Дмитрий Львович Быков
Эссе, статьи
содержание
§ Третий том
§ Апология ухода
§ Большие пожары 1927
§ Ленин и Блок (из цикла «Типология»)
§ Черный и Белый (из цикла «Типология»)
§ Три вкуса времени
§ Странные женщины
§ Русский Эмигрант, или Правила поведения в аду
§ Времени нет
§ Имеющий право
§ Дикий Дон
§ Пегги против Скарлетт
§ Занимательная титулогия
§ Вот, новый оборот (Новый Пелевин)
§ И ухватит за бочок (Новый Пелевин)
§ SOSущая тоска (Новый Пелевин)
§ Связной
§ Без слов
§ Телегия
§ Эффективный менеджер
§ Пестель, Тухачевский и Ходорковский
§ Йеху Москвы
§ Соловьев с удой
§ Безруковая дама
§ Орлуша, большая ты стерва
§ Биолог
§ Кислород и сероводород
Любой, кто жил на Украине, знает, что она придумана Гоголем. У всякой нации есть гений, закладывающий основы ее мифологии, отбирающий из бесчисленных и неоформленных народных преданий то, что войдет в канон, и доводящий эти предания — часто хаотичные и фрагментарные — до великой литературы. Гоголь взял украинский фольклор, добавил немецкого, которым увлекался,— и, тоскуя в Петербурге по Полтавщине, за каких-то два года написал весь корпус национальных преданий, в которых собраны главные украинские архетипы. Тут тебе и заколдованное место, и русалки, и жуткие карпатские сказки о неумолимых мстителях, чье проклятие действует вплоть до девятого колена, и чернобровые скандальные красавицы, ставящие перед хлопцами невыполнимые задачи. «Вечера на хуторе близ Диканьки», хоть и написаны по-русски, хранят мелодику украинской речи. По большому счету это главная книга украинской литературы.
Гоголь не зря преподавал историю и хорошо знал филологию: в первой и самой обаятельной своей книге он выступает не столько выдумщиком, сколько фольклористом. Украинские сказки радикально отличаются от русских — они романтичнее, в них больше мистики и меньше добродушия. Сказывается близость Европы, пограничность всей украинской жизни: днем — жара, полнокровная, яркая, крикливая и многоцветная жизнь юга, ночью — темные, туманные призраки Запада, дикие поверья Трансильвании. Кстати, ежели почитать оригиналы — украинские народные песни, сказания, бытовые сказки,— видно, что двадцатидвухлетний автор «Ганса Кюхельгартена» сильно подмешал в родной фольклор гофманианы; если Пушкина пленил романтизм французский, а Лермонтова — английский, то Гоголь был с детства отравлен немецким. Но в том и его гениальность, что примесь оказалась на редкость органичной: именно мрачные призраки и темные поверья отлично вписались в жизнерадостные украинские легенды. Видимо, потому, что шумен украинский день и тиха украинская ночь: эти две крайности отлично дополняют друг друга. На Украине, как и вообще на юге, все это выражено ярче: если веселье — оно длится три дня, если ужас — от него читатель не заснет три ночи, «толкуя о страшном, в старину случившемся деле». Только меланхолик мог написать такую смешную книгу; только великий юморист мог так ужасаться.
Гоголь не ограничился мифологией и стал выдумывать быт. Следующий шаг — «Миргород»: остается только поражаться тому, как четко этот автор сознавал свои задачи и как последовательно выстраивал свой мир. Сначала, как положено,— мифология, потом — современность: Миргород избран не потому, что чем-нибудь примечателен, а потому, что стопроцентно типичен. Бублики хотя и пекутся из черного теста, но довольно вкусны: оно, конечно, и глушь, но очаровательная; главная же примета украинского быта — полнота, совершенство, доведенность всех проявлений до абсурда, до карикатуры, до той грани, за которой гротеск. Если ссора — то ссора на многие годы, с мировым судьей, с демоническими силами вроде свиньи, которая врывается в присутствие и пожирает бумаги; если богатырство, то богатырство почти сверхъестественное, былинное, а доблесть такая, что и перед сыноубийством не остановится. Есть интересная работа Елены Иваницкой о том, что Бульба у Гоголя, в сущности, использует все предлоги — от любви к детям до любви к Родине — исключительно для реализации своих глубоко аморальных потребностей: бить, грабить, насиловать, жечь… В общем, тут нет парадокса: есть некий тип, избыточный во всем и до того переполненный жизненной силой, что любое мирное занятие наскучивает ему через час. Естественно, он умеет только захватывать все доступное ему пространство кавалерийским наскоком — и ничему другому не обучен; этот фантастический пассионарий с откровенно садистскими наклонностями и есть национальный герой, так он выглядит, нечего отворачиваться.
На зеркало неча пенять, коли рожа крива. И то сказать, выразительнее Бульбы никакого казака уже не напишешь: Гоголь довел казачество до предела, абсолюта,— и все казацкие сувениры, картины и заведомо эпигонские повести делались с тех пор исключительно по этому образцу. «Старосветских помещиков» критики вроде Белинского трактовали крайне плоско — вот, мол, нарочитый контраст, героическая жизнь Бульбы — и ужасная, застойная, ерундовая жизнь Афанасия с Пульхерией, где люди помирают не от вражеской пули или ужасной пытки, а от того, что кошка сбежала. Между тем и в «Помещиках» — такая же титаническая, исчерпывающая полнота, что и в «Бульбе»: идиллия, доведенная до абсурда. Если кушают, то постоянно, практически не прекращая этого занятия; если любят, то так, что часу друг без друга не обходятся; если быт — то уж такой, что кроме него не остается ничего. Мир этот наполнен любовью, но в ее самом плотном, вещественном проявлении: все дышит, полнится, переполняется ею — надави, и брызнет. Попробуйте вот этих пирогов с капустой, они очень мягкие и кисленькие! Что это так говорит? Пошлость? Глупость? Любовь! Гоголь писал трагическую и смешную идиллию сельской Украины, и хотите вы того или нет, а его старосветские помещики — ровно такие же титаны, как и Бульба с Остапом. (Впрочем, и Андрий титан: как надо влюбиться, чтобы предать Родину? Реабилитацию этого характера предпринял уже в наши дни Борис Кузьминский в замечательном эссе «Памяти Андрия» — доказав, что он герой еще погероичнее отца). Вторая часть «Миргорода» — то же торжество полноты и цельности: Иван Иванович и Иван Никифорович надолго, если не навсегда, воплотили собою украинский национальный характер с его самодовольством и тягой к великолепным крайностям вроде многолетней распри из-за ерунды; в России соседям обычно надоедает собачиться,— в Украине запас южных, неистребимых жизненных сил таков, что два соседа, жирный и жилистый, не могут примириться несколько лет, вовлекая весь город в орбиту своей ерундовой, чудовищной, опять-таки титанической ссоры. Посмотрите на сегодняшнюю украинскую политику с мелочностью поводов и масштабностью катаклизмов, с многолетними и многословными разбирательствами,— и с подспудным ликованием от всего этого: не ссора — праздник, гулянье, карнавал! Ведь и история Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем — как-никак демонстрация грандиозных человеческих способностей: чего они не учудили, чтобы уязвить соседа! Каждый выложился, как мог, всего себя посвятил этой задаче… и когда автору в конце стало «скучно на этом свете, господа», так ведь и скука — сверхъестественная, титаническая, покрывающая собою весь мир, такая скука, что от нее и дождь идет, и поля зеленеют какой-то особенно едкой зеленью… Боюсь, именно такая скука ждет и Украину после помаранчевых катаклизмов,— но как бурно, лихо и жизнерадостно тут свергали власть! Эта подспудная жизнерадостность всякой местной разборки отлично уловлена в «Миргороде» — а может, и придумана, ибо Украина, послушная Гоголю, стала аккуратно выполнять предписания своего беглого, но любимого сына.
И вот во второй части «Миргорода» появляется самая загадочная вещь — не только в цикле, не только у Гоголя, но и во всей русской литературе. Она, конечно, не так готична, как «Страшная месть», но волнует, пожалуй, посильнее, и экранизация работы Константина Ершова и Георгия Кропачева (1967) не зря до сих пор пугает детей. В «Страшной мести» хоть в конце становится понятно, из-за чего сыр-бор; в «Вие» не понятно ничего. Андрей Синявский, написавший лучшую, наверное, книгу о любимом авторе — «В тени Гоголя»,— говорил автору этих строк:
«Не понимаю, почему «Вий»! Вий ведь — десятая спица в колеснице, появляется в самом конце, при чем он там вообще?! Почему его непонятным, воющим именем названа повесть? За что так уж наказан Хома Брут, который ничем, кроме кражи леща, не провинился? Он, конечно, загнал панночку — так ведь не он же к ней пристал, сама напросилась! Ничего не поймешь, никакой логики, один голый воющий ужас: ви-и-ий!»
Бывали и экзотические трактовки. Скажем, Новелла Матвеева в замечательном стихотворении «Хома Брут» — «Как только подумаю о плачевной участи Хомы Брута, не столько великого грешника, сколько великого плута…» — выдвигает свою версию фабулы: как это православного человека, да в храме Божием, извела нечистая сила?! В каком еще фольклоре, в какой прозе такое мыслимо? (Вспомним, ведь и в самых мрачных готических рассказах — английских, немецких ли, американских — церковь служит убежищем, перед ней нечистая сила пасует!) Матвеева предполагает, что Гоголь с его жизнерадостным, вполне украинским нравом и здоровым мировоззрением испытывает ужас перед византийской традицией, перед ее суровостью и аскезой: «Таких и грешников не бывает, какие у них святые». Очень может быть, что некий подсознательный страх перед церковью и впрямь преследовал Гоголя (потом страху добавил достопамятный о. Матвей, в последние годы исповедник Гоголя, вечно пугавший его жуткими картинами ада): действительно церковь в «Вие» выглядит идеальным местом для всякой нечисти, ведьмы тут чувствуют себя, как дома, и не зря в финале мы видим храм, заросший дикой и небывалой растительностью. Но дело, конечно, не сводится к страху перед византийской росписью и обрядностью: «Вий» — исповедальная, самая откровенная повесть Гоголя, и страх, лежащий в основе ее, куда более навязчив, чем все прочие фобии героев его ранней прозы. Тут начинаются глаза: жуткий призрак, сопровождавший Гоголя всю жизнь; на этом он и рехнулся, хотя рехнулся, так сказать, со знаком плюс — не деградируя, но, напротив, умудряясь расти над собою.
Мы найдем отголосок этой же фобии у Достоевского в «Идиоте», в сцене, когда князя Мышкина будет преследовать чей-то безотрывный взор (мы знаем, что это взгляд Рогожина); у того же Синявского в великом рассказе «Ты и я» герой будет ощущать на себе тот же припекающий взгляд, чего-то ждущий от него, и все время будет бояться, что это за ним следит КГБ,— а следит на самом деле Бог, от чьего имени и написан рассказ; вот у кого мы все под колпаком! Но впервые эту тему вывел в русскую литературу Гоголь, у которого едва ли не главный лейтмотив — упорно следящие за героем (и автором) невидимые, страшные, требовательные глаза; взгляд, от которого некуда деться. Ничего удивительного тут нет — если долго всматриваешься в бездну, не удивляйся, что бездна посмотрит в тебя. Это сказал другой безумец, Ницше, которого тоже преследовал чей-то взгляд… Вспомним «Портрет» — из более позднего гоголевского цикла петербургских повестей: самыми живыми на портрете страшного старика были именно глаза, от прицельного взгляда которых некуда было деться. И потом, в «Мертвых душах» (к которым, собственно, мы и пишем предисловие, но не можем подойти к ним без рассказа о главном гоголевском страхе) появится лирическое отступление о России, которая смотрит, смотрит на автора «чудным своим взором», словно чего-то хочет от него… но чего?
«Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?.. И еще, полный недоумения, неподвижно стою я, а уже главу осенило грозное облако, тяжелое грядущими дождями, и онемела мысль пред твоим пространством. Что пророчит сей необъятный простор? Здесь ли, в тебе ли не родиться беспредельной мысли, когда ты сама без конца? Здесь ли не быть богатырю, когда есть место, где развернуться и пройтись ему? И грозно объемлет меня могучее пространство, страшною силою отразясь во глубине моей; неестественной властью осветились мои очи: у! какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!..»
Осмелимся высказать догадку: Вий, собственно, и есть Россия. Страшная старуха, обернувшаяся панночкой (вспомним, ведь старуха слепа, она шарит — и не видит),— здесь начало той двойственности, которая Гоголя в конце концов и сгубила. Пока она пребывает в своем обычном состоянии, в дневном, бытовом обличье — она слепа; как только из нее вылезает жуткая (и божественно прекрасная) ведьминская сущность, панночка немедленно прозревает и уж тут отлично знает, куда ей надо нестись верхом на философе. Кстати, ведь и Вий ничего не видит — надо специально поднимать ему веки, и уж тут перед его взглядом ничто не устоит. Почему? Потому что вся мировая пустота упирается в тебя: бездна, в которой нету дна, проблеска, края, вообще ничего нету. Этого взгляда пустоты не может выдержать никакая полнота: живой, радостный, лукавый Хома Брут падает замертво.
«Вий» — вещь пророческая. Россия сожрала Гоголя, взглянула на него своими безотрывными ночными глазами и выпила всю южную жизнерадостность; за дневным ее обликом — старушечьим, почти кротким — он увидел ночной, мертвый. Он понял, что и сама она мертва,— и принялся писать «Мертвые души», посвященные этому жуткому прозрению. Не дописал.
Провинциал, покорив родной Миргород или Конотоп, устремляется покорять Москву или Петербург; выдумав Украину, Гоголь решил изобрести теперь Россию. Задача безусловно титаническая — даже Пушкин, при всем своем самомнении, на нее не посягал; подлинная энциклопедия русской жизни была написана много позже, и смешно называть так «Онегина» — с его более чем поверхностными картинами усадебного быта; «Онегин» написан совершенно не про то, хотя сосущая русская пустота и там стала главной темой. Все приличные люди — лишние; что им делать? Лишний человек обречен убивать, обманывать, оскорблять, и при этом ему решительно никакой радости от всего этого; но какая же тут энциклопедия? За энциклопедию взялся Гоголь.
Есть работа ростовского психиатра В.Чижа (он жил в начале XX века и пропал без вести вскоре после революции) о том, что психическая болезнь примерно с 1842 года оказывает решающее влияние на жизнь и творчество Гоголя: он потому не мог ничего написать, что начал неуклонно деградировать. Все это бред, никаких черт деменции в уцелевших главах второго тома нет, да и «Выбранные места» — гениальная книга, при всех авторских заблуждениях и парадоксах. Гоголь перестал писать, потому что поставил себе непосильную задачу, а на решения компромиссные, половинчатые был в силу своего величия неспособен. Он выдумал целую Украину — неужели не справится с ее северной соседкой? Он и тут выбрал правильную стратегию: сначала решил описать один город, резко отделенный от остальной России (заметим, что в «Вечерах» Киев — органическая часть украинского мира, а Петербург поздних повестей — совсем не то, что остальная Россия; он и тут все понял!). Петербург получился, и не зря Толстой (хотя кому-кому эту фразу потом не приписывали!) признавался, что вся русская литература вышла из гоголевской «Шинели». Правду сказать, не лукавил и Чехов, выводя всю русскую юмористику из «Коляски» (хотя чего уж особенного в «Коляске»? Просто анекдот о расхваставшемся человеке, которому нечем хвастаться; призадумаешься — и поймешь, что ничего более точного о национальном характере действительно не написано). Но Петербург — далеко не вся Россия, и Гоголь предпринимает первую вылазку во глубину новой Родины: пишет «Ревизора», в котором, в сущности, уже присутствует фабульная модель «Мертвых душ». В провинцию приехал свежий человек, его приняли за другого, все повернулись смешными и жалкими сторонами, дико перепутались (отчего вся провинция так пугается любого нового человека, подозревая в нем то ревизора, то капитана Копейкина?), и герой уехал, успев поживиться. В «Мертвых душах» все то же самое, только странствует герой уже не только по губернским городам, но и по усадьбам российских помещиков. С «Ревизором» все получилось, с первым томом «Мертвых душ» — тоже; но ведь Гоголь никогда не был социальным реалистом. Он писал национальные утопии, у него была, по-современному говоря, такая специализация. Описать быт может вам кто угодно — мало ли было до него украинских бытописателей! И комедии писали, и водевили, и повести… Именно утопия, национальный образ, доведенный до последней, исчерпывающей четкости,— вот что он умел; тут есть, пожалуй, что-то от политтехнолога, которого нанимают лепить имидж политика или партии… только Гоголя нанимала инстанция более высокая. Вот он слепил Украину, вот стал лепить Россию… и тут ему стало не по себе. С Украиной утопия получилась. С Россией он уперся в стену, стал пробивать эту стену — только его гигантских сил могло на это хватить!— в одиночку попытался написать всю русскую литературу девятнадцатого века и… надорвался в неполных сорок три года.
Штука в том, что русскую утопию написать нельзя. Стоило Гоголю об этом догадаться, как он кинулся прочь из новообретенной страны проживания — и колесил по всему свету, вплоть до Святой Земли, в отчаянных попытках хоть издали рассмотреть целое; не рассматривалось. Первым делом он заподозрил, что талант его иссяк: решил для пробы выдумать Италию. Тут уже до него потрудилось много народу, но он успешно справился — сочинил отрывок «Рим», в котором Рим действительно как живой, точно так же, как и Диканька, доведенный до почти уродливой красоты. Полнота, жара и густопись такая, что не продохнешь. Значит, могу; значит, не во мне дело. Но, может, я недостаточно знаю Россию? И он начинает забрасывать друзей требованиями: пишите мне о России, присылайте истории, больше фактов, ведь один человек всего не увидит! Друзья пожимают плечами, но начинают слать факты. Факты все одинаковы, он и сам давно все это знал… Что за черт, почему же у меня не получается национальный образ рая?! Получилась же небесная Украина, которая во столько раз лучше настоящей, что теперь все вслед за мной будут писать о ней только так! Почему у меня не получается российская утопия, почему я решительно не понимаю, куда вывезет чичиковская бричка? Может, я героя взял не того? Но где же мне взять другого героя? Почему я могу выдумать украинского титана — Бульбу, Данилу Бурульбаша, почему я способен написать украинскую красавицу Оксану, почему даже украинский черт у меня добродушен, и почему во всей России я не нахожу приличного человека, кроме Акакия Акакиевича, который и то после смерти оборачивается страшным привидением? (Это гениальное предчувствие — о том, каким становится маленький человек, превращаясь в мстителя,— Гоголь сформулировал в «Шинели» так иносказательно и темно, что вся русская литература, опьяненная колодовским хохлацким слогом, кинулась жалеть Акакия — и дожалелась на свою голову; скоро он пошел снимать шинели с окружающих, и тогда все с ужасом поняли, что Акакий — выдуман, что его нет в природе! Потому и Норштейн никак не может доснять «Шинель», что визуализировать призрак нельзя: вместо несчастного чиновника, бормочущего: «За что вы меня мучаете?»,— все получается какая-то демоническая сущность… и то сказать, что же хорошего может выйти из департамента?)
Штука в том, что страна без своей национальной утопии немыслима: мифология — одно, великий проект — совсем другое. Гоголь разобрался бы с русским прошлым, доведись ему писать исторический роман с мистическим элементом (эта задача казалась ему, видимо, мелкой — ее чисто гоголевскими средствами решил в своем фэнтэзийном эпосе А.Ф.Вельтман, писатель второго ряда; у него там действуют и Владимир Красно Солнышко, и Яга, и Кощей). Но его интересовал именно проект, а проекта-то он и не находил. Почему на Украине возможно счастье, описанное в «Помещиках», в «Бульбе», в «Ночи перед Рождеством»? Да потому, что у страны есть национальная конвенция: даже ссорясь насмерть, Иван Иванович и Иван Никифорович не перестают быть украинцами. В России же национальная конвенция отсутствует в принципе: каждый человек человеку — волк, предатель и конкурент. Всякий стремится самоутверждаться за чужой счет. Все помещики ненавидят друг друга, все чиновники обманывают друг друга и просителей, все городничие берут взятки, все подчиненные всех городничих подсиживают друг друга и доносительствуют, а во всех департаментах никто не работает на совесть, ибо в листы переписки вложены переводные романы… С констатацией этого факта все получилось так хорошо, что действительность до сих пор во всем подражает Гоголю; но с проектом не выходило никак. Ни один из российских помещиков не похож на идиллического Афанасия или умилительную Пульхерию, и дело не в том, что Гоголь от романтизма шел к реализму: эта идиотская схема развития литературы — реализм как высшая и последняя стадия романтизма, сентиментализма и пр.— навязана нам скучнейшим марксистским литературоведением и до сих пор не опровергнута, а пора бы. Замечательный сказочник Михаил Успенский давно уже сказал, что реализм — не светлое будущее, а убогое прошлое литературы. О том, что перед глазами, люди научились писать и петь раньше всего: в самом архаическом сообществе, среди папуасских дикарей, Миклухо-Маклай записал вполне реалистическую песню — «Саго»:
Люди, люди
Саго делают.
Делают, делают
Саго. саго.
Люди, люди
Делают саго…
И так далее, пока все саго не будет сделано. Это и есть социальный реализм в самом чистом его выражении. Чуть только человек научится смотреть в небо, он перестает ограничиваться бытом и начинает выдумывать, фантазировать, измышлять — и литература, ясное дело, движется не к унылому бытописательству, а прочь от него, ко все более смелому вымыслу, к фантастике, притче и легенде. Движение — в том, что от легенды о прошлом (которое все-таки уже было) литература переходит к легенде о будущем, то есть именно к строительству великих национальных проектов, к утопиям и антиутопиям, мечтам и предупреждениям. Гоголь сумел выстроить утопию сельскую, воинскую, городскую — но не русскую: в России у него все почему-то выворачивало на страшную, ночную сказку. И всюду был этот образ неотрывных, требовательных, насквозь пронзающих глаз. «Чего ты хочешь от меня?!» — «Выдумай меня!» — «Не могу».
Посмотрите, с какой трогательной, обреченной готовностью берется он за дело — «затеивается новый Левиафан… божественные вкушу минуты…» — и отступает, ибо сама действительность заставляет его уродовать и окарикатуривать всякого персонажа. Попробуем двигаться по собственным следам, попробуем изобразить любовную идиллию — «Открой, душечка, свой ротик, я положу тебе этот кусочек…» Никаких старосветских помещиков не получается: Манилова с женой и детьми не жалко. Потом ровно по этим же лекалам попытается написать свою главную книгу Гончаров — и у него тоже ничего не выйдет: душа просит описать обломовщину как идиллию, но в России таких идиллий не бывает. Здесь все время надо что-то доказывать — себе и другим, надо работать — а работать невозможно; чтобы здесь что-нибудь получалось, надо быть чужаком, Штольцем, у которого ни смирения, ни жалости. Штольц, впрочем, такого тут со временем навалял, что все рухнуло,— оно, может, и лучше ничего не делать? «Обломовщина плодотворней, оказывается, была»,— горько пошутила та же Матвеева. Почему украинская идиллия удалась, а русская разлезается по швам? Да потому, что жизнь старосветских помещиков, с виду праздная и ленивая, на деле полна напряженного, кропотливого, даже суетливого труда: земля, конечно, сама родит, и крепостные верно любят бар, но надо ведь все это организовать, за всем уследить, чтобы и киселик был, и взвар, и пироги, мягкие и кисленькие… В России же ничего этого нет: дом Манилова в запустении, отовсюду торчит бедность, неприбранность, неурядица… Пепел, выколоченный из трубок, никем не убирается, а в саду гниют пруды и обваливаются беседки… У Обломова будет все то же — сплошная неувязка вместо хозяйства, всеобщее плутовство, лень, нежелание работать на дядю… Так всегда и бывает, когда люди не хотят работать, когда они работают не на себя; в «Старосветских помещиках» помещики и прислуга — один народ; в «Тарасе Бульбе» полковники и рядовые казаки — одно войско, одно племя; в «Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче» судья — такой же провинциальный житель, как и тяжущиеся, и уж только потом чиновник. В «Мертвых душах» все друг другу чужие, никто ни на кого не хочет работать, все норовят обчистить, обжулить, отвернешься — стащат, и даже колесо в чичиковской телеге приделано кое-как: до Москвы уж точно не доедет. Русская жизнь разваливается: вот, казалось бы, Плюшкин — экономный, рачительный, как любили писать в советской прессе, хозяин… Но и его экономия доведена до абсурда, и почему-то у Гоголя в «Мертвых душах» всякий гротеск обязательно сворачивает на карикатуру, а не на утопию. Средства тут разные, используются они подчас бессознательно: что мы запоминаем о Манилове? То, что его сын чуть не уронил каплю из носа в суп; еще помним, что в наружность Манилова «чересчур было передано сахару» — и сочетание сопли с сахаром остается в памяти, начисто отшибая всякую симпатию к безвредному, в общем, сельскому недоучке. То же и с Плюшкиным — его заплесневелый хлам, его графинчик в фуфаечке, его старушечья внешность… Наконец, Собакевич: чем не Бульба?! Такой же гротескный, могучий тип, грубиян, забияка — и можно себе представить, каким идиллическим персонажем выглядел бы он среди запорожских козакiв. Но стоит ему попасть в Россию — и перед нами отвратительный хам, лицемер, норовящий даже за покойника содрать подороже… Коробочка — чем не старосветская помещица? Но Гоголь и тут улавливает главную черту русского национального характера — взаимную подозрительность; в каждом встречном подозреваешь врага; все друг другу чужие, всех как будто кто-то заколдовал или проклял — и вот вам, пожалуйста, виновницей чичиковского разоблачения становится именно Коробочка, в чьи замкнутые, коробочно-квадратные мозги не помещается сама мысль о скупке мертвых: «Как это хочешь ты скупать мертвых, государь мой? Нельзя; непорядок; надо доложить». Даже подписав свою сделку, она не может успокоиться: может, продешевила?! Это очень старушечья — и очень русская черта: дело сделано, но ум нечем занять, и мысли продолжают вращаться вокруг единственного события в нудной и бессобытийной жизни: «Как так: приезжал странный человек, хотел купить мертвых, тут, наверное, что-то не так…» Кому не знаком этот тип русского зануды, который уже вроде бы и согласился на все условия взаимовыгодной сделки, но все чего-то боится, двадцать раз передумывает, требует все вернуть «как было» и пытается понять, на чем ты его ловишь?! Да ни на чем ты его не ловишь (хотя ловят все и всех — такая жизнь); он просто все время боится — ревизора, городничего, судьи, доносчика, государя-императора… Все в каждом встречном подозревают противника; даже Ноздрев — обаяха, рубаха-парень, добродушный с виду близнец озорников и балагуров ранней гоголевской прозы — оказывается упрямым злопамятным злодеем, да вдобавок таким жуликом, что сам Чичиков против него бессилен. Мир наизнанку, навыворот; никто ни к кому не испытывает добрых чувств, и все патологически боятся! Вот оно что было в глазах Вия: в них — смерть, пустота полная и окончательная; такая же пустота в России — вместо национальной мифологии, совести, веры, вместо души, короче говоря! Вот уж подлинно загробный мир, ведь после смерти так и бывает: на месте живого, яркого, горячего утверждается холодное и безразличное. Гоголь описывает Россию как мир загробный — и не стесняется сравнивать первый том с дантовским «Адом», то есть признает загробность русской реальности,— но тогда, страшно сказать… Тогда райский том — посвященный российской утопии — должен был бы разворачиваться у него в настоящем посмертном пространстве, среди героев, умерших не в метафорическом смысле, а по-настоящему! И намеки на этот райский том, что самое интересное, в книге есть. Я говорю о знаменитом отступлении, едва ли не сильнейшем эпизоде поэмы,— о седьмой главе, в которой Чичиков просматривает список купленных им мертвых душ. Тут настоящая поэзия и настоящие характеры — каждый годится на отдельную главу; тут национальная утопия в чистом виде — люди, работающие себе в удовольствие и другим на пользу; тут нет ни печали, ни воздыхания, ни доносов, ни подсиживания, ни вечной взаимной подозрительности; тут уже произошло настоящее рождение — в новую, истинную жизнь…
«И глаза его невольно остановились на одной фамилии: это был известный Петр Савельев Неуважай-Корыто, принадлежавший когда-то помещице Коробочке. Он опять не утерпел, чтоб не сказать: «Эх, какой длинный, во всю строку разъехался! Мастер ли ты был или просто мужик и какою смертью тебя прибрало? в кабаке ли или середи дороги переехал тебя сонного неуклюжий обоз? Пробка Степан, плотник, трезвости примерной. А! вот он, Степан Пробка, вот тот богатырь, что в гвардию годился бы! Чай, все губернии исходил с топором за поясом и сапогами на плечах, съедал на грош хлеба да на два сушеной рыбы, а в мошне, чай, притаскивал всякий раз домой целковиков по сту, а может, и государственную зашивал в холстяные штаны или затыкал в сапог,— где тебя прибрало? Взмостился ли ты для большого прибытку под церковный купол, а может быть, и на крест потащился и, поскользнувшись оттуда с перекладины, шлепнулся оземь, и только какой-нибудь стоявший возле тебя дядя Михей, почесав рукою в затылке, примолвил: «Эх, Ваня, угораздило тебя!», а сам, подвязавшись веревкой, полез на твое место. Максим Телятников, сапожник. Хе, сапожник! пьян, как сапожник, говорит пословица. Знаю, знаю тебя, голубчик; если хочешь, всю историю твою расскажу: учился ты у немца, который кормил вас всех вместе, бил ремнем по спине за неаккуратность и не выпускал на улицу повесничать, и был ты чудо, а не сапожник, и не нахвалился тобою немец, говоря с женой или с камрадом. А как кончилось твое ученье: «А вот теперь я заведусь своим домком,— сказал ты,— да не так, как немец, что из копейки тянется, а вдруг разбогатею». И вот, давши барину порядочный оброк, завел ты лавчонку, набрав заказов кучу, и пошел работать. Достал где-то втридешева гнилушки кожи и выиграл, точно, вдвое на всяком сапоге, да через недели две перелопались твои сапоги, и выбранили тебя подлейшим образом. И вот лавчонка твоя запустела, и ты пошел попивать да валяться по улицам, приговаривая: «Нет, плохо на свете! Нет житья русскому человеку, всё немцы мешают». Это что за мужик: Елизавета Воробей? Фу ты пропасть: баба! она как сюда затесалась? Подлец Собакевич, и здесь надул!» Чичиков был прав: это была, точно, баба. Как она забралась туда, неизвестно, но так искусно была приписана, что издали можно было принять ее за мужика, и даже имя оканчивалось на букву ъ, то есть не Елизавета, а Елизаветъ. Однако же он это не принял в уваженье и тут же ее вычеркнул. «Григорий Доезжай-не-доедешь! Ты что был за человек? Извозом ли промышлял и, заведши тройку и рогожную кибитку, отрекся навеки от дому, от родной берлоги, и пошел тащиться с купцами на ярмарку. На дороге ли ты отдал душу Богу, или уходили тебя твои же приятели за какую-нибудь толстую и краснощекую солдатку, или пригляделись лесному бродяге ременные твои рукавицы и тройка приземистых, но крепких коньков, или, может, и сам, лежа на полатях, думал, думал, да ни с того, ни с другого заворотил в кабак, а потом прямо в прорубь, и поминай как звали. Эх, русский народец! не любит умирать своею смертью!»»
То-то и оно! А почему не любит? Потому что знает, что здесь все равно не будет толку — надо туда, в национальную утопию. Оттого все герои Гоголя и срываются туда пораньше — как Поприщин в безумие, как плюшкинские и коробочкинские мужики в бессмысленную гибель; инстинкта самосохранения нет никакого, жизнью не дорожат вовсе — не зря же дядя Михей, подпоясавшись веревкой, без страха, с необъяснимым фатализмом лезет на ту же колокольню, откуда только что упал Степан Пробка — которого отчего-то называют Ваней, и ошибки этой не замечает ни автор, ни корректура, да и какая разница, кого как зовут?! Имена и люди взаимозаменяемы… Почему добрый, плачущий при сентиментальных воспоминаниях Тентетников не способен ни к какой деятельности и по два часа протирает свои маленькие глазки? Потому что никакая деятельность ни к чему не ведет; когда хитрый и расчетливый Костанжогло начинает рассказывать Чичикову, как правильно устроить поместье,— из испорченной рукописи, как нарочно, выпадают две страницы. «Все делалось само». Но и тут Гоголь проговаривается, ибо фамилия героя красноречива: мужики уважают его потому, что боятся. Костанжогло и в самом деле до кости прожжет любого черными своими глазами, из всякого вытрясет душу — это и точно пример русского хозяина, но хозяина такого, который ни себя, ни других не щадит, и оттого четвертая глава второго тома так безрадостна. Штольца Гоголь написал раньше Гончарова — но любить этого Штольца не мог, и не зря его советы не пошли впрок Чичикову, умудрившемуся провороваться и в новоприобретенном поместье. Счастье, настоящее, чистое счастье, и хохлацкая полнота жизни — в одной только третьей главе, про Петра Петровича Петуха, фантастического чревоугодника.
Правду сказать, Гоголь и задумал второй том как чистилище, как картину некоей призрачной полужизни, где сквозь все уже сквозит иной мир. Первый же пейзаж поражает своей фантастичностью, умышленностью, он словно нарисован прилежным классицистом, ибо слишком красив и слишком пышен, и непонятно, откуда в средней России, по которой странствует Чичиков, взялись вдруг огромные меловые горы: на Юг его, что ли, занесло? Тентетников гиперболичен, его безделье фантастично, так же гиперболичен и не похож на человека громогласный Бетрищев, и фантастически обжорливый Петух, не знающий страстей, кроме чревоугодия; что до откупщика Муразова, то это уж просто ангел. Советское литературоведение учило, что добрые помещики и откупщики получались столь недостоверными потому, что Гоголь не имел классового подхода к реальности: доброго угнетателя не может быть, а он, не понимая этого, насиловал свой могучий дар. Это чушь, конечно: Гоголю и не нужно было жизнеподобия. Во втором томе его дар был умнее своего бедного носителя: художник подбирался к райской, загробной части — оттого во втором томе действуют уже как бы и не совсем люди, и даже Чичиков кается. Гораздо интереснее другое: вот описывает Гоголь идеального хозяина (толстовский Левин тоже весь вышел из Костанжогло, а идеально-предприимчивые капиталисты вроде Муразова мечтались потом многим, от того же Гончарова с его лесничим Тушиным до Мамина-Сибиряка с его могутными купцами), и видно, что этот идеальный капиталист Муразов — совершенно не человек, что все его благосостояние призрачно, вымышлено, что ежели бы он в самом деле так разбогател, в нем бы, в силу условий и особенностей русского обогащения, ничего человеческого не осталось… Вот почему нам от второго тома осталось так немного. Автор, видимо, чувствовал, что не везде выдержал тон — почему и сжег книгу: он начал писать откровенно фантастическую прозу, а это требует совершенно иного уровня условности и другой интонации. Конечно, он восстановил бы этот том и написал бы третий, дай ему Бог еще немного жизни, он убедился бы, что находится на верном пути.
Все русские гении шли гоголевским путем, описывая блуждания своих героев,— и все замирали, как перед закрытой дверью, говоря об их духовных прозрениях. Чичикову не суждено переродиться при жизни; Раскольников уверовал, но это где-то там, «теперешний рассказ наш окончен»; Левин и Нехлюдов пережили катарсис, но его последствия за пределами романа. Дело в том, что все они умерли, и тут наступила настоящая жизнь. Об этой жизни нам ничего не известно. Гоголю страстно хотелось ее повидать — почему он так и торопился с отъездом: «Лестницу, подавай скорее лестницу!» — были его последние слова.
О том, почему в России невозможна национальная утопия, он не успел сказать почти ничего, ограничившись констатацией: все воруют, все друг друга обманывают, никто никого не любит. Дело, вероятно, в том, что все друг другу чужие, и земля всем чужая; все боятся начальства, все друг от друга зависят… и зависимость эта не только крепостная — ведь в Петербурге главный конфликт разворачивается не между барином и крепостным, а между начальником и чиновником. Россия — захваченная страна, в ней правит Начальство, и только его боятся люди; на своей земле всегда работаешь лучше, и это замечает Тентетников, видя, что на крестьянской земле все уже колосится, а у него едва всходит; но дело в том, что ничего своего нет — его тут же отбирают. Все опасаются ревизора — и никого больше. На своей земле так не живут. Гоголь почувствовал, что попал в заколдованное место. Сожженный второй том «Мертвых душ» — величайший символ русской утопии: чтобы она осуществилась, все здесь должно погибнуть, чтобы ничего не осталось, и тогда, может быть, что-то начнется с нуля.
Тогда можно будет думать и о третьем томе.
Но покуда нам и до второго далеко.
2005 год
Среди толстовцев бытовала легенда, что граф не умер, а ушел. В Ясной Поляне похоронили куклу, сделанную скульптором Меркурьевым с величайшим искусством, из крашеного гипса. Что было делать? За стариком по пятам шли дети, попы и корреспонденты. Профанировалась сама идея ухода в никуда. В Астапове он понял, что никакого выхода, кроме подмены, нет. Это вполне укладывалось в его замысел — он ведь начал «Посмертные записки старца Федора Кузьмича», об Александре I, который приказал вместо себя похоронить запоротого солдата, а сам удалился замаливать грехи в одиноком скиту, в Сибири.
Этот роман он и собирался писать — в Ясной, конечно, не было ни малейшего шанса войти в нужное настроение. Да и давно уж ему тесно было в комнате под сводами. Задумано было несколько больших художественных вещей, а знания жизни уже не хватало. Требовались впечатления, встречи с новыми людьми, дорога. Он и в «Воскресении» уже чувствовал недостаточность своих представлений о России и, верно, жалел, что не дано ему пройти этапом с каторжниками. Он написал все, что знал, и хотел узнать новую Россию, которая смутно шевелилась вокруг него и в которой он прозревал величайшее неблагополучие. Все делали не то, что надо, и толстовцы больше всех. Толстовство себя не оправдало, последователи его были почти сплошь или сектанты, или идиоты, или темные, сырые люди из числа учителей, фельдшеров и земцев. Главное же, они были страшно самодовольны. Надо было бежать от всего этого скучного, тяжеловесного предприятия, от угрюмого окружения, от сумасшедшей жены, делавшей ему сцены уже без всякого повода и уверенной, что в Черткове сидит дьявол. Одного взгляда на фотографию Черткова было ей достаточно, чтобы не спать ночь.
Ах, какую книгу, какой фильм можно было бы сделать об этом толстовском странствии. Он ведь был для своих лет необыкновенно крепок — записывал в дневнике, что делал гимнастику, «несвойственную возрасту», и опрокинул шкаф. В самую ночь ухода, когда был, по собственному свидетельству, очень слаб,— в пятом часу утра пошел на конюшню сказать, чтобы запрягали. Ночь — глаз выколи, заблудился, попал в чащу, натыкался на деревья, сучья, оскальзывался в грязи, потерял и не нашел шапку, насилу вышел. (Может, это был ему знак — остановись, заблудишься,— но он не умел придавать значения таким лейтмотивам и не признавал суеверий.) Страшная сила все еще жила в нем и гнала его по свету, и если б не болезнь, ходил бы он долго. Путь его лежал на Кавказ — он мог бы не раз и не два еще обойти Россию, закончить роман о старце, начать давно задуманную повесть о духовной любви, на славный приснившийся сюжет… Мог бы ходить до самого семнадцатого года, попасть под подозрение как беспаспортный, пройти путь собственного отца Сергия, оказаться на заимке в Сибири… Мог бы многое еще увидеть — в самом деле, как подумаешь, всю свою жизнь Толстой недоумевал: как это я, такой Толстой, могу умереть. Просто перестать быть, и все. Немыслимо. Идею загробной жизни он отвергал с порога, не верил и в воскресение Христа — в этом смысле вера его была древняя, безблагодатная, жестко-выйная, иудейская. Потому и евреев любил, причем взаимно. В жизни понимал все, смерти не понимал вовсе, не допускал ее — и, скорее всего, действительно мог не умереть. Есть ведь, наверное, такие, что не умирают, только мы про них не знаем ничего. Очень может быть, что и до сих пор где-то странствует. Вскоре после войны знаменитая песня «Подайте же мне на питанье, я сын незаконный его», сочиненная тремя московскими интеллигентами, исполнялась в тульских поездах нищим, чрезвычайно на него похожим. Жить подаянием, выдавая себя за собственного сына,— фортель вполне в его духе. Однажды в Ялте, на вокзале, я видел маленького, широконосого бритого старика с сердитыми, очень умными серыми глазами. Соскучился, вероятно, по Гаспре, а бороду сбрил для маскировки.
Много, много интересного мог бы он увидеть, скитаясь по России десятых годов. Ведь помыслить нельзя: жена, пережившая его на девять лет, умерла при советской власти. Сам он ушел и умер за семь лет до октябрьского переворота. В год его ухода родились Александр Твардовский и Ольга Берггольц. В день его ухода Андрей Белый читает в Петербурге в Религиозно-философском обществе лекцию «Трагедия творчества: Достоевский и Толстой». Страшно себе представить, какой чушью показалась бы ему эта лекция, и поди ты соположи хотя бы в уме эти две величины — Толстой и символисты, которых он тоже по сути пережил. Ему, благополучно пережившему рождение и кризис народничества, революционного террора, религиозного ренессанса, ему, пережившему Победоносцева и трех русских царей,— досталось пережить и символистов, которые с 1908 года сами неустанно вопили о собственном вырождении. Еще Набоков (которому, кстати, в год ухода Толстого одиннадцать лет, и он уже вовсю играет в шахматы) заметил в лекциях об «Анне Карениной», что Толстой первым в мировой литературе разработал принцип хронологического диссонанса: Анна и Левин живут в разном времени. То есть от начала «Анны» до отъезда Вронского на войну проходят три года — однако время Левина до такой степени более плотно, что кажется, будто он за это время прожил и пережил вдвое больше.
Каждый герой Толстого существует в собственном времени — даже Катюша и Нехлюдов в последнем, самом трудном для чтения и все-таки самом совершенном его романе. Толстой жил в своей России, которая ничего общего с блоковской не имела. А уже писал свои первые стихи Маяковский, и до слова «футуризм» оставалось два года, а Ленин был уже за границей, а Сталин — в ссылке, а Гриффит уже начал мечтать о кинематографической карьере. Эта синхронность ужаснее всего, и ее-то, в литературе впервые отыгранную Толстым, начало отражать новое, только что родившееся искусство — синематограф. Эта синхронность людей, живущих в разном времени, ярче всего отражается в тогдашних документальных съемках, когда камера еще неподвижна — не изобретена еще ни операторская тележка, ни кран, ни ручная съемка,— а перед ней без устали мельтешат в разных направлениях люди. Броуновское движение. Наведем эту линзу на год его ухода — и увидим разнонаправленное мельтешение человеческого потока: Блок помирился с Белым после двухлетней ссоры, Коба получил отказ от туруханской проститутки, Розанов и Пришвин увлекаются хлыстовскими радениями, 27 июня Государственная дума утверждает проект столыпинской реформы, по которому крестьянам разрешается выход на землю и дается старт русскому фермерству. Ивановский купец Дурылин, из старообрядцев, открывает собственный музей. Купчиха Воскресенская покупает за две тысячи рублей подлинную кашмирскую шаль и начинает ее распускать, чтобы понять секрет вязки; распускать будет три года, еще четыре — налаживать производство, наконец наладит, а тут-то и случится революция, и не будет в России кашмирских шалей. В 1910 году умерли основатель американской прозы Марк Твен и основатель примитивизма в искусстве таможенник Руссо: оба немного сродни Толстому, хотя и проигрывают ему в масштабе. В мае 1910 года создан Южноафриканский союз — будущая ЮАР; 27 августа Япония захватывает Корею. Португалия становится республикой. Впрочем, ненадолго. Мятежи в ней продолжаются до самых шестидесятых годов.
Но и в этих разнонаправленных временах легко обнаружить некую генеральную интенцию, общие силовые линии. Начиналось смутное время, и дымку, опустившуюся над Россией, чтобы главное и страшнейшее совершилось в тайне, легко увидеть во всей тогдашней литературе. А прежде всего — в кинохронике.
Дым, туман, метель. Все размыто. Исчезло повествование — вместо него рваная цепочка фрагментов. Большой связный текст, поэтический эпос, прозаическое масштабное полотно не под силу уже никому. В литературе возобладал формат кинодрамы — новелла, экранизация романса; те же романсы пишет и Блок — самый чуткий из символистов. В сгустившемся тумане видно на метр, на полметра, на протянутую руку — этого хватает едва на десять-двадцать страниц прозы, роман распадается в руках. Склеить время под силу разве что Толстому, но и он в сгустившейся — глаз выколи — темноте не видит ни зги. И самое странное, что в ощущении этом он един с Блоком: оба в один голос повторяют в десятом году — «ничего не помню».
«Я потерял память всего, почти всего прошедшего, всех моих писаний, всего того, что привело меня к тому сознанию, в каком живу теперь. Никогда думать не мог прежде о том состоянии ежеминутного памятования своего духовного «я» и его требований, в котором живу теперь почти всегда. И этого не могло бы быть, если бы я сознавал, помнил прошедшее».
Это вполне буддистский принцип — «на высших ступенях знания внешние признаки ничего не значат». Отказ от памяти о событиях, фактах, образах — ради сознания своего духовного «я»; и это состояние испытывала тогда вся интеллектуальная Россия, улетевшая в эмпиреи от реальности. Реальность уже занавешена, скрыта, размыта; и Толстому буквально вторит Блок:
Идут часы, и дни, и годы,
Хочу стряхнуть какой-то сон,
Взглянуть в лицо людей, природы,
Рассеять сумерки времен…
Там кто-то машет, дразнит светом
(Так зимней ночью, на крыльцо
Тень чья-то глянет силуэтом,
И быстро спрячется лицо).
Слова?— Их не было.— Что ж было?—
Ни сон, ни явь. Вдали, вдали
Звенело, гасло, уходило
И отрывалось от земли…
Что до толстовского ухода — он у Блока предсказан еще в феврале все того же десятого года:
С мирным счастьем покончены счеты.
Не дразни, запоздалый уют.
Всюду эти щемящие ноты
Стерегут и в пустыню зовут.
Повод у всех был разный, реакция — примерно одинаковая. В шестнадцатом году солдаты повторили толстовский уход, развернувшись и отправившись по домам с фронтов. А в семнадцатом и вся Россия ушла куда глаза глядят — половина интеллигенции оказалась за рубежом, да и прочее население сорвалось с места, чтобы начать оседать только в семидесятые годы. А в восьмидесятые опять сорвались. Когда страна никак не может решить, каковы ее приоритеты, она обречена ходить с места на место, как загадочные ходуны — последователи Толстого, модернизированная версия бегунов. Когда он ушел, вернейшие последователи тоже пошли странствовать. Так все и ходили. Между прочим, и Ленину не сиделось на месте — всю жизнь его носило по Европе, а оседлая работа в Москве, во главе СНК, сводила его с ума.
Страшно заглянуть в себя, не на чем успокоиться. И тогда остается одно — метаться, как метался всю жизнь Гоголь, как странствовал Лермонтов, носимый по свету, как дубовый листок, как бешено и неостановимо ездил Бунин. Толстой всю жизнь сиднем просидел в Ясной Поляне для того только, чтобы раз и навсегда понять: правды нет даже в его учении. «Удирать, надо удирать»,— повторял он в бреду. Единственная русская правда — бежать, потому что остановиться нельзя ни на чем.
Почему, собственно, он ушел? Ответ довольно прост и сформулирован почти всеми его христианскими критиками: вы, мол, граф, отважно разоблачали ложь и зло в человеческих отношениях, но так и не поняли, что главным его источником является безверие или маловерие. Так писал ему в открытом письме врач Апраксин, бывший его последователь,— да и немало было у него таких разочаровавшихся последователей. В сущности, толстовский выбор — сектантский, выбор человека, который не в силах примирить для себя Ветхий и Новый заветы, и, будучи по сути своей человеком сугубо новозаветным, пытается сам себя принудить к чистой и духовной жизни по христианскому канону. Кто не решается признать коренную несовместимость Ветхого и Нового заветов, как отважился сделать это Флоренский, кто не может сделать этого выбора, тот обречен не двигаться, а ходить по кругу. И таким хождением была вся русская религиозная жизнь. Отсюда и череда расколов по любому поводу, и противоречие между российской государственностью и российским религиозным служением. Невозможно вечно замазывать пафосом эту трещину. Толстой ушел ходить, но и хождение его было бы хлыстовским неостановимым кружением, потому что от себя уйти некуда. Так и описывал бы круги по России.
Толстой — опыт величайшего поражения в истории русской мысли. От этого поражения он и ушел. Все разговоры о том, что уход Толстого вызван разногласиями с женой, на самом деле не стоят ломаного гроша: Толстому было куда уехать, было где жить. Он выбрал странствие — как выбирают отказ от любой проповеди, от любой оседлости, от всякой окончательной точки зрения. И выбор этот коренился в самом его художественном методе — методе сугубо ветхозаветном, в котором главным становится отрицание условности — тогда как только эта условность и драгоценна в человеческой жизни, вынужденно ограниченной и скудной.
Лидия Гинзбург определила толстовский метод как апофеоз недоверия. «Воробей сделал вид, будто клюнул зерно». В основе всех чувств, всех душевных движений лежат похоть, тщеславие и ненависть к себе; в этом мире дар ощущается как бремя. Отсюда и постоянный толстовский страх собственной неправоты, неуверенность, оголтелое самоотрицание, отсюда «загадывание», о котором он столько писал и с которым столько боролся. Едва ли не больше времени, чем писанию, посвятил он раскладыванию пасьянсов. Все это был поиск некоей конечной, абсолютной истины — он еще в 1910 году принуждает себя в дневниках «отказаться от загадыванья». Но отказаться нельзя — сомнение в себе сильнее всех других сомнений. И уходил он, конечно, не от жены. Он уходил от себя, а это самое бесполезное бегство.
Идти он собирался сначала к приятелю, сначала крестьянину, потом военному писарю Новикову, просил его найти комнатку в своем доме, а потом — крестьянскую избу. Ответ Новикова догнал его уже в Астапове. Тайны, как видим, из ухода не вышло: находили его даже письма. Новиков писал, что комнату найдет, а хату искать ни к чему: перемена условий жизни, писал он, теперь не нужна. Ему невдомек было, что перемена условий жизни давно для Толстого неактуальна, что не из-за роскоши он хочет уйти, а из-за тупика, в котором оказался. Всякая деятельность бессмысленна, бездействие постыдно, а странствие есть бегство, единственное бегство в чистом виде. «Удирать, надо удирать».
На последнее письмо Новикова Толстой приказал ответить: «Поблагодарить. Уехал совсем в другую сторону».
Ответ многозначительный. Он продиктован 3 ноября. Толстому остается неделя. «Уехал в другую сторону» — значит умер. Удрал наконец.
«Благодарю тебя за твою честную сорокавосьмилетнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобой, так же как и я от всей души прощаю тебя во всем том, чем ты могла быть виновата передо мной. Советую тебе помириться с тем новым положением, в которое ставит тебя мой отъезд, и не иметь против меня недоброго чувства. Если захочешь что сообщить мне, передай Саше, она будет знать, где я» —
надо же было в прощальном письме к жене вбить такой клин между матерью и дочерью! Откуда в нем, небывалом знатоке человеческой психологии, была такая нравственная, духовная глухота — понять невозможно. Впрочем, оно вполне понятно, если учесть, что смысл жизни он видел в преодолении всего человеческого — тогда как только это человеческое и ценно, только это милосердие, слабость, сентиментальность и составляют единственный смысл жизни. В прозе его таких озарений немного — разве что братание солдат в четвертом томе «Войны и мира» под шепчущими, перемигивающимися звездами, да «Отец Сергий». Это было чуждо ему, он отринул это — и потому к христианству никогда не подошел даже близко. Ветхозаветному пророку не дано совершить этот прорыв — а того, что было ему дано, он уже не ценил.
Дано же ему было ощущать жизнь во всей ее великолепной жестокости, торжествующей грубости, цветущей полноте — и уйти от такого мироощущения можно только в смерть. Когда такое решение приобретает мыслитель — это вещь понятная, хотя и трагическая. Но когда нечто подобное делает вся страна — это самоубийство с куда более кровавыми последствиями.
Россия повторила его путь, ибо гениальным инстинктом художника он угадал главное: всеобщее стремление сорваться с места, ибо никакого разрешения внутренних противоречий быть не может. Эта евразийская раздвоенность, вечный конфликт Ветхого и Нового заветов в отдельно взятой стране привели к тому, что миграция стала главным занятием населения, а понятие дома надолго утратило смысл. В 1914 году на фронт поехали эшелоны, в 1922 году на Север, а в 1934 году на Восток поехали «столыпинские» вагоны с арестованными, в 1956 году выжившие вернулись, а молодые устремились на целину, и еще в шестидесятые-семидесятые многие пели, что их адрес — Советский Союз, а бродячая жизнь была идеалом для многих, ибо только безостановочным пожиранием пространства можно было заполнить страшную внутреннюю пустоту. Страна шла по толстовскому пути упрощения, по дороге отказа от условностей, в ней все скучнее и невыносимее было жить — и царство поздней советской империи было почти так же скучно и безблагодатно, как поздняя толстовская проза или его теоретические трактаты.
Несколько раз у страны был шанс определиться наконец, чего ей, собственно, хочется. Но она всякий раз предпочитала срываться с места: вглядеться в себя отчего-то было страшно.
Царство Божие, конечно, внутри нас, но если не допускать, что оно есть и еще где-то,— трудно себе представить, что жизнь вообще возможна. И никаким нравственным самосовершенствованием, никаким непротивлением злу тут ничего не поправишь.
Уход Льва Толстого был радикальным художественным жестом сродни сожжению второго тома «Мертвых душ». Однако повторение радикальных художественных жестов в общественной жизни чревато национальными катаклизмами, единственным последствием которых становится оскудение и вырождение нации. В этом смысле Лев Толстой, безусловно, был зеркалом русской революции. А точнее — она была зеркалом Льва Толстого.
Он не мог, конечно, знать, что уход из родового гнезда обернется приходом в курную избу. Но с ним это и случилось — не захотев умирать на черном кожаном диване, он умер в домике начальника станции. Либо терпеть сложную и душную жизнь со всеми ее несовершенствами, либо соглашаться на многократное преувеличение всех несовершенств и уничтожение того единственного, ради чего стоило терпеть; иного не дано.
2005 год
В 1926 году главному редактору тогдашнего «Огонька» Михаилу Кольцову пришла в голову ошеломляюще своевременная идея. Врут, когда говорят, что коллективный писательский подряд придумал Максим Горький для «Истории фабрик и заводов». Максим Горький мог придумывать только такие, основательные, безнадежно скучные вещи, с которыми сразу же ассоциируется пыльная красно-кирпичная обложка, плотный массив желтоватых тонких страниц, статистические таблицы и почему-то жесткое, волокнистое мясо, навязшее в зубах. Кольцов, при всех своих пороках, был человек гораздо более легкий, летучий, и дело он придумал веселое: напечатать в «Огоньке» коллективный роман, написанный двадцатью пятью лучшими современными писателями.
Идея эта имела несколько плюсов сразу. Во-первых, налицо был вожделенный коллективный подход к творчеству. В начале двадцатых молодая республика Советов (чуете, как повеяло родными интонациями?) только тем и занималась, что доказывала возможность коллективного хозяйства там, где прежде — в наивном убеждении, что только так и можно,— хозяйничал единоличник. Удивительно еще, что в так называемом угаре нэпа не додумались до группового секса. Первыми объектами так называемой сплошной коллективизации стали вовсе не крестьяне, но именно писатели как самая беззащитная категория населения, пребывавшая, пожалуй, в наибольшей растерянности.
Второй плюс заключался в том (и Кольцов как опытный газетчик отлично это понимал), что делать хороший еженедельный журнал в так называемый переходный период — а переходный период у России всегда — можно только силами крепких профессиональных литераторов, желательно с репортерским опытом. Пресловутая установка на рабкоров и селькоров, ленинский идиотский тезис о необходимости давать свежую информацию с мест, написанную сознательными рабочими и грамотными крестьянами,— все это годилось, может быть, для «Известий», которые читались особо убежденными людьми либо начальством, и то по обязанности. Управлять государством кухарка, может быть, и способна, поскольку по сравнению с литературой это дело совершенно плевое, но писать так, чтобы это заинтересовало кого-то, кроме кухаркиных детей, она решительно неспособна. Писателей-«попутчиков», то есть временно невостребованный и не слишком сознательный элемент, можно было использовать только в журналистике, а именно: давать в зубы командировку и посылать на какой-нибудь экзотический объект вроде Волховской гидроэлектростанции. Поздние символисты и философы вроде Мариэтты Шагинян, остроумные и нежные поэты и беллетристы вроде Инбер, будущие титаны соцреализма вроде Погодина поехали по стране. Они летали в крошечных самолетиках, качались на верблюдах и тряслись в поездах. Они погружались в жизнь. Они курили черт-те что. В общем, они делали примерно то же, что их нынешние коллеги, растерявшиеся перед рынком точно так же, как растерялись писатели двадцатых перед социализмом и РАППом. Писатель идет в газету не от хорошей жизни, тем более что и знать жизнь писателю не так уж обязательно: все, что ему нужно, он узнает и так, в добровольном порядке. Нынешние литераторы обрабатывают неотличимые биографии нынешних новых русских, тогдашние писали о тогдашних. Только тогдашние новые русские были другие, но отличались они друг от друга очень мало. Мне, положим, интереснее были бы они — но это потому, что я тогда не жил.
И вот, стало быть, Кольцов решил дать литераторам надежное дело, поддержать их немаленьким огоньковским гонораром и заодно обеспечить свою аудиторию качественным и увлекательным чтивом. Любой газетчик, работавший с писателем, знает, как трудно вытащить из него, да еще к фиксированному сроку, что-нибудь путное. Писатель всегда ссылается на прихоти вдохновения, хотя вдохновение тут, как правило, совершенно ни при чем, а при чем исключительно лень и распущенность. Но Кольцов умел уговаривать, а главное — большинство литераторов остро нуждалось в двух вещах: в деньгах (это уж как водится) и в доказательствах своей лояльности. Писатели обычно люди умные и потому раньше других понимают, что доказывать ее надо будет очень скоро. Чем же доказать ее, как не готовностью участвовать в коллективном мероприятии насквозь советского, хотя и довольно мещанского издания? «Огонек» знал, к кому обратиться: почти все писатели были хоть и молоды, но, во-первых, уже знамениты, а во-вторых, обладали довольно двусмысленным происхождением. Например, не вызывают никаких сомнений мотивы Алексея Толстого, охотно настрочившего большую главу: бывший эмигрант, недавно вернулся, надо влиться…
Тут Кольцов оказался перед первой сложностью: ясно, что действие романа должно происходить в России. Причем в новой, советской. Ясно также, что сюжет должен быть закручен и авантюрен. К кому обратиться для, что называется, затравки? И редакторское чутье Кольцова не обмануло: он написал Грину, в Феодосию.
Положение Грина было тогда шатко. До настоящего голода и фактической издательской блокады дело еще не дошло — издавать его почти перестали только в тридцатом, когда такой шедевр, как «Комендант порта», был отвергнут всеми московскими и ленинградскими редакциями. Но расцвет начала двадцатых, когда издательства плодились с грибной скоростью, постепенно сходил на нет. «Бегущая по волнам», уже написанная, но еще не принятая ни одним журналом, кочевала по разным редакциям и издательствам. Заказов не было, литературная жизнь шла в столицах, до Феодосии долетали лишь слабые ее отзвуки. Грину надо было кормить жену и тещу. И он согласился — тем более что идей у него в голове всегда было множество, а несколько романов и вовсе были начаты, только не появлялось того, что он называл «естественными продолжениями».
Одним из таких брошенных начал были три главы романа 1924 года «Мотылек медной иглы» — классическое романное начало, которое можно изучать в Литинституте как пример сюжетной техники. Читателю брошены сразу три приманки, три привлекательнейших сюжетных линии: в маленьком городе начинаются таинственные пожары; возгоранию всегда предшествует появление необычной, острокрылой, ярко-желтой бабочки с лиловой каймой; в этот же город приезжает богач, которому сказочно везет в карты (на этом он и сделал состояние, проведя всю юность в нищете и вдруг обнаружив свой чудесный дар). Богач начинает строить в городишке небывало роскошный дом, но намекает газетному репортеру, что этот дом не для него; после чего отворачивается и теряет интерес к беседе. Любопытно, что у мистика и фантаста Грина пожары были как раз делом вполне конкретных человеческих рук: сначала, конечно, появлялась бабочка, а потом разбивалось стекло и в помещение просовывалась смуглая рука со смоляным факелом. Доводить «Мотылька» до конца он не стал, а начало отправил Кольцову.
Я так и слышу, как взвизгнул от восторга Кольцов, получив такой материал, такую фактуру: как бы мало ни был мне симпатичен тот или иной коллега, от профессиональной солидарности никуда не деться. Естественно, архивариуса Варвия Гизеля тут же переделали в Варвия Мигунова, рыжего журналиста Вакельберга обозвали Берлогой, действие перенесли из Сан-Риоля в Златогорск (обоих, конечно, не существует, но согласитесь, что допускать существование Сан-Риоля как-то приятнее, нежели предполагать бытование Златогорска)… Последний «Огонек» за 1926 год анонсировал будущий роман, названный «Большие пожары», и поместил на обложке портреты двадцати пяти согласившихся писателей (некоторые потом продинамили редакцию и были спешно заменены). И с первого номера двадцать седьмого года понеслось.
Я тоже немножко писатель и не стану сразу рассказывать, как пошло дело и что случилось с таинственными златогорскими бабочками. Я хочу, чтобы вы вместе со мной погрузились в подшивку тогдашнего «Огонька».
Дикое чтение являет он собою! Не знаю, может, это только мои заморочки, но лично меня всякая старая газета больше всего удручает тем, что, оказывается, все так и было! Мое поколение, возросшее под лозунгом «Нам много врали», в десятом классе вдруг убедилось, что история у страны не одна: снимешь один слой — под ним второй, не устраивает тебя одна версия — всегда можно придумать другую. Все еще верили, что у страны могло быть другое прошлое и соответственно возможно другое будущее… Отсюда бум альтернативной истории, который мы все переживаем и поныне, и сногсшибательные интеллектуальные конструкции главного нашего фантаста — академика кислых щей Анатолия Фоменко. Но открываешь старую подшивку — и в ужасе убеждаешься, что все было именно так, как было: нам не врали, знакомые штампы налицо. Всякая эпоха оказывается прежде всего ужасно глупой.
Впрочем, таково вечное свойство газет и еженедельных журналов: в них прежде всего отражаются глупости и пошлости. То немногое, что выделилось из этой желто-серой массы и впоследствии пережило века, пока еще растворено в море повседневного унылого хлёбова. Чехова печатают рядом с Потапенкой, Толстого — с Тенеромо, Маяковского — с Молчановым… Главный же ужас заключается в том, что, оказывается, не только нынешняя пресса старательно оглупляла себя и читателя,— таково свойство любого периодического издания во все времена. Ну не все же тогдашнее советское население так тупо смеялось над пивными и банями, не все же оно с таким розовым подростковым восторгом ловило каждую новость о новом пуске, запуске, выпуске! Тот искусственно-бодрый, плакатно-ясный тон, который взял «Огонек» во второй половине двадцатых, особенно забавен на фоне рудиментов прежней жизни, которая все-таки казалась побогаче и посложней: то фельетонист из бывшего «Сатирикона» тиснет что-нибудь в старом духе (правда, теперь уже о жилхозяйствах, шкрабах, вузовцах), то мелькнет почти упраздненная впоследствии реклама. Мыло «Букет моей бабушки»: ей-богу, не шучу!
Оказывается, они были не литературные герои. Все они были живые люди — такие же, как мы,— и, значит, с нами запросто может произойти все то, что происходило с ними. Ужас какой. Угар нэпа вообще был очень похож на угар девяностых, на расцвет эпохи первоначального накопления. В двадцать седьмом тогдашних нуворишей начали потихоньку жать; появляется в «Огоньке» роскошный параллельный фоторепортаж «Они пьют, а мы веселимся». Нэпманы за богатым столом — и рядом развеселая круговая пляска нищей рабочей молодежи. У журналистов девяностых годов ни на что подобное не хватило ума — они предпочитали рассказывать только о том, как нэпманы пьют. Да и кто из бедной молодежи в ельцинские времена веселился или тем более гордился своей бедностью? В остальном все сейчас очень похоже на двадцать седьмой год. Подождите, мы еще дождемся своих «Двенадцати стульев» об олигархе, на чьи сокровища, спрятанные в офисный стул, выстроили роскошный дворец пионеров для организации «Идущие вместе»… Особенно печально, конечно, читать в тогдашнем «Огоньке» именно писателей. Им труднее всего было заставить себя ликовать. Но они ликуют тем натужным и унылым ликованием, каким и мы встречали открытие очередной биржи.
И вот среди этого бодрого тона начинают появляться развороты с главами нового романа. Когда-то мой любимый писатель Житинский мечтал перевести свой роман на французский, английский, японский, немецкий, швейцарский (есть такой диалект немецкого), а потом обратно на русский, чтобы текст приобрел французскую легкость, английскую четкость, немецкую строгость, швейцарскую сырность… Проходя через разные писательские головы и руки, гриновский сюжет приобретает совершенно новые обертона. Я этот сюжет подробно пересказывать не буду, потому что «Огонек» пообещал выложить этот роман целиком в Интернете. Лично я предложил бы издать его книгой, поскольку именно книгой-то он никогда и не выходил, а главы, написанные Фединым, Толстым, Зощенко, Бабелем, не переиздавались и в собрания сочинений не входили. Между тем документ уникальный и, как всякая хорошая писательская шутка, приоткрывающий авторов с неожиданной стороны: не мной замечено, что больше всего саморазоблачаешься, когда пишешь на заказ.
Но в общих чертах происходило вот что: Лев Никулин, впоследствии историк, тогда бытописатель, подхватил гриновскую эстафету весьма достойно. Он ввел женщину — женщину красивую, романтическую и вдобавок иностранку; это она поселилась в богатом доме, который «не для себя» строил концессионер Струк. Архивариус Варвий Мигунов, который отдал журналисту Берлоге таинственную папку с делом о точно таких же поджогах в 1905 году, после пожара в судебном архиве сошел с ума. Он сидит на полу в психлечебнице и вырезает из бумаги (с которой провозился всю жизнь) огромных бабочек. Это Никулин придумал хорошо, страшно. Дальше сюжет попал к Свирскому, автору нравоучительных, очень революционных повестей из еврейской жизни; в речи героев появляются характерные местечковые интонации: «Уж так, гражданка, всегда случается, что до пожара не бывает пожара». Свирский же ввел в роман непременного героя прозы тех лет — бандита; тут же и так называемая шалава, она же маруха, то есть простая, честная в общем-то девушка, пошедшая не по тому пути. Зовут ее Ленка-Вздох («стриженая девица с папиросой в ярко накрашенных губах»).
Интересно, что если Никулин попытался придать действию мистико-эротический колорит (сказалось богемное прошлое), то Свирский честно строит детективную интригу в духе социального реализма. Четвертым подключился ныне совершенно забытый Сергей Буданцев, беллетрист, сатирик и большой путаник. Он принес с собою колоритного, жирно написанного сумасшедшего нэпмана, одержимого навязчивыми идеями; в этой главе, однако, действие капитально пробуксовывает, все время отдаляясь от строгого, изящного замысла. Пятым за дело взялся молодой, но уже знаменитый Леонов, как раз готовивший к изданию первую редакцию «Вора»: он тогда, что называется, ходил под Достоевским, сильно интересовался душевными патологиями и подпольными типами, а потому перенес действие в сумасшедший дом, где отыскал множество привлекательных для себя типов. Чего стоит один «служитель, сплошь заросший волосом от постоянного соприкосновения с сумасшедшими».
В шестом номере (на обложке красуется плакат «Не целуйтесь! Через поцелуи передается самая распространенная болезнь этого года — грипп!») подключился Юрий Либединский: он был более газетчик, нежели собственно писатель, и сосредоточился на быте провинциальной газеты. Глава его написана в добротном советском духе, а потому вышла длиннее и скучнее прочих. Правда, присутствуют в ней элементы постмодернизма, которого тогда никто еще не нюхал: ссылки на толстовскую «Аэлиту», на кольцовские фельетоны… Либединский ввел в роман главных положительных героев — естественно, пролетариев: они-то и призваны разоблачить поджигателей. Молодые рабочие под руководством старого, еще более положительного и, естественно, морщинистого, начинают собственное расследование. Хороша, однако, реплика одного из них, заблуждающегося (по оценке опытного рабочего Клима, «золото с дерьмом»): «Скучно очень, дядя Клим! Сегодня культ, завтра физ, потом полит, потом просвет, очень скучно живем, Клементий Федорович!» Поистине, товарищ, золотые ваши слова.
Седьмую главу поручили пролетарскому писателю Никифорову, от которого тоже мало что сегодня осталось. «Я по большому делу»,— сообщает Ленке.— Вздох малосознательный рабочий Варнавин, ища через нее встречи с известным вором Петькой Козырем. Да уж ясно, что не по малому! Он вместе с Козырем тоже задумал найти поджигателей, но в результате сам же за поджигателя и был принят. Глава Никифорова написана невыносимым раннесоветским языком, в котором намешано всего помаленьку: плавают какие-то огрызки бессистемно прочитанной в детстве бульварной литературы, бушует молодой экспрессионизм, речь персонажей стилизована до полной лубочности и состоит из каких-то беспрерывных эханий и гмыханий…
Дальше подключился интеллигентный Лидин; вообще можно проследить интересную закономерность — когда за дело берется интеллигентный писатель, не хватающий с неба звезд, но культурный, с хорошим дореволюционным прошлым, он честно пытается свести все нити, выстроить правильную интригу и перепасовать сюжет следующему со всей возможной деликатностью. Следующим же, увы, оказывается кто-нибудь идейный или от сохи, кого сюжет, жизнеподобие и прочие формальности не интересуют совершенно: ему типажи подавай, актуальность, языковые выкрутасы! Лидин честно ввел в роман главного сыщика, который чисто выбрит, курит хороший табак, разговаривает немногословно, приезжает в Златогорск из Москвы и представляется инженером Куковеровым. Он-то (вместе с Лидиным) и вспомнил про репортера Берлогу, томящегося в дурдоме, и попытался вдохнуть новую жизнь в рассыпающуюся интригу. Но дальше «Большие пожары» попали к Бабелю.
Бабель — это таки вам не Лидин. Бабель — это Бабель. Большого писателя видно отовсюду, и большому этому писателю не было никакого дела до коллективного романа, чем бы он ни кончился. Он написал самую короткую и самую мощную главу: это убийственная пародия на каждого из восьми предшествующих авторов и абсолютно нетоварищеский ход по отношению ко всем последующим авторам, потому что Бабель выкрутил баранку сюжета туда, куда только и мог выкрутить ее автор «Как это делалось в Одессе». В Одессе это делалось так: загадочный концессионер Струк, который выстроил себе в Златогорске роскошный особняк, оказался глупым старым евреем, когда-то уехавшим в Америку из Белостока и теперь вернувшимся, чтобы построить в Златогорске тракторный завод. Внешность загадочного миллионера такова: «Он семенил большими, старыми своими ногами, и живот его вяло раскачивался на ходу, как флаг в безветренный день».
— Меня здесь черти хватают!— кричит бабелевский Струк.— А вы торчите с Доннером целый месяц в Москве… Меня здесь черти хватают! Тракторы — это вам не пуговицы! Смеется советская власть над людьми или не смеется?
Истинное же свое отношение ко всей затее и к предыдущим авторам в частности Бабель выразил лаконично. Все его предшественники старались, как могли, описывая роскошь струковского дома. Бабелю хватило одной детали: «Фонтан был безмолвен, не хуже любого фонтана, пережившего гражданскую войну». Финал главы просится в антологию советской пародии: «Восемь да три будет одиннадцать. Это скучно, конечно, что не двенадцать, но и число одиннадцать удовлетворяет совершенно. Ровно в одиннадцать Куковеров распрощался со Струком. По дороге он вознамерился купить себе персиков в фруктовой лавке: Златогорск, как известно, в осенние благодатные дни бывает полон густого тепла и персикового дыхания, фруктовые же его лавки дышат диким волнующим запахом овощей (издевательскими «как известно» Бабель сопровождал все ссылки на своих предшественников). Но увы, в фруктовой лавке ничего, кроме сушеного чернослива, не оказалось. Ничего, ровно ничего». Обозвав таким образом всю советскую литературу сушеным черносливом, конармеец устранился.
Спасти затею после Бабеля мог только Березовский. Березовский всегда подключается, когда какая-нибудь история заходит в тупик. Роман к этому моменту изрядно напоминал игру в чепуху, когда играющие последовательно отвечают на вопросы, «кто он, кто она, где, когда, что делали, чем дело кончилось и что люди сказали»: моя дочь с подружками недавно, хохоча и пихаясь, прочли мне историю о том, как Путин и Красная Шапочка в лесу в полночь пили пепси, а люди сказали «Мяу!». Детективщик с мрачным взглядом по имени Феоктист Березовский взялся выволочь сюжет из канавы — и выволок, но, как все Березовские, в другую канаву. Дело окончательно запутал местный богач Пантелеймон Кулаков, брат того Кулакова, который… а с этого момента, кажется, и сам Кольцов плохо помнил начало истории. Ясно было, кто плохой и кто хороший (это становилось ясно при появлении каждого нового персонажа, ибо за него говорило его классовое происхождение), но что происходит — не могли понять и сами авторы. Кольцов бросил в бой резерв — своего фельетониста Зорича, но тот лишь слепил Куковерову двойника и его силами устроил похищение Берлоги из психлечебницы, чем окончательно сбил читателя с панталыку. Тут вмешался маринист Новиков-Прибой, который, ясное дело, перенес действие в порт (степной Златогорск, изображенный Никифоровым, оказался у него городом портовым, очень портовым — явились моряки, загорелся танкер…). Но тут пришел детективщик Яковлев и железной рукой навел порядок.
Яковлев очень хорошо понял, что главной пружиной действия является именно инженер Куковеров — тогда слово «инженер» вообще звучало демонически, ибо люди этой профессии находятся в тайном сговоре с таинственными машинными силами. Вспомним булгаковское «Копыто инженера», толстовского инженера Гарина, платоновских инженеров и, наконец, горьковских инженеров человеческих душ. Куковеров оказался замешан в тех еще пожарах пятого года, почему его теперь и прислали расследовать все это дело; в романе он последовательно побывал уже и концессионером, и следователем, и агентом Запада,— в общем, ходит такой непроявленный герой; прием хорош. Яковлев перепасовал сюжет Лавреневу, а тот, как мы помним из «Сорок первого», был большой садомазохист, то есть верил в роковую связь любви и смерти. Он-то и произвел в романе первое убийство, ухлопавши (точнее, поджегши бабочками) злосчастную Ленку-Вздох, которая только путалась у авторов под ногами.
Сцена поджога Ленки бабочками написана мощно, Лавренев серьезно подошел к делу и уступил очередь Федину. Федин, почуяв запах свежей крови и вседозволенности, ухлопал еще двоих. Пролетарский писатель Николай Ляшко вернул к жизни хороших пролетариев Либединского (воистину каждый тащил в центр читательского материала тот материал, который лучше знал), взорвал пороховые склады и спалил завод. Тут за дело взялся советский граф Алексей Толстой, к главе которого понадобилось специальное предисловие: редакция уверяла читателей, что все узлы будут распутаны. Толстой — истинный профессионал, мастер туго закрученного сюжета — мигом смекнул, что главный интерес в романе представляют бабочки и роковая красавица: красавице он мигом придал биографию в духе своей Зои Монроз, а бабочек объявил истинными виновницами пожаров, потому что они в полете что-то такое делают с водородом; и тут-то бы и наметиться если не развязке, то хоть выходу… но дальше за дело взялись Серапионы — Слонимский и Зощенко; нешто они могли упустить такую возможность?! Слонимский поджег сумасшедший дом, при пожаре которого мстительно расправился с пролетарием Ваней Фомичевым, а Зощенко сосредоточился на быте городских мещан и привнес в текст родную свою стихию их выморочной речи: «Ну, хорошо, ну, химическая бабочка. Но опять-таки — какая это химическая бабочка? Химическая бабочка не завсегда подает огонь. Может, при общем движении науки и техники какие-нибудь, может быть, профессора удумали какую-нибудь сложную материальную бабочку? Может быть, они удумали механическую бабочку, которая летит и вращается и искру из себя выпущает, потому что при ней, как бы сказать, зажигалка такая пристроена — искра и выпущается…»
Вера Инбер довершила дело, изобразив жизнь еврейской части города и введя парочку пионеров (она уже чувствовала себя в основном детской писательницей); беллетрист с характерной фамилией Огнев развил пионерскую тему, Каверин разоблачил Струка (не скажу как), историк Аросев сделал его и вовсе тайным агентом, а Ефиму Зозуле — фельетонисту, прозаику, в прошлом «сатириконцу» — досталось все это расхлебывать, ибо он писал предпоследнюю главу. Последнюю Кольцов приберег для себя.
Зозуля поступил совершенно в духе времени, одновременно этот дух и уловив, и спародировав. Он ввел в роман изобретателя Желатинова, который придумал не только универсальный огнетушитель, но и некий таинственный аппарат. Аппарат этот сокращал персонажей так же, как другой аппарат — бюрократический — сокращал сов-служащих. Зозуля прочитал предыдущие двадцать три главы и нашел, что в романе полно лишних персонажей, которые бездействуют, вместо того чтобы активно расправляться со злом. Он сократил всю пожарную команду Златогорска, от которой все равно не было никакого толка. Он убрал роковую женщину, потому что ей абсолютно не находилось места в социалистической действительности. Журналиста он тоже сократил, поскольку он только ахал, охал и ничего не понимал, как почти всякий нормальный журналист во времена большого исторического перелома. Под конец он убрал следователя, потому что тот плохо расследовал, и передал сокращенный, очищенный от всего лишнего роман своему непосредственному начальнику.
Кольцов был писатель неважный — так мне кажется. Юмор его был многословен и весьма натужлив, фельетонен в худшем смысле слова. Последняя глава — «Прибыли и убытки» — его лихорадочная попытка спасти действие, которое и так уж разъехалось, ибо каждый писатель — по определению кустарь-одиночка — тянет одеяло на себя, а потому роман строился по принципу «Кто в лес, кто по дрова». Но из ситуации с поджогами Кольцов вышел-таки с истинно постмодернистским изяществом, подробно и остроумно разобрав предыдущие главы, а заодно подведя итог всей затее.
По его замыслу, в редакцию обратились взволнованные жители Златогорска. Они устали от революционных потрясений, а теперь и от беспрерывных пожаров. Город-то у Грина был задуман как маленький, а в каждой новой главе выгорало по целому кварталу: если Златогорск еще не полностью сметен с лица земли — стало быть, город был крупный, губернский, да еще и с портом, который ни с того ни с сего присобачил к нему Новиков-Прибой. Жалобы обывателей разозлили Кольцова: какого вам покоя, спрашивает он, какого мира? Вы что, газет не читаете, так вас растак?! Вон сколько вредительских поджогов на территории СССР, вон сколько шпионов и тайных агентов к нам лезет, вон как злобствует недобитая контра! Неужели вы сами не видите, что все горит?!
И оно таки да, горело. Кто поджег — осталось тайной, но у Кольцова получалось, что сама действительность подожгла. Замечательный и пророческий, если вдуматься, выход из путаного сюжета: только Стругацкие впоследствии, в повести «За миллиард лет до конца света», нащупали столь же изящный вариант. Кто убивает, поджигает, грабит нескольких талантливых ученых? Да никто, мироздание. Чтобы они не докопались до его тайн. Кто поджигает тихий город Златогорск, уничтожая наиболее уязвимых его персонажей — воровку-проститутку умного следователя, деклассированного и безобидного мечтателя Кулакова? Никто, исторический процесс. Кто выживает? Таинственные персонажи без лица (вроде Куковерова), сознательные рабочие (вроде Клима), глупые следователи и мелкие жулики. То есть те, кто бессмертен при любых исторических поворотах.
Так двадцать пять писателей бессознательно, коллективным разумом, поставили абсолютно точный диагноз эпохе, сократив всех обреченных персонажей, явив граду и миру всех выживающих, а заодно и сформулировав прогноз, в котором Кольцов, как ни странно, абсолютно не ошибся: «Продолжение событий — читайте в газетах, ищите в жизни! Не спите! «Большие пожары» позади, великие — впереди».
Все. Конец. Перепечатка воспрещается.
И общее ощущение непрекращающегося пожара, тлеющего то тут, то там и внезапно вымахивающего над городом в виде огненного столба, победило всю бодряческую радость, которой так и светятся страницы «Огонька» 1927 года. При всех своих различиях писатели все-таки сходны исключительным своим чутьем, без которого не бывает прозаика, и потому все они очень точно выдержали цветовую гамму своего сочинения: начиная с красного и золотистого, заданных еще у Грина — красный перец, красный закат, желто-красная бабочка,— каждый добавлял свои оттенки золотистого, огнистого, рыжего, но главное — красного.
Вообще, конечно, огоньковский опыт нагляднейшим образом доказал, что впрягать писателей в коллективное дело — затея совершенно безнадежная. Будущий Союз писателей и коллективные книжки про Беломорканал, про заводы и фабрики — все это подтвердило нехитрую мысль о том, что настоящая интеллектуальная работа делается в одиночку. Но сам по себе эксперимент и ныне представляется мне очень забавным: а что, если бы собрать нынешних да и задать им написать роман? Завязку, естественно, попросить у Пелевина. Петрушевская наделит всех героев геморроем, колитом и беременными пятнадцатилетними дочерьми с огромными глазами и пересохшими губами. Сорокин пустит половину героев под нож, а других заставит сожрать получившийся фарш. Лимонов придумал бы нам классную девочку-сучку с винтовкой и лимонкой, Арбитман-Гурский приволок бы следователя-еврея с манерой многословно острить, Вячеслав Рыбаков подвел бы под все это дело социологическую базу, Александр Кабаков отправил бы героев в политкорректное будущее, а Токарева в конце всех их переженила бы к общему удовольствию. Причем детективная интрига, в чем я абсолютно убежден, лопнула бы точно так же, как и в «Больших пожарах», потому что несколько умных людей, собравшись вместе, всегда затрудняются с определением общего виновника. Трудно это им дается.
Одно плохо: в таком романе — в отличие от «Больших пожаров» — почти наверняка будет изображена лишь очень незначительная часть общества. Узенькая такая прослойка. О жизни пролетариата у нас нынче никто не пишет, да и с крестьянством напряги. Так и варились бы в своей тусовочно-клубной среде, изредка разбавляя повествование жалобами интеллигенции и перестрелками бандитов. Так что вряд ли я стал бы читать такой роман.
Кольцова и Бабеля расстреляли, Зощенко замучили, так что он незадолго до смерти на вопрос Чуковского, не пишет ли он новых сочинений, ответил медлительно: «Мои сочинения? Я и не помню, какие были мои сочинения». Леонов пережил всех и умер в 1994 году, через три месяца после публикации своего главного двухтомного романа «Пирамида». Каверин стал хорошим советским писателем, автором гениальных сказок. Алексей Толстой умер классиком. Грин в 1932 году умер от рака и истощения в Старом Крыму. Федин умер функционером писательского союза, утратившим всякие способности к литературе и всякое сочувствие к бунтарям. Роман «Большие пожары» ни разу не издавался. Великие пожары ждать себя не заставили.
Новый роман, если будут желающие откликнуться из числа современных русских писателей, я назвал бы «Большое болото».
2003 год
из цикла «Типология»
Я не первый, кто ставит их рядом. В проскрипционных списках работы Савинкова и Мережковских фамилия Блока стояла непосредственно после ленинской. Оба подлежали немедленному аресту в случае антибольшевистского переворота. Тут есть логика — оба, бесспорно, первенствовали, каждый в своей области. Современники этого первенства не оспаривали — словно кумир в подчеркнутом одиночестве занимал первое место, а прочие начинались сразу с одиннадцатого, как Тарковский говаривал о Бахе. Эта бесспорность тем более удивительна, что времена-то были отнюдь не безрыбные — и Ленин, и Блок действовали в блестящем окружении, на фоне сотен политических и поэтических титанов. Но отчего-то именно их авторитет незыблем — и дело тут, конечно, не только в масштабе дарования, но прежде всего в способности обоих быть (или осознаваться) своими, близкими: быть тем, что называется «выразитель заветных чаяний». К Блоку вполне приложима пастернаковская формулировка: «Он был их звуковым лицом». Чьим — «их»? Не принципиально: десятых годов. Миллионов современников и соотечественников. Блок и Ленин — каждый по-своему — были предельным выражением некоей тенденции, и тенденция — при всем различии областей, в которых они действовали,— была общая. Я назвал бы ее эсхатологической, гибельной. Гибель предчувствовали все, включая самых тупых (они-то обычно наиболее чутки, ум не мешает),— но только Ленин и Блок сумели использовать ее максимально эффективно: Блок сделал из нее лучшую поэзию, Ленин — лучшую политику.
У Надежды Мандельштам есть ссылка на ленинскую цитату, которую я нигде не могу обнаружить. Во «Второй книге» она упоминает российского «философа с неумеренно гениальными прозрениями», доказавшего абсолютность классового подхода: думаю, тут нет сомнений, кто имеется в виду. Этот философ считал, пишет она, что эсхатологические предчувствия — участь погибающих классов. Мысль ясная, по-ленински наглядная и плоская (сходные сентенции есть в работе «О значении воинствующего материализма» 1922 года),— с ее помощью легко отмахнуться от чужих гибельных предчувствий, и именно ею Надежда Мандельштам заслоняется от апокалиптических видений: «Может быть,— пишет она,— это не эпоха виновата, а моя личная обреченность». Но утешение это ложное, картонная преграда на пути всесметающей лавины, если суждено погибнуть целым классам, ни в чем не виноватым, потому что все действительное разумно,— все явно катится куда-то не туда.
Как-то я спросил у Новеллы Матвеевой: «Способны ли вы объективно относиться к тем, кто вас недолюбливает, а то и прямо ненавидит?» — «В молодости пыталась,— ответила она,— но потом я задала себе вопрос: с чего бы им меня ненавидеть — ведь ничего ужасного я, кажется, не делаю? И я перестала относиться к ним объективно, потому что они того не заслуживали». Так и здесь: если у представителей целого класса, пусть самого имущего, растленного и изнеженного, появляется сознание обреченности, раз миллионы непохожих людей, объединенных по сомнительному признаку, обречены,— стало быть, катастрофа вселенского масштаба действительно близка.
Ленин и Блок, безусловно, принадлежали к этому обреченному классу и несли в себе все черты вырождения российского дворянства. Они по-разному интерпретировали сигналы, которые с одинаковой чуткостью улавливали,— но выводы делали схожие: гибель близка, она заслужена, ее надо приветствовать. «Более, чем когда-нибудь, я вижу, что ничего из жизни современной я до смерти не приму и ничему не покорюсь. Ее позорный строй внушает мне только отвращение. Переделать уже ничего нельзя — не переделает никакая революция»,— под этими блоковскими словами (письмо матери из Милана, июнь 1909) Ленин подписался бы охотно — сделав исключение разве что для «революции»; конечно, Блок в своем отрицании был радикальней, но ведь и он в 1918 году, счастливейшем для обоих, поверил, что явится «нечто новое, равно не похожее на строительство и разрушение» (из письма к Маяковскому).
У них много общего — даже и биографически: дурная наследственность со стороны отца (Ульянов унаследовал атеросклероз и мигрени, Блок — приступы безумия), нежная привязанность к матери, ранний и страстный интерес к литературе, первоначальный выбор профессии, от которой оба отказались (и Ленин, и Блок учились на юристов, но быстро охладели к праву как к явной и казуистической условности), германофильство (только Ленин боготворил Гегеля и Маркса, а Блок — Канта, но Гейне нравился обоим), странная и не особенно счастливая моногамия (у обоих случались бурные увлечения на стороне, но брак оставался священен). Боже упаси, я не провожу параллелей между Надеждой Константиновной и Любовью Дмитриевной — хорош был бы Ленин, сочиняющий о Прекрасной Даме,— но некий единый кодекс налицо. (Добавьте слухи о множестве ленинских связей с проститутками — такую версию тиражировал В.Тополянский, пытаясь обосновать ленинский сифилис.)
Кстати об этом сифилисе: о нем столько понаписано, в том числе и серьезными исследователями — А.Эткиндом, в частности,— что возражать трудно, хотя никаких клинических данных о блоковском сифилисе уж точно не сохранилось; главный аргумент — то, что его лечили ртутной мазью, но ртутной мазью кого только не лечили — от кожных высыпаний, от повышенной нервности, от тех же мигреней… Версия о ленинском сифилисе тоже более чем сомнительна — медицинских данных нет; израильский врач Владимир Лернер, опубликовавший статью на эту тему в «Европейском неврологическом журнале» за 2004 год, лишь пересказывает старые слухи о том, что Ленина пользовали сальварсаном. Оппоненты охотно эту сплетню подхватывали — Ленин и Блок в сознании современников оставались столь чисты, субъективно непогрешимы, что надо было обязательно стащить обоих с пьедестала, приписать любой грязный мотив или извращение; Роман Гуль растиражировал бред о том, что под «Ночной фиалкой» в блоковском словаре понимается клитор, что это был его фетиш, и к петербургским проституткам он хаживал именно ради его стимуляции; по-моему, эта версия характеризует более Гуля, нежели Блока.
Интересно, что обоих страстно, до судорог, ненавидел Бунин — здесь у них тоже соперников не было: к прочим современникам, вроде даже прожженного А.Толстого, он был снисходителен. Здесь ненависть до-рассудочная, онтологическая,— и, само собой, именно Бунин громче других обзывал Ленина «сифилитиком с зеленой жижей вместо мозга». Нормальная тактика: самых чистых вывалять в самом грязном. Но проявления их предсмертных болезней действительно были похожи — и окончательных диагнозов до сих пор нет; с Лениным все более понятно — обширный наследственный атеросклероз,— но как он при таком атеросклерозе умудрялся до марта 1922 года бешено работать, да и в ноябре 1923-го начал восстанавливаться, понять решительно невозможно. Думаю, и Ленин, и Блок — примеры удивительной, редкой зависимости физического состояния от душевной жизни: у обоих все настолько определялось умонастроением, что собственно физические причины отходили на второй план. А симптомы у них были сходные: сначала — сильное, страстное раздражение, приступы неудержимой злобы (вспомним блоковскую дневниковую запись о том, как он беспричинно толкнул маленького мальчишку на улице), потом — мучительные головные боли, полный упадок творческих сил. Потом — провалы в памяти, забывание слов, глубочайшая депрессия, нервное истощение. Внезапные и необъяснимые скачки температуры. Головокружения, тошнота, резкие боли во всем теле. Наконец — безумие: Блок умер сумасшедшим, никого не узнавая и не переставая кричать днем и ночью, а фотографии Ленина с идиотически выпученными глазами и блаженной улыбкой обошли весь мир. Оба умерли от главного в жизни разочарования — от того, что «обманула та мечта, как всякая мечта».
Мне возразят, конечно: а как же ленинские бесчисленные «расстрелять», как же его отчаянная тяга к насилию, разрушению, чуть ли не садизму? Но ведь и Блок ценил человеческую жизнь не слишком дорого, ведь и он, узнав о катастрофе «Титаника», обрадовался, что «есть океан», ведь и у него есть запись о душащей, беспричинной ненависти к буржуа за стеной — «гнусно мне, рвотно мне, отойди от меня, Сатана». Ведь не Ленин, а Блок написал: «Пальнем-ка пулей в святую Русь, в кондовую, в избяную, в толстозадую». Трудно сомневаться — это его собственные слова. «Интеллигенция и революция» — статья, в которой жестокость смотрит из каждой строчки: где ему было жалеть других, когда он себя не пожалел? Человек, одержимый идеей «Возмездия», всегда начинает с себя — и в случае Блока это вполне естественно, ибо он — классический последний представитель рода, плод вырождения: более чем символична его бездетность. Но бездетен был и Ленин — тоже последний, тоже никого после себя не оставивший; и тут-то аналогия может оказаться полезной — его полное равнодушие к чужой жизни диктовалось тем же самым эсхатологическим мироощущением.
Блок и Ленин были врожденными максималистами — никаких полумер, гибель так гибель; в этом смысле русский коммунизм был таким же порождением вырождающегося дворянства, как и русский символизм. Блок это понимал — и инстинктивно к нему потянулся, почувствовав, что только большевики сумеют все разнести до основания (были у него и эсеровские симпатии, но он, кажется, не очень хорошо отличал эсеров от большевиков — тут начиналась «политика», которую сам он называл «Маркизовой лужей»).
Гипотетическая встреча Ленина и Блока, скорей всего, не привела бы ни к чему — они бы элементарно не нашли общих тем; но могли бы почувствовать нечто большее, важнейшее, чем любые темы. Ведь и с Леонидом Андреевым Блоку не о чем было говорить — кроме коммунизма или развороченной мостовой; но для символиста главное всегда за словами. По крайней мере абсолютная человеческая чистота, прямота, бескорыстие — черты, которые могли бы Ленина в Блоке и привлечь, как привлекали в Горьком. Интересно, что он в них обоих — в Блоке и Ленине — видел и подчеркивал эту абсолютную прямоту и честность. Тоже, между прочим, черта вырождающихся или гибнущих классов: «Мы будем гибнуть откровенно».
У Блока о Ленине всего две записи в дневнике: «Ленин ранен», «Ленину лучше». Стихов о нем, в отличие от Брюсова, он не писал — потому что понимал, что не в нем дело: стихия. Ленин тоже терпеть не мог гимнов в свою честь. У него о роли личности было представление адекватное. О Блоке у него нет ни одного высказывания. Что до якобы непосредственной вины Ленина в гибели Блока — это тоже миф: разрешение на выезд в Финляндию было получено, да поздно. В том, чтобы везти Блока в хорошую европейскую санаторию, было не больше смысла, чем в перемещении Ленина под Москву, в Горки. «Противоядие против Цезаря?» — возмущался Калигула. Лечение от истории? От России?
Есть у них некое сходство даже и на внешнем, самом поверхностном уровне: Ленин ведь не всегда был лыс — у него, как и у Блока, были светлые кудри; у них и почерка похожи — быстрые, с выраженным правым наклоном, с характерными «д» хвостом вверх, с некоторым мельчанием букв к концу строки… Оба выглядели крепкими молодцами, пышущими здоровьем,— и оба разрушились, превратились в труху за какой-то год, причем почти одновременно: Блок — с весны до лета. 1921 года, Ленин — год спустя. До него, вероятно, медленнее доходило. Ужас был в том, что в результате величайшей катастрофы получилось «все то же самое», только хуже. Напрасна была и стихия, и многолетняя преданность ей, и ожидание, и призывание ее. Кстати, Ленин, которого Слепакова так точно назвала «бухгалтер мятежа», был в высшей степени подвержен азарту и революционному восторгу, и так же любил стихию, как Блок,— чего стоит одно это потирание рук и радостное картавое повторение слова «драчка, драчка». Вовсе не так уж рационален был этот любитель переворотов, и не одной революционной тактикой вдохновлялся — на одном рационализме невозможно свернуть такую махину дел, какую он ворочал в восемнадцатом-девятнадцатом. Он любил этот энтузиазм в себе и радовался ему в других — отсюда и детский восторг по поводу субботников. Больше того: растворение в массе тоже доставляло ему известную радость — но тут уж скорей говорила традиция, народничество отцов, верность четвертому сословью: Ленин таскал со всеми бревно, Блок нес со всеми дежурство. И когда он прохаживался во время этого недельного дежурства у ворот своего дома на Офицерской, его позабавил прохожий, мрачно состривший: «И каждый вечер в час назначенный, иль это только снится мне…»
Весьма интересны их вернейшие и заклятые друзья-недруги, их тени, великие путаники, сопровождавшие обоих на протяжении чуть ли не всей сознательной жизни: Белый — у Блока, Троцкий — у Ленина. В обоих поражает бесплодное кипение мысли, отсутствие системы: оба — превосходные ораторы, темпераментные, зажигательные, но нет в них блоковской прямоты и упорядоченности, ленинского умения бить каждым словом в цель, того пафоса прямого высказывания, который ассоциируется с блоковским и ленинским прозаическим стилем. Белый — пророк, болтун, трибун русского символизма; Троцкий — главный болтун русского коммунизма; оба ненавидели всякую упорядоченность, видели в ней окостенение, желали перманентной бури и в ней пребывали. Каждый выглядит довольно злой пародией на кумира: отчетливо понимает его величие, но перетягивает одеяло на себя, присваивая заслуги. И сравнить это с блоковским безупречным порядком на столе, с математической простотой и ясностью его записных книжек, с педантизмом Ленина, терпеть не могущего громокипящей болтовни… У Белого и Троцкого очень мало общего, но это сходство решающее: оба любят не саму бурю, а себя в буре. Революции так не делаются. Это и сделало обоих вечно вторыми — несмотря на блестящий талант. Воспоминания Троцкого о Ленине очень похожи по тону на воспоминания Белого о Блоке: что-то в них есть ревнивое, но каждый настаивает — «Он любил одного меня!».
На самом деле, конечно, не любил — ни тот, ни другой. Белый и Троцкий были для Блока и Ленина слишком интеллигенцией, слишком трепачами — а интеллигенцию с ее компромиссами они ненавидели оба. Блок, думается, тоже охотно подписался бы под любимым тезисом «Интеллигенция — говно нации, а не мозг нации». И не сказать, чтобы это не подтвердилось впоследствии.
«Трусы, натравливатели, прихлебатели буржуазной сволочи» — чьи это слова? Ленинские? Нет, блоковские. Вот что их еще роднит: бешеное раздражение против любой непоследовательности. Потому что оба — пример химической чистоты и стопроцентной цельности, с самоубийственной логикой пришедшие к одинаковому концу.
Трудность в отношении героев к христианству: Бунин, конечно, перехлестывал, когда называл блоковские наброски пьесы о Христе пределом кощунства, и Пастернак зря осуждал их за это же. Ничего кощунственного там нет, но и ничего церковного тоже. Христианство Блока проблематично: у некоторых (в особенности у наших православных радикалов) бывает христианство без Христа, у него был Христос без христианства, близок ему скорее был ибсеновский и ницшеанский титанизм, «quantum satis» Бранда, и не зря любимым композитором у обоих был Вагнер (за Лениным в советской мифологии был закреплен Бетховен, но любой экскурсовод в Горках — о чем Алла Боссарт написала еще в девяностые, да и сам я об этом слышал,— готов был подтвердить: Ильич Вагнера очень любил и часто слушал). Блоковская «весть о сжигающем Христе» вряд ли вызвала бы понимание и сочувствие у Ленина, полагавшего личным врагом «всякого Боженьку»,— но не забудем, что Ленин обожал Гегеля, а Гегель начал с работ о христианстве; призывая к воинствующему атеизму, Ленин в уже упоминавшемся философском завещании брезгливо отзывался о плоских статьях, в которых доказывалось, что Христа не было. Выпадов же против поповщины у Ленина и Блока хватало, и блоковские слова про попов, сказанные в «Интеллигенции и революции», были, пожалуй, еще и похлеще ленинских. «Сто лет ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой…» Где он, интересно, увидел попов, торговавших водкой?
Ненависть же к «православной Руси», той самой кондовой, избяной и толстозадой,— была Ленину и Блоку присуща в равной степени; наверняка найдется немало охотников объяснить это иудейской четвертинкой Ленина (любопытно, что и Блоку — «по папе» — «шили» ровно то же самое), но слишком ясно, что голосом крови ничего не объяснишь. Мало ли было этнических русаков с такими же интенциями? Впрочем, конечно, мало: до такой степени ненавидеть государство со всеми его установлениями, право со всеми его хитросплетениями, бюрократию со всеми ее пыльными папками — никто, кроме Ленина и Блока, не умел. Тут оба признавали только полное разрушение, до основанья, без всякого «а затем». Эта ненависть и заставляла Клюева — благоговейно относившегося к обоим — написать: «Есть в Ленине керженский дух, игуменский окрик в декретах…» Так оно и было. И не зря у Маяковского и Есенина — двух «младших» — двумя главными героями революционных поэм стали Ленин и Блок: Блок так же необходим в «Хорошо», как и в «Анне Снегиной».
И я с ним, бродя по Галерной,
Смеялся до боли в живот
Над тем, как, хозяину верный.
Взбесился затравленный «скот».
Это Есенин о Блоке 1917 года — том самом, которого Маяковский видел на тех же улицах, у тех же костров, в той же шинели.
К восьмидесятилетию Толстого Ленин и Блок написали по статье — статьи непохожие, но главный пафос их един. Оба противопоставляют Толстого современной России — царской, победоносцевской; оба эту Россию люто ненавидят, Блок прямо говорит о взгляде упыря, под которым живет вся страна. В сущности, Ленину близка в Толстом та же безоглядная решительность в «срывании всех и всяческих масок», в назывании вещей своими именами, в договаривании до конца.— и ту же солнечную все-сжигающую ясность благословляет Блок в статье «Солнце над Россией». Оба ненавидели условности, и это вполне в духе погибающих классов. И, мнится, на могиле у каждого могли бы быть начертаны страшные блоковские слова: «Слопала-таки поганая, гугнявая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка». Кстати, если бы у Ленина была могила — они были бы с Блоком соседями. Ленин завещал, чтобы его похоронили рядом с матерью, на Волковом кладбище. Там же, неподалеку, могила Блока, чей прах перенесли со Смоленского.
Некоторые полагают, что большевизм — концентрированное выражение всего русского. Но задумывался он как безоговорочное его отрицание — вот о чем хорошо бы помнить. Коммунизм тоже оказался слопан, как поросенок. Россия все слопает.
Это, кстати, к вопросу о том, почему сегодня нет ни Ленина, ни Блока.
Ни один из оставшихся классов до сих пор не дошел до той степени вырождения, при которой появляется настоящий и бескомпромиссный могильщик. Все живехоньки — и интеллигенция, и средний класс, и партбюрократы. Только переоделись.
Всякая революция, всякая великая поэзия начинается с полного и окончательного омерзения к себе и окружающему — но омерзение такого масштаба, блоковско-ленинское, небывалое, случается даже реже, чем раз в столетие. Это — удел последних из рода, признак вырождения, деградации — и последнего титанического всплеска.
Но род — живехонек.
Без вырождения и полного отрицания никогда не начнется ничто новое, но без этого нового так уютно в бесконечной теплой гнильце…
Ей ничто пока не угрожает. К счастью или к сожалению — каждый решает сам.
2007 год
похождения русской литературы во время Первой мировой войны
из цикла «Типология»
Первая мировая война была в каком-то смысле страшнее Второй. Масштабы зверств были, может, и меньше, и ни Освенцима, ни Катыни Первая мировая не знала, но, в отличие от Второй, не имела она и смысла. Не считать же смыслом передел мира, который для большинства воюющих ровным счетом ничего не значил. Какие-то колонии, какие-то границы… Все зверства, не запрещенные еще газы, многомесячный окопный кошмар, мясорубки вроде Верденской, экзотический идиотизм вроде железных стрел, сбрасываемых с аэропланов на кавалерию,— все это было решительно ни к чему, хотя премьер-министр Новой Зеландии Хелен Кларк и заявила в 2005 году, к девяностолетию Галлиполийского сражения, что участие Австралии и Новой Зеландии в боях на английской стороне сильно способствовало их становлению как наций. Мысль здравая: участие Италии и Германии в Первой мировой до такой степени способствовало их становлению как наций, что с итальянским фашизмом и германским нацизмом Европе пришлось довоевывать двадцать лет спустя. Возможно, прав Максим Кантор, рассматривающий в новом романе Первую и Вторую мировые как единую мегавойну. Многим довелось поучаствовать в обеих. Может быть, нация действительно не отковывается без войны — беда только тем нациям, чья национальная идея исчерпывается их, так сказать, суверенитетом, то есть ограничивается кровью или почвой. Тогда все кончается, как у Германии. Кстати, советскую нацию — кто бы что бы ни говорил, она у нас была,— по-настоящему отковала и сформировала именно Великая Отечественная: событие, так сказать, народообразующее. Отсюда и ее великая роль в советской мифологии — и полная бессмысленность сегодняшних камланий: преемственность современной России относительно Советского Союза проблематична, соотношение масштабов очевидно, а уж насколько мы, нынешние, слабей и бледней той нации при всех ее пороках — не будем повторяться, чтобы не травить душу. Кстати, эта советская нация потому и победила, что идея ее далеко не сводилась к крови и почве: армия верила, что несет миру новую правду, более человечную. Так оно и было. У России царской не было даже отдаленного подобия такой идеи — большинство воюющих (и ворующих) не верили ни в Отечество, ни в царя, ни в Бога, ни в черта. В результате война Россию добила, расколола и ввергла в революцию. Англии и Франции ничего не сделалось — они были уже, что называется, готовы.
Разумеется, русской революции могло и не быть; более того — Россия могла выйти из войны обновленной, цельной, триумфальной и великодушной. Но произойти это могло при одном условии — если бы подавляющее большинство ее населения походило на Николая Гумилева. К сожалению, это было не так, поэтому получилось то, что получилось, а Гумилев, пощаженный австрийскими пулями, погиб от русской.
Великих певцов войны в мире было трое: Киплинг, Гумилев и Симонов (в последнее время четвертым продвигают Генделева, но он, по-моему, слишком старается). Гумилев в этой славной когорте стоит несколько особняком: окопной и боевой конкретики в его стихах мало (вся проза войны ушла в «Записки кавалериста»), патриотизма тоже негусто. Странное дело — он воюет не за ту Россию, которая есть, а за ту, которая будет; он вообще идет на фронт для того, чтобы она наконец настала.
Отношение к Первой мировой разделило всю русскую литературу на несколько непримиримых кланов, разведя по разные стороны баррикад даже таких испытанных друзей, как Горький с Андреевым. Для Горького война — гибель цивилизации, ее позор; для Андреева — начало великого национального проекта, великий шанс для России, надежда воспрянуть и объединиться. Исторически прав оказался Горький, но по-человечески понятней Андреев (как всегда понятней и симпатичней человек, который честно заблуждается — предпочитая энергию этого заблуждения слишком очевидному, слишком простому знанию). Скажем, когда в России в очередной раз сменяется парадигма — всегда правы оказываются те, кто предсказывает либо казарму, либо разруху; но по-человечески обаятельны те, кто опять — в двадцатый раз — искренне верит, что грабли вследствие наступления на них не ударят наступившего по лбу, а издадут музыкальный звук или, допустим, зацветут. Это в политике хороши точные прогнозы, а в литературе хорошо то, что генерирует лучшие тексты. Иногда они возникают в результате заблуждений — как «Рассуждения аполитичного» Томаса Манна или «Записки кавалериста» Гумилева (не говоря уж о ранней советской литературе с ее пафосом всемирного переустройства).
В поэтах тоже наблюдался раскол, даже более сложный — потому что поэзия вообще дело более тонкое. Некоторая — весьма незначительная — часть декадентов ударилась в ура-патриотизм: Федор Сологуб выпустил книгу «Война», в которой так и блещет дикое стихотворение «Запасному — жена». Маршак — сам большой мастер стихотворного плаката — издевательски цитировал сорок лет спустя:
«Что уж нам Господь ни судит —
мне и то утехой будет,
что жила за молодцом.
В плен врагам не отдавайся,
умирай иль возвращайся
с гордо поднятым лицом!
Бабы русские не слабы —
без мужей подымут бабы
кое-как своих детей…»
Да что Сологуб, или Северянин, или Кузмин, или Городецкий,— когда сам Мандельштам поначалу радовался! «Европа Цезарей! С тех пор, как в Бонапарта гусиное перо направил Меттерних,— впервые за сто лет и на глазах моих меняется твоя таинственная карта!» Больше того — Маяковский некоторое время очень успешно сочинял подписи к плакатам и открыткам, что здорово пригодится потом в РОСТинском опыте: «У Вильгельма Гогенцоллерна размалюем рожу колерно… Враг изрублен, а затем он пущен плавать в синий Неман…» И рифма та же, сологубовская: «Пруссаков у нас и бабы истреблять куда не слабы». Не сказать, конечно, чтобы он все это проделывал из патриотического энтузиазма,— но Маяк с его знаменитым бескорыстием был не таков, чтобы просто продаваться. Он искренне верил в пользу наглядной агитации. Не станем осуждать это поэтическое большинство, до конца 1915 года гнавшее патриотический гладкий строкаж в российской периодике: тут дело, конечно, не только в желании выслужиться. Поэты в большинстве своем неврастеники — они всегда радуются, когда долгое и мучительное ожидание разрешается наконец катаклизмом. «Есть изныванье перед боем — и упоение в бою». Все чувствовали, что нарыв должен прорваться,— и когда наконец нечто свершилось, не в силах были сдержать восторга.
Были вторые — те, кто с самого начала войну только проклинал как дело бесчеловечное и, главное, бессмысленное. Никакие государственные соображения для таких людей попросту не существовали, кровавая правда войны была им омерзительна, себя они на фронте не мыслили и ни в какую благотворность очистительных бурь не верили. Так воспринял войну Хлебников, так — после короткого обморока первоначального энтузиазма — смотрел на нее из Парижа Эренбург, так же — негодный к службе из-за хромоты Пастернак; последний думал о добровольчестве, но под влиянием рассказов шестовского незаконного сына Сергея Листопада опомнился. Воющий ужас слышится в первом цветаевском отклике на войну — «Белое солнце и низкие, низкие тучи». Никаких иллюзий насчет войны не было у Волошина: «Враждующих скорбный гений братским вяжет узлом, и зло в тесноте сражений побеждается горшим злом». Этих людей объединяет некая здоровая, трогательная детскость — не зря в эренбурговских «Канунах» солдаты представляются автору заигравшимися детьми, которых «больше не будет». Ребенок никогда не воспринимает войну как возмездие: для него всякая обида — несправедлива.
Была третья категория литераторов, отлично понимавших, что война — гибель, но относившихся к этому с фаталистской покорностью: гибнем — значит, заслужили. Апокалипсис давно предсказан и честно заработан. Мы это приближали, мы на этом и погорим. Таких было мало, потому что честных и ответственных всегда мало — а уж наделенных врожденной «любовью к гибели» и того меньше. Так воспринял войну Блок, так понимала ее Ахматова, сходно — Ходасевич (для которого, однако, война не столько расплата, сколько крах любых надежд на человечность, см. «Обезьяну»; вероятно, он все-таки не дошел до такой страстности самообвинения, как Ахматова и Блок,— в «Некрополе» отовсюду торчит самооправдание, он там явно самый умный, это и в стихах слышится. «Это они все виноваты, а не я». Вот друг его Муни — Самуил Киссин — действительно принял войну за окончательную и последнюю «Месть негра» (так называлась его пьеса, предвосхитившая обэриутов). Блок и Муни пошли на войну, покорно следуя участи: Блок служил в тыловых инженерных частях и с врагом не соприкасался, Муни в первом же отпуске застрелился.
Наконец, были четвертые — своеобразный синтез первых трех категорий, люди с наиболее здоровой и взрослой психикой (что по российским перевернутым критериям как раз есть признак душевной болезни). Таких было совсем мало — из крупных поэтов только двое. Эти двое на самом деле очень похожи, чего раньше обычно не замечали.
Они тоже восприняли войну как крах России прежней — но увидели за ней шанс на рождение новой. Оба пошли на фронт добровольцами. Оба писали стихи внятные, рациональные, звонкие — и поэтому оставили мало прозы: они в ней не нуждались. Оба отличались несколько сардоническим юмором, были болезненно самолюбивы и горды, вечно страдали от бесчисленных хворей, но героически их преодолевали; оба были известны отвагой, физической храбростью — один бросался во все атаки, второй погиб при тушении пожара. Знакомы они, кажется, не были — при всей тесноте тогдашней литературной жизни,— да и воевали в разных местах: один — в Литве и Восточной Пруссии, второй — в Польше. Кстати, даже фамилии у них начинались на одну букву — Гумилев и Гликберг. Правда, Гликберга вся Россия знала под именем Саши Черного. А Гумилеву куда более к лицу был бы псевдоним Белый. Настоящий Белый — который Бугаев — был пестрый, суетливый, неоформленный; киплинговское бремя белых в русской поэзии нес один — Гумилев.
Эти два воина — поистине белая и черная кость войны, аристократия и народ, но обоим присуще то рыцарское понимание долга, которое в России встречается крайне редко («института рыцарства», по мнению Пастернака из письма 1918 года, Россия не знала). Это долг, так сказать, независимый от Родины, совершенно особый: воевать и, если потребуется, умирать за Родину надо не потому, что она хороша, и вообще не ради нее, а ради себя и своих принципов. Когда все в России станут думать так — она процветет. Разумеется, ни внешне, ни биографически у прирожденного вождя, блистательного организатора Гумилева и кроткого мизантропа, желчного добряка Гликберга не было ничего общего… кроме ненависти к реальности и любви к той России, которую они за этой реальностью провидели.
Сатиры Гумилева и Черного очень созвучны — вспомнить хоть «Я вежлив с жизнью современною» первого и любую из курортных зарисовок второго. Оба многому научились у Гейне. Гумилевский «Почтовый чиновник» — едва ли не буквальный перепев «Колыбельной» Саши Черного. Разумеется, Гумилев как поэт был куда крупней Черного — это странным образом сказалось и в военных их чинах: Гумилев дослужился до прапорщика и лишь по крайней рассеянности не выдержал экзамена на офицера, а Черный так и остался рядовым, над которым издевается унтер («Видать, что образованный!» — как в его явно автобиографичном стихотворении «Репетиция»). Гумилевские военные стихи и записки переполнены восторгом, никакого гликберговского пацифизма мы здесь не найдем,— все вечно ставили ему в вину неумеренно радостное «И как сладко рядить победу, словно девушку, в жемчуга, проходя по дымному следу отступающего врага!» (Как будто в первых же строчках не сказано: «Та страна, что могла быть раем, стала логовищем огня».) Но ведь это никак не восторг войны, разрушения, насилия — это скорее самогипноз, заговор на самого себя: «Я, носитель мысли великой, не могу, не могу умереть».
О том, почему Гумилев отправился воевать, существует много гипотез — самую нелестную высказал Николай Ульянов:
«Пошел он на войну не из любви к ней, а в силу внутренней опустошенности. Путешествуя по разным Левантам, прожег и проиграл лучшее в жизни и возжаждал боевых тревог как средства заполнить образовавшуюся пустоту».
На самом деле ни о какой внутренней опустошенности Гумилева в 1914 году говорить не приходится — он на пике славы и в преддверии высшего творческого взлета, каждая книга лучше предыдущей, и если его уверенность в собственной неуязвимости и базировалась на чем-то рациональном, то разве что на этом предощущении новых гениальных текстов. Каждый литератор вам скажет, что сознание величия начатых замыслов — лучший щит: пока они не окончены, все пули тебя минуют. Причина в ином: если каждый отнесется к России и к долгу, как он,— страна действительно выйдет из войны другой, такой, какая ему мечталась.
Как ни странно, у Черного была сходная мотивация: он мог сколько угодно ругать Отечество в сатирах, но такой умиленной любви к идеальной Родине, как у него, мы не найдем ни у одного современного ему лирика. Ненависть его направлена в основном против пошляков, часто — против коллег, почти всегда — против интеллигентствующего мещанства… но за всем этим должна же быть какая-то подлинность, иначе не стоило бы и убиваться! «Кто не глух, тот сам расслышит, тот расслышит вновь и вновь, что под ненавистью дышит оскорбленная любовь». Он сформулировал это, может быть, слишком прямо — читатель и так догадывался. В эмиграции не написал ни одного ностальгического стихотворения — тоже сильное доказательство.
Война Гумилева — рыцарская, милосердная к противнику, несколько мальчишеская, игровая; он не забывает написать о том, что не видел в занятых немцами деревнях никаких разрушений, никакого варварства, вообще все были очень любезны. У Черного многажды отмечается тот же искусственный, чуть не игровой характер войны: люди решительно не понимают, чего ради им убивать друг друга.
«Кровавый дым в глазах, штыки ежами встали,—
но вот в пяти шагах и те и эти стали.
Орут, грозят, хрипят, но две стены ни с места —
и вот пошли назад, взбивая грязь, как тесто.
Весна цвела в саду, лазурь вверху сквозила…
В пятнадцатом году под Ломжей это было».
Этим все и могло бы закончиться — поорали, продемонстрировали друг другу храбрость, разошлись, всем спасибо. Ясно, что и Гумилев, и Черный терпеть не могут убийства — все, что написано ими о войне, написано главным образом об антураже, а не о самих боях. Но если война ведется не ради убийства и захвата — то для чего? Для России. Чтобы она хоть такой ценой пересоздала себя.
У Гумилева очень мало стихов о России — а те что есть, все больше идиллические, идеальные, не с натуры: «В садах настурции и розаны, в прудах зацветших караси, усадьбы старые разбросаны по всей таинственной Руси…» «На базаре всякий люд — мужики, цыгане, прохожие — покупают и продают, проповедуют слово Божие…» «В чащах, в болотах огромных у оловянной реки, в срубах мохнатых и темных странные есть мужики…» Где он видел эти городки, усадьбы и срубы, и этих девушек (самое частое слово в его поэзии, странное предвестие советской лирики), и этих мужиков? Все — «странное», «таинственное», хотя в русской провинциальности настолько нет тайны, что хоть лоб разбей — не достучишься ни до какого второго дна.
Гумилевская Россия насквозь книжная, никакого отношения не имевшая к реальной! Однако только за такую и можно воевать, потому что настоящая… ну, что говорить о настоящей? Она злая, грязная, расколотая и в любом случае не своя. Странным образом эта его идиллическая Россия совпадала с той, которая мечталась Саше Черному в блаженном стихотворении об отпуске с фронта:
«Эй, Дуняша, королева, глянь-ка, воду не пролей!
Бедра вправо, ведра влево, пятки сахара белей.
Тишина. Поля глухие. За оврагом скрип колес.
Эх, земля моя Россия, да хранит тебя Христос!»
(«На поправке»).
Какой-то, честное слово, Исаковский — опять-таки советская песенная лирика, «на побывку едет молодой моряк» — но ведь и советский фольклор старательно выдумывал другую, «правильную» Россию, а не ту, которая была.
Военный выбор Гумилева и Черного — как раз высшее проявление мужества, то, что я назвал бы патриотизмом без Родины и государственничеством без государства. Когда идешь воевать не за настоящее Отечество, а за свое представление о нем, с твердой верой, что только так и можно это представление осуществить. Для Гумилева война — акт преображения: и личного, и общероссийского. И если бы все обладали способностью так выдумывать себе Родину — она очень скоро такой бы и стала; вся беда в том, что изобретать ее мы перестали.
Гумилеву невыносимо скучно было бы сегодня. Мы живем теперь в плену новой национальной матрицы, в пространстве сплошных имманентностей: наша пища — нефть и газ, наша философия — кровь и почва, наша национальная идентификация формулируется простейшей формулой — «Да, мы такие. И что?!» Выдумыванием России никто не озабочен, и всем предлагается героически жить, вкалывать, а если понадобится, то и жертвовать ради того, что есть. Ничего другого не будет. Это называется прагматизмом. Но если жить в прагматизме еще возможно, то умирать за него охотников нет. Хорошо бы нам в ближайшее время не пришлось воевать. Потому что, если, не дай Бог, случится,— эта война разделает Россию круче, чем Первая мировая. Тогда еще было откуда взяться Гумилевым и Черным — сегодня, боюсь, они повывелись.
…Гумилев получил двух солдатских «Георгиев» и «Станислава» с мечами (последнего — в марте 1917 года), говорил всем петроградским знакомым, что войска деморализованы, что без дисциплины воевать нельзя; был откомандирован во Францию — офицером для поручений при военном комиссаре Временного правительства; оттуда отправился в Лондон, виделся с Честертоном и уверял его, что управлять миром должны поэты как самые умные люди на Земле. Вероятно, Честертон его не понял. Следовало бы сделать поправку: служить в армии должны одни поэты, потому что только они могут убедить себя, что это кому-нибудь нужно. Из Лондона Гумилев вернулся в Петербург, работал во «Всемирной литературе», возрождал «Цех поэтов», вел поэтический кружок «Звучащая раковина», изъявил готовность участвовать в заговоре (хоть заговора и не было — это спустя семьдесят лет подробно расследовано; были разговоры петроградской интеллигенции и расплывчатые намерения, но никакой организации). Его расстреляли 24 августа 1921 года — как считала Ахматова, под Петроградом, на станции Бернгардовка.
Саша Черный в 1916 году был прикомандирован к полевому запасному госпиталю, стоявшему в Пскове, прожил там до 1918 года, а когда в город вошли немцы — уехал с женой в Вильно и оттуда в Берлин. Отравился дымом при тушении лесного пожара 5 августа 1932 года и через несколько часов умер.
Сашу Черного в России начали переиздавать в 1961 году, Гумилева — тридцать лет спустя.
Что случилось с Россией в результате Первой мировой войны — помнят все.
Почему она выталкивала то в могилу, то в эмиграцию всех, кто хотел искренне любить ее и пытался для этого выдумать «настоящую», «правильную», «небесную» Родину,— понятно. Ей этого совершенно не нужно. Ей хочется, чтоб ее любили такую, какая она есть. Любые попытки изобрести что-то другое и работать или гибнуть ради этого другого ей глубоко отвратительны — ведь и нам с вами не нравится, когда вместо нас любят прекрасного вымышленного персонажа.
Девиз всякой истинной любви и всякого подлинного русского патриотизма сформулировал еще Чехов: «Лопай, что дают».
2007 год
эволюция советского стиля
Мода — всегда пошлость. Следование поветрию, копирование образцов, подражание кумирам — все это сфера масскульта с его неизбежным обесцениванием всего и вся. Мода мила только ностальгически. Отсюда и ретро — тоже мода, и тоже пошлость; однако что пройдет, то неизбежно становится мило. Ненавидя разделять общие увлечения, все моды я начинаю ценить задним числом. Только тогда они обретают в моих глазах ностальгическую прелесть. Законодатели вкусов, ужасающие своим мелким тиранством и дамской капризностью при жизни, после смерти обретают законченность, которую так ценили во всем. И хотя быть современником Ренаты Литвиновой невыносимо — я понимаю ее поклонников из будущего. Из будущего, в котором она уже не опасна, я бы и сам ее больше любил.
Советский вкус на протяжении семидесяти лет истории СССР претерпел три главных изменения, прошел три фазы, могущие условно быть обозначены как конструктивизм, ампир и скромный отечественный модерн; аскеза, роскошь и межеумочный демократизм; символом первого была кожанка, второго — генеральская форма, третьего — ковбойка. Третий стиль — это возвращение к первому после искушения вторым; советская хрущевка и сменившая ее девятиэтажка — это среднее арифметическое между бараком и сталинской высоткой. Круг замкнулся, и советская история кончилась.
Аскетизм двадцатых был не просто следствием так называемой победы так называемых пролетариев, которые как раз омещанились первыми, обзавелись абажурами и канарейками и запрезирали все, ради чего они кровь проливали (хотя и проливали-то не они — гражданская война была прежде всего войной крестьянской). Ранняя советская аскеза была сознательным выбором, стилем существования — не до конца истреблены еще были люди, у которых между жизнью и образом жизни не было зазора. Эстетизировать, так всё. Вкус двадцатых — это вкус картошки, запекаемой в печурке, и селедки, выдаваемой по разнарядке; черный хлеб, папиросы «Ира», только и оставшиеся от старого мира, а в одежде конструктивизм ценит исключительно прочность и универсальность. Господствует унисекс. Это был, разумеется, вызов НЭПу с его второсортными роскошествами: НЭП был ненавистен идеологам всемирной революции, большинство художников были либо стихийными троцкистами, либо богоискателями, и в новых временах им было крайне неуютно. Надо сказать, что нэповский стиль канул очень быстро, а конструктивизм определил все тридцатые. Разумеется, с годами все эти замечательные люди, конструкторы миров, «большевики пустыни и весны», вышли в большое начальство и стали кроить мир уже реально,— но аскетической своей юности оставались верны. Разве что вошли в моду авиаторы: главный персонаж тридцатых годов — летчик.
И еще, конечно, журналист. Такой Кольцов. Этот советский конструктивизм и люди, его исповедовавшие, неотразимо подействовали на Хемингуэя — он увидел их в Испании и пленился навеки. И я бы тоже так хотел. Быть советским журналистом, посланным в Испанию, сидеть в баре регулярно обстреливаемого мадридского отеля, и чтобы рядом французский коллега, бормочущий под нос: «Жизнь — дерьмо. Бабы — дерьмо. Фашисты — дерьмо. И знаете, Димитри, республиканцы тоже дерьмо». Потом входил бы американец, весь такой же подтянутый, как наши, советские, но при ближайшем рассмотрении мертвецки пьяный. «В хорошей корриде,— говорил бы он доверительно,— самое главное — удар. Если у вас нет удара, вы не будете хорошим тореро, даже если у вас есть все остальное». И демонстрировал бы настоящий удар — бутылкой о стойку. Тут входила бы голландская корреспондентка со сливочно-нежным телом, только что из пекла боя, вся полная азарта и неутоленного желания,— которое я бы, естественно, и утолял наверху как избранный ею герой, наиболее романтический персонаж всего этого интернационального братства деловитых авантюристов. И сообщение о том, что Каррамба отбита, я отправил бы в «Известия» первым — хотя в СССР само понятие конкуренции бессмысленно, и никому, кроме очкастых школьников-радиолюбителей, нету дела ни до какой Каррамбы, ее и на карте-то не всякий найдет.
Потом француз стал бы экзистенциалистом, американец получил бы Нобелевскую, а голландская журналистка, остепенившись, стала бы женой магната. Но узнав о том, что ее советского возлюбленного по невнятному обвинению расстреляли в Москве, она все равно упала бы в обморок. А всех очкастых радиолюбителей убили бы под Москвой. Так закончился русский, да и мировой конструктивизм. Хотя кожаные куртки тех времен, летчицкие шлемофоны и планшеты, и даже добротные эбонитовые черные телефоны — все это для меня и поныне неотразимо обаятельно. Это был деловитый стиль надежных людей, нужных своей стране. Поэтому я зимой ношу шлемофон, который подарил мне Веллер и который вызывает у половины пассажиров метро дружелюбную усмешку, а у другой половины — нешуточную зависть.
Второй советский стиль и соответствующий ему массовый вкус — это уже начало упадка, римская роскошь кремовых тортов и рыбных отделов московских продмагов. В провинции, понятное дело, этой роскошью и не пахло, хотя в любом крупном промышленном городе найдется улица, целиком застроенная в стиле позднего Сталина. И в Новосибирске, и в Магнитогорске, и в Ялте, даром что она не промышленная, а курортная. Роскошь подчеркивалась окружающей нищетой и работала только в этом контрасте. Она была по-своему ослепительна и нашла самое яркое свое воплощение в кино советского послевоенного большого стиля — прежде всего, конечно, в Пырьеве. На смену просчитанному, сконструированному кино ФЭКСов, молодых Козинцева и Трауберга, ранних Барнета и Рома — пришла развесистая стилистика государственных эпосов Чиуарели, «Кубанских казаков» Пырьева, который и в своих экранизациях классики (не случайно его любимым писателем был Достоевский) с особенным смаком демонстрировал роскошь и красивые жесты.
Расцвет ампира совпал с четвертой волной репрессий (первая — после убийства Кирова, вторая — ежовская, третья — бериевская); после войны считалось естественным восхвалять собой, любоваться собой, и лучший символ конца сороковых — сочинский санаторий с пышной мраморной лестницей и гипсовым рогом изобилия. На всем этом, конечно, лежала печать скуки и искусственности — люди со вкусом были уже повыбиты, да и настоящий страх выветрился, уступив место привычной тоске. Расцвет советской пышности был одновременно триумфом советской серости. Однако роковые ночные женщины, богемные спутницы молодых генералов от инфантерии, артиллерии и литературы, были все же очень хороши; и крабов было еще сколько хочешь, и микояновская «Книга о вкусной и здоровой пище» венчает эту пирамиду. Во многих семьях среднего класса она сделалась любимым чтением, а позднее — символом ностальгии.
Поколение детей XX съезда одержимо было идеей возвращения к истокам, к опороченным и опоганенным идеям расстрелянных отцов. Потому что не детьми XX съезда были они в первую очередь, а детьми героев гражданской, тех самых молодых конструктивистов, которые уже видели себя хозяевами мира. Отсюда порывы этих мальчиков рубить помпезную мебель и разговаривать в трудные моменты с военными или революционными отцовскими фотографиями. Тоска по аскезе и демократизму среди дряхлеющей империи была велика; пошлость вновь стала отождествляться с достатком, а романтизм — с нищетой и скитальчеством, с поездками на целину, заменившими «окультуривание Средней Азии». Это был гуманизированный, чуть более сытенький и розовый, но все-таки большевизм — только вместо военного коммунизма был шестидесятнический демократический стиль, ковбойки, неформальные выступления на совещаниях, культ молодых гениев — физиков, любящих лирику… Это, конечно, была культура даже не второсортная, а третьесортная, и стиль пошлейший, но в нем, в отличие от закосневшего и оцепеневшего русского ампира, было предчувствие будущего. Было неотразимое обаяние новосибирского Академгородка и московского района ВДНХ — где рядом с самой выставкой гигантским сталинским монстром вознеслась в небо легкая ракета, а рядом с ней столь же легкая башня. Вернулась строгость форм. Просторные улицы новых городов, окруженных тайгой. Ветер странствий. Песня про пингвинов, впервые услышавших радио. Высокие прически, телевизионные посиделки, студенческие попевки, обои в ярких квадратиках, кружках и треугольниках; немудрено, что это время вернулось к идеям конструктивиста Родченко, любимый ученик которого — Владимир Ворошилов — стал главным телевизионщиком эпохи, генератором всех ее лучших идей от телеаукциона до телевикторины.
Все это кончилось очень быстро. Застой обломал молодых идеалистов, стиль жизни выродился в стиль выживания, о духоподъемных шестидесятых ничто уже не напоминало. Движение это шло, строго говоря, в двух направлениях, и шестидесятников убивали с двух сторон. С одной стороны — государство, которому не нужны были искренние и непредсказуемые патриоты, а нужны — казенные и бездарные. С другой — диссидентское движение, которое основывалось на изначальном недоверии ко всем действиям «этой власти». Симфония власти и общества, их союз, который мечтался шестидесятникам,— рухнула; и от подпольных, циничных, снобоватых своих противников из числа диссидентствующей молодежи шестидесятники потерпели едва ли не больше, чем от государства. Потому что сама идея служения Родине вызывала у циников брезгливую ухмылку; стиляжество они возвели в ранг стиля жизни, спекуляцию — в ранг экономической инициативы, и в 1985 году победили именно они, потому что побеждают почти всегда худшие. Возобладали тенденции энтропии, распада и полного отказа от Родины. И где-то с начала девяностых Родина существует отдельно, а ее граждане — отдельно. Поэтому девяностые годы и не породили никакого собственного стиля, а у Запада позаимствовали самый скучный и деструктивный — кислотный.
Сейчас что-то вроде бы шевелится опять. Появилась молодежь, которой все это надоело и которая хочет спасти рухнувший российский проект, потому что кокаиново-нефтяная жизнь ее не прельщает. Если она вовремя отвергнет все прежние соблазны — из нее что-то может получиться; если предпочтет деловую стилистику белых воротничков или комсомольскую стилистику «нашизма» — у России больше не будет никакого стиля.
2003 год
женский тип в позднесоветском искусстве
Нет, я имею в виду не женщин. Кто знал их, тот не верит в миф о какой-то там прекрасности. Я говорю о второй половине XX века — относительно прекрасной по сравнению с первой. Сплошная оттепель, потом относительно комфортный застой, потом перестройка…
Правда, когда я думаю о женщинах второй половины века, мне почему-то совсем не нравятся те доминирующие женские типы, которыми отмечены шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые… Видимо, дело в том, что я не люблю типичных представительниц. Они всегда глупы, и у них средний — или массовый — вкус. Постоянно делая то, что модно, говоря о том, что можно, и выбирая тех, кого престижно, они постепенно утрачивают всякую индивидуальность, а я этого, грех сказать, не люблю.
Так что время, прямо скажем, было приличное. А вот женщины (говорю, правда, только о советских) — разные. Те, кто следовал интеллектуальной, одежной, парфюмерной и прочей моде, всегда были не лучшей частью общества. И, однако, теперь эти моды — уже факт культуры, а потому пройдемся по ним без брезгливости, с легкой ностальгической печалью.
ЖЕНЩИНА ШЕСТИДЕСЯТЫХ. Типаж Марианны Вертинской. Не знает, чего хочет. Среди обычного шумного разговора вдруг вскакивает, говорит: «Господи, как же вы все ничего, ничего не понимаете!», хватает пальто и выбегает. Многое от «Демонической женщины», описанной Тэффи, но в упрощенном, ширпотребном советском варианте. Любит польские журналы и польское кино, непременно курит, стрижется коротко, а-ля Жаклин Кеннеди (высокая прическа вызывает стойкие ассоциации с кукурузой и остается достоянием плебса). Женщина шестидесятых годов любит силу, богатство, власть и славу, как всякая женщина, но старательно маскирует это, делая вид, что она любит Непонятно Что. Мучает кавалера без всяких на то оснований: сегодня — само очарование, завтра — сама капризность, послезавтра вообще трубку не берет. На самом деле в ней есть подлинная трагедия, потому что она действительно не знает, чего хочет, и действительно никого не любит.
Как всякая женщина, она умней или во всяком случае чутче своих сверстников-мальчиков. Мальчики эти, розовые, прямые, наивные, все еще верят, что живут в золотом веке, в самом лучшем городе и в самой лучшей стране. И дети их будут летать в космос, как мы ездим встречать рассвет на Ленинские горы. Поди поживи с такими мальчиками, попробуй с ними поговорить на их языке, когда сама животом чувствуешь, что все уже треснуло, поехало, что скоро эти же мальчики начнут спиваться, сходить с ума, уезжать в Израиль и там опять же спиваться…
Женщины в шестидесятые годы все уже поняли. Лариса Шепитько, Наталья Рязанцева, Людмила Петрушевская, Кира Муратова, Новелла Матвеева первыми порвали с шестидесятнической «радостью» и начали делать настоящие вещи. Петрушевскую перестали печатать, Рязанцева и Шепитько работают, преодолевая чудовищные препоны, Матвееву «закрыли» на шесть лет, Муратова становится «полочным» режиссером. Умные и капризные девочки шестидесятых с их модным демонизмом и врожденным чувством катастрофы дорого заплатили за свой молодой успех.
У этого поколения — самая счастливая молодость и самая несчастная зрелость.
ЖЕНЩИНА СЕМИДЕСЯТЫХ. По справедливому замечанию Сорокина, время настало женское, поскольку быть мужчиной в семидесятые негде, да и незачем. Империя увядает. Тип женщины — «умняга» (выражение Аллы Демидовой, ставшей главным выразителем этого типа и этой эпохи). Ей лет тридцать. Интеллектуалка, никаких иллюзий, умнее любого мужчины, а потому вынужденно живет жизнью «синего чулка»: никто ее попросту не тянет. Деловая. Успешная. Затянутая в узкое, черное, дорогое. Естественно, курит. Конформистка: на рожон не прет, умеет очаровать начальство. Стенка югославская, люстра чешская. Регулярно отдыхает в Болгарии на Золотых Песках. Соблюдает разнообразные диеты, делает бесчисленные дыхательные гимнастики, изготавливает питательные маски для лица. Нечто среднее между Фрейндлих («Служебный роман») и Алентовой («Москва слезам не верит»), но умнее и тоньше их. Восходит к типу комиссарши двадцатых годов. Иногда действительно влюбляется в водопроводчика, но это редкость: чаще становится жертвой скучного, невыносимого, болезненного романа с талантливым полуподпольным художником, режиссером или писателем. Роман тянется годами. Вся Россия поет песню Окуджавы «Затянулся наш роман».
А девушек в семидесятых не было — разумею, конечно, не физиологический и даже не возрастной, но психологический аспект. Так и рождались женщинами, с унаследованным опытом приспособленчества, разочарований и усталости. В десятом классе они уже знали о жизни все и были старше ровесников во много-много раз. Время было такое — старость страны, период между зрелостью и распадом. И распад был, но рамки приличия еще соблюдались. В семидесятые годы молодых людей не наблюдалось — все рождались сорокалетними, писали литературу сорокалетних и снимали кино сорокалетних. Ничего особенного: сейчас, например, всем по пять, много по десять лет,— и ничего, живем. Но об этом ниже.
ЖЕНЩИНА ВОСЬМИДЕСЯТЫХ. Тут уже намечается некое разнообразие, поскольку и жизнь перестает быть такой невыносимо однообразной — появляются варианты судьбы. Девушка восьмидесятых в массе своей — девушка надеющаяся, веселая, страшно активная. Перед ней вдруг распахнулись гигантские возможности. Странствует по стране, ночует на флэтах, слушает грязных музыкантов, играющих на гитарах и флейтах. Естественно, курит (траву). К сексу равнодушна, поскольку объелась в пятнадцатилетнем возрасте: отдается легко и снисходительно — тебе это нужно, а мне нетрудно. Уверена, что быть молодой нелегко, что ей всегда врали и у нее теперь есть какие-то особые права,— но это все на словах, как и требование перемен. Перемен требуют наши глаза! Между тем перемены налицо, и девушки восьмидесятых вовсе не считают борьбу своей главной задачей. Все делается само, каждый день падает новый бастион, и быть молодым в это время легко и приятно, если не слишком много колоться.
Девушки восьмидесятых путешествуют за границу автостопом. Заводят за границей многочисленных друзей. Иногда остаются там, но чаще возвращаются. Посещают все концерты БГ и Кинчева, знают все о ведущих программы «Взгляд», с родителями не ссорятся, а так же легко и снисходительно их игнорируют. Дома почти не бывают. Читают мало (жить гораздо интереснее), но «Доктора Живаго» прочли и ничего не поняли. Моды как таковой нет: в свободные времена всем чихать, как вы одеты. Есть, правда, моды интеллектуальные: надо любить либерализм и ненавидеть государство. Частные ценности человека — выше всего. Такие девочки охотно ездили навещать своих мальчиков в армию, относясь к этому, как к долгу. К концу восьмидесятых очень многие из них соскучились и разочаровались, поскольку вместо прекрасного Неизвестно Чего наступила очередная скука.
ЖЕНЩИНА ДЕВЯНОСТЫХ. Самое гнилое и наименее свободное время. Триумф спекуляций и спекулянтов, всеобщее вранье — куда более наглое и циничное, чем в семидесятых. Девушка девяностых работает либо редактором в телеигре, либо агентом в турфирме, либо рекламщицей, либо пиарщицей, то есть либо ничего не делает, либо, по толстовскому выражению, «делает ничего». В культуре — пир домовых: те, кто вышли из подполья, становятся законодателями мод и третируют всех, кроме своих друзей. Интеллектуальная жизнь перемещается в ночные клубы. Люди, делающие ничего, собираются там и говорят ни о чем, выкладывая огромные деньги за крошечные стопочки плохой водки. Девушки имеют черные ногти, проколотый пупок (язык) и книгу Зюскинда в рюкзачке.
Любопытно, что главный и безусловно лучший писатель девяностых — Пелевин — не создал ни одного запоминающегося женского образа, поскольку таких образов просто нет. Правда, есть Новодворская — выродившийся тип пламенной революционерки — и Хакамада, выродившийся тип деловой умняги семидесятых. Единственную более или менее правдивую книгу об этом поколении написала (а точнее, изблевала из себя) Анастасия Гостева, умная девочка со множеством дредов, это мода была такая, косички носить. Девушка девяностых обязательно ест кислоту, слушает психоделическую музыку и смотрит стильное кино, причем стильным кино считается обычно самый заурядный трэш — мусор, в котором встречаются изредка цитаты из трэша тридцатых годов. Девушка девяностых тусуется в Киноцентре. Иногда она увлекается политикой — и тогда ходит всю жизнь в одном и том же свитере, ненавидит власть (с представителями которой, однако, держит тесный контакт), легко впадает в истерику, тайно влюблена в начальника — абсолютного диктатора — и проводит все дни в беготне по пресс-конференциям. Кончает чаще всего замужеством — выходит за крупного кремлевского чиновника или вашингтонского финансиста.
Что происходит с типом стильной девочки, когда она взрослеет,— я пока не знаю. Большая часть таких девочек до сих пор не повзрослела. Остальные куда-то деваются, и больше я их нигде не встречал. Наверное, они превращаются во что-то совершенно неузнаваемое — но поверить, что становятся нормальными хорошими матерями и женами, как-то выше моих сил. Правда, разврат девяностых был не такой, за который платят жизнью. Он был халявный, как и все это позорное время. Так что, может, из иных действительно получились верные супруги и добродетельные матери, а другие ушли в «умняги» — этот тип, судя по временам, востребован опять.
О женщинах первого десятилетия XXI века говорить пока рано. Думаю, чудовищная примитивизация, которой мы все подверглись, скажется на них довольно жестоко. Мы живем в очень простое время: слушаем простые песни, читаем и принимаем всерьез простейшие и пустейшие книги вроде Мураками, забываем простейшие правила и отказываемся даже от простейших моральных ограничений. Все забыто. Такое чувство, что не было ни богатых и сложных семидесятых, ни счастливых и трагических шестидесятых. Русская жизнь после десяти лет гниения, распада и торговли всем, чем можно, в который уже раз началась с чистого листа.
Мне скучно с такими простыми девушками. Поэтому я ничего о них не знаю. Но поскольку упрощение затрагивает и меня — нельзя же жить в обществе и совсем от него не зависеть,— когда-нибудь мне тоже станет десять лет, и те, кого зовут сегодня поэтами, станут мне казаться поэтами, а то, что я делаю сейчас, станет мне казаться избыточным и ненужным. Такое возможно.
Тогда я расскажу вам о них все.
2003 год
В мировой литературе и даже, пожалуй, в мировом обывательском сознании закрепился непременный персонаж по имени Русский Эмигрант: он давно стал своим в достойном ряду, где мирно соседствуют Британский Полковник, Австралийский Абориген, Французский Бонвиван, Американский Коммивояжер и Немецкий Солдафон. Так складывается литературная репутация, от нее не отвертишься — и с годами начинаешь замечать во всякой немецкой философии, хотя бы и самой путаной, нечто неотменимо солдафонское, императивное, тяжеловесное, а во всякой французской новой волне, хотя бы и самой эстетской, нечто упрямо-бонвиванское, в парадном и не снимая шляпы; и даже американец, интенсивно осваивающий мировую культуру, всегда осваивает ее немного по-коммивояжерски — набирает образцов где придется и сам себе нахваливает. А русский — всегда эмигрант. Даже в русском почвенничестве всегда есть что-то эмигрантское, потому что уж русского-то почвенника местное население никогда не признает своим — до такой степени глупы патриотические представления о народе.
Сказанное вовсе не означает, что все англичане немного полковники, а все австралийцы слегка аборигены, но национальный тип никогда и не определяется большинством. Национальный тип, рискну предположить я,— та матрица (прости меня, Господи, за цитирование сурковизма — но будем считать, что это вачовизм), которая актуализуется чаще других, по крайней мере в последний век. Во всяком британце несколько раз за жизнь обязательно просыпается полковник. Россия же за последний век так часто переживала полное перерождение (из царизма в ленинизм, из ленинизма в сталинизм, из сталинизма в беспредел, из беспредела в гламур), что в эмиграции так или иначе оказывалась большая часть населения.
Эмиграция ведь — это не обязательно отъезд из страны. Это иногда еще отъезд страны из-под тебя. Это состояние, когда ты просыпаешься в новом мире и чувствуешь себя абсолютно ему ненужным. Видимо, именно поэтому в конце концов Владимир Набоков стал главным русским прозаиком XX века, хотя поначалу его теснили то Бунин, то Булгаков,— но Бунин в конце концов оказался приписан к русской дворянской классике, а Булгакова приватизировал масскульт, после чего из «Мастера» неожиданно поперла пошлость. Оказалось, она там все-таки была. Набокова не больно-то приватизируешь, в сериал не вытащишь, даже на сцене не поставишь, так что главной утехой интеллигента оказался сегодня он. А причина в том, что популярности автора чаще всего способствует лестная идентификация, которую он предлагает читателю.
Живейший пример — Бродский: благодаря его приемам (очень простым, наглядным, легко тиражируемым) каждый прыщавый подросток может почувствовать себя усталым, пресыщенным гением, высокомерно озирающим распад империи с высоты своей многовековой усталости. Сотни и тысячи молодых людей, не нюхавших жизни, принялись декларировать презрение к ней, заменяя метафоры дефинициями, а описания — перечнями, отказываясь от традиционной просодии и щедро мешая римские реалии с жаргонизмами, типа «бздюме Тиберия». Это бросило обратный рефлекс и на самого Бродского — в нем, стало быть, тоже была эта пошлость, раз она так легко из него извлекается. С Набоковым сложнее, имитировать его трудно, но востребованность его от этого не меньше: он учит эмигранта правильно себя вести. А поскольку мы все так или иначе эмигранты, хоть и вынужденные в экстремальных ситуациях возвращаться на Родину и защищать ее,— это не столько самый ценимый, сколько самый востребованный, прагматически полезный писатель. Читая Набокова, можно отличным образом воспитать в себе эмигранта. Причем такого, которого аборигены будут уважать, переводить и даже читать.
Русскими эмигрантами полна мировая литература, они торчат во всех ресторанах — одни пьют, другие подносят, все вместе плачут; русские эмигранты толкутся в России на каждом шагу — одни стенают по великой империи, другие — по уютной усадебке, третьи — по дому творчества в ближнем Подмосковье, четвертые — по ресторану Союза писателей, пятые — по фарцовке в подземном переходе на проспекте Маркса, шестые — по той же фарцовке, но уже в масштабах страны. Русский эмигрант — всегда бывший человек. «Все у нас было. Как-то-с: утконос, пальма, дикобраз, кактус!» Ах, какая была жизнь! Яр, Стрельна, МХТ, Шаляпин, кутежи до утра, личная цыганка, бочка хересу, икра ложками, Политехнический, хиляние по Броду, кафе «Артистическое», брюки дудочками, я трахал польку, Генка — чешку (о, наши польки и чешки!), Хрущев орал, первые джинсы, спекуляция театральными билетами из-под полы, «Таганка», программа «Взгляд», кооператив «Прорыв» (шили носки на всю Москву), оргии в «Праге», кутежи до утра, личная цыганка, бочка хересу, кокаин ложками,— и сквозь все это лейтмотивом: Боже, какими делами я рулил! Боже, какая была жизнь! Но нет в этом мире ничего прочного — по крайней мере в России: утконос, пальма, дикобраз, кактус — позор, облава, бегство, таксист.
Вот Набоков — как раз идеальный писатель для невозвращенцев, мальчик с аристократическим воспитанием, сумевший сохранить аристократизм и в изгнании, в нищете, о которой умудрялся еще и каламбурить («Париж… па риш» — «Париж, денег нет»). Манифест его «Юбилей» (1927) — лучший публицистический текст русской эмиграции, показавший всем им, пошлякам, неутомимо и бесплодно доспоривавшим старые споры, что такое настоящее самоощущение изгнанника. Юбилей Октября — но не десять лет прозябания и выживания, а десять лет гордости и презрения. «Презираю россиянина-зубра», тоскующего исключительно по поместьям! Еще больше презираю зашоренного россиянина, не желающего видеть ничего вокруг себя; Набоков — пример аристократического, космополитического эмигранта, открытого миру, не замыкающегося в скорлупе своей тоски и своей диаспоры. Он и в Берлине, в ненавистной гемютной Германии, умудряется открыть нежность и прелесть, и пленяться тенями лип, и вписываться в европейский мейнстрим, сочиняя «Камеру обскуру» — роман с русской семейной моралью и европейским лоском слога. Легкость, изящество, принципиальное — и очень аристократическое — нежелание обременять окружающих (и особенно аборигенов) своей трагедией.
Да, в изгнании (если хотите — в послании, но это уж очень пафосно звучит, по-гиппиусовски, по-мережковски: он в «Числах» и в «Зеленой лампе» считался врагом и мстил ответно). Но наше изгнание — именно трагедия, а не жалкая жизненная неудача. Мы на такой ледяной высоте, что слезы вымерзли и сетования неуместны. Мы гордиться должны, а не растекаться звездной лужею. Мы не участвуем в тамошней мерзости. Мы — единственные из всего человечества — наиболее четко, чеканно, беспримесно выражаем сущность общечеловеческой драмы: никуда нельзя вернуться. Чем отличается эмигрант от любого пошлого туриста? Сущностная его черта — отнюдь не то, что он уехал: уезжает и нувориш в Турцию. Его главный признак — то, что он не может вернуться. А кто может? У тех, кто остался, есть паллиативное утешение: приехать в прежние места. Чушь, притворство: прежних мест нет. Все мы в эмиграции, в изгнании из рая, все мы покинули светлый мир детства, где всё нас любило и всё кричало нам: оглянись, запомни, я больше не буду! Ты, впрочем, тоже больше не будешь. Всему и вся нужно ежеминутно посылать «горький мгновенный привет» — потому что ничего и никогда не будет снова, вся жизнь — одна бесконечная эмиграция, и вести себя надо так, как я. Обучать аборигенов нашему изысканному дачному теннису, переводить для них прекрасные невозвратные книги нашего детства, держаться строго, ни о чем не просить, ни на что не сетовать.
Один интервьюер его как-то спросил: «Как вы относитесь к устному высказыванию Толстого, будто наша жизнь — тартинка с дерьмом и съесть ее надо как можно быстрее?» Улыбнулся: «Не помню такого высказывания. Вообще старик умел припечатать, да? Нет, моя жизнь — кусок свежего хлеба со свежайшим маслом и альпийским медом». Про это «масло и мед» мы, слава богу, знаем достаточно: про то, как не нашел денег, чтобы поехать в Прагу на похороны матери. Как еле успел вывезти жену-еврейку из предвоенного Парижа. Как писал «Дар» в ванной комнате, положив на колени доску. В каком аду он жил с тридцатого по сороковой — о том достаточно написано в «Истреблении тиранов»: вообще, изображая свои истинные страсти, Набоков часто рядился в толстяка, каковой прием саморазоблачен в «Адмиралтейской игле». Ему казалось, что поскольку он очень худой, а герой будет толстый, то на него никто и не подумает, и мы от всех спрячемся. Мальчик Путя из «Обиды» и «Лебеды» — без детского опыта такое не напишешь — именно толстый, а вовсе не тот элегантный барчук, которого мы узнали по «Другим берегам». «Я вял и толст, как шекспировский Гамлет»,— признается повествователь из «Истребления тиранов». Огромен, росл, толст Круг из «Bend Sinister» — лучшего антифашистского романа в мировой литературе, вскрывающего не идеологическую (она изменчива и не принципиальна), а физиологическую природу фашизма. «Я жирный, я пожилой»,— мазохистски признается автор «Адмиралтейской иглы», чтобы через страницу признаться: давно уже выпущен воздух из того резинового толстяка, который тут кривлялся на первых страницах…
Впрочем, в эти «отложные воротнички» он рядится не только для того, чтобы абстрагироваться от героя, спрятать личное, нежелательное, заветное, но еще и для того, чтобы подчеркнуть эту свою уязвимость: ведь толстого мальчика обижают, и его жалко. Толстый учитель рисования — истребитель тиранов — особенно остро чувствует чисто физическую неспособность убежать от погони. Эмигрант — человек неуклюжий, неповоротливый, толстый: движения его стеснены, ему никуда нельзя из-за убогой нансеновской визы, весь его капитал — жировые отложения опыта, воспоминаний, ностальгии… И не зря говорят, что во второй половине жизни истинное наше «Я» прорывает физическую оболочку: с сорока лет он стал толстеть. Не уродливо или неопрятно, а вполне благообразно — скорее в духе Круга,— и что самое ценное, не стыдился этого, а даже как бы и радовался. Это было, что ли, визуальным выражением наступившего благосостояния. И в конце концов, это тоже аристократично: настоящий аристократ в молодости должен быть поджарым и спортивным, а в старости полным и основательным: коньяк, кресло.
Жаль, что не состоялось их сотрудничество с Хичкоком: они бы отлично смотрелись рядом на прогулке в Монтре, обсуждая предложенный Набоковым сюжет. А вы в курсе, что он предложил? Шикарная история, на первый взгляд очень не-набоковская. Астронавт вернулся из далекой экспедиции, и его девушка вдруг замечает, что нечто в нем не так. Он другой, другой! Другие, желтые глаза, странные звуки по ночам, когда она вдруг просыпается и видит, как он неподвижно смотрит в окно… Что с ним там сделали?! «У меня есть прекрасные варианты развития». Хичкок ответил, что это, так сказать, не его чашка чая. Впоследствии гениальный набросок — не знаю, читали ли его сценаристы семидесятых,— оказался основой целой серии сценариев типа «Чужих», но история-то ведь все та же, эмигрантская. Никуда нельзя вернуться. Что с ним там сделали, хотите вы знать? Да ничего, он просто побыл звездным скитальцем и поневоле должен был немного расчеловечиться. Ведь тот, кто в изгнании, должен выработать специальные правила поведения, и с оседлыми людьми ему никогда уже не договориться.
Питерский филолог Никита Елисеев, чья фантазия почти не уступает набоковской, вывел из этой переписки с Хичкоком целую версию о том, что Набоков был двойным шпионом; не знаю, насколько это убедительно — перефразируя фразу Гаспарова о Жолковском, «если Никита Львович захочет связать, он свяжет»,— но эмигрант безусловно должен вести себя, как шпион. Шпион — это почетно, а эмигрант — постыдно. В этом смысле Борис Абрамович — достойный ученик Владимира Владимировича, только очень уж он суетится. Что вы хотите, аристократ в первом поколении всегда немного лавочник.
При этом Набоков вовсе не холодный писатель. Набоков — писатель жаркий, страстный, нежный, сентиментальный, что он не уставал подчеркивать, повторяя, что со временем будут ценить в нем не стиль, а «нежность, талант и гордость». У него есть довольно смелые приемы, которые вдобавок — по точному замечанию Ходасевича — постоянно саморазоблачаются,— но мораль его всегда традиционна, старомодна, человечна. Принципы — аристократически тверды. Моральный релятивизм — сведен к нулю. Зло наказано, добро торжествует не буквально, а эстетически, добрые спасены, плохие осмеяны и растоптаны, и даже такое невинное по нынешним временам увлечение, как сожительство с четырнадцатилетней девочкой, наказывается по всей строгости набоковского нравственного закона. Самый моральный из его романов — «Ada, or Ardour», название которого, думаю, следовало бы переводить как «Ада, или Ад» — вырождение бесплодной страсти, в огне которой сгорают и ни в чем не повинные, хорошие люди вроде Люсетты. «Шлюшка Ада» — замечательное авторское определение, и вся книга — развенчание гедонизма (у Набокова герой, густо поросший волосом, обыкновенно отвратителен,— а спортивный Ван Вин как раз очень волосат и вообще малоприятен). Пейзаж «Ады» вообще страшноват — рай детства, исподволь разрушаемый не только временем, но и пороком; и не зря любимый герой Набокова — никогда не Ван Вин, всегда Пнин (или его блеклый двойник Хью Персон).
Когда напечатали архивные черновики второго тома «Дара», подтвердилось и мое давнее предположение о том, что Годунов-Чердынцев тоже не особенно нравился своему создателю — именно за победительность; ключа от жизни у него все-таки нет. А есть он — у эмигранта Боткина, придумавшего себе для удобства выживания легенду о том, что он беглый аристократ Кинбот. Весь «Бледный огонь» — лучший, на мой вкус, роман Набокова — вдохновенный, пламенный гимн безумию: версия безумца оказывается изящнее, стройнее, убедительнее реальности. Этот Боткин, у которого пахнет изо рта, над которым хохочет весь колледж, который сам про себя отлично все понимает, и есть идеальный изгнанник, хотя слишком жалок, пожалуй; но чем была бы поэма Шейда без комментариев Боткина? Хорошим рифмованным жизнеописанием тихого американского филолога. А с комментарием она — хроника Земблы, вещь с богатыми подтекстами, эпос и пророчество! Собственно, тут Набоков проговорился откровеннее всего, «Бледный огонь» и есть самый точный его автопортрет: то, чем он хотел казаться,— Шейд, а то, чем был,— Боткин, и самая справедливая трактовка романа — пожалуй, та, что автор и комментатор все-таки одно и то же лицо. Набоков американского периода неизменно ведет себя как Шейд, но о своем Боткине постоянно помнит — заступаясь за травимых, помогая начинающим, сочиняя «Пнина». Шейд — гениально найденная эмигрантская маска для Боткина, но Шейд гибнет. Боткин-то остается.
Холодный Набоков, циничный Набоков… что за бред?!
«Чтобы жить, сохраняя рассудок, Пнин в последние десять лет приучил себя никогда не вспоминать о Мире Белочкиной,— и не потому, что память о юношеской любви, банальной и краткой, сама по себе угрожала миру его души (увы, воспоминания о браке с Лизой были достаточно властными, чтобы вытеснить какой угодно прежний роман), но потому, что никакая совесть и, следовательно, никакое сознание не в состоянии уцелеть в мире, где возможны такие вещи, как смерть Миры. Приходится забывать,— ведь нельзя же жить с мыслью о том, что эту грациозную, хрупкую молодую женщину с такими глазами, с такой улыбкой, с такими садами и снегами в прошлом, привезли в скотском вагоне в лагерь уничтожения и умертвили инъекцией фенола в сердце, в нежное сердце, которое билось в сумерках прошлого под твоими губами. И поскольку точный характер ее смерти зарегистрирован не был, в его сознании Мира умирала множеством смертей и множество раз воскресала лишь для того, чтобы умирать снова и снова: вышколенная медицинская сестра уводила ее, и хрустело стекло, и ей прививали какую-то пакость, столбнячную сыворотку, и травили синильной кислотой под фальшивым душем, и сжигали заживо в яме, на политых бензином буковых дровах».
(Перевод Бориса Носика.)
«Чтобы жить, сохраняя рассудок»,— ясно вам?!
«Она смирилась с этим и со многим, многим иным,— потому что, в сущности, жить — это и значит мириться с утратами одной радости за другой, а в ее случае и не радостей даже — всего лишь надежд на улучшение. Она думала о нескончаемых волнах боли, которую по какой-то причине приходится сносить ей и мужу; о невидимых великанах, невообразимо терзающих ее мальчика; о разлитой в мире несметной нежности; об участи этой нежности, которую либо сминают, либо изводят впустую, либо обращают в безумие; о заброшенных детях, самим себе напевающих песенки по неметеным углам; о прекрасных сорных растениях, которым некуда спрятаться от землепашца и остается только беспомощно наблюдать за его обезьяньей сутулой тенью, оставляющей за собой искалеченные цветы, за приближением чудовищной тьмы».
Это уже перевод Сергея Ильина, «Знаки и символы» (надо бы, конечно, как у Владимира Харитонова, «Условные знаки», легенда карты): лучший его американский рассказ, четыре страницы небывалой концентрации, открытие нового метода. Но самый настоящий Набоков — именно тут, живая, горячая сущность. И этого не должно быть много — правильный эмигрант не имеет права приоткрывать створки своей раковины. Но тот факт, что раковиной дело не ограничивается,— напрасно ускользает от интерпретаторов Набокова, ценящих в нем прежде всего высокомерие, интеллектуальность и интертекстуальность.
Таких интерпретаторов стало сейчас очень много. Это эмигранты, вполне добровольные, могущие, но не желающие вернуться; внутренняя эмиграция ведь тоже может быть колбасной. Некоторые едут за колбасой уже не на Брайтон, а в себя, прочь от любой общественной проблематики и от той несчастной, очень жалкой, очень выродившейся России, с которой нам сейчас приходится иметь дело. Эта внутренняя колбасная эмиграция косит под устрицу, не имея ничего, кроме весьма посредственных створок; она напяливает высокомерную улыбочку, рассуждая об «этой стране», и играет в аристократию, принадлежа к самой что ни на есть лакейской. Такая эмиграция, впрочем, вполне может быть и внешней — в Израиле или Штатах полно таких. Все они поигрывают в тоску по утраченному детству, но, правда, ничего райского в нем не обнаруживают — ведь оно прошло в отвратительном «совке». А без райского детства какой же Набоков? Так что получается очень посредственно — в лучшем случае эта публика умудряется перенять у Набокова его посредственные, тяжеловесные каламбуры да занудливую полемику с коллегами, им же самим многократно высмеянную.
Плевать на них, впрочем. Набоков за своих эпигонов не в ответе. Он умел быть противным, но к этому его умения не сводились: ему, в отличие от нынешних Однобоковых, было что прятать и что защищать.
Думаю, феномен Окуджавы — это немного в сторону, но не могу вовсе абстрагироваться от своих нынешних занятий,— как раз в том и заключался, что он тоже изгнанник из рая. Ну и все мы в каком-то смысле такие изгнанники, потому что из смерти жизнь и должна казаться раем, какой бы она в действительности ни была. Окуджава обращается к маленькому лорду Фаунтлерою в каждом из нас. Прекрасный психолог Леонид Кроль заметил как-то, что Владимир Путин контактирует — резонирует — с внутренней пустотой каждого из нас. Совершенно верно. Так вот, арбатский эмигрант Окуджава обращается к маленькому аристократу в каждом из нас, к изгнаннику из детского блаженства. И не зря они с Набоковым так высоко ценили друг друга. Оба напоминают о временах гармонии и счастья, о временах, когда можно (и легко!) было быть добрым, когда мир был щедр и благосклонен к нам.
Окуджава и Набоков — два аристократа русской литературы XX века — почти всю жизнь вынуждены были жить по-разночински: и учили достойно это выносить. Кодекс поведения райского посланника в аду — вот Набоков. А русский эмигрант — да что там, любой русский — и есть ангел в аду: вот самое точное определение, которое могу ему дать. Оттого мы все и живем так, как будто в прошлом у нас нечто бесконечно прекрасное — то, что нельзя описать, то, к чему нельзя вернуться. Даже если это Яр и Стрельна — надо достойно вести себя в новых временах. И поскольку в жизни каждого русского поколения наличествует этот перелом — каждое русское поколение будет пользоваться опытом Окуджавы и Набокова: помнить о рае, презирать ад, не снисходить до хныканья, сострадать горю, делать хорошую мину.
Сам он об этом в одном интервью сказал совсем коротко — «not to be stinky», то есть не вонять.
2007 год
к пятидесятилетию смерти Бунина
О том, что никакого времени нет, лучше всего знают журналисты. Тщета любых усилий по добыче, обработке и обнародованию информации им очевидна, как никому другому. Старый журналист — это еще хуже, чем старый педераст, заискивающе и робко пристающий к юноше. Как педераст не обзаводится семьей, так журналист — если только не перерастет профессию — не обзаводится ничем, что не стыдно предъявить перед лицом старости. Фиксация современности — самое бессмысленное дело: все равно что во всех деталях срисовывать след морской волны на песке. Придет другая волна, смоет этот след, оставит свой, ничем не хуже.
Если же говорить серьезно, отрешившись от такой ерунды, как журналисты,— стоит вспомнить ощущение, с которым я нередко просыпаюсь по ночам и с которым когда-то смотрел на море Бунин. Есть у него не самый популярный рассказ — ничего эротического, потому и перепечатывают сравнительно редко — «Ночью» (1925):
«Время исчезло. Я всем существом своим почувствовал: ах, какой это ничтожный срок — две тысячи лет! То же самое солнце, которое увидел после своей бессонной ночи бледный, заплаканный Петр,— вот-вот взойдет и надо мною. И почти те же самые чувства, что наполнили когда-то Петра в Гефсимании, наполняют сейчас меня, вызывая и на мои глаза те же самые слезы, которыми так сладко и больно заплакал Петр у костра. Так где же мое время и где его? И сколько я жил в воображении чужими и далекими жизнями, чувством, будто я был всегда и всюду!»
От этого же чувства просыпаюсь все чаще и я, раньше просыпавшийся большею частью от страха смерти, от того «тупого укола», о котором писал Набоков. Разница между Буниным и Набоковым, строго говоря, есть именно разница между ужасом своей предельности (набоковский случай) и ужасом же своей беспредельности, то есть своего присутствия везде и во всем (случай Бунина). Оно и понятно: Набоков был вообще лишен чувства преемственности, кроме разве что семейственной, родовой связи с предками; его стихия — изолированность, отдельность, отсюда же и его робкий, трусливый, половинчатый агностицизм, такой забавный и мелочный на фоне бунинской страстной, чувственной, почти иудейской веры!
Вообще говоря, чувство своей беспредельности, независимости от времени — по-своему не менее страшно, чем ощущение собственной конечности: хотя бы потому, что это чувство одинаковости человека во все времена. Конечно, скучный бред эволюционной теории, согласно которому один вид способен запросто перетечь в другой в результате «полезных мутаций», никем и никогда не зафиксированных, давно не принимается в расчет серьезными людьми: первобытный человек отличался от меня только отсутствием у него компьютера, автомобиля, холодильника — в остальном, думаю, диапазон его эмоций был примерно тот же, и даже готовность верить в те или иные мифы — неважно, о языческих богах речь или о маленьких зеленых человечках — та же самая. Именно одинаковость, неизменность биологического носителя — залог отсутствия истории. Когда-то Чаадаев остроумно заметил, что у России вместо истории — география; отчего же только у России?
В России лишь наиболее отчетливо проявлено то, что в Европе, например, слегка замаскировано цивилизацией,— однако когда в суперсовременном аэропорту Орли на полчаса погас свет, его за эти полчаса загадили точно так же, как любой русский подъезд с разбитой лампочкой (случившийся там в это время постановщик «Окна в Париж» Юрий Мамин рассказывал мне об этом с мрачным торжеством). Идея нравственного прогресса бессмысленна хотя бы потому, что высшее нравственное совершенство недостижимо, и асимптотические приближения к нему, увы, очень мало зависят от истории: подвиги смирения плоти и фактического отказа от «животного эгоизма» были известны и в раннем средневековье — и встречались тогда гораздо чаще. Более того: технологический прогресс, разнеживающий человека, враждебен прогрессу нравственному, в основе которого лежит духовный подвиг, отказ от внешнего комфорта.
Люди, доискивающиеся до смысла истории, не понимают того, что история бессмысленна,— иными словами, пытаясь проследить историю человечества, мы прослеживаем лишь историю пыточных или письменных приспособлений. Но история технологическая не представляет для неспециалиста никакого интереса — нравственная же история отсутствует, ибо, чтобы она началась, человек должен перестать быть собой.
Интересные мысли на эту тему высказывал году в девяностом Илья Кормильцев в одном из интервью (этот человек, прославившийся как текстовик «Наутилуса» и «Урфина Джюса», вообще гораздо больше понимает и знает, чем его лирический герой):
«Возможно, история начнется с достижением физического бессмертия. Это вполне реально в ближайшие два-три века. Пока неизменен биологический носитель, человек не изменится».
Это означает, что никакая сверхнравственность не победит животности, и именно на их балансе держится то, что мы сегодня называем человеком. Собственно, именно этот баланс и есть вечная тема всей мировой литературы — равно как и диктуемый ею же баланс между индивидуализмом и стадностью, толпой и одиночкой.
Вообще же главный удар по самому понятию времени наносит, по-моему, закон сохранения материи — страшный закон, согласно которому количество материи в мире неизменно. Никакие качественные перемены не приведут к количественным — в этом смысле нет никакой разницы между тортом и отдельно взятыми яйцами, мукой, сахаром, дрожжами и содой. Разумеется, для потребителя такая разница есть, но торт преходящ, и разложение его на новые составляющие так же неизбежно, как и наше. При этом количественно в мире ничего не изменится — едете вы в трамвае, лежите под тонким слоем земли или хранитесь в урне. Этот-то ужас количественной неизменности при всех качественных переходах и наводит на мысль о бессмысленности любых перемен: процесс, не приводящий к изменению количества материи, не может иметь ни начала, ни конца.
Все дано изначально: и некая сумма вещества, и некая сумма неотменимых, имманентных человеку нравственных законов. И как бы ни изменяли мы лик Земли, все эти перемены столь же мимолетны, как и упомянутые следы волн на песке. Впрочем, даже уничтожив Землю, мы лишь распылим ее в пространстве, но не изменим количества атомов во Вселенной. Либо существует материя, либо — Время. Остается надежда на то, что материи нет. Тогда есть и время, и история, и смысл — словом, есть бесконечное приближение к Богу. И есть даже шанс пробиться в некий новый биологический вид, перейти наконец от человека к сверхчеловеку, наделенному небывалыми возможностями… Но такое допущение лишь подтверждает мою готовность так же поверить в миф, как верил в него мой пещерный предок, только что созданный и едва начавший обживать Землю. Боюсь, цель эксперимента была именно в том, чтобы испытать пределы человека — но в жесткости этих пределов никто не сомневается. История есть у Бога, пробующего разные варианты,— у нас ее нет.
Можно возразить, что это философия крайне мрачная,— но я возражу в ответ, что она, по крайней мере, избавляет от страха смерти. Она позволяет в равной мере ощутить себя человеком прошлого и человеком будущего, одним большим человеком, который всегда одинаков: две руки, две ноги, пять чувств… В этом есть даже своеобразное величие, и мне такое ощущение больше всего напоминает чувства человека, зажатого в огромной, сплоченной толпе, объединенной общей участью и бегущей на месте.
В этом есть, мне кажется, что-то от бунинского мироощущения. А повторять литературоведческие банальности о первом нашем нобелиате мне не хочется.
2003 год
1 июля этого года[1] исполнится сто лет Варламу Шаламову. Вероятно, русская литература — которую в этом смысле трудно удивить — не знала более страшной биографии: впервые был арестован в 1929 году за распространение ленинского «Письма к съезду», отсидел три года на Вишере, вышел, сел в 1937 году как троцкист, получил пять лет, в лагере похвалил в каком-то разговоре эмигранта Бунина и накануне освобождения получил еще десять; в пятьдесят первом был расконвоирован, но уехать смог только в пятьдесят третьем, с пятьдесят четвертого жил под Москвой, с пятьдесят седьмого — в Москве, печатался чрезвычайно скупо, а когда рассказы попали за границу, вынужден был в 1972 году написать отречение в «Литературной газете» («проблематика «Колымских рассказов» давно снята жизнью»). Из-за этого отречения поссорился с любимой женщиной, остаток жизни прожил один. Страдал болезнью Меньера, приводящей к внезапным припадкам дурноты, головокружениям, обморокам, нарушениям зрения, слуха и координации. В семьдесят девятом был помещен в литераторский дом престарелых в Тушине. Там ослеп и оглох, закапывал себе в глаза зеленку, путая ее с глазными каплями; прятал в подушку сухари; никого не узнавал. Из дома престарелых его перевезли в интернат для психохроников, откуда живыми не выходят. Привязали к стулу и так везли, в январе, в мороз. Одели плохо, он простыл и умер от воспаления легких 17 января 1982 года, в год первого полного издания «Колымских рассказов» за границей (однотомник, правда, вышел в Лондоне в 1978 году, когда Шаламов уже почти ничего не видел).
Пытаешься отыскать какие-то проблески счастья в этой судьбе — и не можешь. Шаламов отучил от такого взгляда на вещи: отыскивать золотые крупицы — уже компромисс, попытка адаптировать жизнь, раскрасить ее до состояния переносимости. А этого нельзя, это бегство. В «Колымских рассказах», состоящих из шести самостоятельных сборников, нет ни единого оптимистического — да что там, ни одного хоть сколько-то утешительного, даже об освобождении сказано так, что не расслабишься. Описывая душный переполненный вагон, где все давятся, орут и грызутся, Шаламов замечает, что он-то и запомнился ему как первое счастье, «непрерывное счастье воли»; но если это видится счастьем — ясно же, от какого минуса отсчитывает человек? Шаламов в одном из стихотворений писал, что вынес все, что можно вынести,— и не преувеличивал. В разоблачении этих ужасов он шел все дальше, в первых рассказах еще как-то щадил читателя, «делал литературу», выводил себя под чужими именами,— впоследствии отказался от всякой беллетризации, часто повторялся, вдалбливая одну и ту же мысль, фиксировался на физиологии, переходил все границы, к которым привыкла целомудренная русская литература, ничего не стеснялся, докапывался до камня, до мерзлоты, до последней правды, отбрасывал любые утешения. У голодного человека нет ни иллюзий, ни абстракций. Он хуже зверя, ибо у зверя до последнего цел инстинкт,— а тут и инстинкта нет: всем все равно. Последней умирает не надежда, а злоба. Злоба — самое живучее из чувств, Шаламов повторяет это несколько раз.
Он высказал некоторые вещи, за которые полагалось бы, я думаю, благодарить его вечно,— чего стоит хотя бы мысль о проклятии физического труда, о том, что любить его невозможно и что проповедь этой любви есть омерзительная, циничная ложь. Или столь же крамольная мысль о том, что интеллигенция ни перед кем ни в чем не виновата и навязанный ей комплекс вины — такая же мерзкая спекуляция, как воспевание радостей труда. Или фраза о том, что лагерь с начала и до конца есть полное и абсолютное зло, растление, потому что страдание еще никого не сделало чище, а проповедники очистительной и воспитательной роли страдания заслуживают того, чтобы вечно проверять свою теорию на практике. Или, наконец, потрясающие по силе ненависти «Очерки преступного мира», сорвавшие с блатоты все и всяческие маски, флер романтики, нимб героизма… Тут уж всем досталось за романтизацию блатных — от Горького до Сельвинского, от Каверина до Инбер. Ласковое блатное зверство описано у Шаламова с той же степенью пластической убедительности, с такой физической достоверностью, с какой описывал он разве что муки голода — и после чтения Шаламова действительно хочется немедленно отрезать кусок хлеба и жадно сожрать, наслаждаясь хоть этим правом. За все эти вещи, повторяю, следовало бы его поблагодарить низким поклоном — но почему-то я встречал в своей жизни очень мало читателей, благодарных Шаламову. Человек пять, не более. Зато тех, кто его ненавидел,— сотни. Однажды мне случалось обсуждать новую книгу Солженицына с одним из талантливейших поэтов-ровесников. Солженицына он боготворил с юности. Я спросил о Шаламове. «Писатель с отмороженными мозгами»,— прошипел друг сквозь зубы. Чувствовалось, что Шаламов уязвил его лично. И это чувство личной уязвленности каждый из нас хоть раз да испытал: мы злы на Шаламова за нанесенную нам травму — и полный, сознательный, демонстративный отказ ее уврачевать. Ладно бы нам ее наносила Петрушевская, тоже любящая поставить вопрос о смысле жизни после особенно физиологичного сюжета,— но тут хоть можно отбояриться иронией: да ладно, она пугает, а мне не страшно. Сама небось жива-здорова, рисует розочки. Но Шаламов пугает, потому что имеет право. За ним стоит личный опыт, на этом опыте настаивает каждая его строчка. От него не отмахнешься — у него на все один ответ: вы этого не пережили, а я пережил. Это пережить нельзя, и потому никто не сможет верифицировать мой опыт,— но я выжил, чтобы рассказать, и потому вы будете верить мне и только мне.
Шаламов говорит не просто от имени миллионов погибших, но в некотором смысле от имени сверхчеловека, потому что человек не может выйти из ада; его выводы не подлежат обсуждению, а чтобы спорить с ним — надо как минимум обладать сравнимым опытом. Ни Чечня, ни Афганистан, ни советские лагеря семидесятых годов, ни блокада Ленинграда, ни смертельная болезнь такого права не дают: Шаламов в своей прозе сделал все возможное, чтобы внушить абсолютность и предельность пережитого им кошмара. Жутко звучит, если вдуматься: единственный писатель в мировой литературе, которому нельзя возразить. Тоталитаризм в чистом виде. Даже с Данте можно спорить — все мы знаем, что ни в каком аду он не был; а Шаламов — был. С ним могут полемизировать только мертвые — иначе его опыта никак не превысишь; нет морального авторитета, позволяющего критиковать «Колымские рассказы».
Допустим, православные критики Шаламова — а таких много — попытаются его третировать с высоты пережитого ими религиозного откровения. Очень хорошо, с ледяным спокойствием отвечает Шаламов, а где у вас гарантия, что вы, со всей вашей верой, не стали бы в пережитых и описанных мною обстоятельствах жрать человечину, закладывать начальству доходяг, чесать пятки ворам, отрекаться от Бога и родни, убивать за горбушку? Нет таких гарантий. Поэтому слушайте молча.
И тут возникает вопрос о цели, который вообще-то в таких случаях задавать не принято. Ну, самое простое объяснение — «чтобы это не повторилось» — отбросим сразу, потому что оно не работает. Это уже повторилось — в Камбодже, скажем,— и никакие рассказы Шаламова никого не остановили, потому что их там не читали. И в России — положа руку на сердце — все это может повториться запросто, сколько бы мы себе ни внушали, что Интернет сделал закрытое общество столь же невозможным, как ядерная война. Не будем обольщаться: ядерная война возможна, а закрытое общество и подавно, и львиная доля нашего ужаса перед шаламовской прозой определяется именно тем, что в эту ее гипотетичекую функцию — «предотвратить повторение» — никто в России не верит ни секунды. Читательский ужас тем и подогревается, что каждый шаламовский читатель прикидывает все прочитанное на себя — и понимает, что не выдержит. Выдержать нельзя, Шаламов внушает это с тем же упорством, с каким, помнится, набоковский Фальтер уверял художника Синеусова («Ultima Thule»),— мол, его тайна немедленно убьет любого, кто в нее проникнет. Если вы до сих пор не сломались, значит, вас плохо ломали, повторяет Шаламов каждой новой страницей. Ломаются все. И любой читатель отлично знает, что отнять у него свободу, права, доброе имя, работу, жизнь — при всякой власти остается делом одной секунды. Вряд ли какая-нибудь литература, хотя бы и высочайшей пробы, изменит эту ситуацию, являющуюся одним из условий исторического бытия России как таковой. Но если не ради предотвращения — зачем он пишет?
Ведь естественная реакция всякого нормального человека была бы — нет, не забыть, но как-то, что ли, смягчить. Отыскать утешения. Придумать душеспасительный вывод — люди, мол, в любых условиях способны сохранить в себе человеческое и даже нравственно усовершенствоваться вследствие пеллагры. Закопать глубоко в память, в область сомнительного и как бы не бывшего,— все самое мучительное и физиологичное, то, о чем неприлично говорить и думать, все, чего в двадцатом веке быть не может… Шаламов поступает ровно наоборот. Он говорит с читателем о самом чудовищном, отвергая милосердные свойства памяти — анестезию, избирательность… Чего ради? Или в этом заключается единственная возможная аутотерапия — рассказать, выбросить из себя и тем избавиться?
Это тоже верно, потому что Шаламов сам о себе сказал: я, мол, человек злопамятный, добро помню сто лет, зло — двести. Такие люди, пока не отомстят, жить не могут. А Шаламов мечтал о мести, об этом — едва ли не сильнейшие его стихи: выпить из черепа врага, а там и умереть не жалко. Стало быть, он этими, рассказами мстит. Но — кому именно? Вертухаи не читают прозы, десятники не мучаются совестью, Сталин умер, Берию расстреляли. Многие из тех, кто Шаламова арестовывал, судил и мучил в лагере, пошли его же путем — такие истории он приводит часто, с особым злорадством. Мстить Богу? Но какое дело Богу до литературы, и вообще отбросим эти красивые слова — Шаламов в Бога не верит, на это у него тоже есть право, он сын священника, которому для спасения от голодной смерти пришлось разрубить и продать собственный крест. Об этом — рассказ «Крест», единственный текст Шаламова, в котором сострадания больше, чем ненависти, потому что речь идет о родителях. Может быть, Шаламов мстит литературе как таковой, всему традиционному русскому идеализму, романтическим представлениям о блатных, да и о человеке вообще? Это будет уже ближе к истине; но местью, конечно, его интенции не ограничиваются — именно потому, что отомстить никому нельзя, и Шаламов это знает. То, что случилось с ним и с миллионами других,— не отмщаемо, ибо непоправимо. А вот изменить концепцию человека — на это Шаламов замахивается, для этого он сделал больше многих. Это задача, ради которой можно пойти и на такое беспрецедентное унижение, как рассказ о собственной деградации, деменции, о собственном медленном распаде, прямом расчеловечивании, глубочайшем унижении: Шаламов не побоялся рассказать о себе все, о чем обычно умалчивают,— чтобы заработать право, главное свое право, чтобы под его правду о человеке нельзя было подкопаться.
Правда же эта, невыносимая для просветителей, убийственная для благотворителей, опровергающая все идеалы миссионеров,— заключается в том, что никакого человека с большой буквы нет, есть грязное и злое животное, и тончайший слой культуры, которым эту животность пытаются прикрыть, рвется при первом испытании. К трем лагерным «не» — «не верь, не бойся, не проси», по которым живет вся Россия,— он добавил новые бесчисленные запреты: не люби, не жалей, не прощай, не сострадай, не снисходи, не надейся, не плачь, не смейся… Все, что делает жизнь хоть сколько-то переносимой, а человека — хоть сколько-то человеком. И пойди ему возрази: ведь он видел, как вся эта шелуха слетала с людей. Ты рот открываешь, чтобы робко предположить иные возможности,— а он ревет: че-во?! Вы в трюме парохода, идущего с материка, блевали трое суток во время шторма?! Нет? Молчать!
Как любить такого писателя?
Шоу, чьи парадоксы были поциничней уайльдовских, заметил как-то, что Уайльд вышел из тюрьмы ровно таким же, каким попал туда, и это, в общем, справедливо — человек не перерождается в результате страданий, тайный генетический код личности так же неизменен, как отпечаток пальца, меняются только механизмы мимикрии. Уайльд и до тюрьмы сострадал несчастным и ненавидел насилие — откройте любую из сказок. Страшно сказать, но ведь Шаламов и до Колымы отличался абсолютной бескомпромиссностью, железной волей, фанатизмом — лагерь его не изменил в этом отношении; такой, если сломается, умрет сразу. И шаламовские представления о человеке еще до лагеря были не особенно лестными — не то он сломался бы еще в Вишере, со своим-то бессолнечным, абсолютно трагическим мировосприятием. Если прочесть «Четвертую Вологду» или «Вишеру», можно увидеть, что его мир до всякого лагеря был безрадостен, аскетичен, а взгляд — придирчив и недоверчив; со своей правдой о человеке Шаламов пришел в лагерь, а не вышел из него. Весь лагерный опыт лишь укрепил его в этой уверенности — и, так сказать, легитимизировал ее, дал автору статус пророка.
Любой, кто написал о лагере нечто иное,— скажем, Фрид, или Домбровский, или сам Солженицын,— по шаламовской логике, просто меньше страдали. Тюрьма вообще выполняет в русской литературе — начиная с «Записок из мертвого дома» — интересную миссию: верифицирует сказанное. Человек сидел, а стало быть, знает, что говорит. Каждый использует свой тюремный опыт для подкрепления собственной — априорной, сложившейся до всякой тюрьмы — концепции мироздания. В заключении человек не меняется — напротив, становится тем, кем был с самого начала. Достоевский и Солженицын стали там великими религиозными писателями, Фрид и Домбровский — веселыми и стойкими гуманистами, мало верящими в религиозные утешения, но открывающими в человеке неисчерпаемые запасы прочности; Наум Ним, чья тюремная проза достойна стать в один ряд с шаламовской по изобразительной мощи, вынес оттуда веру в самоубийственность любого конформизма, Марченко — благодарность к интеллигенции и неофитскую веру в культуру. Синявский описал лагерь как страшную русскую сказку, Даниэль — как жестокое, но живущее по строгим правилам мужское сообщество, вроде воинского или пиратского (Штильмарк вообще создал там пиратскую сагу, где во флибустьерских нравах легко угадываются блатные).
Шаламов использовал свой нечеловеческий опыт как иллюстрацию своего нечеловеческого взгляда на вещи — сложившегося задолго до ареста и вполне логичного для человека двадцатых годов: старый человек должен быть уничтожен. Узнаете? «Блатной мир должен быть уничтожен»: последняя фраза «Очерков преступного мира». Уберите «блатной», поставьте «старый» — тоже вечно романтизируемый, ностальгически приукрашиваемый… Антропологическая революция — вот чего взыскует Шаламов; он страстно мечтает о человеке, который сможет обходиться без любви, надежды, сострадания, помощи, культуры… Все отсечь. Оставить Криста — его протагониста, который всем, взыскующим совета, прежде всего советует оставить надежду. Шаламову лагерь дал право отрицать человека как такового — и непримиримо требовать чего-то иного: издали ему таким сверхчеловеком казался Пастернак, но вблизи, кажется, разочаровал.
Никому, кроме Шаламова, такого пафоса не простили бы: русская литература всегда была человечна и тем гордилась. Но ему не очень-то нужно прощение, он заранее выварился во всех котлах — а потому смог сказать свою правду, бескомпромиссную, как приговор трибунала. Человек, вернувшийся с Колымы, уж как-нибудь может не бояться полемики, критики и даже забвения. Плюс к тому никто, кажется, не оспаривает его огромного литературного дара: сама концепция «сверхлитературы» — или «сверхпрозы»,— подхваченная впоследствии Адамовичем и Алексиевич, не могла бы существовать без шаламовского художественного результата, убедительного для любого скептика. Есть вещи, о которых литература не имеет права говорить: нужно что-то иное. Абсолютно беспристрастное свидетельство. Проза, голая, как зэк в лагерной бане, как заключенные Освенцима, сваленные в хлорную яму. Проза, отказавшаяся от всего прозаического, о людях, лишенных всего человеческого. Шаламов это сделал, и это оказалось чрезвычайно сильно. Пусть эмоции, вызываемые его прозой, суть эмоции довольно простые, «первого порядка», а настоящую цену имеют, на мой взгляд, только более сложные: умиление, жалость, нежность, благодарность, бескорыстный восторг,— но ударить по голове можно и лопатой, предметом простым и надежным. Катарсиса такая литература не предполагает — но отвращение к человеческой природе внушает стопроцентно, и не обещает никаких утешений типа «Автор все это прошел и остался человеком». Не остался.
В русской литературе XX века всего две книги, авторы которых не описывают, а на собственном примере демонстрируют, что такое распад растоптанного человека: «Вторая книга» Надежды Мандельштам и «Колымские рассказы» Шаламова. У Шаламова особенно наглядны этапы постепенного разрушения личности — в «КР-2» случаются оборванные фразы, необоснованные инверсии, бессмысленные повторы, композиционные провалы, бормотание безумца. К семьдесят второму году он был руиной и не побоялся сделать себя еще одной, самой наглядной иллюстрацией главного тезиса: проект «Человек» надо закрывать.
Правда, в Европе был писатель, очень на Шаламова похожий и все-таки отличный от него в главном: поляк Тадеуш Боровский, автор книг «Прощание с Марией» и «У нас в Аушвице». Там то же неверие в человека и тот же отказ от любых утешений — но Боровский пошел дальше: он каждого выжившего поставил под подозрение. Раз выжил — значит, кого-то предал или чем-то поступился. С таким мировоззрением жить было нельзя, и он, уцелев в Освенциме, не уцелел в аду собственной концепции: выбросился из окна в неполных двадцать восемь лет. Шаламов поставил под сомнение всех, кроме себя,— но в конце концов изобразил ад собственного безумия, так что кончил, в сущности, тем же: просто Боровский не дожил до интерната психохроников.
Странно, что в сегодняшней России Шаламов оказался востребован: его экранизировали, сделали сериал «Завещание Ленина» — несколько более мастеровитый, чем обычная телепродукция (как-никак Досталь), но недотягивающий, конечно, до шаламовской антиэстетики, до его чудовищной точности и ледяной ненависти. Это продукция уровня «Штрафбата», предыдущей работы Досталя, которую от неожиданности перехвалили, даром что она очень ходульна и безвкусна. А понадобился сегодня Шаламов, как ни странно, для очередного развенчания русской революции — картина ведь называется не «Гнусность Сталина», а «Завещание Ленина». Вот оно, получается, завещание-то. Вот что Ленин-то нам оставил, вот к чему с фатальной неизбежностью приводят любые попытки изменить общество и человека. То есть дихотомия наконец сформулирована: либо любите такую стабильность, какая есть, либо будет вам ГУЛАГ. Авторам невдомек, что ГУЛАГ и есть изнанка стабильности: пока тут была стабильность, там была Колыма. Шаламов привлечен для иллюстрации тезисов, стопроцентно ему враждебных: он весь стоит на жажде полной и окончательной революции, которая отменила бы прежнего человека как он есть,— а с помощью его дикого, неинтерпретируемого в человеческих терминах опыта нам доказывают именно абсолютность и безальтернативность этого самого человека: шаг влево, шаг вправо — ГУЛАГ.
То есть и после смерти не повезло.
2007 год
Пока ремонтируется дом-музей в Вешенской, выходит самое полное научное десятитомное собрание и ломаются копья на предмет авторства-неавторства, пока переиздается четырехтомная эпопея о судьбах казачества в революции и не умолкает полемика о том, почему Шолохов так и не дописал романа «Они сражались за Родину», в котором планировал реабилитироваться за слабую и рыхлую «Поднятую целину»-2,— все словно забыли перечитать собственно «Тихий Дон».
Зато именно к юбилею выйдет наконец книга Зеева Бар-Селлы (Владимира Назарова) о «подлинных авторах» шолоховского наследия — Вениамине Краснушкине, Константине Каргине и Андрее Платонове. Краснушкин (более известный под псевдонимом Виктор Севский) был расстрелян ЧК в 1920 году, тридцати лет от роду, а роман его (называвшийся вроде как «Донская волна», как и редактируемая им газета) в незаконченном виде достался Шолохову. Бар-Селла вполне аргументированно доказывает, что Краснушкин является автором двух первых и половины третьей книги романа. Версия убедительная, да и отрывки из статей Севского, приводимые исследователем, написаны очень хорошо — получше довольно сусальных рассказов Ф.Крюкова, которому «Тихий Дон» приписывается в статьях Солженицына и Томашевской.
Загвоздка в одном — первый и второй тома «Тихого Дона» как раз довольно слабы по сравнению с третьим и в особенности с четвертым. Самое мощное, что есть в романе,— вторая половина третьего тома, бегство Григория с Аксиньей, скитания по чужим углам, и могучий, страшный четвертый том, где вся жизнь героев уж вовсе летит под откос. Так что даже если Шолохов и спер начало своего романа, вторую его половину должен был писать кто-то никак не менее талантливый. А речь там идет о событиях, которые Севскому вряд ли были известны: роман доведен до 1922 года.
Главный спор, как всегда, происходит между пылкими патриотами и злопышущими инородцами. Книгу Бар-Селлы еще не издали, а уже предлагают запретить. Патриотам почему-то очень нужно, чтобы роман написал Михаил Александрович Шолохов, донской казак, полуграмотный, ничем в своей дальнейшей жизни не подтвердивший права называться автором «Тихого Дона», не имевший понятия ни о писательской чести, ни о корпоративной этике, ни о русской истории (по крайней мере в том объеме, который требовался для описания Первой мировой войны).
Скажу сразу: спор патриотов с инородцами мне неинтересен, поскольку силы и качества спорщиков давно уравнялись. Замечу другое: ни те ни другие по-прежнему не касаются сути происходящего. Дело в том, что романа Шолохова они, похоже, не читали. В первую очередь это касается патриотов. Если бы они прочли «Тихий Дон» — и, что еще трудней, правильно поняли его,— им бы в голову не пришло отстаивать шолоховское авторство. Они, напротив, сделали бы все возможное, чтобы доказать принадлежность этой книги перу какого-нибудь инородца вроде Штокмана. Потому что более страшного приговора феномену казачества, чем эта книга, не существует в принципе.
«Тихий Дон», да простит мне тот или иной его автор,— безусловно величайший роман XX века, но ничего более русофобского в советское время не публиковалось. И как это могло семьдесят лет оставаться незамеченным — ума не привожу. Сегодня это не самое актуальное чтение, и никакие юбилейные торжества не вернут романа в живой контекст. Современный читатель расслабился, ему двести страниц Гришковца осилить трудно, а тут — две тысячи страниц плотного, тяжелого текста, достаточно кровавого и временами нарочито казенного. Я все-таки взял на себя труд перечесть народную эпопею — и остался вознагражден: книга явно не рассчитана на молокососов, читать ее в одиннадцатом классе (как рекомендовано сегодня) категорически нельзя, но серьезному и взрослому читателю она скажет многое. Потому что «Тихий Дон» — приговор целому сословию, настоящая народная трагедия с глубоким смыслом, который открывался единицам. Именно так понял эту книгу, скажем, пражский критик К.Чхеидзе, эмигрант, писавший в «Казачьем сполохе» о зверстве, темноте, чудовищной беспринципности и неразборчивости того самого народа, о котором говорится в народной эпопее.
Есть серьезные основания предполагать, что «Тихий Дон» написан одним человеком, а не писательской бригадой. Основания эти таковы же, как и в случае Шекспира,— вот, мол, несколько человек трудились над корпусом его драм. Да ничего не несколько, один и тот же маялся — это легко прослеживается по динамике авторского мироощущения. Начинал все это писать человек легкий, жизнерадостный, хоть и не без приступов меланхолии, потом где-то на «Троиле и Крессиде» сломался,— а дальше пошли самые мрачные и безнадежные его сочинения, исполненные горчайшего разочарования в человечестве; и видно, что разочарование это тем горше, чем жизнерадостнее были обольщения. В «Тихом Доне», в общем, та же эволюция: от почти идиллических сцен первого и второго томов, от картин большой и прочной мелеховской семьи, от умиления казачьими обычаями и прибаутками — к страшной правде, открывающейся в последнем томе, где распад пронизывает все, где самый пейзаж превращается в отчужденную, враждебную человеку силу.
Всем известен распространенный аргумент, что все военные и хроникальные вставки сочинял будто бы совершенно другой человек — в перемещениях бесконечных дивизий и бригад совершенно невозможно разобраться, слишком много цифр и ненужных, в сущности, фактов. Так ведь и это, если дочитать роман до конца, работает на замысел! И просчитать такой эффект было вполне под силу даже молодому автору: громоздишь, громоздишь передвижения войск, сведения об их численности и о направлениях главного удара — пока все это не превратится в серую, монотонную бессмыслицу, сплошной поток хаотических сведений, пока все эти перемещения, удары, стычки и бунты не представятся сплошным никому не нужным абсурдом. Да еще если учесть, что разворачивается вся эта история на крошечном пространстве, населенном какой-нибудь сотней тысяч человек.
Как органично вписать частные судьбы в поток истории? Да очень просто: герои должны все время сталкиваться. Но если в «Докторе Живаго» или «Хождении по мукам» этот формальный прием выглядит донельзя искусственно — складывается ощущение, что вся Россия состояла из десяти главных героев, которые вечно не могли разминуться на ее просторах,— то у молодого автора все получилось полуслучайно, само собой: взято ограниченное пространство, вот герои и мнутся на этом пятачке России, перебегая то в белые, то в красные, то в зеленые. Встретятся Григорий со Степаном один раз — оба белые, встретятся в другой — один уже красный, сойдутся в третий — ан оба красные. И вот про что, в сущности, шолоховская книга: на протяжении пяти лет, с семнадцатого по двадцать второй, соседи, братья, отцы и дети убивают друг друга почем зря без видимой причины, и нету никакой силы, которая могла бы их остановить.
Писал об этом, в сущности, и Бабель — «Конармия» (в особенности рассказ «Письмо») по своему пафосу с «Тихим Доном» очень схожа. Иное дело, что Шолохов нашел блестящую метафору, которую очень удобно положить в основу книги о метаниях целого народа от красных к белым и обратно. Есть у Григория Мелехова семья, и есть полюбовница. Вот от семьи к полюбовнице и мечется он, снедаемый беззаконной страстью,— а на эти метания накладываются его же судорожные шныряния от красных к белым. Своего рода «Война и мир» с «Анной Карениной» в одном флаконе: большая история становится фоном для любовной, частной. И ведь в чем особенность этой любовной истории: Мелехов жену свою, Наталью, очень даже любит. После ее смерти жестоко скорбит. Но и без Аксиньи ему никуда. И ведь Аксинья, что ценно, от Натальи мало чем отличается — просто она, что называется, «роковая». А так — обе казачки, обе соседки, умудряются даже общаться нормально, когда его нет.
В шолоховском романе между красными и белыми тоже нет решительно никакой разницы. И те и другие — звери, а раньше были соседями. Почему поперли друг на друга? Никакого ответа. И открывается страшная, безвыходная пустота. О которой и написан «Тихий Дон»: нету у этих людей, казаков, опоры престола, передового и славнейшего отряда русской армии,— никакого внутреннего стержня. Под какими знаменами воевать, с кого шкуру сдирать, кого вешать — все равно. Всеми правит та же роковая сила, тот же безликий и неумолимый фатум, который швырнул друг к другу Аксинью с Григорием, руша все вокруг. И распады семей в первом томе — первое предвестие катастрофы, описанной в трех последующих.
Если пафосом «Войны и мира» было именно пробуждение человеческого в человеке под действием событий экстремальных и подчас чудовищных, то главной мыслью «Тихого Дона» оказывается отсутствие этого самого человеческого. Устроить публичную расправу, побить дрекольем, утопить в тихом Дону — да запросто же! Тут и открывается смысл названия: течет река, а в ней незримые омуты, водовороты — просто так, без всякой видимой причины. И ни за омуты, ни за бездны свои река не отвечает. Ей все равно, между каких берегов течь. И на нравственность ей тоже, по большому счету, наплевать. Она имморальна, как всякая природа. От славного казачества остался один пустой мундир да воспоминания стариков, у которых уже и бороды позеленели от старости,— что-то про турецкую войну.
«Тихий Дон» — книга уникальная, надежда в ней отсутствует. Мало кому, вероятно, было такое позволено. Уж какие люди склоняли Шолохова написать счастливый финал! После третьей книги Алексей Толстой целую статью написал — верим, мол, что Григорий Мелехов опять, и уже окончательно, придет к красным. А он не к красным пришел. Он пришел к совершенно другому выводу, и это становится в шолоховской эпопее главным: народ, не соблюдающий ни одного закона, народ, богатый исключительно самомнением, традициями и жестокостью, разрушает свое сознание бесповоротно. Остаются в нем только самые корневые, родовые, архаические связи. Родственные. Стоит Григорий Мелехов на пороге опустевшего своего дома, держа на руках сына,— вот и вся история. Последнее, чего не отнять,— род. И зов этого рода так силен, что пришел Мелехов на свой порог, не дождавшись амнистии. Ее ожидают к Первомаю, а он вернулся ранней весной, когда солнце еще холодное и чужой мир сияет вокруг. Его теперь возьмут, конечно. Но кроме сына — не осталось у него ничего, и этот зов оказался сильнее страха.
Вывод страшный, если вдуматься. Потому что стихия рода — не только самая древняя, но еще и самая темная. Впрочем, когда человек мечется между красными и белыми, это тоже эмоция не особенно высокого порядка. Такой же темный зов плоти, как метания между женой и любовницей. За эту аналогию Шолохову двойное спасибо: сколько я знаю людей, бегающих от бурного либерализма к горячечному патриотизму,— с такой же подростковой чувственностью, с какой они же скачут от надежной домашней подруги к дикой роковой психопатке с бритвенными шрамами на запястье и черным лаком на ногтях…
После двадцати лет перестройки (и как минимум десяти лет бессмысленных кровопролитий) пришли мы все к тому же самому. Ничего не осталось, кроме этой родовой архаики. Ни убеждений, ни чести, ни совести. Только то, что Виктория Белопольская еще после выхода «Брата» определила как самый древний и самый первобытный инстинкт родства.
Впрочем, ведь и Пелевин в эссе 1989 года предсказывал, что перестройка — как и все революции — окончится впадением в первобытность. Да и война у Шолохова окончится потом именно тем же — народ-победитель в сорок пятом году так же почувствовал себя преданным, как в семнадцатом. И все, что осталось бывшему военнопленному,— это обнимать чужого сына. Почему-то эту параллель с гениальным рассказом «Судьба человека» стараются забыть, когда ищут другого автора «Тихого Дона». А ведь история-то — о том же самом: о людях, которые могут вынести что угодно, но на собственной Родине оказываются чужими: из-за плена. А когда Родина, ради которой столько мучился, глядит на тебя с подозрением, как чужая,— что остается, кроме мучительных поисков родной крови?
«Все ласковые и нежные слова, которые по ночам шептал Григорий, вспоминая там, в дубраве, своих детей, сейчас вылетели у него из памяти. Опустившись на колени, целуя розовые холодные ручонки сына, он сдавленным голосом твердил только одно слово: «Сынок… сынок…»»
И через двадцать пять лет другой ребенок отзовется:
«Папка родненький! Я знал! Я знал, что ты меня найдешь! Все равно найдешь! Я так долго ждал, когда ты меня найдешь!»
Больше нет ничего. Ни традиции, ни правил, ни границ, ни Родины, ни будущего. Потому и простирается вокруг «сияющий под холодным солнцем мир», и все, что в нем остается,— ребенок.
Страшная книга. И очень хорошая. Так и видишь молодого человека, который, сочиняя ее, повзрослел — и додумался до такой горькой правды о своем звероватом и трогательном народе, что больше ничего подобного написать не смог.
Патриоты, откажитесь от Шолохова. Он — не ваш.
2005 год
американский Шолохов был маленькой упрямой женщиной
Глубоко под нью-йоркским асфальтом дожидается своего часа капсула из огнеупорного стекла длиной 2 метра 28 сантиметров, с надписью «Вскрыть в 6939 году». Ее торжественно заложили для потомства после первой Нью-Йоркской всемирной выставки 1939 года. В капсуле находятся наручные часы, пачка сигарет, женская шляпка, мужская трубка, текст «Отче наш» на основных европейских языках, около тысячи фотографий, образцы шелковой и хлопковой ткани и еще штук тридцать великих достижений западной цивилизации. Книга там одна — «Унесенные ветром» Маргарет Митчелл. Неудивительно, что Митчелл спокойно относилась к постигшему ее творческому бесплодию: если от всей американской истории решено было оставить для будущего одну книгу, как-нибудь можно смириться с тем, что эта же книга останется от целой человеческой жизни. В единственном числе. Без сиквелов, приквелов и перепевов.
«Унесенные», конечно, далеко не «Война и мир». Это, скорее, американский «Тихий Дон», и судьба Митчелл удивительно похожа на судьбу Шолохова, не говоря уж о множестве параллелей между самими романами. Она так же начинала с журналистики (не особенно талантливой, но эффектной), так же широко пользовалась печатными источниками и устными мемуарами родни, скрывала обстоятельства своей личной и перипетии внутренней жизни, прославилась резкостью в обращении с репортерами, а о книге, подарившей ей бессмертие, высказывалась скупо. Консультировать экранизаторов отказалась (Шолохов отделывался общими фразами и разговоров избегал). Что до книг, тут сходства очевидные. И та и другая — о гражданских войнах; обе написаны от лица побежденных — ибо именно на стороне побежденных южан была Скарлетт, да и Мелехов у красных не прижился. Обе книги — хотя шолоховская не в пример сильней и натуралистичней — изобилуют трагическими эпизодами и кровавыми сценами, и в основе успеха обеих — одна и та же неизменно работающая схема: сильная любовная история (любовь-соревнование, любовь-битва) на фоне великой братоубийственной резни.
Причина, по которой оба автора так ничем и не подтвердили впоследствии репутацию гениев, не допрыгнули до собственной планки,— проста: настоящие писатели, Шолохов и Митчелл отлично понимали, что в своих эпических романах выразились полностью. Все остальное будет самоповтором. Обе книги и писались как единственные, с установкой на «дальнейшее молчанье». Митчелл начала работу над своим эпосом в двадцать с небольшим, как и Шолохов; закончены книги были почти одновременно («Тихий Дон» дописан вчерне к 1936 году, когда Маргарет Митчелл набралась наконец смелости отдать свой шедевр в печать,— но Шолохов, умный и скрытный казак, ждал кратковременной оттепели 1939—1940 годов, чтобы пропихнуть в печать роман именно с таким финалом, без всякого перехода Мелехова на сторону красных). Иной раз подумаешь — а ведь Глебов с Быстрицкой (актеры в герасимовской экранизации «Тихого Дона» 1957 года) могли бы быть отличной парой в российский киноверсии «Унесенных ветром» — уж как-нибудь Ретт и Скарлетт получились бы у них не хуже; да и Кларк Гейбл с Вивьен Ли отлично изобразили бы Григория с Аксиньей. (Кстати, пара Прохор Громов — Анфиса Козырева из «Угрюм-реки» у них бы тоже получилась, поскольку «Унесенные» и «Дон» очень похожи еще и на этот сибирский эпос,— и все они скроены по одному образцу).
Реальная биография Маргарет Митчелл еще темней и загадочней, нежели шолоховская: оба изрядно запутали следы и натянули нос будущим биографам. Никто не знает, как из еле-еле грамотного вешенского чоновца, а впоследствии московского фельетониста, получился реалист колоссальной мощи; не совсем понятно, как из антлантской журналистки, инсценировщицы чужих посредственных сюжетов и сочинительницы сентиментальных историй, получилась лучшая историческая романистка в американской прозе. Хотя здесь как раз особенной тайны нет: и «Тихий Дон», и «Унесенные ветром» — книги довольно простые, без выкрутасов и закидонов, на грани массовой беллетристики, и в массовом сознании положение их так незыблемо именно потому, что этим самым сознанием они и порождены. Свой человек писал, знающий, какие детали цепляют слушателя. Утонченный любитель европейской литературы сроду не написал бы такую бесхитростную вещь, как «Унесенные». «В этом романе нет исторической философии, все мысли в нем элементарные, и неразрешимых нравственных коллизий он не содержит»,— скромно писала Митчелл в частном письме. Это простая история, просто рассказанная — не свободная, кстати, от дилетантских длиннот и графоманских излишеств; пусть не обижаются патриоты, но ведь и в «Доне», особенно в первой его половине, таких длиннот полно — по книге прямо-таки видно, как автор учился писать. В прозе Митчелл случаются страницы, писанные словно романтической десятиклассницей, взявшейся описывать историю своей семьи. Зато к концу!..
Что до истории семьи, то она изложена у Митчелл близко, что называется, к тексту. Ее полное имя — Маргарет Маннерлин Митчелл (домашнее прозвище, само собой, Пегги). Она родилась 8 ноября 1900 года и происходила из двух эмигрантских кланов. Немудрено, что ее единственная книга оказалась хроникой двух великих поражений, с которыми герои отказывались смириться: американский Юг терпит крах военный и политический, Скарлетт О'Хара — личный, и все-таки они выиграли главное: самоуважение. Впрочем, мир должен был бы перевернуться, чтобы Юг и Скарлетт признали свою неправоту хоть в чем-то: применительно к Югу сама Митчелл считала такое упорство величайшей доблестью, применительно к Скарлетт — свинством. На этом контрапункте и держится роман. Предки Митчелл по отцовской линии сражались в семнадцатом веке на шотландской стороне, а когда победили тогдашние «оранжисты» (солдаты Вильгельма Оранского) и Шотландия была покорена Британией,— бежали в Штаты. Туда же (с кратковременным забегом во Францию) переместились и предки по материнской линии, гугеноты Стивенсы, проигравшие католикам в ирландских религиозных войнах. Стало быть, Митчелл была из семьи проигравших, но не смирившихся; дети постоянно разыгрывали дома сюжеты из времен Гражданской войны 1861—1865 годов, стараясь, чтобы побеждал Юг. Фундаменталисты всегда проигрывают, потому что либералы предлагают человечеству не жертвы и не дисциплину, а комфорт и эгоизм; южане проиграли войну, но выиграли великую культуру, стоящую на мстительной обиде, как и весь митчелловский роман.
Однажды в дружественной компании американских профессоров я задал бестактный вопрос: правда ли, что ваша национальная героиня, любимая писательница американского народа, была слегка «ку-ку»? Профессора отделывались восклицаниями, что любой писатель «ку-ку»: нормальный человек сочинять не будет, он будет деньги делать; но после нескольких бутылок калифорнийского красного один пожилой профессор признался — да, сама она, может, была просто со странностями, но папа ее был точно того. Он был фанатичнейший американский юрист-крючкотвор, из тех, что и в семье постоянно читают проповеди и разъясняют прецеденты; именно он заронил в душу Митчелл самый устойчивый ее невроз — страх публичного позора, уличения в краже. Именно поэтому она в таком секрете держала список источников, которыми пользовалась при написании романа. Такова, впрочем, судьба всех авторов «единственной книги»: Шолохова тоже обвиняли в плагиате, и даже обнаружение рукописи ничего не изменило. Ну, списал от руки, поправил что-то — подумаешь!
Первое обвинение в плагиате Митчелл выслушала от родного отца, сочинив в десятилетнем возрасте пьесу по мотивам романа Томаса Диксона «Предатель». (Роман эффектный — именно из него Гриффит сделал впоследствии самый знаменитый американский немой фильм «Рождение нации».) Что было! Отец не желал признавать никакого «по мотивам»: «Ты украла чужой сюжет!» Следующую сценическую версию — и тоже для домашнего спектакля — Митчелл написала только в двадцатидвухлетнем возрасте, для друзей, и на этот раз — по мотивам фельетонной книжки Стюарта «Пародия на исторический очерк». Книга была ей близка — там причудливо смешивались времена и нравы, потом такой подход к истории стали называть «альтернативным», а альтернативная история — то есть переигрывание Гражданской войны — уже была ей привычна. Отец прослышал и опять, непримиримый шотландский упрямец, наговорил ей гадостей.
Кстати, замечательный исследователь Ирина Галинская считает, что у Митчелл развился на почве детских страхов настоящий невроз,— и цитирует письмо Маргарет к престарелому Диксону (который, кстати, умер в том же 1949 году, что и она): «Пять лет я ждала, что вы за ту детскую пьесу предъявите мне миллионный иск!» Это очень по-южному — ждать иска не за материальный ущерб (которого не было), а за посягательство на честь. Вообще в роду были патологии, которых на сегодняшний взгляд не объяснить: блистательный филолог-почвенник Петр Палиевский, автор лучшей русской статьи об «Унесенных», цитировал письмо Митчелл об одном рассказе ее отца (тоже, кстати, мечтавшего о писательской карьере). Отец еще мальчишкой как-то играл в шпиона, влез на дерево, чтобы проследить, куда пойдет один старый родственник. Родственнику надо было идти в свое поместье через луг, но он — было отлично видно с дерева — сделал огромный крюк через лес: «Ему невыносима была мысль, что кто-то поймет его намерения. С годами,— писала Митчелл,— я все лучше понимаю этого старика». Южане не любят, когда их понимают. Душа южанина — потемки.
Если почитать прозу южан — бросается в глаза, что все эти авторы воспитывались на сказках о Гражданской войне. Прямо-таки темы другой для разговоров не было, но в доме Митчеллов-Стивенсов это имело особую подоплеку. Так наши эмигранты с тем большим пылом говорили о революции, чем больше их семьи потеряли в результате октябрьского переворота: мать Митчелл, красавица ростом в сто семьдесят пять сантиметров, черноволосая и решительная, лишилась двух тысяч акров земли и тридцати рабов! Она родилась через десять лет после войны, а все не могла забыть несправедливости: была бы богатейшей невестой Юга! А еще у матери были две тетки, Мэри и Сара, старые девы, которые вообще ни о чем другом говорить не могли: ведь им вместе с престарелым отцом пришлось после войны начинать с нуля! Без рабов! На крошечном участке земли, который у них остался! «Не забудем, не простим!»
Символом судьбы в «Унесенных ветром» становится споткнувшаяся лошадь: пытаясь взять барьер, гибнет отец Скарлетт; падая с пони, гибнет ее дочь. Сама Маргарет Митчелл обожала своего коня по кличке Буцефал и в двенадцатилетнем возрасте попыталась резко развернуть его на бегу; конь упал, придавил ей ногу — Маргарет сломала лодыжку и с тех пор ходила в специальной обуви с утолщенным каблуком. Отсюда и слухи о том, что она была одноногой; одноногой не была, но хромала сильно. Судьба ее не баловала и дальше: в 1918 году умер от ран после битвы на реке Мёз ее жених Клиффорд Генри — единственный мужчина, которого она по-настоящему любила всю жизнь (до конца дней своих посылала его матери цветы в день смерти лейтенанта); год спустя от гриппа, во время страшной эпидемии «испанки», косившей европейцев и американцев, умерла Мейбел Стивенс — мать Маргарет, всегда бывшая для нее идеалом леди (именно ее почти единогласно называют прототипом Эллин, хотя историю с погибшим женихом Митчелл взяла из собственной биографии). Отец много болел, и Митчелл, не закончив образования, ухаживала за ним; кстати, учиться она хотела в Европе, интересовалась фрейдизмом и собиралась пойти в психоаналитики — не в последнюю очередь потому, вероятно, что именно травма, живущая в подсознании большинства южан, казалась ей причиной всех проблем Юга; бороться с этой травмой ей выпало самой, без помощи Фрейда.
В 1922 году Митчелл познакомилась с Редом Апшоу — красавцем и, увы, алкоголиком. Год спустя она вышла за него замуж и промучилась в этом браке два года. Ходили слухи, что все это время она не расставалась с револьвером; сомнительно. Первый муж ее по-своему любил, ласково дразнил «коротконожкой» (она едва доставала ему до плеча), восхищался ее манерой носить юбки с рискованным разрезом, гордился тем, что, несмотря на сломанную лодыжку, она отлично танцует… Тут была чистая любовь-ненависть: страстно ссорились, страстно мирились. Однажды он ее поколотил прилюдно. Она пожаловалась его деликатному и болезненному другу Маршу, который уже жил тогда в Вашингтоне,— это был единственный человек, которого Апшоу слушался. Маргарет написала ему письмо с просьбой приехать и повлиять на Реда. Он приехал, поговорил — наутро Ред заявил жене, что она совершенно свободна, а он уезжает из Атланты и никогда не вернется. Развод в те времена был долгой процедурой, но Митчелл добилась официального расторжения брака — и в день независимости 1925 года вышла замуж за Марша. Так она повторила путь Скарлетт, только в обратном порядке: Скарлетт сначала сохла по Эшли, а потом поняла, что ей нужен только Ретт. Митчелл сначала выбрала Ретта, а потом поняла, что деликатность имеет свои преимущества, а мачизм в больших количествах невыносим.
Одновременно она делала замечательную журналистскую карьеру — куда более удачную, чем шолоховская: больше ста очерков и репортажей, полсотни критических обзоров за ее подписью (сколько без подписи — теперь не установишь) появилось с 1922 по 1925 годы в «Атланта джорнал». Она особенно любила писать о кино — и еще, как большинство будущих писателей, специализировалась на так называемых «моральных подвалах»: это чаще всего выдуманные семейные истории, рассказанные со слезой. Эрскин Колдуэлл, будущий автор «Табачной дороги» и жуткого количества веселых южных рассказов, вспоминал, как редактор ему выговаривал: «Эрскин, пиши как было! Факты пиши! Когда мне нужны слюни, я зову Пегги!»
Надо сказать, этот дурной журналистский опыт — в том числе и строкогонство, и давление коленом на слезные железы читателя, и избыток нравоучительности — очень чувствуется в «Унесенных». Для себя (как все журналисты, только не все признаются) Митчелл сочиняла роман, ого! Не что-нибудь, а сразу роман! Назывался «Big Four», о жизни девочек в пансионе. Потом, конечно, уничтожила, зато стала писать другой роман, на еще более «чарский» сюжет, очень южный: как юноша изнасиловал красавицу-южанку, а ее сестра, для которой еще, черт побери, живы были понятия о чести, нашла обидчика и убила на фиг! Называлось «Сестричка». Ну, для подвала в «Атланта джорнал» это еще годилось, а в качестве прозы — не вполне; она и этот текст похерила. Но руку, надо заметить, набила. Газетчица опознается в Митчелл по главному признаку: журналист может врать, бить читателя ниже пояса, прибегать к гиперболам — но не имеет права писать неинтересно. «Унесенных» часто называли романом старомодным и чересчур беллетристичным, но ни одна скотина не посмела сказать, что тысячестраничная книга плохо читается.
В двадцать шестом она написала уже более серьезное сочинение, не без некоторого историософского подтекста. Повесть называлась «Ропа Кармаджин», речь там шла о девушке по имени Европа, которая влюбилась в мулата. Действие происходило неподалеку от имения митчелловских теток, в начале века, и исходу такой истории мог быть один — мулата линчевали, а плантаторская дочь Ропа под давлением семейства вынуждена была уехать из родных мест. В повести были мощные образы куклуксклановцев (о зверствах которых в десятые годы писал свои репортажи непримиримый журналист Тедди Драйзер) и много мелодраматизма, а также символ: девушку не зря звали Европой, она пошла против предрассудков своего клана, попыталась внедрить европейские понятия в южный мир… и потерпела полный крах. Муж Митчелл внимательно прочел повесть и печатать отсоветовал: сказал, что слишком густо написано, так не бывает. В «Унесенных», кстати, тоже многовато густого бытописательства, но в исторической, ностальгической прозе оно даже и хорошо.
Не зря к роману терпимо относился Фолкнер, тоже грешивший, несмотря на все свои сложности и эксперименты, южным сентиментализмом и слабостью к афр-риканским стр-растям. Впрочем, есть версия, что его привлекал сам образ автора — и то, что она, как и он, обожает лошадей, и то, что не отказывается от стаканчика виски. Сам он перед каждым новым романом уходил в месячный запой, утверждая, что ничто не дает такого катарсиса, как выход из него. Митчелл как писатель формировалась в бурной и веселой журналистской среде: курить бросила, это у южанок до сих пор не приветствуется, но выпить, поддержать компанию, выслушать любовную исповедь или соленую байку очень могла. Бесценна была ее способность написать две тысячи слов за два часа — и без правки.
Любимой писательницей Митчелл была Джейн Остин. От имени ее героини Эмили Беннет она вела колонку светских сплетен и полезных советов. Эта колонка осталась за ней даже после того, как Митчелл надоело работать в газете и она целиком переключилась на домашнее хозяйство. В двадцать седьмом она простилась с штатной работой и посвятила себя уходу за болезненным мужем, а также сочинению одного так себе романа, как она говорила знакомым. Роман набрасывался в толстых тетрадях, от руки, потом перепечатывался на «Ремингтоне», правился и никому не показывался. Названия он не имел. Митчелл жутко комплексовала (тем более что Генри Менкен, модный тогда литератор и сотрудник журнала «Головоломка» — «The Smart Set» — выругал и отверг ее рассказы, стилизованные под Фитцджеральда). На самом деле Менкен был прав — современность ей не давалась. Зато цикл ее исторических очерков о генералах Конфедерации — безнадежных рыцарях южной армии, запрещавших своим солдатам грабить пенсильванские захваченные дома,— вызвал восторг читателей в том же «Атланта джорнал», и Митчелл окончательно убедилась, что история — ее истинное призвание.
После автокатастрофы 1926 года (сама водила и сильно лихачила) у нее опять разболелась нога, та самая; много времени приходилось проводить в постели, подозревали артроз — сочинение романа скрашивало постельный режим. К работе она подходила с фанатической дотошностью: на всех героев (их в «Унесенных» не так много — около сотни, со всеми эпизодическими лицами) велась подробная картотека, составлена была хронологическая таблица главных событий (и военных действий, причем истории войны и любви вдумчиво наложены друг на друга), автор выписывал на дом из библиотеки военные и невоенные журналы, записывал даже, какая была погода в тот или иной день — и если что и преувеличивал, как проследили впоследствии критики, то исключительно богатство и роскошь южной довоенной жизни. Не было таких больших поместий и таких состояний, и таких балов с их почти версальской пышностью,— но тут уж виновата не Митчелл, а тетушки.
Вообще, чтобы уж разобраться с секретами романа: и с «Доном», и с «Унесенными» — главный парадокс заключается в том, что символами нации и опорами патриотизма сделались книги, не особенно лестные для национального сознания. Более того — «Дон» в основе своей очень антирусская книга, а «Унесенные» — в высшей степени антиамериканская. То, что в финале романа (бывшем когда-то его началом) Скарлетт названа типичной дочерью своей нации,— не лучший комплимент нации, и Митчелл не уставала это доказывать. Скарлетт эгоистична, не особенно умна (ум ее — неглубокий, прагматический, деловитый), она не умеет влезать в чужую шкуру и привыкла достигать желаемого любой ценой, чтобы потом этим гордиться (потому что больше с этим делать нечего — вещь, добытая любой ценой, лишается всякой цены вообще). В уме ее, как в американском подсознании, причудливо перемешаны южные сословные предрассудки и собственные мифы, почти никак не соотносящиеся с реальностью: Скарлетт и ей подобные видят только то, что хотят. Скарлетт теряет и Эшли, и Ретта, и уважение соседей; Юг теряет независимость, привилегии, то же уважение соседей… что остается? Несгибаемость? Славное качество, но всегда ли? Тоска в другом: плохое обычно побеждается худшим, и на смену аристократическому плантаторскому Югу идет торгашеский, прагматичный, почти безрелигиозный Север, понятия не имеющий, что такое чудесная, страстная тоска на пыльном розовом закате, в маленьком городе, где все друг друга знают; из такого города все дети хотят сбежать, а выросши, только о том и грезят, как бы туда вернуться. Юг невыносим для жизни, но идеален для литературы. Любой, кто проехал Америку с севера на юг, видит, как меняются люди вокруг, как появляется в их глазах настоящее пламя, а в речах — умные и высокопарные слова; Скарлетт прекрасна, как ее родина, и так же невыносима. Собственно, об этом и шолоховский роман: казачество, прекрасные традиции, густые страсти… а принципов давно уже никаких, и никаких тормозов; порубили друг друга ни за что, лучших сынов Тихого Дона поклали в яму… зверство, кровь, нерассуждающее бешенство, рухнувшие семейные опоры — и ради чего все?!
Многие наши патриоты любят роман Митчелл именно за то, что автор, трезво и критично относясь к Югу, отвергал северные ценности и северную мораль. Лучше какая угодно сословная гордость, аристократическое высокомерие, предрассудки самого темного свойства — чем эта установка на комфорт, удобство, личное преуспеяние. Ведь Скарлетт — она за что борется? Разве только за богатство или положение? Да, она клянется, что никогда больше не будет бедной и голодной,— но разве дело в благосостоянии?! Вспомните знаменитый эпизод, в котором — после тяжелого объяснения с чужим мужем Эшли — она сжимает в тонких пальцах кусок красной глины, землю Тары: она ведь жизнь свою кладет на восстановление традиции, на то, чтобы ожило фамильное поместье, выигранное в карты ее отцом! В одних ли деньгах тут дело? Нет, ей нужно, чтобы ее считали леди, чтобы дом был в порядке, слуги — почтительны, рабы — накормлены!
«Есть что-то тревожное для нации, если ее молодые люди взывают к обеспеченности,— писала Митчелл молодой читательнице, сетовавшей на то, что у нее, как и у Скарлетт, в лучшую пору молодости много работы и мало денег.— Мы здесь, на Юге, хорошо знаем своих предков и то, что они думали о жизни. Не могу припомнить, чтобы кто-то из этих предков желал обеспеченности и много думал об ее достижении. Если бы вы принялись обсуждать с ними эту тему, они бы посмотрели на вас с изумлением, а то и гневом, словно их обвинили в низости».
Митчелл написала роман о том, как старые ценности — хороши они были или плохи, но, по крайней мере, не прагматичны, не завязаны на нужды низкой жизни,— унесены ветром истории, а на смену им пришло нерассуждающее торгашество. Сильнейшие страницы «Унесенных» — про то, что победители, выдвинувшие лозунг равных прав для негров, очень скоро про эти самые права забыли, оказавшись расистами похуже южан. Северянам нужны были голоса негров, и только: янки не знали их нужд, не понимали их души, и Скарлетт для своих негров делает уж как-нибудь побольше, чем новые хозяева (почему Большой Сэм и бежит к ней, ища у нее спасения). Да, южане были аристократами — но настоящими. А северяне лишь называли себя демократами — они воевали не за права, а за территории; и именно поэтому американская литература так и не смирилась с поражением Юга в Гражданской войне. Кстати, сегодняшние триумфы Буша и его команды (две победы на выборах при стойком сопротивлении американских интеллектуалов) — именно реванш за то давнее поражение.
Митчелл сразу полюбила Фолкнера, только начавшего печатать йокнапатофский цикл, и решила, что с художественным временем надо экспериментировать: начнем-ка мы с конца. Это очень американская манера — осваивать европейские эксперименты так, чтобы небу жарко стало. Пишет, допустим, Джойс в «Улиссе» внутренние монологи — Фолкнер, желая переиродить Ирода, разверстывает их на сотни страниц, курсивом, без знаков препинания. Входят в моду рваные композиции — Митчелл открывает роман разрывом Ретта со Скарлетт, а дальше флешбеками дает все предшествующее. Потом, правда, южный консерватизм взял верх — она стала писать подробную, длинную семейную сагу без всяких изысков. Есть легенда, что муж сам ей подсунул толстенную пачку бумаги: «Пегги, ты уже прочла все, что есть дома и в библиотеке. Попробуй написать то, чего еще не было». И она попробовала — поскольку эпоса о Гражданской войне Америка так до сих пор и не имела, несмотря на отдельные удачи вроде крейновского «Алого знака доблести».
Роман сочинялся лет семь, к 1934 году он был вчерне готов, и Митчелл рассказывала подругам эпизоды из него. Дальше начинается чудо, неизбежное во всяком апокрифе. Во второй половине тридцатых Америка начинает медленно выползать из Великой депрессии, на ноги становится издательский бизнес, и надо срочно занимать читателя чем-нибудь простым, повествовательным, увлекательным и основанным на повседневном опыте. Где лучше всего знают жизнь? В провинции. Кстати, если б современные русские издатели поездили по Сибири или Поволжью, они легко нарыли бы десяток хороших современных романов про настоящую жизнь, но они предпочитают эксплуатировать готовенькое, насквозь вторичное. А издательство «Макмиллан» в 1936 году командировало своего сотрудника Гарольда Лэтама на Юг — в частности, и в Атланту — на поиски настоящей новой прозы. Новой прозы о депрессии он не привез, зато нарыл лучший американский исторический роман. Подруги Митчелл, журналистки, сказали ему: другой такой рассказчицы нет на свете; если она пишет, как говорит,— у нее в загашнике бестселлер. Лэтам пошел знакомиться. Он увидел очень скромную, белокожую (главная доблесть южанок!), девически-стройную (держалась неестественно-прямо из-за двух автокатастроф в начале тридцатых, мучилась болями в позвоночнике) женщину лет двадцати семи на вид. Было ей тридцать пять, если помните. Она была молчалива, строга, носила темные платья и нитяные чулки. Сказала, что никакой книги у нее нет. «Но ваши подруги…» — «Ах, они вечно болтают».— «Но вдруг…» — «Никаких «вдруг». Все это баловство и не стоит разговора». Разочарованный Лэтам ушел, а наутро она явилась к нему в гостиницу, и портье вызвал его вниз. Митчелл стояла возле кресла, в котором лежали три толстенных коричневых конверта. «Забирайте быстро,— сказала она по-скарлеттски повелительно.— Я могу передумать».
Это был день его отъезда. Вечером он уезжал, расположился в вагоне, взялся за чтение — и читал всю ночь. В Нью-Йорке, в издательстве, его ждала телеграмма от этой сумасшедшей из Атланты: «Немедленно верните рукопись!». «Oh, fiddle-de-dee!» — воскликнул, по слухам, Лэтам. Он уже почти дочитал роман — и знал это любимое выражение Скарлетт: «О, фи-и-игушки!»
Митчелл в Атланте не находила себе места. Муж увидел ее со стаканом вина — чего давно уже не бывало; с подругами она ругалась, крича, что потеряла лицо и опозорилась навеки. Если бы роман — дело восьми лет ее тусклой атлантской жизни — оказался отвергнут, если бы над ее Скарлетт посмеялись, она бы этого не вынесла. Прошел месяц. Из «Макмиллана» пришла телеграмма: готовы печатать настаиваем смене названия переработке первой главы успех гарантирован. Название — ладно, у Митчелл не было названия, книга носила домашнее имя «Скарлетт», а роман, названный по имени главной героини, вряд ли мог рассчитывать на триумф. Джейн-эйровские времена, чай, миновали. Но вот первая глава, которой Митчелл так гордилась… Пришлось начать без выкрутасов, с 1861 года, но тут взыграла фанатичная требовательность к себе: все новые варианты начала казались ей недостойными законченной книги. Было шестьдесят редакций первой главы. Шестидесятая ее удовлетворила — и в ноябре 1935 года книга в ее нынешнем виде была закончена. Название подсказал Лэтам. Митчелл не возражала, она обессилела настолько, что махнула на все рукой. Первый тираж напечатали за месяц — в начале 1936 года «Унесенные ветром» появились на прилавках.
Никакие издатели, само собой, не могли просчитать того, что началось следом. Конечно, дело было в жажде самоидентификации; нации, только что еле вылезшей из многолетнего стресса, требовались новые кумиры. Северные добродетели — деловитость, предприимчивость, установка на успех — такими быть не могли. Пришел черед американского Юга — он поставлял Америке всех лучших идеологов, главных писателей и кинокумиров первых постдепрессивных времен. Понадобились другие качества: стоическая и упрямая покорность судьбе, трагическое и гордое мироощущение, умение не бояться работы — и, главное, уважать себя вне зависимости от того, как у тебя обстоят дела; возможно, в трагедии-то ты даже и выше… разве нет? Северная проза — Льюис Синклер, Хемингуэй, Дос Пассос — отошла на второй план: нация обернулась лицом к проигравшим. Прогремели «Гроздья гнева» Стейнбека, а после войны и вовсе как прорвало — Маккалерс, О'Коннор, Стайрон, великий Капоте, Уэлти… Все они выпорхнули из «Унесенных» — книги, реабилитировавшей Юг, книги побежденных триумфаторов.
Экземпляры сметались с прилавков. Страна запоем читала тысячестраничный роман. Дочерей называли в честь Скарлетт, сыновей — в честь Эшли и Ретта. Немедленно были куплены права на экранизацию. Митчелл была потрясена — но и здесь осталась верна себе: стоически, с вызовом и усмешкой преодолевая неприятности, она сердито и раздраженно отреагировала на свой главный успех. Ей категорически не нравилось, что Скарлетт сделали образцом для подражания. На вопрос одного из читателей — насколько автобиографичен роман?— она отрезала: «Scarlett is a whore, but I am not!» Назвать Скарлетт шлюхой — до такого и Батлер в лучшие свои годы не доходил.
Теперь все время Митчелл занимала переписка. Она все-таки была прирожденным журналистом и критиком, поэтому умела и любила разъяснять смысл чужих книг — разобраться со своей сам Бог велел. Все эти письма ее муж впоследствии просил уничтожить, потому что таково было завещание Митчелл — не оставить ни строки, кроме романа, чтобы он высился одинокой скалой; но корреспонденты не могли уничтожить такую драгоценность, как письмо от главной американской писательницы, и около трехсот ответов читателям сохранились. В этих письмах Митчелл всячески доказывала, что Скарлетт — при недюжинной силе воли, своеобразном, хоть и узком уме, решительности и прочих добродетелях — никак не может рассматриваться в качестве примера для подражания. И уж тем более символ нации из нее, меркантильной и самовлюбленной, не получится.
Все силы своей добродетельной натуры Митчелл употребляла на борьбу с демоном, созданным ее же воображением. Ей непонятна была патриотическая истерика, разыгравшаяся вокруг романа, и запоздалое признание ценностей Юга ее не радовало. Это было не признание, по большому-то счету, а тиражирование; к роману, казалось ей, подходили поверхностно, увидев в нем не трагедию, а хронику борьбы за выживание. Многие читательницы умоляли о продолжении, в котором Скарлетт вернет Ретта,— как будто такое продолжение было возможно!
Но настоящее раздражение вызвала у нее идея снять фильм. Писать о кино она любила, понимала в нем — и была уверена, что Голливуд опошлит книгу! Надо сказать, великое американское кино в самом деле началось именно с «Унесенных» — большинство картин первой половины тридцатых были откровенно слабы, конъюнктурны, гении вроде Казана и Уайлера не сняли еще ни кадра, Орсон Уэллс еще только готовился к дебюту,— фильм по роману Митчелл стал образцом, опорным столпом американского кино. Иногда можно встретить информацию: «фильм Дэвида Селзника». Неправда. Это фильм Виктора Флеминга от первого и до последнего кадра, Селзник — не более чем продюсер, но продюсер этот исхитрялся на сравнительно скромный бюджет снять действительно грандиозные сцены. Для пожара Атланты он использовал декорации «Кинг Конга», которые в этой сцене и сжег.
Когда Митчелл посмотрела картину, ее единственная реакция, говорят, была такой: «Если б у нас под Атлантой было столько народу, сколько тут массовки… мы бы не проиграли войну!» Впрочем, скорее всего, и это апокриф — эту фразу приписывали многим, в том числе и самому Селзнику. Как бы то ни было, узнав, что в момент убийства солдата-янки, которому Скарлетт вышибает мозги, зал взрывается аплодисментами, Митчелл всерьез испугалась. Она никак не считала поведение своей героини образцом для подражания, но ее никто уже не слушал. Люди действия были востребованы эпохой, и миллионы американцев после начала Второй мировой войны считали, что именно в сценах героического сопротивления южан будут они теперь черпать мужество.
…Митчелл ничего больше не написала. Есть свидетельства, что в конце жизни она стала относиться к своей героине теплее,— хотя в письмах настаивала, что ей куда ближе Мелли. Она даже утверждала, что именно Мелли задумана главной героиней романа, но эта зеленоглазая чертовка Скарлетт — иначе Митчелл ее не называла — перетянула одеяло на себя. Собственно, ведь и «Двенадцать стульев» предполагалось писать о предводителе дворянства, но тут влез Бендер и поломал все планы. Иногда кажется, что Скарлетт очень хотела появиться на свет — бывают в мире идей и образов такие демоны, которые пробиваются в текст почти помимо авторской воли и оказываются живее всех живых. Противоборством с этим демоном и была вся работа над романом — и победила, конечно, Митчелл… хотя не убежден. Во всяком случае, Скарлетт О'Хара свою создательницу пережила, и даже стала героем достаточно слабого сиквела «Скарлетт» (его сочинила Александра Рипли, выдав поначалу за черновик продолжения, найденный будто бы в бумагах Митчелл).
Маргарет Митчелл попала под автомобиль 11 августа 1949 года на той самой Персиковой улице, по которой так часто ходила ее героиня. Ее сбил таксист, успевший затормозить — но поздно: удар оказался смертелен. Митчелл с мужем направлялись в кинотеатр. Как в жизни и смерти всякого большого художника сходятся все силовые линии его судьбы — так и тут все сошлось: Персиковая улица, автокатастрофа, кино. Митчелл прожила в больнице еще пять дней и умерла 16 августа 1949 года, завещав уничтожить все ее рукописи, в особенности черновики и подготовительные материалы. Ее муж оказался дальновиден: он собрал в конверт несколько страниц черновиков, машинопись с авторской правкой, хронологические таблицы — и сохранил все это в одной из ячеек атлантского банка, на случай обвинений в плагиате. Сам он умер в 1950 году, ненадолго пережив жену. Обвинения в плагиате не замедлили последовать — говорили, что роман за Митчелл написал муж, была даже экзотическая версия, что она заказала роман Синклеру Льюису… но, как справедливо замечает Палиевский, Льюис хоть и был нобелевским лауреатом, а писал значительно хуже.
Маргарет Митчелл погибла не только потому, что по Персиковой улице ехал таксист, не заметивший ее; она погибла потому, что все силы своей души отдала единственному своему свершению. Жизнь ее после романа была доживанием, и сама она была лишь тенью той страстной и умной, отчаянной и смелой женщины, которая писала ее роман. Эта женщина бесконечно мудрее, добрее и талантливее, чем Скарлетт О'Хара. Она принадлежала к тому высшему человеческому типу, о котором сама сказала лучше всех:
«Они оставались леди и джентльменами, коронованными особами в изгнании,— исполненные горечи, холодно безучастные, нелюбопытные, добрые друг к другу, твердые, как алмаз, и такие же блестящие и хрупкие, как хрустальные подвески разбитой люстры у них над головой. Былые времена безвозвратно ушли, а эти люди будут по-прежнему жить согласно своим обычаям — очаровательно медлительные, твердо уверенные, что не надо спешить и, подобно янки, устраивать свалку из-за лишнего гроша, твердо решившие не расставаться со старыми привычками».
А ветер — что ветер? Он уносит прошлое, но тем и славен, что всегда возвращается на круги своя.
2006 год
история России в названиях стихотворных сборников
Поэзия — как рыба. В принципе она вкуснее, нежнее и деликатеснее мяса, но когда протухает — никакому тухлому мясу до ароматов гнилой рыбы не подняться. То есть она бывает либо очень хорошей, либо очень плохой. В этом смысле стихи, безусловно,— более надежное зеркало эпохи, нежели проза. Проза бывает средней, посредственной, кондиционной… Поэзия же либо прекрасна — и тогда никакое время над ней не имеет власти,— либо отвратительна, и тогда она лучше всего свидетельствует о бедах и пороках современности. Изучать историю общественных заблуждений, тираний и беспределов лучше всего по поэтическим сборникам, а точнее — по их названиям. Ибо названия эти говорят об интеллектуальных и общественных модах больше, чем любая газета.
Я желал бы запатентовать новую науку — насколько мне известно, пока ни одна филологическая дисциплина названиями всерьез не занимается. Наука об именах собственных есть, называется ономастика,— а вот в изучении названий поэтических книг я считаю себя пионером. К услугам добросовестного исследователя — «Книжные летописи», издающиеся в России, слава богу, ежегодно. Прошу считать день публикации этого текста датой основания титулологии, или, для краткости, титулогии.
Дореволюционные русские названия особым разнообразием читателя не баловали. «Дневник моих дней и ночей», «Лирический поток», «Белому цветку», «Напевные грезы», «Ваятель», в крайнем случае стыдливый «Нагой среди одетых» или, в подражание Брюсову, что-нибудь латинское в пределах гимназического курса. С 1913 года, правда, появились футуристы — с названиями столь вызывающими, что в книжных летописях им выделили особый раздел. Тут повеяло новизной — и в искусстве, и в эпохе: «Утиное гнездышко дурных слов», «Волчье солнце», «Дохлая луна», «Игра в аду», «Всясь», «Иглы комфорта» — такую книгу и не захочешь, а купишь. Это, собственно, и была революция. В первой половине двадцатых названия поражают сочетанием декадентского излома — «Безумия», «Странствования» — и футуристического восторга, азартного жизнетворчества: «Аэропоэзы», «Лет». Впрочем, с 1924 года восторжествовал официоз: «Радужная наковальня», «Кузница», «Алая новь», «Иная деревня», «Коминтерн и другие стихотворения», «Рабочий Андрей Пахомов» (повесть в стихах), «Поэма о Пахоме», «Как пахнет жизнь», «Стальной строй», «Вериги», «Руки», «Соль земли», «На меже». На фоне этой строгости относительно интересен лишь сборник «Я женщина». Растительных, ботанических названий нет вовсе — в 1923 году одинокое «Чертополошье» звучит явно не в ботаническом смысле, да и в 1924 году — «Медуница». Отдельная тема — поэтические агитброшюры: тут перлы такие, что никакой стилизатор не придумает. Правда, это все-таки не чистая лирика: «Только бабы захотели — школа выросла, как гриб». Обращает на себя внимание почти элегическая интонация в названии челябинской поэтической книги «Как я попа разлюбил».
Во второй половине двадцатых поэзия окончательно брутализируется: накал классовой борьбы с годами не то что не ослабевает — реальность рвется прямо-таки на куски: «Пути борьбы», «Удары солнца», «Впервые в цель», «Брызги зорь», «Осколок солнца», «Клочья» (!!!), «Бодрость», «Жажда», «Мы брови хмурим», «Мускул», «Проба», «Книга о бронзе и черноземе», «Растопленный полюс». Мир расколот, но его титаническими усилиями соединяют в некое целое — начинается конструктивизм, поэзия созидания, апофеоз точности, отсюда и поэтическая книга «Контрольные цифры». Ничего не попишешь, «Трудная радость». Собственно лирическое название на этом фоне одно — «Безусый энтузиаст», но это самоумиление побивается строго конструктивистским «Шоссе энтузиастов» Николая Дементьева. Это уже книги времен «великого перелома». Лирики — ноль.
В середине тридцатых, однако, происходит странная вещь: названия поэтических книг становятся подозрительно однословны, лаконичны, двусложны, в них появляется гранитный минимализм, словно лирика стремится сократиться, закатиться в щель… «Песенник», «Восток», «Берег», «Городок», «Наследство», «Погоня», «Артполк», «Пути», «Слава», «Желания», «Кремль», «Просека», «Убеждение», «Крылья», «Планер». Редчайшее исключение — названия в два слова: «Страна победителей» и «Страна цветов». Это все данные 1935 года, когда даже поэты изо всех сил делают вид, что они уж так заняты созиданием — слова вымолвить некогда! Деловые, бодрые люди, ездящие из артполка на восток и обратно…
Эта тенденция сохраняется вплоть до начала сороковых, когда переламывается вследствие войны. Война не то чтобы раскрепостила страну, но позволила вырваться на волю менее односложным чувствам. Конечно, официоза хватает и тут — «Поэма о великой клятве», «Клятва сибиряка», «Поле русской славы»… Преобладают, само собой, «Защита», «Отчизна», «В тот год суровый», «В годину бурь», «Счет земли», «Кровью этой земли», «Ярость», «Город гнева», «Огонь по врагу», «Воля к жизни»… Но есть и знаменитое «С тобой и без тебя», и «На ранних поездах», и «Синее вино», и «Прощание с юностью», и возвращение к агитлубку двадцатых — «Три вещицы, от которых дохнут фрицы».
Окончательно титулогия унифицируется во второй половине сороковых начале пятидесятых когда человеческое слово становится в лирике такой же редкостью, как и в прочих областях жизни. Тут уж от «Од Сталину», «Венков», «Рассветов», «Весен» и «Букетов» становится буквально не продохнуть: ботаники очень много, но не живой, а так сказать, оранжерейной, букетной, уже срезанной и подносимой. Пейзажно-патриотических названий — минимум, никаких тебе рек и озер, ржаных ветров и пшеничных облаков, любовь тоже отсутствует как класс, зато «Новый район», «Утро в селе»… Очень много анатомии: «Сердцебиение» опять-таки «Руки», «Глаза в глаза», «Плечь к плечу», «Пламя в груди»… Это неслучайно: всем, чем можно, уже поклялись, осталось клясться собой. И естественно, «русский стиль»: «Слово о…». Слово говорят о чем захотят: о матери, о Родине, о земле и о Сталине, об армии и о флоте, о хлебе и о работе. Тем самым достигается иллюзия лаконичности (все-таки «слово» — не фраза, не песня) и вместе с тем некий пафос возвращения к корням («Слово о погибели земли Русской» и т.д.).
Поэтический ренессанс начала шестидесятых сказывается прежде всего в том, что поэтические сборники начинают издаваться в страшном, ни на что не похожем количестве. Никакой серебряный век не знал такого вала рифмованной продукции. Здесь уже, как ни печально, доминирует самая натуральная растительность, поскольку империя медленно зарастает, природа отчетливо берет над ней верх. Поэтика труда, мозолистые руки, горящие сердца и прочие чисто человеческие атрибуты отходят в прошлое. За один 1969 год в СССР опубликованы поэтические сборники: «Зеленый поезд», «Зеленый купол», «Зеленые колокола», «По зеленой шкале», «Елки зеленые» (не подумайте, лирика, Римма Казакова), «Зеленая песня», «Зеленый огонь», «Зеленый дым» и «Зеленая планета». Это неуклонное позеленение — так окисляется бронза — сопровождается буйством дикой растительности: «Цветущие тополя» и «Шумите, тополя», «Человек с черемухой» и просто «Черемуха», без человека, «Родина рябиновой зари» и «Ветви», «Жгучие травы», «Вербохлест», «Голубая береста», «Лесной шиповник»… «Вы не плачьте, ивы!». Где уж плакать: торжествуем, все нами заросло — все «Межи» и «Камни» двадцатых… Примечательно, что стареющая держава начинает ценить доброту: «Добрые стихи», «Добрые семена», «Добрая красота»… Намечается некая индивидуализация — есть названия от первого лица, но составляющаяся из них биография так же клишированна, как анкета при поступлении на работу: «Я здесь родилась», «Я живу на Земле», «Прописан на Земле», «Я с тобою, Россия», «Я не видел отца», «Я приду на свиданье», «Есть у меня друзья на белом свете» — и наконец загадочное «Ищи меня по карте». Але, милый, куда ты запропал? Или лирический герой и впрямь уже убежден, что его имя столь широко представлено на карте Родины? Во все это периодически вплетаются «Разговоры с матерью», «Разговоры с отцом» и «Наказы сыну».
К началу восьмидесятых растительная стихия разбежалась еще шире — в стихи (и в названия) врывается стихия природности, окончательно вытесняя человеческое. «Коснись травы» — и то сказать, чего ж еще касаться? Почти ничего не осталось. То, что свершаются сроки и близок крах, в названиях поэтических книг звучит скрытым, но от того не менее тревожным лейтмотивом: напрасно один автор уверяет, что открылось «Третье дыхание», а другой — что «Моря не мелеют». «Грянул срок». «Осенцы». «Листобой». «Пламень костров и листьев». «Письмо из осени». «Предвестие». «Бабье лето». «Узел жизни». «Поздняя звезда». «Звучанье тишины». «Окольцованная синева». «Перемены лет». Безрадостно, короче. Если в двадцатые и шестидесятые господствует все «первое» (первый снег, первый утренник, первый рассвет, первый дождь, первый взгляд), то в восьмидесятые все безнадежно последнее — и ливень, и дождь, и лист. Случаются, конечно, гастрономически-бодрые названия вроде «Месяц красной рыбы» или радостные заверения «В десанте служим мы крылатом», но поэзия не врет. «Ну что хорошего в калине?» — вопрошает один из авторов. И то сказать, ничего. Россия становится чудовищно провинциальной — появляются дежурные названия «Моя провинция», «Дорогая моя провинция», «Сосновая провинция»… Прав был поэт, озаглавивший книгу «Стихи без названия»: все слова девальвированы.
Но напрасно стал бы ждать читатель, что девяностые годы что-то изменили в смысле названий поэтических книг. Тут наблюдается обвальное падение планки вкуса — связанное прежде всего с тем, что книгу теперь может издать каждый: в некотором смысле мы вернулись к Серебряному веку. Природа ушла на второй план, присутствует редко, вообще нынче мода на стихотворные строчки, выносимые в названия: «Любви незабвенное чувство», «Мне приснился клевер», «Узор волшебных снов», «Души моей волшебная княжна», «И вновь я пою об Урале», «Из дальних странствий возвратясь…», «Песнь девы, дарующей жизнь», «Когда молчат пророки гор» и даже многообещающее «Мне слиться бы с великой тундрой». Тут «И мудрость лет, и пыл души», и «В глубинном таинстве колодца», и «Такая карта мне легла» — сплошные ямбы. За что боролись, на то и напоролись. Среди всего этого плавают «Граффити» и «Хакер», но никуда не делись и традиционные «Пути», «Путники» и «Странники», а также «Твои глаза» и «Ее глаза».
Названия новых российских стихотворных сборников наглядно демонстрируют, что за последние сто лет Россия описала круг: от пошлости разрушения через пошлость созидания — к пошлости застоя. Кто тут виноват — Россия или графоманы — сказать трудно. Ясно, что они с Россией одинаково неистребимы, и это, как хотите, внушает оптимизм.
2005 год
новый Пелевин
9 ноября в обстановке строгой секретности сошел со стапелей пятый роман Виктора Пелевина «Священная книга оборотня». Это вторая большая книга мастера со времени судьбоносного перехода в издательство «Эксмо».
Со стороны это выглядит так. Был известный даос, вызыватель демонов и их же заклинатель Пе Ле Вин. В литературных и житейских делах ему помогал могучий демон Ва Гри Ус. Пе Ле Вин подключался к заветному Источнику истины, черпал оттуда страниц по двести в год и относил Ва Гри Усу, который за это подключал его к Источнику удовольствий. Но скоро удовольствий, доставляемых Ва Гри Усом, Пе Ле Вину стало не хватать. Он понял, что достоин большего, и прибегнул к более могущественному демону Экс Mo. В дар ему он принес свой новый роман, написанный после многолетнего молчания,— «Дэ Пэ Пэ Эн Эн».
— Хорошо,— сказал более могущественный демон.— Я подключу тебя к источнику совершенно неземных удовольствий. Это будет круче, чем порошок Пяти Камней. Но за это ты будешь приносить мне по роману в год.
— А Хули,— ответил Пе Ле Вин в знак согласия и кровью подписал договор с демоном.
Именно такой роман он и принес демону Экс Mo год спустя. Но поскольку название «А Хули» — по имени главной героини — выглядело недостаточно бонтонным и чересчур рискованным, пришлось выдумать альтернативное — «Священная книга оборотня».
Честное слово, я пишу это не по заказу могущественного демона Ва Гри Уса, у которого сам иногда печатаюсь, и не из желания наехать на действительно лучшего писателя современной России Пе Ле Вина. Просто между Пелевиным ранним и средним — до «ДПП», и поздним, то есть нынешним, слишком уж отчетливая и печальная разница. От новой книги Пелевина у меня ощущение тягостное, но совершенно определенное: умел человек делать волшебные вещи. Например, выдувать долгоживущие мыльные пузыри, радужные, легкие, навевающие такую же глубокую и светлую грусть, какую внушает весенний закат на окраине города. Выдувание пузырей требовало слишком много душевных сил. Воздуха, в конце концов. Автор сообразил, что их можно скатывать из навоза, как, собственно, и поступал один из его героев. И стал скатывать навозные шары, выдавая их за пузыри. Все бы ничего — форма и даже некоторая радужность,— но из его сочинений начисто исчез воздух. И потом, они больше не летали.
Не то плохо, что Пелевин написал циничную книгу, в чем его уже начали упрекать; она не особенно циничная и даже наивная. Плохо то, что впервые в жизни он написал книгу скучную. Даже в «ДПП» было много живого — отвращение, например. Монолог лисы-оборотня — довольно бесперспективная форма, если вдуматься: лиса живет на свете не одно тысячелетие, и все ей очень надоело. Пелевин остроумен и изобретателен, когда высмеивает толстовскую, либеральную, арийскую философию, но столь любимая им восточная тоже не больно-то плодотворна. Ну скажешь ты раз, что весь мир есть только боль барона Мюнхгаузена, держащего себя за яйца над болотом (образ из нового романа). Ну скажешь два. Ну построишь двадцать два диалога из тяжеловесных софизмов. Но скучно же, и не этим Пелевин был драгоценен. Драгоценна была его способность бешено ненавидеть окружающую реальность и прозревать в ней зарницы иной. А теперь и зарниц никаких — потому что реальность очень уж сгустилась,— и отвращения никакого: одна скука. Отсюда и фельетонность фабульных ходов — волк-оборотень в погонах, интеллигент-стукач, Шариков, улетевший в космос…
Пелевин по-прежнему способен сочинить смешной афоризм, например: «Если разобраться, человеческая история за последние десять тысяч лет есть не что иное, как непрерывный пересмотр итогов приватизации». Но это ничуть не более праздничный и творческий взгляд на вещи, нежели допущение, что человеческая история за последние десять тысяч лет есть непрерывная эволюция производительных сил и производственных отношений. Даосизм ничуть не веселее марксизма, особенно когда он становится единственным руководящим и направляющим учением. Правда, пишущие о романе уже успели отметить, что у Пелевина наконец-то появились любовные (и даже эротические) сцены, и в них действительно чувствуется нечто живое… какая-то еще живая, хотя уже задыхающаяся тоска. Подозреваю, издатель попросил «клубнички» и получил ее аж два раза, со сливками. Но, ей-богу, беседы крысы Одноглазки с цыпленком Шестипалым имели куда более непосредственное отношение и к любви, и к литературе.
И ведь не сказать, чтобы талант его куда-то делся. Талант есть. В сцене, в которой волк-оборотень доит корову-Россию, доящуюся, естественно, нефтью, видны совершенно звериная мощь и такая же волчья интуиция. Чтобы доиться, корова должна расплакаться. Эта зверино-сентиментальная, покорная и нерассуждающая душа страны проживания видится Пелевину во всех деталях, и тут он впервые за весь роман равен себе, даром что стилистика эпизода скорее сорокинская, нежели пелевинская.
А в общем, скучно оборотню на свете. Столько лет живет, а толку чуть. Свинья, как лениво замечает Пелевин, создана так, что не может взглянуть на небо. То-то в его лисе и волке так отчетливо проглядывает свинство…
На самом деле все просто. Хорошая литература от скуки не пишется. И если человек так хорошо понимает все и про текущую реальность, и про бизнес, и про деньги, грешно ему ставить на поток свое умение производить романы-фельетоны с каламбурами на темы рекламных слоганов. Получается как-то непоследовательно. Над чем глумишься, тому и служишь. Словно одной рукой дергаешь себя за хвост: «Не пиши! Не пиши!» — а другой все-таки, как бы это выразиться, строчишь.
Ну и Хули, как зовут одну из лис-сестер в пелевинском романе?
А Нифуя. Это тоже имя одного из демонов — демона скуки, бессмыслицы и усталого нежелания взглянуть в небо.
2004 год
новый Пелевин
В России нельзя не чувствовать себя заложником (думаю, впрочем, сегодня это распространяется на весь мир — поскольку черты деградации всех идей и паханизации всех групп в нем совершенно отчетливы; так кончаются цивилизации). Не успеешь высказать даже самую невинную мысль, как оказываешься солидарен с такими людьми, что впору отрекаться от собственного мнения. Сразу после выхода нового романа Виктора Пелевина «Священная книга оборотня» («Эксмо», 2004) я написал в «Огоньке» о том, что роман меня разочаровал. Но прочитавши совершенно неприличные по тону статьи Михаила Золотоносова («Вяленький цветочек») и Андрея Немзера («Скука скучная»), а также кисловато-снисходительный разбор Майи Кучерской, ужасно польщенной тем, что в новом романе есть недружеский шарж на нее,— я считаю долгом заметить, что сколь бы неудачен ни был новый роман Пелевина, это все-таки самая значительная книга, появившаяся в этом году. Рядом с ней можно поставить только «Номер один» Людмилы Петрушевской, которому от того же Немзера досталось по полной программе; прямо-таки клиническое чутье у этого человека на все значительное. Оно конечно, когда все пишут посредственно, как Слаповский,— либералу спокойнее, потрясений меньше…
Мы привыкли думать, что у критика нет никаких стимулов, кроме эстетических или там личных, всяко бывает,— но забывать про классовые я бы тоже не советовал. Немзер и Золотоносов ведь — адепты того самого русского либерализма, о котором в романе Пелевина все сказано с исчерпывающей точностью: во всем мире слово «либерал» обозначает сторонника абортов и защитника бедных перед богатыми, а в России — «бессовестного хорька, который надеется, что ему дадут немного денег, если он будет делать круглые глаза и повторять, что двадцать лопающихся от жира паразитов должны и дальше держать всю Россию за яйца из-за того, что в начале так называемой приватизации они торговали цветами в нужном месте». И пусть даже эти слова произносит в романе волк-оборотень Саша Серый, трудящийся в ФСБ (Пелевин вообще тщательно дистанцируется от всех оценок, высказанных в романе,— в нем нет ни одного симпатичного персонажа, а потому все надо воспринимать с поправкой на преломление): констатация абсолютно точна, от кого бы она ни исходила.
Не менее точен и восхитительный пассаж из письма одной лисы-оборотня к другой, желающей перебраться в Россию из Таиланда: все реформы в России заключаются в том, что выдвигается лозунг «Рыба гниет с головы», после чего гнилая голова пожирает здоровое тело и плывет себе дальше. В результате все, что было в России гнилого при Иване Грозном, благополучно здравствует, а все здоровое, что было еще лет пять назад, благополучно сожрано. К этому нечего добавить — текущий момент охарактеризован точно и безжалостно, и если никто, кроме лисы-оборотня, этого не понимает — тем хуже для коренного населения. Конечно, Пелевин со своей прекрасно устроенной головой мог бы задаться и вопросом о причинах такового постоянства,— но боюсь, что здесь уже он может дать только самый предсказуемый ответ о неправильном выборе доминирующего мировоззрения.
Конечно, без главной ноты, на которой бы все держалось, рассыпается любая конструкция, особенно такая слабая, как пелевинская. У него, собственно, никогда не было сильных фабул, главный интерес не в них — ни в одном романе Пелевина не было увлекательного сюжета, а ценили мы его именно за мучительную детскую тоску «Онтологии детства». Тот рассказ — о ребенке, растущем в тюрьме и умудряющемся ее любить, находя в ней источник волнующей новизны и увлекательной игры,— смело может быть назван шедевром, лучшей новеллой рубежа восьмидесятых-девяностых, и в одном ряду с ним окажутся «Водонапорная башня», «Ухряб», «К проблеме вервольфа в средней полосе»… Из сравнения того рассказа о вервольфе и нынешнего романа можно сделать наиболее интересные выводы: где прежде у Пелевина была тоска, невыносимая музыкальная грусть — теперь скука. Где раньше была живая, горячая ненависть — теперь усталое, унылое омерзение. Но одно не изменилось: азарт человека, внезапно почувствовавшего новые силы и этими силами завороженного — наверное, нечто подобное испытал и сам Пелевин, когда из начинающего советского инженера превратился в писателя. Он ведь и сам — оборотень, сам — немного волк, почувствовавший, что ему дано не только терпеть эту гнусную реальность, но еще и разрушать ее одним ударом лапы. Правда, никакой новой он взамен не создает, да и не может создать — ведь когда разобьешь это кривое зеркало, за ним видишь не другое зеркало, а «радужный поток». Но наслаждение, с которым разбивается вдребезги отвратительный мираж,— остается неизменным, это подспудный тон всей пелевинской прозы. Конечно, в новой книге слишком много разговоров, переливаний из пустого в порожнее, самоповторов и перепевов, в ней мало пластики и много софистики, мало веселья и много натуги,— но радость освобождения не спрячешь.
Иное дело, что собственная завороженность силой, любовь к разрушению и нелюбовь ко всему «человеческому, слишком человеческому» Пелевина немного пугает, и правильно пугает. Не зря все правильные мысли у него озвучивает волк, не зря и жалко в книге только этого волка, который на почве любви превращается в обычную собаку. Все это точно и хорошо придумано, мало ли таких одомашненных волков мы видели! Волку любить нельзя, он от этого силу теряет. Между лисой А Хули и волком Сашей Серым происходит не любовь, а «хвостоблудие», как называет это тот же Саша: они сплетаются хвостами и наводят друг на друга морок, а чисто физическая сторона любви их вообще не занимает — лису по крайней мере. Но ведь помимо «чисто физической стороны» и взаимного гипноза есть и любовь как таковая, а именно восторг и умиление при виде другого существа. Волкам это мало знакомо, а если и знакомо — они с этим старательно борются. Потому-то у Пелевина почти нет любви как таковой.
Вот хорошая тема для будущего исследователя: почему все любовные акты происходят у него между комаром и мухой, лисой и волком — а все, что случается между людьми, описано бегло, вскользь и без интереса? Видимо, потому, что все это «слишком животное»; но ведь и «хвостоблудие» — занятие не слишком человеческое, оно скорее для монстров. Монстры у Пелевина есть — сверхчеловеки, иными словами (или «сверхоборотни», как сказано в романе). Жалкие уроды — комары, мухи, покемоны — тоже наличествуют. Нет человека, и это самое обидное. Потому что проза, в которой нет человеческой составляющей, не вызывает и человеческих эмоций — сколь бы умна, точна и изысканна она ни была.
Впрочем, здесь Пелевин может повторить вслед за Пастернаком: «Я человека потерял с тех пор, как всеми он потерян». В романах большинства российских авторов — будь то «новые реалисты» или «бытовики», фантасты или историки — человека тоже нет, а есть то, что у Пелевина названо «бесхвостой обезьяной». Человек — это должно звучать гордо, или грустно, или мерзко, но пусть, по крайней мере, звучит! Между тем современный герой (как, кажется, и современный человек) лишен любых человеческих проявлений — поневоле приходится писать про оборотней в погонах.
Но и со всеми этими неутешительными констатациями, провалами, откровенной безвкусицей и пр. Пелевин остается лучшим современным русским писателем, потому что работает с реальностью и именно эту реальность осмысливает; он болеет всеми болезнями века и не скрывает этого; он называет по имени то, чего другие не отваживаются даже заметить — какое уж там называние вслух… Его предыдущий цикл «ДПП (NN)» был, на мой вкус, лучше, а роман «Числа» вообще принадлежал к пелевинским вершинам,— но и «Священная книга оборотня» годится для разбора, осмысления и неоднократного перечитывания. Тогда как подавляющее большинство современных книг не годится даже для того, чтобы один раз открыть, все понять и забыть в гостях. Важно, что помимо всех внелитературных задач у Виктора Олеговича есть и литературная, боль-то не спрячешь: он продолжает по-волчьи сражаться с окружающим мраком. И не надо, вероятно, требовать от волка, чтобы у него было человеческое лицо. Книга-то ведь в конечном итоге получилась о мучительном перерождении человека, рожденного ненавидеть все окружающее — и вдруг заметившего, что в нем есть нечто достойное любви; пусть Пелевин робко и несовершенно разработал эту коллизию — важно, что она у него появилась.
2004 год
новый Пелевин
Ровно сто лет назад, осенью 1906 года, на Берлинском конгрессе связистов было принято решение ввести SOS в качестве официального сигнала бедствия, хотя никто не знал расшифровки этой зловещей аббревиатуры. 9 ноября американская компания International Radio Telecommunications впервые передала этот сигнал всему миру — в порядке демонстрации, а не мольбы о помощи. На самом деле, как известно, SOS ничего не значит. Он просто легко запоминается и опознается — три длинных, три коротких, три длинных… Но в современной российской реальности это слово встречается очень часто. Ведь самый употребительный глагол нашего времени — sosaть, a самый модный герой — вампир.
И это очень плохой признак. Это SOS.
О новом романе Виктора Пелевина «Empire V» уже отписались все, кто хотел того. Зададимся единственным вопросом: почему именно вампир стал главным героем дня? Сама констатация, вынесенная в заголовок,— насчет строительства новой вампирской империи — вообще идеально описывает текущий момент. Ведь вампир (называемый в романе также комаром и живо напоминающий комариков из «Жизни насекомых») ничего произвести не способен. Он только сосет — черную жидкость или красную. Никто же, в общем, ничего больше и не делает. Все сосут. Просто одни сосут баблос, а другие сосут просто.
В романе Пелевина много смешных и несмешных каламбуров на эту тему — вплоть до цитаты из графа Дракулы: «Сосу не я, сосут все остальные». Кстати, в этом смысле новый роман оказался досадно вторичен — не только по отношению к собственным недавним текстам Пелевина, но прежде всего по отношению к «Роману с кровью» Максима Чертанова. Собственно художественные достоинства нового романа скромны. Героиня стерта до такой степени, что через день уже не помнишь, как ее зовут. Помнишь только, что в конце письма она ставит «чмоки» — ничего, кроме этого современного vale, от нее не остается. Ну, еще ямочки на щеках. Герой и обязан быть пустым, потому что выражение «сосущая пустота» существует в языке не просто так. Если пустота существует, она обязана сосать. Когда-то я спрашивал у Андрея Синявского — отличного специалиста по фольклору, помимо всего прочего: «Почему вампир вызывает такой ужас у всех персонажей той же «Гузлы» Мериме или «Песен западных славян», созданных по ее мотивам? Почему во всех сказках оживший мертвец так страшен?— радоваться же надо, что воскрес близкий знакомый!» На что Синявский пояснил:
«Но ведь этот близкий знакомый может существовать только за счет выпивания живой крови. Он и не рад бы это делать, что показано, в частности, у Мамлеева, он и не хочет никого убивать, но просто у него нет иного способа существования. Он законченный, абсолютный паразит, ибо только эта живая кровь и дает ему силы встать из могилы. Вампир ведь не кусает — это он так целует. Но от этого его поцелуя живой теряет жизнь».
Так что пустое место обязано сосать, а Россия сейчас — именно пустое место. Вот почему, кстати, свято место никогда не бывает пусто, а пустое — никогда не станет свято. У нас сейчас пустота на месте политиков, принципов, дум и их властителей, на месте военной и государственной концепции — потому что любая концепция приводит в России только к тому, что ее противники массово и беззаконно истребляются, а созидание оставляется на потом. В результате мы живем в стране-вампире, этот вампир беспрерывно сосет свои недра и этим живет, и слышится над страной то самое причмокивание, которое еще Алексей К.Толстой в «Упыре» назвал главным признаком вампиризма. Все разговаривают, вальсируют, едят мороженое — но при этом как бы слегка присасывают. Мне могут возразить, что слово «сосать» потому в России в такой моде, что явилось сюда в качестве кальки известного американизма — оппозиции rule и suck. Отсюда и мода на вампиров. Но обратите внимание: профессия шофера, несмотря на всю модность понятия «рулить», культовой отнюдь не стала. А профессия вампира — стала. Потому что в России сегодня сосет даже тот, кто рулит. Он сосет свой руль.
Эта воинствующая пустота — жрущая, сосущая, поучающая другую пустоту — и есть главный герой книг Пелевина. Но это отнюдь не та сияющая пустота, в которой пребывал Чапаев. Это та пустота, в честь которой был назван его молодой спутник Петр — дитя эпохи, утратившей все ценности. Вот почему наивно было бы требовать от Пелевина речевых характеристик, ярких персонажей, живых диалогов… В сущности, он давно уже пишет пьесы, а еще точнее — диалоги в платоновском духе (хотя о персонажах сократовского кружка мы все-таки знаем больше, чем обо всех пелевинских Бальдрах и Озирисах).
Правда, есть в романе Пелевина несколько страниц, которые словно залетели туда из другого мира. Брызнул какой-то луч света на вампирский чердак, где гроздьями висят жирные летучие гуру. Единственный человеческий монолог в романе произносится гастарбайтером, молдавским профессором теологии:
«Каждая комната дворца отвечает за себя сама. Она может пригласить в себя Бога. А может — вашу компанию. Конечно, по природе любая комната хочет божественного. Но из-за гламура и дискурса большинство комнат решило, что весь секрет в дизайне интерьера. А если комната в это верит, значит, в ней уже поселились летучие мыши. Бог в такую вряд ли зайдет. Когда все комнаты одного из них (дворцов — Д.Б.) заселяют мыши, Бог его уничтожает. Точнее, перестает создавать, но это одно и то же».
Но, увы, и этот монолог — пожалуй, самый осмысленный в романе — произносится лишь для того, чтобы вручить герою приглашение на собрание в молитвенный дом «Логос КатаКомбо». Короче, крутом пиар.
И вот я думаю: это повальное увлечение вампиризмом — оно закончится когда-то или нет? Весь русский постмодернизм сосал — питаясь классическими либо соцреалистическими образцами; Владимир Сорокин — типичный вампир, напитанный соками Бабаевского, а впоследствии принявшийся сосать уже из фэнтези, стремительно вошедшего в моду, и насосавший целую «Трилогию». Да и русский соцреализм сосал — потому что пытался подражать Толстому и некрасовской натуральной школе (правда, подсасывали еще у Гоголя, а особо продвинутые — у Достоевского). Русский Серебряный век до того уж высосан, что осталась одна пустая оболочка, утеха впечатлительных девушек. Наша культура — и так достаточно тонкий слой, она у нас всего двести лет и существовала в более или менее светском варианте — и слой этот мы иссосали до того, что родная культурная почва оскудела: не на чем расти, все приходится делать заново. Однако охотников конструировать это новое, насыпать висячие сады Семирамиды — в окрестностях не наблюдается. Одно время казалось, что Пелевин пришел с новым словом, и это новое слово он успешно говорил примерно до «Generation П». Но новый роман — уже не более чем вампиризм в отношении того же самого «Поколения», что подчеркнуто и сходством названий. Правда, началось все с инициала «П», обозначавшего и пустоту, и педерастов, и пиар,— а закончилось инициалом «В», обозначающим вампиров. Так Виктор Пелевин уложил всю эпоху в свои инициалы — может, это начало чего-то нового?
Впрочем, есть у меня и еще одна версия. Я никогда не думал, что Пелевин — писатель буддистский. Очень уж скучно этот буддизм у него излагается и очень уж язвительно пересмеивается. Я думаю, он писатель истинно христианский — потому что ждет и жаждет того самого нечеловеческого, все-сжигающего, обновляющего света, который обязательно должен хлынуть в самые темные комнаты дворца. Ожиданием этого света и заканчивается его новый роман, и ни одна книга за последнее время не внушала мне такого отвращения к магизму, язычеству и ритуальным практикам. Может быть, все, что он пишет,— именно небывалый концентрат отвращения, сгусток ненависти, испепеляющая и страстная проповедь христианства от противного? Такой подход внушает надежду. Может, иной вампир сосет только для того, чтобы кровью плюнуть в рожу всем окружающим?
На такой плевок роман Пелевина действительно очень похож. И это обнадеживает. Иначе бы ничего, кроме SOS, читателю не оставалось.
2006 год
Есть отвратительная русская политкорректность: на Западе она тоже малоприятна, лицемерна, но там все базируется хотя бы на уважении к меньшинствам или историческим катастрофам, а у нас — главным образом к лицам и привходящим обстоятельствам. Преобладает забота не о чужой травмируемой психике, а о личной репутации. Именно поэтому наша нынешняя жизнь так безнадежно запутана и все в ней так перемешано. Давайте договоримся, по крайней мере в этом тексте, называть вещи своими именами, и пусть это никого не оскорбляет. Иначе нам никогда не понять феномена Сергея Бодрова, к постижению которого мы ни на шаг не приблизились за четыре года, отделяющие нас от его загадочной гибели.
Бодров погиб на съемках фильма «Связной» по собственному сценарию. Съемки шли трудно — Светлана, его жена, вспоминает, что на кавказской натуре были постоянные проблемы, даже собака «не хотела работать». Из-за сравнительной малотиражности журналов, где публиковался «Связной» или отрывки из него, распространилась легенда о кавказской тематике этой истории, о том, что Бодров якобы стал «Кавказским пленником» — очередным русским, которого притянули, пленили и убили горы и горцы. Выстроился предсказуемый романтический ряд культовых героев русской молодежи — и то сказать, гибель на Кавказе, от русской или чеченской пули, реже от стихии, как раз и служит рыцарю последней легитимацией. Раз герой — должен гибнуть на Кавказе, как Марлинский, Одоевский, Лермонтов, Бодров, как романтический прапорщик Олега Меньшикова в «Кавказском пленнике» Бодрова-старшего. Кавказ в русском сознании — занятный символ, тянущий не на одну диссертацию: его следует покорять, иначе мы не мужчины,— но чтобы покорить его, надо стать, как он. А этого мы не сможем никогда, ибо это значило бы предать свою мужскую белую сущность. Поэтому максимум того, что можем мы сделать как мужчины,— это на нем погибнуть: высшее проявление мужества, приравниваемое к окончательной победе. Интерпретировать все это в таком полувоенном духе — учитывая еще и боевое название картины — было столь соблазнительно, что Бодров так и попал в реестр жертв и покорителей Кавказа, хотя снимал там несколько обрамляющих и, в общем, проходных эпизодов. Кавказский характер, конечно, присутствует в «Связном» — но интерпретируется скорее иронически, в духе Балабанова, к чьей традиции Бодров по понятным причинам гораздо ближе, чем к лермонтовской или юле-латынинской. На весь сценарий есть одна, прописью, действительно остроумная реплика: «Генерал Ермолов этот его прапрапра… короче, дедушку его деда повесил. Очень у них в роду это запомнилось». История совсем про другое, и она объясняет личность Бодрова лучше, чем многие реальные факты его биографии. После «Сестер» она неожиданна. «Сестры», по-моему, были высшим достижением Бодрова в кинематографе — здесь ему удалось нечто принципиально новое, более важное, чем актерская работа в «Братьях». С «Братьев» и приходится начинать, поскольку именно после них Сергей Бодров стал Культовым Русским Героем. Именно они не только дали ему стартовый капитал зрительской любви (который, впрочем, можно было и профукать первой же провальной картиной), но и поставили перед труднейшей задачей — личное высказывание с такого пьедестала неизбежно поверялось бы образом Данилы Багрова, и надо было дистанцироваться от него, сохранив кредит зрительского доверия. Остаться Данилой, перестав быть им,— задача, по сути, невыполнимая. Тем интереснее, как Бодров с ней справился.
«Кавказский пленник», несмотря на участие упомянутого Меньшикова, культовой картиной не стал — именно из-за пресловутой политкорректности: настоящей драмой войны там и не пахло, Ариф Алиев как сценарист вообще наделен феноменальной способностью превращать любую живую реальность в кусок картона, не зря именно его выбрали сценаристом нового фильма Хотиненко «1612», но это к слову. В картине хорошие русские парни противостояли хорошим чеченским, никто не был виноват, все это было рассчитано на Европу и потому останется в истории кино лишь как первое появление Бодрова-младшего на большом экране. Римейк этой истории — тоже с пленным офицером, на этот раз настоящим,— пришлось в результате делать все тому же Алексею Балабанову, и он-то, ничего и никого не боящийся, показал прочему миру, как надо снимать про войну. Война идет, не расслабляйтесь, хорошим в ней не бывает никто. Сергей Бодров там сыграл того, кого так и не сумел изобразить культовый Меньшиков: хороша или плоха картина — вопрос отдельный (по-моему, очень плоха), но стартовая установка тут как минимум более плодотворна.
В «Пленнике» единственным живым персонажем был как раз бодровский салабон, а единственным запоминающимся эпизодом — его безнадежное противоборство с чеченским борцом: «Аааааа!» — «Ой, боюсь, боюсь, какой страшный». Бодров там ставил вопрос, на который ему потом придется отвечать всю жизнь: на какой твердыне, вокруг какого стержня может собрать себя молодой человек, выросший на руинах? Чего ради ему воевать, за что гибнуть, во имя чего оставаться человеком? Что в нем осталось незыблемого после того, как рухнули все искусственные скрепы? Кстати сказать, этот вопрос до сих пор без ответа — не в тыща же шестьсот двенадцатом годе искать неотменимую нравственную твердыню, на которой должно быть сегодня основано наше, с позволения сказать, самостояние. Можно залакомить, залакировать пустоту гламуром, но обнаружить сколь-нибудь различимый нравственный стержень в русской дряблой трясине до сих пор не удается, потому ни одна конструкция на этом болоте и не стоит дольше ста лет.
«Брат» потому и сделался главным кино девяностых, потому и примирил в этом смысле всех — эстетов, быдло, почти отсутствующий средний класс,— что давал надежду: доказывал, что и в этом безжизненном пространстве, где все символы ничего больше не значат, где обитают главным образом пустоголовые тусовщицы, полусгнившие бомжи и гниды черножопые, возможен Герой с большой буквы. Построен он был, конечно, на самой глубокой архаике: Виктория Белопольская тогда точно написала, что последней нескомпрометированной ценностью осталось буквальное родство. Ты мне брат, а вот он — не брат. Все продано, все предают друг друга, но вот это — последнее, на чем можно удержаться. Тогда же Илья Кормильцев говорил о том, что архаика — единственный путь к новой серьезности. Правда, у архаики свои минусы: она, например, никак не соотносится с христианством. С точки зрения архаических ценностей убийство — никакой не грех, а норма, условие собственного выживания, и Данила Багров убивал легко, без угрызений и удовольствия. Но он, по крайней мере, выживал в этом мире и давал какую-то надежду; он был то новое, ради чего все. По вымороченному балабановскому Петербургу туда-сюда сновал пустой трамвай — пустой в буквальном смысле, лишенный всякой начинки: лучший кинематографический символ эпохи за последние двадцать лет. Но он ездил, не стоял.
«Брата-2» многие числили по разряду эпатажа, называли даже пародией на «Брата-1»,— на самом деле там содержалось важное дополнение к предыдущему диагнозу. Бодровский воин, не стесненный никакими нравственными запретами, управляемый лишь простейшими инстинктами родства и боевого товарищества, оказывался практически непобедим: сама Америка, оплот западной цивилизации, под ним трещала. Балабанов развивал свою главную тему — победимость всего: сам-то он еще человек старой культуры, не чуждый даже некоторой сентиментальности,— но он видит, как эта культура хрустит под натиском нового варвара, и с готовностью переходит на его сторону. Потому что пустота эта неотразимо обаятельна — и не зря он позвал воплощать ее именно Бодрова с его природной харизмой и широкой улыбкой. Неважно, что такая улыбка бывает главным образом у хороших аэропортовских мальчиков с искусствоведческим образованием. Символ ведь, тут не до буквальных соответствий. Новое варварство, возросшее на обломках двух великих культур — православной и коммунистической,— пришло и побеждает; и Россия влюбилась в такой образ нового варвара, потому что это тебе не мордатый браток из «Бумера» и даже не ласковый Саша Белый из «Бригады». Это настоящая сила, сопротивляться которой не может ни Ирина Салтыкова, ни сама Америка, ни даже собственный его создатель. Багров шагал по России триумфально. Явился даже лозунг «Комсомольской правды»: Данила — наш брат, Путин — наш президент. Пустотность обретала символику; в этом смысле глубоко прав Леонид Кроль, написавший, что «Путин контактирует с внутренней пустотой каждого из нас».
Само собой, снимать кино в качестве Данилы Багрова Сергей Бодров не хотел. Такое кино, вероятно, больше всего напоминало бы сны Бананана из первой «Ассы» — стрельба, музыка, цветные пятна. Прикольно. Бодров снял «Сестер», снова умудрившись угодить всем: и ценителям, и толпе собственных фанов. Картина вышла очень компромиссной, что и закладывалось в замысел,— но вместе с тем намечала развитие багровского образа. «Детские годы Багрова-брата» остались позади. В новой картине он появлялся эпизодически — «ловцом во ржи», юношей из странной фантазии Холдена Колфилда. Вот девочка, на первый взгляд, такая же пустая, как балабановский трамвай; всех ценностей у нее — видеокассета с концертом Виктора Цоя, неотразимого дикаря поздних девяностых. За это дикарство, шаманство, азиатство его и любили больше, чем утонченного БГ и неистового Кинчева вместе взятых.
Цой был посланцем древней, ритуальной культуры — не зря в заплеванных видеосалонах столько народу следило за похождениями воинов ниндзя и кудесников Шаолиня. Теперь девочка из нулевых — нулевых причем во всех отношениях — восторженно следила за ним, признавая единственно подлинным из всего, что ее окружает. Но «Сестры» потому и были таким хорошим, в сущности, фильмом, что давали надежду; в этой дикарской девочке, больше всего любившей стрелять, проклевывалось человеческое. Это выражалось не только в том, что ей мало было богатства и внешнего преуспеяния, не только в тоске по чему-нибудь вечному и великому,— но и в том, что она умудрялась полюбить свою младшую, прижитую от бандита и действительно очень противную сестру. Больше того: в картине Бодрова есть юмор, а юмор — свойство высокоорганизованных существ. Скажем, в мире Балабанова ему почти нет места, там не шутят, а если шутят, то несмешно. А в «Сестрах» один финал с индийским танцем двух девочек чего стоит. Ведь этот танец, кстати, уже не ритуальный, он — знак сложнейшей и тончайшей культуры: еще не христианской, конечно, но уже и не дикарской.
Тогда выстрелила целая обойма фильмов про «Родню» — Михалков все-таки обладал исключительным чутьем, предсказав, что главным сюжето-образующим и жизнеутверждающим принципом девяностых станет грубое и архаичное родство: других скреп не останется. Не зря он вывел на экран смешную, но и величественную Матерь Рода, умудряющуюся хоть как-то цементировать распадающийся мир. Эта же Матерь Рода, Нонна Мордюкова, одинаково органичная в качестве героической подпольщицы, передовой колхозницы и домоуправа, сыграла Маму у Дениса Евстигнеева. Так оно и стреляло: «Мама» — «Папа» — «Мой американский дедушка» — «Американская дочь» — «Брат» — «Брат-2» — «Сестры» — «Бедные родственники». Что интересно, «Жены» так и нет: жена — все-таки результат личного выбора. До деверя, снохи и золовки дело не дошло, все они спрятались под обобщенным названием «Свои» (Дмитрий Месхиев).
Бодров давал надежду именно потому, что прозревал начатки новой нравственности в человеке, которого уж точно ничто на свете не принуждает быть хорошим: в железной девочке, которая без этого железа просто не выжила бы. Что у нее за стержень? Ненависть. Ненависть к одноклассникам, ценящим только бабло, бандитам, влезшим в ее семью, врунам, захватившим власть и телевизор; но вдруг оказалось, что эта девочка-солдат катастрофически неспособна на убийство, нарочно стреляет мимо! Вдруг выяснилось, что она любит не только оружие! Оказалось, что она может любить не только мертвого Цоя — есть у нее и живой кумир, и хотя на его роль Бодров недемократично назначил себя, в таком решении был резон. Оказалось, Данила Багров перестал быть киллером. Решив все свои проблемы, обзаведшись большими деньгами и крутой охраной, он превратился в доброго пастыря. Что интересно, в сценарии он не такой — обычный блондин с черными бешеными глазами. Но Бодров счел нужным сыграть его лично — не только обозначив преемственность, но и подчеркнув новую ипостась прежнего героя. «Если кто тронет — мне скажешь».
Важно было еще вот что: «Сестры», помимо этого вполне оптимистического мессиджа о постепенном нарастании человеческого в дикарской пустотной личности нулевика, были просто хорошим фильмом — с точными репликами, узнаваемыми пейзажами, грамотно построенными мизансценами. Бодров-режиссер не желал выезжать на успехе Бодрова-актера. Бодров-сценарист не желал подражать Балабанову. Бодров-автор проекта не ограничивался ученичеством у Сельянова. Он доказывал свою профессиональную состоятельность: крепкий сюжет, минимум пафоса, точный кастинг (именно эта картина запустила на звездную орбиту самую востребованную актрису тинейджерского поколения — Оксану Акиньшину. Ее союз со Шнуровым — тоже самым востребованным персонажем эпохи — оказался более чем символичен). Данила вырос и кое-чему выучился. Пустой трамвай постепенно заполнялся — людьми, а не призраками. Появилась надежда, что варвар в конце концов очеловечится, что это путь всякой плоти и что иначе не бывает — вот за что полюбили «Сестер». И тогда Бодров взялся за «Связного».
Тут надо напомнить, что в последние годы он активно занимался «Взглядом» — это тоже была знаковая программа, попытавшаяся повторить успех конца восьмидесятых. В конце девяностых Александр Любимов безошибочно угадал нового культового героя и позвал Бодрова в соведущие, радикально сменив главный пафос перестроечного «Взгляда» (разоблачительный, правдоискательский, сенсационный) на беспроигрышную проповедь гламурного милосердия. Красивая девушка, директор программы, открытым текстом объявляла: мы должны сделать добро модным. Это звучало ужасно, а выглядело еще хуже. В этом была та самая фальшь, за отсутствие которой так ценили «Брата». Не сказать об этом нельзя, потому что именно «Взгляд», еженедельное общение с многомиллионной аудиторией, выезды в города, съемки сюжетов о беспризорниках — были решающим фактором в эволюции Сергея Бодрова. В его программе часто появлялись бездомные дети, их куда-то пристраивали, что-то для них собирали,— и мир городского дна, думается, засасывал его бесповоротнее, чем пресловутый Кавказ. Это был куда более опасный материал.
Я не возьмусь реконструировать психический склад и ход мыслей Бодрова — он был человек закрытый,— но, думается, свою миссию он воспринимал так: коль скоро ему, успешному, состоявшемуся, в некоторых отношениях даже глянцевому персонажу, сыну известного режиссера (тоже снявшего сильный фильм о беспризорниках «СЭР»), удалось стать кумиром этих бесправных, забитых, отверженных,— его человеческий и творческий долг состоит в том, чтобы выступить связным между их миром и нашим благополучным существованием. Его долг — рассказывать о жизни отбросов и парий, возводить мост между их подпольным и нашим сытым существованием, внедрять среди элиты моду на добро; коль скоро ему — странной игрою случая — выпало цементировать общество так же, как Путин сцементировал его на пустом месте в двухтысячном году, надо, по крайней мере, внедрять общие ценности. Добротам, благотворительность. Фирменную бодровскую улыбку. И тогда все постепенно станет хорошо.
Что самое ужасное — такой ход мысли абсолютно логичен. И чем искать какие-то — вполне абстрактные — идеологические или теоретические скрепы для страны, человеку состоявшемуся и авторитетному лучше и проще собственным примером склонять зрителя к добру. Что тут удивительного? Впрочем, можно было догадаться о том, что такое добро по результату паллиативно, а по сути, чрезвычайно опасно, поскольку повышает самоуважение сытого класса без должных на то оснований; ни одной проблемы оно не решает, общества не цементирует, количества беспризорных не убавляет. Я проследил за несколькими судьбами этих беспризорных — кстати, «Новая газета» подробно освещала историю мальчика, сыгравшего главную роль в «СЭРе» Бодрова-старшего, и коллективные усилия кинематографистов и журналистов не спасли-таки этого героя от возвращения в придонный слой.
Никто из героев, о помощи которым так умилительно рассказывал «Взгляд», после вмешательства программы в их судьбу не зажил нормальной жизнью: разовыми вмешательствами такие вещи не решаются. Романтизация беспризорного быта, к сожалению, тоже ни к чему хорошему не ведет: беспризорники — вовсе не те маленькие хитрые ангелы, о которых с той же слюнявой фальшью писала все та же либеральная (да и не только либеральная) пресса. Самоуважение благотворителей поднимается, но воз с места не трогается: нужна общегосударственная программа, сколь бы скучно это ни звучало. Нужен, пардон, другой климат в обществе. Ценности нужны — идейные, а не поведенческие. Добро добром, а надо еще и четко понимать, каковы причины нашего всеобщего одичания; вот почему лозунг «Данила — наш брат, Путин — наш президент» так фальшив и в отдаленной перспективе опасен. На поверхности все гладко, внутри копится гной, самоуважение растет, проблемы не решаются — таков интеллектуальный и эмоциональный пейзаж 2003 года, когда погиб Бодров; сейчас все это уже полезло на поверхность. Изначальный посыл фильма «Связной» — попытка рассказать жизнеутверждающую сказку о «Людях бездны» — был настолько фальшив, что картину не спасла бы никакая художественность.
Назовем вещи своими именами: последний сценарий Сергея Бодрова — плохой. Правда, плохой сценарий талантливого человека в любом случае интересней, чем профессиональный и гладкий сценарий бездарного; Бодров и тут пытался идти дальше, прорываться за флажки — ему надоел реализм, захотелось жанровой новизны, он щедро вводит в «Связного» фантастику и гротеск, но вместо цельной истории получается на редкость фальшивая, разваливающаяся, в конечном счете бессмысленная. Роковая девушка Катя, влюбленная в милиционера, который ее задержал, и наделенная волшебной способностью открывать замки; романтический милиционер на титановых протезах, а по сути, на глиняных ногах; безумно влюбленный в Катю театральный режиссер, заодно по заказу бандитов инсценирующий расправы; таинственный мальчик-беспризорник, уличный ангел, наделенный способностью связывать людей; заговоренная квартира, в которой прячутся монстры…
Несмотря на то, что большинство сюжетных загадок кое-как разрешается и все нити худо-бедно связываются, вся эта история оставляет впечатление непреодолимой натужливости, необязательности, искусственности; мир городского дна в ней клиширован, картинен, а милиционер-мусорщик, по мусору распознающий все, что происходит в окрестных домах…— все это, как хотите, похоже на бред больного, разорванного сознания. Я по себе знаю, как трудно вырваться из круга этих тем — если много пишешь о мусоре, он тебя преследует; стоит раз вырваться из своего круга и прикоснуться к чужому, как этот чужой мгновенно засосет. Начнешь копаться — уже не выберешься. На моих глазах так засосало многих. Человек слаб и не может в одиночку справиться с тем, чем должно заниматься все общество. Думаю, что Сергея Бодрова в конечном счете погубил не Кавказ, а именно трагическая роль связного, обреченного разрываться между миром нормы и придонным слоем, который, кстати, становится все толще. Хотя на самом деле я не сторонник мистики в таких вещах: погубил его ледник в Кармадонском ущелье. А вот картину, которая так и не была снята, с самого начала губило именно это несоответствие: о людях бездны нельзя рассказывать сказки. Получается вопиющее смешение жанров, оскорбительное и для сказок, и для бездны. Сверх того, все это подозрительно напоминает «Дюбу-дюбу» других безвременно погибших героев — Луцика и Саморядова.
При этом благородство намерений Сергея Бодрова не вызывает у меня ни малейших сомнений. Он был человеком с больной совестью, осознававшим свою беспрецедентную удачливость как вину. Шутка ли — у него с лету получалось все, за что он едва брался: искусствоведение, актерство, режиссура — пожалуйста! В двадцать семь лет — культовый герой, символ поколения, любимец страны, красавец, счастливо женат; что делать? Как жить такому человеку в чудовищно неблагополучном мире, неблагополучном прежде всего социально, невыносимом для стариков, детей — для самых уязвимых и беспомощных?
Естественный выбор — попытаться стать связным между дном и элитой; Бодров ничуть не переоценивал себя, полагая, что в тогдашних условиях это было по плечу ему одному. Никто другой — включая Путина — не был для этого общества настолько своим: ведь Бодрова с полным правом воспринимали как своего и коллеги по «Взгляду», и собратья по киноцеху, и многочисленные железные девочки, про которых он снял «Сестер», и их малолетние сестры, и даже их бандитствующие отцы. Он не учел только, что между Багровым и Бодровым есть некая разница, что Багрова любят как раз за пустоту, делающую его универсальным, и что попытка наполнить эту пустоту добротой провальна по определению. Багров — варвар, и в этом его победа. Багров, занятый благотворительностью,— уже невыносимая ложь, оправдание этого варвара и в конечном счете эстетический провал. Вот почему умильная картина об уличных ангелах, талантливо задуманная и пылко ожидаемая, не могла состояться по определению; вот почему в ней столько штампов и натяжек. Но, признавая этот сценарий художественным поражением, мы не можем не признать авторский побудительный мотив благородным и прекрасным — просто Сергей Бодров, кажется, не совсем понимал, что значит быть связным.
Быть связным здесь может либо совершенно пустой, либо мертвый. Потому что все, обладающее хоть каким-то внутренним содержанием, немедленно раскалывает страну, начисто лишенную общих ценностей. Вот почему так стремительно дробятся до атомарного уровня любые наши партии и ссорятся все единомышленники. Герой должен либо молчать, как Данила, либо погибнуть, как Цой.
Александр Житинский в свое время не побоялся сказать, что его сценарий «Agnus Dei», написанный для Арановича и при его непосредственном участии, был плох эстетически и фальшив этически — а потому и ставить его не следовало; потребовалось вмешательство смерти, чтобы работа над картиной, уже наполовину готовой, прервалась навеки. История о том, как партия и правительство нарочно отправляют на смерть героиню-партизанку, чтобы усилить энтузиазм масс,— была вполне в чернушно-перестроечно-альтернативно-историческом духе, но есть мифы, которые лучше не трогать. У Житинского — человека чуткого и деликатного — все-таки хватило мужества признать, что смерть спасла Арановича от серьезного нравственного и кинематографического провала.
Я не возьму на себя смелость утверждать, что «Связной» сильно повредил бы репутации Сергея Бодрова,— в конце концов, Бодров, пусть и с поврежденной репутацией, был гораздо нужнее стране, чем очередной посмертный миф, и он мог бы сделать еще чрезвычайно много. Я думаю лишь, что Сергей Бодров взвалил на себя непосильную и, главное, ложную задачу. И погиб на пороге осознания этого факта. Результаты этого осознания могли быть чрезвычайно ценны как для искусства, так и для общества. Это был бы первый в постсоветской истории пример добровольного разрушения собственного имиджа, очередная попытка выскочить за черту; Бодров обречен был распрощаться с Багровым и заодно похерить любые «взглядовские» попытки паллиативными мерами справляться с социальной катастрофой; возможно, именно пример Бодрова — человека действительно умного — заставил бы страну всерьез задуматься, отказаться от повторения бессмысленных лозунгов и начать искать реальную почву для объединения, чтобы отпала необходимость в связных… но все это остается в сослагательном наклонении. Неудача «Связного» — и связного как амплуа — могла в этом смысле оказаться решающей и благотворной. Но случилась трагедия в Кармадонском ущелье, шок от которой оказался так силен, что осмысление судьбы и творчества Сергея Бодрова отодвинулось на неопределенное время.
Сегодня, кажется, время для этого осмысления пришло. За четыре года, отделяющих нас от гибели Бодрова и его группы, в России так и не появилось фигуры, сопоставимой с ним по интеллектуальному потенциалу, харизме и всенародной популярности. Герои времени есть, куда без них — и Суханов, и Хабенский, и даже, тысяча извинений, Куценко; но они не снимают и не пишут, и искусствоведческих диссертаций у них за плечами тоже нет. Фигуры, одинаково своей в гламурном и придонном пространствах, больше не будет: как всегда бывает в сообществах, переживающих серьезный кризис, социальные страты все более изолированы друг от друга. Все поделилось на фракции, как молоко в сепараторе или нефть в перегонке. Ксения Собчак, раздающая милостыню или спасающая беспризорных… нет, такое не лезет и в самый циничный ум.
Чтобы понять Бодрова, надо увидеть наконец оставшуюся от него пустоту. Надо понять, почему новые Луцик и Саморядов, так же цементировавшие наше кинематографическое, да и внекинематографическое пространство, уже невозможны. Надо спросить себя, что за невидимая рука с таким упорством убирает отсюда всех, кто мог реально сплотить страну, потому что чувствовал себя — или по крайней мере воспринимался — своим во всех ее слоях. Вот в такую мистику я верю. Как верю в то, что нельзя быть связным там, где не осталось связи (по-латыни — religio).
Сергей Бодров навсегда останется главным героем эпохи, когда это еще казалось возможным.
2007 год
Широкое обсуждение статьи Владислава Суркова «Приватизация будущего» — совершенная загадка для человека, незнакомого с российским политическим контекстом. Статья студента института культуры, впоследствии пиарщика, не содержащая никаких политических откровений, революционных концепций прошлого или будущего, сенсационных деталей и точных прогнозов, опубликованная в журнале «Эксперт», чьим главным достоинством является близость к власти,— совершенный артефакт, манифестация пустоты. Тему можно бы закрывать, кабы не самая бурность дискуссии и не множество комментариев на вполне невинный и пустословный сурковский текст. Он дает интересный повод задуматься о нынешнем политическом классе и начертать его, так сказать, совокупный психологический портрет.
Речь идет, конечно, не о программе новой России и тем более не об идеологическом обеспечении дальнейшего экспорта нефти и газа с последующим побегом за пределы страны. Мне кажется, подобные действия не нуждаются в идеологическом обосновании: они как велись в России без него, так и ведутся, и у народа никаких вопросов не возникает. Девяностые годы выполнили главную свою задачу — отбили у населения какие бы то ни было критерии, а также охоту их искать; идеологический вакуум ведь не просто так получился — страну тем или иным способом покинули все, кто умел думать, а выжившим стало уже не до абстракций. В таких условиях формируется новый политический класс — и вообще духовная элита: это те, кто выжил и поднялся в условиях тотального развала и деградации. Человек, однако, существо двухуровневое: ему мало накушаться. Теперь ему нравственное и интеллектуальное самоутверждение подавай.
Лично для меня долго оставались тайной побудительные причины, заставляющие топ-менеджеров издавать сборники своих стихов и спонсировать поэтические тусовки, на которых графоманы обмениваются мнениями о своем графоманстве. Я лично знаю нескольких очень богатых людей, лично сочиняющих книги о себе и других — они делают это отнюдь не с целью навариться, потому что наварены уже по самое не могу; скорее, мы имеем дело с рефлекторным подергиванием ноги, которое начиналось у выбегалловского кадавра после удовлетворения первого аппетита. Духовности хочется. Выморив или вытеснив из страны всех, кто что-нибудь соображал, тип-топ-менеджеры создают себе новую духовную среду. В этой среде, как положено, есть свой Байрон — Сергей Минаев, написавший байроническую сагу о том, как тяжко мертвецу среди людей живым и страстным притворяться; его роман о менеджере высшего звена, купившемся, как последний лох, на элементарную разводку модного друга, не зря бьет все рекорды, удерживаясь в списках бестселлеров уже, почитай, полгода.
Есть свой новый сентиментализм в исполнении Оксаны Робски, своя журналистика, даже свой кинематограф,— теперь менеджеры завели еще и свою политологию. Осмелюсь утверждать, что статья Владислава Суркова не имеет никаких стратегических целей и уж во всяком случае не предлагает России идеологическую программу — потому что идеология в нормальном смысле слова России не нужна, и Сурков отлично это понимает. Как только она заведется — начнутся споры, накроется стабильность, а главное, придется что-нибудь делать. Идеология ведь ничего не стоит, если не является руководством к действию. А что-нибудь делать в современной России категорически не рекомендуется, потому что в этом случае люди, умеющие что-нибудь по-настоящему, немедленно вытеснят из топ-листа всю нынешнюю деловую и политическую элиту. Произойдет естественный отбор, а его при отрицательной селекции допускать никак нельзя. Так что статья Суркова — это не идеология и не программа действий, а демонстративный и явный суррогат идеологии, призванный оправдать собою бездействие. Грубо говоря, это манифестация условий, при которых Владислав Сурков — а также Павел Данилин, Алексей Чеснаков, Алексей Чадаев, Иван Демидов, иные менеджеры и идеологи нынешнего Кремля,— по-прежнему будут восприниматься всерьез, печататься в «Эксперте», обсуждаться медиа-сообществом и считаться царями горы.
Суркову совершенно не нужно спасать Россию. Суркову — в полном соответствии с правилами игры в виртуальном, «постиндустриальном» мире — надо ощущать себя таковым спасителем и социальным мыслителем. Всякому, кто брал на себя титанический труд по ознакомлению с социокультурной публицистикой Егора Холмогорова или Алексея Чадаева, знакомо странное чувство: видно, что авторы почти физически наслаждаются собственной значимостью. Отсюда их тяжеловесное, пафосное многоречие, самозабвенное чесание левой пяткой правого уха, бесчисленные экивоки при формулировании простейших вещей: человек пишет, как иные кушают,— с кряканьем, чувством, толком, расстановкой, обильно, до полного пресыщения, ан нет, еще давай, еще осталось место, и все это солидно, по-купечески, чтоб все видели. Смыслы писаний Холмогорова, Чадаева, Данилина и иных светочей общественной мысли, как правило, не просто примитивны, но и откровенно репрессивны: с позитивной программой у нас, конечно, большие проблемы, но вот с врагами мы определились и никого к кормушке не подпустим. Данилин в этом смысле похвально откровенен: «Собственно, вся борьба Владислава Суркова за идеологию, которую он последовательно ведет с 2003 года, как раз и является попыткой закрыть входы в тупики». Под «тупиками», знамо, понимаются все направления, кроме магистрального. Объявим маргиналами и ставленниками Запада всех, кто имеет хоть какие-то взгляды,— и, провозгласив оппонентов «интеллектуалами» в кавычках, утвердим пустотность как знамя эпохи.
Мне уже приходилось писать о том, что копирайтер отличается от писателя фундаментальной мотивировкой, сводящейся к словесному (лучше бы гладкому и максимально эффектному) оформлению того, чего нет. Писатель, напротив, стремится максимально убедительно и выразительно описать то, что есть — пусть даже только в его воображении. Копирайтер фиксируется на несуществующем: его долг — распиарить вполне ничтожную вещь, внушив потребителю, что она насущно необходима. Владислав Сурков с фанатическим упорством — и не без трудолюбия — доказывает потенциальному потребителю свою необходимость и единственность. Кажется, как всякий хороший копирайтер, он убедил в этом даже себя.
Статья «Приватизация будущего» написана, конечно, не мыслителем и даже не пропагандистом,— но человеком, который явно ощущает себя тем и другим. Он не просто старается — он ловит свой кайф: с таким наслаждением Чадаев произносит слово «онтологический» и курит трубку. Видно же, как приятно автору:
«Перенос ударения на отдельные составляющие демократического процесса неизбежен и необходим в каждой новой точке исторического пространства-времени. В каждом новом контексте перманентного соперничества людей и доктрин».
А? Как пущено! Не только баблос сосем, но и вот как можем завернуть! Господи, скажешь кому-нибудь, что этакие пустопорожние красивости запускает в свет человек, отвечающий за идеологию огромной и все еще богатой страны — и мороз по коже: чего стоит «историческое пространство-время», безграмотное даже с логической точки зрения; но звучит, звучит, не откажешь! Копирайтеру и надо, чтоб звучало. Еще примеры? Их там завались:
«Необратимое усложнение механизмов человеческой экспансии (так называемый прогресс) привело Россию к пересмотру стратегии участия в гонке государственных, экономических и пропагандистских машин. Дизайн последних социальных моделей явно направлен к смягчению политических режимов, росту роли интеллектуального превосходства и информационного обмена, опутыванию властных иерархий саморегулируемыми сетями, короче — к демократии».
Чавой-то, чавой-то? Прогресс — это усложнение механизмов экспансии? И сказано в скобочках, как само собой разумеющееся? Что это за жалкий плагиат из Бориса Березовского, который — ссылаясь, правда, на мнение академика Сахарова — тоже любит утверждать, что смысл человеческой жизни в экспансии? Кто это вам сказал, господа кремлевские кураторы отечественной мысли, что ваш главный стимул является универсальным? Положим, вы действительно более всего озабочены экспансией, бессмысленной и беспощадной,— но из чего вы выводите такой образ прогресса? Нам-то, грешным, всегда казалось, что прогресс есть усложнение культуры и политики, гуманизация управления, расширение пределов личной свободы и ответственности, стирание граней между расами и классами… Кто, кстати, сказал вам, что усложнение механизмов экспансии является необратимым? У Рима, инков и Советского Союза были весьма сложные механизмы личной и государственной экспансии, но кончились империи — и все естественным порядком упростилось; нынешняя Россия проста, как огурец,— какая уж там необратимость!
В семидесятые Солженицына и Шафаревича читали, с Сахаровым полемизировали,— нынче вот Суркова обмозговываем; а вы говорите «необратимо»… Мне еще очень понравилось про «опутывание властных иерархий саморегулируемыми сетями». Этот волапюк в самом деле очень напоминает одну нехитрую, но эффективную политическую технологию Глеба Павловского, восходящую, впрочем, к московскому методологическому кружку, а отчасти и к тартускому структурализму: создаем некую узкую тусовку, главной целью которой является именно экспансия. Придумываем для этой тусовки несколько простых методов доминирования: вводим собственный птичий язык, ничего не означающий, но эффектный; закавычиваем оппонентов, шельмуя их при помощи этого языка (или приплетая, как Сурков, политические обвинения — в экстремизме и коллаборационизме); с помощью системы паролей опознаем своих, таких же закомплексованных, и наклеиваем на лицо дежурную улыбку авгура — Великого Посвященного. Во что мы все посвящены, не уточняется. Если вдуматься, журнал «НЛО» не зря так тесно связан с российским крупным бизнесом: связи тут не только и не столько родственные. Методы доминирования и источники самоуважения — одни и те же: не зря московский бизнес так интересуется каббалой — прямым источником и главной составной частью тартуского структурализма.
У новой кремлевской идеологической тусовки, которую Ольшанский так изящно обозвал кремлядью, уже выработался свой словарь, состоящий из ничего не говорящих слов и насквозь искусственных идиом: «производство смыслов», «геополитический произвол», «целостность многообразия» (современный псевдоним «цветущей сложности»), «эффективность», «конкурентоспособность», «массовые действия», «суетящиеся перверты» (это, как вы понимаете, о любых несогласных — хотя строкой выше заявлена необходимость и благотворность несогласия), «народосбережение» (вариант: «народосберегающие технологии»)… Там еще много. По этим паролям новые кремлевские идеологи узнают друг друга. Отличительная черта этого политического языка — его стопроцентная искусственность; отличительная черта его носителей — неспособность выразиться просто, по-русски, по возможности без грамматических ошибок. А то прочитаешь фразу вроде «неукорененность демократических инстинктов питает кое у кого надежды»… неукорененность питает надежды — как вам это понравится! Науки юношей питают, и каждый юнош, как питон… Но эта иезуитская, инквизиторская витиеватость неизбежна, поскольку чем еще заплетешь пустоту? Для всего этого узорчатого пустословия немедленно придумываются оправдания — тот же Данилин подсуетился, прошу любить и жаловать:
«Из «экспертовской» аудитории насильственно отобраны только неленивые люди с острым умом, готовые продираться сквозь дебри слов и смыслов. Которыми переполнена эта статья. Автор специально устлал доступ к ее смыслу минными полями, с тем чтобы отсечь от сокровенного познания врагов, лодырей и идейных извращенцев. Собственно, последние уже проявили себя, схватившись за одним им видимые щупальца монструозного заговора против России и блистая несвоевременным остроумием по поводу «золота КПСС», которое якобы Владислав Сурков мечтает вывезти из России. Безусловно, на таких автор статьи и не рассчитывал. Более того, не рассчитывал он и на львиную долю партийцев, тех же членов «Единой России», например. Лишь наиболее продвинутые интеллектуалы партии способны будут понять, что именно хотел сказать заместитель руководителя администрации президента.
А вот на кого точно рассчитывал автор — так это на небольшую группу идеологов. И «своих», и «не своих», главное, не враждебных, которые думают о стратегии России. Именно для них и была написана статья. Именно они и являются главными адресатами. Также главными адресатами являются наши «акулы капитализма», представители большого бизнеса. Они говорят о том же самом между собой. Только на более простом языке. И они способны понять сложный текст Суркова потому, что это постоянный дискурс».
В смысле откровенности, какой-то даже подростковой распахнутости, Данилин уж подлинно подарок судьбы. Попробуйте расшифровать этот потрясающий аргумент: «Потому что это постоянный дискурс»! Это, надо полагать, что-то вроде вечного огня? Или намек на то, что представители большого бизнеса все уже так заговорили? «Устлал доступ минными полями» — сильно сказано, метафорично. Отчего они все так уныло безграмотны? Понятно, почему грамотных надо объявить «суетящимися первертами»: сумятицу вносят, мешают играть в царя горы. «Лишь наиболее продвинутые интеллектуалы» способны понять Суркова: как, по-вашему, зачем Данилин так льстит патрону, преподнося его текст как эзотерический? А я вам отвечу: это он не патрону льстит, а себе. Это он — наиболее продвинутый интеллектуал, и ему, например, все понятно. Но он никому не скажет, потому что текст не для всех.
Да чего уж там усложнять-то особенно, дорогие ребята? Весь пафос статьи Суркова банален, как вся российская политическая риторика эпохи позднего Путина,— «За все хорошее против всего плохого»: у нас много нефти и газа, эти нефть и газ многим нравятся. Мы готовы ими делиться за деньги и без ущерба для своего права проводить такую внутреннюю политику, которая позволяет нам поддерживать население в состоянии и количестве, потребном для обслуживания трубы. При этом мы выделяем из упомянутого населения тонкий слой авгуров, который будет доступен к распределению верховных благ, и транслируем этим авгурам через журнал «Эксперт» систему паролей, с помощью которой будет осуществляться доступ и взаимное узнавание. Вот вам и вся стратегия, все интеллектуальные глубины и высоты. Любые попытки произвести что-нибудь более креативное, судьбоносное и зовущее к действию будут нами оцениваться как суета первертов и всяческая суета.
И вовсе не надо подсчитывать, сколько раз и в каком контексте употреблено у Суркова слово «справедливость». Во многих ЖЖ я встречал бурные восторги по этому поводу: «справедливость», в кремлевской риторике появилось слово «справедливость»! «Часы, часы, он показал часы!» (К.Чуковский о Сталине). Весьма приятно ощущать себя приближенным к самому седалищу и толкующим оттуда: в слове «справедливость» четырнадцать букв, оно употреблено шестнадцать раз, это многое означает! (Понимающее перемигиванье). Сколько бы раз ни произнес Владислав Сурков слова «народосбережение», «справедливость» или «халва» — никаких геополитических, нравственных или обонятельных перемен это в России не произведет. Потому что в стране, в которой политика подменена менеджментом, а демократия — системой запретов и умолчаний, никакое благо само собой ниоткуда не возьмется. Изменение произойдет одно: Владислав Сурков и армия набранных им карьерных мальчиков, желающих позиционировать себя в качестве политологов, будут еще больше уважать себя.
Собственно, ради этого все и затевается.
Самое главное, что никаких особо кровожадных вещей в сурковском тексте не содержится. И призывает его автор вроде бы к правильным вещам: национальной солидарности, социальной справедливости, преодолению силовых соблазнов… Вопрос ведь в том, кто призывает, кто все это будет осуществлять. Если за дело возьмется человек с таким стилем, такой степенью самодовольства и таким отношением к оппонентам — нет решительно никаких оснований утверждать, что «впервые в нашей истории есть шанс на излечение хронической болезни судорожного (революционно-реакционного) развития». Судорожное развитие надоело, кто бы спорил. Но прервется эта традиция (циклическая, многажды описанная, в том числе и автором этих строк) не тогда, когда воцарится несуществующая суверенная демократия, то есть мягкий тоталитаризм на сырьевой базе, а тогда, когда все население страны наконец поверит в простейшие законы и начнет их исполнять. То есть почувствует себя людьми. При таком начальстве это, прямо скажем, маловероятно. Скорее можно предположить, что у нас (уж подлинно впервые в нашей истории!) есть шанс прекратить всякое развитие. Это и есть стабильность по-новокремлевски, стабильность для людей, пишущих и думающих вот так:
«Синергия креативных гражданских групп (предпринимательской, научной, культурологической, политической) в общих (значит, национальных) интересах выглядит позитивной альтернативой самозванству офшорной аристократии с ее пораженческой психологией».
Не выглядит, к сожалению. Не совсем понятно, при чем тут синергия, и не очень видны пока эти стройные ряды предпринимателей-культурологов, кладущих живот на алтарь национальных интересов. Очевидны пока лишь позитивные ценности, на основании которых они будут идентифицироваться и объединяться. Эта ценность — немыслимая самоупоенность полуобразованных людей, составляющих сегодня российский политический класс и компанию его подголосков.
Эта самоупоенность сквозит во всем — в манерах, в аргументации, в полемике, в костюмах, лексике, интонациях; нет, ребята, не деньги им нужны и даже не сырье. Власть?— не нужна и власть, она уже есть. Им важно чувствовать себя ин-тел-лек-ту-ала-ми, вот чего они теперь захотели. Это и будет главной победой русской демократии: создание такого контекста, чтобы сервильные ничтожества и многоречивые недоучки чувствовали себя солью земли.
Вот этого-то у них и не получится.
«Никогда твоя пасть не спросит как надо о том, «хорош ли был рейс»».
2007 год
В русской литературе семидесятых годов XX века сложилось направление, не имеющее аналогов в мире по антикультурной страстности, человеконенавистническому напору, сентиментальному фарисейству и верноподданническому лицемерию. Это направление, окопавшееся в журнале «Наш современник» и во многом определившее интеллектуальный пейзаж позднесоветской эпохи, получило название «деревенщиков», хотя к реальной деревне, разумеется, отношения не имело.
Реальную русскую деревню следовало описывать средствами экспрессионистскими, или фантастическими, или, в крайнем случае, житийно-апокрифическими, но никак не прогорклыми красками из арсенала народнического реализма, благополучно исчерпавшегося еще во времена Николая Успенского. Что бы Толстой ни писал о народе в заметках вроде «Благодатной почвы», в художественной литературе получалась «Власть тьмы», по нагромождению ужасов многократно превосходящая нелюбимого автором Шекспира. К началу застоя в деревне гнили сразу два уклада — общинный и колхозный; оба были неэффективны и способствовали моральному разложению. Об этом реальном положении дел после Овечкина и отчасти Троепольского писали только Черниченко со Стреляным, но они ведь очеркисты, и если кому стоило браться за тему всерьез, то, пожалуй, действительно очеркисту. Изменить ситуацию в глобальном смысле ему не по плечу, но спасти тех, кого еще можно спасти, только он и властен. Не случайно очерк — основной жанр собственно деревенской литературы: жанр быстрого реагирования. Что до деревенщиков, они ничего исправлять не желали, и большинство их текстов были формально выдержаны в жанре сельской элегии, «телегии», «элегических куку». Все, что можно было сказать о наступлении города и умирании древних богов, уже сказал Есенин в «Сорокоусте», а в менее концентрированном виде — Клюев. Но деревня, повторяю, никого не интересовала. Проза и поэзия «деревенщиков» — литература антикультурного реванша, ответ на формирование советской интеллигенции и попытка свести с нею счеты от имени наиболее несчастного и забитого социального слоя, а именно крестьянства.
Правду сказать, вражда народа и интеллигенции — чистый продукт почвеннического вымысла. На самом деле это вражда одной интеллигенции к другой. Любой, кому случалось жить в деревне или хотя бы подолгу гостить там, знает, что зависть и вражда деревенских к городским в девяноста случаях из ста преувеличена либо вовсе выдумана. Персонажи, подобные Глебу Капустину из шукшинского рассказа «Срезал», водились и в городской среде, и как раз односельчане — что у Шукшина очень точно показано — этого жлоба ненавидели, хоть и любовались его жлобиадами. Ненависть деревенщиков к городу — не что иное, как реакция на формирование нового класса, или, если угодно, нового народа. Сам факт появления авторской песни в пятидесятые-шестидесятые годы свидетельствует о появлении этого класса: народом называется тот, кто пишет народные песни. С пятидесятых годов народом работали Окуджава, Матвеева, Визбор, Ким, Анчаров, Галич, позднее Высоцкий. Прослойку, голосом которой они стали, ненавидели многие и за разное: Солженицын заклеймил ее именем «образованщины», а так называемые деревенщики, не решаясь поддержать Солженицына впрямую, клеймили ее за оторванность от почвы, за неумение своими руками растить хлебушко. Квинтэссенцией такого отношения к этому новому народу — которому, между прочим, СССР и был обязан конкурентоспособностью и выживанием как таковым,— была частушка из романа Евтушенко «Ягодные места», хвалебное предисловие к которому, между прочим, писал Распутин: «Англичане с Ленинграда к нам приехали в колхоз и понюхали впервые деревенский наш навоз». Все это было развитием старого есенинского тезиса из самых слабых его стихов — к сожалению, в процессе алкогольной деградации его личности лирика тоже все меньше походила на гениальное новаторство его ранних стихов и постепенно скатывалась к дискурсу «скандал в участке»:
— Но этот хлеб, который жрете вы…
Ведь мы его того-с…
Навозом…
Ну да, жрем, а вы что жрете? Обжорство становится при таком подходе эксклюзивной приметой горожанина, а селянин знай себе его прокармливает, надрываясь в полях; апология навоза как символа сельской здоровой морали и честного труда заразила даже таких авторов, как Пастернак — «И всего живитель и виновник, пахнет свежим воздухом навоз». Таких вкусовых провалов, как «Март», у этого автора немного, это и вообще довольно слабые стихи — многословные, очень советские, декларативные («как у дюжей скотницы работа, дело у весны кипит в руках», и рифма «работа» — «до пота» отсылает к сборникам вроде «Твоя спецовка, парень»). Но гений проговаривается и в неудачных стихах: навоз — действительно всего виновник, ключевое понятие сельского реваншизма. Горожанин виноват в том, что не нюхает навоза, что прорвался в отвратительный, бездуховный город, где все со всеми, свальным образом, как в романе Василия Белова «Все впереди». Вот как выглядел стандартный рассказ в почвенном журнале «Наш современник» семидесятых годов: в родную деревню приезжает городской житель. Он выбился там в начальники чего-то. Жена его — обязательно крашеная блондинка с сантиметровым слоем косметики. Дома его ждет сгорбленная маманя, а то и ветеран-папаня, надевающий по случаю приезда отпрыска все медали. Сдвигают столы, режут сало (выступающее в функции библейского тельца), и вечером менее удачливые одноклассники нашего героя — все сплошь почему-то механизаторы или шофера — сходятся повспоминать да подивиться обновам, которых начальничек навез родне. Гордая мама не налюбуется на сына, но в город переезжать не хочет, да и невестка ей не шибко нравится — распутная больно, не по делу ухватиста — наряды хапает, а ухвата ухватить не умеет… Я как сейчас вижу перед собой этот кадр, кочевавший из одной сельской картины в другую: пригорюнились, опершись на натруженные руки, неотличимые старушки — и поплыла над столом тихая, простая песня на музыку Евгения Птичкина; вот и балалайки вдруг подхватили прозрачный, как речка детства, чистый мотив… Закручинилась и Нинка из сельпа (склонять «сельпо» считалось хорошим тоном): много соблазнов пришло через нее на местных мужиков, но сейчас и она горько задумалась про жизню свою… Но вот и пляска: дробит каблуками пол только что демобилизовавшийся из Вооруженных Сил конопатый Пашка, тоже механизатор, а вокруг него лебедушкой ходит Дуся, дождавшаяся своего ненаглядного. Скоро они поженятся и въедут в новую избу, построенную для них всем колхозом. Павел и его пава заставляют старшее поколение прослезиться: вон, не уехали из села, не то что некоторые!
Утром, страдая от похмельной тоски, начальничек выходит босыми ногами на росную траву. На крыльце уже смолит самосад рано просыпающийся батя. «Подвинься, батя»,— угрюмо говорит отпрыск. Батя подвигается, отпрыск выбрасывает бездуховную «пегасину» и просит у старика самосаду. Старик охотно делится. Петуховы (почему-то обязательно Петуховы), старший и младший, оба неуловимо схожие статью и ухваткой, молча дымят. Финал открытый — но у читателя, зрителя и любого другого потребителя не остается сомнений, что сынок-начальник забросит свой пробензиненный, заасфальтированный город, кинет и продавщицу — и переедет к истоку. Для подтверждения этой оптимистической гипотезы можно еще на финальных титрах пустить покос, и чтобы впереди косарей гордо вышагивал Петухов-младший.
Кино такого типа называлось «Росные травы» или «Овсяные зори», рассказ — «Сын приехал» или «Празднику Петуховых». Добра этого было завались.
Некоторые писатели из славной когорты действительно умели писать, у них не отнять было корневой изобразительной силы; случались очень талантливые, как Шукшин и Распутин, Можаев и Екимов (но это и не деревенская, не «тематическая», а просто хорошая проза). Был несколько менее одаренный, но все равно заметный Белов с пресловутым «Привычным делом». Подверстывали к ним и Астафьева (оказавшегося, однако, много шире любых рамок). Деревенщики отличались от горожан, примерно как кулаки от середняков или, точнее, как Россия от Европы: у них в активе было несколько очень ярких, но монструозных личностей, тогда как общий фон «деревенской прозы» и сельского же кинематографа был удручающе сер. Среди горожан-западников, напротив, было куда меньше по-настоящему одаренных писателей, зато средний уровень был повыше и проза пограмотней.
Даже самые талантливые деревенщики не могли убежать от схемы: город — ложь и разврат, деревня — источник благодати. Соответственно в ранг благодати возводились все сельские прелести: неослабное внимание к чужой жизни, консерватизм, ксенофобия, жадность, грубость, темнота… По логике деревенщиков выходило, что все это и является условием духовности — тогда как духовность в России, особенно в сельской местности, всегда существовала как раз вопреки этому. Нечего и говорить, что диалоги в сельских фильмах были невыносимо фальшивы, набор типажей стандартен (упомянутая Нинка из сельпа, веселый балагур а-ля Щукарь, непутевый гулена-бабник, который всех шшшупает…), а уж каким языком писали прозаики-деревенщики — никакой Даль не разобрал бы; исключение составлял опять же Распутин с его блестящей, классически ясной прозой. Собственно, в героях Распутина никогда и не было того, что особенно умиляло его единомышленников и товарищей по цеху: он не изображал победительных, грубых и хамоватых персонажей. Он изображал жертв, страдальцев. И в «Прощании с Матерой», в сущности, закрыл тему.
Но существовали же поставщики сельских эпопей, обожаемых обывателем, экранизируемых, затрепываемых: существовали Анатолий Иванов и Петр Проскурин, авторы соответственно «Вечного зова» и «Судьбы», с могутными мужиками и ядреными бабами, которые так и падали в духмяные росы и там с первобытной энергией шевелились. Существовали пудовые нагромождения фальши и безвкусицы, и извлечь из этих напластований какую-никакую правду о судьбе российской деревни не представлялось возможным. Но ведь художественное качество и не предполагалось. Селяне были преднамеренно избраны глашатаями истины лишь как самые несчастные и безответные: несчастность служила легитимизацией их убеждений — вот, мол, выстрадали,— а безответность позволяла нести от их имени любую чушь: они если и читали «Наш современник», то не ради лубков из своей жизни, а ради Пикуля и — реже — Бондарева. Деревенщикам никакого дела не было до реальной жизни русской деревни. Их интересовало обличить в жидовстве и беспочвенности тот новый народ, который незаметно нарос у них под носом — и в который их не пускали, потому что в массе своей они были злы, мстительны, бездарны и недружелюбны. Их поэзия — что лирика, что эпос — не поднималась выше уровня, заданного их знаменосцем Сергеем Викуловым и почетным лауреатом Егором Исаевым. Их проза сводилась к чистейшему эпигонству. Если бы в России был какой-нибудь социальный слой несчастней крестьянства, они ниспровергали бы культуру от его имени. Так Горький в девяностые годы позапрошлого века клеймил мещанство от имени босячества, обзывал интеллигенцию дачниками, врагами, варварами, а она терпела: босяк, имеет право. В ночлежке ночевал. Это старая русская традиция — оправдывать любую ерунду страданиями говорящего; и потому, желая сказать особенно гнусную и вредную ерунду, говорящий начинает с перечня своих страданий. Горький сам очень хорошо это разоблачил в полузабытой пьесе «Старик», во многих отношениях автобиографичной.
Действие равно противодействию, прогрессисты должны быть готовы к бунту регрессистов, к напору энтропии, к отчаянным воплям завистников и апологетов дикости. Я не припомню ни в одной мировой литературе такой апологии дикости и варварства, к которой в конце концов скатилась деревенская проза: все самое грубое, животное, наглое, грязное и озлобленное объявлялось корневым, а чистое было виновато одним тем, что оно чисто. Апофеозом квазидеревенской атаки на культуру было беснование Куняева против Высоцкого и его откровенные доносы на Окуджаву. То, что новые народные песни вызывали такую кондовую злобу «деревенщиков», вполне понятно: это как раз и было свидетельство того, что народ теперь выглядит иначе, что косность и консерватизм перестали быть его приметой. «Деревенщики» отстаивали не мораль, а домостроевские представления о ней, с гениальным чутьем — вообще очень присущим низменной натуре — выбирая и нахваливая все самое дикое, грубое, бездарное. Таким же чутьем отличается, например, цивилизованный наследник деревенщиков Владимир Бондаренко, чья деятельность особенно омерзительна именно потому, что на нее наведен некий лоск. Писать же апологеты варварства как не умели, так и не выучились: им отвратительно все человеческое и любезно все звериное. Повторяю, эта месть зверства вполне естественна — но к деревне она не имеет никакого отношения: коренным населением, как щитом, прикрывается у нас всякий.
Деревенской прозы в России сегодня практически нет. Последними адекватными произведениями на сельскую тему были «Новые Робинзоны» Петрушевской и «Четыре» Владимира Сорокина. Есть серьезный потенциал у Ирины Мамаевой («Земля Гай»), но пишет она пока слишком стерто. Те, кто прочно отождествил русскую деревню с варварством и зверством, сослужили ей плохую службу — всему миру она теперь известна как царство завистников и жлобов, а интеллигенция (самая бездарная ее часть — у нас, как во всяком народе, хватает своих кретинов) ответила почвенникам насаждением еще более гнусного мифа о повальном пьянстве и вырождении. Правда, как всегда, никому не нужна. Никому не нужна и та сельская Россия, которая ежегодно лишается полутора сотен деревень, стираемых с карты, отрезаемых от транспорта, застраиваемых коттеджами. Этот процесс никого не колышет — не поляковской же «Литгазете» заниматься этими проблемами, даром что она позиционирует себя как прямая наследница почвеннической традиции. Там правит бал та же бездарная зависть, то же подпольное сознание, вечно стремящееся подмазаться к власти и выдать себя за истинный патриотизм. В результате патриотичное у нас почти всегда синоним бездарного — потому что талантливое, слава богу способно обходиться без костыля под названием «сервильность».
А как старались почвенники в семидесятые годы внушить начальству, что они-то и есть подлинная Россия! Заметьте нас, отметьте и приблизьте нас — и мы своими руками расправимся с подлой диссидой! Поставьте на нас — и мы сами, без вашей помощи отстроим тут стопроцентное запретительство! К счастью, они были слишком откровенны в своей злобе, слишком наглядно бездарны, чтобы советская власть, озабоченная международным имиджем, согласилась ставить на них. Вдобавок они были откровенными антисемитами и под видом обличения коллективизации норовили разоблачить национальную природу комиссаров как таковых — а этого советская власть уж никак не могла стерпеть, и потому в семидесятые годы «почвенникам» иногда попадало. Не так, конечно, как подлым городским либералам,— но влетало, чего уж там. Всем старались навешать поровну. Но они не сдаются и теперь-то уж твердо надеются, что их идеология бездарности, репрессий и зависти, замаскированная, как всегда, под защиту родных осин, будет востребована и взята на вооружение на самом верху. То-то они и выстилаются с новым доносительством, пытаясь выставить русофобами и тунеядцами всех, кто еще делает местную жизнь переносимой.
Остается понять, почему они никогда не победят и почему так бездарно захлебнулись в семидесятые. Сейчас у них, кажется, тоже ничего не получится — и вовсе не потому, что у Кремля улучшился вкус или в массах менее популярна ксенофобия (она популярна, хотя пассионарности хватает ненадолго).
Когда-нибудь я обязательно сочиню книгу с длинным названием «Почему не надо бояться русского национализма». Мне уже приходилось писать, что русские националисты никогда не составят влиятельной политической силы, ибо никогда между собой не договорятся. Настало время задуматься о том, почему это так: либералы известны, конечно, вечными склоками — но далеко им до такого раздрая, которым всегда сопровождаются сборища и совместные проекты патриотов. Патриоты любят объяснять эту сплоченность либералов «психологией малого народа» — но тогда приходится признать, что главными занятиями «большого народа», к которому принадлежат они, являются драка, скандал и доносительство друг на друга.
Они дерутся, как большевики с меньшевиками за границей,— Горький все недоумевал, почему борцам за счастье народное так трудно договориться между собой, дело-то хорошее… Сегодня, наблюдая полемику вокруг «Русской доктрины» (сборника манифестов русских националистов, одобренного митрополитом Кириллом), я с особой отчетливостью вижу то, о чем догадался давно. Нет и не может быть согласия между людьми, которые никак не могут договориться, кто из них более русский. А критерием русскости они делают грубость, отвратительность, некультурность и даже антикультурность — поскольку любая культура главной своей целью ставит борьбу с такими имманентностями, как кровь и почва. Культура — все, чему удалось подняться над этими изначальными данностями; собственно, в их преодолении культура и заключается. Она для того и существует, чтобы человек рос над собой — над своей животной природой и обедняющими его границами вроде происхождения, нации, города проживания. Ни один национализм, чьей главной установкой является борьба с культурой и сопутствующее ей обожествление данностей, не может предложить своим адептам ничего привлекательного, а идеологи его заняты бесконечным выяснением отношений. Почему бесконечным? Потому что, если предел человеческому совершенству все-таки есть — по крайней мере, на конкретном историческом отрезке,— то несовершенство беспредельно. Всегда найдется тот, кто хуже. И он-то объявит себя более русским: более бескультурным, циничным, сервильным. У большевиков была та же проблема: напрасно их вечные склоки пытались объяснить эмиграцией, неизбежными разногласиями в стане проигравших… Но они и после победы так же цапались — вспомним фракционную борьбу начала двадцатых и целенаправленное самоуничтожение тридцатых. В такой ситуации действительно выживает худший — что и доказал пример Сталина. На втором месте от конца был Троцкий, и у него были шансы,— но Сталин оказался хитрее и глупее. Это вещи взаимообусловленные: «Кто хитер — не умен» (Новелла Матвеева).
Именно поэтому власть в России никогда не сделает ставки на русский национализм в его нынешнем варианте, хотя сотни этих национальных идеологов текут сейчас в Кремль, умоляя именно их позвать в советники, хвастаясь влиянием в патриотической среде и обещая лично сдавать наиболее отвязанных экстремистов из числа единомышленников — чтобы не порушили стабильности. В Кремле, конечно, тоже работает отрицательная селекция — но не до такой же степени, иначе давно и Кремля бы никакого не было. Русские националисты все время спорят, кто из них менее человек, страстно ополчаясь на все, что делает людей людьми: свободу выбора, широкий кругозор, отказ от угрюмого местничества, щедрость, иронию… Русский национализм расчеловечен до предела: литература давно нечитабельна, программа сводится к репрессивным мерам, а любой масштабный проект ведет к массовому истреблению населения (и им чаще всего ограничивается). Когда-то мне казалось, что этот национализм — идеология захватчиков, надсмотрщиков, при которой начальником всегда становится не самый компетентный, а самый жестокий и горластый. Сейчас я думаю, что все проще — хотя годится и «захватническая» метафора. Просто существует особая категория людей, для которых невыносима христианская установка «быть лучше»: лучше соперника, врага, лучше себя, наконец. Для них приемлем один вариант — быть хуже и тем побеждать.
Но Господь устроил мир очень правильно (что и наводит на мысль о рукотворности, умышленности этого мира). Человек, мыслящий так, рано или поздно обречен уничтожить всех вокруг себя, а потом себя. С большевистской системой так уже было — и в этом смысле, правы сменовеховцы, большевики действительно органически русское явление, если брать русское в их агрессивном, антикультурном и архаическом понимании. И не видать бы им никакой власти, если бы не полный крах государства, к которому они не были причастны ни сном, ни духом.
Будем надеяться, что сегодня до этого не дойдет.
2007 год
Если бы Господь Бог был эффективным менеджером, стариков и детей не было бы. Все рождались бы двадцатилетними и умирали шестидесятилетними, задав на прощание скромную корпоративную вечеринку с тостами типа «Я был счастлив работать с вами». Вижу эту вечеринку совершенно отчетливо: коттеджный поселок, барбекю, гости, обсуждающие последнюю распродажу,— все, как в норвежском «Неуместном человеке», где «тот свет» оказывается раем для эффективных менеджеров и адом для традиционного человеческого существа.
Если бы Господь был эффективным менеджером, закатов не было бы. Как, впрочем, и рассветов. Над Землей стоял бы бесконечный и безвыходный рабочий день, восьмичасовой, искусственный, как лампа дневного света. Отработав положенные восемь, а лучше бы десять часов, стройные ряды пролетариев, эффективных менеджеров среднего звена и их топ-начальников отправлялись бы на подзарядку. Там в них быстро закачивали бы требуемое количество электричества и подновляли цвет лица. Через восемь часов они снова были бы готовы к употреблению.
Политики тоже не было бы, потому что зачем политика? В принципе она неэффективна, ибо служит главным образом для поднятия самооценки. Трудящиеся таким образом убеждаются, что от них что-то зависит. Но поскольку от них давно уже ничего не зависит, а идеальное мироустройство — вот оно, дано в ощущении, то нечего и рыпаться. Эталонная жизнь эффективного менеджера — это впахивание от двадцати до тридцати в качестве менеджера низшего звена, скромный труд от тридцати до сорока в качестве менеджера среднего звена, забота о судьбах корпорации с сорока до пятидесяти в функции топ-менеджера и решение судеб мира с пятидесяти до шестидесяти в качестве члена совета директоров; после чего барбекю. Впрочем, бывают такие акакии акакиевичи, что так до самого барбекю и впахивают в низшем звене,— но без этих лузеров остальным не с кем было бы себя сравнивать, так что эффективны и они.
Стоило бы на досуге сочинить фантастический роман о тотально эффективном мире, где производство впервые оторвано от какого бы то ни было смысла. Смысл неэффективен. Эффективный менеджер штрафует за вопрос «зачем?». Ему решительно все равно, чем управлять: это может быть процесс производства детского питания, а может — процесс утилизации жертв тоталитаризма. От смыслов, с точки зрения эффективного менеджера, одни проблемы. Это смыслы заставляют людей выходить на площади, срывать производственный процесс или выборы, организованные другими эффективными менеджерами; это из-за принципов и целеполаганий вершится вся кровавая каша человеческой истории. Так эффективному менеджеру объяснили. Никто и никогда не говорил ему, что люди выходят на площади и заваривают кровавые каши исключительно вследствие отсутствия смыслов — ибо когда смысл есть, зачем выходить и заваривать? Эффективный менеджер искренне удивляется, когда его прекрасно организованный мир ни с того ни с сего трещит по швам. Ведь все было так хорошо, так зачищено! Тут-то и выясняется, что, обрубая все сучья в видах унификации окружающего пространства, он срубил и тот сук, на котором сидел.
Сейчас уже трудно установить, кто первым произнес слово «эффективность». По всей вероятности, это был кто-то из либералов или демократов второй волны, еще недостаточно изученной и мало описанной; кто-то из людей конца девяностых, согласившихся слишком на многое и помаленечку сдавших все (а кто из нас лучше? Кто не согласился с проституированием свободы в олигархических СМИ и профанированием демократии в девяносто шестом?). Кому-то из этих людей, вероятно, показалось, что и в самом деле черт с ними, с принципами, давайте работать так, чтобы всего стало много. Если хорошо работать, смыслы образуются сами собой.
Впрочем, даже если бы это слово и не было произнесено, эффективность как псевдоним тотальной редукции возникла бы неизбежно. Эффективность — это и есть псевдоним сокращения, оставления тех, от кого еще может быть прок. На этом принципе, к сожалению, всегда держалась российская государственность: давайте отсеем тех, кто не годится, а остальные вкусят блаженство. Такая редукция — неизбежный этап всех революций: революции ведь делаются ради превознесения одних и упразднения других, вариантов нет. Давайте уничтожим боярство и насадим опричнину. Или опять уничтожим боярство и приведем новых людей из числа торговцев пирогами с зайчатиной. Или выморим имущих, чтобы ничто стало всем. Многие историки спрашивали себя: ну хорошо, у нас революция 1985 года,— но какова она по социальному составу революционеров? Кто кого победил? Номенклатура осталась невредима, а жертвой в конечном итоге оказался тот самый трудящийся, который так горячо поддерживал перемены году этак в восемьдесят седьмом. Теперь уже ясно, что в 1985—2005 годах в России происходила с переменным успехом революция эффективности, или социального дарвинизма, или, если уж называть вещи своими именами, бунт простоты против сложности. Все сколько-нибудь высокоорганизованное в результате этой революции гибло вне зависимости от своей идеологической ориентации: одинаково худо приходилось либералам и консерваторам, почвенникам и западнистам, старым и молодым, мужикам и бабам. Прагматика бунтовала против непрагматического.
К великому сожалению, Василий Аксенов в «Редких землях» прав, называя комсомол не порождением, а могильщиком КПСС (хотя одно другому не мешает). В КПСС оставался хотя бы призрак идеологии, там наличествовали хоть какие-то фильтры на входе,— в комсомол пер голый карьеризм, замешенный на чистейшем лицемерии. Эту комсомольскую революцию мы и получили — поскольку ВЛКСМ только и занимался селекцией эффективных менеджеров, для которых идеология была пустым звуком. Иногда это было даже на пользу населению — так, комсомол пестовал рок-клубы и не возражал против частной предпринимательской инициативы, поскольку это было прагматично, перспективно. Вообще все, что так или иначе работало на уничтожение идеологии, в комсомоле приветствовалось и бралось под крыло. Уничтожая коммунистическую идеологию, революция 1985 года на самом деле дисквалифицировала любую. Требуя свободы от догмы — разрешала все низменное, но наотрез запрещала все сколько-нибудь сложно организованное. Лозунгом дня стал вопрос «Если ты такой умный, почему ты такой бедный?». Был провозглашен курс на хорошую жизнь — с поминутным плебейским осмеиванием любых сдерживающих принципов и ограничивающих правил. Все эти правила были объявлены принадлежностью «совка». Под «совком» стали понимать человека, готового ради эффективности не на все.
Дело в том, что главный принцип корпорации — минимизация персонала при максимализации дохода; страна отличается от корпорации тем, что рассчитана в идеале на более долгие времена. Беда эффективного менеджера в том и заключается, что он неэффективен — ибо любой прагматизм хорош на очень коротких (в историческом масштабе) временных отрезках. Зло вообще эффективно — но быстро выдыхается; поневоле вспоминается гениальный афоризм Лукашенко «Плохо, но недолго». Если страна не ставит себе великих непрагматических целей, она очень скоро лишается и того необходимого, что входит в прожиточный минимум. С точки зрения эффективного менеджера, советская власть погибла потому, что вечно ставила народу великие неосуществимые задачи, забывая при этом снабжать его джинсами и колбасой.
В действительности советская власть погибла единственно потому, что в силу интеллектуального оскудения, а также слишком заметного двоемыслия, перестала ставить народу достаточно великие задачи,— а главное, в условиях двойной морали и номенклатурного засилья никто уже не рвался их выполнять. Эффективный менеджер поступил в полном соответствии со своими представлениями об эффективности: он объявил систему нереформируемой и упразднил понятие великой задачи как таковой. А в России это не работает. Не потому, что народ-богоносец такой из себя альтруист, непрерывно желающий класть живот на алтарь будущего,— а потому, что Россия находится в зоне рискованного земледелия, живет холодно и по определению неустроенно. Много сельской местности, мало хорошей погоды, начальство злое, соседи завистливые, религия давно скомпрометирована, да никогда толком тут и не укоренялась. Чтобы выносить такую жизнь, нужны в самом деле очень серьезные стимулы — материальных, как правило, не хватает. В России трудно не только ходить на работу, но даже просто вставать по утрам. Если все время не внушать человеку, что этими самыми вставаниями и хождениями он указывает светлый путь всему человечеству, рано или поздно он запьет, что мы и наблюдаем.
Эффективный менеджер убежден, что если отсечь всех лишних, то есть неработающих,— Россия наестся досыта. Это, может, и так (хотя не так по определению, о чем ниже), но этот прекрасный план неосуществим хотя бы потому, что тогда в первую очередь надо избавиться от эффективного менеджера — а он на это никогда не согласится. Чтобы наесться досыта, не нужно вымаривать стариков, отнимать лекарства у льготников, лишать инвалидов бесплатного проезда и пр. Вполне достаточно выгнать посредников, которые ничего не производят, но всем управляют. Их гораздо больше, чем льготников. Один компьютерщик рассказывал мне, что работает на малом предприятии: там есть менеджер по персоналу, менеджер по рекламе и начальник, и еще есть этот самый компьютерщик, который и пишет программное обеспечение. Остальные паразитируют на нем, получая пять шестых общего заработка. Точно такая же ситуация сложилась на любом производстве, в любом медиа-проекте и даже в большинстве властных структур.
Мы живем в стране посредников, ничего не производящих, ничего толком не умеющих, но очень себя уважающих. Культура эффективных менеджеров тупей, бессмысленней и позитивней самого кондового реализма, ибо идеалы в ней отсутствуют изначально, а культура без идеала похожа на дом без хозяина. Редкий эффективный менеджер написал бы хоть на тройку диктант для седьмого класса — см. хотя бы романы Сергея Минаева. Эффективный менеджер строго реализует принцип Шекспира: «Сведи к необходимости всю жизнь — и человек сравняется с животным». В «Лире», в оригинале, это выражено еще и посильней: «Allow not nature more than nature needs, man's life is cheap as beast's». Тут важно именно это обесценивание: человек сравняется с животным в цене, в стоимости. Что мы и наблюдаем — потому что у природы, сиречь натуры, сиречь жизни, отнимается все, что делает ее жизнью: все это красиво, но неэффективно.
Сегодня в России предложено оставить семь гиперсуперпупермегаполисов, между которыми проляжет мертвое пространство: в конечном счете именно к этому сводится план, предложенный министерством регионального развития. В самом деле, зачем нам столько земли? Зачем столько своих производств, если на мировом рынке они все равно неконкурентоспособны? Зачем, наконец, столько народу? Нам нужно оставить ровно тех, кто будет обслуживать трубу — и ровно до тех пор, пока нам будет что по ней качать. Вне зависимости от идеологии (Ельцин был либерал, Путин позиционируется в качестве государственника) все мероприятия российской власти в последние двадцать лет были так или иначе направлены на редукцию — причем по всем направлениям. Это было сокращение населения, сопровождавшееся деструкцией просвещения, деконструкцией здравоохранения и развалом социального обеспечения; осуществлялось это путем деления всех российских институций на элитные и общедоступные. Общедоступные деградируют и уничтожаются, вследствие чего единственной живой средой в стране оказывается Рублевка. О ней сегодня и пишутся книги — прочая Россия не представляет интереса для романиста. Писать о ней так же мучительно, как лежать в районной больнице. Нет более эффективного способа для уничтожения любой страны, как поделить ее население на перспективное и отсеянное; в отсев сегодня ушло три четверти наших компатриотов. Остальным предлагается забыть об их существовании, ибо тратить время на поддержку того, что не стоит само,— неэффективно.
Но в этом и заключается главное отличие государства от корпорации: государство выживает лишь тогда, когда ему нужны решительно все его граждане. Когда в нем работает единственная универсальная национальная идея: «Лишних людей у нас нет». Идеальному государству, в отличие от идеальной корпорации, нужны все его граждане вплоть до последнего бомжа. Оно заинтересовано не в сокращении, а в приросте рабочих мест. Его интересует не только прямая выгода, но и элементарная занятость населения, а лучше бы — поглощенность всего этого населения великим проектом, вне зависимости от того, принесет он быструю выгоду или нет. Идеальное государство мечтает не о профицитном бюджете, а о полете на Марс,— и тогда у него сам собою формируется профицитный бюджет. Эту генеральную зависимость между бескорыстием и профитом сформулировал еще Корней Чуковский: «Пишите бескорыстно, за это больше платят». В мире великих сущностей, рассчитанных на долговременное существование, успешны только проекты, не сулящие половине населения высших благ и вкусных обедов за счет уничтожения другой его половины. Невозможно выстроить могущественное государство, вдохновляя граждан идеей воскресного шопинга в гипермаркете. Напротив, сам шопинг в гипермаркете и прочие радости консьюмеризма становятся следствием чего-нибудь этакого непрагматичного, неэффективного с виду — вроде намерения построить свободную страну, живущую по закону, или удивить весь мир образованностью своих детей.
Редукция, само собой, не бесконечна. Человеку надоедает ежедневно отказываться от чего-нибудь еще: от интеллектуальных развлечений, от телевизора, от осмысленного труда или трехсложных слов (двусложные короче, эффективней). Сколь бы ни была удобна топ-менеджеру деградация персонала, неспособного думать уже решительно ни о чем, кроме куска,— одновременно с этой редукцией нарастает общая тошнотворность бытия, и она-то кладет предел столь удобно, казалось бы, устроенной системе. В том-то и заключаются главные претензии самых разных, зачастую идеологически полярных людей и организаций к нынешней российской власти — и соответственно жизни: эта жизнь состоит из последовательного отказа от всего хорошего. Для того чтобы делать деньги, карьеру, газету, вы должны с самого начала отказаться от всего, что вам дорого, и именно ценой этой отрицательной селекции заползти в социальный лифт. Этой же породы — кадровый проект «Единой России» под условным девизом «Спихни начальника»: вступи в «Единую Россию» — и у тебя появится шанс потеснить босса. Если он, конечно, не успел вступить туда раньше. Это и есть отрицательная селекция в действии: власть получит не тот, кто компетентен или профессионален, а тот, кто лицемерен и беспринципен. То есть для подъема по лестнице надо для начала встать на четвереньки, а лучше бы лечь на брюхо. Охотники, конечно, находятся — но их немного.
Эффективные менеджеры, в принципе, догадываются, что время их на исходе: нефтяной запас не бесконечен, а другого ресурса они предложить не в состоянии. Но одна из главных особенностей эффективного менеджера — еще и редукция собственного сознания: он начисто отрубает у себя способности к предвидению, тревогу, смутный страх — все, что обычно помогает человеку готовиться к будущему или предотвращать его. Эффективный менеджер до такой степени живет настоящим, что когда наступает будущее — он этого чаще всего не замечает. Он не понимает, почему вместо офиса вокруг него ржавый пустырь, называемый свалкой истории. Он даже пытается кем-то командовать на этом пустыре, делая его более эффективным…
Вот там пусть и командует. Самое лучшее для него место.
2007 год
В конце 2005 года одновременно увидели свет две книги: первая — двухсотстраничное эссе Валерия Панюшкина «Узник тишины», вторая — монография Юлии Кантор «Война и мир Михаила Тухачевского» (М., «Огонек» — «Время»).
В книге Кантор все было бы замечательно, если бы не один вопрос, возникающий у всякого непредвзятого читателя. Этот же вопрос можно задать и применительно к «Узнику тишины». Итак, Ходорковскому (Тухачевскому) не дали поступить, как он хотел. А как он хотел-то, собственно? Мы знаем, что происходит в случае победы Путина (Сталина). А какую страну хотел построить западник Ходорковский или штабист Тухачевский? Из монографии Кантор так и не ясно, в какой степени автор сожалеет о крахе Тухачевского: помимо искренней и вполне объяснимой влюбленности в «блестящего офицера» — действительно ли Юлия Кантор полагает, что в случае победы принципов Тухачевского Советская Армия оказалась бы лучше подготовлена к войне? Впрочем, это ведь и не к ней вопрос: тут желательно было бы выслушать военного историка или теоретика. Концепция Тухачевского имела свои плюсы и минусы, они-то нас и интересуют; как стратег Тухачевский безусловно умнее и убедительнее Сталина, а Ворошилов и Буденный вообще не идут в сравнение с бляхой его ремня, но Тухачевский во главе армии — ситуация не идеальная. Даже специалисты германского генштаба утверждали, что он «очень умен и очень тщеславен»; в войнах всегда срабатывает иррациональный элемент, решающую роль играет некое привходящее обстоятельство, а не только штабное искусство. Не знаю, до какой степени Тухачевский желал сместить руководство страны (это вопрос отдельный, мы к нему вернемся), но цену этому руководству он знал. Отличался он от него не только интеллектом и способностями, но и еще одним важным параметром: он не был «своим» для страны — в отличие от Сталина, чью народность (пусть в самом отвратительном смысле слова) отрицать трудно. А если во главе армии стоит не-свой — военный успех проблематичен даже при идеальном стратегическом расчете.
Так вот, аналогия между Ходорковским и Тухачевским еще полнее, чем аналогия между Троцким и Березовским. Тут я описал бы важный принцип государственного управления, ноу-хау самого Господа Бога: в Библии, а также в многочисленных легендах на сей счет все описано подробно. Кто такой Сатана? Падший ангел. Господь его старательно выращивает, замечает в нем необоримое тщеславие (при столь же несомненных способностях), дает ему дозреть, перезреть и лопнуть — то есть замахнуться на верховную власть. После чего низвергает, чтобы затем все свои промахи валить на его происки. Кто яблоко подсунул? Сатана. Кто Христа искушал? Кто человека соблазняет? Опять же он. Поистине, если бы дьявола не было, его бы стоило выдумать. Многие и выдумывают: всякий настоящий правитель с самого начала озабочен тем, чтобы вырастить Сатану, в нужный момент низвергнуть и все на него списать. Не исключаю, что именно этими соображениями диктуется пресловутая загадочная пассивность Александра I, неоднократно и достоверно информированного об офицерском заговоре; весьма возможно, что он давал нарыву назреть и лопнуть. Ленин растил Троцкого — уверен, что именно для последующего низвержения (хотя, думаю, что, как политик исключительной дальновидности, он придерживал в резерве и Сталина — для такого же низвержения; хотел посмотреть, как оно пойдет). Сталин Троцкого низверг и нуждался в собственном Сатане. Таким Сатаной и был Тухачевский — отличавшийся действительно яркими способностями и действительно безграничным тщеславием.
Между ними небольшая, но важная разница: Троцкий ни при каких обстоятельствах не мог взять власти. Тухачевский — мог и, судя по всему, хотел. Равным образом и Березовский ни при каком раскладе не мог бы оказаться всероссийским лидером — обаяния того нет, и слишком еврей, и явно суетлив, а главное, налицо избыток креативности и экспансии: сам себя сожрет, а дела не сделает. Ходорковский — иное дело. Панюшкин открытым текстом несколько раз признает, что Ходорковский хотел и мог увести страну из-под Путина (у него это называется — «сделать Россию по-настоящему западной»).
И Тухачевский, в друзьях у которого была вся интеллектуальная армейская элита, и Ходорковский, начавший уже зомбировать с помощью «Открытой России» целое поколение маленьких мокрецов,— имели вполне реальный шанс действительно захватить власть в стране. Этим и отличается Главный Враг образца двадцатых (и девяностых) от Врага образца тридцатых (и двухтысячных). Именно поэтому Врага образца двадцатых можно выслать — а демона образца тридцатых надо изолировать. Режим Путина, конечно,— далеко не сталинский: канонизируется не Иван Грозный, а Николай Первый. Это стало особенно заметно во время 180-летнего юбилея декабристского восстания, когда только ленивый не превознес мудрого царя, остановившего путч; книга Оксаны Киянской о Пестеле, только что вышедшая в ЖЗЛ, тоже в этом смысле очень любопытна. Режим Путина не стал расстреливать своего Тухачевского, хотя выбрал на роль Сатаны фигуру, типологически очень схожую с главным советским штабистом: блестящ, тщеславен, отличается европейским лоском, красавец, любимец интеллигенции… Путин ограничился тем, что дал Ходорковскому восемь лет. Но всех соратников Ходорковского (как и всех единомышленников Тухачевского) собирается репрессировать, да уже, собственно, и начал. Некоторые надеются, что дело ограничится Ходорковским, но надеются, по-моему, напрасно — ибо здесь в игру вступают иные силы, не зависящие от злобной воли Путина. У нас стоит начать — как всем уже понравилось, и дальше машина заработала по привычному сценарию…
Открытым остается вопрос о том, хотел ли Тухачевский всей полноты власти, организовывал ли он заговор военных — или все это чистый самооговор; неясно также, желал ли Ходорковский установить парламентскую республику — или Белковский со своими стратегами зря бил в колокола. Достоверных сведений нет: показания Тухачевского добыты под пыткой, письма Ходорковского вряд ли написаны Ходорковским (да из них почти ничего и не понятно). Остается гадать на кофейной гуще, то есть исходить из логики их действий. По этой логике Тухачевский не мог не понимать, до какой степени Сталин в самом деле бездарен как стратег; по этой же логике, Ходорковский не мог не желать экспансии. Хотели ли они власти? Думаю, это весьма вероятно. Полагали ли при этом, что хотят не личного всевластия, а блага для России? Почти убежден. Привело бы это к гибели страны?
Не уверен, но думаю, что в России Ходорковского места для меня не было бы, и все кризисные процессы, которые полным ходом шли в России девяностых, в открытой России Ходорковского многократно ускорились бы. Иное дело, что Тухачевского после пыток расстреляли, а Ходорковский сидит в чрезвычайно тяжелых условиях, и высказывать такие версии как-то не очень комильфо с либеральной, да и с общечеловеческой точки зрения. Главное же — назвать аресты Тухачевского и Ходорковского благом для России никак не получается вот по какой причине: с арестов Тухачевского, Якира, Эйдемана и других фигурантов «процесса военных» началась вакханалия настоящего, большого террора. Так было в тридцать седьмом, и нет никаких оснований полагать, что в 2006, 2007 или 2012-м что-то кого-то остановит. Так что альтернатива, сами понимаете, небогатая. Правда, сталинская Россия все же уцелела и выиграла войну, но, повторяю, нет достоверных данных о том, какой была бы Россия Тухачевского (Ходорковского). Может, она и войны бы не допустила?
Тут есть совпадения буквальные, разительные: чтобы Враг в своей гордыне окончательно позабыл о самоограничении, надо подтолкнуть его к власти, показать свою слабость, фактически спровоцировать: Сталин 7 мая 1932 года направляет Тухачевскому… покаянное письмо!
«Я должен признать, что моя оценка была слишком резкой, а выводы моего письма — не совсем правильны… Не ругайте меня, что я взялся исправить недочеты моего письма с некоторым опозданием».
Речь идет о пересмотре сталинского (резко негативного поначалу) отношения к плану Тухачевского увеличить армию. Разумеется, ни в каких собственных недочетах Сталин образца 1932 года признаваться уже не способен. Речь идет о том, чтобы поощрить тщеславного и незаурядного человека, вызвать то самое «головокружение от успехов», которое он с таким усердием разоблачал в других. Нет сомнений, что и главе «ЮКОСа» с той же целью создавали режим наибольшего благоприятствования; Панюшкин, кстати, подчеркивает, что Ходорковский девяностых резко отличался от Ходорковского двухтысячных — был полноват, лицо имел обрюзгшее, носил усы, отличался неразговорчивостью. Впоследствии он сбрил усы, научился носить хорошо сшитые костюмы (хорошо сшитый костюм в книге Панюшкина — непременный спутник положительного героя), стал разговаривать, демонстрировать слайды (отчего-то все выступления и доклады героя в книге названы «презентациями»; термин не случайный, если вдуматься, и далеко не сводящийся к кальке power point presentation). Тухачевский тридцатых годов тоже кардинально отличается от победителя кронштадтского и антоновского мятежей. Он Блока цитирует, о манерах думает… В общем, Ходорковский времен «Открытой России» примерно так же соотносится с Ходорковским времен первоначального накопления, как замнаркома обороны (1932) с героем расказачивания (1922). У обоих руки не совсем чисты, мягко говоря,— хотя на фоне прочей элиты оба выглядят вполне цивилизованными персонажами. Вопрос в их истинных целях — и последствиях их реализации.
Говоря о том, что Ходорковский — это Тухачевский сегодня, я не ставлю себе цели расставлять моральные акценты: в циклической, механистической истории разговор о морали вообще излишен, как, например, в физике. Не о морали речь, а лишь о важной черте к характеристике текущего момента: Михаил Борисович слишком похож на Михаила Николаевича. Он даже его ровесник: Тухачевскому на момент ареста было сорок четыре года. Недалеко до следующего важного совпадения — до обострения конфронтации с кем-либо из вероятных противников: Тухачевского оклеветала германская разведка, а Панюшкин подчеркивает, что Ходорковского сдавали не без прямого участия американцев (поскольку именно им было невыгодно задуманное им строительство нефтепровода в Дацин). В общем, хоть все и вырождается, но маршрут движения, кажется, предрешен — лишь бы и масштаб грядущего военного противостояния уменьшился в той же пропорции, в какой Путин уступает Сталину по всем параметрам, включая омерзительность.
Вопрос же о том, в какой степени Ходорковский и Тухачевский заслужили свою трагическую участь, кажется мне излишним. В истории, развивающейся по нашей модели, нет понятия вины — поскольку все персонажи взаимозаменяемы. Панюшкин может сколько угодно упрекать олигархов и политиков в том, что они не поддержали Ходорковского,— но и Блюхер осуждал Тухачевского, и прочие жертвы 1938 года спешили отмежеваться от жертв 1937 года; и если на то пошло — нет никакой гарантии, что Ходорковский отважно бросился бы на защиту Абрамовича, окажись тот на его месте. Во всяком случае, в 2000 году никакого голоса в защиту Гусинского и НТВ со стороны «ЮКОСа» не доносилось — а что «МОСТ» получал от «ЮКОСа» кредиты, так ведь в залог он оставил свое здание в Палашевском, которое «ЮКОС» и забрал. Что тут было первично — желание помочь коллеге, попавшему в беду, или намерение воспользоваться его нелегкими обстоятельствами — сказать трудно. Оснований делать из Ходорковского знамя оппозиции, надежный противовес Путину,— не больше, чем оснований видеть в Тухачевском врага сталинской диктатуры. Ключевое слово тут, увы, не «диктатура», а «сталинская». Что до терпимости к инакомыслию — в этом смысле, кажется, обе жертвы ничуть не предпочтительнее сатрапов, и об этом мы можем судить вполне компетентно: свидетельств о политике Ходорковского во главе «ЮКОСа» и Тухачевского во главе ЛенВО более чем достаточно.
Наконец, я весьма далек и от того, чтобы видеть в Путине надежную альтернативу Ходорковскому. Положим, ни идеология «Открытой России», ни стиль и тон апологетов Ходорковского, ни русский либерализм как таковой не устраивают меня категорически — в случае их победы мне окончательно расхотелось бы оставаться в профессии. Но и при Путине, увы, это желание слабеет не по дням, а по часам. Дело не в том, кто взлетает на качелях. Дело в самом их устройстве.
2006 год
Йеху, если кто-то не помнит,— это такие человекообразные существа, на которых свифтовские благородные лошади (называвшиеся гуингмами) возили воду. Йеху были зловонны, ленивы и завистливы. Решив, что таково и все человечество, а лошади никогда не возьмут тут всю власть, Свифт впал в глубокую депрессию и сошел с ума.
Ему не приходила в голову простая мысль о том, что йеху (или йэху, в иных переводах) — далеко не все люди, и даже не самая значительная их часть. Их держат для того, чтобы они компрометировали то или иное начинание. Йеху ведь так устроены, что не могут пройти мимо какой-нибудь очередной интеллектуальной моды, в особенности сулящей поживу. Они бросаются на нее, как вороны на блестящее. В результате даже самая достойная идея не успеет зародиться — глядь, она уже облеплена йеху и пахнет их испражнениями. Испражняются они постоянно, это их способ коммуникации. По испражнениям узнают друг друга, ими же кидаются во врага.
Я очень долго не хотел писать этот текст. Есть люди, с которыми опасно конфликтовать — испражнения-то смоешь, но запах, запах останется. Однако процесс зашел слишком далеко. Есть идеи, которые мне по старой привычке дороги. И мне невыносимо видеть, как они все прочнее отождествляются с людьми неприличных взглядов и манер.
«Оставим за рамками брызги и визги, которые несутся из Интернета небольшой группки (я подсчитал — семнадцать человек, которые упорно, на разных сайтах и блогах пытаются повизжать) — ну, если люди хотят повизжать, это их история и факт их биографии». «Далее, что там было за эфиром у них — это вообще не вопрос главного редактора, что там у них сложилось-не-сложилось — мне это не интересно». «Во-первых, кадрами занимаюсь я, Леонид, забыл у вас спросить, что мне делать с кадрами — вот совсем забыл. Сколько надо пархоменков, столько и будет. Запомнили? Запомнили». «Ваня, я ношу фамилию своего отца, и отчество своего отца, и не собираюсь вам объяснять про моего отца ничего». ««А по внешнему облику вы выглядите стопроцентным семитом» — ну это вопрос девушек, которые меня любят, Ваня. А не ваш вопрос». ««Прошу Бенедиктова посмотреть, как Бычкова разговаривает с Прохановым,— она не дает ему слова сказать» — это не так, Клавдия, это вам так кажется. Просто вы больше любите Проханова, а не Бычкову, а я — наоборот». «Что касается проблемы инвалидов по зрению — что вы называете проблемой? Что вы называете «обсуждается»? Есть инвалиды по зрению, и есть инвалиды не по зрению. Что значит — обсуждается или не обсуждается? Обсуждать можно — нехватка чего-то. Вы нам должны говорить — нехватка чего-то». «Владимир, холодная вода на кухне. Открываете кран, чашку и пьете. Потом еще раз, и еще раз». «Аркадий, холодная вода. На кухне. Открываете кран, наливаете один стакан, выпиваете. Потом другой стакан выпиваете. Потом ложитесь спать. Вот видите, с кем приходится общаться? Это остальным говорю — ну, что с ними делать? Ничего. А вы говорите — зачем вы с ними возитесь? Затем. Как дети». «Меня развращают девушки, которые работают на «Эхе Москвы», вот кто меня развращает».
Это что такое? Это барин проводит прямую линию с крепостными, отвечая на их вопросы? Это холопья пришли к парадному подъезду с накопившимся и наболевшим? Это десятилетний школьник играет с одноклассниками в Большого Босса, реализуя детские комплексы? Что это за поток пошлости и хамства, несущийся в эфир и выкладываемый потом в виде транскрипта? Это Алексей Венедиктов, главный редактор радиостанции «Эхо Москвы», общается со слушателями в прямом эфире, заменяя в качестве ведущего Евгению Альбац, уехавшую в отпуск, как гордо сообщает начальник, в саму Америку.
Хамство «Эха» вошло в пословицу, и не стоило бы подробно разбирать именно этот аспект проблемы. В конце концов, после инцидента с Анной Арутюнян все стало настолько ясно, что проблема перестала обсуждаться как таковая: был продемонстрирован стиль, он теперь постоянен, другого не будет,— ну и спасибо, что вообще терпите нас, грешных. Напомню кратко обстоятельства этого скандала — Евгения Альбац позвала в студию молодую журналистку, опубликовавшую в «Moscow Times» статью об Анне Политковской. В статье всего-то и говорилось, что Политковская была не столько журналистской, сколько правозащитницей, чрезвычайно субъективной и пристрастной. Арутюнян предупредила, что готова разговаривать о юридических проблемах свободы слова, а не о Политковской: в области свободы печати она экспертом является, а в области биографии и деятельности Политковской — нет. Редактор Евгении Альбац на это условие согласился, после чего, как вы понимаете, с Арутюнян разговаривали исключительно о Политковской. Разговора, собственно, никакого не было — на девушку втроем насели сама Альбац, Сергей Соколов («Новая газета») и Юрий Рост, который в силу долгого журналистского опыта и врожденного мужского достоинства все-таки вел себя на этой передаче приличнее других. Не стану пересказывать всего тем более что все желающие давно ознакомились с транскриптом передачи —http://www.echo.msk.ru/programs/albac/46950/. Это такая прелесть, что цитировать пришлось бы все. Особенно впечатляет, конечно, прокурорский тон — на фоне откровенной растерянности Арутюнян, чьим родным языком является английский. После программы Евгения Альбац сообщила Анне, что связалась с ее американскими работодателями и настоятельно посоветовала больше Анну не печатать. «А теперь — вон отсюда!» — так завершила она разговор.
Кого-то все это, вероятно, удивило, но мне удивляться было решительно нечему. Евгения Альбац уже кричала мне однажды: «Вон отсюда, ваше присутствие мне противно!» — но дело происходило в самолете, и выполнить ее просьбу я не мог при всем желании. Отказывать женщине всегда тяжело, и этот случай, сами понимаете, камнем лежит на моей совести. Но если бы я вышел, самолет бы разгерметизировался и хуже стало бы именно Евгении Альбац. Я-то, стремительно летя к земле, испытал бы только облегчение. Столько проблем решились бы одним махом! Вы, естественно, спросите, почему ей было так неприятно мое присутствие. Может, я ей личную гадость сказал, или там буянил спьяну, со мной и не такое бывает… А летели мы из Грузии, куда Ксения Пономарева возила довольно большую группу журналистов для ознакомления с прекрасной жизнью, наставшей после воцарения Саакашвили. Бадри Патаркацишвили был тогда еще не в оппозиции, активно помогал грузинской экономике и лично Михаилу Николаевичу, и прием, который он нам устроил, заставил бы Лукулла завистливо облизываться. Я все это кушал, мой грех, и на другой день кушал, но в самолете позволил себе усомниться в благотворности Михаила Николаевича для грузинской экономики в целом. Потому что у меня в Тбилиси есть и другие знакомые, кроме Патаркацишвили. И время от времени они сообщают мне, как живут. Вот тут-то Евгения Марковна и потребовала, чтобы я покинул самолет или хотя бы салон, в котором она находилась. Но я не покинул. Там еще много сидело хороших людей, с которыми мне интересно было общаться. Так что салон покинула она. К сожалению, Анне Арутюнян не хватило сообразительности — или наглости?— спокойно ответить: «Знаете, я как раз сейчас никуда не спешу. Поэтому если вам что-то не нравится, можете удалиться сами».
Ничего нового не происходит. Все, кто лично наблюдал Сергея Пархоменко (экс-главного редактора «Итогов», ныне ведущего кулинарной колонки в «Большом городе»), примерно представляют себе его манеры и стиль общения. На прямой вопрос, сколько ему платят за выполнение политического заказа — вопрос, согласен, оскорбительный, но слушатель имеет право высказать свои подозрения,— Сергей Пархоменко вполне может ответить:
«Вот Варфоломею, который у меня спрашивает: «Сколько вам платят иммигранты за их защиту?» — отвечу, что зависть — чувство нехорошее. Все равно, Варфоломей, мне платят за каждую минуту разговора с вами больше, чем вы заработаете за всю свою жизнь, потому что вы — человек ничтожный и никчемный».
Да на что уж рассчитывать врагам, если они с друзьями-единомышленниками общаются в не менее лихом стиле:
«Какая-то Норкина тут клянется мне в любви по поводу того, что я сказал про Клинцевича,— дескать, вот выражает мне таким образом свою солидарность. Ну, хорошо мне, что ли, как-то найти эту Норкину и ответить ей тем же?» (http://www.echo.msk.ru/programs/sut/46791/).
Нет, не надо, Боже упаси. Норкина-то чем вам не угодила…
Все это, повторяю, давно уже норма. Это такой стиль. И здесь у меня возникает естественный вопрос: а зачем этот стиль? Я ведь и сам был однажды приглашен на «Эхо» на расправу, или, цивильнее выражаясь, на правеж: написал в «Литературной газете» — она была еще приличной, не-поляковской,— о грубых фактических ошибках в одном эховском литературном материале. Полемизировали со мной в эфире Николай Александров и Сергей Бунтман. К обоим я отношусь вполне уважительно — кстати, Бунтман на фоне прочих ведущих «Эха» производит еще вполне приличное впечатление, не опускаясь до прямого хамства. Культурология, все такое. Но этот прокурорский прищур я запомнил хорошо, равно как и тактику «двое на одного». Со мной, по моим габаритам, лучше в самом деле общаться вдвоем. Я не Аня Арутюнян, скромная девочка с родным английским. Ни малейшего желания как-либо контактировать с «Эхом» у меня с тех пор не возникало. Я получил — и не только на своем опыте — полное представление о манерах, приемах, принципах и прочих ноу-хау героической радиостанции, а также о привычке ее ведущих авторов позиционировать себя в качестве совести журналистского сообщества.
Об этом достаточно подробно написал Олег Кашин, добавить нечего. Он, правда, недооценивает таланты Евгении Альбац: у нее было много заслуг, она автор весьма серьезных публикаций — как по истории спецслужб, так и по экономике. Что эти публикации предсказуемы и субъективны — вопрос другой: пристрастность — не самый страшный порок для журналиста. А вот манеры, стилистика, безмерность самоуважения — это да, это еще Булат Окуджава отметил, посвятив Евгении Марковне «Песенку для Жени Альбац». «А индульгенций не выпрашиваю, теперь иные времена». Если бы Евгения Марковна, работавшая с Окуджавой в комиссии по помилованию, была чуть более дальновидна и чуть меньше упоена собой, она поняла бы, что Окуджава отозвался о ней вовсе не комплиментарно: в цитированном стихотворении слышится прежде всего затравленный, подпольный снобизм — вот, дорвалась! И теперь уже ни у кого не выпрашиваю ни индульгенций, ни разрешений! Наше время пришло; и этот подспудный, но внятно слышимый лозунг— «Гуляй, братва, теперь Наша воля!» — слышался во всех эфирах «Эха» в девяностые годы. Когда времена сменились, на смену этой барственной самоуверенности пришло хамство. Ведущие подобраны именно с таким расчетом. Нежность и восторг — для своих, и все это пылко, на грани экзальтации; чужим достается вполне дворовая, с блатным подвизгом злоба. У нашей демократии всегда был неистребимый привкус блатоты — что в экономике, что в журналистике, что в культурных пристрастиях.
Надо было в самом деле постараться, чтобы собрать на одной радиостанции Пархоменко, Альбац, Ларину, известных именно нетерпимостью к чужому мнению; ведущим эфира — Бенедиктову и Ганапольскому — тоже приходится стараться, чтобы так дразнить аудиторию. Так зачем они ее дразнят? Неужели только затем, чтобы заставить оппонента начать хамить в ответ? Оппонент при этом, конечно, саморазоблачается,— но ведь и ведущий теряет всякий авторитет. И тут мне приходит в голову страшная мысль — страшная, потому что к такой мере чужого цинизма я все-таки не готов: что, если это сознательная тактика? И главная цель этой тактики — окончательно скомпрометировать те идеалы, за которые «Эхо» якобы стоит горой?
Они ведь не так уж скомпрометированы, по нынешним-то временам. Либералы наши, что и говорить, обгадились — но обгадились все-таки не так, как сменившие их «государственники»; западники у нас, конечно, не мыслители в массе своей — но почвенники-то показывают себя полными идиотами, не умеющими даже нормальную манифестацию организовать, даже и о базовых вещах договориться, даже и с властью выстроить вменяемый диалог. То есть интеллектуальный ресурс и организаторские способности — все равно у демократов, хотя бы в силу их большей сплоченности (в гетто сплоченность всегда высока — имею в виду, конечно, не национальный состав демократов, а их традиционную нишу в русской политической жизни). С демократией в России отнюдь не покончено. Бороться с ней в Кремле не умеют — аргументов нет, ума не хватает; так, может, решили скомпрометировать изнутри, руками самих демократов? Они ребята понятливые…
Ни один борец с либерализмом, никакой враг демократии, никакой патриотический публицист вроде, прости Господи, Ципко не нанес российским либералам такого ущерба, как имидж этих самых либералов, старательно и упорно формируемый «Эхом Москвы». И при этом, заметьте, «Эхо» в самом деле может позволить себе что угодно — его держат в качестве то ли витрины для Запада, то ли негативного образца для него же. Вот, смотрите, какова демократия в действии. У нее лица Пархоменко, Альбац и Бенедиктова.
Я неоднократно слышал от разных людей о том, что Алексей Венедиктов бывает в гостях у представителей власти — часто и по-свойски. Не знаю, верить ли этим слухам,— проверить их не могу, поскольку сам в Кремле не бываю. Мне было бы тяжело допустить, что он выполняет некую программу по сознательной и целенаправленной дискредитации свободы слова в России. (Все-таки, при самом тенденциозном подборе новостей и гостей, «Эхо» остается существенным источником информации и весьма грамотно работает с корреспондентами — категорически не понимаю, зачем превращать хорошую информационную радиостанцию в ярмарку патологического тщеславия). Но никаких других предположений о смысле этой «смены дискурса» у меня в самом деле нет — я решительно не догадываюсь, почему «Эхо Москвы» служит образцом хамства и самоупоения в отечественном радийном эфире и формирует свои ряды явно с учетом этих требований. Можно, конечно, допустить, что это своего рода ориентация на таргет-группу — то есть что демократически ориентированная интеллигенция в России склонна к мазохизму по своей природе. Олигархи ее обобрали до нитки, а она все верит в рынок и сочувствует его рыцарям. Но далеко не все сторонники российской демократии — мазохисты. Сужу по себе и друзьям, которых немало, несмотря на всю мою омерзительность.
Проще всего было бы допустить, что эти гнусные измышления я пишу исключительно из зависти, а публикую в «Мулен Руже» потому, что ни одно приличное (серьезное, достойное) издание не пустило на свои страницы эту заказную гадость. При этом я наверняка отрабатываю кремлевский заказ, и вообще надо бы проверить, сколько там у меня набегает черным налом в конвертиках за месяц. Еще лучше было бы сообщить моим работодателям в Америку, что я растлеваю малолетних. В общем, мне примерно понятны полемические приемы, на которые я сейчас так неосторожно напросился.
Проблема в одном: в Кремле я бываю в основном с экскурсиями, когда вожу младшего сына посмотреть соборы. Американских работодателей у меня нет, как нет, увы, и черного нала в конвертиках. Педофилия меня не привлекает, хотя и пуританство не влечет: не развращают меня девушки «Эха», что поделаешь. Что касается мотивов чисто корпоративных, то есть зависти к заслуженной популярности «Эха Москвы»,— увы, поступаю я сейчас совсем некорпоративно. Поскольку работаю ведущим на «Сити FM», а принадлежат наши радиостанции одному и тому же «Газпрому». Так что и радийная работа у меня имеется, и конкуренты мне не приплачивают.
Поистине многим требованиям надо удовлетворять, чтобы высказать простую и скромную мысль: не бойся противного оппонента — бойся гадкого единомышленника.
2006 год
Названия «Соловей-разбойник» не будет. Потому что он не разбойник. Владимир Рудольфович Соловьев знает, что делает. Ни стихийной мощи соловья-разбойника, ни былинного романтизма в нем нету и близко. Соловьев — наиболее полное выражение главной современной тенденции, свой собственный, точно просчитанный проект. Вот почему он становится на российском телевидении фигурой номер один, затмевающей и Леонтьева, и Познера; даже если бы в медийном поле, порядочно-таки вытоптанном, еще оставались бы Киселев и Парфенов — сегодня и они не могли бы составить конкуренцию Соловьеву. Его воскресное шоу, объявленное теперь на середину марта после внезапно отмененной премьеры 20 февраля, будут смотреть, несмотря на мрачные пророчества Максима Кононенко насчет политической пассивности народа. Соловьева смотрят не за политическую актуальность и слушают не за отважные разоблачения. Соловьев — нечто вроде Жириновского от масс-медиа, и ничего негативного это определение в себе не несет. Жириновский — гениальный шоумен, это сама Татьяна Москвина признала — а ей, случалось, даже Рената Литвинова не нравилась. Обратите внимание: сегодня в ток-шоу самыми частыми гостями стали именно люди из партии Жириновского — сам мэтр, его ближайший сподвижник Митрофанов, его боевой соратник Малышкин… А время такое. Убеждений нет, а пафос налицо.
Диагноз, поставленный Кононенко в одном из последних «Огоньков»,— народ, мол, находится в низшей точке социальной активности,— страдает все-таки поверхностностью. Народ как раз очень социально активен, запас этой активности пытаются разбудить к жизни все — от опальных олигархов до кремлевского пиар-администратора В.Суркова. Иное дело, что народ как-то не будится — его теперь внятно сформулированным лозунгом не купишь, за правое дело он и задницы от стула не оторвет. Все истины скомпрометированы, все ценности равно отвратительны, свобода вот чем обернулась, а порядок не лучше. Между бараком и бардаком выбирать охоты нет. Поэтому популярностью сегодня пользуются только люди без убеждений, способные заводиться, что называется, на пустом месте. Врут, что революция в России сейчас не может победить. Очень даже может. Просто надо, чтобы ее возглавил человек, ни к чему не ведущий и никуда не зовущий, бесчинствующий на пустом месте. Истерика плюс полное отсутствие внятной программы — вот народный герой нового образца; и потому Жириновский в 2008 году, скорее всего, наберет больше голосов, нежели новая надежда олигархов и интеллигенции Касьянов. А Владимир Соловьев на ближайшее время останется главным ведущим страны: он ровно настолько безыдеен, чтобы казаться безопасным, и ровно настолько взрывчат, чтобы выглядеть народным героем.
Биография Соловьева на разные лады изложена множеством журналистов, злопышущих в немногочисленных оппозиционных СМИ. Почему-то считается, что Соловьев — человек Кремля, и поэтому его обязательно нужно мочить. Глупости. Соловьев — человек себя, а Кремлю он просто удобен, поэтому и разрешен. До поры. Вот придираются, что Соловьев работал в КМО, и даже называют этот Комитет молодежных организаций «гэбистской синекурой». Не был он никакой гэбистской синекурой, там стажировались и обкатывались молодые журналисты-международники, Дмитрий Олегович Рогозин в том числе, и если кто-то из юных дипломатов или экономистов попадал потом в ГБ — так ведь это по советским временам довольно распространенная карьера. Из МГИМО туда тоже многие попадали, и из Ленинградского университета, как видим, тоже,— но не считаются же эти престижные вузы кузницей гэбистских кадров? Некоторые пишут, что потом Соловьев изучал экономику «в Богом забытом штате Алабама». Чтобы вас так Бог забыл, как этот штат! Это главный символ Юга, средоточие его традиций, консервативнее — только Техас. Отличные учебные заведения, а университет, где учился Соловьев,— один из лучших в Америке по части экономики. И с Джорджем Бушем-старшим Соловьев там познакомился не просто так, и свое дело основал, и если с 1991 по 1997 годы он процветал в Америке — это уж как-нибудь лучше свидетельствует о человеке, чем типичный послужной список девяностых: «1979—1984 — студент технического вуза, 1984—1985 — сотрудник Центра молодежной инициативы, 1987—1991 — кооператор, 1991—2001 — олигарх, с 2001 по настоящее время — губернатор, беженец, благотворитель (нужное подчеркнуть)».
Обладая нешуточным чутьем на золотоносные участки, Соловьев в 1997 году пошел не в нефтянку (понимая, что эта последняя рано или поздно будет национализирована — или как там называется приобретение «Юганскнефтегаза»?), а на радио. И «Серебряный дождь» до сих пор остается одной из его любимых трибун. Тогда они с Александром Гордоном оба вернулись из Штатов и обозначили два основных дискурса, идущих на смену политизированным телеэфирам девяностых: содержательная часть программы перестала что-либо значить, к 1998 году это было уже вполне понятно — и касалось как телевизионных, так и политических программ. Востребована оказалась личностная энергетика, она же безбашенность. Надо было уметь говорить то, о чем думают другие, но боятся сказать это вслух. Так Гордон в своем «Хмуром утре» обрушивался на дутые авторитеты и один раз — с Никитой Михалковым — чуть не нарвался на серьезные неприятности. Так Соловьев в «Соловьиных трелях» не боялся и до сих пор не боится прямо называть дураков дураками, да еще и поддерживать народ, когда тот (без конкретных фамилий) поругивает чиновничество и власть. А что, у нас нет свободы слова? Да полно. У нас, в сущности, закрыт только очень небольшой сегмент бескрайнего тематического поля, а на остальных его гектарах — присаживайся не хочу.
То, до какой степени Соловьеву (и Гордону) безразлично, что и от кого защищать, как и на кого нападать,— продемонстрировала весьма популярная программа «Процесс», в которой ведущие выбирали позиции не добровольно, а по жребию. Тут все тоже амбивалентно: с одной стороны, Соловьев и Гордон демонстрировали свой бескрайний цинизм — вот сейчас накручу себя, как хочу, и что хотите обосную. С другой же — на глазах зрителя разоблачались типичные полемические приемы «свободной прессы», и это было полезно и познавательно — оба героя не побоялись подставиться, продемонстрировав, как легко на самом деле опустить собеседника. Правда, это увлечение им даром не прошло — они крепко рассорились, потому что… Помните такой фильм Шеро — «Интим»? Там про то, что нельзя просто так трахаться. Обязательно проснется какое-нибудь человеческое чувство. Так вот, ругаться, оказывается, тоже просто так нельзя. Игра игрой, а начинаешь злиться. Правда, я не понимаю, как Соловьев и Гордон раньше-то могли уживаться в одном проекте — амбиции у обоих серьезные, цинизм нешуточный, и каждый уверен в собственном лидерстве. До поры это даже работало на успех программы — очень уж убедительно они цапались,— но потом идея себя исчерпала, равно как и партнерские отношения. Теперь Соловьев и Гордон отзываются друг о друге весьма нелестно — не поручусь, впрочем, что потом они не хохочут вместе над нашей с вами наивностью.
У Гордона впоследствии обнаружилась ахиллесова пята — он захотел еще и кино снимать, и спектакли ставить, и получалось это до такой степени слабо (при несомненных задатках), что иной студент ВГИКа, кажется, справился бы лучше. Достаточно вспомнить стилистику гордоновской программы «Собрание заблуждений» с ее невыносимой напыщенностью. У Соловьева тоже есть художественные амбиции — диск напел,— но он, по крайней мере, иронически относится к своему таланту и умудрился ни разу крупно не подставиться. И в политику не влез, изящно отвечая на все предложения: «Журналист и так уже избран народом: к нему прислушиваются». Более того, в отличие от Гордона, который с высоты своей продвинутости унижал и лажал слушателей все того же «Серебряного дождя», Соловьев — за ничтожными исключениями — был к слушателю куда доброжелательнее. Я так и вижу его таргет-группу: серьезные мужчины на подержанных, а то и новых иномарках, сорокалетние, состоявшиеся, привычно брюзжащие на недостаточно деловитую власть, на забюрократизированную страну… Но в целом эта аудитория куда более позитивна, чем богемистая, вечно хмурая с утра публика Гордона. Это вообще очень позитивные ребята — те, кто дозванивается Соловьеву. И те, кто его смотрит,— примерно те же люди: бизнесмены средней руки, безошибочно опознающие в нем своего.
Какая у нас главная черта среднего бизнесмена? Умеренный мачизм, самодовольство, преувеличенное сознание собственной значимости: такие люди четко знают границы, в которых могут самоутверждаться. Обхамить более слабого? Пожалуйста! Надо же за что-то себя уважать. Открыть рот на сильного? Ни-ни. Все мы знаем эту публику, офисную ли, рангом ли повыше: все они спортивны, круты, мускулисты, самоуверенны, джиполюбивы… и все четко знают свои пределы. Соловьев — их герой. Это они по его призыву нацепили белые ленточки на свои антенны, протестуя против автострахования; но оранжевых не нацепили бы никогда. Это им и не нужно. Политических требований у них нет, их главная задача — самоутверждаться.
Самоутверждением Соловьев в основном и занят, и делает он это профессионально, умело, обаятельно. Еще в музыкальной «Соловьиной ночи» он умел дать понять и собеседнику, и зрителю, что ориентируется в проблеме не хуже, а то и лучше гостя. У него нет подобострастных интонаций профессионального интервьюера — он разговаривает с любым, как равный, он в теме, и пыжиться ему для этого не нужно (а Гордону в его ночных диалогах, увы, иногда требовалось). Сошлись серьезные мужики потолковать о серьезных делах. Впоследствии, получив возможность делать программу «К барьеру!», Соловьев лишний раз наглядно продемонстрировал свое умение самоутверждаться на любом материале: ведь победителем-то из схватки всегда выходит он. Ибо в наших политических дискуссиях есть один способ выиграть — не участвовать в них. Без грязи и переходов на личности они немыслимы. Соловьев же на фоне всех этих людей — да что там, людишек!— которые в его студии пытаются переорать друг друга и наносят сопернику грубейшие удары ниже пояса, выглядит воплощенным совершенством и, уж по крайней мере, чудом такта.
Я не верю, что списки участников этой программы утверждаются лично В.Сурковым. Некоторые считают, что у нас и погода им утверждается, но это, мягко говоря, далековато от истины. Я не думаю, что поражение, нанесенное А.Васильеву (главе ИД «Коммерсант») М.Фридманом (главой «Альфа-банка») было так уж тщательно спланировано и, более того, так уж желательно Кремлю. Не так прост Андрей Васильев, не пошел бы он на программу, где из него заведомо сделали бы котлету. Соловьев ставит соперников в равные условия, тщательно подбирает экспертов, не боится позвать в студию Эдуарда Лимонова (которого в Кремле ненавидят особенно люто, что бы ни лгали враги НБП про карманную оппозицию и проплаченные эскапады). Более того: Соловьев, уверен я, отлично знал, что делает, когда позвал в студию Макашова. Просто он полагал, что аудитория наша достаточно умна и сама может оценить все прелести антисемитизма. Ведь пропаганда антисемитизма с экрана, кажется, пока еще дает обратный эффект? Ведь саморазоблачение всегда более убедительно? Соловьев изящно проверяет на вшивость наших ведущих политиков и публицистов. Убежден, что сам он шутя разделал бы любого из своих гостей. И любого из своих критиков, согласись они выйти против него «к барьеру».
Программа стала сенсационной не потому, что ею рулит Сурков, а потому, что в студии этой словесной дуэли можно пока еще говорить о вещах, которые всеми другими каналами давно внесены в черный список, загнаны в подсознание. Что ж, нормально. Иной вопрос, что «К барьеру!» — программа, в которой содержательный момент всех этих политических дискуссий давно уже ничего не значит. У нас невозможна сейчас аналитическая программа, где все то же самое излагалось бы спокойно. У нас обо всех проблемах Отечества можно сегодня только орать, брызгая слюной,— то есть преподносить их в заведомо клоунской форме. И тогда — ничего страшного, валяйте.
Владимир Соловьев, уверен я, и сейчас окажется на высоте, возглавив программу «Воскресный вечер» или как она там будет называться в конце концов. И рейтинг у нее будет — потому что будут говорить о наболевшем, но по-соловьевски. С хамством (дозированным), с эпатажем, с брызганием… Не надо забывать, что власть наша тоже очень любит назвать вещи своими именами. В этом — один из источников ее обаяния. В Путине есть этакий умеренный, шармирующий цинизм. «Она утонула». А кто спорит? Ведь действительно утонула! А это прелестное, откровенное признание насчет все того же «Юганскнефтегаза» — что государство, мол, использовало стандартные капиталистические способы, чтобы вернуть себе несправедливо отнятое? Владимир Путин очень даже умеет вести полемику — правда, всегда при этом бьет ниже пояса. Обещает, например, все нижепоясное отрезать, и получается вполне себе эффектно. Владимир Соловьев тоже очень хорошо умеет называть вещи своими именами — в наше время этого ведь далеко не достаточно, чтобы нечто изменилось. Не гласность, чай, на дворе, не перестройка, а самый что ни на есть заморозок. Не кто иной, как Сталин, написал в свое время очень смелую статью «Головокружение от успехов». Там тоже все было конкретно, ясно — и что? Коллективизация осталась коллективизацией, драконовские меры — драконовскими мерами, а «перегибы», заклейменные вождем, продолжились как ни в чем не бывало. Тактика всякой циничной власти — а наша по презрению к мнению народному далеко обошла сталинскую — в том и заключается, чтобы ничего не маскировать, все признавать, кое-что даже с опережением озвучивать в СМИ. А потом на голубом глазу спрашивать: «Да. И что?»
А ничего. Возразить нечего. И Владимир Соловьев, задавая Сергею Иванову неудобные вопросы по Беслану в «Апельсиновом соке», отлично понимал, что его храбрость входит в условия игры. Иванову — человеку весьма и весьма неглупому — нужно было предстать именно таким: не боящимся острых вопросов (конечно, миллион раз согласованных — но все равно более колючих, чем привык нынешний зритель). В том-то и прелесть ситуации, что власть сегодня абсолютно не боится никаких слов. Поливай ее как хочешь — она только рада. Страхуются мелкие начальники, в которых ожил внутренний цензор, а власть реагирует на удары прессы ровно так же, как Завулон в «Ночном дозоре» (разумею фильм): мотает головой и сочувственно хихикает: «Ну, еще давай. Еще, миленький. Ух, как ты стараешься. А что ты еще можешь? Будь здоров, утирайся».
В этом смысле Владимир Соловьев — чрезвычайно выгодный ведущий, и он это чувствует. Скандал — пожалуйста, цинизм — сколько угодно, шоу — да хоть на пустом месте. Лишь бы во всем сказанном отсутствовали содержательный аспект, серьезный анализ (он для власти по-настоящему обиден, обиднее любого ярлыка) и конструктивные предложения по преодолению ситуации. Всего этого нельзя. Остальное — запросто.
Соловьев наловит много рыбы в нынешней мутной воде. И останется в памяти зрителей как один из немногих честных и смелых голосов, еще не заглушенных тотальной цензурой. Ему никто не позволял этой смелости, и потому как-то нечестно называть ее дозволенной. Он сам все понял — и превратился в профессионального «ловца душ». Ловятся охотно, пользуясь хоть такой трибуной. Рвутся в шуты. Стремятся хоть в такую публичную политику — ибо другой не осталось. И нет у нас ровно никакого основания думать, что программа Владимира Соловьева провалится. Напротив, она вытянет вечерний эфир НТВ — только там и можно будет услышать то, о чем все и так прекрасно знают. Подобная ниша в семидесятые была у Жванецкого — с легкой иронией, почти с любовью говорить про общеизвестное. А объекты его сатиры — банщики, водопроводчики, бюрократы, деляги, чиновники — слушали и умилялись. Какая смелость!
Пишу все это без тени вражды и зависти, с искренней симпатией к Владимиру Соловьеву. Он делает то, что можно. И это лучше, чем не делать ничего. Иное дело, что имитировать свободу слова — занятие не самое благовидное… Но, с другой стороны, срам ведь тоже принято прикрывать. Не называем же мы лицемером человека, который стесняется выходить на публику без фигового листа. И если наша шагреневая свобода скукожилась до размеров этого самого листа — виноват в этом, как вы понимаете, никоим образом не Путин. И уж тем более не Соловьев.
2004 год
Я не люблю Сергея Безрукова потому, что он женщина.
То есть формально он, конечно, мужчина, со всеми положенными признаками (могу судить только по внешним,— но внешне все вроде благополучно). Однако психотип, как любят говорить психологи, приглашаемые на телевидение, у него чисто женский, а потому он и нравится в основном пожилым мужчинам, государственникам и патриотам. Женщины предпочитают Хабенского, Пореченкова, кто попроще — Машкова, кто постарше — Гармаша. Некоторые продолжают упрямо верить в Олега Меньшикова и даже слегка по нему сохнуть — хотя он и женат, и, главное, играет все хуже; зато загадочный. Есть свои фанатки даже у Жени Миронова, в его истерике все же есть нечто мужественное, позволившее ему сыграть Гамлета, самую мужскую из ролей мирового репертуара, требующую настоящего отчаяния и железного чувства долга; а представьте вы себе Безрукова — Гамлета! Нет, его потолок — женственный Есенин. Лублу Езенин! Заметьте, что даже в качестве Саши Белого Безруков заметно уступал в мужественности своим коллегам — Вдовиченкову, Дюжеву: они его переигрывали начисто, он не столько присутствовал в кадре, сколько означал, намекал. Красивый женственный мальчик. И Есенин у него такой же: понятно, что находил в нем Клюев.
Мужчине положен ум, а у Безрукова с этим серьезные напряги. Это стало заметно после того, как он начал давать интервью. Ему не нужно было этого делать. Идеальный скоморох, точно озвучивавший Ельцина в «Куклах», он и сам почувствовал себя немного Ельциным — и на нас посыпались его откровения на любые темы, главным образом о любви к Родине. Он сыграл Пушкина в ермоловском спектакле по пьесе собственного папы — и тут уж люди всерьез задумались: да адекватен ли он? Этот ужасный, с огромным пером, в красной рубашке, в сопровождении цыганского хора, в состоянии какого-то непрерывного хмельного воодушевления, этот всегда пьяный, по-бабьи взвизгивающий, с застывшей улыбкой телеведущего или даже телеведущей — это Пушкин?! И ведь аншлаги, каких и программа «Аншлаг» не делала в провинции! Кстати, еще одна типично женская черта: любовь к количественным показателям. У меня сотни поклонников — значит, я хороша. Только женщина определенного склада измеряет свое качество количеством поклонников, у мужчины на этот счет должны быть более адекватные представления. На вопрос о количестве своих побед настоящий мужчина небрежно бросает: «Не считаю».
Мужчине положены благородство и сдержанность, а Безруков откровенно кидается на журналистов и критиков, которым почему-либо не нравится его работа. Мужчине положена трезвая самооценка, а Безруков все объясняет завистью несостоявшихся людей. Мужчина должен уважать другого мужчину, а Безруков доказал, что в грош не ставит великого национального поэта Есенина: ради собственного успешного проекта он нашего национального гения эксгумировал и убил вторично. Мужчина не повернется спиной к императрице, читая собственные патриотические стихи. В сценическом антураже мужчины есть средства для изображения мужественности — а не только пьянки-гулянки и непрерывный мат, не только блатная истерика; достаточно посмотреть, как легко, небрежно, далеко не в полную силу играет Александр Михайлов в той же картине — и многое станет понятно. Михайлов — не самый сильный и, к сожалению, не самый умный современный актер (иначе бы, конечно, не согласился на такую роль). Но он мужчина, и этого не отнять. Безруков не в состоянии сыграть мужество даже там, где оно требуется по сюжету: он и дерется по-бабьи, хватая Пастернака в драке за причинное место. Подсознательная тяга! Не замаскируешь.
И, конечно, комплекс Антигоны. Эта почти девическая, нерассуждающая, нескрываемая любовь к «бате». Нельзя так пиарить собственного отца — это и Никита с Андроном Михалковы отлично понимают, их отзывы о Сергее Владимировиче отличаются тактом и сдержанностью. Ну не умеет твой отец писать пьес и романов, и играть не очень умеет — куда ж ты его тянешь везде, что ж позоришь! Нет, нельзя. Только женщине присуща такая страсть к отстаиванию гениальности своих родственников. Помните, как у Чехова мать двух девочек, похожих на две булки, расхваливала своих ни на что не похожих красавиц?!
И еще одна, пожалуй, определяющая черта. Женщине присуще самолюбование. Говорю об этом без всякого женоненавистничества. Женщине действительно есть чем любоваться: красота, изящество, изысканная и строго дозированная слабость… Вот этого кокетства в Безрукове хоть отбавляй. И отчетливей всего оно проявилось в исполнении роли участкового милиционера, в сериале «Участок». «Чувствительный милиционер» — это было у Муратовой. Но кокетливый милиционер — это ноу-хау нашего героя, его эксклюзивное изобретение. Я бы даже сказал, чувственный милиционер. И песенку он поет соответствующую, причем вторит ему хриплым бабьим голосом сам Николай Расторгуев — еще одна заслуженная артистка нашего драмтеатра, не способная компенсировать это изначальное пухлое бабство брутальностью текстов и патриотизмом высказываний. Я этот тип дворовой страшной женщины, следящей за порядком, хорошо знаю. Она точно таким же, расторгуевским голосом запевает в каждом застолье «Отговорила роща золотая». И песенка у них тоже нежная, женственная: «Вот листочек с березки упал на плечо — он, как я, оторвался от веток… Только пальцы по кнопочкам, эх, пролетят, а последняя, эх, западает». Может мужчина, кроме как под дулом пистолета, спеть такие слова? «Не в этой жизни».
Да и вообще наши ура-патриоты по-дамски пухлы, по-дамски обидчивы, округлы в движениях, нежны к единомышленникам… Ни в Сергее Бабурине, ни в Дмитрии Рогозине не прочитывается ни мужского начала, ни, простите, конца. Сергей Безруков из этой же дамственной плеяды, изнеженной, изнервленной и страшно нетерпимой к любой критике. Я вам что хочу посоветовать, ребята: меньше визгу. Больше сдержанности. И вообще: учитесь у Земфиры.
2005 год
Главный русский поэт нашего времени — Андрей Орлов.
Главный — не обязательно лучший, тем более что с критериями хорошего и плохого в поэзии разбираются веками и ни до чего серьезного не доразбирались. Все люди разные, одному подавай арбуз, а другому — свиной хрящик. Одному — тяжеловесные стилизации под Византию или серебряный век, другому — любовные страдания, а третьему — верлибры об одиночестве где-нибудь на грязном брайтонском биче. Это, конечно, печально, что единого критерия гениальности так и нету. Бывают люди, которым Пушкин не нравится, от Бродского тошно, Блок скучен; есть те, кого даже мои стихи не радуют. Мучаемся, но терпим.
Эта неразбериха щедро компенсируется тем, что с главным поэтом всегда все понятно. Главным поэтом называется тот, кого любит, переписывает от руки и, главное, помнит наизусть максимальное число людей. С прозой труднее — ее наизусть не выучишь, разве уж очень хорошую, вроде Ильфа с Петровым (из которых, кстати, и позаимствован заголовок настоящей статьи). А со стихами критерий очень внятный: если поэта цитируют наизусть, причем не только те, кому положена хорошая профессиональная память, значит, он главный и есть. Массовое сознание не врет.
Это уж другой вопрос — хорошо или плохо, что у нашего времени именно такой главный поэт. Наверное, ничего особенно лестного в таком факте нет. Но ведь Высоцкий, понимаете, тоже не особенно сладкозвучен — а в семидесятые годы он был несомненно и недвусмысленно главным, конкурируя разве что с Окуджавой. В восьмидесятые всех забил Бродский, чьи тексты возвращались лавинообразно (до того он был достоянием узкого кружка ценителей, имевших вдобавок связи с заграницей). В девяностые, я думаю, главным был Иртеньев, расходившийся на пословицы и выходивший серьезными тиражами; с ним временами конкурировал Пригов (более авангардный и менее содержательный), а потом Кибиров (более многословный, но зато и лиричный). Орлов вышел на авансцену в прошлом году, когда его тексты начали систематически появляться на сайте www.litprom.ru. Этот сайт не очень удобно устроен в плане поисковика, но подсказывать вам, как найти именно Орлушину страничку, я не буду. Потому что читатель должен шевелить мозгами. А на самом деле потому, что у вас и так наверняка стоит закладка на «свежего Орлова». Каждого его нового шедевра ждут, как в начале двадцатых годов позапрошлого века ждали свежего Пушкина.
Если же читатель ничего не знает про Орлова (и при этом держит в руках «Мулен Руж» — в каковое сочетание вовсе уж невозможно поверить, потому что читатель «Мулен Ружа» продвинут), мне его жалко вдвойне. Я ведь почти ничего не смогу здесь из него процитировать, из Орлуши-то. Главный поэт нашего времени — во всех отношениях непечатный. Это судьба такая у русских литераторов — если они главные, то своей книги у них почему-то при жизни не бывает. Или бывает, но за границей. А так они распространяются в рукописях и устной передаче. У Орлова есть, конечно, вполне легальные формы существования — например, авторские вечера. Он выступает в клубах, соревнуется с коллегами вроде Степанцова, участвует в слэмах (это такие поэтические конкурсы — с понтом «кто пишет лучше», хотя на самом деле «кто читает громче»). Но издать его книгу нельзя, и в журнале много цитировать нельзя, потому что у Орлова все матом.
И это тоже весьма показательно. Ведь наше время — эпоха доскребания остатков, последних резервов, остаточных ресурсов. Скребут по сусекам, нефть высасывают, последние остатки советской власти раскрадывают и достебывают, старое кино смотрят по двадцать пятому разу, надеясь высмотреть недосмотренное. Актеров десятого плана провозглашают великими. Чисто сырьевое такое существование, и то на последних запасцах; и вот мат — именно последний ресурс языка.
В начале прошлого века достаточно было начать писать лесенкой и вставлять изредка в текст грубости вроде «блядям подавать ананасную воду» — и ты уже слыл таким эпатером, что гимназистки в обморок падали к твоим ногам, одним глазом с надеждой все-таки косясь — не изнасилуют ли. Сегодня все уже было. И потому только Орлуша с его абсолютной непечатностью, непроизносимостью в дамском обществе, непубликабельностью даже в отвязанном глянце — выражает нашу эпоху с достаточной полнотой.
Все русские люди, имеющие хоть самый опосредованный доступ в Интернет и ведущие существование, хоть сколько-то отличное от растительного, наизусть цитируют его стихотворение, ставшее подлинным манифестом эпохи зрелого Путина. Я его тоже сейчас процитирую, но с точками. Если читатель не знает, чем их заполнить, я уже ничем не могу помочь.
Отчего у человека грустное е…ало?
Он не болен, не калека, просто — зае…ало.
Зае…ало не по-детски, как порой бывало,
А серьёзно, б…дь, пиз…цки — нах…й зае…ало!
Головой об стену бьётся человек в печали.
Не смеётся, не е…ётся — вот как зае…али.
Зае…ала Украина, Ющенки е…ало.
Тимошенко, б…ть, скотина — тоже зае…ала.
Зае…али ваххабиты с их чеченским богом,
Зае…ли антисемиты, как и синагога.
Зае…али депутаты вместе с президентом,
Рахитичные солдаты и интеллигенты.
Зае…ал Гамбит Турецкий, Петросян анальный,
Зае…ал наш гимн Советский, зае…ал реально.
Зае…ала Волочкова и борьба со СПИДом,
Зае…ло е…ло Лужкова и Пелевин — пидор.
Зае…ал Сорокин с «Калом», зае…ло цунами,
Всё почти что зае…ало, если между нами.
Зае…али Че Геварой антиглобалисты,
Виктор Цой с его гитарой — пост-б…ть-модернисты.
Зае…ала Хакамада и вообще хасиды,
Окружная автострада, Коля Басков — гнида.
Зае…ала Кондолиза, штатники в Ираке,
Казино, кино, стриптизы, пидорасов сраки…
Очень зае…али дети, нищие вокзалов,
Если честно, всё на свете жутко зае…ало!
Зае…ало, понимаешь? Сильно. Жёстко. Страстно.
Ты, что этот стих читаешь, зае…ал ужасно.
Человека зае…ала мысль о суициде.
Кстати, ты его е…ало в зеркале не видел..?
Не е…ало, а е…ло.
Кстати, тоже зае…ло.
Я видел, видел в зеркале его е…ало! Я вообще уже не вижу вокруг себя никаких других е…ал.
И ведь это стихотворение, при всей его самоироничности написано, о чрезвычайно серьезных вещах. Оно — об исчерпанности и пародийности всех парадигм, ну хорошо, извините меня за такое выражение, я не знал, что попал в интеллигентное общество,— оно о том, что одна история закончилась, причем в мировом масштабе, а другая не началась. О том, что все одинаково отвратительны — и глобалисты, и антиглобалисты, и семиты, и антисемиты, и консерваторы, и демократы. Одно перечисление этих сущностей вызывает у невротиков зевоту, а у астеников — рвоту. Надоело все — потому что ничего хорошего не осталось. Тотальное вырождение. Мир вполне заслужил мировую войну, которая, говорят, уже и идет, и тоже зае…ала. Проект закрыт. Хочется чего-то совсем, совсем другого.
Таким другим и является Орлуша. Он орет, как футурист начала двадцатого века: «Долой ваше искусство, вашу любовь, ваше все! Всех вас долой! Всех убью, один останусь!» Маяковский делал это серьезно, с надрывом и пафосом, потому что и сам был невротиком с суицидальными задатками. Орлов — совершенно иной тип, и надрыв теперь уже не прохиляет — разве что в среде наркоманов, конкретно страдающих от ломки. Сегодня востребовано другое — людишки измельчали, и крик «долой ваше все!» должен быть в меру веселым. Потому что серьезность зае…ала уже конкретно. Гением нашего времени должен быть рас…здяй, отрицающий все вокруг не страстно, а лениво и даже снисходительно.
Орлов был рожден именно для этой эпохи. Потому что более классического рас…здяя, чем этот сорокаросьмилетний красавец, я не встречал в своей жизни никогда. А встретил я его очень рано — в мои пятнадцать. Согласитесь, что столь сильный шок, пережитый в столь впечатлительном возрасте, объясняет и даже извиняет многие мои странности.
Я был тогда внештатным корреспондентом газеты «Московский комсомолец». Сотрудничал в ней, как многие школьники, желающие поступить на журфак. Это было едва ли не самое счастливое время моей жизни — восемьдесят третий, восемьдесят четвертый… Свобода уже угадывалась, но ничем еще не обернулась. То есть лик ее уже где-то светился в тумане, а зад, которым она, собственно, и обернулась так скоро,— даже не угадывался. Ощущение прекрасных перемен совпадало с пробуждением таинственных желаний и познанием интересных возможностей. До сих пор, проезжая мимо большого белого здания на улице Пятого года, я испытываю прилив ничем не объяснимого счастья. Хотя в том здании работают совсем другие люди, а сказать, что ты когда-то и чем-то был причастен к «Московскому комсомольцу» — сегодня равносильно признанию в стыдной болезни. Но ведь это был другой «Московский комсомолец», дохинштейновская эра. Господи, какая была фантастическая газета — и какие люди в ней работали! Оно, конечно, верно, что вся современная журналистика выросла из «Коммерсанта» начала девяностых, а тот в свою очередь — из яковлевских «Московских новостей». Но те «Новости» в значительной степени выросли именно из «Комсомольца» черненковских времен — газеты, которая стебалась уже напропалую. Там работали все звезды, а впоследствии и магнаты будущей отечественной журналистики, и особенно там выделялись Андрей Васильев (ныне руководитель ИД «Коммерсант») и его друг Андрей Орлов.
Васильев и Орлов вместе учились в каком-то техническом вузе, чуть ли не в ИХМе. И написали материал в газету — письмом, самотеком. И его напечатали. В результате оба они пришли туда работать. Васильев лучше всех писал, этого не отрицали, кажется, даже монстры вроде Аронова и Новоженова. Орлов писал гораздо меньше. Я его и не помню пишущим. Васильев иногда правил мои тексты (противное слово «заметка» вызывает у меня почти такую же идиосинкразию, как у поколения девяностых — не менее противное уголовное слово «статья»). Орлов просто посылал меня за портвейном. За портвейном я бегал довольно быстро, поэтому в редакции меня ценили. Еще я бегал на всякие мероприятия, на которых Васильева с Орловым могло и вырвать с похмелья. Например, на встречи ветеранов с коллективом какого-нибудь подмосковного ПТУ.
Никогда не забуду, как вместо Васильева электричкой поехал в город Долгопрудный, в какой-то местный техникум, на встречу с маршалом авиации Пстыго. Покойный маршал носил именно такую фамилию. Он долго и грозно вещал учащимся о том, что в армии должны обязательно служить все. Сердце мое замирало. Я не хотел служить в армии, но потом все равно пришлось. Орлова и Васильева часто посылали на такие мероприятия, но ходил на них обычно я. Поэтому к моменту поступления на журфак у меня было не требуемых пять, а штук сорок больших публикаций, некоторые из которых вызывали даже негативную реакцию ЦК ВЛКСМ. Внятно помню, как отмечал свое поступление в редакции — все тем же портвейном. Вошел Орлов.
— Какие же вы все тут евреи!— сказал он горько.— И ты, Ригин, еврей, и ты, Васильев, еврей… И ты, Быков, такой маленький, а уже такой еврей!
Имелось в виду, что мы все очень заботились о своей карьере и нуждах низкой жизни, а он никогда.
И действительно — как все люди, никогда ни о чем не заботящиеся, он получал от судьбы куда более щедрые подарки, чем все эти отвратительные труженики и карьеристы, вечно одержимые офисными добродетелями вроде умеренности и аккуратности. Орлов сменил страшное количество занятий — он был креативным редактором мостовщиковско-яковлевской «Столицы», продюсировал каких-то наших звезд и привозил в Москву американских, писал «заметки», сочинял рекламные слоганы и даже снимался в роликах. Однажды в «Столице» стали постранично воспроизводить его паспорт. Это не заняло много места, потому что в паспорте были две, что ли, страницы. С именем и фамилией, но без фотографии.
У Орлова было много девушек, женщин и баб. Все они его безумно любили. Многие любят и до сих пор. Орлову не надо ни за кем ухаживать — все сами ухаживают за ним, потому что по нему видно, до какой степени он может без всех обходиться. Женщины этого не прощают. Они стайками слетаются на такое пламя, желая доказать, что вот именно без нее-то ты, сволочь, и не обойдешься. У меня была потом одна девушка Орлова. Он был ее первым мужчиной, и она до сих пор не могла забыть удивительных ощущений, испытанных при этом. Я даже не пытался с ним конкурировать. Однажды мы с ней приехали в Крым, в Севастополь, и первый человек, который нам там встретился, был, естественно, Орлов. Она вся затряслась, а он ее не узнал.
Меньше всего, однако, я хотел бы здесь представить его холодным денди, эгоцентриком и вообще свиньей. Орлов — один из самых чистых людей, кого я вообще знаю. Именно поэтому его все так зае…ало. Грязные-то люди плавают во всем этом, как рыба бычок в полной презервативов Москва-реке, и чувствуют себя отлично. Орлов обладает феноменальным нравственным чутьем, бескорыстием и отзывчивостью. Как это положено поэту. Он умеет любить — не жить совместно, прошу подчеркнуть, а любить. Потому что всякая любовь мимолетна, я имею в виду настоящую. Ее убивает даже совместное пробуждение, а не только какая-нибудь там долгая счастливая жизнь. И вот эти два-три часа любви Орлов отрабатывает по полной программе, так, что только они потом и помнятся всегда. Нас, скучных постоянных любовников и мужей, омерзительных, как старые тапочки, не выбрасывают только потому, что без тапочек холодно. Орлов — это классический принц на одну ночь. Потом бьют часы, и ты для него превращаешься в тыкву.
Однако в эти два-три часа, на которые судьба сводит человека с Орловым, человеку достаются самые возвышенные эмоции, которые вообще бывают. Лучшее русское любовное стихотворение последнего времени написал опять-таки Орлов, оно вот:
Один человек состоял из ушей,
Х…я и бороды,
Другой — из красивой шеи своей
И чисто бритой п…зды.
Один за пиво душу отдал
И в драке зуб потерял,
Другой над стихами ночью рыдал,
А утром их повторял.
Один человек был весел и смел,
Машину лихо водил,
Другой — яичницу жарить умел
И в фитнес-центр ходил.
Они повстречались в ночной Москве
В каком-то из кабаков,
Бутылку выпили, может, две,
Им вместе было легко.
Один человек другому сказал:
— А может, пойдём ко мне,
Другой, с улыбкой прикрыв глаза,
Спросил его о жене.
— Да ну её в жопу, пускай поспит!—
Второй человек сказал
И, убедившись, что ром допит,
Вдруг такси заказал.
Первый, сполна оплативши счёт,
Вздохнул, взглянув на часы:
— Как же стремительно время течёт!
Второй ответил: — Не ссы!
Они стремглав ломанулись в ночь,
Как по тревоге полк,
Отбросив все сомнения прочь,
Стыд и семейный долг.
Время, застыв, повернуло вспять,
Как бывает порой.
Первый разделся секунд за пять,
За три секунды — второй.
Первый уже ничего не ссал,
В ночи мурлыкал котом,
Когда второй его х…й сосал
Красивым умелым ртом.
Второй человек православным был,
Первый — был иудей.
Две совершенно разных судьбы,
Пола, привычек, идей.
Разные в жизни у них пути,
Разный по жизни бзик,
Но ведь смогли же в ту ночь найти
Общий они язык.
Первый уже был чей-то отец,
Второй — почти уже мать,
Разниц — вообще между ними — п…ц!
Пох…ю всё! Е…ать!
Х…й — это х…й, п…а есть п…а,
И с мест они не сойдут,
Но если нужны друг другу — всегда
Они друг друга найдут!
Это очень оптимистический и абсолютно точный вывод. И это — единственное, что осталось.
Вот такие стихи Орлова и делают его Поэтом, а не просто сетевым остряком, каких до бебени матери. Он, конечно, обессмертил бы себя и «Песнью о Кужугетовиче» («Был он парень смелый, статен и неглуп, белку бил умело. Палкой. По е…лу»), и даже балладой о том, как б…ди летят в самолете («Я размешаю в стаканчике лед, я позову стюардессу: «Мною захвачен с б…ми самолет, мы улетаем в Одессу!»). Но право называться настоящим лириком дают ему совсем другие стихи:
Так чего я хочу от себя и тебя?
Почему я молчу и тебя отпускаю?
Потому, что туда, где тоскуют, любя,
Я уже не всегда и себя-то впускаю.
Эти прекрасные слова останутся в русской поэзии даже тогда, когда от породившей их эпохи не останется вовсе ничего.
2006 год
Был политэкономический анекдот про четыре фундаментальных противоречия социализма:
«Все говорят, что всё есть, но ничего нет. Ничего нет, но у всех всё есть. У всех всё есть, но все недовольны. Все недовольны, но голосуют «За» и говорят, что всё есть».
Видимо, состоять из противоречий — российская карма, распространяющаяся и на самых типичных представителей каждого крупного русского бизнеса, от политики до телевидения. В этом смысле Эрнст — явление глубоко русское. Все знают, что он талантлив, но почти никто не скажет, что он, собственно, сделал талантливого за последние десять лет. Все понимают, что он умен и наделен вкусом, но почти никто не обнаруживает признаков ума и вкуса в большинстве его проектов. Никто не сомневается в его профессионализме — но и смотреть первый канал без чувства некоторой брезгливости тоже мало кто способен. Давней программой о кино «Матадор» Эрнст создал чрезвычайно живучий миф о себе — это вообще было время живучих мифов, стремительно создающихся репутаций и устойчивых представлений. Сегодня хоть стену лбом пробей, а тогдашнюю репутацию не переломишь. Знаю по себе: я тогда считался enfant terribl'ем — теперь давно уже не enfant, ни с какого боку не terrible, a все выслушиваю, что мне пора повзрослеть, поумнеть, взяться за ум и перестать эпатировать гусей. Вся российская реальность современного образца сделана в 1991—1995 годах и с тех пор ремонтировалась лишь косметически: вот почему почти у всех, несмотря на нефтяное процветание, до сих пор эсхатологические настроения и постоянная внутренняя готовность к катастрофе, и чем больше телевизор показывает про хорошее, тем неколебимей подспудная уверенность в плохом.
Так вот, в 1991—1995 годах Эрнст в самом деле создал миф о себе как об эстете, выдающемся телевизионном режиссере, серьезном киноведе (и все это в некотором смысле соответствовало действительности, потому что «Матадор» был гладко, глянцево сделан, грамотно изложен, на фоне тогдашнего раздрызга выделялся основательностью и старательностью). Время было безрыбное: генерация 1961—1967 годов рождения, в силу обстоятельств, породила огромное количество приспособленцев и конформистов — и крайне малочисленную прослойку творцов, ориентированных на художественное качество, а не на быстрые бабки. Всякий был на виду: уж на что поверхностен, хлесток и оскорбительно несправедлив бывал Денис Горелов, а считался тонким критиком и превосходным стилистом. Про феномен успеха Ренаты Литвиновой я уж не говорю — это сейчас всем понятно, что такое Рената Литвинова, и то некоторые сомневаются; а тогда и она, и Охлобыстин, и Качанов-младший хиляли за новое слово. На этом фоне Эрнст выглядел еще очень и очень. Помню статью Лизы Листовой в «Искусстве кино». Она там подробно анализировала феномен успеха «Матадора». Помню свой ужас при чтении этого текста: вот Андрей Синявский, профессор Сорбонны, пишет о фольклоре — и я понимаю все. А вот Лиза Листова, двадцатитрехлетняя театроведка, пишет об Эрнсте — и невозможно понять ничего — ум, ум!
Недавно мне пришлось (в связи с работой над биографией Окуджавы) перечитывать совершенно ныне забытую статью А.И.Солженицына «Образованщина» — удивительную смесь социологического исследования с обвинительным актом. Солженицын явственно обозначает свое раздражение по поводу численного роста интеллигенции — сопряженного с ее качественной деградацией; и раздражение это тем сильней, что сформулировать его причину автор не в состоянии. Интеллигенция плоха тем, что лояльна к власти? Но к власти были лояльны и Достоевский, и Леонтьев; что ж, и они образованны? Интеллигенция далека от народа — а Розанов был сильно близок? А Гиппиус с Мережковским? Словом, обвинения Солженицына выглядели ретроградскими; типичные сетования человека традиции на то, что стало слишком много людей культуры, которые, хочешь не хочешь, как-то менее управляемы и более свободны. Однако пророческая правота автора подтвердилась в восьмидесятые и особенно в девяностые, когда образованщина получила все, о чем могла мечтать,— и все доблестно сдала.
Культурный ренессанс, при котором тиражи толстых журналов перевалили за два миллиона, а кинематограф русского артхауса начисто убил все прочие жанры,— завершился апофеозом радио «Шансон», Петросяна и Робски, и все это сделали те самые люди, которых в начале девяностых провозгласили арбитрами вкуса. Приходится признать, что у интеллигентного человека могут быть любые убеждения — но само их наличие сугубо обязательно. Главной же чертой образованщины является вовсе не ее дистанцированность от пролетариата и крестьянства, не толерантность к властям и даже не поверхностность знаний, а повышенная адаптивность — тот самый конформизм, который единственным критерием жизненного успеха признает востребованность при всех режимах. Эта фантастическая эластичность по-настоящему явила себя уже в следующем поколении образованщины — в тех, кому в 1985 году было едва за двадцать. Александр Любимов, Константин Эрнст, Леонид Парфенов, Игорь Угольников, Александр Роднянский, Александр Цекало, Евгений Гришковец, а в некотором смысле и Сергей Сельянов, и Сергей Члиянц, и Валерий Тодоровский, который из всей этой обоймы выделяется более заметным отвращением к продюсерской деятельности и способностью к внятному художественному высказыванию,— вот наиболее заметные типажи в этой генерации; и Константин Эрнст — не только наиболее успешный, но и наименее, так сказать, определенно-личный. Можно говорить о стилистике того же Гришковца, взглядах Любимова, даже стратегии Роднянского — но об Эрнсте можно сказать лишь, что этот человек на каждом этапе с наибольшей полнотой и старательностью выражает черты текущего момента; его «Матадор» — квинтэссенция ранних девяностых, «Старые песни о главном» — концентрат девяностых поздних, «Дозоры» — символ текущего момента. Все это очень хорошо организовано, прибыльно, местами забавно — и абсолютно бессодержательно, что и обеспечивает нашему герою место первого человека на Первом канале.
Я искренне симпатизировал Эрнсту в начале его карьеры, но никак не мог понять, почему «Матадор» вызывает такой повальный восторг. Мне непонятно было, почему надо появляться в черном и вещать замогильным голосом (впоследствии эта замогильность стала отличительной чертой рекламы «на Первом канале» — словно абсолютная истина транслируется из тех самых недр или высей, где обитает). Мне не нравилась «стильность», от которой заходились продвинутые эстетки,— и я наотрез не понимал, почему умный, неожиданный и веселый в личном общении Эрнст начинает вещать так ложно-многозначительно, оказавшись перед камерой; откуда у него это странное любование собою, особенно заметное в синхронах на набережной Круазетт и полностью отсутствующее (или тщательно маскируемое) в частных беседах с коллегами.
Программы Эрнста были выдержаны в том популяризаторском, но очень глянцевом жанре, в котором впоследствии стали писать для женских журналов серьезные критики или историки: они либо излагают историю сигар, либо перечисляют любовников Брижит Бардо, и все это изложено очень хорошим слогом, с подмигиваньями для своих, с лестными кивками в адрес основной таргет-аудитории… и все это, однако, не представляет ровно никакой художественной ценности, как и любой стильный продукт. Я попробую сейчас дать определение этой пресловутой «стильности»: на фоне зияющего отсутствия внятной мысли только стиль и заметен, и media — уже не только message, но заявление о его отсутствии.
Главным содержанием культуры девяностых — она еще любила называться постмодернистской — была тотальная, почти прокламированная бессодержательность. В этом смысле ничего не изменилось. Главным врагом и впоследствии аналитиком этой культуры стал Пелевин — который и превратился в культового писателя именно на отрицании контекста, на выражении бессловесного и бессознательного протеста, который эта выхолощенная культура вызывала у потребителя. Любить ее могли только совсем пустые люди. Тогда их было еще не так много, как сегодня,— настоящей бессодержательностью могла похвастаться только элита. Собственно, по этому признаку в нее и пускали.
Все это отнюдь не отменяло — и не отменяет — того факта, что Эрнст умел, талантлив, обаятелен, обладает отличным вкусом и мог бы снимать интересное кино, если бы хотел того. Если уж Филипп Янковский кино снимает — о чем вообще разговор, слушайте… Проблема в том, что Эрнст в какой-то момент оказался на совершенно другом пути, который, как ни парадоксально, был ближе к его основной профессии. Он биолог, генный инженер, кандидат наук. Экскурс в художественное (или документальное, или просветительское) творчество был для него скорее экспериментом над собой. А потом он вернулся к другим экспериментам, in vitro. Началась эра манипуляции — или, иначе говоря, продюсирования. Я наотрез отказываюсь верить, что Эрнст — с его мгновенной реакцией, замечательной эрудицией и грандиозной насмотренностью — не понимает, чем занимается. Я думаю, он отлично все сознает — и ставит свой грандиозный эксперимент над реальностью, ни на секунды не прекращая рефлексии; только рефлексия эта уже не артистическая, а именно что биологическая. Я даже думаю, что по итогам деятельности Эрнста в качестве продюсера Первого канала ему вполне можно присуждать докторскую степень по биологии, потому что вывести принципиально новую человеческую популяцию — не хухры-мухры.
Такой взгляд на деятельность Эрнста снимает все противоречия. Как может человек, снимавший телепрограммы о Копполе и Годаре, регулярно ездивший в Канны, отлично знающий советское кино,— затевать вместе с Денисом Евстигнеевым «Русский проект», воспринимавшийся всем населением страны как эталон фальши? Фразы типа «Все у нас получится» входили в анекдот немедленно, они и до сих пор используются в повседневной речи в самых разных ситуациях, от дефекации до дефлорации. Публика от души хохотала — но как бы и привыкала; стереотип вызывал протесты, однако внедрялся. Я сделаю сейчас небольшое отступление, но без него никак.
В последнее время в отечественной прозе (про кино не говорю — там она сформировалась уже давно) отчетлива мода на вампиров. Сначала тему развил Лукьяненко в «Дозорах», потом в иной, более серьезный регистр перевел ее молодой Максим Чертанов в «Романе с кровью», после отметилась дюжина фантастов третьего разбора, а теперь вот и Виктор Пелевин в очень посредственном романе «Empire V» занялся феноменологией вампиризма; все это неспроста.
Тот, кто больше всего украл, начинал сознавать себя сверхчеловеком. Аналогии между нефтью и кровью обыграны в мировой культуре многократно. Сосание крови и нефти сделалось главным бизнесом, а вампир — главным героем прозы; так вот, в любом тексте о вампире вы обязательно прочтете, что его первый укус всегда анестезирующий. Больной (а как еще его назвать? Пациент? Донор?) чувствует только легкую, почти приятную щекотку. Таким анестезирующим укусом как раз и был «Русский проект», за которым последовали «Старые песни о главном» (в количестве трех штук). «Русский проект» был откровенно ироничен, а «Старые песни» наращивали пафосность от выпуска к выпуску — и скоро были уже не просто попыткой новой элиты примириться со старой (и с доимым народом), а своего рода манифестом новой русской ментальности. Да, в нашей истории все было. И именно в этом наше общее величие.
Эстетика Эрнста в самом деле скоро стала государственной — не то чтобы государство уловило это послание и оценило его, но просто Эрнст со своей феноменальной способностью быстро схватывать уловил носящиеся в воздухе тенденции. Он первым стал обращаться к зрителю (пенсионеру, домохозяйке) с уважением, если не подобострастием: отлично помню его речь к этому гипотетическому таргет-зрителю перед первыми «Песнями» на фоне бархатной портьеры, напоминающей не то о концерте во Дворце съездов, не то о вечере в доме культуры совхоза «Красный колос». Здесь еще было некое ироническое подмигивание, но куда отчетливей звучало умилительное: «Вы ж наши родные. Мы ж вам не чужие. Мы ж вам сейчас сделаем» — и сделали.
Именно из этого получилась впоследствии вся русская квази-идеология путинской эпохи, когда внимание к вектору сменилось акцентировкой масштаба. Да, мы убивали очень много собственных граждан, и сам масштаб этих мер (быть может, неизбежных?) свидетельствует о нашем величии. Мы вместе разыграли великую историческую мистерию: одни сажали, другие сидели, третьи наблюдали, и все вместе победили фашизм, а потом полетели в космос. Нам есть что вспомнить, и теперь мы будем продолжать в том же духе, потому что именно наше нежелание извлекать уроки из прошлого является залогом национального самосохранения. Весь мир извлекает уроки — и куда он пришел? Он пришел к бездуховности и кризису всех смыслов, а у нас их как не было, так и нет — а стало быть, нет и кризиса.
Эта сусальная картинка, на которой равноправно присутствовали огламуренные персонажи всего советского кинематографа (а стало быть, и фольклора) поначалу казалась еще шуткой, хохмой для своих — аккуратной, конечно, чтобы не-свои умилялись, а классово близкие перемигивались. В России очень долго бытовало заблуждение, что если очень долго заниматься выпуском некачественной продукции, но при этом твердо сознавать ее истинную ценность и держаться некоторой иронической дистанции, то все сойдет с рук, и класс «С» сам собою дорастет до класса «А». Эта ироническая дистанция присутствовала и в малобюджетном пакете студии Горького, и в ленфильмовских пастишах на криминальные темы, и в постмодернистских коллажах, и в рекламной имитации зрелого соцреализма в исполнении Бахыта Килибаева (что ценно, Килибаев сам искренне верил в АО «МММ»). Жить и работать кое-как, отдавая себе в этом полный отчет,— стало подлинным знаком промежуточных девяностых (для восьмидесятых было характерно стремление к переменам, а для двухтысячных — стремительно нарастающее кое-какство при постепенно угасающей рефлексии).
Эрнст был одним из самых успешных производителей и символов этой новой второсортности — отлично понимавшим, что у него получается; этапным в этом смысле оказался фильм «Мама», снятый Евстигнеевым и спродюсированный Эрнстом в традициях «Русского проекта». От чудовищных ляпов, катастрофической бессодержательности и драматургической беспомощности не спасала, понятное дело, никакая ирония — и Нонна Мордюкова, и Владимир Машков, и Олег Меньшиков ничего не могли с этим поделать; но зритель уловил главное послание — он понял, что картина сделана для него, а вовсе не ради искусства или идеи. За это он готов был простить многое.
Следующий этап деятельности Константина Эрнста характеризовался уже не ироническим, а серьезным, истовым служением рейтингу: последствия всех революций общеизвестны и неизменны, они сводятся к сокращению населения и упрощению его принципов, и если продюсер хочет поспевать за эпохой, он обязан исходить именно из этих закономерностей. Сергей Сельянов, только что сделавший с Коваловым «Русскую идею», не зря спродюсировал «Братьев» — живую иллюстрацию к собственному публицистическому фильму: никаких других идентификаций, кроме самых архаичных и примитивных, то есть родовых и национальных, у стремительно деградировавших граждан не осталось. Народ превратился в население, пища заменилась жвачкой, а критерии были утрачены надежно — ибо жить в ельцинской России по старым правилам и сохранять способность без омерзения смотреться в зеркало было трудно, и в путинской не стало легче. Забвение принципов стало залогом выживания. Нужно было обладать поистине гуттаперчевой гибкостью и феноменальным организаторским даром, чтобы удержаться на канале Березовского и Патаркацишвили — и не свалиться во время его превращения в канал Абрамовича, а затем в рупор государства. Даже постмодернист Парфенов, прославившийся способностью смешивать в один хронологический коктейль спутник, реабилитанс и джинсы,— временно выпал из медийного контекста и отступил в бумажную прессу; из крупных теленачальников девяностых один Эрнст умудрился не только ничего не потерять, но даже кое-что приобрести. В этом смысле он обогнал даже Добродеева (потерявшего-таки и репутацию, и, кажется, самоуважение).
Трудно допустить, что Эрнст сам способен просматривать передачи Первого канала без некоторого эстетического содрогания. Должно быть, и о собственной эволюции он думает без восторга, поскольку о временах собственно творческой работы вспоминает с неизменной ностальгией. Еще трудней предположить, что «Дозоры» — в создании которых он участвовал как сценарист, куратор кастинга и продюсер — представляются ему перлом. Вряд ли он мечтал о таком кино, а уж раскрутка обоих фильмов на собственном канале и подавно не могла не забавлять его. «Дозоры» стали медийными, но отнюдь не культурными событиями. Проделывать все это и сохранять самоуважение можно лишь при одном условии — а именно в твердой уверенности, что ты ставишь глобальный эксперимент над существами другой породы. Если «Дозор» и был в каком-то смысле личным, художественным, а не только рекламным высказыванием, то именно в части, посвященной Иным. Миром правят Иные, а люди являются для них не более чем сырьем. Правда, как и в «Старых песнях», надо старательно внушать им, что Иные искренне их любят,— ну, так и вампир кусает жертву от любви, об этом еще Мериме писал, просто он не может выразить эту любовь иначе.
Делать все, что делает Эрнст, и понимать при этом все, что он понимает,— можно и даже несложно, если при этом сознавать себя Иным, а потребителя считать существом низшего порядка, над которым проводится невинный эксперимент. Разумеется, сами для себя мы предпочитаем другие книги, другое кино и уж подавно не такую музыку. Но ведь чувствовать себя полноценным Иным можно только при наличии нулевого уровня, от которого и отсчитывается наше величие; да и для государственного управления удобен человек, не отличающий дурного от доброго, а такое неразличение начинается именно с эстетики. Формируя принципиально нового потребителя, который уже не понимает, что такое пошлость, потому что не видит ничего другого, биолог Эрнст выводит гомункулуса, востребованного отвердевающей российской государственностью. Себя он, понятно, мыслит отдельно.
Читая интервью Эрнста о том, как он героически работает с раннего утра до двух часов ночи, сократив рабочий день в субботу до шести часов и видя семью исключительно по воскресеньям, я все время задаюсь вопросом о смысле этой лихорадочной деятельности: неужели все дело только в деньгах? Но у Эрнста нет даже акций Первого канала; он постоянно подчеркивает свою скромную роль наемного менеджера. Власть? Но Эрнст сам признается, что не столько гоняет подчиненных, сколько эксплуатирует себя, ибо ему проще сделать самому, чем объяснить свои требования другому. Близость к Кремлю? Но Кремль отчетливо дал понять, что к представителям медиа всегда будет относиться лишь как к идеологической обслуге, и вся вилка — между уничтожением и снисходительным разрешением чирикать далее. Что же движет человеком, который по сто часов в неделю работает на деградацию отечественного социума, депрофессионализацию новостников и компрометацию собственной профессии? Перебрав все варианты, я могу предложить в качестве универсального объяснения лишь естественнонаучный интерес.
Да, господа! Биолог Эрнст занят не эстетической и не финансовой, а антропологической проблематикой. Он в самом деле пытается выяснить, в какой степени человек подвержен растлевающему влиянию стандарта. Насколько он способен в условиях ценностного вакуума этому стандарту противостоять. И каков резерв его внутренних сил в условиях предельной разобщенности, к которой мы пришли за десять лет идеологической болтанки.
Думаю, его выводы неутешительны. Но сознание собственного величия, безусловно, служит компенсацией этого огорчения.
2007 год
Он (танцуя)
Вырыпаев — это интересно. С Вырыпаевым надо что-то делать.
Она (танцуя)
Вырыпаев — туда, Вырыпаев — сюда.
Он (танцуя)
Вырыпаев — актер, режиссер, теперь еще кино.
Она (танцуя)
И театр «Практика», и театр «Практика».
Он (танцуя)
«Новая драма», новое слово, муж Полины Агуреевой.
Она (танцуя)
Эйфория, эйфория.
Он (останавливаясь)
И если Вырыпаев твой соблазняет тебя…
Она (останавливаясь)
Может так, а может сяк.
Он замахивается и бьет ее топором.
Она (падая)
И очень запросто, у нас все можно.
Он (танцуя)
Вырыпаев — наш маленький Шекспир.
Она (лежа)
Вырыпаев — туда, Вырыпаев — сюда.
Занавес.
Как видите, это несложно, но сначала надо, чтобы кто-нибудь придумал, а потом уж и подражатели подтянутся. Я недавно слышал, как Маша Арбатова спорила с Приговым. Она говорит: «Вот я читаю Сорокина и думаю, что тоже так могу, запросто». На что Пригов резонно возражает: «Правильно, но ведь сначала так смог Сорокин. А теперь, «как Сорокин», может даже слишком много народу». Даже сам Сорокин, добавим мы.
У нас за последние лет десять, несмотря на кажущийся застой, сменилось несколько культовых персонажей, каждый из которых знаменовал собою определенный тип письма. Некоторые считают, что «тип письма» — счастливо найденная или искусственно придуманная манера — как раз и есть высшее достижение в искусстве: автор изобрел себя, определился и остановился. Другие — скажем, первый русский экзистенциалист Лев Шестов — полагают, что писатель как раз кончается, обретя лицо, и что научившись одному, надо немедленно двигаться к чему-то другому. Ну, допустим: писатель первого типа — Платонов, или Бродский (с оговорками), или Саша Соколов. Нашел манеру и всю жизнь в ней проработал. Писатель второго типа — Заболоцкий, или Катаев, или Аксенов: индивидуальность менее выраженная и более, так сказать, динамическая. Так вот, Сорокин — это явно тип письма, и все попытки выскользнуть за этот соцреализм с нечеловеческим лицом, прыгнуть в какую-нибудь новую стилистику обязательно заканчивались сборкой велосипеда: разбирать чужие оригинальные конструкции Сорокин умеет, но свои собирает очень кондово. Стоило вернуться к себе, то есть к пародированию других,— и вот вам пожалуйста, «День опричника», «Князь Серебряный»-2006.
После Сорокина настал Пелевин, который тоже опознается по первой строке,— а развиваться, увы, перестал почти сразу после «Чисел». После Пелевина — Гришковец, сегодня, правда, пытающийся нащупать новые интонации или, по крайней мере, жанры. Теперь настал Вырыпаев — главный, как ни крути, культурный герой наступившей эпохи: если вы заметили, упоминаемые авторы становятся все более универсальными. Сорокин — чистый прозаик, умеющий писать только рассказы, причем определенного типа (его романы — не более чем разросшиеся новеллистические сборники, разнородные, сюжетно никак не организованные; в этом смысле между «Пиром» и «Голубым салом» принципиальной разницы нет). Пелевин — писатель, отлично работающий в нескольких жанрах, от публицистической статьи до романа идей, теперь вот и пьесу написал — «Шлем ужаса», и, думаю, не последнюю. Гришковец — писатель, актер, режиссер и еще немного поэт, потому что его тексты, исполняемые с группой «Бигуди» или представляемые в ежедневном проекте СТС, больше похожи на стихотворения в прозе. Но кинематографа Гришковец не потянул — так и признался: не тяну, говорит. А Вырыпаев — потянул. Актер, режиссер, сценарист, драматург, автор фильма «Эйфория», еще и теоретик — в общем, человек умелый и притом чрезвычайно ярко одаренный.
Надо быть совсем уж зашоренным зрителем — или читателем,— чтобы не любить вырыпаевский «Кислород», пьесу, с которой его, собственно, стали знать. Это и не пьеса в строгом смысле, а оратория, драматическая поэма, кантата, что хотите, на два голоса. Два персонажа, то вальсируя, то останавливаясь, то вступая в диалог, то забывая друг о друге и невпопад рассказывая каждый свое, излагают историю любви и смерти, причем с внятной фабулой там напряг, и без нее вполне можно обходиться. Потом Вырыпаев еще лет пять (а может, и потом, кто знает) с небольшими вариациями станет транслировать ту же историю, потому что других фабул, в сущности, нет: вот девушка Саша, рыжая, зеленоглазая, от нее пахнет дешевым детским мылом и дорогими духами, она ходит босиком по паркету, на ней льняное платье, она похожа на самый чистый кислород; а вот юноша Шура, Санек, он уже забыл, когда дышал таким чистым кислородом. Санек влюбился в Сашу и из-за этого убил лопатой свою жену. Ничего другого там не происходит. Все это излагается в десяти — ну, не знаю, не явлениями же называть, назовите песнями, тем более что термин «Припев» у Вырыпаева присутствует, и там действительно рефреном повторяются какие-нибудь нехитрые афоризмы житейской мудрости или библейские цитаты.
При достаточно драйвовом и ритмичном исполнении простыми средствами достигается сильный эффект; при этом лейтмотив всего рассказанного, происходящего и процитированного — легкий, танцующий газ кислород, смысл жизни, та высшая ее музыка, без которой ничего не имеет смысла. В тексте масса замечательных афоризмов, несложных, но надежных стилистических эффектов, вроде сочетания библейской поэтики с поэтикой вагонных баллад. И несколько портят всю эту воздушную искрящуюся конструкцию ровно две вещи, которые потом, к сожалению, и забили к чертям весь кислород. Первая — некоторая избыточная склонность к ударам ножом, топором и прочим эффектным, но не особенно осмысленным действиям; без них все равно был бы кислород, но автор уже считает необходимым пробивать читателю под дых. А вторая — несколько высокопарный, искусственный финал: запомните, дескать, Сашу и Шуру, двух представителей поколения; на головы этого поколения в холодном космосе стремительно летит огромный метеорит.
Вот тут мне уже не очень понятно, хотя цель автора ясна и недвусмысленна. Хочешь польстить зрителю — внуши ему, что судьба его высока и трагична. Из текста ровно никак не следует, что Саша и Шура принадлежат к какому-то особо обреченному поколению, а что до огромного метеорита, так он стремительно летит на голову любому представителю любого поколения, и он как минимум не один, там целый метеоритный дождь, чтобы всем досталось. Больше того: в Вырыпаеве и нет ничего поколенческого, и это как раз достоинство, потому что искусство в идеале должно быть вневременным. Так что желание быть голосом, выразителем и символом эпохи несколько настораживало с самого начала.
Правду сказать, Вырыпаев ведь не психолог, и театр его, как замечает он сам, не психологический: мотивировки не обязательны, любовь налетает вихрем, нипочему, и с какого перепугу один герой убивает жену, а другой избивает любовницу,— никогда не поймешь. Чувства такие бурные. Но это ведь и не страшно, просто другой род искусства — мелодекламация. Декламировать можно о чем угодно, завораживает сам процесс произнесения этой музыкальной ритмичной разноголосой поэмы. Корни драматургии Вырыпаева обнаруживаются на раз — есть, знаете, такие сосны, корнями наружу: прежде всего это, понятное дело, символистская драма, в особенности Метерлинк, потом Леонид Андреев с его абсолютно плакатным «Царь-Голодом». Отсюда рефрены, повторы, полный отказ от жизнеподобия (Вырыпаев пошел дальше — у него и героев нет, они рассказаны хором, а точнее, дуэтом). Все это восходит к античной драме, где хор был полноправным участником действия: Вырыпаев — это вообще важный знак, знак «возвращения к архаике в поисках новой серьезности», как называл это Илья Кормильцев. Но возвращение к архаике — штука опасная, это, так сказать, палка о двух концах. Она бьет сильно, кто бы спорил,— но бьет не по голове, а под дых, обращается не к рефлексии, не к вкусу и даже не к совести, а исключительно к инстинкту. И вот в этом смысле Вырыпаев чрезвычайно похож на дирижера, переставшего махать оркестру палочкой и начавшего тыкать в музыкантов вилочкой. Играют они от этого с большой страстью, но музыка выходит такая несколько животная, и мелодия не особенно чиста.
Все это, повторяю, было поначалу не так уж принципиально. В конце концов, всякий серьезный автор начинает с того, что значительно расширяет арсенал выразительных средств. Шекспир, кстати, тоже грубо работает, кровищи много и все такое. Правда, у Шекспира дело ею отнюдь не ограничивается: еще Пастернак заметил, что его драмы суть прежде всего поэмы. Он изобрел особый род пьесы, до него ничего подобного не было — это драма в значительной степени барочная, избыточная, обо всем сразу. Герой непрерывно рефлексирует, вместо того чтобы действовать; произносит огромные монологи, даже во время решительного боя умудряется поговорить о том, что жизнь — это повесть, которую пересказал дурак, в ней только шум и ярость, нет лишь смысла. Но это он еще дураков не слышал. Вырыпаев дал им слово — и в его текстах действительно все по предсказанному Макбетом рецепту. И это серьезно, уверяю вас. Это шаг в драматическом искусстве — шаг, может, и назад, но какая разница. Важно, что большой.
С Шекспира началась христианская драматургия — драматургия поиска смыслов. Так вот, на Вырыпаеве она закончилась. Он сделал то, до чего не доходили все абсурдисты вместе взятые. Абсурдисты — Беккет, Ионеско, Хармс — завершали прежнюю традицию: констатировали отсутствие смысла в мире. Гришковец пытается эту ситуацию спасти, доказывая изо всех сил, что в отсутствие этого большого смысла можно выстраивать свои маленькие, частные, и ими удовлетворяться. Получается эпос частной жизни, а театр, по сути, уходит в клуб. Вырыпаева такая ситуация не устраивает категорически. Он строит на пустом месте, с нуля. Его мир — какой-то вовсе уже не христианский. Пришли варвары, у них свои игрушки. И это варварское искусство вызывает у последних римлян детский восторг — отсюда триумфальный успех «Эйфории», которая, право же, совершенно пустая внутри. Смысла в ней не больше, чем в дикарской фреске на стене пещеры. Но изобразительной мощи не отнять: по-дикарски большое небо, по-дикарски синее.
Вырыпаев написал, допустим, «Бытие 2» — не знаю, правдива история этой пьесы, которую он рассказывает, или все с начала до конца выдумано, но согласно официальной версии, он получил эту рукопись от шизофренички Антонины Великановой (и ей же перечисляет все деньги за постановку). Там много собственно вырыпаевских вставок, без которых было бы, кстати, лучше: совершенно не обязательно было, по-моему, вводить туда комические куплеты пророка Иоанна, обратно же в прозе. По этим текстам очень хорошо видно, как смешна имитация безумия на фоне нормального, хорошего, клинического безумия: в диалогах пациентки с врачом это безумие есть, и даже если их целиком написал все тот же Вырыпаев, тут, по крайней мере, видна опора на специальную литературу. В «Бытии 2» очень наглядна вырыпаевская культурная ситуация — та, фиксацией которой он и войдет в литературу: несчастная шизофреничка Антонина Великанова все еще ищет Бога, пытается его разглядеть в главвраче Аркадии Ильиче. А Вырыпаев, который все это вынес на сцену и разбавил комическими куплетами, отлично знает, что Бога нет, да и Аркадий Ильич проблематичен. Вырыпаева занимает только ритм, только сценическое движение, только сплетение стилистики русской частушки со стилистикой Ветхого Завета. Вещи не имеют причин, поступки — поводов, слова — смысла. Сумасшедший дом для него — нормальная сценическая площадка, не хуже всякой другой.
Потом, значит, случился «Июль», о котором теперь тоже очень много спорят, а спорить, по-моему, совершенно не о чем, потому что не надо судить художника по правилам эпохи, которую он закрыл. В «Июле» на первый план выходит уже откровенное безумие, бал тут правит чистая патология, но обращать внимание на бесчисленные убийства, совершаемые героем-маньяком, а также на всякие мелкие натуралистические детали вроде окровавленной картонки, в которой спит бомж, или зловонного погреба, в котором прячутся трупы,— бессмысленно. Все равно что ужасаться мясоразделочным работам в прозе раннего, еще до-мистериального Сорокина. Это же все не с живыми людьми происходит, а с персонажами советского масскульта. Ну и у Вырыпаева не живые люди, не настоящие сумасшедшие и тем более не маньяки. Это ритмически организованная речь, с помощью которой автор и исполнительница (та самая Полина Агуреева) воздействуют на подсознание зрителя.
То есть вовсе отказаться от морали у них, конечно, не получается. Они ведь рассказывают про все эти ужасы с сознательным расчетом, чтобы зрителя серьезно припугнуть. И в «Эйфории» дом поджигают по-настоящему, и палец отгрызают по-настоящему, и беззаконных любовников убивают тоже вполне реалистически. Но все это происходит так красиво и так спокойно, и так аморально — даже имморально,— как землетрясение. Моральные категории упразднены. И вот этим-то шоком он и прибивает зрителя по-настоящему: не смертью героя, а именно смертью морали. Ее нет больше. Есть то, что ему кажется фреской. Ну кто станет всерьез оплакивать гибель героя эпоса? В эпосе гибнут не для того, чтобы вы пожалели или ужаснулись, а исключительно чтобы было красиво.
Сейчас Вырыпаеву нужно беспрерывно работать на повышение. Ему требуется все новая, все более жестокая патология — чтобы уж совсем по-сорокински. Только у Сорокина все время чувствовалась пародия и не было этого гибельного налета «новой серьезности». А у Вырыпаева все очень, очень серьезно. Как и подобает варвару. У него чувства юмора, по-моему, нет вообще — или было, да сплыло. Он поверил, что совершил в мировой драме великий переворот. И он его действительно совершил — важно только помнить, что это переворот, так сказать, в гробу. Что это пиршество на руинах. А потому и говорить здесь о великой эстетической заслуге довольно сложно — потому что обращение к срамному низу или к трепещущему зрительскому животу бывает временами эффектно, но оно требует все более и более сильных ударов. Если надоело играть на пианино, можно поколотить по крышке,— но колотить придется с нарастающей силой. Потому что это музыка бывает разнообразна и богата, это музыка способна развиваться, усложняясь и упрощаясь,— а битье по крышке пианино, стулу пианиста или его собственной груди довольно монотонно, если честно. В конце концов придется поджечь театр.
И ведь самое обидное, что Вырыпаев может иначе. Он достаточно владеет словом, чтобы создавать истинно поэтические конструкции,— вот хоть такую, из замечательной пьесы «Город, где я»:
«Житель
Все началось с того, что в наш город пришли ангелы с черными узелками за плечами. Они были унылы и неказисты. Они были такие унылые и такие неказистые, что жалко было на них смотреть.
Ангелы виновато пожимают плечами.
Вот вы нам скажите, ангелы, почему вы такие унылые и такие неказистые, и почему вы?
1 Ангел
Мы ищем.
2 Ангел
Ищем.
Житель
Вот, посмотрите, перед вами ангелы, которые ищут.
1 Ангел
Ищем.
2 Ангел
Ищем контрапункт.
Житель
Словом, началось все с того, что в наш город пришли два унылых и неказистых ангела, которые искали контрапункт.
1 Ангел
Я видел, как на дереве висела груша, и я стоял на цыпочках и не мог дотянуться. И я страдал.
2 Ангел (достает из кармана грушу и ест)
Я дотянулся, но я все равно страдал.
1 Ангел
Ну и слава Богу.
2 Ангел
Ну и слава Богу.
Житель
А в нашем городе бога сколько угодно. И для всех он один. И нет религиозных конфликтов. Бог для нас обычное дело.
1 Ангел
И нет контрапункта.
2 Ангел
И ничего такого похожего на контрапункт.
1 Ангел
Но мы все равно будем искать.
2 Ангел
Мы будем искать в этом городе.
Житель
И они стали искать».
Это просто, как мычание, и так же эффективно, но притом это настоящая поэзия, хоть и примитивистская, наивная по природе. Здесь нет ни одного удара ниже пояса. За одну фразу Вырыпаева «В наш город пришли два унылых и неказистых ангела, которые искали контрапункт» можно отдать весь «Город» Гришковца — натужный, вымороченный, полный самолюбования и так сильно уступающий его же прелестной «Зиме». Вырыпаев умеет добывать самый чистый кислород — и делать это очень простыми средствами.
Но самый чистый кислород его давно не интересует. Его простоте хочется быть варварством. Его театр все отчетливее заполняется сероводородом — газом, который, конечно, куда эффектнее скромного кислорода, не имеющего ни вкуса, ни запаха. Но сероводородом дышать невозможно. О нем можно только писать критические статьи — чем и заняты десятки счастливых современников Вырыпаева.
В том-то и дело, что русская традиция как-то трудно сочетается с добыванием кислорода из простых и прекрасных вещей. Нам почему-то обязательно надо утвердить новую серьезность не с помощью ангелов или контрапунктов, но с помощью топоров; и какая у нас эйфория без крови?
А это уже серьезный сигнал. Если главный — по крайней мере, самый популярный и оригинальный — автор-2007 чувствует в воздухе такие, а не другие веяния, то и надеяться особо не на что. Хоть ты обкричись тут про стабилизацию и порядок.
Спасибо Вырыпаеву и на том.
2007 год