Мальчик плохо различал лица, они были все одинаковы и внушали ему страх. Он примостился в углу вагона, у изголовья матери, которая в пуховом берете и пальто, застегнутом до горла, лежала на узлах. Кто-то в темноте сказал:
– Мы задохнемся здесь, как в душегубке. Она все время ходит под себя… В конце концов, здесь дети…
Мальчик торопливо вынул варежку и принялся растирать лужу по полу вагона.
– Почему ты упрямишься? – спросил какой-то мужчина. – Твоя мама больна. Ее положат в больницу и вылечат. А в эшелоне она может умереть…
– Мы должны доехать, – с отчаянием сказал мальчик, – там нас встретит дед.
Но он понимал, что на следующей станции их обязательно высадят.
Мать что-то сказала и улыбнулась.
– Ты чего? – спросил мальчик.
Но мать не ответила, она смотрела мимо него и тихо напевала какой-то мотив.
– Ужасный голос, – вздохнули в темноте.
– Ничего не ужасный, – огрызнулся мальчик. – У вас самих ужасный…
Рассвело. Маленькие оконца товарного вагона посинели, и в них начали проскакивать верхушки телеграфных столбов. Мальчик не спал всю ночь, и теперь, когда голоса притихли, он взял обеими руками горячую руку матери и закрыл глаза. Он заснул сразу, и его мягко потряхивало и постукивало спиной о дощатую стенку вагона. Проснулся он тоже сразу, от чужого прикосновения к щеке.
Поезд стоял. Дверь вагона была открыта, и мальчик увидел, что четверо мужчин несут его мать на носилках через пути. Он прыгнул вниз, на гравий железнодорожной насыпи, и побежал следом.
Мужчины несли носилки, высоко подняв и положив на плечи, и мать безразлично покачивалась в такт их шагам.
Было раннее, холодное утро, обычный в этих степных местах мороз без снега, и мальчик несколько раз спотыкался о примерзшие к земле камни.
По перрону ходили люди, некоторые оборачивались, смотрели, а какой-то парень, лет на пять старше мальчика, спросил у него с любопытством:
– Умерла?
– Заболела, – ответил мальчик, – это моя мама.
Парень с испугом посмотрел на него и отошел.
Носилки внесли в дверь вокзала, и мальчик тоже хотел пройти туда, но медсестра в телогрейке, наброшенной поверх халата, взяла его за плечо и спросила:
– Ты куда?
– Это ее сын, – сказал один из мужчин и добавил: – А вещи где ж? Эшелон уйдет, без вещей останетесь…
Мальчик побежал назад, к эшелону, но запутался и оказался на городской площади с противоположной стороны вокзала. Он успел заметить очередь на автобус, старый одноэтажный дом с башенкой и старуху в шерстяных чулках и галошах, торгующую рыбой.
Потом он побежал назад, однако железнодорожные пути у перрона оказались пустыми, эшелон уже ушел. Мальчик еще не успел испугаться, как увидел свои вещи, сложенные на перроне. Все было цело, кроме кошелки с лепешками и сушеным урюком.
– Твои вещи? – спросила женщина в железнодорожной шинели.
– Мои, – ответил мальчик.
– А что в этом узле? – И ткнула ногой грязный, сплющенный узел.
– Мамины фетровые боты, – сказал мальчик, – и два ватных одеяла… И коричневый отрез…
Женщина не стала проверять, взяла узел и чемодан, а мальчик взял другой узел и чемодан, и они пошли к вокзалу. Они внесли вещи в теплый зал, где на деревянных скамьях и прямо на полу сидело много людей.
– Я в медпункт, – сказал мальчик, – у меня мама заболела.
– Я твои вещи караулить не буду.
– Ну, еще немного, я уплачу.
– Дурень, – поморщилась женщина, – я ведь на работе.
Но мальчик уже выбежал на перрон. Он с трудом нашел двери медпункта. На клеенчатой скамье кто-то лежал, вытянувшись, и мальчик глотнул несколько раз тяжело и, подойдя, увидел руку с синими ногтями. Только тогда он заметил, что это незнакомый старик. Лицо его было накрыто носовым платком, и две женщины сидели рядом, сгорбившись. Одна, помоложе, плакала, а другая, постарше, молчала.
Мальчик быстро отступил назад.
– А где моя мама? – спросил он и огляделся. Из боковой двери вышла медсестра в телогрейке.
– Мать твою в больницу отправили, – сказала она.
– В какую больницу? – спросил мальчик.
– У нас в городе одна больница… Сядешь на автобус, доедешь…
Тогда он вспомнил про площадь, и очередь, и дом с башенкой, и старуху в шерстяных чулках, торгующую рыбой. Он вновь побежал по другую сторону вокзала и увидел все это. Он стал в очередь за какой-то меховой курткой с меховыми пуговицами на хлястике. Но автобуса все не было, и он побежал через площадь, оказался на узкой улице, среди старых, деревянных домов, и здесь вспомнил, что не знает, где больница.
Улица была пуста, лишь у обмерзшей льдом водопроводной колонки две девочки играли с собачкой.
– Где больница? – спросил он, но девочки посмотрели на него, рассмеялись и убежали в калитку, а собака подскочила к его пяткам и, оскалившись, залаяла. Мальчик поднял кусок льдышки и кинул в собаку. Она завизжала. Из калитки вышли женщина в ушанке и две девочки, незаметно строящие ему рожи. Женщина начала что-то кричать, мальчик так и не понял, почему и что она кричит.
– Где больница? – тихо спросил он. Женщина перестала кричать.
– Ты идешь не в ту сторону, – сказала она, – перейди через площадь и садись на автобус.
Мальчик повернулся, пошел назад и опять увидел дом с башенкой, очередь и старуху, торгующую рыбой.
Он стал в очередь за шинелью с подколотым пустым рукавом, и автобус опять долго не появлялся. Тогда он спросил у шинели, где больница.
– Это далеко, – сказала шинель. – Видишь трубу? За трубой еще с километр. На автобусе надо ехать.
Но автобуса все не было, и мальчик пошел по направлению к трубе. Сразу же в начале улицы его обогнал автобус.
Мальчик шел очень долго и за это время успел привыкнуть к тому, что мать его в больнице, а он остался один среди незнакомых людей. Главное было теперь добраться до трубы и найти больницу. В дороге его еще несколько раз обгонял автобус. Вблизи труба оказалась громадной и ржавой, на кирпичном фундаменте. Мальчик постоял немного, отдыхал, держась рукой в варежке за проволоку, идущую от трубы к земле. Проволока была скользкая и холодная. Потом он пошел дальше, и какой-то прохожий показал ему больницу. Мальчик поднялся по ступенькам, вошел в коридор и наткнулся на женщину в марлевой косынке.
– Ты куда, – сказала женщина и растопырила руки, – ты куда в пальто?.. Ты чего?..
Мальчик нырнул у нее под руками, толкнул стеклянную дверь и сразу увидел мать. Она лежала на кровати посреди палаты.
– Вот, – сказал он, – вот, вот…
– Что «вот»? – спросила женщина. – Чего «вот»? Но мальчик держался за ручку двери и повторял:
– Вот, ну вот же…
Мать была острижена наголо, и глаза ее, очень темные на желтом лице, смотрели на мальчика. Она была в сознании.
– Сын, – сказала она шепотом. И тогда мальчик заплакал.
– Ну, тише,. – сказала женщина в косынке, – давай сюда пальто и подойди к матери.
– Я тебя искал, – сказал мальчик, продолжая плакать.
– Мне уже легче, – сказала мать. – Как ты себя чувствуешь?
– Хорошо, – сказал мальчик. – А ты скоро выздоровеешь?
– Скоро, – сказала мать. – Поешь кашу. Сестра, дайте ему ложку.
– Это не положено, – сказала сестра.
– Возьми маленькую ложечку, – сказала мать, – и садись на табурет.
– Это не положено, – повторила сестра, – я вынуждена буду удалить мальчика.
– Кушай, кушай, сын, – сказала мать, – не бойся.
– Я повешу твое пальто в коридоре, – сердито сказала сестра и вышла из палаты.
– Надо дать телеграмму деду, – сказал мальчик, – деньги у меня есть… А вещи я оставил на вокзале… Главное, чтоб ты выздоровела.
– Я выздоровею, – сказала мать. – Как ты похудел…
– Приедем, я поправлюсь, – сказал мальчик. – Война скоро кончится.
Появилась сестра.
– Мальчик, выйди из палаты. Сейчас начнется обход…
– Я дам телеграмму и вернусь, – сказал мальчик, – я сразу вернусь к тебе.
– Наклонись, – сказала мать.
Мальчик наклонился, и она поцеловала его в щеку. Губы у нее были шершавые и горячие.
Он вышел на улицу, и автобус подошел очень быстро, остановка была прямо против больницы.
«Все в порядке, – подумал мальчик, – теперь лучше, чем полчаса назад, когда я шел и ничего не знал».
В автобусе было жарко, и мальчик снял варежки и расстегнул крючок воротника. Тогда стало холодно, и он снова застегнул крючок, а руки сунул в карманы.
Он сошел на площади, где по-прежнему стояла старуха, торгующая рыбой, и вдруг почувствовал голод, купил коричневую печеную рыбу и понюхал ее – она пахла чем-то незнакомым, – и, идя через площадь к дому с башенкой, где была почта, силился вспомнить, как подошел к старухе, о чем говорил и сколько заплатил за рыбу.
Он потянул к себе тяжелые двери почты, и за ними была короткая лесенка винтом к другим дверям. А за теми дверьми комната, перегороженная деревянной стойкой.
Почтовые окошки заслоняли чужие спины; куда бы мальчик ни подходил, он всюду натыкался на спины.
– Ты чего? – спросил какой-то мужчина. – Чего ты здесь путаешься?
– Мне телеграмму дать, – сказал мальчик и, вспомнив, что никогда в жизни не давал телеграмм, добавил: – Вы мне напишите телеграмму.
– Подожди, – сказал мужчина, – сядь, не путайся под ногами.
Мальчик присел на стул и отщипнул кусочек рыбы. Под коричневой кожицей она была очень белая и несоленая. Потом он посмотрел в окно и почувствовал беспокойство: начинало уже темнеть.
– Тетя, – сказал он женщине в платке, – напишите мне телеграмму.
– Какой нетерпеливый! – сказал мужчина. – Ну чего тебе? Какую телеграмму? – И взял телеграфный бланк.
– «Мама заболела, лежит в больнице, – продиктовал мальчик, – дед, приезжай».
Мужчина и женщина посмотрели на мальчика.
– Ох, народ мучается, – вздохнула женщина, – ох, страдает народ…
Мальчик заплатил за телеграмму, спрятал квитанцию в варежку, и ему стало спокойней. Он вышел на площадь и побежал к подъехавшему автобусу. Посреди площади он вспомнил, что забыл рыбу на почте, но не стал возвращаться, побежал дальше.
Пока он бежал, что-то мокрое и холодное несколько раз прикасалось из темноты к его лицу, а когда автобус остановился у больницы, вдоль дороги были уже белые полосы и мимо фонарей летел снег.
Мальчик быстро поднялся по заснеженным ступенькам, пошел в знакомый коридор, а оттуда в слабо освещенную палату.
– Мама, – сказал он, – я дал телеграмму деду…
– Тише, – появилась откуда-то сердитая медсестра со шприцем в руках, – мать твоя спит, не видишь?..
Мать лежала на боку, рот ее был полуоткрыт, и мальчику вдруг показалось, что она не дышит.
– Она живая? – тихо спросил он сестру.
– Живая, живая, – ответила сестра, – ей спать надо… А тебя куда девать? Ночевать у тебя есть где?
– Я здесь посижу, – сказал мальчик.
– Здесь не положено, – сказала сестра. – Опять прямо в пальто в палату! – И взяла его за воротник пальто.
Тогда мальчик дернулся и вырвался, но сестра переложила шприц из правой руки в левую и снова, уже покрепче, взяла его за воротник.
– Я милиционера позову, – сказала она.
Потом кто-то взял мальчика за руку и повернул к себе.
И мальчик увидел халат весь в желтых пятнах, перед самыми глазами мальчика было пятно, похожее на жука, а чуть левее, у костяных пуговиц, пятно, похожее на черепаху с длинной шеей.
– Это сын той, с эшелона, – сказала сестра халату.
– Ну-ка, расстегни пальто, – сказал халат и приложил ко лбу мальчика твердую ладонь, при этом жук дернулся, пополз, а черепаха зашевелила шеей.
Мальчик хотел вырваться, но сестра крепко держала его сзади.
– Ну-ка, – повторил халат и взял мальчика за кисть своей второй рукой. Вторая рука была мягкая, с коротко остриженными ногтями и темными волосиками на пальцах, и мальчик немного успокоился.
– Раздевайся, – сказал халат.
– Мне можно остаться? – спросил мальчик.
– Да… Мы вас вместе вылечим, и поедете дальше.
– А разве я тоже больной? – спросил мальчик.
– Да, – нетерпеливо ответил халат: его звали в другую палату. – Сестра, положите его на эту койку. – Он показал на свободную койку в другом конце палаты и ушел…
– Пойдем, – позвала сестра и вышла в коридор.
Она привела его в каморку без окон и щелкнула выключателем, но в каморке по-прежнему было темно, видно, перегорела лампочка. Тогда сестра зажгла свечу, и при свете этой свечи мальчика почему-то стало знобить.
Он разделся, сбрасывая все на пол, а сестра, ворча, подбирала одежду и заталкивала ее в мешок. Потом он натянул штанину серых, больничных кальсон и лег отдохнуть.
Сестра подняла его, натянула вторую штанину, надела рубаху и повела в палату, держа за плечи.
Ткнувшись о постель, мальчик прижался головой к подушке, но сестра снова растормошила его и дала половинку какой-то таблетки.
– Глотай, – сказала сестра, – набери слюны в рот и глотай.
Во рту у мальчика было сухо, и горькая таблетка растаяла по языку…
– Дайте пить, – сказал мальчик. – А кушать когда у вас дают?
– Вот ты зачем сюда пришел, – сердито сказала сестра. – Ужин уже кончился…
Она ушла в глубину палаты и принесла стакан холодного чая и несколько галет.
– Бери… Мать не ела…
Мальчик выпил чай, съел галеты и лег. Между ним и матерью было три койки, и, чтоб видеть мать, он должен был опираться на локти, потому что ее заслоняла голова то ли старика, то ли старухи с острым носом и острым подбородком.
Мать лежала теперь навзничь, одеяло на ее груди часто приподнималось и опускалось.
Мальчик ненадолго заснул, и ему ничего не снилось, а когда проснулся, по-прежнему была ночь и мать по-прежнему лежала навзничь. Он поднялся на локтях, потом сел, чувствуя дрожь во всем теле, подошел босиком по холодному полу к ее кровати и долго стоял так и ждал, пока мать пошевелится. И она пошевелилась, подняла колени и вздохнула глубоко и спокойно.
Тогда он вернулся к себе на койку и, глядя в темноту под потолком, подумал, как они приедут домой, в свой город, и будут вспоминать все это. Старик рядом начал ворочаться и стонать, и, чтобы стоны эти не мешали думать, мальчик укрылся с головой одеялом. За ночь он еще несколько раз вставал, подходил к матери и ждал, пока она пошевелится. А потом ложился и то засыпал, то просыпался. Когда он проснулся в последний раз, потолок уже был серый и в окна виден был падающий снег. И он обрадовался, потому что ночь кончилась. Он оперся на локти, посмотрел на мать и опять обрадовался, потому что она шевелилась, даже приподнималась и что-то говорила.
Мальчик улыбнулся, и ему захотелось рассказать матери про телеграмму и про то, как он ночью боялся, когда она лежала неподвижно.
Но вдруг старик рядом крикнул:
– Сестра, женщина умирает!
Мальчик встал с койки и увидел, что мать хрипит и шея ее выгибается, а голова глубоко погружена в подушку.
Подошла сестра, взяла мать пальцами за подбородок, а потом привычным движением натянула одеяло ей на лицо. Одеяло приподнялось, и мальчик на мгновение увидел желтую ногу и голый живот.
Он смотрел на неподвижный теперь бугор, укрытый одеялом, и странное безразличие, какое-то странное спокойствие овладело им. Он подумал: «Вот и все», – и пошел из палаты в коридор.
Его догнала сестра.
– Ты ложись, – сказала она, – ты больной.
– Где моя одежда? – спросил мальчик. – Я должен сейчас ехать дальше.
Сестра что-то говорила ему, но он не слышал, что она говорит.
В коридоре были какие-то женщины с сумками, наверно, просто прохожие; как они туда попали, неизвестно. Они смотрели на мальчика, и кто-то спросил:
– В чем дело? И кто-то сказал:
– Вот у мальчика мать умерла.
И кто-то приложил платок к глазам. А мальчик сидел на деревянной скамье в коридоре, дрожа от холода, и не смотрел на всех этих людей. Он вдруг подумал, что когда он приедет в свой город, мать встретит его на вокзале.
Он был уже не маленький и понимал, что мать его умерла, и все-таки он так подумал.
– Я хочу уехать домой, – сказал он доктору.
– Ты не глупи, – сказал доктор, – вылечишься, поедешь.
– Я уже здоров, – сказал мальчик. – Где моя одежда?
В это время с улицы кого-то внесли на носилках. Сзади шел здоровенный мужчина и громко плакал, сморкаясь. Доктор махнул рукой и ушел следом за носилками. А сестра сказала мальчику:
– Жди здесь. – И тоже ушла.
Она вернулась минут через двадцать и повела мальчика в кладовую.
Она вынула из мешка его мятую одежду, и он начал одеваться. Потом она вынула из другого мешка пальто, пуховый берет и туфли матери и скатала все это в узел. Она долго писала что-то на бумажке с лиловой печатью и спрашивала мальчика его имя и куда он едет.
– А в платье мы ее похороним, – сказала она. – Распишись за вещи и деньги пересчитай.
Он не стал пересчитывать, расписался и пошел к дверям. Сестра окликнула его и сунула в карман бумажку с лиловой печатью.
Ночью навалило снегу, труба теперь стояла не на кирпичном фундаменте, а на громадном сугробе. Мальчик прошел мимо и вспомнил, как вчера отдыхал здесь и держался рукой за проволоку. Потом он заметил, что идет по снегу, рядом с протоптанной тропинкой, и, наверно, поэтому так устал. Спина и шея у него были мокрыми от пота, а правая рука, которой он прижимал к себе узел, совсем окоченела.
Он вышел на площадь у вокзала; она была совсем незнакомой, тихой и белой. Дом с башенкой был другой, низенький, и очередь другая, и старуха больше не торговала рыбой.
Он вошел в вокзал, и его начали толкать со всех сторон. Людей было много, и они все лезли к кассам; мальчик сразу понял, что ему ни за что не пробиться к кассам. В толпе его прижали лицом к какому-то кожаному пальто, и, пока их мотало вместе, мальчик успел привыкнуть к этому желтому пальто, а запах кожи он всегда любил.
– Дядя, – сказал он, когда их вытолкнули на свободное место, – закомпостируйте мне билет.
Дядя ничего не ответил, лишь мельком взглянул на мальчика, морщась, потирая ушибленный об угол локоть.
– Я уплачу, – сказал мальчик.
– Сопли утри, богач, – сказал дядя.
Он опять кинулся в толпу, а мальчик вспомнил, что вещи остались у женщины в железнодорожной шинели, и пошел ее искать.
Он долго ходил по перрону, замерз и пошел греться в зал ожидания. Все скамьи были заняты, он сел на подоконник и увидел дядю в кожаном пальто. Тот возился у громадного чемодана, прижимал его коленом и затягивал ремень, а рядом, на скамейке, спали женщина в точно таком же кожаном пальто и толстячок, удивительно похожий на дядю; мальчик сразу обозвал его про себя «маленький дядя».
Дядя, наверно, почувствовал, что на него смотрят, и обернулся.
– Вот я тебе! – сказал он. – Чего надо?
– Я тоже жду поезда, – сказал мальчик и показал билет. Вместе с билетом мальчик вытащил еще несколько бумажек, и две из них упали на пол.
Одну подобрал мальчик, другую дядя.
– Что за филькина грамота? – спросил дядя, близоруко щурясь.
– Это справка из больницы, – сказал мальчик. Дядя надел очки, прочитал и сразу заторопился.
– Ну-ка, пойдем, – сказал дядя, толкнул спящую женщину и положил около нее узелок мальчика, а самого мальчика взял за плечо.
Он провел его через зал ожидания в коридор, где у двери толпилось много людей, но дядя показал справку, и их пропустили. В комнате за дверью было тоже много людей, и какой-то сидевший за столом железнодорожник начал кричать, но дядя показал справку, и железнодорожник перестал кричать.
– А где хлопец? – спросил он, и дядя быстро вытащил мальчика из-за чьих-то спин.
– Это вас вчера сняли с эшелона? – спросил железнодорожник.
– Нас, – ответил мальчик.
– Зайдешь в камеру хранения, заберешь вещи. – И что-то написал на бумажке.
– Земляки, – сказал дядя. – Довезу, как родного сына.
– Ладно, – сказал железнодорожник и что-то написал на другой бумажке.
– Только у меня семья, – сказал дядя, прочитав бумажку, – жена и сын… Будет два сына.
– Ладно, – сказал железнодорожник и переправил цифру в бумажке.
– Пошли, пошли, дружок, – сказал дядя и обнял мальчика за плечи.
Он повел его на перрон, в камеру хранения, и мальчик получил вещи: два узла и два чемодана.
Один узел и чемодан взял дядя, а другой узел и чемодан взял мальчик, и они пошли в зал ожидания.
Здесь он усадил мальчика на скамью, пошептался с женщиной в кожаном пальто и ушел.
Женщина была с кудрявыми волосами, низенькая и толстая. Она покачала на коленях «маленького дядю», запустила ему руку за воротник, похлопала по шейке и сказала:
– Вот видишь, мальчик не слушался маму, и она умерла. Если ты не будешь слушаться, я тоже умру.
– А как она умерла? – спросил «маленький дядя».
– Закрыла глазки – и все, – сказала кудрявая женщина.
– Как дядя Вася? – спросил «маленький дядя».
– Нет, дядю Васю убили на фронте, – сказала женщина.
– А их можно оживить? – спросил «маленький дядя».
– Конечно, нет, глупенький, – сказала кудрявая женщина.
– А если б можно было, – сказал «маленький дядя», – я б лучше оживил нашего дядю Васю, чем его маму…
– Ой ты мой глупыш, – засмеялась кудрявая женщина и начала снова похлопывать «маленького дядю» по шейке, – ой ты мой глупыш, ой ты мой глупыш, ой ты мой глупыш!.. – Она посмотрела на мальчика, отодвинулась подальше, отодвинула вещи и спросила: – Мать твоя умерла от сыпного тифа?
– Нет, – ответил мальчик; он сидел и думал, как приедет в свой город и встретит мать, которая, оказывается, осталась в городе, в партизанах. А в эвакуации он был с другой женщиной, и это другая женщина умерла в больнице. Ему было приятно так думать, и он думал все время об одном и том же, но каждый раз все с большими подробностями.
– Ты чего улыбаешься? – сказала кудрявая женщина. – Мать умерла, а ты улыбаешься… Стыдно…
Потом появился дядя и рядом с ним какой-то инвалид. Инвалид был в морском бушлате и черной морской ушанке. Вместо руки у него был пустой, плоский рукав, а вместо ноги постукивал протез.
Дядя что-то говорил и улыбался, и инвалид тоже говорил что-то дяде, а потом вдруг сунул ему прямо в нос громадную дулю.
Дядя отстранился и опять что-то заговорил, дружелюбно покачивая головой, и тогда инвалид плюнул ему в лицо.
Кудрявая женщина закричала и побежала к дяде, а дядя торопливо утерся ладонью и снова почему-то улыбнулся. Подошел патрульный солдат и потащил куда-то инвалида за единственную руку.
– Пристал, пьяная сволочь! – сказал дядя, переставая улыбаться. – Я иду, а он пристал. Не трогаю ведь его, иду, а он пристал… – У дяди было злое, расстроенное лицо, и он прикрикнул на мальчика: – Чего сидишь, собирайся!.. Билеты я закомпостировал…
Мальчик быстро вскочил со скамейки и взял в одну руку узел, а в другую чемодан.
Дядя вытащил из кармана веревку, связал два узла вместе и повесил их мальчику на плечо.
– А чемоданы бери в руки, – сказал дядя.
Началась посадка, и мальчик сразу отстал от дяди, и его затолкали в самый конец громадной толпы, откуда виден был лишь верх зеленых вагонов. Мальчик попробовал протиснуться ближе, и это ему удалось, он уже начал различать окна и лица в окнах и потом увидел в окне дядю. Тогда он начал лезть вперед изо всех сил и почувствовал, что веревка, связывающая узлы, лопнула. Передний узел он успел подхватить зубами, а задний узел упал, и мальчик наступил на него ногой. Но тут мальчика сильно толкнули в спину, и он оказался у самого вагона.
Дядя в вагоне заметил его, исчез из окна и появился на ступеньках.
– Сюда давай, – крикнул дядя, протянул руку и взял узел у мальчика из зубов, а второй рукой втащил его вместе с чемоданами на ступеньки. – Вот и в порядке, – сказал дядя и повел его по загроможденному проходу.
– А теперь наверх, – сказал дядя и подсадил мальчика на верхнюю полку, – узел под голову и спи спокойно.
Кудрявая женщина сидела внизу на одной скамейке, «маленький дядя» – на другой, а сам дядя стоял и говорил людям с чемоданами:
– Проходите, впереди свободно… Проходите, тут едут три семьи, тут занято…
Потом вагон дернуло, и мальчик понял, что они поехали.
Он увидел заснеженный перрон, забор и за забором площадь и очередь и увидел старуху, торгующую рыбой; она шла через площадь в валенках и с плетеной кошелкой. В конце площади был дом с башенкой, где была лестница винтом. А если пойти влево, то можно дойти до трубы, а оттуда до больницы.
И вдруг что-то повернулось и защемило в груди, и мальчик удивился, потому что еще никогда так не щемило.
В окне уже было поле, все время одинаковое, белое, и одинаковые столбы, которые, казалось, за провода протягивают друг друга мимо окна, и пока мальчик смотрел на провода, щемить стало слабее. Мальчик лежал, свернувшись клубком, потому что в ногах стояли дядины большие чемоданы, и старался не смотреть вниз, где кто-то ходил, позвякивала посуда и мелькали какие-то головы. Он был здесь один, на полке, и полка пошатывалась и везла его домой.
Мальчик заснул, и ему что-то снилось, но когда он проснулся, то посмотрел в холодное окно, забыл сон и вспомнил, что мама умерла. У него начало давить в горле и болеть спереди, над бровями, и он всхлипнул и потом начал всхлипывать громче и чаще и сам удивился, почему это он не может остановиться, а все всхлипывает и всхлипывает.
Рядом с его лицом над краем полки появилась чья-то голова, и мальчик узнал вчерашнего дядю.
– Ты чего? – сказал дядя. – Так не годится, ты ведь большой мальчик…
Дядя исчез и появился снова с куском пирога. Пирог был помазан кисленьким сливовым повидлом, а на повидле лежали тоненькие хрустящие колбаски из теста.
Мальчик сначала откусывал колбаски и сосал их, как конфеты, потом вылизал повидло, а потом съел все остальное.
«Хороший дядя», – подумал мальчик и посмотрел вниз.
Было утро. «Маленький дядя» спал на громадной красной подушке, а кудрявая женщина и дядя о чем-то шепотом говорили.
Мальчик слез с полки, и кудрявая женщина мельком посмотрела на него, а дядя сказал:
– Сходи займи очередь в туалет.
Мальчик пошел узким проходом, стукаясь о полки и углы чемоданов, и стал в очередь за каким-то стариком. Старик был в очень рваном пальто, но в красивом пенсне с толстыми стеклами и с кусочком седой, чистенькой бородки под нижней губой. Впереди начался скандал, какая-то женщина хотела прорваться без очереди.
– У меня расстройство! – кричала она.
– Наплевать на твое расстройство, – отвечал ей мужской голос, – я сам с семи утра дежурю!
– Нравы, – сказал старик в пенсне и криво усмехнулся, клочок бородки пополз влево. – нравы третьего года войны… – Он посмотрел на мальчика и, наверно, потому, что было скучно, спросил: – С матерью едешь?
– Нет, – ответил мальчик, – мама у меня в партизанском отряде. – Он сказал это неожиданно для себя и сразу пожалел, но было уже поздно.
– Вот как, – заинтересовался старик, – а ты как же?
– А я так, – сказал мальчик, чувствуя радостно заколотившееся сердце, – я с дядей, – сказал мальчик и вдруг увидел, что по коридору идет дядина кудрявая жена.
Он покраснел и торопливо отвернулся от старика, собиравшегося задать новый вопрос.
– Ты за кем? – спросила кудрявая женщина. – Понятно, а за тобой кто?
За мальчиком стояла толстая женщина, вернее, когда-то она была толстой, теперь кожа на ней висела, как пустой мешок.
– Это не выйдет, – сказала она, – он, может, еще полвагона вперед пропустит.
– Вы не волнуйтесь, – сказала кудрявая женщина, – мальчик уйдет, я вместо мальчика.
Но толстая женщина, видно, была сильно обозлена, что ее не пустили без очереди. Она перегородила коридор рукой и сказала:
– Неплохая замена. Мальчику туда на пять минут, а тебе на два часа…
– Как вам не стыдно, – сказал старик, – война, люди жертвуют собой… Мать этого мальчика, например, в партизанском отряде…
– Какого? – спросила кудрявая женщина. – Этого? Да что же ты врешь, – сказала она мальчику, – твоя ж мать умерла позавчера в больнице…
Мальчику стало очень жарко, и сильно зашумело в ушах.
– Горя своего стыдится, – сказала толстая женщина.
Мальчик быстро пошел назад и полез на полку. У него опять начало давить в горле и болеть над бровями, и, чтоб не всхлипывать, он крепко закрыл глаза и крепко стиснул зубы. Он лежал так долго, и полка скрипела, и снизу гудело, и над головой что-то постукивало. Потом сразу все стихло, мальчик открыл глаза и увидел в окно перрон, по которому бегало много людей. Дяди в купе не было, а кудрявая женщина кормила «маленького дядю» с ложечки сгущенным молоком. Мальчик подумал, что это сладкое, сгущенное молоко можно кушать и кушать, целый день можно кушать, если не набирать его на ложечку, а макать ложечку и облизывать.
Кудрявая женщина посмотрела на мальчика, и мальчику вдруг стало страшно: без дяди она высадит его на перрон, и он опять останется один.
– Деньги у тебя есть? – спросила кудрявая женщина.
– Есть, – торопливо ответил мальчик, полез в кармай и вытащил деньги.
Кудрявая женщина взяла деньги, пересчитала и сказала:
– О чем люди думают, когда пускаются в такую дорогу? О чем твоя мать думала… Тут ведь на тебя одного не хватит.
– У нас еще была кошелка с урюком и лепешками, – сказал мальчик, – но она потерялась. И еще есть отрез, – сказал мальчик, – его можно продать.
Он хотел вскрыть грязный, сплющенный узел, но мать зашила его крепкими, суровыми нитками, и мальчик поцарапал палец. Он посмотрел на задравшуюся кожицу, на набухающую капельку крови и всхлипнул.
– Ты чего там? – спросила кудрявая женщина.
– Я порезал палец, – ответил мальчик.
– Ревешь, – сказала кудрявая женщина, – не стыдно, такой большой бугай?
– Я не реву, – сказал мальчик, – а когда дядя придет, я расскажу ему, как вы на меня говорите.
Тогда кудрявая женщина начала смеяться и сказала:
– Ты лучше застегни ширинку, герой… В это время поезд дернул, и кудрявая женщина начала кричать:
– Ой, он отстал, он отстал!
А «маленький дядя» заплакал. Мальчику стало жалко «маленького дядю», и он сказал:
– Ты не плачь, папа догонит поезд на самолете… Тогда женщина крикнула:
– Ты, дурак, молчи… Приблудился на нашу шею. – И начала ломать руки.
Но тут появился дядя с полной кошелкой, которую он прижимал к груди, и кудрявая женщина сразу начала ругать дядю, а он молча выкладывал из кошелки на столик хлеб, дымящиеся картофелины, огурцы и большую жирную селедку.
Мальчик повернулся лицом к стенке и закрыл глаза, но все равно не забыл жирную селедку с картошкой и огурцами. Он ел бы все это отдельно, чтоб было больше. Сначала огурцы, откусывая маленькими кусочками, потом селедку с хлебом, а на закуску картошку. Он даже пошевелил губами, повернулся лицом навстречу вкусному запаху и вдруг увидел прямо перед собой большую теплую картошку и половинку огурца и хлебную горбушку с довеском мякоти.
– Кушай, мальчик, – сказал дядя, – обедай…
Мальчик съел картошку вместе с кожицей, под кожицей она была мягкая и желтая, как масло. Огурец он сначала обкусал со всех сторон, а серединку оставил на закуску. Потом осторожно глянул вниз, не смотрит ли кто, и обрывком жирной газеты, на которой дядя подал ему еду, натер горбушку и мякоть. Получился хлеб с селедкой, и мальчик ел его медленно, маленькими кусочками.
После еды мальчику стало тепло, весело, и захотелось сделать для дяди что-нибудь хорошее.
Он вспорол зубами крепкие нитки на узле, вытащил пахнущий нафталином коричневый отрез и сказал:
– Дядя, пошейте себе костюм.
Дядя удивленно поднял брови, но кудрявая женщина быстро вскочила и протянула руку.
– Это не вам, это дяде, – сказал мальчик и отдал дяде отрез.
К полке подошел старик в пенсне, теперь он был не в рваном пальто, а в короткой женской кофте.
– В такое трагичное время, – сказал он, – трудно быть взрослым человеком… Трудно быть вообще человеком…
«Маленький дядя» посмотрел на старика и заплакал, а кудрявая женщина сказала:
– Проходите, дедушка, вы испугали ребенка.
Но старик продолжал стоять, покачиваясь, часто моргая красными веками, и тогда дядя вскочил, взял его за воротник кофты и толкнул в глубину прохода.
Мальчик рассмеялся, потому что старик смешно взмахнул руками, а пенсне его слетело и повисло на шнурочке, и подумал: «Хороший дядя, прогнал старика».
Поезд шел и шел, полка скрипела, снизу гудело, сверху постукивало, и вскоре мальчик увидел за окном среди снега черные, обгорелые дома. И танк с опущенным стволом. И грузовик кверху колесами. И еще один танк, и еще один грузовик…
Поезд шел очень быстро, и все это летело назад, мальчик ничего не мог разглядеть как следует. Потом кто-то опять подошел и остановился у полки, и мальчику стало страшно, потому что он узнал инвалида с плоским рукавом.
Инвалид держал об руку военного в шинели без погон, ушанке и с гармошкой на плече. Лицо военного было в темно-зеленых пятнышках, а на глазах черные очки.
И дяде тоже стало страшно, мальчик увидел, как дядя поперхнулся селедочным хвостом – хвост теперь торчал у дяди изо рта.
Дядя кашлял, а инвалид с военным молча стояли и смотрели.
Наконец дядя засунул пальцы в рот, вытащил селедочный хвост и сказал инвалиду:
– Здравствуйте, – как будто инвалид никогда не давал дяде дули и никогда не плевал ему в лицо.
– Здравствуйте, – вежливо ответил инвалид, – мы где-то с вами виделись.
– Конечно, конечно, – сказал дядя, – может, вы перекусить хотите, так присаживайтесь.
– Спасибо, – ответил инвалид, – у нас свое есть. – И выложил на столик алюминиевую флягу и завернутый в газету пакет.
– Кисонька, – сказал дядя кудрявой женщине, – погуляй с ребенком, пока люди пообедают.
Кудрявая женщина сердито посмотрела на дядю, взяла на руки «маленького дядю» и вышла в коридор, а дядя торопливо порылся в корзине и выставил на столик два покрытых никелем железных стаканчика.
Инвалид отвинтил крышку фляги и налил в стаканчики, а военный начал шарить пальцами по столику, натыкаясь то на флягу, то на пакет, пока не опрокинул один стаканчик.
– Эх, – сказал инвалид, – ведь чистый спирт. – Он снова налил и вложил стаканчик военному в руку.
Дядя быстро достал тряпку и начал вытирать лужицу на столике.
– Зачем? – поморщившись, сказал инвалид.
– Как же, как же, – сказал дядя, – вот товарищ слепой рукав намочит.
Инвалид и военный выпили, крякнули, и инвалид начал разворачивать одной рукой пакет. В пакете был точно такой пирог, какой ел мальчик утром. Только не кусочек, а громадный кусок, мальчику его б хватило на целый день, а может, и на два дня.
– Закуска дрянь, – сказал инвалид, – по коммерческим ценам давали…
Он вынул из кармана тяжелый позолоченный портсигар и раскрыл его. Портсигар был плотно набит кислой капустой. Инвалид взял щепотку капусты, затем схватил руку военного и тоже сунул ее в портсигар. Они выпили и сразу же, не переводя дыхания, налили и выпили опять.
В это время поезд застучал по мосту, и инвалид сказал военному:
– Вот она, Волга!
Они выпили снова, и лицо военного стало красным, а щеки инвалида, наоборот, побелели. Головы их мотались низко над столиком, а за головами в окне до самого горизонта стояли припорошенные снегом танки, машины и просто непонятные, бесформенные куски.
– Кладбище, – сказал инвалид, – наломали железа. Они выпили, и инвалид сказал:
– Давай фронтовую…
Пальцы у военного часто срывались, он бросал мелодию на середине и начинал сначала.
Вскоре у купе собралось много людей. Толстая женщина сказала:
– Браток, а может, ты «Васильки-василечки» сыграешь?
Но военный продолжал играть одну и ту же мелодию, обрывая ее на середине и начиная сначала.
Голову он повернул к окну, и очки его смотрели на заснеженное железное кладбище, где летали вороны, очень черные над белым снегом.
Локоть шинели у военного был вымазан повидлом от пирога, и инвалид взял пирог, встал, пошатываясь, и сказал мальчику:
– Кушай, пацан.
Мальчик увидел перед собой плохо выбритое лицо, дышавшее сквозь желтые зубы горячим, остро и неприятно пахнущим воздухом, и отодвинулся подальше, в самый угол.
– Если мальчик не хочет, – сказал старик в пенсне, – я могу взять.
– Нет, – сказал инвалид, – пусть пацан съест. – И положил пирог возле мальчика.
Поезд начал стучать реже, зашипел, дернул и остановился у какого-то обгорелого дома.
– Твоя, – сказал инвалид военному.
Тот поднялся, и они вместе пошли по проходу.
– Унесло? – спросила кудрявая женщина, заглядывая в купе. – Насвинячили, алкоголики!
– Тише, – сказал дядя, – он еще вернется…
Поезд вновь двинулся, на этот раз без толчка, и, пока он медленно набирал скорость, мимо окна ползли заснеженные развалины и снежная дорога, по которой среди развалин шли люди.
Поезд грохотал уже на полной скорости, когда инвалид вернулся в купе и сел над недопитым стаканом, опершись головой на руку.
Он сидел так долго и молчал, и дядя сидел и молчал, на самом краешке скамейки, а кудрявая женщина каждый раз заглядывала в купе и уходила опять.
Наконец дядя очень тихо и очень вежливо спросил:
– Вы, может, спать хотите? Может, вас проводить? Но инвалид продолжал сидеть и потряхивать головой над недопитым стаканом.
Тогда дядя подошел, осторожно потрогал инвалида за плечо, и тот сказал усталым голосом, не поднимая головы:
– Уйди, тыловая гнида…
Тут появилась кудрявая женщина и закричала:
– Вы не имеете права!.. У нас был такой случай: инвалид обругал мужчину, а мужчина оказался работник органов, и инвалида посадили.
– Гражданин, – сказал дядя уже построже, – освободите место. Здесь едет моя жена и ребенок.
Инвалид медленно поднялся, посмотрел на дядю и вдруг схватил, сжал пальцами дядин нос.
– Барахло назад отдай пацану, – сказал инвалид, – отдай, что взял…
Дядин нос сначала позеленел, потом побелел, и на дядин полувоенный френч потекла тоненькая красная струйка, через весь френч, на галифе и дальше по сапогу.
Кудрявая женщина громко закричала, а «маленький дядя» заплакал, и мальчик, хоть ему было страшно, тоже крикнул:
– Не трогайте дядю, пустите дядю…
В это время кудрявая женщина наклонилась к чемодану и бросила подаренный дяде отрез прямо мальчику в лицо, а проводник и толстая женщина оторвали инвалида от дяди, и дядя сразу куда-то убежал.
Инвалид устало оперся рукой о полку, облизал губы и спросил проводника:
– У тебя, папаша, гальюн открыт?.. Мутит меня…
– Нужно оно тебе, – покачал усатым лицом проводник и повел инвалида, придерживая его за спину рукой.
Появился дядя и начал хватать свои чемоданы. Он сказал кудрявой женщине:
– Собирайся, я договорился в третьем вагоне.
– Дядя, – крикнул мальчик, – подождите!
Но дядя даже не посмотрел в его сторону: он очень торопился.
У мальчика опять начало давить в горле, однако он не сжимал глаза и зубы, чтоб не заплакать, потому что ему хотелось плакать, и слезы текли у него по щекам, по подбородку, и воротник свитера и пальцы – все стало мокрым от слез.
– Он ему в действительности дядя? – спросила толстая женщина.
– Не знаю, – ответил старик в пенсне, – ехали они вместе.
Появился инвалид; лицо, шея и волосы его были мокрыми, и он каждый раз отфыркивался, точно все еще находился под краном.
– Граждане, – сказал он, – отцы и матери, надо довезти пацана… Меня пацан, граждане, боится… – Инвалид зубами расстегнул ремешок часов и положил их на столик. – Довезешь, проводник, папаша? Денег нет… Пропился я, папаша… – Он вытащил из кармана портсигар, вытряхнул прямо на пол остатки капусты и положил портсигар на столик, рядом с часами. – Вещь… Целый литр давали. – Потом вытащил из кармана зажигалку, складной нож, фонарик, потом подумал, расстегнул бушлат и принялся разматывать теплый, ворсистый шарф.
– Шерсть, – сказал он.
– Да ты что, – сказал проводник и придвинул все лежавшее на столике назад к инвалиду, – ты брось мотать… Довезем, чего там…
А толстая женщина взяла портсигар и сказала:
– Он его все равно пропьет… Лучше уж мальцу еды наменять, скоро станция узловая…
Инвалид посмотрел на нее, качнулся и вдруг обхватил единственной рукой за талию и поцеловал в обвисшую щеку.
– Как из винной бочки, – сказала толстая женщина и оттолкнула его, но не обозлилась, а, наоборот, улыбнулась и кокетливо поправила волосы.
Инвалид провел рукавом по глазам, обернулся и подмигнул мальчику.
– Ничего, – сказал он, – ничего, парень, не робей. – И пошел по проходу.
Мальчик увидал его сутулую спину, стриженый затылок и большие, толстые пальцы, которыми он поправил, заломил на ухо свою морскую ушанку.
В вагоне потемнело, и проводник зажег свечу в фонаре под потолком.
Мальчик лежал затылком на распотрошенном узле и смотрел, как горит свеча. Толстая женщина дала ему хлеб с белым жиром, стакан сладкого кипятку, и теперь он лежал и ни о чем не думал.
Постепенно шаги и голоса стихли, остался лишь привычный гул поезда да скрип полки. Мальчик опустил ресницы и увидал перед собой яркие розовые круги.
Он понял, что это свеча, повернулся на бок, и круги стали черными. Потом он вспомнил, что больше нет дядиных чемоданов, разогнул ноги в коленях и начал уже засыпать, когда какой-то шорох разбудил его. По купе ходил старик в пенсне. Он ходил на цыпочках, с полусогнутыми руками, и заглядывал в лица спящих. Потом он очень медленно, как слепой, вытянул руки вперед и шагнул к окну.
Голову он поворачивал рывками, то в одну, то в другую сторону, губы его шевелились. Мальчик лежал неподвижно, он видел часть спящего лица толстой женщины, раскрытый рот и видел огонек свечи в темном окне и протянутые к этому огоньку пальцы старика. Пальцы потянулись дальше, и огонек появлялся теперь то среди волос старика, то на его бородке. Вдруг пальцы быстро прикоснулись к висящей на крючке у окна сетке с хлебом и так же быстро, точно хлеб этот был раскаленный, отдернулись назад.
Толстая женщина издала губами странный, похожий на поцелуй звук и вынула руку из-под головы. Ресницы ее дрогнули.
Когда мальчик приподнял голову, старика в купе не было.
Мальчик полежал еще немного с открытыми глазами, и сердце его начало биться тише и спокойней. Тогда он прикрыл веки и хотел повернуться к стенке, но вместо этого снова открыл один глаз.
Старик стоял у самой полки. Под седыми, редкими волосами была видна нечистая белая кожа.
Он снял кофту и был теперь в шелковой мятой рубахе, обтрепанные манжеты вместо запонок были скреплены проволокой.
Он пошел пригнувшись – так ходят в кинокартинах разведчики, и это было очень смешно, – но мальчику стало не смешно, а страшно, как утром, когда он проснулся и вспомнил, что мама умерла.
Пальцы старика скользнули по корке, отщипнули маленький кусочек этой коричневой корки вместе с серой мякотью, и в этот момент он оглянулся и встретился взглядом с мальчиком. Поезд шел в темноте, чуть-чуть подсвеченной снегом; казалось, за окнами больше нет жизни, лишь изредка мимо окон проносились какие-то неясные предметы.
Толстая женщина опять спала с открытым ртом, и в глубине ее рта поблескивал металлический зуб.
Старик осторожно распрямился, покачивая головой, и переложил хлеб из ладони в задний карман брюк.
Он все время, не мигая, смотрел на мальчика, и мальчик приподнялся на локтях, отломил угол от пирога, оставленного инвалидом, и протянул старику. Старик взял и сразу проглотил. Мальчик снова отломил снизу, где не было повидла, и старик так же быстро взял и проглотил. Мальчик отдал старику по кусочку всю нижнюю часть пирога; а верхнюю, с повидлом и печеными хрустящими колбасками, оставил себе.
Пришел проводник и для светомаскировки обернул фонарь темной тряпкой – теперь только туманное пятно сжималось и разжималось на потолке. Старик стоял, морща лоб и что-то припоминая, а затем пошел вдоль вагона, мимо храпящих полок, мимо спящих, сидя и полулежа, людей, до тамбура, где на узлах тоже лежали какие-то люди.
– Неужели это никогда не кончится? – тихо сказал старик и пошел назад.
Он стоял у полки мальчика и смотрел, как мальчик спит.
Мальчик спал, лежа на распотрошенном узле и положив щеку на голенища фетровых женских бот.
Рукава его свитера были закатаны, а ботинки расшнурованы.
Мальчику снился дом с башенкой, дядя, старуха, торгующая рыбой, инвалид с сильными, толстыми пальцами и еще разные лица и разные предметы, которые он тут же во сне забывал. Уже перед самым рассветом, когда выгоревшая свеча потухла и старик прикрыл ноги мальчика теплой кофтой, мальчик увидал мать, вздохнул облегченно и улыбнулся.
Ранним утром кто-то открыл дверь в тамбур, холодный воздух разбудил мальчика, и он еще некоторое время лежал и улыбался…
1963
Киносценарист Орест Маркович Лейкин ехал на своем автомобиле «Запорожец» забрать из школы сына, восьмилетнего Антошу. «Запорожец» последней конструкции был куплен недавно, но уже барахлил, мотор тарахтел, точно в него насыпали гвоздей. К тому ж видимость была ужасной и дорога скользкой, что неудивительно для холодного, сырого московского октября… Впрочем, был уже ноябрь, первое число и до праздников четыре дня, потому что уже четвертого никто работать не будет, начнется суета и одновременно какой-то праздный покой, приятная предпраздничная обломовщина, а все дела будут откладывать на «после праздников».
В этом году долго стояла теплая зелено-золотая осень, однако девятнадцатого октября ночью внезапно ударил мороз, и листья, многие еще зеленые, не успевшие пожелтеть, дождем начали опадать с деревьев, устилая землю. Это было не увядание, а гибель, и листья не опадали, кружа, а падали тяжело, без опьяняющего сухого запаха, сопровождающего золотой осенний листопад. На следующий день, двадцатого октября, к вечеру повалил снег, и, поскольку на деревьях еще осталось много листвы, ветви начали гнуться и многие ломаться. Снег, правда, пролежал недолго и вскоре растаял.
«Вот так и излишне молодящийся человек, – подумал Лейкин, вспоминая октябрьский листопад. – Надо готовить себя к старости постепенно. Если же молодиться, худеть, вести молодую жизнь, а время будет идти своим чередом, то с человеком может случиться то же, что и с деревьями, вовремя не сбросившими листву и не подготовившимися к зиме».
Школа, где учился Антоша, располагалась в новом микрорайоне, из давно уже взявших старую Москву в глухое кольцо, отгородивших ее от подмосковных лесов и полей. Стоило лишь отъехать от центра, как начинались и бесконечно долго тянулись окраины, так что, по сути, Москва в основном состояла из окраин или, как говорили, мест массового заселения. В нижних этажах стандартных девятиэтажных домов из кирпичных блоков или шлакоблоков во всю длину первого этажа размещались магазины. Продольная надпись из литых букв – «Продукты», такая же надпись сверху вниз, перпендикулярно, бывает часто на торце зданий. С противоположного же торца надпись поменьше, красными или зелеными – «Вино». И повсюду еще много месяцев после заселения было не убрано, лежали кучи мусора и не было удобных дорог. Но зато было зелено, просторно, и у околиц микрорайона начинались лесопарки, кое-где переходившие в леса. А зимой было много снежной целины для лыжников и снежных горок для детских санок.
Орест Маркович, припарковав «Запорожец» у почты, через дворы пошел к школе, подняв воротник кожаного пальто, прикрываясь от ветра. Осенью и ранней весной, конечно, лучше в городе, то есть в центре, среди обжитых улиц и тесно стоящих старых домов. Здесь же непогода бушевала вольно, как в поле. Эта Москва представлялась Оресту Марковичу советским подростком, не имеющим памяти, среди этой Москвы трудно было себе представить Чехова или Ленина.
Орест Маркович часто думал об этих двух личностях, меж которыми находил внутреннюю связь. Когда за год до революции Ленина спросили: «Сколько вам лет, Владимир Ильич?» – он ответил: «Я старик, старик. Мне сорок шесть лет». Это, конечно же, чеховская фраза из «Чайки». А ведь «Чайка» пьеса салонная, семейная, написанная на неком местном наречии определенного узкого круга. Сталин политически, а Маяковский эстетически исказили ленинский образ, поставили во главе страны Лжевладимира, и наш долг восстановить законного Ленина, ибо то, что Ленин жив, – не пустая фраза, и от того, какой Ленин будет стоять во главе страны, зависит судьба народа. Лейкин остановился, вынул блокнот и записал понравившиеся мысли. «И так ли уж важно сегодня, какой был Ленин в действительности. Это было важно для его современников, а для нас он жив сегодня как художественный образ, от которого зависит судьба народа. Поэтому сталинисты создают свой художественный образ, а мы, демократы, должны создать свой. Те же, кто объединяет Ленина и Сталина, особенно за границей это модно, лишь укрепляют сталинизм внутри страны».
Конечно, не все в этих мыслях Лейкина было вполне легально, но намеки и подтексты вполне могли быть использованы в легальных очерках и легальных сценариях. В этом Орест Маркович убедился, став лауреатом ленинской премии женского пола, то есть лауреатом премии имени Крупской, за свой сценарий для юношества «Субботник». Речь шла не о кремлевском субботнике, а о семейном рукописном журнале, который маленькие Ульяновы издавали под руководством матери своей Марии Александровны. И вот теперь, после «Субботника», Лейкин приглашен для участия в закрытом конкурсе, посвященном супругу Надежды Константиновны. Так Лейкин иронизировал в кругу друзей, но не над супругами Лениными, к которым относился серьезно и с волнением, а над самим собой.
Лейкин считал, что единственной фигурой, способной эффективно бороться со Сталиным, был Ленин и то немногое, что было сделано во время оттепели, совершилось ленинским именем. В последний год своей жизни Ленин писал, пока еще мог писать, что он готовит под Сталина бомбу. Бомба оказалась невзорванной. Смерть помешала Ильичу высечь искру, нужную для воспламенения сталинизма, как он высек искру для воспламенения царизма… Вот тема сценария. Поймет ли Юткин?»
Юткин был кинорежиссер и соавтор Лейкина. Юткин Лейкина утомлял, и когда он размышлял, сидя против Лейкина, то тому казалось, будто в чугунной, поросшей курчавым волосом голове соавтора тяжело ворочаются камни-жернова, а он, Лейкин, рабочая лошадь, вынужденная ходить по кругу и вращать эти жернова, чтобы они мололи юткинскую мысль. Впрочем, иногда этот тяжелый труд даже приносил удовлетворение, и из юткинской мельницы являлось нечто свежее и упругое. Хоть такие моменты скорей напоминали рыбную ловлю, а не мельничный процесс. Ловлю лещей, которых сам по себе Лейкин, при всей своей «моцартовской легкости», не схватил бы. Так они и работали вместе, чаще перемалывали чужое: первоисточники марксизма, воспоминания, дневники, протоколы, и в этом труде Лейкин был потной рабочей лошадью, вращающей жернова в голове Юткина. Но иногда охватывало вдохновение, и тогда рыбачили. Лейкин был крючком, а Юткин грузилом, без которого рыбку не поймать. Талант ли так отличал соавторов – Лейкина и Юткина, – ум ли, трудно понять, но темперамент уж точно. А темперамент человека более других его качеств связан с происхождением. Так, у многих астраханских русско-калмыцких полукровок можно было заметить веселый ленинский блеск хищника в раскосых глазах, и у многих мелитопольских мещан такие же, как у Юткина, большие, сильные, травоядные тела, напоенные соком сладких мелитопольских помидоров и арбузов. Ну а Лейкины были «те самые Лейкины», «из тех самых Лейкиных», которые занимали видное место в российско-литературной жизни конца прошлого века. Над письменным столом Ореста Марковича в его кооперативной квартире висела репродукция с карандашной зарисовки Николая Чехова, старшего брата Антона Павловича, – «Гуляние первого мая 1882 года в Сокольниках». На этой картине сам Антон Павлович – пухленький, круглолицый, с едва заметной бородкой и букетиком цветов в руках. А рядом, среди других лиц, прадед Ореста Марковича А. П. Лейкин, издатель знаменитого журнала «Осколки». Журнала, в котором сотрудничал Антоша Чехонте. А. П. Лейкин протежировал молодому Чехову и помог ему опубликоваться в «Петербургской газете». В семье Лейкиных хранилось письмо Чехова к прадеду: «Насчет «Петербургской газеты» отвечаю согласием и благодарственным молебном по вашему адресу. Буду доставлять туда рассказы аккуратней аккуратного».
Таким образом, Орест Маркович был в тени своего прадеда, а прадед в тени Чехова. И к Ленину Орест Маркович пришел через Чехова, ибо Лейкин считал Ленина чеховским персонажем. Каким? В нем было от разных, что-то от Астрова, что-то от дяди Вани… Он был несчастен в любви, и его всемирный псевдоним навеян несчастной любовью. Тургеневской любовью. Любовью на приволжских бульварах, как в пьесах Островского. Ему было семнадцать, ей двадцать три… Это была первая любовь, и она была отвергнута. Потом его любовь отвергла другая женщина, подруга жены, Надежды Константиновны. А его последнюю любовь отняла могила…
Он умел любить, но он умел и ненавидеть, умел наслаждаться своей ненавистью не хуже фон Корена из чеховской «Дуэли».
Нет, Орест Маркович не заблуждался, не идеализировал, он читал достаточно книг из «спецхрана», читал меньшевиков, эсеров и прочих ленинских недругов. Но даже если они в чем-то правы – это правда мертвых. А Ленин живее всех живых, ясный и понятный. Как сказал один из его недругов: «Он объяснил мне, почему я с ним не согласен». В этом бы направлении подумать, в этом бы направлении сосредоточиться. Но уже перебивали, уже не давали думать. Прямо по снежной целине, загребая валенками снег, бежал к отцу Антоша, весело, беззаботно крича и неся суету на своем здоровеньком глупеньком личике. Антоша внешне был удивительно похож на Ореста Марковича, точно не сын, а близнец, но уменьшенного в несколько раз размера. Он был похож и спереди, и с затылка, с затылка даже еще более. Похож был и жестами.
– Папа, – кричал Антоша, – мы сегодня в классе решили Ленина оживить.
Слова эти неприятно прозвучали для Ореста Марковича и даже его несколько напугали, как напугало бы человека любое внутреннее размышление, которое вдруг произнесено вслух. Не в мозгу, а среди вот этих глупых домов и деревьев и ставшее глупым в устах младенца, да еще собственного сына. Впрочем, удивительного тут ничего не было. Антоша слышит разговоры в доме, размышления и споры Ореста Марковича с Юткиным. А дети любят играть во взрослое, чем более подражать отцу. Но как-то неловко при посторонних слышать сокровенные свои мысли, которыми играет ребенок, выбалтывая их как семейные тайны. Вокруг уже было многолюдно. Младшеклассники с ранцами в сопровождении родителей выходили из школы. Мать одного из мальчиков, дородная женщина с лисьим воротником, услыхав слова Антоши, засмеялась и сказала:
– Вот хорошо бы было. А как же вы это сделаете?
– Очень просто, – бойко ответил Антоша, – нальем в мавзолее на Ленина много лекарств, и все.
Женщина с лисьим воротником посмотрела на Ореста Марковича, как смотрят взрослые друг на друга, когда дети болтают милую чепуху, и Орест Маркович вынужден был в ответ улыбнуться, а чего это ему стоило, сын узнал уже в автомобиле. Всю накопившуюся горечь Орест Маркович излил на свою маленькую копию, на свою маленькую головку, с таким же, как у папы, пробором в рыжевато-серых волосах, и когда Антоша плакал, то Оресту Марковичу казалось, что это он сам вопит, размазывая по лицу слезы и сопли. Настроение было решительно испорчено, и все Оресту Марковичу не нравилось ни в себе, ни в сыне. Хотя сына он наказал, накричал на него за порванный ранец и чернильное пятно на штанишках, а вот за что хотелось наказать себя, было не ясно, и это особенно тревожило. Приехав домой, Орест Маркович, как чеховский фон Корен Лаевского и как Ленин меньшевиков, продолжал терзать свою жертву, не идя с ней ни на какие компромиссы и желая с ней раскола, по крайней мере, до вечера. Уже и жена, мать Антоши, по наущению мужа отхлестала мальчика ремнем, уже Антоша приходил два раза в кабинет просить прощения, а Орест Маркович все не унимался, не оборачиваясь даже к сыну и глядя перед собой на ленинский портрет. Подлинную причину своего гнева Орест Маркович не решался почему-то сказать даже жене, и от этого ему было перед собой стыдно, а от стыда досадно. Чуть утихло лишь к обеду, но, когда сели за стол, жена вдруг начала рассказывать свой сон.
– Видно, оттого, Орест, что вы вчера с Юткиным допоздна говорили о Ленине, спорили и ругались, мне приснилось, будто иду я по улице, и возле молочного магазина вдруг Ленин навстречу… Представляешь, Орест? – И жена засмеялась. – Знаешь, идет навстречу точно такой, каким его изображают в кино. Он меня увидел и почему-то обрадовался, точно знает меня давно. И я обрадовалась и удивилась, даже спрашиваю: «Откуда, Владимир Ильич, вы меня знаете?» – «А мне, – отвечает, – о вас очень много ваш муж рассказывал». И в этот момент выскакивает из молочного магазина какой-то жлоб и Ленина топором по голове. Я как крикну в ужасе: «Скорая помощь»! «Скорая помощь»! – И она засмеялась.
– Что же здесь смешного, – сказал Орест Маркович и раздраженно отодвинул тарелку, – что смешного, если топором по голове?
– Так это ведь во сне, – сказала жена, удивляясь его гневу, – во сне я кричала от ужаса, а теперь это мне кажется смешным. Я не понимаю, почему ты сердишься.
– А если б при мне дедушку Ильича ударили топором по голове, я бы заплакал, – сказал Лейкин-младший, очевидно желая польстить отцу и тем заслужить поощрение.
– Ах, оставьте меня оба в покое, – сердито сказал Орест Маркович, он встал из-за стола и начал рыться в ящиках буфета. – Где у нас таблетки от головной боли? – крикнул, уже не сдерживая себя и сдавшись на волю своему гневу. – Что у нас творится в доме? Какое-то дерьмо круглосуточное.
– Дурак! – крикнула ему вслед жена перед тем, как он захлопнул двери кабинета. – Такое при ребенке говоришь. Интеллигенция!
Скандал был полный, дома оставаться было мучительно, но и бродить без цели по сырой, холодной Москве не хотелось. Правда, сегодня вечером Лейкин был приглашен в гости к художнику Волохотскому. Но до вечера было еще далеко. К счастью, зазвонил телефон, и судьба, чтоб как-то уравновесить события, голосом редакторши известного московского журнала сообщила приятную новость: очерк «Вулкан на Каменноостровском проспекте» принят к публикации.
– Но кое о чем надо еще поговорить. Когда вы можете, Орест Маркович? Сейчас? Чудно.
Очерк был написан Лейкиным в излюбленном им диапазоне – «между Чеховым и Лениным». Издатель Чехова А. С. Суворин, конкурент А. П. Лейкина, незадолго до революции изрек: «Я скорее поверю в появление на Каменноостровском проспекте огнедышащего вулкана, чем в возможность революции в России». А в 1917 году Ленин произнес речь с балкона дворца Кшесинской на Каменноостровском проспекте.
Очерк в редакции понравился, но редакторша кое-какие моменты попросила исправить. Так, например, у Лейкина было сказано, что Владимир Ильич, хорошо знавший и любивший Некрасова и Тургенева, часто использовал их образы для обличения политических противников. Многих дурных людей Ленин называл Ворошиловым. Чуть что, говорил: «Да это ведь Ворошилов».
– Но у меня речь идет о Ворошилове из тургеневского «Дыма».
– Знаете, – сказала редакторша и посмотрела в лицо Лейкину своими кругленькими птичьими глазками, – дым рассеется, а Ворошилов останется. Подумают о Климентии Ефремовиче. Зачем это нам с вами?
Редакторша была пухленькая курносая женщина, жена писателя, публикующегося, но не очень известного, и в разные времена любовница нескольких очень известных, обладавших высокими должностями. Теперь она постарела, поблекла, но свои люди, журнальный актив и члены редколлегии, ее звали не по фамилии, не по имени-отчеству, а просто Пуся. Пуся попросила также вычеркнуть фразу «Любимое дерево Ленина – липа» и цитату: «Ленин – мессия, который вывел пролетариат из египетского рабства».
– Кто автор цитаты? Вы не указываете автора, и цитата может быть использована для нехороших намеков.
Цитату Лейкин согласился вычеркнуть. Автором цитаты был Карл Радек. Впрочем, Лейкин вычеркнул и «липу», и «Ворошилова», чтоб дать возможность Пусе пустить очерк в ближайшем номере. У Пуси было острое чутье старой охотничьей суки, и она вынюхивала даже незначительные мелочи. Говоря о большой схожести Владимира Ильича с отцом своим Ильей Николаевичем, Лейкин перечислил высокие лбы обоих, рыжеватые бороды, лысые головы и короткие ноги. Оба не выговаривали «р». «Короткие ноги» она попросила вычеркнуть, а возле «р» поставила красную птичку, на усмотрение зам. главного редактора. Кстати, зам. главного редактора скоро сам заглянул в кабинет.
– Работаете? – спросил он.
– Мы уже заканчиваем, Евсей Тихонович, – мармеладно пропела Пуся, – хочу вас познакомить с автором ленинского очерка – Орест Маркович Лейкин. Обещал нам и очерк о прадеде А. П. Лейкине, который работал с Антоном Павловичем Чеховым.
Лейкин пожал протянутую начальством руку. Рука была большая, сытая, мягкая, словно пузатая, и лицо зам. главного редактора было добродушно-сытым.
– Могу вас подвезти на редакционной машине, – сказал зам. главного Лейкину, – вы домой?
– Нет, мне еще надо по делу. – И сказал куда.
– Ничего, я подвезу, – сказал зам. главного, – я люблю те места. Там с возвышенностей вид замечательный на Москву.
По-ноябрьски рано темнело, и сырая Москва в сумерках выглядела более уютно, городские огни светили по-домашнему. Ехали и молчали.
– Мне здесь, – сказал наконец Лейкин, – мне здесь выходить.
Зам. главного вышел вслед за Лейкиным, вдохнул сырой воздух и, посмотрев вокруг, пропел умиленно:
– Москва предпраздничная, Москва октябрьская, – потом подумал и добавил: – Москва кумачовая.
У Волохотского Лейкин застал большое общество, и это его покоробило, поскольку Волохотский сказал, что приглашает «избранных». Но хуже всего было, что среди «избранных» оказался Паша, Павел Часовников, черносотенец, антисемит и монархист, что не мешало ему участвовать в производстве многих революционных и даже ленинских фильмов. Впрочем, художником он считался неплохим, и Юткин даже собирался пригласить его на фильм, о чем Лейкин уже с Юткиным спорил. Когда-то, еще до ссоры с Часовниковым, Лейкин был у него дома, чтоб посмотреть коллекцию фотографий, нужных для работы. Одна такая фотография увеличенного размера – царская семья Николая II – висела у Часовникова на стене, и он рассказал, что картины, написанные по этой фотографии, весьма бойко и за приличные деньги покупают «монархисты». Кто были эти «монархисты», Часовников не сказал. Возможно, среди них даже попадались лауреаты Ленинской премии. Сам Часовников несколько лет назад выдвигался на Ленинскую премию вместе со съемочной группой очередного революционного фильма, но не получил ее, – правда, может быть, по моральным соображениям и за пьянство. Пил он часто, иногда был выпивший, иногда пьян, а трезвым встречался редко. Однажды Лейкин видел, как Часовников выходил пьяный, громко матерясь, из магазина подписных изданий, держа локтем свежеизданные тома собрания сочинений Лескова. Сейчас Часовников тоже был пьян и, увидав входящего Лейкина, запел: «Я к Владимиру Ильичу, здравствуйте! И лечу, вот так кричу, здравствуйте!»
– А вот и биограф вождя, – сказал Волохотский, но не зло, а добродушно, очевидно, желая превратить злую выходку Часовникова в шутку.
Волохотский носил фамилию матери, может быть, чтоб его отличали от знаменитого отца, ныне покойного, действительно хорошего композитора, автора множества песен, музыки к кинофильмам и оперетт. Квартира у Волохотского была просторная, богатая, с большой кухней.
– Пойдем, Орест, – сказал Волохотский, – я хочу тебе кое-что рассказать, может, пригодится.
Видно, он хотел отделить Лейкина от Часовникова и жалел, что пригласил обоих, опасаясь, как бы это не кончилось дракой. В этой уважаемой среде, случалось, дрались, причем даже в общественных местах, где-нибудь в Доме кино или Доме творчества. Дрались, конечно, младшее и среднее поколения, старики полемизировали. Дрались с руганью и гримасами, со злым ожесточением, не уступающим дракам в сельских клубах и рабочих общежитиях, круша все вокруг. Вот почему Волохотский, опасаясь за свое дорогостоящее имущество, поспешил развести соперников.
На кухне у Волохотского остро пахло майонезом, вареными яйцами и кофе. Лейкин почувствовал голод, поскольку обеда из-за ссоры с женой не доел.
– Я сегодня был в Музее Ленина, – сказал Волохотский, – там реставрационные работы предстоят, осматривал чердак. Представляешь, весь чердак забит венками с похорон Сталина. В стеллажах укрыты. На одном даже цена сохранилась, к венку прикреплена бирка – 1500 рублей. В старых, конечно. Но если ты учтешь, какая инфляция за это время произошла, то это почти одно и то же. Как символично, весь чердак в венках Сталину, а с похорон Ленина два-три венка где-то в углу, и надписи скромные, от рабочих такой-то губернии.
Послышался шорох за спиной.
– Подслушивать стыдно, – сказал Лейкин, зло посмотрев на настойчивого от опьянения Часовникова.
– Мне стыдиться нечего, я за пепельницей пришел, – сказал Часовников, – как говорят: вы верующий? Нет, я курящий. А насчет реставрационных работ в ленинском музее я бы посоветовал добычу кирпича по способу Ильича – из церквей. Но вообще тема интересная, главное, как ее решить. Я, например, предлагаю эпизод: первомайская или октябрьская демонстрация, и вдруг из мавзолея выходит Ленин, проходит мимо оторопевшего почетного караула, поднимается на мавзолей, расталкивает членов Политбюро и произносит речь. Но для того, чтоб сцена стала похожа на Великого инквизитора из «Карамазовых», члены Политбюро должны начать Ленину рот затыкать и от микрофона оттаскивать. Потом поднять как бревно и во внутреннюю часть мавзолея понести, назад в стеклянный гроб. Но тут может с треском отвалиться могильная плита с надписью «И. В. Сталин», и генералиссимус, который тоже ведь набальзамирован, из могилы появляется. Его из мавзолея вытащили, но в могиле он нетленный лежит. От появления Сталина все члены Политбюро, включая Генсека, в страхе на землю упали и Ленина уронили, не донесли, а Сталин им пальцем погрозил и говорит: «Продолжайте субботник, товарищи».
Кто знает, как далеко завела бы Часовникова горячечная фантазия и чем бы все кончилось, но тут, к счастью, раздался звонок в дверь, и пришел запоздалый гость.
Гость этот, по фамилии Склют, был мужчина лет шестидесяти, грузный, тяжелый, одноногий, опирающийся на палку и стучащий протезом. Когда-то в молодости он написал сценарий известной советской кинокомедии, к которой отец Волохотского сочинил ставшую крайне популярной музыку. Теперь же Склют давно уже занимался общественной деятельностью мелкого пошиба. Впрочем, для кого что мелко, а что крупно. Так, Лейкин был член художественного совета Дома кино, а Склют – член совета ресторана Дома кино. Ну и выпиливал где-то какие-то сценарии для научно-популярных и документальных фильмов.
Поздоровавшись со всеми, а с Волохотским даже поцеловавшись, Склют раздел свое просторное, старого образца пальто-реглан, снял потертую пыжиковую шапку, причесал перед зеркалом в передней остатки волос и тяжело сел на стул, мертво стукнув протезом. Тут же стул карельской березы стоимостью в сто рублей, не выдержав нагрузки, сломался. Склют упал и подбил консоль, на которой стояла ваза стоимостью в триста рублей. Ваза разбилась на голове у Склюта, а консоль, продолжая движение, разбила стекло балконной двери. Но это уже, правда, на меньшую сумму убыток. Все цены разбитого и поломанного сообщены были Волохотским позднее, здесь же даны по ходу действия для наглядности. Таким образом, менее чем за полминуты Волохотскому был нанесен ущерб более чем в четыреста пятьдесят рублей. А ведь еще и двух недель не прошло, как сантехник, вызванный Волохотским для ремонтных работ, выпил стоящий в ванной флакончик французских духов стоимостью в сто пятьдесят рублей. И снова подобный случай в ухудшенном варианте.
После случившегося гости и хозяин затихли, не зная, что говорить и что делать, так что грузный одноногий Склют, который не в состоянии был подняться сам, некоторое время продолжал лежать навзничь на полу, оглушенный ударом хрустальной вазы. Но, по крайней мере для Лейкина, это происшествие заслонило неприятную выходку пьяного Часовникова. Вообще, Лейкин очень скоро ушел, как, впрочем, и другие гости, которых хозяин, огорченный убытками, не удерживал.
Дома на столе лежала записка жены: «Три раза звонил Юткин и один раз Сыркин». Сыркин Исаак Петрович – администратор, или, как вежливо говорят, – директор фильма. Было уже поздно, начало первого ночи, и Лейкин решил перезвонить в ответ рано утром. Он разделся, долго чистил зубы, глядя на себя в зеркало, и лег. Но не спалось. Вдруг пришла в голову дикая мысль, что сцена с выходом Ленина из мавзолея, издевательски изложенная Часовниковым, может быть своеобразной и интересной, если сделать ее лирично, по-чеховски, а не злобно-сатирически. Но мешали члены нынешнего Политбюро во главе с Генсеком. Во-первых, как их изображать? Портретно или через собирательные образы советских руководителей? И каковы их взаимоотношения с ожившим Лениным? Если они встретят воскресшего Ленина аплодисментами, это так же банально, как если бы они встретили его возгласами: «Ленин воскрес! Воистину воскрес!» А каков другой вариант? В варианте Часовникова, при всей его злобной, змеиной ненависти, есть какая-то психологическая правда. Но разве можно доверять психологии? Психологии подчиняются только злые мелкие чувства. Добрые, лиричные чувства вне психологии. Потом в голову полезла совсем уже кисельная муть.
«– Простите, пожалуйста, вы император?
– Да, а что?»
– Николай II?
– Нет, третий.
– Как третий?
– Психиатр в третьем подъезде живет.
– Хо-хо-хо-бум-дзынь… Звонкий смех».
Звонил телефон.
Лейкин с трудом выдрался из сна и сел на тахте. (После ссор с женой он спал на тахте в своем кабинете.) Сел на тахте, глядя в темное мокрое окно. За окном была бездонная мрачная ночь. Звонил телефон. Лейкин окончательно пришел в сознание, вскочил, побежал в одном тапочке к письменному столу, ибо второй тапочек второпях не нащупал, и взял трубку. Среди ночи по телефону, как по репродуктору, по-младенчески свежо зазвучал голос Юткина. Такими голосами обычно исполняли песни тридцатых годов: «Нам нет преград на суше и на море…»
– Ты Алексеева знаешь? – пел телефон.
– Какого Алексеева?
– Николая Алексеевича. Имя его во всех книгах о жизни Ленина, во всех учебниках истории. Алексеева, который встречал молодого Ленина в Лондоне. Помнишь, первая поездка Ленина в Европу.
– Как же, – речитативом Лейкин, – вот у меня даже выписано. – Он пошарил на столе в ворохе бумаг. – «Вчера получил свидетельство от местного полицмейстера». Ленин тогда в Пскове жил. «Потомственному дворянину Владимиру Ильичу Ульянову, проживающему: улица Архангельская, дом Чернова. Не имею препятствий к отъезду вашему за границу». Далее Ленин к матери. Из его письма: «Внес пошлину десять рублей и через два часа получил заграничный паспорт».
Юткин молчал. Это значило – песенное вдохновенное рыболовство кончилось и началась работа мукомола. Лейкин чувствовал, как вращаются тяжелые жернова в голове Юткина, а он, Лейкин, рабочая лошадь, идущая по кругу.
– Этот момент нам следует опустить, – наконец смололо у Юткина, – зачем нам всякие аллюзии. Мы делаем честный, искренний фильм, без кукиша в кармане. И, представляешь, как нам повезло. Живой свидетель. Оказывается, Алексеев жив и здоров. Точнее, жив, но вряд ли здоров, потому что ему девяносто лет.
– Тот самый Алексеев, – обрадовался Лейкин. – Представитель газеты «Искра» в Лондоне?
– Да, тот самый. – Опять полегчало, опять вдохновение. – Алексеев сейчас живет в Доме ветеранов революции. Тут друзья познакомили меня вчера с Бертой Александровной Орловой-Адлер, старой большевичкой. Точнее, не друзья, а мой зять Альберт… Алик… Ты его знаешь, главный инженер табачной фабрики «Ява». Начальник Ростабакпрома, сейчас в больнице Четвертого управления Совмина РСФСР. Мировой мужик, очень Алику помогает. Алик его навестил и там познакомился с Бертой Александровной, а через Алика я с ней познакомился. Рассказал о нашей работе. Она отнеслась с большим вниманием и интересом, сообщила много для нас любопытного и прежде всего про Алексеева, с которым дружит. Короче, надо действовать, пока горячо. Я уже подключил Сыркина. Тебе Сыркин звонил?
– Звонил, но меня не было дома.
Разговор затягивался, а Лейкин стоял в одном тапочке, вторая нога на холодном паркете.
– Завтра в девять ты должен быть в вестибюле больницы Совмина. Пропуск тебе заказан. Берта Александровна тебя встретит, а у меня студийная машина с одиннадцати. Мы за тобой заедем. Алексеев – последний человек, у которого из первых рук можно Ленина получить. Главное, успеть к юбилею. Или мы кончим этот фильм, или этот фильм кончит нас… Ха-ха-ха… – открытым звуком в телефон.
– А-а-а-а… Ич… а-а… ич… а… ашхи! – И тоже в телефонную трубку.
– Ну вот видишь, я правду говорю.
– Ич… а-а-а… ич… ич… ичашхи…
– Ложись в постель, ты где-то простыл. Обнимаю.
«Вот тебе и один тапочек». Лег в постель. Полночи прочихал, потекло из носа, заснул под утро. Проснулся – пятнадцать минут девятого. В горле болезненно сухо, во рту липко.
– Где галстук? Не этот, темно-синий в полоску! Где крем для бритья?
– Что с тобой, – спросила жена, – шляешься до глубокой ночи, а потом к тебе не достучишься. Антошу я сама должна была в школу везти, а если гаишник остановит? Я ведь без прав.
– Ич… где запонки?
– Куда ты так спешишь? Совсем с ума сошел со своим Юткиным.
– Я работаю… Ич-ш-ш…
– Куда ты несешься простуженный и без завтрака?
– Некогда… Ашхи…
– Ну и черт с тобой.
Опять скандал на целый день.
В вестибюле больницы Четвертого управления Совета Министров РСФСР мрамор и зеркала. Предъявил в окошко удостоверение с киностудии, которое действовало лучше паспорта, – выписали пропуск.
– Вас уже ждут.
Пошел по устланной ковровой дорожкой лестнице, оглядываясь. Спросить не у кого, а обстановка роскошная, мрамор и зеркала не кончаются, и до головокружения вкусно завтраком пахнет. Не просто едой, как в столовой, а именно завтраком: свежими булочками, свежезаваренным кофе, свеженарезанной ветчиной. По сути, второй день без еды. Вчера обед не доел из-за ссоры с женой, вечером рассчитывал в гостях у Волохотского покушать, но ушел голодным из-за проклятого Часовникова, сегодня ушел без завтрака, поскольку опаздывал. И все-таки опоздал на пятнадцать, даже на двадцать минут. А они, старые большевики, привыкли к точности. Годы подполья приучили.
– Товарищ Лейкин?
Оглянулся. Навстречу ему выскочила старуха.
– Товарищ Орлова, тысячу извинений, сына в школу отвозил, и, понимаете, по дороге задержка.
Зачастил, зачастил, одно слово другое догоняет, и со стороны стал похож на Антошу, который недавно чашечку разбил. Но со стороны себя не видел, а Орлова-Адлер с Антошей сравнить не могла, поверила.
– Что ж, дети – уважительная причина.
Руку пожала крепко, по-мужски. И походка мужская.
– Чаю хотите? Или кофе?
– Спасибо… Выпил бы чаю… Или лучше кофе…
В конце коридора был небольшой вестибюль. Сели за удобный столик. Смотрит Лейкин, а вокруг полно сельских бабушек ходит в валенках, кацавейках и платочках. Лейкину и раньше одна-две бабушки на лестницах попадались, думал, обслуживающий персонал – нянечки. Пригляделся – нет, обслуживающий персонал другой. Хоть тоже сельские лица, но крепкие, молочно-молодые. Дочки. Одну такую «дочку» в белом халате Орлова-Адлер подозвала, сказала ей что-то, та кивнула головой, ушла. Не удержался Лейкин, спросил:
– Эти бабушки здесь что делают?
– Как что, – говорит Орлова-Адлер, – лечатся они, поскольку матери и родственники ответработников. Вот та, Надежда Прокофьевна, мать генерала, а та, Надежда Пантелеевна, мать замминистра приборостроения. Этот факт лучше любых трактатов доказывает, что правительство у нас народное. А то, что к валенкам своим привыкли, – не беда. Валенки вещь удобная. Я сама в девятнадцатом году летом, в июле, в жару три дня от деникинцев в валенках по ржи бежала.
Уже позднее Лейкин узнал, что Орлова-Адлер в гражданскую была политкомиссаршей, но потом слишком далеко не продвинулась, зато и репрессиям не подвергалась. Работала в провинции преподавателем марксизма-ленинизма. Любопытная деталь – за всю жизнь ни разу не посетила колхозный рынок, чтоб не поддерживать частный сектор.
Сочная, откормленная «дочка» принесла на подносе кофейник и чайник, две пустые чашки, свежие булочки, свежее масло, свежую ветчину – коммунистический завтрак из какой-нибудь трехсотой пятилетки. Изголодавшийся Лейкин с трудом заставлял себя есть деликатно, выпил две чашки кофе, съел два бутерброда, с сожалением глядя исподтишка на несъеденное и невыпитое. Может, это отвлекло, и он слушал Орлову-Адлер без внимания. Позавтракав, Орлова-Адлер вынула листки и начала читать отрывки из своих воспоминаний.
– Я не литератор, – предупредила она, и у меня, не скрою, проблема с литературной обработкой. Мне как-то порекомендовали одного молодого человека, но он начал со мной спорить, будучи совершенно политически неграмотным, и мы с ним расстались.
Из воспоминаний выяснилось, что Орлова-Адлер начинала не как большевичка, а как эсерка, правда, левая, однако еще до левоэссровского бунта перешла к большевикам.
– Знаете, увлечение крестьянством. Лидера эсеров, Чернова, называли Лениным в селянской одежде. Но когда я послушала Ленина, то поняла – нет, Ленин у нас один. Правда, я считаю и пишу об этом в своих воспоминаниях, у Чернова была важная заслуга перед революционной Россией. Чернов воспротивился назначению Плеханова министром труда во Временном правительстве. Теперь это кажется незначительным эпизодом, но тогда это было важно. Если б Плеханов с его энергией, авторитетом и эрудицией занял такой ответственный пост, большевикам стало бы гораздо труднее вести свою работу. А представляете, если б Плеханов заменил Керенского. Такого тоже исключить нельзя. Если б первый марксист России, один из создателей «Искры», стал премьером Временного правительства и начал осуществлять свою старую программу сотрудничества рабочей партии с буржуазией?
Лейкин посмотрел в высокое больничное окно. Мокрые крыши домов вызывают озноб. Лечь бы сейчас в теплую постель на правах больного, разнежиться, раскиснуть, начихаться вволю. Но надо крепиться, сдерживаться. Скорей бы приехал Юткин. А впереди еще целый день, зябкий, дождливый, и если похолодает, то снег возможен. Где этот Дом ветеранов революции? Наверно, у черта на куличках.
– Простите, Берта Александровна, где этот Дом ветеранов революции? За городом?
– Да, местность там хорошая, большой парк. Правда, сейчас погода не для прогулок. Но вы, как я понимаю, едете не гулять, а собирать материал для ленинской работы. Тут вам, конечно, Николай Алексеевич Алексеев очень-очень может помочь. Я видела и слышала Ленина на митингах, но, к сожалению, никогда с Владимиром Ильичем не встречалась. А Николай Алексеевич начал свою нелегальную деятельность чуть позже Владимира Ильича, и тоже студентом.
– А как Николай Алексеевич попал в Лондон? – спросил Лейкин.
– Ну не так, конечно, как нынешние борцы за права человека. Без иностранных корреспондентов, без американских долларов. Нельзя сказать, что нынешние за права советского человека борются успешно, но за свои права и здесь и на Западе они борются хорошо. А Николай Алексеевич при нелегальном переходе через границу долго пролежал в болоте и простудился. Больной, он вынужден был заниматься физическим трудом сначала в Берлине, а потом в Лондоне. И никакие фонды, никакие американские дядюшки, никакие радиостанции его не кормили.
Орлова-Адлер с сарказмом засмеялась, а затем, пошелестев бумагами, сообщила, что собирается читать о Каплан, террористке, стрелявшей в Ленина. Новые сведения.
Действительно интересно. Жаль, голова в тумане. Орест Маркович садится поудобней, подпирает голову рукой и старается слушать внимательно. Но ничего нового из записок Орловой-Адлер не извлекает. Человек говорит будто о лично пережитом, а такое впечатление, будто все переписано из много раз читанных книг и учебников. Единственно новое – это попытка доказать, будто Каплан никогда не была эсеркой, как всюду о ней пишут, а всегда была анархисткой. Господи, да какое это теперь имеет значение? От скуки не удержался.
– Ич… ич… ич… вините… Ашхи!
– Оказывается, вы, товарищ, простужены… Вам дома переболеть надо. У нас здесь посетителям с насморком, а тем более гриппом, вход запрещен.
Всполошилась старуха, выпроваживает. Руки не подала, лишь головой кивнула. Впрочем, в ее возрасте надо беречься. В могилу коммунистический завтрак не подадут. И тут же опомнился: «Уж как у Часовникова мысли».
Вышел на дождь, смотрит, а автомашина у подъезда, и в автомашине Часовников сидит. Значит, Юткин пригласил. Сам Юткин из автомашины выходит, улыбка в любую погоду. Тут же Сыркин и шофер Костя. Но Часовникова зачем взяли?
– Орест, вы знакомы? Паша Часовников, художник наш.
На большом лице Юткина детский ротик, аккуратненький, мокренький, и носик детский, аккуратненький, точеный.
– Ладно, поехали, времени мало, – скороговоркой Сыркин. Понял ситуацию опытный администратор.
Только выехали из центра и углубились в окраины, как остановил гаишник. Костя выругался, выбежал, но тут же вернулся.
– Рубль отдал, – сказал он, когда свернули в соседнюю улицу, – гаишники тут за каждым углом, на них не напасешься… Всюду деньги давай. Когда работал на такси, чтоб получить такси-пикап, дал взятку диспетчеру. То холодильник, то телевизор подвезешь – приработок. А однажды – мечта – гроб попался пустой. Гражданин попросил в Смоленск отвезти. Девятьсот рублей счетчик выбил. Назад ехал – три ГАИ останавливало. По пятерке дал. Теперь же у них еще электронные пистолеты появились, которые скорость определяют. Определил превышение – гони монету. Старшине-каптерщику, который эти электронные пистолеты выдает, все милиционеры-гаишники по двадцать пять рублей платят…
Говорит Костя, но уж осторожней едет, пока доехали, спина у Лейкина заныла, не разогнешься.
Дом ветеранов революции окружен был глухим забором. По предъявлении удостоверений машине разрешили въехать в ворота, но, чтоб войти в дом, требовались пропуска. Юткин пошел хлопотать, а Часовников предложил:
– Пойдемте туалет поищем, кто нуждается. Здесь у них в парке должен быть туалет.
Парк большой, ухоженный, с кормушками для птиц и белок. По-зимнему перекликались вороны.
– Когда-то такое заведение называлось богадельня, – сказал Часовников, – а теперь Дом ветеранов.
Часовников был трезв и делал вид, что из вчерашнего ничего не помнит. Помнил, конечно. Когда нашли туалет, расположенный на берегу небольшого озера, он сказал:
– Что-то туалет у них на шалаш Ленина в Разливе похож.
Нервная корниловская злоба бродила в нем, как сусло в самогоне. Но, честно говоря, туалет действительно был сделан в форме шалаша, остроконечный и обложен сучьями. Появился Юткин с пропусками.
– Пропускают только двоих, – сказал он, – я пойду и Орест.
– Ну и хорошо, – обрадовался Сыркин, – мы на воздухе погуляем, а вы поработайте. Хотя не знаю, что здесь можно сделать. На эту тему уже столько сделали. Вот надо бы что-нибудь историческое.
– Достоевского, например, – сказал Часовников.
– Ну, Достоевского или Толстого взять, – ответил Сыркин, – тут большого ума не надо. Там уже все готово, потому что эти книги писались по пять лет каждая. А вы возьмите что-нибудь оригинальное. Например, про Сакко и Ванцетти, двух американских революционеров, которые забастовку устроили на карандашной фабрике. Вот вам и совместная постановка, вот вам и поездка в Америку, вот вам и советский какой-нибудь Джеймс мистер Бонд. – И засмеялся Сыркин, обнажив зубы в никотине.
Здесь за городом воздух хоть тоже был сырой, но свежий, и голова у Лейкина прояснилась, а насморк утих. Больше не чхалось. Улеглось и раздражение, тем более что предстояла встреча с человеком, который не просто видел Ленина, но общался с ним.
В Доме ветеранов революции нечто было от больницы Совмина, но и нечто от изолятора. Зеркала, мягкая мебель, хоть всего поменьше и победней. И обслуживающий персонал – те же откормленные «дочки» с сельскими лицами, но, пожалуй, менее любезные. В коридоре пахло сладкими лекарствами. Навстречу Лейкину и Юткину две широкоплечие «дочки» в белых халатах катили инвалидную коляску с парализованным ветераном. У ветерана нос был заострен, как у покойника, лицо мертво-лимонное, рот перекошен. Лейкину показалось, что санитарки обращались с ветераном непочтительно, говорили с ним пренебрежительно, а между собой в его адрес насмешливо. Неужели это Алексеев из учебников по истории партии? К счастью, это был не Алексеев.
– Алексеева комната в центре коридора, – ответила одна из санитарок на любезный вопрос Юткина, – я сейчас к нему постучу.
Лейкин и Юткин поспешили следом за широко шагавшей «дочкой», которая, постучав, вошла и заговорила с кем-то, очевидно, с Алексеевым. И вдруг послышался старческий сердитый голос:
– Что такое? Никого не принимаю, я ведь предупредил, что никого не принимаю.
Неловкая ситуация. Юткин, стараясь скрыть растерянность, которая на его наглом лице особенно обнаруживалась, как светлое пятно на темном фоне, заговорил, заговорил, зачастил.
– Извините, Николай Алексеевич, – обратился он к закрытой двери, – режиссер Юткин Юрий Иосифович. Заслуженный деятель искусств. А это киносценарист Лейкин. Работаем над фильмом о Владимире Ильиче. Любые сведения из ваших рук, человека, лично знавшего Владимира Ильича, для нас драгоценны. Привет вам от Берты Александровны Орловой-Адлер.
Имя Орловой-Адлер подействовало, но соавторам все равно не было разрешено войти.
– Пусть подождут в коридоре, – проскрипело, как плохо записанный на пленку звук.
Вышла санитарка, и в приоткрытую дверь мелькнул белоголовый, белоусый, белолицый, в белой рубашке и белых кальсонах. Призрак бродил по комнате, призрак коммуниста. А Юткин и Лейкин, как выгнанные за дурное поведение школьники, толкались перед дверьми в коридоре.
– Нет, – обиженно пробормотал Лейкин, – все эти живые свидетели великих событий только во вред работе.
– Я с тобой не согласен, – сказал Юткин, – в кино нельзя ждать милостей. Взять их наша задача.
Творческий спор соавторов был прерван Алексеевым, который вышел в черном похоронном костюме с орденом Ленина на груди. Из истории партии и прочих книг Лейкин знал, что когда-то Алексеев, молодой студент-эмигрант, проживавший в Лондоне, встретил молодого Ленина, впервые выехавшего в Европу. Два молодых человека, два русских чужака шли в английской вокзальной толпе. И вот они оба, спустя столько лет, опять появились здесь. Какой замечательный сюжет в духе чеховского «Черного монаха». Черный монах несколько тысячелетий назад шел по пустыне, но его отражение, его мираж, из-за нарушений законов оптики продолжает неприкаянно блуждать по земле и в космосе и все не может погаснуть, не может исчезнуть. Так природа мстит за нарушение ее законов. Лейкин теперь понимал, что заболевает всерьез и надолго, а временное улучшение было обманом, к которому прибегает болезнь, чтобы сильнее скрутить, как после ленинского нэпа, потому что политика тоже поддается физиологическому анализу. Пока маленькие Ульяновы находились под надзором их мамы, Марии Александровны, они вполне соответствовали честным законам святочного рассказа. Но потом мальчик вырос… А был ли мальчик?
– Товарищи, вы не вовремя приехали, – проскрипела плохая запись голоса Николая Алексеевича. А больному, испытывающему головокружение Лейкину даже почудилось, что кое-какие слова произнес не серебряный анфас Николая Алексеевича, а позолоченный профиль Владимира Ильича. – У меня такси заказано, – проскрипела запись.
«Ни одного «р», – подумал Лейкин, – трудно понять, кто творит».
Но тут на помощь крючку устремилось грузило.
– Николай Алексеевич, у нас машина во дворе. К чему нам такси?
– Я, товарищи, всегда в предоктябрьские дни посещаю Красную площадь.
«Не картавит», – почему-то разочаровался Лейкин-крючок.
А Юткин-грузило:
– С удовольствием. Наша машина в вашем распоряжении. И не только Красная площадь, вся предпраздничная Москва встретит вас. Для нашего ленинского фильма такая поездка с человеком, лично знавшим Владимира Ильича, – огромная творческая удача.
– Что ж, товарищи, принимаю ваше предложение.
Лейкину показалось, что орден тоже улыбнулся.
Дождь и ветер утихли, показалось ноябрьское скудное солнце, и те ветераны революции, которые могли самостоятельно ходить, вышли на прогулку. Некоторых санитарки везли на инвалидных колясках. Юткин бережно вывел об руку Николая Алексеевича и повел его к машине. Сыркин наблюдал за этим неодобрительно, ему машина нужна была для личных нужд.
– За что боролись, на то и напоролись, – сказал Часовников Косте, – революция пожирает своих детей.
Однако все это шепотом, а в машине и вовсе молчали. Заговорил Николай Алексеевич, да так, что Лейкин едва успевал в блокноте пометки делать.
– Встретил я Владимира Ильича на лондонском вокзале, поскольку он в английском был не силен. А на следующий цень на омнибусе поехали в Примроз-хилл, на могилу Маркса. И вот когда произошла в России революция, потом окончилась гражданская война, в двадцать втором году я подал в ЦК проект о перенесении могилы Маркса в Москву на Красную площадь и о создании у Кремля мавзолея Маркса. Владимиру Ильичу идея понравилась, и ЦК ее поддержал. Послали меня в Лондон, вести по этому поводу переговоры. Я обратился от имени советского правительства к английскому правительству. Мне ответили, что для них Карл Маркс лицо частное и перевоз его тела с лондонского кладбища зависит от родственников покойного. Но внук Карла Маркса Жан Лонге отказался дать такое разрешение.
Часовников хмыкнул, предвкушая, как будет рассказывать этот анекдот в среде себе подобных.
– Да, молодые люди, – продолжал Алексеев, погруженный в воспоминания и не замечая исходящих от Часовникова идеологических подвохов, – да… Приехал я в Москву расстроенный и написал большую статью, которая называлась: «Жан Лонге – недостойный внук Карла Маркса». Владимир Ильич, как мне известно, прочел и одобрил. Меня Ильич помнил хорошо, как хорошо помнится все, что было в молодости. – Алексеев чем больше говорил, тем больше словно пробуждался, в стеклянных прозрачных глазках появился темный блеск, на щеках если не румянец, то розовые пятна. – Любили мы с ним повеселиться, попеть, поесть. Помню, как-то два килограмма вишен съели в один присест. Владимир Ильич это событие даже мамаше своей в письме описал. «Вчера два килограмма вишен схрамкал». Так и написал. Это потом у него нервы испортились, а тогда веселый был. Пели мы в два голоса. Помню, из «Фауста» Гуно… Ла-ла-ла-ла… Романсы Чайковского пели… Покуривали… Историки пишут, Владимир Ильич не курил. Да, не курил, но иногда покуривал. Раз мать, Марья Александровна, прислала Владимиру Ильичу сто рублей, большие деньги по тем временам. Пошли вместе получать почту, поскольку я лучше заполнял бумаги по-английски, а на обратном пути купили две гаванские сигары. Накурились так, что голова кружилась. А навстречу идут две девушки, англичанки. Одна, помню, повыше, Владимиру Ильичу понравилась. Он говорит: мы все равно прогуливаемся, пойдем за ними… Ох, времена… Даже самому покурить захотелось… Был я тогда представителем газеты «Искра» в Лондоне. Идея огня, искры – основная у Ленина. Партия – искра, зажигает страну, страна зажигает Европу, Европа зажигает мир… Что? Где мы едем?
– Калининский проспект, – услужливо сказал Юткин.
– Отчего глаза краснее рожи, – продекламировал Часовников, – что с Калининым? Держится еле… В тридцать седьмом году чудом удержался. А вы, Николай Алексеевич, как в тридцать седьмом?
– Не надо задавать глупые вопросы, – сердито сказал Сыркин, – мы не развлекаемся, а работаем.
– Ну так, может быть, время перекурить, – сказал Часовников, – и нам, и вот Николаю Алексеевичу по старой памяти. Могу предложить новые сигареты – марка «Искра». – И он протянул Алексееву пачку сигарет.
– Как? – спросил Алексеев.
– «Искра».
– Как?! – уже во все стариковские легкие, по-граммофонному закричал Алексеев.
– «Искра»! – заорал в ответ трамвайным хамом Часовников. – Сигареты «Искра», московской табачной фабрики «Ява». – И положил пачку сигарет на стариковские колени.
Алексеев схватил пачку и как будто даже смял ее, но тут же безвольно выпустил из рук.
– Поворачивай, – испуганно закричал Сыркин, – старик, кажется, умер…
Все были перепуганы, даже Часовников понял, что перестарался, но, когда выяснилось, что старик все-таки дышит, он осмелел и сказал Юткину:
– Спасибо за приглашение, только я в вашем фильме участвовать не буду. – И Косте: – Высади меня у метро.
Костя притормозил у метро, и Часовников вышел, попрощавшись только с шофером.
– Я тоже выйду, – сказал Лейкин и пожал ледяную руку Алексеева.
– Завтра созвонимся, – крикнул ему вслед неунывающий Юткин.
Было темно и безлюдно у этой небольшой станции метро. Лейкин ускорил шаг и догнал Часовникова у входа, потянул его за плечо. Часовников все понял и охотно пошел с Лейкиным. Когда они свернули за пустой киоск, который вместе с каменным забором создавал глухой угол, Часовников ударил первый, без предупреждения, умело, прямо в глаз. Потом он замахнулся ногой, но не попал, потому что было скользко, и Часовников лицом сильно ударился о забор. Прерывисто, негромко, как бы нехотя, затарахтел свисток. Свистел не милиционер, а какая-то женщина в брезентовом плаще, видно, дежурная. Оба побежали рядом, высматривая место, где бы можно было продолжить драку.
– Тут стройка, – на бегу сказал Часовников, – на стройке никого.
Они вбежали на стройку и продолжили драку. Потом стояли, тяжело дыша, сплевывая кровь.
– Ты, Часовников, монархо-сталинист, – сказал Лейкин, пробуя пальцами, целы ли зубы.
– А ты, Лейкин, белоеврей. Есть белофинны, белополяки, а ты белоеврей-сионист… Понятно, что вам Сталин не нравится, но он свое дело сделал. Он, грузин, вернул нам, русским, нашу Россию, которую ваш Ленин отдал евреям и прочим нацменам. Мой отец, как дворянин, в двадцать четвертом году был выселен из своего дома и жил в номерах. В январе, рано утром, к нему постучала дворничиха: «Барин, жидовский царь умер». – «Какой царь?» – «Ленин». Это, Лейкин, голос народа. Учти, может пригодиться для работы над ленинским фильмом.
– А ты знаешь, Часовников, что такое по-кавказски джуга? Что такое по-мусульмански джуга или джугут? Джуга по-кавказски – еврей. Джугашвили – сын еврея. Мусульманского еврея-сапожника… Так что сдавайтесь, вы окружены.
Сказав это, Лейкин глянул в лицо Часовникова и понял, что выиграл рукопашно-идейную схватку. Решающий удар он нанес врагу его собственным, трофейным оружием.
Молча покинул Лейкин стройплощадку, не сказав более ни слова, лишь глядя время от времени через плечо на стоящего Часовникова. Да, как ни опасен идейный сталинизм, с ним можно бороться. Хуже сталинизм безыдейный: омещанившийся народ, обуржуазившееся мещанство. Вспомнились сельские бабушки в дворницких валенках, по-хозяйски расхаживающие в правительственной клинике. А сыночки их тем временем, омещанившиеся и обуржуазившиеся извозчики, вершат судьбы страны и мира. А кто у них за спиной? Кто идет следом за ними?
Лейкин шел по ветру и холоду домой пешком, держась темноты, ибо в метро нельзя было войти с разбитым глазом и в истерзанном пальто. Несмотря на холод, начиналось предпраздничное гуляние. Народ валил толпами, на сооруженных временных эстрадах пели и плясали.
– Лада, – пела в микрофон какая-то самодеятельная певичка из публики. Какой-то гражданин, также из публики, взобрался на эстраду и начал плясать вприсядку, свалил микрофон и потерял шапку.
– Плясал вне конкурса, – объявил ведущий, восстанавливая микрофон, – допляшется.
Вокруг было глупо, пошло и страшно. Лейкин свернул в переулок, но там было еще страшнее. У забора ворочалась, клубилась, пыхтела тесная драка. Больше друг друга остервенело валили наземь, чем били, может, из-за цепких захватов «за грудки». Все участники драки были в одинаковых кроличьих треухах и от этого казались животными одной породы. От драки долетали нечленораздельные междометия и отрывистые глаголы, произнесенные по-собачьи. От вида драки сильней заныл подбитый глаз, точно опять бьют, но уже не в одиночку, а толпой. Метнулся назад из переулка, опять на проспект. Однако и там повсюду мелькали хищники, повсюду звериное дыхание, повсюду винные запахи. Кто способен их усмирить? Кто способен спасти от этого рогатого будущего? «Есть такая партия», – сказал Ленин. И сейчас, как и более чем шестьдесят лет назад, от этих страшных народных кулаков могут спасти только ледяные руки ленинских мертвецов.
С тех пор как Лейкин вернулся домой больной, избитый и пессимистически настроенный, до истерики напугав жену, прошло уже более месяца, уже торжествовала морозная зима, и до Нового года недалеко, а последствия встречи с соратником Ленина все ширились и разрастались.
В ЦК было подано письмо-жалоба, подписанное группой ветеранов революции. На первом месте подпись Алексеева, а среди иных подпись Орловой-Адлер. Письмо было рассмотрено и с соответствующей резолюцией спущено по инстанциям в Министерство пищевой промышленности РСФСР. Резолюция ЦК на письме ветеранов была столь грозной и категоричной, что министр не стал спускать письмо далее со своей резолюцией, а вызвал начальника главка Ростабакпрома и директора табачной фабрики «Ява» к себе. Но поскольку директор табачной фабрики был в Болгарии, в делекой командировке, вместо него к министру явился главный инженер Альберт Пинхасович Злотников, зять кинорежиссера Юткина. Вот как тесен мир.
– Нам ко всем прочим заботам еще не хватало в пищевой промышленности идеологических ошибок, – сказал министр, потрясая перед подчиненными письмом ветеранов с резолюцией ЦК, – немедленно прекратите выпуск сигарет, название которых, как сказано в письме… – и он прочел: – «…кощунственно повторяет дорогое нашим сердцам название первой ленинской газеты «Искра».
– Простите, товарищ министр, – сказал Альберт Пинхасович, – но ведь сигареты утверждены главком, они имеют знак госта, им присвоен первый класс, и для них специально заказана большая партия болгарского табака. Продукция находится на конвейере.
– Вы меня неправильно поняли, или я неправильно выразился, – сказал министр, – поменяйте этикетки.
– Но ведь этикетки оплачены бухгалтерией. Кто спишет убытки?
– Это решайте в местных, фабричных условиях, – сказал министр, – министерство не может и не должно вмешиваться в мелкие производственные вопросы каждого предприятия. И чтоб больше я к этой проблеме не возвращался.
– Вы, товарищ Злотников, не усложняйте простого и не упрощайте сложного, – сказал начальник Ростабакпрома, – вот когда я вернулся с фронта после тяжелого ранения в сорок третьем году и работал на этой же фабрике «Ява» начальником смены, мы получили специальный заказ особого назначения – изготовить к приезду Черчилля несколько коробок наших отечественных сигар под названием «Салют». Работали день и ночь, перепортили горы дорогого табака, но изготовили к сроку. Во время встречи со Сталиным Черчилль взял нашу сигару, закурил, и вдруг из нее с шипением посыпались искры. Опыта-то у нас все-таки не хватало. Черчилль, правда, все в шутку обратил, сказал: «Вот и салют». И Сталин посмеялся. Но что такое сталинский смех в таких случаях, вы, конечно, догадываетесь. У нас на фабрике все начальство сменили. Я был раненый фронтовик и работал недавно, потому уцелел… Так что не сетуйте, Альберт Пинхасович, на нынешние трудности. Идите и работайте.
Человек, однако, живет не в прошлом, а в настоящем, и прошлые трудности его не успокаивают. Лейкин, например, был очень огорчен, когда узнал, что его ленинский сценарий Госкино не утвержден из-за каких-то идеологических ошибок. Юткин, который ранее звонил по многу раз днем и ночью, звонить перестал вовсе. Волохотский сообщил Лейкину, что Юткин теперь работает над ленинской темой с Мишей, опытным богомазом-конкурентом.
Внешне, да и внутренне Миша похож был на Григория Зиновьева, ленинского соратника и жертву сталинских чисток. Толстый зад чревоугодника, тугие ляжечки, провисающие щеки, пухлые женские губки обжоры и сластолюбца, копна седеющих черных волос. В ранний, послереволюционный период, когда не только такие блестящие личности, как Троцкий, но и местечковые талмудисты, а то и просто малограмотные сапожники становились людьми государственной важности, Миша, безусловно, достиг бы политических высот. Такова печальная логика жизни. За общую беду, за общие унижения и страдания компенсацию в первую очередь требуют и в первую очередь получают худшие. Худшие из потерпевших своими действиями и своей моралью дают возможность свергнутым преследователям и палачам оправдаться и снова вернуться к прежним замыслам. Так местечковые сапожники с маузерами опошлили муки погромов и унижения черты оседлости. И так же сменившие их вскоре сыновья и дочери сельских старух в валенках опошлили бессердечную жестокость крепостного права и унижения русского «черного» народа. О всяком явлении надо, однако, судить не по его началу, а по его концу. Евреи, которые были изгоями в царское время, естественно стремились изменить это положение революционным путем, и, когда революционная партия пришла к власти, многие из них заняли ведущие места. Но революционная партия десять лет спустя была заменена мещанской, а ленинизм – сталинизмом – джугашвилизмом, замешенным не на романтическом мессианстве, а на российском мамаевом бытии. И тогда евреи потеряли не только свои привилегии, но и покатились назад, за пределы своего дореволюционного изгойства, и к пятьдесят третьему году почти перешли на положение унтерменшей, в то время как кавказцы на деле, а русские на словах стали привилегированными нациями. И опять среди общей беды «миши» сбалансировали, худшие удержались и перестроились. Хотя «мишам» тоже было трудно в периоды остервенелые, но в периоды более умеренные для них всегда находили зазоры. Если же говорить конкретно о данном Мише, то всю нерастраченную энергию политического функционера он сосредоточил в единственно доступном ему направлении и давно уж зарекомендовал себя твердым ленинцем на творческом поприще. Никакие чеховские соблазны его на этом поприще не подстерегали, поскольку чеховские соблазны опасны лишь таким индивидуальностям, как Лейкин. В политическом смысле к чеховским соблазнам более склонен демократический меньшевизм, чем большевистский централизм, и при государственном кораблекрушении в семнадцатом году чеховские соблазны сыграли свою роль. Но и ныне чеховские соблазны не давали покоя таким, как Лейкин.
Иногда по вечерам, когда сидел в тепле и уюте за своим письменным столом в своем любимом мягком кресле, вдруг кошмарным видением являлся тот предоктябрьский вечер и ночная тьма казалась черной, народной ненавистью, приникшей к окнам, а обжитая кооперативная квартира и весь кооперативный дом, наполненный друзьями и сослуживцами, казалось, плыл в безднах, в пучинах этого черного народного океана, плыл, защищенный не столько своими кирпичными стенами и запираемыми подъездами, сколько своими телефонами. Когда давление черного океана становилось угрожающим, надо было лишь набрать краткий номер и связаться с поверхностью, то есть вызвать милицию.
Конечно, правительство совершает несправедливости, часто ведет себя неправильно, неумно, но другого правительства нет и не предвидится. По крайней мере, без внешнего катаклизма правительство в России заменить нельзя, как без внешнего катаклизма нельзя было заменить царское правительство. Но если произойдет катаклизм, перестанут работать телефоны, и черный океан через окна и двери ворвется внутрь дома, затопит кабинет с полками книг, спальню с широкой кроватью, столовую, детскую комнату Антоши…
От этих чеховских полуночных, туберкулезных мечтаний начинал сверлить, набухать подбитый глаз. Была повреждена роговица, и пришлось обратиться к врачу.
– Что случилось? – спрашивали друзья и соседи.
– Стал подкулачником, – пробовал шутить Лейкин, – попал под кулак.
Но дома, в любимом кресле, думал всерьез. «Только ледяные ленинские руки способны раскулачить народ, это проклятое кулачье, бьющее по живому. Если б с целью полного разоружения черных масс был издан указ, запрещающий им сжимать пальцы в кулаки. Но такое возможно лишь в волшебных сказках.
Страх перед народом всегда прижимал в России общество к правительству, и в восемнадцатом веке это спасло страну от пугачевщины. Но когда заблуждения девятнадцатого века развеяли этот страх, общество отбилось от правительственных рук и попало в народные когти. Однако те, кто выжил, должны учесть уроки. Теперь у нас снова правительство, которое, слава Богу, так же, как и мы, боится народа. И если это правительство по глупости своей не хочет опереться на нас, мы должны быть умными и опереться на него…»
Разумеется, этими своими мыслями Лейкин не делился ни с кем, даже с женой. Даже с лучшим другом Волохотским. «Наша интеллигенция именно так живет, но так не думает, даже наедине с собой. Думает она в противоположном направлении, для того чтоб считаться «приличным» человеком».
– Вот она, наша жизнь, – говорил художник Волохотский, которого Юткин пригласил работать над ленинским фильмом, – ничего, Орест, не поделаешь. Можно только декламировать: «Товарищ, верь, взойдет она, звезда пленительного счастья…» А больше, как я уже говорил, ничего нельзя сделать. Здесь не только больше не во что верить, но и не в чем больше разочаровываться. Слыхал, Часовников женился на Наташке Шойхет и теперь ожидает разрешения на выезд по израильской визе.
Сообщение о Часовникове подействовало на Лейкина освежающе. Он громко рассмеялся, а ночью, проснувшись, опять рассмеялся, разбудив и напугав жену и Антошу. Вообще, по натуре Лейкин склонен был к чеховскому нытью и меньшевистской панике, поскольку дела его шли не так уж плохо. В журнале очерк «Вулкан на Каменноостровском проспекте» напечатали. Вскоре позвонили со студии юношеских фильмов и попросили приехать подписать договор на сценарий «Чехонте» о молодом Чехове. Это тем более радовало, что, по неофициальным сведениям, сценарий «Сосо» о молодом Сталине, предложенный одним генацвали, отклонили. Во всяком случае, в плане на ближайший год «Сосо» не было.
Слух о «Сосо», конечно же, был «не телефонный» и сообщен шепотом на ухо Лейкину в коридоре Дома кино.
Был вечер отдыха московских киностудий. На сцене юродствовал «известнейший, популярнейший», лицо которого ежедневно покупалось миллионами зрителей и читателей. На сцене он выглядел как бы старшим и более бедным братом того, с экранов и цветных фотографий, но зато «свой», но зато «по-домашнему», но зато «Леша». «Что, мы не можем по-веселиться в собственном доме?» И звонко, напевно: «А сейчас выступит. Человек. О котором недаром говорят. Что он. Печет блины. Играет на тромбоне. Но в основном. Работает в кино!» Широкий жест в сторону правой кулисы, и на сцену выходит, скромно улыбаясь, тигр – патриарх советского кино, втянув когти в мягкие лапы. Мастер на все лапы, о котором известно в кинокругах, что он и кулинар отличный, и на музыкальных инструментах играет, однако, как сказал Леша, – в основном работает в кино. Лейкина, кстати, шепоток информировал, что «тигр» за «Чехонте» и против «Сосо». Лейкин об этом далее, шепотком, жене в ушко с бриллиантиком. Так что аплодировали Лейкины «тигру» от всего сердца. Вышли в антракте в хорошем настроении. На Лейкине кожаный пиджак, на жене, Жанне, блазер. Вдруг навстречу Юткин с Мишей. Оба коротконогие, низкозадые, большеголовые, жирноплечие, румяные. Юткин чуть повыше. Хорошая пара. Эти по одному факту выуживать не будут, эти оба одинаково по вязкому дну тянут. Прошли, не заметили. Но тут же Волохотский, добрая душа:
– Сегодняшнюю газету читал?
Газета республиканская, но солидная. И в ней приятная рецензия на фильм «Субботник» по лейкинскому сценарию. Смотрит Лейкин, в той же газете некролог на смерть Алексеева. Повлияла ли на эту смерть история с сигаретами «Искра», трудно сказать, тем более что Алексееву оказалось не девяносто, а девяносто два года.
В Доме ветеранов революции вообще умирали часто, и похороны эти были для стариков чем-то вроде праздничных торжеств, позволяющих вспомнить молодость и, хоть ненадолго, заняться общественной деятельностью. Так, недели за две до Алексеева умер ветеран Хетагуров, старик сравнительно молодой, шестидесятисемилетнего возраста. Он возвращался от своего племянника, у которого был в гостях, и на улице его избили пьяные хулиганы. Вот он в красном гробу, а еще недавно пел в хоре ветеранов революции. Объявлял: «Терская походная», – и запевал вместе с Орловой-Адлер:
И хор подхватывал: «Красный маршал Ворошилов, погляди…»
А когда запевали:
Хетагуров речитативом после каждого куплета повторял: «Смело, товарищи, в ногу! Смело, товарищи, в ногу! Смело, товарищи, в ногу!» причем так громко, на пределе голоса и сил, побагровев в песенном экстазе, и казалось, еще раз крикнет – не выдержит, упадет… И вот упал.
Было много речей, полных гневного пафоса, не меньшего, чем после террористического покушения. Но хватать людей на улице и расстреливать в отместку уже нельзя было. Возраст не тот, и время не то. Поэтому говорили речи. Один из ветеранов дрожащим от гнева голосом произнес:
– Преступная рука и преступная нога поднялись на нашего боевого товарища.
Как выяснилось, хулиганы били ветерана не только руками, но и ногами. А бывший пролетарский поэт, как он о себе некогда писал: «Рядовой пролетарского строя», прочел стихи:
Хотел выступить и ветеран Прищепенко, тот самый, которого везли «дочки»-санитарки в инвалидной коляске навстречу Лейкину и Юткину и которого соавторы первоначально приняли за Алексеева. Но поскольку Прищепенко был почти парализован, он сумел отрывисто произнести лишь три слова:
– Ленин… Ильич… Брежнев…
Больше ему говорить не дали, по медицинским и прочим соображениям.
Ну а самого Алексеева, лично знавшего Ленина и бывшего как бы звездой Дома ветеранов, хоронили уже вовсе торжественно. Зачитали некролог, подписанный, среди прочих, несколькими членами ЦК, зачитали телеграмму-соболезнование Института марксизма-ленинизма при ЦК КПСС, принесли венок от Высшей партийной школы при ЦК КПСС. Выступила Орлова-Адлер, которая произнесла речь, полную боли и печали. В конце речи она сказала:
– Николай Алексеевич Алексеев, твердый ленинец, выдающийся деятель международного рабочего движения, навек переселился из этого мира в наши сердца.
Да, долгую жизнь прожил ветеран, но если говорить по-цыгански, то отправился он в дальнюю дорогу, оставив после себя большие хлопоты. Действительно, что делать табачной фабрике «Ява» с затраченными на этикетки средствами? Позвонил Злотников покровителю своему, начальнику Ростабакпрома.
– Посоветуйте, что делать, сам решения найти не могу.
Договорились встретиться в субботу в ресторане «Узбекистан». Время назначить дополнительно, по телефонному звонку, чтоб поспеть к свежему плову. Ибо оба уже не раз сидели в этом ресторане, будучи любителями восточной кухни, и знали: плов сохраняет свой аромат не более двух часов с момента приготовления. После этого его уже можно скармливать тульским командировочным.
– И вот что интересно, – говорил начальник Ростабакпрома, выпив за пловом несколько рюмок узбекского коньяка специального разлива и закусив вместо лимона зеленой узбекской редькой, смоченной в виноградном уксусе, – вот что интересно, эти ветераны революции не возражают против выпуска нашей фабрикой «Ява» папирос «Беломор», не пишут жалобы в ЦК на сталинский «Беломор». А я, между прочим, – сказал он, понизив голос, – после двадцатого съезда ставил этот вопрос. Тем более папиросы устаревшие, пятого класса. Знаешь, Алик, что мне ответили? Папиросы «Беломор» для нас такой же символ, как и Магнитка…Символ чего? У меня, между прочим, на Беломоре родной раскулаченный брат погиб.
Они выпили еще, закусили сочной редькой.
– Вот он, символ, – сказал начальник Ростабакпрома и вынул из пиджака шероховатую пачку «Беломора», – сам курю. От многого отказался, а от этого отказаться не могу. Что уж говорить о других людях моего поколения? О простых курильщиках? Наш народ, особенно послевоенное поколение, отравлен сталинизмом еще сильнее, чем правительство. А какой же народный сталинизм без «Беломора», чем же еще забавляться на перекурах?
Пачка папирос «Беломор» была сделана из грубой плотной оберточной бумаги грязновато-белого цвета, и самый вид этой бумаги напоминал тридцатые годы, нечто байковое, портяночное, рабоче-солдатское. С одной стороны пачки строго канцелярски сообщались все данные: «МПП – РСФСР. Ростабакпром. Папиросы пятый класс «Беломорканал». 25 штук – цена 25 копеек. Табачная фабрика «Ява». Москва. ГОСТ 1505-81». Но с противоположной стороны пачки была картинка. Надпись «Беломорканал» сверху по дуге белыми, снежными, ледяными буквами на синем фоне, точно ледяная наколка по посиневшему телу. А под наколкой географическая карта России, закрашенная розоватым, воспаленным. И по этому розоватому, воспаленному, пятиконечной рваной ранкой – Москва, выше – темно-синим рубцом – Беломорский, ниже рубец поменьше – Волго-Дон.
– Вот, – сказал начальник Ростабакпрома и пальцем постучал по пачке в том месте, где ее следовало распечатывать, – вот нас обязали писать здесь: «Минздрав СССР предупреждает: курение опасно для вашего здоровья». А если б с другого торца пачки писали бы: «Комитет памяти жертв Беломорстроя предупреждает: курение «Беломора» опасно для вашей совести», тогда, может, и я бы на другие папиросы перешел. Да вот не пишут, и все мы курим «Беломор», все поколение. А это ведь все равно, что курить сигареты «Освенцим». И от чего отвыкнуть не можем, от папирос или от названия? Если от папирос, то почему бы не сменить этикетку? Хотя б «Волго-Дон» назвать. Все ж не так тенденциозно.
Начальник Ростабакпрома был человек не совсем типичный для подобного ранга руководителей, к тому ж в данный момент выпивший и ведущий разговор с подчиненным, которого давно знал и испытал. Но с другой стороны, не следует смотреть на этих людей как на общее серое пятно. Их мало, потому что они нынешнему времени не нужны, изменится время – их станет больше. Некоторые из них не глупы, даже умны, а многие циничны, качество, которое в данном случае должно внушать надежду.
– Борис Иванович, – спросил Злотников, когда обед закончился и он заплатил по счету, – а как же быть с «Искрой»?
– С «Искрой» все будет в порядке, – ответил Борис Иванович и посмотрел на Злотникова веселым хитрым взглядом, голубизна которого была слегка замутнена хмелем, – по поводу «Искры» примем энергичные полумеры. Ты, Алик, должен научиться читать приказы и постановления высших инстанций, иначе из тебя хорошего руководителя не выйдет. Ведь даже партийный лозунг сегодня, если его читать внимательно, имеет в конце не восклицательный знак, а запятую.
И долго еще, несколько месяцев, до самой весны, пока не кончились оплаченные бухгалтерией этикетки, в многочисленных табачных киосках нелегально распространяли «Искру».
Декабрь 1984 г. Западный Берлин
Ощипанная курица лежала на липкой газете, и старушка в прозрачном хлорвиниловом дождевике, надетом поверх халата, пыталась вскрыть эту курицу ножом.
– Мама, – сердито позвала старушка, – господи, я же просила подержать…
На кухню вошла другая старушка, ниже и суше, в белом длинном платье и вязаных тапочках.
– Зачем ты надела белое платье, – крикнула старушка-дочь, – специально, чтобы меня позлить, да?
Старушка-мать молча улыбнулась, подошла к кухонному столу и положила ладони на курицу.
– Не здесь, – крикнула старушка-дочь, – видишь, ведь с горла капает кровь… Ты вся вымазана. Господи, шея, руки, лицо… Как ребенок…
Она вздохнула, положила нож, подошла к крану и долго мыла руки. Старушка-мать стала у раскрытого окна, глядя на шелестящее под окном дерево и на раскаленную булыжную мостовую.
Мать и дочь были до того похожи на первый взгляд, что, лишь приглядевшись, можно было обнаружить: глаза у них разные – у матери бледно-голубые, у дочери – темно-коричневые. Под глазами у дочери кожа набрякла, провисла мешочками. Кожа у матери, наоборот, выглядела чище, более тугой, может, потому, что, в отличие от дочери, была совсем лишена жира, и от этого лицо ее казалось даже моложе.
Старушка-дочь взяла синюю губку, подставила под кран, подождала, пока губка напитается водой, и провела ею по намыленным щекам матери. Матери, видно, было щекотно, она хмыкнула и попробовала оттолкнуть губку, но дочь еще ниже пригнула мать над раковиной. Кончив умывать, она насухо вытерла мать ворсистым полотенцем, усадила ее на табуретку у подоконника, поставила на подоконник блюдечко, высыпала туда из кулька сливы, вновь натянула облепленный перьями дождевик и принялась кромсать кухонным ножом курицу. Ей удалось сделать надрез, она всунула в надрез руку, и в этот момент трижды постучали в дверь, затем, наверно, разглядели звонок и позвонили, тоже трижды. Старушка-дочь пожала плечами, крикнула матери:
– Только не глотай сливы с косточками, – и пошла отпирать. Она приоткрыла дверь на цепочку и увидела в просвете какого-то молодого человека.
– Вам чего? – спросила она. – Если вы из коммунхоза, готовьтесь к скандалу.
– Здравствуйте, – сказал молодой человек. – Я не из коммунхоза. Мне нужна, – он расстегнул «молнию» на кожаной папке, вынул оттуда бумажку, – мне нужна Конькова Клавдия Петровна.
– Это моя мать, – растерянно сказала старушка-дочь, – странно… А кто вы?
Молодой человек вынул из бокового кармана удостоверение и показал.
– Странно, – повторяла все время старушка-дочь, – здесь какая-то ошибка… Мама, – позвала она, – к тебе из органов.
– Вы не волнуйтесь, – сказал молодой человек, –- это по поводу заявления вашего внука… Вернее, внука гражданки Коньковой… В связи с реабилитацией сына гражданки Коньковой.
– Ах, да, да, – обрадованно засуетилась старушка-дочь, – Володя писал… Господи, да что же я двери не отпираю… Мама, к тебе по поводу Васи… Вы проходите, извините… – Она захлопнула дверь, откинула цепочку и снова открыла дверь. – Сюда, сюда, – сказала она, – в комнату… У нас не убрано… Мама…
Молодой человек был рыжеват, щеки, лоб, руки, даже уши в веснушках. Он вошел слегка сутулясь, на нем был белый костюм из шелкового полотна, импортные босоножки, несмотря на жару, рубашка под галстуком. В комнате стояли две кровати, одна у открытых балконных дверей, двуспальная, никелированная, вторая у противоположной стенки, железная, узенькая. Между кроватями стол, какой обычно устанавливают в гостиной, овальный, на гнутых фигурных ножках. Полировка с него полностью слезла, остались лишь кое-где островки. Стол был близко придвинут к стене, а у стены стояло некое подобие скамьи-дивана, тоже очень старое, со спинкой из плетеной грязной соломы. Стояли также два стула с круглыми спинками, какие теперь не изготовляют, причем оба в беспорядке, один посреди комнаты, а второй у зеркального шкафа. Шкаф был сравнительно новым, поблескивал. Посреди стола помещалось пластмассовое коричневое блюдце, очень пыльное, и в нем лежали, громко тикая, карманные кировские часы в стальном корпусе и несколько монет. Рядом с блюдцем в тарелке лежал искромсанный, облепленный мухами арбуз. Мухи ползали также в лужицах вокруг тарелки.
– Полно мух, – сказала старушка-дочь, – тут рядом бойня.
Она прогнала мух, взяла арбуз левой рукой, понесла его к полубуфету, но правая рука была липкая, и она остановилась в нерешительности, видно, боялась испачкать дверцы.
Молодой человек положил папку на край стола, подальше от луж, подошел и открыл дверцы. Несмотря на жару, изнутри полубуфета пахнуло сыростью, гнилым погребом. На полках вплотную стояли банки засахаренного варенья, мешочки, один был весь в мучной пыли, возле второго, видно, высыпавшись из дырки, лежала кучка риса. Старушка-дочь взгромоздила арбуз на верхнюю полку, рядом с кусками хозяйственного мыла, прикрыла дверцы, придвинула стул, стоящий посреди комнаты, к столу, сказала:
– Садитесь, пожалуйста, – и ушла на кухню.
Молодой человек опасливо посмотрел на стул, уселся, поерзал, взял со стола папку и упер ее ребром в колени. Вошла старушка в белом платье с блюдечком слив.
– Вы гражданка Конькова, Клавдия Петровна? – спросил молодой человек, расстегнул «молнию» на папке и начал выкладывать на край стола бумаги. Сверху он положил несколько исписанных листков, а под низ целую пачку чистой бумаги.
– Присаживайтесь, – сказал молодой человек. – Я хотел задать вам ряд вопросов.
– Ешь сливы, – сказала старушка и поставила перед ним блюдечко.
Молодой человек вдруг страшно покраснел, засмущался, несколько секунд он сидел, как бы соображая, а потом осторожно взял крайнюю сливу, самую маленькую и даже на вид гнилую, съел ее, а косточку выплюнул в кулак.
– Спасибо, – сказал он.
Вошла старушка-дочь, уже без дождевика и с вымытыми руками, вытерла тряпкой лужу на столе, положила тряпку на балкон сохнуть и уселась напротив.
– Ваше как имя-отчество? – спросил молодой человек.
– Мария Даниловна, – сказала старушка-дочь.
– Значит, вы сестра Василия Даниловича Конькова?
– Да, сестра.
– Правильно, – сказал молодой человек, заглядывая в бумаги, – о вас тоже упоминается. – Он откашлялся.
– Значит, так… Согласно постановлению Совета Министров, имущество реабилитированных, незаконно конфискованное в период культа личности, подлежит возврату либо, в случае ненахождения его, – денежной компенсации.
Видно, ему было жарко в тугом галстуке, на висках и переносице дрожали капельки пота. Он вынул платок, вытер пот, потом в угол платка завернул сливовую косточку и спрятал в карман.
Старушки молча сидели перед ним: Марья Даниловна с вниманием на лице, а Клавдия Петровна с улыбкой.
– Поскольку реестр конфискованного у полковника Конькова имущества не сохранился, сын его, который был тогда несовершеннолетним и, естественно, не мог ничего помнить, указал вас в числе свидетелей… Возможно, удастся восстановить кое-что по памяти… Это поможет розыскам… Либо денежной компенсации…
– Конечно, – сказала Марья Даниловна, – я помню всю их мебель, они жили в трех комнатах. В первой комнате был кабинет Васи… Там стоял письменный стол, диван, кресло кожаное и несколько книжных шкафов… Кажется, три.
– Не торопитесь, – сказал молодой человек и начал что-то быстро писать.
– Ты о чем, Маша? – спросила Клавдия Петровна.
– Товарищ интересуется мебелью Васи… Вообще его вещами.
– Васи? – Она наморщила лоб. – Да, да.. Вдруг он дает телеграмму – встречай. Я всю ночь глаз не закрыла. Жена у него артистка. А у нас клопы.
– Мама, – сердито сказала Марья Даниловна, – не рассказывай товарищу глупости. Клавдия Петровна улыбнулась.
– Потом вы все приехали… Мужиков двадцать… В орденах… Я вам всем на полу постелила… Ничего… По-солдатски. – Она засмеялась.
– Мама, – сказала Марья Даниловна, – товарищ не мог приехать тогда с Васей. Ты нарочно путаешь, чтоб меня позлить… У нее склероз, не обращайте внимания, – обернулась она к молодому человеку.
– Значит, шкафов книжных три? – тихо переспросил молодой человек, низко склонившись над бумагами.
– Три, – повторила Марья Даниловна.
– Телефон, – сказала вдруг Клавдия Петровна отчетливо и ясно.
Молодой человек быстро поднял голову. Клавдия Петровна серьезно и спокойно смотрела на него.
– В передней лежала шкура медведя, – добавила она.
– Верно, – удивленно подтвердила Марья Даниловна. – У них был телефон… И шкура медведя… Действительно, и я припоминаю.
– Все будет компенсировано, – сказал молодой человек. – Вы можете тоже требовать компенсации… Как мать…
– Мы в деньгах не нуждаемся, – сказала Марья Даниловна. – Володя другое дело, он молодой.
– Володечка прислал карточку, – улыбаясь, сказала Клавдия Петровна, – жена у него артистка… Ребеночек есть…
Марья Даниловна махнула рукой, подошла к полубуфету, наложила в блюдечко варенье – вишня была матовая, засахаренная. Она поставила это блюдечко перед матерью. Та улыбнулась, взяла сливу, выдавила из нее косточку, обмакнула мякоть в варенье и проглотила.
– Извините, – сказала Марья Даниловна молодому человеку. – Пойдемте дальше. В спальне у них висел ковер. Точно я не помню размер.
– Ничего, – сказал молодой человек. – Это пока предварительно. Вы вспомните, и мы еще с вами встретимся.
– А имущество жены тоже вспоминать? – спросила Марья Даниловна.
– Все вспоминайте, – сказал молодой человек, – все вам вернут.
Клавдия Петровна наклонила блюдечко, и варенье закапало, потекло на стол.
– Господи, – крикнула Марья Даниловна, – неужели ты без глаз! Господи, господи… Извините, – снова сказала она молодому человеку, встала и пошла на кухню.
– Это я нарочно, – шепотом сказала Клавдия Петровна, – чтоб она вышла… Вытащи мне коробку за твоей спиной… Под кроватью.
Молодой человек опять густо покраснел, оглянулся на дверь, опустился на колени и начал шарить под кроватью. Старушка подошла и, кряхтя, хихикая, уселась рядом на стул. Молодой человек долго шарил, натыкаясь то на угол чемодана, то на какую-то обувь, потом пальцы его ударили по тазу. Раздался звон.
– Тише, – шепотом сказала Клавдия Петровна, – Машка услышит… Она сейчас ищет тряпку на кухне, а сама недавно положила эту тряпку на балкон сушиться. – Старушка хихикнула. – Ты дальше руку суй, не бойся, не укусит никто.
Наконец молодой человек нащупал картонную коробку и вытащил ее. Коробка была довольно большая, из плотного двойного картона. Очевидно, в нее что-то упаковывали раньше, сохранились даже наклейки, впрочем, совершенно неясные, вылинявшие.
– Спасибо тебе, – сказала старушка и ласково провела пальцами по крышке, пять тонких ломаных бороздок осталось на густом слое пыли, – я уж ее месяцев пять не видала, – говорила старушка, нежно поглаживая коробку, прикасаясь к углам, подергивая крышку, – прошу Машку, она не вытаскивает… Машка у меня всегда была упрямая… Вася – тот добрый… И Павлик… А эта упрямая.
Старушка осторожно открыла коробку, верх растворялся в обе стороны, как створки, заглянула внутрь и улыбнулась. Коробка была туго набита какими-то вещами, вперемешку. Здесь были куски материи, растрепанные книжки, ежик для чистки стекла керосиновой лампы, новый, не бывший в употреблении, бусы, несколько разных ожерелий. Старушка сунула пальцы в угол коробки и вытащила кошелек, кожаный, засаленный. Она щелкнула замком. Кошелек был плотно набит красными тридцатками, упраздненными еще в реформу сорок седьмого года. Старушка закрыла кошелек, заткнула его назад в угол, сунула пальцы в другой конец коробки, вытащила коробочку из-под мармелада.
– Внучек, – спросила она, – хочешь мармеладу?
– Нет, – сказал молодой человек, – спасибо. Старушка открыла коробочку.
– Выкинула Машка мармелад, – сказала она грустно. – Года три назад… А может, и раньше… Теперь я припоминаю. Ничего, смотри, что здесь.
На дне коробочки лежал какой-то завернутый в слюду предмет.
– Смотри, – сказала старушка и развернула слюду.
Это была пожелтевшая, наклеенная на картон фотография девушки в длинном платье и перчатках по локоть. Девушка была очень тоненькая, нежная, с удивленным, даже немного испуганным лицом.
– Кто это? – спросил молодой человек.
Старушка хитро подмигнула, взяла бусы, сначала крупные кирпично-красные, потом мелкие бисерные и, наконец, остановилась на белых матовых, надела их себе на шею. Затем, все так же хитро улыбаясь, подмигивая, она достала из коробки синюю атласную ленту, вытащила заколки из вязанного на затылке узелка и повязала седые волосы этой атласной лентой.
Молодой человек острожно уселся на стул, отряхнул пыль с колен. Старушка подошла и посмотрела на себя в зеркало.
– Я помереть боюсь, – сказала она вдруг. – Маша все время болтает, что хочет помереть, а я боюсь… Он когда помирал, я помню… Три раза вздохнул – два раза громко, тяжело, а третий спокойно, чуть слышно. Это уже из себя.
Молодой человек не знал, о ком говорит старушка, но не стал уточнять. Старушка крутилась перед зеркалом, поправила ленту, прикоснулась к кораллам. Потом вошла Марья Даниловна и сразу начала кричать.
– Ты меня в гроб вгонишь! – кричала Марья Даниловна.
– Маша, – спокойно спросила Клавдия Петровна, – куда ты дела Васин мармелад?.. Внучек хочет мармелад…
Лицо Марьи Даниловны покрылось красными пятнами.
– Ты! – крикнула она, задохнулась, перевела дыханье. – Ты знаешь, что это не твой внук… Ты притворяешься… Ты нарочно, ты нарочно… Ты здоровее меня… Признайся, знаешь, что не внук?..
– Знаю, – тихо сказала Клавдия Петровна, а зачем кричишь на мать?.. Как не стыдно… Я тебя запру дома без сапог…
Марья Даниловна провела ладонью по лицу, тряхнула головой и сказала молодому человеку:
– Вы извините, иногда срываешься… Знаете, мне с ней приходится хуже, чем с ребенком… Я вас задержала?
– Ничего, – сказал молодой человек. – Я еще раз зайду… Вы вот что… Я вам оставлю телефон. Если вам понадобится – мы поможем… Я имею в виду в бытовом смысле.
– Нет, – сказала Марья Даниловна, – мы ни в чем не нуждаемся.
Молодой человек встал, сложил бумаги в папку, застегнул «молнию».
– Я хочу гулять, – сказала вдруг Клавдия Петровна.
– Новая песенка, – сердито откликнулась Марья Даниловна, – накинь платок и выйди, посиди на балконе.
– Я хочу гулять, – упрямо повторила Клавдия Петровна. – Я в поле хочу… Или на реку.
– Глупая, – сказала Марья Даниловна. – Ну куда ты пойдешь, ты еле по комнате ходишь.
– Меня внучек проводит, – сказала Клавдия Петровна, – мне, главное, с лестницы.
– Товарищ не станет с тобой возиться, – сердито сказала Марья Даниловна, – товарищ на ответственной работе, работник органов… Он пришел по поводу Васи.
– Ничего, – неожиданно сказал молодой человек. – Я возьму такси. Мне все равно по делу надо. Я бы мог подвезти.
– Вот видишь, – обрадованно подхватила Клавдия Петровна.
Марья Даниловна посмотрела на молодого человека, на мать.
– Ладно, – вздохнула она. – Раз уж так – ладно. Только оденься потеплее… Накинь платок. Я сейчас тоже оденусь, вы посидите…
Марья Даниловна открыла шкаф, порылась там, взяла какие-то вещи, вышла на кухню. Потом вернулась, вытащила из-под двуспальной кровати туфли с перепонками, на лосевой подошве, и черные лакированные босоножки на венском каблуке, усадила мать, сняла с нее вязаные тапочки. Ступни у Клавдии Петровны были маленькие, аккуратные и, как ни странно, розовые, по-детски свежие. Когда Марья Даниловна прикоснулась к ним, Клавдия Петровна хихикнула, дернула ногами.
– Ты чего? – сердито спросила Марья Даниловна.
– Щекотно, – сказала Клавдия Петровна.
Марья Даниловна принялась застегивать перепонку, но Клавдия Петровна все дергала ногами и мешала попасть пуговицам в петлю.
– Ты чего? – снова крикнула Марья Даниловна. – Мне ведь трудно стоять согнувшись, бессовестная.
Она выпрямилась, сжала руками свою поясницу. Рот ее был полуоткрыт, а цветные мешки под глазами приобрели какой-то черноватый оттенок.
– Извини меня, Маша, – сказала тихо Клавдия Петровна.
Марья Даниловна застегнула перепонку и, захватив босоножки, вышла. Клавдия Петровна сидела притихшая, лицо ее поблекло, выглядело усталым, как у дочери, хоть она абсолютно не двигалась.
– Я опять боюсь, – сказала она, – я месяца три назад ночью помирала… Машка не знает… Никто не знает… Ты не говори никому. Давай пока пойдем… Пока Машка одевается. Она догонит, она быстро ходит…
Клавдия Петровна поднялась со стула неожиданно легко и подала молодому человеку руку. Ладонь у нее была легкая и холодная. Они вышли в переднюю.
– Марья Даниловна, мы пока потихоньку с лестницы! – крикнул молодой человек, щелкнул замком и вывел Клавдию Петровну на лестничную площадку. Здесь было полутемно, солнце едва проникало сквозь пыльные окна.
– Отжила жизнь, – сказала Клавдия Петровна.
Молодой человек взял ее осторожно за локти и поставил на нижнюю ступеньку. Так постепенно они добрались до промежуточной лестничной площадки.
– Я здесь была, – сказала Клавдия Петровна, – в апреле меня сюда Маня выводила.
– Ты все-таки с лентами своими, – появляясь на верхней площадке, крикнула Марья Даниловна. На ней было черное суконное платье, застегнутое до горла, а на голове белая панамка. – Я не пойду с твоими лентами, с твоими бусами… И платок не накинула… Господи, ты ведь все отлично понимаешь.
– Молчи, – неожиданно разозлившись, крикнула Клавдия Петровна. – Тебя не спрашивают… Ты мне никто… Ты мне не дочь.
Внизу и сверху открылись двери, выглянули любопытные. Клавдия Петровна ухватилась за перила, шагнула сама и едва не упала – молодой человек с трудом ее подхватил. Марья Даниловна торопливо спустилась, взяла мать под другую руку. Клавдия Петровна бормотала что-то сердито, дергала головой, но едва они вышли на солнечную улицу, остановились среди шелестящих в палисаднике деревьев, как лицо Клавдии Петровны моментально прояснилось, она запрокинула голову и счастливо рассмеялась.
– Я сейчас, – сказал молодой человек и пошел к перекрестку, к стоянке такси.
Клавдия Петровна некоторое время оглядывалась, затем увидела газетный щит, подошла, уперла палец в газету и, двигая им вдоль газетных строчек, зашевелила губами. Солнце било прямо в щит, и палец старушки отражался в газетной бумаге, правда, едва заметно, как в матовом металле. Подъехало такси. Клавдию Петровну усадили на заднее сиденье, она прижалась к окну и затихла.
– Вы извините, – сказала Марья Даниловна, – хлопоты с нами…
– Ничего, – сказал молодой человек. – Мне все равно по делу… Вам куда?
– К реке, – сказала Клавдия Петровна.
– Только подальше от центрального пляжа, – сказала Марья Даниловна.
Вначале Клавдия Петровна смотрела в окно, но потом отвернулась.
– Скучно мне, – сказала она.
– Сейчас, – словно обрадовавшись, подхватила Марья Даниловна, – сейчас я позову оркестр.
Шофер беспрерывно оглядывался и хмыкал. Наконец они остановились у какого-то крашенного в зеленый цвет павильона. За павильоном был кустарник, песчаные холмики и виднелся в промежутке между холмиками двуслойный плоский кусок: желтоватый и чуть дальше, вплотную серебристо-чешуйчатый.
– Ну, до свидания, – сказал молодой человек. – Так вы запишите все… Имущество, мебель. Вот телефон, – он протянул бумажку.
– Спасибо, – сказала Марья Даниловна.
В павильоне-кондитерской Марья Даниловна усадила мать за столик, купила ей размякшее от жары пирожное на картонной тарелке и сказала:
– Ты сиди. Я за лодкой пойду. Смотри, все на тебя оглядываются. С твоими лентами надо заплывать подальше от людей.
В павильоне пировала какая-то перепачканная краской бригада маляров. Они громко хохотали, и кто-то беспрерывно повторял:
– Колбасу режь покрупней, Коля у нас зубастый.
Все они сидели босые, и Клавдия Петровна смотрела на их громадные ступни, глубоко погруженные в песок вместо пола в павильоне был прибрежный желтый песок. Клавдии Петровне вдруг страшно захотелось тоже посидеть босой, и она начала искать, кого бы попросить расстегнуть ей перепонку на туфлях. Неподалеку возилась в песке девочка лет пяти в полосатом сарафанчике. Клавдия Петровна позвала:
– Детка, подойди ко мне.
Девочка подошла и, запрокинув голову, начала смотреть на Клавдию Петровну. У девочки были очень большие синие глаза, а губы перепачканы шоколадом.
– Детка, – сказала Клавдия Петровна, – расстегни мне пуговички на туфлях… Присядь, только аккуратненько, не помни сарафанчик.
Девочка присела, прикоснулась к пуговицам, но петли были очень тугие.
– Один пальчик подсунь под ремешок, а вторым нажимай на край пуговички, – говорила Клавдия Петровна.
Девочка пыхтела, наконец ей удалось повернуть пуговицу и воткнуть ее в петлю, пуговица теперь торчала вдоль петли. Клавдия Петровна нажала носком другой туфли на задник, и пуговица отлетела.
– Молодец, – сказала Клавдия Петровна, – умница… Теперь этот… Ты, как Гришенька, хорошая… Возле меня живет мальчик Гришенька, он мне зимой снег в ведерке приносил…
– Тебе ножки болят? – спросила девочка.
– Да, детка, – сказала Клавдия Петровна, – ох, какая ты умница… Кушай пирожное. И дала ей липкое, растекающееся на картонной тарелке пирожное.
В это время появилась женщина в таком же, как у девочки, полосатом сарафане и с такими же голубыми-голубыми глазами.
– Где ты взяла эту пакость? – крикнула она, вырвала у девочки пирожное и кинула его в песок. На песке пирожное имело действительно отвратительный вид, оно сразу покрылось песчинками, точно сыпью, из лопнувшего теста вывалился белый крем, и по нему зашныряли муравьи.
Девочка заплакала, а женщина приподняла ей сзади сарафанчик и сильно хлопнула по розовым трусикам. Девочка вырвалась и побежала, плача, куда-то за павильон.
– Грызло собачье, сказала вдруг Клавдия Петровна и посмотрела на женщину. Она сказала это грубым голосом, просто по-мужски, даже босые маляры заинтересовались.
– Я милиционера позову, – взвизгнула женщина, – вы не смеете. Старая ворона… Вернее, ведьма… Яга, яга… Быстро подошла Марья Даниловна.
– Что случилось? – испуганно спросила она.
– Эта старушка с вами? – крикнула женщина. – Ваша знакомая, да? Я ее научу.
– Грызло собачье, – вновь повторила Клавдия Петровна, глядя прямо на женщину.
– Мама, – сказала Марья Даниловна. – Разве можно оскорблять людей… Вы извините, у нее склероз…
– Ты, Машка, молчи, – крикнула Клавдия Петровна, – тебя не спрашивают… Ты мне не дочь…
Женщина глянула на одну старушку, потом на другую и вдруг расхохоталась. Она смеялась, придерживая рукой грудь, а потом, так же хохоча, убежала за павильон.
– Я ее знаю, – сказала Клавдия Петровна, – это Надьки-американочки дочь… Они при Николае дом содержали с публичными девками.
– Какие глупости, – сказала Марья Даниловна. – Зачем ты выдумываешь?
– Ты еще сопливая, – сказала Клавдия Петровна. – Ничего ты не знаешь. Здесь реки не было, узенький ручей был. Огороды кругом. А там подальше купальня стояла.
Из-за павильона показались женщина и девочка. Женщина вела девочку за руку, и они не смотрели на старушек, но говорили между собой громко, чтоб старушки слыхали.
– Бабка тебя заставляла ей туфли раздеть, – говорила женщина, – глупая бабка… Покажи бабке попку..
Женщина приподняла сарафан сзади, а девочка наклонилась, выставила зад в розовых трусиках. Потом девочка повернула голову, скорчила гримасу и высунула язык.
– Пойдем, – тихо сказала Марья Даниловна. – Зачем ты раздела туфли… Я только сейчас заметила, что ты босиком. – Марья Даниловна опустилась на колени, надела туфли, поднялась и некоторое время сидела, тяжело дыша. – Зачем ты пуговицы оборвала? – спросила она, но тоже тихо, без крика, скорей даже ласково. – Туфли ведь слетать будут…
Они вышли из павильона и пошли вдоль берега, обе усталые, сгорбленные. Но едва они отошли шагов на двадцать-тридцать, как Клавдия Петровна рассеялась, а потом даже повеселела. Они подошли к серому из шлака забору и вышли в ворота. Здесь уже начиналось поле, все в рытвинах. Слева были огороды, впереди лодочный помост и дощатая будка какой-то небольшой лодочной станции. Марья Даниловна вошла в будку, а Клавдия Петровна уселась рядом на скамейку. Вдали виднелся противоположный берег, и там, вдоль частокола крошечных телеграфных столбиков, изредка поднимались желтоватые облака пыли, минуты через две к городскому берегу подкатывались волны, и лодки, причаленные к помосту, гремели цепями и стукались друг о друга. На помосте, у самого края, сидели две девушки, свесив ноги в воду.
Клавдия Петровна поправила атласную ленту, посмотрела на девушек и улыбнулась. Подошел лодочник с веслами, босой, в закатанных по колени брюках и солдатской гимнастерке навыпуск, без пояса. Рядом с ним шла Марья Даниловна и сердито трясла головой.
– Не положено, – говорил лодочник.
– Я буду жаловаться, – говорила Марья Даниловна. – Вы принадлежите коммунхозу, ведь верно?
– Не положено, – повторил лодочник, – такса тридцать копеек в час. И все. Гребцами мы не обеспечиваем.
Марья Даниловна махнула рукой, повернулась и подошла к скамейке.
– Видишь, мама, – раздраженно сказала она. – Я ведь говорила… Ты меня уже сегодня замучила… Зачем тебе лодка? Всегда у тебя фантазия…
Клавдия Петровна молча улыбалась.
– Невеста, – сказал лодочник и хохотнул. Темноволосая девушка встала с помоста, подошла к лодочнику.
– Я помогу погрести, – сказала она.
– С ума сошла, – подбегая, шепнула ей подружка-блондинка, – она ненормальная, разве не видно… И на танцы опоздаем…
– Не опоздаем, – сказала темноволосая девушка. – Я погребу.
Лодочник снова хохотнул и принялся отвязывать лодку.
– Я вам очень благодарна, – засуетилась Марья Даниловна. – Мама, – крикнула она, – идем, девочка нашлась. Девочка погребет…
Она взяла Клавдию Петровну об руку и осторожно повела ее к воде.
– Минутку, – сказал лодочник. – Я сейчас ее посажу.
– Только не сделайте ей больно, – испуганно сказала Марья Даниловна.
– Порядок будет, – сказал лодочник, осторожно взял старушку одной рукой под колени, другой за спину и посадил в лодку на корму.
Марью Даниловну он тоже подсадил, ухватив под локти. При этом Марья Даниловна дернулась, едва не свалилась в воду, взмахнула сумочкой и взвизгнула.
– Ладно, – сказала блондинка. – Я с вами… Тебя, Алка, нельзя одну отпускать. Ты тоже ненормальная.
Темноволосая девушка начала грести. Гребла она хорошо, лодка шла ровно, без толчков. От жары вода позеленела, попахивала гнилью, а ветер сильно отдавал дымом. Но Клавдия Петровна старалась дышать поглубже.
– Воздух какой, – сказала она.
– Ты простудишься, – сердито сказала Марья Даниловна, – не дыши ртом.
– Хорошо жить, – улыбнулась Клавдия Петровна. – Эх, была бы я молодая, как Маша… Ты все время недовольна, Маша… Посмотри, небо какое. Поехать бы на тот берег, лечь на траву… Я уже лет пятнадцать не была на том берегу…
Она опустила ладонь в воду. В воде ладонь полнела, а когда она вытаскивала ее, ладонь сразу как бы усыхала, становилась похожей на лапку.
– Ты схватишь воспаление легких, – сказала Марья Даниловна.
Клавдия Петровна вдруг озорно улыбнулась и ляпнула в Марью Даниловну водой.
– Прекрати, – отряхивая брызги, крикнула Марья Даниловна, – прекрати, девушек стыдно…
Но Клавдия Петровна не ответила, она сидела уже совсем другая, чем мгновенье назад, тихая, кроткая, покачиваясь, смотрела на воду и бормотала или пела что-то неразборчивое. Она сняла атласную ленту и, держа ее за конец, пустила ее вдоль ветра. Седые жидкие космы рассыпались по плечам, и сквозь них проглядывали залысины.
– Сколько ей? – спросила блондинка.
– Восемьдесят семь, – ответила Марья Даниловна, – совсем в детство впала.
Темноволосая девушка посмотрела на старушку в белом платье, а старушка посмотрела на девушку, они понимающе улыбнулись друг другу. Потом старушка посмотрела на блондинку, и та почему-то испуганно отвернулась. Мимо проплыла большая лодка с парнями. Белочубый красавец стоял на корме и смотрел в бинокль.
– Богадельня на отдыхе! – крикнул белочубый.
– Дурак, – сказала темноволосая девушка. – Вы не обращайте внимания, я этих дураков знаю, это моего братца приятели.
Слева была болотистая заводь, росли камыши, справа река поворачивала, виднелся пешеходный мост, а за ним слышен был шум плотины. Лодка ткнулась в пологое глинистое дно метра за два от берега. Блондинка босиком вошла в воду и потащила лодку волоком, уперла ее носом в поросший травой бугор. Девушки сделали «стульчик» – взяли наперехват друг друга за руки, но Клавдия Петровна не хотела сесть, чтобы ее перенесли, она сбросила туфли и тоже босиком хотела войти в воду.
– Не пускайте ее, девушки. – кричала Марья Даниловна. – Мама, это в последний раз. Дальше балкона ты у меня никуда.
Девушки стали с обеих концов лодки, раскинув руки, темноволосая молча, а блондинку душил смех, она каждый раз всплескивала и повторяла:
– Ой, я молчу.
Марья Даниловна стояла на корме, тоже раскинув руки, на правой руке ее висела клеенчатая сумочка.
Клавдия Петровна сердито металась внутри лодки, путаясь в подоле белого платья, неумело перелезая через лодочные скамейки. Атласную ленту она уронила, и та мокла в лужице илистой воды на дне лодки.
– Ты мне не дочь, – кричала она Марье Даниловне. – Убирайся!
По прибрежному лугу ходили коровы, выскочила откуда-то собачонка и залаяла на лодку, на людей. Клавдия Петровна посмотрела на собачонку и вдруг затихла, уселась на скамейку.
– Зельма, – сказала Клавдия Петровна и добавила, обернувшись к темноволосой: – Она в комнате никогда не гадит.
Девушки взяли Клавдию Петровну, усадили на скрещенные руки и понесли к берегу. Потом они помогли перебраться Марье Даниловне.
Берег порос густой сочной травой, виднелась рощица, было очень тихо, собачонка куда-то исчезла, лишь слышен был сзади плеск воды да под самым горизонтом изредка возникал гулкий металлический звук, там были карьеры белой глины.
Клавдия Петровна пошла вначале осторожно, потом все быстрее и быстрее, затем остановилась и легла, прикоснулась лицом к траве.
– Мама, встань! – крикнула Марья Даниловна. – Ты простудишься, земля сырая.
Клавдия Петровна не ответила. Она лежала, глядя в небо, улыбалась и острожно перебирала бусы у себя на шее. Вновь появилась лодка с парнями. Лодка плыла вдоль берега, и белочубый что-то кричал, сложив ладони рупором. Очевидно, он острил. После каждого выкрика следовал взрыв хохота.
– Болваны, – сказала темноволосая девушка.
А блондинка незаметно вынула помаду и тронула губы, провела мизинцем у краев рта. Крики привлекли внимание Клавдии Петровны. Она села, посмотрела на реку, но лодка уже скрылась за поворотом. Тогда она посмотрела на блондинку.
– Покажите, – неожиданно сказала Клавдия Петровна, – это губы красить, да?
Блондинка поспешно зажала помаду в кулаке. Темноволосая девушка вынула из карманчика свою помаду и протянула Клавдии Петровне. Клавдия Петровна начала подниматься. Вначале она стала на четвереньки. Темноволосая девушка поспешно подошла, подхватила ее за плечи и выпрямила. Клавдия Петровна взяла помаду, повертела, понюхала.
– Пахнет хорошо, – сказала она.
– Мама, – сказала Марья Даниловна, – перестань, девушке, может, неприятно.
– Ничего, – тихо сказала темноволосая девушка. – Ничего, возьмите, если вам нравится. Клавдия Петровна снова улыбнулась.
– Как я танцевала, – сказала она. – Ох, как я танцевала, девушки.
– Мама, – сказала Марья Даниловна, – прекрати, пожалуйста. Не надо смешить людей.
Клавдия Петровна мечтательно улыбнулась, сделала несколько шагов к воде и прикоснулась фиолетовым тюбиком к своим желтым костяным губам.
– Мама! – крикнула Марья Даниловна. –Мама, перестань. – И ляпнула Клавдию Петровну по руке.
Она хотела лишь выбить помаду, но концы пальцев ее скользнули по скуле Клавдии Петровны, а ребро ладони зацепило мать по подбородку так, что та дернула головой, пошатнулась и едва не упала.
Марья Даниловна была крупнее и тяжелее матери, и руки у нее были крупные, оплетенные жилами. Помада мазнула Клавдию Петровну вдоль щеки, покатилась по траве и упала в воду. Жирный фиолетовый зигзаг потянулся от края рта к подбородку, и на нем набухали две красные капельки: видно, металлический футляр помады разодрал кожу.
Клавдия Петровна стояла над самым берегом, тень ее переламывалась надвое: часть на траве, а часть среди пузырьков, поднимающихся с илистого дна.
– Ничего, – тихо сказала Клавдия Петровна и посмотрела на девушек, – это просто так… Маша всегда была хорошая девочка… Веселая… Как она танцевала у Павлика на свадьбе.. Зина злилась, ревновала Павлика к родной сестре. – Старушка засмеялась хитро и озорно. Такая глупая… Я всегда говорила Павлику, что она глупая… А Вася удачно женился. У него жена была докторша… Умная… Я ее любила… – Старушка вдруг замолкла, осмотрелась вокруг, вздохнула и сказала просто и ясно: – Девочки, не дай вам Бог пережить своих детей.
Марья Даниловна стояла в нескольких шагах от Клавдии Петровны. После удара она внимательно и даже удивленно посмотрела на мать, потом отошла назад, раскрыла сумочку, принялась рыться в ней. В открытую сумочку закапали слезы, линялая шелковая подкладка покрылась пятнами. Марья Даниловна закрыла сумочку и заплакала громко, вытирая глаза пальцами. Клавдия Петровна подошла к дочери, прикоснулась к ее плечу, и та покорно опустилась рядом с матерью на траву.
– Тише, детка, – говорила Клавдия Петровна, – тише, маленькая…
Марья Даниловна лежала в нелепой позе, раскинув ноги в босоножках, под горячим от солнца суконным платьем дряблый жирный живот ее чесался, а лопатки упирались в острые колени сидящей над ней Клавдии Петровны.
– Налетели гуси, – бормотала Клавдия Петровна, покачиваясь, – Машеньку любили, Машеньку кормили…
У Марьи Даниловны из-за неестественного изгиба разболелся позвоночник, но она не переменила позы, лежа вынула из сумочки кружевной платок и начала осторожно вытирать жирный фиолетовый след со щеки матери, набухшие капельки крови подсохли, она осторожно очищала кожу вокруг них от помады.
– Налетели гуси, – путая мотив и слова, бормотала Клавдия Петровна, иногда она обнимала голову дочери сухими лапками и прикасалась ко лбу ее губами.
Девушки сидели на борту лодки, опустив босые ноги в воду, и молча смотрели, как старушка в белом платье покачивает, баюкает на коленях седую голову своей дочери.
1964
Они пошли в ресторан-поплавок, расположенный неподалеку, и сели у самой ограды со спасательными кругами, канатами и декоративными якорями. Маленький оркестр играл на возвышении, напоминающем капитанский мостик. Оркестранты были в белых пиджаках с поперечной черной полосой.
– Морской джаз, – сказал какой-то торговый моряк с бакенбардами, обращаясь к Гале, – вся душа в рябчик… – Он подмигнул, выпил рюмку водки и начал торопливо есть дымящуюся рыбную уху.
Илья Андреевич заказал суп-пюре из дичи, мясо было слегка обжарено и приправлено яйцом.
Запахи свежего крахмального белья, вкусно приготовленной еды и моря опьяняли, делали все вокруг похожим на здоровый, покойный сон. Илья Андреевич и Галя выпили по рюмочке коньяка.
– Я тебя сейчас покормлю, – сказала Галя. Она взяла суповую ложку и начала разливать суп из дымящихся металлических мисочек в тарелки, разрисованные синими якорями.
На второе был поджаренный сыр, посыпанный измельченной зеленью, густо политый растопленным сливочным маслом и с гарниром из овощей. Его подали на блюде, укрытом сверху никелированным колпаком.
Илья Андреевич с наслаждением следил, как официант ловко орудует маленькими плоскими совочками, поддевая кусочки сыра и овощей и раскладывая их по тарелкам.
– Надо выпить, – сказал Илья Андреевич.
Он налил себе и Гале еще коньяку, они чокнулись.
– За любовь и здоровье, – сказал Илья Андреевич, – это единственное, что принадлежит каждому из нас лично… Это наш приусадебный участок… Все же остальное: труд, талант, все это принадлежит не лично нам, а обществу… Все это колхозное добро… Наверное, это и главное… Но иногда хочется посидеть на приусадебном участке… Организм человека всегда будет нуждаться в одиночестве… Это не беда, а благо… Так же, как сон, одиночество восстанавливает силу для жизни, для труда… Но оно требует души, оно требует нравственной чистоты, так же как здоровый сон требует чистоты физической… Неинтересные, убогие люди боятся одиночества вовсе не потому, что общительны, а потому что оно раскрывает им собственную мизерность… Они прячутся от собственной ничтожности в толпу…
– Навага, – сказал торговый моряк за соседним столом, вытаскивая из ухи оброненный им туда носовой платок, – навага – рыба семейства тресковых… Добывается зимой во время подхода к берегам для икрометания. – «Икрометание» он произнес протяжно, словно какое-то значительное слово на иностранном языке. – Различают навагу северную, добываемую у побережья Белого, Баренцева и Карского морей, а также в устьях рек, в них впадающих… Навагу тихоокеанскую вылавливают в Чукотском, Беринговом, Охотском и Японском морях…
Моряк считал, загибая пальцы и разглядывая их с преувеличенным вниманием.
Джаз заиграл что-то меланхолическое, несколько парочек задвигалось по дощатой палубе.
– Ты меня с логики не сбивай, – неизвестно кому говорил моряк.
Потом он встал и пригласил Галю. Илья Андреевич не успел опомниться, как Галя уже танцевала с моряком, и Илья Андреевич совершенно забыл, как это случилось. Возможно, он даже сам сказал «пожалуйста». Он сидел, мучимый неясным еще, но неприятным чувством, и смотрел, как моряк водит своими огромными ладонями по острым Галиным лопаткам, а Галины пальчики, как бы молча одобряя это, покойно лежат на тяжелом моряцком плече, обтянутом белым кителем.
– Твоя рука, Галя, – сказал Илья Андреевич, – слишком доверчиво дремлет на чужом бушлате…
Но Галя не обернулась, впрочем, в тот момент она с моряком кружилась довольно далеко, медленно приближаясь, моряк что-то говорил Гале, а она слушала его, запрокинув голову.
– Северная навага, – тихо говорил моряк, улыбаясь радостно и нежно, – северная навага, особенно мезенская, считается наиболее вкусной, у нее нежное, нежирное мясо… В массовых уловах она достигает шестнадцати – двадцати восьми сантиментров длины и сорока – двухсот грамм веса…
– Сядь, Галя, – сказал Илья Андреевич, когда она с моряком проплыла так близко, что, увлекшись, даже зацепила столик, и на нем сейчас качалась, ударяясь о тарелку, суповая ложка.
Не дожидаясь, что ответит Галя, Илья Андреевич встал, взял ее за руку, повел и посадил рядом с собой.
Моряк несколько секунд оставался в некоторой растерянности, не ожидая, видно, такого оборота событий. Потом он приблизился, похрустывая суставами пальцев, и сказал, вежливо покраснев:
– Извините за грубость, танец еще не кончился…
Тогда Илья Андреевич вскочил, схватил моряка об руку и быстро повел его куда-то, лавируя между столиками. Моряк шел, держа руки в карманах, скорее от удивления, ибо был он на голову выше Ильи Андреевича и широк в плечах… Они пришли в какой-то закоулок, где был сильный запах обеденных помоев и из открытых окон тянуло жаром, слышался стук ножей и визжание картофелечистки. Возможно, эта обстановка и повлияла на моряка, добродушие его исчезло, и из кармана он вынул не ладонь, а кулак.
– Этот кулак видишь? – спросил он Илью Андреевича.
– Вижу, – слукавил Илья Андреевич, ибо не видел он ни кулак, ни самого моряка, а также не видел окружавшую обстановку, все погружено было в легкое хмельное марево.
– Совершенно произвольно, независимо от постороннего мнения, выбери для этого кулака любую точку на своем теле.
Марево начало рассеиваться.
– Ах, вы меня бить хотите, – догадался Илья Андреевич, – тогда не в лицо… Куда-нибудь в грудь, что ли…
– Ты баптист? – тревожно спросил моряк.
– Нет, – сказал Илья Андреевич.
– Слушай, – приблизившись вплотную, почему-то быстрым шепотом заговорил моряк. – Ну к чему тебе эта девушка… Ну сидишь ты с ней рядом, суп хлебаешь… А я как посмотрел на нее, сердце затихло… Я, может, такую больше и не встречу… Никогда в жизни… Понимаешь, старичок, вот жизнь кончится, и никогда… Мы в рейс уходим… Ты знаешь, какие сны морякам снятся?.. Эх, только моряк знает, что такое женщина… Нет ничего дороже ни на земле, ни на море… Уступи…
– Не могу, краснофлотец, – грустно сказал Илья Андреевич, – люблю я ее.
– Тогда я тебя бить буду, – уныло сказал моряк.
– Ничего, – как бы успокаивая собеседника, сказал Илья Андреевич. – Я выдержу. Давай, начинай.
– Сволочь ты, – злобно сказал моряк, – интеллигенция. Всех вас надо шваброй протереть. У, зараза… – Он замахнулся и вдруг притих, привалился к поручням.
Несвежие прибрежные волны плескались о борт ресторана-поплавка, волоча размокшие помидоры и картонные цветные коробки из-под макарон. Чайки с жадными воплями носились вокруг ресторанных отбросов. Вдали, красиво освещенный заходящим солнцем, шел парусник с розовыми парусами. Где-то в глубине кухни посудомойки гремели посудой и пели. Потом одна сказала:
– Мне вчера Ашотик письмо прислал. Вот послушай. – Она пошелестела бумагой и прочла: «Валя, ты сломала крылья голубя моего сердца».
– Он артист? – спросила подруга.
– Нет, – ответила Валя. – Он армянин из физкультурного техникума.
– Дуры, – сердито сказал моряк, – давай отойдем, что-то спросить я у тебя хотел.
Они с Ильей Андреевичем отошли еще дальше, где стояла ресторанная тара – ящики и бочки.
– Я в газете читал, – сказал моряк, усаживаясь на бочку, вроде к Земле астероид Икар летит. И вроде бы пятнадцатого июля 1968 года он в Землю врежется силой взрыва тысячи водородных бомб. Ну, а внизу опровержение напечатано: вроде мимо пролетит. Но в том-то и заковырка. Выходит, мы случайно живы останемся… Я пьян, и силы во мне так много, что ума не хватает. Но вот ты умный, ты мне скажи, как же жить, если не жить сегодняшним днем? Где гарантия, что, например, в 1971 году он снова пролетит мимо?.. А если так, то какая разница, что вот ты умный, а я дурной?
– Я отвечу тебе, матрос, – сказал Илья Андреевич, встав на цыпочки и глядя на матроса сверху вниз. – Было время, когда города окружали стенами. Затем это делать перестали, не потому что исчезли страх и опасность, но потому что опасность стала настолько велика, что стены уже не защищали, а, наоборот, делали людей более беспомощными именно в силу своей бесполезности. Иными словами, они служили лишним напоминанием беспомощности перед опасностью. Наше время – это время быстрых перемен. Может, еще при нашей жизни глупость и невежество окончательно перестанут служить защитой и станут невыгодны. Как ты будешь жить сегодняшним днем, матрос? Что это такое практически? Двенадцать часов по циферблату? Три килограмма жареной телятины и ящик пива, две пачки сигарет, противоположный пол? Живое и неживое состоит из одних и тех же химических элементов. Ты помнишь химию, матрос? Но живое от неживого отличается тем, что способно менять свои размеры и формы с помощью растяжения и сжатия. Равные отрезки времени мертвы, как камни. Мечта растягивает время, воспоминания сжимают его. Вчера и Завтра делают живым и непохожим наше Сегодня. Все астероиды будут пролетать мимо Земли, пока человек не научится ждать своего Завтра.
Оттого, что Илья Андреевич долго говорил, виски у него взмокли, в горле першило, к тому же слегка подташнивало от запаха гнилой капусты и мокрой древесины.
– Пойдем отсюда, здесь какая-то свалка, – тихо сказал Илья Андреевич.
– Пойдем, – сказал заплетающимся языком матрос, – ты мне теперь как брат. Ты меня сагитировал. И насчет астероида ты меня успокоил… Ты только честно признайся, может, ты все же баптист?
Они пошли обнявшись и встретили Галю, которая искала их с тревожным лицом.
– Он думает, что я баптист, Галя, – сказал Илья Андреевич. – Какой же я баптист, если знаю, что в нашей Галактике сто тридцать пять миллиардов звезд и шестьсот тысяч из них похожи на нашу Землю.
– Это верно, – сказал матрос. – Я понял, мы такие ничтожно мизерные в этой проклятой астрономии, что должны все друг дружку телами греть, словно нас в открытое море унесло. Иначе не выживем…
1966