Фридрих Горенштейн

СТУПЕНИ

Повесть
Литературный альманах “МетрОполь”.
Изд-ва: “Подкова”, “Деконт+”, Москва, 1999.
OCR и вычитка: Александр Белоусенко, 9 сентября 2003.

I   II   III   IV   V   VI

I

Григорий Алексеевич взял с фарфоровой хлебницы кусок хлеба и поднял его, вытянув руку вверх и несколько назад.

– В историческом законе противостояния великих равнин, производящих хлеб, и бесхлебных народов, завоевывающих себе хлеб, Россия всегда была великой хлебной равниной, – сказал он, – Древний Рим, Германия и Англия, напротив, всегда себе хлеб добывали… И пойми, Юрий, тут не национальная спесь, но только мы, люди хлебных равнин, особенно широко открыты таким понятиям, как добро, счастье, правосудие, ибо мы не ущербны.

Григорий Алексеевич бросил кусок хлеба назад на хлебницу и допил свою рюмку коньяка.

Юрий Дмитриевич тоже допил свою рюмку и хлебанул из стакана подкрашенную чайной заваркой сладковатую холодную воду. Его начало подташнивать от сладковатой бурды, и возникло знакомое посасывание под левым ребром, не сильное, но вызывающее раздражение.

– Мы часто цепляемся за какие-либо цели, – сказал Юрий Дмитриевич, – не из-за сути, а из-за литературного оформления, удачно нами найденного… Впрочем, я устал… Ночью я всё время просыпался от грозы… Сверкали молнии… Мне приснился или просто вспомнил, лежа без сна… удивительная вещь… Свой детский бред… В детстве я как–то заболел… Покойная мать подошла, пощупала лоб и спросила, что у меня болит. Я ответил: копье… Какое копье? – испуганно спросила мать… И я ответил: которым зверей колют… Потом я потерял сознание, но эти слова мне врезались глубоко в мозг… Начало бреда… Время от времени я вспоминаю…

Юрий Дмитриевич грузно встал и подошел к окну. Был конец мая. Листва начала уже терять весеннюю свежесть, парило с утра, словно в полдень. Среди булыжной мостовой тяжело полз в гору трамвай. В расположенном неподалеку, но скрытом крышами домов соборе ухали колокола.

– Гриша, я живу у тебя уже полторы недели, – сказал Юрий Дмитриевич, – мне надо подыскать квартиру… Твоя Галя с Шуркой приезжают не раньше середины июня?

– Это не важно, – сказал Григорий Алексеевич, – у нас три комнаты… Ты меня не стесняешь… Дело не в том…

– Но ты меня стесняешь, – сказал Юрий Дмитриевич. – Я тебя люблю… Но мне надо заняться делом, а не вести бесплодные споры… Какая чепуха… Сейчас время студенческих каникул. Надо воспользоваться свободным временем…

– Юра, – сказал Григорий Алексеевич и тоже встал, он был в русской домотканой рубашке, вышитой на груди у ворота, и в шелковых пижамных штанах (в последнее время Григорий Алексеевич отрастил русую бороденку и начал носить русские домотканые рубахи, приобретенные где–то в глухой северной деревушке, куда ездил в экспедицию собирать фольклор). – Юрий Дмитриевич, ты меня извини… Я не понимаю… Вернее, не чувствуешь ли ты, что твой бракоразводный процесс нелеп… И даже юмор… Ах, юмор, юмор… Ты извини, я прошу тебя напрячься и найти рациональное зерно в моей сбивчивой болтовне… Тебе сорок шесть лет, Нине сорок четыре… И это прискорбное происшествие случилось так давно…

– Нет, – крикнул Юрий Дмитриевич, – она изменила мне не двадцать лет назад, она изменила мне сейчас… сегодня… месяц назад… Она изменила мне не в тот момент, когда спала с другим мужчиной, а в тот момент, когда я об этом узнал. – Он вдруг обмяк, сел у стола как–то боком и глубоко вздохнул несколько раз. – Я ведь знаком с ней с пятнадцати лет, – сказал он тихо, – это была моя первая девочка, а потом первая девушка и первая женщина… Мне сорок шесть лет, но я не знал других женщин… Она уезжала в экспедиции… Я месяцами, я годами не знал женщин… В меня влюблялись… У меня была ассистентка красавица… А ночи… Ночной человек не тот, что дневной… Это знает каждый… Дневной свет делает ночное чувство позорным и нелепым… Днем человек может холодно рассуждать, быть ироничным… Но ночь съедает иронию… Когда Нины не было, я воображал ее образ, представлял ее до малейших подробностей и, лежа в постели, целовал предплечья собственных рук…

Высказавшись, Юрий Дмитриевич притих и потупился, словно совершил какой–то стыдный поступок. Григорий Алексеевич тоже молчал, глядя в окно.

– Я, пожалуй, пойду, – сказал Юрий Дмитриевич после нескольких минут молчания, – мне к юристу…

– У тебя болезненный вид, – сказал Григорий Алексеевич. – Ты б зашел к Буху. Это ведь твой коллега по институту…

– Зачем мне Бух, – сказал Юрий Дмитриевич, почему–то криво улыбаясь. – Бух со жмеринским акцентом… Бенедикт Соломонович… Если я сойду с ума, то начну, пожалуй, петь древнееврейские псалмы… – Он думал, что удачно пошутил, но Григорий Алексеевич не улыбнулся в ответ, а посмотрел на него испуганно.

Юрий Дмитриевич надел пиджак, вышел на лестничную площадку, постоял там некоторое время в недоумении, спустился на несколько ступенек, потом быстро вбежал назад, открыл дверь и принялся рыться в отведенных ему ящиках письменного стола.

– Гриша, – позвал он.

– Я в ванной, – глухо отозвался Григорий Алексеевич.

– Ты не подумай, что я Буха хотел оскорбить, – сказал Юрий Дмитриевич. – Если я сойду с ума, то воображу себя не раввином, а Дон Кихотом… Впрочем, – уже погромче и чувствуя, что ему делается жарко, сказал Юрий Дмитриевич, – впрочем, современные донкихоты так же неинтересны, как и современные бюрократы. Единственное преимущество донкихотов в том, что они смешны и непризнанны… В медицине донкихотство именуется delirium, или делирий… Отражение реального мира приобретает искаженный характер… Страх, восторг, умиление и благодушие сменяют друг друга… Ах, милый Гриша… Главным врагом современных донкихотов являются не ветряные мельницы, а препараты купирования возбуждения… Появись Христос сейчас, его б не распяли, а сделали б ему инъекцию аминазина с резерпином и с своевременным введением средств, стимулирующих сердечно-сосудистую деятельность. При современном уровне невропатологии великие заблуждения невозможны…

Юрий Дмитриевич напялил тюбетейку с кисточкой и вышел по-прежнему сильно возбужденный, но с выражением не растерянным, а скорее сосредоточенным.

Он пошел вверх по улице, она была настолько крута, что тротуар был сделан ступенями. Чем выше он поднимался, тем громче становился звук колоколов, словно в каком–то сне на библейские темы он шел прямо к небу. Юрий Дмитриевич оглянулся назад, на преодоленные уже им бесчисленные ступени. Он был совершенно один на раскаленных солнцем асфальтовых ступенях. Заросли колючей акации были по обеим сторонам, прижимаясь с одной стороны к решетке сада, изрезанного оврагами, а с другой скрывая поросший травой склон, спускающийся к булыжной мостовой. Сверху по-прежнему бил колокол, а в промежутке, пока не замирал тяжелый медный звук, торопливо позвякивали колокола помельче. Юрий Дмитриевич поднялся еще на несколько ступеней, и вдруг незнакомое блаженное чувство появилось в нем, словно ему вскрыли грудную клетку и одним вдохом он насытился жизнью до предела так, что жизнь потеряла цену. Он пережил самого себя и посмотрел на себя со стороны с мудрым бесстрастием, не лишенным, однако, некоторой грусти по недоступным теперь человеческим слабостям. Он был не человеком, а человечеством, но всё это продолжалось не более мгновения, так что осознать что-либо в подробностях или запомнить нельзя было. Он сел на ступени, они были липкими и едко пахли битумом. Он ощутил такой упадок сил, что не решился искать в карманах носовой платок, чтоб вытереть мокрое от пота и слез лицо. Он сидел в тени куста, и за живой изгородью акации внизу под склоном со скрежетом проносились трамваи. Очевидно, потому и пуста была лестница-тротуар, никто не хотел взбираться пешком на гору в такую жару.

– Я все-таки заболеваю, – сказал Юрий Дмитриевич, – надо зайти к Буху… Как некстати… Впрочем, это даже оригинально. Обычно ненормальные воображают себя великой личностью: Наполеоном или Магометом, а я вообразил себя сразу всем человечеством… Из инстинктов, с которыми рождается человек, самый великий и самый печальный – это страстная жадность жить… В этом главное противоречие между человеком и человечеством… Для человечества смерть – благо, гарантия вечного обновления.

Колокол сверху умолк, Юрий Дмитриевич поднялся, вынул носовой платок и насухо вытер лицо. Последний лестничный пролет был огражден чугунными перилами. Юрий Дмитриевич шел, считая ступени и постукивая ладонью по горячему чугуну.

Когда после пустынной лестницы Юрий Дмитриевич очутился на многолюдной площади, то в первое мгновение испытал испуг и растерянность, однако очень скоро он привык к людям и вернулся к своим прежним ощущениям, забытым или, вернее, подавленным на пустой лестнице во время боя колокола. Чтоб проверить себя, он подошел к киоску и купил фруктовое мороженое в вафельном стаканчике. Он испытывающе посмотрел на продавщицу в белом халате, который был надет прямо на комбинацию без платья, это было заметно, но продавщицу его взгляд не смутил. Сам же он, очевидно, тоже не произвел на нее никакого впечатления.

«Значит, всё в порядке, – подумал Юрий Дмитриевич, – обычный невроз… Душевная травма плюс четыре бессонные ночи… Надо заканчивать дела и ехать на юг».

Он попробовал мороженое, но оно показалось ему кислым и одновременно приторно-сладким.

«Как это может быть?» – в недоумении подумал Юрий Дмитриевич, однако не стал долго размышлять, выкинул мороженое в дымящуюся урну.

Площадь была окружена старыми многоэтажными из серого кирпича домами, а всю левую от Юрия Дмитриевича сторону занимал собор, расположенный в глубине двора, огражденного низким гранитным забором. Собор был белый, с многочисленными решетками и портиками на крыше, покрытой оцинкованной жестью, а позолоченные купола его тонули в небесной синеве. В соборном дворе множество старух продавали цветы, было шумно и многолюдно, а сквозь распахнутые двери-ворота что–то поблескивало, и слышалось пение. И рядом с пыльными горячими троллейбусами, с ленивыми, скучными от жары лицами пассажиров и прохожих, собор показался Юрию Дмитриевичу единственным местом, где можно было продлить свое необычное сегодняшнее состояние и если не вновь ощутить, то хотя бы ярко вспомнить свои ощущения на ступенях лестницы, которые манили, как сладострастный ночной грех, чистота которого одним неосторожным движением или взглядом может быть убита и превращена в непристойность.

«Кстати, – подумал Юрий Дмитриевич, – в соборе ведь прекрасные картины Врубеля… Григорий Алексеевич говорил… А я ни разу не был… Стыдно, все-таки образованный человек…»

Юрий Дмитриевич вошел во двор и поднялся на паперть, где стояли нищие. Какой–то нищий в телогрейке, надетой на голое тело, подошел к Юрию Дмитриевичу и протянул руку, крестясь и шепча что–то распухшими губами. Это был парень лет двадцати пяти, но с желтой, морщинис–той, как у старика, кожей. Ключицы у него были худые, выпирали, а живот жирный, провисал, и бедра жирные, по-женски круглые.

– Тебе, братец, лечиться надо, – сказал Юрий Дмитриевич. – У тебя нарушена кора надпочечников и, очевидно, пониженное кровяное давление…

Парень икнул и произнес что–то нечленораздельное. Под глазом у него был синяк, и от него несло сивухой. Юрий Дмитриевич торопливо сунул ему рубль и прошел мимо. Мерцание свечей, блеск парчи и позолоты, прохладный полумрак, в котором откуда–то сверху, из-под купола, доносилось пение, успокоил его и притупил неприятное впечатление от встречи с нищим.

Юрий Дмитриевич поднял голову. Стены были слабо освещены, и библейские фрески едва проступали из сумрака. В одном месте он видел лишь часть человеческой руки и прекрасные чувственные пальцы. В другом – голову юноши, в которой, однако, было больше осенней беспричинной тоски, как при циклофрении, чем неземного, безгрешного.

«Особенности тоски при циклофрении в том, что больные не могут плакать, – подумал Юрий Дмитриевич, – как это ужасно… Больной часто жалуется, что сердце его превратилось в камень, но эта бесчувственность причиняет ему тяжелые страдания… Иногда даже самоубийство… Да, среди циклофреников особенно высокий процент покушений на свою жизнь…»

– Снимите головной убор, – сказал кто–то, дыхнув коротко в упор чем–то прокисшим.

Перед Юрием Дмитриевичем стоял остроносый лысый мужчина и смотрел злыми глазами прямо в переносицу.

– Тут татары-половцы были, – сказал мужчина. – Немцы были, комиссия из Москвы была, и то шапки снимали.

– Ах, простите, – сказал Юрий Дмитриевич, – я задумался, забылся. – И он стащил тюбетейку.

За спиной прыснули. Там стояли какие–то мальчишки в спортивных костюмах с цветными спортивными сумками. Они подталкивали друг друга локтями и подмигивали. Мужчина со злыми глазами метнулся к ним и принялся толкать, но мальчишки ловко увертывались и хихикали.

– Не надо, Сидорыч, пусть их, – сказала какая–то старушка. Юрий Дмитриевич огляделся и увидал, что в соборе много праздного народа, зашедшего сюда просто из любопытства. Народ стоял толпой, но в толпе этой были пустоты, как бы проруби, и, потолкавшись, Юрий Дмитриевич увидал и понял, что в пустотах этих лежали, скорчившись на каменном полу, верующие. Особенно поразили Юрия Дмитриевича старик и девушка. Седая голова и узловатые руки старика упирались в пол, лицо налилось кровью, как у акробата. На девушку Юрий Дмитриевич едва не наступил, испуганно отшатнулся. Она была в платке и босоножках, в руке цветы и, казалось, не замечала никого, была наедине с собой, не видя столпившихся вокруг и мелькающих у лица ее чужих ног. Юрий Дмитриевич осторожно выбрался из толпы и пошел по затоптанной ковровой дорожке среди мраморной витой лестницы на второй этаж. Навстречу ему спускалась монашка с урной, какие приносят больным во время голосования на дом, но не красного, а черного цвета. На урне было написано: «Пожертвования на содержание храма». Монашка вопросительно посмотрела на Юрия Дмитриевича, он вынул пять рублей и сунул их в отверстие урны, как бюллетень. Монашка перекрестилась и пошла вниз, а Юрий Дмитриевич поднялся на второй этаж, который был выложен хорошо навощенным паркетом. В углу у образов шепотом молилась пожилая женщина в черном платье и пенсне, положив ладони на витое мраморное ограждение. Чуть пониже того места, где женщина держала левую ладонь, Юрий Дмитриевич прочел выцарапанную гвоздем или ножиком надпись с твердым знаком: «Жоржъ + Люся = любовь. 1906 г.» Юрий Дмитриевич невольно улыбнулся и торопливо отошел к противоположному ограждению, откуда толпа внизу и лежавшие в ней верующие напоминали театральный партер.

«Действительно, – подумал с некоторым даже раздражением Юрий Дмитриевич. – Как все-таки много общего с театром… Обычное зрелище…»

Справа от него, на балконе, расположился хор. Он увидел пюпитры с электрическим освещением, ноты. Седой сухой человек в очках – регент – взмахивал палочкой. Хор состоял из еще нестарых женщин в вязаных кофточках. Один мужчина лет тридцати был в нейлоновой рубашке с красным галстуком. У него были выбритые сытые щеки. Другой мужчина был в вышитой рубашке. В перерыве между молитвами они переговаривались между собой, зевали, перед одной из женщин на блюдечке лежали засахаренные фрукты, а перед регентом стояла откупоренная бутылка нарзана.

Сначала снизу раздавался бас, потом хор на балконе звонко подхватывал. Внизу, на подмостках, появлялись гривастые молодые люди и старик в парчовой одежде. Обойдя подмостки, они скрывались, и задергивался шелковый занавес с крестом.

«Однако, – с досадой подумал Юрий Дмитриевич, – театр… И не Бог весть какой талантливый… Почему эти валяются на полу?.. Эта девушка… Не пойму».

Он вновь пошел вниз. Навстречу ему поднималась другая монашка с черной урной, на которой было написано: «На содержание хора». Когда монашка остановилась перед Юрием Дмитриевичем, он уже был сильно раздражен, потому монашка, едва посмотрев на него, быстро отошла, крестясь. Пение смолкло, и началась проповедь. Старичок в парчовой одежде стоял у края помоста и, скрестив руки на груди, говорил что–то. Юрий Дмитриевич начал прислушиваться.

– Сила затаенных обид очень велика и живуча и лишь в молитве излита может быть полностью. Но все ли умеют молиться? Некоторые даже обижаются: вот я молился, просил у Господа, а он меня не услышал, и молитва не помогла. Молитва должна быть от самой души, и если в тот момент молящийся таит в себе хоть каплю корысти или озлобления, Господь не услышит его…

Далее старичок начал повторяться, говорить монотонно, как нудный лектор, скучные истины. Юрий Дмитриевич перестал его слушать. Он с удивлением смотрел на девушку, лежавшую ранее на каменном полу. Было ей лет двадцать восемь, одета она была в ситцевую кофточку, из-под которой на груди виднелся косячок кружевной рубашки. На шее был крестик и дешевые бусы-стекляшки, а в руке цветок, несколько примятый и увядший. Лицо у нее было, пожалуй, на первый взгляд некрасивым, но, приглядевшись, Юрий Дмитриевич почувствовал, что в лице ее, так же как и в фигуре, есть что–то пока не разбуженное, но привлекательное и обещающее. Удивляла же его главным образом та детская непосредственность, та сосредоточенность и вера, с которой девушка слушала нудные и маловыразительные слова проповеди, становясь изредка даже на цыпочки и боясь пропустить хоть слово. Это было особенно заметно потому, что вокруг праздная публика зевала, оглядывалась и перешептывалась, некоторые же проталкивались к выходу. После того как смолкло пение и началась проповедь, толпа заметно поредела.

– Своими молитвами и добрыми делами вы боретесь за мир во всем мире, – говорил проповедник, – и, хорошо трудясь на отведенном каждому из вас поприще, вы совершаете богоугодное дело во имя мира на земле, против войны и во славу нашего правительства.

– Молодец батя, – сказал какой–то гражданин в тенниске, – сознательный. Полезное дело совершает…

Потом снова запел хор, и верующие вновь опустились, образовав в толпе провалы. Опустившись, девушка подобрала под себя, прижала к животу колени, и стали видны стоптанные подошвы ее босоножек. Хор гремел всё громче, трещали свечи, колебались парчовые занавесы, поблескивало золото икон, и девушка молилась всё горячее, всё неистовее, с просветленным, счастливым лицом. А Юрий Дмитриевич стоял поблекший и потухший, и то, что случилось с ним на ступенях, вызывало теперь лишь злобную иронию и стыд. Но вдруг произошел эпизод крайне неожиданный, о котором позднее многие говорили и слухи о котором до сего времени ходят в тех местах, приобретая всевозможные фантастические оттенки.

В то самое мгновение, когда на хорах запели, в глубине собора, там, где в полумраке мерцали иконы, возник неясно силуэт обнаженного тела. Силуэт медленно поплыл вдоль стены, правая рука его была поднята, словно он благословлял всех. Страшная тягостная тишина воцарилась в соборе, слышно было лишь, как трещали свечи да кто–то тяжело, со всхлипом, дышал. Напряженная тишина длилась минуты две, а потом гривастый молодой человек в облачении, стоявший рядом со старичком, читавшим проповедь, завопил:

– Кондратий! Кондратий, хватай его… В милицию, в милицию звонить…

Кондратий – плечистый молодец в монашеской рясе – кинулся к силуэту, который начал плавно скользить в сторону. Завопила какая–то старуха, что–то с хрустом упало, начались толчея и шум.

– Кондратий! – кричал гривастый. – Справа заходи, в нише он.

– Товарищ монах, – кричал гражданин в тенниске, – вон он… Вон выпрыгнул…

Кондратий метнулся, поднял пудовый кулак, но девушка в ситцевой кофточке вдруг кинулась между обнаженным телом и Кондратием и приняла на себя удар, предназначенный голому. Она упала, но сразу же вскочила и вцепилась Кондратию в рясу у горла. Юрий Дмитриевич начал торопливо протискиваться к ней. Лицо ее было залито кровью, бровь рассечена, и глаз заплывал, наливался синевой. Кондратий тщетно пытался оторвать ее пальцы от своего ворота, пыхтел, потом, злобно крякнув, замахнулся локтем, но Юрий Дмитриевич оттолкнул его и принял девушку к себе на грудь. Пальцы ее обмякли и разжались, а голова в сбившемся платочке завалилась. Стеклянные бусы сползли с порванной нитки и тихо цокали о каменный пол. Кондратий сердито засопел и побежал в другой конец собора, где теперь мелькал обнаженный силуэт. В храм, неловко озираясь, со смущенными лицами вошли два милиционера. Один из милиционеров, помявшись, даже снял фуражку. Вместе с Кондратием они скрылись в соборном полумраке и вскоре показались вновь, ведя голого мужчину. Они вели его, растянув ему руки в стороны, захватив милицейским приемом, один милиционер держал его за левую руку, а второй за правую, и издали это было очень похоже на распятие Христа. Юрий Дмитриевич чувствовал, что девушка на груди у него дрожит словно в лихорадке, лицо ее побледнело, а висок, которым она прижималась к подбородку Юрия Дмитриевича, был холоден и влажен. Когда милиционеры вывели задержанного на свет, он оказался парнем лет восемнадцати, коротко стриженным, хорошо загорелым и в шерстяных белых плавках. Он криво, нетрезво усмехался. Его провели совсем рядом, и Юрий Дмитриевич, увидав наглые, веселые глаза, почему–то испытал испуг и одновременно чувство гадливости, которое испытываешь при виде крокодила или стаи крыс. Из-за икон показался Кондратий, брезгливо, на вытянутой руке неся найденный им трикотажный спортивный костюм.

– Это атеисты, богохульники, нарочно подстроили, – сказал Сидорыч, тот самый лысый, который сделал ранее Юрию Дмитриевичу замечание за неснятую тюбетейку, – это они, чтоб над чувствами верующих посмеяться. Нет, верно сказано: с врагами надо бороться сперва крестом, потом кулаком, потом и дубиной.

Сидорыч ходил со списком, выискивал свидетелей. Подошел он и к Юрию Дмитриевичу как непосредственно замешанному в стычке, и Юрий Дмитриевич как–то машинально сказал фамилию и место работы. Потом Юрий Дмитриевич пошел к выходу, держа девушку за плечи и прижимая к ее рассеченной брови свой носовой платок. Девушка покорно шла с ним рядом, она была в полуобморочном оцепенении. Они пересекли двор, и Юрий Дмитриевич усадил девушку на гранитный парапет забора ограждения, там, где нависающие ветки деревьев кидали тень. Бровь была рассечена неглубоко, но синяк наливался всё сильнее, приобретая фиолетовый с желтизной оттенок.

– Надо бы холодную примочку со свинцовой водой, – сказал Юрий Дмитриевич. – Тут, кажется, недалеко аптека.

– Холодно, – шепотом сказала девушка.

Она так дрожала, что каблуки ее босоножек постукивали. Юрий Дмитриевич пересадил ее из тени на солнце, но и сидя на раскаленном граните, она продолжала дрожать.

– Они опять убили его, – сказала девушка.

– Тише, – сказал Юрий Дмитриевич, – вам нужен покой, вам нужно лечь… Где вы живете?

– Вот здесь колет, – сказала девушка. Она взяла руку Юрия Дмитриевича и положила ее себе на грудь у левого соска. Грудь у нее была упругая, девичья, и Юрий Дмитриевич невольно отдернул пальцы.

– Это сердечный невроз, – сказал Юрий Дмитриевич. – Вы не волнуйтесь, это просто нервы… Вы не ощущаете боли в руке или лопатке?

– У меня ладони болят, – сказала лихорадочным шепотом девушка, – и ступни… Где ему гвоздями протыкали… – Девушка замолчала и вдруг неожиданно слабо, но счастливо улыбнулась. – Любовь, любовь, – повторяла она. – Как жаль, что я никогда не увижу свое сердце… Я хотела б его расцеловать за то, что оно так наполнено любовью к Христу.

Пальцы у девушки были холодные, пульс учащен.

«Надо бы вызвать «скорую помощь», – подумал Юрий Дмитриевич. Он оглянулся, ища глазами кого-либо из прохожих, чтоб попросить позвонить, и увидал, что к ним торопливо приближается какой–то странный старик. У него были лохматые седые брови, длинные седые волосы и седая длинная борода. На голове – старая фетровая шляпа, глубоко натянутая. Издали Юрию Дмитриевичу показалось, что он в рясе, но это оказался просто старый потертый плащ, который старик носил несмотря на жару. Ноги старика были обуты в спортивные тапочки, а на шее, рядом с крестом, небольшой овальный портрет Льва Толстого.

– Зиночка, – закричал старик, увидав ссадины на лице у девушки, – я говорил, говорил, не ходи…

– Папа Исай, – сказала Зина, обняла старика, поцеловала его и заплакала, – они опять распяли его…

– Не распнут, – сказал папа Исай, – а распнут, он снова трижды воскреснет… Я на скамеечке, на скамеечке тебя ждал… Вы тоже в христианство церкви верите? – обратился он к Юрию Дмитриевичу.

– Не знаю, – сказал Юрий Дмитриевич, – не пойму я вас…

– Есть христианство Христа и христианство церкви… Читали Льва Толстого «Разрушение и восстановление ада»? Христос ад разрушил, а церковь ад восстановила.

– Я думал об этом, – сказал Юрий Дмитриевич. – То есть о Христе и о религии вообще… Впрочем, пока надо бы вызвать «скорую помощь»… Или, знаете, лучше я возьму такси… Поедем ко мне… Тут недалеко… Ей надо сделать перевязку… И покой… Полежать… Вы постойте около нее, я сейчас…

Юрий Дмитриевич вышел на середину мостовой и остановил такси. Вместе с папой Исаем они усадили Зину на заднее сиденье.

– Где это ее обработали? – спросил шофер.

– Упала, – ответил Юрий Дмитриевич и назвал адрес.

II

Когда они вышли из такси у подъезда, многие прохожие и жильцы дома останавливались и смотрели на них. И действительно, выглядели они довольно необычно. Юрий Дмитриевич был высокий, седеющий блондин с хоть и несколько похудевшим, усталым, но все-таки по-прежнему холеным лицом, в массивных в черепаховой оправе очках, в кремового цвета костюме шелкового полотна и в импортных дорогих сандалетах. Об руку он держал бедно одетую девушку с крестиком на шее, к тому ж с лицом в кровоподтеках, а с другой стороны девушку поддерживал какой–то полусумасшедший старик. Дело усугублялось тем, что в глубине души Юрий Дмитриевич стыдился своих спутников, то есть стыдился помимо своей воли, и это заставляло его еще более напрягаться, так что выскочившей из подворотни с лаем собаке он даже обрадовался, шагнул ей навстречу с таким остервенением, что громадная овчарка вдруг поджала хвост и метнулась в сторону. Юрий Дмитриевич надеялся, что Григория Алексеевича нет, но он был дома и встретил их в передней с удивлением, но сравнительно спокойно. Очевидно, он уже увидал их из окна, и первое впечатление было позади.

– Вот, Григорий, – сказал Юрий Дмитриевич. – С девушкой неприятность… Впрочем, если ты возражаешь, мы поедем в поликлинику…

– Оставь, – сказал Григорий Алексеевич. – Аптечка на кухне, ты ведь знаешь…

Юрий Дмитриевич повел Зину на кухню, усадил на стул, снял пиджак, засучил рукава, быстро и ловко обработал кровоподтеки, наложил пластыри, а к синяку свинцовую примочку.

Зина сидела устало и безразлично, если ранее лицо ее было бледно, то теперь оно покраснело и обильно покрылось каплями пота. Юрий Дмитриевич вытер ей пот куском марли, затем провел в свою комнату и уложил на тахту, подсунув под голову подушку. Папа Исай по-прежнему стоял в передней, не раздеваясь, а против него так же молча стоял Григорий Алексеевич.

– Я, пожалуй, пойду, – сказал папа Исай. – Я внизу на скамеечке посижу, Зиночку подожду…

– Нет, нет, – сказал Юрий Дмитриевич. – Мы ведь с вами не договорили… Вернее, только начали… Я сейчас говорить хочу… Я думать хочу… Снимите плащ…

Он помог папе Исаю снять плащ. Под плащом была вельветовая толстовка.

– Вы и куртку снимите, ведь жарко, – суетился Юрий Дмитриевич, становясь всё более оживленным.

Папа Исай снял и куртку. Под курткой у него была свежая белая рубаха-косоворотка. Портрет Толстого висел на чистенькой муаровой ленточке.

– Я чай поставлю, – сказал Григорий Алексеевич.

– Так о чем, о чем это вы, – сказал Юрий Дмитриевич, когда папа Исай уселся за стол. – Христианство Христа и христианство церкви…

– Не церковь, а вера свела евангельское учение с неба на землю, – сказал папа Исай. – Сделала его применимым на земле.

– А вот это интересно, – подхватил Юрий Дмитриевич, подталкиваемый вовсе не словами папы Исая, а своими мыслями, – христианство из религии превратилось в форму правления… Материализация идеала… Да, Григорий, ты вот смотришь удивленно, но мы с тобой почти всю жизнь прожили в эпоху, когда раздумья сменялись ясными лозунгами… Я не о лживых лозунгах говорю… Я о тех говорю, в которых истина… Не убий… Не укради… Человек человеку друг… Идеалы, вместо того чтобы парить в воздухе, твердо становились на землю, удовлетворяли сегодняшним потребностям… Допускаю, в этом была жестокая необходимость… Но это таило в себе величайшую опасность, ибо нарушало природу мышления… Я к чему это, – смешался он вдруг, приложив ладони к вискам, – ах, я об идеале начал говорить, о том идеале, который в лозунг заключен был и на землю опущен… Смысл и величие всякой мысли в итоге, в идеале, и истина всегда проста… Верно, согласен… Смысл и величие всякой горы в ее вершине, но попробуй сруби с Эвереста вершину и поставь эту вершину в поле… Получится жалкий бугорок… Идеал потому и называется идеалом, что он никогда не может быть достигнут, как кусок мяса или женщина… Материализуясь, он исчезает…

Юрий Дмитриевич обошел вокруг стола. Он чувствовал необычный прилив сил, в глазах был лихорадочный блеск, а лицу было жарко. Папа Исай прихлебывал из блюдечка принесенный Григорием Алексеевичем чай.

– Земля – земля и есть, – сказал он. – Со всячинкой, с требухой… Ты спаси вон этакую, а не ту воображаемую кисельную планету, каковой просто нет… Ради этого Иисус на землю сошел…

– А вот тут–то вы и запутались, – как–то радостно, по-детски выкрикнул Юрий Дмитриевич. – Это важный момент… Это очень важный момент… Я хочу с Иисусом спорить… А чтоб поспорить, я должен его признать, хотя бы временно… Я о главном, о главной мысли спорить хочу… Возлюби врага своего… Непротивление злу насилием… На зло добром ответить… Согласен… Но только на зло утробное еще, нерожденное… Вот какое зло добра требует… Помните, у Достоевского мысль о том, что спасение всего мира не нужно, если оно куплено ценой гибели одного ребенка… В этой мысли высшее проявление человеческого гуманизма… Идеал, без которого жить нельзя… Именно идеал, который, материализуясь, исчезает либо даже в свою противоположность превращается… Итак, я повторить хочу: главное, в чем я не согласен с Иисусом, это в трактовке им лозунга «непротивление злу насилием» не как философского понятия, а как руководства к действию… «Возлюби врага своего» не сегодняшний лозунг, а идеал, к которому следует стремиться… Когда и врагов–то не будет… Когда человек человеку друг…

Юрий Дмитриевич замолчал. Он был так возбужден, что, едва усевшись на стул, сразу же вскочил, начал расстегивать ворот рубашки.

– То, что ты говорил, интересно, хоть и спорно, – сказал Григорий Алексеевич, – но ты успокойся, выпей чаю… Ты не спишь ночами, я слышу, как ты ходишь, когда просыпаюсь… Тебе надо бы отдохнуть… Ты обрушился здесь на лозунги, но лозунг есть мысль, оформившаяся в догму… Мысль же всякого человека конечна, имеет рождение и смерть, то есть догму, как всякое живое существо. Не оканчиваются догмой лишь мысли бесплодных мечтателей. Всякий прогресс есть движение от одной догмы к другой… Впрочем, давай пить чай…

Папа Исай между тем вздремнул, разморенный чаем и жарой. Он опустил голову на грудь, и портрет Толстого легонько постукивал о край стола. Юрий Дмитриевич подвинул к себе стакан чаю и зачерпнул варенья из вазочки, однако сразу же вскочил и, уронив варенье на скатерть, торопливо пошел в свою комнату. Зина не спала, сидела, по-детски подобрав под себя ступни, и смотрела на стену. Лицо ее несколько порозовело.

– Мне домой пора, – сказала Зина, – я неловко себя чувствую перед вами… Вы такой занятый человек… Вы на профессора похожи…

– Нет, я не профессор, – сказал Юрий Дмитриевич, – я врач, доктор… Я обязан был вам помочь…

– Вы верующий? – спросила Зина.

И вдруг Юрий Дмитриевич понял, что сейчас, стоя перед этой наивной девушкой в дешевенькой кофточке, он должен уяснить для себя какие–то очень важные понятия. Причем наивность этой девушки не давала ему возможности воспользоваться своим опытом, ответить что-либо, солгать или легко сказать одну из кажущихся правд, не порывшись в своем нутре.

– Я верить хочу, – сказал он после нескольких минут молчания, – но Бога ведь нет, девчушка… Нет, дорогая ты моя… Потому что веками человек так жаждал его, так мечтал о нем, как можно жаждать и мечтать лишь о том, что никогда не существовало и существовать не может…

Он сказал это с такой страстью, с такой болью, что девушка посмотрела ему в лицо и вдруг поняла его и поверила ему.

– Нету, – сказала она как–то жалобно, по-птичьи вытянув шею, – и не может… Никогда не будет. – Слезы лились у нее из глаз, пока она раздумывала, но это не были слезы протеста и вообще не был плач, больше не из-за чего было протестовать и не из-за чего плакать.

– Я пошутил, – испуганно сказал Юрий Дмитриевич, – я верующий… Я в церковь хожу…

Он приблизился к девушке, прикоснулся к ее волосам, и в этот момент она словно пришла в себя от шока, оттолкнула Юрия Дмитриевича, вскочила с искаженным ужасом лицом и ударила Юрия Дмитриевича кулачком в плечо, довольно больно по мускулу. Второй рукой она сбила его очки. Юрий Дмитриевич начал прикрывать лицо руками, невольно присел, сморщился, зацепив столик с вазой. Ваза грохнула, осколки заскользили по полу.

Григорий Алексеевич вбежал в комнату и несколько секунд оторопело стоял на пороге. Потом он кинулся к девушке, схватил ее за плечи и оттолкнул.

– Что? – крикнул он удивленно и испуганно. – Что здесь происходит… Что?..

– Это я виноват, – морщась, потирая ушибленное плечо и шаря на полу очки, сказал Юрий Дмитриевич, – я совершил безобразный поступок…

В комнату как–то бочком втиснулся заспанный старичок. Он сладко позевывал и крестил рот.

– Папа Исай, – с плачем сказала Зина и обняла его, – папа Исай, идемте отсюда… Быстрее идемте… Бежим быстрее…

– Да, вам пора, – торопливо говорил Григорий Алексеевич. – Юрий, я на пару слов… Пойдем, пойдем на кухню… Он взял Юрия Дмитриевича за плечи и повел на кухню.

– Юрий, – сказал Григорий Алексеевич, – звонила Нина…

– Да, – сказал Юрий Дмитриевич, – и что же…

– Она хочет видеть тебя…

– Хорошо, – сказал Юрий Дмитриевич, – как-нибудь позже… Позже увидит… сейчас я спешу… Надо проводить…

– Они уже ушли, – сказал Григорий Алексеевич, – зачем тебе эти юродивые… Это не просто верующая, это фанатичка… Тебе не кажется, что всё это может иметь неприятный резонанс?.. Ты человек, уважаемый в обществе… Печатаешь статьи в медицинских журналах…

– Ах, оставь, – сказал Юрий Дмитриевич, с беспокойством поглядывая через плечо Григория Алексеевича на дверь, – при чем тут медицинский журнал… Ты ведь видишь, я спешу, я занят… у меня гости…

– Юрий, – сказал Григорий Алексеевич, – ты болен… И я обязан… как твой друг… как человек, который любит тебя… и Нину… Я не пущу тебя… и немедленно звоню Буху…

– Я не позволю себя опекать, – крикнул Юрий Дмитриевич так громко, что в груди у него заболело, – я перееду в гостиницу…

– Я не пущу тебя, – сказал Григорий Алексеевич, – хочешь драться со мной… устроить коммунальный скандал…

– Гриша, – сказал Юрий Дмитриевич неожиданно тихо, – пойми, мне надо… пойми… Я спать не буду… Я перед этой девушкой подлость совершил… Может, я и нездоров… Я сам пойду к Буху… Вот закончу дела и – на юг… Отдохнуть надо… Хочешь, вместе поедем…

– Ладно, – сказал Григорий Алексеевич, – что с тобой делать… Только умойся… Посмотри, какой дикий вид у тебя…

– Некогда, – сказал Юрий Дмитриевич. – Они уйдут… Исчезнут… Он торопливо пригладил волосы, выскочил на лестничную площадку и не стал ждать лифта, бегом пустился вниз. Он пробежал три лестничных пролета и на площадке второго этажа столкнулся с Зиной, едва не сбив ее с ног.

– Простите, – оторопело и обрадованно сказал он, – я вас искал… Как хорошо, что я не поехал лифтом… Какая удача…

Зина посмотрела на него и вдруг наклонилась, прижалась губами к его руке, а затем опустилась и поцеловала его ноги, обе пыльные сандалеты…

– Что вы делаете! – растерянно крикнул Юрий Дмитриевич. – Ради Бога, встаньте, ради Бога…

Сверху загоготали. Этажом выше свешивались через перила две расплывшиеся физиономии. Юрий Дмитриевич так и не понял, мужские ли, женские ли.

– Эй вы, низкопоклонники, – за руб оближите мне босоножки!

А вторая запела:

– Что случилось, что случилось, кто–то чей–то выбил зуб…

– Вы мерзавцы, – крикнул Юрий Дмитриевич.

– Он ругается, – сказала одна физиономия, – он морщится… По-моему, у него начались желудочные беспорядки…

– Не видишь, он вооруженный ненормальный, – сказала вторая физиономия, – он сейчас петушком закричит, он сейчас гармошкой заплачет…

– Более всего страшись отмщения злодейству людскому, – тихо сказала Зина. – Я виновата перед вами, и перед этими людьми, и перед всеми… Я усомнилась в Господе… Помрачение нашло… Я вам боль причинила и искупить хочу… Я служить вам буду… Я ноги вам мыть буду и пить воду ту…

– Что вы, – сказал Юрий Дмитриевич, – это я перед вами… Вы простите… Пойдемте вниз, я вас домой отвезу. У подъезда их ждал папа Исай.

– Ну вот, – сказал папа Исай, – вижу я, лица у вас покойные теперь… Красивые у вас теперь лица…

– Я Зину домой отвезу, – сказал Юрий Дмитриевич.

– Хорошо, – сказал папа Исай. – А я на электричку пойду. В лес поеду. На травке полежу, птичек послушаю…

Он снял шляпу, поклонился им, пошел вдоль стены и свернул за угол.

– Вам куда? – спросил Юрий Дмитриевич.

– Мне далеко, – сказала Зина, – на самый край города… Вам беспокойство одно… Лучше уж я к вам приду… Если пол помыть надо или постирать…

– Нет, нет, – сказал Юрий Дмитриевич, – я отдаю в прачечную. А насчет беспокойства не волнуйтесь… Мне это приятно…

Они взяли такси и поехали. Ехали они долго и всё время молчали. Лишь изредка Зина объясняла шоферу дорогу. Наконец они приехали. Это был уже загород. Невдалеке на бугре виднелись остатки какой–то деревеньки с погостом и церквушкой. Окружавшие ее ранее поля ныне были перекопаны траншеями и котлованами, среди которых уже высилось несколько пятиэтажных стандартных коробок. Поля же отступили за речку, болотистый приток большой реки, текущей через город. Слева были полуобвалившиеся стены монастыря, покрытые мхом, а также росшими прямо меж кирпичей и из бойниц веточками. В одной из башен была керосиновая лавка, стояли железные бочки.

– Я здесь живу, – сказала Зина, – раньше я вон там, в деревеньке жила, но нас снесли и переселили в монастырь.

Они обошли вокруг и вышли к массивным, обитым ржавым железом, воротам. Неподалеку среди бурьяна валялся ржавый ствол старинной пушки. В воротах была проделана небольшая калитка из свежеструганых досок, а к калитке кнопками приколота бумажка, на которой коряво печатными буквами значилось: «Просьба форткой не хлопать, полегше стучать».

Они протиснулись в калитку на тугой пружине, прошли под гулко отражающей шаги аркой и вышли в булыжный, поросший травой двор. Посреди двора стояла полуразрушенная серого цвета церковь со следами пожара, прошедшего давно, очевидно, еще в войну. Стрельчатые окна церкви были пусты, и из них тоже росли веточки. Застекленными были лишь подвалы, где сейчас располагались склады горторга, стояли ящики с бутылками. Ящики, мотки проволоки, бочки стояли и во дворе, под громадными, в три обхвата, дубами. Дубы были так стары, что кора на них во многих местах опушилась и на стволе образовались лысины. Под навесом у стены, на которой еще сохранилась какая–то закопченная фреска, устроили свой склад строители: стояли унитазы, газовые плиты и лежали бумажные мешки с цементом. Поодаль, в глубине двора, было белое оштукатуренное здание в два этажа, очевидно, построенное уже позднее. У входа, задрав стволы, стояли две старинные пушки на деревянных лафетах.

– Там раньше музей был, – сказала Зина, – а теперь комбинат инвалидов. Я там надомницей работаю, кофточки вяжу. У нас собрание, должно быть, будут ругать за то, что план не выполняем… Я узнать должна – или сегодня вечером, или завтра… А сейчас в цехе глухонемых собрание…

В это время возник какой–то шум, и из дверей здания появился всклокоченный человек в разорванной майке. Его вел, скрутив ему единственную руку за спину, приземистый мужчина в темных очках, полувоенном френче и синих брюках.

– Перегудов шумит, – сказала Зина, – каждый день напьется и драться приходит то за расценку, то за вычет по прогулу… Если б он не инвалид, его б давно посадили… Он и жену бьет… А тот, в очках, – Аким Борисыч, член правления… Он мне комнату отдельную выхлопотал, но я его боюсь, – сказала она и вдруг доверчиво прижалась к Юрию Дмитриевичу. У нее было теперь обычное девичье лицо, немного испуганное и беспомощное, глаза голубые, кожа на щеках нежная, с легким пушком, и Юрию Дмитриевичу стало приятно чувствовать своим телом сквозь одежду теплое ее тело.

Следом за Перегудовым и Аким Борисычем высыпало несколько человек, судя по жестам, глухонемых. Они оживленно размахивали руками и улыбались. Вдруг Перегудов рванулся, выскользнул и, подхватив валяющуюся палку, кинулся на Аким Борисыча. Аким Борисыч не стал уклоняться и суетиться, а, наоборот, застыл, приподняв голову, вытянув вперед руки и расставив пальцы, как гипнотизер, слегка поворачиваясь корпусом, словно обнюхивая пальцами воздух, затем сделал молниеносное движение, выловил руку Перегудова с палкой из воздуха, зажал ее, и Перегудов беспомощно зашевелил обрубком второй руки, будто ставником, а Аким Борисыч начал хлестать его по лицу своей рукой, и от хорошо развитых чувственных пальцев Аким Борисыча оставались на шее и щеках Перегудова полосы.

Юрий Дмитриевич кинулся к ним и тут же ощутил на щеке своей удар, причинивший сильную боль, но еще более испугавший, ибо это был не удар человеческой руки, а какого–то тугого ласта.

– Это не он, – крикнула Зина, – это не Перегудов… Перегудов убежал…

Перегудов действительно, воспользовавшись суматохой, вырвался и побежал к воротам.

– Чего вы вмешиваетесь, гражданин, – сердито сказал Аким Борисыч. – Я этого хулигана хотел постовому сдать. Хватит прощать. Он в бухгалтерии чернильницу перекинул, пишущую машинку разбил.

Аким Борисыч сердито сплюнул и пошел к дверям кабинета. Глухонемые тоже ушли.

– Глупый сегодня день, – сказал Юрий Дмитриевич, – драки. Бьют нас с вами, Зина.

– Ничего, – сказала Зина. – Это, может быть, к лучшему. Это, может, Господь из нас грехи выбивает.

– Он слепой? – спросил Юрий Дмитриевич, держась за ноющую щеку.

– Он слепорожденный, – сказала Зина. – Какой он инвалид, если с малых лет привыкший… Я сейчас, я только насчет собрания узнаю. – И она пошла к белому зданию.

Юрий Дмитриевич постоял немного во дворе, огляделся, где бы присесть в тени, а затем тоже пошел к белому зданию. От самой двери тянулся длинный коридор, в котором пахло разваренной картошкой. Очевидно, где–то за одной из боковых дверей была столовая или буфет. Юрий Дмитриевич невольно сглотнул слюну и вспомнил, что с утра ничего не ел. Он пошел на запах, но затем остановился, ибо подумал, что может разминуться с Зиной. Он стоял перед дверью, которая была полуоткрытой, очевидно, чтобы проветрить довольно большую комнату, чуть ли не зал, где шло собрание. На скамейках тесно сидело множество мужчин и женщин, а перед ними был стол, за которым сидели несколько человек, наверное, президиум, и стояла трибуна. На стене висел длинный транспарант, на котором аршинными буквами значилось: «Глухонемые в СССР пользуются всеми гражданскими и политическими правами наравне со слышащими». К двери было приколото художественно выполненное завитушками объявление о собрании. Первый пункт был: производственные вопросы. Второй пункт: персональное дело столяра Шмигельского. По всей вероятности, сейчас разбирался пункт второй, а стоящий у трибуны человек и был столяр Шмигельский. Он покаянно прикладывал ладони к сердцу, клятвенно стучал себя кулаком в грудь и часто прикасался пальцем то к концу своего носа, то к мочке уха. Присмотревшись повнимательнее, Юрий Дмитриевич предположил, что прикосновение к носу означает имя горбоносого седого старичка, сидевшего в президиуме. А прикосновение к мочке уха – имя председателя, тщетно пытавшегося установить порядок, ибо глухонемые на скамьях сердито жестикулировали все вместе, и, как это ни странно, или это Юрию Дмитриевичу показалось, гул висел в зале, как от множества голосов. В это время подошла Зина. От нее и узнал в подробностях Юрий Дмитриевич историю проступка Шмигельского. Если слышащий Перегудов был старый отъявленный хулиган, то глухонемой Шмигельский до этого вел себя тихо и примерно, и поступок его был для всех неожиданным. Правда, имелись обстоятельства, которые не то что оправдывали, но объясняли этот проступок. Столяр Шмигельский совершил три невыхода на работу из-за болезни жены, бюллетень вовремя не представил, и бухгалтерия не оплатила ему деньги, как за прогулы. Столяр Шмигельский пришел в бухгалтерию объясняться. Счетовод расчетного отдела Хаим Матвеич, тот самый горбоносый старичок, не был глухонемым, но довольно хорошо усвоил их речь, умел с ними разговаривать жестами, и глухонемые его любили и уважали. Однако в этот раз Шмигельский слишком горячился, размахивал в беспорядке руками, и Хаим Матвеич за пятнадцать лет работы с глухонемыми впервые не мог ничего понять, что в свою очередь начало его раздражать. Между Шмигельским и Хаимом Матвеичем возникла некая беспорядочная перепалка, в результате которой, находясь в сильном возбуждении, Шмигельский захватил пальцами свой нос и начал раскачивать его из стороны в сторону. Поскольку среди местных глухонемых этот жест носил антисемитский характер и при этом присутствовал подошедший председатель профкома, делу был дан законный ход. Такова была предыстория бурного собрания, очевидно, приближавшегося к концу, так как после нескольких жестов председателя глухонемые единогласно проголосовали поднятием руки, а раскаявшийся Шмигельский долго обнимал Хаима Матвеича. Хаим Матвеич согнул свою правую руку в локте, большой и указательный пальцы соединил концами, образовав колечко, а тремя другими пальцами быстро пошевелил. Это вызвало аплодисменты и ликование среди глухонемых. Собрание кончилось. Гремя скамьями, глухонемые вставали и выходили, продолжая обмениваться впечатлениями. Юрий Дмитриевич и Зина тоже вышли на улицу.

– Пойдемте ко мне, – сказала Зина. – Вы, наверно, голодны… Я вас покормлю…

Зина жила в одноэтажном, с толстыми стенами, строении. Комната ее была небольшой кельей с овальным, забранным решеткой окном. Стены были оклеены обоями, сквозь которые проступали сырые пятна. В комнате было довольно чисто и уютно. Стоял диван старого образца, но не потрепанный, со свежей клеенкой. На полках, вмонтированных в верхнюю часть спинки дивана, располагались всякие безделушки: целлулоидные уточки, фарфоровые слоники, две одинаковые фарфоровые узбечки в тюбетейках и шароварах, сидящих поджав ноги. Причем одна узбечка была цветная, а вторая некрашеная, – очевидно, брак или второй сорт. В углу, под иконой, лежали на специальной подставке мотки шерсти, спицы и кофточка с недовязанным рукавом. На стене висела репродукция картины «Явление Христа народу». Стол был импортный, финский, полированный, белый с черной полосой по краям. В противоположном от икон углу, за ширмой, располагалось некое подобие кухни. Там стоял кухонный столик, прикрытое дощечкой эмалированное ведро с водой, висели на вбитых в стены гвоздях кастрюли.

Юрий Дмитриевич уселся на диван, вытянув ноги, похрустывая суставами, и с наслаждением вдохнул запах жареного лука из-за ширмы, где Зина возилась с керогазом.

В дверь постучали два раза, потом через промежуток еще три раза. Зина торопливо пошла к дверям, вытирая о передник мокрые руки. Юрия Дмитриевича поразила происшедшая с ее лицом перемена. Оно было испуганным, растерянным, и маленькие уши стали пунцовыми. На пороге стоял Аким Борисыч, свежепостриженный, надушенный, с букетиком цветов.

– Заходите, Аким Борисыч, ужинать будем, – суетилась Зина. Аким Борисыч сунул ей букетик прямо в лицо и потрепал ладонью по щеке, правда, первоначально он чуть-чуть ошибся и пальцы его скользнули по затылку, потом быстро нащупали щеку. Аким Борисыч улыбнулся, но сразу же улыбка погасла, он тревожно, неестественно твердо и четко для живого человека выпрямился, как тогда перед Перегудовым, и черные очки его, словно окуляры какого–то кибернетического механизма, начали ощупывать комнату, пока не застыли на Юрии Дмитриевиче. Юрий Дмитриевич почувствовал, как по спине пополз от поясницы к лопаткам легкий ночной холодок.

– Это Юрий Дмитриевич, – торопливо сказала Зина, – мой знакомый…

Лицо Аким Борисыча, словно повинуясь новому сигналу изнутри, мгновенно утратило механическую твердость, расплылось в улыбку.

– Я вас нечаянно ударил, вы простите, – сказал он и, шагнув точно по направлению к Юрию Дмитриевичу, протянул руку.

Юрий Дмитриевич растерянно посмотрел на свою ладонь, а затем с отчаянием выбросил ее вперед, точно просовывал ее в шкив машины. Пожатие Аким Борисыча было мягким, эластичным, слишком мягким и нежным для живого человека, просто машина работала в другом режиме, и это еще более испугало Юрия Дмитриевича.

– Вы тоже религиозный? – спросил Аким Борисыч.

– Я, собственно, врач, доктор…

– Понятно, понятно, – сказал Аким Борисыч. – Это хорошо, что у Зины появляются такие знакомые… А то ее окружают какие–то церковники… Надо бы вырвать ее из религиозных пут…

– Аким Борисыч, – сказала Зина. – Я ведь план выполняю… Вера моя работе не мешает.

– Да я не о работе, – сказал Аким Борисыч. – Религия тебе жить мешает. Тебе надо встретить хорошего человека, семью иметь… Я ей комнатенку выхлопотал, хоть промкомбинат и недавно организовали… Глухонемых, слепых и прочих инвалидов соединили вместе. Правильное мероприятие… Управленческий аппарат сокращает…

Он присел к столу, вынул из плетеной корзиночки, которую держал, бутылку водки и банку маринованных помидоров. Зина поставила большое блюдо со свежими нарезанными огурцами и луком, политыми подсолнечным маслом, блюдо вареной молодой картошки, пересыпанной шипящими шкварками, и нарезанное толстыми ломтями светло-коричневое копченое сало. Они выпили по первой за Зину. Юрий Дмитриевич закусывал всем вперемежку: пожевал кусочек сала, пару ломтиков огурцов, две картофелины. Он быстро охмелел, а после второй рюмки уже запросто подвинулся к Аким Борисычу и спросил:

– Вы слепорожденный?

– Да, – сказал Аким Борисыч, движения которого потеряли четкость, – я часто думал про вас, – он презрительно усмехнулся, – про зрячих… Несчастные вы… Я ваши книги читаю… Специального чтеца нанимаю… Все несчастья ваши оттого, что вы видите… Глаза – это орган порабощения человека внешним пространством… Вот, например, такое понятие – красота… Недоступна она вам… Вы ей принадлежите, а не вам она… Красоту взять только на ощупь можно…

– А зачем ее брать, слепорожденный, – сказал Юрий Дмитриевич, начавший испытывать почему–то сильное сердцебиение, как при оскорблении национальной чести, – может, потому она и красота, что недоступна… И как только доступна станет, – испарится… Вы когда-нибудь видали… Вернее, вы когда-нибудь представляли себе звезды… Не в январе, когда они маленькие и неприятные, а в августе, когда они густо висят? – Он понимал, что задавать подобный вопрос жестоко, и все-таки задал его, потому что слепорожденный его сильно раздражал. Однако слепорожденный в ответ только весело рассмеялся.

– Я знаю из учебника астрономии, – сказал он, – звезды – это тоже жара или холод… Внешний вид – обман… Реальность – это прикосновение… Иногда я вижу сны, и мне снятся только прикосновения… Мне снится твердое или мягкое, жаркое или холодное, мокрое или сухое…

– А форма, – спросил Юрий Дмитриевич, испытавший уже совсем новое чувство, вернее, предчувствие чего–то неизведанного, хоть и находящегося рядом, – вы ведь ощущаете линию плоскости…

– Вы путаете меня с ослепшим, – сказал Аким Борисыч. – Это совершенно жалкие люди… Хуже зрячих… Они тоскуют по своему рабству… Меня воспитала мать, которая тоже была слепорожденной… А отец мой был ослепший… Это был жалкий человек… Просыпаясь утром, он ругался и плакал… Он кричал, что ненавидит темноту, а напившись пьяным, путал меня вечной темнотой… Глупец… Единственное, что я не могу себе представить даже приблизительно, это темноту… Форму же я представляю себе, линию, выпуклость, но всегда она должна быть либо теплой, либо острой, либо мокрой… Однажды я тяжело заболел и представил в бреду три линии, пересекающиеся между собой концами, и эти линии лишены были ощущений… Мне показалось, что они с трех сторон сдавили мне голову… И мне показалось, что я либо умер, либо разом понял нечто великое…

– Это треугольник, геометрическая фигура… – сказал Юрий Дмитриевич. – Вы увидели его в бреду, как зрячий… – И вдруг он подумал, что перед ним сидит не человек, а какое–то другое мыслящее существо, просто приспособившееся к жизни среди людей и перенявшее их привычка. Минуту-две Юрий Дмитриевич смотрел на Аким Борисыча с напряженным вниманием, пока тот не протянул руку и не зачерпнул салат, правда, неловко, рассыпав по скатерти, – он был в некотором волнении.

– Со мной тоже такое бывало, – тихо сказал Юрий Дмитриевич, – сегодня утром на ступенях… Знаете эту крутую улицу, которая упирается прямо в небо… Тротуар там сделан асфальтовыми ступенями… А сверху гремит соборный колокол…

Аким Борисыч зачерпнул новую порцию салата, уже потверже, видно, он справился со своим волнением, а рассказ Юрия Дмитриевича об асфальтовых ступенях не тронул его.

– Тут в деревне в церквушку один слепой ходит, – сказала молчавшая до этого Зина, – святой человек… Истощил себя, молитвой да хлебом живет…

– Это ослепший, – сердито сказал Аким Борисыч, – я уверен, это ослепший, а не слепорожденный… Слепорожденный весь внутри себя живет… На что ему Бог… Бога зрячие выдумали, чтоб оправдать порабощение свое… Пройдут тысячелетия или миллионы лет, и человек слепым рождаться будет…

– Возможно, – сказал Юрий Дмитриевич, – только глазницы останутся, как копчиковые позвонки от хвоста. Но это будет не человек, а какое–то другое мыслящее существо… Целиком погруженное не во внешний мир, а в свой мозг… И каждому ребенку среди этих существ будут понятны такие глубины, какие недоступны и Эйнштейну. Но внешний вид треугольника они увидят мозгом в результате тысячелетних усилий лучших умов, и, может быть, это и будет пределом развития их цивилизации… Ибо они будут двигаться в противоположном от человеческой цивилизации направлении… От познания к разглядыванию… И, может быть, это и есть антимир и античеловек…

Кончив говорить, Юрий Дмитриевич вдруг с удивлением заметил, что не сидит, а лежит, упираясь лбом в острый край стола, и на лбу у него образовался щемящий пролежень. Аким Борисыч же не слушает его, он давно рассеялся и шепчется с Зиной.

– Я провожу Аким Борисыча, – сказала Зина, правда, с каким–то беспокойством, точно нехотя. – Вы водой лицо сбрызните, совсем раскисли…

Аким Борисыч встал, вежливо кивнул и пошел к дверям немного нетвердо, так что зацепился даже плечом о косяк. Зина накинула платок и вышла следом.

III

Юрий Дмитриевич сидел, испытывая легкое головокружение, которое, как казалось ему, было вызвано беседой со слепорожденным. Под окном зашумели, завозились, раздалось даже нечто похожее на слабый вскрик. Юрий Дмитриевич посмотрел туда с тревогой, но быстро забылся, снова погрузившись в мысли. Он взял маринованный помидор и сидел так, посасывая прохладный, приятно горчащий помидорный сок. Вошла Зина. Платье на груди ее было разорвано.

– Совсем осатанел, – сердито сказала Зина. – Страх бы имел Божий, слепой ведь… Выходи, говорит, за меня… Брось кофточки вязать… У меня дом свой, сад… Не пойдешь, я тебя как паразитический элемент… Милиция к тебе давно присматривается, ты молодежь в секты втягиваешь… А разве я сектантка?.. Я в церковь хожу. – Зина присела к столу и заплакала.

– Ничего, – сказал Юрий Дмитриевич, обойдя вокруг стола и присаживаясь рядом, – мы с ним справимся… Не бойся… Я позвоню завтра же… Я поставлю в известность… Он скрыл происхождение… Это античеловек… Это существо другой цивилизации…

Юрий Дмитриевич осторожно погладил Зину по волосам, волосы у нее были мягкие, каштановые, они приятно щекотали шею и подбородок Юрия Дмитриевича.

– Котеночек ты мой маленький, – сказал Юрий Дмитриевич, – дай я потрогаю твои ушки, дай я поглажу твой хвостик… – Он говорил долго и произнес много глупостей, но, странно, ему было приятно чувствовать себя глупым и восторженным,как влюбленный дурак десятиклассник.

– Ты старый уже, – сказала Зина, – седой совсем… Но ты мне нравишься… Ты добрый… И лицо у тебя красивое… – Она поцеловала его в щеку и выскользнула из-под руки, мгновенно как–то из богомолки превратившись в озорную девушку. – Я тебе сейчас погадаю, – сказала Зина весело, от прежнего страха не осталось и следа, – сейчас узнаем судьбу…

Она нашла в углу старое одеяло и завесила окно, достала из комода коробочку, в которой была чистая просеянная зола пепельно-серого цвета, насыпала эту золу в неглубокую фарфоровую тарелку ровным слоем, налила чистой воды в стакан и поставила стакан этот посреди тарелки на золу, а вокруг тарелки укрепила три свечи. Потом она взяла толстое червонного золота кольцо и бросила его в стакан.

– Сиди тихо, – шепотом сказала она. – Не оглядывайся, смотри на свечи.

Юрий Дмитриевич, чтобы доставить ей удовольствие, сидел тихо, внутренне скептически улыбаясь; хмель прошел, голова была ясная и пустая, словно после сна, но постепенно Юрием Дмитриевичем вновь начала овладевать дремота, свечи трещали, пахло угаром, и над головой вдруг зазвенели тоненько колокольчики, раздался мощный удар, затем второй, но не удар уже, а легкое царапанье, точно языком колокола лишь провели по меди, и сразу всё заглохло.

– Смотри, – шепотом сказала Зина.

Юрий Дмитриевич наклонился и без особого теперь удивления, как само собой разумеющееся, увидал в кольце домик. Домик стоял на бугорке, в нем были два окошка, и переднее окошко светилось.

– Домик на горке, – сказала шепотом Зина, – видишь… И переднее окошко светится…

– Вижу, – ответил тоже шепотом Юрий Дмитриевич, – и мне приятно… А это колокол бил… Странно…

– Это старые часы на крыше, – сказала Зина, – они сломаны, но иногда начинают бить… Иногда я просыпаюсь ночью от их звона… – Она быстро задула свечи, и в темноте Юрий Дмитриевич обнял ее.

– Я хочу с тобой встретиться завтра, – сказал он, – я женат, однако развожусь с женой… Она изменила мне двадцать лет назад, это теперь достоверно установлено.

– Приходи, – ответила Зина, – днем я дома бываю… Я в деревенскую церковь с утра хожу, в собор я редко езжу… Ты Аким Борисыча берегись, он про тебя спрашивал.

– Ничего, – сказал Юрий Дмитриевич и поцеловал Зину куда–то мимо губ, в подбородок.

Когда он вышел на улицу, была уже глубокая ночь, очень теплая и лунная. Он чувствовал себя сильным, помолодевшим и шел, упруго отталкиваясь от земли. Легкий ветерок, имевший свободный доступ со стороны реки сквозь кусок рухнувшей стены, приятно освежал лицо и шелестел ветвями дубов. В глубине двора виднелась худая фигура глухонемого столяра Шмигельского. Шмигельский стоял среди мешков с цементом и унитазов, подняв обе руки к голове, и с наслаждением натирал свой нос, раскачивал его из стороны в сторону. Запрокинутое лицо Шмигельского было освещено луной, глаза закатились, рот был полуоткрыт, лишь короткие мучительные и сладострастные вздохи вырывались время от времени из груди его.

Некоторое время Юрий Дмитриевич пребывал в состоянии неясном для себя, затем вспомнил что–то, прикоснулся пальцем к концу своего носа.

– Рукоблудие, – сказал он. – Манутация… Искусственное раздражение с целью удовлетворить чувство… Антисемитизм, приносящий половое наслаждение… Половой расизм… Это для патолога-физиолога… Патология вскрывает суть…

Юрий Дмитриевич понимал, что Шмигельский глух, и все-таки он говорил, протянув к нему ладони, освещенные луной. С протянутыми же ладонями остановился он на перекрестке, это было уже в другом мире, маленький палисадник был окружен забором из кирпичных тумб, меж которыми закреплены были металлические трубы. В палисаднике сильно пахло влажной землей и цветами. Юрий Дмитриевич лег на траву, опираясь на локти, чтоб не помять цветы, сунул голову в клумбу и закрыл глаза, испытывая наслаждение не только от запаха, но и от прикосновения лепестков и листьев к своей коже. Потом он шел по пустым улицам, в домах освещены были только подъезды, изредка его обгоняло такси, одно даже остановилось, выглянул шофер, но, очевидно, приняв Юрия Дмитриевича за пьяного, поехал дальше. Уже начало светать, когда Юрий Дмитриевич вышел к центру, к улицам, на которых он бывал ежедневно. Он постоял перед библиотекой республиканской Академии наук со старинными фонарями перед входом. Здесь он часто работал, писал диссертацию. Теперь же он просто остановился и вздохнул, сам не поняв о чем. На улицах начали появляться первые прохожие, дворники шуршали метлами, прополз трамвай, но было всего половина шестого, и Юрий Дмитриевич решил еще немного погулять, чтоб не будить так рано Григория Алексеевича. Он подошел к дому, когда не только крыши, но и верхние этажи уже были освещены солнцем. Он позвонил, и за дверью сразу же послышались шаги, не шаги, а топот, словно кто–то бежал. Дверь стремительно распахнулась, и Нина кинулась ему на шею, обняла и заплакала.

– Зачем, – крикнул Юрий Дмитриевич подходящему из глубины коридора Григорию Алексеевичу, – что здесь происходит? – Ему приходилось запрокидывать голову, чтобы отстраняться от поцелуев жены. – Мне неприятна эта женщина… А теперь вообще… Я, кажется, люблю другую… Боже мой, когда я кому-нибудь неприятен, я стараюсь обходить его десятой дорогой…

– Хорошо, – всхлипывая, говорила Нина, – я уйду… Но ты разденься, ложись… Я так беспокоилась… Григорий Алексеевич мне позвонил… Мы всю ночь на ногах… Мы звонили, ездили…

– Григорий, – сказал Юрий Дмитриевич, – ты ведь умный человек… Я так замечательно провел день… Ночь… Я так много нового повидал… О многом думал… Я расскажу тебе…

– Потом, – сказал Григорий Алексеевич. – Сейчас ты примешь ванну – и в постель… А потом мы поговорим…

Теплые струи воды из-под душа освежили Юрия Дмитриевича.

– Я сегодня много думал о христианстве, – сказал он, – о религии… Религия есть начальная стадия познания… Ибо придание формы человеческому незнанию есть первый шаг познания… Но она слишком рано застыла в догму…

Он слышал, как всхлипывает Нина, и ему стало стыдно, что он голый говорит какие–то серьезные слова. С этим чувством стыда он и заснул, и, может, потому ему снились кошмары. Сначала в окна, хоть жил он на седьмом этаже, заглядывали какие–то подростки, а потом один кинул сквозь стекло, не разбив его, однако, какой–то предмет, напоминающий футбольную камеру, но только продолговатую. Потом началось вовсе нечто путаное. Ходили призраки, и сквозь тела их просвечивали красные позвоночники. Больной товарищ, кто именно – осталось непонятным, – исчез, и в кровати у него оказалось два толстых веселых повара.

– Повара, – крикнул Юрий Дмитриевич, – любите друг друга. И в ответ повара весело расхохотались.

Возможно, смех этот и разбудил Юрия Дмитриевича. Был уже вечер. Нина и Григорий Алексеевич сидели поодаль у стола, а у кровати сидел Бух, маленький, чистый, в свежей рубашке с перламутровыми запонками, и дышал в лицо мятными лепешками.

– Здравствуйте, коллега, – сказал Бух.

– Здравствуйте, Бенедикт Соломонович, – сказал Юрий Дмитриевич и привстал на локте. – Что, delirium?..1 Или уже amentia?2

– Юрий Дмитриевич, – сказал Бух, – я глубоко уважаю вас как талантливого патологоанатома, как умного и интересного собеседника… Однако сейчас я прошу вас быть благоразумным… Вы переутомлены, и если вы не пройдете курс лечения, то можете заболеть тяжело и серьезно.

– Ну и что же, – сказал Юрий Дмитриевич. – Допустим, я заболею… Или уже заболел… Но ведь я постиг вещи, недоступные вам… Что мы знаем о человеке? Наши познания о человеке на уровне представления философов прошлого о земле как о плоском предмете… Например, можете ли вы себе представить мои ощущения на асфальтовых ступенях, когда я шел к небу и гремел колокол… Или кольцо… Я сам видел, как в кольце, опущенном в стакан с водой, возник домик на холме, и переднее окошко светилось…

В комнату вошла медсестра, очевидно, ранее она сидела в кабинете Григория Алексеевича. Сестра вынула ампулу и вставила в шприц иглу, о чем–то тихо разговаривая с Бухом. Потом медсестра взяла Юрия Дмитриевича за руку, приподняла рукав рубашки, Юрий Дмитриевич почувствовал запах проспиртованной ваты, почувствовал, как игла мягко вошла в тело, и покорно опустился на подушку.

Ночь он проспал спокойно. Лишь перед самым пробуждением ему приснилось, что Бух не ушел, по-прежнему сидит, правда, не на стуле, а прямо на кровати поверх одеяла, в пиджаке и белых кальсонах. Это развеселило Юрия Дмитриевича, и, проснувшись, он долго лежал и улыбался. Несмотря на слабость и головокружение, чувствовал он себя хорошо. Завтракал Юрий Дмитриевич, сидя на постели в пижаме. Нина подала ему чашку жирного бульона, в котором плавала куриная печенка, и, поскольку из-за слабости Юрию Дмитриевичу трудно было удержать чашку на весу, Нина поддерживала пальцами донышко. В одиннадцать пришла медсестра делать укол. У медсестры были мягкие, нежные пальцы, и Юрий Дмитриевич спросил ее почему–то:

– Вы замужем?

– У меня уже дочка замужем, – сказала медсестра, – студентка… Вам экзамен сдавала…

– Это интересно, – сказал Юрий Дмитриевич, – наверно, красивая девушка… Знаете, я подумал, все-таки человек должен часто влюбляться… Любить он может одну, но влюбляться часто… Это ведь такое очищение, такое обновление… А как же мораль, спросите вы. Но, в конце–то концов, бром оказывает вам неоценимую услугу… Микстура Бехтерева и так далее… Несмотря на то, что бром – яд и ведет к удушью, ожогу легких при неумелом обращении…

– Лежите спокойно, – сказала медсестра, – я сломаю иглу… Пришел Бух.

– Ну, молодцом, – повторял Бух, осматривая его. – Ну, молодцом. Бух торопился на какое–то заседание и был, несмотря на жару, в черном костюме с белым платком, выглядывающим из кармана. В угол Бух поставил свой тяжелый портфель с чемоданными замками. Юрий Дмитриевич вспомнил, как Бух сидел на постели в белых кальсонах, и расхохотался. Бух вытер руки платком, не белым – декоративным, а клетчатым, который он достал из бокового кармана, отошел и начал что–то тихо говорить Нине.

Обедали сидя у стола. Юрий Дмитриевич отказался обедать в постели, встал и даже натянул поверх пижамных штанов серые брюки. На обед был очень вкусный овощной суп, отварная телятина, свежие парниковые помидоры и клубника.

Григорий Алексеевич сегодня побывал с комиссией где–то за городом, где разваливалась старинная церквушка двенадцатого века, приспособленная под склад. Он начал было делиться впечатлениями, возмущаться, но Нина мигнула ему, и он перевел разговор на какие–то пустяки. Перед концом обеда позвонил телефон. Григорий Алексеевич снял трубку и сказал:

– Да. Но он болен… Он не может…

– Это меня, – крикнул Юрий Дмитриевич и кинулся к телефону, опрокинув блюдо с клубникой, – это Зина…

– Это не Зина, – сказал Григорий Алексеевич.

Но Юрий Дмитриевич вырвал у него трубку и крикнул:

– Зина, я думал о тебе… Я мечтал о тебе… Ты хорошая девушка, но у тебя тело не разбужено… И ты неправа… Ты ошибаешься… Угасание человеческой жизни должно быть физиологическим… Человек должен изжить себя, по ступеням приближаясь к чему–то высшему, тому, что ты именуешь Богом, а я отказываюсь как-либо конкретно именовать, ибо не в наименовании суть… Человек должен пройти грех, искушение, страсть, боль, не минуя ни одной ступени… Легче всего быть праведником либо злодеем…

Нина пыталась вырвать у него трубку, однако он отталкивал ее и замолк, лишь услыхав на другом конце провода какие–то тревожные голоса… Видно, там положили трубку, но не на. рычажок, а, очевидно, на стол. Потом в трубке щелкнуло, и женский голос сказал:

– Юрий Дмитриевич, это говорит Екатерина Васильевна, секретарь замдиректора. Здравствуйте.

– Здравствуйте, – ответил Юрий Дмитриевич.

– Вы извините, мы вас потревожили… Вы нездоровы…

– Нет, ничего, говорите, – сказал Юрий Дмитриевич.

– Николай Павлович просит вас зайти, но я доложу, что вы нездоровы…

– Нет, я зайду, – ответил Юрий Дмитриевич. – Легкое недомогание… Завтра зайду…

Он повесил трубку и сел, прикрыв лицо ладонями…

– Странная все-таки со мной произошла история. – сказал он. – Григорий, тебе никогда не приходила мысль, что слепорожденный в любой момент может коснуться рукой Большой Медведицы или Кассиопеи?.. Собственно говоря, что такое для слепорожденного звезда… Это раскаленное газообразное вещество, которое можно получить в любой лаборатории… И надев специальное предохранительное приспособление… Но это уже технические подробности… Слепорожденный не может жить по нашим законам, ибо наш идеал для него быт, а наш быт для него идеал… Он хитрый. Он приспособился… Это лазутчик… И если через тысячу лет они овладеют землей, то проявят по отношению к нам меньшую терпимость… Они нам будут попросту выкалывать глаза… Григорий, наша цивилизация слишком беспечна… Человек – это зрячее существо, и он должен бороться за свои глаза…

Сильная боль возникла вдруг в глубине черепа и ослепила Юрия Дмитриевича. Нина опустилась на колени и, глотая слезы, расстегнула, стащила с Юрия Дмитриевича брюки. Вдвоем с Григорием Алексеевичем они перенесли Юрия Дмитриевича на постель. Григорий Алексеевич позвонил Буху. Бух приехал через пятнадцать минут, он вернулся с заседания буквально перед самым звонком, не успел даже пообедать, и Нина сделала ему несколько бутербродов с семгой и колбасой.

– Приступ вызван внешним раздражителем, – сказал Бух, щупая пульс, – главное – покой. Окно должно быть затянуто плотной шторой. Ночью свет луны не должен падать на постель.

Бух дал еще несколько советов и ушел. Григорий Алексеевич постелил себе в кабинете на диване, а Нина в одежде прилегла на раскладушке у постели Юрия Дмитриевича. Проснулся Юрий Дмитриевич от шума. Над потолком что–то гудело, будто самолет, но звук не удалялся, изредка он обрывался сразу, потом вновь возникал с той же силой в том же месте, точно самолет, подобно большому жуку, зацепился за крышу и мучился там, теряя силы. Юрий Дмитриевич привстал, и тотчас же поднялась Нина. Лицо у нее было усталое, помятое от бессонницы.

– Что, – спросила она тихо, – хочешь выйти?

– Там самолет, – сказал Юрий Дмитриевич, – зацепился за крышу и мучается… Надо отцепить… Ведь там экипаж, люди…

– Это ветер, – сказала Нина, – ветер гудит…

Из соседней комнаты пришел Григорий Алексеевич и зажег свет. Григорий Алексеевич, босой, в пижамных штанах, майке и с русой бородкой, напоминал оперного бродягу.

– Григорий, – сказал Юрий Дмитриевич, – зачем меня обманывать… Я болен, но к чему этот обман… Я не могу, когда мучаются… Я не переношу физическую боль не потому, что боюсь ее, а потому, что она меня унижает. Физическая боль – удел животных. Человек же рожден для преодоления более высокой нравственной боли.

– Дай ему порошок, – сказал Григорий Алексеевич Нине. Нина налила в стакан воды и высыпала порошок в ложку. Юрий Дмитриевич покорно выпил, вытер ладонью рот и сказал:

– Сдайте меня в клинику… Я не имею права вас мучить… Он посмотрел в окно. Оно было плотно затянуто шторой, но за шторой была глухая глубокая тишина, которая бывает в разгаре ночи.

– Хотя бы скорее день, – с тоской сказал Юрий Дмитриевич, – помните библейское проклятие… И ночью ты скажешь: скорей бы пришел день. А днем ты скажешь: скорей бы пришла ночь…

Он задумался и сидел так минут пять, пока лицо его несколько прояснилось. Вместо тоски на нем была лишь задумчивая грусть и даже появилась легкая улыбка, очевидно, началось действие порошка. Юрий Дмитриевич потянулся, лег и закрыл глаза. Вторично он проснулся перед рассветом, потому что за окном слышалось шарканье метлы дворника. Нина спала, прикрыв глаза рукой, согнутой в локте. Она была в юбке, но кофточку сняла, и в темноте белели ее полные плечи, перетянутые шелковыми шлейками комбинации.

«Она и в сорок четыре года еще привлекательна, – подумал Юрий Дмитриевич, – а какой же она была двадцать лет назад… Когда я уезжал в командировки, то лучшими книгами для меня были железнодорожные справочники, аэровоздушные справочники… Я изучал маршруты к ней…»

Он встал неслышно, чтобы не разбудить Нину, пошел, ступая с носка на пятку, и отодвинул край шторы. Солнце еще не взошло, но на улице уже было светло, и сквозь отворенную форточку сильно пахло молодым летом. Сердце Юрия Дмитриевича забилось с тревожной радостью, то ли от этого запаха, то ли от того, что после душной бредовой ночи он встал бодрым, свежим и, как ему показалось, – абсолютно здоровым. Он собрал в охапку свою одежду, чтоб не шуметь, одеваясь, и не разбудить Нину, на цыпочках пошел в коридор. Проходя мимо кабинета Григория Алексеевича, он прислушался. Оттуда доносились легкий храп и посвистывание. Много хитрости и смекалки проявил Юрий Дмитриевич, открывая замок. Вначале он пошел на кухню, оделся, сунул сандалеты в карман, затем взял бутылку оливкового масла, густо полил замок во все щели так, что замок начал блестеть и лосниться, после этого он принялся тянуть рукоять, обернув ее ватой, найденной в аптечке, так что задвижка отошла плавно, без щелчка. По лестнице он тоже шел в носках, правда, где–то на лестничной площадке второго этажа понял, что это уже излишняя осторожность, сел и обулся. Дворник поливал подметенный сухой тротуар, изредка поднимая шланг и направляя струю на листву деревьев. Юрий Дмитриевич подумал: надо бы передать записку Нине и Григорию. Он сел на тумбу ограждения у палисадника, вырвал лист блокнота и написал: «Чувствую себя хорошо. Пошел гулять». В действительности же на бумажке им были изображены линии и точки: схема развития малярийного плазмодия в теле комара и человека.

– Послушайте, уважаемый, – сказал Юрий Дмитриевич дворнику, – передайте в сорок седьмую квартиру… Дворник взял записку и сунул ее в карман передника, а Юрий Дмитриевич, успокоенный, пошел вдоль улицы.

Юрий Дмитриевич решил: поеду в зоопарк. И не то чтобы он заранее планировал, а как–то сразу подумалось, и после этого Юрию Дмитриевичу показалось, что без этой мысли не стоило и на улицу выходить. Он ехал полчаса в раскаленном троллейбусе, а потом еще часа два сидел на солнцепеке, ожидая, пока зоопарк откроют.

От жары зоопарковый пруд зацвел, лебедей, уток и прочую водоплавающую птицу согнали на небольшой участок, оградив сетью, а в грязном котловане возились рабочие в резиновых сапогах. В бетонированном углублении, где изнывали заползшие в тень тюлени, валялось почему–то два разбитых торшера, очевидно, из инвентаря административного здания, расположенного поблизости. Возле клеток хищников сильно воняло. Вокруг клеток с человекообразными обезьянами собралась гогочущая толпа. Обезьяна держала на весу окровавленную лапу, и служитель с ветеринаром смазывали ей пальцы йодом. Время от времени служитель совал обезьяне в губы папиросу, она затягивалась, как заправский курильщик, пускала дым ноздрями. В соседней клетке сидела вторая обезьяна, сгорбившись и прикрыв морду лапами.

– Тоскует, – сказал служитель. – Укусила подругу и теперь переживает… Совесть мучает…

Юрий Дмитриевич подошел к киоску, купил шоколадных конфет и кинул тоскующей обезьяне. Обезьяна подобрала одну конфету, аккуратно развернула бумажку, конфету положила в пасть, а бумажку скомкала и довольно метко швырнула Юрию Дмитриевичу в лицо. Раздался дружный гогот толпы.

Юрий Дмитриевич пошел в другой конец зоопарка, где располагался змеиный террарий. Кормили удава. Живой кролик, упираясь изо всех сил, полз сам к удаву.

– Это удав его гипнотизирует.

– А закрыл бы глаза и в сторону сиганул бы, – сказал какой–то белобрысый парень.

– Ему невыгодно, – сказал Юрий Дмитриевич. – У кролика и удава общая идеология, и это ведет к телесному слиянию… Кролику даже лестно иметь общую идеологию с удавом. Кролик перестает быть кроликом и превращается в удава… За исключением, разумеется, физиологических отходов…

– Уже с утра пьян, – сказал служитель, посмотрев на Юрия Дмитриевича, – тут третьего дня один пьяный к белому медведю прыгнул… Следи за вами…

У загородки, в которой ходили пони, зебры и ослики, Юрий Дмитриевич немного отдохнул душой. И если одна зебра и пыталась его укусить, то лишь потому, что, не обратив внимания на предупредительную надпись, он пытался ее погладить.

Юрий Дмитриевич вспомнил о вчерашнем звонке, посмотрел на часы, вышел из зоопарка, взял такси и поехал к институту. В институтском здании, непривычно пустом и тихом, пахло известью и краской. По коридорам ходили маляры, грязный паркетный пол был устлан газетами. Юрий Дмитриевич поднялся на второй этаж и толкнул обитую кожей дверь. Здесь было чисто, поблескивал навощенный паркет, ветерок настольного вентилятора колебал опущенные шелковые шторы. Незнакомый молодой человек в хлопчатобумажной куртке, очевидно, прораб строителей, диктовал машинистке Люсе какую–то склочную бумажку, всё время делая ударение на слове «якобы».

– «Утверждение генподрядчика, что якобы покраска нижнего этажа…» – диктовал молодой прораб, – «якобы покраска не соответствует установленным стандартам…»

Когда Юрий Дмитриевич вошел, Люся и Екатерина Васильевна одновременно посмотрели, и лица их стали одинаковыми: удивленными и испуганными.

– Здравствуйте, – сказал Юрий Дмитриевич.

– Здравствуйте, – неуверенно ответила Екатерина Васильевна.

– Я, собственно, доложила, что вы больны.. Мы повестку собирались вам домой переслать..

– Какую повестку? – спросил Юрий Дмитриевич.

– Вам прибыла повестка из милиции.

– Давайте.

– Она у Николая Павловича.

Юрий Дмитриевич услыхал, как за спиной Люся шепталась с прорабом, и прораб закряхтел, искусственно зевнул, чтоб подавить смешок.

Юрий Дмитриевич шагнул к боковой двери, но Екатерина Васильевна с неожиданной для ее грузного тела ловкостью вскочила, поспешно сказала:

– Минутку, я доложу… – и протиснулась в дверь, захлопнув ее перед Юрием Дмитриевичем, а возможно, даже прижав изнутри задом. – Входите, – сказала она, выйдя несколько погодя и тревожно посмотрев в лицо Юрию Дмитриевичу.

Вся стена в кабинете была уставлена книжными шкафами светлой полировки, где тесно стояли книги с золотистыми корешками. В углу стоял скелет. Сам Николай Павлович, цветущий, очень волосатый мужчина, сидел не за столом, а в кресле рядом, очевидно, приняв эту позу из демократических соображений. Он был в нейлоновой японской рубашке, расстегнутой на груди, седеющие волосы густо подпирали его под самое горло. Николай Павлович во время войны был замполитом крупного госпиталя. Позднее работал в Министерстве здравоохранения, а с 52-го – замдиректора мединститута.

– Как вы себя чувствуете? – поднимаясь навстречу и улыбаясь, спросил Николай Павлович.

– Ничего, – ответил Юрий Дмитриевич. – Мне прибыла повестка?.. Это интересно.

– Да, – ответил Николай Павлович. – Кстати, выглядите вы неплохо… Я так и предполагал… Бух, как всегда, преувеличивает… В таких случаях я предпочитал бы не Буха, а Соловцева… Несмотря на опыт, Бух все-таки излишне… – Николай Павлович задумался, подыскивая слова, – излишне специфичен…

– Что вы имеете против Буха? – спросил Юрий Дмитриевич, разглядывая волосатую грудь Николая Павловича, волосы вились колечками, как у барашка, – письмо в министерство о вас сочинил я, я был инициатором.

– Люблю откровенных мужиков, – сухо сказал Николай Павлович. – Русский человек, даже если он идет на поводу, сохраняет, пусть помимо своей воли, какие–то благородные качества.

Он обошел вокруг стола и сел, прочно поставив локти.

– Садитесь, – коротко кивнул он. Юрий Дмитриевич сел.

– Ваш коллективный пасквиль, – сказал Николай Павлович, наклонив голову, точно собираясь боднуть, – ваш пасквиль у меня… Его переслали Георгию Ивановичу, но, поскольку Георгий Иванович болен…

– Значит, попало не по назначению, – сказал Юрий Дмитриевич мягко, точно терпеливо разъяснял непонятный вопрос студенту, – напишем опять… Или я просто поеду… Нельзя вам, Николай Павлович, быть замдиректора мединститута. Николай Павлович, если в начале века человечество умирало главным образом от туберкулеза и заболеваний кишечника, то теперь оно умирает от заболеваний сердца, рака и болезней нервной системы… Это болезни движения… Человечество изнемогает от собственных темпов… Рак убивает миллионы беззащитных… Каждый медик, просыпаясь утром, прежде всего должен испытать чувство стыда…

Николай Павлович осторожно позвонил. Дверь скрипнула, но Екатерина Васильевна не вошла, очевидно, просто заглянула.

– Продолжайте, – сказал Николай Павлович. – Я вас слушаю. Кстати говоря, какое магическое исцеление… Еще вчера бред по телефону, а сегодня вы говорите как умелый карьерист, пытающийся с помощью склоки занять чужую должность…

– Я не претендую на должность, – сказал Юрий Дмитриевич, – но ее должен занимать опытный специалист, особенно учитывая преклонный возраст и болезни Георгия Ивановича… Он, собственно, числится директором номинально…

– Ну, конечно, – выкрикнул Николай Павлович. – Значит, Бух…

– Бух опытный специалист, – сказал Юрий Дмитриевич.

– Минутку, – сказал Николай Павлович, всем телом подавшись вперед. – А в пятьдесят втором, когда Буха разоблачили… Вернее, когда возникли всякого рода сомнения… Вы ведь тоже подписали письмо…

– Да, – сказал Юрий Дмитриевич, он сидел, прижавшись головой к высокой спинке кресла, чувствуя, как в венах около уха гудит кровь, – я сейчас был в зоопарке, там кролик сливается с удавом… Я подписал в 52-м на Буха, а в 51-м Бух подписал на Сокольского… А Сокольский, перед тем как повеситься, оставил записку. Ни слова к жене, к детям. Одни лозунги… История знает немало палачей и жертв, но никогда еще жертва и палач не были так едины, никогда еще не было, чтоб жертва столь сильно любила своего палача…

– Я, конечно, не обладаю такими тонкими способностями в установлении диагноза, как Бух, – усмехнувшись, сказал Николай Павлович, – но симулянта я всегда определял с первого взгляда… Когда я был ротным фельдшером, симулянты все находились в строю… Они стояли по ранжиру, – крикнул вдруг Николай Павлович, покраснев, – нам известно, что вы связаны с церковниками… Мы не можем доверить воспитание студенчества человеку враждебной нам идеологии… Вы пытаетесь очернить советскую медицину своими высказываниями… И теперь, когда вы разоблачены… когда милиция вызывает вас в качестве свидетеля по явно спровоцированному делу во время церковных празднеств в храме, вы с помощью Буха пытаетесь симулировать душевную болезнь… Вы затеяли бракоразводный процесс с женой, уважаемой женщиной, потому что связались с церковницей… И мы, как воинствующие атеисты, не позволим… Каждое ваше слово застенографировано Екатериной Васильевной и будет направлено в соответствующие инстанции… Возьмите вашу повестку. – Он метнул бумажку, видно, совсем потеряв самообладание.

Бумажка, подобно бумажному голубю, описала дугу и упала на ковер. Юрий Дмитриевич наклонился и поднял повестку, читая почему–то по складам. Потом Юрий Дмитриевич посмотрел на Николая Павловича и понял, что сейчас ударит его наотмашь, но он еще не решил, куда именно бить. Всё было привлекательно: и лобная кость, довольно развитая и бугристая, и остренький сосцевидный отросток височной кости, и верхнечелюстная кость, несколько вдавленная, на которую кулак лег бы очень удобно, перекрыв заодно и странно вдруг запрыгавшие губы. Эти губы несколько отвлекли Юрия Дмитриевича от его размышлений, они начали опускаться все ниже и вскоре оказались на уровне стола.

– Позвольте, – сказал Юрий Дмитриевич, он боялся утратить собеседника, ибо собеседник нужен был ему, чтобы высказать какую–то важную, но ускользающую мысль, – позвольте… Минутку.

Юрий Дмитриевич протянул руку и восстановил Николая Павловича в прежнем положении.

– Знаете, чем вы опасны, Николай Павлович? Тем, что до сих пор существуете как проблема… И вы заслоняете собой от человечества подлинные проблемы… Жгучие… Вернее, нет… Я точнее скажу… Вот лестница… знаете улицу, где ступени уходят к небу… Цивилизация… Каждая ступень проблема… Не кажется ли вам человечество безумцем, который по лестнице забирается все выше в неведомое, одновременно разбирая ее за собой… Оставляя позади бездну… Не пора ли строить ступени не только вверх к космосу, но и вниз к земле…

Юрий Дмитриевич глянул и не увидал Николая Павловича. Юрию Дмитриевичу хотелось еще говорить, но без собеседника он не мог и поэтому начал искать Николая Павловича. Он нашел Николая Павловича за книжным шкафом. Николай Павлович сидел там очень удобно, подобрав колени. Юрий Дмитриевич поднял Николая Павловича, просунув ему руки под мышки. Николай Павлович покорился, однако это была хитрость, потому что, едва оказавшись на открытом пространстве, он сделал обманное движение вправо, потом нырнул и побежал к дверям, куда заглядывали неясные лица, шевелящиеся, как муравьи в разрытом муравейнике. Юрий Дмитриевич легко поймал Николая Павловича и прокричал ему в нестриженый затылок:

– Пока зрячие заняты распрями, слепорожденные не дремлют… Муравьиная куча в дверях выплюнула из себя какое–то лицо, которое, подбежав, вцепилось в Николая Павловича с другой стороны. Началась веселая возня. Юрий Дмитриевич тянул Николая Павловича к себе, а лицо к себе. Сам же Николай Павлович сохранял нейтралитет, совершенно обессилев от страха. Вначале Юрий Дмитриевич перетягивал, но потом к лицу присоединилось еще несколько туманных очертаний. Тогда Юрий Дмитриевич отпустил, и они все сразу пропали из виду. Юрий Дмитриевич вышел из кабинета. В приемной было много народу, что–то случилось. Маляры вытягивали шеи, машинистка Люся пригнулась, кто–то стоял в дверях, однако Юрий Дмитриевич его устранил и пошел вниз по лестнице. Он шел торопливо и на улице поспешно свернул за угол, не имея, однако, определенной мысли скрыться, а повинуясь своим напрягшимся мускулам ног и своему участившемуся дыханию. Почти задыхаясь, с перекошенным ртом, судорожно вздымающимися ребрами и взмокшей спиной, он упал на скамейку. Это было в тихом тенистом переулке, среди одноэтажных домиков, одном из тех окраинных переулков, которые иногда попадаются в самом центре, всего в нескольких шагах от шумных центральных магистралей и лишь в начале своем пораженных этим шумом.

Юрий Дмитриевич поднял руку и вытер холодный пот со лба и висков. Сердце сильно колотилось и болело. Он взял себя за запястье и сосчитал пульс, глядя на часы. Было сто тридцать ударов в минуту вместо нормальных семидесяти. Юрий Дмитриевич сидел в небольшом палисаднике. Метрах в пяти, на травянистом газоне, из трубы плескал, тек ручеек воды. Возле ручейка суетились воробьи. Переулок был пуст, и Юрий Дмитриевич ждал минут десять, пока на посыпанной песком аллее появился мальчишка на детском двухколесном велосипеде. Юрий Дмитриевич вынул носовой платок, жестом подозвал мальчишку и неожиданно каким–то незнакомым хриплым басом сказал:

– Намочи… Принеси…

Мальчишка взял платок, поставил велосипед и хорошо намочил платок, так что текли струи. Юрий Дмитриевич схватил платок и плеснул себе в лицо. Мальчишка стоял, смотрел с любопытством и не уходил.

– А теперь иди, спасибо, – сказал Юрий Дмитриевич.

Едва мальчишка отъехал, Юрий Дмитриевич жадно припал к платку губами, начал сосать его. Стало легче, сердце уже стучало потише, а налетевший ветерок приятно освежал. Наконец Юрий Дмитриевич встал, сам подошел к трубе и напился до отвала. Затем он намочил платок и, вернувшись на скамью, приложил платок к затылку.

IV

Юрий Дмитриевич вынул из кармана скомканную повестку, прочел, вышел к трамвайной остановке и ехал минут пятнадцать по длинной горбатой улице. От припадка осталась лишь легкая слабость в пояснице и металлический вкус во рту.

Отделение милиции помещалось в многоэтажном доме, перед которым был тоже палисадник. На скамейках сидело несколько богомольных старушек, Кондратий в монашеской рясе и Сидорыч в парусиновом картузе.

Юрий Дмитриевич сел поодаль, и тотчас к нему подошел широкоплечий загорелый мужчина в куртке необычного фасона с короткими рукавами.

– Простите, – сказал он. – Я смотрел список свидетелей. Вы преподаватель мединститута?

– Да, – сказал Юрий Дмитриевич.

– Рад познакомиться, – сказал мужчина и протянул руку. – Мастер спорта Хлыстов.

– Приятно, приятно, – пожимая руку, ответил Юрий Дмитриевич.

– Я также доцент, – сказал Хлыстов, – кафедры футбола… Выделен в качестве общественного бека… – Хлыстов улыбнулся. – Однако думаю превратиться в общественного форварда…

– Я не болельщик, – сказал Юрий Дмитриевич, – я не понимаю терминов…

– Очень жаль, – сказал Хлыстов, – ну, в общем, значит, я общественный защитник… Если только эти церковные крысы доведут дело до суда, этот суд будет не над Кешей, а над церковниками… Я со следователем говорил… В конце концов, парень выражал свой инстинктивный протест против векового мракобесия… Против аутодафе… Против, понимаешь, сожжения Галилея…

– Галилея не сожгли, – сказал Юрий Дмитриевич.

– Как же не сожгли, – возмутился Хлыстов, – если я сам фильм про это видал.

– Кеша ваш сукин сын, – сказал Юрий Дмитриевич.

– Допустим, – сказал Хлыстов, – парень совершил проступок. Он взял на себя самолично функцию государства… То есть я имею в виду функции борьбы с религией… Мы его за это накажем, мы его дисквалифицируем на две игры… Выпил, возможно… Поспорил с ребятами… Он же на спор это сделал… Но церковники эти… Вы ведь читаете атеистическую литературу… Ведь у них–то делишки… Вот кто уголовники. Они чем берут народ? Зрелищем… И в этом смысле наш советский футбол играет атеистическую роль, привлекая к себе массы… Так можно ли позволить, чтоб в наше время церковники судили атеиста… При советской власти…

– Я вот про что подумал, – сказал Юрий Дмитриевич, – про тех, кто защищает устои власти только потому, что механически при этой власти родился и живет… Родись он при другой власти, он так же рьяно играл бы не в советский футбол, а в какой-нибудь другой общественно-политический футбол… Кстати говоря, об атеизме… Что это – вера или безверие?

– Я не понимаю, о чем вы, – удивленно сказал Хлыстов. – Что же касается ваших намеков…

– Да я не намекаю, – сказал Юрий Дмитриевич, – я вовсе и не вас спрашиваю, товарищ футболист… Я себя спрашиваю… Религия есть вера в то, что Бог есть… Атеизм – вера в то, что Бога нет… Вера в то, чего нет… Странный каламбур получается… Если религия придает форму человеческому незнанию, то атеизм требует конкретных ответов на такие вопросы, которые человечество еще не скоро поймет… Религия говорит: человек существует по велению Божию… Атеизм говорит: человек существует для того, чтобы понять, для чего он существует… Здесь круг… Да… Подлинный атеизм не имеет ничего общего с журнальчиками, высмеивающими блудливых попиков…

– Вы меня извините, – сказал Хлыстов. – Я тоже доцент… Даже странно… Вы тоже доцент, а у вас в голове идеологическая каша…

– Возможно, – сказал Юрий Дмитриевич, – но у человека есть только три возможности: либо религия, либо атеизм, либо игра в футбол… То есть либо ступени, либо лужайка… Вы с блудливыми попиками бегаете по лужайке… Зина и папа Исай счастливы тем, что зрячие и, стоя на нижней ступени, видят небо… А я, атеист, ползу по ступеням вверх, обрывая себе в кровь ладони и колени, чтоб коснуться неба… звезды… И возможно, я встречусь где-либо на полдороге со слепорожденным атеистом, который ползет по ступеням вниз, ибо он не способен быть счастлив оттого, что может коснуться звезды… Он хочет ее увидеть… Это противоположная нашей цивилизация…

В палисаднике появились еще двое, доцент футбола торопливо отошел к ним, о чем–то тихо говоря. Юрий Дмитриевич начал прислушиваться. Один из новых был стрижен под бобрик, второй лыс, с большим родимым пятном на щеке, поросшим светлыми волосиками.

– Я смотрю, что–то не то, – говорил доцент футбола, – я ему насчет общественного долга, значит… Чтоб нашего парня выручить из лап церковников… А он мне в ответ такую антисоветчину понес, что, знаете, нормального человека надо за такие слова под статью подводить…

– Дурак ты, – крикнул Юрий Дмитриевич, – у советской власти нет в настоящее время более опасного, более смертельного врага, чем ее собственный отечественный дурак… Это опаснее глобальных ракет…

– Не надо его раздражать, – сказал доценту футбола лысый с родимым пятном, – он и так возбужден… Нам из института позвонили, он их там пораскидал… А я говорю, не поеду… Объявляйте мне выговор… Они его, понимаешь, там душевно травмировали… Вызывайте наряд милиции… За мою ничтожную зарплату чтоб мне зубы выбивали…

– Давай попробуем, милиция ж рядом, – сказал стриженный бобриком.

Он приблизился к Юрию Дмитриевичу и сказал:

– Здравствуйте, покажите, пожалуйста, вашу повестку. Юрий Дмитриевич молча протянул повестку.

– Это к нам, – сказал бобрик, – поедем к нам, отдохнете. – Он кивнул на автомашину с красным крестом и прочно взял Юрия Дмитриевича за локоть. Лысый приблизился и взял Юрия Дмитриевича за другой локоть. Они подняли Юрия Дмитриевича и повели к машине.

Юрий Дмитриевич чувствовал себя таким усталым, измученным своими словами, что ему было решительно всё равно, куда его ведут. Но в этот момент его окликнули, и он увидел Зину, выходящую из дверей милиции.

– Зина, – крикнул он, – я думал о тебе… Милая, сколько лиц было передо мной сегодня… Сколько ненужных лиц… Я хочу быть с тобой, но меня уводят…

Зина, плача, побежала следом.

– Куда тебя? – спрашивала Зина. – Почему нас мучают… Нам не дают любить… Меня спрашивали про того голого… И про Господа… И про веру… Это был не Христос, это был голый богохульник… Мне папа Исай объяснил…

– Подождите, – сказал Юрий Дмитриевич санитарам, – я должен с ней поговорить… Видите, в каком она состоянии.

Но санитары еще прочнее схватили его и повели быстрее. Тогда Юрий Дмитриевич рванулся и толкнул лысого на забор так, что тот расшиб себе локоть.

– Помогите! – крикнул Хлыстову санитар, стриженный бобриком.

– Чтоб псих мне куртку порвал, – отходя подальше, сказал доцент футбола.

Зина между тем кинулась к «бобрику» и вцепилась ему в запястье зубами. «Бобрик» охнул и отпустил руку Юрия Дмитриевича. Юрий Дмитриевич прыгнул через забор, поймал на лету свои очки, оттолкнув грудью какого–то дружинника-энтузиаста, и побежал в переулок. Зина бежала рядом. За спиной у них залились милицейские свистки. Юрий Дмитриевич увлек Зину в узкий проход между домами. Спотыкаясь о битый кирпич, перепрыгивая через не высохшие в сырой тени под сырой стеной, попахивающие лужи, Юрий Дмитриевич и Зина достигли ржавой пожарной лестницы и полезли. Зина впереди, Юрий Дмитриевич несколько поотстав, глядя на удаляющуюся землю, чтоб не смотреть вверх на стройные ноги Зины. Чердак был пыльным и большим, пахло здесь кошачьим пометом и обожженной глиной. Юрий Дмитриевич заметил, что к каблуку его прилипла, очевидно, на свалке между домами, лента «мухомора», усеянная мертвыми мухами. Он хотел отлепить, но в это время послышался с улицы шум. Юрий Дмитриевич и Зина приблизились к слуховому окну и увидели, как мимо промчался милицейский мотоцикл, а за ним санитарная машина.

– Поехали, – сказал Юрий Дмитриевич и злобно засмеялся.

Потом он отлепил ленту «мухомора» и уселся на деревянные стропила. Зина села рядом и уткнулась лицом в его грудь. Было жарко, и они слышали, как от жары потрескивает над головой жесть.

– Я женюсь на тебе, – сказал Юрий Дмитриевич. – Мы уедем в Закарпатье… В здравотделе мне обещали должность главврача больницы. Впрочем, нет, я еще не поднимал вопроса… Но я обязательно подниму, и мне не откажут…

В углу, за печными трубами, виднелась куча какой–то ветоши. Юрий Дмитриевич поднял Зину, совсем не чувствуя ее веса, понес и положил на ветошь. Он начал расстегивать пиджак, но пуговицы были тугими, не лезли в петли, он отрывал их и складывал в карман. Вдруг он потерял Зину в чердачном полумраке и, чтоб обнаружить, стал на колени. Зина рванулась к нему снизу, обвила руками шею, он упал, и лицо его оказалось не на Зинином лице, а на лоснящейся от сажи ветоши, которую он чувствовал губами и в которую он тяжело дышал. Зина напряглась всем телом, вскрикнула и после сразу обмякла. И он тоже обмяк, поднял с ветоши свою голову, перенес ее на Зинино лицо, припал к ее губам. Потом они долго сидели с Зиной обнявшись.

– Это пройдет, – говорил Юрий Дмитриевич, гладя ее шею и волосы, – всё хорошо… Ты мне расскажи, как жила… Ты мне про себя расскажи…

– Мать моя померла, когда мне восемь лет было, – сказала Зина. – Мы в другом городе жили… Такая длинная улица, а на углу банк… Начала она помирать, тетка и бабка крик подняли… Я испугалась, говорю: мама, скажи им, пусть они не кричат, мне страшно… Я к ней обращалась, точно она теперь хозяйкой всего была и всем распоряжалась… Она услышала, рукой махнула: не кричите, мол… А потом я не выдержала, убежала… Побежала к самому концу улицы, где банк, крики сюда едва долетают… Народ идет вокруг, внимания не обращает, мало ли чего где кричат. А я стою и одна знаю, почему кричат вдали… – Она выпрямилась, очевидно, увлеченная какой–то новой мыслью, внезапно пробудившейся, и Юрий Дмитриевич заметил, как в темноте блеснули ее глаза.

– Скажи, – спросила она. – Когда Христу пробивали ладони, многие, наверное, слышали крики, но не знали, почему кричат.

– Есть специальная отрасль медицины, изучающая болезни древних людей, – сказал Юрий Дмитриевич. – Палеопатология… Наука, связывающая медицину с историей… Рентгенологи исследуют кости неандертальцев, хозар, половцев, скифов и обнаруживают рак, болезни суставов, туберкулез, проказу… Мне кажется, для невропатолога Евангелие есть история болезни древнего иудея из Назарета. Невропатолог, внимательно прочитав Евангелие, обнаружит все симптомы и установит довольно точный диагноз гебефренической шизофрении… Шизофрения в переводе с греческого – расщепление души… Расщепление души выделяет энергию, при соответствующих условиях очень высокую… Вся европейская цивилизация, древняя и средних веков, построена на энергии, выделившейся при расщеплении души одного древнего иудея, родившегося в хлеву… Построена на питании этой энергией либо на борьбе с ней… Давайте обратимся к предыстории, к периоду, предшествовавшему болезни… Это очень важно для врача… Вначале это мальчик, запуганный и хилый, безвинно познавший недетский позор и унижение, ибо внебрачный ребенок считался в древней Иудее тягчайшим позором… Потом юноша, которого сторонятся девушки из-за нищеты и позорного его происхождения. Худой южный юноша, распираемый зноем и темпераментом… Семенная жидкость тиранизирует его, придает особый смысл жизненным впечатлениям… Желчь приобретает густой зеленый оттенок и под воздействием психической травмы застывает в желчном пузыре, что приводит к образованию желчных камней… К страданиям духовным, усиливая их, присоединяются страдания физические… Резкие боли в правом предребье с отдачей в правую лопатку, рвота, озноб… В этот период Иисусу необходима была диета: лимоны, яблочное пюре, компоты, виноград без косточек и кожуры… Хороши также «Боржоми» и «Ессентуки»… Однако возможности соблюдать диету нет в семье бедного плотника Иосифа, антибиотики и новокаин отсутствуют… К тридцати годам болезнь обычно становится хронической… Я прошу обратить внимание на возраст, – сказал Юрий Дмитриевич, протянув руку к печной трубе. – Именно этот возраст отмечен в Евангелии как начало появления Иисуса в качестве посланца Бога… Тирания семенной жидкости достигает максимума, разъедает мозг и преломляется в нем явлениями странными и призрачными, но настоянными на подлинном страдании и боли, ставшей уже привычной и необходимой, закрепленной условными рефлексами и приносящей наслаждение. Здесь нет и тени лжи либо притворства, всё правдиво, всё выстрадано. Изменение в психике привело к изменению личности…

Юрий Дмитриевич прошелся по чердаку, спотыкаясь о какие–то ржавые обломки и черепки. Косой луч солнца, в котором плясали пылинки, проникал сквозь слуховое окно, он несколько переместился влево и освещал теперь возлюбленную, лежавшую на куче грязной ветоши…

– Словно Мария, – сказал Юрий Дмитриевич дрогнувшим голосом, – словно Мария, отдавшаяся в хлеву иудейскому пастуху… Отцу Иисуса… Беззаботному, может быть, человеку, живущему мгновением… Как надо любить, как надо уметь отдаться любви, чтоб переступить беспощадный обычай, сухие законы Иеговы… Евангелистское непорочное зачатие – мелкое цирковое чудо по сравнению с подлинной судьбой этой женщины… – Юрий Дмитриевич прикоснулся к своему раскаленному лбу. – Маша, – сказал он. – Если у нас родится сын… То есть я путаюсь… Вернее, вернемся к сыну… Оставим отца и вернемся к Сыну и Святому Духу… Ибо я вовсе не хочу опровергнуть святости происходившего… Даже ложные движения человеческого духа, если они основаны на благородстве и силе… сначала им увлекаются, потом вступают в борьбу… Европейская цивилизация построена на христианстве и на борьбе с ним… Христианство как идея существовало и до Иисуса. Иисус был одним из верующих христиан, но он так сильно поверил в Христа, что слился с ним, и на первых порах, пока ум человеческий коснел в невежестве, это сделало идею Христа более доступной и ощутимой… Однако со временем подобная материализация Христа начала давать обратный результат… Но об этом после… Об этом еще думать надо… Да… – Он начал говорить сбивчиво, теряя фразы. – Сначала учению нужны титаны, потом оно нуждается в посредственностях, которые довели бы его до абсурда, то есть до естественной смерти, ибо учения смертны и сменяют друг друга, как человеческие поколения… Но вернемся к истории болезни… Итак, больной удаляется в пустыню… Это раннее течение болезни… Появляется замкнутость, изменяются интересы и эмоциональное реагирование… Он утрачивает интерес к своим прежним занятиям и, наоборот, начинает проявлять интерес к тому, к чему ранее он не испытывал влечения… К философии, к религии… Возможно, теперь он увлекся бы математикой, конструированием или коллекционированием… Он становится то вялым, то, наоборот, суетливым, о чем–то думает, куда–то всё время ходит один… Потом он собирает несколько таких же психически неустойчивых человек и начинает проповедовать… Это уже следующая, параноидная форма шизофрении… Больному кажется, что он приобрел какой–то смысл и все им интересуются… Появляются галлюцинации, идеи воздействия… Современному больному, например, кажется, что диктор радио говорит о нем, в газетах о нем, объявления на столбах и даже вывески о нем… Затем новый, депрессивно-параноидный период… Больному кажется, что у него появились враги, они хотят его подвести под пытки, предать, оклеветать… Один из вас предаст меня, а другой отречется ранее, чем прокричат третьи петухи… Современный больной нередко утверждает, что на него воздействуют электричеством, радиоволнами, магнетизмом, атомной энергией… Испытывает ревность к жене, проверяет ее белье… – Юрий Дмитриевич, пошатываясь, вошел в освещенные лучом пылинки, схватившись руками за ворот пиджака…

– Ты как святой, – шепотом сказала Зина. – Ты говорил… я не понимала… Но ты как святой… У тебя сияние…

– Нет, – засмеялся Юрий Дмитриевич, – в древней Иудее не было невропатологов, но были палачи… Впрочем, в тридцать три года Иисус уже страдал гебефренической формой… Он был неизлечим. Больные в этой стадии перестают есть, говорят, что у них сгнили все внутренности, что они уже трупы… Они стремятся к самоубийству, к смерти… – Юрий Дмитриевич внезапно смолк. Большой рыжий кот с ободранным боком смотрел на него из слухового окна.

– Кыш! – крикнула Зина. Кот фыркнул и исчез.

– Таких юношей, как Иисус, было немало и позднее в черте оседлости, – сказал Юрий Дмитриевич, – в грязных местечках… Худые чахоточные мечтатели… Горе родителей… Позор семьи… Иисус мог бы быть одним из героев Шолом-Алейхема, родись он позднее. Но он родился в момент того душевного порыва, когда его народ, сам того не сознавая, приносил себя в жертву, обрек себя на распятие во имя рождения христианской цивилизации… Тут парадокс… Гибель Иудейского храма была предвестником гибели языческого Рима… Да… Христос – великий литературный образ древнееврейской литературы, литературы, которая может возникнуть лишь в моменты сильных душевных сдвигов… Впрочем, я потерял нить, – беспомощно прикоснувшись к вискам ладонями, сказал Юрий Дмитриевич и почему–то виновато улыбнулся.

– Иди ко мне, – сказала Зина и протянула навстречу ему руки.

– Странно как, – сказал Юрий Дмитриевич, – этот чердак, эти трубы, этот кот… Я ведь болен, знаешь… Я пережил страшную ночь… Мне казалось, что мучаются самолеты…

– Иди ко мне, – повторила Зина.

Лицо Зины порозовело, это было лицо любящей счастливой женщины.

– Да, – сказал Юрий Дмитриевич. – К тебе и только к тебе… Ибо ты сейчас так чужда непристойности… Ты на этой ветоши…

Юрий Дмитриевич лег на ветошь рядом с Зиной и, обняв ее, приблизив губы к ее губам, принялся вдыхать ее дыхание, наслаждаясь ароматом и чистотой выдыхаемого ею воздуха. Они пролежали так до вечера. Солнечный луч из слухового окна добрался к противоположному углу чердака, затем вовсе погас, и по крыше защелкало.

– Это дождь, – сказала Зина. – Ты спал, а я смотрела на тебя… Во сне у тебя лицо изменилось… Как у младенца у тебя лицо.

Юрий Дмитриевич встал, потянулся, ударился головой о стропила.

– Полезли вниз, – сказал он.

Пожарная лестница была скользкой от дождя, они осторожно принялись спускаться, каждую секунду ожидая крика. К счастью, вокруг было тихо, в грязный закоулок между домами, очевидно, редко кто заглядывал, особенно в дождь. Они пошли по блестящему асфальту, не прячась, теплый дождь освежил их и смыл с их одежды чердачную пыль. В открытых окнах орали радиолы. Мимо, хохоча, пробежала стайка девочек-подростков, шлепая босиком по лужам и держа в руках свои модные туфельки…

– По древнеиндийской медицине в человеческом теле сочетаются три начала – воздушное, слизь и желчь, – сказал Юрий Дмитриевич. – Ныне утверждают, что практика индийской медицины давала хорошие результаты, а теория построена на фантастических предположениях… Но ведь это прекрасно… И это правдиво… Воздушное – это любовь, слизь – это прозябание, желчь – плотское наслаждение… Как просто, как умно…

Потоки воды текли вниз по горбатым улицам, образуя завихрения на булыжных мостовых, журча в желобах… Вдали слабо вспыхивали бесшумные молнии. Возле монастыря, куда Юрий Дмитриевич и Зина приехали на автобусе, дождь еще только начался. Туча шла от центра города, но над речкой и заречными полями небо еще было звездным. Подгоняемые сильным ветром, Юрий Дмитриевич и Зина протиснулись в тугую калитку и торопливо прошли монастырский двор, прислушиваясь к тревожно гудящим листвой дубам. В комнате у Зины горел свет.

– Это папа Исай, – обрадованно сказала Зина. – Вернулся. Как хорошо…

Папа Исай сидел за столом и ел хлеб с солью и горчицей. Он был босой, в расстегнутой рубахе, и портрет Толстого висел прямо на голой груди.

– Папа Исай, – сказала Зина, целуя его. – Я вас сейчас покормлю…

– Я по церквам ходил, – сердито сказал папа Исай, – двести лет по всей Руси под видом ремонта церквей шло разрушение древнецерковного стиля. Вместо семиярусных иконостасов стали устраивать низкие ширмы на западный манер… И образа не русской, а французской школы…

– Вам с моим товарищем поговорить надо, – сказал Юрий Дмитриевич. – Он тоже славянофил.

– А духовенство, – выкрикнул папа Исай, не обращая внимания на замечание Юрия Дмитриевича, – выдыхается духовенство неудержимо, как жидкость в открытом сосуде… Если священнику вверены души, то тем более могут быть вверены и церковные средства… Вот как они говорят… Запросы и нужды, с которыми стоит перед нами православная церковь, как перед своими духовными детьми, они по-своему истолковывают…

Зина поставила перед ним тарелку гречневой каши, разогретой на керогазе, бросила кусок масла, и папа Исай начал жадно есть, сердито посапывая.

– Давайте вернемся к нашему диспуту о христианских догматах, – сказал Юрий Дмитриевич, усаживаясь на диван, но тотчас же вскочив. – Тут проблема ежедневного добра либо добра-идеала… Давайте обратимся к личности Иисуса, то есть к истории его болезни… По моей гипотезе, анализируя его поступки, можно заключить, что он страдал желчнокаменной болезнью… Желчнокаменные больные обычно раздражительны и недобры… Особенно в сочетании с воздействием семенной жидкости… Однако, с другой стороны, утверждения последователей Иисуса о кротости его и доброте… Тут противоречие… Вернее, скорей путаница… Если проанализировать внимательно даже Евангелие, то можно обнаружить, что многие каждодневные поступки Иисуса не так уж добры… Впрочем, достаточно одного, главного, то есть распятия… В нем все. Об этом, кажется, какой–то крамольный богослов писал… Впрочем, не помню… Разве не блекнет жестокость палача перед жестокостью самого Иисуса, всемогущего Бога, который совершил распятие свое на глазах своей земной страдающей матери… Тут легенда, но в ней отголоски подлинного… Распятие было совершено во имя спасения людей, во имя добра, но как поступок именно того дня, когда оно совершилось, распятие был поступок Иисуса, жестокий и недобрый… И вот тут–то нам на помощь палеопатология приходит… Тут медицина помогает истории и философии… Желчные больные редко бывают добры, но ощущение добра как чего–то недоступного, но манящего и прекрасного, стремление к добру у них бывает развито необычайно… Пусть подспудно, подчас несознательно… Добро как идеал они чувствуют часто гораздо сильней, чем так называемые добрые люди, которым добро каждый день доступно и в быту утонуло… Я о чем хочу… – Юрий Дмитриевич замолк на несколько секунд, как бы смешавшись. – Ах, вот о чем… Конечно, в Евангелии много историй, и тут по-разному можно… Но всё ж главное–то – распятие… По нему и судить надо об основном постулате христианства… О непротивлении злу… Впрочем, я уже говорил об этом… Просто физиология подтверждает и уточняет философию… Непротивление злу как идеал – прекрасно… Как каждодневное правило – нелепо…

Папа Исай съел гречневую кашу и теперь доедал разогретые капустные котлеты, политые кислым молоком… Оконные стекла подрагивали от порывов ветра, шел уже сильный дождь. Вспышка молнии на мгновение осветила темноту за окном, блеснули мокрые стены, мокрые, растрепанные ветром ветви деревьев, и, прежде чем молния погасла, Юрий Дмитриевич увидал прижатое к стеклу чье–то мокрое лицо.

– Слепорожденный, – прошептал он, поежившись от внезапного озноба, – в окно заглядывает…

Папа Исай тоже испуганно попятился к ширме, крестясь, а Зина побледнела, затем кинулась и опустила штору.

– Он часто так, – сказала шепотом Зина, – стоит и смотрит, вернее, слушает…

В дверь застучали.

– Зина, – крикнул слепорожденный, – открывай, я говорить с тобой хочу.

– Аким Борисыч, – сказала Зина, – поздно уже, я уже сплю.

– Врешь, – крикнул Аким Борисыч, – у тебя свет горит, ты любовника принимаешь. – Он вновь сильно ударил в дверь.

– Не открывай, – крикнул папа Исай, – пьяный он… Фу, дьявол…

– Открой, – сказал Юрий Дмитриевич, испуг прошел, он был вновь спокоен, и лицо у него было решительное.

Юрий Дмитриевич подошел к двери и откинул крючок. Слепорожденный ворвался в комнату. Он был страшен… Вода текла с него ручьями. Китель, брюки, волосы, даже черные очки были испачканы глиной, ботинки разбухли. В левой руке у него был помятый, истерзанный букет цветов. Дышал он тяжело, со всхлипом, и из теплого гнилого зева его прямо в лицо Юрию Дмитриевичу бил острый спиртной запах.

– Доктор, – сказал слепорожденный, – я узнал тебя, доктор… И этот проклятый церковник тоже здесь…

Папа Исай присел за ширмой, Зина забилась в дальний угол, один Юрий Дмитриевич стоял неподвижно, лишь когда он поправил очки, видно было, что рука его слегка дрожит.

– Как вы узнали, что свет горит, слепорожденный? – спросил Юрий Дмитриевич.

– Стекла теплые, – ответил слепорожденный, сбитый с толку спокойным вопросом Юрия Дмитриевича.

– Аким Борисыч, – крикнула Зина из своего угла, – вы не ходите ко мне… Я другого люблю… А вас я боюсь… Я в милицию пожалуюсь…

– В какую милицию, – сказал Аким Борисыч, – церковница… Ты советское учреждение позоришь, ты коллектив наш позоришь…

– Лазутчик, – крикнул Юрий Дмитриевич, – приспособился к нашим словам, к нашим лозунгам… Пойдем туда, где нет лозунгов, только дождь, только природа…

– Не ходи, – крикнула Зина, – он пьян… Это страшный человек… Он покалечит, он изувечит тебя…

– Это не человек, – сказал Юрий Дмитриевич, – это другое мыслящее существо… Если они захватят землю, то не станут уважать наши идеалы… Идеалы зрячих… они нам будут попросту выкалывать глаза… Человек должен бороться за свои глаза…

Юрий Дмитриевич обнял Зину и пошел к двери. Аким Борисыч постоял несколько мгновений, очевидно, озадаченный, затем метнул мокрый букет к ногам Зины и вышел следом. Дождь хлестал с такой силой, что Юрий Дмитриевич почувствовал себя словно погрузившимся в воду, он мгновенно промок насквозь, в сандалетах чавкало. Слепорожденный молча шел впереди, ни разу не споткнувшись, в то время как Юрий Дмитриевич скользил по мокрой глине, попадал в лужи, ударялся о камни и даже упал, больно содрав колени.

В монастырской стене была ажурная дверка, они вошли в нее и пошли среди деревьев, росших между внешней и внутренней стеной. Они пошли по этому коридору шириной метра в три. Потом слепорожденный нырнул в какое–то отверстие. Юрий Дмитриевич полез следом, ощупывая сырые стены, но вскоре остановился.

– Здесь темно, – сказал он, – ты ползешь по ступеням вниз, а я вверх… Вот и встреча… Но ты выбрал это место хитро… Ты хочешь лишить меня моего преимущества, сохранив свое…

– Не ходи к Зине, – сказал из темноты слепорожденный, – ты себе много найдешь, а я без нее жить не могу…

– Я тоже, – сказал Юрий Дмитриевич, – но я удивлен… Разве ты можешь тосковать и страдать по женщине… Впрочем, тоскуешь ты не по ней, а по своим прикосновениям к ней…

Слепорожденный был уже совсем близко, подошел он бесшумно, и Юрий Дмитриевич ощутил его лишь по спиртному запаху. Юрий Дмитриевич успел шагнуть назад, пальцы слепорожденного едва не сбили очки. Юрий Дмитриевич медленно отступал к свету, а слепорожденный упорно нащупывал его глаза, очевидно, глаза были самым ненавистным для слепорожденного в Юрии Дмитриевиче. Проход стал шире, в нем уже мелькал отблеск уличного фонаря, и в свете этого фонаря Юрий Дмитриевич увидел лицо слепорожденного, которое показалось Юрию Дмитриевичу похожим на физиономию из кошмара, словно с него снята была маска, придававшая ему хоть внешнее подобие человека. Потом Юрий Дмитриевич понял: исчезли темные очки, и видны были розовые мягкие глазницы, особенно страшные тем, что выглядели они не как увечье, а наоборот, внешний вид их достиг такого совершенства, что на мгновение Юрий Дмитриевич ощутил свои глаза как увечье. Это было так омерзительно, что Юрий Дмитриевич вскрикнул и побежал. Слепорожденный бежал следом, дыхание его было уже рядом, но, когда они выбежали из подземелья на дождь, слепорожденный начал отставать, затем раздался его крик, и топот оборвался. Юрий Дмитриевич оглянулся. Слепорожденного не было, он исчез, словно разом испарился. Молния ударила прямо в купол разрушенной церкви, осветила ящики горторга, гнущиеся от ветра и дождя деревья, а гром потряс Юрия Дмитриевича, отдался в груди и висках… Юрий Дмитриевич услыхал какие–то идущие из-под земли звуки, подошел и увидел слепорожденного, барахтающегося в наполненной водой яме, очевидно, выкопанной строителями. Слепорожденный тщетно пытался выбраться, скользил по размокшему глинистому брустверу.

– Дайте руку, – сказал Юрий Дмитриевич, лег у края ямы, стараясь не смотреть на заросшие мясом глазницы, и опустил свои руки вниз. Слепорожденный поднял голову, лицо его исказилось, он подпрыгнул и вдруг вцепился зубами в левую ладонь Юрия Дмитриевича с таким остервенением, что Юрий Дмитриевич вначале испытал даже не боль, а удивление, услышав хруст собственной кожи. Он выдернул ладонь и, держа ее на весу, правой рукой схватил слепорожденного за шиворот, потянул его вверх, изнемогая от тяжести, и тянул до тех пор, пока голова слепорожденного не показалась у края ямы. После этого слепорожденный уж сам схватился за мокрую траву, выполз и встал, сделал несколько шагов, но тотчас же споткнулся. Движения его потеряли четкость и уверенность, и он стал похож не на слепорожденного, а на обыкновенного ослепшего человека, не привыкшего еще к своей слепоте и потому особенно беспомощного. Юрий Дмитриевич тяжело поднялся с земли, держа на весу окровавленную руку. Слепорожденный выглядел совсем обессилевшим, видно, на рывок из ямы ушел последний остаток силы. Он тщетно пытался нащупать выход, ударяясь о стены, кружась на месте.

Юрий Дмитриевич подошел, взял его за локоть и повел к выходу. Слепорожденный покорно шел рядом. Ноги слепорожденного цеплялись за камни, попадали в лужи, хоть Юрий Дмитриевич и старался вести его аккуратно. Они вышли за ворота монастыря. Дождь утих, но ветер дул с еще большей силой, и луна бешено неслась по небу, появляясь в проемах изорванных туч. Вскоре Юрий Дмитриевич и Аким Борисыч приноровились друг к другу и шли, как давно друг друга знавшие поводырь и слепец.

– Мутит меня, – сказал Аким Борисыч. – Я бутылку самогонки выпил… Тоска измучила… Ревность… А теперь я и сам понимаю, куда мне… Ей глазастого надо… Я на слепой девушке женюсь… У нас в Обществе слепых есть одна… Я ей нравлюсь…

– Про странное я сейчас думаю, – сказал Юрий Дмитриевич. – Вот было пусть опасное, но таинственное и непохожее на нас мыслящее существо, которое боролось с нами и заставляло нас бороться… Жестокость и сила наша оказались бесполезны и ненадежны против него… Тогда мы обратились к более мощному и более хитрому оружию, которое использует человек в своих завоеваниях… Мы обратились к нашему благородству и нашей доброте… Мы приручили его и превратили в беспомощного слепца…

Кто–то подошел к ним, посветил фонарем. Выскочили две маленькие злые собачки и залаяли. Это был ночной сторож в брезентовом плаще с капюшоном.

– Аким Борисыч, – узнал он слепого, – вам звонили из Общества слепых… Завтра в пять заседание правления…

– Коновалов, – сказал Аким Борисыч, – скажи жене, пусть меня домой отведет, я теперь не дойду сам…

– Заболели? – участливо спросил Коновалов.

– Я ослепил его, – сказал Юрий Дмитриевич, – я преступление совершил… Я человек… Человек, который с самого начала чувствовал себя завоевателем… Жестокостью и добром завоевал он планету… Убивал и приручал… Вот собаки… Жалкие шавки, ждущие, когда им бросят кость… Сейчас много пишут про дельфинов… Умные, таинственные существа… Пока человек охотился на них, они были в безопасности как личности… Но сейчас человек собирается вынуть свое страшное, неотразимое оружие… Добро… И дельфинам грозит превратиться в глупых морских коров… В утепленных бассейнах… Мы не умеем сотрудничать на равных, мы умеем приручать… Кто знает, как далеко шагнула бы цивилизация, если б с самого начала человек не приручал, а сотрудничал бы с животными…

– Эге, – сказал Коновалов, поглядев на окровавленную ладонь Юрия Дмитриевича, – да тебя, братец, давно ищут… Он цепко и больно схватил Юрия Дмитриевича за локоть и крикнул:

– Надя, пойди скажи, псих, которого ищут, здеся…

Далее возникли какие–то обрывки. Аким Борисыч исчез. Появились Григорий, Нина, Бух и еще несколько лиц. Юрия Дмитриевича усадили в машину и прямо в машине начали переодевать во всё сухое. Затем Юрий Дмитриевич оказался в своей квартире, где не был уже почти месяц. Было очень душно, очевидно, весь месяц комнату не проветривали.

– Надо проветрить, – сказал Юрий Дмитриевич, – жарко.

– Здесь болит? – спрашивали Юрия Дмитриевича и больно жали ребра. – А здесь…

– У меня копье болит, – сказал Юрий Дмитриевич, – которым зверей колют… Не знаю, может, благороднее убить, чем приручить… Пока человечество не поймет этого, оно не будет иметь нормального права выйти в космос и встретиться с иными мыслящими существами…

Юрий Дмитриевич сел, схватившись рукой за коврик и второй рукой отталкивая Нину, пытавшуюся его уложить.

– Один метафизик заявил: жизнь есть форма болезни материи… Материя активно противоположна жизни… Ну и что же, отвечаю я ему… Вас пугает слово «болезнь»… Но разве брюшной тиф не есть жизнь брюшной палочки длиной в два микрона, для которой вселенной является кишечник человека?.. Давайте подумаем, что такое здоровье… Здоровье кишечника есть смерть палочки брюшного тифа… Здоровье – смерть… Болезнь и лечение есть разновидность дарвиновской борьбы за существование… Хочется только верить, что если человек и болезнь вселенной, то это ее длительная, неизлечимая болезнь… Ощущая боль, природа познает себя…

Далее начался бессвязный бред. Юрию Дмитриевичу ввели успокаивающее средство. Днем вместе с Бухом приехали профессор Пароцкий и врач-терапевт. Помимо тяжелого расстройства сознания, у Юрия Дмитриевича установили крупозную пневмонию, двустороннее воспаление легких.

V

В ноябре Юрий Дмитриевич вернулся с юга. Болезнь резко изменила его характер, он стал замкнут, молчалив, ему было стыдно того, что произошло с ним, и в каждом он подозревал насмешника. Однако Бух успокаивал Нину, говорил, что это обычные рецидивы, которые постепенно исчезнут. И действительно, в Крыму Юрий Дмитриевич рассеялся, повеселел. Если ранее, до болезни, он не обращал особого внимания на еду, на свою внешность, то теперь он полюбил вкусные, необычные кушанья, полюбил красивую одежду. На туалетном столике у него теперь стояли флаконы дорогого одеколона, мази, придававшие свежий оттенок коже, мази, предохранявшие от морщин, лежали щипчики, щетки, пилочки для ногтей.

Вначале Юрий Дмитриевич и Нина жили в Алуште, потом переехали в Евпаторию. В Евпатории они подружились с пожилой четой. Это были добрые, но скучные и неумные люди, однако Нине каждый вечер приходилось гулять с ними по набережной, так как Юрий Дмитриевич, надушенный, с подкрашенными бровями, в прекрасном костюме и в галстуке, со вкусом подобранном, уходил, как он говорил, «в одиночестве наслаждаться морем». Нина знала, что у Юрия Дмитриевича был роман с какой–то актрисой, а когда актриса уехала, он завел роман с официанткой чебуречной. Лежа на тахте в гостинице, Нина плакала и ругала себя за это, называла эгоисткой, так как уверила себя, что такая жизнь укрепляет здоровье Юрия Дмитриевича.

Однажды Юрий Дмитриевич пришел перед рассветом, сел рядом, обнял Нину, которая, не раздевшись, пролежала без сна на тахте, и сказал, улыбаясь:

– Ах, Нина… Как мы часто забываем… Вернее, не умеем ценить собственное тело… Это единственное, что нам принадлежит на этом свете… Наша духовная жизнь принадлежит не нам, а чему–то всеобщему… Чему–то еще недостаточно ясному… Все душевные болезни – это месть нашего тела, которое в отместку за невнимание к себе лишает человека своей опоры, передав его целиком духу…

От Юрия Дмитриевича пахло вином, мясом, пряностями, и когда он уверенными движениями начал расстегивать кофточку у Нины на груди, она испытала страх, точно Юрий Дмитриевич исчез, а к ней в номер ворвался пьяный насильник. К тому ж между ними давно не было близости, Нина отвыкла от него, она села и, прикрыв свою грудь локтями, сказала:

– Потом… Не сейчас… Ради Бога…

Но Юрий Дмитриевич, распаленный вином и ее сопротивлением, сильными, умелыми движениями запрокинул ей голову и повалил. Спать он остался вместе с ней, а не ушел, как всегда, к себе на диван, и Нина лежала рядом без сна, чувствуя себя в сорок четыре года обесчещенной девушкой. Заснула она уже утром, когда с улицы слышались смех и шаги идущих к пляжу курортников, а проснувшись, увидела Юрия Дмитриевича, бодрого, веселого, который в тапочках и нейлоновых купальных трусах делал гимнастику с гантелями. Ей стало стыдно своих ночных чувств, а на душе молодо и радостно, как после первой брачной ночи. Она встала, накинула халат, поцеловала Юрия Дмитриевича в затылок и ушла готовить завтрак. Питались они дома, так как ресторанная еда казалась Юрию Дмитриевичу недостаточно вкусной, и за плату одна из работниц гостиницы, жившая на первом этаже и имевшая свою кухоньку, разрешала Нине там готовить и даже закупала продукты.

К завтраку Нина приготовила бутерброды на поджаренном хлебе. На каждом кусочке белого жареного хлеба лежал ломтик сваренного вкрутую яйца, в центре ломтика высилась горка паюсной икры, а по краям ломтика был ободок из сливочного масла. Кроме бутербродов, был язык под белым соусом с изюмом и лимонным соком, омлет с яблоками и сбитые сливки с сахарной пудрой.

Посоветовавшись с Юрием Дмитриевичем, Нина пригласила к завтраку чету. Супруга звали Осип Леонидыч. У него с собой была трость, на которую он, однако, не опирался, а носил под мышкой, набалдашником вперед. Сев за стол, он начал массировать пальцами переносицу и спросил Нину:

– Вас не шокирует, что я массирую переносицу?

Из кармана его пиджака торчала пачка свежих центральных газет, а пуговицы на его белых полотняных брюках всегда были расстегнуты, так что виднелись кальсоны, и Нина боялась, что Осип Леонидыч либо его супруга обратят внимание на эту небрежность, смутятся, и приятная атмосфера завтрака испортится.

Супругу звали Клавдия Андреевна. Она была очень толстой, старой, старше Осипа Леонидыча. У нее росли усики и татарская жидкая бородка. От супруга своего она переняла многие привычки и повадки, даже говорила, как и он, несколько нараспев. Об администраторе гостиницы она сказала:

– Я его предупредила, в следующий раз я ему устрою такой бенефис, что он после этого собственную маму примет за собственного папу.

Юрию Дмитриевичу старики нравились. Он жадно ел, смеялся, тоже пробовал говорить нараспев и спорил с Осипом Леонидычем о политике.

Вечером того же дня Юрий Дмитриевич и Нина уехали.

Ноябрь был на редкость теплый, настоящее бабье лето. Днем солнце грело так, что можно было ходить без пиджака. Первую неделю Юрий Дмитриевич занят был переоформлением на новое место работы, куда он устраивался в порядке перевода, чтоб не потерять стаж. Новое место был довольно солидный медико-биологический журнал. Платили там лучше, и оставалось много свободного времени для работы над диссертацией.

Диссертация была уже почти закончена еще зимой прошлого года, однако весной – это был период, когда ощущались первые симптомы душевного расстройства и Юрий Дмитриевич перестал спать по ночам, – весной диссертация показалась Юрию Дмитриевичу мелкой, неталантливой, обсасывающей частную проблему. Диссертацию Юрий Дмитриевич нашел в дальнем ящике письменного стола. Многие листы ее были скомканы, помяты, а некоторые разорваны. Роясь в ящике, он нашел папку с бумагами, на которой аккуратным почерком было написано: «История болезни Иисуса Христа и анатомическое исследование тела Иисуса, выяснение точного положения тела на кресте и причина, по которой Иисус, умирая, склонил голову к правому плечу».

Юрий Дмитриевич достал папку и, держа ее на отлете, точно змею, с колотящимся сердцем пошел на кухню. Ему вдруг стало страшно, точно эта папка из серого картона может отнять у него, поглотить этот тихий, золотой от желтой листвы день, квартиру, запах вкусной еды, которую готовила Нина. Он достал в кладовой мешок, кинул туда папку, надел старую бархатную куртку и взял спички.

– Ты куда? – спросила Нина, поглядев тревожно. – Ты себя плохо чувствуешь?.. Ты бледен…

– Нет, ничего, – сказал Юрий Дмитриевич. – Я к истопнику. Кое-какую ветошь ему отдам, старье…

В подвале, куда Юрий Дмитриевич спустился, было сыро и дышалось трудно из-за запаха мазута и копоти. Юрий Дмитриевич остановился в узком коридорчике, вытряхнул папку из мешка и принялся рвать ее, ломая ногти о твердый, плотный картон. Лишь когда перед ним лежала куча изорванной бумаги, Юрий Дмитриевич несколько успокоился. Он поджег бумагу, испытывая наслаждение от того, как она корчится на цементном полу. Потом он растоптал, разворошил пепел, вышел во двор, где стучали в «козла», где слышалась музыка из окон, где мальчишки гоняли в футбол. Юрий Дмитриевич посмотрел на всё это и, точно проснувшись после кошмара, радостно глубоко вздохнул.

Обедал он с аппетитом. Нина приготовила грибной пудинг из мелко изрубленных белых грибов, запеченных в кастрюле вместе с жареным луком, тертым белым хлебом и ореховым маслом. Кроме того, была уха из окуней, приправленная растертой в ступке паюсной икрой, и фаршированный кролик с соусом из чеснока.

Вечером к Юрию Дмитриевичу приехал новый сослуживец Алесковкин, которого все звали просто Кононович. Они должны были отправиться на какой–то товарищеский ужин, и Кононович заехал, поскольку Юрий Дмитриевич не знал адреса и вообще ехал в эту компанию впервые. Вместе с Кононовичем была полная молодая женщина, крашеная блондинка в черном платье, которое распирал высокий бюст, и с большими красными, видно, обмороженными руками. На крупной левой кисти ее были крошечные золотые часики. Крашеную блондинку звали Рита. Пока Нина переодевалась в спальне, а Рита разглядывала в столовой журналы мод, Кононович шепотом рассказывал о ней, подмигивая. Раньше Рита работала на стройке, где обморозила руки. Звали ее тогда Глафирой. Потом она поступила в домработницы к профессору, старому холостяку, сошлась с ним и вышла за него замуж.

– Страшная женщина, – говорил Кононович, – вампир… Глотает мужчин… Советую не пренебрегать…

В квартире, куда они приехали, было шумно и тесно. Первый, кого Юрий Дмитриевич увидал, был Николай Павлович. Юрий Дмитриевич смутился, но Николай Павлович спокойно подошел и пожал ему руку.

– Вы прекрасно выглядите, – сказал ему Николай Павлович, – рад, очень рад…

Николай Павлович работал теперь не замдиректора института, а завэпидемстанцией. Вид у него был по-прежнему руководящий. Юрий Дмитриевич услыхал, как он говорил кому–то в пенсне:

– Прежде всего, я принял меры к укреплению финансовой дисциплины, поскольку финансовый контроль есть мерило… Именно мерило в отличие…

Юрий Дмитриевич рассеялся и, выпив после провозглашения тоста за здоровье какого–то Крощука Антон Антоныча, начал прислушиваться к другим разговорам. Разговор в той части стола, где сидел Юрий Дмитриевич, вертелся вокруг расового вопроса.

– Раса существует, – говорил мужчина с оттопыренными ушами, – и существует различие, на которое не следует закрывать глаза… Особенно медику… Наоборот, как только мы закрываем глаза на трудности, на различия, которые необходимо преодолеть, как это сразу используют каннибалы, расисты всех мастей…

– Чушь, – выкрикивал его оппонент, совсем молодой, с румянцем на щеках и в дешевом ширпотребовском костюме, – раса есть внешние биологические признаки. Границы человеческого тела: кожа, нос, глаза и так далее… Раса – границы между биологией и психологией… Глубинная биология, которая собственно составляет суть человека, связана с нервной системой и мозгом и составляет фундамент человеческого индивида, по отношению к которому раса является внешним признаком, лишь способствующим формированию вследствие психологического воздействия… Иными словами, раса есть психология, облеченная во внешне биологическую форму…

– А генетика, – кричал мужчина с оттопыренными ушами, – наследственность тоже внешняя форма?

– Наследственные признаки передают главным образом качество индивида, а не расы в целом, – отвечал молодой, – индивида… В колонии кораллов каждая особь лишь часть целого, человек же представляет собой биологически независимое от других себе подобных существо… Вы путаете биологию с психологией… И не говорите, что это неразрывно связано, перепутано и так далее. Эти термины всегда употребляют, чтоб уйти от конкретного, от ясности к общим разговорчикам… Существует глубинная биология, связанная с внутренними органами человека, и существует внешняя биология, связанная с географией, с климатом…

– А напрасно, – сказал Кононович, сидящий рядом с Юрием Дмитриевичем. Щеки Кононовича побелели от выпитой водки, и косточки маслин он выплевывал на скатерть. – Напрасно… Именно различие существует… И графу в анкете, понимаешь, еще никто не отменил… Не было такого приказания… Я лично, встречая человека, всегда думаю: а какая у тебя, браток, национальность в кармане… Меня не интересует национальность только женщины, и то в тот момент, когда она особенно женщина… Когда ж этот момент проходит, женщина превращается в клейменную своей нацией выдру…

Кононович поднял голову, прислушался к звукам включенной радиолы и сказал:

– Юрий, разреши твою жену… на танец…

– Да, конечно, – сказал Юрий Дмитриевич.

Кононович был Нине отвратителен, от него воняло почему–то мочой, но Нина боялась рассердить Юрия Дмитриевича отказом. Едва они вышли и задвигались в ритме танца, как Кононович увлек ее подальше в угол и начал нащупывать сзади у нее между лопаток через платье застежки ее бюстгальтера. Нина плечом сбросила его руку и сказала, глядя с ненавистью на лисью блондинистую физиономию:

– От кого–то из нас воняет скипидаром…

– Разве? – сказал Кононович. – Только не от меня, если я никуда не вступил…

К Юрию Дмитриевичу подсела Рита. Сев, она так высоко подтянула подол платья, что стали видны ее серебристые английские подвязки на полных мясистых ногах.

– Мне надо, чтоб мужчина был, – сказала Рита, – а нация меня не интересует…

Руки у нее были влажные, и от прикосновения к ним оставались белые пятна, медленно заплывающие краснотой. Вскоре Рита с Юрием Дмитриевичем оказались в передней среди одежды, и Рита, глядя бешеными жадными глазами, начала молча хватать Юрия Дмитриевича.

– Правда, что ты психом был? – спросила она после нескольких минут молчаливого хватанья и дыханья. – Я еще психов не пробовала…

– Я был болен, – сказал Юрий Дмитриевич. – Человек состоит из воздуха, желчи и слизи… Меня наполнял воздух… Он носил меня над землей… Теперь я хочу жить желчью… Желчь образуется из крови, освободившейся от лимфатических частей… Она перегружена маслянистыми веществами… Если нет выхода семенной жидкости, она вступает с ней во взаимодействие и разъедает мозг… Но я дам выход семенной жидкости и направлю желчь в иное русло… Ты напиши мне телефон… Мы встретимся…

В комнате послышался шум. Что–то разбилось. Юрий Дмитриевич поспешил туда, поправляя на ходу одежду, истерзанную Ритой, и застегиваясь. Нина сидела на диване, и биолог в ширпотребовском костюме поил ее холодным морсом. Волосы ее были растрепаны, а платье на груди испачкано каким–то соусом.

– Нине Ивановне стало нехорошо, – сказал Кононович. – Здесь действительно душно и накурено.

– Юра, – тоскливо сказала Нина, подняв на Юрия Дмитриевича глаза, – что ты делаешь со мной и с собой…

– А что, – сказал Юрий Дмитриевич, у которого в голове шумело от водки и от сильных мужских объятий Риты, – в конце–то концов наши отношения не вечны… Да… Я сожалею, что не довел до конца… Ибо ты была виной душевной травмы моей…

Николай Павлович, стоявший поблизости и услыхавший в голосе Юрия Дмитриевича знакомые нотки, поспешно отошел. Но ссора окончилась благополучно. Кононович вызвал такси, и Юрий Дмитриевич с Ниной уехали.

Всё осталось прежним. Нина моталась по магазинам и базарам, закупая продукты, и рылась в поварских книгах, готовя майонез из дичи, грибной борщ с черносливом, блинчатые пироги и другую, как говорил Юрий Дмитриевич, «вкуснятину». Юрий Дмитриевич ходил на службу или в республиканскую библиотеку Академии наук работать над диссертацией. Вечерами он уходил под разными предлогами то на заседание, то на юбилей. Раз он даже сказал, что идет смотреть в морг интересный, привезенный туда экспонат. Возвращался Юрий Дмитриевич глубокой ночью. Нина притворялась спящей и видела, как он возбужденно ходит в темноте. А утром она замечала на его теле синеватые следы щипков и царапины. Однажды Нина слышала, как Юрий Дмитриевич, разговаривая по телефону с Кононовичем, сказал:

– В этой женщине есть что–то от самки паука, поедающей самца… Не знаю, стоит ли жалеть самца… Это скорей буддизм, чем христианство… В основе буддизма также лежит легенда приношения себя в жертву, но, пожалуй, более благородная, чем христианское распятие… Будда, встретив голодную больную тигрицу, предложил ей себя съесть… Именно тигрице, самке… Тут тонкость… Тут не добро в основе, а наслаждение… Конечно, не каждодневное наслаждение, а наслаждение-идеал… Тут взаимная любовь приводит к слиянию в один организм… Впрочем, в Евангелии от Иоанна Христос также предлагает есть его плоть и пить его кровь людям… Однако это не основа христианства, а одно из чудес Христа…

Нина слышала, как в трубке потрескивало от хохота Кононовича, и к женской обиде примешивалась досада на Юрия Дмитриевича, который доверяет какие–то свои размышления дураку.

Юрий Дмитриевич опять стал хуже спать, и ему казалось, проснувшись, что что–то давит на живот и, если он просто так закричит, станет легче. И, лежа в темноте с горячими ногами и холодным лбом, он заранее пугался той секунды, когда раздастся его крик и вся налаженная, как ему казалось, жизнь после этого крика сразу сломается…

Однако это случалось не часто и только ночью, причем в одно и то же время – часа в два-три… Днем же Юрий Дмитриевич чувствовал себя хорошо, ел с аппетитом, следил за своей внешностью, даже пополнел, и лицо его приобрело здоровый оттенок. Нина ездила советоваться с Бухом.

– Рецидивы возможны, – сказал Бух, – но будем надеяться, что это попросту остаточные явления… Повышенная инстинктивная жизнь: аппетит, повышенное половое влечение часто бывает выше нормы даже после полного выздоровления… Надо просто проявлять терпимость и понимание… Кстати, это выходит уже за рамки медицины… Тут больше зависит от вас, чем от меня… Вы ведь супруга, женщина… И в этой борьбе… Вернее, соперничестве с животным… Да, да, как это ужасно… Я вам глубоко сочувствую…

Но проходил день за днем, и ничего не менялось, пока не наступило второе декабря. Встав утром, Юрий Дмитриевич сразу почувствовал, что это не число, а дата, и сегодня что–то должно произойти. Впрочем, возможно, в этом он уверил себя уже позднее, когда события произошли. Прежде всего, Юрий Дмитриевич увидел комнату необычно освещенной, она словно стала чище, но чистота была стерильной, тревожной, как в больничной палате. Он выглянул в окно и увидел белые крыши. Это был первый снег. Снег шел, очевидно, всю ночь, и дворники скребли его с тротуаров, сметая в сугробы. Позавтракав наскоро и без обычного удовольствия, впрочем, это, может, тоже казалось уже впоследствии, Юрий Дмитриевич надел пахнущее нафталином зимнее пальто с каракулевым воротником, ушанку из пыжика, взял скрипящий портфель с хромированными чемоданными замками и пошел в библиотеку. Шел он пешком, чтобы получить удовольствие от первого морозца и развеяться перед работой. В библиотеке было три зала: для студентов, для специалистов с высшим образованием и для научных работников.

В студенческом зале всегда было тесно и шумно, места там были не пронумерованы, и сидели вплотную по нескольку человек за столом. Зал для научных работников был маленький и чаще всего полупустой. Массивные пальмы в кадках и мягкие кресла мешали сосредоточиться. Юрий Дмитриевич предпочитал работать в зале для специалистов. Зал был громадный, словно открытый стадион, высотой метров десять. Потолок в нем был из толстого матового стекла, скрепленного алюминиевыми рамами. Юрий Дмитриевич заполнил бланк заказа, получил книги, сел на свое место, согласно выданному жетончику, и углубился в работу. Однако минут через десять он почувствовал: что–то мешает ему сосредоточиться. Он отложил таблицу, из которой выписывал цифры, встал и подошел к окну, также очень высокому, размером с витрину. За окном медленно ползли троллейбусы с заснеженными крышами. Мороз упал, начало таять, мостовая была покрыта коричневой кашицей.

«Оттепель, – подумал Юрий Дмитриевич, – очевидно, это и мешает сосредоточиться… Вот оно, влияние погоды на поступки людей… В Лондоне ветер и туман в октябре увеличивают число самоубийств».

Юрий Дмитриевич вновь уселся, раскрыл таблицу, взял остро отточенный красный карандаш и вдруг глянул на читателя, сидящего напротив. Собственно, он и раньше на него смотрел, но как бы безразлично, теперь же он посмотрел пристально и почему–то подумал, что именно этот читатель мешает ему сосредоточиться. Это был мужчина лет сорока, рыжеватый, с рыжими ресницами, а в общем, ничем не примечательный, в черном пиджаке, в сером вязаном жилете, в сером галстуке. Пальцы у него были тонкие, с аккуратными, точно полированными, ногтями. На одном из пальцев было обручальное кольцо. Юрий Дмитриевич подумал, что мужчина этот любит свое отражение в зеркале, несмотря на рыжеватость, к которой привык и не замечает. А может, даже любит и рыжеватость. В то же время в лице этом было что–то пугающее, что–то отличало его от других лиц вокруг, может, легкое подрагивание века, которое становилось заметным, если приглядеться, а может, припудренный небольшой шрам полумесяцем у правой брови. Мужчина между тем заметил, что его разглядывают. Вначале он досадливо морщился, не переставая что–то быстро писать в блокнот, перелистывая левой рукой страницы увесистого тома. Потом он начал ерзать, потом сердито посмотрел на Юрия Дмитриевича и, наконец, не выдержав, захлопнул книгу, отложил блокнот, достал из-под груды листов пачку сигарет, вытряхнул одну, зажал ее между губ, встряхнул спичечный коробок, встал и пошел по коридору, очевидно, в курительную комнату. Как только мужчина ушел, Юрий Дмитриевич почувствовал себя спокойней, раскрыл таблицу и некоторое время работал сосредоточенно.

Вдруг раздался сильный удар, особенно громко прозвучавший в тиши библиотеки, послышался звон стекла, треск ломающегося дерева и крики, топот ног. Юрий Дмитриевич поднял глаза. Первое, что он увидел, был расколотый абажур настольной лампы. Кресло, на котором сидел рыжеватый мужчина, было разбито, в спинку глубоко врезался алюминиевый стержень. Острые куски стекла, рубчатого, сантиметровой толщины, с запаянной внутри проволочной сеткой, глубоко пропороли сиденье кресла. Стол также был завален стеклом, бумаги и книги на нем порезаны и изорваны острыми осколками и кусками алюминия. Сидевшая слева женщина держалась за порезанную левую кисть, впрочем, порез был неглубоким, просто царапина. Юрий Дмитриевич глянул вверх и увидал в потолке зияющее отверстие, сквозь которое видны были стропила. Целая рама сорвалась и, пролетев десять метров, ударила по столу и креслу рыжеватого мужчины. Читатели повскакивали со своих мест, по ковровой дорожке через зал трусила дежурная.

– А где же товарищ? – спросила она, запыхавшись.

– Покурить вышел, – ответил Юрий Дмитриевич.

– Это б череп разнесло в два счета, – сказал кто–то, – вот и пойди предугадай, где тебя ждет.

В зал вошел рыжеватый мужчина. Вид у него был отдохнувший, возможно, он не только покурил, но и выпил в буфете чашечку кофе. Он шел по проходу, вытирая платком с губ крошки печенья. Заметив толпящихся читателей, он удивленно поднял брови. Лицо его помимо благодушия приобрело оттенок любопытства. Он пошел быстрее, вытянув шею и стараясь заглянуть через спины.

– Товарищ, – увидев его, выкрикнула дежурная. – Это тот товарищ… С этого места… Видите, какой вы счастливый, товарищ…

Перед мужчиной расступились. Он увидал искалеченное кресло, стол, заваленный острыми кусками стекла и алюминия. На мгновение тело его затряслось, словно в ознобе, лицо исказилось. Но лишь на мгновение. В следующее мгновение лицо его приобрело задумчивое, даже сонное выражение, которое бывает у людей, предавшихся философским размышлениям. Так стоял он минуту-две в полной тишине, склонив голову несколько набок. Потом он мягко, осторожно, словно не желая запачкать костюм и выбирая место почище, опустился на пол. Щеки его побелели.

– Обморок, – крикнула дежурная, – воды… Медсестру… Позвоните…

Юрий Дмитриевич принялся собирать свои книги и бумаги. Он видел, как мужчину усадили, медсестра давала ему понюхать флакончик, мужчина вскидывал головой, и расстегнутая рубашка его была мокрой от воды.

– Всё ясно, – бормотал Юрий Дмитриевич. – Всё ясно…

Юрий Дмитриевич сдал книги, спрятал бумаги в портфель, оделся и пошел, вдыхая сырой воздух. Утренние сугробы выглядели теперь маленькими грязными кучками. В зимнем пальто и ушанке было жарко.

Встретив Юрия Дмитриевича в передней, Нина спросила, глянув ему в лицо:

– Ты уже знаешь? Тебе звонили!.. Ах, боже мой… Но в общем волноваться не надо… Всё можно решить… Главное, здоровье… Любой суд будет на твоей стороне…

– Какой суд? – снимая пальто, спросил Юрий Дмитриевич. – Что я знаю?.. Вечно у тебя какие–то новости… Ты шпионишь за мной, как иезуит.

– Юрий, – сморщившись, словно собираясь заплакать, сказала Нина, – Юрий, сейчас не время для пререканий… Надо решать серьезные вещи… Ты ведь знаешь… я сразу поняла это по выражению, с которым ты вошел…

– Ах, оставь со своей телепатией… Какое выражение, в чем дело?

– У нас Григорий, – сказала Нина, – он хочет говорить с тобой… Но ты должен помнить о себе… И о своем здоровье… О своей семье…

– Григорий? – спросил Юрий Дмитриевич в некоторой растерянности.

В последнее время отношения с Григорием и вообще со старыми друзьями у Юрия Дмитриевича разладились. Они перестали бывать друг у друга. Григория Юрий Дмитриевич встретил случайно недели две назад на улице. Они поздоровались, перекинулись двумя-тремя словами и разошлись. Григорий Алексеевич сидел в кабинете у Юрия Дмитриевича и листал женский календарь за прошлый год.

– Однако сюрприз, – стараясь придать своему лицу бесшабашное выражение, сказал Юрий Дмитриевич. – Глазам не верю…

– Здравствуй, – сказал Григорий Алексеевич. – Я к тебе, собственно, по делу… Вернее, тебе письмо…

– Григорий, – сказала Нина, – Юрий перенес тяжелую болезнь. Я прошу тебя, я требую, наконец…

– Ах, оставь! – крикнул Юрий Дмитриевич, чувствуя усиливающееся сердцебиение. – В чем дело, от кого письмо? Что я знаю… Что вообще происходит?

– Сядь, – сказал Григорий Алексеевич. – Я состою в Обществе охраны памятников старины… которые подвергаются варварским разрушениям в результате невежества… Например, памятник русского зодчества… Двенадцатый век… В нем склады горторга… Строители… Унитазы валяются…

– Ах, ты хочешь, чтобы я тоже вступил в общество, – облегченно вздохнул Юрий Дмитриевич.

– Нет, – сказал Григорий Алексеевич, – то есть в общество ты можешь, конечно, вступить… Это долг каждого культурного человека. Защитить историю… Предков… Да… Но я сейчас, собственно, о другом… Я с комиссией был в монастыре… В общем, в том самом… Я встретил девушку… Женщину… Богомолку… Она меня узнала… Зина… Она беременна…

Высказавшись, Григорий Алексеевич глубоко вздохнул, перевел дыхание, точно поднявшись на гору. Юрий Дмитриевич слыхал, как за спиной заплакала Нина.

– Да, конечно, – тихо сказал Юрий Дмитриевич. – Но что же делать… Вернее, я не совета у тебя прошу, а просто думаю вслух.

– Ты был болен! – крикнула Нина. – Ты не несешь ответственности за свои поступки… Я советовалась с Бухом… При болезни инстинктивная жизнь, половые влечения повышены… Да… Известны случаи, когда больные легкомысленно вступают в брак со случайными лицами… И кроме того, – со злобой крикнула Нина, – эти религиозные святоши развратны… В сектах они вступают в связь с проповедниками… С монахами… Она пытается воспользоваться… Это не твой ребенок…

– Она не сектантка, – тихо, думая о чем–то и оберегая эти мысли от окружающих, сказал Юрий Дмитриевич.

– Тебе письмо, – сказал Григорий Алексеевич и протянул замусоленный конверт.

В нем лежал листок блокнотной бумаги, на которой значилось сверху: «Делегату VI съезда Республиканского общества по распространению политических и научных знаний».

– Это я вырвал ей лист из своего блокнота, – сказал Григорий Алексеевич.

Листок был исписан с корявой аккуратностью, как обычно пишут малограмотные:

«Милый мой муж Юрий, – писала Зина, – с приветом к тебе твоя жена Зина. Мы хоть и не венчанные, но я так пишу потому, что перед Богом мы муж и жена, и я за тебя молюсь, как за мужа своего в дальней дороге. А когда ты вернешься, мы повенчаемся и для людей тоже будем мужем и женой. В первых строках своего письма спешу тебе, мой любимый муж, сообщить большую радость. У нас будет сын. Я взяла из артели отпуск и вместе с папой Исаем, который тоже тебя любит, еду сейчас в Почаев, в святую Лавру, чтоб молиться за сына и за нашу любовь. Твоего адреса я не знаю, но когда вернусь, то напишу твоему другу, а он тебе передаст. Твоя верная любящая жена Зина».

– Григорий, – сказала Нина, нервно похрустывая пальцами, – что нам делать? – Лицо у нее было молящее и даже заискивающее, точно она не просила, а вымаливала у Григория Алексеевича советы и точно его совет всё мог уладить.

– Не знаю, – сказал Григорий. – Попробуйте объясниться… Может, она согласится избавиться от ребенка… Я говорю бред, я говорю первое, что приходит в голову, но я не знаю… Это так сложно… Или, в конце концов, алименты… Впрочем, при отсутствии законного брака…

– Какое это имеет значение, – обрадованно вскричала Нина. – Ты умница, Григорий. Ты настоящий товарищ… Ты нашел блестящий выход… Конечно, если она не захочет сделать аборт, мы будем платить… Мы будем любить ребенка… Правда, Юрий… Это твой сын, и я буду любить его как собственного… Мы будем покупать ему подарки, мы будем ходить в гости… – Она припала к плечу Григория Алексеевича и разрыдалась…

– Тише, – говорил Юрий Дмитриевич, поглаживая ее по волосам, по шее, – не надо… Ну, я прошу тебя…

Лицо его стало кротким и задумчивым.

Когда Григорий Алексеевич ушел, они пообедали. Двигались они и говорили так, точно оберегали друг друга от своих неосторожных слов и движений. Но к вечеру в настроении Юрия Дмитриевича произошло новое изменение. Он помрачнел, замкнулся и уселся в кресло, грызя карандаш и глядя в темное окно, в которое ветер швырял хлопья мокрого снега.

– Ложись, – сказал он Нине, – у меня бессонница… Я посижу, поработаю…

– Тебе вредно, – сказала Нина, – я советовалась с Бухом… Он категорически возражает против ночной работы… Прими таблетку…

– Прекрати меня опекать, – крикнул Юрий Дмитриевич так громко, что в горле запершило, – вместе с Бухом… Да, да, оставь…

Он вскочил, ушел к себе в кабинет, заперся, потушил свет и лег на диван, заложив руки за голову. Так пролежал он до утра, изредка меняя положение тела, вместо правой руки закладывая за голову левую. Утром он припудрил набрякшие под глазами синяки и пошел на работу.

VI

Минуло две недели. Были уже настоящие декабрьские морозы. Как всегда, в конце года накопилось много дел, и Юрий Дмитриевич не успевал теперь ездить домой обедать. Обедал он в ресторане неподалеку от места работы. Это было второразрядное заведение, в котором официантов было больше, чем посетителей, однако сидеть и ждать, пока обслужат, приходилось долго. Официанты были в основном мальчишки, похожие на провинциальных стиляг, в галстуках-ошейниках со стеклянными кнопками под горлом, в грязных рубашках, узких брючках и стоптанных узконосых туфлях. Они скапливались кучками в глубине зала и читали «Советский спорт». Были и опытные пожилые официантки, которые, как носильщики на вокзалах, выходили в вестибюль встречать выгодных посетителей и провожать их к своим столикам. За выгодных посетителей они ссорились. Юрию Дмитриевичу это было неприятно, он перестал давать им на чай, и они перестали замечать его. Однако теперь приходилось долго ждать, пока подойдет какой-либо мальчишка.

Как–то, когда Юрий Дмитриевич сидел, нервничая, поглядывая на часы и вертя солонку, кто–то окликнул его. За соседним столиком сидел Кононович, и возле него суетилась толстая официантка в крахмальной кружевной наколке.

– Садись, пообедаем вместе, – сказал Кононович. Юрий Дмитриевич подумал и пересел.

– Вот ты меня избегать начал, – сказал Кононович, – кто–то, видно, шепнул… В наше время клеветников хватает… и Риту тоже забыл… А между тем мы твои друзья… И к Нине начал грубо относиться, она мне жаловалась… Совсем женщина на себя не стала похожа… Ее лихорадит, она заболевает, по-моему…

– Постой, постой, – сказал Юрий Дмитриевич. – Ты не торопись… Не пойму я… Ты где Нину видел?

– Видел, – сказал Кононович. – Не бойся, не ревнуй, не в этом сейчас дело. Допустим, она у Риты была… Ты не удивляйся, между нами, твоими друзьями, могут быть разногласия, но мы все тебя любим и озабочены твоей судьбой… Ты попал в плохую историю, на тебя донос написан…

– Донос! – торопливо сказал Юрий Дмитриевич. – Кем написан донос?..

– Каким–то слепым, – сказал Кононович, – членом правления артели. Ты соблазнил девушку и бросил ее беременную… Слепой в газету написал, а газета переслала старику, мужу Риты… Знаешь, история принимает крайне неприятный оборот… Ведь эта девушка умерла…

– То есть как умерла? – довольно спокойно спросил Юрий Дмитриевич. – Она ведь поехала в Почаев…

– Ну и что ж? – спросил Кононович. – Как будто если человек едет в Почаев, он становится бессмертным… Приехала и умерла от аборта… У какой–то бабки делала… Необразованность, даже грешить не умеют…

Юрий Дмитриевич встал и пошел, лавируя меж тесно стоящих столиков. Груды посуды высились на столиках, грозя упасть и расколоться на множество осколков, так как пол был выложен керамической плиткой. Большое количество людей сидело и стояло в самых неудобных позах, вытянув ноги, подставив костлявые локти или просто преградив дорогу телами. В вестибюле у вешалки висел телефон, но по этому телефону разговаривал какой–то полковник. К счастью, рядом с рестораном тоже была телефонная будка. Юрий Дмитриевич вышел из ресторана, но и эта будка была занята. Тогда он пошел к будке в конце улицы. Прохожие смотрели на него, он был без пальто и шапки, и пиджак его покрылся снегом. Будка в конце улицы была свободна. Юрий Дмитриевич набрал номер.

– Григорий, – сказал он, – Зина умерла, это правда?

– Да, – сказал Григорий Алексеевич. – Я не знал, как это тебе сообщить… Я колебался… Нина ей написала письмо… Это было пять дней назад… Я читал это письмо. Нина писала всё, о чем мы говорили… Она предлагала помощь в воспитании ребенка… Я тоже пробовал уговаривать… Ты слышишь меня, Юрий?.. Ты не должен обвинять Нину… Конечно, это печально, это ужасно… Но эти религиозные фанатички, изуверы… Ты слышишь меня?.. Ты откуда говоришь?..

– Слышу – сказал Юрий Дмитриевич и повесил трубку.

Он вернулся в ресторан, оделся и поехал домой. Под пальто было мокро, талый снег пропитал пиджак и рубашку, влажное тело чесалось. На лестничной площадке перед своими дверьми он не выдержал, снял пальто, пиджак и принялся чесать зудящее тело меж лопаток, под мышками и даже под коленями. Потом он открыл дверь своим ключом. В столовой слышались голоса, звяканье посуды. Он вошел и увидел Нину и Риту, сидящих за столом. Стол был уставлен вазочками с вареньем, стояло блюдо с конфетами, печеньем, и горкой лежали апельсины.

Рита была в пушистой вязаной кофточке, туго обтягивающей ее широкие мужские плечи и высокий бюст. Когда Юрий Дмитриевич вошел, обе повернули к нему головы, желая что–то сказать.

– Молчать! – крикнул Юрий Дмитриевич. – Раз вы поняли друг друга… То есть подружились… Зина умерла… Да… Я потерял человеческий облик… Но ты, Нина, ты с этим животным… С этой самкой паука…

– Ну, знаете ли! – крикнула Рита и вскочила. – Я по доброте своей согласилась, а теперь мне плевать… Ну и семейка… Жена сама любовницу зовет, чтобы развлечь мужа… Знай, дурачок, она мне предлагала развлечь тебя… Чтобы ты не переживал из-за той крали… Той, которой ты ребенка заделал и которая от аборта померла… Это ведь анекдот… Жена предлагает… – Рита захохотала; кончив хохотать, она вновь крикнула: – Хватит… тебя еще к суду привлекут… Я на вас обоих покажу… Посмотрим, кто паук. На тебя письмо есть, ему будет дан ход…

Пока она кричала, Юрий Дмитриевич смотрел на ее десны, меж крепких белых зубов ее возникали маленькие пузырьки слюны. Ладонями она сильно схватилась за спинку стула, и красные, обмороженные руки ее побелели возле суставов, на сгибах пальцев. Рита ушла в переднюю. Слышно было, как она одевается, потом хлопнула дверь.

Юрий Дмитриевич подошел к Нине и сел рядом.

– Я обезумела, – сказала Нина. – Я потеряла рассудок… Я надеялась… Я хваталась за всё… Я не знаю… Жить теперь нельзя…

– Тише, – сказал Юрий Дмитриевич, – давай помолчим… Если есть человек, перед которым я виноват более, чем перед покойной, так это ты… А теперь я поеду туда…

– Я боюсь за тебя, – сказала Нина, – я поеду с тобой…

– Нет, – сказал Юрий Дмитриевич, – ты умница, ты знаешь, что тебе туда нельзя, ты хорошая, ты милая… Ты выпей чаю, полежи, почитай журнальчик… Я скоро вернусь… – Так уговаривая ее, как маленькую, он одевался.

Когда он был уже на улице, то увидел, как Нина, видно, опомнившись, выбежала следом. Но он стоял за газетным киоском, и она не заметила его, пошла торопливо вдоль улицы, оглядываясь по сторонам.

Юрий Дмитриевич взял такси и поехал к монастырю. За городом было очень тихо и чисто. Монастырские стены и двор были густо засыпаны снегом, и даже обгорелая церковь, где помещались склады горторга, выглядела теперь чисто и нарядно. Дверь в квартире Зины была незаперта. За столом сидел какой–то небритый человек и составлял опись имущества. Икона лежала на диване, среди кастрюль, керогаза, мешочков с продуктами. Ящики комода были выдвинуты, и поверх комода лежало горкой чистое, пахнущее нафталином белье, стеклянные бусы, коробка с дешевыми, но не ношенными еще туфлями, юбка, два платья, несколько клубков шерсти и недовязанная кофточка. Лежало также толстое кольцо, в глубине которого когда–то Юрий Дмитриевич увидел домик на горке.

– Вам чего? – спросил человек Юрия Дмитриевича.

– Я насчет покойной, насчет похорон.

– Вы родственник?

– Нет… я знакомый…

– Понятно, – разочарованно сказал мужчина, – а то тут в ведомости расписаться надо…

– Ее в церковь понесли, – сказала пожилая женщина, очевидно, понятая.

Женщина сортировала посуду, поновей в одну кучку, а старую, выщербленную кидала в ржавый таз, где было уже много черепков.

– Отпевать будут, – добавила женщина. – Это тут в деревне, мимо стройки идти надо.

– Спасибо, – сказал Юрий Дмитриевич и вышел.

Церковь была в глубине старого парка среди красиво заснеженных аллей. У церкви стояли автобус и грузовик. Ходили люди с траурными повязками. В автобусе видны были музыканты и свернутое знамя с траурными лентами. На пороге церкви стояла сухая высокая старуха в черном платке, а перед ней приземистый мужчина в каракулевой ушанке, коротком полушубке, галифе и фетровых, обшитых кожей сапогах-валенках.

– Пойми, мать, – говорил мужчина. – Одумайся, пока не поздно… Ты ж идеологию, за которую твой сын всю жизнь воевал, подрываешь этим актом… У него ведь правительственная награда, он ведь партийный.

– Это на этом свете он был партийный, – сказала старуха, – а на том свете все одинаковые… Не дам хоронить без отпевания… Я его родила, а он всю жизнь ваш был… И не видала я его, как ушел из дому в семнадцать лет. – Старуха всхлипнула. – Всё некогда… Всё спешил… Всё на денек… Всё только переночевать… А теперь уж я на него насмотрюсь… Теперь уж он мой, а не ваш…

– Вот и неправильно, мать, – сказал мужчина, тоже украдкой вытирая глаза. – Мы все Петра помним и помнить будем… Весь коллектив… Как хорошего общественника, понимаешь… Как умелого руководителя и чуткого товарища… Но ведь нельзя, мать, нельзя… Мы ведь вашу идеологию не притесняем, у нас свобода вероисповедания… Зачем же вы притесняете антирелигиозную идеологию всем нам дорогого покойника… – Мужчина помолчал, глядя на старуху, потом вздохнул и махнул рукой. – Снимет с меня райком стружку, – сказал мужчина и пошел к автобусу.

По старым, отполированным подошвами ступеням Юрий Дмитриевич поднялся и, сняв шапку, вошел в сени, довольно просторную комнату с батареями парового отопления и скамейками. У стены стояли крышки двух гробов, одного богатого, обтянутого красной материей с черной полосой, а второго – простого, свежеструганого. На скамейке в передней какая–то молодая женщина пеленала плачущего грудного ребенка. Рядом сидели девушка в черных рубчатых чулках с крашеным рыжим начесом и мальчишка лет семнадцати. Пробор у мальчишки был прямо среди головы, и волосы поблескивали от бриолина. Мальчишка и девушка прислушивались к церковному пению, подмигивали и улыбались.

– Подпевает, Богу молится, – сказал мальчишка и кивнул на плачущего ребенка.

Церковь была разделена на две половины. Левая, более близкая к двери половина, была пуста, лишь горели лампадки перед иконами да поблескивала позолота. В правой половине, отделенной частично стеной, частично колоннами, шла служба. Народу было немного, в основном старухи в платках. Хор, находящийся где–то впереди за колоннами, пел негромко и нестройно. Время от времени молящиеся опускались на колени и крестились. Позади молящихся, поближе к дверям, стояли на специальных подставках два гроба, приготовленных к отправке. Один из гробов был обтянут красным кумачом, и мужчина, лежащий в нем, утопал в цветах. Он был в черном костюме и рубашке с галстуком, лоб его был чем–то заклеен. Рядом, в свежеструганом гробу, лежала Зина. Голова ее была повязана белым платочком, тело под самое горло укрыто белой простыней. На груди ее лежал какой–то предмет, назначение которого Юрий Дмитриевич не знал, похожий на квадратный кусочек кожи или плотного картона, покрытого блестками. Лица у мужчины и Зины были удивительно одинаковыми, словно они были в родстве, восково-белые, заостренные. Возле мужчины толпилось много народу, и какая–то женщина, очевидно, жена, стояла вся в черном, с землистым, вспухшим от слез лицом, всё время вздрагивая, точно просыпаясь. Возле Зины стояли только папа Исай и слепорожденный. Юрия Дмитриевича папа Исай, вероятно, не узнал, а слепорожденный не почувствовал, как бывало ранее. Слепорожденный был теперь сгорбившийся, ходил он, постукивая палочкой, к нему подошел церковный служка, что–то говоря, и он прошел радом со служкой несколько шагов, спотыкаясь и едва не опрокинув лампадку. По щекам его из-под темных очков текли слезы. Папа Исай же стоял с лицом отрешенным и спокойным, бормоча невнятно, потряхивая головой и крестясь. Юрий Дмитриевич протиснулся ближе.

– Воля же пославшего меня Отца, – бормотал папа Исай, – есть та, чтоб из того, что Он мне дал, ничего не погубить, но всё то воскресить в последний день…

Вокруг гробов стояли медные подставки со свечами. В каждой подставке было несколько тонких восковых свечей. Стояло также вокруг несколько кафедр, устланных черной материей с белой каймой. На кафедре, расположенной в изголовье гроба, лежала кучка не обожженных еще восковых свечей и листок с отпечатанной типографским способом молитвой.

– Возроптали на него иудеи, – бормотал папа Исай, – за то, что он сказал: я есмь хлеб, сошедший с небес. И говорили: не Иисус ли это сын Иосифа, которого отца и мать мы знаем. Как же он говорит: я сошел с небес?

Юрий Дмитриевич прошел в левую, пустую половину церкви. На одной стене была картина: «Христос в храме». На противоположной – «Христос исцеляет младенца». Стена, прямо расположенная, была вся в позолоченных рамах, сверху донизу увешанная ликами святых. В верхнем ряду, в центре, в более крупной по размеру раме, изображен был бородатый Бог. На коленях у него сидело его собственное бородатое изображение, только маленькое. По левую и правую сторону от Бога располагались праотцы, по четыре праотца с каждой стороны. Слева висел праотец Иаков, справа – праотец Авраам. В следующем ряду, пониже, висели пророки: пророк Моисей, пророк царь Давид и так далее. Всего восемь пророков. Еще ниже висели архангелы. К Юрию Дмитриевичу подошел и стал рядом, запрокинув голову, семнадцатилетний мальчишка.

– Это чей портрет? – спросил он. – Не разберу надпись…

– Праотец Исай, – ответил Юрий Дмитриевич.

– А тут разных наций, – сказал мальчишка. – И евреи, и грузины…

От мальчишки веяло чистотой, непорочной глупостью, как от веселого щенка.

– Господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй, – неслось из другой половины церкви. А из передней слышался плач ребенка.

Юрий Дмитриевич вышел из церкви. У заснеженной скамейки стоял мужчина в фетровых сапогах-валенках и говорил кому–то в меховом картузе и очках:

– Я договорился… Двести рублей… Прощальный ужин в заводской столовой… Завком тоже доплатит…

Юрий Дмитриевич пошел вниз по крутой сельской улице. Одна сторона ее была в старых бревенчатых избах, а на второй высились выстроенные недавно многоэтажные дома. В конце улицы был дощатый ларек.

– Давай на троих, – предложил кто–то в бушлате.

– Нет, – сказал Юрий Дмитриевич. Он подошел к ларьку, купил бутылку водки и, обогнув забор, выпил ее сам до половины, прямо из горлышка. Потом он шел неизвестно куда и был неизвестно с кем, но к вечеру, когда небо очистилось от туч и звезды густо повисли над головой, он оказался именно там, где хотел: у подножия асфальтовых ступеней, ведущих прямо к небу. Юрий Дмитриевич плохо видел, потому что очки исчезли, а правый глаз заплыл, вообще вся половина лица была разбита, и Юрий Дмитриевич чувствовал скулу свою и углы губ, точно в них зашиты были твердые посторонние предметы.

Юрий Дмитриевич пошел по оледеневшим, заснеженным ступеням к небу, падая, больно ударяясь локтями, коленями и ребрами. Иногда, когда Юрий Дмитриевич уставал идти, он полз, и снег у лица его слегка притаивал от тяжелого дыхания. На середине лестницы Юрий Дмитриевич остановился передохнуть, вытащил из кармана бутылку, допил и закусил оледеневшими веточками кустов, росших по сторонам ступеней. Преодоленные ступени исчезли в темноте, словно позади был обрыв, и до покинутой земли было так же далеко, как и до звездного неба. Юрий Дмитриевич полежал молча, обессиленный, затем пополз дальше. Он выполз на тихую заснеженную площадь. Дома уже были темными, ночными, лишь кое-где светились окна. Юрий Дмитриевич стоял на четвереньках, не имея сил подняться в полный рост, и, запрокинув голову, разглядывал громадный ночной собор, купола которого упирались в звезды. Чугунные литые ворота собора были покрыты серебристой изморозью, и сверху, с карнизов, доносилось покряхтыванье сонных голубей.

– Мне с четверенек встать надо, – бормотал Юрий Дмитриевич, – а чтоб с четверенек встать, надо взять в лапы камень… Я слаб, но не самый сальный, а самый слабый пращур первым взял в лапы камень, дабы с сильным сравняться… Не сила, а слабость родила человека… Слабость порождает силу, а сила – слабость.

Юрий Дмитриевич уткнулся в сугроб, прижался распухшей щекой к свету. Площадь была по-прежнему тихой и пустой, лишь один человек шел к нему, поскрипывая сапогами.

– Человек, – с надеждой и радостью сказал Юрий Дмитриевич. – Человек, научи… Я твой меньший брат… Я на четвереньках… Просвети, человек… Похить огонь… Освети дорогу… Поведи меня, человек…

Человек наклонился, просунул руку за спину Юрию Дмитриевичу, захватил умелым приемом и, твердо, больно упираясь своим предплечьем в лопатку Юрия Дмитриевича, повел…

* * *

Очнувшись, Юрий Дмитриевич увидел Буха. Бух сидел и вновь дышал мятными лепешками, щупал маленькими пальцами тело.

– Бенедикт Соломонович, – сказал Юрий Дмитриевич, – Бенедикт Соломонович, какое беспокойство… Вы приехали ночью… Сейчас ведь ночь, я чувствую это по тишине.

– Лежите спокойней, – сказал Бух.

– Бенедикт Соломонович, – сказал Юрий Дмитриевич, – вы слушали курс нервных болезней у профессора Пароцкого Ивана Ивановича… Помните, он всегда приводил один и тот же пример. Больной Н. пошел на охоту… Как в арифметике. Из пункта А в пункт Б вышли два пешехода… – Юрий Дмитриевич сел, натянув одеяло на плечи. – Итак, больной Н. пошел на охоту, и там у него возникло опасенье, что своим выстрелом он убил мальчика, собиравшего грибы. Это опасение возникло у него, несмотря на уверенность, что никакого мальчика в лесу не было, что сезон не подходит для сбора грибов… Тем не менее, он обследовал тщательно весь лес в пределах максимальной возможности поражения выстрелом из ружья… А может, он прав, этот больной Н. Он прав, потому что обеспокоен. Он обеспокоен мыслью, достаточно ли бережно он живет в мире, где человека убить проще и доступнее, чем убить воробья…

Юрий Дмитриевич говорил торопливо, потому что знал: сейчас появится медсестра со шприцем. И она действительно появилась, но с опозданием, так что Юрий Дмитриевич успел высказаться. Он сам протянул ей руку и услыхал, как игла с легким скрежетом проколола кожу…

Юрий Дмитриевич десять дней провел в крайне тяжелом состоянии. Иногда он поднимался, цепляясь за настенный коврик, и начинал говорить, захлебываясь, с блестящими глазами, о разном, обрывками, наблюдалась так называемая «скачка идей».

– Знаешь, что лежит в основе нашего сознания, – говорил он, – наш рост, наши размеры… Рост Эйнштейна примерно… метр семьдесят… Рост Евклида также в этих пределах… Дело не в сантиметрах, а в порядке величины… Сантиметры, а не микроны… В микромире, который безусловно существует, наша секунда равна вечности… В макромире наша вечность – это их секунда… И может, вся наша история, и все наши страдания, и все наши пророки, и все наши тираны, и вся сложнейшая философия наша существуют для того, чтоб удержать человека в его секунде… Человек может дышать только в пределах своей секунды, которую сам же и создал, как в пределах атмосферы… Своя секунда – вот самое великое творение человека, созданное им по своему образу и подобию, то есть по своим размерам. Животные и даже растения тоже чувствуют время, но не способны создать его конкретный образ… Идея времени – это идея Бога… Но если Альберт Эйнштейн разрушил идею вечной секунды, если представление об едином мгновении по всей вселенной бессодержательно, то не бессодержательна ли идея единого Бога… Не с радостью я это говорю, а с болью, ибо он мне сейчас так нужен, что за секунду веры я жизнь, может быть, отдать готов… Я мальчика убил, грибы собиравшего… Молиться времени нелепо, ибо оно бесстрастно… Даже свое, созданное человеком время безразлично к человеческой судьбе… Из всех созданных людьми богов самым близким ко времени был иудейский бог Иегова, и теперь мне понятно, почему так торопливо, почему так лихорадочно именно древние иудеи создали Христа… Они, как никто, ощутили потребность в доброте и, ощутив, осознали добро как силу, помогающую утвердить себя в мире, точно так же, как древние греки ощутили потребность в красоте и, ощутив, осознали красоту как силу… Поскольку Христос был создан торопливо, он был создан с серьезными ошибками… Дело не в хронологической и тавтологической путанице, которыми полно Евангелие… Прочтите Евангелие… Суть христианства можно изложить на половине странички. Всё же остальное – это притчи и чудеса, ставящие своей задачей дискуссии с фарисеями, с неверующими, с сомневающимися в истинности происхождения Иисуса как посланца Бога… Но не фарисеи и книжники являются главным противником Христа. Главным противником Христа является Иисус, сын Марии, пасынок плотника Иосифа. С момента возникновения христианства между ними ведется жестокая незримая война. Это противоречия между плотью и бесплотьем… Каждая притча и каждое чудо Евангелия есть странное сочетание догматического устава с поэмой… Иисус – реальность, Христос – мечта… Иисус требует действия, Христос требует идеи… Иисус пожертвовал собой, дав себя распять. То есть дал совершить над собой то, что совершалось до него над тысячами людей и совершалось после него над тысячами, и для этих тысяч было не подвигом, а просто мучительной казнью… Жертва Христа не в телесном страдании, не в распятии, а, наоборот, в воскресении… Именно светлое Христово воскресение и есть в христианстве высшая жертва, и в этом суть Христа как спасителя… Однако об этом после… Я устал, и об этом после…

Подобные взрывы происходили чаще всего ночью, внезапно, причем с вечера больной был спокоен, ужинал с аппетитом и быстро засыпал. Первоначально Нина пыталась его успокоить, однако впоследствии поняла, что вмешательство ее еще более травмирует Юрия Дмитриевича, она даже привыкла не плакать при нем, не выражать отчаяния, а просто держала его за плечи и голову, чтоб он, жестикулируя, не поранил себя, ударившись о край кровати или стену. Случалось, после приступа наступало состояние, напоминающее коматозное: изменение глубины ритма дыхания, слабый пульс, охлаждение конечностей. Нина звонила медсестре, вызывала Буха. Однако постепенно здоровье больного начало улучшаться. Приступы прекратились, сон стал более спокоен. Юрий Дмитриевич начал вставать, ходить по комнате. Первоначально он был так слаб, что, пройдя от кровати до кресла, ощущал сердцебиение, словно пробежал несколько километров. Он как–то сразу сильно постарел, сгорбился, говорил он теперь мало, должно быть, от слабости, и когда Нина обращалась к нему, он смотрел на нее и виновато улыбался. Всё ж к весне он несколько оправился, пополнел, ожил. Когда наступили первые теплые дни и Нина, сорвав полосы пожелтевшей бумаги, раскрыла оконные рамы, Юрий Дмитриевич подвинул кресло к окну и подолгу сидел молча, смотрел, поставив локти на подоконник и подперев по-детски подбородок ладонями.

– Впечатления, – сказал Бух. – Перемена впечатлений – вот что ему теперь надо… Лучше всего маленький городок…

В апреле Нина и Юрий Дмитриевич выехали жить в маленький городок на юго-западе. Квартиру свою они обменяли, и теперь у них были две небольшие комнатки и кухонька, до половины занятая русской печью. Дом был старый, двухэтажный, в нем жили в основном работники местного горкомхоза. Потолок в квартире был лепной, довольно аляповатый – птички и фрукты, ранее, очевидно, позолоченные, позолота еще и теперь проглядывала сквозь слой белил. В углу стояла очень красивая, с изразцами, кафельная печь. Однако служила она лишь для украшения, так как топили не ее, а другую печь, выстроенную уже позднее, к которой были подведены газовые трубы.

В общем с ними коридоре, за стеной, жила в крошечной комнатушке Лиза – тридцатилетняя женщина с трехлетней девочкой Дашуткой. Лиза работала уборщицей в бане.

– В бане работаю и в бане живу, – говорила она. – Тут при старом хозяине ванная была…

Дашутка была рыженькой, маленькой, как клопик. В три года она выглядела полуторагодовалой. Нина сразу привязалась к ней, и Лиза часто оставляла Дашутку на целый день, так как работала через сутки с утра до вечера и раньше ей приходилось тащить Дашутку к своей матери, жившей на окраине. В ясли же она отдавать Дашутку отказывалась, так как несколько лет назад в местных яслях был несчастный случай – какой–то мальчик проглотил иголку.

Юрий Дмитриевич Дашутке почему–то очень понравился, и она за ним ходила как тень. Когда Юрий Дмитриевич садился пить молоко, Дашутка забиралась на стол, смотрела на него и спрашивала:

– Ты питеньки хочешь?

Когда он шел в туалет, она стояла тут же, запрокинув голову, и серьезно спрашивала:

– Ты писаньки хочешь?

Юрию Дмитриевичу Дашутка тоже нравилась. Он гладил ее по голове и спрашивал:

– Кого ты больше любишь – петушка или курочку?

Однако часто Юрий Дмитриевич хотел посидеть в одиночестве, подумать, а Дашутка мешала. Юрий Дмитриевич прятался от нее в спальне, но всё равно не мог сосредоточиться, так как с тревогой прислушивался к топоту ее ножек. Дашутка искала его. Потом она находила, заглядывала в дверь. Юрий Дмитриевич не знал, как поступить, он пробовал грозить Дашутке пальцем, строить страшные гримасы, надеясь, что она испугается, однако Дашутка только весело смеялась, входила, залезала на постель, на стул, на колени к Юрию Дмитриевичу, часто в руке у нее был кусок черного хлеба и соленый огурец. Она очень любила черный хлеб и огурцы.

– А почему ты не идешь на работу? – спрашивала Дашутка у Юрия Дмитриевича.

– В сентябре, – раздраженно говорил Юрий Дмитриевич и злился на Лизу, на Нину, – в сентябре я начну преподавать анатомию в местном акушерско-фельдшерском училище… Понимаешь?

– А чего это? – спрашивала Дашутка.

– Это наука, – говорил Юрий Дмитриевич, – про человечков. Какие они внутри, под кожей.

– Нарисуй, – говорила Дашутка. – Нарисуй человечка.

Сама Дашутка тоже любила рисовать. У нее были краски, кисточки, она водила ими по бумаге и говорила – это морковка, это редиска, это луна…

Постепенно Юрий Дмитриевич переставал злиться и радовался Дашутке, щекотал ей тонкую шейку. Однако стоило Дашутке выйти, и он вновь плотно запирал двери, с тревогой прислушивался к ее шагам и грозил пальцем, когда она заглядывала. Нравилось также Дашутке мыть раковину и посуду. Она ставила табурет, забиралась наверх, сама закатывала рукавчики и, открыв кран, деловито, очевидно, подражая матери, возила тряпкой по раковине, по крышкам кастрюль, которые давала ей Нина. В эти минуты Юрий Дмитриевич по-настоящему любил ее за то, что она так смешно возится, работает и не мешает ему думать.

Однажды на дне чемодана Юрий Дмитриевич нашел свои старые черновики, чудом сохранившиеся, так как после уничтожения в котельной папки с историей болезни Иисуса он тщательно искал всё, что записывал, будучи больным, и уничтожал. Черновики были испещрены иероглифами, черточками, он с трудом узнавал свой почерк. Здесь были выписки из биологических журналов, из Энгельса, из Вейсмана, из Достоевского, из Эйнштейна, из Евангелия.

«С точки зрения физиолога, – читал он, – эмоции представляют специальный нервный аппарат, сформировавшийся на протяжении миллионов лет эволюции органического мира… Назначение этого аппарата – срочная компенсация недостатка сведений, необходимых для целенаправленного поведения. Благодаря эмоциям живая система продолжает действовать, когда вероятность достижения цели кажется очень небольшой. Эмоции активизируют все отделы мозга и органы чувств, извлекая дополнительные сведения из непроизвольной памяти, обеспечивают те особые виды поиска, решения которых мы связываем с понятием интуиции и озарения. Живая природа умудрилась использовать не только знания, но и незнание, сделав их пусковым механизмом эмоциональной реакции».

«Да, это верно, – думал Юрий Дмитриевич. – Это верно не только для человека, но и для человечества. Эмоции – это религия ранее, это искусство, которое нынче занимает место исчерпавшей себя религии… Христианство слишком рано превратилось из названия в знание, в форму правления, а Христос – в государственное лицо, и фундамент этого превращения был заложен первыми христианами, страдавшими за веру, жившими в подземелье, в катакомбах, ибо гонения не воспитывают благородство ни у гонителей, ни у гонимых. Умеренность, постепенность и своевременность – вот три временных кита, без соблюдения которых любое, даже самое полезное, самое справедливое дело может стать страшным бичом человечества, пострашнее эпидемии чумы. Ведь даже свет – источник жизни – может превратиться в смертельный яд для растений, помещенных на длительное время во тьму… Человек не раб Божий, но и не царь природы – обе формулировки одинаково нелепы…»

Юрий Дмитриевич полистал несколько страниц и прочел выписку из Энгельса:

«Не будем обольщаться своими победами над природой. За каждую такую победу она нам мстит. Каждая из этих побед имеет первоначально те последствия, на которые мы рассчитываем, но во вторую и третью очередь совсем другие, непредвиденные последствия, которые часто уничтожают значения первых».

Далее он прочел выписку из Евангелия:

«Когда нечистый дух выйдет из человека, то ходит по безводным местам, ища покоя, и не находит. Тогда говорит: возвращусь в дом, откуда я вышел. И пришел, находит его незанятым, вымытым и убранным. Тогда идет он и берет с собой семь других духов злейше себя, и, влезши, живет там, и бывает для человека, когда последнее хуже первого».

«Что есть злое и доброе, – думал Юрий Дмитриевич, – диавол и Бог. Может, нет ни злого, ни доброго, ни диавола, ни Бога, все одно… Свет для листьев злое или доброе?.. Злое – есть доброе, не вовремя случившееся и меру не соблюдавшее… Человек не может освободиться от злого, когда вокруг безводная пустыня…»

Юрий Дмитриевич полистал еще несколько страниц, но в это время позвонили, послышались голоса Нины, Лизы, затопали ножки Дашутки. Дверь снова захлопнулась, видно, Лиза ушла, оставив дочурку. Приведи Лиза Дашутку на час позже, Юрий Дмитриевич обрадовался бы, ибо он начал уставать и ему приятно бы было поиграть с Дашуткой, расслабиться, отдохнуть. Но сейчас перед Юрием Дмитриевичем лежала еще пачка неразобранной бумаги, и мысль его была пущена, работала четко, обостренно. Юрий Дмитриевич знал, как редко это бывает, и стоит ему прерваться, это состояние будет утрачено надолго, а мысль, возможно, навсегда. Поэтому он со злобой прислушивался к веселым голосам Нины и Дашутки.

– Гляди-ко, какой у меня атаминчик, – говорила Дашутка. – Мама говорит, лимончик – это атаминчик… – Потом послышался плеск воды.

«Слава Богу, – подумал Юрий Дмитриевич, – она там моет раковину, значит, не придет…»

Но сосредоточиться Юрий Дмитриевич уже не мог, прислушивался всё время, не идет ли Дашутка. Плеск воды прекратился, ножки Дашутки затопали у двери спальни, и она заглянула. На ней были позвякивающие кораллы Нины, в одной руке соленый огурец, в другой – кусок черного хлеба. Юрий Дмитриевич начал грозить ей пальцем и строить злые гримасы, но Дашутка засмеялась и залезла к Юрию Дмитриевичу на колени.

– Я волка встретил, – с безнадежным отчаянием сказал Юрий Дмитриевич.

– Где? – оживленно спросила Дашутка.

– В овощном магазине, – сказал Юрий Дмитриевич, пытаясь читать бумаги, заглядывая через голову Дашутки.

Дашутка засмеялась. Потом она затеяла странную игру. Она откусывала кусочек хлеба, а остаток клала на край бумаги Юрия Дмитриевича, пережевав, она вновь откусывала и остаток клала опять, но дальше, и когда доедала кусок, то на противоположном конце бумаги лежал крошечный кусочек, который она подхватила ротиком, едва дотянувшись и выдавив на бумаги из огурца изрядную порцию огуречного рассола.

– Пойди к тете Нине, – сказал Юрий Дмитриевич, – пойди раковину помой… Я занят… Ты потом приходи…

Юрий Дмитриевич поднял Дашутку, поставил ее в коридор и закрыл дверь. Дашутка ушла, но вскоре вернулась. Он слышал, как она хихикает под дверью, пробовал читать, зажав уши руками, и вдруг ощутил прилив дикой, совсем инстинктивной злобы, какая случается во сне, когда человек утрачивает контроль над разумом своим и живет лишь прямыми потребностями данной секунды, например, хочет пить, а ему не дают пить, хочет чесаться и не может по каким-либо причинам чесаться. Дашутка приоткрыла дверь, и Юрий Дмитриевич с ненавистью посмотрел на измазанную вареньем хитрую мордашку.

– Атаминчик, – сказала Дашутка, всё шире раскрывая дверь, – атаминчик…

Но вдруг она неловко шагнула, оступилась, дверь дернулась, захлопнулась и прищемила ей ручку. Дашутка закричала. Юрий Дмитриевич, словно пробудившись, тоже кричал, но как–то беззвучно, раскрывая лишь рот, судорожно зевая, рванул дверь и упал перед Дашуткой на колени, подхватил ее.

– Это я, – наконец закричал он, – я захлопнул дверь… Я ей ручку сломал…

Нина в переднике, вымазанном мукой, металась между Юрием Дмитриевичем и Дашуткой, пытаясь их успокоить. К счастью, дверь лишь содрала кожицу на двух пальчиках Дашутки. Нина достала пузырек зеленки, залила и перебинтовала.

– Больнечко, – всхлипывая, говорила Дашутка.

– Это я, – повторил Юрий Дмитриевич, – меня надо изолировать… Нина, я опасен… Я врач и прекрасно понимаю это…

– Ты ошибаешься, Юрий, – сказала Нина, одной рукой обнимая Дашутку, а второй гладя Юрия Дмитриевича по голове. – Это не ты… Я видала… Просто случайно ребенок неудачно толкнул дверь.

– Нет, это я, – весь в испарине повторял Юрий Дмитриевич. – Я пожелал этого от всей души… Как Иисус, испепеливший желанием смоковницу…

– Это не ты, – повторяла Нина, – ты просто устал, зачем ты всё думаешь, пишешь, тебе надо отдохнуть… Дашутка, пожалей Юрия Дмитриевича, ему тоже больно…

Дашутка протянула вторую, здоровую ручку и погладила Юрия Дмитриевича по щеке. И тут Юрий Дмитриевич вскочил и начал целовать Дашутку в шейку, в обе ручки, в спинку, в попку… Нина гладила обоих, и по щекам ее текли слезы. Затем Нина умыла Дашутку. От трения смоченная, намыленная кожа ручки издавала скрипящие звуки.

– Ручка плачет, – сказала Дашутка и улыбнулась.

Вечером Юрий Дмитриевич и Нина пошли гулять. По главной улице от самого вокзала к центру тянулись бульвары. Скамейки на этих бульварах, изготовленные местной артелью, были длинные – человек на десять, не располагавшие к интимности, и потому сидели на них в основном не влюбленные, а пенсионеры. Городок был чистенький, зеленый, весь центр асфальтирован. Было очень тепло, и хоть солнце давно зашло, раскаленные за день стены домов оставались по-прежнему горячими. Одна сторона улицы была густо запружена толпой, в основном молодежью. Гуляющие шли мимо кинотеатра, прокуратуры, Дома спорта, гастронома, местной церкви, горсовета к городскому саду. В городском саду по центральной аллее толпа двигалась двумя потоками: к танцплощадке и навстречу, от танцплощадки к кинотеатру. Это называлось «отметиться». Так и отмечались в течение вечера: то у кинотеатра, то у танцплощадки. Все лица в этом потоке были друг другу знакомы, друг другу надоели и в то же время нужны были друг другу, потому что делали жизнь хоть и скучной, зато твердой и уверенной: увидав знакомые лица, спокойно прогуливающиеся, каждый, пусть подсознательно, понимал, что жизни его ничего не угрожает и завтра, как и сегодня, будут так же спокойно гореть фонари, будут сеансы в кино, дома будет ужин. Всё будет налажено, всё будет хорошо.

Юрий Дмитриевич подошел к стене и начал читать объявления.

– Вот, – сказал он, – меняют квартиру… Давай запишем адрес и пойдем к этому дому… Просто так, чтоб прогулка наша имела какой-нибудь смысл. Иначе станет скучно.

Дом этот помещался где–то у реки. Они вышли к городскому пляжу. Здесь было немного прохладнее, но вода была теплой, и слышно было, как фыркают и плещутся купающиеся. Было темно, лишь вдали, у пешеходного моста, горела цепочка фонарей, да одинокий фонарь покачивало ветерком у лодочной станции. Фонарь этот освещал скульптуру однорукого атлета с веслом. Юрий Дмитриевич подошел к фонарю и прочитал адрес.

– Где–то здесь, – сказал он.

– Странный ты, – улыбнулась Нина. – Зачем тебе этот дом… Давай просто подышим воздухом… Как хорошо… Слышишь, на том берегу, в камышах, утки крякают…

Они прошли вдоль берега. В прибрежных садах мелькали огоньки. Хозяева окуривали деревья от расплодившегося в горячие дни гнуса. Стоя на камнях и причаленных лодках, женщины полоскали белье. Коровы и козы бродили, позвякивая цепью, щипали траву, пили воду. Если центр городка был асфальтирован и освещен лампами дневного света, то прибрежные улицы имели совсем сельский вид, небольшие домики взбирались по косогору, некоторые даже были крыты соломой, с выбеленными стенами и низкими плетнями.

– Вот он, – сказал вдруг Юрий Дмитриевич сдавленным, прерывающимся от волнения шепотом и сильно схватил Нину за руку. – Вот этот домик.

– Тебе нездоровится? – тревожно спросила Нина. – Вернемся домой… Ты устал сегодня, ляжем пораньше…

– Вот этот домик, – сказал Юрий Дмитриевич. – Я узнал его… Два окна… И в переднем окошке горит свет…

Домик, на который указывал Юрий Дмитриевич, стоял несколько в стороне, на бугре. Крыт он был оцинкованной жестью и окружен крепким высоким забором. Подойдя ближе, Нина действительно прочла адрес, указанный в бумажке.

– Давай поменяемся, – сказал Юрий Дмитриевич, – переедем сюда.

– Что ты, – сказала Нина, – здесь нет ни газа, ни водопровода…

– Зачем тебе газ, – сказал Юрий Дмитриевич. – Домик в кольце… В глубине стакана, стоящего на пепле… Домик на бугре… Как нагадала покойница… Завтра же придем смотреть.

– Хорошо, – сказала Нина, – а сейчас пойдем домой, становится прохладно, я продрогла в сарафане.

Отойдя несколько, Юрий Дмитриевич оглянулся, но домик уже был не в два окна, а в три, все окна были освещены, и впереди была пристроена какая–то стеклянная терраса, так что вид его изменился совершенно. Впрочем, возможно, это был и не тот домик, так как, отходя, они свернули на другую тропинку, левее, и тот домик теперь мог быть заслонен бугром либо соседними домами.

– Я хочу рассказать тебе две притчи, – сказал Юрий Дмитриевич, – странные и не к месту… Вернее, не притчи, а истории, но я их почему–то воспринимаю как притчи, хоть и не улавливаю смысла. Одна притча веселая, а другая грустная… Итак, веселая. Когда мне было три года или самое большее четыре года, покойная мать взяла меня с собой в баню. Это было в таком месте и в такие годы, что отдельных номеров, конечно, не было, и приходилось идти в общую… Удивительно, как отлично я всё это помню… Баня бревенчатая, прокопченная. Деревянные крышки закрывают люки на полу… И вот какая–то женщина, пожилая уже, толстая туша с громадным, распаренным телом, начала ругаться с матерью. Она кричала: какое право вы имеете брать с собой мальчика в женское отделение… Или что–то в этом роде… Мать говорит: ему только четыре года. А туша кричит: нет, это уже большой мальчик… Она ушла и привела администраторшу… Они долго ругались, а потом туша ушла, прикрывшись от меня, четырехлетнего ребенка, тазиком… И вот тогда я впервые с интересом посмотрел на этот тазик… Вернее, не на тазик… В общем, ты меня понимаешь…

Нина засмеялась и взяла Юрия Дмитриевича под руку. Они шли по дороге, усыпанной жужелицами. Справа, в заречной деревеньке Бродок, лаяли собаки, а слева, от центра, долетали звуки джаз-оркестра местного Дома культуры, игравшего по четвергам и воскресеньям в городском саду.

– Вторая притча грустная, – сказал Юрий Дмитриевич. – Это уже случилось спустя много лет, в армии на ученье… Была зима, очень глубокий снег. Мы наблюдали за выброской парашютного десанта, и у одного из парашютистов в воздухе отказал парашют. Мы видели, как этот человек летел камнем, и слышали, как он кричал… Потом он упал, вскочил мгновенно, начал отряхивать снег с комбинезона и свалился окончательно… Когда его вскрыли, то обнаружили, что у него сразу при падении были оторваны легкие и сердце… С оборванным сердцем он отряхивал комбинезон от снега… Понимаешь, тут действительно притча, но смысла ее я не могу уловить… Последние запасы крови в сосудах, последние доли мгновений жизни мозга тратятся на то, чтоб отряхнуть снег с комбинезона…

Нина чувствовала плечом своим дрожащее, словно в ознобе, плечо Юрия Дмитриевича.

– Опять начинается, – сказал Юрий Дмитриевич. – Нина, я неизлечим и опасен для окружающих… Странная ты женщина… Тебе давно советовали и Бух и Пароцкий… И я советую поместить меня в клинику… Впрочем, я–то, конечно, нет, мне–то, конечно, от одной мысли делается тоскливо… Но что же делать… Может, это действительно выход… Даже путь к выздоровлению… К тому ж вследствие общего возбуждения больные такого рода делаются неустойчивыми ко всякого рода инфекциям…

Они поднялись по деревянным скрипучим ступеням. В общем коридорчике горел свет, и Лиза чистила картошку. Увидав Нину и Юрия Дмитриевича, она сердито поджала губы и отвернулась. Дашутка сидела тут же, на кухонном столе, и баюкала куклу.

– Я куклу покачаю, – сказала она Нине, – а то кукла проголодается.

– Ну-ка молчи, – прикрикнула на Дашутку Лиза. – Что я тебе сказала, ты ведь обещала мне… Если ты будешь говорить, я посажу тебя в темную комнату…

Юрий Дмитриевич и Нина вошли к себе и зажгли свет. Рядом с балконом горел на столбе фонарь, опутанный паутиной. Вокруг фонаря тучей носилась мошкара, движения ее были так быстры и хаотичны, что мошкара сливалась в блестящие пересекающиеся линии. Паутина была густо покрыта погибшей мошкарой.

– Чепуха какая, – сказал Юрий Дмитриевич, – надо разбить этот фонарь, он меня раздражает… Знаешь, как это легко сделать… брызнуть из детской клизмы на раскаленную лампочку холодной водой…

– Что ты, Юрий, – сказала Нина, – Лиза и так обещала пожаловаться на нас в домоуправление.

Она подошла и обняла Юрия Дмитриевича.

– Напрасно мы переехали, – сказала она. – Это Бух посоветовал…

– Бух не виноват, – сказал Юрий Дмитриевич. – Смена впечатлений действительно помогает в определенных случаях… И я чувствовал себя лучше… А теперь мне опять хуже… Немного…

Он сел на стул и хотел расстегнуть ворот рубашки, но рука его скользнула мимо ворота и прижалась к левому боку, к ребрам. Нина выбежала в коридорчик и начала стучать к Лизе.

– Лиза! – крикнула она. – Юрий Дмитриевич нездоров… Я хочу вызвать «скорую помощь»… Я пойду звонить, а вы поглядите за ним…

– У меня ребенок… Вы мне покалечили ребенка, – сердито ответила из-за двери Лиза. – Я буду жаловаться на вас в домоуправление…

– Ничего, Нина, – позвал ее из комнаты Юрий Дмитриевич, – мне уже лучше… Иди сюда, посидим, поговорим…

Юрий Дмитриевич действительно несколько оправился.

– Иди сюда, – сказал он. – Сядь рядом со мной, жена моя… Я хочу почитать тебе Евангелие… Всё Евангелие… это только одна страничка, верней, главная суть Евангелия… Это первая страничка от Матфея… Лишь она принадлежит полностью Христу. Всё же остальное в значительной части принадлежит Иисусу, сыну плотника Иосифа. Всё остальное сильно перемешано с историей душевной болезни древнего иудея. К тому ж эта страничка – лучшая из поэм, которые я когда-либо читал.

Юрий Дмитриевич раскрыл Евангелие и прочел: Авраам родил Исаака; Исаак родил Иакова; Иаков родил Иуду и братьев его. Иуда родил Фареса и Зару от Фамари; Фарес родил Есрома, Есром родил Арама, Арам родил Аминадава, Аминадав родил Наасона, Наасон родил Салмона. Салмон родил Вооза от Рахавы; Вооз родил Овида от Руфи; Овид родил Иессея; Иессей родил Давида царя, Давид царь родил Соломона от бывшей за Уриею. Соломон родил Ровоама; Ровоам родил Авию; Авия родил Асу. Аса родил Иосафата, Иосафат родил Иорама; Иорам родил Озию; Озия родил Иосафама; Иосафам родил Ахаза. Ахаз родил Езекию. Езекия родил Манассию; Манассия родил Амона, Амон родил Иосию, Иосия родил Иоакима, Иоаким родил Иехонию и братьев его перед переселением в Вавилон. По переселении же в Вавилон Иехония родил Салафниля, Салафниль родил Заровавеля. Заровавель родил Авиуда, Авиуд родил Елиакима, Елиаким родил Азора, Азор родил Садока, Садок родил Ахима, Ахим родил Елиуда, Елиуд родил Елеазара. Елеазар родил Матфана; Матфан родил Иакова, Иаков родил Иосифа, мужа Марии, от которой родился Иисус, называемый Христом…

Юрий Дмитриевич отложил Евангелие, встал, подошел к балконной двери, глядя на мечущуюся вокруг фонаря мошкару…

– В этом длинном монотонном перечислении, – сказал он, – и страх перед концом, и жажда увидать конец… У человека со своей смертью сложные взаимоотношения, гораздо сложней, чем кажется на первый взгляд… Не менее сложны и взаимоотношения со своей смертью у человечества… Солнце прожило уже половину своей жизни, это определили астрономы, рано или поздно и оно умрет, превратится в «белого карлика». У Энгельса хорошо написано: «смерть как существенный момент жизни. – Жить – значит умирать…» Смерть – это биологическая необходимость… Возрастные сдвиги человечества так же фатальны и неустранимы, как возрастные сдвиги человека. Практическая медицина призвана смягчать болезненные явления, даже когда она далека от понимания их сущности… Бог и был для человечества этой практической медициной продолжительное время… Был, потому что теперь его нет… Это факт, не зависящий от радости одних по этому поводу и печалей других… Человечество пережило идею Бога, но идея Христа не исчезла, этот осиротевший после смерти отца своего сын приобретает теперь особый, главный и, может быть, единственный смысл… Если легенда о первом грешном, а значит, живом человеке, то легенда об Адаме – это легенда о Христе – это легенда о последнем идеальном человеке… И жертва Христа не в распятии вовсе, а в том, что он воскрес, чтобы быть последним… Христос – спаситель потому, что воплощает в себе всю гармонию человека со вселенной, к которой человек стремится, и, служа недоступным идеалам, он в то же время берет на себя весь «плач и зубовный скрежет», как написано в Евангелии о последнем дне, ибо гармония означает конец идеи существа, именуемого человеком… Но если гибель древнегреческих богов, языческих богов, не уничтожила Аполлона, Венеру, Геркулеса, то есть не уничтожила идеал телесной красоты и силы, ими порожденной, то почему же гибель современного Бога должна уничтожить идеал красоты духовной, каковым является лишенный плоти, отделенный от желчного душевнобольного Иисуса поэтический образ Христа-спасителя, может быть, самый великий и живой образ, созданный литературой… Нам никогда не приходилось слышать атеистическую лекцию «существовала ли Венера», а вот «существовал ли Христос» читают так же часто, как «есть ли жизнь на Марсе», и так же туманно… Страшась смерти, человечество стремится к ней всей жизнью своей с момента рождения, но умрет лишь один Христос, сын человеческий, ибо каждый возникает вновь в детях своих. Христос же умрет бездетным, ибо сам он зачат бесплодно, не телом, а сердцем… И еще об одном важном моменте сказать хочу… Это уже несколько об ином… Вернее, нет, всё о том же… О противоречии между человеком и человечеством… Может, Бог–то и возник, чтобы это противоречие сгладить… Помнишь, у Достоевского Иван мир Божий не принимает и гармонию всемирную в конце, если они куплены ценой страдания одного лишь ребенка… Достоевский, конечно, мощный разум, но сто лет, которые после него прошли, многое прояснили… То есть прояснили, чтоб еще больше затуманить, ибо чем более человек познает, тем менее у него права диктовать природе свое о ней представление, то есть он утрачивает те привилегии, которые предоставило ему на этот счет невежество, дававшее воображению его неограниченные возможности… То, что имел право не знать и путать Аристотель тысячелетия назад, то, что имел право путать Достоевский сто лет назад, навсегда утрачено современным человеком, познавшим теорию относительности и стоящим на пороге космических открытий. Достоевский путает человека с человечеством и стремление человека со стремлением человечества. Конечная цель отдельного человека, наверно, счастье. Конечная цель человечества – познание… Вернее, нет, я уточнить хочу… Конечная цель каждого человека тоже познание, для того он и создан природой, но человек самовольно, вопреки матери своей природе, проявил строптивость и изменил свою конечную цель… Счастье и было то райское яблоко… За него и мучения терпит человек… Но мир не нелепость вовсе, как говорит Иван, и гармония, конечно, не нелепость, ибо Достоевский прямо от человека к миру переходит, а между миром и человеком человечество существует. Человечество же конечную цель свою изменить не может, как бы ни старалось, тут уж природа хитро придумала, ибо человечество бесплотно, и лишь понятие есть философское, как и Христос, а человеческое счастье нелепо без человеческой плоти… Тут еще яблоко такое не придумано, чтоб человечество в целом соблазнить… Или Толстой… Толстой кончает «Воскресение» заповедями из Евангелия, также требуя их практического применения и считая, что они изменят мир немедленно, стоит лишь применить их каждому в качестве каждодневного правила. – Юрий Дмитриевич порылся в шкафу, достал томик Толстого, открыл на одной из закладок и прочитал: – «Не только само собой уничтожилось всё то насилие, которое так возмущало Нехлюдова, но достигалось высшее доступное человечеству благо – царство Божие на земле». – Юрий Дмитриевич отложил томик. – Это еще один яркий пример подчинения факта идее. Мир земной принадлежит не человеку, а человечеству. Жизнь человека измеряется десятилетиями, жизнь человечества измеряется миллионами лет… Нельзя отождествлять два столь разных организма, созерцание которых происходит по столь разным временным амплитудам… Толстой не знал еще теории относительности, не знал, что у человека и человечества секунды несоизмеримо разной величины… Человечество – подросток, для которого истины Евангелия еще недоступны… Доступность этих истин приходит где–то к концу жизни, а до естественной смерти человечеству миллионы лет… Моисеево «око за око» не так уж нелепо… Оно спасает подростка от насильственной смерти… Это не призыв к жестокости – это воздействие инстинкта при не созревшем еще разуме… Да… очень печальное зрелище – подросток в гробу… Когда умирают мальчики и девочки, только–только пробуждающиеся к жизни… Чехов понимал это несовпадение времен человека и человечества, оно ощущается в его творчестве, может, потому, что он жил несколько позже Толстого… То есть умер он раньше, но творчество его связано с более поздними представлениями о мире… В евангельской притче о виноградарях, которые были посланы в сад работать хозяином, но вообразили себя хозяевами и наслаждались в саду, убивая всех, кто напоминал им о хозяине и об их обязанностях к нему, Толстой на последней странице «Воскресения» слишком односторонне и безоговорочно осудил виноградарей… Однако не следует думать, что я требую национализации виноградника… Виноградарь есть человек, хозяин есть Бог или природа, это уж как назвать – не важно… Хозяин получит свое, когда виноградник созреет, но жизнь человека так ничтожно коротка, что он не может дожидаться зрелого винограда. И, осудив гордыню виноградаря, Толстой вместе с тем не заметил то духовное напряжение, с помощью которого виноградарь получает наслаждение от незрелого винограда, наслаждение, требующее человеческого таланта, недоступного всемогущему хозяину… И главные силы душевные тратятся вовсе не на то, чтобы вообразить себя хозяином виноградника, а чтоб почувствовать наслаждение от кислых ягод, такое же, какое хозяин ощутит лишь в конце, через миллионы лет, от ягод зрелых…

Ночь Юрий Дмитриевич проспал беспокойно, он часто вскакивал, садился на постели, у Юрия Дмитриевича разболелся живот, и Нина готовила грелки, кипятила чай, чистила лимоны. Заснули они лишь под утро, но ненадолго, так как часов в десять раздался стук в дверь. Вошли участковый с целлулоидной планшеткой, управдом в парусиновой куртке, врач и два санитара. Участковый и врач отозвали Нину в сторону и начали ее в чем–то убеждать. Нина сердито потряхивала головой и говорила:

– Вы не имеете права… Я буду жаловаться… В дверь заглянула Лиза с Дашуткой на руках.

– Если их не уберут, – крикнула Лиза, – я буду писать в Верховный Совет… Я уборщица, я трудящийся человек… Он мне ребенка покалечил… И всю ночь бегают, шумят…

– Вас не спрашивают, – крикнула Нина, – вы врете всё, никто не калечил вашего ребенка… Вы мерзавка…

– Нина, – сказал Юрий Дмитриевич, морщась, – зачем… Всё идет как надо… Когда Иисуса пришли забирать, Петр отсек ухо у раба… А раба звали Малх… Это ведь так нелепо… То есть не то нелепо, что раба звали Малх… Я путаюсь…

– Зачем мы переехали в эту берлогу, – всхлипнув, сказала Нина. – Мы уедем… – Я созвонюсь… Это всё Бух…

– Бенедикт Соломонович ошибся, – сказал Юрий Дмитриевич, – и я ошибся… И эта бедная женщина с ребенком… Мы ей действительно мешаем… Впрочем, видишь, как ты меня сбила… Я сказать что–то хотел… Продолжить… Сейчас меня заберут в клинику… Мы будем редко видеться… И ты хочешь, чтобы я уподобился тому парашютисту… Чтоб последними моими живыми движениями было отряхивание снега с комбинезона… Жена… Я о том продолжить хотел… О современном звучании Христа. Живое не может быть символом, это нелепо… Помнишь, в послании к евреям сказано: «Бойся Бога живого…» Для того чтоб сменяющиеся поколения не были разорваны, должны быть какие–то сквозные символы… Живое – это сочетание многого, символ – это хранитель чего–то одного, доведенного до крайности… Так же как Венера, хранительница вечной красоты, также как Моисей, хранитель вечной мудрости, Христос – хранитель вечной доброты… Когда наступит последний день человечества, красота исчезнет вместе с телом, мудрость сольется с всемирной мудростью, – как, не знаю, может, с помощью кибернетики… Но вечное добро останется на земле, ибо кибернетика тут не властвует… Вечное добро будет последним деянием человека на земле, его последним вздохом, его последней мыслью, которая переживет тело… Что же это такое – добро, и что есть вечное добро… Тут противоречие… Вечное, идеальное добро – это то, что давно уже известно людям, но понадобится лишь в конце… Каждодневное же добро – это то, что требуется сегодня, ежечасно, ежесекундно, но оно неизвестно, и в поисках его люди и мечутся, страдают… Идеальное большое добро – это общий ответ: «Возлюби врага своего». Как в арифметике… Достаточно заглянуть на последнюю страницу, но в задачке ответ этот раздроблен по десяткам вопросов, по миллионам вопросов… – Юрий Дмитриевич смешался и замолчал.

Участковый, сидя на стуле, незаметно переложил планшетку из правой руки в левую, на случай, если псих кинется на него. Управдом, опасливо озираясь, отошел к дверям. Лиза с Дашуткой исчезли.

– Ну вот, – сказал Нине врач, врач был молод, во рту у него поблескивал золотой зуб, – вот видите… Состояние крайне опасно… Тут требуются специальный надзор и уход, который может осуществить лишь подготовленный персонал… У больных такого рода попытки к убийству окружающих, к самоубийству обычно тщательно подготовлены…

– Молодой человек, – сказал Юрий Дмитриевич, – не слушали ли вы лекций по нервным болезням у профессора Пароцкого? Там приводится любопытная притча о больном Н., охотящемся в лесу, и мальчике, собирающем грибы… Впрочем, судя по вашим глазам, вы эту лекцию пропустили…

– Юрий, – сдерживая слезы, говорила Нина, – здесь носки… Видишь, я кладу их тебе в чемодан отдельно… А здесь носовые платки…

– Иди сюда, – сказал Юрий Дмитриевич, – оставь платки… Посиди со мной, жена моя…

– Ваша жена во многом виновата, – сказал врач Юрию Дмитриевичу, – из эгоистических побуждений она мешала применить клинические методы лечения…

– Ничего, – сказал Юрий Дмитриевич, – прощаются грехи ее многие за то, что она возлюбила много. А кому мало прощается, тот мало любит…

Юрий Дмитриевич оделся, взял чемодан. Два санитара стали по обеим сторонам его. Впереди шел участковый, а сзади врач. Соседи на улице выглядывали из окон и дверей, показывали пальцами, перешептывались.

Было очень жарко, изредка возникавший ветерок вместо прохлады приносил вихри колючей сухой пыли. По улице бродили куры, ища прохладного местечка. Разомлевший пес лениво лаял на санитаров. Перед тем как сесть в машину, Юрий Дмитриевич обнял Нину. Она плакала, прижавшись щекой к его груди.

– Я созвонюсь с Бухом, – говорила она, всхлипывая, – тебя переведут в столичную клинику… Я тоже перееду… Пока остановлюсь у Григория…

Когда машина уехала, Нина вернулась в опустевшую квартиру, чтоб собрать и упаковать вещи. На пороге стояла Лиза с Дашуткой, Нина и Лиза посмотрели друг на друга со злобой, а Дашутка улыбнулась и протянула Нине кусочек изжеванного соленого огурца.

Нина долго бродила по комнате, начиная то складывать книги, то застегивать ремни чемодана. Устав ходить, она садилась на стул передохнуть, а затем вновь ходила, собирала чашки, ложки и вдруг подумала: хорошо б всё это бросить, уйти на станцию и уехать побыстрее. На столе она нашла четвертушку бумаги. Юрий Дмитриевич исписал ее неровно, торопливо, очевидно перед тем, как уйти с санитарами.

«Может ли слепой водить слепого? – прочла Нина. – Не оба ли упадут в яму? Евангелие от Луки». Далее строчки наползали друг на друга, а буквы были такими мелкими, что приходилось до боли напрягать глаза.

Вскоре, однако, Нина успокоилась и начала вновь хлопотать, собирать разбросанные вещи, готовясь к отъезду. Устав, она уселась передохнуть на подоконник. Улица потускнела, со стороны заречных сел ползла низкая дождевая туча, парило, как в предбаннике, было трудно дышать.

Среди булыжной мостовой стояла Дашутка, босая, в одной рубашонке, в руке у нее был кусок черного хлеба, помазанного творогом, и она ела его, запрокинув голову, глядя на тучу. Вид одинокого незащищенного ребенка заставил Нину вскочить, она выбежала на улицу, взяла Дашутку на руки и отнесла в дом. Лиза стояла над лоханью с бельем. Рядом с ней высилась уже куча выстиранных чужих рубашек и простыней. Увидав Нину с Дашуткой, она стряхнула пену с рук, взяла Дашутку, усадила ее в угол и дала ей очищенную молодую редиску, которую Дашутка с удовольствием начала грызть, заедая хлебом с творогом. На улице стало вовсе темно, пошел обильный дождь, всё усиливающийся, с градом, и минут через пять уже не дождь, а лавина воды неслась с темных небес, заливая землю, словно во время потопа. Мутный глинистый поток наполнил весь двор, обтекая сараи, наполняя выгребные ямы, волоча ветви, сбитую листву, газеты, бутылочные осколки, сливаясь с другими потоками и устремляясь вниз по булыжной мостовой.

– Боже мой, – крикнула вдруг Нина, задохнувшись от рыданий, – зачем мне знать вечное большое добро, которое мне никогда не понадобится, если я не знаю каждодневного добра, без которого не могу жить… Мой муж оставил мне в наследство записку… Я хочу ее вам прочесть, Лиза… Хоть это и нелепо… Особенно при наших взаимоотношениях… – Она вынула записку и прочла: – «Вечное добро сольется с каждодневным лишь тогда, и миллионы вопросов сольются в один ответ «возлюби врага своего» лишь тогда, когда человек перестанет быть блудным сыном своей матери-природы и вернется к ее первоначальному замыслу… Когда конечной целью своей человек признает не счастье, а познание… Тогда лишь исчезнет страдание… Но человек никогда на это не согласится, и природа никогда не простит ему этой его строптивости и этого бунта… И так будет до последнего дня… Лишь с человеческим телом исчезнут человеческое счастье и человеческие мучения… И наступит вечное добро, которое уж никому не понадобится…»

Лиза подняла на Нину глаза, разогнула уставшую спину, стоя так некоторое время, отдыхая, а затем снова молча склонилась над лоханью, погрузила руки в грязную пенистую воду.

{1} безумие (лат.).
{2} бессмыслие (лат.).