Начиная с осени 1956-го, стихослогающих зеков органы сосредоточили в постсталинских лагерях немало: Вадимы Делонэ и Козовой, Леонид Чертков (он же по кличке Оппоссум), Александр Ярошенко (он же Баклан), Борис Марьян. Несколькими годами позже — А.Гинзбург, Галансков, Кушев, Ю. Даниэль... и чуть позднее — Иосиф Бродский. Этот очень короткий список, (первые вспомнившиеся), почти хрестоматийный, конечно, не поминает всех, чьи «домашние», «любительские», «стенгазетные», «литобъединенческие» стихи, приносили в качестве единственного авторского удовлетворения «отбытие наказания».
Слишком часто единственными их читателями были прокуроры, прокурорские эксперты, да соседи по нарам или «столыпиным», когда времени вдоволь и скуки в избыток... Один мой сокамерник по Большой Лубянке, бывший бытовик, оказался там за то, что горланил на катке: «Я ненавижу СССР, страну Советов, ячейку ВКП большевиков...». До Парнаса не близко, а срок он снискал.
Состав преступления более чем половины этих поэтов писался: «изготовление литературы содержащей призывы такого содержания» (т.е. призывы к свержению, ослаблению и подрыву существующего строя). А если листовки редактировались ещё и в рифму, то чаще всего применялись отягчающие обстоятельства! Преступная природа вменяемых куплетов устанавливалась тремя независимыми экспертами, назначенными следователями ГБ, обычно — доценты и старшие преподаватели местных пединститутов, иногда штатные сотрудники аппарата Союза советских писателей.
Вот и спорь с теми, которые говорят о том, что «якобы в России всегда была цензура, а словесность не может быть изящной без революционности!»
Насколько мне известно, обобщающего исследования о лагерной поэзии хрущевско-брежневского периода ещё не написано, кажется, даже нет антологий лагерной поэзии по всей советской власти, от Гумилёва до Бродского и далее до ...
Надо сказать, что иного, чем исключительно «потребительского» отношения к стихам у меня нет. Оба мои родители (родившиеся в 19-м веке) и все их друзья были того, последнего, поколения, в котором каждый мог легко сымпровизировать ироническое четверостишие, или по полной форме сонет.
Так что вспоминаемое мной о Мише Красильникове к поэтике или текстоведению отношения иметь не может. Сам же он был человеком настолько значимым и внутренне стройным, что не окажется, надеюсь сведённым в будущем его сборник к пяти предваряющим строкам, с тремя его стихотворениями. Как хорошо, что уже и в интернете, и в «Звезде», есть много о том, что он сделал, да и его собственные стихи.
Однако вовсе не за преступную связь с Музой, двухметрового ширококостного Мишу в вечной солдатской шинели, не стоявшего на ногах и заснувшего, когда его запихивали в машину, доставили в ленинградский Большой дом где-то около полудня 7-го ноября 1956 года. Допросить его уже ждало, сразу узнав о событии, самое большое чекистское руководство Петербурга.
Им было с чего покинуть праздничный стол! Такого ЧП в Городе-Герое на Неве не происходило (это они сами потом сказали) с 1928 года... тогда, в последний раз, колыбель революции огласилась контрреволюционными лозунгами жалкой кучки троцкистских ренегатов.
С тех самых пор ни дурные мысли, ни кухонные шёпоты больше чем трём людям одновременно, просто не были слышны...
Полковникам пришлось довольно скоро разъехаться по домам: задержанный пребывал в состоянии алкогольного опьянения такой глубины, что ни нашатырь, ни холодный душ не справились с общим весом влитой до ареста водки. Хоть отчёта требовали аж из Смольного и Москвы, пришлось им Мишу довести до камерной койки и уложить в ожидании большей его коммуникабельности. Сам он оценивал часов по меньшей мере в двенадцать этот первый тюремный сон, с просыпанием в непонятном месте...
Что же травмировало охрану на Дворцовой площади? Ведь кто помнит советское время, знает, что именно в дни революционных праздников органы готовились к самым вредным вылазкам и бдительность их утраивалась.
Вот и дорого яичко к Христову дню, провокация возникла небывалая: запил Михаил Михайлович в канун великого октября (шестого) и продолжал до того момента, когда само собой его повело «влиться» в ряды демонстрантов, направляющихся прошествовать перед трибунами у Зимнего. Какой трудовой коллектив недоглядел в своих «пятёрках» шествующего одетого под солдата верзилу? Но кому-то там наверняка потом пришлось очень плохо. Сам Миша позднее, не то чтобы перед друзьями темнил, или покрывал кого, более чем убедительно излагал по зонам, что не знает и не понимает как в нём «отрежиссировался» и выплеснулся самоубийственный, но ведь такой симпатичный «хэппенинг» (как раз тогда это слово входило в обиход). Соавторов сценарию и его постановке не было, всё Миша сам.
Следствие первые недели выясняло возможных сообщников, наличие организации, в глазах органов необходимой и не могущей ни быть.
Но то были короткие годы возврата к «социалистической законности», и в протоколах приходилось фиксировать «реальную действительность». Прочёсывание окружения, «зачистка» короткого Мишиного прошлого чётко показали, что на Дворцовой площади действовал одиночка и в одиночку...
Начался второй период следствия: сбор процессуально корректных доказательств для передачи дела в городской суд. Прошло время фабрикаций и признание обвиняемого перестало быть «царицей доказательств».
Тем более, что и намёка на признание по ходу допросов, — что жёстких с угрозами, что ласковых с обещаниями — не удалось им запротоколировать ни разу. Подследственный не отклонился от избранной им с первого момента возврата к сознанию системы защиты: «был пьян, не помню»...
Преступление же Миша в то утро совершил по всем признакам особо опасное, государственное. О закрытии дела по недостаточности улик не могло идти и речи.
Приговором было установлено, что, влившись в колонну демонстрантов, в момент прохождения перед трибунами М.М. Красильников голосом более громким и зычным чем трубы Судного Дня стал подряд выкрикивать:
ДА ЗДРАСТВУЕТ СВОБОДНАЯ РОССИЯ!
ДА ЗДРАСТВУЕТ СВОБОДНАЯ ЛАТВИЯ!
ДОЛОЙ ХРУЩЁВА И КОММУНИСТОВ!
БЕН ГУРИОНА В НИЛ!
Двенадцати из этих шестнадцати слов (последние четыре как бы ни существовали) обошлись четырьмя годами Мордовских лагерей и укорочением Мишиной жизни.
Как тогда после либерального фильма шутилось: «Пять минут, пять минут и потеряна свобода, говорил пять минут, а расхлёбывай три года...»
А демонстранты на площади подумали, что так и надо, и продолжали торжественно, вместе с Мишей, шествовать. Охрана надолго оцепенела, пока начальник не воскликнул «Слово и дело!»
Из показаний полковника КГБ, ответственного за безопасность проведения парада и демонстраций (протокол был прочитан Мишей при ознакомлении с следственным делом в соответствии с тогдашней 206-й статьей УПК):
«Когда я услыхал в толпе демонстрантов кого-то выкрикивающего антисоветский лозунг «Да здравствует свободная Россия!», я немедленно принял меры к его задержанию».
Почему полковник остался на свободе (?) — не ясно.
Трудящихся для подтверждения, что выкрики реальность, а не галлюциноз охраны, найти оказалось не просто: какой район, когда шёл, какое предприятие, кто на демонстрацию явился?.. и так далее. Несколько граждан было изыскано, и они дали необходимые показания.
Настала стадия следственных экспериментов: было рассчитано относительное положение в пространстве и в точном времени движения контрреволюционного смутьяна и чуть не соблазнённых им колонн ленинградцев. Могли ли технически все свидетели (не очные, а слуховые) внятно уловить выкрики? Всё это обстоятельно рассчитывалось и документировалось экспертами давшими подписку о неразглашении.
И было проведено следственное действие:
...на места свидетелей были расставлены свои понятые, человек «мишиной» комплекции следовал его маршрутом и кричал во всю глотку. Но не повторять же это святотатство прилюдно.
Лингвисты подобрали созвучные, но безвредные для слуха прохожих слова:
ДОЛГОВ! КУСКОВ! КУМЫСОВ!
(это вместо «Долой Хрущёва и коммунистов»).
Остальные Мишины призывы звуковым аналогиям поддавались хуже. Эксперимент позволил установить «дальнобойность» вражьих лозунгов.
Оставалось главное — неопровержимо установить, что преступление совершено именно М.М. Красильниковым. Свидетели согласившиеся сказать, что ими было услышано, подтвердить, что они видели и узнают смутьяна в арестованном — категорически отказались! Вызывались на очные ставки многие.
— «Не помним, не узнаём».
Дела в суд так не представить....
И всё-таки следствию повезло: секретарь парткома крупного предприятия позвонил сказать, что один из активистов первичной его организации берётся опознать диверсанта, но не в состоянии покинуть дома.
Мишу доставили в невзрачную комнату в коммунальной квартире. Там лежал истощённо-зелёный человек, поражённый общим раком. При следователе, прокуроре и в столь же смертельном испуге пребывающих понятых-соседях ветеран вгляделся, поднял руку и сказал одно слово: «Он».
Когда Мишу собрались уводить, жена агонизирующего ветерана ему поклонилась и сказала «Прости».
К этой очной ставке Миша, и не потому, что именно она для него оказалась как бы роковой — загремел бы он и так, — возвращался чаще всего. От рассказа он всегда менялся в лице и его передёргивало.
У Миши было два суда, точно не помню в связи с чем, то ли с прокурорским опротестованием первого приговора, то ли в порядке надзорной жалобы... На обоих процессах прокурор говорил:
«Товарищи судьи, у нас всего один свидетель. Но суд не может не поверить слову умирающего коммуниста».
Единственный же Свидетель, буквально через несколько дней после очной ставки, преставился.
Суд ему поверил и дал Мише четыре года.
Всё вышеизложенное подводит к тому, что антиутопист Джордж Орвелл со своим провидческим произведением «1984 год» всё равно никак не дотягивал до будней 1956-го.
Миша ни в молодости, ни оказавшись в среде политзаключённых «res publica», «делом общим» особо увлечён не был. Да и после лагеря он, как бы ни было, во всём оставаясь верным зэчьим дружбам, сам не тянулся ни к подписанству, ни к самиздату. Убеждения его можно было свести к зрячей любви к России и поразительному для человека безрелигиозного чуткого восприятия чужой и своей свободы.
Самого себя засадить за решётку, эффектной, даже «эпатажной» выходкой его и вправду никто не подталкивал. Да и оказаться в тюрьме и лагере он скорее всего не предполагал. О родителях его мы знали мало, он их очень любил и говорил лишь, что отец его был всю жизнь переводящийся из гарнизона в гарнизон рядовой офицер. Так что прочного у Миши отвержения Советов (как бы семейных истоков) не имелось.
Всполошившее власть событие на Дворцовой показывало уже тогда, очень зрелищно, что празднуемая на несчастье Мише, годовщина октября, была никчёмной и, что «низы по старому больше жить не могли...»
Но сводить Мишу Красильникова к блистательному ноябрьскому шоу, было бы также по отношению к нему оскорбительно, как если бы говоря о Наполеоне ограничиться эпизодом у Аркольского моста, или об Иване Денисовиче говорить лишь как об умелом каменщике!
Приблизительно за год до ареста Миша угодил в фельетон — чуть ни ли в Комсомольской Правде, или в одной из крупных ленинградских газет,— в связи с тем, что он с двумя друзьями, в первых рядах студенческой аудитории, одетые в вышитые косоворотки расписными ложками стали хлебать ни то квас, ни то щи из горшка. Это было на лекции по русской литературе. При всей своей буршевской невинности эта проделка вызвала высокий гнев, повлекла чуть ли не исключение из Университета, а в последствии припоминалась прокурором на суде, как действие «предваряющее и готовящее преступление».
Вскоре по приезде из Риги в ЛГУ Миша близко сошёлся с Виноградовым, Ерёмином и Уфляндом. Причастность к этой тройке, кажется, и Саша Кондратов там пребывал, оказалась для Красильникова значимой на всю жизнь.
Здесь мне, повторю, совсем несподручно переходить к рассказу о стихах, сочинённых Мишей в лагерях. Несколько стихотворений были в рукописном сборнике лагерной поэзии «Пятиречье», начиналось: «На крышах мокнул снег намокший, но та река была не Мокшей и та река текла на Запад...». Сборник по отрывкам известен, кусками опубликован, есть и «физическая» судьба у его единственного экземпляра, оформленным А. Ярошенко в лагере.
Позволю себе предположить, что Миша свои стихи очень любил и относился трепетно: потому он так трудно соглашался делиться написанным, будь то по памяти, будь то на бумаге.
Зато не свои стихи читал по первой просьбе, с прекрасной чистой дикцией, без «бэльканто» и всякой сценичности, без подвываний, с очень осмысленным ритмом. Любимое его и наше, — Уфлянда: «Проснулись утром Игорь и Антон, прикинули на пальцах — понедельник. Так начинается рассказ о том, как у обоих вдруг не стало денег...». Поэма длинная, и в ней неопределимая лагерность. В зонной замкнутости, это ещё Шаламовым отмечено, когда часто ничего печатного нет, устное выражение становится и библиотекой, и театром, и кино. Вокруг Миши эти декламации собирали по много зеков, и никто из других (не забытых) лагерных поэтов, что Чертков, что Козовой, так читать не могли и не умели.
То был короткий период в лагерном режиме, когда зеки могли с воли получать посылки, хоть и с большими ограничениями по весу и содержимому. Красильникову, вплоть до отмены этой великой льготы, раз в месяц приходили из Москвы фанерные ящики, с любовно и по делу продуманным их составом, а чернильным фиолетовым карандашом на упаковке стоял адрес отправителя: Ландау.
Какая требовалась решительность и смелость, в то время, от учёного с мировым именем, нести на почту провиант предназначаемый для политзаключённого! У Миши было несколько друзей из физиков, и с ними тоже продолжалась переписка.
Незаметно, без показухи, он много читал авторов, нас удивлявших, немецких философов, например. Выудил в «Иностранной Литературе» стихотворение Павезе и не мог с ним расстаться... оно помню кончалось «Купи мне билет на поезд, на поезд куда-нибудь...»
Отбывал он срок очень легко, не попадая в БУР, не осложняя для себя и других и так тяжёлого быта и отношений.
Тяжёлыми зимами, когда в бараках зябко, часами в каптёрке «бацал мячика» (блатная разновидность чечётки) на пару с Родионом Гудзенко, хорошим ленинградским художником, тоже уже покойном.
Зонная администрация его игнорировала, и это было лучшей долей тогдашнего з/к. Никому из обитателей зоны не подумалось его обижать — самые агрессивные знали, что он не один.
Присутствие его за коллективным «распитием» несколькими кружками крепкого чая зеками отвоёвывалось, оно было гарантией того, что разговор уйдёт вглубь...
Своего Советы с Мишей добились, он уезжал из Мордовии не столько исправленный трудом (в его случае разгрузкой вагонов), сколько явно более неспособный на повторение фейерверочного ноябрьского сальто.
Не знаю как, но ему удалось прописаться в Риге. Там он пребывал в том, что советские фельетонисты презрительно обозначали «окололитературной средой». Материальная жизнь оказалась зависящей от перевозок: сперва вагонов с мороженой селёдкой (через всю страну!), по две недели в теплушке с буржуйкой. Это было его болдинской осенью, в вагонах хорошо изобретались стихи. Прислал моей маме длинную рифмованную открытку, она кончалась строкой «вагон идёт в Чехословакию, но мне не миновать Сибири...». Когда заезжал к нам в Москву, долго отмывался от рыбы в нашей коммунальной ванне. Спустя несколько лет стал перевозить людей для рижского Турбюро и тоже в дальние экскурсии...
Как редко, кому посчастливилось из бывших лагерников, он замечательно женился на коренной рижанке Эрне, она тоже была экскурсоводом.
Стал жить сколь можно счастливо. В начале 90-х овдовел, последние годы — одиночество, для анестезии — запои.
«Проснулись утром Игорь и Антон, прикинули на пальцах — понедельник...»
«Когда ты спишь, когда свой угол занял, когда трамваи спят, трамваев спит семья, трамваи спят с открытыми глазами», последние слова Игоря и Антона.
Никита Кривошеин, Париж
Опубликовано в литературно-художественном журнале «Даугава» №6/01 — Латвия, Рига.