка пара, она-то и разорвала энергоблок. Всю верхушку как срезало. Самое странное, что ровно такой же эксперимент в марте того же года прошел на третьем энергоблоке — и без всяких эксцессов… Так никто и не знает, что это было, и не узнает, боюсь, в ближайшие полторы тысячи лет, пока не откроют саркофаг: к этому моменту завершится распад всех радиоактивных элементов так называемой топливосодержащей массы — расплава, который там внутри… Что там сейчас происходит — никто и представить не может.

Ну так вот: двадцать шестого апреля никто еще ничего не знал. Только к вечеру подали тысячу автобусов и за три часа вывезли весь город. Сказали, что на станции аварийная ситуация, что это на три дня и что к Первомаю все вернемся. Взять разрешали только деньги и документы… И вывезли в несколько ближайших городов, подселили в обычные семьи — никто, кстати, в этих семьях не возражал. Относились к нам, как во время войны к эвакуированным. Там прожили мы три месяца, в июле всем разрешили на несколько часов вернуться в Припять и быстро забрать самое необходимое. Но что это навсегда — мы и тогда не знали.

А потом дали всем квартиры в Киеве, в новостройках. Конечно, потеснили мы очередников… Но тогда обид не было. Обиды начались потом, когда чернобыльцам дали льготы. У них более длинные отпуска, например… Нас поэтому и на работу берут неохотно. Да и куда мы можем устроиться? На Украине специалисты нашего профиля не нужны, да и в России — только в Сосновом Бору. Наши разъехались по всей стране, добрались до Камчатки — я с некоторыми переписываюсь, знаю… И все как один говорят: если бы сейчас разрешили вернуться в Припять — вернулись бы все! Все до единого. Восстановили бы город, отремонтировали жилье… Но его, конечно, не восстановят никогда. Не потому, что заражен,— сейчас-то уже фон в пределах нормы. А просто работать здесь больше негде: станции-то нет. А лесников и дорожников в зоне много не нужно. Других предприятий нет — после аварии все позакрывалось. Сейчас и Славутич опустеет — там тоже жили только работники станции. А как бы мы все съехались сюда! Я же говорю, это был рай…

Да, рай. Жили люди в раю, не знали горя. Потом попробовали яблоко не с того дерева. И их выгнали.

Что было в райском саду после изгнания Адама и Евы? Я думаю, музей-заповедник.

 

Детский сад номер семь в Припяти, совершенно пустой, вечерней, теплой апрельской Припяти ровно пятнадцать лет спустя после взрыва на четвертом энергоблоке. Тут плачут люди с весьма крепкими нервами, и немудрено. Это был детский сад новейшего типа, огромный, светлый, двухэтажный, с прудиком во дворе. В прудике плавают две желтые пластмассовые рыбки, на дне лежит резиновая лягушка.

Конечно, на Припять было совершено несколько набегов. Это сначала, не считаясь ни с какими деньгами, весь город поставили на сигнализацию, его постоянно патрулировала милиция, искала и выселяла самых упрямых обитателей, не желавших уезжать (такие были). В первые годы — мои-то ровесники помнят — чернобыльской зоны боялись как огня, боялись до того, что и от приезжих киевлян старались держаться подальше. Машку Старожицкую, ныне ведущую журналистку «Киевского телеграфа» и организатора этой нашей поездки, в мае 1986 года не пускали ночевать ни в одну комнату в московском студенческом общежитии — она, видите ли, поехала посмотреть Москву на майские праздники; боялись, что заразит. Поэтому и Припять до известного момента не грабили. Но потом бывшие республики принялись стремительно нищать, голод оказался сильнее страха, и город постепенно разграбили, разворошили — нечего взять было только в детском саду. И потому с ним расправляется в основном природа.

Кроватки стоят стройными рядами. На стене висит отлично сохранившаяся памятка «Вам, родители». В музыкальной комнате на столе лежит раскрытый дневник воспитательницы «23.04.86. Разучивали песню «Добрый лес»». Никто из организаторов экскурсий не клал этого журнала на стол, не раскрывал его на этой странице, не разворачивал на полу номер «Известий» от 24 апреля с первомайскими призывами ЦК КПСС… На втором году перестройки призывы еще имели место, более того — никогда еще Первомая не встречали с таким энтузиазмом. На кроватях сидят куклы, в которых пятнадцать лет никто не играл. С потолка свисают известковые сталактиты — протекает крыша.

На втором этаже в крошечных деревянных шкафчиках — кукольные платьица, вырезанные из цветной бумаги для аппликаций, я хорошо помню такую бумагу, она бывала еще бархатная. Стенды: «Мы играем и поем», «Наш Союз — дружная семья». Мальчики и девочки в национальных костюмах. Гагарин улыбается в ракете на облупившейся стене. На стенах — наглядная агитация, в кабинете заведующей — стенгазета с фотографиями: там дети поют и водят хороводы. В спальне валяется безголовый мишка и стоят горшки. Детей разобрали отсюда вечером, в пятницу 24 апреля, и больше они сюда не приходили никогда. Сейчас этим детям лет по двадцать или чуть больше, и раскиданы они по всей стране.

Конечно, детский сад для многих детей — особенно из юных индивидуалистов, из которых потом получались писатели или художники,— был сущей пыткой. Даже если это был такой прекрасный детский сад, как припятский. Конечно, там была принудительная высадка на горшки, манная каша и случаи массовых отравлений. Но никогда ни в одной стране мира так не любили детей, как любили их в Советском Союзе; нигде больше над ними так не тряслись, не возились так с крошечным зародышем таланта, не устраивали таких детских концертов, игр, конкурсов и чего хотите. Да, этих детей опекали на каждом шагу, да, их лишали свободы, да, их растили в тепличной атмосфере сладкой полулжи,— и все-таки их любили, ужасно любили, и если удушали, то исключительно в объятиях. И шансов стать людьми у этих детей было больше, да и врали им в перестроечные годы, если вдуматься, ничуть не меньше. Да, это был искусственный, оранжерейный мир, оставшийся только в Припяти. Но надо быть каменным, чтобы бесчувственно смотреть на то, как этот добрый, идиллический, замкнутый мир разъедает свирепая, неостановимая, животная сила расчеловеченной природы. Какие-то лианы уже заплетают стену, полы завалены листьями, стекла выбиты ветром.

Высотные, роскошные шестнадцатиэтажные дома, которыми была застроена почти вся Припять (ни одного старого дома — городу было пятнадцать лет!), тоже осыпаются, стены облупились, в пустых квартирах гуляет ветер. Почему-то почти во всех очень много учебников — первое поколение припятских детей, родившихся уже здесь, готовилось к поступлению в вузы. Несколько рассохшихся, безнадежно испорченных пианино — в Припяти они были во многих квартирах. На крышах ржавеют огромные железные гербы с бесполезными лампочками иллюминации. На одном из домов — красной краской — надпись:

«Прощай, юный наш город!». На другом — «Прости меня, мой дом родной. Юля».

Надпись появилась в июле 1986 года, когда припятчан ненадолго впустили в их город. Некоторые понимали, что это в последний раз.

Великий знак был нам дан в Чернобыле, но тогда мы его не прочли. Божьи предупреждения понимаются задним числом. Очень скоро ровно такие же пейзажи стало можно увидеть по всей бывшей империи, но там это уже не разрушительная работа природы, а дело рук человеческих. Так же выглядят детские сады в Чечне, так же зияли глазницы карабахских домов, так же пустели города, в которых угасали заводы, дававшие работу и жизнь всему местному населению. Чернобыльская зона — первая советская территория, которая стала так выглядеть, но прочие регионы догнали ее довольно скоро. Какая радиация пронизала империю? Кто-нибудь скажет, что свобода,— и это тоже будет правдой…

Ну, а кто там виноват? Кто в конце концов довел до всего этого ползучего разрушения, до торжества всего худшего, что заложено в человеке, до попустительства и поругания? Или это Запад станцию нам взорвал? Нет, сами торопились рапортовать об удачно проведенном эксперименте, сами пустили реактор вразнос и перегрели его,— более точную модель Советского Союза в середине восьмидесятых трудно вообразить…

Господь ничего не объясняет, не разжевывает, не расставляет моральных акцентов. Он просто показывает: будет так-то и так-то.

И стало так.

Иное дело, что ни одна страна мира не довела бы до такой аварии — но и ни одна страна мира не справилась бы так стремительно с ликвидацией ее последствий. Типичный русский подвиг — сами себе соорудили непреодолимое препятствие — и героически преодолели. К осени соорудили саркофаг, хотя многие до сих пор полагают, что прежде следовало расчистить как следует четвертый энергоблок, с помощью роботов вынуть большую часть топлива; тогда торопились и решили топливо не вынимать, а замуровать. Спешка понятная — весь мир встал на дыбы и запаниковал. Ни стремительная и очень четкая эвакуация, ни героическое тушение пожара — ничто, боюсь, уже не было бы возможно в новой, нынешней России. Перед техногенными катастрофами она сегодня совершенно беспомощна. А о мародерстве и говорить не приходится — оно, боюсь, процвело бы пышно. Умру, а урву. Как раз сейчас,— бывают странные сближения,— ТНТ рекламирует «Рейнджера из атомной зоны»: страшилок на чернобыльском материале снято достаточно. Отважный лесник-спецназовец сражается с мародерами, пальба, баба, хруст зубов.

Вот только не мародерство ли и это?

 

Самосел — местное словцо, так называют здесь людей, поселившихся на старых местах самовольно. В подавляющем большинстве своем (всего их 450 человек) это все бывшие чернобыльцы, из других мест сюда селиться не едут. Хотя, казалось бы,— приезжай да занимай любой пустой дом. То ли людей останавливает страх, то ли особый род целомудрия, то ли просто со старыми, полуразвалившимися домами возни не оберешься. Иван Моисеевич Титенок — владелец единственного ухоженного дома на всей длинной, заросшей чернобыльской улице. Он жил в городе до станции, будет жить и после. Уехал всего на полтора года, а в восемьдесят седьмом уже вернулся: не живется в Киеве, работы нет, земли нет… Пенсии не хватает. Он — знаменитый на весь город лодочный мастер, а кому в Киеве нужны его лодки? Их там и строить не из чего. Он перебрался в свой дом с женой (четверо детей остались в Киеве) и первым делом повесил на калитку таблицу: «В доме живет хозяин».

Сейчас он только что закончил новую лодку, будет рыбачить. Рыбы в Припяти много, все местное население ее охотно ест да похваливает. «Она у нас какая-то более крепкая, плотная,— остальная уже кажется вялой»,— говорит Моисеевич. Очень может быть. У нас везде так — кто выжил после конца света, становится более крепкий и плотный. В русском желудке, говорят, и еж перепреет. В прошлом году похоронив жену (она умерла от диабета, последствий радиации вроде не ощущала), лодочник один ведет хозяйство, в доме у него чисто и опрятно, полкомнаты занято цветами. Он выращивает грецкие орехи, собирает и солит грибы (на киевских рынках вообще много чернобыльских домашних консервов: ничего, едят люди).

В Чернобыле устроиться на работу трудно, вакансий нет, так что старики живут в основном на пенсию да кормятся с огорода. Дегтяри — Иван Петрович и Екатерина Григорьевна — тоже попытались прижиться в Киеве, да не вышло. Они всю жизнь прожили у воды, в столетнем, но крепком еще доме на берегу Припяти. Работали на барже-рудовозе. Теперь в Чернобыле нет ни одного предприятия — закрыли и знаменитый местный чугунолитейный завод,— но можно рыбачить, да и земля родит. Первое время картошку и бураки еще проверяли на радиоактивность, специально приходили какие-то санитарные службы,— а потом сказали: ладно, ешьте, все в пределах нормы.

— А какая-нибудь двойная или тройная морковь не урождалась?

— Нет, мутантов нема…

Лесник Николай, в отличие от Дегтярей и Титенка,— типичный самосел, он вселился в пустую, брошенную избу и привел ее в порядок. Он киевский специалист, прибыл сюда наблюдать за теми самыми мутациями и изучать поведение леса в условиях убывающей, но все еще жесткой радиации. Через двадцать лет, уверен он, этот район превратится в грандиозный природный заповедник, вроде Беловежской пущи,— и так уже все газоны в Припяти изрыты кабанами. Полно волков, лосей, а о ежах, зайцах, белках и прочей мелочи и говорить не приходится. Браконьеры их, конечно, отстреливают, но и лесники не дремлют. В обязанности их входит также определение самых «грязных», зараженных участков почвы: их перекапывают, зарывая грязный дерн. Николай регулярно ловит бабочек и подробно изучает: мутаций — ноль. Двухголовых телят не отмечено.

Приехал он сюда одиноким, разведенным, женился уже здесь — на специалистке из Ленинграда, биологине. Любовь движет миром: специалистка оставила в Ленинграде родителей и мужа и с концами переехала в зону к своему леснику. О доме на канале Грибоедова не жалеет нисколько, хозяйничает в избе, воспитывает кошку, ныне беременную, и четырех собак, для которых Николай специально приколотил к дверям дополнительные нижние ручки — чтобы могли открывать зубами, самостоятельно.

— Алена, вы что, не можете отсюда уехать? Говорят, те, кто привык и приспособился к этому радиационному фону, не сможет жить уже нигде — опасно…

— Да ничего опасного, но боюсь, что жить еще где-то я действительно не смогу. Не захочу. Здесь ведь особенный мир, почти нет машин, шума, мало людей… Такой атмосферы сейчас и в самых глухих деревнях не осталось. Нет, мы бы не хотели, чтобы в зоне что-то построили, чтобы станцию возрождали… Конечно, ее можно было не отключать, все это чисто политический ход, чтобы угодить Европе. Но, может, это и к лучшему — Полесье будет целей, появится на Украине такой оазис безлюдья?

— Но скажите как биолог: природа здешняя сильно отличается от нормальной?

— Ничем она не отличается, только растет все очень буйно. Но не потому, что радиации нет, а потому, что человек не мешает.

 

Но одного мутанта мы все-таки нашли. Обнаружила его Старожицкая на кладбище зараженной техники: он торчал из песка, полузасыпанный, хохочущий, с огромными ушами и треугольными глазками. Это был значок с Чебурашкой, цена 30 коп. Я его поднял, проверил на гейгере (в пределах нормы) и вывез.

Этот огромный, тщательно охраняемый полигон — первое, что показывают в Чернобыле туристам. Он расположен в Рассохе и виден издали — над леском торчат какие-то вращающиеся лопасти, похожие на дальние мельницы. Это задние винты вертолетов, с которых сняли трансмиссию, и теперь они медленно вращаются под ветром.

Техника вся была в полной исправности, только сильно заражена — одна огромная загадочная машина универсального назначения ИМР (инженерная машина разряжения — понятия не имею, что это такое) до сих пор выдает рекордные цифры на счетчике, достаточно постоять около нее пять минут, чтобы потом весь день болела голова. Но на прочие машины — БТРы, вертолеты — можно залезать без всякого страха. Несмотря на охрану, их порядочно подрастащили, с некоторых сняли кресла, рядом валяются снятые двигатели — в них искали цветной металл. Но искать особо нечего, они почти сплошь из нержавейки.

Вертолет, когда видишь его вывороченные внутренности, представляется очень сложной машиной. Бесполезной и мертвой этой сложности невыносимо жалко, да что ж поделаешь. Все эти бесконечные (1368 единиц!) ряды советской боевой техники с глубоко ушедшими в сыпучий песок колесами и гусеницами, с ветром, поющим в лопастях, с выбитыми стеклами в вертолетных кабинах,— небывалый, ни на что не похожий памятник огромной мертвой стране. С этих вертолетов сбрасывали песок в горящий энергоблок.

Здесь жарко — место открытое, весна в этом году на Украине ранняя. Охранник задыхается и потеет, но упорно обходит ряды этих железных мастодонтов. Летают первые бабочки, в ближнем леске кое-где уже проступают облачка зеленого дыма — через неделю зазеленеет все.

 

1999 год

 

 

Дарья из Благодати

 

Деревня Благодать, что не скажу в каком районе Ярославской области (очень мне нужно провоцировать массовые паломничества в этот прекрасный дикий край!), получила свое название после удивительного инцидента: местный помещик Сосновцев держал огромную свору борзых. Однажды — году, поговаривают, в 1821 — эта свора вдруг как-то слегка взбесилась и перерезала всех крестьянских овец. Сосновцев, будучи крепостником либеральным и человеколюбивым, выдал каждому обезовеченному крестьянину по пяти рублей и рюмку водки — щедрость по тем временам фантастическая. Это так потрясло крепостных Сосновцева, что они дружно переименовали свою деревню в Благодать, а соседнюю — в Мир. Как они назывались прежде, никто и не упомнит. Так в стороне от проезжей дороги, в десяти километрах по проселку, появился остров абсолютной гармонии.

Сегодняшняя Благодать выглядит еще более благодатно, потому что людей в ней почти нет. Больше всего это похоже на утопию Салтыкова-Щедрина, родившегося неподалеку от этих мест: как известно, один помещик возжелал, чтобы в усадьбе у него воздух сделался чистый, как в Швейцарии, а мужицкого духу чтобы совсем не стало. И сбылось по слову его: взвились мужики в воздух, только просвистели над лугом посконные мужицкие портки,— и не стало овчинного духу во владениях помещика, а сам он без ухода одичал, оброс, опустился на четвереньки и вернулся в первобытное состояние.

Из Благодати, кажется, тоже всех унесло. Можно час тут торчать и наблюдать — и не увидеть живой души. Зимой местного жителя на улицу калачом не выманишь. А чего ему вылезать, в самом деле? Дрова загодя нарублены, телевизор есть, сельскохозяйственные работы исключаются. Изба завалена снегом по крышу и пыхтит из-под него дымком, как медведь из берлоги. А из иных труб и дыма нет — значит, тут не живут. В Благодати топится пять печек, живут десять человек — старики, старухи да плотник Коля. И деревень таких по России великое множество.

Но Благодать — место особенное; не только потому, что название больно хорошее, а и потому еще, что живет тут Дарья. Ее случайно обнаружил фотограф Бурлак, проезжая летом через эти места в сторону Рыбинского водохранилища. Бурлаку желательно было поймать сома. Сома он, разумеется, не поймал, но в деревню с удивительным названием заехал и нашел таинственную бабку. Полгода он меня к ней сманивал, но поскольку говорить он, как все фотографы, не мастер, то рассказать мог только самые общие вещи:

— Она предсказывает.

— Что предсказывает?

— Да все. Входишь ты к ней, а она уже говорит: что ты за человек, чего тут ищешь и что с тобой будет. Мне она сразу сказала: не поймаешь ты сома, сома на крючок очень трудно…

Всеми этими разговорами про российскую Вангу он меня, конечно, не соблазнил. Однако в январе мы случились наконец в Ярославле по другим делам, наняли после долгой торговли таксиста Федора с машиной и отправились в Благодать, которая выглядит местом совершенно заколдованным. В первое время машины еще попадаются, а дальше — ни одной. Ни туда, ни обратно. Ехать от Ярославля два часа с лишним, а по снегу и все три, и ни тебе трактора, ни даже подводы. В глубокой спячке Россия. А впрочем, была у меня теория, что впадать в зимнюю спрячку (как писал в изложении один мальчик) было бы для страны неплохо. И экономия прямая, и холода никакого, и спи себе, как муми-тролль, смотри веселые сны; а проснешься — и уже тебе апрель.

Само собой, с пустыми руками заявляться к пророчице было нельзя.

— Что она любит?— на всякий случай поинтересовался я у Бурлака.

— Сахар,— вспомнил фотограф.— Ну и водку, естественно…

Водки мы купили московской, черноголовской. Погода стояла волшебная — заснеженный еловый лес, как на календаре, мороз и солнце, день чудесный, градусов двадцать и глубокая небесная синь. Пророчица Дарья с утра топила баньку.

— Ой, как знала я, как знала,— заговорила она радостно.— И гостям радость.

Выглядела она очень странно. Маленький горб. Сама крошечная, метра полтора, с большими обвисшими щеками и маленьким прямым носом, беспрерывно шмыгающим. Ничего пророческого, пугающего или просто таинственного в Дарье не было — одно дружелюбие. Вообще все пророчицы — по алгоритму предсказывания — делятся на два типа. Первые, как Ванга, незаметно выпытывают у посетителя тайные подробности его жизни и потом хитро ими пользуются, да заодно еще и дают всякие обтекаемые предсказания типа: «Вижу у тебя за плечом женщину». Да у кого же из нас за плечом нет женщины? Вторые предсказывают общеизвестные вещи типа «Все будет хорошо» и умело льстят гостям, говоря что-нибудь вроде: «Ты много добра людям делал, спасиба не видал, и завистники тебе мешают». Кому не мешают завистники, кто считает людскую благодарность достаточной? Покажите мне такого человека, и я в ножки ему поклонюсь! Дарья не говорила ничего подобного.

Лет ей шестьдесят семь, всю жизнь прожила в этих местах, замужем не была («А любовь у меня была, ох, была любовь! Городской. Каждое лето сюда приезжал. И ничего я тебе больше не расскажу. Катерина говорит: приворожила ты его, што ли? А я ни привораживать не могу, ничего не могу… Все врут люди»).

— Но ты ж предсказываешь, баба Дарья?— с грубой простотой спросил фотограф.

— А бывает — и предсказываю!— не стала отпираться баба Дарья.— Я так делаю: после баньки сядешь вон тута, с котом, и кота чешешь. Кот Проша, в нем ума, как в собаке! И собаки такой нету, как мой Проша! Я с им сижу и его чешу, и от него мне в голову всякая мысль приходит. Я думаю даже, что в коте электричество, а пальцы же на концах чувствуют, когда электричество. И вот мне от него в голову подается. Это еще руки грубые у меня, а если бы городскими руками, то и больше можно почуять. Кот же все знает, они, говорят, и покойников видят. Вот он знает, а мне от него идет мысль, просто как в голову кто кладет. Так и надо говорить, не думать только. Когда сам думаешь, то нипочем правду не скажешь.

Пророческий дар открылся у бабы Дарьи в пятьдесят третьем году, осенью, когда она вдруг сказала, что Маленкова скоро снимут — больно колготной. Широко об этом распространяться она не стала, рассказала только отцу с матерью, а те на нее цыкнули: молчи, дура! Пророчество было сделано без всякого кота, в процессе засолки огурцов. Возможно, огурцы, обладающие особенной энергией (а овощи тут замечательные, все так и растет по причине благодатности местных почв), передали бабке Дарье информацию о скором крахе Маленкова, а может, он и вправду был настолько колготной, что догадаться о его снятии было несложно,— но когда его на будущий год сняли, отец с матерью так и сели.

— Слышь, Дарья,— сказал отец,— а Никиту когда сымут?

— Да годов через десять,— небрежно сказала Дарья, а через десять лет сняли Никиту. В момент этого предсказания она как раз резала сало, и вполне вероятно, что информационная энергия сала через пальцы дошла до ее ума. А дальше предсказания пошли чередой, потому что в России предсказывать очень просто. Все коты, огурцы и все сало нашей Родины говорят только о том, что скоро нас в очередной раз поимеют, и потому ошибалась Дарья редко.

Слухи о денежной реформе ходили давно, но на вопрос о конкретных ее сроках, заданный соседкой Катериной, Дарья в пятьдесят девятом году ответила беспечно: «Да годика два ишшо. Коммунизм будет, деньги все отымут, в трубу вылетим, до самого космоса долетим!» Все очень смеялись, в январе 1961 года случилась известная деноминация, обесценившая все в десять раз,— а три месяца спустя после этого массового вылета в трубу Россия прорвалась-таки в космос. Дарья давно думать забыла про это пророчество, а Катерина вспомнила. И слава благодатской Кассандры упрочилась за нею окончательно.

Политические прогнозы мало волновали односельчан Дарьи Замесовой. Их гораздо больше интересовало, найдется ли потерянный ключ и поступит ли сын в Ярославский пединститут. Процент попадания был у Дарьи весьма высок, денег за спрос она не брала, знахарством не промышляла, и был у нее пророческий талант чем-то вроде невинной слабости. Один пьет, другой предсказывает. Пить, впрочем, она тоже может, что ж не пить. Живет на пенсию, ей хватает, есть и свое хозяйство кое-какое,— огурцы, по крайней мере, солит по-прежнему. Иногда продает их на обочине дороги, но ездят мало, берут редко. «А мне и не надо, я так посижу, на машины хоть погляжу. И думаю: куда едут? Про одного думаю: этот доедет. А этот, думаю, нет, не доедет».

— Я когда смородинный лист собираю, на засол-то, то мечтаю, так мечтаю! Вот, думаю, открыли бы у нас нефть. Помещик-то местный искал, говорил, должна быть. И дома всем построят, и работа всем будет, и деньжищ-щи! А то, думаю, приедет француз, построит курорт.

— Почему француз?

— Ну, не француз, еще кто. У нас ведь ни один завод тут не коптит, был рядом в городе, масляный, и тот, считай, накрылся. Директора сняли, потом продали, потом еще кого-то выбрали — не работают теперь. Ни дыму, ни отходов, ничего. Таких же мест в мире больше нет, как у нас! И сделали бы курорт, и воду бы нашу пили, а рыбалка какая — это ж ты вон Максима спроси, какая рыбалка! Синец, как его повялишь,— это ж я не знаю! Вот погоди, снимут этого, жениха-то, и будет курорт.

— А жених — это кто?

— Да Касьянов, кто еще. Серьезный такой, все басом, глазищи — во, а дела-то не знает. У нас такой был, приезжал. Турист, с Костромы. На водохранилище ездил, в палатке жил. Я смотрю — а жена его зырк-зырк, ищет мужика, ищет… Сам представительный, а женщине с него что? Не волокет, нет, не волокет.

— И когда снимут?

— Да годик подержат еще, а там и будь здоров. Ты посмотри, как они пензию подняли. Так можно подымать? Издевательство одно, а не подъем. Тридцать рублей прибавил, ну что это? Подтереться это…

Инвалидность баба Дарья не стала в свое время оформлять, потому что больно колготно, да горб никогда и не мешал ей горбатиться в местном совхозе по полной программе. Не мешает и теперь копаться в собственном огороде. Опять же, Дарья имеет козу. Всех ее коз всегда зовут Вальками — начиная с первой, названной еще в честь Терешковой. Такая была умная коза, страсть, хоть в космос посылай.

— Баба Дарья, а война-то будет?

— Где?

— Да в Ираке.

— Это американцы, што ль?— Телевизор баба Дарья смотрит регулярно.— Нет, пошумят, да бросют.

— Почему? Вон они какие силы туда стянули!

— Да куда! Наш не дасть, нипочем не дасть. У их же химия. Они всю землю на сто лет вперед потравют. Если там начнется, везде полыхнет. Я в Бога не верю, а молюсь. Пусть, говорю, не будет войны, потому что если начнется, так и не кончится уж. Ты што, как с ними воевать? У них же глаза какие страшные, они все за Аллаха своего пойдут как я не знаю. Нет, не будет. Да и все не хотят, вон я видела — девки визжат по телевизору: не хотим, не хотим! И чучело его несут.

— Кого?

— Да президента этого. Молодой, а что придумал. Но это все так, галдеж один. Кишка у его тонкая, и не будет ничего.

— А у нас что будет?

— Ты про нас не думай, ты про себя думай. Врагиня у тебя есть, она тебе вредит. У вас любовь была, потом кончилася. Она, где может, тебе гадит, да и ты хорош.

— А что делать?

— Что делать, ничего не делать… У тебя еще другиня есть, потому она тебе и не может навредить. Другая есть, у вас любовь была, она про тебя помнит и хорошо тебе желает. Тебе знаешь что надо? Тебе дело делать надо, у тебя гвоздь в одном месте. Ты когда дела не делаешь, думать начинаешь, а от думанья тебе вред один. Ездий, бегай, долго жить будешь. Только деньгу не копи. Тебе копить вредно, ты жадный. Ты трать. Что получишь, то и потрать, и тогда вдвое получишь. Много все одно не скопишь, где нам много-то скопить, а скупой станешь. И себя изведешь, и всех изведешь. Трать, пей, девкам давай. Девки любят это дело, ох любят! И где потратишь, там вдвое получишь.

— Слушай,— влез Бурлак, протирая объектив, запотевший с морозу,— а надо ли мне переходить в… (и он назвал богатое новое издание).

— А ты не лезь, ты молодой!— заворчала на него Дарья.— Переходи, не переходи, тебе не про то думать надо. Ты девку присушил, девка по тебе сохнет. Про ее думай, а не про стекла свои.

Тут я задал бабке Дарье один личный вопрос и получил личный ответ, о чем ниже. Ответ ее потряс меня до такой степени, что я почел за лучшее вернуться к политике.

— Баба Дарья, а Путина-то переизберут?

— Перевыберут, куды денутся. Он сразу тогда многих поскидает, они уж ему будут без надобности. Он и счас еле терпит. Около него человек один есть, он ему правильно советует. Хороший человек, все про жизнь знает. Ездит много, ему докладывает.

— Военный?

— Нет, не военный. Военные глупые пошли, он их не допускает до себя. А есть при нем один такой друг старый, он и ездит, и советует. Постарше маленько будет. Знаю, что есть, а как звать — не вижу. Он в тени стоит.

— А третий срок будет?

— Нет, какой третий. После него старик будет, ох, сильный старик! Он ждет сейчас, старик-то. На все смотрит. А потом вылезет — и раз! Много народу соберет.

— Неужели Ельцин?

— Нет, что Ельцин… Ельцин в Китай уедет. Лечиться будет. Про него, почитай, и не вспомнит никто. Это другой старик, сильный. Он сейчас тихо живет.

— Неужто Березовский?

— А ты Березовского не ругай, Березовский из наших, из местных. Тут Березовское рядом, он оттудова, я брата его хорошо знаю. Троюродного. Врут все, что он яврей, никакой не яврей. Из наших.

— А почему же Абрамович?

— Да мало ли русских Абрамов, у нас учитель был Георгий Абрамович, армянин.

— Может, Арамович?

— Абрамович, тебе говорят! Нет, Березовский в президенты не пойдет, у Березовского другая забота. Его наши нарочно отсюда выслали, он там с заданием. Нешто бы его так выпустили? Он же сколько знает! Нет, он там не просто так, он-то, может, и сделает, что войны не будет.

— Да что ж за старик такой! Может, Зюганов?

— Не, этот — все. Говорю тебе, ты старика этого не знаешь еще. Никто не знает. Он глубоко сидит, думает.

— Да как выглядит-то хоть?

— Обыкновенно выглядит. Старик и старик. Борода седая.

Мне представилось что-то сутулое, грозное, что-то вроде философа Николая Федорова, утверждавшего, что все мы обретем бессмертие. Вдобавок за окном очень быстро темнело.

— Баба Дарья! А загробная жизнь есть?

— Говорю ж тебе, я в Бога не верю. А какая-нить жизнь обязательно есть, потому что знает человек много. Куда ж оно все денется? Вот кот, он у меня вдруг как шерсть подымет, как зашипит! Это он увидал кого, точно говорю.

По счастью, кот лежал смирно. Но было уже страшно. К тому же Дарья хмелела, и глаза ее начинали гореть странным огнем.

— Люди — ты думаешь, они все одно? Они ж разные все, как вот звери разные. Есть волк, есть медведь, а все одно животный. Так и человек: есть волк, есть медведь, а все на двух ногах, все в штанах… Волков много, ой много! Сейчас одни волки ходют, часа своего ждут. Часа им покамест не дано, а у старика над ними власть. Он им слово скажет, они пойдут душить.

— Да что за волки-то? Силовики, что ли? Или бандиты?

— Вроде бандитов, а не бандиты. Рожи гладкие. Бандиты — что, они перед ими — тьфу! Вылезут, и уж тогда не удержишь. И будет им власти семь лет, а потом старик помрет, и все развалится. Совсем уж развалится. На лоскуты пойдет страна.

— А волки?

— А что волки без старика, в нем вся их сила. Семь лет куражиться будут. Да ничего, спрячешься. Тебе-то ничего не сделают, не бойся.

— Утешаешь, баба Дарья…

— А ты ничего, ничего, не колготись. Тебе бояться-то нельзя, ты как забоишься — у тебя и дух вон. Ты дело делай да ни про что не думай, а будет надо — приезжай к бабке Дарье, она тебя спрячет. У нас не найдут, у нас глухо… да… Вот и ты, молодой, сидишь да лыбишься, а ты не лыбься, я правду говорю.

— Да я верю,— робко сказал Бурлак.— А доллар не упадет?

— Доллар никогда не упадет,— серьезно сказала бабка Дарья.— Да ты не про доллар думай, молодой. Ты про девку думай.

 

Из других предсказаний бабки Дарьи, все более путаных, я понял следующее:

Тройственный союз России, Украины и Белоруссии установится в ближайшие четыре года.

Чеченская проблема к 2005 году будет полностью решена, потому что в правительство будет введен крупный чечен в обмен на мир в республике. Это будет не Кадыров, но и не Шамиль Басаев. Это будет человек из Москвы, часто бывающий в Чечне, но не Политковская.

Через два года изобретут такой телевизор, что можно будет по нему подсматривать за соседями и видеть все, что пожелаешь.

Мировой войны не будет, а крупный конфликт зреет в Китае и под боком у него (возможно, в Корее).

Америка начнет медленно разваливаться года через полтора, но доллар не рухнет, потому что его поддерживает не Америка, а всемирное правительство.

В России через пять лет введут евро, но экономического подъема не будет до прихода старика. Старик победит безработицу, но спасти экономику не сможет, а после него все и вовсе рухнет.

Человек, который советует Путину, скоро выйдет на поверхность и получит скромную должность в правительстве, что-нибудь по культуре.

Все среднеазиатские республики объединятся и захотят на нас напасть, но у них не выйдет, потому что наркомания.

СПИД будет побежден через три года, а радикулит не будет побежден никогда.

 

— Ну бабка!— не то восхищался, не то злился шофер Федя на обратном пути.— Все врет, а не оторвешься. Какой старик, какие волки?

Я бы тоже посмеялся, но мне было не по себе. Впрочем, был у меня способ проверить, все ли врет бабка Дарья или, гладя своего старого кота, все же получает от него кое-какую информацию. Я, как уже было сказано, задал ей один личный вопрос, касавшийся моего ближайшего будущего. Разговор у нас был в середине января, а в первых числах февраля одна чрезвычайно приятная и маловероятная вещь случилась ровно так, как она предсказала. Рассказывать о ней я, само собой, не буду. Ничего личного и неприличного, а все-таки не хочется. И связано все происшедшее было с тем, что я победил врожденную жадность и решился-таки кое на что потратиться, а когда потратился, тут-то все и вышло, как мне мечталось. Это не была взятка, не думайте.

Больше ничего не скажу.

Это не значит, конечно, что Россия с Белоруссией тотчас объединятся, а чеченец войдет в правительство.

Это значит просто, что в котах иногда в самом деле скрыт источник знаний. А еще я иногда вспоминаю, как ночью, среди календарной зимней природы, среди совершенно бунинского пейзажа — «Ночью в полях, под напевы метели, дремлют, качаясь, березы и ели»,— сидит в избе бабка Дарья, покачивается и повторяет, глядя в мутное окно:

— Волки, волки…

Даже по-древнерусски, с призвуком:

— Волъки… волъки…

Кто не видит вокруг этих волков, тот пусть скажет, что она врет.

 

2003 год

 

 

Ковчег без потопа

 

Иногда все-таки хочется в Любутку.

Плохой признак.

…Вокруг этого феномена третий год ломаются копья. Самодовольный юноша из журнала «Домовой», прослышав о странном поселении в глухих глубинах Тверской области, излил свое умиление аж на пяти глянцевых страницах нуворишеского издания. Статья тактично называлась «Идиоты». В глухой деревне энтузиастка-диссидентка создала уникальную лечебницу для детей-олигофренов! Больные дети вместе с беглыми горожанами, пресыщенными цивилизацией, трудятся на свежем воздухе, на своем клочке земли, под патронажем человеколюбивых немцев, оказывающих интернату гуманитарную помощь. А государство все норовит налоги содрать и претензии предъявить насчет нарушения гигиенических норм; помогите подвижникам! Модельное агентство, которым юный стилист правит по совместительству, взялось патронировать Любутку и подарило ей компьютер. Всю меру его востребованности в тверских снегах читатель поймет из дальнейшего. Напротив, местная пресса — красноватой ориентации — обозвала поселенцев тоталитарной сектой, закончив глубоко фарисейской апелляцией к «благодатному слову православной церкви». Коммунисты любят натравливать попов на все, что им не нравится. Журнал «Семья и школа», слово в слово воспроизведя публикацию из «Домового», надрывно оповестил: «Имя и дело Елены Арманд находятся под угрозой!» Короче, всякое было. Кроме попытки понять эту трагическую историю, в которой нет повода ни для набатного негодования, ни для елейного умиления.

Кто бы мне вообще объяснил, почему жирная журналистика так любит доброту? Откуда все эти рубрики в «коммерсантовских» изданиях — «Добрый человек» в «Домовом», «Доброе сердце» в «Столице»? Откуда это отыскивание подвижников и аханье над благотворителями? Мне представляется, что это извращенная форма совестливости, рудименты ее. Бедный и больной отдает концы, а над ним с умилением склоняется здоровый и богатый: что, плохо тебе? да нет же! тебе хорошо! Ты подвижник и совесть наша, и ангелы возьмут тебя в небесный свой приют! Так созидаются герои нового времени.

 

Елена Давыдовна Арманд устала объяснять, что идеал Ильича ей не родня. Инесса — всего лишь жена братьев ее деда. Именно братьев, старшего и младшего, по очереди. Потом она оставила семью ради пролетарского дела. Но к революции семья Елены Давыдовны имеет некоторое отношение: бабушка ее была эсеркой, бросившей дом ради все того же дела, и вообще страсть к революционному преобразованию — если не действительности, то собственной судьбы — заложена в генах этого рода. Отец Арманд стал крупным инженером, возглавил завод «Динамо», но вдруг бросил все и с нуля занялся географией. Сама Елена Давыдовна, родившаяся в тридцать пятом, детство провела в экспедициях. Там она выучилась ездить на лошади, ценить прелести полевого быта и не бояться физического труда. Окончив геофак МГУ, она занималась картографией и почти защитила диссертацию, но тут начался ее диссидентский период.

— Елена Давыдовна, а сейчас, когда диссидентские идеалы, в общем, отвергнуты страной и судьбы большинства диссидентов сломаны,— у вас нет разочарования во всех этих делах?

— Диссидентство сделало из меня человека. Я не преувеличиваю своей роли в нем — в лучшем случае тяну на «хранение и распространение». Кем бы я была без этого опыта? Никому не нужным географом, псевдоученым, чьих работ, я уверена, никто и никогда не заказал бы в библиотеке? Диссидентство — это общение с лучшими людьми моего времени.

Что да, то да. На квартире Арманд свой последний перед изгнанием концерт давал Галич. Однажды ей привез целый чемодан «ГУЛАГов» фантастически красивый Звиад Гамсахурдиа, который настолько привык к женской безотказности, что тут же прижал хозяйку дома в углу — и ей пришлось весьма решительно объяснить диссиденту, что общее дело еще не повод. Не помня зла, Елена Арманд после ареста Гамсахурдиа разыскивала его по московским тюрьмам. Нашла в институте Сербского и выдала себя за жену, чтобы только взяли передачу. «Поймите, я все это везла из Грузии!» — «Из Грузии,— усмехнулся охранник.— А яйца-то еще горячие!» Но передачу взял. Сочувствовал?

Диссидентская этика действительно во многом сформировала характер Елены Давыдовны, которая, впрочем, и без того, по родовой традиции, не любит компромиссов, действует решительно и не может жить без веры, без служения, которое бы требовало ее всю. В шестидесятые-семидесятые интеллигенция, лишенная нормальной умственной жизни и загнанная в резервации НИИ, увлекалась многими странными вещами — от оккультизма до туризма, от голодания до йоги. В одном из таких НИИ Елена Арманд вела кружок танца по системе Алексеевой — русской танцовщицы, последовательницы Айседоры Дункан. Это балет с элементами акробатики, непременно босиком, танец как мистериальное действо, раскрепощающее душу и возвращающее молодость. К ней ходили семидесятилетние академики и их внуки-нигилисты, возросшие в уюте профессорских жилищ. Как всякая студия тех времен, коллектив был тесно спаянный, хотя и вполне легальный. Елену Давыдовну там обожали — в сущности, вторая семья. Лет через десять после знакомства с методикой Алексеевой Елена Давыдовна подружилась с Петром Старчиком, диссидентским бардом и пропагандистом антропософии. И мир в ее глазах обрел стройность.

Антропософия, изобретенная Рудольфом Штайнером,— дело настолько тонкое, что касаться ее бегло не хотелось бы. Но приходится, коль скоро в тверской статье обозвали доктора Штайнера предтечей фашизма и создателем расовой теории (хотя авторам достаточно было снять с полки том БСЭ, чтобы прочесть в нем: фашисты антропософов преследовали и книги их истребляли). Православная церковь уверенно включает антропософов во все справочники сект и ересей, называя учение Штайнера антихристианским и безблагодатным,— что можно возразить на критику такого уровня? Особенно если учесть, что «антихристианин» Штайнер считал Христа ключевой фигурой мировой истории. Главное, чем антропософия притягательна,— как раз ее веротерпимость. «Мы должны быть как можно дальше от всякого фанатизма» — это Штайнер. Антропософия выросла из «философии природы» Гёте и теософии Блаватской. В самом общем виде — это попытка соединить точную, «позитивную» науку с оккультными учениями Востока, с «древними знаниями», хранителем которых является человек (сам зачастую об этом не подозревающий). Антропософам мечтается синтез христианства и естествознания, астрономии и астрологии. Путем упорных медитаций достигается «внутренний покой» и приобщение к тайновидению. Штайнер разработал собственную педагогическую систему, сегодня носящую название «вальдорфской педагогики» — по названию первой антропософской школы. Система основывается на раскрепощении ученика, близости к природе и радостном физическом труде. Для антропософских штудий вообще рекомендуется бежать из городов. В Дорнахе, поныне остающемся антропософской Меккой, Штайнер выстроил со своими учениками целый дворец Гётеанум, на строительстве которого гордо набивал мозоли Андрей Белый — главный русский штайнерианец (впрочем, и Волошин, и Кандинский высоко ценили доктора, и Коктебель задумывался не чем иным, как антропософской общиной). Хилым, истомленным исканиями декадентам начала века невредно было поработать рубанком на горном воздухе. Штайнер предсказал, что Гётеанум простоит триста лет. В 1923-м он сгорел. Грешно издеваться над поражением тайновидца.

Все это темно и эклектично, как любое из бесчисленных учений начала века. Я потому на этом останавливаюсь, что без антропософии не понять любуткинского феномена, а главное — учение набирает адептов, и говорить о нем всерьез все равно придется. Мы за последние год-два отвыкли обсуждать серьезные вещи, прячась от последних вопросов в сомнительную реальность политических дрязг и кислотных тусовок; немудрено, что мало-мальски соображающая молодежь бежит от такой-то реальности в какую-нибудь очередную антропософию. В ней много, конечно, немецкой тяжеловесности, абстрактности, дурновкусной мистики, а главное — мне недостает в ней человечности, живой жизни. Штайнер — как большинство немецких философов — склонен увлекаться плоскими умозрениями в ущерб этике, а значит — в ущерб личности. Апологеты чаще всего отворачиваются от него потому, что плюхаются об реальность — и умозрения обнажают всю свою безжизненность. Белый рассорился со Штайнером, насмотревшись на русскую революцию: горние высоты абстракций тут же сделались ему тошны. Но при всем при том доктор был все-таки ученый, а не шарлатан, и антропософское общество не является тоталитарной сектой, как бы старательно ни запихивали ее в эти рамки наши православные иерархи. Это — в узком смысле. В широком — тоталитарной сектой можно назвать почти любое объединение на российской почве, но об этом в конце. Ф-фу, мы выбрались из путаных зарослей теории и вернулись к столь любезной мне живой жизни. Елена Арманд, склонная увлекаться масштабными доктринами, нашла в антропософии ответ на многие свои вопросы. К тому же в ней силен материнский инстинкт. Она считает, что и Бог завел себе человечество, затосковав по отцовству. К тому времени она овдовела, собственные ее дети выросли, а диссидентские идеи успели не только растиражироваться, но и благополучно выйти в тираж, едва их сделали достоянием толпы. Главное же, что к 1988 году она сочла себя достойной учить детей по методике Штайнера. В Тверской области, близ деревянного городка Андреаполя, среди лесов, болот и озер была у нее избушка, вроде дачки,— остаток вымирающей деревни, несколько старух. Интеллигенты-семидесятники часто покупали себе за гроши (других денег у них не было) именно такие домики в гуще народа и природы. Вот откуда знала Елена Давыдовна про андреапольский интернат.

В этом интернате содержались дети цыган, во множестве кочующих по Валдаю, дети военных из ближайшей части, а также дебилы и олигофрены, постоянно рождающиеся в глухих валдайских деревнях вследствие слишком трезвого образа жизни, ведущегося их родителями. Год, проведенный в этом интернате в качестве воспитательницы, Елена Давыдовна считает самым страшным в своей жизни.

Вместе с ней в Андреаполь поехала пионервожатой семнадцатилетняя Маша Сулимова, воспитанница ее танцевальной студии. Кому-то выбор девушки может показаться необъяснимым: в глушь, в интернат для больных детей, где чего-чего не насмотришься,— прочь от семьи, от высшего образования… Такие вещи не делаются без веры, но вера у нее и у Елены Давыдовны была. Маша уважала ее тогда больше, чем родителей, и не могла оставить одну. А Елене Давыдовне нужны были дети — вместо выросших. Надо было кого-то учить, любить, вести за собой,— и она оставила хорошую квартиру в Москве, бросила работу и в свои пятьдесят три года начала новую жизнь в жутком андреапольском интернате. Там брали всех, рук не хватало катастрофически, большинство сотрудников вообще без образования.

— Я тогда не могла погладить ребенка-дауна, приласкать его, просто долго смотреть — тут и брезгливость, и страх, и боль за него… Теперь этого барьера нет. Они ведь очень нуждаются в ласке, больше обычных детей. И если верить, как Штайнер, что жизнь наша здесь не кончается и душа проходит через несколько реинкарнаций,— значит, здесь, на этой стадии, которая у них оказалась такой трудной, им надо подать руку…

Она добилась-таки, что одну из воспитательниц, избивавшую детей, отдали под суд и дали два года условно. Но изменить порядки в таких интернатах, тем более в глуши,— не в ее власти. Воспитатели хитро манипулировали детьми — и здоровыми, и больными, они быстро уравнивались там в зверстве и отупении,— так что взрослым не требовалось особо напрягаться. Достаточно было указать, кого бить. Перечень тамошних зверств легко представит себе любой читатель, служивший в армии или работавший в сельской школе. Маша-то — человек молодой, психика пластичная — выдержала бы и дальше. Но Елена Давыдовна решила уйти. И они переехали в деревню, которую я здесь не называю — во избежание паломничества. Возвращаться в город не хотелось.

— Елена Давыдовна, вас не тянуло вернуться к собственным детям — от интернатских?

— Они уже взрослые, я им не нужна. Они и так жалуются, что слишком идут по моим стопам. Хотят независимости.

— А по цивилизации не тосковали? Горячая вода, телевизор…

— Я никогда не любила городскую жизнь. Всегда грустила, возвращаясь из экспедиций.

Но воспитанники Елены Арманд, повидавшие человеческое отношение, оставаться в Андреаполе больше не могли. Они узнали, что она рядом. И сбежали к ней в количестве семи человек. Так началось то, что впоследствии неоднократно называлось подвижничеством, но на самом деле было крестом: не собиралась Елена Давыдовна Арманд создавать никакого поселения для больных и сирот. Они сами к ней прибежали. И деваться некуда.

Времена были такие, что местный совхоз имени Кирова стал называться АО и с ним можно было договориться об аренде небольшого куска земли. Места божественно красивые (Любуткой местность называется в честь речки, текущей рядом, хотя умиленцы утверждают, что это местное слово Любута — синтез любви и красоты). К Елене Давыдовне и Маше стали наезжать друзья по студии, общие знакомые общих знакомых,— главным образом ради глуши, природы и экзотики, но и поработать на участке тоже не отказывались. Приезжали единомышленники-антропософы. Много больных в Любутке никогда не было — от семи до одиннадцати человек, не больше. Через год после бегства из интерната первого любуткинского поколения начальство спохватилось и направило к Елене Давыдовне милицию. Дети попрятались. Один влез на дерево и разговаривать с представителями власти согласился только там. К нему влезли. Там он дал показания о зверствах в интернате, и от них отстали.

Некоторые любители отчетности и друзья законности интересуются: а как же Арманд получила права опекунства на всех этих детей? и каковы вообще юридические основания для всей ее затеи? Во-первых, когда к ней сбегали, санкции у властей для этого действительно не брали. Она оказалась заложницей ситуации, ответчицей за прирученных. Во-вторых, она своих детей нигде не собирала и вообще никого к себе не заманивала: поездки к ней и жизнь в Любутке — дело волонтерское. Если родители привозят ребенка, сами, собственной волей,— она берет, куда деваться. Чтобы расставить точки над i: это вовсе не интернат и не лечебница, так что и отчетности требовать не обязательно. Довольно точно определила этот образ жизни та самая первозванная Маша, которой теперь двадцать шесть: это современная попытка общинной жизни. Тверской Коктебель или Гётеанум, если угодно,— антропософская община в чистом виде. Делать акцент на воспитании и лечении олигофренов в Любутке я бы не стал. Тем более если учесть, что диагноз «дебилизм» и ярлык олигофрена у нас — особенно в провинции — без разбору навешивают и педагогически запущенным, и просто забитым детям. Здесь приходят в себя люди, которых по тем или иным причинам не устраивают современные большие людские сообщества. В силу крайней отдаленности от мировой цивилизации и неудобства подъездного пути (весной и осенью от ближайшей деревни, где кончается асфальт, просто не пройти — грязь непролазная) Любутка пока защищена от избыточного наплыва корреспондентов и городских сумасшедших — хотя и тех, и других в ее истории хватает. «С диагнозом» здесь сейчас пятеро. Остальные — с другими диагнозами.

Несколько портретов. Цыганке Нельке двадцать лет. Мать сдала их, всех пятерых, в андреапольскии детдом и с тех пор пятнадцать лет не вспоминала. Потом вдруг явилась в интернат, но Нелька с ней разговаривать отказалась. Диагноз у Нельки — дебильность, поставлен на основании ее хронической ненависти к математике. Мы говорили с ней много (она как раз дежурила по кухне, слушая при этом раннего Щербакова. Его кто-то занес в Любутку лет шесть назад, с тех пор он здесь любимейший бард). Нелька — умный и язвительный собеседник. Симпатичная. Диагноз ее явно должен бы звучать иначе: она грамотно пишет, много читает, играет на гитаре, ездит иногда в Москву слушать Щербакова и вообще ведет себя как нормальный представитель поколения, но с цифрами ей трудно. Неспособность читать, посещающая самых здоровых людей, называется алексией, нелюбовь к письму — аграфией (этим страдала Ахматова), бывает и нелюбовь к счету. Это не является основанием для отбраковывания человека в разряд олигофренов, но у нас в идиоты производят легко. Нелька живет в отдельной избе на окраине поселения; избенка полуразвалившаяся, но внутри чистая. Городская жизнь Нельке не нравится, уезжать она не хочет. Цыганский нрав ее проявляется не в желании странствовать, но в жажде независимости и в умении отбрить. Когда до Любутки на четвереньках добрались двое пьяных корреспондентов народной телепрограммы («У нас только час, мы срочно должны снять баню!» — отчего-то все корреспонденты тотчас требуют топить баню и снимать обитателей коммуны в неглиже) — в бане как раз находилась Нелька, и они услышали такие перлы русского языка, что принуждены были поворотить оглобли.

Марина. Тут диагноз не вызывает сомнений, олигофрения, хотя писать-читать Марину выучили и сельскохозяйственные работы ей тоже по силам. Два года назад к коммуне Елены Арманд приблудился цыганенок, тоже с диагнозом, и хотя брать его не хотелось, деваться опять же было некуда. У этого цыганская кровь бушевала, и он тут же растлил двух девочек — одной из них и была Марина. Она забеременела. Олигофрены, по нашему законодательству, направляются на принудительный аборт, осуждать эту меру не берусь; и Марину сразу после обследования туда направили, но Арманд вместе с Владом, о котором ниже, ее оттуда вырвали. До сих пор не вполне понимаю, как Елена Давыдовна решилась взять на себя такую ответственность. Здоровый ребенок не мог родиться по определению. Родилась девочка, назвали Наташей, но о том, здорова она или больна, судить сейчас рано — ей всего полтора года. Во всяком случае, все обитатели Любутки ребенка старательно растят. Марина живет в одной избушке с подругой Лилей (тоже 20 лет, олигофрения, об интернате вспоминает с ужасом), с Машей и ее другом Владом.

Влад учился в энергетическом институте — не закончил. Слушал какие-то педагогические курсы — не дослушал. Работать в городе не рвется. Увлекался туризмом, потом охладел. Много читал. Очки, борода, классический тип не нашедшего себя интеллигента-семидесятника, тут же вернувшийся в нашу жизнь, едва она впала обратно в застой. Узнал о Любутке от общих знакомых, приехал, остался. Настоял на том, чтобы Марина родила: Бог дал жизнь, не нам отбирать.

Катя. Из хиппи. Девятнадцать лет. Мать двухлетнего Игорька. Речь типично хипповская — сочетание сложных, «умственных» конструкций с хиппским арго, любовь к странным стишкам и абстрактному юмору, полная и принципиальная бездомность. Муж Кати арестован по ложному обвинению, которые у нас так любят навешивать на людей психически больных или хиппующих; точку в этой истории ставить рано, и мы ее не касаемся. Когда его арестовали, Катя была беременна вторым ребенком, но зародыш погиб, и с этим погибшим зародышем внутри она проходила еще два месяца. Ребенка она растит в полном соответствии со своим образом жизни, исключающим любую заботу о чаде. Пусть адаптируется к жизни и не боится трудностей. Заботу обо всех местных младенцах — общим числом пять — осуществляют коллективно, Игорьком больше всего занимается сама Елена Давыдовна. Кате это не нравится. Она считает, что ребенка изнежили. Хочет вернуться в Москву, но возвращаться ей некуда. Днем спит, ночами читает или бродит.

Светка. Четырнадцать лет. Елена Давыдовна взяла ее по просьбе знакомых из одной московской школы. В семье четверо детей, отец умер. «Я после смерти отца стала очень нервная». Живут с матерью и бабушкой. Все остальные дети взрослые, Светку не любили. Она ушла из дома, бросила школу, нюхала клей, жила у приятеля, подрабатывала катанием детей на лошадях около «Макдоналдса» на Пушкинской — друзья пристроили ее к этому делу. Клей нюхать перестала после того, как один друг донюхался до горлового кровотечения. Попала в Любутку вместе с девятилетним Славой из их же компании. В первые дни обегала все окрестные деревни, вопреки местному уставу выпивала, курила и дружила с сельской молодежью. Скучает по Москве (но не по дому), вместе с тем возвращаться не хочет — если разрешат бегать в соседнюю деревню, местная жизнь ее вполне устроит. Но, скорее всего, ее отошлют обратно: она невоспитуема. В Любутке от людей не прячутся, но от контактов с местной молодежью воздерживаются, особенно если дело касается спиртного.

Пришел йог, гонимый Махатмами, якобы повелевшими ему здесь остаться. Смастерил себе флейту, играл непонятное. Елена Давыдовна, в музыке разбирающаяся, попросила сыграть что-нибудь из классики. «Я этого не могу,— ответил йог.— Я могу вам сыграть озеро. Или березу». Издал набор звуков. Утверждал, что в коммуне поклоняются не тем богам, а надо — вот каким. Елена Давыдовна его попросила уйти, ибо он усердно сеял смуту. Он отказывался, ссылаясь на неполучение циркуляра от махатм. Под конец его вытурили без согласования с великими посвященными, и этому я аплодирую. Сейчас в Любутке живет еще один странник, маленького роста, бородатый, откуда пришел — объяснить не может. То ли Урал, то ли Байкал. Раньше помнил все, но его «извели женщины». От работы не отказывается, когда и куда уйдет — не говорит.

О будущем тут вообще предпочитают не думать. А если думают, то не говорят. Оно и понятно.

Гуманитарная помощь, осуществляемая немцами, французами и даже одним новозеландцем, не случайна. Поначалу Елене Давыдовне помогали только соотечественники, узнавшие о коммуне из сюжета в программе «До шестнадцати и старше». Без этих посылок им бы в голодную зиму девяносто первого года не продержаться. Однако знакомые знакомых, всеинтеллигентский докомпьютерный интернет, донесли слух об антропософской коммуне до родины антропософии. А там сейчас активно возрождается штайнерианство, так что в Любутку потекла помощь — сначала в виде специальной литературы, которую и в России с 1992 года стали активно издавать в Калуге и Ереване, а потом в виде одежды и небольших пожертвований. Пожертвования эти составляют тысячу марок в месяц — очень немного. Зато приехало множество немецких антропософов, каждый со своими заворотами: один придумал собственную гимнастику, другой проводил службы, третий просто искал себя… Один из приехавших — плотник Михаэль, с чьего лица не сходит странная улыбка,— женился на Аннушке, тоже ученице Арманд и дочери известного диссидента Виктора Сокирко. Сейчас у них уже двое детей, соответственно год и два (самой Аннушке двадцать три, она в Любутке главная доярка). Из сгоревшей подмосковной конюшни привезли двух коней, купили коров, Машин брат развел кур, а немцы по собственным чертежам выстроили два больших дома. В последнее лето в Любутке перебывало в общей сложности 150 человек, проку от которых было мало: все ехали подвижничать, страшно уважали себя за это (узнавали о коммуне все по тому же общеинтеллигентскому интернету), понаставили палаток, бегали купаться, пели песни и предавались романтическим влюбленностям. Нормальный туризм. Но в сенокосе и посадке картофеля посильное участие приняли (сельское хозяйство осуществляется опять же в соответствии с учением Штайнера; вообще быт и правила такой коммуны подробно разработаны в кемпхиллах — антропософских молодежных лагерях в Европе).

Если кому-то вышеописанное показалось идиллией — спешу развеять это слащавое представление. Как бы хороша ни была окрестная природа, тишина подчас давит. Новых людей тут иногда не видят месяцами. Выяснилось (я же говорю, антропософам больно соприкасаться с реальностью), что неправильный диагноз можно отменить, но дотянуть до нормы настоящего олигофрена — невозможно, этот барьер непреодолим. Приезжающая молодежь в большинстве своем далека от антропософии и занимается главным образом туристскими романами на лоне дикой природы, ничего другого в Любутке не ища. Сообщество замкнутое, а дети — особенно попадающие сюда по протекции знакомых из московских школ — случаются невоспитуемые. Даже у любимца Елены Давыдовны, восьмилетнего Вани, который оказался в Любутке после того, как в одном московском детдоме сломал девочке руку (а когда приехал, был весь в шрамах),— бывают приступы бешенства и дикие капризы, даром что мальчик он способный и на ласку отзывчивый. Если пропадают деньги, а они пропадают,— все вынуждены подозревать друг друга, и это отдельная головная боль. Контингент трудный, некоторых сюда просто спихивают, пользуясь знакомством.

— Вот текст из учебника русского языка. «Дети весело играли и посадили березу»… Что же я, буду этим детям, такое повидавшим, про березку диктовать?

И Елена Давыдовна дает им свободные темы для сочинений. Пишут они — те, кто может писать сочинения,— главным образом о своих товарищах по маленьким подростковым бандам.

Дело еще и в том, что дети имеют тенденцию вырастать. И только Елена Давыдовна знает, какой трагедией обернулось для нее взросление Маши,— хотя обе и живут, как будто ничего не произошло. Но Маша выросла, у нее появился Влад, и Елена Давыдовна снова осталась одна — то есть со всеми, но без любимца. Сейчас есть Ваня, но вырастет и он. Даже антропософ не может любить ВСЕХ. Когда кто-то из интернатских вырастает, уходит в ПТУ в Андреаполе или Москве,— связи рвутся, и для невольной основательницы андреапольской коммуны это куда как тяжело. Тем более что ее детей забирает тот самый большой мир, от которого они ушли,— а к соблазнам этого большого мира они мало готовы. Конечно, мир Любутки отнюдь не рафинирован не прост для жизни в смысле чисто бытовом,— но мир этот маленький, и человек, покидающий его, должен будет его неизбежно… ну да, предать. Или преодолеть. Назовем вещи своими именами. Это, конечно, трагедия всякой школы,— но в школе она сглаживается: приходят новые, а главное, школа для всех открыта. А для замкнутого мира Любутки каждый новый человек — травма, а уход каждого «старого» — трагедия.

Врача нет, хотя медикаментов множество. Первой любуткинской зимой на каникулы приехало несколько ребят — дети знакомых все из того же круга,— и случилась дизентерия. Жили у Елены Давыдовны тогда человек тридцать, переболели двадцать. Первых больных понесли на носилках на ближайшую станцию, от которой поезд до города ходит раз в сутки. Несли лесом, заблудились. Носилки поставили на снег, а Елена Давыдовна на четвереньках, чтобы не провалиться, пошла искать тропинку. Когда наконец вышли — через бурелом, сухостой,— поезд отходил от станции. Они упросили, чтобы диспетчерша связалась с начальством, и для них вызвали маневренный паровоз. На нем и увезли больных. Все выздоровели. Можно, конечно, и этому умилиться…

Прибавьте удобства во дворе, отсутствие горячей воды, периодическую поломку всех трех плит, скудное и вегетарианское главным образом питание (летом, конечно, есть ягоды, но зимой голо), еле-еле налаженную связь и полное отсутствие новостей. Новости у нас в последнее время по большей части такие, что любителям эзотерических знаний лучше не забивать себе ими голову, но полная замкнутость, согласитесь, тоже не пряник, даром что время от времени кое-кто из обитателей Любутки выезжает в Москву. Но они туда не стремятся. Есть категория людей, появившаяся лишь недавно, с предельным ужесточением нашей жизни. Ведь посмотрите, что случилось: за последние года три среднестатистический гражданин лишился решительно всех утешений. Жизнь ускорилась и стала беспощадней к аутсайдерам. Упавшего не поднимут, падающего толкнут и спишут все на дикий капитализм. Идеология, литература и медицина обслуживают богатых. Прекраснодушию места нет. Такого климата многие не выдерживают. Лично я знаю человек пятнадцать, которых с удовольствием отправил бы в Любутку — только для того, чтобы не маячили перед глазами, не напоминали ежесекундно о том, что может случиться и со мной.

Так что перед нами нормальное бегство, которым смешно любоваться и в котором тем более странно видеть панацею. Странно — хотя бы потому, что всякое удаленное от мира, более или менее герметичное сообщество обречено. Его разрушают годы, внутренние противоречия, давление внешнего мира, пошлость которого дохлестывает уже и сюда. Елена Давыдовна откликнулась на приглашение Д.Диброва и выступила в его программе «Антропология» (почти антропософия, но совсем, совсем другое…). В программе этой елея было пролито с избытком, немногие трезвые вопросы терялись в море восторженных телефонных звонков: «У вас в студии Божий человек!» Позвонили от Брынцалова: жертвует миллиард. Старыми. Оставили контактный телефон, оказавшийся, конечно, уткой… но благотворитель прорвался-таки в прямой эфир с дополнительной рекламой своей фирмы! От такого благотворителя я посоветовал бы держаться подальше даже нищему. Но Елена Арманд не знает, кто такой Брынцалов. Плюнуть, что ли, на все, уехать в Любутку…

Но не уеду, ибо никакое бегство не решает проблемы, а главное — не способствует творчеству. В нынешнем мире никуда нельзя спрятаться насовсем — а возвращение может оказаться непереносимо. У Петрушевской был рассказ «Новые Робинзоны» — о семье, убегающей ВСЕ ДАЛЬШЕ. Но это был страшный рассказ. И страшно, что под перьями молодых авторов (первым о Любутке написал сын Петрушевской) антиутопия превращается в идиллию.

Трагедия, однако, еще и в том, что в большом мире, который, с точки зрения беглецов, лежит во зле,— полно детских домов, которые точно так же нуждаются в помощи и спасении. И потому наилучшим выходом из ситуации мне представлялась бы организация в Любутке — где есть уже свои педагогические наработки, хозяйство и роскошная библиотека с непредставимыми в такой глуши книгами,— небольшого, но государственно патронируемого детдома. Пусть даже антропософского,— неважно, ортодоксы могут покурить в сторонке. Тем более что ортодоксы свою просветительскую деятельность сводят к запрещению фильмов и ксенофобской риторике. Я небольшой сторонник церковных (или сектантских, или антропософских) детских домов, но это лучше, чем государственные в их нынешнем виде. Поселение в Любутке возникло — верней, вынуждено было взять на себя лечебные функции — потому, что раненных нашей жизнью не исцеляет сегодня никто. Но пусть граница между Любуткой и большим миром станет прозрачнее, а перспектива возвращения в город не пугает обитателей общины. Это разгрузит и Елену Давыдовну, освободит ее от роли главной, если не единственной опоры Любутки. Какими таежными тупиками кончаются пути, уводящие человека от мира,— слишком известно. В легальности (и даже в государственности) есть своя прелесть. Романтики, конечно, гораздо меньше, зато и душевного здоровья побольше, и ответственность как-то делится, и главное — перспектива появляется. Ведь и православная наша церковь, к которой у каждого наверняка свой перечень претензий, тем прекрасна, что легализует, выводит на поверхность те движения души, которые могут утащить человека в подполье, в подсознание, в преисподнюю… Чем экстаз в глазах проповедника, чем непримиримость неофита — лучше родной, рутинный русский поп, бубнящий под нос.

 

1998 год

 

 

Потеряевка

 

Их называют сектой. Проводница в поезде, изумленная тем, что мы сходим на безлюдной позабытой станции, рассказывала: батюшка у них добрый. Мужчины все при бородах, женщины в платочках. Правила строгие. Слово «секта» несколько раз упоминалось и в статье, из которой я узнал о Потеряевке и к которой еще вернусь. И когда я рассказываю об увиденном, самые разные люди в один голос говорят то же.

Нет, господа, все сложнее. Это не секта. Это теократия. Может быть, единственная сегодня на всей территории России. Алтайский Ватикан со всеми ватикающими отсюда последствиями. А конкретнее говоря — сбывшаяся до мельчайших деталей мечта Александра Солженицына.

— Если бы вы нашли выход на Солженицына!— говорил мне Игнатий.— Если бы он мог приехать сюда!

Выхода на Солженицына у меня нет — как и у всей России, простите за невольный каламбур. Но пользуясь хоть такой публичностью, какую дает родная газета, обращаюсь здесь: Александр Исаевич! Посетите Потеряевку! Пока вы здесь думаете, как обустроить Россию, они ее здесь уже обустроили. Ровно по вашим лекалам. Приезжайте, не пожалеете. Может, и пересмотрите кое-что из своих советов. Потому что людей, способных жить в такой России, набирается на данный момент шестьдесят человек с небольшим.

 

Пожалуй, еще ни одна командировка и ни один очерк не давались мне с таким трудом. И не в том дело, что добираться в село Потеряевка надо сначала самолетом до Новосибирска, потом поездом до Барнаула, потом — другим поездом до крошечного разъезда, где и поезд-то останавливается раз в сутки на единственную минуту, а потом пешком четыре километра через поля. Не в дороге трудность, хотя и она не сахар по осени. А в том, что впервые в жизни я не знаю, кто тут прав. Между тем гонений на потеряевцев и так хватало — всякое неосторожное слово с радостью ловится оппонентами Лапкина. Вечная российская ситуация: скажешь слово против — и сразу вляпаешься в таких союзников, что пожалеешь о собственном рождении.

А несогласных Лапкин не жалеет. Газету «МК на Алтае», опубликовавшую действительно лживую и грязную статью про него и его лагерь, пообещал разорить: «Сорок семь искажений!» Цифры он любит и благодаря уникальной памяти сыплет ими легко.

— Вот сами подумайте: из 817 правил, определенных Вселенскими соборами, современная русская православная церковь нарушает 413, или 57 процентов! А как крестят? Крестят всех подряд, без испытания, без проверки, без полного погружения! Надо же трижды погрузиться с головой — это означает, что вы умерли для прежней жизни! Сами посудите: куда заедет ваша машина, если вы будете исполнять только 57 процентов правил дорожного движения?

Не знаю, честно. А главное — не знаю, тронется ли она вообще с места, если правил дорожного движения будет 817.

 

Житие Игнатия Лапкина, как и 1.220 обработанных им житий святых (он знает все почти наизусть), строится по четкому православному канону. Вырос в деревне Потеряевке, которую стерли с лица земли как бесперспективную. В семье было десятеро детей, девятеро из них живы по сию пору и регулярно бывают у Игнатия, а местный батюшка Иоаким — его младший брат. Сам Игнатий четыре года служил во флоте, учился в Рижском мореходном училище. Самостоятельно выучил все европейские языки плюс латынь. Обратился, то есть пришел к Богу, при просмотре французского фильма «Отверженные» с Габеном в роли Вальжана: фильм смотрел семижды и столько же перечитывал роман. Досконально изучил Священное Писание, после чего разочаровался в официальной церкви, принявшей антихристову власть, и повернулся к РПЦЗ — Русской Православной Церкви Заграницей (так и пишется, в одно слово). Зарубежная, или катакомбная, церковь образовалась после того, как в 1922 году несколько священнослужителей во главе с патриархом Тихоном отступили от византийского принципа апостасийности, т.е. покорности властям, и отказались признавать антихристову власть. РПЦЗ канонизировала и Тихона, и несколько десятков убитых и замученных священников, и Николая II с семьей. Церковь отличается верностью традициям и недоверием к новациям.

Игнатий Лапкин проповедовал с ранних лет: «Бог дал мне удивительный дар слова, убеждения». Речь — его стихия: он говорит много, долго, охотно, по-солженицынски быстро, читает в Потеряевке ежевоскресные проповеди, которые здесь записывают на магнитофон и слушают при всяком удобном случае: консервируют ли помидоры, варят ли облепиховое варенье… Он первым в России (хотя в мире такая практика довольно распространена) подменил машинописный самиздат магнитофонным, то есть вместо распечатывания книг стал их начитывать. Он не просто монотонно читал тексты, но снабжал их музыкальными иллюстрациями, добывал фонограммы речей Ленина,— создавал целые радиокомпозиции, общим объемом в несколько тысяч часов звучания. Так начитал он и весь солженицынский «Архипелаг», к которому написал собственное послесловие, и множество житий, и Библию. Был у Игнатия катушечный магнитофон «Маяк», потом их стало несколько — чтобы заработать на магнитофоны, пленки и уникальные книги, приходилось работать в двух-трех местах. Лапкин был переплетчиком, печником, плотником. Все это время у него не прекращались конфликты с государственной психиатрией и ГБ. Число его духовных детей уже в семидесятые доходило до сотни. В их числе — и внучатный племянник брежневского идеолога Суслова священник Григорий (Геннадий) Яковлев, в марте этого года зверски убитый в Туре сумасшедшим, выдававшим себя за кришнаита.

Игнатия арестовывали дважды — в 1980 и 1986 годах, оба раза по печально знаменитой «сто девяностой-прим» (изготовление и хранение клеветнических материалов), весь его аудиоархив был уничтожен местными гебешниками, и после освобождения Игнатий, с которым в тяжбе тягаться трудно, подал в КГБ иск на возмещение ущерба — только материального, ибо морального они ему нанести не смогли: «Я в тюрьме в половине пятого каждое утро уже становился на молитву и молился весь день, и ничто не задевало меня. Уголовники, которым я сейчас проповедую, меня уважают — знают, что я тоже каторжный». Иск долго мурыжили, но в конечном итоге ущерб признали: он составил 11 миллионов в неденоминированных рублях. Отдавать гебешникам было не из чего, и Игнатий получил в свое распоряжение два деревянных здания в Барнауле — когда-то в них были храмы, а теперь размещался ОСВОД. Игнатий устроил там общество другого спасения на других водах — барнаульскую Крестовоздвиженскую общину, где главным образом и проповедует. Имя его гремит по всему краю. Много времени отдал он и созданию труда о масонстве, где детально проанализировал «Протоколы сионских мудрецов».

— Игнатий Тихонович, это же фальшивка! Доказанная!

— Про Туринскую плащаницу тоже много чего доказано, однако я верю в ее подлинность. Так и тут — это вопрос веры.

Сразу после того, как родная его деревня была стерта с лица земли, он создал рядом с ней, в поле, в степи, первый в России детский православный лагерь-стан (это его собственное определение, слово «стан», утверждает он, впервые встречается в Библии — так называли евреи остановки на пути из Египта в Ханаан). Слово «лагерь», замечу в пояснение названия, тоже означает не только то, что у нас под ним понимают в силу особенностей нашей истории. Это — см. толковый словарь — «1. Расположение войск на укрепленной местности. 2. Стоянка под открытым небом. 3. Место содержания военнопленных. 4. В переносном смысле — группировка политических единомышленников».

Лагерь был тогда подпольным, съезжались дети из верующих семей со всей Сибири; зарегистрировал его Лапкин только в 1996 году. Сам он был бессменным начальником лагеря-стана, присвоил ему имя Климента Анкирского («Это был величайший мученик! Он попал в Книгу рекордов Гиннесса — так его мучили!») и выстроил себе на краю деревни башню, которую прозвал «Балерина» (БАшня — ЛЕтняя Резиденция Игнатия НАчальника). Лето Лапкин проводил в лагере, зимой и осенью работал в городе и неутомимо писал. Как только в девяностом разрешили брать в пользование землю и обустраиваться на ней, он решил возродить родную Потеряевку «на благочестивых русских основаниях». От всей деревни оставались на тот момент только кирпичные стены бывшего клуба. С 1991 года Потеряевка возрождается — Игнатий зарегистрировал общину (есть у нее и свой официальный бланк, и печать), начертил план, добился выделения земель под пахоту и покос… (Правда, «коммунисты из местного начальства», как он называет их, земли стараются давать плохие, болотистые,— косить почти негде.) Несколько человек из барнаульской общины поехали вслед за «Алтайским златоустом», как называют Игнатия, и поставили первые дома — сперва глиняные, неблагоустроенные, потом деревянные, получше. Сам Игнатий — печник, Иоаким — строитель, да и рядом, в Ребрихе, есть база стройматериалов и можно нанять рабочих. Постепенно обзавелись скотиной, купили трактор. Сейчас Игнатию присвоено звание почетного жителя Потеряевки (существует и протокол собрания, строгий, очень советский: слушали… постановили… учитывая исключительные заслуги…). Главной и единственной улице Потеряевки присвоено имя Марии Лапкиной — матери Игнатия и Иоакима. Она мечтала умереть в родной Потеряевке, и мечта ее сбылась: она успела пожить в возрожденной деревне и похоронена здесь. Самому Игнатию Бог детей не дал: все — духовные.

Земля тут прекрасная, родит щедро, и при желании Игнатий с паствой мог бы выручать неплохие деньги — достаточно было бы построить свою коптильню или заготпункт какой, но потеряевцы этого не хотят. «Налетят рэкетиры,— поясняет Игнатий,— наедут чужие»… Чужие здесь не ходят. Мы приехали в Потеряевку глубокой ночью, нас, слава Богу, приняли и уложили спать в доме Игоря — старосты общины, тридцатилетнего бородача, который вместе с женой уехал сюда вслед за Игнатием, не закончив местного политеха,— настолько его потянуло прочь из города. Теперь у него четыре коровы, сепаратор, он прибыльно торгует в городе молоком, сливками, творогом. У Игоря мы и жили. Правда, наутро Игнатий признался:

— Вы приехали без предупреждения, без приглашения… Мы уж вас пустили, а теперь у нас душа неспокойна. Отступили ведь от Устава…

 

Из Устава жителей поселка Потеряевка Мамонтовского района Алтайского края:

 

«Официальное разрешение (на поселение.— Д.Б.) общиной дается письменно, желательно верующим православным христианам или тем, кто очень хочет верить, и чтобы в письменном виде подтвердил, что он не будет ни сейчас, ни после говорить неправду. Дается разрешение на поселение тем, кто подтвердит, что он не курит, не пьяница, не матерщинник, не вор. Каждый строится сам, на свои средства. Помощи пока никто никому оказать не может.

Несогласных с уставом общины, курящих, пьяниц-выпивох, даже родственников, нежелательно нанимать или приглашать в гости. Члены деревенской общины не должны выполнять обычную работу в воскресные дни и в двунадесятые праздники. Это же касается всех, кто приезжает помогать или в гости сюда. Никакие работы для посторонних лиц на территории деревни не разрешаются. Это подсудное дело. Общение с миром, обращение за помощью к неверующим по возможности сводить до минимума. Лучше отдать, подарить им свою вещь (медогонку), нежели давать во временное пользование безбожным. Детей весьма желательно учить в самой Потеряевке верующим учителям — иначе для чего все это было затевать, если детей снова поглощает мир губительный. Каждый чужой появившийся да насторожит, спроси кто, к кому. Деревня как одна семья.

Под страхом анафемы, отлучения запрещается жаловаться мирским властям, писать жалобы на жителей деревни, сексотничать, сотрудничать с врагами, быть наушником. Любой спор, все решать здесь на законном основании, после беседы со священником. И только после обсуждения на собрании может получить «добро» на суд у внешних. (Это и есть прямая теократия — когда все спорные вопросы, от имущественных до моральных, решают под руководством священника. А весь прочий мир называют «внешними» — определение весьма уничижительное.— Д.Б.)

Запрещается рассчитываться спиртным (бутылкой) за проделанную работу или добытую вещь. За нарушение — оплата в двукратном размере в общую деревенскую казну. Категорически запрещается на территории деревни включать бесовскую музыку-рок и прочую заразу духовную. Если же таковое заведется все же и кто-то будет громко включать такую бесовщину, то сообща уничтожить всякую память о таковом деле и предмете».

 

Теперь все главное сказано, и дальше в Уставе по восходящей раскручивается, как бы сказать, некоторое воспарение: я наблюдал Игнатия Тихоновича в действии и должен заметить, что его, как многих превосходных ораторов, в процессе речи начинает слегка заносить.

 

«Мы находимся в уединенном относительно месте, где слышно и пение птиц. Не допускать бесполезного лаяния собак. Сторож держится для того, чтобы обнаружить врага, чужого, оповестить хозяина. Собака — это отражение хозяина. Скотина не должна бродить по деревне и огородам ни зимой, ни летом: не пожелай чужого поля — десятая заповедь Декаполита. Где ставить дом, какие деревья можно срубать близ дома — все по разрешению старшего. Даже на самое короткое время отъезжающим просить у священника совета, благословение на путь. Не самовластвовать. Бессоветие и непослушание — вот два коня в колеснице, несущейся в адскую пропасть. (От себя скажу, что последнее правило в Потеряевке выполняется неукоснительно — как, впрочем, и предыдущие: даже чтобы сбегать из лагеря-стана в деревню, за двадцать метров,— просят: благословите! «С Богом»,— говорит Игнатий, и девушка бежит звать остальных к обеду.— Д.Б.)

Обязательно всем жителям всегда носить пояс, рубаху навыпуск, как принято у русских, и не подражать в одежде иноземцам. По деревне не разрешается ходить в оголенном, непотребном виде. Взаимопомощь членов общины. От общих работ: по храму, пруду и др.— не отрекаться. Самовольно в деревню никого не приглашать. Если же кто из чужих курит в данный момент — не разговаривать с ним, пока не потушит папиросу: уважайте хотя бы самих себя. Стараться иметь все свое по возможности, чтобы не стать господином Дай. Никаких дел, сделок денежных и вещевых и иных не производить с замужними женщинами без ведома и согласия их мужей».

 

Про потеряевское отношение к женщине следует сказать особо: женщина никогда на людях не снимает платка, да и дома ходит в нем. Юбка — не выше десяти сантиметров от пола. Брюки, естественно, исключены. (Сегодня даже в иных храмах требования к посетительницам более либеральны,— впрочем, Потеряевка мыслит себя как один большой храм с весьма жесткими порядками.) Первыми за стол садятся мужчины. Они же — отдельно от женщин — стоят на богослужении, справа от алтаря.

— Мужчина у нас на первом месте,— с гордостью пояснял Игнатий.— Он — защитник, основа.

Я, честно говоря, не фанат полного равноправия,— но, первым садясь за стол, да еще в присутствии стоящих или прислуживающих женщин, чувствовал известную неловкость. Видимо, не дозрел. Даже в дощатый сортир лагеря-стана мальчики и девочки бегают разными дорогами — фотографа, когда он пошел было по женской, вернули и направили по мужской. Что интересно, сортир один и тот же.

 

«Не подчиняющийся уставу сему предупреждается и после трех грубых дерзких нарушений — исключается. Право голоса житель поселка имеет, как член общины, только через год жительства в Потеряевке».

 

Ну что — не кажется ли вам, что в этом Уставе, при всей его опоре на священные тексты, есть что-то глубоко армейское? Но ведь так и быть должно, если люди задумали строить свою жизнь «на подлинно духовных основаниях», буквально считанных с путеводительной Книги. В Игнатии, как и в его любимом авторе, очень чувствуется военный; рабочая одежда его — старенькое солдатское хабе, и странно контрастируют с его седой бородой пуговицы со звездами. А если вдуматься — что ж тут странного. Как и в армии, после всякого нарушения Устава в Потеряевке положено писать объяснительную. Игнатий показал нам один такой документ, по всей форме составленный им лично и адресованный родному брату, батюшке Иоакиму: из-за обилия весенних полевых работ Игнатий с частью паствы пропустил воскресную службу. «А — и когда ж работать?» — спрашивает он чисто солженицынским слогом, подробно отчитываясь в своих воскресных занятиях. От епитимьи его в результате избавили. Наказаний же в Потеряевке много, но все они — сугубо духовного свойства: отлучение от причастия на месяц, два, на полгода…

Строгость потеряевской жизни имеет свои преимущества. Я в принципе понимаю, что в основе ее — исключительно любовь и забота: как бы чего не вышло! Самый трогательный для меня пункт Устава — тридцатый (всего сорок):

 

«С огнем быть крайне осторожным, нигде ничего не выжигать без предупреждения всех в деревне, пока не выставлены будут люди с разных сторон, с водой и другими противопожарными средствами, и то только по разрешению старшего и вечером, при безветрии, весной, осенью»…

 

Какая забота о пастве, какая техника телесной и духовной безопасности, возведенная в главный принцип жизни! (Умудряюсь же я разглядеть за лапкинской строгостью заботу и любовь; умудрится ли он их разглядеть за моей нестрогостью? Ведь он привык, что о его селении пишут в надрывно-величальных тонах…)

— У нас за десять лет Потеряевки и за двадцать семь лет лагеря-стана не было ни одного несчастного случая!— гордо говорит Лапкин.

О да. А — где ж и быть ему, при таком-то распорядке, как в лагере-стане? Подъем в пять утра: дети должны застать восход. Бегом на пруд: быстрое купание (для этих целей жердями выгорожен крошечный лягушатник), обязательная зарядка, бегом назад. Кстати, если ноги у ребенка здоровы, в лагере-стане он передвигается исключительно босиком. Завтрак (непременно овощной: мяса здесь дети не едят вообще, да и в самой Потеряевке предпочитают обходиться). За едой разговоры не допускаются.

— Почему, Игнатий Тихонович?

— А святой Нифонт сказал: кто ест молча, тому прислуживают ангелы, кто говорит за едой — того соблазняет дьявол.

— А… Пардон. (Разговор шел именно за трапезой.)

Во время еды нельзя опираться локтями о стол (в Библии сказано, что это непристойно). Руки непременно должны быть закрыты до кистей. Каждый ребенок обязан иметь при себе носовой платок — если не имеет, бывает посылаем к дальнему тополю за листком, играющим роль временного платка. Еда, естественно, происходит только после молитвы и благословения плодов земных. После завтрака и комментированного чтения Евангелия, занимающего еще час,— обязательные четыре часа физического труда. Он может быть разный — помощь на строительстве, пиление и колка дров, прополка на огородах и пр. Освобождений от работы не дают никому. Затем — обед, снова чтение Евангелий, купание (в жаркие дни их бывает до шести), рисование, проповедь… Иногда бывают костры с печением картошки. Ложатся в девять, спят в небольших деревянных будочках, рассчитанных на пять-шесть человек плюс непременный старший.

— Вот,— показывает Игнатий.— Чистота, порядок. Вот нар… то есть полати…

Да ладно, ладно. Как ни назови, лишь бы порядок был.

Забрать ребенка из лагеря-стана можно только после обязательных двух недель (попервости-то ропщут многие, но привыкают к дисциплине довольно быстро. Ну, это мы и по советской истории знаем. И тоже ведь — несчастных случаев куда меньше было, чем нынче…). Обычное время пребывания — месяц, стоимость — всего семьсот рублей. Основной контингент теперь — уже не дети верующих, но дети из бедных или неблагополучных семей (с таких берут меньше, треть вообще отдыхает бесплатно). Приезжают к Игнатию из Тюмени, из Омска, из бывшего СНГ… По отбытии, как бы сказать, срока каждому ребенку выдается подробная характеристика с предсказанием его возможного будущего. Некоторые дети ездят сюда потом годами и оставляют благодарственные письма: им очень нравилось купаться, видеть коней, а еще нравилось, что все кругом верующие. Некоторые, правда, просят родителей взять их отсюда, но у родителей чаще всего нет ни времени, ни денег, чтобы обеспечить им нормальное лето. Игнатий настаивает, чтобы забирали только тех, кто уж совсем отравляет жизнь окружающим — либо все время ноет, либо ропщет. Неисправимые здесь быстро исправляются — Игнатий строг, существует и своя система наказаний (опять-таки исключительно духовного свойства). Цитирую по лагерному уставу: «Наказание происходит всегда наедине. Допускается угроза крапивой». За громкое бросание ложки на стол полагается истинно сельская кара — ложкой по лбу, но Игнатий лишь дотрагивается ложкой до лба проштрафившегося, чисто символически. Строгость местных нравов испытал на себе и я: не смог доесть второе (картошка с капустой, политая постным маслом). Игнатий посмотрел неодобрительно:

— Эта пища благословлена. Не выбрасывать же!

Доел. Ничего, живой.

— И верхнюю пуговицу на рубашке застегните. В армии вы ведь застегивали? Значит, перед полковником приводите себя в порядок, а перед Богом не хотите?

Хотел я сказать, что Бог, по моим представлениям, не должен быть похож на нашего полковника,— да промолчал.

 

Мы попали в Потеряевку как раз на день Иоакима и Анны, в день рождения батюшки. Его в Потеряевке любят горячо и душевно. Он и в самом деле человек обаятельный и простой, хотя суровый. Явно снисходительнее Игнатия. Утром своего дня рождения копал картошку, пошутил с нами, что как встретит пятьдесят седьмой свой год, так его и проведет. Охотно верю. Вечером, переодевшись в чистое, все собрались у батюшки на праздничную трапезу: каждому досталось по сто грамм «малинового сока» — вкусного напитка, в котором ощущалась примерно восемнадцатиградусная крепость, по праздникам можно; стояли на столе пряники, постный сахар, булочки, чай, из серьезной еды имелись щи и жареная картошка. Разговор шел в основном душеспасительный, сельскохозяйственный — говорилось о преимуществах овцы, о выигрышности ручной дойки в сравнении с машинной и пр.

Перед трапезой о. Иоаким тактично отвел меня в комнату и предложил надеть байковую рубашку — тишотки с открытыми руками в Потеряевке не приветствуются. Я послушно надел. Для подпояски (рубашки, согласно Уставу, носятся только навыпуск) именинник предложил мне собственный черный пояс. Я почувствовал себя Путиным в Окинаве, но едва смог свести концы с концами. Батюшка скептически похлопал меня по животу. (От Игнатия я тоже потом выслушал несколько не очень лестных слов о вреде чревоугодия: «Не обидитесь? Ну можно ли иметь такую Мамонну!»)

— Господь создал людей разными, отец Иоаким,— сказал я, подпоясываясь другим поясом.

— Это люди сделали себя разными,— сказал батюшка. И мы пошли к столу. Разговоры во время трапезы были либо общими, либо вообще затихали: обычного для застолья разделения на группы и кружки я не заметил. Четырехлетнего Иосифа поставили на стул, и он, запинаясь, пропел «Многая лета, батюшка, тебе». После стал было читать «Вечер был, сверкали звезды и мороз трещал, шел по улице малютка, посинел и весь дрожал» — но сбился и, смущенно улыбаясь, вернулся к булке.

После трапезы наш хозяин Игорь, фермер, взял гитару; сестры раскрыли рукописные песенники и затянули баптистские гимны («Мы люди широкие, нам нравятся песни и баптистов, и пятидесятников»,— пояснял назавтра Игнатий). Пели они совершенно как на школьных вечерах или подростковых сборищах времен нашей юности — только тексты другие: о кораблях, которые тонут среди бушующих волн,— но тут, конечно, руку помощи протягивает Бог… Впрочем, в стихах Игнатия, которые он сам прочел мне, корабль гибнет — и прав не тот, кто ищет спасения, а тот, кто сидит в каюте и смиренно ждет смерти, полагая в ней главный смысл жизни; это, пожалуй, ближе к истинному христианству, насколько я понимаю. Среди этих песнопений чрезвычайно органично прозвучала старая советская песня «Вы слыхали, как поют дрозды?». Посиделки завершились в десять вечера. Наутро Игнатию (он в празднестве не участвовал, поздравил брата еще утром) доложили, что мы принимали недостаточно активное участие в общем разговоре и вообще, кажется, не прониклись.

 

Вера Федоровна — врач-фтизиатр, жила в новосибирском Академгородке, муж ее — строитель — возводил местный Дом ученых и Торговый центр. Пять лет назад он попал в жестокую автомобильную аварию, лишился движения и речи. Денег на лекарства не хватало, отлучиться от мужа нельзя было даже на секунду. И она приняла решение, которого не поняли ни ее дети, ни друзья: поехала из цивилизованного Новосибирска в глухую Потеряевку. С Игнатием ее познакомили на съезде любителей бега в Барнауле (очень многие вообще пришли в церковь через оккультизм, а к нему — через всякого рода целительство, оздоровительные практики, порфирьевцев и пр.: нормальный, хотя и кривой путь к Богу советского интеллигента).

— Вера Федоровна, вы не скучаете по Академу? Это же совершенно райское место…

— Сейчас уже нет. Ученые разъехались, богатые наехали, элитные дома строят…

— Но здесь такой жесткий Устав!

— Я врач и понимаю, что медицина — дело жесткое. Зайдите в операционную — ведь страшно смотреть! А это во благо. Так же и в духовной жизни…

…Петр жил в Казахстане с женой и тремя детьми, работал электриком. До распада СССР национальных конфликтов не помнит. После — началось то самое национальное чванство, которому русские долго не находили объяснений: те, кто вчера еще мирно с ними здоровался, одалживал до зарплаты и стоял в одних очередях, теперь в этих очередях оттесняли их в хвост, а потом и вовсе начали заявляться с наглыми просьбами: продай дом, все равно тебе здесь не жить. Цену называли бросовую.

— Не продам,— сказал Петр.

— Так за бутылку кефира отдашь,— сказал сосед, поглядывая на веселую, разрумянившуюся дочь Петра: пятнадцатилетняя девочка только что вернулась из музыкальной школы.— Нам ваши дочери нравятся.

На другой день жена отправила дочь в Омск, а через неделю они уехали сами. Податься было некуда — знали про Игнатия, поехали к нему. Построиться Петру помогли сыновья: дом небольшой, саманный, крыша деревянная. Купили свиней. Петр, однако, от сельскохозяйственной работы детей освободил — отправил в Омск учиться на строителей. Игнатий не одобрял, ссылался на Писание, но Петр — тоже православный со стажем, только принадлежит к РПЦ (оттого и на потеряевские службы не ходит). Он нашел ответный пример: апостол Павел был образованнее Петра, оттого и оставил куда больше драгоценных посланий. Так что учеба юности не во вред.

— Я привык,— говорит Петр.— Но только сельскохозяйственный труд все равно никогда не полюблю так, как свою профессию. Здесь сколько ни вкалывай — все мало, результатов не видишь… Вся работа в конечном итоге — на прокорм. Нет, я в Лобню уеду. Уже и место нашел, обещали взять…

…Трое ангелоподобных детей играют у калитки (потеряевские дети вообще играют почти бесшумно; игрушки — пустая молочная бутылка, бумажки, щепочки). Их мать — Марина, гречанка. Они с мужем жили в Казахстане, куда в сорок восьмом году всех греков выслали по приказу Сталина (дивное место в конце сороковых был этот Казахстан! Интернационал — от греков до поволжских немцев, элита отечественной культуры — битком набитый Степлаг…). С началом перестройки вся родня уехала в Грецию, Мария не захотела, в Казахстане для неказахов работы не стало; будучи заочно знакома с Игнатием и его проповедями, она решилась вместе с мужем Дмитрием ехать в Потеряевку. Ей я задавал те же вопросы, что и всем,— без особенной, впрочем, надежды на сколько-нибудь отличающийся ответ: не бывает ли скучно? не хочется ли разнообразия?

— Да когда же мне скучать? Весь день в работе: огород, шитье, консервирование, за детьми присмотреть — у нас их пятеро…

— А как вы будете защищаться в случае чего? Мало ли, нападут… Оружия не держите?

После этого вопроса она замыкается мгновенно:

— Нас Бог хранит. Все наше оружие — молитва. А если Господь не сбережет — тогда и оружие не поможет. И вообще,— добавляет она после паузы,— главное в жизни — труд. Мой муж очень трудолюбивый. Я горжусь им.

Вызов, прозвучавший в этих словах, меня попервости озадачил. Уже потом я узнал, что Марина после нашего разговора пошла к Игнатию Тихоновичу: что за человек, похож на цыгана, задает вопросы, ничего не записывает… Может, преступник беглый? Надо бы его как следует проверить… В результате на следующий день все наши данные — удостоверенческие, командировочные и паспортные — подробно переписали по второму разу. Случилось это как раз перед двухчасовой церковной службой, проводившейся в том самом потеряевском клубе, переоборудованном под храм. Как положено в Потеряевке всем мужчинам, я стоял справа от алтаря и время от времени взглядывал на Марину, стоявшую слева,— Марину, чьи дети так меня умилили, Марину, заподозрившую во мне бандита: лицо ее было сурово, губы сжаты, глаза горели священным огнем высшей правоты, и я впервые осознал роковую разницу между древними и новыми греками. Хотя, может быть, не стоит валить на время вину пространства — дело в том, что жители Потеряевки большую часть своих жизней прожили в непримиримейшей стране, где всякая поблажка человеческому в себе рассматривалась как предательство? Не зря Игнатий Тихонович на подковыристый вопрос об экстремизме на одном из своих занятий ответил:

— Мы исказили смысл прекрасного слова «экстремизм». Изначально оно означает стремление к крайностям, желание во всем идти до конца. В этом смысле я экстремист, потому что не терплю никакой половинчатости и горжусь, когда меня называют фанатиком.

 

Проще всего сказать: да ладно, они ведь никому не мешают. Ну, собрались шестьдесят человек, ну, стали даже, положим, приглашать к себе пятьдесят или хоть сто человек детей каждое лето,— ведь не мешают они никому, не занимаются тотальной пропагандой — наоборот, закрываются… Ну и пусть себе стоит это село уникальным опытом, из которого нельзя делать далеко идущие выводы!

Нет, не в том опять-таки дело, что Игнатий Лапкин — активный проповедник и церковный писатель, что он читает несколько лекционных курсов, что проповеди его слушаются в главных университетах края, в том числе в знаменитом Новосибирском… Просто из потеряевской эпопеи можно сделать некоторые крайне неутешительные для общества выводы — или по крайней мере задать пугающие вопросы. Да, это сбывшаяся солженицынская утопия. Но ведь это и сбывшаяся столь же детально антиутопия Петрушевской, ее дословно воспроизведенные «Новые Робинзоны»: что для одного мечта, для другого кошмар.

Неужели возродить русскую деревню возможно только при помощи беспрецедентно жесткой церковной общины, в которой регламентировано все — от формы одежды до распорядка дня? Неужели никак иначе эта деревня не поднимется — тут же погрязнет в пьянстве, раздолбайстве и разврате? И неужели знаменитая наша духовность пребывает ныне в столь хрупком и зыбком состоянии, что для поддержания ей нужны лошадиные дозы дисциплины, подъемы в пять утра, безмолвие за столом, чуть ли не круглосуточная грязная и черная работа, подозрительность ко всем новым людям, строжайшая фильтрация допущенных, доносительство? Неужели монастырь — единственная гарантия от развала и разврата? Или мы и впрямь уже полагаем, что спасение возможно только за каменной стеной, в ненависти к миру и отрицании его? Но тогда у страны действительно нет ни одного шанса. Чем такая духовность — лучше уж… молчу, молчу.

Главное, что здесь ощущается с первых шагов,— сокращение, страшная редукция жизни. Это, может быть, и спасение души, но спасение ценой бегства, отказа от любых соблазнов — ценой запрета, а не в результате внутреннего роста. Может быть, это более результативно, но, как хотите, стоит дешевле. Это жизнь почти без творчества (некогда и незачем, и вообще все это один соблазн), без праздности, без любовных увлечений (сама мысль об измене или просто привязанности вне брака вызывает ужас). Без общения с новыми людьми. Без путешествий, кроме как в Барнаул. Без удобств. Без денег — ибо деньги служат только для закупок (чаще всего коллективных) нужной по хозяйству вещи. Жизнь без лишних мыслей, лишних сомнений и борений,— без всего, что, простите за банальность, делает нас людьми. Как же надо было отравиться свободой, чтобы так бежать от свободы собственного духа — и восхищаться этим бегством, как авторы восторженных публикаций?! Неужели праведна только жизнь, основанная на запрете — хотя бы и добровольно принятом? Или Лапкина, как и Солженицына, отличает от злейших его врагов, большевиков, только религиозность да еще большая последовательность? Впрочем, нетоталитарных борцов с тоталитаризмом — не бывает. Без фанатизма в нашем аморфном мире и пылинки не сдвинешь. Может, потому и власть наша так крепка, что оппоненты ее для слабого, робкого обывателя еще страшнее…

Но ведь детям когда-то уходить отсюда в мир. А детей в Потеряевке сравнительно много…

Счастливы ли жители общины? Когда задаешь им такой вопрос — они замыкаются, ответы предсказуемы. Да, счастливы. Да, труд не утомляет. По комфорту не скучаем и удобств не хотим. А по большому счету — не для счастья ведь это все затевалось; есть люди, которые полагают, что счастье — вовсе не главное на свете. Цель Потеряевки, как сказано в ее Уставе,— «возрождение жизни на старинных, православных, благочестивых, исконно русских основаниях». А к исконно русским основаниям счастье имеет довольно касательное отношение.

Но удовлетворение, самоуважение потеряевцев во многом базируется на том, что внешний мир лежит во зле. Без этого убеждения не стоило бы сюда переселяться.

— Три врага у меня,— говорит Лапкин.— Первый — я сам, каждое утро в зеркале этого врага вижу. Второй — окружающий погубительный мир. И третий — Сатана.

Это-то убеждение — «мы живем праведно, а мир лежит во зле» — представляется мне не то чтобы неплодотворным, а каким-то подозрительно высокомерным, нехристианским по духу. Не зря Потеряевку так полюбили наши оппозиционеры с их откровенно сектантским сознанием. В том числе — постоянный автор «Новой» и «Общей» газет Эльвира Горюхина.

Статья Горюхиной, которая и позвала меня сюда,— отдельная тема. Я давно не читал столь страшного текста. Автор на полном серьезе уверяет, что после посещения Потеряевки (на деле они были неоднократными) горюхинское мировоззрение претерпело серьезные сдвиги. Так, для автора уже не так очевидна необходимость женского равноправия. И воспитание детей, кажется Горюхиной, хорошо бы осуществлять на потеряевских основаниях — чтобы послушание постепенно пробудило в человеке высшую духовную свободу. «Прими правила, и ты будешь свободен»,— говорит Горюхиной десятилетняя девочка из лагеря-стана. Ну, не знаю. Если бы моя десятилетняя дочь сказала мне что-то подобное, я бы никогда себе не простил. Ибо это логика тюрьмы, а не свободы, гордыни, а не любви.

Главное же — это именно умиление наших оппозиционных публицистов перед всеми, кто сбежал из этого греховного, порочного мира! Ох уж эти мне учителя-новаторы, сплачивающие детей сознанием их избранности — и тотальной враждебностью к миру, лежащему во грехе! То, что восторженно-сусальную, полную фальшивого умиления статью о лапкинской теократии написала именно Горюхина, педагог-новатор и несколько истероидный публицист,— для меня неудивительно. Вся наша оппозиция делается постепенно насквозь сектантской, ненавидя всякого, кто приходит во власть, отказываясь подавать руку любому, кто к этой власти лоялен или, не дай Бог, с ней сотрудничает. Зато свои духовные авторитеты для этой оппозиции непогрешимы. Полно у нее и своих святых, невинно замученных, неправедно изгнанных… С точки зрения современного либерала, живой — уже преступен. Вот чтить мертвых, кликушествовать по мертвым тут умеют прекрасно. Оттого-то любой успех и комфорт на вкус этой оппозиции греховен, а всякое самоистязание, даже бесцельное и бессмысленное, выглядит спасением души.

Помогайте Потеряевке, хвалите, шлите одежду или деньги — ради Бога, это ваше дело. Но не умиляйтесь вы, не пропагандируйте! Ибо если в сегодняшней России можно спастись, только возненавидев мир и укрывшись от него в церковной общине,— это не надежда для несчастного нашего Отечества, а самый страшный приговор ему. Лично я при виде потеряевцев испытываю прежде всего сострадание и жгучий стыд за то, что не сумел сделать этот мир хоть чуть более комфортным для них.

После появления «истории села Горюхиной» — апологетического материала в «Общей газете» под названием «Надежда не постыжает» — в нее потоком пошли письма, отзываются и на сайте «ОГ»: «Хочу в Потеряевку!» Лично мне, однако, не кажется, что Потеряевка будет расти и достигнет установленного Игнатием уровня в 120—150 домов. Думаю, правила будут все ужесточаться — такова натура Игнатия. И не внешний мир, а внутренняя строгость рано или поздно раздавит общину — как, увы, бывает всегда, ибо последовательный отказ от всех земных соблазнов кончается отказом от жизни как главного источника опасности. А может быть, я и ошибаюсь. Хочу ли ошибиться? Не знаю.

 

— Обязательно позвоните, когда приедете,— говорит Игнатий Лапкин на прощанье.— Мы же будем за вас молиться. Мы должны знать, доехали ли вы, дошла ли молитва. Ну, с Богом. Ждем доброй весточки.

Он снимает старую черную вельветовую кепку, с которой никогда не расстается, и долго машет вслед. Телега подпрыгивает, лошадь трусит неспешно. На станцию везут нас, жену и сестру Игнатия, еще одну девушку из общины — и частого гостя Потеряевки, барнаульского художника, который тут же принимается спорить с нами о том, возможно ли спасение вне церкви.

— А лично я,— говорит фотограф Бурлак,— знал множество людей, которые вообще в Бога не верили и вели себя вполне прилично…

— Да как же можно не верить!— с недоумением замечает девушка в низко повязанном платке.— Достаточно на небо взглянуть!

Эх, девушка милая, если бы все было так просто. В небе можно увидеть много всякого, и каждый видит свое. Там плывут облака, летают ангелы, космонавты, бомбардировщики, шмели, ястребы, голуби. Даже цвет его двое видят по-разному.

 

2000 год

 

 

Духовидец

 

Если бы Царапкин жил в Штатах, он был бы национальной гордостью. Картины его украшали бы офисы первых лиц государства и альбомы репродукций вручались бы почетным гостям. И американцы, гордящиеся каждым достижением соотечественника, как собственным,— подмигивали бы приезжим: вон как, у нас-то! Нигде в мире такого быть не может, а у нас — запросто. Чтобы безногие плясали — было, чтобы глухие музыку писали — тоже. Но чтобы слепой рисовал — это только у нас.

Но вот как раз у них-то ничего подобного нет, а потому единственный в мире слепой художник живет себе близ метро «Автозаводская» в Москве и продает свои работы — исполненные на больших листах технической бумаги с перфорацией — по пятьсот рублей. Ну, если поторговаться, то по четыреста. Была у него одна маленькая выставка, но скоро, может, сделают большую, в Центральном доме работников искусств. И иногда я думаю даже, что это царапкинская удача — родиться в России. За границей его бы, конечно, раскрутили по-страшному, зато и напоминали бы на каждом шагу: инвалид, инвалид! Все мы знаем эту политкорректную практику: на каждом шагу стараются внушить инвалиду, что он такой же, как все, что все его любят, такого полноправного члена общества… и всем этим фарисейством постоянно дают понять: да нет же, ты не такой, это просто мы такие прекрасные! А так — живет себе здоровый мужик Сергей Царапкин, 39 лет от роду, зарабатывает массажем, играет в театре главные роли, по специальности является историком, рисует пейзажи и портреты, потихоньку их продает постоянным клиентам по массажу. Начинается даже в московских артистических кругах некоторая на него мода, потому что техника уж очень своеобразная. Особенной популярностью пользуются его эротические рисунки и скульптуры. Одну из них, не очень приличную, он не продает, а показывает только после долгих уговоров. Называется «Леший и русалка»: выдолблена из огромного цельного пня. Апофеоз жизнерадостного язычества. У русалки вот такие, у лешего вот такой.

В свободное время он в походы ходит. Когда вы читаете этот номер газеты, он уже на Селигере. Отбирает там интересные древесные корни для новых работ и купается. Никаких тебе грантов, дотаций и программ государственного вспомоществования. Расслабляться особо некогда. Никто и ничто не напоминает ему, что у него зрения по 0,02 процента на каждом глазу, что он инвалид первой группы и видит вокруг себя не фигуры, не лица, не буквы, а размытые пятна разной величины. Цветов он не различает вовсе.

О Царапкине я узнал из «Времечка». Сюжет про него снял наш корреспондент Роман Побединский. Я не поверил и пошел выводить Побединского на чистую воду.

— Нет, друг мой, вы уж признайтесь, что это мухлеж.

— Клянусь чем хотите.

— Я понимаю, конечно: сенсация и все такое…

— Ну, сходите к нему сами,— обиделся Побединский.

Царапкин оказался жутко занятым человеком. С утра у него был сеанс массажа (клиентов он принимает на дому), потом очередная репетиция (Боярский в «Закате» Бабеля, трудная характерная роль), вечером спектакль в том же театре (Сатин в «На дне»), а назавтра он идет в кружок бального танца. Так что принять он меня может в строго определенное время, хотя очень будет рад познакомиться.

Точно мухлеж, понял я. Инвалид… танцы бальные! Сатин… там одного текста страниц на двадцать! И я пошел разоблачать Побединского.

Мне открыла помощница Царапкина. Сам он ждал в кабинете. Решительно направился ко мне и внимательно меня оглядел зелеными глазами. Уверенно протянул руку. На диване заранее разложены были лучшие работы — все на тех же огромных листах с перфорацией («Это мне отец с работы приносит — у него много. Они большие, удобные»).

— Ладно, Сережа,— сказал я как можно мягче.— Скажите честно: вы ведь видите!

— Конечно вижу!— радостно кивнул Царапкин.— Две сотых процента. Крупные предметы вполне угадываю.

— Ну, вот я стою. Что вы видите?

— Пузо вижу!

— Гм. Пожалуй, вы действительно… не очень хорошо видите. Где же здесь пузо. Разве это пузо. Это так…

— Ну конечно!— снова кивнул Царапкин.— Я же говорю: только очень большие предметы…

 

Вообще ему чрезвычайно льстит, когда гости не верят. Потому что Царапкин легко и хорошо готовит, отлично ориентируется у себя в комнате, отличается большой физической силой, активно интересуется женщинами и пользуется у них успехом. Его руками изготовлена в доме масса полезных вещей — вешалки, подставочки, полочки; около кровати стоит огромная деревянная абстрактная скульптура.

— Это комель был, валялся на огороде. Я только гниль выдолбил. Посмотрите, как закручен, какая фактура дерева: лучший образ движения!

Зрение он начал терять в третьем классе, врачи так и не поняли, что послужило первопричиной атрофии зрительного нерва: сначала маленький Царапкин сильно ударил себя по лбу молотком (неудачно замахнулся), потом перенес тяжелый грипп с осложнениями. К четвертому классу он не видел уже почти ничего. Сейчас видит только то, что подносит к самым глазам. Не различает лиц. Не может читать, кроме как по Брайлю. Рисовать начал семь лет назад.

— Я никогда раньше не пробовал, все вообще очень странно вышло. В 1988 году, если помните, было тысячелетие крещения Руси. Настоящий бум церковный. А я вообще ездить очень люблю — решил поехать в один из северных русских монастырей, пожить немножко, посмотреть, что это вообще такое. Поехал, избушку снял. Там много художников тогда жило, я с ними разговаривал… И это действительно было потрясение, но как-то оно странно на меня подействовало: каждого ведь в свою сторону пробивает. Один фанатиком веры становится, другой паломничать уходит, а я вдруг почувствовал желание рисовать и лепить. Начал с глины: ее ведь пальцами чувствуешь. Потом перешел на дерево, хотя макет первоначальный всегда делаю все равно в пластилине. А дальше почувствовал, что — как бы сказать — вижу руками. И, значит, могу рисовать.

— Но вы же цветов не различаете!

— Поначалу только графика была. Я иногда рисовал пейзаж — весь одним цветом,— но брал, допустим, красный мелок. По ошибке. И получался красный лес, красный мост через ручей… Говорят — это даже интересней, сразу какая-то тревожность добавляется. Я могу иногда для воды взять лиловый, для неба — желтый, и есть ценители, которым это и нравится. Получается фантастический такой вечер.

И действительно — в царапкинских пейзажах с коричневыми избами и розовым небом есть особенная нежность и тревога. Его зеленые и красные реки среди синих лесов заставляют вообразить рассвет в пустынной, никем не виданной местности. Работает он по преимуществу пастельными мелками:

— Для меня идеально было бы рисовать — сразу пальцами. Чем ближе контакт между рукой и бумагой, тем лучше. Вот кисть — она мне уже неудобна, слишком далеко от линии. Мне надо, чтобы я линию чувствовал, вел ее сам: вот видите — работа моя маслом? Это так пальцами и сделано. Но я в этой технике с тех пор не работал — перемазался весь.

— Это автопортрет?

— Ну… да. Я себя так представляю.

— Похоже представляете.

— А мелок — он чем удобен: продолжение руки. И потом, их разложить можно в определенном порядке. Мне так и раскладывают: здесь красный, здесь желтый. Так что я теперь не путаюсь уже. Вот с утра нарисовал сегодня маску египетскую: какого она цвета?

— Кирпичного.

— А! Ну, значит, все правильно. А фон?

— Серый, со штриховкой.

— Да, я так и хотел.

 

Царапкин с детства интересовался историей и окончил истфак педагогического института, но в специальную московскую школу для слепых и слабовидящих (где и учатся, и преподают инвалиды) устроиться не смог. Там огромный конкурс, и ему попросту не хватило места. Почему-то среди слепых больше всего именно историков. И я даже догадываюсь, почему. Во-первых, у них исключительная память на даты и цифры — качество, для историка не лишнее. А во-вторых, они умеют различать главное, не отвлекаясь на пестрые мелочи: слабовидящие видят только очень крупные вещи. Слепой социолог Ракитов с поразительной точностью предсказал в начале девяностых все, что случилось в последующие десять лет.

Не сумев устроиться на должность учителя истории, Царапкин не огорчился и окончил двухгодичные курсы массажа, специально для слепых. Для многих это стало спасением — слепые массажисты ценятся исключительно высоко. Специалисты утверждают, что ни у кого нет таких чутких рук.

— Массаж — это трудно. Это труднее, чем по дереву работать. Дерево — оно, конечно, твердое, семь потов сойдет, пока лишнее уберешь… я потому и не продаю деревянные скульптуры, что мне каждая слишком трудно дается. Это как ребенка родить. Но массаж — тут ведь не только сила нужна. Главное — чтобы он для клиента был в удовольствие. Если синяк оставишь или вообще боль причинишь — это все, провал, низкая квалификация. А ведь надо не гладить, а силу прилагать, на точки воздействовать…

— И какой массаж вы делаете? В смысле — от чего он помогает?

— От всего практически. От гипертонии. От переутомления. От мышечной слабости. От искривления позвоночника.

— Извините за личный вопрос — а жена зрячая у вас?

— Зрячая. И первая тоже зрячая была. Хотя я ваш вопрос понимаю — у слепых чаще всего браки между собой. Некоторым кажется — так проще. Но нынешняя моя жена — это второй режиссер в нашем театре. Вот она, на стене…

— Да… Довольно откровенно.

— Да нет же, куда вы смотрите! Ниже, где фотография. Вот.

— А сверху — это что у вас? (Расположение работ на своих стенах Царапкин помнит идеально.)

— Сверху — это просто рисунок, натура обнаженная. Я таких женщин не очень люблю, худых. Мне нравится, чтобы женщина была похожа на женщину.

— А это… с натуры?

— Да как же я могу обнаженную с натуры писать? На ощупь? Это все из головы. И вот эта тоже… и эта…

— Я гляжу, эта тема в вашем творчестве занимает серьезное место.

— Ну… она и в жизни занимает…

Жена у Царапкина — красавица, он это знает и тихо гордится. Хранит в отдельном альбоме ее фотопробы на разные костюмные роли — снимки довольно эффектные. Есть у него и фотографии, где они с женой на море. Она стоит у берега, а он довольно далеко заплыл.

— Работа в театре вам приносит какие-то деньги?

— Да нет, очень редко. Разве на гастроли куда-нибудь поедем… Театр — это для души, я недавно стал этим заниматься, но очень увлекся. У нас театр хороший, мобильный. Потому что и слепые играют, и зрячие. Мы можем в любое помещение поехать и там выступить: вот в театре «Шалом» недавно сыграли «Дневник Анны Франк». Мне больше всего нравится Островского играть…

— Николая?

— Да нет, Александра Николаевича… Купцы у меня, говорят, хорошо выходят.

Так что и играет он все больше здоровых, крепких и самоуверенных малых. Хотя рассказывает о своей театральной карьере с чрезвычайной застенчивостью — как о хобби, которого стыдится. Серьезный человек, а тут игрушки.

Другое его хобби — музеи. Он очень любит туда ходить и смотреть живопись. Чтобы увидеть хоть что-то, ему приходится буквально упираться в картину носом.

— Вы б еще руками потрогали!— говорят ему смотрители.

— С удовольствием бы,— честно признается Царапкин.— Я руками-то лучше вижу…

 

— Ну, а теперь порисую. Я вам хочу на память картину сделать. Вот вы ко мне приехали, и вам сейчас на работу, да? А я через три часа на Селигер еду, у нас там сборная группа — тоже и слепые, и зрячие, все на равных. У озера будем жить. Вот чтобы вам не так обидно было, я вам нарисую пейзаж.

— Поснимать можно?— спрашивает фотограф.

— Да пожалуйста.

Фотограф щелкает вспышкой. Царапкину она не мешает — он ее не видит. Даже не жмурится. Только тут я убеждаюсь окончательно: слепой. Потому что среди портретов его работы поверить в это совершенно невозможно — но он ведь рисует не с натуры. Он рисует, как представляет человека по голосу и характеру. Иногда, если клиент заказывает портрет,— просит самую крупную фотографию и долго, по сантиметру, с огромной лупой изучает ее. Но это редко. Обычно клиенты больше ценят такие портреты — написанные по слуху.

Описать, как рисует Царапкин,— трудно. Но это одно из самых захватывающих зрелищ, которые я видел в жизни. Вообще меня больше всего занимает преодоление, способность человека прыгнуть выше головы. Когда-то я писал о художнице Татьяне Лебель, молодой питерской красавице, потерявшей память после автокатастрофы: она стала рисовать и постепенно вспомнила все — рука разбудила мозг. Было страшно и прекрасно смотреть, как рисует эта девушка с разумом ребенка и техникой взрослой художницы: сегодня она вернулась к себе прежней, пишет, выставляется. Там же, в Питере, меня познакомили с моим любимым художником Ярославом Крестовским: в середине семидесятых он стал утрачивать зрение, сегодня ослеп полностью, но пока мог отличать свет от тьмы — рисовал, а потом стал раздаривать свои идеи и сюжеты. Похожий случай описал Моэм — в «Луне и гроше» полуослепший прокаженный гений Стрикленд рисует свой последний шедевр на стенах хижины. И это акт чистого творчества — он рисует не с натуры, потому что почти ничего не видит; он в полном смысле творит, создает, впервые уподобляясь Богу.

Так вот, видеть, как рисует Царапкин,— это наблюдать творчество в самом чистом виде. Сначала ничего не понятно.

— Мой метод называется — метод пятна.— Он кладет левую руку на лист: — Здесь у меня нижняя граница, горизонталь.— От нее, от этой невидимой горизонтали, он начинает рисовать какие-то горы, холмы.— Погодите, вы еще не понимаете, а я все уже вижу.— Потом берет желтый.— Это какой у меня? Черт, все перепутал… А и хорошо, пусть будет желтый.— И рисует вытянутое желтое пятно.— Это вода. Но это так… я сейчас сделаю так, что она будет действительно вода.— Все это очень быстро, точными и резкими движениями: яростно трет мелком бумагу, потом намечает четыре вертикали — как выстреливает, потом стремительно штрихует серым верхнюю половину картины…— Вот.

И вдруг я почти с ужасом вижу, как из хаоса коричневых, желтых и серых пятен проступает совершенно отчетливое болото в лесу, сухие деревья на его краях, бурелом, низкое небо, болезненно-желтый осенний закат. Только что были расплывчатые, размытые контуры, облака, амебы, не пойми что — и вот оно. Я думаю, Бог примерно так и творил: туда шлепнул глины, туда брызнул воды, там камень покатился — и на тебе, море, берег, облака. Хаос, хаос, а вдруг и пейзаж. И страшно сказать — иногда мне кажется, что он вполне может быть близорук: не зря же ему так нравится все крупное и так мало заботит все мелкое.

Царапкин смущен повисшей паузой.

— Непохоже, да?— говорит он.— Но это метод такой… Я же не сам придумал, я просто вижу так… пятна… Вы можете взять, если хотите. Если в рамку, то перфорации не будет заметно…

— Вы это где-нибудь видели?— спрашиваю я наконец.

— Да я же, когда начинаю, никогда не знаю, что получится. Как рука поведет. Может — будет дорога, а может — река… Я не вижу, а рука видит.

— Я сначала думала, у него третий глаз,— говорит помощница.— Серьезно.

Россия, думаю я, фантастически богатая страна: даже если какой-нибудь сельский подмастерье изготовит тут висячие сады Семирамиды, об этом никто не узнает, кроме программы «Времечко».

В пятидесятые годы в Штатах увлеклась живописью одна восьмидесятилетняя старушка. Всемирную известность она приобрела под именем Grandma Moses — ее альбомы выходят ежегодно, выставки проходят повсюду. Нашего самодеятельного художника и сельского философа Ефима Честнякова тоже хорошо знали, но то — в советское время. В нынешние времена триумф человеческого духа над непобедимыми, казалось бы, обстоятельствами мало кого впечатляет — может быть, потому, что напоминает остальным о необходимости делать духовное усилие, а большинство этого вовсе не хочет.

Но без этого духовного усилия Россия никогда ничего не преодолеет. И если нам нужен сегодня национальный герой — то вот, пожалуйста, Царапкин. Признание его не испортит — он малый скромный и насмешливый.

Нелишне иногда напоминать человечеству: мы можем то, чего не может никто. Голодать и холодать при немереных ресурсах. Спорить об азбучном. Разбазаривать драгоценности. Но зато у нас есть безногие летчики и слепые художники.

Все-таки компенсация.

 

2001 год

 

 

 

Топ-топ

 

Мы набили наши трубки и уселись у камина. За окном бушевала снежная буря и чувствовалось близкое море, над которым носилась метель. Дамы испуганно поеживались. Седой полковник окутался ароматным дымом, поглядел в ревущую заоконную черноту и произнес:

— Да, господа… Странно иной раз играет судьба человеком. Вот мы сидим тут, в тепле и уюте… а далеко, на Севере, в Лапландии, севернее Деда Мороза, в глухой деревеньке, откуда до Хельсинки дальше, чем до Мурманска,— живет автор песни «Топ-топ, топает малыш».

— Быть не может!— воскликнул я.— Вы шутите, полковник!

— Ничуть не бывало. Если хотите, я расскажу вам о нем.

— Расскажите! Расскажите!— наперебой попросили мы, придвигаясь к огню. Полковник затянулся и начал…

Вот так бы, в духе рождественских рассказов прошлого века, и изложить всю эту неправдоподобную историю. Тем более что почти все так и было, включая камин. Только полковник был на самом деле капитан запаса, курил не трубку, а «Честерфильд», и звали его Михаил Веллер. Непревзойденный знаток питерских баек, он рассказал нам эту историю в своей таллиннской квартире, выходящей окнами на подмерзшее Балтийское море. Байка оказалась правдой. Петербургский поэт Алексей Ольгин, написавший когда-то всем известный текст про топающего малыша, действительно живет в Лапландии, на 130 километров севернее Деда Мороза, среди оленей и финнов, в деревне Сооденкюла. Ему шестьдесят семь лет.

…Одна из самых трогательных и долгоживущих песен отечественной эстрады «Топ-топ» появилась при следующих обстоятельствах. Однажды (дело было в 1964 году) к Ольгину, у которого была своя комната в коммуналке, пришел его друг, композитор Пожлаков. Жив ли он сейчас, Ольгин не знает. «Если ему еще можно пить, то, наверное, жив. Не пить он не мог. Фантастически крепкий человек». Пожлаков только что пережил очередной скандал с женой и пришел к другу отлеживаться. Он пребывал в расстроенных чувствах, катался по дивану и стонал. Ругая жену и старадальчески морщась, он барабанил пальцами по собственной груди и в такт этому постукиванию сквозь зубы говорил:

— Пап-па-па-па-ра-па-па… сука… тап-тап-тап-па-ра-па-па…

Мало-помалу из бессвязного «тап-па-ра-па-па» проступила довольно агрессивная мелодия, которую отличный импровизатор Пожлаков тут же и подобрал на имевшемся у Ольгина пианино. Тогда это было быстрое и совсем не трогательное сочинение.

— Про что бы это могло быть?— спросил он Ольгина.

Ольгин был к тому времени известным текстовиком, автором целой песни, исполнявшейся Пьехой. Ее тогдашний муж Броневицкий, знаменитый руководитель ансамбля «Дружба», в сибирской глуши услышал песню одного самодеятельного автора по фамилии Хомутов (так о нем ничего больше и не известно): тот предложил ему свое сочинение, сыграв его на аккордеоне. Мелодия была заводная, а текст никакой. Броневицкий обратился к Ольгину, зарабатывавшему в ленинградской филармонии подтекстовками к зарубежным шлягерам. Ольгин быстро сочинил оптимистические куплеты «Иду я к солнцу», которые в исполнении Эдиты прославились на все Отечество. Фотография Пьехи с благодарной надписью и посейчас висит в его доме.

Он всегда относился к своим подтекстовкам как к халтуре и до сих пор не скрывает этого:

— Меня тогда интересовали совершенно другие вещи. Баскетбол, волейбол, польское и итальянское кино… Я был довольно смазливый малый, так что сами понимаете.

— Девки?

— Девки. А чем было еще заниматься? Время было такое, что реализоваться человек мог в двух вещах: вот это дело (щелчок по шее) и вот это дело (другой жест). Девки тогда были лучше. Бескорыстные, спали без денег, по чистой любви. К сожалению, я много семей испортил, много жизней… Потом поплатился за это.

Он родился в самой обыкновенной семье, отец — инженер, а мать — домохозяйка. Его настоящая фамилия — Маграчев, вполне, казалось бы, невинная, но дядя его был знаменитый радиожурналист Лазарь Маграчев, блокадник, своего рода ленинградский Левитан. Его голос и имя знал весь город, и дядя совершенно не хотел, чтобы такая фамилия стояла под легкомысленными песенками. Алексей был человеком сговорчивым и взял псевдоним в честь любимой женщины, замужней, на десять лет старше себя: эта страсть была одной из самых сильных в его жизни. Он и в первом браке, и после с нею не порывал, и если есть в его жизни женщина, которой он по-настоящему благодарен,— это она.

В школе он учился не лучшим образом, но подделал табель и поступил в ленинградский пединститут имени Герцена. Там на втором курсе у него случился конфликт с преподавателем марксизма, и будущему Ольгину пришлось перевестись на заочный.

— Что, по идейным соображениям повздорили?

— Да нет, просто он меня не любил. У меня никаких дел с политикой никогда не было. Знаете почему? Я с детства дико боялся органов. Однажды, в детстве, я увидел, как отец во время прогулки со мной остановился и некоторое время постоял перед портретом Сталина. Это показалось подозрительным милиционеру, он подошел… Я никогда не видел отца — большого, сильного человека — в таком испуге. С тех пор и на всю жизнь я решил не ссориться с властями…

Ну вот, а после заочного пединститута Ольгин перепробовал множество профессий. Он был и массовиком-затейником, и даже Дедом Морозом. Это ему впоследствии аукнулось Лапландией — почти в каждой сколько-нибудь значимой судьбе есть такие лейтмотивы и рифмы, но заметить их можно только задним числом. Он был очень стеснительным Дедом Морозом и через десять минут вечно убегал, потому что не знал, о чем говорить с детьми после первых приветствий и зажжения елочки. Но больше всего, как уже было сказано, он зарабатывал русификацией шлягеров. В конце пятидесятых это была модная профессия, поскольку убрали железный занавес и в Россию хлынули хиты всего мира, по преимуществу латиноамериканские и французские. Сочиняли русские варианты песен Монтана и Лолиты Торрес, Адамо и Пиаф. Ольгин из всех тогдашних подтекстовок помнит только какую-то «Мексику, Мексику»,— но тогда таких мексик было навалом. Славу и первые настоящие деньги принесла ему песня для Броневицкого и Пьехи, а подлинно звездным часом был тот, когда на вопрос Пожлакова «О чем бы это могло быть» он, задумавшись, ответил:

— Сыграй еще раз, только медленней. Это будет, допустим, про то, как топает малыш.

Я не думаю, что кому-то надо сегодня напоминать эти слова, воспроизведенные во множестве песенников, записанные на сотнях пластинок, изданные в сборниках «Наша песня» и в учебниках для музыкальных школ.

 

Топ-топ, топает малыш. С мамой по дорожке, милый стриж. Топ-топ, скоро подрастешь, ножками своими ты пойдешь. Будет нелегко, малыш, подчас начинать все в жизни в первый раз. Топ-топ, 2 раза. Очень нелегки, топ-топ, 2 раза, первые шаги.

 

Свои первые топ-топ на большой эстраде делала с этой песней Миансарова, ее пели Кристалинская, Великанова — да кто только ее не пел, кроме Пьехи, у которой был другой имидж: не материнский, а скорее такой польский вамп. Ни одна из следующих песен Ольгина — а он написал не меньше двадцати хитов — не знала такого успеха, потому что прочие его песни («Россиянка», «Одиннадцатый маршрут», «Будет жить любовь на свете») были просто жизнерадостны, а суперхит про маленького топтуна подкупал сентиментальностью и нежностью, которых в душе советского человека было много больше, чем сейчас. А на эстраде, где то гремел патриотизм, то звенели гимны здоровой молодости, этого как раз не хватало,— так что все молодые матери нашли в Ольгине и его похмельном соавторе идеальных выразителей собственных чувств. И даже знаменитая «Будет жить любовь на свете» («Лишь бы день начинался и кончался тобой» — помните?) при всей своей славе и приносимых автору дивидендах была не столь дорога аудитории, как совершенно бесхитростный «Малыш».

— Кстати, с этой «Любовью на свете» тоже вышла история. Ее собирался записывать Хиль. Он там одну строчку поменял, причем сделал хуже,— глупость получилась. Хиль вообще полагал, что он умеет менять тексты. У него один раз вышло: была такая песня — «Так провожают пароходы», он придумал туда припев — «Вода, вода, кругом вода»,— и этот припев прославил песню. Только и помнят из нее — вода, вода, кругом вода. И Хиль решил, что он теперь каждый текст будет менять, потому что обладает чутьем на слово. Я услышал его вариант и поехал на радио его запрещать. А мне тамошний начальник и говорит: вы бы лучше, чем глупостями заниматься, другие слова в вашей песне изменили. «Лишь бы день начинался и кончался тобой» — вы что в виду имеете? Ясно же, что вот это, да? (Жест.) Так она и не пошла тогда, только потом ее как-то пробил композитор…

Вообще судьба песни на девяносто процентов зависела от пробивных талантов авторов и исполнителей. Попадание на «Огоньки», издание в песенниках (а это давало огромную выгоду, потому что по песенникам песню разучивали на провинциальных танцплощадках и честно отчисляли деньги автору — правда, с танцев платили только композитору). На пластинку — и то было просто так не попасть. Поэт-песенник был тогда, без преувеличения, самой преуспевающей и богатой личностью: один хит мог обеспечить безбедное существование. Тихий инженер Потемкин, написавший слова и музыку песни «В нашем доме появился замечательный сосед», через полгода после ее первого исполнения купил квартиру и машину.

Ольгин мог позволить себе не работать, посещать рестораны и жить в свое удовольствие. Как миг особого блаженства ему помнится следующее: в день своего рождения, совпадающий с днем рождения пионерской организации, он сидит на верхнем этаже «Националя», в единственном на весь этаж люксе с балконом. Он сидит на этом балконе в одних плавках и загорает, а под ним маршируют пионеры. Люксы были дешевые, гонорары приличные, и он мог позволить себе показать пионерам пример жизненного преуспеяния — свое голое незагорелое тело в целиком принадлежащем ему люксе.

Эта прекрасная жизнь внезапно кончилась для него в середине семидесятых. И дело было не в том, что государственной политикой становился антисемитизм: в конце концов, известный песенник Рябинин тоже имел, что называется, девичью фамилию Меерович, но терпели. Это менее везучий Виктор Гин («Поговори со мною, мама!» — суперхит 1975 года) пострадал через фамилию и живет теперь в Израиле, где никому не нужен. А Ольгин был вполне терпим, и песни его пелись, и в профессиональном смысле все оставалось отлично. Он сломался на женщинах — вернее, на женщине,— и видит в этом перст судьбы.

— Я заслужил.

Это был его третий брак (официально — второй). С первой женой он прожил недолго, даром что она приходилась родной сестрой знаменитому Севе Новгородцеву. Но, во-первых, знаменитый Сева Новгородцев был тогда никому не известным саксофонистом Левенштейном, а во-вторых, его сестра оказалась неумна, о чем Ольгин ей прямо и сказал.

— За это я тоже наказан. Говорят, природа отдыхает на детях гениев. Так вот, в моей жизни было очень много этого, с этими (жест). А сын от первого брака с первой женой уехал на Запад и никогда не женится, потому что стал католическим священником.

В середине семидесятых, перевалив за сорок пять, Ольгин захотел покоя и женился на молодой и очень красивой. Здесь его, разрушителя многих семей, поджидал роковой облом. Произведя ему отпрыска, молодая и красивая, с которой он рассчитывал коротать старость, пошла вертеть хвостом по Петербургу и вскоре окончательно покинула Ольгина.

— В сорок пять лет потерять женщину — значит потерять все.

Он пережил тяжелейший душевный кризис, бросил поэтическую халтуру, написал верлибром поэму «Осенние светофоры» (вообще в индивидуальном творчестве, к которому тоже никогда особенно серьезно не относился, он словно мстил за свои песенные вынужденные поделки и старался избегать традиционных ритмов, предпочитая свободный стих). Жизнь казалась загнанной в бесконечный, по-галковски говоря, тупик. Он понял, что есть два выхода, в главном сходных: смерть или эмиграция. Смерть не устраивала в силу его природной жизнестойкости и презрения к показухе, а наиболее распространенным вариантом эмиграции для питерца был Таллинн, тогда еще писавшийся с одним «н» (помните анекдот: если вы будете писать «Таллинн» с удвоенной согласной на конце, мы будем писать «Колымаа» с удвоенной гласной на конце?). Туда эмигрировал Довлатов, туда переехал Веллер, там 1 января 1978 года после серии разменов осел Ольгин.

— В Ленинграде мне все напоминало о ней. И поэтому все опротивело. Я никогда в жизни не переживал таких ударов.

— И где она теперь?

— Не знаю.

В Таллинне он осмотрелся, сочинил несколько подтекстовок для восходящего Тынниса Мяги и начинавшей по кабакам Анне Вески (и Мяги, и Вески сейчас в бизнесе — он успешно, она очень успешно, во многом благодаря мужу-неэстонцу). Написал много лирики. Стихи, кстати говоря, были временами неплохие, а некоторые так и просто отличные — нипочем не подумаешь, что автор долго халтурил на советской эстраде:

 

Люди живут по-старому,

по привычке — за ставнями,

не потому, что к ним в окна лазают,

а так, чтоб не сглазили.

Но медленно-медленно,

как застольная песня на Масленицу,

новое, начиная с мебели,

вползает

         на четвереньках

                            с крыльца…

Приходится, скрепя сердце,

хотя бы на миг отпереться —

и это начало конца!

Теперь все узнали,

что в доме соседки Тийны

и скрывать было, собственно, нечего.

 

По-моему, это классно и в некотором смысле автобиографично. Он издал две книжки стихов и два сборника детских рассказов, про собачку, очень симпатичных,— но приближалась перестройка, в Эстонии ощутимая задолго, и литературных заработков стало не хватать. Ольгин успел и в Эстонии уже один раз жениться и развестись, потом женился четвертым и окончательным браком — и одновременно устроился сторожем на строительство телецентра. Те, кто в семидесятые-восьмидесятые работали сторожами, знают, что это была не худшая профессия в смысле заработков: так, на строительстве таллинской телебашни основная задача Ольгина заключалась в том, чтобы покрывать прораба, распоряжавшегося стройматериалами с обоюдной выгодой для себя и государства. Автор песни «Топ-топ», безоговорочно и бесповоротно начавший новую жизнь (лишь бы вытравить из себя все воспоминания о мучительной прежней), соглашался и на это. За три года строительства телецентра он скопил себе на «Запорожец», на котором стал подрабатывать к началу перестройки. «Будет нелегко, малыш, подчас начинать все в жизни в первый раз».

— Это была самая рискованная моя профессия. Несколько раз меня чуть не убили. Однажды какой-то амбал нанял меня, чтобы поехать на убийство. Серьезно. Кто-то там его обидел, он в моей машине поджидал обидчика и стал рассказывать мне свою жизнь. Про то, как его много обижали в детстве. Ну и что ж, говорю я, меня тоже обижали в детстве, один второгодник считал день потерянным, если не бил мне морду. Это было в школе, в эвакуации, в Сибири. И все-таки я до сих пор не могу ударить человека по лицу. Этот амбал очень удивился. «Да?— спрашивает, ударяя мне по колену вот такой лапищей.— А я убить могу совершенно запросто!»

Дважды его уже хотели обчистить дочиста, прижав к горлу нож, но оба раза он выкручивался: «надо уметь общаться».

А после отделения Эстонии там стало не прожить ни литературой (кому нужен был русскоязычный верлибрист?), ни вождением (своих такси навалом). Да и стихи писать он бросил — прочел позднего Бродского и решил, что поэзией заниматься не стоит.

— Каждый должен знать свои возможности. То, что делаю я,— в сравнении с ним вообще не существует.

И жена Ольгина — по профессии музыкальный педагог — воспользовалась тем, что параллельно с обрывом русско-эстонских связей шло усердное наращивание эстонско-финских. В Финляндии есть много работ, на которые местные жители не торопятся. Это работа либо черная, либо плохо (по финским меркам) оплачиваемая, либо географически удаленная от мировой цивилизации. И жене Ольгина, коренной эстонке, удалось устроиться на работу в ту самую деревню Соодекюла, что за полярным кругом. Туда Ольгин с нею и переехал в начале девяностых. Теперь он три месяца живет в Таллинне, где у него, кстати, гражданство, а остальное время — в Финляндии, которую называет Пеугеотией.

— Знаете почему? Потому что они машину «Пежо» — «Peugeot» — называют Пеугеот. Как написано. Я не хочу никакой дискриминации, поймите, но в Финляндии столько тупости! Посмотрите на их шествие в День независимости: это же паноптикум! Сидят по домам, смотрят свои программы телевидения по трем каналам — все каналы одинаковые, и все смотреть невозможно… Очень может быть, что Россия и угнетала Эстонию. Пусть. Но она ее и окультуривала! Вся нынешняя эстонская элита, включая президента Леннарта Мери, писателя,— училась в Москве. А Финляндия как при Ленине отделилась, так и осталась на обочине мировой цивилизации. Они страшные патриоты, страшные, не хотят знать ничего чужого и любят только свое! Даже пиво свое знаменитое — «Koff» — стараются не пить, эту фирму ведь основал русский Sinebrukhoff! Все пьют только «Lapu Kulte», насасываются им, глотают литрами,— хотя на мой вкус это просто вода! И погода, погода: летом мошкара, гнус, зимой стабильно минус тридцать три и снег лежит до мая. Но все ездят на машинах, на вездеходах, регулярно ходят автобусы из Мурманска — торгуют, возят на экскурсии… Дом у нас на четыре семьи, деревянный, как все дома в деревне. Но больница! Я перенес пустяковое недомогание — они замучили меня снимками, обследованиями и консультациями специалистов: такие врачи, как в этой деревне, не во всяком нашем городе есть… И пенсии платят приличные: мне даже хотели начислить, хоть я и эстонский гражданин. Начислили 4.000 — в местных кронах,— но, узнав, что я уже получаю 600 местных крон, передумали. (Любопытствующему читателю: 600 эстонских крон — около 1.200 послекризисных рублей.)

Так он и живет там, в далеком и заброшенном краю, где всех развлечений — три канала финского телевидения да музыкальная школа его жены. В отличие от российской, современная финская деревня почитает за честь иметь своего музыкального педагога. Все местные дети ходят к ольгинской жене, и ей приходится быть крайне сдержанной с непонятливыми лопарями — родители часто подают в суд на учителей за повышение голоса или бранное слово. Зато один из учеников ольгинской жены учится теперь в хельсинкской консерватории, и вся деревня им гордится больше, чем Финляндия — Сибелиусом.

Вообще деревня не бедствует, потому что там водится тот самый Северный Олень, рога, на котором ездила Снежная Королева и из рогов которого добывается какой-то особенный пантокрин, оказывающий на мужчину любого возраста неописуемое действие. Виагра рядом с этим препаратом — тьфу, витамин бе. Кто примет экстракт рогов северного оленя, тот сможет кого угодно где угодно сколько захочется. Деревня, в которой много северных оленей, может не скучать долгими зимними ночами и вдобавок за счет экспорта рогов содержать семью русского поэта, написавшего когда-то одну из знаменитейших песен нашего времени.

Мы сидели с ним в пристанционном кафе, пили горячий глинтвейн с пряностями из узорных чашечек. Лапландия готовилась к Рождеству и Новому году. Очкастый Дед Мороз, музей которого находится много южнее (там же и почтовый офис, куда ему пишут дети всего мира), сидел на стойке и под мелодичное бряканье колокольчиков монотонным движением штопал валенок. Он был на батарейках. Рядом на молодом лапландце, явно не страдавшем от недостатка пантокрина, буквально висела молодая большеротая лапландка. В кафе было тепло, а на улице очень холодно.

— Ничего девка,— сказал я.— Только не оборачивайтесь сразу, неудобно.

Ольгин выдержал паузу, обернулся и поморщился.

— Больная какая-то. Они все тут болезненного вида. Наши были настоящие, никакого сравнения…— Он задумался.— Может, моя проблема в том и была, что я их всех любил?— Снова задумался, потом встрепенулся: — Слушайте! Так вы только ради меня сюда приперлись?— Я кивнул.— Богатая редакция… Надо же, еще кто-то помнит! Знаете, у меня еще одна очень известная песня была. «Для чего человеку придуманы ноги».

— И для чего же?

— Чтобы с песней ходить по весенней дороге, разумеется. Чтобы к другу бежать по какой-то тревоге. И дальше — «для чего человеку придуманы руки…».

— Боже! Для чего же?!

— Чтобы слушать какие-то звуки… Чушь ужасная. А «Человек из дома вышел» — вы помните?

— Вы не собираетесь возвращаться?

— Я иногда езжу в Питер к отцу. Ему девяносто четыре года. Но насовсем… что мне там делать? Другая страна. И потом, у вас сейчас спикером этот… Селезнев… Знаю я его прекрасно по Ленинграду, отъявленная бездарь и антисемит.

Он проводил меня до вагона.

— Пишите что хотите. Только — я не хочу выглядеть смешным.

Он попросил об этом вежливо, но твердо,— все еще красивый, суперплейбой шестидесятых, на темной станции, среди абсолютно чужих людей. Какой смех, Господи, о чем речь! Я только не могу понять, что за причудливая вещь литература и как странен святой дух, который дышит, где хочет. Из похмелья двух молодых петербургских циников, из их халтуры родилось не ахти какое складное, но нежнейшее произведение, пережившее свое время, триумфально возвращавшееся на эстраду после периодов забвения: так и топает с тех пор этот малыш по странам и континентам, из сборника в сборник, с диска на диск, вот уже своего сына я учу ходить под этот же припев,— и нет этому малышу никакого дела до того, где теперь его создатель, в каком Заполярье обитает, видя Родину только по телевизору.

Кто же думал, что в этом проходном сочинении окажется оправдание всей жизни — в которой, значит, было что-то настоящее?

Топ-топ, 2 раза. Очень нелегки, топ-топ, 2 раза, первые шаги.

 

2000 год

 

 

Вагнер

 

Вагнер умер 7 июля 2000 года. Утром из Артека страшным, совершенно выцветшим голосом позвонил его друг, начальник пресс-центра Андрей Давыдов и сказал об этом.

Весь этот год, прошедший без Володи Вагнера, общие друзья меня спрашивали, соберусь ли я наконец что-то о нем писать. За всю свою жизнь он удостоился одного очерка в журнале «Вожатый», нескольких упоминаний в отчетах об артековском кинофестивале и замечательной статьи Аллы Боссарт, познакомившейся с ним как раз на одном из этих фестивалей. Уж как-нибудь человек вроде него заслуживал большего, не говоря о том, что друга более близкого у меня не было. Однако написать о нем я никак не мог, и не потому, что не находил слов,— Вагнер был фигура необычайно колоритная, мечта портретиста,— а потому, что написать о нем теперь значило бы окончательно признать его мертвым, а признать его мертвым значило бы оторвать от себя слишком большую часть собственной жизни.

Но видя, как постепенно смыкается над ним время, как мало меняется мир без Вагнера и как мало осталось даже от него, такого пылкого, громогласного, во всех отношениях обильного,— я хочу все-таки про него рассказать хоть теперь, год спустя. Еще и потому хочу, что люди вроде Володьки, он же Владимир Карлович, он же Карабас, он же Карлсон и Папа Карло,— сами по себе задают масштаб времени, чем бы они ни занимались. Ужасно все измельчало, какая-то сплошная второсортица окружает нас теперь. Всякое напоминание о Вагнере подтягивает нас к его масштабу и заставляет встряхнуться. Пора бы.

 

Плохо ему стало утром, за три дня до окончания детского кинофестиваля, художественным руководителем которого он числился и для которого сочинял грандиозные шоу открытия и закрытия. Он был на открытии, сумел даже подняться с кресла и поклониться залу (собственно, зала нет — фестиваль в Артеке проходит под открытым небом на костровых площадках). Открытие, как всегда, было шумное, феерическое, с новыми песнями на его стихи — песнями, которые лучше всего слушать под черным небом с бесчисленными звездами: самую грустную, об ангеле-хранителе, он написал последней. Седьмого он стал задыхаться, вызвали скорую, и врачи сказали, что надо немедленно везти в Симферополь: под руки свели в машину, рванули через перевал — на перевале ему почему-то вдруг стало лучше, он стал ворчать, что вот, теперь без него не сумеют отрепетировать закрытие, чуть не заставил разворачиваться,— но врачи, да и сопровождающие дети, главные его помощники по подготовке шоу, настояли. В больнице его положили в палату, там он вдруг весь покраснел и задохнулся в считанные секунды. Никто не успел даже позвать врача.

Его отпевали в день закрытия фестиваля, весь Артек приехал на кладбище, бессчетные его воспитанники со всего бывшего Союза сорвались с мест и прилетели в Симферополь. Стояла дикая жара, все потели и отдувались, и можно было себе представить, каково давалась ему любая вылазка в это пекло; большую часть дня в последний год он проводил в своей крошечной комнате, вечной четыреста тринадцатой комнате общежития «Олимпийское», откуда так никуда и не успел переехать (отдельную квартиру выделили за неделю до смерти, он хотел въехать после фестиваля): в комнате у него стоял кондиционер, и только под этим кондиционером он мог дышать. Выражение лица у него было напряженное, сосредоточенное и сердитое: человека оторвали от срочной работы. У гроба я впервые увидел его мать и сестру: судьба его сложилась так, что большую часть своей жизни он прожил без семьи. Мать держалась (о сдержанности ее и строгости он много рассказывал), сестра рыдала в голос; как и следовало ожидать, обе почти ничем на него не походили — разве что в широком, добром лице сестры мелькает что-то вагнеровское, но она светло-рыжая, а он был черный, как вороново крыло, смуглый, в последние годы отрастил бороду (кто-то говорил, что из желания спрятать второй подбородок, кто-то — что просто надоело бриться, а я думаю, что борода была выражением нового его статуса, новой солидности и, увы, нового возраста).

Огромный гроб, огромная могила: он не зря назывался «Человек-гора» — высокий, толстый. Забрасывать глинистой, сухой крымской землей эту могилу пришлось всем трудоспособным мужчинам Артека — помню белое, мокрое от пота и слез лицо Ерохина, заместителя генерального, помню Влада Белова, любимца, воспитанника, ведущего всех его шоу,— с остервенением кидавшего землю: Белова никто и никогда не видел в бешенстве, а тут он только что зубами не скрипел, потому что случилась ужасная несправедливость. Мы все так много ссорились с Вагнером в последнее время и никогда уже не успеем перед ним оправдаться, мы все так много должны были сделать для него и никогда уже ничего не сделаем. Мы все не верили, что он так болен, а он доживал последние дни, доглатывал последний, сухой, не насыщающий воздух. И все, что мы могли теперь для него сделать,— это накидать над ним курган желто-белой глины. Потом подали автобусы, и всех повезли в Артек, в самую большую его столовку — «Круг», что в Лесном. Возле «Круга», как всегда, бегали веселые дети, покупали в киоске мороженое и воду,— дети ничего не знали, не понимали, он не работал в последнее время с детьми и редко появлялся на людях.

Столы в «Кругу» были накрыты для поминальной трапезы, по-артековски щедрой и по-артековски скудной: выставили все, что могли, но могли немногое. Как всегда, когда собирались его друзья и ученики — люди чрезвычайно близкие и до сих пор продолжающие разговор с того места, на котором сколь угодно давно прервали его, разъезжаясь,— в зале, несмотря на скорбный повод, воцарилась обстановка веселья и доброжелательства; и кто-то уже пошутил, что единственным серьезным поводом для вагнеровского недовольства в этой ситуации был бы обед. Все прошло по высшему разряду, а вот обедом этим он бы не наелся. Я думаю иногда: не кощунственно ли было то, что в тот день мы очень много смеялись? И во время поминального обеда, когда много выпили, несмотря на жару, и после, когда пошли на его любимый пляж Лазурного, плавали в грот, доплыли до Адалар? И после, вечером, когда всех разместили по любимым гостевым корпусам «Артека» — в маленьких и уютных «Тюльпане», «Ландыше», зеленой даче «Морского», в тех домиках, где мы были счастливее всего на свете и вряд ли уже будем так же счастливы когда-нибудь?

Я думаю, он бы радовался. Прежде всего — что собралось так много людей, которых он любил и которых не всегда мог собрать. А тут — нате пожалуйста, и выпускники двадцатилетней давности, его первые дети, и друзья-журналисты, и актеры из Москвы и Киева. И ближайший круг, который хоть раз в году, да непременно выбирался к нему, потому что жизнь без этого была не жизнь,— и он громогласно ликовал и всех селил у себя, до того доходило, что приходилось ему перебираться на балкон. Но он с удовольствием храпел и там.

Кстати, в предпоследнюю нашу встречу, в марте прошлого года, я завернул в Артек по чистой случайности, оказавшись неподалеку в командировке, и решил навестить любимых друзей. Вышло так, что попал я туда в три часа ночи, гостиница «Адалары» переполнена, до «Скального» чапать в темноте по горам не было никакого желания, и я пошел к Вагнеру, в четыреста тринадцатую. Дверь была, как всегда, не заперта. Он полудремал в кресле (лежать не мог весь последний год) и, увидев меня, ничуть не удивился, как будто я и должен был среди ночи, в марте, без предупреждения, впереться к нему в дом. «Здорово,— сказал он.— Чаю? Белье в диване, раздевайся и ложись. Я ужасно рад, мой дорогой»,— и засопел снова.

Так было принято, и за это в том числе я так и полюбил это самое странное место на земле, последний оазис подобного отношения к жизни. В «Олимпийском» давали в долг, когда могли, не спрашивая — зачем тебе и когда вернешь. В «Олимпийском» кормили, когда могли, и только радовались гостю, даже если еды не хватало самим. И не открыть дверь гостю, во сколько бы он ни пришел, тут могли, только если хозяев не было дома.

 

Владимир Карлович Вагнер родился в Караганде 7 августа 1957 года, в семье высланных немцев. Семью он любил, а Караганду терпеть не мог. Вообще есть интересная примета гения — он всегда очень резко выламывается из своей среды; вот генезис таланта еще проследить можно, а гений всегда ни в мать, ни в отца, и непонятно, откуда вообще на выжженной почве Караганды мог процвести цветок вроде молодого Вагнера. Он с самого детства обожал театр и музыку, знал их так, что немногие могли с ним посоперничать. Беспрерывно читал. Ни к одной прагматической профессии не питал ни малейшего интереса.

В советское время таких детей не обязательно придушивали во младенчестве двором и школой — Вагнеру повезло, и он был замечен, пылкие его сочинения и музыкальные композиции сделали свое дело, да и в музыкальной школе он был на хорошем счету (играл на фортепиано, и кстати, очень прилично). В общем, когда на Караганду пришла очередная разнарядка, в Артек отправили его.

И он увидел весь этот рай между Гурзуфом и Аю-Дагом, окунулся в море, поел винограда, который все артековцы в изобилии воровали на опытных полях близлежащего Магарача,— и понял, что на свете есть не только сухая степь и каменные коробки его родной Караганды. Было ему тринадцать лет, самое переломное время. И Вагнер поклялся вернуться сюда.

Он бы вернулся сразу после школы, но загремел в армию по выходе из педучилища. Об этом периоде его жизни, и без того освещаемой им не слишком охотно, известно меньше всего. Он был уже тогда так толст, что на него не налезли ни одни сапоги — это единственное, о чем он рассказывал. Но отслужил как-то (насколько я помню, в Забайкалье): некоторый свет на условия службы может пролить тот факт, что в армии он похудел ровно вдвое. И потому в вожделенный свой Артек — после полугода работы преподавателем музыки в школе — он вернулся, что называется, тонкий, звонкий и прозрачный.

Я очень хорошо себе представляю это его возвращение в семьдесят восьмом году, представляю, как стоял он высоко на трассе около бетонного пламени, обозначающего собою поворот на Артек, и смотрел на раскинувшуюся перед ним бухту, где ему предстояло стать собой, жить и умереть. По склону вился сухой кустарник, сбегала вниз желтая колкая трава, рос над бетонным пламенем гигантский тутовник, и уж конечно, какие-нибудь сбежавшие дети объедали его, сидя верхом на толстых нижних ветках. И Вагнер стоял там с удовлетворенным видом человека, знающего, что вот его место на земле, что он пришел сюда и никуда не уйдет отсюда.

Впрочем, попытка уйти была: в восемьдесят девятом, кажется, году ему все надоело. Его сильно зажимали, перестройка до Артека добиралась медленно, жизнь вожатого — та еще жизнь, между нами говоря, и денег совсем не стало. В общем, он собрался и уехал в Караганду, и прожил там полгода, и не выдержал — вернулся обратно. Вот так же, наверное, и с тем же тощим чемоданом (вещей до самого последнего времени почти не имел, начал закупаться только после сорока) стоял он на том же месте, на обочине трассы, глядел вниз и с тем же удовлетворением, хоть и мрачным, сознавал, что деваться некуда. Есть величие участи, есть величие примирения с участью.

После поминок мы все пошли в пресс-центр, знаменитую «Мандрагору» (это он так ее прозвал: в начале девяностых в моде были новодекадентские, претенциозные названия, напоминающие о Серебряном веке,— он взял строчку из пародии Владимира Соловьева, «Мандрагоры имманентные», и сказал, что теперь офис будет называться так, в духе времени). Там лежала вагнеровская трудовая книжка — ее взяли в управлении, чтобы составить некролог и проследить этапы большого пути. Этапы были все как на ладони, с упомянутым полугодовым перерывом на Караганду (опять музыкальный руководитель): вожатый, вожатый, вожатый… методист… руководитель отдела инновационных программ (должность, созданная специально под него. Какие инновационные программы? Он сам был инновационная программа).

То есть желание уехать, разговоры об отъезде — все это, конечно, периодически возникало. Когда зарубалась какая-нибудь очередная его грандиозная идея или тормозилась революционная инициатива, он шел угрюмо лежать к себе в четыреста тринадцатую или в офис, иногда перед этим напиваясь с горя. Потом ему обычно бывало очень плохо. Вообще когда Вагнер страдал — это была буря, взрыв, стихийное бедствие. Как у всех гениев, крошечная неудача вызывала у него мировую, совершенно несоразмерную скорбь, скорбец, по-бегешному говоря. Как-то утешать его пришла достаточно большая толпа — все юнкоры, выпускающие газету «Остров А», и я с ними во главе.

— Уйдите все!— хрипло кричал Вагнер.— Я уже знаю, как я кончу свою жизнь! Я вернусь в Караганду… они добьются, они выживут меня отсюда! Вернусь в Караганду… и буду со старым проигрывателем ходить по школам… ставить пластинки и рассказывать детям о музыке!

Эта душераздирающая картина так потрясла его самого и детей, что девчонки наши расплакались, а Вагнер несколько приободрился, «в душе хваля свою способность порой так ярко выражаться». Опять-таки как истинный гений, он с поразительной легкостью менял настроения — стоило ему хоть на самом ничтожном примере убедиться в неизменности своей власти над людскими душами. «С песней под шарманку топать по дворам» ему не пришлось, но я и сам, помню, бросился ему на шею чуть не в слезах.

Он вообще был страшно артистичен и универсально одарен. Стихи, музыка, увлекательнейшие лекции, память, удерживающая тысячи названий и цитат; знакомство со всеми новинками театрального и кинематографического сезона, со всеми новыми книгами, способность разговорить самого замкнутого и депрессивного ребенка и поставить на место самого наглого и разнузданного… Он привязывал к себе людей намертво, его было страшно много, и пустота, остающаяся после его огромной фигуры, громкого голоса и множества талантов, бывала невыносима. К нему возвращались все. «Here comes everybody».

Поначалу его поставили вожатым, и таких вожатых больше не было. Дети роптали: у всех какие-то прелестные девушки, а у нас страшный кудрявый дядька. Но Вагнер, надо заметить, сам отбирал к себе детей, и все больше сложных. В Артек тогда не попадали «трудные», хотя он и с ними бы сладил,— попадали именно сложные, талантливые, часто закомплексованные. Он видел в них себя и проделывал с ними то же, что всю жизнь делал с собой,— учил проходить по лезвию ножа между комплексом неполноценности и манией величия, между изгойством и избранничеством, гордыней богатства и гордыней нищеты. Разумеется, набрать отряд из одних таких детей было невозможно, попадались всякие, и очень хорошо: Вагнер учил талантливых детей сосуществовать с менее одаренными сверстниками, умел в каждом выявить талант и многих интуитивно навел на будущую профессию. В девочке, не блиставшей красой и остроумием, он умел разглядеть педагогические способности, из близорукого трусишки делал астронома, хулигана превращал в балетомана — а главное, он учил одиночек жить с людьми. При этом — при собственной вызывающей заметности и яркости — сам он старался быть кем угодно, другом, сверстником, объектом насмешек, но только не вождем и учителем, только не единственным утешением ребенка в суровом и глухом мире. И самым страшным врагом Вагнера была «коммунарская методика» — то есть, грубо говоря, секта в самом современном, трудно распознаваемом и опасном ее варианте.

Он, разумеется, уважительно относился к Соловейчику, общался с ним, бывая в Москве, читал все его книги. Он интересовался опытом педагогов-новаторов. Но трудно себе представить больших идейных антагонистов, чем Вагнер и, например, Крапивин. Сквозной персонаж Крапивина — учитель, духовный руководитель, сплачивающий детей на почве их чуждости и непонятности бездуховному взрослому миру,— вызывал у него стойкое отвращение. Сама идеология коммунарства, культивирование в подростках снобизма, сознания своей принадлежности к тайному кругу посвященных,— казалась Вагнеру лучшим способом спровоцировать у ребенка душевную болезнь. Надо сказать, во многих кружках, где практиковались полуночные разговоры, игры в «свечку» и слушание Егора Летова, я видел в свое время неплохой способ противостоять пошлости и рутине обычной школы; Вагнер был первым, кто убедил меня, что любая рутина и любой официоз лучше восторженного и обреченного сознания своей избранности, что самое косное православие в тысячу раз лучше самой продвинутой секты. И классов или групп, где несколько десятков подростков сплочены вокруг своего одинокого, непонятого и великого учителя, он не любил с самого начала. Подвижники, двинутые на своем подвижничестве, вообще были ему омерзительны; идея увода детей от мира — в горы, к морю, в текосскую школу-коммуну, в замкнутый круг верных и посвященных — была органически враждебна самой вагнеровской педагогике, основанной на том, чтобы научить человека жить с людьми, делиться с людьми, работать с людьми. И на этой почве у нас с ним бывали довольно частые стычки — ему казалось, что, набрав себе группу стажеров во время юнкоровской смены, я навязываю детям свою волю и учу их цинично издеваться над остальными взрослыми. «Ты зомбируешь детей!» — так и слышу его хриплый вопль с мандрагорского дивана. О, как мы с ним друг на друга орали! О, как мы по три дня старательно не здоровались! «Скажите Вагнеру, что я прошу у него сигарету». «Скажите Быкову, что были бы — сам курил бы». Это кончалось бурными примирениями, попойками, попытками самооправданий. «И то сказать,— говорил он,— я спокойно лажу с таким количеством безразличных мне людей, а на тебя вешаю всех собак. Несправедливость». Но в этом и была высшая справедливость: своим он не прощал ничего, даже мельчайшей попытки встать над детьми и подменить их волю — своей. Малейшее самолюбование, кокетничанье перед детской аудиторией вызывало у него почти физическую тошноту.

Кстати, познакомились мы при очень характерных обстоятельствах. Машка Старожицкая, нынче едва ли не ведущая политическая журналистка Киева, зазвала меня на юнкоровскую смену в Артек в 1990 году: то был мой самый первый приезд туда, и первый же раз заночевав в «Адаларах», среди олеандров, я понял, что мое место на земле тоже здесь; с тех пор я нигде больше отпуска не провожу, да и в несезон лечу туда при первой возможности. В рамках фестиваля детской прессы (не забудьте, время было самое перестроечное!) дети устроили клуб «Откровенно о любви» и собрались на первую беседу — об интимных, что ли, отношениях, об их допустимости в подростковом возрасте. Я, естественно, на эту беседу пошел в надежде узнать много нового, побежали и другие коллеги-журналисты, в том числе довольно именитые. Мы расселись в заднем ряду и приготовились слушать. Детям было в основном лет по десять-двенадцать, и интимные отношения они обсуждали с таким жаром, с каким только в эти годы возможно перелистывать Медицинскую энциклопедию. Мы, естественно, толкались, перехихикивались и заслужили возмущенное шипение одного совсем уж восьмилетнего карапуза:

— Если вам неинтересно, можете выйти!

Этот юмор в коротких штанишках переполнил чашу моего терпения, и я окрысился на мальца да заодно и на всю эту чрезвычайно серьезную публику: дети, вы что, все это не шутя?! Вы полагаете, что эти вопросы могут быть решаемы теоретически? Не кажется ли вам, что гораздо полезнее было бы обсудить перспективу отмены тихого часа?!

И тут сидевший в углу высокий, толстый, черно-кудрявый человек властно меня прервал и принялся доказывать детям, что они совершенно правы, что их затея прекрасна, но они выбрали несколько ложный угол зрения… вот у него в пятом классе была ситуация, когда он никак не решался признаться в любви,— и пошел один из блестящих вагнеровских спектаклей, с вопросами в зал, с диалогами, с провокативными выпадами и хитрыми ловушками, нормальный разговор о дружбе мальчиков и девочек и о том, как следует реагировать на излишний интерес взрослых к этим отношениям… В общем, я впервые видел Володьку в этом качестве и был, конечно, потрясен легкостью и точностью импровизации.

Врут, что есть какие-то беспроигрышные педагогические методики; они есть — на уровне примитивного и действительно эффективного манипулирования,— но авторская методика остается неповторимой, и даже просто дать представление о ней не всегда удается. «Ты слышал Карузо?» — «Нет, но мне Мойше насвистел». Короче, все это «разыгранный Фрейшиц перстами робких учениц»; бесчисленные попытки заставить Вагнера написать хоть статью, хоть методичку — всегда заканчивались крахом. Однажды он, получив заказ на статью для «Учительской газеты», просидел у меня в кабинете перед компьютером три часа, дымя, как паровоз, плюнул и ушел есть. Стихи — это пожалуйста, от теории увольте. У него можно было научиться только отношению к делу, каким-то приемам — но он сам, первый, не стал бы ничего навязывать ученику и больше всего делал, чтобы тот не походил на него. Он скорее оберегал от соблазнов, в том числе самого страшного — соблазна вождизма и пресловутого зомбирования, которое превращает детей в наркотически зависимую толпу.

Но приемы — приемы были, и весьма разнообразные. Ну, например: он знал, что у него в отряде курят, и никогда не запрещал этого. Более того, много курил сам. Но чтобы получить у него сигарету (а больше их взять в Артеке было негде), ребенок должен был подойти к нему, попросить ключ от комнаты, сбегать в комнату (она, как уже было упомянуто, не запиралась, но дети-то этого не знали!), взять сигарету со стола, вернуться… а бегать в «Олимпийское» — не ближний свет… короче, он побеждал никотин не убеждением, а ленью, и к концу смены в отряде курил он один. Он, кроме того, постоянно подставлялся, умел быть смешным, он свое общение с детьми начинал краткой лекцией: «Дети, я толстый. Я знаю, что я толстый. Более того, я жирный. Шутить со мной на эту тему старо. Ищите у меня другие уязвимости».

Поскольку он был неистощим на выдумки, истории, рассказы, анекдоты, поскольку с ним можно было ночь напролет проговорить о Стругацких, или Стивенсоне, или Стивене Кинге, которого он так любил пересказывать детям на ночь для успокоения нервов,— его никто и никак не обзывал. Более того — в последние годы его вожатства детей дополнительно сплачивало то, что его постоянно приходилось спасать. В распорядке артековской смены обязательно был поход на Аю-Даг, в последний раз он вполз туда в тридцать шесть лет (это действительно трудно), и вполз только потому, что все дети его отряда тащили его и подпихивали. Но и больной, и почти уже неподвижный он умудрялся выдумывать им небывалые развлечения — заключал какие-то пари, устраивал соревнования на знание кино, в которых проигравший должен был в жестяном банном тазике съехать с крутого склона в Полевом, распевая во всю глотку «И я была девушкой юной, но только не помню, когда!». А его капустники, с которых, собственно, его и стали в Артеке знать как сочинителя и музыканта! Из них потом выросли все его спектакли.

А спектаклей он поставил множество: «Дневник Анны Франк» (его пытались запретить, он пробил), несколько праздничных, торжественных, пронзительных рождественских шоу, с падающим бумажным снегом, с пением рождественских гимнов… Тут надо сделать отступление о его тихой, ненавязчивой, почти скрываемой религиозности. Я помню, в сущности, только одно ее прямое проявление — когда у него вдруг пропали все деньги, отложенные на поездку в Москву (деньги вообще пропадали постоянно, терял, иногда крали): он побледнел и незаметно перекрестился на единственную икону, висевшую у него дома,— на самодеятельную, привезенную из Риги картинку, где Христос нес крест на Голгофу. Бог спас, деньги где-то нашлись (ему действительно позарез была тогда нужна эта поездка, без новых спектаклей, книг и знакомств он задыхался).

Кстати уж о воровстве, если зашла речь: с ним связано одно из самых счастливых воспоминаний о совместной работе. У Вагнера начали пропадать вещи, а поскольку в тот приезд я жил у него, пропадали в том числе и мои; список их оказался поразителен. У него (у нас) украли однотомник Гессе, банку сгущенного какао с сахаром, сувенирную прибалтийскую свечу в виде Вагнера (так считалось, это был толстый такой бородатый гном) и пачку бульонных кубиков. Потеря была тем серьезнее, что деньги у обоих были на исходе, на кубики мы возлагали самые серьезные надежды. Поскольку исчезновения не прекращались, мы пошли в «Мандрагору», сели за компьютер и коллективно сочинили «Письмо местному вору». Всего, конечно, не помню, но был там такой фрагмент:

 

«Конечно, мы понимаем, почему ты взял Гессе. Ты, вероятно, такой долбаный эстет, что любишь в компании таких же, как ты, самовлюбленных остолопов гордо заявить: «А я вот, б…, читал Гессе!» Мы понимаем также, почему ты взял какао. Такому, как ты, без какао не осилить и одной строчки Гессе. Мы так и видим, как ты лежишь, сволочь этакая, на животе, при нашей свече, перед открытой банкой какао: страничка — ложечка, страничка — ложечка, чтобы хоть как-то подсластить себе «Игру в бисер»… Но кубики, гадина, бульонные кубики! Отнять их у нас — то же самое, что отнять любимые кубики у забитого ребенка, которому подарил их отец-алкаш в припадке пьяной любви, и теперь несчастный мальчик, забившись под диван, строит из них светлые города будущего! Верни кубики, мы все простим!»

 

И до конца страницы в таком духе. Текст был вывешен на двери с обратной стороны: ничто из украденного не вернулось, но кражи прекратились.

Я же говорю, он умел ярко выразиться.

Вот это и было его главной чертой — невероятное импровизационное богатство. Большую часть жизни проживший на нищенские вожатские деньги, только в последние годы приодевшийся и разжившийся какой-никакой мебелью, он был невероятно богат и воспитывал главным образом этим. Конечно, всякий настоящий педагог — личность ренессансная, он обязан сочетать в себе и режиссера, и психолога, и, если надо, сексолога, и певца, и артиста, и что хотите. В Вагнере поразительней всего была легкость дарения, незаметность творческого усилия — он фонтанировал круглые сутки, и это создавало вокруг него ту атмосферу непрекращающегося праздника, которая только и есть самый сильный воспитательный инструмент. Ребенок обязан быть счастлив, ребенок обязан чувствовать себя нужным, любимым, всякую секунду радостно ожидаемым — на этом он настаивал, и эта его мысль в конце концов победила. Он больше других сделал, чтобы разрушить репутацию Артека как образцового советского лагеря с железной дисциплиной, он сзывал туда московских писателей, журналистов, актеров, чтобы они убедились воочию: Артек — это рай, это свобода, это оазис. И к нему поехали. И я знаю, что все знаменитости, которых он наприглашал, уезжали с его фестивалей в слезах.

В последнее время он только и жил фестивалем: поиск картин, привлечение спонсоров (главным образом украинских), приглашение и размещение творческих коллективов, которые развлекали и учили детей… Он даже получил звание заслуженного деятеля искусств Украины. В Москве вышла кассета его песен, музыку к которым написала Ольга Юдахина, любимый его друг и постоянный композитор. У Вагнера завелось многое из необходимого, о чем он только мечтал: кофе, полное собрание Стругацких, книги Лема, видак с мюзиклами («Звуки музыки» и «Мою прекрасную леди» он мог смотреть бесконечно), бар, холодильник. Жена его Люда смогла наконец вздохнуть поспокойнее.

Я ни разу здесь еще не упомянул Люду, потому что таково уж свойство Вагнера — когда в комнате появлялся он, смотрели на него одного. Он ничего для этого не делал, Бог дал ему такую внешность и такую гипнотическую манеру разговора. Но то, что он прожил хотя бы до сорока трех, с больным сердцем и отказывающими легкими,— заслуга Люды и нескольких самых верных его друзей из «Олимпийского». Люда — врач, очень красивая и очень типичная украинка (разве что блондинистая, а так — вылитая гоголевская героиня, щедрая, шумная, полная, острая на язык). Она была его немного постарше, работала врачом в том же лагере, где он вожатствовал. Помню, как в девяносто третьем сам он с некоторым недоумением, хмыкая и пожимая плечами, сообщил мне, что женился. До этого они лет пять прожили, не расписываясь. Сейчас она поддерживает его дом в абсолютно при-вагнеровском виде, собирает и кормит его друзей и поддерживает их своим мужеством. Его домогались многие, влюблялись и пионерки, и вожатые,— но вот он выбрал Люду, с ее веселостью, умом и железной самодисциплиной, с ее домашними вареньями и умением вести ту полуголодную жизнь, на которую в Артеке долгое время были обречены все сотрудники. Лишь недавно все тут выправилось, сейчас от детей отбою нет, путевки нарасхват.

Тут надо сказать два слова и о тех людях, благодаря которым Вагнер состоялся: все-таки больше нигде ему не дали бы реализоваться так полно и триумфально. Может быть, за границей — да: он съездил от Артека в Америку и, не зная английского (только родной немецкий, и то на уровне бытового общения), очаровал там всех. Но в России — и советской, и постсоветской — людям вроде него не так-то легко было осуществиться: полная непрактичность, обидчивость, ослепительная яркость, характерец не дай Бог и грандиозные прожекты, и все это в Артеке терпели и любили, и всячески поощряли. Если бы не новый генеральный — Сидоренко, победивший на свободных выборах в девяносто втором году, и если бы не вся артековская команда, признававшая Вагнера душой Артека и несомненным авторитетом,— он бы так и остался вечным диссидентом. На моей памяти это единственный диссидент, который, получив власть, не скомпрометировал себя. Ну, может, еще Гавел.

 

Болеть он начал рано, в детстве, а в тридцать перенес инфаркт. Лечили его какими-то гормональными препаратами, и он, до тридцати продержавшийся в форме и остававшийся редким красавцем, к тридцати пяти снова растолстел, а потом ему стало трудно ходить. Он все время задыхался. Жара, не спадающая даже к октябрю, едва ли была для него самой благоприятной средой. Скоро ему стало трудно даже кофе себе сварить — слава Богу, рядом всегда была самоотверженно служившая ему Танька Ястребова, Танька-Птица, балаклавская девочка с манерами вечного подростка, начальница всего артековского спорта и туризма, сочинительница чудесных стихов. Они и с ней ссорились, и со всеми прочими его друзьями он тоже ругался чуть ли не ежедневно — немного приблизившись к его годам, я начинаю понимать, каково ему было. И все-таки это был прежний Вагнер — веселый, богатый и радующийся друзьям. На друзей и тратились деньги.

Он не был подарком, Боже упаси. Он много врал, это была естественная форма его прирожденной театральности, вот так странно продолжавшаяся в быту. Он требовал к себе внимания и сострадания. Он не умел сдерживаться. Но ведь он все это знал за собой, а иногда я думаю, что все эти вопли, проклятия, сцены ревности и приступы самобичевания были еще одним способом подставить себя, стать объектом насмешки и даже издевательства. Вагнер старел и меньше всего хотел превращаться в рабби. А рабби он уже был — признанный мэтр, главная местная достопримечательность; и ему, вероятно, хотелось, чтобы каждый пятнадцатилетний шкет, ошивавшийся у него в доме и бравший на почит книжки, мог ему строго сказать: «Вагнер, не ори. Совсем уже, да?» Он бы, конечно, взвился, но в душе возрадовался.

Я думаю иногда, что если мы встретимся с ним в так называемом мире ином, это будет встреча с совершенно другим Вагнером. Он будет там молодой и стройный, а не тот грузный, задыхающийся, постаревший, которого мы знали в последние годы. Исчезнет все, что ему мешало. Будет опять его звонкая и прозрачная душа, его сплошной праздник. Много музыки, которую он любил. Много еды, которую он любил — хотя бы и чисто виртуальной. Он обожал угощать, на один из последних дней рождения созвал два десятка гостей — «Буду запекать мое любимое мясо под сыром, а ля Париж!». Запек, нес противень из общажной кухни, пошатнулся, рухнул вместе с противнем. Когда пришел в себя и кое-как собрал мясо, прохрипел нашим девчонкам, хлопотавшим над ним: «Ну и ладно. Будет мясо а ля паркет».

 

В последнее время все очень быстро катится к какой-то повальной деградации, потому что экстравагантных и щедрых людей, не вписывающихся в систему, становится все меньше. Устали уже все от этих людей, с ними одни хлопоты. Я, конечно, не Березовского имею в виду, его театр нам всем дороговато обходился,— но, в общем, стабилизация предполагает известное побледнение, посерение человеческого сообщества. Прав оказался в своем прогнозе Пелевин: сначала у нас было равенство без справедливости, потом свобода без справедливости и равенства, теперь, видимо, наступит стабилизация без равенства, справедливости и свободы. В этом не будет виновата власть — в этом виноват будет деградирующий народ, который разрешает себе все меньше и меньше к чему-либо стремиться. Если бы Вагнер каким-то чудом вновь оказался на отряде, не знаю, о чем он говорил бы с этими детьми. Ведь они не читали книжек, на которых он вырос, им не нужны стихи и песенки, которые он знал и сочинял… А если бы он все-таки вырастил из них за месяц артековской смены тех, кто был ему нужен и интересен, тех, для кого стихи и фильмы не были пустым звуком,— каково им было бы возвращаться назад?

И даже в Артеке, где чтут его память и помнят его уроки, стало как-то без него пусто и серо, хотя фестиваль и продолжается, и на очень хорошем уровне. Трудно сейчас даже представить, что вот, мог быть Вагнер, можно было к нему зайти и рассказать ему все, и он, не всегда давая советы, всегда находил абсолютно точное слово утешения. Он чувствовал другого, как себя и лучше, чем себя. Я понял это впервые в тот же свой первый приезд, мы были еще на вы, закрывалась юнкоровская смена, дети веселились отдельно, журналисты — отдельно. Мы с ним пошли к детям, а у меня была как раз трудная любовь, да и уезжать мне не хотелось,— я сильно скис. Тем не менее по мере сил скакал со всеми и поднимал лимонадные тосты. Во время одного особенно буйного пляса мы оказались в хороводе рядом с Володькой.

— А вы не кукситесь, Дима,— сказал он мне назидательно.— Царица Савская считала, что и это пройдет.

Ну вот, и это прошло, и то прошло, и все прошло. И Вагнер прошел, и лежит теперь на старом симферопольском кладбище, а в четыреста тринадцатой комнате живут другие люди. И только в квартире, которую ему дали и в которой он не пожил ни дня, остались его книги, его кошка Адель и его коллекция колокольчиков.

Впрочем, когда в Артеке по-прежнему собираются его друзья и ученики, он присутствует среди них необыкновенно живо. И даже теперь, когда я все это пишу, передо мной стоят все ваши родные рожи, дорогие мои, единственная среда, в которой никем не надо было притворяться: Давыдов, Танька, Андрюха, Людвиг, Чиж, Кит, Люда, Машка, Рубик, Женя Гагарина по прозвищу Гэндальф, Барцев, Мендельсон, Ольга, Шурка…

Я понял уже, что если нет Вагнера — единственный для нас выход заключается в том, чтобы самим быть Вагнером, всем вместе посильно воссоздавать его, делая то же, что делал он. Из всех нас не вылепишь одного его, но можно хотя бы пытаться, дотягиваясь до него, наследуя и следуя ему.

 

Я никогда так ему и не сказал: Вагнер, не обращай внимания на наши вечные стычки, я очень люблю тебя, в сущности. Просто очень. Мне всегда был нужен старший друг вроде тебя, вот ты и появился, спасибо тебе большое.

Но он знал, наверное. И теперь, случись у нас встреча, мы бы через пять минут точно так же на повышенных тонах заспорили о чем угодно — о том, как я воспитываю своих детей, о том, какие песни он написал для нового фестиваля, о том, надо или не надо снимать с конкурса жестокий фильм «Поклонник»… Любящие друг друга люди обязаны ссориться, иначе что это за любовь.

Ты, главное, не думай, Вагнер, что все это было напрасно. Это было не напрасно. За свои сорок три года ты успел нескольким тысячам детей и взрослых внушить, что жизнь, которой мы живем,— это еще не все, что возможна другая, с фейерверками и музыкой.

Мы тебя не забудем, помяни и ты нас на своем бесконечном теперь фестивале и забронируй на нем места.

 

2001 год

 

 

Украинская ночь

 

За декабрь двухтысячного года крымская семья К.— отец, мать и четверо детей, что проживают на единственной Шоссейной улице крошечного села Мельники Белогорского района,— наговорила с Киевом по эротическому телефону на три с половиной тысячи долларов, то есть 18 тысяч гривен. В Крыму эротических телефонов нет, так что звонить приходилось в столицу.

Три тысячи баксов — это и в России довольно приличные деньги, а на Украине просто огромные. Во всем селе Мельники не наберется и трети этой суммы. Информация о рекорде заочного секса попала в газеты. Ни один маньяк еще не облагодетельствовал телефонистов на такую сумму. Специалисты Укртелекома лично выехали на место.

О том, что они там увидели, газеты уже не писали. Сообщили только, что после всестороннего расследования обстоятельств дела главная корпорация украинских связистов снизошла к плачевным обстоятельствам жителей села Мельники и не только не стребовала с них денег, но даже не отключила связь. Отрубили только межгород. Теперь семья К. больше не может звонить по эротическому телефону.

 

Когда Наташа родилась, ее матери было пятнадцать лет. В украинских селах созревают рано, а с контрацепцией плохо. Естественно, она отказалась от ребенка. Девочку удочерили двое бездетных немолодых людей, жители того самого села Мельники. Родилась она болезненной, хилой, развивалась медленно, одну почку вскоре после рождения пришлось удалить. Училась плохо, после восьмого класса пошла на колхозную ферму вахтером. А к концу восьмидесятых начал медленно подыхать мельниковский колхоз.

Двадцати лет от роду Наташа в очередной раз попала в больницу и познакомилась там с бывшим афганцем Николаем. Он был уроженцем соседнего района — Кировского,— полтора года после учебки благополучно отслужил в разведроте и за три дня до дембеля в Джелалабаде подорвался на мине. Жив остался, но контузило страшно — следующие четыре года валялся по больницам: то левую половину тела парализует, то головные боли замучают. Здесь, в больнице, они и познакомились с Наташей. А вскоре поженились: два инвалида второй группы.

— Наташа, как же вы не боялись? Ведь больны оба…

— А кто на меня такую еще посмотрит? Других парней не было…

Ну, это положим. Если бы не ранние морщины, не грязь, не засаленные тряпки, в которые кое-как закутана ее сутулая фигура,— она была бы даже миловидна, в молодости-то наверняка. Да и Николай вполне симпатичен, особенно вот это выражение радостного изумления, которое так и застыло на его лице… но когда оно уж слишком долго не сходит с лица, становится жутковато. Он и до сих пор не вполне верит, что жив. Вообще при словах «контуженный афганец» представляешь себе что-то ужасное, боишься и вопросы задавать — афганцы до сих пор ведь не могут простить всем неафганцам, что им пришлось воевать в чужой стране непонятно за что; но этот очень нетипичен. Вышел он к нам не сразу, потому что стеснялся. К нему и так уже приезжало телевидение (правда, по другому поводу): ему не нужно лишней славы.

Однако про историю эту он рассказывает охотно, потому что она ему кажется забавной. И она действительно забавна, если посмотреть на нее с позиций какого-нибудь верховного существа, лишенного сострадания и брезгливости. Вскоре после того, как Николай и Наташа поженились, умерли Наташины приемные родители, и молодые вдвоем остались в маленьком домике на улице Шоссейной: две комнаты, осыпающиеся стены… Первое время Николай работал трактористом в том же колхозе (тракторов было под конец всего два, а трактористов все-таки больше, но помогло боевое прошлое — учли заслуги и дали работать). Трактор вскоре издох, а следом за ним и колхоз. Все жители Мельников стали кормиться с собственных огородов, благо крымская земля щедра. Николай и Наташа получали пенсии — по 160 гривен, или 35 долларов в месяц. За десять лет у них родилось четверо детей. На ржавой дверце от старой печи (дверца валяется в огороде) мелом аккуратно написано: Олег, Ваня, Алина, Юля. Это старший, Олег,— он уже в школу ходит, за два километра,— объясняет младшим, как они пишутся. Олегу восемь, Ване пять, Алине четыре, Юле полтора. Правда, она еще не ходит, но уже стоит. Родилась недоношенной, семимесячной.

— Наташа, но вам же, наверное, нельзя рожать с одной почкой?

— Да, врачи говорили, что нельзя. Но я решила: у меня будут дети!

В прежние времена иной журналист (а возможно, что и я) очень бы этой ситуации умилился. Вот, ей нельзя было рожать, а она родила четверых, мать-героиня! Все это было бы и в самом деле героизмом, когда бы Наташе и Николаю довелось жить не в умирающем колхозе, не на независимой Украине, пусть и в самой теплой и плодородной ее части. Когда бы у них были средства хотя бы на собственный прокорм. Николая вскоре после рождения Юли опять парализовало, ходить он начал только недавно. Работать в огороде некому. Родители Николая помочь ничем не могут — отец сам инвалид, потерял в молодости ногу. Сейчас, кстати, он гостит у сына с невесткой. А так, конечно, жизнь семьи К. и ее четверых детей (в особенности детей, конечно) действительно выглядит подвигом: и то уникально, что они еще живы. Фантастическая витальная сила заложена природой в этих симпатичных, худосочных существ. Друг с другом они ласковы, дерутся редко. Да и сил на драки, наверное, у них нет. Личики перемазаны грязью, одеты дети в латаные-перелатаные куртки, которыми побрезговали бы беспризорники двадцатых годов, обуты в какие-то потрескавшиеся ботинки и калоши на босу ногу — температура в Белогорском районе около плюс пяти… В носу у Юли, сидящей у матери на руках, пузырятся зеленые сопли. Она ревет при виде объектива.

Вообще-то многодетной семье К. полагалась квартира в Симферополе — в двухкомнатном полуразвалившемся домике четверо детей жить никак не могут. Но квартиру им, понятно, не давали — в Симферополе своих очередников селить некуда. Пособия на детей выплачивать тоже не стали, поскольку благотворительную помощь от государства в виде инвалидных пенсий Наташа и Николай получают и так. Иногда кое-что подкидывали афганцы — то одежды для детей, то крупы или сахару. Николай и Наташа пробовали кое-как возделывать огород, хотя у двух инвалидов получается это неважно,— но тут в Мельниках (как и вообще в Крыму) воду стали давать на два часа в день, утром и вечером, а это сильно затрудняет земледельческие работы. Единственное, чего Наташа добилась многочисленными поездками в Симферополь и одним телесюжетом, который сняло про их быт крымское телевидение,— так это того, что им поставили телефон. Тот самый. Да подарили черно-белый телевизор.

Вот в такой-то семье, в таком-то селе, в такие-то времена случайно оказалась киевская газета «Ночные наслаждения», в которой содержался номер эротического телефона. Звонить по нему первым начал их сосед Вовка, семнадцатилетний пацан, заходивший иногда к К. посмотреть телевизор. В Мельниках не так много телевизоров.

Ни Наташа, ни Николай не обращали на это особого внимания. Ну, звонит и звонит. Они вообще мало на что обращают внимание. Им и в голову не пришло, что долгие ночные переговоры с Киевом могут стоить таких денег. Им же прежде не приходилось звонить по межгороду. А потом и самим стало интересно, и они тоже пару раз позвонили в Киев. Почему? Да потому, что в селе Мельники им больше совершенно не с кем поговорить. Соседи тычут в них пальцами и сторонятся, как от зачумленных. И это — с поправкой на сельские нравы вообще, а на южные в особенности,— отчасти понятно. Соседям также не нравится то, что Наташа в конце месяца, когда не хватает пенсии, занимает у них картошки. Несколько картофелин они, хоть и с неохотой, дают, но никакой другой помощи семье К. не оказывают. Правда, в конце села живет один татарин, он откармливает коров на продажу и, когда режет корову, дает Наташе и Николаю копыта. Наташа и Николай скоблят эти копыта куском колючей проволоки и из того, что удается соскоблить, варят суп, а копыта отдают детям, чтобы те играли. Они и играют этими скоблеными копытами с остатками шерсти. Других игрушек в доме нет.

Так семья К. начала звонить в Киев по эротическому телефону. Что такое эротический телефон, они понятия не имели. Просто есть номер, по которому можно позвонить, поговорить. И самое поразительное — это то, о чем они говорили.

— У нее тоже ребенок семи лет оказался, у этой девушки,— с радостью вспоминая о недолгом, но интересном общении, рассказывает Наташа.— Мы стали говорить про школу, как у них там в школе, как чего… Эта девушка на телефоне — она никакой работы найти не могла, нет в Киеве работы, вот она и пошла на эту службу. Потом еще спрашивала я, почем у них мясо. Ужас, какое дорогое в Киеве мясо… Я-то с пенсии покупаю мешок муки, мы из нее каждый день галушки варим, их и едим. Мяса давно не едим.

Такие эротические разговоры шли между Мельниками и Киевом несколько дней кряду, и задолбанная жизнью мать-одиночка на том конце провода тоже очень радовалась, что на протяжении нескольких часов ей необязательно рассказывать пьяному гогочущему мужику о том, как она медленно расстегивает блузку, кладет его руку себе на грудь, раздвигает ноги, и как у нее там все влажно. Шел конкретный разговор о бабьем, о подлинном бабьем: о детях, о мясе.

— Я ей рассказала, как Олега в школе обижают.

— Олег, а тебя обижают в школе?

— Ну да,— отвечает он с отцовской улыбкой веселого удивления.— Прикалываются с меня.

— И как же они прикалываются?

— А валят и ноги об меня вытирают.

Это они так прикалываются, потому что он грязный. Ну, понятное дело,— очень же весело. Дети всегда прикалываются над тем, кто грязный. Им не объяснишь, что другой одежды у него нет. А учится он хорошо.

— У меня вообще дети хорошие,— с гордостью говорит Наташа.— Нам ничьей помощи не надо, мы их сами поднимем… вырастим…

Обо всем об этом они поговорили — и больше по эротическому телефону не звонили, потому что темы были исчерпаны. Но сосед, Вовка, их далеко еще не исчерпал. В юноше бурлил пубертат. Он рассказал девушкам на том конце провода много интересного. Впоследствии, когда Николаю показали эту расшифровку, он много смеялся. И в самом деле — это феноменальный памятник бардака, царящего в мозгах семнадцатилетнего постсоветского человека. Тут, как на помойке, свалено в кучу такое количество огрызков и объедков десятка разных мифологий, что диву даешься, сколько всего успело прокатиться по бывшему пространству СССР за последние годы: что-то подхвачено в копеечном боевике в просмотровом видеозале, что-то услышано от сверстников, что-то вычитано в газете «Ночные наслаждения»… Короче, он им вкручивал, что он афганец. Крутой ужасно. В госпитале полгода лежал, буйствовал, аминазином его кололи. А после аминазина он стал еще круче и поступил в Белогорск работать спасателем на водах. И рассекает по водам Белогорска на водном мотоцикле, ага. Вот только что нарассекался и теперь звонит.

Село Мельники расположено в ста километрах от моря. Водного мотоцикла здесь никто никогда не видел. Да и море видят нечасто — не до поездок местным жителям. Все кормятся с огородов, никому не платят пособия, у всех дети — короче, набор проблем общий. Другое дело, что этим жителям легче: во-первых, они не инвалиды, а во-вторых, у них есть своего рода нулевая метка, предельно заниженная планка — семья К. И если отсчитывать от уровня и образа жизни этой семьи, то все они тут богачи.

— Наташа, а можно мне посмотреть на этот телефон?

— Ой, лучше не заходите… у нас не убрано…

Но потом она нас пускает. И в нос мне ударяет такая страшная, густая и застарелая вонь, какой не бывает и в коровнике,— и я успеваю подумать, не держат ли они скотину, но тут же вспоминаю, что скотины никакой нет («Кто ж нам сена накосит?» — говорила Наташа), да и негде ей быть. Двери между комнатами нет, в проеме висит занавеска в прорехах, и слово «грязная» для нее еще слишком комплиментарно. На полу валяются какие-то тряпки, кучи мусора, куски штукатурки. На потолке и стенах — дыры. Половины стекол нет, они затянуты полиэтиленом. В одной комнате мебели нет вовсе, кроме старого буфета, облупленного до полной неразличимости его прежнего цвета. Во второй стоят три продавленные железные кровати и телевизор. На одной кровати спит Наташа с мужем, на других — дети, попарно. Гостящего тестя, видимо, устраивают на полу. Есть старая проржавевшая печка, на растопку которой срубили единственное дерево, росшее рядом с домом. Какое это было дерево — по пню не определишь.

А телефон, виновник всего, спрятан под кроватью. Теперь его кому попало не дадут. Да к ним никто больше и не ходит. Вовка испугался на всю жизнь, когда приехали из Укртелекома: ударился в бега. А разговаривать с его бабкой (родители парня обретаются неизвестно где) бесполезно: она старуха зловредная, запозорит на всю улицу — проблем не оберешься.

— Если вы нам добра хотите, вы к ней не ходите,— предупредила Наташа.— Она нам может такое устроить…

А делегация из Укртелекома приехала серьезная. Шутка ли — такие деньги! Привезли запись всех разговоров, расшифровку, даже девушек прихватили из Киева — на опознание голосов. Девушки-то и опознали, что Николай звонил им всего дважды. Большая часть разговоров проходила с кем-то гораздо более молодым.

— Ну и как девушки?— спрашиваю я Николая.

— Ничего девчонки, симпатичные. Поговорили мы с ними, как они живут, как зарабатывают. Трудно им, конечно.

Представители Укртелекома зашли в дом, посмотрели, понюхали и сказали, что финансовых претензий к семье К. не имеют. Только вот выхода на межгород с их телефона теперь нет, и не с кем Наташе обсудить цены на мясо и школьные дела своего старшего сына.

— Да сами они все это наговорили, никакой не Вовка,— уверяли нас соседи.— Они же дурные, чего с них спросить…

Я долго думал, какую помощь предложить семье К. И понял, что не знаю, чем тут помочь. Ведь их показывали по крымскому телевидению, им присылали продукты, одежду, соседи им завидуют, потому что у соседей нет и тех пенсий, которые получают инвалиды… И афганцы пытались им помочь. И Укртелеком пощадил. Но сделать тут, наверное, ничего нельзя — потому что семья К. являет собой классический пример всех самых жутких наследий, которые остались от совка и от независимой Украины. Нам долго еще расхлебывать Афган,— это только кажется, что он кончился. Нам долго еще расхлебывать бесконечные истории с оставленными в роддомах детьми — детьми, которые не получили ни образования, ни профессии. И на месте колхозов долго еще ничего не будет, кроме позора и разора. И независимость украинская, и небывалое украинское воровство, приведшее к полному обнищанию населения, и дикая безработица, свирепствующая в бывших республиках,— все это теперь только начинает аукаться, и распутать этот клубок в обозримом будущем так же нереально, как за год путинского президентства вернуть России ее былую мощь.

— Да нам и не надо никакой помощи,— гордо говорит Наташа, глядя на дочь.— Верно, Юля? Мы сами всех вырастим!— повторяет она.

И ведь действительно вырастят, потому что дети у них хорошие, крепкие. Закаленные дети. Они привыкли жить в этих условиях, жить, отсчитывая не от нуля, а от минус бесконечности, не от черты бедности, а от черты несуществования. Они вырастут, и что с ними будет тогда — я думать попросту боюсь. А еще я боюсь думать, что будет с остальными детьми, если они окажутся у них на пути. Потому что инстинкт жизни, который пробьется через такое детство, будет уже стопроцентно непобедим.

Происходит вся эта пещерная, вонючая, засаленная жизнь в Южной Европе, в ста километрах от самого синего моря, на руинах сверхдержавы. И услышать о ней можно только по эротическому телефону. Если б не пара веселых заметок в Интернете, никто бы и не узнал про семью К.

И нелепо думать, что все упирается в проблему стерилизации инвалидов. Стерилизацией так называемых неполноценных особей уже занимались в нацистской Германии. Дело даже не в том, чтобы не плодить нищих. Дело в том, чтобы по крайней мере сейчас выработать критерий для оценки социальных катаклизмов: только что, отмечая юбилеи Горбачева и Ельцина, многие серьезные люди искренне говорили о том, как прекрасно, что рухнули стены, что уничтожена империя зла, что несколько поколений выросли свободными…

Поколение людей будущего растет сейчас и в селе Мельники, на улице Шоссейной. Людей будущего зовут Олег, Иван, Алина и Юля. Об одного из этих людей будущего другие люди будущего, одетые чуть получше, вытирают ноги.

 

2002 год

 

 

Доктор Скорова

 

Каждое утро доктор Скорова вставала в шесть, потому что в восемь ей надо было начать прием в клинико-диагностическом центре №9 Министерства обороны, бывшей двадцать пятой поликлинике, что на Фрунзенской набережной. Ее сын Володя, которого она растила одна, мог себе позволить выйти из дому чуть позже — занятия у них в Бауманском начинаются в половине девятого. С Шепиловской улицы, где они живут, до метро пятнадцать минут пешком — если автобуса долго нет, они предпочитали добираться своим ходом. И потом полтора часа на метро, с пересадкой,— ей до работы, ему до учебы.

В Москве доктор Нина Скорова проработала вот так больше двадцати лет из своих сорока семи. Сорок семь ей исполнилось в октябре прошлого года. Новый она встречала вместе со всей семьей — такая традиция: приехала из Петербурга сестра с мужем, двадцатилетний сын тоже остался дома, потому что праздник семейный, дело святое. До сих пор с телевизора не убрана небольшая елка, всячески украшенная. Под ней сидит меховая обезьяна, чтобы год получился счастливым.

Я еще когда сидел у Скоровых, то думал, что надо обязательно упомянуть эту обезьяну. Вот, думали люди, что будет счастье. А потом взбесился: Господи Боже мой! Кого я надеюсь разжалобить этими деталями? Следующего шахида? Который будет все равно, каких бы заклинаний ни произносили так называемые правоохранительные органы? Или мне просто нравится давить на слезные железы читателя, которому их и так за последнюю неделю оттоптали, описывая гипотетическое прекрасное будущее молодых жертв теракта и самоотверженное трудовое прошлое пожилых? Есть такой жанр — слезный очерк, в нем специализируются обычно журналисты наиболее бульварных изданий. На последней полосе хроника жизни попсы, на первых — чудовищные детали, кто кого переиродит. Посочиняли неделю, половину переврав, и пошли жить дальше, до следующего теракта. А что делать? Идти мстить, что ли? Вон в Петербурге десяток мстителей уже зарезал девятилетнюю таджичку и чуть не забил ногами ее двоюродного брата. «Россия для русских». Половина русского Интернета возмущается — как теракт, так, значит, нормально, а как на «черных» напали, так сама Матвиенко возмутилась. Где, спрашивается, справедливость?

Правда же заключается в том, что Нину Ивановну Скорову, заведующую отделением медицинского страхования лечебно-диагностического центра МО, убили на войне. На войне иногда убивают и врачей, и новобранцев, не успевших сделать ни одного выстрела. Просто так, ни за что. За то, что принадлежат по рождению к нации противника. И остались у Нины Ивановны, кормилицы семьи, семидесятивосьмилетняя мать и двадцатилетний сын.

 

Честно говоря, ее сын Володя — первый, наверное, человек за последний год, которым я восхищаюсь безоговорочно. Она его очень любила, потому что замечательно воспитала. На ее похоронах он заплакал только один раз, в церкви, когда закрывали гроб. И то беззвучно. Около морга все поражались: «Как он держится!» Меня подвел к нему муж Ольги Ивановны, родной сестры доктора Скоровой. Я думал — он откажется от любого общения с журналистом, как большинство родственников. Есть свидетельства, что в первые дни, когда еще не всех опознали, они так и кричали журналистам: «Стервятники, на чужом горе карьеру делаете!» И не сказать, чтобы я их вовсе не мог понять. Если бы он меня прогнал с похорон Нины Ивановны, которую я никогда в жизни не видел,— я бы понял. Но он спокойно продиктовал мне свой телефон и вежливо добавил: «Я буду ждать вашего звонка».

Он поддерживал под руку Ольгу Ивановну, которая все время плакала. Срочно искал среди коллег Нины Ивановны врача для бабушки, потерявшей сознание в машине. Поблагодарил и обнял каждого из однокурсников, пришедших разделить его горе. На следующий день после похорон лично поехал поблагодарить начальника районной управы — «Мне показалось, что он не по должности пришел в церковь, а искренне». Нашел время отдельно поблагодарить руководство поликлиники, где работала мать, за то, что их с бабушкой теперь наконец бесплатно туда прикрепили. До этого они прикреплены не были. Нина Ивановна служебным положением не пользовалась.

— Да и зачем нам были врачи? У нас дома был врач. Она и нам, и соседям все сама делала. Давление смерить, или укол… И меня всему научила. Я тоже все это могу. Одних повязок знаете сколько видов существует? Я могу практически любую наложить. Мы с ней любили в походы ходить, посидеть у костра — в походе же всякое может случиться.

Он находит в себе силы улыбаться, говоря об этом. Вообще солидностью и басовитостью речи он похож на молодого Заболоцкого — такой же розоволицый, рослый, очкастый, только худой. Отвечает на все вопросы. Академического отпуска брать не будет — мама больше всего хотела, чтобы он получил образование. Нельзя делать паузы.

— Володя, а почему вы вообще выбрали Бауманку? Не хотелось во врачи?

— Нет, тут, знаете, судьба. Репетиторы в медицинский по всем предметам очень дорого брали. А тут я от одноклассника узнал, что в Бауманке бесплатная школа для абитуриентов. Я пришел и маме сказал: так и так. Она не возражала.

— Вы легко поступили без репетиторов?

— А у меня серебряная медаль.

— Сейчас зарабатываете чем-нибудь?

— Да, конечно. Ну, это приработок… Если кто-то из близких друзей попросит чертеж — я так сделаю, а если просто незнакомому человеку — что-то могу взять.

— Вы отца совсем не знаете?

— Они развелись, когда мне не было года. Он нефтяник, закончил Губкинский, занимается буровым оборудованием. Алименты присылал.

— Нерегулярно,— вставляет Ольга Ивановна.

— Но мама ваша красивая, что и говорить. Наверное, были какие-то…

— Поклонники?— Он сам подсказал слово.— Да, конечно. Много. Она один раз — мне было лет двенадцать — спросила меня, как бы я отнесся, если бы она вышла замуж. Она работала тогда в квалификационной комиссии, осматривала летчиков. На похоронах даже один летчик сказал, что она восемь лет его «вела». Иначе бы его гораздо раньше списали.

— И этот поклонник был тоже летчик?

— Да.

— И что вы сказали?

— Я… не советовал.

— Она послушалась?

— Она сама была не уверена,— сказала Ольга Ивановна.— Это очень жесткий был человек, властный. Она решила, что они с Володей не поладят. У нее с сыном дружба была настоящая, она боялась, что кто-то помешает.

— Володя, а вам она разрешала приводить друзей в дом? Или девушек там?

— На поминках вчера одна однокурсница — она сейчас замужем — сказала: Нина Ивановна мне стала как вторая мать. Когда у меня в начале брака были проблемы, я всегда к ней бегала, она советовала. Знаете, они с бабушкой мне только одно требование ставили: чтобы я заранее предупреждал о гостях. Потому что мама родилась в Средней Азии, в Душанбе,— там дедушка служил, он был военный,— и у нее о гостеприимстве представления были восточные. Если гость пришел, а на стол нечего поставить — это стыдно. Я всегда предупреждал. Она готовила очень вкусно, и быстро. За пятнадцать минут из ничего могла соорудить вкуснейшие вещи…

— И шила,— говорит Ольга Ивановна.— Все-все делала. У нее так не было, чтобы пять минут руки не заняты. Вот дачу они получили — далеко от Москвы, за Серпуховом,— и на этих шести сотках Нина умудрялась снимать такие урожаи! У нее и заготовки получались, и все… Машины нет, они туда поездом добирались, потом автобусом. Летний домик с огородом. Она говорила, что за два дня там, в природе, восстанавливается, как за месяц отпуска.

— А куда вы с мамой ездили в отпуск, Володя?

— Когда я школу окончил, поехали к морю на десять дней. Потом в прошлом году были на Селигере…

В их квартире две комнаты. Это обычная малогабаритная квартира обычного спального района, я бывал в сотнях таких, и книги в них одни и те же — еще советские собрания сочинений, раннеперестроечные детективы и книги о тибетской медицине… И мебель везде одна и та же — стенки из ДСП. Салфеточки везде. На этих салфеточках сейчас стоят свечи.

— На отпевании отец Михаил сказал, что ваша мама была человек церковный. Она с детства верила?

— Не знаю… Не думаю, что с самого детства. Но в последние годы она часто ходила в церковь, отец Михаил даже ее запомнил.

— А сами вы…

— Я не скажу, что я прямо так уж… верующий. Обряды там, пост… Но я не атеист, конечно.

Отец Михаил — мужчина молодой, доброжелательный, но строгий. Во время отпевания объяснял всем, как и когда креститься, после отпевания — как молиться за Нину Скорову. «Не отчаивайтесь! Трудитесь, молитесь, раздавайте милостыню. На поминках рюмку с хлебом для нее не ставьте — это не православный обычай, а советский, бесовский. Водки старайтесь много не пить. Православные избегают водки. Вина можно… Господь лишней минуты человека на земле не продержит. Он забирает тех, кто готов. Трагедия, конечно,— а как посмотреть… Нина еще молиться за вас будет!»

— Володя, у вас в институте ребята как-то реагировали… на все это? Они говорили что-то о теракте?

— Бауманка — это вуз с традициями.— Тут он оживляется.— Это одно из немногих мест, где традиции еще чтут по-настоящему. И у наших студентов правило: друг с другом говорить только об учебе и о девушках.

— Почему такое ограничение?

— Не знаю. Наверное, специфика вуза.

— Чем вы будете заниматься после его окончания?

— Пусковыми ракетными комплексами, баллистическими ракетами.

— А не было у вас… вы простите, ладно?— не было у вас намерения после всего… изменить как-то свою жизнь? Выбрать другую профессию? Начать мстить, может быть?

— Понимаете, вот ночью первого дня… Мы шестого же еще не знали ничего. Мы ее опознали в середине дня, седьмого. А шестого вечером никто ничего не знал. Мобильный молчит, на работу не приехала, в больницах нет. Все в неопределенности, на нервах… ну, можете представить. Но все-таки легли. И я, когда ложился, подумал: если, не дай Бог, что… я буду мстить, будет ожесточение страшное. А сейчас его нет. Я не знаю, почему. Наверное, потому, что насилие порождает насилие.

— Это цепная реакция,— говорит Ольга Ивановна.— И это не выход.

— Чечня — это тупик,— серьезно говорит Володя.— Может быть, единственным вариантом относительно бескровного решения был сталинский, тоже страшный. Но он же потом видите, как аукнулся.

— Так у вас не появилось ненависти к кавказцам?

— У меня ее не может быть. У нас ведь знаете какой район? Я в свою школу иногда захожу — в выпускном классе один-два кавказца. В десятом — уже пять, в девятом — десять, а в средних и младших их иногда даже больше, чем русских. Около каждой станции — рынок, хозяева каждого ларька — кавказцы. Они и в метро все время ездят по нашей ветке, и погибло их не меньше, чем русских. Мы на юге Москвы давно вместе живем. Может быть, поэтому все теракты здесь и происходят — террористу легче раствориться. А гибнут и азербайджанцы, и узбеки. Со мной в школе учился чеченец. Как я буду их ненавидеть? Кому мстить?

— Вы как знаете,— говорит Ольга Ивановна,— но я скажу. Нельзя, наверное? Я как узнала, что Нина пропала,— сразу села на ближайший поезд и приехала в Москву. Как чувствовала.

— Я ничего не чувствовал,— говорит Володя.— Она в тот день поехала на квалификационную комиссию, в Бурденко. Я ее проводил — и ничего.

— А я чувствовала, что неладно. Села в вагон, а со мной ехал в купе кавказец. Он по мобильному с кем-то говорил и сказал: «Ну вот, опять сразу свалят на кавказский след». И никакого сочувствия к погибшим, и никакого горя за них…

— Ну откуда ему взять сочувствие, если его теперь будут досматривать вдвое чаще?— спокойно говорит Володя.

— Все равно всех не досмотришь…

— Не досмотришь,— соглашается он.

— Я только не понимаю,— повторяет Ольга Ивановна,— за что. За что ее? Она же никогда никому ничего плохого! Она помогала всем. Кто придет — всем без отказа. И всегда такая была. Не было людей, которые бы ее не любили! На работе всех спросите, какой она была терапевт! У Володи астма (это она добавляет шепотом — Володя вышел из комнаты, ему звонят по телефону). Она все время его лечила сама, и видите? Разве можно по нему сказать, что он так болен? И маму она держала… И никогда не жаловалась… За что?!

 

Вопрос «За что?!», если попытаться говорить хладнокровно, имеет в этой ситуации два смысла. Первый — в чем провинились люди, погибшие во время взрыва между «Автозаводской» и «Павелецкой» 6 февраля этого года? Этот вопрос имеет смысл метафизический, отвечать на него я не стану, потому что не имею таких полномочий.

Но есть еще и вполне конкретный вопрос. Если человек гибнет на войне — он гибнет за что-нибудь. За Родину. За вождя. За идею. Если он гибнет просто так — страшнее и ему, и оставшимся.

— Володя, у вашей мамы были какие-нибудь политические симпатии?

— Она активная комсомолка была,— говорит Ольга Ивановна.

— Да, у нее, как у всех, был этап коммунистический,— перестройки, она ходила к Белому дому и кормила защитников в девяносто первом году. А когда начались все эти прыжки с ценами и прочая, мы ее все корили: не тех кормила! В последнее время она на выборы не ходила ни разу. Я шел, ее звал — а она говорит: с меня хватит.

Вот жил человек в спальном районе, и биография его так же типична, как сам этот спальный район с его блочными домами, нечищеными улицами и переполненными автобусами. Жил человек, лечил военных, ходил кормить защитников Белого дома, возделывал шесть соток, получил повышение по службе — стал из простого терапевта зав. отделения, и не какого-нибудь, а медицинского страхования. А потом поехал на работу и погиб на войне. В документах написано — политравма. Живого места на теле не было от осколков, загримирована Нина Ивановна была до неузнаваемости, пришли люди с работы и плакали: «Это не она».

И за что погибла доктор Скорова — я сказать не могу, потому что не за Путина же? Не за Родину же, которая все никак не поймет, чего ей нужно и кто ее враг? Не за территориальную же целостность российского государства погибла она страшной смертью в вагоне метро, оставив старую мать и двадцатилетнего сына?

И сколько еще всего надо будет — не дай Бог, но давайте хоть сейчас не прятать голову в песок,— чтобы Россия взглянула по сторонам и поняла, куда она себя загнала? Поняла, например, что она действительно воюет. Что называться гражданином России сегодня — значит быть мишенью. Что все мы слишком долго внушали себе, будто смысл жизни заключается в жизни, в выживании, а ценности придумали коммунисты для эксплуатации трудового народа, а Родину любить не обязательно, и вообще — почему все время надо говорить, что человек обязан умирать за что-то? Давайте попробуем просто жить! Я такие слова от многих слышал.

Но у людей, которые ехали в том поезде, выбора не было. Они тоже хотели жить, а пришлось умирать. Чтобы потом бульварная пресса неделю смаковала подробности, а небульварная разводила руками и напоминала о недопустимости погромов. Других выводов никто сделать не в состоянии. Даже президент, так и не обратившийся к народу, хотя его слов ждали все насмерть перепуганные пассажиры московского метрополитена. Он уже понял, что если хочешь сохранять рейтинг — надо разговаривать с народом не тогда, когда это нужно ему, а тогда, когда удобно тебе. И народ чтобы был специально отобранный.

Наверное, можно сказать, что Нина Ивановна Скорова погибла за своего сына. За то, чтобы он вырос счастливый, здоровый и красивый. Но в том поезде мог поехать он. И тогда она бы мне рассказывала, какой он был счастливый и красивый. А мог в нем поехать я, и тогда другой журналист писал бы что-нибудь хорошее обо мне. Хотя, зная коллег, я и в этом сомневаюсь. Мы превратились в нацию людей, которых ничем уже, кажется, не сплотишь. Даже в воронке террора мы продолжаем делиться на богатых и бедных, левых и правых, либеральных и консервативных. Нет ни единой базовой ценности, по которой мы могли бы договориться. Этим мы и отличаемся от Израиля, где люди хоть знают, за что их убивают. И от Америки, где за три года, прошедших 11 сентября, не допустили ни одного масштабного теракта.

В том-то и ужас, что живут наши люди словно понарошку. Голосуя на несуществующих выборах, зарабатывая тут же отбираемые деньги, покупая мебель из ДСП. Живут они — как бы, а убивают их по-настоящему.

Вся надежда у меня на таких, как Володя Скоров. Вот вырастет он — и что-нибудь обязательно изменится.

Хотя он, собственно, уже вырос. Он взрослее своих сверстников намного и был взрослее даже до трагедии, потому что вырос с матерью-одиночкой и твердо знал, что он себе может позволить, а чего — нет. Вот он, выросший, светловолосый, очень хороший.

И что изменилось?

 

В пятницу, 6 февраля 2004 года Нина Ивановна Скорова проснулась, как всегда, в шесть утра и пешком пошла на станцию метро «Красногвардейская».

«Ни пуха»,— сказал сын ей вслед.

 

2004 год

 

 

Сказитель

 

— На твоем месте,— сказал сказитель,— я бы тоже давно ушел рассказывать. Что ты, сказку не придумаешь? Вот, допустим, белек. Я его когда-то из Штатов привез. Надевается на руку. Детеныш тюленя, тюлёныш. Животное доброе, смирное. Представь: он попал в Россию, а тут все серые. А он белый. Имеем конфликт. Дальше сможешь?

— Я не готов еще, Боря,— честно сказал я.

— Ну и зря,— махнул рукой Боря.— Приготовишься — поздно будет.

Он играл когда-то в одной украинской команде КВН и был даже знаком с нынешним министром печати, который тоже был тогда веселым и находчивым. Потом Боря занимался бизнесом на Украине. Он рассказывает сейчас об этом в своей эпической, сказовой манере, так что слушатель и не верит уже — то ли это современная сказка, то ли и впрямь было когда-то такое интересное время.

— Сначала ввели купоны. Инфляция страшная. Я работал тогда по швейным машинкам. Они очень дорого стоили, и вся бытовая техника тоже. Сначала покупаешь на купоны билеты на Дальний Восток. Это довольно дешево было в девяносто втором. Потом меняешь деньги и уже на рубли покупаешь во Владивостоке швейных машинок и всякую технику бытовую. В основном китайскую. Комбайны там кухонные. Они тогда в Днепропетровске, в Харькове больших денег стоили и уходили со свистом. Потом я устал ездить, стал делать паспорта. МИДовские. МИД тогда рассматривал каждое дело по два месяца, а у нас фирма делала паспорт за десять дней. Я давал взятку МИДу, и они наши паспорта оформляли в первую очередь. Но потом они такую взятку запросили, что стало нерентабельно.

Впрочем, к тому времени Боря уже накопил достаточно, чтобы покинуть нестабильную и небогатую Украину и переехать в не ахти какую стабильную, но вполне богатую Москву. Здесь он, пользуясь КВНовскими наработками, сделал рекламное агентство «Олл-райтинг» и начал зарабатывать деньги, достаточные для того, чтобы купить почти новую «Ауди» и съездить в Индию — посмотреть на любимого духовного учителя Оша. Духовный учитель Борю разочаровал. Как почти все представители новой российской элиты, он увлекался доморощенной эзотерикой, раскручивал одного колдуна и даже сам пытался лечить наложением.

— Мы на нем неплохо раскрутились,— рассказывает он очередную свою былину.— Тогда модно было. Он знаменитый человек стал, ты что. Сейчас уже уехал. Называл себя Орг, Чохан Четвертого Луча. Почему Орг — он мне только потом сказал. Оказывается, он при советской власти в обкоме комсомола заведовал орготделом. А почему Чохан — я так и не понял. Он говорил, что по-монгольски это владыка. А четвертый луч — это мы в такое время живем. Первый луч — это Будда, второй — Христос, третий — Магомет. А он чохан четвертого луча, но это не значит, что он как Христос. Настоящий четвертый владыка еще не появился, а он как бы его предтеча. Я ему помог немного с мифологией. Мне нравилось, честно говоря, все это сочинять. Тем более что народ велся по-страшному. И он не шарлатанил, он был профессиональный целитель — только кто ему поверит без легенды? Он зубы заговаривал замечательно, у меня никогда при нем зубы не болели.

— Это ты после его отъезда… понял все?

— Да что ты. Он года три назад уехал. А я понял год назад.

— После какого-то конкретного события? Или так вдруг в голову ударило?

— Вот и видно, что ты эзотерики не знаешь,— сказал Боря.— Тайная доктрина учит нас чему?

— Чему она насучит?

— Она нас учит, что информация накапливается, накапливается и переходит из количества в качество. И когда ты достаточно помудрел, тебя вдруг без всякого внешнего повода пробивает. Неважно, как это происходит. Я совершенно четко помню, как у меня было. Я вдруг понял, что тут — все. Понимаешь? Терпение у кого-то лопнуло там. И не у Путина, и не у силовиков каких-то, которых вообще, по-моему, нет,— а в тонких сферах. Ну как в тридцать седьмом. Они там делали, делали свои гадости, а потом начали сами себя истреблять. Потому что превысили меру. Ну и теперь так. У Чехова помнишь — звук лопнувшей струны? Это терпение лопнуло, и теперь вишневый сад будут рубить, и всех его глупых владельцев тоже. Я прямо как услышал — лопнуло. Еду из Коломны — я Лену туда отвозил. У меня тогда уже была Лена, с женой как-то все… враскосяк пошло. Студентка из академии управления, семнадцать лет разницы, очень хорошая… Она даже теперь приезжает иногда. Вот в сентябре была… или в августе? Она все хочет, чтобы я бросил все и вернулся. Ну, это уж фиг… И вот еду я из Коломны, деревни какие-то кругом, осень, черное все… У меня сказка есть про осень, как она никак не кончалась, потому что у медведя была бессонница. Осенью кажется, что она никогда не кончится, так все и будет разваливаться. И вдруг слышу: лопнуло. И теперь остались считанные месяцы. А у меня правило — когда внутренний голос говорит, никогда нельзя возражать. Только слушаться. Опыт есть.

Он приехал в Москву, крупно поговорил с женой, договорился с ней о сумме, продал агентство, купил дом в той самой деревне, где услышал звук лопнувшей струны, и стал сказителем.

 

— На первое время хватало, агентство хоть и мелкое было, но не из последних. А мне много не надо. Сад, огород. И потом — ходишь, рассказываешь. Кормят. Я человек необидчивый, что дадут — всему рад. Я скоро микроавтобус куплю, в Коломне один мужик продает недорого. Магнитофон есть. Сделаю кукольный спектакль. Я еще когда в институте учился, в народном театре немного играл. Буду возить по деревням, потом есть маленькие такие города, с одним кинотеатром,— там вообще ничего детского нет. Дети очень радуются, когда сказочник приходит. Вот думаю сейчас, что поставить. Можно «Федота-стрельца», а можно «Золушку». Я хочу свою версию написать, красивую, с путешествием, чтобы принц ее по всей России искал. Представляешь, приходит принц в деревню, ищет девушку любимую, всем предлагает мерить башмачок. Башмачок я примерно знаю, как сделать. Блестками там оклею… Пусть девчонки меряют!

— Слушай, но почему все-таки сказки? Занялся бы другим бизнесом, не рекламным…

— Какая разница — рекламным, не рекламным… Скоро никакого не будет. Я года два назад прочел воспоминания жены Хармса. Он очень боялся, что за ним придут. И все говорил жене: давай уйдем. Будем с тобой ходить по деревням и рассказывать сказки, а нас будут за это кормить и оставлять на ночлег. Я тогда подумал: как бы хорошо! Знаешь, весь этот бизнес, любой — от сотовых до нефтянки,— это прежде всего страх, что придут. Неважно, кто. А когда я понял, что придут уже совсем скоро,— тут и решил, что надо ехать. Сюда. Знаешь, что их всех губило,— коммунистов, потом директоров красных, потом цеховиков? Они все понимали, что сейчас возьмут. Вот сейчас. Круги сужаются. Если даже скотина чувствует, что на нее дуло навели, если даже таракан пляшет, когда на него тапочкой замахнешься,— как же человеку не почувствовать? Но есть гипноз, как у змеи. Сидишь и ждешь неподвижно, пока придут. Вот увидишь — многие из тех, кто это сегодня читают, будут потом говорить: как же я все понимал, а никуда не уехал? Все какие-то иллюзии: да нет, не придут, для террора нету предпосылок, то, се… И куда я поеду от жены, от детей? А ты и жену бери, и детей бери… Это мне лучше одному, я бродяга, с Украины ушел, из Москвы ушел. А можно купить дом и всей семьей уехать. В России знаешь сколько пустых деревень? Господи, да вселяйся и живи, как в Простоквашине! Земля прокормит… Спрятаться в России всегда можно. По крайней мере, пока. Она большая, вся в складках. Это у меня сказка есть такая, как пришла зима, все звери спрятались, а зайчику было некуда. И тогда его спрятал Бог, да так, что никто не нашел. Зайчик стал того же цвета, что и всё. Он скачет, а никто не видит. Лиса идет: где зайчик? Следы есть, а зайчика нет.

…Он купил десять кукол би-ба-бо, меховых, главным образом звериных. Носит их в коробке с надписью «Кукольный театр». Сначала рассказывал свои истории только детям из деревни Батугино, в которой живет, потом выступил в доме детского творчества в Коломне (там он, представьте себе, функционирует), потом его пригласили съездить в Серпухов и Подольск, а иногда он просто ходит по окрестным деревням и рассказывает немногочисленным местным детям (в какой деревне — десять, в какой — пять) свои истории.

— Сказки я начал писать, еще когда агентство было. Даже напечатал несколько в Москве, в городских газетах. Ну, они короткие такие были, смешные. Для детей надо другие. Но я же всю жизнь сказки сочинял. То в школе, когда историю отвечал. То в институте, когда диамат. То в «Олл-райтинге», когда имиджи придумывал и дрянь всякую выдавал за конфету… Что я, не могу хорошую, правильную сказку придумать? Вот у меня котик. Он уже потерся несколько, его дети очень любят и всегда чешут. У меня целая серия про него, как он один живет в пустой избе. У меня тут рядом изба полуразвалившаяся, вот, он живет в такой избе. Приключения у него всякие, друзья. Если его погладить, то приносит счастье.

Борис совершенно убежден, что его путь оптимален для всех россиян — и, шире говоря, жителей СНГ,— купившихся на посулы рынка и подумавших было, что их страна переменилась.

— Знаешь, как было бы хорошо, если бы Ходорковский по России пошел? Я про него знаю всякое. Ему есть что отмаливать. Вот он и шел бы, и отмаливал грехи. Рассказывал детям сказки… Знаешь, кто были все настоящие сказители? В смысле древние, в настоящей России? Это же немолодые люди были уже. Они успели что-то понять, повидать. Повоевать, я думаю. Что, былины эти все штатские люди рассказывали? Откуда бы они знали про минувшие дни и битвы, где вместе рубились они? Это все старые солдаты ходили и пели. И Боян, который «Слово о полку», наверняка воевал.

— Да это не Боян…

— А какая разница! Это все люди, которые почувствовали, что сейчас лопнет. Что их сословие исчезает. И тогда они сбегали из прежних ниш и шли рассказывать сказки, и считались хранилищами опыта, и люди их кормили…

— Неужели ты не скучаешь по Москве?

— А она мне никогда родным городом не была. Чужая, и холодно…

— А по Украине?

— Не осталось давно никакой Украины, это все уже труба пониже и дым пожиже. Только, может, на Западе где… От нищеты ведь деградируешь очень быстро. Я по деревням хожу, вижу. Только дети еще нормальные, а остальные даже и не совсем люди.

— Не сопьешься ты тут?

— Я мало пью. И когда мне пить? Я думаю скотину завести, невесту вот выращу себе — она будет за скотиной ходить, пока я по стране хожу и сказки рассказываю… Потом вернусь, еще расскажу… Светк, пойдешь за меня?

Светке тринадцать лет, она девушка собою видная и сказки Бориса знает почти наизусть. Особенно ей нравится, как он пересказывает Священную Историю и еще всякие увлекательные вещи про тонкие материи. А еще ей очень нравится пугало, которое он устроил непосредственно на огороде, на границе своих владений и соседской руины. Это две доски, сбитые крест-накрест, и на них надет пиджак из Борисовой прошлой жизни. Он объяснял мне, какая это фирма,— что-то итальянское,— но я такие вещи никогда не запоминаю.

— Вернешься в Москву — так всем и передай: пора переселяться на землю. Земли много, и время еще есть. А иначе — сам понимаешь. Уже скоро.

— Что будет-то?

— А ты что, сам не видишь? Я уже и в прошлом году замечал — продавцы хамить стали. Это они чувствуют, что их время пришло. Вы все думаете, что будет застой, а застоя не будет. Сейчас время совсем другое. Реванш за все, что мы тут наворотили… по полной программе… Если честно, то ведь и есть за что. Любого есть за что. Такая жизнь была в последнее время. Так что всем советую — на землю. Или просто работать. Или сказки сказывать, как я.

Не сказать, чтобы я ему завидовал. Работать на земле я не люблю, даже на даче переношу это с трудом, да и очень уж бесприютна осенью русская деревня. Какое-то все черное, серое, обреченное. Но, слава Богу, начинаются первые заморозки. Это значит, что дно достигнуто — и можно начинать обратное движение. Это в любом случае лучше, чем сидеть и подспудно ждать, когда у тебя все отберут. А ведь именно этим и занимаются в России все, у кого что-то есть.

Его последняя сказка — про зверей, которые сначала жили вместе с людьми, а потом обиделись и ушли, и с тех пор людям плохо, а зверям хорошо. Они ушли в леса, растворились в природе,— а люди все живут в своих городах и боятся, что их кто-нибудь выгонит оттуда. А зверей уже не выгонит никто и никогда.

 

2004 год

 

 

Как я пел «Марсельезу», или Швейцарская конина

 

Перелом в отношении Европы к России происходил на моих глазах. Это заслуживает разговора.

То есть, конечно, свидетелем самого перелома я не был. Я только застал его первые проявления, позволявшие говорить о тенденции. В конце 1991 года, аккурат между путчами, меня отправили во Фрибур — швейцарский город, который некоторые неправильно называют Фрайбургом, но расположен он во французской части страны, так что произносить следует «Фрибу-у-ур», с глотанием «г». Там происходил студенческий конгресс на тему «Единство Европы».

Группы тогда формировались по забавному принципу: студенческий совет, существовавший при КМО, остро страдал от недостатка денег. В результате на всякого рода конгрессы, посвященные будущему Европы или защите амазонских племен, посылался докладчик (он ехал бесплатно), куратор-переводчик (он выполнял организаторские и надзорные функции) плюс пять-шесть новых русских, которые за такие поездки платили меньше, чем за обычный тур, да туров толком еще и не было. Так что в Швейцарию поехал я, известный студсовету своей способностью долго и бессодержательно говорить на общечеловеческие темы, два студсоветовских активиста и пара новых русских, с которыми у КМО было что-то вроде бартера: бизнесмен из Львова и жена какого-то партайгеноссе, ныне торговавшего автомобилями.

Денег мне с собой никаких не дали, а долларов у меня не было. В видах торговли сувенирами, которые еще могли иметь некоторый успех, я взял с собой штук десять юбилейных рублей, несколько футболок с советской символикой, закупленных на Арбате, и мешочек черных сухарей для угощения любопытных. Вообще деньги были только у новых русских, остальным не поменяли ни франка и пообещали, что там будут хорошо кормить. Привередничать не приходилось — шутка ли, Швейцария! Мать заказала зонтик — взамен того, который я посеял незадолго до поездки. Я обещал, что буду крутиться.

Представления о единой Европе у меня были самые туманные, ограничивавшиеся в основном ленинской статьей 1915, кажется, года «О Соединенных Штатах Европы» и набором либеральных клише. Остальные, по-моему, не читали и ленинской статьи. Бизнесмен из Львова, тяжеловесный мужик лет сорока, после ста граммов начинавший говорить о бабах, собирался завязать контакты с какой-нибудь швейцарской фирмой. Все мы были здорово разбалованы отношением к нам иностранцев, прибывавших в Россию на волне интереса к перестройке. Нам представлялось, что все объятия будут распростерты и все флаги, в гости к которым были мы, начнут в нашу честь приветственно трепетать еще в аэропорту. В аэропорту нас никто не встретил, и около часа мы проторчали в зале ожидания, напевая известную песню из кинофильма «Бродяга» — «Нигде никто не ждет меня-а, бродяга я-а»… Швейцарцы на нас косились, хотелось есть и пить, новые русские берегли свои деньги. Неожиданно переводчика, студента иняза, осенила блестящая мысль: он заметил, что швейцарский пятифранковик по размерам и весу идентичен металлическому русскому рублю. Он произвел эксперимент (тоже привез рубли, собака) и посредством разменного автомата немедленно конвертировал российский рубль один к двадцати. Ему выбросило пять монеток по одному франку. Думаю, столь удачного опыта конвертации в российской истории не было. Мы стремительно поменяли по два рубля и получили сумму, вполне достаточную для утоления жажды. Группа срочно обшарила свои карманы и обнаружила в общей сложности двадцать пять рублей, которые были объявлены неприкосновенным запасом.

После долгих звонков в посольство мы наконец достучались до отдела культуры или как там называется это подразделение, так что к вечеру нам подали рафик с недоумевающим шофером и повезли во Фрибур по плавной холмистой дороге вдоль женевского озера. Швейцарский пейзаж радовал абсолютной мирностью и подчеркнутым нейтралитетом. Мне вспомнился Штирлиц, отправляющий Кэт на Родину и после трудов праведных зашедший поесть сметанки в вокзальный буфет. Сметана была только взбитая. «А наши там голодают»,— подумал Штирлиц, уже не делая различия между своими в России и ихними в Германии. «Если бы не Сталинград,— подумал Штирлиц,— то тю-тю бы ваш нейтралитет вместе со взбитой сметаной». Эту его реплику я помнил наизусть.

Фрибур — очень маленький университетский город, университет которого известен замечательной библиотекой по истории католичества. Никаких других приоритетов там нет — только католичество, почему общежитие, где нас попервости поселили, было оформлено в традициях католического монастыря. Это и был монастырь в прежние времена. Теперь тут в одном крыле жили очкастые серьезные студенты, а в другом — красивые серьезные студентки, заигрывать с которыми было в принципе бесполезно. По-французски я знал единственную фразу — «By ле ву куше авек муа» (и, конечно, «Же не манж па…» — но в этом признаваться уже стыдно). Если кто не знает, «By ле ву куше авек муа» означает «Не хотите ли вы спать со мной?» — и с таким багажом привлечь доброжелательное внимание европейской католички, сами понимаете, очень трудно. Селить в монастырское общежитие нас не хотели. Меня как самого убедительного отправили на поиски организаторов конгресса. Времени было уже около восьми вечера, и застать кого-то на рабочем месте не представлялось исполнимым,— и тем не менее нюх сразу привел меня в кабинет ректора. Он что-то писал, отпустив секретаршу. Дубовый кабинет был увешан гобеленами с изображениями средневековой охоты.

Не думая, что попаду на самого ректора, я довольно решительно вдвинулся в помещение и по-английски сообщил, что мы русские, приехали на конгресс и хотим где-то переночевать, не говоря уже об поужинать. Лицо ректора выразило в первый момент ту же гамму чувств, какая, должно быть, была на лице Форрестола перед известным прыжком из окна с криком «Русские идут!!!». Оторвавшись от теологических трудов, он робко улыбнулся и принялся куда-то названивать; я пока рассматривал гобелены. Дозвонившись, видимо, до общежития, он что-то залопотал по-французски, после чего ободряюще кивнул мне и сказал, что сейчас все будет.

Я вернулся к своим, уже успевшим проклясть всю объединенную Европу, и мы пошли в монастырскую общагу, где нас накормили остывшими и довольно-таки ослизлыми макаронами. Чувствовалось, что во фрибурском университете заботятся главным образом о душе. Спать нас развели по персональным кельям. В каждой висело распятие.

Наутро, непосредственно в день начала конгресса, нам было сообщено, что всех участников перевозят в одно место — некий загородный пансион, расположенный в пяти километрах от города. Туда уже съезжались гости — главным образом из Восточной Европы, ибо западноевропейские группы могли себе позволить размещение в гостиницах. Запахло дискриминацией, но я никогда не питал особенных иллюзий насчет интеграции русских в Европу. Впрочем, того, что нас ожидало, не мог предполагать и я.

— Мы ведь в отель едем?— спрашивала жена нового русского, старательно охорашиваясь во все время, пока нас везли.

Ответом ей была огромная скульптура у входа в то место, куда нас доставили. Скульптура состояла из довольно высокого и толстого каменного столба, по бокам которого лежали два шара, тоже изрядных в диаметре.

— Вот тебе, а не отель,— сказал я сквозь зубы.

Нас поселили в бомбоубежище, которое предусмотрительные швейцарцы, несмотря на весь нейтралитет, отрыли в начале шестидесятых. Все было очень современно — сохраняемые в чистоте и боеготовности душевые кабинки, кафельные полы и, главное, нары с солдатскими одеялами. Нары делились на секции, в которых мы размещались по трое. Мальчиков положили отдельно. Заползти на спальное место можно было, только извиваясь червем. Потолок невыносимо давил. Все вместе оставляло впечатление истинно европейского комфорта. Ко всему прочему вода в душе была чуть теплая, о ванне речи вообще не заходило (какая ванна после ядерного апокалипсиса! там на земле радиоактивные руины, а вы тут будете в ванне расслабляться?!). Когда нового русского, новую русскую и активистов студсовета привели в спальное помещение, расположенное, кстати, на безопасной глубине метров в пятнадцать, они временно лишились дара речи.

— Я позвоню в консульство!— нашлась наконец новая русская.— Я буду требовать! настаивать! пусть меня немедленно вернут в Россию!

Еще немного, и она потребовала бы, чтобы Россия объявила Швейцарии войну, и тогда уж точно тю-тю нейтралитет вместе со взбитой сметаной, но ее подошла успокаивать прилично говорящая по-русски полька:

— Мы же Восточная Европа,— говорила она, соблюдая ударение на предпоследнем слоге.— Они нас как свиней видят. Мы ездили в Голландию на такой же конгресс, и там всех поляков и восточных немцев поселили в конюшне!

— То-то вы ржали, наверное,— мрачно заметил я.

Так я впервые начал замечать, что интересовать Европу русские еще могут, но уже исключительно как экспонаты. Если доперестроечный советский человек внушал уважение и страх как непредсказуемый, буйный питекантроп, если в конце восьмидесятых он внушал просто уважение как питекантроп с шансом превратиться в человека, то в начале девяностых он уже начинал восприниматься как питекантроп, окончательно превратившийся в свинью или даже в морскую свинку с рудиментарными когтями. Приглашать его на конгрессы еще было можно, чтобы при нем и с его участием обсудить, можно ли его интегрировать в Европу или следует изолировать в клетке; но рассматривать как партнера, гостя или персону грата было при всем желании невозможно.

Кормление нам организовали в студенческой столовой, куда водили после заседаний. Кормили по низшему разряду, как беднейшее студенчество. На обеды выдавалось три вида талончиков: Восточная Европа получала, как сейчас помню, красненькие. По этим талончикам выдавался обед из трех блюд, без сладкого (на сладкое, подсказывает мне измученная память, был ванильный пудинг, но его давали на синенький талончик). Три блюда были: суп-пюре из овощей а-ля профсоюзный пансионат «Горняк», конина и бутылочка невыносимо терпкого красного вина неизвестной мне марки.

Я неприхотлив относительно ночлега и в силу профессии ночевал много где, вплоть до разрушенного пионерского лагеря в Нагорном Карабахе; и часто менял постели в силу темперамента; и оттого меня не удручало бомбоубежище, которое мы с первого взгляда переименовали в бомжеубежище и с тех пор иначе не называли (правда, новый русский постоянно срывался на бомбоуе…ище). Зато в смысле еды я прихотлив чрезвычайно и кониной никогда до тех пор не осквернялся. Чувствуя себя как минимум татаро-монгольским оккупантом, я стал брезгливо ковырять коричневый длинный кусок волокнистого мяса, обложенного картофельным пюре, которое я с детства люблю еще меньше манной каши. Конина оказалась действительно какой-то раскосой на вкус: кислая, жилистая, жесткая, как иго, и съедобная ровно настолько, чтобы казаться деликатесом после ядерного апокалипсиса. Остальные могли еще доплатить и взять вместо гнусного вина бутылочку лимонада, но лимонад стоил франк, а рубли я берег.

В первый же свой день мы принялись конвертировать рубли, потому что сидеть на заседаниях конгресса было решительно невозможно. Выходили студенты и говорили о проблемах, которые ни под каким соусом не могли быть интересны русскому человеку в начале девяностых. Речь шла о защите животных, о преодолении расовых и религиозных различий в условиях объединенной Германии, о плате за обучение для студентов из восточноевропейских стран,— все это излагалось монотонно, в огромном, высоком и строгом зале, к тому же холодном настолько, что на улице казалось теплей. Новый русский с первого дня стал носиться по Фрибуру в поисках хоть одной фирмы, с которой можно было завязать контакт, но напоролся в итоге только на благотворительную организацию, оказывавшую помощь старикам и инвалидам. Они надарили ему кучу наклеек, и он уж было решил, что перед ним очень богатая организация (шутка ли — двадцать наклеек подарили за здорово живешь), но фонд оказался крайне скудный. Он потащил меня и переводчика устраивать ему переговоры, быстро понял свою ошибку и поспешил смыться, даром что нас еще обещали сводить в дом престарелых и там бы, может, накормили. Впрочем, не думаю, что престарелых кормили лучше, чем студентов третьего разряда.

Через некоторое время я здорово озаботился проблемой денег. Есть хотелось почти все время, параллельно мучила изжога, да я же пообещал матери зонтик. Досуг свой, сбегая с заседаний, я проводил в бесцельных шляниях по осеннему Фрибуру. Забредал несколько раз высоко в горы, где все было похоже на ожившую картинку к андерсеновской «Ледяной деве»; ходил мимо маленьких, крытых черепицей домиков с трогательными фонариками у входа… Я пребывал в умилении. Мне все казалось, что сейчас из домика выйдет гномик, протянет ручку, поведет смотреть розы (мне отчего-то казалось, что внутри там непременно должны быть розы)… Вместо гномика из домика один раз вышел здоровый мужик в подтяжках и поинтересовался, какого черта я здесь делаю. Я понял не столько его лексику, сколько мимику (говорил он на швейцарском французском, как все в этой части страны,— его и наш француз-переводчик не всегда понимал). Так что идиллические прогулки в горах среди домиков, роз и маленьких озер пришлось свернуть довольно скоро.

Единственным местом, откуда меня не гнали, был музыкальный магазин, в котором можно было надеть наушники и сколько влезет слушать столь мною любимый французский шансон. Шансон имелся в изобилии, поскольку Францию из Швейцарии в хорошую погоду видно невооруженным глазом. Первым делом я набирал кассет — главным образом Брассанса или Бреля,— потом шел в кабинку и начинал слушать все подряд. Брель был моей первой любовью в смысле французской песни, и когда он начинал — уже на последнем альбоме, уже с одним легким,— умолять «Ne me quittez pas» — ну, тут у меня все плыло перед глазами и я вспоминал все романтические обстоятельства, в которых когда-то слушал эту песню. Нынешние мои обстоятельства были еще более романтичны: в самом буквальном смысле без гроша в кармане, в абсолютно чужой стране, странный тип, ночующий в бомбоубежище и на фиг тут никому не нужный. Во мне зрел социальный протест. Когда он дозревал до нужного градуса, Брель как раз начинал «Вальс на три счета», а когда это стремительное произведение доводило меня до подлинного катарсиса, начинал низвергаться знаменитый «Амстердамский порт». Песня эта не поддается адекватному стихотворному переводу в силу краткости французских слов и многосложности русских; короче, там про то, как переводил мне франкоязычный приятель, как в амстердамском порту плачут матросы, потом пьют, потом блюют, потом опять плачут и опять-таки блюют, после чего снова пьют и блюют же. Эта нехитрая, в сущности, фабула излагалась у Бреля с таким напрягом и отчаянием, с такой мерой, сказал бы я, безнадежного и трагического космополитизма — вот, сидит чужой всем и вся человек в портовом кабаке, среди таких же, как он, скитальцев, пьет, плачет, блюет, курит марихуану, мир вокруг него заволакивается не пойми чем, он всех ненавидит, потому что все ему чужие, и одновременно всех любит, потому что все вокруг такие же бродяги без роду-племени и подонки общества… короче, ву ме компрене. Через час или два подобных медитаций, весь в слезах, я выходил в серый ноябрьский швейцарский день и брел куда глаза глядят по ажурным мостам (в городке было несколько знаменитых пропастей), по горбатым улицам, по брусчатке, мимо деревянных и каменных распятий, мимо костела и мимо цветочных магазинов, которых почему-то попадалось мне бесчисленное множество. Тогда я впервые понял, до какой степени нечего делать человеку, у которого нет денег. Потом везде начинали зажигаться огоньки, матовое небо провисало, и все становилось совсем уж грустно. В семь вечера сходились на обед, и автобус увозил нас в бомбоубежище, откуда часть поляков умудрилась-таки перебраться в студенческое общежитие, а мы так и махнули на все рукой.

На четвертый день я не выдержал и поменял в разменных автоматах половину своей рублевой наличности. Долго проколебавшись между зонтиком и избранным Брелем, я все-таки купил самый дешевый зонтик и с бесконечной тоской побрел на пленарное заседание, на котором восточные европейцы должны были вырабатывать свое отношение к объединению Европы. Европейцев собралось негусто, мы быстро сформулировали свое отношение к крушению тоталитаризма («было лучше, но хуже»), выпили русской водки, которую я привез, и отправились на общее заседание докладывать свою позицию. Докладчиком выставили меня как наиболее толерантного к русской водке. Я влез на трибуну, поблагодарил собравшихся за приглашение и сообщил, что все мы европейцы, все под Богом ходим, а потому не надо нас рассматривать отдельно и так далее, еще раз благодарю за внимание. Больше всего это напоминало поведение купчика Верещагина перед растерзанием его толпой в «Войне и мире»: «Граф! Граф, один Бог над нами!» При словах «Тоже и мы европейцы», сказанных мною на заплетающемся английском, зал захлопал, остальное же выслушал с недоуменной вежливостью. Мой социальный надрыв был здесь непонятен. Поляки, румыны и восточные немцы составляли мою надежную клаку, но они по своему состоянию не заметили, когда я кончил говорить.

На следующий день — конгресс уже приближался к финишу — нам решили устроить экскурсию либо на шоколадную фабрику, либо на пивной завод «Кардинал», по выбору. На шоколадную фабрику мы отправили девчонок, а сами, естественно, пошли на пивной завод, преисполняясь самых радужных ожиданий. Тем не менее до дегустации нам показали длинный фильм про швейцарское пивоварение, затем провели по заводу, где пахло страшно аппетитно, и только затем привели в маленький зальчик, где очень добрая и сильно пьющая старушенция наливала всем, сколько душа просила. Сортов пива было пять, и я попробовал все. Немногочисленные французы хлебнули немного светлого и ушли по своим делам, единственный западный немец смотрел на нас в крайнем изумлении, а мы, то есть поляки, чехи и часть восточных немцев, решили отыграться за все. Трижды меняли на наших столах пластиковые кюветы с соленым печеньицем, не менее десяти раз старуха наполняла наши кружки (не забывая и о своей), и через три часа я вышел с пивного завода «Кардинал» совершенно счастливый. Мы шли в обнимку с поляками, которые предложили спеть «Марсельезу». Почему нам в голову пришла именно эта песня — объяснять, я думаю, не надо, к тому же франкоязычные швейцарцы ничего другого не поняли бы, а предлагать полякам «Интернационал» я остерегся. Короче, они затянули «Марсельезу», и качество швейцарского пива было таково, что я спел ее вместе со всеми от начала до конца, хотя ни до, ни после не знал оттуда ни одной строки, кроме «Аллонз, анфан де ля патри». Кстати, Ленин над этой песней часто издевался и пел «Аллонз, анфан де ля по четыре». Может быть, сплетня.

В последний день конгресса нам сообщили, что обратные билеты у нас только на тридцатое ноября, а все разъезжаются двадцать девятого: оставался пустой день, денег уже не было, и вся надежда была на прощальную студенческую ярмарку, на которой каждая группа представляла свои сувениры. Обещана была даже шуточная торговля. Я нацелился обменять остатки своих металлических рублей (дороже, чем по пять франков, у меня бы все равно их никто не купил), но обнаружил все разменные автоматы в университете заклеенными. Видимо, швейцарцы выгребли оттуда наши русские рубли и все поняли. Теперь ни один студент не мог поменять свой пяти-франковик, зато уж и русским некуда было податься. Конвертация закончилась бесславно. Оставшиеся три рубля я безвозмездно подарил красивой девушке Наде Чифаретти, дочери миллионера из итальянской части Швейцарии. «Какая прелесть»,— сказала она, но ничего взамен не дала.

Отступление. Вспоминаю, как в Японии, когда нас туда возили знакомиться с сектой Муна, была процедура братания. Брататься с мунистами мы отказались наотрез: shake hands, make friends — это еще туда-сюда, но брататься-сестраться с кем попало — увольте. Процедура братания была хороша только тем, что по итогам ее все обменивались подарками. Нас предупредили, что вон тот длинный, в очках — сын японского миллионера. У сына миллионера в руках был довольно приличный пакетик из цветной бумаги. Я с другом кинулся к нему и с размаху вручил расписную ложку, запасенную как раз на такой случай.

Он поблагодарил, покивал и предложил братануться. Я отказался и выложил еще значок, чтобы он, значит, сообразил: пора меняться.

Он кивал и благодарил. Друг выставил миниатюрную бутылочку водки, похищенную в самолете. Сын японского миллионера расплылся шире ушей и взял бутылочку, но пакетика не выпускал.

— Щас,— сказал я по-английски и стремглав принес из своего багажа маленькую серебристую царь-пушечку. Ну, думал я, уж царь-пушечку-то он всяко возьмет, уж она-то его прошибет! Мысленно мы уже делили пакетик. Японец взял царь-пушечку, поклонился, вымолвил стандартное «Аригато» и ушел, унося свой документ о братании в надежде братануть кого-нибудь более сговорчивого.

— Пакетик!— заорали мы ему вслед, не сговариваясь.— Пакетик, сука!!!

В слове «сука» ему послышалось что-то японское, он оглянулся, еще раз поклонился и исчез из поля зрения.

Вот и Надя Чифаретти тоже.

Вечером, на ярмарке студенческих товаров, я толкнул свои футболки в обмен на аналогичные футболки с польской и немецкой символикой, после чего понял, что остаюсь без гроша. Времени оставалось мало. Я достал мешочек черных сухарей, выложил из них серп и молот, рядом поставил оставшуюся бутылку водки и все это назвал «Русский натюрморт». Какая-то швейцарская чувиха необъятных размеров, завитая мелким бесом, купила у меня этот русский натюрморт за пятнадцать франков, и я на следующий день приобрел себе Бреля.

При закрытии конгресса ректор, которого я так неучтиво побеспокоил среди его гобеленов, выступил с речью.

— Я не буду долго рассуждать об единстве Европы,— сказал он, отечески улыбаясь.— Я расскажу только один эпизод. Недавно, когда я работал в своем кабинете, ко мне вошел молодой человек и на плохом английском сказал, что он из России и что ему негде переночевать. И я понял, что Европа стала едина.

— Дрянь ты этакая!— прошипел я на весь ряд.— У кого плохой английский?! У меня плохой английский?! Меня в университете всем иностранцам показывали, дрянь шепелявая! Это у тебя плохой английский!— Но теперь, по прошествии времени, я понимаю, что в главном старик был прав. Единство Европы на практике выглядит именно так, как он описал.

Надо ли говорить, что на прощальном банкете при попытке взять бесплатно бутылку лимонада я был тут же отруган, потому что бесплатный лимонад полагался только тем, кто заранее скинулся.

В последний день, когда все наши остатки были подъедены, деньги потрачены, а в столовой уже не кормили, переводчика осенила гениальная мысль. Он решил, что надо обратиться к прессе и дать интервью.

— Какого рожна?— кисло спросил я.— Кому мы нужны?

— Ни фига, ты гость из свободной России!— твердо сказал переводчик и набрал номер главной фрибурской газеты. Через час в наше бомжеубежище приехал немолодой, но подтянутый швейцарец с фотоаппаратом и изъявил готовность поговорить с нами о происходящем в России.

— В России происходит тово, свобода,— сказал новый русский из Львова, но на большее его не хватило. На протяжении получаса мы с переводчиком заливались соловьями о том, как прекрасна стала наша жизнь с крахом тоталитаризма, а корреспондент тщетно пытался усечь, какое отношение все это имеет к фрибурским новостям, которые он обязан был поставлять в номер. Наконец он понял, зачем его звали, и пригласил нас всех выпить по кружке пива в ближайший кабачок.

Профессиональная солидарность не позволила мне заказать много, поэтому я съел только жареного цыпленка и пару порций ветчины; остальные были менее скромны, и несчастному под разговоры о русской свободе пришлось-таки изрядно раскошелиться. Мы успели рассказать ему всю свою жизнь.

— Ничего,— утешал меня переводчик,— он же гонорар получит!

На прощание корреспондент спросил, не нужно ли нам денег. Лицо он имел предоброе. Мы, конечно, отказались,— он нас хорошо накормил.

На обратном пути из Фрибура в Женеву мы уговорили шофера сделать крюк, ибо до самолета оставалось время. Мы попросили завезти нас в Монтре, где похоронен Набоков, и долго стояли у его серо-голубого камня. Последние два франка мы потратили на горшочек с цветами, который поставили у могилы (класть букеты в Швейцарии не принято). Никаких вечных красот, описанных у Вик.Ерофеева, я вокруг кладбища не наблюдал. Сеялся серый дождь, озера не было видно, гор — тоже. Погода была самая петербургская.

Я вспоминал, как Набоков давал уроки, и как у него не было денег выбраться из Ниццы, и как он обедал у друзей, и как он ненавидел немцев и французов, и как сначала эти немцы и французы смотрели на него как на дворянина в изгнании, а потом вся русская эмиграция стала им казаться нищенствующим отребьем, которое только засоряет их прекрасные города,— а короли в изгнании шли в таксисты и официанты… Европа двадцатых представилась мне: визг фокстрота, сигарный дым, голые женские плечи, ощущение стремительно надвигающейся гибели и общего безумия, горстка русских за столиком — нахохлившихся, уязвленных, обсуждающих планы объединения Европы против большевистского ига…

В 1993 году в России случился второй путч, и она перестала быть интересна Европе; вернее, этот интерес перешел в другое качество. Ни о каких объединениях больше не заговаривали, и студенческих конгрессов такого типа, по моим сведениям, не устраивали. В 1994 году я снова поехал в Европу — уже как безнадежный и бесповоротный гражданин третьего мира.

 

1995 год

 

 

Падение Игоря Кациса

 

Назовем его Кацис, тем более что эта фамилия похожа на настоящую. Он уехал из России в начале девяносто четвертого, приняв окончательное решение в тот октябрьский день, когда в окно его дома на Большом Девятинском влетела шальная пуля, на которой никак не было обозначено, руцкист ее послал или ельцинист. Кацису хватило. Американское посольство располагалось через дом. В Штатах у него имелись родственники, профессия позволяла устроиться — к нашему приезду, имевшему быть в самом начале девяносто пятого, Кацис уже выглядел человеком с репутацией и стабильным заработком. Здесь он был кто?— еврей, преподаватель английского в вузе, отец двоих детей, муж навеки напуганной женщины, а там он стал кто?— гражданин мира, переводчик на службе госдепа, обслуживающий не абы какие, а наиболее престижные группы, всякого рода хозяйственников, журналистов и прочих деловых визитеров. На хорошем счету. Отличный семьянин. В какую-то пожизненную рассрочку купил дом в нью-йоркском пригороде. Пахнул парфюмом.

А мы — известное дело — были журналистской группой из пяти человек, впервые в Штатах, все более-менее с языком, так что переводчик требовался исключительно на лекциях по американской избирательной системе, и то чтобы вымучить какой-нибудь особо извилистый вопрос; компания теплая, три мальчика — две девочки, Америка нас отобрала в гости за наше здешнее творчество, дали каждому по три штуки баксов в трэвел-чеках,— естественно, что в гостинице каждый вечер попоище до трех часов с анекдотами, ностальгией и преферансом. Игорь Кацис на это время уезжает домой, в нью-йоркский пригород, в пожизненно рассроченный дом, где вместо бурных отечественных наслаждений его ожидают тихие семейственные. Он очень стремился стать правильным американцем. Ему, в сорок два, это было не особенно трудно: мне вообще иногда кажется, что Америка рассчитана на подуставших сорокадвухлетних мужчин. Не кури (уже не больно-то и хочется), не кобелируй (тем более), будь ароматен (почему нет), люби семью (а как же) — и не слишком близко, ненавязчиво дружи с соседями (а что еще остается делать по выходным при соблюдении всех прочих условий). С бывшими соотечественниками Игорь был незаносчив и корректен. Не употреблял не то что матерных, весьма принятых в нашей среде, но и просто жаргонных выражений,— разве что скромное американское политическое арго. От него уже здорово веяло заграницей, мы даже попервости приняли его за нью-йоркца: костюмчик-ни-пылинки, галстучек модного в деловых кругах красноватого колера, очень брит, роговые очки, усы скобкой. В общем, лоск.

В нем еще коренились московские привычки, откровенностью Игоря можно было вызвать на откровенность. Так мы и узнали о главной пружине его отъезда, о той самой пуле,— к ним домой, кстати, еще приходили дознаватели, подробно изучили остатки разбитого стекла, что-то записали и с тем канули. С восторгом неофита Игорь рассказывал о том предельно здоровом образе жизни, который ведет, о том, что никто не лезет к нему в душу с бесконечными рассказами о своих делах, никто не требует сочувствия (а сам он в сочувствии уже не нуждался), жена наконец отдыхает от готовки, потому что гораздо проще позвонить в ближайший китайский ресторанчик и за три доллара получить на всю семью вечерний «Tripple delight»: тройное блаженство из поросятины, курятины и креветятины. Перебоев с работой не замечено — всякий раз кто-нибудь приезжает, либо для ознакомления с чудесами демократии, либо для торговых переговоров. Игоря отчасти пугала возможность республиканского реванша, потому что республиканцы, приди они к власти, капитально урезали бы все финансирования обменных программ. Мол, нам самим плохо и нефига помогать третьему миру. Но республиканцы были лишены харизматического лидера, авось еще подержится недалекий и непоследовательный саксофонист Клинтон, а при нем Игорю ничто не угрожало.

Вторая переводчица у нас была Юля, очень славная девушка, тоже из бывших преподавателей, вышедшая в Штаты замуж. Юля переживала тогда довольно трагические времена: муж застал ее в объятиях своего сослуживца, женатого мексиканца выдающихся габаритов и сказочной мужской силы. Мексиканец был личность могучая и целеустремленная, со стержнем. В возбужденном состоянии он удерживал на стержне своей личности четыре мокрых полотенца — правда, в Америке маленькие полотенца. Видимо, за одним из таких экспериментов (так и слышу Юлино восхищенное хихи — а теперь сумку! а теперь чайник!) их и застал муж. Вместо того чтобы принять участие в этом вполне гиннессовском мероприятии, он выгнал Юлю в три шеи, но развода не дал. Теперь она на стороне жила соломенной вдовой, выжидая по взаимному согласию с мужем, когда он найдет в себе силы забыть пейзаж с четырьмя мокрыми полотенцами. Короче, Юля была свой парень. Разумеется, в ее тихой училкинской жизни никогда еще не было ничего подобного, и она крайне радовалась своему отъезду, но американизация ее не затронула. Она запросто могла выпить с группой, сыграть в тот же преф и рассказать пару историй еще из тех, что заставляли хохотать всю дамскую курилку ее родного МГПИ. Иное дело Игорь. Его ни разу не удалось затащить в компанию. Корректный, парфюмный, дружелюбно-вежливый и всегда отстраненный, он изо всех сил держался за новый статус. Мы втайне ему завидовали: надо же, так недавно, а такой местный!

В процессе познания демократии группу разбили на три потока, хотя какие уж потоки в таком жидком ручейке. Юлю с одной из девочек отправили в Чикаго, владивостокских ребят — мальчика с девочкой — в сопровождении вполне энигматической переводчицы CIA погнали в Спрингфилд, Иллинойс, а меня в паре с одним замечательным сибиряком по имени Андрей вручили Игорю Кацису и сослали в Кливленд, славный своим университетом и немалой украинской диаспорой.

Я вообще люблю Сибирь,— оттуда родом моя самая любимая и, думаю, последняя женщина,— а доставшийся мне сибиряк Андрей был вообще человек исключительный. Он заведовал отделом новостей в своей газете, знал все про всех, пил, не пьянея (и после десятой вполне сносно понимал английскую речь), а его прибаутки на все случаи жизни широко использовались остальной группой. Его любимое выражение было: «В этой совершенно порочной связи» (вместо «в связи с этим»), а на вопрос «Понимаешь?» он с трогательным постоянством отвечал:

— Я понимаю, когда вынимаю.

Понимать ему в российской жизни, судя по всему, приходилось часто. Он сменил трех жен, одна из них теперь проживала, кстати, в Америке (вообще Андрей был неплохим трамплином — вторая его жена уже процветала в Москве, и только третья еще удерживалась около него). Радость жизни бурлила в его по-сибирски крепком теле. К тридцати пяти годам он явно не перепробовал всех наслаждений жизни и рвался к ним поминутно. Около него я чувствовал себя восторженным щенком. Мы твердо решили совратить Игоря.

— Чтобы два таких мужика!— гордо говорил Андрей.— Два таких мэна! Не соблазнили выпить и поиграть в карты одного американского еврея! Да он у нас вернется новым русским!

Игорь словно предчувствовал, какой атаке подвергнется (тем более что в русском интеллигентном сообществе третий человек необходим: без третьего какой же преферанс, не говоря уже о главном). Он робел, мямлил, переводил уже не с прежней скоростью и вообще вел себя неуверенно. У него была инструкция — безотказно сопровождать российских журналистов, куда бы они ни поехали знакомиться с чудесами демократии. В качестве первого чуда демократии Андрей уверенно выбрал ночной клуб «У Тиффани», который помещал свою рекламу во всех местных газетах. Как истинный профессионал, он позвонил туда и узнал программу: стриптиз в нее входил. Возможен был и персональный танец на столе по желанию клиента.

— Игорь, вы сегодня везете нас к Тиффани. За тачку платим мы.

— Друзья мои, может быть, лучше в концерт… Сегодня здесь пятая симфония Малера, билеты всего по тридцать долларов…

— Че-во? У Тиффани вход десять! В семь ноль-ноль встречаемся в холле.

К семи у камина, который обеспечивал особый уют холлу нашей крошечной трехэтажной гостиницы, собралась вся троица: Игорь Кацис при полном параде и мы с Андреем в новокупленых джинсовых костюмах. Глаза Кациса блестели — то ли от ужаса, то ли от предвкушения. Лично я сильно робел, потому что ни разу еще не бывал в ночном клубе, а стриптиза не видел тем более (меня вполне устраивает его кратковременный сеанс перед тем, как обоюдно плюхнуться в постель, и тогда уж, по-моему, чем быстрей, тем лучше, а музыка вообще отвлекает). Привлекало меня главным образом название, и то ностальгически: люблю Трумена Капоте.

У Тиффани была тьма народу, замечательно веселого и дружелюбного. Тридцати-сорокалетние клив-лендцы сидели за столиками, беззастенчиво дымили и шумно прихлопывали. Мы попали к самому началу парада-алле, когда все участницы будущих увеселений выходят на подиум и на нем покачивают бедрами. На девушках уже не было ничего, кроме совершенно иллюзорных трусов. Нас быстро провели к угловому столику на троих (в большом зале еще хватало мест), мы заказали по джину с тоником и стали его книжно посасывать, наблюдая за не менее книжным действом на подиуме.

Меня всегда восхищает на Западе (особенно в Штатах и, может быть, в Париже) поразительная готовность людей жить с каким-то полным, беззастенчивым знанием о себе. В России человек принимает себя очень избирательно — многое в себе ненавидит, над чем-то пытается работать, что-то исправляет… Америка знает себя, как — не сочтите за оскорбительное сравнение — знает все свои эрогенные зоны грамотная, тонко чувствующая проститутка. Дело не в том, чтобы не стесняться,— дело в том, чтобы себя понимать. Вот это бесстрашное, почти гордое самосознание и позволяет им так легко, без понтов и комплексов созерцать чужое красивое голое тело, при этом вольготно расположив в кресле свое собственное. Я не назвал бы стриптиз особо возбуждающим зрелищем. «Интересно девки пляшут»,— как говорит в случае сильного изумления один мой друг,— но не более того. Это скорее ужасно весело. Ежели у нас в пип-стрип-клубе, допустим, выплясывает какая-нибудь тварь,— так уж у нее и надрыв, и достоевские комплексы, и интервью у нее брали еще год назад (там она либо философствует о высокой творческой энергетике голого тела, либо сетует на то, как ей тяжело трясти своими прелестями перед маловысокодуховными людьми. Одна еще и стишки свои печатала. Ужас!). Все время такое чувство, что она делает одолжение, с кровью и потом, и либо ее очень жалко, либо чувствуешь себя таким ничтожеством! таким рабовладельцем! Не то было у Тиффани. Там веселые и, как на подбор, очаровательные девки гордо и радостно демонстрировали то, чем наградила их природа. А столь же веселые и волосатогрудые мужики, выгодно отличающиеся от педерастического контингента московских клубов, с полным сознанием своей похотливости наблюдают за колебаниями сисек. Жизнерадостное человечество во всей своей гордой и неприкрытой похабели,— хотя какая же тут особая похабель? Игра. Своеобразный азарт в том, чтобы никого не потрогать руками. Руками категорически запрещено. Разве что сунуть десятку за подвязку или в трусики,— так это милое дело, рука дающего может и потрогать!

Робеть я очень быстро перестал, а когда девки пошли в зал с подиума, попросил Игоря уговорить мне одну на персональный танец около стола. Это стоило пятнадцать баксов, да уж пропадай моя телега. Мне очень понравилась негритяночка. На вид ей было лет восемнадцать, росточком примерно с меня, тоньше раза в два с половиной, серебряная полоска трусов и символические босоножки,— черна, как полярная ночь, и такие ма-аленькие, ма-аленькие, острые, как мне и нравится (целомудренный читатель может думать, что это я о глазках).

Глядя на мою робкую похоть, Игорь понимающе ухмыльнулся и ушел в другой конец зала, где моя раскудрявая отплясывала перед каким-то фермером. Отвихлявшись положенные семь минут, она выслушала Игоря и с хохотом направилась в нашу сторону. Лицом своим я изобразил приветливость. Учуяв во мне новичка, черненькая tried to show her best — her breasts, сказал бы я!— и только что вдоль носа моего не водила своими маленькими и острыми (теперь пусть целомудренный читатель думает, что это я о ногтях). После семи минут я заказал дубль, не без трепета засунув ей за серебряную полоску две заготовленные бумажки. Краем глаза я наблюдал за Андреем, перед которым телесно обильная, пестрообутая блондинка шла уже вприсядку. О, дева пестрообутая, боги мои!

Игорь наблюдал за всем этим сперва со снисходительной, а потом с откровенно завистливой улыбкой, с какой «старый хрыч, цыган Илья глядит на удаль плясовую да чешет бороду седую, под лад плечами шевеля». Когда, наглядевшись, мы отпустили наших девчонок, сделавших на прощание ласковый «ба-ай», он произнес в задумчивости:

— А одна ничего… во-он та…

От происхождения никуда не деться, и вкус выдавал в нем одесского уроженца, с которого ни Москва, ни Нью-Йорк не стерли родимых пятен национальных предпочтений. Ему нравилась невысокая, рыжая, пышногрудая,— даже, кажется, веснушчатая,— с медовыми карими глазами, челкой, круглой томностью лица… Это был бессмертный тип Суламифи, только Суламифи провинциальной, не столь ослепительной, но не менее сладостной. Улыбка ее была в меру скромна и загадочна,— с этой улыбкой до сих пор еще умеют потуплять взоры некоторые еврейские девушки, которые всем своим видом обещают быть верными супругами и добродетельными матерями, но намекают при этом на знание таких вещей, которым позавидует любой веселый квартал в Нидерландах.

— Игорь, я вам ее сейчас сговорю.

— Да нет, не надо… вот если сама подойдет…

— Какое подойдет, она нарасхват. Посидите, я сейчас,— стеснительность моя окончательно испарилась. Несмотря на рудиментарные Игоревы протесты, я помчался к столику у двери, где балдел красный детина, и в первой же паузе пригласил рыжую. Игорь старался не глядеть в нашу сторону. Она подошла и кивнула, благодаря Кациса за то, что он оценил ее прелесть. Они мигом определили друг друга.

Игорь Кацис наблюдал за ней, как древнее племя наблюдало за танцующим огнем,— точно так же она всей своей рыжиной отсверкивала в его очках,— и надо вам заметить, что никогда еще я не видел такого праздника национальной неистребимости. В стрип-клубе подобные мысли едва ли уместны, но именно в злачных местах они и приходят,— вот почему русские, да и французские классики так любили решать мировые вопросы именно на бордельном материале. «В порту» Мопассана или там «Бездна» Андреева, про мелких Арцыбашевых речи нет. Моя еврейская половина им прихлопывала,— но, поскольку who knows the sound of one hand clapping, это происходило бесшумно. За все годы своего национального унижения в Отечестве, думаю, Игорь Кацис сполна насмотрелся родной прелести за один этот вечер. После третьего танца она с него денег не брала. Она уселась к нему на колени. Она стала ему что-то рассказывать. Мы с Андреем чувствовали себя крайне неловко, хотя в душе и были счастливы: падение Кациса началось, хотя больше напоминало взлет.

…Мы возвращались в каком-то микроавтобусе, который заловили с великим трудом к четырем часа утра, уже как следует окосев. Не пил только Кацис. Часть его бастионов еще держалась.

— Что ж вы, Игорь, отпустили-то ее?— в лоб спросил Андрей.

— Им нельзя,— грустно сказал Кацис.— Там следят. Можно только договориться на другой день.

— И вы договорились?

— Зачем? У нас же тут только три дня…

— Так успели бы!

— Нельзя. Завтра вечером у нас встреча с бывшим вице-губернатором штата.

…Бывший вице-губернатор штата, лишившийся своей должности еще при президенте Кеннеди, оказался прелестным стариканом, ныне заполнявшим свой досуг сочинением афоризмов о политической жизни в духе Карнеги. Ими он нас и развлекал, подливая пива. Домой он нас не позвал, а принял в симпатичном пивбаре недалеко от гостиницы («Дома беспорядок, мальчики. Моя старуха гостит у дочери в Колорадо»). Впрочем, возможно, он просто стыдился небогатства. А небогат он был здорово, судя по тому, что выставил только пиво. После вчерашних трат у Тиффани мы надеялись за его счет поужинать.

Очень люблю американских стариков, они удивительные. Они не гордятся старостью (которая выглядит самоценным достоинством только в восточных деспотиях вроде нашей). Они трунят над собой. Они не требуют пиетета — наоборот, настаивают на фамильярности. Афоризмы старика были труднопереводимы, но забавны и полны местного колорита.

— Если ты не сделал карьеру, сделай ноги,— примерно такой аналог можно было им приискать.— Если хочешь разбить яйцо, сначала надо его снести. Рыба ищет, где глубже, а кошка, где «Вискас». И так далее.

Мы изредка обменивались с Андрюхой русскими репликами, и на них-то к нам и кинулась от стойки толпа человек в шесть:

— Свои! Свои!

Это оказались студенты местного университета, шестерка ленинградцев, которые в Кливленде изучали социологию и юриспруденцию. На пятерых мужиков приходилась одна девушка, очень милая собою, но прочно принадлежавшая одному. Они решили пожениться еще в Питере и добились через какие-то немыслимые инстанции парного выезда на стажировку. Всех послали в Штаты за талант и прилежание. Они жили тут всего три месяца, не вполне приобыклись и сильно скучали.

— Ну! что там в России! рассказывайте!

Рассказывать о России, как всегда, было особенно нечего,— разве что к вечному карамзинскому «воруют» с некоторых пор приходилось добавлять «противостоят». Мы без всякого удовольствия вспомнили несколько последних известий, от души подивившись жадному любопытству, с которым их здесь проглотили,— и стали расспрашивать ленинградцев об их кливлендской жизни. Вице-губернатор откланялся («Приятно было потрепаться, мальчики, у вас есть мозги»), русская пара ушла спать в кампус, а оставшиеся четверо позвали нас ужинать. У них там в местной столовке как раз заканчивался ужин. И нас обещали провести бесплатно.

— А как мы пройдем? Там же, наверное, только студенты… по карточкам…

— Ничего, там сегодня добрый ниггер на контроле. Его надо отвлечь разговором, мы покажем свои карточки и вас проведем. Типа вы с нами.

— Но это совершенно незаконно,— промямлил Игорь. В Америке он научился очень уважать закон.

— Игорь!!!— взвыл я.

— Сегодня ананасный пудинг,— поддержали меня студенты.

— Халява, сэр,— подытожил Андрюха.— Ты, Игорь, его и отвлечешь (после «Тиффани» мы были на ты).

Законопослушный Кацис был несколько ошеломлен. В огромной кампусной столовой добурливала жизнь: припоздавшие студенты ужинали, действительно добродушный ниггер сидел на контроле. Полный ужин стоил десять баксов, но в нас уже играл авантюризм. Кациса послали первым. Он около пяти минут общался с негром, выспрашивая его, не видел ли тот в столовой такую-то и такую-то девушку; негр, угадывая в Кацисе сорокалетнего ловеласа, решившего приударить за студенточкой, дружелюбно стал описывать всех похожих на нее и говорить, с каких они факультетов,— так что пропустили нас спокойно. Они с Кацисом трепались еще полчаса, а мы за это время съели столько ананасного пудинга, сколько могли. Так пал второй бастион Кациса — законопослушность.

— Пошли теперь в «Hawking spider»!— решительно сказал старший из студентов.— «Лающий паук», наш кабак напротив. Лабают чудный музон.

Вспоминая Петроградскую сторону, Васильевский, Елагин и прочие острова, мы направились в «Лающего паука», взяли там текилы и лимонов с солью, после чего стали в полупьяном блаженстве слушать местную группу, наяривавшую кантри. «Паук» оказался полутемным деревянным заведеньицем, более всего располагавшим к ностальгии.

— А что, ребята, как тут со студентками?— спросил Андрюха.

— Никак,— за всех ответил громогласный толстый малый, будущий юрист.— Абсолютно. Этим двоим хорошо — они еще с Питера трахаются,— он мотнул головой в сторону кампуса, где пара, видимо, развивала свои питерские навыки.— А нам тут не снять никого. Ихнюю бабу надо полгода в пиццерию водить, чтобы потом она разрешила в кино ее пригласить. И платят, суки, исключительно сами. Два года надо обхаживать — может, к третьему курсу и трахнешь…

— А как же вы живете?

— Да так… к Тиффани ходим…

После текилы, хоть и слабой, но вкусной, нам захотелось чего-то родного.

— Игорь,— попросил Андрей,— переведи группе, что мы хотим чего-нибудь русского… только не народного… а такого, знаешь…

Игорь удалился и вернулся к столику с вожаком группы.

— Lenigrad?— спросил он у студентов.

Pitersburg,— гордо уточнил толстый.

I've been to Pitersburg,— кивнул вожак банды.— We'll play something Soviet for you. I've heard it there.

И они заиграли — в первый момент мы не поняли, что именно.

— Ребята!— осенило Кациса.— Это Петров!

— Какой Петров?

— Андрей Петров! «Человек-амфибия»!

Это попурри уже и я узнал, его часто лабают в Питере в ресторанах и в переходах,— сначала они старательно изобразили «Эй, моряк, ты слишком долго плавал», а затем врезали мое любимое: «Лучше лежать на дне, в синей прохладной мгле…»

— Чем мучиться на суровой, суровой проклятой земле!— подхватили мы хором эти слова, сочиненные, кстати, Юлией Друниной (как знать,— будь она способна предвидеть семерых русских, поющих в Кливленде ее песню сорок лет спустя после выхода фильма,— может, это и удержало бы ее от самоубийства). Игорь Кацис едва не плакал, ибо вспомнил фильм своего детства, который дитем смотрел ежедневно. До того героически воздерживавшийся, он взял бутылку текилы, где еще плескалась половина жидкости, и высосал эту половину практически безотрывно. Музыканты, видя такую реакцию, сделали крещендо.

В гостиницу мы его вели. Он пел. Так пал третий бастион Игоря Кациса.

Ну, а падение четвертого было делом техники. На следующий день у нас отменилась встреча с представителями украинской диаспоры (между двумя основными лагерями диаспоры вспыхнула склока по поводу очередного решения президента Украины, и небольшой эмигрантский островок — в основном старики-эмигранты тридцатых-сороковых, чьи дети выросли уже совершенными американцами,— снова треснул; до выработки общей позиции украинцы отложили общение с москалями). Освободилась первая половина дня, и мы отправились гулять в итальянский квартал, самый мафиозный и колоритный в городе.

Было очень солнечно и почти не холодно, мы шли вдоль огромного итальянского кладбища, на котором росли древние, в несколько обхватов дубы и вязы,— и предполагали, кто мог на этом кладбище лежать. Судя по количеству старых, но ухоженных могил, тут покоилось несколько кланов итальянских мафиози, особенно интенсивно убиваемых в тридцатые годы, но до сих пор чтимых потомством. Вообще кладбище выглядело ухоженным и каким-то почти радостным, там прогуливались несколько разновозрастных пар и даже выгуливали детей — в относительно легком и прагматичном отношении американских жителей к смерти, будь они WASP, или итальянцы, или мало ли кто еще,— мне тоже видится некое предельное знание о себе, полное достоинства жизнеприятие. Да, вот есть еще и это. Нечего чересчур уважать смерть, делать тайну, прятать глаза. Можно спокойнее, проще и почти веселее.

— На таком кладбище я хотел бы лежать!— разглагольствовал я, озирая дубы и играющих детей.— Среди мафиози, да, пускай среди мафиози! Даже интереснее! В раю климат, в аду общество!

На обратном пути в гостиницу мы зашли в симпатичный итальянский ресторанчик, взяли по тарелке пасты с разной морской снедью и принялись обсуждать достоинства молодой, волоокой и очень грудастой официантки.

— Я бы такую мог,— авторитетно сказал Андрей, показывая, как бы он взял итальянку за грудь.

— Да любой мог бы такую. Только как ее склеишь? Наверняка есть мафиозный дружок.

— Какой дружок, ей лет шестнадцать…

— Значит, папаша.

— Фигня. Игорь, давай ее склеим!

Мы обсуждали девушку довольно громко, кидали в ее сторону недвусмысленные взгляды, а Андрей так и просто жестами показал, что он бы не прочь сегодня вечером (тык в часы, семь на пальцах)… Игорь первым поймал исключительно грозный взгляд человека из-за стойки. На нас смотрели так, что ничем хорошим это не пахло.

— Быстро деньги на стол, и сматываемся,— сквозь зубы сказал Игорь с несвойственной ему интонацией.

— Что за черт?

— Быстро!

Мы положили на стол мятые баксы и вышли. За нами вышел усатый мэн, глядевший из-за стойки.

— Сейчас прольется чья-то кровь,— сказал Андрюха.— Ты, помнится, хотел здесь где-то лежать? Осуществляются мечты.

— Что вы говорили о моей племяннице?— на очень плохом английском спросил бармен у Игоря как у старшего.

Неожиданно из Игоревых уст излетели слова на сладчайшем дантовском наречии. Он почти пел, поглаживая бармена по плечу. Тот на глазах смягчался, под конец улыбнулся и хотел было зазвать нас обратно, но мы сказали, что спешим. Он вынес нам сувенирную бутылочку граппы.

— Как ты это сделал, Игорек?

— У меня второй язык в институте был итальянский,— выдохнул Игорь, только сейчас позволив себе задрожать и побледнеть.— Я ему сказал, что сам итальянец, что у меня такая же дочь, что вы мои русские друзья и я вам об этой дочери рассказывал — что у нее грудь не меньше. Пойдемте, что ли, посидим в гостинице, перекинемся в картишки… уф… как бы он нас сейчас!

Надо ли говорить, что спаситель наш Игорь в гостинице уронил свой предпоследний бастион, сел с нами за преф по центу за вист и на третьей же сдаче был нами подсажен на мизере на паровоз из семи взяток.

—.....!— сказал он на хорошем русском языке и закурил Андрюхину сигарету.

Так довершилось падение Игоря Кациса.

…В аэропорту глаза его были влажны.

— Вы пишите, ребята, обязательно пишите!— просил он.

Мы и пишем.

Он отвечает нам сдержанными, корректными письмами. Его жена научилась водить машину, старший сын подумывает о Гарварде, а младший делает большие успехи в программировании. Правда, этот младший почти забыл русский. Но Игорь хорошо говорит по-английски.

 

1995 год

 

 

На Енисее

 

На Енисее я бывал четырежды: три раза в Сибири и один раз на Кубе. В Сибири лучше.

Всякому человеку, вернувшемуся с Кубы, задают два вопроса: видел ли он Фиделя Кастро и испытал ли на себе прелести местной проституции. Сейчас, правда, прибавился третий: ты что, с Путиным там был? Путин, вслед за Кастро и проституцией, в декабре стал главной достопримечательностью острова Свободы. Отвечаю: летал не с Путиным, Кастро видел по телевизору. Самые большие трудности вызывает у меня вопрос с проституцией: на него, как вы сейчас увидите, мне трудно ответить однозначно.

Естественно, о кубинской сексуальной свободе я был наслышан достаточно. «Как выйдешь на Маликон, они сами тебя за все схватят»,— предупреждали знающие люди. Что такое Маликон, я понятия не имел — решил обнаружить опытным путем, гуляя по Гаване и ожидая, пока схватят. Правда, из разговоров в самолете выяснилось, что Кастро взялся за проституток всерьез — не подумайте плохого, стал преследовать,— и оттого по Маликону стало можно ходить спокойно, зато все окраинные перекрестки прямо-таки запружены смуглым женским телом, причем полудетским, самого возбудительного и дешевого свойства. «Пять баксов — и твоя»,— предупреждали одни. «Кусок мыла»,— попросту говорили другие. Ближе к приземлению я уже не сомневался, что они там приплачивают.

Поймите меня правильно: я счастлив в браке и вовсе не планировал изменять жене. Более того: я отнюдь не уверен в своей способности захотеть профессионалку. Я так устроен, что партнершу мне надо хоть немножко любить — или уж она должна быть очень хороша собой,— но бесплатность, то есть непосредственность чувства, является для меня серьезным требованием к половому акту. В силу этой же причины я никогда ничего не написал за сверхгонорарные деньги, по политическому заказу или просьбе властей. Что поделать, он у меня капризный и действует только полюбовно (талант, я имею в виду).

Но в стране, где из всех достопримечательностей наиболее знамениты домик Хемингуэя, Кастро, Путин и вот это самое, после осмотра Путина, Кастро и домика Хемингуэя хочется посмотреть на то, о чем столько говорят. В первые два дня мне везло: я ходил себе по Маликону и вокруг, глазел по сторонам, покупал фрукты, заходил в пустые магазины, и никто меня ни за что не хватал. Вечером третьего дня, воротясь в гостиницу, я обнаружил в холле ее двух крепких хозяйственников из нашей группы — они прилетели на Кубу по каким-то крепким хозяйственным делам и явно находились в затруднении. Одному было чуть за сорок, другому — явно за шестьдесят, но именно он больше всего рассказывал о своем местном опыте: опыт был удачный, местные красавицы к старику так и липли. Я сам люблю таких веселых стариков, опять же не подумайте плохого: мне нравится их советская деловитость, умение везде найти выпить и закусить, их неувядаемая бодрость и непотопляемость, благодаря которой они при любых формациях чувствуют себя прекрасно.

— Э, э!— позвали они меня к себе.— Бабу надо?

— А вы что, партию закупили?

— Да понимаешь, она на нас бросилась… ну, в магазине тут… но в номера идти не хочет категорически! Может, у нее подруги есть? Ты спроси, она по-английски ничего болтает.

Поодаль ждала их вердикта довольно симпатичная, но явно не нимфетского возраста кубинка, смуглая, но не мулатка, худощавая, но задастая (отличительная черта местной красоты вообще, здесь как-то специально отращивают большую попу, считающуюся признаком духовного аристократизма). На меня она смотрела со смутной надеждой.

— Ты понимаешь, я на ночь глядя абы куда не поеду,— робко сказал сорокалетний.

— Да у них тут преступности нет, ты не бойся,— уговаривал старик почему-то именно меня.— Но, ты понимаешь, устали мы… Если бы в номер, вопросов нет,— и он похлопал кубинку по ее национальной гордости, а заодно щипнул за грудь. Гордость ему понравилась больше.

Видя на лице кубинки простоту и дружелюбие, я особенно стесняться не стал и перевел насчет подруг. На бойком, даже слишком бойком английском, в котором клокотал испанский темперамент, она сообщила, что подруги есть, но искать их надо в диско, куда теперь переместился центр сладкого кубинского бизнеса. За промысел на улицах и тем более за появление в отелях среди ночи могут запомнить, оштрафовать, донести по месту работы, а на фиг ей это надо.

Услышав про диско, хозяйственники заметно оживились.

— Тут рядом, музыку по ночам слыхать…

— Ты сходи, сходи. Тебе надо. Ты журналист, впечатлений подкопишь…

— Товарищи, я и в юности туда не ходил!

— Ничего, ничего…

Уговаривали они меня, как пугачевцы Гринева, которого собираются вешать. Собирались всего-навсего кинуть, но это я понял не сразу.

— Только для диско вы должны переодеться,— вступила кубинка на своем бойком школьном английском.— Туда нельзя в коротких штанах.

— Ну, побежали переодеваться!— воскликнули хозяйственники.— Через десять минут — здесь!

— Товарищи, я почитал бы лучше…

— Да ладно тебе! Хоть диско ихнее посмотришь, окунешься в восьмидесятый год!

С отвращением надев длинные штаны (ночами в декабре на Кубе запросто может быть двадцать семь градусов тепла), я спустился вниз и обнаружил кубинку во внутреннем дворике отеля.

— Внутрь не зайду,— сказала она, глядя на меня в упор огромными черными глазами.— Отельная обслуга меня вычислила уже. Еще раз зайду — и спросят документы. Ты не знаешь, что у нас тут делается.

— Да ладно, они нас не найдут… друзья-то мои…

— Захотят — найдут. Подождем.

Мы подождали минут пятнадцать, которых хватило бы для надевания штанов и самому крепкому хозяйственнику в состоянии самого бурного радикулита.

— Твои друзья не придут,— сказала она решительно.— Они испугались. Пойдем в диско.

Идти туда без компании мне совершенно не улыбалось — это означало уже принять на себя какие-то обязательства.

— Тебе же, по-моему, старик нравился?

— Мне совершенно все равно,— сказала она без малейшего энтузиазма. Я несколько оскорбился.

— Мне надо денег с собой взять,— использовал я последнюю уловку, но она уже вцепилась в мою руку:

— Не ври, кошелек у тебя с собой. Поехали.

— Как тебя зовут хоть?— спросил я уже в такси. Ехали мы не в ближайшую, а в какую-то дальнюю и явно более крутую дискотеку.

— Обычно я называю себя Дженни,— сказала она мрачно.— Но родители назвали меня Енисей. С этого имени пошли все мои неприятности.

— За что ж они тебя так назвали-то?

— Они думали, что если Лена — имя, значит, Енисей тоже имя. Я уж не знаю, как мне избавиться от этого проклятия. Была, ты понимаешь, мода на все русское, мальчики — сплошные Ленины. Ну, а потом русские нас кинули в девяностом году, это позор…— про позор она рассказывала уже у дверей дискотеки. Я прикидывал расходы: пять баксов на такси (на Кубе бакс ходит наравне с основной валютой), по пять за вход, понадобится угощение… да потом — сколько она запросит? останется ли у меня расплатиться за гостиницу? Она заметила перепад в настроении клиента и потянула меня за руку:

— Пошли, пошли. Э, да тут у нас обручальное кольцо! Ты женат?

— Женат.

— А я была замужем, и мне не понравилось. Выскочила, как дура, в семнадцать с половиной лет. А сейчас мне двадцать четыре, и мне не нужен никакой бойфренд.

В дискотеке по причине относительно раннего времени — всего-то полночь — было пустовато, но уже стекался народ. Заведение располагалось на берегу моря, во внутреннем дворике пахло береговой гнилью, внутри кучковались латиносы. Не танцевал никто — большая часть гостей сидела по углам и о чем-то спорила. Енисей подвела меня к стойке.

— Знаешь,— сказала она,— я бы выпила «Бейлиса», пожалуй…

Дело Бейлиса, подумал я. Шестнадцать баксов порция. Видит Бог, не собирался ничего с тобой делать, девочка, но, учитывая твои аппетиты, поимею по полной программе, пропадай моя телега. Себе я взял рому. Под «Бейлис» (бармен поглядел на меня сочувственно — влип ты, малый) она рассказала мне всю свою жизнь и даже показала идентификационную карточку.

— У меня все чисто, видишь? Я не то что эти с Маликона! (Да что ж такое этот Маликон, подумал я, что за волшебный край!) На Маликоне ты можешь поймать и СПИД, и герпес — у нас везде герпес,— и все что хочешь. Я учительница начальных классов. То, что нам платят,— это ничего, совсем ничего. Пятнадцать долларов моя зарплата, а цены у нас знаешь какие?

Цены я знал, знал и то, что в местной валюте все значительно дешевле, только обменивать ее надо на черном рынке, а это большая головная боль. В конце концов, на доллар можно купить мешок маленьких зеленых бананов. Купила бы себе мешок маленьких зеленых бананов и ела по килограмму в день…

— Мне тут недавно один мексиканец,— сказала она хрипло и доверительно,— подарил шестьсот долларов. Знаешь за что? Всего-то я с ним тут потанцевала, потом он провел со мной ночь, трахнул два раза и утром дал шестьсот баксов. Ты представляешь?

Это была то ли рекламная пауза, то ли — что несколько вероятнее — прямой призыв не жидиться.

— Сколько вы платите русским девушкам?— в упор спросила она.

— Баксов сто за ночь,— назвал я такую цифру, чтобы не слишком посрамить своих.

— Значит, и мне ты заплатишь сотню,— заявила она безапелляционно.

— Нет уж, Дженни,— обрадовался я предлогу прикрыть всю эту лавочку еще в зародыше.— Мы сейчас выпьем, потанцуем, и я пойду к себе в гостиницу. Серьезно.

— Но чем я хуже русских девушек? У тебя была когда-нибудь иностранка?

— Были,— сказал я.— Бывали дни веселые.

— А кто конкретно?

— Ну, все тебе расскажи… Немка была. Китаянка. Американка.

— Черная?

— Нет. А ты что, можешь организовать черную?

— Нет, что ты. Я не люблю черных. То есть не подумай, что я расистка (она прочла мне небольшую лекцию о том, что на Кубе расистов нет, тут интернационализм), но все-таки черный — это черный. На Маликоне много черных. (На Маликон, на Маликон!) У меня тоже никогда не было русских, ты первый. У тебя ведь не было кубинки, ты еще не знаешь, что наши девушки — лучшие в мире!

— Да я тебе верю, но сто баксов — это не разговор.

— Но в России ты платишь столько!

— В России, Дженни, меня любят бесплатно. Пей давай.

— Хорошо,— она смягчилась.— Слушай, кто ты по профессии?

— Журналист.

— Ты приехал сюда делать бизнес? Или с вашим президентом?

— Я сюда приехал по своим делам.

— Если ты приехал с президентом, у тебя должно быть много баксов! Я читала, что в президентском окружении у русских все воруют, у всех куча денег!

Это карма, подумал я. Приехать на Кубу — и попасть в лапы такой политически подкованной девушки. Выучить такую по-русски — и можно запускать в «МК». Ее веселый и напористый селф-промоушен (во время которого она не забывала разнообразно тискать мою руку) заставлял меня испытывать что-то вроде профессиональной солидарности.

— Ну так сколько ты дашь?— не отставала она.— Смотри: комната на ночь у нас стоит тридцать долларов.

— Че-го? Она у нас-то столько не стоит!— Я вошел во вкус, торговаться мне понравилось, я и в Эмиратах на базаре так не торговался. Кстати, у нас на Курском действительно можно снять классную комнату за пятьсот рублей, и недалеко…

— Слушай!— После каждого «Лисн, лисн» ее бархатные решительные глаза приобретали все более трагический вид; отвернешься — пырнет.— Слушай, ты не знаешь жизнь на Кубе. Жизнь туриста тут очень сильно отличается от прозябания местного народа…

— Уверяю тебя, друг мой, у нас до всех дел было ровно так же.

— Ты не знаешь, как мы живем. Заработать нечем, и все за всеми шпионят. Единственный способ для девушки выжить — это дружить с иностранцами. Видишь всех этих девушек?

Я огляделся. Девушек было навалом, куда более приличного качества, чем моя.

— Ты думаешь, они пришли сюда танцевать? Нет. Ты видишь, почти никто не танцует. Они договариваются.

— Что, все?

Она кивнула.

— И ни одной… это… просто так?

— С какой стати им после работы торчать тут ночью!— взорвалась она. Я, правда, не поверил, что они тут на Кубе очень устают. Увидеть работающего кубинца — вообще большая удача. Но, может, девушки и днем работают? Тогда конечно, ноги не будут держать…

— Ладно,— сказал я.— За комнату плачу двадцать, тебе тоже двадцать, и уговорились.

— Ты не знаешь кубинских девушек!— взвизгнула она и пошла на второй круг, но тут уж я перехватил инициативу. Я в деталях рассказал ей, как мы у себя свергли советскую власть, и как много появилось у нас возможностей легально заработать, и каким отсталым, каким убогим выглядит сегодня их общество на наш взгляд, и как обязательно надо сместить коммунистов…

— Слушай!— воскликнула Енисей и окончательно оскалила глаза, сжимая мою руку.— Если ты так хорошо понимаешь всю нашу ситуацию… почему ты не дашь мне тридцать долларов?!

Я вспомнил, как сходными приемами, чередуя шантаж и жалобы, добивался многих интервью, ощутил еще один приступ профессиональной солидарности, расхохотался и согласился.

— Что ты смеешься?— обиделась она.— Чему ты вообще все время смеешься, что тут смешного, я не понимаю?!

— Еще немного, Дженни,— сказал я,— и я тебя полюблю.

 

Она спросила еще «Бейлиса», потом мы вышли курить во внутренний дворик, я оглядел бетонный парапет набережной (под ним во множестве гнездятся морские ежи) и поинтересовался, действительно ли эти ежи так вкусны, как описано у Евтушенко.

— Да ты что!— расхохоталась она.— Кто же их ест! У нас их используют только как наживку!

Так флер романтики спадал постепенно со всего — с братской Кубы, продажной любви и даже морских ежей.

— Тут гнилью пахнет,— сказала она.— Поехали, наверное? Я уж вижу, тебе не терпится. Но ничего. Это близко.

До нашего скромного гнездышка оказалось еще баксов семь на такси — другой конец Гаваны, как я смекнул,— и наконец машина затарахтела по каким-то совершенно уж одноэтажным улочкам, среди зловонных потеков на асфальте и скособоченных лачуг. Шел третий час ночи, но из некоторых окон лилась музыка. Видимо, за день эти несчастные устали до того, что теперь не могли уснуть.

Мы вошли в какой-то домик, я как раз в таком останавливался однажды в Геленджике,— те же занавесочки, этажерочки, что-то вьющееся оплетает веранду… Хозяйка обрадовалась Енисею и ничуть не удивилась мне. Моя девушка что-то быстро произнесла по-испански, показывая на меня. После рома я был весел и беззаботен, так что уловил только неоднократное «руссо». Путин не упоминался. Потом она обратилась ко мне, как Троцкий к Ленину:

— Это очень надежная квартира.

— Да мне-то чего бояться…

— Тут есть кондиционер,— сказала она веско.— В других квартирах нет кондиционера. И тут есть душ.

Еще некоторое время они судачили с хозяйкой — я же покуда оглядывал обстановку и все решительнее терял всякое представление о месте своего пребывания. Шло к Рождеству, и на столе убогой, но чистой комнатенки стояла искусственная елочка, наряженная крошечными и очень ширпотребными игрушечками; под нею гнездился Пер Ноэль. Пер Ноэль, Пер Понт, пер вагина, пер анум… всю жизнь пер анум…

— Пошли,— Дженни вернулась к английскому и потянула меня в заднюю комнату, размером примерно с хрущобную кухню. Во всю стену был написан портрет красотки в одних трусах. По кубинским меркам это был предел сексуальной раскрепощенности.

— Глянь,— она горделиво указала на портрет. Видимо, мексиканец при виде его уже пришел бы в полную боеготовность. Не знаю, выходят ли из нее мексиканцы вообще. За картонной стеной послышался громкий неразборчивый разговор — мужчина бранил женщину.

— Это проснулся друг хозяйки,— шепнула Дженни.

Я окончательно уверился, что нахожусь в Геленджике.

— Сейчас я пойду в ванную,— сказала она.— Но лисн! лисн! Хозяйка сказала мне важную вещь. Во-первых, деньги за комнату вперед.

Я вынул двадцать баксов — отступать было некуда. Енисей выбежала в соседнюю комнату и сунула хозяйке. Мужчина за стеной тут же заткнулся. По-видимому, подействовало.

— Во-вторых, сейчас на Кубе очень большой наплыв туристов,— продолжала Дженни голосом экскурсовода.— Просто не продохнуть. Поэтому через три часа сюда может прийти другая девушка с другим другом. И тогда нам придется уйти. Но уверяю тебя, мы все успеем.

— Не сомневаюсь,— сказал я.— Но мы договаривались на всю ночь.

— Лисн, лисн! Ты сможешь в эти три часа делать со мной все, что захочешь…

— Не знаю, чего я тут захочу,— сказал я, кивнув на хозяйскую комнату, где продолжалась ночная брань.— Но я заплатил двадцать долларов за ночь. Отдай, старуха, мои деньги, ведь я зарезанный купец,— последнее я спел по-русски и этим напугал ее окончательно.

— Лисн, лисн,— приговаривала она, снова тиская мою руку и умоляюще заглядывая в лицо.— Ты сможешь меня и так, и так…

В комнате горел яркий свет,— поярче, чем в нашем баре и в ихней дискотеке,— и при нем я различил, что ей действительно двадцать четыре года, а то и побольше, и жизнь ее была нелегкая, действительно нелегкая социалистическая жизнь, год за полтора. И мне не хотелось ее ни так, ни так, ни пер гюнт, ни даже бесплатно. Мне надоело, что чуждая логика ведет меня каким-то странным путем, и я встал с жесткого дивана, намереваясь скандалить.

— Лисн!— заорала она, сверкая глазами.— Все, я беру у нее твои двадцать долларов и мы едем ко мне! Но помни, ты сам этого хотел.

Видимо, для нее это была серьезная жертва. «Что ж у нее там такое?» — подумал я. Мы вернулись в хозяйскую комнатенку, где стоял телефон, и хозяйка, с ненавистью вернув двадцать долларов, вызвала такси. Потом она разразилась громкой тирадой в мой адрес.

— Что она говорит?

— Она говорит,— перевела Енисей,— что у нас очень трудная жизнь, что честной женщине на Кубе совершенно не выжить, а некоторые не хотят этого понимать!

В голосе ее звучали родные коммунальные интонации. Как сказал другой хороший поэт, я стремился на семь тысяч верст вперед, а приехал на семь лет назад. Это тоже карма, думал я. Всю жизнь в России мне было негде, всю жизнь друзья уступали мне комнату на два-три часа, и мы с моими девушками чувствовали себя ворами. Теперь, когда я решил свой квартирный вопрос в России, он догнал меня на Кубе. От судьбы не уйдешь, господа.

Подошло такси, мы опять поехали на другой конец города и наконец затормозили в каком-то древнем, очень католического вида квартале. Здания, как и почти во всей старой Гаване, были приземисты и полуразрушены. Осыпалась роскошь времен диктатора Батисты. Она долго возилась с замком и наконец отперла облупленную дверь. За ней было темное, кисло пахнущее помещение.

— Я здесь живу с теткой,— сказала она.— Мать на окраине Гаваны, а я у тетки.

Я представил места, в которых должна жить мать. Передо мною нарисовался беженский лагерь. Надо было бежать, но во мне уже включился профессиональный интерес — чем все это кончится. Одновременно с интересом включилась безабажурная лампочка под потолком (абажур-то она могла бы купить с шестисот баксов своего мексиканца, которого никогда не существовало в природе) — и из кислой темноты навстречу нам выступила с заискивающей улыбкой классическая героиня латиноамериканского сериала, потрепанная жизнью женщина после сорока, в ночной рубашке. Она сказала на нормальном сериальном языке и даже с теми же интонациями длинную фразу, которую с равным успехом можно было перевести и как «Мой дом — твой дом, Луис Альберто», и «Какая ты добрая, Мария!», и даже «Синьор Хуан все еще не вышел из комы».

— Дженни нашла своего потерянного брата,— объяснил я по-русски. Ром все еще действовал, меня разбирало хихиканье.— Нас разлучили в роддоме. Здравствуйте, тетушка.

Енисей долго что-то объясняла ей (я скисал от смеха в углу), после чего обернулась ко мне и сказала:

— Тетушка требует двадцать баксов за комнату.

— За пользование твоей же комнатой?

— Да, да! Дай ей сейчас, я потом сделаю тебе скидку.

Я вынул двадцать баксов. За такой цирк было бы не жалко и большего. Дженни сунула тетке деньги (та с поклонами задом отпятилась назад во тьму), а моя девушка решительно потащила меня по скрипучей лестнице, какие бывают на наших средней руки дачах, на второй этаж. Второй этаж состоял из комнатушки размером метра два на три, посередине которой на раскладушке спал и раскатисто храпел абсолютно голый юноша лет пятнадцати.

— Это что, бесплатное приложение? Подарок фирмы? Дженни, я не интересуюсь мальчиками…

— Тш-ш! Это тетушкин сын, мой, как это… (Слова «племянник» она по-английски не знала.) Ну, я в ванную, а ты иди туда,— она указала на дверь в углу, и за этой дверью оказалась совсем уж крошечная каморка, уже вполовину хрущобной кухни. На стене висел плакат «АББЫ». Из мебели наличествовали кровать, будильник и зеркало. Я посмотрел в зеркало, и мне стало стыдно своей сияющей рожи. Отчего она сияла, я и сам не взялся бы объяснить: просто все это уж очень было смешно и почему-то трогательно, а блядская жадность моей девушки жалобно искупалась ее нищетой (не может же быть, чтобы эту убогую декорацию вместе с теткой и племянником она специально наняла в целях вымогательства, а где-то на Маликоне жила в роскошных апартаментах, снятых на деньги бесчисленных мексиканцев).

Вскоре она вернулась из ванной, целомудренно одетая в какой-то сарафан.

— Иди в душ,— сказала она.— Я пока разденусь. Учти, по ночам в Гаване нет горячей воды.

Я зашел в совмещенный санузел, метр на метр, явно забитый и потрескавшийся унитаз,— потрогал ледяную чахлую струйку из душа, постоял для виду в помещении и пошел обратно.

Енисей лежала на диване в одних трусах, раскинув руки, как для объятия. Между маленьких грудок красовался на цепочке католический крест, усугублявший впечатление общей невинности происходящего. Выражение ее смуглого лица, чуть подсвеченного бледным фонарем с улицы, передать было сложно. Доминировало на нем, однако, некоторое злорадство: вот видишь, словно говорило оно, ты этого хотел. Вот мы и у меня. Делай теперь все, что можешь, если что-нибудь сможешь.

— Курить можно?— спросил я.

— Кури,— разрешила она.

Я выкурил любимую кубинскую сигарету, стоя у окна, достал еще двадцать долларов и положил на столик.

— Дженни,— сказал я,— я поехал. Все было очень хорошо.

— Крейзи?— спросила она, приподнимаясь на локте.

— Руссо,— ответил я.— Извини, не думай, что все русские парни такие. Но все, что мне было от тебя нужно, я уже получил. А для остального у меня жена есть.

Она фыркнула, натянула на себя одеяло и, кажется, мгновенно заснула. Ей завтра рано было вставать к своим первоклассникам.

Осторожно, стараясь не разбудить сначала племянника, а потом и тетку, я выбрался из дома, отпер наружную дверь, выполз на улицу и поймал такси. Внутренний калькулятор, ни на секунду не выключавшийся, выдал мне окончательную сумму: на такси в общей сложности двадцать, в дискотеке сорок, двадцать ей и столько же тетке… Сотня, не страшно.

Я улыбнулся на заднем сиденье. Я уже знал, какой рассказ я про все это напишу, во сколько мест продам и сколько за него получу.

 

2000 год

 

 

Как я не встретился с Бродским

 

Слава Богу, что я не встретился с Бродским.

Теперь у меня нет мучительного соблазна опубликовать в журнале «Арион» или, того чище, в газете «Сегодня» мемуар следующего содержания: «Иосиф долго бродил со мной по Венеции (Нью-Йорку), купил мне — на свои деньги!— две чашечки кофе, а на прощание сказал: «В России, Дима, три поэта: Рейн, Кушнер и вы». И, потирая руки, засмеялся, довольный».

В России не было поэта, который не мечтал бы встретиться с Бродским, вне зависимости от своей любви или нелюбви к нему. За право ввернуть «А тут-то Бродский мне и говорит…» многие продали бы если не душу, то почку. Нобелиат счастливо сочетал умение писать замечательные стихи и попутно устраивать себе промоушн, так что его похвала одинаково много значила и для карьеры, и с точки зрения гамбургского счета. Как-то ему, по-моему, не везло на визитеров из России. Берет, например, интервью Дмитрий Радышевский из «Московских новостей». Бродский его спрашивает: вы Шестова читали? Не читал, отвечает Радышевский. А зря. Обязательно прочтите «На весах беспочвенности». Цитирую по Радышевскому. Не мог Бродский такого сказать. Даже в порядке издевательства не мог, потому что контаминировать «Апофеоз беспочвенности» и «На весах Иова» — это не смешно. И вообще — встретишь иной раз в московской квартире фотографию, где хозяин стоит близ Бродского, иногда несколько по-отечески над ним возвышаясь (Бродский был среднего роста),— ну, мэтру-то все равно, он и сам иногда ощущал себя, кажется, статуей, а статуя не отвечает за фотографирующегося с нею туриста, у нее и выражение лица припасено, такое несколько устало-милосердное. Но этот-то хрен что тут делает! Меня, меня в кадр, я, может быть, нашел бы слова сказать этому лысеющему человеку, сколь много он для меня значит именно тем, что я всю жизнь стараюсь на него не походить!

Я очень мечтал почитать Бродскому. Я знаю, что я хороший поэт, и для подтверждения этой мысли мне не нужны ничьи комплименты. Но я очень его любил, и мне было ужасно интересно поглядеть, какой он в нормальном общении, потому что не считать же нормальным общением всякие бросания ягод друг другу в рот во время его венецианских телепрогулок с Рейном. Меня вообще очень раздражает Рейн, который сегодня, кажется, даже на вопрос «Сколько времени?» отвечает: «Как сказал мне однажды Иосиф, без четверти пять». Говорят, на будущий год Рейн набирает семинар в Литинституте; это и без того мрачное место, не случайно на вахте литинститутской общаги в списке горячих телефонов первой выписана психоперевозка и уж только потом — 01. Но когда там появится еще и семинар Рейна — страшно подумать, сколько пишущей молодежи выйдет оттуда самовлюбленными эпигонами. Впрочем, я не хочу добавлять своего голоса к хору поклонников Бродского, утверждающих, что гений всегда был окружен не слишком приятными людьми. Правда и то, что Бродский, как всякий сильный поэт, очень редко хвалил других сильных поэтов,— но, с другой стороны, признавал же он Кушнера, Окуджаву, Юнну Мориц…

Честно говоря, я-то не особо рассчитывал на похвалу, потому что, по-моему, Бродскому чужие стихи были в значительной степени безразличны. «А мне чужих стихов не надо, мне со своими тяжело», как любит повторять один замечательный автор. Но мне очень хотелось послушать и поглядеть. А наслышан я был достаточно.

Рассказывали, что на одном его парижском вечере к нему разлетелся кто-то из восторженных, совсем еще свеженьких эмигрантов: надо же, только что эмигрировал, и тут Бродский. Эмигрант подошел и сказал: Иосиф Александрович, у меня нет денег на вашу книжку (продававшуюся тут же), вы мне не распишетесь вот тут в блокнотике? Бродский, говорят, рассвирепел и очень резко сказал, что раз у вас нет денег, то и нечего ходить на мои вечера. Честно говоря, я не очень в это верю, может, его просто достал определенный тип поклонников, брадатые юноши бледные со взорами горящими и стебельковыми шеями. Другие, наоборот, рассказывали, какой он бывал нежный и гостеприимный. Однажды Бродского живьем видел Александр Мелихов, чудесный прозаик, которого я за эту устную новеллу еще больше зауважал: стоит Мелихов на какой-то скандинавской книжной ярмарке, и тут идет Бродский. Все тут же к нему побежали со своими сочинениями, стали писать автографы, и у Бродского в руках образовалась изрядная кипа литературы, которую он не знал, куда девать. Он улыбался хорошо отработанной для таких случаев деликатной улыбкой и все пристраивал куда-то эту кипу (мысленно давно определенную им в корзину), в душе, вероятно, горячо посылая всех окружающих, так что Мелихов это почувствовал и не тронулся с места. Бродский приметил единственного русского автора, не подбежавшего под благословение, и посмотрел на него долгим заинтересованным взглядом. Вообще же вспоминающие о своих встречах с Бродским сильно напоминают мне детей, примазывавшихся к славе без вести пропавшего Тома Сойера,— тот эпизод, когда один мальчик, решительно не помня ничего оригинального, только и смог выдавить: «А меня Том Сойер однажды здорово поколотил»,— но это могли о себе сказать почти все присутствующие.

Тем не менее слаб человек, и когда я в 1994 году оказался в Америке, у меня была подспудная, постыдная и несбыточная мечта хоть издали поглядеть на человека, написавшего «Пока ты была со мною, я знал, что я существую». В силу ряда причин личного порядка я сам на тот момент был не уверен, что существую, и Бродский был мне большим утешением (сейчас, когда я существую опять и, кажется, уже навсегда,— он этим утешением остался). Эпигонов Иосифа Александровича, скудоумных дев, к месту и не к месту вставляющих в стихи китайские и римские реалии, я уже ненавидел до такой степени, что для нормального, беспримесного восприятия новых текстов Бродского мне требовалось делать усилие над собой. У меня было поручение к Петру Вайлю, который в сноске к какой-то своей статье меня упомянул, и это выглядело достаточным основанием напроситься на кратковременный погляд к мэтру. Вайль при моем первом звонке не выказал никакого восторга, и вообще я его, кажется, разбудил, так что я, в свою очередь, очень сухо рассказал про поручение и условился о встрече через неделю. Конечно, мы, русские идиоты, все сплошь уверены, что соотечественники там жаждут увидеть в нашем лице живой привет с Родины; должно пройти много времени, прежде чем мы поймем, что в США любое напоминание о Родине надолго может испортить настроение цивилизованному человеку. Как бы то ни было, через неделю Вайль со мной встретился в маленькой кофейне неподалеку от нашей гостиницы, и я стал деликатно к нему подъезжать насчет Бродского.

— А что Бродский,— небрежно сказал я,— он не собирается книгу выпускать?

— Собирается, очень много нового написал,— сказал Вайль.— И стихи замечательные, совсем не похожие на то, что было. Вот недавно он мне читал…

При этих словах Вайль вырос в моих глазах как минимум на полголовы.

— А он вообще… принимает хоть кого-нибудь?

— Он очень открытый человек, с ним вполне можно встретиться.

— А если, допустим, книжку стихов ему передать?

— Можно и книжку. Он обычно просматривает почти все, что ему присылают.

— А правду говорят, что он очень опускает собеседника… в смысле резок, непредсказуем и все такое?

— Да нет, я думаю, все будет нормально. Вот он скоро, может быть, ко мне в гости придет, я вас попробую привести, и вы познакомитесь.

Эта перспектива ослепила меня на три дня. Панически боясь навязываться Вайлю, я честно осуществлял программу CIA, предусмотренную для русского журналиста, со всеми ее прелестями вроде посещения штабов партий, выездов на дом к отставным политикам и других чрезвычайно усладительных мероприятий, но мозг мой уже работал в заданном направлении. К тому же экскурсовод, катавший нас по Нью-Йорку, с уважением показал бывший дом Бродского в Сохо,— «правда, теперь он отсюда переехал, но долго жил здесь, это самый старомодный и интеллектуальный квартал»,— и в голове моей против воли зазвучало «Он здесь бывал, еще не в галифе…» — но я давно избавляюсь от привычки думать стихами Бродского. Представлял я себе примерно три варианта.

Вариант первый, оптимальный. Вайль меня приглашает, тут входит Бродский, все сдержанно ахают и посиделки одним махом переводятся в иной регистр… Идет общий разговор, потом Бродский читает что-то новое, а потом добрый Вайль говорит: «Ну, а теперь пусть Быков почитает что-нибудь одно». А мне больше одного и не надо, у меня счастья полные штаны, я что-нибудь читаю, Бродский дружелюбно улыбается, говорит — «недурно, недурно», добавляя, в своей манере, несколько теоретических соображений о поэте как орудии языка, не забывая своих излюбленных оборотов вроде «в чрезвычайно значительной степени». Я на крыльях несусь в свой «Шератон Манхэттен», сжимая потными руками надписанную мне «Уранию» — что-нибудь «на память от автора». Место в русской литературе узаконено.

Вариант второй, чудовищный. Бродский не в духе, я читаю, он разносит, а я, что самое ужасное, в своей манере киваю, улыбаюсь и соглашаюсь. Умри, Денис, лучше не пиши.

Вариант третий, самый отвратительный: общий разговор, я сижу чужим на празднике жизни, потом мне из деликатности предлагается почитать, я читаю, стараясь не смотреть на присутствующих, возникает короткая пауза, после чего разговор возобновляется, а меня как бы и нет. Я иду в «Шератон Манхэттен», а после девяти ноль-ноль пи-эй в Нью-Йорке купить выпивку большая проблема, и почему-то именно этот факт заранее приводил меня в полное отчаяние.

Самое грустное было, что после этого я уже никогда не смог бы заставить себя хорошо относиться к стихам Бродского, потому что, повторяю, слаб человек,— и, храня объективное молчание, в душе я всегда присоединялся бы к хору посредственностей, утверждающих, что рыжий исписался и что вообще его как поэта больше нет, а может, и не было, что он скучный, холодный, вместо метафор у него дефиниции, а вместо эмоций — констатации. В свое оправдание я могу только заметить, что Бродский высоко ценил Набокова ровно до того момента, как сам Набоков где-то не слишком восторженно о нем отозвался,— и с тех пор Бродский везде, где мог, побивал Набокова Платоновым, который уж точно ничего плохого не мог сказать о его стихах; а Саша Соколов, которого Набоков как раз похвалил, вызывал у Иосифа Александровича стойкую антипатию.

В общем, в таких вот постыдных размышлениях я проводил свои нью-йоркские дни, не решаясь напомнить о себе добрейшему Вайлю, представляя разные варианты встречи, перебирая стихи, которые я бы прочитал Бродскому,— и Бродский мне даже приснился: мы шли вдоль какого-то залива, дул ужасный резкий ветер, и в том же ужасно резком тоне Бродский разносил все, что я когда-либо написал,— и я понимал, что мне нечего делать в литературе, и просыпался только что не в слезах. При этом мне было вполне ясно, что человек, написавший «Мы будем жить с тобой на берегу», никогда, никогда не станет мне казаться плохим поэтом, при всей моей стойкой антипатии к стихам типа «Каппадокии»,— и я удовлетворялся тем, что сейчас нахожусь к Бродскому ближе, чем когда-либо.

Наконец Вайль позвонил мне сам и сказал, что хочет передать со мною в Москву скромный подарок одному из общих знакомых, а заодно и купить мне на память книжку, которую я выберу сам. Книжка такая у меня на примете была, и мы опять сошлись неподалеку от «Шератона», за три дня до моего отъезда, в кофейне напротив книжного магазина.

— А что ж вы не позвонили?— добродушно спросил Вайль.— Иосиф был у меня позавчера.

Я содрогнулся.

— И как?— спросил я по возможности небрежно. Вайль вытащил из портмоне фотографию, на которой был он, Бродский и неизвестная мне личность, явно не Генис. Бродский весело подмигивал в объектив, словно подначивая автора этих строк.

— Можете взять,— сказал щедрый Вайль.

— А что было?

— Ну, он почитал, поговорили, а на следующий день он уехал в Европу. В Швецию.

— И когда теперь вернется?— спросил я совершенно упавшим голосом.

— Месяца через два…

Месяца через два мне уже предстояло тянуть лямку в родном московском издании, где меня и так уже ненавидели за двухмесячное халявное пребывание в свободной стране; и вид мой был так печален, что Вайль попытался меня утешить:

— Вы можете оставить ему свою книжку. Я передам.

Только тут я вспомнил, что книжка у меня оставалась одна, заранее надписанная одному эмигранту, который проживал на Брайтоне, а когда-то носил ко мне в «Собеседник» совершенно гнусные фельетоны, и хотя я их стабильно ему заворачивал, в Штатах этот человек был ко мне патологически добр и много покатал по городу за свой счет. Совесть терзала меня, но я вытащил из сумки книгу, аккуратно выдрал из нее титульный лист («Дорогому Григорию на память о чудесном вечере в «Одессе»») и надолго задумался.

— Что ж написать-то?

Вайль мудро усмехался. Ему ясно было мое состояние. Только тут я понял, кому, в сущности, буду надписывать свой сборник и как этого потенциального адресата люблю, до какой степени я им напичкан и пропитан, как часто примерял на себя его цитаты и как жалко буду выглядеть, сконцентрированный на двухстах страницах, в его руках. «Дорогому Иосифу Александровичу» — какой он тебе дорогой… «Уважаемому Иосифу Александровичу» — ага, в день выхода на пенсию от благодарных сослуживцев. «Милому Иосифу Александровичу» — да, конечно, с крепким поцелуем, люби меня, как я тебя, мы обе институтки. Отбросим определение. «Иосифу Александровичу Бродскому с…» Преклонением — какие сласти! Восхищением!— да, и слезами. Если ему чего и не хватает в жизни, так исключительно моего восхищения. С надеждой на встречу. Со свиданьицем. Он теперь ночей спать не будет, все станет ждать встречи… тьфу, какой я ничтожный!

Наконец рука моя неожиданно для меня самого решительно вывела: «Иосифу Александровичу Бродскому с благодарностью» — что, в общем, вполне соответствовало истине, и Вайль широкой ручищей сунул мою сжавшуюся книжку в карман защитного плаща.

— Вы уж ему передайте,— сказал я.

— Я уж ему передам.

После чего мы допили кофе, я выбрал себе давно присмотренного Хеллера, и Вайль растворился в дебрях Большого Яблока.

…Бродский снился мне с тех пор только единожды, вскоре после его смерти,— в странном интерьере, восходящем, вероятно, к рассказам фотографа Валерия Плотникова о его ленинградском жилище: комната-колодец, заставленная книгами по всем четырем стенам, снизу доверху. Тут же и стремянка, чтобы эти книги доставать. На этот раз Бродский был необычайно дружелюбен, поил чаем и говорил о чем-то веселом и приятном, и с ним было необыкновенно радостно, и можно было запросто сказать — Иосиф Александрович, а как это у вас здорово, помните, «Покуда время идет, а Семенов едет», ха-ха-ха,— и объяснение этому сну как раз подыскать несложно. Один автор написал уже, что после смерти Бродского, каким бы холодным и герметичным его ни называли, каким бы отдаленным он ни выглядел,— всеми владело чувство личной утраты, потому что он сделал фактом большой литературы именно обыденное интеллигентское сознание, мое-твое-наше. И кроме того,— его работа касалась каждого пишущего, потому что всем было интересно, что он там делает, на своем передовом рубеже; и, наконец, огромная часть жизни прошла на фоне его текстов, так что естественно, что, грозный и недоступный при жизни, после смерти он выглядит почти родным. Ужасно, если вдуматься. «Стихов заупокойный лом», да простится мне невольное кощунство, был в изрядных количествах нанесен еще при жизни, чистое эпигонство, и это так же невыносимо, как если бы свое гениальное «На смерть Жукова» Бродский стилизовал не под державинского «Снигиря», а под реляции самого маршала. Желтые репортеры нанесли в доверчиво распахнутые московские издания горы чуши о том, как Бродский любил холодец и сациви, а также водку, настоянную на травах. Это, конечно, расширяет наши представления о нем «в чрезвычайно сильной степени».

Чувство личной встречи с Бродским посетило меня единожды в жизни, когда я в самолете улетал из Америки с твердым пониманием того, что окажусь здесь опять не так уж и скоро. Самолетный рев, как всегда, звучал мужским хором, и в такт какому-то скрытому ритму хорошо было скандировать про себя:

 

Родила тебя в пустыне

Я не зря,

Потому что нет в помине

В ней царя.

 

Это был очень поздний Бродский, не похожий на зрелого и на раннего, внезапно потеплевший, вернувшийся на миг к традиционной метрике:

 

Привыкай, сынок, к пустыне,

Как к судьбе.

Где б ты ни был, жить отныне

В ней тебе.

 

В эту секунду я был страшно счастлив, что не увидел Бродского,— потому что эти божественные стихи могли теперь существовать во мне чистыми и незамутненными, в высшем смысле анонимными, свободными от любого авторства, потому что человек такого сделать не может.

И, разумеется, как было не гореть звезде за окном, где было, говорят, пятьдесят градусов мороза:

 

Словно жжет свечу о сыне

В поздний час

Тот, Который сам в пустыне

Дольше нас.

 

1997 год

 

 

«Мне улыбаются твои сиськи»

как я был делегатом Конгресса

 

О московской половине 67-го конгресса Пен-центра написано достаточно: поговорили, поели, попили, почитали стихи, вступились за Чечню. Но не все знают, что была у конгресса и вторая половина. Самые живучие доехали до Петербурга, где под девизом «Писатель и власть» прошли еще три дня дискуссий.

Лично я на большой конгресс Пена попасть не рассчитывал, потому что я этого клуба не член. Но на «Писателя и власть» меня пригласил организатор второй половины мероприятия, очень славный питерский фантаст Андрей Столяров. Исходя из личного опыта, я написал доклад «Лояльность как трагедия» и поехал. Теперь я знаю, что такое быть делегатом конгресса.

Впрочем, я все это себе примерно представлял (большая часть моей жизни вообще прошла в непрерывном изумлении: оказывается, все, о чем пишут в книжках,— святая истина. И даже кое-что из газет иногда оказывается правдой, хотя значительно реже). Многие наши литераторы уже успели на что-то подобное поездить в семидесятые еще годы и с презрением описать. Русский человек, попадая на большую халяву (какой является любой международный конгресс, ровно ничего в мире не меняющий), обязательно потом отзывается о ней с презрением: он не может себе простить, что так туда стремился, так жадно ел… В общем, все оказалось верно. Существует специальная конгрессная публика, которая два раза в жизни написала эссе и теперь все свое время посвящает неустанной work for («борьба за что-то» — они не говорят. Они склонны работать, а не бороться, и это, кажется, действительно эффективнее). Есть профессиональные борцы за женскую солидарность, за спасение китов, за права насекомых. В массе своей такие конгрессмены — удивительно активные и безобидные люди. Вообще сочетание безобидности и активности — редкость в наших краях, но поскольку борьба их идет за что-нибудь очень уж экзотическое (все основные проблемы решены), а все эскапады не причиняют окружающим вреда, оставаясь безобидными чудачествами,— что с них взять?! И кочуют по странам и континентам американки без возраста, с одинаково дружелюбными улыбками осматривая вас, пейзаж, единомышленников, оппонентов… Ездят колоритные старперы, водящие с собой на поводке, например, ручную игуану… Вообще представление о поэте везде, кроме России, предполагает какое-нибудь непременное безобидное чудачество: например, зеленые волосы, или хорька за пазухой, или патологическую страсть к мыльным пузырям. В России этого уже недостаточно.

Они все добрейшие люди. У них абсолютно прозрачные глаза. С ними легко договориться. Подозреваю, что среди них есть и некий процент бескомпромиссных борцов,— но в массе своей, по-моему, вся эта публика раз и навсегда чего-то сильно испугалась. Она поняла, что большая и настоящая жизнь не для них. Поэтому они борются за что-нибудь, что ни с какой стороны не может представлять опасности для них лично: за права малых народностей, за здоровье животных, за мир во всем мире. То есть за вещи, которые у всякого нормального человека априорно не могут вызывать возражений. Покажите мне скрежещущего злодея, которому не нравились бы киты, хомяки или свобода сексуальных меньшинств!

О, конечно, в силу нашей национальной специфики их мнение иногда может казаться решающим. И даже оказывается таковым. Прижучат у нас какого-нибудь писателя — и пен-центры всего мира шлют послания, и это пока еще имеет вес в глазах власти (как имеет вес в ее глазах любой факс на латинице). Кроме того, есть в России некоторое количество писателей, которые благодаря связям с общественными организациями вроде Пен-центра ездят по всему свету,— а поскольку нашим до сих пор не так просто куда-нибудь выехать, я только приветствую их бурную деятельность в любых международных организациях, будь то ЕЭС, Парижский клуб, НАТО или Всемирный совет по охране полевой мыши обыкновенной.

Лучшим мероприятием питерской части конгресса был поэтический вечер. Не разубеждайте меня! Мне ни разу за последние несколько лет не было так весело. Кроме того, я впервые ощутил себя частью мирового литературного процесса. Ощущение, я вам скажу, неслабое.

Собрались все в гостях у Пушкина, на Мойке, 12, в крошечном концертном зале. Набились под завязку. Вел мероприятие петербургский поэт и издатель Николай Кононов по прозвищу «архангельский мужик» — огромного роста, очкастый, доброжелательный, но в высшей степени себе на уме. Спервоначалу, как и водится, слово предоставили нашим иностранным гостям.

Первым на сцену поднялся пожилой американин, которого я во все время конгресса принимал за сенатора. Он читал стихи по маленькой, необыкновенно изящно изданной книжечке в твердой обложке — так издаться из наших поэтов светит разве что Вознесенскому. Он читал, а Кононов лично переводил.

Я вообще представляю некий мейнстрим современной американской поэзии, ее, так сказать, типовые образцы. Во-первых, несколько раз мне ради хлеба насущного приходилось кое-что переводить для наших журналов, быстро плодившихся и столь же быстро лопавшихся. Во-вторых, ездил в Штаты и осматривал книжные полки на предмет сравнения с отечественным положением дел. В-третьих, мой любимый поэт и учитель Нонна Слепакова взяла меня как-то в помощники — я делал подстрочник, а она приводила его в более-менее ритмизованный вид. Слепакова никогда не была в Штатах и вообще почти не видела заграницы, а ей очень хотелось. Она надеялась, что авторша стихов; богатая американская поэтесса преклонных лет, ее пригласит. У поэтессы, конечно, было полно милых чудачеств — ходила в шляпе, зычно хохотала и обожала бобров. Работала в защиту бобров. Писала стихи о бобрах. И теперь вот бедная Слепакова, отличный, между прочим, поэт и сама давно не девочка, мучилась над ее поэмой «Душа бобрихи», которую мы между собой, конечно, называли вовсе не «душа», а догадайтесь сами каким словом. В поэме подробно описывалась жизнь бобрихи, ее первые гребки, ее плавание по быстрому ручью, ее отношение к звездному небу и пр. Чувствовалось, что писал все это очень добрый, душевный такой человек. Бобриха влюблялась, нерестилась или как там это у них называется, бобрилась, то есть рожала бобрят, и дальше плыла по жизни, победоносно руля хвостом, и я все это транслировал, а Слепакова оковывала в чеканные звуки. Как мы ненавидели оба эту бобриху — тема отдельная. Современная американская поэзия, за ничтожными исключениями, являет собою именно род безобидного чудачества. «Мой сосед — о, он поэт! Он борется за права лаосцев, каждое утро два часа стоит на голове, зимой и летом ходит босиком и издал недавно книгу «My Conclusions»». Почти все обходятся без рифм, почти все пошли по пути Роберта Фроста — то есть сидят у себя на ферме и наблюдают жизнь. Но если Фрост был большим поэтом, чье назойливое фермерство не зря раздражало Ахматову,— эти полагают, что их наблюдения самоценны. Респектабельный американец, опять-таки с добрыми-добрыми глазами, прочел примерно следующее:

 

— Сижу один.

В окне сгущается тьма.

Кто нальет мне кофе утром?

 

Вообще большинство его стишков были не длиннее пяти строк, и во всех без исключения речь шла о том, как он сидит у себя на веранде и предается абстрактным умствованиям при виде чего-нибудь в окне. Типа: «Сейчас зима. Темнеет рано. И не пойму, чего больше за моим окном: темнеющего света или светающей тьмы». Ему, наверное, все это представлялось чем-то ужасно многозначным, он явно увлекался в юности восточной поэзией и теперь следовал принципу «великое в малом». Костюм на нем стоил мою годовую зарплату.

Рядом в скромном костюмчике сидел безмерно любимый Кушнер и кротко меня одергивал:

— Дима, не смейтесь. Ваши стихи в переводе наверняка выглядят не лучше.

— Да вы ведь и по-английски понимаете!

— Ну и что же. Лучше пусть стихи пишет, чем вообще… я не знаю… убивает на охоте беззащитных животных…

Американец дочитал свои пять вариантов пейзажа с веранды, и его сменил вежливый японец, одетый не менее безупречно и сдержанный, как самурай. С ним вышел переводчик, тоже японец. Оба синхронно поклонились залу. Следующим естественным шагом стал бы короткий показательный бой на мечах или на худой конец голыми руками, но вместо этого переводчик сказал:

— Господин Укусика-но-тихо (за точность транслитерации не ручаюсь) не только один из самых известных в Японии поэтов. Это еще и глава крупнейшей в стране строительной корпорации.

В зале воцарилось почтительное молчание. Я представил добрый десяток петербургских поэтов, сгоравших от желания перевести стихи главы строительной корпорации, завести с ним знакомство и поехать в Токио с целью обмена поэтическим опытом. Но крупные строители ездят по свету с собственными переводчиками. Глава прочел по-японски что-то длинное и гортанное. Переводчик еще раз поклонился и запереводил. Смысл стихотворения сводился к тому, что господин Укусика-но-тихо чувствовал себя в разлуке с любимой, потому что возвел между ею и собою город. Он возвел сначала стены, потом автомагистрали, потом гаражи,— в общем, он кучу зданий и парков навозводил, и все так подробно, технологически грамотно, что я в какой-то момент не выдержал:

— Александр Семенович! Они же перепутали! Надо срочно спасать положение, ведь этот бедняга переводит проспект его корпорации!

Кушнер выразительно на меня посмотрел и ничего не сказал. Он вообще человек удивительно толерантный.

Апофеоз, однако, наступил, когда на сцену вылез турецкий поэт, проживающий в Англии. Этот колоритный мэн лет пятидесяти, огромный, толстый, волосатый, в очках, с выражением добродушной свирепости на бородатом лице, давно привлекал мое внимание. Я принимал его за латиноса. У англотурка вообще не оказалось переводчика, поэтому транслировать его верлибры на сцену вывали молодого питерца Скидана. Он был примерно вдвое выше и вдвое же худее турка, и они образовали запоминающуюся пару.

Турок читал по-английски, но с таким произношением, что на сей раз я не понял ничего. Закончив, он деловито передал текст Скидану. Тот принялся переводить, и лицо его по мере чтения текста вытягивалось все больше и больше, но, верный долгу, он ни на секунду не прерывал труда:

— Счастье… ушло… к Мехмету,— произнес он. Турок одобрительно кивнул.

— Рассудок… убежал… в соседнюю деревню,— сказал Скидан. Напряжение в чопорном зале росло.

— А мне насрать,— громко сказал Скидан.— Мне улыбаются твои сиськи.

На лице турка изобразилось блаженство. Он сделал руками округлый жест, словно охватывая две дыни. Улыбка сисек повисла в воздухе.

Хохот и бешеные аплодисменты были ему ответом. Турок прочел еще два стиха, в том числе «Письмо из Чечни»,— о том, что у нас есть право на любовь и солнце, а получаем мы одни пули,— такие стихи наших шестиклассников о бедственном положении африканских детей часто публиковались в «Пионерской правде». Но зал был уже куплен. Каждое его сочинение покрывалось овацией. Человек, произнесший «насрать», выиграл поэтический турнир и резко поднял градус общего взаимного уважения.

Вот в этот миг я и понял, что такое поэзия. Поэзия — это, во-первых, когда несколько десятков добрых, безобидных и бесполезных людей собираются вместе, доказывая друг другу всю беспомощность своего искусства. И во-вторых — это когда на вполне официальном мероприятии, посвященном защите прав человека, веселый и толстый турецкий дед говорит «насрать», утверждая приоритет сисек как высшей общечеловеческой ценности.

И страшная догадка поразила меня. Что, если поэзия — это? Не наши, и мои в частности, натужливые экзерсисы, а вот это, простое как мычание, прозрачное как вода, детское восхищение перед миром, и фермерское самонаблюдение на зимней веранде, и защита прав крокодилов? Что, если жизнь — именно в этом, а не в нашем ежедневном преодолении всего, начиная с себя?

На следующее утро, в Москве, подобные мысли меня уже не посещали. Но весь вечер я был счастлив.

Пусть они меня обязательно позовут на следующий конгресс. Я клянусь добросовестно, ни звуком не осложняя и не усовершенствуя оригинала, переводить все их стихи. Только бы еще раз ощутить детскую прелесть существования, не обремененного всем тем, что в России почему-то называют жизнью и литературой.

 

2000 год

 

 

Как я нашел кепку Ленина и внука Мандельштама

 

1. Кепка

 

В Армению нас с фотографом Бурлаком позвал фонд «Перспектива», возглавляемый одним из самых симпатичных и радикальных местных политологов Арамом Карапетяном. Карапетян резонно полагает, что в Закавказье Россия и Армения нужны друг другу, а больше никому особенно не нужны. Чтобы это как следует понять, им надо познакомиться. Что они будут делать дальше — объединяться в борьбе с наступающим исламским радикализмом, обмениваться акциями, покупать коньячный завод за долги, снимать совместные фильмы,— уже не так важно. Для начала важно после долгой паузы безвременья повидаться и посмотреть друг на друга. Вон Касьянов в Армению уже съездил, чем хуже мы с Бурлаком? Мы, может, еще больше любим коньяк.

Для основательного знакомства с проблемным регионом Карапетян собрал дюжину московских журналистов, отвез их в Ереван, поселил в гостиницу и спросил: что вас интересует? Что хотите, то и смотрите. Водителя мы в случае чего организуем.

Надо вам сказать, что Армения — довольно специальная страна. Всякий побывавший там, хоть в советское, хоть в постсоветское время,— знает, что тут все первое. В крайнем случае второе. Первая по качеству родниковая вода, первое в мире виноделие, возникшее три тысячи лет назад, и даже первый в мире Хам — сын Ноя — тоже хамил не где-нибудь, а в окрестностях горы Арарат. Армения — родина французского шансона в лице Азнавура и нового подхода к симфонической музыке в лице Караяна. Литература американского Юга тоже, слава Богу, придумана Сарояном. Поскольку нигде в мире явно не пьют столько кофе, сколько в Армении,— можно утверждать, что и кофе сначала изобрели армяне, а потом у них передрали латиносы. Но если насчет кофе и шансона можно еще спорить, то насчет кепок все понятно.

Армения есть безусловная и бесспорная родина кепки, поскольку в Советском Союзе светлый облик кавказца складывался из длинного хищного носа, чутко втягивающего запахи окрестных женщин, из козырька кепки-аэродрома и небольшой пирамиды мандаринов, над которой все это нависало. Убедительно шевеля носом из-под кепки, кавказец втюхивал мандарины бледным жителям северных городов. В северных городах людей в больших кепках давно уже было больше, чем на исторической родине. Это называлось «диаспора».

В пролетарской кепочке вошел в советское кино герой Армена Джигарханяна. В кепках ходили персонажи Матевосяна. Нос, кепка, мандарин — по этой триаде безошибочно опознавался кавказский гость; честь изобретения легендарного головного убора оспаривала у Армении Грузия, но грузина как-то легче вообразить в папахе. В чем-нибудь этаком каракулевом. Можете вы мысленно нахлобучить на Шеварднадзе кепочку? Ничто на нем не смотрится, кроме цековского «пирожка». А на Кочаряна запросто.

На самом деле, конечно, пролетарское украшение было изобретено в конце прошлого века в Европе и вошло в моду сначала среди парижских шоферов, в кожаном варианте, а затем среди немецких рабочих, в тряпочном. Но армянину вы этого не докажете. Если лучшие кепки шьют здесь, то их и изобрели здесь, эли? (не так ли?). Все, кого мы спрашивали о происхождении главного кавказского символа, уверенно отвечали: это наше, армянское ноу-хау. И был знаменитый ереванский завод головных уборов, который теперь — комбинат по пошиву одежды на улице Комитаса.

Схватив такси за тысячу драм (армянский аналог пятидесяти рублей, нечто вроде пятиэровой монетки, за которую можно доехать в любую точку Еревана), мы отправились на улицу Комитаса, в центр, в надежде попасть в самое средоточие заветного национального промысла. Там, однако, нам с вечной армянской скорбью в глазах сообщили, что линия, производившая легендарные кепки, закрыта за нерентабельностью. Раньше их шили на весь Союз, и они пользовались огромной популярностью, потому что были, вах, самые лючшие. Но теперь на Союз шить не надо, а вся Армения давно окепочена. Поэтому любимый промысел отдан на откуп местным ремесленникам, многие из которых, однако, занимаются своим делом вот уже по сто пятьдесят лет. Это называется «династия».

— И где найти такую династию?— спросил я без особенного энтузиазма.

— О,— таинственно произнес старый мастер с бывшей кепочной линии.— Есть один мастерская (вероятно, всем известна волшебная способность армян обо всем мужском говорить в женском роде, и наоборот). Он необычный, древний. Лучший в Ереван. Там весь город себе шьет. Улица Киевян, тридцать три. Ехать так, так и вот так,— он извилисто показал, как ехать.

— Скажите, а что же у вас теперь шьют вместо кепок?— поинтересовались мы на прощание.

— Хорошие фуражки камуфляж,— с достоинством сказал мастер.— Тоже кепка, только военний.

Это, в общем, соответствует новой Армении, которая являет собою довольно экзотический синтез латиноамериканской вечно воюющей республики, где ежемесячно происходят военные перевороты,— и восточной царственной лени, знаменитой кавказской неги. Нечто подобное можно наблюдать в Абхазии. С одной стороны — молодые генералы, которые периодически захватывают власть, свергаются, меняют парламент, образуют автономии и пр. С другой — восточный пофигизм и умение радоваться простым вещам вроде винопития и мясоедения; так возникает упоительный синтез, который Лимонов назвал «Войной в ботаническом саду». Конечно, в Армении все это не совсем так — на ботанический сад она не похожа, земля ее камениста,— но войны и политические страсти в ней так и кипят, причем кипят лениво, тяжело и душно, как кофе в джезве (уж джезву-то точно изобрели армяне). После Карабаха, который на сегодняшний день так и не имеет ясного статуса и превратился, по сути, в абсолютно авторитарный, почти никем не признаваемый режим, здесь мало верят в революции, войны и национально-освободительные движения; почти все борцы за свободу Карабаха давно сбежали оттуда в ужасе от того, что получилось. Однако в самом Ереване действуют 142 политические партии, и некоторые из них здесь называют «партиями запорожского типа» — не потому, что в них присутствует запорожская вольница, а потому, что весь их состав способен разместиться в одном «Запорожце». Эта модель по-прежнему популярна в Ереване.

…Некоторое время мы поплутали так, так и так, но наконец вырулили на Киевян, где отыскали дом 33. «Нарушаю!— с упоением кричал водитель Жора, чудом ориентируясь в ереванском автомобильном хаосе.— Опять нарушаю!» Наконец мы высадились у скромного полуподвальчика, спустились вниз, и я обомлел.

В небольшой, жарко натопленной мастерской (включены были четыре обогревателя) стрекотало пять старомодных машинок, пахло кофием, а вся стена — метра эдак четыре на шесть — была завешана кепками любых фасонов и разновидностей. Я никогда не видел столько кепок в одном месте. Тут были восьмиклинки и «аэродромы», кожанки и пестрые тканые кепочки в духе Олега Попова, с козырьками и без, с пумпончиками и пипочками, ленточками, узорчиками и даже ушами. Тут были кепки на всякий вкус, от парижского до зюгановского, от эстетского до пролетарского,— и хозяин мастерской Размик Аракелян с важностью и удовлетворением оглядывал потрясенных гостей.

— Кофе?— важно спросил он.

 

Сколько шьют в Армении кепки, столько занимаются этим делом мастера Аракеляны; нынешний Аракелян шьет их ровно сорок лет, с 1962 года. Навыки передал ему отец, а тому — его отец, великий эриванский кепочник, шивший подарок Ленину.

Когда Ленин впервые появился перед народом в кепке — история умалчивает, потому что толком не знает. До эмиграции его любимым головным убором был котелок, в котором он и показывался на людях в пятом году. И даже в седьмом его еще видели в котелке. В Париже его несколько раз видели в канотье — соломенной шляпе, не особенно шедшей к его крупному лысому лбу. И только в Германии Ильич с кепкой наконец нашли друг друга: он подхватил эту моду у немецких рабочих. В семнадцатом вождь вернулся на Родину другим человеком: он уже не расставался с приплюснутой кепочкой, в ней позировал фотографу (в парике, без бороды), в ней прогуливался по Кремлю. Несколько кепок вождя хранятся в Горках. Он любил фотографироваться в этом непритязательном головном уборе. И в самом деле, Ленин дооктябрьский — теоретик, публицист, создатель бессмертного «Материализма и эмпириокритицизма» — совсем не то, что Ленин в 1918 году, руководитель первого в мире рабочего государства, деловитый суетливый менеджер, вечно путающийся в папках на собственном столе. Ленину до «Государства и революции» шел котелок, но Ленин времен «Очередных задач советской власти» прямо-таки сросся с кепкой, стал немыслим без нее. Она запечатлена во всех памятниках, а в некоторых даже дважды: одна кепка у Ленина на голове, другая зажата в энергично жестикулирующей руке. Вероятно, на случай, если свалится первая.

Есть даже специальная модель, именуемая «ленинкой»: в ней-то Ильич и приехал в Россию в 1917 году. Это мягкая кепка с небольшим козырьком и тесьмой, теплая, рассчитанная на осенне-зимний сезон. Трудящиеся всего мира знали, что Ленин носит именно такую. И в Закавказье об этом знали тоже.

Армения входила в состав Закавказской республики, добровольно присоединившейся к Советскому Союзу. Старый кепочный мастер Аракелян решил сшить Ленину подарок. Он знал, что скоро из Эривани поедет в Москву большая делегация. Что можем мы подарить, обитатели скудной земли? Говорят, армянин пришел к Богу последним, и Господь, раздав все более наглым и напористым, кинул армянину вместо территории горсть камней: как хочешь, так и возделывай. Одна девочка из нашей группы, пожелавшая в своем тосте, чтобы экономика Армении была такой же богатой, как ее плодородная земля,— долго не понимала, отчего принимающая сторона так бешено зааплодировала. Так что мы можем подарить? Виноградное вино? Но Ленин не пьет виноградного вина… Козьего сыра? Но кто знает, понравится ли Ленину сухой и острый козий сыр? Барашка? Но как довезти Ленину барашка? Да и наверняка он тут же отдаст его детям, он все отдает детям… Надо сшить Ильичу кепку, сказал старый мастер. Никто лучше нас не сошьет ему кепку. Кепку он не отдаст детям.

И мастер шил.

Мастер знал, что у Ленина огромная голова, в которой помещаются все мысли о трудящемся народе. Он знал, что у Ленина могучий лоб, крупный затылок человека, привыкшего думать о последствиях,— кепку надо шить большую. И ее надо сделать теплой, потому что в Москве холодно. В козырек надо зашить твердого картона, подкладку сделать шелковой, а верх соорудить из лучшего сукна. Мастер вкладывал в эту кепку все свое искусство и всю любовь к далекому Ленину, потому что Ленин должен был надеть закавказский подарок — и все сразу понять про армянский народ. Про армянские проблемы и беды, выносливость и утеснения, и древнюю православную веру, и горские упрямые нравы. Это был подарок со смыслом. Ведь путь к мозгу Ленина лежит через кепку. Пусть он поймет, как мы хотим дружить с Россией и как нам нужно, чтобы он про нас помнил.

Но пока собиралась делегация, и пока решался вопрос об ее составе, и пока мастер шил кепку — Ленин умер. И головной убор, таящий в себе всю правду о Закавказье,— так и остался висеть на стене мастерской.

Мастерская переезжала множество раз. В конце концов она обосновалась в полуподвальчике на Киевской улице, и кепка, всегда висящая отдельно, заняла почетное место на особом гвозде. Ее никому не дают примерять — она предназначена для одного, который наденет ее и сразу все поймет про решение проблем Кавказа. Может быть, если в Армению приедет руководитель России или генеральный секретарь ООН, ему дадут таинственный головной убор. И он озвучит наконец рецепт древнего мастера — совет, как всех примирить и сделать богатыми.

Но Путин пока не едет, да она и мала ему, наверное.

 

— Какой модел вы хотите?— учтиво спросил меня Размик Аракелян. На шее у него висел сантиметр, и сам он был похож на грустного королевского портного из сказки. Вокруг хлопотали его неутомимые подданные.

— Сшейте мне ленинку, пожалуйста. Может, я тоже что-то пойму. А это долго?

— Это недолго,— строго сказал мастер.— Я сошью ее при вас. Садитесь, пейте кофе.

— Снимать можно?— спросил Бурлак.

— Почему нет?— пожал плечами Аракелян.— Тайна нэ в том, что дэлаешь. Тайна в руках, это нэ снимается.

И он стремительно обмерил мою голову своим древним сантиметром, и белым мелком наметил выкройку на куске лучшего сукна, и в мгновение ока сшил кепку, и стал подвергать ее средневековым процедурам: напялил на какой-то деревянный древний прибор («Наш инструмент, семейный, антиквариат теперь») и принялся растягивать, потом на другом приборе разглаживал, и я со священным ужасом слушал, как тяжело поворачиваются и скрипят деревянные шестерни. Он обдавал кепку водой и гладил ее утюгом, обшивал лентой и приминал,— и ровно через сорок минут вручил мне чуть уменьшенную копию той, что висит на прочном стальном гвозде, в стороне от прочих, на стене его ателье.

— Наденьте,— сказал он повелительно,— и вы почувствуете.

Было бы неправдой сказать, что я сразу понял решение всех проблем Закавказья. Но кепка потомственного мастера Аракеляна, безусловно, сильно подняла мое настроение. Первая моя мысль была о том, что прекрасно уметь что-нибудь делать как следует. Впрочем, я всегда это понимал. Вторая мысль, пришедшая через кепку, была о том, что распад СССР ничего в нас по большому счету не изменил.

— Прекрасно,— сказал я.— Спасибо, Размик.

— Приходите,— кивнул он и не взял денег.

Теперь я вполне могу изображать лицо кавказской национальности, поскольку нос у меня есть и так, а мандарины я могу купить у другого лица кавказской национальности. На армянина я в этой кепке похож гораздо больше, чем на Ленина. И не сказать, чтобы меня это огорчало.

 

2. Внук Мандельштама

 

После моего чудесного преображения фотограф Бурлак захотел себе штаны.

— Прикинь,— повторял фотограф, известный своей прижимистостью.— С тебя за кепку денег не взяли, а с меня не возьмут за штаны. Ну, может, штаны чуть побольше кепки. Но все равно возьмут немного. Потом, я гость. Может, мне Рафаилыч это устроит (так Бурлак с первого дня ласково называл принимающую сторону, то есть политолога Карапетяна). Нет, я понимаю, конечно, что они люди небогатые. Но и бедный фотограф тоже человек небогатый. У меня дочь только что родилась.

Я уже привык к разговорам фотографа Бурлака, составляющим неотменимый фон всех наших совместных поездок. Я уже знаю, что говорит сам с собою он главным образом о деньгах, еде, одежде и прочих бытовых проблемах, прикидывая возможные выгоды. Фотограф Бурлак любит свою семью и желает ей процветания.

— Штаны,— бормотал он, сидя перед телевизором в гостинице.— Прикинь, штаны. Прямо при мне пошьет. Сто пудов, тут дешевле, чем в Москве. Заодно я сниму. А ты напишешь, что этот мастер шил когда-то штаны Ленину. Прикинь, ему реклама, а тебе репортаж.

Измученный этими разговорами, я предложил подарить Бурлаку кепку.

— Что мне кепка,— печально сказал Бурлак.— Я не Лужков, чтобы в кепке. А штаны — прикинь, штаны! Я приезжаю, а Наташа спрашивает: Максим, откуда у тебя штаны? А я говорю: мне это пошил потомственный армянин, он занимается этим делом сто пятьдесят лет, они из чистой овечьей шерсти, собранной на Арарате.

На третий день я не выдержал и сдался. Мы позвонили Аракеляну и узнали, где работает его друг, занимающийся пошивом брюк. Мастерская находилась в старой части города, опять в полуподвале. Радостный Бурлак на всякий случай прихватил побольше пленки, и мы поехали.

Здесь тоже работали рефлекторы и суетились закройщики, и пахло кофе и крепким армянским табаком «Гарни», а в правом углу над портняжными принадлежностями стоял Осип Мандельштам.

Никогда в жизни не видел я такого сходства.

— Ты видишь?— спросил я у Бурлака.

— Чего?

— Вон там, в углу…

— И что?

Закройщик обернулся к нам, слегка запрокидывая голову и дружелюбно изучая из-под век. Он был невысок, щупл, неестественно прям и горбонос. В рыжеватых его волосах отчетливо видна была ранняя лысина — умная, со лба. Он надел дешевые очки:

— Что хотите, друзья?

— Желательно бы штаны,— просто объяснил Бурлак. Закройщик, не говоря ни слова, спокойно подошел снимать мерку с нового посетителя. Он доставал Бурлаку примерно до груди.

Бурлак, конечно, профессионал, но не настолько, чтобы Мандельштам шил ему штаны. Не в силах выносить это нечеловеческое зрелище и борясь с желанием попросить автограф, я отвернулся и принялся припоминать разные детали мандельштамовского облика. Сходилось все: длинный ноготь на мизинце, манера запрокидывать голову, несколько верблюжий профиль, неловкость, прямизна осанки… и это дружелюбие, которое он излучал, несмотря ни на что… Курит: надо еще посмотреть, как он курит.

— Как будем шить?— спросил он, закуривая, и я пошатнулся: глубоко затянувшись, он сбросил пепел за левое плечо.

«Пепли плечо и молчи: вот твой удел, златозуб». Если у него еще и золотые зубы, это все. Такой полной аналогии не выдумал бы никакой фантаст. Разумеется, он пишет стихи. Почему он портной? А почему нет? В конце концов, отец Мандельштама имел дело с кожами, сам Мандельштам множество проникновенных строк посвятил визиткам, и шубам, и портняжному мастерству… Мандельштам бывал в Армении, отдыхал на Севане. Когда, о Господи, когда? Тридцатый год? Тридцать первый? Кажется, тридцатый… Где он был? Проезжал ли через Эривань? Да, естественно; и был в Аштараке, и ездил по Алагезу… Но он был тут с женой; можно ли предположить, чтобы при живой жене… Однако ходил же он к Ваксель, и ничего, не угрызался даже особенно… Вот он о чем-то болтает с другой закройщицей: воробей, в чем душа держится, но отвешивает какие-то комплименты, и никакого этого хваленого барства, и вероятнее всего, он такой и был. Ведь обаяние, о котором вспоминают все,— было, когда он хотел нравиться: и смешон он бывал только намеренно… Как легко мне его вообразить с этой закинутой головой, в любой из хрестоматийных ситуаций: рвущим кровавые блюмкинские ордера, дающим пощечину советскому графу Толстому! Я не такой уж фанат Мандельштама, Боже упаси, но иная его строчка способна закрыть целую литературу. И по-русски он говорил так же плохо, словно на неродном, и с той же убедительной точностью.

— Если вы хотите, чтобы при вас, того-этого, вам надо будет, того-этого, присесть хотя бы, потому что это долго…

«Того-этого», так Липкин транскрибировал его знаменитое мычание в паузах; Гинзбург передавала точнее — «ото… ото…».

— Скажите, вам говорили когда-нибудь, что вы очень похожи на одного русского поэта?

— Нет,— он удивленно улыбнулся.— На кого?

— На Мандельштама. Он бывал в ваших краях.

— Я знаю,— кивнул он.— Он отдыхал у нас, моя бабка работала на Севане. Но позже, уже это была, того-этого, середина тридцатых…

Работала на Севане. Черт знает, может, он путает про середину. Вдруг она там работала в тридцатом году, и Мандельштам, того-этого…

— Как вас зовут?

— Армен. И фамилия тоже на «М» — Макарян.

— Но сами вы фото Мандельштама видели?

— Очень давно. Не помню толком.

— А стихов не пишете?

— Нет, что вы,— он засмеялся.— Фотографией увлекаюсь, как ваш друг.

Надо сказать честно — в ателье с Бурлаком я приехал под некоторым газом: в этот день мы снимали хашную, встали в пять утра, запечатлевали часть процесса приготовления хаша и таинство его поедания, а под это дело в Армении положено выпивать не меньше граммов пятисот на брата, и хотя пятисот я не осилил, но триста во мне булькало.

— Я должен прийти к вам завтра, на трезвую голову,— сказал я Армену.— Только очень прошу вас, не брейтесь. Хорошо? Вы завтра побреетесь, сразу…

— Хорошо,— он улыбнулся и пожал плечами.

Мы ушли, не дожидаясь готовности бурлачьих штанов. Прямо из номера гостиницы я позвонил в Петербург, Кушнеру — единственному человеку, которого признаю абсолютным экспертом в этом вопросе.

— Александр Семенович,— сказал я, принеся тысячу извинений.— У меня довольно странный к вам вопрос. Я тут в Ереване. И тут человек, который вылитый Мандельштам.

— Глаза какие?— немедленно спросил Кушнер.

— Зеленоватые.

— Курит?

— Да, и через левое плечо.

— Близорукий?

— И сильно. Работает портным.

— Голос?

— Высокий, «о» произносит как «оу».

— Интересно,— сказал Кушнер после паузы.

— А вы совсем не допускаете, что он мог тут… Представляете, если внук? Его бабка работала на Севане, на том самом острове, который теперь полуостров. Там был дом отдыха. Ну возможно же, а?— умолял я.

— Знаете, Дима, он все-таки не Гумилев,— раздумчиво сказал Кушнер.— Это у Гумилева законный сын родился одновременно с незаконным, а этот вел себя сдержаннее…

— Да? А есть свидетельства, что он… (я привел свидетельства).

— Господи, я знаю! Это все сплетни. И потом, знаете… я же бывал в Армении много раз. Тут очень серьезно к этому относятся. Никогда армянка просто так не завела бы романа с женатым мужчиной, тем более в те времена. Да ему голову бы здесь оторвали, и он прекрасно знал это! Он совсем не за этим ездил в Армению…

— А почему, по-вашему, он опять начал тут стихи писать?! Наверняка ведь был какой-то роман!

— Да потому начал, что Москва ваша давить на него перестала. Обстановку сменил, увидел простую глиняную жизнь… Знаете, что это скорее всего?

— Ну?!

— Переселение душ,— спокойно сказал Кушнер.— Ведь ему там было хорошо — пожалуй, последний раз в жизни. Вот он и вернулся.

— Вы верите в переселение душ?

— Почему же нет,— Кушнер был невозмутим.— Во всяком случае, поверить в это мне гораздо проще, чем в роман Мандельштама со случайной армянской девушкой…

Кушнеру верить можно. Он кое-что в Армении понимает.

 

«Чтобы снова захотелось жить, я вспомню водопад… Он цепляется за скалы, словно дикий виноград… Весь Шекспир с его витийством — только слепок, младший брат: вот кто жизнь самоубийством из любви к ней кончить рад! Не тащи меня к машине, однолюб и нелюдим: даже ветер на вершине слабоват в сравненье с ним»…

 

Зачем Мандельштам приехал в Армению — понять на самом деле несложно. Дело не в смене обстановки и не в том, чтобы припасть к первоисточникам христианской цивилизации: Армения вообще оказывает на ум загадочное стимулирующее действие, тут великолепно соображается и пишется, и Мандельштам потянулся к ней, как собака тянется к целебной траве. Его «Путешествие в Армению», собственно, и не об Армении вовсе, как и эти мои заметки не о ней. Просто в этой обстановке радостного и вместе аскетического труда, среди гор и строгих, но чрезвычайно доброжелательных людей, которым присущи все кавказские добродетели, но не свойственны противные кавказские понты,— мозг прочищается, проясняется и начинает работать в полную силу. Хрустальный ли местный воздух виноват, колючая ли сухая вода, к которой после Мандельштама навеки приросли эти два определения,— понять невозможно. «Путешествие в Армению» написано о Ламарке, Дарвине, Данте, Палласе, собственно Мандельштаме,— но Армения дана там косвенно; зато косвенность эта и обеспечивает в конечном итоге весь эффект. Виден жар интеллектуального усилия, которое может быть столь интенсивным лишь в исключительно благоприятной, трудовой и честной обстановке. Немудрено, что там к нему опять пробились стихи и исчезло унизительное чувство отщепенства: там все отщепенцы,— и все этим гордятся. Всякий знает, как армяне любят перечислять свои беды,— но это не жалоба, а высокая и понятная гордыня. Оттуда Мандельштам и привез настроение, которым пронизан лучший его цикл, московский цикл 1932 года.

Наутро, на трезвую голову, я отправился к недоказанному внуку Мандельштама. Он ждал, брюки фотографа были готовы. Как я и просил, он не побрился. Сходство сделалось разительней прежнего, этот Мандельштам был уже похож на воронежского.

Запрокинув голову и прикрыв глаза, он что-то бормотал. «Повторяю размеры: вроде правильно сшил».

Повторяю размеры… «Размеры ничьи, размеры Божьи,— стих движется ритмом. Какой прекрасный поэт был бы Шенгели, если бы он умел слушать ритм!»

— Здесь нигде нет поблизости магазина русской книги?

— Русские книги у нас теперь, того-этого, только на лотках,— пояснил Армен.

— А что это у вас за книга?

— Это итальянский словарь. Хочу поехать в Италию как-нибудь, давно мечтаю.

Это было уже слишком. Мы сфотографировали его с русско-итальянским словарем. Я не стал спрашивать, читает ли он Данте в подлиннике.

— Ва, что ты его снимаешь?— спросил старик, греющийся на солнышке рядом с лестницей в полуподвал.

— Он точная копия поэта Мандельштама.

— Так возьми его в Москву, слушай. Он там этим заработает больше, чем тут закройщиком…

— В Москве сейчас этим не заработаешь,— сказал фотограф Бурлак.

— А что написал этот Мандельштам?— спросил старик.

 

— Я тебя никогда не увижу,

Близорукое армянское небо,

И уже не взгляну, прищурясь,

На дорожный шатер Арарата…

 

И что-то еще такое,

И еще одну строчку не помню…

 

Прекрасной земли пустотелую книгу,

По которой учились первые люди.

 

— Хорошо,— сказал старик.— Это правильно: и что-то еще такое… Никогда не поймешь, что именно, но хорошо.

 

— Журнал не пришлете?— застенчиво спросил Армен.

— Обязательно пришлем,— заверил Бурлак.— Я всем теперь скажу, что у меня единственный цветной прижизненный снимок Мандельштама. Наташа с ума сойдет.

— Штаны он сшил замечательные,— сообщил мне фотограф на ухо.— Он мастер, мастер…

«Но он мастер? Мастер?» — вспомнился мне настойчивый сталинский вопрос.

Мастер всегда мастер. Ничего удивительного, что он шьет теперь штаны. Это и безопаснее… и потом, все, что надо, он уже сказал. А впрочем, я не удивлюсь, если он пишет, только теперь скрывает. Мало ли. В современном мире лучше считаться закройщиком, чем поэтом. И действительно — где гарантия, что он после всего не захотел вернуться именно сюда? Кто может знать при слове «Расставанье», какая нам разлука предстоит?

 

2002 год

 

 

Как мы регистрировались

 

Драма моей жизни заключается в том, что я люблю Юрия Михайловича Лужкова. Я люблю его безмолвно, безнадежно, думаю, что безответно. Но должна же была на мою долю выпасть хоть одна безответная любовь.

То, что я люблю Юрия Михайловича,— еще не вся драма. Главное — что я люблю свою жену. Иногда эта напасть посещает даже самых непостоянных людей: жил-жил и вдруг полюбил навсегда. Но, как пушкинской Лауре, «мне двух любить нельзя». Так и разрываюсь. Между женой и Юрием Михайловичем Лужковым.

Мука моя тем более остра, что от Юрия Михайловича огромная польза Москве. Он восстанавливает храмы и покровительствует искусствам. Он плавает в проруби и играет в футбол. Короче, он превосходит мою жену по очень многим параметрам. Она не возводит храмов, не играет в футбол в проруби, не будет президентом, пока я жив (а жить я надеюсь долго),— если же покровительствует искусствам, то лишь в моем лице. И в этом вся моя драма: жену, которая настолько хуже Юрия Михайловича Лужкова, я люблю гораздо больше, чем его!

 

Год мы спокойно и полюбовно прожили, не регистрируясь. То есть я перевез к себе из Новосибирска любимую и ея малолетнюю дочь, и стали мы существовать втроем, воспитывая друг друга.

Но год спустя любимая получила от бывшего мужа развод, и мы решили оформить наши хорошие отношения. Это оказалось не так-то просто: для подачи заявления в загс жену как иногороднюю погнали регистрироваться. С практикой регистрации иногородних я, слава Богу, знаком не понаслышке: многажды вытаскивал из каталажки своих гостей, приехавших на два-три дня и потому пренебрегших регистрацией. Приезжает ко мне, допустим, друг из Крыма, тишайшее существо, в жизни мухи не обидевшее; его хватают на Киевском вокзале, проверяют на наличие заветной бумажки, таковой не обнаруживают и, врезав как следует, пихают в зарешеченное помещение. Там, в обществе проституток и алкоголиков, он умоляет: позвоните такому-то, я у него остановился, он подтвердит, что я безвредный! Прибегаю я, даю взятку, извлекаю друга. А он блондин, безусый, ростом под два метра — типичный кавказец, одним словом. И таких историй у меня по три-четыре в год.

Приезжаем мы с женой в Гагаринский, ныне Вернадский загс — в трепете, в надежде подать заявление… Кто из нас не подавал заявления? Особенно в третий-четвертый раз? И тут пыл наш охлаждается тем фактом, что жена не зарегистрирована.

— На случай подачи,— говорит нам добрая тетенька, словно сошедшая с плаката «Хлеб есть — хозяйке честь»,— можете зарегистрироваться в ближайшей гостинице. Там справку на сутки дают. Но для самого брака, не взыщите, вам потребуется настоящая регистрация. Через паспортный стол. Так что постарайтесь уж заранее.

Мы заплатили полтораста старых тысяч гостинице «Университетская», выделившей нам по такому случаю номер на ночь, и сумели-таки за полчаса до закрытия загса оформить подачу заявления.

Примерно месяц спустя, незадолго до свадьбы, мы приступили к регистрации Ирки в паспортном столе. Паспортные столы работают прихотливо. Мне уже приходилось в этом убеждаться, когда я три года назад в течение трех месяцев вклеивал в свой паспорт новую фотографию, что оказалось в итоге делом двух минут. Дело в том, что в результате перестройки и сопутствующей бескормицы большая часть паспортисток была уволена по сокращению штатов, и все процедуры осуществляет один милиционер вкупе с одною же паспортисткой. В Москву ежедневно приезжает около миллиона гостей. Посчитайте, сколько времени нужно для их регистрации. Регистрацию в 1993 году придумал Юрий Михайлович Лужков, а префект нашего Юго-Западного округа А.Брячихин объяснял мне ситуацию примерно так:

— Приезжает множество темных личностей. Они открывают филиалы несуществующих фирм — просто чтобы провернуть какие-то противозаконные операции. Как их потом искать? Только благодаря регистрации, иначе они ударятся в бега!

Понимаю, что на лице у моей жены, кандидата философских наук и кандидата же в мастера по художественной гимнастике, написана причастность к незаконным коммерческим структурам,— но мы существа законопослушные, стоим в очереди среди кавказцев, рассматриваем плакаты…

Через два часа отстоя выяснилось, что мы напрасно начали с паспортного стола. Сперва надо было ехать в РЭУ, где я сроду не был и вообще не знаю, как это расшифровывается. Там берется специальная форма-запрос, и уж она — после надлежащей обработки — отвозится в паспортный стол. Поехали в РЭУ, но выяснилось, что его график работы еще более прихотлив, чем в паспортном столе. То есть если паспортный стол работает каждую субботу после первого и третьего понедельника, а также вторую среду после каждого третьего четверга, то РЭУ работает во второй половине дня в понедельник и в первой половине — в среду, плюс в пятницу с часу до трех. Примерно так, хотя какие-то дополнительные тонкости я все равно, скорее всего, опускаю. Я же не в РЭУ работаю, чтобы с первого раза запоминать такие вещи.

Короче, с помощью компьютера вычислив день, когда работают и РЭУ, и паспортный стол, в опасной близости от даты свадьбы мы наконец отправились в нерасшифровываемое место, чтобы получить искомый бланк-запрос, на котором в паспортном столе поставили бы резолюцию. Очередь, как всегда, стояла изрядная. Как все советские старики и старухи (а именно из них почему-то состоит нынешняя очередь — их крутые отпрыски, видимо, добывают все справки силой оружия), эта очередь обсуждала жестокие нравы медсестер в ближайшей поликлинике. Мы с Иркой томились, прогуливая работу. Через два часа нас запустили в кабинет.

— Так,— скептически сказала женщина в тех примерно годах, когда каждое существо моложе тридцати воспринимается уже как личный враг.— Нужна выписка из домовой книги и письменное согласие всех членов семьи на регистрацию вашей невесты.

— Да они согласны!

— Они должны подписать. С их подписями и паспортами придете сюда опять. Мы заверим подписи, а потом вы пойдете в Сбербанк напротив и оплатите квитанцию за регистрацию. Реквизиты все написаны на двери.

Я помчался домой — но мать на работе, а пока придет, закроется РЭУ, и плакала наша регистрация! И самое обидное, что паспорт у нее с собой (так бы я подделал подпись, мать простит, она демократ). Так что мероприятие отложилось до очередного рабочего дня РЭУ,— Ирка тем временем старательно переписала десятизначные таинственные реквизиты того московского банка, которому мы должны были порядка пяти тысяч за ее регистрацию на 45 дней. Больше ей как не-члену семьи не полагалось. После брака положено регистрироваться уже на год, но так далеко мы не заглядывали.

…Перечел и подумал вдруг, что больше всего этот текст напоминает рассказы Е.Харитонова, прозаика, к которому у меня чрезвычайно сложное отношение. С одной стороны, я не люблю его за фрагментарность и претенциозность, но с другой стороны — этот режиссер-гомосексуалист писал, пожалуй, самую искреннюю прозу на русском языке, не считая Трифонова. И вот этот тонкий, нервный подпольный человек часами описывал, как его гоняли из одной инстанции в другую ради какого-то совершенно ничтожного дела — покупки никому не нужного прибора, починки пола… У него был отличный рассказ «Жилец написал заявление», где подробно, дотошно описывались мытарства жильца в поисках слесаря, потом в поисках домоуправа, потом в поисках линолеума… короче, простейший процесс починки пола растягивался на две недели и обрастал гроздьями сложнейших, иезуитски тонких условий. То же касалось покупки спирографа (знать бы еще, что это такое) для института, в котором трудился загнанный Харитонов. Вот этими, семидесятническими долгими периодами описывать бы наши мытарства, лишь в конце добавляя типично харитоновское, случайно прорвавшееся «О, еб твою мать!». В результате одного из таких долгих странствий по инстанциям Харитонов и умер в сорок лет, сидя в обнимку со своей так и не разрешенной замечательной пьесой «Дзынь!» — умер в твердом, но отчасти все-таки перверсивном убеждении, что государство так и должно иметь нас во все щели, как ему хочется, иначе оно не государство… Кстати, он тоже был из Новосибирска.

Прожив в России тридцать лет, я до сих пор толком не знаю, действительно ли она должна нас иметь во все щели и есть ли это залог благополучия для большинства населения; но подозреваю, что наступившее опять всесилие отечественной бюрократии — главная примета возвращения страны в старые времена. Я хорошо знаю, что такое сегодня получить нужную справку. Наше счастье в том, что мы как будто прорвались в другой класс — писателей, журналистов; купили себе право обслуживаться в других поликлиниках или буфетах, причем купили не стукачеством или карьеризмом, а своим трудом… Потому-то нет ничего унизительней нашего возвращения в класс Обычных Людей, лишенных всяких льгот. Все человечество (или во всяком случае часть его, обделенная рождением в другом месте) стоит в очередях — чем мы лучше? Для человека, читавшего или слышавшего меня, я чем-то выделяюсь… но много ли таких людей? Нет, ты окунись в гущу, в массу, где ты равен всякому. Где тебя точно так же можно поставить в очередь, в позу, в угол. Где ты и есть полноправный, типичный гражданин союза социалистических республик, которых больше нет, но все осталось по-прежнему.

Ну вот, настал очередной день, когда РЭУ работало, и мы туда приперлись с подписями и паспортами остальных членов семьи. Нам эти подписи заверили, после чего отправили платить за регистрацию — и мы заплатили,— и та самая женщина полусредних лет отправила нас к участковому.

— Зачем?— изумились мы.

— Он вас проверит по ЦАБ.

Что такое ЦАБ, я и до сих пор не знаю; говорят, Центральное адресное бюро. Выяснилось, что таким образом Ирку станут проверять на пребывание во всесоюзном розыске. Будучи искренне уверен, что она ничего такого натворить не успела, я сравнительно легко согласился на проверку ее по загадочной системе ЦАБ, но участковый, чей офис располагался через улицу, работал по совсем уж таинственному графику: час в понедельник и два часа в пятницу, глубоким вечером; естественно, когда мы пришли в указанный дом, его не было.

Несмотря на все Иркины протесты, я вынул карандаш и, будучи уже достаточно озлоблен, на деревянной стене участкового крупно, с нажимом и скрипом, написал те три буквы, которые так облегчают жизнь всякому гражданину нашей страны.

Толпу подростков, хохочущую над этими буквами, я увидел назавтра. Явившись к участковому в часы его работы, мы опять обнаружили дверь запертою. Участковый был на участке. Если мы хотели успеть до свадьбы, нам предстояло ехать в родное отделение милиции и прогонять Ирку через ЦАБ уже там.

Там — поскольку отделение милиции, слава Богу, бдит круглосуточно — была толпа лиц кавказской и околокавказской национальности, загнанная за решетку. Лица шумели, кричали, чего-то требовали и пахли. Мы подошли к дежурному, которого в тот момент явно не волновала Иркина криминальность. Он окинул ее скептическим взглядом (метр шестьдесят, большие глаза, курносая, на лице читаются пять курсов Новосибирского государственного университета плюс аспирантура) и без долгих проволочек, не запрашивая никакой ЦАБ, поставил на наше заявление о регистрации какую-то большую лиловую печать.

— Не преступница?— спросил он меня строго.

— Отнюдь,— заверил я.

С этой справкой мы поспешили в паспортный стол, до закрытия которого оставался час, но там нас решительно развернули.

— Вы это теперь должны отдать обратно в РЭУ.

— Но у нас свадьба через три дня!

— Ничего не могу сделать. Через неделю женщина из вашего РЭУ поедет к нашей паспортистке и все сделает. А сейчас паспортистка ничего делать не будет. Я ей команды не дам.

— Но почему?

— Потому что не положено. Положено так: сначала в РЭУ, там берете форму, потом в сберкассу, потом в милицию — проверить по ЦАБ,— потом к нам,— вот, я пишу разрешение на регистрацию,— потом опять в РЭУ, и через неделю получите там регистрацию.

— И после свадьбы опять то же самое?

— То же самое. Мало ли что изменится.

С его разрешением на регистрацию я сунулся было к паспортистке, но та захлопнула окошечко, попав мне по носу. Тут я не выдержал.

— Умоляю вас открыть окно!— воскликнул я. Не будучи привычна к таком слогу, она насторожилась.

Дело в том, что в некоторых неразрешимых ситуациях, особенно при столкновении с ГАИ, паспортным столом, ментами и пр., после долгих мытарств с документами или бессмысленных унижений меня начинает нести.

— О!— восклицал я каким-то дискантом.— Не хмурьте ваши красивые брови! Не искажайте недоверием вашего прекрасного лица! Ради всего святого, дайте нам справку о регистрации без паспортистки из РЭУ! Ведь вот, ваш начальник изволил тут написать, что нас можно, можно зарегистрировать, молю вас, не омрачайте слияния двух любящих сер…

Окошечко с треском захлопнулось.

— …дец,— закончил я упавшим голосом. Ирка плакала. Она меня таким еще не видела и очень испугалась. Мне было перед ней мучительно стыдно — еще и потому, что когда я приезжал в Сибирь, вся местная публика была по-русски гостеприимна и по-восточному доброжелательна. Еще когда я мотался в Новосибирск с докладами, на всех научных студенческих конференциях вокруг каждого приезжего — будь он из Москвы, Питера или Чухломы — плясали по три местных жителя: водили на экскурсии, кормили, расспрашивали. И потом, когда я летал уже просто к ней, выкраивая несчастные два дня,— это повальное доброжелательство к приезжим повергало меня в трепет. Так, например, узнав, что я москвич, контролер не взял у меня штрафа… а, что я буду травить душу себе и вам!

— Артист,— брезгливо сказала мне паспортистка, выходя из своей дверки уже в шубке и шапке. Шапка была высокая, а ля завуч школы рабочей молодежи семидесятых годов. Мы уехали ни с чем. Чтобы пожениться, нам пришлось снова зарегистрироваться в гостинице «Университетская» за ту же сумму. Хотели мы, раз уж так вышло, провести в гостинице первую (хотя все относительно) брачную ночь,— но передумали. Ее ведь как проведешь, так и вся жизнь пойдет. А мы достаточно помучились по гостиницам.

Но регистрировать Ирку — теперь уже на год — было по-прежнему надо, и мы со своим жалким разрешением из паспортного стола пошли в РЭУ, где нам сообщили, что теперь все придется делать по новой. То ведь было на сорок пять суток, а это на год.

Это повергло нас в полное смущение:

— И через ЦАБ опять?

— Ну а как же!

— И к участковому?

— Естественно.

— И подписи членов семьи с их паспортами?!

— Молодой человек, что вы мне голову морочите! Непонятливый какой нашелся! Мне и так из-за вас в паспортном столе закатили скандал — что, мол, приходят от вас и не умеют себя вести! Будто бы вы там в окошечко паспортистки ломились со всякими словами! Неделю весь стол об этом говорил!

Им там, видно, совсем не о чем говорить…

Единственное, чего не пришлось делать заново,— так это платить за регистрацию еще пять тысяч: сгодились прежние квитанции. Не то б я, наверное, махнул рукой на все эти процедуры — кто нас, женатых, тронет?— но без регистрации Ирку не ставили на учет во взрослую поликлинику (не спасали даже документы с работы, куда ее взяли без прописки, за талант). А ребенка без этой же регистрации не принимали в музыкальную школу, куда он безумно рвался, желая играть на скрипке. Короче, мы скрипнули зубами и пошли прежним маршрутом: домой (на этот раз мать оказалась дома) — в РЭУ с подписями (но не оказалось начальницы РЭУ, а кроме нее, заверять было некому) — к участковому (но без заверенных подписей членов семьи он не имел права запрашивать ЦАБ) — обратно в РЭУ, с мольбой, чтобы подписи заверил кто-нибудь еще,— но там все та же женщина сказала мне почти сочувственно:

— А не надо жениться на иногородних!

Эта фраза поразила меня, как громом, и открыла глаза на ситуацию. Мы должны железным кольцом оградить Москву и не пустить в нее врага — кавказца, азербайджанца, сибиряка… Двадцать восемь героев-панфиловцев против двадцати шести бакинских эмиссаров.

Я хотел было напомнить, что Россия прирастать будет Сибирью (это написано на щите по пути из новосибирского аэропорта в Академгородок, а сказал Ломоносов); хотел сказать и о том, что когда дивизии сибиряков защищали Москву в 1941 году, у них никто регистрации не требовал; наконец, собирался процитировать биографии многих великих провинциалов, покоривших Москву… Я мог бы поделиться также опытом своих дружб и связей с москвичками, с которыми у меня было всякое и больше не хочется, потому что в массе своей — не в обиду никому — они мало что умеют, хнычут при первых трудностях, несамостоятельны в поступках и суждениях, имеют весьма приблизительные представления о долге и чести, строят из себя Бог весть что… Я мог бы порассказать о так называемой художественной элите, среди которой мне волею профессии приходится вертеться, о борзых девушках из Киноцентра с их дрожащими ноздрями и умением испускать расплывчато-загадочные фразочки о «The Lost Highway»; о детях новых русских — массивных девушках с телохранителями; о кислотной молодежи с ее невыносимым волапюком, о хиппи из так называемых хороших семей (хорошо хипповать, имея такие тылы); о девушках с дворянскими или профессорскими родословными, с пятикомнатными квартирами в центре, с массой заграничных родственников, с пением романсов при свечах, с регулярными выездами в Париж, с каким-то необъяснимым, неукротимым блядством, отличающим особенно породистые образцы… о, много, много я навидался этого добра! И позвольте мне заметить, что ни одна иногородняя, попав со мной в сложные и противные обстоятельства (нехватка денег, поломка машины, идиотизм начальства), не давала заднего хода и честно делила со мной все тяготы происходящего,— тогда как москвички в большинстве своем тут же впадали в панику, и во всем у них был виноват я. Впрочем, бывают разные москвички.

Но подвергать третьему кругу всех этих бессмысленных унижений Ирку, с ее стихами и прозой, с ее любовью к комнатным цветам, с ее словечками, ее рисунками, ее английским в совершенстве, с ее третьим месяцем, в конце-то концов… нет, только желание ребенка любой ценой играть на скрипке удержало меня от скандала. Ребенок хочет играть на скрипке. Ребенок будет играть на скрипке.

Через день нам заверили подписи членов семьи, мы поехали в отделение милиции, два часа ждали, пока вернется откуда-то нужный нам человек, полчаса ждали, пока он сосредоточится, еще три минуты — пока он подписывал бланк, потом отнесли все обратно в РЭУ, из РЭУ наши документы — уже без нас — поехали в паспортный стол, а оттуда нам их через неделю вернули с заветной бумажкой, позволяющей Ирке лечиться, а дочери — учиться.

Через год эту процедуру надо будет повторить. Хватит, понимаете, этой либеральной гнили. Империя начинается с послушания. А послушание проверяется и воспитывается идиотизмом законов. Потому что человека надо закрепостить, а главное условие всякого закрепощения — всеобщая убежденность в том, что закон выше здравого смысла.

И вот я думаю: если моя страна на протяжении десяти школьных лет забивала меня по шляпку за то, что я не такой, как все; если в МГУ она пять лет учила меня истории КПСС и партийно-советской печати; если два года мытарила в армии; если потом заставляла ради мало-мальски достаточных для жизни денег работать на пяти равно бессмысленных работах; если я хватаюсь за любую поденщину, чтобы выжить; если моей безопасности не гарантирует даже взвод милиционеров, которым глубоко плевать на то, что со мной делают у них на глазах; если, наконец, для регистрации любимой женщины я должен в течение месяца носиться по инстанциям и выслушивать то злорадные, то хамские комментарии,— скажите мне, дорогие товарищи, на каких незыблемых основаниях должен держаться мой патриотизм?

 

1999 год

 

 

Как я был на объединительном съезде

 

Последнее слово в прениях на III съезде союза «Единство и Отечество» было предоставлено секретарю Политсовета «Отечества» Андрею Исаеву — видимо, не без умысла. Не может быть, чтобы на таком отрежиссированном мероприятии что-нибудь произошло просто так. Исаев был страшен. Он начал на такой высокой ноте, что казалось: выше нельзя. Но оказалось — можно.

— В этом зале,— начал он,— никто не усомнится, что наша партия необходима! Население России ждет этой партии! Но стоит открыть любую… из сегодняшних газет… дышащих ненавистью… и выяснится… что наша партия… не нужна никому!!!

Зал беспокойно зашевелился.

Из своей начальной констатации Исаев сделал довольно неожиданные выводы. По всей логике событий, он должен был бы доказать враждебной прессе насущную необходимость своей партии. Однако вместо этого он призвал разобраться с враждебной прессой и ушел на свое место в президиуме под неутихающий аплодисмент.

Соотечественники, страшно. И хотя у журналистов есть все основания пороптать — сперва их час морили холодом на входе в Кремль, потом еще час душили жаром в крошечном предбаннике Кремлевского дворца съездов,— отчет о III съезде «Единства и Отечества» хочется выдержать в восторженных или по крайней мере нейтральных тонах. Тем более что стилистика мероприятия, на котором все голосовали единогласно и выступали в унисон, более чем располагает к такому советскому стилю. Никогда еще я не видел в одном месте столько начальства с бирками. Все покорно нацепили депутатские бейджики с синей полосой и ходили группами, держась земляков. Это были родные начальственные лица — набрякшие, значительные, с маленькими глазками; такие люди обращаются друг к другу по имени-отчеству и на ты, умеют приказывать челяди и в любой момент готовы взорваться начальственным же криком. С ними были женщины секретарского вида — такие мгновенно сервируют скромный фуршет подручными средствами и поют после этого фуршета «Каким ты был, таким остался»: о, эти верные спутницы региональных боссов! Присутствовала и комсомольского типа молодежь. Раньше «Отечественников» еще можно было как-то отличить от «Единщиков»: к примеру, осенью 1999 года на лицах членов ОБР читалась нескрываемая, несколько даже глумливая победительная радость, а на лицах «медвежатников» — тоска и недоумение людей, которых с выкрученными руками срочно рекрутировали в непонятную партию власти. Весной 2000 года из отечественников словно выпустили весь воздух, а у медведей появилась невнятная бодрость людей, в трудной борьбе неизвестно за что победивших непонятно кого. Сегодня «ОВР» и «Медведь» практически неотличимы. Программа у них одна и называется «Наш любимый». Клятвами на верность нашему любимому и его политике, которая за два года чудесно изменила страну, были полны практически все выступления.

Александр Житинский советовал из каждой речи выписывать только глаголы — тогда понятнее, что на самом деле имеет в виду докладчик. Я пошел дальше: из речи Шойгу, открывшего съезд своим докладом, выписал в порядке их появления глаголы, из речи Шаймиева («Вся Россия») — прилагательные, а из речи Лужкова — существительные. Получилось вот что.

ШОЙГУ: Собрались, принять, осознавать, значит, забыть, перестать делить, перестать подсчитывать, стоит, объединить, сплотить, работать, берем, взяли, будем, понимаем. Пытаются сыграть, посеять, расколоть, не суждено сбыться. Объединить, состоять, обеспечивать, не хотим разъединять, прошло, настало, справиться, гордиться.

ШАЙМИЕВ: Уважаемые, новую, основные, главное, многие, очередной, долговременную, серьезную, реальный, назревшая, важнейшая, огромная, громадная, адекватный, необходимый, повседневная, рутинная, разъяснительная, региональный, местная, неуместная, центристский, конструктивный, правый.

ЛУЖКОВ: Этап, судьбы, энергия, деловитость, самоотдача, груз, ответственность, усилия, программа, платформа, выбор, курс, документ, концентрация, принципы, приоритеты, идеология, организация, свобода, анархия, вседозволенность, верность, жажда, корни.

Из местоимений чаще всего упоминались загадочные «кое-кто». Эти кое-кто не понимают, не ценят, пытаются расколоть и посеять, не хотят мириться с новой реальностью и вообще ведут себя отвратительно. На месте кое-кого я бы уже паковал чемоданы.

Перлов вообще было много. Так, руководитель госдумской фракции «Единства» Пехтин порадовал собравшихся сообщением, что в зале присутствует примерно одна пятая часть женщин. Какая именно часть, он не уточнил, но у тех, кто явственно чувствовал, как этой самой частью накрываются в этом зале остатки российской демократии, сомнений не возникло. Последние надежды увяли после того, как народный артист России, член думского комитета по культуре и туризму Николай Сорокин позволил себе публично помечтать с трибуны о том, чтобы цензуры в России не было, но думские комитеты защиты нравственности с правом запрета безнравственных телепрограмм — были. Он еще посетовал на дефицит современных положительных героев в литературе и кино, а также обилие сцен жестокости и насилия на телеэкране.

Главные разногласия между превшими (разногласия, впрочем, вполне в рамках основополагающего единогласия) возникали по единственному поводу. Одни полагали, что «Единство и Отечество» — партия власти. Другие — что еще нет, но будет обязательно. Задача партии власти, как полагали все выступавшие, заключалась в том, чтобы помогать власти на местах. При таких добровольных помощниках с их энтузиазмом, страхом и административным ресурсом власть обречена переродиться еще до ближайших президентских выборов.

После перерыва приехал Путин. О том, захочет ли он освятить своим присутствием это сборище, в основном и спорила пресса в предбаннике. Впрочем, как мне показалось, прибыл он не столько для того, чтобы освятить, сколько для того, чтобы дистанцироваться. Речь его была больше всего похожа на беседу учителя с первоклассниками, притащившими в качестве металлолома угнанный ими асфальтовый каток. То есть вы неплохие ребята, но, ради Бога, меньше энтузиазма.

— Вы не должны быть партией центра,— вдруг сказал он.

Зал встрепенулся, президиум вздрогнул. Никакой позиции, кроме вполне абстрактных разговоров о политическом центре, у «Единства и Отечества», да и у всей России, нет и быть не может.

— Настоящая жизнь России происходит не в центре, а в регионах,— пояснил Путин.

Зал облегченно выдохнул.

Лично я тоже почувствовал большое облегчение. Значит, в регионах они могут лютовать как хотят, но в Москве, витрине нашей Родины, кое-какая вольность останется.

После выступления Путина приступили к выборам выборных органов. Их у потенциальной партии власти оказалось чрезвычайно много: политический совет, генеральный совет, высший совет, еще какой-то совет… Органы выбирались в гербовом фойе, тайным электронным голосованием. Гербы бывших республик, выложенные из уральских самоцветов, с надеждой взирали на голосующих. Путин, Шойгу и Лужков о чем-то беседовали на сцене под восторженными взглядами собравшихся. Несмотря на объявленный для голосования перерыв, никто не расходился. «Разговаривают! разговаривают!» — перешептывались в зале. То есть и на вас, Юрий Михайлович, и на вас, Сергей Кожугетович, зла не держу и демонстрирую благоволение. Судя по округлым движениям рук собеседников, заговорили о женщинах. Впрочем, возможно, Лужков просто показывал размеры третьего кольца.

После беседы Путин — неожиданно для охраны, цепью стоявшей у сцены КДС,— решил спуститься в толпу. Вокруг него тут же возник народоворот, регулируемый несколькими мордоворотами. Все торопились потереться, потрогать, сфотографироваться с. Путин пожал множество рук, поулыбался в объективы и унес ноги. Присутствующие цепочкой бежали за ним, пока не уперлись в захлопнувшуюся дверь. Но и после этого они долго еще с благоговением нюхали воздух, только что соприкасавшийся с первым лицом.

Итак, преобразование союза «Единства и Отечества» в политическую партию совершилось. Членские билеты утверждены, цели ясны, задачи определены. Разговоры о том, кто возобладает в получившемся тройственном гибриде, уже бессмысленны: ясно, что победил лужковский дух — дух мощной организации «на местах», подобострастия и единогласия. Если у «Отечества» была хоть какая-то идеология, пусть и реваншистско-жэковского толка,— у «Единства» сроду не было никакой, кроме Путина. Идеологией новой партии естественным образом стал Путин в реваншистско-жэковской аранжировке. Демократы, конечно, стонут. А меньше надо было воровать. В конце концов, «Единство»-то создали не обкомовцы — у истоков его стоял олигарх Березовский. Власть поступила хитро, но предсказуемо: сатрапов не допустили до верховной власти, до внешней политики и самых больших денег, но дальновидно отдали им власть над регионами и над партийной жизнью. То есть в конечном итоге над народом, который — в отличие от денег и внешних связей — между выборами никому не нужен.

Кажется, сатрапы этим разделением очень довольны. Что бы они с нами ни делали, государство их окорачивать не намерено: лишь бы не претендовали на Кремль. Они и не претендуют. У них теперь есть мы, а это гораздо интереснее.

 

2002 год

 

 

Как я брал интервью у Тото Кутуньо

 

В начале февраля этого года, приехав в Ростов по совершенно другому делу, я обнаружил на нескольких окраинных заборах довольно скромную афишу с анонсом концерта Тото Кутуньо.

Честно говоря, о существовании Тото Кутуньо я вспоминал лишь в тех редких случаях, когда моя жена, родом из Новосибирска, в приступе ностальгии затягивала гимн местной КВНовской команды — песню «Коренной сибиряк» на мотив кутуньовского хита «Истинный итальянец»: «Потомок Чингисхана, праправнук декабриста, живет в тайге суровой над берлогой прямо-прямо»,— это «прямо-прямо» на месте кутуньовского «пьяно-пьяно» умиляло меня особенно. Я и думать забыл о том, что во времена нашей ранней юности была в России мода на итальянцев,— в самом деле, столько других мод пережили мы за это время, такой культурный — и не только культурный — шок огревал нас по башке чуть ли не ежегодно… и тут вдруг Кутуньо — и где? В Ростове! Что он забыл в Ростове? Или, как тот итальянец-футболист Гаринча из анекдота, что соглашается теперь уж играть за стакан семечек,— готов выезжать по первому приглашению и еще приплачивать? В конце концов, Ростов чудесный город, но из Милана, где обитает Тото, его вряд ли видно…

Однако некий узелок на память я завязал и ближе к началу марта позвонил чудесному ростовчанину, некогда однокашнику Дмитрия Диброва по местному журфаку, а теперь главному редактору «Эха Ростова». Этого хитрого казака, большого сибарита по жизни, зовут Виктор Серпионов, и он знает о происходящем в Ростове все, если не больше.

— Витя, а Кутуньо-то приезжает?

— Ты знаешь, как ни странно, да.

— Но он будет настоящий?

— Этого не знает никто. Сам понимаешь — до концерта об этом судить трудно.

— Ну так я прилечу!— озарило меня.— Если он настоящий, я сделаю с ним интервью, а если ненастоящий — я напишу о том, как поддельный Кутуньо три часа дурил ростовских женщин.

Но он оказался настоящий,— во всяком случае, богатая ростовская компания «Донской табак» клятвенно уверила Серпионова, что концерт состоится и организован он по всем правилам международных гастролей. Тото милостиво согласился заглянуть на денек в Ростов, прежде чем выступать в кремлевских сборных концертах. Кстати, именно ежедневная и мощная реклама этих телеконцертов способствовала распродаже билетов на ростовский концерт — до этого их еле брали, не веря, видимо, в реальность встречи со звездой. В русских городах вообще верят только в то, что уже произошло в Москве: все остальное не может случиться по определению, кроме, конечно, отключения света.

Я выпросил командировку в родной редакции, взял с собой любимого фотографа Бурлака, выслушал наставления жены («Главное, привези мне автограф и скажи, что для тогдашних старшеклассниц он был принц из сказки!!!») и вылетел в Ростов утром 7 марта — в самый день кутуньовского концерта.

Тут надо сделать небольшое отступление о фотографе Бурлаке. Это двадцатидвухлетний верзила родом из Питера, человек исключительных способностей и очень быстрой реакции. Встретив его на улице в темное время суток, вы не обрадуетесь,— но в душе это нежнейшее существо, веселое, трудолюбивое и сообразительное. Мечта жизни фотографа Бурлака (зовут его Максим, но в редакции кличут попросту «Молодой») — накопить чрезвычайно много денег, купить квартиру и зажить в ней со своей девушкой, которой он предан настолько, что прочие интересуют его очень мало. Кроме этой девушки и своего ремесла, фотограф Бурлак любит только еду, но некоторая пухлость его скрадывается ростом.

Единственный крупный недостаток фотографа Бурлака — довольно невинная мания, сформировавшаяся еще в детстве: он очень любит влезать на любую крышу и делать фотографии оттуда. Однажды он залез на одну питерскую крышу (я ждал его на чердаке) и пробыл там ровно час, так что я уже проклял все на свете, представляя его разбрызганным по двору,— но выяснилось, что он просто уполз на брюхе в соседний квартал и там выстроил замечательный кадр с водосточной трубой. Тогда я поклялся никогда и никуда больше не ездить с фотографом Бурлаком, но уже через неделю мы вместе летели в Барнаул.

Как выяснилось, верный Серпионов готовился к нашему приезду очень тщательно. Всю предкутуньовскую неделю он долбал своего коммерческого директора Сашу Купинского, который, в свою очередь, долбал рекламный отдел «Донского табака», откуда, опять-таки в свою очередь, теребили начальство, которое связывалось с кутуньовским импресарио: раз в день вся эта цепочка, как в известной музыкальной сказке «Городок в табакерке», передавала по всей цепочке первоначальный посыл, в котором я играл роль валика. Молоточки перестукивались, передавали импульс, и кутуньовский импресарио на конце цепочки издавал музыкальный звон: я ни в чем не уверен… вот если он согласится…

— Жми, жми!— кричал на Купинского Серпионов, который сам вошел в азарт: шутка ли, раз за интервью Кутуньо едут из Москвы — чем черт не шутит, может, он опять в моде. Так мы его затащим на «Эхо» и сделаем эксклюзив! В Серпионове забурлил здоровый журналистский азарт, и Купинский, заступивший на должность коммерческого директора всего месяц назад, жал изо всех сил. Он обещал «Донтабаку» сначала упоминание, потом абзац в нашем интервью, потом эксклюзивную съемку фотографа Бурлака,— короче, накануне моего приезда в компании, должно быть, были уже уверены, что я еду писать исключительно про «Донтабак», который я, кстати сказать, очень ценю за одноименные темные сигареты с донничком.

По приезде мы уютно расположились в кабинете Серпионова, выпили его любимого зеленого чаю, Заваренного фирменным способом, и стали ждать, когда привезут Кутуньо. Серпионов начальственно вызвал своего коммерц-директора, и взору нашему предстал молодой, носатый и еще более хитрый мужчина с выражением глаз доброжелательным и жуликоватым: чувствовалось, что этот сумеет наколоть любого, однако проделает все с таким артистизмом и удовольствием, что наколотый еще останется доволен.

— Ребята, он прилетел, но окончательный ответ будет через час,— с порога заявил Купинский.— Пока идите обедать, потом возвращайтесь, и он нас примет.

В Ростове было плюс пятнадцать, поразительные местные девушки ходили в легких курточках, около центрального парка торговали бижутерией и изделиями местных промыслов, и фотограф Бурлак, обычно более всего озабоченный профессиональными проблемами или едой, с приятностью жмурился на солнце.

— Ну его на фиг, Кутуньо,— сказал он с довольством на круглом лице.— Нажраться бы.

Когда через час, нагулявшись и съев кило мандаринов, мы воротились на «Эхо», Кутуньо все еще не дал никакого ответа, и Купинский ускоренно прокручивал всю цепочку, тюкая по «Донтабаку» с упорством сумасшедшего дятла. Серпионов пребывал в отчаянии от того, что ему нечем занять московских гостей. Ростовское гостеприимство достойно пословицы.

В результате, ожидая Кутуньо, мы успели сделать три интервью (со съемкой) с гостями «Эха Ростова» — все это были люди очень интересные, но, к сожалению, не могущие конкурировать с Тото. Под Тото я выбил разворот. Только тут до меня начинал доходить весь ужас моего положения: вылетев из Москвы наобум лазаря, без четкого плана и уверенности в успехе, я мог получить к моменту подписания газеты зияющую дыру на две полосы, забить которую можно было бы только беседой с рекламным отделом компании «Донтабак». Я представил себе лицо главного редактора, тряхнул головой и прогнал ужасное видение.

— Готово!— заорал Купинский, вбегая в кабинет начальника.— Он в течение часа будет приводить себя в порядок в салоне красоты «Космос»! Это через два квартала отсюда, бежим. Там, пока его будут причесывать, он согласился ответить на пять-шесть вопросов…

Мы рысью дернули в «Космос», расположенный действительно через две улицы от «Эха». На бегу я купил девять роскошных тюльпанов. Впереди несся Купинский, успевший рассказать нам свою биографию. Этот польский еврей, чья семья Бог весть какими ветрами была занесена в казачий край, успел сменить множество профессий, прежде чем в двадцать пять лет задумался о журналистике. Здесь он с такой легкостью втюхивал на «Эхо» разнообразную рекламу, что Серпионов его заметил и вместо обычного журналиста получил идеального коммерческого директора. Правда, ради Кутуньо Купинского вернули в его журналистский статус, что было для него чудовищным понижением. В зубы ему сунули цифровой диктофон и отправили интервьюировать звезду.

Между тем у салона «Космос» уже толпилось несколько человек с профессиональными видеокамерами.

— Конкурирующая организация?— спросил я, задыхаясь.

— Да видишь ли,— смутился Купинский.— Тут такой поднялся кипеж из-за вас… все подумали, что раз вы из самой Москвы летите за ним — надо его срочно отлавливать. Я сказал Люське Бородиной, а Люська Бородина сказала на ДонТР, а ДонТР рассказал еще одной телекомпании… в общем, тут уже хвост.

Хвост бурлил, обсуждал перспективы, толпился, толкался и выяснял, кто главнее.

Мигом ввинтившись в толпу коллег и выбирая место, с которого удобнее всего было бы записывать Кутуньо, я несколько упустил из виду фотографа Бурлака — который, воспользовавшись безначалием, немедленно забрался на козырек салона красоты «Космос» и прицелился оттуда объективом на автостоянку, куда должны были привезти Кутуньо. Длинные ноги фотографа Бурлака болтались над головами взволнованной прессы.

Тото ожидался через полчаса. Для празднования грядущего женского дня и для общего смягчения нравов хозяйка салона, прелестная женщина по имени Ольга, пригласила нас всех к себе в кабинет. Там уже разливали донское полусладкое шампанское. Люся Бородина с ДонТР оказалась женщиной с огромными глазами, тонким станом и мелодичной речью. Донской нос с характерной горбинкой доконал меня. Люсю сопровождал меланхоличный оператор, который пить отказался: он караулил Кутуньо у входа, обмениваясь профессиональными репликами с фотографом Бурлаком. Около входа толпились мастерицы «Космоса» — тоже, надо заметить, не лишенные достоинств.

— Да он старый,— говорила одна.— Мы его и не узнаем сейчас.

— Ничего не старый. Пятьдесят восемь лет для итальянца не возраст.

— Пятьдесят во-осемь,— разочарованно протянула самая симпатичная.

— Вон! Вон!— запищали они хором. Мы не успели выпить по второй и прямо со стаканами высыпали на их восторженный писк. Фотограф Бурлак лихорадочно щелкал на своем козырьке. Хозяйка салона на полную громкость врубила магнитофон, и оттуда понеслось:

— Лашьята ми канта-аре!

Между тем из белого «мерседеса», в котором должен был находиться Кутуньо, вышел высокий толстый армянин (половина Ростова, как известно, принадлежит именно к этому гордому племени) и прошел в салон, где ему с утра было заказано кресло. Армянин хотел маникюр, это сейчас очень модно.

Кутуньо в магнитофоне заткнулся, мы вернулись в кабинет хозяйки «Космоса», и Купинский жестом фокусника достал из пиджачного кармана фляжку коньяку. Вскоре я уже научил весь салон «Космос» песне «Коренной сибиряк». Русские люди вообще сдруживаются быстро, особенно на юге. Тонкий стан Люси Бородиной трепетал под моими пальцами. Оператор зашел и взял два стакана: один опорожнил сам, второй отнес фотографу Бурлаку. Бурлак уже сделал с козырька несколько панорам города и подружился с десятиклассницей, проживавшей непосредственно над салоном. Она спустила ему бутерброд, он сделал ее портрет — вид снизу.

Вечером директору Купинскому надо было уезжать в Краснодар к любимой девушке. Он с бешеной силой набрал на своем мобильнике номер рекламного отдела «Донтабака», нажимая на кнопки так, словно выдавливал глаза всем импресарио мира. Цепочка вновь пришла в движение, и импресарио сообщил, что Кутуньо по дороге в салон решил перекусить. Сейчас он съест пару бутербродов и приедет.

— Ну, это на час,— горько сказала Люся Бородина.— Я наших знаю: раньше его не выпустят. Еще сможет ли петь, когда налопается…

До концерта оставалось полтора часа. Вместе с нами пили уже все девушки салона. Одной из них пришла в голову счастливая мысль причесать Купинского, и Купинского, невзирая на его крики, причесали. После второй фляжки коньяка, которую все тем же движением фокусника извлекла уже одна из девушек, я тоже утратил всякую волю к сопротивлению. Вскоре все журналисты уже сидели по креслам, а девушки в ожидании Кутуньо трудились над нами. Я уже не думал ни о каком развороте, а просто наслаждался прикосновениями девушки Юли, которая зачесала мои патлы назад, забрала их в хвостик, и через полчаса я был практически неотличим от индейца Джо. Когда я вышел из этой нирваны и осмотрелся, до концерта оставалось сорок пять минут, а Купинского в окрестностях не было — он удалился вместе с девушкой Катей, которая только что его причесывала, причем диктофон оставил фотографу Бурлаку. И правда, на фиг им теперь диктофон…

— Короче, дело к ночи,— твердо сказала Бородина.— Едем на телецентр, берем кассеты и отправляемся снимать концерт.

Еще около получаса при помощи вышеживущей старшеклассницы ростовские журналисты снимали фотографа Бурлака.

По ухабистому и холмистому Ростову мы чрезвычайно долго добирались до телецентра, где по случаю предпраздничного вечера пили все, начиная с вахтера. Сначала нас не хотели пускать, потом отказывались выпускать — короче, на концерт мы поспели с десятиминутным опозданием, да и то исключительно благодаря Люсиному рисковому вождению. На входе стояли здоровые камуфляжники из местного охранного предприятия, названия которого я не разглядел на их нашивках, но, судя по выражениям их лиц, оно вполне могло бы называться «Кранты».

— Ничего не знаем,— сказали они Люсе и на всякий случай заткнули видеокамеру, хоть и выключенную. Тут я выхватил удостоверение «Огонька», и это произвело на охрану такое впечатление, что стеклянная дверь приотворилась. Первым как самого толстого впихнули меня, а в образовавшуюся брешь просочились Люся, оператор и фотограф Бурлак, которого охрана, по-моему, просто испугалась.

Кутуньо никого не принимал и готовился к выступлению. Зал ростовского Дворца спорта неистовствовал в ожидании кумира. Импресарио Гвидо ходил по коридору мрачнее тучи. Купинский не появлялся. Судя по всему, ему было не до звонков в рекламный отдел «Донтабака». Рекламный отдел «Донтабака», однако, на мероприятии присутствовал и, компенсируя отсутствие интервью, подарил мне блок темного «Донтабака» с донничком.

Настроение мое резко улучшилось только тогда, когда нас впихнули-таки в зал и на сцену вышел Кутуньо. На фоне разноцветной лазерной рекламы «Донтабака» он блестяще отработал первое отделение. Я вспоминал свою молодость, качающиеся фонари, прозрачные вечера, глупых, но красивых девушек (которые по сравнению с нынешними были все-таки Софьями Ковалевскими) — и медленные танцы под Тото Кутуньо, под легкое и кислое вино, от которого мы, однако, стремительно косели. Я даже вспомнил запах накрахмаленной скатерти, на которой стояло это самое вино в какой-нибудь из наших тогдашних дней рождения. Родители либо уходили, либо сидели на кухне. Детки резвились. Нам было по пятнадцать-шестнадцать лет, мы понимали, что это возраст любви, и влюблялись в кого попало. Салат, торт, танцы. Обжимон. Бесконечно долгие провожания, вечернее Кунцево, зеленая листва в свете фонаря… Боже, что я тут делаю, чем занимаюсь? На что я потратил свою единственную, свою драгоценную жизнь, начинавшуюся так прекрасно?!

Однако в антракте Бородина схватила в одну руку разнеженного меня, в другую — мое удостоверение и повлекла нас к охране.

— Кутуньо обещал поговорить с нами в антракте!— твердо заявила она.

— Пресс-конференция состоится после концерта,— ответил кто-то из распорядителей, и, обнадеженные, мы вернулись на свои места. После антракта Кутуньо окончательно разбушевался и для исполнения песни «La Campagna» призвал на сцену всех детей в зале; после он спустился со всей этой вереницей в зал и принялся с нею бегать по проходам. Сзади грузно тряслась охрана. Дважды, пробегая по проходу, Кутуньо со своей оравой сбил с ног фотографа Бурлака. Бурлак оба раза поднимался и трусил следом, не переставая щелкать.

— Я очень есть хочу,— пожаловался он, пробегая мимо меня.

— Терпи, Бурлак, казаком будешь!— бойко крикнула ему неунывающая Бородина.

После концерта за кулисы устремился поток поклонниц и поклонников. Кутуньо давал автографы, приговаривая: «Потом, потом… каррашо… очи чччорные…» Фотограф Бурлак взобрался на сцену, но охрана спихнула его обратно. Мы с Бородиной тщетно пытались пробиться к запасному выходу. Там плотно стояли бывшие пятнадцатилетние поклонники Кутуньо, ныне новые ростовчане. Ходили они тяжело, солидно, переваливаясь. Золота на каждом было надето столько, что задержание их в любом международном аэропорту могло бы иметь тяжелые последствия для репутации России.

В течение следующих сорока пяти минут жены и дочери ростовских новых русских фотографировались с Кутуньо, которому, видимо, организаторы концерта оплатили и эту эксклюзивную услугу. Во всяком случае, Тото безропотно принимал требуемые позы, изгибался, улыбался, томно закатывал глаза, целовал толстых дочек в щечки, а толстым женам — ручки. Под конец с Кутуньо сфотографировалось и несколько мужчин, среди которых он явно должен был почувствовать себя в родной Сицилии. Она, кстати, ему действительно родная — оттуда родом его отец.

— Благодарю вас за прекрасный вечер,— сказал какой-то тихий дон Корлеоне, ростовский папа, которого проще было перепрыгнуть, чем обойти.— Вы сделали нам и нашим женщинам прекрасный подарок. Теперь у вас по программе ресторан, но сначала я попрошу вас ответить на несколько вопросов ростовских журналистов.

Мы с Бородиной сделали боевую стойку, но тут тихий дон щелкнул пальцами, и из-за наших спин появилась девушка совершенно недвусмысленной внешности и таких же манер. В руках она сжимала глянцевый модный журнал — вероятно, самое продвинутое издание в Ростове. В глаза мне бросилась реклама крема для рук. С тихим доном ее явно связывали особые отношения. По этой же причине, вероятно, он спонсировал и журнал. Виясь вокруг Кутуньо золотистой змейкой, редактриса еще около получаса рассказывала ему о своем издании. Импресарио заводил глаза. Кутуньо кротко слушал.

Наконец тихий дон недвусмысленно постучал по часам, и девушка закруглилась, попросив Кутуньо об автографе. Он начал было что-то писать на открытке со своим изображением (он в белых носках и кроссовках, гитара, нотный знак) — как вдруг из-за наших спин донесся печальный вой. Это причитал перед охраной фотограф Бурлак.

— Ой, пустите меня к тому толстенькому!— ныл Бурлак.— Ой, вон к тому в коричневой курточке! Ой, как же он без меня будет брать интервью!

Охранное предприятие меньше всего рассчитывало услышать подобные жалобные песнопения от такой махины, как фотограф Бурлак, и камуфляжные мальчики переминались в нерешительности. Кутуньо с любопытством прислушался.

— Пропустите,— с досадой сказал тихий дон.— Это журналист из Москвы хочет сделать несколько кадров…

Бурлак впрыгнул, поискал глазами крышу, не нашел, с отчаяния влез на диван и несколько раз щелкнул Кутуньо оттуда. Кутуньо закурил и наблюдал за ним с видимым любопытством.

— А теперь,— сказал тихий дон,— позвольте пригласить вас в ресторан, скромно откушать… Всем остальным спасибо.

И тут меня прорвало. Шампанское, коньяк, Бородина или «Донтабак» произвели на меня это взрывное действие, но я подскочил к тихому дону и твердо сказал:

— Я журналист, я летел сюда специально ради этой минуты. Я должен задать несколько вопросов.

Тихий дон посмотрел на меня, как на мышь.

— Один,— сказал он.— Один вопрос, и вас здесь нет.

— Синьор Кутуньо!— воскликнул я, перебегая взглядом с синьора на переводчицу. Главное — задать первый вопрос, дальше он сам вовлечется в беседу, и мы поговорим хоть пятнадцать минут! Бородина ущипнула оператора, тот стремительно нацелил камеру, фотограф Бурлак упал Кутуньо под ноги и приготовился снимать снизу.— Синьор Кутуньо! Очень ли изменилась русская аудитория?

Переводчица перевела. Кутуньо почесал подбородок.

— Си,— сказал он.— Си, си.

И пошел в ресторан.

 

Интервью я, конечно, все равно взял. Потом. Потому что у Бородиной оказался знакомый портье в гостинице (но надо же было еще найти гостиницу!), и в конечном итоге все получилось. С Люсей мы долго целовались на прощание. Ей пора было к мужу, а я в пять утра улетал в Москву. На время нашего прощания мы отправили фотографа Бурлака в шашлычную, и он откушался за весь этот день. Так что нам нет преград ни в море, ни на суше.

Но интересно не это. Я вот думаю — а надо ли было вообще его о чем-то спрашивать? Ведь мы все — те, кто вырос на его песнях,— все-таки встретились, посмотрели друг на друга… Ведь и я, и Бородина, и тихий дон, и оператор, и начальник камуфляжников родились в одном и том же 1967 году, как выяснилось впоследствии. И все слушали песню «Итальяно веро» — боюсь, что в сходной обстановке.

Так что в конечном итоге я успел задать Кутуньо единственно правильный вопрос и получить единственно правильный ответ.

 

2002 год

 

 

За гранью

классификация русского путешественника

 

В силу специфики российско-заграничных отношений русский турист — явление в значительной степени идеологическое. То есть в отличие от туриста американского, который на старости лет едет убедиться, что Божий мир хорош, или японского, без устали щелкающего своим фотоаппаратом на научно-технических выставках,— русский турист едет за рубеж в поисках какой-то последней правды. Либо он лишний раз убеждается, что Отечество его нехорошо, что оно неуклонно катится в пропасть и туда ему прямая дорога,— либо он неустанно брюзжит и лишний раз убеждается, что жить не может без своего Отечества буквально ни секунды, вот сейчас еще немножко поужасается — и опрометью обратно!

Честно сказать, я русского туриста не люблю ни в каких его проявлениях. Мне довольно противно слушать русские вопросы на экскурсиях или русскую речь — в отдаленном и прекрасном уголке Парижа, куда я невзначай забрел. Как говорится, «хорошо там, где нас нет, но мы везде». Заговорить по-русски или иным способом выдать в себе русское происхождение — значит с самого начала спровоцировать определенное отношение, унизительное и снисходительное. Сразу предложат самый дешевый оптовый рынок, а то и бабу. И лицо такое сделают… примерно с такими у нас раньше глядели на африканских гостей.

Меня глубоко оскорбляют предложения итальянского гида свозить меня в магазин, «где дешевле»: я сюда приехал не хлопок закупать и не в термальных источниках валяться (около источников мне услужливо напоминают: входной билет означает одно окунание, только одно, за второе надо доплачивать! Хотите отдохнуть — не вылезайте часа три, потом не пустят). Я не люблю русских за границей — потому что очень немногие из них ведут себя, как старые американцы среднего достатка. А как они себя ведут? А очень просто: «Я всю жизнь работал, пытаясь сделать мою страну лучше,— думают они не без некоторого пафоса, обычно присущего middle-class'y.— Теперь я заслужил отдых и счастлив увидеть Божьи чудеса». У русского очень редко есть ощущение заслуженного отдыха и твердое сознание, что он хорошо поработал на благо своей страны. А уж уважать чудеса Божьи, доставшиеся другим, он тем более не склонен. У него подход простой: а) Умеют жить! У нас никогда так не сделают, не подадут, не сервируют, не закатят солнце, б) Вот жируют, сволочи! Это все потому, что мы их от монголов спасли.

По-моему, оба подхода одинаково холуйские. И были холуйскими даже в те времена, когда туризму предавались в основном дворяне.

 

1. Позапрошлый век

 

Туристы позапрошлого века условно делились на две категории, одну из которых представлял Тургенев, а вторую — Достоевский.

За границу дворянин едет главным образом лечиться. Русские на водах занимались тем, что вяло делились на западников и славянофилов и в зависимости от принадлежности к лагерю ругали или превозносили окружающее. То их воротило от соотечественников с их хамством, то, напротив, воды казались недостаточно жидки и кислы. Немудрено, что такими разговорами русские еще больше разгоняли свою и без того бушующую желчь, так что воды, как правило, не шли им впрок.

Еще они ездили играть в рулетку. Наверное, со временем политкорректные биографы напишут, что таким образом они надеялись поддержать немецкую или монакскую государственность — поскольку именно за счет игорного бизнеса многие курорты и процветали. На самом деле рулетка была в России попросту запрещена, и предаваться азарту приходилось на растленном Западе.

Тургенев и Достоевский никогда не могли между собою договориться. Тургенев в споре договаривался до того, что ему стыдно быть русским. Достоевский в ответ верещал, что при виде такого русского, как Тургенев, ему тоже стыдно быть русским. Самое ужасное, что после таких дискуссий Достоевский иногда прибегал к Тургеневу с просьбой о небольшой сумме в долг. Дело в том, что у западников в России почему-то всегда больше денег. Впрочем, зависимость тут обратная: у кого денег до фига, тому за границей хорошо. Вот он и радуется, и всех любит. А у кого денег мало — тот только окусывается и сетует на дороговизну. Когда денег нет, любить заграницу невозможно. Вот, помню, я в первый раз в Швейцарию поехал без копейки денег — дело было в 1990 году, доллара в наличной продаже еще не было. Скучнейшей и примитивнейшей показалась мне эта страна. А восемь лет спустя поехал с деньгами — с небольшими, конечно, какие там деньги могли быть у журналиста!— и что вы думаете, отличное государство, столько всего…

Были, конечно, еще чахоточные барышни. Эти тоже ездили лечиться. Они в силу своей чахоточности очень много читали и завязывали романы с французскими литераторами — романы либо виртуальные, как у Башкирцевой с Мопассаном, либо реальные, как в нескольких новеллах у того же Мопассана. Французы вообще любили русских за жертвенность: за границей оказывались либо террористки, сбежавшие от правительства, либо чахоточные девы, на которых тоже лежал отсвет обреченности. Их за границей очень любили: «На француза эти женщины действуют неотразимо»,— признавался Мопассан. На русских мужчинах никакой печати обреченности не было, поэтому люди искусства их недолюбливали (поди найди у западных классиков образ симпатичного русского!), а любили в основном модистки и дамы полусвета. Одну такую модистку увез в Россию Сухово-Кобылин и потом, говорят, убил. Впрочем, доказательств нет. Наверное, действительно убил. Потому что в отношениях России и Запада без садомазохизма никак: либо обреченная русская дворянка испускает дух в объятиях французского писателя, либо надоевшая французская модистка делает то же самое в объятиях писателя русского.

Кроме этих четырех категорий — славянофилы, западники, чахоточные девы и террористы,— в XIX веке за границу никто из русских не ездил. Немудрено, что в сознании француза или немца Россия состояла в основном именно из этой публики. Был еще какой-то народ, о котором туристы все время между собою говорили,— но говорили о нем вещи настолько взаимоисключающие, что, скорее всего, никакого народа не было. Так, легенда.

 

2. Советская эпоха

 

Советский турист не существовал в природе. В советское время словом «турист» обозначали выносливого человека в свитере и с бородой, который любил сплавляться по порожистой реке Мсте, пел песни и презирал курортников. За границу ездили либо для обмена опытом (двадцатые годы), либо по приказу партии (пропагандистские поездки писателей и журналистов), либо по счастливо доставшейся путевке (в основном в соцстраны, на две недели; после этого счастливец целый год, а иногда и всю жизнь, не мог говорить ни о чем другом).

Особо ретивые советские авторы, оставившие обширный свод свидетельств о своих загранпоездках, на разные лады варьировали тезис Маяковского: «Я стремился на сто тысяч верст вперед, а приехал на семь лет назад!» При этом внимание их привлекала в основном электрификация и машинерия. До духа посещаемой страны, равно как и до ее истории, им не было никакого дела. Приятным исключением из этой традиции стала «Одноэтажная Америка» Ильфа и Петрова, где два совсем несоветских, да и не русских писателя, принадлежавших к блистательной западной традиции плутовского романа, сумели точно, без предубеждения и дешевого снобизма понять душу большой и дружелюбной страны. Кстати, умный российский критик Никита Елисеев утверждает, что набоковская «Лолита» создана под прямым влиянием «Одноэтажной Америки» — любовь Набокова к Ильфу и Петрову общеизвестна. Кстати, все трое Достоевского терпеть не могли.

Существовала еще порода журналистов-международников — о, страшный подотряд рода человеческого, прирожденные лгуны и фарисеи, которые не так давно, во время очередного юбилея программы «Время», еще сетовали, что их в Штатах недостаточно комфортно расселяли. Чудо, что их вообще там терпели. Никто так не оплевывал Европу и США, отлично там жируя,— как наши телекомментаторы, которые в припадке ностальгии грызли под одеялами черствые ржаные сухари и плакали о родной природе, которую знали в основном по своей прекрасной трехэтажной даче под Москвой. Этих патриотов и посейчас еще можно увидеть на экране: они рассказывают, что в СССР, ей-богу, не все было плохо.

Конечно не все. Но международная журналистика в СССР была все-таки очень плоха.

Наконец, был тип поэта, наводящего мосты. Такой Эренбург с поправкой на масштаб — таланта и эпохи. Он позволял себе дружить с аборигенами (конечно, с простыми: с мальчиком, чистящим обувь, с официанткой, разносящей кофе). Иногда он даже помогал им почистить или разнести что-нибудь. Такой автор пил с рыбаками Флориды, закусывал с докерами Ливерпуля, спал с крестьянами Никарагуа. Иногда, впрочем, он посещал и художников (в основном прогрессивной ориентации). А иногда его приглашали в дома к миллионерам, где миллионерские дочки и жены пялились на него очень соблазнительно, а сам миллионер после долгой беседы, закуривая сигару, говорил мечтательно: «А знаете… я вдруг сейчас вам позавидовал. Вам, русским. Какое это, должно быть, счастье — каждый день ходить на работу… и быть уверенным, что и завтра опять на нее пойдешь!»

Ну еще бы не счастье. Счастье, конечно.

А больше в советское время за границу не ездил никто. Кроме, конечно, начальников партии и правительства, но это ж разве туристы? Это ж позор…

 

3. Постсоветский период

 

После того как железный занавес сменился золотым, поток выездных граждан было обмелел, но появление сотен сравнительно дешевых шоп-туров и вакационных поездок на экзотику вернуло ему былую полноводность. Каждый третий или в крайнем случае четвертый трудоспособный житель столичных городов может себе позволить неделю в Египте, Турции или на Цейлоне. Соответственно выявились и новые типы русских туристов, чей достаток колеблется от шестисот до нескольких тысяч долларов в месяц,— впрочем, менее всего эта классификация зависит от достатка.

Отметаем тип мешочника, челночника и «верблюда», в разных вариациях блистательно описанный А.Мелиховым, который на своем верблюжьем горбу почувствовал все прелести этого вида активного отдыха. Нас интересуют здесь праздные туристы, выкроившие от трудов праведных десяток-другой дней на знойных побережьях или в европейских столицах. Как правило, это мелкие бизнесмены, журналисты, банковские служащие, массажисты и визажисты, средней руки чиновники и аппаратчики, а также родственники названных категорий населения.

ТИП ПЕРВЫЙ, по нашим наблюдениям, особо распространенный. ЖЕНА НОВОГО РУССКОГО. Сам новый русский будет описан ниже, но он редко посещает курорты: нет времени. Зато жену он отправляет развеяться до трех раз в году. Жена нового русского — женщина околобальзаковского возраста, в диапазоне от двадцати пяти до тридцати трех, без высшего образования, с внешностью и манерами продавщицы среднего универмага и с претензиями директора крупного. Чрезвычайно общительна. С соседями по самолету, купе, автобусу, гостинице и бассейну интенсивно делится впечатлениями о своих предыдущих турах. Сравнение всегда выходит не в пользу нынешнего. В прошлые разы было жарче (прохладнее), солнце было ярче (милосерднее), гиды умнее, а публика адекватнее — на этот раз выдался сплошной плебс (подразумевается: кроме нас, людей рафине). «В Египте мы взяли верблюда и за два доллара объездили на нем весь город. Как было смешно! В Тунисе в меня влюбился хозяин местного отеля. Предлагал отель, целовал руку. Ужасно смешной!» О своем московском образе жизни распространяется не менее охотно: «Дома меня не застанешь, связь только по пейджеру. Нет, не работаю, о чем вы! С утра у меня МОЙ массажист, потом я еду в СВОЕ джакузи (род слова «джакузи» варьируется по полной программе), дальше катаюсь на лошади (вожу автомобиль)… Ни минуты свободной!» К экскурсиям относится в высшей степени неодобрительно. При первой возможности их пропускает и либо лежит целыми днями на берегу отельного бассейна, периодически с визгом в него погружаясь, либо пребывает в упомянутом джакузи. Негодует по поводу того, что негры посещают тот же бассейн, «что и мы». «И как это можно с негром? Меня бы стошнило!» Расизма не стесняется. С отельной обслугой скандалит по поводу недостаточного количества цветов в вазе, недостаточно низкого расклона и недостаточно начищенной обуви. На чаевые скупа. Брюзжит. С туземцами держит такую дистанцию, что британский колонизатор потупился бы. Фотографируется на фоне всего, ни на минуту не оставляет неизменную «мыльницу», демонстрирует фотоальбомы прежних поездок («Это я на слоне… вот слон, вот я… а это возле пирамиды, вот я, вот пирамида… мы так на ней хохотали!»). За едой налегает на десерт, утверждая, что мясо гибельно скажется на фигуре. Возит с собою не менее трех загарных кремов. К прощальному ужину приберегает вечерний туалет, состоящий из небольшого куска туго натянутой материи на двух бретельках, из которого выпирает пролетарское происхождение. В аэропорту бывает встречаема мужем выдающихся габаритов, который только что не двигает пальцами вот так. Устремляясь к иномарке, не только не предлагает подвезти попутчика из аэропорта, но мгновенно забывает о существовании группы. Некоторым, впрочем, оставляет номер мобильного — исключительно из удовольствия произнести слово «мобильный».

ТИП ВТОРОЙ. НОВЫЙ РУССКИЙ, МУЖ НОВОЙ РУССКОЙ. Встречается реже (он ездит за границу в основном по делу), зато уж и выглядит колоритнее. При малейшем недовольстве кондиционером или меню грозится пустить хозяина отеля по миру. Похохатывает над особенно незатейливыми анекдотами. Не расстается с мобильным телефоном. Любит из бассейна отдавать распоряжения в Москву. Сетует на отсутствие русской бани. Златая цепь на дубе том. Фотографирует жену, громкими криками разгоняя из кадра всех, включая некстати разбушевавшуюся местную растительность. В разговорах намекает на связи в высших криминальных структурах, не уточняя, имеется ли в виду кремлевский или какой-либо иной общак. По статусу, как правило, не поднимается выше шестерки — пятерки, четверки и иные тузы ездят в другие места и в другом обществе.

ТИП ТРЕТИЙ. ЖИВЧИК. Бессмертен, как совок, но несколько модифицирован. Коллекционирует сексуальные впечатления. В Таиланде ходит на тайский массаж, об Индии знает главным образом то, что оттуда пошла Камасутра, в любом африканском государстве прежде всего интересуется, где тут квартал красных фонарей. В первый же вечер отправляется на поиски впечатлений, которыми потом безудержно делится. На вопрос о своих действительных успехах заявляет: «С этими-то?! Да я столько не выпью!» Остряк. После его баек становится ясно, что Каин убил Авеля именно за старый анекдот. Рассказывает о том, как однажды любил замечательную проводницу в туалете плацкартного вагона скорого поезда Бобруйск — Бердянск. К концу третьего дня знает цены на все сексуальные услуги от пляжного садизма до портового орал-секса. К Родине, как это ни парадоксально на первый взгляд, относится с пафосом: отмечает за границей советские праздники, за Победу и Первомай пьет стоя, иногда играет на гитаре. В прошлом был типичным командировочным, выбивал какие-то поставки из смежников, изучил все тонкости гостиничного секса. Щиплет официанток, чем вызывает у них примерно такую же реакцию, какую у новой русской вызывают негры (см. выше). Впрочем, в экстремальной ситуации не отказывается ссудить пару долларов и не жалеючи угощает спиртным.

ТИП ЧЕТВЕРТЫЙ. НАЧАЛЬНИК. Прежде руководил отраслью, ведомством — или по крайней мере служил под самым седалищем какого-нибудь крепкого хозяйственника. Сейчас либо пребывает на аналогичном посту, либо ушел в бизнес. Немолод, строг, при брюшке. Загорает плохо, плавает саженками. Ездит обычно с женой. В общении стремительно переходит на ты, тех же, кого признает равными себе, называет опять-таки на ты, но по имени-отчеству. В его руках любой кейс смотрится портфелем. Закупается долго, основательно, критикуя местный товар, солидно торгуясь с продавцами, чувствующими в нем барство хоть и среднего, но босса. Вопросы гиду задает въедливо и многословно, любит проводить параллели с отечественной историей. К молодежи и ее забавам строг. Глазки блеклые, невыразительные, временами очень страшные. В легком подпитии басом поет патриотические песни, при виде экзотического фрукта вспоминает картошечку, которую любит больше. Любой комплимент в адрес посещаемой страны воспринимает как оскорбление своих патриотических чувств, припоминая лозунг «Сегодня носит АДИДАСТ, а завтра будет ПИДОРАСТ». В Лувре часами стоит перед Венерой и Джокондой, после чего сдержанным кивком выказывает им свое одобрение. Многие спрашивают, отчего это знаменитая Джоконда такая зеленая. Думаю, что от того и зеленая.

ТИП ПЯТЫЙ. ЛЮБОЗНАТЕЛЬНЫЙ. Корнями уходит в ту же незапамятную совковую древность и меняется мало. Лихорадочно скупает карты и брошюры, в отелях забирает из номеров все, включая проспекты программ отельного телевидения. Записывает за гидом, прося повторить названия и имена, которые ему в жизни не пригодятся. После экскурсии подробно пересказывает всем, кто ездил вместе с ним, основные положения сопроводительной лекции. На Родине детально перечисляет все музеи, в которых побывал. На пляже непременно интересуется водоизмещением во-он того судна на горизонте, выспрашивает дату открытия отеля и среднемесячный доход хозяина. Щеголяет общедоступными фактами из жизни посещаемой страны. При посещении музея шикает на тех, кто осмеливается перешептываться. Фотографируясь на фоне шедевров и туземцев, принимает глубокомысленный вид, а делясь впечатлениями от пирамид или кокосов, обильно цитирует путеводитель.

ТИП ШЕСТОЙ. ЗАКУПОЧНЫЙ. От шоп-туриста отличается тем, что все-таки уделяет часть своего времени развлечениям и знакомству с местными достопримечательностями, но глаза этой особи загораются только при перспективе покупок. Первую сотню долларов меняет в аэропорту, где курс обычно наивыгоднейший, но можно ведь найти и дешевле! Всякого туземца подозревает в желании обобрать, от уличных торговцев отбивается ногами. Во время шопинга, на который обычно отводится предпоследний день, стремглав несется по супермаркету, сравнивая цены с мировыми и до хрипа споря с продавцами о качестве кожи и хлопка. В конце концов закупается на барахолке в бедняцком квартале по ценам много ниже мировых и, страстно гордясь собою, демонстрирует приобретенное соседям. На еду не тратится. Нового русского и его жену втайне не любит, но внешне лебезит.

ТИП СЕДЬМОЙ. ВИЗАЖИСТ (СТИЛИСТ). Новая, распространенная и прибыльная профессия. Отдыхает на международных курортах средней руки. Как правило, гомосексуалист, чего не скрывает. Интонациями и пристрастиями чрезвычайно напоминает новую русскую, особенно когда скандалит со служащими отеля. Томен. По-дружески натирает все ту же новую русскую все тем же кремом от загара, любя пошептаться и посплетничать о том, что лучше надеть. Подробно рассказывает за общим столом о любых своих физических отправлениях — от потения ног до расстройства желудка. При виде негра, завернутого в лохмотья, говорит, что это стильно. Иногда возит с собой несколько демонстрационных экземпляров своей последней коллекции — полиэтилен, кожа, цепи, бечевка, пакеты из-под йогурта, все вместе называется платьем. Обожает рассказывать о своих кулинарных пристрастиях, вообще любит готовить. При малейших физических нагрузках вроде подъема в какую-нибудь достопримечательную гору потеет, краснеет, бледнеет и с четверти пути возвращается под сень автобуса, где отмахивается пальмовым листом от местного населения. За обедом в случае шведского стола берет чуть-чуть фруктов и чуть-чуть креветок; говорит, что и то, и другое в его родном найт-клубе много предпочтительнее.

ТИП ВОСЬМОЙ. ЖУРНАЛИСТ. Как правило, приглашается в поездку в рекламных целях и за символические цены — для освещения нового тура. Небогат. Чувствует себя робко в новой среде (если, конечно, не является рекламным агентом собственного издания). Развлекаться не на что. За отсутствием других увеселений расспрашивает туземцев о политическом режиме, вынюхивает в стране горячие точки, ночами бродит по городу в поисках экзотической фактуры, вследствие чего бывает бит. Наконец находит местного журналиста, с которым до конца тура посещает окрестные пивбары и беседует о тяготах профессии. Привозит материалы о светской жизни туземного президента (короля, вождя), выдержанные в стилистике, равно близкой к криминальной хронике «МК» и «Голубой книге» Зощенко. Покупает в основном сувениры начальству и коллегам.

ТИП ДЕВЯТЫЙ. ЗАВСЕГДАТАЙ. Вероятно, отвратительнейший — даже на фоне всех описанных: он изо всех сил делает вид, что он-то уже другой, что его истинная Родина тут, что он не совок и сроду совком не был, а тут знает и понимает все про всех,— но ужас в том, что это и есть совкизм самый окончательный и бесповоротный. Ибо именно пребывание за границей, знание заграничных обычаев и нравов является в сознании такого персонажа критерием окончательной избранности.

Приносят жареное мясо: он недоволен, ибо в Акапулько жарят не так. Там берут баранью косточку, трое суток и одну минуту (ровно! в этом-то и весь смак!) вымачивают в виноградном вине, которое выдерживали ровно (ровно!) три года и один день, потом все это маринуют с одной местной травкой, у меня там друг, выдающийся бабник и мачо, так он мне присылает раз в год по три грамма,— и вот тогда получается МЯСО! А не эта дрисня… (Выражения, кстати, вообще самые блатные, выдающие суровую школу жизни, долгие унижения и муки.) Покупать кожу в Финляндии? Вы с ума сошли! Все знают, что настоящая кожа продается только в одном селе в Тюрингии, где ее выделывает одна семья, вот уже пятьсот лет хранящая секрет настоящей выделки. Я там бывал, они мне его передали. Что? Остров Бали? Остров Бали — это для совков. Вот я в свой последний раз на Титикака — в предыдущие тоже было неплохо, но тогда погода подвела,— завалил такого буйвола, что…

Он каждую секунду доказывает вам свою полноценность и вашу неполноценность. Он был там, где вы не были, и видел то, чего никто не видел. Он давно уже гражданин мира, вкуситель тонких яств, ценитель истинных красавиц, потребитель и знаток всего лучшего… но Боже, как торчит из него забитый провинциальный фарцовщик, до сих пор полагающий, что качество всякой вещи определяет лейбл! Разговаривать с ним невыносимо. Увы, чем больше наши люди ездят, тем больше среди них таких завсегдатаев, которые обязательно сообщат вам, что в прошлом сезоне в Италии было гораздо лучше, а сейчас — так… сейчас — разве это солнце?!

Соседство такого завсегдатая способно отравить любую поездку. Впрочем, в России таких тоже полно.

ТИП ДЕВЯТЫЙ. АВТОР. Настолько отвратителен, желчен, зол и придирчив, что, дойдя до этой рубрики, брезгливо умолкает. На самом деле он любит всех этих людей, с которыми его время от времени сводят сладостные и нечастые выезды за рубеж. Он поет вместе с ними советские песни и пьет водку. Он обсуждает с ними местные нравы и прыгает в бассейн. Он — плоть от плоти этих людей, кость от кости. Он объединяет в себе все их пороки, добавляя новый и самый непростительный — умение все это видеть со стороны.

Потому-то даже туземцы недолюбливают его.

 

2000 год

 

 

Как я тоже видел Путина

 

18 марта, в рамках встречи «европейской четверки», президент России Владимир Путин посетил Францию и принял участие в работе 25-го Книжного салона, на котором Россия была почетным гостем.

Вышло так, что я как раз в это время тоже посетил Францию и даже принял участие в работе того же салона. Туда отвезли примерно полсотни российских писателей, и в их число, по милости устроителей выставки, попал ваш покорный слуга. Поначалу на встречу Путина с Шираком, говорят, приглашены были только самые маститые: Гранин, Вознесенский, Маканин, Кушнер, Радзинский… Но потом, по слухам, организаторы мероприятия представили себе, что такое писательский характер и какое дружное отчуждение ожидает немногих счастливцев. Так что в конце концов махнули рукой и решили: звать, так всех!

Писатели долго вели между собою переговоры — стоит ли ехать, что надеть и о чем говорить? Некоторые кривились, другие с вызовом заявляли, что не надо упускать случая сделать доброе дело — спросить, например, о чем-нибудь важном… Я ужасно боялся. Вдруг я ему скажу что-нибудь не то? Позвонил в редакцию.

— Ты его, главное, про Чубайса спроси! — сказал главный.

— Попробую,— пообещал я не очень уверенно. Только ему и дела сейчас до Чубайса. Правда, Чубайс тоже немного писатель…

Все происходило очень по-русски и в то же время очень по-французски. По-французски было то, что автобус к гостинице «Бедфорд», где живет большинство писателей, подали строго в одиннадцать утра. По-русски — то, что автобус оказался не тот. Российская сторона заказала один, а президент Франции Ширак прислал за писателями другой. На полдороге этот другой, сопровождаемый эскортом мотоциклистов, нас нагнал. Долго думали, пересаживаться или уж доехать в своем. В конце концов в наш автобус вскочил сотрудник французской службы протокола, сзади пристроились мотоциклисты, и мы доехали. Хотя там идти было пять минут от силы.

На время приезда российского президента столица Франции замерла, как перед визитом казаков в 1813 году. Половину бульваров перекрыли. Из окон смотрели восторженные французы. Один держал на руках ребенка. Александр Кабаков помахал ему рукой. Восхищенный отец скрылся в глубине комнаты. Вероятно, он плакал.

На входе в Елисейский дворец никого почему-то не раздевали и даже не досматривали. Гвардейцы с ружьями, с примкнутыми штыками, стояли на входе. Машинально я сказал одному «Бонжур», и он приветливо отозвался: «Бонжур, мсье!» В приемном зале Елисейского дворца сквозь стеклянный потолок ярко синело невероятно чистое небо — в день приземления русского литературного десанта температура во Франции разом подскочила до 20 градусов (еще недавно ночами доходило кое-где до минус двадцати; этот потрясающий факт еще сыграет свою роль в нашем повествовании). На стене приемной залы висел огромный гобелен, авторство которого — а главное, сюжет — не смог определить даже искусствовед по образованию Анатолий Королев. На гобелене изображалась внутренность большого собора, в который врывался всадник, топча перепуганных смуглых людей. Слева на все это поощрительно смотрел старик в красной кардинальской шапочке.

— Да чего тут толковать,— сказал Евгений Попов Валерию Попову.— Это буржуазия угнетает пролетариев с сиськами.

Все интенсивно обменивались мнениями по главному вопросу: что сказать Путину, когда он все-таки войдет? Никто, по-моему, не верил, что он вот так прямо и появится. Удивительно все-таки, как в Европе до сих пор доступно все, что у нас в таком дефиците. Помню, тут свободно продавались Платонов или Булгаков, а у нас всего этого было не достать. В Москве сегодня большая проблема поговорить с Путиным, а тут — пожалуйста! Все-таки мы очень медленно вливаемся в мировой контекст. Я вдруг с ужасом подумал, что мне почти и нечего спросить у президента России. Разве что про Чубайса, да и то, в общем, все понятно. Что он может нам всем сказать такого, чего мы сами до сих пор не знаем? Тут, наверное, отличительная черта президента Путина — что все мы понимаем примерно одно и то же, но вслух не говорим, чтобы не огорчать друг друга. Это нас как-то дополнительно сближает.

— А я бы ему сказал,— заметил Вячеслав Пьецух,— что когда Пушкина в 1826 году привезли к царю, Пушкина ждать не заставляли, а сразу провели к Николаю…

— Не забывайте,— сказал Радзинский,— что его привезли из ссылки, с фельдъегерем. А нас — из гостиницы, с мотоциклистом.

Они с Шираком появились неожиданно. Писателей к тому моменту расставили полукругом. Жак Ширак начал свою речь. Он говорил по бумажке, но очень живо. Французский президент выше нашего сантиметров на двадцать, поэтому он, кажется, стоял на полусогнутых. Во время речи он слегка повиливал всем телом и бурно жестикулировал. В основном он благодарил русских писателей за посещение Парижа. Рядом со мной стоял Андрей Колесников из «Коммерсанта» и все записывал. Я смотрел на Колесникова с доброй профессиональной ненавистью. Я знал, что завтра в «Коммерсанте» он все это изложит, и будет смешно. В изложении Ширака выходило не смешно, хотя и приятно. Речь французского лидера дважды прерывалась продолжительными аплодисментами. Один раз — когда он сказал, что любит русскую литературу. В другой раз — когда признался, что ее во Франции вообще многие любят.

После этого слово взял Владимир Путин. У него было приготовлено одно из тех убойных ноу-хау, которыми он славится. Однажды он потряс общественность дружественного среднеазиатского государства, сообщив там, что нынешний вождь этого государства одно время учился в Ленинграде на мастера холодильных установок и получал одни пятерки. Теперь он сообщил собравшимся, что Жак Ширак, между прочим, тоже переводил русскую классику на французский язык. Потрясенный Ширак поднял глаза к небу, словно говоря: «Разведка есть разведка».

— В России,— сказал президент Путин,— все очень любят французскую литературу. Трудно найти человека, который бы не читал в детстве Жюля Верна и Дюма. Кроме того, у нас многие знают Виктора Гюго…— Он на секунду задумался.— И других писателей,— закончил он уверенно.

Ширак кивнул, польщенный.

— Бальзака,— сказал вдруг Владимир Путин. Ширак восторженно улыбнулся, словно повторяя: «Ох, эта разведка!»

— Россия внесла свой вклад в пропаганду французской мысли,— заметил президент России.— И культуры. Достаточно сказать, что со второй половины восемнадцатого века вся русская элита была двуязычной. И многие говорили по-французски даже лучше, чем по-русски.

После кратких речей началось неформальное общение. Разнесли шампанское в прозрачных вазочках и апельсиновый сок. На закуску были крошечные бутербродики с икрой. Президенты обходили писателей. Их сопровождал руководитель российского агентства по делам прессы (в статусе заместителя министра культуры) Михаил Сеславинский. Один из основателей «Вагриуса», а ныне куратор всех книжных выставок Владимир Григорьев давал пояснения. Впрочем, Даниила Гранина Путин хорошо знал и так — еще по Петербургу. Кушнера тоже. Он что-то сказал Кушнеру, и Кушнер ему ответил. Всем стало очень интересно, о чем был разговор.

— Ну, что он сказал-то вам?!— не выдержал я.

— «Здравствуйте, Александр Семенович»,— признался Кушнер.

— А вы ему?

— «Здравствуйте, Владимир Владимирович!»

— Ишь ты,— сказал я, поражаясь его смелости. Вот так запросто, в глаза…

Дошла очередь и до меня. Президент пожал мне руку. Рукопожатие было крепкое. Вообще мне бросилось в глаза, что основное выражение лица у него было… как бы сказать… хитрое. Он все время так слегка улыбался, иногда поднимал брови, как бы говоря «Вот как!» — и периодически кивал отдельным людям, которых узнавал. Я давно уже заметил у него это улыбчивое и как бы подмигивающее выражение — типа я все про вас понимаю, ну и вы все про меня понимаете, но поскольку в данный момент ни других писателей, ни другого президента у нас в наличии нет, то давайте, что ли, будем взаимно вежливы…

Потом началось вовсе уж неформальное общение. Поодаль стояли Константин Эрнст и Олег Добродеев, поближе к президенту — Сеславинский, а совсем близко протиснулся Виктор Ерофеев. Он вручил Жаку Шираку французский перевод своей книги «Хороший Сталин» и попросил свою жену, случившуюся тут же, сфотографировать президента Франции с этой книгой.

— Я могу даже с вами,— широко улыбаясь, сказал Ширак, встал рядом с Ерофеевым и отпиарил его по полной программе.

Ольга Славникова рассказала Владимиру Путину про премию «Дебют», которую она курирует. Остальные писатели смотрели на нее с плохо скрываемым неодобрением. Чувствовалось, что и они бы не прочь рассказать президенту про какую-нибудь премию, но, к сожалению, ничего не курируют. Ольга Славникова дала президенту понять, что литература нуждается в поддержке.

Заговорили о том, что выходит много хорошей литературы, но хорошо продается, к сожалению, только плохая.

— Почему же,— сказал Сеславинский.— Самая продаваемая в России французская книга — сказки Шарля Перро! На втором месте — Дюма, а на третьем — Бомарше.

Жак Ширак радостно улыбнулся. Чувствовалось, что Бомарше ему небезразличен.

— А серьезные российские книги нуждаются в поддержке,— настаивал Николай Кононов, по совместительству издатель.

— Нельзя, чтобы серьезная литература провисала,— заметил президент Путин. Все присутствующие восприняли это как приказ. Кажется, если бы в этот момент в зале находилась серьезная литература, она тут же перестала бы провисать и подобралась.

— Серьезному писателю трудно пробиться,— вступился за издательское дело Михаил Сеславинский.— Вот Жак Ширак в свое время перевел «Евгения Онегина» и разослал перевод в двенадцать издательств. Никто не отозвался. Приняли его к печати только в 1974 году, когда господин Ширак стал премьер-министром.

— Да, да!— воскликнул Ширак.

— Перевод, как женщина,— язвительно заметил Радзинский.— Если красива, то неверна, а если верна, то некрасива.

— А ваши переводы на французский?!— мстительно спросил Ширак.

— Исключения подтверждают правило,— парировал Радзинский, приобнимая свою переводчицу.

Виктор Ерофеев, однако, чувствовал себя все еще недопиаренным. Он подошел к обоим президентам и сказал:

— У России и Франции всегда были глубокие культурные связи. Но раньше они были как бы в подполье. А вот теперь, при этих двух президентах, они очень поднялись.

Чувствовалось, что он хотел бы и Владимиру Путину подарить свою книгу «Хороший Сталин», но то ли его смущало название (вдруг Путин прочтет только его и воспримет как руководство к действию?), то ли не было с собой русского экземпляра.

— Кстати, вы заметили, как мы организовали потепление к вашему приезду? Давно в Париже не было такого количества русских писателей,— заметил Ширак.

— Да,— заметил военный писатель из Ростова Сергей Тютюнник.— И даже один полковник.

Я испугался его смелости, но оказалось, что он имел в виду себя.

— Некоторых писателей здесь нет,— пояснил Сеславинский,— потому что они ухаживают за французскими женщинами.

Вероятно, он имел в виду Татьяну Толстую и Наталью Иванову, которые как раз в это время проводили собственные творческие встречи в книжном салоне.

После этого все пошли фотографироваться. Я стоял совсем рядом с Путиным и мучительно думал, что бы ему сказать. Вот он стоит рядом со мной, этот невысокий человек, о котором я написал в «Собеседнике» столько стихотворений. На нем белая рубашка, синий в мелкую белую точку галстук и серый костюм, брюки которого ему, кажется, чуть длинноваты. Ботинки у него черные и очень блестящие. Глаза светло-голубые. Морщины на лбу в непрерывном движении. Он вообще часто морщит лоб, словно говоря: «Да ну?!» Хотя понятно, что удивить его трудно. Это он шутит. Вот он смотрит на русскую литературу и думает: «Пятьдесят русских писателей… Да ну?!» Ему даже удивительно, что в России осталось столько писателей и вот они даже куда-то ездят. И при этом он отлично видит, что все эти писатели с ним здороваются крайне почтительно и некоторые даже ловят его взгляд. Это обаяние власти, с ним ничего не поделаешь. Хотя все писатели отлично знают цену этой власти. И он, Владимир Путин, тоже отлично ее знает. И даже догадывается о цене писателей.

— Владимир Владимирович,— спросил я его наконец во время фотографирования в президентском саду, перед фонтаном, под теплым парижским солнышком.— А что бы вы сами хотели почитать, если бы у вас было время?

— Я-то? — переспросил он.— Сурьезный вопрос… А между прочим, у меня есть время,— сказал он и посмотрел на меня с таким видом, как будто и меня читает и все про меня знает.

— И что вам нравится?

— Если я скажу, это будет заказ,— ответил он.— Так что секрет.

Я потом подошел к Олегу Добродееву, стоявшему неподалеку, и спросил: ну что же, что он все-таки читает?!

— В основном мемуары девятнадцатого века,— признался Добродеев.— Кое-что я ему рекомендую. Он много читает.

— А вы с ним разговариваете?

— Бывает.

— Вы ему скажите, что ли,— сформулировал я наконец самое главное,— что если народ почувствует страну своей, то он сделает чудеса. А то у нас она как не своя, и мы себя не чувствуем нужными ей…

— Правильно,— грустно сказал Добродеев.— Вот во Франции у каждого есть чувство личной вовлеченности в историю. Я же Францией много занимаюсь, историей… Помимо основных своих дел…

Ясно было, что будь его воля — он занимался бы, конечно, в основном Францией.

— А вы чего-нибудь попросили у президента? — спросил я у своего любимого писателя Валерия Попова.

— Да у меня все есть,— сказал он смущенно.— Разве что ума… Или таланта…

— Странное у меня чувство,— признался я любимому писателю.— Общение с властью — такой интимный процесс… вроде любви… Будто публично занялся любовью. И стыдно, и приятно. Но закончилось, кажется, благополучно.

— Это будет видно недели через три,— дальновидно заметил Попов.

 

2005 год