Аннотация издательства:
Фридрих Горенштейн – один из самых ярких и своеобразных талантов современного русского литературного зарубежья. Судьба его драматична: напечатав в 1964 году в журнале “Юность” рассказ “Дом с башенкой”, отмеченный ценителями литературы, Горенштейн затем не мог опубликовать ни одной строчки, хотя работал много, вдохновенно и плодотворно. В настоящий сборник Горенштейна включены произведения, написанные писателем на родине и в эмиграции за четверть века. Их отличает высокий драматизм, тонкий и проницательный психологический анализ, жесткий реализм бытописания и глубокая нравственно-философская проблематика.
Мать сидела на табурете, привалившись спиной к столу, и красными от мороза руками стаскивала кирзовый сапог. Всякий раз, когда мать, придя с работы, начинала стаскивать сапог, Сашенька замирала, глотая слюну, с колотящимся сердцем ожидая лакомых кусочков. Был последний день декабря сорок пятого, уже начинало темнеть, и Ольга принесла из кухни коптилку.
То, что их жилица Ольга была дома, сердило Сашеньку, она знала, что Ольга не уйдет к себе на кухню, а будет торчать у стола, пока мать не даст и ей что-нибудь.
Мать левой ладонью схватила себя за согнутое, обтянутое ватными штанами колено, держа ногу на весу, а пальцами правой руки, упираясь в задник, тянула изо всех сил. Сапог упал, и из портянки посыпались на пол смерзшиеся куски пшенной каши. Мать подобрала их и сложила в заранее приготовленную тарелку. Она развернула портянку и достала тряпочку с котлетами. Было четыре котлеты: две совсем целые, подернутые хрустящей корочкой, две же были примяты ступней, и мать аккуратно сложила их на тарелку кусочек в кусочек. Затем она потянула ватную штанину и начала отстегивать пришпиленный булавками к чулку промасленный мешочек. Сладкий волнующий запах защекотал Сашенькины ноздри, под ребрами защемило, и она сглотнула слюну. Ольга тоже сглотнула слюну, да так громко, что в горле что-то хрустнуло, и Сашенька посмотрела на нее со злобой.
Сашеньке было шестнадцать лет, и была она довольно миловидна, но когда начинала сердиться, а сердилась Сашенька часто, бледное личико ее покрывалось румянцем, глазки блестели, губки иногда вытягивались вперед, а иногда приоткрывались, обнажая мелкие аккуратные зубки. Сашенька страдала, но где-то в глубине души испытывала и удовольствие всякий раз, приведя себя в такое состояние.
Ольгу Сашенька ненавидела так, что случалось, от гнева начинал болеть затылок.
Ольге было лет тридцать восемь, но выглядела она старше. Это была тихая, покорная женщина, однако покорность ее временами переходила в наглость, так как, не помня и не чувствуя обид, она не знала и стыда. Работала она поденно, мыла полы, стирала белье, по воскресеньям и церковным праздникам ходила на паперть и потом сортировала у себя за ширмой медяки, черствые куски пирога, застывшие вареники из черной муки. У Сашеньки с матерью Ольга поселилась тоже благодаря своей покорной наглости. Однажды она пришла работать: вымыла пол, принесла из сарая два мешка торфа, потом легла за печь и уснула. Был морозный ноябрьский вечер, а на Ольге были рваные чулки и галоши, подвязанные бечевкой. Мать ее пожалела, не стала будить. К утру Ольга расхворалась, кашляла, тяжело дышала. Дня через два кашель прошел, однако Ольга так и осталась жить за печью на кухне. Постель ее состояла целиком из вещей, днем на нее надетых. Под низ она подстилала две юбки, солдатскую гимнастерку, солдатскую байковую рубаху, телогрейка заменяла подушку, а платок – одеяло. В общем, с одеждой у нее обстояло неплохо, туго было с обувью, в одних галошах ломило от мороза пальцы, хоть она кутала ноги тряпьем и бумагой.
Но еще более Ольги ненавидела Сашенька ее ухажера Васю, которого Ольга подобрала где-то на паперти замерзающего и тоже привела в дом. Вася был крестьянин высокого роста с широкими, как лопата, руками, волосатыми ушами и толстой тяжелой шеей. Но глазки на его лице были маленькие, линяло-голубые, всегда испуганные и просящие.
– Как же так, Ольга? – сказала мать. Как же ты человека в чужой дом поселяешь?… А может, он вор или заразный…
– Нам до весны, хозяйка, – отвечала Ольга, отпаивая Васю кипятком, – Христа ради, хозяйка…
Вася так замерз, что не мог говорить, лишь испуганно косился на мать и с мольбой смотрел на Ольгу, точно прося, чтобы она его защитила. Вася остался.
Сашенька после узнала, что сбежал он из села, где соседка, как сказала Ольга, по злобе написала на Васю бумагу, будто он служил в оккупацию полицаем. Вася был совсем тихий, тише Ольги, и если не ходил на заработки, то сидел на кухне за ширмой, которую им дала мать. Ольга поставила в своем уголке круглый столик, весь ноздреватый, изъеденный древесными червями, Вася из досок сколотил скамеечку, на стену они повесили бумажные цветы, иконку и портрет маршала Жукова, вырезанный из газеты.
Пока мать снимала с ноги промасленный мешочек, Сашенька с тревогой думала, на заработках ли Вася, или он сидит за ширмой. В мешочке оказались пончики.
– Это по случаю Нового года, – сказала мать. – Для комсостава пекли…
Мать работала посудомойкой в милицейской столовой, и потому руки у нее были красные, распаренные кипятком из кухонных чанов, а на морозе они краснели еще сильней и опухали в суставах.
Сашенька смотрела, как мать достает пончики, раскладывает по тарелке, и красные, распухшие пальцы ее теперь лоснились от жира. Пончиков было семь. Мать сложила их кружком вдоль ободка тарелки и облизала с ладоней мазки повидла. Сашенька прикоснулась к пончику, он был еще теплый и такой мягкий, что палец сразу утонул в нем, а изнутри полезла колбаска повидла.
– Подожди, – сказала мать. – Сперва кашу и котлеты разогреть надо… Ольга, вот тебе с Васей. – Она положила на другую тарелку целую котлету и несколько кусочков от раздавленной. Котлета эта была с одного бока несколько пережарена, но Сашенька любила погрызть такую хрустящую мясную корочку. К котлете мать добавила три комка каши, затем, подумав, добавила еще комок.
– Вася, – радостно сказала Ольга. – Ты выходи, Вася, хозяйка угощает… Пожируем…
Вася вышел из-за ширмы, но в комнату не вошел, остановился на пороге. Сашенька почувствовала, что у нее начинает учащенно колотиться сердце.
Мать взяла два пончика и положила их на Ольгину тарелку.
– Угощайся, – сказала мать. – Первый год без войны встречаем…
Мать улыбнулась, и Вася тоже улыбнулся. От него исходил кислый запах, какой бывает в неопрятном бедном жилье. Сашенькино сердце понеслось так, что дух захватило, точно Сашенька бежала с крутой горы и не могла остановиться.
– Пусть он уйдет, – крикнула Сашенька. – От него воняет… Когда я у стола… Пусть он всегда… За ширму… И она…
Вася затих на пороге, пригнув голову, а Ольга шагнула к нему, чтоб защитить в случае надобности, и этот здоровый запуганный мужик еще сильнее разозлил Сашеньку.
– Мой отец погиб за родину, – крикнула она матери высоким голосом, как на митинге, – а ты здесь немецкого холуя прячешь.
Перед ней мелькнуло лицо матери с подпухшими глазами, мелькнул растрепанный жиденький клубок волос на макушке, и Сашенька вдруг впервые поняла, что ее сорокалетняя мать совсем постарела. На мгновение ей стало жалко мать, она ослабила грудь, напряженную от злобы. Но это позволило также передохнуть, перевести дыхание, набрать побольше воздуха в легкие и закричать громко уже нечто неразборчивое, как не раз хотелось кричать, испытывая тоскливую сладкую истому, которая уже больше года терзала Сашеньку, лишь стоило вечером потушить коптилку. А иногда, просыпаясь ночью, она стискивала зубы, ей хотелось, чтоб кто-то большой с неясным лицом взял грубыми руками ее тело и мял и рвал на части. В последнее время Сашенька начала думать о «ястребке» Маркееве.
«Ястребками» называли допризывников из истребительного батальона, который нес патрульную службу в городе.
Сашенька ненавидела Маркеева, но прошлой ночью ей приснилось, будто Маркеев прижимает ее к какой-то стене, и это было так сладко, что, когда она проснулась, все тело еще несколько минут дрожало в ознобе.
Озноб охватил ее и теперь, она сгребла кашу, котлеты и пончики из всех тарелок, вывалила на стол и начала перемалывать в ладонях, глядя, как меж залоснившихся пальцев ее ползет клейкая от повидла масса. Ольга увела Васю за ширму, они там сидели тихо, даже не шептались, потрескивала коптилка, мать стояла, устало опустив руки, босая, в ватных штанах, закатанных до колена, и Сашенька тоже начала успокаиваться, стало легче и дышалось свободнее…
– Ногами не топчи, – сказала мать. – Повидло и кашу потом от пола не отскребешь…
Раньше мать била Сашеньку, но недавно Сашенька заметила, что мать ее начала бояться, особенно когда Сашенька впадала в ярость.
Сашенька стряхнула с пальцев остатки клейкой кашицы и пошла на кухню умываться. За ширмой шепнула что-то торопливо Ольга и быстро замолкла на полуслове, словно сама себе зажала рот.
– Попрятались, скоты безрогие, – крикнула Сашенька, – мой отец голову сложил, а эти тут прячутся…
Вода в ведре покрылась коркой льда. Сашенька взяла кружку, разбила лед, зачерпнула и, склонившись над тазом, набрала ледяной воды в рот, плеснула на руки. Она стащила нитяный свитер, закатала рукава майки-футболки, огрызком хозяйственного мыла тщательно вымыла лицо, шею и, оттянув майку, вымыла грудь. Посвежевшая и даже повеселевшая, Сашенька вернулась в комнату. Мать ложкой подбирала со стола склизкие, перемешанные вместе комки, пытаясь отделить остатки пончиков от каши и котлет. После холодной свежей воды Сашенька почувствовала такой приступ голода, что ей сжало лоб, виски и больно защемило живот. Она хотела было подойти и съесть оставшуюся нетронутую котлету и два пончика, но пересилила себя и с каменным лицом прошла мимо матери во вторую маленькую комнатушку, где стоял зеркальный шкаф. Сашенька закрыла дверь на крючок, засветила свечу, накапала на табурет плавленым парафином, прилепила свечу перед зеркалом и принялась раздеваться. Она сняла футболку, мятую юбку, рейтузы и минуту-другую смотрела на себя в зеркало. Сашенька была хорошо сложена и знала это. У нее были длинные ноги, широкие бедра и маленькая грудь. Правда, вид несколько портили проступающие с обеих сторон ребра.
Сашенька положила ладони на бедра и сжала их пальцами, испытывая сладостное щекочущее ощущение. Потом провела себе ладонями под мышками, потрогала налившиеся упругие соски и тихо засмеялась от внезапно нахлынувшего счастья. Она надела шелковый розовый бюстгальтер, кружевные трусики, взяла прохладную скользкую комбинацию, пахнущую духами, и прижала к лицу, потом нырнула внутрь комбинации, содрогнувшись от ласковых прикосновений шелка к коже, глянула на свое плечико, перетянутое шелковой голубенькой ленточкой, и потерлась об эту ленточку щекой. Вся одежда принадлежала когда-то матери, но теперь пришлась Сашеньке в самый раз. Затем Сашенька сунула голову в шкаф, в пропахшую нафталином темноту, и вытащила картонную коробку с туфлями. Она натянула белые фильдеперсовые чулочки, новую юбку и белые туфли-лодочки. Туфли были не по сезону и тонкая шелковая блузка розового цвета тоже, но зато все ладно сидело на Сашеньке, к тому же это был ее единственный наряд. Радостная, с блестящими глазами, Сашенька прошлась перед зеркалом. Потом прошлась с независимым видом, бросая презрительные взгляды, потом сделала несколько танцевальных фигур, взявшись пальчиками за край юбки. Она откинула крючок и вошла в большую комнату, вновь сердито и раздраженно сжав зубы, потому что понимала: стоит ей улыбнуться, перестать злиться и страдать, как она потеряет власть в доме. Мать сидела за столом, увидав Сашеньку, она провела ладонью по глазам и сморщилась. Последнее время мать часто плакала по всякому поводу, и Сашеньке это было неприятно.
– Чего опять водопровод открыла? – стараясь говорить низким голосом, спросила Сашенька.
– Красавица ты у меня, – всхлипывая сказала мать, – жаль, отец не видит, какая ты теперь взрослая комсомолка…
– Отец за родину голову сложил, – сказала Сашенька, – а ты здесь в тылу воруешь…
– Специальности у меня нет, – сказала мать, – было б образование, можно было б на хорошую зарплату устроиться…
Сашенька вышла на кухню и увидала, что на ее шубке висит пыльная и грязная Васина шинель без патки, измазанная каким-то мазутом или соляркой. Она рванула шинель, но шинельная вешалка была пришита крепко, видно, Ольга прошила ее двойным швом, и Сашенька сломала ноготь.
– Скоты, – крикнула Сашенька, повернувшись в сторону ширмы. – Если еще раз эту грязную тряпку… Если еще раз… Я в помойку… – Сашенька повисла на шинели всем телом и вырвала шинельную вешалку. Шинель упала на пол, но вместе с ней упала и Сашенькина шубка, а сама Сашенька больно ударила колено. Испуганная мать вбежала на кухню и сказала:
– Ольга, я ведь просила твои вещи класть отдельно… Вон в углу очень удобное место.
Мать наклонилась, чтобы подобрать шинель, однако Сашенька наступила на шинель ногой и вдоволь повозила ее по полу, стараясь протащить шинель там, где погрязней и намочено.
– Пусть сам подберет, – крикнула Сашенька. – Скоро тридцать лет, как лакеев нет… Это ему не гитлеровским гауляйтерам патриотов выдавать…
За ширмой тяжело вздохнули, но промолчали.
От возни и криков Сашеньке стало жарко, она торопливо надела шубку, пуховый берет, который натягивался на уши и у подбородка завязывался ленточками, надела сапожки, а туфли завернула в газету, схватила сумочку и выбежала на улицу.
В переулке было темно, и, чтоб сократить путь, Сашенька свернула на узкую тропку, прошла мимо обледеневшей водяной колонки. За колонкой были сараи и развалины одноэтажного из серого кирпича дома. Пахло здесь всегда сладковато и жутко, словно трупами. Но позднее Сашенька узнала, что запах у сараев не трупов, а немецкого порошка от вшей. В сером домике при немцах был какой-то пункт санэпидемстанции. Там и сейчас валялось много пакетиков с изображением большой зеленой вши.
Возле развалин стоял дворник Франя, схватившись руками за покрытые инеем остатки железного крыльца. Крыльцо было сделано из фигурного железа с разными железными бантиками и завитушками. Сохранились даже высохшие прутики дикого винограда, некогда вившиеся вокруг металлических стержней крыльца.
– Кто сказал на кума – падло? – крикнул Франя и захохотал. Он вынул из кармана луковицу и начал с хрустом перемалывать ее. Вдруг Франя схватил Сашеньку за руку и прижал свой мокрый сивушный рот к ее уху… – Тут семья зубного врача закопана… Леопольда Львовича. У выгребной ямы… Возле клозета… – зашептал Франя.
У Франи были выпуклые, то ли пьяные, то ли безумные, глаза. Сашенька вырвалась, выбежала на середину мостовой и торопливо пошла, стараясь быстрей добраться к бульвару, где было светло и людно.
На главной улице горели фонари, и у кинотеатра шелестела украшенная бумажными игрушками и флажками большая сосна. В двухэтажном здании штаба дивизии и в расположенных рядом корпусах, где жили семьи военнослужащих, горело электричество, окна была чрезвычайно яркие, праздничные. Дворец пионеров, где начинался новогодний молодежный бал, также ярко блистал электричеством. Это было старое здание с высокими окнами и лепными потолками. До революции и во время оккупации здесь располагалась городская управа.
Перед входом стояла толпа. Мраморные лестницы были сплошь покрыты оледеневшими плевками и комками снега. Сашенька втиснулась в толпу, и ее понесли, поволокли по скользким плитам, ударили о дверь и внесли в вестибюль, очень холодный, насквозь продуваемый ветром, где цепочка «ястребков» сдерживала натиск. Администраторша ловко схватила пригласительный варежками и надорвала. Вестибюль был украшен транспарантами, елочными ветками и цветными электрическими лампочками, которые недружно мигали. Сашенька торопливо разделась, сняла сапожки, спрягала в сумочку номерок, поднялась на верхний этаж и возле буфета увидала Маркеева с ассирийкой Зарой.
В городе жила большая восточная семья, державшая рундучки по чистке обуви и продаже ботиночных шнурков. Некоторые именовали их грузинами, а некоторые ассирийцами. В действительности же они были то ли курды, то ли сербы. Зара одета была в тяжелую и пыльную бархатную юбку и с золотыми подвесками в ушах, Маркеев же в модном голубоватом френче, начищенных сапогах и галифе. По последней моде от пояса его к карману тянулась цепочка-шомпол от немецкой винтовки. Алюминиевые звенья скреплены были колечками, а на конце цепочки виднелся черенок отличного складного ножа, который кокетливо выглядывал из кармана. У Сашеньки пересохло сразу горло, но она сумела сделать независимый вид и пошла к буфетной стойке, виляя бедрами. Лишь краешком глаза следила она за собой в зеркале, и чем дальше шла, тем лучше ей становилось, она чувствовала, что произвела эффект фильдеперсовыми чулочками, розовой блузкой с большим декольте, в котором чуть-чуть виднелся кружевной край комбинации, что одежда эта, хоть и является единственной нарядной, тем не менее очень удачно подчеркивает все хорошее, что есть у Сашеньки, и, наоборот, скрывает дефекты, которые Сашенька знала наперечет. Так, например, у нее был немного более чем надо удлиненный подбородок, и иногда, оставаясь наедине перед зеркалом, Сашенька с досадой терла подбородок пальцами до красноты, точно он от этого станет меньше. Был у нее также на затылке шрам от перенесенной в детстве операции, но Сашенька шрам этот пудрила и прикрывала волосами, расчесывая их как бы небрежно, так что справа у шрама они ниспадали вниз. Однако теперь в зеркале она нравилась сама себе.
Это был первый Сашенькин бал. Она давно готовилась, всю неделю, с тех пор, как мать ей достала в месткоме спецторга пригласительный. Сашенька мылась каждый день специальным трофейным раствором, купленным на барахолке, накручивала бигуди, втирала в кожу одеколон, впервые в жизни подкрасила губы бантиком и напудрила щеки. И вот теперь сын генерала Батюни что-то шептал своему приятелю, украдкой поглядывая на Сашенькины икры, обтянутые кремовым фильдеперсом. Сашенька стала в очередь и, предъявив пригласительный, получила по коммерческой цене подарок. Выдав пакетик, буфетчица поставила на край билета штампик «Погашено».
Сашенька вошла в большую залу, где стояла елка и играл военный духовой оркестр. Множество пар кружилось – одни медленно, другие быстро, толкаясь плечами. Но Сашенька не стала останавливаться в центре, каждый шаг ее сейчас был рассчитан, будто какая-то опытная сила руководила ею. Сашенька прошла и села подальше в тень под балконом. В зале были балкон и сцена, но все происходило в центре у елки, освещенной несколькими стоваттными лампами. Сын генерала Батюни сразу же подошел, сел рядом и начал вырывать у Сашеньки сумочку.
– Противный, – певуче крикнула Сашенька и, захохотав, ударила его по руке.
Бог знает где усвоила Сашенька этот кокетливый, ласкающий удар, когда девичья ручка, совершенно расслабленная в кисти, вначале касается мужской руки запястьем, а потом прокатывается по ней ладонью, слегка трогая кончиками пальцев и царапая ноготками.
Сын генерала Батюни, восприняв покалыванье ноготками как призыв, отдернул руку и тут же ошалело сунул ее снова, но не к сумочке уже, а в Сашенькины фильдеперсовые колени. И Сашеньке стало сладко и страшно, как во сне. Несколько мгновений она словно зачарованная сидела, вся отдавшись чужим долгожданным пальцам, которые мяли ей колени и, становясь смелее, лезли дальше. Но, очнувшись, она с такой силой толкнула юношу в грудь, что тот едва не слетел со скамьи.
– Пойдем на балкон, – шептал Батюня.
– Нет, я хочу танцевать, – твердо сказала Сашенька.
Сын генерала Батюни покорно пошел за ней к центру зала. На нем был китель, какой не снился «ястребку» Маркееву, из английского сукна и с кантами, а от пояса к карману тянулась позолоченная цепочка и виднелся кончик рукояти ножа, сделанного из кабаньей ножки с копытцем вместо черенка.
Сашенька станцевала танго, потом вальс, потом польку-бабочку. В перерывах она грызла в темноте под балконом грецкие орешки и американский посылочный шоколад с начинкой, которым угощал ее Батюня, а Сашенькин подарок, нераспечатанный, лежал в сумочке на завтра. Сашенька съела столько шоколада, что совершенно перестала быть голодной и вкус шоколада даже стал обыденным и привычным. Шоколадные обертки и скорлупу грецких орехов она складывала Батюне в ладонь, которую Батюня покорно держал на весу. Батюня прятал отходы в расщелины между паркетом.
В первом часу ночи началась какая-то драка на балконе, кого-то держали, кого-то вели, но Сашенька все это тоже восприняла весело. От шоколада она даже немножко опьянела, у нее были липкие губы и почесывало нёбо и гортань. Несколько раз мимо мелькал Маркеев с Зарой. Зара трясла своими золотыми подвесками, как коза, а Маркеев только издали выглядел сытым и красивым. У него были сапоги со стоптанными каблуками, а в перерыве между танцами Сашенька заметила, как он украдкой грыз сухарь, стоя за дверьми. Он подбирал крошки с рукавов и клал их в рот. Сашенька едва не покатилась со смеху, когда увидела, как Маркеев растерялся, заметив, что обнаружен со своим сухарем, как, не донеся ко рту, он бросил на пол снятую с рукава крошку, а потом еще снимал и бросал на пол какие-то пылинки и ниточки с кителя, чтобы ввести в заблуждение. Сашенька подняла голову и, посмеиваясь, скосив глаза в сторону Маркеева, начала шептать Батюне на ухо. Она шептала ему, что хочет буфетного кваса по коммерческим ценам, она могла сказать это и вслух, но умышленно шептала на ухо, чтоб Маркеев подумал, будто говорит о нем. Она мстила Маркееву за сны, в которых он хватал и мял ее, и за ненавистный девичий диванчик, который она после этого терзала боками, проснувшись среди ночи.
Маркеев злобно посмотрел на Сашеньку и, толкнув дверь, выскочил в вестибюль, а Сашенька громко захохотала. От смеха и танцев Сашенька порозовела и стала такой красивой, что Батюня, позабыв обо всем, кинулся не в коммерческий буфет, а к вешалке за шинелью, оттуда через дорогу в свежеоштукатуренный дом высшего комсостава и, улучив момент, выхватил из личного отцовского шкафчика бутылочку с французскими надписями и несколько мандаринок. Не переводя дыхания, он метнулся назад, и, как бежал к Сашеньке, не помнил, как раздел шинель на вешалке, не помнил, точно мгновенно перенесло его снова к Сашеньке, и он стоял перед ней запыхавшийся, всклокоченный, вымазанный штукатуркой и с сияющими глазами.
В зале играли в фанты. Ходил хромой «культурник» в кителе с петлицами танкиста, но без погон, и раздавал картонные номерки. У Батюни оказался номерок «резеда», у Сашеньки «настурция».
– Ой, – крикнула Зара.
– Что с тобой? – спросил танкист-”культурник“.
– Влюблена, – сказала Зара, поправив подвески.
– В кого?
– В «незабудку».
– Ой, – нагло крикнул Маркеев, будто никогда и не грыз за дверьми сухарь, а с утра до вечера питался сгущенным американским молоком и американским пудингом с изюмом, упакованным в золоченые коробочки.
– Пойдем на балкон, – шепнула Сашенька Батюне и, посмотрев на Маркеева, довольно громко прыснула.
Сашенька и Батюня поднялись винтовой лестницей, где пахло кошачьим пометом и дул сквозняк. На балконе было пыльно и темно. Фонарик осветил сложенные кверху ножками, сбитые вместе общей планкой ряды кресел, сломанный бильярдный стол, рваные, пущенные на сапожные бархотки портьеры. Под ногами хрустел мелкий клубный инвентарь; шахматные доски и фигурки, погнутый горн, несколько «испанок» с кисточками и масок зверей из папье-маше.
Батюня вынул ножик и ковырнул им пробку французской бутылки. Пробка хлопнула, и ароматная пена поползла, запузырилась, потекла на сложенный в беспорядке грязный хлам.
– Пей, – сказал Батюня, – французское шампанское…
Он приставил бутылку с шампанским к Сашенькиным губам, она глотнула несмело, зажмурилась и глотнула еще несколько раз. Шампанское по вкусу было немного похуже лимонада, который Сашенька пила в День Победы, не такое сладкое и без запаха фруктовой эссенции, который Сашенька обожала, но все ж оно так же приятно пощипывало в горле, а после третьего глотка Сашенька ощутила некоторое воздействие. Батюня сунул ей мандаринку, Сашенька понюхала желтую нежную кожицу и засмеялась.
– Ешь, – сказал Батюня.
– После, – сказала Сашенька и спрятала мандаринку в сумочку.
– Возьми еще, – сказал Батюня и протянул ей новых три мандаринки.
Сашеньке было жаль рвать атласную кожицу, две мандаринки она тоже спрятала в сумочку, а третью, самую плохую, не желтую, а зеленоватую, разодрала и положила дольку в рот. Закрыв глаза, высасывала Сашенька мандаринку и доглатывала ароматную слюну. В желудке ее уже давно клокотало и покалывало, видно, Сашенька объелась американским шоколадом, и раза два к горлу подкатывала легкая тошнота, после которой во рту остался кисло-сладкий привкус клейкого, нормированного карточками хлеба, какао с ванилью и пшенного супа.
Когда Батюня потянулся целоваться, Сашенька испуганно отдернула голову, хоть ей очень хотелось впервые в жизни попробовать губами губы мужчины. Но она боялась, что Батюня ощутит этот кисло-сладкий привкус, от которого ей сводило рот. Однако, выпив шампанского и пососав мандаринку, Сашенька почувствовала себя гораздо лучше, желудок притих, перестал покалывать, а во рту теперь было свежо, прохладно и ароматно. Она ждала, что Батюня снова попытается ее поцеловать, но он был, наверно, испуган отказом и не решался. Сашеньку это разозлило, и она сказала:
– Пойдем вниз.
Батюня молча кивнул. У него был покорный и грустный нос, совсем несмелый, и грустно торчал на макушке хохолок. Сашеньку это рассмешило, и что-то доброе тронуло ей сердце, она почувствовала благодарность к Батюне за мандаринки, за шоколад и за то, что он в нее влюбился. Ей захотелось сделать Батюне что-нибудь хорошее, но она не знала что, и к тому же в голове немного путалось и шумело.
– Я тебя поцелую, – сказала Сашенька, – только ты закрой глаза.
Батюня торопливо закрыл глаза. В губы Сашенька все же не решалась, она долго выбирала: то ли в лоб, то ли в щеку.
– Давай, – нетерпеливо крикнул Батюня, приоткрыв глаз.
– Закрой глаза, противный, – крикнула Сашенька и шагнула, чтобы поцеловать его в шею. Но едва она приблизилась, как Батюня вдруг ошалело схватил ее за плечи и ткнул несколько раз чем-то мокрым в нос и в краешек рта. Вырвавшись, Сашенька поняла, что мокрые, неприятные прикосновения и были ее первым в жизни поцелуем, о котором она так мечтала. Ей стало горько и грустно оттого, что первый поцелуй уже позади и он такой неинтересный. Она отошла к поломанному бильярдному столу, стоявшему торчком, уперлась в него ладонями.
– Ты чего? – виновато спросил Батюня.
– Ничего, – сказала Сашенька и заплакала.
– Я, может, тебя обидел, – растерянно сказал Батюня, – ты не думай… Я жениться на тебе хочу…
Сашенька посмотрела на его покорный нос и, перестав плакать, рассмеялась.
– Пойдем вниз, – сказала она.
Ей вдруг захотелось танцевать, петь, флиртовать и быть в центре внимания. Внизу снова гремел оркестр. Танцевали что-то быстрое и горячее.
– Понеслось, – кричал танкист-«культурник», – больше пота, меньше крови.
Оркестранты поднялись со своих мест, поддавая жару. Маркеев жонглировал сапогами, а Зара терзала коленями собственную юбку так, что ясно был слышен треск поддающихся швов.
Сашенька задрожала, предвидя трудную борьбу. Зара была старше ее на два года, и ноги у нее были мускулистые, сытые, какие бывают только от доброкачественных продуктов питания. Но Сашенька и не думала перетанцовывать Зару, и не думала включаться в бешеный темп фокстрота. Наоборот, она с Батюней поплыла медленно и плавно, умело пропуская несколько музыкальных тактов, топчась на месте и тем самым попадая в ритм. Это был точно рассчитанный ход, который осенил Сашеньку мгновенно, когда она еще была на последней ступеньке винтовой лестницы. Недостаток Сашенька превращала в преимущество. Двигаясь медленно, Сашенька сразу выделилась из общего числа танцующих, которые пытались друг друга переплясать. Лица у всех, даже у девушек, были красные, искаженные, точно они выполняли тяжелую работу, рты судорожно хватали воздух, а подмышки набухали от пота. Сашенька же плыла плавно и легко, она тем самым могла показать и свои фильдеперсовые чулочки, и розовую блузку с декольте, и даже кружевную голубенькую комбинацию, которая просвечивала сквозь прозрачный маркизет. Прошло не более минуты, и Сашенька начала пожинать плоды своего умного поведения, а также своей одежды и внешности. Несколько лейтенантов, которые появились в зале лишь недавно, смотрели только на Сашеньку, прервав танцы и отойдя к стене. К стене отходили и другие парни, покрупней: «ястребки» в кителях, учащиеся машиностроительного техникума, футболисты команды «Рот-фронт» и вообще все сильное и красивое отходило в сторону, к стене. Пробовали, правда, плясать несколько второстепенных парочек, но на них никто не обращал внимания, а Зара и Маркеев вообще куда-то исчезли. Наконец танкист-«культурник» взмахнул рукой, и побежденный Сашенькой оркестр затих, музыканты уселись, вытерли платками лица и заиграли плавное танго, подстраиваясь под Сашенькин ритм. Сашенька с достоинством переждала паузу, спокойно стоя в середине круга, положив одну руку ладонью на плечо Батюне, а кисть второй небрежно, расслабленно, словно награду, вручив Батюниной правой руке. Чтоб показать свое безразличие ко всеобщему вниманию, она тихо спрашивала своего партнера о пустяках, которые ее совершенно не интересовали. Она спросила, не жмут ли его сапоги и рано ли ложится спать его мама. А вот ее мама иногда спит как убитая, а иногда ворочается всю ночь, как Ольга.
Сашенька тут же спохватилась, потому что так мимоходом можно и сболтнуть, что мать работает посудомойкой, а вместе с ними живут двое убогих нищих, которые попрошайничают на церковной паперти. Но тем не менее со стороны разговор их выглядел красиво, Сашенька была увлечена тихой беседой, о которой все эти лейтенанты и «ястребки» могли лишь строить догадки. Когда заиграла музыка, Сашенька так же с достоинством, слегка наклонив голову и грустно улыбаясь, поплыла, грациозно скользя по паркету лодочками и вся расслабившись, безразличная к известности, которой она еще вчера так жаждала, созданная лишь для того, чтобы украшать, но не любить, как Марлен Дитрих или Эрика Фидлер из немецких цветных фильмов, взятых в качестве трофеев. Сашенька плыла и плыла по паркету, и уж ничего не интересовало ее, кроме высоких окон, которые золотили блики луны в тех местах, где они не были заколочены фанерой. Сашенька радостно взгрустнула, рассеялась чем-то сладким, неопределенным и вернулась в зал, лишь когда они с Батюней скользили мимо внутренней стены. Здесь не было освещенных луной окон, из открытых дверей видна была лестница в вестибюль, и чувствовался запах коммерческого буфета, где продукты питания продавались не по карточкам, а по повышенным ценам. Сашенька начала различать лица, точно опускалась вниз, и вдруг, еще неизвестно почему, внутренним чутьем уловила к себе неприятную перемену. Она прислушалась.
– Вошь, – сказал кто-то радостно.
– Две, – подхватил другой.
– Я уже давно за ними наблюдаю, – счастливо подхватила Зара и тут же со злобой добавила: – Сыпняк разносит.
– Я уже маршрут изучил, – объяснял Маркеев Заре, но так громко, что слышали во всех концах зала, – одна ползет по лопатке, по тому месту, где шлейка комбинации виднеется, к воротнику блузки и назад… А вторая наперехват ползет… Между лопатками они встречаются…
Оркестр продолжал играть, и Сашенька сделала еще несколько движений в ритме танго, так, очевидно, иногда чувствует боль и несколько мгновений продолжает жить прежней жизнью тело убитого наповал, потому что даже среди убитых наповал есть свои неудачники и пуля поражает их не в самое сердце, а чуть пониже.
– Снова встретились, – крикнул Маркеев, – поцеловались… Батюня, сейчас на тебя десант выбрасывать будут…
Послышался смех, какой-то лейтенант сдвинул фуражку на глаза. Батюня остановился. Он все еще держал руку на Сашеньке, но лицо его было растерянным и испуганным. Потом он неожиданно улыбнулся, отдернул руку, подмигнул Маркееву и начал шутовски чесаться и хлопать себя ладонями по бокам, словно ловя паразитов. Смех стал таким сильным, что оркестр прекратил играть, и музыканты свешивались с эстрады, спрашивая, в чем дело. Тогда хромой танкист-«культурник» подошел к Маркееву и не то чтобы ударил, а скорее провел ему ладонью от уха до уха, как бы утирая, но так, что пять полос осталось на маркеевских щеках, набухая и багровея. Потом «культурник» повернулся к Сашеньке, и лицо его из тяжелого, чугунного стало мягким и тихим.
– Ну, будя, – сказал он, – бывает… Я сам в окружении тело до крови расчесывал…
Но Сашенька посмотрела на «культурника» с ненавистью, она ненавидела его сейчас больше всех в зале, она подумала, что эта курская «фотокарточка» напоминает ей чем-то Васину, и тут же вспомнила, что Васина грязная шинель висела на ее шубке.
– Будя, – повторил «культурник», приближаясь к Сашеньке. – Что сделаешь, ежели нужда и голодуха… Я ж твою мать знаю. Она спину над солдатскими котлами надорвала… Нужду и голодуху вша любит…
Этот «курский» окончательно втаптывал Сашеньку в грязь, он унижал ее фильдеперсовые чулочки, маркизетовую блузку, и ей стало ясно, что в «культурники» он попал по инвалидности, а не потому, что любит танцы и красоту.
– Ты их газеткой смахни, – шепнула какая-то дурно одетая девушка, до того худая, что кожа на лице ее была с голубоватым оттенком. На девушке был плюшевый бабушкин салоп. «По такому салопу и должны ползать паразиты, а не по маркизетовой блузочке, – с горечью подумала Сашенька, – Боже мой, почему так… Ненавижу… Как ненавижу…»
– Пошли, выйдем, я помогу, – шептала девушка.
«Если б не эта беда, я б не стала разговаривать с такой дурнушкой, – думала Сашенька, – а теперь она лезет в советчицы… В подруги… Почему такое случилось… Почему я не умерла… Это все шинель… Она грязная… С паперти… Я выброшу их всех… На улицу выброшу… Они погубили мою жизнь…»
Грудь Сашеньки полна была рыданий и стонов, но Сашенька, крепко сжимая зубы, побежала из зала, лишь легкое дрожащее повизгивание просачивалось сквозь губы, которые Сашенька никак не могла слепить до предела, впрочем, это было и бесполезно, потому что повизгиванье вырывалось вместе с выдыхаемым воздухом. Сашенька знала, что не сможет долго удерживать стоны в груди и горле, ими полон был рот, и Сашенька раздувала щеки, надеясь выиграть этим доли секунды. Она выбежала в вестибюль и с ненавистью ударилась спиной, лопаткой о какую-то колонну.
– Уже все, – сказала снова появившаяся рядом девушка с голубой от недоедания кожей, – я их газеткой смахнула и раздушила каблуком… Ты их румынским порошком попробуй… Не немецким, а румынским… И одежа от него не портится…
Сашенька посмотрела на ее некрасивые добрые глаза и подумала: «Зачем она живет… Ее никогда никто не будет любить… Никогда не будет кормить шоколадом.. Нам обеим теперь недоступна жизнь красивых женщин… Надо отравиться… Отравиться спичками… Серы натереть со спичек…»
Танкист-«культурник» взял Сашеньку за локоть, примяв желтыми от курева пальцами маркизет на рукаве, и именно в момент, когда Сашенька увидала эти ползающие по своему телу корявые пальцы, напоминающие жуков, насекомых и вообще что-то некрасивое, она поняла, что погибла.
– Не трогай руку, – брезгливо крикнула Сашенька. Но тут же, с удивительной для самой себя ловкостью щелкнув зубами, отсекла стоны и рыданья, которые пытались вырваться наружу вместе с криком и совсем опозорить ее. Сашенька сильно толкнула танкиста-«культурника», он потерял равновесие и, скользя своей более короткой, не сгибающейся в колене ногой, смешно раскорячившись в нелепой позе, поехал по лестницам, пытаясь уцепиться за перила. И в это мгновение из висящего в вестибюле репродуктора послышался первый удар, возвестивший о приходе Нового, сорок шестого года. Сашенька кинулась к вешалке, она боялась, что не найдет номерок, но нашла его быстро, и перепуганная старушка выбросила ей шубку и сапожки.
На улице густо, всплошную летел снег, так что, остановившись на мгновение и запрокинув лицо, Сашенька представила, что снежная пелена неподвижна, а она, Сашенька, летит наискосок от земли к небу. У Сашеньки все закружилось, она встряхнула головой и побежала через дорогу к военным домам, держа шубку и сапожки в руках. Она хотела найти место потише, чтоб спокойно одеться, но неподалеку стоял какой-то высокий в кубанке и стрелял в воздух из ракетницы. Ракеты с треском неслись среди снежных хлопьев, тоже наискосок, как в воображении своем летела Сашенька, потом лопались, и на снегу дрожало красное зарево, будто во время пожара. Сашенька побежала назад. Около Дворца пионеров был садик, в котором во время оккупации немцы устроили свое кладбище. Кресты давно посбивали, а могильные холмики разровняли во время воскресников, но кое-где еще остались небольшие возвышенности, занесенные снегом, валялись каски, остатки крестов и могильные таблички. Сашенька села на какой-то холмик, подложив под себя табличку, исписанную немецкими буквами. С того момента, как она выбежала на улицу, прошло совсем мало времени, потому что по репродуктору на углу у трехэтажной обгоревшей коробки все еще слышны были новогодние удары часов. Сашенька надела шубку, сбросив ладонями снег с маркизетовой блузки, и, сняв лодочки, сунула мокрые озябшие ноги в сапожки. От снега лодочки совсем разбухли, потеряли форму, и это так огорчило Сашеньку, что она уже не могла сдержать стонов. Она стонала громко, сама удивляясь тем чужим горловым звукам, которые, оказывается, способна была издавать.
– Боже мой, что же делать? – спросила вслух Сашенька, когда стоны утомили ее и перестали приносить облегчение, – отравиться спичками… Или уйти от матери… Уехать… Или поступить на перчаточную фабрику… Но прежде отомстить этим скотам.. Эта мать… Собственную дочь она не жалела… А этих нищих… У Васи даже в бровях вши… Какая гадость… Я видела… Я видела, как Ольга мыла его… Вшивый полицай… Мой отец погиб за родину, чтоб я могла хорошо жить… В маркизетовой блузочке кушать шоколад… Быть в центре внимания… А мать у меня подлая… Этот вшивый повесил свою рвань на мою шубку, они и переползли…
Она давно уже не сидела, а шла, миновала палисадник и вышла на заснеженную тихую площадь. Вокруг торчали одни обгорелые коробки или просто присыпанные снегом груды кирпича, сохранился лишь Дворец пионеров – бывшая городская управа, которую не успели взорвать, и несколько домов, где теперь жили семьи военных. Сашенька пошла дальше, прижав локти к бокам и безвольно уронив кисти поднятых кверху рук. На правом локте ее висела сумочка. Улицы были пусты. Лишь раз мимо проехала военная патрульная машина. Сашеньку осветили фонарем, и солдат что-то сказал, то ли окликнул, то ли сострил. Но Сашенька молча прошла мимо. У старого трехэтажного здания ходил часовой. Было оно довольно странной формы, верхний этаж был крыт жестью, не только крыша, а именно стены верхнего этажа также были крыты оцинкованной жестью, и в жести этой были прорезаны окна. Нижний этаж полуподвальный, окна лишь наполовину высовывались из земли и были забраны толстой решеткой. Сашенька прошла мимо примыкавшего к зданию массивного забора, обтянутого сверху колючей проволокой. С тыльной части сразу за забором начинались довольно глухие места, пустырь и овраг. Лишь вдали за оврагом мигали редкие огоньки. У края оврага виднелось временное деревянное ограждение, кое-где уже сломанное, и стояла занесенная снегом пирамида, сколоченная из досок. К ней была прибита табличка. «Тут похоронено 960 советских граждан, замученных немецко-фашистскими оккупантами», – прочитала Сашенька. Сашенька пошла к другому концу оврага, где лежали куски ржавой, разрезанной автогеном танковой брони. Видно, Сашенька плохо очистила блузку от снега, маркизет прилип к телу, и Сашенька дрожала под шубкой, словно стояла совершенно голая на ветру.
«Что делать? – думала Сашенька. – Идти домой… Опять терзать диван… Вася будет ласкать Ольгу…»
Когда Сашенька просыпается среди ночи и слышит, что на полу за перегородкой не спят, ей становится ужасно… Хочется кричать, ругаться… И одновременно она изнывает, ее начинает мучить тоскливая истома, она с такой силой напрягает тело, вытягивает ноги, что болят суставы в коленях. Она затыкает уши ватой, обматывает голову полотенцем, точно у нее болят зубы… «Проклятые, – думает Сашенька, – из-за них я страдаю». Сашенька наливается злобой так, что лицу становится жарко, и злоба согревает ее, придает ей силы и возбуждает. Сашенька стаскивает варежки и, зажав под мышкой сверток с туфлями, до боли стискивает кулаки, так что хрустят пальцы, становится трудно дышать и темнеет в глазах. Она решительно идет домой, торопливо, словно боится не донести туда накопившуюся в груди ненависть. Снегопад прекратился. Свет луны и глубокий снег скрыли развалины, ночной город чистый и тихий. За несколько часов навалило так много снега, что Сашенька застревает в нетронутых сугробах между сараев. У выгребной ямы лежат присыпанные снегом смерзшиеся куски нечистой, картофельной шелухи, рваных тряпок, и Сашеньке вдруг становится страшно. Она вспоминает, как Ольга гадала несколько дней назад, поставив три свечи перед зеркалом, и Сашенька долго, до боли в глазах смотрела в зеркало, пока не увидела в нем чье-то незнакомое лицо. Теперь ей начинает казаться, что это было лицо дочери зубного врача Леопольда Львовича, закопанной здесь, у ямы с нечистотами. Сашенька представляет, как лежит она в этой нечистой топкой земле, и вдруг ей кажется, что сквозь тряпки и замерзшую картофельную шелуху показывается лицо молодой красивой еврейки. Щеки у нее белые, поблескивающие изморозью, а глаза горячие и большие.
– Мама, – совсем по-детски кричит Сашенька и бежит, спотыкаясь, падая, бежит, как прежде бежала к матери, чтоб спрятать голову у нее меж теплых колен. – Мама, – отчаянно кричит Сашенька. Ей кажется, что кричит она очень громко, но в действительности она едва шевелит языком и короткие бубнящие звуки вылетают из ее рта. Потом ей кажется, что она на своем диванчике, голове жарко, горло пересохло, как бывает ночью, когда надышат в комнате и пригреются. Покрытое изморозью, красивое лицо среди нечистот, конечно, приснилось, а значит, какое счастье, приснилось и то, что по маркизетовой блузочке ползали паразиты. Сашенька видит мать. Она стоит сосем молодая, очень похожая на Сашеньку, так похожая, что Сашенька подумала с некоторым испугом, уже не она ли сама смотрит на себя со стороны. На матери новый пуховый платок и фетровые боты. Но рядом с матерью Сашенька видит танкиста-«культурника» в армейском бушлате и танковом шлеме на меху. Он держит мать за руку и что-то говорит ей, а мать смеется и, неожиданно вырвав руку, кокетливо и ласково ударяет «культурника» точно так, как Сашенька Батюню. Ручка матери, совершенно расслабленная в кисти, вначале коснулась руки «культурника» запястьями, потом прокатилась по ней ладонью, слегка трогая кончиками пальцев и царапая ноготками. Сашенька прижалась щекой, подбородком, лбом к деревянному столбу, поддерживающему балкон, и тихо застонала. Грудь налилась, снова стала тяжелой от злобы и тоски, потому что Сашенька поняла: она пыталась себя обмануть и на мгновение представила себя спящей на диванчике, а на самом деле все наяву: паразиты на маркизетовой блузочке, которые переползли с Васиной шинели, и мать с «культурником», и, может, лицо красивой еврейки, дочери зубного врача, закопанной у выгребной ямы, она тоже видела наяву.
«Культурник» обнял мать, прижал ее к себе, и она с благодарностью потерлась щекой о его подбородок, смеясь, прихватила зубами край его танкового шлема. Тоскливая истома охватила Сашеньку, ноги ее напряглись, заныли в суставах, зубы были так крепко стиснуты, что болели скулы, а зрачки расширились, точно смотрели в глубокую тьму, среди которой Сашеньке чудилось нечто сладкое и ужасное, о котором она лишь смутно догадывалась. Она застонала громче и, чтоб очнуться от охватившего ее небытия, сильно ударилась о столб.
– Кто-то кричал, – тревожно сказала мать, отстраняясь от «культурника».
– Ветер, – сказал «культурник».
– Я все же беспокоюсь, – сказала мать, – Сашенька так все близко к сердцу принимает.
– Ничего, –сказал «культурник», – она у подруги, видать… Мало ли что бывает…
– Да, – сказала мать, – она иногда ночует у Майи, когда поругается со мной…
Танкист-«культурник» просунул руки сзади под платок матери так, что ладони его охватили материн затылок, и мать с притворным возмущением тряхнула головой, словно пытаясь вырваться, но «культурник» прижал ее грудью к стене дома, как Маркеев во сне прижимал Сашеньку, и крепко припал губами к губам матери, а она нежно гладила его ладонями по спине, счищая снег с бушлата.
Сашенька мгновенно, с силой оттолкнувшись от столба, выскочила на середину двора, кинула сумочку и сверток с туфлями, которые ей мешали, выругалась матом в три погибели, как ругались «ястребки» и мальчишки в подворотнях. Мать отпрянула от «культурника». Повернулась к Сашеньке, выпрямилась, даже привстала на цыпочки, вскинула обе руки над головой. Брови ее поднялись, на лбу появились поперечные морщины, нижняя челюсть отвисла, и она крикнула так же отчаянно и по-детски, как Сашенька, когда она только что испуганно бежала от выгребной ямы. Однако крик этот лишь на первое мгновение остановил Сашеньку, потом ей захотелось сделать матери еще больней, даже какая-то дикая тоскливая радость охватила Сашеньку, когда она увидела, как мать ее боится, и Сашенька закричала:
– Мой отец погиб за родину, а ты здесь… Ты знаешь кто – ты прости тут, прости там, прости господи нам…
В некоторых окнах появился огонь, к стеклам прижались лица, но Сашеньке было уже на все наплевать. Она кинулась к матери с плачем и стоном и больно ущипнула ее за щеку, оттолкнув растерявшегося «культурника», который пытался заслонить собой мать. Она металась вокруг них, как злая маленькая муха, а они только беспомощно отмахивались. Потом Сашенька понеслась вверх по лестнице. Дверь не была заперта, видно, мать лишь прикрыла ее, сойдя вниз с «культурником». Кухня залита была лунным светом, поблескивали висящие на гвоздиках горшки и кастрюли. В прогревшемся, несвежем воздухе слышался дружный безмятежный храп Васи и Ольги. По-прежнему вся дрожа от возбуждения, Сашенька секунду-другую стояла, как бы собираясь с мыслями, прислушиваясь к робким шагам матери на лестнице. Торопливо, пока не войдет мать, Сашенька сдвинула ширму. Вася и Ольга спали обнявшись, оба большие и некрасивые. Ольга положила голову на поросшие волосами Васины груди-колеса, которые мерно вдыхали и выдыхали воздух, и Ольгина голова то поднималась, то опускалась. Крестик на Ольгиной груди свешивался, касался Васиного крестика, и когда кто-нибудь их них дергался или ворочался, крестики негромко позвякивали друг о друга. Спавшие укрыты были лишь до половины Ольгиным платком, какой-то рванью, из которой вылезала вата, и Васиной измазанной мазутом шинелью. Из-под шинели виднелась отброшенная в сторону большая, как лопата, голая Васина ступня.
– Вон, – трясясь и сжимая кулаки, неистово закричала Сашенька, – прячетесь… Немецкие холуи… Полицаи… Мой отец был летчик, погиб… воевал… А вы здесь в тылу вшей разносите… Вон…
Вася продолжал дышать все так же безмятежно, Ольга лишь слегка забормотала что-то, и это совсем раззадорило Сашеньку. Она схватил ведро, кружкой расколола тонкую пленочку льда и плеснула на спящих ледяной водой. Оба вскочили мгновенно, бессмысленно озираясь, отряхиваясь и отфыркиваясь, как провалившиеся в полынью животные.
– Вон, – закричала Сашенька, – уходите с вашей рванью… С вашими вшивыми тряпками… Вон из этого дома…
И тут Сашенька обернулась, почувствовав мать, которая стояла на пороге.
– Разденься и заходи в комнату, – негромко сказала мать. Но Сашенька уловила в ее голосе нечто новое и разом поняла, что сделала чего-то не так, уж слишком отдалась порыву и потеряла над матерью власть.
– Ты тоже убирайся, – скорее по инерции крикнула Сашенька матери, – это дом моего отца… Отсюда он ушел на фронт… Ты не смеешь… Не смеешь с любовником…
Сашенька знала, что ей нужно как можно сильнее исказить в гневе свое лицо, чтоб глаза закатились и дергалась щека, мать страшно пугалась, когда у Сашеньки начинала дергаться щека, но сейчас Сашенька чувствовала, что злоба у нее получается какая-то растерянная, нестрашная, и мать, видно, тоже это почувствовала. Она шагнула к Сашеньке и с такой силой ударила ее наотмашь по лицу, что Сашенька упала на колени. Сашенька тут же вскочила и побежала, пригнувшись, вдоль стены кухни, однако мать преградила ей дорогу и ударила так, что зазвенело в ушах. Несмотря на это, Сашенька умело отвернулась от третьего удара и ловко прыгнула за спину Васи и Ольги. Они сидели мокрые, отупело прижавшись друг к другу, как щенки во время пожара или наводнения. Здесь, за их спинами, матери трудней было достать Сашеньку, к тому ж сзади мать схватил вошедший танкист-«культурник». Мать некоторое время стояла вся дрожа, как Сашенька несколько минут назад, затем она обмякла, уронила голову на плечо «культурника» и громко заплакала.
Сосед, живущий «прямо и налево по коридору», техник Дробкис заглянул в приоткрытую дверь. Он был в ватных штанах, домашних войлочных туфлях и меховой безрукавке, надетой на нижнюю рубаху.
– В чем дело, Катя? – спросил сосед мать. – Может, вызвать «скорую помощь»?..
– Не надо, – всхлипывая, сказала мать. – Так, небольшая ссора…
– Бывает в семье, – сказал «культурник». Сашенька увидала, что мать размякла, и это придало Сашеньке силы.
– Неправда, – громко крикнула она Дробкису, – била она меня… Вместе с любовником… Это квартира моего отца… Она не смеет… Она воровка… Вот кто она… Воровка…
Сашенька выпрыгнула из-за спины Васи и Ольги, прошмыгнула мимо матери, оттолкнула Дробкиса и побежала вниз по лестнице. К счастью, сумочка ее и туфли по-прежнему лежали на снегу в сугробе. Сашенька все подняла и торопливо пошла в конец переулка. Она чуть ли не бежала, и сердце ее колотилось под самым горлом. К Майе идти среди ночи было неудобно, и Сашенька решила пойти на вокзал, чтобы обогреться. Она все обдумала, пока шла, и даже успокоилась. Матери у нее больше нет. Будет жить одна. Из школы уйдет, поступит на перчаточную фабрику или на почту почтальоном… Мать у нее воровка, мерзавка и проститутка… А Вася – полицай… Ах, если бы «культурник» оказался шпионом… Переодетый диверсант…
На вокзале было шумно, но тепло. Вповалку на скамьях и прямо на полу лежали демобилизованные. Воздух был сизым от махорочного дыма. Вкусно пахло свиной тушенкой и хлебом. Сашенька села на подоконник за фикусом в обросшей мхом зеленоватой кадке и раскрыла сумочку. Она вынула мандаринки, понюхала их и посидела так некоторое время, прикрыв глаза. Затем спрятала мандаринки и разорвала бумажный подарочный пакет. В пакете было два ореха, один медовый пряник, три мятных, несколько леденцов, кулечек каленых семечек, очень вкусных. Сашенька съела сперва каменные пряники, это была тяжелая работа, у Сашеньки заболели скулы и даже мускулы на шее. Потом она принялась за леденцы. Вокруг было много молодых солдат, и Сашенька боялась, как бы они не начали приставать к ней, она съежилась за фикусом и даже перестала грызть леденцы, чтоб шумом не привлечь внимания. Но прошло полчаса, прошло сорок минут на часах, которые висели посреди зала, никто не приставал к Сашеньке, ей стало обидно, скучно, она выглянула из-за фикуса и застыла в изумлении. Неподалеку от нее сидел лейтенант-летчик, но таких красивых мужчин Сашенька видела только в цветных трофейных кинофильмах. У него было точеное смуглое лицо, густые брови сходились на переносице, волосы были черные, как у цыган, а глаза серые, от взгляда которых становилось сладко на сердце. Летчик лишь раз глянул в сторону Сашеньки, да и то, наверно, не заметил, потому что она была скрыта фикусом. Он оперся на свой вещмешок, положил его под голову и прилег, чтоб вздремнуть. Длинные, загнутые кверху ресницы слегка подрагивали.
«Солнышко мое», – с тихой радостью подумала Сашенька и представила, будто расчесывает ему черные, наверно шелковые на ощупь, волосы и будто голова его касается Сашенькиной груди, приятно щекочет набухшие соски.
«Миленький мой Витенька, – думала Сашенька, – славный ты мой, только мой. – Она придумала ему имя, чтоб быть ближе, чтоб не быть чужой. – Какая я богатая, – думала Сашенька, – это все мое… Эти ресницы, эти руки…»
Когда Сашенька мечтала, лицо ее запрокидывалось, глаза становились большими и на губах появлялась улыбка зыбкая и таинственная, как при неудовлетворенной страсти.
«Миленький мальчик мой, – шептала Сашенька. – Миленький, маленький мой…»
Протянув руку из-за фикуса, Сашенька могла коснуться черных цыганских волос лейтенанта, потому что он сидел на самом краю скамейки и голова его, опираясь подбородком на вещмешок, даже свешивалась за край. Сашенька скомкала цветную бумажку, в которую был завернут орех из новогоднего подарка, кинула обертку в мусорную корзину, стоящую рядом, и рука ее, как бы невзначай даже для Сашеньки самой, скользнула по волосам лейтенанта, но так легко, что лейтенант и не пошевелился. Красивое лицо его погружено было в глубокий сон. Сашенька никогда не видела прежде, чтоб лицо человека во сне оставалось таким красивым, потому что на лице спящего обычно проступают все дефекты, которые бодрствующие ухитряются скрывать, и особенно умело скрывают дефекты красивые люди. Час и два сидела Сашенька неподвижно, из окна дуло, спина окоченела, чтоб стало теплее, Сашенька сжалась, подогнув колени, нащупав ногами какой-то выступ, она поставила на него ступни, а голову пригнула к ногам. Ей приснилось: большая кошка пытается забраться под одеяло. Сашенька подгибает под себя края одеяла, но кошка находит Сашенькину руку и начинает рвать зубами. Сашенька выдергивает руку, к счастью, на запястье лишь небольшая ранка, лишь слегка примята кожа, а кошка отбегает в сторону и смотрит на Сашеньку не кошачьими, карими, все понимающими глазами.
Сашенька проснулась мгновенно, рывком. Она с трудом разогнула позвоночник. Болели икры ног, точно она взбиралась на гору, болела спина. Демобилизованные ходили по залу, кашляли, зевали. Почти никто уже не спал. Край скамьи, где сидел красивый лейтенант, был пуст.
«Он оставил меня, – с тоской подумала Сашенька. – Я никогда его больше не увижу».
И сразу же злоба проснулась в ней, но это не была злоба к красавцу лейтенанту, эта была старая, забытая злоба к своей распутной матери, к ее хромому любовнику и к двум нищим, ради которых мать пожертвовала родной дочерью. Сашенька встала с подоконника, выбралась из-за фикуса, вышла на улицу и торопливо пошла, твердо зная цель, к которой шла, и ни секунды не колеблясь.
Был уже рассвет, дворники сгребали снег, к ларькам подъезжали хлебные фургоны. Запах поднятой лопатами снежной пыли смешивался с запахом свежевыпеченного теста, и, прикрыв глаза, Сашенька представила, будто завтракает теплыми кусками хлеба, остужая после них гортань вкусными, холодными до зубной боли глотками.
Сашенька подошла к трехэтажному зданию, верхний этаж которого был закован в цинковые листы, а окна нижнего полуподвального забраны решеткой. Как раз подъехала мохнатая, вся в инее, лошадка, запряженная в сани, на которых стоял укутанный рогожей большой котел. Двое арестантов в телогрейках вышли из ворот в сопровождении милиционера, также в телогрейке, кубанке и с немецкой винтовкой, надетой через плечо дулом вниз, по-партизански. Арестанты взяли котел за металлические ушки и понесли. Из котла шел пар и вкусно пахло вареной брюквой, ржаной мукой и постным маслом. Сашенька сглотнула слюну, прижала локоть к заурчавшему животу, переждала, пока урчанье прекратится, и подошла к часовому.
– Мне к начальнику, – сказала Сашенька.
– Обратись к дежурному, – с привычной скукой сказал часовой, – слева крыльцо… где народ дожидается…
На крыльце толпилось много людей с кошелками и мешками, но еще больше их было в приемной дежурного, большой, холодной комнате, разделенной перегородкой. Дежурный, белокурый молодой парень, сидел в накинутом на плечи дубленом полушубке и листал какие-то бумаги. Люди в приемной тихо толкали друг друга, стараясь не скандалить между собой громко, чтоб не привлечь внимания дежурного, который, видимо, их уже одергивал и предупреждал. В основном здесь были сельские жители, но было несколько и одетых по-городскому, даже одна модница в шубе из серого каракуля, с такой же муфтой и каракулевым капором. Было странно видеть, как она толкается среди телогреек и кацавеек, пытаясь протиснуться поближе к полке, у которой писарь и милиционер принимали мешки и кошелки. Место возле полки занял здоровенный крестьянин. Он легко отталкивал напиравших сзади, выгружая на тряпочку перед писарем куски густо посыпанного солью сала, и писарь отмечал что-то в бумажке. Женщина в каракуле ухватилась одной рукой за перегородку и, нажав плечом в глыбообразную ватную спину крестьянина, ожесточенно, сантиметр за сантиметром, протискивалась к заветной полке, неся в вытянутой руке плетеную, перевитую шелковыми ленточками корзинку, в которой булькала бутылка молока и выглядывал румяный, аппетитный кусок жареной говядины, приправленной чесночком. Капор ее съехал на затылок, по молодому лицу текли струйки пота.
«Спекулянтка, – глотая слюну, со злобой подумала Сашенька, – наворовала каракулей».
В тот момент, когда женщина была уже близко, крестьянин сделал легкое движение задом, даже не оборачиваясь. Женщину унесло далеко от полки, за спины других посетителей и ударило о стену. Перетянутая ленточками корзинка, которую женщина краешком уже успела поставить на полку, сорвалась, под ноги толпящихся потекло молоко, и женщина нырнула вниз, пачкая каракуль о кирзовые сапоги.
«Так и надо, – с радостной злобой подумала Сашенька, – спекулянтка проклятая…»
– Что такое, – сказал дежурный, поднимая голову. – Я предупреждал – прекращу прием передач… Ну и народ… Степанец, – сказал он весело, заметив какую-то старушку и конце очереди, – ты опять здесь…
– Здесь, хозяин, – прошамкала маленькая старушка, кланяясь.
Она была поверх кацавейки накрест перетянута тремя платками, выглядывавшими один из-под другого. Ноги ее поверх валенок перевязаны были вокруг ступней тряпками, из которых выбивалась солома.
– Тебе ведь сказано неоднократно, Степанец, – терпеливо и настойчиво говорил дежурный. – Сыну твоему передачи приниматься не будут… Он виновен в тягчайших преступлениях… В массовых убийствах советских граждан, понимаешь… Его народ судить будет…
– Семь километров шла, – сказала старушка, вытирая слезящиеся глаза, – мороз печет… Я ведь что… Я ведь немного ему… Животом он слаб… И грудь у него слабая… Вот… Спасибо, добрые люди посоветовали…
Старушка начала торопливо сизыми, отмороженными пальцами распутывать узелок расшитого васильками платка. В платке была желтая, протершаяся на сгибах бумажка, которую старушка понесла, ловко лавируя между посетителями, протянула дежурному…
– Что такое, – сказал дежурный. – Что еще за филькина грамота… – Он взял бумажку брезгливо двумя пальцами и начал читать, с трудом разбирая стершиеся каракули.
«Справка. Больной Степанец П. Н. страдает отложением мочекислых солей в суставах, а также почечной недостаточностью; Нуждается в молочной диете с большим содержанием овощей и фруктов. Рекомендуется курортное лечение… Сероводородные, радоновые ванны, грязевые аппликации с одновременным питьем минеральных вод. Рекомендуется поездка в Ессентуки, Железноводск, Сочи-Мацеста, Цхалтубо. Доктор Вурварг. 1940 год».
Пока дежурный читал, старушка стояла перед ним, с надеждой моргая и вытирая глаза сизыми пальцами.
– Здесь все правда написана, хозяин, – сказала она, по совести написано.
– Некогда мне, – перегибаясь через перегородку, сказал дежурный. – Народу у меня прорва, а ты каждый день здесь толкаешься!.. Дома б сидела… Семь километров сюда ходишь да семь обратно…
– Когда как, – сказала старушка. – Бывает – подвезут… Подвода бывает колхозная или машина… Тут в бумаге все написано, чтобы принять…
– Филькино это писание, – уже сердито сказал дежурный, – возьми бумагу… Еще придешь завтра, задержу… Арестую, поняла?
Он отдал старушке бумагу, она бережно завернула ее в платок и, спрягав на груди, отошла к подоконнику, видно, устраиваясь перекусить, достала луковицу, тряпицу с солью и хлеб.
Воспользовавшись замешательством, которое вызвала старушка, женщина в каракуле кинулась к полке в образовавшийся проход, неся перед собой корзинку, вкусно пахнущую жареной говядиной, которая, будучи пропитана разлитым молоком, приобрела особо нежный аромат. И этот запах, щекотавший Сашенькины ноздри, удвоил ее силы и возбудил злобу. Сашенька так же проворно кинулась в проход, и они сшиблись плечами с женщиной у самой полки.
– Мне не передачу, – торопливо сказала Сашенька прямо в лицо дежурному. – Мне по особому делу…
Сашенька твердо поставила локоть на полку, так что он мешал женщине не только протолкнуть корзинку, но и отгораживал ее лицо от дежурного.
– Мне по особому делу, – повторила Сашенька, терпя боль, потому что женщина снизу сильно давила Сашенькину ногу коленом, а на полке царапала Сашенькину кожу у запястья каким-то металлическим острым шипом, торчавшим из корзинки.
– По какому делу? – спросил дежурный, разглядывая Сашеньку.
– По особому, – в третий раз повторила Сашенька, с трудом удерживая руку на полке.
– Заходи, – сказал дежурный и открыл в перегородке небольшую калитку, откинув крючок.
Сашенька с облегчением убрала руку с полки и вошла за перегородку. Женщина с ненавистью посмотрела ей вслед, и тут же женщину вновь оттеснил высокий крестьянин, начавший выкладывать на полку перед писарем крутые яйца.
– Входи сюда, – сказал дежурный и, открыв дверь, пропустил Сашеньку вперед.
Это была небольшая, совершенно пустая комната. Даже стола в ней не было, а только два табурета, настенный телефон и портрет народного комиссара внутренних дел.
– Садись, – сказал дежурный.
Сашенька села на табурет, а дежурный остался стоять под портретом.
– Слушаю, – сказал дежурный.
– Мне известно, где скрывается полицай, –сказала Сашенька, облизав почему-то пересохшие губы и вспомнив совершенно ярко и отчетливо, как Вася и Ольга сидели, прижавшись друг к другу, словно щенки на пожаре.
– Ты не торопись, – оживленно сказал дежурный и дружески подмигнул, – и не бойся… Давай, говори подробнее…
– Он скрывается в моем доме, – глухим твердым голодом сказала Сашенька, – моя мать кормит его ворованными продуктами… Ворованными у государства… Ненавижу ее… Мой отец погиб на фронте, погиб за родину… а она с любовником…
Дежурный внимательно посмотрел на Сашеньку и положил ей руку на волосы, погладил…
– Не волнуйся, – сказал он, – ты молодец… Если б жил отец, он одобрил бы твой поступок… Я сам три года в партизанах всякое повидал… Значит, мать живет с бывшим полицаем? – уже другим, протокольным голосом спросил дежурный.
– Нет, – сказала Сашенька, у которой перед глазами плыл туман и губы были мокрыми от слез, – у полицая Ольга… а мать с культурником.
– Каким культурником? – вынимая блокнот, спросил дежурный. – Какая Ольга, ну-ка фамилии…
– Не знаю, – сказала Сашенька.
– Адрес тогда, – сказал дежурный. Сашенька назвала адрес.
– А мать где работает? Сашенька сказала.
– Я тоже питалась этими продуктами, – добавила Сашенька.
– Ничего, – сказал дежурный. – Хорошо, что созналась… Политзанятия посещаешь?.. Сын за отца не отвечает. Какого классика марксизма эта цитата?
Не дожидаясь ответа, дежурный подошел к телефону, снял трубку и сказал несколько слов, которых Сашенька не разобрала. Потом он повесил трубку, сел на табурет, положил на колено блокнот, черканул размашисто две фразы, вырвал листок и протянул его Сашеньке.
– Зайдешь к начальнику, – сказал он. Дежурный дал ей записку и, открыв невидимую, оклеенную обоями дверцу, пропустил Сашеньку в коридор. – Прямо иди, – сказал он. – Покажешь записку.
Сашенька прошла коридор и оказалась в светлой, очень теплой комнате, так что сидевшая в углу машинистка была в блузке с коротким рукавом, как летом. А рядом с машинисткой сидел красавец лейтенант. Сашенька вначале даже провела ладонью по глазам, не веря и удивляясь такому совпадению. Лейтенанту тоже было жарко, он расстегнул крючки на кителе, и легкая красноватая полоска прорезала шею там, где ее сжимал тугой ворот. Глаза у него теперь были не серые, как ночью, а голубые. В комнате этой было три двери, одна обита кожей, вторая войлоком, третья просто деревянная. Из деревянной двери вышел худой человек в пиджаке, поверх рукавов которого были надеты черные ситцевые нарукавники, словно у бухгалтера. В руках он держал несколько папок.
– Вот что есть в архивах, – сказал человек, подходя к лейтенанту.
Машинистка перестала стучать и подняла голову. Лейтенант также поднял голову. Густые брови сошлись у него на переносице, голубые глаза потемнели, и стал он еще красивее, так что Сашенька стояла не дыша, забыв, зачем пришла сюда, и думая только о нем.
– Значит, по Овражной улице имеется 960 замученных граждан, и на них у нас списки есть почти на всех, поскольку они проходили через канцелярию фельджандармерии, – сказал человек в нарукавниках, – затем в районе бывшего аэродрома. И в селе Хажин… Семь километров, карьеры фарфорового завода… Кроме того, есть ряд мелких, незарегистрированных могил, поскольку кое-где убийства велись стихийно… В основном местными полицаями в нетрезвом виде… Имеется рапорт врача санэпидемстанции городской управы и докладная одного из дворников… Сейчас они будут здесь… Врач этот еще у нас в предварительном следствии, а дворника мы вызвали… – тут человек заметил Сашеньку. Тебе чего? – спросил он.
Сашенька показала записку.
– Понятно, – сказал человек с бухгалтерскими нарукавниками, проходи сюда, опиши все подробно и подпишись.
Он толкнул войлочные двери и пропустил Сашеньку в комнату с канцелярским столом, диваном и зарешеченным окном, стекла которого были до половины замазаны мелом, как в туалетах.
– Пиши, – повторил он.
Сашенька осталась одна. Перед ней на столе лежала куча белой бумаги и стоял мраморный чернильный прибор в виде головы Черномора, против которого скакал Руслан с копьем. Сашенька сняла крышку-шлем и, взяв одну из лежавших на столе ручек, обмакнула перо в череп Черномора. Ручка была толстой, канцелярской, Сашенька отложила ее и взяла привычную школьную, тоненькую.
«Мать моя, – написала Сашенька, – является расхитителем советской собственности. Я отказываюсь от нее и хочу быть теперь только дочерью отца, погибшего за родину…» Сашенька пробовала писать с нажимом, но перо брызгало, царапало и к тому ж бумага была линейная, как в школьных тетрадях, буквы прыгали и строчки то ползли вверх, то загибались книзу. Сашенька никак не могла придумать, что написать о Васе, Ольге и «культурнике». Она подумала, неплохо бы приписать и Батюню, и Маркеева, и Зару с золотыми подвесками, и вообще всех, кто смеялся и издевался над Сашенькой. Она отложила перо и задумалась. Кроме войлочных дверей, в комнате были еще одни, крашенные белой краской, словно в больнице. И за этими больничными дверьми слышались глухие голоса и кто-то надсадно, действительно по-больному кашлял. Сашенька решила спросить, что ей писать дальше, она встала, подошла на цыпочках к белой двери и легонько толкнула ее. Дверь подалась, приоткрылась, и в образовавшуюся щель Сашенька увидала лейтенанта. Он сидел в кресле, опершись рукой о подлокотник и опустив на ладонь голову. Рядом с ним стоял исхудавший, бледный человек, видимо, арестант. Тощая шея арестанта перевязана была шарфом, а синеватый бритый череп и виски так туго обтягивала кожа, что казалось, она вот-вот лопнет, особенно теперь, когда человек надсадно, тяжело кашлял. Рядом с этим человеком стоял дворник Франя и мял в руках шапку.
– Продолжайте, Шостак, – сказал чей-то негромкий, но пугающий голос.
Сашеньке стало страшно, однако она не решилась прикрыть дверь, так как боялась, что дверь скрипнет. Она шагнула на цыпочках влево и увидала за столом майора в очках, который читал какую-то бумагу.
– Это ваша подпись, Шостак? – спросил майор.
Шостак вытащил из телогрейки конец грязного шарфа, вытерши рот, хрипло несколько раз вдохнул и сказал:
– Попить бы…
– Это ваша подпись? – повторил майор.
– Разрешите, – сказал Шостак и взял бумагу. – Да… Я обязан был как санитарный врач сигнализировать… Майор взял бумагу и, подняв очки на лоб, прочел: «В канализационных коллекторах, сточных канавах, а также в ряде случаев в дворовых местах общественного пользования обнаруживаются трупы лиц еврейской национальности, которых отдельные граждане из местного населения самовольно уничтожают в черте города, используя металлические прутья, ножи, камни и прочие средства. Подобные действия, в нарушение инструкции о сборе этих лиц в строго установленных пунктах для дальнейшего препровождения, угрожают городу эпидемией, что особенно опасно, учитывая большое количество госпиталей немецкой армии, размещенных у нас. Гниющие трупы привлекают бродячих собак и кошек, а также способствуют размножению мух и слепней, и что усиливает опасность распространения эпидемии как среди населения, так и среди армии. Санэпидемстанция городской управы не располагает ни транспортом, ни рабочей силой для вывоза трупов в места, заранее предусмотренные. Посему прошу обратиться к военным властям с ходатайством о запрещении впредь подобного нарушения инструкции, а также прошу выделить транспорт для очистки городской территории от очагов заразы. Главный врач санэпидемстанции городской управы Шостак. 17 августа 41 года».
– Мне было отказано в транспорте, – глухим, утробным голосом, как говорят в бреду, сказал Шостак. – Мы пробовали использовать двухколесные тачки, но место транспортировки было порядка пяти – семи километров, к тому ж многие трупы, особенно для транспортировки их по городу, особенно в летнее время, требовали мешков и рогож, так как иногда случалось, конечности были отделены, а в ряде случаев нарушен был кожный покров и ткань, так что внутренности оказывались выведенными наружу и подвергались в еще большей степени, чем наружные покровы, окислению, усиливая опасность эпидемии. Подобная работа по очистке не терпела отлагательств, поскольку водопровод был взорван и население города пользовалось естественными открытыми водоемами… В силу трудоемкости и вредности она требовала высокой оплаты мясными и молочными талонами… В этом мне также было отказано… Поэтому я дал указание дворникам закапывать трупы по месту жительства… То есть используя укромные места во дворах либо близлежащие пустыри, если трупы находили по месту жительства. До 24 сентября, когда объявлен был день сбора, все лица еврейской национальности жили по своим квартирам, выселение их в отдельные районы не производилось… Но были у нас случаи убийства просто на улицах… Тут возникали трудности в части уборки… Мы испытывали трудности даже с такими простыми средствами дизинфекции местности, как гашеная известь… Шостак говорил то громче, то переходя на шепот, глаза его лихорадочно блестели, как у тяжелобольного. Он был в каком-то полубреду, едва стоял на ногах… – Попить бы, – снова сказал Шостак.
Майор налил в жестяную кружку воду из графина. Шостак схватил ее жадно, вцепился так, что слышно было поскрипыванье зубов о жесть, однако сразу же закашлялся, уронил кружку и согнулся, схватившись за живот. Вены на бритом черепе его раздулись, и видна была ясно каждая жилка, словно на наглядном пособии по анатомии.
– Садись, – сказал майор и подвинул ногой табурет.
Шостак тяжело упал на табурет, снова вытер лицо концами шарфа.
– Теперь вы, – сказал майор, повернувшись к Фране. – Тут в деле имеется ваша докладная о семье зубного врача… Вот сын их приехал. – Майор кивнул на лейтенанта, сидевшего в кресле. Лицо у лейтенанта было бледным, и он поминутно то застегивал, то расстегивал крючки на тугом воротнике под горлом. Он молча вынул фотографию, наклеенную на картон. Сашенька прильнула к самой щели и разглядела фотографию довольно хорошо, потому что Франя стоял неподалеку от двери и фотографию он рассматривал тщательно. На фотографии были мужчина и женщина, празднично одетые. Женщина держала младенца. За спиной мужчины и женщины стояли юноша и девушка. Девушка была в сарафане с открытой шеей и голыми плечами.
– Я их припоминаю, – сказал Франя, который уже с утра, несмотря на полученную повестку, выпил стакан буракового самогона. – Как же, все на одно лицо. Красивая была порода… На месте они… В своем дворе… Если б они ушли в общую, тогда не найдешь… Там тысяч десять, а тут четверо…
– Конкретней, Возняк, – прикрикнул майор.
– Шума-ассириец их кончил, – сказал Франя, выдохнув, – чистильщик сапог… В газету завернул кирпич, среди бела дня головы разбил и за ноги повытаскивал в помойку… Дочку шестнадцати лет, и мать, и Леопольда Львовича, и младенчика пятилетнего… И одежду свою окровавленную в помойку выбросил… Он специально одежду старую надел, чтобы выбросить не жалко… Шаровары рваные и рабочую куртку парусиновую в ваксе… Лежала эта семья так четыре дня друг на друге, и Шума не разрешал их из ямы вытаскивать, чтоб, говорит, все соседи на них помои лили и грязь кидали… А его и боялись, он же в полицию пошел служить… Дни жаркие были, воздух гнилой, мухи летают… Я ему говорю: у тебя же самого дочь Зара этим воздухом дышит… Не обращает внимания… Ну, пошел я в городскую управу, мне там разъяснили: не слушай, мол, его и не бойся, есть указание властей бороться с эпидемией. Так что вывози в карьеры на фарфоровый завод… А подводу, говорю, где взять, семь же километров… На то ты, говорит, и дворник… Ну, вытащил я всю семью Леопольда Львовича ночью из ямы и закопал возле сараев… А младенчика в рогожу завернул и на кладбище отнес… Сторожу два куска мыла отдал и кальсоны теплые. Он и разрешил мне возле ограды закопать… Дите обижать нельзя, это невинная душа… Не знаю, что у Шумы с Леопольдом Львовичем было, пусть Бог рассудит, а за младенчика, я ему говорю, вечное адское искупление терпеть будешь… Выпил для храбрости и сказал… Он мне по морде смастерил, чуть зубы не выбил… А теперь сам мучается в Ивдель-лагере. Он не здесь попал, он в Польше, там четвертную дали. Только лучше б вышку заработать… Приехал тут один, освободился… Видал его в пересыльном… Болеет все Шума, и болезни какие-то невиданные, какие лишь в аду бывают… Мясо на ногах лопается, тело в нарывах, так что спать нельзя ни на спине, ни на животе, ни на боках, засыпает на коленях, в стену лбом упершись, а как заснет, свалится на нары, начинают гнойники лопаться, и вскакивает с криком… Его за то другие заключенные не любят, спать мешает… И еще не любят, что как еду раздают, съест ее быстро, словно пес миску вылижет, и ходит просит чужие миски облизать… Кровью кашляет, а не помирает никак… Искупление ему за младенчика… Злоба у меня на него, товарищ майор, хоть он тоже человек… Я ему говорю: Леопольда Львовича кончай, раз уж приспичило, жену кончай, дочку кончай, а дите не трожь… – Франя всхлипнул. Плакал он размашисто, по-пьяному, вытирая лицо, щеки и шею локтями, ладонями, так что на коже оставались полосы.
Некоторое время в комнате было тихо, майор сидел, наклонив голову, а лейтенант смотрел перед собой, и впервые лицо его поблекло, изменилось так, что он даже перестал Сашеньке нравиться. Все время, пока говорили, Сашенька стояла в каком-то оцепенении. Не то чтоб она не понимала, о чем говорили, слышно было хорошо, она разбирала каждое слово, но после этого разговора ей казалось, что она подслушала какую-то ужасную, как ночной кошмар, тайну, от которой кружилась голова и которая была вовсе не о том, о чем говорились здесь слова, это напомнило ей почему-то три свечи в зеркале во время гадания, но дело было не в свечах и не в зеркале, а в чем-то третьем, вызывающем дрожь в темном воздухе, в мелькнувших чужих лицах, приближающихся из серебристого полумрака, словно все привычное и знакомое исчезло, и Сашенькиной кожи коснулся легкий ветерок, влажный земляной запах чужого мира, и как только Сашенька ощутила его, испуг исчез, и она подумала с облегчением: «А ты разве не знала? Да, это так», и теперь ей казалось, что, наоборот, вид деревьев, снега, солнца или куска хлеба может повергнуть ее в ужас. Сколько такое продолжалось, Сашенька не знала, ее привел в чувство крик из соседней комнаты.
– Я болен, – кричал арестант, похожий на анатомическое пособие, – у меня рези в кишечнике… у меня спазмы желудка.
Майор снял трубку, позвонил, и Сашенька подумала, что она тоже больная, видно, простудилась, когда бегала в одной маркизетовой блузочке.
В соседнюю комнату вошел человек в белом халате и начал щупать арестанта, запрокинул ему голову, оттянул нижние края век. Сашенька на цыпочках отошла к столу, где лежало ее недописанное заявление.
«…Я отказываюсь от нее, – перечитала Сашенька, – и хочу быть теперь только дочерью отца, погибшего за родину…»
Вдруг Сашенька спохватилась, что с ней нету туфель-лодочек. То ли она оставила их на вокзале, то ли уронила по дороге. И Сашеньке стало так обидно, что она забыла обо всем, и слезы потекли сами по себе. Сашенька начала часто моргать мокрыми ресницами и проморгала так минут десять, пока не ощутила вдруг, что кто-то на нее смотрит. На пороге, открыв дверь настежь, стоял майор. За спиной его в соседней комнате уже никого не было, словно все то было видением и растаяло в воздухе.
– Ты чего здесь? – спросил майор. Он подошел, скрипя сапогами, и взял заявление, прочел. Отчего ж ты плачешь, – спросил он, – мать жалко?
И вдруг Сашенька подумала, что, может, действительно ей жалко мать. Но тут же Сашенька вспомнила, как мать стояла с инвалидом, и как била ее, и как выгнала из дому не вшивых нищих, а свою родную дочь. И Сашенька обозлилась сама на себя за то, что вдруг пожалела. Сашенька сердито посмотрела на майора, ничего не ответив, быстро дописала: «Живет также у нас в квартире полицай Вася и полицаена жена Ольга». Она размашисто подписалась и протянула майору бумажку.
– Не умеешь ты еще такие бумаги писать, – рассмеявшись, сказал майор, – малоубедительно пишешь… Кроме того, дату надо и адрес…
Три дня Сашенька пролежала у Майи с высокой температурой. Просыпалась она на рассвете и смотрела в потолок, нежась на свежих простынях, ждала, пока дворник за окном начнет царапать тротуар лопатой. Тогда Сашенька закрывала глаза, засыпала под эти шаркающие, монотонные звуки и просыпалась уже поздно утром, часов в десять. Сашенька любила ночевать у Майи. Майя была некрасивая, бледная девушка с плохим обменом веществ, отчего лицо ее всегда было в смазанных зеленкой гнойничках. Майя была доброй и начитанной девочкой, но подруг у нее не было, а мальчиков она боялась. Потому родители Майи очень были довольны дружбой ее с Сашенькой. Отец Майи работал лектором, а мать преподавала литературу в техникуме. Отец был маленький, с плешью и смешно вытянутыми вперед губами, словно он все время трубил в сказочную дудочку-невидимку. Мать была, наоборот, высокая, рыхлая, с женскими редкими бакенбардами и усами. В доме этом Сашеньке было хорошо, спокойно и сытно, но была одна нелепая история, из-за которой Сашенька старалась последнее время здесь не появляться и даже подружилась, правда ненадолго, с Иришей, дочерью полковника. Собственно, и истории-то никакой не было, так, выдумка глупая, за которую Сашенька сама себя ругала и в конце концов решила: всякий раз, как придет эта глупость в голову, щипать себя незаметно и царапать ногтями. Месяца два назад Сашенька и Майя были в кино, смотрели трофейный фильм с такой страстной и нежной любовью, что, выйдя на улицу, Сашенька, потрясенная, шла посреди мостовой, спотыкаясь и спеша, словно торопилась на свидание и у ларька газводы на углу Махновской и Изаковской ее ждал мексиканец Френк Капра. Майе фильм не понравился.
– Ходячий наив, – сказала Майя, – почитай «Приключение в пломбированном пульмане», там наш разведчик любит разведчицу… И погибает, конечно, за родину, но родина олицетворяет для него все: и березки, и кремлевские звезды, и разведчицу…
– А может, ты мне еще «Евгения Онегина» посоветуешь читать? – с ехидным смехом спросила Сашенька…
Майя была отличница и хорошо писала изложения, а Сашенька по два года сидела в одном классе и вообще собиралась оставить школу, но про любовь Майя ничего знать не могла, ей, наверное, даже не снились ночью мальчики. Сашенька разозлилась, что Майя с ее гнойничками вообще говорит про любовь.
Дома у Майи их ждал хороший обед. Сашенька получила глубокую тарелку, до краев наполненную перловым супом, на поверхности которого плавали ароматные пятна расплавленного свиного жира. В тарелке лежала большая мозговая кость, облепленная кусочками мяса и клейкого хряща, который Сашенька любила еще больше, чем мясо. На второе были клецки из ржаной муки с мясной подливой. Клецки были подрумянены на сковороде и пропитаны салом, стоило прижать их вилкой, и сало начинало течь, смешиваясь с подливой, делая ее гуще. И было еще третье – чай с пластовым мармеладом. Сашенька ела это все, испытывая в душе необычайную благодарность и к Платону Гавриловичу, и к Софье Леонидовне, а перед Майей она чувствовала вину за то, что вышучивала ее по дороге. Незадолго перед этим Сашенька поругалась с матерью, и теперь она думала, насколько чужие люди бывают иногда лучше родной матери. После еды Сашенька уселась на плюшевый диван и решила подумать о чем-нибудь хорошем или смешном, потому что на душе у нее теперь было покойно, а в животе тепло. Она начала опять думать про фильм, вспомнила, как Френк Капра обнимал блондинку так сильно, что Сашенька, сидя в зале, даже почувствовала свои суставы и тело, занывшее в истоме, правда, легкой, далекой от ночной живой сладости. Сейчас, сидя на плюшевом диване в сытой полудреме и вспоминая, Сашенька вновь испытала это чувство, даже еще более усиленное, так что защекотало грудь, и она прижалась щекой к спинке дивана, прикрыв глаза, но что-то звякнуло, Сашенька вздрогнула и вскочила. Софья Леонидовна подбирала осколки уроненной ею и разбитой тарелки. Волосы выбились из-под косынки, а капот распахнулся, обнажив желтую висящую грудь, и Сашенька просто ради шутки подумала, представила себе, как Платон Гаврилович обнимал наедине Софью Леонидовну, целовал в обросшие редким курчавым волосом щеки, и вдруг Сашеньке стало не весело, а тошно, так что кусочки пластового мармелада, который Сашенька ела в последнюю очередь, подкатились ей к горлу. Она прикрыла рот ладонью и посидела так некоторое время, стало легче, кусочки мармелада сползли, но начало побаливать в животе. Это чувство возникало несколько раз, Сашенька старалась не смотреть на Софью Леонидовну, отказалась от ужина, настоящего омлета из американского яичного порошка, и в тот же вечер помирилась с матерью. После этого Сашенька недели две не была у Майи, а когда пришла, то ей стыдно было смотреть Софье Леонидовне в глаза, точно она скрывала какой-то свой чайный, мерзкий порок, о котором та могла догадаться. Долгое время у Сашеньки не было этих ощущений, она даже начала забывать о них, но беда состояла в том, что сейчас, когда Сашенька пришла измученная и больная, они появились вновь и даже усилились. Потому, проснувшись утром и прислушиваясь к голосам в соседней комнате, Сашенька с тревогой ждала появления Софьи Леонидовны и, нервничая, несколько раз провела себе ногтем по запястью, царапая в наказание кожу. Софья Леонидовна вошла умытая, свежая, с заплетенными в косу волосами и освещенная из окон утренним морозным солнцем. Она положила Сашеньке ладонь на лоб, затем опустила руку под одеяло и нащупала Сашенькины плечи и грудь.
– Ты вся мокрая, – сказала Софья Леонидовна, – надо переменить рубашку…
Майя вошла также умытая и свежая, пятен зеленки на ее лице сегодня почти не было. Она принесла свою рубашку, шелковую, с кружевами у ворота. Майя была выше Сашеньки, ростом в Софью Леонидовну, и Майина рубашка доходила Сашеньке почти до пят.
– А мать твоя в этот раз даже не поинтересовалась, – сказала Софья Леонидовна, – обычно она приходит ко мне в техникум, когда ты у нас, спрашивает… А сейчас ей даже неинтересно знать, что дочь больна…
– Я ее ненавижу, – низким, мужским голосом сказала Сашенька, так как была простужена, – она мне не мать… Я признаю только отца, погибшего за родину…
– Ты можешь жить самостоятельно, – сказал Платон Гаврилович, показав в дверь свое намыленное лицо, так как он брился, за отца еще будешь года два получать пенсию… Окончишь семилетку, поступишь в техникум.
Майя внесла в комнату дымящуюся чашку бульона. Это был настоящий куриный бульон, крепкий и опьяняющий, сваренный из кур, полученных Платоном Гавриловичем в каком-то дальнем сельмаге после лекции о международном положении. С каждым глотком Сашенька чувствовала свое крепнущее тело – так ей казалось, но держать чашку еще все ж было трудно, поскольку была она тяжелой, наполненной до краев крепким, наваристым бульоном, а руки Сашеньки были слабы от трехдневной температуры. Чашка наклонилась, и жирные капли бульона плеснули на пододеяльник. Софья Леонидовна взяла чашку у Сашеньки и приставила край ее к Сашенькиным губам. Сашенька пила, испытывая необычную благодарность, и ей даже захотелось обнять и поцеловать чту добрую женщину, но одновременно знакомое беспокойство бродило в Сашенькиной голове, она вдруг поймала себя на том, что ей хочется крикнуть Платону Гавриловичу: не надо, не становитесь рядом, не подходите… Но Платон Гаврилович подошел, взял Софью Леонидовну под руку, плешь его прикасалась к ее пыльному плечу, и Сашенька со злостью отдала себя во власть своих же нелепых выдумок, которых боялась и от которых не знала, как избавиться. Она представила себе все, что делал Френк Капра с гибкой блондинкой, по вместо темпераментного мексиканца был Платон Гаврилович с лысиной и телом подростка, а гибкую блондинку заменяла Софья Леонидовна. Это видение было так смешно и так ужасно, что Сашенька с силой ущипнула свою ногу под одеялом в наказанье и едва не поперхнулась бульоном.
– Пей маленькими глотками, – строго сказала Софья Леонидовна.
– Хорошо, – сказала Сашенька и, не выдержав, рассмеялась.
– Ты чего? – спросил Платон Гаврилович.
– На нее смехотунчик напал, – сказала Майя, тоже засмеявшись.
– Значит, выздоравливает, – сказала Софья Леонидовна, – не будет больше в маркизете бегать по морозу.
К счастью, во входную дверь застучали. Стучали сильно, кулаком, и стало сразу ясно, что это стук незнакомого человека.
– Кого еще несет в выходной с утра? – сказал Платон Гаврилович. – Может, ко мне посыльный из райисполкома, лекцию ехать в Хажинский сельсовет читать… Но ведь вчера перенесли на четверг.
Платон Гаврилович был в галифе, вполне пригодных четырнадцатилетнему мальчику, а сверху на нем была теплая нижняя фуфайка подросткового размера, пуговички которой на груди были расстегнуты, обнажая детскую грудь, покрытую седым курчавым волосом. Он натянул поверх фуфайки полувоенную гимнастерку ответработника и, надевая на ходу широкий командирский ремень, пошел в переднюю.
– Это к тебе, Саша, сказал он, вернувшись через некоторое время, – навестить пришли… Это Ольга, – повернувшись к Софье Леонидовне, добавил он. Женщина, которая полы у нас мыла… И с ней еще кто-то…
Сашеньке стало почему-то страшно, она забилась в угол дивана, натянув одеяло под горло. Войдя, Ольга тоже посмотрела на нее с испугом. Вслед за Ольгой в комнату вошел танкист-«культурник». Оба были с красными от мороза лицами. Некоторое время длилась неловкая тишина, потом «культурник» сказал:
– Здравствуй, Саша… Вот наведался… Ольга мне адрес показала…
– А вы кто Саше будете? – подозрительно и ревниво глядя на «культурника», спросила Софья Леонидовна.
– Никто он мне, – вдруг со злостью выкрикнула Сашенька, – не знаю, чего им надо… Чего пришли… Хотят чего-то от меня выведать… Чего-то против меня хотят…
Как только Сашенька крикнула, Ольга испуганно попятилась к дверям, «культурник» посмотрел удивленно, а Софья Леонидовна быстро стала между гостями и Сашенькой, положив Сашеньке руку на голову.
– Не бойся, деточка, – сказала Софья Леонидовна. – Ты в своем доме, тут тебя не обидят… Это, видно, штучки твоей матери… Только уж лучше б она сама пришла, чем чужих людей посылать… Все ж дочь…
– Извиняюсь, конечно, – кашлянув, сказал «культурник», – мать бы рада прийти, только не может, арестована она уже третий день…
– Я так и знал, – нервно выкрикнул Платон Гаврилович, – я чувствовал, что женщина, которая не умеет воспитывать свою дочь, кончит уголовщиной… Женщина, у которой отсутствует материнство, отсутствует и нравственное начало…
– Извиняюсь, конечно, – сказал «культурник». – Уголовщина там не Бог весть какая… Ее задержали в проходной с продуктами… Я ее действия, конечно, не одобряю… Но только делала она это не для себя… Дочка нервная, ей питание усиленное надо…
– Я не просила, не просила, – крикнула Сашенька, – я говорила, что она позорит… Она позорит отца… Его память… Она не мне… Она половину… Она больше половины отдавала… Она не ради меня…
– Успокойся, Саша, – сказала Софья Леонидовна, – у тебя подымется температура… У тебя глаза лихорадочные.
– Это верно, негромко сказал «культурник», – чего уж сейчас… Я у нее был сегодня… Просила она, чтоб пришла ты повидать перед отправкой… Их в Гайву перевозить будут… Судить-то ее по месту жительства будут, я уж со следователем говорил… А пока в ту тюрьму перевезут… Тут тюрьма разрушена, а в КПЗ долго не продержат… К ним в пятницу допускать будут…
– Она больна, – торопливо сказала Софья Леонидовна.
– Это я вижу теперь, – ответил «культурник».
– А вы кто ее матери будете? – подойдя вплотную и поднимаясь на цыпочки, строго спросил у «культурника» Платон Гаврилович.
– Любовник это ее, – задрожав, выкрикнула Сашенька, – она память отца позорит…
Сашенька старалась не смотреть на «культурника», но неожиданно, сама не зная почему, глянула, и у нее перехватило дыхание, точно все, что она знала про себя, в один миг стало известно и ему до самых мелочей, до того, что подчас она и от себя скрывала, и сейчас Сашенька была полностью в его власти, сидела под его взглядом обнаженная и беззащитная. Это длилось недолго, может быть, не более минуты, затем Сашенька пришла в себя, однако уже не кричала, а сидела тихо, забившись в угол.
– Садитесь, пожалуйста, – неожиданно сказала Майя и подвинула стулья «культурнику» и Ольге. Они сели, «культурник» твердо опершись о спинку, а Ольга на самый краешек, боком.
– Тут вам мамаша записку передала, – переходя на «вы», тихо сказал «культурник». Он наклонился и подал Сашеньке бумагу, сложенную треугольником, как фронтовые письма от отца. Сашенька взяла, развернула и начала читать корявые, писанные чернильным карандашом строки.
«Дорогая доченька моя Саша, – писала мать, – с приветом к тебе твоя мать Екатерина. Такая, доченька, стряслась беда. Но ты не волнуйся, следователь говорит, что много мне не дадут, если чистосердечно во всем признаюсь, подберут хорошую статью, как за мелкое хищение, а не хищение государственного имущества на военном предприятии. Дай-то Бог. И, может, учтут мое вдовство и фронтовую смерть моего мужа, а твоего отца. Доченька, я ночи здесь не сплю, когда думаю, как же ты будешь жить без меня. Тебе учиться надо, и ты болезненная, тебе питаться хорошо надо. Спасибо Софье Леонидовне, она к тебе как родная мать, даже лучше, ты цени это, потому что она все ж тебе чужой человек, а она про тебя заботится. Доченька, я тебя перед нашей разлукой ударила. Ты прости меня, сердце зашлось и болело после того еще долго и сейчас еще болит. Ты не сердись и приходи в пятницу, я тебя повидать сильно хочу. Твоя мать Екатерина».
Сашенька читала долго, начиная и останавливаясь, перечитывая, доходя до конца и вновь читая первые строки. В глазах ее плыл туман, груди было тяжело, и не хотелось ничего на свете, кроме того как сидеть так с туманом в глазах и тяжестью в груди.
– Чего она там такое написала? – сердито сказала Софья Леонидовна и хотела взять письмо, но Сашенька торопливо, даже резко отстранила ее руку и спрятала письмо под рубашку на груди. Увидав, что Сашенька притихла, сидит грустная, с мокрыми от слез щеками, Ольга несколько осмелела.
– Васю тоже зарестовали, – сказала она, жалко… – Понятливый он был, тихий… Я б возле него прокормилась… А кроме Васи, кому я нужная…
– Пойдем, Ольга, – сказал «культурник», – мы свое дело выполнили… А теперь мы, может, не к месту… В том смысле, что, может, люди перекусить хотят или мы, может, больной повредили… – Он повернулся к Софье Леонидовне. – Спасибо, хозяйка, что следите за Катерининой дочкой, как-никак…
Он пошел к дверям с Ольгой, но сразу же вернулся, видно, в передней у него был пакет большой, промасленный и вкусно пахнущий.
– Вот, – сказал он, – это паек… гостинец… Платон Гаврилович, стоя за его спиной, сделал зверское лицо и мотнул головой: не бери, мол.
– Нет, нет, нет, – легко кивнув Платону Гавриловичу и отталкивая пакет обеими руками, сказала Софья Леонидовна, – мы не нуждаемся… А вы это лучше… Лучше передачу из этих продуктов…
– Ничего, – сказал «культурник», – передачу мы тоже обеспечили.
Он положил пакет прямо на Сашенькины ноги поверх одеяла и вышел. Слышно было, как они одевались, как Ольга закрепляла, перематывала веревки на галошах, Сашенька угадывала это по сопенью и потаптыванью. Потом хлопнула входная дверь, и все затихло.
Весь день Сашенька пролежала, повернувшись к стене, в полузабытьи. Ей было жарко, и она вытащила одеяло из пододеяльника. Тогда стало холодно, однако, чтобы заправить одеяло в пододеяльник, надо было сесть на кровати и производить какие-то новые движения руками, и Сашенька предпочитала согреваться, прижав колени к животу. Когда пришел доктор, Сашеньку с большим трудом подняли, и это было не то чтобы больно, а скорее раздражало, потому что она нашла наконец удобное положение с подогнутыми коленями и ладонями, охватывающими ступни. Край одеяла, прикрывая Сашенькину голову, образовывал матерчатый козырек между подушкой и стеной, и перед Сашенькиным лицом был серый приятный полумрак, а пальцами рук Сашенька поглаживала пятки и ложбинку ступней. Когда же Сашеньку извлекли на свет, на безжалостное морозное солнце, заливавшее комнату, режущее глаза, ноги Сашенькины оказались в неудобном положении, так что болел таз и ныли пятки, и руки ее оказались далеко выброшенными на одеяло, не могли ничем помочь ноющему телу. Сашенька увидала красное, замерзшее, как у «культурника», лицо доктора, но у нее уже не было сил обозлиться на него, ей могло хватить лишь сил, чтоб разжалобить доктора и Софью Леонидовну.
– Доктор, – сказала Сашенька слабым голосом, – доктор, миленький, славненький мой доктор… что мне делать… с кем посоветоваться… Софья Леонидовна… миленькая, славненькая моя… – Однако больше Сашенька ничего не могла сказать, она неудачно рассчитала свои силы и произнесла слишком много слов, без которых вполне можно было обойтись, а ведь у нее было достаточно времени, когда лежала под матерчатым козырьком в полумраке, чтобы найти два-три слова, после которых все стало бы ясно и ей и всем. И от обиды на себя Сашенька заплакала.
Доктор осмотрел ее и, отойдя к столу, начал негромко говорить с Софьей Леонидовной и Платоном Гавриловичем, а Майя тем временем вытирала Сашенькино лицо платком.
– Простуда и нервное потрясение, – сказал доктор.
– Да, – сказала Софья Леонидовна, – девочка пережила ужасную травму…
– Ничего, – сказал доктор, выписывая рецепты, – организм молодой, пройдет.
И действительно, к вечеру Сашеньке стало лучше, она лежала с ясной, здоровой головой и здоровым телом, которому было не холодно, не жарко. Ночь Сашенька спала хорошо, с приятными легкими снами, утром она позавтракала вкусным куском холодной курицы. Через несколько дней такой жизни Сашенька полностью восстановила свои силы и сказала Майе, которая ради нее не ходила в школу:
– Ты можешь идти в школу… Я сегодня ухожу…
– Но ты еще бледная, – сказала Майя, – и простуженная… А на улице мороз…
– Знаешь, Майя, – сказала Сашенька, может, я дура, и конечно, извини, но мне кажется, что у вас имеется какой-то расчет по отношению ко мне…
Тогда вдруг Майя заплакала и сказала:
– Это правда… Я скажу честно… Я слыхала раз, как мама говорила с папой и сказала, что рядом с тобой я смогу тоже дружить с мальчиками, потому что ты красивая… Но что ведь обидно, обидно… Папа ей тоже возражал… А я, Сашенька, знаешь… Я, честное комсомольское под салютом всех вождей, я просто тебя люблю… Мне других подруг не найти…
– Найдешь, – сказала Сашенька, к которой вместе с силами вернулась приятная щекочущая тоска в груди, делавшая ее слова твердыми и сильными, и каждое ее слово разжигало ее тоску, по которой Сашенька уже соскучилась. Я к себе домой пойду, – сказала Сашенька, – а ты найдешь… Вон Ириша, дочь полковника… Или Зара… А я дочка арестантки… Ты не плачь… Чего тебе плакать… У тебя папа живой, и мама государство не обворовывала…
От тоски у Сашеньки начала вновь побаливать голова, она торопливо надела маркизетовую блузку, юбку, сапожки, все, в чем была на Новый год и в чем пришла сюда. Красивая, она прошлась перед Майей, лицо которой сегодня было особенно густо покрыто пятнами зеленки, потом Сашенька надела шубку и вышла на улицу. Был очень ясный день, сугробы поблескивали, и над трубами домов совершенно прямо, отвесно висел белый дым, потому что ветра не было, и на голубом небе не было видно ни облачка. Мороз был небольшой градусов пять – восемь. Посреди мостовой вели колонну пленных румын. Обычно пленные шли, согнувшись, дрожа, упрятав носы в воротники шинели. Эти же были рослые, со здоровыми лицами, и, хоть сопровождали их несколько автоматчиков, шли они весело, и впереди знаменосцы несли красный и национальный флаги, а двое несли плакат, написанный по-русски и по-своему.
«Долой реакционеров, – прочитала Сашенька. – Долой бояр и монархистов».
Сашенька свернула в свой переулок и едва не столкнулась с Зарой. Сашенька отпрянула, увязла в сугробе, но Зара не заметила ее, она стояла спиной и выглядывала из-за угла куда-то в глубину двора, к сараям. Сашенька даже немного дружила с Зарой в первые месяцы после приезда из эвакуации, а потом они разругались из-за Маркеева и стали врагами. Странно, что Сашенька и Зара всегда влюблялись в одного, например, они вместе тайно любили военрука школы и делали это так ловко, что никто не заметил, даже сам военрук, только Сашенька заметила любовь Зары, а Зара любовь Сашеньки. Потому, лишь глянув на Зару, и то со спины, Сашенька поняла, что Зара влюблена, и не просто влюблена, а по гроб, до конца жизни, с ночными мечтаниями и такими снами, от которых ночью млеет сердце, а днем, стоит лишь вспомнить, щекам становится жарко. Видно, забыты были и Маркеев и военрук. Зара стояла, поглаживая варежкой обмерзшую льдом водосточную трубу, и черные большие глаза ее, которые так нравились мальчикам и которые так ненавидела Сашенька, теперь смотрели не насмешливо и презрительно, а полны были покорной мольбы, звали и обещали в обмен все. В глубине двора у сараев ходили красавец лейтенант, Франя и управдом. У Франи в руках была лопата, он очищал снег, постукивал по мерзлой земле, делал какие-то пометки и измерял расстояние шагами то от стены сарая, то от стены горелых развалин и, видно, путался, спорил с управдомом. Сашенька тоже остановилась, глядя в глубину двора, прижавшись к дереву с таким расчетом, чтоб дерево закрывало ее от Зары, а она могла видеть Зару и в случае надобности посмеяться над нею. Днем, освещенное солнцем, лицо лейтенанта было особенно красивым, легкая серебряная изморозь, словно седина, лежала на его выбивающихся из-под ушанки цыганских волосах, а глаза были такой густой голубизны, что на скулах лежали голубоватые тени. Разговаривая с Франей и управдомом, он прошел совсем недалеко от Зары, почти вплотную, так что розоватое облачко дыхания его, Сашенька это видела, коснулось Зариного лица. Не заметив Зары, он сел в заиндевелый военный «виллис», сказал что-то солдату-шоферу, и они уехали. Франя и управдом пошли в сторону Сашеньки, обдав запахом махорки, самогона и примерзшего навоза.
– Леопольда Львовича я два раза закапывал, – говорил Франя. – Жара… закопал, собаки разнюхали, разрыли… Пришел санитарный инспектор Шостак… Каюк ему теперь, в КПЗ кровью харкает… А тогда кулаками возле морды мне махать начал… А я говорю: я дворник… я возле трупов караулить, стоять не согласен… Я по низшей категории получаю, а ты имеешь паек мясными и молочными талонами и еврейское барахло имеешь… Ну, разумеется, я кое-что из этого не сказал тогда, а подумал… И подумал: погоди, наши придут, холуйская морда…
– Гроба, рабсилу и транспорт лейтенанту интендантство предоставляет, – невнимательно слушая пьяную болтовню Франи, сказал управдом, – и вывоз покойников в ночное время… Тут соседи, тут дети… Только ночью разрешено вести работы… – Они свернули за угол, и некоторое время еще слышны были их голоса и поскрипывание снега.
Зара стояла, привалившись к водосточной трубе. Разгуливая по двору, лейтенант держал прутик, которым чертил что-то на снегу, наверное, механически, а уходя, он кинул этот прутик неподалеку от Зары. Сашенька видела, как Зара оглянулась, потом пошла как бы нехотя, словно случайно задумавшись, наклонилась, взяла этот прутик, вернулась к себе в укрытие и неожиданно прижала к губам утолщенную часть, которую лейтенант держал в ладони. И тут Сашенька не выдержала, рассмеялась, вспомнив, как лейтенант прошел мимо Зары, даже не заметив ее. Услышав смех, Зара метнулась, словно ее уличили в чем-то стыдном, покраснела, увидав Сашеньку, и крикнула:
– Вшивая, твою мать арестовали…
– А твой отец полицай, его повесят, – крикнула Сашенька радостно и злобно, – советский лейтенант вообще не станет с тобой водиться… Ищи себе гитлеровских гауляйтеров…
– Наплевать, наплевать, наплевать, – закричала Зара и, сломав прутик, кинула его в снег.
Из старого, покосившегося флигеля в глубине двора выбежали двое черноглазых мальчишек, братья Зары, и принялись кидать в Сашеньку снежками. Один был лет пяти, с круглой веселой мордашкой и кидал очень смешно, важно пыхтя, и недалеко, осыпая себя снегом, а второму уже было лет тринадцать, он был гибкий, ловкий и кидал умело, беспощадно, зная, что целить надо повыше – в глаз или зубы. Он попал Сашеньке смерзшейся ледяшкой в нос так сильно, что на мгновенье перед ней зарябил воздух и смеющееся лицо Зары поплыло в сторону. Второго, гибкого, то ли имя, то ли кличка была Хамчик. Все во дворе звали его Хамчик, даже родная мать. Сашенька сжала кулаки и кинулась к Хамчику, но мать братьев, жена погибающего в Ивдель-лагере Шумы, тоже выбежала из флигеля, черноглазая, большеносая, с золотыми зубами. Она схватила Зару и двух сыновей и потащила их по тропинке в дом, испуганно оглядываясь. Хамчик яростно сопротивлялся, рвался из рук, кровожадно пытаясь из-за материнской спины достать Сашеньку ногой. Когда вся семья укрылась в своем флигеле, Сашенька постояла посреди тропки, чувствуя солоноватый привкус на губе и устало дыша, потом наклонилась, приложила снег к разбитому носу и, нащупав в кармане шубки ключи, побрела к себе, тяжело поднялась по лестнице и вставила ключ в замочную скважину. Однако дверь была заперта изнутри на крючок. Сашенька вспомнила об Ольге и постучала.
Ольга встретила ее радостная, умытая, с мокрыми распущенными волосами и в халате матери.
– А Вася-то вернулся, – шепнула она Сашеньке, словно приглашая радоваться вместе и сообщая весть, которую Сашенька давно с нетерпением ждала, – выпустили, слава Господу…
Кухня была сильно натоплена, и на полу стояло несколько лоханей с грязной водой, и чувствовался запах хозяйственного мыла, видно, недавно здесь производилось купанье. На кухне появились какие-то новые бумажные салфеточки, вырезанные из газеты, с зубцами, старый хозяйственный столик со знакомыми зазубринами, на котором мать готовила еду и который Сашенька любила нюхать, потому что он вкусно пах котлетным фаршем, этот столик исчез, а вместо него был новый, прочно сработанный из свежих досок. И вообще что-то незаметно изменилось, точно Сашенька пришла в чужую квартиру. Вася сидел не за своей перегородкой на кухне, а в комнате, за столом, и, увидав Сашеньку, он улыбнулся ей приветливо, но без испуга, как раньше. Наоборот, Сашенька испытывала теперь какую-то робость, войдя, она присела на валик своего диванчика, который натирала боками в душные, полные мечты и желаний ночи, однако сейчас и этот диванчик показался ей чужим.
– Садись к столу, – сказала Ольга и поставила перед Сашенькой голубую миску, из которой обычно ела мать. В миске лежало два больших черных вареника, и Сашенька начала жадно есть их, хоть знала, что они добыты Ольгой на церковной паперти в виде подаяния. В варенике была начинка из всякой всячины. Здесь был мак, рис, сушеные сливы, морковка, лук, и все это показалось Сашеньке очень вкусным, она подумала об Ольге с благодарностью, и всякий раз, когда Ольга выходила на кухню, а потом снова заходила, Сашенька смотрела с надеждой, не принесла ли Ольга еще что поесть. Но Ольга больше ничего не дала, лишь убрала миску и вытерла стол. Посреди стола стояла хлебница с кусками черствого церковного кулича, и Ольга убрала его в буфет, от которого у нее теперь были ключи. Сашенька заметила, что на полках в буфете уже стояли какие-то Ольгины мешочки, торчали деревянные ложки, выстроганные Васей, и лежала непочатая свежая буханка хлеба.
– Выпустили, – улыбаясь, обнажая десны, сказал Вася, – вчистую освободили…
На Васе была свежая полосатая рубаха, которую Ольга, наверно, нашла в том отделении шкафа, где лежали вещи Сашенькиного отца. Однако ни Вася, ни Ольга не испытывали по этому поводу ни малейшего смущения, и Сашенька тоже почему-то не возмущалась, то ли у нее не было для этого сил, то ли Сашенька чувствовала, что жизнь ее вдруг изменилась так, что возмущаться она теперь права не имеет. Ольга и Вася смотрели друг на друга, гладили друг друга, похлопывали друг друга и улыбались Сашеньке, точно приглашая и ее разделить их радость. И Сашенька вдруг улыбнулась, чтоб Васе и Ольге было приятно, хоть улыбаться не хотелось и после двух вареников еще сильнее хотелось есть. Только теперь, освоившись немного с новой обстановкой и своим положением, Сашенька заметила, как Вася переменился за эти несколько дней. Раньше это был здоровый, сильный, с мощной круглой грудью и тупым, вечно испуганным лицом мужик. Теперь же перед ней сидел изнеможенный, с бритой головой человек, с кругами под глазами, с запавшими щеками, кожа на черепе его была голубоватой, и он похож был на арестанта, которого Сашенька видела в кабинете майора, шея его также похудела и побледнела, так что ворот отцовской рубахи был велик, и, хоть рубаха застегнута была на верхнюю пуговицу, видны были костлявые Васины ключицы. Вместе с болезненностью лицо Васи приобрело какой-то покой и некоторое осмысленное выражение, точно за эти несколько дней в тюремной камере он что-то понял и мог даже смотреть сам на других свысока и поучать их, так бывает иногда после тяжелой болезни либо беды, окончившейся благополучно. Человеку вдруг начинает казаться, что он великий молодец и понял, в чем суть всякого явления.
– Ты к Кайгородцеву сходи насчет матери, – сказал Вася, – тебя будут к помощнику направлять, к майору, ты не ходи… Скажи, я лучше подожду… Я лучше в другой раз… Я человек подневольный, обязан был подчиниться, я только глянул, понял… Ни-ни… К такому не попадай… Крут, ой крут… Но работа у него тоже нервная, с нашим братом повозись… А я думаю, главное потерпеть… Начальник другой придет повыше, разберется… И сразу разобрался, дай ему Бог здоровья… Ученый, видать… Полковник… Ты, говорит, не виновен, а виновен только, что не явился сам по месту жительства для разбора, раз на тебя подана бумага… Ты, говорит, советской власти не доверился… Виноват, говорю, ваша правда… А бумагу на меня Анна подала… Я у ней на квартире жил… Как пьяный мужик к бабе, так она ко мне… Я председателю сельсовета говорю: извините, почему же меня не предупредили, что такой человек, почему ж вы меня к ней поставили на квартиру? Вот Анна и подала на меня, что я полицаем был, а я ж водовозом просто в комендатуре работал… Случайно узнал, дай Бог здоровья… Народ всюду есть хороший… Да… Полковник, он сразу разобрался… Дай Бог здоровья… Ты насчет матери к нему… – Вася вдруг остановился с полуоткрытым ртом, с выпученными глазами, прижал руки к горлу, лицо его исказилось, и он закашлялся, словно захлебнулся воздухом. Кашлял он долго, надрывно, роняя изо рта мокроту с красными прожилками на свежий ворот рубахи Сашенькиного отца, торопливо, скрюченными пальцами расстегнул пуговичку под горлом, будто она его давила, хоть ворот был велик и провисал. Ольга заметалась вокруг Васи, застучала ему кулаком по спине, точно он проглотил кость, и крикнула Сашеньке сердито, требовательно:
– За водой на кухню сбегай, чего сидишь…
Сашенька вскочила и покорно побежала на кухню. Когда она вернулась, кашель у Васи уже прошел, он сидел, улыбаясь, вытирая слезы, и Ольга сидела подле него успокоенная.
– Уже не надо, – ласково сказала она Сашеньке, – захворал вот наш Вася, – добавила она, точно Вася был так же дорог и Сашеньке, – ничего, вылечим… Ты кружку на кухню-то поставь…
– Ничего, – сказал Вася, – легкая кондрашка прохватила, главное, я теперь вольная птица… Полностью оправдан… Теперь работать буду… На перчаточную фабрику устроюсь…
В Ольгины волосы сзади воткнута была изогнутая гребенка, Вася вытащил ее и принялся расчесывать Ольгу, он осторожно подхватывал влажные ржаные пряди снизу левой рукой и проводил по ним гребенкой, расчесал посреди Ольгиной головы белый вымытый пробор. Ольга жмурилась от наслаждения, терлась рябой щекой о Васин подбородок и похожа была на старую, обрюзгшую кошку, которую давно не ласкали.
– Если б не выпустили, – сказал Вася, – сегодня б в Гайву отправили… Ты с матерью-то попрощалась? Их в двенадцать отправлять будут…
– Я болела, – сказала Сашенька. – Я сейчас…
Она торопливо надела шубку и выбежала на улицу. Возле лестницы Сашеньку поджидали сыновья Шумы со снежками. Глаза тринадцатилетнего Хамчика горели упрямо и фанатично, снежки его были хорошо утрамбованы, слегка согреты в ладонях, а потом опять заморожены, так что превратились в круглые, со свистом рассекающие воздух ледышки. Младший же сын Шумы пяти лет лепил снежки неумело, они рассыпались в пыль, и это его веселило, лицо младшего было круглое, розовое, а глаза не свирепые, а озорные. Сашенька так спешила, что ей некогда было отмахиваться от Хамчика, он гнался за ней до конца переулка и два раза больно попал ледяными снежками, один раз по ноге, а второй раз в затылок между воротником и шапочкой, видно, Хамчик бил с толком, ни один снежок его не попал в пальто на ватной подкладке, он целил либо в голое тело, либо туда, где тело было наиболее плохо защищено.
Когда Сашенька подбежала к трехэтажному зданию, верхние этажи которого были окованы цинком, ворота уже были распахнуты и провожающие родственники на другой стороне улицы волновались, видно, сейчас арестантов должны были вывести. Сашенька узнала женщину в каракулевой шубке. Она стояла, жадно вытянув шею, глядя на ворота, и в руках ее опять была вкусно пахнущая корзина. Тут же был и высокий крестьянин, он стоял, опершись на забор, спокойно покуривая. Старушка, у которой не принимали передач, тоже была здесь, глаза ее слезились, она поминутно доставала сизыми, обмороженными пальцами из-за пазухи завязанный узелком платок, проверяя, на месте ли. В самом конце толпы стоял «культурник» в подбитом мехом танковом шлеме. Сашенька едва не столкнулась с ним и торопливо спряталась за спину. Из ворот вышел знакомый Сашеньке белобрысый дежурный. Дежурный был в полушубке, на ремне у него висел маузер в большой кобуре. Дежурный с беспокойством посмотрел на толпу и сказал:
– Граждане, ведь предупреждал, никаких передач приниматься не будет… На то было время в отведенные часы, как положено…
– Товарищ начальник, – дрожащим от уважения голосом сказала женщина в каракуле, – а я приготовила продукты мужу… Как же быть?..
– Продукты можете выслать посылкой… Адрес скажут в бюро пропусков… Острые режущие предметы и спиртные напитки не принимаются, – привычно и скучно ответил дежурный, – значит, граждане, предупреждаю, если будете создавать беспорядки, охрана применит силу… В ваших же интересах… В общем, ясно?
Несколько секунд длилось молчание.
– Ясно, чего там, – спокойно ответил за всех высокий крестьянин.
– Ну вот и хорошо, – сказал дежурный и, обернувшись к воротам, крикнул:
– Диденко, пошли!
Первыми из ворот вышли два милиционера в телогрейках и кубанках, у одного на кубанке еще сохранилась красная партизанская ленточка наискосок. Милиционер с партизанской ленточкой держал на изготовку трехлинейку без штыка, второй милиционер был с тяжелым немецким автоматом, висевшим у него на груди. Потом потянулись арестанты по четыре в ряд. В одной части здания была милиция, а в другой МГБ, где содержались бывшие полицаи, крупные бандиты и арестованные по политическим делам. Но при отправке на станцию конвой был общий. Арестанты были молодые и старые, высокие и низкие, в основном мужчины, но было и несколько женщин, однако все они были чем-то похожи, голубоватым ли цветом лица или соблюдением порядка, дистанции и правил поведения при следовании, которые незнакомы людям свободным. Арестанты были окружены плотным конвоем и разноцветных шинелях: серых армейских, синих милицейских, а также из английского зеленого сукна. Были также милиционеры в партизанских полушубках и телогрейках. Вооружены конвойные были русскими трехлинейками, автоматами ППШ с круглым диском, немецкими автоматами с тяжелым цилиндрическим, как у пулемета, кожухом и тонким стволом. Дежурный шел впереди, помахивая маузером, который он держал дулом вниз. Была среди арестантов группа, которых вели отдельно, и не в ряд, а кучкой. Кроме конвоя, их сопровождали две большие овчарки. В группе этой шел высокий широкоплечий человек с квадратной челюстью, багровым рубчатым шрамом у уха и мутными глазами. Руки его в двух местах в кистях и у локтей были крепко стянуты за спиной толстой веревкой. Рядом с ним шел тщедушный паренек с впалой грудью, бледный, узкоплечий, но тоже связанный не менее тщательно. Шел в этой группе и Шостак, он не был связан, но, очевидно, согласно арестантскому уставу, держал руки за спиной. Лицо у Шостака было неживого, землистого цвета, его беспрерывно душил кашель, и он время от времени вытирал свои мокрые склизкие губы о плечо. Четвертым в этой группе шел пожилой мужчина в пенсне. На нем было хорошее бобриковое пальто, а на голове никак не гармонирующая с этим пальто, явно чужая рваная ушанка малых размеров, смешно торчащая на темных с сильной проседью волосах, на самой макушке, и не прикрывающая озябших ушей. Мужчина старался держаться подальше от Шостака, брезгливо отворачивался, чтоб брызги при кашле не попали ему в лицо. Он тоже заложил руки за спину. Покосившись по сторонам, мужчина воткнул ладони в рукава, грея их словно в муфте, но молодой милиционер-конвойный заметил и крикнул:
– Ну-ка вынь… Опять балуешь…
Видно, это было не впервой, мужчина торопливо вытащил ладони наружу, шевеля ими, чтобы согреть пальцы. Впрочем, перчатки на нем были вполне приличные, из шерсти двойной вязки.
Сашенькина мать шла в третьем ряду крайней слева, с противоположного конца от тротуара, на котором стояли провожающие. В одном ряду с ней шли две смуглые женщины в длинных юбках, подметавших снег, очевидно, цыганки, шел молодой паренек лет 15-16 и крестьянин, очень похожий на высокого крестьянина, но пониже. Крестьянин этот отличался от других арестантов здоровым цветом лица, и его спокойный вид человека дисциплинированного и умелого работяги говорил, что он на хорошем счету у надзирателей и после суда послан будет не за пределы республики, а в один из ближайших лагерей, может, даже на строительство местного вокзала, разрушенного бомбой.
Сашенькина мать одета была не в свое драное старое пальто, а в теплый армейский бушлат, который Сашенька раньше видала на «культурнике». На ногах у нее были кирзовые сапоги, те самые, в которых она носила замерзшие куски каши, котлеты, пончики, иногда мешочек риса либо сахара, продукты, которые мать утаивала при закладке в общий котел или уже в готовом виде урывала при раскладке за счет уменьшения порций личному составу.
Голова матери повязана была платком по-старушечьи низко, так что лицо ее сделалось для Сашеньки малознакомым, особенно обострившиеся скулы. Странно также Сашеньке было видеть, как мать дисциплинированно и умело выполняет команду конвоя, придерживая шаг, когда колонна поворачивала, и соблюдая дистанцию. Однако, когда колонна полностью вышла из ворот и показались два замыкающих милиционера, арестанты начали проявлять беспокойство, смотреть по сторонам, искать родных, и мать тоже смотрела, не обращая внимания на окрики конвоя. «Культурник», расталкивая окружающих, пробрался к самому оцеплению, хоть ему и мешала раненая нога, и держался он с трудом, так как вокруг толкались другие провожающие. Мать заметила его, и лицо ее сразу расцвело, стало даже красивым, молодым, несмотря на старушечий платок, и она посмотрела на «культурника» с такой любовью, что у Сашеньки больно, недобро и ревниво сжалось сердце.
Сашенька торопливо спряталась за чужие спины и, чтоб озлобить себя, начала думать, как мать ударила ее и как она опозорила героическую память отца, а квартиру отдала двум нищим, выгнав на улицу родную дочь. Раньше мысли эти наполняли все тело, особенно голову, быстрой, кипящей от злобы кровью, так что сердце не поспевало вослед и стук его отдавался всюду – в висках, в ногах, под горлом, в ушах. Теперь же Сашенька думала обо всем этом вяло и скучно и сама не знала, чего хочет, у нее сильно болели нога и затылок, в которые Хамчик попал ледяными снежками.
Лицо «культурника» при виде Сашенькиной матери тоже изменилось, стало мягким и нежным до смешного, на лбу его у бровей были следы от брызг расплавленной брони, навек застывшие, собравшие кожу в губчатые пористые пятна. Теперь же вокруг пятен появились морщинки, какие бывают у человека с ямочками на щеках, когда он хочет рассмеяться.
– Катя, – сказал «культурник» ласково, хоть шея его стала красной от напряжения, так как правым локтем он удерживал высокого крестьянина, пытавшегося протиснуться вперед, левый бок сжала впавшая в отчаяние «каракулевая» женщина, а грудью он сдерживал давление конвойного, гнущего в три погибели.
– Катя, – сказал «культурник», – ты не волнуйся, все будет хорошо… Я напишу своему генералу… Я ходатайствовать буду… О смягчении ходатайствовать… Учитывая твое… в общем…
«Культурник» держался с трудом, раненая нога его буксовала по утоптанному скользкому снегу.
– Сашенька как, Саша? – крикнула мать, привстав на цыпочки, так как ее заслонял упитанный крестьянин-арестант.
– Хорошо, – почти падая уже под всесторонним напором, крикнул «культурник», – у жены ответработника она… Имя забыл… Хорошо ей…
– Увидишь, – еще более привстав и вытянув шею, крикнула мать, – передай, пусть простит… Пусть простит свою мать… Что я ее родила, но не обеспечила и опозорила…
По лицу матери текли слезы, оно сразу поблекло, стало старым и больным.
– Мама, – вдруг неожиданно для себя крикнула Сашенька и начала рваться вперед с таким ожесточением, что мгновенно уперлась в казенно пахнущую спину милиционера, стоя в распахнутой, с оторванными пуговицами шубке.
– Сашенька, – отчаянно крикнула мать, – Сашенька…
– Я здесь, – испуганно лепетала Сашенька, уговаривая, успокаивая мать будто маленькую, – я здесь, мне хорошо… Ты вернешься… Искупишь вину… Я буду работать… Я на перчаточную фабрику устроюсь…
– Сашенька, – продолжала кричать мать, – Сашенька…
Она повторяла только это, будто забыла разом все остальные слова или не хотела тратить дорогие секунды на другие слова, на длинные фразы, на придаточные, сказуемые и глаголы, которые Сашенька в школе тоже никак не могла запомнить… А тут в одном слове было все: и то, как она боится не вернуться из заключения и не увидеть больше дочь, потому что не спит уже седьмую ночь подряд, в камере тридцать человек, душно, мысли не дают покоя и болит сердце постоянно, так что даже стало привычно. А время от времени, особенно под утро, ноют суставы, шелушится кожа на распухших от мытья котлов руках, после суда будут тяжелые земляные работы, как у всех осужденных без квалификации. Хорошо, если удастся устроиться на кухню. И про свою неудачную жизнь рассказать хочется, кому ж еще, как не дочери… Как хотела она любить, как тосковала одна ночами столько времени, как уходила молодость, как от тяжелых котлов испортилась фигура, как забыла запах пудры, помады и одеколона, как отяжелели ноги в кирзе и у ступней появились костяшки-выступы, так что большой палец правой ноги вовсе вогнулся внутрь и теперь уж нельзя даже мечтать о туфлях на высоком каблуке. А дочь выросла красивая, но злая и нервная, и за это нет ей, матери, прощенья. И еще была одна вещь, которой хотелось поделиться, потому что давила она сердце, но поделиться этим нельзя было с родной дочерью, а скорее с человеком случайным, но понятливым, лучше с пожилой женщиной, легче бы стало, однако в камере не нашла она ни одной такой, с кем бы можно было о том поговорить. Впервые после Сашенькиного отца имела она мужчину, и теперь ей было тяжело без него. Пять лет ждала она мужа, сдерживала себя, стонала ночами, мяла о подушку сохнущие груди, а теперь разом все излила в два месяца, ей было тоскливо и стыдно от пробудившихся острых желаний, терзавших ее нездоровое, быстро стареющее тело, и было обидно оттого, что не удалось насытить его перед концом, пока оно заглохнет окончательно и состарится, потому в ее возрасте каждая секунда дорога, а уйдут месяцы и годы на нарах в одиночестве. Об этом дочери сказать нельзя было, однако хотелось, чтоб она поняла эту ее тоску, хотя бы неясно для себя, вернее, именно неясно для себя, так лучше, но простила б и пожалела.
Оттого, что Сашенькина мать остановилась, закричала и сбилась с ноги, ряды арестантов сломались и возникла суматоха. Старуха Степанец нырнула вдруг ловко и бойко между цепью конвойных и, не обращая внимания на рвущуюся к ней овчарку, схватила связанного тщедушного паренька, заголосила. Женщина в каракуле пыталась кинуть своему мужу в бобриковом пальто вкусно пахнущую корзинку, но молодой милиционер-конвойный отбросил корзинку ногой, и Сашенька, рванувшаяся к матери, наступила мимоходом на отварной телячий язык, заправленный чесночком, вдавливая его каблуком в снег. Пробежал белобрысый дежурный, что-то крича, и двое конвойных схватили, повисли на высоком связанном арестанте с мутными глазами. Только высокий крестьянин не поддался суматохе, деловито и четко он передал за спиной милиционера своему брату завернутые в промасленную холстину куски сала, две буханки круглого домашнего хлеба и несколько пачек папирос «Беломор». Все это мгновенно исчезло в рюкзаке упитанного арестанта. К матери Сашеньке пробиться не удалось, арестантов оттеснили назад во двор и заперли ворота. Старушку Степанец закрыли в караульном помещении. На крыльцо вышел очкастый майор. Бледный дежурный говорил ему что-то, жестикулируя.
– Составить список, – громко говорил майор, – лишить права передач и посылок… И выяснить зачинщиков…
Он повернулся и ушел назад, не глядя на толпящихся родственников, которые сами теперь были напуганы случившимся.
Когда «культурник» подошел сзади к Сашеньке и взял ее за плечо, она рванулась, хотела убежать, но он держал ее крепко, так что от железных пальцев его ныла Сашенькина ключица, И в то же время «культурник» говорил ласково.
– Ты, Саша, не дичись… Я тебе худа не сделал, но если не нравлюсь, не признавай меня посля… А пока матери помочь надо… Я этого дежурного знаю малость… Тоже фронтовик… Подождать надо… Фронтовик фронтовика уважить должон… Майор сухой сердцем, а начальник в разъездах. Один дежурный там ничего…
– Куда вы меня ведете? – сердито спросила Сашенька.
Они шли по каким-то узким проходам, между заборами, среди запорошенных снегом огородов, на которых кое-где шелестели остатки прошлогодней сухой кукурузы.
– Вон там он живет, – сказал «культурник», кивнув на низкую, совсем сельскую мазанку с белыми стенами и соломенной крышей. Мазанки эти сплошь и рядом встречались не только на дальних улицах, но даже в центре, во дворах, за кирпичными домами. Здесь же таких мазанок в два-три оконца раскидано было с десяток среди огородов и вишневых деревьев. Кудлатые непородистые собаки рвались с цепей на чужаков, носились вдоль низких плетеных заборов-тынов. Мазанки эти с одной стороны подступали ко двору восстановленной недавно двухэтажной городской больницы, а с другой – к выстроенным в тридцатые годы красным корпусам, где жили рабочие завода «Химаппарат».
– Давай посидим, – сказал «культурник» и уселся на лавочку, сколоченную у ворот, но не перед домом дежурного, а чуть в стороне, так что подход к этому дому хорошо просматривался.
– Он на обед идти должен… Я уж раз с ним толковал здесь…
– Пустите плечо, – злобно сказала Сашенька.
«Культурник» смущенно разжал пальцы, и Сашенька повращала рукой, разминая похрустывающие суставы. Дурные предчувствия томили ее, а болезнь, неожиданная растерянность перед Васей и Ольгой, внезапная жалость, тоска, даже нежность к матери совсем ослабили Сашеньку, и она поняла, что должна озлобиться, чтоб окрепнуть.
– Гляди, – сказал вдруг «культурник», – вот шельма, тоже пронюхала…
Шарахаясь от рвущихся собак, вдали между заборов пробиралась женщина в каракуле.
– Спекулянтка, – сказала Сашенька, – и муж ее спекулянт. Таких к ногтю надо…
– Нет, – ответил «культурник», – это не уголовная… По 58-й статье ее мужа пускать будут… Враг народа… В пединституте учителем литературы был… Этих мне не жалко… Мы на фронте за родину костей не жалели, а они родиной за иностранные деньги торгуют… Знаешь, какие слухи ходят… Мне дружок говорил, фронтовичек… Умный парень… Девять классов образование… С союзниками нашими не очень чисто… Я и сам англичан не очень люблю… Американцы – те ребята ничего, я от них технику принимал… А англичане советскую власть шибко не любят… Дружок мой, он парень не промах, раз говорит, верить можно…
Женщина в каракуле между тем перебралась через мосток, проложенный над канавой, и, привалившись к плетеному забору, принялась также вглядываться в тропку, вьющуюся среди заснеженных огородов, ноги ее в фетровых модных ботах, видно, зябли, и она постукивала задниками бот одну ногу о другую.
– Перехватит дежурного, – с тревогой сказал «культурник», вот народ… Пройдоха народ… Ты бы здесь посидела, а я с фланга, может, пойду…
Но в этот момент послышался шорох прошлогодних стеблей кукурузы, это шел на обед дежурный, но не по тропке, а огородами сзади, и таким образом жена врага народа в каракулевой шубе оставалась при пиковом интересе. Однако дежурный был не один. Его уже перехватила где-то, очевидно, неподалеку, старушка Степанец. Лицо дежурного было растерянным и усталым, а глаза беспокойно бегали.
– Отстань, бабка, – хрипло, сорванным голосом говорил дежурный, – я чего могу… Судить его будут… Я ж не судья…
– А худой он какой, сыночек мой, – причитала старушка, – каждую косточку видать… Больной весь… Кровью кашляет… Еще до войны кровью кашлял… В область его возили… Прохвессор сказал, в тепле держать… Теплое молоко пить по утрам и перед сном… С медом…
– Чего ты мне голову морочишь, – рассердился дежурный. – К начальнику иди… К майору иди… Убийца сын твой, понимаешь… Он граждан мирных убивал… На него протокол есть… Понимаешь… Когда детей из детдома стреляли… Цыган и евреев… И в районе вашего села он в расстрелах участвовал… Тоже протокол есть…
– Пустили бы меня к нему, – причитала старушка Степанец, словно не слыша, что ей говорит дежурный, и твердя свое, – мне места не надо… Я б возле него на полу спала… Больной он. Может, прибрать что от него надо или подать надо…
– Завтра приходи, – очевидно, чтоб отвязаться, сказал замученный дежурный, – приходи в час дня в канцелярию…
– И справку принести? – спросила обнадеженная старушка, несколько даже повеселев.
– Какую еще справку? – удивился дежурный.
– Где про его болезни сказано, – ответила старушка.
– Хорошо, – махнул рукой дежурный. – И справку принеси…
– Спасибо тебе, – поклонилась старушка и перекрестилась, – добрый ты… На тебя все так говорят… Дай тебе Бог удачи… – Она пошла назад вдоль по тропке.
Стало заметно холодней, подул ветер, сдувая снег с вишневых деревьев и прошлогодних сухих стеблей кукурузы. Чувствовалось приближение метельной, морозной ночи, будто и дня не было, а позднее утро сразу переходило в рано наступающие сумерки.
– Ты что же это, Степанец, – крикнул дежурный вслед старушке, – семь километров сейчас потопаешь?..
– Семь, – оборачиваясь, ответила старушка.
– Пешком?
– Подводы не найдешь, –сказала старушка, – поздно… Это пораньше бы, может, и подвез кто…
– И полем все? – спросил дежурный.
– До Райков поле, – сказала старушка, – посля лесопосадка и вниз под уклон… Посля снова поле… Из городу легко идти, а в город тяжельше… Не с горы, а на гору… А пока на гору взберешься, упреешь вся…
– Ты вот что, – сказал дежурный, – ты лучше завтра не приходи… Ты через три дня… Боюсь, начальника не будет, а без него чего можно решить…
– Нет, – сказала старушка. – Я приду… Вдруг будет… Передачу, может, разрешит… Я сыночку пряники с медом напекла… А не будет начальника, я назад пойду…
Она перекрестилась и пошла по проходу между заборами, сгорбленная, часто по-старушечьи семеня огромными валенками, перевязанными по-хозяйски вокруг ступней тряпками, набитыми для утепления соломой. Семеня валенками, дойдет она до окраины города, пойдет ночным метельным полем через спящие Райки будоражить собак, через замерзшую лесопосадку под гору, скользя по укатанному санями снегу, и так семь километров до самого Хажина… А утром в город, к сыну…
Старушка давно уже скрылась, а дежурный все не шел обедать, хоть мазанка его была рядом, все стоял и думал чего-то.
– Подойти сейчас, что ли? – шепнул «культурник» Сашеньке.
Но женщина в каракулевой шубке опередила их. Стремглав, спотыкаясь и даже разок упав очень смешно, так что каракулевый капор съехал ей на ухо, женщина кинулась через огороды к дежурному. Она зацепилась пышным, с буфами, рукавом о ржавый моток колючей проволоки, свисающий со столба, и разодрала рукав так, что лоскутья каракуля повисли. У Сашеньки на мгновенье радостно екнуло сердце, потому что она ненавидела женщину за то, что та тоже красивая, может, красивей Сашеньки и имеет шубку, какой у Сашеньки нет, а также еще за что-то неясное, но, как Сашенька догадывалась, в этом неясном и была главная причина нелюбви Сашеньки к этой женщине. Однако сейчас Сашенька радовалась недолго, потому что недобрые предчувствия томили ей сердце. Может, одним из этого неясного было то, что Сашенька где-то смутно в подсознании начала догадываться: женщина эта знала и успела пожить жизнью, которая не то что не была Сашеньке доступна, но Сашенька даже не умела мечтать о такой жизни, впрочем, может, о той жизни и были легкие, не имеющие формы сны, которые очень редко снились Сашеньке и в которых было не меньше захватывающего дух счастья, чем в ночных физических томлениях, когда во сне они оканчивались диким сладким восторгом, приводящим к покою. В тех редких бесформенных снах, очень редких, так что за всю жизнь Сашенька помнит, может, два или три таких счастливых состояния, а кроме состояния не помнит ничего, ни одной детали, впрочем, однажды она запомнила пейзаж какой-то местности, в которой не была никогда, залитой лунным светом, в тех редких снах тоже был восторг и была сладость, но не было дикости и тоски, и все это не кончалось покоем, который вскоре переходил в скуку, и переходил даже в неприязнь к недавней сладости, потому что покой присутствовал там всегда, и восторг, и сладость в тех снах все время были полны покоя, там ни к чему нельзя было прикоснуться, ни к окружающим предметам, ни к себе, это единственное, что Сашенька помнила твердо.
Женщина в каракуле между тем подбежала к задумчиво стоящему дежурному.
– Товарищ начальник, – сказала женщина дрожащим от уважения голосом.
Дежурный поднял голову и оторопело посмотрел на женщину. Дежурный был молод, и женщина, решив, что он разглядывает ее красивое лицо, кокетливо опустила ресницы, а левую руку, на которой был разодран рукав, спрятала за спину, зажав в ней хозяйственную сумку.
– Я хотела бы с вами говорить наедине, – шепотом, заставлявшим, может быть, биться не одно мужское сердце, проговорила женщина, – главное, выслушайте меня… Я давно добивалась свидания с вами… Именно с вами, – она сунула правую руку за пазуху своей каракулевой шубки и вытащила несколько тетрадей в коленкоровых переплетах.
– То, что произошло с моим мужем, недоразумение, – торопливо, боясь, что ее прервут, заговорила женщина, – может, он резок, может, он иногда гуманно выражается, но это очень талантливый человек… Поверьте… Его не поняли… Я не хочу сказать, что его оклеветали умышленно… Его не поняли… У нас есть много знакомых в Москве… Уважаемых лауреатов… Я написала им, как только это случилось… Я уверена, они прислали характеристики… Либо пришлют… Обратите внимание… Мой муж тяжелый человек, я знаю… Я сама с трудом его временами терплю… Но он талант… Он эрудирован… Он владет четырьмя языками… У него переводы с английского… Он переводил Байрона… И Лорку… Это с испанского… Вот смотрите, слушайте… Это талант…
Она неловко подбородком, потому что левая рука была занята, раскрыла верхнюю тетрадь и начала читать негромко, очевидно наугад, то, что оказалось перед глазами: «Дитя у тебя родится прекрасней ночного ветра. Ай, свет мой Габриэлильо! Ай, Сан-Габриэль пресветлый! Я б ложе твое заткала гвоздикой и горицветом. С миром, Анунсиасион, звезда под бедным нарядом! Найдешь ты в груди сыновьей три раны с родинкой рядом. – Ай, свет мой, Габриэлильо! Ай, Сан-Габриэль пресветлый. Как ноет под левой грудью, теплом молока согретой!.. Дитя запевает в лоне у матери изумленной. Дрожит в голосочке песня миндалинкой зеленой. Архангел восходит в небо ступенями сонных улиц. А звезды на небосклоне в бессмертники обернулись!»*
* Перевод А. Гелескула.
Дежурный смотрел на женщину все с большим изумлением, потом лицо его потемнело, потом налилось густой краской, и он впал в тот страшный гнев, который чрезвычайно редко нисходит на людей добрых и незлобивых, но который особенно бывает страшен у таких людей в те минуты и подлинные причины которого не вполне понятны ни им, ни окружающим. Впрочем, кончив читать, женщина, чтоб усилить впечатление, действительно позволила себе несколько двусмысленные взгляды и движения, которые при желании можно было принять за попытку соблазнить…
– Сука, – закричал дежурный и, выбив тетради у женщины из рук, наступил на них ногой, – использовать меня хочешь… Подсунуть филькину грамоту… Купить… В сорок втором я б тебя не задумываясь… В партизанах… Я б тебя прошил… Я б из автомата тебя…
Женщина, тоже словно потеряв страх и обезумев, упала на колени и стала с силой выдергивать тетради из-под ноги дежурного. Некоторое время со стороны они представляли странное зрелище, дежурный изо всех сил прижимал тетради ногой к земле, а женщина тянула так, что глаза ее выпучились и подрисованные брови, поверх выщипанных, размыло потом, краска потекла по лицу. Наконец то ли женщине удалось выдернуть тетради, то ли дежурный, опомнившись, отступил. Женщина торопливо спрятала тетради на груди и, очевидно, окончательно перестав ориентироваться в ситуации, протянула дежурному корзинку.
– Это вам, – пролепетала она, – здесь мяско жареное с чесночком… И печенье домашнего приготовления… С яичным порошком…
– Взятку мне давать, – крикнул несколько успокоившийся было дежурный, – да я тебя упеку… Вместе с мужем… Параши таскать будешь…
Женщина не то чтобы крикнула, а скорей пискнула, словно попавшая в силки птица, и побежала через огороды, ударилась о забор и скрылась. Дежурный дышал, как после переноски тяжестей, он расстегнул полушубок, расстегнул китель и подставил морозному ветру взмокшую от пота тельняшку. «Культурник» подошел к нему сзади, осторожно похлопал меж лопаток. Дежурный вздрогнул, обернулся и, увидав «культурника», сказал успокоенно:
– Э, это ты, фронтовичек… Ну-ка, пойдем ко мне… Я рядом тут живу… Жена борща наварила… Пообедаем…
– Я не один, – сказал «культурник» и кивнул на Сашеньку.
Дежурный глянул на Сашеньку и, кажется, узнал, но не сказал ничего.
Они вошли в небольшой дворик, а оттуда в низенькую мазанку с земляным полом, где действительно вкусно пахло только что сваренным борщом.
– Гануся, – ласково сказал дежурный жене, – ты нам дай перед обедом по стопочке… По самой маленькой, потому что мне ж еще на работу…
Жена дежурного Гануся была похожа на мужа, словно сестра, такая же белобрысая. Она легко и тихо накрывала на стол, мягко ставила алюминиевые миски, умело одинаковыми ломтями резала хлеб, и дежурный следил за ней с ласковой улыбкой, а в глазах его была вечная любовь до самого гроба, которую подтверждала надпись густой невыводящейся трофейной тушью у запястья: «Ганна» написано было большими буквами так, что «Г» верхней головкой касалось выпуклых синих жил, проступающих сквозь кожу, словно имя любимой смывалось и пропитывалось живой кровью.
– Уйду я с этой работы, – чокнувшись с «культурником» и выпив, сказал дежурный, – трое суток не спал уже… И вчера на банду ходил в Райковский лес… Кореша рядом со мной из автомата пополам разрезало… Кишки наружу…
Он скатал из хлеба мякиш, мякишем этим подобрал со стола хлебные крошки, проглотил.
– Но дело не в том… Ты меня понимаешь… Мы смертей и кишок за три года навидались… Не в том дело… Добрый я слишком для такой работы… Кто про меня этот слух пустил, не знаю… Но только идут ко мне и идут… Все прошения ко мне… Не к майору, не к начальнику… Вот старуха Степанец ходит каждый день… А сыну не меньше 25-ти лет светит… Хотя он и года, думаю, не протянет… Чахотка… Так с чахоткой и в зондеркоманду пошел… У нас показания имеются… Некоторые из трусости шли, а он добровольно, даже принимать по болезни не хотели… Добивался… Начальнику гестапо жалобу на местную полицию писал… У нас этот документ к делу приобщен… А сегодня вообще денек… И эта подвернулась, соблазняет меня… Брови навела, читает что-то, то ли русское, то ли нерусское… Арестант у нас есть, по 58-й проходит… Измена родине… Хотя много, конечно, и лишнего пишут, говоря прямо. Кто по злобе счеты сводит, кто не разобравшись… А тут еще сегодняшняя неприятность. Арестантов к вокзалу не довели… Теперь ночью отправлять надо… Выговор я заработал, это уже третий у меня.
Гануся вынула из печи чугунок. Необыкновенно вкусный пар шел от него, так что от пара этого опьянеть можно было. Это и был украинский борщ, который готовился только в чугунке и только в деревенской печи, он был цвета венозной крови, темный и тягучий, и ложка, поставленная торчком, не падала в нем, застряв меж реквизированных у спекулянтов овощей, большая часть которых, без сомнения, шла в детдом, меньшая же – в столовую органов и по желанию для семейных сухим пайком. Картошка в борще этом была не склизкая, мороженая, а мягкая, маслянистая, капуста не напоминала вкусом горьковатые листья с осенних деревьев, а напоена была соком хорошо унавоженных частных огородов, бурак был не бледно-розовый, терпкий, а темно-вишневый, сладкий, мясо не резиновое с костями, а сочное, легко рвущееся на ломтики, пропитанное жирком, утаенное от немецких реквизиций и вскормленное, очевидно, лучшими кусками ворованного колхозного силоса. Съев миску такого борща, можно было день спокойно ходить сытым, только пить время от времени воду, чтоб растворить жир и облегчить переваривание. Уж на что хорошо питалась Сашенька у Софьи Леонидовны, но такой приятной сытости она никогда не испытывала. От этой сытости она и вовсе ослабела и поняла, что пропала, потому что смутно предчувствовала какой-то подвох и даже предугадывала, с какой стороны.
– Гануся, – беззвучно отрыгивая в ладонь, сказал дежурный, – позвони, скажи – я к вечеру буду… Вчера на облаве был, пулей рукав полушубка порвало… Залатать надо, промежду прочим… Делов сейчас никаких, я к отправке арестантов буду в половине первого ночи. – Он обернулся к «культурнику». Давай еще по одной. – Он налил две полные стопки и до половины плеснул Сашеньке. – Ганна, – позвал он, – давай и ты… Дружка встретил, фронтовичка, однополчанина… Ты ж с Третьего Украинского?
– Нет, – сказал «культурник». – Я на Первом Белорусском.
– Ничего, – сказал дежурный, – главное, общий враг как внешний, так и внутренний…
Подошла Ганна, раскрасневшаяся, с высокой крепкой грудью под вышитой блузкой. Она взяла свою стопку двумя пальцами, отставив мизинец. Дежурный чокнулся со всеми, выпил и вместо закуски сочно поцеловал жену в губы.
– Куцый меня вчера чуть не срезал, – обиженно сказал дежурный «культурнику», – в Райковском лесу… На мушку он меня, видать, взял хорошо, самый срез под левый бок… А собачку нажимал, дернул, не иначе, поторопился… Но я уж от такой обиды ему череп рукояткой погладил… Майор ругался, допрос даже снять нельзя… И в сознанье не пришел… Но мне ж обидно, пойми… Не жизни мне жалко, а бабу такую оставлять жалко… Никак я ей не наемся… Год уж все бежит слюна и бежит.
– Петрик, – зардевшись сказала Ганна, – ты лишнее не варнякай.
Ганна подняла белую ручку свою, расслабленную в кисти, и сначала коснулась костистой сухой руки дежурного запястьем, потом прокатилась по ней ладонью, слегка трогая кончиками пальцев, царапая ноготками.
– Меня убивать никак нельзя, – рассмеявшись, сказал дежурный, – я годовый молодожен… Слушай, фронтовичек, женись, чего ты тянешь… Бабы не найдешь?.. Не верю… Мужчины теперь подорожали… Мертвецы нам цену подняли.
– Вот о том я с тобой потолковать хотел, – сказал «культурник», – про бабу свою… Разве не помнишь?..
– Постой, постой, – сказал дежурный, распрямляясь, словно на службе за канцелярским столом, а не в своем доме, – ну-ка, Ганна, пойди, тут разговор у меня.
Ганна встала и, вздохнув, вышла.
– Так, – сказал дежурный, – это ты насчет той арестантки приходил… А я тебя с кем-то перепутал… Но не беда… Ты фронтовик, и тот фронтовик… А насчет тебя я помню, теперь припоминаю ту историю… Трое суток не спал по-человечески, в голове кавардак. – Он отодвинул стопку и вдруг пристально глянул на Сашеньку, так что сердце ее сжалось от сбывающихся предчувствий.
– Понимаю, – сказал дежурный, – теперь все хорошо вспомнил… Ну и что ж ты хотел? – обернулся дежурный к «культурнику», – были у нас случаи, когда истец берет назад заявление и мы закрываем дело… Но теперь-то обвинение держится не на заявлении дочери, а на вещественных доказательствах… Твою ж бабу прямо в проходной взяли с продуктами… В сапогах прятала и еще в некоторых женских местах, ты уж извини… Протокол имеется, подписи свидетелей… Заявление теперь можно даже изъять, оно роли не играет…
– Какое заявление? – удивленно спросил «культурник».
– Ладно, – сказал дежурный. – Ваньку не разыгрывай, не люблю я этого… Вы что, плохо договорились между собой?.. Я к тебе хорошо отнесся, как к фронтовику, так ты это учитывай. Я тебе просто посоветую, ты пока не хлопочи за нее совсем… Тогда получится, что она вдова летчика-орденоносца… Героя боев за Варшаву… Подвиг отмечен специально в центральной прессе… У нас все это имеется… А то, что она спит с тобой, это подчеркивать не надо для юридического документа…
– Поимели б совесть, кобеля, – неожиданно с порога крикнула Ганна, – при дочери такое говорить… Нализались самогонки…
– Ганна, – сказал дежурный как можно строже и, поворотившись корпусом к жене, вытянул в ее сторону руку ладонью кверху с растопыренными пальцами, как бы отгораживая жену от происходящего в комнате разговора, – Ганна, ты в мои служебные дела не путайся…
– Да разве ж можно при дочери такое на мать говорить, какая она там ни есть воровка или спекулянтка? – сказала Ганна. – Дочь-то позеленела вся…
– Наплевать, – закричала Сашенька, вскакивая.
Крепкий мясной борщ, смешавшись с глотками сахарного самогона, уже не убаюкивал и расслаблял, а, наоборот, возымел обратное действие и как-то сразу выстроил новые картины в сознании, и картины эти похоронили колебания и сомнения насчет матери, которая никогда не думала о Сашенькином будущем. Мать Сашеньки была грубой, развратной женщиной, которая потеряла уже право на память героя-отца и связь с которой могла лишить и Сашеньку права на эту память. Матери у Сашеньки больше не было, но зато была Софья Леонидовна, которой можно было отдавать пенсию за отца, чтоб спокойно можно было там жить и питаться.
– Наплевать, – закричала Сашенька, – я не возьму назад заявление… Вот… Эта женщина родила меня, но не воспитала… А мать не та, что рожает, а наоборот… То есть кто выращивает… Знать не хочу… Мой отец за родину… Он сражался… Отдал жизнь…
Вдруг слезы сами потекли, да так обильно, что мокрыми стали не только лицо, но и грудь, и руки, и пряди волос, которые, растрепавшись, ниспадали на Сашенькины щеки. Ганна взяла Сашеньку за плечи, теплые руки ее пахли сушеными вишнями, но запах этот лишь в первый момент приятно повеял на Сашеньку, в следующее мгновение Сашеньке стало жаль себя, а теплые вкусные руки Ганны еще более распалили эту жалость и обиду на жизнь. Сашенька вырвалась, глянула искоса на застывшего в изумлении дежурного, а на «культурника» глядеть не стала, повернувшись к нему спиной, потом Сашенька шагнула в сени, схватила шубку, пуховый берет и выбежала на морозный воздух, побежала уже в полной тьме, между тем наступившей. Такой черной ночи Сашенька давно не припомнит, а в действительности был вечер, и не очень поздний, часов семь-восемь. Но все уже спало, только кое-где мелькали слабые огоньки, еще более усиливающие глухоту и запустение совершенно теперь неузнаваемой местности.
В страхе бежала Сашенька через темные огороды, которым не было конца, и особенно страшно было не лицу ее, так как его можно было потрогать руками, а спине, совершенно незащищенной, продуваемой снежным ветром, и к спине не то чтобы нельзя было прикоснуться, но даже подумать нельзя было о том, что делается за спиной, где сразу за шубкой начиналась ночная бесконечная тьма. Вдруг мелькнуло справа что-то белое, то ли стена мазанки, то ли снежный сугроб, однако довольно высокий, так что за ним можно было легко притаиться и взрослому сильному мужчине. Сашенька поняла это и побежала, огибая сугроб большим полукругом, вглядываясь во тьму, но ни одного знакомого силуэта не проступало ни впереди, ни с боков, а назад, где, по всей вероятности, осталась больница, от которой Сашенька знала дорогу, назад смотреть было страшно. Какие-то примерзшие кочки запрыгали у Сашеньки под ногами, стало светлей, но то луна не выкатилась из-за туч, а просто попала на более жидкое, растрепанное ветром облако и светила сквозь него белым пятном. В свете этом увидала Сашенька неподалеку канаву, видно недавно вырытую, уж после дневного снегопада, потому что глина вдоль бруствера была чистой, лишь слегка примерзшей. Сашенька решила обогнуть канаву, так как она была достаточной глубины, чтобы в ней мог притаиться человек, правда, не в полный рост, а присев на корточки. Однако проснувшееся наряду со страхом любопытство заставило Сашеньку не отшатнуться от канавы, а приблизиться к ней и глянуть внутрь. Странно, что если бруствер был свежий, комки глины не успели даже примерзнуть друг к другу, точно их буквально накануне извлекли наружу. Дно канавы было покрыто изморозью и присыпано, как показалось, густым слоем снега. Снег был мягкий, чистый, слегка подсиненный, словно накрахмаленный, и на снегу лежала в полный рост молодая еврейка, дочь зубного врача, в легком сарафанчике, в котором видела ее Сашенька на фотографии. Это была девушка редкой красоты, и она, видно, знала, что красива, потому что кокетливо обнажала красивые руки, круглые плечи и чистую гибкую шею. Только разбитая кирпичом голова искусно прикрыта была цветными лентами, вплетенными в волосы, да кожа у маленького ушка слегка была припудрена изморозью, как делала и Сашенька, чтоб скрыть оставшийся от операции шрам на затылке. Сколько так стояла Сашенька, наклонившись над канавой не дыша, она не знает. Помнит, только, что вскрикнула вдруг, словно внезапно пробудившись, отшатнулась, и сразу темные шумящие тени понеслись мимо нее от земли, едва не задевая лицо.
– Мама, – закричала Сашенька. – Мамочка… – Крик этот напомнил ей все недавнее, она глотнула холода так, что закололо лопатки, чтоб подбодрить себя, еще громче крикнула: – Софья Леонидовна… Миленькая…
И тут она поняла, что кричать надо было с самого начала, ибо голос ее менял местность, делал эту местность не такой пустынной, безмолвной и незнакомой. Залаяли сонно собаки возле выросших по сторонам мазанок. Луна выкатилась из туч, засветила теперь на полную силу, и кто-то вышел во двор неподалеку.
– Тебе чего? – спросил темнеющий силуэт, правда, издали и с опаской, опасаясь, видно, грабителей.
– Как к больнице выйти? – сжимая челюсти и стараясь не стучать зубами, спросила Сашенька.
– А вон больница, – сказал силуэт, – перед тобой больница… Ты голову не дури…
И действительно, выкатившаяся луна осветила садящуюся на больничный забор воронью стаю, которую всполошила Сашенька, согнала с огорода. Больница была, оказывается, не сзади, а впереди, так что, сама того не зная, Сашенька правильно сориентировалась на местности.
Забыв поблагодарить, побежала Сашенька вдоль больничного забора и вскоре нашла проход, по которому выбралась на знакомую улицу. С колотящимся сердцем бежала Сашенька мимо знакомых развалин главпочтамта, мимо городского кинотеатра, где шел еще последний сеанс и виден был свет в будке киномеханика, мимо перчаточной фабрики, где тоже не кончилась еще смена и горело электричество.
«У меня опять началась болезнь, – думала Сашенька, – я слишком рано вышла на улицу, переохладила тело и истощила нервную систему… Милая Софья Леонидовна, милая мама Софья, как я хотела бы поскорее вас видеть… Простите меня… Я буду любить вас сильнее, чем родная дочь… Успокойте меня, мне страшно, мне трудно жить, я совсем одна… Будьте мне матерью… Я простужена, у меня температура, и мне кажутся разные картины… Помогите мне… Не та мать, что рожает, а та, что воспитывает… Милая мама Софья… К школе я неспособная, зачем же мне впустую губить молодость… Выздоровею и пойду работать на перчаточную фабрику, куплю себе туфли, маркизетовое платье… Может, шубку… А то, что на мне надето, все отдам… Не надо мне от бывшей моей матери-воровки ничего…»
Так мечтая, но не громко, а шепотом, чтоб не слышали попадавшиеся навстречу прохожие, Сашенька достигла конца улицы, где за поворотом был уже дом ответработников. Сашенька долго звонила и только испуганно подумала, не ушла ли Майя с Софьей Леонидовной в кино, а Платон Гаврилович в партийный кабинет, как дверь внезапно открылась, хоть шагов в передней не слышно было, и у Сашеньки испуганно екнуло сердце, потому что она поняла: к двери давно уже подошли на цыпочках и, глядя в дверной глазок, думали: открывать ли. Мигом подавленная этим никогда ранее не случавшимся обстоятельством, вошла Сашенька в темную переднюю, и тень в халате отступила в сторону, не проявляя никакой радости. Это была Софья Леонидовна.
– Входи, – сказала тихо Софья Леонидовна.
Она пригласила Сашеньку в кабинет Платона Гавриловича, где вдоль стен стояли шкафы с красными корешками классиков марксизма, она предложила Сашеньке сесть в кресло, словно посетителю, которого не жалко, охвачена ли ознобом его спина, сухо ли в горле у него, бледно ли лицо его, все равно не здесь забегают, всполошатся, не здесь уложат в постель и напоят питательным бульоном, здесь, может быть, только выслушают и посочувствуют из вежливости или даже искренне, если хорошо относятся.
– Я всегда относилась к тебе как к родной дочери, не так ли? – сказала Софья Леонидовна.
– Да, – покорно согласилась Сашенька.
– Я уступила тебе свою постель, а когда ты болела, я вставала к тебе ночью по три раза… И поила бульоном из рук… И давала лучшие куски… Лучше, чем Майе, хоть она болезненная девочка и нуждается в усиленном питании.
– Да, – опять покорно согласилась Сашенька.
– Но ты говоришь, что у нас какие-то расчеты, – продолжала Софья Леонидовна, – мы хотим тебя использовать… Ты очень обидела Майю, и меня, и Платона Гавриловича… Ты не думай, я и раньше замечала, как ты относишься ко мне… Тебе не нравится моя внешность и не нравится Майина внешность… Ты уже взрослый человек, и я говорю с тобой как со взрослой… Майя ласковая и доверчивая девочка, у нее хороший характер, она душу свою могла бы отдать подруге… или близкому человеку. Она преданная девочка… А ты неблагодарная… Да, можешь на меня обидеться…
Сашенька вначале слушала Софью Леонидовну, после же рассеялась. Знобить стало меньше, может быть, оттого, что некому было Сашеньку пожалеть и никто б не всполошился, даже если б она в гриппозном состоянии съела б сейчас снега, чтоб увлажнить сухую гортань. И Сашенька поняла, что Софья Леонидовна никогда не была ей близким человеком, потому что оберегала себя и не позволяла, чтоб Сашенька делала ей больно. Все обиды и насмешки, которыми даже не явно, а тайно Сашенька тешила свое сердце, Софья Леонидовна собирала и подшивала, будто бумажки, испытывая не страдания, а справедливый гнев, она не простила Сашеньке ни одного косого взгляда, ни одной несправедливости, которыми Сашенька платила ей за заботу и усиленное питание.
Сашенька встала и пошла в переднюю. Она слышала, как вздохнул на кухне Платон Гаврилович и заплакала в столовой Майя. Но не о них думала сейчас Сашенька. Она думала сейчас, как выселить Васю и Ольгу или в крайнем случае переселить их в кухню за ширму, чтоб начать жить самостоятельной взрослой жизнью, так как несколько минут назад кончилось Сашенькино детство. Оно кончилось в тот момент, когда Сашенька поняла, что некому больше обращать внимание на ее тоску, а без постороннего внимания и волнения тоска эта была вялой, скучной и не приносила сладости, ибо один из признаков детства – это возможность кого-нибудь мучить и волновать. Иногда оно отсутствует даже в младенчестве, иногда же растягивается до старости, в течение жизни оно может исчезать и возвращаться, детство – это возможность наслаждаться своей беспомощностью…
В квартире опять было сильно натоплено, впрочем, может, повлияла поднявшаяся к вечеру от незалеченной простуды температура, которую Сашенька ощущала во взмокших висках, в горячих ушах и ознобе вдоль спины. Сашеньке было так жарко, что даже шубка взмокла, и мокрая беличья шерсть неприятно гладила шею. Ольга хлопотала по хозяйству, носилась из кухни в комнату. На кухне у нее кипело какое-то варево для Васиной груди из трав, чеснока и еще некой примеси, очень напоминающей мочу, так что у Сашеньки от удушливого запаха даже закружилась голова.
– Это мне певчая совет дала… Верить можно… Для Васи… – принялась убеждать Ольга Сашеньку, точно Сашеньку волновал правдивый совет певчей и ее, так же как и Ольгу, беспокоило Васино здоровье. – У певчей сын болел, – обстоятельно рассказывала Ольга, не замечая, как у Сашеньки кружится голова и хочется выпить холодного киселя из фруктового концентрата, который мать иногда приносила в сапоге.
– Били его сильно, – зевая и помешивая варево серебряной ложкой из набора, который Сашенькина мать хранила еще со свадьбы, неторопливо говорила Ольга, – били певчего-то сына ногами, видать, хоть не рассказывал он. Почки ему от спины отбили, желудок от кишок оторвался… – Ольга зачерпнула ложкой мутно-желтое варево, попробовала, приставив ложку ко рту самым концом, чтоб не сжечь губы, – а пища-то, она идет, питание… В желудок не попадает, а возле сердца скопляется… Вот он и кашлял, и тяжело ему, и кололо его сердце-то, – монотонно, словно муха, жужжала Ольга, убаюкивая Сашеньку и вгоняя ее в ленивую духоту, так что Сашенька не имела сил поднять сейчас вопрос о выселении, а лишь стояла, поддакивая и слушая зачем-то Ольгину болтовню.
– А певчая-то говорит, – продолжала Ольга, – есть у меня средство, в старину им пользовались, сына мне это средство полностью вылечило… Только народ теперь гордый, не каждый согласится… А я говорю, мне лишь бы Вася здоров был…
Ольга взяла тряпкой за ушки кастрюлю с кипящим варевом и, распространяя солоноватый терпкий запах, понесла в комнату. Сашенька вошла следом. Бывшая материнская постель застлана была свежими льняными простынями, которые Сашенькина мать ни разу не употребляла с тех пор, как Сашенькин отец ушел на фронт. Вася сидел на кровати по-татарски, подогнув под себя ноги в белом, свежевыстиранном отцовском белье, которое все время аккуратной стопкой лежало в той части шкафа, где были все другие отцовские вещи и куда мать не разрешала Сашеньке соваться. Васины глаза лихорадочно блестели, и приступ кашля, видно, недавно кончился, потому что грудь, видневшаяся в разрезе рубахи, дышала неровно, а губы были мокрые, и Вася вытирал их ладонью, прикладывая затем к ладони край простыни. Увидав Сашеньку, он улыбнулся ей, обнажив десны, и кивнул на кастрюлю.
– Вот он, мой самогон сахарный, сказал Вася, – дай тебе Бог, Саша, никогда таким самогоном не опохмеляться.
– Ничего, – сказала Ольга, – ты, Васечка, выпей, это верное средство… Здоровый будешь…
Она налила варево в фарфоровую голубую кружку из Сашенькиного раннего детства. Вася выпил, морщась, вытер губы, перекрестился и снова улыбнулся.
– Ничего, – сказал он. – Хмельной самогон…
Ольга вынула из буфета целую буханку хлеба, и не магазинного, кирпичиком, с тяжелой мокрой мякотью, а круглого, домашнего, который можно было достать лишь на рынке, с хрустящей корочкой и пружинистым сероватым телом. Вася проделал пальцами сверху в поблескивающей корке дырку, образовалась в мякоти ямка, и Ольга налила туда постного масла и посыпала солью…
– Любит он так, – сказала Ольга, – постное масло хлеб пропитывает…
– Простудилась я, – сказала Сашенька и сняла шубку.
– А ты ложись, – сказала Ольга, – кипяточку выпей с булочкой.
Сашенька поставила в маленькой комнатушке у зеркального шкафа раскладушку и принялась раздеваться. Движения ее были плавные и долгие, легкими руками снимала она с себя одежду, и ей было безразлично, куда после этого одежда исчезает, она не повесила на плечики маркизетовую блузку, а единственную нарядную юбку попросту уронила. Вошла Ольга, дала ей чашку кипятку с леденцом и черствый кусок церковной булки.
– Спасибо, – сказала Сашенька, ибо даже больной она не имела теперь права на заботу о себе и должна была за все благодарить. Булка пахла лампадным маслом. Сашенька решила намочить ее в кипятке, чтоб убить этот запах и чтоб легче было глотать, но намочила неудачно, почти весь кипяток вылился на пол. Ольга ушла на кухню, вернулась с тряпкой и вытерла насухо лужу, а с одеяла смахнула ладонью крошки.
– Спасибо, – сказала Сашенька.
Она долго лежала потом тихо и одиноко. Она слышала, как Ольга задула коптилку, как Вася начал ласкать Ольгу, но все было ей теперь недоступно, и суставы ее не напряглись, и дыхание не стало учащенным, и горечь ее теперь была не живая, которая порождает злобу и жалость к себе, а, наоборот, своя судьба была сейчас безразлична Сашеньке, потому что Сашеньку никто не жалел и не любил.
Желание быть любимым присуще всем, но есть натуры сильные, нервные и чуткие, для которых жажда чужой любви так велика, что они теряют способность любить сами и, чтоб постоянно ощущать силу любви к себе, причиняют любящему страдание. Не сразу, не вдруг становятся эти несчастные такими, и одной из ярких фигур подобных является непонятый либо оболганный евангелистами иудейский юноша Иуда, самый красивый, самый страстный и самый любимый Христом ученик. Он удавился вовсе не потому, что каялся. Христа Иуде жаль не было, ибо не бывает взаиморавной любви между двумя людьми, и так сильна была любовь Христа к Иуде, что у Иуды не могло остаться и крупицы любви к Христу. Страшно одиноко стало Иуде, когда не стало рядом Христа, ибо только Христос со своей всепоглощающей неземной любовью способен был утолить жажду этой доведенной до исступления, страстной, ни на секунду не утихающей потребности быть любимым, которая грызла Иуду. Так бывает всегда, когда кто-либо любит чрезмерно, как любил Христос всех, а более всех несчастного юношу Иуду, ибо и в любви, если кто-либо забирает много или все, то другим остается немного либо одна лишь жажда. Такова и материнская любовь, по природе своей наиболее близкая к любви Христа, и потому дети не могут любить мать свою, а чувство, которое они испытывают, вовсе другое чувство…
Так лежала Сашенька до глубокой ночи, когда за окном утих ветер и взошла луна. Ей было теперь жаль Васю, потому что перестало быть жаль себя, и когда он начинал громко, надрывно кашлять, ей хотелось войти босой и просить прощенья. Мать же ей и сейчас жаль не было, наоборот, это был единственный человек, к которому Сашенька испытывала неприязнь и за свою болезнь, и за чужие насмешки, и за слабость, это был сейчас единственный человек на земле, перед которым Сашенька чувствовала себя по-прежнему сильной.
– Да, дорогой юноша, – говорил арестант в пенсне. Как часто бывает во сне, Сашенька видела его в неестественном положении, разрезанного пополам, и нижняя половина куда-то исчезла. На нем был солдатский мундир и поверх мундира пиджак из дорогого материала, но заношенный, потертый… Да, дорогой юноша, говорил арестант, существует и такая трактовка Иуды… Правда, чисто литературная, не имеющая успеха ни среди теологов, ни среди атеистов… Христос и Иуда – единственный пример великой любви в ее чистом виде, то есть бесполой, не опирающейся на инстинкт размножения… Иуда выдал Христа, когда потребность быть любимым, а значит, и слабость его, что одно и то же, превысила всякий наперед заданный нами, земными существами, предел… Парадоксально, что подобная трактовка перекликается с библейской притчей об Иове, но, как ни странно, это, может быть, единственный случай из Библии, когда всевышнее существо было слабее земного. Теологи трактуют эту притчу неверно. Господь вовсе не чувствовал себя тогда всемогущим, наоборот, он был слаб как никогда и жаждал любви. Потому он и обрек Иова на страдания, чтобы и «в гною» Иов любил его… Вы улавливаете общность?.. Точно так Иуда предал Христа на распятие… Может, это кощунство, но слияние Христа с Иудой, а Господа с ничтожным Иовом, живущим «в гною» своем, и есть мысль о великом первобытном хаосе, с которого все началось и к которому все придет, хаосе, царствующем и над людьми и над Богом, где едино малое и большое, добро и зло, любовь к ближнему и мучение ближнего… Нам неприятно это, мы всегда будем отталкивать это от себя, как отталкиваем от себя смерть, тем не менее независимо от нас существующую, ибо подавляющее большинство людей неспособно чисто физиологически жить за пределами своих страстей, как никто не может жить за пределами атмосферы. Но в борьбе со смертью человек стал именно тем, что он есть: отдалился от животного, развил науку, религию, искусство, философию… Да, так же, как необходимо было человеку понимание своей смертности для построения той цивилизации, в которой мы с вами имеем счастье или несчастье жить, так же необходимо ему будет для грядущей цивилизации, о которой пока мы можем лишь догадываться, более ясное понимание всеобщего хаоса, наступающего за пределами наших страстей. Ибо всеобщий хаос – это всеобщая смерть и всеобщее лоно, которое и отталкивает и притягивает…
Говорящий кашлянул, чтобы прочистить уставшее от слов горло, и выпил что-то.
– Я мог бы с вами согласиться лишь в одном, профессор, – сказал чей-то голос, – страх перед смертью крайне необходим и уравновешивает собой пока еще низкую степень нравственности… В ином же я согласиться не могу, мне кажется, вы хотите навязать христианскому целомудрию чуждые ему древнегреческие извращения…
– Эх, юноша, – сказал ясно видимый до половины туловища арестант, – целомудрие и несет в себе наиболее сильную страсть и наиболее сильный вызов природе… Дразнящая порочность целомудрия особенно ясно видна не в философии, а в поэзии… За эти мысли меня и вычистили до войны из Свердловского университета… Причем я произнес их не перед аудиторией с университетской кафедры, а на дружеской вечеринке по случаю серебряной свадьбы заведующего кафедрой минералогии…
– Тебе не надо больше пить, Павлик, – сказала, появляясь в проеме двери, красивая женщина, которую Сашенька когда-то ненавидела, а теперь разглядывала безразлично, – ты уже продезинфицировал желудок, в малых дозах это полезно… Но, слишком много выпив, ты разогреваешься, а в камере сыро…
Сказав это, женщина вошла в Сашенькину комнату вместе с красивым лейтенантом, о котором так мечтала Сашенька раньше, когда у нее были права на все лучшее, теперь же она даже не удивилась, увидав его, она лишь могла смотреть со стороны, не испытывая зависти, как Майя или другая дурнушка.
– Я вам очень благодарна, – шепотом сказала женщина лейтенанту, я знаю, что у моего мужа не было шансов попасть на работу по этому наряду… Вам нужны два сильных арестанта-землекопа… Я все знаю… Я слышала, когда вы давали заявку в канцелярию… Вы пошли мне навстречу, вы настояли на том, чтоб послали мужа… Две ночи вне камеры и хорошая еда… Вы помогли ему, мне и, может, отечеству… Мы должны сохранить его… Поверьте, наступит время, и в таких будут нуждаться более, чем нищий в еде и теплой постели… Но будьте последовательным. Павел Данилович не может ночью при фонарях раскапывать могилы… В снегу… Не затем мы с вами вытащили его из камеры хотя бы на две ночи… С конвойным я договорюсь… Он обедает на кухне. Ему же лучше оставаться в тепле… Второго арестанта тоже придется, разумеется, оставить здесь, иначе он донесет…
– У меня мало времени, тихо сказал лейтенант. – Днем санинспекция раскапывать могилы запрещает, а мне надо возвращаться в часть… Мне дали арестантов на две ночи… За это время я должен отыскать родных и перевезти их на кладбище…
– Согласен дворник и хозяин этого дома, который сам же нас пригласил, – сказала женщина, они хотят заработать… Хозяин согласен даже взять обычной тушенкой и хлебом… Дворник, правда, более требовательный, он хочет молока и хозяйственного мыла, но я достану, поверьте мне, я обязательно достану…
– Я тоже согласна, – сказала из темноты Сашенька, я могла бы поработать за банку тушенки.
Ей было страшно лежать одной, словно в могиле у края дороги, по которой течет жизнь, не задевая и не опасаясь ее.
– Здесь, кажется, кто-то есть, – вздрогнула женщина и прижалась к лейтенанту.
– Я хозяйка этой квартиры, – как можно тверже сказала Сашенька, – выйдите, я оденусь…
Лейтенант и женщина поспешно вышли, и Сашенька начала одеваться. Она думала, что тело и голова ее тяжелые, ночные, однако опасения оказались напрасными: тело было по-рассветному легким, особенно когда Сашенька натянула свитер и байковые шаровары.
– Здравствуйте, – сказала Сашенька, входя в большую комнату, наполненную чужими людьми и ярко освещенную двумя коптилками. Вася был уже одет и стоял в лоснящейся шинели, туго перевязанной на груди Ольгиным шарфом, чтоб не застудить больные места. Здесь же был Франя. одетый по-рабочему, с лопатой в руках.
– Вы, девушка, не сможете работать, – тихо сказал лейтенант, – там надо долбить мерзлую землю… На ветру… И мне кажется, вы нездоровы…
Сказав это, лейтенант посмотрел на Сашеньку, и Сашенька сразу и просто, такое бывает редко на этом свете, сразу и просто, без сомнений и клятв поняла, что ради этого человека родилась, вырастала, стараясь питаться получше, чтоб исчезла сутулость и округлились бедра, и ради этого человека не умерла три года назад от сыпного тифа.
– Я смогу копать землю, – сказала Сашенька, не чувствуя себя более одинокой и получив наконец возможность пожалеть себя до слез, – мне надо заработать… Мой отец погиб на фронте, а мать арестована советскими органами как воровка… Я не намерена это скрывать…
Она надела телогрейку, закутала голову платком.
На теплой, хорошо освещенной кухне сидели два арестанта и стрелок конвойный, ели разогретое мясо с хлебом. Арестант-профессор ел, задумчиво разглядывая кусочки мяса, нанизанные на вилку, а второй арестант, сильный, полнокровный мужчина, и конвойный ели, твердо жуя, ибо всей сутью своих сочных, здоровых организмов поняли то, к чему самые светлые головы приходят лишь к концу жизни ценой жертв и постоянного нервного напряжения.
Жена профессора готовила на сковороде новые порции мяса, так умело пользуясь приправами: уксусом, лучком, перчиком, толчеными сухариками, что Сашенька впервые почувствовала к ней нечто вроде признательности, ибо запах сочного мяса в такую метельную ночь пробуждает надежды и успокаивает страх. Ночь же действительно была страшная, от которой следовало прятаться всему живому: с острым ветром, с горячим морозом, черная, беззвездная, угнетающая даже сильные души. Это была все та же ночь, которая напугала Сашеньку среди заснеженных огородов, но еще более глухая, еще более оживляющая нездоровое воображение и уродующая окружающую землю.
Франя шел впереди с железнодорожным фонарем, полученным под расписку в домоуправлении. Первым делом Франя подошел к обгоревшим одноэтажным развалинам дома, в котором ранее жила семья зубного врача, и, едва не упав и не разбив фонарь о сохранившееся железное крыльцо с всевозможными завитушками и украшениями, выругавшись в сердце, в печень, в душу Бога мать, начал мерить нетвердыми шагами расстояние от крыльца к выгребной яме и далее к сараю. Сашенька, лейтенант и Вася стояли тесно друг подле друга. Ольга тоже пошла с Васей, помочь ему работать и уследить за ним. Тихо было вокруг, все спало. Только в одном домике на краю двора, грязном, покосившемся, то освещались, то потухали окна, там было неспокойно и не было сна.
– Мальчика убило, – сказала Ольга, вздохнув, – за старой баней вчера Хамчик бомбу нашел, винтить стал… Ему-то ничего, он-то целый, а братишечку убило… Пять годов… Хороший был, бойкий…
– Сколько этого барахла еще под снегом, – подходя и тоже поглядывая на неспокойные окна, сказал Франя, – уже третий случай на моем участке… Есть постановление исполкома об установлении надзора… А что сделаешь, – он вздохнул, – неприятно живется народу, а почему так… К нам в костел новый ксендз приехал из Эстонии… Образованный… Я его спрашиваю: почему так неприятно живется народу, почему так в нелюбви живут?.. Потому, отвечаю сам же ему, что устал человек продолжать род свой… Отец Георг меня чуть из костела не выгнал.
Франя снова пошел к сараю, шагал, отмерял и наконец воткнул лопату в снег неподалеку от выгребной ямы. Начали копать. Сперва очистили снег, потом, попеременно отдыхая, Франя, Вася и лейтенант принялись ломом долбить верхний слой мерзлого грунта. Сашенька и Ольга убирали штыковыми лопатами мерзлую землю. Попадались черепки, камни, какие-то железные обломки, комки неприятно пахнущей гнили, замерзшие ленты-липучки, усеянные мухами. Останки Леопольда Львовича нашли неглубоко, он лежал лицом вниз, тело тронуто уже было гниением, но это еще не был скелет. Он лежал совершенно голый, но голова укутана была порыжевшей рубашкой. Вдруг появился арестант-профессор в телогрейке, видно, бобриковое пальто он уступил более сильному арестанту.
– Вам ведь не жалко то, что сейчас отдаленно напоминает человека, – сказал профессор почему-то Сашеньке, – вас гложет другое чувство: ужас перед тем, что это омерзительное когда-то могло сладко позевывать, смеяться, кушать…
«Или он внушает мне, – подумала Сашенька, – или угадывает мои мысли, неясные и страшные мне самой… Какое счастье, что я никогда не видала своего мертвого отца».
– Можно любить память о мертвом, но не тело, – продолжал арестант-профессор, – мертвых должны хоронить чужие… Почему люди стремятся видеть своих умерших близких… Это чудовищно… Большое горе, как и большая любовь, должно быть похоже на мечту… Человек исчезает вместе с жизнью, и остается самая страшная насмешка над ним: его мертвое тело… Помните, как сказано в одной из мудрых книг: «Пусть мертвые хоронят своих мертвецов».
– Идите в теплое помещение, профессор, – сказал лейтенант тихо, но постепенно все более возбуждаясь, – вы, может, не совсем понимаете ситуацию… Это не мумия этрусков… Это мой отец, убитый кирпичом по голове и закопанный в выгребной яме. Вы большая дрянь, профессор, поверьте мне… Вы хуже растлителя… Вас надо изолировать… Я с радостью набил бы вам морду, извините за грубость…
– Ах, молодой человек, – сказал грустно профессор, – подлинными гонителями философии являются не мракобесие и порок, а человеческие страдания и человеческие слезы, ибо философия делает эти страдания и слезы смешными.
– Простите его, – кинулась к лейтенанту жена профессора-арестанта, – он всегда путается в своих мыслях, говорит нелепости… Боже мой, с таким трудом удалось вытащить его из сырой камеры хотя бы на две ночи… Он сам страдал, когда умерла наша дочь… Он так страдал… Он три дня не уходил с кладбища…
Повернувшись к мужу, она сильно схватила его за рукав телогрейки и оттащила в сторону.
– Я заплатила самыми качественными продуктами за то, чтоб ты сидел в теплом помещении, – злым шепотом сказала она, – ты озлобляешь не только этого доброго юношу в трагический для него момент, но и конвойного, который вынужден топтаться с тобой на морозе, и второго арестанта… Мерзкий ты человек. Может, прибудет характеристика из Москвы… Я написала двум академикам… Я добилась… Ценой унижений я добилась, чтобы тебя не перевели в область, а оставили пока под предварительным следствием…
Все это она говорила шипя, как змея, прижав губы к уху мужа и косясь на угрюмо топающего в стороне валенками конвойного, рядом с угрюмым арестантом. Их подкупили мясом, хлебом и теплым помещением, чтоб сохранить профессора для литературоведческой науки, но профессор своим нелепым поведением мог заставить их выполнять инструкцию, согласно которой один направлялся в ночную смену для копки мерзлого грунта, другой же для надзора. Конвойный получил это задание как наряд вне очереди от старшины, который к нему придирался. Потому он спокойно наслаждался мясом и теплом, радуясь своей везучести. «Меня в реку брось, я не потону, а с рыбой в зубах выплыву», – радостно думал он, может быть. И вдруг старшина восторжествовал самым неожиданным образом и в неподходящий момент, причем благодаря не майору или дежурному, а личности ничтожной, обязанной подчиняться любым распоряжениям и почему-то нелепо взбунтовавшейся в том смысле, что нарушал свои собственные, дорогой ценой купленные интересы и топил других. Поскольку поведение арестанта было непонятно, оно вызывало у конвойного злобу, задевавшую самолюбие, а когда задето самолюбие, удобства отступают на второй план.
– Хватит, – сказал конвойный жестко, – побаловались… Бери, старикан, лопату, и ты тоже, он толкнул в плечо угрюмого арестанта, – выполняйте инструкцию согласно выписанного наряда…
– Мы все уладим, метнулась к нему женщина, он не может копать, у него больное сердце…
– Ну и что, – сказал конвойный, а у меня шрапнельное ранение в верхнюю часть голеностопного сустава… И те еще преимущества, что я родину не предавал… А я ж инструкцию выполняю согласно выписанного наряда.
– Тихо, – сказал лейтенант, – ну-ка, тихо… Чтоб полная тишина…
Он стоял, привалившись к стене сарая, дыша так, словно пробежал несколько километров. Сашенька подошла и стала с ним рядом. Несмотря на сердитый окрик, выглядел лейтенант сейчас беспомощно, будто искал защиты. Это был широкоплечий парень, летчик, провоевавший всю войну, трижды горевший в воздухе и дважды раненный на земле, но сейчас ему было по-детски страшно, и он нуждался в руке женщины, такое бывает даже с очень сильными, опытными мужчинами, а Сашенька Бог весть каким женским инстинктом, выработанным тысячелетиями, протянула свою руку, приласкала, не стыдясь окружающих, погладила по выбившимся из-под ушанки волосам, отерла влажный лоб, заботливо поправила кашне и впервые наяву ощутила странную сладость под сердцем, напомнившую ей сладость лишенных формы снов, в которых было не меньше счастья, чем в физическом томлении, но которые не оканчивались диким восторгом, сменявшимся покоем и позднее разочарованием, ибо восторг и сладость в тех снах всегда полны были покоя. Сашенька не догадывалась, что ее впервые посетило ощущение материнства – этой высшей мудрости, до которой способна подниматься женщина в любви, не только не требующей, но в силу полноты своей полностью исключающей взаимность, бездонной, слепой, лишенной терзаний и сомнений, присущих любви чувственной. Любовь эта таится в каждой женщине, но не всегда бывает разбужена и возникает внезапно, подчас весьма странно, случается, она возникает и в восьмилетней девочке по отношению к сорокалетнему мужчине, так что совсем еще ребенок чувствует себя сильнее и старше взрослого, и тот даже иногда подсознательно испытывает необходимость искать у девчушки защиты. Любовь эта бывает рассеяна и в обычной общедоступной чувственной любви, словно драгоценные золотые крупинки, появляясь в моменты полного душевного единства, что случается не так уж часто в земной жизни. Так же как любовь эта в слабой степени зависит от возраста, так же не зависит она от ума и от воспитания, не зависит от нравственности и порядочности. Однако, возникнув, она может совершенно преобразить и изменить человека и всегда ведет лишь к совершенству. Может, от инстинктивных поисков ее, столь трудных, где удача бывает так редка, и страдает человек, злобствует, предает, мучается, ненавидит. Мистики, возможно, объясняют это поисками душ, тысячелетия назад состоящих в близком родстве, и наибольшее, хоть и редкое, счастье случается тогда, когда душа древней матери переселяется в тело современной молодой девушки, а душа сына ее в тело ее возлюбленного… Материалисты же, разумеется, опровергают все это, тем более что тут попахивает древнегреческими извращениями, но в последнее время некоторые из них все ж признают наличие в вопросе о счастливых браках темных пятен, на которые указывают социологи…
Многие, если не все, из этих мыслей высказал арестант-профессор в ту ночь этими же, либо, во всяком случае, подобными, словами, он продолжал говорить, невзирая на то, что жена его дрожала от страха и негодования, второй арестант и конвойный, основательно замерзшие, после теплой кухни, в душе давно уже готовы были умело, по-тюремному бить его, не оставляя синяков, и даже лейтенант оскорбил его, потому что профессор краснобайствовал в момент, когда человеку хотелось тишины. Однако самому профессору слова эти не показались кощунственными и пошлыми, душа его давно уже томилась от слов, которые копились годами, путаных, нелепых, полных противоречий, но живых, тех слов, которые сам не знаешь куда тебя приведут и во что сложатся. Ему казалось, что долгие годы он пользовался словами, напоминающими чучела птиц, набитых тырсой, притом не обвиняя никого и ничто, а лишь собственную вялость и практицизм, живые же слова, вследствие опять же собственной трусости, бились и метались в душе, как в тесной клетке, и вот сейчас он выпускал их в ночь, лихорадочно жестикулируя. Тощая фигура его в телогрейке, в крестьянском треухе и пенсне выглядела бы смешно, если б не метель, угрюмые лица, которые изредка, то одно, то другое, освещал фонарь, повешенный на остатке железного крыльца у развалин, да мертвое тело, которое поднимали из ямы, придерживая лопатой для создания внизу пространства, чтоб подсунуть веревку. Все это делало профессора похожим на обезумевшего колдуна, читающего заклинание-молитву над усопшим, которого ко всему еще не закапывали, а извлекали из земли, что придавало картине вовсе безумный смысл. Конвойный подошел вплотную, глянул в бегающие, быстрые глаза старика арестанта и подумал уже без злобы, скорей даже весело и по-доброму, как часто думает здоровый сельский житель, глядя на неопасного сумасшедшего: «А старичок-то лаптей ушибленный… надо бы доложить…»
Франя открыл один из сараев, где стояло четыре пустых гроба, заранее отпущенных по разнарядке столярным цехом деревообделочного комбината. Останки Леопольда Львовича положили в самый большой из гробов. Лейтенант сорвал с себя шинель и прикрыл страшные нагие кости и тело.
– Это я не подумал, – отворачиваясь, моргая и сморкаясь, сказал Франя, – надо бы рогож приготовить или одежу… А голову я ему обернул еще тогда… Сильно побита была…
Ольга, всхлипывая и крестясь, ушла и вернулась с большим шерстяным платком, который Сашенькина мать ни разу не надевала.
– Ты б на себя его взяла, – сказал Франя. – Твой-то дыра на дыре… В могиле и такой сойдет…
– Ничего, – сказала Ольга, – я иной себе заработаю… А он намерзся… Пусть лежит… Прости нас, Господи…
– Помоги, – сказал лейтенант Васе, – в сарай отнести… Я лицо отца посмотреть хочу…
Они отнесли гроб в сарай, и лейтенант там остался, а Вася вышел, тоже часто крестясь, без шапки, и вдруг закашлялся, страшно выпучив глаза. Ольга кинулась к нему, и он продолжал кашлять у нее на плече, медленно успокаиваясь. Лейтенант забрал с собой фонарь, и стало совсем темно, лишь над самой Сашенькиной головой блестела одинокая звезда, Бог весть как пробивающаяся сквозь метель, впрочем, несколько поутихшую. Притихли также и все вокруг, конвойный перестал чертить на снегу рожи чертей прикладом, что он делал, чтоб занять себя чем-либо. Угрюмый арестант, до этого украдкой жевавший черствый кусок ржаного пирога, спрятал его в карман и вытер губы, профессор, поникший и обессиленный собственной речью, смотрел на свою энергичную жену, стремящуюся всеми неправдами сохранить его для науки, смотрел, часто моргая и без ропота, отдавая себя на суд ее, как смотрят на хозяина добрые, провинившиеся собаки. Тишина становилась все более долгой, все более невыносимой, и Сашенька томилась сердцем у сарая, за стенами которого происходила встреча сына с отцом.
Метель тем временем вовсе утихла, небо во многих местах очистилось, и звезды усыпали всю небесную ширь, видно, утихший у земли ветер продолжал неистовствовать в вышине, разрывая тучи и гоня их прочь. Вскоре звезды расплодились так, что уже не хватало им всей шири, и звезды теснились густо, как редко бывает зимой, а лишь в августовские душные ночи. От лунного сияния вспыхнул снег, лежащий теперь покойно на земле, и этот свет, разом наступивший после тьмы, этот покой после метели не только не облегчили душу, а еще более усилили томление, ибо исчезла надежда, таящаяся помимо воли человека в душе его со времен языческого варварства, на природу как на причину своих страданий, кстати сказать, надежда, не лишенная смысла даже согласно последним научным гипотезам, и потому особенно тяжело становится, когда, успокаиваясь, природа не успокаивает душу, лишая защиты и оставляя человека наедине со своими грехами. Чем далее длился покой этот среди праздничного сияния снега, среди роев звезд и потеплевшего от лунного света воздуха, тем томительнее становилось у Сашеньки на сердце. Ее угнетал и странный могильный покой за стенами сарая, где не слышно было ни шороха, ни вздоха, ни какого-либо другого свидетельства человеческой жизни. Сарай молчал, как и яма продолговатой формы, темно зиявшая среди чистого снега. Луна освещала эту яму, и четко видны были слои на стенах, верхний слой был сантиметров тридцать, труха, перегной, густо начиненный черепками, камнями, поблескивающими стеклышками, далее шли прослойки песка и желтоватый чистый слой глины, в котором ясно виден был след человеческого тела, пролежавшего в этой глине четыре года. Во время весенних паводков и дождей, когда почва оживала, тело, постепенно год за годом становившееся частью этой почвы, оживало тоже, в том смысле, что начинало движение вширь, разбухало от теплой воды и проникающих сквозь наносной грунт солнечных лучей, давило на стенки, на дно, и глина уплотнялась с таким чавканьем, которое слышно иногда весенней ночью на кладбище после обильного теплого дождя.
Так, или примерно так, думал профессор, подобно Сашеньке неотрывно глядевший на яму, странно волнуемый, искушаемый в свои сорок семь лет мыслями новыми, состоящими не из слов, а из каких-то трудно переводимых на человеческий язык сигналов, мятущихся в мозгу и мнущих виски. В природе между тем продолжали проходить явления необычные, понятные, разумеется, астрономам, во всяком случае, в большей части своей. Родившаяся буквально на глазах из беспокойной метельной ночи, ночь лунная, звездная была первоначально до того покойна и безветренна, что казалась не живой, а нарисованной. Но потом и в ней началось движение, правда, иного свойства. Она начала заметно светлеть и еще более теплеть, какие-то зарницы заметались вдали, так что стал виден горизонт, ранее сливавшийся с тьмой, стали видны крыши дальних домов среди позеленевшего на горизонте неба, и хоть до рассвета еще было далеко, дальние звезды поблекли, ближние же налились, засверкали бесовски весело и до того ярко, что казалось, расцвечивают снег синеватым бриллиантовым огнем, играют и насмехаются над человеческими мучениями. И тогда все, даже конвойный впервые в жизни, особенно при исполнении служебных обязанностей, испытали такое странное и, главное, всеобщее усиление сердцебиения, которое бывает лишь во время кошмаров во сне. Конвойный же, который спал вовсе без снов, испытал особый страх, происходящий от незнания подобных свойств организма, и хотел было даже на всякий случай загнать патрон из обоймы в канал ствола, однако руки не повиновались ему, также впервые в жизни, и он, задрав несколько кверху подбородок и приоткрыв рот, тяжело дышал в унисон с конвоируемыми, а также с другими лицами, застигнутыми этим природным явлением врасплох. Ольга, Вася и Франя испуганно крестились, Ольга и Вася по-православному, а Франя слева направо, по-католически. Сашеньке же и профессору, как натурам нервным, хотелось то ли закричать, то ли заплакать, то ли схватить лопату и забросать землею яму, чтоб не видеть ясный отпечаток человеческого тела в глине, словно на геологическом разрезе отпечаток древних существ. В действительности же все объяснялось просто. Усилившееся в результате столкновения циклона и антициклона количество магнетизма в атмосфере воздействовало на полушария головного мозга, те же в свою очередь воздействовали на большой и малый круги кровообращения. Ритм тока крови нарушился, а именно усилился, что мгновенно сказалось на тканевой жидкости или тканевой лимфе, ощутившей недостаток кислорода и питательных веществ, а также избыток углекислоты и продуктов распада. Вот почему не мог передернуть затвор конвойный, впали в религиозный экстаз дворник и Ольга с Васей, особо жуткий покой воцарился за стеной сарая, а Сашенька и профессор, почувствовав сильное внутреннее давление, жмущее сердце к горлу, хотели забросать мерзлыми комками яму, чтоб не видать ясных вмятин плеч, ног и головы на подмерзшей уже глине. Но, видно, и атмосферный магнетизм не на всех оказывает одинаковое воздействие, одних он приковывает к месту, других же, напуганных либо терзаемых горем, поднимает и побуждает к движениям. Нарушив тишину, распахнулась дверь в дальней лачуге, и на протоптанную тропку вышла мать убитого вчера у старой бани гранатой пятилетнего малыша. Она шла, большеносая, золотозубая, с висящими в беспорядке вдоль щек волосами, и под руки ее поддерживали два члена этой широко разветвленной восточной семьи, родные братья мужа ее Шумы, такие же темнолицые, золотозубые и большеносые. Оба они имели рундучки по чистке обуви и продаже ботиночных шнурков, один у вокзала, второй у бани, где и погиб мальчик, найдя старую гранату под снегом. Рундучок возле бани младший брат унаследовал от Шумы, который обосновался на этом выгодном месте еще перед войной. В те годы Шума был человек крепкого здоровья и большой любитель радостей жизни. Любил он, например, пить пиво прямо в бане, сидя на омытой горячей водой каменной скамье с желобками для стока, среди пара и плеска, сдувая пену в мыльные потоки распаренными губами. Пиво же приносил ему в банное помещение из банного буфета банщик за скромное вознаграждение. Тело свое Шума холил и любил, оберегал без помощи докторов, но все-таки в дальнейших его действиях не все понятно, почему, как только представилась возможность, он специально ходил по адресам именно докторов, а не людей другой профессии, и бил их, этих докторов, без жалости. Кроме Леопольда Львовича, соседа своего, он убил педиатра Лапруна с семьей, убил хирурга Гольдина и оглохшего, полуслепого от старости невропатолога Барабана, который, несмотря на старость и слепоту, используя многовековую природную хитрость своей натуры, сумел так ловко спрятаться вместе с запасом пищи и воды, что только Шуме, хорошо знавшему окружающую местность, удалось извлечь старого невропатолога из подвальных помещений трикотажной фабрики и убить его, ударив тут же, во дворе фабрики, подслеповатую седую голову о цементный угол склада готовой продукции… Теперь же, больной страшными неземными болезнями, Шума по частям умирал в таежном больничном бараке, а родные его скорбной вереницей шли по заснеженному двору, сопровождая мать погибшего от несчастного случая пятилетнего сына Шумы. Шли друг на друга похожие мужчины и женщины, двоюродные братья, сестры, племянники, внуки. Позади всех шли Зара и Хамчик. Зара шла, опустив голову, а Хамчик, наоборот, гордо и твердо смотрел вокруг, он увидал Сашеньку, и глаза его загорелись ненавистью. Стариков в процессии этой видно не было, они, по обычаям своих предков, остались у тела мальчика, убирая его и снаряжая в дорогу. Процессия, тихо, гортанно переговариваясь между собой, обошла двор. Когда она была метрах в пяти от сарая, открылась дощатая дверь и вышел лейтенант. Лицо его вовсе лишено было крови, которую всю отсосало сердце, снабдив ею чугунные кулаки и многотонную грудь. Даже голубые глаза побледнели, казалось, плохо различая то, что находилось неподалеку, но зато видя нечто сейчас отсутствующее, но существовавшее ранее. Мать мертвого мальчика оттолкнула братьев мужа и остановилась. Между ней и лейтенантом была яма, наполненная до краев лунным желтоватым воздухом, и на дне этого лунного воздуха виднелись отпечатки влежавшегося в глину тела. Так во всеобщей неподвижности прошли секунды, потом мать подняла руки и начала рвать, щипать свое лицо, как делают восточные женщины в страшном горе. Она захватывала кожу вместе с мясом на обеих щеках под скулами, сжимая ее сверху полусогнутым указательным пальцем, а снизу сильно упираясь в кожу вытянутым большим пальцем, так что кожа собиралась в складку, которую мать мертвого мальчика постепенно сжимала, сдавливала, тянула, точно стараясь оторвать от костей. Так скользила она пальцами по всему лицу, молча, без стона рвала, постепенно опускаясь от глаз книзу, к подбородку, скользила к ушам и снова рвала под глазами. От ногтей и щипков лицо ее покрылось кровоподтеками и синяками, а она все не могла ощутить боли, будто рвала не свое, а чужое лицо, чужое тело. Братья и сестры, внуки и племянники ее и мужа ее, сбившись в кучку, гортанно, беспокойно переговаривались между собой. Наконец те двое, которые вели ее ранее, подошли и взяли за руки, оторвали их от лица. И тогда она дико закричала и лишилась чувств. Братья подняли жену своего осужденного брата Шумы и понесли по тропинке к лачуге. Хамчик же, сын Шумы, похожий на отца лицом и фигурой, подбежал к краю ямы и гортанно закричал что-то, поднял в ненависти кулаки. Его схватил один из племянников в телогрейке и бараньей шапке, и поскольку племянник этот был старше дяди лет на пятнадцать, то он легко поволок его с собой, а Хамчик упирался и продолжал угрожать до тех пор, пока пришедшая в сознание мать ударила его по лицу, чтоб он криками не тревожил умершего мальчика, душа которого еще три дня будет жить в теле земной жизнью, спать по ночам и просыпаться утром. Вскоре вся процессия скрылась в лачуге, и лишь Зара не ушла, осталась в отдалении, упрямо и жадно смотрела на лейтенанта, нарушая обычаи предков, предписывающие быть скромной, стыдливой и ненавидеть врагов своего отца, а также врагов отца отца и так до десятого колена, и никогда не разделять с ними ложе свое.
– Теперь правей копать надо, – тихо сказал Франя, – я наметил… Мамаша там ваша… Или, если хотите, можно сперва сестру откопать… Она ближе к забору, возле кустарника…
– На сегодня все, – сказал лейтенант, как ему показалось, тоже тихо, в действительности же чрезвычайно громко, почти переходя на крик, что было защитной мерой организма, иной раз расходующего таким образом избыток особого рода нервной энергии, именуемой в просторечье сердечной тоской.
– На сегодня все, – сказал лейтенант, – силы мои на сегодня кончились… Мать и сестру завтра откопаем…
– Подпишите наряд, – сказал конвойный, окончательно преодолевший атмосферные явления и проявив даже при этом солдатскую смекалку, а именно, приказав обоим арестантам засыпать яму, откуда было извлечено тело, и тем самым приступив к непосредственному исполнению обязанностей, оторвал себя от бессмысленного созерцания звездного неба, что, как известно, ни к чему хорошему привести не может и превращает человека из труженика и умельца в неврастеника и фантазера. Угрюмый арестант повиновался с неохотой, профессор же неожиданно проявил необычайную работоспособность, почти вырвал у Франи лопату и начал сыпать мерзлые комья так остервенело, без роздыха, что вскоре отпечаток тела в глине совершенно исчез под слоем грунта. Лейтенант подписал наряд и пошел со двора, а Сашенька молча пошла с ним рядом.
Атмосферные явления необычного порядка в виде свечения и зарниц к тому времени вовсе прекратились, небо поблекло, скрылась луна, потух снег, и тучи снова принялись наползать, неся с собой ветер и проснувшуюся метель.
Придя в гостиницу, лейтенант лег на кровать, а Сашенька села у него в изголовье. Гостиничный номер был двухместный, но вторая койка, к счастью, пустовала. В номере стояла мебель разных времен и вкусов. Рядом с защитного цвета тумбочкой, к которой прикреплена была свеча, стояли два домашних стула с гнутыми спинками и одно полукресло, обитое протершейся кожей. Стол же, большой, прочный, но корявый, сколотили, очевидно, в столярной мастерской горкомхоза из некрашеных суковатых досок. Кровать, на которой лежал лейтенант, была никелированная с шишечками, вторая же кровать – обычная солдатская койка, низкая железная, даже с налетом ржавчины. В номере чувствовались сырость и холод. Лейтенант лег, лишь стащив сапоги, не снимая шинели.
– Сними шинель и ложись под одеяло… А шинелью укроешься сверху, – сказала Сашенька.
Лейтенант покорно повиновался, как послушный ребенок, но когда Сашенька хотела отойти, чтоб убрать со стола промасленную бумагу, крошки, жестяные коробки из-под свиной тушенки и вытереть лужу вокруг жестяного чайника, очевидно, протекавшего, лейтенант схватил ее за руку, не пуская от себя. Странно, что сама Сашенька недомогания и температуры более не чувствовала, хоть провела ночь на ветру и морозе. Наоборот, сейчас Сашенька чувствовала себя необычайно сильной и умелой. Она ловко, по-хозяйски взбила подушки под головой лейтенанта, приласкав и успокоив его, убрала со стола, вытерла досуха промокшие доски, сложили аккуратной стопкой на тумбочке остатки еды, нашла тряпку и заткнула дыру в окне, так как в том месте, где окно было забито фанерой, образовалась щель и сильно дуло. Затем Сашенька взяла чайник, вышла в ледяной коридор и в самом конце его разыскала кухоньку-кубовую, полную едкого дыма. Воды, однако, не было ни в кране, ни в большом цинковом кубе. Сашенька спустилась на первый этаж, запахнув телогрейку, повязав крепче платок, вышла на улицу и набила чайник снегом, стараясь выбирать почище и побелей из сугроба, расположенного подальше от протоптанных тропинок. Набив чайник белым снегом, Сашенька распрямила спину и оглянулась. Ночь все еще продолжалась, однако уже чувствовался близкий конец ее, но не в каких-либо рассветных бликах или светлеющих облаках, потому что по-прежнему была ночная тьма, продуваемая насквозь метелью, а в том, что кое-где в окнах мелькали огни, появились редкие прохожие и, громыхая, прополз громадный трофейный автобус «Фиат», который возил рабочих из окрестных сел на завод «Химаппарат». В автобусе видны были сонные мотающиеся головы в кепках, ушанках, платках. Сашенька вздохнула, поежилась и вошла назад в подъезд гостиницы. Она поставила чайник в печь, которую обхаживала старуха истопница в больших валенках, ковырялась внутри кочергой, ворошила на колосниках сырые куски тлеющего торфа, дула на этот негорящий торф, закрыв глаза.
– Керосинчику бы, сказала старуха мечтательно, – в миг занялось бы… Подуй ты, дочка, духу у меня не хватает…
Сашенька нагнулась и дунула, запорошив себе глаза пеплом, вытерла их ладонями и снова начала дуть до боли в щеках, чувствуя на лице жар. В печи рядом с чайником стоял чугунок и варилась какая-то похлебка, которую старуха беспрерывно зачерпывала деревянной ложкой и пробовала. Покуда закипел Сашенькин чайник, старуха уже успела испробовать почти полчугунка и долила его водой, которую хранила от жильцов для собственных нужд в укромном месте за печкой. Сашенька взяла чайник и пошла в номер. Лейтенант, по-прежнему лежавший в изнеможенье, привстал, опершись на локоть.
– Я беспокоился о тебе, – сказал он устало…
Сашенька налила кипятку в жестяную кружку и нашла в тумбочке банку джема, несколько пачек галет и начатую банку свиной тушенки.
– Ты тоже ешь, – сказал лейтенант, зачерпывая галетой топленый свиной жир.
Сашенька взяла обломок галеты и вытерла им стенки банки, незаметно, как бы лейтенант не увидел, воспользовавшись тем, что он разрывал новую пачку галет. Таким образом Сашенька вполне была сыта, потому что на стенках банки сохранилась довольно плотная пленка жира и даже кое-где волокна мяса и маслянистого хряща. Лучшие же куски мяса, запаянного в жир, она оставила лейтенанту, который был чрезвычайно слаб и бледен. В тумбочке было, правда, еще несколько банок, но Сашенька поняла, что они предназначены, чтоб расплатиться с Франей, Васей и Ольгой за копку могил. После еды Сашенька легла рядом с лейтенантом поверх одеяла, прижавшись щекой к его щеке, не испытывая при этом ни возбуждения, ни сладострастия, а лишь нежность и покой. Так лежали они в холодном номере, согревая друг друга дыханием.
– Тебе холодно, – тихо сказал лейтенант, – ложись под одеяло.
На мгновение Сашенька испытала страх, ей вдруг показалось, что сейчас может произойти что-то мерзкое, ибо, как ни странно, она испытывала в эти мгновения к тому, о чем мечтала ночами, лежа на диванчике, лишь отвращение.
– Не надо, – сказала Сашенька, – я так полежу…
Ей вспомнился свой первый поцелуй на темном балконе, мокрое, отвратительное прикосновение сына генерала Батюни к ее лицу, разрушивший мечты и, как ей теперь казалось, положивший начало всем дальнейшим несчастьям.
– Не бойся, – устало сказал лейтенант. – Я не трону тебя.
– А я не боюсь, – сказала Сашенька и с колотящимся испуганным сердцем откинула край одеяла, скользнула внутрь, вся замерзшая, готовясь к самому худшему и одновременно испытывая легкое томление, возникшее в суставах. Мужское сильное тело разом обдало Сашеньку жаром, пугающим и манящим, но прошло несколько секунд, лейтенант по-прежнему лежал неподвижно, лишь, рука его нашли Сашенькин затылок, осторожно лаская, Сашенька торопливо отдернула голову, потому что испугалась, как бы лейтенант не нащупал шрам от операции, который Сашеньку сильно портил. Чтоб лейтенант не нащупал шрам, Сашенька взяла его руки, сложила вместе ладонь к ладони и зажала их меж колен своих, так любила она и сама лежать, сунув свои ладони меж колен, где у нее была гладкая, совсем атласная кожа.
– Я тебя в плен взяла, – сказала Сашенька, сжимая его ладони своими коленями.
Сашенька доверчиво положила голову на грудь лейтенанта и, ощутив мерные, идущие изнутри удары, не сразу поняла, что это его сердце, так как еще не совсем привыкла к тому, что с ней происходило.
– Мне немного страшно слышать чужое сердце, – сказала Сашенька, – особенно твое…
Они полежали еще немного в тишине, прижавшись друг к другу. Свеча догорала, и лейтенант, привстав на локте, потушил ее. Стало темно, хоть за окнами, да и в коридоре ясно слышны были шаги, говорящие о том, что уже утро.
– Давай поспим, – сказал лейтенант, мы ведь не спали всю ночь…
– Ладно, – сказала Сашенька, – я сейчас закрою дверь, чтоб нас не тревожили.
Она выскользнула из-под одеяла, побежала в чулках на цыпочках по холодному полу, опрокинула стул, на ощупь принялась искать дверь, однако забрела к тумбочке и что-то сбросила, кажется, пустую банку. Наконец она набрела на дверь, накинув крючок, бегом кинулась назад и смело, как-то привычно нырнула под одеяло, поближе к большому, горячему влажному телу.
– Прости меня, девушка, – сказал вдруг лейтенант охрипшим голосом, – прости меня…
– За что? – удивленно спросила Сашенька. – Что ты, глупенький… Мне так хорошо с тобой…
– Прости меня, – снова повторил лейтенант, – я не могу сейчас быть один… Прости, сестрица… – Он был в лихорадке и почти бредил. – Знаешь, сестрица, – сказал он, – этот профессор, кажется, прав… Близких должны хоронить чужие… Особенно если они убиты кирпичом по затылку… Я был пять раз ранен… Я полз с обожженными ногами… Я остуживал ноги в болотной воде… Иногда мне казалось, что ноги объяты огнем все время… Мне хотелось сбить огонь… Потом я заполз в амбар… Там было зерно и крысы… Я ел зерно, а крысы ели меня, когда я терял сознание… Вокруг и без меня было достаточно мяса, но им нравилось теплое мясо… Особенно им нравились мои жареные ноги… Они прогрызли унты насквозь… Даже когда я приходил в себя от крысиных зубов, мне трудно было отогнать крыс от своих ног… Я бил их палкой, на которую пытался опираться, когда шел, а они грызли конец палки… Особенно там была одна седая крыса… Совершенно седая… Я запомнил ее морду на всю жизнь… Она умела мыслить, я в этом убежден… Она не грызла палку, не скалилась, а спокойно и терпеливо ждала, пока я потеряю сознание… Ты никогда не слышала о древнегреческой трагедии, девушка?.. Так вот глаза этой крысы отвергали познаваемость бытия… Они смеялись над теоретическим оптимизмом Сократа… В голову такой крысе вполне могла прийти мысль об убийстве целого народа из сострадания… Чтоб положить конец мучениям и унижению его раз навсегда… Вокруг меня шныряло много крыс, обленившихся от изобилия пищи, с мокрыми от человеческой крови мордами, но я собрал все силы, весь свой опыт, я перехитрил ее, превозмогая боль, стараясь не стонать, потому что я уверен, она бы поняла и отбежала дальше, но я старался не стонать, осторожно подполз ближе и убил эту седую крысу палкой… Я заплатил за этот успех дорого, у меня начали от чрезмерного усилия кровоточить ноги, но я не жалею…
– Ты весь мокрый, – заботливо сказала Сашенька, – ты весь мокрый, миленький мой, сердце мое…
– У меня упадок сил, – сказал лейтенант, тяжело дыша, – полный упадок… Смогу ли я сегодня ночью выкопать из земли мать и сестру… Они убиты одним кирпичом все вместе…
Он схватил вдруг Сашеньку цепко за запястья и приблизил ее лицо к своему, сжигаемому лихорадкой.
– Нельзя так дешево продавать свою кровь, – шепотом сказал он, – это плохая коммерция… Так невыгодно торговать своей кровью… Надо брать за каплю литр… Два литра… Ведро… Только тогда станет меньше покупателей…
– О чем ты, миленький? – спросила Сашенька, любуясь его голубыми глазами. – Не надо себя тревожить…
– Прости, – сказал лейтенант, – это, может, минута, мгновение… Я забыться хочу… Может, в этом спасение… Я другого хочу… Погрузиться в другое… Прости меня, девушка… Этот пьяный дворник-католик говорил об искуплении… Но мне страшно, а страх ожесточает сердце… Я не могу представить, как раскопаю сегодня землю и увижу в глине мать… Я мечтаю только о том, чтоб черты ее исказились до неузнаваемости… На карьерах фарфорового завода лежат десять тысяч… Их убил фашизм и тоталитаризм, а моих близких убил сосед камнем… Фашизм временная стадия империализма, а соседи вечны, как и камни. – Он на мгновение замолк, глотнул несколько раз. – Мне рассказывал дворник, он смотрел в окно, но защитить боялся… Сперва сосед убил сестру, потому что она была молода и могла убежать или сопротивляться. Потом он оглушил отца, мать лишилась чувств, и практический ум чистильщика сапог подсказал ему, что ее можно оставить напоследок… Он начал гоняться за пятилетним братишкой и не мог догнать его довольно долго, потому что тот то на четвереньках пролезал под столом, то бегал вокруг фикуса… Сосед отодвинул в сторону стол, фикус и стулья, только тогда ему удалось убить мальчика… Потом он добил отца и убил мать. Она умерла легко, потому что отец видел все, лежа лишь оглушенный, а мать умерла, не приходя в сознание… Возможно, он просто раздробил ей череп уже мертвой, я очень надеюсь на это, потому что у матери было слабое сердце… Потом сосед связал ноги всех бельевой веревкой, вытащил во двор и так затащил в помойную яму, в нечистоты… Взяв лопату, он пачкал им дерьмом лица, набивал дерьмом рты… Сейчас он работает на лесопилке в Ивдель-лагере… И знаешь, о чем я мечтаю… Я мечтаю, чтобы он выжил эти двадцать пять лет, вышел на свободу, и я мог бы ногтями распороть ему кожу на шее… Пусть старческую кожу, все равно… Чтоб кожа эта свисала ему на плечи будто воротник, и ждать, ждать, пока он медленно истечет кровью из порванных шейных вен… И мочить в его крови пальцы… Я знаю, что с такими мечтами долго жить нельзя…
– Миленький мой, – говорила Сашенька, сильно уже обеспокоенная хриплой торопливой речью возлюбленного своего, похожей скорей на бред. – Миленький мой, – говорила Сашенька, прижимая его голову к своей груди, – я тоже одна… Отец мой погиб за родину, а мать воровка… Мне тяжело… Но мы теперь вместе…
– Да, – сказал лейтенант, – мы вместе… Надо думать о другом, иначе у меня лопнет череп… Надо чувствовать другое, жить другим… Сейчас, именно сейчас… Все решают минуты… Знаешь, мне снилось несколько раз, как я убиваю этого чистильщика сапог… После того, как я узнал подробности… Стоит мне закрыть глаза… Сегодня тоже рассветный сон… Я стоял по пояс в крови… Стены и потолок – все было цементным… Гулкое эхо… Там был жуткий момент – я убивал детей его… Я конченый человек… Говорят о всепрощении, об искуплении. А я не только во сне, я и наяву мечтаю… Я тешу свое сердце, я испытываю сладость неописуемую от мучений убийцы моей матери… Я выламываю ему пальцы, я рву ему жилы на ногах…
Лейтенант задохнулся. Он весь покрыт был мокрой испариной.
– Пойди в кубовую, – сказал он тихо, – узнай… Я искупаться хочу… Можно ли нагреть… Работает ли душ… Именно сейчас сходи… У меня тело зудит… Я хотел бы быть чистым…
Сашенька встала, надела сапожки. Лейтенант лежал, откинувшись на подушку, успокоенный, грудь его, ранее часто вздымавшаяся, теперь дышала равномерно. Сашенька вышла в коридор, залитый солнцем, но, дойдя до первого же оконного проема, увидав кусок яркого зимнего дня в самом своем расцвете, белые от снега, поблескивающие крыши, черных спокойных ворон, небесную синь, крики детворы, доносящиеся снизу, очевидно, от старой бани, где была горка для катания. Увидав и услыхав все это, Сашенька испытала вдруг страшное, непонятное беспокойство, перешедшее в испуг, и она кинулась назад, рванула дверь номера. Лейтенант лежал на боку, лицом к стене, и правая рука его была согнута в локте, прижата к голове. Сашенька схватила эту руку обеими своими руками, пытаясь разогнуть, оторвать от головы, еще не понимая зачем, но рука эта была железной, неподвижной, и через сукно Сашенька чувствовала ее бугристый, напрягшийся бицепс. Тогда Сашенька зубами вцепилась лейтенанту в запястье, торопливо, остервенело, лейтенант застонал и, пытаясь оторвать Сашеньку, ударил ее левой рукой наотмашь. У Сашеньки загудело в висках, радужные винтообразные пятна понеслись в глазах, но она не выпустила запястья, еще сильнее сжав челюсти, и нечто тяжелое выпало на пол.
– Все, – прохрипел лейтенант, – все… Пусти…
Лишь тогда Сашенька откинулась и села на кровати. Ей не хватало воздуха, и она сидела, широко раскрыв рот. На полу у кровати лежал большой армейский пистолет ТТ. Некоторое время было тихо.
– Какая глупость, – сказал лейтенант, – забыл запереться на крючок… Какая мелочь… Тогда Сашенька заплакала.
– Ты дурак, – сказала она. – Ты дурак, дурак… Ты бессовестный человек, вот ты кто… Ты хотел меня обмануть…
– Я не пережил войны, девушка… Я убит… Я, студент философского факультета, стал сторонником кровной мести, после того как увидел в сарае лицо моего отца, искаженное мукой, со следами нечистот на губах…
– Мне тоже не хочется иногда жить, – сказала Сашенька, – хочется, чтоб я лежала и все меня жалели…
– Ты хорошая девушка, – сказал лейтенант и сел. – Все неправда… Несмотря ни на что, мне хочется жить… Несмотря на то, что отцу моему, еще живому, чистильщик сапог набивал рот дерьмом… Спаси меня… Надо думать о другом… Раз ты меня спасла… Я ударил тебя… Это ужасно… Все что…
– А мне не больно, – сказала Сашенька. – Ты не беспокойся, славненький мой…
– Надо о другом… – говорил лейтенант, – совсем о другом… Оно заслонит… Оно спасет…
Он вдруг обхватил Сашеньку так, словно тонул и дотянулся наконец до предмета, обещающего спасение. Он прижал ее грудь к своим губам, и Сашенька ощутила щекочущее томление во всем теле, давно не посещавшее ее, но теперь оно было живым, все ранее испытанное было ничто по сравнению с этим, в сладости этой не было ни порока, ни испуга, она чувствовала, как неопытные и неумелые руки возлюбленного обнажали тело ее, снимая одежду, но не испытала и тени стыда.
– Мне холодно, холодно, – шепотом пожаловалась Сашенька, и он торопливо натянул на обнаженную Сашенькину спину одеяло. Все было просто и справедливо, и Сашенька старалась помочь усталому возлюбленному, также охваченная нетерпением. Суставы Сашеньки млели от тоски по желанной минуте, которая никак не наступала, и жажда этой минуты была велика и недоступна тем, кто уже перешагнул ее, ибо никакими воспоминаниями и воображением нельзя было восстановить этой апокалиптической жажды, когда она оставалась позади. Но вот она кончилась и для Сашеньки, и наступили сладкие мучения, блаженное истязание, от которого приятно таяли силы, из груди исторгались радостные стоны, и наконец пришло невиданное доселе ощущение исчезновения, смерти души, которую хотелось бы продлить вечно, бросив бесовский хмельной вызов жизни, природе, бессильному порядку, насмехаться, торжествовать над всеми святостями этого света, плевать на Бога, издеваться над атеизмом, презирать страдания, не признавать ни отца, ни матери, ни родины, ни любви и прочее, и прочее, трудно определяемые желания, ощущения в этот миг полного торжества тела над Душой, неразумного над разумом, животного над человеком, идей дьявола над идеей Бога, момент зачатия, единственный миг, двойственный, как все во вселенной, когда жизнь, лишенная помощи фантазии и разума, показывает свою подлинную цену, равную нулю, и правдой этой доставляет наслаждение непередаваемое. Но впечатление это, при всем необычайном блаженстве, зыбко и бессловесно, бросив вызов разуму и фантазии, оно само оказывается поверженным тем, что, лишившись слов и мыслей, не способно расшифровать, свою суть и соблазнить этим человека и, будучи непорочным, быстро угаснув, лишь усиливает порядок и укрепляет целенаправленность и смысл жизни. Так проходящая, гонимая, полная надуманного смысла жизнь вступает в борьбу с вечным, реальным, царящим во вселенной хаосом и побеждает.
Лишь в миг зачатия врывается этот вечный хаос вселенной в плоть человеческую, и то на одно безумное мгновение.
Сашенька, бессильная и счастливая, лежала рядом с любимым, первое время, может минуту, может пять минут, может еще более, она была так слаба, что не могла поднять руки, а ноги ее, как казалось Сашеньке, далеко лежащие, ощущались лишь в ноющих коленях. Любимый ее был также слаб и тих и даже изменился лицом, морщинки у глаз и на лбу разгладились, и, потеряв твердость, оно стало тихо-восторженным, такие лица бывают у молящихся добрых глупых баб либо мужиков, грехи которых невелики, а потому молитвы их ласковы и к себе и к Богу и не требуют вериг и экстаза. Но постепенно ощущение это начало исчезать, и вместе с силами начала возвращаться к нему озабоченность, и бледно-голубые, наивные в те мгновения покоя глаза снова потемнели и приобрели осмысленный блеск. Правда, на Сашеньку он по-прежнему смотрел с нежностью, а вместе с силами в нем снова проснулись желания, он обнял Сашеньку и начал целовать ее так, что оба теряли дыхание и после каждого поцелуя тяжело, глубоко вдыхали и выдыхали.
– Еще, – требовала Сашенька, тело которой также окрепло, налилось и ненасытно просило ласки.
Потом они снова потянулись друг к другу, и снова были сладкие мучения, снова таяли силы, и снова наступил миг исчезновения, который бы хотелось продлить вечно, но который быстро угас, принеся слабость и покой. Они полежали еще некоторое время, и сразу оба, точно были сейчас одним организмом, ощутили волчий голод.
– Отвернись, – сказала Сашенька, – мне надо одеться и покормить тебя.
Он вдруг рассмеялся.
– Ты чего? – спросила Сашенька.
– Я вспомнил, что не знаю твоего имени, – сказал лейтенант. – Какая чушь… Условность… Бирка… Имя и фамилия даны, чтоб отличать людей чужих, ненужных друг другу… Я чувствую тебя по запаху, как волк волчицу…
– Ты говоришь глупости, – сказала Сашенька, – нам надо немедленно познакомиться… Если Зара узнает, что мы даже не были знакомы, она распустит слухи…
Лейтенанта звали Август.
– Хорошее имя, – сказала Сашенька, – а я тебя Витей звала про себя… Это раньше…
– Когда? – удивленно спросил Август.
– Это не важно, – сказала Сашенька, – я сейчас встану, умоюсь и разогрею тушенку. Тут есть истопница, я, может быть, достану у нее заварку из сушеных цветов, перемешанных с тертой морковкой… Вкуснее настоящей.
– Пусть хоть морковная, – сказал Август, – заварку ты хорошо придумала… Дай этой истопнице джему взамен…
– Это слишком будет жирно, – по-хозяйски сказала Сашенька, – за джем можно достать муки и испечь оладьи… Я знаю где… а заварку она даст за две галеты… Еще благодарна будет…
Сашенька опустила ноги и неожиданно наступила на что-то холодное, вскрикнула.
– Как я испугалась, – держась за сердце, говорила Сашенька. – Я думала – мышь…
Это был по-прежнему лежавший на полу пистолет ТТ. Лицо Августа потемнело, он схватил пистолет двумя пальцами и ткнул быстро под подушку. Сашенька села с Августом рядом, обняла, и он положил ей голову на плечо.
– Все, – сказал он наконец, – все прошло. – И поцеловал Сашеньку в шею…
Сашенька быстро и умело соорудила завтрак. За две галеты она выменяла у истопницы морковную заварку, а еще за одну галету достала у нее тяжелую чугунную сковороду. У Августа был в рюкзаке кусок зачерствевшего хлеба, Сашенька намочила хлеб в воде, вываляла в яичном порошке и зажарила вместе со свиным жиром. Получились вкусные хрустящие гренки. Сашенька положила Августу четыре гренки и кусок разогретого консервированного мяса с мраморными прожилками, себе же взяла две гренки, ломтик хряща, который она смазала топленым жиром для аромата. Август отдал свой складной нож с вилочкой Сашеньке, а сам ел большим эсэсовским кинжалом фирмы «Золинген» с затертой на рукояти свастикой.
День был по-весеннему ярким, после метелей и холодов вдруг потеплело, так что сейчас в январе повисли на карнизах домов и развалин мартовские сосульки, а в полдень даже начало капать с крыш. На главной улице развалины были во многих местах снесены и ограждены заборами, а обгорелая трехэтажная коробка бывшего универмага почти до самого третьего этажа заслонена большим щитом с производственными показателями по нефти, чугуну, стали и углю, которые будут достигнуты в 1950 году. От кинотеатра до щита с показателями и обратно прогуливалось местное общество, мелькали шинели, танковые шлемы, франтоватые кубанки. Девушки были в сапогах. Кто победней, носил платки, кто побогаче – сшитые из шинельного сукна шапочки. Пальто у многих также были сшиты из шинельного сукна. Прямо навстречу Сашеньке и Августу шла Ирина, дочь полковника, с сыном генерала Батюни. Ирина отличалась от общей массы трофейной шубкой темно-коричневого цвета. Увидав Ирину, Сашенька спохватилась, глянула на свою телогрейку.
– Август, сказала Сашенька, – ты извини меня, я сбегаю надену шубку… У меня есть шубка и чулки фильдеперс, я не нищая… Я через пять минут.
Август не успел возразить, как она побежала. Сашенька быстро добралась к своему переулку, но у самого входа ей преградила дорогу похоронная процессия. Хоронили мальчика, сына Шумы. Четверо носатых мужчин несли маленький гробик. Сзади женщины вели под руки мать. Время от времени они отпускали ее, словно так положено было по ритуалу, и мать монотонно, однообразно начинала рвать свое лицо. Вдруг из задних рядов процессии выбежал Хамчик и ударил Сашеньку ногой. Сашенька очень спешила, ей некогда было заводиться, она на бегу растерла ушибленное бедро. Хамчик, удовлетворенный успехом и радуясь своей безнаказанности и силе, вернулся снова в процессию. Ольга и Вася обедали. Дымилась кастрюля затирухи: вода, постное масло, соль и ржаная мука.
– Тут к тебе материн ухажер приходил, – сказала Ольга, – вот записка.
«Саша, – писал «культурник», – у нас радость… Я ходил к генералу, к моему бывшему начальнику, он звонил куда следует… Мать твою вроде бы переведут назад из области в местное КПЗ. Она очень про тебя волнуется, а так она здоровая. Дядя Федор».
Сашенька скомкала записку, сунула ее в карман телогрейки, потом сбросила телогрейку, платок, старый свитер и снова оделась, как на Новый год, в маркизет, в фильдеперс, в шубку, в пуховый берет и даже подкрасила губы. Сашенька выбежала на улицу и что есть духу побежала назад. Август стоял по-прежнему на старом месте, у входа на бульвар, но как раз в это время мимо него проходила похоронная процессия и из процессии вдруг вышла Зара. Сашенька была в каких-нибудь десяти шагах, когда это произошло, но и не напрягая слуха Сашенька могла догадаться, о чем Зара говорит. Она рассказывала Августу, как по Сашеньке ползали вши на новогоднем вечере. Лицо у Зары сейчас было злое и горячее, похожее на брата Хамчика, но одновременно в нем было отчаяние и тоска, Зара смотрела Августу прямо в глаза, Сашенька хорошо знала, что это значит, раньше они были подругами и вместе влюблялись. Из процессии вышел великовозрастный племянник, взял Зару за руку и повел назад, видно, больно сжав, потому что Зара сморщилась, однако, повернув голову, она отчаянно, невзирая на боль, продолжала выкрикивать Августу гадости про Сашеньку. Сашенька постояла в сторонке, вспотев от злобы и горечи. Даже впервые мелькнула озлобленность и к Августу.
«Ну и пусть, – подумала Сашенька, – пусть он с Зарой… Я буду одна… И он поймет… Когда-нибудь…»
Когда Сашенька подошла к Августу, он посмотрел на нее, как будто ничего не произошло, и это насторожило Сашеньку.
– Где ты так долго? – сказал он. – Я уже соскучился.
«Притворяется», – решила Сашенька. Однако ей тут же стало стыдно за свою минутную озлобленность, когда рядом был он, в нем было теперь все Сашенькино богатство, весь интерес к себе, только ради него стоило заботиться о собственной внешности и собственном здоровье. Они свернули в переулок, вошли в здание с большим количеством вывесок, где помещалось, очевидно, много городских учреждений. Снизу помещались учреждения поважнее и почище, виднелись обитые войлоком двери и откуда-то, очевидно из учрежденческих буфетов, вкусно пахло хлебом и кофе. Учреждение же, куда имел бумагу Август, помещалось на самом верху, туда надо было добираться по лестнице, верхние пролеты которой были вовсе грязны, щербаты и заплеваны.
– Я с тобой, – шепнула Сашенька, – больше я тебя не оставлю… Мне страшно без тебя…
– Глупенькая, – сказал Август и поцеловал ее в губы, хоть в любой момент из полудюжины дверей могли показаться посетители или совслужащие.
В комнате, куда пришли Август и Сашенька, за столом сидела энергичная женщина в кителе со следами орденов и погон.
– Сегодня ночью, – сказала она, читая бумагу, – перевозим несколько братских могил из центральной части города на кладбище… Можем вас присоединить… В войну хоронили где попало, а теперь это часто мешает строительству и хозяйственным нуждам. Сплошь и рядом строительные котлованы в братские могилы упираются… Сколько у вас мест?
– Четыре, – сказал Август. – Вернее, три… Братишку уже похоронили.
– Адрес? – спросила женщина.
Август адреса не знал, и тут пригодилась Сашенька.
– Вот и хорошо, – сказала женщина, – это как раз недалеко, заедем по пути… А то с транспортом зарез, сами понимаете… Это «Химаппарат» гужевой транспорт дает… Ему расширяться надо, а котлован нового цеха прямо в братскую могилу упирается…
Выйдя из похоронного бюро, Август и Сашенька пошли куда-то вниз по улице, спускающейся под гору к реке, вернее, пошел Август, а Сашенька семенила рядом с ним, никак не приноровясь, чтоб шагать в ногу. В поведении Августа, выражении его лица появилась какая-то торопливость, пугавшая Сашеньку. Вдоль реки развалин не было видно, здесь все было здоровым, румяным, свежим: розоватый снег, идущие от проруби женщины с коромыслами, заречные сельские ребята, хохоча бегающие у противоположного берега по льду, веселые собаки…
Это была жизнь простая, ясная, не замученная раздумьями, сочная и вкусная, у которой не было ни прошлого, ни будущего, а только сегодняшний мороз, сегодняшнее солнце и розовый снег на крышах мазанок. Остановившись у самого льда, Август начал жадно вглядываться, но торопливость притом в лице его не исчезла, а еще более усилилась. Природа никогда не успокаивает по-настоящему встревоженной души, и надежды на то бывают тщетны, часто ведут к самообману, ибо глубоко встревоженная душа всегда бывает зоркой, чувственной, умной, даже если человек этот особым умом в обычном состоянии не обладал, душа человеческая, разумное, чувственное начало в нем – не творение бесстрастной природы, а ее антипод, в постоянной борьбе с природой родившийся, и потому в разбуженном больном состоянии борьба эта достигает особой остроты и становится особенно неравной, в такие мгновения исчезают иллюзии и, обратившись по незнанию либо по малодушию к врагу своему, человек получает в ответ особенно беспощадные удары, и розовый снег, и солнце, и голубое небо – все, что силой фантазии, веры и предрассудков, опирающихся на душевную слепоту, превратилось бы в приятное для него и в обычном состоянии жить помогающее, теперь, в минуту особой гамлетовской душевной старости и зоркости, становится, пусть подсознательно для человека, частью всеобщего враждебною хаоса и мстит жестоко и надругается над страданиями. Не бежать от собственной души к врагу ее, а обратиться к ней, только к ней, как бы ужасно ни было то, что открывается тебе о самом себе, – вот единственный путь к борьбе и исцелению. Однако путь этот в то же время бывает опасен и страшен, как тяжелая операция, которая может спасти, но от которой можно не выжить, особенно если боль глубока и недостаточно понятна. Потому решиться на такое нелегко, и человек, даже поняв сердцем неизбежность того, что материалисты средней руки именуют самокопанием, разумеется, из самых благих намерений отсеять нездоровые индивидуумы и вырастить физически здоровое потомство, даже поняв сердцем неизбежность самокопания, человек старается оттянуть время либо тешит себя иными надеждами, которых, к счастью, немало.
– Пойдем в кино, – сказал вдруг Август, – пойдем сейчас. Где у вас кинотеатр?..
Вскоре, очень быстро, буквально минут через десять, они сидели уже в большом холодном зале с потолком, отделанным крашеной фанерой, с экраном, покрытым серыми пятнами, и неизвестно зачем стоявшим у экрана роялем. Сашенька крепко держала Августа за руку. Он нервничал, потому что сеанс все не начинался. Зал гудел от веселой переклички молодых голосов, визга девчонок и топота. Наконец потух свет, возникла надпись: «Фильм взят в качестве трофея», а потом появились цветные иностранные надписи и началась цветная иностранная жизнь, которая поначалу Сашеньку даже увлекла. Август же сидел, опустив голову, глядя на пол под кресло.
– Ты чего? – тревожно спросила шепотом Сашенька. – Ну что с тобой, миленький, я ведь рядом?..
– Ты смотри, – сказал Август, – я слушаю… Я люблю так иногда – не смотреть, а слушать…
Вдруг исчезло изображение, оборвался звук. Тотчас, точно ожидая этого, весело затопали десятки ног, свет электрических фонариков заметался по стенам, по экрану, по потолку.
– Витек! – словно выстрелил кто-то звонко из заднего ряда над ухом.
– Э-ге-ге…
– Брось лапшой кидаться…
– Боря, не идиотничай…
– Хоть сожрать по мордоворотью…
– Веня, шапку забрали…
– Э-ге-ге…
Из боковой двери появилась низенькая женщина, уже пожилая, но с большой грудью и накрашенными губами. Она шла неторопливо, чтоб не задуть свечу, которую несла, прикрыв ладонью. Свеча освещала только лицо ее и кидала отблеск на грудь и руки, так что издали она походила на идущую по религиозным надобностям, если бы не ярко окрашенные губы.
– Звонили на электростанцию, – объявила она, останавливаясь у рояля, – свет будет через двадцать минут. И тут же торопливо ушла.
– Я тебя вилочкой заколю, – снова звонко выстрелило сзади над ухом.
– У-лю-лю-лю…
Кто-то в темноте барабанил на рояле, кто-то бил чечетку. Грохотали сиденья откидных кресел. Еще несколько раз приходила женщина со свечой объявлять. Веселая возня в темноте продолжалась. Прошло уже не менее часа. Кто-то толкнул Августа в лопатку довольно больно, и во мгле заднего ряда над Августа плечом повисла освещенная фонариком физиономия. В физиономии этой было что-то поросячье, пухлое, розовое, все в ней было курносое, вздернутое, ползущее кверху, и нос, и углы рта, и подбородок, все дрожало мелкой дрожью, готовое взорваться, лопнуть, захохотать, обрызгав слюной, все в ней было «трын-трава», «крой, Ванька, Бога нет». Это была словно маска, возникшая в кошмаре, и несмотря на веселый нрав и внешнюю невинность, она внушала страх и возбуждала ненависть.
– Передай дальше, – сдерживая веселье, – «чтоб напосля больше не было», – сказала физиономия и снова толкнула Августа в плечо. При этом глаза ее превратились в щелочки, щеки раздуло, нос еще выше затащило ко лбу, а подбородок к носу.
Август брезгливо толкнул физиономию от себя.
– Литер наших бьет, – крикнула физиономия моментально и глухо, потому что Август не успел еще отдернуть руку и рот физиономии был прикрыт ладонью.
Тотчас же несколько маленьких и вертких начало пробираться к Августу, так что весь ряд затрещал.
– Пойдем отсюда быстрей, – сказала Сашенька и потащила Августа к выходу.
Они вышли в голубоватые сумерки, зимний день угасал быстро. Кучка маленьких вывалилась следом. Улица была пустынна, лишь несколько фигур маячило вдали у развалин почтамта. Некий малыш хромал, но мчался довольно быстро, опираясь на металлический шомпол. Сашенька тащила Августа, крепко схватив его за руку. Они почти бежали вдоль каменного забора, которому все не было конца. Несколько маленьких бежало параллельно, пытаясь обогнать и преградить дорогу. Августа поражала та легкость и решительность, с которой они сразу ополчились и соединились против него, точно знали его давно и вели с ним многолетнюю борьбу, поражало отсутствие малейших колебаний и единодушие, которое бывает только в чайном религиозном братстве. Будь перед ним рослый громила или даже несколько, все было бы просто, но это были щуплые подростки, и Август чувствовал себя беззащитным. Первый удар шомполом пришелся вдоль правой лопатки. Потом вскрикнула Сашенька, ей попали в ногу из рогатки металлическим шаром от танкового подшипника. Кирпич пронесся у правого виска, пущенный с такой силой, что раскрошился о стену. Август обернулся, встретился взглядом с серыми веселыми глазами хромого и понял, что хромому просто и легко искалечить или даже убить его или Сашеньку, нелепо перечеркнув их судьбы, которые складывались тяжело и долго. Снова вскрикнула позади Сашенька, хромой весело улыбнулся, нечто похожее на вдохновенье, радость творчества мелькнула в его глазах, и в это же мгновенье спасительная чугунная злоба наполнила Августу грудь, он схватил хромого за ворот ватной куртки, легко оторвал от земли, ударил головой о забор и с силой бросил, рассчитав так, чтобы хромой упал не в снег, а на обледеневший твердый склон. Быстро обернувшись, Август ударил нового какого-то маленького, вертящегося вокруг Сашеньки, и, вырвав металлический прут, ударил еще раз куда-то в мягкое… После этого он оглянулся. Вокруг стало свободнее, мелькнуло испуганное лицо Сашеньки. У забора в луже крови лежал хромой подросток. Зубы его были сжаты, он стонал и плакал, силясь подняться, лицо его было серым, с него исчезла веселая беззаботная жестокость, и оно приобрело даже какую-то задумчивость, так показалось Августу. Тяжело дыша, Август, полный стыда, горечи и раскаяния, подошел к подростку, чтобы помочь ему, и в тот момент, когда он пожалел хромого, маленькие, которые, отбежав, скрываясь неподалеку в темноте, почувствовали его жалость и поняли, что враг их ослаб. Несколько кирпичей понеслось оттуда, и один попал в голову, сшиб ушанку. Когда Август пришел в себя, Сашенька держала его, прислонив к забору, прикасаясь платком к Августа теплому, мокрому и липкому уху, а маленькие уже были далеко, они шли тесной кучкой, неся на руках хромого, потом свернули в переулок и скрылись среди развалин.
В номере гостиницы Сашенька промыла ссадину на голове Августа чуть повыше уха и перевязала ее бинтом из индивидуального пакета, который отыскался в чемодане, перевязала довольно неумело, но все ж повязка держалась. У Сашеньки сильно болели нога и плечо, по которому ударили шомполом, однако она не стала о себе заботиться и беспокоиться, как бывало ранее, а пошла разогреть чайник.
– Ты все время хлопочешь, как квочка, – сморщившись, сказал Август, – от твоей суеты у меня мелькают в глазах какие-то полосы…
Но Сашенька не обиделась на него, она знала, как ему больно сейчас и тяжело на сердце.
– Отдохни, – сказала Сашенька и села в изголовье у Августа, который лег на кровать, сняв сапоги, – отдохни, мой мальчик… Если б тебя дали мне, когда тебе было три годика…
Она обняла его, и он притих, прикрыв глаза, положив щеку на ее ладонь.
– Ай лю-лю-лю-лю-лю, – пела Сашенька, покачивая любимого своего.
Бабка, папина мать, была у Сашеньки старого казацкого рода. В сундучке ее лежала чеканная серебром люлька ее отца, Сашенькиного прадеда, перешедшая по наследству Бог знает от какого там кошевого или казацкого сотника. Лежало также монисто из серебряных старинных монет, которое нравилось Сашеньке, и ножны ятагана. Клинок же мать сдала в начале войны в милицию как холодное оружие. Бабку Оксану Сашенька любила. Эта набожная старушка говорила только по-украински, она рассказывала Сашеньке про чертей, домовых да ведьм. Однажды она рассказала Сашеньке, что Сашенькина мать отца Сашенькиного нечестно «причаровала» к себе травою, чистотелом и рассветной землей. Сашеньке тогда было двенадцать лет, и они жили далеко отсюда в Павлограде, где мать также работала в столовой воинской части.
– Как так причаровала? – не поняла Сашенька.
И бабка объяснила, что мать ее пошла к ворожее, та дала ей зелье, потом Сашенькина мать вышла босиком в поле и собрала рассветной земли, мокрой от первой росы, и все это она подсыпала отцу в суп, после чего он совсем пропал. Сашенька слушала бабку и верила ей, потому что любила ее и жалела своего отца. Умерла бабка три года назад. Вместе с Сашенькой заболела она сыпным тифом, Сашенька выжила, а бабка умерла.
– Ай лю-лю-лю-лю-лю, – пела Сашенька бабкину песню, потчуя любимого своего, – чужим дитям дулю, а мому хлопчику калачи, чтобы спав вин у ночи…
За окном было совсем уже темно, приближалась опять ночь, и по тому, как дрожали от ветра стекла, как то начинало сыпать в окна мелким ледяным снегом, то вдруг наступала лунная тишина, чувствовалось, что и эта ночь будет странной, полной труднообъяснимых атмосферных явлений и беспокойной.
– Пора, – сказал Август и встал. Ушанка криво сидела на голове, давила повязку, и Сашенька додумалась подложить между подкладкой ушанки и повязкой вату, которая давление амортизировала.
Они вышли на улицу. Ночь была без луны и звезд, которые прочно скрыли наползшие тучи, и без надежды, что в ближайшее время они покажутся, беспокойство и перемены, еще недавно происходившие, казалось, навеки сменились немой глухотой. Весь окружающий мир словно застыл, вдохнув и онемев в ожидании и предчувствии чего-то, не имея сил выдохнуть, ощущая тяжесть в груди. Так думала Сашенька, когда шла она во тьме. Но это длилось все же недолго и было обманчиво, уже очень скоро тучи исчезли и засветила луна, даже зеленоватые зарницы, как вчера, мелькнули где-то на краю, высветив трубу завода «Химаппарат». Однако и зарницы быстро погасли и ослепительно яркая, праздничная луна, заставшая врасплох укрытый тьмой мир, всполошившая его, взбудоражившая, осветившая каждую неопрятную щель, заставившая снег беспокойно блистать, однако и яркая луна недолго удержалась, снова закрыли ее тучи, правда, не такие уж плотные, и все пришло в равновесие, ни тьма, ни свет воцарились вокруг, эдакое малокровное марево с бледными тенями от скупо освещенных предметов, тощими звездочками, разбросанными друг от друга по небу на большие расстояния, и едва заметным среди туч зеленоватым огрызком, похожим на заплесневелый ломтик сыра, единственное, что осталось от богатой сочной луны, еще минуту назад царившей.
Весь двор: двухэтажный дом, где жила Сашенька, и несколько одноэтажных каменных домов, и обгорелые развалины, где ранее жила убитая ныне семья зубного врача, и дальняя покосившаяся лачуга, в которой жила семья убийцы Шумы, и выгребная яма, и стоящий на небольшой возвышенности среди попахивающих сугробов клозет, вокруг которого, в прогнившую от нечистот землю, была закопана семья зубного врача, все это освещено было сейчас как бы вполнакала, как бывают иногда освещены подвалы.
– Я тут постою, – сказал Август, – перехвачу на улице арестантов, иначе их не вытащишь из теплой кухни… Сегодня надо быстрей кончать, чтоб к трем часам, когда прибудет транспорт, гробы уже были готовы…
Он говорил спокойно, сухо и по-деловому, но это обстоятельство и насторожило Сашеньку более всего.
– Ты как себя чувствуешь? – спросила она.
Она видела, что Август себя чувствует плохо, но спросила, чтоб завязать разговор и в разговоре этом успокоить и его и себя.
– Пойди переоденься, – вместо ответа сказал Август. – И если арестанты уже пришли и на кухне, передай сержанту, я прошу побыстрей приступить к работе, чтоб успеть к трем часам… Эти наемные работают медленно, за вчера я им оплачу, а более они меня не удовлетворяют.
Сашенька поднялась по лестнице и вошла в дом. В жарко натопленной кухне сидели за столом конвойный, арестант-профессор и угрюмый арестант. Перед ними стояли миски пахучей гречневой каши, залитой молоком, впрочем, порошковым, из американских посылок, так как на столе была цветная коробка порошкового молока, опорожненная наполовину. Раскрасневшаяся жена профессора пекла оладьи. Сашенька посмотрела на нее с неприязнью, сглотнула слюну и сказала:
– Пора приступать к работе…
– Да, – сказала жена профессора, – Вася уже готов…
– Иду, иду, – сказал Вася, выглянув на кухню.
Больная грудь его была плотно завязана платком, а на голову натянута теплая шапка Сашенькиного отца из дорогого мелкого каракуля, которую Ольга разыскала в дальнем конце шкафа и извлекла из нафталина.
– Нет, – жестко сказала Сашенька, – сегодня ты не нужен. – И вдруг шагнула к Васе, мгновение назад она еще не знала, что шагнет, а тут вдруг шагнула и сорвала с него отцовскую шапку так, что завязанные под подбородком тесемки лопнули. Васины глаза удивленно округлились, и он заморгал кротко и испуганно. Тотчас же на шум выскочила Ольга, тоже испуганная, и заслонила собой Васю.
– Чего она тут распоряжается, – закричала у Сашеньки за спиной жена профессора, – тоже хозяйка… Не обращайте внимания, я договорилась с лейтенантом…
– Да, – сказал Август, он вошел следом за Сашенькой и стоял на пороге, – давайте, сержант, выводите людей.
– Оно и к лучшему, – сказала Ольга,- – я и сама думала… Вася грудью слаб… А тушенку я завтра у полковника заработаю… Кухню белить надо.
Однако жена профессора не хотела сдаваться.
– Я хочу поговорить с вами наедине, – сказала она быстрым шепотом и подошла к Августу, – поймите, вы ведь интеллигентный человек… Ночь ветреная, морозная… Он после сырой камеры… Если надо, я все оплачу сама… Мы должны сберечь его… Это будущее нашей литературы… Нашей критики…
– В общем, пора копать могилы, – сказал профессор и, отодвинув миску с гречневой кашей, встал.
Конвойный тоже поднялся, глядя на профессора с презрением и насмешкой, а угрюмый арестант смотрел на профессора со злобой, торопливо заглатывая кашу, давясь и обжигаясь.
– Это вы все наделали, – видя, что планы ее рушится, закричала в отчаянии жена профессора и, сжав кулачки, подбежала к Сашеньке. – Ты… ты ненавидишь меня… Я знаю… Я чувствую… Но ты, ты… Ты ППЖ… Полевая передвижная жена… У него таких десятки… В каждом городе, в каждой деревне… Они развратились за войну… Научились убивать… И ты надеешься… Дрянь… – Она засмеялась.
С ней сделалась истерика, она как бы разом сорвалась, как бывает с людьми, долго крепящимися, переживающими невзгоды, сжав зубы, и срывающимися иногда на пустяке… Она выкрикивала сквозь смех и слезы еще много обидных для Сашеньки слов, но Сашенька не стала ей отвечать, она видела, что Август устал, слаб, едва держится на ногах и крики эти мучают его.
Профессор взял жену свою за плечи, а Вася за ноги, ее понесли и положили на Сашенькин диванчик. Ольга брызнула ей в лицо водой, профессорша еще раз взвизгнула и затихла.
– Заключенных на прежнее место отвести, товарищ лейтенант? – спросил конвойный. Губы его дрожали, кривились, и видно было, он хотел бы расхохотаться, но сдерживал себя, соблюдая устав, блюдя дисциплину.
– Да, ведите во двор, – сказал Август. Он подошел к Сашеньке и сказал тихо: – Может, какие-либо вещи есть старые, платье или что-нибудь… Матери и сестре…
– Хорошо, – едва слышно сказала Сашенька и пошла переодеваться.
Она надела свитер, рейтузы, суконную юбку и телогрейку. Потом она порылась в шкафу и выбрала для мертвой сестры Августа свой новенький сарафанчик, белый в красных цветочках с перламутровыми пуговичками и разлетайкой. Для мертвой матери же она выбрала платье, правда, уже не новое, устаревшего фасона с замком-«молнией», но довольно еще прочное и приличное. Все это Сашенька сложила в чемодан, закутала поплотней шею шарфом и вышла во двор, по-прежнему тускло освещенный луной сквозь жидкие облака.
Когда Сашенька подошла, угрюмый арестант и профессор уже очистили намеченный участок от снега и теперь долбили его ломом поочередно. Лом у профессора вырывался, оставляя на мерзлоте едва заметные царапины, и за него долбили то Август, то Франя, который, разметив участки и будучи сильно пьян, работал неумело. У Августа же на лице вновь появилась эта пугающая Сашеньку торопливость. Он стоял у края ямы и нетерпеливо ждал, когда покажутся останки матери.
– Пойдите погуляйте, – сказал ему профессор, тяжело дыша от физически тяжелой работы, – мы сами извлечем ее, и вы увидите мать в гробу, а не среди грязи и замерзших нечистот… Это будет честнее с вашей стороны по отношению к своей матери…
– Разговорчики, – крикнул конвойный.
– Пожалуй, это так, – сказал Август и пошел в сторону. Сашенька взяла его за руку, они вышли на середину мостовой и ушли довольно далеко через улицы, через бульвар, мимо заборов, мимо спящей больницы, прямо к заснеженным огородам, среди которых разбросаны были редкие мазанки. Какая ночь была кругом них, какая мука, онемевшая, не способная даже стоном облегчить себя, была во всей природе. Тусклый свет, льющийся сквозь облака на снег, не способен был ни разгореться ярче, ни потухнуть, ничто не шевелилось, ничто не вздыхало во сне, не шелестело, не лаяло, никаких звуков ни вблизи, ни вдали, ни ясных, ни таинственных, которыми так полны живые ночи. Казалось, вспыхни сейчас пожар, застучи град, послышься человеческие голоса, полные ужаса, зовущие на помощь, все это только рассеяло б страх, помогло б ощутить себя человеком, которому ничто, кроме смерти, грозить не может.
Сашенька твердо держала Августа за руку, и он шел за ней послушно. Воспользовавшись этим, она свернула с тропки, вьющейся среди огородов, и пошла к больничному забору, минуя траншею, в которой прошлую ночь ей померещилась убитая кирпичом красавица, Августа сестра.
Трудно сказать, сколько прошло времени, пока Сашенька и Август вернулись во двор, но у дома стояла телега, и возница нетерпеливо поругивался, а сестра и мать все еще не были извлечены из земли. На ломовой телеге было восемь гробов, в два этажа друг на друге. Это были раненые и медсестры, погибшие во время налета в сорок четвертом году на вокзале и закопанные в заводском сквере, который ныне понадобился под котлован литейного цеха «Химаппарата».
– Ну вот, –сказал конвойный, – вот, товарищ лейтенант… А он уже уезжать хотел, возница-то…
Далее все было суетливо и не оставляло после себя твердых воспоминаний. Обе ямы уже были раскопаны, и необходимо было только извлечь покойных. Мать ссохлась, походила на мумию, и ее не извлекли, а вырубили из мерзлого грунта, густо облепившего все тело и лицо. Было опасно счищать грунт лопатами, так как тело было непрочно и могло рассыпаться, особенно в суставах. Это напоминало вылепленную из земли скульптуру, лишь седые волосы, росшие на маленькой земляной головке, были мягкие и вызывали человеческое сочувствие. Пробуждал также чувство обрывок бельевой веревки на бугристой, из песка и глины, ноге. Тело подняли осторожно и положили в гроб, отклеив волосы от стены ямы, обрезав веревку, и, разумеется, не стали обряжать в платье, принесенное Сашенькой, а просто укрыли этим платьем с замком-«молнией», точно одеялом, и заколотили крышку гроба. Сестра же удивительно сохранилась, что объяснить можно, хотя бы примерно, внутренним строением молодого организма, а также строением грунта и расположением места захоронения. Хоть обе ямы располагались неподалеку, но сестра закопана была в чистую глину, возле забора, где не было нечистот и других продуктов гниения, а также благодаря кустам и тени оледеневший снег сохранялся особенно долго весной, будучи припорошен сверху грязью, он продолжительное время не таял, а растаяв, весь просачивался в глину и создавал вокруг тела благоприятные условия, охлаждая его. Потому тело шестнадцатилетней девушки оставалось цветущим и привлекательным, впрочем, отчасти, может, благодаря рассеянному лунному свету. Сестру подняли, положив на шинель, которую Август снял с себя, отнесли в сарай и там обрядили в Сашенькин сарафанчик с разлетайкой и перламутровыми пуговичками.
На лице ее, в сочных пухлых губах и около набухшей девичьей груди все было мягким лишь на вид, так как ткань отвердела и окостенела, особенно на губах и груди видны были мазки нечистот, кала, которые Шума, надругаясь, кидал и лил на трупы, уже после того, как они лежали в выгребной яме.
Жена профессора, давно оправившаяся от истерики и крутившаяся здесь заботливо вокруг своего мужа, вытерла эти мазки нечистот на девичьем теле снегом. Потом оба гроба отнесли к ломовой телеге.
– Профессор, – сказал Август, – вы останетесь здесь до моего приезда с кладбища… Сержант, вы ждите здесь…
Далее Сашенька запомнила разрытый сквер, солдат с саперными лопатками, длинный обоз, груженный гробами, кладбище, внизу, у края кладбища замерзшая река и все то же тусклое, убогое небо: ни тьма, ни свет.
– Что мне делать? – спрашивал Август значительно позднее, стоя на перекрестке улиц Янушпольской и Парижской Коммуны и имея над головой своей ярко вспыхнувшую на короткое время луну. – Ужасное убийство и издевательство, но и в смерти и страданиях нет равенства… Те, кто стоял на самой нижней ступени, не имели права даже на рабство… Они не имели права и на издевательство, Шума с кирпичом скорее нарушал идеальный порядок вещей, ибо издевательство есть какое-то взаимоотношение, обещающее будущее… В идеальном случае, который, может быть, понимали несколько начитанных чиновников, знакомых с древнегреческими парадоксами и считавшихся вольнодумцами в гестапо, в идеальном случае еврейский народ должен был тихо и безболезненно умереть в четко отведенных для этого местах, выполнив тем самым свой интернациональный долг перед человечеством во имя всеобщего счастья… Несколько по-своему это понял один владелец небольшого завода по производству смазочных масел под Хажином… Он добился у оккупационных властей права часть обреченных на смерть еврейских детей переправлять ему… Он помещал их в пансион, в хорошие условия… Детям выдавали молоко, маргарин, мармелад… Потом всем делали прививки, и они умирали во сне, на чистых постельках легкой смертью… Из сытых детских тел изготовлялись особые высококачественные сорта смазочных масел… На заводском дворе после освобождения обнаружили несколько ям, наполненных одними лишь детскими головками… Владелец считал, что делает хорошее и одновременно полезное дело, так как в противном случае дети не уснули бы спокойно навек, а умерли б в мучениях и страхе… Это проблема идеального служения человечеству целого народа, от которого не требуется ни изнуряющего труда, ни лишений, а только легкой смерти… Такова точка зрения культурного антисемитизма, считавшего, что гитлеровские зверства усложняют проблему… Мне пришлось читать подобную работу, напечатанную на ротаторе…
– Миленький мой, – говорила Сашенька, ловя руки Августа, носящиеся в воздухе среди хлопьев посыпавшего из туч снега, – миленький мой, тебе надо отдохнуть… У тебя воспалены глаза…
– Отстань от меня, – крикнул Август, – отстань, уйди… Но Сашенька не ушла, она знала, что он несправедлив потому, что ему плохо…
Потом они сидели в жарко натопленной кухне.
– Профессор, – говорил Август, – дело не в убийствах, как они ни страшны… Это старый грех, при наличии которого человечество научилось продолжать свой род… Когда я увидел своего искалеченного отца и после этого… Я мечтал рвать чужое мясо убийцы… Жилы его… Ночью мне приснилось, что я убиваю его детей… Это было ужасно… Я проснулся в холодном поту, я понял, что не могу жить более… Но здесь было отчаянное сопротивление плоти моей, змеиной мудрости, делающей все маленьким, делающей смешной любую скорбь и ненависть… Я говорю много, профессор, и беспорядочно, но вы знаете, конечно, почему… Зверь в моем состоянии просто воет…
– В Библии есть место, – сказал профессор, – помните ли вы… Доколе, Господи, терпеть ты будешь наши жертвы и не поразишь мучителей… Тут не дословно, но смысл таков… И Господь отвечает: подождите, пока число жертв еще прибавится и станет таково, что наступит тот заранее установленный предел, после которого все жертвы и мучения будут отомщены.
– Вы хотите сказать, – крикнул Август, подавшись вперед, навалившись грудью на стол, – вы хотите сказать, что это было неизбежно и, может, даже необходимо… Вот она, мерзкая змеиная мудрость, которая вползает в висок… Стоит лишь забыться… Вы мерзкий человек, с вашей копеечной философией. Вам надо набить морду… Но вы говорите, я все выдержу… Я понять должен, иначе погибну…
– Я хочу сказать, – терпеливо разъяснял профессор, не обратив внимания на грубый выкрик в свой адрес, – я хочу сказать, что предел уже приближается… Возмездие, месть доступны всем, искупление же только правым, на чьей стороне истина… Приближается библейская черта… До черты искупление совершалось веками, правоту обиженных можно было порой увидеть лишь через столетие, теперь же, за чертой, пройденной ценой жизни миллионов невинных, возмездие и искупление сольются воедино…
– Этого мало, – сказал Август, – это непонятно… Не этого я от вас ждал… Еще один момент… Те, кто гибли во рвах и горели в крематориях, были далеки от совершенства… Но рано судить жертвы, пока не наказаны палачи… Однако придет время и жертвы тоже ответят за преступления, совершенные против них…
– Приближается время, – сказал профессор громко, уже скорей себе, чем собеседнику, – идет время, когда человек завоюет у судьбы право владеть справедливостью, то есть устанавливать ее в масштабах своей жизни, так же как он завоевал у богов право владеть огнем… В этом, пусть подспудный, неосознанный ими прометеев подвиг миллионов жертв, отдавших себя на растерзание, как Прометей отдал терзать свою печень коршуну… Приближается тот библейский предел, за чертой которого либо всеобщая жизнь, либо всеобщая смерть. Вечная же память душам, взявшим на себя страдания, плевки и раннюю смерть, чтоб исчерпать отпущенную человечеству судьбой долю мучений, и приблизившим черту… Я хочу сказать, позволивших приблизиться к библейскому пределу так, что он уже виден, виден во мраке, в ночи… Виден свет… Там будет новое… Может быть, новые мучения… Космические, межпланетные, черт знает какие… Но эти маленькие, кухонные, достойные даже не ненависти и плача, а презрения и смеха, эти останутся за чертой… Наши самые страшные трагедии, по существу, комичны… Шестнадцатилетнюю девушку убивают кирпичом по голове, измазывают дерьмом и закапывают у клозета… Ведь это водевиль… А тюрьмы… Вы никогда не видали, как спят в тюрьмах на цементном полу… Имея астму, каверны в легких и склонность к тромбофлебиту… Нет, коллега, уж увольте, скорей за библейскую черту… Может, к новым мучениям, еще более страшным, но не столь смешным…
– Всякое убийство ужасно, – говорил Август, – но неотвратимое, запланированное убийство – это уже новое качество… Кровь ребенка, которого нашли и убили… Обязательно должны были убить, и всякий другой исход тут исключался… Такая кровь смывает с народа любые пятна… И делает любой гнев врагов его, пусть даже подкрепленный так называемыми справедливыми идеями, преступным… Было б еще хоть в какой-то степени если не справедливо, то понятно, если бы неотвратимому убийству подлежал всякий, кто объявит себя евреем, как объявляли себя протестантами, например…
– Нашему поколению особенно тяжело, – сказал профессор, – не потому, что тьма стала намного гуще, а потому, что мы увидели свет, настолько приблизились к черте, к концу туннеля, и свет этот пробудил в нас нетерпение… Пока человек был полуживотным, он жил на подлинной земле, под подлинным небом… Но, став мыслящим существом, он вошел в длинный темный туннель, в котором даже небо не настоящее, а выдумано астрономами… Может, до конца туннеля еще два-три поколения, но свет уже виден… Потому нам особенно тяжело… Впрочем, нет, одно-два поколения до конца, не более… А что впереди – трудно сказать… Может, вырвавшись на открытое пространство, очутившись не под надуманным, а подлинным небом, и назад, в укрытие, в туннель, к нашим маленьким распрям, к возможности умереть от руки себе подобного, вот в этом когда-нибудь мы будем усматривать счастье.
– После того, что со мной произошло, – сказал Август, – после всего… После этих ям… После моей вылепленной из глины и песка матери… Я не должен был бы говорить с вами. Я борюсь за свою жизнь и потому причиняю себе страдание.
Но между тем все молчали, ибо вся разношерстная публика поняла вдруг, что этим двум сейчас не надо мешать… Впрочем, каждый молчал по-своему. Жена профессора молчала, хоть была обеспокоена недовольством имеющего власть над мужем собеседника нелепыми высказываниями мужа. Однако она чувствовала, что собеседник нуждается в муже, а значит, еще некоторое время муж будет сидеть на теплой кухне, а не в сырой камере. Сашенька молчала, потому как любила Августа и сердцем чуяла, что в данное время все идет лучшим образом, и не отвечала на глупые слова арестанта, разговор этот помогает лейтенанту окрепнуть после увиденного и пережитого. Конвойный – соблюдая дисциплину и, помимо того, сочувствуя лейтенанту: у него, у конвойного, самого сожгли в войну хату с семьей, и, увидав пепелище, он не пошел назад к станции, чтобы провести там на лавке в одиночестве ночь, а пошел и просидел ночь в шумной компании. Угрюмый же арестант молчал, потому что глотал прямо со сковороды горячие оладьи, заправляясь на два дня вперед, надеясь, что туго набитые в желудок полусырые оладьи не скоро будут переварены, разбавляемые завтра, послезавтра и дня через три тюремным варевом, они создадут продолжительную сытость и приятную отрыжку печеным тестом. Ольги же и Васи вовсе не было на кухне, они лежали в комнате на свежих полотняных простынях, которые Сашенькина мать берегла Сашеньке в приданое, и даже сквозь плотно притворенную дверь слышны были их ласки.
– Я читал исследования по определению таинственной цифры, – говорил профессор, – библейского числа жертв, после которого наступит справедливость… Работа графоманская, поверхностная, но проблема носится в воздухе… Возможно, это будет названо по-другому… Тут имеется доля фатализма, которая и мне претит… Но обратите внимание, чем более свободным становится человек, чем более развивается наука, чем большее число людей начинает уважать себя, свою собственную личность, свое достоинство, тем более возрастает число их жертв… Эти два потока идут навстречу друг другу, чтоб остановиться на заветной черте… Столкнувшись, эти два потока образуют третий, который отклонится от русла нынешней истории и, по некоторым расчетам, будет двигаться перпендикулярно ей, по иным же – под еще не установленным углом.
– Я убедился, – сказал Август, – палач и жертва едины только в смерти. В жизни же существует четкое разграничение… С момента рождения… Целые семьи, целые нации, народы, государства… Вот в чем главная мерзость… Дышащая, поглощающая пищу, размножающаяся жертва, готовая в любой момент умереть и доживающая до глубокой старости… Жертва-праотец, жертва-производитель, она порождает особей, которые твердо знают, как остры и беспощадны клинки у палача, но не знают совершенно, какой у палача хрупкий, легко ломающийся хребет… Как приятно его перебить… Как легко он распадается на отдельные позвонки… И какими не плотоядными, блестящими, а осмысленными и даже умными, полными философского раздумья, становятся у палача глаза в те короткие мгновения… Так пусть же теперь умирают палачи, профессор, ибо каждый удар по позвоночнику на короткие предсмертные мгновения превращает их в ясные, добрые души… Ваша библейская цифра станет возрастать чрезвычайно и приблизится к заветной черте.
– Если вы после армии поступите в Свердловский университет, – сказал профессор, – я дам вам записку к одному человеку… Весьма уважаемому… Он вам поможет… Хотите, я сейчас напишу записку… Только частным образом… Передадите частным образом.
– Не надо, – тихо сказал Август, – я готовлю себя к другой карьере…
– Жаль, – вздохнул профессор и вдруг пристально посмотрел Августу прямо в глаза, – у таких, как вы… и, может, как я, наряду с легкими должны быть жабры… Когда становится трудно добывать кислород из воздуха, можно было б добывать его из воды… Образ нелепый, поэтический, а не научный… Я ведь перевожу немного… Даже плохой поэт хоть раз да попадет в точку, в отличие от плохого ученого… Есть интересные слова одного забытого сочинителя… В общем-то забытого законно… Половое влечение родственно жестокости… Все рожденное от женщины должно умереть… Пусть они полемичны, неопрятны с точки зрения нашей среднеевропейской морали, но в них есть красота древнегреческого мироощущения, способного любоваться пластикой трагедии, например, пластикой кровосмешения, так что забываешь о сути и этим побеждаешь страдания…
Профессор говорил бы еще долго, но в это время застучали в кухонное окно, выходящее на лестничную площадку, и чье-то лицо прильнуло к стеклу.
– Это культурник, – недовольно сказала Сашенька, – дядя Федор… Чего ему надо… Она встала и открыла дверь.
– Записку получила? – тяжело дыша, спросил дядя Федор, видно, он торопился и прыгал по лестнице через ступеньку, несмотря на хромоту. – Мать же утренним поездом привозят… Давай одевайся…
– Я не могу, – сказала Сашенька, – я приду к ней завтра… Или, в общем, когда разрешат свидание… В четверг приду…
– Мать сильно огорчится, – почти просил дядя Федор, – сердце у нее пошаливает… Ее беречь надо…
– А у меня болен муж, – твердо и при всех сказала Сашенька, – я не могу его оставить одного…
Она подошла и обняла Августа, прижалась щекой к его колючей, обросшей щетиной щеке.
Дядя Федор некоторое время смотрел растерянно, потом улыбнулся, шагнул и протянул Августу пятерню.
– Очень приятно, – сказал он, широко улыбаясь, – примите поздравления… И Катерина, Сашина мать, будет рада… Оно конечно, неожиданность… Но в наше-то время… Теперь не советуются, и оно к лучшему… Сердце у Саши не то чтобы грубое, а скорей принципиальное… Отец ее был партийный комиссар, она в него в смысле интересов государства, даже если нарушения исходят от родной крови… Я ее не осуждаю… И Катерине сказал: так оно к лучшему… Ты ошибку совершила в том смысле, что народное добро присвоила, искупить надо… Она поняла… А мы тоже за государственные интересы и за народное добро кровь на фронте лили… Так что ты не сомневайся, Саша, что мать на тебя в обиде, – повернулся он уже к Сашеньке, – она тебя любит сильно и мужа твоего любить будет… А от меня тоже личное поздравление… – Тут он спутался окончательно и притих.
– Это что за поезд? – спросил вдруг Август, отстраняясь от Сашеньки и поднявшись. – Львовский?
– Он, – сказал дядя Федор.
– Тогда мне спешить надо, – заторопился Август, – собраться и с людьми рассчитаться… Вещи в гостинице…
Далее все произошло быстро, лихорадочно, нелепо. Сашенька тоже заторопилась, скорей механически, не думая ни о чем, кроме как о том, чтоб помочь любимому, который так спешил, что не попадал в рукав шинели. Она помнит, как вместе с ним бежала к гостинице, а была ли при этом ночь или уже рассветало, полнолуние ли бушевало на полную силу или робкое небесное тело терялось в метели, и какие прочие явления тревожили небо, на это Сашенька не обращала внимания, но, очутившись на перроне, она, словно разом ударившись обо что-то грудью, остановилась и огляделась. Грудь ее действительно болела, как при сильном ушибе, и вокруг нее, и в небе, и на железнодорожных путях, была тревога, горели низко, освещая шпалы, огни, пахло углем, а тучи, звезды и месяц, не полный, круглый, однако довольно увесистый, – все это вместе беспрерывно создавало разные причудливые картины, меняясь местами, то исчезая, то появляясь, и в каждой картине был смысл и порядок, Сашенька догадывалась о том, но вследствие кратковременности каждой небесной картины порядок этот охватить нельзя было, и потому все казалось случайным хаосом. Это-то несовершенство зрения и создавало тревогу, усиливающуюся в Сашенькином сердце.
– Почему ты не смотришь на меня, – спросил Август, – ты обижена? Ты презираешь меня?
– Я не хочу, чтоб ты уезжал один, – сказала Сашенька, – я хочу с тобой…
– Я напишу тебе, – сказал Август, – ты приедешь ко мне, как только решится вопрос о моей демобилизации… Я поступлю в университет, и ты тоже будешь учиться…
Вокзал помещался в одном из уцелевших станционных корпусов, где ранее располагался железнодорожный техникум. Оттуда сейчас тянулись пассажиры с узлами и чемоданами, стремясь заранее занять удобную позицию на перроне, готовясь к тяжелой посадке, так как стоянка поезда была кратковременной. Прежнее здание вокзала, разбитое бомбами во время налета в сорок четвертом году, сейчас оцеплено было колючей проволокой и освещено с вышек прожекторами. Там работали пленные румыны и заключенные. Заключенные уже возились в развалинах, а румын, видно, недавно привели, и у них еще была перекличка.
Дядя Федор бегал вдоль перрона, буксуя раненой ногой по скользкому снегу, пытаясь разузнать, где именно, в голове или хвосте поезда, прицеплен тюремный вагон, а в руках у него был мешочек с гостинцами, которые он надеялся передать Сашенькиной матери. Несколько раз он подбегал к Сашеньке и Августу, чтоб сообщить им новые, уточненные сведения по поводу тюремного вагона, но каждый раз, увидав их странные, необъяснимые лица, робел и отходил в сторону.
Налетел ветер, принялся рвать станционные деревья, трепать лесопосадки за путями вдали, развеял, закрутил по небу карусель из туч, звезд и луны, разбросал небесные картины. Происходящий от сгущения воздуха в одних слоях атмосферы и разжижения в других и возникший таким образом внезапно перепад атмосферного давления вспугнул пассажиров раньше времени, так что они еще минут за десять до прихода поезда принялись бегать взад и вперед с узлами и чемоданами, опасно ударяя встречных, особенно если ребром фанерного, окованного жестью чемодана-сундучка. Дядя Федор же начал бегать еще раньше, при относительном покое природы, потому что его ослабленная ранением аорта чувствовала приближение метельной грозы на самых дальних подступах. Впрочем, чувствовали это и некоторые другие, но основная масса заволновалась лишь под непосредственным воздействием метели. А на Сашеньку и Августа метель произвела странное впечатление. Сашенька подошла к Августу вплотную и смотрела на него снизу, зрачки ее поднялись вверх и внутрь, ближе к переносице, как при приближении сна, или обморока, или смерти, и в глазах ее было благоговение, соединенное со страхом. Она видела только голову любимого и беспокойные небеса над ней, а он смотрел на нее сверху, точно с этих беспокойных небес.
– Поезд, – закричал дядя Федор. – Мать-то… машет тебе, Сашенька… Ты гляди… Привезли… Здеся она… – Он захлебывался от радости…
– Любовь моя, – сказала Сашенька Августу, не оглядываясь назад, хоть дядя Федор теребил ее, пытаясь обратить внимание на мать, зовущую ее через головы конвойных и рвущуюся к ней. – Любовь моя, навсегда ты…
Дядя Федор, скользя больной ногой, спотыкаясь, подбежал, чтоб глянуть на Сашенькину мать и попытаться передать гостинец, так как арестантов уже сажали в крытый брезентом автофургон, но мать, ухитрившаяся протиснуться в последний ряд и тем самым выгадав минуту-другую, тут же погнала дядю Федора назад к Сашеньке, чтоб дочь подбежала к оцеплению конвойных, показала, как выглядит, и сказала в двух словах, как живет, а если это не удастся, то хоть пусть оглянется.
– Мать просила, – задыхаясь от бега и морщась от боли в раненой ноге, крикнул дядя Федор, – мать зовет.. Или хоть оглянись… Скучает она по тебе…
Однако Сашенька вряд ли слышала его, а может, и не видела даже, ибо, как сказал физиолог Чарльз Белл: «Когда чувство поглощает нас целиком, для нас уже не существует внешних впечатлений, мы обращаем глаза вверх, совершая при этом движение, которому не учились и которое не приобретали».
– Всегда только ты, – радостно сказала Сашенька.
– Да, – сказал Август, и лицо его опустилось с небес к Сашеньке на грудь.
Возле вагонов рвали и били друг друга пассажиры, которых короткая стоянка поезда превратила временно в злейших врагов, стараясь протиснуть свои узлы и тела в первую очередь, они лезли, забыв о человеколюбии, так как паровоз уже дал гудок к отправлению, а до следующего поезда были сутки на полу или на вокзальных лавках.
– Я напишу, – крикнул Август уже со ступеньки последнего вагона, уходящего в пространство, освещенное низкими железнодорожными огнями.
Дядя Федор продолжал бегать от Сашеньки, стоящей в дальнем конце платформы, к почтовым пакгаузам, возле которых садились в автофургоны арестанты, он очень хотел поглядеть на Катерину, подбодрить ее, передать гостинец, если удастся, и себя порадовать ею, постояв невдалеке и перекинувшись словом-другим, потому сильно он без нее тосковал, но едва Федор появлялся у оцепления, как Катерина тут же безжалостно гнала его назад к дочери, ничего не желая слушать и требуя, чтобы он привел дочь с собою.
– Мать же просит, – кричал Федор, весь в испарине, дыша со свистом и начав ощущать также боли в почках, рана там была давняя, еще с сорок первого, хорошо заштопанная в стационарном госпитале, и беспокоила редко, только когда уж очень сильно уставал и волновался.
– Мать ведь волнуется, ну, – кричал Федор, – проводила ведь ты своего… Чего еще… Мать-то увезут… Может, только на ночь тут оставят… Я слыхал, в соседний район… Не в область, а в район переводить будут… Ну, посмотри хоть… Ведь мать же она тебе…
Но Сашенька смотрела не назад, где, стоя в урчащем автофургоне, рвалась к ней мать, а на заснеженные пути, где среди низких железнодорожных фонарей потерялся Сашенькин любимый…
Прошло уже минут пять, поезд, очевидно, успел пересечь мост, за мостом начинался долгий подъем, составы всегда шли там медленно, тяжело, огибая город по широкой дуге, и если любимый стоял у окна, то в свете луны вполне можно было видеть его лицо всякому, кто шел теперь по Загребельной улице, подступающей к самой железнодорожной насыпи, с Загребельной же горы возле церквушки вполне можно было видеть его совсем долго, а если в солнечный день, то и того долее, пока еще паровоз обогнет гору и утянет весь состав в туннель возле Райковского леса.
Жизнь на перроне между тем затихала, те, кто не успел втиснуться в вагоны, ушли назад, волоча потяжелевшие узлы и чемоданы, по-прежнему толкаясь и торопясь, чтоб захватить вокзальные лавки, а не лежать сутки на полу.
– Увезли мать-то, – сказал тихо Федор, лицо у него было усталым и болезненным, – гостинец я ей так и не передал, несподручно было… А ей надо бы, по ней видать, ох, как надо питание… Сала здесь кило и сушеные сливы, с ними запросто кипяток пить можно, вместо конфет или сахару… А со своим вы как, договорились? К нему ты, что ли, поедешь?
– Мы еще не решили, – задумчиво улыбаясь, сказала Сашенька, потому что ей было приятно говорить о любимом, – он мне напишет… Если его демобилизуют, то мы переедем в какой-нибудь большой город, может быть, в Москву, потому что Августу надо продолжить учебу… Он хочет, чтоб я тоже занималась, но я пока пойду работать, ведь и одеться нужно, и питание, и жилье мне, может, дадут на фабрике… Вот только надо освоить хорошую квалификацию… Выучиться бы на портниху, на фабрике отработать, потом втихаря дома… Заработать можно, народ сейчас пообносился.
Сашенька объясняла все это обстоятельно, по-хозяйски, и от слов этих ей становилось хорошо и спокойно.
– Мать поможет, – сказал Федор. – Да и я помогу… Не чужой ведь… Я на «Химаппарат» устраиваюсь… Матери много не дадут – вдова фронтовика, я с генералом толковал… К осени домой вернется… Так что, если, конечно, у вас ребенок родится, тогда потруднее будет… Но ты не робей, живы останемся, не помрем…
Он обнял Сашеньку за плечи, и они пошли от станции по утрамбованной скользкой дороге. И пока шли так вдвоем через весь замерзший город, успели в душе простить друг другу все дурное, как давнее, так и недавнее, и даже подружиться.
Что происходит с людьми, почему они относятся друг к другу так, а не этак, понять все-таки трудно, как бы все это хорошо ни было изучено, примитивно легко объяснимо и твердо усвоено. Всегда имеется маленькое «но» в приязни или неприязни и вообще во всем том бесконечно неясном мире, который именуется человеческими отношениями, в мире, полном быстротекущих химер, цепных реакций, в мире, где в таинственном порядке взаимодействуют органы живые: кровь, лимфа, нервные волокна, семенная жидкость, желчь – с явлениями земного магнетизма, излучениями солнца и лунными фазами. Океан человеческий самый удивительный, бездонный и непознаваемый. Именно о том, по утверждению некоторых, писал Иов в книге своей, призывая не обольщаться простотой, видимой глазом невооруженным, и призывая никогда не переставать испытывать удивление перед тайнами бытия. А главных тайн бытия три. Самая большая тайна вселенной – это жизнь. Самая большая тайна жизни – это человек. Самая большая тайна человека – это творчество. И сказана по этому поводу самая большая, самая доступная человеческой душе мудрость: «Взгляни на меня и удивись и положи руку свою на рот свой» (Книга Иова XXI).
В конце сентября Сашенька родила девочку. Сашенькина мать к тому времени давно уже вернулась из заключения, ее присудили к шести месяцам, но сократили срок по беременности. Она родила летом, на три месяца раньше Сашеньки, и тоже девочку. А Ольга родила в марте, и ее дочь уже садилась, ползала и умела больно щипаться. Сашенька с Оксанкой жила в маленькой комнатке, а мать с Федором и Сашенькиной сестрой Верочкой – в столовой, Вася и Ольга же опять на кухне, но теперь они отгородили себе довольно большой участок, и не ширмой, а кирпичной перегородкой, наняв рабочих, так что вместо просторной кухни образовалась комнатка и узкий проход, в котором едва умещалась плита. Наденька, Ольгина дочь, была не по возрасту крупная, проситься она еще не умела, и потому от нее всегда пахло кислым, зато она чрезвычайно рано поняла, что живет и крепнет тот, кто ест, и кто бы ни садился за стол и что бы ни ели: постную ли затируху из ржаной муки, суп ли из кормового бурака, картошку ли в мундире, сдобренную желтоватым, недоброкачественным жиром, вызывающим изжогу, что б ни ели, Наденька с одинаковым восторгом протягивала ручонки к валившему из кастрюли пару, и нельзя было даже сказать, что она попрошайничает, просто она радовалась виду и запаху еды, как иные дети радуются погремушке. Однажды Вася, работавший теперь в столярной мастерской и неплохо зарабатывавший, дал Наденьке лизнуть кусочек сала. Наденька пришла в такой восторг, что Ольга оборачивала кусочек сала чистой, вдвое сложенной тряпочкой, привязывала на ниточку, чтоб Наденька не сглотнула, и давала ей сосать словно пустышку, пока Катерина не увидела и не отругала Ольгу за это.
Ольга с Васей сидели в своей переделанной из кухни комнатушке, большие, добрые, любящие друг друга без слов и объяснений, а одними лишь ласками, и Наденька с кроткими Васиными глазами, пуская из ротика пузыри, ползала у Ольги на коленях, стукаясь о выпуклый Ольгин живот, потому что Ольга опять была беременна.
Сашенькиной сестре Верочке шел четвертый месяц, однако и она уже в чем-то повторяла людей, давших ей жизнь. Она любила смеяться, и при этом на щеках ее появлялись крохотные ямочки, как у Катерины, Сашенькиной и Верочкиной матери, когда же делала что-либо плохое, например, сбрасывала со стола чашку или однажды пипикнула отцу своему, Федору, прямо в лицо чистой детской струйкой, не желтой, а беловатой, похожей на теплую водичку, не насыщенной еще терпкими мочевыми солями, когда пипикнула отцу, то при этом так искренне нахмурила бровки и сморщила лобик, что чувствовалось ее полное раскаяние и не глупая, а совестливая доброта. Федор засмеялся, вытер мокрые губы и сказал:
– Что там она ест… У ней и отходы еще чистые как слезы.
Сашенька назвала свою дочь в честь покойной бабки Оксаной. Первое время она никого к ней не допускала, сама пеленала, сама купала. Даже матери своей она не разрешала брать Оксану, а когда та все-таки брала, потому что Сашенька не всегда удачно пеленала ребенка и он плакал, дергал головкой, когда мать все-таки брала, Сашенька испытывала ужасное беспокойство, вертелась вокруг, словно кошка, у которой взяли котенка. Глаза у Оксанки были крошечные, как и пальчики, как ручки, как курносый Сашенькин носик, а зрачки огромные, голубые, заполнявшие все глазное яблоко, совсем взрослые, отцовские, беспокойные, нервные и в то же время любопытные, не смотрящие, а рассматривающие. Сашенька полюбила теперь ночи, когда могла оставаться с Оксанкой вдвоем и их уединению никто не угрожал. Если девочка просыпалась и беспокойно дергала головкой, собираясь заплакать, Сашенька осторожно потряхивала над ней старинным монистом бабки Оксаны из серебряных турецких и польских монет, и внучка убитого кирпичом по затылку зубного врача Леопольда Львовича глядела своими большими, не по-младенчески сильными зрачками на прабабкино монисто, казацкий трофей, точно угадывая в нем для себя какой-то скрытый смысл и противоречие и утомленная непосильным еще вниманием.
– Ой лю-лю-лю-лю, – пела Сашенька, – чужим дитям дулю, а Оксаночке калачи, чтоб она спала у ночи… Вот папка напишет, – тихо говорила Сашенька, – поедем в Москву… Он будет учиться в университете… А ты вырастешь… Будешь носить маркизетовые блузочки, будешь ходить в фильдеперсовых чулочках… А мама твоя станет старенькой…
Слезы текли у Сашеньки по щекам, но на душе у нее была приятная сладкая тоска, чем-то напоминающая прошлую, девичью, однако эта тоска была более покойная и смирная, без дерзости, ненависти и бунта. Особенно если случались теплые осенние ночи с паровозными гудками, с шелестом короткого дождя, далекими зеленоватыми вспышками неизвестного происхождения и огромным, не сентябрьским, скорее августовским небом, таким живым, таким бриллиантовым, таким бесконечно разнообразным, что просто не верилось, что все это безразлично и слепо к себе и к окружающей жизни.
Однажды Федор сходил в военкомат, куда он еще ранее по собственной инициативе написал запрос, и, вернувшись, долго крепился, отвечал невпопад, а потом не выдержал и ночью, лежа в постели на полотняных простынях, когда-то предназначавшихся Сашеньке в приданое, однако теперь уже застиранных и вошедших в бытовой обиход с легкой руки Ольги, лежа на этих простынях и обнимая Сашенькину мать, он на ухо сообщил ей, что в военкомате о лейтенанте сказали как-то неопределенно, намеками.
– Кто его знает, – сказал, вздыхая, Федор, – эти ж летчики и в мирное время гробятся словно мухи…
К счастью, Сашенька разговора этого не слышала, ибо велся он на самых низких тонах, она, правда, слышала, как начала за стеной всхлипывать мать, но мать после заключения всхлипывала довольно часто, стала слезливой необычайно и часто не по серьезному делу, когда слезы приятно травят душу, а так, по пустякам, и Сашенька на то внимания не обратила. Она покачивала Оксанку, время от времени поднимая голову, глядела в ночное окно и думала о своем…
Как-то знойным осенним днем Сашенька гуляла с Оксанкой на бульваре. Была засушливая голодная осень сорок шестого, наступившая после горячего, неурожайного лета. Температура была такова, какой не помнили и старожилы в это время года, очевидно связанная с теми атмосферными явлениями, которые весь год трепали природу. Голод усилился необычайно, особенно в удаленных от центра местностях и, в ряде случаев, даже превысил голод военного времени, силы же, порождаемые надеждами на близкий разгром врага и счастливую мирную жизнь, ныне иссякали, сопротивляемость организмов понизилась и смертность возросла чрезвычайно. Умирали инвалиды войны, организмы которых на фронте были расстреляны по частям, умирали хронические больные, кровоточащие язвы которых, туберкулезные и прочие процессы были временно подавлены сильными эмоциями, однако теперь, после пяти лет передышки, болезни эти обострялись и брали реванш, умирали дети, живые организмы их лишены были необходимых витаминов, а кости, лишенные фосфора, хрупки, как у стариков, умирали вдовы, надорвавшие силы неженским трудом и женской тоской, ну, и, как во все времена, умирали старики, их жалели менее других, разве что самые близкие люди, ибо в их смерти было хоть какое-то приличие и естественность.
Мышцы, поднимающие плечи, анатомы иногда называют «мышцами терпения». У многих людей мышцы эти бывают развиты чрезвычайно, однако, в отличие от мифологических атлантов, держащих на плечах небо, у людей мышцы эти требуют питания свежей насыщенной кровью, полной переработанных витаминов, белков, жиров и углеводов, добываемых из пищи, нервные волокна этих мышц также обладают запасом прочности значительным, но не беспредельным. И наступает момент, при котором «мышцы терпения» отказывают, плечи опадают, позвоночник сгибается, сердце начинает работать с перебоями. Такого человека узнать бывает трудно, и потому, когда на бульваре Сашеньку догнали трое-двое мужчин и женщина, и один из мужчин Сашеньку окликнул, Сашенька посмотрела на него удивленно. А между тем это был профессор Павел Данилович, бывший арестант, освобожденный благодаря ходатайству одной московской знаменитости, благодаря служебной честности дежурного, ныне покойного, убитого весной бандитами в Райковском лесу, а также благодаря душевности полковника, начальника местных органов, которому покойный дежурный представил ходатайство. Вследствие этих трех факторов и был теперь на свободе Павел Данилович. Однако, судя по внешнему виду, Павел Данилович и жена его пребывали в последней стадии нищеты, распродав все вещи и ценности во время заключения. Павел Данилович был неухожен, вшив, небрит и почему-то на костылях, правая нога его являла собой распухшую колоду, запаянную в серый, несвежий гипс. Жена его вытянулась как-то в длину и уж не посмела бы сейчас кокетничать с покойным дежурным, ибо каждая женщина знает себе цену, а цена ее ныне была самая низкая в мышиного цвета пыльном суконном платье, отнимавшем последние силы на такой жаре, и с грудью, которая не торчала, как прежде, твердо и остро, а провисала, словно пустые продуктовые мешочки. Жалкий вид этот дополнялся тощей авоськой, из которой, однако, торчал пучок зеленого лука, стебли его увяли и согнулись, головки не были по-весеннему тоненькими, упругими, а по-осеннему разбухли и стали рыхлыми.
Вот как быстро оказывают влияние внешние события, питание и внутренняя интимная жизнь на женскую наружность. Сопровождал обнищавших супругов юноша с тощей шеей и воспаленными глазами. Впалая, измученная болезнями с раннего детства грудь юноши могла вызвать к себе отвращение, даже ненависть, а возможно и вызывала это у ряда физически здоровых землепашцев с круглой грудью, раздутой воздухом полей и лесов, да мышцами, приобретенными сельскохозяйственным трудом и естественным отбором. Поэтому, наверное, чувствовалось, что жена профессора, несмотря на свой нынешний вид, по инстинкту плохо относится к юноше и терпит его лишь как очередную прихоть мужа, ибо происходила она из потомственных землепашцев, где все мужчины были двухметрового роста и ударом кулака проламывали доску. И имя у юноши было какое-то странное, полуженское – Люсик.
– Люсик, – явно обрадованный встречей, закричал Павел Данилович, – помнишь, я говорил тебе о студенте… Мы познакомились с ним при странных трагических обстоятельствах… Весьма интересное лицо… Да… Весьма интересные высказывания у него о проблеме библейского числа… О тайне библейского предела… Это его жена… Я вас искал, – обернулся он к Сашеньке, – зайти в дом было неудобно, но я надеялся на встречу…
– Тише, – сердито сказала Сашенька, – вы разбудите ребенка…
– Прошу извинения, – смутившись, почти шепотом сказал Павел Данилович. – Это его сын?
– Это дочь, – совсем уже сердито сказала Сашенька, отодвигаясь и прикрывая собой Оксанку, точно боясь, что подобные грязные, неприятные люди сделают дочери что-либо дурное.
– Я хотел бы с вами поговорить, – сказал профессор.
– Мне некогда, – нетерпеливо ответила Сашенька, – мне скоро надо кормить ребенка… И вообще, зачем эти разговоры…
– Это касается вашего мужа, – сказал профессор.
– Вы что-либо знаете, – вскрикнула уже Сашенька, и сердце ее тяжело забилось.
– Не здесь, – сказал профессор. – Мы живем недалеко… Пойдемте, это ненадолго…
Жил профессор действительно недалеко. Комната была довольно просторной, солнечной, однако почти пустой и чрезвычайно запущенной. Стоял очень неплохой красного дерева стол с разными ногами, висело настенное яйцеобразное зеркало и стояли две железные койки, неряшливо застланные. А на полу штабеля книг. Единственно в чем чувствовался порядок – это в книгах, штабеля располагались аккуратно и в шахматном порядке, и под них была подстелена клеенка, явно содранная со стола.
– Хотите чаю? – спросил профессор. – Люсик, согрей чай…
Люсик, который сторонился Сашеньки и явно боялся ее, а когда случайно встречался взглядом, то краснел, Люсик взял чайник и вышел.
– Ваш муж оставил мне свой блокнот, – сказал профессор, – свои записки… Вернее, они хранились до недавнего времени у моей жены… Но, вернувшись, я ознакомился… Любопытно… Весьма любопытно… Но многое непонятно… Нет ли у вас чего-либо еще?.. Возможно, это прольет свет…
– Нет, – растерянно сказала Сашенька, – я ничего не знаю. Он мне не говорил… Мы не успели… И про этот блокнот я впервые..
– Любопытный блокнот, милый блокнот, – поглаживая коленкоровый переплет и радуясь, словно ребенок игрушке, говорил профессор Павел Данилович, – у Люсика совершенно независимо… В его работе… Кое-что подобное… Вернее – дополняет друг друга… Это и то…
– Люсик твой сумасшедший, – сердито крикнула жена, – он кибернетик… А в каждом справочнике написано, каждому ребенку известно, что кибернетика – это буржуазная лженаука…
– Ну кто тебе сказал, что он кибернетик? – миролюбиво сказал профессор, не давая себя спровоцировать на ссору. – Он, кошечка, не кибернетик, а с совершенно реальных позиций диалектического материализма пытается использовать векторную алгебру как инструмент анализа исторических закономерностей… Математический анализ количества и направления событий в истории.
– Это все Люсик, – чуть не плача крикнула жена, обращаясь к Сашеньке и неожиданно ища у нее поддержки, – он кибернетик, я это точно чувствую… Меня не обманешь… И этому седому человеку не стыдно возиться с ним… С этим сумасшедшим… А может быть, хитрым пройдохой… Не стыдно… Известный ученый, надежда нашей литературоведческой науки, переводчик Лорки, Байрона… Я пожертвовала ему всем… Я была обеспечена, у меня был муж ответработник… Он любил меня, он готов был на все ради меня… Но я поверила ему.
Она протянула руку в сторону Павла Даниловича, который сидел, сморщившись, точно съел что-нибудь кислое, так как боялся, что скандал и слезы жены надолго и это помешает ему сосредоточиться, а между тем что-то новое, рвущееся давно наружу, но до сих пор неуловимое, шевелилось теперь в его мозгу.
– Я поверила ему, – заливаясь слезами, кричала жена, – я считала своим долгом спасти его для России, для науки, для будущего… А он связался с чуждым нам кибернетиком, которому попросту физически не понять ни духа нашего народа, ни его стремлений…
Она замолкла, потому что Люсик принес кипящий чайник.
– Хорошо бы вина, – сказал профессор, – такие дни, как сегодня, надо отмечать вином… Сегодня ведь не просто день, – Павел Данилович обернулся к Сашеньке, – оборвалась длинная цепь размышлений и расчетов… Получен результат… Разумеется, еще черновой результат… Да, результат как пропасть… В этом издержки всякого открытия, всякого достижения… Далее пути нет… Подождите, –говорит Господь в Библии жертвам, – пока число ваше станет таково, что терпимость моя к палачам иссякнет… Да, я не помню сейчас точно библейской редакции… Это число будет достигнуто в 1979 году… Именно об этом числе и об этой дате говорится в Библии… Дате, с которой начнется новая история…
– Я не могу с вами согласиться, – сказал Люсик, ставя чайник на металлическую подставку, – хоть работали мы вместе. Вывод этот чересчур поспешен, а результат случаен… Правда, он строен и заманчив своей определенностью, но я не сомневаюсь, что вы допустили элементарные математические просчеты… Такое бывает даже с великими математиками…
– Это Юркевич, – крикнул Павел Данилович сердито. – Я уверен, что ты опять общался с этим выжившим из ума старикашкой…
– Зигмунд Антонович научил меня любить математику, – сказал Люсик.
– Но он антисемит, – крикнул Павел Данилович, – как ты можешь общаться с этой личностью… Позор, позор…
– Эх, Павел Данилыч, – сказал Люсик и сел, задумчиво опершись подбородком на руку, – существуют местности возле железных рудников, где даже домохозяйки болеют силикозом… Туберкулезная палочка Коха проникает в организм независимо от человека, и в определенных местностях процесс этот живет во всяком… Иногда незаметно для него самого… Надо оздоровить не человека, а местность… Я думал над этим много… И в здоровой местности будут рождаться здоровые дети, которым не будет угрожать опасность заразиться… Потому чеху, французу, англичанину, бельгийцу, датчанину, например, я руки не подам, если замечу в нем хоть малейшие признаки антисемитизма… Другая местность, другой климат, другой с него спрос… А с поляком, например, я вполне могу дружить при наличии в нем этих «палочек Коха» и даже относиться к нему с любовью, если, конечно, он не преступает определенной грани…
– Тяжелый ты человек, Люсик, – сказал Павел Данилович, – ужасный человек, но жаль, что ты не был знаком со студентом… Жаль, на этом свете вы уже с ним, пожалуй, не встретитесь…
– Он жив, – задохнувшись, крикнула Сашенька, так что Оксанка проснулась и заплакала, – вы врете, врете… Вы сами сумасшедший…
– Да, – растерянно сказал профессор, – я, собственно, вообразил себе… Вы не волнуйтесь… У меня воображение, сны… Мне приснилось, например, что я умру в сорок восьмом году… Седьмого марта… Даже дата… И причем в тюремном лазарете… Собственно, сон этот достаточно оптимистичен… Два с половиной года жизни впереди…
– Вас не надо было выпускать из тюрьмы, – крикнула Сашенька, по лицу ее текли слезы, и Оксанка тоже не могла успокоиться.
Профессор и жена его шептались, а Люсик стоял у зеркала, лицом к стене, и уши его и шея были красны от смущения и растерянности.
– Я ухожу, – сказала Сашенька, сердце Сашеньки болело и ныло от причиненного в этом доме страдания, растревожившего душу, ибо она и без того ночи напролет думала о своем любимом, тосковала по нему, мечтала о его неумелых поцелуях и хотела показать ему дочь. И сейчас после слов профессора она впервые за время разлуки вдруг подумала, что любимый ее мог умереть, и вспомнила, как он лежал в ту страшную ночь, согнув свою железную руку и прижав ее к виску. Всего этого Сашенька простить не могла этим людям.
Я ухожу, – сказала со злобой Сашенька. – Вы все тут враги народа… Вы антисоветские слова тут говорили… Думаете, я дурочка, не понимаю… Мой отец погиб за родину… А вы тут… Сволочи … Вот у вас ползают вши… Вши у вас ползают по подушке. – Она сказала это с особым удовольствием, потому что видела, как покраснела жена профессора…
Вдоль подушки, пересекая ее по диагонали, действительно ползла серая платяная вошь, и Сашеньке стало легче, хоть сердце болело по-прежнему, она толкнула ногой дверь, выскочила на лестничную площадку и немного задержалась, чтоб послушать, как жена профессора кричала.
– Это твой Люсик, – кричала профессорша, – я скажу ему в глаза… Он грязный, от него запах… У нас никогда не было паразитов… Он чешется за столом… Пусть не ходит к нам… Или я, или он…
Профессорша истерически зарыдала, а Сашенька сошла по лестнице и вышла на улицу. Сашенька не успела дойти к концу переулка, как ее нагнала профессорша. Профессорша была в мужском пиджаке, наброшенном поверх халата, и в домашних, отороченных мехом туфлях, очень красивых, единственной вещи, которая сохранила свой респектабельный вид, напоминая о прежней обеспеченной жизни.
– Учтите, все его высказывания, записи, бумажки, я их уничтожу… Он заблуждается, но он не враг народа… Он путаник… А у меня трое братьев погибли в эту войну и отец в гражданскую… Вот так… А если вы поставите в известность органы в извращенном свете… То и ваш будет привлечен… Там имеются его записи… Думаете, я буду молчать… Вот так…
Она повернулась и рысью потрусила к себе, а Сашенька пошла дальше. На душе у Сашеньки было грустно и беспокойно, но Оксанка начала как-то странно шевелить бровками, морщить носик, а затем чихнула и совсем по-взрослому вздохнула, так что Сашенька рассмеялась и прижала сладко пахнущее личико дочери к своему лицу.
В доме у них был веселый ералаш, купали девочек. Поскольку жили теперь здесь три семьи и это создавало тесноту на клочке, оставшемся от кухни, Катерина, Сашенькина мать, предложила купать детей всех вместе, в один день, чтоб не загромождать беспрерывно плиту. Еще по дороге Сашенька заметила, что в угловом трехэтажном доме окна яркие, электрические. Значит, электричество горело и у них, поскольку была одна с этим домом линия. И действительно, электричество горело, а керосиновые лампы и коптилки стояли погашенные и ненужные, смешные. Всякий раз, когда один-два дня в неделю давали электрический свет, настроение у Сашеньки поднималось, хоть, казалось бы, такая мелочь, но тем не менее все делалось иным и верилось, что скоро станет совсем хорошо жить, прибудет письмо от Августа, который не мог ранее писать по военным соображениям, а что будет дальше. Сашенька никогда не позволяла себе думать, потому что дальше могло стать уж так хорошо, что от радости начало б болеть сердце, полились бы слезы и туго сжало бы виски. Потому Сашенька думала всегда только до письма, а далее просто радовалась и была ласковая со всеми, старалась угодить то матери, то Ольге, то Федору и даже Васе, который по-прежнему хворал грудью, но положение его вроде бы улучшалось и днем кашлял он реже, так как пил отвар, рекомендованный певчей.
Сейчас в освещенной электричеством квартире царил покой, веселье и мир. Наденька и Верочка, уже выкупанные, закутанные в мохнатые полотенца, сидели рядом на диване розовые, теплые, вкусно пахнущие, чрезвычайно ныне похожие друг на друга, более, чем на родителей своих.
– Раздевай скорей Оксанку, – сказала мать. – Электричество дали вдруг, мы по такому поводу решили день купанья на сегодня перенести…
Выкупанная, распаренная Оксанка тоже порозовела и стала чем-то похожа на Наденьку и Верочку, словно на сестер своих.
Устроили общий ужин. Федор открыл хранившуюся еще с зимнего изобилия банку свиной тушенки, мать напекла ржаных блинов, а Ольга поставила на стол железную миску с твердыми варениками, черствыми пампушками и маковыми коржами разных форм и сортов. Хоть Вася и неплохо зарабатывал, но надо было и одеться, и обуться, и Наденьку покормить, а Ольга не могла теперь ходить поденно белить и мыть полы из-за беременности, потому она каждое воскресенье ходила на церковную паперть, и ей подавали неплохо, поскольку брала она с собой Наденьку и была с животом, готовясь снова рожать. Все это смягчало сердца, особенно женщин-крестьянок, и потому из подаяний Ольга могла себе позволить даже некоторый запас, часть которого сейчас выставила на общий стол. Когда все уже уселись за стол, Федор вдруг беспокойно поерзал, пошептался с Катериной, вскочил, ушел, но очень быстро вернулся с бутылкой мутной самогонки, очевидно, ходил он недалеко, во Франину комнатушку под лестницей. Все выпили, даже Сашенька пригубила слегка, и стало совсем весело, хотелось целоваться и плакать. Мать действительно обняла ее, поцеловала и сказала вдруг:
– Прости меня, Сашенька, прости, доченька, что так тебе на этом свете неласково бывает…
Легкий шум сделался за столом, но все три девочки, распаренные и успокоенные купаньем, спали рядышком на диване, не слыша того шума, набираясь сил для будущей утомительной жизни.
– Ладно, – сказал Федор, – плакать в такую минуту последнее дело… Я вот историю рассказать хочу… Во время бомбежки однажды ночью я простоял за каким-то укрытием, а когда рассвело, то убедился, что укрывался от осколков за оплетенной диким виноградом деревянной решеткой… Но я не знал этого ночью и был спокоен и, может, спасся благодаря тому, что не бегал по открытой местности искать укрытия…
Он на какое-то мгновение сморщил лоб, может, желая сделать из этой невпопад рассказанной истории какие-то выводы, однако ничего добавить не смог, а только рассмеялся. Вася же и Ольга прикорнули плечо к плечу, добрые, ширококостые, похожие на брата и сестру, и не упускали возможности ласкать друг друга даже за общим столом.
Между тем вечер был превосходный, перепада давления, красных облаков, в которых садится тяжелое солнце, и прочих неприятных признаков не наблюдалось, в природе все было мягко, лирично, на полутонах, ни усиливающегося в верхних слоях атмосферы магнетизма, влияющего на кровеносные сосуды, ни разных сильных звуков, от которых может произойти замирание нездорового сердца. Но тем не менее полчаса назад профессор Павел Данилович внезапно умер. И нельзя сказать, что он как-то особенно был растревожен ссорой и разговорами, наоборот, после того, как ушла Сашенька, ссора быстро иссякла, и все сели пить чай с сухариками по коммерческой цене. За чаем же у Павла Даниловича была привычка, правда, дурная и вредная для здоровья, брать книгу и читать, прихлебывая. На сей раз это был Спиноза, мыслитель, в котором материализм разбавлен примесью «теологической крови». Книга эта была сильно зачитана, истрепана, и на полях ее Павел Данилович писал своим прыгающим, труднодоступным почерком.
«Познание есть форма борьбы за биологическую устойчивость человеческого вида, – писал Павел Данилович, – форма, заменяющая собой миллионы лет эволюционного отбора. В эволюционном отборе, необходимом для существования вида, участвует масса, то есть устойчива масса и мимолетен индивид. Познание есть закрепление устойчивости индивида, отсюда не зависящая от нее биологическая ненависть обезличенной массы к индивиду, поскольку функции массы понижаются. Причем особую ненависть вызывает не познание внешнее, научное, видимое глазу, от которого можно защищаться неграмотностью либо безразличием, а познание простых нравственных истин, познание внутреннее, неподвижное, вернее, малоподвижное, невидимое глазу, в котором изменения измеряются не годами, веками, тысячелетиями, а цивилизациями, и от которого нет защиты. Мы отрицаем, – пишет Спиноза, – что Бог мог не делать того, что Он делает: то есть речь у Спинозы идет о предопределении. Бог так же не волен в своих действиях и подчинен строгим закономерностям… Это крайне важное определение заключается в совершенстве Бога. Все вещи, произведенные им, так совершенны, что совершеннее они не могут быть им произведены. Все необходимо и предопределено, иначе он был бы изменчив, что было бы большим несовершенством… Никому не известны все причины вещей, чтоб судить о них, есть ли в природе действительно беспорядок».
Далее на полях прыгающим почерком Павла Даниловича: «Вопрос вопросов – случаен ли мир, случайна ли жизнь, случайны ли события, или все закономерно, а следовательно, предопределено. Мне думается, что закономерное всегда объемлет случайное, образуя как бы систему. Внутри системы действуют свои несовершенные случайные законы, но вся система в целом совершенна и движение ее предопределено, то есть высшие законы подчиняют всю систему в целом, но не подчиняют ее отдельные части. И такова схема для всего способного к движению. Внутри системы движение случайно, снаружи все в целом строго закономерно и движется в предопределенном направлении. Однако предопределенное направление это в свою очередь случайно, с точки зрения другой, более крупной системы, включающей в себя множество подобных систем, движущихся в разных, случайных направлениях, а вся эта объемлющая система в целом движется закономерно и предопределенно и не может изменить своего движения, которое так же случайно с точки зрения еще более крупной системы. И так до бесконечности. Этому же закону подчинены и судьбы человеческие, и события, с ними связанные, как самые масштабные, так и самые повседневные. Движения предопределены для каждого, но случайны с точки зрения более крупной системы. Однако мыслящая живая система отличается тем, что она способна расширять сферу случайного, силой воображения отодвигать тесные тюремные рамки совершенства и закономерности, наслаждаться неизвестностью, прихотью, желанием, забывать о предопределении, ощущать счастье, тоску, ненависть, честь, стыд, величие, как бы смешны они ни были с точки зрения более крупной системы… Отсюда определение Спинозы: «Честь и стыд не только бесполезны, но и гибельны, они основаны на самолюбии и заблуждении, что человек является причиной всех вещей и потому заслуживает похвал или порицания» – верно лишь с точки зрения более высшей системы для всего цикла развития человечества в целом, но неверно для внутренних этапов этого цикла. Всемирный хаос – это смешение случайного с закономерным, и вопрос: что именно венчает, что конечно в несметной цепи систем, именуемых вселенной, и это, по-видимому, никогда не будет доступно конечному мозгу. Мучиться над определением подлинного смысла человеческой жизни нелепо, ибо, чтоб понять это, надо перестать быть человеком, выйти за пределы системы, потерять себя. Для того, кто сумел бы это сделать, стать нечеловеком, вопрос этот перестает иметь значение, становится мелким, смешным, ненужным. Слабость и случайность – драгоценные качества всего живого, и человек будет вопреки крайне необходимому разуму и познанию, делающему человеческую жизнь более прочной и более безличной, человек будет держаться за эту возможность, ощущать себя и быть единственным, отличающимся от всего и от себе подобных. Может, наш надуманный маленький земной смысл жизни в том и состоит. Биологически естественный отбор миллионы лет стремится к прочности, простоте, объединению и закономерности, и, возможно, он совпадает с подлинным не земным, но известным человеку смыслом жизни, а надуманный, маленький человеческий смысл стремится к анархии, к неконтактности, к бунту, к непохожести, дабы сохранить вкус к жизни и не утратить аппетита к жизни через маленькое, смешное личное страдание и успокоение после маленького страдания, которое словно завеса защищает человека от большого, неземного ужаса, заставляет человека увязнуть в маленьком своем страдании и дойти до края пропасти лишь к концу жизни. Горе тому, кто раньше времени постиг неземную мудрость и сумел подняться над своим страданием и посмеяться над ним. Земное страдание – словно спасительная повязка на глазах, скрывающая от человека его короткий миг и следующее за ним великое НИЧТО».
Прочитав эти строки, Павел Данилович поднял голову и увидал Люсика, который мочил в чае сухарик. Он привстал, хотел что-то сказать, но вдруг расхохотался. Это не была истерика, это был здоровый, полнокровный смех человека, понявшего причину своих неудач и радующегося новой жизни, которая в связи с этим должна была прийти к нему. Правда, смеялся Павел Данилович недолго, ибо внезапно упал и потерял сознание. Поскольку закупорка (тромбоз) мозговых сосудов уже случалась с Павлом Даниловичем, профессорша хоть и испугалась, но не растерялась. Вместе с Люсиком она быстро раздела больного, стараясь не потревожить запаянную в гипс ногу, и положила в постель, как необходимо в таких случаях, с приподнятой головой, просунув под голову три подушки. Люсик же побежал на почту звонить в «Скорую помощь». «Скорая» прибыла не сразу, но врач сказал профессорше, что это дела не меняет, так как у мужа ее не простой тромбоз, а острое кровоизлияние, иными словами, мозговой удар, и он давно уже мертв. После этого врач уехал, а профессорша вытащила из-под головы покойного две лишние подушки, и профессор принял естественную позу, тихую, с не заломленной шеей, а с шеей, плавно вытянутой, и с опущенной низко, замолчавшей теперь навек головой.
«Можно ли осязать рукой эту сущность, заключенную в голове под черепом, – писал немецкий философ Гердер, – само божество, говорю я, покрыло ее лесом, эмблемой священных рощ, где некогда совершались мистерии. Религиозный трепет охватывает меня при мысли об этой тенистой горе, таящей в себе молнии, каждая из которых, вынырнув из хаоса, в состоянии осветить, украсить или опустошить весь мир».
И вот теперь седая голова профессора неподвижно покоилась на подушке, храня в остывающих недрах последние свои открытия, не закрепленные на бумаге прыгающим почерком, а сверкнувшие словно молнии и погубившие кровеносные сосуды. Лишь на губах профессора была жизнь, изломанные в сарказме, они насмехались над мистикой, идеализмом и вещими снами, предсказывавшими профессору еще два года жизни до марта сорок восьмого и смерть в тюремном лазарете.
Горе профессорши было так велико, что она не кричала, не плакала и вообще совершала мало движений, у нее, как говорят иногда люди, не понимающие физиологических процессов, окаменело сердце.
Если телесная боль не чрезмерна либо вовсе отсутствует, а душевная велика, то это ведет к унынию. В ожидании страдания человек испытывает тревогу. Если же нет надежды, то тревога эта переходит в отчаяние. И действительно, кровообращение профессорши замедлилось, лицо побледнело, мышцы стали вялыми, веки опустились, голова свесилась на сдавленную грудь, губы, щеки и нижняя челюсть провисли от собственной тяжести, глаза стали тусклыми и часто увлажнялись слезами, брови приняли наклонное положение, углы рта оттянулись книзу.
Профессорша сидела на стуле у головы Павла Даниловича, а Люсик сидел у ног покойного, и лицо у него сейчас было такое же, как и у не любящей его профессорши. Правда, поскольку организм Люсика был более молодым и менее опытным, он время от времени стремился к активному самовыражению, проявлялось это в таких глубоких вздохах, что вызывали они спазмы дыхательных мышц и жесткий клубок ворочался в горле, глаза его и крылья носа судорожно дергались, и складки на лбу ползли вверх, и это изламывало брови, как всегда бывает при глубоком правдивом страдании. Недаром анатомы иногда называют комплекс этих мышц «мышцами горя».
Так просидели Люсик и профессорша при свете свечи всю ночь, завесив зеркало простыней и погасив электричество, неожиданно вспыхнувшее, даже испугавшее их первоначально. Также вдвоем они скупо, лишь по необходимости, общаясь между собой, проводили Павла Даниловича на тряской горкомхозовской телеге в последний путь. При этом случилось некоторое замешательство, профессорша настояла, чтоб перед тем как положить мужа в гроб, с его больной ноги сняли гипс. Но это уже происходило к вечеру следующего дня. А пока продолжалась ночь редкой красоты, она волновала тех, кто был свободен сердцем, полнолунная, звездная, безветренная, сладкая для ласк, пригодная для зачатия крупных тяжелых младенцев.
Сашенька впервые за многие месяцы спокойно заснула в эту ночь рядом со спящей, розовой от купанья Оксанкой, и ей впервые спокойно и ясно снился любимый. У них все было хорошо и все было как тогда: сладкие мучения, блаженное истязание, от которого приятно таяли силы, из груди исторгались радостные стоны и, наконец, пришло исчезновение, слияние, хмельной вызов судьбе, разделившей их на две разные жизни. А потом пришел покой, усталость и глубокий крепкий сон. Наступила вторая половина ночи, и все живое вокруг также начало погружаться в безудержный сон, а те, кто были угнетены душой, спали сидя, с открытыми глазами, потеряв себя до первых утренних звуков. Ночь же все хорошела, и настал момент, когда красота ее начала внушать ужас. Несметные рои звезд шевелились, самые яркие из них разгорались нестерпимо ярко, а те, что скрыты были в космической тьме, стали постепенно проступать, обозначаться, и не было им числа. Луна же обрела яростно слепящий вид, не похожий на еженощный.
Ужас отличается от страха тем, что в нем особенно большую роль играет поэтическое воображение. Потому ужас и родствен красоте. Именно такая красавица ночь описана библейским Иовом в своей Книге Четвертой: «Среди размышлений о ночных видениях, когда сон находит на людей, объял меня ужас и трепет и потряс кости мои, и дух прошел надо мною, дыбом стали волосы на мне. Он стоял, но я не распознал вида его – только облик был перед моими глазами, тихое веяние, и я слышу голос: Человек праведнее ли Бога? И муж чище ли творца своего?»
Но все живое спало в ту ночь, и видение это, лишенное человеческих глаз, бесполезно и бесследно растаяло к рассвету. Лишь несчастный Иов, самый зоркий среди людей, бодрствовал в такую же ночь две тысячи лет назад. Впрочем, крупный специалист в области геотектоники, немецкий ученый Штилле, утверждал, что период длительного тектонического покоя нашей планеты подходит к концу, и не отрицал опасность раздробления земной коры, какая случилась и в конце геологического периода декембрия. В связи с этим появились попытки, правда, робкие и ныне забытые, объяснять этой геотектонической гипотезой до смешного нелепую и кровавую историю человечества. Известна, например, попытка, причем не философа, не геофизика, а писателя-неудачника, еврея, принявшего лютеранство и умершего двадцати пяти лет от роду. Метания, мучения, войны, неустойчивость, торжество невежества, кровь невинных жертв, стоны слабых, вызывающие в ответ лишь сладострастный смех палачей, – все это он пытается объяснить неясным и непростым, правда, отражением, которое ощущает живое, не отдавая себе отчета, отражением тех гибельных тектонических процессов, которые, по Штилле, грозят взломать земную кору. Подобные крайние формы, разумеется, учитывать не следует, либо, при чрезвычайном стремлении быть объективным и всеобъемлющим, к ним следует подходить с большой осторожностью. Вместе с тем надо принять во внимание, что многие авторитеты-материалисты с уважением относятся к работам Штилле и считают: если освободить их от катастрофической шелухи, то в идеях, там заложенных, много справедливого. Действительно, конец декембрия, в котором происходили массовые катастрофы, извержения, горообразования, создания новых материков, испарения океанов, горячие дожди лавы и магмы, губящие все живое, и неогеновое четвертичное время, в которое живет современный человек, представляют собой важнейшие революционные эпохи в развитии нашей планеты.
Комару, родившемуся в июле, не опасны снежные вьюги и морозы декабря этого же года, так же не опасны и человеку катастрофы геотектоника Штилле, хоть они, возможно, произойдут в наш четвертичный период. На основании математического закона подобия систем, в котором закономерное объемлет случайное, жизнь естественным путем угаснет задолго до того, как окружающие условия перестанут быть пригодными для нее. Тем не менее, в отличие от комара, человек разумом и воображением своим подспудно ощущает дыхание этих катастроф, волнуется, суетится, пугается не существующей для него опасности. Может, для того, чтобы убить сидящий в крови апокалипсический страх перед неопасной для человека гибелью планеты, человек нелепо стремится к смерти искусственной. Психологами установлено, что многие из самоубийц панически боялись будущей неотвратимой смерти и потому убивали себя, чтоб убить страх.
– Ой лю-лю-лю-лю-лю, – тихо шептала Сашенька, потому что Оксанка, отвалившись от материнского бока, тревожно заворковала. – Ой лю-лю-лю-лю-ли, чужим людям дули, а Оксаночке калачи, чтоб она спала у ночи…
Начинался наивный, простенький человечий рассвет, кончалась мучительно мудрая, распинающая душу Божья ночь.
1967