Борис Петрович Екимов
http://magazines.russ.ru/authors/e/ekimov/
содержание
§ Набег
§ Последний рубеж
§ Зять
§ Сосед
§ Белая дорога
§ Фетисыч
§ Миколавна и «милосердия»
§ На распутье
§ Возле стылой воды
§ В снегах
§ Проснется день…
§ Похороны
§ Итоги «тринадцатой пятилетки»
§ Наш старый дом
§ «Не ругай меня…»
§ У забора
§ «Звездочка ясная…»
§ Возле старых могил
§ Возвращение
§ В степи
§ Пиночет
§ Про чужбину
§ Сирота
§ На льду
§ У теплого моря
§ Десять лет спустя
§ Степная балка
§ Каймак
§ Лазоревый цвет
§ Живая жизнь
§ Рыба на сене
§ От огня к огню
§ Голос неба
§ Надейся лишь на себя
§ Мишка
§ Уголок Гайд-парка в Калаче-на-Дону
§ Провожаю
§ День до вечера
§ Подарок
§ Возле дерева
§ Смертельно
§ Дед Федор
§ Новое начало, или на колу — мочало
§ Размышления о «земле» и «воле»
§ Приезд
§ Поздний завтрак
§ Кудбовая
§ «Сколь работы, Петрович…»
§ Рахманы
§ Легкая рука
§ Тюрин
§ В полдень
§ На усадьбе
§ В займище
§ Люди и земля
§ Дорога на калач
§ Пасхальный рассказ со взрывом
§ Перед праздником
§ Охота на хозяина
§ Четвертая сила
§ Оставленные хутора
§ Ралли
§ Теленок
§ Хука
§ За окном
§ «Не надо плакать…»
§ Прощание с колхозом
§ Под высоким крестом
§ Конец старого дома
§ Ранний приезд
§ Родительская суббота
§ Домовая птица
§ По законам старого дома
§ Яблоня
§ Просто — соседи
§ Летняя кухня
§ Самые счастливые
§ Праздник
§ Марьяна
§ Боль старого дома
§ Юрка
§ Возле дома
§ Из далекого края
§ Гнезда
§ Сироты
§ Мимоходом
§ Музыка старого дома
§ «Слухай сюда!..», или щи рыбные
§ Человек в шляпе
§ Собеседники
§ Долгая осень
§ «Язык наш свободен»
§ «Говори, мама, говори…»
§ Каргины
§ «Ты не все написал…»
§ На воле
Поздним июльским утром через хутор Найденов проехал черный мотоцикл участкового милиционера Листухина. По хутору он промчался быстро. У колхозной кузни, где народ толокся как обычно, не остановился. Видно, спешил.
— Либо где украли чего?— вслух подумал кто-то из мужиков.
— Похмеляться летит, в Ярыжки, к Мане Хромой.
Вторая мысль была интереснее, но имела изъян, который тут же выплыл наружу.
— А то бы он ближе не нашел похмелку… Любые ворота настежь.
Мотоцикл Листухина, перебравшись через плотину за речку, не прямо покатил к Ярыженскому хутору, а взял круто правее, к займищу, и скоро скрылся в прибрежной зелени.
Здесь, на давно неезженной, затравевшей дороге, скорость пришлось сбавить. Мотоцикл тащился порою шагом, продираясь в сомкнувшихся над дорогой ветвях; лишь на полянах прибавлял он ход. А ведь еще недавно колея была набитая: за сеном ли, за дровами, зимой и летом ездили лошадьми. Чаще ночами, таясь, потому что за речкой начинались угодья лесхозовские, куда хуторянам заказан был путь. Но жизнь велела свое. Потаясь косили, рубили.
Теперь лежали поляны некошеные, забитые сухим старником. Никому не надо: ни лесхозу, ни колхозу, ни добрым людям.
Дорога в конце концов выбралась из займищной уремы и весело запетляла меж березовыми с осиной колками. Пахнуло скотьим духом, пресной водой. На речном берегу, на песчаном сухом угоре, открылся летний баз, обнесенный жердями, да рядом, под раскидистыми вербами, немудреное человечье жило: землянка, летняя печка, стол под навесом.
— Здорово живешь! Живой-крепкий?— сойдя с мотоцикла, приветствовал Листухин хозяина, Николая Скуридина, немолодого, худощавого мужика, который растапливал печь.
— Слава богу,— ответил Николай.— Вовремя поспел. Щербу будем хлебать.
— За тем и спешил,— усмехнувшись, ответил Листухин.
Окинув взглядом жилье, скотий баз и приречную луговину, он похвалил:
— Хорошо устроился. А скотина где?
— Внук пасет.
Листухин всю жизнь прослужил колхозным участковым милиционером, имел на плечах погоны лейтенанта и по окрестным хуторам ведал все и обо всех. Про скуридинского внука он знал, что состоит тот в райотделе на учете, имеет три привода и к деду на хутор его отослали родители подальше от греха.
— Вот и хорошо, пусть при деле ума набирается, чем на станции гайды бить,— наставительно сказал Листухин.— А сам так и не пьешь?
— Нет,— мотнул головой Николай.— Язва желудка. Не имею права.
— Она у тебя всю жизнь,— напомнил Листухин.
Николай лишь вздохнул, а потом добавил:
— Выпил, видать, свою бочку.
— Не одну,— уточнил Листухин.
Ему ли было не знать, сколько выпил Николай Скуридин на своем веку. И ловил он его, по пьяному делу, на воровстве зерна и дробленки, и привлекал вплоть до пятнадцати суток. В райцентр приходилось возить. Всякое бывало.
— Правильно делаешь, что не пьешь,— похвалил Листухин.—Я тоже скоро завяжу. Возраст.
Слова участкового Николай понял и поднялся, сказав:
— Сейчас принесу.
— Погоди,— остановил его Листухин, вспомнив, зачем приехал.— К тебе не надъезжали чужие?
— Надъезжали.
— Черные?
— Они.
— И чего?
— Продажнюю, мол, скотину ищем.
— Ищут. Где плохо лежит. Гляди а оба,— построжел Листухин.— На Борисах пять голов гуляка увели. На Кочкаринском — две коровы, телка и бычок. Под Исаковом — двадцать пять голов, ночью, как сквозь землю. А ты — на отшибе. Не дошумишься. Сколь голов у тебя?
— Полторы сотни.
— Да своих, да лесничего, да директора лесхоза, да элеваторских штук пять,— пронзительно глядя на Николая, считал Листухин.— Точно?
— Вроде того…— уклончиво ответил Скуридин.
— Это дело ваше, меня не касается. Тем более новая политика: там — хозяин, там — фермер. Ты еще не фермер?
— Нет. По договору с колхозом.
— Гляди. Нынче же ружье попроси на хуторе. У Зрянина, у Кривошеева. Ружье и патроны. Когда приезжали гости?
— На той неделе. Вроде в субботу.
— Вот и жди. Приценились — теперь карауль. Ночьми. И днем вназирку скотину держи. Парня упреди. Понял?
— Понял,— ответил Николай и спросил: — И никого не поймали?
— Поймаешь…— ответил Листухин.— Хвост — а хворост, и нету их.
Окончив разговор, он одернул голубую форменную гимнастерку и причмокнул. Николай понял его, о закуске спросил:
— Малосольного или молочка кислого?
— Огурец.
Участковый Листухин, при исполнении обязанностей находясь, выпивал всегда одну и ту же меру — граненый стакан. При гульбе — дело иное. а при исполнении — лишь стакан и катил дальше. Под началом его лежала целая страна, когда-то двенадцать хуторов, теперь — поменее, но земли остались те же: полста километров вдоль Бузулука и двадцать — поперек. Еще в давние времена, из сынишкиной географии, Листухин выяснил, что подначальный район его по площади почти равняется европейской малой, но все же стране под названием Люксембург. Ом этим очень гордился и часто говорил: «Равняюсь стране — и везде воруют». И если в райотделе его упрекали, ответ был один: «А я равняюсь целой стране».
Вот и сейчас, опрокинув стакан и закусив, Листухин сказал:
— Упредил. Оружием пользуйся. И надейся на себя. У меня сам знаешь: целая страна — и везде воруют. В Дубовке аккумуляторы сняли, в Вихляевке — резину, в Клейменовке у бабки Лельки пуховый платок унесли.
Листухину можно было и уезжать. Но сладостно расходилась по крови вонючая отрава и все вокруг: близкая речка, летняя зелень, покой,— казалось таким сердцу милым.
— Взять отпуск и к тебе на неделю, порыбалить,— помечтал он.— Тут никто не найдет.
— Приезжай,— пригласил Николай.
— Приедешь…— горько посетовал Листухин.— Голова кругом. Все по-новому. Раньше торгуешь с рук — спекуляция. Привлекаем. В колхозе не желаешь трудиться — тунеядец. Привлекаем. Властям поперек идешь — приструним. А ныне кто во что горазд. К примеру, тебя взять. Пасешь на лесхозной земле. Привлекать? Земля-то лесхозная, трава, речка. Надо бы привлекать, а тебя беречь требуют. А ты к зиме миллион огребешь.
Николай стал оправдываться:
— Люди набрешут. Концы бы с концами свесть. Колхоз мне сам навязал этих бычков, дохлину. Они дышали через раз.
Но Листухин его не слушал и, поднимаясь, повторил прежнее:
— Возьми ружье. И стереги. Чуть чего, стреляй. Разрешается.
Черный мотоцикл участкового резво взял с места и покатил. Николай постоял у дороги, пока не смолк гул мотора, а потом пошел к своему жилью.
Землянка была выкопана на пригорке, под раскидистой вербою. Чуть не в человеческий рост она уходила в землю; стены обложены сухим камышом, им же — накрыто. У стен — два топчана. Под одним из них, в брезентовом грубом мешке, туго запеленутое, лежало ружье. Николай достал его, повесил у входа, на гвоздь.
Солнце между тем поднялось высоко, к полудню. От близкого колка показался гурт. Скотина не торопясь брела к водопою. Перегнав ее, проскакал к речке всадник и, сбросив одежду, кинулся в воду.
Речка была невеликой, с песчаной отмелью на этом берегу, с глубиною и камышами — на том. Туда и поплыл купальщик. И скоро донесся крик:
— Деда, ведро неси!
Николай поспешил к берегу. От камышей, с той стороны, летели друг за дружкою раки, шлепаясь на берег и в воду, на песчаную отмель. Внук нырял и нырял, шаря в камышах.
— Будет!— сказал Николай.— Полведра уже. Вылазь, Артур!— и стал подворачивать скотину к базу, где за жердевой огорожей, в тени тополей и навеса, отдыхали бычки, пережидая полуденную жару.
Оставив промысел, Артур из воды не вылез, а призвал к себе собаку и плавал с нею наперегонки. Николай успел коня расседлать, оживив огонь, поставить на печь казанок для раков, накрыть нехитрый обед себе и внуку: уха, вареная рыба с картошкой, яйца да зелень; собаке — хлебово. Тут и они прибыли: Артур и Волчок.
Внуку исполнилось шестнадцать лет. Он выдался рослым и крепким, волосы носил длинные, до самых плеч — черной волной. После купанья они были мокры и спутанны. Он тряс головою, брызги летели в стороны, словно с Волчка, который рядом отряхивал серую короткую шерсть.
Всегда Николай пас скотину с собакой, приучая к делу с первого года.
Волчок — не чистая в породе, но овчарка — пастушил третий год.
— Кто приезжал? — спросил Артур.
— Участковый.
— Мент? — переспросил Артур, настораживаясь.
— Наш, Листухин. Упредил. Скотину воруют. Кавказские вроде, чечены. В Борисах, в Исаковом увели,— передал он услышанное.— Надо беречься. К нам же подъезжали усатые. Может, приглядались.
Народ кавказский в здешних местах появился в последние годы, селясь на пустых хуторах. Водили скотину, колхозных порядков не признавая.
— Приглядятся,— продолжил свою мысль Николай.— Где пасем, где ночуем. Тут и днем, коли рот разинешь, могут шайку от гурта отбить, в лес ее — и ищи-свищи. А ночью тем более. С хуторов угоняют, с ферм, а тут — воля…— повел он рукой, словно отворяя немереный простор: прибрежные луга, колки, лес, уходящий к чужим хуторам.
— Я им пригляжусь! — вскинулся от еды Артур.— Я их на станции изучил… Наглые рожи… Ружье нынче с хутора привезу.
— Есть ружье,— сказал Николай.
— Где? Покажи! — вскочил из-за стола Артур.
— В шалаше висит.
Артур кинулся к шалашу и вернулся с ружьем, переламывая на ходу стволы, щелкая курком.
— Нормальный ход,— одобрил он.— Патроны чем заряженные? Надо волчиной дробью да жаканом. У них шкуры толстые. Я им кое-что еще придумаю. Кое-какие подарочки,— пообещал Артур, откладывая двустволку и возвращаясь к еде.
— Ты не балуй с ружьем,— предупредил Николай.— Это на крайний случай. И чего случись, не по людям стрелять, а лишь пугнуть.
— Пугну, пугну. Я их пугну,— пообещал Артур, и в голосе его прозвучала такая холодная злость, что Волчок поднял голову от миски с едой.
Опустили в кипящую воду раков. Острый укропный дух поплыл над становьем.
Артур хорошо ел: вареные яйца, рыбу, помидоры, картошку. Лишь молодые зубы посверкивали. Николай же страдал желудком, язвою, и не всякая еда была ему впору, да и годы уже к еде не манили. Клюнешь того-сего — и шабаш. Тянет к куреву, которое, по-умному, бросить давно пора. Да все не получается.
Внук тоже курил. Но вначале он раков съел, деля добычу с Волчком, который с хрустом грыз и глотал.
Раков прикончили. Волчок улегся в тени. Артур задымил сигаретою.
Николай не ругал его: какой прок? Сам в его возрасте баловал.
— Пасутся хорошо,— докладывал деду Артур.— Не бзыкают. Ложиться я им не давал. Пускай кормятся, наедают мяса. Звездарь ногу еще волочит, но помене. Шварцнегер Жеваного гонял. Алка Пугачиха все куда-то стремится. Ревет и целится убежать.
Все быки, которых пасли Николай с Артуром четвертый месяц уже, не враз, но заимели клички. Звездарь, Гусар — нарекал Николай по характеру ли, по виду. Артур лепил имена посерьезней: могучего быка звал Шварцнегером, горластого — Алкой Пугачевой, были у него и Марадона — приземистый черный бычок, и неразлучные Горбач да Ельцин, Рэмбо, Менторез…
Николай согласно кивал, слушая доклад внука. Потом Артур заснул на телогрейке, в тени, рядом с собакою. Николай же, собрав грязную посуду, спустился к речке.
Вода на береговой отмели была тепла. С пологого берега, с лугов, стекал осязаемый полуденный жар. Помыв посуду, Николай было задремал, прямо на берегу, на солнце, но быстро очнулся. Что-то кольнуло сердце, заставило подняться к становью.
Мирно подремывала на базу скотина, укрывшись в тени тополей, под навесом. Дремал Волчок, верная собака. Раскинувшись, спал Артур.
Лицом и статью внук похож был на всех Скуридиных во младости: такой же рослый, бровастый, черные жесткие волосы, словно конская грива. Остричь бы его, чуб напустить из-под фуражки, по-старинному, по-казачьи,— вылитый с карточки дед и прадед, покойники. Николай хотел, чтобы первого внука назвали по деду Михаилом. Но премудрый зять удумал какого-то Артура. Теперь-то привыкли, а прежде язык ломали. Вроде не имя, а кобелю кличка.
Привыкли… Внук вырос у деда с бабкою. Смальства и в хуторскую школу ходил. Уже большого забрали его родители, в райцентре осев, когда намыкались с переездами. Все искали они длинный рубль да божий рай, где не сеют, не пашут. На севере да на юге. Крым да рым…
Но лучше бы пацана не забирали. На хуторе он рос как все, учителя и соседи не жаловались. А за три года райцентровской жизни Артур в милицию на учет попал, курить, выпивать научился, бросил школу. Да и в чем парня винить, если под родительским кровом мира нет, а всякий день лишь ругня да пьянка.
В подножии старой вербы, на корневище, было у Николая удобное сиденье, словно кресло. Нагретое солнцем дерево хорошо держало тепло. И видно было далеко вокруг: вилючая дорога, луговина, лес, летнее небо над ними.
Участковый приезжал не зря. Теперь надо глядеть и глядеть. Вспомнились слова Листухина о деньгах: «Осенью миллион огребешь». Покатилась теперь молва. В чужом кармане люди умеют считать. А курочка-то пока в гнезде. И какое яичко снесет она, знает лишь бог. И сроду не взялся бы за это дело Николай, когда бы не внук, не Артур. Для себя совсем иную жизнь придумал он нынешней весной, когда вернулся из больницы.
Николай Скуридин вернулся на хутор из районной больницы в начале марта. Он приехал попутной машиной и три дня носа со двора не казал. Но его углядели. На четвертый день, поздним утром, объявился в скуридинском доме сам Чапурим — колхозный хуторской бригадир.
— Здорово живете… С прибытьем!— поприветствовал он с порога и здесь же, на кухне, сел, далеко протянув большие длинные ноги.
— Слава богу,— ответил ему хозяин, откладывая в сторону нож и картошку, которую чистил, готовясь обеденные щи варить.
Из боковой спаленки выглянула жена Николая — Ленка и, наскоро покрыв нечёсаную голову большим пуховым платком, трубно загудела, жалуясь:
— Да, ему, куманек, все слава богу… В больнице лежал-вылеживался цельный месяц. А я тута одна-одиная. Туды-сюды кинусь. Он пришел — как жених, а я — некудовая.
Толстомясая Ленка сроду была ленивой, а нынче, старея, и вовсе к домашним делам охладела, колхозных же не знала век. И тот месяц, что лежал Николай в больнице, показался ей годом, хоть на базу у Скуридиных коровы не было, лишь козы да овцы, поросенок да десяток кур.
— Он — курортник, а меня — в гроб клади,— подступала она к мужу и бригадиру.
В свои полсотни лет гляделся Николай незавидно: худой, черноликий, вечная седая щетина, зубов половины нет. А из больницы приходил подстриженный, чисто бритый и ликом светел. Какой-никакой, а отдых: спи день напролет, кормят три раза, пьянки нет и за курево ругают. Нынче тем более резать его не стали — и так исшматкованный: не желудок, а гулькин нос — подлечили таблетками да уколами.
— Он жених! А у меня ноги не ходят, руки не владают, в голове…
— Вот теперь и отдохнешь,— уверенно пообещал бригадир и спросил Николая: — На работу когда думаешь?
— Вовсе не думаю,— усмехнулся Николай.— Пока — больничный, а там — может, куда на легкую… Доктора велели.
— Доктора…— махнул большой рукою Чапурин.— Им абы сказать. Где она — легкая? На печи лежать? А семью поить-кормить кто будет?
Привычный бригадирский довод Скуридин отмел легко:
— Откормил, слава богу.
Чапурин даже удивился: ведь и вправду откормил. Пятерых Николаю Ленка родила. Сама не работала. Все — на нем. Прошлой осенью последнюю дочь выдали замуж. А казалось, недавно кипел скуридинский двор мелюзгой.
— Да-а…— задумчиво протянул бригадир.— Вот она, наша жизнь…
Подумалось о своем: сын и дочь тоже взрослые, внуки уже. Но в сторону убирая лишние теперь мысли, он сказал:
— Все равно — работать. До пенсии далеко.
А Николая вдруг осенило:
— Ты мне не ту сватаешь дохлину, какую вчера гнали?
Он на базу прибирался и видел, как тянулся по вихляевской дороге гурт скотины, еле живой.
— Бычки,— сказал бригадир.— Головские.
— Лягушата,— ответил Николай.— Половина в грязь ляжет.
Чапурин тяжко вздохнул. Нечего было ответить. Он отпихивал этот гурт, сколько мог. Навязали.
— Там, в Головке, и вовсе ни людей, ни кормов, ни попаса,— объяснил он.— Там точно передохнут. У нас все же…
— У нас тоже недолго проживут,— сказал Николай.— Им два дни до смерти.
— Значит, не хочешь?
— Нет. Пока на больничном, а там видно будет.
Чапурин поднялся, к порогу шагнув, сказал:
— Ты все же подумай… Дома не усидишь. Надойди завтра в контору, Поговорим. Условия хорошие. Договор дадим… Заработаешь хорошие деньги.
Бригадир нагнулся под притолку низковатого для его роста скуридинского дома и вышел.
Николай похмыкал, головой покрутил, на жену поглядел внимательно. Та поняла его по-своему и завела прежнее:
— Чисти, чисти картошку. Цельный месяц гулюшкой жил, вольничал, а я тута руки обрывала, последнего здоровья лишилась.— От жалости к себе Ленка заслезилась и подалась в спальню, долеживать.
Тридцать лет прожили. Пятерых детей подняли. Привык Николай слушать жену и не слышать ее, делая и думая свое. Чистил он картошку, капусту крошил для щей, а на плите, в кастрюле, уже кипело.
Была у Николая мысль, которая появилась в больнице, а теперь все более пленяла. Очень простая мысль: не работать в колхозе. Послать всех… И сидеть на своем базу. От своего огорода, скотины, конечно, никуда не денешься. Иначе ноги протянешь. А на колхозную работу не ходить. Он — человек больной. Это все знают. Отработал свое честно, тридцать с лишним годков при скотине. Хоть на базар стаж неси. Работал, детей поднимал. Теперь вдвоем остались. И много ли им надо? Прокормят огород, козий пух. Еще бы корову, чтоб молочную кашу варить. И больше ничего не надо. На себя трудиться. А колхозное — с плеч долой. Спокойно пожить. Порыбалить на пруду, на речке. Николай любил с удочкой посидеть. Но редко удавалось.
И еще один был резон, очень весомый. Николаю пить надоело. Водочку эту, пропади она… Смолоду — весело. А нынче стало уже тяжело. В больнице полежал, трезвый, и как-то особенно ясно понял: хватит пить. Как вспомнишь на трезвую голову, даже за сердце берет: то ли стыдно, то ли жалко себя. Жизнь уже на краю, на излете. А чего в ней видал, в этой жизни? Скотина, ферма, навоз… Стылый ветер — зимою, летом — пекло. От темна до темна. Круглый год одна песня, из года в год. В отпуске ни разу не был. То подмены нет, то копейку лишнюю стараешься сбить. Пятеро детей — не шутка. Одежда, обувка… И чем старше, тем больше надо. А женить ли, замуж выдавать — вовсе пожар. Последнее улетает. Но теперь, слава богу, все позади. А себе ничего не надо. Лишь покоя просит душа.
Такие вот мысли бродили в голове Николая Скуридина. Пришли они в больнице. А теперь все более забирали.
Три дня потихонечку прожил, из двора не выходя. И был рад этому. Не торопясь на базу управлялся. За месяц скопилось дел. Но никто не гнал. Можно было и посидеть на мартовской весенней воле, где за день — сто перемен. То припечет солнце по-летнему, то вдруг — ветер, туча, метель, сумятица снежных хлопьев, соседские дома тонут в сумерках. В дом уйдешь, там — тепло. А на воле тем временем снова — солнце. И тугой, ровный ветер несет и несет с полей дух парящей земли и первой зелени, особенно сладкий после больничной неволи.
Так прошел день, другой, третий. Чапурин, хуторской бригадир, объявился и пропал. Жене Николаевы планы пришлись по нраву: при муже-домоседе она могла спокойно болеть и болеть, не отвлекаясь к делам домашним.
В конце недели, в полуденную пору, подъехал к скуридинскому дому новый гость — главный зоотехник колхоза, молодой еще мужик, белобрысый, улыбчивый. Он в хату зашел, поздоровался, спросил у Николая:
— Ружье где?
— Какое ружье?— не понял Николай.
— С каким ты жену сторожишь. В конторе так и сказали: Николай Ленку с ружьем от миланов охраняет.
Николай усмехнулся. А в спаленке-боковушке заскрипела кровать, и неожиданно резво выбралась к мужикам сама Ленка, успев на голову цветастый платок накинуть.
— Бесстыжие… Наплетут… Языки бы у них поотсохли…— принялась корить она хуторских брехунов.
Но эта небыль пришлась ей по душе, взбодряя вялую стареющую кровь.
— А чего…— не унимался зоотехник, прощупывая ее взглядом и ободряя.— Ничего еще.
Круглое лицо Ленки оживело. Взбодрил ее голос и вид молодого мужика, усатого, белозубого, с охальным взглядом. Она таких любила. И прежде приход этого белобрысого кончился бы лишь одним. Теперь пора ее миновала.
— У нас наплетут… Лишь слухай…— опуская глаза, оправдывалась Ленка.
— Наплетут. Вы сами такое сплетете — не вырвешься,— посмеивался зоотехник. А потом Николая спросил: — Чего домоседуешь? Хвораешь?
— Да так себе…— пожал плечами Николай.— Хвалиться дюже нечем, а гориться не с руки — живой.
— Не хочешь гурт принимать?
— Дохлину?
— Это точно,— признал зоотехник.— Довели до ручки. Но можно поднять.
— Он уж отподымался,— встряла в разговор Ленка.
— Точно?— весело хохотнул зоотехник, намекая на стыдное.— Отподымался? При такой бабе? Не верю. Ленка засмущалась, довольная.
— Кто об чем… Вы, мужики, вечно об своем.
— Дело житейское,— оправдался зоотехник и посерьезнел.— Разговор к вам, к тебе, Николай, и к супруге. Тот гурт, конечно, дохлина, один день до смерти. Но на нем можно хорошо заработать. Скотину ты знаешь, всю жизнь при ней, не мне тебя учить, лучшего скотника колхоза. Ты сможешь его поднять. И дома ты все равно не усидишь. Бери этот гурт на договор. Ныне ли, завтра переважим. Весь привес при сдаче твой. Оплата — по сложившимся ценам. Какие осенью будут, по тем и платим. Корма, какие возьмешь,— с тебя. Остальное — в твой карман.
— Их половина передохнет,— сказал Николай.
— Отбракуй. Вовсе некудовых мы сактируем, спишем. Лишь бы остальных поднятъ.
— Это вы ему новую казню придумали,— враз определила Ленка.— Новый хомут, какой для дураков.
— Всем нам, Елена Матвеевна, в новый хомут лезти,— поскучнев, сказал зоотехник.— Сами видите, слышите. Телевизор галдит и газеты. Указ президента, постановления. Новая метла метет. Куда деваться. А для вас дело предлагаем выгодное. Бычата плохие, но были бы кости, а мясо Николай сумеет наростить. Не впервой. За него и получит.
— Кто-то за него получит,— впрямую залепила Ленка.— Начальнички получат, а дураку — лишь взашей.
— Нет!— твердо сказал зоотехник.— Все как на ладошке! Переважим бычков, подпишем договор, и они в твоей воле: хочешь — в колхозе корма бери, хочешь — на базаре, нас не касается. Сдаточный вес наберут — примем по сложившимся ценам. Какие будут. А управляйтесь сами. Сладишь — один работай. Захочешь — возьми напарника. Зятьев призови, сынов. Апрель, май…— считал зоотехник.— Семь-восемь месяцев впереди. Таких можно быков выкормить — по пять центнер. Не меньше ста тысяч заработаешь.
— Заманивать мастера…— не поверила Ленка.— Набрешете — кобель не перепрянет.
— Пишу расписку,— с ходу предложил зоотехник.— Если Николай при сдаче получает меньше ста тысяч, я доплачиваю из своего кармана. Писать?
— Чего это ты добрый такой?— спросила Ленка.
— Я не добрый, я считать умею. Не выйдет сто тысяч, доплачу. Но…— погрозил он.— Если будет выше, то все, что сверху, отдашь мне. Вторую подпись тоже поставь. Ясно?
Такой поворот Ленке не понравился, она поглядела на мужа вопрошающе.
Николай лишь сидел и вздыхал, слушая зоотехника да жену. Он понимал, что взнуздывают его и хотят запрячь, а потом придется везти. Не хотелось.
Наработался он за жизнь. Наломался.
А деньги что… Денег, если припомнить, было и перебыло в руках. Но проку от них? Не денег хотелось — покоя. И потому ответил он зоотехнику прямо:
— Не пойду. Ищите других, помоложе.
И, провожая гостя на волю, к машине, повторил еще раз:
— Не пойду. Лишь из больницы. Не оклемался. Врачи велели полегче тянуть.
Вечерний автобус из райцентра прогудел у амбаров и покатил на Вихляевку. Видно, дорога совсем обсохла.
Николай с Ленкой гостей не ждали, а они уже были рядом, пройдя от автобусной остановки задами, через гумно.
Стукнула дверь, и объявились. Старшая дочь Анна шагнула через порог:
— Хозяева дома? Живые? Здорово дневали!
За спиной ее, возвышаясь над матерью, стоял Артур, без шапки, черные волосы до плеч.
— Здравствуйте,— тихо промолвил он.
Николай поднялся навстречу. Ленка заохала, выбираясь из кровати.
Упреждая вопросы, дочь объявила:
— Я тем же автобусом — назад, шофер скоро подъедет. Привезла вам сыночка, пусть перебудет хоть месяц. Иначе в тюрьму посадят.
— Языком болтаешь…— хмуро проговорил Артур, подсаживаясь к печке.
Курточка на нем была легкая, а под ней — тонкая футболка с портретом девки ли, парня с длинными волосами.
— Замолчи!— возвысила голос Анна.— Спасибо тетке Таисе, ее Лешка — в милиции, передал. На хутор его отправьте, к дедам. Взорвали киоск у армян.
— Ты знаешь?! Я его взрывал?!
— Замолчи! Тот вечер от тебя и вправду гребостным несло, какой-то гарью. А раньше мопед украли.
— Я украл?— зло спросил Артур.
— Замолчи! Тягали-тягали с этим мопедом. Потом с мотоциклом. Участковый замучил. То подрались возле клуба с чеченами. Тетка Таиса так и сказала: тюрьма по нем плачет. Пусть на хуторе перебудет месяц-другой.
— Ага… Буду я тут два месяца сидеть… Жди…— угрюмо пообещал Артур.
— Замолчи! Будешь сидеть.
Толком и не успели поговорить. Лишь собрали дочери картошки, луку да сала, как засигналил автобус, и она уехала.
Артур в хлопотах участия не принимал. Как сел у печки, так и сидел.
Николай внука жалел, но с горечью понимал, что на хуторе тот долго не просидит, хорошо, если выдержит неделю-другую. И запылит. А там, в райцентре, снова те же дружки, те же дела. И днем раньше, днем позже, а тюрьмы не миновать. Нынче вывернулись — завтра попадутся. Посадят, и сгубится там навовсе. А жалко… Так жалко… Виделся внук маленьким, ласковым. Он и сейчас был неплохим. В больницу к Николаю ходил, печенье приносил, мягких булок, домашних блинцов. В плохое не верилось, а оно уже подступало. И как его отвести…
Наутро Артур долго спал. Вчерашняя злость прошла. И вправду стоило отсидеться на хуторе, пока утихнет весь шум и гам вокруг этого паршивого киоска.
В хате топилась печь. Шкворчала яичница с картошкой и салом. Дед Николай, увидев, что внук проснулся, спросил с улыбкой: «Выспался?» Все же хорошо было у деда на хуторе: тепло, сытно и никто не ругался. Не то что дома.
Потом во дворе разбирались в сарае, вытягивая оттуда всякий хлам. День был не больно погожий, порой моросило; но одели Артура в шерстяной, пополам с козьим пухом, вязаный свитер да телогрейку, на ногах — сапоги, теплые носки, в портянках. После сытного завтрака, в доброй одежке весенняя морось лишь свежила молодое лицо.
Вытащили рассохшиеся бочки, разломали мазаный плетневый хлебный ларь. Отыскались два старых облупленных мопеда, на которых катался Артур, когда рос у деда на хуторе. Эти железяки он сам из хлама собирал, налаживал, и они ездили, к удивлению Николая.
— Может, подделаешь?— спросил Николай.
— Народ смешить. Люди на «Явах» летают, а я буду на драндулете.
Николай ответил просто, как думал:
— Заработай и купи «Яву».
— Заработай…— желчно передразнил Артур.— Уже раз заработал, хватит.
Прошлым летом он устроился в райцентре на местный заводик. Месяц честно трудился. Получил копейки.
Сам Николай когда-то в таких годах мечтал о гармошке да хромовых сапогах.
Он вынул кисет с табаком, какой успел с утра насечь и высушить. Артура угостил, тот не отказался, но спросил;
— Ты же бросил? В больнице не курил?
— Брошу,— пообещал Николай и сказал главное: — Можно заработать на «Яву». Есть одно дело.
— Знаешь, сколько сейчас «Ява» стоит?
— Я говорю, можно заработать,— повторил Николай. И продолжил: — Меня сватают на гурт. Но скотина плохая, дохлина. Бригадир приходил, за ним — зоотехник. Я отказался. Тяжело. Напарника взять? Кого? Челядинского зятя? Или Кирюшку? Работать на них? Не хочу. А вот с тобой вдвоем я бы взялся. Ты — молодой, в силах. А главное — свой. Если хорошо потрудимся, на мотоцикл заработаешь, я — на корову.
— На какую корову?
— Коровка нужна. Я же — молошный. Тем более язва. Надо заводить. А добрая корова, из хозяйских рук, нынче в цене. Не меньше пятнадцати тысяч, а к осени — вовсе дороже. Денег нет, все на Таисину свадьбу ушли. Потом болел. Так что гляди. Согласишься, с тобой я возьмусь. Гурт тяжелый. Много работы. Особенно попервах, пока на ноги поднимем да зеленка пойдет.
— А точно заработаем?
— Чего бы я брался?
— Это же до осени?
— До осени. В сентябре — октябре сдавать.
— Деньги мне лично отдашь?— по-прежнему не верил Артур.
— Договор будем вдвоем подписывать. Получать всяк свое, на руки. Алый мотоцикл… Стройное его тело, теплое, живое, дрожащее от нетерпения… Скорости просит, бешеной гонки, полета… Как он желал его. Не надо еды, тряпок, джинсов этих поганых, кроссовок, курток. Лишь мотоцикл. Сияющую краской и никелем красавицу «Яву».
— Ты меня не обдуришь, дед?— тихо спросил Артур, глядя недоверчиво, исподлобья.— Не обдуришь?
— Тебя дурить — значит себя дурить. Паспорт имеешь на руках, сам договор подпишешь. Работа пополам. Барыш пополам. Бухгалтерия мне твоих денег и не даст. Не положено, по закону.
— Тогда берем,— так же тихо сказал Артур.
— Тяжелый гурт,— еще раз упредил Николай.— Тощак. Работы с ним много. А я из больницы. Больше на тебя надежа. Гляди, парень.
— Берем,— громче повторил Артур и добавил твердо: — Я сказал: берем!
— Берем так берем.
Пережидая полуденную жару, скотина отдыхала на базу, в тени, чтобы снова пастись дотемна. Бычки за лето отъелись: тяжелые лобастые головы, могучие загривки, просторные спины, хоть гуляй на них; короткая шерсть атласно светила. Скотина не помнила, какой была она по весне. Но Николай помнил, как пришли они с Артуром и колхозным начальством на скотный баз и как тяжко было глядеть на колченогих задохликов в сбитой шерсти, в грязных сосулях. Острые кабаржины спины, крестцы и ребра — наружу, потухшие глаза. Ни голову, ни хвоста не поднимут. Теснились бычки в затишке, а десятка два вовсе лежали под крышей, во тьме, отдыхая после долгого перехода, а вернее, готовясь к новому, в мир иной.
В этот день председатель колхоза, говорливый Липатыч, слова поперек не сказал, принимая все условия Николая: цены покажет время, так и записали: «по сложившимся на октябрь — ноябрь ценам»; пять голов, какие уж почти не дышали, сразу оформили актом как падеж.
Председатель подписал договор и уехал; раз-другой наведался и с тех пор везде говорил: «Требуют из района, чтоб перешли на новые формы работы. Вот и переходим. Скуридин у нас на полной свободе».
Чего-чего, а свободы Николаю за глаза хватало. Особенно на первых порах, когда оказался он с пустыми руками да полудохлым гуртом, которому для поправки были нужны не солома да кислый силос, а добрая еда.
Свободы нынче и впрямь хватало.
Два десятка доходяг из гурта переправили домой, на свой баз. Артур там хозяйничал, трижды в день готовил для бычков горячее пойло, запаривал свеклу, картошку.
Зоотехник, ветврач помогли лекарствами. А корма добывали сами.
Освежевали овечку и в обмен из райцентра с мельницы привезли две машины мучных отходов. Добыли свеклы и патоки. Лесничему отвез Николай большого сизопухого козла, на него вся округа завидовала. И сговорились быстро: два воза сена взаймы, а главное — лесхозовская земля. Снег сошел — и паси там: сначала старая трава, а потом зеленка пойдет. Лесхозовскому директору Николай выделил двух бычков из списанных, всю скотину лесничего взял до осени под свою опеку. Наука была простая и верная ты — мне, я — тебе.
И теперь лесхозовские угодья, отрезанные от иных земель огромной речной дугою, были в Николаевой власти. Над речкой поставил он летний баз, землянку и ранней весной ушел из хутора со скотиной и молодым помощником — внуком.
Жизнь потекла вроде прежняя: паси да гляди; лишь на хуторе пошли разговоры, что Скуридин колхоз обманул и осенью огребет миллион.
Но до осени еще нужно было дожить. В полях царило лето зеленое. И выпущенный Николаем гурт неторопливо вытекал с база на волю.
Чуткий Волчок тут же поднялся и рыкнул, будя молодого хозяина. Тот быстро собрался — коня подседлал, взял в сумку харчей и прогарцевал мимо Николая: старая шляпа надвинута на лоб, черные жесткие волосы — до плеч, ружье — за спиной.
— Ты, гляди, не балуй,— предупредил Николай.— А то зачнешь сорок стрелять.
— Порядок, дед, порядок… Стрелять будем нужных.
Артур пришпорил коня и поскакал, обгоняя гурт. Верный Волчок бежал, чуть отставая от лошади.
У Николая же были свои заботы. С майской поры косил и косил он, набирая сено. Разжился конной косилкой да граблями. Выбирал хорошие поляны в займище, в лесу. Косил, сушил, ставил копны. Отдал долг лесничему. Свое сено на хутор свозил. И снова косил, сушил, запасая.
На займищных полянах, в безветрии, томился сухой жар. Но дышалось легко.
Николай летнюю пору любил. Все хвори уходили, прогревались кости и жилы, настывшие за долгие зиму да осень, в слякоти, на ветру, под зябким небом, когда защита одна — заношенный серый ватник да стакан-другой вонючего самогона. Летняя жара была Николаю в подмогу, бодря остывающую кровь. Работалось в такую пору легко. Тем более нынче, когда вилами ворочал он скошенные вчера и уже подсохшие легкие валы сена.
Прошел час и другой. Солнце стало клониться к вечеру. Пора было внука подменить, отправив его за харчами на хутор.
У стана Николай не задержался, лишь коня заседлал и поехал к гурту.
Скотина паслась в просторной луговой падине, перед лесом. Еще издали Николай услыхал девичий смех и не удивился. Напрямую, через речку, до хутора было верст десять. И давно уже, с самой весны, прибегала к Артуру зазноба, как и он сам, зеленая девчонушка.
Заметив Николая, молодые вышли навстречу из-под сени дубков.
— Надбеги на хутор,— приказал Николай.— Хлеба, картошки возьми, яичек, другого чего.
Артур деду ружье передал, девчушку подсадил на коня, задирая сарафан донельзя, и сам в седло уместился.
— В тесноте, да не в обиде,— с усмешкой проговорил Николай, провожая их взглядом.
Гурт пасся, вольно рассыпавшись зеленою луговиной. Николай взглядом его обошел и слез с коня. Верный Волчок, проводив молодого хозяина взглядом, к Николаю поднял глаза, словно сказал: конечно, хотелось бы пробежаться до хутора… Но понимаю, работа… Дневная жара спадала. Близился вечер. От желтого солнца тянулись длинные тени. Как всегда, по прохладе бычки начинали кормиться истово, жадно, словно стараясь наверстать упущенное во дню.
Легкий земной ветер шелестел маковками дубов и берез на опушке. Ветер небесный гнал и гнал полегоньку несчетные стада далеких, белью сияющих облаков. Над приречным зеленым займищем, над лугами летнее небо лежало так просторно, что лишь малую часть его охватывал взгляд и бродил там от близкой лазури, голубизны к далекой, за лесом клубящейся сини.
Покойно клонились к вечеру земля и небо, баюкая людскую душу миром и тишиной.
В который раз уже Николай, усмехаясь, думал, что больничные мечты его нежданно-негаданно стали явью. Хоть и работать пришлось — куда ж без работы?— но никто не шумит и пьянки нет, а с ней — ругни. Текут дела, дни бегут. Вот он — август. Месяц-другой — и работе конец. И о дне завтрашнем можно думать спокойно, прикидывая так и эдак. Сенцо есть, дробленка и жмых. Можно телят купить осенью, поездив по хуторам. И поставить в зиму на своем базу. Но уже та скотина будет своей. Коли приходит новая жизнь, чего бояться ее. Может, она и лучше будет, чем колхозная. Там ведь сроду хозяина нет и товар плачет.
Поздно вечером, когда уже остывали высокие розовые облака, вернулся Артур. Волчок прежде хозяина услышал мягкий топот копыт, насторожился, на Николая глянул.
— Чего?— спросил Николай.
Волчок взвизгнул от нетерпенья, подаваясь навстречу Артуру, но прося дозволенья.
— Беги встревай,— разрешил Николай,— и ворочайся сюда. Будем ставить скотину на баз.
Волчок унёсся стремглав к молодому хозяину. Тот был уже близко, сворачивая к жилью.
У землянки Артур быстро спешился, снял мешки с харчами и, поглядев в густеющую тьму, туда, где был Николай, отвязал от седельной луки дерматиновый школьный ранец. Его он унес и схоронил с глухой стороны землянки, под камышовой крышей. А уж потом поскакал к деду, гнавшему быков на ночлег.
Скотину заперли на ночь. Поставили чайник. И только здесь, в неверном свете печного огня, Николай углядел, что за плечами внука новое оружие.
— Это что?— спросил он.
— Мелкашка. Сгодится,— сказал Артур, снимая винтовку.— Нас ведь двое, а ружье — одно. Пусть только сунутся. Я им покажу… Я им устрою,— грозил он, жалея, что нельзя похвалиться привезенным в дерматиновой сумке. Лучше утаить до поры.
Зато содержимое харчевых мешков он выложил без утайки. Николай привозил из дома хлеб, крупу, старое сало да огородную зелень. Артур — свежесбитое масло, сметану, пирожки да пышки — словом, тещины гостинцы.
— Не зря тебя кормят…— посмеивался Николай.— На Покров быков сдадим да засватаем.
— Меня «явочка» ждет, дорогуша… Сил набирается,— отнекивался Артур.
— А то гляди… Прадед твой, мой отец… его быки женили. Пора пришла, девка по нраву есть, а свадьбу играть не на что. Нет денег. И тут пропадает пара быков. После уборки. Какая беда… туда-сюда кинулись, искали-искали. Нет быков, свели. А к Никольской ярмарке вдруг объявились. Да такие рогали: откормленные, аж блестят. Оказывается, отец их угнал тайком через Мартыновский лес, к Дону, в самую глухомань, от жнивья далеко. Там остров есть, просторный, с травой. На остров переправил, там и паслись. Корм хороший, отъелись они; потом лист падал, зажирели. На ярмарку их пригнали, в станицу. Купец Чертихин из Москвы как увидал, аж затрясся. Двести шестьдесят пять рублей сразу дал. Продали, себе купили худых быков, за сто семьдесят рублей. Остальные деньги — на свадьбу. Вот тебе и быки… Женили. И тебя — тоже…
— «Явочка» меня ждет…— твердил Артур, посмеиваясь над добрым, но непонятливым дедом.— Летать будем. В-ж-жить!— и на хутор. В-ж-жить!— и на станции. В-ж-жить!— и на краю света. Ты понял?— счастливо жмурился Артур. Он видел и чуял себя в седле, на дорогой сердцу «Яве».
Рев и скорость!
А когда, отужинав, ушел он в шалаш и уснул, то во сне видел то же, что наяву: алый мотоцикл, летящий теперь уже по иным, небесным, дорогам. Провожал его раскатистый громовой грохот; звездная пыль отлетала прочь. Сердце обмирало не от испуга — от счастья.
Грохот и разбудил его посреди сладкого ночного сна. Что случилось, он понял не вдруг. Но грохнул другой выстрел. И пришло пониманье.
Выбежав из шалаша и не забыв про мелкашку, он крикнул в темноту:
— Дед! Ты где?
— Здесь я…— ответил Николай, невидимый во тьме.
Артур припал на колено, вглядываясь в брезжущую темь августовской ночи, и в тишине услышал голос уходящего автомобильного мотора.
— Уезжают, дед?!— громко спросил он.
— Вроде…
Тогда Артур кинулся по белеющей во тьме дороге. Пробежав десяток метров, он поднял винтовку и выстрелил в уходящий звук, тут же вспомнив, что коробка с патронами в шалаше.
— Куда побег?!— окликнул его дед.— Догонять, что ль?
Артур вернулся и не сразу углядел Николая. Тот, стоял во тьме, сливаясь со стволом дерева, подле самого база. Рядом рвался с поводка Волчок.
— Куда побег?— повторил Николай.— Стой здесь. Может, кто притаился.
Артур не послушался, но уже крадучись, с оглядкой сбегал в шалаш за патронами. Он и потом к деду не вернулся, а, присев с винтовкой наизготове, стал вглядываться. Глаза обвыклись. Слух обострился, но ловил лишь ропот листвы да нетерпеливое повизгивание Волчка.
До утра еще было далеко. Звездного света хватало, чтобы увидеть темные купы деревьев, горбылевую огорожу, дальше сгущалась мгла.
Артур только что не повизгивал, как Волчок, но била его крупная дрожь нетерпенья. Внагибку он подбежал к Николаю и спросил негромко:
— Чего было?
Николай, Насторожив ухо ладонью, вслушался во тьму:
— Не слыхать?
— Нет.
Николай отдал ружье внуку:
— Оба ствола заряжены. Сиди здесь, а я пойду погляжу,— и добавил громко: — Чуть чего, стреляй картечью! Бей напрямую!
С собакой на поводке, с мелкашкой наперевес, Николай пошел вдоль городьбы база, проверяя ее. Встревоженная скотина сбилась темной кучею. Обошли почти всю городьбу, но в дальнем углу, возле навесов, Волчок вдруг рыкнул и натянул поводок.
— Со мной…— приказал Николай и громко спросил: — Кто здесь? Артур!— крикнул он.— Держи на мушке!— И снова спросил: — Кто здесь?
— Лупану! Лишь шумни!— отозвался Артур.
В сумраке скотьего навеса ничто не шевельнулось. Волчок продолжал тянуть от база. Николай с трудом держал его, приказывая: «Со мной…» Миновав стену навеса, Николай вынул фонарик, зажег его и, вернувшись, прошел прежний путь, освещая горбылевую огорожу желтым лучом. Все было цело.
Не до конца поверив, что опасность ушла, Николай вернулся к Артуру, сказал ему: «Присядь» — и сам устроился радом, в подножии дерева, стал рассказывать:
— Ты уснул. Я прибрался. Волчка привязал тут, у база. Хотел лечь. А потом думаю, дай посижу покараулю. Далеко, услыхал, машина гудит. Гудит и гудит. Вроде идет к нам, а света не видать. Из леса выехала, должен быть свет, а нету его. Хотел тебя будить, а машина смолкла, остановилась. Но от нас вроде далеко. Я жду, а ее — нету, молчит. Молчит и молчит. А потом Волчок как кинется… Я кричу: «Кто идет?» Молчат, а Волчок рвется. Тогда я и пальнул; не дюже низко, скотину боялся задеть. Пальнул — и чую, кто-то побег. Убегает. И вроде не один. Я еще пальнул. Бегут. А потом машина завелась.
— Надо бы не верхом. Надо бы напрямую их, гадов,— сказал Артур.
Прислушались. Ночная тишина молчала. Шумно вздыхали быки. Ветер шелестел в маковке дерева. Стрекотали сверчки.
У-гу! у-гу! у-гу!— прокричала за рекою птица.
Первые петухи начинали петь далеко, на хуторе.
Посидели еще, подождали. И теперь уже вместе, Николай с собакою впереди, пошли к дальнему углу, где рвался Волчок.
И снова он потянул от городьбы в сторону.
— Стой здесь, я пройду,— сказал Николай.
Прошли недалеко. Волчок кинулся и схватил что-то темное.
Это была кепка. Уже потом, на свету, разглядели ее: большая серая кепка, новая, но уже сальная от грязи на подкладке, по ободу околыша. Пахло от нее одеколоном.
Остаток ночи не спали. Когда развиднелось, сходили дальше и нашли след машины, разворот ее.
С утра Николай отослал Артура на хутор с наказом:
— Кум Петро вечером пускай надъедет, с ружьем. Передай ему, что и как, но чтобы не болтал. Узнает начальство, заставит на ферму вернуться. А там не привесы пойдут, а отвесы.
Артур ускакал, Николай пас быков, стараясь держать их дальше от леса.
Он курил за цигаркой цигарку, боясь задремать, и слушал, не раздастся ли гул мотора, редкий в этих местах, а теперь и опасный.
Но тихо было в лугах. Лишь трель жаворонков, щебет ласточек да быстрые скворчиные стаи с шумом проносились над головой.
Гул автомобильный все же появился. Машина шла по займищному лесу, от Ярыженских лугов, от хутора, а значит, была колхозной. Но Волчок насторожился, и Николай, тревожась, вглядывался в зелень уремы: кого еще бог несет?
Наконец из займища выбрался «УАЗ». Добежав до первого пригорка, он огляделся с него и покатил прямиком к гурту. Машина была колхозной. У Николая от сердца отлегло. Волчок еще порыкивал, тревожась, пока хозяин не успокоил его;
— Свои, Волчок, свои…
Машина остановилась недалеко, и Николай пошел к ней, встречая председателя колхоза — Липатыча, Алексея Липатыча, для кого как.
Липатыч два десятка лет уже начальствовал в колхозе, поседел здесь. А прозвище имел Медовучий — за сладкие речи.
— Здравствуй, здравствуй, хозяин,— выходя из машины, с улыбкой приветствовал он Николая, жал ему руку.— Хозяин, настоящий хозяин. Скотина, попасы — все вокруг твое,— разводил он руками.— Кузьма Скоробогатый. Вы все теперь — хозяева. А Липатыч — на подхвате. Достань, добудь, обеспечь. Вот мои функции.
Николай переминался, смущенный.
— Такая жизнь пошла,— продолжал председатель.— Спасибо, что в шею не гоните. А то ли еще будет? Да, уже сейчас… Вчера в пять часов дня подъезжаю к комбайнам, они просо убирали. Комбайнеры домой собираются. Конец рабочего дня. И я им — не указ. Ты, например… С хутора увеялся, и слуху о тебе нет. Где ты, что… Может, половины гурта уж нету. Воровство вокруг.
Липатыч лил и лил свои речи, гурт обходя и оглядывая бычков.
— Но за тобой как в затишке. Ты — человек надежный,— хвалил председатель.— Тем более не пьешь теперь. Не пьешь ведь?
— Не имею права. Язва,— объяснил Николай.— Да и годы…
— Таких людей мы всегда поддержим,— обещал Липатыч.— А то едут из города, землю им подавай, новым хозяевам. Бычка от телки, пшеницу от ячменя не отличат… Дай землю! Будем жаловаться! И жалуются…— сокрушался Липатыч и тут же строжел: — Но мы у них в поводу не пойдем. Мы своих людей будем поддерживать, таких, как ты. Быков вырастил на завид! Они, считай, подыхали. Я помню весну, когда их из Головки пригнали. Вот ты — настоящий хозяин. И внук при тебе, молодые руки. Хоть сейчас берите любую ферму. На Соловьях — золотое место. Ферма, вода рядом, попасы. Сдашь быков, пиши заявление. Своим людям, какие колхозу жизнь отдали, мы всегда пойдем навстречу. А пришлым… Извините. Колхоз разбазарить легко. А кто потом страну кормить будет?
Когда гурт обошли и возвратились к машине, Липатыч сказал:
— Просьба к тебе. Не приказ, а большая просьба. Приказывать я тебе не могу. Договор подписан, ты — хозяин. Но прошу убедительно. Выбери пяток быков на продажу. Денег в колхозной кассе нет. Ни людям заплатить, ни купить чего. Плохо с деньгами.
— Самый нагул, привесы идут,— принялся объяснять Николай.— Тут и на погляд видать, не меньше килограмма в день прибавляют…
Липатыч остановил его:
— Все верно. Я сам по специальности зоотехник, понимаю: не время под нож пускать. Но положение безвыходное. Пустая касса. Надо… Понимаешь такое слово: надо.
Николай знал, что нельзя отдавать быков. Не их, а деньги свои он отдаст, заработанное. Но извечная привычка, покорность ли вязали язык и волю. И он лепетал:
— Самое время… привесы…
— Ни по-твоему, ни по-моему,— постановил Липатыч.— Не пять, а три бычка. Я это не забуду. При расчете мы тебя не обидим. Надо… Пойми…
Мягкие ладони Липатыча сжимали Николаевы руки. Голубые глаза тонули в лучистых морщинах, светили тепло.
— Надо… Понимаешь?
И Николай понимал: надо.
Вместе с Липатычем и шофером выбрали и отбили от гурта трех быков. Шофер их и погнал напрямую, через речку, к хутору. Липатыч сел за руль и покатил обратной дорогой, оставив Николая в немалой досаде: он знал, что грешно в такую пору скотину забивать, лишая себя заработанного.
Умная собака Волчок глядела то вослед уходящим быкам, то на хозяина, ожидая команды. Стоило тому лишь промолвить: «Заверни», и Волчок помчался бы и мигом вернул уходящих к гурту. Но Николай лишь вздыхал.
Бычки неторопко тянули через луг, пытаясь на ходу кормиться. Но властно подгонял их новый хозяин: «Геть-геть! Геть-геть!» Миновали низинный, заливной, луг, через речку перебрались по мелкому и пошли набитой, конной да человечьей, тропой сквозь густые талы.
Артур встретил их на полдороге. Он спешил от хутора к деду, подгоняя коня, но издали услыхал: «Геть-геть! Геть-геть!» Сразу подумалось нехорошее. Нынешняя ночь была на уме. Коня он придержал, перейдя на шаг, вглядываясь с высоты седла, и наконец увидел трех быков и пешего человека. Быков он узнал сразу же: могучего Шварцнегера, Звездаря с белой отметиной на лбу, глупого Дубаря. Человек был незнакомым. Выехав из кустов поперек пути, Артур спросил:
— Куда быков гонишь?
— Тебе какое дело?— ответил председательский шофер.
— Мои быки,— твердо сказал Артур.
— Сопли под носом твои! Зеленые!— вскипел мужик.— А ну, геть с дороги!
— Шварцик, Дубарь! Гоп-гоп, пошли!— Артур тронул коня, винтовку положив поперек седла.— Гоп-гоп! Звездарь, ходом!
Знакомый голос и лик убедил быков. Они разом повернули и потрусили обратной дорогой.
— А ну верни!— закричал шофер.— Верни, отвечать будешь! Ответишь!— Он пробежал недолго и стал.
Артур развернулся. На коне, с винтовкой поперек седла, плечистый и неулыбчивый, гляделся он серьезно. Председательский шофер, сплюнув, сказал:
— Сам пригонишь… Сам!— И пошел той же тропою к хутору, матерясь на ходу.
Николай заметил быков и внука издали.
— Либо убегли?— встревожился он и пошел навстречу.— Убегли быки?!— крикнул он.— Ты где их перенял?
— Тебя надо спросить,— подъезжая, ответил Артур.— Ты караульщик. Убегли они или их украли?
— Кто их крал? Человек их погнал, на хутор. Липатыч приезжал, председатель, попросил… Говорит…
Артур, не слезая с коня, выслушал и решил:
— Ты лопух, дед. Сам говорил: привес пошел, кормить и кормить, потом — дробленка, жмых. Чтоб как на ярмарку, чтоб блестели. Сам говорил, а теперь? Мало что твой председатель напоет. Только слушай. В два счета растянут. Останемся на бобах. Ты без коровы, я без «Явы». У нас договор есть? Он подписан?
— Подписан.
— Ну и пошли они!!— заорал Артур, так что быки шарахнулись в сторону.— Сволочье! Сегодня — председатель, завтра — заместитель! Тут на велосипед не останется! С таким лопухом, как ты!
Артур спрыгнул с лошади и встал перед Николаем, напружиненный, злой:
— С тобой уговор был, что работаем вместе и деньги пополам?
— Был.
— Я работал? Сачка не давил?
— Работал.
— Я ночами не спал!— снова закричал Артур.— И день напролет от них не отходил! Варил да кормил. У одного — дристун, у другого — запор. Я все делал, а теперь…— Он шумно выдохнул, раз и другой, словно спускал лишний пар, а потом сказал спокойно: — Теперь я ни на шаг от гурта. Не чеченов, а тебя да твоих начальников надо бояться. От вас сохранять.
К сену Николай нынче не поехал, чтобы внука одного не оставлять. На базу, где гурт ночевал и дневал, под навесом устроил он сиденье ли, лежанку, чтобы ночью быков стеречь; потом щи варил и ждал председателя.
Липатыч приехал к обеду. Сам за рулем. Из машины вышел, разулыбался, словно готовился доброе сказать. Николай встал из-за стола навстречу. Артур сидел, дохлебывая из миски.
— Ты думаешь, я удивился?— спросил Николая Липатыч.— Нет. Я привыкаю. Говорил же я тебе, не председатель в колхозе хозяин, а — люди. Ты, внук твой,— показал он на Артура.— С тобой договорился о бычках, а молодому хозяину не доложил. Он — в обиду и все поломал. Так и живем. Называется — демократия.
Улыбка на лице председателя гасла. Голубые глаза притухали, темнея.
— Да,— продолжал он.— Демократия. Что народ решит. Не один, не два человека, не ты, да я, да твой внук, а девятьсот восемьдесят семь членов колхоза. Понятно? А вот они говорят, что я неправильно тебе гурт отдал, с нарушением колхозных законов. И те пять бычков… Они же не сдохли. А числятся — падеж. Тоже грубейшее нарушение. И чем ты кормил бычков? Люди говорят: воровал. Да-да… Месяц — на хуторе, на ферме, а по документам они лишь дышали. Ни соломы для них ты не брал, ни силоса…
— Все знают, чем я кормил,— сказал Николай.— Тут нет секретного. Сено я…
— Погоди,— остановил его председатель.— Я не разбираться приехал. А сообщить, что народ требует собрать правление и переиграть все это дело. И вот мой сказ,— закончил он жестко, выпрямляясь и строжея. Стоял уже перед Николаем не Липатыч по прозвищу Медовучий, а председатель в темном костюме, при галстуке, в седине.— Сказ такой: сейчас твой внук,— указал он пальцем на Артура,— отгонит на хутор и сдаст управляющему пять быков. Повторяю: пять. Иначе сегодня же соберем правление.
Он повернулся, сел в машину и уехал.
Солнце стояло в полудне. Мягок был зной его.
В огородах, в садах нынче все спеет и зреет. И если бы он, Николай, не пошел по весне к быкам, не связал себя, то теперь самая пора: живи и живи.
На мгновение Николай словно забыл, где он и что с ним: грело солнце, слепила глаза сияющая склянь реки — доброе лето, о каком мечтал он зимою в больничной палате.
Он очнулся. Надо было возвращаться к обеденному столу и к внуку. Два шага всего…
Спасение было, он знал его. Пойти в землянку и выпить залпом стакан водки. Сразу полегчает. Потом еще выпить. И все станет к месту: жалость к себе, гордость и бесшабашная удаль. А потом все утонет в беспамятстве и само собой поплывет и покатится, как бог велит; и чем горше, тем, может, и лучше. Будет о чем плакать во хмелю. Так было всегда. И нынче манило выпить. Но глядел исподлобья, глазами жег, словно связывал, внук молодой.
— Ну что, дед?— не выдержав, спросил он издали.— Давай отбирать каких получше. Да не пять, а десять бычков отгоним, порадуем начальство. А то и всех… Тебе похвальную грамоту дадут. Еще одну к стенке на кухне прилепишь.
Николай молча прошел к столу, уселся остатнее доедать. А внук корил и корил его:
— Вы как овечки. Бригадира, председателя, участкового — всех боитесь. А вот чечены никого не боятся и потому живут. Армяне на станции тоже никого не боятся. Ларьков наоткрывали, торгуют внаглую. Не боятся — и правильно делают. А вы, как кролы, день и ночь труситесь.
Николай поднял голову, кротко спросил:
— Чего ты запенился?
— Но ты же гнать собрался быков. Я вижу… Начальник приказал. А что договор подписан, там все указано, на это наплевать. Знают, что ты — слухменный.
— Охолонь…— остановил его Николай.— Волчок дремет, и ты подреми. Скоро скотину подымать.
Артур поглядел на деда недоверчиво, но послушал его: лег, кинув на землю телогрейку. Сквозь смеженные веки глядел он, как дед взбодряет огонь, ставит чайник. А потом ресницы тяжко сомкнулись, пришел долгий сон.
Полуденная жара спадала. Николай отворил ворота база, пуская скотину на пастьбу. Понемногу, за шагом шаг, уходили от становья и крепко спящего внука.
Артур проснулся, когда вербовая тень давно ушла в сторону, по-вечернему удлиняясь. Он вскочил в испуге. Показалось ему, что проспал он все на свете: скотину и деда, который недаром не разбудил его.
Сердце на мгновение замерло и застучало отчаянно. Забыв о коне, Артур побежал прочь от становья. Он мчался быстрей и быстрей, стараясь увидеть впереди Николая и быков или понять, что потерял их навсегда. Он миновал один колок, другой. И, уже задыхаясь, отчаиваясь, увидел наконец пасущийся вдали скот и деда. Увидел и побежал еще быстрее. Теперь уже хватало сил и дыханья.
— Родные!!— закричал он, подбегая к гурту. Так счастлив он был, словно потерял их и снова нашел.— Родненькие! Гусарик! Купырь!
Одного на ходу он погладил, с другим поборолся, ухватив за короткие рога, третьего боднул в мягкий бок.
— Шварцик! Кулема! Звездарь!— звал он любимцев своих. И они мчались на зов, неуклюже кидая в стороны задними ногами.— Алка!— кричал он.— Запевай!
Му-у-у! му-у-у! му-у-у!— послушно отозвался бык.
Гурт ожил, сбиваясь возле молодого хозяина на зов его, как всегда с той давней поры, когда день за днем он кормил их, поил, спасая от горького.
Память животины крепка.
Артур баловал, убегая от Шварцика, потом оседлал его, лежа на просторной спине. И снова теребил всех подряд: Тихоню, Рэмбо, Горбача.
Объявился Волчок, и вовсе завертелась карусель.
— Либо кнутом вас разгонять?— с усмешкой издали спросил Николай, глядя, как озоруют внук, Волчок, скотина.
Но молодые игры взбодрили его. Подумал, что в конце концов все образуется. Председатель отступит. Ведь сколько сил положено. И вот они, быки, как из теста лепленные.
В оставшийся день, словно сговорившись, дед и внук не вспоминали нынешнего, будто и не было ничего.
Вечером ждали подмогу. Стемнело. Кум Петро не ехал.
— Ложись и спи,— приказал внуку Николай.— Потом сменишь меня. Чего вдвоем сидеть?
Артур было отнекивался, не желая деда оставлять одного. Но тут издали, из-за речки. стала пробиваться песня:
Из-под то…
Из-под тоненькой блузочки!
Тяжело моему сердцу страдать!
Кум Петро добирался до стана долго. Он пел и пел, голос медленно приближался.
Из-под то…
Из-под тоненькой блузочки!
Взбодрили в костре огонь, чтоб заметил.
И наконец объявился помощник, пьяненький, с велосипедом, через плечо — ружье.
— Вот он и я!— торжественно объявил кум Петро, бросая велосипед и раскрывая объятья.— Ты приказал — я прибыл. Потому что мы с тобой — годки, родились вместе, возрастали и вместе служили, значит — полчки, односумы и кумовья… Самая родня из родни!
Артур посмеялся и ушел спать. Он лег не раздеваясь и, засыпая, слышал, как грозил Петро: «Посекем их на капусту… Учуяли… Посекем…», и песню пел:
Ворошиловский стрелок
Промаху не знает!
Потом была ночь. И резкое пробужденье. Голос деда: «Вставайте!» — выбросил Артура из постели. В этот раз не было ошаленья. Он вскочил, словно не спал, все сознавая.
— Дед?!— крикнул он в темноту.
— Буди Петра, ружье берите,— сказал Николай.— Гости едут.
Артур сдернул Петра с кровати: пусть очухивается со сна да похмелья, а сам ухватил ружье и хоть и во тьме, но внагибку пробежал за шалаш и вынул прихороненный ранец с припасом, который берег до поры.
Николай дежурил в самом базу, под навесом. Но когда услышал машинный гул, выбрался на волю и пристроился, как и прошлую ночь, возле тополя.
Машинные фары нынче светили. Дальний прожекторный свет их, повиливая, выхватывал из темноты деревья, городьбу база, уходил далеко за речку.
— Не хоронятся!— громко сказал Николай и приказал Артуру: — Ты возле шалаша будь, а Петро — по правую руку.
— Иду, иду…— бормотал в шалаше Петро.
Машина остановилась рядом с базом и смолкла. Но фары ее светили.
Щелкнула, отворяясь, дверца. Кто-то вышел.
— Уезжай, будем стрелять!— крикнул Николай.— Нас много!
— Хозяин! Слушай меня!— раздался от машины громкий голос.— Слушай хорошо! Даю пятьсот тысяч! Вы спите до утра! Проспали! Ничего не знаете! Кто угнал, куда угнал! Ты понял, хозяин?! Пятьсот тысяч!
— Уезжай! Будем стрелять!— ответил Николай.
— Думай хорошо! Пятьсот тысяч!
— Уезжай!— повторил Николай и перебежал в сторону, к другому дереву.
Свет машины погас. Голос смолк. Затаясь, сидели и слушали, надеясь: может, уедут?..
— Я как штык!— выбрался наконец из шалаша кум Петро.— Тут, парень…
Недоговорил он и рухнул на землю, услышав выстрел за выстрелом. Затрещала городьба. Николай вскинул ружье, ударил на треск. Скотина шарахнулась.
Артур побежал от шалаша внагибку, прижимая к себе сумку. Укрывшись за стеной навеса, он пробрался вдоль нее и, глянув из-за угла, во тьме не увидел, а скорее почуял людей, их движенье. Вынув из сумки ракету, он дернул шнурок. С шипом ракета ушла в небо и там, высоко, взорвалась багровым свеченьем, озаряя степь, скотий загон, трех незваных гостей, их машину, разломанную городьбу.
— Держите, тараканы!!— крикнул Артур, швыряя взрывпакет.— Огонь!
Грохнуло. Зазвенели стекла. Истошно завопили. Ломая городьбу, скотина кинулась прочь. Но вопль Артура перекрыл все звуки:
— Недолет!! Заряжай!! Держись, тараканы усатые!! Огонь!
Еще один взрывпакет полетел. Снова грохот. Сомкнулась багровая тьма.
— Заряжай!!— снова крикнул Артур.
Николай, ничего не поняв, лишь чуя и видя взрывы за базом и голос Артура, бросился к внуку:
— Ты где, Артур?! Ты — живой?
— Здесь я!— громко отозвался Артур.— У миномета! Уезжают…— проговорил он тише, услыхав гул мотора.
Николай, еще не веря, во тьме ощупывал внука:
— Ты — живой? Живой?
— Убегают!— крикнул Артур.— По щелям!
Он уже не прятался.
— Это ты — в них?— спрашивал Николай.— Из чего?
— Из пушки,— ответил Артур.— Из гаубицы, прямой наводкой. Погоди, дед. Я и тебя научу. Будешь артиллеристом…
Кум Петро объявился и шепотом сообщил:
— Чуток меня не убило. Как пчела прожужжала. Возле уха. И я враз трезвый сделался.
Как-то сразу поверили, что опасность ушла. Стали собирать разбежавшуюся скотину.
— Волчок, сгоняй!— приказал Николай.
Собака умчалась во тьму, чтобы, делая за кругом круг, сбивать испуганную скотину в кучу.
— Шварцик! Шварцик! Рэмбо! Тихоня! Алка!— звал Артур, и быки спешили на голос.— Звездарь! Гусарик, Гусар! Кулема!— звал и звал он своих.
Собирали быков, чинили разломанную городьбу, провожая ночь и встречая новое утро.
Только-только управились и проводили кума Петра, как увидели: с той стороны, от речки, мчится на велосипеде Артурова зазноба.
— Деда Коля! Артур!— издали закричала она.— К вам едут! Гурт отымать!
Она подкатила и упала бы вместе с машиной, но Артур подхватил ее.
— Едут…— повторила она.— Председатель, участковый, бригадир. Вчера было правление. Сказали: отберут. Нынче с утра приедут.
Платье на девушке было мокрым. Видно, через речку брела по глубокому.
Артур приголубил ее:
— Молодец…
— Спешила…— Девчонка рассияла и принялась расправлять мокрое платье.
Артур твердо изрек:
— Я им, дед, быков не отдам. Я их так шугану!— В глазах его загорелось бешенство.— Я их… Остались еще подарки… Не отдам!
— Не отдашь, не отдашь…— повторял Николай, еще не понимая, как быть им, но чуя, что внук может наделать беды.
И вдруг Артур, мгновенно остывая, сказал:
— Уходить надо, дед. Давай уйдем на тот остров, где прадед Миша быков хоронил. Он далеко?
— Далеко.
— Людей возле нет?
— Там и в старые годы их не было. А нынче и вовсе.
— Вот и уйдем. Схоронимся. Ты помнишь дорогу, дед?
— Помнить-то помню…— ответил Николай.
— Дед, погнали…— заторопил Артур.— Я им не отдам быков. Все равно не отдам. Я их, как усатых, учить буду. У меня есть чем…— снова начал он злиться.
И, видя горячечный блеск в глазах и чуя решимость внука, Николай согласился:
— Гони… Они с утра обещались?— спросил он у девушки.
— С утра.
— Бери харчей и гони. На брод, а потом вдоль речки к Мартыновскому лесу. На Бабской протоке вернешься на этот берег и пойдешь старой дорогой, она уже заросла, но найдешь… До озера, до Култука, доберешься и там меня жди. Я тебя нагоню. Пока сбираюсь, пока гостей встрену.
— А чего ты им скажешь?
— Найду чего сказать. Гони! Ты чуток его проводи,— сказал он девушке.— И — на хутор. Мы дадим тебе знак.
Гурт уже вытекал от толоки, к пастьбе. Наскоро собрав харчей, Артур сел на коня и поскакал, догоняя скотину. Равняясь с ней и уходя вперед, он стал подгонять быков, звать их за собой.
— Гоп-гоп, пошли! Ходом!
Тяжелые бычки, молодые, но тушистые, с короткими рогами, окружая всадника, спешили за ним.
— Вперед, ребятки, вперед. Очкарик, Дубарь! Прожора, гоп-гоп! Успеешь налопаться!
Он был хорош на коне: в седле сидел крепко, черные волосы — до плеч, надвинутая шляпа, ружье — за спиной.
— Гоп-гоп, красивые!— торопил он.— Родненькие, ходу!
Гурт уходил быстро и скоро скрылся в займищной зеленой уреме.
Оставшись один, Николай стал собираться, навьючивая на лошадь мешки да сумки. Жаль было покидать обжитое и кое-что из нажитого: стол, скамейку, топчаны не заберешь с собой. Собрался он ко времени, стал ждать и наконец услышал машинный гул.
Председательский «УАЗ», привычной дорогою подкатив к стану, выпустил из тесной кабины не только Липатыча да шофера, но участкового Листухина, хуторского бригадира Чапурина, заведующего фермой Кривошеева. Долговязый Чапурин, выбравшись на волю, охал, разминая занемевшие ноги да поясницу.
— Приехали тебе сообщить,— с ходу начал Липатыч.— Вчера собиралось правление колхоза, вот выписка его решения,— показал он бумагу.— Договор с тобой считать недействительным. Скотину изъять и поставить на колхозный баз. Прочитай, ознакомься.
Николай от бумаги отмахнулся, сказал:
— Нету скотины.
— Как нету?— не понял председатель.— Пасется…
Николай выложил разом:
— Чечены тут нападали. Сломали городьбу. Еле отбились от них. Решили мы скотину в надежное место угнать, подальше от греха. А вы пустого не топочите. У нас был договор, руку приложили, с печатью. Комар носа не подденет. Ко времени вся скотина будет на месте,— пообещал он.— Сдадим по головам и по весу. Все, бывайте здоровы,— закончил он и стал отвязывать лошадь.
Приезжие, не поверив и не поняв, переглянулись. Шофер, ухмыльнувшись, присвистнул.
Между тем Николай уже был в седле.
— Погоди…— шагнул к нему бригадир.— Ты чего задумал? Ты — в уме?
— Пьяный,— махнул рукой председатель.— И не проспался. Скотина где?
— Вы меня слухали? Или лишь глядели?— поворачивая коня, спросил Николай.— Я вам по-людски сказал: скотину не увидите и вам она не нужна. У нас договор. Ко времени пригоним, сдадим. И ни один прокурор нас не тронет. Договор!— весомо повторил он, трогая коня.
— Стой!— закричал Липатыч и участковому приказал: — Арестуй его! Стой, говорю!— побежал он догонять Николая.— Стой! Отвечать будешь!
При костюме и галстуке как-то неловко было гнаться. Два шага пробежав, председатель встал, оглядываясь и призывая помощников:
— Вы чего глядите?!
— Да он вернется… Куда он денется…— неуверенно проговорил участковый Листухин.
— Николай!— пошел вослед всаднику бригадир.— Погоди! Надо полюдски! Чего ты бзыкаешь?! Не молоденький…
— Не троньте нас!— оглядываясь, зло проговорил Николай.— Не доводите до греха. А то мы чеченам гурт отдадим. Вот тогда ищите его. Ни вам, ни нам.
Обвешанная сумками да мешками лошадь уходила от летнего база и стана, от людей, которые глядели вослед: кто растерянно, кто недоуменно, а кто и угрюмо.
Николай спешил, догоняя внука.
1993 год
«Новый Мир», №12
Казачью донскую песню при известной сноровке «играть», как у нас говорят, можно до бесконечности. Есть побаска о том, как казак едет с ярмарки на быках, возвращаясь на хутор. Чтобы не скучать в дороге, он еще на станичной околице песню завел простецкую:
Гво-о-о-о-о… Гво-о-о-о-о…
Ой-ды гво-о-о…
Тянется за верстою верста. Час проходит, другой. Песня не кончается. Порой казак мурлычет, задремывая: «О-о-о-ой… Ой-ды… гво-о-о…» И лишь когда въедет на свое подворье, тут песне конец:
Ой-ды гво-о-здик!
Когда писал я свои заметки «В дороге»[1], казалось мне, что впереди еще долгий путь, а тянуть монотонное: «Ой-ды гво-о-о…» мне надоело. Поставил точку. Но, пройдя осенними дорогами по знакомым местам, не в одночасье, не озареньем я понял, что конец пути — рядом. Но вначале — дорога.
Ранним сентябрьским утром шел я из хутора Клейменовский на Вихляевку. День разгорался теплый, погожий. Одна и другая машины прогудели, обгоняя меня по асфальту. Мне спешить было не с руки. Пешочком, неторопливо шел я и шел, а потом и вовсе асфальт оставил, поднимаясь на Вихляевскую гору дорогой полевой.
Нежное курлыканье слышалось впереди. Это журавли кормились на горе, на поле. Милые птицы меня не боялись, подпустили близко. Поднявшись на вершину горы, я стоял и глядел. Внизу, в утренней дреме, лежала тонущая в садах Вихляевка, на озере плавала пара ослепительно белых лебедей. Далеко-далеко уходила земля с ее полями, лугами, лесами. Вихляевский луг, Ярыженский луг, Дурновский луг, Мартыновский луг, Мартыновский лес, Озера, быстрый Бузулук, светлые воды его. А надо мной — просторное чистое небо, свежий ветер, курлыканье журавлей.
На следующий день в станице Дурновской, в тамошней школе, сказал мне кто-то из учителей: «Спасибо, что приходите в наш Богом забытый край…» — «Не забытый, а обласканный,— возразил я.— Богом ли, природой, но обласканный…» А в дне вчерашнем в Мартыновской станице, тоже в школе, говорил я ребятам, ничуть не кривя душой: «Вы — счастливые, потому что родились и живете в одном из самых красивых мест на земле. Поверьте, что это именно так. Бывал я в дальних краях. И в Европе, и в Азии, и в Африке, и в Америке. В памяти моей — многое. Но одна из самых светлых страниц — эти края: округа Мартыновская, Вихляевская, их земли и воды».
Так говорил я, а теперь добавлю, что эти края забыты не Богом, не природой, а властями высокими.
Каждый год я бываю здесь. Стою на горе Вихляевской. Спускаюсь в хутор, брожу по его улочкам. И помню еще хутор живой: Дом культуры с кинозалом, библиотеку, школу, почту, фельдшерский пункт, три магазина. А ныне все гуще вскипает зелень садов, полоня хутор. Спелые груши висят и падают, устилая землю. А людей нет. Одного-другого старика встретишь, поговоришь — и все. Закрылись магазины, заброшена школа, разбит Дом культуры. И даже асфальтовая дорога не помогла. На всю Вихляевку три работника осталось. Зеленая пустыня.
Старый учитель Павел Михайлович Соснин который уже год мне жалуется:
— Баню не хотят открывать. Сколько лет бьюсь, пишу, говорю… Должны же мы хоть под конец жизни в бане помыться…
Милый Павел Михайлович, не будет бани. В райцентре баню никак не наладят, а у вас теперь уж точно не будет.
В станице Мартыновской тамошняя школа в прошлом году отметила свое девяностолетие. Многих и многих она учила и выучила. И теперь идут дети по утрам в то самое деревянное здание, которое было построено девяносто лет назад.
— Место для новой школы уже выбрали,— говорили мне учителя.— Проект был, колышки забили. А теперь…
Не будет новой школы в Мартыновской. Столетие будут отмечать в том же здании, коли не рухнет оно.
О каких новых бане ли, школе мечтать, когда гуляет над этим зеленым миром смерч разорения.
В хуторе Клейменовском разломаны клуб и бывшая школа; и медпункт, еще вчера живой, уже пустыми глазницами зияет, развалена печка — конец медпункту.
В этом хуторе я ночевал, вел горькие разговоры.
— Людям деньги за работу не платят. Они вовсе не хотят работать. Раньше мы как-то воздействовали,— говорит бригадир Виталий Иванович.— А ныне… Иди, говорят, да сам делай. Вот и все.
— Все дорого. А денег нет,— объяснил мне кто-то.— Ничего у людей нет: ни шифера, ни стекла. Вот и норовят украсть.
— Сено нынче не заготовили. Коров будем соломой кормить.
Зарплату не дают. А дитя надо в школу собирать. Продали платок, купили ботинки. Продали еще два платка, куртку купили.
И длинный монолог старого моего знакомого Ивана Бочкова:
— К чему идем? К чему нас ведут? Получаю зарплату пятьдесят тысяч и тех не вижу. А уголь для топки одна тонна стоит сто пятьдесят тысяч. Мне нужно три тонны. Где брать? Опять, как в старые годы, пеньки в лесу вырубать? Было такое.
И как не поймут, что хоть тяжело, но без угля мы проживем. А вот без хлеба как? В тридцатые годы и после войны, когда не было хлеба, враз стали пухнуть и помирать. А теперь говорят: хлеб ничего не стоит, самое дорогое — это горючее и газ. Неправда.
«Не пойму… Не знаю… К чему нас ведут?» — вот главные вопросы не только Ивана Бочкова, но всех, с кем встречался я.
После Клейменовского да Вихляевского ушел я через луга и займищный лес к Дурновской станице, оттуда выбрался к Павловской. А жизнь, разговоры, вопросы — одни и те же. Названия у колхозов хорошие — «Возрождение» да «Восход», но дела везде быстро спешат к закату.
Возле Павловской станицы помню я поля: здесь был эспарцет, здесь — подсолнечник, здесь — пшеница. Сейчас — пусто. Нечем пахать, нечем сеять. Нет лемехов, нет горючего, нет масла. Не на что купить. В прошлые годы мы говорили об упадке животноводства, об уничтожении свиноводства как отрасли. В хуторе Ольховском были свинофермы, в Павловской — все это день вчерашний, а в нынешнем и зерноводство дышит на ладан. Нечем работать, да и некому. Зарплату в «Восходе» не получают с сентября 1993 года. Целый год! И о чем говорить, о каких таких стимулах к труду. Зарплаты нет. Цена буханки хлеба в два раза выше, чем в городе. Магазин практически закрылся. Да и торговать нечем. И покупатели с худым карманом.
Опять про ту же топку, про уголь. Пятьсот тысяч рублей — за три тонны. Где, у кого такие деньги? С одним я поговорил, с другим. Уголь не смогут взять, будут обходиться дровишками.
Но чем все-таки жить, когда нет колхозной зарплаты? Обычно отвечают: усадьбой, подворьем, всем, что есть там. Держать скотины побольше, мясо продавать.
Но чтобы купить те же три тонны угля, нужно продать двух хороших бычков, прокормив каждого из них по два года. 700 рублей платят сейчас скупщики за 1 кг живого веса. 400 кг по 700 рублей — получается 280 тысяч. Удвоим — и получается лишь на уголь для одной зимы. А на все остальное?.. Да еще попробуй продай это мясо. Не сразу получится. По 1.200 рублей за килограмм убоины предлагали раньше перекупщики. А теперь и этого не дают.
Что же делать? Как жить?!
Еще одно хозяйство, бывший совхоз, ныне производственный сельскохозяйственный кооператив «Голубинский». Вновь к нему возвращаюсь, потому что это малая частица, модель всего нашего села. Путь его, к возрождению или к гибели, должны пройти все, одни раньше, другие позже, потому что одна у нас страна, а значит, порядки, законы и беззакония одни. И производственные отношения одинаковы: земля, а на ней — люди.
В позапрошлом, 1993-м году, тоже осенью, подводил «Голубинский» итоги, повторю их: «Долгов к 1 января 1994 будет 250 миллионов рублей… Долги будут расти… К уборке 1994 года долги увеличатся до одного миллиарда рублей… Впереди просвета не видно».
Прошел год. Убрали новый урожай, получив по 4 центнера с гектара. Всего — около трех тысяч тонн. (Прежде бывали годы, когда лишь государству сдавали до двадцати тысяч тонн.) Одних кредитов — более 800 миллионов рублей. Если посчитать все иные долги и проценты по кредитам, то к 1 января 1995 года отдавать надо около 2,5 миллиардов рублей. А что впереди? Никакого просвета. Заготовили только пятую часть сена, потребного для скота, силоса нет, соломы и той не будет.
Нынче — конец сентября. Зарплату людям отдали лишь за апрель. Теперь отдают за май, но не деньгами, которых нет, а овцами. За июнь — июль тоже будут платить скотом, крупным рогатым. Правда, не все на это согласны, ждут денег.
«Идем ко дну и всплывать уже не будем»,— заявил корреспонденту районной газеты Ю.Ю.Барабанов, председатель «Голубинского». А заканчивалась эта заметка явным намеком: «По всему видать, в ближайшее время предстоят «Голубинскому» большие перемены. Откладывать их уже нельзя».
Но перед моим приездом прошло правление хозяйства, на котором решили: жить и работать по-прежнему вместе. Как работать?
— Поехал я на днях на вспашку зяби,— говорит Ю.Ю.Барабанов,— а механизаторы — пьяные в стельку. Коллектив большой, пятьсот человек, за всеми не уследишь, да и нет с этими пьяницами никакого сладу…
Планы на будущее у руководителя хозяйства простые: поголовье скота резко снизить, чтобы хоть впроголодь, но продержать оставшуюся скотину до весны. И по-прежнему брать кредиты: на зарплату, на покупку горючего, запчастей — словом, на жизнь. Снежный ком долгов растет и растет.
В прошлом году, в такую вот пору, надеялись на будущую уборку. Помню, как без запинки читал свою бумажку главный агроном: «Должны повысить… расширить… ожидаемый доход — один миллиард сто миллионов рублей…» Два миллиарда получили. Убытков. А нынче и вовсе надеяться не на что: лето и осень — без единой капли дождя, озимые не взошли, скотина зимовать будет без кормов. Кто виноват? Худые работники, «пьяницы» и «воры», которые тянут все подряд? Корма, скотину, запчасти, а то и целые трактора; разбирают постройки до самого фундамента: брошенные кошары, помещения полевых станов.
А как жить, если полгода, а то и год не получаешь зарплаты?
Нынешним летом услышал я от колхозного механизатора точные слова:
— У меня две коровы, три головы гуляка, десять свиней. Я обязан их обеспечить, чтобы с голоду не помереть. Это моя зарплата, доплата за «классность», за стаж, доплата по результатам года и мои дивиденды на паи — словом, жизнь. Другой платы я не дождусь…
Теперь уже в давние годы, в тогда еще социалистической Венгрии, мне в тамошнем Министерстве сельского хозяйства внушали: «Управлять производством надо не криком, не угрозами, а форинтом (по-нашему рублем). Мало в стране молока — накинь на закупочную цену форинт, оно потечет живее. Много молока — сбрось форинт».
В нашей стране в прежние времена такая мудрость не приживалась. А теперь?
Еще в прошлом году, осенью, председатель «Голубинского» Ю.Ю.Барабанов говорил: «Не надо мне ваших кредитов. Они нас задушат. Отдайте деньги за шерсть, за мясо, за хлеб, и мы вывернемся». Не отдали. Тянули целый год, пока рубль не превратился в копейку. И даже теперь нищему, утонувшему в долгах «Голубинскому» снова не отдают денег за сданное мясо. И потому платить зарплату нечем. А значит, надейся мужик на «ловкость» свою, когда не день, а ночь кормит.
Еще один колхоз. У него лишь 3 тысячи гектаров пашни, на которых трудятся 43 механизатора. Из 1.000 га зерновых половину они не убрали. А вспахать сумели лишь 1.500 га. А рядом 4 работника звена С.И.Гавры из «Верхнебузиновского» тоже обрабатывают 3.000 га земли и получают по 30 центнеров зерна с гектара.
В том колхозе, где 43 механизатора, шло собрание, четвертое за полгода. Разбирались:
— Механизаторы в разгар уборки пьянствуют…
— Послали луг косить, а они исчезли на несколько дней.
— Воруют все…
После собрания, которое в очередной раз постановило: «Будем работать вместе», прозвучали слова: «Колхоз у нас плохой, а мы живем хорошо. Скотины хватает, сена полно, с дровами не бедствуем…»
Это горькая, но правда. Не хуже других живут. Не хуже Станислава Ивановича Гавры из Верхней Бузиновки. И не хуже работников из «Волго-Дона».
О «Волго-Доне» я уже писал. Прикидывал прошлой осенью, что 1993 год хозяйство закончит с прибылью в три четверти миллиарда. Но этих денег ему не отдадут. И потому придется влезать в долги. Так оно и случилось.
Прежде «Волго-Дон» заслуженно величали всесоюзным лидером, маяком. И ныне поголовье мясного и молочного скота не снижено. Средний удой — четыре с лишним тысячи литров на корову, среднесуточный привес мясного скота 600 граммов, урожайность овощей — 400—500 центнеров с гектара. Из месяца в месяц «Волго-Дон» дает по 800 тонн молока, 100 тонн мяса, полностью обеспечивая себя кормами. 10 тысяч тонн томатов, 20 тысяч тонн капусты, лук, кабачки, морковь, огурцы.
По интенсивности производства, по производительности «Волго-Дон» остался лидером области и страны. Но все нынешние беды села его не минули.
Летом «Волго-Дон» был должен 1,5 миллиарда рублей. Хотя ему должны были больше: 790 миллионов — покупатели, 550 миллионов — государство, 570 миллионов — переработчики. Арифметика говорит: все в порядке. Но какой прок от денег, которых не отдают годами? И не отдадут.
Но жизнь продолжается. А жизнь — это люди: 2.300 работников хозяйства, 700 пенсионеров, их семьи. Всю огромную социальную сферу «Волго-Дон» содержит сам. Жилье, школы, детские учреждения, отопление, газификация, связь, дом быта с парикмахерской, швейной мастерской, ремонтом техники — все содержит хозяйство. Открыли новую баню с сауной. Только на ремонт школы истратили 300 миллионов рублей. Из государственного бюджета «Волго-Дон» ничего не получает, потому что он — сильный, сам справится.
Вот и выходит, что в нынешнее время экономически и чисто житейски быть «Волго-Доном» невыгодно.
Вот она, горькая для страны правда. Если поставить селянина из «Волго-Дона», чьими трудами получен урожай пшеницы в 40 центнеров с гектара, удой на корову почти 5.000 литров, а рядом с ним — его собрата, который урожай отправил под снег, из 140 телят погубил 120, то по внешнему виду никто этих людей не различит: одеты одинаково, и золотых перстней не видно. И домашний достаток у них одинаков: подворье, жилье, мебель. Машинешка одна и та же — побитые «Жигули». И может быть, у хорошего труженика зарплата будет меньше.
Если «Волго-Дон» из своих доходов примерно треть тратит на социальные нужды, то бедолажные хозяйства ничего не тратят. Детские сады они давно закрыли и даже окна-двери повыдергивали. Про баню забыли. О школе да медпункте «нехай государство горится». Оно и «горится», направляя бюджетные средства «бедолагам», а «Волго-Дону» не достанется ничего.
«Волго-Дон» ежедневно поставляет продукцию, а значит, платит немалый НДС и налог на прибыль с тех самых сотен миллионов рублей, которые ему неизвестно когда отдадут. И отчисления в пенсионный фонд. Деньги для этого приходится брать в кредит под знаменитые банковские проценты. А значит, платить за все вдвое и втрое дороже.
Хозяйства же «бедные» почти ничего не производят, а значит, с них и взятки гладки. Они порою зарплату своим людям не платят по полгода и более. И никто от голода не умер, принцип тот же: «Колхоз у нас плохой, а мы живем хорошо». Но, кроме разорительности для страны, для земли, такие хозяйства — еще и дурной, разлагающий пример соседям. Зачем нужны свиноводство, молочное животноводство и мясное, какие-то пары, севообороты, племенное дело — словом, труд и труд? Ведь можно по-другому: «Надеемся, что что-то украдем».
Надеемся… Но на одном из колхозных собраний все же прозвучало горькое:
— А когда воровать уже нечего будет? Как тогда жить?
Как жить?.. «Голубинскому» ли, который потерял всякую надежду, 800 миллионов долгов, миллиард ли… Все равно нет зарплаты, и нет урожая, и дохнет скотина — словом, все наперекосяк. Как жить «Волго-Дону», который уже в сентябре имел 2 или 3 миллиарда долгов? Хотя по бумажным расчетам он вроде бы процветает.
Как жить тем сотням и тысячам хозяйств, которые в «голубинскую» нищету еще не влезли и до «волго-донских» богатств им далеко? Как дальше жить миллионам и миллионам селян-колхозников?
«В 1993 году хозяйствами всех форм собственности было получено только централизованных кредитных ресурсов на сумму 62,7 млрд. руб. Из этого кредита они могут вернуть не более 8,5 млрд. руб.» — цитирую документ областного комитета по сельскому хозяйству — «Состояние сельскохозяйственного производства в области».
Значит, вернули чуть более десятой части. И это в 1993 году, когда погодные условия позволили получить урожай поистине небывалый.
«Потребность же области,— продолжу цитату,— в централизованных капитальных вложениях на 1994 год… составляет 126 млрд. руб. …» А сколько из них вернут?
Этот документ читал я внимательно, понимая его как программу выхода сельского хозяйства области из нынешнего кризиса, но ничего нового для себя не вычитал, кроме обычного: «Обратиться к президенту РФ… с требованием о необходимости корректировки и изменения курса реформ… изыскать… выделить льготный кредит… установить ставку в размере 25% годовых…»
А вот что делать тем хозяйствам области, которые уже не в состоянии ни вспахать, ни посеять, из программного документа не видно. Что делать «Волго-Дону»?
Строки из письма: «Ассоциация крестьянских хозяйств (бывший колхоз им. …) просит оказать помощь в реорганизации хозяйства по нижегородскому методу… большинство работников пока не осознали себя настоящими собственниками… в итоге: невысокая производительность труда, низкая рентабельность… правление ассоциации не видит другого пути, кроме глубокого реформирования. Специалисты хозяйства самостоятельно не могут провести эту работу… просим помощи…»
Не называю адресанта. Таких хозяйств нынче немало. И дело не в нижегородском методе. Про опыт нижегородцев авторы письма слышали в «Вестях» по телевидению. Письмо это просто крик отчаяния: «Помогите! Гибнем!» И еще одно немаловажное: «Самостоятельно — не можем… просим помощи».
Какую же помощь им предлагают?
На уровне района: «На базе АО «Советское» провели семинар руководителей хозяйств района и главных зоотехников».
— О чем речь?— спросил я.
— Привесы плохие. По сто граммов в сутки. Это в летнюю пору. Надо поднимать.
— После семинара привесы поднимутся?
— Да, может, совесть проснется.
На уровне области: «Совещание по вопросам животноводства в Елани».
На уровне России: Вице-премьер Заверюха «совершил облет полей области. Посетил одно из лучших хозяйств».
Такие «семинары», «облеты», и даже «лично за штурвалом комбайна»,— до боли знакомые картины прошлого. Все учим и учим. «Ученого учить — только портить», «Его учить — вдвое кнут ссучить» — разные пословицы, но верные.
Недавно прочитал я воспоминания старого человека о том, как на хуторе Ильевка в годы коллективизации пытались сделать доброго хозяина. Бедняцкой семье, состоящей из семи душ, людей уже взрослых и живущих в землянке, выделили «кулацкий» просторный дом и корову. Но доброе житье продолжалось недолго, лишь до осени. Не смогли хозяева сена заготовить и дров запасти. Горевать не думали. Корову зарезали и съели. Дом продали, так как его топить «дров не настатишься». Вернулись в прежнюю свою мазанку. Там — теплее.
Сейчас время иное. Но политика очень похожая. Время кнута кончилось. Но всех сделать хорошими хозяевами не удастся, даже если выделить им по хате и по корове. И не помогут 120 миллиардов и даже триллионов рублей, если отдать их нынешним «беднякам», которые сумели из 140 телят сохранить лишь 20, а из 1.000 га зерновых всем миром убрали лишь половину. Там самая зрелая идея: «Кому бы землю отдать в аренду?» Чтобы лежать на боку и получать «дивиденд».
Куда же идет нынче наше российское колхозное крестьянство, богатое и бедное, «Волго-Дон» и «Голубинский», «Восход» и «Возрождение»? На мой взгляд, все они идут прямым ходом к государственному капитализму или, если попроще, к прежним совхозам.
В 1993 году в нашей области они из 63 миллиардов кредита вернули лишь десятую часть. В нынешнем 1994 году долги многократно возросли, а возврат будет еще меньше. В 1995 году положение ухудшится, так как летом и осенью 1994-го не было дождей, а значит, озимых хлебов не будет, предстоит пересев, огромная весновспашка.
А если говорить прямо, то возврата кредитов, как прошлых, так и нынешних, не будет никогда. Уже в нынешнем, 1994 году государство отсрочит долги, видимо, до двухтысячного года. Другого выхода просто нет. Но долги не отдадут и к трехтысячному году!
Так что лучше списать все уже сейчас, чтобы не морочить голову.
А то, что нынешние кредиты даются под залог колхозного имущества: построек, техники, скота — все это несерьезно. Положим, через год-два «Голубинский» ли, «Восход» объявят банкротом, и государство заберет в свои руки трактора, сеялки, машиноремонтную мастерскую, коровник со стадом. Значит, надо все это содержать, то есть нанимать тех же самых хуторских людей. Словом, на колу мочало, начинай сначала. Это произойдет в том случае, если государство по-прежнему не будет иметь четкой, экономически выверенной программы реорганизации сельского хозяйства.
Но нужны не лозунги. Лозунгов хватает. Один из них — Указ от 27 декабря 1991 года и Постановление правительства «О порядке реорганизации колхозов и совхозов». Вот строки из них: «Земли передаются или продаются… на аукционах гражданам и юридическим лицам…
Предоставить крестьянским хозяйствам право залога земли в банках.
Колхозы и совхозы, не обладающие финансовыми ресурсами для погашения задолженности по оплате труда и кредитам, объявляются несостоятельными (банкротами) и подлежат ликвидации и реорганизации в течение первого квартала 1992 года».
И разъяснение правительства: «Мы твердо поддерживаем фермерское движение, рассматриваем его как… будущее сельского хозяйства».
В станице Павловской самым первым и удачливым фермером стал Валентин Степанович Соловьев. Еще в прошлом году он был полон надежд, брал землю у пенсионеров, расширяя свое дело. Но нынче настроение у него иное.
— От пенсионерских паев мне дохода нет,— говорит он.— Я с людьми за этот год рассчитался зерном, сеном, соломой. Они довольны. Но, видимо, придется от них отказаться. Ценовая политика такая, что землей заниматься невыгодно. Продал я в прошлом году двадцать тонн подсолнечника. На эти деньги купил лишь дизельного топлива, один бензовоз и две бочки масла. Нынешней осенью озимую пшеницу я не стал сеять. Погожу, посмотрю, землю отдавать не буду, в колхоз не вернусь, потому колхозу явная гибель пришла. Но и мне расширять хозяйство, жилы рвать нет резона. Сейчас я со своим зерном, подсолнухом никому не нужен. Привожу зерно на элеватор, а там на меня и не глядят. Так что прошлый мой оптимизм кончился.
На страницах журнала рассказывал я о Шаханове, Чичерове и Ляпине.
Нынче осень 1994 года. У Шаханова в день моего приезда кобель сбежал. «Не выдержал фермерской жизни»,— смеется Шаханов. А если всерьез, то проблемы, заботы все те же, что и в первый год: вода, электричество, техника, деньги. Впору бросить все.
Если у Шаханова земли лишь два гектара и навыков крестьянских негусто, то Ляпин — прирожденный механизатор, бывший бригадир полеводства, а Чичеров — бывший совхозный экономист. Работать и считать они умеют. Земля есть. Желания — не занимать. Потому и писал я раньше: мол, скоро вот здесь, на своей земле, у Ванюковой балки поднимутся дома… Три года прошло. Как жили в вагончиках, при керосиновой лампе, так и живут. Электролиния — в далеком проекте. Собирались заняться семеноводством. Тоже деньги нужны. Своих не хватает. А брать кредит под такие высокие проценты не рискуют. Тем более государство расплачивается неаккуратно. И в прошлые годы, и сейчас. Нынче продали 160 тонн пшеницы, получили за нее лишь треть положенного. Остальное неизвестно когда.
В.И.Штепо — бывший директор «Волго-Дона», дважды Герой Труда, нынче — хозяин самостоятельный. Не побоюсь сказать: лучший хозяин в районе. Не я, а главный агроном сельхозуправления, отвечая мне, говорит: «Пары у него лучшие в районе… Всходы лучшие в районе…»
Нынешним летом, 1994 года, В.И.Штепо с сыном и зятем получили 860 тонн пшеницы, 100 тонн ячменя. Как посчитал Виктор Иванович, продав эту пшеницу, можно купить один комбайн «Дон». При условии, что они не будут брать денег на зарплату, на горючее, на все остальные расходы. Словом, живи святым духом, им же кутайся. Тогда на доход от 500 га купишь один комбайн. Можно ли так работать на земле? При такой вот немыслимой экономике? Но В.И.Штепо пока отступать не собирается, не тот человек. И остановиться он не может: ведь трактора и машины не должны зимовать под снегом. Пришлось взять кредит для строительства крытой стоянки, мастерских. Но хватит ли этого кредита? Вряд ли… А проценты? И это у самого Виктора Ивановича Штепо. А что до остальных, скажу: если еще в прошлом, 1993 году, весною, в земельном комитете Калачевского района на мой вопрос: «Кто из фермеров просит еще земли?» — ответили: «Все», то нынче сказали: «Никто. Наоборот. Сдают землю».
Значит, нахозяйствовались. На собственной шкуре поняли, что все обещания правительства — пустые слова. А на деле — стремление задавить: налогом, прямым обманом в расчете за хлеб, когда задержка платежа на полгода и более сводит на нет все заработанное. Инфляция… Это слово теперь колхозник ли, фермер ли ощутил на собственном опыте.
И еще одно, одинаково страшное для колхозов и для фермеров,— день завтрашний: что завтра в Москве придумают, куда повернут?..
«Колхозы и совхозы… подлежат ликвидации».
«К весне решить вопрос о роспуске…»
«Фермеры страну не накормят!»
«20 процентов хозяйств-банкротов ликвидировать».
То строгие слова указа, то «записка из канцелярии», то вскользь, но отчетливо сказанное перед телевизионным экраном.
А чтобы поверили, год за годом грабеж среди бела дня: зерно, мясо, молоко берем, но деньги заплатим через год, когда кровавым потом заработанный рубль станет копейкой.
Такие методы — это «китайская пытка», когда раз за разом капля воды бьет по голому темечку.
Последняя многозначительная новость, которая птицей пронеслась по области, «радуя» фермеров: представитель президента попросил составить список лучших коллективных хозяйств области, якобы для того, чтобы распространять их опыт. Всем понятно, что это не его собственная инициатива, в Москве что-то опять придумали…
Так и живем. Хорошо еще, что время от времени нас подбадривают: «положение стабилизировалось», «падение производства прекратилось…». Как тут не почувствовать себя счастливыми?..
Каждый год в пору июльскую, когда поспевают хлеба, еду в Задонье: через мост, недолго — по асфальту на Голубинку, а потом — влево, дорогами полевыми на Липологовский, Фомин-колодец, Осиновский, Большую Голубую и дальше вдоль речки Голубой до самого Дона.
Так было и нынче. Спозаранку выехал, не торопился, останавливаясь там и здесь: на убранном поле озимки, возле низкого ячменя, у ослепительно желтых подсолнухов, глядящих на встающее солнце. На стану уже опытных фермеров Горячева и Железнякова послушал привычное: «Обрубают руки по самые плечи… Зерно, говорят, не нужно… А на технику какие цены!..» Вместе повздыхали. Поехал дальше.
Где-то в девятом часу утра приехал на Фомин-колодец, когда-то хутор Зоричев, он же Лукьянкин. Походил-побродил и стал подниматься на курган, с вершины которого бьет мощная родниковая струя. Еще издали слышен рокот трехметрового водопада. Вот и он: щедро льет сияющую на солнце воду в просторную за годы и века выбитую каменную чашу. Поднялся я выше, вдоль бурливого ручья. Задонская степь. Сухое лето. Выгоревшие травы. И земное чудо: три бормочущих, голосистых ключа, серебряных, чистых, невладанных, как у нас говорят, а значит, врачующих тело и душу.
Стоял я на вершине холма. Просторный Калинов лог огромным распахом лежал предо мной. Внизу зеленели брошенные дикие сады давно умершего хутора. Насколько хватало глаз — поля и степь. Бронзовела озимая пшеница, серебрился ячмень, желтело убранное поле напротив — картина будто красивая, а на душе было горько. И в прошлом году бывал я на этих полях, и ныне их объехал, знал хозяев. Издали, сверху, картина красивая, а вот рядом…
Тощий ячменишко, сорные поля, порой и не поймешь, что сеяли; или вовсе стоит прошлогодняя трава-старник, ее сухие будылья; или как в Липологовской балке, где новый землевладелец, вчерашний овцевод, осенью на непаханые бахчи кинул семена, на укоры ответив: «Никуда не денется, вырастет!» Выросло… Только вот что? А много ли лучше поля Бударина, Найденова?.. А ведь вот она — Россошь, которая испокон веку была кормилицей всей голубинской округи. Вот она, живая вода, которую где-то ищут, скважины бурят, роют каналы, строят водоводы. А здесь, как говорится, Бог дал, только бери!
В Калаче-на-Дону живет рядом со мною уроженка Фоминколодского, женщина уже пожилая. Старая мать ее за несколько лет до смерти стала просить:
— Давай вернемся на хутор.
— Куда возвращаться?— отвечала ей дочь.— Там нет ничего.
— Все там есть: вода и земля родная, золотая. Они нас прокормят.
Земля родная… Стирается ли твоя позолота?.. Скудеет щедрость твоя?.. А может, хозяина да работника нет? Не о том ли бормочут, спешат рассказать серебряные ключи Фомин-колодца… Но кто их услышит? На многие километры — пустая степь.
Потом я проехал через Осиновку и Осинов лог, где постоянный житель один — больная старая женщина.
В полях — тишина. Редко-редко увидишь комбайн. Встречных машин нет. А ведь хлеба поспели, уборочная страда. Не суета мне нужна. Но горько глядеть на хлеб, который скоро начнет осыпаться. Горько глядеть на поля, где и осыпаться нечему: сплошной осот.
А потом был хутор Большая Голубая. Этот хутор — единственный в своем крае еще живой и жилой. Табунок детишек резвится на улице. Можно сказать, что Большая Голубая — это последний рубеж. Падет он — безлюдье ляжет на многие десятки верст. Лишь бедолаги фермеры будут по лету копошиться возле вагончиков. «Разбогатевшие», вроде Горячева, начнут саманные дома ставить.
— Здесь родилась, с тринадцати лет пошла трудиться, всю жизнь на колхозной работе. Теперь пришла старость… А что у меня есть? Что за жизнь заработала?— вопрошает моя собеседница.— Нынче печурку во дворе слепила, как в старые годы. Кизяками топлю. Старик ругается: «Кружишься весь утр, а завтрак никак не сготовишь». Кизяки плохо горят. Дров где найдешь? Газ раньше был, плита, привыкли. На нем — все скоро. Теперь никому не нужны. Лишь хлеб привозят три раза в неделю, с тележки продают; а макарон захочешь, или крупы, или чего из одежи, тогда на тележку просись. Посадят — тряси старые кости пятьдесят верст, до станицы. Трактор тележку тянет. А уж оттель — как знаешь. Захвораешь — опять на тележку просись. Тот же трактор, те же пятьдесят верст. Ни фельдшерицы, ни магазина у нас не стало.
Хутор Большая Голубая, Калачевский район. Анна Георгиевна и Виталий Федорович Дьяконовы говорят о жизни:
— На нашем отделении было 4.000 га пашни. Хлеба получали по 3—4 тысячи тонн. Держали до двенадцати отар овец. Сено заготавливали с естественных угодий и сеяли люцерну, житняк, овес. При новых порядках, когда нас продали «Сельхозводстрою», в первый год собрали 400 тонн зерна, на другой — меньше, а нынче и убирать нечего. 209 га ячменя весной посеяли, его потравил скот соседнего хозяйства. Уборки нет.
Еще один собеседник — Рудольф Генрихович Мокк, беженец из Киргизии, перебравшийся в Большую Голубую в мае 1992 года.
— Мы приехали сюда не наобум,— говорит он.— Сначала жена приезжала, чтобы разузнать о жилье и работе. Нам все было обещано здешним руководством. Сказали, что здесь будут молочное, мясное животноводство, переработка. Нужны люди. Обеспечим жильем. Нас приехало пятнадцать семей. С жильем вроде устроились, хотя пришлось восстанавливать из разбитого. Но сделали, стали работать, жить. Заработки были очень плохие. А теперь нам сказали: работы совсем нет. И не будет. Получили последнюю получку за май. И все. Я — шофер, сын — тракторист и жена остались без работы. Живем на пенсию тещи. Что я буду делать? Откровенно сказать, не знаю. Я не ожидал, что нас обманут. Почему мы уехали из Киргизии и как уезжали, все бросая и отдавая за бесценок нажитое, теперь всем известно, не надо и объяснять. Сюда я приехал, потому что мне твердо пообещали главное — работу. Нас обманули. А куда-то еще ехать мы уже не можем. Не на что. Не знаю, как жить…
Хутор Большая Голубая лежит в просторной долине речки с красивым названием — Голубая, которая течет к Дону. До станицы Голубинской, тамошней школы, больницы, сельской администрации, а главное, до асфальта — 50 километров. В дожди, осеннюю да весеннюю распутицы, в снежные метельные зимы здешняя дорога трудна. До Калача-на-Дону, районного центра,— 80 километров.
Окрэга Большой Голубой: на многие версты — степь да степь, холмы да балки. Места диковатые, притягивающие своей красотой. Издавна жили здесь люди, занимаясь мясным скотоводством, овцеводством, сеяли хлеб. В прежние годы хутор славился водяными мельницами. Их было пять. Но это — давняя память.
Нынешняя беда к Большой Голубой подкрадывалась давно. Умирали хутора близкие: Осиновский, Зоричев, Тепленький, Евлампиевский. Большая Голубая держалась, но была самым трудным отделением бывшего совхоза «Голубинский», последний же всю жизнь был бельмом на глазу района. Задонье, бездорожье, безлюдье, земля скуповатая.
И потому, когда появилась возможность, здешние земли начали раздавать с облегчением налево и направо: железнодорожникам, корабелам, строителям, летчикам — всем подряд.
Земли Большой Голубой понравились в ту пору мощной организации — волгоградскому тресту «Сельхозводстрой». Ему и передал район большую часть земель, вместе с жильем и работниками. Тогда плохо ли, хорошо, но работали хуторской магазин, фельдшерский пункт, транспортная связь с центральной усадьбой, обеспечивая хуторян необходимыми для жизни услугами, а все это потому, что работали земля и люди. Пусть не с должной эффективностью, но работали, получая хлеб, мясо, шерсть.
Некомпетентные в сельском хозяйстве и в экономике люди задумали создать в Большой Голубой агрофирму со свиноводством, мясным и молочным животноводством, переработкой сельхозпродукции. Они обещали построить дорогу с асфальтом, жилье, производственную базу. Пригласили пятнадцать семей из Киргизии, обещали им пусть не златые горы, но работу и нормальную жизнь. Люди поверили и приехали. Кое-как их расселили.
Началась новая жизнь у старожилов и у приезжих, с новыми хозяевами. В зерноводстве в первый год получили 400 тонн, во второй — меньше, а нынче убирать нечего. И на будущий год, видимо, также. Пары заросли. Есть трактора, но нет горючего, масла. Вся техника давно стоит.
С животноводством тоже не ладится. Помещений для крупного рогатого скота не было, но приобрели 150 голов симменталок и 150 абердинов. Телят практически не получили.
— Я говорил: не надо спешить,— вспоминает В.Ф.Дьяконов.— Полсотни голов взять, помещения оборудовать, корма заготовить. Тогда видно будет… Симменталок забрали, к осени заберут остальной скот. Животноводство кончится.
— Ремонтной базы нет, техника разваливается, три месяца не получали ни одного литра бензина. Денег не дают, людям платить нечем,— сказал М.И.Чернов, управляющий подсобным хозяйством.— Когда организовывались, обещали все. А получилось…
А получилось горькое. «Сельхозводстрой», в прошлом трест, а ныне, как и все вокруг, предприятие реформированное и акционированное, понял, что Большая Голубая ему не по силам. Часть земли взяли «городские фермеры», работники «Сельхозводстроя». Пахать да сеять, живя в Волгограде, куда как сподручно.
Работникам же в Большой Голубой платили жалкие гроши: по 5 и по 10 тысяч рублей в месяц. Так было в 1993 году, так продолжалось и в 1994-м. Сельскохозяйственное производство практически остановилось. В начале лета из Волгограда пришел приказ о переводе большинства работников в долгосрочный неоплачиваемый отпуск.
Как сказал М.И.Чернов, без работы и без надежды на нее на хуторе остаются около тридцати работоспособных тружеников. Чем сейчас живут? Пенсиями своих стариков. И в семье Мокка, и в семье Сердюка, и у всех других надежда теперь лишь на пенсии дедов да бабок, но не на руки свои. Ну еще — огород, корова, десяток кур.
Когда я спросил у районной администрации, что думают они о судьбе хуторян далекого селения, мне ответили: «Пусть берут землю и работают».
Что ж, как говорится, в духе времени. Волгоградские хозяева Большой Голубой в нынешнем году объявили своим работникам, что каждый может взять землю и хозяйствовать на ней. Если бы этот ход удался, то «Сельхозводстрой» разом решил бы все проблемы. Они себя землей уже обеспечили. Осталось — избавиться от людей, от поселка, от плохих земель.
Агитацию провели, в райцентре объявили, заявления были написаны, представитель земельного комитета приезжал, и даже все бумаги готовы. Словом, берите и владейте. Но не едут, не берут. Как сказал один из них: «Мы реалисты, предлагают мне на семью 170 га плохой земли, мела. От хутора далековато. Техники у меня — лопата да мотыга».
— Будем обрабатывать вашу землю своей техникой,— сказали в «Сельхозводстрое».— Плата по льготному тарифу.
— Это сказки…— вздохнули люди.— Видим мы эту технику. Она возле наших дворов стоит. Чтобы хлеб привезти, горючего нет. Какая уж обработка земли.
Избавиться от работников путем перевода их в фермеры не удалось. Стали их практически увольнять: долгосрочный неоплачиваемый отпуск. 50 километров до станицы, 80 — до райцентра, 140 до Волгограда. Куда подаваться?
Фельдшерица уехала, похоронена хуторская медицина. Закрыли магазин. Теперь людей лишили работы. Что будет дальше, совершенно ясно: люди должны покинуть хутор. Уже начали покидать. А хутор разделит судьбу тех горьких селений, которые когда-то были рядом: Тепленький, Зоричев, Осиновский, Евлампиевский. Их не счесть. А умер хутор — значит, умирает земля. Никакими десантами с центральной усадьбы, никакими фермерами из Волгограда ее не оживишь. Вон они — и все хорошие люди — в Осиновском и Фомин-колодце, в Евлампиевском, в Большом Набатове. Юристы, летчики, рыбаки… Порою честные, старательные, только жалко на них глядеть. А на землю, которая уже забывает шелест хлебных колосьев и снова превращается в Дикую степь, смотреть и горько и страшно…
Окрестные хутора уже погибли. И восстанут ли? Большая Голубая выжила в самые трудные годы, хотя, конечно, должна была умереть. Но выжила. Честь ей!
— Я жене сто раз говорил: уедем, пока в силах. А она твердит: родная земля, здесь родилась, здесь могилки…— жалуется В.Ф.Дьяконов.
Он жалуется, а я низко кланяюсь Анне Георгиевне и готов целовать ее тяжелые черные руки, которые спасли эту землю, этот хутор.
— С тринадцати лет работаю… Теперь нас кинули. Пенсию получаем. Но деньги не будешь грызть. А сил уже нет…
Хутору Большая Голубая помогло наше общее большое несчастье: развал страны и горе миллионов беженцев. Пятнадцать семей приехало на хутор. Не какие-нибудь «перелетные», не условно освобожденные, за какими милиционера нужно приставлять, а рабочие, трудовые семьи, которым цены нет. К их беде, к их нелегкой судьбе отнестись бы сочувственно, тем более что они приехали сюда, поверив обещаниям руководителей «Сельхозводстроя».
Теперь они без работы.
Из разговора в районной службе занятости:
— Если они принесут нам трудовые книжки со статьей об увольнении, мы будем платить им по четырнадцать тысяч. Но два раза в месяц они должны приезжать и отмечаться.
(Пояснение от автора. Этих четырнадцати тысяч рублей хватит как раз для двух поездок в райцентр.)
— А может быть, мы организуем там новое производство с рабочими местами…
(Снова мои комментарии. Очень трудно будет «организовать новое», лучше не рушить старое.)
Из разговора в районной администрации:
— Там — сплошные убытки. Там — растащили скот. Там — запустили земли.
(И снова мои комментарии. Кто запустил землю? Кто развалил производство? «Плохой» народ или «хорошие» руководители?)
Ведь на той же земле получали самые высокие в совхозе «Голубинский» урожаи ячменя. С тем же «народом».
За погубленную человеческую жизнь судят высшей мерой. Как же надо судить за погубленный хутор?!
Каждый погибший хутор, селение — это наш шаг отступления с родной земли. Мы давно отступаем, сдавая за рубежом рубеж. Похоронным звоном звучат имена ушедших: Зоричев, Липологовский, Липолебедевский, Тепленький, Вороновский, Соловьи. Края калачевские, голубинские, филоновские, урюпинские, нехаевские — донская, русская земля.
Не провели семь ли, двадцать километров дороги… Закрыли магазин. Не захотели возить детей в школу. Пожалели копейку для фельдшера, а для учителя — литр молока. Обидели невниманием старых. «Реформировали».
И вот уже разошелся хутор. Умирает земля: на Россоши, на Саранском, в Зимовниках, на Козинке — на щедром, дорогом сердцу поле — вместо пшеницы поднялся седой осот да желтеет сурепка; и говорливую речку, Быстрицу ли, Панику, Ворчунку, полонит камыш, а пруд зарастает тиной и ряской. Так умирает Вихляевский ли, Помалин или милый Кузнечиков. Так постепенно умирает родина, у каждого она малая, своя, но для всех одна.
Уходим. Бросаем за хутором хутор, оставляя на поруганье могилы отцов и дедов.
Сколько будет длиться этот позорный марш отступления? Ведь уже вслух говорят и кричат, что не мы, а иные народы — хозяева донской степи, нашей матери.
Не ведают, что говорят. А мы ведаем, что творим?!
Хутор Большая Голубая.
осень 1994 года
1995 год
«Новый Мир», №4
В райцентре, в его конторах, когда рядом, в подмогу, был умный человек, Мартиновна ничего не страшилась, все бумаги подписывала. И в машине, когда возвращались на хутор, она раз за разом повторяла:
— Я — хозяйка… Я — в своем праве. А он — пришей-пристебай! Решил: бабы — глупые, зажмурки живут, обведу их, как серка, за уши. А мы и впрямь — хуторские овечки…— призналась она и добавила: — Но кое-чего соображаем…
Главная подмога Мартиновны, Лельки-бригадирши брат, бухгалтер колхозный — головочка умная, лысая, недаром еще смолоду его Плешкой величали, он рядом, в машине, за рулем сидел и поддакивал.
— Они нахалтай привыкли, чужими джуреками свою родню поминать. А тут — коса на камень…— хохотнул он довольно.— Прищемили. Теперь налицо будет, кто глупый. Ты жизнь на колхоз поклала!— возвысил он голос.— А он прибег на белые буханки. Земли ему захотелось. Воспрещен проезд! Земля наша. Мартиновны и Макуни. Они на этой земле загорбатились. А он забогатеть решил, на чужой шее. И — в Америку, на ихних курортах скрыться: с деньгами там примут. Абы деньги. И будет смеяться издаля над дураками. А вы тут свистите в кулак.
Приехали на хутор. Плешка ссадил Мартиновну прямо у ее двора, на прощание подбодрил:
— Чуть брыкнет, ты шуми сеструшке, она при телефоне. И мы его враз определим. За высокий забор. Я участковому дам знать. Пристроим, где был. Там место еще не остыло.
Плешка убыл. Мартиновна осталась одна. И хоть лежал вокруг родной хутор, а рядом — родной двор и дом и сама Мартиновна была бабой не робкой: с тяжелой поступью, крепкими руками, низким, мужичьим голосом, но, конечно, боялась она своего зятя-«затюремщика». С первого шага, когда пришел он из лагеря, лишь ступил во двор, старая мать Мартиновны, бабка Макуня, сразу сказала: «Он людей резал». А старая ворона зря не каркнет. И потом, хоть целых пять лет под одной крышей прожили, а как сощурит глазоньки, процедит: «Ты не в свои дела не лезь… Понятно?..» Это «понятно» огнем ли, холодом, но обжигает до самого нутра. Так что не сразу вздохнешь.
Конечно, она боялась. Но страх перемогала. И повторяла про себя: «Я хозяйка. Я — в своем праве. А он — пришей-пристебай. Копеечку бабью, сиротскую не дам отнять. И пусть даже убьет,— на крайнее решалась она,— зато внуки с сумой не пойдут и дочка не будет век слезы точить. Пускай убивает. А может, и не убьет,— думалось.— Может, унесет его Господь, как и принес. Может, даст покою. Галдят все: Мартиновна, Мартиновна двух мужиков стоит… Сколь накосила Мартиновна… Сколь накопала картошки… Словно все это с неба валится: сено, дрова, картошка… Кто бы знал, что у Мартиновны руки уже ни вил, ни лопаты не держат. А внутри все скрипом скрипит, видать, проржавело. Пора бы и отдохнуть. Наработалась, слава Богу. Сложить бы крестиком руки да сидеть на лавочке возле двора, семечки лузгать и басни тачать. Может, и приведет Господь…— теплилась в душе надежда.— Все же копеечка неплохая…»
Мартиновна вслух сказать боялась. Шутка ли — целых семьдесят миллионов. Отнимался язык. Хотя по хутору и округе про семьдесят челядинских миллионов трезвонили кому не лень.
Это началось летом, когда хлеб убирали. Челядинское поле озимой пшеницы по пятьдесят центнеров с гектара давало. Удалась пшеничка: зерно к зерну. А народ нынче грамотный. Считать умеют. Особенно в чужом кармане. Прикинули. Получалось, что семьдесят миллионов рублей получит за эту пшеницу челядинский зять. Вот тебе и «затюремщик» и лодырь.
Челядины на хуторе жили всегда. Но с мужиками им не везло. Бабка Макуня в войну овдовела. Мартиновну оставил муж с годовалой Раисой на руках. А в годы вошла Раиса, и ей Бог счастья не дал. Дружечка ее сгорел в одночасье. Так и жили бабьей артелью, пока не послал им Господь в зятья Костю-«затюремщика».
На погляд Костя был похож на военного: высокий, поджарый, в короткой стрижке, с железными зубами. А взгляд — неморгающий, строгий.
Челядины зятя приняли, хотя вначале не больно верилось, что он приживется — чужой гусак среди свойских: всегда бритый, с одеколонным душком, а не с водочным перегаром.
Колхозный бригадир Чапурин определил челядинского зятя в лодыри. Костя в скотниках побывал, в кочегарах на ферме, в плотниках. А потом приладился шофером на старую машину. Летом он собирал да разбирал ее возле двора, изредка ездил. Зимой машина стояла.
А в семье примаком были довольны: не пьет, не гуляет, как другие. Раиса мальчика родила. Хотя по меркам хуторским в тридцать лет бабе не рожать, а внучат надо пестать. Но родила. И этому радовались. Как говорят, не любовь сведет, так дите спутает. Костя прижился, получив твердое имя: челядинский зять. И все шло хорошо, когда бы не дурь эта с землей, а потом с миллионами.
Мартиновна после райцентровской колготы да машинной езды не сразу пришла в себя. Плешка уехал, а она стояла, опасаясь во двор родной идти.
Но все пока было спокойно. Хутор лежал в теплой сентябрьской тиши. Деревья в садах еще не желтели. Лишь кое-где тронуло багрецом маковки груш. В палисадниках алели гроздья калины; пестрели, доживали летнюю пору простые цветы: астры, петуньи, высокие георгины.
Словно на казнь, со вздохом, крестясь, Мартиновна ступила в свой двор. Здесь, за высоким крепким забором, в безветрии, было и вовсе по-летнему тепло. Старая бабка Макуня в пуховом платке, валенках и плюшевом жакете сидела возле кухни с хворостиной, внука стерегла. Вовка лез во все углы, куда не положено. Бабка, а вернее, прабабка стращала его:
— Шелужиной тебя… неуемный…
Мартиновна, словно наскучав по внуку, подхватила на руки этот теплый дорогой комочек, проговорила:
— Жалюшка моя…
И разом стало ей легче: не для себя — для малого внука старалась, для него и для дочери.
А дочь Раиса выглянула из кухни, спросила у матери:
— Ты где блукаешь? Увеялась — ни слуху ни духу…
— Плешка в район ехал. Я прицепилась, насчет пенсии. Дурят нас. Солонечихе боле моего принесли.
От дочери Мартиновна правду таила. Раиса не в нее удалась: покорная овца, обмануть ее — раз плюнуть. Тем более — ночная пристежка: под чьим боком греется, с тем и песни поет, про завтрашнее не думает.
— Солонечихе принесли на две тысячи боле моего!— возвысила голос Мартиновна, потому что, еще не увидев зятя, почуяла взгляд его.— Бесстыжие! У меня стажу — хоть на базар неси! Я — почетный колхозник!
Зять сидел возле сарая, рыболовные снасти ладил. Любил он это дело.
— Я им вложила ума!— опуская внука на землю, закончила Мартиновна и ушла в дом, чтобы переодеться да от зятя укрыться. Он ведь, словно колдун, прищурится и все насквозь видит.
Обедали в летней кухне. Мартиновне кусок в горло не лез. Понимала она, что шила в мешке не утаишь: не ныне, так завтра Костя обо всем узнает. Что будет тогда? Уж точно — в последний раз за одним столом сидят: Раиса с внуком, Костя; мальчик тянется к отцу, мешает ему — привычное, семейное, сердцу дорогое.
Слава Богу, заглянула соседка, Раисина сверстница. Обедать она не стала, но ушла не вдруг. Жаловалась на колхоз, в котором с весны не платят. А на работу ходи, коров не бросишь. Завидовала вслух Раисе, хвалила Костю, что из колхоза не побоялся уйти. Речи были обычные после нынешней уборки, когда про миллионы узнали.
— Копейку начислят — и той не дождешься,— жаловалась соседка.— Потом да потом… На вас поглядишь — завидно…
Под эти разговоры Мартиновна быстро доела и в огород ушла. Завидовали нынче многие. А вот было ли чему?
Сколько пережили, сколько пролили слез, когда Костя из колхоза решил уйти. Он и работал-то в колхозе без году неделю. Да и работал ли? В скотниках — не захотел. На дробилке — пыльно. В плотниках — мало платят.
А потом вдруг надумал и объявил: «Из колхоза надо выходить, пока не поздно». Сколько слез было… А он стоял на своем: «Уходить надо, пока другие в затылке чешут. Тарасов не зря ушел». Мартиновна плакала в голос: «Тарасов в тракторе зародился. Он и спит в нем. И сын — весь в него. А у нас? Сейчас ли в колхозе не жить?! Бери чего хочешь, никто слова не скажет. Хоть сено, хоть зерно. Огрузись…» — «Потому и надо уходить, через год-другой все растянут». Неожиданно его поддержала Раиса, сказав: «Он — мужик. Он — в силах». Мартиновна сдалась. Дочери в ту пору пришло время рожать. Как спорить с ней? Тем более с глазу на глаз сказала Раиса матери: «Либо ты не видишь? Он попивать начал. Нудится. Пускай к делу прислоняется. Сладит он».
Написал заявление. Бумаги ездили оформлять Костя с Мартиновной. Где нужно, Мартиновна кулаком себя в грудь стучала: «Два ордена! Почетный колхозник! Имею право!» И Костя не промах был: подмазать умел, с людьми разговаривать. Он и прежде, надо ли огород вспахать, сено привезти, обычно говорил: «Организуем. Готовьте горючее».
Но одно дело — погреб выкопать, тележку зерна привезти, другое — триста гектаров земли, кус немалый Челядины выхватили.
На хуторе, когда узнали, головами качали да посмеивались: «Бабка Макуня будет пахать». Колхозный бригадир Чапурин — он по соседству жил — спросил Костю напрямую:
— Зачем берешь землю? Людей баламутить?
— Попытаем,— спокойно ответил Костя.
— Чего пытать? Ты же в земле ни бум-бум. Лишь червяков копаешь для рыболовства.
— А я у добрых людей совета спрошу,— так же спокойно ответил Костя.— У тебя, например. Ты ведь подскажешь, когда пахать да когда сеять,— и, помолчав, добавил: — А кто на хуторе может? Турчок? Шаляпин? Сытилин? Ванька Махно?— считал он хуторских пьяниц.— Ну, кто?
Чапурин вдруг понял, что нечем ему ответить. Давняя то была беда. И он досадливо рукой махнул, смяв разговор. А у себя дома бурчал: «Землероб… В тракторе сроду не сидел…» На что жена его, Лелька, ответила сразу: «А он в него и не сядет, в трактор. Либо у нас пьяниц мало? Они всей бригадой колхозную землю бросят, а ему будут пахать за поллитру».
Тракторами, иной техникой челядинский зять обзавелся. Но в кабину, за рычаги, как мудрая Лелька вещала, он не полез. За поллитру ли, за что еще, но земля его была вовремя вспахана, где надо — засеяна. И сам бригадир Чапурин помог ее щедро удобрить.
Скотные дворы колхоза на хуторе не убирались который уже год. Это когда-то были «отряды плодородия», районная «Сельхозтехника» помогала, а теперь лишь изредка сдвигали навоз, нагребая за курганом курган вокруг фермы. Потом и вовсе бульдозер сломался. Нечищеные базы тонули в навозе.
Как-то летом Костя пришел к бригадиру, сказал:
— Не против? Я навоз заберу с базов.
— Как заберешь? Куда?— не сразу понял Чапурин.
— Себе на поля. Под озимку.
— Молодец. А чем ты его вывезешь? Мартиновну запряжешь?
— Мое дело,— уклончиво ответил Костя.— У тебя коровы на базах плавают по брюхо. К осени тонуть начнут. Я вычищу. Тебе благодарность объявят за чистые базы.
— Забирай, агитатор,— недолго думая согласился Чапурин.— Я погляжу, как ты его вывезешь.
На следующий день на колхозных скотьих базах урчали бульдозер да скреперы, шеястый экскаватор. Могучие самосвалы один за другим потянулись на челядинское поле.
Отряд районного автодора, что недалеко от хутора асфальтовую дорогу вел, одним махом с навозом разделался. Чапурин лишь завистливо глядел на эту картинку, прикидывая, как ему придется отбрехиваться в правлении колхоза. Скажут, что продал навоз.
А вечером бригадира ругала жена:
— Всю жизнь работаешь, ни днем ни ночью покоя нет… А чего заслужил? Медаль? Внукам играть? Затюремщик деньги будет грести, а ты слюнки глотай. Или — к нему, внаймы, на старости лет.
Чапурин лишь вздыхал:
— Жизнь такая пошла.
— А к ней применяться надо, к этой жизни. Навоз ему задарма отдал?
— Сумел человек. Молодец. Почистил базы.
Он и Костю при встрече похвалил:
— Молодец. Сколько же ты им поставил, дорожникам?
— Коммерческая тайна,— усмехнулся Костя.
Поле, на которое навоз свезли, отпаровав, засеяли озимой пшеницей. И следующим летом, в июле, стоял возле него Чапурин и глядел.
В солнечном полудне лежало пшеничное поле червонным золотым слитком — колос к колосу, не войти в него. А через ложбину — колхозное, жиденькое, словно клеваное, в зеленых островах вьюнка, в седых — осота.
Тогда и прикинул Чапурин вслух:
— Пятьдесят центнеров… Элита… По семьдесят тысяч… Не меньше семидесяти миллионов. Вот тебе и Костя.
В ту пору не было никого рядом. Но словно ветер слова его разнес.
То один, то другой приставал:
— Забогатели? Семьдесят миллионов. Куда же девать будете?
— Плетите…— отмахивалась Мартиновна.
— А ты не боишься?— шепотом спросила ее хуторская ворожея Солонечиха.— Жизни решат.
— Столько и не пропьешь…— посочувствовал вечно хмельной Шаляпин.
Партийная Макарьевна при встрече сказала строго:
— Коммунисты все одно победят. Сибирь просторная,— предупреждала она.— Гляди не загреми на старости лет.
И что-то тронулось в душе. Мартиновна была бабой большой, тяжелой, пожившей. Но и мшистый камень-валун, коли его бить и бить, не сразу, а треснет.
В земельные дела Мартиновна прежде не лезла. Теперь пришлось. При дочери за ужином завела она разговор:
— В била забили: миллионы да миллионы… Волочат молву. Взаправду, что ль, за пшеницу хорошо заплатили?
Против ожидания зять ничего не скрыл.
— Цена хорошая. Но у нас и пшеничка…— гордясь, сказал он.— Клейковина высокая. Пятьдесят миллионов уже перечислили. Остальные — обещают. А чего?— спросил он.— Взаймы просят?
— Да нет… Думала, может, напраслину кидают…— проговорила Мартиновна и смолкла.
Если прежде она верила и не верила, то теперь ее словно жаром осыпало, перехватило дух. А немного в память войдя и вздохнув свободней, она с ходу решила:
— Презир надо денежкам дать. На книжку положить. На Володю и на Раису. Там проценты пойдут. Да-да,— убеждала она.— Так все делают.
— Э-эх, мать…— по-доброму посмеялся Костя.— Не забивай себе голову. Это кажется, что много. А их еще бы столько — и не хватило. С кредитом надо рассчитаться. Новый трактор нужен, КамАЗ с прицепом, горючее, запчасти. И если получится, то надо будет ехать в Словакию.
— Куда-куда?..
— В Словакию, за границу. Хорошие там есть комплексы: мельница, рушилка, пекарня — все вместе,— говорил он необычно мягко и глядел на жену, на сына, который тянулся к нему с рук матери, а та его не пускала.
— Пекарня?— спросила Мартиновна.— Хлеб будешь печь?
— Будем печь,— ответил Костя.
— Да его чуть не каждый день возят.
— Наш будет лучше и дешевле,— объяснил Костя и повторил, с чего начал: — Не забивай себе голову, мать. Я уж сам разберусь.
На том и кончили разговор.
Со старой матерью, с бабкой Макуней, говорить было без толку, она лишь отзывалась эхом.
— Либо он брешет все?— спросила у нее Мартиновна.— Обманет?
— Абманат, абманат… Он в тюрьме сидел,— согласно кивала бабка.
— А Володю жалеет и Раису не обижает.
— Мне пряников привез из станицы,— похвалилась бабка.— Сладкие.
Вот и поговори с ней. А поговорить было надо. Мартиновна ночь не спала, пытаясь понять то богатство, что рухнуло на ее баз. Сколько там… в этих миллионах. В гаманке ли, в кармане не уместить. Грезились они каким-то курганом. Всю ночь этот курган виделся. До сна ли?..
Утром Мартиновна к Раисе приступила всерьез.
— Моя доча,— начала она ласково,— об жизни надо загад делать. Это нам с бабкой дорога короткая — на кладбище. А тебе еще на веку, как на долгом волоку, всего придется перевидать. А время — надежи нет. И люди не зря про черный день копеечку сбивают.
— Ты об деньгах?— поняла ее Раиса.
— Об них,— призналась Мартиновна,— об вас с Володей мое сердце кровит. Такая страсть — миллионы. А он их — в распыл.
— Ой, мама…— вздохнула Раиса.— Я ему говорила. А он: нужны в дело. Трактор, машина, пекарня…— повторяла Костины слова.
— Набрешет — конем не перепрянешь,— в сердцах оборвала ее Мартиновна.— А ты вослед за ним едешь, ночная пристежка. Повадили его… Хозяин… Я тебе всегда учила: для каждого дружка держи камень за пазушкой. И для сердечного — тоже. Сколь дурили тебя… Ныне он — милый, а завтра — постылый. Кинет — и осталась с дитем на руках. А он парень клеваный, крым и рым прошел.
Раиса слушала мать не переча. Эти пятьдесят ли, семьдесят миллионов и у нее на сердце лежали. Сколько разговоров вокруг… Но первым про деньги Костя сказал, когда лишь начали пшеницу сдавать. Она испугалась, стала говорить про лихих людей, про сберкнижку. Костя посмеялся, потом сказал: «Шубу тебе, если хочешь, купим. Тряпки нужны — скажи. А в остальное не лезь. Тут моей голове болеть». Она поверила, вздохнув облегченно. Мужик — он хозяин.
И теперь верила Косте, привыкнув к нему. Но материнскую боль понимала. А чем ей ответить? Лишь вздохами да слезами. Такой был характер, далекий от материнского.
— Телушка…— в сердцах обругала ее Мартиновна.— Тебя лишь почухай — и хоть на бойню веди.
Она махнула рукой на дочь и на старую мать, понимая, что, как и прежде, надеяться надо на себя.
Идти нужно было к Лельке, к бригадировой жене. Та — грамотная и при власти; брат ее Плешка и вовсе в конторе с младых ногтей. А жили всегда рядом. Правда, когда Челядины из колхоза ушли, меж соседскими дворами словно сквозняком потянуло. Не ругались, не ссорились, а чуялся холодок.
Теперь нужно было идти. Хочешь не хочешь, а больше некуда.
Мартиновна подгадала ко времени. Бригадирова жена Лелька сидела на солнышке, на крылечке, пуховый платок вязала.
— Я к тебе, Леля, с бедой,— открылась Мартиновна сразу.
— Деньги?..— поняла ее Лелька.— Миллионы?
— Они…
— Не отдает?
— И слухать не хочет. Не забивай, мол, голову. Туды да сюды. Трактор купить. Да еще за границу надо, какую-то турунду везти. Вроде пекарню…
Ростом невеликая и телом худая, Лелька мудрой была, даром что баба.
— Заграница?— спросила она шепотом и потянула Мартиновну в дом, подалее от чужих глаз и ушей.— Вот оно и открылось!— объявила она.— Все так делают. За границу — и хвост в хворост. Чтоб наша милиция не поймала. А ихнюю подкупит. По телевизору каждый день объявляют. Ты либо не глядишь?
— Лишь кино, «Марию».
— А надо все глядеть!— Глаза Лельки загорелись желтым огнем.— Всякий день про это гутарят. Украл денежку — и на побег, в Америку, на ихние курорты. Там раздолье ворам. Ты сама пойми: зачем ему, с миллионами, возле вас галтаться? Чего он забыл здесь? Там он во дворце будет жить. Шалашовки найдутся — не нашим чета. Потому и намылился, к сладкой жизни. Об вас не думает. А если бы по-умному…
— Вот я и говорю,— пожаловалась Мартиновна,— положи деньги на книжку. На Раису, на Володю. Вырастет дите — копеечка есть.
— Правильно раскладаешь,— одобрила Лелька.— Шутка ли, семьдесят миллионов. Завтра чего случись… А ты их по щелям распихай. На дитя положи. У дитя да у старика власти не отымут. Домик на станции купи. Там — газ. Там — тепло. Об угле да дровах голова не боли. Там хлеб и молоко в магазин кажденно возят. Горя не знают люди, живут. А он увеется, все подгребет… Вы останетесь яко наг, яко благ. Семьдесят миллионов… Такая страсть…
Это была и вправду страсть. Что Мартиновна?.. Даже у премудрой Лельки все в голове мешалось, когда думала она об этих деньгах.
Добрые люди век отработали. Чапурин в бригадирах ни дня ни ночи не знает, весь хутор на нем. А денежки огреб «затюремщик», какой голым-босым лишь вчера на хуторе объявился.
— Ты — в своем праве!— убеждала Лелька.— Земля твоя, материна, Раисина — а он ей завладал. И техника твоя, на тебе все записано, ему бы и не дали ничего, он у нас без году неделя. Ты в своем праве. Я ныне же братушке позвоню. Прищемит он затюремщику хвост. Лишь ты не молчи. А то привыкли слезы точить. Счастья не упусти… Оно раз в жизни досталось. Тебе счастье, Раисе и внуку… Счастье!
Телефон на хуторе был один. Днем он трезвонил в конторе, вечером да в выходные — на дому у бригадира, через дорогу от Челядиных. Когда Косте звонили из райцентра, бригадирова жена Лелька кричала от своего двора:
— Ко-онста-анти-ин!!
Нынче она голосила особенно старательно. Мартиновна, из огорода услышав этот призывный клич, сердцем почуяла: вот оно, начинается. Не ожидая хорошего, она бросила лопату и пошла к дому медленно, нехотя.
Встретились посреди двора, Костя против ожидания был вовсе не сердит. Остановившись, он улыбнулся растерянно и спросил:
— Ты чего, мать, сделала? Ты с ума сошла?
Мартиновна привыкла к зятю строгому, жесткому. А теперь его словно подменили. И, разом поняв его слабину, а свою силу, она ответила тоже мягко:
— Ага-а… Прищемила. Хотел — виль хвостом. Не вышло?!— Осознав победу, торжествующе возвысила голос: — Абманат… Абманат ты и есть! Погубить нас хотел?! Завладать денежкой! В Америку, на побег потянуло?! С большим гаманком! Вот теперь и лети в свою Америку! Со своим нажитком! Какой из тюрьмы принес! Перо тебе в зад!
— В какую Америку? Ты чего плетешь?
— А вот и плету… Прищемила хвост! Прищемила!!
— Не орать,— холодно приказал Костя.
В прищуренных глазах Мартиновна увидела то страшное, чего всегда боялась. Но нынешняя отвага, но страсть пересилили.
— Бей! И убей!!— закричала она, зная, что услышат ее.— Убивай!! А сиротскую копеечку не отдам! И дочерю не пущу по миру!!— Она кричала не видя, но зная, как выбирается из кухни старая мать ее, как дочь спешит, оставив мальчонку, как досужая бригадирова Лелька заглядывает во двор.
— Мама… Костя… Господи, помоги… Чего там у вас?— смешались разом три бабьих голоса.
Костя шагнул, Мартиновна охнула. Но зять прошел мимо, быстро пересек двор и так же быстро стал спускаться к леваде, к одичавшим садам, к речке.
Проводив зятя взглядом, Мартиновна процедила:
— Хоть бы ты потонул там. Дал покоя.
Покоя искал и Костя, когда, оборвав ругню, заспешил прочь от Мартиновны. Бабья слепая дурь ошеломила его, и он испугался, что полыхнет в ответ такая же злость в душе собственной. Он быстро прошел узкой тропкою через старый сад и возле речки разом остыл, словно оставил житейское там, за чащею сада, на хуторе.
Синела быстрая вода Ворчунки, на том берегу начинал желтеть тополевник. Скоро он вспыхнет свечным мягким пламенем в осеннем пасмурном дне. Потом листва ляжет на землю, и сразу станет над речкой просторно, далеко видать. На берегу, по земле, уже поднималась мягкая трава, вторая отава. Первую недавно скосили. И как всегда, охапку сухой травы оставили на берегу, чтобы Косте сидеть, когда он рыбачит.
Он сел, минуту-другую бездумно глядел в текучую воду, успокаиваясь и все более понимая, как просчитался, когда два года назад, затеваясь с землею, оформил хозяйство на тещу. В том решении были свои резоны: ему могли в земле отказать, Мартиновна — почетный колхозник, сорок лет стажа, два ордена за труды. Тараном вел ее Костя по районным кабинетам, добиваясь земли. Добился. Мирно, покойно жили. Не взял в расчет лишь бабьей глупости да людских завистливых слов: «Миллионы… Миллионы…»
Неостывшее начало подниматься в душе: боль и горечь, бессилие, злость… Но легкий ветер пахнул, пробежала по воде рябь — стало легче.
Вода уже день ото дня холодела. Но Костя купался каждое утро. И сейчас он поплавал, понырял под левым глубоким берегом. Вроде полегчало. Он вспомнил, как первый раз, приехав на хутор, прямо из лагеря освободившись, пришел сюда, к речке. Лежал в траве, словно в покойной колыбели. Был день первый, потом второй, третий — здесь, на этом берегу. Зелень, текучая вода, тишина. Тогда он решил остаться на этом хуторе. В лагере, за колючей проволокой, грезилось ему: речка, лес, тишина. И он нашел их.
А теперь… Словно обухом по голове.
Костя долго сидел на берегу, думал, но ничего придумать не мог. Конечно, теща не сама на это решилась. Посоветовали да помогли доброхоты. Вбили ей в голову: «Семьдесят миллионов!» И закружилась голова у старой дурехи.
Нужно было говорить с женой. Когда землю брал, она свое слово сказала. Должна понять и теперь.
Клонился день к вечеру. Костя сидел на берегу. Теперь уже не в раздумье, а словно в отрешенье. Всегда его завораживали быстрая вода, зеленый берег, небо и тишина, врачуя душу. Помогло и нынче.
А тем временем, пока Костя вечера ждал, окрыленная легкой победой, Мартиновна клевала и клевала дочь:
— Нечего слезы лить, телушка глупая… Для тебе стараюсь! Я — не вечная, помру… Домик в райцентре купишь… Володю в детский садик, в школу… И человека найдешь не хуже его… Дитя в люди выведешь и сама… Наша земля, наша денежка…
Раиса пыталась перечить, но не могла. К тому же какая-то правда чуялась ей в словах матери. Семьдесят миллионов… Хотелось хорошего: для себя, для сына. Ведь люди живут. И детишки с белыми бантиками в школы ходят. А не на тракторной тележке, по грязи, за двадцать верст. Деньги уйдут… Болтали про какую-то бабу из районного банка, чуть не директоршу, вроде видали с ней Костю… Увеется… И мать не вечная. А без нее страшно подумать, как жить.
Ужинали порознь. Рано спать легли. В постели Раиса слушала Костины слова, верила им и не верила, плакала, говорила в слезах: «С мамой поговори… Она жизнь прожила… Она нам добра хочет…»
Костя твердил свое: про мельницу, про пекарню, про завтрашний день. Но слов его Раиса будто не слышала. А может, и вправду не слышала. Уснула ли, притворилась ли спящей.
Костя полночи просидел на крыльце. И ни свет ни заря уехал в райцентр.
Все получалось, как говорили ему: в единый час он оказался лишним. Теперь он шага не мог ступить без подписи Мартиновны. В фермерском союзе и банке Косте сочувствовали, но разводили руками: «Разбирайтесь по-семейному…»
С чем уехал, с тем и на хутор вернулся. Поставил машину. Во дворе было пусто. Лишь куры бродили, сонно татакая, да топырил крылья петух. А на подворье соседском — вовсе тишина. Костя прошел туда. В соседях жила старая одинокая женщина. С ней сговорились, в сельсовете бумаги оформили и на ее просторном базу поставили склад-ангар. Здесь же намечал Костя ставить мельницу и пекарню, объединив два подворья в одно огромное, где хватит места всему: новому дому, на который проект был готов и обещали для стройки льготный кредит, с рассрочкой на пятьдесят лет, то есть задаром. Дом Костя задумал на городской манер. С ванной, с парной, с гаражом в этаже цокольном. Первый этаж, второй, да еще мансарда…
А что теперь?.. Теще в глаза заглядывать. Или плюнуть на все и снова — рыбачить, охотиться, бродя по окрестным озерам. Но уже набродился.
Вот он стоит, сияя белою арочной крышей, ангар. А рядом хотел…
Не будет покоя. Это словно зараза, чума ли какая. Наверное, он всегда был азартен. В юности верховодил окрестной шпаной. После первой отсидки не по чужим карманам лазал, а вагонами, платформами угоняли с завода нужное. И в лагере, в заключении, бригадирствовал, строил, словно для себя. Это — азарт.
И здесь, на хуторе, за это короткое время уже привык к уважительному вниманию. Сначала его боялись. Потом иное пришло. На хуторе и во всей округе. И даже в райцентре — в банке да в фермерском союзе. А теперь все — прахом? Нет! Лучше уйти. Но куда? Прошлое отрезано. И что в нем, в том прошлом?
От этих мыслей стало нехорошо. А потом пришло отчетливое: надо, пока не поздно, действовать. Думать и делать, а не вздыхать, словно красная девица.
Он поднялся с ветхого крыльца и пошел — сухощавый, высокий, прямой. Лишь поднялся — сразу пришло разуменье, что к чему и как. Рисковое… Но было что ставить на кон. А главное, нет выбора.
Костя зашел домой, взял ключи от склада-ангара, предупредил:
— Не расходитесь. Собрание буду проводить.
В складе он пробыл не очень долго — дверь оставил распахнутой — и, вернувшись к себе во двор, позвал:
— Пошли со мной. Все пошли, все… И ты, бабуня…
Решительно шагала Мартиновна, ступая тяжко; рядом ковыляла иссохшая от жизни Макуня, костыликом подпираясь; Раиса шла с мальчонкою на руках. И Костя — чуть в стороне и сзади, словно старшина, неулыбчивый, строгий. Казалось, вот-вот раздастся команда: «Ать-два! Ать-два! Левой!»
Дверь склада была открытой.
— Заходи!— приказал Костя.
Вошли. Костя последним. Он запер дверь, накинув крючок. Вспыхнули яркие лампы. И Мартиновна охнула:
— Губить будет…
Она первой углядела лестницу, табуретку и веревку с петлей под поперечною балкою. Никакая Лелька тут не услышит, никакой участковый. Видно, пришла пора помирать. И когда поняла это Мартиновна, то ватными сделались ноги, онемел язык.
— Значит, я — абманат?— спросил Костя.— Обмануть вас хочу? Миллионы украсть? Забирайте эти миллионы!— возвысил он голос.— Набирайте золота, дом купите, нового зятя… и отца ему.— Он шагнул к сынишке, к Володе, которого держала на руках растерянная Раиса, поцеловал его и так же ровно пошел к табурету, влез на него, надел петлю на шею, качнулся и вышиб из-под себя ногой опору.
Табурет покатился к стене, а сам Костя, тело его начало биться. Он вытягивал и вытягивал шею, словно что-то еще хотел сказать, но уже не мог. Страшно открылся и запенился рот в немом раздирающем крике. Выпученные глаза безумно таращились. Судорога ломала жилистое тело, изгибая и вытягивая его в предсмертной корче.
— Грех… Грех…— заплакала старая Макуня, шагнула и, упав, поползла на четвереньках.
— Мамка!— закричала Раиса и, уронив с рук сына, кинулась к Косте, стала ловить ноги его и кричала: — Ма-амка!!!— потом к табурету — и снова к Косте и дико орала: — Ма-амка!!
На амбарной стене висели друг возле дружки четыре косы. Мартиновна, ухватив самую малую, задыхаясь, спеша, полезла по лестнице и с первого раза, с потягом, пересекла веревку над головою зятя.
Костя рухнул на асфальтовый пол. Раиса бросилась к нему, все так же крича: «Мамка!» А потом смолкла, упав на колени, приникла к груди мужа и слушала: колотится ли еще гулкое Костино сердце?
1995 год
«Новый Мир», №12
Середина августа. Жарко. Больше месяца нет дождя. С вечера желтое слепящее солнце тонет в багровом закатном дыму. Утром оно поднимается в том же багровом тревожном мареве и начинает палить.
Земля пересохла. Вечером, в огороде, льешь и льешь воду. Назавтра, к полудню, грядки — словно и не поливал их. Никнут свекольные листы, помидорные; картофель вянет, желтеет. Льешь и льешь воду. Иссохшая земля пьет ее жадно, со всхлипом.
Новый сосед мой, видно, выпросил на работе выходной. С утра и далеко за полдень перетаскивал он уголь от ворот в сарай. На неделе этот уголь купили. Возят его шахтеры из Донбасса ли, из Ростовской области. Говорят, что зарплату им выдают не деньгами, а углем. Вот они и возят. Без топки не обойдешься. Зима все равно придет.
Соседова жена на днях жаловалась:
— Восемьдесят тысяч за тонну. Так дорого… А пришлось три тонны купить…
— Куда деваться…— как мог, успокоил я ее.— Через неделю будет дороже. В Филоново уже по сто пятьдесят тысяч. Так что не горюйте.
Теперь сосед перетаскивает свой уголек. Сынишка его, подросток, насыпает лопатою ведра. Сосед носит. До сарая не близко. Ведра объемистые, цебарки, как у нас их называют. Больше пуда потянет каждая, с углем-то. Два ведра — два пуда. Таскает. Жара. На голом теле — разводы пыли и пота.
Потом он копал возле бани яму для стока. Копал и копал, уходя все глубже в прохладную землю. А вечером, как и все, мотор завел. Началась огородная поливка.
Уже ночью, во тьме, мотор гудел и гудел, стучал насос. Я вышел в огород, когда совсем стемнело. Гремел оглушительный хор садовых сверчков. Узкий месяц желтел. В соседском огороде, во тьме, слышимо лилась из шланга вода. Светил красный огонек сигареты.
— Воскресный отдых заканчивается!— громко сказал я.— Теперь можно и на работу.
— Еле на день выпросился,— ответил сосед.— Там тоже спешка.
Со степи потянуло свежестью. Я пошел к дому. Красный огонек сигареты в соседском дворе вспыхивал и притухал. Во тьме человека, нового моего соседа, не было видать. Но я знал, что глядит он куда-то выше земли, словно в небо — не в небо, а куда-то далеко. Взгляд рассеянный, пустой. Так глядят старые люди на исходе жизни. Куда-то в дальнюю даль, нам неведомую. Но новый сосед мой далеко не стар, ему и сорока еще нет, наверное.
Появился он весной. В начале апреля я приехал на разведку из города — поглядеть, не пора ли на лето перебираться в наш старый дом. Приехал, гляжу — кто-то в соседнем огороде копается. «Новые квартиранты»,— подумалось мне.
В соседнем доме доживает век одинокая женщина, тетка Клава. Муж ее, мой приятель Фомич, любитель зимней рыбалки и целебных трав, помер три года назад. С той поры тетка Клава, в просторном доме живя, пускает в летнюю кухоньку, что рядом с домом построена, квартирантов за квартирантами и тут же гонит их. Старый человек, нелегкий характер: то — не так, другое — не эдак. А на любое жилье нынче спрос великий. Военных прислали в соседний поселок, целых три полка: из Германии, из Чечни, из Баку. Все — бездомные. И беженцы едут и едут со всех краев: Киргизия, Узбекистан, Казахстан, Кавказ. Живем по соседству. Вот к нам и бегут. Любому углу рады. Лишь бы прислониться.
С новым соседом тогда, весной, мы поздоровались, и только. Он сгребал огородный мусор. Я оглядывал дом да подворье: как они тут без меня зимовали? Оглядывал, двери-окна отворял, чтобы выветривалась зимняя стылость. К огороду и саду я не спешил. Все это еще впереди, когда переедем.
День стоял апрельский, солнечный, хотя и поздней весны. В огороде, в саду голо, серо. Лишь в затишке, на солнцепеке, полезла крапива да распустил резные листы чистотел. Вот и вся весна. Новый сосед мой греб и греб прошлогоднюю ботву, палый лист. Последние годы старый Фомич был не в силах огород обработать, а тетка Клава и вовсе обезножела. Появлялись помощники: соседи, родня, потом квартиранты. Год от года, в стариковских да чужих руках, земля дичала; засыхали яблони, вишни. В огромный, на добрую сотню метров, длиннющий огород пришло запустенье. Лепились возле дома две-три стариковские грядочки, десяток рядов картошки, а дальше — бурьян.
Теперь новый квартирант корчевал и греб, метр за метром очищая землю. А ее было много, ой как много… Он работал, порою курил, опершись на лопату. Ко мне интереса не проявлял. Поздоровались — и ладно. Когда курил он, то глядел куда-то далеко и непонятно куда: поверх земли, огородов, серых заборов, голых деревьев. Курил и глядел. А потом снова работал.
Я уехал в город, решив погодить с переездом. Поздняя стояла весна, холодная.
Теперь вот лето, считай, позади. Больше месяца нет дождей. Но вот-вот должна погода ломаться. Третий день то с юга, то с запада в пору вечернюю идут высокие облака, роняя скупые капли дождя.
Везде копают картошку. Наши поместья делят заборчики легкие, через них все видать. У новых соседей не огород получился, а огородище. С весны я глядел, как они копают, сажают за грядкою грядку, все дальше уходя от кухни и бани к земле, где и в добрые годы ничего не росло. Обычно там посадит Фомич арбузы да дыни. Они вырастут в кулак или вовсе посохнут. Новые соседи и клочка пустой земли не оставили. И теперь просторный их огород — его и глазом не окинуть — словно пестрая ярмарка: россыпь красных помидоров, фиолетовые баклажаны, белые тушки кабачков, бледной зелени кочаны капусты, луковые, чесночные гряды — всего много.
С ранней весны и до поры теперешней соседи лишь с работы придут, сразу — в огород. До темной ночи там. Лопата, мотыга, поливальник… Пропалывай, окучивай, рыхли — дело известное. Не будешь гнуться — значит, все заклекнет, засохнет, травой порастет.
Новый сосед мой на работу уходит рано. Встану на заре, во двор выйду — табачным дымком наносит. В десять минут седьмого он пошел. И вернется лишь затемно, около десяти вечера. Утром я вижу, как он уходит: в руках сумка с харчами. Вначале, еще зимой, он устроился работать на одном из наших заводиков, в поселке. Но нынче песня везде одна: работы мало, сокращение, денег месяцами не платят. Тогда он ушел на стройку. В тридцати километрах от поселка корейская ли, турецкая фирма строят военный городок. Но руки, в основном, наши. К ним сосед и устроился. Рабочий день — от зари до зари. Выходных не дают. К сроку хотят успеть, выполнить договор.
— Деньги лопатой гребете?— как-то спросил я.— Доллары?
— Нагребешь…— невесело ответил сосед.— Сорок центов в час.
— А сверхурочные по двойной оплате да выходные?— вспоминал я свое давнее, заводское.
— Этого у них нет,— ответил сосед.
— А как же профсоюз?
— Ничего нет. Работай и молчи. Чуть чего — до свидания. За воротами — очередь, новых возьмут.
Чуть свет он уходит, возвращается затемно. Начинает жене помогать. Так что видимся редко. С женой его — чаще. Она с утра, до работы,— в огороде. На обед прибежит — снова туда. Вечером гнется дотемна. Иногда перекинемся словом: что как растет.
Колья для подвязки помидорных кустов соседи поставили высокие, шнуры натянули — ряд за рядом — в человеческий рост. А помидоры нынче уродились не больно завидные. Холодная стояла весна.
— У нас,— вспомнила со вздохом соседка,— помидоры росли выше головы. Сорт «Де барао». Гроздьями висят.
Она, как и муж ее, небольно разговорчива. Лишь порою уронит:
— Баклажаны у нас росли… в локоть… А лук — в два кулака.
Старая хозяйка, тетка Клава, совсем обезножела. Кое-как выберется на крыльцо, квартирантов корит:
— Так не делают… Помидоры надо поливать так-то вот: сбоку и помаленьку. Мы всю жизнь так делали. Ты не обижайся, я всегда правду в глаза говорю. И капусту вы неправильно посадили. А я упреждала…
Все понятно: старость, болезни и характер — не приведи Господь. Со стариком своим тетка Клава ругалась до самой смерти его. Квартирантов за три года несчетно перебрала. Все неймется.
Ей неймется, а жить возле нее тяжко.
— Цветки надо гуще сажать, у меня завсегда…
— Пятнадцать лет мы дачу держали,— кротко вздохнет в огороде квартирантка.— Одних роз больше десяти сортов: «Таврида», «Пионерка», «Купер», «Илона», «Рубин»…
Росту новая соседка невеликого, а кажется еще меньше. Всегда у грядок, у земли, гнется. Взгляд, как и у мужа,— поверх всего.
И дети у них какие-то смирные, тихие. Девочка — невеличка; подросток-мальчик же не по годам деловой, рукастый.
Летнюю тетки Клавину кухоньку — жилье квартирантов — теперь не узнать. Старый Фомич в ней летовал и зимовал, прокурив ее дочерна. После него, три года подряд, приходили и уходили чужие люди.
Теперь летняя кухонька стала нарядной: промазанные и белилами крашенные переплеты окна, голубые ставенки, коричневые доски подзора, такой же карниз, свесы. Все это мальчик делал, старательно, день за днем. Потом он принялся за баньку. Крохотная банька в огороде стоит. Она вовсе сиротой гляделась: сто лет не мазанная, не беленная. А теперь — словно голубая игрушечка. Молодец паренек… Он там и спит теперь, в этой бане. Кухнешка-то тесная. К Фомичу я часто заходил. Там печка, стол, кровать, сундук. Свободного места — в ладошку. Как они зимой там поместятся?.. А теперь, по теплу, больше возле бани толкутся, где мальчик ночует. В огороде работают; возле бани, у порога ее, порою сидят, негромко беседуют. Девочка там же в куклы играет, читает вслух цветистые книжки.
Мальчик на глаза тетке Клаве старается не попадаться. Не поладил он с ней.
— Ты, гляди, дружков ко двору не приваживай,— строго читала ему тетка Клава.— Ныне народ пошел… А молодые и вовсе. Кинут кирпич в окно, потом стекла вставляй.
— А железяки тянуть во двор не надо…— услышал я в другой раз.— Хлама и так хватает. Понатянешь… кто будет выкидать…
— Велосипед он хотел собрать,— со вздохом объяснила мне мать его, в огороде.— Он умеет… На свалке раму нашел, колеса. Он мопеды сам собирал, в кружке занимался. Они картинги делали, ездили на них, соревновались. Его хвалили.
— Скрозь зубы здоровкается… и в глаза не глядит…— выговаривала тетка Клава.— Генерал… А я правду завсегда напрямки говорю, я люблю правду. А они не любят.
Время летнее, теплое. Ходить тетка Клава не может. Лишь выберется на крыльцо и сидит. В доме, одной, вовсе скучно.
Уже близко осень. Темнеть стало рано. И прежде не больно часто видел я новых соседей, теперь и вовсе. Хозяин уходит на рассвете, приходит впотьмах.
Сейчас вот я ухожу в дом, а он — в огороде. Гудит мотор, стучит, хлопает ремнем старый насос, еще покойником Фомичом слаженный в старые-престарые годы. Время шло. Во всех дворах такое старье давно выкинули. «Кама» ли, «Агидель». Кнопку нажмешь — потекла вода. Фомич до смерти остался верен допотопному своему детищу, которое ветшало вместе с ним. Старый пароходный механик, он всякий день чинил и налаживал своего скрипучего друга, угощая его солидолом, машинным маслом, канифолью, вбивая там и здесь клинышки, ставя укосины. Мотор, привод, насос — все это вместе превратилось в махину сложную, подвластную лишь хозяину.
Теперь с ней мучается новый квартирант под ворчание тетки Клавы:
— Всю жизнь поливали… Люди завидовали… У кого руки крюки, оно конечно. Тогда надо мастера пригласить.
— Надо выбросить эту рухлядь,— как-то сказал я новому соседу.— И поставить нормальную помпу. Привезти сварочный аппарат. И не будет муки.
— Сделаешь, деньги затратишь,— сказал сосед,— а она меня завтра прогонит.
Он смолк и стал глядеть мимо меня, как обычно.
Девочку, дочку своих квартирантов, тетка Клава по-доброму отличала, угощала конфетами.
— Тут играйся, во дворе,— говорила она и глядела, как девчушка забавляется с куклою, напевая и баюкая ее. И сама тетка Клава начинала что-то напевать вполголоса, может быть, вспоминая свое детство.
К концу лета у нас появился котенок. Приблудился он к квартирантам, наведывался и ко мне — рыбки откушать, когда случалась она. Милый котенок, серенький, пушистый.
Тетка Клава заметила его не вдруг.
— А котенка этого нам не надо,— сказала она.
— Он хороший,— заступилась за любимца своего девочка.
— Гадят везде. А потом в домах вонь. Не отмоешь.
Девочка смолкла.
На следующий день, в пору полуденную, копался я в саду, когда рядом у соседей, возле бани, послышался голос девочки:
— Не ходи… Ну не ходи туда. Поживи здесь немножко… Маленький мой, серенький, не ходи туда… Ладно, не пойдешь. Я тебя побаюкаю…
И она запела странную песню, которую я слушал затаясь:
Мы скоро все отсюдова уедем,
Мы сядем на поезд и быстро-быстро поедем.
Мы быстро поедем к себе домой.
А там уже война кончилась и никто не стреляет.
Квартиру нашу починили и крышу сделали,
Наша квартира уже не разбитая.
Мы снова будем в ней жить.
Песня кончилась, но девочка говорила и говорила:
— Ты нашу квартиру не видел, серенький, увидишь — так удивишься. Она большая-пребольшая, красивая-прекрасивая. Моя комната, Васина комната, папина-мамина комната, а еще есть зал, кухня, коридор, кладовка и лоджия. Много места. Где хочешь, там и будешь жить. Я буду в школу ходить и в балетную студию. А ты на лоджию выйдешь, серенький, а я тебе рукой помашу: не скучай. А летом поедем на дачу. Мы всегда летом на даче живем. Я сплю на балконе, и ты со мной будешь спать. А потом снова поедем в квартиру, я опять в школу пойду. Познакомлю тебя с подружками: с Валей, Земфирой, Вероникой…
Голос девочки дрогнул. Потом она смолкла. А я замер.
Она молчала. Я видел, как сидела она возле бани, обняв и прижав к себе серенького котенка. Взгляд ее был устремлен выше земли и утомленных жарою деревьев, выше домов, серых крыш. Что-то далекое видела она, завтрашнее ли, вчерашнее. Замерла и глядела.
Скоро осень. Обычно сентябрь стоит у нас теплый. Лишь ночи холодные. Порою приходится в доме протапливать. Но это уже не для нас. Мы уедем, оставив старый дом свой до новой весны. Мы уедем, и придет зима — стылая, ветреная, скупая на снег. Лишь в январе он ляжет, где-нибудь в середине.
1995 год
«Новый Мир», №12
Вот и осень. Ночи стали холодными. Пора с летом прощаться, собираясь в город, на зимние квартиры.
В последнее воскресенье августа поехали мы к озеру Некрасово. Дорога туда не больно длинная, но без асфальта: колдобины, объезды, а потом и вовсе сыпучие пески. Редкая машина пройдет.
Добрались. Молодые мои спутники остались у воды, с удочками. Я ушел в Пйски. Пйски их у нас называют, хотя правильней, конечно, Пески.
Огромные песчаные пустоши тянутся левым берегом Дона на многие десятки верст. Они порой отступают от берега, порой подходят к воде. Песчаная страна, считай, пустыня; желтые бугры — кучугуры, редкая зелень: солянка, молочай, желтый бессмертник, ползучий чабер. Вечный ветер. Свистит и свистит. Безлюдье на десятки верст. Машины сюда не забираются. И делать нечего, и застрянешь в песках.
Редкий жаворонок вспорхнет из-под ног; редкий коршун проплывет в вышине; ящерка прошуршит — и все. Тишина. И просторное небо.
Люди здесь тоже редки. Но порой встречаются белые дороги, неведомо кем проложенные в сыпучих песках… Эти белые дороги завораживают. Будто и знаешь округу: там — Рюминский хутор, в той стороне — Старая Сокаревка, за ней — Песковатка. Но к хуторам ведут дороги езжие. А эти? Белая колея петляет меж песчаных холмов, порою взбегая на них. Кто ее проторил, эту дорогу, и куда?..
Нынче лето кончается. Солнечный день. Но взойдешь на бугор — нижет до костей ветер. Под ногами похрустывает сухой молочай; кое-где доцветает сиреневый чабер; трава «бескоренка» — черная, словно мороз ее опалил. Коршун поднялся и стоит в воздухе, крылом не махнет. Ветер. Белая дорога ведет куда-то.
Вспомнил о Степе. О нем и рассказ. Где-то здесь, в этих песках, он умер. Шел и шел белой дорогой. Потом лег ли, а может, упал и умер.
Степу я, конечно, не знал. Он жил задолго до моего рожденья. Осталась память, рассказы. Мой нынешний — один из них.
В округе станицы Голубинской, что на среднем Дону, на всех ее хуторах, далеких и близких: в Усурах, Липолебедевском, Каменнобродском, Тепленьком, Липологовском — Степу-глухого знал каждый, от старого до малого. Степа чинил обувку. Годы были тяжкие — двадцать первый да двадцать второй: голод, разруха, только что война прошла.
О новой обуви в ту пору никто не помышлял. Перебивались ношеным старьем. И Степа-глухой был спасеньем для всякой семьи, даром Божьим. Во-первых, он брался чинить всякую рвань, ничего не отвергая. Лишь сокрушенно покряхтывал да головой качал и лепил латку к латке. А во-вторых, он не требовал за труды свои плату, работая лишь за харчи.
Откуда он взялся такой, малахольный ли, умом тронутый, толком никто не помнит. Своего пристанища, дома он не имел. Мешок за плечами — все имущество. Жил и кормился Степа в том доме, куда приходил работать. Жил, пока всю обувку не перечинит. На Степу-глухого была очередь, и в других домах уже ждали его и порой нынешних хозяев упрекали:
— Он вам пилы точит, а люди босые ждут.
Перечинив обувку, Степа собирал свои пожитки, шел в другой дом, никакой платы не прося.
Бумажными деньгами в ту пору игрались дети да старухи обклеивали ими крышки сундуков. Но Степа был «тронутым», и потому ему порой, может, для очистки совести, вручали за труды эти пестрые бумажки. Он брал их на полном серьезе, складывал в кисет.
— Сколько денег накопил, Степа?— порой подсмеивались над ним.
— Чего? — не слышал ли, не хотел ли слышать.
— Сколь у тебя денег?
— Много.
— Ну, сколь?
— Сто тысяч и еще два раза,— такой был всегда ответ.
Одежда на Степе была поношенная, но всегда чистая, аккуратно заштопанная, петли обметаны, пуговицы крепко сидят. А заплаты подобраны и посажены — как влитые. Тут уж хозяйки одна перед другой старались.
Будь Степа помудрей, поразумней, он мог бы прожить и лучше, выбирая дома с достатком. Пусть хлебом богатых в ту пору сыскать было трудно, но были семьи, у которых всю зиму картошка не переводилась, кукуруза, тыква да свекла. Степа любил запеченную на легком духу тыкву, нарезанную кусочками, когда они, подрумянившись, становятся сладкими. Степину слабость знали. И в домах, где тыква водилась, прямо на рабочий стол ставили сковороду с кусочками оранжевой тыквы. Он работал и порой сладился, причмокивая.
Сапожному мастеру можно было прожить. Но Степа хозяев не выбирал, сытно живут или впроголодь; он шел, куда звали. И порою неделю-другую сидел на голых желудевых лепешках. В таких семьях обычно и детишек больше, и обувка — дыра на дыре. Всегда худой и морщинистый, тогда он и вовсе усыхал, зубы от желудей чернели, но не уходил, пока последнюю пару ношеных-переношеных чириков не починит. За это его уважали, называя порой святым человеком, какие не от земли, а от неба.
Очень любили Степу-глухого ребятишки. Для них начинался праздник, когда он приходил в дом. Сапожник открывал свой мешок, детвора возле него сбивалась.
На низенький столик, за каким работал, из мешка выкладывал Степа деревянные обувные колодки, сапожные ножи, вар, конопляную дратву. Возле столика валили горой старую обувку. Степа обглядывал ее, размачивал в корыте с водой. Готовил сапожные шпильки. Березовые кружки под его рукой ловко кололись на пластинки, потом заострялись. И вот уже тонкие шпильки-гвоздики сыплются из-под ножа. Для ребятишек разве не чудо?
А между делом для ребячьей забавы Степа-глухой нарежет пахучих деревянных кубиков да колесиков, тележку смастерит, вырежет острым ножом куклу, солдатика, игрушечное ружье.
Детишки возле него с утра до ночи кружатся, порой толкают, мешают. Но он их никогда не гнал. Все можно было трогать и брать на Степином столе. А малышам — забираться к нему на колени.
Степа никогда не смеялся, даже не улыбался, но в такие минуты он светлел лицом и шумно вздыхал. Говорили, что Степина семья, дети погибли ли, померли от войны, голода ли, болезней. Целые хутора тогда вымирали.
Но толком о нем никто и ничего не знал. Степа, как все люди глухие, был молчуном. Отработает — и уйдет в другой дом, а то и на другой хутор. Подолгу ему не давали засиживаться, напоминая:
— Вы Степу долго не держите, он другим нужен.
И вот он пошел со двора. Мешок — за плечами. Детвора до ворот проводит, и все. Останутся деревянные игрушечные тележки да куклы и чиненая обувка — не страшны теперь грязь, холода.
А потом Степа пропал. Не видно и не слышно о нем. Стали спрашивать. Никто толком не знает. Последний раз был у Калмыковых, на хуторе Усуры. Оттуда ушел на Песковатку. Сам Калмыков его и перевозил через Дон на лодке.
Но в Песковатке Степу не видали. Не появлялся он и в рядом лежащих хуторах — Рюмино, Сокаревке, Вертячем.
Лишь осенью, на исходе лета, Степу нашли в Пйсках. Видно, пошел он от Дона не кружной, торной дорогой, а напрямую, через Пйски. Такой вот белой дорогой, что тянется сейчас передо мной меж песчаных бугров. Прилег ли он на обочину или просто упал? И умер. Ни птица, ни зверь его не тронули. Так и лежал, пока не нашли его сухие мощи.
Где-то вот здесь он умер. Тут, в Пйсках, и нынче безлюдье на многие версты. Ветер шуршит в сухом молочайнике, в острых листах солянки. Вечный ветер. Осень. Мне пора идти, возвращаться к воде, к займищу, где молодые мои спутники надергали окуньков и варят уху. Скоро вечер. Надо уезжать, прощаясь надолго — до следующего лета.
Какое просторное небо над Пйсками… Взглядом не окинешь. Глубокая, за жаркое лето выгоревшая синева, и перистые облака, словно белые каменистые гряды, тянутся из края в край.
Снова о Степе думаю.
А может, и вправду он был святым, каких посылает Бог на помощь в горькие годы. А если так это, то, оставив не тело, но мощи свои на белой дороге, в Пйсках, ушел Степа тоже белой дорогой, но иной, высокой. Вот она тянется по блеклому осеннему небу легкой перистой грядою, из края в край.
1995 год
«Новый Мир», №12
Время — к полудню, а на дворе — ни свет, ни тьма. В окна глядит си-за наволочь поздней ненастной осени. Целый день светят в домах по хутору электрические огни, разгоняя долгие утренние да вечерние сумерки.
Девятилетний мальчонка Яков, с серьезным прозвищем Фетисыч, обычно уроки готовил в дальней комнате, там, где и спал. Но нынче, скучая, пришел он на кухню. Стол был свободен. Возле него отчим Фетисыча, Федор, маялся с похмелья: то чай заваривал, то наводил в большую кружку иряну — отчаянно кислого «откидного» молока с водой. Тут же топала на крепких ножонках младшая сестра Фетисыча — кудрява Светланка.
Мальчик пришел с тетрадью и задачником, устроился за столом возле отчима.
— Места не хватило?— спросил его Федор.
— Я вам не буду мешать,— пообещал Фетисыч.— Вроде меня и нет. А за тем столом мне низко. Я наклоняюсь, и осанка у мен портится.
— Чего-чего?— переспросил Федор.
— Осанка. Это учительница говорит. Можешь спросить, если не веришь.
Федор лишь хмыкнул. К причудам пасынка он привык.
Вначале сидели молча. Фетисыч строчил свою арифметику. Федор пил чай и, скучая, глядел в окно, где сеялся мелкий дождь на серые хуторские дома, на раскисшую землю. Сидели молча. Малая Светланка таскала из ящика за игрушкой игрушку: пластмассовую собаку, мячик, куклу, крокодила — и вручала отцу с коротким: «На!» Федор послушно брал и складывал это добро на столе. Горка росла.
Фетисыч скоро от уроков отвлекся.
— Хочу тебя обрадовать,— для начала сказал он отчиму.— Ты же вчера был пьяный, не знаешь. А я пятерки получил по русскому и по арифметике. По русскому — одну, а по арифметике — две.
Федор лишь вздохнул.
— Ты не думай, это непросто,— продолжал Фетисыч.— Одну пятерку по арифметике — за домашнее задание, а другую — по новой теме. Я ее понял, к доске вышел и решил.
— Заткнись,— остановил его Федор.
Фетисыч смолк. Снова повисла тишина. Светланка, мягко топая, таскала и таскала игрушки отцу. Горой они на столе лежали. Потом, заглянув в ящик, сказала: «Все» — и развела руками. И теперь пошло наоборот: подходила она к столу, говорила отцу: «Дай». Федор молча вручал ей игрушку, которую дочь несла к опустевшему ящику, и возвращалась к столу с требовательным: «Дай!»
Они были похожи, родные дочь и отец: кудрявые волосы — шапкой, черты лица мелковатые, но приятные. Отца старила ранняя седина, мятые подглазья, морщины — пил он в последнее время довольно крепко и быстро сдавал. А малая Светланка, как и положено, была еще ангелочком в темных кудрях, с нежной кожей лица, с легким румянцем — красивая девочка. Мальчишка же, Яков, что по характеру, что по стати был для Федора кровью чужой. Фетисычем его звали за разговорчивость, за стариковскую рассудительность, которая приходилась то кстати, а то и совсем наоборот. Как теперь, например, когда Федору с похмелья и без разговоров свет был не мил. Фетисыч понимал это, даже сочувствовал. Углядев, как отчим косит глазами на жестяную коробку с табаком-самосадом и морщится, он сказал:
— Хочу тебе предложить. Ты вот болеешь сейчас с похмелья. А ты наберись силы воли и брось сразу курить. Помучаешься, зато потом тебе будет хорошо.
— Это ты сам придумал?— спросил Федор.
— Конечно.
— Значит, дурак.
Пришла с работы, с коровника, мать Фетисыча — Анна, женщина молодая, но полная, с одышкой. Через порог шагнув, она присела на табурет, укорила:
— Сидите? Дремлете? А мамка ваша — вся в мыле. Опять на себе тягали солому и силос. Вся техника стоит.
— А бригадир чего же?— живея, спросил Федор.
— От него проку… Ходит — роги в землю, ни на кого не глядит.
— А Мишки Холомина «Беларусь»? Он — гожий.
— Мишкин трактор теперь один на весь хутор. За ним, как за стельной коровой, глядят. Говорят, на случай. Кто заболеет… Или за хлебом. Тетка Маня правду гутарит: надо быков заводить. Бык — скотина беспогрешная. Ни солярки ему не надо, ни запчастей. На соломке попрет.
Анна пришла в себя скоро: недолго посидела, прислонившись к стене, пожаловалась и, поднимаясь, спросила строго:
— А даже из печки не выгребли? Меня ждете? И угля нет?
Фетисыч, не дожидаясь, пока погонят его, резво подался в сарай, за углем. Вернулся он, как всегда, с новостями:
— Набирал уголь… Там глыба такая огромная. Я молоток взял и ка-ак ударил ее! Со всех сил! И вдруг — взрыв такой! Все осветилось!— Он вскинул руки. Глаза его сияли восторгом.— Там же темно. И вдруг — огонь! Синий такой!
— Ты, может, спичкой чиркнул? Поджег?— тревожно спросила мать.
— Нет. Я глыбу ударил — и сразу такой взрыв!
Федор молчком сходил в сарай и сразу вернулся.
— Чего там?— спросила жена.
— Как всегда, брешет,— махнул рукой Федор, а пасынку сказал: — Ты на рожу на свою погляди в зеркало, взрывник.
Но Фетисыч еще не все рассказал. Он вынул из кармана телогрейки четыре куриных яйца и сказал матери:
— Ты меня не ругай, ты прости меня. Я одно яйцо разбил нечаянно.
— Это уж как положено. Хорошо, хоть не все кокнул.
— Зато я сделал доброе дело: тетку Шуру обрадовал. Я из гнезда забрал яйца, там их десять было. Пять темных и пять белых. Я сообразил: у нас все куры красные, они темные яйца несут, а у тетки Шуры — белые, значит, ее куры у нас снеслись. Правильно я сообразил? А тетка Шура как раз во дворе была. Я ее и обрадовал, отдал пять яиц и сказал, что всегда буду белые яйца ей отдавать. Правильно я сделал?
Федор ухмыльнулся.
— Тебя кто за язык тянул?— досадуя, спросила у Фетисыча мать.— Тебе кто велел лезть в эти гнезда? Темные, белые… Грамотей. Либо тебе куры докладывают, какие они яйца несут? Знахарь… Она своих кур сроду не кормит. А мы вволю сыплем. Вот они и бегут на чужбинку. А ты ей — яйца. И она взяла, бесстыжая. А ты вечно суешь свой нос куда не просят.
Фетисыч все понял и молча убрался из кухни. Добро, что дом был немалый: три комнаты кроме кухни. Самая дальн — его. В невеликой этой комнатке стол да кровать помещались, на стене — красочный плакат улыбчивого мускулистого мужика с квадратной челюстью и короткой прической, по фамилии Шварценеггер. Фетисыч когда глядел на него, то напрягался и зубы скалил. Но на Шварценеггера он был не очень похож. Во-первых, девять лет от роду. Во-вторых, стричься было негде. Отчим Федор мудрил порою над ним с машинкой да ножницами, оставляя челку на лбу и голый затылок. Получалось не очень внушительно: челка светлых волос, вздернутый нос, круглый подбородок — далеко до силача. Но Фетисыч тренировался. В школе на турнике подтягивался на пятерки целых шесть раз.
Через комнаты глуховато, но слышно было, как ругается мать:
— Это вы вчера рамы с медпункта пропили? Доумились?
— Разведка доложила?
— Доложила. Вот участковый прищемит — назад потянете. Курочат все подряд. Все на пропой, на пропой. А нам край надо бы возле кухни затишку постановить, как у кумы Таисы. В затишку — печку. Летом так расхорошо, не жарко. И курник стоит раскрытый. Шифера бы листов пять или досок, хоть горбыля. Люди во двор тянут, для дела, а ты…
— Пузырь поставь — и к тебе притянем.
— Да уж все растянули. Свинарник какой расхороший был, сколь шиферу, сколь досок. А в клубе, говорят, и полов уж нет.
— Полов… Вспомнила. Уж потолки снимают.
— Либо Рабуны? Они же кухню строить задумали. Рядом живут. Хозяева. А у нас курник раскрытый.
— Пузырь. И все будет!— оживился Федор.
— Да если в дело, я два поставлю.
— Это уже разговор.
— Бесстыжий… Дл дома, для семьи, а ты готов…
— Это не разговор,— перебил ее Федор.
— Разговор, не разговор. Засели, как баглаи. Только и глядите, где бы чего украсть и пропить. Нет чтобы на ферму прийти да женам помочь,— корила Анна.— Бабы — в мыле, а мужики прохладничают.
— Вы задарма горбитесь — и мы пойдем рядом с вами. Коммунистический труд? Пошли они.
— Вот и пошли… А водку кажеденно глотать…
Укоры были те же, что и вчера, и позавчера, и всю долгую осень.
А у Фетисыча уроки были сделаны, можно и в школу отправляться. Хоть и рановато, но веселее там.
Через кухонную толкотню, где суматошилась мать, понемногу наливался похмельною злостью отчим, и лишь кудрявая Светланка жила своей детской счастливой жизнью. Через все это Фетисыч пробился быстро и выбрался на волю.
Уже пошел декабрь, но долгая поздняя осень, словно грязная злая старуха, бродила по хуторам. Низкие набухшие тучи, морося, ползли и ползли, а то и висели над хутором, цепляясь сизым провисшим брюхом за маковки старых груш. По теплу, по лету, хутор тонул в садах. Теперь же через голые ветви все насквозь было видать: от далекого Заольховского кута, который упирался в лесистое займище, до самого озера, с белым песком на берегу, с желтыми камышами. Весь хутор словно на ладони: серые нахохленные дома, сараи, базы, высокие сенники, просторные огороды. И тихо было на хуторе, пустынно: ни людей, ни машин. Одно дело — зябкая слякотная осень; другое — работы нет. Свиней давно на мясокомбинат сдали, овец раньше продали, коров один гурт неполный остался. Тут еще плотницкую да кузницу на зиму закрыли. А дороги развезло, и хлеб печеный не возят. То хоть возле кузни да плотницкой с утра народ толокся, на бригадный наряд в контору ходили, потом у магазина собирались бабы да старики, ожидая хлеб. Нынче все по домам сидят.
От дома Фетисыча видна была и школа. Она лежала на въезде, вначале длинной, через весь хутор, улицы, по которой стояли бывшие клуб, медпункт, детский садик, почта, баня да магазины. Напрямую, дворами да проулками, до школы можно было добраться в два счета. Но обычно Фетисыч не спешил, выходя на улицу главную, мимо подворья многодетного Капустина, где день и ночь мотались на веревке детские штаны да рубашки. Фетисыч свистел, заложив пальцы в рот. И тут же во всех окошках появлялись расплющенные о стекло ребячьи носы. Шестеро детей было у Капустина. Старшей — девять лет, ребятам-двойняшкам — по восемь, дальше — вовсе горох. Еще один свист раздавался возле дома Башелуковых, дл первоклассницы Маринки с прозвищем Кроха. И все. Башелуковы жили на углу. Отсюда лежала по главной улице прямая дорога до самой школы.
За долгие годы улицу выездили, посередке тянулась глубокая лужа. Старый брехун Архип божился, что в разлив в эту лужу из озера карась заходит и можно его ловить. Лужа и летом не высыхала, зеленея. А уж теперь словно море была, топя заборы. Правда, заборов на главной улице почти не осталось. Дома казенные, брошенные, заборам ли уцелеть.
Всякий день на пути в школу Фетисыч наведывался в эти руины прошлого. Добро, что двери да окна в домах брошенных — настежь, а чаще — чернеют пустыми глазницами.
В бывшем медпункте, где и теперь пахло лекарствами, Фетисыч садился в высокое блестящее кресло. Оно вращалось. Крутнешься раз-другой — и дальше пошел. Клуб еще год назад стоял на запоре. Нынче — все раскрыто. Сцену разобрали, выдрали полы. Дед Архип ободрал дерматин с кресел и шил из него чирики. Красный цвет, он приметный. Полхутора в этих чириках щеголяли. В бывшем магазине можно было залезть в большой холодильник, прикрыть дверцу — и вроде тюрьма. Там же лежал на боку тяжелый запертый сейф. Его курочили, но так и не открыли.
Хуторская школа — длинное дощатое здание на высоком кирпичном фундаменте — когда-то была восьмилеткой. Директор, завуч, завхоз, учителя… Школьники с трех хуторов сходились. Ныне старая учительница Мари Петровна пестала, кроме главного своего ученика Якова, трех Капустиных да Маринку Башелукову. В просторной школе топили одну печку на две комнаты: класс и еще одну рядом, под названием «спортзал», со шведской стенкой, трапецией да перекладиной. Уроки начинали по-своему, к полудню. Некуда было спешить.
Первым приходил Яков. Забирая ключ у технички, молоденькой тети Вари, которая напротив школы жила, он первым делом спрашивал:
— Натопила?
— Натопила, натопила… Иди проверяй, завхоз.
У школьного крыльца стояли корыто с водой и большой сибирьковый веник, чтобы сапоги отмывать. Хотя потом в школе и разувались, меняя обувь, но на крыльцо грязь не тягали. За этим Яков следил. Он был официально назначен старостой и помощником старой учительницы и в школе чувствовал себя свободней, чем дома.
Пустое длинное здание с длинным коридором встречало тишиной и гулким эхом шагов. Две комнаты с общей печкой были хорошо натоплены, в классе зеленели горшки с цветами, пестрели на стенах рисунки, аппликации да вышивки — детское рукоделье. Три светлых окна глядели на хуторскую улицу.
Яков проверил печку и, усевшись за учительский стол, стал ждать. Голоса Капустиных, как только вываливала орава из дома, звенели без умолку, приближаясь. Школьников у Капустиных было трое, но обычно прихватывали довеска — шестилетнего Вовика, который ревм ревел, в школу просясь. А коли не брали его, то убегал из дому и приходил самостоятельно.
Шумно прибывали Капустины. Школа оживала. Вслед за ними, опаздывая, медленно поспешала первоклассница Маринка Башелукова — махонькая девчушка с большим красным ранцем за плечами. По теплому времени старые люди выходили глядеть на нее, когда она горделиво несла через хутор белые пышные банты на аккуратной головке. Глядели и вздыхали, вспоминая былое.
Так было и нынче. Яков через отворенную форточку приказывал:
— Сапоги чисто промывайте! Не тягайте грязь!
Собрались. Расселись за партами. Учительница Мария Петровна запаздывала. Как всегда в таких случаях, Яков открыл журнал посещаемости.
— Башелукова.
— Здесь,— тонко пискнула девчушка, поднимаясь. Она всегда была с белыми бантами в косичках, с белым отложным воротничком — словно городская первоклассница.
— Капустина.
— Здесь.
— Капустин Петр… Капустин Андрей.
— И я здесь,— отметился Капустин-младший, довесок.
В журнал его не положено было записывать, а хотелось — как все.
Марии Петровны не было. Яков решил сбегать к ней. Но прежде, чтобы не теряли зря времени, он дал задания: кому примеры, кому упражнения. А малышу Капустину вручил лист бумаги и велел рисовать. Все это было для Якова делом привычным. Старая учительница порой хворала, порой уезжала к дочери в райцентр, оставляя надежного помощника — Фетисыча. Он старался.
А жила учительница недалеко, в старом домишке, в каком жизнь провела. Яков отворил калитку и сразу почуял неладное: настежь были открыты все двери — коридорная, кухонная, сарая.
— Мари Петровна!— заглядывая в дом, позвал Яков.
В доме горел свет. Но никто не ответил.
— Мари Петровна!— окликнул он во дворе.
Старая учительница была в сарае. Она стояла навалившись на угольный ящик. В полутьме Яков не сразу ее заметил, а потом бросился к ней:
— Мария Петровна…
Учительница была мертва и стала валиться на мальчика, как только он тронул ее. Яков с трудом, но не дал ей упасть. Ледяная рука, окостеневшее тело все сказали ему. Он прислонил мертвое тело к стене сарая и бросился вон.
Потом, когда к учительнице поспешили взрослые, он издали глядел, как ее заносят в дом. Он поглядел и пошел к школе. Он чувствовал, что озяб. Пробирала дрожь. У крыльца, отмывая в корыте грязные сапоги, он решил, что о смерти учительницы в классе говорить сейчас не станет. «Про уроки забудут,— подумалось ему.— День пропал, его не вернешь»,— повторил он слова учительницы. И еще что-то, более важное, останавливало его: он не до конца поверил в смерть, какая-то последняя надежда теплилась — может, еще оживет.
В классной комнате было тепло, зелено от цветов и все — за партами, даже Капустин-младший.
Обычно, когда учительница, уезжая, оставляла Якова старшим, ребятишкам под началом его приходилось туго. Старался Фетисыч. Лишний раз не скажи, перемены — короче, точно в срок. Но нынче в тягость была чужая ноша.
Брать Капустины примеры по математике решили, и Яков добавил им еще одно упражнение. Маринка Башелукова, Кроха, тихо окликнула:
— Яша… У меня кончилось.
— Что у тебя кончилось?
— Букварь.
Яков подошел к ней. Все верно. Мари Петровна твердый знак с ней прошла. Хитрые слова «сел» и «съел». И как это бывало ранее: сначала — с ним, в прошлом году — с братьями Капустиными,— Яков сказал громко, повторяя слова учительницы:
— Давайте все вместе поздравим Марину. Она закончила свою первую книжку-букварь. Молодец, Кроха. Поздравляем тебя! Теперь ты человек грамотный.
— Ура-а!!— вылетели из-за парт братья Капустины — невеликие, крепенькие, горластые.
— Ура!— поддержал их младший Капустин.
— Перемена!— объявил Яков.— Десять минут,— и первым было кинулся в класс соседний — спортзал, чтобы кольца занять и покувыркаться. Но опамятовался, когда старшая Капустина, его одногодка, тоже Марина, спросила:
— Яша, а Мария Петровна не придет?
— Не придет.
— Я к ней схожу. Может, сварить надо. Ладно?
Марина Капустина — старшая дочь в большом семействе — в девять лет уже хозяйкой была, помогая в делах домашних и учительнице, когда та хворала. Добрая девочка, рослая, чуть не на голову выше Якова, ровесника своего.
— Подожди,— остановил ее Яков,— уроки кончатся.
К перемене второй, «большой», как ее называли, на горячую плиту печки ставили чайник, а в жаркий духовой шкаф — блинцы ли, пышки, пироги — кто что из дома принес. Чайник запевал свою нехитрую песнь, закипая, и кончался второй урок. Накрывали клеенкою учительский стол и рассаживались вокруг. Так было всегда. Так было и нынче: пахучий чай с душицей, зверобоем да железняком. Варенье — в баночках. Домовитая Марина Капустина, словно добрая мамка, всем поровну делит:
— Тебе — блин, тебе — блин, тебе — блин, тебе — сладкий пирожок, тебе — пышку с каймаком. Ты же каймак любишь…
— Люблю,— тихо призналась Кроха.— У нас тоже Катька не ныне-завтра отелится.
— Когда отелится, гляди, ничего из дома не давай три дня,— наставительно сказала Марина-старшая.— А то узнает ведьма и загубит корову. Для них коров губить — первое дело.
— А кто у нас ведьма?— так же тихо спросила Кроха, теперь уже пугаясь.
— Раньше Карпиха ведьмачила,— ответил Яков.
— Карпиха,— подтвердила Марина-старшая.— Мамка рассказывала. Летось корова отелилась и мычит, бесится, куда-то рвется. Позвали деда Архипа, он в этом деле понимает. Архип молозиво на сковороду и — на огонь. Помешивает и молитву читает. А мамке приказал: «В окно гляди. Кто пройдет мимо и его будет корежить, это — ведьма». Мамка глядит — точно, идет Карпиха и ее вправду корежит: то остановится, топчется, то кинется назад, то опять ко двору. Как кружёная овца. Значит, точно она.
Кроха слушала, про пышку и каймак забыв; зато братья Капустины под разговоры полбанки варенья опорожнили, накладывая кто больше, пока сестра не пригрозила им.
— Карпиха точно ведьмачила,— подтвердил Яков.— Она и померла по-своему. В самую пургу ушла к ярам. Туда ее черти призывали. Там и померла.
— А теперь кто у нас ведьма?— спросила Кроха.
— Кто-нибудь да есть,— твердо ответил Яков.— Надо приглядывать. Ведьмы грома боятся. Порчу наводят. В свежий след сыпет и приговаривает. И человек ли, скотина сразу на ноги падает. Ведьма в кого хочешь обернется. Вот тут,— показал он на печку,— на загнетке, на ножах перевернется — и в другой облик. Захочет в белого телка, или в рябую свинью, или в зеленую кошку. А через черную кошку,— добавил он,— всякий может невидимым стать. Хоть я, хоть кто другой. Рядом пройду — и ты меня не увидишь.
На него воззрились удивленно.
— Надо поймать черную кошку, но чтобы жуковая была, без подмесу,— учил молодых Яков.— Посеред ночи поставить казан на перекрестке, костер развести и варить ее. Да, кошку. Лишь по сторонам не гляди, а в котел. Вся нечистая сила слетится, будет шуметь, свистеть, кричать по-звериному. Не оглядайся. По имени тебя будет звать, вроде мамка твоя зашумит: «Петя!» А ты не оглядайся. Оглянулся — конец,— предупредил Яков.— А ты вари и помешивай, вари и помешивай. Нечиста сила вокруг воет, ревет, а ты свое дело делай. Останется в казане лишь мала косточка. Ее надо ощупкой, не глядя брать. Берешь и кладешь меж губ. Сразу тихота настанет. Нечистая сила — по сторонам. А ты сделаешься невидимым. Вовсе невидимым. В любой дом заходи, куда хочешь. И тебя не увидят.
— А у деда Архипа черная кошка,— сообщил самый младший Капустин-»довесок».
— Точно!— в один голос подтвердили его братья и переглянулись.
— Это все неправда,— поняв их мысли, сказала Марина-старшая.— Неправда ведь, Яша?
— Старые люди говорят…— пожал плечами Яков.— Перемена кончилась,— объявил он.— Давайте по местам.
Снова пошли уроки. Яков словно забыл о смерти учительницы: непросто было глядеть за ребятами, давать им задания, объяснять да и свое делать. После третьего урока Яков сказал Крохе:
— Марина, можешь домой идти.
Но Кроха, как всегда, отказалась. И стала готовить домашнее задание, на завтра. В школе было веселее, чем дома. В куликалки будут играть, прячась в пустых классах. Может, картошку напекут.
А за окном тянулась поздняя осень. Дождь временами переставал, а потом снова сеялся, и тогда затягивало серой невидью высокий курган за хутором, крутую дорогу через него. Лежала под окнами пустая улица, за ней — вовсе пустое поле на двадцать пять верст до центральной усадьбы, станицы Ендовской. А в край другой, через займище, десять километров до богатого хутора Алешкина, который при асфальтовой дороге стоял. Но те десять километров были длиннее: лежало поперек пути лесистое займище, да две глубокие балки — Катькин ерик и Кутерьма, да еще речка нравная — Бузулук. Будто и рядом хутор Алешкин, но брызнет дождь — на тракторе не проедешь, зимой в снежных переметах утонешь. А тут еще объявились ненашенские, с рыжим подпалом, волки, вроде из Чечни прибежали. Там стреляют, вот они и подались, где потише.
Про чеченских волков говорил не только старый брехун дед Архип, но сам лесничий Двужилов. Он видел этих волков не раз: поджарые, с рыжиной на брюхе.
И когда неделю спустя Яков надумал идти в хутор Алешкин, мать пугала его:
— По такой погоде… Черти тебя поджигают. Тем более — волки. Чеченские… Враз голову отхватят.
Яков стоял на своем:
— Пойду. Десять километров. Обернусь к обеду. Там наша Галина Федоровна, она всех знает, она найдет нам учительницу. А то так и будем сидеть.
— Натурный…— ругалась мать.— Бычок упористый… Потонешь в Катькином ерике… Там вода верхом идет. Переждал бы дождь… Люди поедут, я поспрошаю.
Яков слушал ее, но сделал, как всегда, по-своему: он ушел рано утром, лишь засерело. Поверх пальто от дождя натянул старый материн болоньевый плащ. И пошагал. А от волков отчим Федор дал ему две ракеты. Дернешь за шнурок — она стрельнет.
От хутора, мимо фермы, напрямую до самого займищного леса Яков продвигался вприскочку: пробежит — и пойдет потише, снова пробежит — и опять отдыхает на ходу. Нужно было скорей добраться в Алешкин, поговорить и успеть вернуться в свою школу, к ребятам, которые будут ждать его.
Хоть и умерла Мария Петровна, но каждый день в школу сходились. Выбирался Яков из дома, свистел возле Капустиных и Башелуковых. Техничка тетя Варя топила печь. И уроки шли, как и раньше: по расписанию, с переменами. «Чем по домам сидеть, лучше в школе,— так Яков решил.— А то пропустим, нам же и догонять». Все было как прежде, лишь без Марии Петровны. И нужно было искать ей замену.
Дорога была не раз хоженная и езженная: займищный лес, который то подходил к обочинам, и тогда остро пахло горькой корой и листвой, то отступал, пропада в серой невиди. Порою вспархивали почти из-под ног куропатки с обрывающим сердце треском. И снова — тихо, угрюмо. Лишь дождевые капли шуршат по плащу. В пору погожую, хоть и колесит дорога, обходя низины да мочажины, хутор Алешкин виден издали на высоком берегу. Теперь — лишь серая мга, короткий окоем. Бурые травы, угрюмая зелень сосняка, раскисшая, налитая водой дорога, скользкие обочины — долгим кажется путь. И грезится всякое: какие-то серые тени в вербовой гущине, колыхнулись — и холодок в груди. Ищет рука картонный кругляш ракеты. Может, волки?..
Опять колесит дорога. Нынче ее не спрямишь, шагай и шагай. То обочиной, то колеей, выбирая, где легче.
* * *
Школа в Алешкине стояла посреди хутора, на речном берегу. Поднялся на бугор — и вот она: кирпичная, с высоким строением спортзала. При входе — раздевалка, а возле нее сидит уборщица и платок пуховый вяжет.
— Ты куда?— сразу признала она чужого.
— К Галине Федоровне.
— Она на уроке. Лишь начался урок,— сказала уборщица и воззрилась на сапоги пришедшего.
Но сапоги Яков до блеска отмыл у входа, придраться не к чему. Лишь с плаща капало.
— А вызвать ее можно? Я по делу.
— И она не гуляет. Жди,— постановила уборщица.
Коридор алешкинской школы был просторный и нарядный: много зелени, на стенах большие стенды с фотографиями. Но ждать было не с руки. Урок — чуть не час, а дом Галины Федоровны — рядом. Туда Яков и подался.
Стара баба Ганя признала его и встретила, как родного:
— Моя сынушка… Откель? Весь промок. Либо пешки?
— Пешком, баба Ганя, пешком.
Баба Ганя не изменилась, той же живостью светили за стеклами очков глаза.
— Ты либо с матерью пришел, в магазин?
— Один, баба Ганя. Мне Галина Федоровна нужна.
— Скоро надойдет она. Кончится урок, надойдет. Раздевайся. Сушись. Грейся у печки. А я скотине задам, будем завтракать.
— Я помогу,— сказал Яков и, не дожидаясь согласья, снял с вешалки рабочую телогрейку.— Ты лишь говори, баба Ганя, где у вас чего…
— Моя сынушка, да ты прямо хозяин…— поспешая за молодым помощником, нахваливала баба Ганя.
Якову же домашние заботы были в привычку: курам — зерна, корове да козам — сена, свиньям — запаренного корма. Тем более что подворье директорши было устроено: не плетневые катухи, а кирпичные, под шифером стойла в один ряд. Вода — из крана. Сенник, закрома, скотья кухн — все рядом. И не лужи да грязь на базу, а бетонные дорожки. Так что труды были невеликие. Управились скоро.
Баба Ганя накрывала на стол, а Яков дом успел осмотреть, комнаты его: кабинет с книжными полками во всю стену, горницу с креслами и диваном, с телевизором и видиком.
За завтраком он выкладывал старой женщине хуторское:
— Тетка Варя и бабка Наташа живые. Дед Андрей в больнице лежал, на станции. Но еле ходит. А Мария Петровна наша померла,— сообщил он главную новость.
— Какая беда… Да как же…
К той поре поспела и директорша школы, Галина Федоровна. Услыхав о смерти учительницы, она даже всплакнула:
— Господи… Как мы ее любили… Так вас и пестала до последнего. А схоронили где?
— В райцентре, дочка забрала,— сказал Яков и повернул на свое, ради чего и шел: — Она померла, а мы остались ни с чем. Пятеро учеников: трое Капустиных, Башелукова, я. А учить нас некому. Может, вы нам поможете, найдете учительницу?
Завтракали и слушали Якова.
— Как она померла, сообщили в сельсовет, оттуда в районо. Там велели перевести нас в Ендовку, на центральную усадьбу. Мы и поехали туда с дядей Витей Капустиным. У него трое в школу ходят, и Вовке на тот год идти. Поехали. Трактором едва добрались. Думали в интернат устроиться. Там большой интернат, двухэтажный. А его закрыли.
— Сейчас их везде закрывают,— вздохнула Галина Федоровна.
— Закрыли и там. В школу нас берут, пожалуйста. А как добираться? Колхоз не будет возить. Горючего нет, и вся техника поломана. Говорят, становитесь по квартирам. А квартиры в Ендовке — с ума сойти. Сдурели хозяйки. По сто тысяч требуют. Капустин как услыхал, за голову схватился. Он где такие деньги возьмет? Тем более за троих. Опупеть можно. У него зарплата — сто тысяч не выходит. И тех не дают с лета. Плюнул. Пусть, говорит, дома сидят. А Маринка Башелукова, та и вовсе — кроха. Куда ее отпустят родители? Она у них одна при двух бабках. Те сразу с ума сойдут. Вот и все… И как хочешь… Учительницу бы нам найти,— попросил он.
Галина Федоровна, оставив еду, слушала. Она была еще молодая, но полная, при золотых очках, коса на голове короной — настоящая директорша.
Возле дома затарахтел мотоцикл и смолк.
— Отец наш приехал,— объявила Галина Федоровна.— Завтракать.
— Галина!— раздался из коридора голос.— Я пойду со скотиной управлюсь. Ты не давала им?
— Нет.
— Управились мы, управились в четыре руки с помощником,— горделиво сообщила баба Ганя.— Накормили и напоили.
— Молодцы! Кто у тебя в помощниках?
Муж у Галины Федоровны был тоже нестарый, но при черной бороде — по новой казачьей моде.
— Это чей такой? Либо землячок?
— Угадал.
— Спасибо, земляк. Мне легче жить.
— Предлагаю вам красную лампочку ввернуть в курятник,— сказал Яков.— Я в журнале читал, в «Науке и жизни». Куры лучше несутся при красном свете.
— О!— удивилась Галина Федоровна.— В «Науке и жизни»? Надо попробовать.
— Ввернем,— пообещал ей муж.— Какие еще будут предложения по ведению хозяйства?
— Козам пора гречишной соломы понемногу класть,— шутки не принимая, сказал Яков.— Скоро пух щипать. От гречишной соломы коза пух хорошо отдает.
— В журнале, что ли, прочитал?
— Дед наш всегда так делал. А без гречишной соломы потом трудно пух щипать.
— Правильно гутарит,— поддержала баба Ганя.— Делали так.
— Что ж, привезем гречишной соломы. А то ведь и вправду щипать их несладко.
Отзавтракали. Хозяин присел на корточках возле устья печки, подымить. Якову сварили напоследок кружку пахучего какао, печенья да пряников положили.
— Мария Петровна умерла,— сказала мужу хозяйка.— Школу у них закрывают. Нет учителя. А у нас в Филоновской никого нет?— задумчиво спросила она не столько мужа, сколько себя.— Татьяна Петровна на пенсии, она не пойдет. Надо из молодых. Тамара Максимова в Михайловке в педучилище, на каком курсе? Ее мать как-то спрашивала меня про место. Надо поговорить с ней. У них отца нет, сестренка младшая. На заочное можно перейти и работать.
— Не могла наша Петровна чуток потерпеть,— со вздохом попенял Яков.— Конечно, старая. Но хоть бы до зимних каникул доучила. А не… Неделя прошла. Так и месяц пройдет, и зима. На второй год оставаться?
Так искренне было это мальчишечье, детское огорчение, что баба Ганя пожалела:
— А ты живи у нас. Школа — рядом. И мне будет с кем погутарить.
Предложение было неожиданным. Яков вскинулся и поглядел на Галину Федоровну и мужа ее.
— Живи,— подтвердил приглашение хозяин.— Лампочку красную в курятник ввернем, куры усиленно занесутся, харчей хватит.— Ему понравился этот мальчишка. Свои сыновья этой осенью в город уехали: старший — в институт, младший — в техникум. Стало в доме непривычно пусто.— Живи,— повторил он.
Мальчик не мог ничего ответить, лишь глядел на Галину Федоровну, понимая, что последнее слово за ней. Она поняла его, сказала мягко:
— Живи. Комната свободная есть. С матерью я поговорю.
У Якова сердчишко колыхнулось от неожиданной радости. Поселиться в доме директорши, учиться в настоящей школе со спортзалом, где и зимой в футбол играют. А уж народу там… Школа сво вдруг увиделась в настоящем свете: пустой дряхлый дом со ржавою крышею, один-разъединый класс, Капустины да Кроха. Алешкинская школа — дворец. А дом Галины Федоровны… Это не пьяный да похмельный отчим да мать с ругней: «Замолчи… Прикуси длинный язык…» Здесь — книг полная комната, все стены в полках.
— Я обещал к обеду вернуться,— сказал Яков.— Мамка ждет.
— Конечно, конечно,— одобрила Галина Федоровна.— Сходи. Матери скажи. Я напишу ей записку.— И мужа попросила: — Ты куда едешь? Может, подбросишь его?
— До хутора не пробьюсь. Через ерики не пройдет мотоцикл. Там круто и развезло теперь.
— Не пройдет,— подтвердил Яков.
— Но до ерика довезу. Собирайся.
До Катькиного ерика — глубокой, с крутыми склонами балки с мутным ручьем по дну — могучий мотоцикл «Урал» докатил быстро. А далее, перебравшись через ерик, Яков словно на крыльях летел. Ни дождь, ни грязь не были помехой. Дорога к хутору была уже дорогой к новому, к завтрашнему, дню, когда он уйдет в Алешкин, в тамошнюю школу, к Галине Федоровне.
По-прежнему моросило. В займищном голом лесу было тихо. Даже воронье убралось к жилью человеческому, к теплу. До ночи, до своей поры дремали на лежках сытые кабаны. Рыжий, уже выкуневший лисовин, издали заметив мальчика, замер и не таясь переждал, пока он пройдет. Пара тонконогих косуль легкими скачками ушла от дороги. По мокрой земле и листве скачки были бесшумными. Мелькнули белые подхвостья — и нет их.
Яков по сторонам не глядел. Он на хутор спешил, где ждали его.
Через дом родной он промчался, не успев похвалиться. Мать с отчимом на базах управлялись со скотиной. Ухватив сумку, Яков подался в школу, гадая: как там без него? И если в долгом пути на хутор ничто не омрачало нежданно свалившегося на него счастья, то теперь пришло на ум иное: он уйдет, а Капустины с Крохой останутся. Что будет с ними? И что со школой? Радость гасла. А уж о том, чтобы в школе похвалиться, и вовсе не стоило думать. Молчать надо было до поры. Но до какой?
В классе все были на месте и, будто за делом, ждали, что скажет он.
— С Галиной Федоровной повидался,— доложил Яков.— Обещала найти учительницу. Есть у нее на примете.— И разом перешел к учебным делам: — Кто должен заполнять настенный календарь природы? Капустины, ваша обязанность? Почему не заполнили? И разом давайте тетрадки по природоведению. Задано было: живая и неживая природа зимой. Жизнь домашних животных, жизнь диких животных, труд людей… Все вопросы страницы пятидесятой и пятьдесят первой. У Маринки погляжу домашнее — и вас буду проверять и спрашивать. Надо учиться, а не сидеть зря. Придет новая учительница, а все отстали. А цветы не политы,— попенял он старшей Маринке.— Совсем свяли. Вон в алешкинской школе сколько цветов… Они не забывают.
Ворчливым упрекам своего старшего ребята даже обрадовались. Без Якова было пусто. А теперь по-прежнему все пошло: класс, уроки, строгий Фетисыч, словно смерть учительницы ничего не изменила в их жизни.
— А что отмечать?— забурчали братья.— Дождь да дождь.
— Вот и отметьте условным знаком дождь и температуру проставьте.
Легко поднялась старша Капустина, стала поливать цветы. Затаив дыхание дожидалась у раскрытой тетрадки с домашним заданием первоклассница Кроха. Ждала, когда Яков подойдет к ней и сядет рядом. Все пошло по-обычному.
Но гость редкий, нежданный — колхозный хуторской бригадир Каледин — уже обмывал возле крыльца сапоги. Из класса его увидели — и стали ждать.
А бригадир вначале обошел школу, пустые ее комнаты, где стояли столы и скамейки, висели на стенах портреты писателей да ученых, настенные планшеты, стенды: «Наши отличники», «Колхозные ветераны», «Они защищали Родину». Каледин когда-то учился здесь, и дети его через эти стены прошли, а с фотографии глядели лица знакомые. Кто-то теперь повзрослел, постарел, а кто-то и умер. Но жили вместе и долго.
Наконец бригадир пришел в класс. Навстречу ему поднялись все разом.
— Сидите, сидите,— махнул он рукой и похвалил: — Тепло у вас, хорошо. Цветки цветут.
Он снял долгополый намокший плащ, телогрейку, оставшись в пуховом, домашней вязки, свитере. Яков было пошел от учительского стола к своей парте, но бригадир остановил его:
— Сиди. Ты же теперь за старшего. Учитесь?— спросил он.
— Учимся,— ответили нестройно.
Бригадир был человеком суровым, немногословным, его в хуторе боялись.
— А может, вам у Башелуковых собираться?— спросил он.— Хата большая, теплая, и они не против.
У Якова перехватило дыхание.
— А библиотека?— бледнея от волнения, показал он на шкафы с книгами.— А наглядные пособия? А уроки физкультуры? Комиссия какая приедет, и будем не числиться. А беженцы, какие места ищут? Подъехали. Есть школа? Вот она,— убеждал он бригадира.— Значит, можно жить. А увидят замок — и развернутся.
— Верно, верно…— успокоил Якова бригадир.— Это я так, попытал… Будет Варя топить, приглядать. Дров напилим. А там учительницу найдем.
Бригадир и в прежние годы не больно разговорчивым слыл, а ныне, когда все вокруг прахом шло, он и вовсе стал молчуном. На людей не смотрел, ходил — «роги в землю». Но здесь, в школьном классе, глядя на ребятишек, на кипенно-белые банты в косичках крохотной Маринки Башелуковой, он как-то оттаивал, теплело на сердце. И ничего ребятишки от него не требовали, как все иные: ни работы не просили, ни денег, а просто глядели на него. И было приятно.
Карапуз Капустин вылез из-за парты с листом бумаги, не торопясь подошел к бригадиру и показал ему свое художество, сообщив:
— Это я сам нарисовал.
— Здорово…— похвалил бригадир, разглядывая рисунок с цветами, деревьями и красным трактором.
Отогревшись, он стал одеваться. На прощание Якову руку пожал.
— Держись, Фетисыч. Учительницу найдем. А пока на тебя надёжа.
Он ушел. На воле по-прежнему моросил дождь и не было просвета. В окне класса желтел электрический свет. Он помнил, как два года тому назад закрыли детский сад. Но целых два месяца, пока не настали холода, ребятишки собирались в пустом доме, играли. Они ведь привыкли — гуртом, словно телята.
В школе ребята, как обычно, пробыли четыре урока. потом все вместе ушли, расходясь не сразу. Проходили не улицей, а через разбитые дома, что тянулись вдоль улицы. На воле — дождь. А там, хоть и окон-дверей нет, а потолки еще целы, не каплет. Покрутиться на вращающемся железном кресле в медпункте, залезть в глухую пещеру пустого холодильника, что стоял в магазине. А в клубе поиграть в прятки, хоронясь в будке киномеханика, в библиотечной комнате, в длинном коридоре. Помаленьку, но приближались к хатам своим.
Вернувшись домой, Яков вдруг понял, что день кончается, а все осталось как прежде: ни матери не сказал, ни ребятам, что уходит в Алешкин. С матерью было легче. А вот с ребятами…
Дома все было как обычно: тихая Светланка, не пьяный, но крепко выпивший отчим, потом с фермы вернулась мать.
У Якова позади лежал долгий день, и его морило, тянуло ко сну. Он прилег, чтобы вздремнуть, и разом уснул, мать его с трудом растолкала к ужину. За столом он сидел молча.
— Тебя ныне бригадир видел?— спросила мать.
— Он в школе у нас был.
— Охваливал тебя. На ферму пришел, не ругался. Либо выпил чуток… Мы к нему приступом, а он головой покачал: «Бабы, бабы,— говорит.— Я бы сам закричал по-пожарному и убег не знаю куда…» Тебя по двух раз похвалил…— И вдруг она вспомнила главное: — В Дубовке колхоз распускают. Районное начальство приехало, говорят, все, забудьте про колхозную кассу, расходитесь и сами об себя думайте. Спасайтесь своими средствами.
— И правильно,— одобрил Федор.— Поделить все.
— Вы уже поделили… Шалаетесь, как бурлаки… Все тянете. Колхоз хоть плохой плетешок, а все — затишка. Обещают овечками выдать зарплату. Может, дадут…
— Куда этих овечек. Сено травить?
— Резать да на базар.
— Сама повезешь.
— А вот Виктор Паранечкин возит. Берет у людей по дешевке и везет, торгует. Паранечка им не нахвалится.
— Перо ему в зад. А мне гребостно на базаре стоять. Мне лучше сутки в тракторе, безвылазно… Чем стоять кланяться всем.
— А шалаться — не гребостно…
Для Якова эти разговоры были известными. Кончались они одним — ругней. От стола он ушел к телевизору, потом возил маленькую сестру на закорках, изображая коня. Ржал он по-настоящему, на всю хату. А потом снова потянуло его ко сну.
Он уснул и проснулся уже ночью, во тьме. Словно ударило его. Он видел во сне день прошедший: школа в Алешкине, директорша Галина Федоровна, бородатый муж ее, баба Ганя. Вроде виделось доброе, а проснулся в испуге. Они ведь ждать его будут, а он не придет. Прийти он не мог, потому что нельзя было оставить свою школу. Тогда там все кончится, рухнет. Не будет уроков, повесят замок, цветы померзнут. А через неделю — это Яков знал точно — школу разгромят. Сначала вынут стекла. Говорят, они дорогие. Потом снимут двери, окна выдерут. И пойдут курочить. Первое время — по ночам, таясь. А потом среди бела дня, наперегонки, кто быстрее успеет. К Новому году от школы останется лишь пустая коробка с черными проемами. Так растаскивали клуб, детский садик, медпункт. Так будет и со школой.
Без него все пойдет прахом. Ни Марина Капустина, ни братья ее, ни тем более Кроха без Якова ничего не смогут. Лишь он знает, как тетради проверять, ставить отметки. Его Мария Петровна учила.
То, что прежде было гордостью мальчика, стало вдруг горем. Потому что нельзя было уйти в Алешкин, к Галине Федоровне. И от бессилья что-либо изменить Яков заплакал. Он плакал редко. «Бычок упористый…» — говорила мать. А теперь хлынули слезы, и казалось, не будет им конца. Горячие, волна за волной, они накатывались из груди. И мальчик плакал и плакал, пока не уснул.
Снова снилась ему школа, теперь своя, но такая похожая на алешкинскую: с просторными светлыми коридорами, с плетучей зеленью по стенам и потолку, со стеклянной оранжереей. И будто он, Яков, вел по школе и показывал ее своей старой учительнице, Марии Петровне. Учительница ахала, удивлялась и хвалила Якова: «Молодец…» А вокруг шумела детвора. Много ребят. И за стенами школы, на хуторской улице, было людно. Просто кипел народ, как на базаре. Голова от людей кружилась. А Мария Петровна все хвалила Якова и хвалила: «Молодец, молодец…» — и гладила его по голове горячей ладонью. Было сладко на душе от этих похвал, слезы подступали. И Яков не сдержался, заплакал. А горячая ладонь гладила голову мальчика и лицо, вытирала слезы, и добрый голос шептал и шептал: «Ну чего ты, сынок… Ну чего ты плачешь… Ну проснись, не плачь…» И горячие слезы сушили слезную влагу.
Это мать, сердцем почуяв тревогу и боль, услышала и пришла, сидела на краю постели сына и не хотела резко будить его, боясь испугать, и шептала:
— Я здесь, мой сынок… Не плачь… Ну не плачь…
А за окном менялась погода. С вечера прежде обычного смерклось. Дождь пошел сильнее, гулко барабаня по крышам. Но с вечера же явственно потянул холодный северный ветер. И вдруг в ночи застучала по окнам ледяная крупа. Не та снежная, белая, словно пшено. А ледяная склянь. Это шел дождь и замерзал на лету. Секло и секло по окнам, словно шрапнелью. А потом пошел густой снег. К утру насыпало его по колено.
К рассвету прояснилось. Зар вставала уже зимняя, розовая. Хутор лежал вовсе тихий, в снегу, как в плену. Несмелые печные дымы поднимались к небу. Один, другой… За ними — третий. Хутор был живой. Он лежал одиноко на белом просторе земли, среди полей и полей.
1996 год
«Новый Мир», №2
Который год уже по утрам в зеленой глухой чащобе вишен и слив, что стоят вдоль забора, поет садовая славка. Солнца восход. Прохлада и тишина. И вот зажурчала негромкая птичь песнь. Это — славка. Голос ее негромок, словно тихий ручей, журчит и журчит. Комочек легкого пуха: с ветки на ветку, с ветки на ветку, что-то склюнет — и снова журчит. Никто ее не тревожит.
Окраина поселка. В нашем дворе — покойно. В соседском и вовсе глухая тишь. Там старая Миколавна живет одиноко.
За высоким забором, за зеленой стеной деревьев ни с улицы, ни с нашего двора Миколавну не видать. Тем более что ходок из нее — никакой. Телом тучная, тяжелая, с трудом она движется на подпорах: костыль да клюка, а чаще — табурет, который толкает перед собой, на него опираясь. Горе — не ходьба. И потому дороги ее коротки: от дивана, на котором ночует и днюет — то лежа, то полулежа,— до кухонного, обеденного же, стола. А если по летнему времени на волю захочется из жаркой комнатной духоты, то с кряхтеньем и стонами выбирается Миколавна на крыльцо, надежно укрытое от сквозняков стеклянными рамами и дверями. В летнюю пору она подолгу сидит в этом стеклянном прогретом скворечнике, вздыха и охая, порою что-то мурлычет. Песни ее — словно птичьи, слов не понять. И сама она будто большая старая птица, облезлая, обескрылевшая, еле живая, прячется, словно в дупле, в глухой огороже стен, высокого забора, густой зелени.
Только я слышу ее. Порой она меня окликает:
— Милосердию мою не видал?
— Не видал,— отвечаю ей.
— Увидишь, перекажи, пусть зайдет. Все мыкается.
«Милосердия» — это Дуня ли, тетка Дуня, а для молодых — давно уже бабка Дуня, которая живет против нас, через улицу. Она — казак вольный, в вечных походах. Ранним утром торопливо шлепают ее просторные калоши через улицу, в соседский двор.
— Миколавна!— окликает она.— Живая?..
— Слава Богу, дышу… А всю ночь промучилась. Лишь чуток комариным сном задремлю — и враз меня жаром осыпает…
И пошли речи известные, стариковские: о ночных хворях да недобрых снах.
С веранды моей видна лишь крыша дома соседского да верх стены. Все остальное заслоняет высокий забор да зелень. Но голоса и речи ясно слышны. И словно вижу картину привычную: на крыльце, на низкой скамеечке,— больша оплывшая Миколавна в просторной ночной рубахе, а рядом — тетка Дуня, худая и востроносая, словно воробей. Она не присядет. Костлявые черные ноги в просторных калошах покоя не ведают, с утра тем более. Сучит тетка Дуня ногами, уже занудившись. Соседкиным жалобам сострадает участливым быстрым говорком:
— Кака беда… Какая беда… Это надо… Беда так беда.— И успевает новости выложить и собственное, больное: — Таиса Абрамкина своего прогнала. Капеля он, говорит, и боле никто. Поросенок опять не жрет, гад. Била его, била. Кобель гавкать не стал. Ночью, слыхала, кто-то возле двора шалался, а он, сволочь такая, молчит. Нажрался и спит, нет ему горя. Ныне дам ему порки.
Беседа течет обычная, она не смолкает. Но слышится по двору шлепанье тетки Дуниных калош. Помойное ведро убрать, свежей воды принести. Летят короткие приказы с крыльца:
— Постановь… Прибери в сарай. Ведрушку — на крылец. Подотри… Подай…
Шлепанье калош убыстряется. Вихревыми кругами носится тетка Дуня по двору и скоро убегает, на ходу взахлеб передавая дела предстоящие:
— Макарьевна из проулка, ты ее знаешь, они кур помногу держали, вроде помирает, надо бежать глядеть. Мишка вчера бутылок привез два мешка, а в нашем магазине их не берут. Сваха переказала…
И вот уже калоши зашлепали вон со двора. Снова тишь. Лишь Миколавна в голос бурчит:
— Прозвонила — и нет ее… Коза комолая… Черти ее поджигают, лётом летит… Милосердия называется.
Это уже — для меня, чтобы я посочувствовал.
Спуст час ли, другой услышу я зов:
— Покличь мою милосердию… Увеялась…
Но где ее сыщешь, бегучую тетку Дуню? Надежный замок на воротах. Кобель хрипло лает, видно, пошла впрок наука. Хозяйка же — вольный ветер.
— Милосердия называется…— желчно цедит в своем дворе Миколавна.— Денежки любит получать.
— Не глядел?— порой снова окликает меня.— Нету ее?
— Не видать,— отзываюсь я.
«Милосердия» — это тетки Дунина официальная должность при хворой соседке. Миколавна — человек одинокий. Таким людям с недавних пор собес нанимает помощниц. Оплата — сущие копейки, отсюда и круг забот: заглянуть раз-другой в неделю, хлеба купить да молока; ина полы подотрет — спасибо и на этом. Но старые люди мудрят: всяк — свое. Отсюда и споры. Обязана «милосердия» с огородом помогать или не обязана? Щи варить?.. В хате прибирать?.. Обязана — не обязана… Деньги им платят.
У Миколавны за короткий срок этих «милосердий» сменилось трое или четверо. «Обязана… Не обязана»…
— У людей милосердия грядки поливает,— сообщала тетка Дуня.— А твоя процедит скрозь пальцы — и ушла.
— У людей — стирают, а тво — с маникюром, культурная.
Кончилось это понятным; других отстранив, тетка Дуня заступила на должность при Миколавне: носить из магазина хлеб, молоко, получать хоть и малую, но копейку. Выслушивать укоры:
— Ушла и в тину села. Не дошумишься. Так и скачешь, так и скачешь.
Тетка Дуня и впрямь скачет весь день, словно воробей, промышляя. Востроносая, ростом невеликая; из-под заношенного платка быстрый глазок ее шныряет туда да сюда, словно воробьиный, ища поживу.
— Тетка Дуня!— окликнешь ее.— Тебе не надо…
— Надо, надо…— не даст она и закончить и скачет ко двору.
Траву ли скосишь, яблоки-паданки некуда девать, вяленая рыба год провисит на чердаке, пожелтеет, старую крупу шашель поточил, арбузные корки ли, капустные листья — все тетке Дуне идет.
— Кабан пожрет,— говорит она.— Куры поклюют.
Порою и не зовешь, она сама углядит:
— У тебя терновка падает, либо не нужна? Я заберу,— и тащит к себе еще зеленую кислую ягоду.
— Картошку старую заберу… Мелкую тоже заберу…
Выйдешь ли за двор, на улицу, глядишь — волокет чего-нибудь. С мешком ли гнется, на тачке везет.
— От Ильченки,— сообщает.— Груши падают, черномяски. Порежу да посушу. У меня груш нету, негде приткнуть.
— От Лаптевых… Огурцов у них нарастает, не успевают сбирать. Мне и желтяки сойдут. Своих бы насажала, да негде.
А уж от Миколавны с пустыми руками не выйдет. Какую-нибудь плошку ли, банку несет. Старые щи, засохший хлеб… Залежалось ли что, прокисло — все впрок птице Божьей.
К вечеру тетка Дуня устает. Долог день летний. Устанет — уже не скачет. Годочки свое берут. А их уже — семьдесят. Ширк да ширк калошами — к Миколавне бредет.
Миколавна же порой вечерней, когда в стеклянном скворечнике дышать нечем, спускается во двор на волю. За день она выспалась, отекла ли, припухла ото сна. Но сидит гоголем, рассказывает про телевизор: что показывали да как. Главное, конечно, кино. Сначала была «Мария», потом «Роза», теперь «Тропиканка». Миколавна глядит эти фильмы дважды: утром и вечером. Помнит их наизусть. А тетке Дуне всегда недосуг. Утром — в бегах, а вечером — засыпает. Включит телевизор — и заснет перед ним. Порою за полночь светят синим ее окошки. Это — включенный телевизор. А хозяйка спит. Все проспит, а узнать любопытно: про Марию, про Розу — они ведь, считай, свои. Спасибо Миколавне, она доложит в подробностях, кто, как и с кем.
Течет неспешный рассказ.
Просторная скамейка возле крыльца. Во дворе — вечерние тени. Тетка Дун сидя тут же задремывает под мерный рассказ. Голова ее клонится, клонится, и даже храп раздается.
— Ты чего не слухаешь, спишь?!— окликает ее Миколавна.
Тетка Дуня вскидывается и говорит в свое оправдание:
— Ныне, гутарят, така и смерть будет: поснем все — и конец.
— Кто гутарит?
— Люди. В магазине, в очереди.
— Брешут они. А в каком магазине?
— Возле станции.
— Ты и туда добралась?
— С бутылками. Мишка два мешка притянул. Говорит, сдай. А в нашем магазине не берут их. И на площади не берут. Пришлось туда переть.
Мишка — это сын тетки Дуни. У нее две дочери, сын. Все отдельно живут.
— Здоровье у тебя хорошее,— говорит Миколавна,— вот ты и прешь.
— Откель?— слабо протестует тетка Дуня.— Ныне с утра под лопатку ширяет. Ширь да ширь, ширь да ширь.
— Мало ширяет. Надо бы — до болятки,— свое гнет Миколавна.— Не жалься. Хорошее у тебя здоровье, прямо кониное.
Это уже — обида. Трудно ее стерпеть. Но приходится. Тетка Дуня терпит, горько вздыхая, склоняя седую голову.
— Кониное…— бьет и бьет ее Миколавна.— У меня вот здоровья нет, дома сижу. А ты — как на шильях, с утра до ночи скачешь и скачешь.
— Сравнила…— дрогнул тетки Дунин голос.— Меня нужда гонит. Кабы не нужда…
В этом вся суть: Миколавна — богатая, а тетка Дуня — бедная. Потому и носит чужие горшки. Это понятно всем.
— Денег мне хватит,— при случае говорит Миколавна.— И еще останутся.
Наши люди и впрямь живут небогато, но еще и прибедниться не прочь, чтобы не гневить Бога. Миколавна же напрямик режет: «Мне денег за глаза… Еще и останутся».
Вся улица знает: так оно и есть. В голодные годы, после войны, Миколавна работала в столовой, при хлебе. Потом всю жизнь торговала. Тогда это называлось спекуляцией. Так ее за глаза и величали — «спекулянтка проклятая». Теперь это дело обычное: поехать в Москву, тряпок купить, в поселке их продать подороже. Прежде такое занятие осуждалось и даже преследовалось по статье уголовной. Миколавна кого надо из милицейских кормила да поила. Берегли ее. И она ездила в Москву, в Ленинград, в Прибалтику, привозила оттуда ковры, обувь, одежду. В нашем старом доме до сих пор висит немецкий ковер с оленями. Покупали у Миколавны. Еще, я помню, долго носил зеленые шаровары «с начесом». Тоже из ее рук. Наши магазины в поселке были бедны, а уж про хуторские, окрестные, нечего и говорить. По хуторам Миколавна и ездила. Откуда у колхозников деньги? У них — трудодни. Она и «благодетельствовала», меняя привезенное добро на масло, сало, козий пух, пряжу, яички. Пряли на нее и вязали. Теплые перчатки, носки, пуховые платки, береты ехали с Миколавной на край света, на Север, к людям денежным. Оттуда везла меховые воротники. Не в поселок наш, Богом забытый, а к грузинам, в Тбилиси. Оттуда — товар иной. Колесом шли дела, ходором.
Другая статья дохода — огород. Он у Миколавны — немереный. Была в силах, то справа, то слева у соседей прихватывала, в задах прирезала немалый кус. Покойный мужик ее на этой земле все долгое лето мытарился. Одной картошки до двадцати мешков накапывали; помидоры да огурцы первыми на продажу везли. Туда же — яблоки, абрикосы, виноград. Но умер старик, у Миколавны ноги стали отказывать. Тут она и осела. Началась обычная старость. Но вся улица знала: Миколавна богатая.
А тетка Дуня всегда считалась бедной. Работала уборщицей, муж — шоферил, двух дочерей и сына они растили. Овдовев и пенсию уже получая, тетка Дуня подрабатывала там и здесь: мыла полы в конторах, топила печи. Дело в том, что огород у тетки Дуни — две грядочки да пара рядов картошки. Это по-настоящему изъян великий. От земли живем. А уж старики-пенсионеры тем более. Круглый год своим кормятся: картошка, капуста, лук, огурцы и прочее. Кормятся, да еще и на базар несут — к пенсии добавка. У тетки Дуни земли — с гулькин нос, вот она и скачет, и к Миколавне прилепилась, вначале вроде по-соседски, а теперь — «милосердия». Какая ни на есть, а копейка.
— Мою милосердию не видал? Увеялась — и знаку нет.
Днем бывает по-всякому. Но рано утром и к вечеру шлепают через улицу тетки Дунины калоши — «милосердия» прибыла.
— Любит она со мной завтракать и ужинать,— не таясь, объявляет Миколавна.
Тихий вечер. Тишина смыкается над дворами и улицей. В зарослях смородины, вишен да слив густеют ранние сумерки. В соседнем дворе готовятся к позднему чаю. Недвижная Миколавна: круглое пухлое лицо ее, словно летняя луна большая. Короткие команды:
— Столик ближе подвинь. Еще чуток.
— Каймак в холодильнике. Там щи старые, себе забери.
— Булки принеси.
— Колбасу. И яички вареные. Поем, а то в желудке нехорошо. Весь день не было аппетита.
— Молоко неси, забелить.
Тетке Дуне дважды повторять не надо. Она — скок да скок, шлеп да шлеп калошами: в коридор, в хату, к холодильнику. Все она знает. Не первый день при Миколавне, не первый год.
— Гляди крутым кипятком заваривай. Да ополосни.
— А булки принесла столешние.
— Истинный крест, Миколавна: только сгрузили, машина лишь подъехала, и я взяла,— оправдывается тетка Дуня.
— Закоржанелые. Топором не урубишь. Ты же все заторопом да лётом. Мясо купила — одни мослы. Лишь кобелю грызть. И ты не обижайся, я правду говорю. Я привыкла правду — в глаза.
— Истинный крест, Миколавна. Я вроде глядела…
— Не знаю, куда ты глядела, а мослов набрала.
Угодить Миколавне трудно.
— Так и сыскивает, так и сыскивает ежеминутно… Свекруха…— жалуетс порой тетка Дуня.
Люди сторонние, уличные, ей сочувствуют, зна Миколавнин характер. Свои же, родные, отвечают просто: «Сто раз говорено: хватит чужие горшки выносить. Чего тебе не хватает? Пенсия есть. Живи себе». Тетка Дуня молчит, лишь вздыхает. И чуть свет спешит к Миколавне:
— Ты живая?
— Да вроде… А ночь не спала.
Миколавна — человек одинокий. Поразмыслив, решила она искать опору: «Чтобы было кому воды поднесть…» Родня ее — седьмая вода на киселе: двоюродная племянница с детьми да со стороны покойного мужа — такие же внучата. Но уж какие есть. Других на базаре не купишь.
Надо заметить, что Миколавне повезло. Как говорится, кому — война, а кому — мать родна. Новые времена пришли: цены полезли дуром, а тут еще беженцы со всех сторон — на дома поднимают цены. Раньше, бывало, помрет человек одинокий, в хате ставни закроют, и стоит она, никому не нужна. Нынче любая хибара — в драку, миллионы за нее дают. За родительские дома дети дерутся да судятся, ссорятся навек. У Миколавны дом завидный: кирпичный, высокий, под шифером, на улицу — три окна. Богатство немалое, если продать. Тем более что усадьба богатая — земли много.
Сговорились с племянницей: она ухаживает, докармливает Миколавну — дом берет после смерти. Съездили к нотариусу, бумагу подписали.
Толстая, поперек себя шире, племянница хорошо, если в неделю раз прибредала к тетке. Приходила, охала, жалуясь на здоровье. Миколавна потом весь день бурчала:
— Помогальщица… Слезы лить… Обещали стирать, полы банить. Потонешь в грязи с такими помогальщиками.
Тетка Дуня подпевала ей:
— Непочетники… Такое счастье им в руки, такое богатство… В ножки бы, в ножки всякий день кланяться да Бога молить. А если ты больная, зачем соглашалась, подписывала документ? Дом тебе нужен, а старый человек — хоть помри… А в огороде — глядеть тошно. Одни бурьяны растут.
— Она и приходит лишь с проверкой: может, я подохла,— догадывалась Миколавна.
— Непочетники…— страдала за Миколавну тетка Дуня.— Ты — больная. А дочка твоя — кобыла здоровая. Почему не прийти?.. Такое богатство ей… Непочетники… В проулке Вера-хромая живет, на чужих записала дом. Они ей кажеденно везут слаженого да соложеного. Потому что почитают. А твои — непочетники, лодыри. Такой огород пустует, столько земли… Лишь работай.
Племянница скоро была отставлена. На место ее явились претенденты новые, тоже неблизкая родня ли, свойство, но люди молодые — супружеская пара с детьми.
— Нотариуса привозили. Племянницу ликвидировали. Теперь все на этих будет, на новых. Они — хозяева,— сообщала тетка Дуня народу любопытному.
Во дворе нашем, поглядывая на забор, она шептала с горечью:
— Обдурят они ее, обдурят… Повыманят все, а бабку — в дурдом. А мне что?.. Не век чужие горшки выносить. Да еще сыскивает. Мне дочери давно говорят: бросай. И кину. Пойду в собес, заявлю: снимите колоду. Чужие хвосты заносить несладко. Вечно чего-то плетет. То банки у нее пропали, то навоз. Брошу и буду спокойно жить.
К Миколавне тетка Дуня стала ходить реже, отвечая на ее укоры: «У тебя теперь есть помогальщики». Но к нам во двор стала прибегать чаще. И не столько нас проведать, сколько к соседям заглянуть.
— Как там? Новые-то…— И, не дожидаясь ответу, кралась к забору, приникая к щелям его: — В огороде чего сажают?
Новые хозяева ли, наследники приезжали на машине порой вечерней, после работы. Не всякий день, но бывали. Посадили картошку, другие овощи. Приезжали обычно с детьми, и в соседском дворе делалось шумно. Но ненадолго. Ведь у них был свой дом, свой огород, свои заботы. Так что подолгу у Миколавны они не рассиживались, навещая и помогая набегом. И потому в скором времени тетка Дуня стала наведываться к соседке. Хлеб из магазина несла, молоко, чаевничала, передавала новости — все, как прежде. В речах не скрывала осужденья:
— Уж не хотела теб расстраивать, а душа не терпит. Разве так картошку сажают? От рядка к рядку хоть аукайся. Подсказала бы им…
— Я подсказывала…— оправдывалась Миколавна.— Они рукой машут.
— В ножки бы поклониться…— вздыхала тетка Дуня.— Такое добро. И обязаны слухать тебя. Ты — хозяйка. Такое поместье, такая земля пропадает задаром.
Тетка Дуня уходит и приходит, шлепая калошами. Речи все те же:
— Не приезжали? Вот так никому мы не нужны. Огород сохнет, травой зарастает… Чего вырастет?
— Вроде воду качали…— заступается Миколавна.— Толклись там.
— Вот то-то и оно, что толклись… Чужое, оно чужое и есть… Капусту червяк поел, морковку трава забила.
День ото дня вечерние речи горше и откровеннее:
— Глядела я… Полы моет. Лужей нальет. Журчит вода под плинтуса. И чего это будет? Погниет все.
— Машина эта… То заедет, то выедет — всякий день. Скрип да скрип ворота, скрип да скрип. А потом — оторвутся. Будем со всем белым светом жить: все собаки — наши, все кошки, все алкаши, какие по улицам бродят, все цыгане… Отбейся тогда от них.
— Желудок у тебя слабый, больной. А они в тебя — котлеты да котлеты, котлеты да котлеты… Это до поры.
И самое главное — про огород:
— Не хотела теб расстраивать, а душа не терпит. Какое богатство, а все — в распыл. Картошка еле дышит, лишь взошла, а желтая, вощаная. На помидорах и цвету нет. Огурцы вылезли и стоят. А люди уже на базар несут, и цены хорошие. А тебе на погляд нету, еще и покупать придется, от пенсии копеечку отрывать. Да-да! Зато травы, бурьянов развели — темный лес. Волков водить. Потому что ты молчишь, а они — бессовестные…
— Я подсказывала,— оправдывается Миколавна.— Они рукой машут.
— Потому что бессовестные… Такое поместье испоганили, такое богатство… Скрозь пальцы течет…
Вечерние песни, они не нынче, так завтра свое берут: «Не хотела теб расстраивать, но как промолчать… Ты сама потом будешь упрекать».
В середине лета помогальщики ли, наследники от огорода были отставлены напрочь. К Миколавне они стали ездить реже, в огород — ни ногой. Хозяйничала там тетка Дуня. И теперь калоши ее шлепали к соседскому двору в час вовсе ранний. Шлеп-шлеп-шлеп — мимо Миколавны, прямиком в огород. А тот огород лишь доброму трактору под силу.
Тетка Дуня же словно век земли не видала:
— Поздней капусты посажу…
— Помидоры семечками…— взахлеб спрашивала ли, извещала она Миколавну.
— Сажай. Меньше мыкаться будешь.
— Сажай. Может, прищемишь хвост.
Тетку Дуню торопило время — месяц июль и словно молодой азарт поджигал: наверстать упущенное.
На пустой земле уже поднялась, крепко укоренясь, сочная лебеда, жиловатая конопл — хоть прячься там. Тетка Дуня дергала траву руками с корнем, отвоевывая за пядью пядь.
— Баклажанов… На зиму закрутить.
— Картошки… Она успеет…
А нынешнее лето — сухое, знойное. Термометры день ото дня стараются: тридцать четыре да тридцать пять. Это — в тени. На солнце и вовсе пекло.Тетке Дуне и жара не помеха. Шлеп да шлеп калошами. За неделю она вовсе высохла, почернела и сделалась словно галка.
Дети стали ругаться:
— Тебе это надо? Годы свои хоть считаешь?
— Земля-то гуляет,— вначале оправдывалась она.— Помаленьку копаюсь. Что мне, перину мять?— А потом на приступ пошла: — Жалельщики! Сами зимой летите три раза на дню: «Ой, мама, томату дай… Ой, мама, у тебя огурцы расхорошие». Дай да дай.
Дети от нее отступились, а Миколавна ругается:
— Милосердия называется… Огородница… Проскакала — и нет ее. Ни здравствуй, ни прощай.
Миколавна ругается, колотит костылем по ведру — знак условный. Ведро громыхает и катится. А тетка Дуня — далеко, в конце огорода, не слышит ли, не хочет слышать.
— Делучая… Вот не дам воды, будет знать,— пугает Миколавна.
С водой в соседском дворе беда. Старинный качок еле чвиркает, добыва за каплей каплю. У всех теперь электронасосы «Камы» да «Агидели», шланги да трубы змеятся по огородам. Нажал кнопку — и бьет струя.
Тетка Дуня ведрами поливает. Утром, когда еще в силах, таскает по два ведра, вечером одно еле волокет. Все же семьдесят лет — это возраст. Тем более — такая жара.
Вечерние посиделки в соседском дворе теперь короче.
Миколавна, как и прежде, рассказывает о жизни далекой, из телефильма:
— Она к нему имеет симпатию, а он — женатый, детный…
Тетка Дуня дремлет под мерную речь, порою всхрапывает, сразу просыпаясь. А въяве не чужие страсти ее тревожат, а свое, огородное. И она вставляет невпопад:
— Новая напасть: зеленый червяк на капусте. Лист — как кружево.
Миколавна смолкает, ей нужно время, чтобы перебраться из жизни киношной в свою.
— Тертым табаком попытай,— советует она и продолжает прежний рассказ: — Он — детный, у ней — никого нет, а молодая, в соку…
Тетка Дуня снова задремывает, голова ее беспомощно валится на грудь.
— Спи иди…— говорит ей в конце концов Миколавна.
— Пойду,— соглашается тетка Дуня.— Так ныне заморилась, так заморилась…
— Заморилась она. Дур напал. В дощеку высохла, а жадаешь. Все тебе мало. Значит, здоровье хорошее. По такой жаре…
— Какое здоровье… Ныне полола. И враз в глазах — темная ночь, и все цветками пошло: красный, зеленый… Плывут и плывут. Белого света не вижу. На карачках к бане подлезла, в тенек, там отдыхалась, в память вошла. Так, видно, и помирают,— раздумчиво сказала она.
Миколавна поверила, укорять не стала. Мысли ее разом ушли в годы давние:
— Мы с мамочкой, бывало, на хуторе… Работаем, работаем. Огород — большой, не сравнить. Работаем, работаем, а потом упадем под грушинку, в прохладу. Я падаю и по-мертвому сплю. Проснусь, а мамочки нет, она работает. И я — к ней. Девчонкой была…
Забыты страсти телевизионные: мексиканская любовь, война в Чечне — все в сторону. Рассказ о своем, о годах далеких, в которых — хутор Ерик, мамочка, большой огород. А при советской власти на хуторе сделали коммуну, забрали коров и раз в неделю давали детям молоко. Мамочка из него молочную кашу варила. Маленькая Миколавна любила такую кашу. Однажды спешила с молоком от фермы, споткнулась, упала, и крынка вдребезги. Долго плакала, потому что не будет молочной каши. И мамочка плакала, обещала: «Молочную козу заведем… Козу не возьмут в коммуну».
Так далеко это все. Но так памятно и так горько.
Потом тетка Дуня уходит. Миколавна долго сидит одна, что-то мурлычет, поет. Печально звучит ее голос в покойном вечереющем мире.
А по утрам в густых зарослях вишен и слив поет садовая славка: журчит и журчит ее нехитрая песнь. Потом торопливо шлепают через улицу калоши. Это тетка Дун спешит, по прозвищу Милосердия.
— Миколавна, ты живая?
Начинается день.
1996 год
«Новый Мир», №2
Думаю, многим памятен кремлевский «пир победителей» в конце 1993-го, после выборов в Думу. Назначали его загодя, в твердой уверенности, что победу одержит и обретет большинство «Выбор России» и те, кто рядом. Все шло по-намеченному: дармовое шампанское, музыка, сияющий светом зал. Не хватало только результатов выборов. Их ждали с минуты на минуту. И наконец объявили. Победили, как оказалось, не те.
Тогда и произнес в негодованье ли, в неудоменье один из участников пира:
— Россия… Ты одурела!
Сказано это было на весь мир. И долгим эхом повторялось и повторяется во всех концах: «Россия одурела… Одурела…» Одурела — и весь сказ. Для одних это — радость, для других — боль, для третьих — просто отгадка. Что ж, не впервой такие слова, еще и довольно мягкие.
Россия велика и поныне: тысячи и тысячи верст из конца в конец — путь долгий, тем более если мерить его дорогами полевыми, от селенья к селенью.
Мой путь — короче: он — в родных краях. Но это — тоже великая Россия, нынче — край ее.
В Волгограде, в палящей июньской жаре, в бегах да в делах, захотелось пить. Подошел к одному киоску, к другому: бутылку бы минеральной — «Волгоградской», «Ергенинской» или какой другой. Нашлась лишь вода австрийская, в пластмассовой бутылке. Спасибо ей, утолила жажду. Но когда пил, среди городской жары, раскаленного камня и асфальта, вдруг вспомнил о наших родниках в Задонье: Калинов-колодец, Фомин-колодец, родник у кургана Хорошего, у Маяка, на Мордвинкином поле… Немало их — ключей, родников, колодцев. Но было больше.
Такое вот вспомнилось в жарком городе, когда пил я австрийскую воду. И тогда решил: надо ехать к Белому ключу.
В Калаче-на-Дону, в моем городке районном, в редакции тамошней газеты, сговариваясь о поездке, встретил знакомого. Тот поведал мне радостно, что здесь уже целую неделю гостит американский миллиардер. Визит его — деловой: объезжает калачевские земли, осматривает, а потом пришлет группу специалистов.
— Цель?— спросил я.
— Составить план, по которому мы должны выйти из нынешнего развала в сельском хозяйстве,— ответили мне.
— Дай Бог, дай Бог…
А что еще сказать? Бизнес-планы да бизнес-проекты, желательно с привлечением иностранного капитала. Протоколы о намерениях… Умные разговоры под русскую водочку или без оной. Сколько их…
Назавтра была дорога, довольно тяжкая. Асфальтом, а потом дорогой полевою выбрались к Осиновскому стану. Когда-то был хутор Осиновский, потом разошелся. Разобрали часовню, в которой молились, школу, в которой учились. Но бывшую школу привезли сюда, сладили из нее помещение для жилья механизаторов. Назывался — Осиновский полевой стан. Рядом ток. Потом и полевой стан забросили, выломав окна, полы и двери.
Но нынче подъехали мы, а полевой стан — живой. Навешены новые двери, еще не крашенные. Окна — целые. Под крышей, в комнатах,— застеленные кровати. А людей не видать. Живого человека наконец углядели в стороне, он полол мотыгою заросшую арбузную бахчу.
Тимофей Константинович Пономарев, семидесяти лет от роду. Росту, стати, сложению его можно позавидовать и теперь. Могучий уродился казак на хуторе Тепленький в 1924 году. В свою пору он отвоевал с 1942-го по 1945-й. А потом жил и работал на хуторе Осиновском шофером, трактористом, бригадиром тракторно-полеводческой бригады. Хутора уже нет, но осталась просторная усадьба Пономаревых: задичавший сад, колодец, остатки фундамента.
Тимофей Константинович в 1984 году ушел на пенсию и перебрался в райцентр. Одолели приезжие: чеченцы, иные кавказцы. У них законы другие: скот пасем на хлебах, темная ночь год кормит. А непривычному к таким порядкам бригадиру на непрестанные укоры его ответ ясный: «Договоришься… Научим жить».
Пономарев вышел на пенсию и уехал, как и другие его земляки. Хутор остался во власти пришлых.
Теперь — год 1995-й, кончается жаркий месяц июнь. День-другой — и начнется уборка хлебов. Но есть ли что убирать?
Стоим, озираем округу. Она — просторная. С холма на многие версты видно. И лишь три малых лоскута бронзовеющих пшеничных полей. Справа — поле Пономаревых, прямо, за балкой,— поле Карасевича, поле Каледина. Вот и все.
Пономарев и бывший агроном отделения на память знают окрестные поля, называя их: «370… 120… 112… 136…» Это было когда-то: 370 гектаров да 136 гектаров пшеницы ли, ячменя. А теперь все брошено: не пахано и не сеяно. Вон там огромное, на 500 гектаров, поле Таловое, одно из самых лучших полей округи — каштановые почвы. Только что были на нем, букеты собирали: ромашка, осот, молочай — весь ботанический атлас. Только хлебного колоса нет.
— Раньше здесь на току семь полотен хлеба насыпали,— вспоминает Пономарев.
Семь полотен — это семь хлебных «бунтов» на семи подготовленных площадках. Так было когда-то.
В 1984 году Тимофей Константинович переехал с семьей в районный центр, а вернулся сюда, когда начали давать землю. В ту пору его сыновья — Анатолий и Владимир Тимофеевичи,— оба механики по сельхозмашинам, работали в райцентре. Но начались перемены, нелады с зарплатой, неуверенность в дне завтрашнем. Решили взять землю на родине, возле хутора Осиновский. Теперь хозяйствуют. Семьи — в райцентре, в Калаче. А работа здесь. Здесь 300 гектаров земли, а теперь еще 100 прибавили. С нынешней весны выпросили у «Голубинского» — бывшего совхоза, ныне коллективного хозяйства — вот этот полевой стан, хозяйству уже ненужный и разбитый. С ранней весны Тимофей Константинович, хозяйничая топором да пилой, новые двери навесил, настелил полы — словом, навел порядок. Теперь здесь можно жить, трудясь на своей земле.
— Как живем и работаем…— отвечает на мой вопрос Пономарев-старший.— Особо нечем хвалиться. Один у нас трактор ДТ. А как в семье одно дите — не дите, так и один трактор — не трактор. В две смены на нем работаем. Передых ему — лишь в обед. Тогда я рукава засучаю, смазку ему, кое-чего подтяну, подделаю. И снова в борозду. Кричи, а нужен другой трактор. Но где его взять? Комбайн один на пятерых хозяев. Культиватор — чужой. Хромаем на обе ноги. Как не хромать, если со всех сторон за зебры ухватили и душат. Спасибо, у сынов жены терпеливые, своими зарплатами их держат. А то бы вовсе конец. Землю получили запущенную, сплошной осот. Два года ее чистили. Нынче думали хороший урожай озимки взять. Посеяли числа двадцатого, в августе. И через день дождь пошел. Духом воспряли. А теперь вот такая сушь стоит.
Добавлю к рассказу Тимофея Константиновича, что «озимка» его в краях голубинских, по словам специалистов, самая лучшая. И хоть долгая жара ее «подсушила», но по 15 центнеров с гектара должна дать.
Но и нынче Пономаревы не разбогатеют, даже если вовремя уберут свои 200 гектаров озимой пшеницы. Долго они думали, но заключили контракт с корпорацией, взяли кредит и купили комбайн. Иначе вся их пшеница могла остаться неубранной.
— От земли не станешь богатый, а будешь горбатый,— говорит Пономарев.— Работаем все. Внуки уже помогают, за рулем, за штурвалом. Но богатства не видно. И все здесь такие хозяева, тутошние фермеры.
Беседуем с Тимофеем Константиновичем, а внизу, под бугром, в зелени балки, льется сияющая под солнцем струя Белого ключа. Прежде ключ был обделан камнем. Сейчас торчит железная труба, льется вода. Вкус у нее — особенный. Говорят, что она — серебряная, целебная. Пьешь — не напьешься.
Вспомнил другие ключи, которых теперь уже нет. Тут нет загадок. Земля смыкает уста, еще вчера цедившие влагу, чувствуя, что эта вода уже не нужна пастуху, косарю, пахарю, просто путнику. В Задонье их все меньше и меньше.
Но еще остались у земли работники. Вот он, передо мной. Рослый, большерукий, в замасленном картузе и такой же спецовке. Четыре года отвоевал, а все остальное время на земле работал. Ему семьдесят лет. Чего ему надо? Богатства великого? Он точно знает, что его не будет. Сейчас вот мотыгою арбузы пропалывает. Завтра — горячая пора уборки. Он и помрет когда-нибудь здесь, ткнувшись головой в пашню или жнивье. И не надо гадать, почему этот семидесятилетний ветеран, пенсионер не сидит в райцентре на скамеечке, в карты не играет, водочку не пьет, не ходит по начальственным кабинетам, выбивая себе «ветеранские льготы».
И если бы государство поступало по-доброму, с далеким заглядом, с мудрым экономическим расчетом, обеспечив кредитом для покупки техники ту же семью Пономаревых, то они бы и 1.000 гектаров потянули. Конечно, кредит не под 213 процентов и не на два-три года, а на пятьдесят, на сто лет. Под залог ли земли, по-иному ли. Придумывать тут не надо, существует мировой опыт, в том числе и наш, российский, например времен Столыпина.
Но у нас, сверху и снизу, какая-то надежда на чудо. Вот американский миллиардер в Калач-на-Дону приехал. Как много нынче надежд на американских миллиардеров! Есть ли время о Пономаревых думать, помочь им? Да и запросы у Пономаревых не масштабные. Разуверившись в помощи значительной, просят они три сотки земли возле Осиновского полевого стана. Здесь их техника, здесь их жилье. Два года лежит разобранный склад-ангар. Негде его поставить. Но земля принадлежит коллективному хозяйству. «Дашь им клочок — они потом все оттяпают,— боится правление.— Отказать!» Склад поставить негде, а значит, некуда зерно ссыпать. Кто поможет? Государственные мужи заняты великим: референдумы, выборы, новые партии, блоки, кремлевские свары и ко всему еще и война. До пахарей ли…
— В фермерство в первые годы пошли многие лучшие люди села, можно сказать, элита,— поделился как-то со мной своими выводами опытный сельский руководитель, прошедший школу председателя колхоза.— Пошли агрономы, инженеры, экономисты, которым надоели плохая работа, вранье, показуха. Они поверили государству, которое их обмануло.
Не только инженеры и агрономы, добавлю я, но и часть лучших механизаторов — таких, как Пономарев. И свои двести ли, триста ли гектаров земли они бы всегда обработали, с доброй помощью в начале пути.
Во времена прежние, когда в крестьянской России делились семьи, отец сыну не только клочок земли давал, но и тягло, инвентарь, семена. Чтобы не по миру сынок пошел, а сразу в работу. Нынче — иное. На словах высокая власть ратовала за фермерство: «Наше будущее! Наш завтрашний день!» А что кроме слов? Лишь обман за обманом.
Они ведь не только хотят, они умеют на земле работать. Пономарев, Дубовов, Каледин. Они не чета тем «фермерам» — лодырям и пьяницам, которые землю брали, чтобы… бурьян разводить гуще, чем в совхозе. Вот они, их поля, по колено в осоте. Хлебных же полей, повторю, лишь четыре: Пономаревых, Каледина, Карасевича да совсем малое — Дубовова. Четыре клочка, словно четыре родника в жаркой пустыне.
Нет, не приезду американского миллиардера надо радоваться, а тому, что живет и работает возле Белого ключа русский пахарь Тимофей Константинович Пономарев с сыновьями и внуками. Дай ему Бог здоровья и долгих лет. Без него пересохнет тот невеликий ручеек, который течет год от года.
* * *
Было время, когда здесь, возле хутора Большой Набатов, на донских берегах, в летнюю пору — не протолкнуться: машина — возле машины, палатка — возле палатки. Отдохнуть, покупаться в Дону, рыбки отведать, арбузов и прочих овощей да фруктов съезжались москвичи и ленинградцы, волгоградцы и ростовчане, украинские шахтеры и тюменские нефтяники. Нынче же — тишина и безлюдье. Лишь наша машина ночевала на донском берегу.
Тихое утро. Поднимаюсь на высокий прибрежный курган. С него далеко видать. Для подмоги — бинокль. Предо мною в ложбине, в устье речки с милым названием Голубая, лежит хутор. Вокруг него — курчавая зелень займищного леса, зеленые поляны, луга.
Хутор дремлет в утренней тишине. В огородах кое-где копошатся люди. Старый Вьючнов поливает из шланга картошку. Огород у него просторный. А годы немалые — за восемьдесят. Вижу, как по пустынной улице идет от дома бригадир, направляясь к машинному двору. Хотя «машинный двор» понятие для этого хутора условное. На выгоне грудится техника, ломаная и гожая. Там же — цистерна для топлива. Пустая. Может, лишь на донышке — неприкосновенный запас, «для крайнего случая». Там же крохотная, полуразваленная мастерская — кузня, как их раньше называли.
Время — месяц июль, позднее погожее утро. Хлеба поспели: бронзовеет пшеница, серебрится ячмень. С горы все поля видны: набатовские, евлампиевские. Тишина и покой. Зелень, желтизна поспевших хлебов, синева тихого Дона.
На хлебных полях, у колхозной скотины, возле кузни — никого. Бригадир, один-одинешенек, сидит, ждет.
Вчера мы с ним долго разговаривали. Он — здешний, хуторской. Считай, всю жизнь прожил в Большом Набатове. Тракторист, комбайнер, теперь — бригадир.
— Как жить… Как работать…— вздыхал он.— У нас один комбайн. Начал сегодня молотить, комбайн сломался. Чиним. А чем ремонтировать? За два года ни одной запчасти не получили. А теперь и вовсе: за долги электричество в машинно-тракторной мастерской, на центральной усадьбе, отключили. Пора уборки.
Во время нашего разговора вдали поднялся столб дорожной пыли. Это гусеничный трактор катил, с культиватором.
— С поля?— спросил я.— Солнце вон где. Пять часов времени, еще работать и работать.
— Наработались,— ответил мне бригадир.— Вон и другой работник пылит. В четвертом часу выехали.
— Рано,— сказал я.— По холодку.
— В четвертом часу дня,— уточнил бригадир,— еле выгнал их. Уже наработались. А сколько наработали? Спросите их. Сейчас подкатят «орлы».
Подкатили и вправду «орлы» — молодые ребята.
— Чего приехали?— спросил их бригадир.
— Шестой час. Конец рабочего дня.
— Да он у вас и не начинался, рабочий день.
— Мы ремонтировались.
— Ну так и работали бы. Чего ездили зря?
— Конец рабочего дня. Надо, сам поезжай… А мы…
Пошли речи известные.
За два дня двумя тракторами «орлы» прокультивировали 37 гектаров паров. Норма же на смену одной машиной — 40 гектаров.
— Как работать, как жить…— сокрушался бригадир.— Ведь мы же от результатов работы и получать будем. А что получать? Завтра не пущу их на поле. Пусть стоят. Тракторы будут целей и горючее, чем такая работа.
Это было вчера. Нынче — воскресный день. Пора уборки. В полях — ни души.
В этом коллективном хозяйстве с января по день нынешний, июльский, работникам платили один раз по 30 тысяч рублей, к празднику. И — все. В прошлом, 1994 году осенью расплачивались овцами да коровами. Денег не было. Одни долги.
В начале года договорились платить каждой бригаде по результатам сделанного. Собрал урожай — получи 10 процентов от него. Вырастил скот — получи 10 процентов от привеса и от полученных телят.
Плохо ли, хорошо, но что-то посеяли. Теперь пришла пора убирать урожай. Жаркое лето. Плохие хлеба, но поспели они, и других не будет. Девять часов утра, а в поле — тишь. Но я привык мерить все старыми мерками: хлеб поспел, дни жаркие, ни ячмень, ни пшеница долго стоять не будут, осыпятся. Какие тут могут быть воскресенья!
Потом, во второй половине дня, я возвращался в Калач. Пятьдесят километров пути. Ни одного комбайна не увидел. Ни одна машина с хлебом мне не встретилась. Поистине глухая пора уборки.
По дороге попадались лишь легковушки. Это селяне возвращались с райцентровского базара. Кто-то продавал там мясо, кто-то — творог, сметану, яйца. Жить-то надо. Повторю: за шесть месяцев лишь единожды получили они по 30 тысяч рублей.
* * *
На хутор Павловский, в Алексеевский район, к давнему знакомцу Николаю Милованову нынче прибыл я ко двору вместе с сеном. Но если в прошлом году я с радостью помогал ставить скирд ли, стог, то теперь за вилы браться не хотелось. То ли сено, то ли дрова? Будылья осота чуть ли не в руку толщиной, седые головки пуха-семян. Поднимешь навильник, по ветру — туман. Летит пух.
— Такое сено лишь козам класть,— говорит Николай.— Чего-то обгрызут, остальное — в печь. Тем более что угля на топку второй год не покупаем, денег нет. Двести тысяч рублей с лишним за тонну просят. Мне нужно на зиму три тонны. Значит, шестьсот тысяч. Это как раз столько, сколько я заработал за два года: девяносто четвертый и девяносто пятый. Но денег этих я не видел, лишь обещают отдать. Вот и приходится топить, как в старые годы, кизяками.
Итак, два года здесь не платят зарплату, записывая ее на бумажках в колхозной бухгалтерии. Порой в счет этой «зарплаты» дают постное масло или килограмм-другой колбасы (в колхозе пустили свой колбасный цех).
Денег в колхозной кассе давным-давно нет. А когда они и появляются, то идут на нужды первоочередные: горючее для техники, запчасти. Но всего этого — внатяг. И потому хорошо, если треть колхозной пашни кое-как, но обрабатывается. На остальной — не первый уже год растет всякий бурьян. К зиме — кормов нет. Покупать не на что. Придется, видимо, свиноферму закрыть. Того же колхоза когда-то огромный свинокомплекс в соседнем хуторе уже закрыт, помещения и оборудование растаскиваются. Остаются коровы и молодняк. Для них кое-какие корма на зиму запасают. Но жить они будут явно впроголодь.
Грядущая бескормица для скота — беда не только этого колхоза. Во всей округе и во всей области поголовье крупного рогатого скота и нынче значительно уменьшится. Нет кормов. И если прежде, при засухе, везли солому не только из Ставрополья и Краснодара, но даже из Прибалтики, то нынче помощи ждать неоткуда. Крупный рогатый скот, коров, маточное поголовье, будут вырезать. В сентябре — октябре сдать скот на мясокомбинат будет очень трудно. И потому уже сейчас, загодя, дальновидные хозяева начнут забой.
Такая вот жизнь. Не больно укладывается она в привычные понятия: два года зарплату не выдают людям, а ведь зарплата не та, что у шахтеров, нефтяников, железнодорожников. За два года лишь 800 тысяч «набежало» у свинаря Милованова. Не отдают их. А это значит, что работал и работает он бесплатно, как и другие здешние колхозники.
На хуторе Павловский живут не только колхозники, но и фермеры. Два ли, три года назад, когда фермерство лишь начиналось, прикидывали мы с председателем здешнего колхоза: кто может работать самостоятельно? Таких было немного. Братья Березневы, Иванов с товарищами. Прошло время. И оказалось, что даже они не смогли. Почти все снова вернулись в нищий колхоз… Не от хорошей жизни!
* * *
Название села — Громославка. Но особо громкой славы оно не обрело. Лишь в последние годы приходилось слышать: «…в Громославке колхоз разошелся», «…в Громославке весь скот перерезали…».
И вот она, Громославка Октябрьского района. Обычное наше степное селение: в низине, над речкой, в зелени садов. На самом въезде — пекарня и запах свежего хлеба, людская толчея. Тут же, под одной крышей,— хлебный магазин. Подъезжают, подходят. Не «четвертушками» да «половинками» берут, а две, три, четыре буханки. Как и обычно на селе.
Слава Богу, хлеб есть. Хотя пекарня и магазин при ней уже не колхозные, а частные. Три года, как нет колхоза в Громославке.
Но жизнь продолжается. В школьном дворе ребячий галдеж — последние дни учебы. На улице, возле магазинов и помещения сельской администрации — тоже народ. Утренние заботы.
А поодаль стоит двухэтажное здание бывшего правления колхоза. Возле него — пусто. Лишь забытый стенд с заголовком: «Колхоз «Дружба» в 12-й пятилетке».
В 1929 году был создан колхоз «Дружба». В 1989 году он отпраздновал свое шестидесятилетие. Работали в колхозе около 500 человек. Пахали землю, сеяли хлеб. Овец было 12 тысяч голов, крупного рогатого скота — до трех тысяч, свиноферма, птицеферма — все как положено. Урожаи, надои, привесы были средние. Но вот вопрос, который задал мне П.И.Дубровченко, бывший чабан, скотник, учетчик, колхозник с 1953 года:
— Откуда возьмет страна то мясо, молоко, шерсть, которое давал наш колхоз? Из-за границы?
Вопрос резонный. Потому что овец в Громославке практически не осталось. А было, напомню, 12 тысяч. Свиноферма, птицеферма, молочнотоварная ферма — все ушло, ничего нет.
На выезде из Громославки, возле дороги,— остатки одной из кошар, где размещались овцы. Капитальную кошару кирпичной кладки поделили бывшие колхозники на погонные метры и развезли по домам.
Вот один из новых хозяев долбит ломом, разбивая свой кусок стены,— три или пять метров кладки ему досталось. Разбивает, разбивает по кирпичику, кидает в кузов грузовика, говорит: «Дома сгодится. Не пропадать же добру». Шиферную крышу тоже поделили. Но больше, говорят, побили.
Собеседник мой — шофер, механизатор, тоже бывший колхозник:
— Разошлись… Да не разошлись, разогнали нас. Приехало начальство из района, говорит: расходитесь, колхозной кассы больше не будет, живите сами. Вот мы и разошлись. Говорят, сбивайтесь кучками. Нас сбилось двенадцать человек, земли около девятисот гектаров. Но при дележе имущества техники нам, считай, не досталось. Нечем землю обрабатывать. Ходим, у людей просим: «Дай вспахать…» Ждем, пока они свое посеют, потом нам дадут. А сроки прошли, сорняк поднялся, все забил. За два года мы ничего не заработали и разбежались. Сейчас у меня паи лишь жены, сестры, матери. Семьдесят пять гектаров. Долгов — шесть с половиной миллионов рублей. Брал кредиты на горючее и запчасти. Плачу проценты, а зерно, будет или не будет,— лишь летом девяносто шестого года. Сейчас у меня пары. О чем говорить, чего с колхозом сравнивать? Я — хозяин? Чего хозяин? Долгов или трех метров кирпичной стены, которую я колупаю? А ведь строили… И была тут животина. А начали дележ — передохла, разворовали, ничего не осталось.
Колхоз «Дружба» разваливался по сценарию, для тех лет обычному. Действие первое: из колхоза выходит какой-нибудь главный специалист, но не один, а с группой лучших механизаторов. В 1990 году ушел из «Дружбы» экономист В.М.Комлев, с ним семь механизаторов. Земля есть, техника есть. И нет колхозной обузы — «социалки» (школа, медпункт, детские ясли, водопровод и т.д.), которая забирает уйму денег, нет животноводства, которое убыточно, нет кучи управленцев, нет лодырей и пьяниц. И потому «выходцы» в первый же год если не «Жигули» да «Волги» покупают, то явно выделяются своими доходами. На хуторе ли, в селе — все это как на ладони. На следующий год, вдохновленная их примером, уходит из колхоза новая группа людей, притом не худших. Так было и в «Дружбе». В 1991 году второй волной ушли шоферы, механизаторы. И колхозу пришел конец.
— Лично мы стали жить лучше,— говорит молодая женщина, жена механизатора.— И другие тоже. Люди машины купили. Но пенсионерам, конечно, хуже. И всему селу хуже стало. Были все вместе, а теперь каждый за себя. Друг у друга воруют…
Еще один собеседник, тоже механизатор с солидным стажем:
— Работать сейчас мне намного легче. Даже сравнить нельзя. Нас четверо, обрабатываем девятьсот гектаров земли, техники хватает, купили в свое время комбайн, «Беларусь». В долги не лезем и о завтрашнем дне думаем, наперед запасаем горючее, запчасти. Если бы с нами нормально рассчитывались за хлеб, то жаловаться грех.
В ночь перед моим приездом украли изгородь из металлической сетки — возле мастерских по ремонту техники. Не метр, не десять, а добрые сотни метров сняли и увезли. В мастерской разломали «пускатель» точила в эту же ночь.
— Хозяина не стало в селе,— говорит один.— Делим, ломаем, разваливаем все подряд.
— Сколько труда, сколько лет!— сетует другой.— А теперь тащат, ломают. Да хоть бы на дело, а то — на пропой. Украл — пропил, украл — пропил…
Неподалеку от разломанной кошары — огромный комплекс молочнотоварной фермы с капитальными помещениями, с выгульными базами, родильным отделением, кормоцехом. Бывший комплекс. Теперь здесь не коровий мык, а воробьиное чириканье да великий разор. Вынутые двери и рамы, разобранные и рухнувшие крыши, выломанные стены, пустые силосные траншеи. Пронесся здесь смерч разорения.
Откуда же возьмет страна мясо и молоко, повторю я тот же вопрос, если нет теперь в Громославке 12 тысяч овец, 3 тысяч крупного рогатого скота, тысячи свиней? И за год-два все это не восстановишь. Потому что разгром продолжается.
Колхоз был один — «Дружба». Потом поделились сначала на 11 «колхозов», а сейчас их — 110. Это — дело естественное. Сверху приказов нет. Хочу — работаю с Иваном, а хочу — с Петром. А поругаюсь — сам буду хозяйствовать, а может, разорюсь.
«Двадцать человек в селе будут жить хорошо, а остальные — горе мыкать»,— такой я услышал прогноз.
— Кто нахапал, тому хорошо! А нам с бабкой куда?!— гневно вопрошал пенсионер.— Я в колхозе жизнь отработал, колхоз мне помогал. А нынче кто мне поможет?
О чем еще поведать? О детском садике, в котором прогнили полы, не работает водопровод? О висячем мостике, по которому дети ходили в школу и который сломался, а теперь некому его починить?
Зачем собирать горькое… Зачем об этом писать, зачем тревожить чужую боль?..
Потому что боль эта — общая, как и забота.
Великая крестьянская Россия двинулась в новый поход. И если в 1929 и 1930 годах повели или погнали ее в коллективизацию не ведавшие сомнений «двадцатипятитысячники», то теперь и вести некому — спасайтесь сами.
Но почему новая жизнь должна начинаться с «красного петуха»? С закрытой пекарни, с разгромленного детского садика, с растащенной столярной мастерской, спаленного склада запчастей, с зияющих черными глазницами клуба, медпункта? Почему нужно по кирпичику растаскивать молочнотоварную ферму, кошару?
Неужели не больно? Ведь не помещичье — свое. Не заморский дядя подарил, а от скудного трудодня отделяли, сбивая копейку к копейке. Не в год и не в два, за десятилетия, но построили клуб, медпункт, детский сад; теплые кошары да фермы, где не течет и не дует; вместо прокопченной кузни — ремонтные мастерские со станками, кран-балкой; купили автобус, чтобы ребят в школу не в тракторной тележке возить; радовались новой пекарне, кондитерскому цеху, парикмахерской, где можно кудри завить, и собственной «швейной»; водопровод вели, газ… Своими руками и для себя, чтобы жить и работать «как люди».
А теперь своими руками разрушить, потому что пришла новая жизнь. Но пришла ли она?
«Не суди в три дни, а суди в три года»,— говорят у нас старые люди. Пять лет назад были обнародованы первые правительственные указы и постановления о реорганизации сельского хозяйства, от колхозно-совхозного — к частному, к фермерскому, как назвали его, это название прижилось. Первые указы — и первые смельчаки, уходящие в новую жизнь. Братья Епифановы, братья Гришины, братья Двужиловы… Все они — воистину двужильные. Приходилось им очень несладко: лбом прошибали стену, которая мощней Берлинской и даже Великой Китайской. Старую привычную жизнь прошибали, спаянную воедино от хутора Мартыновского до кабинетов Москвы. «Какие-то они…— говорил мне глава районной администрации.— Больные, что ли… Чуть что, они аж трясутся и на губах — пена». А как не запениться… Осень 1991 года. Двужиловы вырастили хороший подсолнух, а убирать его нечем. Своего комбайна нет. В колхозах окрестных не дают, да еще и смеются: «Вы же — хозяева…» В райцентре и области лишь пожимают плечами. Весь урожай погиб. Тут не запенишься, тут с ума сойдешь.
Но все это теперь позади. Двенадцать тысяч фермеров было в нашей области на январь 1995-го, 1 млн. гектаров земли, пятая ли, шестая часть всей площади. Это, конечно, впечатляет. Но… На каждого фермера приходится 0,5 трактора, 0,5 автомобиля, 0,2 комбайна, одна корова, одна свинья. Урожайность у фермеров в среднем ниже, чем в колхозах. А главное, по подсчетам специалистов и по жизненной практике, для того чтобы заниматься зерном в наших краях (а фермеры наши пока занимаются только зерном), нужно иметь в хозяйстве не менее 400 гектаров земли. На январь 1995 года лишь 318 хозяев из 12 тысяч имели надел свыше 300 гектаров.
Появление свободных от колхоза крестьян — это несомненный факт. Вот он, Ляпин из села Мариновка, живет без колхоза пятый год. Не помер и даже не похудел. Такие Ляпины ли, Двужиловы, Вьюнниковы есть почти на каждом хуторе. Но появление новых Ляпиных сейчас практически невозможно. Во-первых, потому, что первопроходцы выходили в начале 90-х, когда у нас в области, не дожидаясь законов общероссийских, власти силой отняли у колхозов 10 процентов земель и отдали их новым хозяевам. Каждый получал от 100 до 400 гектаров, на семью — даже больше. Потом появился указ о «справедливом» дележе. Поделили. Теперь земли нет. Возможны лишь хитрости, просьбы и прочее. Просит Пономарев 0,03 га, чтобы амбар поставить. Колхоз дружно который уже год отвечает: «Накось выкуси».
Договорился было В.И.Штепо взять у пенсионеров в Тихоновке их земельные паи. Штепо — лучший хозяин в районе, земля была бы в надежных руках. Но как только об этом прослышало руководство колхоза, приняли энергичные меры: пенсионеры дружно отказались от своих обещаний.
Значит, первое — земли нет. Причина вторая: первые выходцы получали от колхоза имущественный пай в виде тракторов ли, комбайнов, плугов, сеялок, семян, а от государства — денежный кредит на льготных условиях, чтобы докупить необходимую технику и обустроиться. Правительственное постановление от 25.09.1993 года льготные кредиты отменило. А теперь их и вовсе нет. С имущественными паями — тоже проблема. Сам председатель облагропрома во всеуслышание заявил: «Паев нет». Великая подмога хранителям колхозного добра! И вот уже отвечает председатель колхоза выходцу, просящему свои паи: «Забирай кровати со склада, там их пятьсот».— «Мне бы трактор, пахать надо».— «Трактор не дам. Бери кровати и портреты членов Политбюро, целых три комплекта. Ха-ха-ха-ха!»
Нет земли, нет денег, а третье — уже названный живой пример. Если на хуторе Павловский братья Березневы и другие вернулись из фермерства в колхоз, который два года зарплату не выдает, значит, не больно сладко и на воле.
Земля. Вопрос первостепенный. Где земля? В чьих она оказалась руках? У нас будто и много земли, но скажи сейчас хорошему колхозному механизатору, который работает, но год зарплаты не видит: «Чего ты ждешь? Берись сам хозяйствовать. Выходи из колхоза».— «С чем?— спросит он.— Земли-то нет. Пай в шестнадцать гектаров? А надо в десять, в двадцать раз больше». Он прав. Еще в первых своих очерках, когда все лишь начиналось, писал я о том, что делим мы землю по-справедливому, по-социалистически, но не по-хозяйски: сельскому почтальону, сельскому милиционеру, учителю, продавцу, пенсионеру, крепкому рукастому механизатору, агроному, парикмахеру, инженеру — всем одинаковый пай, 16 ли, 20 гектаров. Учитель, милиционер да пенсионер какую-то копеечку, но от своей профессии имеют, они живут на нее. А полученный земельный пай лишь головная боль: куда бы его получше пристроить? А вот для механизатора, агронома земля — хлеб насущный. Но получил он ее с гулькин нос. Что ему делать? С вилами идти на тех, кто как собака на сене на своем пае сидит?
Теперь, во всяком случае в нашей области, это поняли (хотя еще вчера на всех собраниях призывали: «Не обижайте пенсионеров, учителей и т.д. Выделяйте им паи!»). Понять-то поняли, но снова забирать землю и вновь делить ее — безумие. И вот появляется документ, пока характера рекомендательного:
«3. При формировании вновь создаваемых коллективов в них могут не включаться земельные паи работников социальной сферы, пенсионеров и других, которые не будут работать в сельскохозяйственном производстве…
5. Пенсионерам, работникам хозяйств и социальной сферы, которых не возьмут во вновь созданные сельхозпредприятия, будет предложено продать свои земельные паи или сдать в аренду с правом последующего выкупа».
Раздали — теперь прикидываем: как отобрать?
Но все это пока лишь теоретические поиски, причем не до, а после драки, после дележа земли. При нынешнем же порядке: отсутствие земли, полное отсутствие каких-либо кредитов на обзаведение для начинающих (за первое полугодие 1995-го фермеры области не получили ни копейки), неприемлемые для начинающего хозяина цены на сельскохозяйственную технику, а также вновь восстановленный приоритет коллективного способа хозяйствования: «Фермеры страну не накормят!» — все это делает невозможным дальнейший рост жизнеспособных фермерских хозяйств. Вдогон этой мысли цитата из доклада одного руководителя области: «Позвольте также обратиться к присутствующим в этом зале представителям органов правосудия и прокуратуры с просьбой подойти очень внимательно при принятии решений о выделении стоимости имущественных паев членам, выходящим из коллективных хозяйств. Дело в том, что… все имущество хозяйств заложено под централизованные государственные кредиты и фактически его нет, то есть нет и самих имущественных паев. Из чего же их тогда выплачивать?»
Указание прямое. Правда, и признание страшное. К смыслу его мы еще вернемся.
А теперь, чтобы закончить с разговором о фермерстве на селе, вспомним о братьях Гришиных. Они хозяйствуют пять лет, у них 800 гектаров хорошей земли. Начинали они во времена, когда фермерство поднимали на щит. Но главное в том, что много помогал им в первые годы их отец — бывший секретарь обкома КПСС по сельскому хозяйству. С его энергии, знаний, связей все и началось. А сыновья, тоже специалисты с высшим образованием, оказались земледельцами умелыми.
В хозяйстве Гришиных весь набор техники, подведено электричество, построены склады-ангары. Урожайность «озимки» в 1993 году — 41,5 центнера, в 1994-м — 43 центнера. Подсолнечник, гречиха — тоже высокие урожаи. В нашей области братья Гришины если не лучшие, то в первой пятерке лучших самостоятельных хозяев-земледельцев. Но даже они говорят: «Перспектива — туманна. В России в целом не отработана система фермерства. Кабальна налоговая политика. Теперешние начинающие фермеры — это смертники. Нам в 1990 году начинать было легче. Но много, очень много проблем. В этом году исполняется пять лет нашему фермерству. Этот юбилей прибавляет к налогам, которые платили, еще два — подоходный, на землю. Наверное, подсчитаем — прослезимся».
А если уж Гришины «прослезятся», то какими слезами плакать всем остальным фермерам?
Нынешний фермер, для того чтобы продержаться, должен кроме земли иметь какой-то заработок на стороне. Один открывает киоск с ходовым товаром: спиртное, жвачка, сигареты. Другой едет за дешевым углем в Донбасс, а привезет, продаст — вот и барыш.
Реально на фермеров можно рассчитывать лишь в будущем. Фермерство пока лишь пятилетний ребенок-сирота, который для всех обуза. На мой взгляд, его просто терпят как знак перемен.
* * *
Итак, на сегодняшний день главный производитель, а точнее, единственный производитель сельхозпродукции — все тот же колхоз. Порою сменивший вывеску, но тот же по сути, что и десять, и двадцать, и пятьдесят лет назад. С той же организацией: председатель, главные специалисты, бригадиры, учетчики, рядовые труженики; и с той же заинтересованностью: «Не мое!» В районном центре — районное управление сельского хозяйства (оно каждый месяц меняет название, вывески писать не успевают), там — тоже «спецы», 15 ли, 20 легковых автомобилей, все при деле.
Захожу в районное сельхозуправление, спрашиваю:
— Как дела?
— Давим… руки выкручиваем, но чтобы пары в каждом хозяйстве не менее… Потому что пары — это…
— Давим… Чтобы сеяли и сеяли… Чтобы подсолнух… Чтобы горчицу… Чтобы просо…
Снова захожу. Опять без дела не сидят. Руководителей «Голубинского» уму-разуму учат: председателя, главного агронома, экономиста.
— Заводите коров. Корова — это молоко, это…
— Заводите свиней. Свинья — это…
— Заводите птицу…
— Не думайте, спокойной жизни вам не будет. Будем давить и давить.
Ухожу, вздыхая. Милые мои «давильщики», дорогие учителя… Разве вы давите? Это лишь так, слова. До вас были давильщики посерьезней: отбирали партбилеты, лепили за «вредительство» сроки. А проку? Чего ж о нынешнем дне говорить…
В областном центре — в пять этажей управление. И там тоже без дела не сидят. В Москве и вовсе умных голов хватает. Оттуда руководить труднее, но справляются: проводят «выезд на место», «встречи с тружениками полей и ферм», всероссийские селекторные совещания-«накачки». На одном из таких «селекторных» то ли министр, то ли вице-премьер потребовал: «Надо работать так, чтобы у людей появился блеск в глазах». Смеялись собравшиеся на «узле связи» руководители хозяйств и «спецы» дружно. А потом, при встрече, приветствовали друг друга: «Как с блеском в глазах?»
Пишу об этом вовсе не для того, чтобы посмеяться, позлорадствовать. С уважением отношусь ко многим и многим сельским руководителям, специалистам, которые делают все, что могут, и так, как научены: образованием, опытом работы и жизни. Многие из них — искренни, некоторые — самоотверженны. Вот только проку от всего этого мало.
Колхоз, как уже говорилось, остался прежним «колхозом», порою только сменил вывеску. И законы в нем те же, вековечные: огород — мой, значит, в нем — «все как цветик стоит», растет и пышет, ухоженное, политое; дом — мой, значит, он побелен, покрашен, забор — крепкий; корова — моя, значит, она напоена и накормлена; и в любую засуху в доску расшибется хозяин, ночей спать не будет, в кровавых мозолях будут даже крестьянские, привычные руки, но стог сена будет стоять на подворье. Потому что это — мое.
А вот это — в двух шагах, рядом, но колхозное. Колхозное — не мое. Это было, и это осталось.
То, что рассказываю я о коллективных хозяйствах,— не злонамеренный отбор «негатива» для создания устрашающей картины. Вернусь к словам начальника Главного управления сельского хозяйства и продовольствия нашей области. Сказаны они были в марте 1995-го не с глазу на глаз, а с трибуны:
«На сегодняшний день практически все имущество хозяйств (речь о коллективных хозяйствах области.— Б.Е.) заложено под централизованные государственные кредиты и фактически его нет»…
Признание исчерпывающее. Ведь «имущество хозяйств» — это тракторы, комбайны, автомобили, производственные помещения всех видов: молочнотоварные фермы, машинно-тракторные мастерские со всем оборудованием; это — весь скот: коровы, свиньи, овцы.
Когда в прошлых своих заметках я писал: дело кончится тем, что, выдавая кредиты, возврата которых не будет, государство окажется владельцем колхозного имущества, то не думал, что этот процесс произойдет так скоро. Но вот он — финал. Все, что нажито трудом нескольких поколений за полвека,— пропало, исчезло, «его нет».
Для людей, далеких не только от села, но и от простой экономики, объясню, что называется, «на пальцах». Представьте себе, что имели вы дом, автомобиль, мебель, посуду. Случилась нужда, стали в банке брать деньги, естественно, под залог этого имущества, потому что «за красивые глаза» деньги дают лишь известным дамам. Брали за миллионом миллион, истратили, к сроку вернуть не можете. Что вас ждет? Конфискация имущества за долги.
В таком вот положении оказалось все наше коллективное сельское хозяйство. Признание было сделано в марте. Потом были новые долги: на проведение весеннего сева, на проведение уборочной. Год выдался засушливый. Урожай — никакой. С него не только с долгами не расплатишься, а в новые влезешь: проводить сев озимых, осеннюю пахоту, зимовку скота, ремонт техники, весенний сев и т.д.
Мне скажут: засуха — стихийное бедствие. А я отвечу: засуха — дело естественное, она в наших степных краях была и будет. Но ведь семь лет, один за другим, погода нас баловала: вовремя — дожди, вовремя — вёдро. Годы были на удивление. Недаром говорили: «Бог перестройке помогает». И что же за эти годы припасли, насколько разбогатели? Весной было сказано: «Имущества фактически нет». А значит, не засуха нас разорила, не слепая безжалостная природа, разорены мы тем же самым традиционным для нас социалистическим методом хозяйствования, умноженным ли, усугубленным безграмотным проведением реорганизации в сельском хозяйстве.
В предыдущих своих заметках писал я: «Долгов своих колхозы не отдадут и к трехтысячному году, их придется списывать».
Что называется, чернила не успели просохнуть, пошло списывание: сначала — в августе, более масштабное — в конце года. Списывали набежавшие проценты на долги, а потом и сами долги, давали долговременную отсрочку, которая не что иное, как списывание долгов. Когда нынче, несколько смутившись тем, что все колхозное имущество уходит за долги и его фактически нет, не желая в это поверить, оставил я свои письмена и пошел в районное управление сельского хозяйства к тамошнему главному экономисту, тот мои резоны с ходу отверг. «Глупости все это,— сказал он.— Ничего мы не должны… Ну, почти не должны. Рассчитались».— «Как не должны?— не сдавался я.— Здесь два миллиарда кредита, здесь — три. А у тебя прочерки?» — «Это все списано».— «Это не списано, а лишь отсрочено. Позднее, пусть через десять лет, но нужно будет платить».
Мудрый экономист, по прозвищу Гайдар, наставительно сказал мне: «Раз отсрочено — значит, списано. Мы про эти долги уже забыли».— «Тогда, конечно, все в порядке»,— согласился я. «Конечно: все в порядке. Это вы все шумите: черная дыра да черная дыра…»
Конечно, не так все просто, и не дай нынче Бог никому руководить колхозом. Добыть деньги, даже свои, кровные, за произведенное молоко ли, мясо, овощи, ох как не просто! И потребитель по копейке отдает. Если отдает. И государство «доить» трудно. Привычной стала картина просящего председателя колхоза: «Горючего — ни капли. Тракторы в борозде стоят. Мазута — ни грамма. Школу и больницу закрывать, что ли…» Все это — картина уже привычная. Не от хорошей ведь жизни людям по два года зарплату не платят. Привыкаем к попрошайничеству, к нищете, к тому, что бесплатно работаешь, за бесплатно продукцию свою отдаешь, а потом тебе что-то «выделяют», а потом — «списывают», в забвение всех и всяких, самых элементарных, экономических правил, на которых зиждется человеческая жизнь. И зачем работать? Зачем добиваться, чтобы хозяйство крепло? Выгодней поскулить, поплакаться, чтобы щедрей была милостыня-дотация. А потом все спишется и всем простится.
Такая «экономическая» политика — это развращение работников сильных и развал всего сельскохозяйственного производства страны. Это принцип: «После нас — хоть потоп». Потому что нищие колхозы проедают уже завтрашний и послезавтрашний день, обрекая на еще большую нищету тех, кто будет жить на этой земле после них.
Во-первых, они губят землю, выводят ее из хозяйственного оборота. Из 6 млн. гектаров в нашей области, где еще вчера колосилась пшеница, уже около 1 млн. гектаров просто брошено. Не по силам обработать. Но и оставшиеся 5 млн. гектаров в плачевном состоянии. Идет интенсивное истощение земли. В последние годы пашня практически перестала получать минеральные удобрения, так как они дороги, не по карману нищим колхозам и фермерам. Даже навоз от колхозных ферм, как это было всегда, на поля уже не вывозится: дорого горючее и техники нет.
Идет интенсивное засорение полей сорняками. Использование гербицидов для борьбы с ними полностью прекратилось: нет денег. Культивация на парах сведена до минимума. Приведу пример показательный: взяв землю еще пять лет назад, те же Гришины, чтобы очистить ее от сорняка, проводили до пятнадцати культиваций за сезон, да еще и гербициды применяли. В колхозах нынче проводят одну-две культивации. Зеленый сорняковый потоп — ныне картина обычная.
Потому и скатываемся мы сегодня к урожайности послевоенных времен. Это — в полеводстве. В животноводстве положение гораздо серьезнее. Если зерноводство все последние годы было рентабельным, то есть приносило доход, то животноводство оказалось убыточным, особенно у хозяев не больно радивых. Каждый литр молока приносил хозяйствам не прибыль, а убыток. Переработка была в чужих руках, и ее хозяева диктовали свои цены. А торговать на стороне не сразу научились, да и государство не позволяло.
Вспоминаю хутор Бобры, тамошний колхоз имени Свердлова. Есть молоко, есть спрос на него в райцентре, который рядом и где цены дают хорошие. Но районное начальство торговать не велит. Сдавай на молочный завод, они без тебя продадут. И без тебя положат деньги в свой карман. А колхоз опять останется без копейки. То же самое происходило и с мясом: отдай его за бесценок переработчикам, мясокомбинатам, да еще жди месяц ли, два, а то и год, а бывало, и больше, когда тебе заплатят. За месяцы ожидания инфляция «съедала» заработанные рубли, превращая их в копейки. Началось массовое обвальное вырезание молочного скота, мясного — свиней, овец. В нашем, Калачевском, районе в лучшие годы поголовье крупного рогатого скота доходило до 50 тысяч, сегодня — в два раза меньше; овец было до 100 тысяч, а сегодня в шесть раз меньше; свинью мы практически потеряли. И все это — за какие-то пять лет неразберихи. По всей области «результаты» примерно такие же. По количеству скота мы теперь ниже уровня 1916 года.
Есть у нашей читающей публики один успокоительный довод, который в газетах живет уже долго: не лейте, мол, слезы о колхозных буренках да хавроньях, нас не они кормят, мол, основное количество молока, мяса и овощей поступает с личного подворья крестьян, а оно, нынче раскрепощенное, расширяется. Вот цифры нашей областной статистики: с личных подворий поступает 52 процента мяса, 37 процентов молока, 100 процентов яиц. Но и без всякой статистики, без подсказки ее, живя летом в Калаче, иду я за мясом, молоком, сметаной, яйцами на базар. Впрочем, и зимой, в Волгограде, тоже… на Центральный рынок. Но так же точно я знаю, что на хуторе Камыши хозяева держат на подворье от двух до шести коров только потому, что еще жив родной колхоз «Нива». Без его тракторов и комбайнов, без горючего и запчастей, без колхозных полей, без его сена, соломы, зерна, силоса 5 коров, 20 свиней, 100 кур да уток не прокормишь. Личное подворье колхозника, личная скотина содержатся за счет колхоза. Вот он — колхоз. В нем два хутора, две молочнотоварные фермы. В Ильевке за пять месяцев надоили по 1.120 килограммов на корову, в Камышах — 650, в два раза меньше. Почему? Потому что в Камышах издавна, с тех пор как появился базар ли, рынок, держат в два-три раза больше личных коров. Вот и вся простая отгадка.
Знакомый мой, в нашем же районе, будучи колхозником, содержал более десяти голов крупного рогатого скота, но как только ушел в фермеры, уже на другой год всех перерезал. Нечем кормить. Так что не будем обманываться: личное подворье крестьянина содержит колхоз.
Уничтожение животноводства в стране — процесс пока продолжающийся. Вырезали скот — за недолгие годы. А ведь восстанавливать все равно придется! Думаю, что десятилетиями. Во-первых, уничтожено маточное поголовье, зачастую элитное. В свое время везли породистых телок, быков, свиней, овец из Англии, Дании, Голландии, занимались собственным элитным воспроизводством. А теперь? Нынче простая коровка стоит около трех миллионов рублей, поросенок — 150—200 тысяч. Откуда такие деньги нынешние колхозы возьмут?
А если вдруг чудесным образом деньги найдутся, то некуда будет эту скотину поставить. Как только вчера ли, позавчера коровник ли, свинарник опустел, его тут же начали растаскивать и разламывать, снося под самый фундамент.
Рассказывал я о Громославке, где на погонные метры поделили кирпичную кладку стен, разбили и развезли по дворам. Так было и в Попереченке, и в других местах, где колхоз распался. Но и там, где не распался, а просто помещение опустело,— картина та же.
Уничтожаются не только животноводческие помещения, но и вся производственная структура. Какие были полевые станы… Не убогие вагончики на колесах — капитальные помещения с кухнями, столовыми, душевыми, комнатами отдыха. Где они теперь? В той же Громославке ворота машинно-тракторной мастерской вывернул новый земледелец, притащил на подворье и порубил на дрова. «Мне тепло будет, а там нехай думают»,— сказал он.
Но кому, скажите, будет «тепло», когда закрывают и сразу до основания разносят и разбивают котельную, которая отапливала весь поселок, когда сравнивают с землей вчера еще работавший клуб, фельдшерский пункт, магазин, детский сад, школу? Хутора Вихляевский и Клейменовский, Большой Набатов и… Счету им нет.
На день сегодняшний в жизнеспособном состоянии еще сохраняются коллективные хозяйства, во главе которых умные, волевые, что называется, «крепкие» руководители. Но таких немного. Большинство плывет по течению, ругая власти и время, выбивая дотации, зная, что спишут их, и ожидая новых времен, когда придут «наши» и «реанимируют» село. Кто эти «наши», они порой и сами толком не знают: коммунисты ли, аграрии. Лишь бы «пришли», «повернулись лицом к деревне», то есть дали денег, просто дали, а дальше «мы сами с усами», не успеете, мол, оглянуться, как потекут молочные реки и в высоких хлебных да мясных берегах. Забыто все: как при достаточном финансировании ревели некормленые коровы, десанты «доярок» привозили из райцентра, десанты механизаторов — из центра областного, десятилетиями не повышалась урожайность,— все забыто или отложено в далекую память, осталось одно: дайте денег! А в этом ожидании год от года трудовые коллективы, без руля и ветрил, без зарплаты, постепенно превращаются в кучу людей с одним лишь твердым убеждением: он должен, хоть кое-как, для видимости, работать в колхозе, чтобы иметь право взять ли, украсть зерно, силос, дробленку, лист шифера, две доски — все, что нужно для жизни, а иным — для пропоя. Пьянства становится все больше, и оно — откровеннее, наглее, потому что нечем его остановить. Воровство уже не считается воровством. Человек просто «берет», потому что ему не платят, а жить надо.
Деградация трудового коллектива и деградация крестьянина — страшнее деградации почвы. А она — налицо.
С таким коллективом порой ничего не может сделать и неглупый руководитель. Свалить его — пара пустяков. Справедливости ради надо отметить, что, стараясь как-то поддержать нынешние колхозы, руководители и сельхозначальники всех рангов, особенно «внизу», спасают село от окончательного развала. Если сейчас мы потеряли более половины животноводства, то без их усилий могли бы потерять все. Если сейчас на селе еще живы детские сады, школы, больницы, фельдшерские пункты, то могли бы рухнуть и последние. Потому что наше «реформирование села» начало проводиться новыми большевиками чисто по-большевистски: «…разрушим до основанья, а затем мы наш, мы новый мир построим: кто бы ничем, тот станет всем».
И ведь, знаете, получилось. Среди моих «сельских» бумаг — набросков, заметок, статей — в этой же папке лежит фотография Акулины Арьковой, престарелой пенсионерки с хутора Большой Набатов. Снимок обычный: хатка-мазанка, ветхий забор, опершись на него, стоит старая женщина. Она осталась одна. Знаю ее давно. И прежде если не навещал, то справлялся: «Как там бабка Акуля?» — «Мы ей помогаем»,— отвечали мне. А нынче летом приехал, спросил тоже, а мне в ответ: «Чего ей не жить? Миллионерша. Пенсию получает».
Вот так и получилось на пятом году реформы, что бабка Акуля с грошовой пенсией стала самой богатой на хуторе Большой Набатов и ей завидуют молодые, работящие, умелые ее земляки.
Реального реформирования бывших колхозов, конечно же, не было, потому что его начало — в главном вопросе: «Кому принадлежит земля?»
«Конституция уже все определила,— время от времени сообщают сверху.— Крестьянин просто не понимает, что он уже давным-давно владелец своей земли». Опять мужик виноват: «не понимает».
Статья 36 Конституции: «Граждане… вправе иметь в частной собственности землю». Но… «если это… не нарушает прав и законных интересов иных лиц. 3. Условия и порядок пользования землей определяются на основе федерального закона».
Думаю, напротив: все прекрасно понимает мужик. Что это за «собственность», которую нельзя продать, заложить, подарить? Это не собственность, а лишь красивые слова. Недаром бумажки «на право владения» (лишь «на право») стопами лежат в районном земотделе. Не спешат за ними «хозяева земли». Федерального закона ведь по-прежнему нет. В нашу областную Думу областная же администрация внесла два проекта закона: «О залоге земель» (ипотека), «О порядке прекращения прав на землю». Оба закона были немедленно, в первом же чтении, отвергнуты. Судьба российского «Закона о земле» известна всем. Одна из главных причин — ожидание: «Может, наши придут».
Вопрос другой в том, что нынешние колхозы, их производственные базы создавались в расчете не на одного-двух работников, а на большие коллективы и мощное производство: не коровник, а комплекс на три тысячи голов, не свинарник, а свинокомплекс на десять тысяч, не птичник, а птицефабрика. Как все это поделить, применяясь к одной крестьянской семье? Не разнести на куски: тебе — шифер с крыши, мне — полы, а поделить для работы? Кто подскажет? Пока помочь не может никто. В «Рассвет» Ленинского района приезжали специалисты из Москвы, помнится из Института экономики сельского хозяйства. В беседах личных они признавались честно, что проку от их рекомендаций быть не может, но им приказали ехать. Результат дележа — свезенный на бойню скот, разрушенные фермы. Так делить можно и без Института экономики.
Настоящее реформирование — дело тяжкое. Если начнутся настоящие реформы, то более половины селян останутся без привычной работы. Когда будет своя земля и придут настоящие хозяева, то вместо десяти механизаторов за глаза хватит трех, но работящих, непьющих. То же будет и в животноводстве. А уж кладовщики, учетчики, бригадиры, конторская служба и вовсе никому не будут нужны. Перелом жизни, перелом судьбы. Теперь пусть плохо, но живем, на завтра надеемся. А уйдет привычное, куда податься?
Понятно, что селу понадобятся, они и теперь нужны, парикмахер и сапожник, мастер по ремонту бытовой техники, портной. Небольшой ресторанчик — непременная деталь всякой европейской деревни. Наконец, уже сейчас нужен сезонный наемный работник — на пахоту ли, на сев, на сбор овощей, для ремонта техники. Строители нужны. А в общем, хорошие трудовые руки.
Но ведь это — целая программа социального переустройства нашей деревни, без которой все равно не обойтись, но заниматься этим правительство не хочет или не может, видимо уповая, что все само собой утрясется, потому что селяне — не шахтеры, слава Богу, молчат.
Тем более со всех сторон уверяют нас, успокаивая: «спад остановлен», «налицо стабилизация», «рубль крепнет». «Оснований для паники нет».
Успокаивает правительство. Успокаивают мудрые ученые люди. Институт экономики Российской академии наук, сектор макроэкономической стратегии (стратегии!), устами своего заведующего, доктора экономических наук А.Френкеля в «Известиях», не просто в заметке, а в «прогнозе развития российской экономики на 1995 год», заявляет: «…на ситуацию, складывающуюся в растениеводстве, можно смотреть с большим оптимизмом, чем это делается в средствах массовой информации. Возможен рост производства растениеводческой продукции по сравнению с 1994 годом. Так зерна в 1995 году будет произведено 85 млн. т, что составит 105 процентов к уровню 1994 года». Это говорится 27 июля, когда было ясно: засуха погубила урожай. И двумя днями раньше «Российская газета» написала: «Засуха охватила 25 территорий Центрального, Центрально-Черноземного, Поволжского и Уральского районов… Погибло около 2 млн. га озимых… »
Коли не веришь средствам массовой информации, которые «вечно» врут, просто выйди на волю. Ведь и в Москве стояла жара редкостная.
Нет, это — не дикий непрофессионализм. Это — очень точное профессиональное угадывание «зорь» и «вершин» теперь уже капитализма в местах и сроках, указанных начальством, которое платит.
На той же газетной полосе «Лаборатория аграрной политики ИЭППП» (расшифровать сие затрудняюсь) сообщает: «…тяжелое финансовое положение сельского хозяйства прошлого года не оказало предсказываемого самими аграриями депрессивного воздействия на весенне-полевые работы».
Неправда, мои хорошие. И к тому же бездоказательно. Цифр нет, хотя бы необязательных. По данным же нашего областного АККОРа, более тысячи фермеров в этом году ничего не сеяли весной и не пахали, потому что не было обещанных кредитов на горючее и семена. О положении в коллективных хозяйствах я уже много говорил. Добавлю, что и сегодня, в сентябре 1995-го, ясно, что пахота и осенний сев в полном объеме не проведены. Засеяли по области лишь половину озимого клина, зяби вспахали — тоже половину. Причина — не только погода. Хлеб убрали и вывезли на хлебозаготовительные пункты в июле, денег за него нет. А значит, нет горючего, запчастей. Сроки сева ушли. Какого урожая ждать в 1996 году?
Листаю записи, вспоминая год проходящий, встречи с людьми:
— Если еще год не придет власть, значит — конец.
— В Ельцине разочаровались все, а коммунистов не допустят другие страны.
— За кого же голосовать будете?
— Кто ее знает… Это вы все делали, там, на съездах, разваливали, а теперь… (Хутор Вихляевский, июль 1995-го.)
— Как бы сделать по-старому? Чтобы порядок был. (Хутор Дурновский, июль 1995-го.)
— А чего вам Жириновский даст?
— Хуже нынешнего все равно не будет. (Станица Голубинская, февраль 1995-го.)
От такой вот несладкой жизни, когда разваливается колхоз, нет работы, нет зарплаты и завтра, по всему видно, будет еще хуже, тут не только за Жириновского — тут за черта лысого проголосуешь. И не надо лукавить: не дешевой водкой этих людей покупают. Вы слышите, чего они просят? Порядка.
* * *
Сегодняшняя наша деревня, ее люди, их работа и жизнь — это сплошная боль. А когда день ото дня не легче, когда в глазах темнеет от боли, тогда и вправду дуреешь. Тогда уж не ведаешь, куда податься: к врачам ли, к знахарям, к Пантелеймону-шаману с Чукотки, возлюбившему наши края,— к любому, кто руку протянет и скажет: «Исцелю».
Грядут новые выборы, наши беды и боль остались теми же. И значит, снова кто-нибудь возгласит на весь мир: «Россия, ты одурела!» Винить мужика, который прячется, не желая своих генералов кормить,— такая ли уж это новость…
Крестьянская Россия, теряя последние силы, который уже год топчется на распутье. Перед ней — две дороги. Но старого камня стерлись письмена. Кто напишет их вновь понятными для мужика словами: «Налево пойдешь… Направо пойдешь…» Видно, перевелись на Руси грамотеи. А ругать нас — все великие мастера. На это большого ума не надо.
Калач-на-Дону
сентябрь 1995 года
1996 год
«Новый Мир», №6
Приметный, с желтым кузовом «газик» районной рыбоохраны катил от райцентра по замерзшему Дону, шершавому белесому льду его. Катил и катил, неторопливо, но без остановок, другой уже час. Незачем было останавливаться.
С самого утра по Дону мело. Тянула низовая кура. Лениво, волна за волной, тащились белесые дымы поземки. Под черными ярами правого берега было тихо, на левом, луговом,— вьюжило; по льду замерзшей широкой реки дуло, словно в трубе, несло старый крупитчатый снег.
По стеклам машины скребло, шуршало. На воле лицо сразу начинало гореть, и глазам было больно от снежного чичера.
И, конечно, людей на льду не было. Лишь возле Калача сидели несколько рыбаков, прячась в жесткие брезентовые плащи с куколем да целлофановые мешки. А дальше, в долгом пути,— вовсе никого. В устье речки Кумовки обычно толокся народ городской, с электрички. Нынче — пусто. Возле Пятиизбянской — тоже никого.
Неторопливо ехали и ехали, пробираясь к конечной цели — к хутору Рычковскому, что на Цимле. Там ждали их. Но по дороге, службу неся, нужно было ухватить каких-нибудь рыбаков — нарушителей правил подледного лова. Обычно с этим было просто: крючков больше положенного, снасть не та. Но нынче километр за километром тянулся пустынный замерзший Дон. Кое-где ледовая дорога была обозначена вешками, обходя места опасные — полыньи да майны на быстром течении. Чернели, обдутые ветром, береговые обрывистые холмы. Луговая сторона тонула в снежной замяти. Дымила поземка. Секло по стеклам машины. Шуршало по фанерному ее верху. В кабине было тепло, даже жарко. Сидели там двое: шофер и инспектор рыбоохраны, похожие друг на друга, крепкие, круглолицые мужики, в теплых тяжелых полушубках.
— Никого…— со вздохом сказал шофер.— Собаку хозяин не выгонит по такой погоде… Надо бы хоть пару квитанций выписать. А то опять начнется: ездите…— передразнил он начальника рыбинспекции.— Бензин жгете… Бьете машину… Свои делишки…
— Надо бы,— согласился спутник.— Придется на Цимле погонять. Там из города едут.
— Нежелательно,— ответил шофер.— Подвижка была. Трещины. Перемело. Залезешь и не вылезешь.
Так и катили. И уже близок был железнодорожный мост через Дон, за ним — просторная Цимла, водохранилище, и хутор на берегу — конечная цель пути.
Справа, у берега, увидели темную на заснеженном льду фигуру человека.
— Поворачивай, сетку поднимает.
— Да это же Сашка,— сказал шофер.
— Ну и ладно. Квитанцию выпишем.
— Да он же — дурак, бич. А сетка — смех один.
— Выпишем для отмазки. Чем искать кого-нибудь.
Шофер пожал плечами и, свернув, подъехал к сидящему на корточках человеку, который и впрямь выбирал из проруби рыболовную сеть, выпутывая и бросая рядом рыбешку. Это был Сашка. С приехавшими он поздоровался, поднимаясь и вежливо кланяясь:
— Здравствуйте.
— Здорово, здорово… Как рыбалишь?
— Плохо,— ответил Сашка и стал выбирать последние метры невеликой сетчонки, местами рваной, местами связанной узлами.
Поймал он и вправду немного: пяток подлещиков, двух красноперок и увесистого толстоспинного рыбца. На белом снегу только что поднятая из воды рыба нежно розовела.
— Почему закон нарушаешь?— строго спросил инспектор.— Кто разрешил сетью ловить? Браконьерствуешь.
Сашка слушал приезжих и, конечно, не понимал ничего. Он был бездомным придурком: резиновые сапоги, заношенная телогрейка, худое, темное от мороза и ветра лицо. Он жил здесь в убогой землянке, на берегу, вдали от людей. На ближнем хуторе знали о нем.
— Сеть изымаем. Какие еще есть запретные снасти? Пошли проверим.
Инспектор, а за ним — шофер зашагали по набитой тропке к берегу, к землянке под обрывом. Они прежде ее видели лишь издали. Теперь шли к ней, с удовольствием разминаясь и продыхиваясь после долгой езды и прокуренной душной кабины. Бедный Сашка тащился позади незваных гостей, удивляясь, взмахивая руками, что-то бормоча.
Землянка пряталась в обрыве холма, на выходе балки. Устроили ее когда-то шахтеры с Украины, обычно отдыхавшие в этих краях при воде и рыбе. Устроили для жилья летнего. Снаружи в обрыве была видна лишь горбылевая дверь, кое-как обитая толем, да торчала из земли труба.
Любопытствуя, инспектор открыл дверь, чиркнул спичкой и позвал товарища: «Погляди… Во зверье как живет…» Но тот отмахнулся. И вправду, чего было смотреть: земляные закопченные стены, железная печурка, дощатый топчан да стол. Била в нос кислая вонь нечистого жилья, сажи, дыма.
А Сашка стоял рядом, все так же что-то бормоча себе под нос и взмахивая руками. Рядом с крепкими, щекастыми мужиками в полушубках, шапках да валенках Сашка гляделся какой-то птицей-заморышем: вязаная шапочка на голове, хлопающие по тощим икрам резиновые сапоги, на худом, обрезанном лице лишь сизый нос да больные воспаленные глаза.
— Рыбка плохо ловится…— бормотал он.— Холодно…
И впрямь было холодно на ветру.
— Составляем акт, рыбка…— оборвал его инспектор.— Изымаем орудия лова.
Возвратились к машине, к проруби, к сетке, которая уже обмерзла под ветром на льду. Ее отодрали комом и бросили в кузов. Туда же — пешню. Составили акт и сунули Сашке под нос:
— Читай и расписывайся. Не хочешь? От подписи отказался.
С тем гости и укатили, оставив на льду бормочущего Сашку. Теперь их дорога была коротка: перед мостом объехали припорошенную снегом майну, с ледостава обозначенную пучками желтого чакана, нырнули под мост. Вдали виден был хутор, где ждали их. Машина, словно сама собой, побежала скорей.
Сашка же постоял на льду, глядя вослед уходящей машине, все так же бормоча и взмахивая руками. Потом он вернулся к землянке, колом подпер дверь и заспешил вдоль берега, к разъезду, к хутору, к рыбакам — единственным людям, которые знали его и жалели.
Сашка появился на разъезде ранней осенью. Сейчас по свету бродит людей немало: одних война да горе тронули с места, другие — всякая пьянь да рвань,— почуяв волю, полезли наружу. Так что бродягами никого не удивишь, ни в городе, ни в селе.
Объявился Сашка еще по теплу. По хутору он не шлялся, глаза никому не мозолил, с первого же дня прибившись к рыбакам. Хутор стоял на берегу просторного водохранилища. Сюда, в места рыбные, наезжали колхозные рыбаки с верховьев Дона, с Иловли да Калача. Возле них кружился всякий народ. Помогали невод тянуть да с сетями управляться, за труд получая кров, харчи, а главное — пойло. Такой народ появлялся и пропадал. К этому привыкли.
Прибыл Сашка неизвестно откуда. Еще нестарый. На лицо — темный, словно чугун. Непьющий. Но явно с дурью, не в себе человек. Появился он в тюбетейке, рубашке и кедах на босу ногу. Пристроился к рыбакам. Его приодели: нашлась старая телогрейка, резиновые сапоги. Стал он жить, старательно рыбакам помогая. А потом исчез. Но его видели порой у хуторского магазина, где он менял рыбу на хлеб. И уходил к Скитам. Было такое место вверх по течению: обрывистые холмы, меж них — лесистые балки. Там он устроился в землянке, летнем приюте отпускников-горожан. Помаленьку рыбу ловил, кормился ею, никого не трогал. Ударили холода. А он так и жил в своей норе. Больной человек, дурак — какой с него спрос. Никому не мешает, и слава Богу.
Порой он навещал рыбаков. Они его привечали. Ведь страх было глядеть, как он в дырявых резиновых сапогах, считай на босу ногу, среди зимы бедует. В портянки его одели, в носки, оставляли жить. Дары он принимал, но уходил к себе.
И теперь, когда его обидели, куда было податься? Лишь к рыбакам. И Сашка заспешил к ним вдоль берега, отмеряя привычный путь от холмистых Скитов, чье название восходило ко временам давним, монастырским,— от Скитов к хутору.
Рыбаки квартировали в казенном доме железнодорожного обходчика, над самой водой. Они только что пришли со льда, от сетей, еще не сняв клеенчатые оранжевые робы. В санях была рыба, и Сашку встретили весело:
— За ухой пришел, рыбачок? Или свою сдать хочешь?
Сашка сразу подошел к Михалычу, немолодому рыбаку, человеку дружелюбному, и начал жаловаться:
— Приехали, обидели Сашку… Сетку забрали, пешню… Я не воровал. Я сетку нашел, чинил ее. Они забрали,— показывал он пальцем на «газик» с желтым верхом, стоявший у соседнего дома.
Михалыч все понял.
— Рыбинспекция. Придурки,— сказал он.— Справились. Либо пьяные,— и пошел к соседнему дому, где шла гульба.
Он пробыл там недолго и вернулся злой.
— Подлянки…— ругался он.— Погань… Топить таких надо.
— Надо, надо!— горячо поддержал его Сашка.
— Ладно,— вздохнул Михалыч.— Найдем тебе сетку и пешню. Не горюй. Пойдем, с нами пообедаешь.
Сашка понял, что Михалыч ему не поможет. Он покрутился еще между рыбаков, жалуясь:
— Забрали… Моя сетка… Пешню я нашел… Я не украл…— убеждал он.— Сашка не ворует. Чужое не берет.
Его звали в дом, к горячему обеду. Но Сашку жгла такая обида, что было не до еды.
— Зачем забрали сетку? Плохие, злые.
Он заглядывал в людские лица, пытаясь найти ответ. Глаза его горели болезненно.
В дом, под теплую крышу, он так и не пошел. Поглядел на желтый вездеход, погрозил ему пальцем и двинулся в обратный путь.
Начался легкий снегопад. Ветер все так же тянул вдоль реки. И теперь уже не волны белой поземки бежали по льду, а вовсю гуляла снежная замять.
Сашка возвращался в землянку не рекой, а своей тропою, под высоким берегом, затишкой. Метель ему не мешала. Он быстро шел, бормоча: «Плохие… Сашка не ворует… Плохие…»
По-зимнему, по-ненастному рано стало смеркаться. Белесые сумерки прежде поры накрывали безлюдную округу: придонские холмы, замерзшую реку, далекий простор лугового берега,— все укрывалось и пряталось в быстро сереющей мгле зимнего ненастья.
Возле землянки Сашка вдруг остановился и замер. В горячечной сумятице мыслей человека больного и обиженного внезапно начало проясниваться: шелухой отлетало пустое и остались лишь слова доброго рыбака Михалыча. Михалыч всегда говорил правильно, и все его слушались, хотя он и не был бригадиром. Но он давно рыбачил, давно жил и поэтому все знал. Он правильно сказал Сашке, он велел ему… И пришла пора исполнять сказанное. Вечерело.
На разъезде, в доме, где гостевала и бражничала рыбинспекция, с полудня зажгли свет и потому снегопад, метель и вечер не сразу заметили. Лишь настенные часы боем своим подсказали, что пора в дорогу.
Засобирались. Радушный хозяин оставлял ночевать. Но нынче и завтра — дни рабочие. Нужно ехать. Тем более, что дорога — не длинная. А метель — не помеха. Решили, что по льду минуют лишь мост, а потом свернут на берег. Там — асфальт до самого райцентра.
Погрузили в кузов мороженых судаков да лещей, припасенных хозяином, и распрощались.
Инспектор, который не отказывал себе за столом, был пьян и поэтому сразу улегся на заднее сиденье, пробормотав: «До дому не кантовать…» Шофер был хмелен в меру. Он выехал со двора, за хутором спустился на лед и покатил знакомой дорогою.
Стемнело. Мело. Желтый свет фар упирался рядом с машиной в зыбкую кисею снежной замяти. Но дорога была накатанной, можно прибавить газу.
Не увидев, а почуяв смутную тень железнодорожного моста, шофер сбросил газ и вовремя углядел вешки — камышовые пучки с правой стороны, где из года в год река не замерзала, а лишь схватывалась льдом на стремнине. Эту майну он знал, сто раз мимо ездил, и что-то шевельнулось в хмельной голове: вдруг почудилось, что вешки стоят не так, должны стоять левее.
Машина ушла под лед на скорости, ломая непрочное корье колесами и выбив закраиной лобовое стекло. Вода хлынула в кабину, помогая шоферу открыть свою дверцу. Инспектор, спящий на заднем сиденье, повернулся, хотел крикнуть и сразу захлебнулся. Шофер выбрался из кабины, но поздно, когда машина мягко стала на дно. Он угребался и сумел выплыть, но ниже спасительной полыньи, ударившись головой в лед. Он стукнулся раз, другой, третий, потом дважды хватнул теплую подледную воду. И все кончилось. Поднимались, бурля, воздушные пузыри из машины, желто светили фары ее.
А Сашка сидел возле своей землянки другой уже час, ожидал. Наконец он услышал гул машины, треск проломленного льда. Криков не было.
Недолго переждав, он пошел к полынье. Но поглядел на нее лишь издали. Темнело окружье воды и ломаного льда.
Сашка переставил на прежние места камышовые вешки, промочив их снизу водой, чтобы примерзли и ветром не сдуло.
Он почуял, что коченеет, от ветра и холода промерзнув до самого нутра, до костей.
Обжитая землянка не была спасеньем, но лишь от ветра затишкой. Сашка разжег огонь в печке и раз за разом стал набивать дровами ее невеликое железное чрево. Прямая труба гудела. Дрова занимались огнем и прогорали быстро. Сашка подкладывал и подкладывал новые. Бока железной печки засветились малиновым светом, и жар поплыл, волна за волной.
Печной огонь освещал землянку неверным, мерцающим светом. Дощатая лежанка с тряпьем, дощатый же стол, жестяные банки…
Сашка глядел вокруг, силясь понять, что это и откуда… И почему он здесь? Да и он ли это? Он что-то хотел вспомнить, и что-то вспоминал, и, отходя от печки, разглядывал убогое ложе, жестянки на столе, трудно понимая, что это — немудреная, но посуда.
В землянке было тихо, лишь дрова потрескивали да пламя гудело в трубе. Осторожно, словно впервые, Сашка приоткрыл дверь и сначала выглянул, а потом вышел наружу.
На воле снегопад кончился, разветривало, порою светила круглая луна, яркая, режущая глаз. Казалось, светило все: сияющие высокие облака, заснеженная земля, лед замерзшей реки. Обморочная тишина накрывала пустынную округу.
Сашка все видел и понимал. Он знал, что в нескольких километрах отсюда — людское жилье. А здесь — лишь замерзшая река, пустые берега ее. Он будто все понимал, кроме единственного: как попал сюда и зачем.
Болела голова. Вернувшись в землянку, он почуял, что его клонит ко сну. Лег и уснул.
Страшно было утреннее его пробужденье: он лишь открыл глаза — и тут же его словно подбросило. Выскочив из землянки, он побежал к реке и по льду ее, где стояли желтые камышовые вешки, ограждающие полынью. Все было явью: обычно ровная наледь со снежицей нынче была взбуравлена ломаным льдом.
Значит, все это не привиделось — здесь утонули с машиною люди.
Сном было другое, теперь очевидное: его детей, его жену и его самого топили отсюда далеко. Там не было льда.
Он распахнул телогрейку, раздвинул рубаху, пальцами пощупал, а потом посмотрел на два шрама, два сиреневых пулевых рубца.
— А-а-а-а!— громко закричал он.
Но все осталось по-прежнему: замерзшая река, снежная пустыня вокруг.
Медленно, еле волоча ноги, он пошел к землянке, сел возле нее на скамейку. А потом вдруг вскочил и что было сил ударил с размаху по скамейке. Руку пронзило болью, лопнула кожа, и полилась кровь. Сашка лизнул ее: соленая.
Рука болела, и кровь текла, а вокруг ничего не изменилось: заснеженные холмы, ледяная река, тот берег в белесом тумане. Пробужденье не приходило. А значит, все было явью.
Не заходя в землянку, он пошел той набитой тропою, которой ходил много раз: берег, снег, белокорые осокори, колючие кусты шиповника с сухими ягодами.
В жидких серых облаках над снежной белью поднялся и повис оловянный зрак солнца. Вчерашняя метель местами вовсе схоронила тропу рифлеными переметами снега. Но путь был известный, хотя и странный: словно не был здесь никогда, но много раз во сне проходил этой дорогою. А теперь узнавал знакомое, удивляясь.
На разъезде рыбаки уже поднялись. Михалыч стоял во дворе.
— А-а, Сашка…— сказал он.— Греться пришел?
— Где Сашка, где?
Михалыч опешил, потом произнес мягко:
— Ну, ты — Сашка. Кто же еще?
— Я — Сашка… Верно…— опамятовал пришедший.
Он не был Сашкой. Сашкой звали сына его. Но какая теперь разница. Тем более, что во сне ли, наяву и его теперь Сашкой величали. Пусть будет так.
— Замерз я, замерз…— поежился он.
— Заходи, грейся,— пригласил Михалыч.— Чайник вскипел.
В свою землянку Сашка не вернулся, оставшись у рыбаков. В первый же день он натопил баню, помылся, постирал белье. И стал жить с бригадой, каждый день выходя на лед и получая из улова свою малую, но долю.
Уже на третий день нашли потонувший «газик», в нем — инспектора рыбоохраны. Дело было понятное: пьяные, метель — вот и влезли в майну. Не первый то был случай и не последний.
Шла зима. Сашка у рыбаков прижился, отъелся на вольных харчах, оделся по-человечески и стал глядеться обычным молодым еще мужиком, на лицо довольно приглядным. К тому же — и работящим, без дела не сидел. Научился работать иглицей, сети чинил. Перебрал разбитый бригадный мотороллер, и тот стал бегать.
Но оставалось в нем странное. Мог говорить с человеком нормально, а потом вдруг вскидывался, умолкал, и глаза его горели тем больным огнем, что и прежде. Несколько раз ночами он будил рыбаков отчаянным криком, кого-то звал по именам. Когда включали свет, он сидел на постели белый как полотно и ничего не понимал. С трудом приходил в себя.
Случалось это не часто. Обычно жил как все: днем работал на льду с пешней, с сетями. Дома печь топил, прибирал, готовил еду. Порою оставался полным хозяином, когда рыбаки уезжали к семьям. Про себя он так ничего и не рассказал — кто и откуда. Даже Михалычу, с которым подружился. А Михалыч и без расспросов кое-что понимал. Хватало ему Сашкиной тюбетейки, в которой тот прибыл, свежих, недавно затянутых пулевых шрамов, ночных бормотаний и криков, а еще того, о чем всякий день галдели газеты да телевизор и рассказывали беженцы из краев южных.
И потому Михалыч старался с Сашкой говорить лишь о дне завтрашнем: «Сделаем паспорт тебе… На весеннюю путину пойдем, сделаем через милицию паспорт, прописку. В колхозе будешь рыбачить. Ты — работящий, непьющий. Найдешь бабу, будешь жить помаленьку…»
Так и текли дни. Прошел холодный и ветреный январь, когда на льду возле сетей морозились: трескались и кровили руки и губы, чернели лица. В феврале стало теплей, и, как всегда, работы прибавилось: рыба ловилась хорошо, быстро прибавлялся и день. А в конце февраля Сашка вдруг исчез, никому ничего не сказав.
Вся бригада на два дня уезжала в райцентр, на собрание: перед весенней путиной начальство собирало. Вернулись — Сашки нет.
Ушел ли, уехал… Ждали день, другой, третий… Не было. Понемногу стали забывать о нем. Больной человек. Стукнуло ему что-то в голову, он и подался.
Одному лишь Михалычу не давало покоя Сашкино исчезновение. Тем более, что был нехороший знак: когда вернулись после отлучки, а Сашки не нашли, то кое-кто начал проверять тряпье да невеликие деньги, оставленные в заначках. Ничего не пропало. Но в изголовье кровати Михалыча появилась новая картинка: плотина гидроэлектростанции, высоченная стена ее, стиснутая горами, синяя вода. Все комнаты жилья рыбаков были обклеены цветными картинками: полуголые бабы, артисты, певцы да певички. А вот картинки гидростанции раньше на стене не было. Хотя прежде видел ее Михалыч. И крепко ее запомнил.
В один из вечеров Сашка просматривал старые журналы. Михалыч рядом сидел с крючком и дратвой — валенок подшивал. Шуршали, шуршали листы, а потом стихло. Михалыч поднял голову. Сашка завороженно глядел на цветной снимок, где снята была высоченная плотина гидроэлектростанции в горах, просторное водохранилище. Место незнакомое. Свои-то плотины вот они: на Дону — Цимлянская и Волжская рядом. А эта где-то в горах. Высоченная, даже глядеть страшно.
— Сколько же высота у нее?— спросил Михалыч.
— Триста метров.
— Это да…— удивился Михалыч.— А воды держит?
— Десять с половиной кубокилометров,— четко ответил Сашка.
— Написано?
— Я там работал,— спокойно сказал Сашка.
Михалыч удивился признанию, но занимала его плотина. Она была очень высокая, даже страшно глядеть. И оттого какая-то ненадежная: хоть и бетонная, но стеночка, а за ней — махина воды.
— Возьмет она да рухнет,— вслух подумал Михалыч.— Чего тогда будет…
— Всем им тогда конец,— твердо ответил Сашка.
— Кому?
— Всем… И тем, кто стрелял, и кто не стрелял… И кто резал, и кто посылал их… Никто не спасется.
— Кто стрелял, кого резал?..— спросил было Михалыч, но вовремя опомнился.— Пошли-ка лучше, дружок, покурим, чем голову забивать,— забрал он из Сашкиных рук журнал и отложил его.— Пошли…
Сашка послушался. Но на улице, возле дома, в неверном свете фонаря он снова стал говорить быстро, горячечно:
— Рухнет, и всем — конец… Всех вода догонит и всех схоронит… Не надо искать. Никто не убежит, ни Сафар, ни Абдулла…
— Погоди, погоди…— останавливал его Михалыч, но тщетно.
— Всех накроет вода, всех достанет. И тогда ты правильно сказал. Топить. Не пикнули. Нет их и не будет. Я знаю, я работал там, я смогу…
Михалыч с трудом успокоил Сашку. Увел в дом. Сидели у телевизора, в карты играли. И будто прошло. А ночью Сашка кричал:
— Таня! Где Лена?! Спрячь ее! Сашку спрячь!
Его будили. Он сидел бледный, в поту. А через час снова кричал:
— Оставьте детей! Лена где?!
Намучились с ним.
И когда Сашка исчез, оставив странный подарок — журнальную картинку на стене: высоченная плотина, вода, горы,— Михалычу стало грезиться всякое.
И однажды отправился он в Скиты, к землянке, где прежде жил Сашка.
Кончался февраль. Придонские холмы оттаяли и почернели. У берегов появились закраины, поднималась вода.
Сашкина землянка была пуста, чернея отворенной дверью. Конечно, он не вернулся сюда. Скамейка возле землянки была просторная. Михалыч сел на нее, закурил, и его разморило. Одет тепло, и желтое февральское солнышко хорошо грело.
Возле ног, в глубокой промоине, чуть слышно журчал ручеек вешней воды, стекающей из балки к Дону. На холме, на черных оттаявших проплешинах, хрипло кричало воронье.
От землянки Михалыч пошел не берегом, а Доном, выбравшись на ледовую дорогу, что тянулась по реке. По ней уже не ездили, боясь ненадежного льда, весенних промоин.
Полынья возле моста открылась. И торчали сбоку дороги обтаявшие камышовые вешки. Возле первой из них Михалыч остановился, вздохнул, вспоминая утопших. Шофера так и не нашли. Теперь лишь поздней весной где-нибудь всплывет. А может, и не найдут. Михалыч знал этого человека. Глупая гибель. Двое детей осталось. Еще нестарый.
Досадуя, Михалыч пнул ногою подножие вешки. Пучок камыша отлетел в сторону и рассыпался. Михалыч удивился и подошел к следующей вешке. И она поддалась, рассыпаясь по льду. И третья — тоже. А четвертая, пятая, шестая стояли намертво.
Большим рыбацким ножом Михалыч разгреб основание последних вешек. Сомнений быть не могло. Три первые стояли как и положено: пучки камыша, вмороженные в лед. Три ближние к полынье были срезаны, а потом их просто приткнули. Но они были обрезаны, а значит, переставлялись. Потому и ушла машина под лед: ее направили в полынью, переставив три вешки правее.
Метель, ночь, хмельная голова и обманные вешки. Потом их поставили на место, приткнули, но не вморозили. Михалыч все понял.
* * *
В бригадном жилье он убрал со стены картинку плотины. Глядеть на нее не мог. Грезилось: взрыв… рушится все… вода идет валом, смывая на своем пути людей, дома.
Вечерами — чего не было ранее — Михалыч стал глядеть телевизор, последние новости. Будто ждал чего-то. И холодело под сердцем.
Сказать кому-нибудь он не решался. О чем и о ком говорить? О словах больного человека? И про вешки молчал. Теперь не поможешь. А таскать будут.
Февраль прошел. В марте началась весенняя путина. Самая трудная пора: холод, ледяная вода, рыба идет. Жили на катерах, в тесных железных кубриках. Там уж — не до телевизора. Но радио Михалыч все равно каждый день слушал. Чаще — вечерами. Спать ложатся, он включит приемник, слушает. Слушает и боится. Вот-вот объявят. Не объявляли, слава Богу. Пока…
1996 год
«Новый Мир», №10
Зима нынче, слава богу, снежная. Давно таких снегов не бывало. Вот и февраль пришел, а все сыплет, метет. Хорошо глядеть из окошка на снежную замять. Соскучились по снежку. Не грех и прогуляться по белой дороге ли, тропке. Вовсе хорошо, когда едешь заснеженной белой степью. Сечет по окнам машины, ленивая поземка перебегает дорогу. По обочинам — стайки хохлатых жаворонков. Им — снег ли, метель — надо кормиться. Травы в степи нынче замело. В колено снег да в пояс. Вот и подались жаворонки к дороге.
Нынешний снег нашим людям в радость. Вспомнила наконец о нас небесная канцелярия, спохватилась. Ведь все прошлое лето — словно пйкло: с весны до осени — ни дождинки. Засуха, какой давно не бывало. Ко всем напастям еще и эта.
«…Обращаем Ваше внимание на катастрофическое положение в сельском хозяйстве, которое сложилось в результате диспаритета цен… и в связи с жесточайшей засухой».
Все верно: и диспаритет налицо, и засуха. Но нынче разговор о другом. Разговор о колдунах. Один из них живет в рабочем поселке Быково, в степном Заволжье. Виктор Андреевич Парчак, сорока трех лет, родом сельский, образование высшее, отец троих сыновей, до 1991 года трактор и комбайн не водил, пахать и сеять не умел. Работает со своим родственником Петром Николаевичем Смутневым, тоже начинающим хлеборобом, на 400 гектарах земли. В 1995 году, в жесточайшую засуху, получил по 32 центнера озимой пшеницы с гектара. А рядом, на той же земле, по 2—3 центнера наскребали.
— Колдун,— объяснили мне.— Везде — сушь, а над ним дожди идут. Значит, умеет колдовать.
Что ж… Познакомиться с колдуном всегда интересно. Но не зря говорят, что внешность порой обманчива. Виктор Андреевич оказался отнюдь не богатырем с плечами в косую сажень. Роста среднего и в плечах узковат. И все его хлеборобские успехи — это лишь работа.
И начало было обычным. 1990 год. Огляделись, подумали и поняли, что прежней жизни пришел конец. Надо начинать новую. Четыре мужика, связанные родством и свойством, во главе с В.А.Парчаком взяли 1.000 гектаров брошенной земли совхоза «Волжский».
— Неудобья… Это мягкое слово ничего не говорит,— вспоминает Парчак.— Эти земли более пяти лет не пахались. Осот там был выше человеческого роста и в руку толщиной. Там косули водились.
— Кто-кто?..— удивленно переспрашиваю я.
— Косули. Я сам удивился. Но ведь лес стоял осотовый, глушь, они и прижились. И уходить не хотели. Мы рубим осот… Буквально топорами рубим… Они уходят вглубь. Это были джунгли, а не пашня. С ранней весны мы начали чистить землю, пахать…
Но прежде чем пахать, был первый решительный шаг: несколько дней раздумий, а потом три месяца тяжкой маеты.
— Обдумали и решили, и правильно сделали,— вспоминает Парчак.— Заниматься землей — значит, надо иметь свою технику, а не ходить с протянутой рукой. Взяли кредит более двухсот тысяч рублей. 1990 год. Тогда это были великие деньги. Кое-кто за голову хватался: «С ума сходите?! Наберите старенького, подлатайте. На первое время сойдет». Мы взяли кредит. Техника тогда была недорогая, но купить ее было негде. За три зимних месяца я исколесил полстраны, а в области могу и сейчас нарисовать план всех райагроснабов. За три месяца я потерял одиннадцать килограммов веса, но к весне у нас была вся техника, нужная для работы. И брал я ее не внатяг, а с запасом, чтобы первые, самые трудные, пять лет быть во всеоружии.
С первых теплых дней Парчак с товарищами взялись за землю. До июня они сумели вспахать лишь 400 гектаров из тысячи, хотя работали по двенадцать — четырнадцать часов. И сутки, и двое, и трое могли не уходить с поля. Это была изнурительная, тяжкая работа.
2 и 3 июня 1991 года шел дождь. Его Парчак помнит и нынче. После этого дождя посеяли просо на отвоеванных 400 гектарах. Получили урожай — 600 тонн. Реализовали. Цена тогда была хорошая, получили деньги и разделились.
Не ругались, не спорили, не упрекали друг друга, а просто поняли, что вместе — не по пути. Разные по характеру, по жизненным взглядам люди. Одни считали, что нельзя тратить себя, «надрываясь» в работе на пределе. Парчак считал, что нужно. И он остался вдвоем со своим нынешним напарником П.Н.Смутневым. Полученные деньги пошли на погашение кредита, на удобрения, на горючее — словом, на жизнь для земли и себя, это едино.
— Многие из начинающих земледельцев,— говорит Парчак,— работают на барыш, а не на урожай. Для урожая, для земли нужно покупать удобрения. А для барыша можно и обойтись год-другой. Это уже психология: «Как это я из кармана живые деньги выну, отдам, а неизвестно, что будет…» Мы же работаем на урожай сегодняшний и завтрашний.
Приехал я в Быково, искал Парчака, спрашивал о нем.
— Это который колдун? Над которым дожди идут?
— Это который везучий?
Может, и вправду колдун ли, везучий?
— Ни одного дождя за лето, как и у всех, на поле у Парчака не было,— сказал мне человек знающий, начальник районного сельхозуправления.— Первые капли упали во время уборки и пошли во вред. Про везение и тем более про колдовство — это басни да бабьи сплетни. Человек работает не жалея себя. И не просто «на дурака прет», а соблюдает все требования агрономической науки. У него были не хорошие и даже не отличные, а идеальные пары. Для наших краев это — в любую засуху спасенье. У него были отличные семена. Он вовремя отсеялся. Он применял удобрения. Отсюда и результат.
В 1995 году Парчак и Смутнев с 200 гектаров озимой пшеницы получили по 32 центнера, а с 200 гектаров проса — по 15 центнеров с гектара. Первый за лето дождь пошел во время уборки, и потому проса собрали меньше, чем могли бы.
Нынешнее лето. Жестокая засуха. Хлеба буквально «горели». Актировали, списывали, гоняли комбайны, собирая крохи. Соседние с Парчаком колхозные поля дали по 2,5 центнера с гектара пшеницы.
— Почему?— спрашиваю я у Парчака.
— Все просто,— отвечает он на мое недоумение,— и ничего не нужно придумывать! Тем более что я и придумать ничего не смогу, я не агроном. Трактористом и комбайнером прежде не был. Надо делать так, как говорит наша агрономическая наука. Точно и твердо выполнять все ее предписания. Вот и все.
На мой взгляд, это главная причина успеха Парчака. Он не «выдумывал велосипеда». Он точно, со старанием выполнял все агрономические требования, все, что до него уже десять раз проверили и доказали многолетним опытом, наукой и практикой не на какой-нибудь, а на нашей волгоградской земле. К примеру, в первый год на парах он проводил более десяти культиваций за сезон.
Пахота ли, сев, культивация — для Парчака все важно и все главное.
— Обойду всех агрономов,— говорит Парчак,— посоветуюсь. Литературу читаю. Все выполняю в точности. У меня день уходит, чтобы войти в работу, отрегулировать агрегаты. На какой глубине идут лапка, сошник, норма высева, заделка семян в почву — все важно и все должно быть так, как положено. После пахоты, боронования, культивации, сева любой клочок моего поля можно проверить. Даю сто процентов гарантии: никаких отклонений от нормы.
И прежде, а в последние годы особенно много приходится видеть на полях наших горького. Зеленая трава стоит по колено, а убеждают: «Это — черный пар. Припоздали с культивацией, но не беда, успеем…» Успеют. Только проку от такого «черного пара» нет. Скачет сеялка за трактором, того и гляди оторвется. Пашня, считай, не бороненная. «Ничего,— машут рукой.— Дожди пройдут, все прибьется, вырастет». Конечно, вырастет, только вот что? Осот, розовый вьюнок, полевая ромашка.
За годы своей работы Парчак и Смутнев получили и реализовали три тысячи тонн зерна. Всего лишь на 400 гектарах. Иные колхозы на десяти тысячах гектаров получают зерна в два раза меньше.
Но… «от земли не будешь богатым, а будешь горбатым» — не мною придумано. Живет Парчак в том же доме, в каком жил и раньше. «Мерседесов» и даже «Жигулей» не купил. Все полученные деньги вложены в производство. Провели к своему участку дорогу из бетонных плит, построили склад для техники, семян, удобрений. Протянули электролинию, смонтировали подстанцию. Скважина, водонапорная башня, склад горюче-смазочных материалов. Государство помогало мало, а главное, с опозданием на полгода. Тогдашняя инфляция эту помощь «съедала».
Позади пять лет работы. Самой трудной, потому что это было начало. Что впереди?
— Для меня стало ясно,— говорит Парчак,— что на наших землях можно получать по сорок — пятьдесят центнеров озимой пшеницы на парах. Так я и буду работать.
Но, отработав пять трудных лет и получив около трех тысяч тонн зерна, Парчак не разбогател. Не все планы его сбылись. Он хотел на своей земле построить хороший большой дом, и, может быть, с бассейном, что при нашей жаре вовсе не роскошь. Хотел разбить сад и парк. Хотел построить свой элеватор для зерна. Не вышло. И не его в том вина. Пусть государство не выполнило свои обещания: дом для фермера и прочее. Но самое горькое — год 1993-й, когда 700 тонн пшеницы отдали государству и ждали денег за нее целый год. При тогдашней инфляции деньги обратились в дым. Год жизни. Год тяжкого труда.
И когда говорит Парчак: «Страна должна повернуться лицом к крестьянину», он имеет в виду только одно: «Честно расплачивайтесь за мою пшеницу, за мой труд. Чтобы я не ждал и не выпрашивал свои деньги месяц, два, три, а то и год. А еще — цены должны быть сообразными: за железку, за хлеб, за горючее».
Конечно же, не обошли мы в наших разговорах темы общие и насущные: колхоз и фермер.
— Поработав фермером, а потом объединившись в колхоз, я буду уже другим,— сказал Парчак.
— Вы вернетесь в колхоз?— изумленно спросил я.— Зачем?
— Конечно, не в прежний,— ответил мой собеседник.— Но объединяться мы все равно будем, рано или поздно. На других принципах. Это необходимость. Потому что я зерно получил и отдал его чужому дяде, который смелет его, испечет хлеб, сделает макароны и получит доход больший, чем я. Значит, нужна своя переработка. Но в районе четыреста фермеров. Не заводить же нам четыреста пекарен, четыреста мельниц. Это — деньги на ветер. Надо объединиться. На какой основе, тут надо думать. Но объединяться все равно будем.
Мы говорили о многом. В конце разговора я спросил у него:
— У вас трудное позади. Но если бы сейчас вам предложили еще тысячу гектаров земли, такой же запущенной, джунгли, в которых кабаны и косули. Вы бы взяли?
— Взял бы. Мы бы смогли ее обработать. Подросли сыновья, племянники. Они уже работают на тракторе, на машине.
— А пять тысяч гектаров?— загорелся я.— Взять и отвечать за эту землю, чтобы и она могла по тридцать, по сорок центнеров с гектара давать? Пусть с сезонными работниками, с наемными. Но смогли бы?
— Можно,— твердо ответил Парчак.
— А десять тысяч гектаров?
— Все можно при желании.
— Но где вы возьмете людей? Ведь в колхозе работники нынче известные.
— Будут работать. Даже те, кого из колхоза выгоняют. Со мной бы работали. Им ведь «папа» нужен. Колхоз приучил к «папе». Без него не могут. Но о чем сейчас говорить, когда и нынешние двести гектаров мне не принадлежат. Я просил — не дают. А если бы я знал, что эти двести гектаров — это моя земля, моя и моих сыновей, то я бы сейчас не сидел сложа руки, я бы со всей округи навоз возил от ферм. Колхозам навоз не нужен, не до него. А я бы возил. И в следующем году получил бы по шестьдесят центнеров с гектара. Но чья эта земля?.. Непонятно.
Так вот, не больно весело, закончился наш разговор.
Возвращался я в город. Заволжье — край пустынный. Нынче — и вовсе. Вон кошара овечья, но возле нее — ни сена, ни соломы. Значит, нет и овец. Вон еще одна такая же. А там — бывший животноводческий комплекс на десять ли, на двенадцать тысяч голов. Хорошо, если сотня-другая коров в его стенах осталась. Хоть и глубокий снег, но видно, что тянется и тянется вдоль дороги непашь. Почти полтора миллиона гектаров остались в области с осени невспаханными. Почти третья часть. Это — по всей области. А здесь, в глухом Заволжье, в Быковском районе, больше половины земли не пашется. Времена нынче — трудные.
Все понимаю. Но почему работящий умелый Парчак, отец трех сыновей, не может получить эту брошенную землю? Ведь тогда на ней не бурьян будет расти, а пшеница. И урожай будет не 5 центнеров с гектара, а 30 и 40.
Почему в другом, но тоже нашем краю такие же толковые хлеборобы Чичеров и Ляпин не могут получить столько земли, сколько им по силам? Там ведь тоже сыновья уже поднялись.
Почему о земле с тоскою говорят братья Пономаревы и могучий их батя? Почему Виктор Иванович Штепо не может осуществить планы свои? А ведь все они — наши кормильцы. Не горстями зерно дают, а тысячами тонн.
Тянется вдоль дороги заметенная снегом непаханая земля, молчит. Но уже пригревает солнце, скоро весна. Что она принесет нам? А что она может принести?!
Вот строки из обращения к руководству нашей области Аграрного союза и профсоюза агропромышленного комплекса:
«В агропромышленном комплексе Волгоградской области сложилось катастрофическое положение.
…во многих хозяйствах не отапливаются школы, детские сады, ремонтные мастерские.
…остановлен ремонт техники.
…идет сброс скота, растет падеж, падает продуктивность».
Во всем этом много и много правды. Но не вся она здесь. Есть правда иная.
В Калачевском районе бывший совхоз, а ныне коллективное сельскохозяйственное предприятие «Советское» не выделяется какими-то особыми землями. Дожди и снега, степные ветры и летнее солнце — такие же, как у всех. И люди — обычные селяне ли, хуторяне. Проблемы — все те же: неплатежи. Молокозавод задолжал, мясокомбинат задолжал, плодоовощные базы не платят. А пахать, сеять, урожай убирать и жить надо.
Но, в отличие от многих других, в коллективном хозяйстве «Советское» вся земля вовремя вспахана, засеяна и урожай убирают неплохой. Озимой пшеницы собрали в 1995 году по 16 центнеров с гектара, ячменя — по 9,5. С поливных земель получили 1.200 тонн овощей.
Если в области и в районе сокращается поголовье скота, то в «Советском», напротив, понемногу растет. Если везде падают надои, то здесь они поднимаются. В 1995 году получили в среднем по 3.180 килограммов молока от каждой коровы. Привесы скота тоже год от года не уменьшаются. Падеж в 1995 году по сравнению с 1994-м значительно снижен.
Как ни крути, а показатели — упрямая вещь. Получается: не хозяйство, а оазис благополучия среди всеобщей разрухи.
Год 1995-й закончили пусть с невеликой, в 600 миллионов рублей, но прибылью. Средняя зарплата работников — 340 тысяч рублей. Задолженность по зарплате есть. Но она такая, как у администрации района: в феврале ждут ноябрьской получки.
Но «благополучный остров» в нынешней сельской разрухе — факт сомнительный. Сомневался и я. Не раз приезжал в хозяйство, приглядывался, спрашивал.
Нынешний мой рассказ о том, что и сегодня в сельском хозяйстве можно держаться на плаву. Не вырезать скот, не губить землю, не разрушать производственную структуру, не лишать работы людей. Трудно, но можно. Пример тому — коллективное хозяйство «Советское».
На мой взгляд, как и прежде, всякий дом хозяином крепок. Недаром говорили: «Без хозяина товар плачет», «Не купи села, купи приказчика», «Без хозяйского пригляду одни муравьи плодятся».
Таким вот рачительным хозяином ли, приказчиком является в «Советском» Николай Петрович Мелихов. Человек он еще молодой, но хозяйственник опытный, специалист, умеющий работать с людьми.
Ничего нового, мне кажется, он не придумал. Технология в полеводстве, в животноводстве вековечна: досыта корми корову — она молока даст; вовремя вспаши, вовремя посей — получишь урожай.
Но в нынешнее время великий труд и умение руководителя заключаются именно в том, чтобы коровы были накормлены, а земля вспахана. Не рыдать, не бить себя в грудь на высокой трибуне, не ждать, когда «наши придут», обрекая хозяйство на развал, а людей на нищету. Работать. Думать. Находить наилучшие хозяйственные решения.
В «Советское» не течет ручей бесплатной солярки или бензина. И запчасти для тракторов и автомобилей с поклоном сюда не несут.
— Мы делаем все,— говорит Николай Петрович,— чтобы работа в поле, на ферме не останавливалась. Потому что любой простой — это разложение коллектива. У нас не хватает топлива, а у кого-то, у железнодорожников, у военных, не хватает мяса, молока, овощей. Вот и выход.
В других хозяйствах округи давно забыли лозунг: «Навоз — на поля!» И, кажется, резонно: бензин дорогой. В «Советском» вывозят ежегодно на поля около двадцати тысяч тонн навоза. И, наверное, поэтому во многих хозяйствах скотина и соломке рада, а здесь заготовили сено, сенаж и силос. А значит, постоянно текут «молочные» деньги. Средняя цена реализации литра молока была в 1995 году 800 рублей, себестоимость — 400 рублей. Вот она — прибыль.
С овощных полей тоже идет доход. Получили хороший урожай и удачно продали перец, баклажаны. Нашли покупателей на семена томатов. Капусту не продали всю осенью, когда она стоила 500 рублей за килограмм, а заложили в хранилища. И теперь продают по 1.500 рублей.
Постоянно в 30 магазинов Волгограда сейчас везут из «Советского» лук, капусту, морковь.
Вот и собираются понемногу доходы молочные, овощные, зерновые, с подсолнечника. За год таких денег набежало три миллиарда. Покупали горючее, запасные части, ремонтировали животноводческие помещения и построили два новых. Готовили к зиме гараж, МТМ, где сейчас, зимой, идет ремонт техники. Понемногу, но хозяйство строит жилье, каждый год сдавая по одному дому.
А в строительстве жилья своими силами в 1995 году явное оживление: 38 человек взяли участки под застройку. Конечно, хозяйство им посильно поможет.
Такую тяжкую ношу, как стройка, не взваливают на себя люди вовсе безденежные. Уже упоминал я, что средняя зарплата в прошлом году была 340 тысяч рублей в месяц. Но это — средняя. От «уравниловки» в хозяйстве давно отказались. Оплата на всех участках сдельная, стимулирующая высокие результаты труда. Например, за январь 1996 года одной доярке начислено 550 тысяч рублей, а другой — 322 тысячи. То же — у телятниц, у скотников. Сколько надоил молока, сколько получил привеса — столько денег и получи. И зарплата руководителей всех рангов, специалистов напрямую зависит от результатов труда возглавляемых ими служб. Бригадир животноводов, к примеру, получает 1,7 среднего заработка своих подчиненных.
Но кроме зарплаты денежной работники хозяйства получают весомую прибавку в виде натуроплаты. 720 тонн зерна выдано в 1995 году. По ценам очень умеренным люди получили муку, капусту, помидоры, лук, подсолнечное масло, корма для личного скота. Выделялась земля для посадки картофеля, обрабатывалась, поливалась.
Если во многих хуторах и селах нынче закрываются детские сады, то в «Советском» в прошлом году построили еще один за свой счет. Обед в столовой в январе стоил 1.000 рублей. Работает Дом быта с парикмахерской, обувной и телемастерской. Клубная самодеятельность — одна из лучших в районе, участник и победитель многих областных и зональных конкурсов. Поют и пляшут не только взрослые, но и дети. Этим гордится Н.П.Мелихов, и его можно понять. Коллективное хозяйство, сохранившее за эти трудные годы не только производственную базу, землю, технику, но и социальную сферу, достойно уважения. Оно доказало свою жизнеспособность.
В нынешнем году наметили получить от реализации молока, зерна, овощей 6 миллиардов рублей. И это не пустые планы. Построили цех для охлаждения молока. А значит, за хорошую цену будут продавать молоко и летом. Смонтировали коптильную установку, чтобы и мясная продукция стала прибыльной. На овощных плантациях будут выращивать лишь то, что имеет цену и спрос. Расширятся площади под баклажанами, болгарским перцем. Томаты пойдут в основном на семена. Капуста выгодней поздняя, с закладкой на хранение, чтобы продать зимой, когда поднимутся цены. Появится засолочный цех, а значит — прибавка к доходам. И поиски новых покупателей, партнеров, новых возможностей.
— И подъем производства,— подчеркивает Н.П.Мелихов.— Непременно. С теми же людьми, на тех же площадях. Земли нам никто не прибавит. Резервы у коллективных хозяйств огромные. Простой пример. В этом году мы справились на уборке зерна и овощей своим автотранспортом, а прежде привлекали до ста машин со стороны. Люди должны быть материально заинтересованы: больше сделано, больше и получи. Нынче на закладке сенажа у нас зарабатывали до восьмидесяти тысяч рублей в день. За девять дней заложили сенаж. А лодырь останется без зарплаты. Пьянка, хищение тоже строго наказываются. Не директором, а всем коллективом.
Но под руководством директора ли, председателя, добавлю я. Потому что если доярка отвечает за своих коров, телятница — за телят, то председатель и за одних, и за других, и за третьих. Как глава большой колхозной семьи. За нынешний день и за завтрашний. Потому и идут в округе разговоры о строгости Н.П.Мелихова. Но когда я об этой строгости колхозников спрашивал, они отвечали одинаково: «Сейчас так и надо. Чем жестче, тем лучше. Иначе все развалится и все разворуют. Он жмет, но не пережимает».
У Н.П.Мелихова, как говорится, голова на плечах, а еще — немалый опыт: совсем недавно он руководил в Казахстане целым районом. Уехать оттуда пришлось по причинам всем известным. Который уже год бегут оттуда русские люди.
Так что «Советскому» очень повезло с руководителем. Но и это хозяйство — не сказочный остров посреди нынешнего шторма. Это скорее прочный корабль с хорошим капитаном, умелым, мудрым, в меру строгим. От времен нынешних, рыночных, Н.П.Мелихов не требует поблажек, но лишь честного партнерства: плати деньги за товар вовремя. Своевременные расчеты позволили бы «Советскому» и людям его сносно жить. На вчерашний, на сегодняшний доход в 200 ли, 500 миллионов рублей можно было бы обновить машинно-тракторный парк, строить, покупать удобрения. «Неплатежи» по-прежнему подтачивают колхозную экономику. Это опасно даже для прочного корабля.
«Советское» и его руководитель не требуют пустых «вливаний», но ищут партнерства. Целевой ли кредит, лизинг, по которому в нынешнем году покупают комплекс для уборки кормов за 700 миллионов рублей. Это не от жиру, это — для жизни.
На мой взгляд, коллективное хозяйство «Советское» умело и потому без особых потерь миновало тяжкие годы сельских перемен. Миновало и выжило, не утонув в долгах, не развалив производство, а, напротив, пусть понемногу, но наращивая его.
День завтрашний зависит не только от Н.П.Мелихова и его товарищей по труду. Не на острове они живут и работают, а в России, в году от рождения Христова 1996-м, к тому же и високосном.
Год високосный, по приметам, нелегок всегда. Нынче и вовсе доброго ждать не приходится. Теперь вот письмо пришло с хутора Большой Набатов. На этот хутор езжу я в пору летнюю, по суху и теплу. Хутор лежит возле Дона, хорошо здесь рыбачить. И речка Голубая петляет по балке. Помню, под вечер мы купались в ее теплых омутах. Рядом с нами — городские ребятишки-гости. Родители звали их. Пора было ехать в Волгоград, дорога туда — больше сотни верст. Со слезами детишки поехали. Потом уехал и я. А товарищ мой — Александр Адининцев — остался, он живет там, на родном хуторе, где родился. Он — старожил, но и новосел. Как и большинство его земляков, окончив школу, он уехал в Волгоград, получил специальность, работал, жил.
К возвращению стал готовиться задолго до пенсии: ремонтировал родительский дом, обложив его кирпичом, поставил летнюю кухню, гараж, сараи, пробил скважину для воды. В пятьдесят пять лет закончив путь трудовой, сначала он на хуторе лишь летовал, потом поселился окончательно, заведя хозяйство: корову (и не одну), кур, огород и прочее. Прошлым ли, позапрошлым летом помню разговор на его дворе о жизни сельской да городской.
— Все равно в городе легче,— настаивала его жена.— Уедем.
— Никуда не уедем,— махнул рукой Александр.— Лишь галдишь. Сама ведь хуторская…
Александр Адининцев, его возвращение на хутор родной — это сейчас не редкость. В том же Большом Набатове можно насчитать с десяток людей, которые приехали из райцентра, из города. Одни летом живут. Другие и на зиму остаются. Это и новые фермеры, и крепкие еще «молодые пенсионеры» в пятьдесят да шестьдесят лет. Прежний управляющий колхозным отделением в разговоре со мной назвал их как-то дачниками.
Но они вовсе не дачники, они — работники. У всех есть скот. И бывает голов до десяти. А это уже — великий труд. У всех у них — огороды, картофельники. Опять — труд. А кое у кого — земля. Например, у Лысенко, который живет рядом с Большим Набатовом, в Евлампиевском хуторе. Живут вдвоем с женой. Который уже год зимуют. Сеют, пашут, держат скотину, имея свою технику. В прошлом году купил в Набатове дом известный в округе Коньков, и тоже взял землю. Это — не говоруны, это — хозяева. Разные причины привели их сюда: трудности городской жизни; тяга к земле, к родине; стремление создать свое дело и заработать. Для многих и многих мест, для хуторов погибающих, при развале колхозной жизни эти люди — новая кровь и спасение.
Но вот письмо, которое нынешней зимой направил А.Адининцев, назвав его «Обращением к администраторам всех рангов». Его напечатала районная газета под рубрикой «Крик души».
Это истинный крик, истинная боль: «В хуторе Б-Набатов проживают более 120 жителей… разрушился клуб, закрыта школа и почтовое отделение… не доставляют газеты… магазин работает 2 раза в неделю и продают только хлеб… 2 месяца нет воды, прогнили трубы в водонапорной башне, за водой ходят на Дон или тают снег. 17 декабря погас свет и только 5 января зажегся…»
Прочитал я это письмо, решил ехать. Конечно, не «администратор» я, не начальник и вряд ли чем, кроме сочувствия, помогу. Но края-то родные. Поехал. В районном центре, в Калаче, попросил машину надежную — вездеход, чтобы пробиться в Набатов. До станицы Голубинской — асфальт, а дальше — снега. Нынче сыплет, метет.
В Большой Набатов мы не пробились. Мучились, мучились — и встали. Я вылез из машины и пошел пешком на гору. Дорога — сплошной снежный перемет. А в сторону шагнешь — вовсе по пояс. На гору все же поднялся. Где-то там, впереди, за немногими уже верстами, за двумя холмами, лежал Большой Набатов, в метели, в снежном плену, отрезанный от живого мира. «Да мы перемрем все, и никто не узнает»,— вспомнил я слова жителя хутора Большая Голубая. До того и вовсе — пятьдесят километров. А тут — почти рядом. Но доберись попробуй.
— Почту в Большой Набатов возить не будем,— сказали мне по телефону из районной почтовой связи.— До Голубинской довезем, а там — как знают…
— Хлеб возим и пока будем возить,— сказали в районной администрации.— Но у райпо за год триста миллионов рублей убытка от доставки хлеба на такие хутора. Новые коммерсанты туда ведь хлеб не повезут, невыгодно.
До Большого Набатова я не добрался. Вернулся в Калач, потом — в Волгоград. Теперь вот думаю, пишу. «Не дайте умереть хутору» — назвал свое обращение «к администраторам всех рангов» А.Адининцев.
Мое обращение не к властям, к хуторянам. К набатовским и малоголубинским, что на Дону, к вихляевским, к павловским, что на Бузулуке. У всех судьба одинаковая: «не дайте умереть».
Если говорить честно и прямо, то вы никому не нужны. И хоть перемрите вы в Большом Набатове, властям спокойнее будет. Вы ведь не стучите касками на площади возле Дома правительства в Москве. Не грозите заморозить города. Не останавливаете поезда и заводы. И уж тем более не захватываете родильные дома, больницы. И потому не к вам спешат высокие «согласительные комиссии» во главе с премьерами да вице-премьерами. И сотни миллиардов рублей, и десятки триллионов рублей, и теперь уже миллиарды долларов пойдут не вам. Хотя вы порою не три месяца, а три года не получаете копеечной зарплаты. И бесплатно порой отдаете мясо, молоко, а потом месяцами и годами выпрашиваете свои рубли. И ваши нужды порою горше шахтерской ли, другой иной. Но вы — крестьяне. В этом вся отгадка и весь ответ. Ваша судьба — крестьянская, она вековечна.
Вот выписка из записок княгини М.К.Тенишевой, 1916 год: «Твердые цены установили только на хлеб и на скот, т.е. на то, что крестьяне производят, а на то, что они покупают, нет твердых цен, и с них дерут за все три шкуры». Как видите, те же проблемы, для деревни — вечные.
Так что же вам делать? На мой взгляд, если честно и коротко — надеяться на себя, только на себя.
Вот хутор Большой Набатов. Колхоз ли, совхоз в нем развалился окончательно. Это вы знаете лучше меня. И теперь, если застрянет в снегах и не пройдет к вам сельповская машина с хлебом, поедет Лысенко на своем тракторе и привезет хлеб. И заболевшего в станицу или покойного на кладбище опять везти ему. Или Адининцеву — на «Ниве». Колхоз рухнул. Но вам — жить. До Москвы — далеко. Не приедут оттуда чинить водопровод. Ушел с хутора колхозный управляющий, с которого требовали: «Дай воду… Дай трактор…» Но ведь осталась сельская администрация, глава ее — в станице. И на хуторе должен быть староста ли, атаман. А кого выбрать — «пешку» или хозяина,— зависит от вас.
Когда ехал я в Большой Набатов, завернул в сельскую администрацию, к главе. «Поехали,— говорю,— в Набатов».— «Некогда»,— отказался он. Из разговоров с вами узнал я, что даже видите его редко. Значит, такого выбрали. Сейчас не те времена, когда из райкома «кота в мешке» привозят.
Нынешней осенью в Малоголубинском и в Голубинской рубили пойменный лес. Его и осталось-то с гулькин нос. Осокори, вербы — спасение нашего Дона и наша жизнь. Но валили, рубили. Сельская администрация или казачье правление хозяйничали? Ни одни, ни другие ни единого кустика в округе пока не вырастили. А рубить — мастера. И ведь рубили на глазах у станичников да хуторян. А те лишь охали: «Рубят! Рубят…» Рубили, везли мимо школы, которая нынче без дров. Вдове ветерана войны «расщедрились» — за 100 тысяч рублей продали пару лесин.
А ведь прежде, в настоящие казачьи времена, за такие дела пороли. Тогда если рубили сухостой или талы на плетни, то извещали всех и выезжали на рубку в один день и час. Это было — по-казачьи, по совести.
На хуторе, на селе, как никогда ранее, нужен сейчас настоящий глава ли администрации, атаман. Мудрый, совестливый и энергичный. Выбрать есть из кого. На селе — безработица. А толковыми людьми наша земля никогда не скудела.
Учительница из Малоголубинского вспоминала колхозного бригадира ее молодости — Митрофана Степановича Макеева.
— Он придет, поклонится мне,— говорит Галина Михайловна.— Мне, четырнадцатилетней соплюшке, в пояс кланяется, по батюшке величает: Михайловна, приди, пожалуйста, на уборке хлеба помоги. Да за одно такое обращение день и ночь будешь работать. Сноп пшеницы с поля привезет, говорит: «Женщины… глядите, какой хлеб уродился хороший. Давайте все вместе его убирать».
Как говорится, были люди. Но есть они и сейчас. Надо лишь выбирать по-настоящему, для своей, а не чужой жизни.
И, надеясь лишь на себя, объединившись вокруг хорошего старосты ли, атамана, многое можно сделать. А беды у всех общие.
Не только в Большом Набатове остались люди без воды. Был колхоз, он содержал хуторской водопровод. Нынче насос ли, электродвигатель — это миллионы, которых у нищего колхоза нет. Значит — забота общая: по дворам ли бурить скважины или заботиться о хуторской. Прежде ведь электрик включил насос и запил. Течет ли, сгорело — все на колхоз спишется. Теперь нет колхоза. Но остались люди, их жизнь.
В малоголубинскую школу дров не привезли. Кто виноват? Партократы или демократы? От нее же, от школы, украли два звена штакетника. А в Большой Голубой весь забор ночью от школы унесли. В Малоголубинской уволокли, явно трактором, тяжеленные лаги, приготовленные для мостика через ручей. Весной да осенью как теперь в школу детишки пойдут? А старые люди в магазин, за хлебом? Кто опять виноват? Государственная или областная Дума?
В старые годы хуторским атаманом в Большом Набатове был знаменитый Финака, полностью — Финоген. Он не кричал, не шумел, но власть его помнят и теперь, почти век спустя. Как он семьи мирил, как усмирял пьяниц, как следил за дорогами, водопоями, общественными попасами и сенокосами. Словом — хуторской атаман.
Вот и выберите себе, набатовцы и голубяне, нового Финаку. Посмотрите, каков он на своем дворе, в своей семье. Таким будет и в общем деле. И не ждите каких-то далеких сроков. Ваше дело отлагательств не терпит. Потому что сегодня вам хлеб еще возят, пусть два раза в неделю. Завтра могут не привезти. А ведь пекарни теперь, даже в райцентре, на каждом шагу. Может быть, Коньков что-нибудь придумает? Он ведь уже показал себя деловым человеком. Снабжал окрестные хутора мукой, керосином.
Надо думать о начальной школе. Без нее, рано ли, поздно, хутор вымрет. Закрыть школу районные власти в свое время сумели. Закрывать — дело нехитрое. А вот открыть обещают уже десятый год. За это время старая школа сгнила и клуб развалили. Сейчас в Набатове можно найти дом. Обычный дом для начальной школы. Ведь учеников немного. Нынче они лишь числятся в Голубинской школе. В своей, пусть неказистой, хоть читать да писать научатся. И за то слава богу. А то ведь уже на хуторе у молодых родителей получается враскорячку семейная жизнь: отец с хозяйством — здесь, мать с сынишкой — в городе, при школе. Надолго ли такое?
И, конечно, нужна дорога. Ведь до станичного асфальта — рукой подать. Про асфальт на Большую Голубую мечтать нынче бесполезно: пятьдесят верст. Малая Голубая и Набатов — с асфальтом рядом. Для этих хуторов, для их жителей — это дорога жизни. Всего десять — пятнадцать километров, но такие важные. За них надо бороться. Раньше это была обычная глубинка России, нынче — ее граница, передний край. Оставлять эти земли и воды преступно. Другого Тихого Дона у нас нет.
Итак, в Большой Набатов мы не добрались, застряли в снегах. Малоголубинский хутор миновали, полезли в гору, а там — ветер сильнее, заносы выше, пробивали их с разгону, один да другой. Но застряли, принялись откапываться, чтобы назад спуститься.
А внизу, в глубокой просторной балке, лежал хутор Малоголубинский в зимней тиши, в снегах. Рядом с дорогой — начальная школа. Туда я и пошел, когда в хутор вернулись.
Славная школа. Невеликая: сени, коридор да класс. Домашняя чистота и домашний уют. На стенах удивительные картины ли, изделия из обычных тыквенных, арбузных семечек, зеленых и желтых горошин, из птичьих перьев, из донских ракушек. Из всего обыденного — того, что рядом. Но фантазия учительницы, Галины Михайловны Будановой, и ее ребятишек превращает обыденность в красоту.
Здесь же, на стене, под заголовком: «Гордость школы» фотографии тех, кто когда-то учился здесь, а теперь — уже взрослый. Но для учительницы все они — гордость и радость: те, кто были, и те, кто сейчас за партами.
Кудрявый Дима Чекунов, которого родители в школу не пускали, говорили, что рано, а он просился, плакал. Теперь учится. А вот Володя — умница, смышленый мальчишка. Хотя от роду ему лишь восемь лет, но он эту школу, три класса ее, закончил и начал было учиться дальше, в станице. Но школьные интернаты теперь — в прошлом, школьные обеды и завтраки отменились. Поездил на машине месяц да другой, потрясся в ее кузове. В восемь утра уходит, к вечеру возвращается. Зима нынче суровая. В станичной школе холодно. А ведь он — малыш, хоть и светлая головка. Поглядели на него, повздыхали и решили: пусть снова идет в начальную школу, в родную свою, к Галине Михайловне.
Учатся. Двенадцать учеников. Из них — восемь ребят. Дима, Арслан, Володя, Казбек, Артем… Донские казаки, аварцы, лезгины — пока детвора.
— Примета есть, что, когда много мальчиков,— говорит учительница,— это плохой знак, к войне. А у меня их вон сколько… Не дай бог.
Все мы сейчас об одном думаем, в городах ли, на хуторах. У всех тревога на сердце. Но верю я: этих мальчишек минует судьба горькая. Не солдаты нужны этой земле, а добрые пахари, хозяева.
Снова вернусь к строкам «аграрников», к их «обращению к главе администрации области»:
«Общая задолженность предприятиям сельского хозяйства… на 01.12.1995 г. составила 1.160,3 млрд. рублей… 1,3 млн. гектаров не вспаханы… Растет падеж… вынуждены обратиться к Вам и попросить помощи для… спасения деревни».
И подписи: председатель Аграрного союза…
председатель обкома профсоюзов…
Все тут верно. Но есть и другая правда. Парчак, Штепо, Ляпин, Чичеров, Пономаревы не спасения просят, а земли. Двенадцать тысяч фермеров в Волгоградской области. Из них — целая тысяча уже крепко стоит на ногах. Спасать их уже не надо. Другое дело — не мешать и помочь, потому что пять лет — не возраст, а лишь начало.
Земли просит и коллективное хозяйство «Советское» во главе с Н.П.Мелиховым.
Земли. А воли, наверное, уже всем хватает.
февраль 1996 года
1997 год
«Новый Мир», №1
Зима. Январь бредет к середине, но день еще прибывает скупо. Восемь часов утра, а в небе луна светит белой ледышкою. В глухой западной стороне — синяя тьма, желтеет и розовеет заря на востоке, поднимая день.
Снега. До самого Крещенья сыпало и мело. Хату занесло по окна, а глухую стену — вовсе до крыши. Так теплее. Но темно в доме, словно в берлоге.
Первым, впотьмах, чтобы не тревожить жену и внука, поднимается старый куряка Пономарь. Сунув ноги в сухие высокие валенки и накинув полушубок, он спешит на волю, дымит там, кашляет, глядит погоду.
Ластится к хозяину кудлатая большая овчарка Найда — последняя сторожиха. Тобика и Жучку — обычных дворовых шавок, заливистых, глупых,— тех волки унесли.
— Живая?— спрашивает хозяин.— Сторожишь или от волков хоронишься?
Найда молчит, она зря не лает, не визжит. Подойдет к хозяину, морду поднимет — значит, рада.
Слава богу, ночью не сыпало и не дуло, снег чистить нет нужды. Руки отваливаются грести его да кидать. Заборы перемело. По двору к сараям, к базам тянутся целые траншеи, широкие и узкие, где какая нужда. Но сегодня — тихо.
Первый поход из дома для Пономаря — недолгий: покурить, покашлять, поглядеть, все ли в порядке. И снова — под крышу, в тепло.
Вошел в дом, а навстречу, с кровати, кубарем, внук Сережа, младший Пономарь, глаза аж круглые:
— Не появился еще?!
— Кто?— будто не понял дед.
— Кто — кто… Мой жеребенок!
— Вроде нет.
— А ты и не глядел?
— Не слыхать… Пойдем корму задавать, разглядим до дела.
Мальчика подгонять не надо, он одевается быстро.
— Умойся,— напоминает бабка.
— Потом, когда завтракать,— отвечает внук и торопит деда: — Ты чего?.. Я уже оделся.
— Ты — молодой, вот и быстрый,— оправдывается дед.— А я — старый.
Мальчик не ждет его, он уже за порогом, в темном коридоре, потом на воле. И всякое утро встречает его, вскидываясь, и порой валит мохнатая Найда, норовя лизнуть горячим языком. Хоть и в привычку, но со сна это всегда неожиданно, когда валится на тебя пушистая громада и дышит жаром в лицо. Мальчик не обижается, лишь досадует:
— Погоди, игручая… Пошли поглядим.
И они спешат наперегонки к конюшне. Найда, большая и с виду будто неловкая, в шерсти словно овца, в два мягких прыжка поспевает. А потом ждет, потому что не умеет запор открыть.
Жеребенка опять нет. В теплой конюшенной тьме кобыла Дарья шумно вздыхает, словно винится перед мальчиком.
— Ладно…— говорит он.— Это лучше. Теплеет. А то приморозишь.
Услыхав человечий голос, гусак Василий гогочет и шумно бьет крылами за дощатой перегородкой. И сразу же, по соседству, курлычет индюк Игорь, названный мальчиком неспроста, а в честь старшего заносистого братца, который, слава богу, живет не здесь, а в городе, при отце с матерью.
Мальчик быстро отворяет лазы всей птице. И когда выходит из дома дед, крылатое воинство уже бушует на невеликой толоке, от снега расчищенной. С гоготом, распустив крыла, мчатся по кругу гуси. Индюк Игорь злится на них, багровеет, стращая, скрежещет жестяными крылами; услужливые индюшки поддакивают, заполошно курлыча: «Позор-позор… Какой позор…» А на всех вместе нагло орет рыжий петух Чубайс. Это не мальчик, это дед назвал, раз уж мода такая пошла. Петух молодой, но жилистый, настырный, двух старых забил. А уж горло — луженое. Дед назвал, и теперь, когда настоящего Чубайса по телевизору видели, радовались и говорили: «Наш…»
Бушует птица недолго. Мальчик приносит из амбара ведерко зерна и рассыпает его желтыми дорожками по снегу, а остатки — веером. И сразу — тишина. Лишь слышно, как прожористые утки стригут, словно ножницами, все подряд, со снегом. Да и гуси от них не отстанут. Порою птицы ссорятся. Но мальчик приносит еще ведерко. Хватает всем.
— Нет жеребенка,— сообщает мальчик деду.
— Нынче нет, значит, завтра будет. Никуда не денется.
Внук соглашается, со вздохом. Хочется поскорей.
Без лишних разговоров начинаются привычные дела. Дед, отворяя двери катухов, выпускает на выгульные базы, расчищенные от снега, летошних телок да бычков, коров, которые стоят отдельно. Скотина на волю не торопится. Старый Пономарь чистит ясли на базах и в стойлах, выбирая вилами объедья и подгребая роненое. Внук его, малый Пономарь, тащит легкие деревянные санки к гумну; но прежде отворяет козий катух и кличет:
— Лукашка, Микитка!
Из сумеречной тьмы стойла светят зеленые огни козьих глаз. Два малых козленка кидаются к молодому хозяину. Они уже слышали голос его и ждали и теперь с меканьем тычутся под ноги и убегают вперед, к гумну, к сену.
Сено — прессованное, в тюках. Мальчик наваливает тючок на санки и катит к деду. Свалил — и покатил за другим. А уж разваливать тюки, набивать сено в ясли — забота деда.
Прошла с подойником жена хозяина. Коров было немало. Но доили лишь трех, для себя. К остальным подпускали телят.
Неторопливо вершились всегдашние утренние заботы. День обещал быть безветренным, не больно холодным. Туманилось, на ветках деревьев — мохнатый иней-куржак. Солнце поднялось розовое и быстро остыло, освещая просторную степную округу: пологие холмы, крутые обрывы, разлатую речную долину, размах которой скрадывала снежная бель. Снег и снег, куда ни глянь,— до самого горизонта.
Лениво кружит в небе орлан-белохвост, ища ранней поживы. Снежная пустыня мертва. И птичий зоркий глаз с высокого поднебесья видит то же: на многие километры, на десятки верст — лишь снег и снег, белая степь и степь. По теклинам, в балках, в долине над речкой — черные деревья: тополя, вербы, дубки, груши по-зимнему голые. Маковки занесенных снегом тернов, шиповника, боярки. И на всем огромном белом просторе, который лишь ветру мерить, единое гнездо человечье. Под высоким холмом, в укрыве, и тоже в белом плену, но живое. Там шевелятся. Там есть пожива.
Первые утренние заботы не больно длинны: корма задать скотине, птице, свиньям — на базах, в закутах, в сараях. В четыре руки мужики управляются скоро. Потом уходят в дом, где уже горит печка, чайник кипит, сладко пахнет печеным. Это для внука бабка оладушков напекла. Он любит оладьи. С медом, со сметаной, с вареньем. Старый Пономарь поутру хлебает щи.
— Ты неправильно делаешь,— учит его внук.— Щи — это обед. На завтрак надо яичницу и оладьи.
— Это по-городскому…— оправдывается дед.— А я — колхозник. Мне горяченького похлебать. Так заведено.
— Ты не колхозник. Мы — фермеры,— поправляет его внук.
На воле — светло. В хате — свет электрический. Окошки малые, снегом заметены. Дед хлебает щи вяло. Бабка понукает его:
— Хлебай, хлебай. Может, оладушков покушаешь?
— Не хочу.
Он не больно хороший едок. Зато внук за двоих старается. Съел яичницу с двумя оранжевыми «глазками», а теперь с оладьями управляется: накладывает на масленый ноздреватый кругляш горку густой сметаны, ложкой ровняет ее, а сверху — варенье, яблочное, с твердыми дольками. Ест, жмурится, ему вкусно.
— Ты, дед, расти не будешь. Я тебя перегоню.
Бабка усмехается:
— Уже, считай, догнал.
— Правда? Сегодня будем меряться.
Это — забава занятная: стать с дедом спиной к спине и «меряться». Мальчику шесть лет, он — рослый. Деду подпирает к шестидесяти. Он не больно высок, ногами короток, телом еще силен, кубоват, горбится и гнется в пояснице. Когда они «меряются», мальчик тянется вверх, ему кажется, что очень скоро, вот-вот он деда догонит ростом.
Теперь — недосуг. Будь за столом один, старый Пономарь давно бы поднялся. Но он знает, что следом вскочит и внук. И потому ждет. Пусть ест мальчишка. Ему в радость еда и в пользу. Привезли его из города осенью, хворого, тощего. На глазах поправился. Подрос, лицо округлилось. Во всю щеку румянец горит на морозе. Любо глядеть. И все хвори пропали.
Глядя на внука, дед свои щеки потрогал, небритые.
— Побрейся,— сказала жена.— Прямо старец. Тем более на люди.
Возрастом она — с мужем вровень, хотя кажется много моложе: свежее лицом, телом пышнее. А муж ее — в недельной седой щетине, морщинистый.
— Ехать?— понял он жену.
— Без хлеба сидим.
За хлебом ездили на соседний хутор, за десять верст. Хоть и трактор в помощь, но — снега, метельные переметы. Не всякий раз проберешься. Да и привезут ли хлеб из станицы, с центральной усадьбы. Тоже — дорога неблизкая, без асфальта, снега, метель. Обязаны-то два раза в неделю возить. Но кто нынче кому обязан? А без хлеба нехорошо. Привыкли к хлебцу.
— Ладно, поеду.
— Ура! Поедем!— обрадовался внук.
— А ты при чем?— спросила бабка.— Без тебя никак?
— Без меня никак,— серьезно ответил внук.— Я — рулевой.
— Перевернетесь еще. Не давай ему руля.
— Ладно. Напоим — и поехали. А то расхватают.
Хлеба привозили немного. Припоздаешь — значит, прокатился зазря.
От базов и подворья до заметенной снегами речки путь недалекий. Не торная дорога — но снежная сакма, пробитая трактором да скотьими копытами. Коровы, бычки да телки идут не спеша; все, на подбор, черные тушистые «абердины», мохнатые, в шерсти, словно в шубе. Зима им — нипочем. За ними вослед тянутся овечки. Коз выпускают позже, они с меканьем мчатся вперед. Лезут на обочину, в снег, лишь бы раньше других поспеть. Такая у них натура.
Старый Пономарь с пешней и дырчатой лопатой ушел вперед, чтобы прочистить проруби и ледовый желоб. Молодой помощник позади скотины, с ним — Найда. Собака бросается в сторону, бороздя рыхлый снег, шумно нюхает, роется, вздымая снежную пыль. Порою она берет след и тогда глухо лает. Это след волчий.
Скотина идет неторопливо. Черная рать на белом снегу.
Скотина сама идет, ее уже подгонять не надо, но утренняя радость брызжет из детской души. Утро погожее, светит солнце, а впереди — дорога на большой хутор… Чем не жизнь. И как не запеть:
Проснется день красы моей,
Зарей раскрашен свет…
Это песня деда, любимая, тот ее не часто поет.
Я вижу горы — небеса…
Я вижу чудо — чудеса!
Везде большие чудеса!
Все вижу, вижу я!
А здесь уже дед ни при чем. Это мальчик сам сочинил, для себя, потому что у деда совсем иное. А по-своему лучше.
Везде большие чудеса!
Все вижу — вижу я!
Все вижу — вижу я!
Ар-ря! Ар-ря!
Ему нравится эта песня и этот клич.
— Ар-ря! Ар-ря! Бырь-бырь!— подает голос мальчик.
— Ар-р-ря!!— разносится звонкое над индевелыми старыми грушами, что тянутся по долине, отступая от речки далеко.
Здесь, меж пологих холмов, когда-то лежал немалый хутор. Он тянулся над речкой и под горою двумя порядками. Усадьбы стояли не теснясь, просторно. Базы, огороды, немереные левады, сады и даже свои родовые кладбища — все с размахом, чтобы хватало на жизнь и на смерть. А потом все не вдруг, но ушло: люди, дома, иные постройки — вся жизнь. От богатого былого хутора лишь память да два брошенных черных дома.
В пору летнюю еще можно сыскать старые фундаменты из дикого камня, заплывшие ямы погребов, желтые глинища на месте лепленых кухонь — знаки прошлой жизни. Лишь донские груши-дулины живут долгий век. Могучие дерева в безлюдье, в покое поднимают и ширят просторные кроны, словно храня до поры обжитое место. По осени, когда поспевают желтые «баргамоты», сочные «черномяски», «ильинки», в пору плодов, приезжают старые хуторяне, их наследники, собирая на своих усадьбах сладкую дань. Больше, конечно, для памяти. Новые насельники — чеченцы — порою пытались гнать их: «Это — наше…» — «Ваше знаете где?!— вскипала казачья кровь.— Ваше там, где вы сажали. А тута мой прадед…»
Потом, вослед за угасшим колхозом, с его отарами, гуртами, кормами, с волей на чужбинку, понемногу ушли и чеченцы. В последний перед окончательным опустением год, когда стали землю давать и разрешили вольно хозяйствовать, без колхозов, приехал и стал жить на хуторе старый Пономарь с женою. То было пять лет назад.
На речке, для водопоя, держали две проруби, прикрывая их камышовыми матами. В ледяные корыта вода шла своим ходом, лишь прочищай наледи.
Пока скотина не торопясь пила, успевали поднять и проверить два сетчатых вентеря. Попадались щурята, окуни, увесистые красноперки. На уху да малую жареху хватало.
— Геть, геть!— гнали скотину домой.— Ар-ря! Ар-ря! Бырь-бырь! Кызь-куда!
* * *
Синий трактор на высоких колесах быстро катил, оставляя четкие зубчатые следы. Дороги не было видно. За неделю все замело, сровняло. Белой скатертью лежит чистое поле.
На обратном пути мальчик будет рулить по проторенному следу. А сейчас лишь дед видит дорогу, по своим приметам. Он знает ее повороты, опасные места, промоины, в которые того и гляди сверзнешься, кувыркнешься. Дед знает, куда рулить. Трактор бежит и бежит. И вот уже позади замыло белью дом и высокие груши. Ничего не видать.
Если ехать так час и два, то можно добраться до центральной усадьбы, до станицы; а за три-четыре часа — до самого райцентра. До города на тракторе не доберешься, город — далеко. Там квартира мальчика, его родители, старший брат. Там — дома и дома, машины, троллейбусы, трамваи, много людей, толчея. А здесь — пустое белое поле, речка, занесенная снегом, по-над речкой — урема: голые деревья, кусты. Справа и слева, сторожа долину, вздымаются высокие курганы: Кораблев, похожий на корабль, островерхий Маяк, Трофеи, где можно и теперь отыскать оружие, мины, снаряды. На самом верху Трофеев — могила генерала, погибшего в войну.
Солнце стоит невысоко и светит холодной белью. Далеко все видать, да глядеть нечего: снег и снег.
— Вот он…— говорит дед.— Не спешит. Знает, что ружье забыли.
По обочине, впереди трактора, неторопливо бежит заяц, повиливая светлым «фонарем» похвостья. Потом он уходит к речке.
Далеко, в распахе долины, зачернелся лес. Там — большая река Дон. Там и хутор. Его высокие печные дымы видны издали. Но еще ехать и ехать, катить и катить, оставляя рубчатый след и спугивая с придорожных кустов боярки и шиповника стайки снегирей, свиристелей, щеглов. Иногда птицы не улетают. Придорожный куст словно цветет красными ягодами и алой, синей, розовой, желтой пестрядью птичьего оперенья.
Недалеко от хутора, под горою,— просторные скотьи строения: кирпичные, под шифером, с железными оградами базов. Они пустуют. Но там, возле ферм,— черная фигура человека. Он стоит, ожидая трактора. До хутора — шагать и шагать. Лучше подъехать.
С попутчиком в кабине становится тесно.
— Сторожуете?— спрашивает его дед.
— Сторожуем. Кинулись, когда окна-двери повынули.
— Шиферу много.
— И шифер уже снимают, стропила пошли…
— А вы для чего?
— Разве углядишь?!. Такую страсть понастроили.
— Старались…— вздыхает дед.
— Из города все возили,— вспоминает спутник.— До тебя еще. Везут и везут. Людей понагнали… Как в Китае… Комплекс будет, комплекс. Начальство приезжало, красную ленту резали. В газетах, по телевизору… И все прахом. Лишь тебе отдать.
— Нет,— отказывается дед.— Мне такого не надо. Тут целая фабрика, завод.
И верно, что фабрика: проплывают мимо кирпичные корпуса, один за другим. Словно город.
— За хлебом?— спрашивает попутчик.
— За ним.
— Должны привезти. Обещали.
У крайних домов хутора сторож выходит.
С бугра, сверху, в отвычку, таким огромным кажется хутор: дома, сараи, заборы; и все — рядом, тесно, даже в глазах рябит. И дорога пошла езжая. Трактор катит по ней легче, быстрее.
Большой кирпичный магазин с огромной стеной-витриной не работает, на замке. Хлебом торгуют прямо из машины, из дощатой будки. Но она еще не приехала.
Рядом с магазином — старая школа: дом без окон. Напротив школы, через улицу, живет человек знакомый, старого Пономаря приятель — Майор. «Пенсионер Министерства обороны!» — обычно представляется он. И одежда на нем всегда военная: зеленого цвета рубашка, брюки, зеленая теплая куртка и шапка с эмблемой.
Майор встречает гостей на улице, кричит мальчику:
— Здорово, земеля! Живой-крепкий?! Молодец!
«Земеля» — потому что у Майора квартира в городе, как и у мальчика, но живет он здесь.
— Какую я щуку поймал! Крокодил! Иди сюда!
В гараже Майора — куча мороженых окуней, щук, бершей, а отдельно — и впрямь не щука, а пятнистый крокодил с разинутой зубастой пастью.
— На жерлицу. Забирай. Бабка котлет накрутит. Вчера ходил, двух зайцев взял,— хвалится он старому Пономарю.— Одного — в садах, другого на Большом Демкине с лежки поднял.
Майор со старым Пономарем знаются с давних лет, они — земляки и почти одногодки. Правда, глядится Майор много моложе Пономаря: мордатенький, без морщин, как говорят, «в силах» мужик. И говорливый.
— Земеля, в дом заходи,— приглашает он мальчика.— А мы с дедом лишь глянем. Еще две у меня отелились,— сияет он радостью,— таких бычков принесли… Любо-дорого!
Они возвращаются в дом, когда мальчик уже разделся, сидит за столом, угощается ватрушками. На мужа хозяйка ворчит:
— Большая радость… Всю ночь в катухе просидел. Отелились, на мою голову. Куда их столько? Скоро в хату приведем коров и телят. Ничего мне не надо: ни кур, ни гусей, ни телят. Все брошу и уеду. Кохайся тут…
— Р-р-разговорчики в строю!— весело окорачивает ее муж.— Поднеси нам по рюмке за новорожденных. Под зайчатинку. Любишь зайчатинку, земеля? Не пробовал? Вот это дед у тебя, охотник называется. Сейчас отпробуешь.
Дом у Майора просторный. Не с печкой, а с водяным отоплением. На кухне — газовая плита. Окна большие, в комнатах светло и без электричества. Жена Майора, мужу под стать, глядится, словно сдобная пышка. Она приветлива, гостеприимна, скучает на хуторе, никак не привыкнет.
Пока греется на плите зайчатина, сообщают новость печальную:
— Бабу Мотю убили. Васька Курунин, Петра сынок. Денег не дала бабка на бутылку. Может, попугать хотел… Стрельнул через окошко — и конец.
— Уеду я, уеду…— говорит жена Майора.— Он же к нам приходил, тоже просил денег, но мы не дали. Петро на неделю уехал и всем наказал: денег не давайте. Он приходил, просил, мы проводили. А потом слышали выстрел. Как раз кино сели смотреть, слышали выстрел. Но плохого не подумали. Мало ли кто стрельнет. А уж на другой день к вечеру кинулись — бабки нет. То зайдет, или в окно ее видишь. Кинулись — окошко разбитое, и она лежит. Уеду, я сказала, уеду…— всхлипнула жена Майора.— Пристрелят тут, и никто не узнает. Будешь лежать.
— В городе быстрей прихлопнут,— хмыкнул муж.— Там мастеров…
Мужики выпили по рюмке, поспела зайчатина.
— Говоришь, волки…— оживился Майор.— Значит, надо устроить засаду. Приморозим дохлину, засядем…
— Сами приморозитесь,— встряла жена.— Как та дохлина.
— Нашла кого заморозить… Нет, мы их поучим.
Разговор старших об охоте да жалобы женщины быстро наскучили мальчику, тем более что вокруг лежал людный хутор.
— Пойди, земеля, побегай,— заметив его нетерпение, сказал Майор.— Хлебовозку увидишь, шуми. К Вьюркам сбегай, у них весело.
— Очень весело… Приходила нынче Вьюркова за солью. Жалится: плохо без колхоза. Раньше старших — в школьный интернат, на всю зиму, там их и одевают и кормят, голова не боли. А младшим — с фермы дробленки. Кашу на всю орду. А нынче — интерната нет, в школу не ездят, ферму закрыли, дробленки нет. Вот и плачет…
— Молодые, здоровые…— горько вздохнул Майор.— Мне бы их годы, полон двор бы скотины навел.
— Кто о чем…— укорила его супруга.
Но муж не слышал ее:
— Такие молодые… Сарай на дрова сожгли. Жалобы пишут Ельциной. Раньше Терешковой писали, нынче Ельциной… Грамотные. А работать не хотят. Колхоз кончился — по миру пошли… Где выпросят, где украдут. У тебя — быка, у меня телушку… Чечены… Сами стали хуже чеченов. Все прут.
Мальчик оставил старших с их разговорами и заботами и вышел во двор. К Вьюркам идти не хотелось. Там — все кричат, все орут, грязь и вонь. Он просто выбрался из дома и со двора, завернул за медпункт и с пригорка, от разбитого клуба, стал глядеть в ту сторону, где меж холмами, совсем недалеко, лежала тоже снежная бель, уже не земная. Это был Дон, большой и широкий, от меловых обрывистых круч на этом берегу до густого леса на том. Издали, даже через снежный покров, мальчик, казалось, видел прочный панцирь зеленоватого прозрачного льда, от берега к берегу. Под ледяной толщей — темная немереная глубь с рыбами. Не той мелочью, что попадается в вентеря на своей речке. Щука плывет, как бревно. Сомы — еще больше. Они уток живьем глотают. Придет лето, и они с дедом приедут сюда рыбачить. Возьмут у Майора лодку и поплывут. За Доном, в лесу,— глубокие озера. Теперь они тоже под снегом, под толстым льдом. В темной воде — рыбы, но другие. Мальчик видел их: больших золотистых карасей, дремлющих в зимнем покое.
— Сына…— окликнули его.— Моя сынушка… Ты либо первый за хлебом?
Очнувшись от грез, мальчик увидел старую женщину, укутанную в большой теплый платок.
— Первый. А за мной — Майор,— ответил он.
— Буду за вами. А привезут хлеб?— Женщина щурилась, разглядывая мальчика, а потом спросила: — Ты чей же будешь? Не угадаю?
— Борисов,— ответил мальчик свою фамилию.
— Борисы?.. Не накину умом…
— Мы живем на Теплом хуторе.
— Догнала, догнала… Пономаря внучок. За хлебом приехал? Волки вас там не поели?— серьезно спросила она.
— Нет. Они наших собак поели, Тобика и Жучку. Дед их пугает. Стрельнет, стрельнет, и они убегут. А на тот год у нас будут другие собаки, от Найды, большие. Они с волками сладят…
Понемногу стекался народ, занимая очередь. Потом пришла жена Майора с известием:
— Выехали из Малой Голубой. Хлеба везут много.
— Дал бы бог, доехали… Набраться бы… Надоели джуреки.
Когда синяя будка машины-хлебовозки показалась на холме, народ взволновался: стали делить хлеб, прикидывая, по сколько буханок давать в одни руки.
— Тот раз первые похватали, а картулевские припоздали и с таком ушли.
— Не будут дремать…
— Надо по норме: три буханки на руки, мало — становись снова в очередь.
— Будем кружиться, как овечки?
— Умом рухнулась. Три буханки. Мы за присест две съедаем.
— Тогда на вас пекарни не хватит. Свой хлеб заводи.
Машина подъехала. Выстроились в очередь, готовя мешки. Кричали:
— По три на руки!
— По пять!
— Вволю давайте!
— Не шумите! Всем хватит!— успокоил шофер.— Еще и назад повезу.
Он открыл двери будки, пахнуло хлебным духом. И хотя видел народ полные лотки, но ворчал, глядя, как старый Пономарь держит мешок, а в нем, как в прорве, пропадают за буханкой буханка:
— Восемь… десять…
— Хорош!
— Двенадцать, тринадцать…
— Все готовы сглонуть… Помещики… А с Картулей подъедут…
Старый Пономарь молчал. Майор заступился:
— Не шумите, человек издаля приехал.
Мешок хлеба набрали, отнесли в трактор. А пока то да се: с Майором и женою его прощались, забирали мороженую огромную щуку, которая в кабину не помещалась, пришлось ее сзади привязывать.
— Прибуду,— обещал Майор.— Днями прибуду. Устроим засаду. Всех выбьем. А потом гульнем, песняка поиграем. Верно, земеля?— подмигнул он мальчику.— Нашу сыграем. «Проснется день красы моей,— воздел он руку.— Ой-ды, просне… Ой-ды…»
Пока собирались, прощались, очередь у хлебовозки растаяла. Последние нагружались уже без крику и шуму, под завяз.
Старый Пономарь подъехал к хлебовозке, спросил:
— Еще дашь? Ко мне ребята надъезжают, Калмыков Алексей, Зимаков, какие в землянке живут, на Есауловском провале. Они просили…
— Забирай под гребло. Ждать никого не буду. Значит, им не надо, картулевским. Поднимется сипуга, застряну.
Начинало и впрямь понемногу мести. Ветер шел с Дона. По склонам холмов дымила низовая поземка.
Набрали еще мешок. Шофер попросил:
— Вы не спешите. Я поеду, погляди, пока я на бугор заберусь. Резина — лысая, цепей нет, гальмует. Застряну, а трактора где? Нету.
Он поехал. Синий фургон осторожно карабкался по белой горе и белой дороге. Синий трактор ждал, пока он взберется. Потом тронулись. В кабине сладко пахло хлебом.
— Бабка наша обрадуется,— сказал дед.— Да еще два письма везем.
— От кого?
— От твоих и от Маши.
— Дай поглядеть.
Дед хмыкнул и, вынув из кармана, подал ему два конверта. Мальчик повертел их, даже понюхал и вернул деду, сказав:
— Ладно, вечером прочитаем.
За хутором, на пробитой утренней колее, еще не заметенной поземкой, мальчик попросил:
— Дай порулить.
— Садись,— сказал дед.
Поменялись местами. Старый Пономарь помог выжать сцепление, а скорость мальчик сам включил. Покатили. Трактор шел мягко и споро. На прямой дороге не было нужды руль крутить. Но мальчик пробовал: туда да сюда. Трактор послушно вилял.
Небо понемногу затягивала непогода. Солнце глядело тусклей и тусклей, словно меркло. И округа: поле, холмы — все подвигалось ближе, смыкаясь с близкой далью и сизыми небесами.
Внезапно посыпал снег, крупными хлопьями и густой, что называется — стеновой. Не то что дороги, выхлопной трубы не видать, а она — за стеклом, перед носом. Остановились. Снег был недолгим. Словно разом рухнуло — и все. Обычный серый зимний денек: порхающий снег, дорога, белая долина, холмы, засыпанная снегом речка, черная чащоба деревьев.
Помаленьку доехали. После хутора, его домов и домов, обитель своя: невеликий флигелек, потонувший в снегу, базы да сараи занесенные, лишь крыши торчат,— все это показалось таким малым.
Но выбежала навстречу Найда, кинулась к трактору. Сразу хорошо на душе: домой приехали.
Хозяйка была хлебу очень рада.
— Молодцы… Какие молодцы…— хвалила и хвалила она.— Как удачно съездили. На морозе с ним ничего не сделается. Потом в полотенце и паром — как свежий будет. Немного сухариков посушим.
Она брала за буханкой буханку, выкладывая из мешка на стол. В электрическом свете буханки сияли золотистой солнечной желтизной. Хлеб в тепле согревался, наполняя дом сладостью и кислиной свежего печева. Хозяйка взяла нож и отрезала щедрую горбушку. Ноздреватая мякушка засветила, словно медовые соты, хлебный дух поплыл явственно и дразняще, щекотал ноздри.
— Мне горбушку,— попросил мальчик.
— И мне давай,— со вздохом сказал дед, усаживаясь к столу.
Взяли по ломтю и молча ели.
Соль и сахар, сметана и масло, варенье в баночке — все было на столе, под рукой, но ничего не тронули. Ели хлеб, наскучав по нему за неделю. Пышки, конечно, хороши, и оладьи — тоже, и блины, а хлеб все же лучше. Он сладко пахуч, и чуется языком и нёбом дрожжевая ли, хмельная кислина. Все в нем впору и в меру, не надо и сдабривать, тем более — свежий.
Как говорится, нйвидя, в охотку съели буханку.
— Разговелись,— сказала хозяйка.— Слава богу.
Разговелись и подались к делам привычным: хозяйка — в доме, мужики — на базах, у скотины. Чистили да вывозили навоз, стелили в стойлах. Вилы, скребки, лопаты… Деревянный короб на полозьях, навоз вывозить. Черный баз на задах. Гумно. Пахучая солома. Пшеничная — на подстилку. Сыпучая просяная — в ясли. Работали… Шустрые козлята, Лукашка с Никиткой, скачут рядом с мальчиком, под ноги суются, тычутся в руки горячими носами. «Кызь-куда!— окорачивает их молодой хозяин.— Все бы они игрались!» Козлята прыснули в сторону, тревожа гусей, которые дремлют, головы — под крыло. Лишь гусак Василий всегда настороже. Га-га-га…— упреждает он и норовит щипануть непоседливых. Индюк Игорь наливается злостью. Позор-позор… Позор-позор…— подзуживают индюшки. Натопырив жесткие крылья, индюк, словно броненосец, движется на козлят. Спасенье — возле молодого хозяина, который индюка не боится.
Свиной закут. Тяжелым хавроньям и хряку — зерна и воды. Бокастую жеребую кобылу Дарью — на баз, пусть промнется. Ее стойло мальчик чистит только сам, не доверяя деду. Дочиста выскреб и настелил ворох соломы, чуть не в пояс, чтобы жеребенку, коли появится он, было тепло и мягко. Дарье — сытного пойла из дома, хорошего сенца.
Кудлатая Найда что-то учуяла на черном базу, позади катухов, шумно нюхала, азартно гребла снег.
— Либо ночью лиса сюда приходила?— спросил старый Пономарь.— Слабину пытает.
По всему видать — рыжая. След и дух волчий собака встречала сдержанным глухим рыком, понимая серьезного зверя. С лисами Найда управлялась ловко: давила и рвала их. Лишь одну премудрую, видно старую, не могла взять. Та уже забиралась в курятник через крышу. Спасибо, петух Чубайс поднял крик, Найда успела на помощь. Лишь двух кур зарезала лиса и убежать успела. Спасибо, двух. У Майора — двадцать пять, всех, что были, вместе с петухом порезала, в кучу сложила и присыпала сверху соломой. У деда Вьючнова — тоже два десятка. Теперь, видно, сюда метила, к старому Пономарю.
— Гляди,— приказал Найде хозяин.— Бабка нам не простит.
Снежная зима. На десятки верст пустая округа. Глухие лесистые балки. Непролазные терны над речкой. Раздолье для зверя. Заячьи тропы. Мудреная вязь «петель». По красноталам — жировки. Лисьи «цепочки» там и здесь пересекают округу. В глубоком снегу нелегко мышковать.
Всем трудно. Волчий, будто бы одинокий, след возле жилья человечьего, скотьего вдруг распадается веером: один, два, три, четыре, пять, шесть. Волк с волчицей да «прибылые». Зимний быт нелегок для всех.
Прежде на каждом хуторе, на отлете,— молочные фермы, свинарники, гурты овец. Редким крапом по степи — чабанские «точки». Отары на Калиновом, на Фомин-колодце, на Хорошем, на Осиноголовском… В одном лишь колхозе — три десятка отар. И все не больно путевые. Одной дохлины всем хватало: и волкам, и лисам. А нынче — пустые кошары, базы. Лишь скотий дух, а им сыт не будешь. Зверю надо кормиться.
Прежде от охотников не было отбоя: свои, райцентровские, городские, начальство и простецкий люд. Брали красного зверя флажками, выгоняли из балок, делали засады на падаль, машинами гнали, расстреливали с вертолетов. Нынче все стало дорого и недоступно: охотничьи припасы, бензин — не по карману баловство. А уж вертолеты — тем более.
Вот и плодится зверь, смелеет. Глупых дворняжек уносит с порога, из конуры вынимает. Тобика с Жучкой волки утащили еще в начале зимы. Тут же, на бугре, разорвали, оставив лишь клочья рыжей да черной шерсти.
Умная Найда на стаю одна не пойдет. Она и ночует в старом курнике, возле хаты. Волков учуя, голос подает. Всякую ночь приходится выходить и стрелять. И, конечно, следить, чтобы крепки были запоры и заплоты.
Зимний быт — снега, метели, холод. Всем нелегко: людям и зверям.
Обедали. Тут уж ни деда, ни внука уговаривать не приходилось. Наперегон ели прозрачный крутой холодец, окисленный помидорным да огуречным рассолом, хлебали жирный борщ, принюхивались к тому, что шкворчит на плите, в чугунной жаровне.
— Утка?— отгадал внук.— Я люблю утку…
Лишь сама хозяйка-стряпушка, которая, как известно, «сыта с покушки», больше подкладывала, чем ела, про письма рассказывала, какие привезли.
— Отец с матерью пишут: может, скучает…
— Некогда нам скучать,— ответил внук ее же словами.
— Пишут, в сентябре в школу. Игорь будет готовить тебя…
— Какой Игорь? Индюк?
— При чем тут индюк? Брата забыл…
— А он тоже — индюк. Еще хуже нашего. Учитель нашелся. Только и знает, что в угол ставить.
— Какой ни есть, а брат родной, старший… И нельзя так.
Слова внука, пусть и не больно вежие, были по сердцу бабушке. Прожили вместе с осени, приросла душой. Каким привезли его: весь в хворях, синий, как снятое молоко. А нынче не дитё — а спель, лишь нажми — сок брызнет. И растет — на глазах. Не сглазить бы, тьфу-тьфу…
Отобедали. Дед отдыхал, отсыпаясь за неспокойную ночь. Мальчику времени и без того не хватало. До сна ли…
Из сарая дров привезти, готовясь ко дню следующему, сложить их в сенях. Проведать «детвору» — малых телят, которые до поры жили в «теплушке», невеликой мазаной хатке с печуркою — «грубкой». В холода «грубку» протапливали. Телят поили молоком, понемногу приучая и к сену, привязывая зеленые травяные веники. Душистый корм, едовый. Телята помаленьку хрумтели. Они были еще маленькие, тонконогие. Когда гладишь, то чуется непрочная детская плоть. Но росли быстро.
А еще нужно было покататься с горы. Сразу за гумном шел крутой подъем. Взобраться можно было высоко, а потом катиться. Не в санках. У них полозья проваливались. Катались в большом алюминиевом тазу. Мальчик и Найда. Собака любила эту забаву и помогала взбираться вверх по склону, легко волоча своего спутника, который цеплялся за ошейник.
На первый раз поднимались невысоко: в четверть ли, в полгоры. Садились. Мальчик, а потом — Найда.
Летели по накатанному желобу вниз. Собака порыкивала и, пугаясь ли, балуясь, выбрасывалась на ходу и мчалась вдогон с лаем. И снова лезли наверх. И наконец поднимались на самую вершину.
Внизу лежал дом, сараи, базы — все малое, все в снегу утонувшее. И насколько глаз хватало — все снег и снег. Если долго смотреть, то вдали начинало чудиться что-то не больно доброе. Темное пятно будто шевельнулось. Уж не волк ли?..
Сверху мальчик катил один. Глаза закрывались от снежного вихря. Гудело в ушах. А потом утишался бег, по ровному, все медленней, мимо гумна, до самой дороги. Найда глядела сверху, а потом мчалась к мальчику огромными прыжками. Она словно летела: прыжок — и лёт, прыжок — и снова лёт. И наконец догоняла.
Выходил после отдыха старый Пономарь. Снова начинали возить с гумна сено, солому для вечерней дачи. Кормили птицу, свиней. Помаленьку подступал вечер.
В дни пасмурные сумерки приходили скоро. Зато в дни ясные алое солнце садилось в розовые снега. И луна поднималась, словно яйцо пасхальное.
Всякий вечер, прежде чем в дом уйти, мальчик с дедом обходили живность, крепко запирая все стойла на ночь.
— Лукашка, Никитка, марш спать! Василий, ты — главный сторож. Гляди не засни.
О-го-го…— гордясь немалым доверием, отвечал из тьмы птичника гусак.
У кобылы Дарьи мальчик задерживался дольше. Он гладил ее по теплому бархатному боку, даже прикладывал к нему ухо, снимая шапку. Что-то урчало в просторном чреве кобылы.
— Ты поскорей,— говорил мальчик.— Я по нему соскучился. Да и ему там надоело. Тут лучше.
Во тьме конюшни мальчику виделся жеребенок, не настоящий, а зыбкий призрак. Чудо ли, сказка… Даже не верилось, что он будет настоящий, живой. А так хотелось.
Вечер собирал под одну крышу всех. Долгий вечер, неторопливый ужин, спокойные дела.
Не в пример скотьим катухам, загонам и базам жилье хозяйское было невелико: горенка да кухня. В первой — просторная кровать, малый диванчик, шкаф с одеждою да стол с телевизором и видеомагнитофоном. На кухне теснее, там — печка, стол обеденный, горка с посудой, у порога — одежда, да обувь, да всякая снасть хозяйская, которая нужна под рукой: подойник, молочные фляги, сепаратор, маслобойка. В углу — выгородка, где обсыхают новорожденные телята, козлята, ягнята.
На кухне же — яркая лампочка у потолка и рядом, в подмогу, лампа керосиновая. Здесь — теплая печка, сытый дух теста, еды, пряных и горьких трав, что пучками висят под низким потолком. Здесь все дела вечерние, мужичьи, бабьи: крутится колесо самопряхи, сучится нить, вяжется пуховый платок ли, надвязываются пятки драных шерстяных носков мужа и внука, подшиваются валенки да чирики и вполглаза, через широкий дверной проем, глядятся по телевизору новости. «Тропиканку» — долгий фильм с продолжением — хозяйка идет смотреть ближе к телевизору.
Мужики на кухне сидят. Дед греется у теплого бока печки. Без теплой одежды, он будто усыхает: костлявые плечи торчат, острые коленки. Он греется и что-нибудь ладит да чинит: худые валенки или карбюратор мотороллера «Муравей».
Нынче разложены на полу железки. Жена ворчит, а ведь надо. Скоро уж лето.
Мальчик у деда в помощниках. Помогает и торг ведет:
— За это ты научишь меня на мотороллере ездить. Ладно?
— Научишься. Дело нехитрое.
— Чтобы перевернулся…— осуждает из горницы бабка их планы.— Потакай ему.
— А в моем возрасте уже ездят на мотороллере,— сообщает внук.
«В твоем возрасте…» — обычная бабкина погонялка: «в твоем возрасте пора соображать», «в твоем возрасте люди уже…». Вот и пригодилось присловье.
— Дед в моем возрасте уже ездил.
— На быках,— отвечает бабка.— Цоб да цобе.
— Быки, они тоже транспортное средство,— усмехается дед.— Не всякий сладит. У нас, бывало, сеструшка Ганя…
За стенами дома, рядом со входом его, залаяла Найда и смолкла.
— Не волки?— спрашивает внук.
Каждый вечер стали приходить к дому, к усадьбе волки. Старый Пономарь отгоняет их выстрелом-другим из ружья. Но это еще не они.
— Лиса…— говорит дед.— Волкам рано. А вот раньше волчат прямо из нор брали. Я сам лазил. Как ты вот был. Степан с Осеем приметят нору с выводком. Приглядят, когда волчица уйдет, тогда идем туда. Меня за ноги привяжут, я лезу в нору.
— Прямо к волкам? Один?
— Братья большие, им не пролезть. А я — в самый раз. За ноги налыгачим — и полез. Длинная нора, да еще с отнорком. Ухватишь в обе руки и ногами дрыгаешь. Братья тянут. Отдашь и снова лезешь. Пока всех не заберешь. Надо лишь пораньше, пока они совсем малые. А побольше станут, черябают, кусают. Все руки погрызут.
— И ты не боялся?— спрашивает мальчик.
— Здоровые дураки, дитя засовывали,— из горницы осуждает бабка.— А если б волчица там? Враз бы голову откусила.
— Волчица за своих не кидается,— возражает ей дед.— Если видит, что берут, уходит и не подойдет. А за волчат хорошо платили. Либо по пятьдесят рублей, не упомню. Из России, из Тамбова, приезжал к нам человек каждую весну. Он по-волчьи умел подзывать.
Мальчик слушает дедовы сказки. Даже имена тогдашние, сестер, братьев деда, звучат таинственной музыкой: Ганя, Степан, Осей, Ефрем, Фотей, Федора.
— Малые волчата, лисята, их не отличишь. А подрастут — видно. А лисята людей не боятся. Матери нет, не прячутся, бегут, вроде играться хотят.
— И ко мне бы подошли, близко?— не верит внук.
— Прямо к ногам. Весна будет, логово рядом есть. Там всегда лисята. И мы, бывало…
От времен давних к сегодняшним возвращает своих мужиков хозяйка. Отглядев очередную серию «Тропиканки», она приходит на кухню, говорит задумчиво:
— Что у них, что у нас… Одинаково. Кому бабка Мотя мешала?— вспоминает она убитую в соседнем хуторе старуху.— Она же его нянчила. А он ее за бутылку застрелил. И вроде мальчишка неплохой, всегда здоровался. А такая страсть. И бабку погубил, и себя. Расстреляют?— спросила она мужа.
— Вряд ли,— ответил он.— Несовершеннолетний. Он же школу не кончил.
— Значит, в тюрьме сгниет. Вот и нажился. Ничего не видал. Растут дикашами,— горько сказала она.— Без школы… Шалаются…— Она вздохнула, пристально поглядела на внука, будто почудилось ей что-то неладное и в его судьбе, что-то не больно доброе. А потом продолжила уверенно: — Городские дети, для них — все. Им ума вкладают.
— По мусорным ящикам лазят да по подъездам, сама говорила,— напомнил внук бабкины же слова.
— А это уж кто как. Это от родителей зависит. В детские садики. Там — воспитатели, они плохому не научат.
— Позакрывались твои детские садики.
— Есть и открытые.
— А в тех дорого. Чем платить? Папин завод не работает. Вот так!— победно заключил мальчик. Он уже понимал, куда бабка гнет.
— Найдем деньги для родного внука.
— Детские садики твои…— не сдавался мальчик.— «В лесу родилась елочка… Разбейтесь по парам»,— передразнил он воспитательницу.— Вроде я — маленький.
— А то какой…
— Нет. Я — большой,— твердо ответил внук.— Я же не реву, когда ты меня по заднице хлыстанешь. Больно, но я терплю. Потому что я — казак.
Разговор становился серьезным. Недоброе крылось в бабкиных словах. Мальчик на деда поглядел, шагнул к нему.
— Казак, сынушка, казак…— успокоил его дед.
Мальчик сразу ободрился.
— В детсад…— повторил он немилые бабкины слова.— А кто будет сено на санках возить? А скотину гонять на речку? А за Никиткой, Лукашкой глядеть? Все — дед? Один дед, да?— гневно вопрошал он.— А дед уже старый. У него рука болит и спина. Я же тебе помогаю, деда? Ты же сам говорил, без меня как без рук?
— Помогаешь, сынушка, еще как помогаешь,— успокаивал мальчика дед и на жену поглядел выразительно: «Молчи».
И вдруг мальчику вспомнилось главное — его жеребенок, который вот-вот на свет появится. Расстаться и не увидеть… Это было так обидно и больно — выше сил. Мальчик побледнел.
— А жеребенок…— прошептал он.— А он… А я…
Дед понял, положил на плечо мальчику руку.
— Не бери всерьез,— сказал он.— Бабаня шуткует.— И чувствуя, как бьет тело мальчика нешуточная дрожь, стал говорить: — Нам без тебя — никак. А весной — тем более. Скотину приглядишь, сеять поможешь. Воду подвезть, семена. Лошадку запрягем, и пошло дело. А уж косить начнем, там и вовсе. Траву ворочать, сушить. Тюки возить, скидывать,— считал и считал он будущие труды.— А на бабкиной плантации кто помогать будет? А новый баз ставить?
Чем больше он находил дел, тем спокойнее становилось у мальчика на сердце. И бабушка уже глядела с улыбкой на своего помощника и дедовы слова подтверждала, сдаваясь: «Без тебя как без рук», но с горечью понимая, что жизнь все расставит. Скоро, скоро с внуком придет пора расставаться: в школу пойдет — и все. И быстро забудет хутор. А они опять останутся вдвоем, одиноко. Особенно по времени теплому, когда надо бороновать да сеять, сено косить, хлеб убирать, пахать, снова сеять. На заре муж поднимется — и нет его. Целый день одна. В стенах ли дома, на базах у скотины да птицы, на огородах. Одна и одна. Не с кем перекинуться словом. Муж подъехал в обед, поел и снова уехал. И опять — одна, теперь уж до ночи. На подворье еще можно собаке, курам что-то сказать. А в огороды уйдешь — там вовсе. Рыхлишь ли, пропалываешь… Разогнешься, глядишь — зеленая пустыня вокруг. Все молчит. И близко, и далеко. Ряды за рядами: белесая капуста, сизый лук, темная зелень картошки, помидорные гряды, по берегу речки — вербы, за ними — холмы, степь, а выше — небо. И все молчит. Лишь редких птиц голоса. Просвистит иволга в вербах и смолкнет, прилетит горлица и будет стонать и стонать. Трактор мужа где-то гудит далеко. Порою такая находит тоска: работаешь — и слезы льются. Начинаешь вслух мужа корить, далеких детей: «Бессовестные… Хоть бы приехали, поглядели… Подохнешь тут, и никто не узнает…» Кто бы послушал, сказал бы: с ума сошла.
Так что внук хоть и малый, а великая радость, душе подмога. Нет нужды с фотокарточками говорить. Но скоро заберут его. Была бы школа. Мальчику нравится тут. А в городе нынче радости мало. Работы нет, получают копейки. Привезли его — глядеть тошно. А здесь окреп, вырос. Была бы школа поближе. До станицы — далеко.
— Школу не надумали открывать?— спросила она у мужа.
Который уже год шли разговоры про начальную школу. Прежде колхоз возил ребятишек на центральную усадьбу всякий день. Нынче все кончилось: колхоз, его автобус. Кто ушел на квартиры, а кто и дома сидит.
— Не было про это разговору,— ответил ей муж.— Какие раньше были школы… Что у них, что у нас. Да наша еще лучше.
Он помнил. Как не помнить ее… Деревянной постройки, с большими окнами, на высоком фундаменте, школа стояла на въезде в хутор, с левой руки, под бугром. С высокого крыльца ее весь хутор видать. Два учителя, муж с женой: Иван Павлович, Мария Васильевна. Он — фронтовик, капитан, на аккордеоне хорошо играл. Аккордеон — трофейный немецкий красавец с перламутровыми клавишами. Сядет в коридоре, играет. Все слушают.
— Где-то фотокарточка есть,— сказал старый Пономарь.— Возле школы снимались.
— Покажи… Где? Давай я найду… Я знаю…
Мальчик кинулся в горницу, принес старый школьный портфель, в котором хранили фотографии. И вот они легли грудой и веером на кухонный стол: годы прошлые, давние и нынешняя пора, где дети и внуки, их жизнь. Милые карапузы, школьники, свадебные пары. Милые лица, цветные снимки. А вот это снял заезжий фотограф из райцентра: хуторская школа, крыльцо ее, Иван Павлович с аккордеоном, Мария Павловна, ребятишки.
— А где ты? Ты где, дед? А где бабушка?
Ребятишки. Крыльцо. Колодец с «журавцом». Деревья. А дальше — дома, крыши.
Надев очки и с трудом сыскав, он показал внуку себя, лупоглазого. А потом стал глядеть на снимок уже без очков, которые будто мешали. Он глядел, щурился, лица расплывались. Но виделось ему много больше, чем уместил снимок. Весь хутор. Дома и дома. Народ и народ родной. Люди, которых нынче уж нет: мать, крестные, дядья, тетки, соседи. Длинные хуторские «порядки» ли, улицы, колхозное правление, клуб с кино и танцами, председатель в тачанке, амбары, хлебные тока с бунтами и бунтами хлеба, быки с арбами, прицепные комбайны «Сталинец», тракторы «СТЗ-Нати», покосы на Змеином рыну, на Таловом, бахчи на Чиганаках, молочная ферма, конеферма, свинарник, птичник — везде люди и люди, народ и народ. С утра до ночи. Зимою и летом.
И куда все это делось, ушло?.. Целый хутор словно уплыл вешней водой. Лишь одна хата за бугор зацепилась.
Фотографии посмотрели, вздыхая о старине и о нынешнем. В тесном домике, под низкою крышей стало как-то невесело. Жена сказала: «Сыграл бы, что ли…» Внук мигом принес из горницы гармошку.
Хозяин взял в руки свою облезлую трехрядку, усмехаясь, вздыхал: «Где наши годы…» А потом заиграл, клоня голову, слушая и будто сам удивляясь: как могли его большие, изломанные долгой работой руки, его пальцы — эти узловатые корявые корневища, как могли они… Они ведь и не гнулись почти. Лопату, топор еще держали, а что помельче — даже ложку и ту с трудом. Казалось, что меха растянуть — еще ладно, получится, а вот отыскать на планках малые кнопочки, нажать нужную, сделать «перебор», легонько пробегая снизу доверху, и не сбиться…
Но молодели пальцы ли, душа. Всякий раз, склонившись над мехами, старый Пономарь ничего не видел и ни о чем не думал: сможет, не сможет. И свершалось чудо. Гармошка играла. Нежные певучие звуки ладно сходились и звучали порознь. Музыка, простая музыка, брала за душу, тревожа да радуя,— на то была гармониста воля.
«Снова замерло все до рассвета, дверь не скрипнет, не вспыхнет огонь…»
Фотокарточка тому виной, разговоры, память или музыка «Снова замерло все…». И он идет по уснувшему хутору во главе молодой гурьбы, из конца в конец. «Может, радость моя недалеко…» Гурьба редеет. Проулки, левады, укромные места… Отстают и пропадают во тьме парочки. Глохнут шаги их. И вот уже остались вдвоем. Смолкла гармонь. Молчит летняя ночь. Не надо ни слов, ни музыки. Старый Пономарь смотрит на жену свою. Господи, как недавно все было и как памятно. Только плакать не надо. И, резко меняя напев, гармошка к иному кличет:
Не играй, милый, в гармошку,
Холодно твоим рукам.
Подойди к мому окошку,
Я перчаточки подам.
Не умеешь припевать,
Не берись подсказывать.
Твоим длинным языком
Трактора подмазывать.
На такой призыв обычно откликаются даже козлята за выгородкой, в углу. Заслышав музыку, они стучат по полу копытцами, словно каблуками.
Гармошка играла, пока на воле не залаяла Найда. Теперь это был именно тот лай, которого ждали. Оставив гармошку и взяв ружье, старый Пономарь вышел на волю. Собака стояла у порога и лаяла редко, со сдержанным рыком. Услышав подле себя хозяина, она посунулась вперед, словно показала в сторону огородной калитки и тьмы за ней. Хозяин шагнул туда, поднял ружье и стал вглядываться, пытаясь найти зеленые огни волчьих глаз. Их не было. Тогда он стрельнул во тьму и прислушался, силясь поймать шорох убегавшего зверя. Но такое было лишь в пору снежного наста да гололеда. А теперь — тишь. Он стрельнул еще раз в ту сторону, куда обычно уходили волки,— в пологий распадок.
Внук выскочил в коридор.
— Ты попал? Попал? Пошли поглядим, может, попал.
— Попал. Помирать побежали.
Он вошел в дом, оделся, зажег фонарь. Конечно, не убитого зверя шел он искать, а обойти последним дозором хозяйство, осмотреть запоры. Теперь уже до утра.
А пока он ходил, мальчик, как обычно, ложился спать. Он засыпал быстро, но старался дождаться деда. Не волки ему были нужны, к ним привык. Если дожидался, то спрашивал в полусне:
— Нет еще?
— Нету. Спи.
— Может, завтра?
— Может, и завтра.
Мальчик ждал жеребенка.
Бабка сходила в горницу, поглядела на внука, вернувшись, сказала с улыбкой:
— Спит наша краса, ни о чем не горится. Дитё есть дитё… А учить все равно надо,— добавила она со вздохом.— Никуда не денешься.
— Может, откроют школу. Детей много.
— Это не учеба…
Замолчали. Старый Пономарь вспомнил о горьком:
— Мы своих разве не учили? Все кинули ради этой учебы. Учитесь, детки, набирайтесь ума. Либо забыла?..
Она не забыла, как уходили с этого хутора, еще живого и людного, в тот год, когда власти закрыли хуторскую школу. Тогда у них дом был — не чета нынешнему: пятистенок, рубленный из пластин, под железной крышей, а какие скотьи постройки, базы… Какая усадьба была! Но школа закрылась, и потек народ с хутора. Ушли и они в райцентр, все бросили. Сами — темные, детям хотели судьбы.
— Либо не учили?— повторил старый Пономарь.— Все — на мыльный пузырь. Какой прок от ихней учебы, от институтов?
— Жизнь такая пошла,— ответила жена.— Разве не видишь! Везде так. Не нужны инженера, доктора…
— К ней надо применяться, к жизни, а не сидеть как врытый. Я бы тоже сел и сидел, не дюже пекло: квартира есть, дача есть. Работы у всех нет. Мы же рискнули. Кидали умом, кидали, а все же решились.
Тогда, пять лет назад, когда землю стали давать, а в райцентре, где жили они, с работой, с зарплатами стало худо, старый Пономарь не вдруг, но решился на перемену судьбы. Жену уговорил. Тем более братья обещали поддержать его. Три дома, три последних подворья стояли еще на родном хуторе. Как раз для трех братьев. Силы еще были у всех, и дело привычное: пахать, сеять, скотину водить. Конечно, надеялся на братьев. Одному — трудно. Потом уже отступать было поздно: кредит в банке взял, купил технику, скот на обзаведенье.
— Возле собеса лучше сидеть с протянутой рукой?— спросил он жену.— Властя ругать, последнюю копейку учитывать хорошо на старости лет? Нет,— ответил он сам себе.— Слава богу, сыты, одеты-обуты, никому не должны. Живем да еще и другим помогаем. А работа, чего ее считать, век работали. Так и помрем.
— Работа, ладно. Живем как бирюки…
— Будут люди,— твердо ответил старый Пономарь.— Придут. Сколь нынче бездомных, сколь без работы. Все равно придут. Места у нас вольные. Жили век. Работали, жили… Есть что вспомянуть. С малых лет так. И теперь уж до смерти. Слава богу, здесь, не в чужом краю помирать придется.
И, чужой край вспомянув, он снова гармошку взял, потихоньку, еле трогая кнопки, запел:
Проснется день красы моей,
Зарей раскрашен свет.
Я вижу горы, небеса,
А родины тут нет.
Песня была старинная. Покойница мать рассказывала, что отец эту песню пел, а может, сам и придумал, когда их раскулачили и увезли в края северные. Все забрали, все отняли, гнали пешком до станицы, оттуда до станции, потом повезли в вагонах. И оказались в краях чужих, далеких. И будто приладились там. Но тосковали. Мать вспоминала: отец эту песню пел и плакал.
Заноет сердце, загрустит:
Не быть, не жить мне в том…
Не быть, не жить мне в том краю,
В котором я рожден.
А быть и жить мне в том краю,
В котором осужден.
Отцовский двор спокинул я…
Отец пел эту песню, плакал и однажды умер, не допев. Там его и схоронили, в холодной земле. И мать тогда же, в войну, никого не спросясь, вернулась сюда, на хутор, с детьми. Ведь все равно погибать. Она вернулась, и ее не тронули. Хутор был еще людный. Колхоз Буденного. Старики, бабы, детишки. Война. Немцев только прогнали. Хатенку слепили. Никто не тронул. Тем более Степан, да Осей, да Ганя начали работать. Старый Пономарь хоть и маленький был, но помнит сладкую печеную тыкву, какой угощали его, да сладкие пышки из сухого паслена. Не дали помереть.
Стали жить. А потом понемногу строились. Росли друг за другом: Степан, Ганя, Осей, Ефрем, Фотей, Федора…
А вот когда пять лет назад старый Пономарь в другой раз сюда вернулся, то — словно в пустыню. Все — гольная правда в словах песни:
Отцовский двор спокинул я,
Травою зарощен.
И он травой, он муравой,
Он белым горьким полыном,
Он горьким,
горьким полыном,
Родной мой, зарощен,
Родной двор зарощен.
Недаром отец плакал и умер, не допев. А нынче старый Пономарь пел, но слез не было. Жена сидела рядом, внук посапывал за перегородкой. Что-то снилось ему, наверное, жеребенок. В хате было тепло, пахло хлебом, которого, слава богу, привезли нынче.
Старый Пономарь поднялся, положил гармошку.
— Пойду покурю,— сказал он,— да и спать.
— Оденься да застегнись хорошо,— напомнила жена.
Она тоже поднялась. Надо было стелить постель.
Старый Пономарь вышел во двор. Найда подошла, села рядом. Небо лежало чистое, большое и все в звездах. Округа — в зимнем покое. Ночная тишь. Но этот покой был не кладбищенский, мертвый, в котором душе невольно становится страшно, а живой: рядом тепло дышала скотина. В скотьих стойлах, во тьме,— живые звуки: шуршанье соломы, вздохи, хруст сена. Под снегом, в полях,— живые озими. В лугах, тоже в тепле, под снегом, ожидали весны корни и семена трав. Весной они вырастут. Старый Пономарь любил пору весны, молодого лета, сенокос. Конечно, нелегкое время, но как-то душа радуется: сочная зелень, яркий цвет, медовый дух, терпкость травного сока, аромат свежего сена. Он и сейчас кружил голову, когда вспомнил.
Такую же славную пору, но только явно, во сне, видел внук его. Мальчику снилось, что скачет он на своем жеребенке по сияющей цветущей земле. Стелются под копытами красного жеребенка алые тюльпаны-лазорики, золотые облачка медуницы, высокий пахучий донник, звездные россыпи зверобоя… И какие-то еще цветы и травы, волшебные, радужные. Только горькой полыни нет под копытами жеребенка. Она — лишь в прадедовской песне да в жизни. А в детских снах не бывает горечи.
Обычно на поминках, родного человека схоронив, его близкие невольно, но чувствуют облегчение.
Позади долгие ли, короткие дни болезни, смерть, трехсуточное бдение, хлопоты, потом — кладбище, горькое прощание. На поминках будто все отгорает, притупляется боль. И, оглядывая людей, стол поминальный, близкие думают уже о том, что, слава богу, все обошлось по-хорошему: как положено покойника обрядили и обед поминальный удался — не в чем себя упрекнуть.
Не так получилось на хуторе Малый Колодезь, в доме старой Дизелихи, умершей три дня назад в такой же, как нынче, январский метельный день.
Поминальный стол устроили в горнице. С кухни, от печи Дизелихины дочери носили тарелки с борщом, роняя в горячее варево слезы. За столом, даже после второй рюмки, ели молчаком, вздыхая, и быстро разошлись, оставив в доме двух дочерей старой Дизелихи, тоже немолодых, вдовых, да соседа, мужика по кличке Гулый, не больно путевого, хотя все вроде было при нем: руки-ноги. Но вот прилипло еще смолоду — Гулый. Значит, с изъяном.
По-зимнему, по-ненастному быстро стемнело. В низкой хате весь день горел свет. По окнам шуршала метель. Последними уходили свои да родные, дочерей покойной успокаивая: «Не переживайте… Завтра, завтра уж…»
В доме — лишь дочери да Гулый. Он выпил и тоже говорил:
— Завтра… Завтра с утра лично сам пойду в Большой Колодезь прямо к утреннему наряду. Бульдозер на ходу. Дадут. Гарантия. Дело такое — похороны. Тем более — почетная колхозница. Лишь скажи — Дизелиха. Дадут, никаких разговоров. Наряд — в восемь. Председатель к сроку приходит, и я — как штык. Пригоню, схороним как положено. А вас никто не осудит. Стихея. Погода разорилась.
Пожилые, но еще крепкие дочери Дизелихи, похожие на покойную мать — приземистые, широкие в кости,— мыли посуду, слушали и вздыхали, не держали слез: «Да как же она одна… В степи…» Гулый возле них кружился, выходил на улицу курить и возвращался с известием:
— Метет. Но вы не горюйте. Вашей вины нет. Завтра в шесть часов.— Он добавлял поминальную чарку-другую, особо не пьянел, лишь говорил больше: — Схороним. Такого человека не схоронить… И не ревите, не горьтесь. Стихея. С Богом не будешь судиться.
Старая Дизелиха померла три дня назад, прожив на белом свете восемьдесят лет и три года. Умерла она легко, считай, в одночас, не болея. А вот с похоронами получилось неладно.
Нынче, как и положено, во второй половине дня повезли покойную на кладбище, но схоронить не сумели. Всю неделю сыпал и сыпал снег, мело. А кладбище лежало от хутора на отлете, да еще на бугре. Трактор «Беларусь» с тележкой, на которой гроб везли, лишь съехал с асфальтовой дороги — и застрял. Бился, бился и сполз в кювет, вовсе зарываясь в снегу. Пригнали еще один трактор-колесник, но к кладбищу так и не пробились. А гусеничные тракторы да «Кировцы» — техника могучая нынче только на центральной усадьбе, в Большом Колодезе, за пятнадцать верст. Темнело. Поднимался буран. Назад же, к дому, покойника везти не положено: грех и примета дурная. Пришлось оставить гроб там, где застряли: на окраине хутора, в тракторной тележке, в придорожном сугробе.
Оставили. А поминальный обед прел на печи: борщ да мясо с картошкой, пышки с каймаком, сладкий взвар. Хочешь не хочешь, а надо поминать.
— Слезы не точите,— твердо говорил Гулый сестрам.— Утром пойду к наряду и трактор пригоню.
На воле мело, секло по окнам, гудело в трубе.
Ой да горькая наша мамушка,
Ой да как же ты там одна лежишь,
Посреди степи, посреди пурги…—
запричитала одна из сестер, а следом заревела в голос другая:
Ой да родная ты наша кровиночка…
Пожилые, седые, морщинистые, они сели на скамейку возле окна, глядели во тьму, в снежную невидь и голосили:
Ой да обрядили тебя в тонкую рубашечку,
Да одели тебя в легкую платьицу,
Да положили тебя в холодную кроватушку,
Думали, будешь в могилке ночь ночевать,
Там укроет тебя родная земелюшка,
Укроет земелюшка, да пуховый снежок укутает…
А получилось-то не по-нашему…
Не по-нашему, не по-доброму.
Ты лежишь одна, всем открытая,
И лихим людям, и диким зверям…
— Какие еще звери?— не выдержал Гулый.
— Да ныне люди хуже зверей. Пьяный какой дурак.
— И волков много. Прыгнет в тележку.
— Крышку хорошо прихватили,— успокоил Гулый.— Не скинет.
— Не скинет, а будет сидеть. Грызть зачнет. У них зубищи-то…
Слезы полились в четыре ручья.
Ой ты горькая наша жалюшка…
— Не ревите… Ради Христа…— сказал Гулый.— Пойду и погляжу. Попроведаю. Ружье возьму и пойду.
Ружье у него и вправду было. Зайцев стрелял.
— Заблудишься…
— Ну да… Либо лес густой?..
Одевшись по-зимнему — валенки, телогрейка да ватные штаны — и выйдя на волю, Гулый особого холода не почуял. Ветер мягко толкал в спину. Перед глазами — сплошная белая муть земли и неба. Шуршит и шуршит снег. Повернешься — сечет лицо. Дорога заметена в колено. Близкие хуторские дома еще видны серыми тенями. Ветер гудит в деревьях.
На хуторском магазине, над входом, тускло горит фонарь. Словно бабочки на огонь, на фонарь и мимо несется нескончаемый белый рой. С крыши метет, раз за разом обрушивая волны снега. За магазином два дома брезжат тусклыми, красноватыми зрачками. Дальше — степь. Дальше — белая муть. И ничего кроме.
Ветер мягко толкает в спину, словно гонит. Лишь ноги переставляй. Телеграфные столбы вдоль дороги еле видны. А холода нет, его не чуешь.
Тракторную тележку с гробом Гулый пропустил, не заметив ее. Загудел и завыл ветер в придорожной лесополосе. А значит, дорога к кладбищу мимо прошла. Пришлось повернуть назад.
И вот тут он почуял метель, а скорее — буран. Именно почуял, потому что видеть, глядеть было нельзя. Вихристый ветер резкими снеговыми порывами больно сек лицо, забивая глаза словно мокрой порошью. Лицо разом дубенело, ресницы смерзлись. Дышать было трудно и больно, летучий снег забивал дыхание. И, десяток шагов не пройдя, Гулый повернулся к ветру спиной, чтобы продышаться и отдохнуть. Лицо горело. Ресницы пришлось раздирать, снимая наледь.
Отдышавшись, он снова пошел, но теперь уже пробирался навстречу бурану задом да боком, прикрывая лицо рукавом, чтобы дышать и видеть.
На тележку с гробом Гулый наткнулся. С наветренной стороны ее уже занесло по самый борт мягким, сыпучим снегом. Немудрено, что не заметил ее.
Но все было на месте: закрытый гроб, деревянный крест.
Гулый забрался в тележку, присел под бортом, в затишке, не сразу, но прикурил.
И, дымнув, спросил со вздохом:
— Лежишь, Матвеевна?
Под ветром, в теплой одежде, сидеть было вовсе не холодно. Тем более с цигаркой, которая грела нутро, да еще с легким хмелем в голове и теле.
— Лежишь… Ничего тебе не надо.
Гулый глядел на занесенный снегом гроб, а видел покойную, которую знал всю жизнь. Она была обряжена в смертную одежду: темное, в мелкий цветочек платье, ненадеванный новый платок. И лежала руки сложив. А всю жизнь была на ногах, бегучая, могутная баба.
Прозвище свое Дизелиха получила давно, после войны. Как-то мазала она колхозный коровник. Подъехал на бричке председатель с проверкой. Поглядел, как работает. С маху могучими руками вбивала она в обрешетку стены куски мокрой глины, промешанной с навозом и соломой. Кусок за куском, шматок за шматком. И каждый — в полпуда.
Только слышалось глухое: бух-бух! бух-бух! Большие руки сновали, словно маховики. Бух-бух! Бух-бух!
— Не баба, а дизель!— восхитился председатель.
Кличка прилипла.
Она и впрямь была словно не человек, а машина. Добрые люди от работы устают, отдыхают, особенно жаркой летней порой. Кислый ирян пьют, пережидают в тени зной полдневный. Дизелиха никаких передыхов да перекуров не ведала. Она сидела лишь зимой, за прялкой и вязаньем. А в теплую пору от утренней зари дотемна, да еще в потемках, знала лишь перемену работы: колхозная да своя, своя да колхозная. Копала ли землю, косила траву, скирдовала солому, доила коров, кормила их, чистила базы, мазала к зиме скотьи постройки — во всякий час могучие руки да ноги ее были в непрестанном движении. Ни выходных, ни проходных, ни болезней. В колхозе выходной — на своем базу дел полно. Неможется — значит, надо «разойтись до сугреву». Одно слово — Дизелиха. Лишь душа у нее была бабья, жалостливая.
Еще одну сигарету запалив, Гулый сидел возле гроба и вспоминал давнее.
Дизелиха была ему не родней, лишь соседкой, но звала «сынушкой». Гулый рос сиротою, возле недужной матери, в бедности. Дизелиха увидит его за плетнем, зовет, ласково так: «Сынушка…» Время послевоенное, голод. У Дизелихи своих двое. «Иди, сынушка, с нами покушай». «Польское» ли хлебово, с пшеном и толченым салом, «рванцы» — галушки да «затируха», ржаная саламата с нардеком. Да еще сунет пышку, яичко, жареных семечек, морковку, яблочко.
В иных дворах, если дело к еде, мальчонку мягко, но выпроваживают: «Ступай, ступай домой…» Дизелиха кричит через плетень: «Сынушка, поди сюда,— и к столу ведет: — Похлебай с нами горяченького».
Теперь она лежала посреди степи, в белой метели. Сыпучий снег прикрывал ее гроб.
Гулый поднялся, чуя, что начинает зябнуть. И вдруг вошло в голову: на нем — теплое белье, рубаха, козьего пуха «вязанка», телогрейка, и все равно стынет. А Дизелиха — лишь в тонком платье, теперь она до самых костей заледенела. И жалко, так жалко стало старую соседку, хоть плачь.
Обратный путь к хутору, к дому покойной, был долог. Встречный ветер и снег забивали дых, глаз не открыть, сыпучий снег по колено. Но помаленьку добрался. И в теплом доме, раздевшись, он вытряхивал снег из валенок, из карманов, из пазухи.
— Какие там волки, какие люди…— говорил он дочерям покойной.— Там страсть божия, света не видать. Лежит…— вздохнул он.— Молчит. Не жалится. Но завтра мы ее схороним. Не я буду, схороним.
Назавтра, затемно, в Большой Колодезь отправились дочери покойной, вдвоем.
— Мы по-бабьему,— объяснили они Гулому.— Покричим, поплачем. Нам не откажут. А ты пригляди за гробом, за тележкой. Еще упрут. Ныне с живого и мертвого тянут, а тут — дорога.
Они ушли затемно, задолго до света. Дорога тяжелая. А к планерке надо успеть. Потом разбегутся — ищи-свищи.
Они ушли. Гулый проводил их. Кургузые, укутанные в платки да шали, сестры торопливо, вперевалку пробирались по снегу. И сразу пропали во тьме. Впереди была белая степь, сизая ночная мгла, пятнадцать километров пути, если по занесенному снегом, но асфальту. А напрямую, через Мышков ерик и Солдатов лог,— вдвое короче. Но что там теперь, в степных логах да ериках, после метели.
Гулый остался домовничать. Он затопил печь. А потом его разморило, уснул и проснулся, когда в окошки глядело позднее утро. Не столько позавтракав, сколь похмелившись, Гулый оделся и пошел выполнять наказ: сторожить покойную. Он сунул бутылку водки в карман, повесил ружье через плечо. С водкой было понятно. А вот ружье… Для серьезного вида ли, с похмелья. Белый день стоял, волков не сыскать.
Позднее зимнее утро понемногу переваливало в ненастный день. Но хутор словно бы спал еще в снежных заметах. В былую пору, в колхозную гудели бы теперь трактора, расчищая дороги к фермам, к гумну, амбарам. Но колхоз нынче еле дышал. Свиней да коров в Малом Колодезе не осталось. И некуда теперь тракторам да людям спешить. Да и где они, трактора?.. Лишь на центральной усадьбе.
Поздним утром шел Гулый хуторской улицей, первые следы торя по глубокому снегу.
А тележка, гроб — все было на месте, снегом заметено с бортами вровень. Но тут уж Гулый потрудился: сначала наверху все выгреб и вымел. Стало чин чином: гроб на старенькой ковровой дорожке, на нем — венок из бумажных цветов, крест в головах. Словно вчера, когда вынесли из дома. А потом он долго разгребал и чистил снег вокруг тележки, освобождая колеса, тележное войе, чтобы подогнать трактор: сунул чеку — и поехали. Тут и езды-то…
В белом поле, в снегах кладбища не было видать. И в той стороне, откуда прибудет подмога, тоже пустынно. Во все края лежал белый снег да низкое небо.
Все дела обделав, Гулый поднялся к гробу, сказал, обращаясь к покойной:
— Потерпи чуток. Должны вот-вот подъехать. По темному еще ушли твои дочушки. Схороним нынче, будешь ночевать по-хорошему. Потерпи.
А трактора не было. Пришлось на хутор сходить, поглядеть, как печка топится, уголька подкинуть. Соседям Гулый сказал: «Не знаешь, чего и думать, ушли по темному. Может, где завалились. Кидай тут умом… Не накинешь. Был бы телефон, позвонить: дошли — не дошли».
Телефон прежде на хуторе был. Нынче вышел. Столбы, провода имелись, но аппарат молчал с осени. Говорили, вроде колхоз уже не в силах платить, а может, просто сломалось. Теперь никому не нужно, никому не пожалишься.
Он ждал и ждал, всякое в голове перебирая. С тележки глядел в сизую даль, разговаривал с покойной: «Приедут. Конечно, приедут. Схороним тебя, не горься. Будешь ныне в новой хатке своей ночевать. Там — теплочко и покойничко. Намерзлась?— вопрошал он, чувствуя, что сам зябнет.— Скоро уж, скоро… Потерпи чуток. Ты у нас терпеливая.— Самому ему согреться было нетрудно — лишь вынуть из-за пазухи бутылку. Что он и делал, оправдываясь перед покойной: — Тоже ведь не молоденький. Зябну. А греться не пойдешь. Велели быть при тебе. Дочушки твои приказали. Неотлучно, мол. Пригонят они трактор. Сама знаешь, ныне какой колхоз: на обе ножки хромает. Тракторов на ходу сколь осталось? Все стоят. Запчастей нет, горючего нет,— рассказывал он.— Но для тебя сыщут. Может, из последнего собирают, заслуженную колхозницу схоронить. А как же… Ты заслужила. Сколько проработала? Всю жизнь. Орден Трудового Знамени и две медали. Восемьдесят лет, а ты еще на ток ходила, зерно гребла. Бригадир призовет — ты идешь. Такого человека, да не схоронить. Самолучший трактор пошлют!— возвышал он голос.— Скажут, все кинь, езжай, Дизелиха ждет. И это правильно, потому что ты заслужила. Двух дочерей воспитала, обе — труженицы, тоже на колхоз жизнь поклали. Работницы из работниц. Всяк скажет».
Так он сидел да ходил возле гроба, говорил с покойной, порою глоток-другой выпивал из бутылки, согреваясь.
Наконец показался трактор. Гул его он услышал издали. Потом увидел темное. Разглядел: трактор с бульдозерной навеской неторопко шел, расчищая дорогу. Медленно, но приближался. Волочил впереди себя груду снега, оставлял ее на обочине, снова греб.
Он подъехал, с ходу развернувшись задом к тележке, чтобы зацепить ее дышло. Из тесной кабины выбрались дочери покойной, и непонятно, как они там умещались, непомерно толстые, в зимней одежке, в платках.
— Слава богу, добрались… Слава тебе господи… Уж не думали…— запричитали они.— Как тут мамушка наша, дождалась?
— Поехали, поехали…— заторопил тракторист.— Цепляйте, и поехали.
Дочери покойной неловко, через борт, по колесам, полезли к матери в тележку. Гулый нахваливал себя:
— Все я расчистил, все подготовил…
Подняв тележное дышло, он прицепил его к трактору со словами: «Трогаемся, с богом…» — и полез было в кабину. Но тракторист остановил его с досадою:
— Погоди… Кажется, председатель.
— Молодец,— похвалил его Гулый.— Уважительный. Все же приехал.
— Будет сейчас уважение…— пробурчал тракторист.
Председатель остановился рядом. Но, выйдя из кабины, из-за руля, он и головой не повел на тележку, на дочерей покойной.
— Кто велел сюда ехать?— спросил он тракториста.— Кто велел? Тебе что было сказано?!
— Да вроде… Да ведь… Ревут…— спотыкаясь на каждом слове, пытался оправдаться тракторист.
Гулый вторил ему так же сбивчиво:
— Дизелиха… Другой день уже лежит, не проедем.
— Ревут… А скотина ревет, ты ее не слышишь,— процедил председатель.— Лишь поллитры сшибаешь. Отцепляй!— приказал он.
Он стоял невысокий, тушистый, на бритом лице — отчужденье. Меховая шапка надвинута на лоб, глаз не видать.
— Да рядом тут кладбище… Управимся скоро…— объяснял Гулый.— Ничем не пробьемся.
— Пробьетесь. Чего я тебе сказал?!— возвысил голос председатель.
— Да горькая наша мамушка!— по-дикому закричала одна из дочерей.
Гулый от крика вздрогнул и сдернул с плеча ружье.
Бухнул выстрел. Шапку сдуло с головы председателя.
— Еще одна команда — и получишь в лоб,— твердо сказал Гулый.
— Ты… Ты…— сквозь трясущиеся губы пытался продавить слова председатель и шагнул было к своей машине.
— В трактор!— властно приказал Гулый.— Поехали хоронить. Шаг в сторону — побег. Ясно?!
В какие-то мгновения он вдруг изменился: холодно глядели глаза и слова были жесткими, ледяными. Никогда так не говорил.
Председатель поднял шапку и полез в трактор. Гулый, с ружьем наперевес, встал в тележке, у переднего борта.
Тронулись. Могучий «ДТ» с навескою шел не торопясь, сгребая и громоздя перед собой груды снега. Тележка катилась легко. Дочери покойной навзрыд плакали, припав к закрытому гробу. Гулый открыл его. Крышка была лишь прихвачена гвоздями. Открыл, поглядел на покойную и снова встал у переднего борта с ружьем наперевес.
Летел из-под гусениц снег, качало, но Гулый стоял возле борта, возле креста.
Добрались до заметенного кладбища. Торчали из снега зубцы забора, кресты, звездочки пирамидок. Могильных холмиков не было видать.
Дизелихина могильная яма была прикрыта горбылем и толем. Скинули снег. Снизу пахнуло не холодом, а земным теплом.
Странные получились похороны. Всё молчком и глаз не поднимая: расчищали, снимали гроб, ставили возле ямы. Дочери плакали. Но о чем?
— Речь держи,— сказал председателю Гулый.— Чтобы по-людски.
Председатель было вскинулся, произнес:
— Ты…
— Речь!— жестко приказал Гулый, шевельнув плечом.
И председатель, набычившись, начал говорить:
— Сегодня мы провожаем в последний путь одного из старейших работников нашего колхоза… Начав свой трудовой путь в далекие годы…— Председатель вначале говорил трудно, а потом слова покатились словно сами собой, по привычке: — В тяжелые годы войны она с честью трудилась на трудовом фронте, заменяя ушедших мужчин. В нелегкие годы послевоенной разрухи… и в последние годы… Таким образом, можно сказать, что вся ее жизнь была отдана колхозу и людям. И мы ее не забудем. Прощай…
— Траурный митинг закрываю,— объявил Гулый,— произведем салют,— и грохнул из ружья в сизое, озябшее небо.
Покойная Дизелиха ни слов его, ни выстрелов не слыхала. Она была глубоко под землей, в тишине, покое и наконец в тепле. Зима нынче словно в прежние времена: в декабре на мокрую землю лег снег. Потом сыпало и мело. Земля не промерзла. В ней достало тепла, чтобы согреть старую Дизелиху.
А люди живые остались наверху, в заснеженном холодном мире. Им долго ждать тепла: январь, февраль, март. И неизвестно еще, какой весна будет.
1997 год
«Новый Мир», №3
Советские «пятилетки» — нынче уже история, но по времени близкая. Конечно, выцвели, обветшали, но еще висят кое-где в провинции плакаты, на каменных стенах не стерлись «письмена»: «Планы пятилетки — в жизнь!» И вот еще одна позади — тринадцатая, официально не объявленная,— число несчастливое, годы 1992—1996-й.
Какой была она для сельской России? Говорить о России в целом легче «от имени народа», как выражаются — «народ не поймет», «народ не простит». Грешат этим не только правители, депутаты, но все подряд. Вот хороший, милый актер, которого многие любят по прежним фильмам, сообщает нам: «Я знаю, как живут и что думают люди во Владимире, Рязани, Калуге, те, кто работает на земле, и те, кто уехал от нее. Недавно президент издал указ о праве на землю. Есть надежда, что вырастет урожай».
Детская — до седых волос — наивность хорошего актера из хорошей московской семьи понятна и по-своему мила. Попросят — поговорим о земле; попросят — о куриных бульонных кубиках. Столь же честно, сколь и наивно.
О рязанской, о владимирской, о калужской земле говорить не буду. Пытаюсь вглядеться в ту, что рядом: Донщина, Нижняя Волга — свои края. Тем более, что позади «пятилетка аграрной реформы».
Началась она с указа президента Российской Федерации «О неотложных мерах по осуществлению земельной реформы в РСФСР» от 27 декабря 1991 года и постановления правительства «О порядке реорганизации колхозов и совхозов».
«Местной администрации организовать продажу земель фонда по конкурсу…
Предоставить крестьянским хозяйствам право залога земли в банках…
Разрешить с 1 января 1992 года гражданам, владеющим земельными участками на правах собственности, их продажу…
Невыкупленные участки земли продаются на аукционе…
Колхозы и совхозы, не обладающие финансовыми ресурсами для погашения задолженности по оплате труда и кредитам, объявляются несостоятельными (банкротами) до 1 февраля и подлежат ликвидации».
Год 1996-й. Жаркий июньский день, солнечный, ясный. И триста километров дороги. Не асфальта и даже не грейдера, а просто — пути полевые, чаще — неезженые, затравевшие или размытые недавними ливнями. Места — задонские, не больно людные во все времена, а ныне и вовсе. Птица живет здесь непугано: редкие в иных местах стрепеты, коршуны, лебеди, стаи розовых скворцов, а смелые жаворонки, когда потревожишь их на дорожном сугреве, бросаются на машину, воинственно раскрылатившись. Вперевалку, лениво уходят с дороги суслики. Кабаний след, волчий; лисица охотится среди бела дня.
Поля, луга, курчавые заросли балок с холодными родниками. Ковыль, пахучий чабер, бессмертник на песчаных взгорьях. И высокое море трав колышется под ветром, духом своим щекочет ноздри, пьянит. Степное наше Задонье после дождей и ливней цветет и зеленеет на удивление.
Но не ради красот природы — хотя они стоят того — колесили мы целый день от поля к полю вместе с начальником земельного комитета Калачевского района Виктором Васильевичем Цукановым. Здесь, на землях бывшего совхоза «Голубинский», теперь шестьдесят самостоятельных хозяев, коллективное хозяйство «Голубинское» да несколько подсобных, от предприятий, городских. У всех главное ремесло — земля. Вот мы и ездим, глядим. Хозяев встречаем нечасто, но поле честнее хозяина — оно все скажет. Недаром с детства помнятся строки:
Только не сжата полоска одна…
Грустную думу наводит она.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Знал, для чего и пахал он и сеял,
Да не по силам работу затеял.
Вот он вылез из землянки, хозяин ли, работник, рассказывает:
— Живем… Курятник кирпичный строим, лисы одолели. В кирпичный не проберутся. Обкладываем кирпичом коровник. Волков много. Собаку унесли зимой.
Действительно, курятник почти готовый, кирпичная кладка — у коровника. Но я на жилье гляжу человечье: низкая крыша над землей, ступени ведут вниз. А там — земляной пол, земляные стены. Печка, керосиновая лампа, горький запах дыма.
— Здесь и зимуете?
— А как же… Скотину не бросишь. Тепло здесь, хорошая печка. Четыре-пять ведер угля — и жарко. Думаем, стены чем-нибудь закрыть, будет получше.
На лице моем, видимо, написано все, что думаю, потому хозяин начинает убеждать:
— Тепло, хорошая землянка. А скоро баню построим, у нас колодец есть, своя вода. Сосед вон без воды мается. А у нас хорошо.
Доехали до соседа. Он — человек молодой. Землянка, в которой зимовал, завалилась после недавних ливней. Но есть вагончик. А вот скотина и птица по-прежнему в полуподземных убежищах. Так проще строить, так теплее.
Попутно с проверкой, с доглядом, привезли мы хозяину «привет» от президента России — его обращение к собственникам земли. Вот строки из него: «Жители России — собственники земли! Ваша земельная доля — это огромная ценность. Это реальное воплощение лозунга «Земля — крестьянам!». Это — награда за ваш труд».
— Вот кто бы указ издал, чтоб нас отсюда прогнать…
Чистое поле; обрушенная землянка; вагончик; полуподземные скотьи и птичьи базы. Раскиданные, а может, разложенные повсюду железки — «чермет» или запчасти.
В.Ф.Федоренко — молодой мужчина в замасленной спецовке («Какой он был раньше, когда землю брал,— вспомнит потом со вздохом мой спутник,— богатырь. А сейчас одни кости. Вот она, земля…»).
Земли у Федоренко 500 гектаров, из них — 300 пашни.
— Не было солярки, нет денег,— объясняет он.— Теперь взял кредит у корпорации, начну пары обрабатывать. За пять лет от земли, от зерна доходов нет: все идет на горючее, на запчасти. Спасает скот: от мяса — хоть какие-то деньги. Молоко девать некуда — базар далеко. А уходить куда? Назад, в поселок, откуда пришел,— там работы нет, все предприятия закрылись. В пяти километрах — хутор, там — колхоз, люди по пятьдесят тысяч рублей в месяц получают. На буханку хлеба в день не хватает. Так что уходить некуда, надо работать.
Мы уезжаем, он остается.
А может, это начало новой жизни? Пять лет разве возраст?
В краях иных, в Европе ли, в Америке, по-иному. Помню деревню в Венгрии, обычное подворье, рассказ хозяина:
— Фундамент и «низы» дома — это от прадеда, деда. А мы с отцом подняли выше, второй этаж. Я сам уже оборудовал отопление, ванную, построил бассейн, чтоб внучата летом купались.
И без рассказа было видно, что подворье — дом, все службы — не в один день построены, и не в один год, и даже не в один век.
У нас в России, и здесь вот, в Задонье, сколько раз зорили гнезда крестьянские: Гражданская война, раскулачивание, Отечественная война, послевоенная разруха, потом, когда немного оправились, грянуло: «Долой неперспективные хутора!» Снова бросай все и где-то начинай лепить новую жизнь. Нынче, вот уже пять лет кряду, громим колхозное: капитальные кирпичные животноводческие фермы, кошары, дома при них, полевые станы — все по кирпичику растаскиваем, до ровной земли. Словно идет на нас враг и нельзя ему оставлять ничего, кроме руин.
И вот снова начинаем с землянок. Значит, долог наш путь.
А путь наш сегодняшний — от поля к полю: Барсов, Ляхович, Шамин, Бобров, Белько,— но разница малая.
— Не пойму: это чистый бурьян или что-то сеялось?
Выходим из машины, глядим, вздыхаем:
— Чистый.
А дальше и выходить не надо, из машины видать, что бурьян без подмесу.
За курганом — курган, за балкой — балка: Зорина, Осиновская… За полем — поле.
И такая радость, когда увидишь высокую, чистую озимку,— редко, но случается. Возле хутора Осиновский прекрасное поле.
— Молодцы, ребята,— хвалит Цуканов.— Молодые, а могут. Надо поговорить, может, еще земли возьмут.
Ближе к хутору Большая Голубая неплохая пшеница у Старовойтова, Романова, Харьковского, Молчанова; они из Волгограда, городские люди, но сумели.
Но больше картин горьких: зеленое половодье сорняка.
По целине, по залежам, перелогам, по балкам и теклинам такие травы стоят, что дух захватывает. Колосится, цветет аржанец, синеют разливы горошка, розовеет вязиль. Травы, травы и травы… Но ни людей, ни скота, ни рядов скошенной травы, ни копен сена. Зеленая, но пустыня.
На хуторе Большая Голубая молодые ребята-механизаторы жаловались:
— Без зарплаты сидим. Спасибо детским пособиям да стариковским пенсиям.
На этом далеком и горьком хуторе спросил у одного, у другого:
— Сколько скотины держите?
— Корова с бычком…— отвечали мне.
Часом позже, на другом хуторе, на Евлампиевском, Борис Павлович Лысенко — человек немолодой, недужный и статью не богатырь — ответил на мои сомнения:
— Хорошо, хоть одну корову держат. А ведь есть молодые, здоровые — и вовсе ничего на дворе нет: это ведь труд, работать надо.
Одна корова — круглый год забота, две — вдвое больше. Четыре ли, пять, десять — уже не позорюешь, и телевизор надо забыть в пору летнюю, горячую.
Еще одна беда нашей земли и жизни — добрых работников мало. После раскулачивания десятилетиями людей провеивали: какие потолковей, тех в город выталкивали, чтобы «человеком стал», какие похуже — «нехай быкам хвосты крутят».
Вот и получилась картина нынешняя: триста километров пути, чуть не сотня хозяев, а хорошего мало.
— Завтра буду весь день акты писать для комиссии, для наказания,— сказал Цуканов, а потом добавил: — Когда из десяти новых хозяев за нерадивость, за упущения в использовании земли штрафуешь одного-двух — это естественно. А когда из десяти — всех, то это уже ненормально. Значит, не только люди виноваты, но и государство, его подходы.
А в конце пути еще одна встреча.
На границе района, за речкой Голубой, возле хутора Большой Набатов, встретили мы В.Н.Конькова. Брал он землю понемногу — сначала два десятка гектаров, потом попросил еще и еще. Выращивал арбузы, дыни и — всем на удивление — огурцы на богаре, то есть без полива. А в прошлом году решил взять большой участок не клочками, а в одном месте. Выделили ему 350 гектаров. И вот встреча. Коньков — за рулем машины отвозит своих работниц с бахчи домой, в станицу.
— Проверяйте, наказывайте,— весело согласился он.— Но платить штраф буду после уборки урожая.
Объехали мы земли Конькова, поглядели: неплохие пары, бахчевые и теперь уже фирменные огурцы на богаре.
— Здесь был сплошной бурьян из года в год,— рассказывал Цуканов.— Из рук в руки земля переходила — и не было проку. А Коньков за осень и весну порядок навел. Будет прок.
Дай Бог!.. Ночью, как всегда это бывает после долгой дневной дороги, снилась мне та же задонская земля в июньском цвете. Ковыль, чабер и, конечно, высокая густая пшеница и сладкие пахучие травы. А еще снились задонские хутора. Не мертвые, а живые: Зоричев, Липологоловский, Осинологовский, Тепленький да Малый Набатов. Но это были лишь сладкие сны.
Ныне это сплошная агония: на колхозных, на совхозных руинах кое-кто еще порой шевелится, не получая зарплаты, а добывая ее натурой: зерном, соломой, теленком, парой досок, колесом от трактора, пятью листами шифера с крыши пустующей молочнотоварной фермы, кирпичной стеной от нее же (разбить, отвезти на свой двор, там пригодится). Скотину всю вырезали, или подохла она от бескормицы, земля — в бурьянах. 70 тысяч гектаров земли было в «Голубинском», 50 тысяч овец, 5 тысяч крупного рогатого скота. Теперь — пустые базы, миллиардные долги и вывеска на двухэтажной конторе. Все, конец совхозу. Но не всякому.
На этой же задонской земле, полсотни километров по асфальту отмерь, а напрямую — поближе, такие же хутора: Лобакин, Киселев, Второй Попов. Они входят в колхоз имени Ленина; председатель — Иван Варфоломеевич Петров. Первое, что удивит приезжего человека,— колхозная контора: неказистое приземистое здание давнишней постройки.
Уже привыкли мы к другим правлениям — двухэтажным, с широкими лестницами, просторными кабинетами. Дворцы! Есть села и хутора, где и колхоз разошелся, а контора стоит словно памятник архитектуры.
В колхозе имени Ленина 18 тысяч гектаров пашни, четыреста человек работающего народа, крупного рогатого скота — 6.500 голов, из них 1.500 — коров; свиней — 7.500 голов. Если рядом и поодаль, по району и области, скотину изводят, то здесь поголовье увеличивается. В прошлых феврале и марте получали в колхозе по 500 граммов ежесуточного привеса. А рядом и вокруг «от засухи» дохла скотина. Рядом же, два года назад, прекратил существование свиноводческий совхоз, потому что «свинина сейчас нерентабельна». В колхозе же у Петрова поголовье свиней за «пятилетку» увеличилось на 68 процентов. Постоянно работает свой комбикормовый завод и две линии кормоцеха. Оттого и сытая скотина, привесы, рентабельность производства.
Средняя зарплата в колхозе в 1995 году составила 300 тысяч рублей. Получают ее люди из месяца в месяц постоянно, без задержек. Кроме денежной оплаты колхозники получают зерно, сено, солому бесплатно, но по труду, на заработанный рубль.
О «рубле заработанном» надо сказать особо. Весомую прибавку к нему, до 50 и даже до 100 процентов в уборочную пору, получает ежемесячно каждый работник, если у него нет нарушений трудовой дисциплины: опозданий, прогулов, брака в работе. Насколько весома будет прибавка, решает по результатам прошедшего месяца совет бригады, который есть в каждом подразделении. Товарищам по работе виднее заслуги и грехи каждого. Решение бригадного совета подтвердит авторитетная комиссия при правлении колхоза.
Итак, в колхозе имени Ленина сохранили главное — сельскохозяйственное производство. И что еще важнее и мудрее — сохранили животноводство: за пять тяжелых лет поголовье не снизили, а увеличили (напомню, что в среднем по области поголовье крупного рогатого скота за последние пять лет снизилось почти вдвое).
Для наших дней это почти сказка: действующий здесь комбинат бытового обслуживания шьет и спецодежду для колхозной работы, и платья, и брюки. Удобно людям, хорошо и мастерицам-швеям: без работы, а значит, без зарплаты не остаются (200 да 250 тысяч в месяц).
В том же Доме быта — парикмахерская, где можно сделать завивку, маникюр или просто подстричься. Рядом — массажный кабинет.
Попробуй отстирай дома спецовку ли, телогрейку механизатора. А здесь, в прачечной, цена малая — 360 рублей за килограмм.
Сохранили в колхозе и все три медпункта — в каждом из хуторов. Самый большой, конечно, на центральной усадьбе — профилакторий. Его заведующую, Марию Семеновну Нагорную, я попросил рассказать о житье-бытье.
— Работы много,— сказала она.— Вызовы к больным, приемы, физиотерапия; одних ребятишек четыреста человек. Лекарств и перевязочных средств хватает. Колхоз помогает во всем, отказа не знаем, как и прежде.
В колхозном профилактории просторные чистые кабинеты, зал ожидания ли, отдыха с телевизором, запах лекарств, тишина, покой. А рядом с профилакторием — колхозный же Дом культуры… При хуторской школе, как и прежде, работает интернат для школьников (питаются они в школьной столовой).
Понимаю, что для кого-то мой рассказ скучноват. Эка невидаль: колхозный детский сад, своя пекарня, где хлеб продают на 30 процентов дешевле, парикмахерская, швейная, баня, зарплата вовремя, новый баян для Дома культуры, школьный интернат.
Для столичных теоретиков колхозное хозяйство — вчерашний день. Но и сегодня колхоз колхозу рознь.
Заволжье. Быковский район готовится к зимовке скота — того, что еще остался. Конец осени 1996 года. Выписка из районной газеты:
«В прошлом году к этому времени кормов было заготовлено гораздо больше: силоса в 2,5 раза, сена в 1,6 раза. Но и тогда зимние рационы кормления были на грани выживания животных. Отход скота от падежа и забоя оказался очень большим».
А вот еще одна выписка — про ту, прошлогоднюю, зимовку в колхозе «Пролейский»:
«Имевшееся поголовье (388 голов КРС, из них дойных коров — 211) было все оставлено в зиму. Хотя уже тогда знали, что в сенниках и закромах запасов хватит в лучшем случае на треть зимовки. Итог вот он: из 388 голов на сегодняшний день едва наберется чуть более тридцати скелетов, обтянутых кожей. Побывав на ферме, впечатление от увиденного осталось самое ужасное. Еле держащиеся на ногах животные грелись на солнце. В темном углу коровника пиршество крыс на горе окоченевших трупов телят… Жалкое мычание упавших и не поднимающихся вторые сутки трех буренок. Рабочие фермы сказали: «Сами видите: коровы падают, телята дохнут»».
Это картина прошлой зимовки. А что теперь, когда в два раза меньше прошлогоднего по району кормов заготовили? Для того чтобы корова прожила зиму, нужно ей 25 центнеров условных единиц кормов, раньше стремились иметь 30. А если сейчас в «Пути к коммунизму», где 2 тысячи голов скота, имеется лишь по 2,8 центнера условных единиц кормов, то есть в десять раз меньше? Скажите, какая будет зимовка? Кто выдержит такую «кормежку»? Ясно ведь — передохнут. А по району в среднем кормов на бедную пока еще живую скотью голову заготовлено лишь 30 процентов от нужного. За восемь месяцев, с января 1996 года, стадо коров в районе уменьшилось на 45 процентов, свиней осталось во всех хозяйствах района лишь 76, из них 11 свиноматок. За то же время пало 15 тысяч овец, забой — 20 тысяч. Остаток — около 50 тысяч. На весь район. Прежде такое поголовье в одном совхозе держали. Сколько останется скота после нынешней зимовки, знает только бог. Районная же газета сообщает:
«С подобным запасом кормов остается лишь надеяться на то, что природа смилуется над нашей бедностью».
…«Этим летом,— писала областная газета,— хроническая растащиловка в «лежачих» быковских хозяйствах не раз срывалась в штопор обвального грабежа. За ночь, случалось, пустел машинный двор колхоза, случалось, что разбирали и саму мастерскую. «Будьте людьми,— уговаривала колхозников районная администрация,— имущество и земля ваши, но завершите полевой сезон, вспашите, посейте и тогда делитесь по справедливости».
И вот осеннее собрание в «Степном». Долгов — 2,5 миллиарда рублей, продукции нет. Коров почти не осталось, овец — две отары.
Говорили откровенно. Председатель: «Тащили все, и я тоже». Агроном: «Молочнотоварного комплекса уже нет, кошар нет. Все растянули. Железняков останавливал, ему морду набили. Кому еще охота? И как я остановлю, когда сам как все. А не привезешь (в смысле «не украдешь».— Б.Е.), детей голодными оставишь»».
Кажется, все ясно: полностью развалилось и растащили хозяйство.
…Прежде в своих заметках говорил и повторю еще раз: при нынешнем положении села, которое по-прежнему катится вниз, абсолютное большинство колхозов, как бы они нынче ни назывались — АО, АОЗТ, КСП и т.д., пойдут путем горьким и закончат его одинаково.
Абсолютное большинство — но не все.
Вернемся в то же Заволжье. Да, это — далекая глубинка. Да, во всем нашем российском хозяйстве развал, разброд — это и слепые видят. А хозяйство сельское и вовсе в положении аховом: диспаритет цен, отсутствие рынков сбыта, жестокая конкуренция с Западом, обман со стороны государства, обман со стороны предприятий переработки, которые годами не отдают деньги за поставленное колхозами молоко, мясо, овощи. Все верно.
Но в том же сухом далеком Заволжье, на тех же землях, в условиях того же «диспаритета цен» и «неплатежей» живет и здравствует ОПХ «Россия» во главе с Зинченко. Здесь 9 тысяч гектаров пашни, и вся она — в работе. Здесь три тысячи голов крупного рогатого скота и полторы тысячи свиней, и скотина не голодает и тем более не дохнет, а плодится и доится. Коптильный цех, крупорушка, мельница, пекарня, на очереди — производство по глубокой переработке молока на сметану, сыр, масло. Машинно-тракторный парк ремонтируется и пополняется десятками единиц. Построен кукурузокалибровочный завод, он уже работает, принимая в сутки до 350 тонн початков. Производится и продается не только в свою страну, но и за рубеж зерно, молоко, картофель, мясо, семечки тыквы, семена кукурузы. Зарплата людям выплачивается без задержки, больше того, выдаются ссуды на покупку или строительство жилья, на приобретение автомобилей. Работают детские сады, магазины, стоматологическая поликлиника. Словом, идет нормальная трудовая жизнь.
А рядом СПХ «Дружба» — 5 тысяч гектаров земли. Прошлой весной засеяли 826 гектаров горчицы, 170 — ячменя, 800 — ржи. Что же получили осенью? Всю горчицу списали — неурожай. Ржи получили по 5 центнеров с гектара, ячменя — по 3 центнера. Сколько сеяли, почти столько и собрали. Лишь гробили технику, жгли горючее, тратили время впустую, ну и «тянули» кто сколько мог.
За последние годы случаи воровства достигли небывалых размеров. Тащили, конечно, и раньше, но на фоне относительного изобилия это было не так заметно. Теперь же с сельскохозяйственной техники снимается все, что можно открутить или отломать: резина, ступица, шланги, сошники. «Не украдешь — детей голодными оставишь…» Это не от жиру, это «для жизни». Это естественная реакция брошенных на произвол судьбы людей. «Впихнули в рынок, а как жить в нем — не научили»,— это жалоба искренняя. Но кто услышит ее?
Две «картинки» одной и той же земли, расстояние между хозяйствами — полсотни километров. Разница — земля и небо. Да что полсотни верст… В поселке Суровикино лишь забор делит два невеликих предприятия переработки сельхозпродукции — молочный завод и хлебоприемный пункт. Первое вчистую разорило себя и владельцев коров, которые ему молоко сдавали. Итог — потеря производства, рабочих мест, невыплаченная зарплата, долги и привычное: «Поддержите отечественного товаропроизводителя». А хлебоприемный пункт благодаря своему умному и энергичному руководителю не только стал зерно молоть, хлеб печь, производить макаронные изделия, но и разводить коров, свиней, кур, открыл кафе, магазины, производит кондитерские изделия, мороженое. Кормится сам и кормит других безо всяких стонов.
Всеобщее разорение, падение производства, голодный скот, разбитые, заросшие навозом фермы, надои по 800 литров в год, словом — козьи, непаханая земля, забывшие о зарплате люди. Но сверните с «московской» трассы на хутор Кузьмичи: на молочнотоварных фермах доярки в белых халатах, средний надой на корову 5.300 килограммов молока, элитное стадо. «Нерентабельное» везде молоко дает 1,5 миллиарда рублей прибыли в год, а всего прибыли — 4 миллиарда.
«За последние пять лет производство сельхозпродукции сократилось наполовину. Падение продолжается: уменьшается стадо, рушится материальная база, снижается плодородие земли, стареет машинный парк. И просвета не видно. Одна из причин — диспаритет цен. За пять лет цены на зерновые культуры возросли в 2.500—3.800 раз, на мясо крупного рогатого скота — в 1.581 раз, на молоко — в 2.000 раз. В то же время на электроэнергию (за киловатт-час) — в 11 тысяч раз, на бензин А-76 — в 9 тысяч раз, на дизтопливо — в 19 тысяч раз»,— выписка из констатирующей части «круглого стола» в Главном управлении сельского хозяйства и продовольствия нашей области.
Все верно. Но за последние пять лет стало очевидным, что разорение, гибель или жизнь колхоза зависит не от того, где он расположен — на бугре ли, в низине, близко от города или далеко, песчаные у него земли или чернозем. Главное, какая у него «голова», у председателя или директора. Счастье для всех, если умный, энергичный и достаточно жесткий, умеющий держать в узде свой коллектив, потому что соблазнов много (особенно в начале перестроечной «пятилетки»): продать «невыгодных» коров, свиней и овец, все поделить и «забогатеть»; «ликвидировать», «пустить на зарплату», «людям раздать»…— их много, было и есть, лукавых соблазнов, заставляющих забывать о дне завтрашнем, послезавтрашнем. Живые, рентабельные нынешние колхозы — это прежде всего их «головы» — руководители, понявшие законы и беззакония сегодняшнего дня и сумевшие вывести свои колхозные корабли с разноликой командой на нужный, единственный путь выживания.
О фермерстве, о новых хозяевах нынче много рассказывается хорошего и худого. Начал я нынешние записки с полей новых хозяев земли придонской — там картина не больно веселая.
Передо мной сводка. В графе «Наличие заявок на получение участков земли» — сплошные прочерки, считай, по каждому району. На всю огромную область лишь 27 заявок. Большинство из них явно беженцы: деваться некуда, счастья пытают. Три года назад от желающих взять землю не было отбоя. Сейчас же нормальные, обстоятельные люди в вольные земледельцы не пойдут. Причины — на виду.
Главная — та сотня ли, больше фермеров, которая сейчас крепко стоит на ногах, начинала в 1991—1992 годах, когда государство давало не только землю, но и весьма приличный кредит под условные 8 процентов при тогдашней гиперинфляции. Кто хотел хозяйствовать на земле, обзавелся техникой и работал. В конце 1993 года кредит можно было взять под 213 процентов. Его давали под залог той сельхозтехники, которую на этот кредит покупали. В 1994 году и эта отдушина была закрыта. Выходцы образца 1994-го и более поздних годов — люди, мягко говоря, рисковые, они и теперь мыкаются возле своего участка земли, не зная, что с ним делать,— в руках у них лишь лопата.
В 1993 году вышел указ президента от 27 ноября №1767 «О регулировании земельных отношений и развитии аграрной реформы в России». Один из пунктов гласит: «Отменить с 1994 года обязательные поставки и другие формы принудительного изъятия сельскохозяйственной продукции в государственные ресурсы». Казалось бы, радуйся, хозяин: на дворе свобода. Но оказалось, что крепостная зависимость от государства была для большинства желанней и выгодней. Рынок быстро понял, что продукция новых и старых хозяев дорога, некачественна, продать в магазине ее трудно. Раньше государство забирало все «под метлу», еще и строго наказывало за укрывательство. Теперь дешевле и проще закупить масло в Финляндии, курятину — в Америке, Дании, Франции. Даже картофель и капуста завозятся из Италии, Польши. Хозяйствовать стало труднее.
Если в первые годы реформ фермерство было объявлено в качестве главного направления, то позднее появился лозунг «Фермерство страну не накормит», со всеми вытекающими последствиями: разные дотации, инвестиции, товарные кредиты потекли в коллективные хозяйства.
Тут и выяснилось, что не всякий желающий может стать хорошим хозяином. Говорил я о том, как важно иметь в колхозе «голову». Нужна она и в фермерстве. И не только голова, но и образование, опыт хозяйствования, практика. Хорошо идут дела, когда глава крестьянского хозяйства — «спец», имеющий профессиональный опыт.
При нынешнем отношении властей к фермерству его укрепление, мягко скажем, проблематично. Доказательство — жизнь: с 1994 года заявок на получение земли практически нет. Но… Кое-кто из сильных, уже состоявшихся хозяев не прочь и теперь добавить себе земли. Брать он будет не всякую землю, а лишь ту, что рядом с его участком, с его уже обустроенным полевым станом, где сосредоточена техника. Такие просьбы есть, и они будут. «Земля уже поделена на паи,— отвечают им.— Мало ли чего хочется». Вот зачастую и весь разговор.
А наш разговор пора заканчивать. Он долог. И может быть бесконечным, хотя оправдание этому есть: земля, хлеб, воля — разве не главное в человеческом житии?..
Вспоминаю последние дни прошлогоднего ноября. Холодов нет, в полях — тишина. И не потому, что там нечего делать. Пахать бы еще и пахать. Но почти месяц без горючего стояли трактора по всей области: денег у хозяйств не было. Кредитов тоже. Прежде занимали у Агропромбанка, но не возвращали долги, и банк разорился. Потом была создана в области «Агропромышленная корпорация», она выручала деньгами, а в основном товарными кредитами: горючим, техникой. Весной 1996 года корпорация выдала 332 миллиарда рублей аванса — осенью возвратили ей лишь половину,— вот и нет горючего. Стоят трактора. И людей колхозы распускают до весны, в долгий отпуск.
А весною лучше не будет. В проекте бюджета страны на 1997 год на сельские нужды выделяется денег на 40 процентов меньше, чем в году минувшем. «Товарные кредиты на проведение весенних полевых работ в 1997 году выделяться не будут»,— сообщил заместитель министра финансов. Денежный ручей государственной поддержки все жиже и жиже. «Это еще мы не падали,— горько сказал как-то старый колхозный агроном,— это мы еще штанами да рубахой за ветки цеплялись. Ветки кончились, теперь полетим».
Куда же еще лететь, хорошие мои… За «тринадцатую пятилетку» наша область потеряла 540 тысяч голов крупного рогатого скота (45 процентов), коров — 130 тысяч (36 процентов), 580 тысяч свиней (60 процентов), 1.227 тысяч овец и коз (65 процентов). За период коллективизации теряли: крупного рогатого скота — 57 процентов, свиней — 67 процентов, овец и коз — 67 процентов. Это — с 1928 по 1933 год. Во время Великой Отечественной (это у нас была Сталинградская битва, и не только в городе, но по всей земле) потеряли: 35 процентов крупного рогатого скота, 69 процентов свиней, 50 процентов овец и коз.
Третий раз нажитое теряем. И в какой короткий срок. Горькая моя родина…
Коров да свиней еще посчитать можно. А ведь уничтожается на глазах материальная база колхозов: молочнотоварные фермы, свиноводческие комплексы, овечьи кошары, машиноремонтные мастерские… Труды и труды, деньги и деньги. В одном из колхозов как-то посчитали, что молочнотоварный комплекс, который еще числится, но разграблен, разбит, один лишь он стоит 6,5 миллиарда рублей. По области, по стране это — триллионы и триллионы рублей. А восстанавливать — словно после войны — все равно ведь придется. Но тяжко будет снова начинать с нуля, с той землянки, в которой нынче живет и держит скот Федоренко и его сосед в задонской степи. Словно век назад и словно не было его, этого века труда и труда, обращенного в дым.
Реорганизация сельского хозяйства… Это понятие появилось не сегодня, а пять лет назад в правительственных постановлениях. «Мы будем настойчиво рекомендовать изменить форму хозяйствования,— говорил тогда министр сельского хозяйства В.Н.Хлыстун,— для быстрейшего реформирования сельского хозяйства». Он и сегодня министр, и сегодня он говорит о том, что «аграрная реформа будет продолжена. Я имею в виду глубокое реформирование отношений собственности на селе».
Но на практике, под эти разговоры, с Хлыстуном и без него, сельское хозяйство страны развалено, потому что права старая истина: ломать — не строить, на это большого ума не надо. А вот для того, чтобы строить, надо хотя бы знать, что ты хочешь построить: саманную хатку или кирпичный дом в три этажа. Надо прикинуть, сколько сил у тебя, сколько средств. И старый свой кров — пусть это просто землянка — не рушить, пока над головою иной крыши нет, иначе ведь останешься под открытым небом, руины — не спасенье.
Не спасенье и туманно-теоретические разговоры: мол, рынок, мол, капитализм, все образуется. Не «образовалось»!
…Как же нужно реформировать село, сверху ли, снизу, чтобы меньше терять?— этого и теперь не знает никто. Порою вспыхнет какой-нибудь «нижегородский метод», потом угаснет. В Орловской области, по словам Е.Строева, разработали собственную программу, сейчас на практике проверяют «8—12 всевозможных аграрных, аграрно-финансовых, аграрно-промышленных образований». А время идет, что было, разваливается — порою до основания.
А что до опыта нашего, теперь уже многолетнего и во многом горького, то не грех бы собрать десяток-другой председателей колхозов, которые выжили, и новых хозяев, которые сумели на ноги встать. Пусть они разработают основные правила перехода села к новым экономическим формам, которые, возможно, лишь подзабытые старые. Пусть именно эти люди подготовят указ и постановление от имени президента и правительства. Такие указы будут реальными, останется лишь долгий и тяжкий труд — их выполнить.
Но все это — лишь мои сладкие грезы. Не будет ни мудрого собора, ни мудрых указов. Продолжится развал колхозов, разгром всего, что нажили за долгие годы; продолжится падение сельскохозяйственного производства — видимо, до основания. А затем — на руинах — начнет развиваться новая жизнь, по законам естественным. Но сколько за всем этим горя и боли, ведь на дно идут «люди теплые, живые». Крестьянин умирает тихо, не тревожа ранимые души борцов за права человека и прочей «общественности».
Не только в Москве, Питере, Волгограде, но и в Калаче-на-Дону великим подспорьем для людей небогатых стали «ножки Буша» — не что-нибудь, а курятина. Значит, пришел и на нашу улицу праздник.
Калач-на-Дону, Волгоградская область
1997 год
«Новый Мир», №5
повесть
Теплый июньский полудень. Как чиста нынче высокая небесная синь, освеженная прохладным северным ветром… Белейшие облака плывут и плывут, медленно, неторопливо, как и положено кораблям воздушным. Солнечный жар мягок. Зелень листвы сочна. Плещет листва под ветром, играет, слепя солнечными бликами. Шелест ветра, стрекотанье кузнечиков, редкий посвист птицы.
В легком полотняном кресле, в глубине двора, сижу и сижу, ни уйти, ни подняться не в силах. Да и зачем… Ветер, синева, зелень, солнечный щедрый жар… Лето голубое, зеленое, золотое — лето жизни моей — в старом доме, в невеликом селенье на донском берегу.
Конечно, городское наше жилье не в пример удобнее: вода, тепло, плита электрическая и место приглядное, жаловаться грех — берег Волги. Утром проснешься — видишь, как солнце встает. Выйдешь прогуляться — ни машин, ни уличного шума, а сквер прибрежный, перед глазами — речной простор, далекий заволжский берег. Но зимою нет-нет и вспомнится наш старый дом, а весною и вовсе тянет туда.
Год нынешний весна была поздняя. Лишь в апреле потеплело. На утренних прогулках, всякий день по весне, прежде всего не на Волгу гляжу я, а спешу к абрикосовым деревьям, что растут под стеной соседнего дома, на сугреве и в затишке от ветра. Слежу, как с каждым днем набухают багрово-фиолетовые цветочные почки.
И вот как-то пришел, вижу — белые цветки. Одна всего лишь веточка, возле теплой стены, три цветка на ней. Но раскрылись. И сразу расхотелось мне за газетой идти и гулять. «Поеду,— с ходу решил я.— Надо разведать».
Сел в машину и поехал. Благо, что дорога близкая, всего семьдесят километров. Солнечно и тепло было в городе, в дороге и в поселке — тоже. А в нашем старом доме за зиму нахолодало. Открыл я настежь двери и форточки, чтобы к вечеру дом согрелся. Печку топить не хотелось. С нею — возня, грязь и дым.
Во дворе, в огороде — скучно, черно, повсюду — хлам и дрям, как всегда это бывает по весне, когда сходит снег. Поехал в степь, в Березовый лог. Там — в разгаре весна. Черная ольха отпылила, уронила на землю сережки. Талы — отцвели. Остро пахнет горькой ивовой корой, тополевыми почками, прелым листом, молодой полынью. Как хороши пронизанные светом сквозящие тополевники, заросли ольхи… Там — пенье птиц. Выше их — сизый и белый дым летящих по ветру облаков.
Вечером солнце село в тучу. Поднимался ветер. Остался я ночевать в нетопленом доме. Заснул, но скоро проснулся. Ветер ломит. Деревья шумят.
В городе мне обычно мешают стуки в соседних квартирах. Наладится колотить какой-нибудь «мастер» — долбит и долбит. И по ночам — собачий лай за окном, где допоздна выгуливают овчарок, бульдогов да прочих сторожей квартирных.
В городе я обычно мечтал, как буду спать в старом доме, где — покой, тишина и никто не скачет над головой, «застольную» не ревет среди ночи.
А теперь вот проснулся. Ветер, деревья шумят. И кто-то воет и стонет на чердаке ли, на крыше. Стучат ветхие ставни. Какие-то еще непонятные стуки и скрипы. Деревья шумят и шумят. Разом выдуло дневное непрочное тепло. Зябко, сыро. Мыши скребут где-то рядом. За зиму развелись.
На воле — ветер. Старый дом мой — словно старый человек в непогоду, ему неможется: он охает, стонет, тяжко вздыхает, жалуясь, и порой потихоньку плачет.
Долго лежал я во тьме, слушая вой ветра, ночные шорохи, стуки, мышиную возню. Задремывал, засыпал и просыпался. Утром проснулся под шум дождя. Поднялся, вышел на крыльцо: пасмурно. В доме неуют: ни горячей воды, ни электроплиты, на которой все скоро — чай и прочее. А здесь умыться, побриться — уже проблема.
Но перемогся, приладился, печь затопил. И понемногу потекло новое житье ото дня ко дню, от весны к лету.
Вечереет. Нынче — время тревожное. Неделю назад снова вдвое дороже стал хлеб. Газет лучше в руки не брать: воюют, убивают, грозят… Возле Чечни опять взяли в заложники целый автобус людей. Там — женщины, дети. Подавай выкуп, миллионы долларов. Вроде сговорились, а потом — взрыв. Погибли четверо или пятеро. Кровь и слезы… Слава богу, телевизор не включаю. Там одна и та же горькая песнь. Летом нам телевизор не нужен. Чего ради сидеть и глазеть в душной комнате. На воле лучше.
Вечереет… Нет в мире ничего, кроме летнего покоя. Теплынь… Рядом — сад и огород. Зеленые кусты помидорные, на них — тяжелые гроздья плодов; острые луковые перья; шершавые, даже на взгляд, листья огурцов, в их сени — пупырчатые крепыши; высокие зонты укропа, желтоватые, спеющие. Чуть далее — отягченная краснобокими плодами яблоня «яндыковка». Время от времени — глухой стук упавшего яблока. Тишина. Выше яблони — просторное вечернее небо с розовеющими облаками. Они остывают ли, разгораются. Садится солнце или уже закатилось?.. Его заслоняет густая вишня, не в красных, а в черных ягодах от переспелости и ввечеру.
Вечерний покой. Пестрая бабочка пролетела, не тронув тишины. И странно было бы сейчас думать о ценах и деньгах и прочем. Об одной лишь жизни думается, о прекрасной жизни, что неслышно течет теперь летним покойным вечером, уходя к ночи.
К покою, к ночи готовится старая мать моя. Вот она, согбенная, малая, словно дитя, иссохшая от лет и годов, пробирается из огорода тропкою к дому. Походка ее неверна. Идет, оступается на нетвердых ногах. Вот встала и замерла, будто кто-то окликнул, позвал ее из вечернего сумрака, что густеет под яблоней, в зарослях смородины. Почудилось… Дальше пошла… оступаясь. Седые редкие волосы, узкие худые плечи под выгоревшим ситцевым платьем. Старый одуванчик. Снова встала — видно, снова почудилось. Чьи-то шаги, голос, взмах руки, чье-то лицо пригрезилось в сумерках. Их тут много, во дворе и в доме, старых видений — родных людей, которые долгий век жили рядом, теперь — ушли.
Мать уходит к ночному покою. В доме она будет долго молиться, поминая живых и мертвых. Вторые ближе ей: раба божия Анна, и раб божий Петр, и еще один Петр, тоже покойный, и еще один, но этот, слава богу, живой; покойные Коля, Слава и Ниночка, Михаил Николаевич — этого всегда с отчеством, как было в жизни. Молитва долга: для ушедших просит покоя, для живых — судьбы.
Потом она долго будет укладываться, заснет; и во сне к ней придут те, о ком она горячо просила в своей молитве: Нюра, Петя и другой Петя, Слава, Николай, Ниночка…
— Опять Нюру видела,— скажет она утром,— и мамочку с Ниной, они меня звали куда-то. Опять Славочку, Колю…
Но теперь — вечер. Старая мать моя молится в нашем старом доме. Я — на воле.
Низко и медленно летит на ночлег с полей черное воронье. Тянутся долго, кричат. Снова — покой. Высоко в небе — щебет ласточек. Там же, но выше, в самой глуби,— нежный переклик щуров. Щур золотистый… Это — в небе.
На земле же, рядом со мной,— старая летняя кухонька. Стены ее облупились, потрескались, шиферная крыша замшела. Сарай и вовсе убог. Зимний буран содрал его ненадежную кровлю. Весною приехали, на скорую руку набросали сверху старые жестяные листы, кирпичами их придавили. Стоит наш сарайчик. Рядом же — погреб; верх просел, а внутри выпирает пузом кирпичная стена. Скоро рухнет. Время, время… Когда его копали, этот погреб?.. Теперь и не вспомнить.
Старая кухня, старый сарай, старый погреб… На старый наш двор пришла пора запустенья. Мелкая трава «гусынка», почуяв волю, полонит двор. Зарастают даже тропинки. Остались лишь простые цветы: петуньи, ноготки, бархотки, астры. Петуньи теперь цветут фиолетовым, белым. Вечером нежно пахнут. Позднее, ближе к осени, распустятся махровые астры.
Но трава, трава… Полонит двор, и нет с ней управы.
Все гуще, просторнее расползается виноград. Когда-то он затенял лишь веранду, а теперь его зелень закрывает полдома. Смородина, задичав, палисад полонила.
Нет, это не просто дворовая зелень: лебеда и «гусынка», виноград, вишеньё, смородина. Это трава забвенья полоняет наш старый дом.
Когда подходишь или подъезжаешь ко двору нашему с улицы, дома не видно, он потонул в зелени. Соседские — на виду. А наш год от года все горбится, усыхает, уходит в землю, словно старая мать моя — последняя хозяйка старого дома. Они умрут вместе — мама и старый дом. Она умрет, я уйду, а дом рухнет. Я знаю все его немощи: глухая стена год от году выпирает внутрь, особенно на венцах нижних; прогнил потолок, местами пальцем можно проткнуть. Полы уже много лет грызет древоточец. По ночам я слышу, как он скрипит, пробивая новые и новые ходы.
Старый дом наш, старый двор — это старая жизнь, с которой настала пора прощаться, потому что нет в мире вечного.
А в пору прежнюю, давнюю, дом наш в уличном порядке стоял горделиво: деревянный, из пластин рубленный флигель в два окна. И разве можно было его равнять с землянками да мазанками наших соседей: Коротковых, Иваньковых, Сурковых, других Коротковых, Мирошкиных. Тогда, сразу после войны, ладили не строенья, а лепленья да норы: земляные да глиняные стены; крыша — она же и потолок — вербовый плетень, промазанный глиной с навозом; земляной, тоже глиной промазанный, пол; жалкие оконца — куски стекол, вмазанные без рам и переплетов. Летом наши мазанки да землянки бугрились, словно грибы «подпесочники», которые лишь поднимают землю, наружу не выбираясь; зимой снега и метели напрочь хоронили это бедное жилье. Из школы вечерней порой возвращаешься, после второй смены,— не поселок — снежная пустыня. Лишь кое-где из сугробов помаргивают мерклые огоньки керосиновых ламп.
Война постаралась. Сталинградская битва. Поселок наш — у самого Дона, на переправе. Досталось ему от чужих и своих. Говорят, пуля — дура. Но ведь снаряды — не умней. Поработали, постарались. Сейчас сижу, вспоминаю, кто из моих товарищей, из соседей как жил. Сплошные землянки да мазанки. Горкушенковы, Ниумирухины, Чапурины, Варениковы… Все подряд. Лишь кое-кто начинал привозить с окрестных хуторов дома. На месте разберут, быками везут в поселок, здесь собирают, ставят. Так приехал и наш дом с хутора Рюмино-Красноярский. Хозяева привезли его, поставили, но жить почему-то не стали.
Мы же первые три года после приезда в поселок мыкались по чужим углам, снимая квартиры. Последний наш домок и сейчас живой. Он нам нравился: домик невеликий, но деревянный, с крохотной верандой. И соседи хорошие. Хозяева продавали этот домик, но цена оказалась для нашей семьи непомерной — семь тысяч рублей. У нас работали все взрослые: дядя Петя, опытный инженер с высшим образованием, получал семьдесят рублей; мать моя заведовала детским садом с окладом пятьдесят ли, шестьдесят рублей; тетя Нюра сторожила контору за тридцать рублей в месяц. Денег хватало лишь на житье. И в то же время углы снимать вшестером — уже Николай родился — было несладко.
Тогда и купили мы нынешний свой дом за четыре с немногим тысячи и к тому же с долгой рассрочкой. Это был черный прокопченный сруб в одну комнату, даже без сеней. Для меня это память лишь зрительная. А для старших поначалу сердечная боль. Мать моя и сейчас вспоминает, и тетя Нюра до смерти говорила, как тягостно было входить в новое жилье.
Но семья наша к тому времени уже столь натерпелась в жизни… Смерть моего отца, дяди Петины тюрьмы и ссылки, общие мытарства за кусок хлеба, за угол. Для того моя мать с тетей Нюрой и съехались, сбились под одну крышу, чтобы вместе пережить трудные времена, которые как начались в тридцать восьмом году, так и не кончались. Из далекого Забайкалья, с Приморья, из Игарки, через казахстанские ссылки в пустыне — и наконец в Россию, в малый поселок на берегу Дона. И здесь — по чужим углам. И вот этот сруб посреди голого двора. Даже забора не было. Окошки — маленькие, внутри — темно и черно. Квартировал там бобыль-инвалид с деревяшкой вместо ноги.
Но все же — свой угол после стольких лет и годов мытарств. Взрослым уже под сорок, а все — чужие углы. Мне — шесть лет. Я — самый счастливый. Старшим — долгие труды и труды: отскоблить дом, переложить печь, коридор пристроить, поставить летнюю кухню, сараи, катух для коровы, курятник, закут свинье, выкопать погреб, колодец, заборишком хотя бы ледащим, но обнести двор и огород.
Для старших — долгие труды, которые не были для них внове. От первого дома, родительского, в Самаринском Затоне, на реке Шилке, тетя Нюра и мать моя сменили столько углов, им счета нет. Порой начиная с голой земли, как в Майеркане, среди казахской степи, в Или, где вовсе пустыня. Игарка, Дудинка, Бурлю-Тюбе, Балхаш, Хабаровск, Благовещенск. Из края в край гонял НКВД семью врага народа, японского шпиона. Сам «шпион» и вовсе на тюремных да лагерных нарах Хабаровска, Алма-Аты, Архангельска.
Теперь — снисхождение. Пусть «без права жительства в областных центрах», пусть занесенный донскими песками поселок, надзор НКВД. Но все вместе и вроде никуда не гонят. Работать разрешили. И наконец — свой домишко. Может, даст бог покоя…
Спасибо. Дал. На этом дворе, на своем, дядя Петя прожил двадцать лет и умер, упав возле яблони. Я перенес его на веранду, бросился за врачом — добро, что больница недалеко. Но он умер. Вначале лицо стало черным, потом посветлело. А на том же самом месте, во дворе, под яблоней «яндыковкой», на двадцать пять лет мужа пережив, упала и тетя Нюра. Но умерла не сразу, а еще больше недели, целых девять дней, отходила. И умерла.
Домашний дух для меня — это воскресные пирожки, их сладкое благоухание. В детстве каждое воскресенье просыпаюсь и сразу чую: тетя Нюра пирожков напекла. Позднее, приедешь из города в день воскресный — дом родной встречает духом печеного. Калитку отворяешь — и радуешься: тетя Нюра пирожков напекла.
Вот они — золотистые, в поджаристой корочке, подъемистые, пышные. Разломишь ли, откусишь — и открывается ноздреватая плоть печеного и сочная, дразнящая нюх начинка. Когда стали получше жить, нечасто, но появлялись пирожки с мясом да ливером. А прежде — с картошкой да капустой, летом — с яблоками свежими, зимою — с сушеными. Но разве дело в начинке…
Позднее поездил я по России, по Советскому Союзу, по всему белому свету. Недурно приходилось едать в иных краях. Жаловаться грех. Но тети Нюрины пирожки — единственные, таких нет и не будет.
Вспоминать тетю Нюру для меня легко, хотя, конечно, печально. Пять лет, как умерла она, раз за разом отмечаем горькие годовщины. Но порою мне кажется, что тетя Нюра где-то рядом. Не могу отвыкнуть. И это понятно. Долгих пятьдесят лет — и пять всего лишь. Это — разница. Полвека прожила она в нашем старом доме. Не просто часть его — а душа.
На старых, довоенных фотографиях тетя Нюра красива на редкость: прямой нос, темные глаза, брови — дугой, густые длинные волосы, в косе да в короне. А в памяти моей — пожилая полная женщина, ростом — невеликая, голова — в седине, лицо — в морщинах. Алексеевна ли, Лексевна, Нюра, тетя Нюра да бабушка Нюра — для кого как.
Лицом и телом — полная. «Хлебушка много ем,— говорила она.— И кашу — с хлебушком, и чай — с хлебушком, а без хлебушка не могу…»
Можешь, тетя Нюра, можешь. В казахстанской ссылке, в жаре, в пекле пустыни, шла на весь день арыки копать, пустых щей из лебеды похлебав, а пайку хлеба свою оставляла сыну, ему — расти. И целый день лишь воду пила. Работа тяжелая, земляная. Сорок градусов в тени, на солнце — под шестьдесят. Долог день летний! А поздно вечером — снова щи из лебеды.
Помню себя совсем малого, но уже «мудрого», от голодухи конечно. Завтрак. Морковный чай. Хлеб. Каждому — пайка. Сто граммов ли, сто пятьдесят. Забыл уже. Дядя Петя и мать на работе. Слава — в школе. Я — за столом.
— Чай остался,— показываю тете Нюре стакан.— А хлеб уже кончился,— жалуюсь.
Тяжкий вздох — и появляется хлеба кусочек. От себя, от своей пайки.
А потом, уже здесь, в нашем доме, разве не то же было: карточки, буханка в день на шестерых.
Это уж позднее, при вольном хлебе, стала говорить: «Не могу без него, без хлебушка. И борщ, и кашу с хлебушком. А могу и так: с сольцой да водичкой. Хлебушка ломоть — и сыта».
Слава богу, хоть хлеба наелась на краю жизни.
В голодные годы она умудрялась печь из отрубей, из картофельной кожуры, собранной на госпитальной помойке, из жмыха, из муки желудевой, из травы. Так что потом, когда настоящая мука появилась, стало ей много легче нас накормить. Напечет пирожков с картошкой да капустой, блинов. Едят и похваливают. Все — сыты. У хозяйки душа не болит. Мясо нашей семье, как и всем другим, было не по карману. Каши приедались. А тети Нюрины пирожки — никогда. И потому первое, что покупалось,— мука. Есть мука — значит, все сыты.
Любила она, когда хвалят ее изделье. Напечет, спросит: «Ну, как?..» — «Хорошие…» Соседей всегда угощали. Это принято было.
Тетка Паня шумит:
— Твои пирожки — золотые! Либо ты колдуешь?! Их жалко есть. Глядел бы на них да нюхал. Какое тесто! Подъемистое! А я заведу… Яиц — не жалею, масла — целую пачку вбухаю. А получается — баламука. Джуреков напеку — лишь кобелю грызть. А у тебя — золотые! Ешь — не уешься…
Тетя Нюра довольна и сразу вспомнит:
— Это мамочка меня научила. Мамочка наша была мастерица. На людей пекла, всем угождала. А я ей помогала, с четырех лет — возле плиты, на подставке. Мамочка меня хвалила: «Помощница,— говорит,— моя…» Она много работала, наша мамочка. Семья — большая, детей — пятеро. А еще — по людям стирала, по ночам хлеб людям пекла.
Тети Нюрина жизнь… Словно вижу ее, весь долгий путь: далекое Забайкалье, Самаринский Затон на быстрой Шилке-реке. «Наша мамочка…» Всегда не мамой звала покойницу Евдокию Сидоровну, а лишь мамочкой. Раннее сиротство. В двенадцать лет — уже хозяйка в доме, старшая в семье, а значит, и главная работница. Обеды варить, стирать, штопать, полы мыть, хлеб печь. «И на людей работала. Стирала, полы мыла. Хлеб жала, снопы вязала со взрослыми женщинами наравне. Сама хозяйка, Кочмариха, меня хвалила: молодец, говорит, вся — в мать».
В нашем доме, когда я рос, взрослых было трое: дядя Петя, тетя Нюра да мать моя.
Вот обычное утро: позавтракали — и спешат, всем некогда. Скорей! скорей! В детский сад, в школу, на работу. Скорей, скорей… Тетя Нюра остается. Она — домохозяйка. Некуда спешить. Лишь дом и двор: корова, поросенок, куры, огород, картофельник да бахча, обеды, завтраки, ужины, грязное белье, стирка, починка, шитье на машинке «Зингер».
Тетя Нюра поднимается утром первой: корову доить, в стадо ее проводить, накормить. Завтрак приготовила, будит: «Пора, вставайте…»
Завтрак. Короткая утренняя суматоха: скорей! скорей! Разлетелись. Немытая посуда на столе; порой — неубранные постели. Тете Нюре некуда спешить, она все приберет.
— Мою работу никто не видит,— иной раз вздохнет она.
Прибралась, и пошло-поехало: домашние заботы цепляют одна другую. Если нет стирки, найдется малая постирушка: рубашки, платки, носки. Домашняя животина своего просит. В магазин надо за хлебом сходить и заниматься обедом. Да еще выбрать время, пошить на старенькой швейной машинке «Зингер». Вся наша одежда той поры: рубашки, трусы, курточки, платья, ночные сорочки, наволочки,— все она шила. И теплые ватные одеяла тетя Нюра «стежила», набивала подушки, собирая по перышку.
Конечно, ложилась она позднее всех. Последние заботы — о детях: поглажены ли рубашки, алый пионерский галстук, носовые платки, брюки.
— Они сами должны все делать…— сердится дядя Петя.— Полночи будешь топать.
Конечно, должны. Но забывают. А тетя Нюра помнит. «В школе поглядят, скажут: такие родители». На нас не скажут. Мы — это Слава, я да Николай. Каждый — в свой черед. Наглаженные рубашки, брюки «со стрелкой», все пуговицы — на месте, носки заштопаны, башмаки начищены, носовые платки — в карманах. Мальчишки — народ забывчивый, тетя Нюра все помнит.
Только теперь, в пору взрослую, понимаю я долгий день ее, во трудах.
— Наша мамочка весь день работала,— вспоминала она,— а ночью надо хлеб печь для себя и для людей. Ночью печка свободная. Мы же в бараке жили. Кухня — общая, печь — одна на всех. А днем мамочка у людей стирает. Устанет, сядет на пол, голову наклонит и сразу заснет. Минут на десять, не больше. Очнется и говорит: «Теперь ночь моя».
В середине дня тетя Нюра всегда спала, тоже недолго, порою сидя, но обморочно-глубоко, даже с храпом. Захрапит и сразу вскинется, скажет: «Вот и хорошо. Теперь ночь моя».
И может допоздна шить, штопать чулки да носки, латать локти рубашек и курток, обшлага — работа тихая. А я рядом пристроюсь, возле света,— книжку читаю, но чаще слушаю неторопливые рассказы о жизни прежней: детство, Самаринский Затон, люди его — вразнобой, что на память к случаю придет. Сегодня — о том, как ездили в гости в Россию, на родину, в Вятскую губернию. Это было во время Первой мировой войны. «Они в деревне бедно жили. Бабушка мне потаясь печеное яичко давала». Один вечер — начало века, другой — к нынешнему дню поближе. О том, как с ледяных гор катались на бычьей шкуре. Про богача Штейна, главной радостью которого была пожарная команда Сретенска, он содержал ее на свои деньги. Могучие «пожарные» лошади, блестящие медные каски; и сам Штейн — в каске, впереди. Потом его расстреляли. Про ссыльных поляков, которых еще при царе в Забайкалье сослали: столетний Неделяк, лысый Липакевич. И про других поляков, тоже ссыльных, но уже в наше время,— их привезли в Казахстан. Про огородников-китайцев. Они свои лавочки держали. Долгая у тети Нюры жизнь, долгие и рассказы. Она что-то шьет ли, чинит, вяжет; я — слушаю.
Из этих рассказов и сложилась для меня жизнь тети Нюры — от малых лет до времен нынешних. А в годы последние она как-то разом одряхлела, много плакала, жаловалась всем: «Не могу работать… Хочу, а не могу. Лопату не держат руки — большая, тяжелая. Иголку тоже не держат — маленькая. Столько вокруг работы, а я ничего не могу…» Жалуется и плачет.
Но это — уже много позднее. А в детстве — долгие вечера с рассказами о жизни всякой, какая была. Я слушать любил. Допоздна сидел, пока спать не прогонят. А тетя Нюра потом еще ставит тесто и не раз за ночь к нему поднимется, подобьет, укутает.
— Чего ты все сигаешь,— сердится дядя Петя.— Спать не даешь.
Утром она первой поднялась, стараясь не греметь, почистила печку и затопила ее, готовит завтрак, потом нас будит:
— Вставайте, пора.
День начинается. Надо спешить. Одним — в детский сад, в школу, другим — на работу. Лишь тете Нюре торопиться некуда. Она — домохозяйка.
В воскресенье мы спим дольше обычного, а тетя Нюра пирожки печет.
Праздники — для тети Нюры лишние хлопоты. Ко дням рожденья шьется какая-нибудь нехитрая обновка и печется знаменитый слоеный торт «наполеон», рецепт изготовления которого записали все соседки, но удается он лишь тете Нюре.
А уж Первомай, Октябрьские, Пасха, а особенно Новый год… Здесь и ночь — не ночь.
Вечерами делали елочные игрушки: рисовали смешные рожицы на пустой, но целенькой яичной скорлупе; клеили цветные гирлянды, вырезали серебряные звезды, белые снежинки. Тетя Нюра весь год собирала листки цветной бумаги, фольгу от чая, складывая все в особую «новогоднюю» коробку.
Новогодние карнавальные костюмы для нас, ребятишек,— тоже ее забота. Немногие родители в нашем поселке о таких вроде бы пустяках заботились. Тем более время нелегкое: накормить бы детей — и слава богу. Да и не умели.
У тети Нюры — особый «карнавальный» коробок, где хранятся вырезки из журналов, рисунки, выкройки. Из маскарадных костюмов старшего брата помню «Обезьяну». Настоящая шкура на пуговицах, с длинным хвостом. Вроде сейчас — из Африки. Вся школа сбежалась ее глядеть.
Остались фотографии, детсадовские, школьные, где я — «Русский богатырь» с мечом и щитом, в кольчуге, в остроконечном шлеме, а еще — сказочный принц в короне, звездочет-волшебник, клоун в колпаке с бубенцами.
Какая радость, когда оденут тебя принцем, богатырем. Все глядят на тебя, завидуют. А потом ты получаешь «приз» — книгу с надписью: «За лучший карнавальный костюм».
Позднее другие матери, глядя на нас, стали перед Новым годом приходить к тете Нюре, советоваться. Она всем помогала. Порой и не просили ее. Помню, пришел соседский мальчишка, он сиротою возле деда с бабкою рос. Стоит у порога, глядит, как меня наряжают в «Богатыря». Конечно, завидно.
Тетя Нюра все поняла, говорит:
— Давай и тебя обрядим.
Буквально в минуту сыскала она старый полосатый халат, казахстанский, подвернула, подстрочила полы и рукава, кушаком мальчишку подпоясала, обмотала голову пестрой тряпкой, подрисовала усы, мочальную бороденку подвесила. И уже не соседский пацан стоял, а какой-то восточный хан с серебряной саблей на боку. Это было — чудо.
С девочками было еще проще: марля, вата, серебряная фольга, «золотая» корона — вот и «Снежинка», «Снежная королева», «Ночь», «Осень». Все было в тети Нюрином картонном коробке: багряные кленовые и желтые тополевые листья, сухие цветы — золотистые шарики иммортелей, бессмертники. Волшебный коробок, памятный.
Тетя Нюра на всех детсадовских и школьных елках была Дедом Морозом. В высокой красной шапке, в шубе, с бородой и усами.
— Здравствуйте, детки!— басит Дед Мороз.
А я вижу глаза. Не Деда Мороза, тети Нюры. Их не скроет ни шапка, ни мохнатые ватные брови.
— Здравствуйте… Я пришел к вам издалека…
Она рассказывала, как в молодости отличалась на карнавалах у себя на родине, в Сретенске да Самарзатоне.
— У богатых — бархат да шелк,— вспоминала она.— А я из простого… «Смычка города с деревней» — один костюм назывался. Тогда это было в моде: смычка рабочих и крестьян. Взяла обычное платье. Половину, сверху донизу, железной стружкой украсила. В мастерские пошла и набрала у токаря красивую стружку. Другую половину — хлебными колосьями. На одной ноге — лапоть, на другой — сапог. На голове — венок из колосьев со стружкой и серп и молот из картона. Мне дали первый приз — отрез на платье. А когда жили во Владивостоке…
Они и теперь где-то пылятся, на чердаке, в сарае, тети Нюрины заветные коробки с надписями, чтобы не спутать: «Костюмы», «Игрушки». Сколько радости было, когда открывали их… А вечерами мастерили черепашек из картона и ореховой скорлупы, пушистых цыплят из ваты, хлопушки. И у кого больше радости — у нас, у тети Нюры?
Белый снег пушистый
В воздухе кружится
И на землю тихо
Падает, ложится.
. . . . . . . . . . . . . .
Стали дни коротки,
Солнце светит мало,
Вот пришли морозы,
И зима настала.
Наша тетя Нюра была, в общем понимании, человеком малограмотным. Наверное, в «личном деле» ее, в графе «образование», стояла запись «н/н», то есть незаконченное низшее. Она успела проходить в школу, кажется, одну лишь зиму, а на другую, в январе, умерла ее мать, моя бабушка, Евдокия Сидоровна, не дожив до тридцати лет. Тетя Нюра осталась в семье старшей, младше ее — трое. У отца рука не сгибается, считай, калека. Значит, тетя Нюра — хозяйка. Все на ее плечах: стирка, уборка, еда. Один лишь хлеб столько сил отнимал: заведи, поставь, промеси, испеки.
— Мамина квашонка большая. Тяжело. Никак не могу тесто промесить. Попросила соседа Вавилова, он мне сделал поменьше квашонку. С ней управлялась. А в школу — некогда. Пробовала ходить, тогда по дому не успеваю,— вспоминала она.— Папа молчит, а я вижу… Не стала в школу ходить. А учительница меня любила. Она папе говорила: ей надо учиться обязательно, у нее способности.
Тетя Нюра рассказывает, вздыхает. Она и на склоне лет помнила много стихов. И все — хорошие. Посмотрит, бывало, зимой в окно и начнет:
Зима!.. Крестьянин, торжествуя,
На дровнях обновляет путь…
Особенно ей по душе были последние строки:
Шалун уж заморозил пальчик:
Ему и больно и смешно,
А мать грозит ему в окно…
Она лукаво улыбается и пальцем грозит.
То ли память у тети Нюры была лишь на хорошее, а может, тогдашние буквари были поумней, но декламировала она Пушкина, Тютчева, Некрасова, Никитина — только светлую классику.
Вот моя деревня;
Вот мой дом родной…
. . . . . . . . . . . . . . .
И друзья-мальчишки,
Стоя надо мной,
Весело хохочут
Над моей бедой.
Лицо ее просто сияет, лучится добрыми морщинами. В строках этих для нее и радость, и грусть, потому что детство вспомнилось.
— У нас в Затоне каждую зиму снежные горы устраивали, высокие… С них все катались: и стар, и млад…
Обычно стихи ей приходили на память по временам года.
В марте:
Зима недаром злится,
Прошла ее пора…
И не запнется, ни единой строчки не пропустит, даже в старости, уже в восемьдесят лет.
Взбесилась ведьма злая
И, снегу захватя,
Пустила, убегая,
В прекрасное дитя…
Весне и горя мало…
В апреле:
Травка зеленеет,
Солнышко блестит…
Особенно памятны мне — тоже апрельские — строки. Я эти стихи сразу запомнил, на всю жизнь. В детстве мы их вдвоем с тетей Нюрой декламировали:
Полюбуйся, весна наступает,
Журавли караваном летят…
Обычно в эту пору мы на огороде, в земле копаемся: грядки, борозды, рассада. Или в логах, за поселком, картошку сажаем. Солнышко, тепло, одуванчиков желтый цвет. И такая радость от стихов, потому что все в них правда. Тетя Нюра негромко читает, а я во все горло ору:
В ясном золоте дни утопают!
И ручьи по оврагам шумят!
Весна… лето пришло… Как не радоваться.
С легкой руки тети Нюры я стал знаменитым чтецом-декламатором в детском саду и в школе, потом и актером в пьесах Розова, Корнейчука и Островского. Островского тетя Нюра любила. В молодости в своем клубе она была завзятой артисткой.
— «Царь Иоанн Грозный»,— вспоминала она.— Богатая была постановка. «Без вины виноватые», «Бесприданница». После работы все в клуб бежим. Старый Липакевич — в массовке, а все равно сидит. В полку выступали, в Матакане. Нас любили.
Самаринский Затон на быстрой реке Шилке… Недолгое тети Нюрино детство, молодость, комсомольская ячейка, ликвидация неграмотности… «Я в люльке качаю ее ребенка и учу ее…» Первое радио в клубе. «В Москве будут говорить, а мы услышим…» Свекровь Мария Павловна… «Какой человек хороший, ее все любили…»
Пароходы на Амуре, на которых работала. Повара-китайцы Иван да Миша. «Такие работящие. Они меня любили. Я им колпаки постираю, накрахмалю…»
Москва… Общежитие института, где учился муж Петя. «Жили за ситцевой занавеской… Дружно… Все вместе…» После института — Хабаровск, новая жизнь. Квартира в бараке. «Такие хорошие люди… Старый механик Бушнев с женой…»
Потом начались годы страшные. Арест мужа. Высылка. Она за ним могла не ехать. НКВД объяснил, что может остаться в квартире, тем более сын Слава — маленький и сама на седьмом месяце беременности. Но такой и мысли не было: оставить мужа. Только с ним. Поехали в одном эшелоне: «враги» в первых вагонах, под надзором охраны, семьи «врагов» — за ними, без охраны.
Начинались тяжкие годы: Майеркан, Бурлю-Тюбе, Балхаш, Или… Новый арест мужа. Приговор: высшая мера. «И вам недолго ходить,— сказали ей.— Приготовьтесь».
За себя она не боялась. Жалела сына. Тогда они и съехались, стали жить вместе с родной сестрой Тосей — вдувой моей матерью, тоже с сыном, со мной на руках. Одну арестуют, другая останется при детях. На крайний случай — младшая сестра Нина, у нее муж в НКВД.
Семья врага народа. Нет ей житья. Из санитарок, из больницы, уволили. «Может отравить…» В сберкассе поработала лишь неделю уборщицей. Тоже нельзя. Там — «материальные ценности». Уволили. Больше не принимали никуда. Нанималась за людей на трудработы: арыки в степи копать, у людей же стирала, полы мыла у начальства, немного шила, вязала из шерсти варежки. Слепили мазанку на краю поселка, сажали огород, ловили рыбу, даже завели козу.
А после войны наконец этот поселок в России, на Дону. Дядя Петя вернулся из лагеря. Стали жить и даже свой домик купили. Вот этот — наш старый дом. Тетя Нюра была душой его — хозяйкой и главной работницей.
Обмазывать дом глиной и белить его, изнутри и снаружи, всякий год по весне. А если сильные дожди, то подмазывать да подбеливать. Мыть, красить, чистить дымоходы; за печкой следить, подбеливать, чтобы гляделась она всем на завид: белая, словно курочка. Летняя кухня во дворе. Та же песня: глиной мажь и бели. При ней кухня стояла нарядной игрушечкой. Это теперь облезла и покосилась. Пока не запретили корову держать, о ней забота. Свинья, куры — у всех свои хатки. И требуют рук и рук.
А огород, бахчи, картофельные деляны. Везде — лопата, мотыга; летняя жара, комар с мошкой. Конечно, и мы работали, помогая. Но было у тети Нюры присловье:
— Чем вас просить, я лучше сама сделаю.
Когда осенью резали свинью, не пропадало ничего. Тетя Нюра все кишочки промоет, наделает колбас: кровяную, ливерную. «Мамочка меня всему научила…» Добела промоет и проскребет требуху, свернет ее в трубочки, перевяжет шпагатом, сварит и вынесет на мороз. К обеду порежет колечками, заправит томатной подливой… Вспомню, слюнки текут.
Обеды, ужины, завтраки, дела домашние, огородные, о скотине да птице забота. А еще — все лето готовить к зиме припасы. Варенья варить, компоты. Ни одна ягодка, ни одно яблочко не пропадет. Клубника, вишня, смородина, алыча, абрикосы, сливы, груши… Банка за банкой. На жарком солнцепеке — просторные противни. Сушатся нарезанные фрукты для зимних компотов-взваров. На солнце же сохнет пастила: сливовая, яблочная. Маринуются помидоры, огурцы, баклажаны, кабачки. Готовятся и тоже закрываются в банки салаты с репчатым луком, алым болгарским перцем. Густые томатные да перцовые заправки, без которых борща не получится, а лишь бледные «больничные» щи. Наш борщ пламенеет в тарелке. От запаха — голова кругом: укроп и чеснок, петрушка, белые корешки ее и ажурные листики.
За банкою банка уходят в прохладную тьму погреба и подполья.
А осенью квасятся и солятся в высоких бочках капуста, помидоры, огурцы, мочатся крупный «калеградский» терн и «яндыковские» яблоки в ржаном сусле, в соломе.
Все это — тетя Нюра, ее руки. И все съедалось. Картошки сварит, достанет пахучих огурчиков в укропе да миску щекастых алых помидорчиков в смородиновом да вишневом листе, с хренком для запаха. Сели к столу. Хрумтят да почмокивают. Наелись.
За зиму все уходило. Пустели погреб, подполье. Летом все начиналось сызнова. Едоков хватало. Гости приезжали: тетя Нина, дядя Миша, Анатолий, Жанна, Харитоненки с Украины, Славин друг Сема, детдомовский сирота, подолгу живал. На лето тетя Нюра сшила ему белые брюки, рубашки. «С первой получки,— обещал Сема,— куплю вам отрез на платье». Сколько их было, этих обещаний! Конопатый Генка соседский — тоже сирота. Рубашку ему сошьет. «Вырасту, с первой получки…» Она всех жалела, особенно сирот. А для меня — так вовсе защита.
У дяди Пети, человека много перенесшего и больного, характер был очень нелегкий: часто ворчлив, придирчив по мелочам и вспыльчив до бешенства. А я с малых лет не больно уступчив. Вот и доставалось порой. Защита моя — тетя Нюра. Помню, в детский сад я еще ходил. С утра заупрямился: старшие добивались, чтобы я сам чулки пристегнул к резинкам. Нехитрое приспособление — петля да шпенек. А я говорю: «Не могу… Не умею…» Слово за слово… Дядя Петя хватает кусок провода и начинает стегать меня, все более ожесточаясь. Мать кудахчет: «Правильно… Надо учить, надо учить… Чтоб не упрямился». Хорошенькая учеба… Спасибо тете Нюре. Она была в огороде, услышала крик, прибежала и отняла меня.
Было, всякое было. Но когда на меня поднималась нелегкая дядина рука, защитой была тетя Нюра. Порой ей за это доставалось, и довольно крепко. Она плакала, но стояла на своем: «Ругать — ругай… Но бить — не смей».
Спасибо, тетя Нюра. За все…
Она умерла пять лет назад. Схоронили и помянули как положено: на девятый день, на сороковой. Потом пошли годовщины.
Умерла. Но долго казалось мне, что тетя Нюра где-то здесь: в огороде, в летней кухне, в сараях — словом, в привычных заботах. И вот сейчас она выйдет, покажется… Вот-вот…
Она не вышла, она умерла. И старый дом наш стал быстро дряхлеть. Стены его остались теми же, но словно вынули из нашего дома душу. А без нее всякой жизни недолгий срок. У людей, у вещей и у нашего дома.
1997 год
«Новый Мир», №7
Старый наш дом размерами невелик: кухонька в одно окошко, по обе стороны кухни — тесные комнатки. Дверные проемы — с нехитрыми шторками. Секретов за ними не удержать.
Обычно, во времена прежние, в холодную пору, вся жизнь текла на кухне, возле теплой печки да обеденного стола. Там готовят еду, там обедают, ужинают, там и гостей принимают в будни: соседка забежит, кто-то заглянет мимоходом.
У меня в старом доме — место насиженное: в горнице стол. На нем бумаги да книги. Перед глазами — два окна на улицу. Вижу, кто к нам идет, а кто мимо проходит. За спиной — кухня, там — жизнь обыденная. Слышу ее, порой вмешиваюсь.
Два случая. Между ними — срок долгий, почти жизнь.
Первый — совсем давний. Тогда наш Петя был маленьким. Учился в третьем, а может, в четвертом классе. Ждали его к обеду. А главное, для какого-то дела. Уговорились заранее, что в этот день он вернется из школы сразу после уроков, нигде не задерживаясь. Ждали да ждали, а его нет и нет. Как говорится, все жданки проели. Я уж начинаю злиться. А матушка моя — человек и вовсе серьезный. Пети нет, она меня точит:
— Это ты виноват. Приучил, он никого не слушает. Никакой ответственности. Надо с детских лет. Надо…
И прочие слова. Она их много знает.
Ждем его и ждем, ждем да поджидаем.
Наконец вижу: мчится наш ученик. Понимает, что к сроку давно опоздал, и спешит.
— Летит…— сообщил я матери.
— Я ему сейчас устрою прилет,— говорит она.
По голосу понимаю, что дело серьезное. И конечно, она права. Взрослые ждут. Специально ведь предупредили. А он, видите ли…
Калитка — настежь, быстрые шаги на крыльце. Я навстречу ему не поднялся, остался в горнице, за столом. Пускай мать встречает, она это умеет лучше меня.
— Тебе что было велено…— начала было мать, но перебил ее, конечно же, виноватый, с захлебом голос:
— Не ругай меня, пожалуйста, ладно?..
И такая была в этом голосе наивная просьба, что я невольно улыбнулся, поднялся из-за стола, чтобы мать немного, но сдержать. Она порою ругаться мастер. Особенно под горячую руку. А мне жалко стало — уж больно он хорошо попросил: «Не ругай, пожалуйста…» — не испуг, а лишь искренняя просьба. Мальчишеская, детская: «Не ругай».
Я поднялся и вышел на кухню. Стояли друг против друга строгая мать моя и маленький Петя, взъерошенный воробьишко: пальто — нараспашку, волосы — дыбом, на лице и в глазах — наивная детская просьба: «Не ругай». Все так ясно было, что помощи моей не понадобилось.
— Не ругай…— повторила мать и тоже улыбнулась.— Ну, ладно. Тогда не будем ругать.
Я вернулся в горницу, к своему столу.
Прошло много и много лет. Тот случай, конечно, давно забылся. Сколько было всего, и доброго, и несладкого,— жизнь течет. Матушка моя состарилась, Петя вырос. В старом доме теперь мы проводим лишь теплое лето. А чуть заосенеет, сразу переезжаем на городскую квартиру.
И вот похолодало, месяц — сентябрь. Пора «на крыло». Сборы наши недолгие. Обычно все оставляем. Но пожилого человека с места насиженного стронешь не вдруг. Вот и мать наша собирается будто навсегда. Этот узелок у нее с больничной одеждой. «Вдруг меня в больницу заберут,— пугает она.— Тут все приготовлено: халат, белье». Другой узел серьезнее — «смертный». «Начнете искать… А здесь все готовое: нижнее, верхнее, платок, чирики». И еще один узел похоронный: красная материя на гроб, черный креп, полотенца, на каких гроб нести, платки, какие раздавать,— все как положено.
Словом, для матери переезд — дело серьезное. Готовится к нему долго. А тут еще надо со всеми прощаться: Фрося да Лида, Гордевна да Шура. Ко всем зайти, поговорить напоследок. Может, и увидеться уже не придется. Долгая зима, а жизнь — на излете.
Поэтому с переездом получается так: похолодало, собрались, уехали, а мать еще два ли, три дня, а то и неделю на старом месте копошится. Потом за ней приезжаем. Тогда уж и дом на запор.
Вот и нынче — уехали, матери назначили срок. Петя — человек уже взрослый, закончил институт, работает, на машине рулит. Подъезжаем с ним в назначенный день. Мать на нас машет руками: «Не собралась, не успела, куда вы меня торопите…» Отложили отъезд. Бог с тобой, собирайся спокойно.
Через день — та же песня: «Гордевну не видала, к Фросе не заходила… И кой-чего надо…» Я молчу, привык, а Петя ее поругивает: мол, копошишься, два халата не сложишь, так можно и до снега, с работы другой раз отпрашиваюсь. Поворчал он, мать признала вину. Но отъезд все же отсрочили.
И вот новое утро. Подъезжаем. Пасмурно уже, зябко. Дом нахохлился. Кое-где у соседей дымки из труб. Подтапливают. Осень.
Вошли в дом. А у матери только-только самые сборы. Опять все богатства свои разложила. Без слов видно, что не готова.
Я лишь головой покачал, охнул. А Петя, он молодой, горячий. И ведь верно: у него — работа, а он бабку каждый день возит-возит и никак не увезет. Раскрыл он было рот, да, слава богу, ничего сказать не успел.
Мать наша стоит, маленькая, виноватая, голову подняла и попросила робко:
— Не ругайте меня, пожалуйста.
От тихих слов ее, видно, не только мое дрогнуло сердце. Петя вздохнул и сказал неожиданно мягко, с усмешкой:
— Ладно, не будем тебя ругать.
Господи, как же она постарела, наша мать! Высохла, согнулась. А какая была… И ростом, и статью. А характер… Куда что делось. Человек я — тоже немолодой. Повернулся, ушел в настывшую горницу, сел за стол, пустой и непривычно просторный, стал глядеть в окошко.
Вот она, жизнь. Вроде и не больно короткая, а все равно на один огляд.
Он появился три ли, четыре года назад, стал жить у вдовой нашей соседки. Приняла она его, значит — примак. Так и зовут: «Нюрин примак».
Мужику — за семьдесят. Телом — крупный, на лицо, как говорится, сытый, но какой-то рыхлый, сырой. Все же возраст: кряхтит, охает, бережет поясницу.
Появился, живет, никому не мешает. Помаленьку узнали: он — с дальнего хутора, вдовый, вроде учителем работал. Оно и заметно, что образованный человек. Все знает. Про болезни, про лекарства, а главное — про политику. Газету выписывает, и не районную, а повыше. Это редкость теперь. Все знает и все объяснит, растолкует, голоса не повысит. Объясняя, будет помахивать большой мясистой ладонью.
Собеседников ему хватает. Через один забор — пенсионеры, через другой — тоже. Заботы — одни: в грядке покопайся, разогнись, поругай жука колорадского, луковую муху, начальство, какое «страну довело». Погутарил — и снова к делам: сажай, пропалывай, поливай.
Тихий поселок. Старые люди. О чем разговоры? Конечно, о пенсии. Опять ее вовремя не принесли. А ведь вроде обещали. А если и принесут — тоже задача. За электричество, за радио заплати. Газ в баллоне кончается. Тоже надо. И про зиму, про топку нельзя забывать, понемногу денежку откладывать. Уголь и дрова. А куда денешься? И кое-что покупать надо: без хлеба не обойдешься и молочка хочется. Крупа, макароны, сахар да соль. Так и течет копеечка. И детям надо помочь. У них — вовсе беда!— нет работы.
Есть о чем поговорить, когда разогнешь спину и отдыхаешь от дел огородных.
Новый сосед, он все объяснит, растолкует, спокойно и без крика.
— При советской власти разве было возможно, чтобы пенсию вовремя не принесли или зарплату не заплатили?— не убеждает он, а лишь спрашивает собеседника.
И тот совершенно резонно отвечает:
— Никогда. У нас на авторемонтном аванс — пятнадцатого, а получка — четвертого. Всю жизнь.
— Ну вот. А медицина при советской власти? Разве было возможно, чтобы со своими подушками, с одеялом, с матрацами шел человек в больницу? И лекарства свои нес?
Он вопрошает спокойно, ни на чем не настаивает, просто ждет ответа. Сразу видно: грамотный человек. Это — не Юрка, который глотку рвет: «Режим Ельцина! Преступники! Уничтожение народа!»
Нет, от Нюриного примака крика не услышишь. Не тот человек.
Мы с ним порой разговариваем о делах сельских — как и что. Он знает, что я пишу. Кое в чем он не согласен. Но возражает спокойно, мягко. Примерами старается убедить.
Вот наш разговор, последний. Довольно долго мы простояли. Он — в своем огороде, я — в своем. Меж нами — легкий заборишко.
Дело вечернее. Жара спадает. Солнце лишь закатилось. Высокие облака горят.
— Был у своих…— так начал мой собеседник.
«У своих» — это значит на хуторе, где дочка, зять, внуки.
— Ужас какой-то…— прижмурился он и голос понизил до шепота. Не потому что боится кого-то, а потому что «ужас». Это бы Юрка заорал: «Развал! Преступление!» Чтобы весь поселок слыхал. А этот… Зачем орать?— Ужас…— повторил он.— Уборка идет, воруют зерно в открытую. По домам везут машинами, тракторными тележками. Прямо от комбайнов. Не в амбар, не на ток, не государству — а каждый себе. Ужас. Никого не боятся. Растащиловка.
И тут же, для примера, он вспомнил и рассказал два случая из своей прежней хуторской жизни. О хлебе, о зерне. Как оно раньше доставалось, с каким трудом. А без него ведь не проживешь, без зернеца. Свиней надо кормить, гусей, кур. Словом — жить.
Итак, случай первый.
Подъехали как-то ночью ребята. Зерно — дело ночное. Подъехали, спрашивают: «Будешь зерно брать?» — «Конечно!» Высыпали у порога — и ходу. Надо быстрей прятать. Куда? Сараи, катухи, птичники — все это на виду. Пусть и ночь на дворе, но машину могли заметить соседи. Кто-нибудь доложит. Придут — где первым делом искать начнут? В сараях. Вот и попался. Подумал-подумал, пришла мысль. Снял полы в летней кухне. Отодрал все доски. Засыпал туда зерно и снова полы прибил. Все это — ночью, во тьме и без света. Какой свет? Люди могут заметить. Доложат куда надо. Так впотьмах и трудился, все руки побил. Но все зерно под половицы не ушло. Немного осталось, а тут уже рассветает. Быстренько ссыпал его за печку там же, на летней кухне. До вечера пусть лежит. Там — занавеска. Задвинули ее. Все в порядке.
Утром пришла соседка. Как раз сидели, завтракали. Она пришла, присела. Тары да бары. Хозяин глянул за печку, где зерно, и ахнул. Занавеска короткая, не до пола, и вроде зерно видать. Сердце оборвалось: сейчас соседка заметит, она — глазастая. Уже и завтрак не в завтрак. Все кажется, будто именно туда она и глядит. Насилу дождался, пока она уберется. Даже пот прошиб. Ушла. Быстрей-быстрей занавеску надстрочила жена, чтобы до вечера никто не увидал.
А под полами зерно так и хранилось до самой весны. Хорошо придумал. Когда надо, половицу поднимешь, наберешь ведерко — и доску на место. Так зиму и прожили.
Правда, потом весной, когда зерно кончилось, увидели, что мышей набежало в подпол — божья страсть. Весь фундамент — в норах, словно пчелиные соты. Изгрызли напрочь. Пришлось переделывать. Но это уже — ерунда. Главное, что зиму прожили спокойно.
И сразу — второй случай, о том же.
Встречают Новый год. Тогда большие компании собирались: родня, свойствбо, друзья. Тридцать первого вечером с женой нарядились, отправились. Пришли на гулянку. Там — елка, стол накрыт, музыка, песни — словом, праздник. И вдруг часов так в десять, а может, в одиннадцать хуторской участковый милиционер пальцем поманил в сторону и говорит потихоньку: «Зерно в доме есть?» — «Ну, есть…» — «Иди убирай, на тебя — сигнал, написали». Сразу сердце ушло: «сигнал» есть — значит, в любую минуту могут нагрянуть. Им праздник не праздник. А зерно в самом деле есть. Как без зерна… Приедут, найдут — сразу посадят.
— Жену — за хвост, и рысью домой, на ходу все рассказываю. Поднимаем детей, они помогают. Насыпаем зерно в мешки. Мотоцикл завел, гружу мешки и увожу в поле. Скирда стоит недалеко. Вожу, в скирду прячу, соломой прикрываю. Всю ночь возил. Под утро попадали и заснули. Утром проснулся, сижу завтракаю. А в окно вижу эту скирду. Далеко стоит, но вижу. Снега еще не было. Овец выпускали пастись по жнивью. Завтракаю и вижу: отара прямо к этой скирде идет. Подходят овечки и лезут в скирду, гребут. Чай не допил, бросил. Бегом к этой скирде, отару отгонять. «Бырь!— на них.— Бырь!» Вроде о колхозной соломе забота. Еле отогнал. А ночь пришла — опять на мотоцикл, грузить мешки с зерном и возить их аж на Дальнее поле. Там — хоронить. И до самой весны туда наведывался. С ружьишком, вроде на охоту. Притянешь полмешка. Остальное — лежит.
Рассказал сосед эти две истории. Сделал вывод на личном, так сказать, опыте:
— Дисциплина была. Потому что боялись. Обнаружат зерно — десять лет получишь, без разговоров. А ныне — в открытую: бери, вези… Растащиловка.
Он вздохнул, я вздохнул.
А вечер стоял хороший. После долгой дневной жары повеяло прохладой, хорошо дышалось. Но пора было к домам прибиваться. И ему и мне. Попрощались. Он пошел было к летней кухне, к вечернему чаю, да вдруг остановился, сказал: «Еще вспомнил». Не поленился вернуться к забору и третью историю рассказал:
— В соседях у меня жили колхозные специалисты — зоотехник и инженер. Дом построил колхоз. Под одной крышей, но два входа, на два хозяина. Базы, сараи, конечно, у каждого свои. А вот черный баз, куда от скотины навоз выбрасывают, он — общий. И вот эти мужики, молодые, чего придумали. Чтобы зерно не прятать, не хоронить, а потом не трястись, что кто-то доложит, приедут, обыщут, найдут, чтобы спокойно спать по ночам, они вот что придумали. На черном базу была у них большая навозная куча. Она всегда была. По очереди, то один, то другой, привозят зерно и выгружают его прямо в эту навозную кучу. Высыпал, вилами перемешал, забуровил.
Сосед, рассказывая, вспоминая, даже засмеялся и похвалил:
— Умные ребята. Свиней не держали. А птицы — море. Гуси, куры, утки, индюки. И все в этой навозной куче роются. Они зерно сыщут. Птица гребется — значит, все хорошо. Клюет, сытая. Прошло время. Выгребли. Твоя очередь, вези. Привезти ведь нетрудно. Тем более — начальство. Техника и зерно в руках. А вот спрятать — это задача. Это — главное дело: чтобы не увидели, не доложили, чтобы не приехали с обыском да не нашли. Тогда ведь это первое было дело: хищение социалистической собственности. Сразу — десять лет. И никаких разговоров. Вот и тряслись все. Без зерна — никак. Надо ведь кормиться. А значит, хорони его да трясись. А у этих ребят — порядок. Привезли, в навозную кучу высыпали, перебуровили — и концы в воду. А птица выгребет, сыщет. Умные были ребята.
Он закончил рассказ посмеиваясь и пошел к себе, шаркая калошами. Старый человек, участник войны, историю, кажется, он преподавал в сельской школе и даже директором был.
А историй житейских у каждого из нас много. Долгая жизнь. Особенно когда раздумаешься, вспомнишь.
Семейные альбомы. Толстые фолианты, битком набитые фотографиями. Нынче они понемногу из жизни уходят, как старый век. В нашей семье у каждого был свой альбом. Его еще в детстве дарили. Понемногу он полнился. Листаешь, перебираешь фотографии — и видишь воочию свою жизнь: от голопузого малыша до времен последних. Свою жизнь и тех, кто рядом был: родные, друзья детства, потом — взрослой жизни.
Прежде — я это хорошо помню — каждое воскресенье все вместе смотрели семейный альбом, осторожно переворачивая его картонные листы. Выберется свободный час, кто-то предлагает: «Давайте альбом поглядим». Гостям обязательно альбом показывали. Но в своем кругу — лучше.
В горнице садимся вокруг стола. Альбом — посередине. Подолгу глядим. Каждая фотография — это жизнь, дни ее, память. Младшие то и дело спрашивают: «Кто это? А это?» Иногда просто какое-то имя скажут. А порою текут рассказы. Истории порой удивительные. Вот одна из них, о Зине Поповой.
Подруги моей матери далеких тридцатых годов — стриженые рабфаковки да студентки. Мать училась на рабочем факультете, а потом — в институте. Одна из близких подруг — Зина Попова. С нею вместе росли в Самаринском Затоне, что возле Сретенска, в Забайкалье. Вместе росли, окончили школу, потом учились в Иркутске, правда в разных институтах. Мать моя — в пушном, Зина Попова — в юридическом.
Надпись на фотографии: «Тоня! Как крепка память о днях, проведенных в детстве…»
Со снимка глядит милая молодая женщина с коротко стриженными легкими волосами. Она красива. Мать моя и сейчас говорит: «Она такая красивая была». Высокий гладкий лоб, прикрытый легкой прядью. Большие глаза, прямые брови, мягкий овал лица. Даже сейчас с фотографии словно лучится ее теплый взгляд.
— Она такая хорошая была, такая добрая,— вспоминает мать.— Так она много пережила в детстве.
Далекое Забайкалье. Город Сретенск на быстрой реке Шилке. В двух ли, трех верстах от него, по реке выше, Самаринский Затон — малое селенье на устье Самаринского ручья. Десяток-другой домов и семей. Одни — крестьянствуют, другие — работают в судоремонтной мастерской. А у Зины Поповой отец и старший брат воровали скот в окрестных деревнях. После одной из краж, спасаясь, они убежали в Китай. До границы — рукой подать. И порядки тогда были иные. Сбежали они и сгинули.
Осталась Зина Попова с матерью и младшей сестренкой. Жили в отчаянной бедности. Зарабатывали на хлеб тем, что латали мешки для склада. Мать моя помнит: «Толстые мешки, грубые. Иголки большие. У Зины всегда были пальцы исколоты, даже напухали. Платили им мало. За молоком мы вместе с Зиной всегда ходили. Я — с бидоном, она — с кружечкой. Немножко они молока покупали, лишь чай забелить».
Зина Попова была красивой смладу, но косил у нее правый глаз. Ее дразнили: «Косой заяц». А еще «воровкой», из-за отца и брата. Здесь усердствовал ее одноклассник Блинов — «общественник-активист», как их тогда называли, то есть активный комсомолец.
— Эту воровку надо из школы гнать!— усердствовал Блинов.— В комсомол таких не принимаем. Отец и брат — враги!
В комсомол ее, конечно, не взяли. Но училась Зина хорошо, была отличницей. С младшими ребятишками возилась. Они любили ее, ходили за ней гурьбой. Даже дома: она на полу сидит, мешки штопает, а ребятишки — вокруг. Она им что-то рассказывает, песни вместе поют. А тот же «активист» Блинов ее на собраниях разоблачает: «Эксплуатирует детский труд!»
В клубе она была заводилой. У нее голос красивый. Хорошо пела. Мать моя и теперь помнит песни ее.
Ванька — слесарь на заводе —
Полюбил глаза одни.
Темной ночью на свободе
Повстречалися они.
Звездочка ясная,
Звездочка красная
Им улыбалась с высоты.
— А потом этот Ванька-слесарь в Красную Армию пошел и вернулся с наградой.— Мать не помнит всех слов и объясняет: — А конец такой: «Звездочка ясная, звездочка красная горела на его груди». Такие вот тогда песни были.
Зина Попова заканчивала учебу в школе, и тут ей повезло: приехал в Сретенск глазной врач, который сумел сделать ей операцию — и косоглазия как не бывало. Стала Зина вовсе красавицей, какой и глядит сейчас с фотографии.
Она на «отлично» закончила школу и поступила в юридический институт в Иркутске. Там ею тоже были довольны: умная головка. А из Самаринского Затона во все концы, и конечно в институт, пишет и пишет «активист» Блинов: «Она — враг. У нее связь с заграницей. Она не должна в институте учиться». Но там, в институте, видят ее, ценят и не дают в обиду.
Зина продолжает учиться, а потом встречает любимого. Она его звала не Иваном, не Ваней, а только Ванбюшкой. «Мой Ванбюшка… Мы с Ванбюшкой…»
— Они были такие красивые,— вспоминает моя мать,— и так друг друга любили. Все на них любовались. Такая пара…
Институт был закончен. И была свадьба с Ванюшкой. Все горькое осталось далеко позади: бедное детство, косоглазие, обидные прозвища.
Началась новая жизнь, в которой, словно в песне,
Звездочка ясная,
Звездочка красная
Ей улыбалась с высоты.
Где-то в тридцать пятом или тридцать шестом году, когда мать моя уже работала на Севере, Зину Попову арестовали как врага народа. Больше о ней никто не слышал. Осталась лишь фотография в альбоме матери: красивая молодая женщина с доброй, какой-то лучезарной улыбкой. Скоро не будет и фотографии.
1998 год
«Новый Мир», №3
Когда подъезжали мы к старинному кладбищу станицы Голубинской, что на Дону, в Калачевском районе, то мельком, сквозь планки забора, увидел я девушку, сидящую возле одной из могил. Мы обогнули просторное кладбище, подъехали к воротам. А потом долго бродили между старых могил, разглядывая замшелые плиты, кресты, вырубленные из тяжелого камня песчаника: «1870 год… третьего дня декабря…» Полустертые временем даты и письмена. А рядом — могилы новые, вчерашнего дня и нынешнего. Вспомнил о девушке, которую видел сквозь забор. Вспомнил — и пошел к тому месту. Но не было на кладбище живой души, кроме нас. Лишь — могилы, кресты, надгробья. Кладбищенская трава, кладбищенский покой. И высокое донское небо.
Может, померещилось? Но вроде ясно видел: сидела. Видимо, ушла — слава Богу, живая.
Живы и мы. И потому так тягостно говорить и слушать печальное. Вот и нынче: доброжелатель мой — газетный редактор, прочитав материал, позвонил и попросил: «Давай изменим заголовок. Поставим: «Возле старого погоста». А то «могилы» как-то нехорошо звучат». Что ж, изменим — значит, изменим. Бумага стерпит, как и прежде терпела.
А вообще-то писать очерки ли, заметки о сегодняшнем дне русской деревни — занятие неблагодарное, горькое. Таким оно было, таким и осталось. А ведь как естественно наше стремление к доброй солнечной жизни, как хочется тепла душе и телу, пусть не сегодня, так непременно завтра. Сегодня уж как-нибудь перетерпим. До вечера — недолго. А вечером в «Новостях» прямо рукой показывают — могучей властной рукой, пусть в воздухе, но рисуют,— как плавно закончились все невзгоды и наконец вывезла нас кривая к иной жизни, вверх и вверх потянула. Разве не хорошо? Особенно — к ночи. А утром проснешься, возьмешь газету — на первой странице неглупый вроде человек, писатель, да еще и доктор сообщает, «что в опубликованном интервью с министром сельского хозяйства и продовольствия Хлыстуном сказано, что Россия наконец-то будет не покупать зерно, а, наоборот, может быть, продавать. Впервые с 1963 года!».
Славно-то как… Дожили.
Выписка из протокола правления коллективного сельскохозяйственного предприятия «Победа Октября» от 7 июля 1997 года: «…озимая пшеница пропала почти полностью по неизвестной причине, горючего нет из-за отсутствия финансов, корпорация горючего не дает из-за большой задолженности 1995 и 1996 годов. Постановили: 1. Продать за наличный расчет что можно… 3. Просить районную администрацию об отсрочке погашения задолженности… за 1997 год».
Что это? Грязное пятнышко на фоне подъема, который… «впервые с 1963 года!»? Склочный характер автора? Ведь не лень было ехать, время убивать, жечь дорогой бензин, гробить машину. Искать худое, когда рядом… И ведь верно: не в «Победу Октября» недавно министр сельского хозяйства приехал и премьер-министр. А куда же? Куда ездили, гостя на волгоградской земле, все высокие руководители — Хрущев, Горбачев и иже с ними. Конечно же — в «Волго-Дон», хозяйство могучее, славное, орденоносное.
Не отстанем от них и мы. В «Волго-Дон» подадимся. Но не вместе с высоким начальством. Пораньше ли, попозднее, без шума и грома.
Всякий раз, когда приезжаю я в «Волго-Дон», бывший совхоз, ныне, как и все, реформированный в некое «коллективное предприятие», то в начале рабочего дня иду в гараж. Там — утренняя планерка, там — все руководители. И прежде, когда «Волго-Дон» был одним из самых могучих хозяйств в стране, и ныне, когда времена иные, начало рабочего дня в гараже завораживает. Гаражом это подразделение хозяйства называют по привычке. Это — целый автокомбинат: проходная, диспетчерская, один за другим выбираются из ворот тяжелые грузовики. Им счету нет: могучие «КамАЗы», самосвалы, молоковозы. Идут и идут. И это естественно — «Волго-Дон» не какой-нибудь колхозишко с сотней буренок. Одного лишь крупного рогатого скота — 6.500 голов. 2.300 — коров. Более 1.000 тонн мяса произвел «Волго-Дон» в 1996 году, сдавая могучих бычков, каждый по 420 килограммов весом. Молока произвели 7.330 тонн. В среднем по 20 тонн в один день надаивали. Это половина молочного и мясного производства такого мощного района, как Калачевский, где 12 коллективных хозяйств. «Волго-Дон» произвел в 1996 году около 25 тысяч тонн овощей. Годовая реализация всей произведенной продукции составила 22 миллиарда рублей. Показатели не просто большие — могучие. Не то что какие-то коллективные хозяйства, целые районы могут позавидовать такому производству.
«Волго-Дон» колхозом назвать язык не повернется: это — завод по производству мяса, молока, овощей, зерна. 20 тысяч гектаров пашни взглядом не окинешь. Откормочные площадки, фермы, теплицы — везде работа, но не всегда шумная, заметная. А вот здесь, у проходной гаража, в утренние часы осязаемо видна мощь производства, живого и деятельного.
Если в «Волго-Доне» один скотник обслуживает до трехсот голов скота, одна доярка доит сотню коров, если с одного гектара земли получают до пятисот центнеров овощей, то понятно, что главная сила хозяйства — техника: 200 автомобилей, 100 комбайнов, 349 тракторов. Если эти машины завтра встанут, то не будет ничего: ни мяса, ни молока, ни овощей. И потому еще прежний руководитель «Волго-Дона», В.И.Штепо, старался создать наилучшие условия для содержания и ремонта техники. И потому у «Волго-Дона» не какие-нибудь мастерские, не убогие «кузни», а могучий завод с просторными, оснащенными цехами. Вот механический цех, где одних лишь токарных станков насчитал я десяток, вот цех с конвейером, где ремонт ведется по узлам, аккумуляторный цех, два сварочных, кузнечный, по ремонту топливной аппаратуры, цех по ремонту автомобилей. И все эти цеха находятся в рабочем состоянии. Пусть не все оборудование сейчас в деле, но оно — на месте. В помещениях стекла не побиты, крыши и стены целы. А значит, мощь ремонтной базы сохранена.
Склад запасных частей — бесчисленные стеллажи, конечно, не былое богатство, но для большинства селян и нынешние запасы «волгодонцев» — на великую зависть. Вот колеса к трактору «Беларусь», цена одного — два миллиона семьсот тысяч рублей. Вот склад металла. Он тоже не пустует. Потому и работает «Волго-Дон», что шесть сотен его машин, шесть сотен моторов — в ходу, в деле.
Но вот вывеска: «Опытное проектно-конструкторско-технологическое бюро по механизации овощеводства». Это бюро — знаменитое, единственное в стране. В былое время работало в нем до тридцати специалистов, а в придачу — целый цех, где создавались машины и внедрялись в производство непосредственно на полях «Волго-Дона». Овощеводство — дело трудоемкое. И в помощь человеку нужна умная машина. Здешнее бюро создавало сеялки, культиваторы, бороны, уборочные машины — для лука, томатов, капусты, огурцов. Эти машины нужны были не только «Волго-Дону», но и другим хозяйствам области, страны. Их охотно брали Средняя Азия, Краснодарский край, Астраханская область. Но это в прошлом. Нынче специалистов почти не осталось и производство практически остановлено. Хотя даже сейчас, как сказал руководитель бюро, можно начать серийный выпуск машин. Можно… Но при условиях, которые известны всем: гарантированные заказы с оплатой. Их нет.
Наша область по-прежнему остается овощеводческой. В отличие от прошлых времен, на прополку овощей и на их уборку обком орду бесплатных работников из города не пришлет. А значит, машины для овощеводства будут нужны. Пока еще уникальное производство этих машин в «Волго-Доне» возможно. Но что завтра?
О дне завтрашнем мои собеседники из «Волго-Дона» говорили вяло:
— Не знаем… Все как в тумане.
И тут же сбивались на день вчерашний. Николай Николаевич Андреев, слесарь-ремонтник и механизатор, тридцать пять лет отдавший совхозу, светился радостью, вспоминая:
— Я сюда переехал из Кумылженского района, уже пятнадцать лет отработал. Приехал, рот разевал от удивления. Суббота и воскресенье — как в городе, отдыхай. Спортивные соревнования на стадионе. В клубе — концерт. Весь народ вместе. А хочешь — поезжай в город: в театр, в цирк. Автобусы и билеты бесплатно. На машину денег скопил — пожалуйста, в том же месяце на машине. А теперь какие копейки и заработал, не дают. Завтра? Тошно и думать.
Женщины-овощеводы, проработавшие в совхозе не один десяток лет, тоже сбивались на прошлое: работали от души. И зарплату давали в срок. Тринадцатую зарплату — тоже в срок. Премию по результатам года — вовремя. А теперь хоть криком кричи — кто услышит?
— Я недавно спросила: когда зарплаты дождемся? Отвечают: ты живая, мы лишь на похороны даем.
Вчерашний день. Прославленный, орденоносный «Волго-Дон»: детские сады, школа, Дворец культуры, больница чуть ли не лучше обкомовской — с зимним садом, двухместными палатами, профилакторий с «соляными шахтами», плавательным бассейном. И ведь все не с неба падало, все по труду. Пять с лишним тысяч килограммов молока — средний надой на корову. Килограммовые привесы на откорме. 500 да 600 центнеров — овощные урожаи. Все это было, было.
Но жить памятью о вчерашнем может лишь человек доживающий, у которого все в прошлом, а будущее — лишь мир иной.
В «Волго-Доне», в его селеньях, живут 2100 работников хозяйства да еще дети, их немало. Около шести тысяч народу в поселках. Пенсионеров — 700. Остальным жить бы да жить, жить да работать. Значит, нужно думать о дне завтрашнем.
Алексей Петрович Киршин, тридцатидвухлетний бригадир овощеводов, четко знает, что его бригада выращивает на 100 гектарах капусту, на 60 гектарах томаты, огурцы, морковь, перец. Но вот что будет завтра с «Волго-Доном», ему неясно. Твердо знает, что надо работать. Но…
Звеньевые Екатерина Михайловна Мазайкина и Люция Павловна Кузнецова, овощевод Александра Михайловна Иванченко, проработавшие в «Волго-Доне» по пятнадцать и по двадцать лет, тоже уверены, что их основное дело — посеять, прополоть, вырастить овощи и собрать урожай.
— Но ведь и в прошлом году,— спрашиваю я,— вы посеяли, пропололи, вырастили и заработали неплохо, в среднем по пятьсот тысяч рублей в месяц. И в нынешнем — заработки неплохие. Чем недовольны?
— Где они, эти деньги? Когда получим? Они лишь на бумаге. Задержка заработной платы подпирает к году.
— Но ведь вы акционеры, хозяева, вот и думайте, как дело вести.
Тут начинаются вздохи: «Ничего не знаем».
— Надо бы и своего реализатора, чтобы он продавал,— предложил кто-то из женщин.
Ее остудили:
— Начальство не разрешит.
— Придумали какие-то трудодни… Не поймешь. За четыре дня я заработала два с половиной. А что это такое, никто не знает.
В тот же день на животноводческой ферме мне жаловалась телятница:
— Взяла молока, колбасы под запись. Осталась еще должна. Восемьдесят четыре тысячи в месяц, а остальное — потом. Кто придумал?
И здесь та же песня: «Наше дело — работать. Остальное — начальства».
Песня привычная: колхозник ли ты, рабочий совхоза или, как теперь говорят, акционер, то есть собственник земельного и имущественного пая,— все одно: «Наше дело — работать, а начальство нехай думает». И еще: «Конторские все равно обманут».
Песня вечная. Сто лет назад писано: «…трудность состояла в непобедимом недоверии крестьян к тому, чтобы цель помещика могла состоять в чем-нибудь другом, кроме желания обобрать их…» И еще: «…разговаривая с мужиками и разъясняя им все выгоды предприятия, Левин чувствовал, что мужики слушают при этом только пенье его голоса и знают твердо, что, что бы он ни говорил, они не дадутся ему в обман». Это писал Лев Толстой — не только писатель, но волею судьбы земледелец, помещик, а волею совести и разума — радетель о своих мужиках.
Сто лет прошло. И будто ничего не изменилось. Только барин другой — «контора». «Конторские все равно нас обманут» — вот самый уверенный прогноз на день завтрашний.
…«Волго-Дон» и теперь остается мощнейшим производителем овощей, молока, мяса, зерна. 20 тонн молока ежедневно получали здесь в 1996 году и поставляли в город, к нашему столу. За год — более 7 тысяч тонн; мяса — тысячу тонн за год; овощей — 25 тысяч тонн. Повторяю еще раз: такое количество сельскохозяйственной продукции не всякий район способен произвести. В «Волго-Доне» по-прежнему работают 2100 человек, и никто не потерял работу. В поселках «Волго-Дона», где живут 6 тысяч человек, в домах действуют отопление, водопровод, канализация. Работают три детских сада, три дома культуры, профилакторий, комбинат бытовых услуг с парикмахерской, швейной и телемастерской. В школе — столовая, где дети питаются по льготным ценам, а многие — бесплатно. На всю социальную сферу затраты составили 9 миллиардов, то есть более трети всех годовых доходов. Районный бюджет помощь оказал, но очень малую. Взять на себя, как это нынче положено, всю социальную сферу «Волго-Дона» районные власти не могут. А значит, по-прежнему огромная доля доходов от производства идет на «социалку». Это груз тяжкий. Потому что эти миллиарды повышают себестоимость продукции, ее конкурентоспособность.
Сейчас у нас, жителей городских, великая тревога: правительство постепенно ликвидирует субсидии на содержание жилья. А вот «Волго-Дон» давно и сполна за себя платит. Это доля крестьянская. Но она тяжелее год от года. Она лежит не только на «конторе», но и на каждой семье.
Задержки (до двух лет) с расчетом за произведенные овощи, несообразные закупочные цены на мясо не дают возможности вовремя выдавать работникам заработную плату, иметь оборотные средства для поддержки на нужном уровне производства. А это не проходит даром. Сегодня среднесуточный надой — 6 килограммов. А ведь был и вдвое больший, и даже 17 килограммов. Это помнят. Потому что раньше заготавливали одного лишь силоса 60—70 тысяч тонн. Не только себе хватало, но и соседние хозяйства из года в год снабжали, заготавливали достаточное количество отличного сена, гранул, фуража. Не тот стал полив, не хватает средств на удобрения, семена, соблюдение технологии. Одно другое цепляет, а результат — потеря продукции. Надои и привесы в «Волго-Доне» еще пять лет назад были почти в два раза выше. И урожаи овощей доходили до 700 центнеров с гектара. Нынче — чуть не вдвое ниже.
Ежемесячная заработная плата в «Волго-Доне» была в среднем за 1996 год — 500 тысяч рублей. Она выросла по сравнению с предыдущим годом более чем в два раза — ежемесячно надо платить один миллиард рублей.
— Как жить?— спрашивает молодая женщина.— Шестьдесят тысяч надо уплатить за квартиру, да еще столько же за детей в детский сад. А определили — восемьдесят пять тысяч в месяц.
Действительно, как?
Не укладывается наша жизнь, особенно сельская, в простую арифметику. Живут люди.
На коллективных фермах и базах «Волго-Дона» 6500 голов крупного рогатого скота. А сколько их в личных сараях и сарайчиках огромного «шанхая», как называют его, что растет год от года на окраине поселка?
Подсчитать не сможет никто. Но говорят, что частного скота не меньше, чем общественного. Значит, около семи тысяч? Сенных угодий вокруг «Волго-Дона» нет. Значит, весь этот скот кормится за счет хозяйства: его земель, техники, вложенных средств. Энергичный, ловкий человек может держать и до десяти голов. Никакие запоры на гумне, никакая охрана не преграда. Корма «уходят» к своим буренкам, колхозные — жуют солому. Если прежде воровали «по совести», чтобы прокормить поросенка, десяток кур для семьи, то теперь «можно» красть и для «хорошей жизни», чтобы купить, например, машину.
И теперь несут, как раньше говорили, а точнее, воруют все, что есть в хозяйстве: на молочной ферме — молоко (и не баночку, детям на кашу, а уже десятками и сотнями литров); на овощных плантациях — не помидорку-другую и не кочан капусты, а десятками килограммов. Приходится ставить охрану. Да не киношного деда с берданкой, а «спецов» из города. Но и они не справляются…
В прошлом году ли, в позапрошлом, когда такая охрана была в новинку, здешние работники возроптали: «Как? Наше кровное… от кого охраняют? Наши деньги тратятся… придумала контора… убрать!»
Убрали. Лишь на сутки. И за эти сутки, за день и ночь, украли с поля не килограммы, а тонны лука, потеряв на этом многие миллионы рублей.
Потеряли все вместе, весь коллектив, который эту землю пахал, засеивал, день-деньской гнулся, полол, поливал — словом, целый год трудился. А «нашли» люди не сторонние, не из Москвы и не из Волгограда приехавшие,— «нашли» свои, но ловкие, беззастенчивые, корыстные.
Остановить их невозможно. Они сегодня оправдывают себя морально: «Зарплату не дают! А надо себя и детей кормить!» Органы милиции, прокуратура, суд ничего с ними не делают. Ведь крадет человек с фермы ли, с поля не государственное молоко, лук, капусту, а свое. Он — акционер, а следовательно, хозяин «Волго-Дона», его полей, скота, угодий. В тюрьму его не посадишь, морально на таких людей не воздействуешь. «Воруй, как мы, воруй с нами, воруй лучше нас!» — это правило ширится, разъедая механизм коллективного хозяйства и подрывая его экономику.
Повторю: не луковицу крадут, не кочан капусты. Совхозный пенсионер рассказывает: «Каждый день вижу в окно, как с дойки идут. У всех — ноша. Особенно одна себя не жалеет. В обеих руках по канистре по двадцать литров. Плечи у нее — как у штангиста».
Лучше теперь живут не самые работящие, а бесстыжие и наглые.
— А если я не могу воровать?!— слышу я не впервые.— Физически не могу! Что мне делать?
В последнее время, когда бываю в «Волго-Доне» и гляжу на поселок, на многоэтажные дома его центральной усадьбы, то грезится мне недоброе. Вспоминаются страшные мертвые города, которые приходилось видеть в степях Казахстана, в Сибири: там жили люди, работали, а потом ушли, все бросив. Истощился рудник ли, шахта, не нужна стала воинская часть. И теперь стоят пустые дома. Свистит лишь ветер в оборванных проводах.
Не хочется думать, что такая судьба ждет «Волго-Дон», не хочется. Но ведь и в нашей области уже есть селения, где вчерашняя котельная — лишь коробка с трубой, вчерашний детский сад — без дверей, без окон, вчерашний коровник — руина.
«Волго-Дон» внешне еще могуч. Но его «внутренности» разъедают многие язвы. А как говорится, большой падает с большим грохотом, потому что на плечах его — груз великий. Постепенная деградация очевидна. За последние годы надои в «Волго-Доне» упали с 5500 килограммов до 2500. Привесы — с 900 граммов в сутки до 300—400. Урожаи овощей — с 600—700 центнеров до 300. Долгов у «Волго-Дона» на июль 1997 года — 16 миллиардов рублей.
Процесс разложения, падения самого мощного, самого производительного хозяйства в области очевиден. И если его, бывшего директора, дважды Героя Социалистического Труда В.И.Штепо, сместили в 1990 году вполне демократично — с помощью инициативных групп, митингов, голосования,— то нынче последние главные специалисты уходят сами.
Уходят они не к сладкой жизни, не к какой-нибудь коммерческой кормушке. Опоздав на пять-шесть лет, они спешат в фермерство. А точнее — убегают от «волго-донского» колхоза, где год от года все тошнее и горше, тем более людям, хорошо помнящим лучшие времена.
А в фермерстве пример им, конечно же, Виктор Иванович Штепо, их бывший директор. Это к нему в прошлом августе привезли нашего премьера, чтобы показать новый фермерский «товар» лицом. Показывать есть что.
У Виктора Ивановича Штепо я стараюсь бывать каждый год. Человек он интересный и мудрый, но более того: судьба дважды Героя Социалистического Труда, ныне фермера — это судьба страны, вчерашний день ее, нынешний, а главное — залог завтрашнего.
Когда в давние годы молодой Штепо возглавил совхоз «Волго-Дон», там были лишь бараки бывшего лагеря заключенных. «Начали строить…» — вспоминает он. Построили один из лучших в стране совхозов, с высочайшей технологией сельскохозяйственного производства, с достойным бытом и отдыхом людей.
Но пришли нелегкие перемены. И Виктор Иванович, уже в годах немолодых, пенсионных, начал новое дело — и опять с нуля. Вернее сказать, дело-то старое, каким занимался всю жизнь: земля, хлеб,— но условия новые. Не огромный коллектив, не тысячи гектаров земли, а лишь свое. И уже в первую осень Виктор Иванович и два его соратника получили 2 тысячи тонн зерна.
Годы начала земельной реформы — 1991-й, 1992-й — для многих новых хозяев оказались золотыми. Государство давало весьма льготные кредиты фермерам, но зачастую эти деньги доставались не земле, а превращались в доходные магазины, автомобили, в еще большие деньги.
Виктор Иванович повторял свой прежний путь земледельца. Но если раньше создавался совхоз «Волго-Дон», предприятие государственное, с немалыми государственными же затратами, то теперь — хозяйство Штепо и его семьи. Принцип оставался прежним: все для земли, все для урожая, все условия для самостоятельного хозяйствования.
В прежние свои приезды видел я сначала проекты, потом — начало работы, ход ее, а теперь, летом года 1997-го, стоит на окраине Береславки целый комплекс фермерского хозяйства Штепо.
Просторная высокая мастерская для ремонта тракторов, комбайнов, автомобилей. Кран-балка, небольшой механический цех с токарным и сверлильным станками. Аккумуляторное отделение, сварочное, компрессорное. Склад запасных частей. И все сделано аккуратно, с умом, по-хозяйски. Везде чистота и порядок. Это — Штепо. Это его характер. В огромном ли «Волго-Доне». Или здесь, у себя.
Тут же — гараж для сельскохозяйственной техники. У Штепо под открытым небом машины ржаветь не будут. Так было в совхозе. Так и у себя.
Неподалеку расположился комплекс жилой — для людей, для скота. Но если дома обозначены лишь фундаментами, то помещения для коров, свиней, сенник, склад зернофуража уже готовы.
Еще одно строение показал мне Виктор Иванович — пекарню.
И опять это не пекарня-времянка, не сараи, каких нынче много развелось, когда выпечка хлеба стала очень рентабельной. Это — не на час, чтобы барыш сорвать. Это — навсегда. Технологическая цепочка: склад муки, за ним — помещение, где будут стоять сита, далее — тестомесильные машины, шкафы для выпечки, склад готовой продукции.
Встречи с Виктором Ивановичем — это всегда не только разговор о гектарах да центнерах, о Береславке да Калаче, но и о времени, о нынешних путях России, о дне вчерашнем, который порою так похож на сегодняшний. Просто забывается старое, и кажется, что нынешнее — новь, какой не бывало.
Виктор Иванович вспомнил Николая Лескова, его «Загон», где пишется будто о сегодняшнем, когда порою бездумное реформаторство, слепое копирование «на английский манер» для сторонних людей — смех, а для крестьянина — горе.
Посетовал Виктор Иванович, что не может в книжных магазинах сегодня привычно отыскать достойного чтения. И молодых жалко: почитай-ка всю эту дурь, что на прилавках,— недолго и свихнуться. Примеры налицо: взял автомат — и всех подряд уложил, словно в боевике да в триллере. Молодая душа — словно весенняя пашня: что посеешь, то и вырастет…
В общем, Черномырдина не зря к Виктору Ивановичу привозили. Премьер был доволен: руку жал, обнимал, спрашивал о заботах.
— Земли бы надо,— отвечал Штепо.— Бурьяном зарастает, а не дают.
— Там, где бурьяны растут, все бери, паши,— разрешил премьер.
Вольно было обещать. За расширение своих земельных угодий Штепо бьется давно и безуспешно: не дают. И, видимо, не дадут даже после высокого визита. Объясняют: «Не можем нарушить закон. Да, земля плохо используется. Но отобрать ее у законного владельца мы не имеем права». И получается — ни себе, ни людям.
Увы, фермерские успехи Штепо не правило — исключение. Двенадцать тысяч фермеров в нашей области. А крепких хозяев по-прежнему на пальцах можно перечесть. Остальные мыкают горе, кое-как сводят концы с концами, разоряются.
В нашем районе недалеко от Штепо земля А.Б.Колесниченко и Н.Н.Олейникова, работники — каких поискать: молодые, энергичные, образование — высшее агрономическое. Опыт — все тот же прославленный «Волго-Дон», где отработали более десяти лет на нерядовых должностях. Фермерствуют самостоятельно уже пять лет, увеличивая свои земли за счет аренды. В этом году единственные в районе получили продовольственную пшеницу. Словом — смотри и завидуй. Главная проблема — старая-престарая техника, «латка на латке». Новую купить не в состоянии, даже при хороших урожаях. Эти люди — одни из немногих, которые входят в невеликую «золотую сотню» из двенадцати тысяч фермеров области. А что ж говорить про остальных?
Едешь по бывшим землям колхоза «Голубинский» — глядеть уже не горько, а страшно. Хозяйство развалилось, на смену ему пришло… как и назвать, не знаю. По бумажным отчетам — фермеры. По сути — голытьба. Говорить про них тошно.
Спроси в райцентре у любого сельхозначальника или в Голубинском округе у встречного-поперечного: «Кто у вас из фермеров? От кого прок есть?» Спроси, и назовут, как таблицу умножения: «Пушкин, Коньков». Что один, что другой — работяги. У Пушкина — четверо сыновей: младшему — 11 лет, старший сельхозинститут заканчивает. «Трудятся как муравьи, от темна до темна»,— говорят соседи. Коньков занимается бахчевыми культурами. Но назвать их уже состоявшимися фермерами, а их хозяйства хотя бы приблизительно похожими на хозяйства Штепо — язык не поворачивается. Это — лишь начало. Самоотверженное, героическое начало очень долгого пути. У Пушкина — 200 гектаров, у Конькова — столько же. Но ведь у «Голубинского» было 40 тысяч гектаров земли, на которых не 20 бычков Пушкина паслись, а тысячи голов крупного рогатого скота и десятки тысяч овец. И не только арбузы да дыни Конькова отсюда увозили, но и хлеб.
А теперь из края в край — дикое поле.
Районный отдел статистики сообщает: «…сохранилась тенденция к сокращению поголовья скота и снижению производства продукции. Поголовье коров уменьшилось на 7%, свиней — на 10%, овец — на 16%. На сельхозпредприятиях, в крестьянских и личных подсобных хозяйствах произведено скота и птицы в живом весе 2694 т (93,5% к уровню соответствующего периода 1996 года), молока — 13406 т (85% к уровню 1996 года)».
И это — лучший район области.
Итак, осень 1997 года — можно «считать цыплят». Щедрая осень: дождей летом хватало и урожай — очень хороший, не в пример двум прошлым годам.
Но… Во-первых, если «Бог дал», то не в амбар, а на поле. Два месяца длилась уборка хлебов в районе. Ну, ладно. Убрали, каждый — свое. Вопрос второй: насколько разбогатели от хорошего урожая наши хозяева? Прокормятся ли до нового?
Из истории да хорошей художественной литературы все мы знаем, что, если хватало у крестьянина своего хлеба до «новины», значит, крепкий хозяин. А те, кто после Рождества шли взаймы просить,— голытьба.
Наши нынешние коллективные хозяева — все до единого!— если и рассчитаются с долгами, которых набрали за год у областной «Агропромышленной корпорации», то лишь затем, чтобы немедленно, уже в сентябре, брать в кредит у той же корпорации горючее, запчасти и прочее для сева озимых, вспашки зяби, то есть лезть в долги в счет 1998 года.
Но вот если колхоз распустить, то для большинства настанет горькая жизнь. Пусть было у них 10 тысяч гектаров пашни. В наших краях, для того чтобы заниматься зерноводством, фермеру нужно не менее 500 гектаров земли. Значит, вместо колхоза — 20 хозяев, которые будут нанимать на сезонную работу около 50 работников. Итак, всего — 70 человек. А в колхозе их было 500. Куда податься остальным? На что жить? Ведь ни в Волгоград, ни в Сибирь, ни в Австралию не переселишься. Они останутся на том же хуторе, но без всяких средств к существованию. Это уже катастрофа, и люди ее нутром чуют. Поэтому даже в самом завалящем, погрязшем в долгах колхозе дружно проголосуют: «Работать вместе!» Во-первых, трезвый расчет: без колхоза — гибель. Во-вторых, хорошая память: они родились в колхозе, выросли в нем, всю жизнь проработали. Он давал им гарантированную (пусть невеликую) зарплату и еще позволял кое-что «уносить» для жизни. Колхоз строил жилье для работников и давал его бесплатно, содержал детишек в детсадах да школах, лечил хворых в своих больницах; со своими бинтами да простынями, как нынче, в больницу не ходили. А в общем, колхоз обеспечивал сегодняшний и завтрашний день, в который глядели без особой опаски. Лишь работай, слушай, что прикажут, и выполняй. Потому прошлые годы для большинства крестьян — это сладкий сон золотой. Так что колхоз, даже сегодняшний,— строение крепкое. Он долго будет «держаться», «терпеть», «выживать», «надеяться»; «должно наконец правительство понять», «должны наконец повернуться лицом к деревне»…
…Повторю: рассказ мой в основном об одном из лучших районов области. В других по пять лет уже зарплаты не видели. По пять лет! Понятно, что это за коллективные хозяйства, какие в них хозяева и до чего они доработались.
Подчеркну: сельское хозяйство нашей Волгоградской области наряду с Краснодарским краем, Ставропольем, Ростовской областью — одно из самых крепких и производительных в России. Нельзя даже сравнивать — и прежде, и теперь — наши края с Севером да Нечерноземьем. Нынешний год заглянул в один из районов Тверской области. Поговорил в тамошнем сельхозуправлении: положение — «страшней войны». У нас хоть областную «Агрокорпорацию» придумали, она — в помощь. Да прежние нажитки доедаем. У тверяков и этого нет.
Но разговор нынче о наших краях как части крестьянской России, бедственное положение которой начинают понимать наконец московские власти. Не зря ведь ездил Черномырдин по сельским районам Кубани, Ставрополья, Волгоградской области, не зря горестно разводил руками.
Что нужно сельской России? Почему плачет она возле старых могил, вспоминая как сон золотой даже свои прежние несладкие годы?
Прежде всего нужен тот, кто, во-первых, понятно объяснит, что колхозные времена кончились навсегда и жизнь давно потекла по-новому. А во-вторых, понятно и доступно начнет учить новой жизни. Потому что этого не знают не только скотник и тракторист, но и колхозный председатель, даже руководитель района и области. У тех лишь: «Держаться, выжить, перетерпеть…» Это незнанье понятно: родились, выросли, воспитаны советским колхозным строем, получили образование в областном сельхозинституте да заочной совпартшколе. Другой жизни не ведали. Откуда же взяться иному опыту?
Новый опыт, иные знания должны прийти в виде четкого плана переустройства колхозной страны. Чем позже это свершится, тем хуже. Деревенские страсти, борьба за жизнь, дикий рынок разрушают и могут до основанья разрушить десятилетиями созданную материальную базу села: землю, производственные помещения, технику, ремонтную базу, поголовье скота. И начинать придется снова от деревянной сохи и урожая в 6 центнеров с гектара, который нынче и получили в коллективном хозяйстве «Голубинское», что возле старых могил.
1998 год
«Новый Мир», №5
В пору зимнюю или ранней весной, когда свои припасы на исходе, а до смерти захочется вдруг сладкой тыквенной каши, горькой редечки или жгучего перца «гардала» — приправы для хлебова,— куда правиться… К бабке Наде. Там уж точно не будет отказа и скупых отговорок, когда отводят глаза: «Было, да вышло…» Баба Надя ли, баба Надежа — она и есть «надежа».
Весной идут к ней за семенами да рассадой. Легкая рука у бабы Надежи. Соседи идут, а родня да свойство — словно в дом свой. Порой копеечку надо занять, на хлеб. Опять — к бабе Надеже.
Домик у нее — хозяйке под стать — ветхая скворечня. Словно на курьих ножках, стоит на какой-то шаткой подставе. Дунь — улетит вместе с хозяйкой, которая все больше говеет. А там уж, по правде, и говеть нечему — живые мощи: под старой кофтенкой — узкие худые плечики, за ними — горб; иссохшие плети рук с большими ладонями и шишковатыми пальцами; под белым платком теплится, словно свеча, беззубая улыбка. Она — для всех.
— На провед?..— радуется любому гостю.— Спаси Христос… Не забывают люди добрые. Кто с нуждой, а кто меня поглядеть, трухлю старую. Соседи идут, родненькие, свои. Мы все тута посплелися, как плетень. Гостинцы несут. А мне какие гостинцы, я говею.
Она говеет. Великий пост да Рождественский, Петров да Успенский, среды да пятницы.
— Покушай моей тыковки,— угощает она гостей жданных и нежданных.— И свеколку я нынче парила, сладимая свеколка…
На черном листе противня светят оранжевые кусочки печеной тыквы. Они душисты, сладки даже на погляд, в коричневых каплях и подтеках пахучей сахарной патоки.
Знаменитые тыквы ее громоздятся, заполняя невеликую хатку. Они — под кроватью, под столом, вдоль стен: серые, словно мраморные валуны,— «русские», ярко-желтые, праздничные «костянки», дольчатые «ломтевки».
Печеная тыква для старой женщины — это баловство, на заедку, а больше — для гостей угощенье. Еда ее — вечные казачьи щи: картошка, кислая капуста, красная помидорная да капустная заправа.
— Казачура…— посмеивается над собой баба Надя.— Щи всему отвечают. У нас, бывало, на хуторе и в завтрак — похлебаешь, в полудни — само собой, и вечером: «Давай, мать, горяченького…» Такой адат.
В доме пахнет сладостью щей, печеной тыквы, кислиной яблочной кулаги, горькими травами, что висят за печкой, и, конечно, старостью.
Лет бабке Наде много и много.
— Была бы сучкой, давно бы повесили,— простодушно объясняет она свои годы.— Всякий день молюсь Господу, Богородицу всякий день прошу… Богородица — моя заступница…— подслеповато жмурясь, обращается она к божнице, крест кладет.— Всякий день прошу: «Дай покою. Изработалась, устала…» — жалуется она Богу и людям, гостям своим.— Так устала, жилочки нет живой. Смерти прошу. Не дают. Надо покоряться.
— Не помирай,— говорят ей.— Как без тебя. Ты — первая огородница. Семена да рассаду где будем брать?
Окраина малого степного поселка. Невеликие дома, просторные огороды, от них — жизнь. Долгое лето, жаркое солнце. Зимой поселок засыпан снегом. Осенью чернеет заборами да нехитрым строеньем. Летом вскипает цветом и зеленью, словно рай.
В пору теплую, от светлого апреля до черной осени, жилье у бабы Нади царское: над головой — небо, под ногами — теплая земля и сочная зелень вокруг. С утра до ночи старая женщина в трудах: сажает, рыхлит, поливает; недолго, по-стариковски, спит где-нибудь в меже, кинув на землю дерюжку. Подремлет, очнется — и снова за дело.
Летом ее хатенка пустая стоит, двери — настежь. Гости придут, ищут:
— Баба Надежа! Ты где?! Хозяйка!!
— Аюшки…— тихим эхом отвечает она из огородной чащобы.
— Где схоронилась?!
Она не хоронится, она живет в огородной зелени, словно плеть огуречная, тыквенная. Кипень головного платка, словно белый цвет, порой всплывает над зеленью ботвы.
— Баба, ты где?!
— Аюшки… Тута…
Зимой — тесная хатка. Печь, железная кровать, стеганое одеяло, серая телогрейка — на гвозде, возле двери. Закопченный чайник — на плите. Хата — словно пещерка. В малые оконца еле цедится непогожий день. В переднем углу — божница: Спаситель и Богоматерь, Никола, Иоанн Златоуст. Иконы старинного письма, староверские, от дедов. Они и во тьме светят. А когда погожий день заглянет в окошко или лампочка вспыхнет, тогда сразу праздник: густая киноварь, медовая желтизна, лазурь — иконы словно новехонькие. И будто раздвигаются стены. Не хатка, а храм Господний.
Баба Надя — не только огородница, она и перед Богом заступница: блюдет посты, знает молитвы. К огороднице бегут за тыквой да свеклой, за пахучей мятой да капустной рассадой. К заступнице, когда приходит иная нужда: болезнь ли, беда. В трудную дорогу человек соберется, просит: «Помолись, баба Надя…» Она молится: «…нехай едет и легкой ногой ворочается, сохрани его… ему — нужда…» О служивых нынче душа болит: то Чечня, то иная казнь. «Помолись, баба Надя…»
Далекий степной поселок. Окраинная улица. Ветхий домик с шатким скрипучим крылечком. Порой по нему поднимаются чередом: родные, внуки да правнуки, соседи. Все — с нуждой. А порою словно отрежет. Никого нет. Особенно в непогоду. Но старой женщине не скучно. Она не торопясь потрудится, помолится, отдохнет. Пригреется на кровати: так покойно, так тихо, словно в могилке.
Иногда в домике бабы Нади живет девочка. Далекая, но родня. Как запьют отец с матерью, девочка к бабе Наде стучится: «Можно я пока поживу?» — «Живи, моя хорошая»,— ей в ответ. Она и живет. Школьный портфель при ней. Спит на сундуке. Покойная девочка, тихая, старательная. В тетрадках пишет, по книжке зубрит, рисует картинки и лепит их на стены. На картинках — цветы, нарядные дома, а еще — простое зверье, кошки да собаки, со странными, все понимающими глазами. На серых стенах хатенки рисунки глядятся хорошо.
Девочка живет. Потом за ней приходит мать — печальная, усталая женщина. «Прости, Христа ради»,— кланяется она бабе Наде. «Бог простит»,— машет рукой старуха и, провожая гостей, одаривает их тыквой, свеклой, хрусткой морковкой, а то и сунет немного денег — на хлеб. И снова остается одна. Грех говорить, но одной — легче. Старому человеку все в тягость. Покоя просят тело, душа. Особенно когда неможется, в непогожие дни.
В непогожий осенний день, как раз перед Анной-зимней, пришла беда. Как всегда, порой утренней старая женщина, выйдя во двор, копошилась позади хатки своей, возле сарая: дров набирала, секла топором хворост на разжижку, нагребала уголь. Слышала она от старости плохо и глазами не больно хорошо видела, но что-то почудилось: какие-то шаги, движенье у крыльца ли, у калитки. Она откликнулась:
— Аюшки! Тута я!
Но никто не ответил.
В хату она вернулась не вдруг, копошась по-стариковски неторопливо. А когда вернулась, то сразу почуяла неладное.
Во дворе стояла осенняя сумеречь, а в хате — и вовсе тьма. И пахнбуло каким-то смрадом. Словно не в родную хату вошла, а в чужой дом, давно брошенный.
Она щелкнула выключателем. Тусклая лампочка, подчиняясь приказу, лишь обозначила желтый зрак, сумерек не рассеяв.
Еще не видя, старая женщина все поняла и шагнула к тому углу, перед каким молилась. Она шагнула и стала руками обшаривать стены, глазам не веря.
Угол был пуст. Осталась лишь липкая паутина, пустые гвозди. И не было икон. Все ушли: Спаситель, Богоматерь, Никола, Иоанн Златоуст. Сухие цветы и цветки бумажные, прежде украшавшие иконы, теперь валялись на полу.
Раздетая, в тонкой кофточке, неверными шагами, шарясь перед собой в воздухе, словно слепая, старая женщина вышла из дома, спустилась с крыльца и, ухватившись руками за планки калитки, пыталась увидеть ли, услышать чей-то след, чей-то голос, а потом попросила: «Христа ради, Христа ради…» Ей ответил лишь ветер. Осенняя непогожая улица, темные дома и заборы молчали.
Она вернулась в дом и словно заведенная, по вечной привычке, затопила печь, поставила чайник. А когда он запел, закипая, достала мешок с травой, стала ломать и сыпать, накладывать в клокочущее чрево узкие листы, розовые цветы, обломки граненых стеблей. Пряная горечь клубами растекалась по хате. Рука привычно потянулась к кружке. Но вдруг, опомнившись, старая женщина упала на колени и поползла к пустому углу:
— Прости, Христа ради… Прости… Не уберегла…
Она не молилась, она просто плакала, припав к дощатому полу. По-женски, по-детски наивные слова лились чередой, невнятно, со всхлипом. Потом она замерла, словно ожидая ответа. А не дождавшись, почуяла, что озябла, устала. Добралась до кровати, легла, но не заснула, а просто лежала, отдыхая и приходя в память.
Но день требовал своего. За печкой нужно глядеть, чтобы не прогорела. И маковой росинки не было во рту.
За полдень объявилась девочка. Как всегда, она поскреблась у двери, встала у порога, тихо спросила:
— Бабушка, можно я у тебя поживу?
— Живи, моя хорошая… Живи,— ни о чем не выспрашивая и все понимая, ответила баба Надя, хотя нынче ей было не до гостей и тем более не до жильцов.
Сразу вспомнилось, что ничего не варила, а дитя нужно кормить.
Девочка лишь глаза подняла, узрела пустой угол.
— А иконы где?
Баба Надя лишь руками развела:
— Были — и нету… Унесли… Ныне… Не углядела…
— Без иконок плохо,— сказала девочка.— Они красивые.
Старая женщина лишь вздохнула: кому что…
Вместе принялись готовить обед: картошку чистили да капусту крошили, поставили в духовку противень тыквы, запечь. С молодыми руками дела правились побыстрее.
— Иконы в магазин принимают, за деньги,— объяснила девочка.— Объявление было в газете.
— Это — грех, большой грех,— осудила баба Надя.
И тут же припомнилось ей, что кто-то из своих, из молодых, приглядывался, словно приценивался к иконам. Но кто?
— В милицию нужно пойти,— твердо сказала девочка.— А с милицией — в магазин. Пусть отдадут. Ты же угадаешь свои иконы?
Старая женщина подумала над словами девочки и отказалась со вздохом:
— Нет-нет… Это я, грешница, виновата. Не сберегла. Вот и ушли мои заступники. Спокинули. К другим людям ушли,— объясняла она.— Там — нужней. А мне чего… Я и так, встану да помолюсь. В хате, и в чистом поле, и в темном лесу. Везде молилась, и всегда меня Господь слышал, помогал, вразумлял.
Она объясняла это себе и девочке, верила своим словам. Но потом, помолчав, пожаловалась:
— Только помирать без Богородицы трудно. Она у меня в головах так бы и стояла. Упокоила. И душеньку мою к месту бы отвела. Так было бы расхорошо…
И она заплакала, словно лишь теперь осознав всю горечь утраты. Этой горечи было столь много, что в одной душе она не вместилась. И потому — со старой женщиной плакала девочка, уже не о смерти страдая, но о жизни: своей, короткой, не больно сладкой, и той долгой, что еще теплилась рядом, в старом, изношенном, но таком добром теле бабушки Надежи.
Они были схожи: худенькая нерослая девочка и старая женщина, высохшая от жизни. И плакали одинаково: крупными белыми слезами.
Недолго поплакав, они принялись за обед. Пахучие свежие щи девочка хлебала истово. Старая женщина радовалась, понимая, что юное тело просит сытости, словно молодой росток в огороде. Сытости и тепла.
— Хлебай, моя родная,— ласково говорила она.— Хлебай… Щи, они… для здоровья. На хуторе завсегда: и утром, и в обедах, и вечером — щи отвечают. Казачье хлебово.
Пришел ранний и долгий предзимний вечер. Свои заботы были у старой женщины: ощупкой, помаленьку, но шерсть пряла. Девочка занималась школьными уроками, тесно разложив тетрадки да книжки на малом столике, возле окошка. Каждый занимался своим.
Но когда уходит из дома родная душа, о ней вспоминают, говорят. Так было и нынче. Икона Богородицы прожила с бабой Надежей долгий век. Под ней крестили, ею благословляли к венцу.
И потому не вдруг, но вспоминалось об ушедшей иконе, а значит, о прежней жизни на хуторе, где жили за веком век. Степные селенья: Зоричев, Еруслань, Ластушенский, Затон-Подпесочный, Плесистов…
— Свой родненький хутор и ныне вижу как на ладонке, и буду видеть, покель глаза землей не покроются,— рассказывала баба Надя, радуясь своей счастливой памяти.— Наш хутор, он — на бою, правишься от станицы шляхом через Малую Донщинку, через речку — бродом. И вот он, хуторок наш. Возле него — гора. С нее весь белый свет видать. Там мы век прожили, и Богородица нас берегла, сохраняла. Бывало, такая страсть…
Отуманенный памятью взгляд старой женщины уходил далеко, через темное стекло окошка, в прошлые годы.
— Ныне он помер, этот человек, на Суровикином доживал. Помер, такой ему и помин. Господь ему судья. Но пять человек доразу посадил. Сколь осиротил деток. Шепнул кому надо: они, мол, зерно крали с тока. Забрали всех. И нашего Тимофея Фетисыча. Всех сравняли, по десять лет всем. И осталась я с тремя на руках. Все — горох. Куда кинешься? В речку. Богородице помолилась. И выжили. Не сослали нас, из хаты не тронули. Работала, как об лед билась. Днем — на колхоз, ночью — на себя. Так и прожили без хозяина. А потом — война… Уходили да хоронились по степи, по балкам. А потом — вовсе. Немцы все хозяйство раздергали. Какая техника… Быкам справы нет. Ни ярма, ни войца, ни занозки. Мужики — на войне. Меня бригадиршей поставили. Бабы, говорю, давайте все вместе помолимся Богородице и будем трудиться. Богородица нам поможет. Так и выжили… Утром до света на работу бежишь. А поля — далекие. Теплый рын, Калиново… Везде — пбешки. Какой хлебушко есть, детям оставишь. А сама — колос ухватишь, пошелушишь. В карман немного насыпешь, ребятишкам. Так и выжили. Богородица сохранила. Никаким судом меня не судили: ни сельским, ни колхозным…
Старая женщина привычно поднимает глаза к своей избавительнице, забывая, что нет ее под этой крышей.
Девочка, закончив уроки, стала рисовать. Склонившись над столом, она слушала повесть далекой жизни и рисовала. И появлялась на белом листе бумаги синяя речка, желтое хлебное поле, зеленая гора, а под боком ее — дома, возле домов — палисадники с яркими цветами.
— Работали и работали…— вздыхает баба Надя.— В колхозе стали хорошо получать, зерном… И деньги давали. Но много трудов. Огород большой. Помолюсь — и работаю. Картошка, капуста, тыковка. Спаси Христос, все остались живые, здоровые… Повыросли…
Девочка отдала законченный рисунок бабе Наде. Та глядела, глядела и признала:
— Это наш хутор. Смысленое мое дите… Умудрил Господь. Вот она, гора, наше поле и речка — все дочиста наше.
Спала девочка на сундуке, возле печки, теплая кладка которой не остывала всю ночь.
С вечера, когда погасили свет, баба Надя еще долго шепотом молилась, поднимая лицо к пустому углу. Молилась, потом плакала во сне. Девочка слышала молитву и слезы, сострадая им. Она знала цену слезам, жалея старую женщину, в доме которой было так хорошо: ни разу здесь не укорили ее ни углом, ни куском хлеба. «Живи, моя хорошая… Хлебай, моя сладкая, сил набирайся… Бери, моя родная…»
Утром баба Надя поднялась с трудом. Провожала девочку в школу, сокрушалась:
— Чего-то неможется… Либо погода…
— Давай я тебе врача вызову, «скорую помощь».
— Ушла моя помощь… Спокинула,— горько вздохнула баба Надя и напомнила, вручая деньги: — Хлебца нам купи. А себе — пирожок в переменку возьмешь. Уроки-то долгие.
Уроки были не больно долгими. Но после них девочка не сразу вернулась домой.
Выйдя из школы, она медленно, словно нехотя, побрела к невеликой поселковой площади, которую обступали магазины. В одном из них с недавних пор покупали у людей иконы.
Невысокое крыльцо в три ступени, стеклянная большая витрина, за ней — электрический свет. Набираясь храбрости, девочка долго стояла у дверей и шмыгнула в магазин лишь вослед за кем-то из взрослых.
Икон в магазине не было. Обычные товары: платья, рубашки, что-то еще — под стеклом, за прилавками. Немолодая продавщица с пуховым платком на плечах.
— Вы иконы покупаете?— выдавила из себя девочка.
— Игорь!— позвала продавщица.— К тебе!
Выглянувший из задней комнаты мужчина поманил девочку:
— Иди сюда.
Комната была тесной, заставленной ящиками, несколько икон — на полу, рядком.
— Показывай. Чего у тебя…— сказал мужчина.
Искоса, но пристально глядя на иконы, стараясь признать их, девочка стала сбивчиво объяснять: про бабушку Надю, про ее Богородицу, про воров…
Не дослушав, мужчина сказал твердо:
— Мы краденого не берем. Так и скажи тем, кто послал тебя!
Она не заплакала только потому, что боялась заплакать, и не помнила, как очутилась на воле. Лишь там она немного всплакнула и, недолго подумав, опять пошла не домой, не к бабе Наде, но тоже к недалекой милиции.
Короткий путь она одолела не вдруг и не сразу, но стало грезиться ей доброе: как приходит она в милицию, все объясняет, и тут же, в единый миг, летят с сиреной машины, люди с овчарками весь магазин обшаривают, все коробки, находят иконы, везут и водружают на место. Такая у всех радость…
Худенькая несмелая девочка, с испуганным взглядом, в вязаной шапочке и сером пальтишке, не сразу сумела пройти через железную вертушку к окну милицейского дежурного, пытаясь протиснуться против хода. Кто-то помог ей. Вовсе растерянная, она принялась рассказывать про бабушку, про иконы.
Ее выслушали, сказали:
— Иди в школу, девочка. Взрослые без тебя придут и разберутся. Иди в школу.
Ненастный день декабря, перевалив за полдень, торопливо спешил к ночи. Темные тучи тянулись низко, задевая маковки тополей да вязов. В тесных улочках, в глухих переулках гнездилась сизая мгла. Желтели окна домов; редкие машины зажгли свои неяркие фары и пробирались осторожно, словно ощупкой. На улицах — безлюдье: ни стариков, ни детишек. Все сбились к теплу.
К теплу спешила и девочка. В одной руке — портфель, в другой — пакет с хлебом, от него — сладкий дух корочки. Хорошо ею похрумкивать вприкуску с горячими щами. При этой мысли захотелось есть. Ноги быстрее пошли, даже вприпрыжку. Девочка знала: щи уже на печке стоят, ее дожидаются. Так всегда было, когда она жила у бабушки Нади.
Так было и ныне. Горячие щи да жареная картошка — на плите. Крепкие пахучие огурчики, щекастые алые помидоры — на столе, в миске. В духовке — сладкая тыква. И вечное: «Хлебай, моя сына… Уроки-то долгие, наголодала… Зубки у тебя вострые. Жуй да жуй, жуй да расти…»
Сама баба Надя не встала с кровати.
— Что-то неможется. Печь затопила, чуток повозилась — и нет мочи. Лежу… Гляжу на твою картинку.
Вчерашний рисунок девочки висел на стене, возле кровати.
— И поле наше, гора тоже наша. И цветки… У нас красивые цветки в палисадах: алилея, индюшина, жар-уголь… эти как угольки горят, а еще цветок ваня-да-маня зовется. Пестренький такой, пахучий… Ваня-да-маня… Ты их тоже нарисовала. Ведь не была у нас, а все наше. Умудрил Господь…
— Вот лето придет,— продолжила старая женщина речь,— мы Тимофея попросим, он отвезет нас на хутор. Поедем, поглядишь. Такие места расхорошие. Родина…
— Мы летом огород будем сажать,— напомнила девочка, уплетая сладкие оранжевые дольки печеной тыквы.— Тыквы много насадим.
— Конечно, всего насадим,— пообещала баба Надя.— И тыквы, и свеклы, и картошки-моркошки. У тебя глаза молодые, вострые. И спина гнется.
— Конечно гнется… Я буду все делать, ты лишь подсказывай,— сказала девочка.
— Помолимся и будем работать. У нас на хуторе, я завсегда…
Баба Надя нынче была говорливей обычного, хотя с кровати не поднималась и часто просила пить.
— У тебя, наверно, температура,— сказала девочка.— Ты болеешь.
— Неможется, моя сына,— легко согласилась старая женщина.— Годы я свои выжила, мне бы помереть. А теперь и вовсе заступницы моей нет. Жила возле нее как дите, горя не знала. А ныне и помирать страшно. Как без нее…
Отобедав, девочка помыла и прибрала нехитрую посуду, села за уроки. Баба Надя будто задремала, что-то порою шепча в забытьи.
Ранняя ночная тьма наглухо закрыла окошки. От печки, от чугунной плиты ее и духовки, наплывало тепло. Неяркий свет лампочки с трудом освещал бедные стены.
Девочка готовила уроки, потом принялась рисовать, достав из портфеля не обычные карандаши, а заветную коробочку с красками, еще прошлого года подарок. Она берегла их: кисточки и пахучие тюбики, в которых таились и яркая весенняя зелень, и ослепительный летний свет, и небесная лазурь.
Девочка рисовала огород: зеленые листья, алые, оранжевые плоды и солнечно-яркий подсолнух на жилистом стебле. Но это был не обычный подсолнух, а прозревший. Из сияющей желтизны его цвета смотрели глаза. И как всегда это у девочки получалось, глаза необычные: у зверей, у людей. Совсем живые. В них — печаль и радость, а еще — что-то большее. Словно многое знают, многое видели. И хотят рассказать свое знанье, предостеречь, ободрить — словом, помочь.
Девочка рисовала, забывшись. Была она не в тесной хатке, за стенами которой — промозглая осень, а в мире ином: летнем, солнечном и счастливом, где пахучий вей и полуденный жар. И чьи-то теплые руки легли ей на плечи, обнимая.
— Родная… Нарисуй мне иконочку,— это баба Надя стояла рядом за спиной.— Моя сына,— просила она,— нарисуй маленькую. Ты — безгрешная душа, ты сладишь. Мне без иконки тяжко. Всю жизнь с Богородицей. Я ныне, может, помру. Нарисуй…
Девочка поднялась, сказала:
— Я не смогу, баба. Не сумею.
— Сможешь, моя родная…— убеждала старая женщина. Глаза ее горячечно блестели; обычно восковое лицо розовело от жара.— Нарисуй, моя сынушка,— со слезами просила она.
Девочка поняла, что отказаться нельзя, и сказала:
— Хорошо, баба, я попробую. Но ты ложись, ты болеешь.
— Неможется, моя сына. А помирать нельзя без иконки.
— Ложись. Я попробую, постараюсь.
Она отвела старую женщину к постели, уложила; сама же вернулась к столу, недолго смотрела на свой рисунок с огородом и подсолнухом, потом убрала его и, достав чистый лист, стала карандашом, легко, едва касаясь бумаги, рисовать женщину с покрытой головой и скрещенными на груди руками. Она рисовала долго, стирая резинкой и снова начиная и все более понимая, что ничего у нее не выходит.
— Господи, помоги…— беззвучно шептала на кровати старая женщина.— Господи, помоги ей…
А девочка, понимая свое бессилие, вдруг озябла. Она подошла к печке и присела возле нее на низенькой скамеечке, сразу почуяв, как вливается в ее тело живительное тепло.
— Господи, помоги ей…— прошептала старая женщина.
Девочка повторила за ней:
— Господи, помоги…
Глаза ее вдруг остановились на кухонной полке, где сушились миски, ложки и прочая нехитрая снасть. Там же висели две небольшие некрашеные доски, на которых всякий раз крошили капусту, морковку да лук. Доски были скобленые, мытые, явственно проступали на них мягкие линии древесной текстуры. И на одной из досок, той, что висела справа, девочке почудился живой образ. Боясь спугнуть это зыбкое видение, она подалась вперед, чтобы вглядеться пристальнее. И увидела отчетливо, ясно, среди зыби линии увидела лик женщины. Он проступал все отчетливей: мягкий рисунок лица, складки большого платка, лицо обрамляющего, выпростанные из платка руки, бережно держащие спеленутого младенца.
Не дыша и не спуская с образа глаз, девочка взяла краски и, опустившись на колени, начала осторожно работать, закрепляя и упрочивая насовсем только ей видимое на темном дереве.
Коричневый цвет и охристый, золотистый… Багрянец и лазурь… Одна кисточка, другая…
«Господи, помоги…» — пробормотала на кровати своей старая женщина. Очнувшись от забытья, она с трудом приоткрыла глаза и увидела что-то большое и светлое. Не было тесной хатки, низкого потолка ее, а лишь — золотой теплый свет, который не слепил, а словно врачевал глаза. Но она все равно зажмурилась. «Может, горим…» — подумалось ей. Но свет был не от земного огня. Кто-то стоял, высокий, в золоте ли, в серебре, а может, в снежной сияющей бели. И старая женщина разом поняла, что она умирает и Господь прислал за нею высокого гонца. «Слава Тебе…» — прошептала она, теряя сознанье.
А когда через время старая женщина очнулась, уже не было огня и света, лишь электрическая лампочка желтела под потолком. А вокруг — старые стены, родная хата. Но у дальней стены, у печки, лежала на полу девочка, и старая женщина позвала ее: «Сына… Чего с тобой?..» Позвала — и неловко сползла с кровати, на неверных ногах шагнула раз и другой, протянула руки.
Девочка была теплая и живая. Она подняла навстречу бабушке лицо с сияющими счастливыми глазами.
Но вдруг другие глаза увидела старая женщина. Глаза, светлый лик… Возле них жизнь прожила. Глядела со стены Богородица. В ее глазах — нежность, страдание и раздумье. И радость возвращения. Свет исцеляющий в потупленном взгляде ее.
— Господи, слава Тебе…— прошептала старая женщина, опускаясь на колени.
За стенами, за малыми темными окошками тянулась долгая ночь. Для людей — время покоя.
Наутро в хате все было как прежде. Лишь из переднего угла, украшенная сухими и бумажными цветами, глядела Богородица.
А еще — всю неделю в хатке стояло тонкое благоухание. Люди заходили и, почуяв его, спрашивали:
— Чем это?.. Так хорошо.
— Цветок зацвел,— объясняли им.— Зима, а он зацвел.
Потом понемногу этот запах пропал. Осталось лишь прежнее: старости дух, горечь сухих трав, кислина щей да яблочной кулаги да сладость пареной тыквы, которую любила девочка, как все дети.
1998 год
«Новый Мир», №10
По старому казачьему шляху ли, грейдеру, что напрямую ведет к станице Клетской, не ездил я уже несколько лет. Асфальтом хоть и длинней, но надежней. Нынешним летом решил я спрямить, поехал.
Утренняя дорога пустынна, тем более здесь. Встречная машина не прогудит, не замаячит впереди попутная. Поднималось солнце. В низинах истаивал легкий розовый туманец. На буграх сияла, переливаясь, утренняя роса. В открытое окно машины тянул и тянул встречный ток прохладного пахучего ветра. Можно было закрыть глаза, чутьем понимая, что пролетает мимо: горькая ли полынная залежь, хлебное поле или просто пашня, влажная от росы. Пусто было в степи, словно в морских просторах.
Тридцать верст резво отмахал я по ровному набитому грейдеру, свернуть с которого нужно было возле хутора Салтынский, а уж там и до места — рукой подать.
Дремать за рулем я вроде не дремал. А вот нужный поворот пропустил. Обычно едешь, слева на бугре, еще издали, белая водонапорная башня маячит, чуть ниже — строения молочной фермы. Это — знак поворота.
Нынче я проскочил мимо, да, спасибо, еще вовремя опомнился. Сам хутор Салтынский — за бугром, его с дороги не видно. А ферма пупом торчит: водонапорная башня, кирпичные строения под шифером, городьба базов. Словом, не проглядишь. А теперь — ничего нет. Один лишь бугор. Все остальное будто корова языком слизала.
Проехав нужный поворот и все же вернувшись к нему, приглядевшись, увидел я на бугре жалкие остатки молочно-товарной фермы: кучи мусора, следы фундамента. И лишь в одном месте поднимался над землей обломок стены.
Картина эта по нынешним временам знакомая и уже привычная: колхоз развалился или еле дышит, коров ли, свиней, овечек перерезали, а скотьи строения разломали, по кирпичику разобрали и развезли ко дворам. Пригодится в хозяйстве. Все это ныне привычно, но все равно горько. И потому глядел я, охал. А потом и вовсе встал, свернув на обочину.
Несмотря на ранний час, возле остатков стены коровника копошился человек. Видно, торопился свое добрать. Припоздал, бедолага.
Вышел я из машины без цели. Просто поглядеть, недолго побродить на руинах, словно на кладбище, повздыхать, вспоминая былое. На этом хуторе и на этой ферме бывал я прежде.
Из машины вышел, размял занемевшую поясницу, а приглядевшись, немало удивился и пошел напрямую к остаткам стены коровника и к человеку, что возился там. Почудилось мне, что он… Нет, не почудилось: человек действительно не доламывал стену, но поднимал ее. Жалкий остаток старой кирпичной кладки продолжила кладка новая, но уже самородного камня — песчаника. Когда-то, в годы старые, он был в ходу под названием дикбой камень.
Картина была странная: невеликая груда камня, вязкой глины замес, пара саженей новой каменной кладки на глине да столько же старой, кирпичной… А вокруг — великий разор. Остатки фундамента, обломки серого шифера, осколки кирпича, щепа да клочья минеральной ваты, которой утепляют крышу, обрывки черного рубероида. Словно смерч ли, Мамай ли прошел — все смел, оставив лишь мусор.
И на этом пустом бугре, возле остатка стены орудовал мастерком живой человек. Он набрасывал глиняный раствор, ровнял его, а затем клал за камнем камень, подстукивая, чтобы плотнее ложились в глиняную постель.
— Здорово работали…— подойдя ближе, приветствовал я странного трудягу.
Он поднял голову, охотно ответил:
— Слава богу…
Но дела своего не оставил, пока не доложил ряд, камень за камнем. Класть его не больно сподручно: не ровный кирпичик, а дикая булыга. Гляди да прикидывай, как ловчее пристроить.
Человек был вида обычного: ростом невелик, худощав, поверх легкой одежды — линялый серый халат, какие прежде дояркам да телятницам выдавали для работы.
— Ломали, ломали…— сказал я, окидывая взглядом разоренье.— Теперь строим.
— Меня не было!— гневно ответил мужик.— Я бы с ружьем засел и никого бы не подпустил! Такое богатство враспыл пустить!
— Да, ферма была хорошая,— согласился я.
— Какая ферма?..— обиделся он.— Ферма была при мамке-покойнице, при колхозе Буденного, я помню. Плетневые стены да крыша из чбакана. Это называется ферма. А в совхозе тут настоящий комплекс был. Иди за мной! Гляди…— уложил он последний камень и, оставив работу, быстро пошел.
С трудом поспевал я за своим провожатым.
— Я здесь вылупился и возрос возле коров,— объяснял он на ходу.— С мамкой-покойницей, она всю жизнь при скотине. И я отсюда не выводился. Помогал, чистил, доил. Плетни были да загбаты. Соломы и той не досыта. Зимой не доили. Весной на веревках тянули коров. Вот это ферма была. А уж потом, при совхозе, строили да строили… Все по науке. Гляди сюда! Вот она, вот тут была родилка!— широко развел руками.— И называлась как у людей — родилка. А тут, рядом, помещение для теляток. У них — теплочко. Обогрев работал да горели лампы. Где они, эти лампы?!— гневно вопросил он.— Не с ружьем, с пулеметом бы засел, кабы знать… Из больницы бы убежал и засел! Никого бы не подпустил! Акционеры! Хозяева! Умом рухнуться надо! Все порушить!— кричал он в голос, и яростным темным огнем горели глаза его.— Гляди сюда!— звал он меня далее.
Я послушно шел по пустому бугру. Под ногами хрустело крошево битого кирпича да шифера.
— Комната отдыха!— торжественно объявил, останавливаясь, мой провожатый, и лицо его будто посветлело, разгладились морщины.— Телевизор, диван, два кресла, не считая стульев. На окнах — занавески с цветами. Зеркало! Бабам чапуриться. Умывальник…— Он темным сухим перстом указывал мне, незрячему и потому ничего не видящему, кроме следов разоренья.— На стенах картины! Три богатыря — на конях и Аленушка возле воды сидит, вискби распустила. В рамах картины.
Он показывал, и я послушно поворачивался туда да сюда.
— Тут вот дверь… Тут коридорчик. Тут кладовка. А тут — вот они, коровки, стоят!
Лежала вокруг пустая мусорная земля: осколки, обломки, обрывки, битое стекло да всякая ржа. А счастливый спутник мой видел иное: «Компрессорная! Охлаждение! Моечная с горячей водой! Молокопровод!» А вокруг — лишь мусор да скотий дух, который долго живет даже на летних стойлах. Здесь и подавно.
— Автопоилки! Вся скотина под номерами, в книгу заносится!— возглашал провожатый.— А как же… Завели симменталок. Стали коровок породить… Только искусственное осеменение. Плохих не держали… Роза, Ромашка, Фиалка… Ведерницы… По пять, по шесть тысяч давали… Калина… Мальва… Бабы им такие имена давали, как цветкам,— снисходя к женским слабостям, улыбнулся он и добавил: — Они и были не коровки — цветки лазоревые.— А потом посуровел: — Сроду, до смерти своим не прощу, что мне в больницу не переказали. Промолчали, как тут хозяинуют. Да я бы…— стал наливаться он черной кровью.— Я бы не с пулеметом, я бы с пушкой засел! И минные поля вокруг. Не подходите, гады! Я жизнь на скотину поклал! До крови, до поту трудился! Мамка моя померла!— Снова яростью горели глаза его, на губах пена вскипала: — Акционеры! Хозяева! В бога… в креста…— матерился он.— По метру кладки, по три листа шифера поделили! Щей с говядиной! Холодца наварили! Из гаубицы бы стрелял! Прямой наводкой!!
Я уже понял, что передо мной человек больной: сбивчивая, с горячим захлебом речь, худоба, в глазах — огонь нездоровый. Я все понял. Сделалось не по себе. Пустой бугор, до хутора — не близко. Конечно, не страх я испытал, а нечто иное: жалость и горечь. Надо было уйти и уехать. Но как…
— Таких коровок сгубить! Астра, Былина, Майка… Такое богатство! Сколь труда! Либо они коммунистками были, эти коровы?!— яростно вопрошал он.— Либо у них красное молоко?! И горчей полына?! Ядовитое?! За это — на бойню?! Не-е-ет… Все это мы восстановим,— уже без крика, но твердо обещал он.— Стены складем, крышу накроем. Родилку, телятник… А потом и комнату отдыха. И зеркало возвернем,— пообещал он.— Знаю, кто его упер, вместе с умывальником. Картины сами нарисуем и повесим.
Конечно же этот человек был тяжко болен. Недаром и о больнице поминал. Я слушал его, кивал головой и думал, как мне половчее распрощаться и уехать.
Избавление мое было близко.
По дороге от хутора, а потом к нам напрямую на стареньком позвякивающем велосипеде катила немолодая женщина с корзиною на багажнике. Темный платок на голове. Платье велосипедною рамой вздернуто, выказывая бель незагорелого тела.
Подъехав ближе и заметив меня, женщина спешилась, оправила платье, позвала:
— Иди! Покушай…
— Вот и жена приехала…— обрадовался мой собеседник.— Подзавтракаем.
На дощатом ящике, прикрыв его неструганую плоть белой тряпицей, женщина разложила простую снедь: порезанное крупными дольками свиное соленое сало, розоватое, с прозрачной, даже на вид хрусткой корочкой, парящую вареную картошку в трещинках развара, пару крупных яиц, большую белую чищеную луковицу, разрезанную в четверть, увесистую краюху хлебного каравая.
Усевшись возле еды, мужик радушно пригласил меня:
— Подзакусим со мной.
— Садитесь…— предложила и жена его.— Картошка горяченькая.
Голос у нее был тихий, платок на лицо низко опущен. Она пригласила, сама же осталась стоять возле мужа, который докладывал ей, хрустя на закуску луковицей:
— Погляди. Ныне два ряда выложил. Человек вот подъехал… Подзавтракаю, третий ряд буду класть. Камень этот доложу,— указал он на невеликую груду,— и подамся новый бить. Тут рядом, своими силами камень добываю.— Это было для меня объяснение.— Лом да ковалда… Клинья да опять ковалда. Наше дело такое…— похрумкивал он сочной луковицей, сало жевал, облупливал белое яичко короткими узловатыми пальцами.— Клинья, ковалда… Ныне буду бить и возить на тачке. Солнышко… Жарко будет,— поднял он к небу глаза и успокоил: — Нам не привыкать, наше дело такое.
Женщина заплакала, ниже опуская голову, видно стыдясь чужого человека, но совладать с собой не умея. Она плакала тихомолом. А муж ее успокаивал:
— Не реви. Все восстановим. Я же не реву. А мое, родное, все погубили. Жизнь поклал. И мамка… Сердце день и ночь кровит. Закричал бы слезьми вот такучими,— показал он яичко.— А я креплюсь. Слезьми не поможешь. Я не реву, а тружусь. Трудиться надо бесщадно. Трудиться… И все восстановим. Коровкам, теляткам… И комната отдыха будет. Телевизор, може, не осилим. Дорогучий, черт. Да и некогда глядеть. А зеркало будет. Умывальник… Наладим.
Лицо его, темное, морщинистое, обрезанное худобой, светило улыбкой. Мягко сияли глаза, к жене обращаясь:
— Не реви… Все восстановим…
Попрощавшись, я пошел к машине, чтобы поскорее уехать.
1998 год
«Новый Мир», №10
повесть
Новый год обернулся двойным праздником: Катерина — родная сестра хозяина — приехала погостить из далекой Сибири, правда ненадолго, проездом. Корытин сам ездил на станцию, к поезду, ее встречать и привез прямо к накрытому столу.
Сестра на родине не гостила давно. Было о чем поговорить. Вот и просидели у елки далеко за полночь, пели и даже танцевали под музыку.
Но по привычке и обычаю людей немолодых сестра хозяина все равно проснулась довольно рано. За окном лишь синело, а в доме горел электрический свет. На кухне хозяйка мыла посуду после праздничного стола.
— Разбудила тебя?— спросила она гостью.— Вроде старалась не шуметь.
— Тоже рано встаю,— ответила ей невестка.— Всех ведь надо поднять, накормить, проводить и самой на работу. А братушка мой спит?
Хозяйка невесело усмехнулась:
— Братушка твой и не ложился, считай. В пять часов укатил.— И, рассеивая недоуменье, объяснила: — На дойку, на фермы, как всегда.
Гостья уже подзабыла колхозные председательские обычаи, но даже вспомнив, все равно удивилась:
— И даже сегодня?
— Каждый день,— со вздохом ответила хозяйка.— Ни выходных, ни проходных. А в праздники — вовсе. В котельных не напились бы. Все заморозят. Времена такие…— Оборвав себя, она смолкла, поглядела в окно: не едет ли?
За окном, синея, занималось утро нового, молодого дня.
Не торопясь женщины мыли посуду, пили чай, говорили о жизни, о детях. У гостьи и у хозяев они уже были взрослыми. А жить нынче непросто. Раньше молодым одно твердили: старайся, учись. Закончишь институт — станешь человеком. Нынешнюю гостью, сестру хозяина, в свое время, после медицинского института, направили в Сибирь. Там она замуж вышла, там обжилась, теперь уж навек. А нынче — иное…
Пока разводили тары да бары, на улице развиднелось. Потом розовое солнце поднялось из белых снегов. Наконец подъехал и жданный. Рыкнула машина, выскочил навстречу ей лохматый кобель Тришка. Но хозяину нынче был недосуг с ним баловать, он в дом спешил.
— Сеструшка!— громко позвал он, лишь на порог ступив.— Ты — живая?! Головочка не болит с похмелья?
Они заспешили друг к другу, словно не было встречи вчерашней там, на вокзальном перроне. Корытин обнял сестру, нежно целуя. И она прижалась к нему щекой. И через морозный и терпкий бензиновый и скотий запах, исходящий от Корытина, и через пахучую сладость и горечь женской косметики они оба чуяли их навеки роднящий дух близкого человека.
Корытин и гостья его были не просто братом и сестрой, но еще и близнецами.
Большие серые глаза — наследство матери,— рисунок бровей, губ, прямого носа, мягкого подбородка, каштановые, в крупное кольцо, волосы… Они были очень похожи, особенно в юности. И прежде, и даже теперь природа старалась сблизить их настолько, насколько это позволял разделявший их пол. Всегда была заметна некоторая резкость черт у сестры, излишняя мягкость — у брата.
От рождения они были вместе. Десять лет отсидели за одной партой в школе. Потом пути разошлись: сельхозинститут — у Корытина, у сестры — медицинский. А потом она уехала в Сибирь и осталась там. Последние годы вовсе не виделись.
То ли завтрак это был поздний, то ли ранний обед, но сидели за столом долго. Рассказывали, расспрашивали, глядели друг на дружку при дневном уже свете. Конечно, годы брали свое: сорок пять лет — не шутка. Но и брат и сестра смотрелись хорошо. Особенно Катерина. Время смягчило резкость черт, сделав лицо женственней. У брата секли лоб морщины, появилась редкая, но седина. Однако он оставался все тем же: густая копна волос, глаза, улыбка — девкам присуха, бабий баловень — Корытин.
Наконец встали из-за стола. День разгорался ясный, солнечный, с легким морозцем. Прямо на заказ: новогодний подарок — не день.
— Поехали,— со вздохом сказал Корытин, и сестра поняла его: к родителям, на кладбище.
Поняла и быстро сыскала в своих вещах привезенный букет искусственных цветов.
Председательская «Нива» стояла возле дома. Корытин ее сам водил. Дорога на хуторское кладбище была расчищена, хоронили и зимой.
Доехали, оставили у ворот машину. Могилки были заметены снегом. Все кладбище — вровень, лишь кресты да пирамидки торчат. Но расчищать, тревожить кладбищенский покой не стали. Прошли, постояли, поглядели на портреты, Катерина всплакнула. Как давно ушла мама… Ее молодою хранила память. Отец помнился на больничной койке, исхудавший вконец. А здесь — при костюме и галстуке, и лицо еще нестарое. Были — и нет их. Даже могилки — под снегом.
Постояли, повздыхали, прикрепили к портретам яркие неживые цветы, покрошили и сыпанули вокруг печенье для птиц, каких вовсе и не было. Все исполнили, как хотели и как было положено, и ушли.
А в машине Корытин спросил:
— Может, на хутор сбегаем?
— Да-да, поехали…— согласилась Катерина, потому что это было так кстати: проведав покойных родителей, проведать родину — хутор Зоричев, где родились и жили когда-то в ранней младости.
Проехав окраиной, выскочили в степь. Черная, прямая как стрела лента асфальта лежала меж снегов. Белая степь, под солнцем, слепила глаза.
В невеликом хуторе Зоричев когда-то начинали жить, там — детство. Он и сейчас был таким же, этот степной хуторок: на краю темнели постройки, базы колхозных ферм; дома — редкой россыпью; старые почерневшие вербы над заметенной снегами речкой. Вся округа — в снегах. А виделось: зеленая степь с лазоревыми цветами, кудрявые вербы, светлая вода.
Посреди хутора — магазин да клуб, кучка домиков. Магазин — новый, кирпичный, а клуб — старый, где кино глядели.
— А где школа была, ты помнишь?— спросил Корытин.
— Возле клуба,— ответила Катерина.
Остановили машину и вышли из нее. Глухая тишина стояла над заметенным снегами хутором.
И откуда она взялась, эта старуха? Выкатилась из соседнего дома, раздетая, простоволосая. Выскочила из калитки, кинулась к председателю и упала перед ним на колени:
— Прости Христа ради…
Корытин поднимал ее, а она не хотела вставать и кричала:
— Прости! Прости мою дочушку! За-ради Нового года! Прости дочушку за-ради Христа… За-ради деток ее…
Седые всклокоченные волосы… Пьяные ли, горькие слезы…
Корытин держал старуху крепко и говорил:
— Иди в хату, тетка Прося. Иди в хату.— Он говорил и через ее голову глядел на дом: может, выйдут, помогут.
Старуха вывернулась и снова упала на колени, теперь уже перед Катериной:
— За-ради гостьи твоей дорогой прости…
Пришлось поднимать и вести старую женщину в дом. А она не хотела идти:
— За-ради Христа… За-ради детей…
Корытин молча провел ее двором, приказал:
— Иди в хату.
Из дома так никто и не вышел.
Корытин вернулся к сестре.
— Что это?— спросила Катерина.— О чем она?
— Пьяная,— коротко ответил Корытин.
— Это вижу… О чем просит? Какая дочь, дети? За что простить?
— Дочь — свинарка. Поросят с фермы украла. Поймали, наказали,— неохотно и коротко объяснил Корытин.
Сели в машину, поехали вдоль хутора.
Если для Корытина этот случай был пусть не больно приятным, но рядовым, то для сестры его — нежданное огорченье. Жалела она брата: и нынче, в такой праздник, нет ему покоя.
Двоюродная сестра отца, тетка Клава, жила, как и прежде, в старой своей хате. Когда вышли из машины, Катерина спросила о ее детях:
— Живые?
— Живые. Зовут ее. Она не идет. Говорит, пока в силах.
Поднялись по шатким ступеням крылечка, через холодный коридор прошли.
Боже, боже… Как убоги дома нашего деревенского детства, когда через долгое время, привыкнув к иному, ступишь через древний порог: ситцевая занавеска, небеленая печь, железная кровать, облупленная клеенка на столе, малые оконца, запыленная электрическая лампочка на шнуре…
— Да жалкая моя… Да как тебя не признать… И глазочки, и бровочки — все ее… Откель? Либо Дед Мороз привез из краев холодных?
Все было как всегда и у всех: радость и слезы… Воскрешенная память, в которой не только дни счастливого детства, но и боль утрат: покойные родители, ушедшие годы — в меру всего, как в жизни.
Посидели, чаю попили, теперь уже забытого, с травой «железняк». Посидели и поднялись. Старая женщина, обрядившись в теплый платок да ватник, вышла провожать их, прощаясь и благодаря:
— Спаси вас Христос… Спаси… И ты меня не забыла, а мой сынок и вовсе…— Старая тетка с прежних времен величала Корытина «мой сынок».— Мой сынок надбегает… И сальца, и сметанки везет…
Поехали, оставляя позади малую хатку на заметенной улице и старую женщину в темном.
Свернули прежде поры.
— Гляну,— коротко сказал Корытин и объяснил: — Новый год.
Миновали ворота скотного двора, проехали и остановились меж длинных приземистых коровников. Корытин ушел ненадолго, вернулся. Снова ехали и снова останавливались. Корытин исчезал в темных зевах проходов и возвращался.
Когда они уезжали с хутора, магазин был открыт. С его высокого крыльца по ступеням осторожно спускалась женщина. Движения ее были неверны: вот-вот упадет. Корытин притормозил у крыльца. Но женщина, оскользнувшись, все же на ногах удержалась и, повернувшись на гул машины, увидела Корытина и закричала:
— Пиночет! Пиночет проклятый!— Искаженное хмелем и злобой морщинистое беззубое лицо старухи было страшным.— Пиночетина!! Чтоб тебя!..
Корытин нажал на газ, машина рванулась прочь от старухи, криков ее, магазинного крыльца и хутора. Впереди чернела асфальтовая прямая дорога, разрезая снежное поле до самого горизонта. Горизонт белесо туманился, переходя в белесую же небесную синеву.
— Стой!— крикнула Катерина.
Корытин остановил машину.
— Давай вернемся. Ну прости ты ей… Давай вернемся. Прости…— Голос сестры дрожал. Она чуть не плакала, конечно жалея не старуху и дочь ее, а родного брата.
Корытин машину не выключал. Повернувшись к сестре, он через силу улыбнулся, покачал головой и поехал. Вперед и вперед. К сизому туманцу далекого горизонта, к дому.
Катерина глядела туда, вперед, но видела лицо брата. Ни на какого Пиночета он, конечно, не был похож. Какой еще Пиночет?.. При чем тут этот генерал? При чем далекая страна и диктатор ее?.. Брат ее — вовсе другой: сероглазый, с мягким рисунком губ, улыбчивый, добрый — недаром девчата его любили. Таким и остался. Какой еще Пиночет?..
Она говорила и говорила себе. Но иное не оставляло: это ведь не старуха в сегодняшней хмельной злости придумала брату кличку… Старуха и не знает, кто это и что это за Пиночет. Нет, не старуха… Другие, которые поумней.
Внимательно стала глядеть Катерина, искоса, но внимательно, стараясь увидеть и понять то новое, что не знала о брате. Но не увидела ничего.
Когда подъезжали к дому, Катерина сказала вслух:
— И зачем ты сюда, братушка, вернулся…
— Сдуру, как с дубу,— честно ответил Корытин.
Его возвращение три года назад в родной колхоз было и вправду не всем понятно. И если еще вслух, в кругу начальственном, официальном, говорили: «Отцовское дело продолжает, корытинское… Наследство…» — то меж собой люди понимающие лишь головами качали: не те времена, чтобы в колхозный хомут лезть, оставляя теплое место… ох не те…
Корытин-младший, была б его воля, никогда бы в этот колхоз не сунулся, будь он ему хоть трижды родным. Он ушел оттуда давно, молодым еще, сначала в соседнее хозяйство, потому что работать под рукой отца-председателя было в ту пору неловко: называли это «семейственностью». Ушел он в соседний колхоз, а потом — в райцентр, на повышение. Работал — и горя не знал, наведываясь к отцу лишь в гости. Должность у Корытина-младшего была хорошая, в семье — порядок, жить, слава богу, есть где. И дочери, которая замуж выскочила, успел дом построить. Сын в институте учился. Оставалось понемногу стареть, рыбачить да охотиться, ругая меж своими новую власть. Так бы и жил, но все поломал отец.
Корытин-старший, не оставлявший своего председательства в колхозе и в возрасте пенсионном, вдруг «не ко времени» заболел.
— Не ко времени…— жаловался он сыну.— Такая пора. Вожжи внатяг надо держать, а я по больницам шалаюсь.
Сначала не думали о серьезном. Корытин-старший лежал в больнице раз да другой. Съездил на курорт. Вроде ему полегчало. А потом снова подступила болезнь, забирая все круче. Увезли старого Корытина в больницу, в областной центр, приказали лежать. А там он не только своей хворью маялся, но душой и сердцем о колхозе болел:
— Все — враспыл… По-доброму не посеют… Сена не запасут… Готовить надо комбайны…
Из больницы, за сто с лишним верст, пытался он руководить колхозом: звонил непрестанно, писал и передавал наказы. Да не в одну страницу: «Главному агроному…» — и список дел; «Главному зоотехнику…» — еще столько же. А порой не выдерживал и срывался в колхоз на день-другой. В последний раз вывезли его «скорой помощью».
Корытин, конечно, понимал отцовскую боль, но как помочь… Он мягко корил, уговаривал:
— Чего ты изводишь себя… Какие тут доктора могут помочь. Лечиться — значит, лечись. Выздоровеешь, накомандуешься.
Отец вначале повторял привычное, будто извинялся:
— Такая жизнь… Сам знаешь… Без хозяина дом плачет. Бывало, на неделю уедешь, и то звонишь: как там?.. А ныне… Такие времена… Сенокос… И комбайны… Уборка заходит…
Тревога и боль были в словах и в глазах старого Корытина. Начинал он сердиться:
— Либо ты не понимаешь? Всю жизнь наживали, а теперь там… Жизнь поклал. Такие труды…— говорил он горячечно.— За двадцать лет всего два раза был в отпуске. Вас, детей своих, толком не видал. А теперь — все без призору…
— Там люди остались, твои спецы…— уговаривал Корытин-младший.
Отец не верил ему:
— А то не знаю, какие они хозяева. Лишь за моей спиной. Нет в них…— Он сжимал костистый кулак.— Вот тебя бы туда, ты бы совладал…— закидывал он удочку.
Корытин-младший откровенно посмеялся. Отец смолк. А через день после этого разговора снова сбежал в колхоз. Там ему стало хуже. Привезли. Откачали. И снова пошли те же речи.
— Какая меня может взять лека?— с горечью говорил старый Корытин.— Поглядел — душа вянет. За два дня хоть разгону им дал. Будут крутиться.
— Надолго ли…— остудил его сын.
Старый Корытин смолк. В самую точку сын попал. Старик поморгал, словно от яркого света, прикрыл худыми ладонями лицо, потом повернулся на бок к стене, будто подремать решил. Корытин-младший стал выходить из палаты, осторожно, на цыпочках, но уже на пороге услышал странный звук: тоненький, скулящий. Тихо вернулся к кровати отца. Да. Старый Корытин, этот суровый мужик, отвернувшись к стене и закрыв от белого света лицо большими ладонями, по-детски, по-щенячьи плакал, неумело, со всхлипами, до боли стыдясь своей слабости и не умея совладать с нею.
— Папа… папа…— мягко произнес Корытин-младший, не утешая, а лишь напоминая, что он рядом.
Отец повернулся, стал подниматься. Лицо его, искаженное стыдом и болью, было словно чужим.
— Христа ради…— просил он.— Побудь месяц-другой. Уборка заходит. Удержать… Все возвернется… Лишь удержать до весны…
Корытин-младший обнял отца, уложил его в постель и сказал:
— Ладно. Будет по-твоему. Только лечись.
— На совесть?..— не вдруг поверил отец.
— На совесть. Лечись.
И тогда отец поверил, выдохнул облегченно, сказал:
— Гора с плеч. Спасибо, сынок.
И вправду с плеч ли, с души старого Корытина словно гора упала. В день-другой он переменился, успокоясь. А тут еще дочь приехала. Стало и вовсе хорошо. Старик словно умылся живой водою: стал улыбаться, играл в шахматы, врачам не перечил. И то, что сын к нему приезжал совсем редко, не огорчало, а, напротив, успокаивало.
Так он и умер, спокойно, во сне. Схоронили его на хуторском кладбище, рядом с женой. Там они и лежали, на вечном покое. Сейчас, зимой, кладбище, хутор, вся округа тонули в снегах. Белым-бело. И тихо.
Подъехали к дому, остановились, вышли из машины. И Катерина, и брат ее чувствовали себя не больно ловко. Что-то встало меж ними, непонятное, недосказанное.
А от крыльца, навстречу хозяину, выскочил большой пес в длинной золотистой шерсти: узкая морда, длинные уши, умные глаза.
— По моде завел…— глядя на красивую собаку, засмеялась Катерина.
— Кто его заводил…— ответил Корытин.— Приблудный. По степи осенью ехал, он бежит, замухоренный, страшный. Кто-то бросил. Остановился, он — в машину. Это теперь отдыхался да отъелся, стал на собаку похож.
Рыжая блестящая, волнами шерсть, длинная, с навесом. Сильные ноги. Крупные коричневые глаза.
Приласкали собаку, и она, от избытка энергии и чувств, кинулась прочь от хозяина и гостьи, помчалась, делая круг, по просторному заснеженному двору большими прыжками, почти ныряя порой в глубокий сухой снег, ныряя и выбираясь наружу. Хорошо было глядеть, как мчится по белому снегу рыжее, золотистое пламя.
— Большое у вас поместье,— оглядываясь, сказала Катерина.— Много земли, огород…
— Какой огород, кому с ним управлять,— отмахнулся Корытин.— Мне — некогда, она — на работе и прибаливает. Да и кому это нужно! Дети выросли. А мы… уж как-нибудь найдем пучок моркошки да луковицу. Сад — еще отцов. Гляжу помаленьку. Но тоже… Некогда.
Пока у крыльца стояли, подкатила машина с гостями: дочь с зятем приехали из райцентра и привезли на погляд главный подарок — внучку, маленькую топотунью, голосистую, говорливую. Завертелась в доме веселая коловерть: праздничный стол, праздничный дух, шумные разговоры. Так бы и провели время, семейно, да внучка вдруг заявила:
— У вас елка плохая, маленькая, и Деда Мороза нет.
— Ах, плохая…— обиделся Корытин.— А ну пошли…
И подались чуть не всем гуртом в колхозный Дом культуры, который строили в прежние времена, при Корытине-старшем, с размахом. Там было все: просторный зал, огромная нарядная елка, Дед Мороз, Снегурочка, ребятишки и взрослые, музыка, хоровод и подарки — словом, веселый праздник.
Семейство Корытиных заметили сразу. Первым подбежал рыжеватый мальчишка и сообщил Корытину:
— Докладываю: все в порядке. Подарки раздали. Всем хватило, еще остались. Кто болеет, потом отдадим. Скоро театр приедет, уже звонили. А тебе нечего со взрослыми…— решительно забрал он корытинскую внучку.— Пошли к Деду Морозу, он тебе подарок даст.
Девочка послушно отправилась с мальчиком к Деду Морозу и елке.
— Чей это?— спросила Катерина.— Комендант…
— Наш…— с усмешкой ответил Корытин.— Наш Ваня.
— Чей — наш?..— не поняла его сестра.
Корытин понизил голос и сказал только Катерине:
— Про какого говорят, что наш с тобой брат.
— Это он?..— охнула Катерина.
— Он самый. Помощник председателя. Отцов, теперь мой.
— Неужели правда, а?— шепотом спросила Катерина.— Я и не разглядела. Вроде не похож… Рыжий… А глаза какие? Неужели правда?..
Корытин пожал плечами. Об этом болтали давно: вдовый председатель; безмужняя молодая баба; мальчишка, который дневал и ночевал при старом Корытине, не выводился из конторы правления, ездил в машине с председателем и в доме был своим.
— Неужто правда?— еще раз спросила Катерина.
— Не знаю. Отец просил: не гони.
— А откуда не гнать?
— Ну, от конторы, от себя. Помощник председателя. Весь район знает.
Так оно и было. Началось при Корытине-старшем. Сначала над этим посмеивались, потом привыкли. Мальчишка еще в школу не ходил, рыжий карапуз, а уж прилип к старому председателю. Пришел и заявил:
— Я вырасту — буду вместо тебя председателем колхоза.
— Может, лучше летчиком,— отговаривали его.— Или врачом. Лечить нас будешь. Или — космонавтом.
— Председателем колхоза,— твердо стоял на своем Ваня.
То ли это польстило старому Корытину, то ли вдовел он да жил одиноко и просила душа тепла, а может, и в самом деле был грешен… Теперь не узнать. Но Ваню он пригрел. Мальчишка стал своим человеком в конторе, бегал на посылках, ездил в машине с председателем по бригадам да фермам.
И когда три года назад летним днем, прямиком от больного отца, молодой Корытин приехал на хутор, то у конторы колхозного правления встретил его именно Ваня.
Этого рыжего мальчишку Корытин и прежде видел, но мельком. Волосы не стрижены, закрывают лоб; одет в заношенные до блеска спортивные брюки с надписью «Puma» да застиранную маечку. Плечи, ключицы, локти — все косточки острые, птичьи. И движенья по-птичьи быстрые. Рассусоливать не привык.
— Пошли, нечего рассиживать,— приказал он Корытину и понесся.
Когда Корытин вышел из конторы, мальчик уже сидел в машине.
Корытин завел мотор и, не слушая указаний юного провожатого, поехал было своей волей и памятью: как-никак немало здесь прожил. Но далеко не уехали: скоро наткнулись на вал и ров посреди улицы.
— Я тебе чего говорил?!— гневно вопросил мальчик.— Тебе говорят — ты слушай. Тут уже целый год не проедешь, никак не закопают.
— Прости,— кротко ответил Корытин.— Не расслышал. А почему не закапывают?
— Трубы нет. Привезли, положили и ночью украли. Теперь канаются, кому трубу покупать.
— А кто же украл? Куда?
— Куда, куда!..— рассердился мальчик.— В Америку! Не знаешь куда… В дело. В хозяйство. Пригодится. А может, алкаши Вахе отвезли. Он возьмет. Разрезать — на поилки пойдет.
— Какому Вахе?
— Нашему, чечену. Ему поилки нужны. У него скотины дополна.
— Сколько?
— Весной пять-десять голов. А осенью — пятьдесят. И больше. Я у него спрашиваю: «Ваха, откуда скотину набрал?» — а он говорит: «Размножается». Это мы с ним так шутим. Он веселый, наш Ваха.
— Ну что ж, поехали к веселому Вахе. В Зоричев?
— В Зоричев!— одобрил Ваня.— Мы всегда первым делом в Зоричев ездим. Здесь — под носом, а там — рукой не достать, вольничают.
В колхозе было два хутора: Староселье — центральная усадьба с конторой, гаражом, мастерскими и Зоричев — в двадцати километрах.
— Я со всеми езжу… Я все знаю…— говорил и говорил мальчик.— Сколько голов, надои…
— Ну да…— не поверил Корытин.— И какой же надой?
— Где? На какой ферме?— уточнил мальчик.
— На Зоричеве.
— Тысяча восемьсот.
— А на центральной?
— Почти три.
— Правда, что ли?— повернулся Корытин к мальчику.— А почему разница такая?
— Тебе говорю, здесь — под носом. А Зоричев не углядишь. Тянут больше.
Миновали хутор, выехали на прямую дорогу, асфальтированную и потому недолгую. Поднимешься на увал — и вот уже маячат вдали маковки старых верб да осокорей, светит белью водонапорная башня возле скотьих дворов, на краю хутора.
Вначале поехали к свиноферме.
— В свинарнике чего не работать…— сказал Ваня, провожая глазами встречный мотоцикл с коляской.— Кашу бери, пожалуйста, хоть два ведра, хоть три. Корми домашность свою. Тем более при колесах…— проводил он взглядом еще один мотоцикл.— Корма вольные, поросят берешь…
— Как это берешь?— возразил Корытин.— Они ведь колхозные.
— Колхозу тоже достанется. Так положено,— убеждал Корытина мальчик.
Когда вошли они в свинарник, им навстречу попалась пожилая женщина с полными ведрами.
— Борисовна, здравствуй!
— Здорово, Ваня.
— Скажи, Борисовна, ведь положено свинаркам поросят забирать? Она же работает?
Борисовна поглядела на гостя и, усмехнувшись, ответила мальчику:
— Ты у нас, Ваня, как старичок. Все знаешь.
Ваня раскрыл было рот, но что-то почуял во взгляде и в голосе своей собеседницы, что-то понял и промолчал. Хотя через короткое время все же не выдержал и убежденно сказал:
— На свинарнике хорошо работать. Я мамку ругаю: меньше пей, говорю, просись на свинарник. Я на велике буду кашу возить. Заведем свиней, будем щи со свининой есть, сало — на всю зиму, а лишнее — продадим.
На свиноферму, на ее территорию, въехали как добрые люди, через ворота, а выезжать можно было, как говорится, на все четыре стороны. Высоченная, с острыми пиками поверху железная огорожа была там и здесь целыми пролетами повалена и вдавлена колесами в землю.
— Мы этот забор в Волгограде, в аэропорту, купили,— со вздохом сказал мальчик.— Там новый забор ставили, бетонный, а этот — не нужен. Мы с председателем его взяли, за одну свинью обменяли. Понял?
— Понял,— ответил Корытин, разглядывая набитые уже дороги от кирпичных свинарников в заборные проемы.
— Раньше лишь в ворота ездили,— объяснил Ваня.— Никаких дыр. Только через ворота. А если в корпус идешь, к свиньям, то дезинфекция. А если в родильное отделение, то белый халат надеваешь и обувь меняешь. Понятно?— явно гордясь, спросил мальчик.— Не веришь? Кто хочешь скажет. Чего мне брехать…
— Верю, верю…— успокоил его Корытин. Он знал, он помнил прежние порядки. Но как быстро они ушли! На нынешние глядеть было не больно сладко.
Хорошо, что мальчик был рядом. Он говорил и говорил:
— Дояркам чего не работать… Комбикорм бери, молоко — тоже бери. На сепараторе перегонишь — сливки. А из снятого — творог. Каймаки делай, откидное. И — на базар. Кто с машиной — вовсе легко. На машине можно много увезти. Я мамку ругаю: меньше пей, говорю, просись в доярки. Я на коляске приеду, хоть целый бидон увезу. А зимой на салазках еще больше упру. Будем жить…
Свернули и поехали к скотьим дворам, к базам и фермам, которые раскинулись просторно на краю хутора — целый город: белого кирпича постройки, шиферные крыши, высокая ограда из бетонных плит, распахнутые железные ворота.
Синий пикап, выехав из ворот, катил неторопливо, тормозя на колдобинах. Он медленно проехал мимо и прибавил ходу. За рулем сидела баба.
— Конечно… В «Москвича» можно много грузить,— завистливо проговорил Ваня, провожая машину взглядом.— Но я бы и на тележке упер, а на салазках — тем более. Еще как. Мамка глупая…
Он говорил и говорил, этот мальчонка, пел, словно птица. И словно птичью нехитрую песнь, лишь звуки детского голоса слышал Корытин. Понимал он теперь, зачем отец брал с собою в машину этого мальчонку. Колхозные заботы, обычные нелады, ругня там и здесь. А он звенит и звенит, детский голосок, утишая душу.
А что до слов, то слова были Корытину не нужны. Он тут родился, вырос, работал, навиделся всякого, и не только здесь, и не только такое, а вовсе горькое, особенно в последние годы. И теперь не слепым он был и не зажмурялся, а все видел. Хотя смотреть было несладко. Как быстро, как легко все катится под гору, когда хозяина нет! А как трудно все наживалось… Годами, десятками лет.
Большие, утробистые, черно-пестрой масти коровы стояли на базах. Телок привозили из Англии. Отец сколько здоровья потерял, пока добился их. Как он радовался, как холил, как болел душой за новое стадо. Зимою в растёл даже ночевал здесь, никому не доверяя. «Золотом платили,— оправдывался он перед женой.— Из-за моря везли…» «Забогатеем…» — радовался он и строил новые коровники, телятники, родильное отделение, кормоцех, сеял люцерну, клевер, эспарцет. «У коровки молоко на языке…— повторял он.— Забогатеем…» И вправду забогатели: молочный комплекс, элитное стадо, высокие надои, ордена, награды — все было.
И будто все осталось: коровники, скотина… Но Корытин видел другое: расхлебененные ворота, черные дыры окошек, нечищеные базы — а ведь лето. И коровы словно другие. Прежние под солнцем сияли, словно картинки. Пегая масть: черное пятно, белое пятно — все светит. А нынче — грязные сосули висят.
Все было понятно: долгая болезнь отца, старость, глаза и руки не те, а тут еще — время…
Приехали на гумно. Оно было просторным, словно аэродром. Силосные траншеи пусты. Сенные скирды стоят, уже нынешний укос. Но — мало. На зиму явно не хватит. Обнесено было гумно не просто забором, но тяжелыми бетонными плитами. «Кремлевской стеной» когда-то этот забор величали. Теперь эта крепостная стена была в нескольких местах пробита, словно побывала в осаде. Просторные проемы, проезды. Бродила по гумну живность явно не колхозная, гуси, овечки да козы и добрый гурт скотины: коровы, быки, телята.
— Вахины… Он богатый, наш Ваха,— горделиво сказал мальчик, словно о собственном нажитке шла речь.
И хотя Корытину еще командовать не пришла пора, но он не выдержал и погнал скотину:
— Ар-ря! Ар-ря! А ну пошла!
Неожиданно стал помогать ему оборванный мужичок:
— Пошла! Пошла!
А тут и Ваня помог:
— Ар-ря! Ар-ря!
Он гнал и громко укорял пастуха:
— Ленишься, Сережа! Рано еще на гумне пасти!
Укорял и объяснял Корытину:
— Они у Вахи все — Сережи. Он их всех Сережами зовет.
Скотину с гумна прогнали.
— Лезут… Не удержишь…— оправдывался пастух и попросил: — Не найдется курить?
Корытин не курил, но держал в машине табак, угощал. Не отказал и «Сереже». Дал ему сигарету, щелкнул зажигалкой, хотел попенять, но лишь рукой махнул. Черный морщеный лик, черные пеньки зубов, пустые глаза. О чем говорить с ним?.. Да и скотину прогонять было лишним: отъедешь — она снова здесь будет. Гурт немалый и не какой-нибудь разномастный, а словно в хорошем колхозе: черно-пестрые и могучие черные абердины, мясная порода, каких лет десять назад тоже завозили в один из соседних совхозов, кажется, из Голландии или даже из Аргентины.
Позднее, объезжая хутор, добрались до владений чеченца Вахи. Жилье у него было незавидное — старый дом. Но скотьи базы: огорожи, навесы, дощатые сараи, загаты из соломенных тюков — надежная от ветра защита,— все это широко раскинулось на вольной хуторской окраине, спускаясь к речке, к леваде с одичавшими садами, к вербовой да тополевой чащобе, к непролазным цепучим тернам.
Возле дома остановились. На гул мотора кинулись огромные собаки-волкодавы чуть не в машину величиной. Но мальчик бесстрашно выбрался из кабины, крикнул собакам:
— Молчать! Место!
Собаки послушно улеглись, окружив машину.
Выглянула из дома женщина. Потом вышел хозяин — улыбчивый усатый Ваха.
— Какие гости!— радушно приветствовал он, признавая Корытина.— Таким гостям сразу двух баранов надо резать…
— Мы твою скотину с гумна прогнали,— сообщил мальчик.— Рано еще на гумно. В степи много корма.
— Молодец, Ваня!— горячо поддержал его хозяин.— Это Сережка ленивый. Будем его наказывать.
— Конечно…— продолжил Ваня.— Если сейчас сено травить, на зиму не хватит. Тем более у тебя много скотины.— Серьезные речи он кончил и пошутил: — Откуда у тебя скотина берется? Весной было десять, а сейчас пятьдесят. Размножается?
— Размножается, Ваня… Размножается…— с улыбкой ответил Ваха.— Молодец! Все знаешь…
Шутили. Но когда Ваня хотел еще что-то сказать, Ваха остановил его:
— Люблю Ваню. Надо его в помощники взять.— И пригласил Корытина: — Прошу. Мы гостей любим, мы гостей уважаем…
— А мы гостить любим…— посмеялся Корытин.— Но не сегодня. Дела…
Они уже отъезжали, когда на хорошей скорости, поднимая шлейф пыли, подкатила машина — красная «тойота», резко затормозив. Собаки бросились к ней, но без лая, а, напротив, ласкаясь к двум молодым чеченцам, вышедшим из машины, один был вовсе пацаном.
— Вахины…— объяснил мальчик.— Крутые… На «хондах» гоняют,— вздохнул он.— Ваха — веселый, а они — задавучие, крутяки.— И, понижая голос и оглядываясь, будто могли услышать его, добавил: — У них — оружие.
— Чего?— спросил Корытин.— У них?
Мальчик кивнул головой:
— Пистолеты. Они умеют стрелять. Их все боятся.
Корытин хмыкнул. Все это было не очень великой новостью для него: чеченцы, их повадки, скотина, которая «размножалась»: купленные за водку колхозные телята или просто украденные в другом колхозе, оттуда — сюда, отсюда — туда,— вот и «размножение». Хитрость невеликая. Но прежде отец чеченцев в свои хутора не пускал, зная их. Да они сюда и не стремились. Колхоз — крепкий, председатель — в силе, значит — поживы нет. Теперь объявились.
Потом ездили по полям, просто смотрели. Пшеницу, которая уже наливалась, желтея; серебристый ячмень и зацветающий подсолнух. Особенно хорошо все это гляделось с высоты, с увала ли, с кургана. Просторная земля переливалась под солнцем, словно праздничный плат: сияние ячменных полей, темное золото пшеничных, сочная зелень кукурузы, фиолетовая чернота паров.
Уезжали неблизко, а поломалась машина посреди хутора. К магазину подъехали — и загромыхало. Слава богу, поломка оказалась не больно серьезной. Но нужны были болты да гайки.
— К Моргуну!— решительно сказал мальчик.— Он — рядом, и у него все есть.
Потихоньку доковыляли до моргуновского двора. Хозяин был дома: приехал на обед и уже сидел за столом, возле летней кухни.
— Пообедаем, потом будем глядеть,— сказал он как отрезал.
— Садитесь, садитесь…— приглашала хозяйка.— Щей ныне наварила со свининой. Нашенские щи, хуторские, покушайте.
Пахучие огненные щи в белом обводье тарелки пламенели от помидоров, красного болгарского перца, кружили голову духом молодой капусты, морковной и луковой заправы, свежей зелени, переливались тяжелыми разводьями жира, не дающего быстро остыть вареву.
Хлебали и хлебали молча, до пота. Спасибо, на ветерке стол был накрыт, под развесистым кленом.
А потом ели золотистую нежную утятину из черной жаровни. И шкварчащие горячие вареники в желтом коровьем масле. А на закуску — тонкие кружевные блинцы с каймаком. И холодное, лишь из погреба, кислое молоко белыми глыбками.
Гости от стола отвалились еле отдыхиваясь. А хозяин встал как ни в чем не бывало.
— Теперь жальтесь. Чего за беда?
Корытин объяснил.
— Пошли глянем,— сказал Моргун. Он был ростом невелик, телом кубоват, ходил вперевалку.— Поглядим, может, и найдем.
Миновали чистый прибранный двор, потом — скотьи базы, просторное гумно, сенник да дровник. А дальше… Словно здесь размещалась какая-то база ли, склад. Штабеля строевого леса, досок, аккуратно накрытые рубероидом. Стопы шиферной кровли, оконные переплеты, дверные коробки, стеновые блоки, бетонные плиты, перемычки, трубы, рулоны металлической сетки и какие-то коробки, ящики на подставках, тележки, вагончик на колесах, трактор и даже автокран.
Корытин приостановился, потом догнал хозяина.
— Ну, ты даешь…— восхищенно проговорил он.— «Сельхозтехника», «Агроснаб», «Сельхозстрой» — все вместе.
— Сгодится…— добродушно помаргивая, сказал хозяин.— Дети строиться будут, внуки — все в дело пойдет.
— Откуда напер?
— Нет-нет… Ни грамма не воровал,— упреждая упреки, открестился Моргун.— Вот тебе крест святой. Лишь брошенное забирал. Ныне его по степи… В «Октябре», в «Пролетарии», в «Комсомольце»,— называл он окрестные, близкие и далекие, колхозы.— Все покидали. Ничего не нужно. Кошары, полевые станы, фермы. Раньше строили, теперь — не к рукам. Забирай под гребло.
— А техника? Автокран?
— Ныне черта можно за поллитру купить. Заводы свои подсобные хозяйства бросают. Не нужны. А эти фермеры-мелмеры… Кидаются очертя голову, а потом…
— Вот ты бы и шел в фермеры.
— Не с нашим умом,— отмахнулся Моргун.— Твой батя, еще попервах, правильно сказал: «Не с вашим умом туда лезть. Живите как жили. Работайте — и все у вас будет». Он это правильно говорил.
Все нужное, конечно, сыскали. И все сделали.
А во дворе, провожая гостей, радушная Моргуниха словно слышала и теперь повторяла мужние слова:
— Работаем и не жалимся… Я работаю, и он работает, сын, и дочь, и сноха — все работаем, трудимся. Такая наша жизнь.— Она провожала гостей не с пустыми руками: — Варенички тут, блинцы… Берите, берите. Куда вас ныне бог припутит, день долгий.
Проводили гостей за ворота: приземистый Моргун, крепкий еще мужик, с пузцом, словно кормленый паучок, хозяйка — на голову выше, опрятная приглядная баба, в чистом переднике, цветастом платке; она всегда была чистохолкой: на ферме ли, при коровах, и дома.
— С утра ездит,— сказала Моргуниха.— У свиней был и у нас, на ферме.
— Видно, по работе…— вслух подумал Моргун.— А может, отец просил поглядеть. На смертной доске, а об колхозе душа болит.
— А может, он в председатели, заместо отца?
— Нашла дурака,— хмыкнул Моргун.— Ни клят ни мят сидит.
— А мальчишка с ним,— усмехнулась Моргуниха.— Как со старым Корытиным. Может, и правда корытинский?
— Бог знает. В ногах у них не стояли. Да и не нашей голове об этом болеть. Ты ведь тоже на машину жалилась?— вспомнил он.— Чего?
— На малых оборотах глохнет.
Моргуниха ездила на работу на стареньком синем пикапе, удобная машина. Она и сейчас стояла здесь, у ворот, рядом с колесным трактором самого Моргуна.
— Погляди… А я побегу, молоко надо откинуть.
И сразу про гостей забыли, погружаясь в дела обыденные, свои.
А гости, отъехав, поминали хозяев.
— Напоролся…— похлопывая себя по округлившемуся животу, говорил мальчик.— Неделю можно не есть. Моргуны богато живут. Новые «Жигули» купили. Да еще старые есть и мотоцикл «Урал». И Моргуниха на «Москвиче» рулит. Хорошо живут…
Он говорил и потихоньку задремывал, голова клонилась на грудь. Апотом в сторону повело, и он ткнулся в руку Корытина, не доставая до плеча. Заснул.
Корытин смотрел на дорогу, чуял тепло мальчика, приникшего к нему, и думал: «Может, и вправду — братишка, младший…» А потом вспомнился синий пикап, который поутру встретился, когда подъезжали к молочной ферме. Пикап ехал не пустой — пригруженный. А за рулем была Моргуниха.
Мальчик спал до самого хутора, разомлев. И на хуторе, едва разлепляя глаза, указал путь к своему дому. Корытин подвез его ко двору:
— Приехали. Просыпайся.
На гул мотора выглянула из двора мать мальчика и спросила:
— Наработался? Не проснется никак…
Мальчик зевал, жмурился.
— Ничего. Ваха быстро разбудит. Завтра, а может, и ныне приедет, заберет.
Мальчик вскинулся, глаза округлил, не понимая:
— Куда заберет?
— В пастухи. Некому, говорит, скотину пасть. У него много: гуляк, овечки, козы. Да свиней развел…
Корытин вышел из машины, спросил:
— Это у которого были?
— Он…— кивнул головой мальчик.
А мать его, словно оправдываясь, стала говорить:
— Чем гайды бить у конторы, пусть попасет. Ваха наличными обещал деньгами. Хоть обувку с одежкой к школе купить. От колхоза не дождешься.— Она была еще не старой, но траченной вином и жизнью. Она перед Корытиным или перед белым светом оправдывалась: — Сказали бы — не работаю, а ведь стараюсь, никто не укорит, телята у меня сроду хорошие. Пишут в конторе по триста да по четыреста тысяч. А где они, эти тысячи? На хлеб не выпросишь. А нас трое…— Она вздохнула, погладила сына по голове, спросила: — Попасешь?.. Ваха, он — добрый. Наличными, сказал, заплатит, по сто тысяч.
— Пацаны его задавучие,— опустил голову мальчик.— Крутяки.
— Чего тебе пацаны… В степи будешь пасти.
— Ты не знаешь…— жалобно проговорил мальчик, в глазах его плеснулся нешуточный страх.— Они — наглые, их все боятся… Они…
— Ну, не съедят тебя…— отмахнулась мать и предложила гостю: — Окрошкой вас накормлю. С квасом. Похлебайте холодненького.
— Спасибо. Лишь откушали.
— Мы у Моргунов ныне обедали,— похвастал мальчик.— Утятина, вареники, блинцы с каймаком… От пуза.
— Моргуны… Не нам чета.
— А я тебе говорю: иди в доярки, я сам буду молоко возить, на велике. А зимой — на санках. Я флягу запросто упру. Вот и заживем…
— Мели, Емеля…— остановила его мать.— Болтаешь языком.— И у Корытина спросила: — Отец-то как?
— Хорошего мало.
Женщина опустила глаза.
— Хоть квасу попейте. Свежий квас. В погребе стоит. Ваня, достань кваску. Заходите…
Корытин вошел во двор. Почудилось ему в голосе собеседницы не праздное любопытство, но сердечная боль об отце. Наверное, все же не зря шли по хутору поголоски о старом Корытине, об этой женщине, о сыне ее.
Подворье было обычным, с аккуратными грядами сизого лука да кружевной моркови, высокой картофельной ботвой. Возле дома — навес; под ним — стол и скамейки. Все прибрано.
Ваня принес из погреба четверть с квасом. Женщина обтерла кружки чистым полотенцем, налила питье и снова спросила:
— Значит, плохой, не поднимется?
Корытин в ответ лишь вздохнул.
— Господи, господи…— проговорила женщина.— Как жили…— Она была еще не старой, со следами былой миловидности.— Как жили при нем… Горя не знали. Хату колхоз построил. Детсадик бесплатно, в школе тоже бесплатно кормили. Правда что — коммунизм. Лишь не знали про это. А ныне… Скоро и работы лишимся.
— А проку тебе от этой работы?!— еще издали вступила спешащая к разговору соседка.— Здорово дневали! Я тебя враз угадала,— сказала она Корытину.— Издаля кинула глазами — и угадала. Горится она об работе! Лишимся… Да черт бы ее хорошил, такую работу! Другой год зарплаты не видим. Хоть криком в конторе кричи, слезьми плачь, ответ один: ты — живая, даем лишь на похорон.
— А вовсе закроют, куда идти?— спросила хозяйка.— Ныне хоть со слезьми, а иной раз в конторе выклянчишь на хлеб копейку. Мукой тот год выдавали, маслом. Да, может, еще получшеет после уборки. Обещают. А если вовсе лишимся работы? Тогда хоть в петлю… Тебе чего жалиться. Утебя — мать, с пенсией. Каждый месяц живая копеечка.
— На мамку молимся,— согласилась соседка.— Говорим ей: гляди не помирай. И у всех так: молятся на стариков. Дожилися…— И, переменив тон, возвышая его, она, словно на митинге, принялась убеждать Корытина: — Правильно говорят: был у нас коммунизм! Работали и как сыр в масле купалися… Кипели в масле… А ныне все пухом-прахом идет. Работай, а денег не платят. Привезли из района бумаги, прямо на ферму. Ставь подпись и бери бумагу, с печатью, с гербом с этим! Землей владай! А мы их ногами потоптали, эти бумаги. Потому что хотят обдурить! Налоги сбирать! А земля нам задаром не нужна. Зубами ее грызть не будешь! От огорода руки не владают. На черта она, эта земля?! Не землю, зарплату дайте, как раньше! За надой, за привес, за теляток, премию — чтобы за все копеечка шла. А земля наша лишь на кладбище. И ты от нас не отпихивайся! Ты — наш, не набежный. И мы об тебе с надежой… С батей твоим горя не знали, а ныне…
Корытин с трудом выбрался со двора и, продолжив путь, заглянул в ремонтные мастерские, в гараж, к амбарам съездил, поглядел на тока, которые уже чистили, готовясь к новому хлебу.
К отцовскому дому он прибился к вечеру, в колхозное правление так и не завернув, хотя знал, что его там ждали; загнал машину во двор и, не отпирая дом, сел на крыльце. Кончался день, долгий июньский день. На хуторе было тихо, а в отцовском дворе — и вовсе, даже кошка куда-то сбежала. Раньше были цветы. Теперь — пыльная лебеда, конопля. И в доме — пусто. Заходить туда неохота.
День кончился. Красное солнце садилось за деревьями. Редкие высокие облака, рассеянные по небу, загорались розовым. Корытину ни о чем не думалось, ничего не хотелось. Так бы сидел и сидел на теплых ступенях, словно подремывая. А когда прервется эта спокойная дрема, надо будет что-то решать окончательно.
Сюда, на хутор, Корытин приехал с твердым намерением исполнить волю отца. Эта воля — предсмертная. Тем более, что слово дал. Но если прежде просто-напросто не хотелось ему лезть в председательский колхозный хомут, это было естественно для человека взрослого и знающего, что творится в стране и здесь, рядом. Он и в добрые годы к председательству не стремился. Знал ему цену. А теперь — и вовсе: никому ничего не надо, никто ничего не знает, никто ни за что не отвечает. Сегодня — социализм, завтра — капитализм, послезавтра — может, иное… А у него была спокойная работа, положение и даже наперед добрый загад: новая организация появлялась в областном центре, и Корытина туда звали, обещая хорошую квартиру, хорошую зарплату и кое-что сверх того. Все это бросить? Ради чего?.. Тем более, что, проехав нынче и поглядев, Корытин совершенно отчетливо понял, что даже отцовский колхоз, который считается крепким, лучшим в районе, даже он расползается как тришкин кафтан. И уже не залатаешь: нечем и не к чему лепить — все прелое, все само собой рвется. Была огромная система, называлась «колхозный строй». Снизу был фундамент, со всех сторон — крепкие связи, поддержки, подставки — словом, здание. Оно рухнуло. И как теперь в одной ли, в двух уцелевших комнатках жить? Бежать надо из этих комнат, пока цел.
Корытин это понимал и прежде — сколь об этом говорено-переговорено!— а теперь вовсе убедился. Все так и идет. Но как объяснить отцу? Не объяснишь. Один выход: сказать, что начальство против. Такое отец, может, и поймет. Мол, против — и все. И разговаривать не хотят. Начальственное слово, начальственную дурь отец всю жизнь на своей шкуре испытывал и цену этому знал.
«Против начальство…», «Иди им и докажи…» — повторял и повторял про себя Корытин. И чем более повторял, тем более убеждался: это — единственный выход. Отец должен поверить. Тогда не нужно будет бросать все налаженное и ехать сюда.
Так он сидел на ступенях отцовского дома, пока не окликнул его девичий голос:
— Крестный! Ты где хоронишься?!
Стукнула калитка. Корытин поднялся. К веранде шла его крестница, старшая дочь двоюродного брата Степана.
— Здравствуй, крестный. Мы тебя в обед ждали. Пошли ужинать. Ибаню натопили.
— Здравствуй, здравствуй…— заулыбался Корытин.
Все печальные мысли его разом пропали, и лишь одно думалось: «Как быстро растут, как скоро взрослеют чужие дети…» Еще вчера девочка-школьница, нынче крестница его обернулась зрелой красивой девушкой. Высокая, статная — это в отца!— с длинными светлыми волосами, схваченными лентой. Легкое летнее платье не скрывало в меру полных, женственных плеч и рук. Лицом крестница тоже была хороша: ясноглазая, белозубая.
— Баня — это здорово,— одобрил Корытин.— Пошли.
Путь был недалек: лишь два двора миновать.
— Крестный, мамка с папкой не велят. Ты им можешь сказать? Они тебя послушают…— быстро-быстро, взахлеб стала говорить девушка.— Скажи им, пожалуйста, ведь это же не позорно — работать манекенщицей. Какой это позор? По телевизору показывают. Это ведь такая профессия. Так ведь? А они всяких глупостей наслушались. Мамка кричит, а папка молчит. Уперлись — и все. Меня приглашают…
— Погоди, погоди…— Корытин повернулся к девушке: — Кто тебя приглашает? Куда?
— Было объявление по телевизору. Я послала фотографию, и меня пригласили. А мамка — ни в какую… А папка — молчит. А мамка кричит: не смей. Они не понимают, что есть такая профессия. Им все кажутся всякие глупости… Наслушались…
Корытин не сразу сообразил, о чем речь, настолько это было неожиданно. А поняв, он чуть отступил, пропуская вперед себя крестницу и оглядывая. Она была хороша: высокая, статная, с милым лицом, в молодой, цветущей поре. Но то, о чем она говорила, было и для Корытина неожиданным и диковатым.
— А кому ты фотографию посылала? Откуда вызов? Какой город?
— Я по адресу посылала. Я покажу тебе, крестный.
— Покажи. Я погляжу.
Они уже подошли ко двору.
— Только не давай мамке. А то она все порвет.
Перед домом, за решетчатым штакетным забором, яркий палисадник красовался цветочными грядами, клумбами: анютины глазки, крупные, в ладонь, ромашки, синие васильки, бархотки, кусты алых и кремовых роз. Сразу было видно: здесь невесты живут.
За палисадом — крепкие ворота.
— Не отдавай мамке. Ладно? Пусть у тебя будет.
Ворота распахнулись.
— Крестному еще голову забей! Здорово живешь, кум. С приездом тебя. Проходи,— приветствовала гостя хозяйка и тут же дочерью занялась:— Тебе сказано было: забудь! Голову сверну, как куренку! В погреб посажу, под замок, и не выпущу! Учат дураков, не научат. Артистки нашлись, модельницы! Одна намоделилась, не ныне завтра на кладбище понесут.
— Я вовсе не собираюсь за границу. Я — в наш город, в Ростов. Я буду работать!
— Замолчи! Овечка глупая… Зарабатывальщица… Сиди где сидишь!
— Правильно! Лучше сидеть! И драные чулки да колготки штопаные носить! Да чирики! Чтобы все смеялись…
Девушка заплакала и убежала в дом.
Во дворе сразу сделалось тихо.
Стоял у ворот Корытин, рядом — хозяйка, а две ее младшие дочери испуганно глядели на них.
— Растишь, растишь этих детушек…— горько проговорила мать.— На свою голову… Прости, кум, что так встречаем,— со вздохом обратилась она к Корытину.— А вы чего встали?— спросила она у дочерей.— Не знаете дела?..
— Погоди,— с улыбкой остановил ее Корытин.— Дай хоть поздороваюсь с ними да погляжу.
Девчушки были славные, тоже — в отца: рослые, светловолосые, с разницей в два ли, три года.
— Гостинца вам не привез,— извинился Корытин.— В машине — жарко, конфеты расплываются. Возьмите, купите чего надо. Поделите на троих, не подеретесь?— шутливо спросил он, протягивая полусотку.
— Поделим, крестный!— радостно ответили девочки.— Мы купим…
— Покупайте чего хотите…— отмахнулся Корытин.
— Коз да корову не забудьте перевстренуть, покупальщики…— напомнила им мать.
— А Степан где?— спросил Корытин.
— Топлю…— подтвердил Степан.
Он стоял за воротцами база, все видел и все слышал.
— Стоит как столб!— возмутилась жена.— Молчит! Вроде он — сторонний. Тут замрачается ум,— пожаловалась она.— Про Кирееву дочку не слыхал, кум, бригадира нашего? Тоже вот такая, нотная. Я не я — буду зарабатывать. Все мыкалась за тряпками, за границу ездила. Возит, продает, снова едет. А потом ее чуть живую привезли. Да еще, спасибо, братья ездили, вызволяли. Какая девка была… цветок. Ныне — на смертной доске. Мать рядом с ней в дощеку высохла, во слезах…
— Ладно…— стал успокаивать ее Корытин.— Не забивай голову прежде поры. Я погляжу на бумаги, позвоню, разузнаю. Ты на нее не шуми, она — взрослая. Тоже про жизнь думает. Поспокойней надо.
— Какой тут покой, куманек. Ночи не сплю, стерегу. Вдруг убежит.
— Не убежит. Только не шуми. Сговоримся.
Крестницу он тоже успокоил, посидев возле нее недолго в доме. А потом ушел в баню, отмывал дневные пыль и пот, а когда вернулся во двор, там было тихо и мирно.
Солнце село. Небо, его высокие облака, догорали алым. Пахло жареной рыбой.
— Степан,— спросил Корытин,— ты когда ловил, где?
— Он наловит…— хмыкнула хозяйка и добавила горделиво: — Девки у меня — на все руки.
— Рыбачат?— удивился Корытин.
— Еще как… До зари летят. И будить не надо.
Сели за ужин. Хозяева расспросили о старшем Корытине, повздыхали, поохали.
— Не ко времени слег, не ко времени…— сказал Степан.
— А то бывает болезнь ко времени,— фыркнула жена.— Доумился. Она тебя спрашивать будет, болезнь.
Так было всегда в этом доме: хозяин — мужик рослый, телом большой, в кабину трактора с трудом умещался, говорун не больно великий; зато хозяйка — не помолчит, сыпет и сыпет. Как и ныне:
— Болезнь, она… С ней судиться не будешь. Тоже бегаем до поры, а — годы… Там — колет, там — нудит. Некогда по врачам ездить, а то бы…
Корытин в охотку похрумкивал жареными карасиками, девок хвалил:
— Ну и рыбачки… Кормилицы. Чего отцу с матерью не жить!
— Только и надежа на карасиков,— вздохнула хозяйка.— В январе получили двести тысяч — и все. Как хочешь, так и живи. Лишь ведомости пишут в конторе. А чего там пишут, и когда мы эти деньги увидим…
— Обещают после уборки,— сказал Степан.— Мол, зерно продадим…
— Брешут! Не будет никакого зерна!— решительно ответила хозяйка.— Разворуют, растянут, на нет сведут. Суслачины… В прошлом году та же песня была: зерно, подсолнушек продадим… А чего увидали?
— Сушь…— коротко оправдывался хозяин.— Да еще черепашка напала да жук-кузька.
— Этих кузек да черепашек, им — счету нет. Кузька…— желчно процедила супруга.— Как уборка зайдет, эти кузьки да черепашки со всего белого света летят. Машина на машине… Лишь отъезжать успевают. Кузьки… Все подберут. Нам лишь азадки оставят. Дуракам. Вот и живи карасиками.
Хозяйка всегда была говорливой, но нынче в словах ее прорывалась нешуточная боль. Перед гостем она сдержалась, стала потчевать:
— Кушай, кум, кушай. Помажь сметанкой карасиков. Девчата мои со сметанкой любят. Потому и гладкие, как репки.
Девчата лишь посмеивались. У них нынче был свой пир: пластмассовая бутыль фанты, какие-то сладости в ярких обертках. Успели сбегать купить. По возрасту разные, они были похожи статью, светлыми волосами — сразу видно, что одного гнезда.
— Девки что надо…— похвалил Корытин.— Тем более рыбачки.
Хозяйка улыбнулась: как матери не гордиться! Но потом, когда отужинали и сидели сумерничая, она сказала:
— Девчат своих не корю. Везде помогают. Но вот как их до ума довести. Ты успел своих выучить,— позавидовала она.
— Учится еще,— сказал Корытин о сыне.
— А наши вовсе лишь оперяются. Одну лишь учим. Ей суем и суем. Ито недовольная,— вспомнила мать слова старшей дочери о драных колготках.— Ну и что, если подштопано. Это разве позор? А тут еще двое! Вшколу не знаешь как собрать. Мамка, у всех — куртки! Мамка, у всех — костюмы! На какие шиши их брать? К свекрови бежишь на хлеб занимать. Стыду…
Корытин молчал, оглядывая просторный двор, сараи, базы. Хозяйка, словно поняв его, сказала:
— Конечно, джуреки не грызем. Две коровки. Но ведь и нас шестеро, со свекровью. Бычков держим, поросят, козы… Но все — лишь на прокорм, на базар нечего отвезть. Раньше пух был в цене, платки. Девчата мои вяжут как огнючки. Ныне — хоть даром отдавай. Не берут. А где копеечку взять?.. Кормиться мы кормимся. Огород хороший. Картошки, капусты, закруток на весь год хватает. Но без копеечки тоже нельзя. Сами пообносились… Двести тысяч в январе дали. И все. Лишь ходит на работу, обувку рвет. Добрые люди…
— Ну, хватит…— остановил речи своей хозяйки Степан.— Иди…
— Вот и хватит.— Она будто послушалась его, поднялась и пошла, но напоследок бросила: — Люди цветут, а мы…
— Замолчи!— прикрикнул Степан неожиданно резко.
Его услышали дочери, смолкли. К ним и ушла хозяйка, принялась им что-то вычитывать. А хозяин, словно лишний пар спустив, сказал задумчиво:
— Туда-сюда кидаешь умом. И везде, парень,— решка.
— Вы перед другими еще козыри,— возразил ему Корытин.— Другие колхозы разве сравнить? У них все порезано, коровьего мыка нет, стены доламывают.
— И мы того не минуем,— твердо ответил Степан.— Вот-вот зашумим: спасайся кто как может. Мы вниз летим, но пока за ветки цепляем штанами да рубахами, а ветки кончатся — тогда ой как загудим.
Он помолчал, а потом неожиданно улыбнулся, вспомнил:
— Мы когда переехали сюда из Кумылги, прямо не верили: чудо какое-то. Каждую неделю — выходные. В клубе — концерт, артисты приехали. А хочешь, в город поезжай, в цирк, на своем автобусе. И все — бесплатно. На стадионе — соревнования, тренировки. Я в городки играл. По области всех побивали.
Он сидел большой, чубатый, ручищи — могучие, для таких городошная бита — игрушка. Корытин помнил, как одним ударом сбивал Степан фигуры. Ахнет — и смел. Ахнет — и новую ставь.
И вдруг этот богатырь пожаловался негромко, оглядываясь на жену:
— Ну, не могу я воровать. Понимаешь, не могу.
Но жена услышала:
— Надо у людей учиться, а не слезы точить. Техника — в руках. Люди при технике…
— Замолчи!— крикнул Степан и снова стал говорить Корытину, жалуясь, негромко: — Ну, не могу. Не привык. Мне стыдно. Я сроду колхозного пальцем не тронул. Я работал. Я этого зерна по двадцать, по тридцать тонн зарабатывал. Девать было некуда. И деньгами хорошо зарабатывал. Каждый месяц получал, потом — премии: за уборку, по результатам года, тринадцатая зарплата. Мы раньше даже свиней не держали. Надо, осенью покупаем тушу. На курорты ездили, по путевке. В Германии были, в Польше, в Болгарии, на Золотых Песках, в Прибалтике. Я работал и зарабатывал. Зачем мне воровать? И я не привык. У меня и батя всегда говорил: работать надо. Я с ним с тринадцати лет. В тринадцать лет, в первую уборку, больше трех тонн заработал. Ну зачем мне было воровать? И поэтому я не могу. Мне кажется, что все видят, глядят. Мне стыдно… Ты веришь, братушка, мне стыдно… И красть стыдно. И стыдно, что семью не могу обработать. Вот и кидай умом. И везде получается — решка. Другая жизнь пошла. К ней не применишься. Сломался трактор, идешь к механику, шестерню ли, подшипник какой, и ответ один: «Сам ищи». Где искать, кто мне где положил? Весь чермет, все свалки десять раз перебрали. А он свое: «Ищи!— И весь сказ.— Тебе работать, значит, ищи. Покупай. Денег нет? Значит, станови трактор, иди домой». Вот и все разговоры.
Корытину все дела колхозные, все беды были известны. Но думалось прежде, что колхоз отцовский все же покрепче. Он и был крепче: земля обработана, скотина — живая. Но что проку…
— Ты лучше кума поспрошай, может, у них кому машину нужно. Все же — район…— сказала хозяйка.
— Чего?— не поверил Корытин.— Машину продаете?
— Приходится,— нехотя отозвался Степан.
— Ты чего?.. Это какую за уборку получил? Награда?
— Она самая. Конечно, жалко. Но обойдемся мотоциклом.
— Награды… За наградами тоже приезжали. Продай да продай,— сказала хозяйка.
— Ордена?
— Да. Приезжают. Чужие спрашивали. И свои — сынки Вахины. Ведь узнали. Два ордена Ленина, говорят, и этот… Революции. Это большой какой. А откуда узнали? Кто им доложил?
— А чего узнавать,— объяснила одна из дочерей.— В школе папкина фотография, большая. Там он со всеми наградами.
— Ну вот! Весь белый свет знает. Залезут и упрут. Может, и вправду лучше продать? По сколько они обещали?
— За Ленина пятьсот, за Октябрьскую революцию тоже пятьсот тысяч.
— Негусто,— усмехнулся Корытин.— А за медали и вовсе…
— Те вовсе негожи. А их чуть не десяток.
— Семь,— подсказала одна из дочек.— А почетных грамот и дипломов шестьдесят три и у мамки — двенадцать.
— Вот бы чем торгануть,— засмеялся хозяин.
А Корытин спросил его:
— Может, тебе землю взять? Три, даже четыре пая у тебя. Поздновато, конечно…
— Не хочу и думать об этом,— решительно отказался Степан.— Чем ее ковырять, эту землю? На гранях отведут, за тридцать верст. Один тракторишко если и выделят, то — утиль. А семена, горючее, удобрения? Где брать? На какие шиши покупать? Это — одни слезы… Кто попервах выходил, те еще дышат, но тоже через раз. А у нас в колхозе, сам знаешь, неплохо жили и никто в эти фермеры не стремился. Работайте, твой батя говорил,— и все будет. И не суйте нос… Оно и верно, кум. Тот же банк. Скакой стороны к нему подходить? Там бумаги, там надо расписываться за все. Обдурят. А продавать зерно? Какие из нас купцы? Облапошат. Нет, не с нашим умом. В колхозе выросли, с колхозом и помирать.
Хозяйка издали, через двор, но разговор услышала и попросила, тревожась:
— Не надо, кум, его туда пихать. Последней хаты лишимся. Да-да… Отымут. Были такие случаи. Отведут глаза, подпись поставишь, а потом милиция все забирает, вплоть до хаты. Это — истинная правда, кум. Нашего брата всяк норовит обмануть. Уж лучше по-старому, в колхозе. Тебя — в председатели, заместо отца.
— Это кто придумал?— спросил Корытин.
— Идут поголоски…— пожал плечами Степан.— Всякое говорят. Может, возьмешься? Берись,— попросил он.— Ты все же при власти и в силе, голова варит. Иначе нам точно решка. Без хозяина — вовсе конец. Поставят абы кого… Вон в Грачах. Поставили бабу — и за ночь разнесли мастерскую. Все дочиста. Вплоть до ворот.
— Сами же разнесли,— сказал Корытин.
— А то кто же, сами…— подтвердил Степан.
— И правильно сделали,— постановила хозяйка.— Хоть чем да поджились. Иначе бы председательше в карман утекло. Она всю скотину за месяц на север отправила. Дуракам глузды забила: там — цены, там — цены… И ни скотины, ни цен никто не увидал. Зато сынок ее в городе магазин открыл. Вот и радуйтесь… Всяк норовит обдурить. Такое время.
Корытин стал прощаться. Уже стемнело. Проводили его до ворот.
— Может, и правда, кум,— попросила хозяйка.— Как мы хорошо жили при твоем бате! Может, и ты возьмешься?..
Что мог Корытин ответить, что обещать?
Проводили гостя за ворота. Вечер еще не принес прохлады. Веяло теплом, ароматом цветов, которые росли в палисаднике.
— Цветы у вас красивые,— похвалил Корытин.— Молодцы, девчата.
Он постоял возле палисадника. Время было позднее. Но еще не погас в мире летний призрачный свет. И без огня виделась улица, дома.
Хозяйка подала узелок.
— Тут — рыба, сметана, пышечка. Позавтракаешь.
А младшая из ее дочек успела нарвать букет цветов.
— Возьми, крестный,— сказала она.— У тебя же нет, а у нас — много. А хочешь, мы и тебе цветов насадим. Они еще успеют, вырастут.
— Спасибо, мои хорошие. Рук не хватит донесть ваши подарки.
— Мы поможем!— ответили ему хором.
Помогли. Проводили все трое. И пока шли, старшая говорила и говорила:
— Крестный… Мамка сама жалуется: нет денег, спасибо, бабушка пенсию получает, ее обираем, папку ругает каждый день… Но их ведь и не будет в колхозе, денег. А жить надо. Ну, кончу я техникум, получу диплом. А куда с ним идти? А манекенщица — это специальность. У нас в городе есть дом моделей. Может, у меня получится. Жить-то надо.
Она говорила и говорила до самого дома, пока Корытин не зажег на веранде свет и не сказал:
— Спасибо, что довели до места,— и добавил, для старшей: — Я постараюсь все узнать как можно скорее. И тогда мы с тобой поговорим.
Когда Корытин остался один, первое, что он сделал,— поставил цветы в воду. Нашел стеклянную банку, набрал воды и поставил букет посреди веранды, на стол. Даже в электрическом свете хорошо было глядеть на яркую пестрядь голубого, зеленого, алого, желтого. Садовые ромашки, васильки, лилии…
Корытин глядел на цветы и видел свою крестницу, милое лицо ее. Как объяснишь, что приглашают, что зовут ее не к доброму? В Греции ли публичный дом, в Турции или в Германии — вот и весь выбор.
На свет, а может, на цветочный дух на веранду стали слетаться ночные мотыльки да бабочки, кружась возле абажура и освещенного букета. И тут же объявился гость — старый агроном Петрович, такой же, каким был всегда: сухонький, шустрый, вприскочку ходил ли, бегал в заломленной кепочке. Как воробей он всегда наскакивал, сухим перстом грозил провинившемуся трактористу: «Ты — неграмотный, да?! Глубина заделки?.. Кто такой — глубина заделки? Ты не понимаешь?!» Или дома, собственную жену вразумлял: «Горячие должны быть щи! Горячие! Потому что это — щи! Ане больничный супчик!»
— Чего глаз не кажешь?!— с ходу попенял он.— Ждешь приглашения?
— Лишь к базу прибился…— оправдался Корытин.— Хату открываю.
— Нечего ее и открывать! Какой прок! Там — ни выпить, ни закусить. Одни дохлые мухи. Пошли!
Отнекиваться или возражать было бесполезно. Петрович уже развернулся и заспешил со двора, твердо зная, что его слово — закон.
А в доме своем, еще со ступеней веранды, он крикнул:
— Бабы!— и объяснил Корытину: — Телевизор. Опиум для народа. Не религия, а именно телевизор,— подчеркнул Петрович.— Вечернюю дойку коров в колхозах сдвигают, потому что доярки хотят смотреть «Просто Марию». Ты понял?
Сели на веранде, у стола, который тут же стал обрастать едой и закусками. Накрывали стол двое: жена Петровича и молодая темноглазая женщина, которую Корытин признать не мог.
— Не угадываешь?— спросил Петрович, перехватывая взгляд гостя.— Володькина дочка, Таня.
Корытин лишь руками развел. Володю он еще помнил, а уж дочку его…
Когда, по мнению Петровича, стол стал глядеться пристойно, он скомандовал бабам: «Все! Исчезли!» Сам же заспешил к своим ухоронам за питием. Пока он ходил, жена Петровича спросила о старом Корытине, поохала. Хозяин и без расспросов все знал. Первую рюмку он поднял, сказав: «Помоги ему бог». И больше об этом речей не было.
— Как?— спросил Петрович, опорожняя рюмку и глядя на гостя, который, зная обряд, понюхал питье, пригубил, почмокал, а уж потом выпил.
— Марка…— одобрил Корытин.— Фирма.
— Но ты не знаешь. Настаивать нужно лишь неделю. Не больше. И сразу отцедить. Иначе весь букет пропадет, останется горечь.
Водку Петрович делал сам. Двойная перегонка, тройная очистка, потом — коренья да травы. На пенсию он ушел давно. Время позволяло и свою водку делать, и заниматься хозяйством.
Все было на столе: провесной балычок и копченая утятина, мясо, вареники, блины с каймаком.
— Листовка!— объявлял Петрович и наполнял рюмки прозрачной, с прозеленью настойкой, которая пахла смородиновым листом.— Огурчиком ее закусим. С хрустом!
— Хреновка!
Эта настойка была вовсе светлой, но дышала остротой только что натертого хрена.
— Ты чего приехал?— теряя вдруг пыл, скучно спросил Петрович.— Батя послал? Точно? Илью Муромца… Лети, мол, спасай. Уборка! Зимовка! Без догляду!— Он пригибался над столом, заглядывая в глаза Корытину. Тот молчал, потому что знал: Петровичу ответ пока не нужен. Не выговорился.— Послал… Чую… Сам уже не может шашкой махать, значит, молодого — в атаку.
Петрович замолчал и сказал с печалью, но твердо:
— Уезжай, родный. Не ломай себе жизнь. Сила пришла, какую шашкой не возьмешь. С ней и пушкой не сладишь. Гаубицей.
— С кем?— спросил Корытин.
— Антанта!— воздел сухой перст Петрович.— Новая Антанта, я ее так зову. Мировая мощь. И с большим умом. Старая была дураковатей. «Навалимся… гужом… задавим…» А с Россией так нельзя, силой. Это пробовали не раз. Дубиной, но отмахаемся. Живота не пожалеем, но отстоим. Новая Антанта все учла. Весь опыт. Поставила задачу: взломать изнутри. Зачем идти войной, губить территорию, рабочую силу. ЦРУ работало. Внедрить. Подкупить сто человек, самую верхушку. Их руками все сделать. Горбачев, Шеварднадзе, Яковлев… Все продумано, все расписано, лишь исполняй. И все исполнено: Союз развалили. Первый этап. Начали второй, по сценарию. С новыми людьми: Ельцин, Гайдар, Чубайс… Эти — для России. Чтобы ее доконать. Умные люди. Все по сценарию. Для каждой страны свой план. Для Германии — план Маршалла. Для Японии — план Макартура, для Советского Союза, для России авторы пока в секрете. Но все выполняется точно и в срок. А ты приехал, Илья Муромец… Испугались они тебя, аж трясутся… ЦРУ! Точная работа. Каждый объект на учете. Мы раньше, после войны, удивлялись немецким картам. Там каждый хутор, вплоть до дома, обозначен. Каждый полевой стан. И даже — отдельное дерево. У ЦРУ — то же самое. Все в плане учтено. Развал должен быть окончательный. Каждый колхоз, каждая молочно-товарная ферма должны быть уничтожены до фундамента. Каждая кошара!..
Корытин за эти годы наслушался и начитался всякого, ничему не удивляясь. Это раньше втихую поругивали власть. А нынче — свобода. С утра до ночи шуми. Работа ли, совещание, новый человек или старый друг — об одном речь, потому что боль одна. Хотя понять происходящее ума не хватало. Один хорошо говорит — ему веришь, другой — еще лучше. И врут не краснея, хоть плюй в глаза. Голова кругом идет.
— Ограду на фермах, на гумне ЦРУ повалило?— спросил Корытин.— Трубу, посреди хутора лежала, они уперли?
— Конечно!— подтвердил Петрович.— Все — по плану. Вон они, сидят…— кивнул он.— У телевизора. Что старый, что малый, не оторвешь. Три программы. На всех — одно и то же: украл завод, украл город, убил, зарезал, украл. Один три миллиарда упер, другой поотстал, лишь два с половиной. А вчера — все ровные, при семидесяти рублях. И они — не воры. Ни в коем случае! Приватизаторы! Умнейшие люди! Профессора, академики… А какие вовсе бандюги с обрезом, это — наше будущее. Они награбили и стали — цветки лазоревые, почетные граждане. Вот так нас и убедили. И все теперь знают: воруй все подряд, что под рукой. Газпром — значит, Газпром. Норильск плохо лежит. Его прикармань. Далеко до Норильска? И ума не хватает? Значит, хватай поросенка с фермы. И говори, что приватизация, третий этап. Воруй как можно больше. Потому что за портянку с забора участковый может сграбастать. А за миллион — побоится, за два — честь отдаст. Это уже все знают, убедились. Либо не так?!— вскинулся он, ожидая ответа.
Что мог ему Корытин сказать?.. Спорить давно уже не хотелось. Что проку от пустых споров?.. Тем более с людьми старыми. Их жалеть надо. И потому он лишь улыбнулся, головой покивал, соглашаясь.
И Петрович тоже выдохнул, словно выпуская пар. Выдохнул, наполнил рюмки и, подняв свою, держал ее в сухой, но крепкой руке, разглядывая на свет питие.
Но говорил о том же, спокойно и с горечью:
— Да, много дураковали партийные власти. Командовали кому не лень, умничали. Все о Никите да о кукурузе галдят. А кукуруза — в помощь. Без нее бы скотины не было. Спасибо Никите. А дурости было много, всякой. Но помаленьку в гору шли. А в последние годы и вовсе. Какие фермы построили для скотины, какие мастерские, полевые станы, кошары… Зачем все это разламывать? В «Комсомольце» комплекс по переработке овцы, ты знаешь, за валюту купили. Полная переработка. Загоняешь овцу, на выходе — мясные консервы, костная мука, дубленка. Все растащили, за гроши распродали… В «Пролетарии» холодильник на двадцать пять тонн разбили, медяшки выдирали на металлолом. Лабораторию разгрохали — спирт искали. Все разбить, разгромить, скотину вырезать, поля вконец испоганить… Нет!— убежденно сказал он.— И в Америке, в этом ЦРУ, тоже дураков хватает. Зачем громить? А потом начинать с землянки, по кирпичику снова собирать. Тут они недодумали, перестарались.
— Может, на нас понадеялись?— спросил Корытин.— Что мы сами сообразим.
— На нас какая надежда? Дураки в третьем поколении. Точно! На это и обижаться не надо, это же — белый день. Революция. Красные, белые. Кто — белый? Кто покрепче, побогаче, кто побольше трудился. Их посекли или за море выпихнули. Остались: Петя-Галушка, я помню его, избачка Гугниха и Мотя — партейный глаз. Они — главные. Потом — коллективизация. Опять сливки сняли: Mужиков, Акимов, Секретёв, Челядин, братья Сонины — самые работяги, все оперенные, у Сониных даже трактор был. Всех — в Сибирь. Последние, кто чуток с головой да с руками, после войны ушли да когда паспорта дали. Остались азадки: глупой да пьяный. Какой спрос… Скажут: «Паси!» — пасу, скажут: «Паши!» — пашу. Слухай бригадира да преда и живи, горя не знай.
Петрович замолчал, видно вылив самое горькое. Он помолчал, а потом спросил, поднимая на Корытина по-детски недоуменный взгляд:
— Неужели там, наверху, не поймут, что губят крестьянство — значит, губят Россию? Чужой горбушкой сыт не будешь. Должны ведь понять и повернуть…
— Ничего не вернешь,— тысячу раз обдуманное повторил Корытин.— Ни царя-батюшку, ни прошлую нашу жизнь. Что с возу упало, тому — конец. Это — главное, что надо понять. А другое…
— Не может того быть!!— взорвался Петрович.— Скинут их всех! Придет человек! Хозяин придет!
Вышла из дома хозяйка, не в пример Петровичу баба спокойная. Она оглядела стол: всего ли хватает? А потом уселась рядом с супругом своим и голосом густым, низким, легко перекрывая мужа, сказала:
— Бывало, сберутся добрые люди, выпьют по чарке, песняка играют. А ныне лишь пенятся, как в телевизоре: Ельцин… Гайдар… Чубайс… Татьяна!— позвала она внучку.— Иди на выручку! Такой у нас гость, дорогой, желанный. А дед его своими баснями кормит. Гитару неси. Он — мастер, я помню…— засмеялась она добрым воспоминаниям.
Молодая женщина вышла на веранду.
— К нам приехал, к нам приехал…— улыбаясь, пропела она, а потом подошла к гостю, села рядом.
Улыбкой нежною, гитарой семиструнною,
Глазами серыми пленил ты душу мне.
Когда мы встретились…
Теплая волна колыхнулась и поднялась в душе Корытина. Гитара, голос молодой женщины, улыбка ее, тихий вечер, покой, старый Петрович — все было так близко сердцу, так мило.
Когда мы встретились с тобой
в ту ночку лунную,
Сирень шептала нам в ту пору о весне…
Гитара плакала…
Нет, гитара вовсе не плакала, даже в песнях печальных. Не успевая остыть, она переходила из рук Татьяны к Корытину и обратно. Пели порознь и вместе: жена Петровича и молодая женщина, ее внучка, Корытин, даже старый Петрович шевелил губами:
Ночь светла. Над рекой
Тихо светит луна…
Милый друг, нежный друг,
Помни ты обо мне…
А потом был чай. Молодая женщина, перебирая струны, напевала негромко Корытину незнакомое:
Серый денек,
Белый летит снежок.
Сердце мое…
Сердце мое…—
повторила она и смолкла, глядя на деда:
— Тебе плохо?..
Петровичу было и вправду нехорошо. Его увели в дом, уложили, дали лекарство.
А гостя провожали до ворот и на улицу. Говорила о Петровиче супруга его, жалуясь:
— Так близко все к сердцу берет. С телевизором с этим, пропади он… А из дома уйдет — еще хуже. В контору ли, в магазин… Там — новости. А доброго — ничего. Придет, расстроится, таблетки глотает. Все тебя ждал…
— Меня?..— удивился Корытин.
— Вас! Так ждал!— горячо подтвердила Татьяна высоким певучим голосом.— Он приедет, говорит, наведет порядок. И многие так говорят на хуторе: вот приедет…
Корытин же о дневном, о колхозном, будто вовсе забыл. Иное было в душе: теплый вечер, молодая женщина, певучий голос ее, сердечная доброта. Давно уж такого не было. «Серый денек…» — вспомнил он и пропел, промурлыкал негромко:
— Серый денек, белый летит снежок. Сердце мое…— и споткнулся, сказав: — Я эту не знаю, не слыхал. Новая…
— Сердце мое…— повторила вослед за ним молодая женщина и рассмеялась.— Споем еще…— пообещала она.
Распрощавшись, Корытин ушел. А потом в пустом душном доме раскрыл настежь окна, впуская ночную прохладу.
Он заснул скоро, но успел почуять свежесть воздуха, а перед смеженными глазами пошел медленный хоровод дневного: Ваня, мать его, Моргуны, кум Петро с дочками, яркие цветы палисадника, хуторские дома, речка с вербами, пестрое стадо коров, пшеничные, ячменные поля, легкое серебро их, струистый след ветра… Будто вернулся в детство ли, в юность.
Он заснул крепко, и снились ему молодые жаркие сны. А разбудил поутру не только урочный час, но петушиный крик, стон горлицы и негромкий людской говор…
Соседский петух дважды прокричал и смолк; горлица где-то рядом стонала убаюкивающе и сонно: спи да спи; а вот говор людской тревожил непонятностью: кто-то разговаривал совсем рядом. Это была явь, утро.
Корытин поднялся, вышел из комнаты на веранду. Там его ждали ранние гости: старый учитель Зотич, в очках с толстенными стеклами, фельдшерица Клавдия, давняя соседка Тимофеевна, с ней еще на Зоричеве рядом жили. Встретили его с мягким, но укором:
— Зорюешь долго, председатель.
— Ждем тебя, ждем…
— Господь с вами,— открестился Корытин.— Какой я вам председатель? Кто придумал?..
Договорить ему не дали:
— Не отпихивайся…
— Ты — при власти, в районе…
— Всем — об стенку горохом!
— Наши как печенеги сидят, хучь варом на них лей…
Корытин понял, что спорить и доказывать — бесполезно.
— Родные!— громко сказал он.— Не галдите. Чем могу, помогу. Жальтесь по порядку.
Выслушав одного да другого, он со вздохом сказал:
— Пошли в правление. Там сподручней.
Колхозная контора ждала Корытина уже другой день. Он пришел. В отцовском кабинете, который пустовал без хозяина, со стариковскими заботами худо ли, бедно разобрался. Настало время иного.
Не сговариваясь, по одному сошлись в председательский кабинет старого Корытина помощники, «спецы». Давнишний заместитель по прозвищу Личный. «Лично Корытин приказал… Сам лично проверит…» — пугал он непослушных. Со стуком, на костылях, пришагал одноногий главбух Максимыч. За ними — агроном да зоотехник, кто-то еще из конторских. Понемногу собрались, расселись на стульях, вдоль стен кабинета. Словно обычная планерка вот-вот начнется.
Корытин поглядел, все понял. Напрямую отказаться было вроде неловко, да и отец об отказе узнает. И потому разговор пошел, как говорится, вокруг да около.
— Слыхал — рушилку отдаете? Зачем?
— Без толку лежит,— объяснили ему.— А за нее обещают долги погасить по электричеству и вдодачу — векселя. Горючего возьмем, запчасти.
— Какими векселями? Областными? Значит, дисконт — наполовину. И за горючее по векселям шкуру сдерут. Это вы зря придумали. Добрые люди нынче, наоборот, переработку покупают. На ней выжить можно. От проса ногой отпихиваются, за так не берут. А пшено можно продать военным, железнодорожникам, на горючее обменять. Так что рушилку зря отдаете. Чем так торговать, как говорится, лучше уж воровать. И с молоком, гляжу, дело у вас не клеится. Надои все ниже. А коровки — хорошие. Но у коровы молоко на языке… Корма… Да и какое есть молоко без толку молзаводу, а ведь можно…
Корытин говорил и говорил слова верные. Но в кабинете поскучнели, по тону поняв, что в председатели вместо отца он не пойдет. А что до слов, до советов… Их много и много было слышано в этих стенах от людей приезжих, начальственных, которым сверху и со стороны, конечно, видней.
— Молоко можно либо напрямую продавать, с машин, в городе, либо договориться, тоже напрямую, с городским хладокомбинатом. Со своей стороны я вам, конечно, буду оказывать помощь, но и вы должны энергичней работать, время нынче такое…
Корытин говорил мягко, с улыбкой, он умел это делать.
Зазвонил телефон. Корытин поднял трубку и услышал голос отца:
— Ты, сынок?.. На месте уже? Работаешь? Слава богу. Спасибо тебе…— Отец глубоко вздохнул. Через телефонный провод явственно был слышен этот вздох облегчения.— Спасибо тебе, сынок. И прости меня Христа ради. Ты пообещал, уехал, а я, старый грешник, не поверил. Думаю: это пустая говоря, потом увильнет, чего-нибудь придумает… Спасибо тебе, мой сынок… Спасибо…
Корытин слушал опустив голову и прикрыв ладонью глаза. А когда отцовская речь оборвалась и телефонная трубка запела гудком, Корытин не опустил ее. Держал, слушал, словно ждал иного. И наконец положил трубку, потом отвел от лица ладонь.
Глаза его глядели холодно. После недолгого молчания он сказал, ошеломляя уже в иное поверивших людей:
— Тянуть нечего и некогда. Завтра — собрание. Всех — не созывать. Лишняя галда. С утра пусть во всех подразделениях выберут уполномоченных. Протоколы оформлять как положено. Чтобы потом никто не придрался. В шестнадцать ноль-ноль соберемся. Сегодня в четырнадцать всем руководителям бригад, ферм и прочего быть у меня. Определим, кого выбирать.
Голос звучал скучно, скрипуче, словно через силу.
Назавтра Корытина-младшего выбрали председателем колхоза. Единогласно. Голосование — тайное, как и должно быть.
Повторись эти выборы даже неделю спустя, такого бы не случилось.
Ранним утром в Староселье и Зоричеве, считай, в одночас загромыхали по кочкастым хуторским улицам просторные телеги-стоговозы, прицепленные к могучим тракторам «Кировцам»; вослед им — рогатые стогометы.
Днем раньше в бригадах, на фермах было объявлено, что хорошее сеяное колхозное сено — житняковое, эспарцетовое,— какое в сенокос по дворам растащили, надо вернуть. Объявленное послушали, похмыкали. Мало ли нынче слов…
Но ранним утром загромыхали по улицам пустые телеги-стоговозы, зарычали тракторы, идущие друг другу вослед. Нашествие началось.
На хуторе Зоричев далеко ехать не пришлось, встали у первого же двора. Из одной кабины вылез Степан — кум нового председателя, из другой — участковый милиционер Максаев. Хозяйское гумно размещалось рядом, за крепкими жердевыми воротами. Их широко отворили, зашли. Стог эспарцетового зеленого сена красовался на самом виду. На защиту его бежал от дома хозяин, крича:
— Куда лезете?! Чего на чужом базу потеряли?!
Степан, глядя поверх головы хозяина, что при его высоком росте было нетрудно, заученно проговорил:
— Правление постановило. Эспарцетовое и житняковое сено со дворов свезть на ферму.
— Со своего гумна и вези!— зло ответил хозяин.
— Свез,— коротко объявил Степан.— Вчера. Две телеги. Жена досе ревет. Утром и завтракать не дала.
Пока собеседник моргал, переваривая услышанное, Степан махнул рукой, запуская на гумно стоговоз и стогомет. Хозяин, опомнившись, кинулся закрывать им дорогу.
— Назад!— кричал он.— Не имеете права! Я покупал сено! Лично!
Могучий Степан легко оттеснил его в сторону, где участковый милиционер Максаев, человек не молоденький, тертый, перехватив крикуна, стал ему спокойно внушать:
— Документ есть? Купли-продажи? Предъяви. Нету. Нечего предъявлять. Тогда чего шумишь? Наш колхоз сеяного сена никому не выдавал. Значит, ты сам его взял, не спросясь. А о чем тогда крик? Спасибо скажи, что не пишу протокол, не привлекаю.
— Не дам… Я лучше сожгу его!
— Жги…— спокойно ответил участковый и поднял глаза, огляделся.— Жги. Как раз ветерок к твоей хате.
Ветер и вправду с утра шумел, серебря маковки тополей, легко пригибая их.
— Жги, родный…— мягко повторил участковый.— Сам — в тюрьму, домашние — по соседям. Если те уцелеют.
Тем временем стогомет, ловко подхватывая снизу длинными железными рогами слежавшееся плотное сено, поднимал его, натужно урча, чуть не стогом и укладывал на просторную платформу тележки. Потянуло острым сенным духом, сенная пыль запершила.
Со двора, на помощь хозяину, спешили его домашние: жена да отец-старик, в бороде, с костылем наперевес, словно с пикой.
— Помогитя-а-а!!— истошно вопила хозяйка.— Грабя-ат! Люди добрые!! Чего рот раззявил!!— кричала она мужу.— Отец! Отец! Ружье неси! Пужани их! Имеешь право! Грабя-ат! Помогитя-а-а!!
Но поздно было кричать. Стогомет со своим делом справился ловко. На месте высокого аккуратного скирда остался лишь светлый знак его; с писком разбегались по сторонам, ища укрыва, юркие мыши-полевки.
Как говорится, лиха беда начало. Дальше поехало и пошло. Проверяли за двором двор.