Дмитрий Львович Быков
стихи, поэмы
содержание
§ Арион
§ Вариации-1
§ «Мой дух скудеет. Осталось тело лишь…»
§ Кольцо
§ «Оторвется ли вешалка у пальто…»
§ «Жизнь выше литературы, хотя скучнее стократ…»
§ Послание к юноше
§ «Юность смотрит в телескоп…»
§ Мост
§ Пригородная электричка
§ «…И если даже — я допускаю…»
§ «Среди пустого луга…»
§ Монолог с ремаркой
§ Рубайят
§ «Понимаю своих врагов. Им и вправду со мною плохо…»
§ Отсрочка
§ Терцины о счастье
§ Брат
§ «Никто уже не станет резать вены…»
§ Диалог
§ «И вот американские стихи…»
§ «Намечтал же себе Пастернак…»
§ «Блажен, кто белой ночью после пьянки…»
§ «Что нам делать, умеющим кофе варить…»
§ «Снился мне сон, будто все вы, любимые мной…»
§ «Если б молодость знала и старость могла…»
§ «Что-нибудь следует делать со смертью…»
§ «Все можно объяснить дурной погодой…»
§ Муза
§ Футурологическое
§ Эсхатологическое
§ Постэсхатологическое
§ Семейное счастие
§ «Когда я вернусь назад, мне будет уже не надо…»
§ Счастья не будет
§ «Все эти мальчики, подпольщики и снобы…»
§ «На теневой узор в июне на рассвете…»
§ Вариации-2
§ Декларация независимости
§ Песенка о моей любви
§ Стихи о принцессе и свинопасе
§ «Вся любовь прошла в чужих жилищах…»
§ Подражание древнерусскому
§ «Он так ее мучит, как будто растит жену…»
§ «Кое-что и теперь вспоминать не спешу…»
§ «Как-то спокойно я вышел из ада…»
§ Элегия
§ Ключи
§ Конец фильма
§ «Так давно, так загодя начал с тобой прощаться…»
§ «Нас разводит с тобой. Не мы ли…»
§ «Когда бороться с собой устал покинутый Гумилев…»
§ «Ваше счастье настолько демонстративно…»
§ «Все валится у меня из рук. Ранний снег, ноябрь холодущий…»
§ «Когда она с другим связалась…»
§ «Хотя за гробом нету ничего…»
§ К вопросу о роли детали в русской прозе
§ «Душа под счастьем спит, как спит земля под снегом…»
§ Люди севера
§ Письмо
§ «Ты вернешься после пяти недель…»
§ Вариации-3
§ Утреннее размышление о божием величестве
§ Дневное размышление о божием величестве
§ «Собачники утром выводят собак…»
§ «Старуха-мать с ребенком-идиотом…»
§ «Эгоизм болезни: носись со мной…»
§ «Кто обидит меня — тому ни часа…»
§ «Какой-нибудь великий грешник…»
§ Одиннадцатая заповедь
§ «Мне страшно жить и страшно умереть…»
§ Марш Экклезиастов
§ «Покойник так от жизни отстает…»
§ «Человек лежит в метро…»
§ Новая графология
§ «Ты непременно сдохнешь, клянусь богами…»
§ «Ведь прощаем мы этот Содом…»
§ «Смерть не любит смертолюбов…»
§ «Нет, уж лучше эти, с модерном и постмодерном…»
§ «Со временем я бы прижился и тут…»
§ Океан на Брайтоне
§ «Под бременем всякой утраты…»
§ Свежесть
§ Времена года
§ «Снова таянье, маянье, шорох…»
§ «Весна! Домучились и мы…»
§ «Всякий раз, как пойдет поворот к весне…»
§ «Сирень проклятая, черемуха чумная…»
§ «…Меж тем июнь, и запах лип и гари…»
§ «Тоталитарное лето! Полурасплавленный глаз…»
§ «О какая страшная, черная, грозовая…»
§ «Жаль мне тех, чья молодость попала…»
§ «Я не был в жизни счастлив ни минуты…»
§ Осень
§ Конец сезона
§ «Адам вернулся в рай. От праведных трудов…»
§ «Мне не жалко двадцатого века…»
§ Сумерки империи
§ Бремя белых
§ Война объявлена
§ «Он обязательно придет…»
§ Пэон четвертый
§ Девочка с письмом
§ Басня
§ «Самодостаточных, мечтательных, упрямых…»
§ «Он умница, этот упорный…»
§ Тактическое
§ «Жизнь — это роман с журналисткой…»
§ «На самом деле мне нравилась только ты, мой идеал…»
§ «Божий мир придуман для счастливцев…»
§ Инструкция
§ Избыточность
§ «Я не могу укрыться…»
§ Начало зимы
§ «Приснился Тютчева новооткрытый текст…»
§ «Словно на узкой лодке пролив Байдарский пересекая…»
§ «Жил не свою. Теперь кукую…»
§ «Вся жизнь моя обводит…»
§ «У меня насчет моего таланта иллюзий нет…»
§ «Я назову без ложного стыда…»
§ Новая графология-2
§ «Хорошо тому, кто считает…»
§ С английского
§ Песенка
§ «Озирая котел, в котором…»
§ Теодицея
§ Колыбельная для дневного сна
§ Прощай, молодость!
§ «В России выясненье отношений…»
§ Отчет
§ Баллада
§ Вторая баллада
§ Третья баллада
§ Четвертая баллада
§ Пятая баллада
§ Шестая баллада
§ Седьмая баллада
§ Восьмая баллада
§ Девятая баллада
§ Десятая баллада
§ Одиннадцатая баллада
§ Двенадцатая баллада
§ Тринадцатая баллада
§ Четырнадцатая баллада
§ Пятнадцатая баллада
§ Августовская баллада
§ На развалинах замка в Швейцарии
§ Баллада о кустах
§ Баллада об Индире Ганди
§ Пьеса
§ Курсистка
§ Фантазии на темы русской классики
§ Воспоминание о маньеризме
§ Ночные электрички
§ Элегия на смерть Василья Львовича
§ Черная речка
§ Песнь песней
§ Версия
§ Военный переворот
§ Поэма повтора
§ Поэма отъезда
§ Памяти Николая Дмоховского
§ Сон о круге
§ Хабанера
§ Призывник
§ Сон о Гоморре
Кипит, как осенью в Крыму,
Прибоя сборная солянка.
Певец очухался. К нему
Спешит босая поселянка:
«Как ваше имя?» Смотрит он
И отвечает: Арион.
Он помнит спутанно, вчерне,
Как эпилептик после корчей:
Их было много на челне,
Рулем рулил какой-то кормчий,
Который вроде был умен…
А впрочем, нет. Не то бы он
Избегнул страшного конца,
Погнавши с самого начала
Сладкоголосого певца
Пинками на фиг от причала
Во глубину сибирских руд:
Певцов с собою не берут.
Измлада певчий Арион
Любезен отчему Зевесу.
Ему показывает он
Всегда одну и ту же пьесу:
Певец поднимется с камней —
И все закрутится по ней:
Под кровлю, словно на корму,
Вползет он, чертыхнувшись дважды,
И поселянка даст ему
В порядке утешенья жажды
Сперва себя, потом кокос —
И все помчится под откос.
Зачем ты, дерзкий Аквилон,
На тихий брег летишь стрелою?
Затем, что мерзкий Арион
На солнце сушит под скалою
Трусы, носки et cetera[1]
В надежде славы и добра.
«Смотри, смотри, как я могу!
Сейчас, как воин после пьянки,
Я буду пальмы гнуть в дугу,
Разрушу домик поселянки
В припадке ярости слепой —
А ты, певец, проснись и пой!
Не слушай ложного стыда,
Не бойся пенного кипенья.
Все это лучшая среда
Для созерцания и пенья:
Ты втайне этого хотел —
Не то бы я не налетел.
С тех пор, как в мир вошел распад,
Он стал единственным сюжетом.
Певцы, когда они не спят,
Поют единственно об этом,
Как ветр в расщелине кривой
Всегда рождает только вой.
О этот заговор со злом!
В тебе, как в древнем изваянье,
Змеится трещина, разлом,
Сквозное певчее зиянье,
И потому ты даже рад,
Когда свергаешься во ад.
Ты резонируешь с любой
Напастью: буря, бунт, разлука…
Когда б не стонущий пробой,
Не издавал бы ты ни звука:
В натурах цельных есть уют,
Но монолиты не поют.
Смотри, смотри, как свет и тьма
Ведут свои единоборства,
Сметают толпы, мнут дома…
Ты только, главное, не бойся:
На море иль на берегу —
Но я тебя оберегу.
Высоких зрелищ зритель ты.
Их оценить рожден один ты.
Могу понять твои мечты
Про домик, садик, гиацинты —
Но Вечный жид принадлежит
И никуда не убежит».
Кыш, поселянка! Хватит чувств.
Отставить ахи и вопросы,
Я тут за лето подлечусь,
Поправлюсь, выпью все кокосы
И плот построю к сентябрю.
Беги, кому я говорю!
2005 год
1. До
Ясно помню большой кинозал,
Где собрали нас, бледных и вялых,—
О, как часто я после бывал
По работе в таких кинозалах!
И ведущий с лицом как пятно
Говорил — как в застойные годы
Представлял бы в музее кино
«Амаркорд» или «Призрак свободы».
Вот, сказал он, смотрите. (В дыму
Шли солдаты по белому полю,
После били куранты…) «Кому
Не понравится — я не неволю».
Что там было еще? Не совру,
Не припомню. Какие-то залпы,
Пары, споры на скудном пиру…
Я не знаю, что сам показал бы,
Пробегаясь по нынешним дням
С чувством нежности и отвращенья,
Представляя безликим теням
Предстоящее им воплощенье.
Что я им показал бы? Бои?
Толпы беженцев? Толпы повстанцев?
Или лучшие миги свои —
Тайных встреч и опять-таки танцев,
Или нищих в московском метро,
Иль вояку с куском арматуры,
Или школьников, пьющих ситро
Летним вечером в парке культуры?
Помню смутную душу свою,
Что, вселяясь в орущего кроху,
В метерлинковском детском раю
По себе выбирала эпоху,
И уверенность в бурной судьбе,
И еще пятерых или боле,
Этот век приглядевших себе
По охоте, что пуще неволи.
И поэтому, раз уж тогда
Мы, помявшись, сменили квартиру
И сказали дрожащее «да»
Невозможному этому миру,—
Я считаю, что надо и впредь,
Бесполезные слезы размазав,
Выбирать и упрямо терпеть
Без побегов, обид и отказов.
Быть — не быть? Разумеется, быть,
Проклиная окрестную пустошь.
Полюбить — отпустить? Полюбить,
Даже зная, что после отпустишь,
Потому что мы молвили «да»
Всем грядущим обидам и ранам,
Покидая уже навсегда
Темный зал с мельтешащим экраном,
Где фигуры без лиц и имен —
Полутени, получеловеки —
Ждут каких-нибудь лучших времен
И, боюсь, не дождутся вовеки.
2. После
Так и вижу подобье класса,
Форму несколько не по мне,
Холодок рассветного часа,
Облетающий клен в окне,
Потому что сентябрь на старте
(Что поделаешь, я готов).
Сплошь букеты на каждой парте —
Где набрали столько цветов?
Примечаю, справиться силясь
С тайной ревностью дохляка:
Изменились, поизносились,
Хоть и вытянулись слегка.
Вид примерных сынков и дочек —
Кто с косичкой, кто на пробор.
На доске — учительский почерк:
Сочиненье «Как я провел
Лето».
Что мне сказать про лето?
Оглянусь — и передо мной
Океан зеленого цвета,
Хрусткий, лиственный, травяной,
Дух крапивы, чертополоха,
Город, душный от тополей…
Что ж, неплохо провел, неплохо.
Но они, видать, веселей.
Вон Петров какой загорелый —
На Канары летал, пострел.
Вон Чернов какой обгорелый —
Не иначе, в танке горел.
А чего я видал такого
И о чем теперь расскажу —
Кроме Крыма, да Чепелева,
Да соседки по этажу?
И спросить бы, в порядке бреда,
Так ли я его проводил,
Не учителя, так соседа —
Да сижу, как всегда, один.
Все, что было, забыл у входа,
Ничего не припас в горсти…
Это странное время года
Трудно правильно провести.
Впрочем, стану еще жалеть я!
У меня еще есть слова.
Были усики и соцветья,
Корни, стебли, вода, трава,
Горечь хмеля и медуницы,
Костяника, лесной орех,
Свадьбы, похороны, больницы —
Все как надо. Все как у всех.
Дважды спасся от пистолета.
Занимал чужие дома.
Значит, все это было лето.
Даже, значит, когда зима.
Значит, дальше — сплошная глина,
Вместо целого — град дробей,
Безысходная дисциплина —
Все безличнее, все грубей.
А заснешь — и тебе приснится,
Осязаема и близка,
Менделеевская таблица
Камня, грунта, воды, песка.
1995, 2001 гг.
* * *
Мой дух скудеет. Осталось тело лишь,
Но за него и гроша не дашь.
Зато я понял, что ты делаешь:
Ты делаешь карандаш.
Как в студенческом пересказе,
Где сюжет неприлично гол,
Ты обрываешь ветки и связи
И оставляешь ствол.
Он дико смотрится в роще,
На сквозняке, в сосняке,
Зато его проще
Держать в руке.
И вот, когда я покину
Все, из чего расту,
Ты выдолбишь сердцевину
И впустишь пустоту,
Чтоб душа моя не мешала
Разбирать письмена твои,—
Это что касается жала
Мудрой змеи.
Что до угля, тем паче
Пылающего огнем,—
Это не входит в твои задачи.
Что тебе в нем?
Ты более сдержан,
Рисовка тебе претит.
У тебя приготовлен стержень —
Графит.
Он черен — и к твоему труду
Пригоден в самый раз.
Ты мог его закалить в аду,
И это бы стал алмаз —
Ледяная нежить,
Прямизна и стать…
Но алмазами режут,
А ты намерен писать.
И когда после всех мучений
Я забыл слова на родном —
Ты, как всякий истинный гений,
Пишешь сам, о себе одном.
Ломая, переворачивая,
Затачивая, чиня,
Стачивая, растрачивая
И грея в руке меня.
1997 год
Я дыра, я пустое место, щель, зиянье, дупло, труха,
Тили-тили-тесто, невеста в ожидании жениха,
След, который в песке оттиснут, знак, впечатанный в известняк,
Тот же выжженный ствол (фрейдистов просят не возбуждаться так).
Все устроенные иначе протыкают меня рукой.
Я не ставлю себе задачи и не знаю, кто я такой.
Я дыра, я пространство между тьмой и светом, ночью и днем,
Заполняющее одежду — предоставленный мне объем.
Лом, оставшийся от прожекта на штыки его перелить.
Дом, который построил некто, позабыв его населить.
Я дыра, пустота, пространство, безграничья соблазн и блуд,
Потому что мои пристрастья ограничены списком блюд,
Я дыра, пустота, истома, тень, которая льнет к углам,
Притяженье бездны и дома вечно рвет меня пополам,
Обе правды во мне валетом, я не зол и не милосерд,
Я всеядный, амбивалентный полый черт без примет и черт,
Обезличенный до предела, не вершащий видимых дел,
Ощущающий свое тело лишь в присутствии прочих тел;
Ямка, выбитая в твердыне, шарик воздуха в толще льда,
Находящий повод к гордыне в том, что стоит только стыда.
Я дыра, пролом в бастионе, дырка в бублике, дверь в стене
Иль глазок в двери (не с того ли столько публики внемлет мне?),
Я просвет, что в тучах оставил ураган, разгоняя мрак,
Я — кружок, который протаял мальчик, жмущий к стеклу пятак,
Я дыра, пустота, ненужность, образ бренности и тщеты,
Но, попавши в мою окружность, вещь меняет свои черты.
Не имеющий ясной цели, называющий всех на вы,
Остающийся на постели оттиск тела и головы,
Я — дыра, пустота, никем не установленное лицо,
Надпись, выдолбленная в камне, на Господнем пальце кольцо.
1995 год
* * *
Оторвется ли вешалка у пальто,
Засквозит ли дырка в кармане правом,
Превратится ли в сущее решето
Мой бюджет, что был искони дырявым,—
Все спешу латать, исправлять, чинить,
Подшивать подкладку, кроить заплатку,
Хоть и кое-как, на живую нить,
Вопреки всемирному беспорядку.
Ибо он не дремлет, хоть спишь, хоть ешь,
Ненасытной молью таится в шубе,
Выжидает, рвется в любую брешь,
Будь то щель в полу или дырка в зубе.
По ночам мигает в дверном глазке —
То очнется лампочка, то потухнет,—
Не побрезгует и дырой в носке
(От которой, собственно, все и рухнет).
Торопясь, подлатываю ее,
Заменяю лампочку, чтоб сияла,
Защищаю скудное бытие,
Подтыкаю тонкое одеяло.
Но и сам порою кажусь себе
Не учтенной в плане дырой в кармане,
Промежутком, брешью в чужой судьбе,
А не твердым камнем в Господней длани.
Непорядка признак, распада знак,
Я соблазн для слабых, гроза для грозных,
Сквозь меня течет мировой сквозняк,
Неуютный хлад, деструктивный воздух.
Оттого скудеет день ото дня
Жизнь моя, клонясь к своему убытку.
Это мир подлатывает меня,
Но пока еще на живую нитку.
1996 год
* * *
Жизнь выше литературы, хотя скучнее стократ.
Все наши фиоритуры не стоят наших затрат.
Умение строить куры, искусство уличных драк —
Все выше литературы. Я правда думаю так.
Покупка вина, картошки, авоська, рубли, безмен
Важнее спящих в обложке банальностей и подмен.
Уменье свободно плавать в пахучей густой возне
Важнее уменья плавить слова на бледном огне.
Жизнь выше любой удачи в познании ремесла,
Поскольку она богаче названия и числа.
Жизнь выше паскудной страсти ее загонять в строку,
Как целое больше части, кипящей в своем соку.
Искусство — род сухофрукта, ужатый вес и объем,
Потребный только тому, кто не видел фрукта живьем.
Страдальцу, увы, не внове забвенья искать в труде,
Но что до бессмертия в слове — бессмертия нет нигде.
И ежели в нашей братье найдется один из ста,
Который пошлет проклятье войне пера и листа
И выскочит вон из круга в разомкнутый мир живой —
Его обниму, как друга, к плечу припав головой.
Скорее туда, товарищ, где сплавлены рай и ад
В огне веселых пожарищ, а я побреду назад,
Где светит тепло и нежаще убогий настольный свет —
Единственное прибежище для всех, кому жизни нет.
1996 год
«Пусть так. Я прав.»
Р.-М.Рильке
Мечтая о надежности семьи,
Забыв о юных бреднях, детских сплетнях,
Любимейшие девушки мои
Выходят замуж за сорокалетних.
Они звонят меня предупредить —
Уже почти как друга или брата,—
Они с улыбкой просят заходить,
Но радуются как-то виновато.
Есть выбор: дом-гора и дом-дыра,
Нора, где скрип пера и плачут дети.
Что я могу вам дать? А вам пора.
Написан Вертер. Не держу. Идите.
Пусть так. Он прав. Ты с ним. Вы есть. Нас нет.
Прощай. Я буду тени незаметней.
Когда-нибудь мне будет сорок лет.
Я встречусь со своей двадцатилетней.
Я встречу взгляд ее бездонных глаз.
Она не отведет их. Так и выйдет.
И юноша, родившийся сейчас,—
О наш удел!— меня возненавидит.
Прости меня, о юноша! Прости!
Не шляйся по Москве, не бей бутылок,
Сумей зажать отчаянье в горсти
И не бросай проклятий ей в затылок —
Все таковы они! Пусть так. Я прав.
Их дело — глотку драть в семейных ссорах,
А наш удел — закусывать рукав
И выжидать, пока нам будет сорок.
О юноша! Найди довольно сил
Не закоснеть в презрении и злобе,
Простить ее, как я ее простил,
И двинуть дальше, захромав на обе,—
Уйти из дома в каплющую тьму
В уже ненужной новенькой «аляске»
И написать послание тому,
Кто дрыгает ножонками в коляске.
1989 год
* * *
Н.С.
Юность смотрит в телескоп.
Ей смешон разбор детальный.
Бьет восторженный озноб
От тотальности фатальной.
И поскольку бытиё
Постигается впервые,
То проблемы у нее
Большей частью мировые,
Так что как ни назови —
Получается в итоге
Все о дружбе и любви,
Одиночестве и Боге.
Юность пробует парить
И от этого чумеет,
Любит много говорить,
Потому что не умеет.
Зрелость смотрит в микроскоп.
Мимо Бога, мимо черта,
Ибо это — между строк.
В окуляре — мелочовка:
Со стиральным порошком,
Черным хлебом, черствым бытом,
И не кистью, а мелком,
Не гуашью, а графитом.
Побеждая тяжесть век,
Приопущенных устало,
Зрелость смотрит снизу вверх,
Словно из полуподвала,—
И вмещает свой итог,
Взгляд прицельный, микроскопный,—
В беглый штрих, короткий вздох
И в хорей четырехстопный.
1990 год
«И все поют стихи Булата
На этом береге высоком…»
Ю.Мориц
На одном берегу Окуджаву поют
И любуются вешним закатом,
На другом берегу подзатыльник дают
И охотно ругаются матом.
На одном берегу сочиняют стихи,
По заоблачным высям витают,—
На другом берегу совершают грехи
И совсем ничего не читают.
На другом берегу зашибают деньгу
И бахвалятся друг перед другом,
И поют, и кричат, а на том берегу
Наблюдают с брезгливым испугом.
Я стою, упираясь руками в бока,
В берега упираясь ногами,
Я стою. Берега разделяет река,
Я как мост меж ее берегами.
Я как мост меж двумя берегами врагов
И не знаю труда окаянней.
Я считаю, что нет никаких берегов,
А один островок в океане.
Так стою, невозможное соединя,
И во мне несовместное слито,
Потому что с рожденья пугали меня
Неприязненным словом «элита»,
Потому что я с детства боялся всего,
Потому что мне сил не хватало,
Потому что на том берегу большинство,
А на этом — отчаянно мало.
Первый берег всегда от второго вдали,
И увы — это факт непреложный.
Первый берег корят за отрыв от земли —
Той, заречной, противоположной.
И когда меня вовсе уверили в том
(А теперь понимаю, что лгали) —
Я шагнул через реку убогим мостом
И застыл над ее берегами.
И все дальше и дальше мои берега,
И стоять мне недолго, пожалуй,
И во мне непредвиденно видят врага
Те, что пели со мной Окуджаву.
Одного я и вовсе понять не могу
И со страху в лице изменяюсь:
Что с презреньем глядят на чужом берегу,
Как шатаюсь я, как наклоняюсь,
Как руками машу, и сгибаюсь в дугу,
И держусь на последнем пределе,—
А когда я стоял на своем берегу,
Так почти с уваженьем глядели.
1986 год
В пригородной электричке — грязной, мерзлой, нежилой — наблюдаю по привычке лица едущих со мной. Вон у двери мерзнет шлюха — запахнула пальтецо. Отрешенная старуха солит серое яйцо. Некто углубился в чтенье — «Труд», вторая полоса. Лыжница от ожиренья хочет убежать в леса. Парень в рыжем полушубке, лет примерно двадцати, обнимает девку в юбке типа «господи прости».
Ненавижу приоткрытость этих пухлых, вялых губ, эту чахлую небритость, эти брови, этот чуб, ненавижу эту руку на податливом плече, эту скуку, эту суку… Ненавижу вообще.
Подмосковные пейзажи, вы мучительны весной! Над кустарником и даже над полоскою лесной — дух безлюдья, неуюта, холод, пустота, печаль… Если он и мил кому-то, то волкам, и то едва ль. Городишко за чертою пригородной — глух и нем. С ним согласен нищетою посоперничать Гарлем. Одинокий призрак стога, почерневшие дома — и железная дорога безысходна и пряма.
Ветер носит клочья дыма, бьется в окна, гнет кусты. Носит пачку с маркой «Прима» и газетные листы, и бумажку от конфеты, выцветшую от дождей, и счастливые портреты звезд, героев и вождей, и пластмассовые вилки, и присохшие куски, корки, косточки, обмылки, незашитые носки, отлетевшие подметки, оброненные рубли, тени, призраки, ошметки наших ползаний в пыли, непристойные картинки, пыль, троллейбусный билет, прошлогодние снежинки и окурки сигарет.
Выдох на последнем слоге, вдох, и выдох, и опять…
Уберите ваши ноги!
Дайте голову поднять!
1986 год
* * *
…И если даже — я допускаю —
Отправить меня на Северный полюс,
И не одного, а с целым гаремом,
И не в палатку, а во дворец;
И если даже — ну, предположим —
Отправить тебя на самый экватор,
Но в окружении принцев крови,
Неотразимых, как сто чертей;
И если даже — вполне возможно —
Я буду в гареме пить ркацители,
А ты в окружении принцев крови
Шампанским брызгать на ананас;
И если даже — я допускаю,
И если даже — ну, предположим,
И если даже — вполне возможно —
Осуществится этот расклад,
То все равно в какой-то прекрасный
Момент — о, как он будет прекрасен!—
Я расплююсь со своим гаремом,
А ты разругаешься со своим,
И я побегу к тебе на экватор,
А ты ко мне — на Северный полюс,
И раз мы стартуем одновременно
И с равной скоростью побежим,
То, исходя из законов движенья
И не сворачивая с дороги,
Мы встретимся ровно посередине…
А это как раз и будет Москва!
1987 год
* * *
Среди пустого луга,
В медовой дымке дня
Лежит моя подруга,
Свернувшись близ меня.
Цветет кипрей, шиповник,
Медвяный травостой,
И я, ее любовник,
Уснул в траве густой.
Она глядит куда-то
Поверх густой травы,
Поверх моей косматой
Уснувшей головы —
И думает, какая
Из центробежных сил
Размечет нас, ломая
Остатки наших крыл.
Пока я сплю блаженно,
Она глядит туда,
Где адская геенна
И черная вода,
Раскинутые руки,
Объятье на крыльце,
И долгие разлуки,
И вечная — в конце.
Пока ее геенной
Пугает душный зной —
Мне снится сон военный,
Игрушечный, сквозной.
Но сны мои не вещи,
В них предсказаний нет.
Мне снятся только вещи,
И запахи, и цвет.
Мне снится не разлука,
Чужая сторона,
А заросли, излука
И, может быть, она.
И этот малахитный
Ковер под головой —
С уходом в цвет защитный,
Военно-полевой.
Мне снятся автоматы,
Подсумки, сапоги,
Какие-то квадраты,
Какие-то круги.
2000 год
Ангел, девочка, Психея,
Легкость, радость бытия!
Сердце плачет, холодея:
Как я буду без тебя?
Как-то без твоей подсветки
Мне глядеть на этот свет,
Эти зябнущие ветки,
На которых листьев нет,
Ноздреватость корки черной
На подтаявшем снегу…
Мир, тобой не освещенный,
Как-то вынести смогу?
Холодок передрассветный,
Пес ничей, киоск газетный,
Лед, деревья, провода,
Мир бестрепетный, предметный,
Неподвижный, безответный —
Как я буду в нем тогда?
Как мне с этим расставаньем,
С этим холодом в груди?
До весны с тобой дотянем,
Ради бога, погоди!
Там-то нам с тобой вздохнется
Прежним воздухом твоим,
Там-то крыльями взмахнется
Не одной, а нам двоим…
Там-то, весело старея,
Век свой будем вековать —
Я твой псих, а ты Психея,
Вместе будем психовать…
Лепет, трепет, колыханье,
Пляска легкого огня,
Ангел мой, мое дыханье,
Как ты будешь без меня?
Полно, хватит, успокойся!
Над железной рябью крыш,
Выбив мутное оконце,
Как одна-то полетишь —
За любовью идеальной,
За кибиткой кочевой,
Над Арбатской радиальной,
Над Таганской кольцевой?
Как пуста моя берлога —
Та, где ты со мной была!
Ради бога, ради бога,
Погоди, помедли, пого…
(Звон разбитого стекла.)
1990 год
Я не делал особого зла, вообще говоря,
Потому что такие дела, вообще говоря,
Обязательно требуют следовать некой идее,
А идей у меня без числа, вообще говоря.
Я без просьбы не делал добра, вообще говоря,
Потому что приходит пора, вообще говоря,—
Понимаешь, что в жизнь окружающих страшно вторгаться
Даже легким движеньем пера, вообще говоря.
Не причастный к добру и ко злу, вообще говоря,
Я не стану подобен козлу, вообще говоря,
Что дрожит и рыдает, от страха упав на колени,
О своих пред Тобою заслугах вотще говоря.
1990 год
* * *
Понимаю своих врагов. Им и вправду со мною плохо.
Как отчетлива их шагов неизменная подоплека!
Я не вписываюсь в ряды, выпадая из парадигмы
Даже тех страны и среды, что на свет меня породили,
И в руках моих мастерок — что в ряду овощном фиалка.
Полк, в котором такой стрелок, неизбежно терпит фиаско.
Гвозди гнутся под молотком, дно кастрюли покрыла копоть,
Ни по пахоте босиком, ни в строю сапогом протопать.
Одиночество — тяжкий грех. Мне чужой ненавистен запах.
Я люблю себя больше всех высших принципов, вместе взятых.
Это только малая часть. Полный перечень был бы долог.
Хватит названного — подпасть под понятье «полный подонок».
Я и сам до всего допер. Понимаю сержанта Шмыгу,
Что смотрел на меня в упор и читал меня, будто книгу:
Пряжка тусклая на ремне, на штанах пузыри и пятна —
Все противно ему во мне! Боже, как это мне понятно!
Понимаю сержантский гнев, понимаю сверстников в школе —
Но взываю, осатанев: хоть меня бы кто понял, что ли!
Человек — невеликий чин. Положенье мое убого.
У меня не меньше причин быть скотиной, чем у любого.
Кошка, видя собственный хвост, полагает, что все хвостаты,
Но не так-то я, видно, прост, как просты мои супостаты.
Оттого-то моей спине нет пощады со дня рожденья,
И не знать состраданья мне, и не выпросить снисхожденья,
Но и гордости не заткнуть. Выше голову! Гей, ромале!
Я не Шмыга какой-нибудь, чтобы все меня понимали.
1994 год
Елене Шубиной
…И чувство, блин, такое (кроме двух-трех недель), как если бы всю жизнь прождал в казенном доме решения своей судьбы.
Мой век тянулся коридором, где сейфы с кипами бумаг, где каждый стул скрипел с укором за то, что я сидел не так. Линолеум под цвет паркета, убогий стенд для стенгазет, жужжащих ламп дневного света неумолимый мертвый свет…
В поту, в смятенье, на пределе — кого я жду, чего хочу? К кому на очередь? К судье ли, к менту, к зубному ли врачу? Сижу, вытягивая шею: машинка, шорохи, возня… Но к двери сунуться не смею, пока не вызовут меня. Из прежней жизни уворован без оправданий, без причин, занумерован, замурован, от остальных неотличим, часами шорохам внимаю, часами скрипа двери жду — и все яснее понимаю: все то же будет и в аду. Ладони потны, ноги ватны, за дверью ходят и стучат… Все буду ждать: куда мне — в ад ли?
И не пойму, что вот он ад.
Жужжанье. Полдень. Три. Четыре. В желудке ледянистый ком. Курю в заплеванном сортире с каким-то тихим мужиком, в дрожащей, непонятной спешке глотаю дым, тушу бычки — и вижу по его усмешке, что я уже почти, почти, почти как он! Еще немного — и я уже достоин глаз того, невидимого Бога, не различающего нас.
Но Боже! Как душа дышала, как пела, бедная, когда мне секретарша разрешала отсрочку Страшного суда! Когда майор военкоматский — с угрюмым лбом и жестким ртом — уже у края бездны адской мне говорил: придешь потом!
Мой век учтен, прошит, прострочен, мой ужас сбылся наяву, конец из милости отсрочен — в отсрочке, в паузе живу. Но в первый миг, когда, бывало, отпустят на день или два — как все цвело, и оживало, и как кружилась голова, когда, благодаря за милость, взмывая к небу по прямой, душа смеялась, и молилась, и ликовала, Боже мой.
1998 год
«Я увожу к погибшим поколеньям.»
«Ад», 2
Земную жизнь безропотно влача,
Я был обучен тщательно и строго,
Но память расторопнее врача
И, смею думать, милосердней Бога:
Стирает то, что чересчур болит.
Поэтому я помню так немного.
Но этот дом я помню. Замполит —
Иль как его зовут — военкомата,
С угрюмостью, которая сулит
Начало новой жизни, хрипловато
Командует раздеться. Наш призыв
Стоит напротив молодца с плаката
У стенки, перепуган и стыдлив.
Идет осмотр имущества. Одежду
Мы сняли, аккуратно разложив.
Майор следит, не спрятано ли между
Солдатских ягодиц и пальцев ног
Чего-нибудь запретного. Надежду
Оставь, сюда входящий. Вышел срок
Прощаниям с родными: нас отсюда
Везут на сборный пункт. «А ну, сынок,
Нагнись вперед! Открой рюкзак, паскуда!»
Рюкзак вчера упаковала мать.
На сборном пункте не случится чуда —
Три дня нас будут там мариновать,
А после расфасуют в карантины.
«Одеться — и во двор». Когда опять
Нас выпустят отсюда, миг единый
Я буду колебаться… Видит Бог,
Земную жизнь пройдя до середины —
И то я вспомню это: шаг, рывок —
И я, глядишь, в троллейбусе, который
Идет до дома… Впрочем, я не мог
Всерьез представить этого. Майоры
Не любят шуток. Я же с детских лет
Во сне боялся убегать от своры.
Держа в руке военный свой билет,
В котором беспристрастный медработник
Мне начертал: «Ограничений нет»,
Я оглянулся на ДК «Высотник»:
Шесть лет, помилуй Господи, назад
Наш класс сюда водили на субботник.
Троллейбус, грязноват и грузноват,
Проплыл проспектом — мимо овощного
И далее, куда глаза глядят
И провода велят… Теперь я снова —
Шесть лет, помилуй Господи, прошло!—
Опять в июле, и опять восьмого,
Здесь прохожу. И мне не тяжело
Нести домой пакет томатов мокрых
(Стоял с утра, досталось полкило).
Меня ничей не остановит окрик.
Сажусь в троллейбус. Тихо, как во сне,
ДК «Высотник» проплывает в окнах.
Немногое для счастья нужно мне.
1993 год
У рядового Таракуцы Пети
Не так уж много радостей на свете.
В их спектре, небогатом и простом,—
Солдатский юмор, грубый и здоровый,
Добавка, перепавшая в столовой,
Или письмо — но о письме потом.
Сперва о Пете. Петя безграничен.
Для многих рост его уже привычен,
Но необычен богатырский вес —
И даже тем, что близко с ним знакомы,
Его неимоверные объемы
Внушают восхищенный интерес.
По службе он далек от совершенства,
Но в том находит высшее блаженство,
Чтоб делать замечанья всем подряд,
И к этому уже трудней привыкнуть,
Но замолкает, ежели прикрикнуть,
И это означает: трусоват.
Зато в столовой страх ему неведом.
Всегда не наедаясь за обедом,
Он доедает прямо из котла;
Он следует начальственным заветам —
Но несколько лениво, и при этом
Хитер упрямой хитростью хохла.
Теперь — письмо. Солдаты службы срочной
Всегда надежды связывают с почтой,
Любые разъясненья ни к чему,
И сразу, избежав длиннот напрасных,
Я говорю: у Пети нынче праздник.
Пришло письмо от девушки ему.
Он говорит: «Гы-гы! Вложила фотку!»
Там, приложив платочек к подбородку
И так отставив ножку, чтоб слегка
Видна была обтянутая ляжка,
Девица, завитая под барашка,
Мечтательно глядит на облака.
Все получилось точно как в журнале,
И Петя хочет, чтобы все узнали,
Какие в нас-де дамы влюблены.
Кругом слезами зависти зальются,
Увидевши, что Петя Таракуца
Всех обогнал и с этой стороны!
И он вовсю показывает фото,
И с ужина вернувшаяся рота
Разглядывает лаковый квадрат,
Посмеиваясь: «Надо ж! Эка штука!»,
И Петя нежно повторяет: «Су-ука!»
Как минимум пятнадцать раз подряд.
…Усталые, замотанные люди
Сидят и смотрят фильм о Робин Гуде.
Дежурный лейтенант сегодня мил,
По нашей роте он один из лучших,—
И на экране долговязый лучник
Прицелился в шерифовских громил.
Я думаю о том, что все мы братья,
И все равны, и всех хочу принять я —
Ведь где-то там, среди надзвездных стуж,
Превыше облаков, густых и серых,
В сверкающих высотах, в горних сферах
Витает сонм бессмертных наших душ!
Отважный рыцарь лука и колчана
Пускает стрелы. Рота замолчала:
Ужель его сегодня окружат?
Играет ветер занавесью куцей,
И я сижу в соседстве с Таракуцей
И думаю о том, что он мой брат.
1987 год
* * *
Никто уже не станет резать вены —
И слава тебе господи!— из-за
Моей предполагаемой измены
И за мои красивые глаза.
Не жаждут ни ответа, ни привета,
Взаимности ни в дружбе, ни в любви,
Никто уже не требует поэта
К священной жертве — бог с тобой, живи
И радуйся! Тебе не уготован
Высокий жребий, бешеный распыл:
Как будто мир во мне разочарован.
Он отпустил меня — и отступил.
Сначала он, естественно, пугает,
Пытает на разрыв, кидает в дрожь,
Но в глубине души предполагает,
Что ты его в ответ перевернешь.
Однако не найдя в тебе амбиций
Стального сотрясателя миров,
Бойца, титана, гения, убийцы,—
Презрительно кидает: «Будь здоров».
Бывало, хочешь дать пинка дворняге —
Но, передумав делать ей бо-бо,
В ее глазах, в их сумеречной влаге,
Читаешь не «спасибо», а «слабо».
Ах, Господи! Как славно было прежде —
Все ловишь на себе какой-то взгляд:
Эпоха на тебя глядит в надежде…
Но ты не волк, а семеро козлят.
Я так хотел, чтоб мир со мной носился,—
А он с другими носится давно.
Так женщина подспудно ждет насилья,
А ты, дурак, ведешь ее в кино.
Отчизна раскусила, прожевала
И плюнула. Должно быть, ей пора
Терпеть меня на праве приживала,
Не требуя ни худа, ни добра.
Никто уже не ждет от переростка
Ни ярости, ни доблести. Прости.
А я-то жду, и в этом вся загвоздка.
Но это я могу перенести.
1994 год
— Как мы любим себя! Как жалеем!
Как бронируем место в раю!
Как убого, как жалко лелеем
Угнетенность, отдельность свою!
Сотню раз запятнавшись обманом,
Двести раз растворившись в чужом,—
Как любуемся собственным кланом,
Как надежно его бережем!
Как, ответ заменив многоточьем,
Умолчаньем, сравненьем хромым,
Мы себе обреченность пророчим
И свою уязвленность храним!
Как, последнее робко припрятав,
Выбирая вождей и связных,
Люто любим своих супостатов —
Ибо кто бы мы были без них?
Мы, противники кормчих и зодчих,
В вечном страхе, в холодном поту,
Поднимавшие голову тотчас,
Как с нее убирали пяту,
Здесь, где главная наша заслуга —
Усмехаться искусанным ртом,—
Как мы все-таки любим…
— Друг друга!
Это все перевесит потом.
1991 год
* * *
И вот американские стихи.
Друг издает студенческий журнал —
Совместный: предпоследняя надежда
Не прогореть. Печатает поэзы
И размышления о мире в мире.
Студентка (фотографии не видел,
Но представляю: волосы до плеч
Немытые, щербатая улыбка,
Приятное открытое лицо,
Бахромчатые джинсы — и босая)
Прислала некий текст. Перевожу.
Естественно, верлибр: перечисленья
Всего, на чем задерживался взгляд
Восторженный: что вижу, то пою.
Безмерная, щенячья радость жизни,
Захлеб номинативный: пляж, песком
Присыпанные доски, мотороллер
Любимого, банановый напиток —
С подробнейшею сноской, что такое
Банановый напиток; благодарен
За то, что хлеб иль, скажем, сигарета —
Пока без примечаний.
В разны годы
Я это слышал! «Я бреду одна
По берегу и слышу крики чаек.
А утром солнце будит сонный дом,
Заглядывая в радужные окна.
Сойду во двор — цветы блестят росою.
Тогда я понимаю: мир во мне!»
Где хочешь оборви — иль продолжай
До бесконечности: какая бездна
Вещей еще не названа! Салат
Из крабов; сами крабы под водой,
Еще не знающие о салате;
Соломенная шляпа, полосатый
Купальник и раздвинутый шезлонг…
Помилуйте! Я тоже так умею!
И — как кипит завистливая желчь!—
Все это на компьютере; с бумагой
Опять же ноу проблеме, и в печать
Подписано не глядя (верный способ
Поехать в гости к автору)! Меж тем
Мои друзья сидят по коммуналкам
И пишут гениальные стихи
В конторских книгах! А потом стучат
Угрюмо на раздолбанных машинках,
И пьют кефир, и курят «Беломор»,
И этим самым получают право
Писать об ужасе существованья
И о трагизме экзистенциальном!
Да что они там знают, эти дети,
Сосущие банановый напиток!
Когда бы грек увидел наши игры!
Да, жалок тот, в ком совесть нечиста,
Кто говорит цитатами, боясь
Разговориться о себе самом,
Привыкши прятать свой дрожащий ужас
За черною иронией, которой
Не будешь сыт! Что знают эти там,
Где продается в каждом магазине
Загадочный для русского предмет:
Футляр для установки для подачи
Какао непосредственно в постель
С переключателем температуры!
Но может быть… О страшная догадка!
Быть может, только там они и знают
О жизни? Не о сломанном бачке,
Не о метро — последнем, что еще
Напоминает автору о шпротах,—
О нет: о бытии как таковом!
Как рассудить? Быть может, там видней,
Что, боже мой, трагедия не в давке,
Не в недостатке хлеба и жилья,
Но в том, что каждый миг невозвратим,
Что жизнь кратка, что тайная преграда
Нам не дает излиться до конца?
А все, что пишем мы на эти темы,
Безвыходно пропахло колбасой —
Столь чаемой, что чуть не матерьяльной?!
А нам нельзя верлибром — потому,
Что эмпиричны наши эмпиреи.
Неразбериху, хаос, кутерьму
Мы втискиваем в ямбы и хореи.
Последнее, что нам еще дано
Иллюзией законченности четкой,—
Размер и рифма. Забрано окно
Строфою — кристаллической решеткой.
Зарифмовать и распихать бардак
По клеткам ученических тетрадок —
Единственное средство кое-как
В порядок привести миропорядок
И прозревать восход (или исход)
В бездонной тьме языческой, в которой
Четверостишье держит небосвод
Последней нерасшатанной опорой.
1991 год
* * *
Намечтал же себе Пастернак
Эту смерть на подножке трамвая!
Признак женщины — гибельный знак
Обгоняя и вновь отставая,
Задохнуться с последним толчком
Остановки, простоя, разрыва,
Без сознания рухнуть ничком —
Это все-таки, вчуже, красиво.
Это лучше рыдания вдов,
Материнской тоски и дочерней:
Лучше ранних любых поездов
Этот смертный трамвай предвечерний
До того как придется сводить
Полюса в безнадежной попытке,
До попытки себя убедить —
Самолюбия жалкой подпитки,—
Хорошо без греха умирать,
Не гадая: пора, не пора ли…
Бедный врач не любил выбирать,
За него в небесах выбирали.
Вне игры! От урывков, заплат,
Ожиданья постыдной расплаты…
Перед тем, кто кругом виноват,
Сразу сделались все виноваты.
Умирать — не в холодном поту,
Не на дне, не измучась виною,
Покупая себе правоту
Хоть такой, и не худшей ценою,
Не в тюрьме, не своею рукой,
Заготовив оружье украдкой…
Позавидуешь смерти такой —
Где тут жизни завидовать сладкой?
Здесь, где каждый кругом виноват,
Где должны мы себе и друг другу,
Ждем зарплат, ожидаем расплат,—
Одиночество ходит по кругу.
Здесь, прожив свою первую треть,
Начитавшись запретного чтива,
Я не то что боюсь умереть,
А боюсь умереть некрасиво.
1991 год
* * *
Блажен, кто белой ночью после пьянки,
Гуляя со студенческой гурьбой,
На Крюковом, на Мойке, на Фонтанке
Хоть с кем-нибудь,— но лучше бы с тобой,—
Целуется, пока зарею новой
Пылает ост, а старой — тлеет вест
И дух сирени, белой и лиловой,—
О перехлест!— свирепствует окрест.
…Век при смерти, кончается эпоха,
Я вытеснен в жалчайшую из ниш.
Воистину — все хорошо, что плохо
Кончается. Иначе с чем сравнишь?
1996 год
* * *
Что нам делать, умеющим кофе варить,
А не манную кашу?
С этим домом нетопленым как примирить
Пиротехнику нашу?
Что нам делать, умеющим ткать по шелкам,
С этой рваной рогожей,
С этой ржавой иглой, непривычной рукам
И глазам непригожей?
У приверженца точки портрет запятой
Вызывает зевоту.
Как нам быть? На каком языке с немотой
Говорить полиглоту?
Убывает количество сложных вещей,
Утонченных ремесел.
Остов жизни — обтянутый кожей Кащей —
Одеяние сбросил.
Упрощается век, докатив до черты,
Изолгавшись, излившись.
Отовсюду глядит простота нищеты
Безо всяких излишеств.
И, всего ненасущного тайный позор
Наконец понимая,
Я уже не гляжу, как сквозь каждый узор
Проступает прямая.
Остается ножом по тарелке скрести
В общепитской столовой,
И молчать, и по собственной резать кости,
Если нету слоновой.
1994 год
* * *
Снился мне сон, будто все вы, любимые мной,
Медленно бродите в сумрачной комнате странной,
Вдруг замирая, к стене прислоняясь спиной
Или уставясь в окно с перспективой туманной.
Плачете вы, и у каждой потеря своя,
Но и она — проявление общей печали,
Общей беды, о которой не ведаю я:
Как ни молил, ни расспрашивал — не отвечали.
Я то к одной, то к другой: расскажи, помогу!
Дергаю за руки, требую — нету ответа.
Ладно бы бросили что-то в ответ, как врагу,
Ладно бы злость запоздалая — нет, и не это:
Машете только рукой — отвяжись, говорят!
Только тебя не хватало… И снова по кругу
Бродят, уставив куда-то невидящий взгляд,
Плачут и что-то невнятное шепчут друг другу.
Сделать, бессильному, мне ничего не дано.
Жаркие, стыдные слезы мои бесполезны.
Хватит, исчезни! Не все ли тебе-то равно,
Что происходит: не можешь помочь, так не лез бы!
Помню, мне под ноги смятый стакан подлетел,
Белый, из пластика, мусорным ветром несомый:
Мол, подними, пригожусь!— умолял, шелестел.—
Дай мне приют!— и кружился у ног, невесомый.
Да и не так ли я сам предлагаю свою
Жалкую нежность, слепую любовь без ответа,
Всем-то свою половину монеты сую —
Брось, отойди! Здесь не слышали слова «монета»!
Так и брожу. А вокруг, погружаясь во тьму,
Воет Отчизна — в разоре, в позоре, в болезни.
Чем мне помочь тебе, чем? Повтори, не пойму!
И разбираю: исчезни, исчезни, исчезни.
1995 год
* * *
Если б молодость знала и старость могла —
Но не знает, не может; унынье и мгла,
Ибо знать — означает не мочь в переводе.
Я и сам еще что-то могу потому,
Что не знаю всего о себе, о народе
И свою неуместность нескоро пойму.
Невозможно по карте представить маршрут,
Где направо затопчут, налево сожрут.
Можно только в пути затвердить этот навык
Приниканья к земле, выжиданья, броска,
Перебежек, подмен, соглашений, поправок,—
То есть Господи Боже, какая тоска!
Привыкай же, душа, усыхать по краям,
Чтобы этой ценой выбираться из ям,
Не желать, не жалеть, не бояться ни слова,
Ни ножа; зарастая коростой брони,
Привыкай отвыкать от любой и любого
И бежать, если только привыкнут они.
О сужайся, сожмись, забывая слова,
Предавая надежды, сдавая права,
Усыхай и твердей, ибо наша задача —
Не считая ни дыр, ни заплат на плаще,
Не любя, не зовя, не жалея, не плача,
Под конец научиться не быть вообще.
1994 год
* * *
Что-нибудь следует делать со смертью —
Ибо превысили всякую смету
Траты на то, чтоб не думать о ней.
Как ни мудрит, заступая на смену,
Утро,— а ночь все равно мудреней.
Двадцать семь раз я, глядишь, уже прожил
День своей смерти. О Господи Боже!
Веры в бессмертие нет ни на грош.
Нет ничего, что бы стало дороже
Жизни,— а с этим-то как проживешь?
Век, исчерпавший любые гипнозы,
Нам не оставил спасительной позы,
Чтобы эффектней стоять у стены.
Отнял желания, высушил слезы
И отобрал ореол у войны.
Что-нибудь следует делать со смертью,—
Много ли толку взывать к милосердью,
Прятаться в блуде, трудах и вине?
Все же мне лучше, чем дичи под сетью.
Два утешенья оставлены мне.
Первое — ты, моя радость, которой
Я не служил ни щитом, ни опорой,—
Но иногда, оставаясь вдвоем,
Отгородившись засовом и шторой,
Мы забывали о том, что умрем.
Ты же — второе, мой недруг, который
Гнал меня плетью, травил меня сворой,
Мерил мне воздух и застил мне свет,
Ты, порождение адской утробы,
Ужас немыслимый мой, от кого бы
Рад я сбежать и туда, где нас нет.
1995 год
* * *
Все можно объяснить дурной погодой.
Эпохой. Недостаточной свободой.
Перевалить на отческий бардак,
Списать на перетруженный рассудок,
На fin de siècle[2] и на больной желудок…
Но если все на самом деле так?!
1995 год
Прежде она прилетала чаще.
Как я легко приходил в готовность!
Стоило ей заиграть на лире,
Стоило ей забряцать на цитре,
Пальцами нежно перебирая —
Струны, порочный читатель, струны.
После безумных и неумелых
(Привкус запретности!) торопливых
Совокуплений она шептала:
«О, как ты делаешь это! Знаешь,
Н. (фамилия конкурента)
Так не умеет, хоть постоянно
Изобретает новые позы
И называет это верлибром,
Фантасмагорией и гротеском.
О, синхронные окончанья
Строк, приходящих одновременно
К рифме как высшей точке блаженства!
О, сладострастные стоны гласных,
Сжатые губы согласных, зубы
Взрывных, задыхание фрикативных,
Жар и томленье заднеязычных!
Как, разметавшись, мы засыпали
В нашем Эдеме (мокрые листья,
Кроткий рассвет после бурной ночи,
Робкое теньканье первой птахи,
Непреднамеренно воплотившей
Жалкую прелесть стихосложенья)!
И, залетев, она залетала.
Через какое-то время (месяц,
Два или три, иногда полгода)
Мне в подоле она приносила
Несколько наших произведений.
Если же вдруг случались двойняшки
«Ты повторяешься»,— улыбалась,
И, не найдя в близнецах различья,
Я обещал, что больше не буду.
Если я ей изменял с другими,
Счастья, понятно, не получалось.
Все выходило довольно грубо.
После того как (конец известен)
Снова меня посылали к Музе —
Ибо такая формулировка
Мне подходила более прочих,—
Я не слыхал ни слова упрека
От воротившейся милой гостьи.
Я полагаю, сама измена
Ей вообще была безразлична —
Лишь бы глагольные окончанья
Не рифмовались чаще, чем нужно.
Тут уж она всерьез обижалась
И говорила, что Н., пожалуй,
Кажется ей, не лишен потенций.
Однако все искупали ночи.
Утром, когда я дремал, уткнувшись
В клавиши бедной машинки, гостья,
Письменный стол приведя в порядок,
Прежде чем выпорхнуть, оставляла
Рядом записку: «Пока! Целую!»
Это звучало: пока целую —
Все, вероятно, не так печально.
Нынче она прилетает редко.
Прежде хохочущая девчонка —
Нынче тиха, холодна, покорна.
Прежде со мной игравшая в прятки —
Нынче она говорит мне «ладно»,
Как обреченному на закланье.
Тонкие пальцы ее, печально
Гладя измученный мой затылок,
Ведают что-то, чего не знаю.
Что она видит, устало глядя
Поверх моей головы повинной,
Ткнувшейся в складки ее туники?
Близкую смерть? Бесполезность жизни?
Или пейзаж былого Эдема?
Там, где когда-то пруд с лебедями,
Домик для уток, старик на лавке,
Вечер, сирень, горящие окна,—
Нынче пустое пространство мира.
Метафизические обломки
Сваленной в кучу утвари, рухлядь
Звуков, которым уже неважно,
Где тут согласный, где несогласный.
Строчки уже не стремятся к рифме.
Метры расшатаны, как заборы
Сада, распертого запустеньем.
Мысль продолжается за оградой
Усиком вьющегося растенья,
Но, не найдя никакой опоры,
Ставши из вьющегося — ползучим
Плющом, плутает бесплодной плетью.
Ветер гоняет клочки бумаги.
Мальчик насвистывает из Пруста,
Да вдалеке, на пыльном газоне,
Н., извиваясь и корчась в муке,
Тщится придумать новую позу.
1991 год
Когда в огне переворота
Россия встанет на дыбы
И постучит в мои ворота
Костлявый перст моей судьбы,
Когда от ярости горильей,
От кирпича, от кумача
Друзей кухонных камарилья
Задаст, рыдая, стрекача,
«Мы говорили, говорили!» —
Нам, остающимся, крича;
Когда мы слезы с губ оближем
И напрощаемся сполна,
Когда осядет по Парижам
Уже четвертая волна —
Что мне останется, осколку?
Я, пребывая при своем,
Не эмигрирую, поскольку
Куда как тяжек на подъем:
Я не умею жить в Париже.
Разлука мне не по плечу.
Я стану тише, глаже, ниже,
Чтоб не продаться — замолчу.
В стране дозволенной свободы,
Переродившейся в вертеп,
Я буду делать переводы,
Чтоб зарабатывать на хлеб,
И, отлучен от всех изданий,
Стыдясь рыданий при жене,
Искать дежурных оправданий
Усевшимся на шею мне.
Я сам себя переломаю
И, слыша хруст своих хрящей,
Внушу себе, что принимаю,
Что понимаю ход вещей,
Найду предлоги для расплаты,
Верша привычный самосуд…
Мы вечно были виноваты —
За это нам и воздадут.
И торжествующие стеньки
С российской яростью родной
Меня затеют ставить к стенке
Какой-нибудь, очередной,
И жертвой их чутья и злобы
Я пропаду ни за пятак:
Добро б за что-нибудь! Добро бы
За что-нибудь — за просто так!
Не дав минуты оклематься,
Меня привычно пригвоздят,
Хоть я бежал от прокламаций
И ненавидел самиздат,—
Но прирученная Фемида
Привычно справит торжество,
И то-то будет мне обида,
Что я не сделал ничего,
Когда в какой-то миг кошмарный
Я успокоюсь в общем рву
И даже гибелью бездарной
Аплодисментов не сорву!
Прощай, свободная Россия,
Страна замков, оград, ворот!
Прощай, немытая стихия —
Так называемый народ!
Опять взамен закона дышло,
И вместо песни протокол,
И вместо колокола слышно,
Как в драке бьется кол о кол!
Потом припомнят наши строки,
Неизданные — до одной,—
Во дни глобальной перестройки,
Какой-нибудь, очередной,
В стране безумного народа,
Всегда готового вязать,
Где есть последняя свобода —
Свобода это предсказать.
1989 год
Ты помнишь, мы сидели вчетвером.
Пустынный берег был монументален.
К Европе простирался волнолом.
За ближним лесом начинался Таллин.
Вода слегка рябила. Было лень
Перемещать расслабленное тело.
Кончался день, и наползала тень.
Фигурная бутылка запотела.
Федотовы еще не развелись.
От Темы к Семе не сбежала Тома,
Чьи близнецы еще не родились
И не погнали Тому вон из дома.
Бухтин не спился. Петя не погиб
Под колесом неназванной машины.
Марину не увел какой-то тип.
Сергей и Леша тоже были живы.
Тень наползала. Около воды
Резвились двое с некрасивым визгом,
Казавшимся предвестием беды.
Федотов-младший радовался брызгам
И водорослям. Смех и голоса
Неслись на берег с ближней карусели.
На яхтах напрягали паруса,
Но ветер стих, и паруса висели.
Эстония еще не развелась
С империей. Кавказ не стал пожаром.
Две власти не оспаривали власть.
Вино и хлеб еще давали даром.
Москва не стала стрельбищем. Толпа
Не хлынула из грязи в квази-князи.
Еще не раскололась скорлупа
Земли, страны и нашей бедной связи.
Тень наползала. Маленький урод
Стоял у пирса. Жирная бабенка
В кофейне доедала бутерброд
И шлепала плаксивого ребенка.
Пилось не очень. Я смотрел туда,
Где чайка с криком море задевала,
И взблескивала серая вода,
Поскольку тень туда не доставала.
Земля еще не треснула. Вода
Еще не закипела в котловинах.
Не брезжила хвостатая звезда,
Безумцы не плясали на руинах,
И мы с тобой, бесплотных две души,
Пылинки две без имени и крова,
Не плакали во мраке и тиши
Бескрайнего пространства мирового
И не носились в бездне ледяной,
Стремясь нащупать тщетно, запоздало
Тот поворот, тот винтик роковой,
Который положил всему начало:
Не тот ли день, когда мы вчетвером
Сидели у пустынного залива,
Помалкивали каждый о своем
И допивали таллинское пиво?
Нет, не тогда. Но даже этот день,
Его необъяснимые печали,
Бесшумно наползающая тень,
Кофейня, лодки, карлик на причале,
Неясное томление, испуг,
Седой песок, пустующие дачи —
Все было так ужасно, милый друг,
Что не могло бы кончиться иначе.
1993 год
Владимиру Вагнеру
Наше свято место отныне пусто. Чуть стоят столбы, висят провода.
С быстротой змеи при виде мангуста, кто могли, разъехались кто куда.
По ночам на небе видна комета — на восточном крае, в самом низу.
И стоит такое тихое лето, что расслышишь каждую стрекозу.
Я живу один в деревянном доме. Я держу корову, кота, коня.
Обо мне уже все позабыли, кроме тех, кто никогда не помнил меня.
Что осталось в лавках, беру бесплатно. Сею рожь и просо, давлю вино.
Я живу, и время течет обратно, потому что стоять ему не дано.
Я уже не дивлюсь никакому диву. На мою судьбу снизошел покой.
Иногда листаю желтую «Ниву», и страницы ломаются под рукой.
Приблудилась дурочка из деревни: забредет, поест, споет на крыльце —
Все обрывки песенки, странной, древней, о милом дружке да строгом отце.
Вдалеке заходят низкие тучи, повисят в жаре, пройдут стороной.
Вечерами туман, и висит беззвучье над полями и над рекой парной.
В полдень даль размыта волнами зноя, лес молчит, травинкой не шелохнет,
И пространство его резное, сквозное на поляне светло, как липовый мед.
Иногда заедет отец Паисий, что живет при церковке, за версту,—
Невысокий, круглый, с усмешкой лисьей, по привычке играющий в простоту.
Сам себе попеняет за страсть к винишку, опрокинет рюмочку — «Лепота!» —
Посидит на веранде, попросит книжку, подведет часы, почешет кота.
Иногда почтальон постучит в калитку — все, что скажет, ведаю наперед.
Из потертой сумки вынет открытку — непонятно, откуда он их берет.
Все не мне, неизвестным; еры да яти; то пейзаж зимы, то портрет царя,
К Рождеству, дню ангела, дню печати,
с Валентиновым днем, с седьмым ноября.
Иногда на тропе, что давно забыта и, не будь меня, уже заросла б,
Вижу след то ли лапы, то ли копыта,
а вглядеться — так, может, и птичьих лап,
И к опушке, к темной воде болота, задевая листву, раздвинув траву,
По ночам из леса выходит кто-то и недвижно смотрит, как я живу.
1991 год
Печорин женился на Вере,
Устав от бесплодных страстей,
Грушницкий женился на Мэри,
Они нарожали детей.
Семейное счастие кротко,
Фортуна к влюбленным щедра:
У Веры проходит чахотка,
У Мэри проходит хандра.
Как жаль, что такого исхода
Безвременье нам не сулит!
Судьба тяжела, как свобода,
Беспомощна, как инвалид.
Любовь переходной эпохи
Бежит от кольца и венца:
Финалы, как правило, плохи,
И сын презирает отца.
Должно быть, есть нечто такое
И в воздухе нашем самом,
Что радость тепла и покоя
Не ладит с угрюмым умом.
Терпите и Бога молите,
Смиряя гордыню свою,
Чтоб Левин женился на Кити
И время вошло в колею!
Когда бы меж листьев чинары
Укрылся дубовый листок!
Когда б мы разбились на пары,
Забыв про бурлящий Восток,
Дразнящий воинственным кликом!
О Боже, мы все бы снесли,
Когда бы на Севере диком
Прекрасные пальмы росли!
Но в Персию едет Печорин,
И зря воровал Азамат,
И воздух простуженный черен,
И автор навек неженат.
Грустить о своих половинах,
Томиться привычной тоской,—
Покамест на наших руинах
Не вырастет новый Толстой.
1995 год
* * *
Когда я вернусь назад, мне будет уже не надо
Ни сквера, где листопад, ни дома, где эстакада.
И лестница, и окно, в котором цветет закат,
Мне будут чужды равно, когда я вернусь назад.
С какою тоской сейчас гляжу я на листья в лужах,
На толстых, до самых глаз укутанных, неуклюжих
Детей, на дверной косяк с объявкой «Куплю — сниму»…
Кому это нужно так, как мне теперь? Никому.
Подъезд, предзакатный свет, Эдем убогий и смрадный —
С тоской ли глядят мне вслед? С гримасою ли злорадной?
Нет, думаю, без гримас, без горечи и стыда.
Они уже знают час, когда я вернусь сюда.
И я вернусь, дотащусь. Вползу, как волна на отмель,—
Не ради каких-то чувств, а лишь показать, что вот, мол:
Чужой, как чужая боль, усохший, как Вечный жид,
Отчетности ради, что ль, отметиться тут, что жив.
Лет пять пройдет или шесть. А может, и двадцать с лишним.
Но все это здесь как есть пребудет, клянусь Всевышним,—
И сквер, и дитя, и мать, и окна, и листопад —
Все будет покорно ждать, пока я вернусь назад.
Да, вещи умнее нас. Я это прочту во взгляде
Оконном, в сиянье глаз двухлетнего, в листопаде,
И только слепая власть, что гонит домой стада,
Чтоб участь мою допрясть, меня приведет сюда.
О Боже, когда назад, сожженный, вернусь из ада,—
Мне будет повсюду ад! Мне будет уже не надо!
Мне надо теперь, сейчас: укрой меня, затаи!
Но я потеряю вас, несчастные вы мои.
Простимся же. Холода Москву облегают властно.
Откуда я и куда — во сне, как всегда, неясно:
Из комнаты ли твоей, как выставленный щенок,
Из собственных ли дверей — в распахнутый воронок.
1999 год
«Олененок гордо ощутил
Между двух ушей два бугорка,
А лисенок притащил в нору
Мышь, которую он сам поймал.»
Г.Демыкина
Музыка, складывай ноты, захлопывай папку,
Прячь свою скрипку, в прихожей отыскивай шляпку.
Ветер по лужам бежит и апрельскую крутит
Пыль по асфальту подсохшему. Счастья не будет.
Счастья не будет. Винить никого не пристало.
Влажная глина застыла и формою стала,
Стебель твердеет, стволом становясь лучевидным.
Нам ли с тобой ужасаться вещам очевидным?
Будет тревожно, восторженно, сладко, свободно,
Будет томительно, радостно — все что угодно:
Счастья не будет. Оставь ожиданья подросткам.
Нынешний возраст подобен гаданию с воском:
Жаркий, в воде застывает, и плачет гадалка.
Миг между жизнью и смертью — умрешь, и не жалко —
Больше не будет единственным нашим соблазном.
Сделался разум стоглазым. Беда несогласным:
Будут метаться, за грань порываться без толку —
Жизнь наша будет подглядывать в каждую щелку.
Воск затвердел, не давая прямого ответа.
Счастья не будет. Да может, и к лучшему это.
Вольному воля. Один предается восторгам
Эроса; кто-то политикой, кто-то Востоком
Тщится заполнить пустоты. Никто не осудит.
Мы-то с тобой уже знаем, что счастья не будет.
Век наш вошел в колею, равнодушный к расчетам.
Мы-то не станем просить послаблений,— а что там
Бьется, трепещет, не зная, не видя предела,—
Страх ли, надежда ли,— наше интимное дело.
Щебень щебечет, и чавкает грязь под стопою.
Чет или нечет — не нам обижаться с тобою.
Желтый трамвай дребезжанием улицу будит.
Пахнет весной, мое солнышко. Счастья не будет.
1993 год
* * *
Все эти мальчики, подпольщики и снобы,
Эстеты, умники, пижончики, щенки,
Их клубы тайные, трущобы и хрущобы,
Ночные сборища, подвалы, чердаки,
Все эти девочки, намазанные густо,
Авангардисточки, курящие взасос,
Все эти рыцари искусства для искусства,
Как бы в полете всю дорогу под откос,
Все эти рокеры, фанаты Кастанеды,
Жрецы Кортасара, курящие «Житан»,
Все эти буки, что почитывали Веды,
И «Вехи» ветхие, и «Чайку Джонатан»,
Все эти мальчики, все девочки, все детство,
Бродяги, бездари, немытики, врали,
Что свинство крайнее и крайнее эстетство
Одной косичкою беспечно заплели,
Все эти скептики, бомжи-релятивисты,
Стилисты рубища, гурманчики гнилья,
С кем рядом правильны, бледны и неказисты
Казались прочие — такие, как хоть я,—
И где теперь они? В какой теперь богине
Искать пытаются изъянов и прорех?
Иные замужем, иные на чужбине,
Иные вымерли — они честнее всех.
Одни состарились, вотще перебродили,
Минуя молодость, шагнув в убогий быт,
Другие — пленники семейственных идиллий,
Где Гессе выброшен и Борхес позабыт.
Их соблазнители, о коих здесь не пишем,
В элиту вылезли под хруст чужих костей
И моду делают, диктуя нуворишам,
Как надо выглядеть и чем кормить гостей.
Где эти мальчики и девочки? Не слышно.
Их ночь волшебная сменилась скукой дня,
И ничегошеньки, о Господи, не вышло
Из них, презрительно глядевших на меня.
Се участь всякого поклонника распада,
Кто верит сумраку, кому противен свет,
Кому ни прочности, ни ясности не надо,—
И что, ты рад, скажи? Ты рад, скажи? О нет,
Да нет же, Господи! Хотя с какою злобой
На них я пялился, подспудно к ним влеком,—
И то, в чем виделся когда-то путь особый,
Сегодня кончилось банальным тупиком!
Ну что же, радуйся! Ты прав с твоею честной,
Серьезной службою,— со всем, на чем стоял.
А все же верилось, что некий неизвестный
Им выход виделся, какой-то смысл сиял!
Ан нету выхода. Ни в той судьбе, ни в этой.
Накрылась истина, в провал уводит нить.
Грешно завидовать бездомной и отпетой
Их доле сумрачной, грешней над ней трунить.
Где эти мальчики, где девочки? Ни рядом,
Ни в отдалении. А все же и сейчас
Они, мне кажется, меня буравят взглядом,
Теперь с надеждою: хоть ты скажи за нас!
С них спроса нет уже. В холодном мире новом
Царит безвременье, молчит осенний свет,
А ты, измученный, лицом к лицу со словом
Один останешься за всех держать ответ.
1995 год
* * *
На теневой узор в июне на рассвете,
На озаренный двор, где женщины и дети,
На облачную сеть, на лиственную прыть
Лишь те могли смотреть, кому давали жить.
Лишь те, кому Господь отмерил меньшей мерой
Страстей, терзавших плоть, котлов с кипящей серой,
Ночевок под мостом, пробежек под огнем —
Могли писать о том и обо всем ином.
Кто пальцем задевал струну, хотя б воловью,
Кто в жизни срифмовал хотя бы кровь с любовью,
Кто смог хоть миг украсть — еще не до конца,
Того прижала пясть верховного Творца.
Да что уж там слова! Признаемся в итоге:
Всем равные права на жизнь вручили боги,
Но тысячей помех снабдили, добряки.
Мы те и дети тех, кто выжил вопреки.
Не лучшие, о нет! Прочнейшие, точнее.
Изгибчатый скелет, уступчивая шея —
Иль каменный топор, окованный в металл,
Где пламенный мотор когда-то рокотал.
Среди земных щедрот, в войне дворцов и хижин,
Мы избранный народ — народ, который выжил.
Один из десяти удержится в игре,
И нам ли речь вести о счастье и добре!
Те, у кого до лир не доходили руки,
Извлечь из них могли божественные звуки,
Но так как их давно списали в прах и хлам,
Отчизне суждено прислушиваться к нам.
А лучший из певцов взглянул и убедился
В безумии отцов — и вовсе не родился,
Не прыгнул, как в трамвай, в невинное дитя,
Свой бессловесный рай за лучшее сочтя.
1999 год
«Как всякий большой поэт, тему отношений с Богом
он разворачивает как тему отношений с женщиной.»
А.Эткинд
1. Сказка
В общем, представим домашнюю кошку, выгнанную на мороз.
Кошка надеялась, что понарошку, но оказалось — всерьез.
Повод неважен: растущие дети, увеличенье семьи…
Знаешь, под каждою крышей на свете лишние кошки свои.
Кошка изводится, не понимая, что за чужие места:
Каждая третья соседка — хромая, некоторые — без хвоста…
В этом она разберется позднее. Ну, а пока, в январе,
В первый же день она станет грязнее всех, кто живет во дворе.
Коль новичок не прошел испытанья — не отскребется потом,
Коль не сумеет добыть пропитанья — станет бесплатным шутом,
Коль не усвоил условные знаки — станет изгоем вдвойне,
Так что, когда ее травят собаки, кошки на их стороне.
В первый же день она скажет дворовым, вспрыгнув на мусорный бак,
Заглушена гомерическим ревом местных котов и собак,
Что, ожиданием долгим измаян — где она бродит? Пора!—
К ночи за нею вернется хозяин и заберет со двора.
Мы, мол, не ровня! За вами-то сроду вниз не сойдет человек!
Вам-то помойную вашу свободу мыкать в парадной вовек!
Вам-то навеки — полы, батареи, свалка, гараж, пустыри…
Ты, что оставил меня! Поскорее снова меня забери!
Вот, если вкратце, попытка ответа. Спросишь, платок теребя:
«Как ты живешь без меня, вообще-то?» Так и живу без тебя —
Кошкой, обученной новым порядкам в холоде всех пустырей,
Битой, напуганной, в пыльном парадном жмущейся у батарей.
Вечер. Детей выкликают на ужин матери наперебой.
Видно, теперь я и Богу не нужен, если оставлен тобой,
Так что, когда затихает окраина в смутном своем полусне,
Сам не отвечу, какого хозяина жду, чтоб вернулся ко мне.
Ты ль научил меня тьме бесполезных, редких и странных вещей,
Бросив скитаться в провалах и безднах нынешней жизни моей?
Здесь, где чужие привычки и правила, здесь, где чужая возня,—
О, для чего ты оставил (оставила) в этом позоре меня?!
Ночью все кошки особенно сиры. Выбиты все фонари.
Он, что когда-то изгнал из квартиры праотцев на пустыри,
Где искривились печалью земною наши иссохшие рты,
Все же скорее вернется за мною, нежели, милая, ты.
1994 год
2. Указательное
Сейчас, при виде этой, дикорастущей,
И этой садовой, в складках полутеней,
И всех, создающих видимость райской кущи,
И всех-всех-всех, скрывающихся за ней,—
Я думаю, ты можешь уже оставить
Свои, так сказать, ужимки и прыжки
И мне наконец спокойно предоставить
Не о тебе писать мои стишки.
Теперь, когда в тоннеле не больше света,
Чем духа искусства в цирке шапито,
Когда со мной успело случиться это,
И то, и из-за тебя персонально — то,
И я растратился в ругани, слишком слышной —
В надежде на взгляд, на отзвук, хоть на месть,—
Я знаю, что даже игры кошки с мышкой
Меня бы устроили больше, чем то, что есть.
Несчастная любовь глядится раем
Из бездны, что теперь меня влечет.
Не любит,— эка штука! Плавали, знаем.
Но ты вообще не берешь меня в расчет.
И ладно бы! Не я один на свете
Молил, ругался, плакал на крыльце,—
Но эти все ловушки, приманки эти!
Чтоб все равно убить меня в конце!
Дослушай, нечего тут. И скажешь прочим,
Столь щедрым на закаты и цветы,
Что это всех касается. А впрочем,
Вы можете быть свободны — ты и ты,
Но это все. Какого адресата
Я упустил из ложного стыда?
А, вон стоит, усата и полосата,—
Отчизна-мать; давай ее сюда!
Я знаю сам: особая услада —
Затеять карнавал вокруг одра.
Но есть предел. Вот этого — не надо,
Сожри меня без этого добра.
Все, все, что хочешь: язва, война, комета,
Пожизненный бардак, барак чумной,—
Но дай мне не любить тебя за это —
И делай, что захочется, со мной.
1998 год
1
След овальный, и точкой — каблук.
Так сказать, восклицательный знак.
Соблазнительна тема разлук
С переходом в табак и кабак.
Но не тронет меня этот снег,
Этот снег и следы твоих ног.
Не родился еще человек,
Без которого я бы не мог.
2
Выйдешь в ночь — заблудиться несложно,
Потому что на улице снежно,
Потому что за окнами вьюжно.
Я люблю тебя больше чем можно,
Я люблю тебя больше чем нежно,
Я люблю тебя больше чем нужно.
Так люблю — и сгораю бездымно,
Без печали, без горького слова,
И надеюсь, что это взаимно,
Что само по себе и не ново.
3
Все нам кажется, что мы
Недостаточно любимы.
Наши бедные умы
В этом непоколебимы.
И ни музыка, ни стих
Этой грусти не избудет,
Ибо больше нас самих
Нас никто любить не будет.
4
Мне снилось, что ты вернулась, и я простил.
Красивое одиночество мне постыло.
Мы выпили чаю, а следом легли в постель,
И я прошептал, задыхаясь, уже в постели:
«А этот-то как же? Этот?» — во сне, и то
Я помнил о нем, как вину не забыть давилен.
«Ах, этот, который?— смеясь, отвечала ты.
Да ну их всех. Закаялась. Ты доволен?»
И долго, долго потом лежу на спине,
Застигнутый августовским поздним рассветом
И мыслью о том, что спишь не одна; во сне
Не видишь меня, а если видишь, то не
Напишешь вольным размером стихов об этом.
5
Блажен поэт, страдающий запоем!
Небритая романтика — в чести.
Его топтали — мнит себя героем,
Его любили — он рычит «Прости»…
Что до меня, то все мои потуги
Примерить эти почести — смешны.
Топтали. В этом нет моей заслуги.
Любили. В этом нет моей вины.
6
Ладно б гений, пускай хоть изгой,
Но с рожденья ни тот, ни другой,
Обживаясь в своей подворотне,
Жил как тысячи, думал как сотни —
А не прячется шило в мешке!
И жуешь на своем пятачке
Черствый хлеб круговой обороны,
Черной участи белой вороны.
8
Новые рады заморским гостям,
Старые — только татарам.
Старые люди идут по костям,
Новые люди — по старым.
В стае соратников холодно мне,
В стаде противников — тесно…
Нету мне места на этой земле.
Это и есть мое место.
9
Что я делал? Орал на жену
И за всей этой скукой и злобой,
Проклиная себя и страну,
Ждал какой-нибудь жизни особой.
Не дождавшись, угрюмо подох,
Как оно и ведется веками.
Что поделать? Суди меня Бог,
Разводя безнадежно руками.
10
Все меньше верится надежде,
Все меньше значат письмена,
И жизнь, казавшаяся прежде,
Все больше смахивает на.
Родной отряд не то что выбит,
Но стыдно собственных знамен.
Читатель ждет уж рифмы «выход»,
А выйти можно только вон.
11
К вечеру холодно. Скоро и лед.
Утренник сед.
Что-то все реже, все чище мелькнет
Синий просвет.
Что-то все больше бессолнечных дней,
Тусклых ночей —
Что-то становится все холодней,
Все горячей.
12
От себя постепенно отвык:
От каких-то привычек, словечек…
Забываю, как отчий язык
Забывает с годами разведчик.
Машинально держусь на плаву.
Жаль тонуть — выгребаю исправно.
Без тебя же я как-то живу —
Без себя проживу и подавно.
13
Осторожно, мучнисто светает.
Неуверенный птичий галдеж.
Мне с тобой-то тебя не хватает —
Что же будет, когда ты уйдешь?
Вид в окошко: труба водостока,
Ветки, галки, белье на ветру…
Мне и здесь-то уже одиноко —
Что же будет, когда я умру?
14
Божественна Россия поздней ночью,
Когда состав, кренящийся слегка,
Промахивает светопись сорочью
Широкошумного березняка.
Как впору ей железная дорога —
Изгибчатый, коленчатый костяк!
Как все ништяк! Как не хватает Бога,
Чтоб стало все совсем уже ништяк!
1989—1995 гг.
На закате меркнут дома, мосты
И небес края.
Все стремится к смерти — и я, и ты,
И любовь моя.
И вокзальный зал, и рекламный щит
На его стене —
Все стремится к смерти, и все звучит
На одной волне.
В переходах плачется нищета,
Изводя, моля.
Все стремится к смерти — и тот, и та,
И любовь моя.
Ни надежд на чье-нибудь волшебство,
Ни счастливых дней —
Никому не светит тут ничего,
Как любви моей.
Этот мир звучит, как скрипичный класс,
На одной струне,
И девчонка ходит напротив касс
От стены к стене,
И глядит неясным, тупым глазком
Из тряпья-рванья,
И поет надорванным голоском,
Как любовь моя.
1996 год
Над пейзажем с почти прадедовской акварели —
Летний вечер, фонтан, лужайка перед дворцом,
На которой крестьяне, дамы и кавалеры
Поздравляют героев с венцом и делу концом,
Над счастливым финалом, который всегда в запасе
У Творца в его поэтической ипостаси
(Единение душ, замок отдался ключу),—
Над историей о принцессе и свинопасе
Опускается занавес раньше, чем я хочу.
Поначалу принцессе нравится дух навоза,
И привычка вставать с ранья, и штопка рванья —
Так поэту приятна кондовая, злая проза
И чужая жизнь, пока она не своя.
Но непрочно, увы, обаянье свиного духа
И стремленье интеллигента припасть к земле:
После крем-брюле донельзя хороша краюха,
Но с последней отчетливо тянет на крем-брюле.
А заявятся гости, напьются со свинопасом —
Особливо мясник, закадычнее друга нет,—
Как нажрется муж-свинопас да завоет басом:
«Показать вам, как управляться с правящим классом?
Эй, принцесса! Валяй минет… пардон… менуэт!
Потому я народ! У народа свои порядки!
Никаких, понимаешь, горошин. А ну вперед!»
Он заснет, а она втихаря соберет манатки,
И вернется к принцу, и принц ее подберет.
Или нет. Свинопас научится мыться, бриться,
Торговать свининой, откладывать про запас —
Свинопасу, в общем, не так далеко до принца,
В родословной у каждого принца есть свинопас…
Обрастет брюшком, перестанет считать доходы —
Только изредка, вспоминая былые годы,
Станет свинкой звать, а со зла отбирать ключи
И ворчать, что народу и бабам вредны свободы.
Принц наймется к нему приказчиком за харчи.
Есть и третий путь, наиболее достоверный:
Ведь не все ж плясать, не все голоском звенеть.
Постепенно свыкаясь с навозом, хлевом, таверной,
Свинопасом, стадом,— принцесса начнет свинеть.
Муж разлегся на солнцепеке, принцессу чешет —
Или щиплет, когда заявится во хмелю,—
Та начнет обижаться, хрюкать, а он утешит:
«Успокойся, милая, я ведь тебя люблю!»
Хорошо мне бродить с тобою по кромке леса.
Середины нет, а от крайностей Бог упас.
Хорошо, что ты, несравненная, не принцесса,
Да и я, твой тоже хороший, не свинопас.
Вечно рыцарь уводит подругу у дровосека,
Или барин сведет батрачку у батрака,
И уж только когда калеку любит калека —
Это смахивает на любовь, да и то слегка.
1992 год
* * *
Вся любовь прошла в чужих жилищах,
В хатах снисходительных коллег.
Нас туда пускали, словно нищих
На краю деревни на ночлег.
Как ужасна комната чужая,
Как недвижный воздух в ней горчит!
В ней хозяин, даже уезжая,
Тайным соглядатаем торчит.
Мнится мне, в пустой квартире вещи
Начинают тайную войну:
Ящик шкафа щерится зловеще
На торшер — ущербную луну;
Хлебница стучит железной створкой,
Требуя себе особых прав;
Из сортира тянет свежей хлоркой —
Газовой атакою на шкаф;
Табуретки, выстроившись по три,
Топают и стол теснят с торца,
Позабыв о гнете и присмотре
В гости отвалившего жильца…
Но как только ключ в замке запляшет
И войдем, дыханье притая,
В комнату, в которой все не наше —
Даже ты как будто не моя,
Где окатит дрожью каждый шорох,
Где за всем следит незримый глаз,—
Позабыв о собственных раздорах,
Вещи ополчаются на нас,
И под их безжалостным надзором
Обнаружит с кражею родство
Наше счастье бедное, в котором
Все и так с начала воровство.
А когда в разгар, как по заказу,
У дверей хозяин позвонит
И за то, что отперли не сразу,
Легкою усмешкой извинит,
За ключом потянется привычно
И почти брезгливо заберет —
Дай мне, Боже, выглядеть прилично,
Даже в майке задом наперед.
Был я в мире, как в чужой квартире.
Чуждый воздух распирал мне грудь.
Кажется, меня сюда пустили,
Чтобы я любил кого-нибудь.
Солнце мне из милости светило,
Еле разгоняя полумрак.
Если б здесь была моя квартира —
Вещи в ней стояли бы не так.
Шкаф не смел бы ящика ощерить,
В кухне бы не капала вода,
И окно бы — смею вас уверить —
Тоже выходило не туда!
Господи! Пред тем, как взять обратно,
Наклонись хозяином ко мне.
Все, что я оставил,— это пятна
На твоей бескрайней простыне.
Боже, мы плохие работяги!
Видишь, как бедны мои труды:
Пятна слов на простыне бумаги,
Как любви безвыходной следы.
И когда твой ангел, встав у двери,
Вдавит кнопку черного звонка
И увижу, что любой потере,
В сущности, цена невелика,—
Прежде чем души моей объедок
Вытряхнуть из плоти, сжать в горсти,
Господи, помедли напоследок:
Дай себя в порядок привести!
1993 год
Нету прежней стати, ни прежней прыти.
Клонюсь ко праху.
Аще песнь хотяше кому творити —
Еле можаху.
Сердце мое пусто. Мир глядит смутно,
Словно зерцало.
Я тебя не встретил, хоть неотступно
Ты мне мерцала.
Ты была повсюду, если ты помнишь:
То дымя «Шипкой»,
То в толпе мелькая, то ровно в полночь
Звоня ошибкой.
Где тебя я видел? В метро ли нищем,
В окне горящем?
Сколько мы друг друга по свету ищем —
Все не обрящем.
Ты мерцаешь вечно, сколько ни сетуй,
Над моей жаждой,
Недовоплотившись ни в той, ни в этой,
Но дразня в каждой.
…Жизнь моя уходит, обнажив русло,
Как в песок влага.
Сердце мое пусто, мир глядит тускло.
Это во благо:
Может, так и лучше — о тебе пети,
Спати с любою…
Лучше без тебя мне мучиться в свете,
Нежли с тобою.
1993 год
* * *
Он так ее мучит, как будто растит жену.
Он ладит ее под себя: под свои пороки,
Привычки, страхи, веснушчатость, рыжину.
Муштрует, мытарит, холит, дает уроки.
И вот она приручается — тем верней,
Что мы не можем спокойно смотреть и ропщем;
Она же видит во всем заботу о ней.
Точнее, об их грядущем — понятно, общем.
Он так ее мучит, жучит, костит, честит,
Он так ее мучит — прицельно, умно, пристрастно,—
Он так ее мучит, как будто жену растит.
Но он не из тех, кто женится: это ясно.
Выходит, все это даром: «Анкор, анкор,
Ко мне, ко мне!» — переливчатый вопль тарзаний,
Скандалы, слезы, истерики, весь декор,
Приходы, уходы и прочий мильон терзаний.
Так учат кутить обреченных на нищету.
Так учат наследного принца сидеть на троне —
И знают, что завтра трон разнесут в щепу,
Сперва разобравшись с особами царской крови.
Добро бы на нем не клином сошелся свет
И все пригодилось с другим, на него похожим,—
Но в том-то вся и беда, что похожих нет,
И он ее мучит, а мы ничего не можем.
Но что, если вся дрессура идет к тому,
Чтоб после позора, рева, срыва, разрыва
Она взбунтовалась — и стала равна ему,
А значит, непобедима, неуязвима?
И все для того, чтоб, отринув соблазн родства,
Давясь следами, пройдя километры лезвий,
Она до него доросла — и переросла,
И перешагнула, и дальше пошла железной?
А он останется — сброшенная броня,
Пустой сосуд, перевернутая страница.
Не так ли и Бог испытывает меня,
Чтоб сделать себе подобным — и устраниться,
Да все не выходит?
1992 год
* * *
«Только ненавистью можно избавиться от любви,
только огнем и мечом.»
Дафна Дюморье
Кое-что и теперь вспоминать не спешу —
В основном, как легко догадаться, начало.
Но со временем, верно, пройдет. Заглушу
Это лучшее, как бы оно ни кричало:
Отойди. Приближаться опасно ко мне.
Это ненависть воет, обиды считая,
Это ненависть, ненависть, ненависть, не
Что иное: тупая, глухая, слепая.
Только ненависть может — права Дюморье —
Разобраться с любовью по полной программе:
Лишь небритая злоба в нечистом белье,
В пустоте, моногамнее всех моногамий,
Всех друзей неподкупней, любимых верней,
Вся зациклена, собрана в точке прицела,
Неотрывно, всецело прикована к ней.
Получай, моя радость. Того ли хотела?
Дай мне все это выжечь, отправить на слом,
Отыскать червоточины, вызнать изъяны,
Обнаружить предвестия задним числом,
Вспомнить мелочи, что объявлялись незваны
И грозили подпортить блаженные дни.
Дай блаженные дни заслонить мелочами,
Чтоб забыть о блаженстве и помнить одни
Бесконечные пытки с чужими ключами,
Ожиданьем, разлукой, отменами встреч,
Запашком неизменных гостиничных комнат…
Я готов и гостиницу эту поджечь,
Потому что гостиница лишнее помнит.
Дай мне выжить. Не смей приближаться, пока
Не подернется пеплом последняя балка,
Не уляжется дым. Ни денька, ни звонка,
Ни тебя, ни себя — ничего мне не жалко.
Через год приходи повидаться со мной.
Так глядит на убийцу пустая глазница
Или в вымерший, выжженный город чумной
Входит путник, уже не боясь заразиться.
1995 год
* * *
Как-то спокойно я вышел из ада,
Ужас распада легко перенес.
Только теперь заболело как надо.
Так я и думал. Отходит наркоз.
Выдержал, вынес — теперь настигает:
Крутит суставы, ломает костяк…
Можно кричать — говорят, помогает.
Господи, Господи, больно-то как!
Господи, разве бы муку разрыва
Снес я, когда бы не впал в забытье,
Если бы милость твоя не размыла,
Не притупила сознанье мое!
Господи Боже, не этой ли мукой
Будет по смерти томиться душа,
Вечной тревогой, последней разлукой,
Всей мировою печалью дыша,
Низко летя над речною излукой,
Мокрой травой, полосой камыша?
Мелкие дрязги, постылая проза,
Быт — ненадежнейшая из защит,—
Все, что служило подобьем наркоза,
Дымкой пустой от нее отлетит.
Разом остатки надежды теряя,
Взмоет она на вселенский сквозняк
И полетит над землей, повторяя:
«Господи, Господи, больно-то как!»
1995 год
Раньше здесь было кафе «Сосиски».
Эта столовка — полуподвал —
Чуть ли не первой значится в списке
Мест, где с тобою я пировал.
Помню поныне лик продавщицы,
Грязную стойку… Входишь — бери
Черного хлеба, желтой горчицы,
Красных сосисок (в порции — три).
Рядом, у стойки, старец покорный,
Кротко кивавший нам, как родне,
Пил неизменный кофе цикорный —
С привкусом тряпки, с гущей на дне.
Рядом был скверик — тополь, качели,
Летом пустевший после шести.
Там мы в обнимку долго сидели:
Некуда больше было пойти.
Нынче тут лавка импортной снеди:
Датское пиво, манговый сок…
Чахнет за стойкой первая леди —
Пудреный лобик, бритый висок.
Все изменилось — только остался
Скверик напротив в пестрой тени.
Ни продавщицы больше, ни старца.
Где они нынче? Бог их храни!
Помнишь ли горечь давней надсады?
Пылко влюбленных мир не щадит.
Больше нигде нам не были рады,
Здесь мы имели вечный кредит.
…Как остается нищенски мало
Утлых прибежищ нашей любви —
Чтобы ничто не напоминало,
Ибо иначе хоть не живи!
Помнить не время, думать не стоит,
Память, усохнув, скрутится в жгут…
Дом перестроят, скверик разроют,
Тополь распилят, бревна сожгут.
В этом причина краха империй:
Им предрекает скорый конец
Не потонувший в блуде Тиберий,
А оскорбленный девкой юнец.
Если ворвутся, выставив пики,
В город солдаты новой орды,—
Это Создатель прячет улики,
Он заметает наши следы.
Только и спросишь, воя в финале
Между развалин: Боже, прости,
Что мы тебе-то напоминали,
Что приказал ты нас развести?
Замысел прежний, главный из главных?
Неутоленный творческий пыл?
Тех ли прекрасных, тех богоравных,
Что ты задумал, да не слепил?
1995 год
В этой связке ключей половина
Мне уже не нужна.
Это ключ от квартиры жены, а моя половина
Мне уже не жена.
Это ключ от моей комнатенки в закрытом изданье,
Потонувшем под бременем неплатежей.
Это ключ от дверей мастерской, что ютилась в разрушенном зданье
И служила прибежищем многих мужей.
О, как ты улыбался, на сутки друзей запуская
В провонявшую краской ее полутьму!
Мне теперь ни к чему мастерская,
А тебе, эмигранту, совсем ни к чему.
Провисанье связующих нитей, сужение круга.
Проржавевший замок не под силу ключу.
Дальше следует ключ от квартиры предавшего друга:
И пора бы вернуть, да звонить не хочу.
Эта связка пять лет тяжелела, карман прорывая
И призывно звеня,
А сегодня лежит на столе, даровым-даровая,
Словно знак убывания в мире меня.
В этой связке теперь — оправданье бесцветью, безверью,
Оскуденью души,— но ее ли вина,
Что по капле себя оставляла за каждою дверью
И поэтому больше себе не равна?
Помнишь лестниц пролеты, глазков дружелюбных зеницы
На втором, на шестом, на седьмом этаже?
О, ключей бы хватило — все двери открыть, все границы,
Да не нужно уже.
Нас ровняют с асфальтом, с травой, забивают, как сваю,
В опустевшую летом, чужую Москву,
Где чем больше дверей открываю, тем больше я знаю,
И чем больше я знаю, тем меньше живу.
Я остался при праве своем безусловном —
Наклоняться, шепча,
Над строфою с рисунком неровным,
Как бородка ключа.
Остается квартира,
Где прозрачный настой одиноких ночей
Да ненужная связка, как образ познания мира,
Где все меньше дверей и все больше ключей.
1995 год
Финал любовной кинодрамы:
Герой в вагоне, у окна,
Его лицо в квадрате рамы
Плывет, помятое со сна,
Сквозь отраженье панорамы,
Которая ему видна.
Разбег случился накануне.
Тянули оба, изводясь,
Природа распускала нюни,
Но наконец подобралась,
И выпал снег — пытаясь втуне
Припрятать смерзшуюся грязь.
И в мире ясном, безысходном,
Где больше нечего решать,
Пора учиться быть свободным,
И не служить, и не мешать,
И этим воздухом холодным,
Прозрачным, заново дышать.
Потом — отчаянье. А ныне —
Блаженный холод пустоты.
На бледной утренней равнине
Торчат безлистые кусты,
И выражают не унынье
Его небритые черты,
Но примирение. «Ну ладно».
А из динамика в стене
Несется «Горная лаванда» —
Мотивчик, радостный вполне,
Или подобная баланда
На память о тебе и мне.
Так, по свершении разбега,
Он курит и глядит в окно,
В сиянье утреннего снега,—
А так как дело решено,
То там и альфа, и омега,
Конец с началом заодно.
И не обиды, не проклятья,
Не ревность, не вчерашний стыд,—
Но снежный свет жизнеприятья
Глаза герою холодит,
Пока за всеми без изъятья
Безмолвно камера следит.
1991 год
* * *
Так давно, так загодя начал с тобой прощаться,
Что теперь мне почти уже и не страшно,
Представлял, что сначала забуду это, потом вот это,
Понимал, что когда-нибудь все забуду,
И останется шрамик, нательный крестик, ноющий нолик,
Но уж с ним я как-то справлюсь, расправлюсь.
Избегали сказок, личных словечек, ласковых прозвищ,
Чтоб не расслабляться перед финалом.
С первых дней, не сговариваясь, готовились расставаться,
Понимая, что надо действовать в жанре:
Есть любовь, от которой бывают дети,
Есть любовь, заточенная на разлуку.
Все равно что в первый же день, приехав на море,
Собирать чемоданы, бросать монетки,
Печально фотографироваться на фоне,
Повторять на закате: прощай, свободная ты стихия,
Больше я тебя не увижу.
А когда и увижу, уже ты будешь совсем другая,
На меня посмотришь, как бы не помня,
Потому что уже поплакали, попрощались,
И чего я тут делаю, непонятно.
Постоял на пляже, сказал цитатку, швырнул монетку,
Даже вместе снялись за пятнадцать гривен,
Для того ты и есть: сказать — прощай, стихия, довольно.
А зачем еще? Не купаться же, в самом деле.
Жить со мной нельзя, я гожусь на то, чтоб со мной прощаться,
Жить с тобой нельзя, ты еще честнее,
Ты от каждой подмены, чужого слова, неверной ноты
Душу отдергиваешь, как руку.
Жить с тобой нельзя: умирать хорошо, остальное трудно,
Я же сам сказал, твой жанр — расставанье.
Жить вообще нельзя, но никто покуда не понял,
А если и понял, молчит, не скажет,
А если и скажет — живет, боится.
И не надо врать, я любил страну проживанья,
Но особенно — из окна вагона,
Провожая взглядом ее пейзажи и полустанки,
Улыбаясь им, пролетая мимо.
Потому и поезд так славно вписан в пейзаж российский,
Что он едет вдоль, останавливается редко,
Остановок хватает ровно, чтобы проститься:
Задержись на миг — и уже противно,
Словно ты тут прожил не три минуты, а два столетья,
Насмотревшись разора, смуты, кровопролитья,
Двадцать улиц снесли, пятнадцать переименовали,
Ничего при этом не изменилось.
Ты совсем другое. Прости мне, что я про это.
Ты не скука, не смута и не стихия.
Просто каждый мой час с тобою — такая правда,
Что день или месяц — уже неправда.
Потому я, знаешь ли, и колеблюсь,
Допуская что-нибудь там за гробом:
Это все такая большая лажа,
Что с нее бы сталось быть бесконечной.
2005 год
* * *
Нас разводит с тобой. Не мы ли
Предсказали этот облом?
Пересекшиеся прямые
Разбегаются под углом.
А когда сходились светила,
Начиная нашу игру,—
Помнишь, помнишь, как нас сводило
Каждый день на любом углу?
Было шагу не сделать, чтобы
Не столкнуться с тобой в толпе —
Возле булочной, возле школы,
Возле прачечной и т.п.
Мир не ведал таких идиллий!
Словно с чьей-то легкой руки
По Москве стадами бродили
Наши бледные двойники.
Вся теория вероятий
Ежедневно по десять раз
Пасовала тем виноватей,
Чем упорней сводили нас.
Узнаю знакомую руку,
Что воспитанникам своим
Вдруг подбрасывает разлуку:
Им слабо разойтись самим.
Расстоянье неумолимо
Возрастает день ото дня.
Я звоню тебе то из Крыма,
То из Питера, то из Дна,
Ветер валит столбы-опоры,
Телефонная рвется связь,
Дорожают переговоры,
Частью замысла становясь.
Вот теперь я звоню из Штатов.
На столе счетов вороха.
Кто-то нас пожалел, упрятав
Друг от друга и от греха.
Между нами в полночной стыни,
Лунным холодом осиян,
Всею зябью своей пустыни
Усмехается океан.
Я выкладываю монеты,
И подсчитываю расход,
И не знаю, с какой планеты
Позвоню тебе через год.
Я сижу и гляжу на Спрингфилд
На двенадцатом этаже.
Я хотел бы отсюда спрыгнуть,
Но в известной мере уже.
1994 год
* * *
Когда бороться с собой устал покинутый Гумилев,
Поехал в Африку он и стал охотиться там на львов.
За гордость женщины, чей каблук топтал берега Невы,
За холод встреч и позор разлук расплачиваются львы.
Воображаю: саванна, зной, песок скрипит на зубах…
Поэт, оставленный женой, прицеливается. Бабах.
Резкий толчок, мгновенная боль… Пули не пожалев,
Он ищет крайнего. Эту роль играет случайный лев.
Любовь не девается никуда, а только меняет знак,
Делаясь суммой гнева, стыда и мысли, что ты слизняк.
Любовь, которой не повезло, ставит мир на попа,
Развоплощаясь в слепое зло (так как любовь слепа).
Я полагаю, что, нас любя, как пасечник любит пчел,
Бог недостаточной для себя нашу взаимность счел,—
Отсюда войны, битье под дых, склока, резня и дым:
Беда лишь в том, что любит одних, а палит по другим.
А мне что делать, любовь моя? Ты была такова,
Но вблизи моего жилья нет и чучела льва.
А поскольку забыть свой стыд я еще не готов,
Я, Господь меня да простит, буду стрелять котов.
Любовь моя, пожалей котов! Виновны ли в том коты,
Что мне, последнему из шутов, необходима ты?
И, чтобы миру не нанести слишком большой урон,
Я, Создатель меня прости, буду стрелять ворон.
Любовь моя, пожалей ворон! Ведь эта птица умна,
А что я оплеван со всех сторон, так это не их вина.
Но, так как злоба моя сильна и я, как назло, здоров,—
Я, да простит мне моя страна, буду стрелять воров.
Любовь моя, пожалей воров! Им часто нечего есть,
И ночь темна, и закон суров, и крыши поката жесть…
Сжалься над миром, с которым я буду квитаться за
Липкую муть твоего вранья и за твои глаза!
Любовь моя, пожалей котов, сидящих у батарей,
Любовь моя, пожалей скотов, воров, детей и зверей,
Меня, рыдающего в тоске над их и нашей судьбой,
И мир, висящий на волоске, связующем нас с тобой.
1995 год
* * *
Ваше счастье настолько демонстративно,
Что почти противно.
Ваше счастье настолько нагло, обло, озорно,
Так позерно, что это почти позорно.
Так ликует нищий, нашедший корку,
Или школьник, успешно прошедший порку,
Или раб последний, пошедший в горку,
Или автор, вошедший бездарностью в поговорку
И с трудом пробивший в журнал подборку.
Так ликует герцог, шлюху склонивший к браку,
Так ликует мальчик, нашедший каку,—
Подобрал и всем ее в нос сует:
— Вот! Вот!
А мое-то счастье клевало чуть-чуть, по зернам,
Но и то казалось себе позорным,
Так что всякий раз, выходя наружу из помещенья,
Всем-то видом своим просило прощенья,
Изгибалось, кланялось, извинялось,
Над собою тщательно измывалось —
Лишь бы вас не толкнуть, не задеть, не смутить собою,
И тем более не доставалось с бою.
Да, душа моя тоже пела,
И цвела, и знала уют.
Быть счастливым — целое дело.
Я умею. Мне не дают.
1996 год
* * *
Все валится у меня из рук. Ранний снег, ноябрь холодущий.
Жизнь заходит на новый круг, более круглый, чем предыдущий.
Небо ниже день ото дня. Житель дна, гражданин трущобы
Явно хочет, чтобы меня черт задрал. И впрямь хорошо бы.
Это ты, ты, ты думаешь обо мне, щуря глаз, нагоняя порчу,
Сотворяя кирпич в стене из борца, которого корчу;
Заставляешь дрожать кусты, стекло — дребезжать уныло,
А машину — гнить, и все это ты, ты, ты,
Ты, что прежде меня хранила.
Но и я, я, я думаю о тебе, воздавая вдвое, превысив меру,
Нагоняя трещину на губе, грипп, задержку, чуму, холеру,
Отнимая веру, что есть края, где запас тепла и защиты
Для тебя хранится. И все это я, я, я —
Тоже, в общем, не лыком шитый.
Сыплем снегом, ревем циклоном, дудим в дуду
От Чучмекистана до Индостана,
Тратим, тратим, все не потратим то, что в прошлом году
Было жизнью и вот чем стало.
И когда на невинных вас из промозглой тьмы
Прелью, гнилью, могилой веет,—
Не валите на осень: все это мы, мы, мы,
Больше так никто не умеет.
1999 год
* * *
Когда она с другим связалась,
А я отпал как таковой —
Какой она себе казалась
Таинственной и роковой!
Как недвусмысленно кипела
Зубоскрежещущая страсть
В том, как она не в такт хрипела
Про «окончательнее пасть» —
И в колебании недолгом
В плену постылого жилья
Меж чувством, стало быть, и долгом
Хоть долг, конечно, был не я.
Он был — исполнить волю рока:
Уйти с печалью неземной,
Чтоб милосердно и жестоко
Прикончить то, что было мной.
Насколько ей была по вкусу
Роль разбивающей сердца
Гордячки, собственнику-трусу
Предпочитающей борца!
Я все бы снес. Но горем сущим
Мне было главное вранье:
Каким бесстыдным счастьем сучьим
Вовсю разило от нее!
Ей-богу, зло переносимо,
Как ураган или прибой,
Пока не хочет быть красиво —
Не упивается собой,
Взирая, как пылает Троя
Или Отечество; пока
Палач не зрит в себе героя,
А честно видит мясника.
Но пафос, выспренность, невинность,
Позор декора, срам тирад…
Любезный друг, я все бы вынес,
Когда б не этот драмтеатр!
Увы, перетерпевши корчу,
Слегка похлопав палачу,
Я бенефис тебе подпорчу
И умирать не захочу.
Ноябрь злодействует, разбойник.
На крышах блещет перламутр.
Играет радио. Покойник
Пихает внутренности внутрь,
Привычно стонет, слепо шарит
Рукой, ощупывая грудь,
Сперва котлет себе пожарит,
Потом напишет что-нибудь…
2000 год
* * *
Хотя за гробом нету ничего,
Мир без меня я видел, и его
Представить проще мне, чем мир со мною:
Зачем я тут — не знаю и сейчас.
А чтобы погрузиться в мир без нас,
Довольно встречи с первою женою
Или с любой, с кем мы делили кров,
На счет лупили дачных комаров,
В осенней Ялте лето догоняли,
Глотали незаслуженный упрек,
Бродили вдоль, валялись поперек
И разбежались по диагонали.
Все изменилось, вплоть до цвета глаз.
Какой-то муж, ничем не хуже нас,
И все, что полагается при муже,—
Привычка, тапки, тачка, огород,
Сначала дочь, потом наоборот,—
А если мужа нет, так даже хуже.
На той стене теперь висит Мане.
Вот этой чашки не было при мне.
Из этой вазы я вкушал повидло.
Где стол был яств — не гроб, но гардероб.
На месте сквера строят небоскреб.
Фонтана слез в окрестностях не видно.
Да, спору нет, в иные времена
Я завопил бы: прежняя жена,
Любовница, рубашка, дом с трубою!
Как смеешь ты, как не взорвешься ты
От ширящейся, жуткой пустоты,
Что заполнял я некогда собою!
Зато теперь я думаю: и пусть.
Лелея ностальгическую грусть,
Не рву волос и не впадаю в траур.
Вот эта баба с табором семьи
И эта жизнь — могли бы быть мои.
Не знаю, есть ли Бог, но он не фраер.
Любя их не такими, как теперь,
Я взял, что мог. Любовь моя, поверь —
Я мучаюсь мучением особым:
Я помню каждый наш с тобою час.
Коль вы без нас — как эта жизнь без нас,
То мы без вас — как ваша жизнь за гробом.
Во мне ты за троллейбусом бежишь,
При месячных от радости визжишь,
Швыряешь морю мелкую монету,
Читаешь, ноешь, гробишь жизнь мою,—
Такой ты, верно, будешь и в раю.
Тем более, что рая тоже нету.
1999 год
Кинозал, в котором вы вместе грызли кедрач
И ссыпали к тебе в карман скорлупу орехов.
О деталь, какой позавидовал бы и врач,
Садовод при пенсне, таганрогский выходец Чехов!
Думал выбросить. И велик ли груз — скорлупа!
На троллейбусной остановке имелась урна,
Но потом позабыл, потому что любовь слепа
И беспамятна, выражаясь литературно.
Через долгое время, в кармане пятак ища,
Неизвестно куда и черт-те зачем заехав,
В старой куртке, уже истончившейся до плаща,
Ты наткнешься рукою на горстку бывших орехов.
Так и будешь стоять, неестественно прям и нем,
Отворачиваясь от встречных, глотая слезы…
Что ты скажешь тогда, потешавшийся надо всем,
В том числе и над ролью детали в структуре прозы?
1991 год
* * *
«Если шторм меня разбудит —
Я не здесь проснусь.»
Я.Полонский
Душа под счастьем спит, как спит земля под снегом.
Ей снится дождь в Москве или весна в Крыму.
Пускает пузыри и предается негам,
Не помня ни о чем, глухая ко всему.
Душа под счастьем спит. И как под рев метельный
Ребенку снится сон про радужный прибой,—
Так ей легко сейчас весь этот ад бесцельный
Принять за райский сад под твердью голубой.
В закушенных губах ей видится улыбка,
Повсюду лед и смерть — ей блазнится уют.
Гуляют сквозняки и воют в шахте лифта —
Ей кажется, что рай и ангелы поют.
Пока метался я ночами по квартире,
Пока ходил в ярме угрюмого труда,
Пока я был один — я больше знал о мире.
Несчастному видней. Я больше знал тогда.
Я больше знал о тех, что нищи и убоги.
Я больше знал о тех, кого нельзя спасти.
Я больше знал о зле — и, может быть, о Боге
Я тоже больше знал, Господь меня прости.
Теперь я все забыл. Измученным и сирым
К лицу всезнание, любви же не к лицу.
Как снегом скрыт асфальт, так я окутан миром.
Мне в холоде его тепло, как мертвецу.
…Земля под снегом спит, как спит душа под счастьем.
Туманный диск горит негреющим огнем.
Кругом белым-бело, и мы друг другу застим
Весь свет, не стоящий того, чтоб знать о нем.
Блажен, кто все забыл, кто ничего не строит,
Не знает, не хранит, не видит наяву.
Ни нота, ни строка, ни статуя не стоит
Того, чем я живу,— хоть я и не живу.
Когда-нибудь потом я вспомню запах ада,
Всю эту бестолочь, всю эту гнусь и взвесь,—
Когда-нибудь потом я вспомню все, что надо.
Потом, когда проснусь. Но я проснусь не здесь.
1997 год
В преданьях северных племен, живущих в сумерках берложных,
Где на поселок пять имен, и то все больше односложных,
Где краток день, как «Отче наш», где хрусток наст и воздух жесток,
Есть непременный персонаж — обычно девочка-подросток.
На фоне сверстниц и подруг она загадочна, как полюс,
Гордится белизною рук и чернотой косы по пояс,
Кривит высокомерно рот с припухшей нижнею губою,
Не любит будничных забот и все любуется собою.
И вот она чешет черные косы, вот она холит свои персты,—
Покуда вьюга лепит торосы, пока поземка змеит хвосты,—
И вот она щурит черное око — телом упруга, станом пряма,—
А мать пеняет ей: «Лежебока!» — и скорбно делает все сама.
Но тут сюжет ломает ход, ломаясь в целях воспитанья,
И для красотки настает черед крутого испытанья.
Иль проклянет ее шаман, давно косившийся угрюмо
На дерзкий вид и стройный стан («Чума на оба ваши чума!»),
Иль выгонят отец и мать (зима на севере сурова),
И дочь останется стонать без пропитания и крова,
Иль вьюга разметет очаг и вышвырнет ее в ненастье —
За эту искорку в очах, за эти косы и запястья,—
Перевернет ее каяк, заставит плакать и бояться,
Зане природа в тех краях не поощряет тунеядца.
И вот она принимает муки, и вот рыдает дни напролет,
И вот она ранит белые руки о жгучий снег и о вечный лед,
И вот осваивает в испуге добычу ворвани и мехов,
И отдает свои косы вьюге во искупленье своих грехов,
Поскольку много ли чукче прока в белой руке и черной косе,
И трудится, не поднимая ока, и начинает пахнуть, как все.
И торжествуют наконец законы равенства и рода,
И умиляется отец, и усмиряется погода,
И воцаряется уют, и в круг свивается прямая,
И люди севера поют, упрямых губ не разжимая,—
Она ж сидит себе в углу, как обретенная икона,
И колет пальцы об иглу, для подтверждения закона.
И только я до сих пор рыдаю среди ликования и родства,
Хотя давно уже соблюдаю все их привычки и торжества,—
О дивном даре блаженной лени, что побеждает тоску и страх,
О нежеланье пасти оленей, об этих косах и о перстах!
Нас обточили беспощадно, процедили в решето —
Ну я-то что, ну я-то ладно, но ты, родная моя, за что?!
О где вы, где вы, мои косы, где вы, где вы, мои персты?
Кругом гниющие отбросы и разрушенные мосты,
И жизнь свивается, заканчиваясь, и зарева встают,
И люди севера, раскачиваясь, поют, поют, поют.
1996 год
Вот письмо, лежащее на столе.
Заоконный вечер, уютный свет,
И в земной коре, по любой шкале,
Никаких пока возмущений нет.
Не уловит зла ни один эксперт:
Потолок надежен, порядок тверд —
Разве что надорванный вкось конверт
Выдает невидимый дискомфорт.
Но уже кренится земная ось,
Наклонился пол, дребезжит стекло —
Все уже поехало, понеслось,
Перестало слушаться, потекло,
Но уже сменился порядок строк,
Захромал размер, загудел циклон,
Словно нежный почерк, по-детски строг,
Сообщает зданию свой наклон.
Из морей выхлестывает вода,
Обнажая трещины котловин,
Впереди великие холода,
Перемена климата, сход лавин,
Обещанья, клятвы трещат по швам,
Ураган распада сбивает с ног,—
Так кровит, расходится старый шрам,
Что, казалось, зажил на вечный срок.
И уже намечен развал семей,
Изменились линии на руке,
Зашаталась мебель, задул борей,
Зазмеились трещины в потолке —
Этот шквал, казалось, давно утих,
Но теперь гуляет, как жизнь назад,
И в такой пустыне оставит их,
Что в сравненье с нею Сахара — сад.
Вот где им теперь пребывать вовек —
Где кругом обломки чужой судьбы,
Где растут деревья корнями вверх
И лежат поваленные столбы.
Но уже, махнувши на все рукой,
Неотрывно смотрят они туда,
Где циклон стегает песок рекой
И мотает на руку провода,
Где любое слово обречено
Расшатать кирпич и согнуть металл,
Где уже не сделаешь ничего,
Потому что он уже прочитал.
1995 год
* * *
Ты вернешься после пяти недель
Приключений в чужом краю
В цитадель отчизны, в ее скудель,
В неподвижную жизнь мою.
Разобравшись в записях и дарах
И обняв меня в полусне,
О каких морях, о каких горах
Ты наутро расскажешь мне!
Но на все, чем дразнит кофейный Юг
И конфетный блазнит Восток,
Я смотрю без радости, милый друг,
И без зависти, видит Бог.
И пока дождливый, скупой рассвет
Проливается на дома,
Только то и смогу рассказать в ответ,
Как сходил по тебе с ума.
Не боясь окрестных торжеств и смут,
Но не в силах на них смотреть,
Ничего я больше не делал тут
И, должно быть, не буду впредь.
Я вернусь однажды к тебе, Господь,
Демиург, Неизвестно Кто,
И войду, усталую скинув плоть,
Как сдают в гардероб пальто.
И на все расспросы о грузе лет,
Что вместила моя сума,
Только то и смогу рассказать в ответ,
Как сходил по тебе с ума.
Я смотрю без зависти — видишь сам —
На того, кто придет потом.
Ничего я больше не делал там
И не склонен жалеть о том.
И за эту муку, за этот страх,
За рубцы на моей спине —
О каких морях, о каких горах
Ты наутро расскажешь мне!
1996 год
1
Говоря в упор, мне уже пора закрывать сезон.
Запереть на ключ, завязать на бантик,
Хлопнуть дверью, топнуть, терпеньем лопнуть и выйти вон,
Как давно бы сделал поэт-романтик.
Но, пройдя сквозь век роковых смещений, подземных нор,
Костяной тоски и кровавой скуки,
Я вобрал в себя всех рабов терпенье, всех войск напор,
И со мной не проходят такие штуки.
Я отвык бояться палящих в грудь и носящих плеть
Молодцов погромных в проулках темных.
Я умею ждать, вымогать, грозить, подкупать, терпеть,
Я могу часами сидеть в приемных,
Я хитрец, я пуганый ясный финист, спутник-шпион,
Хладнокожий гад из породы змеев,
Бесконечно длинный, ползуче-гибкий гиперпеон,
Что открыл в тюрьме Даниил Андреев.
О, как ты хотел, чтобы я был прежний, как испокон,—
Ратоборец, рыцарь, первопроходец!
Сам готов на все, не беря в закон никакой закон,—
О, как ты хотел навязать мне кодекс!
Но теперь не то. Я и сам не знаю, какой ценой,
Об одном забывши, в другом изверясь,—
Перенял твое, передумал двигаться по прямой:
Я ползу кругами. Мой путь извилист.
Слишком дорог груз, чтоб швыряться жизнью, такой, сякой,
Чтобы верить лучшим, «Умри!» кричащим.
Оттого, где прежде твердел кристалл под твоей рукой,—
Нынче я, вода, что течет кратчайшим.
Я вода, вода. Я меняю форму, но суть — отнюдь,
Берегу себя, подбираю крохи,—
Я текуч, как ртуть, но живуч, как Русь, и упрям, как Жмудь:
Непростой продукт несвоей эпохи.
Я Орфей-две тыщи, пятно, бельмо на любом глазу,
Я клеймен презрением и позором,
Я прорвусь, пробьюсь, пережду в укрытии, проползу,
Прогрызу зубами, возьму измором,
Я хранитель тайны, но сам не тайна: предлог, предзвук,
Подземельный голос, звучащий глухо,
Неусыпный сторож, змея-убийца, Седой Клобук
У сокровищниц мирового духа.
2
Степей свалявшаяся шкура,
Пейзаж нечесаного пса.
Выходишь ради перекура,
Пока автобус полчаса
Стоит в каком-нибудь Безводске,
И смотришь, как висят вдали
Крутые облачные клецки,
Недвижные, как у Дали,
Да клочья травки по курганам
За жизнь воюют со средой
Меж раскаленным Джезказганом
И выжженной Карагандой.
Вот так и жить, как эта щетка —
Сухая, жесткая трава,
Колючей проволоки тетка.
Она жива и тем права.
Мне этот пафос выживанья,
Приспособленья и труда —
Как безвоздушные названья:
Темрюк, Кенгир, Караганда.
Где выжиданьем, где напором,
Где — замиреньями с врагом,
Но выжить в климате, в котором
Все манит сдохнуть; где кругом —
Сайгаки, юрты, каракурты,
Чуреки, чуньки, чубуки,
Солончаки, чингиз-манкурты,
Бондарчуки, корнейчуки,
Покрышки, мусорные кучи,
Избыток слов на че- и чу-,
Все добродетели ползучи
И все не так, как я хочу.
И жизнь свелась к одноколейке
И пересохла, как Арал,
Как если б кто-то по копейке
Твои надежды отбирал
И сокращал словарь по слогу,
Зудя назойливо в мозгу:
— А этак можешь? — Слава богу…
— А если так? — И так могу…
И вот ты жив, жестоковыйный,
Прошедший сечу и полон,
Огрызок Божий, брат ковыльный,
Истоптан, выжжен, пропылен,
Сухой остаток, кость баранья,
Что тащит через толщу лет
Один инстинкт неумиранья!
И что б тебе вернуть билет,
Когда пожизненная пытка —
Равнина, пустошь, суховей —
Еще не тронула избытка
Блаженной влажности твоей?
Изгнанники небесных родин,
Заложники чужой вины!
Любой наш выбор несвободен,
А значит, все пути равны,
И уж не знаю, как в Коране,
А на Исусовом суде
Равно — что выжить в Джезказгане,
Что умереть в Караганде.
1999 год
Спасибо тебе, Господи, что сроду
Не ставил я на что-нибудь одно.
Я часто шел на дно, хлебая воду,
Но ты предусмотрел двойное дно.
Все точки я растягивал до круга,
Друзей и муз затаскивал в семью.
Предаст и друг, изменит и подруга —
Я спал с пятью, водился с восемью.
Но не было ни власти и ни страсти,
Которым я предался бы вполне,
И вечных правд зияющие пасти
Грозят кому другому, но не мне.
О двойственность! О адский дар поэта —
За тем и этим видеть правоту
И, опасаясь, что изменит эта,—
Любить и ту, и ту, и ту, и ту!
Непостоянства общего заложник,
Я сомневался даже во врагах.
Нельзя иметь единственных! Треножник
Не просто так стоит на трех ногах.
И я работал на пяти работах,
Отпугивая призрак нищеты,
Удерживаясь на своих оплотах,
Как бич, перегоняющий плоты.
Пусть я не знал блаженного слиянья,
Сплошного растворения,— зато
Не ведал и зудящего зиянья
Величиной с великое ничто.
Я человек зазора, промежутка,
Двух выходов, двух истин, двух планет…
Поэтому мне даже думать жутко,
Что я умру, и тут страховки нет.
За все мои лады и переливы,
За два моих лица в одном лице —
О Господи, ужель альтернативы
Ты для меня не припасешь в конце?
Не может быть! За черною завесой,
За изгородью домыслов и правд
Я вижу не безвыходный, безлесый,
Бесплодный и бессмысленный ландшафт,—
Но мокрый сад, высокие ступени,
Многооконный дом на берегу
И ту любовь, которую в измене
Вовеки заподозрить не смогу.
1994 год
Тимуру Ваулину
Виноград растет на крутой горе, не похожей на Арарат.
Над приморским городом в сентябре виноград растет, виноград.
Кисло-сладкий вкус холодит язык — земляники и меда смесь.
Под горой слепит золотая зыбь, и в глазах золотая резь.
Виноград растет на горе крутой. Он опутывает стволы,
Заплетаясь усиком-запятой в буйный синтаксис мушмулы,
Оплетая колкую речь куста, он клубится, витиеват.
На разломе глинистого пласта виноград растет, виноград.
По сыпучим склонам дома ползут, выгрызая слоистый туф,
Под крутой горой, что они грызут, пароходик идет в Гурзуф,
А другой, навстречу, идет в Мисхор, легкой музыкой голося,
А за ними — только пустой простор, обещанье всего и вся.
Перебор во всем: в синеве, в жаре, в хищной цепкости лоз-лиан,
Без какой расти на крутой горе мог бы только сухой бурьян,
В обнаженной, выжженной рыжине на обрывах окрестных гор:
Недобор любезен другим, а мне — перебор во всем, перебор.
Этих синих ягод упруга плоть. Эта цепкая жизнь крепка.
Молодая лиственная щепоть словно сложена для щипка.
Здесь кусты упрямы, стволы кривы. Обтекая столбы оград,
На склерозной глине, камнях, крови — виноград растет, виноград!
Я глотал твой мед, я вдыхал твой яд, я вкушал от твоих щедрот,
Твой зыбучий блеск наполнял мой взгляд, виноград освежал мне рот,
Я бывал в Париже, я жил в Крыму, я гулял на твоем пиру —
И в каком-то смысле тебя пойму, если все-таки весь умру.
1995 год
* * *
Собачники утром выводят собак
При всякой погоде и власти,
В уме компенсируя холод и мрак
Своей принадлежностью к касте.
Соседский татарин, и старый еврей,
И толстая школьница Оля
В сообществе тайном детей и зверей
Своих узнают без пароля.
Мне долг ненавистен. Но это инстинкт,
Подобный потребности псиной
Прислушаться, если хозяин свистит,
И ногу задрать под осиной.
Вот так и скользишь по своей колее,
Примазавшись к живности всякой:
Шарманщик с макакой, факир при змее,
А русский писатель — с собакой.
И связаны мы на родных мостовых,
При бледном с утра небосводе,
Заменою счастья — стремленьем живых
К взаимной своей несвободе.
1999 год
* * *
Старуха-мать с ребенком-идиотом —
Слюнявым, длинноруким, большеротым —
Идут гулять в ближайший лесопарк
И будут там смотреть на листопад.
Он не ребенок. Но назвать мужчиной
Его, что так невинен и убог,
С улыбкой безнадежно-беспричинной
И с головою, вывернутой вбок?
Они идут, ссутулившись. Ни звука —
Лишь он мычит, растягивая рот.
Он — крест ее, пожизненная мука.
Что, если он ее переживет?
Он не поймет обрушившейся кары
И в интернате, карцеру сродни,
Все будет звать ее, и санитары
Его забьют за считанные дни.
О, если впрямь подобье высшей воли
Исторгло их из хаоса и тьмы
На этот свет — скажи, не для того ли,
Чтоб осторожней жаловались мы?
А я-то числю всякую безделку
За якобы несомый мною крест
И на судьбу ропщу, как на сиделку
Ворчит больной. Ей скоро надоест.
Но нет. Не может быть, чтоб только ради
Наглядной кары, метки нулевой,
Явился он — в пальто, протертом сзади,
И с вытянутой длинной головой.
Что ловит он своим косящим глазом?
Что ищет здесь его скользящий зрак?
Какую правду, большую, чем разум,
Он ведает, чтоб улыбаться так?
Какому внемлет ангельскому хору,
Какое смотрит горнее кино?
Как нюх — слепцу, орлиный взор — глухому,
Взамен рассудка что ему дано?
Что, ежели стрела попала мимо
И к нам непоправимо занесен
Счастливый житель будущего мира,
Где каждый улыбается, как он?
Что, ежели, трудов и хворей между,
Он послан в утешенье и надежду —
Из тех времен, из будущей Москвы,
В которой все мы будем таковы?
1993 год
* * *
Эгоизм болезни: носись со мной,
Неотступно бодрствуй у изголовья,
Поправляй подушки, томись виной
За свое здоровье.
Эгоизм здоровья: не тронь, не тронь,
Избегай напомнить судьбой своею
Про людскую бренность, тоску и вонь:
Я и сам успею.
Эгоизм несчастных: терпи мои
Вспышки гнева, исповеди по пьяни,
Оттащи за шкирку от полыньи,
Удержи на грани.
Эгоизм счастливых: уйди-уйди,
Не тяни к огню ледяные руки,
У меня, глядишь, еще впереди
Не такие муки.
Дай побыть счастливым — хоть день, хоть час,
Хоть куда укрыться от вечной дрожи,
Убежать от жизни, забыть, что нас
Ожидает то же.
О, боязнь касаться чужих вещей!
Хорошо, толпа хоть в метро проносит
Мимо грязных тряпок, живых мощей,
Что монету просят.
О, боязнь заразы сквозь жар стыда:
Отойдите, нищие и калеки!—
И злорадство горя: иди сюда,
Заражу навеки!
Так мечусь суденышком на волне
Торжества и страха, любви и блуда,
То взываю к ближним: «Иди ко мне!»,
То «Пошел отсюда!»
Как мне быть с тобой, эгоизм любви,
Как мне быть с тобой, эгоизм печали —
Пара бесов, с коими визави
Я сижу ночами?
А вверху, в немыслимой высоте,
Где в закатном мареве солнце тает,—
Презирая бездны и те, и те,
Альтруизм витает.
Над моей измученной головой,
Над счастливой парой и над увечной,
Он парит — безжалостный, неживой,
Безнадежный, хладный, бесчеловечный
1996 год
* * *
«Кто обидит меня — тому ни часа,
Ни минуты уже не знать покоя.
Бог отметил меня и обещался
За меня воздавать любому втрое.
Сто громов на обидчика обрушит,
Все надежды и радости отнимет,
Скорбью высушит, ужасом задушит,
Ввергнет в ад и раскаянья не примет.
Так что лучше тебе меня не трогать,
Право, лучше тебе меня не трогать».
Так он стонет, простертый на дороге,
Изувеченный, жалкий, малорослый,
Так кричит о своем разящем Боге,
Весь покрытый кровавою коростой;
Как змея, перерубленная плугом,
Извивается, мечется, ярится,
И спешат проходящие с испугом —
Не дыша, отворачивая лица.
Так что лучше тебе его не трогать,
Право, лучше тебе его не трогать.
Так-то въяве и выглядит все это —
Язвы, струпья, лохмотья и каменья,
Знак избранья, особая примета,
Страшный след Твоего прикосновенья.
Знать, пригодна зачем-то эта ветошь,
Ни на что не годящаяся с виду:
Так и выглядят все, кого отметишь,—
Чтоб уже никому не дать в обиду.
Так что лучше Тебе меня не трогать,
Право, лучше Тебе меня не трогать.
1996 год
* * *
Какой-нибудь великий грешник,
Любитель резать, жечь и гнуть,
Карманник, шкурник, кагэбешник,
Секир-башка какой-нибудь,
Который после ночи блудной
Доцедит сто последних грамм
И с головой, от хмеля трудной,
Пройдет сторонкой в Божий храм,
Поверит милости Господней
И отречется от ворья,—
Тебе не то чтобы угодней,
Но интереснее, чем я.
Емелькой, Стенькой, Кудеяром
Он волен грабить по ночам
Москву, спаленную пожаром,
На радость местным рифмачам;
Стрелять несчастных по темницам,
Стоять на вышках лагерей,
Похабно скалиться девицам,
Терзать детей и матерей,
Но вот на плахе, на Голгофе,
В кругу семьи, за чашкой кофе
Признает истину твою —
И будет нынче же в раю.
Бог созиданья, Бог поступка,
Водитель орд, меситель масс,
Извечный враг всего, что хрупко,
Помилуй, что тебе до нас?
Нас, не тянувшихся к оружью,
Игравших в тихую игру,
Почти без вылазок наружу
Сидевших в собственном углу?
Ваятель, весь в ошметках глины,
Погонщик мулов и слонов,
Делящий мир на половины
Без никаких полутонов,
Вершитель, вешатель, насильник,
Создатель, зиждитель, мастак,
С ладонью жесткой, как напильник,
И лаской грубой, как наждак,
Бог не сомнений, но деяний,
Кующий сталь, пасущий скот,
На что мне блеск твоих сияний,
К чему простор твоих пустот,
Роенье матовых жемчужин,
Мерцанье раковин на дне?
И я тебе такой не нужен,
И ты такой не нужен мне.
1998 год
Опережай в игре на четверть хода,
На полный ход, на шаг, на полшага,
В мороз укройся рубищем юрода,
Роскошной жертвой превзойди врага,
Грозят тюрьмой — просись на гильотину,
Грозят изгнаньем — загодя беги,
Дай два рубля просящему полтину
И скинь ему вдогонку сапоги,
Превысь предел, спасись от ливня в море,
От вшей — в окопе. Гонят за Можай —
В Норильск езжай. В мучении, в позоре,
В безумии — во всем опережай.
Я не просил бы многого. Всего-то —
За час до немоты окончить речь,
Разрушить дом за сутки до налета,
За миг до наводнения — поджечь,
Проститься с девкой, прежде чем изменит,
Поскольку девка — то же, что страна,
И раньше, чем страна меня оценит,
Понять, что я не лучше, чем она;
Расквасить нос, покуда враг не тронет,
Раздать запас, покуда не крадут,
Из всех гостей уйти, пока не гонят,
И умереть, когда за мной придут.
1999 год
* * *
Мне страшно жить и страшно умереть.
И там, и здесь отпугивает бездна.
Однако эта утварь, эта снедь
Душе моей по-прежнему любезна.
Любезен вид на свалку из окон
И разговор, где все насквозь знакомо,—
Затем, что жизнь сама себе закон,
А в смерти нет и этого закона.
Еще надежда теплится в дому
И к телу льнет последняя рубашка.
Молись за тех, Офелия, кому
Не страшно жить и умирать не тяжко.
1995 год
Не будем цепляться за жизнь,
Забудем о слове «пощада»,
И рифмы не будем искать
Для жизни: ей рифмы не надо.
Мириться устала душа,
Пружинить устала рессора.
Не всякая жизнь хороша.
Да здравствует добрая ссора!
Когда назревает разрыв,
Не станем молить об отсрочке.
Соблазн многоточий забыв,
Поймем преимущество точки,
Падения праздничный взлет
И гордого люмпенства навык.
Увидит — сама приползет.
Но лучше без этих поправок.
Довольно! Прославим отказ
От муторной, мусорной тяжбы,
Похерить которую раз
Почетней, чем выиграть дважды!
Довольно мирить полюса,
Не станем искать компромисса —
Улисс был большая лиса,
Но Гектор был лучше Улисса.
И если за нами придут,
Не станем спасаться в подвале
Довольно мы прятались тут,
Пока нас еще не искали.
Посмеем однажды посметь.
Пускай оборвется цепочка:
Наш выбор — красивая смерть
И смерть некрасивая. Точка.
Не стоит смущаться душе
Легендой про выси и дали.
Что будет — все было уже.
Чего мы еще не видали?
Нам нечего здесь прославлять
Помимо цветов или пташек,
Нам некого здесь оставлять
Помимо мучителей наших.
Не будем цепляться за жизнь,
Когда на нее замахнутся,
И рифмы не будем искать
Для жизни: и так обойдутся.
Пока же расставлена снедь
И лампа в бутылку глядится —
Не будем цепляться за смерть.
Она нам еще пригодится.
1995 год
* * *
«Старики от нас ушли,
Ничего не зная.»
Н.Слепакова
Покойник так от жизни отстает,
Что тысяча реалий в час полночный
Меж вами недвусмысленно встает
И затрудняет диалог заочный.
Ему неясно, кто кого родил,
А тех, кто умер,— новая проблема,—
Он тоже не встречал, когда бродил
В пустынных кущах своего Эдема.
Он словно переспрашивает: как?
Как ты сказал? И новых сто понятий
Ты должен разъяснить ему, дурак,
Как будто нет у вас других занятий,
Как будто не пора, махнув рукой
На новостей немытую посуду,
Сквозь слезы прошептать ему, какой
Ужасный мир нас окружает всюду
И как несчастен мертвый, что теперь,
Когда навек задернулась завеса,
Здесь беззащитен был бы, словно зверь,
Забредший в город из ночного леса.
И кроткое незнанье мертвеца —
Кто с кем, какая власть,— мне так же жалко,
Как старческие немощи отца:
Дрожанье губ, очки, щетина, палка.
Я только тем утешиться могу,
Что дремлющей душе, лишенной тела,
В ее саду, в листве или в снегу
До новостей нет никакого дела,
Что памяти о мире дух лишен
И что моя ему досадна точность,
И разве что из вежливости он
О чем-то спросит — и забудет тотчас;
Что там, где наша вечная грызня
Бессмысленна и не грозна разруха,—
Бредет он вдаль, не глядя на меня,
Мои рыданья слушая вполуха.
1998 год
* * *
Человек лежит в метро,
В переходе на Тверскую.
Врач хлопочет. Намело
В пять минут толпу людскую.
Бледный мент — и тут менты —
Разгоняет любопытных.
Из-за спин едва видны
Ноги в стоптанных ботинках,
И жены надрывный вой
Бьется в своды меловые.
— Помер, что ли?
— Нет, живой.
Хорошо, что мы живые.
Этот белый переход,
Где снуют чужие люди,
Так похож на страшный, тот,
Из дешевой книжки Муди,
По которому душа
(Ты как хочешь — я не верю)
Устремляется, спеша,
Словно поезд по тоннелю,
Покидая все навек,
Но в пути еще гадая,
Что там — выход ли наверх
Или станция другая,
Где такой же меловой —
Благо извести в избытке —
Низкий свод над головой
И кошмар второй попытки.
Страшно, страшно нам, живым,
Стыдно этого испуга —
Оттого-то норовим
Мимо, мимо, друг за друга
Хваткой мертвою, живой
Уцепившись крепко, крепко.
Что за подлость, Боже мой,
Это бегство, эта сцепка!
Но под вой чужой беды
В чем еще искать опоры?
О, кротовые ходы,
О, подпочвенные норы,
Где смешаемся с толпой,
Беспросветной и безвидной,
Жизнью связаны с тобой,
Словно тайною постыдной.
1995 год
Ключом не мысля овладеть,
Ни сквозь окошко подглядеть,
Ни зренье робкое продеть
В глазок замочный,—
Устав в неведенье страдать,
Берусь по почерку гадать,
Хоть это опыт, так сказать,
Опять заочный.
О этот почерк! О позер!
Виньетка, вымарка, узор,
Мелькают контуры озер,
Бутонов, почек,
Рельефы пустошей, столиц,
Черты сливающихся лиц,
Мокриц, блудниц, бойниц, больниц…
Красивый почерк.
В нем полноправно прижилась
Колючей проволоки вязь,
В нем дышит ярость, накалясь
До перестрелок;
Из четких «т» торчит топор,
И «о» нацелились в упор;
Он неразборчив до сих пор,
Но он не мелок.
Любя поврозь талант и вкус,
Я мало верю в их союз
(Как верят, может быть, француз
Иль немец хмурый):
Ты пишешь левою ногой,
Пургой, нагайкой, кочергой,
Ты занимаешься другой
Литературой.
Ты ценишь сильные слова
И с бою взятые права.
Перед тобою все — трава,
Что слабосильно.
К бойцам, страшащимся конца,
Ты также не склонишь лица.
Ты мучим званием отца,
Но любишь сына.
Во избежание вранья
Я всех сужу по букве «Я»,
Что смотрит, вызов затая,
Чуть исподлобья:
В ней откровенье всех творцов
И проговорка всех писцов,
И лишь она, в конце концов,
Твое подобье.
Вот ковыляет, чуть жива,
На тонких ножках голова,
Хрома на обе и крива,
Как пес травимый,
Но что за гордость, боже мой,
В ее неловкости самой,
В ее отдельности прямой,
Непоправимой!
По ней-то судя, по кривой,
Что, как забытый часовой,
Торчит над топью и травой
Окрестной речи,
Мы, если стену пробурить
И чай покрепче заварить,
Найдем о чем поговорить
При личной встрече.
2000 год
* * *
Ты непременно сдохнешь, клянусь богами.
Так говорю, отбросив последний стыд.
Все платежи на свете красны долгами.
Я тебе должен, но мне не придется мстить.
Мне наплевать, что время тебя состарит,
Прежде чем сможет выпихнуть в мир иной:
Ты непременно сдохнешь. И это станет
Платой за то, что сделали вы со мной.
Ты непременно сдохнешь, пускай нескоро,
Дергаясь от удушья, пустив мочу,
Сдохнешь и ты, посмевший,— но нет, ни слова.
Сдохнешь и ты, добивший,— но нет, молчу.
Общая казнь, которую не отменишь,
Общая месть за весь этот сад земной.
Впрочем, и сам я сдохну. Но это мелочь
После того, что сделали вы со мной.
1995 год
* * *
Ведь прощаем мы этот Содом
Словоблудья, раденья, разврата —
Ибо знаем, какая потом
На него наступила расплата.
Им Отчизна без нас воздает.
Заигравшихся, нам ли карать их —
Гимназистов, глотающих йод
И читающих «Пол и характер»,
Гимназисток, курсисток, мегер,
Фам-фаталь — воплощенье порока,
Неразборчивый русский модерн
Пополам с рококо и барокко.
Ведь прощаем же мы моветон
В их пророчествах глада и труса,—
Ибо то, что случилось потом,
Оказалось за рамками вкуса.
Ведь прощаем же мы Кузмину
И его недалекому другу
Ту невинную, в общем, вину,
Что сегодня бы стала в заслугу.
Бурно краток, избыточно щедр,
Бедный век, ученик чародея
Вызвал ад из удушливых недр
И глядит на него, холодея.
И гляжу неизвестно куда,
Размышляя в готическом стиле
Какова ж это будет беда,
За которую нас бы простили.
2000 год
* * *
Смерть не любит смертолюбов,
Призывателей конца.
Любит зодчих, лесорубов,
Горца, ратника, бойца.
Глядь, иной из некрофилов,
С виду сущее гнилье,
Тянет век мафусаилов —
Не докличется ее.
Жизнь не любит жизнелюбов,
Ей претит умильный вой,
Пухлость щек и блеск раструбов
Их команды духовой.
Несмотря на всю науку,
Пресмыкаясь на полу,
Все губами ловят руку,
Шлейф, каблук, подол, полу.
Вот и я виюсь во прахе,
О подачке хлопоча:
О кивке, ресничном взмахе,
О платке с ее плеча.
Дай хоть цветик запоздалый
Мне по милости своей —
Не от щедрости, пожалуй,
От брезгливости скорей.
Ах, цветочек мой прекрасный!
Чуя смертную межу,
В день тревожный, день ненастный
Ты дрожишь — и я дрожу,
Как наследник нелюбимый
В неприветливом дому
У хозяйки нелюдимой,
Чуждой сердцу моему.
2001 год
* * *
Нет, уж лучше эти, с модерном и постмодерном,
С их болотным светом, гнилушечным и неверным,
С безразличием к полумесяцам и крестам,
С их ездой на Запад и чтением лекций там,—
Но уж лучше все эти битые молью гуру,
Относительность всех вещей, исключая шкуру,
Недотыкомство, оборзевшее меньшинство
И отлов славистов по трое на одного.
Этот бронзовый век, подкрашенный серебрянкой,
Женоклуб, живущий сплетней и перебранкой,
Декаданс, деграданс, Дез-Эссент, перекорм, зевок,
Череда подмен, ликующий ничевок,
Престарелые сластолюбцы, сонные дети,
Гниль и плесень, плесень и гниль,— но уж лучше эти,
С распродажей слов, за какие гроша не дашь
После всех взаимных продаж и перепродаж.
И хотя из попранья норм и забвенья правил
Вырастает все, что я им противопоставил,
И за ночью забвенья норм и попранья прав
Настает рассвет, который всегда кровав,
Ибо воля всегда неволе постель стелила,
Властелина сначала лепят из пластилина,
А уж после он передушит нас, как котят,—
Но уж лучше эти, они не убьют хотя б.
Я устал от страхов прижизненных и загробных.
Одиночка, тщетно тянувшийся к большинству,
Я давно не ищу на свете себе подобных.
Хорошо, что нашел подобную. Тем живу.
Я давно не завишу от частных и общих мнений,
Мне хватает на все про все своего ума,
Я привык исходить из данностей, так что мне не
Привыкать выбирать меж двумя сортами дерьма.
И уж лучше все эти Поплавские, Сологубы,
Асфодели, желтофиоли, доски судьбы,—
Чем железные ваши когорты, медные трубы,
Золотые кокарды и цинковые гробы.
1996 год
* * *
Со временем я бы прижился и тут,
Где гордые пальмы и вправду растут —
Столпы поредевшей дружины,—
Пятнают короткою тенью пески,
Но тем и горды, что не столь высоки,
Сколь пыльны, жестки и двужильны.
Восток жестковыйный! Терпенье и злость,
Топорная лесть и широкая кость,
И зверства, не видные вчуже,
И страсти его — от нужды до вражды —
Мне так образцово, всецело чужды,
Что даже прекрасны снаружи.
Текучие знаки ползут по строке,
Тягучие сласти текут на лотке,
Темнеет внезапно и рано,
И море с пустыней соседствует так,
Как нега полдневных собак и зевак —
С безводной твердыней Корана.
Я знаю ритмический этот прибой:
Как если бы глас, говорящий с тобой
Безжалостным слогом запрета,
Не веря, что слышат, долбя и долбя,
Упрямым повтором являя себя,
Не ждал ни любви, ни ответа.
И Бог мне порою понятней чужой,
Завесивший лучший свой дар паранджой
Да байей по самые пятки,
Палящий, как зной над резной белизной,—
Чем собственный, лиственный, зыбкий, сквозной,
Со мною играющий в прятки.
С чужой не мешает ни робость, ни стыд.
Как дивно, как звездно, как грозно блестит
Узорчатый плат над пустыней!
Как сладко чужого не знать языка
И слышать безумный, как зов вожака,
Пронзительный крик муэдзиний!
И если Восток — почему не Восток?
Чем чуже чужбина, тем чище восторг,
Тем звонче напев басурманский,
Где, берег песчаный собой просолив,
Лежит мусульманский зеленый залив
И месяц висит мусульманский.
1998 год
Совок бессмертен. Что ему Гекуба?
Не отрывая мундштука от губ,
Трубит трубач, и воет из раструба
Вершина, обреченная на сруб.
Вселенской лажи запах тошнотворный,
Чужой толпы глухой водоворот,
Над ним баклан летает непокорный
И что-то неприличное орет.
Какой резон — из-под родного спуда
Сбежать сюда и выгрызть эту пядь?
Была охота ехать вон оттуда,
Чтоб здесь устроить Жмеринку опять.
Развал газет, кирпичные кварталы,
Убогий понт вчерашнего ворья…
О голос крови, выговор картавый!
Как страшно мне, что это кровь моя.
Трубит труба. Но там, где меж домами
Едва обозначается просвет,—
Там что-то есть, не видимое нами.
Там что-то есть. Не может быть, что нет.
Там океан. Над ним закат в полнеба.
Морщины зыби на его челе.
Он должен быть,— присутствующий немо
И в этой безысходной толчее.
Душа моя, и ты не веришь чуду,
Но знаешь: за чертой, за пустотой —
Там океан. Его дыханье всюду,
Как в этой жизни — дуновенье той.
Трубит труба, и в сумеречном гаме,
Извечную обиду затая,
Чужая жизнь толкается локтями —
Как страшно мне, что это жизнь моя!
Но там, где тлеют полосы заката
Хвостами поднебесных игуан —
Там нечто обрывается куда-то,
Где что-то есть. И это — океан.
1995 год
* * *
Под бременем всякой утраты,
Под тяжестью всякой вины
Мне видятся южные штаты —
Еще до Гражданской войны.
Люблю нерушимость порядка,
Чепцы и шкатулки старух,
Молитвенник, пахнущий сладко,
Вечерние чтения вслух.
Мне нравятся эти южанки,
Кумиры друзей и врагов,
Пожизненные каторжанки
Старинных своих очагов.
Все эти О'Хары из Тары,—
И кажется, бунту сродни
Покорность, с которой удары
Судьбы принимают они.
Мне ведома эта повадка —
Терпение, честь, прямота,—
И эта ехидная складка
Решительно сжатого рта.
Я тоже из этой породы,
Мне дороги утварь и снедь,
Я тоже не знаю свободы
Помимо свободы терпеть.
Когда твоя рать полукружьем
Мне застила весь окоем,
Я только твоим же оружьем
Сражался на поле твоем.
И буду стареть понемногу,
И может быть, скоро пойму,
Что только в покорности Богу
И кроется вызов ему.
1998 год
Бабах! из логова германских гадов
Слышны разрывы рвущих их снарядов,
И свист ужасный воздух наполняет,
Куски кровавых гуннов в нем летают.
Эдвард Стритер (перевод. И.Л.)
Люблю тебя, военная диорама,
Сокровище приморского городка,
Чей порт — давно уже свалка стального хлама,
Из гордости не списанного пока.
Мундир пригнан, усы скобкой, и все лица
Красны от храбрости и счастья, как от вина.
На горизонте восходит солнце Аустерлица,
На правом фланге видны флеши Бородина.
Люблю воинственную живость, точней — свежесть.
Развернутый строй, люблю твой строгий, стройный вид.
Швед, русский, немец — колет, рубит, скрежет,
И даже жид чего-то такое норовит.
Гудит барабан, и флейта в ответ свистит и дразнится.
Исход батальи висит на нитке ее свистка.
— Скажи, сестра, я буду жить? — Какая разница,
Зато взгляни, какой пейзаж!— говорит сестра.
Пейзаж — праздник: круглы, упруги дымки пушек.
Кого-то режет бодрый медик Пирогов.
Он призывает послать врагу свинцовых плюшек
И начиненных горючей смесью пирогов.
На правом фланге стоит Суворов дефис Нахимов,
Сквозь зубы Жуков дефис Кутузов ему грубит,
По центру кадра стоит де Толли и, плащ накинув,
О чем-то спорит с Багратионом, но тот убит.
Гремит гулко, орет браво, трещит сухо.
Японцы в шоке. Отряд китайцев бежит вспять.
Бабах слева! бабах справа! Хлестнул ухо
Выстрел, и тут же ему в ответ хлестнули пять.
На первом плане мы видим подвиг вахмистра Добченко:
Фуражка сбита, грудь открыта, в крови рот.
В чем заключался подвиг — забыто, и это, в общем-то,
Не умаляет заслуг героя. Наоборот.
На среднем плане мы видим прорыв батареи Тушина,
Тушин сидит, пушки забыв, фляжку открыв.
Поскольку турецкая оборона и так разрушена,
Он отказался их добивать, и это прорыв.
На заднем плане легко видеть сестру Тату —
Правее флешей Бородина, левей скирд.
Она под вражеским огнем дает солдату:
Один считает, что наркоз, другой — что спирт.
Вдали — море, лазурь зыби, песок пляжей,
Фрегат «Страшный» идет в гавань: пробит ют.
Эсминец «Наш» таранит бок миноносцу «Вражий»,
А крейсер «Грек» идет ко дну, и все поют.
Свежесть сражения! Праздник войны! Азарт свободы!
Какой блеск, какой густой голубой цвет!
Курортники делают ставки, пьют воды.
Правее вы можете видеть бар «Корвет».
Там к вашим услугам охра, лазурь, белила,
Кровь с молоком, текила, кола, квас,
Гибель Помпеи, взятие Зимнего, штурм Берлина,
Битва за Рим: в конечном итоге все для вас.
Вот так, бывало, зимой, утром, пока молод,
Выходишь из дома возлюбленной налегке —
И свежесть смерти, стерильный стальной холод
Пройдет, как бритва, по шее и по щеке.
«Пинь-пинь-тарарах!» — звучит на ветке. Где твое жало,
Где твоя строгость, строгая госпожа?
Все уже было, а этого не бывало.
Жизнь — духота. Смерть будет нам свежа.
2001 год
1. Подражание Пастернаку
Чуть ночь, они топили печь.
Шел август. Ночи были влажны.
Сначала клали, чтоб разжечь,
Щепу, лучину, хлам бумажный.
Жарка, уютна, горяча,
Среди густеющего мрака
Она горела, как свеча
Из «Зимней ночи» Пастернака.
Отдавшись первому теплу
И запахам дымка и прели,
Они сидели на полу
И, взявшись за руки, смотрели.
Чуть ночь, они топили печь.
Дрова не сразу занимались,
И долго, перед тем как лечь,
Они растопкой занимались.
Дрова успели отсыреть
В мешке у входа на террасу,
Их нежелание гореть
Рождало затруднений массу,
Но через несколько минут
Огонь уже крепчал, помедлив,
И еле слышный ровный гуд
Рождался в багроватых недрах.
Дым очертания менял
И из трубы клубился книзу,
Дождь припускал по временам,
Стучал по крыше, по карнизу,
Не уставал листву листать
Своим касанием бесплотным,
И вдвое слаще было спать
В струистом шелесте дремотном.
Чуть ночь, они топили печь,
Плясали тени по обоям,
Огня лепечущая речь
Была понятна им обоим.
Помешивали кочергой
Печное пышущее чрево,
И не был там никто другой —
Леса направо и налево,
Лишь дождь, как полуночный ткач,
Прошил по странному наитью
Глухую тишь окрестных дач
Своею шелестящей нитью.
Казалось, осень началась.
В июле дачники бежали
И в эти дни, дождя боясь,
Сюда почти не наезжали.
Весь мир, помимо их жилья,
Был как бы вынесен за скобку,—
Но прогорали уголья,
И он вставал закрыть заслонку.
Чуть ночь, они топили печь,
И в отблесках ее свеченья
Плясали тени рук и плеч,
Как некогда — судьбы скрещенья.
Волна пахучего тепла,
Что веяла дымком и прелью,
Чуть колебалась и плыла
Над полом, креслом, над постелью,
Над старой вазочкой цветной,
В которой флоксы доживали,
И над оплывшею свечой,
Которую не зажигали.
1988 год
2. Преждевременная автоэпитафия
Весенний первый дождь. Вечерний сладкий час,
Когда еще светло, но потемнеет скоро.
По мокрой мостовой течет зеленый глаз
Приветствующего троллейбус светофора,
Лиловый полумрак прозрачен, но уже
Горит одно окно на пятом этаже.
Горит одно окно, и теплый желтый свет,
Лимонно-золотой, стоит в квадрате рамы.
Вот дождь усилился — ему и дела нет:
Горит! Там девочка разучивает гаммы
В уютной комнате, и нотная тетрадь
Стоит развернута. Сыграет, и опять
Сначала… Дождь в стекло. Потеки на стекле —
Забылись с осени… И в каждом из потеков
Дробится светофор. Под лампой, на столе
Лежит пенал и расписание уроков,
А нынче музыка. Заданье. За дверьми —
Тишь уважения. И снова до-ре-ми.
Она играет. Дождь. Сиреневая тьма
Все гуще, окна загораются, и вот их
Все больше. Теплый свет ложится на тома
На полке, за стеклом, в старинных переплетах,
На руки, клавиши и, кажется, на звук,
Что ровно и легко струится из-под рук.
И снова соль-ля-си… Соседнее окно —
Как рано все-таки смеркается в апреле!—
Доселе темное, теперь освещено:
Горит! Там мальчик клеит сборные модели:
Могучий самолет, раскинувший крыла,
Почти законченный, стоит среди стола.
Лишь гаммы за стеной — но к ним привычен слух —
Дождем перевиты, струятся монотонно.
Свет лампы. На столе — отряд любимых слуг:
Напильник, ножницы, флакончик ацетона,
Распространяющий столь резкий аромат,
Что сборную модель родители бранят.
А за окном темно. Уже идет к шести.
Работа кончена. Как бы готовый к старту —
Картинку на крыло теперь перевести —
Пластмассовый гигант воздвигнут на подставку
И чуть качается, еще не веря сам,
Что этакий титан взлетает к небесам.
Дождливый переплеск и капель перепляс —
Апрельский ксилофон по стеклам, по карнизу,
И мальчик слушает. Он ходит в третий класс
И держит девочку за врушку и подлизу,
Которой вредничать — единственная цель,
А может быть, влюблен и носит ей портфель.
Внутри тепло, уют… Но и снаружи — плеск
Дождя, дрожанье луж, ночного ксилофона
Негромкий перестук, текучий мокрый блеск
Фар, первых фонарей, миганье светофора,
Роенье тайных сил, разбуженных весной:
Так дышит выздоравливающий больной.
Спи! Минул перелом; означен поворот
К выздоровлению, и выступает мелко
На коже лба и щек уже прохладный пот —
Пот не горячечный. Усни и ты, сиделка:
Дыхание его спокойно, он живет,
Он дышит, как земля, когда растает лед.
…О, тишь апрельская, обманчивая тишь!
Работа тайных сил неслышна и незрима,
Но скоро тополя окутает, глядишь,
Волна зеленого, пленительного дыма,
И высохнет асфальт, и посреди двора
По первым классикам заскачет детвора.
А следом будет ночь, а следом будет день,
И жизнь, дарующая все, что обещала,
Прекрасная, как дождь, как тополь, как сирень,
А следом будет… нет! о нет! начни сначала!
Ведь разве этот рай — не самый верный знак,
Что все окончиться не может просто так?
Я знаю, что и я когда-нибудь умру,
И если, как в одном рассказике Катерли,
Мы, обнесенные на грустном сем пиру,
Там получаем все, чего бы здесь хотели,
И все исполнится, чего ни пожелай,—
Хочу, чтобы со мной остался этот рай:
Весенний первый дождь, весенний сладкий час,
Когда еще светло, но потемнеет скоро,
Сиреневая тьма, зеленый влажный глаз
Приветствующего троллейбус светофора,
И нотная тетрадь, и книги, и портфель,
И гаммы за стеной, и сборная модель.
1988 год
3. Октябрь
Подобен клетчатой торпеде
Вареный рыночный початок,
И мальчик на велосипеде
Уже не ездит без перчаток.
Ночной туман, дыханье с паром,
Поля пусты, леса пестры,
И листопад глядит распадом,
Разладом веток и листвы.
Октябрь, тревожное томленье,
Конец тепла, остаток бедный,
Включившееся отопленье,
Холодный руль велосипедный,
Привычный мир зыбуч и шаток
И сам себя не узнает:
Круженье листьев, курток, шапок,
Разрыв, распад, разбег, разлет.
Октябрь, разрыв причин и следствий,
Непрочность в том и зыбкость в этом,
Пугающие, словно в детстве,
Когда не сходится с ответом,
Все кувырком, и ум не сладит,
Отступит там, споткнется тут…
Разбеги пар, крушенья свадеб,
И листья жгут, и снега ждут.
Сухими листьями лопочет,
Нагими прутьями лепечет,
И ничего уже не хочет,
И сам себе противоречит —
Мир перепуган и тревожен,
Разбит, раздерган вкривь и вкось —
И все-таки не безнадежен,
Поскольку мы еще не врозь.
1989 год
4
Никите Елисееву
Теплый вечер холодного дня.
Ветер, оттепель, пенье сирены.
Не дразни меня, хватит с меня,
Мы видали твои перемены!
Не смущай меня, оттепель. Не
Обольщай поворотами к лету.
Я родился в холодной стране.
Мало чести — оставь мне хоть эту.
Только трус не любил никогда
Этой пасмурной, брезжущей хмури,
Голых веток и голого льда,
Голой правды о собственной шкуре.
Я сбегу в этот холод. Зане
От соблазнов, грозящих устоям,
Мы укроемся в русской зиме:
Здесь мы стоим того, чего стоим.
Вот пространство, где всякий живой,
Словно в пику пустому простору,
Обрастает тройной кожурой,
Обращается в малую спору.
Ненавижу осеннюю дрожь
На границе надежды и стужи:
Не буди меня больше. Не трожь.
Сделай так, чтобы не было хуже.
Там, где вой на дворе в январе,
Лед по улицам, шапки по крышам,
Там мы выживем, в тесной норе,
И тепла себе сами надышим.
Как берлогу, поземку, пургу
Не любить нашей северной музе?
Дети любят играть на снегу,
Ибо детство со смертью в союзе.
Здравствуй, Родина! В дали твоей
Лучше сгинуть как можно бесследней.
Приюти меня здесь. Обогрей
Стужей гибельной, правдой последней.
Ненавистник когдатошний твой,
Сын отверженный, враг благодарный,—
Только этому верю: родной
Тьме египетской, ночи полярной.
1997 год
* * *
Снова таянье, маянье, шорох,
Лень и слабость начала весны:
Словно право в пустых разговорах
Нечувствительно день провести.
Хладноблещущий мрамор имперский,
Оплывая, линяя, гния,
Превратится в тупой, богомерзкий,
Но живительный пир бытия.
На свинцовые эти белила,
На холодные эти меха
Поднимается равная сила
(Для которой я тоже блоха).
В этом есть сладострастие мести —
Наблюдать за исходами драк,
И подпрыгивать с визгом на месте,
И подзуживать: так его, так!
На Фонтанке, на Волге и Каме,
Где чернеют в снегу полыньи,
Воздается чужими руками
За промерзшие кости мои.
Право, нам ли не ведать, какая
Разольется вселенская грязь,
Как зачавкает дерн, размокая,
Снежно-талою влагой давясь?
Это пир пауков многоногих,
Бенефис комаров и червей.
Справедливость — словцо для убогих.
Равновесие — это верней.
Это оттепель, ростепель, сводня,
Сор и хлам на речной быстрине,
Это страшная сила Господня,
Что на нашей пока стороне.
2000 год
* * *
Весна! Домучились и мы
До радостной поры.
Шлепки и прочие шумы
Вернулись во дворы,
И царь природы, обретя
Способность двигаться, хотя
И спотыкаясь, как дитя,—
Выходит из норы.
Мороз — угрюмый, как монах,
И злой, как крокодил,—
Ему готовил полный швах,
Но, знать, не уследил.
И вот он выполз, троглодит,
И с умилением глядит —
Из милосердья не добит,
Но мнит, что победил.
Ходячий символ, знак, тотем!
Связующая нить
Меж тем, что может быть, и тем,
Чего не может быть!
Заросший, брошенный женой,
Но выжил, выжил, боже мой —
Какая дрянь любой живой,
Когда он хочет жить!
Весна! Ликующая грязь,
Роенье, пузыри…
Земная нечисть поднялась —
Их только позови:
Чуть отпустило, все опять
Готовы жрать, строгать, сновать
И заселять любую пядь
Подтаявшей земли.
Бродило бродит. Гниль гниет.
Ожившая вода,
Кусками скидывая лед,
Снует туда-сюда.
В бреду всеобщего родства
Кустам мерещится листва.
Зюйд-вест — дыханье божества —
Качает провода.
Горит закат. Квадрат окна
Блуждает по стене.
Усталый он и с ним она
Лежат на простыне.
Зловонный, дышащий, густой,
Кипящий похотью настой,
Живая, лживая, постой,
Дай насладиться мне
Не хлорной известью зимы,
Не борной кислотой,
Не заоконной, полной тьмы
Узорной мерзлотой,
Но жадным ростом дрожжевым,
Асфальтным блеском дождевым,
Живого перед неживым
Позорной правотой.
1999 год
* * *
Всякий раз, как пойдет поворот к весне
От зимы постылой,
Кто-то милый думает обо мне
Со страшной силой.
Чей-то взгляд повсюду за мной следит,
Припекая щеку.
Сигарета чувствует — и чудит,
Обгорая сбоку.
Кто-то следом спустится в переход,
В толпе окликнет,
Или детским именем назовет,
Потом хихикнет,
Тенью ветки ляжет на потолок,
Чирикнет птичкой,
То подбросит двушку, то коробок
С последней спичкой —
За моим томленьем и суетой
Следит украдкой:
Словно вдруг отыщется золотой,
Но за подкладкой.
То ли ты, не встреченная пока
В земной юдоли,
Опекаешь, значит, издалека,
Чтоб дожил, что ли,—
То ли впрямь за мной наблюдает Бог
Своим взором ясным:
То подбросит двушку, то коробок,
То хлеба с маслом,
Ибо даже самый дурной поэт,
В общем и целом,
Подтверждает вечный приоритет
Души над телом.
1993 год
* * *
Сирень проклятая, черемуха чумная,
Щепоть каштанная, рассада на окне,
Шин шелест, лепет уст, гроза в начале мая
Опять меня дурят, прицел сбивая мне,
Надеясь превратить привычного к безлюдью,
Бесцветью, холоду, отмене всех щедрот —
В того же, прежнего, с распахнутою грудью,
Хватающего ртом, зависящего от,
Хотящего всего, на что хватает глаза,
Идущего домой от девки поутру;
Из неучастника, из рыцаря отказа
Пытаясь сотворить вступившего в игру.
Вся эта шушера с утра до полшестого —
Прикрытья, ширмочки, соцветья, сватовство —
Пытает на разрыв меня, полуживого,
И там не нужного, и здесь не своего.
1999 год
* * *
…Меж тем июнь, и запах лип и гари
Доносится с бульвара на балкон
К стремительно сближающейся паре;
Небесный свод расплавился белком
Вокруг желтка палящего светила;
Застольный гул; хватило первых фраз,
А дальше всей квартиры не хватило.
Ушли курить и курят третий час.
Предчувствие любви об эту пору
Томит еще мучительней, пока
По взору, разговору, спору, вздору
В соседе прозреваешь двойника.
Так дачный дом полгода заколочен,
Но ставни рвут — и Господи прости,
Какая боль скрипучая! А впрочем,
Все больно на пороге тридцати,
Когда и запах лип, и черный битум,
И летнего бульвара звукоряд
Окутаны туманцем ядовитым:
Москва, жара, торфяники горят.
Меж тем и ночь. Пускай нам хватит такта
(А остальным собравшимся — вина)
Не замечать того простого факта,
Что он женат и замужем она:
Пусть даже нет. Спроси себя, легко ли
Сдирать с души такую кожуру,
Попав из пустоты в такое поле
Чужого притяжения? Жару
Сменяет холодок, и наша пара,
Обнявшись и мечтательно куря,
Глядит туда, где на углу бульвара
Листва сияет в свете фонаря.
Дадим им шанс? Дадим. Пускай на муку —
Надежда до сих пор у нас в крови.
Оставь меня, пусти, пусти мне руку,
Пусти мне душу, душу не трави,—
Я знаю все. И этаким всезнайкой,
Цедя чаек, слежу из-за стола,
Как наш герой прощается с хозяйкой
(Жалеющей уже, что позвала) —
И после затянувшейся беседы
Выходит в ночь, в московские сады,
С неясным ощущением победы
И ясным ощущением беды.
1996 год
* * *
Тоталитарное лето! Полурасплавленный глаз
Сливочно-желтого цвета, прямо уставленный в нас.
Господи, как припекает этот любовный догляд,
Как с высоты опекает наш малокровный разлад!
Крайности без середины. Черные пятна теней.
Скатерть из белой холстины и георгины на ней.
Все на ножах, на контрастах. Время опасных измен —
И дурновкусных, и страстных, пахнущих пудрой «Кармен».
О классицизм санаторный, ложноклассический сад,
Правильный рай рукотворный лестниц, беседок, дриад,
Гипсовый рог изобильный, пыльный, где монстр бахчевой
Льнет к виноградине стильной с голову величиной.
Фото с приветом из Сочи (в горный пейзаж при Луне
Вдет мускулистый рабочий, здесь органичный вполне).
Все симметрично и ярко. Красок и воздуха пир.
Лето! Просторная арка в здании стиля вампир,
В здании, где обитают только герои труда —
Вскорости их похватают и уведут в никуда,
Тем и закончится это гордое с миром родство,
Краткое — так ведь и лето длится всего ничего.
Но и беспечность какая! Только под взглядом отца!
В парках воздушного рая, в мраморных недрах дворца,
В радостных пятнах пилоток, в пышном цветенье садов,
В гулкой прохладе высоток пятидесятых годов,
В парках, открытых эстрадах (лекции, танцы, кино),
В фильме, которого на дух не переносишь давно.
Белые юноши с горном, рослые девы с веслом!
В схватке с любым непокорным жизнь побеждает числом.
Патерналистское лето! Свежий, просторный Эдем!
Строгая сладость запрета! Место под солнцем, под тем
Всех припекающим взглядом, что обливает чистюль
Жарким своим шоколадом фабрики «Красный Июль»!
Неотменимого зноя неощутимая боль.
Кто ты? Тебя я не знаю. Ты меня знаешь? Яволь.
Хочешь — издам для примера, ежели ноту возьму,
Радостный клич пионера: здравствуй, готов ко всему!
Коитус лени и стали, ласковый мой мезозой!
Тучи над городом встали, в воздухе пахнет грозой.
Сменою беглому маю что-то клубится вдали.
Все, узнаю, принимаю, истосковался. Пали.
1999 год
* * *
О какая страшная, черная, грозовая
Расползается, уподобленная блину,
Надвигается, буро-желтую разевая,
Поглотив закат, растянувшись во всю длину.
О как стихло все, как дрожит, как лицо корежит,
И какой ледяной кирпич внутри живота!
Вот теперь-то мы и увидим, кто чего может,
И чего кто стоит, и кто из нас вшивота.
Наконец-то мы все узнаем, и мир поделен —
Не на тех, кто лев или прав, не на нет и да,
Но на тех, кто спасется в тени своих богаделен,
И на тех, кто уже не денется никуда.
Шелестит порывами. Тень ползет по газонам.
Гром куражится, как захватчик, входя в село.
Пахнет пылью, бензином, кровью, дерьмом, озоном,
Все равно — озоном, озоном сильней всего.
1999 год
* * *
Жаль мне тех, чья молодость попала
На эпоху перемен.
Место раскаленного металла
Заступает полимер.
Дружба мне не кажется опорой.
В мире все просторней, все тесней.
Хуже нет во всем совпасть с эпохой:
Можно сдохнуть вместе с ней.
В теплый желтый день брожу по парку
Октября двадцатого числа.
То ли жизнь моя пошла насмарку,
То ли просто молодость прошла.
Жаль, что я случился в этом месте
На исходе славных лет.
Жаль, что мы теперь стареем вместе:
Резонанс такой, что мочи нет.
Так пишу стихом нерасторопным,
Горько-едким, как осенний дым,
Слуцкого хореем пятистопным,
На одну стопу хромым.
Жалко бесполезного запала
И осеннего тепла.
Жаль мне тех, чья Родина пропала.
Жаль мне тех, чья молодость прошла.
1998 год
* * *
Я не был в жизни счастлив ни минуты.
Все было у меня не по-людски.
Любой мой шаг опутывали путы
Самосознанья, страха и тоски.
За все платить — моя прерогатива.
Мой прототип — персидская княжна.
А ежели судьба мне чем платила,
То лучше бы она была должна.
Мне ничего не накопили строчки,
В какой валюте их ни оцени…
Но клейкие зеленые листочки?!
Ах да, листочки. Разве что они.
На плутовстве меня ловили плуты,
Жестокостью корили палачи.
Я не был в жизни счастлив ни минуты!
— А я? со мной? — А ты вообще молчи!
Гремя огнем, сверкая блеском стали,
Меня давили — Господи, увидь!—
И до сих пор давить не перестали,
Хотя там больше нечего давить.
Не сняли скальпа, не отбили почки,
Но душу превратили в решето…
А клейкие зеленые листочки?!
Ну да, листочки. Но зато, зато —
Я не был счастлив! в жизни! ни минуты!
Я в полымя кидался из огня!
На двадцать лет усталости и смуты
Найдется ль час покоя у меня?
Во мне подозревали все пороки,
Публично выставляли в неглиже,
А жизни так учили, что уроки
Могли не пригодиться мне уже.
Я вечно был звеном в чужой цепочке,
В чужой упряжке — загнанным конем…
Но клейкие зеленые листочки?!—
О Господи! Гори они огнем!—
И ведь сгорят! Как только минет лето
И цезарь Август справит торжество,
Их дым в аллеях вдохновит поэта
На пару строк о бренности всего.
И если можно изменить планиду,
Простить измену, обмануть врага
Иль все терпеть, не подавая виду,—
То с этим не поделать ни фига.
…Катают кукол розовые дочки,
Из прутьев стрелы ладят сыновья…
Горят, горят зеленые листочки!
Какого счастья ждал на свете я?
1995 год
Проснешься — и видишь, что праздника нет
И больше не будет. Начало седьмого,
В окрестных домах зажигается свет,
На ясенях клочья тумана седого,
Детей непроснувшихся тащат в детсад,
На улице грязно, в автобусе тесно,
На поручнях граждане гроздью висят —
Пускай продолжает, кому интересно.
Тоскливое что-то творилось во сне,
А что — не припомнить. Деревья, болота…
Сначала полями, потом по Москве
Все прятался где-то, бежал от кого-то,
Но тщетно. И как-то уже все равно.
Бредешь по окраине местности дачной,
Никто не окликнет… Проснешься — темно,
И ясно, что день впереди неудачный
И жизнь никакая. Как будто, пока
Ты спал,— остальным, словно в актовом зале,
На детской площадке, под сенью грибка
Велели собраться и все рассказали.
А ты и проспал. И ведь помнил сквозь сон,
Что надо проснуться, спуститься куда-то,
Но поздно. Сменился сезон и фасон.
Все прячут глаза и глядят виновато.
Куда ни заходишь — повсюду чужак:
У всех суета, перепалки, расходы,
Сменились пароли… Вот, думаю, так
И кончились шестидесятые годы.
Выходишь на улицу — там листопад,
Орудуют метлами бойкие тетки,
И тихая грусть возвращения в ад:
Здорово, ну как там твои сковородки?
Какие на осень котлы завезут?
Каким кочегаром порадуешь новым?
Ты знаешь, я как-то расслабился тут.
И правда, нельзя же быть вечно готовым.
Не власть поменяли, не танки ввели,
А попросту кто-то увидел с балкона
Кленовые листья на фоне земли:
Увидел и понял, что все непреклонно
И необратимо. Какой-то рычаг
Сместился, и твердь, что вчера голубела,
Провисла до крыши. Вот, думаю, так
Кончается время просвета, пробела,
Короткого отпуска, талой воды:
Запретный воздушный пузырь в монолите.
Все, кончились танцы, пора за труды.
Вы сами хотели, на нас не валите.
Ну что же, попробуем! В новой поре,
В промозглом пространстве всеобщей подмены,
В облепленном листьями мокром дворе,
В глубокой дыре, на краю Ойкумены,
Под окнами цвета лежалого льда,
Под небом оттенка дырявой рогожи
Попробуем снова. Играй, что всегда:
Все тише, все глуше, все строже — все то же.
1999 год
1. Конец сезона
1
До трех утра в кафе «Чинара»
Торгуют пловом и ухой,
И тьму Приморского бульвара
Листок корябает сухой.
И шелест лиственный и пенный
Есть первый знак и главный звук
Неумолимой перемены,
Всю ночь вершащейся вокруг.
Где берег противоположный
Лежит цепочкой огневой,
Всю ночь горит маяк тревожный,
Вертя циклопьей головой.
Где с нефтяною гладью моря
Беззвездный слился антрацит —
Бессоннице всеобщей вторя,
Мерцает что-то и блестит.
На рейде, где морская вакса
Кишит кефалью, говорят,
Вот-вот готовые сорваться,
Стоят «Титаник» и «Варяг».
Им так не терпится, как будто
Наш берег с мысом-близнецом
Сомкнутся накрепко, и бухта
Предстанет замкнутым кольцом.
2
Любовники в конце сезона,
Кому тоска стесняет грудь,
Кому в грядущем нет резона
Рассчитывать на что-нибудь,
Меж побережьем и вокзалом
В последний двинулись парад,
И с лихорадочным накалом
Над ними лампочки горят.
В саду, где памятник десанту,—
Шаги, движенье, голоса,
Как если б город оккупанту
Сдавался через три часа.
С какой звериной, жадной прытью
Терзают плоть, хватают снедь!
Там всё торопится к закрытью,
И все боятся не успеть.
Листва платана, клена, ивы
Метется в прахе и пыли —
Как будто ночью жгли архивы,
Но с перепугу недожгли.
Волна шипит усталым змеем,
Луна восходит фонарем.
Иди ко мне, мы все успеем,
А после этого умрем.
1999 год
2
По вечерам приморские невесты
Выходят на высокие балконы.
Их плавные, замедленные жесты,
Их томных шей ленивые наклоны —
Все выдает томление, в котором
Пресыщенность и ожиданье чуда:
Проедет гость-усач, окинет взором,
Взревет мотором, заберет отсюда.
Они сидят в резной тени акаций,
Заполнив поздний час беседой вялой,
Среди почти испанских декораций
(За исключеньем семечек, пожалуй).
Их волосы распущены. Их руки
Опущены. Их дымчатые взгляды
Полны надежды, жадности и скуки.
Шныряют кошки, и поют цикады.
Я не пойму, как можно жить у моря —
И рваться прочь. Как будто лучше где-то.
Нет, только здесь и сбрасывал ярмо я,
Где так тягуче медленное лето.
Кто счастлив?— тот, кто, бросив чемоданы
И мысленно послав хозяйку к черту,
Сквозь тени, розы, лозы и лианы
Идет по двухэтажному курорту!
Когда бы от моей творящей воли
Зависел мир — он был бы весь из пауз.
Хотел бы я любви такой Ассоли,
Но нужен ей, увы, не принц, а парус.
Ей так безумно хочется отсюда,
Как мне — сюда. Не в этом ли основа
Курортного стремительного блуда —
Короткого, томительного, злого?
А местные Хуаны де Маранья
Слоняются от почты до аптеки.
У них свое заветное желанье:
Чтоб всяк заезжий гость исчез навеки!
Их песни — вопли гордости и боли,
В их головах — томление и хаос,
Им так желанны местные Ассоли,
Как мне — приморье, как Ассоли — парус!
Но их удел — лишь томный взгляд с балкона,
Презрительный, как хлещущее «never»,[3]
И вся надежда, что в конце сезона
Приезжие потянутся на север.
О, душный вечер в городе приморском,
Где столкновенье страсти и отказа,
Где музыка, где властвует над мозгом
Из песенки прилипчивая фраза,
Где сладок виноград, и ветер солон,
И вся гора — в коробочках строений,
И самый воздух страстен, ибо полон
Взаимоисключающих стремлений.
1999 год
3
Приморский город пустеет к осени —
Пляж обезлюдел, базар остыл,—
И чайки машут над ним раскосыми
Крыльями цвета грязных ветрил.
В конце сезона, как день, короткого,
Над бездной, все еще голубой,
Он прекращает жить для курортника
И остается с самим собой.
Себе рисует художник, только что
Клиентов приманивавший с трудом,
И, не спросясь, берет у лоточника
Две папиросы и сок со льдом.
Прокатчик лодок с торговцем сливами
Ведут беседу по фразе в час
И выглядят ежели не счастливыми,
То более мудрыми, чем при нас.
В кафе последние завсегдатаи
Играют в нарды до темноты,
И кипарисы продолговатые
Стоят, как сложенные зонты.
Над этой жизнью, простой и набожной,
Еще не выветрился пока
Запах всякой курортной набережной —
Гнили, йода и шашлыка.
Застыло время, повисла пауза,
Ушли заезжие чужаки,
И море трется о ржавь пакгауза
И лижет серые лежаки.
А в небе борются синий с розовым,
Две алчных армии, бас и альт,
Сапфир с рубином, пустыня с озером,
Набоков и Оскар Уайльд.
Приморский город пустеет к осени.
Мир застывает на верхнем до.
Ни жизнь, ни то, что бывает после,
Ни даже то, что бывает до,
Но милость времени, замирание,
Тот выдох века, провал, просвет,
Что нам с тобой намекнул заранее:
Все проходит, а смерти нет.
1998 год
* * *
Андрею Шемякину
Адам вернулся в рай. От праведных трудов.
На краткосрочный отдых.
Прогулки по садам, сбирание плодов,
Лечение на водах.
Он бродит меж дерев, припоминая сорт,
Перезабыв названья.
Что хочешь надкуси: хоть яблоко апорт,
Хоть яблоко познанья.
Он медленно отвык от тяпок и мотыг,
Он вспомнил прежний климат,
Он вспомнил все слова, каких земной язык
Не вспомнит и не примет.
Привык он на земле молиться о дождях,
О сборе урожая…
Глаза, как у коров, ладони, как наждак,
И кожа, как чужая.
Он долго жил не здесь, а там, где каждый звук
Пришпиливал, как мету,
К бокам своих коров, к делам своих же рук:
На слово — по предмету.
Но есть другая речь, которая парит
Подобно паутине,
И ею наконец он с Богом говорит
Не только о скотине.
А ты, жена, поспи. Потом опять рожать
В обещанном мученье.
Беседы двух мужчин тебе не поддержать:
Темно ее значенье.
Покуда вы в раю, пусть спорят ни о чем,
Не сдерживая пыла,
И яблоки грызут… Тем более потом
Все будет, как и было.
Придется разбирать обширный чемодан,
Оставленный при входе,
Невыметенный дом готовить к холодам,
Молиться о погоде,
Вытягивая воз, надсаживая грудь,
Теряя счет заплатам…
Но знать, что где-то есть. Все там же. Где-нибудь.
Меж Тигром и Евфратом.
1994 год
* * *
Мне не жалко двадцатого века.
Пусть кончается, будь он неладен,
Пусть хмелеет, вокзальный калека,
От свинцовых своих виноградин.
То ли лагерная дискотека,
То ли просто бетономешалка —
Уж какого бы прочего века,
Но двадцатого точно не жалко.
Жалко прошлого. Он, невзирая
На обилие выходок пошлых,
Нам казался синонимом рая —
И уходит в разряд позапрошлых.
Я, сосед и почти современник,
Словно съехал от старого предка,
Что не шлет мне по бедности денег,
Да и пишет стеснительно-редко —
А ведь прежде была переписка,
Всех роднила одна подоплека…
Все мы жили сравнительно близко,
А теперь разлетелись далёко.
Вот и губы кусаю, как отпрыск,
Уходя из-под ветхого крова.
Вслед мне парой буравчиков острых
Глазки серые графа Толстого:
Сдвинув брови, осунувшись даже,
С той тоскою, которой не стою,
Он стоит в среднерусском пейзаже
И под ручку с графиней Толстою,
И кричит нам в погибельной муке
Всею силой прощального взгляда:
Ничему вас не выучил, суки,
И учил не тому, чему надо!
Как студент, что, в Москву переехав,
Покидает родные надгробья,
Так и вижу — Тургенев и Чехов,
Фет и Гоголь глядят исподлобья,
С Щедриным, с Достоевским в обнимку,
Все раздоры забыв, разногласья,
Отступившие в серую дымку
И сокрытые там в одночасье,
Словно буквы на старой могиле
Или знаки на древнем кинжале:
Мы любили вас, все же любили,
Хоть от худшего не удержали —
Да и в силах ли были? Такие
Бури, смерчи и медные трубы
После нас погуляли в России…
Хоть, по крайности, чистите зубы,
Мойте руки! И медленно пятясь,
Все машу,— но никак не отпустит
Этот кроткий учительный пафос
Бесполезных последних напутствий —
Словно родственник провинциальный
В сотый, в тысячный раз повторяет
Свой завет, а потомок нахальный
Все равно кошелек потеряет.
А за ними, теряясь, сливаясь
С кое-как прорисованным фоном
И навеки уже оставаясь
В безнадежном ряду неучтенном,—
Машут Вельтманы, Павловы, Гречи,
Персонажи контекста и свиты,
Обреченные данники речи,
Что и в нашем-то веке забыты,
И найдется ли в новом столетье,
Где варить из развесистой клюквы
Будут суп, и второе, и третье —
Кто-то, истово верящий в буквы?
Льдина тает, финал уже явен,
Край неровный волною обгрызен.
Только слышно, как стонет Державин
Да кряхтит паралитик Фонвизин,
Будто стиснуты новой плитою
И скончались второю кончиной,—
Отделенный оградой литою,
Их не слышит потомок кичливый.
А другой, не кичливый, потомок,
Словно житель Казани, Сморгони
Или Кинешмы, с парой котомок
Едет, едет в плацкартном вагоне,
Вспоминает прощальные взгляды,
И стыдится отцовой одежды,
И домашние ест маринады,
И при этом питает надежды
На какую-то новую, что ли,
Жизнь столичную, в шуме и блеске,
Но в припадке мучительной боли
Вдруг в окно, отводя занавески,
Уставляется: тот же пейзажик,
Градом битый, ветрами продутый,
Но уже не сулящий поблажек
И чужеющий с каждой минутой,—
И рыдает на полочке узкой,
Над кульками с домашней закуской,
Средь чужих безнадежный чужак,
Прикусивший зубами пиджак.
1998 год
«Назавтра мы идем в кино —
Кажется, на Фосса. И перед сеансом
В фойе пустынно и темно.»
И.Богушевасая
Мы застали сумерки империи,
Дряхлость, осыпанье стиля вамп.
Вот откуда наше недоверие
К мертвенности слишком ярких ламп,
К честности, способной душу вытрясти,
К ясности открытого лица,
Незашторенности, неприкрытости,
Договоренности до конца.
Ненавидя подниматься затемно,
В душный класс по холоду скользя,
То любил я, что необязательно,
А не то, что можно и нельзя:
Легкий хмель, курение под лестницей,
Фонарей качание в окне,
Кинозалы, где с моей ровесницей
Я сидел почти наедине.
Я любил тогда театры-студии
С их пристрастьем к шпагам и плащам,
С ощущеньем подступа, прелюдии
К будущим неслыханным вещам;
Все тогда гляделось предварением,
Сдваивалось, пряталось, вилось,
Предосенним умиротворением
Старческим пронизано насквозь.
Я люблю район метро «Спортивная»,
Те дома конца сороковых,
Где Москва, еще малоквартирная,
Расселяла маршалов живых.
Тех строений вид богооставленный,
Тех страстей артиллерийский лом,
Милосердным временем расплавленный
До умильной грусти о былом.
Я вообще люблю, когда кончается
Что-нибудь. И можно не спеша
Разойтись, покуда размягчается
Временно свободная душа.
Мы не знали бурного отчаянья —
Родина казалась нам тогда
Темной школой после окончания
Всех уроков. Даже и труда.
Помню — еду в Крым, сижу ли в школе я,
Сны ли вижу, с другом ли треплюсь —
Все на свете было чем-то более
Видимого: как бы вещью плюс.
Все застыло в призрачной готовности
Стать болотом, пустошью, рекой,
Кое-как еще блюдя условности,
Но уже махнув на все рукой.
Я не свой ни белому, ни черному,
И напора, бьющего ключом,
Не терплю. Не верю изреченному
И не признаюсь себе ни в чем.
С той поры меня подспудно радуют
Переходы, паузы в судьбе.
А и Б с трубы камнями падают.
Только И бессменно на трубе.
Это время с нынешним, расколотым,
С этим мертвым светом без теней,
Так же не сравнится, как pre-coitum[4]
И post-coitum[5]; или верней,
Как отплытье в Индию — с прибытием,
Или, если правду предпочесть,
Как соборование — со вскрытием:
Грубо, но зато уж так и есть.
Близость смерти, как она ни тягостна,
Больше смерти. Смерть всегда черства.
Я и сам однажды видел таинство
Умирания как торжества.
Я лежал тогда в больнице в Кунцево,
Ждал повестки, справки собирал.
Под покровом одеяла куцего
В коридоре старец умирал.
Было даже некое величие
В том, как важно он лежал в углу.
Капельницу сняли («Это лишнее»)
И из вены вынули иглу.
Помню, я смотрел в благоговении,
Как он там хрипел, еще живой.
Ангелы невидимые веяли
Над его плешивой головой.
Но как жалок был он утром следующим,
В час, когда, как кучу барахла,
Побранившись с яростным заведующим,
В морг его сестра отволокла!
Родственников вызвали заранее.
С неба лился серый полусвет.
Таинство — не смерть, а умирание.
Смерть есть плоскость. В смерти тайны нет.
Вот она лежит, располосованная,
Безнадежно мертвая страна —
Жалкой похабенью изрисованная
Железобетонная стена,
Ствол, источенный до основания,
Груда лома, съеденная ржой,
Сушь во рту и стыд неузнавания
Серым утром в комнате чужой.
Это бездна, внятная, измеренная
В глубину, длину и ширину.
Мелкий снег и тишина растерянная.
Как я знаю эту тишину!
Лужа замерзает, арка скалится,
Клонятся фонарные столбы,
Тень от птицы по снегу пластается,
Словно И, упавшее с трубы.
1999 год
«Несите бремя белых,
И лучших сыновей
На тяжкий труд пошлите
За тридевять морей —
На службу к покоренным
Угрюмым племенам,
На службу к полудетям,
А может быть, чертям.»
Киплинг
Люблю рассказы о Бразилии,
Гонконге, Индии, Гвинее…
Иль север мой мне все постылее,
Иль всех других во мне живее
Тот предок, гимназист из Вырицы,
Из Таганрога, из Самары,
Который млеет перед вывеской
«Колониальные товары».
Я видел это все, по-моему,—
Блеск неба, взгляд аборигена,—
Хоть знал по Клавеллу, по Моэму,
По репродукциям Гогена —
Во всем палящем безобразии,
Неотразимом и жестоком,
Да, может быть, по Средней Азии,
Где был однажды ненароком.
Дикарка носит юбку длинную
И прячет нож в цветные складки.
Полковник пьет настойку хинную,
Пылая в желтой лихорадке.
У юной леди брошь украдена,
Собакам недостало мяса —
На краже пойман повар-гадина
И умоляет: «Масса, масса!»
Чиновник дремлет после ужина
И бредит девкой из Рангуна,
А между тем вода разбужена
И плеском полнится лагуна.
Миссионер — лицо оплывшее,—
С утра цивильно приодетый,
Спешит на судно вновь прибывшее
За прошлогоднею газетой.
Ему ль не знать, на зуб не пробовать,
Не ужасаться в долгих думах,
Как тщетна всяческая проповедь
Пред ликом идолов угрюмых?
Ему ль не помнить взгляда карего
Служанки злой, дикарки юной,
В котором будущее зарево
Уже затлело над лагуной?
…Скажи, откуда это знание?
Тоска ль по солнечным широтам,
Которым старая Британия
Была насильственным оплотом?
О нет, душа не этим ранена,
Но памятью о том же взгляде,
Которым мерил англичанина
Туземец, нападая сзади.
О, как я помню злобу черную,
Глухую, древнюю насмешку,
Притворство рабье, страсть покорную
С тоской по мщенью вперемешку!
Забыть ли мне твое презрение,
Прислуга, женщина, иуда,
Твое туземное, подземное?
Не лгу себе: оно — оттуда.
Лишь старый Булль в своей наивности,
Добропорядочной не в меру,
Мечтал привить туземной живности
Мораль и истинную веру.
Моя душа иное видела —
Хватило ей попытки зряшной,
Чтоб чуять в черном лике идола
Самой природы лик незрячий.
Вот мир как есть: неистребимая
Насмешка островного рая,
Глубинная, вольнолюбивая,
Тупая, хищная, живая:
Триумф земли, лиан плетение,
Зеленый сок, трава под ветром —
И влажный, душный запах тления
Над этим буйством пышноцветным.
…Они уйдут, поняв со временем,
Что толку нет в труде упорном,—
Уйдут, надломленные бременем
Последних белых в мире черном.
Соблазны блуда и слияния
Смешны для гордой их армады.
С ухмылкой глянут изваяния
На их последние парады.
И джунгли отвоюют наново
Тебя, крокетная площадка.
Придет черед давно желанного,
Благословенного упадка —
Каких узлов ни перевязывай,
Какую ни мости дорогу,
Каких законов ни указывай
Туземцу, женщине и Богу.
1998 год
1. Прощание славянки
Аравийское месиво, крошево
С галицийских кровавых полей.
Узнаю этот оющий, ающий,
Этот лающий, реющий звук —
Нарастающий рев, обещающий
Миллионы бессрочных разлук.
Узнаю этот колюще-режущий,
Паровозный, рыдающий вой —
Звук сирены, зовущей в убежище,
И вокзальный оркестр духовой.
Узнаю этих рифм дактилических
Дребезжание, впалую грудь,
Перестуки колес металлических,
Что в чугунный отправились путь
На пологие склоны карпатские
Иль балканские — это равно,—
Где могилы раскиданы братские,
Как горстями бросают зерно.
Узнаю этот млеющий, тающий,
Исходящий томленьем простор —
Жадно жрущий и жадно рожающий
Чернозем, черномор, черногор.
И каким его снегом ни выбели —
Все настырнее, все тяжелей
Трубный зов сладострастья и гибели,
Трупный запах весенних полей.
От ликующих, праздно болтающих
До привыкших грошом дорожить —
Мы уходим в разряд умирающих
За священное право не жить!
Узнаю эту изморозь белую,
Посеревшие лица в строю…
Боже праведный, что я здесь делаю?
Узнаю, узнаю, узнаю.
1999 год
2. Army of lovers[6]
«Киплинг, как леший, в морскую дудку насвистывает без конца,
Блок над картой просиживает, не поднимая лица,
Пушкин долги подсчитывает…»
Б.Окуджава
Юнцы храбрятся по кабакам, хотя их грызет тоска,
Но все их крики «Я им задам!» — до первого марш-броска,
До первого попадания снаряда в пехотный строй
И дружного обладания убитою медсестрой.
Юнцам не должно воевать и в армии служить.
Солдат пристойней вербовать из тех, кто не хочет жить:
Певцов или чиновников, бомжей или сторожей,—
Из брошенных любовников и выгнанных мужей.
Печорин чистит автомат, сжимая бледный рот.
Онегин ловко берет снаряд и Пушкину подает,
И Пушкин заряжает, и Лермонтов палит,
И Бродский не возражает, хоть он и космополит.
К соблазнам глух, под пыткой нем и очень часто пьян,
Атос воюет лучше, чем Портос и Д'Артаньян.
Еще не раз мы врага превысим щедротами жертв своих.
Мы не зависим от пылких писем и сами не пишем их.
Греми, барабан, труба, реви! Противник, будь готов —
Идут штрафные роты любви, калеки ее фронтов,
Любимцы рока — поскольку рок чутко хранит от бед
Всех, кому он однажды смог переломить хребет.
Пусть вражеских полковников трясет, когда орда
Покинутых любовников вступает в города.
Застывшие глаза их мертвее и слепей
Видавших все мозаик из-под руин Помпеи.
Они не грустят о женах, не рвутся в родной уют.
Никто не спалит сожженных, и мертвых не перебьют.
Нас победы не утоляют, после них мы еще лютей.
Мы не верим в Родину и свободу.
Мы не трогаем ваших женщин и не кормим ваших детей,
Мы сквозь вас проходим, как нож сквозь воду.
Так, горланя хриплые песни, мы идем по седой золе,
По колосьям бывшего урожая,
И воюем мы малой кровью и всегда на чужой земле,
Потому что вся она нам чужая.
1999 год
3. Из цикла «Сны»
Мне приснилась война мировая —
Может, третья, а может, вторая,
Где уж там разобраться во сне,
В паутинном плетении бреда…
Помню только, что наша победа —
Но победа, не нужная мне.
Серый город, чужая столица.
Победили, а все еще длится
Безысходная скука войны.
Взгляд затравленный местного люда.
По домам не пускают покуда,
Но и здесь мы уже не нужны.
Вяло тянутся дни до отправки.
Мы заходим в какие-то лавки —
Враг разбит, что хочу, то беру.
Отыскал земляков помоложе,
Москвичей, из студенчества тоже.
Все они влюблены в медсестру.
В ту, что с нами по городу бродит,
Всеми нами шутя верховодит,
Довоенные песни поет,
Шутит шутки, плетет отговорки,
Но пока никому из четверки
Предпочтения не отдает.
Впрочем, я и не рвусь в кавалеры.
Дни весенние дымчато-серы,
Первой зеленью кроны сквозят.
Пью с четверкой, шучу с медсестрою,
Но особенных планов не строю —
Все гадаю, когда же назад.
Как ни ждал, а дождался внезапно.
Дан приказ, отправляемся завтра.
Ночь последняя, пьяная рать.
Нам в компании странно и тесно,
И любому подспудно известно —
Нынче ей одного выбирать.
Мы в каком-то разграбленном доме.
Все забрали солдатики, кроме
Книг и мебели — старой, хромой,
Да болтается рваная штора.
Все мы ждем, и всего разговора —
Что теперь уже завтра домой.
Мне уйти бы. Дурная забава.
У меня ни малейшего права
На нее, а они влюблены,
Я последним прибился к четверке,
Я и стар для подобной разборки,
Пусть себе! Но с другой стороны —
Позабытое в страшные годы
Чувство легкой игры и свободы,
Нараставшее день ото дня.
Почему — я теперь понимаю.
Чуть глаза на нее поднимаю —
Ясно вижу: глядит на меня.
Мигом рухнуло хрупкое братство.
На меня с неприязнью косятся:
Предпочтенье всегда на виду.
Переглядываясь и кивая,
Сигареты туша, допивая,
Произносят: «До завтра», «Пойду».
О, какой бы мне жребий ни выпал —
Взгляда женщины, сделавшей выбор,
Не забуду и в бездне любой.
Все, выходит, всерьез,— но напрасно:
Ночь последняя, завтра отправка,
Больше нам не видаться с тобой.
Сколько горькой любви и печали
Разбудил я, пока мы стояли
На постое в чужой стороне!
Обреченная зелень побега.
Это снова победа, победа,
Но победа, не нужная мне.
Я ли, выжженный, выживший, цепкий,
В это пламя подбрасывал щепки?
Что взамен я тебе отдаю?
Слишком долго я, видно, воюю.
Как мне вынести эту живую,
Жадно-жаркую нежность твою?
И когда ты заснешь на рассвете,
Буду долго глядеть я на эти
Стены, книги, деревья в окне,
Вспоминая о черных пожарах,
Что в каких-то грядущих кошмарах
Будут вечно мерещиться мне.
А наутро пойдут эшелоны,
И поймаю я взгляд уязвленный
Оттесненного мною юнца,
Что не выгорел в пламени ада,
Что любил тебя больше, чем надо,—
Так и будет любить до конца.
И проснусь я в московской квартире,
В набухающем горечью мире,
С непонятным томленьем в груди,
В день весенний, расплывчато-серый,—
С тайным чувством превышенной меры,
С новым чувством, что все позади —
И война, и любовь, и разлука…
Облегченье, весенняя скука,
Бледный март, облака, холода
И с трудом выразимое в слове
Ощущение чьей-то любови —
Той, что мне не вместить никогда.
1996 год
4. Три просьбы
1
О том, как тщетно всякое слово и всякое колдовство
На фоне этого, и другого, и вообще всего,
О том, насколько среди Гоморры, на чертовом колесе,
Глядится мразью любой, который занят не тем, что все,
О том, какая я немочь, нечисть, как страшно мне умирать
И как легко меня изувечить, да жалко руки марать,
О том, как призрачно мое право на воду и каравай,
Когда в окрестностях так кроваво,— мне не напоминай.
Я видел мир в эпоху распада, любовь в эпоху тщеты,
Я все это знаю лучше, чем надо, и точно лучше, чем ты,
Поскольку в мире твоих красилен, давилен, сетей, тенет
Я слишком часто бывал бессилен, а ты, я думаю, нет.
Поэтому не говори под руку, не шли мне дурных вестей,
Не сочиняй мне новую муку, чтобы в сравненье с ней
Я понял вновь, что моя работа — чушь, бессмыслица, хлам;
Когда разбегаюсь для взлета, не бей меня по ногам.
Не тычь меня носом в мои болезни и в жалоб моих мокреть.
Я сам таков, что не всякой бездне по силам в меня смотреть.
Ни в наших днях, ни в ночах Белграда, ни в той, ни в этой стране
Нет и не будет такого ада, которого нет во мне.
2
О, проклятое пограничье,
Чистота молодого лба,
Что-то птичье в ее обличье,
Альба, Эльба, мольба, пальба —
Все я помню в этом хваленом,
Полном таинства бытии.
Ты всегда железом каленым
Закреплял уроки свои.
Ни острастки, ни снисхожденья
Мне не надо. Я не юнец.
Все я знал еще до рожденья,
А теперь привык наконец.
И спасенья не уворую,
И подмоги не позову —
Чай, не первую, не вторую,
Не последнюю жизнь живу.
Но зачем эта страсть к повторам?
Как тоска тебя не берет
От подробностей, по которым
Можно все сказать наперед!
Нет бы сбой, новизна в раскладе,
Передышка в четыре дня —
Не скажу «милосердья ради»,
Но хотя б перемены для.
Как я знаю одышку года,
Вечер века, промозглый мрак,
Краткость ночи, тоску ухода,
Площадь, башню, вагон, барак,
Как я знаю бессилье слова,
Скуку боя, позор труда,
Хватит, хватит, не надо снова,
Все я понял еще тогда.
3
Аргумент, что поделать, слабый:
С первой жертвой — почти как с бабой,
Но быстрей и грязней,
Нежели с ней.
Как мы знаем, женское тело
Сладко и гладко,
Но после этого дела
Гнусно и гадко.
Так и после расстрела,
Когда недавно призванный рядовой
Изучает первое в своей биографии тело
С простреленной головой.
Дебютант, скажу тебе честно:
Неинтересно.
Так что ты отпустил бы меня, гегемон.
1999 год
5. Вагонная песня
Как будто я пришел с войны, но в памяти провал:
Отчизны верные сыны, а с кем я воевал?
Или точнее — за кого? В родимой стороне
Сегодня нет ни одного, кто нравился бы мне.
А между тем я был на войне: сестрица, посмотри!
Ты видишь, что за шинель на мне? Вот тоже и внутри:
На месте печени — подпалина, на легком — дыра в пятак…
Добро бы это еще за Сталина, а то ведь за просто так.
Сестрица, бля, девица, бля, водицы, бля, налей
Отставленному рыцарю царицы, бля, полей,
Который бился браво,
Но испустил бы дух
Единственно за право
Не выбирать из двух.
2001 год
6. Эпилог
Тут больше жить нельзя. По крайней мере век
Сухой земле не видеть всхода.
На выжженную гладь крошится мелкий снег,
И воздух сладок, как свобода.
Что делать! Я люблю усталость эту, тишь,
Послевоенный отдых Бога.
Мы перешли рубеж — когда, не уследишь:
Всего случилось слишком много.
Превышен всяк предел скорбей, утрат, обид,
Победы лик обезображен,
Война окончена, ее исток забыт,
Ее итог уже неважен,
Погибшие в раю, зачинщики в аду,
Удел живых — пустое место…
Но не зови меня брататься: не пойду.
Ты все же из другого теста.
Ночь, дом без адреса, тринадцать на часах,
Среди миров звенят стаканы:
За пиршественный стол на общих небесах
Сошлись враждующие станы.
Казалось бы, теперь, в собрании теней,
Когда мы оба очутились
В подполье, на полях, в чистилище — верней,
В одном из тысячи чистилищ,
Казалось бы, теперь, в стране таких могил,
Такой переболевшей боли,
Перегоревших слез — и мы с тобой могли б
Пожать друг другу руки, что ли.
Но не зови меня брататься, визави,
Не нам пожатьем пачкать руки.
Казалось бы, теперь, когда у нас в крови
Безверия, стыда и скуки
Не меньше, чем допрежь — надежды и вины,
И больше, чем гемоглобина,
Казалось бы, теперь, когда мы все равны,—
Мне все еще не все едино.
Нет! как убитый зверь, что хватки не разжал,
Я ока требую за око.
Я все еще люблю булатный мой кинжал,
Наследье бранного Востока.
Когда прощенье всем, подряд, наперечет,
До распоследнего солдата,—
Ты все-таки не я, хотя и я не тот,
Каким ты знал меня когда-то.
Гарь, ночь без времени, ущербная луна,
Среди миров гремит посуда,
А я стою один, и ненависть одна
Еще жива во мне покуда.
В тоске безумия, в бессилье немоты,
В круженье морока и бреда —
Ты все еще не я, я все еще не ты.
И в этом вся моя победа.
1998 год
* * *
Он обязательно придет,
Какой-нибудь другой,
Самовлюбленный идиот,
Восторженный изгой,
Из всех богоугодных дел
Пригодный лишь к письму,—
И будет дальше, за предел,
Тянуть мою тесьму.
Ему напутствий не даю,
Беды не отведу —
С чего б ему торчать в раю,
Коль я торчал в аду?
Какой ни дай ему совет
О смысле бытия —
Он все равно ответит «нет»,
Но сделает, как я.
Не может быть, чтоб ремесло
Осталось без осла,
Который, всем чертям назло,
Рожден для ремесла.
И он придет, и этот крест
Потащит на спине,
Пока ему не надоест,
Как надоело мне.
2001 год
О Боже мой, какой простор! Лиловый, синий, грозовой,— но чувство странного уюта: все свои. А воздух, воздух ледяной! Я пробиваю головой его разреженные, колкие слои. И — вниз, стремительней лавины, камнепада, высоту теряя,— в степь, в ее пахучую траву! Но, долетев до половины, развернувшись на лету, рванусь в подоблачье и снова поплыву.
Не может быть: какой простор! Какой-то скифский, а верней — дочеловеческий. Восторженная дрожь: черно-серебряная степь и море темное за ней, седыми гребнями мерцающее сплошь. Над ними — тучи, тучи, тучи, с чернотой, с голубизной в разрывах, солнцем обведенные края — и гроздья гроз, и в них — текучий, обтекаемый, сквозной, неузнаваемый, но несомненный я.
Так вот я, стало быть, какой! Два перепончатых крыла, с отливом бронзовым,— смотри: они мои! Драконий хвост, четыре лапы, гибкость змея, глаз орла, непробиваемая гладкость чешуи! Я здесь один — и так под стать всей этой бурности, всему кипенью воздуха и туч лиловизне, и степи в черном серебре, и пене, высветлившей тьму, и пустоте, где в первый раз не тесно мне.
Смотри, смотри! Какой зловещий, зыбкий, манкий, серый свет возник над гребнями! Летучая гряда, смотри, разверзлась и раздвинулась. Приказ или привет — еще не ведаю; мне, стало быть, туда. Я так и знал: все только начато. Я чувствовал, что взят не ради отдыха. Ведь нас наперечет. Туда, туда! Клубится тьма, дымится свет, и дивный хлад, кристальный душ по чешуе моей течет.
Туда, на зов, на дымный луч! Лети, не спрашивай причин, без сожаления о первом из миров,— туда, в пространство зыбких форм, непостижимых величин, чудесных чудищ, грозных игрищ и пиров! Туда, где облачных жаровен тлеют угли, где в чаду сраженья горнего грохочет вечный гром, туда, где в битве, час неровен, я, глядишь, опять паду и вновь очнусь, уже на ярусе втором.
Лечу, крича: «Я говорил, я говорил, я говорил! Не может быть, чтоб все и впрямь кончалось тут!» Как звать меня? Плезиозавр? Егудиил? Нафанаил? Левиафан? Гиперборей? Каталабют? Где я теперь? Изволь, скажу, таранить облако учась одним движением, как камень из пращи: пэон четвертый, третий ярус, пятый день, десятый час. Вот там ищи меня, но лучше не ищи.
2001 год
Вот толстая девочка с толстым письмом
Проходит вдоль пляжа с изрытым песком,
Вдоль моря, штормящего пятые сутки,
И мыса, что тонет в тумане морском.
Все как-то тревожно, не так, как вчера,
Уже москвичам собираться пора,
Сентябрь на носу, и штормит, и впервые
Из бухты боятся уйти катера.
Хоть солнце, но ветер. Во всем этом есть
Какая-то новая, внятная весть.
Письмо набухает тревогой и счастьем:
Еще не открыто, и страшно прочесть.
Под ветром акации сходят с ума:
Они понимают, что скоро зима,
А это начало иного отсчета
(Что, в сущности, ясно уже из письма).
Я был тут уместен, покуда в разгар
Сезона я впитывал крымский загар
И каждую ночь уплывал в Адалары,
А каждое утро ходил на базар.
Но нынче, когда наконец началось,
Сложи свою сумку и куртку набрось:
Курортный сезон проживается вместе,
А время штормов проживается врозь.
Летают обрывки вчерашних торжеств,
Скрипит под порывами ржавая жесть,
Отводит глаза продавец на базаре,
И городу странно, что я еще здесь.
А я и не здесь, но помедлить люблю
В кафе перед порцией «Гордона блю»,
У моря, которое нынче пустынно —
И даже нельзя помахать кораблю.
Мне нравится, в общем, что здесь сведены
Три главные ноты — точнее, струны,
На коих играл я, пока моей лире
Внимали читатели нашей страны.
Во-первых — приморского города тишь,
В котором остались по осени лишь
Любители странной поры межсезонья —
Пустеющих пляжей, ржавеющих крыш;
Затем — я любил межсезонье само,
В котором, как пел Сальватор Адамо
(А может, не пел, но годится для рифмы)
Так много тревоги. И в-третьих — письмо.
Как Лотман учил нас — а он ли не знал?—
Письмо — медиатор, тревожный сигнал,
Канал меж мирами, внушающий трепет
(Особенно тем, кто письма не читал).
Там может быть вызов, а может — тоска
Далекого друга, мальчишки, щенка,
Но все-таки главное — это начало
Чего-то, чего я не знаю пока.
Все резко, и в блеске электродуги
Обрезками лески, железки, фольги
Дробятся лучи на неистовой зыби
(Достань из конверта, прочти и сожги).
А главное, ветер. На этом ветру
Слезятся глаза, и бежит по двору
Воронка окурков и листьев платана
(Все брось, приезжай, а не то я умру)
Иди же вдоль пляжа не знаю куда,
Пока потерявшая разум вода
Горою вздымается рядом с тобою
И рушится, не оставляя следа;
Покуда под ветром скрипят фонари,
Покуда по рюмочным пьют рыбари,
Пока никому ничего не понятно,
И это мне нравится, черт побери!
2002 год
Да, подлый муравей, пойду и попляшу
И больше ни о чем тебя не попрошу.
На стеклах ледяных играет мерзлый глянец.
Зима сковала пруд, а вот и снег пошел.
Смотри, как я пляшу, последний стрекозел,
Смотри, уродина, на мой прощальный танец.
Ах, были времена! Под каждым мне листком
Был столик, вазочки, и чайник со свистком,
И радужный огонь росистого напитка…
Мне только то и впрок в обители мирской,
Что добывается не потом и тоской,
А так, из милости, задаром, от избытка.
Замерзли все цветы, ветра сошли с ума,
Все, у кого был дом, попрятались в дома,
Повсюду муравьи соломинки таскают…
А мы, не годные к работе и борьбе,
Умеем лишь просить: «Пусти меня к себе!» —
И гордо подыхать, когда нас не пускают.
Когда-нибудь в раю, где пляшет в вышине
Веселый рой теней,— ты подползешь ко мне,
Худой, мозолистый, угрюмый, большеротый,—
И, с завистью следя воздушный мой прыжок,
Попросишь: «Стрекоза, пусти меня в кружок!» —
А я скажу: «Дружок! Пойди-ка поработай!»
2002 год
* * *
Самодостаточных, мечтательных, упрямых,
Неподдающихся, угрюмых, как броня,
Не самых ласковых и непокорных самых,
Ревнивых, бешеных, не верящих в меня,
Жестоко мучащих себя за каждый промах,
Скиталиц истовых, кому и космос мал,
Отважных, меченых, в стигматах и изломах —
Вот этих я любил, вот этим жизнь ломал.
Я сам, не слишком тверд, не скрытен и несдержан,
Болтун и зубоскал, возросший без отца,
Отчаянно ломал их сокровенный стержень,
Чтоб только сделать их своими до конца.
Задобрить, приучить к хозяину и дому —
И выжечь изнутри, чтобы одна зола;
Поскольку мысль одна, что некогда другому
Достанутся они — мне пыткою была.
И знаешь, иногда я думаю: ей-богу,
Как славно, что кафе на южном берегу,
И летний двор с бельем, и долгую дорогу
Из школы через парк — я выжечь не смогу.
Могу лежать в траве, рассеянно листая
Роман «Армагеддон» — и думать в полусне,
Какая черная, сожженная, пустая,
Безвидная земля осталась бы по мне.
2002 год
* * *
«И весь в светозарной руке.»
Ольга Бешенковская
Он умница, этот упорный,
Озлобленный, еле живой,
С его меланхолией черной
И лысой его головой.
Он вроде упрямца-солдата,
Что свой защищает редут,
Не веруя в то, что когда-то
И чем-то ему воздадут.
Среди соискателей подлых,
Которые сплошь бодрячки,
Он верит в бессмысленный подвиг,
И я им любуюсь почти,
Когда, покидая берлогу,
Он мрачно выходит на свет —
Назло неизвестному Богу,
Которого, в сущности, нет.
И пошлость подачки загробной
Ему очевидна вполне
В гордыне его бесподобной;
Ей-богу, он нравится мне.
Извечная жертва разбоя
В глухих подворотнях Москвы,
Он может представить любое,
И лишь милосердье — увы.
И в полночь, плетясь со свиданья,
Спасенья ища в кураже,
Он даже не видит сиянья
В окне на шестом этаже,
Где я, снисходительный к павшим,
Любитель угрюмых зануд,
Откроюсь меня не искавшим,
Да так, что они не поймут.
2002 год
Разбуди лихо, пока оно тихо,
Пока оно слабо, пока оно мало,
Пока не проснулось, пока не потянулось,
Пока не надулось, пока не расцвело.
Покуда не в славе, покуда не в праве,—
Не встало на поток, не раззявило роток:
Протирает зенки, ходит вдоль стенки,
Хочет укусить, да боится попросить.
Не давай лиху дремать в колыбели,
Подбирать слова, накачивать права.
Разбуди лихо, пока оно еле,
Пока оно только, пока оно едва,
Пока оно дремлет, чмокая губою,
Под напев матери, под крылом отца.
Пока лишь юроды, вроде нас с тобою,
Слышат, как оно по-тя-ги-ва-ет-ца.
Чеши ему пятку, вливай в него водку,
Стучи во все бубны, ори во весь рот,
А когда разбудишь — сигай ему в глотку,
Чтобы все увидели, как оно жрет.
Может, поперхнется, может, задохнется,
Задними скребя да передними гребя…
А как само проснется, уже не обойдется:
Всех умолотит, и первого тебя.
Помнишь канцонету про умную Грету,
Плакавшую в детстве — мол, смерть впереди?
Разбуди лихо, пока его нету,
Выдави из чрева и тут же буди!
Словес нет, чудес нет, помощи небес нет.
Лучшая среда для нашего труда.
Когда сожрет много, оно само треснет,
Но это когда, но это когда…
2005 год
* * *
Жизнь — это роман с журналисткой. Стремительных встреч череда
С любимой, далекой и близкой, родной, не твоей никогда.
Поверхностна и глуповата и быстро выходит в тираж,—
Всегда она там, где чревато. И я устремлялся туда ж.
За склонной к эффектам дешевым, впадающей в удаль и грусть,
Питающей слабость к обновам китайского качества — пусть.
Зато мы ее не подселим в убогое наше жилье.
Порой ее нет по неделям. Люблю и за это ее.
Не жду ни поблажек, ни выгод. Счастливей не стал, но умней.
Я понял: единственный выход — во всем соответствовать ей.
Мы знаем, ты всех нас морочишь и всем наставляешь рога.
Как знаешь. Беги куда хочешь. Не так уж ты мне дорога.
Пусть думает некий богатый с отвисшею нижней губой,
Что я неудачник рогатый, а он обладает тобой,—
Лишь я среди вечного бега порой обращал тебя вспять,
Поскольку, во-первых, коллега, а в-главных, такая же блядь.
2003 год
* * *
На самом деле мне нравилась только ты, мой идеал
и мое мерило. Во всех моих женщинах были твои
черты, и это с ними меня мирило.
Пока ты там, покорна своим страстям, летаешь
между Орсе и Прадо,— я, можно сказать, собрал
тебя по частям. Звучит ужасно, но это правда.
Одна курноса, другая с родинкой на спине, третья
умеет все принимать как данность. Одна не чает
души в себе, другая — во мне (вместе больше не попадалось).
Одна, как ты, со лба отдувает прядь, другая вечно
ключи теряет, а что я ни разу не мог в одно все это
собрать — так Бог ошибок не повторяет.
И даже твоя душа, до которой ты допустила меня
раза три через все препоны,— осталась тут, вопло-
тившись во все живые цветы и все неисправные телефоны.
А ты боялась, что я тут буду скучать, подачки сам
себе предлагая. А ливни, а цены, а эти шахиды,
а роспечать? Бог с тобой, ты со мной, моя дорогая.
2003 год
* * *
Божий мир придуман для счастливцев —
Тоньше слух у них и взгляд свежей,—
Для бойцов, для страстных нечестивцев,
А не для чувствительных ханжей.
То есть счастье — этакий биноклик,
Зрительная трубка в два конца,
Чрез какую внятным, будто оклик,
Станет нам величие творца.
Этот дивный хор теней и пятен,
Полусвет, влюбленный в полутьму,
Если вообще кому и внятен,
То вон той, под кленом, и тому.
Меловые скалы так круты и голы,
Так курчавы усики плюща,
Чтобы мог рычать свои глаголы
Графоман, от счастья трепеща.
Пленники, калеки, разглядите ль
Блик на море, солнцем залитом?
Благодарно зорок только победитель,
Триумфатор в шлеме золотом!
Хороша гроза в начале мая
Для того, кто выбежит, спеша,
Мокрую черемуху ломая,—
А для остальных нехороша.
Врут, что счастье тупо, друг мой желторотый,
Потому что сам Творец Всего,
Как любой художник за работой,
Ликовал, когда творил его.
Столько наготовив хитрых всячин,
Только благодарных слышит Бог,
Но не тех, кто близоруко мрачен,
И не тех, кто жалок и убог.
А для безымянного урода
С неизбывной ревностью в груди
В лучшем — равнодушная природа,
В худшем — хор согласный: вон иди!
Сквозь сиянье нежного покрова,
Что для нас соткало божество,—
Видит он, как ест один другого,
Мор и жор, и больше ничего.
Только рыл и жвал бессонное роенье,
Темную механику Творца,—
И не должен портить настроенье
Баловням, что видят мир с лица.
Он спешит под пасмурные своды,
В общество табличек и камней,—
Как Христос, не любящий природы
И не разбирающийся в ней.
2003 год
Сейчас, когда я бросаю взгляд на весь этот Голливуд,— вон то кричит «Меня не едят!», а та — «Со мной не живут!». Скажи, где были мои глаза, чего я ждал, идиот, когда хотел уцепиться за, а мог оттолкнуться от, не оспаривая отпора, не пытаясь прижать к груди?! Зачем мне знать, из какого сора? Ходи себе и гляди! Но мне хотелось всего — и скоро, в руки, в семью, в кровать. И я узнал, из какого сора, а мог бы не узнавать.
«Здесь все не для обладания» — по небу бежит строка, и все мое оправдание — в незнании языка. На всем «Руками не трогать!» написано просто, в лоб. Не то чтоб лишняя строгость, а просто забота об. О, если бы знать заранее, в лучшие времена, что все — не для обладания, а для смотренья на! И даже главные женщины, как Морелла у По, даны для стихосложенщины и для томленья по. Тянешься, как младенец,— на, получи в торец. Здесь уже есть владелец, лучше сказать — творец.
Я часто пенял, Создатель, бодрствуя, словно тать, что я один тут необладатель, а прочим можно хватать,— но ты доказал с избытком, что держишь ухо востро по отношенью к любым попыткам лапать твое добро. Потуги нечто присвоить кончались известно чем, как потуги построить ирландцев или чечен. Когда б я знал об Отчизне, истерзанный полужид, что мне она не для жизни, а жизнь — не затем, чтоб жить! Когда бы я знал заранее, нестреляный воробей, что чем я бывал тиранее, тем выходил рабей!
У меня была фаза отказа от вымыслов и прикрас, и даже была удалая фраза, придуманная как раз под августовской, млечной, серебряною рекой,— мол, если не можешь вечной, не надо мне никакой! Теперь мне вечной не надо. Счастье — удел крота. Единственная отрада — святая неполнота. Здесь все не для обладания — правда, страна, закат. Только слова и их сочетания, да и те напрокат.
2003 год
Избыточность — мой самый тяжкий крест. Боролся, но ничто не помогает. Из всех кругов я вытолкан взашей, как тот Демьян, что сам ухи не ест, но всем ее усердно предлагает, хотя давно полезло из ушей. Духовный и телесный перебор сменяется с годами недобором, но мне такая участь не грозит. Отпугивает девок мой напор. Других корят — меня поносят хором. От прочих пахнет — от меня разит.
Уехать бы в какой-нибудь уезд, зарыться там в гусяток, поросяток,— но на равнине спрятаться нельзя. Как Орсон некогда сказал Уэллс, когда едва пришел друзей десяток к нему на вечер творческий: «Друзья! Я выпускал премьеры тридцать раз, плюс сто заявок у меня не взяли; играл, писал, ваял et cetera.[7] Сказал бы кто, зачем так мало вас присутствует сегодня в этом зале и лишь меня настолько до хера?»
Избыточность — мой самый тяжкий грех! Все это от отсутствия опоры. Я сам себя за это не люблю. Мне вечно надо, чтоб дошло до всех,— и вот кручу свои самоповторы: все поняли давно, а я долблю! Казалось бы, и этот бедный текст пора прервать, а я все длю попытки, досадные, как перебор в очко,— чтоб достучаться, знаете, до тех, кому не только про мои избытки, а вообще не надо ни про что!
Избыточность! Мой самый тяжкий бич! Но, думаю, хорошие манеры простому не пристали рифмачу. Спросил бы кто: хочу ли я постичь великое, святое чувство меры? И с вызовом отвечу: не хочу. Как тот верблюд, которому судьба таскать тюки с восточной пестротою,— так я свой дар таскаю на горбу, и ничего. Без этого горба, мне кажется, я ничего не стою, а всех безгорбых я видал в гробу. Среди бессчетных призванных на пир не всем нальют божественный напиток, но мне нальют, прошу меня простить. В конце концов, и весь Господень мир — один ошеломляющий избыток, который лишь избыточным вместить. Я вытерплю усмешки свысока, и собственную темную тревогу, и всех моих прощаний пустыри. И так, как инвалид у Маяка берег свою единственную ногу,— так я свои оберегаю три.
2003 год
* * *
Я не могу укрыться ни под какою крышей. Моя объективность куплена мучительнейшей ценой — я не принадлежу ни к нации явно пришлой, ни к самопровозглашенной нации коренной. Как известный граф, создатель известных стансов о том, что ни слева, ни справа он не в чести,— так и я, в меру скромных сил, не боец двух станов, точней, четырех, а теперь уже и шести. Не сливочный элитарий, не отпрыск быдла, я вижу все правды и чувствую все вранье — все мне видно, и так это мне обидно, что злые слезы промыли зренье мое.
Кроме плетенья словес, ничего не умея толком (поскольку другие занятья, в общем, херня) — по отчим просторам я рыскаю серым волком до сей поры, и ноги кормят меня. То там отмечусь, то тут чернилами брызну. Сумма устала от перемены мест. Я видел больше, чем надо, чтобы любить Отчизну, но все не дождусь, когда она мне совсем надоест. Вдобавок я слишком выдержан, чтобы спиться, и слишком упрям, чтоб прибиться к вере отцов. Все это делает из меня идеального летописца, которого Родина выгонит к черту в конце концов.
Что до любви, то и тут имеется стимул писать сильнее других поэтов Москвы. От тех, кого я хочу, я слышу — прости, мол, слушать тебя — всегда, но спать с тобою — увы. Есть и другие, но я не могу терпеть их. Мне никогда не давался чистый разврат. Слава Богу, имеются третьи, и этих третьих я мучаю так, что смотрите первый разряд. Портрет Дориана Грея, сломавший раму, могильщик чужой и мучитель своей семьи, я каждое утро встречаю, как соль на рану. И это все, чего я достиг к тридцати семи.
Отсюда знание жизни, палитра жанровая, выделка класса люкс, плодовитость-плюс.
— Собственно говоря, на что ты жалуешься?
— Собственно, я не жалуюсь, я хвалюсь.
2003 год
1
Зима приходит вздохом струнных:
«Всему конец».
Она приводит белорунных
Своих овец,
Своих коней, что ждут ударов,
Как наивысшей похвалы,
Своих волков, своих удавов,
И все они белы, белы.
Есть в осени позднеконечной,
В ее кострах,
Какой-то гибельный, предвечный,
Сосущий страх:
Когда душа от неуюта,
От воя бездны за стеной
Дрожит, как утлая каюта
Иль теремок берестяной.
Все мнется, сыплется, и мнится,
Что нам пора,
Что опадут не только листья,
Но и кора,
Дома подломятся в коленях
И лягут грудой кирпичей —
Земля в осколках и поленьях
Предстанет грубой и ничьей.
Но есть и та еще услада
На рубеже,
Что ждать зимы теперь не надо:
Она уже.
Как сладко мне и ей — обоим —
Вливаться в эту колею:
Есть изныванье перед боем
И облегчение в бою.
Свершилось. Все, что обещало
Прийти,— пришло.
В конце скрывается начало.
Теперь смешно
Дрожать, как мокрая рубаха,
Глядеть с надеждою во тьму
И нищим подавать из страха —
Не стать бы нищим самому.
Зиме смятенье не пристало.
Ее стезя
Структуры требует, кристалла.
Скулить нельзя,
Но подберемся. Без истерик,
Тверды, как мерзлая земля,
Надвинем шапку, выйдем в скверик:
Какая прелесть! Все с нуля.
Как все бело, как незнакомо!
И снегири!
Ты говоришь, что это кома?
Не говори.
Здесь тоже жизнь, хоть нам и странен
Застывший, колкий мир зимы,
Как торжествующий крестьянин.
Пусть торжествует. Он — не мы.
Мы никогда не торжествуем,
Но нам мила
Зима. Коснемся поцелуем
Ее чела,
Припрячем нож за голенищем,
Тетрадь забросим под кровать,
Накупим дров, и будем нищим
Из милосердья подавать.
2
— Чтобы было, как я люблю,— я тебе говорю,— надо еще пройти декабрю, а после январю. Я люблю, чтобы был закат цвета ранней хурмы, и снег оскольчат и ноздреват — то есть распад зимы: время, когда ее псы смирны, волки почти кротки и растлевающий дух весны душит ее полки. Где былая их правота, грозная белизна? Марширующая пята растаптывала, грузна, золотую гниль октября и черную — ноября, недвусмысленно говоря, что все уже не игра. Даже мнилось, что поделом белая ярость зим: глотки, может быть, подерем, но сердцем не возразим. Ну и где триумфальный треск, льдистый хрустальный лоск? Солнце над ним водружает крест, плавит его, как воск. Зло, пытавшее на излом, само себя перезлив, побеждается только злом, пытающим на разрыв, и уходящая правота вытеснится иной — одну провожает дрожь живота, другую чую спиной.
Я начал помнить себя как раз в паузе меж времен — время от нас отводило глаз, и этим я был пленен. Я люблю этот дряхлый смех, мокрого блеска резь. Умирающим не до тех, кто остается здесь. Время, шедшее на убой, вязкое, как цемент, было занято лишь собой, и я улучил момент. Жизнь, которую я застал, была кругом неправа — то ли улыбка, то ли оскал полуживого льва. Эти старческие черты, ручьистую болтовню, это отсутствие правоты я ни с чем не сравню… Я наглотался отравы той из мутного хрусталя, я отравлен неправотой позднего февраля.
Но до этого — целый век темноты, мерзлоты. Если б мне любить этот снег, как его любишь ты — ты, ценящая стиль макабр, вскормленная зимой, возвращающаяся в декабрь, словно к себе домой, девочка со звездой во лбу, узница правоты! Даже странно, как я люблю все, что не любишь ты. Но покуда твой звездный час у меня на часах, выколачивает матрас метелица в небесах, и в четыре почти черно, и вовсе черно к пяти, и много, много еще чего должно произойти.
2004 год
* * *
Приснился Тютчева новооткрытый текст —
Шестнадцать строчек нонпарели;
Он был из лучшего, и помнится — из тех,
Что строятся на параллели.
Уже он путался — в предсмертии, в бреду,
Усилье было бесполезно,
И обрывалась мысль, и словно на виду
Сама распахивалась бездна.
Он с бури начинал; с того, что двух начал
В ней есть слиянье роковое.
Два равных голоса он ясно различал
В ее смятении и вое.
Один был горний гром, боренье высших сил,
Второй был плач из преисподней,
И чем грознее шторм удары наносил,
Тем обреченней и бесплодней.
Стихия буйствует — сама, в себе, с собой,
С извечной злобой инородца —
И вдруг, покорная, как утренний прибой,
На милость берега сдается.
Не так ли и душа, он спрашивал, когда
Она пускается в мытарства
Для бунта жадного — и жалкого стыда
При виде тщетности бунтарства?
Не так ли и она, сама, в себе, с собой,
Без утешенья остается
И, утомленная безвыходной борьбой,
На милость Господа сдается?
Там был еще мотив — какой, не усмотреть,
И в нем особая отрада:
Там каждая строка пласталась, будто плеть
Дичающего винограда.
Все силится схватить опору на скалах,
И заплетается, и вьется,
И обрывается, и, воротясь во прах,
На милость хаоса сдается.
И вот я думаю — что он хотел сказать,
Коль верить в бред загробных сплетен?
Сознанье бренности с отвагой увязать —
Мол, только тот порыв, что тщетен,
Зовется доблестным?— Я это знал и так.
Покинуть Лимб трюизма ради?
Иль, видя мой распад, он подавал мне знак,
Что есть величье и в распаде?
Душа немотствует и лишь удивлена,
Как это вовремя примнилось.
На милость чью-нибудь сдалась бы и она,
Когда б надеялась на милость.
2004 год
* * *
Словно на узкой лодке пролив Байдарский пересекая,
Вдруг ощутишь границу: руку, кажется, протяни —
Там еще зыбь и блики, а здесь прохлада и тишь такая.
Правишь на дальний берег и вот очнешься в его тени.
Так я вплываю в воды смерти, в темные воды смерти,
В область без рифмы — насколько проще зарифмовать «Der Tod»[8],
Словно намек — про что хотите, а про нее не смейте;
Только и скажешь, что этот берег ближе уже, чем тот.
Ишь как прохладою потянуло, водорослью и крабом,
Камнем источенным, ноздреватым, в илистой бороде,—
И, как на пристани в Балаклаве, тщательно накорябан
Лозунг дня «Причаливать здесь»; а то я не знаю, где.
Все я знаю — и как причалить, и что говорить при этом.
В роще уже различаю тени, бледные на просвет.
Знаю даже, что эти тени — просто игра со светом
Моря, камня и кипариса, и никого там нет.
А оглянуться на берег дальний — что мне тот берег дальный?
Солнце на желтых скалах, худые стены, ржавая жесть.
Это отсюда, из тени, он весь окутан хрустальной тайной:
Я-то отплыл недавно, я еще помню, какой он есть.
Вдоль побережья серая галька, жаркая, как прожарка.
С визгом прыгает с волнолома смуглая ребятня,
Но далеко заплывать боится, и их почему-то жалко;
Только их мне и жалко, а им, должно быть, жалко меня.
Так я вплываю в темные воды, в запах приморской прели.
Снизу зелено или буро, сверху синим-синё.
Вот уже видно — заливы, фьорды, шхеры, пещеры, щели,
Столько всего — никогда не знал, что будет столько всего.
Камень источен ветром, изъеден морем, и мидий соты
Лепятся вдоль причала. Мелькает тропка. Пойдем вперед.
Славно — какие норы, какие бухты, какие гроты.
Жалко, что нет никого… а впрочем, кто его разберет.
2004 год
* * *
Жил не свою. Теперь кукую, все никак не разберу — как обменять ее? В какую написать контору.ру? Мол, признаю, такое горе, сам виновен, не вопрос, был пьян при шапочном разборе, взял чужую и унес, и вот теперь, когда почти что каждый вздох подкладку рвет,— прошу вернуть мое пальтишко, а в обмен возьмите вот. Я не сдавал ее в кружало, не таскал ее в кабак. И не сказать, чтоб слишком жала,— проносил же кое-как до тридцати семи неполных, не прося особых прав, не совершив особо подлых и не слишком запятнав. Тут брак какой-то, там заплата, что хотите, крепдешин. Тут было малость длинновато, извините, я подшил. Но, в общем, есть еще резервы, как и всюду на Руси. Иные чудища стозевны скажут — сам теперь носи, но до того осточертело это море дурачья, получужое это тело и душа незнамо чья, и эти горькие напитки (как ни бился, не привык), и эти вечные попытки приспособить свой язык, свои наречия, глаголы и служебные слова — под эти проймы, эти полы, обшлага и рукава, но главное — под эти дырки, дешевый лоск, ремень тугой… И «Быков» вышито на бирке. Но я не Быков, я другой! Причем особенно обидно, что кому-то в стороне так оскорбительно обрыдла та, моя! Отдайте мне! Продрал небось, неосторожный, понаставил мне прорех,— а ведь она по мерке сложной, нестандартной, не на всех, хотя не тонкого Кашмира и не заморского шитья… Она моя, моя квартира, в квартире женщина моя, мои слова, мои пейзажи, в кармане счет за свет и газ, и ведь она не лучше даже, она хуже в десять раз! И вот мечусь, перемежая стыд и страх, и слезы лью. Меня не так гнетет чужая, как мысль, что кто-то взял мою, мою блистающую, тающую, цветущую в своем кругу, а эту, за руки хватающую, я больше видеть не могу.
Но где моя — я сам не ведаю. Я сомневаюсь, что в конце она венчается победою и появляется в венце. В ней много скуки, безучастности, что вы хотите, та же Русь — но есть пленительные частности, как перечислю — разревусь. Я ненавижу эти перечни — квартира, женщина, пейзаж,— за них хватаюсь, как за поручни в метро хватается алкаш; ну, скажем, море. Ну, какая-то влюбленность, злая, как ожог. Какой-то тайный, как Аль-Каеда, но мирный дружеский кружок. А впрочем, что я вам рассказываю, как лох, посеявший пальто,— про вещь настолько одноразовую, что не похожа ни на что? Похожих, может быть, немерено, как листьев, как песка в горсти. Свою узнал бы я немедленно. Куда чужую отнести?
Теперь шатаюсь в одиночку, шепча у бездны на краю, что все вовлечены в цепочку, и каждый прожил не свою. Сойтись бы после той пирушки, где все нам было трын-трава,— и разобрать свои игрушки, надежды, выходки, права! Мою унес сосед по дому, свою он одолжил жене, она свою дала другому,— и чья теперь досталась мне? Когда сдадим их все обратно, сойдясь неведомо куда,— тогда нам станет все понятно, да фиг ли толку, господа.
2004 год
* * *
Вся жизнь моя обводит, как Обводной канал, ту мысль, что все проходит, то есть нам никто не врал. Эта илистая жижица, извилистая нить, с виду вроде бы не движется, а не остановить, сколько в гладь ее угрюмую ни окунай весло. Вот на тебя гляжу и думаю: прошло, прошло, прошло. Ни божественное слово, ни верещащий соловей не значат ничего другого, кроме бренности своей. Когда глядишь на мельтешенье графоманской малышни, все эти самоутешения особенно смешны. На месте сталинской высотки разливается тайга, из блистательной красотки получается карга, и ракета после запуска упадет, пробив дыру. Не могло, а видишь — запросто. Вот так же я умру — как надлежит ослу и гению, как поступает большинство, и к счастью или к сожалению, ты не рехнешься от того. То есть рехнешься обязательно, за всеми же придут,— и это очень показательно в свете сказанного тут. Мораль, что жизнь мою итожит, над входом надо бы прибить: сначала говоришь — не может, а потом — что может быть. И не только охломону, что по природе недалек,— а сперва и Соломону это было невдомек: при всей своей гордыне царской он загрустил, как человек, услышав от царицы Савской, что и это не навек. Потом, порвав с царицей Савской (он всех со временем бросал), он не расстался с круглой цацкой, где эту надпись написал. А ты сидишь и уминаешь шоколадное драже. Оно проходит, ты понимаешь? Не понимаешь? А я уже. Жизнь уходит, как водица, как песок. И черт бы с ней. Лучше было не родиться, это было бы честней.
2004 год
* * *
У меня насчет моего таланта иллюзий нет.
В нашем деле и так избыток зазнаек.
Я поэт, но на фоне Блока я не поэт.
Я прозаик, но кто сейчас не прозаик?
Загоняв себя, как Макар телят,
И колпак шута заработав,
Я открыл в себе лишь один, но большой талант —
Я умею злить идиотов.
Вот сидят, допустим,— слова цивильны, глаза в тени,
Говорят чего-нибудь о морали…
Я еще не успел поздороваться, а они
Заорали.
И будь он космополит или патриот,
Элита или народ, красавец или урод,
Раскинься вокруг Кейптаун или Кейп-код,
Отчизна-мать или ненька ридна,—
Как только раскроет рот,
Да как заорет,—
Становится сразу видно, что идиот.
А до того иногда не видно.
Иногда я что-нибудь проору в ответ,
Иногда с испугу в обморок брякнусь.
Я едва ли потребен Господу как поэт,
Но порой полезен ему как лакмус.
Может быть, фейс-контроль. А может, у них дресс-код.
Может быть, им просто не нравится мой подход
К их святому, напыщенному серьезу,
Я не знаю, чем посягаю на их оплот
И с чего представляю для них угрозу.
А писанье — продукт побочный, типа как мед.
Если каждый день на тебя орет идиот,
Поневоле начнешь писать стихи или прозу.
2005 год
* * *
«Еще пугает слово «никогда»».
Н.С.
Я назову без ложного стыда
Два этих полюса:
Дурак боится слова «никогда»,
А умный пользуется.
И если жизнь его, как голова,
Трещит-разламывается,—
Он извлекает, как из рукава,
Величье замысла.
Я не увижу больше никогда
Тебя, любимая,
Тебя, единственная, тебя, балда
Себялюбивая.
Теперь ты перейдешь в иной регистр
И в пурпур вырядишься.
Отыгрывать назад остерегись:
Вернешься — выродишься.
Мне, пьедестала гордого лишась,
Тебя не выгородить —
А так еще мы сохраняем шанс
Прилично выглядеть.
Я, грешный человек, люблю слова.
В них есть цветаевщина.
Они из мухи делают слона,
Притом летающего.
Что мир без фраз? Провал ослизлой тьмы,
Тюрьма с застольями.
Без них плевка не стоили бы мы,
А с ними стоили бы.
Итак, прощай, я повторяю по
Прямому проводу.
Мне даже жаль такого слова по
Такому поводу.
Простились двое мелочных калек,
Два нищих узника.
А как звучит: навек, навек, навек.
Ей-богу, музыка.
2004 год
Если бы кто-то меня спросил,
Как я чую присутствие высших сил —
Дрожь в хребте, мурашки по шее,
Слабость рук, подгибанье ног,—
Я бы ответил: если страшнее,
Чем можно придумать, то это Бог.
Сюжетом не предусмотренный поворот,
Небесный тунгусский камень в твой огород,
Лед и пламень, война и смута,
Тамерлан и Наполеон,
Приказ немедленно прыгать без парашюта
С горящего самолета — все это он.
А если среди зимы запахло весной,
Если есть парашют, а к нему еще запасной,
В огне просматривается дорога,
Во тьме прорезывается просвет,—
Это почерк дьявола, а не Бога,
Это дьявол под маской Бога
Внушает надежду там, где надежды нет.
Но если ты входишь во тьму, а она бела,
Прыгнул, а у тебя отросли крыла,—
То это Бог, или ангел, его посредник,
С хурмой «Тамерлан» и тортом «Наполеон»:
Последний шанс последнего из последних,
Поскольку после последнего — сразу он.
Это то, чего не учел Иуда.
Это то, чему не учил Дада.
Чудо вступает там, где помимо чуда
Не спасет никто, ничто, никогда.
А если ты в бездну шагнул и не воспарил,
Вошел в огонь, и огонь тебя опалил,
Ринулся в чащу, а там берлога,
Шел на медведя, а их там шесть,—
Это почерк дьявола, а не Бога,
Это дьявол под маской Бога
Отнимает надежду там, где надежда есть.
2004 год
* * *
Хорошо тому, кто считает, что Бога нет. Вольтерьянец-отрок в садах Лицея, он цветет себе, так и рдея, как маков цвет, и не знает слова «теодицея». Мировая материя, общая перемать, вкруг него ликует разнообразно, и не надо ему ничего ни с чем примирять, ибо все равно и все протоплазма.
Сомневающемуся тоже лафа лафой: всю-то жизнь подбрасывает монету, лебезит, строфу погоняет антистрофой: иногда — что есть, иногда — что нету. Хорошо ему, и рецепт у него простой — понимать немногое о немногом. Мирозданье послушно ловит его настрой: час назад — без Бога, а вот и с Богом.
Всех страшнее тому, кто слышит музыку сфер — ненасытный скрежет Господних мельниц, крылосвист и рокот, звучащий как «Эрэсэфэсэр» — или как «рейхсфюрер», сказал бы немец; маслянистый скрежет зубчатых передач, перебои скрипа и перестука. И ни костный хруст, ни задавленный детский плач невозможно списать на дефекты слуха. Проявите величие духа, велит палач. Хорошо, проявим величье духа.
Вот такая музыка сфер, маловерный друг, вот такие крутятся там машинки. Иногда оттуда доносится райский звук, но его сейчас же глушат глушилки. А теперь, когда слышал все, поди примири этот век, который тобою прожит, и лишайные стены, и ржавые пустыри — с тем, что вот он, есть и не быть не может, потому что и ядовитый клещ, который зловещ, и гибкий змеиный хрящ, который хрустящ, и колючий курчавый плющ, который ползущ по сухому ясеню у дороги, и даже этот на человечестве бедный прыщ, который нищ и пахнет, как сто козлищ,— все о Боге, всегда о Боге.
А с меня он, можно сказать, не спускает глаз, проницает насквозь мою кровь и лимфу, посылает мне пару строчек в неделю раз — иногда без рифмы, но чаще в рифму.
2004 год
Как сдать свое дитя в работный дом,
Как выдать дочь изнеженную замуж,
Чтоб изнуряли гладом и трудом
И мучили, а ты и знать не знаешь,—
Так мне в чужой душе оставить след —
Привычку, строчку, ежели привьется,
А повстречавшись через много лет,
Узнать и не узнать себя в уродце.
Зачем я заронил тебя сюда,
Мой дальний отсвет, бедный мой обломок,—
В трущобный мир бесплодного труда,
Приплюснутых страстей и скопидомок?
Все то, что от меня усвоил ты,
Повыбили угрюмые кормильцы.
Как страшно узнавать свои черты
В измученном, но хитром этом рыльце!
Ты выживал в грязи и нищете,
В аду подвала, фабрики, казармы,
Ты знаешь те слова и вещи те,
Которых я скоту не показал бы.
Гиеньи глазки, выгнувшийся стан,
Гнилые зубы жалкого оскальца…
Но это я! И я таким бы стал,
Когда б остался там, где ты остался.
Полутуземец, полуиудей,
Позорное напоминанье, скройся.
О, лучше мне совсем не знать людей,
Чем видеть это сходство, это скотство!
Чужая жизнь, других миров дитя,
Возросшее в уродстве здешних комнат,
Тотчас ко мне потянется, хотя
Себя не знает и меня не помнит,
И сквозь лохмотья, язвы, грязь и гной
Чуть слышно мне простонет из-под спуда;
«Зачем я тут? Что сделали со мной?
Мне плохо здесь, возьми меня отсюда».
Да и другим, другим он был к чему?
В моих привычках людям все немило,
И память обо мне в чужом дому
Была страшна, как знак иного мира.
Так работяга, захворав впервой
И вдвое похудев за две недели,
Все думает тяжелой головой —
Что это завелось в послушном теле,
Что за хвороба, что за чуждый гость
Припуталась во сне, и жрет, и гложет…
А это смерть врастает в плоть и кость,
Он хочет к ней прислушаться — не может
Ни слова разобрать. Придет жена
Или брательник с баночкой гостинца,—
Брательник хмур, она раздражена,
Обоим ясно, что пришли проститься:
Сопит, бурчит… На нем уже печать,
Он всем чужак. Скорей спихнуть его бы.
Так жен моих умеет отличать
Любой — на них клеймо моей хворобы.
О, лучше бы с рожденья, как монах,
Разгромленного ордена осколок,
Я оставался в четырех стенах,
Среди моих листов и книжных полок,
Чем заражать собою этот мир!
Ужель себя не мог остановить я,
В картонных стенах нищенских квартир
Плодя ублюдков нашего соитья?
Низвергнутая статуя в снегу,
Росток ползучий, льнущий к перегною,—
Вот все, что с миром сделать я могу,
И все, что может сделать он со мною.
Скажи, ты смотришь на свои следы?
Или никак, как написал бы Павел?
Что ты меня оставил — полбеды.
Но для чего ты здесь меня оставил?
Зачем среди расползшихся дорог
Нетвердою, скользящею походкой
Блуждаю, полузверь и полубог,
Несчастный след твоей любви короткой?
Твой облик искажен моей виной,
Гримасой страха, судорогой блуда.
Зачем я тут? Что сделали со мной?
Мне плохо здесь, возьми меня отсюда.
2004 год
Да, завидую — ты можешь на него облокотиться,
Опереться, положиться, встать под сень.
Ибо он твое спасенье, как окоп для пехотинца,
Как кинжал для кахетинца, как постель
Для усталого скитальца, как непалка для непальца,
Как для путника в чащобе тайный знак.
Да, завидую, мой ангел. Извини мое нахальство.
Я и сам бы так хотел, но все никак.
Для меня же ты окопа не увидишь, как ни щурься.
Редкий лес, пустое поле, голый лед.
Ибо мне он не опора, извини мое кощунство,
А скорее, я боюсь, наоборот.
Мне никто не даст гарантий, даже если бы воскресли
Все святые, коим имя легион.
Это я его последняя надежда, ибо если
Я обрушусь, то обрушится и он.
Ты умеешь видеть стену, я умею — только бездну,
Обступившую меня по рубежу.
Это он навек исчезнет, если я навек исчезну
Или даже если что не так скажу.
Кто из нас сидит в окопе, кто танцует на прицеле —
Не подскажет никакое колдовство.
Хорошо тебе, и плохо мне, держащемуся еле,
А ему — боюсь и думать каково.
2004 год
* * *
Озирая котел, в котором ты сам не варишься, презирая клятвы, которые мы даем,— не тверди мне, агностик, что ты во всем сомневаешься. Или нет, тверди — добавляя: «во всем твоем». Ибо есть твое — вопреки утвержденью строгому, что любая вера тобою остранена. Есть твое, и мне даже страшно глядеть в ту сторону — до того скупа и безводна та сторона. Где уж мне до упорства черствого, каменистого, хоть надень я мундир и ремнями перетянись. Есть твое, и в него ты веришь настолько истово, что любой аскет пред тобою релятивист. Ход туда мне закрыт. Дрожа, наблюдаю издали: кабала словес, ползучая каббала, лабиринты, пески, а меж ними такие идолы, что игрушками кажутся все мои купола.
Не тверди, обнимаясь с тартусцами и с венцами, рассыпая мелкие искры, как метеор,— что с таких, как я, начинаются все Освенцимы, ибо всякая твердая вера — уже террор. Как я знаю всю твою зыбкость, перетекание, разрушенье границ — соблазн его так влекущ! Есть твоя вертикаль, и она еще вертикальнее, но скрывает ее туман, оплетает плющ. Я боюсь плюща — хоть растенье, в общем, красивейшее. Так узорчат лист, так слаба курчавая плеть — но за слабостью этой темнеет такая силища, что и дубу, и грабу опасно туда смотреть.
Но хоть все пески, всю пустыню словами вымости, завали цветами, чей многоцветен пир,— не тверди, не пой мне о щедрой твоей терпимости и о том, как в сравнении с нею я нетерпим! О, ты терпишь всех, как терпит белая бестия ундерменша в коросте, прикованного к ярму. Я терплю этот мир иначе — как терпят бедствие. Извини, что я иногда нетерпим к нему.
Я не все говорю, не всему раздаю названия, вообще не стремлюсь заглядывать за края — ибо есть зазор спасительного незнания, что тебе и мне оставляет вера моя. В небесах случаются краски, которых в мире нет,— немучительная любовь и нестыдный стыд. Твой пустынный Бог никогда меня не помилует,— мой цветущий тебя простит и меня простит.
2004 год
«— На,— сказал генерал, снимая «Командирские».— Хочешь —
носи, хочешь — пропей.»
М.Веллер
Не всемощный, в силе и славе, творец миров,
Что избрал евреев и сам еврей,
Не глухой к раскаяньям пастырь своих коров,
Кучевых и перистых,— а скорей
Полевой командир, небрит или бородат,
Перевязан наспех и полусед.
Мне приятно думать, что я не раб его, а солдат.
Может быть, сержант, почему бы нет.
О, не тот, что нашими трупами путь мостит
И в окоп, естественно, ни ногой,
Держиморда, фанат муштры, позабывший стыд
И врага не видевший,— а другой,
Командир, давно понимающий всю тщету
Гекатомб, но сражающийся вотще,
У которого и больные все на счету,
Потому что много ли нас вообще?
Я не вижу его верховным, как ни крути.
Генеральный штаб не настолько прост.
Полагаю, над ним не менее десяти
Командиров, от чьих генеральских звезд
Тяжелеет небо, глядящее на Москву
Как на свой испытательный полигон.
До победы нашей я точно не доживу —
И боюсь сказать, доживет ли он.
Вот тебе и ответ, как он терпит язвы земли,
Не спасает детей, не мстит палачу.
Авиации нет, снаряды не подвезли,
А про связь и снабжение я молчу.
Наши танки быстры, поем, и крепка броня,
Отче наш, который на небесех!
В общем, чудо и то, что с бойцами вроде меня
Потеряли еще не все и не всех.
Всемогущий?— о нет. Орудья — на смех врагу.
Спим в окопах — в окрестностях нет жилья.
Всемогущий может не больше, чем я могу.
«Где он был?» — Да, собственно, где и я.
Позабыл сказать: поощрений опять же нет.
Ни чинов, ни медалей он не дает.
Иногда подарит — кому огниво, кому кисет.
Скажем, мне достались часы «Полет».
А чего, хорошая вещь, обижаться грех.
Двадцать пять камней, музыкальный звон.
Потому я и чувствую время острее всех —
Иногда, похоже, острей, чем он.
Незаметные в шуме, слышные в тишине,
Отбивают полдень и будят в шесть,
Днем и ночью напоминая мне:
Времени мало, но время есть.
2004 год
В удушливом полдне, когда ни гу-гу
В цветущем лугу и заросшем логу,
И, еле качая тяжелые воды,
Река изогнулась в тугую дугу
И вяло колышет лиловые своды
Клубящейся тучи на том берегу,—
СГУЩАЮТСЯ СИЛЫ НЕЯСНОЙ ПРИРОДЫ.
Я слышу их рост и уснуть не могу.
Как темные мысли клубятся в мозгу,
Как в пыльные орды, в живую пургу
Сбивают гонимые страхом народы,—
В безмолвии августа, в душном стогу,
В теплице безветренной влажной погоды
СГУЩАЮТСЯ СИЛЫ НЕЯСНОЙ ПРИРОДЫ.
Я вижу их мощь и дышать не могу.
Один изгаляется в узком кругу,
Взахлеб допивая остатки свободы,
Другой проклинает недавние годы,
А третий бежит, норовя на бегу
Еще и поставить подножку врагу,—
Хотя их обоих накроют отходы,
Осколки руды и обломки породы.
На всем горизонте, на каждом шагу
СГУЩАЮТСЯ СИЛЫ НЕЯСНОЙ ПРИРОДЫ.
Я знаю, какой, но сказать не могу.
Но в это же время, над той же рекой,
В лиловом дыму вымывая проходы,
В ответ собираются силы такой,
Такой недвусмысленно ясной природы,
Что я ощущаю мгновенный покой.
Уже различая друг друга в тумане,
Они проплывают над лесом травы.
Имело бы смысл собираться заране,
Но первыми мы не умеем, увы.
И я засыпаю, почти замурлыкав,
В потоке родных переливов и бликов
Плывя в грозовую, уютную тьму.
У тех, кто клубится в лиловом дыму,
Всегда бесконечное множество ликов,
А мы остаемся верны одному.
Неясно, каков у них вождь и отец,
Неясно, чего они будут хотеть,
Неясно, насколько все это опасно
И сколько осталось до судного дня,
И как это будет, мне тоже неясно.
Чем кончится — ясно, и хватит с меня.
2004 год
Противна молодость. Противна!
Признаем это объективно.
Она собой упоена,
Хотя не может ни хрена,
Она навязчива, болтлива,
Глупа, потлива, похотлива,
Смешна гарольдовым плащом
И вулканическим прыщом.
Ее настырное соседство —
В отличье, может быть, от детства,—
Внушает мысли о конце,
И мы меняемся в лице.
Как, как! И этому теляти —
С такими бабами гуляти
И не заботиться о том,
Что с ними станется потом!
Он так спешит открыться миру,
Он только с пылу, с жару, с жиру —
С него и бесится, пока
Еще горит его щека
От бритвы, а не от пощечин;
Пока он мало озабочен
Уместностью своих словес
В компании других повес;
На всех кидается с объятьем,
Чужие пошлости твердит,
И все, за что мы нынче платим,
Ему еще дают в кредит!
Ему фактически задаром
Досталось шляние по барам,
Полночной улицы пейзаж,
Который был когда-то наш,
Скамейки, лужи, светофоры,
Бульвары, Ленинские горы —
Читатель вспомнит сгоряча
Про фильм «Застава Ильича»,
И впрямь — кино шестидесятых
Теперь об этих поросятах:
В цепи прибавилось звено,
А в девяностых нет кино.
Есть мир расчисленный, в котором
Остались горечь, скука, гнет,
Где Бог, одевшись светофором,
Нам никогда не подмигнет…
Как ни геройствуй, ни усердствуй —
Владеет бедною душой
Не грусть по юности ушедшей,
А зависть к юности чужой.
Но тайной радостью для взора
И утешеньем для ума,
Что безболезненно и скоро
Она, как жизнь, пройдет сама.
1994 год
* * *
В России выясненье отношений
Бессмысленно. Поэт Владимир Нарбут
С женой ругался в ночь перед арестом:
То ему не так и то не этак,
И больше нет взаимопониманья,
Она ж ему резонно возражала,
Что он и сам обрюзг и опустился,
Стихов не пишет, брюзжит и ноет
И сделался совершенно невозможен.
Нервозность их отчасти объяснима
Тем, что ночами чаще забирали,
И вот они сидят и, значит, ждут,
Ругаясь в ожидании ареста
И предъявляя перечень претензий
Взаимных.
И тут за ним приходят —
Как раз когда она в порыве гнева
Ему говорит, что надо бы расстаться,
Хоть временно. И он в ответ кивает.
Они и расстаются в ту же ночь.
А дальше что? А там, само собою,
Жена ему таскает передачи,
Поскольку только родственник ближайший
Такую привилегию имеет;
Стоит в очередях, носит продукты.
Иметь жену в России должен каждый —
Или там мужа; родители ненадежны,
Больны и стары, а всякий старец
Собою озабочен много более,
Чем даже отпрыском. Ему неясно,
С какой он стати, вырастив балбеса
И жизнь в него вложив, теперь обязан
Стоять в очередях. Не отрицайте,
Такое бывает; вообще родитель
Немощен, его шатает ветром,
Он может прямо в очереди сдохнуть,
Взять и упасть, и не будет передачи.
В тюрьме без передачи очень трудно.
В России этот опыт живет в генах.
Все понимают, что терпеть супруга
Приходится. Любовниц не пускают,
Свиданий не дают, а женам можно.
Ведь в паспорте никто пока не пишет
«Любовница»! А получить свиданье
Способен только тот, кто вписан в паспорт.
Вот что имел в виду Наум Коржавин,
Что в наши, дескать, трудные времена
Человеку нужна жена. Нужна. Уж верно,
Не для того, чтоб с нею говорить.
Поэтому выясненье отношений
Бессмысленно. Поэтому романы
В России кратки, к тому же всегда негде.
Нашли убогий угол, быстро слиплись,
Быстро разлиплись, подали заявленье,
Сложили чемодан и ждут ареста.
Нормальная любовь. Потом плодятся,
Дети быстро знакомятся, ищут угол,
Складывают чемодан и ждут ареста.
Паузы между эпохами арестов
Достаточны, чтобы успели дети
Сложить чемодан и слипнуться. Ведь надо
Кому-нибудь стоять в очередях.
В любви здесь надо объясняться быстро —
Поскольку холодно; слипаться быстро —
Поскольку негде; а разводиться
Вообще нельзя, поскольку передачи
Буквально будет некому носить.
2005 год
А взглянуть ретроспективно — стыдно, блин, за свой же страх. Часто тошно, чаще противно, порою ах, но не ах-ах-ах. Что придумает такого даже лучший из врагов? Тебе, бодливая корова, вновь недодали рогов. Да, есть игнатии лойолы, но у них особый дар,— а у садистов новой школы в основном один пиар. И чего мы так боялись? Даже в наши времена все эти менши юбер аллес не умеют ни хрена. Любой поэт — буян, сквалыжник, извращенный автократ,— в родном углу тиранит ближних изобретательней стократ. Что до ссылок или тюрем (это вечный их прием),— то мы и в тюрьмах балагурим, и в «Столыпиных» поем. Конечно, есть такие вещи — дыбы, вытяжки, кресты,— они для зрителя зловещи и для жертвы непросты; но кто их слишком щедро тратит — в конце концов сойдет с ума, и всех пытать — спецов не хватит, а всех распять — крестов нема.
Когда посмотришь на соблазны — они, как в баре островном, обременительны и грязны, и неприятны в основном. Ну что, попил я вашей водки — прямо скажем, не шарман; малоумные кокотки истощали мой карман; пускай мила иная пара и хорош иной салон — но в общем, элемент пиара и тут достаточно силен; в беседах, спиртом подогретых, идею вытеснил напор, а что находят в сигаретах — я не понял до сих пор. Все это врут, что каждый гений любит злачные места. И даже с уксусом пельменей можно съесть не больше ста. А если ставить на эти средства против нашего царя,— то это все, ребята, детство, детство, прямо говоря.
Кто был внимания достоин? Мать, что бодрствует пять ночей; одинокий в поле воин; каждый третий из врачей; любовь угрюмца нелюдимого, доброжелательность бродяг; способность жить без необходимого, но без излишнего — никак; холодный жар восторга жреческого; бедняк, следящий ход планет… Преодоленье человеческого — конечно, почему бы нет? Я не хочу врагов окрысить, не люблю друзей дразнить,— ведь штука в том, чтоб его превысить, а не в том, чтоб упразднить. А то я знаю тебя, злодея,— чем пышнословней, тем лютей: ты врешь, что у тебя идея, а просто любишь бить детей!
Так вот, на фоне этой лажи тем ярче то, что я люблю. И, само собой, пейзажи. Пейзажи были — ай-лю-лю. Мне как-то, знаешь, жалко даже ехать в прочие места. Здесь кресты — зато пейзажи, а там ни пейзажа, ни креста.
И вот мы начали движенье. Я к стеклу прижал чело. Темнеет. Кроме отраженья, в окне не видно ничего. Сосед жует кусок нарезки, мне кивает — «Чай неси!» Организатору поездки большое русское мерси.
2005 год
«В то время я гостила на Земле.»
Ахматова
И все же на поверхности Земли
Мы не были случайными гостями:
Не слишком шумно жили, как могли,
Обмениваясь краткими вестями
О том, как скудные свои рубли
Растратили — кто сразу, кто частями,
Деля на кучки (сколько ни дели,
Мы часто оставались на мели).
И все же на поверхности Земли
Мы не были случайными гостями:
Беседы полуночные вели,
Вступали в пререкания с властями,—
А мимо нас рабы босые шли
И проносили балдахин с кистями:
Как бережно они его несли!
Их ноги были в уличной пыли.
И все же на поверхности Земли
Мы не были случайными гостями…
(В харчевнях неуемные врали
Играли в домино, стуча костями,
Посасывали пиво, чушь плели
И в карты резались, хвалясь мастями;
Пел нищий, опершись на костыли,
На площади, где ночью книги жгли.)
И все же на поверхности Земли
Мы не были случайными гостями:
В извечном страхе пули и петли
Мы проходили этими местами,
Над реками, что медленно текли
Под тяжкими чугунными мостами…
Вокруг коней ковали, хлеб пекли,
И торговали, и детей секли.
И все же на поверхности Земли
Мы не были. Случайными гостями
Мы промелькнули где-то там, вдали,
Где легкий ветерок играл снастями.
Вдоль берега мы медленно брели —
Друг с другом, но ни с этими, ни с теми,
Пока метели длинными хвостами
Последнего следа не замели.
1987 год
Пока их отцы говорили о ходе
Столичных событий, о псовой охоте,
Приходе зимы и доходе своем,
А матери — традиционно — о моде,
Погоде и прочая в этом же роде,
Они за диваном играли вдвоем.
Когда уезжали, он жалобно хныкал.
Потом, наезжая на время каникул,
Подросший и важный, в родительский дом,
Он ездил к соседям и видел с восторгом:
Она расцветает! И все это время
Они продолжали друг друга любить.
Потом обстоятельства их разлучили —
Бог весть почему. По какой-то причине
Все в мире случается наоборот.
Явился хлыщом — развращенный, лощеный,—
И вместо того, чтоб казаться польщенной,
Она ему рраз — от ворот поворот!
Игра самолюбий. С досады и злости —
За первого замуж. С десяток набросьте
Унылых, бесплодных, томительных лет —
Он пил, опустился, скитался по свету,
Искал себе дело… И все это время
Они продолжали друг друга любить.
Однажды, узнав, что она овдовела,
Он кинулся к ней — и стоял помертвело,
Хотел закричать — и не мог закричать:
Они друг на друга смотрели бесслезно,
И оба уже понимали, что поздно
Надеяться заново что-то начать.
Он бросился прочь… и отныне — ни звука:
Ни писем, ни встречи. Тоска и разлука.
Они доживали одни и поврозь,
Он что-то писал, а она вышивала,
И плакали оба… и все это время
Они продолжали друг друга любить.
А все это время кругом бушевали
Вселенские страсти. Кругом воевали,
От пролитой крови вскипала вода,
Империи рушились, саваны шились,
И троны тряслись, и короны крушились,
И рыжий огонь пожирал города.
Вулканы плевались камнями и лавой,
И гибли равно виноватый и правый,
Моря покидали свои берега,
Ветра вырывали деревья с корнями,
Земля колыхалась… и все это время
Они продолжали друг друга любить!
Клонясь, увядая, по картам гадая,
Беззвучно рыдая, безумно страдая,
То губы кусая, то пальцы грызя,—
Сходили на нет, растворялись бесплотно,
Но знали безмолвно и бесповоротно,
Что вместе нельзя и отдельно нельзя.
Так жили они до последнего мига,
Несчастные дети несчастного мира,
Который и рад бы счастливее стать —
Да все не умеет: то бури, то драки,
То придурь влюбленных… и все это время.
О Господи Боже, да толку-то что!
1989 год
«Десять негритят
Пошли купаться в море…»
Какая была компания, какая резвость и прыть!
Понятно было заранее, что долго ей не прожить.
Словно палкой по частоколу, выбивали наш гордый строй.
Первый умер, пошедши в школу, и окончив школу — второй.
Третий помер, когда впервые получил ногой по лицу,
Отрабатывая строевые упражнения на плацу.
Четвертый умер от страха, в душном его дыму,
А пятый был парень-рубаха и умер с тоски по нему.
Шестой удавился, седьмой застрелился, с трудом раздобыв пистолет,
Восьмой уцелел, потому что молился, и вынул счастливый билет,
Пристроился у каравая, сумел избежать нищеты,
Однако не избежал трамвая, в котором уехала ты,
Сказав перед этим честно и грубо, что есть другой человек,—
И сразу трое врезали дуба, поняв, что это навек.
Пятнадцатый умер от скуки, идя на работу зимой.
Шестнадцатый умер от скуки, придя с работы домой.
Двадцатый ходил шатаясь, поскольку он начал пить,
И чудом не умер, пытаясь на горло себе наступить.
Покуда с ногой на горле влачил он свои года,
Пятеро перемерли от жалости и стыда,
Тридцатый сломался при виде нахала, который грозил ножом.
Теперь нас осталось довольно мало, и мы себя бережем.
Так что нынешний ходит по струнке, охраняет свой каравай,
Шепчет, глотает слюнки, твердит себе «не зевай»,
Бежит любых безобразий, не топит тоски в вине,
Боится случайных связей, а не случайных — вдвойне,
На одиноком ложе тоска ему давит грудь.
Вот так он живет — и тоже подохнет когда-нибудь.
Но в этой жизни проклятой надеемся мы порой,
Что некий пятидесятый, а может быть, сто второй,
Которого глаза краем мы видели пару раз,
Которого мы не знаем, который не знает нас,—
Подвержен высшей опеке, и слышит ангельский смех,
И потому навеки останется после всех.
1996 год
Андрею Давыдову
В Москве взрывают наземный транспорт — такси, троллейбусы, все подряд.
В метро ОМОН проверяет паспорт у всех, кто черен и бородат,
И это длится седьмые сутки. В глазах у мэра стоит тоска.
При виде каждой забытой сумки водитель требует взрывника.
О том, кто принял вину за взрывы, не знают точно, но много врут.
Непостижимы его мотивы, непредсказуем его маршрут,
Как гнев Господень. И потому-то Москву колотит такая дрожь.
Уже давно бы взыграла смута, но против промысла не попрешь.
И чуть затлеет рассветный отблеск на синих окнах к шести утра,
Юнец, нарочно ушедший в отпуск, встает с постели. Ему пора.
Не обинуясь и не колеблясь, но свято веря в свою судьбу,
Он резво прыгает в тот троллейбус, который движется на Трубу
И дальше кружится по бульварам («Россия» — Пушкин — Арбат — пруды) —
Зане юнец обладает даром спасать попутчиков от беды.
Плевать, что вера его наивна. Неважно, как там его зовут.
Он любит счастливо и взаимно, и потому его не взорвут.
Его не тронет волна возмездий, хоть выбор жертвы необъясним.
Он это знает и ездит, ездит, храня любого, кто рядом с ним.
И вот он едет.
Он едет мимо пятнистых скверов, где визг играющих малышей
Ласкает уши пенсионеров и греет благостных алкашей,
Он едет мимо лотков, киосков, собак, собачников, стариков,
Смешно целующихся подростков, смешно серьезных выпускников,
Он едет мимо родных идиллий, где цел дворовый жилой уют,
Вдоль тех бульваров, где мы бродили, не допуская, что нас убьют,—
И как бы там ни трудился Хронос, дробя асфальт и грызя гранит,
Глядишь, еще и теперь не тронут: чужая молодость охранит.
…Едва рассвет окровавит стекла и город высветится опять,
Во двор выходит старик, не столько уставший жить, как уставший ждать.
Боец-изменник, солдат-предатель, навлекший некогда гнев Творца,
Он ждет прощения, но Создатель не шлет за ним своего гонца.
За ним не явится никакая из караулящих нас смертей.
Он суше выветренного камня и древней рукописи желтей.
Он смотрит тупо и безучастно на вечно длящуюся игру,
Но то, что мучит его всечасно, впервые будет служить добру.
И вот он едет.
Он едет мимо крикливых торгов и нищих драк за бесплатный суп,
Он едет мимо больниц и моргов, гниющих свалок, торчащих труб,
Вдоль улиц, прячущих хищный норов в угоду юному лопуху,
Он едет мимо сплошных заборов с колючей проволокой вверху,
Он едет мимо голодных сборищ, берущих всякого в оборот,
Где каждый выкрик равно позорящ для тех, кто слушает и орет,
Где, притворяясь чернорабочим, вниманья требует наглый смерд,
Он едет мимо всего того, чем согласно брезгуют жизнь и смерть;
Как ангел ада, он едет адом — аид, спускающийся в Аид,—
Храня от гибели всех, кто рядом (хоть каждый верит, что сам хранит).
Вот так и я, примостившись между юнцом и старцем, в июне, в шесть,
Таю отчаянную надежду на то, что все это так и есть:
Пока я им сочиняю роли, не рухнет небо, не ахнет взрыв,
И мир, послушный творящей воле, не канет в бездну, пока я жив.
Ни грохот взрыва, ни вой сирены не грянут разом, Москву глуша,
Покуда я бормочу катрены о двух личинах твоих, душа.
И вот я еду.
1996 год
Я слышал, особо ценится средь тех, кто бит и клеймен,
Пленник (и реже — пленница), что помнит много имен.
Блатные не любят грамотных, как большая часть страны,
Но этот зовется «Памятник», и оба смысла верны.
Среди зловонного мрака, завален чужой тоской,
Ночами под хрип барака он шепчет перечень свой:
Насильник, жалобщик, нытик, посаженный без вины,
Сектант, шпион, сифилитик, политик, герой войны,
Зарезал жену по пьяни, соседу сарай поджег,
Растлил племянницу в бане, дружка пришил за должок,
Пристрелен из автомата, сошел с ума по весне…
Так мир кидался когда-то с порога навстречу мне.
Вся роскошь воды и суши, как будто в последний раз,
Ломилась в глаза и уши: запомни и нас, и нас!
Летели слева и справа, кидались в дверной проем,
Толкались, борясь за право попасть ко мне на прием,
Как будто река, запруда, жасмин, левкой, резеда —
Все знали: вырвусь отсюда; не знали только, куда.
Меж небом, водой и сушей мы выстроим зыбкий рай,
Но только смотри и слушай, но только запоминай!
Я дерево в центре мира, я куст с последним листом,
Я инвалид из тира, я кот с облезлым хвостом,
А я — скрипучая койка в дому твоей дорогой,
А я — троллейбус такой-то, возивший тебя к другой,
А я, когда ты погибал однажды, устроил тебе ночлег —
И канул мимо, как канет каждый. Возьми и меня в ковчег!
А мы — тончайшие сущности, сущности, плоти мы лишены,
Мы резвиться сюда отпущены из сияющей вышины,
Мы летим в ветровом потоке, нас несет воздушный прибой,
Нас не видит даже стоокий, но знает о нас любой.
Но чем дольше я здесь ошиваюсь — не ведаю, для чего,—
Тем менее ошибаюсь насчет себя самого.
Вашей горестной вереницы я не спас от посмертной тьмы,
Я не вырвусь за те границы, в которых маемся мы.
Я не выйду за те пределы, каких досягает взгляд.
С веткой тиса или омелы голубь мой не летит назад.
Я не с теми, кто вносит правку в бесконечный реестр земной.
Вы плохую сделали ставку и умрете вместе со мной.
И ты, чужая квартира, и ты, ресторан «Восход»,
И ты, инвалид из тира, и ты, ободранный кот,
И вы, тончайшие сущности, сущности, слетавшие в нашу тьму,
Которые правил своих ослушались, открывшись мне одному.
Но когда бы я в самом деле посягал на пути планет
И не замер на том пределе, за который мне хода нет,
Но когда бы соблазн величья предпочел соблазну стыда,—
Кто бы вспомнил ваши обличья? Кто увидел бы вас тогда?
Вы не надобны ни пророку, ни водителю злой орды,
Что по Западу и Востоку метит кровью свои следы.
Вы мне отданы на поруки — не навек, не на год, на час.
Все великие близоруки. Только я и заметил вас.
Только тот тебя и заметит, кто с тобою вместе умрет,—
И тебя, о мартовский ветер, и тебя, о мартовский кот,
И вас, тончайшие сущности, сущности, те, что парят, кружа,
Не выше дома, не выше, в сущности, десятого этажа,
То опускаются, то подпрыгивают, то в проводах поют,
То усмехаются, то подмигивают, то говорят «Салют!»
1997 год
Когда бы я был царь царей
(А не запуганный еврей),
Уж я бы с жизнию своей
Разделался со свистом,
Поставив дерзостную цель:
Все то, что я вкушал досель,
Как гоголь-моголь иль коктейль,
Отведать в виде чистом,
Чтоб род занятий, и меню,
И свитера расцветку
Менять не десять раз на дню,
А раз в десятилетку.
Побывши десять лет скотом,
Я стал бы праведник потом,
Чтоб после сделаться шутом,
Живущим нараспашку;
Я б десять лет носил жилет,
А после столько же — колет;
Любил бы шлюху десять лет
И десять лет — монашку.
Я б уделил по десять лет
На основные страсти,
Как разлагают белый цвет
На составные части.
Сперва бы десять лет бухал,
Потом бы десять лет пахал,
Потом бы десять лет брехал,
Как мне пахалось славно;
Проживши десять лет в Крыму,
Я б перебрался в Чухлому,
Где так паршиво одному,
А вместе и подавно.
Я б десять лет вставал в обед
И десять — спозаранку,
Я б десять лет жевал лангет
И столько же — овсянку.
Глядишь, за десять лет в глуши,
Какую водку ни глуши,
Вкушать шашлык и беляши
Мне б показалось тяжко;
Глядишь, за десять лет в Крыму
Он превратился бы в тюрьму
(Особо если бы к нему
Добавилась монашка).
За то же время труд любой
Мне б опостылел тоже,
И даже десять лет с тобой,
С одной тобой… о Боже!
И вот тогда бы наконец
Я примирился бы, Творец,
С тем, что душа когда-нибудь
Покинет это тело.
Потратив ровно десять лет
На блуд, на труд, на брак, на бред,
Я мог бы искренне вздохнуть:
Мне все поднадоело.
А то ведь тащишь этот крест
Сквозь бури и ухабы —
И все никак не надоест,
Хотя давно пора бы.
С утра садишься на ведро,
Потом болтаешься в метро,
Потом берешься за перо
Под хор чужих проклятий,
Полгода — власть, полгода — страсть,
Два года — воинская часть…
Не успеваешь все проклясть
За сменою занятий!
А то собаку вывожу,
А то читаю детям…
Чем дорожу? Над чем дрожу?
Да неужто над этим?
А ведь наставят пистолет
(Или кастет, или стилет) —
Завоешь, клянча пару лет,
Заламывая руки…
О жизнь, клубок стоцветных змей!
Любого счастия сильней
Меня притягивало к ней
Разнообразье муки.
И оттого я до сих пор
Привязан, словно мерин,
К стране, где дачный мой забор —
И тот разноразмерен.
Вот так и любишь этот ад,
Откуда все тебя теснят,
Где вечера твои темны
И ночи вряд ли краше,
В стране, что двести лет подряд
То в жар бросается, то в хлад,
И всякий житель той страны
Томится в той же каше:
Меж опостылевшей женой
И девкою жеманной,
На грани жизни нежилой
И смерти нежеланной.
1998 год
И если есть предел времен,
То зыбкий их объем
Меж нами так распределен,
Чтоб каждый при своем.
Я так и вижу этот жест,
Синклит на два десятка мест,
Свечу, графин, парчу,—
Среду вручают, точно крест:
По силам, по плечу.
Нас разбросали по Земле —
Опять же неспроста,—
И мы расселись по шкале,
Заняв свои места.
Грешно роптать, в конце концов:
Когда бы душный век отцов
Достался мне в удел,
Никто бы в груде мертвецов
Меня не разглядел.
Кто был бы я средь этих морд?
Удача, коли бард…
Безумства толп, движенье орд,
Мерцанье алебард —
Я так же там непредставим,
Как в адской бездне херувим,
Как спящий на посту,
Иль как любавичский Рувим,
Молящийся Христу.
А мне достался дряхлый век —
Пробел, болото, взвесь,
Седое небо, мокрый снег,
И я уместен здесь:
Не лютня, но и не свисток,
Не милосерден, не жесток,
Не молод и не стар —
Сверчок, что знает свой шесток,
Но все же не комар.
…Ах, если есть предел времен,
Последний, тайный час,—
То век грядущий припасен
Для тех, кто лучше нас.
Наш хлеб трудней, словарь скудней,
Они нежны для наших дней,
Они уместней там,
Где стаи легких времирей
Порхают по кустам.
Там нет ни ночи, ни зимы,
Ни внешнего врага.
Цветут зеленые холмы
И вешние луга.
Страдают разве что поэт
Да старец, после сотни лет
Бросающий курить;
Там, может быть, и смерти нет —
Не все же ей царить!
…Но нет предела временам
И радости — уму.
Не век подлаживался к нам,
А мы, увы, к нему.
В иные-прочие года,
Когда косматая орда
Имела все права,—
Я был бы тише, чем вода,
И ниже, чем трава.
Я потому и стал таков —
Признать не премину,—
Что на скрещении веков
Почуял слабину,
Не стал при жизни умирать,
И начал кое-что марать,
И выражаться вслух,
И отказался выбирать
Из равномерзких двух.
И запретил себе побег
И уклоненье вбок,—
А как я понял, что за век,—
Об этом знает Бог.
И не мечтал ли в восемь лет
Понять любой из нас,
Откуда ведает брегет,
Который нынче час?
2000 год
Открыток для стереоскопа набор уютно-грозовой,
В котором старая Европа в канун дебютной мировой.
Там поезд движется к туннелю среди, мне кажется, Балкан,
Везя француза-пустомелю, в руке держащего бокал,
А рядом — доброе семейство (банкира, пышку и сынка),
Чье несомненное еврейство столь безнаказанно пока;
В тумане столиков соседних, в размывчатом втором ряду
Красотке томный собеседник рассказывает ерунду;
Скучая слушать, некто третий в сигарном прячется дыму,
Переходящем в дым столетий, еще не ведомых ему.
Покуда жизнь не растеряла всего, чем только дорога,—
В окне вагона-ресторана плывут балканские снега.
Как близок кажется отсюда объемный призрачный уют —
Слоится дым, блестит посуда, красотке кофе подают…
Она бледна, как хризантема, и декаданс в ее крови —
Восстановима даже тема ее беседы с визави —
Должно быть, Гамсун. Или Ибсен, норвежский баловень молвы.
(Сегодня это был бы Гибсон. Все деградирует, увы.)
Немудрено, что некто зыбкий, в углу невидимый почти,
С такой язвительной улыбкой в мои уставился зрачки:
Он знает все. Как эти горы, его душа отрешена.
Какие, к черту, разговоры, какие, к черту, имена?!
Но есть восторг священной дрожи, верховной воли торжество —
А погляди на эти рожи: никто не смыслит ничего.
Ребенок разве что, играя в большое красное авто,
В надежности земного рая порою чувствует не то,
И чуть не взрослая забота проходит тенью по лицу:
За ними наблюдает кто-то, и надо бы сказать отцу…
Но бездна близится, темнея. Уже видны ее края.
Сказать вам, что в конце туннеля? В конце туннеля буду я,
С угрюмой завистью холопа и жаркой жалостью певца
Глядящий, как ползет Европа к началу своего конца.
Я знаю, тайный соглядатай с закинутою головой,
Про ваш пятнадцатый, двадцатый, тридцатый и сороковой.
В начале всякий век обманчив, как древле молвил Мариво,
И ты не зря, несчастный мальчик, боишься взгляда моего.
В той идиллической картине, меж обреченных хризантем,
Ползя меж склонами крутыми, кем быть хотел бы я? Никем.
Никем из них, плывущих скопом среди вершин и облаков,
Ни снегом, ни стереоскопом, как захотел бы Щербаков,
Ни облаками на вершине, что над несчастными парят,
Ни даже тем, кто смотрит ныне в старинный странный аппарат.
Как жмемся мы в свои конуры, в халупы, в чадный дух семьи!
У нас такие тут кануны! У вас свои, у нас свои.
Но тот, с улыбкою усталой, который прячется в дыму,—
Тот подошел бы мне, пожалуй. Я переехал бы к нему.
Люблю томленье на пределе, в преддверье новой простоты,
Пока еще не отвердели ее ужасные черты.
Не позавидую незнанью и никогда не воспою
Покорность жребию баранью — в известной степени свою;
Но тот, кто в трепете кануна величье участи узрит,
Тому и бунты, и коммуна, тому и Мюнхен, и Мадрид —
Лишь подтверждение догадки, лишь доказательство того,
Что дьявол прячется в порядке, а в бездне дышит божество.
Я не таков. Прости мне, Боже. Но жизнь моя заострена,
Как для свидетельства; и тоже дрожит, как всякая струна.
Не знаю сам, когда исчезну, но пусть в обители теней
Мне вспомнится глядящий в бездну и улыбающийся ей
На грани марта и апреля, границе дня и темноты —
С сознаньем, что в конце тоннеля на самом деле только ты.
2002 год
Не езди, Байрон, в Миссолунги.
Война — не место для гостей.
Не ищут, барин, в мясорубке
Высоких смыслов и страстей.
Напрасно, вольный сын природы,
Ты бросил мирное житье,
Ища какой-нибудь свободы,
Чтобы погибнуть за нее.
Поймешь ли ты, переезжая
В иные, лучшие края:
Свобода всякий раз чужая,
А гибель всякий раз своя?
Направо грек, налево турок,
И как душою ни криви —
Один дурак, другой придурок
И оба по уши в крови.
Но время, видимо, приспело
Накинуть плащ, купить ружье
И гибнуть за чужое дело,
Раз не убили за свое.
И вот палатка, и желтая лихорадка,
Никакой дисциплины вообще, никакого порядка,
Порох, оскаленные зубы, грязь, жара,
Гречанки носаты, ноги у них волосаты,
Турки визжат, как резаные поросяты,
Начинается бред, опускается ночь, ура.
Американец под Уэской,
Накинув плащ, глядит во тьму.
Он по причине слишком веской,
Но непонятной и ему,
Явился в славный край корриды,
Где вольность испускает дух.
Он хмурит брови от обиды,
Не формулируемой вслух.
Легко ли гордому буржую
В бездарно начатом бою
Сдыхать за родину чужую,
Раз не убили за свою?
В горах засел республиканец,
В лесу скрывается франкист —
Один дурак, другой поганец
И крепко на руку нечист.
Меж тем какая нам забота,
Какой нам прок от этих драк?
Но лучше раньше и за что-то,
Чем в должный срок за просто так.
И вот Уэска, режет глаза от блеска,
Короткая перебежка вдоль перелеска,
Командир отряда упрям и глуп, как баран,
Но он партизан, и ему простительно,
Что я делаю тут, действительно,
Лошадь пала, меня убили, но пасаран.
Всю жизнь, кривясь, как от ожога,
Я вслушиваюсь в чей-то бред.
Кругом полным-полно чужого,
А своего в помине нет.
Но сколько можно быть над схваткой,
И упиваться сбором трав,
И убеждать себя украдкой,
Что всяк по-своему неправ?
Не утешаться же наивным,
Любимым тезисом глупцов,
Что дурно все, за что мы гибнем,
И надо жить, в конце концов?
Какая жизнь, я вас умоляю?!
Какие надежды на краю?
Из двух неправд я выбираю
Наименее не мою —
Потому что мы все невольники
Чести, совести и тэ пэ —
И, как ямб растворяется в дольнике,
Растворяюсь в чужой толпе.
И вот атака, нас выгнали из барака,
Густая сволочь шумит вокруг, как войско мрака,
Какой-то гопник бьет меня по плечу,
Ответственность сброшена, точней сказать, перевалена.
Один кричит — за русский дух, другой — за Сталина,
Третий, зубы сжав, молчит, и я молчу.
2003 год
И подходят они ко мне в духоте барака, в тесноте, и вони, и гомоне блатоты. Посмотри вокруг, они говорят, рубака,— посмотри, говорят, понюхай, все это ты! Сократись, сократик,— теперь ты спорить не будешь. И добро б тебя одного — а ведь весь народ! Полюбуйся на дело рук своих, душегубец, духовидец, свободолюбец, козлобород! На парашу, шконку, на вшивых под одеялом, на скелеты, марширующие по три,— полюбуйся своим надличностным идеалом, на свои надменные ценности посмотри. Посмотри — вертухаи брюкву кидают детям. Посмотри — доходяг прикладами гонят в лес. Если даже прекрасная дама кончилась этим, если даже ночная фиалка — куда ты лез?! Твое место здесь, шмотье твое делят воры, на соседних нарах куражатся стукачи. Посмотри, дерьмо, чем кончаются разговоры об Отечестве. Вот Отечество, получи. Что, не нравится? Забирай его под расписку. Шевели ноздрей: так пахнет только в раю. И суют мне под нос пайку мою и миску — мою черную пайку, пустую миску мою.
Ваша правда, псы, не щадите меня, Иуду, это сделал я, это местность моей мечты. Да, я им говорю, ода, я больше не буду, никогда не буду, меня уже нет почти. Слава Богу, теперь я знаю не понаслышке (а когда я, впрочем, не знал в глубине души?): вертикалей нет, имеются только вышки, а на вышках мишки, а у них калаши! Отрекаюсь от слов, от гибельной их отравы, как звалась она в старину. Позор старине. До чего я знал, что всегда вы будете правы,— потому что вы на правильной стороне, потому что вы воинство смрада, распада, ада, вы цветущая гниль, лепрозной язвы соскоб, ибо все идет в эту сторону — так и надо,— и стоять у вас на пути — значит множить скорбь, значит глотки рвать, и кровь проливать как воду, и болото мостить костями под хриплый вой; что поделать, я слишком знаю вашу свободу — несравненное право дерева стать травой! О блаженство распада, сладостный плен гниенья, попустительства, эволюции в никуда, о шакалья святость, о доброта гиенья, гениальность гноя, армада, морда, орда! Вы — осиновый трепет, ползучий полет осиный, переполз ужиный, сладкий мушиный зуд. Никаких усилий — поскольку любых усилий несравненный венец мы явственно видим тут! Поцелуй трясину. Ляг, если ты мужчина. Не перечь пружине, сбитая шестерня. Это я, говорю я вам, я один причина, это я виноват во всем, убейте меня.
И внезапно в моем бараке постройки хлипкой затыкаются щели и вспыхивают огни. Вот теперь ты понял, они говорят с улыбкой, вот теперь ты почти что наш, говорят они. Убирают овчарку, меняют ее на лайку, отбирают кирку, вручают мне молоток, ударяют в рельс, суют мне белую пайку и по проволоке без колючек пускают ток.
2003 год
Серым мартом, промозглым апрелем,
Миновав турникеты у врат,
Я сошел бы московским Орфеем
В кольцевой концентрический ад,
Где влачатся, с рожденья усталы,
Позабывшие, в чем их вина,
Персефоны, Сизифы, Танталы
Из Медведкова и Люблина,—
И в последнем вагоне состава,
Что с гуденьем вползает в дыру,
Поглядевши налево-направо,
Я увижу тебя — и замру.
Прошептав машинально «Неужто?»
И заранее зная ответ,
Я протиснусь к тебе, потому что
У теней самолюбия нет.
Принимать горделивую позу
Не пристало спустившимся в ад.
Если честно, я даже не помню,
Кто из нас перед кем виноват.
И когда твои хмурые брови
От обиды сомкнутся в черту,—
Как Тиресий от жертвенной крови,
Речь и память я вновь обрету.
Даже страшно мне будет, какая
Золотая, как блик на волне,
Перекатываясь и сверкая,
Жизнь лавиной вернется ко мне.
Я оглохну под этим напором
И не сразу в сознанье приду,
Устыдившись обличья, в котором
Без тебя пресмыкался в аду,
И забьется душа моя птичья,
И, выпрастываясь из тенет,
Дорастет до былого величья —
Вот тогда-то как раз и рванет.
Ведь когда мы при жизни встречались,
То, бывало, на целый квартал
Буря выла, деревья качались,
Бельевой такелаж трепетал.
Шум дворов, разошедшийся Шуман,
Дранг-унд-штурмом врывался в дома —
То есть видя, каким он задуман,
Мир сходил на секунду с ума.
Что там люди? Какой-нибудь атом,
Увидавши себя в чертеже
И сравнивши его с результатом,
Двадцать раз бы взорвался уже.
Мир тебе, неразумный чеченец,
С заготовленной парою фраз
Улетающий в рай подбоченясь:
Не присваивай. Все из-за нас.
…Так я брежу в дрожащем вагоне,
Припадая к бутылке вина,
Поздним вечером, на перегоне
От Кузнецкого до Ногина.
Эмиссар за спиною маячит,
В чемоданчике прячет чуму…
Только равный убьет меня, значит?
Вот теперь я равняюсь чему.
Остается просить у Вселенной,
Замирая оглохшей душой,
Если смерти — то лучше мгновенной,
Если раны — то пусть небольшой.
2004 год
Хорошо, говорю. Хорошо, говорю тогда. Беспощадность вашу могу понять я. Но допустим, что я отрекся от моего труда и нашел себе другое занятье. Воздержусь от врак, позабуду, что я вам враг, буду низко кланяться всем прохожим. Нет, они говорят, никак. Нет, они отвечают, никак-никак. Сохранить тебе жизнь мы никак не можем.
Хорошо, говорю. Хорошо, говорю я им. Поднимаю лапки, нет разговору. Но допустим, я буду неслышен, буду незрим, уползу куда-нибудь в щелку, в нору, стану тише воды и ниже травы, как рак. Превращусь в тритона, в пейзаж, в топоним. Нет, они говорят, никак. Нет, они отвечают, никак-никак. Только полная сдача и смерть, ты понял?
Хорошо, говорю. Хорошо же, я им шепчу. Все уже повисло на паутинке. Но допустим, я сдамся, допустим, я сам себя растопчу, но допустим, я вычищу вам ботинки! Ради собственных ваших женщин, детей, стариков, калек: что вам проку во мне, уроде, юроде?
Нет, они говорят. Без отсрочек, враз и навек. Чтоб таких, как ты, вообще не стало в природе.
Ну так что же, я говорю. Ну так что же-с, я в ответ говорю. О, как много попыток, как мало проку-с. Это значит, придется мне вам и вашему королю в сотый раз показывать этот фокус. Запускать во вселенную мелкую крошку из ваших тел, низводить вас до статуса звездной пыли. То есть можно подумать, что мне приятно. Я не хотел, но не я виноват, что вы все забыли! Раз-два-три. Посчитать расстояние по прямой. Небольшая вспышка в точке прицела. До чего надоело, Господи Боже мой. Не поверишь, Боже, как надоело.
2004 год
О, как все ликовало в первые пять минут
После того как, бывало, на фиг меня пошлют
Или даже дадут по роже (такое бывало тоже),
Почву обыденности разрыв гордым словом «Разрыв».
Правду сказать, я люблю разрывы! Решительный взмах метлы!
Они подтверждают нам, что мы живы, когда мы уже мертвы.
И сколько, братцы, было свободы, когда сквозь вешние воды
Идешь, бывало, ночной Москвой — отвергнутый, но живой!
В первые пять минут не больно, поскольку действует шок.
В первые пять минут так вольно, словно сбросил мешок.
Это потом ты поймешь, что вместо, скажем, мешка асбеста
Теперь несешь железобетон; но это потом, потом.
Хотя обладаю беззлобным нравом, я все-таки не святой
И чувствую себя правым только рядом с неправотой,
Так что хамство на грани порно мне нравственно благотворно,
Как завершал еще Томас Манн не помню какой роман.
Если честно, то так и с Богом (Господи, ты простишь?).
Просишь, казалось бы, о немногом, а получаешь шиш.
Тогда ты громко хлопаешь дверью и говоришь «Не верю»,
Как режиссер, когда травести рявкает «Отпусти!».
В первые пять минут отлично. Вьюга, и черт бы с ней.
В первые пять минут обычно думаешь: «Так честней.
Сгинули Рим, Вавилон, Эллада. Бессмертья нет и не надо.
Другие молятся палачу — и ладно! Я не хочу».
Потом, конечно, приходит опыт, словно солдат с войны.
Потом прорезывается шепот чувства личной вины.
Потом вспоминаешь, как было славно еще довольно недавно.
А если вспомнится, как давно,— становится все равно,
И ты плюешь на всякую гордость, твердость и трам-пам-пам,
И виноватясь, сутулясь, горбясь, ползешь припадать к стопам,
И по усмешке в обычном стиле видишь: тебя простили,
И в общем, в первые пять минут приятно, чего уж тут.
2004 год
Я знал, что меня приведут
На тот окончательный суд,
Где все зарыдают, и всё оправдают,
И всё с полувзгляда поймут.
И как же, позвольте спросить,
Он сможет меня не простить,
Чего ему боле в холодной юдоли,
Где лук-то непросто растить?
Ведь должен же кто-то, хоть Бог,
Отбросив возвышенный слог,
Тепло и отрадно сказать мне: «Да ладно,
Ты просто иначе не мог!» —
И, к уху склонясь моему,
Промолвить: «Уж я-то пойму!»
Вот так мне казалось; и как оказалось —
Казалось не мне одному.
…Теперь на процессе своем
Стоим почему-то втроем:
Направо ворота, налево гаррота,
А сзади лежит водоем.
И праведник молвил: «Господь,
Я долго смирял свою плоть,
Мой ум упирался, но ты постарался —
И смог я его побороть.
Я роздал именье и дом,
Построенный тяжким трудом,—
Не чувствуя срама, я гордо и прямо
Стою перед Вышним судом».
Он смотрит куда-то туда,
Где движется туч череда,
И с полупоклоном рассеянным тоном
Ему отвечает: «Да-да».
И рядом стоящий чувак
Сказал приблизительно так:
«Ты глуп, примитивен, ты был мне противен,
Я был твой сознательный враг.
Не просто озлобленный гном,
Которому в радость погром,—
О, я был поэтом, о, я был эстетом,
О, я был ужасным говном!
Я ждал, что для всех моих дел
Положишь ты некий предел,—
Но, словно радея о благе злодея,
Ты, кажется, недоглядел.
Я гордо стою у черты
На фоне людской мелкоты:
Доволен и славен, я был тебе равен —
А может, и выше, чем ты!»
Он смотрит туда, в вышину,
Слегка поправляет луну
Левее Сатурна — и как-то дежурно
«Ну-ну,— отвечает,— ну-ну».
Меж тем все темней синева.
Все легче моя голова.
Пришла моя очередь себя опорочивать,
А я забываю слова.
Среди мирового вранья
Лишь им и доверился я,
Но вижу теперь я, что все это перья,
Клочки, лоскутки, чешуя.
Теперь из моей головы
Они вылетают, мертвы,
Мой спич и не начат, а что-либо значит
Одно только слово «увы».
Всю жизнь не умея решить,
Подвижничать или грешить,—
Я выбрал в итоге томиться о Боге,
А также немножечко шить;
И вот я кроил, вышивал,
Не праздновал, а выживал,
Смотрел свысока на фанатов стакана,
На выскочек и вышибал —
И что у меня позади?
Да Господи не приведи:
Из двух миллионов моральных законов
Я выполнил лишь «Не кради».
За мной, о верховный ГУИН,
Так много осталось руин,
Как будто я киллер по прозвищу Триллер,
Чьей пищею был кокаин.
И все это ради того,
Что так безнадежно мертво —
Всё выползни, слизни, осколки от жизни,
Которой живет большинство;
И хроникой этих потерь
Я мнил оправдаться теперь?
Прости меня, Боже, и дай мне по роже —
Я этого стою, поверь.
Он смотрит рассеянно вдаль,
Я, кажется, вижу печаль
В глазах его цвета усталого лета —
Хорошая строчка, и жаль,
Что некому мне, старику,
Поведать такую строку;
Он смотрит — и скоро взамен приговора
«Ку-ку», произносит, «ку-ку».
И мы остаемся втроем
В неведенье полном своем;
Нам стыдно, слюнтяям, что мы отвлекаем,
Подумать ему не даем,
Но праведник дышит тяжко
И шепчет ему на ушко:
«Ну ладно, понятно, хотя неприятно,
Но Господи, дальше-то что?!»
И он, подавляя смешок,
Как если б морской гребешок
Спросил его «Боже, а дальше-то что же?» —
«Да что?— говорит.— На горшок».
И вот мы сидим на горшках,
Навек друг у друга в дружках;
Зима наступает, детсад утопает
В гирляндах, игрушках, флажках.
Мой ум заполняет не то,
Что прожито и отжито,
А девочка Маша, и манная каша,
И что-то еще из Барто,
Но я успеваю вместить,
Что он и не мог не простить —
И этого, справа, по имени Слава,
Что всех собирался крестить,
И этого тоже козла,
Эстета грошового зла,
Сидящего слева, по имени Сева,
И третьего — кто он? Не зна…
Он всех нас простит без затей,
Но так, как прощают детей,
Чьи ссоры (при взгляде серьезного дяди)
Пустого ореха пустей.
Но краем сознанья держась
За некую тайную связь,
Без коей я точно подох бы досрочно
И был совершенная мразь,—
Уставясь в окно, в полумрак,
Где бегает радостно так
Толпа молодежи,— я думаю: «Боже!
А надо-то было-то как?»
Он смотрит рассеянно вбок,
И взор его так же глубок,
Как тьма океана; но грустно и странно,
Как будто он вовсе не Бог,
Он мне отвечает: «Вот так,
Вот так вот»,— и делает знак,
Но этого знака среди полумрака
Уже мне не видно никак.
Он что-то еще говорит,
И каждое слово горит,
Как уголь заката; шумит, как регата,
Когда над волною парит,
И плещет, как ветка в грозу,
И пахнет, как стог на возу —
Вот так: бобэоби… но нет, вивиэре…
Потом моонзу, моонзу!
2004 год
Я в Риме был бы раб — фракиец, иудей
Иль кто-нибудь еще из тех недолюдей,
У коих на лице читается «Не трогай»,
Хотя клеймо на лбу читается «Владей».
Владеющему мной уже не до меня —
В империю пришли дурные времена:
Часами он сидит в саду, укрывшись тогой,
Лишь изредка зовет и требует вина.
Когда бы Рим не стал постыдно мягкотел,
Когда бы кто-то здесь чего-нибудь хотел,
Когда бы дряхлый мир, застывший помертвело,
Задумал отдалить бесславный свой удел,—
Я разбудил бы их, забывших даже грех,
Влил новое вино в потрескавшийся мех:
Ведь мой народ не стар! Но Риму нету дела —
До трещин, до прорех, до варваров, до всех.
Что можно объяснить владеющему мной?
Он смотрит на закат, пурпурно-ледяной,
На Вакха-толстяка, увенчанного лавром,
С отломанной рукой и треснувшей спиной;
Но что разбудит в нем пустого сада вид?
Поэзию? Он был когда-то даровит,
Но все перезабыл… И тут приходит варвар:
Сжигает дом и мне «Свободен» говорит.
Свободен, говоришь? Такую ерунду
В бреду не выдумать. Куда теперь пойду?
Назад, во Фракию, к ее неумолимым
Горам и воинам, к слепому их суду?
Как оправдаться мне за то, что был в плену?
Припомнят ли меня или мою вину?
И что мне Фракия, отравленному Римом —
Презреньем и тоской идущего ко дну?
И варвар, свысока взирая на раба,
Носящего клеймо посередине лба,
Дивился бы, что раб дерется лучше римлян
За римские права, гроба и погреба;
Свободен, говоришь? Валяй, поговорим.
Я в Риме был бы раб, но это был бы Рим —
Развратен, обречен, разгромлен и задымлен,
И невосстановим, и вряд ли повторим.
Я в Риме был бы раб, бесправен и раздет,
И мной бы помыкал рехнувшийся поэт,
Но это мой удел, другого мне не надо,
А в мире варваров мне вовсе места нет —
И видя пришлецов, толпящихся кругом,
Я с ними бился бы бок о бок с тем врагом,
Которого привык считать исчадьем ада,
Поскольку не имел понятья о другом.
Когда б я был ацтек — за дерзостность словес
Я был бы осужден; меня бы спас Кортес,
Он выгнал бы жрецов, разбил запасы зелий
И выпустил меня — «Беги и славь прогресс!»
Он удивился бы и потемнел лицом,
Узрев меня в бою бок о бок с тем жрецом,
Который бы меня казнил без угрызений,
А я бы проклинал его перед концом.
Я всюду был бы раб, заложник и чужак,
Хозяином тесним, обидами зажат,
Притом из тех рабов, что мстят непримиримо,
А вовсе не из тех, что молят и дрожат;
Но равнодушие брезгливых варварят,
Которые рабу «Свободен!» говорят,
Мне было бы страшней дряхлеющего Рима;
Изгнание жреца — скучнее, чем обряд.
На западе звезда. Какая тьма в саду!
Ворчит хозяйский пес, предчувствуя беду.
Хозяин мне кричит: «Вина, козлобородый!
Заснул ты, что ли, там?» — И я ворчу: «Иду».
По статуе ползет последний блик зари.
Привет, грядущий гунн. Что хочешь разори,
Но соблазнять не смей меня своей свободой.
Уйди и даже слов таких не говори.
2005 год
Вижу комнату твою — раз, должно быть, в сотый.
По притихшему жилью бродит морок сонный.
Свечка капает тепло, ни о чем не зная,
Да стучится о стекло бабочка ночная.
Тускло зеркальце твое. Сумрак лиловатый.
Переложено белье крымскою лавандой.
Липы черные в окне стынут, как на страже.
Акварели на стене — крымские пейзажи,
Да в блестящей, как змея, черной рамке узкой —
Фотография моя с надписью французской.
Помнишь, помнишь, в этот час, в сумерках осенних
Я шептал тебе не раз, стоя на коленях:
«Что за дело всем чужим? Меньше, чем прохожим:
Полно, хватит, убежим, дальше так не сможем!
Слово молви, знак подай — нынче ли, когда ли,—
Улетим в такую даль — только и видали!»
Шум колесный, конский бег — вот и укатили,
Вот и первый наш ночлег где-нибудь в трактире.
Ты войдешь — и все замрут, все поставят кружки:
Так лежал бы изумруд на гранитной крошке!
Кто-то голову пригнет, в ком-то кровь забродит,
А хозяин подмигнет и наверх проводит:
«Вот и комната для вас; не подать ли чаю?»
«Подавай, но не сейчас… после…»
«Понимаю».
«Что за узкая кровать,— вскрикнешь ты в испуге,—
На которой можно спать только друг на друге!»
А наутро — луч в окне сквозь косые ставни,
Ничего не скажешь мне, да и я не стану,
И, не зная ни о чем, ни о чем не помня,
Улыбаясь, вновь уснем — в этот раз до полдня.
Мы уедем вечерком, вслед глядит хозяин,
Машет клетчатым платком, после трет глаза им…
Только скроемся из глаз — выпьет два стакана,
Промечтает битый час, улыбаясь пьяно.
Ах, дорога вдоль межи в зное полуденном!
В небе легкие стрижи, воздух полон звоном,
Воздух зыблется, дрожит, воздух полон зноя,
Путь неведомый лежит, а куда — не знаю.
Сколько верст еще и дней, временных пристанищ?
Не пытай судьбы своей. Впрочем, и не станешь.
…Август, август. Поздний час. Месяц в желтом блеске.
Путь скрывается из глаз, путь лежит неблизкий.
Еду к дому. До утра путь лежит полого.
Дым пастушьего костра стелется по лугу.
Август, август! Дым костра! Поздняя дорога!
Невеселая пора странного итога:
Все сливается в одно, тонет, как в метели,—
Только помнится: окно, липы, акварели…
Как пытался губы сжать, а они дрожали,
Как хотели убежать, да не убежали.
Ночь в окне. Глухая мгла, пустота провала.
Встала. Пряди отвела. В лоб поцеловала.
Август, август! Дым костра! Поздняя дорога!
Девочка моя, сестра, птица, недотрога,
Что же это всякий раз на земле выходит,
Что сначала сводит нас, а потом изводит,
Что ни света, ни следа, ни вестей внезапных —
Только черная вода да осенний запах?
Ледяные вечера. Осень у порога.
Август, август. Дым костра. Поздняя дорога.
Век, и век, и Лев Камбек! Взмахи конской гривы.
Скоро, скоро ляжет снег на пустые нивы,
Ляжет осыпью, пластом — на лугу, в овраге,
Ветки на небе пустом — тушью на бумаге,
Остановит воды рек медленно и строго…
Век, и век, и Лев Камбек. Поздняя дорога.
Жизнь моя, не слушай их! Господи, куда там!
Я умру у ног твоих в час перед закатом —
У того ли шалаша, у того предела,
Где не думает душа, как оставит тело.
1988 год
Представил, что мы в этом замке живем,
И вот я теряю рассудок,
Прознав, что с тобою на ложе твоем —
Твой паж, недоносок, ублюдок.
Как тешились вы над моей сединой!
Тебя заточил я в подвал ледяной,
Где холод и плесень на стенах
Прогонят мечту об изменах.
Я брал тебя замуж, спасая твой род.
Родня целовала мне руки.
Я снова был молод, кусая твой рот,
Уча тебя нежной науке…
Была ты холодной, покорной, немой…
Я думал, неопытность только виной!
Доверчивый старый вояка,
Как ты обманулся, однако!
Твой паж не держал ни копья, ни меча.
Мальчишку страшила расплата.
Он рухнул мне в ноги, надсадно крича,
Что чист он, а ты виновата.
Молил о пощаде, дрожа и визжа:
«Меня соблазнили!» Я выгнал пажа:
Когда бы прикончил мерзавца,
Всю жизнь бы пришлось угрызаться.
Но ужас-то в том, что и после всего —
В подвале, в измене, в позоре —
Ты свет моей жизни, мое божество,
И в том мое главное горе!
Какие обеды, спускаясь в подвал,
Слуга ежедневно тебе подавал!
Сперва ты постилась, а после
Слуге возвращала лишь кости!
Покончив с обедом, бралась за шитье.
Любил я, как ты вышивала!
Надеясь увидеть смиренье твое,
Пришел я под двери подвала,
Но, в пальцах прозрачных иголку держа,
Ты шьешь и поешь, как ты любишь пажа,—
Как будто и в каменной яме
Ты знаешь, что я за дверями!
«Итак,— говорю я,— сознали вы грех?»
Но ты отвечаешь: «Нимало!
Сто пыток на выбор — страшнее из всех
Мне та, где я вас обнимала!»
И я говорю, что за этот ответ
Ты больше свиных не получишь котлет,
И ты отвечаешь на это,
Что сам я свиная котлета.
О, если б нормальный я был феодал,
Подобный другим феодалам!
Тогда бы, конечно, тебе я не дал
До гроба расстаться с подвалом,
И запер бы двери, и выбросил ключ —
Ни призрак надежды, ни солнечный луч
К тебе не дошли бы отсюда,
И ты поняла бы, паскуда!
Запутавшись в собственных длинных тенях,
Светило багровое село,
И страшно мне знать, что на этих камнях
Дрожит твое хрупкое тело.
Я знаю, подвалы мои глубоки,
Я волосы рву и грызу кулаки,
Я плачу, раздавленный роком,
На ложе своем одиноком.
Мой ангел! Ужели я так виноват,
Ужели так страшно виновен,
Что плоть моя в шрамах, что кости болят,
Что старческий рот мой бескровен?
С тобой обретал я свое естество,
Я стар, одинок, у меня никого,
С тобою я сбрасывал годы…
Но гулко молчат переходы.
…Над замком прозрачный летит самолет.
Ложатся вечерние тени
На плиты веранды, на каменный лед
Стены, на крутые ступени,
Турист говорит, оседлав парапет,
Что этому замку четыреста лет,
А может, и больше на двести —
Об этом теряются вести.
По горному лесу проходит черта —
Он рыж, а за нею оснежен,—
И пар изо рта, и кругом пустота,
И мрак, и конец неизбежен,
Спускается ночь на последний приют,
Ночные туманы в долине встают,
И тучи наносит с востока,
И ложе мое одиноко.
1990 год
Пейзаж для песенки Лафоре: усадьба, заросший пруд
И двое влюбленных в самой поре, которые бродят тут.
Звучит лягушечье бре-ке-ке. Вокруг цветет резеда.
Ее рука у него в руке, что означает «да».
Они обдумывают побег. Влюбленность требует жертв.
Но есть еще один человек, ломающий весь сюжет.
Им кажется, что они вдвоем. Они забывают страх.
Но есть еще муж, который с ружьем сидит в ближайших кустах.
На самом деле эта деталь (точнее, сюжетный ход),
Сломав обычую пастораль, объема ей придает.
Какое счастие без угроз, какой собор без химер,
Какой, простите прямой вопрос, без третьего адюльтер?
Какой романс без тревожных нот, без горечи на устах?
Все это им обеспечил Тот, Который Сидит в Кустах.
Он вносит стройность, а не разлад в симфонию бытия,
И мне по сердцу такой расклад. Пускай это буду я.
Теперь мне это даже милей. Воистину тот смешон,
Кто не попробовал всех ролей в драме для трех персон.
Я сам в ответе за свой Эдем. Еже писах — писах.
Я уводил, я был уводим, теперь я сижу в кустах.
Все атрибуты ласкают глаз: двое, ружье, кусты
И непривычно большой запас нравственной правоты.
К тому же автор, чей взгляд прямой я чувствую все сильней,
Интересуется больше мной, нежели им и ей.
Я отвечаю за все один. Я воплощаю рок.
Можно пойти растопить камин, можно спустить курок.
Их выбор сделан, расчислен путь, известна каждая пядь.
Я все способен перечеркнуть — возможностей ровно пять.
Убить одну; одного; двоих (ты шлюха, он вертопрах);
А то, к восторгу врагов своих, покончить с собой в кустах.
А то и в воздух пальнуть шутя и двинуть своим путем:
Мол, будь здорова, резвись, дитя, в обнимку с другим дитем.
И сладко будет, идя домой, прислушаться налегке,
Как пруд взрывается за спиной испуганным бре-ке-ке.
Я сижу в кустах, моя грудь в крестах, моя голова в огне,
Все, что автор плел на пяти листах, довершать поручено мне.
Я сижу в кустах, полускрыт кустами, у автора на виду,
Я сижу в кустах и менять не стану свой шиповник на резеду,
Потому что всякой Господней твари полагается свой декор,
Потому что автор, забыв о паре, глядит на меня в упор.
1996 год
Ясный день. Полжизни. Девятый класс.
Тротуары с тенью рябою.
Мне еще четырнадцать (ВХУТЕМАС
Так и просится сам собою).
Мы встречаем Ганди. Звучат смешки.
«Хинди—руси!» — несутся крики.
Нам раздали радужные флажки
И непахнущие гвоздики.
Бабье лето. Солнце. Нескучный сад
С проступающей желтизною,
Десять классов, выстроившихся в ряд
С подкупающей кривизною.
Наконец стремительный, словно «вжик»,
Показавшись на миг единый
И в глазах размазавшись через миг,
Пролетает кортеж с Индирой.
Он летит туда, обгоняя звук,
Оставляя бензинный запах,
Где ее уже поджидает друг
Всех раскосых и чернозадых.
(Говорят, что далее был позор,
Ибо в тот же буквально вечер,
На Индиру Ганди взглянув в упор,
Он сказал ей «Маргарет Тэтчер».)
Я стою с друзьями и всех люблю.
Что мне Брежнев и что Индира!
Мы купили, сбросившись по рублю,
Три «Тархуна» и три пломбира.
Вслед кортежу выкрикнув «Хинди-бхай»
И еще по полтине вынув,
Мы пошли к реке, на речной трамвай,
И доехали до трамплинов.
Я не помню счастья острей, ясней,
Чем на мусорной водной глади,
В сентябре, в присутствии двух друзей,
После встречи Индиры Ганди.
В этот день в компании трех гуляк,
От тепла разомлевших малость,
Отчего-то делалось то и так,
Что желалось и как желалось.
В равновесье дивном сходились лень,
Дружба, осень, теплынь, свобода…
Я пытался вычислить тот же день
Девяносто шестого года:
Повтори все это хоть раз, хотя,
Вероятно, забудешь дату!
Отзовись четырнадцать лет спустя
Вполовину младшему брату!
…Мы себе позволили высший шик:
Соглядатай, оставь насмешки.
О, как счастлив был я, сырой шашлык
Поедая в летней кафешке!
Утверждаю это наперекор
Всей прозападной пропаганде.
Боже мой, полжизни прошло с тех пор!
Пронеслось, как Индира Ганди.
Что ответить, милый, на твой призыв?
В мире пусто, в Отчизне худо.
Первый друг мой спился и еле жив,
А второй умотал отсюда.
Потускнели блики на глади вод,
В небесах не хватает синьки,
А Индиру Ганди в упор, в живот
Застрелили тупые сикхи.
Так и вижу рай, где второй Ильич
В генеральском своем мундире
Говорит Индире бескрайний спич —
Все о мире в загробном мире.
После них явилась другая рать
И пришли времена распада,
Где уже приходится выбирать:
Либо то, либо так, как надо.
Если хочешь что-нибудь обо мне,—
Отвечаю в твоем же вкусе.
Я иду как раз по той стороне,
Где кричали вы «Хинди—руси».
Я иду купить себе сигарет,
Замерзаю в облезлой шкуре,
И проспект безветренный смотрит вслед
Уходящей моей натуре.
Я иду себе, и на том мерси,
Что особо не искалечен.
Чем живу — подробностей не проси:
Все равно не скажу, что нечем.
Эта жизнь не то чтобы стала злей
И не то чтобы сразу губит,
Но черту догадок твоих о ней
Разорвет, как Лолиту Гумберт.
И когда собакою под луной
Ты развоешься до рассвета —
Мол, не может этого быть со мной!—
Может, милый, еще не это.
Можно сделать дырку в моем боку,
Можно выжать меня, как губку,
Можно сжечь меня, истолочь в муку,
Провернуть меня в мясорубку,
Из любого дома погнать взашей,
Затоптать, переврать безбожно —
Но и это будет едва ль страшней,
Чем сознанье, что это можно.
И какой подать тебе тайный знак,
Чтоб прислушался к отголоску?
Будет все, что хочется, но не так,
Как мечталось тебе, подростку.
До свиданья, милый. Ступай в метро.
Не грусти о своем уделе.
Если б так, как хочется, но не то,—
Было б хуже, на самом деле.
1996 год
— Ты не учел лишь одного!—
Воскликнула она.—
Я не забыла ничего
И вот отомщена.
Припомни сто своих измен
И все мои мольбы
И полной мерою измерь
Позор такой судьбы.
Припомни взгляды свысока
И каждый твой уход,
Припомни, как ждала звонка
Я ночи напролет,
Припомни мой собачий взгляд —
Всегда тебе вослед,—
И то, как я узнала ад
За эти десять лет.
Лишь одного ты не учел,
Не веря до сих пор,
Что жертва станет палачом,
Перехватив топор.
Пока утехи ты искал
В разнузданной гульбе,
Твой лучший друг со мною спал
И врал в глаза тебе.
Он ведал, мне благодаря,
Про каждый твой порок
И, притворяясь и хитря,
Вредил тебе, где мог.
Четыре года сводит он
На нет твои труды.
Ты опозорен, разорен,
Но это полбеды.
За унижение свое
Я пятый год подряд
Тебе по капельке в питье
Подмешиваю яд.
Мы все устроили хитро,
Следов отравы нет,
И будет гнить твое нутро
Еще десяток лет.
Ты здесь останешься, чумной,
От ужаса слепой.
Сейчас он явится за мной
И заберет с собой.
Ревела буря, дождь хлестал,
И, вторя шуму вод,
Гремел и молнией блистал
Полночный небосвод.
— Ты не учла лишь одного,—
Промолвил он в ответ,—
Ведь для мужчины ничего
Святее дружбы нет.
Но это женскому уму
Вместить не хватит сил.
Он спал с тобою потому,
Что я его просил.
О, мы натешились вполне,
Тебе готовя ад:
Он дал противоядье мне,
Про твой проведав яд.
Но это трюк недорогой,
Важнее есть дела:
Он для тебя достал другой,
И ты его пила.
Так, состраданье истребя,
Я отомстил жене.
Он ждет за дверью не тебя —
Явился он ко мне.
Итак, готовься. Близок час.
Развязка впереди.
Теперь он, верно, слышит нас
Входи, мой друг, входи!
Ревела буря, дождь шумел,
И ветер выл, как зверь,
И оба, белые как мел,
Уставились на дверь.
— Ты не учел лишь одного,—
Промолвил друг, входя
(Лицо угрюмое его
Блестело от дождя).
Я вашу наблюдал войну,
Оставшись в стороне.
Я не люблю твою жену,
Но ты противен мне.
Греховно блудное житье,
Вам нет пути назад:
Противоядие мое
Усиливало яд.
За то, что я переносил
Нешуточный урон,
Я завещанье попросил
У каждой из сторон.
Условность жалкая, пустяк —
И как не удружить:
Ведь ты, удачливый толстяк,
Надеялся пожить!
Да и жена твоя, любя,
Дарила мне в ответ
Все, что украла у тебя
За эти десять лет.
Сейчас я вас почти люблю,
Затем что через час
Я во владение вступлю
Всем, что украл у вас.
Я подожду,— добавил он,
Загородив проем,—
Покуда, воя в унисон,
Вы сдохнете вдвоем.
Ревела буря, дождь плескал,
И друг, уже не хмур,
Глазами жадными ласкал
Ампирный гарнитур.
Он не учел лишь одного,—
И в том его вина,—
Что длань сильнее, чем его,
Над ним занесена,
Что я как автор не хочу
С таким мириться злом
И не позволю палачу
Вселиться в этот дом.
Я все решил. Я сделал так —
И всяк меня поймет,—
Что и супруга, и толстяк
Таили свой расчет.
Им был обоим ни к чему
Свидетель темных дел.
Они давали яд ему,
А он недоглядел.
Ему хватило бы вполне
Для многолетних мук
Того, что в водке и вине
Ему давал супруг,
А то, что грешная жена
Ему всыпала в чай,
Могло бы среднего слона
Угробить невзначай.
Он сам с утра не чуял ног
И лыка не вязал,
И будет их последний вздох
Синхронен. Я сказал.
Три трупа предо мной лежат.
Троим не повезло.
Я наблюдаю, горд и рад,
Наказанное зло.
Ведь я у всех — и поделом —
Раскаянье исторг,
И в реве бури за окном
Мне слышится восторг!
Однако худшее из зол
Мрачит мое чело:
Я сам чего-то не учел.
Но не пойму, чего.
1995 год
Анна, курсистка, бестужевка, милый дружок!
Что вы киваете так отрешенно и гордо?
Видимо, вечером снова в марксистский кружок —
В платьице жертвенно-строгом, под самое горло?
Аннушка, вы не поверите, как я устал!
Снова тащиться за вами, любимая, следом,
Снова при тусклой коптилке читать «Капитал»,
Будто не зная других развлечений по средам!
Дети дьячков, не стиравшие воротничков,
С тощими шеями, с гордостью чисто кретинской,
Снова посмотрят стремительно из-под очков
На дворянина, пришедшего вместе с курсисткой.
Кто это злое безумие вам диктовал?
Аннушка, что вам тут делать, зачем среди них вы?
Прежде заладят: промышленность, рынок, товар…
После подпольно сипят про враждебные вихри,
Вследствие этого пенья сулят благодать…
Все же их головы заняты мыслью иною:
Ясно, что каждый бы вами хотел обладать,
Как в капитале товар обладает ценою.
Сдавленным шепотом конспиративно орет
Главный поклонник Успенских, знаток Короленок:
«Бедный народ!» (Будто где-нибудь видел народ.)
После он всех призывает в какой-то застенок.
Свет керосинки едва озаряет бедлам.
Некий тщедушный оратор воинственней Марса:
Аннушка! Всю свою страсть безответную к вам
В поисках выхода он переносит на Маркса!
Сущий паноптикум, право. Гляди да дивись.
Впрочем, любимая, это ведь так по-российски —
То, что марксисты у нас обучают девиц,
Или, верней, что в политику лезут курсистки.
Душно мне в Питере, Аннушка. Давит гранит.
Геометрический город для горе-героев.
Ночью, бывало, коляска внизу прогремит,
И без того переменчивый сон мой расстроив,—
Думаешь, думаешь: что вы затеяли тут?
Это нелепо, но все ж предположим для смеха:
Что, если эти несчастные к власти придут?!
В стенах промозглых гранитное мечется эхо.
Аннушка, милая, я для того и завел
Всю эту речь, чтобы нынче, в ближайшее лето,
Вас пригласить на вакации съездить в Орел.
Аннушка, как мне отчетливо видится это!
В августе яблоки, груши, малина — горой.
Верите ль, некуда деть — отдаем за бесценок!
К вашим услугам — отличнейший погреб сырой,
Если вам так непременно охота в застенок.
Будете там запрещенные книжки читать,
Ибо в бездействии ум покрывается ржавью…
Каждую ночку я буду вас так угнетать,
Как и не снилось российскому самодержавью!
…Боже, давно ли? Проснулся, курю в полумгле.
Дождь не проходит, стекло в серебристых потеках…
Что-то творится сейчас на безумной земле?
Там-то не ведают, где ж разглядеть в Териоках!
Видимо, зря я тогда в эмпиреях парил.
Знаете сами, что я никудышный оратор.
Может быть, если бы вовремя отговорил,
Мне бы спасибо сказал государь император.
1990 год
Вы прелестны, особенно в синем своем сарафане,
Оттеняющем косу — тяжелую, цвета жнивья.
Вас равно обожают папаша, прислуга, крестьяне
И смешливый соседский помещик, а именно я.
Как меня восхищает веселое ваше уменье
Наших чувств обоюдных ни словом ни выдать при всех!
Ведь мои каждодневные выезды в ваше именье
Возбуждают у сплетников зависть, досаду и смех.
Впрочем, что мне насмешки соседей! Вольно ж им смеяться —
Ведь не им же вы пишете тайно, в конце-то концов!
Наше счастье, бесспорно, давно бы могло состояться,
Но помехой всему несогласие наших отцов.
Смех и грех говорить о причинах родительской ссоры:
Чуть кивают при встречах, а прежде считались дружки,—
А причиной всему — неказистый участочек флоры,
Травяной пятачок под названьем «Ведьмачьи лужки».
Эта распря — известная пища для всех балагуров.
О родители наши, далась же им эта трава!
Да к тому же ваш батюшка, этот второй Троекуров,
Утверждает, что я бедокур и сорвиголова.
…Как пленителен май! В голубых небесах спозаранок
Розовеет заря, как улыбка на ваших устах.
Все желают любви. Поселяне зовут поселянок
И превесело тискают их в придорожных кустах.
Все желают любви. Бьют побеги из почвы упругой.
И пока наши родичи делят ведьмачью траву,
Я рыдаю над вашими письмами, ссорюсь с прислугой,
И грызу кулаки, и не знаю уже, как живу!
Нынче вечером, тайной тропой меж темнеющих пашен,
Приходите к обрыву, где старая ива грустит,
А отцовского гнева не бойтесь: не так уж и страшен.
Убежим, обвенчаемся, кинемся в ноги, простит.
1988 год
Все мне кажется — мы на чужбине,
В эмиграции первой волны,
Пусть в Берлине, а может, в Харбине:
Все края нам отныне равны.
Всюду скопище рож безобразных,
Ни единой знакомой черты…
Я — таксистом на улицах грязных,
Ремингтонною девушкой — ты.
В поздний час, проглотивши объедки,
Дохлебавши цикорную гнусь,
По ободранной каменной клетке
Я в безвыходной злости мечусь.
Ты в запасах ветшающих ищешь
Целой тряпки на пару заплат,
И от этой идиллии нищих
Стыд и злость в моем горле кипят.
Только изредка вспомнишь, бывало,
Все, что кануло в черный провал:
Как за брызгами крымского вала
Ослепительный берег вставал,
Как за ветками сада ночного
Мне мелькала накидка твоя…
Вспомнишь Родину — дикое слово,
Непонятнее всякого «я».
И войну, и мятеж, и доныне
Не утихшую ненависть — что ж,
Так и есть. Только мы не в Харбине,
Не в Берлине, а где — не поймешь.
Но за брызгами крымского вала
Кто-то все еще машет рукой,
Хоть войны никакой не бывало,
Да и родины нет никакой.
2001 год
Алексею Дидурову
…Стоял июнь. Тогда отдел культуры нас взял в команду штатную свою. Мы с другом начинали сбор фактуры, готовя театральную статью. Мы были на прослушиванье в «Щуке». В моей груди уже пылал костер, когда она, заламывая руки, читала монолог из «Трех сестер». Она ушла, мы выскочили следом. Мой сбивчивый, счастливый град похвал ей, вероятно, показался бредом, но я ей слова вставить не давал. Учтиво познакомившись с подругой, делившей с ней московское жилье, не брезгуя банальною услугой (верней — довольно жалобной потугой), мы вызвались сопровождать ее.
Мы бегло познакомились дорогой, сказавши, что весьма увлечены. Она казалась сдержанной и строгой. Она происходила из Читы. Ее глаза большой величины (глаза неповторимого оттенка — густая синь и вместе с тем свинец)… Но нет. Чего хотите вы от текста? Я по уши влюбился, наконец.
Я стал ходить за нею. Вузы, туры… Дух занялся на новом вираже. Мне нравился подбор литературы — Щергин, Волошин, Чехов, Беранже… Я кое-что узнал о ней. Мамаша ее одна растила, без отца. От папы унаследовала Маша спокойный юмор и черты лица. Ее отец, живущий в Ленинграде, был литератор. Он владел пером (когда-то я прочел, диплома ради, его рассказ по имени «Паром»). Мать в юности была театроведом, в Чите кружок создать пыталась свой… Ее отец, что приходился дедом моей любимой, умер под Москвой. Он там и похоронен был, за Клином. Туда ее просила съездить мать: его машина числилась за сыном, но надо было что-то оформлять… Остались также некие бумаги: какие-то наброски, чертежи… Короче, мать моей прекрасной Маши в дорогу ей возьми и накажи: коль это ей окажется под силу (прослушиванья — раза три на дню), в один из дней поехать на могилу, взять документы, повидать родню…
Я повстречал отнюдь не ангелочка, чья жизнь — избыток радостей и льгот. У девочки в Чите осталась дочка, которой скоро должен минуть год. Отец ребенка вырос в детском доме и нравственности не был образцом. Она склонилась к этой тяжкой доле — и вследствие того он стал отцом. Он выглядел измученным и сирым, но был хорош, коль Маша не лгала. К тому же у него с преступным миром давно имелись общие дела. Его ловили то менты, то урки, он еле ускользал из западни,— однажды Машу даже в Петербурге пытались взять в заложницы они!
Он говорил, что без нее не может, что для него единственная связь с людьми — она. Так год был ими прожит, и в результате Аська родилась. Он требовал, он уповал на жалость, то горько плакал, то орал со зла,— и Маша с ним однажды разбежалась (расписана, по счастью, не была). Преследовал, надеялся на чудо и говорил ей всякие слова. Потом он сел. Он ей писал оттуда. Она не отвечала. Какова?
Короче, опыт был весьма суровый. Хоть повесть сочинять, хоть фильм снимать. Она была уборщицей в столовой: по сути дела, содержала мать, к тому ж ребенок… Доставалось круто. Но и в лоскутьях этой нищеты квартира их была подобьем клуба в убогом захолустий Читы. Да! перед тем, на месяце девятом,— ну, может чуть пораньше, на восьмом — она случайно встретилась с Маратом (она взмахнула в воздухе письмом). Он был студент, учился в Универе, приехал перед армией домой и полюбил ее. По крайней мере Марату нынче-завтра уходить, а ей, едва оправясь от разрыва, сказать ему «Счастливо» — и родить! В последний вечер он сидел не дома, а у нее. Молчали. Рассвело… Мне это так мучительно знакомо, что говорить не стану: тяжело.
Она готовно протянула фото, хранившееся в книжке записной. Он был запечатлен вполоборота, перед призывом, прошлою весной. О, этот мальчик с кроткими глазами! Я глянул и ни слова не сказал. Он менее всего мечтал о заме, да и какой я, в самом деле, зам!.. Я не желаю участи бесславной разлучника. Порвешь ли эту связь?.. Я сам пришел из армии недавно — моя мечта меня не дождалась… По совести, я толком не заметил — любовь тут или дружба. Видит Бог, я сам влюбился. И поделать с этим я сам, казалось, ничего не мог.
…Добавлю здесь же, что она рожала болезненно и трудно: шесть часов, уже родивши, на столе лежала, не различая лиц и голосов. Все зашивали, все терпеть просили… Держалась, говорили, хоть куда. На стол ей даже кашу приносили (чуть-чуть),— да уж какая там еда!
Была в ней эта трещинка надлома, какая-то мучительная стать — вне жалости, вне пристани, вне дома… И рядом, кажется, а не достать. И некая трагическая сила, сознание, что все предрешено,— особенно, когда произносила строку «Тоска по Родине. Давно…» И лик — прозрачный, тонкий, синеокий,— и этот взгляд (то море, то зима), и голос — то высокий, то глубокий, надломленный, как и она сама…
Ухаживал я, в общем, ретроградно, традиционно. Мелочь, баловство. Таскал ее на вечер авангарда, где сам читал (сказала: «Ничего»). Потом водил на свадьбу к полудругу, где поздравлял подобием стиха беременную нежную супругу и юного счастливца-жениха. Она сказала: «Жалко их, несчастных».— «Ты что?!» — спросил я тоном дурака. «Ты погляди на них: тоска, мещанство!» Я восхитился: как она тонка!
Но с этой вечной сдержанностью клятой, с ее угрюмым опытом житья не знал я, кем казался: спицей пятой или своим, как мне она — своя? Любови не бывают невзаимны, как с давних пор я про себя решил, но говорил я с робостью заики, хотя обычно этим не грешил. Однажды, в пору ливня грозового, хлеставшего по лужам что есть сил, я — как бы в продолженье разговора — ее приобнял… тут же отпустил… Мы прятались под жестяным навесом, в подъезд музея так и не зайдя, и, в подражанье молодежным пьесам, у нас с собою не было зонта.
Она смеялась и слегка дрожала. Я отдал ей, как водится, пиджак,— все это относительно сближало, но как-то неумело и не так. Она была стройна и тонкорука, полупрозрачна и узка в кости… Была такая бережность и мука — почти не прикасаться (но — почти!..).
Однажды как-то в транспортной беседе, как и обычно, глядя сквозь меня, она сказала, что назавтра едет в поселок, где живет ее родня. Я вызвался — не слишком представляя, что это будет,— проводить и проч.
— Да я сама-то там почти чужая — еще вдобавок гостя приволочь!
А я усердно убеждал в обратном: мол, провожу, да и не ближний свет. Но чтобы это странствие приятным мне представлялось — однозначно нет. Тащиться с ней, играя в джентльмена, куда-то в дом неведомых родных,— сомнительная, в сущности, замена нормально проведенных выходных. Но чтоб двоим преодолеть отдельность, почувствовать родство, сломить печать,— необходимо вместе что-то делать, куда-то ехать, что-то получать. На это я надеялся. Короче, в зеленой глубине ее двора, у «Запорожца» цвета белой ночи я дожидался девяти утра.
В Чите ей мать, конечно, рассказала, как добираться,— но весьма темно. Сперва от Ленинградского вокзала до станции — ну, скажем, Чухлино. От станции — автобусом в поселок, а там до кладбища подать рукой, где рода их затерянный осколок нашел приют и, может быть, покой.
Цветы мы покупали на вокзале. Опять же выбор требовал чутья. Одна старушка с хитрыми глазами нам говорила, радостно частя: «На кладбище? На кладбище? А ну-ка,— и улыбалась, и меня трясло,— возьмите вот пионы. Рубель штука. Вам только надо четное число».
Ну что же! Не устраивая торга, четыре штуки взяли по рублю… Я нес букет, признаться, без восторга.
С рожденья четных чисел не люблю.
— А на вокзале есть буфет?
— Да вроде… Но там еда…
— Какая ни еда. Весь день с утра живу на бутерброде. Причем с повидлом.
— Ну, пошли тогда!
Мне очень неприятен мир вокзала. Зал ожиданья, сон с открытым ртом, на плавящихся бутербродах — сало… Жизнь табором, жизнь роем, жизнь гуртом, где мельтешат, немыты и небриты, в потертых кепках, в мятых пиджаках, расползшейся страны моей термиты с младенцами и скарбом на руках. Вокзал, густое царство неуюта, бездомности — такой, что хоть кричи, вокзал, где самый воздух почему-то всегда пропитан запахом мочи… Ты невиновен, бедный недоумок, вокзальный обязательный дурак; не виноваты ручки старых сумок, чиненные шпагатом кое-как; заросшие щетиной полулица, разморенные потные тела — не вы виной, что вас зовет столица, и не ее вина, что позвала. Но как страшусь я вашего напора, всем собственным словам наперекор! Мне тяжелей любого разговора вокзальный и вагонный разговор. Я человек домашний — от начала и, видимо, до самого конца…
Мы шли к буфету. Маша все молчала, не поднимая бледного лица.
Мы отыскали вход в буфет желанный: салат (какой-то зелени клочки); тарелочки с застывшей кашей манной; сыр, в трубочку свернувшийся почти; в стаканах — полужидкая сметана; селедочка (все порции — с хвостом)… Буфет у них стояч, но как ни странно, в углу стояли стулья: детский стол. Я усмехнулся: Маша ела кашу… Мой идеал слегка кивнул в ответ. Напротив изводил свою мамашу ребенок четырех неполных лет. Он головой вертел с лицом натужным. «Ты будешь жрать?!» — в бессилии тоски кричала мать ему с акцентом южным и отпускала сочные шлепки. «Жри, гадина, гадючина, хвороба!» — и, кажется, мы удивились оба, жалея об отшлепанном мальце, что не любовь, а все тоска и злоба читались на большом ее лице.
Попробовав сметану, Маша встала (я этого отчасти ожидал):
— Вся скисла. Называется сметана! Пойду сейчас устрою им скандал.
Она пошла к кассирше:
— Что такое? Вы скажете, нам это есть велят?
В ответ кассирша пухлою рукою спокойно показала на халат:
— Одна бабуся мне уже плеснула: мол, горькая, мол, подавись ты ей! Не нравится!.. А я при ней лизнула — нормальная сметана, все о'кей!
— Ну, это сильно. Спорить я не стану,— покорно произнес мой идеал и вдруг: «Друзья Не стоит брать сметану!» — на весь буфет призывно заорал. И мне (а я, на все уже готовый, шел рядом с ней, не попадая в шаг):
— Я говорила?— я сама в столовой работала. Я знаю, что и как!
«Да, похлебала!» — думал я в печали. Мне нравился ее скандальный жест. Нас всех в единой школе обучали. А как иначе жить? Иначе съест!
Мы втиснулись в горячий, душный тамбур, где воздух измеряется в глотках. В вагоне гомонил цыганский табор в рубахах красных, в расписных платках. Я видел их едва не ежедневно: они по всем вокзалам гомонят — то приторно-просительно, то гневно — и держат за плечами цыганят.
Все липло к телу. В дребезге и тряске мы пробрались из тамбура в вагон. Она разговорилась — все об Аське. Тут все-таки она меняла тон, смеялась, даже в бок меня толкая: «Есть карточки — посмотришь? Вот и вот. Не толстая, а… сбитая такая. И шесть зубов. И колоссально жрет!»
Я сумку взял — она дала без спора: вдруг нам стоять до самого конца? Народ начнет сходить еще не скоро… Она рассказывала про отца, про жизнь в Чите, где всякого хватало, про всякие другие города,— поскольку по стране ее мотало, как я успел заметить, хоть куда:
— Ну вот, к вопросу о житейской прозе. Чита — угрюмый город, заходу… Беременную, стало быть, увозят, и старший мальчик плачет на полу. На стуле муж, упившийся в сосиску, да главное — сама она в соплю. Хотят везти в роддом, а он неблизко. Она орет: «Не трогай! Потерплю!» И дальше — алкогольный бред кретинки. Собрали вещи, отвезли в роддом — орала, билась: «Где мои ботинки?!» Ну, отыскали их с большим трудом. Она их подхватила и сбежала — буквально чуть уже не со стола. Представь себе, так дома и рожала. И знаешь, все нормально — родила!
И, радуясь, что поезд проезжает хоть пять минут, а под горой, в тени,— да, думал я, они легко рожают,— еще не уточняя, кто они.
Они вокруг сидели и стояли — разморены, крикливы, тяжелы. Из сумок и пакетов доставали хлеб с колбасою, липкой от жары, черешню, лук, бутылки с газировкой… И шлепали вертящихся детей, и прибывали с каждой остановкой, теснясь все раздраженней, все лютей… Обругивали — кстати ли, некстати ль,— друг друга в спорах, громких испокон… Листали замусоленный «Искатель» — возможно, «Человека и закон»… И в гром состава, мчащего по рельсам, минующего балки и мосты, вплетались имена «Зайков» и «Ельцин», знакомые уже до тошноты.
Стоп! Разве в этих, в старых или в малых — родных не вижу? Я ли не как все? Я сам-то, что ли, вырос на омарах? Да никогда! На той же колбасе. И то резон — считать ее за благо… Не ваш ли я звереныш и птенец? Какого я не в силах сделать шага еще, чтоб с вами слиться наконец? Да сам я, что ли, склонен жить красиво?! Я сам — из той же злобы и тщеты, того же чтива и того же пива (и слава богу, что не из Читы!). Ужель мне хода нет и в эту стаю? Чем разнится от века наша суть? Не тот же ли «Искатель» я листаю, не в тех ли электричках я трясусь? Но, помнится, от этого расклада мне никуда не деться с ранних лет…
И нам под вас подлаживаться — надо.
А вам под нас подлаживаться — нет.
…С рожденья мне не обрести привычки к родной, набитой, тесной, сволочной, обычной подмосковной электричке. К обычной, а особенно к ночной. К тем пассажирам — грязным и усталым, глотающим винцо, ходящим в масть. К безлюдным, непроглядным полустанкам, где не фиг делать без вести пропасть, под насыпью, под осыпью, в кювете, без имени, без памяти, в снегу… Я многого боюсь на этом свете, но этого… и думать не могу.
…И все-таки, как беженец из рая, опять уйдешь, опять оставишь дом, насильно в эту жизнь себя внедряя, чтобы не так удариться потом. Ведь сколько эта пропасть ни безмерна, сколь яростно о ней ни голоси,— но как тонка, как страшно эфемерна граница между миром — тем и сим…
То ль действовала долгая дорога, дух пота и дешевого вина,— но внутренняя тошная тревога по мере приближенья Чухлина росла, росла, ворочалась… Не скрою (хотел бы, да не выйдет все равно), соприкасаться с жизнию чужою мне до сих пор непросто…
Чухлино.
Нет, станция была обыкновенна — трава, настил дощатый, тишина, домишко с кассой,— словом, не Равенна, но очень хорошо для Чухлина. «Да полно,— думал я, ломая спички и отряхнув рассыпанный табак,— вдруг и в Равенне те же электрички? А как без них? Наверное, никак».
В автобусе, идущем от поселка, с намереньем приобрести билет я вынул кошелек, застежкой щелкнул и обнаружил: денег больше нет. Хотя за счет любимой ехать тяжко, я произнес, толкнув ее плечом:
— Пожалуйста, купи билеты, Машка! Потом верну, с процентами причем.
Я повернулся в давке правым боком (я так и ехал — с сумкой на боку):
— Я, знаешь, нынче в кризисе глубоком… Достанешь деньги-то? Мерси боку…
Кругом входили. Маша в сумке рылась и бормотала под нос:
— Ну, дела! Да где ж она лежит, скажи на милость? Не может быть, ведь только что была!
Я видел нечто вроде косметички — так, сумочка потертая весьма… Она ее достала в электричке, чтоб показать мне фото из письма.
— Выходим! Сумки нет!
Проехав мимо, автобус нам прощально поморгал. Она достала все: коробку грима, две наших куртки, зонтик и журнал, обшарила у сумки все карманы…
— Там паспорт! Документы! Аттестат! Все фотографии! Письмо от мамы! И деньги там — четыре пятьдесят!..
Я чуть стоял: все было как в тумане, как бред — не может быть, но так и есть… Я жалко рылся в собственном кармане, хоть сумке нипочем туда не влезть,— да и к чему? Ведь я запомнил внятно: конверт открыла, фото убрала и косметичку сунула обратно…
Она понуро к станции брела, полусогнувшись под ноги глядела, зашла на остановке за скамью… И ужас, без просвета и предела, наполнил душу робкую мою.
Воистину, бывают же пролеты! Узнают (кто узнает?!) — не простят. А там — характеристика с работы, билеты, деньги, паспорт, аттестат… А завтра ей прослушиваться. Боже! Ко всем волненьям — на тебе, душа! И это ты подстроил! Я? А кто же?!
Без паспорта. И денег ни гроша… Но как же это вышло, в самом деле? Ведь только-только, возле Чухлина, мы эти фотографии глядели, и эту сумку прятала она… А может быть, и выронили в давке,— все может быть. На выходе… А вдруг?!
Она сидела на горячей лавке, коленями зажавши кисти рук, глядела вниз, на доски под ногами, не думая ни биться, ни рыдать…
Я подошел. «А может быть, цыгане?— мелькнула мысль.— Да что теперь гадать!»
Все думая сбежать от этой жути, не признавая за собой греха, я все еще надеялся, что шутит: сейчас достанет сумку и «ха-ха!» Пусть хоть кричит, хоть плачет,— нет, нимало! Глаза пустые, и запекся рот. Она сама еще не понимала. И это означало, что не врет.
И в мыслях — вялых, мусорных, проклятых — все возникало: «Вызвался, дурак! Ну ладно бы — случилось это в Штатах… А ведь у нас без паспорта — никак!..»
…И все-таки — есть некая защита. Стремительный наркоз. Всегда готов. Спасение от мелких пыток быта, потерь любимых или паспортов. Глухой удар свершившегося факта, томление напрасной суеты… Все носишься, все не доходит как-то. Потом дойдет — и уж тогда кранты!..
Всего не сознавали до сих пор мы. Пока она, уставив в точку взгляд, еще сидела на краю платформы,— я повернулся и пошел назад, заглядывая под ноги, под лавки,— распаренный, испуганный и злой…
Клочок земли с клочками чахлой травки, заплеванный подсолнечной лузгой, утоптанный до твердости бетона… Собака, задремавшая в тени…
Она сказала, не меняя тона:
— Ну ладно, ехать надо. Ждут они.
Я поразился: держится! Куда там! Не рвет волос, не требует воды, меня не объявляет виноватым. Есть женщины: угрюмы и тверды. На чем стоят — уж в том не прекословь им: недаром и в глазах ее — металл…
— Билеты — к черту! Паспорт восстановим, другое — вышлют,— я пролепетал.— А денег дам — осталось от степухи, и гонорар через четыре дня…
Ее глаза, как прежде, были сухи и, как всегда, смотрели сквозь меня.
— Кто вышлет-то?— она спросила тихо.— Мать с Аськой на Байкале. Не в Чите. Друзья вот разве — Леха. Или Тимка. Они могли бы выслать. Да и те… И Леха, ко всему, без телефона, а Тимка на работе допоздна… И Аська потерялась. В смысле — фото. А я их в Ленинград отцу везла.
Потом мы ждали больше получаса. Асфальт, окурки, пыль, песок, забор. Молчали — разговор не получался, да и какой тут, к черту, разговор! Чужой поселок, где, по сути дела, ни близких, ни знакомых — никого. Безлюдье. Пыль. Распаренное тело… Мне страшно тут, а ей-то каково?..
…Автобус подошел, как бы хромая,— клонясь направо, фыркая, гудя,— и скоро улицею Первомая мы с Машей шли — не знаю уж, куда. По матерью указанным приметам она с трудом искала нужный дом.
— Нет, погоди,— не в этом и не в этом… Должно быть, в том. А может быть, и в том…
Какой-то вялый пес, с ленцой полаяв, привстал и вновь улегся под забор. Дом отыскался — не было хозяев, и это был совсем уже минор. Моя любовь сидела у забора, в густой траве. Ей было все равно. Признаться, безысходнее укора я не видал достаточно давно.
Вот тут я наконец и докумекал,— а прежде понимал едва на треть!— что ужас не в потере документа, не в том, чтоб в институте пролететь, не в том, чтобы в толпе других счастливцев не пересечь заветную черту, не в том, чтобы с оравой их не слиться,— а в том, чтобы лететь назад, в Читу, чтобы опять работать где попало, считать копейки, дочку поднимать, повсюду слышать: «Ты ведь поступала!». Всем объяснять: «Попробую опять» …В пустой Чите, безденежье проклятом,— ах, кони, кони, больно берег крут… Вот что пропало вместе с аттестатом.
И если в институте не поймут…
Но тут, по стекла пылью запорошен, по улице, по правой стороне, проехал темно-красный «Запорожец», принадлежащий Машиной родне. Они ее узнали, чуть не плача.
— А это муж твой, что ли? Что же прячешь?
— Да нет, не муж, какое… Друг он мне.
Хотя она тут не бывала сроду, но вся родня, собравшись на крыльце, признала материнскую породу в ее речах, фигуре и лице. До кладбища нас довезли в машине. Путь — километров около пяти. Она взяла пионы. Мы решили, что мне к могиле незачем идти.
…Кладбищенский покой традиционный, тишь, марево июньского тепла. Березы над оградою зеленой слегка шумели — Троица была. На двух березах с двух сторон дороги висели две таблички жестяных, и обрывались на последнем слоге, не умещаясь, надписи на них, расползшимися буквами по жести: «Вас просит поселковый исполком класть старые венки не в этом месте, а в отведенном. Просьба это пом…»
Ребенок — самый дальний Машин родич, одна из тех белесых милых рожиц, которые особенно люблю,— с собою взятый в тот же «Запорожец», в отсутствии отца пополз к рулю. Он жал гудок, жужжал, крутил баранку и, радостным оборотясь лицом, мне пальцем показал на обезьянку, привешенную к зеркальцу отцом.
…На кладбище народу было много, и странный мужичок еще бродил — внезапно, безо всякого предлога, он останавливался у могил, склонялся к ним,— читая, что ли, имя?— причем склонялся низко, до земли… Но тут вернулась Маша со своими. Уселись в «Запорожец», завели…
— Кто это?— я спросил, не понимая.
— Да их тут много. Троица сейчас,— кто ходит, оставляем в поминанье стопашечку, как водится у нас. Ну, всяко — самогоночка бывает, а этих после ходит без числа, опохмеляться ж надо — допивают,— мать мальчика в ответ произнесла.— А то, бывает, просит, как собака: «Дай на похмел!» — «На, отвяжись ты, на!..»
И Маша улыбнулась, но, однако, уж лучше бы заплакала она.
Она как будто тяготилась мною, и это бы почувствовал любой. Моей — вполне достаточной — виною, своей — вполне достаточной — бедой. Не знаю, где и как,— по крайней мере, в России этого не превозмочь: любовь не возникает при потере всех документов, паспорта и проч. Особенно в период абитуры, без помощи от матери-отца, когда еще не пройденные туры потребуют собраться до конца… Любовь, когда кругом чужие стены, когда от зноя плавятся мозги, любовь — в условьях паспортной системы, собак, заборов, пыли и лузги?.. Да и во мне самом преображалось то, что меня за нею повело. Какая тут любовь?— скорее жалость… Вина. Тоска. И очень тяжело!
…А Машин дед в поселке жил у некой сердечной, одинокой и простой заведующей местного аптекой (другие называли медсестрой). Не знаю точно, да и все едино. Нас подвезли и в дом позвали: «Ждут». Все, что осталось,— записи, машина и документы — находилось тут.
Был стол накрыт, и, как обыкновенно, за ним заране собралась родня. Им Маша пошептала и мгновенно ушла, не оглянувшись на меня. Две женщины закрылись с нею в ванной… Потом она оттуда вышла вдруг — походкой новой, медленной и странной, в застиранном халатике, без брюк.
«Кровотеченье… Экая морока!— подумал я, помимо воли злясь.— Ведь знала все! Не рассчитала срока и по жаре куда-то собралась! Да тут еще, ети ее, потеря всех документов… Если бы найти! Доехать до Москвы, по крайней мере! А вдруг ей худо станет по пути?»
Но нет, пока держалась. Сели рядом. Хозяева разлили самогон. Она, конечно, отказалась (взглядом). Я думал отказаться ей вдогон, но после передумал: в самом деле, в такой тоске не выпить стопку — грех. Кругом, как полагается, галдели. Хозяйка говорила громче всех:
— Недавно мы с племянницей на пару,— ох, выбрались-то в кои веки раз!— поехали в Москву смотреть Ротару и видели ее — ну прям как вас! Ходила по рядам и пела, пела — сначала брат с сестрой, потом она,— а платье-то открыто, ясно дело — гляжу, спина — вся потная спина!..
И я подумал с тайною досадой на собственную мелочность и спесь — ведь вон как уминаю хлеб и сало, которые мне предложили здесь,— что стоило доехать аж до центра и за билет переплатить сполна за то, чтоб ей из этого концерта запомнилась лишь потная спина!..
Мне было стыдно перед этим домом. Кто я такой, что так со всеми строг? Здесь так милы со мною, с незнакомым, как мне и со знакомым — дай-то Бог!..
…Здесь устоялся дух жилья чужого — все запахи, все звуки, весь уклад. Здесь все стояло прочно и толково, как на деревне и дома стоят. Диван со стопочкой подушек-думок, для праздника придвинутый к столу, в буфете старом — пять хрустальных рюмок и зеркало высокое в углу, и марлевый клочок, прибитый к фортке — от комарья, и фото на стене — серьезный юноша во флотской форме, хозяйка в шали… Я хмелел, и мне хозяйка говорила почему-то, на Машу взгляд переводя порой:
— Как он приехал, я жила без мужа, он, стало быть, был у меня второй. Но мы не расписались — мне ж не двадцать, как он пришел, мне было сорок пять… Да мы и не хотели расписаться, нам только б вместе старость скоротать… Под шестьдесят ему уже, не шутка. Ко мне переселился, в этот дом. Врачи сперва сказали — рак желудка, нет, легких — обнаружилось потом. Да что теперь… Его у нас любили. Я тут поговорила — к сентябрю и памятник поставят на могиле,— его любили, я же говорю. А мне теперь, одной…— она всплакнула, взяла стакан наливки со стола, немного отпила, передохнула…
— Насчет машины — сразу отдала. Что мне с машины? Отдаю не глядя. Тут, Маша, скоро твой приедет дядя,— он сам тогда оформит все дела. Ему и чертежи отдам навечно,— спецам бы показать, да их же нет,— а я не понимаю ни словечка… Ну он-то разберется: инженер!..
Выходит, Маша попусту крушилась, мы попусту мотались в Чухлино, поскольку все без нас уже решилось, и, видимо, достаточно давно.
…Уже по пятой рюмке выпивали, и все же не предвиделось конца. Уже с каким-то гостем — дядей Валей — мы «Приму» закурили у крыльца… Двухдневною щетиною темнея, он говорил:
— Да ладно, не темни! Ты этого… того… серьезно с нею? Смотри, чтоб строго! Чтоб она — ни-ни! Я со своей-то все молчу, не пикну, приду из рейса (раньше шоферил) — молчу, молчу, а после как прикрикну: «Замолкни, курррва! Что я говорил!» Держи ее, чтоб поперек ни слова! Нет хуже, чем мужик под каблуком! Но знаешь, раз ударил бестолково — не представляешь, как жалел потом! Слегка совсем — кулак-то был увесист,— да так, не столь ударил, сколь прижал,— так после месяц, слышишь, парень, месяц — буквально на горшок ее сажал!..
И, про себя жалея эту бабу, супругу, надерзившую со зла, я думал, что досталось ей неслабо, раз месяц встать бедняга не могла! И в тот же миг, противу всяких правил, я подавил прорвавшийся смешок, поскольку с редкой ясностью представил, как я сажаю Машу на горшок.
Ну, дальше началась уже банальность — я сталкивался с этим много раз:
— Сынок, а как твоя национальность?— промолвил дядя через пару фраз.
Направо, к клубу, улочкою узкой протарахтел усталый пыльный РАФ…
— Да русский,— я ответил громко,— русский. Насчет жены ты, дядя Валя, прав…
…Спустилась Маша, и довольно скоро нас к остановке отвела родня. Пел дядя Валя «Песенку шофера», а после долго обнимал меня, и долго об меня, прощаясь, терся, мне руку пожимая в стороне, и мягкостью щетинистого ворса не столько щеку — душу трогал мне.
…Направо, в полуметре от дороги, по склону горки, в сторону реки, медлительно тянулись огороды — картошка, помидоры, кабачки, там рос укроп зеленой паутиной, ухоженный весьма, поскольку свой…
Я чувствовал себя такой скотиной, от Маши веяло такой тоской, что я искал спасенья в разговоре и выдавил сквозь гомон и жару:
— Сейчас приедем!
И добавил вскоре:
— Тебя считали за мою жену! А классная родня, на самом деле. Вот этот дядя Валя — просто клад!
Ее глаза совсем оледенели. Их синеве я был уже не рад.
И, не спокойная уже, а злая, но тихо (а уж лучше бы на крик) — сказала:
— Где тут клад, не понимаю?! Несчастный, старый, спившийся мужик! Напьется, так чудит — гостям потеха. Он нам родня. И жаль его, и злость. Тебе-то что — приехал и уехал!
И отвернулась, добавляя:
— Гость!..
…И в электричке стоя и от зноя томясь, я думал: «Так!
Она права. Так можно ненавидеть лишь родное.
Есть право ненавистного родства».
Темнеет, и тяжелый, самогонный хмель голову туманит,— чуть стою,— и в тряске изнуряющей вагонной я вдруг увидел спутницу свою.
Да, в первый раз! Уставясь синим взглядом куда-то в зелень мутного окна, ты ехала в тот миг со мною рядом, моя кровоточащая страна, и вырисовывалась, вырастая из темноты, из трав, из тополей, истомная, истошная, пустая истерика истории твоей. Вагон дрожал. Мелькали балки, стрелки, летели птицы, рушились дома… Раздоры, перепалки, перестрелки… Я встрепенулся. Я сходил с ума. Я посмотрел вокруг. Вагон качался, сквозь вату доходили голоса. Мы не проехали еще и часа, а ехать предстояло три часа…
…О, вечная отрава и потеха — отрава нам, потеха для гостей,— страна моя, где паспорта потеря есть повод для шекспировских страстей! Какой бы выбор ни назвать жестоким, нет выбора жесточе твоего: быть одинаким или одиноким! Страна, где мой удел — боязнь всего! О, равенства прокрустова лежанка! Казарма! Паспорт! Стройные ряды! Тебе меня не жалко! Жарко!.. Жарко!.. Что, близко?— полдороги впереди…
…Истертых истин истовая жрица, всегда за пеленою проливной,— все упадет в тебя, и все пожрется болотом, болью, блажью, беленой! О, гром на стыках — вспышки, стачки, стычки, прозренья запоздалого стыда! Ты скоро всех загонишь в электрички, летящие неведомо куда! Отечество погудок и побудок! Но в тамбуре, качаясь у стекла, я оборвал себя: «Заткнись, ублюдок! Чего она тебе недодала?!» Вот то-то и оно — родство по крови! Гам города? звон рельсов? зов земли?— но я уже нигде не смог бы, кроме! Люблю? привык?— как хочешь назови! Но что мне клясться, пополняя стадо клянущихся тебе до хрипоты? Как эта девочка, что едет рядом, моей любовью тяготишься ты! Разбойник, ненадежный твой любовник, единственный любимый до конца, вчера ушкуйник, нынче уголовник,— твоих детей оставил без отца!..
И сколько бы я от тебя ни бегал,— я пойман от рожденья. Не лови! Ведь от твоих нерегулярных регул мы все уже по горлышко в крови! И боль твоя, что вечно неизбывна,— она одна в тебе еще жива! Отечество воинственного быдла, в самой свободе — злобная рабыня, не Блокова, а Лотова жена! О Русь моя! Вдова моя! До боли! до пьяных слез! до рвоты кровяной! Да сколько ж там? Приехали мы, что ли? Нет, полчаса осталось… Что со мной?!
Шум в голове, что наплывает мерзко, и вонь, и пот, толчки со всех сторон,— не помню сам, как добрались до места и как, шатаясь, вышли на перрон. Мы пробирались, стиснутые давкой, в вокзальный куб, сиявший впереди. Я вел ее в милицию, за справкой.
— Где отделенье?
— Спросим, погоди.
Носильщик долго объяснял коряво,— мол, выйти там-то, обогнуть вокзал,— и наконец рукой куда-то вправо от площади вокзальной указал. Я чувствовал, что Маша на пределе. Она молчала, сдерживая боль. Мы долго шли и надпись разглядели на здании: «Таможенный контроль».
Кругом царило запустенье свалки. Я слышал, как пульсируют виски. Валялись стержни от электросварки и проволоки ржавые куски. Мы обошли неведомое зданье — «Да что такое? Заблудились, что ль?!» — но на торце, прохожим в назиданье, читалось вновь: «Таможенный контроль».
Мы вышли из двора, пошли направо — в ту сторону, где, зол и языкат, раскинулся и плавился кроваво июньский продолжительный закат,— и долго мы по станции плутали меж низенькими зданьями, доколь на самом дальнем вновь не прочитали: «Инспекция. Таможенный контроль».
И в это время почва потерялась. Мы выпустили ниточку из рук, и стала очевидна ирреальность всего происходящего вокруг. Вокзал шумел невнятно и тревожно. Все на вокзале были заодно. Я понимал, что это невозможно, но был в себе не властен все равно. Стоял многоголосый гам эпохи — злой? возбужденный?— кто их разберет?!— и посредине этой суматохи носильщик ехал задом наперед.
…Был некий дом, стоящий в отдаленье. Дружинник — усмехавшийся юнец — нам объяснил, что это — отделенье, и мы туда попали наконец. Перегородкою из плексигласа был отделен дежуривший майор. Он продолжал, не повышая гласа, какой-то бесконечный разговор. В дежурке также помещался столик, что оживляло скудный интерьер. За столиком скандалил алкоголик, родившийся в Казахской ССР. Майор читал ему его анкету, а тот кивал, губами шевеля, и вдруг вскричал: «А кошеля-то нету! Куда же я пойду без кошеля?! Кошель отдайте! Ваши ведь забрали! Зачем? Никто вам права не давал!» Он изрыгнул поток цветистой брани и снова обреченно закивал.
Мы постучали в плексиглас. «Потише!» — сказал майор и спичку погасил. Сержант к нам вышел — толстый, симпатичный — и обо всем подробно расспросил. Дослушав, он сочувственно заметил: «Все может быть. И паспорта крадут. Сейчас дежурный разберется с этим, а после — с вами. Подождите тут».
И Маша, вырвав листик из блокнота и вытащив из сумки карандаш, прилежно принялась царапать что-то…
— Ты что?
— Письмо Марату. Ручку дашь?
Пока она, на вид невозмутима, писала, позабывши обо мне,— я изучал «Не проходите мимо» и серию плакатов на стене. Чтобы развеять Машу хоть немного, я усмехнулся: «Классный выходной! Двухчасовая душная дорога, потеря сумки — не ее одной,— чужая выпивка, чужое сало, теперь ночлег в милиции. Отпад!»
— Тебя никто не звал,— она сказала.
Я замолчал и стал читать плакат.
…Дежурный между тем без снисхожденья выпытывал у жертвы с неких пор: «Сергеев! Назовите год рожденья! И побыстрее!» — произнес майор. Тот отвечал: «Я все сказал, отстаньте! Был у меня с сержантом разговор!» — «Не надо тут. Я слышал о сержанте. Ваш год рожденья»,— повторил майор.
«Да что он, видит в этом наслажденье?!— подумал я в тоске, грызя кулак.— Дался им, на фиг, этот год рожденья, ведь все равно сейчас отпустит так!» Майор, однако, был калачик тертый. Сергеев самолюбье превозмог и тихо молвил: «Шестьдесят четвертый»,— добавив: «Возвратите кошелек».
Майор ответил: «Мы по меньшей мере вас оштрафуем в следующий раз». Он кнопкой дал сигнал. Открылись двери. Сергеев вышел, громко матерясь.
— Так. Что у вас?— спросил майор устало. Он обращался в основном ко мне.
Я рассказал, а Маша уточняла.
— Где это все случилось? В Чухлине?
— Да, в Чухлине. Такое уж несчастье. Вы дайте справку…
— Не разрешено. Вам там и надо было обращаться.
— Так что ж нам, снова ехать в Чухлино?!
— Я понимаю. Что уж там. Неблизко. В Москве вам новый паспорт не дадут. Где ваша постоянная прописка? Вам там и восстановят. Но не тут. Здесь только справку. Выдано такой-то. Потеря документов. Дать готов. Вы отнеситесь, девушка, спокойно. У нас тут куча этих паспортов. В бюро находок позвоню. Минута.
Звонил в Калинин, после — на вокзал и там подробно объяснял кому-то все, что ему я бегло рассказал. Мы терпеливо ждали: или-или. А вдруг нашлось? Возможно ведь вполне…
— Нет, ничего нигде не находили. Езжайте. Разберутся в Чухлине.
— А справку?
— Справку выдам. Что пропало?
— Все, все пропало: паспорт, аттестат…
— Вот я пишу, что к нам не поступало. А родственники деньги возместят.
— Да родственники где?— она сказала.— Отправила на отдых из Читы. Нет никого. Ведь ничего не знала. А с аттестатом столько маеты, а тут погубит каждая отсрочка, везла, сдавала, вот тебе и на, а у меня родни-то — мать и дочка…
И наконец расплакалась она.
Она рыдала судорожно, жалко, вся вздрагивая, покраснев лицом,— девчонка, городская приживалка, покинутая мужем и отцом,— отчаянно выплакивала, жадно, вовсю, взахлеб, не вытирая слез,— безвыходно, бездумно, безоглядно (обиженный ребенок, битый пес),— всю жизнь свою, все белое каленье, все униженья, каждый свой поклон,— и этот час. И это отделенье. И этого майора за стеклом.
Он выдал справку.
— Ну, не огорчайтесь. И поспокойней. Это не в укор. Все обойдется. Ну, желаю счастья. Пойдут навстречу,— произнес майор.
…Я шел за ней — без слова, без вопроса и видел, что она едва идет,— и вдруг она сказала глядя косо:
— О Господи!
И следом:
— Идиот!
Я промолчал. Вошли в метро. Прохладно. Что делать: виноват — не прекословь.
Она сказала:
— Извини!
— Да ладно. Чего уж там…
И замолчали вновь.
Я проводил ее до Павелецкой, и было бесконечно тяжело от хрупкости ее фигуры детской и от всего, что с ней произошло. Покоем ночи веяло от сада. Все как вчера — и все не как вчера…
Я сжал ей локоть.
— Ладно. Все. Не надо.
Она исчезла в глубине двора.
Я возвращался, проводив подругу,— во рту помои, в голове свинец,— по кольцевой. По замкнутому кругу. По собственной орбите, наконец.
Нас держит круг — незримо и упруго. Всегда — в своем кругу, в своем дому. И каждый выход за пределы круга грозит бедой — и нам, и тем, к кому. Не выбивайся, не сходи с орбиты, не лезь за круг, не нарушай черты — за это много раз бывали биты, и поделом, такие же, как ты!
…Где тот предел,— о нем и знать не знаешь,— где тот рубеж заказанный, тот миг, когда своей чудовищной изнанкой к нам обернется наш прекрасный мир,— о, этот мир! Хотя бы на мгновенье вернуться, удержаться, удержать!— но есть другой, и соприкосновенье мучительно, и некуда бежать,— другой, но без спасительных кавычек, и Боже правый, как они близки! О, этот мир полночных электричек, вокзалов и подсолнечной лузги, мир полустанков, тонущих в метели… Он и во сне вошел в мое жилье, когда, едва добравшись до постели, я, не раздевшись, рухнул на нее.
…Ночь напролет он снился мне. Под утро — измученный, с тяжелой головой,— я вышел на балкон. Светало смутно, и капли на веревке бельевой означились. В предутренней печали внизу лежал мой город, как всегда, и первые троллейбусы качали блестящие тугие провода.
1989 год
Послесловие
Я кончил эту вещь тому три года и не нашел издателя ни в ком. С тех пор пришла тотальная свобода, и наш барак сменился бардаком; и то, и это, в сущности, несладко, но нам, как видно, выделен в удел порядок — только в виде распорядка, свобода же — как полный беспредел. Сейчас любой задрипанный прозаик, любой поэт и прочая печать с восторгом ждут завинчиванья гаек, и я не вправе это исключать. По крайней мере, все, что о России тут сказано,— пока осталось в силе (тем более, что снова холода, но нынче мы их сами попросили). А быдла даже больше, чем тогда.
Но изменилось, кажется, иное: распалось, расшаталось бытие, и каждый оказался в роли Ноя, спасающего утлое свое суденышко. Петля на каждой шее. Жить наконец придется самому, и мир вокруг глядит еще чужее, чем виделось герою моему.
Теперь наш круг не выглядит защитой, гипнозов нет, а значит, нет защит. Вокруг бушует некто Ледовитый, и мачта, как положено, трещит. Что — ирреальность летнего вокзала, когда кругом такая кутерьма, и Дания по-прежнему — тюрьма (а если б быть тюрьмою перестала, то Гамлет бы и впрямь сошел с ума!).
Все сдвинулось, и самый воздух стонет. Открылась бездна. Пот и кровь рекой. Поэтому — кого теперь затронет история о мелочи такой? О девочке (теперь читай: Отчизне. Теперь тут любят ясность, как везде). О паспорте. Об отвращеньи к жизни, о столкновеньи с миром и т.д.
Теперь, когда мы все лишились почвы и вместе с ней утратили уют, и в подворотнях отбивают почки, а в переходах плачут и поют,— уже не бросить: «Мне какое дело?» Не скрыться в нишу своего труда. Все это, впрочем, было. Или зрело. И я боялся этого тогда.
Но, переменам вопреки, рискую извлечь свою поэму из стола, хотя в нималой мере не тоскую о временах, когда она была написана. С тех пор я как-то свыкся, что этой вещи не видать станка. Она слетела, помнится, из «Микса», из «Юности»… Но ленится рука перечислять. Смешно в последней трети столетия, страшнейшего на свете, борца с режимом зреть в своем лице. К тому же я издал в родной газете кусок из отступления в конце.
Теперь о Маше. Маша в самом деле была сильна и все перенесла, хотя буквально через две недели (чуть не того же самого числа, когда я вещь закончил), пролетела в Вахтанговском, где на плохом счету ее никто не числил. Впрочем, дело обычное. Но вновь лететь в Читу ей не хотелось. По чужим общагам, чужим квартирам (я не сразу вник, считать позором это или благом) — она прошествовала ровным шагом и поступила наконец во ВГИК. Во ВГИКе окрутила иностранца и к сцене охладела, говорят. Она приобрела подобье глянца и перешла в иной видеоряд. Железною провинциальной хваткой, не комплексуя, исподволь, украдкой она желанный вырвала кусок. Какою отзывался мукой сладкой ее висок и детский голосок! О, эта безошибочность инстинкта, умение идти по головам… Она добилась своего и стихла. Я тоже не пропал. Чего и вам…
Ну вот. Почти без всякого кокетства я выпускаю бедное наследство небывшего романа. Видит Бог, хотя во мне еще играло детство,— конфликт поэмы никуда не делся. И если б я на самом деле мог его назвать… «Я с миром», «мы с тобою» — все в поединке вечном: Я-не-Я, и никакое небо голубое не выкупит кошмара бытия, его тоски, его глухого чрева… Но под моим окном, как прежде, древо растет себе неведомо куда, под ним гуляет маленькая дева… Троллейбус поворачивает влево, покачивая, значит, провода.
1992 год
«Это не умирающий Тасс,
а умирающий Василий Львович.»
Пушкин
…Он писал в посланье к другу:
«Сдавшись тяжкому недугу,
На седьмом десятке лет
Дядя самых честных правил,
К общей горести, оставил
Беспокойный этот свет.
Вспомним дядюшку Василья!
Произнес не без усилья
И уже переходя
В область Стикса, в царство тени:
«Как скучны статьи Катени-
На!» Покойся, милый дя-
дя!» Но чтоб перед кончиной,
В миг последний, в миг единый —
Вдруг припомнилась статья?
Представая перед Богом,
Так ли делятся итогом,
Тайным смыслом бытия?
Дядюшка, Василий Львович!
Чуть живой, прощально ловишь
Жалкий воздуха глоток,—
Иль другого нет предмета
Для предсмертного завета?
Сколь безрадостный итог!
Впрямь ли в том твоя победа,
Пресловутого соседа
Всеми признанный певец,—
Чтоб уже пред самой урной
Критикой литературной
Заниматься наконец?
Но какой итог победней?
В миг единый, в миг последний —
Всем ли думать об одном?
Разве лучше, в самом деле,
Лежа в горестной постели,
Называемой одром,
Богу душу отдавая
И едва приоткрывая
Запекающийся рот,
Произнесть: «Живите дружно,
Поступайте так, как нужно,
Никогда наоборот»?
Разве лучше, мир оставя,
О посмертной мыслить славе
(И к чему теперь оне —
Сплетни лестные и толки?):
«Благодарные потомки!
Не забудьте обо мне!»
Иль не думать о потомках,
Но печалиться о том, как
Тело бренно, говоря
Не о грустной сей юдоли,
Но о том, как мучат боли,
Как бездарны лекаря?
О последние заветы!
Кто рассудит вас, поэты,
Полководцы и цари?
Кто посмеет? В миг ухода
Есть последняя свобода:
Все, что хочешь, говори.
Всепрощенье иль тщеславье —
В этом ваше равноправье,
Ваши горькие права:
Ропот, жалобы и стоны…
Милый дядя! Как достойны
В сем ряду твои слова!
Дядюшка, Василий Львович!
Как держался! Тяжело ведь —
Что там!— подвигу сродни
С адским дымом, с райским садом
Говорить о том же самом,
Что во все иные дни
Говорил — в рыдване тряском,
На пиру ли арзамасском…
Это славно, господа!
Вот достоинство мужчины —
Заниматься в день кончины
Тем же делом, что всегда.
…Что-то скажешь, путь итожа?
Вот и я сегодня тоже
Вглядываюсь в эту тьму,
В эту тьму, чернее сажи,
Гари, копоти… ея же
Не избегнуть никому.
Благодарное потомство!
Что вы знаете о том, что
Составляло существо
Безотлучной службы слову —
Суть и тайную основу
Мирозданья моего?
Книжные, святые дети,
Мы живем на этом свете
В сфере прожитых времен,
Сублимаций, типизаций,
Призрачных ассоциаций,
Духов, мыслей и имен.
Что ни слово — то цитата.
Как еще узнаешь брата,
С кем доселе не знаком?
На пути к своим Итакам
Слово ставим неким знаком,
Неким бледным маяком.
Вот Создателя причуда:
Так и жить тебе, покуда
Дни твои не истекли.
На пиру сидим гостями,
Прозу жизни жрем горстями
И цитируем стихи.
Но о нас, о книжных детях,
Много сказано. Для этих
Мы всегда пребудем — те.
Славься, наш духовный предок,
Вымолвивший напоследок:
— Как скучны статьи Кате —
Нина! Помнишь ли былое?
Я у прапорщика, воя,
Увольненье добывал,
Поднимал шинельный ворот,
Чистил бляху, мчался в город,
Милый номер набирал.
Помню пункт переговорный.
Там кассиром непроворный
Непременный инвалид.
Сыплет питерская морось,
Мелочь, скатываясь в прорезь,
Миг блаженства мне сулит.
Жалок, тощ недостоверно,—
Как смешон я был, наверно,
Пленник черного сукна,
Лысый, бледный первогодок,
Потешающий молодок
У немытого окна!
О межгород, пытка пыток!
Всяк звонок — себе в убыток:
Сквозь шершавые шумы
Слышу голос твой холодный
Средь промозглой, беспогодной,
Дряблой питерской зимы.
Но о чем я в будке грязной
Говорил с тобой? О разной,
Пестрой, книжной ерунде:
Что припомнил из анналов,
Что из питерских журналов
Было читано и где.
В письмах лагерников старых,
Что слагали там, на нарах,
То поэму, то сонет,—
Не отмечен, даже скрыто,
Ужас каторжного быта:
Никаких реалий нет.
Конспирация? Едва ли.
Верно, так они сбегали
В те роскошные сады,
Где среди прозрачных статуй
Невозможен соглядатай
И бесправны все суды.
Так и я, в моем безгласном
Унижении всечасном —
Что ни шаг, то невпопад,—
Гордость выказать пытаясь,
Говорил с тобой, хватаясь
За соломинки цитат.
Славься, дядя! Ведь недаром
Завещал ты всем Икарам,
Обескрыленным тоской,
Вид единственный побега
Из щелястого ковчега
Жалкой участи людской!
Грустно, Нина! Путь мой скучен
Сетку ладожских излучин
Закрывает пленка льда.
Ты мне еле отвечала.
Сей элегии начало
Я читал тебе тогда.
Так не будем же, о Муза,
Портить нашего союза,
Вспоминая этот лед,
Эти жалобы и пени.
Как скучны статьи Катени-
На! Кто должен — тот поймет.
1988—1995 гг.
маленькая поэма
1
Этот проспект, как любая быль,
Теперь вызывает боль.
Здесь жил когда-то Миша Король,
Уехавший в Израиль.
Мой милый! В эпоху вселенских драк
В отечественной тюрьме
Осталось мало высоких благ,
Не выпачканных в дерьме.
На крыше гостиницы, чей фасад
Развернут к мерзлой Неве,
Из букв, составляющих «Ленинград»,
Горят последние две.
И новый татарин вострит топор
В преддверье новых Каял,
И даже смешно, что Гостиный Двор
Стоит себе как стоял.
В Москве пурга, в Петербурге тьма,
В Прибалтике произвол[9]
И если я не схожу с ума,
То, значит, уже сошел.
2
Я жил нелепо, суетно, зло.
Я вечно был не у дел.
Если мне когда и везло,
То меньше, чем я хотел.
Если мне, на беду мою,
Выпадет умереть —
Я обнаружу даже в раю
Место, где погореть.
Частные выходы — блеф, запой —
Я не беру в расчет.
Жизнь моя медленною, слепой,
Черной речкой течет.
Твердая почва надежных правд
Не по мою стопу.
Я, как некий аэронавт,
Выброшен в пустоту.
Покуда не исказил покой
Черт моего лица,—
Боюсь, уже ни с одной рекой
Не слиться мне до конца.
Какое на небе ни горит
Солнце или салют,—
Меня, похоже, не растворит
Ни один абсолют.
Можно снять с меня первый слой,
Можно содрать шестой.
Под первым слоем я буду злой,
А под шестым — пустой.
Я бы, пожалуй, и сам не прочь
Слиться, сыграть слугу,
Я бы и рад без тебя не мочь,
Но, кажется, не могу.
3
Теперь, когда, скорее всего,
Господь уже не пошлет
Рыжеволосое существо,
Заглядывающее в рот
Мне, читающему стихи,
Которые напишу,
И отпускающее грехи,
Прежде чем согрешу,
Хотя я буду верен как пес,
Лопни мои глаза;
Курносое столь, сколь я горбонос,
И гибкое, как лоза;
Когда уже ясно, что век живи,
В любую дудку свисти —
Запас невостребованной любви
Будет во мне расти,
Сначала нежить, а после жечь,
Пока не выбродит весь
В перекись нежности — нежить, желчь,
Похоть, кислую спесь;
Теперь, когда я не жду щедрот,
И будь я стократ речист —
Если мне кто и заглянет в рот,
То разве только дантист;
Когда затея исправить свет,
Начавши с одной шестой,
И даже идея оставить след
Кажется мне пустой,
Когда я со сцены, ценя уют,
Переместился в зал,
А все, чего мне здесь не дают,—
Я бы и сам не взял,
Когда прибита былая прыть,
Как пыль плетями дождя,—
Вопрос заключается в том, чтоб жить,
Из этого исходя.
Из колодцев ушла вода,
И помутнел кристалл,
И счастье кончилось, когда
Я ждать его перестал.
Я сделал несколько добрых дел,
Не стоивших мне труда,
И преждевременно догорел,
Как и моя звезда.
Теперь меня легко укротить,
Вычислить, втиснуть в ряд,
И если мне дадут докоптить
Небо — я буду рад.
Мне остается, забыв мольбы,
Гнев, отчаянье, страсть,
В Черное море общей судьбы
Черною речкой впасть.
4
Мы оставаться обречены
Здесь, у этой черты,
Без доказательств чужой вины
И собственной правоты.
Наш век за нами недоглядел,
Вертя свое колесо.
Мы принимаем любой удел.
Мы заслужили все.
Любезный друг! Если кто поэт,
То вот ему весь расклад:
Он пишет времени на просвет,
Отечеству на прогляд.
И если вовремя он почит,
То будет ему почет,
А рукопись, данную на почит,
Отечество просечет.
Но если укажет наоборот
Расположенье звезд,
То все, что он пишет ночь напролет,
Он пишет коту под хвост.
1991 год
«Он любил красногубых, насмешливых хеттеянок… желтокожих египтянок, неутомимых в любви и безумных в ревности… дев Бактрии… расточительных мавританок… гладкокожих аммонитянок… женщин с Севера, язык которых был непонятен… Кроме того, любил царь многих дочерей Иудеи и Израиля.»
А.Куприн
«Суламифь»
1
Что было после? Был калейдоскоп,
Иллюзион, растянутый на годы,
Когда по сотне троп, прости за троп,
Он убегал от собственной свободы —
Так, чтоб ее не слишком ущемить.
А впрочем, поплывешь в любые сети,
Чтоб только в одиночку не дымить,
С похмелья просыпаясь на рассвете.
Здесь следует печальный ряд химер,
Томительных и беглых зарисовок.
Пунктир. Любил он женщин, например,
Из околотусовочных тусовок,
Всегда готовых их сопровождать,
Хотя и выдыхавшихся на старте;
Умевших монотонно рассуждать
О Борхесе, о Бергмане, о Сартре,
Вокзал писавших через ща и ю,
Податливых, пьяневших с полбокала
Шампанского или глотка Камю.[10]
Одна из них всю ночь под ним икала.
Другая не сходила со стези
Порока, но играла в недотроги
И сочиняла мрачные стихи
Об искусе, об истине, о Боге,
Пускала непременную слезу
В касавшейся высокого беседе
И так визжала в койке, что внизу
Предполагали худшее соседи.
Любил он бритых наголо хиппоз,
В недавнем прошлом — образцовых дочек,
Которые из всех возможных поз
Предпочитают позу одиночек,
Отвергнувших семейственный уют,
Поднявшихся над быдлом и над бытом…
По счастью, иногда они дают,
Тому, кто кормит, а не только бритым.
Они покорно, вяло шли в кровать,
Нестираные стаскивая платья,
Не брезгуя порою воровать —
Без комплексов, затем что люди братья;
Любил провинциалок. О распад!
Как страшно подвергаться их атаке,
Когда они, однажды переспав,
Заводят речи о фиктивном браке,
О подлости московской и мужской,
О женском невезении фатальном —
И говорят о родине с тоской,
Хотя их рвет на родину фонтаном!
Он также привечал в своем дому
Простушек, распираемых любовью
Безвыходной, ко всем и ко всему,
Зажатых, робких, склонных к многословью,
Кивавших страстно на любую чушь,
Не знающих, когда смеяться к месту…
(Впоследствии из этих бедных душ
Он думал приискать себе невесту,
Но спохватился, комплексом вины
Измаявшись в ближайшие полгода:
Вина виной, с другой же стороны,
При этом ущемилась бы свобода.)
Любил красоток, чья тупая спесь
Немедля затмевала обаянье,
И женщин-вамп — комическую смесь
Из наглости и самолюбованья,
Цветаевок — вся речь через тире,
Ахматовок — как бы внутри с аршином…
Но страшно просыпаться на заре,
Когда наполнен привкусом паршивым
Хлебнувший лишка пересохший рот.
(Как просится сюда «хлебнувший лиха»!)
Любой надежде вышел окорот.
Все пряталки, все утешенья — липа.
Как в этот миг мучительно ясна
Отдельность наша вечная от мира,
Как бухает не знающая сна,
С рождения заложенная мина!
Как мы одни, когда вполне трезвы!
Грызешь подушку с самого рассвета,
Пока истошным голосом Москвы
Не заорет приемник у соседа
И подтвердит, что мир еще не пуст.
Не всех еще осталось звуков в доме,
Что раскладушки скрип и пальцев хруст.
Куда и убегать отсюда, кроме
Как в бедную иллюзию родства!
Неважно, та она или другая:
Дыхание другого существа,
Сопение его и содроганья,
Та лживая, расчетливая дрожь,
И болтовня, и будущие дети —
Спасение от мысли, что умрешь,
Что слаб и жалок, что один на свете…
Глядишь, возможно слиться с кем-нибудь!
Из тела, как из ношеной рубахи,
Прорваться разом, собственную суть —
Надежды и затравленные страхи —
На скомканную вылить простыню,
Всей жалкой человеческой природой
Прижавшись к задохнувшемуся ню.
Пусть меж тобою и твоей свободой
Лежит она, тоски твоей алтарь,
Болтунья, дура, девочка, блядина,
Ничтожество, мучительница, тварь,
Хотя на миг, а все же плоть едина!
Сбеги в нее, пока ползет рассвет
По комнате и городу пустому.
По совести, любви тут близко нет.
Любовь тут ни при чем, но это к слову.
2
…Что было после? Был калейдоскоп,
Иллюзион. Паноптикум скорее.
Сначала — лирик, полупьяный сноб
Из странной касты «русские евреи»,
Всегда жилец чужих квартир и дач,
Где он неблагодарно пробавлялся.
Был программист — угрюмый бородач,
Знаток алгола, рыцарь преферанса,
Компьютер заменял ему людей.
Задроченным нудистом был четвертый.
Пришел умелец жизни — чудодей,
Творивший чудеса одной отверткой,
И дело пело у него в руках,
За что бы он ни брался. Что до тела,
Он действовал на совесть и на страх —
Напористо и просто, но умело.
Он клеил кафель, полки водружал,
Ее жилище стало чище, суше…
Он был бы всем хорош, но обожал
Чинить не только краны, но и души.
Она была достаточно мудра,
Чтоб вскоре пренебречь его сноровкой
Желать другим активного добра
И лезть в чужие жизни с монтировкой.
Потом — немытый тип из КСП,
Воспитанный «Атлантами» и «Снегом».
Она привыкла было, но в Москве
Случался он, как правило, пробегом
В Малаховку с каких-нибудь Курил.
Обычно он, набычившись сутуло,
Всю ночь о смысле жизни говорил,
При этом часто падая со стула.
Когда же залетела — был таков:
Она не выбирала сердобольных.
Мелькнула пара робких дураков —
По имиджу художников подпольных,
По сути же бездельников. Потом
Явился тощий мальчик с видом строгим
Он думал о себе как о крутом,
При этом был достаточно пологим
И торговал ликерами в ларьке.
Подвальный гений, пьяница и нытик,
Неделю с нею был накоротке;
Его сменил запущенный политик,
Борец и проч., в начале славных дел
Часами тусовавшийся на Пушке.
Он мало знал и многого хотел,
Но звездный час нашел в недавнем путче:
Воздвиг на Краснопресненской завал —
Решетки, прутья, каменная глыба…
Потом митинговал, голосовал,
В постели же воздерживался, ибо
Весь пар ушел в гудок. Одной ногой
Он вечно был на площади, как главный
Меж равными. Потом пришел другой —
Он был до изумленья православный.
Со смаком говоривший «грех» и «срам»,—
Всех православных странная примета,—
Он часто посещал ближайший храм
И сильно уважал себя за это.
Умея контра отличать от про
Во времена всеобщего распада,
Он даже делал изредка добро,
Поскольку понимал, что это надо,
А нам не все равно ли — от ума,
Прельщенного загробного приманкой,
От страха ли, от сердца ли… Сама
Она была не меньшей христианкой,
Поскольку всех ей было жаль равно:
Политика, который был неистов,
Крутого, продававшего говно,
Артистов, программистов, онанистов,
И кришнаита, евшего прасад,
И западника, и славянофила,
И всех, кому другие не простят
Уродств и блажи,— всех она простила.
(Любви желает даже кришнаит,
Зане, согласно старой шутке сальной,
Вопрос о смысле жизни не стоит,
Когда стоит ответ универсальный.)
Полковника (восторженный оскал),
Лимитчика (назойливое «Слухай!»),—
И мальчика, который переспал
С ней первой — и назвал за это шлюхой,
Да кто бы возражал ему, щенку!
Он сам поймет, когда уйдет оттуда,
Что мы, мерзавцы, прячем нищету
И примем жалость лишь под маской блуда —
Не то бы нас унизила она.
Мы нищие, но не чужды азарта.
Жалей меня, но так, чтобы сполна
Себе я победителем казался!
Любой пересекал ее порог
И, отогревшись, шел к другому дому.
Через нее как будто шел поток
Горячей, жадной жалости к любому:
Стремленье греть, стремленье утешать,
Жалеть, желать, ни в чем не прекословить,
Прощать, за нерешительных — решать,
Решительных — терпеть и всем — готовить.
Беречь, кормить, крепиться, укреплять,
Ночами наклоняться к изголовью,
Выхаживать… Но это все опять
Имеет мало общего с любовью.
3
Что было после? Был иллюзион,
Калейдоскоп, паноптикум, постфактум.
Все кончилось, когда она и он
Расстались, пораженные. И как там
Ни рыпайся — все призраки, все тень.
Все прежнее забудется из мести.
Все главное случилось перед тем —
Когда еще герои были вместе.
И темный страх остаться одному,
И прятки с одиночеством, и блядки,
И эта жажда привечать в дому
Любого, у кого не все в порядке,—
Совсем другая опера. Не то.
Под плоть замаскированные кости.
Меж тем любовь у них случилась до,
А наш рассказ открылся словом «после».
Теперь остался беглый пересказ,
Хоть пафоса и он не исключает.
Мир без любви похож на мир без нас —
С той разницей, что меньше докучает.
В нем нет системы, смысла. Он разбит,
Разомкнут. И глотаешь, задыхаясь,
Распавшийся, разъехавшийся быт,
Ничем не упорядоченный хаос.
Соблазн истолкований! Бедный стих
Сбивается с положенного круга.
Что толковать историю двоих,
Кому никто не заменил друг друга!
Но время учит говорить ясней,
Отчетливей. Учитывая это,
Иной читатель волен видеть в ней
Метафору России и поэта.
Замкнем поэму этаким кольцом,
В его окружность бережно упрятав
Портрет эпохи, список суррогатов,
Протянутый между двумя «потом».
4
Я научился плавать и свистеть,
Смотреть на небо и молиться Богу,
И ничего на свете не хотеть,
Как только продвигаться понемногу
По этому кольцу, в одном ряду
С героями, не названными внятно,
Запоминая все, что на виду,
И что во мне — и в каждом, вероятно:
Машинку, стол, ментоловый «Ковбой»,
Чужих имен глухую перекличку
И главное, что унесу с собой:
К пространству безвоздушному привычку.
1993 год
…Представим, что не вышло. Питер взят
Корниловым (возможен и Юденич).
История развернута назад.
Хотя разрухи никуда не денешь,
Но на фронтах подъем. Россия-мать
Опомнилась, и немчура в испуге
Принуждена стремительно бежать.
Раскаявшись, рыдающие слуги
Лежат в ногах растроганных господ.
Шульгин ликует. Керенскому ссылка.
Монархия, однако, не пройдет:
Ночами заседает учредилка,
Романовым оставлены дворцы.
Не состоялась русская Гоморра:
Стихию бунта взяли под уздцы
При минимуме белого террора,
Страна больна, но цел хребет спинной,
События вошли в порядок стройный,
И лишь Нева бушует, как больной,
Когда в своей постели беспокойной
Он узнает, что старую кровать
Задумано переименовать.
В салоны возвращается уют,
И либералы каются публично.
За исключеньем нескольких иуд
Все, кажется, вели себя прилично.
В салоне Мережковского — доклад
Хозяина: Текущие задачи.
(Как удалось преодолеть распад
И почему все это быть иначе
И не могло.) Взаправду не могло!
Чтоб эта власть держалась больше года?
Помилуйте! Восставшее мурло
Не означает русского народа,
Который твердо верует в Христа.
Доклад прекрасно встречен и сугубо
Собранием одобрены места,
В которых автор топчет Соллогуба.
Но Соллогуб не столько виноват,
Сколь многие, которых мы взрастили.
Да, я о Блоке. Болен, говорят.
Что он тут нес!
Но Блока все простили.
Сложнее с Маяковским. Посвистев,
Ватага футуристов поредела.
Он человек общественный — из тех,
Кто вкладывает дар в чужое дело,
В чужое тело, в будуар, а альков,
В борьбу со злом — куда-нибудь да вложит,
Поскольку по масштабу дар таков,
Что сам поэт вместить его не может.
Духовный кризис за год одолев,
Прокляв тиранов всею мощью пасти,
Он ринется, как вышколенный лев,
Внедрять в умы идеи прежней власти,
Давя в душе мучительный вопрос,
Глуша сомненья басовым раскатом —
И, написав поэму «Хорошо-с»,
С отчаянья застрелится в тридцатом.
Лет за пять до него другой поэт,
Не сдерживая хриплого рыданья,
Прокляв слепой гостиничный рассвет,
Напишет кровью: «Друг мой, до свиданья…» —
Поскольку мир его идет на слом,
А трактор прет, дороги не жалея,
И поезд — со звездою иль с орлом —
Обгонит жеребенка-дуралея.
Жизнь кончена, былое сожжено,
Лес извели, дороги замостили…
Поэту в нашем веке тяжело,
Блок тоже умер.
(Но его простили.)
Тут из Европы донесется рев
Железных толп, безумием объятых.
Опять повеет дымом. Гумилев
Погибнет за Испанию в тридцатых.
Цветаева задолго до войны,
Бросая вызов сплетникам досужим,
Во Францию уедет из страны
За жаждущим деятельности мужем —
Ему Россия кажется тюрьмой…
Какой-то рок замешан в их альянсе,
И первой же военного зимой
Она и он погибнут в Резистансе.
В то время вечный мальчик Пастернак,
Дыша железным воздухом предгрозья,
Уединится в четырех стенах
И обратится к вожделенной прозе.
Людей и положений череда,
Дух Рождества, высокая отвага —
И через год упорного труда
Он ставит точку в «Докторе Живаго»
И отдает в российскую печать.
Цензура смотрит пристально и косо,
Поскольку начинает замечать
Присутствие еврейского вопроса,
А также порнографию. (Поэт!)
Встречаются сомнительные трели
Насчет большевиков. Кладут запрет,
Но издавать берется Фельтринелли.
Скандал на всю Россию — новый знак
Реакции. Кричат едва не матом:
«Ступайте вон, товарищ Пастернак!»
Но Пастернак останется. Куда там!
Унизили прозванием жида,
Предателем Отчизны окрестили…
Сей век не для поэтов, господа.
Ведь вот и Блок…
(Но Блока все простили.)
Добавим: в восемнадцатом году
Большевики под громкие проклятья
Бежали — кто лесами, кто по льду.
Ильич ушел, переодевшись в платье
И не боясь насмешек. Что слова!
«А вы слыхали, батенька, что лысый
Оделся бабой?» — «Низость какова!»
Но он любил такие компромиссы.
Потом осел в Швейцарии. Туда ж —
Соратники (туда им и дорога).
Уютный Цюрих взят на абордаж.
В Швейцарии их стало слишком много.
Евреев силой высылают вслед.
Они, гонимы вешними лучами,
Текут в Женеву, что за пару лет
Наводнена портными и врачами,
А также их угрюмыми детьми:
Носатые, худые иудеи,
Которые готовы лечь костьми
За воплощенье марксовой идеи.
Количество, конечно, перейдет
В чудовищное качество, что скверно.
Швейцарии грозит переворот.
И он произойдет. Начнется с Берна.
Поднимутся кантоны, хлынут с Альп
Крестьяне, пастухи, и очень скоро
С землевладельца снимут первый скальп.
Пойдет эпоха красного террора
И все расставит по своим местам.
Никто не миновал подобных стадий.
Одним из первых гибнет Мандельштам,
Который выслан из России с Надей.
Грозит война, но без толку грозить:
Ответят ультиматумом Антанте,
Всю землю раздадут, а в результате
Начнут не вывозить, а завозить
Часы и сыр, которыми славна
В печальном, ненадежном мире этом
Была издревле тихая страна,
Столь гордая своим нейтралитетом.
Тем временем среди родных осин
Бунтарский дух растет неудержимо:
Из сельских математиков один
Напишет книгу о делах режима,
Где все припомнит: лозунг «Бей жидов!»,
Погромы, тюрьмы, каторги и ссылки,—
И в результате пристальных трудов
И вследствие своей бунтарской жилки
Такой трехтомник выдаст на-гора,
Что, дабы не погрязнуть в новых бурях,
Его под всенародное ура
Сошлют к единомышленникам в Цюрих.
С архивом, не доставшимся властям,
С романом карандашным полустертым
Он вылетит в Германию, а там
Его уже встречает распростертым
Объятием, не кто иной, как Бёлль.
Свободный Запад только им и бредит:
Вы богатырь! Вы правда, соль и боль!
Оттуда он в Швейцарию поедет.
Получит в Альпах землю — акров пять,
Свободным местным воздухом подышит,
Начнет перед народом выступать
И книгу «Ленин в Цюрихе» напишет.
Мир изменять — сомнительная честь.
Не лечат операцией простуду.
Как видим, все останется как есть.
Законы компенсации повсюду.
Нет, есть одно. Его не обойду —
Поэма получилась однобока б:
Из Крыма в восемнадцатом году
В Россию возвращается Набоков.
Он посмуглел, и первый над губой
Темнеет пух (не обойти законов
Взросления). Но он везет с собой
Не меньше сотни крымских махаонов,
Тетрадь стихов, которые не прочь
Он иногда цитировать в беседе,
И шахматный этюд (составлен в ночь,
Когда им доложили о победе
Законной власти). О, как вырос сад!
Как заросла тропа, как воздух сладок!
Какие капли светлые висят
На листьях! Что за дивный беспорядок
В усадьбе, в парке! О, как пахнет дом!
Как сторож рад! Как всех их жалко, бедных!
И выбоина прежняя — на том
же месте — след колес велосипедных,
И Оредеж, и нежный, влажный май,
И парк с беседкой, и роман с соседкой —
Бесповоротно возвращенный рай,
Где он бродил с ракеткой и рампеткой.
От хлынувшего счастья бестолков,
Он мельком слышит голос в кабинете —
Отцу долдонит желчный Милюков:
Несчастная страна! Что те, что эти!
И что с того, что эту память он
В себе носить не будет, как занозу,
Что будет жить в Отчизне, где рожден,
И сочинять посредственную прозу —
Не более; что чудный дар тоски
Не расцветет в изгнании постылом,
Что он растратит жизнь на пустяки
И не найдет занятия по силам…
В сравнении с кровавою рекой,
С лавиной казней и тюремных сроков,—
Что значит он, хотя бы и такой!
Что значит он! Подумаешь, Набоков.
1993 год
1
У нас военный переворот.
На улицах всякий хлам:
Окурки, гильзы, стекло. Народ
Сидит по своим углам.
Вечор, ты помнишь, была пальба.
Низложенный кабинет
Бежал. Окрестная голытьба
Делилась на «да» и «нет».
Три пополудни. Соседи спят.
Станции всех широт
Стихли, усталые. Листопад.
В общем, переворот.
2
Сегодня тихо, почти тепло.
Лучи текут через тюль
И мутно-солнечное стекло,
Спасшееся от пуль.
Внизу ни звука. То ли режим,
То ли всяк изнемог
И отсыпается. Мы лежим,
Уставившись в потолок.
Полная тишь, золотая лень.
Мы с тобой взаперти.
Собственно, это последний день:
Завтра могут прийти.
3
Миг равновесия. Апогей.
Детское «чур-чура».
Все краски ярче, и день теплей,
Чем завтра и чем вчера.
Полная тишь, голубая гладь,
Вязкий полет листвы…
Кто победил — еще не понять:
Ясно, что все мертвы.
Что-то из детства: лист в синеве,
Квадрат тепла на полу…
Складка времени. Тетиве
Лень отпускать стрелу.
4
Миг равновесья. Лучи в окно.
Золото тишины.
Палач и жертва знают одно,
В этом они равны.
Это блаженнейшая пора:
Пауза, лень, просвет.
Прежняя жизнь пресеклась вчера,
Новой покуда нет.
Клены. Поваленные столбы.
Внизу не видно земли:
Листья осыпались от пальбы,
Дворника увели.
5
Снарядный ящик разбит в щепу:
Вечером жгли костры.
Листовки, брошенные в толпу,
Белеют среди листвы.
Скамейка с выломанной доской.
Выброшенный блокнот.
Город — прогретый, пыльный, пустой,
Нежащийся, как кот.
В темных подвалах бренчат ключи
От потайных дверей.
К жертвам склоняются палачи
С нежностью лекарей.
6
Верхняя точка. А может, дно.
Золото. Клен в окне.
Что ты так долго глядишь в окно?
Хватит. Иди ко мне.
В теле рождается прежний ток,
Клонится милый лик,
Пышет щекочущий шепоток,
Длится блаженный миг.
Качество жизни зависит не —
Долбаный Бродский!— от
Того, устроилась ты на мне
Или наоборот.
7
Дальше — смятая простыня,
Быстрый, веселый стыд…
Свет пронизывает меня.
Кровь в ушах шелестит.
Стена напротив. След пулевой
На розовом кирпиче.
Рука затекает под головой.
Пыль танцует в луче.
Вчера палили. Соседний дом
Был превращен в редут.
Сколько мы вместе, столько и ждем,
Пока за нами придут.
8
Три пополудни. Соседи спят
И, верно, слышат во сне
Звонка обезумевшего раскат.
Им снится: это ко мне.
Когда начнут выдирать листы
Из книг и трясти белье,
Они им скажут, что ты есть ты
И все, что мое,— мое.
Ты побелеешь, и я замру.
Как только нас уведут,
Они запрут свою конуру
И поселятся тут.
9
Луч, ложащийся на дома.
Паль. Поскок воробья.
Дальше можно сходить с ума.
Дальше буду не я.
Пыль, танцующая в луче.
Клен с последним листом.
Рука, застывшая на плече.
Полная лень. Потом —
Речь, заступившая за черту,
Душная чернота,
Проклятье, найденное во рту
Сброшенного с моста.
10
Внизу — разрушенный детский сад,
Песочница под грибом.
Раскинув руки, лежит солдат
С развороченным лбом.
Рядом — воронка. Вчера над ней
Еще виднелся дымок.
Я сделал больше, чем мог. Верней,
Я прожил дольше, чем мог.
Город пуст, так что воздух чист.
Ты склонилась ко мне.
Три пополудни. Кленовый лист.
Тень его на стене.
1993, 1995 гг.
Михаилу Веллеру
Он сел в автобус. Впереди
Сидела девочка с собакой.
Он ощутил укол в груди.
Вот так напьешься дряни всякой —
Потом мерещится. Но нет:
Все было чересчур похоже —
Осенний день, закатный свет,
Она сама… собака тоже…
Как раз стояла та пора,
Когда, томясь отсрочкой краткой,
Природа, летняя вчера,
Палима словно лихорадкой:
Скорей торопится отцвесть,
Все отдавая напоследок.
Он пригляделся: так и есть.
Сейчас она посмотрит эдак,
Как бы зовя его с собой.
Улыбка… краткая заминка…
Мелькнувши курткой голубой,
Она сошла напротив рынка
И растворилась в толкотне.
Автобус тронулся уныло.
Пошли мурашки по спине:
Все это было, было, было,
Он точно помнил! Дежавю?
Скорей другое. Видно, скоро
Я терпеливо доживу
До чувства полного повтора.
Пора бы, впрочем. Тридцать лет.
И вот предвестники старенья:
Неотвратимые, как бред,
Пошли цепочкой повторенья.
Пора привыкнуть. Ничего
Не будет нового отныне…
Но что-то мучило его.
Сойдя на Каменной плотине,
Он не спеша побрел домой.
Соседка, старая Петровна,
На лавке грелась. Боже мой,
Все повторилось так дословно!—
Собака, куртка, рынок, взгляд
На той же самой остановке…
Тогда, пятнадцать лет назад,
Он возвращался с тренировки.
А после все пятнадцать лет
Он вспоминал с дежурным вздохом,
Как не сошел за нею вслед,
Как, сам себя ругая лохом,
Щипал усишки над губой
И лоб студил стеклом холодным,
Следя за курткой голубой
И псом, довольно беспородным.
Из всех младенческих утрат
Он выделял особо эту —
Года сомнительных отрад
Ее не вытеснили в Лету.
Но что теперь? Не в первый раз
Он замечал за этот месяц
Повтор полузабытых фраз,
Давнишних баек, околесиц,—
Но тем-то зрелость и грозна,
Что перемены не спасают
И пропадает новизна,
А память свой же хвост кусает.
Все это можно перенесть.
Равнина все-таки не бездна.
Пускай уж будет все, что есть,
И все, как было. Худо-бедно —
Лошадки вязли, но везли.
Да и откуда в частной жизни
Искать какой-то новизны,
Коль нету нового в отчизне,
Судьба которой, несмотря
На наши снежные просторы
И многоцветные моря,—
Повторы, вечные повторы.
Что будет — будет не впервой.
Нас боги тем и покарали,
Что мы идем не по прямой,
А может, и не по спирали —
По кругу, только и всего,
В чем убеждаемся воочью.
Но что-то мучило его.
Он испугался той же ночью.
…Она сказала: «Посмотри,
Вон самолет мигает глазом.
А кто-то спит себе внутри»…
Он понял, что теряет разум:
Он вспомнил горы, водопад
И костерок перед палаткой,
Внутри которой час назад
Метался в судороге сладкой.
Потом из влажной, душной тьмы
Он выполз на блаженный холод
Негрозной ялтинской зимы.
Он был невероятно молод,
И то был первый их отъезд
Вдвоем, на юг, на две недели,
На поиск неких новых мест…
Потом они вдвоем сидели
И, на двоих одну куря,
На небо черное смотрели.
Тогда, в разгаре января,
Там было как у нас в апреле:
Плюс семь ночами. Перед тем,
Как лезть в надышанную темень,
Он посмотрел в другую темь,
Где самолет летел, затерян.
Она сказала: «Погляди —
Он нам подмигивает, что ли?»
И вот опять. Укол в груди,
Но он не думал об уколе.
Она давно жила не здесь —
Жила, по слухам, безотрадно.
Его затягивала взвесь
Случайных связей. Ну и ладно,
Но чтобы десять лет спустя,
Буквально, точно, нота в ноту?
Чтоб это бедное дитя
Тянуло руку к самолету,
Который ночью за окном
Летит из Внукова туда же,
Где мы с другой, в году ином,
В иной ночи, в ином пейзаже…
Не может быть. Такой повтор
Не предусмотрен совпаденьем.
Он на нее смотрел в упор.
Спросила курева.
— Поделим.
И понеслось! Сильней тоски,
Грозней загульного угара…
Он понял, что попал в тиски.
Всему отыскивалась пара.
Но нет: поправка. Не всему,
А лишь каким-то главным вехам —
Гора, палатка, ночь в Крыму,
Рука, скользящая по векам,
Холодный воздух, капли звезд,
Далекий щебет водопада…
Но будет и Великий пост.
Есть вещи из другого ряда:
Когда-то друг, а нынче враг,
Лишь чудом в драке не убивший,—
Другой, но бивший точно так,
Другой, но в то же время бывший;
Скандал на службе — тот же тон…
И он, мечась как угорелый,
Завыл — но суть была не в том,
Что он скучал от повторений.
Так бабочка, сложив крыла
На тех же бурых скалах Крыма,
Столь убедительно мала
И для прохожего незрима!
Вот так наложится — и нет
Тебя, как не бывало сроду.
Теперь, ступая в свой же след,
Он, видимо, придет к исходу
И перестанет быть, едва
Последний шаг придется в точку.
Меняя вещи и слова,
Он думал выклянчить отсрочку:
Сменил квартиру (но и там
Сосед явился плакать спьяну,
Как тот, из детства, по пятам
Пришедший бросить соль на рану).
Друзей покинул. Бросил пить.
Порвал с десятком одалисок —
Но все вотще. Уставши выть,
Он наконец составил список.
Там было все, что он считал
Важнейшим — все, чем люди живы.
Но, пряча в голосе металл,
Судьба вносила коррективы:
Порою повторялось то,
Что он считал третьестепенным:
Из детства рваное пальто
(Отец купил в Кривоколенном,
А он в игре порвал рукав;
Теперь рукав порвался в давке).
Но в целом он казался прав:
Учтя новейшие поправки,
За восемь месяцев труда
Он полный перечень составил
И ставил галочки, когда
Бывал игрушкой странных правил.
Сошлась и первая тоска
Весной, на ветреном закате,
И шишка в области виска
(Упал, летя на самокате,
И повторил, скользя по льду,
Опаздывая на свиданье).
И в незапамятном году
Невыносимое страданье
Под кислый запах мышьяка
В зубоврачебном кабинете…
Сошлось покорное «пока»
От лучшей женщины на свете
И снисходительное «будь» —
От лучшей девушки недели
(Хотя, целуя эту грудь,
Он вспомнил грудь фотомодели
На фотографии цветной
В журнале, купленном подпольно,—
То был десятый, выпускной)..
Бессильно, тупо, подневольно
Он шел к известному концу
И как-то вечером беспутным
Врага ударил по лицу,
Покончив с предпоследним пунктом.
Одно осталось. После — крах,
Предел, исчерпанность заряда.
В душе царил уже не страх,
Но лишь скулящее «не надо».
В районе двадцати пяти,
Гордясь собой, играя силой,
В ночной Гурзуф на полпути
Он искупался вместе с милой.
Вдыхая запах хвои, тьмы,
Под неумолчный треск цикады
Он понимал, должно быть, мы
Не вкусим впредь такой отрады,
Слиянья чище и полней.
Нагой, как после сотворенья,
Тогда, у моря, рядом с ней,
Он не боялся повторенья,
А всей душой молил о нем
И в постоянстве видел милость.
Ну ладно, пусть хотя бы днем!
Не повторилось. Обломилось.
Теперь он избегал воды,
Купаться не водил подругу
(И вообще, боясь беды,
Весь год не приближался к югу).
А эта девушка была
Последней — так, по всем раскладам,
Сама судьба его вела;
И, засыпая с нею рядом,
Он думал: риска больше нет.
Сплошные галочки в тетради.
Он так протянет пару лет,
Покуда ждут его в засаде.
Но доктор был неумолим:
Ее точило малокровье.
На лето — Крым, и только Крым.
Какое, к черту, Подмосковье!
Капкан захлопнулся. И пусть.
Взамен тоски осталась вскоре
Лишь элегическая грусть
О жизни, догоревшей в хоре.
И сколько можно так юлить,
Бояться луж, ступать по краю,
О снисхождении молить?
Довольно. К черту. Догораю,
Зато уж так, чтоб до конца,
Весь тот восторг, по всей программе.
Он ощутил в себе юнца
И хохотал, суча ногами.
…Кончалось лето. Минул год
С тех пор, как рыжая собака,
А после дальний самолет
Ему явились в виде знака.
В Крыму в такие времена
(О край, возлюбленный царями!)
Ночами светится волна
Серебряными пузырями:
Планктон, морские светляки,
Неслышный хор существ незримых
Как если б сроки истекли
И в море Млечный Путь низринут.
Он тронул воду, не дыша.
Прошедший день был долог, жарок.
Вода казалась хороша —
Прощальный, так сказать, подарок.
Чего бояться? Светляка?
Медузы ядовитой? Спрута?
— Не заходи со мной пока.
Дно опускалось быстро, круто,
И он поплыл. Такой воды
Он не знавал еще. Сияя,
Родней любой другой среды,
Ночная, теплая, живая,
Она плескалась и звала,
Влекла, выталкивала, льнула…
Жена, послушная, ждала.
Вот не хватало б — утонула
Из-за него. Пускай уж сам.
Отплыв, он лег, раскинул руки
И поднял очи к небесам,
Ловя таинственные звуки —
Перекликался ли дельфин
С дельфином, пела ли сирена…
Ей ни к чему. Пускай один.
Но никакая перемена
Не замечалась. Голоса
Звучали радостно и сладко.
Взлететь живым на небеса
Иль раствориться без остатка
В стихии этой суждено?
Какая прелесть, что за жалость —
А впрочем, ладно. Все равно.
Но ничего не совершалось.
Его простили! Весь дрожа,
Навеки успокоив душу,
Как бы по лезвию ножа,
Он вышел из воды на сушу.
Он лег у ног своей жены
(Смерть, где твое слепое жало?)
И в мягком шелесте волны
Услышал, как она сказала,
Ручонку выставив вперед
(Он, вздрогнув, приподнялся тоже):
— Смотри, мигает самолет!
И тут он понял. Боже, Боже!
Чего боялся ты, герой?
О чем душа твоя кричала?
Жизнь, описавши круг второй,
Пошла по третьему, сначала.
И он, улегшись на живот,
С лицом счастливым и покорным,
Смотрел, как чертит самолет
Свой третий круг над морем черным.
1995 год
…На что похожа наша встреча? На
Видение из давешнего сна:
Двадцатый год, гимназия, и в ней
Какой-то орган новоразмещенный,
Совдеповский и сложносокращенный,
С названием из десяти корней.
Я прихожу за визой… или нет —
Какой-то бумаженцией, потребной
Для выезда в Париж на пару лет.
Еще остался в классах сор учебный:
Помятый глобус, классная доска,
На коей уцелела надпись мелом
(Стереть не дотянулась ВЧК —
Им многое в новинку, неумелым,
Их главные деянья впереди):
«Товарищи! Вся власть УЧЕРЕДИ…»
Три года мы не виделись. С тех пор
Я из эстета сделался аскетом
И виновато опускаю взор,
Когда напоминают мне об этом.
Зарос, одет в какое-то рванье —
В потертом шарфе, в драненьком пальтишке,
Как нищий из моей же давней книжки —
Но я почти не помню про нее.
А впрочем, все я знал. Я был готов.
Не мы ли предрекали, накликали,
Встречали гуннов, гибели алкали
И вместо гуннов вызвали скотов?
И это я предчувствовал. Теперь
Я раболепно открываю дверь,
Записку Луначарского вручаю,
Потом, стыдясь внезапной хрипоты,
Жую слова… и в этот миг встречаю
Твой прежний взгляд. Я знал, что это ты.
Сто лет назад (а сколько в самом деле?
Все милосердно прячется в туман)
Мы пережили — нет, преодолели
Угарно-кокаиновый роман,
Продлившийся от середины лета
До предвоенной тягостной зимы,
Типичный для тогдашнего поэта
И дочери профессорской семьи.
О этот демонизм, о вамп наивный,
Богемный, добросовестно-надрывный,
Метания от беса до креста,
Запекшиеся черные уста,
«Хочу грешить!», «Хочу уйти в монашки!»,
«Хочу вина!», «Хочу на острова!» —
О, как я изучил твои замашки,
Безбожный грим, заемные слова,
Разрывы и прощания без счета…
Но было в этом истинное что-то —
Твой первый страх, твой полудетский плач,
И зябнущее, тоненькое тело,
В котором трепетала и болела
Душа живая, как ее ни прячь.
Ночные кабаки, где слух терзали
Безумцы с подведенными глазами;
Метельные видения, мосты,
Вся сомовщина, вся арлекинада,
Все притяженье черной пустоты:
Мы к гибели летим, и так и надо,
Все поделом! Мучительный набор:
Полозьев скрип, откинутая полость,
И звездный мрак, и в этом тоже пошлость —
Не музыка, не гибель, а позор.
Вот плеоназм: упадок декаданса,
Торговля бредом, драмы в синема…
В конце концов я этому не сдамся,
И не умру, и не сойду с ума,
Затем что гниль чужда моей природе
И я скучаю там, где гибель в моде.
Все, что носилось в воздухе ночном,
Февральском, стылом, каплющем, зеленом,—
Все разошлось с годами по салонам.
Играйте дальше. Я тут ни при чем.
Вот так, друг друга вдребезги измучив,
Мы разошлись шесть лет тому назад:
Елагин остров, между черных сучьев
Стоит февральский розовый закат,
Но тьма клубится на востоке мглистом.
Мы расстаемся. Плоски все слова.
До этого ты месяц или два
Металась между мной и террористом,
Он ждет тебя сегодня в полседьмого,
Я каблуком утаптываю снег,
И все, что в нас покуда есть живого,
Сейчас умрет — теперь уже навек.
Дальнейшее не стоит описанья.
Война, развал, февральское восстанье —
Все двинулось лавиной стольких бед,
Что нам равна возможность всех исходов.
Вот участь богоизбранных народов:
Куда ни сунься — им спасенья нет.
Куда ни правь — направо ли, налево,—
Всех притяженье ямы одолело,
И я — похмельный гость в чумном пиру —
На плечи крест безропотно беру.
Что о тебе я слышал? В общем, мало:
Сперва пила, любовников меняла,
С одним из них затеяла журнал,
У Белого в истерике валялась,
Из-за эсера Кошкина стрелялась…
Однажды ночью я тебя узнал:
Ты ехала с хлыстом в автомобиле.
Хлыст был раскормлен. Их тогда любили.
Теперь, когда, решившись наконец,
Дождавшись всех обещанных возмездий,
Я подаю прошенье об отъезде,—
Ты предо мной: без грима, без колец,
В обличий стандартной комиссарши,
Не сделавшем тебя, однако, старше,
С короткой стрижкой, с пламенем в глазах…
Кто мог предугадать такой зигзаг —
Не я ли сам? Не нас ли всех манило
Предвестье бури, грозная волна?
Все жаждали пройти через горнило —
И вот прошли. Я заплатил сполна.
Что ты творила в три последних года —
Не ведаю. Какие-то фронты…
Затянутая в кожанку свобода,
Жена наркома — это тоже ты,
И этот порох, заменивший ладан,
И кожа, заменившая парчу,—
И этот путь был мною предугадан.
Я знал, что будет так. Но я молчу.
На той, тогдашней плесени и гнили
Возрос кумач грохочущих торжеств,
Повадки новоявленных божеств,
Броневики, агитавтомобили,—
Все узнаю, и всюду мне видна
Одна рука, истерика одна.
Подобный переход не мной замечен.
Мы оба щепки этого костра.
Но я обобран, выжат, искалечен,
Я понял все, а ты, моя сестра,
Со взором снисходительно-приветным
(От этого мне тоже не уйти),
Пропахшая степным вольготным ветром,
И порохом, и «Лориган-Коти»,—
Мне доказать пытаешься, что бегство
Погибельно, что время бросить детство
И дар отдать на просвещенье масс…
Мелькает «с нами», «наше» и «у нас».
Но я молчу. Из этой мясорубки
Нет выхода, и ты обречена.
Здесь судьбы побежденных так же хрупки,
Как судьбы победителей. Весна
Меж тем берет права свои. Я слышу,
Как вниз роняет капли бахрома
Сплошных сосулек, облепивших крышу.
Я не умру и не сойду с ума,
Как и тогда. Я попросту уеду,
А ты, подвластна все тому же бреду,
Погубишь все, потом умрешь сама —
От тифа ли, от пыток ли, от пули…
И, торжествуя, встанет в карауле
Нас на пиру собравшая чума.
Ты выпустишь меня по дружбе старой.
И я — сутулый, желтый, сухопарый —
Пойду домой по снегу, по воде —
В забвенье, в эмигрантскую мякину:
Ведь если я навек тебя покину,
Мне не найти пристанища нигде.
Чириканье голодных птиц на ветках,
Прохожие в своих одеждах ветхих,
Темнеющая к ночи синева,
На Невском пресловутая трава —
Во всем просвет, прозрачность, истонченье,
Безбожно накренившаяся ось,
И будущего тайное значенье
Сквозь ткань пейзажа светится насквозь.
О женщина десятых и двадцатых,
Затем шестидесятых,— общий бред,
Подруга всех забитых и распятых,
Хранившая себя при всех расплатах,—
Не льсти себе: тебе спасенья нет.
Мы мнили — ты бессмертна. Черта в стуле!
Тебе сходило все на первый раз:
В себя стреляла ты, но эти пули,
Тебя не тронув, попадали в нас.
Тебе не минуть жребия того же:
Обрыва всех путей, постыдной дрожи,
Тоски, мольбы, мурашек по спине…
Но как же я любил тебя! О Боже,
Я так любил тебя! Ты веришь мне?
Мы делали тебя. Мы создавали
Твой бледный образ из своей мечты,
К тебе мы обращали наше «Vale»[11] —
Мы знали, что от нас осталась ты,
Одна за всех, одна из миллиона…
Но знаешь ты судьбу Пигмалиона?
Миф умолчал о главном. У богов
Он вымолил тебя. Он был готов
Хоть жизнью заплатить за эту милость —
И все же отдал больше, чем имел.
Мир дрогнул — равновесье сохранилось.
Ты ожила, а он окаменел.
Вот так и я: вся страсть твоя, вся прелесть
Так безнадежно, мертвенно чужды
Моим мирам, где все слова приелись,
Все дни пусты и в счастье нет нужды.
Я сотворил тебя. Через полгода
Ты бросила меня, пережила —
Как всякая добытая свобода,
Взращенный сын, любимая жена.
От нас ты набиралась слов и жестов,
Измен, истом, истерики, инцестов,
Прозрений, бдений, слез, эффектных поз,—
Ты все от нас взяла, но обманула,
Поскольку никогда не дотянула
До нашей честной гибели всерьез.
Живучесть, участь мнимоодержимых!
Ты выживала при любых режимах,
Ты находила нишу, выход, лаз,
Нас, гибнущих, отбрасывала смело…
Живи теперь! Ты этого хотела,
Ты выжила. Но время мстит за нас.
Не зря ты повторяла наши фразы —
В неведенье своем, почти святом,
Ты нахваталась гибельной заразы.
Мы первыми умрем, а ты потом.
Ты находила выход. Ты бежала
Иль со скотами оставалась — но
Единое для всех, слепое жало
Нас настигало все-таки равно.
…Весенний вечер, мокрая брусчатка.
Все призрачно, погибельно и шатко,
И даже крест, который мы несем,
Не так тяжел при этом бледном свете,
Как бы идущем из иных столетий.
Какое примирение во всем!
Сквозь эти лужи, этот снег и жижу
Я будущее явственно провижу —
Все семь десятилетий черноты,
Но различаю там, за чернотою,
Другую встречу — с разницею тою,
Что я остался, а сбегаешь ты.
Все та же ты, душа почти без тела,
Но только не в двадцатом, а вчера,—
Мне вслед, как обреченному, глядела,
Не зная, что сама обречена.
1996 год
Что-то часто стал вспоминать о Коле.
Погулять его отпустили, что ли,
Поглядеть на здешнюю жизнь мою,—
Но о чем он хочет сказать, сбегая
Из родного края его, из рая?
Я и впрямь уверен, что он в раю.
Да и где же, вправду, как не в Эдеме?
Не в одной же огненной яме с теми,
Кто послал его добывать руду,
Доходить в Норильске, молясь на пайку,—
За пустую шутку, смешную байку?
За него им точно гореть в аду.
Оттого он, видно, и сел в тридцатых,
Что не смог вписаться в наземный ад их —
Сын поляка, ссыльного бунтаря,
Гитарист, хохмач, балагур беспечный,
Громогласный, шумный ребенок вечный,
Пустозвон, по совести говоря.
На изрядный возраст его не глядя,
Я к нему обращался без всяких «дядя»
И всегда на ты — никогда на вы,
Не нуждаясь в каком-либо этикете,
Потому что оба мы были дети
И имели нимб вокруг головы.
Он являлся праздничный, длинный, яркий,
Неизменно мне принося подарки —
Большей частью вафли. Из всех сластей
Эти вафли он уважал особо.
Шоколадный торт, например, до гроба
Оставался одной из его страстей.
На гитаре мог он играть часами,
Потрясая желтыми волосами,
Хохоча, крича, приходя в экстаз,
Так что муж соседки, безумно храбрый,
К нам стучался снизу своею шваброй
(Все соседи мало любили нас).
Он любил фантастику — Лема, Кларка.
Он гулял со мной по дорожкам парка,
Близ Мосфильма — чистый monsieur l'Abbe,[12]
Он щелчками лихо швырял окурки,
Обучал меня непременной «Мурке»,
Но всегда молчал о своей судьбе.
Он писал картины — каков характер!—
В основном пейзажи чужих галактик:
То глазастый кактус глядит в упор,
То над желто-белой сухой пустыней
Птичий клин — клубящийся, дымно-синий,
По пути на дальние с ближних гор.
Полагаю, теперь он в таких пейзажах,
Ибо мир людей ему был бы тяжек,
А любил он космос, тела ракет,
Силуэты гор, низверженье ливней,
И еще нездешней, еще предивней —
Но чего мы любим, того здесь нет.
Он учил меня кататься на лодке,
Он мне первым дал попробовать водки,
(С кока-колой — выдумка стариков),
Он учил меня анекдотам с матом,
Он давал пинка моим супостатам,
И они боялись его пинков.
В раннем детстве я на него молился,
Подрастая, несколько отдалился,
А потом и темы искал с трудом,
Но душа моя по привычке старой
Наполнялась счастьем, когда с гитарой,
В вечной «бабочке», он заявлялся в дом.
Он был другом дома сто лет и боле.
Я не помню нашей семьи без Коли.
Подражая Коле, я громко ржал,
Начинал курить, рисовал пейзажи,
У меня и к мату привычка та же…
Он меня и в армию провожал.
И пока я там, в сапогах и форме,
Строевым ходил и мечтал о корме,—
За полгода Колю сгубил нефрит.
Так что мне осталась рисунков пара,
Да его слова, да его гитара,
Да его душа надо мной парит.
Умирал он тяжко, в больничной койке.
Даже смерти легкой не дали Кольке.
Что больницы наши?— та же тюрьма…
Он не ладил с сестрами и врачами,
Вырывал катетер, кричал ночами,
Под конец он просто сошел с ума.
Вот теперь и думаю я об этой
Тяжкой жизни, сгинувшей, невоспетой,
О тюрьме, о старческом злом гроше
С пенсионной северною надбавкой,
Магазинах с давкой, судьбе с удавкой —
И о дивно легкой его душе.
Я не знаю, как она уцелела
В непрерывных, адских терзаньях тела,
Я понять отчаялся, почему
Так решил верховный судья на небе,
Что тягчайший, худший, жалчайший жребий
Из мильона прочих выпал ему.
Он, рожденный лишь для веселой воли,—
Доказать его посылали, что ли,
Что земля сурова, что жизнь грязна,
Что любую влагу мы здесь засушим,
Что не место в мире веселым душам,
Что на нашей родине жить нельзя?
Коля, сделай что-нибудь! Боже, Боже,
Помоги мне выбраться! Я ведь тоже
Золотая песчинка в твоей горсти.
Мне противна зрелость, суровость, едкость,
Я умею счастье, а это редкость,
Но науку эту забыл почти.
Да и как тут выживешь, сохраняя
Эту радость, это дыханье рая,—
Сочиняя за ночь по пять статей,
Да плевать на них, я работал с детства,
Но куда мне, Коля, куда мне деться
От убогих старцев, больных детей,
От кошмаров мира, от вечных будней?
На земле становится многолюдней,
Но еще безвыходней и серей.
Этот мир засасывает болотом,
Сортирует нас по взводам и ротам
И швыряет в пасти своих зверей.
О какой вы смеете там закалке
Говорить? Давно мне смешны и жалки
Все попытки оправдывать божество.
В этой вечной горечи, в лютой скуке,
В этом холоде — нет никакой науки.
Под бичом не выучишь ничего.
Как мне выжить, Коля, когда мне ведом
Этот мир с его беспрерывным бредом,
Мир больниц, казарм, палачьих утех,
Голодовок, выправок, маршировок,
Ледяных троллейбусных остановок —
Это тоже пытка, не хуже тех?
Оттого-то, может быть, оттого-то
В этой маске мирного идиота
Ты бродил всю жизнь по своей стране.
Может быть, и впрямь ты ушел в изгнанье
Добровольное, отключив сознанье?
Но и этот выход не светит мне.
Я забыл, как радоваться. Я знаю,
Как ответить местному негодяю,
Как посбить его людоедский пыл,
Как прижаться к почве, страшась обстрела,
Как ласкать и гладить чужое тело…
Я забыл, как радоваться. Забыл.
Эта почва меня засосала, Коля.
Нам с тобой нужна бы другая доля.
Проводник нам задал не тот маршрут.
Колея свернулась железным змеем.
Мы умеем счастье — и не умеем
Ничего другого. Зачем мы тут?
Для чего гостил ты, посланник света,
В тех краях, где грех вспоминать про это,
Где всего-то радости — шоколад,
Где царит норильский железный холод,
Где один и тот же вселенский молот
То дробит стекло, то плющит булат?
1996 год
Пролог
Он жил у железной дороги (сдал комнату друг-доброхот) — и вдруг просыпался в тревоге, как в поезде, сбавившем ход. Окном незашторенно-голым квартира глядела во тьму. Полночный, озвученный гулом, пейзаж открывался ему.
Окраины, чахлые липы, погасшие на ночь ларьки, железные вздохи и скрипы, сырые густые гудки, и голос диспетчерши юной, красавицы наверняка, и медленный грохот чугунный тяжелого товарняка.
Там делалось тайное дело, царил чрезвычайный режим, там что-то гремело, гудело, послушное планам чужим, в осенней томительной хмари катился и лязгал металл, и запах цемента и гари над мокрой платформой витал.
Но ярче других ощущений был явственный, родственный зов огромных пустых помещений, пакгаузов, складов, цехов — и утлый уют неуюта, служебной каморки уют, где спят, если будет минута, и чай обжигающий пьют.
А дальше — провалы, пролеты, разъезды, пути, фонари, ночные пространства, пустоты, и пустоши, и пустыри, гремящих мостов коромысла, размазанных окон тире — все это исполнено смысла и занято в тайной игре.
И он в предрассветном ознобе не мог не почувствовать вдруг в своей одинокой хрущобе, которую сдал ему друг, за темной тревогой, что бродит по городу, через дворы,— покоя, который исходит от этой неясной игры.
Спокойнее спать, если кто-то до света не ведает сна, и рядом творится работа, незримому подчинена, и чем ее смысл непостижней, тем глубже предутренний сон, покуда на станции ближней к вагону цепляют вагон.
И он засыпал на рассвете под скрип, перестуки, гудки, как спят одинокие дети и брошенные старики — в надежде, что все не напрасно и тайная воля мудра, в объятьях чужого пространства, где длится чужая игра.
1
На даче, укрывшись куртенкой, в кармане рукой разгрести обрывок бумаги потертый: «Алеша, любимый, прости». И адрес: допустим, Калуга. Невнятная, беглая вязь. Вот черт! Ни подруги, ни друга он там не имел отродясь, не знает и почерка. Впрочем, он вспомнить его норовит, догадок разорванным клочьям придав вразумительный вид. В начале минувшего года — не помнит ни дня, ни числа,— на почте, где ждал перевода, внезапно к нему подошла девчонка в пальто нараспашку (мороз подходил к двадцати) — и сунула эту бумажку: Калуга, Алеша, прости. «Отправите? Мне не хватает». Ей было, скорее всего, плевать, что чужой прочитает, и в целом плевать на него. Кивнул. Не сказавши спасиба, она запахнула пальто и вышла. Не то что красива, не то что смазлива, не то — но нынче встречаются лица, какие забыть тяжело. Пойти за такой — застрелиться, повеситься, прыгнуть в жерло вулканное. Главное свойство ее прочитаешь на лбу: повсюду плодить неустройство, распад, неуют, несудьбу. Таким, как считают мужчины, присущ разрушительный зуд — за ними дымятся руины, калеки по следу ползут, стеная… Для полного вампа, пожалуй, в них мало ума, однако российская пампа и долгая наша зима рождают, хотя и нечасто, подобные цветики зла. В младенчестве слишком глазаста, в семье не мила, не резва, такая к двадцатому году, подростком сбежав от родни, успеет, не ведая броду, все воды пройти и огни — причем невредимо. Ломая чужое житье и жилье, она понимает — любая расплата минует ее: болезни, потери, пропажи, боль родов и скука труда — все мимо. И старыми даже я их не видал никогда: как будто исполнятся сроки, настанет желанный разлад — и некий хозяин жестокий ее отзывает назад: спасибо, посол чрезвычайный! В награду такому труду до будущей миссии тайной ты нежиться будешь в аду! Но жизни несметная сила, упрямства и воли запас, все то, что томило, бесило, манило любого из нас,— способность притягивать страсти, дар нравиться, вкус бытия тебя извиняют отчасти, угрюмая муза моя.
Поморщившись вслед калужанке и текст разбирая с трудом, он медленно вывел на бланке название улицы, дом, и — ревности неодолимый порыв с удивленьем гася — прибавил: «Алеша, любимый»… Да, милая, в этом ты вся: когда с идиота в итоге уже ничего не стрясти — сбегаешь и пишешь с дороги: «Алеша, любимый, прости». А может, в надежде на гроши, без коих тебе тяжело, к Алеше, что некогда брошен, ты снова ползешь под крыло? Простит ли он эту заразу? Хотелось бы верить, что нет. Все это он думал, чтоб сразу за нею не броситься вслед.
Теперь, по прошествии года, она предъявляла права: его тяготила свобода и скука за горло брала. Как долго он ходит по кругу — стареет, растет в ширину, меняет жену на подругу, подругу — опять на жену… Но давняя встреча прорыла в его укрепениях брешь: решился. В надежде прорыва он едет туда, где допрежь ни разу не пожил. Автобус идёт между черных полей. Он дремлет, подспудно готовясь к позору свидания с ней: каким прикрываться предлогом? С каким подбираться ключом? Он мог бы сказать ей о многом, а мог не сказать ни о чем, а мог без единого слова (не руку же ей целовать) под сенью случайного крова ее повалить на кровать, и ужас восторженный тек бы по жилам, а разум вотще натягивал вожжи. А мог бы… Но там ли она вообще? И больше: чего это ради он едет куда-не-пойми, на тряском сидении сзади, под вечер, с чужими людьми? (Да, вечер. Отчетливо помню: о странствиях сны мои все похожи. По темному полю, по узкой полоске шоссе светящийся дом на колесах спешит меж колдобин и луж, и пара попутчиц курносых несет несусветную чушь.)
А проще всего, вероятно,— пустившись в погоню свою, он просто искал варианта, обманывал круг, колею. Вот так он ей скажет, быть может. Прикинувшись смутной виной, его беспрестанно тревожит тоска по какой-то иной, непрожитой жизни. За здравье начни или за упокой — страшнее всего равноправье любых вариантов. Какой ни выбрать, по той ли дороге иль этой пустить скакуна — не вырвешься: сумма в итоге все та же. И будет равна тебе, то есть данности бедной. Бывало, до звона в ушах он ночью искал заповедный, спасительный в сторону шаг. Нашел ли? Увидим.
На въезде автобус слегка занесло. Колючая россыпь созвездий горит, не вмещаясь в число. Он ходит по городу. Поздно и звездно, морозно слегка. Окраины супятся грозно. Какая-то башня, река, киоски, заборы — потуги заполнить приметами стих. (И правда, я не был в Калуге. И чем она лучше других? А все-таки помню: Калуга.)
Дрожа под покровом плаща, прошел он без пользы три круга, записанный адрес ища. На третьем почуял, что надо с дороги сойти,— и тогда какого-то дикого сада пред ним вырастает гряда. На скошенных досках забора он видит табличку: вот тут, вот тут эта улица. Скоро, все скоро! Предчувственный зуд торопит его по тропинке туда, где виднеется дом. На мерзлом, комкастом суглинке скользя, различает с трудом под деревом в несколько ростов своих (то ли граб, то ли дуб?) массивный бревенчатый остов, добротно уложенный сруб. Все пусто. В окошке — ни света, ни стекол. Другое окно забито, и это примета, что здесь не бывали давно. На двери — замок заржавевший. Уставясь в оконный проем, он видит какие-то вещи, но все не на месте своем, как если бы паника паник хозяина сдула во тьму, как будто пробитый «Титаник» бросать приходилось ему. Вот так-то, моя дорогая! Такие-то, значит, следы она оставляет, сбегая из всякой надежной среды — куда-то в свое бездорожье, где силу теряют слова, где всей своей блажью и ложью она перед нами права.
2
Он смотрит в окно, не решаясь без спросу проникнуть туда,— а все-таки лезет, лишаясь последних остатков стыда и страха. Чего же мы ищем меж этих бревенчатых стен? Любуясь чужим пепелищем, ужель утешаемся тем, хоть спички ища, хоть огарок,— что как бы наш мир ни скудел, но всякая жизнь не подарок, и наша еще не предел? Но нет. Натыкаясь жестоко на стену, косяк, табурет, он ищет отсыла, намека, следа пребыванья. Но нет.
…Один пожилой сочинитель, московского быта знаток, грузинского чая любитель, подвел невеселый итог: живя машинально и ровно, уверясь, что выхода нет,— к себе возвращаемся, словно в квартиру, в которой сто лет мы не были. Пыльно повсюду, бутылочно-пепельный хлам, давно не сдавали посуду, а что по столам! по углам! Насквозь пропылилась гардина, в прихожей от грязи черно, вдобавок вещей половина пропала, и черт-те чего наставили вместо. На ложе, где скомканная простыня, поганые пятна. Похоже, квартира живет без меня особою жизнью, как чертов уайльдовский этот портрет: пока между ссылок, курортов, гостиниц, застольных бесед мечусь я — какая-то небыль и нежить хозяйствует тут. Сама расставляется мебель, цветы без полива растут — такие, что боже избави увидеть хотя бы во сне… И все это в полном составе поведает мне обо мне. Но вещи составлены тесно, как будто толпясь на бегу, и многие сдвинуты с места, а многих узнать не могу.
Пустыни затоптанных грядок, заброшенной жизни вдовство… И грозный ее беспорядок — новейший порядок всего. Во сне меня точит забота, как гул, наполняющий тьму: я слышу — сдвигается что-то и только никак не пойму — куда. Мы проснемся иными, как реки, покрытые льдом, как сад обезлюдевший. Ныне душа моя — брошенный дом, где кинули мебель, одежду, мотыгу, топор и пилу, и книги, и фото. И между обносков лежит на полу…
Он сразу узнал ее. Сразу, хотя от тепла, от вина чужому влюбленному глазу юнее казалась она. Присев на оставленный ящик, торчавший в сенях невпопад, он долго, при спичках дрожащих, рассматривал темный квадрат. Навеки ее и кого-то в бесшумном застолье сведя, лежало невзрачное фото — сырое, в потеках дождя, который не раз, вероятно, в глазницу окна залетал. Была там и надпись — невнятна, но все-таки он прочитал. Убогое пламя, запрыгав, ему осветило слова: «Алеша, пиши мне в Чернигов». И адрес — Садовая, два.
Доволен ли, сыщичек фигов? Свидетельствам найденным рад? Ну что же, поедем в Чернигов, Бердянск, Кислоплюйск, Свиноград… Поедем туда, где ночами надрывно орут поезда, где все пожимают плечами на наши расспросы. Туда, где в сумраке вечном таится, роится чужое житье, где наша бездомная птица продолжит кочевье свое. Дальнейшее видится смутно — размытой, сплошной полосой. Безлюдное, серое утро, снежок заметает косой вокзальную площадь. Пудовый, не меньше, замок на двери он видит на этой Садовой. Идет на Садовую, три. Соседи с подобьем намека, пуская не дальше сеней, ему отвечают: далёко, далёко вам ехать за ней… Но он, не боясь, что обманут, кивает: найду, не помру… Ему уже кажется: втянут он в тайную с нею игру — она его манит по свету, как жалобный птичий манок, везде оставляя примету, уступку, записку, намек… Она выжидает в засаде, меняет места, имена,— ему уже кажется: ради него затевала она цепочку скитаний капризных, крушенья случайных семей — чтоб он, неприкаянный призрак, повсюду таскался за ней, кочуя в плацкартном вагоне, в уездной глуши городской, где жаркое счастье погони сливается с вечной тоской бесчисленных зданий кирпичных (на память о грозных отцах),— вокзальных, колхозных, фабричных, где цифры годов на торцах,— перронов, лесов, водокачек, мостов, беспризорных детей… Проходчик, налетчик, наладчик, прокатчик, обходчик путей, кроссвордов отгадчик, поручик, читатель затрепанных книг, картежник и прочий попутчик — в безликий сливаются лик.
…О жизни: один литератор, любитель донского вина, игристый кухонный оратор, сравнил ее с книгой. Она — коль скоро ее сочиняли не только заради монет — сильна не убийством в финале, не фабулой даже, о нет,— но тоном, на вид безучастным, намеком, игрою теней, незримым, однако всечасным присутствием автора в ней; зудящей подспудною нотой, начальной догадкою той, что где-то странице на сотой прорвется со всей прямотой, когда эти краски и числа, пестро мельтешившие тут, горячим дыханием смысла и замысла нас обдадут.
Другой пожилой литератор, ценивший парфюм и белье, прославленный чтец-дефлоратор, с железной дорогой ее сравнил. Перелески, просторы, покинутые города, плацкарта, бесплодные споры и даже любовь иногда, и чай (никогда без осадка), и в липкой бутылке вино, но весь ее смысл и разгадка — в конце, и других не дано.
А я бы сравнил ее с книгой, на станции купленной в путь. В какие пределы ни двигай, сюжет не изменишь отнюдь. Беседы попутчиков блеклых, дожди, провода, воронье,— но все, что на полках и в окнах, не связано с темой ее. Часу на четвертом, с рассветом, проснешься, задремлешь в шестом… Все едешь куда-то, при этом читая совсем не о том. Летит паровозная сажа, попутчики смотрят в окно, сличая рефрены пейзажа с рефренами фабулы, но заметишь каким-нибудь белым, просторным и пасмурным днем, что смысл все равно за пределом, и в книге ни слова о нем. О том, как плетется нескорый, дождю подставляя бока, о станции той, о которой я тоже не знаю пока.
О перечень, перечень, бич мой! Все те же реестры, ряды, синонимы — знак безграничной, привычной тягучей среды. Пейзажи вдоль окон вагона, известка перронных колонн влачатся подобием фона, намотанного на рулон. Знакомая почва и флора однажды подсунули мне прием нагнетанья, повтора, годящийся даже во сне. Просторный пейзаж пустомясый, пахучий разлив травяной берет не фактурой, а массой, не выделкой, а шириной. Когда-нибудь, высокомерен, я стану писать наконец: мост, Вырица, выселки, мерин, овраг, огород, Олонец… И правда — затем ли я гроблюсь, в систему вгоняя разлад, чтоб всякую дробность, подробность расписывать? Проще назвать. Какие там слева и справа ползут по стеклу города и заросли — важно ли, право? Наш путь все равно не туда.
Наш путь без конца обтекает какую-то страшную суть, он кружит вокруг, приникает… Душа моя — вьющийся путь вокруг недоступной и дикой догадки. Гоня забытье, плетеньем путей, повиликой она обтекает ее: вот вымолит тайну, заслужит намек, доскребется до дна — но все не проникнет, все кружит в плацкарте, по карте, одна.
3
Заметил ли ты, что по ходу (тревожный, томительный знак!) в сюжете все больше народу, все меньше движения? Так ведет нас причудливый гений, что притча темней и темней, что сумрачный пыл отступлений все прочее вытеснил в ней. Чем больше проспишь, тем усталей поднимешься. В этом кино избыток случайных деталей и мыслей по поводу, но — в его лабиринтах венозных, в сплетениях рек и дорог, в дождях и гудках паровозных герой бы додуматься мог, отросшие космы ероша,— что правду смешно отрицать, что он, вероятно, Алеша, записки ее адресат, той, первой. Но только от горя он все позабыл, как больной. Нарочно придумал другое — какую-то почту зимой, и верил в нее с перепугу, и год пролетел как в дыму с тех пор, как сбежала в Калугу, оставивши адрес ему — на случай свидания, что ли? Представив такой поворот, во сне он кривится от боли, догадку обратно берет и все оставляет как было: со встречей на почте. Она другого Алешу любила. Но притча, как прежде, темна, и топчется на перепутье, и все не откроет лица. Похоже на бегство от сути, на ложь, на отсрочку конца. Материя, прежде сквозная, уже не прозрачна на свет. Что прячемся? Спящий-то знает, но снящийся, видимо, нет.
…Он все сбережения тратит на то, чтоб ее догонять, и знает, что если не хватит — займет, но поедет опять по новому адресу. Там он услышал «Артемовск», а тут — «Архангельск»… И главное, сам он не знает, куда приведут бессонные поиски эти. Стучась у закрытых ворот, по зыбкой, случайной примете он вновь ее путь узнает. Соседи его не рискуют пустить, но дают адреса: закрыты, забиты, пустуют квартиры, где хоть полчаса она пробыла. Проклиная ее за лихие дела, бывает, хозяйка иная припомнит: «А как же — была недолго. Должно быть, блудила. Откуда она — не пойму. Незнамо кого приводила, ходила незнамо к кому, бывало, горланила песни, бывало, ревет до зари… Но адрес оставила. Если, мол, спросят меня — говори».
За чем эта гонка? За тем ли небесным, воздушным вьюном, который нам новые земли сулит и поет об ином? Горячечным шепотом ухо лаская и зыбью дрожа, всю жизнь меня борют два духа, два демона, два миража. Один соблазняет посулом тепла и уюта, второй — стогласым рокочущим гулом, дрожащей земною корой и красными реками. Первый семейственной тишью манит, второй с несравненною стервой меня отправляет в зенит (с приметами, впрочем, надира и запахом серы). Второй, второй мне опасней: задира, безжалостный, гордый герой и первый охальник в округе, забывший про жалость и страх. Но голосом кроткой подруги его возвращает во прах соблазн домоседства, соседства, привычки, уклада, труда, слезливого, теплого детства… И этот мне страшен? О да. Казалось бы, мне ли, врагу ли титана в броне боевой, мне, в вечном подпочвенном гуле всегда различавшему вой бесчисленных беженцев,— мне ли, который, как Полишинель, смотрелся когда-то в шинели,— бояться домашности? Мне ль тебя ненавидеть, убогий жилец коммунальной норы, где тихие малые боги глядят на простые пиры? На твой героизм повседневный, на плаванье в этом борще святой бы с усмешкою гневной взглянул, а Творец вообще не смотрит. Служенье химерам — потомство, покой, каравай — не ты ли поставил примером для тех, кому жизнь подавай? И крикнуть бы — сгинь и развейся! Но снова мне в уши орет величье великого зверства и мелочность мелких щедрот. Вот так и стою, виноватый какою-то вечной виной: направо уют тепловатый, налево пустырь ледяной.
И вот мы, похоже, у края, где ткань пограничного сна совсем истончилась, ветшая. Где стала внезапно ясна вся будущность нашего друга. Однажды, бледнея лицом, получит он адрес: Калуга. И путь обернется кольцом.
Выходит, она замечала погоню? Сокрылась во тьму? Иль сам он — с Калуги, с начала,— почуял, что нету ему дороги туда, где чужая, всегда беззаконная страсть бессонно кипит, продолжая разбойничать, рушить и красть? Туда, где кровавые реки, где крик на ночном пустыре? Выходит, навеки, навеки ему оставаться в норе, где, вечно взывая к участью, разъятый на сотни частей, он мучим единственной страстью — отсутствием прочих страстей? Куда он вернется, о Боже, о чем ему там говорить? А впрочем, из этого тоже возможно себе сотворить утеху. Из вечной тревоги, из вечного «Что я могу»… И что он, в конечном итоге, увидел бы в этом кругу? Вглядеться однажды — на что хоть сменял бы он прежний уклад? На ярость, бездомье и похоть, на злобу, на то, что стократ ужаснее наших безумий, скучнее домашних цепей — поскольку гораздо угрюмей, а главное, много тупей. О, жизнь на разрыве! Ужо я найду оптимальный режим, понявши, что верю в чужое, пока оно будет чужим. Что пылко жалею несчастных и счастью завидую, лишь покуда я сам не участник, покуда я в лучшей из ниш — не слишком привязанный к другу, не слишком суровый к врагу. Покуда я еду по кругу, а в круг проскочить не могу.
Покуда я спящий. Покуда за мной ни грехов, ни заслуг. Покуда поет из-под спуда душа моя — замкнутый круг.
2000 год
На зимней Кубе сумерки быстры.
Еще горят закатные костры
На западе, над баркой рыболова,—
А на востоке все уже лилово.
В короткий этот сумеречный час
Мир наводняют пары красных глаз —
Несутся допотопные модели
(Своих не выпускают при Фиделе).
Тут ветра беззаконного порыв,
Взметя листву и свалку перерыв,
Гоня в пыли окурков караваны,
Проносится по улицам Гаваны,
Чтобы затихнуть где-то в Санта-Фе.
В такое время лучше быть в кафе,
Где, воздавая честь «Гавана-клабу»,
Туристы совмещают ром и бабу.
В таком кафе, набравшийся за двух,
Торчал у стойки некий пленный дух.
Он вынул деньги, чтобы расплатиться,
И размышлял, в кого бы воплотиться.
За окнами спешил чужой народ,
В остатках рома оплавлялся лед,
В душе героя было как-то мглисто.
Пред ним лежала пачка «Монте-Кристо»
Он не курил кубинских сигарет
С полузабытых отроческих лет,
Когда покрылись щеки первым пухом,
Когда еще он не был пленным духом.
Двугривенный за пачку — вся цена.
Острила ведьма юная одна,
В общаге обжимаясь с ним за шкафом:
«За двадцать коп себе казаться графом!»
Зажженный упоительной игрой,
Наш несколько смутившийся герой
Ей отвечал, прикинувшись повесой:
«Все лучше, чем за сорок — стюардессой!»
Из детской той игры возникла связь,
Что и за десять лет не прервалась.
В снегах Москвы, под пальмами ли юга
Они исправно мучили друг друга,
Смущая наши скудные края
Такою полнотою бытия,
Что отравляли этим сладким ядом
Чужую жизнь, случившуюся рядом.
Любой, кто вовлекался в их игру,
Проваливался в черную дыру:
Так кот, увидев, как играют тигры,
Не станет вновь играть в кошачьи игры.
Кому красотка путь ни перешла б —
Тотчас переходил в иной масштаб,
И так же обходился с миром демон,
Кого бы, пролетая, ни задел он.
Измучив душ невинных без числа,
Судьба ее в Канаду занесла
(Он видел в том особую усладу,
Что прилетел сюда через Канаду).
Тогда-то он и начал понимать
Свое предназначение — ломать,
Доламывать, дотаптывать до праха
Все, что еще висит на грани краха;
Заставив прыгнуть выше головы
(Подчас с исходом гибельным, увы) —
Изобличать начертанные враки…
Беда была лишь в том, что для игры
Нужны не только горние миры,
Не только ослепительные бездны:
Они для одиночек бесполезны.
Чтоб вновь на мирозданье посягнуть,
Он должен был найти кого-нибудь,
Поднять до пика, довести до края,
Ломая чью-то жизнь и претворяя.
Воззрев на посетителей шинка,
Он обнаружил пегого щенка,
Смотревшего просительно и кротко,
Как нищая кубинская красотка;
Привычно проницая первый слой,
Наш дух смекнул, что пес довольно злой:
Тому, кто не бросает мяса на пол,
Он запросто бы что-нибудь оттяпал.
Седой мулат, опять же пьяный в дым,
О чем-то спорил с менее седым;
Развинченный подросток в желтой майке
Травил дружку двусмысленные байки.
Да девочка за угловым столом
Холодной колой разбавляла ром,
И дух, в извечной жажде воплощенья,
Припомнил все приемы обольщенья.
Тьма за окном была уже густа.
Красавица являла те места,
Которые при близком рассмотренье
Внушали мысль об интенсивном тренье
Общеизвестных трущихся частей;
Она, как завсегдатай на гостей,
Взирала на пьянеющих и пьяных,
Рассевшихся на стульях и диванах,
Как бы держа в ладони весь шинок,
Чуть разведя колени голых ног,
Сведя при этом острые лопатки…
И пленный дух заговорил к мулатке.
Он начал так: «Прелестное дитя!
Я вправе так назвать тебя, хотя
В любовной битве, сладостной и тяжкой,
Себя я ощутил бы первоклашкой.
Сегодня, если вместе выйдем в ночь,
Мы ход вещей сумеем превозмочь,
Извлечь тебя из схемы, как из рамы,
И мелодраму дотянуть до драмы.
Когда б ты знала русские слова,
Я мог бы процитировать сперва
Историю про темные кошмары
Подоблачной красавицы Тамары.
И впрямь — каков бы стал ее удел,
Когда бы демон мимо поглядел?
Ответь и ты — не торопи ответ лишь:
Что будет, если ты меня отвергнешь?
Ты молода — и будешь молода
Еще лет пять иль шесть, но никогда
Ты не узнаешь жара и озноба
Такого, как теперь, когда мы оба
Сошлись в ночи, пространство победив.
Нас ждет любовь, отчаянье, разрыв,
Звонки ночами, письма издалече,
Две-три еще мучительные встречи
Да твой ребенок с именем моим,
Что будет той же горечью томим
И мне, сгорая жаждой воплощенья,
Не даст ни примиренья, ни прощенья.
Сам по себе я пустота, зеро,
Но мой удел — раскалывать ядро,
Чтоб на свободу выплеснулась сила,
Без коей это все бы так и гнило.
Свидетель Бог, почел бы я за честь
Оставить в этом мире все как есть —
Но сохнет ключ, к которому бросаюсь,
И вянет плод, которого касаюсь,
И тает лед, на коем я стою.
Так послан я разрушить жизнь твою,
Поскольку ты имеешь все задатки
Не вырасти такой, как все мулатки.
По правилам играет всякий смерд
(Внушив себе, что благ и милосерд),
Но я настолько явно не отсюда,
Что довожу и смерда до абсурда.
Что прочным до меня казалось вам,
Со мною расползается по швам,
Поскольку я вношу с собой критерий,
Губительный для рвущихся материй.
Простой тупица, нравственный устой,
Бессовестный убийца, Лев Толстой —
Любой предмет законченный и цельный
Не дрогнет пред стрелой моей прицельной.
Но видимость, натяжка, шаткий мост,
На честном слове зиждущийся рост
Останкинских и вавилонских башен —
Для этого я в самом деле страшен.
Где фальши тень, мошенника улов,
Где область умолчаний, полуслов,
Условностей, игры с полутонами —
Я грозен, как Печорин для Тамани.
Родился я — и Родины колосс
Загнил, как гриб, который перерос,
И оседал, поскрипывая ржаво;
Я возмужал — и рухнула держава!
Век расшатался, и страшней всего,
Что я рожден дошатывать его,
Взрывать любую хрупкую структуру
И делать из нее литературу.
Теперь я научился с этим жить.
Я выучился мало дорожить
Теплом, уютом, кровом — всем, что живо.
Теперь мне сладок только миг разрыва.
Лишь он один, случаясь наяву,
Мне чувствовать дает, что я живу,
Мое зиянье наполняя силой
И мукою, почти невыносимой.
Твой мир — на грани. Всяк рекламный щит
И тот, гляди, ржавеет и трещит.
Картонная империя в упадке,
Тут не спасут и новые порядки.
Меж тем на вид она еще крепка —
Дадим же ей последнего шлепка,
Чтоб в урагане нашего романа
Легла в руинах старая Гавана!
Неси же нас, полунощный Борей —
Горячий ветер джунглей и морей!
Созвездия! Тропические раз вы,
Пылайте, как трофические язвы!»
Так говорил к мулатке пленный дух.
Он говорил, естественно, не вслух,
Но видя, как она головку клонит,
Он мог не сомневаться в том, что понят.
Есть признаки — им имя легион —
Наметившейся близости; и он
Во гневе грянул кулаком о стену,
Когда она в ответ сказала цену.
Он знал наречье этих поблядух.
Он явственно услышал: «Пленный дух!
Ты посягнул на общую живучесть,
Но рушишь только собственную участь.
Как ты мою ни вывихни судьбу,
Я выгребу — и снова подгребу
К пологому спасительному брегу,
Который мне сулит покой и негу.
Я — женщина, подстилка, лгунья, мать:
Ломай побег, но воду — как сломать?
Низринувшись в любую бездну в мире,
Я снова приземлюсь на все четыре.
Тебе нужнее этот балаган:
Собрав себя по клочьям, по слогам,
Познав паденья краткое паренье,
Ты побежишь кропать стихотворенье.
Дай денег мне. За небольшую мзду
(Читатель ждет уж рифмы, но узду
Накинет пусть на тяготенье к сраму)
С тобою я сыграю эту драму».
— Будь проклята!— воскликнул пленный дух.
— Нетленный образ лучше тленных двух!—
И, разметавши стулья и диваны,
Ввинтился в небо черное Гаваны.
Как адский змей среди пернатых гнезд,
Он бил хвостом среди мохнатых звезд
И каялся, что свой запас несметный
Раскинул вновь перед простою смертной.
Здесь, только здесь, в холодных небесах,
На чистых и свободных полюсах,
Он обретал — к несчастью, не впервые,—
Все то, чего не могут дать живые.
Герой летел над пляжем, аки АН.
Внизу переливался океан,
Гремел музон, и уроженки Кубы
Парням попроще подставляли губы
И прочее. Усталый Агасфер
Из безупречных, но холодных сфер
Низринулся, на темный берег целя,
И приземлился около отеля.
Учтивый, хоть и поднятый в ночи,
Мулат-портье вручил ему ключи
И улыбнулся духу, как родному,
Догадливо сочувствуя облому.
В зеркальном лифте наш герой взалкал
Закрыться в помещенье без зеркал:
Привычный вид, в который он оделся,
Насмешкою над замыслом гляделся.
Он угадал в бренчании ключей
Глухую скуку — скуку всех ночей,
Несущую, как лакомый гостинец,
Унылый запах — запах всех гостиниц.
А в номере пустынном ночевать
Мешала многоспальная кровать,
Поскольку всем бельем напоминала,
Что одного на эту площадь мало;
За окнами слоился плотный мрак,
Где он резвился только что, дурак,—
Теперь же мрак страшил его до тика,
Поскольку хмель выветривался тихо;
Под лампою белел бумажный лист.
Осталось пять последних «Монте-Крист»
Герой уселся в кресло, вынул ручку
И начертил кружок и закорючку.
В который раз перетерпев облом,
Он снова очутился за столом,
К которому упорно возвращался,
С какою бы надеждой ни прощался.
От всякого полезного труда
Всевышний уводил его сюда —
Как если б только это псевдодело
К добру вело и тайный смысл имело.
Невидимая длань его вела
К проверенному месту у стола,
Который был ему защитой чести,
Или орудьем мести, или вместе.
И постепенно — как плетется сеть —
Он начал вновь от этого косеть.
Пошла плясать гостиничная келья,—
Но это было пьянство без похмелья.
Герой сидел с яснеющим лицом.
Словцо уже низалось за словцом,
И демон упивался, как Гораций,
Сладчайшей из возможных компенсаций.
По опустевшей улице внизу
Пронесся ветер, посулив грозу,
И пленный дух насторожился, слыша,
Как где-то далеко слетела крыша.
По мере нарастания страстей
В четвертой из задуманных частей
Сдвигалось все (герой впадал в нирвану),
И скоро ливень рухнул на Гавану.
Вода неслась по ржавым желобам,
Не внемля раздраженным жалобам.
На улицах, которые отвыкли
От новизны, закручивались вихри.
Шаталось все. Трещал любой зажим.
Заколебался кастровский режим,
И там, где бились молнии огнисты,
Мелькнула тень диктатора Батисты.
Циклон, клубясь и воя, был влеком
С окраины на самый Маликон —
Ошую бар снесло, а одесную
Расплющило палатку овощную.
Мулатке предназначенный мулат
Проснулся от прохлады, влез в халат,
Увидел гибель овощной палатки —
И клятву дал не подходить к мулатке.
Мир распадался. Пишущий герой
В окно украдкой взглядывал порой:
Все погрязало в хаосе, в развале.
Он делал то, зачем его призвали.
Пусть не любовь, пускай свободный стих
Взрывала глушь окраин городских:
Один, без алкоголя и нимфеток,
Он миссию вершил — не так, так этак.
Он мог писать, а мог в кафе пастись —
Но не умел от этого спастись:
В который раз Господь его посредством
Разделывался с пагубным наследством!
В каморке ветер стены сотрясал.
Проснулась та, о коей он писал.
Восторгом перед бешенством стихии
Наполнились глаза ее сухие.
Хотелось петь, безумствовать, блудить.
Герой в ней умудрился разбудить
Ту часть души, любовников усладу,
Что в женских душах тяготеет к аду.
Она впивала сладкую тоску,
Ладонь прижавши к левому соску,
Покусывая правый кулачонок
(Извечный жест испуганных девчонок).
Тогда герой услышал сквозь прибой:
«Ты победил. Я более с тобой,
Чем можно быть в объятье самом тесном:
Мы связаны союзом самым честным.
Не в тесной койке, в облаке стыда,—
С тобою мы сливаемся тогда,
Когда, томимый творческой тоскою,
Ты рушишь мир, а я привычно строю,
И этот путь пройдем мы сотни раз.
Иного нет сближения для нас,
Но в огненных разрывах и извивах
Мы ближе всех любовников счастливых».
Прибоем бил и пальмами качал
Союз извечно родственных начал.
Разгул стихий дошел до апогея,
Сливались хлябь и твердь, Уран и Гея.
Та цепь огней, что городом была,
Мигнула, раскаляясь добела,
И всю ее смела и поглотила
Любовь, что движет солнце и светила.
2000 год
Меж апрелем и маем,
Не сейчас, а давно,
На одной из окраин —
Например, в Строгино,
До которой добраться
На подземке нельзя,
Проводить новобранца
Подгребают друзья.
В этих спальных районах,
В их пайковых пирах,
В этих липах и кленах,
«Жигулях» во дворах,
В простынях полосатых
На балконах, весной,—
Веял в семидесятых
Свежий дух городской.
И поныне мне сладок —
Или горек скорей?—
Воздух детских площадок,
Гаражей, пустырей,
Имена остановок —
«Школа», «Ясли», «Детсад»
И аккордов дворовых
Полуночный надсад.
…Вот и родичи в сборе,
И с запасом вина,
Пошумев в коридоре,
Подтянулась шпана;
И дедок-краснофлотец —
Две беззубых десны —
Шепчет малому: «Хлопец,
Две зимы, две весны»…
И приятель с гитарой
Затянул, загрустив,
На какой-нибудь старый,
Неизменный мотив,
Вон и тетка запела,
Хоть почти не пила,—
То ли «Дон» а капелла,
Толи «Колокола»…
Но под пение друга
Призывник удивлен,
Что от этого круга
Он уже отделен,
Что в привычном застолье,
Меж дворовых парней,
Он как место пустое
Или призрак, верней.
И под тост краснофлотца
Он внезапно поймет:
Даже если вернется —
Он вернется не тот.
Все прощанья — навеки.
Как же это, постой?
Но внесут чебуреки,
Разольют по шестой…
Он смеется, оттаяв
Под развинченный гвалт
Молодых негодяев
И накрашенных халд,
Тут и музыку врубят —
Стон на всем этаже;
Только что они любят,
Я не помню уже.
Вот отпили, отпели,
И под взглядом семьи —
Завтра, в самом-то деле,
Подниматься к семи,—
Почитая за благо
Стариков не сердить,
Молодая ватага
Поднялась уходить.
Но покуда объедки
Убирает родня,
С ним на лестничной клетке
Остается одна,
И отец, примечая
(Благо глаз — ватерпас):
— Для такого случая
Пусть ночует у нас.
…Вот она одеяло
Подтянула к груди.
Он кивает ей вяло —
«Покурю, погоди» —
И стоит на балконе
Пять последних минут.
Перед ним на ладони —
Жизнь, прошедшая тут.
Чуть вдали — Кольцевая,
Что и ночью, до двух,
Голосит, надрывая
Непривычному слух.
Небосвод беспределен,
Неохватен, жесток.
Запад светел и зелен,
Слеп и темен восток.
Что он знал, новобранец,
Заскуливший в ночи,
Может, завтра афганец,
Послезавтра — молчи…
Хорошо, коль обрубок
С черной прорезью рта
В паутине из трубок
И в коросте бинта.
Что он знал, новобранец?
Пять окрестных дворов,
Долгий медленный танец
Под катушечный рев,
Обжимоны в парадных
Да запретный подвал,
Где от чувств непонятных
Он ей юбку порвал.
Город в зыбкой дремоте,
Разбрелись кореша.
В башне каменной плоти
Проступает душа.
Пробегает по коже
Неуемная дрожь.
На создание Божье
Он впервые похож.
Грудь ему распирая,
Прибывает поток
Знаков детского рая:
То чердак, то каток,
Запах смоченной пыли,
Терпкий ток по стволам…
Но его не учили
Даже этим словам.
Кто поет — тот счастливей.
Мы же обречены
Лишь мычать на разрыве
Счастья, страха, вины…
Он мычит в новостройке,
На восьмом этаже.
Плачет девочка в койке:
Знать, допился уже.
Но на собственной тризне,
Где его помянут,
Что он вспомнит о жизни,
Кроме этих минут?
Только жадных прощаний
Предрассветную дрожь
И любых обещаний
Беззаветную ложь.
…Я стою на балконе,
Меж бетонных стропил.
На сиреневом фоне
Круг луны проступил,
Словно краб с бескозырки
Или туз козырной…
Вот он, голос призывный,
Возраст мой призывной.
Потекла позолота
По окалине крыш.
То ли кончено что-то,
То ли начато лишь.
На неявном, незримом,
На своем рубеже
«Примы» лакомлюсь дымом
На восьмом этаже.
Блекнет конус фонарный,
И шумит за версту
Только поезд товарный
На железном мосту —
Проползает, нахрапист,
И скрывается там
Под двустопный анапест:
Тататам, тататам…
Пастернак, pater noster,[13]
Этим метром певал,
И Васильевский остров
Им прославлен бывал
В утешение девам,
И убитый в бою
Подо Ржевом, на левом…
Вот и я подпою.
Но и тысячу песен
Заучивши из книг,
Так же я бессловесен,
Как любой призывник.
Все невнятные строки —
Как безвыходный вой
Пацана в новостройке
На краю Кольцевой.
Мы допили, допели
И отныне вольны
Лишь мычать на пределе
Счастья, страха, вины —
Так блаженно-тоскливо,
Как трубят поезда —
Накануне призыва
Неизвестно куда.
2001 год
«Ибо милость твоя — казнь, а казнь — милость…»
В.Н.
«Гаврила был хороший ангел, Гаврила Богу помогал.»
из пародии
Вся трудность при общеньи с Богом — в том, что у Бога много тел; он воплощается во многом — сегодня в белке захотел, а завтра в кошке, может статься, а завтра в бабочке ночной — подслушать ропот святотатца иль сговор шайки сволочной… Архангел, призванный к ответу, вгляделся в облачную взвесь: направо нету, слева нету — а между тем он явно здесь. Сердит без видимой причины, Господь раздвинул облака и вышел в облике мужчины годов примерно сорока.
Походкой строгою и скорой он прошагал по небесам:
— Скажи мне, что у нас с Гоморрой?
— Грешат в Гоморре…
— Знаю сам. Хочу ее подвергнуть мору. Я так и сяк над ней мудрил — а проку нет. Кончай Гоморру.
— Не надо,— молвил Гавриил.
— Не надо? То есть как — не надо? Добро бы мирное жулье, но там ведь главная отрада — пытать терпение мое. Грешат сознательно, упорно, демонстративно, на виду…
— Тогда тем более позорно идти у них на поводу,— архангел вымолвил, робея.— Яви им милость, а не суд… А если чистых двух тебе я найду — они ее спасут?
Он замер. Сказанное слово повисло в звонкой тишине.
— Спасут,— сказал Господь сурово.— Отыщешь праведника мне? Мое терпенье на пределе. Я их бы нынче раскроил, но дам отсрочку в три недели.
— Ура!— воскликнул Гавриил.
В Гоморре гибели алкали сильней, чем прибыли. Не зря она стояла на вулкане. Его гигантская ноздря давно чихала и сопела. Дымы над городом неслись. Внутри шкворчала и кипела густая, яростная слизь. В Гоморре были все знакомы с глухой предгибельной тоской. Тут извращали все законы — природный, Божий и людской. Невинный вечно был наказан, виновный — вечно горд и рад, и был по улицам размазан неистощимый, липкий смрад. Последний праведник Гоморры, убогим прозванный давно, уставив горестные взоры в давно не мытое окно, вдыхал зловонную заразу, внимал вулканные шумы (забыв, что должен по заказу пошить разбойнику штаны) — и думал: «Боже милосердный, всего живущего творец! Когда-то я, твой раб усердный, узрю свободу наконец?!»
Меж тем к нему с благою вестью спешит архангел Гавриил, трубя на страх всему предместью: «Я говорил, я говорил!» Он перешагивает через канавы, лужи нечистот,— дома отслеживают, щерясь, как он из всех находит тот, ту захудалую лачугу, где все ж душа живая есть: он должен там толкнуть речугу и изложить благую весть. А между тем все ниже тучи, все неотступней Божий взгляд, все бормотливей, все кипучей в жерле вулкана дымный ад… Бурлит зловонная клоака, все ближе тайная черта — никто из жителей, однако, не замечает ни черта: чернеет чернь, воруют воры, трактирщик поит, как поил…
— Последний праведник Гоморры!— трубит архангел Гавриил.— Достигнуты благие цели, сбылись заветные мечты. Господь желает в самом деле проверить, праведен ли ты,— и если ты и вправду правед (на чем я лично настою) — он на земле еще оставит тебя и родину твою!
Последний праведник Гоморры, от светоносного гонца услышав эти приговоры, спадает несколько с лица. Не потому он прятал взоры от чудо-странника с трубой, что ждать не ждал конца Гоморры: конца Гоморры ждал любой. Никто из всей продажной своры, давно проклявшей бытие, так не желал конца Гоморры, как главный праведник ее. Полупроглочен смрадной пастью, от омерзенья свившись в жгут, он ждал его с такою страстью, с какой помилованья ждут. Он не был добр в обычном смысле: в Гоморре нет добра и зла, все добродетели прокисли, любая истина грязна. Он, верно, принял бы укоры в угрюмстве, злобе, мандраже — он он был праведник Гоморры, вдобавок гибнущей уже. Он не грешил, не ведал блуда, не пил, не грабил, не грубил, он был противник самосуда и самосада не любил, он мог противиться напору любых соблазнов и свиней — но не любил свою Гоморру, а сам себя — еще сильней. Под сенью отческого крова, в своем же собственном дому, он натерпелся там такого, что не расскажешь никому. Любой, кто срыл бы эту гору лжецов, садистов и мудил,— не уничтожил бы Гоморру, но, может быть, освободил. Здесь было все настолько гнило, что, копошась вокруг жерла, она сама себя томила и жадно гибели ждала. Притом он знал (без осужденья, поскольку псы — родня волкам), что сам участвует с рожденья в забаве «Раздразни вулкан». Он был заметнейшим предлогом для святотатца и лжеца, чтобы Гоморра перед Богом разоблачилась до конца, и чистота его, суровей, чем самый строгий судия,— была последним из условий ее срамного бытия. На нем, на мальчике для порки, так отразился весь расклад, что никакие отговорки не отвратили бы расплат, и каждый день его позора, и каждый час его обид был частью замысла: Гоморра без праведника не стоит.
Несчастный праведник не в силах изречь осмысленный ответ. На сколько лет еще унылых он осужден? И сколько лет его мучителям осталось? Так он молчит перед гонцом. Невыносимая усталость в него вливается свинцом. Ответить надо бы любезно, а ночь за окнами бледна… Все говорили: бездна, бездна — на то и бездна, что без дна. Светает. Небо на востоке в кровавых отсветах зари.
— Какие он наметил сроки?
— Он говорил, недели три.
И, с ободряющей улыбкой кивнув гоморрскому тельцу, архангел серебристой рыбкой уплыл к небесному отцу. Убогий дом сотрясся мелко, пес у соседей зарычал, а по двору скакала белка. Ее никто не замечал.
Но тут внезапно, на пределе,— утешен он и даже рад: возможно и за три недели так нагрешить, что вздрогнет ад! Душа погибнет? Хватит вздора! Без сожаления греши. За то, чтоб сгинула Гоморра, не жалко собственной души. На то, чтоб мерзостью упиться, вполне довольно двух недель; и праведник-самоубийца идет, естественно, в бордель.
Ночами черными в Гоморре давно орудует злодей, случайным путникам на горе; один из тех полулюдей, что убивают не для денег, а потому, что любят нож, и кровь, и дрожь, и чтобы пленник подольше мучился. Ну что ж, подумал муж суров и правед. Пусть подойдет. Уже темно. Он от греха меня избавит и от Гоморры заодно. Жалеть пришлось бы о немногом, руки в ответ не подниму…
Однако тот, кто взыскан Богом, не достается никому.
…Застывшей лавою распорот, как шрамом, исказившим лик,— тут прежде был великий город. Он был ужасен, но велик. Его враги ложились прахом под сапоги его солдат. Он наводнял округу страхом каких-то двести лет назад, но время и его скосило. Ошиблись лучшие умы: нашлась и на Гоморру сила сильней войны, страшней чумы. Не доброхоты-миротворы, не чистота и новизна — увы, таков закон Гоморры: зло губят те, кто хуже зла. То, что казалось прежде адом, попало в горшую беду и было сожрано распадом: десятый круг — распад в аду. При виде этого оскала затихла буйная орда: былое зло казаться стало почти добром… но так — всегда. Урод, тиранствовавший рьяно, был дважды туп и трижды груб, но что ужаснее тирана? Его непогребенный труп. Любой распутнице и стерве дают пятьсот очков вперед в ней расплодившиеся черви, что станут править в свой черед. Сползут румяна, позолота — и воцарится естество: тиран еще щадит кого-то, а черви вовсе никого. Над камнем, лавою и глиной с мечом пронесся Азраил. Гоморра вся была руиной и состояла из руин. Он думал, тихо опечален пейзажем выжженной земли, что и в аду полно развалин — их там нарочно возвели. Слетит туда душа злодея, невосприимчива ко лжи,— оглянется: «Куда я? Где я? Не рай ли это был, скажи?» — и станет с пылом тараканьим искать следы былых утрат, и будет маяться сознаньем, что все в упадке, даже ад. А все сначала так и было — кирпич, обломки, стекла, жесть,— бездарно, дешево и гнило, с закосом под былую честь. Что ж, привыкай к пейзажу ада — теперь ты катишься туда. Мелькнуло: «Поверни, не надо»,— но он ответил: «Никогда! Еще на век спасать Гоморру? Ее гнилые потроха?» — и он упрямо перся в гору, поскольку труден путь греха.
Сгущалась тьма. Гора дрожала, громов исполнена и стрел.
(И кошка рядом с ним бежала, но он на кошку не смотрел.)
Бордель стоял на лучшем месте, поправ окрестную скудель. Когда-то, лет тому за двести, там был, конечно, не бордель, но даже старцы-ветераны забыли, что таилось тут. Быть может, прежние тираны вершили здесь неправый суд, иль казначей считал убыток за неприступными дверьми, иль просто зданием для пыток служил дворец — пойди пойми. Следы величия былого тут сохранялись до сих пор: над входом выбитое слово — не то «театр», не то «террор» (язык титанов позабылся); еще ржавели по углам не то орудия убийства, не то декоративный хлам. Кольцо в стене, петля, колода, дубовый стол, железный шкаф… Теперь, когда пришла свобода, все это служит для забав весьма двусмысленного рода. Угрюмый местный идиот весь день слоняется у входа, гнусит, к прохожим пристает… Ублюдок чьей-то давней связи, блюдя предписанный канон, законный ком зловонной грязи швыряет в праведника он: беднягу все встречали этим,— он только горбился, кряхтя. Швырять предписывалось детям. Дебил был вечное дитя.
«Кто к нам пожаловал! Гляди-ка!» — орет привратник у дверей. Раскаты хохота и крика, осипший вой полузверей, безрадостно грешащей своры расчеловеченная слизь: «Последний праведник Гоморры! Должно быть, руки отнялись, что он явился в дом разврата?» — «Ну, если так, всему хана: на нас последние, ребята, накатывают времена! Теперь попразднуем в охотку, уж коли скоро на убой. Хозяйка! Дать ему Красотку. Пускай потешится с рябой!»
В углу побоев огребала от неизвестного бойца широкая, тупая баба с кровоподтеком в пол-лица. Он бил расчетливо, умело, позвали — рявкнул: «Не мешай!» Ее потасканное тело коростой покрывал лишай — не то парша, не то чесотка, но ведь в аду брезгливых нет… Ее окликнули: «Красотка! Веди клиента в кабинет». Боец оглядывался, скалясь: «А что? Иди… не то б пришиб»… (Барать старух, уродиц, карлиц — был фирменный гоморрский шик.) Она, пошатываясь, встала, стянула тряпки на груди — и человеческое стадо завыло: «Праведный, гряди!»
…В углу загаженной каморы валялась пара одеял. Последний праведник Гоморры в дверях потерянно стоял. На нем висящая Красотка его хватала между ног — но он лишь улыбался кротко и сделать ничего не мог. Она обрушилась на ложе, как воин после марш-броска,— и на ее широкой роже застыла смертная тоска.
По потолку метались тени. Героя начало трясти. Он рядом сел, обняв колени, и блекло вымолвил: «Прости». Тут даже стены обалдели от потрясения основ: ни в доме пыток, ни в борделе таких не слыхивали слов. Вдали запели (адским бесам не снился этакий разброд). Она взглянула с интересом в его лицо: он был урод, но в нем была и скорбь, и сила. Он был как будто опален. «Прости?» — она переспросила. «Ну да, прости»,— ответил он. Она в ответ, с улыбкой злобной, хмельной отравою дыша: «Ты что ж — с рожденья неспособный иль я тебе нехороша?» Помедлив меж двумя грехами — солгать иль правдой оскорбить,— он молвил: «Хороша, плоха ли… И я в порядке, может быть, да разучился. Так бывает. С семьею форменный завал, жена другого добивает…» (про это, кстати, он не врал). Ах, если б пристальный свидетель ему сказал: «Не суйся в грех — он труден, как и добродетель, и предназначен не для всех!» «Ушла давно?» — «Четыре года как ни при ком не состою»,— и начал он без перехода ей жизнь рассказывать свою — в надежде, может быть, утешить… Но тут, растрогавшись спьяна,— «Нас всех бы надо перевешать!» — провыла яростно она. Ее рыданья были грубы, лицо пестро, как решето. «Ну да,— промолвил он сквозь зубы,— да вишь, не хочет кое-кто!» — «Кто-кто?» Ответить он не в силе. И как в борделе скажешь «Бог»? О Боге здесь давно забыли, а объяснить бы он не мог.
Они заснули на рассвете. Во сне тоска была лютей. Вошел охранник: «Спят, как дети!» — и пнул разбуженных детей. С утра Красотке было стыдно. Она была бы хороша или хотя бы миловидна, когда б не грязь и не парша. Хоть ночь у них прошла без блуда, была уплачена цена. «Возьми, возьми меня отсюда!— проныла жалобно она.— Здесь то помои, то побои, дерьмо едим, отраву пьем… Приходят двое — бьют обое, приходят трое — бьют втроем»… Он встал — она завыла снова: «Возьми меня! Подохну я!» Он дал хозяйке отступного и так остался без копья. Она плелась по грязи улиц к его убогому жилью, и все от хохота рехнулись, смотря на новую семью.
Красотка толком не умела убрать посуду со стола, зато спала, обильно ела и с кем ни попадя пила. Назад в бордель ее не брали, не то сбежала бы давно. Он ей не мог читать морали и начал с нею пить вино: уж коли первая попытка накрылась, грубо говоря,— он хоть при помощи напитка грешить надеялся… но зря. Он пил, в стремлении упорном познать злонравия плоды,— все тут же выходило горлом: желудок требовал воды. Срок отведенный быстро прожит — а он едва успел понять, что и грешить не всякий может, и поздно что-нибудь менять. Он пнул собаку — но собаки людских не чувствуют обид. Он дважды ввязывался в драки — и оба раза был побит. Со смаком, с гоготом, со славой он был разделан под орех — а идиот, кретин слюнявый, над ним смеялся громче всех. Хотел украсть белье с веревки — в кутузку на ночь загремел (хищенье требует сноровки, а он и бегать не умел). Он снова пробовал: тверды ли границы Промысла? Тверды. Погрязнуть силился в гордыне — опять напрасные труды: он ненавидел слишком, слишком, упрямо, мрачно, за двоих — себя, с уклончивым умишком, с набором странностей своих, с бесплодным поиском опоры, с утратой всех, с кем был в родстве,— и все равно с клеймом Гоморры на каждой мысли, каждом сне. Он поднимал, смурной и хворый, глаза в проклятый небосвод — и видел: туча над Гоморрой уже неделю не растет и даже съежилась, похоже… и стал бледнеть ее свинец…
— О Боже,— молвил он,— о Боже.
И вот решился наконец.
(Покуда он глядел устало в зловонно пышущую тьму,— под крышей бабочка летала, но не до бабочек ему.)
Тут надо было без помарок. Сорваться — значит все обречь. Был долог день, и вечер жарок, и ночь за ним была как печь. Он шел по улицам Гоморры, сдвигаясь медленно с ума; смотрел на черные заборы и безответные дома. Нигде не лаяли собаки и не скрипело колесо,— и это тоже были знаки, что в эту ночь решалось все. Он шел и чуял это кожей; шатаясь, шел, как по воде… Однако ни один прохожий ему не встретился нигде. Маньяка, что ли, опасались — он становился все наглей,— а может, просто насосались (была гулянка, юбилей — давно истратив и развеяв остатки роскоши былой, тут не могли без юбилеев). Тая оружье под полой, он шел, сворачивал в проулки, кружился, не видал ни зги,— и в темноте, страшны и гулки, звучали лишь его шаги.
И лишь уже перед рассветом, под чьим-то запертым окном, в неостывающем, прогретом, зловонном воздухе ночном мелькнуло нечто вроде тени. Он вздрогнул и замедлил шаг. Ходили ходуном колени и барабанило в ушах. По темной улице горбатой, прижавшись к треснувшей стене, сливаясь с нею, брел поддатый. Убить такого — грех вдвойне. Ну что же! По моей-то силе сгодится мне как раз такой… Он вспомнил все, что с ним творили, чтобы недрогнувшей рукой ударить в ямку под затылок. Нагнал. Ударил раз, другой — и пьяный, точно куль опилок, упал с подогнутой ногой.
Как странно: он не чуял дрожи. Кого ж я это? Видит Бог, такой тупой, поганой рожи и дьявол выдумать не мог. Ни мысли в помутневшем взоре, широкий рот, звериный лоб… А что я думал — что в Гоморре иное встретиться могло б? И что теперь? Теперь уж точно поглотит нас кровавый свет. Теперь в Гоморре все порочно. В ней больше праведника нет. Он поднял голову. Напротив стоял урод, согбен и мал, и плакал, рожу скосоротив, как будто что-то понимал. И здесь же, около кретина,— к плечу плечо, к руке рука,— стоял неведомый мужчина годов примерно сорока.
— Се вижу праведного мужа!— он рек, не разжимая губ.— Все плохи тут, но этот хуже (он указал на свежий труп). Се гад, хитер и перепончат, как тинный житель крокодил. Я думал сам его прикончить, но ты меня опередил. Теперь мараться мне не надо. Се пища ада, бесов снедь. Невыразимая отрада — живого праведника зреть. Ты спас родное государство от неизбежного конца. Кого убил ты — догадался?
— Того, злодея?
— Молодца. Хвалю тебя, ты честный воин. Ступай домой, попей вина и с этой ночи будь спокоен: твоя Гоморра спасена.
— Я спас Гоморру. Вот умора,— промолвил праведник с тоской.— Люблю тебя, моя Гоморра, зловонный город нелюдской! Руины, гной, помои, бляди, ворье, жулье, гнилье, зверье… Уж одного меня-то ради щадить не надо бы ее. За одного меня, о Боже?! Ведь тут грешили на износ…
— За одного? А это кто же?— Господь с улыбкой произнес. Он указал на идиота и бодро хлопнул по плечу:
— Увидел праведника? То-то. Что скажешь мне?
— Молчу, молчу…
— Да не молчи,— сказал он просто.— С тех пор, как создан этот свет, все ждут разгрома, холокоста, конца времен… А вот и нет. Все упиваются распадом, никто не пашет ни хрена, все мнят, что катастрофа рядом и всё им спишет, как война. Я сам сперва желал того же: всех без остатка, как котят… Но тут сказал себе: о Боже! Они же этого хотят! Сбежать задумывают, черти, мечтают быть хитрей небес! Бывает жизнь и после смерти, и в ней-то самый интерес. Нет, поживи еще, Гоморра. Успеешь к Страшному суду. Не жди конца, конец нескоро. Меж тем светает. Я пойду.
Он удалялся вниз по склону, и мрак, разрежен и тесним, поблекнул в тон его хитону и удалялся вместе с ним,— а праведник сидел у трупа, и рядом с ним сидел дебил. Герой молчал, уставясь тупо вослед тому, кого любил. Среди камней, во мгле рассветной — тропинка, вейся, мрак, клубись!— скрывался Бог ветхозаветный, Бог идиотов и убийц, а наверху, обнявшись немо, держа заточку и суму, два человека — сверх и недо — еще смотрели вслед ему. Дул ветерок, бледнело небо, по плоским крышам тек рассвет. Кто нужен Богу? Сверх и недо. Во всем, что между, Бога нет. Они сидели, чуть живые, в прозрачной утренней тиши. Несчастный праведник впервые в себе не чувствовал души. Исчезли вечные раздоры, затихло вечное нытье. Душа последняя Гоморры навек покинула ее.
Когда от скрюченного тела душа, как высохший листок, бесповоротно отлетела, то тело чувствует восторг! Ничто не гложет, не тревожит, не хочет есть, не просит пить. Душа избыточна, быть может. Душа — уродство, может быть. В рассветном сумеречном свете он видит: лето настает. А он совсем забыл о лете, неблагодарный идиот! Пока — без друга, без подруги, без передышки, без семьи он исчислял в своей лачуге грехи чужие и свои, пока он зрел одни помои и только черные дела — сошла черемуха в Гоморре, сирень в Гоморре зацвела… Как сладко нежиться и греться — как пыль, трава, как минерал… Он этого не делал с детства. На что он это променял?! Где непролившимся потопом стояла туча — тучи нет; по склонам, по овечьим тропам ползет ее прозрачный след. Как бездна неба лучезарна, как вьется желтая тропа, как наша скорбь неблагодарна и наша праведность слепа! О, что я видел. О, на что ж я потратил жизнь — тогда как мог быть только частью мира Божья, как куст, как зелени комок, как эта травка дорогая, как пес, улегшийся пластом,— пять чувств всечасно напрягая и знать не зная о шестом! О почва, стань моей опорой! Хочу прильнуть к тебе давно. Зачем нам правда — та, которой мы не вмещаем все равно? Он бормотал и дальше что-то, по глине пальцами скребя,— и крепко обнял идиота: люблю тебя, люблю тебя! Торговка вышла на дорогу, старик поплелся в полусне… Теперь я всех люблю, ей-богу! Теперь я праведник вполне. Он таял в этом счастье глупом, а мимо тек гоморрский люд, пиная труп (поскольку трупам давно не удивлялись тут).
Как славно голубели горы, как млели сонные цветы… Он узнавал своей Гоморры неповторимые черты, он слышал рокот соловьиный (о чем? Ей-богу, ни о чем!). Как сладко было быть руиной, уже подернутой плющом! Вот плеть зеленая повисла, изысканна, разветвлена… В Гоморре больше нету смысла? Но смысл Гоморры был — война, и угнетенье, и бесправье, и смерть связавшегося с ней… О, равноправье разнотравья, и эта травка меж камней, и этот сладкий дух распада, цветущей плоти торжество! Не надо, Господи, не надо, не надо больше ничего. Я не желаю больше правил, не знаю, что такое грех,— я рад, что ты меня оставил. Я рад, что ты оставил всех.
Люблю тебя, моя Гоморра! Люблю твой строгий, стройный вид, то ощущение простора, которым душу мне живит твоя столетняя разруха. Люблю бескрайность площадей, уже избыточных для духа твоих мельчающих людей. Хочу проснуться на рассвете от тяжкого, больного сна, в котором были злые дети, была чума, была война,— и с чувством, что меня простили и взор прицельный отвели, зажить в каком-то новом стиле, в манере пыли и земли; и вместе со своей Гоморрой впивать блаженный, летний бред посмертной жизни — той, в которой ни смысла нет, ни смерти нет.
2005 год
[1] Et cetera (сокр. etc., лат.) — и так далее.
[2] Fin de
siècle (фр.) —
конец века.
[3] Never (англ.) — никогда.
[4] Pre-coitum (лат.) — до-???
[5] Post-coitum (лат.) — после-???
[6] Army of lovers (англ.) — армия любовников.
[7] Et cetera (сокр. etc., лат.) — и так далее.
[8] Der Tod (нем.) — смерть.
[9] Писано
в январе 1991 года. Читатель, взыскующий актуальности, волен трансформировать
эту строку: «В Абхазии произвол», «В Ичкерии произвол», «В Америке произвол»…
Автор думает, что где-нибудь произвол будет обязательно.
[10] Камю
— выдающийся французский коньяк, лауреат Нобелевской премии.
[11] Vale (лат.) — прощай!, будь здоров!
[12] Monsieur l'Abbe (фр.) — господин Аббат.
[13] Pater noster (лат.) — отец наш.