Вадим Григорьевич Фролов

 

ЧТО К ЧЕМУ...

 

 

 

OCR и редакция: Chernov Sergey (chernov@orel.ru) Орел, июнь 2010 г.

Основано на издании: Фролов В. Г. Что к чему…;

Детская литература; Ленинград; 1977 г.

Рисунки В. Лебедева

 

Аннотация

Повесть о подростке, о его сложной душевной жизни, о любви и дружбе, о приобщении к миру взрослых отношений.

 

 

Мне уже достаточно много лет, и постепенно я начинаю понимать, что к чему. Так, по крайней мере, мне кажется.

«Что к чему» — это любимая поговорка дяди Юры. У него интересная фамилия — Ливанский. Папа зовет его «кедр», потом немного помолчит и потом опять говорит: «Эх ты, кедр ливанский». Я думаю, папа любит его, хотя об этом помалкивает, а, наоборот, всегда подсмеивается над своим «кедром».

Вообще-то отец моряк, но работает давно в научно-исследовательском институте, и когда я спрашиваю его, что он, капитан первого ранга, делает в этом институте, он хмыкает и говорит:

— Вырастешь, Саша, узнаешь.

В прошлом году меня отправили в Псковскую область на все лето. Там есть такая деревушка Красики, маленькая — всего тринадцать дворов, и живут в ней какие-то дальние папины родственники, — я так до сих пор и не понял, кем они нам приходятся. Мне было у них совсем неплохо. Только обидно, что папа с мамой отправили меня на все лето, а сами с Нюрочкой уехали к Черному морю. И за все лето я получил от мамы только одну открытку — бронзовая русалка на камне в море.

В Ленинград я вернулся перед самым началом учебного года.

…Я отмывал с себя, как любила говорить мама, «летнюю безалаберность» и из ванной крикнул:

— Батя, а где наши женщины?

Папа появился в дверях ванной. Во рту у него торчала трубка, он взялся одной рукой за притолоку, другой потер лоб.

— Слушай-ка, — сказал он, — ты вымылся? Ну иди сюда.

Он усадил меня за свой письменный стол, а сам стал у меня за спиной. Молчал, молчал, а потом сказал:

— Красики вы, Красики… дальняя дорога… Вот что. Мама уехала на гастроли… надолго, а Нюрочка у дяди Юры. Так что пока мы поживем с тобой вдвоем. Что из этого следует?

— Железная флотская дисциплина согласно уставу корабельной службы, — ответил я.

— Точно. Вопросов нет?

— Нет, — сказал я, хотя вопросы у меня на этот раз были. Вообще-то мы и раньше иногда оставались вдвоем — ничего особенного. Только на этот раз я уж очень давно не видел маму — даже соскучился. Но я подумал, что не сто́ит сейчас задавать ему вопросы. Спрошу в другой раз, подумал я.

Скоро пошли уроки. Я, как и в прошлом году, ходил в детскую спортивную школу, — мама меня туда определила по совету дяди Юры, который сказал, что у меня длинные ноги и мне, ну, совершенно необходимо заниматься легкой атлетикой. У Кедра ливанского всегда были насчет меня разные планы. Однажды он решил, что у меня чудесная какая-то «пластика», и я чуть не угодил в балетное училище. Спасибо, батя выручил…

Папа в эту осень никуда не уезжал.

— Надоели мне командировки, — говорил он, — посижу-ка я дома в ватном халате и в теплых шлепанцах.

Изредка мы ездили к дяде Юре навещать Нюрочку. Ей там было очень неплохо. «Кедр ливанский» ее баловал, а тетя Люка воспитывала. Нюрочка у них чувствовала себя как дома.

А мы с папой жили по-холостяцки. Квартирка у нас приличная, в новом доме — две комнаты с кухней и мусоропроводом. Жить можно. И, несмотря на то, что в доме у нас не было женщин, порядочек у нас был. Как на корабле. Матросский порядочек. Ведь посуду-то мыть несложно, особенно под водогреем, да и посуды-то кот наплакал.

В школе у меня все шло нормально, только мне как-то расхотелось острить, и Наташка говорила Оле:

— Он стал неинтересный.

Как будто я ужасно хотел казаться интересным. Просто… Ну, ладно, все это ерунда на постном масле.

Ольга и раньше к нам приходила, а тут просто так зачастила, что житья мне от нее не стало: то посуду не так помыл, то пол не так подмел… Папе она заявила, что мы какие-то «неухоженные» — слово-то какое выкопала! — и что мужчинам обязательно нужна нянька. И батя согласился.

— Что мы тебе, грудные младенцы? — Это я спросил. Сострить попытался.

Папа не понял и сказал:

— Младенцы, Оленька, да еще какие… — И пошел к себе писать. Он очень много писал последнее время и все написанное рвал в мелкие клочки.

В общем, Ольга стала здорово надоедать мне своей заботой. Раз я прихожу, а она лежит в передней, а на ней электрический полотер. Это надо же умудриться! Я вспомнил, как однажды в Лисьем Носу она пробовала меня спасать и чуть не утопила. Подвернулся дядя Юра и так шлепнул ее по одному месту! Меня он шлепнул тоже, а Ольга еще орала:

— Я бы его все равно спасла, если бы вы не подвернулись!

Вот и сейчас мне от ее забот стало тошно, и я сказал:

— Не ходи ты к нам.

— Хожу и буду, и не твое дело.

— Ладно, — сказал я, — приходи, когда меня дома не будет.

Она сказала, что я неблагодарный дурак, и действительно перестала приходить. И опять мы остались одни.

Через некоторое время папа спросил меня, почему не видно Оли. Ну, я ему рассказал — я вообще не могу ему врать, иногда промолчу, если что-нибудь не так, ну, а уж когда он спросит, я не могу ему врать. Хочу, а не могу.

Он не сердился. Он как-то странно посмотрел на меня и сказал:

— Одевайся.

Я думал, что мы пойдем к Оле, но он повел меня совсем в другую сторону. Мы долго шли по городу через Кировский мост, по набережной Кутузова, мимо знаменитой решетки, потом по Литейному, завернули в какой-то переулок и вышли на улицу Маяковского, зашли в какой-то двор и спустились в подвал, нет — в полуподвальный этаж. Папа позвонил.

…Мы прошли в комнату и увидели… Я-то, в первую очередь, увидел корабль под всеми парусами. Он стоял на тумбочке около окна, и паруса его были надуты так, как будто в них и в самом деле дул ветер.

— Вот, знакомься, Андреич. Это мое сокровище, — сказал папа и толкнул меня в плечо.

У низенького стола в коляске сидел Андреич. Усы у него были желтые, руки очень большие, голова маленькая, одет он был в матросскую тельняшку, а ног у него не было. Я даже не очень удивился: батя любил задавать мне загадки.

Андреич на меня не посмотрел.

— Как живешь, соломенный вдовец? — спросил он папу.

Папа покачал головой.

— Эх, ты! Разрюмился, капитан первого ранга… — Он выругался и закашлялся. А папа стоял и качал головой.

— Пусть погуляет, — кашляя, сказал Андреич.

— Погуляй, Саша, — сказал папа.

Я вышел из этого полуподвала во двор, и мне стало обидно. Ну что я, маленький, что ли?.. «Погуляй, Саша»!

Во дворе никого не было, я долго сидел на каком-то ящике, а потом вышел батя и позвал меня.

— Андреич, ты все же посмотри на мое чадо, — сказал папа. Он сидел почему-то очень красный, и глаза у него блестели.

— Ты не настаивай. А то я так посмотрю, что от него мокрого места не останется, — прохрипел старик в колясочке, и у меня по позвоночнику поползли мурашки. А батя усмехнулся и опять подтолкнул меня в плечо.

Рука у Андреича была здоровенная, и, когда он протянул ее ко мне, я струсил. Он взял меня за плечо довольно больновато, но как-то, ну, не знаю… ласково, что ли, повернул к себе и спросил:

— Ты вот что скажи: летают тут чайки?

Честное слово, летали бы здесь чайки или не летали, я все равно бы сказал, что они летают. Я только кивнул.

— Твое чадо! — закричал Андреич и начал хохотать, кашлять, чихать и плеваться.

 

Так под это чихание мы и ушли. Обратно мы шли под марши, которые про себя бубнил папа. Мне очень хотелось спросить, что это за Андреич, но я не спрашивал. Нарочно не спрашивал.

Подходя к дому, мы спели «Варяга», а когда пришли, батя спросил:

— Ты что-нибудь понял?

Я засмеялся: на такие воспитательные приемчики я уже давно не поддаюсь. Он повернулся и пошел на кухню с таким видом, что я сразу вдогонку ему крикнул:

— Я завтра Олю позову! Она здорово пол натирает!

В ответ я услышал:

— Дурак.

— Бать, а что такое соломенный вдовец? — спросил я.

Он высунулся из кухни. Лицо у него вдруг стало мрачным.

— Это вроде нас с тобой — холостяки… временные.

 

На следующий день вечером пришел дядя Юра и сказал, что Нюрочка заболела. Он даже не стал раздеваться, а мялся в передней, переступая с ноги на ногу, и тянул себя за красивые усы.

— Николай, тебе, наверно, не придется идти на работу, — говорил дядя Юра, глядя куда-то под вешалку. — Ты не волнуйся; вероятно, ничего страшного нет, просто Нюрочке очень плохо, Люка сходит с ума. Машина, между прочим, внизу, ну а Сашка постережет дом.

Папа, уже одетый, сказал мне:

— Позвони Федору, чтобы приехал. Меня не жди.

— Коля, Коля… — забормотал дядя Юра, — ты не волнуйся.

— Ладно, старик. Поехали.

Они ушли. Я особенно не думал о Нюрочке, когда она была здесь, — девчушка как девчушка: три года, ямочки на щеках, глаза тоже ничего — большие и вроде зеленые, русалочьи — говорила мама, и ручонки у нее очень приятные — мягкие-мягкие…

Я не хотел звонить Федору Алексеевичу. Подходил к телефону и все время оттягивал: мне казалось, что, если я позвоню, случится то, чего уже никто не сможет поправить. Ведь папа очень редко звонил Федору, и всегда, когда ему действительно было туго.

— Поплачусь-ка я в жилетку, — говорил батя и звонил Федору, а потом уходил.

Федор Алексеевич — старый батин друг и начальник еще по флоту. Отец его очень уважал и, мне кажется, даже немного побаивался.

Я все-таки пересилил себя и позвонил. Мне не ответили, и я вздохнул с облегчением. Я хотел позвонить Ливанским, но вспомнил, что у них еще нет телефона. Тогда я позвонил Оле. Подошла к телефону она сама и вначале сделала вид, что меня не узнала. Но, наверно, я так сказал ей, чтобы она пришла, что она прибежала через пять минут.

— Я очень на тебя сердита и, пожалуйста, не задавайся, что я пришла, — это просто моя общественная обязанность: я взяла над тобой шефство…

Черт бы ее побрал с ее шефством. Вот человек! Не может сказать прямо, что она ко мне хорошо относится. Я чуть не выгнал ее.

— Слушай, помой посуду, а я… — сказал я и почему-то поперхнулся.

В передней у нас был сундук, на котором лежали шарфы, варежки, шапки, и я сидел на этом сундуке, а Ольга стояла рядом и ничего не говорила. Потом она убежала и через некоторое время пришла со своим отцом. Он был старшиной милиции и меня, по-моему, не очень любил. Он пришел, покрякал, обошел квартиру, посмотрел на часы — а было уже около двенадцати — и сказал:

— Олюха, давай его к нам. У нас поспит. И покорми. А мне — на дежурство. — Он козырнул по-военному и вышел. А через две минуты вернулся: — Слушай, как тебя… Александр, ты Юрку Пантюхина знаешь?

— А что?

— Скажи ему, чтобы он завтра ко мне в одиннадцать, нет, лучше в двенадцать ноль-ноль зашел.

Я не успел ответить, как он опять ушел. Попробуй-ка скажи Пантюхе, что его в милицию вызывают. И что я к нему — в двенадцать ночи пойду, что ли?

Мы, конечно, пошли к Ольге — с ней ведь не сладишь. Они через две парадные от нас живут.

— Я тебе здесь постелю, а ты пойди умойся. Потом я тебя покормлю. Ты не шуми, у нас мама больна.

Как будто я собирался песни петь…

Пока там Ольга возилась на кухне, я все думал: ну что я, маленький, чтобы со мной так нянчились? И еще о том, как сказать Пантюхе, что его вызывают в милицию. А еще смотрел Ольгину комнату. Ну да: расписание уроков с цветочками, этажерочка, порядочек, бантики-фантики…

Не было там бантиков-фантиков, — это мне со злости казалось…

 

Я долго не мог заснуть и все ворочался на диване. Пружины подо мной звенели и скрипели, и я боялся, что разбужу Ольгу, а остановиться никак не мог — все ворочался и ворочался. А потом я наконец заснул и спал так крепко, что, когда Ольга потянула меня за ноги, я вскочил как ошалелый и долго хлопал глазами, не понимая, где я и почему около меня стоит и хохочет Ольга:

— Ну и крепко же ты спишь, я тебя бужу, бужу, а ты все спишь и спишь. Мама говорит, это ты от переживаний.

Какие там переживания! Просто я долго не мог заснуть — пружины мешали. Но этого я ей не сказал.

— Вставай, соня, — сказала Ольга, — в школу опоздаем. Сейчас позавтракаем, ты сбегаешь домой за портфелем и пойдем в школу, а потом сходим навестить Нюрочку, а обедать придем к нам. Я с мамой уже договорилась. Потом сходим в кино — тебе надо отвлекнуться… или отвлечься?

— Отвлечься, — сказал я и подумал, как это она здорово все расписала и разложила по полочкам: сперва то, потом это. Но спорить я с ней не стал — не захотелось.

Мы позавтракали, и я пошел за портфелем. А потом, когда я уже спускался по лестнице с портфелем под мышкой, я вспомнил, что надо зайти к Пантюхе и сказать ему, чтобы он шел в милицию. Не очень мне хотелось это делать, но я ведь обещал Олиному отцу.

Наверно, опять Пантюха влип в какую-нибудь историю, он всегда влипал в какие-нибудь истории, и вот сейчас его вызывают в милицию, а я должен ему об этом сказать. Пантюха, конечно, начнет заикаться и скажет, чтобы я п-п-про-валивал к ч-ч-черту, а потом начнет орать, что и б-б-без меня знает, что ему делать — идти в милицию или д-д-делать дело, — он всегда делал какие-то дела, а потом ему за эти дела здорово попадало, но он не любил, чтобы кто-нибудь в его дела вмешивался.

С Юркой Пантюхиным у меня были странные отношения.

Когда заселяли наш дом, мы приехали самые первые, и мне было очень интересно смотреть из окна кухни, как каждый день во двор въезжали машины. С них разгружали разную мебель, и женщины суетились около машин и что-то кричали, мужчины, пыхтя и отдуваясь, таскали эту мебель на разные этажи, а потом курили с шофером, вытирая пот со лба, и подмигивали в сторону женщин. Потом они договаривались и один из них бежал в магазин.

Я видел, как вместе с отцом приехала Ольга на милицейской машине. Они выгрузили очень много цветов в горшках и один аквариум, прямо с водой и с рыбами. Старшина — Олин отец — понес его сразу в квартиру. А потом приехала трехтонка с мебелью и Олина мама — маленькая, худенькая, закутанная в платки; она командовала тремя здоровенными милиционерами, как «мать-капитанша» из Пушкина. А Ольга носилась взад-вперед и все время что-нибудь роняла.

Позже в парадную напротив приехал и Валечка. Им дали три комнаты, они приехали на четырех машинах сразу. Из них начали выгружать разные кресла и диваны, и эти — как их называют — стенки, и низенькие столики, как в кафе «Лакомка».

А потом приехал Пантюха. Они приехали самыми последними.

Я стоял у окна и услышал, как во дворе вдруг заиграл аккордеон. По двору шел парень в шляпе набекрень и играл на аккордеоне, а за ним фырчала машина — мотороллер не мотороллер — такая красная машина, на которой ездят дворники, и вел ее наш дворник. Она называется очень забавно — «тум», словно собачонка. Машина была с прицепом, а на прицепе стояла мебель. За прицепом шла очень красивая женщина в нейлоновой стеганке и в голубом шелковом платке, размахивала красной сумочкой и пела. У нее был очень красный рот — странная такая помада. Рядом с ней шла девчонка — очень стильная. А за ними катил детскую коляску — старомодная какая-то коляска, таких сейчас не делают — парнишка в огромной, как аэродром, кепке. В коляске стоял здоровенный фикус, лежали огромные часы и ящики с разным барахлом. Парень был в коротком пальто, маленький и тонконосый, кепка сидела у него на самых ушах, и, когда он начал вытаскивать из коляски фикус, я испугался, что он сейчас грохнет его и тот тип в шляпе даст ему так, что он не опомнится. Он обхватил здоровенный горшок с фикусом, прижал его к животу и на «полусогнутых» потащил в парадную. Мне даже показалось, что я слышу, как он кряхтит. Нес, нес и у самой парадной споткнулся о ступеньку и все-таки грохнул этот проклятый фикус. Горшок раскокался на мелкие куски, земля высыпалась. Паренек сорвал свой кепарь и хлопнул об асфальт, а тип в шляпе сыграл на аккордеоне туш. Красивая женщина с красными губами сделала сердитое лицо, потом махнула рукой и засмеялась.

— К счастью! — закричала она так, что я услышал сквозь закрытое окно.

Мне все это понравилось. «Забавная семейка», — подумал я.

После этого я долго никого из них не встречал, только часто, проходя под их окнами, слышал, как там играли на аккордеоне и очень громко пели.

— Вторую неделю новоселье справляют, — говорила наша соседка напротив, то ли восхищаясь, то ли возмущаясь.

Но вот однажды музыка и песни за окном смолкли, и парень в кепке стал появляться во дворе. Ему было скучно — ребят еще почти не было, была только мелюзга и Валечка, который с деловым видом пробегал с нотной папкой два раза в день, а остальное время торчал дома. Я из окна кухни видел, как парнишка слонялся по двору и лениво гонял палкой, как клюшкой, пустую консервную банку. Мне тоже было скучно: школьные друзья разъехались кто куда, а мои родители все никак не могли решить, куда меня деть на лето, и я томился в городе.

Парень в кепке мне чем-то нравился — уж очень у него вид был самостоятельный, и мне захотелось с ним познакомиться, но я как-то не умел это делать первый. И вот смотрел я, смотрел, как он гоняет эту несчастную банку, и решил все-таки вылезти во двор.

«Дай-ка я возьму велосипед, — подумал я, у меня был новенький «Орленок». — Парень, конечно, попросит у меня покататься, я ему дам, мы и познакомимся».

Как же! Попросил он покататься… Только я проехал мимо него, изобразив на лице самую приветливую улыбку, он — р-раз! — и сунул палку в переднее колесо, и все спицы только «тр-р-р». Я вылетел из седла и, треснувшись о мусорный бак, набил себе здоровую шишку.

Я поднялся и, пошатываясь, пошел к парню. Он стоял «ручки в брючки» и смеялся, и даже не думал бежать, хотя я был на голову выше его и вид у меня был, наверно, довольно злобный.

— 3-здорово ты летел. Аж б-бак зазвенел, — сказал он.

— Ты зачем это сделал? — спросил я.

— А не пижонь. А то едет и еще лыбится. Едет и лыбится, — спокойно сказал он.

— Д-дурак! — заикаясь от злости, заорал я. — Я в-ведь хотел… — Но что я хотел, мне так и не удалось договорить: я получил здоровенный удар прямо в нос.

— Д-д-дразнишься, д-да? — тихо сказал парень и пошел на меня.

И я отступил. Не потому, конечно, что испугался, а потому, что вдруг сообразил, что он и впрямь мог подумать, будто я дразнил его: ведь он на самом деле здорово заикался.

Так я отступал, а он шел на меня, и маленькие желваки шевелились на его скулах. Он притиснул меня к стене:

— Еще х-хочешь?

Я не успел ответить, как услышал чей-то визгливый крик:

— Оставь хорошего мальчика, хулиган! — Это, высунувшись чуть ли не наполовину из своего окна, кричала наша соседка. — Вот семейка приехала! У мамаши дни и ночи гулянки с мужиками… Доченька — фик-фок на правый бок, и сынок такой же отпетый. А ну оставь хорошего мальчика!

Я заметил, как побледнел парнишка. Он порылся в мусорном баке и ловко залепил прямо в лоб орущей тетке гнилым яблоком. Соседка закудахтала и скрылась в окне, а парень повернулся на каблуках и, насвистывая, пошел со двора. Я засмеялся и во что бы то ни стало решил с ним познакомиться.

Вечером к нам пришла соседка и долго и нехорошо ругала всю «эту семейку» и особенно «эту мамашу».

Моя мама слушала, слушала, а потом как-то сморщилась и сказала:

— Ах, оставьте. Несчастная, одинокая женщина. А что касается моего Сашки, то он великолепно мог постоять сам за себя. Мы с отцом никогда в эти дела не вмешиваемся.

Соседка обиделась.

— Интеллигентные люди! — сказала она и ушла.

— Эх, ты! — сказала мама и шлепнула меня по затылку.

Ну что ж, может, она и права, только тут она не все поняла. Я-то ведь мог его вздуть. Мог, но не захотел.

На следующий день я сидел во дворе на скамейке и делал вид, что читаю. «Кепарь» вышел из парадной и сразу направился ко мне. Вид у него был решительный.

— Т-тащи к-колесо, — сказал парень.

Я удивился.

— В-велосип-педное, — пояснил он.

— Зачем?

— Тащи, г-говорю.

Я начал злиться: чего он командует? Но колесо притащил — мне было интересно. Парень забрал колесо и ушел со двора. А часа через два, когда мы обедали, раздался звонок. Я открыл. Парень протянул колесо: в нем сверкали новенькие спицы.

— Спасибо, — сказал я, — заходи.

— Вот еще, — сказал он, — чего я у тебя… — И осекся.

В переднюю вышел батя в полном параде, со всеми своими орденами — он собирался на какой-то торжественный вечер.

Парнишка смотрел на него, открыв рот. Потом опомнился и сказал:

— Т-ты только не думай, чт-то я замандражил. Мне т-технику жалко. — И он побежал вниз по лестнице.

После этого он несколько дней проходил во дворе мимо меня, как мимо пустого места. К нему приходили ребята побольше его и все с длинными волосами, а один в ковбойской шляпе. Они о чем-то говорили, смеялись и уходили с ним, а возвращаясь, он опять не смотрел на меня. А однажды вечером во двор, пошатываясь, вошла его мама, та красивая женщина с ярко-красными губами. Шелковая косынка была сбита набок, волосы растрепаны, она размахивала сумкой и что-то напевала. Потом она споткнулась о проволоку, огораживающую газон, и чуть не упала. Я стоял рядом и бросился ее поддержать.

— Славный мальчик, — сказала она и потрепала меня по щеке.

Но тут откуда ни возьмись выскочил этот парень, оттолкнул меня и так посмотрел, что я сразу отошел в сторону, а он повел ее домой, что-то сердито выговаривая. Через некоторое время он вышел во двор и сказал, глядя мне прямо в глаза:

— Т-ты вот ч-что… Если про нее (он так и сказал «про нее») что-нибудь плохо подумаешь или с-скажешь — с-смотри!

Он заикался сильнее обычного, и мне почему-то стало его очень жалко и захотелось сказать ему что-то хорошее. Но пока я думал, что бы такое сказать, он ушел.

Вскоре мы с ним все-таки познакомились по-настоящему, и получилось это совсем неожиданно для меня.

Я сидел у окна и поглядывал во двор. Вижу: из-за угла вылетает этот «кепарь» и во весь опор мчится к парадной. Вид у него при этом ужасно злой и испуганный, как у нашкодившего щенка, — я даже засмеялся: никогда не видел его таким. А за ним, тоже из-за угла, выскакивает здоровый парень, я узнал его — это был тот самый в шляпе, который играл на аккордеоне. Парень этот чего-то орет и грозит кулаком. «Кепарь» юркнул в парадную, а я выскочил на площадку и крикнул:

— Эй, давай сюда!

Он влетел на наш третий этаж, сразу заскочил в квартиру, втянул меня и перед самым носом разъяренного парня захлопнул дверь.

— А-а! Чт-то? Поймал? — заорал он, пританцовывая.

— Дурак ты, Юрка, — сердито сказал парень за дверью. — Я к тебе по-хорошему…

— И не лезь, и не лезь! Все равно ни шиша не выйдет! — орал Юрка.

Парень помолчал, а потом сказал:

— Ну, Юрка, ну, выйди. Честное слово, мне с тобой поговорить надо.

Он сказал это так ласково и просительно, что я было сунулся к двери — открыть. Юрка зашипел, как гусь, и затолкал меня в кухню. Через некоторое время я увидел, как парень шел по двору, засунув руки в карманы, и спина у него была какая-то очень грустная.

Юрка стоял рядом со мной и не казался довольным своей победой. Наоборот, он был мрачный и, похоже, жалел этого парня.

— Ишь хахаль, — пробурчал он, — и ходит, и ходит…

— А чего он хочет, Юрка? — спросил я.

— Замуж хочет, — мрачно сказал Юрка.

Я засмеялся.

— Ну, жениться, — поправился он. — И ходит, и ходит, и липнет, и липнет…

— На ком жениться-то?

— На ком! На ком! — яростно заорал Юрка. — На мамке! Не на мне же. Ну, я его и отшил сегодня. Незачем нам на нем жениться…

Я опять засмеялся. Понимаешь, что нельзя, а вот…

— Чего ржешь? В глаз захотел? Замуж… жениться — одна баланда. Незачем нам это.

— А почему, Юрка? Может, он… любит ее?

Юрка аж зашелся:

— Люб-бовь — это сон упоительный… Да?… Лю-б-бви все возраст-ты… Да? Вначале любовь, а потом дет-т-ти пойдут… А за-ч-чем нам еще де-т-ти? — опять заорал он. — Зачем? Ему побаловаться, а нам расхлебывать! Да? — И дальше он понес такое, что у меня уши завяли и тошно стало. Мне всегда становится тошно, когда я слышу такое. Не то чтобы я ничего не понимал, а просто не могу я слышать, когда об этом говорят так, — как будто в вонючей грязи тебя выкупали…

— Замолчи, — сказал я Юрке, — слышишь, ты, замолчи! — и толкнул его так, что он брякнулся на табуретку.

— Подонок ты… подонок, — говорил я и еще что-то говорил, а потом, когда замолчал, посмотрел на Юрку. Он сидел на табуретке, открыв рот и уставившись на меня, — но не то чтобы испуганно, а скорее удивленно и даже, как мне показалось, с уважением.

Потом мы довольно долго молчали и почему-то боялись взглянуть друг на друга. Наконец Юрка заговорил:

— П-понимаешь, не хочу я, чтобы она опять несчастная была. Н-ну, бросит он ее? Чт-то тогда? Ты думаешь, она почему выпивает? А-а! Не знаешь! А я знаю… А он обязательно бросит… Ведь она старше его, Лешки этого…

— Ну так что? Она… красивая, — сказал я.

— К-красивая, — горестно сказал Юрка. — Вот он и липнет. Ты не думай, — вдруг быстро зашептал он, — она ведь хорошая. Она такая хорошая… — Он даже зажмурился.

— Я и не думаю, — сказал я почему-то тоже шепотом.

Потом Юрка рассказывал мне о Лешке, и из его рассказов выходило, что Лешка тоже, в общем-то, очень хороший парень.

— Он, гад, мировой парень. Но как подумаю… что мне его — п-папой называть, что ли? — Юрка даже заскрипел зубами. — П-папа! Шиш ему, а не папа!

Потом мы опять молчали, но уже как-то по-хорошему, пока черт меня не дернул спросить у Юрки, где его отец. И тут он снова взвился:

— Опять в г-глаз захотел?! Ч-чего в душу лезешь? Ч-че-го лезешь? — И ушел, хлопнув дверью.

А я еще долго сидел и думал о том, какая это сложная штука жизнь, и о любви думал, и еще о том, что взрослые нарочно все делают сложнее, чем на самом деле. А потом я подумал о Наташке и решил, что нет, действительно, все не так просто. И я еще долго думал о Наташке и о себе. Мне стало жарко, и я пошел в ванную и влез под холодный душ.

Юрка дня три не подходил ко мне, а потом подошел как ни в чем не бывало, и мы поехали с ним на футбол. Об отце я его больше не спрашивал, зато он много расспрашивал меня о моем бате. И я рассказывал ему, стараясь не очень хвастаться, и все равно хвастался, но Юрка не сердился…

Познакомиться-то мы познакомились, но отношения у нас все равно были странные. То он не отходил от меня ни на шаг — даже иногда приходил встречать меня к школе после занятий, а иногда неделями я его не видел, а если и встречу случайно, то он буркнет что-нибудь невнятное и убежит.

Жизнь у него, как я вскоре понял, была не очень-то легкой. Отца у него вроде совсем не было, то есть был, конечно, но неизвестно где. А мать — то веселая и добрая, а то, наоборот, злая, дерганая, со всеми цапается и Юрку колотит чем попало. Была еще сестренка — стильная девчонка лет семнадцати, — ее и дома-то почти не бывало: приходила с работы (работала она не то официанткой, не то еще кем-то — в общем, в столовой), а через полчаса — «тук-тук» каблучками по двору и за ворота, а там ее уже «мальчики с Невского» дожидаются. Я слышал, как Юрка иногда ругал ее по-разному и называл очень нехорошим словом, а она только смеялась. Звали ее Лелька, и мне она всегда почему-то улыбалась. И я ей тоже… улыбался. Она, в общем, ничего девчонка…

Сам Юрка говорил, что учится в школе юнг, но я не больно-то ему верил: просто непонятно было, когда он учится, — иногда он пропадал где-то целыми днями, а иногда его можно было встретить во дворе в любое время, с утра и до вечера. А начнешь его толком спрашивать, он злится:

— Не т-твое с-собачье дело!

Ну, я и перестал его расспрашивать. Вообще-то я подозревал, что он занимался какими-то не совсем чистыми делами, но расспрашивать — не расспрашивал.

И все-таки мы с ним, можно сказать, дружили. Не так, конечно, как девчонки: «сю-сю-сю», «ах, миленькая», «ах, хорошенькая», — а без лишних слов, но я знал, что если дело дойдет до чего-нибудь серьезного, то он всегда поможет. Отругает меня, позлится, но наверняка поможет. И он тоже мог на меня надеяться — я бы его всегда выручил. И он это тоже знал. Может быть, поэтому мы почти никогда и не просили друг друга о помощи, а старались обходиться сами, — я по крайней мере.

И еще мне почему-то было жалко его: вот хоть и боевой он, и отчаянный, а живет как-то безалаберно, и получается так, что у него и дома-то вроде нет. Квартира есть, а дома нет. И мать он любит, и она его любит — это видно, — а вот семьи, ну, такой как у нас, или у Ольги, или даже у Валечки, — у Юрки нет. Может быть, это все из-за того, что отца у него нет?..

Вот какие отношения были у нас с Юркой Пантюхиным, или Пантюхой, как называли его дружки. Я так подробно рассказываю об этом потому, что нам пришлось хлебнуть много такого, что запомнится мне на всю жизнь.

Да, еще я забыл сказать: Юрка здорово не любил девчонок, и когда разговор заходил о них, он прямо трясся весь и заикался сильнее обычного. Он их не трогал, они сами просто шарахались от него, когда он шел по двору или по улице — руки в карманы и кепарь на самом носу. Единственная, кого он сам обходил стороной, была Ольга, — ну да ясно: у нее батя милиционер.

…И вот Ольгин отец просил меня передать Юрке, чтобы он зашел в милицию. Не хотелось мне этого делать, но все же я пошел к нему. На звонок никто не ответил, я обрадовался отсрочке и отправился в школу, но по дороге передумал, сел в автобус и поехал к Ливанским узнать, как там Нюрочка.

Всю дорогу я думал, надо или не надо посылать телеграмму маме, но так ни до чего и не додумался. С одной стороны, надо — ведь мало ли что, а с другой… Мама так любит Нюрочку, что ужасно перепугается, а тут ничего страшного, может, и нет. И еще я думал о том, что мне попадет от тети Люки Ливанской за то, что я не в школе. Не то чтобы я боялся — Ливанские были очень добрые, веселые и очень любили нас всех: папу, маму, Нюрочку и меня, — просто было неприятно. Впрочем, вру: тетю Люку я вообще-то побаивался.

Тетя Люка — такая… Она никому не прощает ни одной ошибки. Когда я был совсем маленький, папа, мама и я отдыхали вместе с Ливанскими в Крыму. Тетя Люка очень любила что-нибудь покупать на базаре. В тот раз она купила арбуз. Я этот арбуз запомнил на всю жизнь. Он был очень красивый — полосатый, как тигр, и огромный. Она долго торговалась, а потом, когда наконец купила этот арбуз, положила его мне в руки и сказала:

— Неси, потом будешь лопать.

Мама сказала:

— Не надо, не надо, он обязательно уронит.

Тетя Люка осмотрела меня с ног до головы, потом подумала, потом опять посмотрела на меня и сказала:

— Донесет. А если не донесет, то не сносить ему головы.

Я решил во что бы то ни стало донести этот арбуз до дому. Конечно, я его грохнул. И грохнул классически — об тумбу, торчавшую около каких-то ворот. Этот чертов арбуз раскололся на мелкие части — такой он был сочный, — и красные ошметки с черными семечками разлетелись по тротуару. Я заревел. Мама бросилась меня успокаивать, батя отошел в сторону и смотрел на нас, тетя Люка начала шипеть, как гусыня, а Кедр кричал:

— Не терзай ребенка, Люка!

Тетя Люка — я это очень хорошо запомнил — стояла над ошметками арбуза, качала головой и очень тихо говорила :

— Я купила такой арбуз. А этот… я его очень дешево купила. А этот… Ах, какой он был… К черту! Саша, не плачь. Ах, какой был…

Она этого никогда мне не простила. По любому поводу, когда нужно и не нужно, даже когда ей не хотелось, она вспоминала этот арбуз.

— Нет, что вы, что вы, — говорила она, — я ему однажды поручила элементарную вещь — донести арбуз…

— Боже мой, — говорил дядя Юра, — Люка, Люка, что ты мелешь какую-то ерунду. Ребенку было три или четыре года.

— В этом возрасте проявляются все задатки, — отвечала тетя Люка и пичкала меня вареньем, которое она называла витаминами.

Чего она только не говорила обо мне. И я ужасно все это переживал, но, между прочим, почему-то тянулся все время к этой взбалмошной тетке.

Но вообще-то она замечательная — тетя Люка. Я бы никогда не подумал, глядя на нее (она маленькая, толстенькая, совсем почти седая и в больших роговых очках), что она настоящий герой. А это ведь так. И даже орден у нее есть: боевого Красного Знамени.

Однажды на пляже я заметил, что на спине у тети Люки три или четыре большие синие полосы. Я спросил у бати, что это такое. Он сразу стал очень серьезным и уже хотел было рассказать, но мама сказала, чтобы он не травмировал ребенка.

— Незачем ему знать сейчас всякие ужасы, — сказала мама и поежилась, как будто ей стало холодно.

Папа пожал плечами и сказал:

— Вырастешь, Саша, узнаешь. Но вообще-то ты имей в виду — наша тетя Люка настоящий герой.

Я засмеялся: уж больно не походила на героя толстенькая тетя Люка. Батя слегка хлопнул меня по затылку и сказал, чтобы я никогда, ни-ког-да не смел смеяться над Лизой — так ее звали по-настоящему. Больше я не спрашивал, хотя мне очень хотелось знать, что же это за синие шрамы на спине у тети Люки.

И только года два назад, когда я не сдержался и начал посмеиваться над тетей Люкой, расписывая папе, какая она взбалмошная и смешная (она меня ужасно разозлила, прочитав очередную и, как я считал, несправедливую нотацию), батя рассказал мне всю ее историю, и с тех пор я никогда не смеюсь над ней. И захочу иногда, а вспомню все, что мне рассказывал батя, и уже не могу смеяться, даже когда она и в самом деле бывает смешной.

Оказывается, Лизанька, как ее тогда звали, почти в самом начале войны добилась, чтобы ее взяли в партизанский отряд. Она была тогда совсем молодой — такой, как Зоя Космодемьянская. Она участвовала в боевых операциях, а потом ее послали в Минск и там она торговала дамскими шляпами, а на самом деле была партизанской связной. Но какой-то гад выдал ее, и ее арестовало гестапо. И синие, страшные рубцы у нее на спине потому, что ее там били…

— И еще: после того как она побывала в гестапо, она уже никогда не могла иметь детей — так ее били, — тихо сказал папа и, помолчав, добавил: — Между прочим, наверно, поэтому она так тебя любит.

До конца войны она была в лагере смерти. А с дядей Юрой они были знакомы еще до войны и уже тогда любили друг друга. В действующую армию дядю Юру не взяли из-за зрения и еще каких-то болезней, но он добился того, что стал военным корреспондентом на Балтике, а это было ничуть не хуже передовой. Между прочим, на Балтике дядя Юра и познакомился с папой, который командовал вначале эсминцем, а потом батальоном морской пехоты.

Всю войну Лизанька и Юрий ничего не знали друг о друге, но верили и надеялись, что обязательно встретятся. И вот встретились — оба больные и израненные — и сразу поженились, и очень заботились друг о друге.

— Вот это любовь, — сказал батя и почему-то вздохнул.

Они приехали в Ленинград и стали жить и поживать.

Дядя Юра опять начал писать стихи, тетя Люка критиковала его за то, что он стал писать почти все стихи про любовь, как будто нет других важных тем.

— Вот это любовь, — опять сказал папа и опять вздохнул, — а ты еще над ней смеешься, сморчок ты.

И я действительно почувствовал себя сморчком.

…И вот сейчас я ехал к ним проведать Нюрочку.

— Это еще что за явление? — сказала тетя Люка, открыв мне дверь. — Тебя только тут и не хватало!

«Как Нюрочка?» — хотел спросить я, но у меня в горле вдруг как будто застряло что-то, и я только пискнул: «К-и-ик…» — а больше ничего не мог сказать.

— Что «кик», что «кик»?! — сердито сказала тетя Люка. — Почему ты не в школе?

Я что-то забормотал.

— Марш в школу! — сказала она и, когда я повернулся, чтобы уйти, втянула меня за рукав в переднюю и захлопнула дверь.

Из комнаты высунулся дядя Юра.

— А-а… Саня! — сказал он. — А папа уже ушел на работу. Нюрочке легче, а ты почему не в школе? Мне кажется, что у наших довольно сильные шансы на победу в Монреале, а ты как считаешь?

— Плавание у нас слабовато, — сказал я.

— Ну что ты, что ты! — дядя Юра замахал на меня рукой. — У нас сейчас даже мировые рекордсмены есть.

— Мало еще очень, — сказал я.

— Ты зачем пришел? — закричала тетя Люка. — Ты зачем прогулял школу? Чтобы навестить Нюрочку или обсуждать физкультуру-шмизкультуру? Иди сюда!

Нюрочка лежала на большой тахте, вся обложенная подушками, так что ее почти не было видно, волосы разметались по большой белой подушке, а личико такое маленькое, бледненькое… На стуле около тахты стояла чашка, прикрытая салфеткой, на блюдце лежали очищенные дольки апельсина, а рядом восседал любимый Нюрочкин Буратино, нацелив на нее свой длинный нос.

— Саша пришел, — тихонько сказала Нюрочка и улыбнулась. Она выпростала из-под одеяла руку и помахала мне. Тетя Люка как-то странно хлюпнула носом.

— Ты только не очень утомляй ее, — сказала она строго и вышла из комнаты.

Я присел около Нюрочки на тахту, и она взяла меня за руку, а у меня сразу запершило в горле, и я отвернулся. Я, конечно, всегда любил ее, но когда она была дома, как-то мало, в общем-то, замечал: так, повозишься с ней иногда от нечего делать, а если сказать по правде, так она мне часто даже надоедала — она хоть и маленькая, а очень любопытная и бедовая. Нюрочка всюду совала свой нос и ужасно любила мне помогать. За что я ни возьмусь — она тут как тут: уроки ли делаю, или мастерю что-нибудь, или марки разбираю, или посуду мою — она обязательно хочет мне помогать. Помощи от нее ни на грош, больше мешает, а отвязаться трудно, тем более что и мама и папа на ее стороне. Правильно, конечно, нельзя на ребенка злиться, но мне не всегда это удавалось — иногда и подшлепнешь ее слегка. Особенно она мешала, когда ко мне ребята приходили. Вот уж тут-то от нее и совсем, бывало, не избавишься: лезет ко мне на руки и требует, чтобы все занимались только ее особой. Ребятам она, правда, нравится. Оська, например, с ней часами может беседовать, и оба они ужасно хохочут, а Ольга с ней часами может играть в куклы, хотя больше любит гонять с ребятами во дворе. И вот сейчас сижу я с ней, она меня держит за руку и что-то лопочет, а я ругаю себя за то, что плохо к ней относился, и даю себе слово, когда она поправится, относиться к ней гораздо лучше.

— Что ж ты болеешь? — спрашиваю я.

— Я уже сегодня совсем немножко болею, — — говорит Нюрочка, — вчера я очень сильно болела, а сегодня совсем чуточку. А когда мама приедет?

Вот уж этого я совсем не знаю. Чего-то они там в этом году очень долго по гастролям разъезжают, и неизвестно, когда приедут, то есть, конечно, известно, но я не знаю, а папа на эту тему говорит не очень охотно. Я раза два спросил, а он мне оба раза ответил: «Своевременно или несколько позже».

И я перестал спрашивать.

— Скоро, скоро, — говорю я, — скоро мама приедет.

И вспоминаю нашу любимую с Нюрочкой песенку:

 

Скоро праздник — воскресенье:

Мать лепешек напечет.

И помажет, и покажет,

И обратно унесет.

 

Мы три раза спели эту песенку, и тут вошла тетя Люка.

— Это что еще за художественная самодеятельность! — сказал она. — Хватит, хватит. Она устала. Придешь завтра. Только после школы, а сейчас пойдем — я тебя накормлю.

— Я уже завтракал, спасибо, — сказал я.

— Знаю я, как ты там один завтракал, — рассердилась тетя Люка. — Знаю я эти сибирские пельмени и болгарские голубцы. Идем.

Между прочим, пельмени и голубцы не так уж плохо, — мы всегда с батей питаемся ими, когда остаемся одни. Очень вкусно, а главное, никакой возни. Но сегодня-то я завтракал у Ольги. Я сказал об этом тете Люке.

— У этой мальчишки в юбке? — спросила тетя Люка. — А как ты там оказался?

Я рассказал.

— Хм, — сказала тетя Люка. — Какао ты все-таки выпьешь.

Спорить было бесполезно. Я поцеловал Нюрочку и пошел за тетей Люкой. За какао мы еще поговорили с дядей Юрой о предстоящей олимпиаде, а тетя Люка все время ворчала: «Как эти два безалаберных мужика, — это она имела в виду нас с батей, — живут там одни: голодные, холодные, грязные, они же совсем запаршиветь могут. Не понимаю я Веру — у нее семья и давно надо было бросить этот паршивый театр, эти театры вообще до добра не доведут». Я разговаривал с дядей Юрой и прислушивался к воркотне тети Люки, посмеиваясь про себя. Но вдруг что-то в воркотне ее меня зацепило. Я даже не понял, что́ именно, но что-то царапнуло меня, и я перестал слушать дядю Юру и начал вспоминать, о чем ворчала тетя Люка, разматывать ее воркотню в обратном порядке. И дошел до одной фразы, которая показалась мне странной. Я не помню эту фразу полностью, помню только, что тетя Люка сказала: «Так ему и надо» и еще упомянула Долинского. Я уже не слышал, что она говорила дальше, и думал: при чем тут Долинский?

— Что́ Долинский? — неожиданно для себя спросил я.

— Разве я что-нибудь сказала о… Долинском?

— Идиотская привычка думать вслух, — вдруг закричал дядя Юра, — да еще черт знает о чем! Не обращай внимания, Саша. Все это бабья болтовня. — Он вскочил и начал бегать по комнате, дергая себя за усы.

— Что ты, Юра, — растерянно сказала тетя Люка, — я ведь ничего не хотела…

— Не хотела, не хотела! — кричал дядя Юра. — Она не хотела! Понимаешь — не хотела она!

Я ничего не понимал. Я никогда не видел дядю Юру таким — он никогда не кричал на свою тетю Люку, а тут вдруг разбушевался. И ее я никогда не видел такой растерянной и даже испуганной. И все это вызвал лишь один мой вопрос о Долинском. А может, она и не называла его вовсе — мне только послышалось, а я возьми и брякни что-то не так, — со мной это бывает. Я начал их успокаивать:

— Ну что вы, ведь я просто так спросил.

Тетя Люка сразу успокоилась.

Я попрощался и ушел, ничего не понимая. Уже на улице я вспомнил, что так и не спросил, чем же больна Нюрочка, и хотел было идти обратно, чтобы спросить, но потом решил, что не стоит: с Нюрочкой вроде бы все в порядке, а там сейчас, наверное, дым коромыслом: дядя Юра и тетя Люка воспитывают друг друга.

Я шел и посвистывал, но что-то все время скреблось у меня внутри: кому это «так и надо» и при чем здесь все-таки Долинский? Я начал вспоминать Долинского. Он работал с мамой в театре и часто бывал у нас. «Очень, невероятно, безумно талантлив, но несчастлив», — говорили о нем все наши знакомые. Почему он несчастлив, я не знаю. Артист он, по-моему, действительно, очень хороший. Я, правда, не очень разбираюсь еще, но я видел его как-то в «Снежной королеве» — он там играл сказочника, «снип-снап-снурре, снурре-базилюре», — мне очень понравилось. И еще я видел «Пятую колонну» — на этот спектакль меня не пускали: «детям до шестнадцати…» — и так далее, сами понимаете, но меня потихоньку пропустила тетя Паша — театральная вахтерша; я забрался на самую верхотуру и оттуда посмотрел весь спектакль. Долинский играл американца-журналиста, а мама — его невесту… нет, не невесту, а возлюбленную… играл он очень здорово, особенно когда он разговаривает с Доротти — это та женщина, которую играла мама. Я не все понял в этой пьесе, но играли они очень хорошо, так что иногда даже плакать хотелось.

Вообще Долинский всегда веселый, очень интересно рассказывает о всяких случаях из своей жизни, а их у него, как говорится, «вагон и маленькая тележка». Говорили, правда, что он много пьет, но у нас он никогда пьяным не был. Один раз как-то я его встретил на набережной, и, по-моему, тогда он был здорово пьяный. Он взял меня под руку, и мы долго ходили с ним по Неве, и он рассказывал мне о том, какая мама у меня хорошая артистка и хороший человек и какой замечательный у меня батя. Мне это было приятно, но я ведь и сам знаю это.

Больше я его пьяным не видал. К нам он всегда приходил веселый и спокойный.

Зимой всегда еще в передней кричал:

— Есть в этом доме чай для старого бродяги? Хорошо бы чайку с морозцу.

И мама сразу убегала готовить чай — для Долинского она как-то по-особенному заваривала его, — мы с папой к чаю довольно равнодушны: папа больше любит черный кофе с лимоном, а мне все равно что пить, лишь бы не молоко. Пока мама готовила чай, Долинский с батей играли в шахматы. Долинский играл неважно и почти всегда проигрывал. Но не огорчался и не стонал, как дядя Юра, а смешно подшучивал над собой. «Такой уж я несчастный уродился: и в игре не везет и в любви не везет», — говорил он и забавно поглядывал на маму. Мама смущалась, а папа смеялся и закуривал свою трубку. А потом мы садились пить чай, и он начинал что-нибудь рассказывать, и всегда так интересно, что, когда меня гнали спать, я ужасно возмущался, и, если это случалось на самом интересном месте, Долинский говорил, что он мне потом доскажет. И между прочим, всегда досказывал: на следующий день или позже, но обязательно доскажет. А иногда он брал гитару и пел, один или с мамой.

Я очень любил, когда он пел старинные русские романсы и особенно этот: «Нет, не тебя так пылко я люблю». Все сидели задумавшись, и у бати гасла трубка, но он не замечал этого. А потом Долинский вдруг резко ударял по струнам и начинал петь что-нибудь вроде «Приятели, смелей разворачивай парус» из старой картины «Остров сокровищ», или одесскую «На Молдаванке музыка играет», но глаза у него оставались грустными.

Долинского я помню очень давно, пожалуй, с тех пор, как вообще начал себя помнить. И мне он нравится, и называю я его с самого детства так, как называет его мама — просто Долинский, но на «вы». А батя говорил маме:

— Понимаешь, не могу я его как-то на «ты» называть, не получается. Вот с Ливанским мы, как только познакомились, так сразу на «ты» перешли и даже не заметили оба. Или Федор, например: ведь он намного старше меня и начальник мой к тому же, а я его совершенно уверенно «тыкаю» — и хоть бы что. А вот с Долинским не выходит. Хоть он и моложе. А… может, именно потому, что моложе? А?

— Просто ты его не любишь, — спокойно говорила мама. — Уважаешь, но не любишь.

— С чего ты взяла? — возмущался батя.

— Я знаю, — говорила мама, и тут разговор на эту тему заканчивался, только батя про себя ворчал что-то насчет женской логики.

Вот сейчас я вспоминаю о Долинском и думаю, что мама, кажется, была права. Батя все время будто приглядывался к Долинскому и чересчур внимательно его всегда слушал. А по-моему, к людям, которых любишь, нечего приглядываться: ведь их знаешь, или, по крайней мере, тебе кажется, что ты их знаешь наизусть.

Но мне-то Долинский нравился, и я никак не мог понять, почему меня будто царапнуло, когда тетя Люка упомянула его имя, и почему дядя Юра раскричался на нее. Ломал я себе голову, ломал, а потом, так ни до чего и не додумавшись, плюнул. Что, в самом деле, мало ли о чем болтают взрослые, — не все же понимать надо. И так я последнее время что-то чересчур много стал понимать. И я пошел к Пантюхе, — надо же ему все-таки сказать, что его вызывают в милицию.

Лучше бы я не ходил!

 

Не знаю, стоит ли рассказывать об этом, но, наверно, надо. Раз уж я решил рассказать о всей своей жизни, — значит, и об этом надо рассказать.

Когда я позвонил в пантюхинскую квартиру, за дверью раздался Лелькин голос.

— Кто там? — спросила она.

Я ответил и сказал, что мне обязательно и срочно надо видеть Юрку. Дверь приоткрылась, и показалась Лелькина голова в пестрой косыночке.

— А, это ты, Лариончик, — сказала Лелька и начала улыбаться: она всегда начинает улыбаться, когда видит меня. Вначале увидит, кивнет головой, а потом начинает улыбаться, сперва немножко, а потом все больше и больше — ну прямо рот до ушей. Можно подумать, что она просто до смерти рада меня видеть. А может, я такой смешной, что у нее при виде меня рот расползается до ушей? Не знаю, что она там думает, а только улыбается, и все. И самое глупое, что я тоже, увидев ее улыбку, сам начинаю улыбаться, прямо расплываюсь весь… Вообще-то улыбка у нее хорошая: веселая и немножко хитрая, а зубы белые и один к одному. Но мне-то от этого не легче: я-то чувствую, что сам улыбаюсь по-идиотски, чувствую, а ничего поделать не могу…

Вот высунулась она в дверь и улыбается, а я стою и тоже улыбаюсь. И так мы стоим довольно долго, и я начинаю чувствовать, что у меня уже горят уши и болят щеки от этой дурацкой улыбки. Тогда она говорит:

— Ой, чего это я? Юрик скоро придет: я его в магазин послала за нашатырным спиртом — окна мыть. А ты заходи, Лариончик, подожди. У меня тут уборка, но ты не стесняйся, проходи, — говорит она и широко открывает дверь.

Я не хотел идти, но потом подумал, что делать мне все равно нечего, а Юрку обязательно надо увидеть, и еще мне вдруг захотелось спросить Лельку, чего это она всегда улыбается, когда на меня смотрит?

И вот я вхожу. Из кухни в переднюю падает широкая яркая солнечная полоса, и видно, как пляшут пылинки. И в этой полосе стоит Лелька, в платочке, в майке и в черных в обтяжечку трусиках, а больше на ней ничего нет. Я, наверно, вытаращил глаза, потому что Лелька засмеялась и сказала:

— Ну, чего ты испугался? Что, я страшная такая?

Я уж было подумал, что надо повернуться и уйти, но тут же решил, что это будет невежливо, и потом я же не видел через дверь, что она чуть не голая: она ведь только голову в косынке высунула, и если она не стесняется, то чего же я буду стесняться. Я нахально иду на кухню, а самому мне делается ужасно жарко. Лелька смеется мне в спину и говорит:

— Ну, если ты такой пугливый, посиди в кухне, а я буду в комнате убирать.

Я встал у окна и уставился в него, как баран, а Лелька взяла ведро и тряпку и ушла в комнату. Я слышал, как она там шлепает мокрой тряпкой и поет всякие попсовые песенки, и злился на себя: в самом деле, что я, девчонок в трусиках не видел, что ли? Видел сколько угодно и на пляже, и на физкультуре, и… ничего особенного. И вообще, что тут особенного, ничего особенного нет… Может быть, на меня это так подействовало, потому что я никогда не видел девчонок в трусиках дома? Да нет, чепуха! Что, они в квартире какие-то другие, что ли? Но вообще в этом деле есть какая-то странная петрушка. Вот на пляже или в парке на травке всякие толстые тетки и даже красивые женщины и молодые девчонки раздеваются при всех, чулки снимают с подвязками, комбинашки — и хоть бы что, как будто так и надо, а попробуйте в комнату зайти, когда там женщина переодевается: такой визг поднимется!.. Я однажды на даче влетел в комнату к Ливанским, когда тетя Люка переодевалась, и увидел ее в рубашке, так она потом три дня успокоиться не могла и, конечно, вспомнила про арбуз. А между прочим, за час до этого мы были на пляже, и там она при мне, при бате и еще при каких-то знакомых и незнакомых великолепно переодевалась, и ничего, не визжала.

Так я стоял и думал, уставившись в окно, слушал, как Лелька поет и шлепает тряпкой, а сам так и видел ее: как она стояла в передней в полосе света. И я подумал, что это все-таки очень красиво: вот такая стройная девчонка в солнечном свете. Вообще хорошая фигура и у женщины и у мужчины — это ведь в самом деле очень красиво. Раньше я этого не понимал, а вот два года назад произошел случай, из-за которого я и сейчас краснею, когда вспоминаю, какой я был недоразвитый дурак. Краснею и радуюсь, потому что, если бы не тот случай, я бы, может, так дураком и остался.

…У мамы есть много репродукций с картин разных известных художников: итальянских, русских, французских и других. Я еще маленьким любил их рассматривать и всегда расспрашивал у мамы, что какая картина означает, — не то, что там нарисовано, — это я и сам видел, а про что в ней рассказывается. И всегда мама очень интересно рассказывала. И было там много картин, где нарисованы или не совсем, или совсем голые — «обнаженные», как говорила мама, женщины. Я эти картины не очень любил смотреть — не знаю уж почему: не то что стеснялся, а просто неинтересно было. Но вот как-то года два назад — мне еще двенадцати не было — я увидел в уборной на проспекте Горького дурацкий рисунок на стенке. Есть такие дурацкие «художники» — малюют на стенках всякую… всякое… Я и раньше иногда видел такие картинки, но мне было на них наплевать. А тут эта картинка так втемяшилась в голову, что я весь день только о ней и думал. Плевался, а все-таки думал.

И вот вечером черт дернул меня взять у мамы ее репродукции… Рассматривал я их, рассматривал, а потом взял одну картину и испакостил… Не очень, правда, испакостил, но, в общем, поступил как самый настоящий недоразвитый осел. Там была нарисована лежащая обнаженная женщина; я не помню сейчас художника, но картина была очень хорошая, а я взял ее и испакостил: взял карандаш и зачернил… одно место. Черт меня знает, зачем я это сделал? Говорю: осел был… Осел-то осел, а испугался и поскорее эту картину спрятал, да спрятал, как потом оказалось, по-глупому…

А дня через два у мамы был выходной, и, когда я пришел из школы, она мне сказала:

— Переодевайся, пойдем в Эрмитаж: надо тебя приобщать к культуре, а то ты совсем дикий растешь.

В Эрмитаже мама водила меня по всем залам, но останавливалась только у некоторых картин и почему-то чаще всего у тех, где были нарисованы обнаженные люди. Иногда она вначале ничего не говорила, иногда только вздыхала как-то по-особенному — радостно, что ли, как будто встретилась с хорошим другом, а потом объясняла мне, что в какой картине главное и почему это красиво и как правильно смотреть. И я смотрел во все глаза и, кажется, начинал кое-что понимать, и самое главное, что я начинал понимать, каким я был ослом еще два дня назад.

Мы остановились у картины знаменитого голландского художника Рембрандта. Она называется «Даная» и там нарисована лежащая под балдахином женщина. Она лежит на боку и протягивает руку вбок и вверх, как будто ловит что-то. А откуда-то сверху и сзади просвечивает солнечный луч… Эта Даная, по-моему, не очень красивая, но нарисована она так, что кажется совершенно живой и даже теплой. Когда мы рассматривали эту картину, сзади кто-то вздохнул громко и протяжно. Я обернулся. За нами стоял здоровый дядька в украинской рубашке и в брюках, заправленных в сапоги. У него были маленькие черные глазки и большие седоватые усы, как у одного из запорожцев на картине Репина.

— Цэ женщина! — сказал дядька и опять вздохнул. — Необыкновенной силы женщина!

Мама улыбнулась так приветливо и спросила:

— Правда? Вам нравится?

— А то нет? — сказал дядька. Он даже зажмурился и покачал головой. — А скажи, доченька, что это она? Так нежится или какое видение у нее? Уж больно она светится вся…

— Вы правильно поняли, — обрадовалась мама и начала рассказывать про Данаю. Была, значит, такая древнегреческая легенда о том, как самый главный греческий бог Зевс полюбил дочь греческого царя, но так как богу неудобно было запросто встречаться с простыми смертными, то он спустился к Данае в виде золотого дождя. Многие художники так и рисовали: Даная, а на нее сверху сыплется дождь из золотых монет. Но Рембрандт решил, что монеты это грубо, и вместо золота нарисовал солнечный луч — он ведь тоже золотой по цвету.

— Правильно, — сказал дядька, — при чем тут деньги, колы тут любовь. Ай, умные ции греки!

— Рембрандт — голландец, — сказала мама, — но, в общем, вы правы.

— А зачем он спустился к ней? — спросил я.

— Тю, малый, — засмеялся дядька, — хиба ж не понимаешь?

Мама чуть-чуть покраснела и быстро сказала:

— Ну зачем, ну зачем?.. Ведь он любит ее, ну вот и… пришел.

— Конечно. На свиданку, — подтвердил дядька. — А у них дети были? — Он показал на картину.

— У них родился сын Персей, который стал потом героем и совершил много подвигов… — сказала мама.

— А он, художник этот, — не унимался дядька, — из головы рисовал или срисовывал с кого? Уж больно у него здорово все похоже. Вон, смотри — все… как настоящее, так и хочется погладить…

Мама засмеялась, и я фыркнул тоже. Тогда мама посмотрела на меня и сказала, что я дурачок. Но, честное слово, я засмеялся совсем не потому, что подумал что-нибудь такое. Просто мне нравился этот забавный дядька и то, как он по-хорошему говорил об этом.

Дядька не смеялся, но глаза у него были веселые и хитрущие, а когда мама рассказала, что Рембрандт рисовал Данаю со своей жены, он совсем обрадовался.

— Ишь ты! — сказал он с уважением. — Не побоялся, значит, свою супругу выставить. Ну и правильно: раз красиво, чего стесняться. Вот, скажем, беременная баба многим не нравится. Так то дураки и ни беса не понимают. А я кажу — в беременной женщине самая высокая красота есть. Так я понимаю?

— Очень правильно вы говорите! — сказала мама. — И вы, по-моему, очень хороший человек…

Мама даже растрогалась.

— Хороший-то, хороший, — сказал дядька, и глаза у него опять стали хитрущими, — только свою старуху я в голом виде не выставил бы. Ей-богу, не выставил…

Мама снова засмеялась, потом взяла под руки меня и дядьку и быстро повела в другой зал.

— Пойдемте с нами, — сказала мама, — я вам еще кое-что покажу.

— Ой, спасибо, доченька, — сказал дядька, — а то я среди красоты этой, как в темном лесу.

Мы еще долго ходили по Эрмитажу, и мама все рассказывала и показывала, а дядька все охал и даже стонал, а я хоть и устал, но слушал в оба уха, и мне казалось, что я уже понял что-то такое, что в жизни если не самое главное, то уж наверняка одно из самых главных. А под конец мама повела нас на самый верх — там выставлены французские художники нового времени. То ли я действительно очень устал, то ли не все понимал, но мне там мало что понравилось.

Но вот мама остановилась около одной скульптуры. Дядька тот, как только подошел, схватился за свой запорожский ус и застыл, а я вначале почти и внимания не обратил на эту скульптуру, а потом, когда присмотрелся, мне захотелось на нее смотреть долго-долго, не отрываясь, чтобы запомнить хорошенько, — так это было красиво. Небольшая такая скульптура: юноша сидит, а перед ним на коленях стоит девушка, он склонился к ней, обнимает одной рукой и целует. Лиц их не видно совсем — они как будто слились, и вообще вся скульптура будто бы немного смазана, ничего не отделано до конца, а только вроде бы намечено, и все-таки ты видишь каждый отдельный пальчик, и даже жилки на теле — и те как будто видны, и белый мрамор кажется розоватым и нежным, как живая человеческая кожа. И это так здорово, что у меня даже сердце защемило…

— Это называется «Вечная весна», — тихо сказала мама.

Я посмотрел на дядьку, и мне показалось, что у него на глазах слезы, но он ничего не говорил и потом, когда мы уже шли к выходу, всю дорогу молчал. И только когда мы прощались, он задумчиво сказал:

— Вот ведь какая штука. Старый я байбак, все в жизни повидал и уж думал, ничем меня, лысого черта, не удивишь. А вот увидел красоту такую и вроде понял получше, какие мы люди на самом деле есть… И ты, хлопчик, примечай…

И ушел. А мы так и не спросили, кто он такой и откуда. Ну, да это, наверно, и неважно.

Домой мы пришли усталые, и мама сразу полезла в ванную — принять душ. А я только прилег на свой диванчик, как меня позвал батя.

— Ну как? Понравились ценности мировой культуры? — спросил он, а я только кивнул головой в ответ, — говорить у меня не было сил да, честно говоря, и охоты: что-то меня переполняло, а говорить об этом не хотелось. И вот тут-то и случилось самое страшное. Батя полез в ящик стола и достал оттуда ту самую репродукцию, которую я два дня назад испакостил.

— На, порви на мелкие куски и сожги, чтобы она тебе ни о чем не напоминала, — сказал батя. — Впрочем, если хочешь, можешь повесить ее на стенку.

Ну что мне было делать? Я и так презирал себя, как последнего подонка… Я стоял перед ним и рвал на мелкие клочки эту чертову картину и только сумел спросить:

— А мама знает? — И подумал, что если и мама знает, то я убегу из дома.

— Стану я еще маме всякие гадости показывать, — сказал батя и вытолкнул меня из комнаты. — Ставь чайник и накрывай на стол — будем ужинать.

— Правда, мама не знает? — опять спросил я.

— С каких это пор ты мне не веришь? — сказал папа очень холодно, и мне стало еще стыдней. Я пошел ставить чайник и накрывать на стол, а сам не знал, куда мне деваться. Пить чай я не стал, сказал, что устал и хочу спать. Батя подмигнул мне и спросил, не нужно ли снотворного.

— Я же сказал, что сам хочу спать, — разозлился я. А чего было злиться? Это я, наверное, на себя злился.

Когда я уже лег, зашел батя. Света он не зажигал и так, в темноте, подошел к моему диванчику.

— Слушай, Санька, я в самом деле ничего не говорил маме, — шепотом сказал он. — Я ей только сказал, чтобы она сводила тебя в Эрмитаж: надо же тебя, охламона, эстетически воспитывать. Спи.

Он растрепал мне волосы и ушел, а я еще долго ворочался и прислушивался к голосам, доносившимся из кухни. Голоса были веселые, батя часто смеялся, а один раз я слышал, как он закричал: «Ну, дядька, ай, дядька», и понял, что мама рассказывает ему про нашего забавного спутника. Я немножко успокоился и вскоре все-таки заснул…

Вот какой случай произошел два года назад. С тех пор я уже всерьез начал думать, что понимаю многое совершенно правильно и разбираюсь, что к чему. И все было хорошо до того самого момента, как я уставился в это окно на Пантюхиной кухне. Я стоял и смотрел в окно и ничего там не видел, и вспоминал про Эрмитаж, и думал: а что, собственно, я волнуюсь? Что такое произошло? И я начал уже успокаиваться, думая о том, какой я все-таки еще дурак, как вдруг меня будто что-то толкнуло. Я подумал: может быть, на меня подействовал Лелькин вид не потому, что я никогда не видел девчонок в трусиках именно в квартире, а потому, что мы одни в этой квартире. Вот в чем дело: одни… И как только я подумал об этом, меня сразу опять бросило в жар. Я ругал себя последними словами, но ничего не мог поделать — в висках так и стучало: одни, одни, одни. И ноги будто приросли к полу: чувствую, что надо уйти, и не могу… не хочу, хоть ты лопни. И тут входит Лелька, я слышу, как она возится около крана, и боюсь повернуться, а она вдруг так ласково говорит:

— Лариончик, ты чего в окно уставился? Там интересное что-нибудь? — И ехидно смеется.

Я быстро поворачиваюсь, надеясь, что она хоть юбку или халат надела. Ничего подобного: стоит себе в трусиках, подбоченилась и спрашивает:

— Лариончик, хорошая у меня фигурка?

— Ничего… — говорю я и проглатываю слюну, а сам думаю: черт бы тебя побрал с твоей фигуркой. А фигурка у нее в самом деле отличная, тоненькая, стройненькая, но не такая, как у Наташки или Ольги, а как у той девушки из «Вечной весны».

— Правда, ничего? — спрашивает Лелька и вдруг краснеет, — уж очень, я наверно, разглазелся на ее ноги. Засмеялась и убежала, а я продолжаю стоять, как обормот, и уши у меня горят, как будто их перцем натерли. Так я стою и думаю: уж скорее бы Юрка пришел в самом деле, хотя прекрасно понимаю, что мог бы подождать его во дворе: выйти сейчас во двор и там подождать — и вся игра, как говорит Юрка. Понимаю, а стою, как будто приклеился задом к подоконнику и никак мне не оторваться, и сердце колотится, как проклятое, прямо как мотоциклетный мотор стучит. А тут опять входит Лелька. Слава тебе, господи, в юбке, кофточке и без косынки, и даже причесаться успела как-то выкрутасисто. Подошла ко мне близко-близко и улыбается своей чертовской улыбочкой, и я уже начинаю чувствовать, что и сам расплываюсь и сияю, как медный самовар. Прямо гипноз какой-то! А она подходит еще ближе — так, что даже чуть-чуть касается меня своей грудью, и я совсем не знаю, куда мне деваться, и отодвинуться не могу — подоконник не пускает, а если честно говорить, то я и не хочу вовсе отодвигаться.

— Что ты такой красный? — спрашивает Лелька.

— Ж-жарко… — выдавливаю я и стараюсь хоть немножечко отодвинуться, чтобы только не чувствовать ее грудь, прямо вмялся в подоконник, но она придвигается еще ближе.

— А ты хорошенький, Лариончик, — говорит Лелька, и вдруг совсем близко я вижу ее глаза — голубые-голубые, с большущими мохнатыми ресницами.

— Вот ещ-щ-е… — хриплю я.

Ненавижу, когда меня называют хорошеньким, — что я, девчонка, что ли…

— А ты целоваться умеешь? — шепотом спрашивает Лелька, и я ничего не успеваю ответить, как она обхватывает меня за шею и крепко-крепко, так что я чуть не задохнулся, целует прямо в губы…

Потом глянула в окно, ойкнула, схватила меня за руку и потащила в переднюю и там мы еще четыре, нет, пять… нет, кажется, все-таки четыре раза поцеловались. Я ничего не соображал, и в голове у меня клубился какой-то туман, но все-таки я первый услышал, как в двери поворачивался ключ, и отскочил от Лельки. Пришел Пантюха. И вот теперь, когда он наконец появился, я подумал: чего это он так поторопился, не мог еще хотя бы полчасика по магазинам походить.

— Здоро́во, — сказал Юрка, — на́ тебе твой нашатырь. А ч-чего это вы т-такие к-красные?

Лелька фыркнула и не спеша, какой-то дрыгающей походкой ушла в комнату, а я сразу стал шептать Юрке на ухо, что старшина — Ольгин отец — велел ему сегодня к двенадцати ноль-ноль идти к нему в милицию. Юрка, видно, сразу забыл про то, что мы с Лелькой были красные.

— Вот, ч-черт, — сказал он мрачно, — опять, наверно, Наконечник влип.

— Какой наконечник? — спросил я.

— Ладно, — сказал Юрка, — пошли! Эй, Лелька! — крикнул он. — Я пошел!

Из комнаты донеслось Лелькино пение.

— Какой наконечник? — опять спросил я, когда мы вышли во двор…

— Много будешь знать — скоро состаришься, — сказал Юрка, и до самой милиции мы шли молча, а когда уже подходили, он вдруг спросил:

— Ц-целовались?

Я даже остановился на всем ходу. Я шел и переживал все, что случилось, и состояние у меня было почему-то немного приподнятое, а тут он — как холодной водой облил…

— С к-кем? — заикаясь спросил я.

— С к-кем? — передразнил Пантюха. — С Лелькой.

И когда я было постарался принять возмущенный вид, он сердито сказал:

— Не ври! Насквозь вижу!

И я молча кивнул. Прямо беда какая-то: не умею я врать, хоть ты лопни.

— Сколько? — спросил Пантюха.

— Что сколько?

— С-сколько раз целовались?

Я разозлился, — какое это имеет значение? Целовались, и все! И я все-таки решил на этот раз соврать.

— Три, — сказал я.

— Врешь! — сказал Пантюха.

— Пять… — уныло сказал я.

— Вот зараза! — сказал Пантюха. — Н-ну, я ей п-по-кажу! А т-ты тоже хорош — нашел занятие — с девчонками целоваться.

Вот чудак, что же мне — с мальчишками целоваться, что ли? Я, конечно, этого не сказал, а сказал, чтобы Пантюха и не думал ничего «показывать» Лельке, а то ведь я окажусь предателем. И так я уже чувствовал себя кисло оттого, что проговорился, а тут еще он ее воспитывать начнет. Пантюха сказал, чтобы я его не учил. Он пошел в милицию, но в дверях остановился и крикнул, чтобы я его подождал — он еще со мной п-потолкует. Мне не очень улыбалось говорить с Пантюхой, но делать было нечего, и кроме того, мне было интересно, что за дела у него в милиции и что это за таинственный «наконечник».

Пока я его ждал, я умудрился ввязаться еще в одну историю — здорово мне везло сегодня. Неподалеку от милиции рыли какую-то траншею — наверное, меняли канализацию, — и я, чтобы не думать о Лельке, решил посмотреть, как там работают. Вообще я очень люблю смотреть, как люди работают, и особенно когда это у них хорошо получается. Вид у них тогда становится такой гордый и независимый, и чувствуется, что они делают самое главное дело в жизни и им это нравится. Мне даже завидно становится и хочется поскорее вырасти. У нас в районе очень много строят, и я целыми часами могу стоять и смотреть на какой-нибудь кран и веселую отчаянную девчонку в кабинке на верхотуре, или на то, как рычащие самосвалы, подъезжая один за другим, высыпают бетон или гравий, или, как каменщики, перебрасываясь шуточками, ловко и быстро укладывают такие аппетитные кирпичи…

Я пошел к траншее, но конечно сразу отделаться от своих мыслей не мог и шел задумавшись, пока вдруг не услышал откуда-то сверху:

— Эй, рахитик, куда лезешь?!

Я поднял голову и увидел здоровенную металлическую лапу с когтями, которая нависла надо мной, — мне даже показалось, что она хочет меня заграбастать. Я не сразу и понял-то, что это экскаваторный ковш.

— Эй! — крикнул я и махнул рукой, как будто мог остановить эту железную лапу. И мне ужасно понравилось, что она и в самом деле остановилась и повисла надо мной совсем неподвижно. Я подумал — вот какой ручной бронтозавр, и тут же получил крепкий подзатыльник. Передо мной стоял очень злой парень — зубы у него так и сверкали — и кричал:

— Ну рахитик, ну рахитик!

Я испугался, но не подал виду и посмотрел на ковш, который остановился сразу, как только я махнул рукой.

— Эх, ты! — сказал парень и дал мне еще подзатыльник. — А если бы я тебя пришиб?

— Не пришиб бы, — засмеялся я. Парень мне понравился, и показалось, что я откуда-то его знаю.

— Ишь ты! — тоже засмеялся парень. — Слушай, а я ведь тебя знаю. Ты Юрки Пантюхина дружок. Верно?

Я кивнул и сразу вспомнил: это был тот самый Лешка, от которого Юрка прятался у меня, тот самый, который хочет жениться на Юркиной матери. Вот так встреча! Мне сразу стало как-то неловко, как будто я подслушал чужой разговор про очень секретное и такое, о чем никакой посторонний не должен ничего знать. Я отвернулся.

— Слушай, это у тебя тогда Юрка прятался? — спросил парень и, не дождавшись моего ответа, подтвердил: — У тебя, я знаю.

Я промолчал — раз знает, так чего уж тут…

— Слушай, — сказал Лешка, — чего он от меня прячется? Мне с ним, — он провел ребром ладони по горлу, — во как поговорить надо, а он бегает от меня, как черт от ладана. Конечно, я могу и без него обойтись — подумаешь, глава семейства, но я хочу, чтобы по-хорошему все было, зачем мне с ним ссориться, если… — он осекся и подозрительно посмотрел на меня. — Слушай, а он тебе что-нибудь говорил?

Ну что тут будешь делать?!

— Нет, — сказал я, — ничего я о ваших делах не знаю.

Сказал, а сам чувствую, что краснею, прямо полыхать весь начинаю.

— Ладно, — усмехнулся Лешка, — это хорошо, что ты врать не умеешь.

Это ему хорошо, а я теперь перед Пантюхой предателем буду себя чувствовать, ладно, если Лешка ему не скажет…

— Слушай, — он положил свою здоровенную ручищу мне на плечо, — ты не волнуйся, — я Юрке ничего не скажу, о чем мы тут с тобой говорили, только ты мне помоги в одном деле, а? Да ты плечами не пожимай — дело-то пустяковое, ты вроде и ни при чем будешь. Ты футбол любишь? Так вот. Я тебе в ящик почтовый завтра опущу два билета на воскресенье: «Зенит» с московским «Динамо» играют. И вы с Юркой приходите, ну и… все.

— С чего это?

— А я там рядышком буду. Уж тут он от меня не уйдет. — Лешка засмеялся. — Не такой Пантюха человек, чтоб с футбола удирать. Только ты ему не говори, что я там буду и что билеты я дал. Лады?

— Мне, конечно, не трудно, только я не понимаю… — сказал я.

— А тебе и понимать нечего, ты сделай, и все. — Он протянул мне руку. — Ну, лады?

И я, думая о том, что совсем не обязательно мне лезть еще и в эту историю, — я, конечно, знал, о чем Лешка хочет говорить с Пантюхой, — все-таки сунул свою руку в его лапищу. До чего же я, в общем, слабохарактерный! Своих мне забот будто не хватает и что я — сват, что ли, чтобы Лешку, которого я совсем не знаю, сватать к Юркиной матери, лезть в чужую жизнь? Но теперь-то, раз я пожал ему руку, — значит, вроде обещал, и тут уж ничего не поделаешь. Только бы Пантюха не догадался, а то — все: он мне этого никогда не простит.

— Лады, значит? — спросил Лешка и полез на свой экскаватор, а оттуда крикнул, что с него приходится, и подмигнул мне.

А когда я уже повернулся, чтобы идти, он вдруг подозвал меня и спросил:

— Слушай, а чего это Юрку в милицию понесло? Опять что-нибудь?

Вот, черт: значит, он нас видел? Нет уж, дудки, уж этого я ему не скажу!

— Насчет паспорта, — быстро соврал я и пошел, чтобы он не заметил, что я опять краснею. Тоже сообразил: «Насчет паспорта»! Пантюхе еще и четырнадцати нет. Я слышал, как Лешка засмеялся, а потом сзади сразу заскрежетал и загрохотал его экскаватор.

Вскоре из милиции вышел Пантюха. Вид у него был мрачный и озабоченный.

— Т-так и знал: опять Наконечник влип, — сказал он и быстро зашагал по направлению к дому. Я побежал за ним, но расспрашивать не стал, хотя было здорово любопытно. Захочет — сам расскажет. Но Юрка не захотел, и так до самого дома мы бежали молча, и только во дворе он остановился и попросил выручить его. Я обрадовался: не так уж часто Пантюха просил его выручить — это чего-то стоило.

— Конечно! — сказал я. — А что?..

— Вот ч-что: если т-тебя старшина спросит, скажи, что в то воскресенье мы с тобой за город ездили, в Павловск, и там весь день проболтались. Часов в девять уехали и часов в восемь вечера приехали и все время вместе были. Ясно?

— А что мы там делали?

— Ври что хочешь, главное, что в Павловске и вместе, — сказал Юрка. — А с Лелькой я п-потолкую!

— Юрка! — взмолился я.

Но он ничего не ответил и побежал домой. Я еще немного поторчал во дворе, а потом тоже отправился домой и стал думать обо всем, что случилось сегодня. Выходило, прямо скажем, неважно… Нюрочка больна, и Ливанские из-за меня поссорились, школу я прогулял, и Елена Зиновьевна — классная воспитательница — наверняка устроит мне завтра выволочку, Лешке я зачем-то пообещал свести его с Пантюхой, а Пантюхе пообещал наврать старшине, Лельку я предал… ох, уж эта Лелька. Как только я вспомнил о ней, так уж о другом и думать не мог — все казалось мне ерундой, а это…

Часа в два прямо из школы примчалась Ольга. Она расспросила меня о Нюрочке, отругала за то, что я пропустил школу, натрещала целую кучу классных новостей — можно подумать, что я целую вечность не был в школе, — и под конец сообщила, что она сказала Елене Зиновьевне, что я не был в школе по уважительной причине, так как мне надо было ухаживать за больной сестренкой, так как мамы у меня нет и так как папа занят на работе и еще какие-то «так как»… В общем, она хороший товарищ — Ольга, но завтра мне придется врать еще и классной воспитательнице… В результате я наорал на нее и выпроводил за дверь, а потом мучился угрызениями совести, — ведь она мне добра желала…

Потом я немного успокоился. В конце концов ничего такого уж страшного не произошло: Нюрочка, кажется, поправляется, Ливанские и без меня довольно часто воспитывали друг друга, разберутся и на этот раз, а что касается Лешки и Пантюхи, то могу я в самом деле пойти на футбол, тем более что Лешка мне нравится и мне даже жалко его было — вот ведь как страдает человек из-за любви, а Юрка, как феодал какой-то, — заупрямился, и все. А имеет ли он право мешать в таких делах, даже не то что мешать, а, по-моему, и лезть-то в них ему не положено. Ну и что, если он сын? Мать у него еще совсем молодая и красивая, не оставаться же ей монашкой из-за Юркиных капризов. Ведь Лешка, наверное, ее любит, раз так добивается, и может, у них будет самое настоящее счастье, и мне очень захотелось, чтобы у них действительно было это самое настоящее счастье… Ну, а насчет старшины — Ольгиного отца — я подумал, что, может быть, он и не спросит меня, где мы были с Пантюхой в то воскресенье, и уж, во всяком случае, я просто постараюсь ему некоторое время не попадаться на глаза. Так я себя успокаивал, но почему-то не очень-то успокаивался.

Спать я лег до прихода бати — не хотелось ему на глаза попадаться — боялся, что он догадается о том, что у меня не все ладно… Лечь-то я лег, но заснуть не мог долго: все время перед глазами стояла Лелька в солнечном свете и вспоминалось, как мы с ней целовались… И вспоминать мне об этом было приятно, хотя что-то все время мучило, как будто я сделал нехорошее, стыдное, что ли… Ну, я, конечно, знаю, что сказали бы взрослые, даже самые умные, если бы узнали про это. «Безобразие, — сказали бы они, — надо об учебе думать, а не о поцелуях». И Лельке досталось бы ужасно — гораздо больше, чем мне. Если бы я был старше ее, тогда, конечно, больше попало бы мне, ну, а раз она старше меня, то все шишки посыпались бы на нее. «Вот ведь какая испорченная девчонка!» — говорили бы все, а я бы выглядел этакой жертвой.

А между прочим, это ерунда на постном масле. Если бы я не хотел, я бы и не стал с ней целоваться — отбрыкался бы как-нибудь или ушел. А я ведь не ушел и целовался с удовольствием. Значит, я тоже испорченный, так, что ли? Ничего ровным счетом это не значит. Если думать, что все мальчишки и девчонки, которые начинают целоваться, испорченные, то тогда надо создать такие детские монастыри и держать там отдельно мальчишек и девчонок до шестнадцати лет и показывать им только мультипликационные фильмы про репку. А на другой день после того, как им стукнет шестнадцать, они уже смогут смотреть любые фильмы и читать любые книги. Вот как!

Я уверен, что многие взрослые обрадовались бы, если бы такие монастыри были, — им забот по крайней мере меньше, а то думай тут, можно ли, например, давать детям читать «Тома Сойера» — ведь там ребятишки Том и Бекки тоже целуются, а им всего по десять… А как быть с Ромео и Джульеттой — ему тоже, кажется, еще шестнадцати не было, а ей и того меньше? Времена были другие? Правда, другие, только наши-то времена умнее, чем те, так надо, чтобы и взрослые умнее были и не поднимали бы панику чуть что, и не шептались по углам с ужасным видом.

Я, конечно, понимаю, что нам совершенно необязательно знать все-все-все и совершенно необязательно, чтобы все мальчишки и девчонки начали с десяти лет напропалую целоваться кто с кем захочет, а все-таки, если бы нам чаще объясняли по-умному, может быть, мы меньше бы глупостей делали.

Вот у Валечки. У него мамаша такая уж воспитанная, что дальше ехать некуда, — я к нему и ходить перестал потому, что там не дом, а институт благородных девиц: не так сел, не так встал, не той рукой вилку взял. А вот когда я как-то позвал Валечку со мной в Эрмитаж — все-таки парень культурный: музыкой занимается, читает много, — так мамаша его поморщилась и сказала: «Рановато».

А, между прочим, этот Валечка такие гадости о девчонках и обо всем говорит, что почти все ребята плюются, а я так просто слушать не могу. И не потому, что я уж такой хороший, а, наверно, потому, что понимаю больше этого «воспитанного» мальчика. А уж если не понимаешь ни черта, так тем более нечего языком трепать.

…В общем, из-за того, что я с Лелькой целовался, я угрызениями совести особенно не мучился, хотя и понимал, что мы с ней не так, как Том Сойер с Бекки целовались. А все-таки что-то в этой истории было для меня не очень приятное. Нет, даже не то, что Юрка узнал про это и, конечно, устроит Лельке скандал. Меня что-то другое все время царапало.

Я долго не мог понять и понял только тогда, когда, уже почти засыпая, подумал о Наташе. Я даже подскочил на диване, и весь сон пропал… Как же я на Наташку теперь смотреть буду? Я даже возненавидел эту проклятую Лельку — вот задала мне задачку для детей среднего возраста! Понимаю, что сам виноват не меньше ее, а злюсь на нее как черт, и даже злорадствую: ничего — пусть ей от Пантюхи попадет как следует, так и надо… Но мне-то от этого нисколько не легче: все равно по отношению к Наташе я себя почувствовал таким подлецом, каких свет не видел… Нет, нет, я даже никогда и не говорил ей, что она мне нравится, и никаких слов не давал, а вот чувствую себя подлецом, и все! Нечестно, плохо все это, неправильно… Не имел я права с Лелькой целоваться, если я Наташу… если мне она нравится… Дурак, она же ничего не узнает, успокаивал я себя, но все равно ни капельки не успокоился. Разве в этом дело, что она ничего не узнает? А я-то, я-то сам…

В общем, я заснул только под утро. Батя разбудил меня, и вид у меня наверно был такой встрепанный, что он спросил:

— С кем это ты всю ночь воевал?

Я только махнул рукой.

— Случилось что-нибудь? — спросил батя за завтраком.

Хорошо, что у меня рот был набит и ничего не пришлось отвечать, — я только промычал что-то вроде «потом расскажу», надеясь, что он или забудет, или я что-нибудь придумаю.

 

Я шел в школу и все время думал, как я встречусь с Наташей, и на душе у меня было очень муторно. Но в школе на первом же уроке случилось такое, что я на время позабыл о своих бедах…

У нас была литература, и, как всегда, все были настроены очень радостно: мы любили этот предмет и учительницу, которая нам его преподавала. Она была совсем молоденькая — только два года назад окончила институт и сразу пришла к нам в школу. Звали ее Марией Ивановной, а мы между собой называли ее Капитанской дочкой.

Когда Капитанская дочка вошла в класс, мы все уже стояли за своими партами и дружно улыбались, но она не улыбнулась, как всегда, а глаза у нее были какие-то встревоженные и грустные. Она положила на стол свой портфель и отошла к окну, ничего не говоря. Она стояла у окна и смотрела на размокший сад, где в кучах осенних листьев суетились нахохленные воробьи. Она стояла так довольно долго, и мы тоже стояли за партами, ничего не понимая… Потом девчонки начали шептаться и кивать на Наташу. Наташа вышла из-за парты, тряхнула своей копной и подошла к Марии Ивановне.

— Мария Ивановна, вы нездоровы? — слегка запинаясь, спросила Наташа. — Мы посидим тихо и что-нибудь почитаем…

Мария Ивановна, не оборачиваясь, обняла Наташу за плечи, притянула к себе, и они обе постояли и посмотрели на воробьев. Потом Капитанская дочка повернулась к нам, глаза у нее блестели, но она уже улыбалась. Мы сразу сели, только слишком громко стучали крышками парт.

Ольга толкнула меня в бок и, сделав «ответственные» глаза, громким шепотом — тихо она говорить вообще не умела — сказала:

— У нее неприятности. Вот увидишь — это все Конь!

Я кивнул: Коня почти все не любили, неизвестно за что. Никому ничего плохого он не сделал, но вид у него был такой, что только и жди от него какой-нибудь неприятности…

Мария Ивановна уже стояла за своим столом.

— Садись, Наташа, — сказала она. — Да, Оля, у меня большие неприятности, но это не Константин Осипович… — Она помолчала, а потом встала и задумчиво сказала: — Я хочу вам прочитать — одно стихотворение Пушкина. Может, вы знаете его, но все-таки послушайте.

Она опять отошла к окну, а Ольга покраснела, хлопнула кулаком по парте и уставилась в стенку…

А Капитанская дочка начала очень тихо:

 

Я помню чудное мгновенье:

Передо мной явилась ты,

Как мимолетное виденье,

Как гений чистой красоты.

 

…Сколько я себя помню — а говорят, что уже лет с трех-четырех человек начинает помнить себя, — я знаю это стихотворение. Его очень любит батя, и, мне кажется, не очень любит мама. У нее как-то не удалась роль в пьесе о Пушкине. Мама в этой пьесе играла роль Анны Керн, а стихотворение это так и называется «К А. П. Керн». Пушкин был влюблен в нее, но они почему-то расстались.

У нас была пластинка с этим романсом, и мама сердилась, когда отец ставил эту пластинку. Она говорила, что она не чудное мгновенье.

«Ты не мгновенье, — говорил батя, — ты — вечность».

«А ты — рыба!» — почему-то говорила мама и уходила.

Батя снимал пластинку, говорил: «Вот так», — и садился за свой стол, вставив в рот пустую трубку.

Последнее время я давно не слышал этой пластинки…

Ольга так и сидела, уставившись в стенку, а Наташа… Я очень хотел выдержать и не смотреть на нее, когда Капитанская дочка читала стихотворение, но все-таки изредка поглядывал.

 

В томленьях грусти безнадежной,

В тревогах шумной суеты,

Звучал мне долго голос нежный,

И снились милые черты.

 

Все сидели какие-то пришибленные и не понимали, что происходит с Машенькой — Капитанской дочкой. Она кончила читать стихотворение и обвела всех глазами.

— Вы сидите тихо, как мыши, — сказала она. — Это хорошо. Не знаю, может быть, не нужно говорить вам, почему мне сегодня очень плохо. Может быть, это непе-да-го-ги-чно говорить вам об этом, но вы сидите, как тихие мыши, и поэтому я вам скажу. Вы… кто-то из вас очень обидел меня…

— Нет! — сказала Ольга. — Не может быть!

— Кто? — спросил Гриша и встал из-за парты.

— А как вас обидели? — пропищала Веснушка.

— Что случилось, Мария Ивановна? — спросил маленький Ося.

Мария Ивановна, наверно, пожалела, что начала говорить об этом. Она долго молчала и поглядывала на нас немного растерянно, но мы кричали, что если уж она начала говорить, то должна сказать все, что это нехорошо — начать, а потом не сказать, что мы будем думать черт знает что, если не узнаем в чем дело. И тогда она сказала:

— Ну, хорошо, я скажу вам и надеюсь, что вы поймете меня правильно и поступите правильно… — Она помолчала; было видно, что ей трудно было начать, а потом тихо сказала: — Я получила мерзкое письмо… Оно лежало в вашем журнале. Настолько мерзкое, что я не могу вам его прочитать. Оно очень плохое, глупое и… и… грязное… Когда я его читала, мне стало очень больно и обидно. Не из-за себя, даже не из-за того, что там написано обо мне, — это глупости, а из-за того, что я подумала — все мои труды напрасны: вот учу я вас понимать прекрасные вещи, хочу, чтобы вы по-настоящему ценили и распознавали все красивое, и, видно, все впустую… Я всегда понимала, что вы не маленькие дети и уже не верите в аистов, но я всегда думала, что вы умные и хорошие ребята и что я помогаю вам стать умнее и лучше… А оказывается, среди вас есть еще и другие… Мне за них обидно, мне их даже… жалко — такой человек обворовывает себя в самом прекрасном…

— Нет! Нет! — закричала Ольга. — Мы не такие…

— Я кому-то набью морду, — сказал маленький Ося.

— Тихо! Не орите, — сказал Гришка, — разберемся!

А Наташа встала и опять подошла к Марии Ивановне.

А я, как только начали говорить про это письмо, сразу посмотрел на Валечку. Он заметил это и опустил голову. Тогда я вылез из-за парты и пошел к нему. Ребята обернулись и тоже начали смотреть на него. Валечка побледнел. Он встал и пригладил волосы.

— Я не понимаю, — сказал он, улыбаясь, — почему вы все уставились на меня? Может быть, это… — и он посмотрел на последнюю парту, где, весь как-то сжавшись, сидел Володька Кныш и исподлобья смотрел на нас. После слов Валечки все, как по команде, повернулись в его сторону. Кныш медленно начал краснеть, а Валечка все так же чуть криво улыбался.

— Ну, гад… — прохрипел Кныш и медленно стал вылезать из-за парты. Потом он, как тигр, одним прыжком ринулся к Валечке и схватил его обеими руками за отвороты куртки. — Ну, гад…

Все выскочили из-за парт — девчонки сгрудились около учительского стола, а мы подошли поближе к Валечке и Кнышу.

— Прекратите! — вдруг властно сказала Капитанская дочка. — По местам!

Никто не сел, тогда Мария Ивановна тихо спросила:

— Вы совсем не уважаете меня? Да?

Мы молча расселись. Валечка поправлял свою курточку и все еще улыбался, но он здорово был испуган. Кныш вышел из класса, громко хлопнув дверью.

— Верни его, Саша, — сказала мне Капитанская дочка.

Я догнал Володьку уже в вестибюле. Когда я его окликнул, он обернулся ко мне с таким видом, что я даже отпрыгнул от него.

— Если ты, сволочь, скажешь, что́ я тебе про нее на катке говорил, — тебе «кранты»! Понял?

Я, в общем-то, плевал на Кныша и на его угрозы, но тут мне стало страшно: я вспомнил, что́ он говорил мне про Капитанскую дочку на катке прошлой зимой. А когда мне становится страшно, я начинаю себя воспитывать.

— Ну, — спросил я, — так это ты?

— Нет, — сказал Кныш. — Не я, но если ты скажешь…

— Почему ты ушел?

— Вы же все думаете на меня…

— Я не думаю.

— Правда?

Я кивнул — я действительно не думал на него сейчас.

— Валечка? — спросил я.

— Не знаю… — Потом он как-то зашипел: — Н-ну, я узн-н-наю. — И выбежал из вестибюля.

Я догонять его не стал. Урок уже почти кончился, Мария Ивановна рассказывала что-то, но ее, по-моему, никто не слушал. Когда я вошел в класс, Валечка вопросительно и немного испуганно посмотрел на меня. Я сделал вид, что не заметил.

Когда прозвенел звонок, Капитанская дочка, собирая свой портфель, сказала:

— Обещайте мне только, что вы не будете доискиваться. И давайте не вспоминать об этом… Вы хорошие ребята.

Мы промолчали, и она, покачав головой, вышла. В дверях она столкнулась с Евгленой Зеленой — Еленой Зиновьевной, нашей классной воспитательницей.

— Что у вас тут происходило? — спросила Евглена. — Я проходила случайно мимо и слышала такой шум…

Она всегда проходит случайно!

— Ничего, — спокойно сказала Мария Ивановна и ушла.

Евглена покачала головой.

— Ларионов, — сказала она, — принеси, пожалуйста, записку от отца, что у тебя действительно больна сестра и тебе надо за ней ухаживать.

— У меня действительно больна сестра, но мне не нужно за ней ухаживать, — сказал я.

— Значит, прогул? — спросила Евглена.

— Значит, прогул, — сказал я.

Она молча кивнула, как будто ничего другого от меня не ожидала, и вышла, поджав губы.

— Ну и дурак! — закричала Ольга. — Подумаешь — принципиальный. Меня только подвел…

— Он правильно сделал, — сказала Наташа.

— Слишком уж вы все правильные, — сказала Ольга и вышла, хлопнув дверью так же, как Кныш, и мне почему-то стало ее жалко, я даже не обрадовался, что Наташа вступилась за меня. Я-то знал, какой я «правильный».

Уроки в этот день шли ужасно медленно, а перемены пролетали за одну секунду, потому что в каждую перемену мы обсуждали то, что произошло на уроке литературы, пока вдруг Гришка не сказал, хлопнув кулаком по парте:

— Хватит! Она же просила ничего не выяснять. Значит, ей это неприятно. И точка.

Все согласились, хотя и поворчали немного, и только Наташа через некоторое время сказала:

— А по-моему, надо узнать. Можно же ей ничего не говорить, но мы должны знать, что за подлец у нас в классе.

И опять мнения разделились. Я, пожалуй, был согласен с Наташкой, но то, что она сказала, чтобы сделать это тайком от Капитанской дочки, мне не понравилось. Я, правда, этого не сказал, — у меня был свой план.

После уроков я сказал Гришке, Осе и Валечке:

— Пошли вместе. Надо поговорить.

Валечка было заныл,. что он опоздает в музыкальную школу, но Гришка так посмотрел на него, что он сразу согласился. Я еще не знал толком, что́ я, собственно, буду говорить, но, когда мы пришли в наш скверик, начал неожиданно для себя.

— Это ты, — сказал я Валечке так, как будто и в самом деле точно знал, что это он написал то письмо.

— Ты что? — закричал Валечка. — Докажи! Докажи!

— Ты, в самом деле, Сашка… того… знаешь что-нибудь, что ли? — спросил Гриша и неодобрительно посмотрел на меня.

— Знаю, — сказал я. — Это он.

Наверно, я сказал это так убежденно, что и Гриша и Ося сразу поверили, а Валечка совсем растерялся. Он залопотал что-то, забормотал и вдруг бросился бежать. Ося было кинулся за ним, но сразу остановился и махнул рукой.

— Не сто́ит, — сказал он. — Рук марать не стоит.

Валечка бежал к выходу из скверика, и там навстречу ему вышел Володька Кныш. Он загородил Валечке дорогу, и мы, не сговариваясь, побежали туда. Кныш что-то сказал Валечке, и тот, отшатнувшись от него, повернулся и побежал в нашу сторону, но, увидев, что мы бежим навстречу, остановился. Вид у него был такой загнанный, что, когда мы подбежали к нему, Гриша сказал:

— Беги, мы его задержим.

— Спасибо, — сказал Валечка и так припустил по аллейке, что Оська засмеялся.

Засмеялся и я, но мне было противно, и, когда Кныш подошел к нам, я не стал ни о чем говорить, а взял и ушел. Оглянувшись, я увидел, как все трое, стоя на одном месте, размахивали руками и о чем-то спорили. Я пошел домой, решив обо всем посоветоваться с батей. Я редко прибегал к его помощи. Не потому, что стеснялся или боялся, что он не поймет, а просто всегда помнил, что́ он может сказать.

«Я, конечно, выслушаю тебя, — говорил батя, — и может быть, что-нибудь посоветую, но имей в виду: грош цена человеку, а тем более мужчине, если он сам не может разобраться в своих делах».

Я ужасно не хотел, чтобы мне, как человеку, а тем более мужчине, была грош цена. Но вот тут мне показалось, что именно такой крайний случай наступил. Как оказалось через несколько дней, я ошибался, — все это были детские игрушки по сравнению с тем, что мне вскоре пришлось испытать. Но я-то тогда еще не знал и решил вечером поговорить с батей.

 

Он пришел поздно — заходил к Нюрочке; ей стало еще лучше, и батя был довольно спокойный. Совсем спокойным он теперь не был никогда. Мне все время казалось, что его гложет что-то, — уж больно часто он сосал свою трубку. А что с ним, я спросить не решался, — соберусь было, но он как будто сразу догадается и примет такой вид, что у меня отпадает вся охота спрашивать.

— Мне с тобой нужно поговорить, — сказал я бате, когда мы кончили ужинать.

— О чем? — спросил батя, и мне показалось, что он насторожился.

— Да так, кое о каких своих делах.

— Назрела необходимость?

— Ага.

— Ну, давай.

Батя сел за свой стол, а я принялся ходить по комнате и все не знал, с чего начать.

— А ты начни с чего-нибудь попроще. Но вообще-то имей в виду, что грош цена человеку, а особенно мужчине, который…

И т. д. и т. п.

Я пропустил мимо ушей эту его знаменитую фразу и вдруг спросил:

— Батя, а тебе сколько лет было, когда ты начал с девчонками целоваться? — и схватился за голову — о чем это я, вот осел: хотел же совсем о другом говорить, и вдруг — на тебе! Видно, здорово засела мне в голову эта Лелька…

Батя крякнул и внимательно посмотрел на меня. Хорошо еще, что он не засмеялся, — если бы он даже только улыбнулся, я бы, наверно, провалился сквозь землю.

— Ну, рассказывай, — сказал он.

И я, красный как вареный рак, заикаясь на каждом слове, рассказал ему про Лельку.

— Эт-то… очень плохо? — отдуваясь, спросил я под конец.

Вопрос, конечно, дурацкий, но что-то мне надо было спросить, иначе зачем бы я рассказывал. Батя сидел, отвернувшись от меня, опершись лбом на руку, и шея у него была красной.

«Вот, даже смотреть на меня не хочет», — подумал я и еще раз обозвал себя ослом.

Наконец он повернулся ко мне: вид у него был очень серьезный, но лицо как-то странно кривилось — как будто он хотел чихнуть, но никак не мог.

— Вообще-то, — сказал он, — о таких вещах не очень принято рассказывать. Я, например, никогда и никому не рассказывал о таких вещах, но раз уж ты… хмм… удостоил меня своим доверием… — Он встал из-за стола и тоже начал ходить по комнате — …Раз уж ты рассказал, то… Послушай, а… ну, она тебе… нравится, что ли?

Я замотал головой.

— Не понимаю, — сказал батя и рассердился. — Да ты не финти. Нравится — так и скажи.

— Нет, — сказал я, — то есть… нравится, но…

— Ага, понимаю, — сказал батя. — Тогда это плохо. Совсем не обязательно лезть со своими поцелуями к человеку, который тебе нравится. Но…

— Не буду я с ней больше целоваться… — пробурчал я.

— Почему? — спросил батя и засмеялся. — Это ведь, наверно, весьма… приятно?

— Приятно, приятно! — заорал я. — Я к тебе как к человеку, а ты мне мораль читаешь, да еще издеваешься… Конечно, приятно… Будто не знаешь?!

— Ты не сердись, — сказал батя. — Ты от меня совета ждешь, а я, пожалуй, тебе тут никакого совета дать не могу. Поступай так, как тебе подскажет разум и… сердце… Парень ты неглупый, и сердце у тебя, по-моему, тоже есть.

— Спасибо, — буркнул я.

Тут уж он разозлился всерьез.

— А ты что хочешь, чтобы я тебе рецепты на все случаи жизни давал? — сказал он сердито. — Не дождешься! Но раз уж случилось — что ж, теперь всю жизнь и слюнявить это дело? Не по-мужски это. Единственно, что я могу тебе сказать: в любой, даже самой сложной ситуации надо быть прежде всего чело-ве-ком, а не скотом.

Он помолчал, а потом, как-то хитро прищурившись, спросил:

— Слушай, а как же ты теперь с Наташей-то?..

Вот черт! Откуда он знает? И как это он догадался, что меня волнует больше всего именно это?

— Ну, уж это мое дело, — гордо сказал я.

— Вот это правильно! — почему-то довольный, сказал батя. — Значит, с этим вопросом все? Тогда спать!

— Спать, — сказал я и вздохнул с облегчением.

Я пошел спать и, когда уже разделся, подумал, что хотел-то я с отцом посоветоваться, что нам делать с письмом, которое получила Капитанская дочка от кого-то из нас, а скорее всего — от Валечки. Вот тут-то батя помог бы больше — в таких делах взрослые лучше нас разбираются, хотя иногда тоже путают здорово. Мне не хотелось идти: опять скажет — сам разбирайся, но я подумал, что тут уж не только мое личное дело, а всего класса, и надо же посоветоваться с умным человеком, а то мы еще сгоряча таких дров наломаем…

Отец лежал и читал «Анну Каренину». Я влез к нему с ногами на тахту и сказал:

— Бать, я ведь с тобой совсем о другом хотел говорить, а это так… сам не знаю, почему вырвалось.

— Значит, наболело, — сказал батя. — Слушай-ка, а я ведь тебе на твой вопрос так и не ответил. Я ведь тоже с девчонками целовался, — сказал он шепотом, и мы с ним начали хохотать.

— Ну и жук ты, батя, — сквозь смех сказал я.

— Конечно жук, — сказал он гордо, — а как же! Ну, так что у тебя еще?

Мне стало как-то совсем легко и просто, и я спокойно рассказал бате все, что случилось сегодня в классе, не сказал только о своих подозрениях. Батя слушал очень внимательно, иногда только морщился и неодобрительно покачивал головой.

— Гадость какая, — сказал он, когда я кончил. — Ну, а что в том письме? Хотя откуда тебе знать.

Я и действительно ничего не знал, но кое о чем мог догадываться — тут мне Кныш помог… Я рассказал бате о том, что прошлой зимой говорил мне на катке Володька Кныш. А он сказал, что Капитанская дочка «спуталась» с преподавателем физики, а у того жена и двое маленьких детей. А она, эта… — Кныш назвал ее тогда коротким нехорошим словом — прилипла к физику, как пиявка, и отбивает его от семьи. Я не поверил Володьке и сказал, что, если он будет трепаться об этом кому-нибудь еще, пусть лучше не приходит в школу — я ему житья не дам. Может быть, об этом и было в том проклятом письме.

— Что значит «спуталась»? — — спросил батя.

Я почувствовал, что краснею, и пробурчал что-то невразумительное, вроде «ну, что ты — маленький, сам не понимаешь».

— Я-то понимаю, — сказал батя, — а вот вы, сопляки, что вы-то понимаете в этом?

— Ну, если ты хочешь ругаться… — сказал я и начал слезать с тахты.

— Сиди, — сердито сказал отец, — ишь какой гордый… Ты пойми, дело это такое тонкое, деликатное — в него чужим сапогом лезть никак нельзя, а тем более вам, сосункам. Да не ершись ты! Нечего вам даже и думать об этом — не вашего ума…

— Ну да, сосунки, сопляки, не вашего ума… Спасибо. Разъяснил, — сказал я и опять начал слезать с тахты.

Батя засмеялся, но меня не удерживал. Он только вдруг как-то очень грустно сказал:

— Всякое в жизни бывает, Сашка… всякое. Ну, а вы-то как о своей Капитанской дочке думаете?

— Она хорошая, и все это наверняка враки, — убежденно сказал я.

— Ну, раз так, значит, об этом деле надо забыть, как будто ничего и не было. И виду даже не показывать, что вы что-то слышали.

— Да я ведь не об этом. Это ясно. А вот что нам с этим гадом, который письмо написал, делать?

— Ну, уж это вы сами думайте. Не маленькие. — И он взялся за книжку.

 

* * *

 

…В школе на следующий день о том, что было, никто не вспоминал, как будто действительно ничего и не было. А когда на одной из перемен что-то об этом запищала Веснушка, на нее так цыкнули, что она чуть не расплакалась. Все-таки хорошие у нас ребята: я уверен, что все еще переживали вчерашнее, но никто даже виду не подал. Кныша, между прочим, в школе не было, а Валечка держался как ни в чем не бывало — понимал, гад, что у меня никаких доказательств нет! Ну, я-то все равно его на чистую воду выведу. И скажу об этом Гришке и Оське, и тогда…

В этот день ничего особенного не произошло, только Ольга разговаривала со мной очень сухо, можно сказать, совсем почти не разговаривала. Ну да ничего — помиримся, она такая — долго сердиться не умеет. На Наташу я старался не смотреть, потому что, когда смотрел, сразу вспоминал Лельку и мне становилось как-то не по себе.

В общем, в школе все было как в самый обычный день — никаких происшествий. Капитанскую дочку мы видели только мельком — в одну из перемен она быстро-быстро пробежала мимо нас — мы все стояли в своем излюбленном месте у большого окна в коридоре. Мы хором сказали: «Здравствуйте, Мария Ивановна!», она покивала нам довольно весело и пробежала.

Была суббота, и когда я пришел домой, то в почтовом ящике на двери заметил что-то белое. Я было обрадовался: подумал, что это письмо от мамы, но это оказались билеты на футбол, и я вспомнил про Лешку и его просьбу, — я о ней и забыл совсем. Не хотелось мне ввязываться в это дело, но раз обещал — ничего не поделаешь…

Пантюха согласился охотно, и в воскресенье мы поехали с ним на футбол. Всю дорогу меня мучили угрызения совести, да, вдобавок, я еще и побаивался: кто его знает, как встретит он Лешку и что подумает про меня… Но когда мы приехали на стадион, я почти успокоился — погода была очень хорошей, народу было очень много и, как всегда, было весело, и все волновались — выиграет «Зенит» или нет, а ему очень надо было выиграть, иначе над ним нависла, как сказал диктор, «реальная угроза» вылететь из первой лиги. Из-за этих волнений я перестал переживать за Лешку, а когда мы сели на места и начался матч, а Лешки не оказалось рядом на свободном месте и мы начали орать и подбадривать наш несчастный невезучий «Зенит», я совсем забыл обо всем… Пантюха орал и свистел так, что соседи даже шарахались, но не сердились. Между прочим, я очень люблю бывать здесь: все как будто становятся друзьями, и даже мальчишки разговаривают и спорят со взрослыми, как с равными, а если соседи и поругаются между собой из-за каких-нибудь футбольных тонкостей, то все равно в перерыве вместе идут пить пиво и уходят со стадиона друзьями… Так мы орали и свистели, забыв обо всем, и я очень удивился, когда после одного особенно удалого свиста рядом раздался знакомый голос:

— Вот это да! Вот это — соловьи-разбойники!

Я быстро повернулся и увидел Лешку — пришел все-таки, чтоб его! Лешка подмигнул мне и продолжал восхищаться Пантюхиным свистом. Тогда Пантюха тоже повернулся и сразу как будто проглотил свой свист. Он молча встал и начал протискиваться к выходу. Я растерялся, а Лешка сокрушенно развел руками. Мы догнали Юрку, когда он уже почти спустился по главной лестнице. Вот ведь упрямый черт, ну взял да пересел куда-нибудь, так нет, он совсем уходит и на футбол наплевал…

Мы с Лешкой шли за ним и не решались окликнуть — такой у него был вид. Мы только переглядывались и уныло разводили руками.

Вдруг Пантюха остановился. На меня он даже и не посмотрел, а Лешке очень спокойно сказал:

— Ч-черт с вами, женитесь, если вам приспичило. Т-только, как т-ты к нам придешь, я сразу из дому ухожу. П-понял?

— Юрка, ну, Юрка, — застонал Лешка, — ну зачем же ты так?

Но Юрка уже не слышал, он быстро бежал вниз по лестнице, а Лешка остался стоять, и вид у него был такой убитый, что мне стало его жалко. Вот ведь, такой здоровый, веселый и, видно, не трусливый парень, а ничего с таким шкетом поделать не может! Наверно, Юрка в чем-то прав, а с правым человеком очень трудно бороться. Я еще раз развел руками, Лешка печально покачал головой, и я побежал за Пантюхой. Бежал мелкой рысью и боялся, что он мне не простит. Поэтому, даже когда догнал его, некоторое время шел за его спиной, затаив дыхание, чтобы он не слышал. А он вдруг остановился и с ходу повернулся ко мне. Глаза у него были какие-то бешеные, и он прошипел сквозь зубы:

— Т-ты ч-чего за мной беж-жишь? М-может, тож-же ж-жениться х-хочешь? На Лельке?

Я застыл как вкопанный, только плюнул со злости — вот осел упрямый! Юрка повернулся и уже не побежал, а пошел спокойненько своей знаменитой походочкой — ручки в брючки, кепка на носу и ногами как будто пыль подметает. «Ну и черт с тобой!» — подумал я и пошел обратно к стадиону: хоть матч досмотрю. Конечно меня не пустили обратно, и я разозлился как собака. В довершение ко всему у меня не оказалось денег на транспорт: мы с Юркой купили мороженого и у меня ничего не осталось, — он сказал, что заплатит за автобус. И вот… Проклиная Юрку на чем свет стоит, я пешком поплелся домой. Почти через весь город. Ругал я и себя. Во-первых, за то, что ввязался в это дело, а во-вторых, за то, что не умею ездить зайцем. Не боюсь, а просто не умею — всегда обязательно попадаюсь и потом выслушиваю длинные морали, а вот уж этого я совсем не люблю и даже, если говорить правду, боюсь, как огня. Родители у меня в этом отношении молодцы: нотаций мне никогда не читают, а скажут что-нибудь коротко, но так, что потом несколько дней подряд у тебя такое ощущение, что ты объелся чем-то кисло-горьким.

Тащился я, тащился пешком и от нечего делать перебирал в памяти все последние события и вот к какому выводу пришел: что мне больше всех надо, что ли? Чего это я за всех переживаю: и за Капитанскую дочку, и за Лешку, и за Пантюху?.. У меня и своих переживаний хватает, мне и в своих делах надо разобраться как следует. И решил с сегодняшнего дня переживать только за тебя, а для этого, как любит говорить дядя Юра Ливанский, когда ссорится с тетей Люкой, «надо поставить все точки над «и». Я начал ставить эти самые «точки» и решил, что мне обязательно надо поговорить с Наташкой или написать ей письмо.

Так дальше продолжаться не может, сказал я себе. Надо быть честным и решительным и, если ты ее лю… если она тебе нравится, то надо об этом сказать, а про Лельку забыть, — это «досадная ошибка молодости», как говорил, кажется, д'Артаньян, а может быть, Атос. И совсем не обязательно про эти ошибки все рассказывать. И еще я сказал себе, что надо взяться за ум, а то я порядочно подзапустил школьные дела и почти забыл про спортивную школу. Надо с этим кончать! — сказал я себе, и мне стало легче. Но потом я подумал о том, что же может ответить мне Наташка, и пришел к выводу, что ничего хорошего она мне может и не сказать, — во-первых, она строгая и серьезная, а во-вторых, что-то я не очень замечал, что она относится ко мне как-нибудь по-особенному. Ну что ж, решил я, тогда я буду вести себя, как Печорин, — гордо и загадочно, займусь основательно спортом и установлю какой-нибудь рекорд и стану учиться так, что меня наверняка возьмут в космонавты. И вот я возвращаюсь из космического полета на Марс и меня встречает правительство и награждает всеми, какие есть, орденами, и все приветствуют, а на Наташку я даже и не смотрю, и тут подходит ко мне Ольга, и мы… Тут я засмеялся — уж очень детские мысли приходят мне в голову: совсем как у Тома Сойера; не хватало мне еще помечтать о том, как я, совершив подвиг, умру и тогда Наташка поймет, кого она потеряла… и поцелует меня в холодный лоб…

Я опять засмеялся и пошел быстрее, а чтобы не было скучно, начал читать подряд все театральные и другие афиши и уже недалеко от дома увидел афишу маминого театра, в которой говорилось об открытии сезона с первого октября. Я уже изрядно соскучился по маме и очень обрадовался, что скоро она будет дома. Я уже говорил, что мы часто оставались вдвоем с батей, но тогда было как-то по-другому. А сейчас мы с батей здорово волновались, хотя и не показывали виду. Батя был не совсем такой, как обычно, что-то его мучило — это я хорошо видел; может быть, какие-нибудь неприятности на работе, а может быть, и другое, но он был не очень спокойный, и иногда, когда он приходил поздно, от него попахивало вином, а раньше это бывало очень редко.

В общем, я обрадовался и помчался скорее домой сказать эту новость папе, но его дома не было. Я подогрел себе голубцы, поел и лег отдохнуть, и не заметил, как заснул. Проснулся я уже вечером, и батя уже был дома, и опять от него пахло вином.

Я сказал ему, что видел афишу об открытии сезона в мамином театре.

— Хорошо, — не глядя на меня, сказал он и ушел к себе в комнату и уже оттуда спросил: — С какого числа?

— С первого октября! — крикнул я и запнулся. Как же так — с первого октября? Ведь сегодня уже двадцать пятое сентября, — значит, театр давно должен быть здесь, они всегда приезжают дней за пятнадцать – двадцать до открытия сезона, подумал я. Ведь им надо же подготовиться, порепетировать, не могут же они начинать сезон сразу после гастролей, с бухты-барахты — так не бывает, они уже давно приехали, но почему же тогда нет мамы? А может, не с первого октября, наверное, я ошибся.

Ни слова не говоря, я побежал на улицу, еще раз посмотрел афишу. На ней большими красными буквами было написано: «Открытие сезона 1-го октября».

«Ну и что? — подумал я. — Наверное, они там загастролировались и не успели вовремя приехать. Ничего особенного. Очень может быть…»

Я уже шел домой и повернулся посмотреть на часы на углу проспекта. Десять. Может быть, я еще застану кого-нибудь в театре, если они, конечно, приехали. Я быстро вскочил в трамвай.

В вестибюле было темно, и у меня отлегло от сердца. Но почти сразу я сообразил, что сезон-то ведь еще не открылся, — значит, и не должен гореть свет в вестибюле, и я тихонько пошел к артистическому подъезду. В проходной было светло, там сидела тетя Паша — вахтерша — и, как всегда, что-то вязала.

— Что тебе, мальчик? — спросила тетя Паша.

Я почему-то молчал. Она сердито посмотрела на меня и узнала.

— Санечка! — запела она ласково. — Здравствуй, Санечка. — И вдруг уронила свое вязанье, и вид у нее стал какой-то растерянный и такой, как будто она собиралась заплакать. Я испугался. В коридорах за проходной я слышал голоса и смех и понял, что все уже приехали, и, когда тетя Паша так посмотрела на меня, я испугался, еще сам не зная чего.

— Уже приехали? — спросил я наконец.

— Кто приехал? — спросила тетя Паша. — Ах, артисты-то… Приехали.

— А… когда? — спросил я, еще на что-то надеясь.

— Что когда, что когда? — вдруг рассердилась тетя Паша. — Приехали, и все.

Я хотел спросить, где же мама, но не успел. В проходную вышли Вася Снежков и Милочка Пыльникова — они часто бывали у нас, и я их хорошо знал.

— Привет, старый флибустьер! — закричал Вася. — Ты что здесь делаешь?

— Здравствуй, Саша, — сказала Милочка и потянула Васю за рукав в сторону.

Она что-то тихо говорила ему почти в самое ухо, привстав на цыпочки, а он исподлобья поглядывал на меня, и вид у него становился все озабоченней. Он тихонько кивал головой и все время посматривал на меня, а когда замечал, что я это вижу, сразу отворачивался. Я, конечно, сразу понял, что они говорят обо мне, и ужасно разозлился: тоже мне тайны мадридского двора! Почему не сказать правду, если что-нибудь случилось… Если что-нибудь случилось… У меня, наверно, изменилось лицо, потому что Вася, взглянув на меня, вдруг быстро отошел от Милочки.

— Ты сейчас домой, Саня? — спросил он.

Я кивнул.

— Ну, пойдем. Нам с тобой по пути, — сказал Вася и помахал рукой Милочке.

— Я тоже пойду, — сердито сказала Милочка.

Вася пожал плечами, и мы все вышли из проходной.

— До свиданья, Санечка, — пропела тетя Паша, когда мы выходили.

Мы шли молча, и я все время не решался спросить о самом главном. Все время хотел и не решался. Боялся. Мы уже подходили к трамвайной остановке, когда Вася вдруг каким-то чересчур веселым голосом спросил:

— А мама еще не приехала?

Я даже остановился от неожиданности, а Милочка сердито закашляла.

— Ну что ты задаешь дурацкие вопросы, — сказала она. — Она же еще… ездит с концертной бригадой.

— Ах да! — обрадованно закричал Вася. — Совсем забыл, понимаешь… Склероз, понимаешь, старик, склероз. Вот именно — с концертной бригадой… Ну, садись, старик, вот твой трамвай, а мы с Милочкой еще прошвырнемся…

Я ничего не понимал. Что-то уж больно странно они разговаривали со мной, и тетя Паша как-то жалобно на меня смотрела… Что они морочат мне голову?

Я приехал домой и сразу зашел к папе. Он спал… или притворялся, что спит, — так мне во всяком случае показалось, но я не стал его беспокоить. Действительно, чего это я ударился в панику. Сказали же мне, что мама еще ездит с бригадой, ну и нечего волноваться. Но все же мне что-то не давало покоя. Почему же она не написала ничего, а если написала, то почему мне батя ничего не сказал? Я думал, думал и так ни до чего не додумался и, чтобы переключиться, стал думать о другом. Я стал думать о Наташке и о том, что решил поставить точки над «и». Потом я тихонько взял у бати в комнате пишущую машинку и в один присест напечатал Наташе письмо. И когда я печатал его, у меня все время вертелись слова: «И я любил, как сорок тысяч братьев любить не могут»… Они прицепились ко мне с тех пор, как в начале учебного года я посмотрел кинокартину «Гамлет». Их говорил Гамлет, когда рассказывал, как он любил свою Офелию. «Как сорок тысяч братьев»… Я понимаю, конечно, что такая любовь вряд ли бывает на свете, но уж больно это здорово сказано, — наверно, каждый, кто любит по-настоящему, так и должен говорить о своей любви. Я-то, конечно, писал вовсе не так — даже не помню толком, что я писал и, между прочим, не понимаю — чего это взбрело мне в голову писать на машинке — для солидности, что ли? Только когда напечатал — сообразил: просто я трусил и думал, что если напечатаю на машинке и подпишусь одной буквой, то кто надо поймет, а я-то, если что, смогу всегда отказаться. Перечитывать письмо я не стал: боялся, что если прочитаю, то совсем струшу. Я сложил его в несколько раз, написал на чистой стороне: «Наташе» — и лег спать.

 

Не знаю, почему я не отдал письмо на следующий день. Я куда-то засунул его и перед собой делал вид, что не могу найти. А еще на другой день Евглена Зеленая, поставив мне очередную двойку, сказала:

— Теперь я понимаю, почему он последнее время получает двойки: ему некогда. Он пишет письма. Никаноров, ты, как староста, и ты, Оля Богомолова, как председатель совета отряда, — учтите: Ларионов плохо учится потому, что сочиняет письма…

И она достала из своей папки и прочитала вслух напечатанное на машинке письмо.

Надо было быть дураком, чтобы думать, что машинка и одна буква подписи спасут меня. Все было очень ясно. И Мария Ивановна и Пушкин тут ни при чем. Рано или поздно я все равно написал бы это письмо. Как только оно попало к Евглене?

Она прочитала его с выражением, я бы так не прочел. Потом она сказала:

— Я не скажу имя той девочки, которой написано это послание. Она хорошая девочка и ни в чем не виновата. Но тебе, Ларионов, должно быть стыдно. Я, как классный руководитель, долго думала, что тебе мешает учиться. Оказывается, глупости… — Она говорила еще что-то очень долго, я не слышал. Я стоял и думал, как это письмо попало к ней, и боялся посмотреть по сторонам. Я слышал, как шептались девчонки, как хихикал Валечка, и видел около своей правой руки Олину голову, вернее, ее затылок, — она очень низко наклонилась над партой.

Потом я вдруг услышал голос Елены Зиновьевны:

— Наташа, а ты почему встала?

Я посмотрел налево и увидел, что Наташа стоит за своей партой и вид у нее очень строгий и какой-то гордый. Наташа ничего не ответила, а я сказал:

— Ну и что? — У меня поползли мурашки по позвоночнику, и я крикнул: — Ну и что? Я люблю ее, да, люблю…

Мне было очень плохо, но я как-то видел и слышал все сразу. Я слышал, как заржал Витька Соловьев, и видел, как Кныш дал ему по шее. Я видел, как встал Гриша, и видел, что лицо у него покрылось красными пятнами, я слышал, как маленький Оська, вертясь на своем месте, шептал: «Ну, что это, ну, что это»… И все время я видел Наташу — она стояла очень прямо и ничего не говорила. Я собрал портфель и вышел из класса. Уходя, я слышал какой-то гул и голоса.

— Вы не имеете права! — кричала Оля. По-моему, она даже плакала. — Вас, наверное, никто не любил никогда…

— Вы злая! — пищала Веснушка.

— Замолчите! Глупые дети! — говорила Евглена, но ее, наверно, никто не слушал.

— Это нечестно! — Это я услышал Гришкин голос.

Я шел по нашей аллее, потом присел на скамейку и сидел долго, и тут ко мне подсел маленький Ося.

— Я больше к ней на уроки не пойду, — сказал Ося, потом закричал: — Но ты-то, идиот, разве можно забывать такие письма!..

— Уйди, Оська, — сказал я.

…Около парадной стояла Наташа.

— «Я помню чу-у-дное мгновенье…» — кривляясь, пропел я.

— Я очень уважаю тебя, Саша, — сказала Наташа. — Я хочу поговорить с тобой.

— Нет! — сказал я.

— Нет! — закричал я, взлетая по лестнице.

— Нет! — заорал я, захлопывая за собой дверь.

Я сидел в ванной и ругал себя последними словами. Ведь я же мог сказать, что это не мое письмо. Знать не знаю, ведать не ведаю, как оно ко мне попало! Мог я так сказать? Мог! Так какого черта… Нет, видите ли, ему понадобилось признаться в любви, да еще перед всем классом, да еще перед этой… классной  в о с п и т а т е л ь н и ц е й…  В любви, видите ли, он признался вслух, при всех, когда об этом и про себя-то шепотом думать надо. Герой, Дон-Жуан, Гамлет, Ромео, Том Сойер, осел, дурак, сопляк и еще раз сопляк… Так и надо, и пусть все смеются, пусть обхохочутся все, ха-ха-ха — влюбился, пусть хихикают, так и надо, и в школу не пойду — пропади она пропадом, уеду на стройку — туда в самый раз от несчастной любви ехать…

Но ведь никто же не смеялся, наоборот… верно, верно — никто же не смеялся, а совсем наоборот — что-то кричали и ругали Евглену… И… Наташка не смеялась, а наоборот… Что она хотела мне сказать? Я же обидел ее, дурак. Что я перед ней-то ломался, как копеечный пряник? Она-то тут при чем, если я в нее влюбился и всем растрепал. «Я помню чу-у-дное мгновенье»… Куда же мне деваться теперь, и кому я там на стройке нужен? Нет, свинья ты этакая, ты пойдешь в школу и будешь там как миленький сидеть все шесть уроков, и восемнадцать уроков, если надо, будешь сидеть, и ничего с тобой не сделается, свинья ты этакая, и будешь краснеть, и смотреть всем в глаза будешь, и перед Наташкой извинишься и скажешь ей все-все, и какая ты свинья, тоже скажешь. Уехать захотел, смыться захотел, — как бы не так, еще и пятерки у Евглены получать будешь как миленький… И все равно я знал, что в школу ни завтра, ни послезавтра, ни послепослезавтра не пойду. Я вдруг захотел есть и удивился: он еще есть хочет после всего, что случилось? Ну и ну! Как пробка бесчувственная — есть захотел!

Я вылез из ванной, и тут раздался звонок. Я тихонечко, на цыпочках подкрался к двери и прислушался. Там сначала было тихо, а потом я услышал Оськин и Гришкин голоса — они тихо переругивались. Я не открыл, и они через некоторое время ушли. Я пошел в кухню и из-за занавески видел, как они шли по двору и всегда спокойный Гришка размахивал руками. Они ушли, а я все еще стоял и поглядывал в окошко и думал, что я вдобавок еще и трус… Потом я увидел, как по двору шла Ольга. Она шла как-то неуверенно, опустив голову, и иногда останавливалась. Шла она к нашей парадной, но, не доходя нескольких шагов, остановилась, постояла немного, а потом повернулась и пошла к себе. Я вздохнул с облегчением, но мне почему-то стало обидно, что она так вот взяла и ушла. И еще я сразу подумал: «Скажите, пожалуйста, он еще обижается», — и разозлился на себя. А когда я здорово злюсь на себя, мне иногда приходят в голову разумные решения. Я надел тренировочный костюм и решил поехать в спортивную школу, — сегодня как раз был день занятий.

Я помчался по лестнице и на втором этаже, у Пантюхиной квартиры, увидел Лельку, — она что-то искала в сумочке — наверно, ключ. Я хотел промчаться мимо — только ее мне и не хватало сейчас, но она поймала меня за рукав и начала улыбаться. Ну, конечно же, и я тоже начал улыбаться. Мне плакать хочется, а я стою и улыбаюсь, как какой-то жизнерадостный рахитик… А дальше все пошло совсем уж по-дурацки. Лелька, улыбаясь, пожаловалась мне, что не то забыла, не то потеряла ключ от квартиры, а дома никого нет и ей очень хочется есть, а денег нет ни копейки и домой не попасть. И я, улыбаясь, сказал ей, что у меня дома есть пельмени и если она хочет… Хоть бы отказалась, думал я, но хитро так думал, а она не отказалась, а только спросила, нет ли у меня кого-нибудь дома, а то она стесняется. Я сказал, что никого нет, и мы, улыбаясь, поднялись ко мне и… сразу в передней начали целоваться. Ага, что бы вы думали — именно целоваться… У меня в башке невероятный сумбур, и я ни о чем не хочу думать, и целуемся мы так, что у меня замирает сердце и останавливается дыхание.

Потом Лелька варила пельмени, а я сидел и пялил на нее глаза и думал: вот будет номер, если сейчас заявится батя, — он иногда приходит очень рано… Что же я такое, в конце концов?.. Это я уже, правда, потом начал думать, когда все-таки поехал в спортивную школу, а тогда я думал только о том, как буду выкручиваться, если придет батя.

Мы быстренько поели пельмени, а потом вышли вместе с Лелькой и на прощанье еще несколько раз поцеловались. У своей двери Лелька как ни в чем ни бывало достала из сумочки ключ и подмигнула мне. Я стоял открыв рот, а она вдруг перестала улыбаться и сказала, вздыхая, что она большая дура, и ушла, а я медленно начал спускаться по лестнице и думал о том, какая сложная штука жизнь, и о том, что же я, в конце концов, из себя представляю и зачем я нужен этой Лельке… И конечно же ни до чего не додумался.

На стадионе, получив выговор за то, что пропускал занятия и даже сейчас опоздал, я стал прыгать и бегать, как зверь, так что тренер даже удивился. Он всегда говорил, что из меня мог бы выйти толк, если бы я старался и не жалел себя, и тут он увидел, что я стараюсь до того, что у меня язык висит чуть ли не через плечо, и удивился, а рыжий Витька сказал, что я подлизываюсь и замаливаю грехи, и тренер сказал, что, наверно, это так и есть, иначе непонятно, какая меня муха укусила… Но я-то знал, какая это муха, и бегал и прыгал до седьмого пота, а потом дольше всех мылся под душем и пускал ледяную воду, так что рыжий Витька с визгом выскочил из моей кабинки и заорал, что Брумель из меня все равно не выйдет. Мне на это было наплевать.

Я оделся и пошел домой — несколько остановок пешком. Еле взобрался по лестнице и сразу же завалился спать, радуясь, что бати еще нет дома. И заснул как убитый, успев только вспомнить, что́ мне однажды сказал батя. Он сказал, что все это в порядке вещей, что так и должно быть — возраст такой, но надо об этом поменьше думать и, чтобы в голову, особенно ночью, не лезли всякие такие мысли, лучше всего основательно заняться физкультурой. Вот я и занялся физкультурой и заснул как убитый, несмотря на все мои переживания.

Утром у меня болит все тело, но эта боль хорошая. Бати уже нет, и я доволен — от него только записка, чтобы я обязательно навестил вечером Нюрочку.

Я быстренько делаю зарядку, принимаю холодный душ, завтракаю, делаю себе пару бутербродов, прячу портфель в ящик стола и выскакиваю во двор. Выходя со двора, я вижу, как к нашей парадной решительным шагом направляется Ольга. Гнусно хихикая, я догоняю трамвай, вскакиваю в него и еду в «цыпочку» — ЦПКиО. Там у меня на лодочной станции работает знакомый парень. Он дает мне лодку, и я разъезжаю по прудам и каналам, на дне которых уже толстым слоем лежат опавшие листья. Осеннее солнце сегодня даже немного припекает, и я гребу, гребу и раздумываю над своим житьем-бытьем, но раздумываю как-то лениво, перескакивая с одной мысли на другую. Знаю, что надо принимать какое-то решение, но ничего у меня не принимается. На душе, в общем-то, довольно муторно, но плеск воды и ровное движение лодки немного успокаивают, и я гребу тихонько и даже мурлыкаю про себя нашу с батей любимую:

 

И в беде, и в радости, и в горе

Только чуточку прищурь глаза,

В флибустьерском дальнем синем море

Бригантина поднимает паруса.

 

Словом, постепенно я начал приходить к выводу, что ничего особенно страшного не произошло и мне совершенно незачем было пропускать школу, — наоборот, надо было пойти и держать себя гордо и независимо. В самом деле, что я такого сделал? Ну, написал письмо девчонке, которая мне нравится, — так ведь я знаю ребят, которые чуть ли не с первого класса пишут девчонкам письма, я даже помню, как во втором классе маленькая белобрысенькая девчонка — косички у нее еще так смешно торчали — написала мне: «Саша, я тибя люблу!!» — и я был ужасно горд, и ведь ничего страшного не произошло.

Конечно, седьмой класс — это не второй, тут дела посерьезней, но что же делать, если мне Наташка действительно очень нравится? Молчать и переживать? Так я молчал и переживал, а когда невмоготу стало молчать, взял и написал. Я ведь ничего плохого не писал, а когда писал, ничего плохого не думал, а думал только хорошее. И ведь это не мешало мне, например, в прошлом году учиться неплохо и быть вполне нормальным парнем, наоборот, хоть об этом говорить как-то смешно (во всяком случае, я знаю ребят, которые над этим бы посмеялись, — ну и дураки) — наоборот, мне даже хотелось стать лучше.

Так что ж тут плохого — я же не виноват, что есть такие взрослые, вроде нашей Евглены, которым мерещится всегда бог знает что. Мне-то ведь ничего не мерещится, а просто это хорошо, когда есть человек, о котором ты думаешь, которого тебе хочется видеть и разговаривать с ним, и быть ему самым-самым хорошим другом, и защищать его от всяких неприятностей. Ну, тут таким человеком оказалась девчонка, и все. Хотя, пожалуй, нет — тут все-таки дело другое. В самом деле, разве я стал бы, например, Оське или Гришке писать, что я их люблю, или Пантюхе? Ха-ха! Не то что писать, а и говорить-то я им этого не стал бы — со света бы сжили!

Тут, конечно, другое, и я это великолепно понимаю. Просто я сам знаю, для чего пытаюсь себе внушить, что это одно… почти одно и то же. В общем, нечего придуриваться — прекрасно я понимаю, что к чему. И тут мне в голову ни с того, ни с сего полезла Лелька. И вдруг на месте Лельки я вижу Наташу, и мне почему-то становится жутко — я даже перестаю грести и долго сижу с опущенными веслами… Нет! Не могу я себе этого представить. Не могу, и все! Вот тут уж и в самом деле что-то совсем другое и, может быть, не очень… хорошее, и с этим надо развязаться поскорее — так я думаю и чувствую, что где-то в глубине ползает мыслишка: «А зачем развязываться?..»

И, запутавшись совершенно, я начинаю грести так, что уже через десять минут становлюсь мокрым, как мышь, но гребу еще долго, пока сердце не начинает колотиться, как бешеное, и весла чуть не вываливаются из рук. Великая вещь физкультура, и… завтра я пойду в школу гордый и неприступный, как Печорин, и пусть Евглена хоть сбесится, а на ее уроках я назло всем буду смотреть только на Наташку — просто буду пялить на нее глаза весь урок — и буду получать одни пятерки.

С такими мыслями я еду домой и во дворе вижу Наташку. Она сидит на скамейке прямо напротив нашей парадной и делает вид, что читает.

Живет она совсем на другой улице. Я хорошо знаю ее дом, потому что часто хожу мимо него и поглядываю на окна ее квартиры. Иногда я даже вижу ее в окне, и тогда я останавливаюсь и смотрю, как она ходит по комнате, или причесывается, или еще что-то делает. Я смотрю, и мне делается грустно и легко, и… «печаль моя светла, печаль моя полна тобою». Вот как здорово сказал Пушкин, и я хорошо понимаю это, когда смотрю на Наташины окна.

И вот она сейчас под моими окнами сидит на скамеечке и делает вид, что читает. Раньше она никогда не бывала в нашем дворе. С Ольгой она не дружит, а больше из девчонок нашего класса здесь никто не живет, так что ей ходить сюда вроде бы не к чему. Я стою в подворотне и гадаю, к кому же она все-таки пришла, хотя великолепно знаю, что она ждет меня. Сердце у меня замирает, и я не знаю, что мне делать, и думаю, что я трус, и хочу проскочить мимо нее, чтобы она ничего не заметила, и хочу вот так просто подойти к ней и сказать: «Здравствуй, Наташа», и сесть рядом с ней, и… сам не знаю, что я еще хочу. Стою и трушу. И злюсь. А потом все-таки иду к скамейке. Какой-то идиотской стильной походкой. И насвистываю. И сердце у меня замирает и замирает.

— Приветик, — говорю я, подходя к скамейке. — Ты что тут делаешь?

— Это ты, Саша? — говорит она, ничуть не удивившись, и встает, и вид у нее при этом какой-то… торжественный.

— Нет, это не я, — говорю я и глупо смеюсь, — это моя тень.

— А я жду тебя, — говорит Наташа торжественно.

— Вот я и пришел, — тоже торжественно говорю я, но она не обращает на мой тон никакого внимания и вообще, мне кажется, даже смотрит куда-то сквозь меня, такой у нее торжественный вид.

— Нам надо поговорить, — это она говорит еще торжественней, и мне, хоть я и волнуюсь, почему-то делается немного смешно.

— Надо, — говорю я также, — надо поставить точки над «и».

— Да, ты прав, — говорит Наташа.

— Сядем, — говорю я.

— Нет, пойдем, — говорит она, и мы молча идем на нашу школьную аллею и там садимся на скамейку и сидим на самом краешке, потому что смешно говорить о серьезных вещах развалившись, чуть не лежа. А на краешке тоже сидеть не очень удобно — жестковато, но я стараюсь не обращать на это внимания и жду, что мне скажет Наташа. И сердце у меня по-прежнему замирает и совсем уж катится куда-то, когда она берет меня за руку. Рука у нее тоненькая и прохладная…

Она начинает говорить, а я не сразу понимаю, что она говорит, — в голове у меня вертятся обрывки каких-то стихов, и я думаю, что мне обязательно надо сказать ей, что я ее… люблю… именно  с к а з а т ь,  потому что того письма как бы и не было, раз все о нем знают. А потом до меня начинают доходить ее слова.

— Я тебя очень уважаю, Саша, — говорит она вся так же торжественно. — Ты очень хороший, и честный, и смелый…

Я становлюсь гордым, как индюк, и начинаю другой рукой слегка поглаживать Наташину руку, а она продолжает:

— Да, смелый и умеешь отстаивать свои убеждения, как тогда в классе, и я считаю, что ты молодец, что не отказался от того письма. Ты поступил по-настоящему, и я тебя уважаю за это. Но ты несерьезный.

И дальше она очень рассудительно начинает говорить, что нам еще мало лет, чтобы думать о любви, что нам надо думать об учебе, и что, конечно, мы можем дружить и она очень хочет со мной дружить, но надо, чтобы я стал серьезнее, и что про любовь в таком возрасте сочиняют только писатели, которые не знают жизни, и что… словом, все в таком же роде. Она говорит и говорит, а я потихонечку отпускаю ее руку, и она даже не замечает этого, а я начинаю чувствовать, как неудобно сидеть на краешке этой скамейки, и постепенно разваливаюсь с полным удобством и думаю, что вот сейчас она скажет, что мне надо больше заниматься физкультурой.

— По-моему, тебе надо записаться в какой-нибудь кружок, чтобы как можно больше времени было занято, — говорит она и смотрит на меня вопросительно.

— И заняться физкультурой, — говорю я.

Она кивает и чуточку краснеет. Ага, наверно, и ей говорили о физкультуре. Сердце у меня уже не замирает. Но мне довольно-таки плохо. Вот и все, думаю я. Из литературы я знаю, что, когда не любят, всегда предлагают дружбу, и от этого мне становится невесело. А на что ты, собственно рассчитывал? А не знаю, на что я рассчитывал. На все, что угодно, только не на то, что мне предложат… заниматься в кружке…

Она говорит еще что-то, но я уже не слушаю, и у меня такое ощущение, что это говорит не Наташа, моя одноклассница, а по крайней мере ее… бабушка. Так все правильно, и так все не так. А как должно быть — я и не знаю. И все равно я ее люблю. Пусть она что угодно говорит, — а я люблю! Она, наверно, заметила, что у меня изменилось настроение, и замолчала. Потом наклонилась ко мне и спросила:

— Ты на меня не сердишься, Саша?

Она спросила это совсем не торжественно, а как-то очень по-хорошему, и это меня немножко успокоило. Я покачал головой.

— Ну, вот и хорошо, — сказала она и встала. — Так мы будем дружить, Саша?

Я тоже встал.

— Конечно, — сказал я весело. — Ты мне очень здорово все объяснила…

Она покраснела. Я подумал, что она обиделась, но она покраснела оттого, что ей в голову пришла потрясающая мысль.

— Можно, — слегка запинаясь сказала она, — я тебя… поцелую?

Я обалдел, а она подошла ко мне, обняла одной рукой за шею и поцеловала… в щеку, не обращая внимания на прохожих.

Ишь ведь какая храбрая! Губы у нее были холодные и твердые, и она только прикоснулась ими к моей щеке, а я… я сразу вспомнил Лельку.

Потом я проводил ее до автобусной остановки, и по дороге мы говорили о школе, о ребятах, поругали Евглену, и Наташа была очень довольна, как будто выполнила какой-то очень серьезный долг, а я думал, какая она… правильная.

И когда пришел домой, то по лестнице промчался мимо Пантюхиной квартиры на второй космической скорости и долго не мог отдышаться…

А вскоре пришла Ольга. Я было хотел сделать вид, что меня нет дома, но быстро передумал. Чего мне бояться, подумал я и смело открыл Ольге дверь.

— Ты трус, — сказала Ольга сразу, как только вошла, — и, пожалуйста, не ври, что ты был у Нюрочки или еще что-нибудь. Я знаю, почему ты не пришел в школу, и перестала тебя уважать. Вчера я тебя уважала, а сегодня не уважаю… Ты трус.

Что я ей мог возразить? Я действительно хотел соврать насчет Нюрочки — прямо мысли прочитала, а что я трус — так она ведь права, чего уж там, я только себе не признавался и все какие-то объяснения придумывал… Ага, и она об уважении! Ну, ладно!

— Не лезь не в свое дело, — сказал я, — ты вообще слишком много на себя берешь, а сама ничего не понимаешь. И не нуждаюсь я в твоем уважении — подумаешь.

— Я думала, что ты настоящий человек, и уважала тебя. Ты вчера, когда Евглена прочла… письмо, был настоящим человеком, и я тебя… уважала. Я думала…

— А-а-а! Ты думала! — заорал я. — Ты думала! Мне плевать на то, что ты думала! Я и сам не знаю, какой я человек! Настоящий или не настоящий! А вы только настоящих уважаете? Ну и катитесь себе колбаской по Малой Спасской. Друзья называется! Только воспитывать и умеете! Чихал я на таких друзей!

Я орал, а сам мысленно хватался за голову — дурак, осел, чего я ору, но меня уже занесло, и я никак не мог остановиться и остановился только тогда, когда Ольга вдруг тихо спросила:

— Ты очень переживаешь, да?

Я хотел опять заорать, что это не ее дело, но Ольга так смотрела на меня, что крик застрял у меня где-то в горле, и я только молча кивнул.

— Завтра я приду в школу, — сказал я, помолчав.

— Правильно, — сказала Ольга. — Вот тебе домашнее задание. Учти — завтра зоология.

— Учту, — сказал я.

Ольга ушла, и я яростно принялся зубрить устройство лягушки и вызубрил до того, что эта проклятущая лягушка мне потом снилась всю ночь. Вызубрив лягушку и решив задачки по алгебре, я поехал к Ливанским и там пробыл до самого вечера. Нюрочке стало еще лучше, и я играл с ней и читал ей разные забавные книжки.

Тетя Люка была очень ласковой — я ее такой видел очень редко, а Кедр изредка заходил к нам с Нюрочкой, но ничего не говорил, а только вздыхал как-то неопределенно.

Нюрочка опять спрашивала меня, когда же приедет мама, и я не знал, что ей ответить, и что-то придумывал, а потом решил спросить у Ливанских — может быть, они что-нибудь знают. С тех пор как я увидел афишу, а потом съездил в театр, мне казалось, что от меня что-то скрывают. У бати я спросить не мог, потому что эти дни его почти не видел, а потом все эти штуки, которые со мной приключились за последние дни, так забили мне голову, что афиша отошла на задний план, — я все говорил себе, что надо, надо наконец выяснить, в чем тут дело, но все время забывал — так здорово была забита голова.

Я пошел к Ливанскому в кабинет. Он что-то выстукивал на пишущей машинке.

— Дядя Юра, вы не знаете, когда мама приедет? — спросил я и рассказал ему про афишу.

Дядя Юра подергал себя за усы, покосился на меня и позвал тетю Люку.

— Вот, Лиза, — сказал он, — мальчик хочет знать, когда приедет его мама.

При этом он даже не то что сердито, а даже зло посмотрел на нее. Я удивился, — никогда Ливанский не смотрел так на свою Лизу, даже когда они ссорились, и то он так не смотрел. А тетя Люка испугалась — это я видел совершенно точно. Она здорово испугалась и сказала жалобным голосом:

— Ну вот, откуда же я знаю, когда она приедет… Она и нам ничего не пишет. Когда у них кончатся эти гастроли — бог их знает…

Она смотрела в сторону.

— Гастроли кончились, — сказал я.

— А она не приехала? — спросила тетя Люка каким-то противным голосом.

Я повернулся и вышел, не попрощавшись даже с Нюрочкой. Я спускался по лестнице и услыхал, как наверху открылась дверь и тетя Люка закричала:

— Саша, Саша, боже мой, ну куда же ты?

Я молчал и услышал, как на площадку выскочил дядя Юра.

— Иди домой, — сказал он. — Мальчишка прав, а мы старые слюнявые идиоты.

Дверь захлопнулась. Ладно. Не хотите — не надо. Не такой уж я сопляк и все узнаю сам. Вот сейчас приду домой и поговорю с отцом как мужчина с мужчиной. И не смейте мне врать — мне не три года, и я тоже человек. Все Лельки, Наташи, Евглены, Пантюхи, письма, свадьбы и экскаваторы вылетели у меня из башки. Осталась только лягушка, которую я вызубрил и которую не забуду, наверно, до самой смерти, и мама, с которой что-то случилось, — это теперь я знал наверняка. С ней что-то случилось, и мне не хотят об этом говорить, а только врут.

Я приехал домой около одиннадцати, но бати дома еще не было. Злой и расстроенный, я позвонил Федору — Федору Алексеевичу. Я знаю, когда бате плохо, он всегда идет к Федору, а сейчас ему плохо — это я тоже понял.

— Федор Алексеевич, это Саша говорит, — сказал я, когда он взял трубку. — Папа не у вас?

— Какой Саша? — спросил хриплый голос. — Ах, Саша! Ну, как ты там живешь? Как отметочки?

Очень интересовали его мои отметочки! И этот врет.

— Папа у вас?

— Папа? Х-м-м…

— Да, папа, Николай Николаевич Ларионов, — сказал я, начиная злиться.

— Ну, у меня твой папа, — прохрипел Федор. — Да ты не волнуйся — никуда он не денется.

— Попросите его к телефону, пожалуйста.

— К телефону?

— К телефону, — повторил я спокойно, хотя у меня аж скулы сводило от злости и от обиды.

— К телефону, значит… Видишь ли… Х-м-м…

Что он там хмыкает, что он хмыкает? Я не выдержал и заорал в трубку:

— Что вы меня дурачите! Если он у вас, так и скажите, а хмыкать нечего!

Ужасно грубо, конечно, тем более что я очень уважал Федора, но что я мог сделать, когда все меня дурачат.

— Ты как со мной разговариваешь, паскудник! — захрипел Федор. — Я тебе кто? Ровесник? Или, может быть, подчиненный?

Ругаться он умел — это я знал. Я повесил трубку. Через минуту телефон зазвонил.

— Ты что, издеваться надо мной вздумал?

— Это вы надо мной издеваетесь, — сказал я, чуть не плача и злясь на себя за это.

Федор, видимо, почувствовал, что довел меня до ручки.

— Ну, ладно, ладно, — прохрипел он уже мягче. — Через час будет твой драгоценный батька дома. Разнюнился — тоже мне моряк — грудь в волосах, зад в ракушках.

Я засмеялся невольно — уж скажет этот Федор.

— Вот то-то, — сказал он и повесил трубку.

Я расхаживал по комнате и готовил речь, которую произнесу, как только появится батя. Я его спрошу, между прочим, почему он не мог сам подойти к телефону, и скажу «пару ласковых слов». Но «пары ласковых слов» мне не пришлось ему сказать, — он бы все равно их не понял. Под окном еще фыркала машина Федора, когда я кое-как раздел батю и уложил спать, а он все бормотал: «Ах, Сашка, ах, Сашка, что ты п-понимаешь», — и улыбался какой-то бессмысленной улыбкой. Сердце у меня щемило от этой улыбки. Большой, здоровый, сильный, а тут… как тряпка какая-то мокрая. Только этого мне еще не хватало…

Он спал и тяжело вздыхал во сне, а я думал, что же мне делать. Думал, думал и додумался позвонить Семену Савельевичу Карбовскому — это главный режиссер маминого театра. Уж он-то наверняка знает, почему не приехала мама.

Карбовский долго мялся, экал, мекал и тоже крутил что-то вокруг да около: «Видишь ли, Саша, да знаешь ли, Саша, театральная жизнь — это такая жизнь, всякое бывает, но ты не расстраивайся…» — И еще плел какую-то муть. Мне стало совсем тошно, и тогда я в упор спросил, что случилось с моей матерью.

Он немного помолчал, а потом осторожно сказал:

— Видишь ли, я думал, что ты все уже знаешь… — и опять замолчал.

— Что знаю? — закричал я, но в трубке раздались короткие гудки. Я повесил трубку и позвонил снова — там опять гудело коротко. И еще раз, и еще, и еще — и все противные короткие гудки…

Я понял, что он просто не хочет со мной разговаривать. Трус подлый! И я трус! Все трусы…

 

…Проснулся я на своем диванчике одетый — как заснул, и не помню. Бати не было — ушел и не разбудил даже. Стыдно, наверно, стало. Я пошел в школу. Стиснул зубы и пошел. Лучше бы не ходил, но теперь уже ничего не поправишь. Я избил Валечку. Избил так, что его на «Скорой помощи» увезли в больницу, а меня с милиционером отправили домой, а милиционер из дому звонил отцу на работу, чтобы он немедленно приехал, а потом сидел на кухне и ждал, когда он приедет…

А началось с ерунды. Я немного опоздал, и, когда попросил разрешения войти, Евглена (первый урок был зоология) против ожидания ничего не сказала и только молча кивнула — проходи. Ребята посмотрели на меня, но как обычно, как будто ничего и не случилось, и я даже порадовался. Только Веснушка пялила на меня глаза восторженно, а Наташа низко опустила голову над партой. Я шел по проходу на свое место и вдруг услыхал громкий Валечкин шепот:

— Как Чайльд Гарольд — угрюмый, томный…

Я молча сел на свое место, и сразу же Евглена вызвала меня. Эту чертову лягушку я ответил так, что Евглена удивленно на меня посмотрела и поставила пятерку. Она что-то хотела сказать еще, но, видно, передумала, и правильно сделала. Я шел на место и опять услышал, как Валечка довольно громко сказал:

— Несмотря на тяжелые переживания, он вел себя как герой.

— Дурак! — громко сказала Ольга. — Дурак и сволочь!

Кныш — он сидел сзади — дал Валечке по затылку. Евглена сделала вид, что ничего не заметила. Я промолчал, а когда прозвенел звонок, сказал Валечке, чтобы он остался в классе. Валечка пожал плечами. Все вышли, и он тоже пошел к выходу. Я загородил ему дорогу.

— Подожди, — сказал я.

— Пожалуйста, — сказал он и опять пожал плечами.

Около нас остановился Гришка.

— Иди, Гриша, — сказал я.

— Ладно, — сказал он. — Только…

Я кивнул. Гриша вышел, и мы остались с Валечкой одни.

— Слушай, ты, — сказал я, — меня не очень-то задевают твои шуточки, я знаю за тобой дела и почище, например…

— Например? — спросил Валечка.

— Например, то письмо, которое ты написал Капитанской дочке.

Валечка свистнул.

— Во-первых, — сказал он, — ты ничего не можешь доказать, а во-вторых, не понимаю, почему это ты так защищаешь эту… эту… Но, но! Ты руками не размахивай…

— Продолжай, — сказал я спокойно, хотя мне очень хотелось тут же дать ему по улыбающейся харе.

— Продолжу. Вчера вечером я опять видел ее с физиком, — сказал он, и я окончательно понял, что письмо — действительно его рук дело.

— Ну и что? — спросил я.

— А то, что нечего тебе ее защищать.

И тогда я дал ему по морде. Честно говоря, мне не очень улыбалось бить его. Хотелось, но не улыбалось, — я знал, что этот подлец сумеет выкрутиться и во всем окажусь виноватым я. Ведь не могу же я сказать учителям, за что я бил его, и все решат, что именно за то, что он надо мной издевался в классе, а это совсем, как считают наши педагоги и кое-кто из ребят — Наташа, например, не повод, чтобы устраивать драки, да еще в школе. И все-таки я ударил его, не очень сильно, но ударил, и он схватился за щеку. Морда у него перекосилась, но он не заплакал и даже не попробовал дать мне сдачи. Он только заскочил за учительский стол и оттуда вдруг начал мне улыбаться. Мне надо было повернуться и уйти, может быть, на этом дело я кончилось бы, но уж очень разозлила меня его улыбка.

— Чего лыбишься? — спросил я по-пантюхиному.

Валечка заулыбался еще шире.

— А я ведь знаю, — сказал он, — почему ты за нее заступаешься…

Я думал, что он скажет — потому что сам, дескать… влюблен, но он сказал совсем другое… Совсем другое. Он сказал, что я заступаюсь за Капитанскую дочку, потому что у меня мать такая же… шлюха, как Капитанская дочка. Вот что он сказал. До меня не сразу дошло, я подумал, что ослышался. Мне даже стало стыдно за него, я даже пожалел его, понимаете — пожалел. Вот думаю, черт возьми, какой обидчивый, ударил-то ведь я его не сильно, а он так обиделся и расстроился, что возьми и брякни такое… ни с чем несообразное.

— Что ты, Валька? — спросил я. — Совсем сдурел? Что тебе всюду мерещится?..

— Мерещится? — сказал Валечка. — Мерещится? Весь дом знает, что твоя мамаша с артистом сбежала и вас бросила, а он будто и не знает ничего. Дурак ты, идеалист. Все они, бабы, такие, а ты — драться.

Он сказал это довольно спокойно, и поэтому я сразу подумал, что это правда. А дальше я уже плохо помню, что было. Сквозь туман какой-то. Помню только, что я бил его кулаками, а когда он упал, бил его ногами, и он стонал, и плакал, а потом перестал стонать, а я все бил и бил, пока меня не вытащили в коридор и кругом были какие-то лица и кто-то что-то кричал, а меня тащили по коридору и втащили в какую-то комнату, кажется, в учительскую, и бросили на диван, и опять кто-то кричал, и все мне что-то говорили, а Капитанская дочка стояла у окна бледная-бледная, потом я почувствовал, что у меня по спине течет что-то холодное и лицо и волосы все мокрые, — это, наверно, меня облили водой, а потом мне дали что-то выпить, от чего у меня остался вкус мяты во рту, и помню, как директор долго разговаривал с милиционером, который почему-то здесь оказался, и милиционер повел меня на улицу, а на улице стояла «Скорая помощь» и какая-то женщина кричала: «Бандит, бандит!» — и плакала, а в «Скорую помощь» всовывали носилки, и на них кто-то лежал, а милиционер крепко держал меня за руку, и мы пришли с ним домой, и он начал звонить бате, чтобы тот как можно скорее приехал, и батя приехал и разговаривал с милиционером, а со мной разговаривать не стал, а дал мне какую-то таблетку и уложил на диван, и я уснул, а когда проснулся, ужасно болела голова, а батя сидел у меня в ногах и сосал пустую трубку.

Он сидел согнувшись, и руки его лежали на коленях, большие и усталые. Я посмотрел на него и сразу вспомнил, что сказал мне вчера Валечка. Что я бил его — это я вспомнил потом, а вначале вспомнил, что он сказал мне, и мысли у меня заскакали в разные стороны. Это не может быть правдой, подумал я, но тут же подумал, что нет — это правда, и что же тогда нам делать, если это правда? И все мои собственные дела, и беды, и переживания показались мне такой ерундой по сравнению с тем, что случилось. Я почти и не вспомнил о них — так, промелькнули где-то далеко-далеко и сразу исчезли, а в голове все время вертелось: «Почему, почему, почему?..» И как мы будем теперь жить?

— Проснулся? — спросил батя. Он спросил это спокойно, но я знал, чего стоило ему это спокойствие. Он встал, сунул трубку в карман и сказал: — Ну и здоров ты спать. Вставай, прими душ — и будем завтракать. Хотя, пожалуй, обедать — три часа.

Сутки, целые сутки спал, подумал я. Три часа, а батя не на работе, хотя сегодня не выходной. Значит, все очень серьезно, так серьезно, что я, наверно, себе и не представляю.

За завтраком или за обедом — уж не знаю — мы молчали, и у меня внутри все дрожало, и кусок не лез в горло, и мысли скакали, и скакали какие-то разорванные и запутанные. Потом, не сговариваясь, мы пошли в его комнату, и он, как всегда, сел за свой стол, а я подошел к окну.

— Ну, рассказывай, — сказал он, и у меня от отчаяния перехватило горло. Что я ему мог рассказать?! Еще вчера я злился на него за то, что он скрывает от меня что-то, и хотел сказать ему «пару ласковых слов». А какие «ласковые» слова я ему скажу сегодня, какие? Повторить, что мне сказал Валечка? А если это неправда, то какое я имею право хоть на минуточку думать, что это правда? А если это действительно правда, то как, ну как я могу ему сказать об этом? Даже если он знает (а если это правда, он, конечно, знает), то все равно, как я, его сын, могу сказать ему о его жене и моей матери такое, что не укладывается в голове, никак, никак, никак не укладывается в голове, но от всего этого так щемит в груди, что больно дышать.

Я молчал.

— Ну что ж, — сказал он, когда тишина от этого молчания стала такой, что мне захотелось закричать, лишь бы не было этой тишины. — Ну что ж. Я думал — ты мужчина. Не хочешь рассказывать — выкручивайся сам.

Вот этого не надо было ему говорить, ой как не надо. Незачем ему еще обижать меня сейчас. Я молчал и только при этих словах невольно посмотрел на него. Он тоже смотрел на меня, и, когда наши глаза встретились, он вдруг кашлянул как-то странно и лицо у него стало взволнованным. Он подошел ко мне и обнял за плечи.

— Что с тобой, Саня? — спросил он тихо.

Я молчал.

— Не можешь сказать?

И тогда я забормотал:

— Не могу, не могу, папа, поверь мне, папа, понимаешь, не могу, — и еще что-то я бормотал — уже и сам не помню что.

— Это не из-за… — он запнулся и покрутил в воздухе рукой.

Я понял, что́ он имел в виду, и помотал головой. И даже обрадовался. Обрадовался и еще больше огорчился. Он ничего не понял.

— Ладно, — сказал он, — я верю тебе, но что будем делать?

— Не знаю, — сказал он. — А… здорово я… его?

Он кивнул.

— Он был без сознания, — сказал батя. — Его увезли в больницу.

И я вспомнил «Скорую помощь» и женщину, — я ее не узнал тогда, а это была Валечкина мать, которая плакала и кричала: «Бандит, бандит!» Это она мне кричала. Я вспомнил это и, казалось бы, должен был испугаться, но я не испугался и даже ничего не почувствовал, так, вспомнил, и все. Я только подумал, что, наверно, меня теперь выгонят из школы, но и об этом подумал спокойно. Не это было самое главное и самое страшное.

— А в школе ты тоже не можешь рассказать? — спросил батя.

— Нет! — чуть не закричал я. — Нет, нет!

— Но ведь тебя же исключат, — сказал батя, и тут раздался звонок.

Он пошел открыть и из передней крикнул:

— Саша, это к тебе!

Я вышел и увидел Капитанскую дочку. Не знаю почему, но я был уверен, что она придет, и хотел и боялся этого. И вот она стоит в нашей передней немножко растерянная и улыбается чуть-чуть.

— Здравствуй, Саша, — сказала она. — Можно к тебе?

А я, хоть и был уверен, что она обязательно придет, тоже растерялся и глупо сказал:

— Очень приятно.

Она засмеялась, хмыкнул батя, который все еще стоял в передней, и тогда я сообразил, что надо же ему сказать, кто это.

— Папа, это Кап… Мария Ивановна, наша учительница, — сказал я.

— Очень рад, — сказал батя серьезно, но я заметил, что он удивился: наверно, не такой он представлял себе нашу Капитанскую дочку.

— Очень рад, — еще раз сказал он и помог ей снять плащ.

— Я хотела бы поговорить с Сашей, — сказала Мария Ивановна. — Только… — и она улыбнулась немножко виновато.

— Конечно, — сказал батя. — Саша, проходите ко мне, а я пока… займусь хозяйством.

— Саша, Саша, ну что же ты натворил, — жалобно сказала Капитанская дочка, когда мы вошли в папину комнату. — В школе все, почти все считают, что ты побил Панкрушина за то, что он посмеялся над тобой… Ну да, ну да, — заторопилась она, когда заметила, что я даже дернулся от этих ее слов, — конечно, он вел себя ужасно грубо и глупо, но если ты побил его только за это — это ужасно! Нет, нет, я просто не верю, что ты из-за такой чепухи мог… Надо быть гордым, Саша. Если ты… если тебе нравится Наташа (уже знает, подумал я)… то этим надо гордиться и быть выше всяких глупых насмешек, ведь этим ты унижаешь и себя и ее…

Она говорила быстро, и видно было, что волновалась, а я опять молча стоял у окна и не знал, что ей сказать. Она, конечно, права, но это была только часть правды, очень маленькая часть, — ведь главное не в этом…

— И все-таки я не верю, что ты из-за этого, — говорила она. — Ты можешь сказать мне правду, Саша? Ты пойми, пойми, это не просто любопытство, это очень, очень важно: ведь если ты не докажешь, что у тебя была очень серьезная причина поступить так, то тебя же исключат, Саша, понимаешь, исключат, и я… и мы ничем не сможем тебе помочь.

— Я не могу, — сказал я.

— Саша, Саша, — она прямо-таки взмолилась. — Ну, хорошо, не говори никому, скажи только Константину Осиповичу. Он не такой плохой, как вы думаете, — он поймет.

Я усмехнулся.

— Ну, хорошо, ну, хорошо, — она очень волновалась, и мне даже стало ее жалко, — ну, не говори ему, скажи только мне… Я никому не скажу, но я буду знать, что ты прав, и буду защищать тебя…

— Нет, — сказал я, — не могу.

Она вздохнула, помолчала, а потом тихо спросила:

— Саша, а это не из-за… словом, не из-за… того глупого письма?

Я видел, как ей трудно было говорить это. Она покраснела и не смотрела на меня, а я думал, что, может быть, это она мне подсказывает выход. Ведь если я скажу так, то ведь в этом тоже есть правда, и мне, наверно, ничего не будет, ведь это даже вроде бы благородно — вступиться за честь учительницы. Так поступают настоящие люди, подумал я. Нет, черта с два, «так поступают настоящие люди»! То есть, может быть, они так и поступают, но уж во всяком случае не треплют об этом никому. И я сразу подумал, а каково будет ей, если я скажу так, как она мне подсказывает, — ведь ее сживут со свету разные Евглены, скажут, что она, как глупая девчонка, вмешивает в свои дела учеников, да мало ли чего еще скажут…

— Нет, — сказал я, — не из-за письма.

Мне показалось, что она даже вздохнула облегченно, а может, это я сам вздохнул. И тут мне в голову пришла мысль — как я только сразу не сообразил! Ведь то, что она мне сказала вначале, и есть самый хороший выход, — правда, из-за этого «выхода» я с треском вылечу из школы, ну да мне наплевать сейчас на школу — не до нее мне совсем сейчас, и никуда она от меня не уйдет, зато никто не будет лезть ко мне в душу, если я скажу, что избил Валечку из-за насмешек. Пусть думают обо мне все, что угодно, — Наташке я этим уже никак повредить не могу, а себе я и так уже навредил выше головы. Единственно, что мне было обидно, так это то, что Капитанская дочка будет думать обо мне не очень-то хорошо, ну да уж тут ничего не поделаешь.

— Знаете, Мария Ивановна, — сказал я, — давайте будем считать, что я избил Валечку за то, что он издевался надо мной на уроке.

— Нет, Саша, — грустно сказала Капитанская дочка. — Не могу так считать и не буду.

Я был очень благодарен ей за это. Я хотел сказать ей что-нибудь хорошее, чтобы успокоить, но, пока думал, в комнату заглянул батя.

— Я не помешаю? — очень вежливо спросил он.

— Нет, мы уже обо всем поговорили, — вздохнув, сказала Капитанская дочка.

— Что с ним делать, Мария Ивановна? — спросил батя.

Капитанская дочка развела руками.

— Не знаю, Николай Николаевич, — сказала она, — ничего не знаю. Я-то верю Саше, а вот… — и она опять развела руками.

Батя посмотрел на меня. Я догадался, о чем он подумал. Ну и пусть думает все, что хочет, если уж он мог подумать так. Он хотел что-то сказать, но зазвонил телефон, и он взял трубку.

— Да, — сказал он. — Здравствуйте, товарищ Натореев.

Ого, подумал я, события начинают разворачиваться в бешеном темпе. Батя кивал мне головой, чтоб я вышел. Ну, нет, дудки, подумал я, ни за что не уйду, — ведь разговор-то обо мне идет, почему же я должен уходить?

Терпеть не могу эту привычку у взрослых: когда им надо поговорить о нас, так нас сразу выгоняют, как будто мы пешки какие-то, а не люди. «Саша, или Вася, или Коля, выйди, нам надо поговорить». Как будто мы не знаем, о чем они там будут говорить. Сами-то они сплошь и рядом со своими делами разобраться не могут, а тут чуть что — «Саша, выйди». Не выйду, и все!

Я вздернул голову, и отец махнул рукой, — дескать, оставайся.

Вначале он долго слушал и только изредка говорил «да, да» или «я знаю», а потом сказал:

— Я, конечно, приду, но вряд ли я сумею прояснить обстановку, как вы говорите. Почему? Да потому, что я ничего объяснить вам не могу. Нет, он ничего мне не сказал.

Потом он опять долго слушал и морщился, сердито поглядывая на меня.

— Да, такой уж я родитель, — сказал он, когда в трубке наконец замолчало. — Но верю, что иначе он поступить не мог. На чем основывается моя уверенность? На том, что я хорошо знаю своего сына. Да, да, он все что угодно, но не трус и не подлец.

Я заметил, как Капитанская дочка обрадованно взглянула на него и покивала головой.

Эх, батя, батя, молодец ты у меня, но ничего-то ты не знаешь…

— Да, да, я приду, и он придет. Мы придем, — сказал батя и положил трубку.

Он опять сердито посмотрел на меня, потом на Марию Ивановну и так же, как и она, развел руками.

— Ну вот, — сказал он, — завтра в пятнадцать ноль-ноль нас вызывают на педсовет. Слышишь?

Я кивнул и тут же подумал, что ни на какой педсовет я не пойду. Я представил, как я буду там стоять посреди учительской и все будут пялить на меня глаза и лезть мне в душу. И мне придется врать, потому что правду я же все равно сказать не могу. Нет уж, пусть все идет, как идет! Но этого я не сказал, а только кивнул.

Мария Ивановна заторопилась уходить, и батя сказал, что проводит ее — им ведь, кажется, по пути. Ну, пусть отведут душу, пусть поговорят обо мне, — все равно от этого сейчас уже ничего не изменится.

Батя сказал мне, чтобы я никуда не уходил, а занялся бы чем-нибудь и ждал его. Я кивнул. Я устал от всего этого, и мне очень захотелось спать. Они ушли, но заснуть я не успел: позвонила Ольга и сказала, что сейчас придет.

— Не надо, — сказал я.

— Надо, — сердито сказала Ольга и повесила трубку.

Ну, конечно, всем очень интересно, как это я себя сейчас чувствую и как собираюсь отбрыкиваться, — ведь такого ЧП у нас в нашей образцовой школе, наверно, уже сто лет как не было. Пусть приходит — узнаю по крайней мере, что ребята думают, хотя, если честно говорить, это меня сейчас совсем не интересовало: думал я все время совсем о другом.

Вид у Ольги был какой-то взъерошенный, нос распух и глаза были красные. Плакала. Вот чудачка — уж если я не плачу, так чего же ей плакать?

— Только ты меня не воспитывай и ничего не спрашивай, — сказал я ей сразу.

— Очень нужно мне тебя воспитывать, — пробормотала Ольга.

— А зачем ты пришла? — спросил я довольно грубо.

— Мы хотим знать, что ты думаешь делать, — сказала Ольга.

— Кто это мы?

— Ну… ребята… класс.

— Ах, класс? Ну, классу скажи, что я полностью осознал свою вину и буду сам перевоспитываться. Сам! И для начала уеду на стройку — это, говорят, очень полезно.

— Он еще надевается, еще издевается! — Она даже задохнулась от возмущения, а я вдруг заметил, что, когда Ольга сердится, она становится очень хорошенькой. И подумал, что зря я, в общем-то, так с ней разговариваю, но уж такое у меня было настроение — на все наплевать, лишь бы оставили меня в покое.

— Если тебе неинтересно, что думают ребята… — начала Ольга.

— Нет, почему же, интересно, — вяло сказал я.

На этот раз она не обратила внимания на мой тон, — уж очень нужно было ей рассказать мне, что думают ребята. Страшно важно!

— Имей в виду, — продолжала Ольга, — за тебя совсем немного ребят: Гришка, Оська… Кныш, ну и кое-кто еще…

— А Наташка? — спросил я безразлично, но у меня вдруг екнуло сердце.

— Не знаю, — сердито сказала Ольга, — она молчит.

Ну, и ладно, подумал я, и мне опять стало на все наплевать — какая все это ерунда.

— Кныш предлагает взять тебя на поруки, — сказала Ольга, и это было так неожиданно, что я засмеялся.

Она посмотрела на меня и заплакала. Только этого мне и не хватало! Она всхлипывала и сморкалась, а в промежутках между всхлипываниями бормотала, что она все глаза выплакала из-за меня, дурака, и что все ребята переживают, а ему, дураку бесчувственному, хоть бы что, чурбан настоящий, и плакать-то из-за него не стоит, и ни одной самой маленькой слезинки он не стоит — чурбан проклятый, и пусть его выгонят, и черт с ним — так ему и надо, чурбану бесчувственному, и еще что-то она бормотала.

А я ходил вокруг нее и тоже бормотал, что не надо, ну, не надо плакать, что все обойдется, — и злился на себя и на нее, и на всех злился, и жалел себя, и ее, и всех, кто за меня переживает, и то хотел ее выгнать, то приласкать и успокоить, как маленькую Нюрочку. И стал гладить ее по голове и чего-то приговаривал, как маленькой Нюрочке, а она прижалась ко мне и постепенно затихла, а я все еще продолжал гладить ее по голове, а потом вдруг почувствовал, что сам чуть не плачу.

Я отошел от нее и лег на свой диванчик и уткнулся головой в подушку, все время думая, как бы не заплакать, и, конечно, заплакал. Тогда она села рядом и стала гладить меня по голове и что-то приговаривать, как маленькому, но я уже разошелся и плакал чуть не в голос и никак не мог остановиться, злился на себя, а она все гладила и гладила меня, и хоть я злился, но мне было приятно, что она меня гладит, и от плача мне становилось как будто легче, как будто комок, который сидел все время в груди, таял и постепенно исчезал. Но я все еще плакал, и тогда Ольга легла со мной рядом, обняла меня, и я обнял ее, а она все что-то шептала и шептала.

…Я проснулся, когда в комнате зажегся свет. За окнами было уже темно, и в дверях стоял батя и как-то странно смотрел на меня. Я почувствовал, как что-то щекочет мне лицо, и вдруг понял, что лежу в обнимку с какой-то девчонкой и это ее волосы, рассыпавшись, лежат у меня на щеке. Я лежал, ничего не соображая, а батя все так же стоял в дверях, держа руку на выключателе, и все так же странно смотрел на меня. Я пошевелился, и девчонка вздохнула и повернулась на спину, и я узнал Ольгу и сразу все вспомнил. Я тихонько потрогал ее за плечо, и она проснулась. Она некоторое время смотрела в потолок, потом повернулась ко мне, вначале удивилась, но сразу же улыбнулась и погладила меня по голове, а батя все стоял и смотрел. Я тоже смотрел на него, и Ольга заметила мой взгляд и увидела батю. Я думал, она сразу же вскочит и завизжит или еще что-нибудь, ну хоть покраснеет, что ли, а она потянулась, вытащила свою руку из-под моей спины, еще раз потянулась, помахала затекшей рукой в воздухе и улыбнулась бате.

— Здравствуйте, Николай Николаевич! — сказала она. — Ух, и здорово мы заснули!

И батя засмеялся так весело и хорошо, что у меня сразу отлегло от сердца, и я подумал, какая все-таки мировая и хи-и-трая девчонка эта Ольга.

— Ну, сони, — сказал батя, — давайте чай пить. Голодные небось…

И мы пили чай, и батя шутил и смеялся над Ольгой, и мы говорили о разных пустяках, как будто не было никакого Валечки и того, за что я его избил, и завтра будет обычный день, и я пойду в школу, а потом скоро приедет мама и… Я встал из-за стола и ушел к себе в комнату. Уперся лбом в окно и смотрел на вечерний двор, и ничего не видел, и ни о чем не думал, вернее — не хотел думать, и только одна мысль вертелась в голове: надо опять поставить точки над «и» и все рассказать бате. Для этого надо только набраться храбрости, а ее-то у меня как раз и не было.

Потом Ольга ушла. Я слышал, как она подходила к моей двери, но батя тихо сказал ей: «Не надо», и за это я был благодарен ему. Она ушла, а он зашел ко мне.

— Прелесть девчонка эта твоя Ольга, — сказал он задумчиво. — И умница. А ты — лопух.

Если бы только лопух, это бы еще полбеды. А насчет Ольги я, кажется, был с ним согласен, но не о ней я сейчас думал.

Когда он зашел ко мне, я весь даже сжался — вот сейчас возьму и спрошу у него все. И ничего не спросил, — пороху не хватило.

Он постоял, постоял и, вздохнув, ушел, а я еще долго стоял, уткнувшись лбом в оконное стекло, и пальцем рисовал на нем какие-то узоры.

Весь дом знает, что она уехала с артистом, — так сказал Валечка. Кто он, весь этот дом, и что он знает, этот дом? А я, я-то тоже «этот дом», — почему же я ничего не знаю? С артистом… артист Долинский… Долинский…

Я отлепился от окна и посмотрел на часы. Без десяти десять.

— Куда ты? — спросил батя из кухни.

— Погуляю, — сказал я.

— Только не глупи, — сказал он, выйдя в переднюю.

— Нет, — сказал я.

У Ливанских мне открыл дядя Юра.

— Саша? Так поздно? — спросил он, но мне показалось, что он не очень удивился, он только внимательно и немножко с опаской посмотрел на меня и сразу забормотал: — Раздевайся, проходи, как дела, что новенького, Нюрочка спит, и Люка уже легла — устала, — и еще что-то бормотал, такую же ерунду.

Я не стал ни раздеваться, ни проходить, а тут же в передней спросил его, что случилось с мамой и где она. Кедр побледнел, потом покраснел, и вид у него был такой, как будто я приставил ему нож к горлу. Он заволновался так, что мне его чуть не стало жалко. Но только чуть-чуть — мне никого сейчас не было жалко, и вообще я был очень спокойным, даже сам удивлялся, какой я спокойный, только внутри что-то дрожало все время, но это от меня не зависело — дрожало, и все.

И вот я очень спокойно спрашиваю у Кедра, где моя мама, а он весь трясется и не знает, что сказать. Тогда я в упор спрашиваю:

— Она уехала с Долинским?

Кедр стал совсем несчастным, но мне его все равно не жалко. Он опять бормочет что-то, и я ничего не понимаю.

— Что вы бормочете? — говорю я.

— Саша, Саша, ты не груби мне, пожалуйста, — говорит он.

Ах, я еще не должен грубить, когда мне все врут, а я должен быть вежливым, да? Так вот, будьте добры, если вас не затруднит, скажите мне, пожалуйста, не знаете ли вы случайно, где моя мама. Извините, конечно, что я вас побеспокоил, и если вам не хочется или вы, черт побери, стесняетесь ответить, то ради бога не говорите мне ничего… Так, что ли?

На наши голоса из своей комнаты выходит в халате тетя Люка. Ливанский жалобно разводит руками и говорит, что он был прав, что он всегда прав, но его никогда не слушают, и вот что получается, и пусть теперь все, кроме него, расхлебывают эту кашу.

— Что случилось? — грозно спрашивает мадам Ливанская.

Я ужасно испугался, прямо задрожал весь от ее грозного голоса, так вот стою и трясусь от страха; можно сказать, поджилки у меня задрожали, как только я ее увидел. Черта с два! Это у нее затряслись поджилки, когда она меня увидела, и чихал я на ее грозный голос.

— С Долинским? — опять спрашиваю я, и тетя Люка все понимает и хочет взять инициативу в свои руки. Она любит брать инициативу в свои руки. Хлебом ее не корми, а дай только в руки инициативу…

— Не суетись и не ерепенься, — говорит она.

А я не суечусь и не ерепенюсь, я просто спокойно спрашиваю: не с Долинским ли уехала от нас моя мама? Спокойно спрашиваю, а сам думаю: какой же она герой, тетя Люка, если она мне, мальчишке, боится сказать правду. И думаю, что, может быть, она все-таки скажет, и жду и боюсь этого. Но она очень строго говорит:

— Мы ничего не можем сказать тебе, Саша. Все, что нужно, скажет тебе отец. А сейчас лучше оставайся у нас — папе я позвоню.

Но я ухожу. Я ухожу из этого дома, где, знаю, меня любят, но ничего не хотят сказать. И хотя мне ничего не говорят, я уже твердо знаю, что все, что мне сказал Валечка, — правда. И правду эту знает «весь дом», вся улица, весь город и весь мир. И правда эта такая, что от нее не хочется жить. Я уже не злюсь на Ливанских, уж если мой отец трус, так им и сам бог велел…

Я поднимался по своей лестнице и услышал, как внизу хлопнула входная дверь. Поглядел вниз и увидел Валечкиного отца — инженер-капитана Панкрушина. Я сразу понял, что он идет к нам. Вот уж с кем мне никак не хотелось встречаться. Не нужно мне это было совсем — выслушивать всякую ругань и упреки и не сметь ничего объяснить. Я взбежал вверх по лестнице, чтобы он меня не заметил. Проскочил наш этаж и притаился на площадке. Я услышал, как он некоторое время покашливал у наших дверей, видимо не решаясь позвонить, но потом наконец позвонил, дверь открылась, и Панкрушин, откашлявшись, хрипло сказал:

— Извините, Николай Николаевич, но мне необходимо с вами поговорить.

Дверь захлопнулась, и я начал тихо спускаться вниз и подумал, что было бы интересно послушать, что хорошего скажет обо мне Валечкин отец. И как батя будет объяснять мой поступок, и вообще, что он скажет и как будет себя вести мой трус батя? Ведь что-то ему придется говорить. Что ж он, будет меня защищать, или скажет, что я негодяй и он мне задаст, или будет выкручиваться, как выкручивались Ливанские? Ведь ему вдвойне неудобно перед Панкрушиным, — они ведь знают друг друга по работе.

Я никогда не любил подслушивать, но тут мне было на все наплевать, и потом — мне очень важно было знать, как будет вести себя отец. Я начал тихонько открывать своим ключом дверь, так, чтобы она не скрипнула, а когда открыл, тихо-тихо вошел в переднюю и подкрался к батиной комнате. Дверь была полуоткрыта, и я сразу услышал голос Валечкиного отца, но сначала ничего не мог разобрать — так у меня колотилось сердце и стучало в висках. Потом я постарался взять себя в руки и начал прислушиваться.

— Николай Николаевич, — говорил Панкрушин, — я хочу, чтобы вы сразу поняли: я лично (он как-то особенно сказал это «лично») никаких претензий к вашему Саше не имею. Мне трудно это говорить, но он был абсолютно прав. И если бы Валентин не был в больнице, и если бы ваш Сашка не отделал его уже как следует, я бы его сам вот этими руками… хоть он и мой сын…

Вот этого я не ожидал. Это очень странно; не иначе, Панкрушин знает, за что я… Ну, да он ведь тоже «весь дом», но неужели Валька признался ему, что он мне сказал?

— Что вы, что вы, Семен Петрович, — сказал батя, — вы не волнуйтесь. Что случилось?

— А вы не знаете? — удивленно спросил Панкрушин. — Нет, серьезно, не знаете?

— Нет, — сказал батя, — то есть я знаю, что Сашка безобразно избил вашего сына. Безобразно. И, конечно…

— А… за что, за что? Вы знаете?

— Н-нет.

— Тогда я не знаю, как уж вам сказать об этом. — Он помолчал, потом с трудом добавил: — Нет, не могу.

Я ждал, я думал, что вот сейчас он скажет отцу все, и тогда мне уже не надо будет говорить и все станет ясно. Я хотел, чтобы он сказал, и боялся этого, потому что где-то глубоко-глубоко у меня таилась надежда: а вдруг это неправда. Вдруг. Но он не сказал, и я подумал, что вот ведь совсем и не похоже, что он — Валечкин отец.

— Не могу, — опять сказал Панкрушин.

— Ну что ж, — сказал батя, — не можете — не надо. А в отношении сына (он так и сказал «сына») я приму меры.

И тут Панкрушин вдруг начал кричать.

— Какие меры? — кричал он. — Какие меры?! Это мне надо принимать меры. Это у меня сын растет негодяем. А все кто? Все эта… курица! Глупая, трусливая курица! Это ее воспитаньице — на бабских сплетнях, на цацках, на ляльках… У-у-у-у! Ханжа, мещанка! Манеры… музыка, а человека нет! Я им покажу музыку, а его уголь грузить заставлю, сукиного сына… Воспитала подонка…

Так он кричал, а отец его успокаивал, а я удивлялся все больше и больше. Я сразу понял, что он говорит о своей жене — Валечкиной матери, — и удивлялся. Мне казалось, да и не только мне, а всем, что они живут очень дружно и любят друг друга. Я помню, что мама иногда говорила, увидев в окно, как Панкрушины всем семейством отправляются куда-нибудь, что очень приятно смотреть на такую дружную семью, и папа согласно кивал головой. Вот тебе и счастливое семейство! Ведь так ругать собственную жену можно, наверно, когда уж очень ее ненавидишь. Перед посторонним человеком так говорить о своей жене… ну и ну!

— Возьмите себя в руки, — сердито сказал батя, — нельзя же так распускаться, в самом деле.

— Да, да, — забормотал Панкрушин, — вы правы, нельзя. Но что же мне делать, Николай Николаевич? — Он застонал далее. — Бросил бы ее давно. Ушел бы к чертовой матери, куда глаза глядят… а не могу — сын все-таки.

— Тут я вам не советчик, — тихо сказал батя, — я сам… не знаю, что мне делать…

— Я понимаю, — грустно сказал Панкрушин. — Вы извините меня за мою… истерику.

— Все мы человеки, — сказал батя.

— Да, Николай Николаевич, я, собственно, зашел сказать вам, что моя… курица хочет подавать в суд. Но этого не будет. И завтра я приду на педсовет и скажу, что Саша поступил правильно. Нет, нет, лишнего я не скажу.

Он пошел к двери, а я на цыпочках проскочил в свою комнату, бросил плащ на стул и кинулся на диван. Отвернулся к стене и крепко закрыл глаза. Что же она такое — эта любовь? Вот ведь он не может бросить свою… эту… как он ее назвал… ханжу и курицу… И сына не может бросить… А мы что — хуже, что ли? В чем же дело?

В голове у меня был сумбур, и я совсем уж не знал, что мне делать.

 

Утром на столе я нашел записку от бати: «В 15.00 будь в школе. Папа». До двух я слонялся по квартире, пробовал читать или еще чем-нибудь заняться, но ничего не лезло в голову и руки опускались. У бати на тахте я увидел раскрытую книгу. Я взял ее и прочел:

«Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастная семья несчастлива по-своему.

Все смешалось в доме Облонских. Жена узнала, что муж был в связи с бывшею в их доме француженкой — гувернанткой, и объявила мужу, что не может жить с ним в одном доме. Положение это продолжалось уже третий день и мучительно чувствовалось и самими супругами, и всеми членами семьи, и домочадцами».

Я посмотрел на обложку: Л. Толстой. «Анна Каренина».

По-моему, я видал по телевизору не то фильм, не то отрывки из спектакля, но что-то плохо запомнил. Помню только, что Анна из-за несчастной любви бросается под поезд и что муж у нее был какой-то сухарь. Я присел на тахту и перечитал первые строчки. «Все смешалось в доме»… И уже не мог оторваться. Наверно, кое-кто сказал бы, что рано детям до шестнадцати лет читать такие книги. Ну и пусть. Я читал и не мог оторваться, так это было здо́рово. И только когда зазвонил телефон, я вспомнил, что в три часа меня ждет батя в школе на педсовете. Было уже́ начало четвертого, и я подумал, что это звонит, наверное, он. Я не подошел к телефону: все равно я еще вчера решил, что ни на какой педсовет не пойду, — нечего мне там делать, пусть решают как хотят.

Я отложил книгу и подумал, что надо уйти, а то еще прибежит за мной кто-нибудь из школы. Перед уходом я посмотрел в словаре (батя меня приучил к этому), что значит слово «ханжа». Так назвал вчера Валечкин отец свою жену. Меня насмешило, что «ханжа» — это китайская хлебная водка, и, спускаясь по лестнице, я все раздумывал, какое отношение имеет эта самая водка к Валькиной матери, но так ни до чего и не додумался. Наверно, это слово еще что-нибудь значит. Надо узнать.

Интересно, я думал о чем угодно, иногда о самой, казалось бы, ерунде, и все-таки все время думал о самом главном, и даже самую пустяковую мысль обязательно поворачивал к этому главному. Подумал, например, о Валечкиной матери и сразу вспомнил свою, или подумал о том, что надо починить «велик», и вспомнил, как мы с мамой его покупали. И так все время.

 

Я вышел во двор как раз тогда, когда мимо нашей парадной проходил Ольгин отец — старшина милиции. Я хотел было заскочить обратно в подъезд, но он заметил меня и поманил пальцем. Ох, и не хотелось мне его видеть! Я подошел. Он внимательно посмотрел на меня и вдруг протянул мне руку, — вот уж чего я никак не ожидал от старшины милиции.

— Ну, ну, — сказал он, — такие, значит, брат, дела. Поручили мне, понимаешь, провести с тобой беседу.

Он улыбнулся, но сразу же нахмурился.

— Ты что же это, а? — сказал он строго. — Драться, понимаешь… Да еще как! Ты же его чуть не покалечил. И где? В школе! Нехорошо, Ларионов. Нехорошо.

Я молчал.

— Чего молчишь? — рассердился старшина. — Я ему внушение делаю, а он молчит. Ишь какой…

Я молчал. Он замолчал тоже. Потом заговорил задумчиво, как будто сам с собой:

— Ольга моя кричит и топает ногами, чтобы я не смел с тобой говорить. Что ты, мол, хороший. — Он засмеялся. — Самый, говорит, хороший. Ишь ты! Ну, не красней, не красней. — Он потрепал меня по плечу. — Знаешь, она у меня правильный человек, Ольга. Маленький, а правильный. Ей не верить нельзя. — Он помолчал, потом сказал: — Ну, будем считать — поговорили.

Он опять протянул мне руку и пошел, но через два шага обернулся:

— Да, вот еще что: вы с Юркой Пантюхиным где в прошлое воскресенье были?

Ох! У меня совсем из головы вылетело. Чертов Пантюха! Вот ври теперь из-за него хорошему человеку. Я собирался с мыслями, как бы ответить ему так, чтобы он не понял, что я вру, но он не стал дожидаться и сам сказал:

— В Павловске, значит, были. Ну, ладно. — Он вздохнул. — Эх, пацаны, пацаны… — и пошел домой.

Только он ушел, я услышал над головой свист — это свистел мне Пантюха, высунувшись в форточку. С тех пор как мы поругались с ним на стадионе, я его не видел и первый идти к нему не хотел — слишком уж он воображает. Но раз он первый меня зовет, так что ж.

— Чего тебе? — спросил я.

— Зайди, дело есть! — шепотом закричал он, как будто боялся, что старшина еще здесь.

Я замялся, а Пантюха начал ехидно ухмыляться.

— Да не бойся, Лельки нет, — сказал он.

Пантюха открыл дверь. Он стоял в передней в каких-то немыслимых трусиках ниже колен и пританцовывал от нетерпения. Я не выдержал и засмеялся — уж так он не походил на… Лельку.

— М-мамка, понимаешь, вс-се шмутки от-тобрала и з-з-заперла куда-то, чт-т-тобы д-дома сидел, а м-м-мне надо см-м-мыться, — быстро заговорил Пантюха. — С-с-слушай, у тебя есть какие-нибудь лишние шкары? П-п-принеси мне, ладно?

Надо бы мне его наказать, да уж ладно. Я принес ему свои тренировочные брюки и кеды, — хорошо, что догадался: всю обувь его мать тоже спрятала.

Пантюха одевался и говорил:

— Н-е-е, она не заперла. Я догадался: она все мои шмутки к этой вашей соседке, напротив которая, отнесла. — Он засмеялся. — Н-ну, и хи-т-т-рая у меня мать — знает, что я к этой стерве ни за ч-что не пойду. Слушай, а чт-т-то тебе старшина говорил? Спрашивал?

Я рассказал ему о разговоре с Ольгиным отцом, но, конечно, не все. Он остался доволен.

— А он ни-ч-ч-чего, мужик, верно? — сказал Юрка. — А за Вальку тебе что будет? 3-з-дорово ты его, гада!

Знает уже. Ну еще бы, Пантюха, да не знал!

— Наверно, из школы вышибут, — сказал я спокойно.

— Ну и ч-ч-черт с ней, со школой. Слушай, пойдем со мной к Наконечнику. Т-тот еще п-п-арень!

Мне было все равно. На педсовет я уже опоздал. К Наконечнику так к Наконечнику, лишь бы не думать хоть на время ни о чем. Да и интересно наконец, что это за Наконечник и какие у Пантюхи с ним дели. «Все смешалось в доме Облонских…»

Я был рад, что Пантюха не расспрашивал меня ни о чем. Всю дорогу он рассказывал о том, как они с Наконечником решили подзаработать и Генка — так зовут этого Наконечника — купил на вокзале у пьяного кавказца целый мешок лаврового листа. Целую ночь они раскладывали этот лист по пакетикам, а наутро пошли на Кузнечный рынок торговать. Вначале все шло хорошо — они продали пакетиков тридцать по десять копеек. А потом к ним подошел какой-то кавказец, взял один листок, растер его между пальцами, понюхал и закричал на весь рынок:

— Держи жуликов! Чем торгуешь, липой торгуешь! Это лавровый лист, да? Нет, ты скажи, дарагой, это лавровый лист?

Вокруг уже толпился народ, сбежались все кавказцы, которые торговали на рынке, и орали так, что ничего уже нельзя было разобрать.

— Это вишня, лавровая вишня, а савсэм не лавровый лист! — кричал тот дядька. — Торговлю честную подрываешь, да? А ну, пойдем в милицию!

— В милицию, в милицию! — закричали все, и Пантюха с Генкой Наконечником бросились бежать, оставив мешок с листом. Кое-как им удалось вырваться. Пантюха, впрочем, уверял, что их особенно и не держали, а только шумели. Но когда они побежали, за ними вдогонку бросились каких-то два типа, и вот тут-то, на Владимирском, их и увидел старшина — Ольгин отец. Им повезло: на остановке около собора стоял пустой троллейбус. Двери были открыты, и, как только они вскочили в него, он тронулся, и преследователи остались с носом, а старшина еще долго смотрел вслед троллейбусу. Так бы, может быть, все и сошло, если бы Наконечник на следующий день не поехал на другой рынок с тем же листом, который оставался у него дома. И его задержали, привели в пикет, отобрали лист и сообщили в милицию по месту жительства. Поэтому старшина и звал Пантюху, а тот сослался на меня, сказав, что старшина ошибся.

— Вот мне и надо Генке рас-с-казать, как дела, — сказал Юрка, — он еще в милиции не был, так чтобы знал, что говорить, понял?

Конечно, я понял и хотел сказать Пантюхе, чтобы он больше меня в свои дела не впутывал, — и своих забот хватает. Но не сказал, во-первых, потому, что Пантюха уж очень смешно рассказывал, ну просто вовсю старался меня рассмешить, и за это я был ему благодарен — хоть немного отвлекся, а во-вторых, какое это для меня сейчас имело значение, — одной заботой меньше, одной больше — ерунда!

— Он н-ничего, п-парень, Наконечник э-т-тот. Д-деля-га. — Тут Юрка засмеялся и покрутил головой как-то непонятно — не то восхищался этим делягой, не то осуждал. — Т-только вот с д-девками он… того… У н-него их в-вагон и м-маленькая т-тележка… А он…

Юрка зло сплюнул и замолчал. И мы некоторое время шли молча.

— Мне в-в-вот ч-т-то интересно, — вдруг сказал он, — к-т-то нас обжулил — тот тип на вокзале или те типы на рынке? А? Ты как думаешь?

Я не успел ответить, как я думаю, — мы уже звонили в дверь к Наконечнику. За дверью послышалась возня, шорох, было слышно, как кто-то сопел, стараясь сдержать сопение.

— Н-ну, не с-с-сопи, открывай, — сказал Пантюха, — это я — Юрка.

Дверь тихонечко приоткрылась, и я наконец увидел знаменитого Наконечника. Ну и тип! Его даже описать невозможно, такой он был забавный. Он мне сразу напомнил какого-то артиста из кино, но какого, я не мог вспомнить.

— Пантюшечка, мальчик мой, я так рад, — сказал Наконечник и широко распахнул дверь. Он увидел меня и вопросительно посмотрел на Юрку.

— Это Сашка, Ларион, — сказал Юрка, — я тебе говорил.

— Друг моего друга — мой друг, — торжественно сказал Наконечник и протянул мне руку. — Геннадий Прохорыч Полторыбатько.

Я фыркнул. Геннадий Прохорыч не обиделся.

— Это хорошо, Пантюшечка, что у твоего друга есть чувство юмора. Меня оно спасает от тяжких раздумий о смысле жизни.

Вот сейчас я вспомнил, на кого он похож. В кинокартине «Иван Васильевич меняет профессию» есть такой, дьячок, что ли… Ну так это — вылитый Наконечник. Только Наконечник еще смешнее, длинный и тощий, действительно наконечник какой-то.

— Между прочим, Полторыбатько — это еще туда-сюда, — продолжал он. — Вот у меня есть родственничек, так тот вообще называется Задеринога. И ничего, живет. Но прошу вас, юные друзья, в мои апартаменты.

Я хохотал уже совсем открыто, улыбался и Юрка, но сам Наконечник даже не улыбался. И вот что интересно — он совсем не кривлялся и не ломался, а говорил всю эту чепуху совершенно спокойно и добродушно и был до того забавный, что я просто не мог удержаться от смеха, хотя мне было вовсе не до смеха. Ему было лет девятнадцать — двадцать, но держался он с нами, как со своими приятелями, и мне сразу с ним стало просто. Конечно, мне было немного не по себе. Я думал, что Генка, наверно не только лавровым листом занимается, но я старался не думать об этом, да в конце концов какое мне дело. И, как будто отвечая на мои мысли, Наконечник сказал:

— Итак, мой друг Юрий, я должен тебе сообщить, что Остап Бендер из меня не получился, и я решил вспомнить свою старую квалификацию — буду чинить фановые трубы. Между прочим, мой родственник Задеринога говорит, что я классный водопроводчик и что он берется устроить меня в свое краснознаменное СМУ, если я, конечно, ос-те-пе-нюсь. Вот такие дела, мои юные друзья, — прощай свобода… Но что поделаешь, жизнь наседает со всех сторон.

— Ну и правильно, — сказал Юрка, — я т-т-тебе давно говорил.

Мы сидели в маленькой комнатушке. Она вся была забита какими-то деталями, металлическим хламом, велосипедными частями и инструментами. Даже к подоконнику были привинчены слесарные тиски. В комнате был один-единственный стул, и на нем восседал Геннадий Прохорыч, а мы устроились на раскладушке.

— Итак, на чем мы остановились? — спросил Наконечник. — Мы остановились на том, что участковый уполномоченный — старшина милиции товарищ Богомолов — вызвал на душеспасительную беседу моего друга Юрия-ибн-Пантюшечку…

— 3-з-знаешь? — удивился Юрка.

— Я все знаю. Я даже знаю, что уважаемому свет-Пантюхе удалось отвертеться и не накапать на своего старшего друга. — Генка встал и торжественно протянул Юрке руку.

— 3-з-значит, порядок? — спросил Юрка.

— Пока порядок, — сказал Наконечник, — но мне кажется, что это весьма неустойчивый порядок. И поэтому я усиленно думаю: а не принять ли мне ценное предложение моего родственничка?

— Н-ну и правильно, — опять сказал Юрка.

— Это решение надо отметить, — сказал Наконечник и полез под раскладушку, — тем более, что я вижу: друг моего друга, — он кивнул в мою сторону, — находится в растрепанных чувствах.

Из-под раскладушки он достал какую-то бутылку с пестрой наклейкой.

— В винных погребах маркиза де… де… черт с ним, нашлась бутылка отличного старого плодовыгодного выделки тысяча девятьсот… э-нного года, — сказал он и поставил бутылку на подоконник.

До сих пор мне все это было забавно, но тут я маленько струхнул. Я вспомнил, как, когда мне было восемь лет, я напился до чертиков. У нас были гости, и, когда батя с мамой вышли в переднюю проводить их, я подкрался к столу и вылил в стакан остатки водки. Оказалось почти полстакана, я одним духом выпил и, задыхаясь, помчался к себе в комнату. Что потом со мной творилось — трудно описать. И до чего же мерзко было мне потом, когда хмель вышел! С тех пор я ни разу не пробовал пить, даже если иногда при гостях мне предлагали рюмочку разбавленного водой вина. Нет уж, увольте, подумал я, пить я не стану. И, конечно же, выпил. Ужасно слабовольный я человек, — даже уговаривать меня не пришлось, так, поломался для приличия и выпил почти целый стакан этого «плодовыгодного». Ну и дрянь же! К счастью, Генка мне больше не предлагал, а Пантюха выпил совсем немного.

— Н-ну его, — мрачно сказал он, — я его ненавижу, это винище.

Тогда я еще соображал кое-что и понял, почему Пантюха ненавидит это винище. А уже минут через десять, ну может быть двадцать, я уже почти ни черта не соображал. Помню только, что мне море было по колено и я все порывался рассказать, за что я избил Валечку, но, кажется, так и не рассказал: Пантюха — молодец, он все-таки не дал мне.

А Генка выпил еще и вдруг запел противным голосом:

 

Менял я женщин тар-тарьям-пам,

Как перчатки…

 

Замолчал и сказал, подмигивая:

— Юрик, помнишь ту — в синем плаще?

Пантюха молча кивнул.

— Так я ее… тарьям-пам, все в порядке, — и он щелкнул языком.

— И-д-ди ты, — мрачно сказал Паитюха.

— Ну, ты у нас еще ребеночек, Пантюшечка, — заржал Наконечник. Глазки у него стали какие-то масленые, и он начал хвастаться, каких только девок у него не было, и что любую можно обработать, надо только знать, как к ней подойти, и хвастал, и врал, наверно, больше половины, а Пантюха зло ругался и тянул меня домой, а я не шел.

В голове у меня шумело, и море для меня становилось мельче и мельче, и, хотя было чуточку противно, я все же слушал и слушал и сам порывался что-то рассказать… Наташка, Лелька, Ольга вертелись у меня на языке, и я, кажется, уже ляпнул что-то, потому что помню, как Юрка двинул меня кулаком в поддыхало и я задохнулся, а он вытащил меня на улицу…

 

…Немножко я очухался на скамейке в нашем дворе. Рядом сидел Юрка и уговаривал меня пойти к ним и принять душ. Вспоминать об этом мне и сейчас противно и стыдно так, что хоть сквозь землю провались. Но тогда-то я был храбрый, как заяц во хмелю. Я кричал, что мне на все наплевать, что «жизнь дала трещину» (откуда-то слова такие выкопал, черт меня знает), что сейчас вот пойду домой и скажу отцу все, что я об этой истории думаю, скажу ему, что он трус и все взрослые трусы и подлецы и нечего их жалеть — они-то нас не больно жалеют. Только всё говорят: детей надо уважать, а где оно, это уважение, где?

— Я тебя спрашиваю, где оно? — орал я и грозился набить морду Долинскому, а потом начал орать, что все бабы одинаковы и надо только знать, как их «обрабатывать», и плакал, и орал, и грозился, и плевался какой-то тягучей липкой слюной, и текли у меня… сопли, а я казался себе героем, которого никто не понимает, и ругал последними словами и Наташку, и Ольгу, и Лельку, и весь мир.

А Пантюха терпеливо уговаривал меня пойти к нему домой и поспать, а потом принять холодный душ и у меня все пройдет и я стану человеком. Он поднял меня со скамейки и осторожно повел к парадной, но я вырвался и побежал от него. В парадной споткнулся и ткнулся мордой в грязную ступеньку. Пантюха меня поднял, я послал его подальше и полез вверх. Долго тыкал ключом в замочную скважину, упершись лбом в дверь, и когда она неожиданно открылась, я влетел в переднюю прямо в руки отца. А дальше начался какой-то сплошной ужас.

Вот сейчас, вспоминая все это, я вижу, что тогда я уже не был так пьян, просто меня, как говорят, занесло, и я не мог остановиться. Потом отец сказал, что это была самая настоящая истерика. Но тогда-то я ничего не соображал, а думал только о том, как бы позлее, пообидней высказать ему все, что мне пришло в пьяную башку.

Он стоял в коридоре и молчал, а я орал ему то же самое, что орал Пантюхе, и еще похлеще. Я видел, как он все больше бледнел и рука у него дрожала, когда он доставал из кармана кителя свою трубку. И я радовался, видя, что он бледнеет и молчит. Ага! значит, крыть нечем, радовался я. И тут же мне становилось страшно — почему он молчит? Ну, крикни, ну, заставь меня замолчать, ну, ударь меня, дай мне так, чтобы я отлетел.

И он ударил. Ударил, когда я закричал, что наша мать такая же… как и все бабы. Я отлетел к стенке и сполз по ней вниз, а он повернулся и так же молча ушел в свою комнату и плотно прикрыл дверь.

Я кое-как поднялся и вышел на площадку. Пантюха был здесь. Он повел меня вниз и вывел во двор, довел до скамейки на нашей аллее, усадил и сам сел рядом, а потом поддерживал, когда меня рвало, и вытирал мне платком морду. Потом я ревел, катаясь по скамейке, а он сидел рядом и только поддерживал меня, чтобы я не свалился, и ничего не говорил.

«Что же теперь будет, что же теперь будет?» — думал я… Все смешалось в доме Облонских, все полетело к черту, вся наша хорошая жизнь, наша дружная жизнь, которой тоже, я знаю, завидовали… Я… мне трудно рассказать, что я чувствовал и о чем думал тогда. Все переплелось в какой-то непонятный клубок. Ведь того, что я сказал, он никогда мне не простит, не может, не должен простить. И тут же я подумал: ну и черт с ним, пускай не прощает, сам виноват, что так получилось. Зачем он говорил, что верит мне? Черта с два — верит! Если верит, почему же он ничего не сказал мне, как мужчина мужчине? Лучше вышло, что я сам узнал? Да? Он никогда не бил меня, мама иногда давала затрещину, а он никогда. Каково же было ему, если он ударил? И все-таки, все-таки я больше думал тогда о себе. Не признавался, а думал о том, как же я-то теперь буду? Я! Вот ведь что, — как я-то теперь буду?!

Пантюха сидел рядом и молчал. Мимо проходили люди. В одиночку и парочками. Парочки смеялись или молчали, взявшись за руки, и никому до нас не было дела, у всех было свое. Вдруг Юрка толкнул меня локтем и показал на другую аллею. Там, засунув руки в карманы шинели, быстро шел отец. Я не видел его лица, голова у него была опущена, как будто он что-то искал у себя под ногами.

— Т-тебя ищет, — сказал Пантюха.

— Ну… ну и черт с ним, — сказал я и почему-то громко всхлипнул. Мне стало холодно, и я начал дрожать какой-то противной дрожью. Я посмотрел вслед отцу, но его уже почти не было видно в тени деревьев.

— Н-ну, не х-х-хочешь к нам, — сказал Пантюха, — пойдем к Генке: у него переспишь. Н-ннадо же спать где-то.

Я с отвращением замотал головой. И тогда к нам подошел Лешка.

— Здоро́во, — сказал он, — чего полуночничаете?

— Так… — сказал Юрка.

— А мне вот тоже не спится. — Он усмехнулся и подмигнул Юрке. — Все под окнами хожу.

— Г-гуляй отсюда, — сказал Пантюха.

— Строгий ты, Юрка, — сказал Лешка.

Он помолчал, а потом наклонился ко мне, взял за плечо и посмотрел мне в лицо.

— Эге, парень, — сказал он, — чтой-то у тебя неладно.

— А тебе что? — через силу сказал я.

— С-с-слушай, если т-т-ты та-к-кой хороший, — оживился вдруг Юрка, — п-пусти его к себе н-н-ночевать.

— А что?.. — начал было Лешка.

— А н-н-ничего. П-п-пусти, и все, — сказал Юрка.

— Понятно, — сказал Лешка. — Пошли!

 

…Мы сидели у Лешки на кухне, и он рассказывал мне, как ему за хорошую работу дали эту однокомнатную квартиру в новом доме и сейчас в самый бы раз жениться, да вот, понимаешь, какая петрушка… Я слушал его, но уши у меня как будто были заложены ватой и слова доносились откуда-то издали, и я вроде бы и понимал все, но как-то мне это было неинтересно, и думал я о своем.

Юрка еще там, с аллейки, ушел домой, и мы были с Лешкой вдвоем. Он поил меня крепким чаем, и голове моей становилось легче. Потом он спросил, есть ли кто-нибудь у меня дома и не будут ли беспокоиться. Я сказал, что нет, не будут, а сам подумал, что отец, наверно, уже обошел всех знакомых и, если уже пришел домой, не спит, и ходит и ходит по своей комнате, и дымит и дымит трубкой. Лешка сказал, что, может быть, все-таки сто́ит позвонить по телефону, и спросил, какой у меня номер. Я сказал, что не надо, и тогда он покачал головой и сказал, что да, видать, чего-то у меня серьезное стряслось, а я сказал, что ничего не стряслось, и вдруг взял и рассказал ему все и про Валечку, и про маму, и про Долинского, и про то, что произошло у меня с отцом, как я напился и наговорил отцу черт знает что, и что он меня ударил.

Не знаю, почему мне вдруг пришло в голову рассказать все этому парню, которого я и не знал-то как следует. Просто, наверно, стало невмоготу держать все про себя и с кем-то надо было поделиться своими бедами. Никому из знакомых я бы не смог рассказать все, а вот Лешке взял и рассказал, и мне очень хотелось, чтобы он, ну, если не пожалел, то хотя бы посочувствовал мне. Я уже думал, что так оно и будет, — он слушал меня не перебивая и ни о чем не расспрашивал. Он только изредка вздыхал и покачивал головой, и я радовался: вот нашелся человек, который меня понимает. А когда я кончил, Лешка сказал:

— Дерьмо ты! Какой номер телефона?

Я встал и пошел к двери. Лешка толкнул меня на табуретку.

— Сиди уж, герой, — сказал он. — Какой номер? Ну?

Я молчал. Мне было так тошно, что хотелось завыть, но я не выл, — слез уже не было, да и что толку выть.

— Ну, молчи, молчи, — сказал он и надел плащ.

Он вышел в переднюю. Я услышал, как сперва открылась, а потом хлопнула дверь и в замке повернулся ключ — два раза.

Он пришел минут через десять. Я думал, что он поедет за отцом, но он слишком быстро вернулся, и я понял, что он все-таки позвонил по телефону, — наверно, узнал номер по справочной.

— Переночуешь у меня, — сказал он, — а утром вместе поедем домой. Сейчас с тобой разговаривать бесполезно, а утром я скажу тебе пару ласковых…

Мы легли с ним вместе на развернутом диване-кровати. Он сказал, что будет курить, и лег с краю. Мы долго не могли уснуть. Он-то почему не спал? Я видел в темноте огонек его папиросы и слышал, как он громко, со всхлипом, затягивается. Наверно, через полчаса он сказал:

— Сопишь? Ну, сопи, тебе полезно посопеть. О чем думаешь?

Я промолчал.

— Скажи, пожалуйста, — сказал он презрительно, — он еще и обиделся! Ну, тогда послушай, что я тебе скажу, как я твое геройство сопливое понимаю. Да как ты смел, щенок, о матери своей сказать такое? Подумать даже и то не имел права! А ты сказал, да еще кому сказал — отцу!

— А что ж он… — начал было я, но Лешка не дал мне рта раскрыть.

— Молчи! — закричал он. — Ты лучше молчи сейчас, а то я за себя не ручаюсь, могу так врезать… что… Ма-а-ать, понимаешь, ма-ать! Да если бы у меня мать была, я бы ее на руках носил, ноги ей мыл, руки целовал, а ты… Ведь ни черта ты не знаешь, ни черта не понимаешь, а туда же…

— Вот я и хочу понять! — закричал я. — А вы все такие умные, всё понимаете, почему же нам ничего не объясняете? Что мы — не поймем, что ли? А потом удивляетесь, что мы разные глупости делаем, когда узнаем, какие вы на самом деле… хорошие.

Лешка вдруг успокоился и сказал уже тихо:

— То, что ты хочешь понять, — это правильно. Только ведь надо мужиком быть, а не старой бабой. Я ведь о чем говорю? Вот ты Вальку этого избил. Правильно. Нельзя мне тебе этого говорить, но я скажу — правильно! Ты за мать заступился, а дальше что ты делаешь? Дальше ты сам оказываешься в тысячу раз хуже этого Вальки. Он про постороннего для себя человека пакость сказал. Со злости сказал, ну, может, из подлости, а ты о самом близком тебе такое, не узнав ничего, не поняв… Эх! Почему ты с отцом по чести не поговорил?

— Да как я мог с ним об этом…

— Смог же, — жестко сказал Лешка. — Напился для храбрости и смог. Знаешь, я сам выпить люблю, но напиться для того, чтобы подлость сделать, — это уж, знаешь, самая подлая трусость. Вот это что такое. Ты и есть — подлый трус. Вот ты кто. Обижайся не обижайся, а так и есть. Ты еще подумай, что ты с отцом делаешь?

Он замолчал и снова закурил, но сразу же смял папироску в пепельнице и сказал:

— Я спать буду, мне завтра вкалывать. А ты не смей спать. Думай. Не имеешь ты права сейчас спать. Думай, как тебе жить дальше.

И я думал, а утром, когда Лешка еще спал, тихо встал, оделся и ушел.

 

Отец еще был дома.

Когда я вошел в квартиру, он надевал шинель в передней. Он был гладко выбрит, но все равно было видно, что он не спал всю ночь. Губы у него были плотно сжаты и глаза какие-то холодные и жесткие. Он надел шинель, поправил привычно фуражку и сказал:

— У тебя на столе письмо. Прочти.

— Папа… — сказал я.

— Ладно, — просто сказал он, потом сморщился как от боли. — Прочти письмо и дождись меня.

Он ушел, а я долго стоял в своей комнате и смотрел на синий конверт, который лежал у меня на столе. Это было письмо от мамы, написанное еще до моего приезда из Красиков, как я понял, когда все-таки решился наконец прочитать его.

Письмо было какое-то путаное, сбивчивое, многие слова и фразы были зачеркнуты, но самое главное я понял. Мама писала, что ей очень тяжело, но что иначе она не может. «Я очень люблю детей и глубоко уважаю и ценю тебя, Коля, — писала мама, — я очень благодарна тебе за все, что ты для меня сделал, но жить так больше не могу». Она писала, что уже давно любит Долинского и не в силах больше мучиться сама и мучить всех. «Наверно, — писала мама, — я поступаю подло, но я ничего не могу сделать другого. Да, я воспользовалась твоим отсутствием, иначе у меня не хватило бы воли и я бы осталась на муку всем. Прости меня, если можешь. Ты добрый, смелый, сильный человек и поймешь меня, слабую бабу. И не сердись на меня, — ведь ты меня и не любил никогда по-настоящему, то есть любил, конечно, но как-то уж очень спокойно, привычно, а мне надо было чего-то другого».

Дальше она писала, что не оправдывает себя, а ему желает всякого счастья и надеется, что он найдет это счастье, ведь он очень нравится настоящим женщинам, а она не настоящая.

Все это было в первой половине письма, а во второй говорилось о нас с Нюрочкой. «Детям скажи что найдешь нужным, я знаю, что ты поступишь правильно. Когда мы с Долинским (вначале там было написано «с Володей», но потом это было зачеркнуто, но разобрать было можно) устроимся, я смогу взять детей к себе, во всяком случае Нюрочку я заберу наверняка. А пока можешь им сказать, что я задержалась на гастролях, а я им, когда приду немного в себя, напишу».

Вот что было в этом письме. Было там что-то еще, но я не помню толком. Была там и какая-то странная фраза о том, что на этот раз это навсегда и возврата быть не может.

Значит, такое уже было когда-то? Значит, это уже не первый раз, так, что ли? А я-то ведь этого ничего не знал, не замечал даже…

Вот какое письмо написала мама. Вот что она сделала — мама. Взяла и уехала с Долинским. Очень просто — она нас любит, но Долинского любит больше; Колю — папу — она ценит и уважает, а Долинского любит. Все очень просто. Нам с Нюрочкой папа может что-нибудь сказать, например, что она задержалась на гастролях. А когда она там с Володей (который зачеркнут) устроится как следует, она детей, то есть нас, возьмет к себе, к себе и Володе. Уж Нюрочку-то она во всяком случае… Меня не во всяком, а Нюрочку во всяком. И все очень просто. Ведь это любовь… Ну, а папа — папа человек сильный и добрый, он все поймет и простит и поступит, как всегда, правильно. А если он не захочет поступить, как всегда, правильно? Вдруг возьмет и не захочет? Терпение у него лопнет всегда поступать правильно. Ты это учла, мама? И что значит — правильно? Может быть, он сейчас и не знает, что значит — правильно.

А мы с Нюрочкой как должны поступать? Тоже правильно?

А как это — правильно?

…Ну вот, теперь я все знаю. Мне от этого не легче, но все стало определенней; раньше я тоже что-то знал, но знал не наверняка, а теперь я знаю наверняка, только и всего. Раньше у меня была в основном злость, а сейчас еще прибавилась и обида. Раньше я еще надеялся, что это ошибка и все будет в порядке, а теперь я знаю, что все правда и ничего не будет в порядке. Раньше я думал, что даже если это и правда, то все еще можно поправить, а сейчас я начал бояться, что ничего уже поправить нельзя. Раньше я очень мало понимал, почему так все получилось, а теперь и совсем не понимаю: как же они, мои родители, жили все это время? Отец — он ведь умный, что же, он так и не понимал ничего? Значит, они врали? Много, много лет подряд врали и друг другу и нам с Нюрочкой? Как же это? Ведь не может же этого быть, ведь нельзя так! Или можно? Чтобы была «счастливая» семья, как у Валечки, да? Так какого черта вы вдруг перестали врать? Врали, врали много лет, а потом вдруг взяли и перестали и не подумали о нас с Нюрочкой. И как же ловко вы врали, так ловко, что никто и не замечал ничего. Или это только я, дурак, ничего не замечал, а другие всё видели и молчали?

Ох, как я запутался! Как же все это случилось, и неужели ничего, ничего нельзя поправить? Батя, батя, ты же всегда говорил, что главное в человеке — честность. Как же?..

А дальше я сидел дома и ни на какие телефонные и дверные звонки не отвечал и ждал отца. И когда он пришел, мы поговорили.

А если сказать по правде, то почти и не было у нас никакого разговора. Так, перекинулись «по-мужски» несколькими словами, и все.

— Ты прочел?

— Прочел.

— Понял?

— . . . . . . . . .

— Ну, вот…

— Ты прости меня, папа.

— Ладно. И ты тоже.

— Как на педсовете?

— Плохо.

— Исключили?

— Да. Но жить надо.

— Надо.

— Это я виноват.

— Брось, папа.

— Ну, ладно, что-нибудь придумаем.

— Придумаем.

Уже позднее я сказал ему:

— Ты только не пей, папа.

— Ладно. — Он усмехнулся. — И ты тоже.

— Ладно.

И совсем уже поздно вечером:

— Как с учебой будет, Саша?

— Пойду в ПТУ.

— Надо подумать. Могут не взять сейчас.

— Попробую.

Вот и весь разговор, который состоялся у нас тогда.

Мы не смотрели друг на друга. Трудно нам было смотреть друг на друга. Себя я ненавидел и жалел. А к отцу я стал относиться как-то странно: и жалко мне его было, и понимал я, что трудно ему, и презирал его за то, что он не смог со мной честно поговорить обо всем.

Здорово его стукнуло. Он даже как будто стал меньше ростом. И с тех пор мы с ним разговаривали очень мало и все только по делу. Мы как будто боялись друг друга и старались не вспоминать о том, что произошло между нами, и о том, что случилось с мамой. И как мне ни было плохо, я все-таки понимал, что ему еще хуже, чем мне. И как он ни крепился, я видел, что ему с каждым днем становится все хуже и хуже. Я просто не мог спокойно смотреть на него, когда он подолгу стоял у окна с пустой трубкой в зубах и изредка поглядывал как-то сбоку и снизу, словно украдкой, на большую фотографию мамы, где она снята совсем молоденькой и волосы у нее растрепаны от ветра, а она еще не смеется, но хочет засмеяться — вот-вот засмеется и закинет голову…

И вот, когда он смотрел так, мне хотелось подойти к нему и стать рядом. Ничего не говорить, а просто стать рядом. Но я не подходил.

И лишь однажды я спросил у него, знает ли мама, что Нюрочка больна. Он покачал головой и сказал, что нет, она не знает и не надо ее пока волновать — ей и без того нелегко, а Нюрочке ведь уже лучше. Он жалел маму! Я ничего не понимал. Больше мы на эту тему не говорили.

Я, конечно, видел, что он мучается, и считал, что это несправедливо, хоть мне и казалось, что во многом он сам виноват. Я и сам мучился и считал, что это совсем уж несправедливо, и я знал, что Нюрочка будет мучиться, когда станет постарше и поймет, что сделала мама. У меня и сейчас сердце разрывается, когда я прихожу к Ливанским навестить Нюрочку и она через каждые пять минут спрашивает, когда приедет мама, а я вру ей и уже так привык врать, что даже не краснею.

…А Долинского я ненавидел. Ночами я бил ему морду и расквашивал его красивый нос всмятку. Я видел, как он прямо терзает мою маму, не пуская ее к нам, и лупил его без всякой жалости и чем попало. Я становился чемпионом Европы по боксу и чемпионом СССР по самбо и бил этого Долинского так, что у него только трещали кости и он летал у меня по всей квартире и только стонал.

И еще я злился на отца. Ведь это он должен бить Долинскому морду, а еще раньше, если он любит маму, то не должен был дать ей уйти с этим Долинским, а уж если прозевал, то должен найти их, набить Долинскому морду и привести маму за руку к нам. А то какой же он мужчина, если взял и просто уступил ему маму, и сам стоит у окна и сосет свою погасшую трубку.

А о маме я думал по-разному. Иногда так думал, что самому становилось страшно.

Однажды я спускался по лестнице, а на площадке внизу стояла наша соседка — та, что живет напротив. Она стояла с какой-то женщиной и громко говорила:

— Знаешь, я сама баба, но ее не оправдываю — двое детей. А «того» винить нечего. Если сука не захочет…

Тут они увидели меня и сразу замолчали. И заулыбались так ласково. И смотрели на меня так жалостливо.

Может, мне и показалось, что они жалели меня, — мне тогда все время казалось, что на меня все смотрят как-то по-особенному, будто жалеют. Может, и не смотрели они на меня жалостливо, но я так разозлился на их улыбочки, что промчался мимо них пулей и нарочно чуть не сбил их с ног. И только потом, уже ночью, когда я думал опять о маме, я вдруг вспомнил, что сказала соседка, и уже не мог отвязаться от ее слов и от этой мысли.

И мне было так плохо… Я думал о маме и вспоминал, какая она веселая и красивая, и вспоминал разные случаи из нашей жизни — всякие — и хорошие, и плохие, но больше почему-то хорошие или забавные, но эти проклятые слова, которые сказала соседка, не вылезали у меня из головы — я хотел от них отделаться и не мог; я говорил себе: «Дурак, дурак, ну какое это имеет отношение», — а все-таки думал, что это имеет отношение, и вспоминал такие вещи, которые, может, и не похожи, а…

 

* * *

 

Как-то в прошлом году мы поохали покупать мне не то рубашку, не то куртку — не помню что. Мама всегда очень любила бегать по магазинам — примерять, смотреть, пробовать. Всегда долго выбирала какую-нибудь ерунду и была очень рада. И вот однажды она мне сказала, что мы поедем покупать не то рубашку, не то куртку, и мы поехали на Невский. На остановке получилось так, что она вошла с передней площадки, а я с задней, — народу было много.

Я видел, что она вошла, и начал протискиваться вперед, работая локтями и плечами. Мне несколько раз попало, но я все-таки лез вперед, думая все время о ней. Я добрался до середины трамвая и тут застрял. Я бы мог еще дальше протиснуться, но мне не захотелось. Мама стояла на передней площадке и улыбалась каким-то ребятам и хихикала с этими ребятами, и ей было очень весело. Я не стал протискиваться дальше — я подумал, что если ей весело с этими взрослыми парнями, то мне там делать нечего. Нет, наверно, тогда я совсем не так подумал, а подумал, что если она так радостно смеется с какими-то парнями и совсем забыла обо мне — о том, что я здесь, так ладно — я возьму и сойду на какой-нибудь остановке, а она пусть останется в трамвае и хихикает сколько ей влезет, а потом пусть ищет меня по городу, будет искать, искать и не найдет. Но я не вышел и стоял там, пока не освободилось место рядом. Тогда я крикнул через весь трамвай:

— Вера, иди сюда, есть место!

Я крикнул так несколько раз, и мама наконец поняла, что это я зову ее. Она помахала мне рукой и начала пробираться ко мне, но эти парни, там на площадке, ее не пускали, и тогда она, улыбаясь, помахала мне рукой: дескать, вот видишь — не могу, но ты не беспокойся и сам садись. Я, конечно, не сел, на меня шипели, но я не садился и почему-то берег место для нее, а она там стояла и смеялась.

На углу Невского и Садовой мы вышли — я с задней площадки, а мама с передней — и пошли в Гостиный двор. Мы шатались по Гостиному двору так долго, что у меня закружилась голова и меня чуть не начало тошнить. А мама, как всегда, бегала от прилавка к прилавку, ей все очень нравилось, и она так была довольна, что я даже забывал о том, что у меня кружится голова.

А потом она кинулась к какому-то прилавку, а я уже настолько устал — не люблю я магазинов, — что остался в сторонке, дай, думаю, подожду ее здесь. Но я ее все время не упускал из виду — мы с ней на ВДНХ однажды потерялись. И вот я стою и не упускаю ее из виду, а рядом со мной стоят два дядьки. И один, такой розовый, в шляпе и в широких брюках, говорит:

— Вот, меряла, меряла на миллион, а купила на фитюльку, а бабка ничего…

— Мо-о-олоденькая, — сказал приятель, он тоже был в шляпе.

— Но в теле, — сказал тот розовый, и я так двинул его локтем в пузо, что почувствовал, как мой локоть куда-то погрузился, а дядька закряхтел и закашлялся и даже не успел обругать меня, — я сразу рванулся и начал пробираться к маме.

Я сказал ей, что у меня закружилась голова, и она сразу заторопилась, и мы быстро ушли из Гостиного двора, и мне пришлось выпить чуть не целый сифон газированной воды в «Кафе-мороженое» напротив.

Мы приехали домой, и мама сказала:

— А рубашку (или куртку) мы так и не купили!

— Я ему купил ракетку, — сказал папа.

— Ну и чудесно, — сказала мама, — а рубашку мы ему купим… на днях.

…А потом ко мне в комнату заходит мама, такая свежая, красивая, и пахнет от нее как-то очень вкусно, садится ко мне на диванчик и говорит, так хитренько улыбаясь:

— С-ань, а Са-а-ань…

— Ну, чего?..

— Са-ань…

— Ну, чего тебе?..

— Ты меня любишь?

— Мам, я спать хочу…

— Ты меня любишь?

— Мам, ну дай поспать… Смешная ты.

— Нет, любишь! Почему ты меня в трамвае Верой назвал, а не мамой?

А почему, в самом деле, почему?

— Ну… нечаянно, — говорю я и поворачиваюсь на другой бок.

А она вдруг целует меня и тормошит, целует и тормошит и говорит, что я умный и хитрый, — а я вовсе не хитрый, просто я подумал тогда в трамвае, что если она там улыбалась и хихикала с этими парнями, так это ей нравилось, а как бы они на нее посмотрели, если бы такой здоровый пацан, как я, крикнул бы ей «мама»… Ну!

Я молчу и думаю, что я, наверно, умнее ее, но, несмотря на это, я очень ее люблю, такую забавную. Вот она хитрит, хитрит, а я все все вижу, и она, наверно, видит, что я вижу, и оба мы делаем вид, что ничего не видим.

Она меня целует и говорит в ухо, так, что даже щекотно:

— Барбосик, ты не сердись, я тебе рубашку (куртку) куплю, такую хорошую…

А мне не надо никакой куртки. И я ничего-ничегошеньки не понимаю. И не могу на нее злиться. То есть могу, конечно, и иногда злюсь, но совсем недолго. Разозлюсь и через пять минут забуду, а когда она вот так тормошит меня и от нее так вкусно пахнет — я вообще могу все забыть и мне даже хочется поскулить немного и рассказать ей про все мои переживания… Но, конечно, я ничего не рассказываю, а только смотрю на нее и думаю, что если мне и придется когда-нибудь на ком-нибудь жениться, — так я женюсь обязательно на такой женщине, как мама…

Вот так. О чем бы я ни вспоминал, я обязательно натыкался на Долинского. И на маму. Рядом с ним. И мне хотелось выть и бить его до тех пор, пока он, красивый и бледный, не встанет перед нами всеми на колени. А потом я вспомнил ту фразу, которую сказала соседка на лестнице, и мне уже не хотелось его бить, и во мне все переворачивалось, и я только скрипел зубами оттого, что ничего не понимал и ничего не мог изменить…

Я пробовал себя успокоить: мне ведь только четырнадцать лет, я просто из-за этого еще не могу ничего понять. В этом возрасте надо отлично учиться и помогать государству сбором металлолома и посадкой деревьев, ну, и заниматься физкультурой, и если у тебя есть особые способности, то ты можешь стать чемпионом школы по настольному теннису или занять какое-нибудь хорошее место на городской математической олимпиаде.

Я и к Ливанским, если бы не Нюрочка, пожалуй, перестал бы ходить. Каждый раз, когда я приходил к ним, тетя Люка повторяла, что Аркадий Гайдар в шестнадцать лет уже командовал полком, и смотрела на меня укоризненно. А я никак не мог понять, к чему она говорит это, — ведь стоило мне только посмотреть на нее так, как будто я хочу спросить ее кой о чем, она сразу начинала ворчать, что я еще мальчишка и о некоторых вещах мне рано знать, и что я все равно ничего не пойму, и что главное для меня — это учиться, и так далее, и так далее. Как будто я не знаю, что Гайдар в шестнадцать лет командовал полком, а Володе Дубинину четырнадцати не было, когда он стал партизаном. Это ведь просто — вот так тыкать в нос и говорить красивые слова:

— Саша, надо быть честным…

— Саша, надо быть смелым…

— Саша, надо быть таким…

— Надо быть сяким…

— Саша, надо…

Мне кажется, что в последнее время со всех сторон слышу эти слова, хотя мне их и не говорят, а вот смотрят так, что я их слышу…

И, пожалуй, единственный человек, который мне не говорил ничего такого, — это Ольга. И поэтому мне с ней совсем просто. Она опять стала ходить к нам каждый день, и опять ворчала на нас с отцом, что мы «неухоженные», и прибирала квартиру, а иногда брала у бати деньги и мы ходили с ней за продуктами и она готовила домашний обед вместо наших голубцов и пельменей. Готовила она здорово, но, когда я ее спросил, как она научилась так здорово готовить, она расплакалась. Ее мама вот уже три года как не встает с постели — у нее какая-то тяжелая болезнь, — и Ольге приходится все делать дома.

С батей у нее был полный контакт, и мне казалось, что он всегда с облегчением вздыхает, когда приходит с работы и видит у нас Ольгу. С ней он подолгу разговаривал на разные темы и даже смеялся, но я-то видел, что зря она старается, — ему все «до лампочки», ему мама нужна, и никакая Оля тут не поможет. И я видел, что он совсем один, и вспоминал, как он говорил мне однажды:

— Не дай бог, старик, остаться одному — хуже ничего на свете нет!

И вот он шутит с Ольгой или говорит с кем-нибудь по телефону, а глаза у него далеко-далеко, и только когда он сидит с Нюрочкой, он смотрит как-то по-другому, но так, что на него самого тогда смотреть невозможно, — ведь Нюрочка очень похожа на маму… А я не похож… Я на него похож. И он на меня не смотрит, и все чаще и чаще от него пахнет водкой…

 

Как-то я пришел из спортивной школы — я ходил туда по-прежнему, ведь делать-то все равно было нечего, — а у нас сидит Федор Алексеевич — адмирал, батин начальник и старый фронтовой друг. Я даже обрадовался: хоть этот вечер он не один будет. А потом увидел на столе бутылку коньяку. Я только посмотрел на батю, но ничего не сказал, а он засуетился:

— Вот, Сашок, видишь, Федор пришел. Ну, вот мы немножко и…

Я ничего не сказал, а Федор засмеялся своим хриплым басом.

— Ого! Строг он у тебя, — сказал он, — это хорошо.

Я пошел было к себе, но Федор задержал меня.

— Подожди, Санька, — сказал он, — дело есть.

И когда я спросил, что за дело, он сказал, что бате обязательно нужно ехать в командировку месяца на два, и довольно далеко, так что даже писать ему нельзя будет, и что я это время могу пожить у него.

— У Ливанских — Нюрочка. У них и так забот хватает, а у меня пожалуйста — живи сколько влезет. Только вот старуха моя на курорте, так что жить мы с тобой будем тоже по-холостяцки, ну, да тебе не привыкать.

— Зачем, — сказал я, — я и один могу пожить.

Они переглянулись, и Федор покачал головой.

— Нет, одному не стоит, — сказал он. — Николай волноваться будет, а ему там никак нельзя волноваться. Да и других у него волнений хватает — сам знаешь. Не маленький.

Они опять переглянулись, и я разозлился. Ну как же! Теперь-то они не считают меня маленьким. А одного оставить все-таки боятся.

— А с другой стороны, — продолжал Федор, — у меня он тоже вроде один будет. Я ведь то в Москву, то еще куда… Да и с работы прихожу черт те когда. Да-а-а…

Федор вдруг оживился.

— Слушай, Коля, — сказал он, — а если его к боцману? А?

— К Андреичу? — спросил отец.

— Ну да! А что? Это — идея!

И судьба моя была решена, — спорить было бесполезно. До приезда Федоровой «старухи-адмиральши» я должен был жить у старого боцмана, того самого безногого Андреича, у которого мы как-то были с батей. Я не возражал. Мне было на все наплевать.

Уезжать бате надо было рано утром, и он пошел к себе собираться. Мы остались с Федором. Он налил себе рюмку коньяку, выпил, крякнул, пососал лимон и засмеялся — как будто железо ржавое заскрежетало.

— Ну, ты даешь, — сказал он и удивленно покачал бритой догола головой. — Ну, даешь!

Я не понял, и он объяснил мне:

— Я про концерт, который ты батьке выдал.

Значит, отец рассказал ему. Ну что ж, я не имел права обижаться, — Федор лучший его друг, а я… я ведь почти незнакомому человеку — Лешке — все рассказал. Так чего уж тут. И все-таки мне было обидно, что Федор над этим смеется. Ну да, у него характер такой, ужасно прямой характер. Он кому угодно все, что угодно, мог прямо в глаза сказать. И, пожалуй, его за это все уважали и побаивались.

Федор, наверно, не позволил бы увести от себя свою адмиральшу, свою «старуху». А «старуха» у него была что надо — маленькая, стройная, веселая и очень красивая. Он рядом с ней прямо каким-то слоном выглядел, а когда на нее смотрел, так глаза у него совсем телячьи делались. А она на него молилась, молилась прямо, и все тут. Нет, не уступил бы Федор свою «старуху» какому-то там Долинскому. Да и она от него не сбежала бы. А впрочем, может быть, и сбежала бы, может, еще и сбежит… Что будет делать Федор, если его адмиральша… Вон батю так скрутило, что узнать его нельзя. Никогда я не думал, что его так может скрутить, — человек войну прошел, чего только в жизни не перенес — и вот на тебе!..

Федор говорил мне что-то, но я только кивал, а сам ничего не слышал. Он разозлился:

— Ты что, как китайский болван, головой качаешь?! Ты слушай, что я тебе говорю… Ты, парень, на батьку не обижайся. Ему сейчас ох как кисло. И если по правде говорить, так я его нарочно в командировку посылаю. У него сейчас на берегу работы маловато, а там ее навалом будет. А когда у человека работы выше головы, ему всякой дури в голову меньше лезет. А Николай такой — если у него работа есть, он все на свете позабудет, только давай. И ветерком его там обдует — проветрится. Это я тебе как мужик мужику говорю, и надеюсь, что ты поймешь все как надо. Конечно, я понимаю, что тебе тоже не сладко и одному оставаться тоже не ахти какой компот… Ну, уж ты, брат, подержись немного — батьку выручать надо.

Все это я понимал. Не понимал только одного — батьку выручать надо, а нас с Нюрочкой не надо, что ли? Мы что, уж совсем ничего не значим? Конечно, нас не сравнить с батей, но хоть что-нибудь мы ведь тоже значим. И если отцу не обязательно в командировку ехать — выходит, он просто удирает? Сматывается? Значит, он там будет свое горе лечить, а мы тут должны быть пай-мальчиками…

Ничего я этого не сказал. Все почему-то уж очень хотят, чтобы я был мужчиной. Что ж, попробуем…

Федор ушел, сказав, что заедет к Андреичу и обо всем договорится, а завтра утром пришлет за батей машину и мы поедем на аэродром, а потом шофер отвезет меня к Андреичу.

— Держи штурвал крепче, Санька, — сказал он на прощанье, — а мы тебя не оставим.

Ладно, подумал я, сейчас уж я сам себя не оставлю.

Батя собрался, и мы с ним немного поговорили. Совсем немного. Он говорил, чтобы я вел себя как следует, чтобы не скучал и не забрасывал самостоятельную учебу, чтобы ел как следует и не забывал Нюрочку, и что денег он мне оставит, и чтобы я их отдал Андреичу, а тот мне будет давать, когда потребуется, ну все такое прочее.

Я слушал и кивал головой, и обещал навещать Нюрочку и не бросать занятий, а сам думал: «Эх, совсем не о том говорим мы с тобой, батя, совсем не о том…»

— А с Нюрочкой ты попрощался? — спросил я у отца.

— Я вчера весь день у нее был, — сказал он и вздохнул. А мне совсем его не было жалко.

Утром он улетел. И только когда самолет совсем не стал виден, какой-то комок застрял у меня в горле и торчал там до тех пор, пока я не приехал к Андреичу.

А дальше все как будто остановилось. Что-то я делал, куда-то ходил, но все это так, как будто не я, а кто-то посторонний.

Заходили ко мне ребята — Гришка, Ося, и даже Наташа приходила несколько раз. Гришка и Оська болтали о пустяках и рассказывали разные школьные новости, и не приставали с расспросами, и это было хорошо. Между прочим, они рассказали, что Конь беседовал с ними и сказал, чтобы они не бросали товарища в беде. Ишь какой благородный Конь! И еще он сказал, что если бы я пришел и по-человечески рассказал, в чем дело, то все можно было бы исправить, а так он ничего поделать не мог — большинство педсовета, кроме Капитанской дочки, которая тоже ничего не могла объяснить, и еще кого-то, было за то, чтобы меня исключили. Я не обижался на педсовет. Что они могли еще сделать, — ведь они ничего не знали, а поступок-то действительно был хулиганский — это я говорю не для того, чтобы показать, какой я хороший, все, мол, осознал. Нет, я, в общем-то, не жалею нисколько, что избил Валечку, просто я понимаю, что это не метод — решать все дела кулаками, — ничего ровным счетом не докажешь, только себе хуже сделаешь.

Гришка и Оська рассказали, что Валечка через неделю был уже в школе, пришел в синяках и шишках, тихий, как мышь, и с ним никто не разговаривает, все догадались, что это он написал письмо Капитанской дочке. А потом в школе появился его отец, и ребята видели, как он волок упирающегося Валечку по коридору в учительскую. Валечка плакал, а у Панкрушина был такой вид, как будто он возьмет сейчас и выкинет Валечку в окошко. Через некоторое время в учительскую позвали Капитанскую дочку. Она недолго пробыла там и вышла бледная и строгая, а потом в класс боком пробрался Валечка и забился в угол.

После посещения Панкрушина все стали говорить, что Конь решил назначить новый педсовет для пересмотра моего исключения. Но меня это как-то совсем не волновало. Не хотелось мне ни в школу, никуда. Хотелось иногда уехать куда-нибудь далеко-далеко, чтобы забыть все и ни о чем не думать. Даже от ребят я уставал, хоть они и старались меня по-всякому расшевелить. Гришка и Оська хоть понимали, что мне не до них, и догадывались, когда надо уйти.

Навещал Нюрочку и разговаривал с Ливанским об олимпиаде, а он смотрел на меня какими-то виноватыми глазами, и тетя Люка смотрела тоже какими-то виноватыми глазами. И мне было неловко перед ними и даже почему-то жалко их. Я старался больше сидеть с Нюрочкой, хотя это тоже было нелегко. Через каждые пять минут она спрашивала, когда приедет мама и почему не приходит папа, и я врал ей…

…Я лежал на раскладушке, и сна у меня не было ни в одном глазу. Андреич сидел за своим столиком и что-то бубнил себе под нос. Мне он был виден сбоку, и я все время посматривал на него: очень он мне нравился, когда мастерил свои корабли. Повозится с какой-нибудь деталькой, потом сдвинет очки на лоб и рассматривает ее издали, поворачивает и так и этак, гладит огромными скрюченными пальцами, и лицо у него какое-то особенное — доброе и серьезное. Бормочет себе под нос, иногда улыбнется чему-то и даже курить забывает, — так и торчит потухшая беломорина под усами, а он только мусолит ее. Домусолит до конца, выплюнет под столик, закурит новую и про нее тоже забудет. А я лежу и поглядываю на него.

И тут пришел дядя Юра. Раньше он приходил всегда днем, а тут вдруг пришел часов в одиннадцать вечера.

— Спит? — тихо спросил он.

Я и не думал спать, но тут решил притвориться, что сплю, — не хотелось мне опять видеть его виноватые глаза и слушать всякую непонятную чепуху — не то утешения, не то наставления… Мне после этих разговоров чуть не плакать хотелось.

— Спит, — сказал Андреич, — чего ему сделается…

— Нет, Андреич, не говорите, — сказал дядя Юра, — он очень переживает все это.

— А чего сейчас переживать-то? Сейчас надо жить, а не переживать. Пацан он еще, — сказал Андреич, и я не понял, то ли он сердится, то ли рад, что я еще пацан.

— Пацан, — согласился дядя Юра, — но не кажется ли вам, Андреич, что недооцениваем мы таких вот пацанов — ведь ему уже четырнадцать, а такие уже многое понимают.

— Это смотря какие пацаны, — подумав, сказал Андреич.

— А себя, себя вы не помните в четырнадцать лет? — спросил Кедр.

— Себя?! — Андреич громко захохотал и сразу прикрыл рот рукой, посмотрев в мою сторону. Я зажмурился.

— Себя! Да я в четырнадцать годов знаешь как за девчонками ухлестывал, — хихикая, сказал Андреич. — А он — что, он домашний. Поди, и сейчас думает, что детей в капусте находят.

— Тише, — испуганно зашептал дядя Юра, — вдруг да не спит!

Я зажмурился еще крепче, и мне почему-то стало жарко, а Андреич рассердился. Он даже зашипел:

— Ну и что, если не спит?! «Тише, тише!» Вот мы всё так — тише да тише, все скрываем, а сами пакости у них на глазах делаем, а потом и руками разводим — откуда они все знают?

— Ну, а вы-то сами говорите, что уже в четырнадцать… — начал дядя Юра, но Андреич перебил его.

— Старый ты, писатель, а еще глупый, — сердито сказал он. — Я в десять лет теленка от коровы отцу принимать помогал, и мать моя, почитай, каждый год рожала, и видел я, каково это ей сладко было. А за девками ухлестывал, только ведь как? Прикоснуться не смел! Знаешь, когда я бабу в первый раз узнал?! То-то… В двадцать пять годков! — Он вдруг засмеялся. — Поздновато, конечно… Ну, правда, целоваться да обниматься я раньше начал, а чтоб чего-нибудь серьезнее — ни-ни! Потому — понимал: кому забава, а кому и саночки возить.

Я лежал тихо-тихо, даже дыхание затаил, и хоть шевелилась у меня где-то мысль, что я ведь подслушиваю, а не слушать нельзя было — очень уж интересный разговор начинался. Надо же было мне разобраться в некоторых вещах, ну я и слушал. Наставил уши, как локаторы, и слушал.

— Вот так-то, — сказал Андреич, — а ты «тише»… Ты чего пришел-то, на ночь глядя! Стряслось опять что, или так — языком потрепать? Пси… психологию разводить?

— Нет, — не очень уверенно сказал дядя Юра, — ничего не стряслось… Просто, — он вдруг засуетился, подошел к вешалке и стал доставать из карманов плаща какие-то свертки, достал банку консервов и завернутую в бумагу бутылку.

— Вот, коньячок, — сказал он застенчиво и поставил бутылку на стол перед Андреичем.

— Мужской разговор, — крякнув, сказал Андреич. — Не иначе, со старухой поцапался.

— Поцапался, — грустно сказал дядя Юра.

— Чего не поделил?

— Все из-за этой истории, Андреич. Лиза считает, что мы должны вмешаться, а я категорически против… был категорически против, а сейчас… сейчас не знаю. Все это очень, очень сложно, и грубым вмешательством тут…

— А чего тут сложного, — рассердился Андреич, — сука Верка — и вся сложность. Да нет, сука и та своих щенят не бросает.

— Ну, нельзя же так, Андреич. Любовь — эта такая область человеческой жизни…

— Не было у Верки любви, — решительно сказал Андреич, — не было. Николай — это верно — любит, а у нее не было. Это я ему с самого начала сказал: не любит она тебя. Так — благодарна за то, что в блокаду ее от смерти спас, а любви не было. А он, дурак, не верил, ну вот и кусай теперь локти.

— Я догадывался об этом, — сказал дядя Юра печально.

— Ты догадывался, а я знал, — сказал Андреич. — Вот ты все стишки пишешь, и все про любовь, а ни хрена ты в этой самой любви не разбираешься.

Они уже выпили, Андреич хватил целый стакан, а когда выпьет, он всегда идет в атаку. А я слушал, слушал, и все тут… Страшно мне было слышать то, что говорил Андреич, и все время хотелось крикнуть, что это неправда, но я молчал и только слушал, и в башке у меня был сумбур, и все вспоминалась та противная фраза, которую сказала тогда на лестнице наша соседка.

Они выпили еще и стали кричать, что любви нет, потом, наоборот, что есть, и было непонятно, кто с кем спорил. Дядя Юра вспоминал каких-то поэтов и писателей, кричал про какую-то Петр… Петрарку и какую-то Лауру и про Ромео и Джульетту, а Андреич ругался и тоже кричал про какую-то Людмилу, и оба кричали, что Николай тряпка и баба, и ужасно жалели нас с Нюрочкой и говорили, что что-то надо сделать, а что сделать, так и не знали, и то соглашались, что Верку надо вернуть, то говорили, что любовь — это не картошка и никому мешать нельзя, и тут же Андреич говорил, что у нее и с этим артистом тоже никакой любви нет, а дядя Юра кричал, что это уж совсем черт знает что и Вера замечательный человек, а Андреич — старый развратник, если может думать так, а Андреич кричал, что он так не думает, и если Ливанский думает, то он не посмотрит, что он поэт, и выдерет ему все усы, очень даже просто… Так они кричали долго и совсем забыли, что я сплю, а потом, накричавшись, затихли, и Андреич только кряхтел, а дядя Юра вздыхал и сморкался. Когда он уже оделся, Андреич спросил его:

— А как девчонка-то?

Дядя Юра опять вздохнул очень тяжело.

— Вот из-за этого мы и поссорились с Лизой, — сказал он. — Она у меня очень суровый человек и не прощает людям никаких слабостей. И она очень осуждает Веру и считает, что девочке нужна мать.

— А ты не так считаешь, что ли? — спросил Андреич.

— Я, конечно, тоже так считаю, — быстро сказал дядя Юра, — но все это очень сложно и сейчас еще рано вмешиваться, — может быть, еще все образуется, а если сейчас вмешаться, можно только еще больше все осложнить. Пусть Вера как следует проверит себя, и если она действительно любит Долинского…

— Она уже раз проверяла, — фыркнул Андреич, и мне захотелось запустить в него чем-нибудь, ботинком, что ли, но я сразу же вспомнил мамино письмо, и мне расхотелось. Только на сердце стало еще тяжелее.

— Не знаю, ничего не знаю, — как-то отчаянно сказал Кедр. Он потыкался в дверь и насилу нашел ручку. Андреич еще долго кряхтел, кашлял, плевался, ругался, укладываясь спать. Наконец улегся.

А я не спал всю ночь…

 

Конечно, ни в какое ПТУ меня не взяли. Почти все время я сидел у Андреича в его полуподвале и смотрел, как он мастерит свои корабли, или читал, а иногда делал уроки — их приносили мне ребята, а чаще всего Ольга. Но занимался я через силу, нехотя, — просто надо было чем-то заняться, чтобы поменьше думать о всякой всячине. А вот читал я очень много, и всё «взрослые» книги. Детские меня уже не устраивали. Я прочел «Анну Каренину», и мне даже начало казаться, что я стал лучше разбираться в жизни и в том, что такое любовь, из-за которой люди делают так много глупостей. И еще много читал про любовь, даже знаменитого Мопассана, которого детям до шестнадцати читать строго воспрещается. Этот Мопассан совсем запутал меня, и после него снились такие сны, которые стыдно вспоминать.

Так я хватался то за одну, то за другую книжку, и то мне казалось, что я уже что-то понял, а то, наоборот, чувствовал, что понимаю все меньше и меньше. И наконец я решил плюнуть на всякие такие книжки и начал читать только про шпионов, — там, по крайней мере, все понятно. И еще фантастику. Хоть думать ни о чем не надо. И еще я решил, что до всего, наверно, надо доходить своим умом, самому надо понять, что к чему и почему на свете происходят разные истории вроде нашей. А как это доходить своим умом — я и не знал. И никого не было рядом, кто бы мог помочь, и я тыкался носом, как слепой котенок, в разные углы и набивал себе шишки.

Как-то я даже решил посоветоваться о своих делах — не обо всех, конечно, а о некоторых — с Капитанской дочкой, — она ведь умная и многое сможет понять. Я знал, по какой улице ходит она из школы, и решил подождать ее на углу, но так, чтобы ребята не видели. И я дождался ее. Она шла с… физиком и была очень веселой. Меня она не заметила: я спрятался в парадную и там стоял злой, пока они не прошли. И в голову мне лезли всякие мысли, вроде: «Дыму без огня не бывает», — и еще, что все бабы одинаковы — вот идет со своим физиком и смеется, а до меня ей никакого дела нет, и, наверно, Валька тогда правду в том письме написал. И мне стало совсем нехорошо, и я окончательно решил, что ни с кем советоваться не буду, а буду жить как живется, и все… И все больше мне хотелось куда-нибудь уехать, чтобы не видеть никого из знакомых. И не то чтобы я злился на отца за то, что он уехал и оставил нас с Нюрочкой, нет, — мне просто было очень обидно. Ну почему он не говорил со мной по-настоящему? Боялся, что я не пойму? Или гордость не позволила? Если бы он хоть раз сказал мне: ладно, Сашка, проживем! Если бы хоть объяснил, почему так получается в жизни… А он уехал, смылся! А мне кто сейчас мешает смыться? Они оба могли, а я не могу, да?

Вот так я сидел на нашей аллейке и думал, думал, и башка у меня трещала от всех этих мыслей.

Уже темнело, и на аллейке никого не было, только изредка проходили парочки, и я смотрел им вслед и злился и на них, и на себя, и на весь мир. Я и не слышал, как подошла Лелька.

— Сань, а Сань, — сказала она и погладила меня по голове.

Я стиснул зубы. Ну, ну, подумал я, только ее мне сейчас не хватало. Я встал со скамейки и оперся спиной о дерево, о такую толстую липу или тополь, черт его знает.

— Чего тебе? — сказал я.

А она подошла близко-близко и опять погладила меня по голове, потом прижалась ко мне, и я чувствовал ее грудь и ноги и, как тогда у подоконника, никуда не мог деться, вминался в эту толстую липу и все без толку, а она прижималась ко мне все сильней и сильней и говорила:

— Сань, Са-ань…

— Уйди ты, — сказал я.

— Нет, не-е-ет, — сказала Лелька. — Жалко мне тебя, Саня.

— Дура ты, — сказал я.

— Ну и что? — шепотом спросила Лелька.

Она обнимала меня так, что я никак не мог отцепиться. Я отрывал ее руки от своей шеи, а она говорила мне, что я глупый. «Глупый, глупый», — говорила она мне, и я не знал, что делать, и мне было и противно и… приятно, приятно и противно. Я наконец оторвал ее руки от своей шеи.

— Сука ты, — сказал я.

Я еще держал ее руки в своих и почувствовал, как они вдруг стали какими-то ватными, — вот так — еще только что были живыми и теплыми и обнимали меня за шею, а как я сказал это, сразу стали другими — ватными, а потом деревянными. Я отпустил их. А она сказала:

— Глупый ты, глупый, — и ушла.

Зажглись фонари, и стало светло, и я видел, как она шла по нашей аллейке, шла, постукивая каблучками, и не оборачивалась. И руками она не размахивала, а были они как-то странно прижаты к бокам, как будто неживые.

А я рванулся в сторону и побежал по аллейке, и бежал под фонарями, и кусты мелькали передо мной, а я все бежал… Хва-а-атит! Хватит меня жалеть. Брось ты свои эти штучки, Лелька! Ты-то ведь девчонка, ну и ты по-другому не можешь, — наверно, ты думаешь, что если прижмешься — так это и все; нет, не все, наверно. Это, конечно, здорово, но это не все. Ты не сердись на меня, Лелька, не сердись, ладно? Мне-то сейчас не это нужно, Лелька. А что мне нужно, что? Может, мне нужно, чтобы кто-нибудь позвал меня в школу, или чтобы кто-нибудь поговорил со мной по душам, не жалел, а просто поговорил и сказал бы: «Не беда, Сашка, проживем, еще и не такое в жизни бывает…»

 

…Вечером ко мне, вернее к Андреичу, пришел Пантюха. Он был какой-то скучный и долго мялся в дверях, а потом подошел к Андреичу, ткнул пальцем в один из кораблей и спросил:

— Эт-то фрег-гат «Б-баллада»?

— Ага, «Баллада», — презрительно сказал Андреич. — Откуда ты такой взялся?

— Оттуда, — мрачно сказал Пантюха. — Пойдем, Сашка, прошвырнемся.

— Ишь грамотный, — сказал Андреич. — Куда это на ночь глядя прошвыриваться?

— На танцы, — сказал Пантюха.

Андреич поперхнулся дымом:

— На танцы?! А ну, геть отсюда!

— Это мой друг, Андреич, — сказал я.

— Друг? — недоверчиво спросил Андреич. — Верно? — И он посмотрел на Юрку.

Я видел, что Пантюха хочет что-то ляпнуть, но он вдруг тихо сказал:

— Верно.

— Ну, раз верно, тогда другое дело, — сказал Андреич. — Смотри, Саня, не поздно. Все же я за тебя отвечаю.

— Все за него отвечают, — проворчал Юрка, — а как до дела…

Андреич ничего не сказал и только покачал головой, вроде бы соглашался.

Мы вышли, и я спросил Юрку, куда пойдем.

— Я же сказал — на танцы, — сердито ответил Юрка. Странный он все-таки парень — никогда не знаешь, чего от него ждать. И все-таки он настоящий друг — в этом я уверен.

Самое интересное, что мы действительно пошли с Юркой на танцы. Пантюхе зачем-то нужен был Генка Наконечник. Была суббота, а в субботу Генка всегда ходил на танцы в Удельный парк. Вот мы и отправились туда. У входа в закрытый павильон толпились ребята и девчонки, у которых, наверно, не было денег, чтобы попасть внутрь. А около них лениво прохаживались дружинники с повязками и следили за порядком и чтобы никто не пролез бесплатно.

Юрка отыскал в толпе какого-то парня и спросил у него, где Наконечник. Тот кивнул на павильон. И после этого началась какая-то чепуха. Юрка потянул меня за собой, и мы подошли к входу, где стояли контролерша и дружинник.

— Т-тетенька, — заныл Пантюха, — пропустите, пожалуйста. У меня т-там братишка, м-мне его вызвать н-на-до — м-мама у нас заболела…

— Знаем, какая у вас мама, — сердито сказал дружинник. Он взял Юрку за плечо, повернул и подтолкнул со ступенек.

— Ну, ч-честное с-слово, дяденька, — совсем уж со слезами в голосе сказал Юрка, — оч-ч-чень надо б-братишку. В-вот хоть у него, — и он показал на меня, — спросите.

Дружинник и контролерша посмотрели на меня, и я, злясь на Пантюху, кивнул, что да, мол, нужен братишка.

Контролерша неуверенно посмотрела на дружинника, а тот усмехнулся и сказал:

— Ну, если так уж нужен — так мы его вызовем сюда, а вам там делать нечего. Как зовут братишку-то?

— Генка, — нехотя сказал Пантюха.

— А фамилия? — спросил дружинник.

— Н-нн-нак… — начал было Пантюха, но вдруг махнул рукой и сбежал по ступенькам вниз.

— Ну и плюнь ты на него, — сказал я, — зачем он тебе?

Мы сели на скамейку. Пантюха мрачно молчал. Я молчал тоже — уж я-то знал его характер. Он заговорил первый.

— Н-надоело все, п-понимаешь, — мрачно сказал Юрка. — Этот все ходит и ходит. И мамка на меня уже к-как на в-в-врага какого смотрит, а чт-т-то я ей д-добра желаю — не понимает, — он махнул рукой. — Н-ну и милиция при-стает, чт-то не учусь н-н-нигде.

— Ты же говорил…

— М-мало ли что я говорил. Д-да я недавно только и б-б-бросил учиться-то.

Я спросил его, не жалко ли ему было бросать школу юнг.

— Ес-с-сли бы, — сказал Пантюха и добавил совсем уже мрачно: — Я в-ведь в п-п-поварской школе учился — мамка меня т-т-туда засунула… Сама повариха, ну и…

И не до смеху мне было, а я все же засмеялся, уж очень это неожиданно было: Пантюха — и вдруг… повар!

— Т-тебе смешно, — грустно сказал он, — а мне хоть п-плачь: ф-фрикасе, б-бламанже, антрекот, с-с-сосиски с к-к-капустой… видеть не могу… Н-ну и д-дал деру. М-мамка ругается, и милиция п-п-прицепилась. Эх!

Он помолчал, а потом вдруг крикнул:

— Ну их всех к черту! Вот в-возьму и смоюсь! Уб-бегу…

— Куда, Юрка? — спросил я, и сердце у меня заколотилось.

— М-мало ли мест есть. В Сибирь или еще куда… Все равно им не п-п-помешать.

— А зачем мешать, Юрка? Наверно, они и в самом деле любят друг друга. Вот и у тебя… семья будет… настоящая…

— К-как у т-т-тебя? — зло сказал Юрка.

Я встал. Он потянул меня за руку, и я опять сел. Чего уж там — ведь прав он, прав…

— Н-н-не злись, — тихо сказал Юрка, — сам н-н-не знаю, что п-п-плету…

Я не злился. Почему-то чужая беда нам всегда кажется меньше нашей собственной. И Юрка мне об этом напомнил — вот и всё.

— Деньги нужны, — сказал я, и Юрка посмотрел на меня, — для того, чтобы ехать, деньги нужны…

— Наконечник мне должен, — мрачно сказал Юрка, — он сегодня получил, я знаю, а завтра у него черта с два выпросишь.

Он решительно встал:

— П-пошли.

— Куда? — спросил я.

— Т-т-тут лазейка есть, — сказал Юрка, — ч-ч-ерез уб-б-борную.

— Не стоит.

— С-д-д-дрейфил? — сказал Пантюха и пошел за угол.

Через разбитое окно уборной мы попали на танцплощадку. Народу там было немного, и все больше танцевали девчонка с девчонкой, а парни стояли у стенок, засунув руки в карманы, дымили сигаретами и посмеивались, переговариваясь между собой. Я еще ни разу не был на танцплощадке, и мне было интересно, я только удивлялся, почему парни не танцуют, а потом понял: когда заиграли что-то вроде твиста — они все, как по команде, отошли от своих стенок и начали приглашать девушек. А до этого играли какой-то не то «Краковяк», не то еще что-то. Мы стояли в углу, и я глазел по сторонам, а Юрка высматривал Наконечника. Танцы мне не очень нравились — ребята выламывались и дергались, а девчонки дрыгали ногами так, что иногда даже были видны трусики, и когда к ним подходил кто-нибудь из дежурных и говорил что-то — наверно, что нельзя так танцевать, — они делали презрительный вид и некоторое время двигались, еле-еле переставляя ноги, а потом опять начинали дергаться, как заведенные. Только несколько пар танцевали хорошо, и я даже загляделся на одну тоненькую, стройную девчонку, но лица ее я не видел — она все время танцевала ко мне спиной. А когда наконец повернулась, я узнал Лельку. Она была веселая, и глаза у нее блестели, и мне вдруг стало обидно: вот, подумал я, еще недавно меня жалела, а сейчас смеется и отплясывает с каким-то стилягой. Правда, насчет стиляги я со злости подумал, — парень хороший был, и смеялся он хорошо. Но все равно мне было обидно, как будто она меня обманула в чем-то, эта Лелька, хотя я и понимал, что было бы смешно, если бы она рыдала где-нибудь в уголке из-за моих переживаний. Что-то уж слишком обидчивый я стал…

Юрка тоже заметил Лельку.

— И эт-т-та з-з-здесь, — зашипел он. — Н-ну сейчас я ус-с-трою ей н-н-номер… — И он сделал шаг из угла.

Я схватил его за руку. Я даже разозлился — ну что, в самом деле, надзиратель какой-то, никому жить не дает.

— Да брось ты, — сказал я, — она ведь уже большая, чего ты ей мешаешь…

— А т-ты добренький, — опять зашипел Юрка, — б-большая… ишь ты… вот я ей с-сейчас… покажу, к-к-акая она б-б-ольшая, — и он рванулся в сторону круга, но я так дернул его за руку, что он удивленно посмотрел на меня.

— Н-ну, ладно, ладно, — сказал он, — не трону я т-т-вою Лельку, не до нее мне сейч-ч-час. Я ей дома…

— Ох, и зануда ты, — сказал я.

Пантюха хотел что-то ответить, но только посмотрел на меня как-то странно, жалея вроде, махнул рукой и вдруг оживился.

— В-вот Наконечник, — сказал он.

Генка стоял неподалеку от нас с какой-то хорошенькой девушкой и что-то рассказывал ей. Он сгибался чуть не пополам, кривлялся, елозил ногами по полу. Я даже удивился: ведь с нами он тоже трепался и говорил забавные вещи, а не кривлялся же и не ломался, как сейчас.

«Обрабатывает», — подумал я, и мне стало противно и… любопытно до невозможности.

— Пойдем, — сказал Пантюха.

— Да я-то тебе зачем? — спросил я.

— А он при т-т-ебе п-постесняется деньги зажать, — сказал Юрка.

Но не такой был парень Наконечник, чтобы кого-нибудь стесняться. Когда мы подошли, он раскинул руки и заорал на всю площадку:

— Кто пришел! Я не верю своим глазам: ты ли это, Пантюшечка? Решил прожигать жизнь? И не один, а со своим другом. Олечка, разрешите мне представить вам своих лучших друзей: это вот Юрик — отличнейший парень — львиное сердце. — И он слегка подтолкнул Юрку к девушке.

Она протянула Пантюхе руку, а тот даже не посмотрел на нее. Девушка покраснела, а Генка укоризненно покачал головой, но продолжал как ни в чем не бывало:

— А это Саша — тоже отличнейший парень, благородный и красивый…

Я покраснел, а девушка с опаской посмотрела на меня и опять протянула руку, но уже осторожно. Я быстро пожал ее. Рука была теплой и чуть влажной, и мне почему-то стало не по себе оттого, что эту девушку тоже зовут Олей.

— Н-н-аконечник, д-д-еньги г-г-гони, — сказал Пантюха.

Генка продолжал улыбаться, но глаза его сразу сузились.

— Простите, сэр, — сказал он, — я вас не понимаю.

— Ч-чего п-понимать — г-гони, и все, — упрямо сказал Пантюха, — т-ты п-получил…

Я дернул Юрку за рукав. Он отмахнулся и зашипел:

— Т-ты еще ч-чего? Д-д-добренький!

— А ну, отойдем, — тихо сказал Наконечник. — Извините, Олечка, дела…

— Ч-чего отходить… — начал было Пантюха, но Наконечник взял его за плечо так, что он даже сморщился, и повел в сторону. Я пошел за ними. Девушка ничего не понимала, а на нас уже начали обращать внимание. Генка отвел Пантюху в угол, а мне махнул рукой, чтобы я остался в сторонке. Я не слышал, что они там говорили, видел только, как Юрка размахивал руками, а Наконечник, согнувшись чуть не пополам, что-то втолковывал ему, и глаза у него совсем превратились в щелки, а лицо стало злым.

Так они говорили довольно долго, а потом Пантюха вдруг заорал на весь зал:

— У-у, гад, г-гони, деньги!

— А ну, цыц! — сказал Наконечник и сунул под нос Юрке кулак.

Пантюха вцепился в Наконечника и начал орать уж что-то совсем несуразное. Генка взял его за отвороты курточки и стал трясти, а Юрка пытался лягнуть его ногой. Я бросился к ним и тоже вцепился в Наконечника. Нас окружили и начали смеяться и подначивать, но тут через толпу пробрались два здоровых парня с красными повязками и, ни слова не говоря, повели нас в штаб дружины. Я уже и не помню, как и когда Наконечник смылся, и в штабе мы оказались вдвоем с Пантюхой, Разговор был короткий: работаете? учитесь? где живете? зачем приперлись на танцплощадку — ведь еще пацаны совсем, почему драка?

Мы не работали и не учились, адреса назвали, а насчет драки и того, кто такой Наконечник, Юрка молчал, а я тем более. Пока выясняли, не наврали ли мы свои адреса, и записывали наши фамилии, фамилии родителей и место их работы, мы сидели в углу на скамейке и молчали. Пантюха старался на меня не смотреть. А мне было все как-то безразлично — ну, еще одна беда, все равно плохо. Вот тут у меня и мелькнула мысль уехать куда-нибудь, смыться к черту на кулички. Мне и раньше приходила в голову эта мысль, но как-то неопределенно, а тут она втемяшилась накрепко, и я сидел и твердил про себя: уеду, уеду, уеду…

Наконец нас отпустили, сказав, чтобы мы немедленно шли домой, и еще сказали, что о нашем поведении сообщат родителям по месту их работы. Только этого мне и не хватало! И тогда я совсем твердо решил, что уеду, удеру вместе с Пантюхой, а если он почему-либо передумает, то уеду один. В деревню, например, в Красики, или еще куда-нибудь.

 

Как только мы вышли из штаба дружины, Пантюха сразу начал ругаться страшными словами. Он поносил и Наконечника и себя за то, что связался «с эт-т-той п-п-адлой», и меня за то, что я… увязался за ним. Я даже и не злился на него, — он, по-моему, от злости уже ничего не понимал.

Мы выходили из парка, и на одной из аллей я увидел Наконечника. Он держал под руку ту самую девчонку Олю и, наклонившись, что-то говорил ей. Девчонка смеялась. «Обработал», сволочь, подумал я со злостью на эту девчонку и с обидой за нее. Юрке я не сказал, что заметил их, — не хватало нам еще раз в милицию попасть, — а он так ругался, что ничего вокруг не видел.

Когда мы подходили к дому, Пантюха немного остыл и я спросил у него, какие деньги он требовал с Наконечника.

— Д-да вместе мы с ним одно дело сд-д-делали, — неохотно сказал Пантюха. — А тебе н-н-нечего в эт-ти д-дела лезть, у т-тебя и своих х-х-хватает.

Я не стал допытываться, — наверно, что-нибудь опять вроде лаврового листа. Я только сказал:

— Брось ты эти дела, Юрка, влипнешь, да и вообще…

— С-сам знаю, — сказал Юрка, — д-да ну их к ч-черту, эт-т-ти д-деньги! Мне т-только ч-что обидно: я на них уехать д-думал, а т-теперь вот-т… п-потом он в-ведь ч-что г-говорил — в д-делах нужны честность и д-доверие, а с-с-сам… — Юрка зло сплюнул.

— А как же он говорил, что хочет на работу поступить?

— А т-ты слушай его б-больше… Уже не п-п-первый раз т-треплется, — он вдруг воодушевился, — а я, если зах-х-хочу, его в д-два счета утопить м-м-могу. Ему з-знаешь как дадут за то, что он несовершеннолетних с-с-сбивает…

Пантюха продолжал говорить о том, как он может отомстить Наконечнику, а я думал, что он никогда не сделает этого, — не потому, что побоится, что ему самому тоже здорово достанется, а потому, что он просто не сможет сделать этого — не такой он парень, Юрка Пантюхин. Он замолчал, а потом тоскливо сказал:

— В-все равно уед-ду. Нельзя мне з-здесь оставаться, а т-то еще в-в-водку п-п-пить начну или в-воровать с-стану — Наконечник не от-вяжется…

— Юрка, — сказал я.

— Ч-чего?

— Я с тобой поеду, — сказал я.

Юрка даже остановился:

— Н-н-ну?!

— Честное слово!

— В-вот это з-з-здорово, — сказал Пантюха.

А дальше мы сидели на нашей скамейке и обсуждали всякие планы — куда нам ехать и, самое главное, как уехать, откуда взять деньги и прочее. И договорились мы о том, что вначале поедем в деревню Красики к моим родственникам. Они нас примут — это я знал, — а дальше видно будет; может быть, заработаем в колхозе и поедем куда-нибудь еще — не сидеть же на самом деле на месте, раз уж решили уехать. Чтобы нас не хватились, мы решили прямо сказать, я — Андреичу и Ливанским, а Юрка — матери, что едем в деревню, а к будущей осени вернемся и опять поступим учиться, — все равно же год пропадает.

К Андреичу я пришел уже около двенадцати. Он поворчал немного для порядка, и мы улеглись спать. Ночью я долго строил всякие планы, и на душе у меня скребли кошки из-за Нюрочки и вообще, но я старался не думать об этом, — в конце концов со мной поступили еще хуже. А уехать было просто необходимо: не мог я больше тут находиться, боялся, что могу, как любила говорить тетя Люка, «покатиться по наклонной плоскости». Я и так уже, кажется, начал. И хоть мне было вроде на все наплевать, этого я все-таки не хотел. А если уеду хотя бы на время, то мне придется заботиться о себе самому, никто со мной нянчиться не будет, — значит, надо будет что-то делать.

Дядя Юра всегда говорит: «Главное — вовремя принять решение». Вот я и принял решение, и мне стало немного легче.

А утром за завтраком я как можно спокойней сказал Андреичу:

— Андреич, я, пожалуй, в деревню поеду, в Красики. Меня звали…

Тут я немного соврал, но только немного, — ведь в самом деле меня звали в деревню, правда, на лето, а не на осень и на зиму, но все-таки звали ведь…

— Ну?! — удивился Андреич.

Я начал ему доказывать, что мне просто необходимо поехать в деревню. Ведь год у меня все равно пропал, здесь работать меня не возьмут, а там… и так далее и так далее. Расписывал все так, что даже сам удивлялся. Андреич слушал и кивал головой, а я потихоньку следил за ним.

— Так, может, поехать? — спросил я наконец, когда уже совсем выговорился.

— Поезжай, коли у меня надоело, — с обидой сказал Андреич.

Такого поворота я не ожидал. Я думал, что он станет отговаривать меня, начнет ворчать, что мне об учебе думать надо или еще что-нибудь, а он взял и обиделся.

— Что вы, Андреич, — сказал я. — Мне у вас очень хорошо, совсем как дома…

— Ладно, не финти, — сказал он, усмехаясь. — Небось охота поехать?

Я кивнул, и Андреич вдруг воодушевился.

— А что? — закричал он. — Матка уехала, батька уехал. Все, видишь ли, проветриваются, а парень тут куковать должен, и всякая чертовщина ему в голову лезет. Ан, нет, пускай и он проветрится, — все одно здесь делать нечего. Поезжай, и все тут! — сказал он так, как будто я отказывался. — А батьке я сам все растолкую.

Он достал из стола деньги — те самые пятьдесят рублей, которые я ему отдал, и спросил, когда я думаю ехать… Я сказал, что еще не знаю и что, наверно, со мной поедет Юрка.

— Тот самый, дружок? — спросил Андреич и задумался, и я уже начал жалеть, что сказал ему о Юрке, но он мотнул головой и сказал: — А что — вдвоем веселее. Валяйте. Ты только мне из деревни отпиши, что и как, а то мне перед отцом ответ держать, — он засмеялся, — скажет еще, что сплавил пацана, старый черт. Ан, нет, я ему тогда такое скажу, что он всю жизнь кашлять будет. Валяй поезжай. Денег хватит, а не хватит — пришлю. Ты только отпиши.

Я и радовался, что так легко все получилось, и плакать мне почему-то хотелось… Я кое-как поблагодарил Андреича и сказал, что Ливанские, наверное, не согласятся меня отпустить. Старик разозлился.

— А какое они имеют полное право запретить! — закричал он. — Николай мне тебя оставил, а не им, ну я и разрешаю. И точка. А если поет этот со своей Лизаветой ерепениться будет — ты скажи, чтобы они ко мне зашли, я им растолкую, что к чему.

 

Я пошел к Ливанским и рассказал им про деревню.

— Чепуха, — сказала тетя Люка, — никуда ты не поедешь.

Дядя Юра не сказал ничего и задумался. Тетя Люка начала бушевать. Мало того, что его выгнали из школы, так он еще хочет стать гопником и ездить под вагонами, говорила она. Скажите, какой самостоятельный — возьмет и поедет в деревню, что он там не видел, в этой деревне, там своих лодырей и нахлебников хватает, и кто там о нем будет заботиться, и что скажет Николай, когда приедет, хотя Николай этот ничего не скажет, давно известно, что ему наплевать на собственных детей… Но этот, этот, как вам нравится, — его вышибли из школы, так он…

— Перестань, Лиза, — тихо сказал Кедр, — нельзя же так.

— Ах, так нельзя, — закричала тетя Люка, — а делать из ребенка преступника можно? Понимаешь, ты, замороженный идеалист, что его из школы…

И тут я не выдержал.

— Это из-за вас меня из школы вышибли, — тихо сказал я.

Тетя Люка задохнулась, а меня уже занесло.

— Если бы вы все не были трусами, — сказал я, — меня не выгнали бы из школы, понятно? Это вы со своим враньем сбили меня с толку, понятно? Вы скрывали и замазывали все и ничего не хотели мне говорить, а я узнал, и из-за этого меня вышибли из школы. Понятно?

Я говорил тихо, почти шипел, и видел, как побледнела тетя Люка, а Кедр горестно закачал головой. Тетя Люка села на стул и заплакала. Я растерялся, и вся моя злость улетучилась, — уж больно это странно было — видеть тетю Люку плачущей. Потом мы все долго молчали, а тетя Люка всхлипывала и сморкалась. Наконец Ливанский сказал:

— Поезжай, Саша.

— Боже мой, — сказала тетя Люка, — поезжай, но ты подумал, что будет с Нюрочкой? Она так тоскует, а тут еще и ты уедешь.

Она знала, что сказать, эта тетя Люка! Но я был готов к этому. Я только стиснул зубы и промолчал.

Они вместе со мной зашли к Нюрочке, и я сказал ей, что ненадолго уеду. Она заплакала, и тогда я неожиданно соврал ей, что поеду за мамой. Тетя Люка возмущенно зашептала что-то, но Кедр сказал ей, чтобы она молчала. Нюрочка обрадовалась и отпустила меня быстро, и я был рад этому — мне просто было невмоготу…

Тетя Люка совала мне деньги, но я отказался: не хватало мне еще у них брать деньги. Я попрощался. Тетя Люка, рыдая, скрылась у себя в комнате, а Кедр вышел на площадку.

— В деревню, значит, Саша? — тихо спросил он и заглянул мне в глаза, и я понял, что он не будет писать мне писем в деревню. — Ну что ж, может, так и нужно. Ты становишься взрослым, Саша.

Он крепко пожал мне руку и слегка обнял.

 

Я пошел искать Пантюху, но не нашел: он носился где-то, — наверно, добывал деньги на дорогу. Я стоял во дворе и раздумывал, что мне делать дальше, и тут увидел Ольгу. Между прочим, я не видел ее уже несколько дней: почему-то она перестала заходить к Андреичу.

— Здорово, — сказал я, — ты куда пропала?

Ольга не ответила. Вздернула подбородок и прошла мимо. Даже и не посмотрела на меня. Это что-то новое, подумал я.

— Ты чего? — спросил я, догнав ее.

— Отстань, — сказала Ольга.

Я пожал плечами и хотел уйти: у девчонок бывают иногда такие «закидоны». И лучше не обращать на них внимания. Но она не дала мне уйти. Когда я уже повернулся, чтобы идти, она вдруг так дернула меня за руку, что я чуть не упал.

— Ненавиж-ж-жу я тебя! — прошипела она.

Опять новости. Я раскрыл рот, а она так двинула меня кулаком под ребра, что я даже согнулся.

— Ты чего? — заорал я.

Она повернулась и побежала. Ну что в самом деле — чепуха какая-то… Я догнал ее, схватил за плечо, повернул к себе и вдруг неожиданно сказал:

— А я уезжаю.

— Куда? — быстро спросила она.

— В деревню, — сказал я.

— Надолго? А… — она хотела, наверно, спросить «зачем», но не спросила, и хорошо сделала. Злость ее куда-то улетучилась, и она стала задумчивой и грустной. Я сказал, что хочу зайти домой, чтобы взять кое-какие вещи, и Ольга молча пошла за мной.

В квартире был такой воздух, какой бывает, когда в ней долго не живут, и все вещи покрылись пылью, хотя я и жил-то у Андреича всего каких-нибудь две недели. Мне даже стало грустно как-то.

Ольга молчала и рисовала пальцем на подоконнике. Я взял пару книжек и рубашку, завернул их в газету и подошел к Ольге. Она быстро стерла что-то на подоконнике.

— Ты чего злая? — спросил я.

— Ничего, — сердито ответила она. — Ненавижу я тебя! Сам с этой Лелькой обнимался, а теперь спрашивает.

Вот оно что! Ну, уж этого я не ожидал. Значит, она видела… Я разозлился.

— Ну, и обнимался, — сказал я. — А что?

— Не смей с ней обниматься! — Она даже ногой топнула.

— Почему? — удивился я. — Что она, хуже других?

— Она, может, и лучше других, — ехидно сказала Ольга, — а все равно не смей!

— С кем хочу, с тем и буду…

— Не смей!

— Буду!

— Не… смей.

— Ну вот что… — начал я решительно, но Ольга вдруг закрыла лицо руками и выскочила из комнаты.

Вот уж что-то совсем непонятное! Что я — отчет ей обязан давать, с кем обниматься, или разрешения спрашивать, можно мне, мол, с такой-то девчонкой перемигнуться?

Я подошел к окну и на пыльном подоконнике увидел две буквы — «л» и «ю». «Лю» — было написано там, а остальное было стерто.

Я пошел в кухню. Ольга стояла у окна и опять водила пальцем по пыльному подоконнику. Я подошел и посмотрел, что она там пишет. Там были какие-то дурацкие рожи.

— Оля, — сказал я тихо.

Она быстро и удивленно посмотрела на меня. Я и сам удивился: никогда я не называл ее Олей — все Ольга, Ольга, а Олей почему-то никогда не называл.

— Что было на том подоконнике, Оля? — еще тише спросил я.

Почему-то мне очень важно было знать, что она там написала, ну просто обязательно надо было знать. Она наклонила голову и молчала, и продолжала рисовать дурацкие рожицы. Я написал на пыльном подоконнике две буквы — «л» и «ю» — и спросил, что это такое.

— Люцерна, — сказала Ольга сердито и покраснела.

Одна косячка щекотала ей щеку — Ольга резко отбросила ее за спину, и я опять подумал, что когда она сердится, то становится очень хорошенькой, и тут же подумал, что даже когда не сердится, то все равно очень хорошенькая. Вот Наташка очень красивая — к ней даже подойти иногда страшно, а Ольга не красавица, а просто очень хорошенькая, но не как какая-нибудь кукла, а… а… ну, не знаю как. И потом — она настоящий товарищ, и даже не товарищ, а самый верный друг. И мне от этого стало как-то тепло.

— Не понимаю, — сказал я.

— А я и знала, что ты чурбан непонимающий, — сказала Ольга и засмеялась. — Вот догадайся.

— А я знаю, — сказал я.

— Не знаешь!

— Знаю!

— Не знаешь!

Тогда я взял и приписал к тем двум буквам еще три и получилось — «лю…блю»…

— Да? — спросил я.

— Ну да, да, да! — быстро заговорила Ольга. — Ну и что? Нельзя? Ну да, я знаю, что ты любишь эту воображалу… Наташку, а с Лелькой обнимаешься. Ну и на здоровье! А я все равно… Злись не злись, вот.

Я стоял как дурак и смотрел на нее, и радовался, и, наверно, глупо улыбался, а она говорила, что ее ничуточки не трогает, что я люблю Наташку, она только злится, что я полюбил такую надутую дуру, которая только себя и любит, а я думал, что нехорошо мне слушать такое про Наташку, которую я тоже… люблю, и что надо возразить ей, и не возражал, потому что сейчас я уже и сам толком не знал, люблю ли я в самом деле эту надутую… Наташку.

Она вдруг замолчала, и мы долго стояли друг против друга, и она смотрела мне прямо в глаза, и я смотрел на нее, и мне почему-то было очень хорошо, хотя я и понимал, что не должно мне сейчас быть очень хорошо, а было, и все. Потом она топнула ногой и сказала:

— Ну что ты молчишь? Ну скажи что-нибудь, чурбан бесчувственный…

А я не знал, что мне говорить, и сказал только «Оля», и взял ее за руку, а она прижалась ко мне и положила голову мне на плечо, и так мы стояли молча, и я боялся дышать. А потом вдруг взял и сказал, дурак:

— Можно я тебя поцелую?

— Нет! — сердито сказала Ольга и даже отскочила от меня. — Ты с… Лелькой целовался. Наташку любишь, а с Лелькой целовался. Взасос.

Я чуть сквозь землю не провалился, и вид у меня стал такой, что Ольга не выдержала и засмеялась. Я тоже засмеялся и сказал, чтобы она не сердилась.

— На дураков не сержусь, — сказала Ольга.

Вот и пойми ее! А она как ни в чем не бывало начала говорить о моем отъезде, о том, что мне надо взять в дорогу, и что она обязательно будет навещать Нюрочку, и чтобы я обязательно писал ей. И так она обо всей этой чепухе здорово говорила, что я почти успокоился и только в душе клял себя за свои штучки-дрючки.

А потом… Оля поцеловала меня и сразу убежала, а я еще долго стоял в передней и улыбался.

Потом, когда я подходил к дому Андреича, я подумал, что последнее время я что-то слишком много стал… целоваться. Видно, все-таки я нравлюсь девчонкам, подумал я и даже плюнул со злости на себя за эти идиотские, какие-то воображальные мысли.

А утром ко мне пришел Пантюха. Он постучал в наше подвальное окошко, и я вышел. Под глазом у Пантюхи был здоровенный фонарь, и сам он был злой как черт.

— Н-наконечник, гад, только д-д-десятку дал, и то, когда я ему п-пригрозил, что н-н-накапаю…

— А это? — спросил я и показал на синяк.

— А эт-т-то до эт-т-ттого, — сказал Пантюха и сплюнул, — э-т-то, когда я ему сказал, ч-т-то я о нем думаю. — Он вдруг засмеялся. — Н-ну, и ст-трусил он, к-когда я ему п-пригрозил.

— Идем, — сказал я.

— К-куда?

— К Генке.

— 3-зачем? Он в-все равно б-больше не даст.

— Дурак ты! — заорал я. — Ты что, не понимаешь, что он тебя опять купил. Идем!

— П-пошел ты… — неуверенно сказал Пантюха. — Д-деньги ведь…

— У меня есть, — сказал я.

И мы пошли к Наконечнику и швырнули в его нахальную морду паршивую десятку, и он даже не стал нас бить — он так испугался, что долго бежал за нами и уговаривал взять еще денег, и упрашивал нас не сердиться, но мы послали его к черту, и он наконец отвязался от нас, пригрозив устроить нам такой фейерверк, что мы… Но мы наплевали на него, — ведь мы уезжали.

Юрка был очень доволен, что развязался наконец с этим Наконечником, но потом опять помрачнел.

— У т-тебя есть, а у м-меня нет, — сказал он, когда я спросил его, чего он опять надулся.

— Так хватит нам, — сказал я.

— Нет, т-так не п-пойдет, — сказал Пантюха.

— Ну что ты за дурак, — сказал я, — если бы у меня не было, а у тебя было, ты что? Не дал бы мне?

— Н-не в этом д-дело, — сказал он.

А в чем дело, так и не сказал. Он о чем-то упорно думал и, когда я пытался что-нибудь предложить, только отмахивался. Потом он решительно сказал:

— П-пойдем!

И на мой вопрос — куда? — даже не ответил, только зло махнул рукой.

Я очень удивился, когда мы пришли к экскаватору, на котором работал Лешка. Он не заметил нас, и мы некоторое время стояли и смотрели, как он работает. И хоть нам было не до этого, мы невольно засмотрелись — уж больно здорово у него это получалось. Было совсем не жарко — солнце светило по-осеннему, но Лешка работал в одной майке. Р-раз! Он нажимал на рычаг, и мускулы на руках у него вздувались и блестели от пота, а ковш с грохотом врезался в землю. Р-раз! И ковш, наполненный землей, камнями, обломками кирпичей, поднимался вверх и одновременно поворачивался, а экскаватор гремел и дрожал, мотор ревел, и мускулы на Лешкиных руках опять вздувались и двигались, как две змеи. Р-раз! И Лешка отпускал рычаги, и ковш разевал свою пасть, и земля сыпалась из нее, а Лешкины руки отдыхали одну секунду, а потом опять все повторялось, как по команде. Лешка напевал сквозь зубы и изредка вздергивал голову, чтобы чуб не лез на глаза.

Потом он заметил нас и улыбнулся. Он остановил экскаватор, и ковш повис над нами, как огромная лапа. Лешка слез и, вытерев руки паклей, подошел к нам.

— Здорово, братья-разбойники! — сказал он. — Как жизнь?

— У т-тебя есть д-д-деньги? — сразу спросил Юрка, и я подумал, что ослышался.

— Сколько? — спокойно спросил Лешка и пошел к экскаватору. Когда он взялся за свою куртку, висевшую на каком-то крючке, Пантюха, сморщившись, как от зубной боли, сказал:

— Тридцать.

Тут удивился Лешка.

— Чего? Рублей? — спросил он и задержал руку в кармане куртки.

— Н-не копеек же, — зло сказал Пантюха.

Лешка вытащил руку из кармана и подошел к нам.

— На какие расходы? — спросил он.

Пантюха повернулся и молча пошел от него.

— Да ты подожди, Юрка! — крикнул Лешка. — Должен же я…

— Н-ничего т-ты не должен, — сказал Пантюха. — Я д-думал, т-ты ч-ч-человек…

— Слушай ты, сопляк, — сердито сказал Лешка, — ты со мной такие разговорчики брось. Думаешь, если я… так надо мной издеваться можно? Зачем тебе столько денег?

— П-проехало! — сказал Юрка и пошел, засунув ручки в брючки и надвинув кепку на нос.

— Дурак ты, — огорченно сказал Лешка, — дурак, и все. — Он посмотрел на меня и развел руками.

И я, пожалуй, сейчас был с ним согласен, но что мне было делать? Я побежал за Юркой, а на углу все-таки оглянулся: Лешка стоял около своей машины и вытирал руки паклей — медленно-медленно.

Когда мы сидели на своей аллейке, я не выдержал и сказал Юрке, что он поступил все-таки по-дурацки.

— А ч-что, я ему все рассказывать должен? — мрачно спросил Юрка.

Я промолчал. Я понимал, каково было ему просить деньги у Лешки, которого он ни во что не ставил. Потом я сказал:

— Слушай, ты ведь решил матери насчет деревни сказать. Так если не хочешь у меня брать — попроси у нее.

— Неохота, — сказал Юрка» — д-да у нее и нет, наверно. А в-вообще-то попробуем. Т-только знаешь что — д-д-давай вместе пойдем… — Он отвернулся. — И Ольгу п-позовем, а? Мамка в-вас о-б-боих здорово у-в-важает.

Он даже заикаться стал сильнее.

Я посмотрел на него, и он почему-то покраснел. Но вообще-то мне и самому пришла эта мысль, я только не решался говорить об этом Юрке, — я знал, как он относится к девчонкам. А тут он сам предложил, и я удивился. И еще больше удивился, когда увидел, как он вдруг покраснел. Я ухмыльнулся, и Пантюха разорался. Но орал он недолго, и я не мешал ему. Он проорался, и мы пошли к Ольге. По дороге я сказал, что не обязательно говорить ей о всех причинах нашего отъезда, но Пантюха сказал, что Ольга мировой парень и что ей надо сказать всю правду.

— Д-да она и сама про твои дела все знает, — сказал он.

— Откуда? — спросил я, а Пантюха опять покраснел.

Это уж какие-то новости, подумал я и начал медленно злиться, но у Пантюхи был такой несчастный вид, что мне в конце концов стало смешно, и я подумал, что Ольга действительно «хороший парень». И мне почему-то было жалко Пантюху.

Мы вызвали Ольгу, рассказали ей, в чем дело, и она согласилась помочь нам уговаривать Юркину маму.

У Юркиных дверей я замялся. Пантюха отвел меня в сторону и сказал на ухо, что Лельки нет дома.

— Что вы там шепчетесь? — спросила Ольга.

— Я ему с-сказал, ч-что у него… ш-ш-штаны расстегнулись, — ответил Пантюха.

Вот осел, ничего другого не придумал. Ольга фыркнула, а я покраснел как рак и таким красным вошел в переднюю, где, конечно, сразу увидел Лельку, которая сразу же заулыбалась. Пантюха свирепо затолкал ее в кухню, а сам зашел в комнату и уже оттуда позвал нас. Зинаида Ивановна — его мать — сидела на диване и что-то шила. Вблизи она показалась мне еще красивее, только вид у нее был очень печальный и усталый. Лицо бледное, а губы ярко-красные. Она обрадовалась, когда увидела нас.

— А я давно Юрику говорю, — сказала она, улыбаясь, — ты бы хоть пригласил своих друзей к себе как-нибудь, а он стесняется… Меня, наверно, стесняется…

— Да будет тебе, — сердито сказал Юрка, и она смущенно замолчала.

Ольга сердито посмотрела на Пантюху, но он не заметил.

— Мам, — тоскливо сказал Юрка, — я с Сашкой в деревню поеду, ладно?

— В какую деревню, Юрик? — спросила Зинаида Ивановна.

Я, сбиваясь, начал рассказывать насчет деревни. Юрка молчал, а Ольга поддакивала. Зинаида Ивановна слушала, но я видел, что она никак не может понять, при чем здесь Юрка, если мне надо ехать в деревню. Тогда за дело взялась Ольга. Она очень толково объяснила, что нам с Юркой обязательно надо ехать в деревню, а то нас уже начинают считать тунеядцами, и если мы сами не уедем куда-нибудь на работу, то нас могут выслать из Ленинграда, очень даже просто. А в деревне для нас найдется работа — там всегда нужны люди, и если мы настоящие советские граждане, то просто обязаны помочь сельскому хозяйству.

Она говорила так здорово, что я уже всерьез начал думать о том, что в деревне без нас они там просто не обойдутся…

Юркина мать совсем перепугалась и начала причитать, что это она во всем виновата и что теперь делать и как теперь быть, чтобы Юрку в самом деле не выслали.

— Мам, — сказала Лелька, которая, оказывается, торчала в дверях и все слышала, — отпусти ты его в самом деле. Мы хоть отдохнем от надзирателя этого.

Юрка яростно обернулся, но я схватил его за руку, и он сообразил, что, в общем-то, Лелька сейчас говорит тоже нам на пользу.

— Уж я и не знаю, — сказала Зинаида Ивановна, но мы видели, что она почти согласна. Ольга подмигнула мне, а я подумал, что на Пантюхину мать больше подействовали Лелькины слова, чем Ольгины разглагольствования.

В общем, она согласилась. Почему согласилась — это уж не мое дело.

Зинаида Ивановна заставила нас выпить чаю с вареньем. За столом Лелька села рядом со мной и то и дело прижималась к моему колену своим коленом. У меня горели уши, и я все время старался отодвинуться подальше, но она все равно доставала меня своим коленом — я уже сидел на самом краешке стула и не знал, куда деваться. Ольга сидела напротив меня и сердито смотрела на Лельку, которая усмехалась себе в блюдечко. Пантюха тоже глядел на Лельку и свирепо сопел. А Лелька все трогала меня своим мягким коленом и хихикала в блюдечко, черт бы ее забрал. И только Зинаида Ивановна ничего не замечала и расспрашивала меня про Красики, и говорила, что я хороший мальчик и со мной она не боится отпустить Юрика хоть на край света, и давала всякие наказы Юрику, как он должен там, в деревне, себя вести и что надо взять ему с собой в дорогу. Выходило, что Пантюхе для его багажа нужно будет заказывать грузотакси.

Потом Лелька встала, подошла к зеркалу, достала из сумочки помаду и начала подкрашивать губы.

— К-куда? — спросил Пантюха.

— Не твое дело, — ответила Лелька.

— Н-не пойдешь! — сказал Пантюха, подошел к Лельке, вырвал у нее из рук помаду и хлопнул ее об пол. — Х-хватит!

Лелька вдруг заплакала.

— У-у, надзиратель, — сказала она, всхлипывая. — Надоели вы мне все! — и выскочила в переднюю.

Мы услышали, как хлопнула входная дверь.

Зинаида Ивановна виновато смотрела на нас, а Пантюха пыхтел и сопел.

Мы с Олей ушли.

Во дворе она вдруг засмеялась.

— Ты что? — спросил я. Мне было жалко и Пантюху, и Зинаиду Ивановну, и Лельку тоже было жалко.

— А у тебя уши горели, как помидоры, — сказала Оля.

— Вот еще! — сказал я. — С чего это?

— Ладно, — сказала Оля, — я ведь все видела.

Я надулся.

— Ну, я не сержусь, — сказала Ольга и взяла меня за руку. — Ты не виноват — это все она.

— А может, и виноват, — буркнул я.

— Не воображай, пожалуйста, — сказала Оля и опять засмеялась.

Вот и пойми этих девчонок! Голова от их шуточек кругом идет…

— Слушай, Саша, — сказала Оля тихо, — чего вы там с Юркой на танцплощадке натворили?

Час от часу не легче! Как же тут не смыться куда глаза глядят?

— Ничего особенного, — сказал я, — дали одному гаду…

— Не ври, мне папа рассказал. Если не хочешь — не говори. Только не ври.

— А что мне врать — раз ты сама все знаешь.

— А ты все-таки расскажи.

Ну, я рассказал ей все, что было, и она, по-моему, обрадовалась.

— Только-то?! — сказала она. — А я уж думала… Понимаешь, меня папа просил с тобой поговорить, — она засмеялась, — на воспитательные темы…

— А сам он не мог, что ли?

Она кивнула.

— Не мог. Ему… тебя жалко. Он говорит, что просто смотреть на тебя спокойно не может, — так ему тебя жалко.

Опять какие-то новости, подумал я: жалостливый старшина милиции. Ужасно люблю, когда меня жалеют!

— А тебе меня жалко? — зло спросил я.

— Нет, — сказала Оля, — я вообще, наверно, жалеть не умею. Человека вообще жалеть не надо. Помогать ему надо, а жалеть не надо.

И мы с ней опять поцеловались, как тогда, в первый раз, и я помчался домой. Не домой — к Андреичу. И в первый раз за все время мне не захотелось уезжать. Но я все равно уеду. И Оля считает, что это правильно. И она будет мне писать.

 

А вечером ко мне неожиданно пришел Лешка. Адрес Андреича он узнал у Ольги.

Я познакомил его с Андреичем, и они сразу заспорили о каком-то бегучем такелаже. (Лешка, оказывается, служил на флоте и в этих делах разбирался.) Андреич ругался и кричал, что Лешка в парусном деле ни хрена не понимает, а туда же лезет. Спорили они долго, но остались довольны друг другом. Я уже думал, что Лешка забыл обо мне — не к Андреичу же он в самом деле пришел, — но он наконец вспомнил и сказал, чтобы я проводил его. Мы вышли, и Лешка сразу спросил, что у нас с Пантюхой за дела и зачем нам нужны деньги.

— Ты пойми, — сказал он, — я ведь ему добра желаю.

Я задумался: сказать или не сказать, и решил не говорить, — ведь Юрка-то не хотел ему ничего говорить, что ж я — продам его, что ли?

— Ну, как хотите, — сказал Лешка и достал из кармана тридцать рублей. — Ты только скажи: ничего плохого?

— Честное слово! — сказал я, но, если говорить по правде, и сам не знал, плохо или хорошо то, что мы задумали с Юркой.

Лешка протянул мне деньги:

— На вот, отдай ему. И пусть не злится.

— Не надо, — сказал я, но он сунул мне деньги в карман пиджака и ушел.

И меня не очень мучили угрызения совести. Я понимал, конечно, что это не очень красиво, но мне так нужно было уехать, что совесть у меня куда-то спряталась. Денег теперь нам хватит, и мы можем ехать хоть завтра.

А на следующий день все полетело к черту, вверх тормашками: появился Юркин отец. И Юрка уже никуда не мог ехать. То есть мог, конечно, но не хотел, и это мне казалось вначале очень странным, потому что отец его был… Ну, ладно, лучше все рассказать по порядку, спокойно, не волнуясь.

Утром я пошел к Пантюхе отдать ему Лешкины деньги и сказать, что мы можем ехать хоть сейчас. За дверью их квартиры я услышал какие-то крики и чей-то плач. Я долго не решался позвонить, и только когда там стало потише, позвонил. Дверь мне открыл Юрка. Я никогда не видел его таким: он был очень мрачный, но не просто мрачный, а какой-то торжественно мрачный.

— Х-хорошо, что ты пришел, — сказал он шепотом. — Знаешь, где Алексей работает? (Он сказал «Алексей», и я удивился: никогда он раньше не называл так Лешку.) Беги к нему, и пусть он сейчас же идет сюда, и сам приходи.

Он даже почти не заикался. Я открыл было рот, чтобы спросить, но Пантюха подтолкнул меня и сказал:

— Ну, понял? Д-да побыстрей!

Лешку я нашел на экскаваторе. Он работал как черт, чуб свисал на глаза, и на лице блестели капельки пота, а губы были крепко сжаты. Экскаватор грохотал и скрежетал, и Лешка долго не слышал, что я зову его. Тогда я забежал вперед и замахал руками. Лешка увидел меня и сразу остановил экскаватор, слез и подбежал ко мне. Наверно, вид у меня был такой, что он с ходу спросил:

— Что случилось?

— Не знаю, — сказал я. — Пантюха просил, чтобы ты сейчас же шел к ним…

Лешка ничего не сказал. Он заглушил мотор экскаватора, накинул прямо на майку ватник, и мы побежали. Он молчал, но я видел, как он волновался. Я волновался тоже, — никогда я не видел Пантюху таким…

Юрка открыл нам дверь.

— А-а, — сказал он, — п-проходите.

Мы зашли в комнату. У окна стояла Зинаида Ивановна и, закрыв лицо руками, плакала. Лелька стояла, прислонившись спиной к стене, засунув руки в карманы передника, и лицо у нее было злое-презлое — такого я тоже никогда не видел. А на кушетке, развалившись, сидел какой-то дядька в потрепанном пиджаке и грязной рубашке. Он был лысый, и лысина у него блестела, как будто была смазана жиром. Лицо у него было красное, и остренький носик тоже блестел. Он смеялся, широко открывая рот, и были видны гнилые зубы. В общем, этот тип был довольно противным, и я никак не мог понять, кого он мне напоминает, а когда наконец сообразил, мне стало очень не по себе: дело в том, что он был здорово похож на Пантюху, вернее, Юрка был здорово похож на этого типа, хотя, конечно, Юрка совсем не противный.

— Испугались?! — сказал дядька. — Подмогу привели, — и опять засмеялся, а потом вдруг громко запел:

 

Жена найдет себе другого,

А маа-ать…

 

Он оборвал песню и подмигнул Лешке. У Лешки на скулах заходили желваки, и он сделал шаг в сторону дядьки. Юрка встал перед ним и крикнул:

— 3-замолчи ты, а н-ну, замолчи!

Дядька тихонько отодвинул Юрку и подошел к Лешке. Он был на голову ниже его и вообще какой-то плюгавенький. Я увидел, что он здорово пьян, и подумал, что сейчас Лешка врежет ему так, что он и костей не соберет, — такой вид был у Лешки. Но этот тип не испугался. Он, прищурившись, посмотрел на Лешку, а потом довольно спокойно сказал:

— Я Пантюхин Петр Иванович, ейный законный супруг. — Он ткнул пальцем в сторону Зинаиды Ивановны, и та заплакала еще громче. — А ихний, — он показал на Лельку и Юрку, — родной папа. А… вы, извиняюсь, кто будете? — спросил он Лешку.

Лешка ничего не ответил. Лицо у него стало какое-то серое. Он неловко сел на стул и смотрел мимо Пантюхина, туда, где около окна плакала Зинаида Ивановна.

— Жена найдет себе другого? Да? — сказал Пантюхин, кривляясь, и опять подмигнул Лешке.

— Да замолчи ты, ради бога! — крикнула Лелька. — Чего ты издеваешься?!

— Что ты, доченька, — удивился Пантюхин, — разве я издеваюсь? Имею я полное право знать, кто это к моей жене законной в гости ходит, когда меня дома нет? Имею?

Я стоял в дверях и не знал, что делать. Мне так жалко было их всех, и я так ненавидел этого типа… Пантюхина, что готов был броситься на него, сбить с ног и бить, бить ногами, как… Валечку. Но я стоял и смотрел и не знал, как и чем помочь им.

— С-с-с-лушай ты, п-папочка, — тихо сказал Юрка, — мамки тебе не видать, к-как своих ушей. Т-ты это запомни…

Он подошел к Лешке.

— Т-ты на ней жениться хотел, да? — спросил он. — Ну, в-вот и женись. И забирай ее отсюда с-сейчас и чтобы эт-тот, — кивнул он в сторону отца, — ее и п-пальцем не мог т-тронуть. П-понял?

Лешка молча кивнул, поднялся со стула и пошел к Зинаиде Ивановне.

Пантюхин засвистел, а потом засмеялся.

— Ну, сынок, ай, сынок, рассудил! — Он вдруг оборвал смех и сказал медленно: — А мне куда ж? Опять в тюрягу, да? Это так вы отца родного встречаете-привечаете? Да? Ну, погоди, сынок…

Лешка резко повернулся и шагнул к Пантюхину.

— Ну, ну! — взвизгнул Пантюхин, но все-таки отошел от Юрки.

— А т-ты с нами будешь. 3-здесь жить будешь, со мной и с Лелькой, — спокойно сказал Юрка.

И тогда закричала Лелька. Она отскочила от стены, схватила с буфета какую-то вазочку, грохнула ее об пол и начала кричать.

— Рассудил, — кричала она, — распорядился, надзиратель! Эту туда, этого сюда, самих тоже сюда… А ты спросил кого-нибудь, кто как хочет?

— Верно, дочка, верно, — обрадованно забормотал Пантюхин.

— А ты молчи, пьянчуга чертов, — кричала Лелька, — опять приехал нашу жизнь заедать?! Хватит! А меня ты спросил, братишка милый, хочу ли я с ним жить? Мамку ты определил, благо нашелся хоть один из вас человек, а меня ты на что определяешь? Его пьяную блевотину подтирать, подштанники загаженные стирать? Да? К черту! Я молодая… Я жить хочу, понимаешь ты, надзиратель проклятый, жить… Надоели вы мне все хуже смерти… Уйду!

— К-куда ты уйдешь, д-дура, — сказал Пантюха презрительно.

— Куда? Найдутся добрые люди, помогут… Не дадут пропасть.

Она рывком отворила дверцу шкафа и выкинула оттуда чемодан. Он раскрылся, и из него посыпались туфли, платья, еще что-то. Я нагнулся помочь ей, но она сильно оттолкнула меня, так, что я ударился об стенку.

— А этого… еще зачем привел? — закричала она. — Чтобы на посмешище нас выставить, да? А ну катись отсюда, чистюля сопливый! — И она замахнулась на меня какой-то тряпкой.

Я попятился к двери. Пантюхин захохотал.

— Зверь девка, — кричал он, — вся в меня!

— М-молчи, з-зараза! — орал Юрка. — А то как д-двину!

— К черту! — кричала Лелька. — Видеть вас не хочу…

И только Лешка с Зинаидой Ивановной тихо стояли у окна, и Лешка что-то говорил ей, а она слушала и утирала слезы, и изредка тревожно посматривала на Юрку, Лельку и Пантюхина. Я пошел к двери и уже в передней услышал, как она сказала:

— Не сердитесь на меня, дети, и ты, Петя, не сердись — не могу я иначе. А ты, Леля… — дальше я ничего уже не слышал. Я сбежал по лестнице, выскочил во двор и успокоился только на нашей скамейке в сквере. Я сидел долго, мысли мои скакали, я пытался разобраться и понять, что произошло и кто из них прав. Потом я увидел, как по улице пробежала растрепанная Лелька, а через некоторое время в ту же сторону прошли Зинаида Ивановна и Лешка. Он нес два чемодана, а у Зинаиды Ивановны в руке была только сумочка. А еще через некоторое время ко мне подошел Юрка. Он сел рядом, помолчал немного, а потом сказал как-то очень мягко:

— Т-ты не сердись, ее ведь тоже п-понять надо… И на меня н-не сердись. Я д-думал, они тебя п-постесняются.

Я не сердился, — что я — не понимаю, что ли? Он опять помолчал, потом уже совсем другим тоном спросил:

— Д-деньги у т-тебя есть с собой? Понимаешь, ему… б-батьке… опохмелиться надо. Я его запер, сказал, что принесу пол-литра.

Я достал тридцать рублей — те, что дал Лешка, и протянул ему.

— К-куда столько, — сказал Юрка.

— Это твои, — сказал я, — на дорогу.

— Откуда? — спросил он и сразу махнул рукой. — Н-не п-поеду я, Санька. Н-не м-могу.

И я в первый раз увидел, как Юрка Пантюхин плачет. Юрка Пантюхин! Он сморкался и плевался, и вытирал слезы ладошкой и всхлипывал, как маленький, и ругался совсем как взрослый — зло и гадко. И я не знал, что ему сказать, потому что понимал, что ничем утешить я его сейчас не могу. Я только бормотал что-то вроде — да брось ты, да ладно, да хватит тебе в самом деле, а больше ничего придумать не мог, и в голове у меня была каша, и мне все время казалось, что вот сейчас я соображу что-то очень важное для меня.

Когда Юрка успокоился, я все же спросил:

— А как же ты?..

— Н-не знаю, — тоскливо сказал Юрка. — К-как-нибудь п-проживем… Н-не могу я его сейчас б-бросить, понимаешь, н-не могу, и все тут… Один он совсем остался… Как же я м-могу…

Он взял из тридцати пять рублей, а остальные вернул мне.

— Т-тебе пригодятся, — сказал он. — П-поедешь?

Я не знал. Все опять как-то перевернулось, я уже привык к тому, что мы поедем с ним вместе, а тут вдруг… Я понимал Юрку, понимал, что иначе он не может, и мне было очень жалко его, и я… гордился им, что ли… Комок сидел у меня в горле, когда Юрка говорил, почему он решил остаться… Но, конечно же, мне было обидно, что все срывается, хотя я Юрке этого и не говорил, — подло было бы сказать ему это.

— Т-ты заходи, Сашка, — сказал Юрка, — мне с-с-сей-час некогда будет, а ты… — Он улыбнулся, и улыбка у него была такой жалкой, что мне опять чуть не плакать захотелось. Он ушел, а я долго смотрел ему вслед, как он шел, засунув руки в карманы и надвинув кепку на самые глаза.

 

И все-таки я уехал. Но поехал я не в деревню, а в Иркутск — к маме, за мамой… Как это получилось, я и сам не могу объяснить. Наверно, на меня так подействовала эта история у Пантюхиных. Всю ночь после этого я не спал и думал, и думал, а утром как-то сама собой пришла мысль поехать за мамой. Я был уверен, что стоит ей увидеть меня — и она вернется к нам, бросит Долинского и вернется. Я представлял себе, как я подойду к ней, возьму ее за руку и привезу домой. И как раз к этому времени приедет из командировки батя, и Нюрочка поправится, и мы снова все будем вместе и все будет опять хорошо. Нет, конечно, я понимал, что первое время нам всем, кроме Нюрочки, будет очень трудно жить, но мы ведь люди в конце концов, и мы любим нашу маму. А без нее нам никак нельзя. И отцу, и мне, и Нюрочке. Отец палец о палец не ударит, чтобы вернуть маму, — в этом я был уверен. Еще бы, он такой умный и добрый — он все понял и простил, еще бы, он такой благородный, что никому мешать не будет. Тогда я помешаю — я поеду и верну ее к нам. Если они сами не могут поступать правильно, тогда я попробую доказать им, что я тоже кое-что значу. Ведь смог же Юрка решить все правильно? Почему же я не могу? Ведь послушались его все — и Зинаида Ивановна, и Лешка, и даже его отец. Почему же меня не послушаются? Вот примерно как я думал, когда решался ехать в Иркутск. Конечно, я мог бы просто написать письмо маме и рассказать ей все. Но почему-то мне казалось, что письмо — это так — пустые слова, бумага, а тут надо обязательно увидеть маму и чтобы она увидела меня. И еще, правда, об этом я боялся думать, но мне казалось, что если я увижу маму, то все пойму и, может быть, я и не захочу, чтобы она возвращалась. Я гнал эту мысль от себя, но она все же нет-нет да лезла в голову, хотя я и старался изо всех сил представлять себе, как я приеду с мамой домой и нас радостно встретят батя и Нюрочка… Словом, я решил ехать.

И когда я твердо решил это, мне стало даже легче. Я понимал, что не так-то просто будет мне, четырнадцатилетнему парню, добраться до такой дали, как этот далекий Иркутск, но мне всегда все говорили, что не надо бояться трудностей, вот я и попробую, что это значит.

Ни Андреичу, ни Ливанским я не сказал, куда решил уехать. Они по-прежнему думали, что я еду в деревню вместе с Юркой. Андреич, может, и отпустил бы меня, а вот для Ливанских это была бы целая трагедия. Сказал я об этом только Юрке и Оле. Оля вначале чуть не расплакалась, а потом у нее загорелись глаза и она сказала, что я, в общем-то, молодец, а Юрка долго молчал, а потом сказал, что, может быть, мне лучше попроситься обратно в школу, а остальное все само собой сделается. Что-то случилось с Юркой — я его просто не узнавал. Он стал тихий, но не пришибленный, а какой-то спокойный и серьезный.

Почти перед самым отъездом случилась одна вещь, которая чуть не сорвала мне все. В подвал к Андреичу вдруг пришла Мария Ивановна — Капитанская дочка. Она была очень веселая, расспрашивала меня о моем житье-бытье, восхищалась Андреичевыми кораблями и наконец сказала, что мое дело все-таки пересматривается в районо и, наверное, через неделю я смогу опять вернуться в школу. И это очень хорошо, потому что нельзя же мне без конца болтаться без дела.

Она сообщила это так радостно, что мне даже стало не по себе: они там стараются, переживают за меня, а я и забыл почти о школе и думаю только о своих несчастьях. И что я могу сказать, если я даже не обрадовался этому известию, а только сделал вид, что обрадовался. Нет, неправда, конечно, я обрадовался, но не так, как обрадовался бы еще недели две назад, когда еще не решил ехать к маме…

Я что-то говорил и благодарил, а сам думал: ну что стоило ей прийти дня через два, когда я был бы уже далеко и ничего этого не узнал бы, и мне не пришлось бы притворяться. А сейчас, выходит, я должен буду обмануть и Капитанскую дочку и всех ребят, которые, я знаю, ждут меня в школе.

А она радовалась за меня, и Андреич тоже радовался, а я все время боялся, что он скажет ей о том, что я собрался в деревню, но он, молодец, ничего не сказал — видно, догадался по моему виду, что нельзя об этом говорить. И я чувствовал себя по-дурацки и не знал, что мне делать.

Она ушла, и я подумал, что теперь я, наверно, ее долго не увижу.

Когда она ушла, Андреич покосился на меня и спросил:

— Деревня-то побоку?

— Поеду, — сказал я.

— В батьку! — сказал он, и я не понял — осуждает ли он меня за это или наоборот. Скорее все-таки — наоборот…

С Ливанскими я попрощался, а к Нюрочке даже не зашел — она ведь думала, что я уже уехал, и мне лишний раз волновать ее и себя было ни к чему. Дядя Юра как-то по-особенному пожелал мне счастливого пути, а тетя Люка, всхлипывая (что-то она стала часто всхлипывать), сказала, чтобы я берег себя и, если что нужно, чтобы я обязательно написал…

Провожали меня Оля и Юрка. Когда до отхода поезда осталось две минуты и у Оли покраснели глаза, Юрка сказал:

— Т-ты д-давай пиши… и вообще…

Оля засмеялась. Такой я ее и запомнил: глаза красные, а сама смеется, закинув голову…

— И ты пиши, — сказал я.

— А куда же напишу я? — сказала Оля.

— Напиши куда-нибудь, — сказал я.

…Поезд стучал-постукивал и бежал мимо каких-то городов и сел, и поселков и лесов, и рек и перелесков, и стучал по мостикам и переездам, и покачивался с боку на бок и катился далеко-далеко.

…Я не буду рассказывать, как я приехал в Москву, и как я взял билет до Иркутска на Ярославском вокзале, и как я сел в поезд и залез на верхнюю полку и заснул. А потом проснулся, и около меня шевелились какие-то рыжие усы и что-то мне говорили.

— Подъем, подъем, — услышал я. — Так можно все на свете проспать! Смотрите, юноша, какая красота!

Я вначале ничего не понял — я только увидел рыжие усы, которые шевелились около меня. Я повернул голову — и передо мной побежали какие-то картины: озеро и в нем плавают утки, потом лесок и коровы около, потом цветные поля и опять коровы и ели, и сосны… и опять озеро…

Дядька с рыжими усами, похожий на верблюда, спросил, как меня зовут.

— Саша, — сказал я.

— Великолепно, — сказал дядька. — А ну-ка, Саша, слезайте, будем пить чай.

— Спасибо, — сказал я и слез со своей верхней полки.

— Идите умойтесь. — сказал дядька. — У вас есть полотенце?

— Есть, — сказал я.

Я достал свою сумку, расстегнул «молнию» и вынул оттуда полотенце, мыло в коричневой мыльнице, пасту и щетку в зеленом футляре. Очереди не было, и я быстро помылся. Когда я вернулся в купе, на столике уже стоял чай и были разложены всякие припасы, и Верблюдыч, прихлебывая из стакана, говорил что-то другому дядьке, которого я и не заметил раньше.

— Здравствуйте, — сказал я.

— А-а, Саша, — сказал Верблюдыч, — садись-ка.

— Эт-т-та что? — спросил дядька.

Рожа у него была красная, одет он был в полосатую пижаму. У него тоже были усы — не такие, как у Верблюдыча, а маленькие «сопливчики» под носом…

Я сел рядом с Верблюдычем, и он мне подвинул стакан с чаем.

— Тебя как зовут? — спросил полосатый в пижаме.

— Саша, — сказал я.

— А ты кто? — спросил дядька.

— Физик, — сказал я.

— Химик? — спросил дядька.

— Астробиолог, — сказал я.

— Ну, ладно, ладно, — сказал Верблюдыч, — пей чай, Саша…

— Спасибо, — сказал я.

— Вот они — молодежь, — сказал дядька в пижаме и ткнул в меня пальцем.

— Ну чего «они», — сказал Верблюдыч. — Тебе сколько лет, Саша?

— Шестнадцать, — сказал я.

— Знаем мы, — сказал дядька.

— Шестнадцать, — сказал я.

— Ну что вы, в самом деле, — сказал Верблюдыч.

— Я знаю, что я, в самом деле, — сказал дядька в пижаме. — А куда, если не секрет, едете? — спросил он.

— В Иркутск, — сказал я.

— Великолепный город, — сказал Верблюдыч, — я сам оттуда.

— Ага, — сказала «пижама». — А ты что же там — живешь?

— Ага, — сказал я.

— Ага, — сказала «пижама». — Ха-а-роший ты парень…

— Ага, — сказал я.

— Саша, — сказал Верблюдыч, — вы первый раз по этой дороге едете, — я вам хочу красивые места показать.

Мы вышли из купе и стали около окна.

— А к кому вы, если не секрет, едете? — спросил Верблюдыч.

— Секрет, секрет, понимаете, секрет! — чуть не заорал я. — К отцу.

— Великолепно. А он что, там работает?

— Да.

— А где, если…

— Секрет.

— Понимаю. А на какой улице он живет?

Чтоб ты пропал, чтоб вы все провалились, и ты, верблюд несчастный.

Если бы я знал хоть одну какую-нибудь улицу в Иркутске!..

— На улице… Карла Маркса, — сказал я, надеясь, что такая-то улица там наверняка есть.

— Великолепная улица. Главная. А дом?

— Двадцать пять, — сказал я.

У Верблюдыча брови поползли вверх.

— Вы уверены? — осторожно спросил он.

— Уверен, — сказал я в отчаянии.

…Поезд все шел и шел. Стучал-постукивал на стыках и покачивался, и катился далеко-далеко, а я стоял у окна и думал обо всем: о маме, о бате, о Нюрочке — как она там, и о себе, конечно, и мысли эти были не очень веселые, — грустные и непонятные были эти мысли…

— Не сообщить ли в милицию, — сказал однажды дядька в пижаме. Он думал, что я не слышу.

— Что в милицию? — спросил Верблюдыч.

— Насчет пацана, — сказал дядька, — чего-то он подозрительный.

— Странный вы человек, — сказал Верблюдыч.

— Странный не странный, а поколение нынче  у ж а с н о е,  — сказала «пижама».

— Слушайте, вы… — сказал Верблюдыч.

С тех пор я старался как можно меньше бывать в купе, и, когда Верблюдыч звал меня пить чай, я вначале смотрел, нет ли там этой «пижамы», а уж потом заходил. А Верблюдыч относился ко мне хорошо — стоял подолгу со мной у окна и рассказывал много интересного про Сибирь и ни о чем не расспрашивал.

Не помню, какая это была станция. Помню только, что довольно большая и поезд стоял там долго. Я подошел к окну и увидел, что «пижама» разговаривает с милиционером и показывает на наш вагон, а милиционер кивает и собирается войти в вагон… «Конечно, за мной», — сразу подумал я.

Я кинулся в купе — Верблюдыча не было, — схватил свою сумку и куртку и помчался в другой вагон. Поезд тронулся, и я увидел, как дядька в пижаме лез в наш вагон, а за ним и милиционер, придерживая сумку и пистолет. Я стоял на площадке соседнего вагона и видел, как они оба влезли. Я зажмурился и уже приготовился прыгать, но меня кто-то сильно ухватил за шиворот, и я почти повис в воздухе.

— Совсем чокнулся, — сердито сказал какой-то бас.

Он держал меня за плечо своей огромной лапищей, и я видел на ней синий якорь и надпись. Потом он повернул меня к себе, и я увидел здоровенного молодого парня в клетчатой ковбойке.

Я испугался — может, это проводник? — хотел потихоньку вывернуться, но он заметил и так сжал мне плечо, что я еле удержался, чтобы не заорать.

Но парень оказался пассажиром. В его купе никого не было — только на верхней полке спала, укрывшись простыней, женщина. Парень усадил меня, сам сел напротив, Я сидел опустив голову, и черт знает что творилось у меня на душе.

Парень вдруг присел передо мной на корточки, как перед маленьким, и заглянул мне в глаза.

— Однако ты, паря, чего-то не тое, — сказал он. — У тебя, я гляжу, настроение… того…

Женщина на верхней полке чуть приподняла простыню с лица, и я увидел большой карий глаз. Парень погрозил ей пальцем.

— Не шебаршись, не шебаршись, Зойка, — сказал он, — человека выручать надо. Ну, рассказывай, — сказал он мне и опять сел напротив.

Я молчал, — что, в самом деле, я ему рассказывать буду?

— Не хочешь, — удовлетворенно сказал парень, — вот и я такой же был — упорный. Ну, тогда я буду спрашивать, а ты отвечай. И не думай молчать! Я знаешь кто? Я самый законный жулик в Сибири, и меня не проведешь. Не веришь?

Зойка захихикала, и он опять погрозил ей пальцем.

— Не веришь, значит, — с сожалением сказал парень, — тогда смотри, — и он поднес к моему носу огромную лапищу. Якорь я заметил еще там, на площадке, а вот надпись разобрал только сейчас. «Не забуду мать родную» — было написано там. Я пожал плечами, тогда он быстро скинул с себя ковбойку и остался в майке, и я чуть не ахнул — так он весь был разрисован. На груди — голая женщина, на правом плече — какой-то черт с котомкой за плечами идет по луне и надпись: «Почему нет водки на луне»; левая рука вся переплетена огромной змеей и тут тоже надпись: «Нет счастья в жизни». Что-то там было еще нарисовано, но я не успел заметить — парень быстро натянул рубашку.

— Нашел чем хвастаться, охламон, — смеясь, сказала Зойка из-под простыни.

— Надо же мне к нему в доверие войти, — сказал парень, — сдается мне, он из нашей породы, из жуликов.

Я даже задохнулся от возмущения.

— Э-т-то п-п-почему еще? — сказал я, заикаясь.

— Скажи-ка, — удивленно сказал парень, — еще заикается! А если милиция за тобой бежит, а ты — от нее, так ты кто? Честный человек, да?

Видно, у меня было такое выражение, что парень вдруг замолчал. Он внимательно посмотрел на меня и спросил:

— Сам откуда?

Я сказал. Парень присвистнул и спросил, чего это меня так далеко занесло.

Ну и пришлось мне кое-что ему рассказать, не все, конечно, а так, кое-что. Еду, мол, к матери, а отец уехал надолго, и мне надо же с кем-нибудь жить. Кажется, он поверил. Он только спросил, знаю ли я, где живет мать, и когда я замялся, он сказал, что ничего — он в Иркутске все знает и уж как-нибудь ее разыщет.

— А чего от милиции бежал? — спросил он. — Без билета, что ли?

Я показал ему билет. Он пожал плечами.

— Чудак, — сказал он. — Ну, не мое дело. Мы вдвоем в купе едем. Если уж тебе с милицией не хочется встречаться — спрячу, за сына выдам. А сейчас мы подрубаем. Зойка, давай слезай, люди есть хочут.

— Отвернитесь, мальчики, — сказала Зойка, и мы вышли в коридор. Мы стояли у окна, и перед нами бежала степь. Ровная-ровная — ничего на ней нет, только изредка попадаются три — четыре березки — белые, стройные — да еще маленькие озера, как разбросанные там и сям зеркала. Когда долго смотришь в вагонное окно, особенно если едешь по ровному месту, все начинает вдруг поворачиваться, кружиться, и тебе кажется, что ты стоишь на месте, а это земля и все, что на ней, крутится вокруг тебя. Вот и степь эта тоже начала кружиться, и я смотрел и смотрел, и ни о чем не думал, и был рад этому.

Парень стоял, опершись локтем левой руки на раму, и над головой его вился сигаретный дым, а правая рука с синим якорем и надписью висела вдоль тела и чуть подрагивала в такт движению поезда.

— Миллионы гектаров, — сказал парень задумчиво.

— Ага… — сказал я.

— Что понимаешь, суслик.

Я хмыкнул.

— Видишь, сколько земли пропадает? Ее ведь пахать надо. И вот что я тебе скажу: вот эти степи мы тебе положим на тарелочку и преподнесем.

Зажатая в его пальцах сигарета догорела почти до конца, он обжегся и чертыхнулся. Потом он рассказал мне, какой он классный комбайнер, сколько гектаров он скашивает и как валится с ног, проработав на целинном фронте несколько суток без сна.

— А кем я был? — спросил он. — А был я, и верно, знаменитым жуликом и вором в законе по всей Западной и Восточной Сибири. Не веришь? Спроси у Зойки. Это она меня человеком сделала. Эх, Зойка, Зоя, — он даже задохнулся, — это такой… это такая… э-э, да что ты понимаешь — тут целый роман — и сочинять не надо.

— Заходите, мальчики, — сказала у нас за спиной Зоя.

Мы зашли, и я сразу посмотрел на нее, — очень уж интересно, какая же она такая, если из этого татуированного медведя-жулика сумела человека сделать. Она была очень красивая и чем-то очень похожая на Олю. Я раскрыл рот, а парень сказал:

— Ну, Зойка, ну, Зойка…

А она подмигнула мне, засмеялась и сказала:

— Тебя как зовут? Саша… Так ты, Саша, этого трепача не слушай — он тебе наговорит бочку арестантов. Ты меня слушай. Вот приедем мы в Иркутск, и если тебя мама не встретит, то поедешь к нам. У нас комната хоть и одна, но зато очень миленькая. И будешь жить у нас, пока не найдешь свою маму. А этот лоб, — ткнула она пальцем в сторону парня, — будет нас с тобой кормить, поить и одевать, и подавать нам кофий в кровать. Потому — я сейчас в отпуске и имею право отдохнуть, а ты еще маленький и себя прокормить не можешь, а он, — и она опять ткнула пальцем в парня, — он такой здоровый бугай, что смело может прокормить целый детский сад, не то что одну женщину с ребенком… Будешь кормить?

— Буду!

— И кофий подавать будешь?

— Буду! С цикорием! И знаешь, роди ты мне сразу четверых! Всех кормить буду и кофий подавать буду!

— Ну уж, четверых, — сказала Зоя и немного покраснела.

— А что? Очень даже просто — вон у какого-то дровосека в Канаде жена пятерых принесла, а сама тощая, как кошка. А ты у меня ничего! Что надо, и всё на месте. Да ты не красней, чего тут краснеть, что он — маленький, не понимает? В декрете она у меня, понимаешь, — сказал он и засмеялся, помотав головой, — в декрете, это ж надо же…

Я не знал, что такое «в декрете», но, по-моему, догадался правильно — у Зои, наверно, скоро будет ребенок, вот они и радуются. И я почему-то радовался вместе с ними, а потом вдруг приползла откуда-то в голову подлая мысль. Вот они радуются, а потом она возьмет и бросит этого парня, который так ее любит, и своего ребенка и уедет с каким-нибудь артистом. Мне даже тошно стало от этой мысли и стыдно, ну и свинья же я…

Я незаметно вышел из купе, — они так увлеклись разговором, что не заметили. Зоя догнала меня уже в конце коридора, обняла за плечи так, что я спиной почувствовал ее теплую и крепкую грудь, и зашептала:

— Ну что ты, Саша, обиделся, да? Ты не сердись, это просто мы такие дураки счастливые, что о чужом горе забываем, но мы тебя в обиду не дадим — Ленька и я. Пойдем, покушаем и все решим, и все хорошо будет.

И у меня комок подступил к горлу, и я шел послушно, и чувствовал Зоину грудь, и вспомнил, что так иногда обнимала меня мама, и мне было хорошо и стыдно, что я так плохо мог подумать об этой Зойке…

А поезд все шел и шел, и за окном неслась осенняя тайга — желтая, красная, зеленая, синяя, золотая, лиловая — ели, березы, сосны, осины, пихты, лиственницы, и опять березы и ели, и так долго-долго кружилась вокруг поезда тайга, и на нее не скучно было смотреть — такая она была разная и красивая…

И Леонид с Зоей прятали меня в своем купе и ни о чем не расспрашивали, а просто кормили меня и обращались, как со своим.

…На какой-то станции я увидел в окно Верблюдыча и «пижаму». Они стояли около пивного ларька, и Верблюдыч оглядывался по сторонам, как будто искал кого-то, потом пошел вдоль вагонов и заглядывал в окна.

«Наверно, меня ищет», — подумал я и спрятался.

 

…И вот мы подъезжаем к Иркутску. Я долго стоял у окна, а потом зашел в купе. Зоя лежала на своей верхней полке. Леонид стоял в проходе, облокотившись одной рукой о полку, а другая его рука, большая, с синим якорем, лежала у Зойки на животе. У Леонида был такой вид, будто он к чему-то прислушивался. Вдруг он отнял свою руку и как-то странно посмотрел на нее, а потом стал улыбаться и улыбался все шире и шире, и я, глядя на него, тоже стал улыбаться не знаю чему, и Зоя улыбалась на своей полке немножко смущенно, но радостно.

— Стучит, — сказал Леня тихо, — стучит, понимаешь?

Он облапил меня так, что у меня затрещали кости, и заорал мне в самое ухо:

— Стучит, понимаешь, стучит!

Я не понимал, и тогда он подвел меня к полке, на которой лежала Зоя, взял мою руку и потянул ее куда-то вверх.

— Ну что ты, Леня, — смущенно сказала Зойка.

— А что? Пусть понимает, что к чему. Не маленький, — сказал Леня радостно и опять взял меня за руку.

Тогда Зоя, улыбаясь, сказала:

— Дай-ка руку, Саня.

Я, ничего еще не понимая, протянул ей руку, и она положила ее осторожно себе на живот. Я боялся пошевелиться и вдруг почувствовал, как будто что-то тихонько толкнуло меня в руку, потом еще раз уже посильнее, и опять еще сильнее кто-то стучался там внутри Зонного круглого, крепкого живота.

— Стучит? — шепотом спросил Леонид.

— Стучит, — так же шепотом ответил я.

— Сын, — сказал Леонид, и Зойка засмеялась.

Я выскочил из купе, стал в коридоре около окна и еще долго чувствовал на лице немного обалделую улыбку, и в мою руку кто-то еще долго тихонечко толкался…

 

…Иркутск. Мы вышли все вместе — Леонид, Зоя и я, и пока они мешкали с вещами на платформе, я тихонечко зашел за газетный киоск. Я видел, как из того вагона, где я ехал раньше, вышел дядька в пижаме — видно, он ехал дальше, — а за ним сошел Верблюдыч и даже не попрощался с этой «пижамой». А потом я увидел, как Зоя и Леонид начали оглядываться по сторонам, а потом, оставив свои вещи, стали бегать по платформе вдоль поезда.

— Шляпа! — кричала Зоя. — Развесил уши. Где мальчишка?

— Ну, Зойка, ну, Зойка, — бормотал Леонид, — ну, не пропадет же он в самом деле, у него же мать здесь…

— Не верю я, — кричала Зоя, — ты видел, какой он странный. Беда у парня, наверно, а ты бросил… Ко-офий подавать буду… Шляпа ты с ушами!

Я слышал все это и думал — вот сейчас выйду из-за киоска, засмеюсь и скажу: «Ну, чудаки, эх, чудаки — вот он я».

Но я не вышел и ничего не сказал, — зачем я буду еще этих хороших ребят в свои дела впутывать — у них и своих забот хватает.

Они поругались еще немного, потом взяли вещи и ушли. Я видел, как они все время оглядывались. Я подождал еще некоторое время, потом вылез из своего укрытия, сел в автобус и поехал на ту сторону Ангары — в город.

Было начало седьмого, и я сразу же пошел в театр. На афише в вестибюле я прочел, что сегодня идет спектакль, в котором играет мама и… Долинский. Я купил билет, оставил в гардеробной свою сумку и забрался на второй ярус. Не помню, какая это была пьеса. Я ничего не видел и не понимал. Я видел только маму — такую родную, такую знакомую, красивую и грустную. И комок стоял у меня в горле, и я глотал его и никак не мог проглотить. И мне все время хотелось крикнуть: мама, мама! Я здесь, вот он я, я за тобой приехал, ну хоть погляди на меня! Но она не глядела. А потом на сцене появился красивый, грустный и бледный Долинский, и я чуть не задохнулся…

Спектакль кончился, и я, как в каком-то тумане, вышел из театра. Я стоял у служебного входа, спрятавшись за толстым деревом, и ждал, когда выйдет мама. И вот она вышла, и, конечно, не одна, а с Долинским. Он поддерживал ее под руку и что-то говорил весело и словно радуясь чему-то. А мама устало улыбалась и молча кивала головой. Я не подошел к ним. Если бы еще она была одна — тогда я, наверно, не выдержал бы и бросился к ней, но она была с Долинским, и я не подошел, а тихонько пошел за ними.

Они пришли на берег Ангары и сели на скамейку, и Долинский продолжал говорить, чему-то радуясь. Я не слышал, что они говорили, но видел их хорошо, — рядом со скамейкой светил фонарь — и я хорошо видел их глаза и лица. Потом я нечаянно высунулся из-за дерева, и мама посмотрела в мою сторону. У меня так забилось сердце, что я даже испугался, что упаду. Мама только глянула в мою сторону и сразу отвернулась. Потом будто ее что-то задело, она опять посмотрела в мою сторону. Я стоял в тени, и, наверно, ей плохо было меня видно, и она еще несколько раз посматривала, как будто украдкой, а я словно прирос к месту и не мог сдвинуться. Мама еще раз посмотрела на меня и вдруг встала, но сразу же села опять, как будто у нее подогнулись ноги. Она провела рукой по лицу, тряхнула головой и что-то быстро сказала Долинскому. Он посмотрел в мою сторону, но меня не увидел: я быстро спрятался. Он покачал головой, обнял маму за плечи и стал ей что-то тихо говорить, а она прижалась к нему и положила голову на его плечо. Потом отстранилась, взяла его голову в свои руки и посмотрела ему прямо в глаза. Я это хорошо видел. Я видел,  к а к  она на него смотрела. Она  н и к о г д а  не смотрела  т а к  на отца… А потом… потом она поцеловала его так, как она никогда не целовала отца. И я ушел. Я шел, и слезы капали и капали, и мне было так плохо, как еще никогда не было…

Потом я долго стоял на мосту через Ангару и смотрел в глубокую и прозрачную воду, в которой отражались огни станции. Говорят, что Ангара одна из самых красивых рек в мире. Может быть, может быть…

И вот я стоял и думал. Надо ехать домой к отцу, к Нюрочке, надо возвращаться в класс, надо возвращаться в спортивную школу, надо узнать, как там в Ленинграде живут Юрка и Оля, и Капитанская дочка, — в общем, надо жить…

И кажется, я уже немного начал понимать, что к чему. Хотя, наверно, до конца я так и не пойму всего. Наверно, до конца никто не понимает…

 

1966 г.