Ąšźąäčé Āąéķåš, Ćåīšćčé Āąéķåš

 

Åāąķćåėčå īņ ļąėą÷ą

 

Äčėīćč’ – 02

   

 

 

Правосудие должно свершиться, хотя бы погиб мир

 

Мы, кажется, уже привыкли к тому, что из глубин советского безвременья нет‑нет, да и всплывет очередной литературный «памятник» – сталинской ли, хрущевской или брежневской эпохи…

«Памятник», лишь за чтение которого читатель мог тогда поплатиться свободой; ну а писатель ставил на карту всю жизнь. Сейчас эти открытия закономерны: перестроечной революцией нарушена омерта всеобщего покорного безмолвия, и благодарный читатель получает, наконец, то, что у него долгие десятилетия силой отнимал тоталитаризм. Предлагаемый сегодня роман «Евангелие от палача» – вторая часть дилогии (первая – роман «Петля и камень…» – была опубликована в конце 1990 года), написанной нами в 1976–1980 годах. Написанной и надежно укрытой от бдительного «ока государства» до лучших времен. К счастью, и авторы, и читатели до них дожили. Все остальное – в самом романе.

 

Аркадий ВАЙНЕР

Георгий ВАЙНЕР

Декабрь 1990 года МОСКВА

   

Глава 1

Успение Великого Пахана

 

Я знал, что этого делать нельзя. Я умел верить ему, этому странному распорядителю моих поступков, не раздумывая. Вперед ума, вперед любой оформившейся мысли он безошибочно давал команду: «Можно!» Или: «Нельзя!»

Я ему верил, у него была иная, не наша мудрость.

И он отчетливо сказал внутри меня: «Нельзя!»

А я впервые за долгие годы, может быть, впервые с самого детства, не послушал его. Побоялся ответить ему «Заткнись» – а просто сделал вид, что не слышал. Как делает вид, сбежавший с урока школьник‑прогульщик, которому кричит из окна учитель: «Вернись!».

Не послушался. И остался в анатомической секционной…

 
* * *
 

Мы несли носилки вчетвером. Этих троих я не знал, наверное, и не видел никогда. Если бы видел, – запомнил. Но они были не из охраны. Тех гладких дураков сразу видать. Их и на Даче я не заметил. Только потерянно метался по огромному дому их командир, начальник «девятки» генерал Власик.

По его красивому, слепому от испуга и глупости лицу катились слезы. Он плакал по‑настоящему. Почему‑то у всех встречных спрашивал: «А где Вася?..»

Все слышали, как Вася, безутешно‑пьяный, мычал и орал что‑то, – может быть, пел? – в маленькой гостиной за кабинетом. Но от Власика почему‑то отмахивались, и он, оглохший, продолжал искать своего друга и собутыльника.

Сына Зеницы Ока, которую столько лет берег, стерег и хранил. А теперь Власик плакал.

Если увидеть плачущего большевика…

 
* * *
 

Может быть, он был умнее, чем мне казался тогда?

Может быть, он плакал от страха? Столько лет он охранял величайшую силу и власть мира, а она уже три часа мертва, и он охраняет теперь то, чего нет.

Да разве он еще что‑то охраняет?

Нас привезли сюда в шести больших лимузинах – человек тридцать отборных бойцов из оперативного Управления, но, когда мы вошли в дом, выяснилось, что Лаврентий уже приказал вывести оттуда всю внутреннюю охрану.

Никогда Лаврентий не доверял Власику. Он знал, что тот будет в страшный час плакать искренне по Тому, Кого охранял. Лавр не уважал преданных людей, он знал, что на преданных людей нельзя надеяться, ибо стоят они на ненадежном фундаменте любви и благодарности, а вернее сказать – глупости.

Вроде бы считалось, что Власик подчиняется Лаврентию по службе, но это было не так. Он не подчинялся никому, кроме Того, Кого охранял. Власик принадлежал Ему, как немецкая овчарка Тимофей.

Власик был предан, то есть он любил Того, Кого охранял. Был ему всегда благодарен. А вернее сказать – глуп.

 
* * *
 

В остывающем теле еще, наверное, вяло текла кровь, еще росли ногти, тихо бурчали газы в животе, хотя зеркальце, поднесенное к толстым усам, уже не мутнело; и наши черные длинные лимузины только вырвались с жутким ревом сирен с Лубянского двора, а Лаврентий уже приказал вывести с Дачи внутреннюю охрану.

В доме ходила заплаканная и злая рыжая дочка Светлана. И негромко безобразничал мучительно‑пьяный сын Василий. И всем еще распоряжался преданный глупец Власик.

Рассчитать поведение глупого, любящего, благодарного человека невозможно. Ну его!..

Власик подходил к людям, спрашивал, что‑то говорил, но ему уже никто не отвечал, будто он натянул на себя гигантский презерватив и раздул его изнутри – своим отчаянием и потерянностью – в прозрачный и непроницаемый шар, который с бессловесным бормотанием тыкался во всех встречных и отлетал в сторону, отброшенный их ужасным волнением и полным пренебрежением к нему самому. Он был никому не интересен.

Тот, Кого он охранял, умер, значит, он уже никого не охранял, он был предан Ничему, а внутреннюю охрану, преданную генералу, уже вывели из дома, и он катался по комнатам пустым надутым прозрачным шаром, догадываясь в тоске, что, как только Лаврентий вспомнит о нем, кто‑то сразу же проколет его оболочку, и всесильный фаворит с легким пшиком – вместе с его уже неслышимыми словами, ненужными слезами и глупым красивым лицом – исчезнет навсегда.

Я впервые видел всех вождей вместе. Не считая, конечно, праздничных демонстраций, когда они на трибуне Мавзолея Являли Себя. Обычно же мне доводилось видеть их близко, но всегда порознь. А здесь они были вместе.

Каждый знал о ком‑нибудь кое‑что. Лаврентий знал все обо всех.

Без окон, без дверей полна горница вождей.

Молотов незряче смотрел прямо перед собой, и на плоской пустыне его лица слабо поблескивали стеклышки пенсне, вцепившегося в маленькую пипку картофельного носа. Не лик – тупой зад его бронированного «паккарда».

Было видно, как он думает: вяло и робко прикидывает, кто поведет сейчас гонку, чтобы вовремя сесть лидеру на хвост. Мечтает угадать, кому придется подлизывать задницу прямо с утра. Он числился вторым, он был согласен стать пятым, Великий Пахан совсем его затюкал.

 
* * *
 

Булганин рассеянно пощипывал клинышек бородки, меланхоличный и раздражительный, как бухгалтер, замученный утренним запором. Пощипывание бородки не было тревожным раздумьем, – подтянуть ли в Москву Таманскую дивизию. Наверное, он прикидывал: содрать эту маскарадную бородку, эту кисточку с подбородка, или пока еще можно оставить?

Великий Пахан, дозволял ее, может и эти разрешат?

Шурочка, белесая пухлая баба без возраста – домоправительница и подстилка Пахана, – шмыгая покрасневшим носиком, подносила вождям чай и бутерброды с ветчиной.

Очень хотелось есть, но мне этих бутербродов не полагалось.

Розовые ломти мяса с белой закраиной сала нарезал для вождей в буфетной полковник Душенькин. От окорока, пробитого свинцовой пломбой с оттиском спецлаборатории: «ОТРАВЛЯЮЩИХ ВЕЩЕСТВ НЕТ». Последние двадцать лет полковник Душенькин пробовал всю еду сам, перед тем как подать ее на стол Пахана.

Проба. Проба еды. Проба питья. Проба души. Душенькин.

А Ворошилов есть не хотел. Он хотел выпить. Но Шурочка никакой выпивки не давала. Попросить, видно, стеснялся, а выходить нельзя было: он не желал выходить из комнаты, оставив своих горюющих соратников вместе – без себя. И все его красно‑бурое седастое лицо пожилого хомяка выражало томление.

Хрущев и Микоян сидели за маленьким столиком, и, когда они передавали друг другу бутерброды, подвигали чашки и протягивали сахарницу, казалось, что они играют в карты: хмурились, тяжело вздыхали, терли глаза, вглядывались в партнера пристально, надеясь сообразить, какая у него на руках сдача.

Тугая хитрожопость куркуля сталкивалась с азиатским криводушием, и над их остывшим чаем реяли электрические волны подозрительности и притворства, трещали неслышные разряды подвохов.

Хищный профиль Микояна резко наклонялся к столику, когда он глотал очередной кусок. Гриф, жрущий только мясо.

Но всегда падаль.

А Хрущев пальцами рвал ломти, кидал ветчину на тарелку и съедал только сало. Далеко закидывал голову, чтобы удобнее было глотать. И разглядывал этого цыгана – или армяна, один черт! – молча предлагавшего сомнительную лошадь.

 

* * *

 

Я бы охотно доел куски сочного розового ветчинного мяса. Но тогда Хрущев мне еще ничего не предлагал со своего стола.

Я их доел через несколько месяцев.

А тогда он помалкивал и раскатывал по скатерти хлебный мякиш и, только превратив его в серо‑грязный глянцевитый катышек, рассеянно кидал в рот.

Неинтересный мужик. Куцый какой‑то.

 

* * *

 

Почему‑то совсем плохо помню, что поделывал Каганович. Он сидел где‑то в углу, толстый, отеклолицый, шумнодышаший – просто еврейский дубовый шкаф.

Мебель. «Mėbel». Меблированные комнаты. Меблирашки.

Только Лаврентий с Маленковым не сидели – они все время ходили, по большой приемной, держась под ручку, как молодые любовники. Неясно было только, кто кому поставит пистон. И беспрерывно говорили, и что‑то объясняли друг дружке, и советовались, в глаза заглядывали, и жарко в лицо дышали, и было сразу заметно, что они такие друзья, что и на миг не могут оторваться один от другого.

«Хоть чуть‑чуть разомкнутся объятья» – пелось в старинном романсе. Тут вот один другого и укокошит.

Но Лаврентия нельзя было укокошить. Может быть, он знал или предчувствовал, что Великий Пахан помрет этой ночью. Или надеялся. Или руку приложил – я ведь ничего не видел, нас позже привезли. Во всяком случае, Лавр был готов к этому рассвету.

Как сказал поэт – треснул лед на реке в лиловые трещины…

Пока вожди опасливо переглядывались, прикидывая свои и чужие варианты, жрали бутерброды с ветчиной, опломбированной полковником Душенькиным, пока рассчитывали, с чем войдут в наступающее утро своей новой жизни, Лаврентий ходил по приемной в обнимку с Маленковым, который тер отложной воротник полувоенного защитного кителя вислыми брылами своих гладких бабьих щек.

И помаленьку стала подтягиваться в эти быстрые минуты короткого предрассветья вся боевая хива Лаврентия. Сначала приоткрыл дверь и в сантиметровую щель юркнул, встал застенчиво у притолоки печальной тенью издеватель Деканозов, грустный косоглазый садист.

Принес какой‑то пакет Судоплатов, бывший партизанский главнокомандующий, вручил его Лаврентию, огляделся и тоже застыл в приемной.

В синеве небритой утренней щетины, в тяжелом чесночном пыхтенье появился Богдан Кобулов, который был так толст, что в его письменном столе пришлось вырезать овальное углубление для необъятного живота. Сел, никого не спрашивая, в кресло, окинул вождей тяжелым взглядом своих сизых восточных слив и будто задремал. Но никто не поверил, что он задремал.

Брат его, стройный красавец, генерал Амаяк Кобулов, услада глаз педика.

Черно‑серый, как перекаленный камень, генерал‑полковник Гоглидзе.

Что‑то пришептывал ехидно‑ласковый лях Влодзимирский.

Озирался по сторонам, будто присматривая, что отсюда можно ляпнуть, Мешик.

Лениво жевал сухие губы страшный, как два махновца, генерал Райхман.

Толстомордый выскочка, начальник Следственной части эмгэбэ Рюмин – Розовый Минька.

Горестно вздыхающий генерал нежных чувств Браверман – умник и писатель, автор сюжетов почти всех политических заговоров и шпионских центров, раскрытых за последние годы.

Их было много.

И все они были в форме нашей Конторы. За долгие годы я почти никого из них не видел в форме. Зачем она им? Мы их и так знали. Все, кому надо, их знали. А тут они были в генеральских мундирах.

Они стояли за Лавром, как занавес Большого театра: парчово‑золотой и красно‑алый.

Не произнося ни слова, Лаврентий показывал партикулярным вождям, у кого сейчас сила. А те заворожено смотрели на его разбойную гопу, и я знал, что сегодня он у них получит все, что потребует.

Но, словно живое опровержение этой мысли, возник в дверях элегантный, с английским, в струночку, пробором, замминистра Гэ‑Бэ Крутованов.

И я понял, что если вожди поспеют, то и с Лаврентием покончат скоро.

Успех достался ему слишком легко. Это располагает к беспечности.

А мне, – как только появится случай – надо перебираться на другую сторону. Репертуар этих бойцов исчерпан. После Великого Пахана на его роль здесь, может претендовать только клоун.

 

* * *

 

Я бы еще долго с интересом и удовольствием рассматривал их сквозь большие стеклянные двери приемной: они жили в таинственной глубине нереального мира, будто в утробе огромного телевизора, словно сговорившись дать единственный и небывалый концерт самодеятельной труппы настоящих любителей лицедейства, поскольку все играли, хоть и неумело, но с большим старанием, играли для себя, без зрителей, играли без выученного текста, они импровизировали с тем вдохновением, которое подсказывает яростное стремление выжить.

Но из спаленки усопшего Пахана вышли врачи, белые халаты которых так странно выглядели здесь, среди серо‑зелено‑черной партикулярщины вождей и золотопогонной шатии Лавра. Им здесь не место.

Я видел, как шевелятся их губы. Приподнялось тяжелое веко Богдана Кобулова. Треснула сизая слива, внутри была видна набрякшая кровавая мякоть белка. Внимательно слушал, что говорили врачи. Взглянул на Лаврентия, тот кивнул. Кобулов легко, сильно вышвырнул свою тушу из глубокого кресла, быстро, как атакующий носорог, прошел через приемную, снял с аппарата телефонную трубку, что‑то буркнул.

Потом вынырнул из‑за стеклянной двери, из глубины телевизора – за экран, ко мне, на лестничную площадку.

– Повезешь товарища Сталина в морг…

 

* * *

 

Мы несли носилки вчетвером. Из черного жерла санитарного «ЗИСа» выкатили носилки и понесли их по длинному двору института патанатомии.

Чавкал под ногами раскисший мартовский снег. Пахло мокрыми тополями, хлесткий влажный ветер ударял в лицо изморосью. Из‑за забора торчал гигантский фаллический символ мира: блекло‑серый в ночи купол Планетария.

Спящий город показывал уходящему Хозяину непристойный жест.

А у ворот института, во дворе, перед плохо освещенным служебным входом толпились, сновали, колготели наши славные боевые топтуны.

Некоторые отдавали длинному белому кулю на носилках честь, становились «смирно», плакали. И на нас четверых смотрели с испугом и почтением. Дураки.

Они принимают нас за особ, особо приближенных. Неизвестных им маршалов.

Кому еще доверят – в последний путь?

Дураки. Книг не читают.

«И маршалы зова не слышат…»

Меня лично Кобулов особо приблизил к праху потому, что знает, я за минуту могу вручную перебить человек десять. Это мое главное умение в жизни.

Да, наверное, особа, несущая носилки слева, и те двое – сзади, в ногах, – приблизились по той же причине.

 

* * *

 

Пахан при жизни был невысок, точнее сказать – совсем маленького роста, и к смерти еще подсох сильно, а все равно тяжелый был, чертяка. Мы прямо упарились, тащивши. Но передать носилки кому‑нибудь из этих слоняющихся вокруг дармоедов нельзя. Только мы – особы особо приближенные.

Во все времена стояли мы на огромной таинственности, внутри которой – просто глупость.

 

* * *

 

Синий фонарик над входом, полутемная лестница, пыльный свет маленьких ламп. Железная дверь грузового лифта, тяжелая и окончательная, как створки печи крематория. Этот лифт всегда возит мертвый груз. И приближенных особ.

К кому?

Затекли руки, а кабина лифта не вызывается. Не идет вниз. Где‑то наверху застряла. Топтуны вокруг нас стучат кулаками в железную дверь, тихо матерятся, кто‑то побежал вверх по лестнице. Воняет кошатиной, формалином, падалью.

Ладья Харона села на мель. Увязла в тине на том берегу.

Мы все четверо мечтаем поставить носилки на пол. Пусть натруженные руки хоть маленько отдохнут. Или хотя бы поменяться местами.

Нельзя. Мы – особы особоприближенные. Мы – вместо маршалов, которым сейчас не до этого. Да и много бы они тут надержали, серуны.

Почему ты, Пахан Великий, такой тяжелый? Откуда в тебе эта страшная, непомерная тяжесть?

Сверху бежит тот, что поднимался пешком, кричит со второго этажа задушенным шепотом: «Предохранитель! Вставку выбило!»

– Пошли. – говорю я особе слева и начинаю заворачивать носилки на лестницу. Окликнул старшего из топтунов, приказал держать мою ручку от носилок, рыкнул грозно: «Помни, что доверили!» – а сам пошел перед ними, вроде под ноги им смотреть на лестнице, упаси Господь, не растянулись чтобы.

Вместе с прахом. Это не прах. Это свинец.

Не уставший, гордый, семье вечером расскажет, ладони будет показывать:

«Вот этими самыми руками…» – попер топтун вверх, как трактор, а я шел перед ним, командовал строго, негромко, озабоченно: налево – налево, стой, ноги заноси, теперь аккуратно, здесь высокая ступенька, теперь направо…

На третьем этаже – секционный зал, плеснувший в лицо ярким светом и смрадом.

Здесь было много врачей: те, которых я видел на Даче. Около спаленки почившего Пахана, и какие‑то другие – не в обычных врачебных халатах, а в белых дворницких фартуках, надетых прямо на белье с высоко засученными рукавами. Они вели себя как хозяева, – строго опрашивали тех, кто вернулся с Дачи, важно мотали головами, коротко переговаривались, и все время между ними витали какие‑то значительные словечки: бальзамирование… консервант… паллиативная сохранность… эрозия тканей…

Молодцы! Пирамида у нас маленькая, а Хеопс – большо‑о‑ой!

Мы переложили Пахана с носилок на длинный мраморный стол, залитый слепящим молочным светом, и рыжий потрошитель, похожий на базарного мясника, коротко скомандовал: «Вы все свободны!».

Но я решил остаться.

Я и сам не знаю, что я хотел увидеть, в чем убедиться.

Понять, загадать, предсказать.

Просто мне надо было увидеть своими глазами.

 

* * *

 

И тайный распорядитель моих поступков кричал во мне: НЕЛЬЗЯ! УХОДИ! Моя скрытая сущность, моя истинная природа, альтер эго подполковника МГБ Хваткина, пыталась уберечь меня от какого‑то ужасного разочарования, или большой опасности, или страшного открытия.

Но я не подчинился.

Взял за плечи своих спутников – особо приближенных, а старшему топтуну и повторять не надо, они дисциплинированные – и повел их к выходу и, закрывая за ними дверь, шепнул:

– Сюда никого не пускать, я побуду здесь.

Скинули простыни с тела. Рыжий потрошитель посмотрел на желтоватого старика, валяющегося на сером камне секционного стола, взял широкий, зло поблескивающий нож, но воткнуть не решался. У него дрожали руки. Он обернулся, увидел меня, уже открыл рот, чтобы вышибить из секционной, – я знал, что ему надо на кого‑нибудь заорать, чтобы собраться с духом.

Я опередил его, сказавши почти ласково, успокаивающе:

– Не волнуйтесь, можете начинать!

Он зло дернул плечами, бормотнул сквозь зубы – черт знает что! – решил, видимо, что я приставлен его стеречь, махнул разъяренно рукой и вонзил свой нож Пахану под горло.

Господи, Боже ты мой, все благий!

Увидел бы кто из миллионов людей, мечтавших о таком мгновении, когда вспорют ножом горло Великому Пахану:

– как жалко дернулась эта рыже‑серая будто в густой перхоти, голова;

– услышали бы они как глухо стукнул в мертвецкой тишине затылок о камень!

Исполнение мечтаний – всегда чепуха. Они мечтали увидеть нож в горле у Всеобщего Папаши, толстую дымящуюся струю живой крови. А воткнули нож дохлому старику, и вместо крови засочилась темной струйкой густая сукровица.

 

* * *

 

От ямки под горлом до лобка нож прочертил черную борозду, и кожа расступалась с негромким треском, как ватманский лист. В разрез потрошитель засунул руки, будто влез под исподнюю рубашку и под ней лапал Пахана, сдирая с него этот последний ненужный покров.

И от этих рывков с трудом слезающей шкуры голова Пахана елозила и моталась по гладкому мрамору стола, и подпрыгивали, жили и грозились его руки. Шлепали по камню белые ладони с жирными короткими страшными пальцами.

Из‑под полуприкрытых век виднелись желтые зрачки. Мне казалось, что он еще видит нас всех своими тигриными глазами, не знающими смеха и милости. Он следил за своим потрошением. Он запоминал всех.

 

* * *

 

Большой горбатый нос в дырах щербатин. Вот уж у кого черти на лице горох молотили!

Толстые жесткие усы навалились на запавший рот.

Пегие густые волосы, когда‑то рыжие, потемнели к старости, потом засолились сединой, а теперь намокли от сукровицы.

 

Бальзам потомкам сохранит

Останки бренной плоти…

 

С хрустом ломали щипцы грудные кости. Потрошитель вынул грудину целиком, – пугающий красный треугольный веер. Кому не жарко на дьявольской сковороде?

А в проеме – сердце, тугой плотный ком, изрубленный шрамом. Люди взывали к нему десятилетиями. К мышце, заизвесткованной склерозом.

О, какое было сердитое сердце! Оно знало одно сердоболие – инфаркт.

И все время косился я на его половой мочеиспускательный детородный член, и было мне отчего‑то досадно, что он у него маленький, сморщенный, фиолетовый, как засохший финик. Глупость какая – все‑таки отец народов!

А в остальном – все, как у всех людей.

 

* * *

 

Анатомы резали Пахана, пилили и строгали его, выворачивали на стол пронзительно‑синие, в белых пленках кишки, багровый булыжник печени, скользили по мрамору чудовищные фасолины почек.

Господи! Вся эта кровавая мешанина дохлого мяса и старых хрустких костей еще вчера управляла миром, была его судьбой, была перстом, указующим человечеству.

Если бы хоть один владыка мира смог побывать на своем вскрытии!

 

* * *

 

А потом они принялись за голову. Собственно, из‑за этого я и терпел два часа весь кошмар. Я хотел заглянуть ему в голову.

Не знаю, что ожидал я там увидеть.

Электронную машину?

Выпорхнувшую черным дымом нечистую силу?

Махоньких, меньше лилипутов, человечков – марксика, гитлерка, лениночка, – по очереди нашептывавших ему всегда безошибочные решения?

Не знаю. Не знаю.

Но ведь в этой круглой костяной коробке спрятан удивительный секрет.

Как он все это сумел? Я хочу понять.

 

* * *

 

Потрошитель‑прозектор полоснул ножом ржаво‑серую шевелюру от уха до уха, и сдвинувшаяся на лбу мертвеца кожа исказила это прищуренное горбоносое лицо гримасой ужасного гнева.

Все отшатнулись. Я закрыл глаза.

Еле слышный треск кожи. Стук металла по камню. Тишина. И пронзительно‑едкое подвизгивание пилы.

Когда я посмотрел снова, то скальп уже был снят поперек головы, а прозектор пилил крышку черепа ослепительно бликующей никелированной ножовкой.

Пахану навернули на лицо собственную прическу.

– Готово! – сказал прозектор и ловко сковырнул с черепа верхнюю костяную пиалу. Он держал ее на вытянутых пальцах, будто сбирался из нее чай пить.

Мозг. Желтовато‑серые в коричнево‑красных пятнах извивистые бугры.

Здоровенный орех. Орех. Конечно, орех. Большущий усохший грецкий орех.

Орех. Как хорошо я помню крупный звонкий орех на черенке с двумя разлапистыми бархатно‑зелеными листьями, что валялся утром на ровно посыпанной желтым песком дорожке сада пицундской дачи Великого Пахана.

Я охранял покой в саду под его окнами. И еле слышный треск привлек мое внимание – сентябрьский орех сам упал с дерева, еще трепетали его толстые листья.

Поднял орех, кожура его уже сшелушилась, он был ядреный и чуть холодновато‑влажный от росы, он занимал всю пригоршню. Кончик финки я засунул в узкую черную дырочку его лона, похожую на таинственную щель женского вместилища, нажал чуть‑чуть на нож, и створки со слабым хрустом разошлись.

Где‑то там, внутри еще не распавшихся скорлупок, было ядро – бугорчатый желтоватый мозг ореха. Но рассмотреть его я не смог. Мириады крошечных рыжих муравьев, словно ждавших от меня свободы, рванулись брызгами из ореха. Я не сообразил его бросить, и в следующий миг они ползли по моим рукам, десятками падали на костюм, они уже пробрались ко мне под рубаху. Они ползли по лезвию ножа.

Я стряхивал их с рук, хлопал по брюкам, давил их на шее, на лице, они уже кусались и щекотали меня под мышками и в паху.

Душил их, растирал в грязные липкие пятнышки, они источали пронзительный кислый запах. Особенно те, что уже попали в рот.

Рыжие маленькие мурашки.

Я разделся догола и нырнул в декоративный прудик. Муравьи всплывали с меня, как матросы с утонувшего парохода. Грязно‑рыжими разводами шевелились они на стоялом стекле утренней воды.

У бортика валялся орех – в одной половинке костяного панциря. Внутри было желто‑серое, бугристое, извивистое, усохшее ядро.

Выползали последние рыжие твари.

Старый мозг. Изъеденный орех. Ядро злоумия

 

* * *

 

…Я проснулся через двадцать пять лет. В какой‑то темной маленькой комнате со спертым воздухом. Рядом лежала голая баба.

На никелированной кровати с дутыми шарами на спинках. Я толкнул подругу в бок и, когда она подняла свою толстую заспанную мордочку с подушки, спросил:

– Ты кто?

– Я?.. Я штукатур, – уронила голову и крепко, пьяно заснула.

Через двадцать пять лет. После успения Великого Пахана.

 

Глава 2

Скандал

 

Она уснула, а я проснулся окончательно. Проклятье похмелья – раннее пробуждение. Проклятье наступающей старости.

В похмелье и в старости люди, наверное, острее чувствуют – сколь многого они не сделали и как мало осталось времени. Хочется спать, а неведомая сила поднимает тебя и начинает кружить, мучить, стыдить: думай, кайся, продлевай остаток…

Я не чувствую себя стариком, но думать тяжело: болит голова, подташнивает, нечем дышать.

Любимая девушка рядом со мной громко, с присвистом дышала. У нее наверняка аденоиды. Штукатур. Почему? Где я взял ее?

От нее шел дух деревенского магазина – кожи, земляничного мыла, духов «Кармен» и селедки.

Что‑то пробормотала со сна, повернулась на бок, закинула на меня тяжелую плотную ляжку и, не просыпаясь, стала гладить меня. Она хотела еще.

Господи, где это меня угораздило?

Измученный вчерашней выпивкой организм вопил. Он умолял меня дать ему пива, водочки, помыть в горячем душе и переложить с никелированной кровати одноглазой девушки‑штукатура в его законную финскую койку. И дать поспать.

Одному. Без всяких там поглаживаний и закидывания горячих мясистых ляжек.

Но как я попал сюда?

Я задыхался от пронзительно‑пошлого запаха «Кармен», он сгущался вокруг меня, матерел, уплотнялся, переходил в едкую черно‑желтую смолу, которая быстро затвердевала, каменела. Пока не стала твердью. Дном бездонной шахты времени, на котором я лежал скорчившись, прижатый огненной бульонкой одноглазого штукатура. Запах «Кармен» что‑то стронул в моем спящем мозгу, своей невыносимой остротой и пакостностью нажал какую‑то кнопку памяти и вернул меня на двадцать пять лет назад.

 

* * *

 

Оторвался от дна и поплыл вверх – навстречу сегодня.

Вот разжидилась вонь «Кармен», проредела, и я вплыл в высокомерно‑наглый смрад «Красной Москвы». Он набирал силу и ярость, пока я, теряя сознание, проплыл через фортиссимо его невыносимого благовония, и понесло на меня душком почти забытым – застенчиво‑острым и пронзительно‑тонким, словно голоса любимых певиц Пахана – Лядовой и Пантелеевой. Это текли мимо меня, не смешиваясь, «Серебристый ландыш» и «Пиковая дама».

Я плыл через время, я догонял сегодня. Пробирался через геологический срез пластов запахов моей жизни – запахов всех спавших со мною баб.

Сладострастная тягота арабских духов. Половая эссенция, выжимка из семенников. Эрзац собачьих визиток на заборах. Амбре еще не удовлетворенной похоти.

Забрезжил свет: стало понемногу наносить духом «Шанель» и «Диориссимо».

Я вплывал в сегодня, точнее – во вчера. Женщины, с которыми я был вчера, пахли французскими духами.

Это запах моего «нынче», это запах моих шлюх. Моих хоть и дорогих, но любимых девушек.

Я вспомнил, что было вчера. Вспомнил и испугался.

Вчера меня приговорили к смерти.

Чепуха какая! Дурацкое наваждение. Я презираю мистику. Я материалист.

Не по партийному сознанию, а по жизненному ощущению.

К сожалению, смерть – это самая грубая реальность в нашем материальном мире. Вся наша жизнь до этой грани – мистика.

 

* * *

 

Неплохо подумать обо всем этом, лежа в душной комнатенке прижатым к пружинному матрасу наливной ляжкой девушки‑штукатура, имени которой я не знаю.

А кем назвался тот – вчерашний, противный и страшный? Как он сказал о себе?

– …Я – истопник котельной третьей эксплуатационной конторы Ада…

Неумная, нелепая шутка. Жалобная месть за долгие унижения, которым я его подвергал в течение бесконечного разгульного вечера.

Истопник котельной. Может быть, эта штукатур – из той же конторы? Какие стены штукатуришь? На чем раствор замешиваешь?

Я столкнул с себя разогретую в адской котельной ляжку и пополз из кровати. Человек выбирается из болотного бочага на краешек тверди. Надо встать, найти в этой гнусной темноте и вонище свою одежду.

Беззащитность голого. Дрожь холода и отвращения. Как мы боимся темноты и наготы! Истопники из страшной котельной хватают нас голыми во мраке.

Он подсел к нам в разгар гулянки в ресторане Дома кино.

В темноте я нашарил брюки, носки, рубаху. Лягушачий холод кожаного пиджака, валявшегося на полу. Сладострастное сопение штукатура. Не могу найти кальсоны и галстук. Беспробудно дрыхнет моя одноглазая подруга, мой похотливый толстоногий циклон. Не найти без нее кальсон и галстука.

Черт с ними. Хотя галстука жалко: французский, модный, узкий, почти ненадеванный. А из‑за кальсон предстоит побоище с любимой женой Мариной.

Если Истопника вчера не было, если он – всплеск сумасшедшей пьяной фантазии, тогда эти потери как‑нибудь переживем.

Если Истопник вчера приходил, мне все это – кальсоны, галстук – уже не нужно.

 

* * *

 

Ненавидя себя и мир, жалкуя горько о безвозвратно потерянных галстуке и кальсонах, я замкнул микрокосм и макрокосм своим отвращением и страхом.

Кримпленовые брюки на голое тело неприятно холодили, усугубляли ощущение незащищенности и бесштанности.

Не хватало еще потерять ондатровую шапку. Мало того, что стоит она теперь втридорога, пойди еще достань ее. Мне без ондатры никак нельзя.

Генералам и полковникам полагается каракулевая папаха, а нам – ныне штатским – ондатровая ушанка. Это наша форма. Партпапаха. Госпапаха.

Папаха. Папахен. Пахан.

Великий Пахан, с чего это ты сегодня ночью явился ко мне? Или это я к тебе пришел на свидание?

Меня привел к тебе проклятый Истопник. Откуда ты взялся, работник дьявола!

Третья эксплуатационная контора.

 

* * *

 

Давным‑давно когда я служил еще в своем невидимом и вездесущем ведомстве, мы называли его промеж себя скромно и горделиво – КОНТОРА.

Контора. Но она была одна‑единственная. Никакой третьей, седьмой или девятой быть не могло.

Вот она валяется, ондатра, дорогая моя – сто четыре сертификатных чека, – крыса мускусная моя, ненаглядная. Завезенная к нам невесть когда из Америки.

Почему я в жизни не видел американца в ондатровой шапке?

Дубленка покрыта шершавой коростой. Вонь. Засохшая в духоте блевотина.

Мерзость.

 

* * *

 

Пора уходить, выбираться из логова спящего штукатура. Но остался еще неясный вопрос. Как мы с ней вчера сговорились – за деньги или за любовь?

Если за деньги – отдал или обещал потом?

Не помню. Да, впрочем, и не важно: пороки не следует поощрять. С нее хватит и удовольствия от меня. Как говорит еврейский жулик Франкис: «Нечего заниматься ыз просцытуцыя». Особенно обидно, если я вчера уже отдал ей деньги. Нельзя быть фраером. Это стыдно. Просто глупо. Не нужны ей деньги – она еще молодая, здоровая, пусть зарабатывает штукатурством, а не развратом.

Бросил на стол пачку жевательной резинки «Эдамс» и – на выход.

На коридорной двери толстая цепочка и три замка. Врезной и два накладных. От кого стережетесь? Не пойдут воры вашу нищету красть. А тем, кого боитесь, замки ваши не помеха.

Ломая потихоньку ригель у последнего, особенно злостного замка, я придумал нехитрую шутку: богатые любят зįмки, а бедные – замки“.

Жалобно хрустнула пружина убогого запора, я распахнул дверь на лестницу, и плотный клуб вони в легких, который там, в комнатушке девушки‑штукатура, считался воздухом, выволок, вышвырнул, вознес меня на улицу.

 

* * *

 

Им даже воздуха нормального не полагается. И это, наверное, правильно.

Мир маленький. Всего в нем мало.

Хорошо бы понять, где я нахожусь. На моей «Омеге» почему‑то осталась одна стрелка, уткнувшаяся между шестеркой и семеркой. Долго смотрел под фонарем на странный циферблат‑инвалид, пока не появилась вторая стрелка. Она медленно, застенчиво выползала из‑под первой. Сука. Они совокуплялись. Они плодили секунды. Они это делали на моей руке, как насекомые.

Секунды, не успев родиться, быстро росли в минуты. Минуты круглились и опухали в часы. Те беременели днями. Свалявшись в рыхлый мятый ком, они поворачивали в квадратном окошке календаря название месяца.

 

* * *

 

Но Истопник сказал вчера, что мне не увидеть следующего месяца. Разве такое может быть? Чушь собачья. Ведь этого же никак не может быть!

Ах, если б ты попался мне сейчас, противная свинская крыса! Как раз когда я застукал на месте свои стрелки жизни. Я бы тебе яйца на уши бубенцами натянул! Дерьмо такое.

Но Истопника не было. Была плохо освещенная улица, заснеженная, состоящая из одинаковых бело‑серых с черным крапом домов. Они были безликие и пугающе неотличимые. Бело‑серые с черным крапом, как тифозные вши.

И людей почти не видно. Где‑то вдали, на другой стороне, торопливо сновали серые озябшие тени, но я боялся им кричать, я не решался остановить их, чтобы они не исчезли, не рассыпались. Самый страшный сон – прерванный.

Но ведь сейчас я не спал! Я уже проснулся в никелированной кровати штукатура, я вырвался на улицу, и эти скользкие заснеженные тротуары были из яви. Туфли тонули в снегу, я с тоской вспомнил о пропавших навсегда дворниках‑татарах. Давно, во времена Пахана, дворники в Москве почему‑то были татары, которые без всякой техники, одними скребками и метлами поддерживали на улицах чистоту. Но татары постепенно исчезли, оставив Москве снег, жидкую грязь и печальные последствия своего татаро‑монгольского ига.

Честно говоря, сколько я ни раздумывал об этом, других последствий пресловутого ига, кроме безобразий на улицах да приятной скуластости наших баб, я обнаружить не мог.

О татарском иге вчера говорил Истопник.

Он вообще говорил свободно, хорошо. В его речах была завлекающая раскованность провокатора. Он сказал, что любит нашу идеологию за простоту: раз для преступности у нас нет корней, значит, она порождается буржуазным влиянием и наследием татаро‑монгольского ига. А то, что татары у нас уже пятьсот лет только дворниками служат, – не важно. А то, что только за попытку подвергнуться буржуазному влиянию путем знакомства с фирмовым иностранцем сразу загремишь в КОНТОРУ, – и это не важно…

 

* * *

 

Я жил один на необитаемой заснеженной улице мертвого города из страшного сна. Улице не было конца – только где‑то далеко мерцал на перекрестке светофор‑мигалка, желтым серным огнем слабо вспыхивал, манил, обещал, гаснул, снова манил. На плоских неживых фасадах домов слепо кровянели редкие окна, воспаленные плафонами.

Нигде ни деревца. Новостройка. Заборы. Вздыбленные плиты, брошенные поломанные соты огромных тюбингов, навал труб, космические чудища торчащих балок, устрашающе застывшие стрелы заиндевевших, укрытых снегом кранов и экскаваторов. Ни деревца.

Летом – если лето сюда приходит – здесь должно быть страшнее.

Может бы быть я попал на Марс?

– Але, мужик, это место как называется? – закричал я навстречу скользящей тени. Тень летела низко над землей в тяжелом сивушном облаке.

– Как‑как! Известно как – Лианозово…

Е‑кэ‑лэ‑мэ‑нэ! Как же это меня занесло сюда? Вот те и штукатур!

Впрочем, дело не в ней. Это все проклятый Истопник.

Это он гонит меня сейчас по ужасной улице, замерзшего, с тошнотой под самым горлом, в стыде и страхе, без галстука и без кальсон.

Как он вырос вчера за нашим столом, незаметно и прочно! Сначала я думал, что он знакомый какой‑то из наших баб. Я не обращал на него внимания, всерьез его не принимал. Он был ничтожный. Такими бывают беспризорные собаки в дачных по‑селках. Трусливые и наглые.

Как он выглядел? Какое у него лицо? Не помню. Не могу вспомнить. Может, у него не было лица? Истопник адской котельной, какое у тебя лицо?

Не помню.

Осталось только в памяти, что был он белобрысый, длинный, изгибистый и весь сальный, как выдавленный из носа угорь. Он тихо сидел поначалу, извивался на конце стола. Потом стал подавать реплики. Потом сказал: «А вы знаете этот старый анекдот?»

Почему даже истопники рассказывают только старые анекдоты? А бывают анекдоты когда‑нибудь новыми? Свежими? Молодыми?

Наверное, у анекдотов судьба, как у мужчин: чтобы состояться, стать, остаться анекдотом, надо выжить. Анекдоту, как мужику, как коньяку, нужен срок, выдержка.

Анекдоты никуда не бывают такими, как вчерашняя девочка Люсинда. Она сидела рядом, прижимаясь к моему плечу, – молодая, загорелая, сладкая, хрустящая, как вафельная трубочка с кремом.

Почему же ты, болван, не поехал ночевать к Люсинде?

Почему не лег спать с нею? От ее кожи струятся легкие волны сухого жара. Она покусывает меня за плечи, за грудь – коротко, жадно, жарко, как ласка.

Проклятый Истопник увел. Втерся за стол, как опытный стукач из КОНТОРЫ.

Как агент мирового сионизма – незаметно, неотвратимо, навсегда. Потом разозлил, разволновал, навел на скандал, напоил водкой, виски, шампанским и пивом вперемешку, куда‑то незаметно увел Люсинду, всех собутыльников согнал прочь и приволок в Лианозово – к одноглазому штукатуру, в блевотину, душную вонь комнатенки, безнадежность «Кармен», прелой кожи, копеечного мыла и селедки, в тяжелую давиловку раскаленных ляжек, на жуткое, казалось, навсегда забытое успение Великого Пахана.

Асфальтовая чернота безвидной улицы стала медленно размываться неуверенной синевой. Тьма холодного воздуха становилась густо‑фиолетовой, влажной, сочная сиреневость неспешно вымывала из ночи серость и угольный мрак. Начался редкий крупный снег. Огромные снежинки, ненатуральные, будто куски мороженого, опускались отвесно на стылую улицу. На меня, измученного.

Зеленая падучая звезда, пронзительная, яростная, летела через улицу.

Она летела мне навстречу. Прямо на меня.

В нефтяном блике лобового стекла зашарпанной желтой «Волги». Такси.

Спасительный корабль, присланный за мной на этот Марс, населенный тенями и одноглазым штукатуром. Новостройка обреченных.

– Такси, такси! Ше‑еф!! – заорал я истошно, выбегая на проезжую часть, и горло держал спазм, и лопалась от боли башка, и медленно плыла машина – будто страшный сон продолжался. – Стой! Я живой! Все погибли, я остался один…

Я дергал ручку притормозившего такси, но дверь была заперта, и шофер разговаривал со мной, лишь приоткрыв окно. Может быть, он знал, что здесь все погибли, и принимал меня за привидение? Или боялся, что я ограблю его выручку, а самого убью?

Не бойся, дурачок! Я уже давно никого не убиваю, мне это не нужно, и деньги я зарабатываю совсем по‑другому!

Он бубнил что‑то про конец смены, про не по пути, про то, что он не лошадь… Конечно, дурачок, ты не лошадь, это сразу видно. Ты ленивый осел.

– Двойной тариф! – предложил я и решил: если он откажется, вышвырну его из машины, доеду на ней до центра и там брошу.

Я не могу больше искать такси. Меня тошнит, болит голова, меня бьет дрожь, я без галстука и без кальсон. У меня тяжелое похмелье. Я вчера ужасно напился, а потом долго безрадостно трудился над толстозадым циклопом. У меня не осталось сил. Их у меня ровно столько, чтобы мгновенно всунуть руку в окошко и пережать этому ослу сонную артерию. Полежит маленько на снегу, не счищенном исчезнувшими татаро‑монголами, и придет в себя. А я уже буду дома.

– Поехали, – согласился он, избавив себя от неудобств и лишнего перепуга. Он бы ведь потом не смог вспомнить мое лицо, как я не могу вспомнить Истопника.

Распахнулась дверца, и я нырнул в тугой теплый пузырь бензино‑резино‑масляного смрада старой раздрызганной машины. От тепла, механической вони, ровного покачивания, урчащего гула мотора сразу заклонило меня в вязкий сон, и я уже почти задремал…

Но вынырнул снова Истопник, сказал тонким злым голосом: «А вы знаете этот старый анекдот?..»

И фиолетовая смерь дремоты изболталась, исчезла в цементной серости наступающего утра. Истопник не пропал, в подбирающемся свете дня он не истаял, а становился все плотнее, осязаемее, памятнее.

Беспород. Моя мать называла таких ничтожных, невыразительных людишек «беспородами».

Из сизой клубящейся мглы похмелья все яснее проступало худосочное вытянутое лицо Истопника с тяжелой блямбой носа. У него лицо было, как трефовый туз.

Рот – подпятник трефового листа – растягивался, змеился тонкими губами посреди паскудных шуточек и грязных анекдотов, вдруг трагически опускался углами вниз, и тогда казалось, что он сейчас заплачет. Но заплакал он потом.

В самом конце. Заплакал по‑настоящему. И захохотал одновременно – радостно и освобождение. Будто выполнил ту миссию, нелегкую и опасную задачу, с которой его прислали ко мне.

Теперь я это вспомнил отчетливо. Значит, ты был, проклятый Истопник!

Машина с рокотом взлетала на распластанный горб путепровода, проскакивала под грохочущими арками мостов, обгоняла желтые урчащие коробки автобусов – консервные банки, плотно набитые несвежей человечиной.

Через красивый вздор нелепых гостиничных трущоб Владыкина с неоновой рекламой, вспыхивающей загадочно и непристойно: «…ХЕРСКАЯ», сквозь арктическое попыхивание голубовато‑синих Марфинских оранжерей, мимо угрожающей черноты останкинской дубравы, в заснеженности и зарешеченности своей похожей на брошенное кладбище, под выспренним громадным кукишем телевизионной башни, просевшей от нестерпимой тяжести ночи и туч, сожравших с макушки маячные огни.

Домой, скорее домой!

Лечь в кровать. Нет, сначала в душ. Мне нужна горячая вода почти кипяток. Правда, и он ничего не отмоет, болячек не отмочит.

Ведь его не кипятил в своей котельной адский Истопник?

Он рассказал анекдот. Даже не анекдот, а старую историю, быль. А может быть, все‑таки анекдот – кто теперь разберет, что придумали и что было на самом деле. На смену человеческой беспамятности, ретроградной амнезии пришла прогрессивная памятливость. Не помним, что было вчера, но помним все, чего никогда не было.

Рассказал:

– …Главный архитектор Москвы Посохин показывал Сталину проект реконструкции Красной площади. Он объяснил, что ложноклассическое здание Исторического музея надо будет снести, потом снял с макета торговые ряды ГУМа, на месте которых будут воздвигнуты трибуны. Когда архитектор ухватил за купол храм Василия Блаженного, желая показать, куда необходимо передвинуть этот собор. Сталин заревел: «Постав на мэсто, сабака!» – и архитектора унесли с сердечным приступом.

Все за нашим столом хохотали. Истопник, довольный эффектом, холуйски улыбался и суетливо потирал свои длинные синие, наверняка влажно‑холодные ладони. На нем почему‑то была школьная форменная курточка. А я, хоть и не знал, что он Истопник, но все равно удивлялся, почему немолодой человек ходит в школьной форме. Может, от бедности? Может быть, это куртка сына? Сын ходит в ней утром в школу, вечером папанька – в ресторан Дома кино. Почему?

Непорядок.

Из рукавов лезли длинные худые запястья, шершавые, мосластые, а из ворота вырастал картофельно‑бледный росток кадыкастой шеи. Сверху – туз треф.

– Ха‑ха‑ха! «Постав на мэсто, сабака!» Ха‑ха‑ха!..

История, довольно глупая, всем понравилась. Особенно веселился Цезарь Соленый, сын пролетарского поэта Макса Соленого, которому, судя по псевдониму, не давали покоя лавры Горького. Но имя, какое отмусолил этот еврей своему сыночку, говорило о том, что имперской идеи он тоже не чурался.

Цезарь, веселый бабоукладчик, микроскопический писатель, добродушный стукачек‑любитель, был моим старым другом и помощником.

Мы с ним – особое творческое содружество.

Рак‑отшельник и актиния.

Я не отшельник. Я рак‑общественник. А Цезарь – актиния.

Хохочущая крючконосая Актиния кричала через стол его преподобию архимандриту отцу Александру:

– Ты слышишь, отец святой, ничего сказано: «Постав на мэсто!»? А знаешь, как Сталин пришел в Малый театр после пятилетнего ремонта? Нет? Ну, значит, провожает его на цырлах в императорскую ложу директор театра Шаповалов – редкий прохвост, половину стройматериалов к себе на дачу свез. Да‑а. Сталин берется за ручку ложи и… О ужас! Ручка отрывается и остается в руке вождя! У всех паралич мгновенный. Сталин протягивает ручку двери Шаповалову и, не говоря ни слова, поворачивается и уходит. В ту же ночь Шаповалову – палкой по жопе! Большой привет…

Ха‑ха‑ха. Хо‑хо‑хо. Хи‑хи‑хи.

Вранье. Сталин никогда не открывал двери сам. У него была мания, что в двери может быть запрятан самострел.

Истопник змеился, вился за концом стола, его белесая головка сального угря гнула, беспорядочно перевешивала вялый росток кадыкастой шеи. Разговоры о Пахане будто давали ему жизнь, питали его незримой злой энергией.

 

* * *

 

Отец Александр, похожий на румяную бородатую корову, лучился складочками своего якобы простодушного лица. Бесхитростный доверчиво‑задумчивый лик профессионала‑фармазонщика. Поглаживая белой ладошкой бороду, сказал поэтессе Лиде Розановой, нашей литературной командирше, лауреатке и одновременно страшной «левачке»:

– Помнится мне, была такая смешная история: Сталин узнал, что в Москве находится грузинский епископ преосвященный Ираклий, с которым они вместе учились в семинарии. За епископом послали, и отец Ираклий, опасаясь рассердить вождя, поехал в гости не в епископском облачении, а в партикулярном костюме…

– Вот как вы сейчас! – радостно возник пронзительным голосом Истопник, тыча мосластой тощей рукой в элегантную финскую тройку попа.

Я радостно захохотал, и все покатились. Поп Александр, решив поучаствовать в светской беседе, нарушил закон своего воздержания – обязательного условия трудной жизни лжеца и мистификатора, который всегда должен помнить все версии и ипостаси своей многоликой жизни.

Только любимка Цезаря – голубоглазая бессмысленная блядушечка – ничего не поняла и беспокойно крутила во все стороны своим легким пластмассовым шариком для пинг‑понга. Я опасался, что шарик может сорваться у нее с плеч и закатиться под чужой стол. Иди сыщи его здесь в этом как бы интимном полумраке!

А она, бедняжка, беспокоилась. Нутром маленького корыстного животного чувствовала, что мимо ее нейлоновых губок пронесли кусок удовольствия.

Отсмеялся свое, вынужденное, отец Александр над собой вроде подтрунил, помотал своей расчесанной надушенной волосней и закончил историю:

– …встретил Сталин отца Ираклия душевно, вспоминали прошлое, пили грузинское вино, пели песни свои, а уж когда расставались, Сталин подергал епископа за лацкан серого пиджачка и сказал: «Мэня боишься… А Его нэ боишься?» – и показал рукой на небеса…

Ха‑ха‑ха.

Взвился Истопник, уже изготовился, что‑то он хотел сказать или выкрикнуть, и сидел он уже не в конце стола, а где‑то от меня неподалеку, но Цезарева любимка с безупречной быстротой идиоток сказала отцу Александру:

– Говорят, люди носят бороду, если у них какой‑то дефект лица. У вас, наверно, тоже?..

Она, видимо, хотела наверстать незаслуженно упущенное удовольствие. И архимандрит ей помог.

Скорбно сказал, сочувственно глядя на нее:

– Да. У меня грыжа.

– Не может быть! – с ужасом и восторгом воскликнула девка под общий хохот.

Воистину, блядушка Цезаря вне подозрений.

– Где ты взял ее, Цезарь? Такую нежную? – крикнул я ему.

– Внизу, в баре. Там еще есть. Сходить?

– Пока не надо, – сказал я, обнимая Люсинду, уже хмельной и благостный.

Цезарь принялся за очередной анекдот, а его любимка наклонились ко мне, и в вырезе платья я увидел круглые и твердые, как гири груди. Не нужен ей ум. А она шепнула почти обиженно:

– Что вы его все – цезарь да цезарь! Как зовут‑то цезаря?

– Как? Юлий.

Она вскочила счастливая, позвала мою шуструю курчавую Актинию:

– Юлик, налейте шампанскогою.

Ха‑ха‑ха!

В идиотах живет пророческая сила. Он ведь и есть по‑настоящему Юлик, Юлик Зальцман. А никакой не Цезарь Соленый.

Ох, евреи! Ох, лицедеи! Как страстно декламирует он Лиде Розановой, как яростно жестикулирует! Нет, конечно же, все евреи – прирожденные мимы. Они живут везде. Бог дал им универсальный язык жестов.

А Лида со своим тусклым лицом, позеленевшим от постоянной выпивки и анаши, не слушала и с пьяной подозрительностью присматривалась к маневрам своего хахаля‑бармена вокруг нежной безумной Цезаревой киски.

Ее бармен, ее моложавый здоровенный садун, жизнерадостный дебил, напившись и нажравшись вкусного, теперь интересовался доступной розовой свежатинкой. Прокуренные сухие прелести нашей всесоюзной Певицы Любви его сейчас не интересовали.

Он сновал руками под столом, он искал круглые, яблочно‑наливные коленки голубоглазой дурочки Цезаря. Интересно, какие бы родились у них дети? На них, наверное, можно было бы исследовать обратную эволюцию человечества.

Но Лида его не ревновала. Ей было на него наплевать. Она сама интересовалась, как добраться до этого розового бессмысленного кусочка мяса, самой пощупать, огладить, лизнуть.

И настороженно опасалась, что, пока Цезарь со своей еврейской обстоятельностью расскажет все анекдоты, ее садун может перехватит девочку.

О Лидуша, возвышенная одинокая душа! Ты наша Сафо, художественный вождь всех девочек‑двустволок Краснопресненского района.

О Лесбос, Лесбос, Лесбос!

Я понимал ее переживания, я от души ей сочувствовал. Кивнул на бармена, спросил:

– На кой хрен ты его держишь?

Она обернулась ко мне, долго рассматривала. Фараонша из‑под пирамиды, слегка подпорченная воздухом и светом.

– Я боюсь просыпаться одна. У меня депрессия. А этот скот с утра как загонит – кости хрустят. Чувствуешь, что живешь пока…

И крепко выругалась.

– Что! Вы! Говорите! – крикнуло рядом со мной.

Я вздрогнул, оглянулся. Истопник уже сидел на соседнем стуле. Заглянул первый раз в его трезвые сумасшедшие глаза – почувствовал беспокойство. Он кричал Лиде:

– Вы же поэт! Что вы говорите? Ведь этим ртом вы кушать будете, а?!

А Люсинды рядом со мной уже не было.

– Что это за мудак? – не глядя на Истопника, равнодушно спросила Лида.

Я пожал плечами – я думал, это один из ее прихлебателей.

– Вы ведь пишете о любви! Как вы можете! – заходился Истопник.

Его присутствие уже сильно раздражало меня. И не сразу заметил, что волнуюсь. Пьяно, смутно, тревожно.

Возникла откуда‑то сбоку моя крючконосая Актиния и выкрикнула бойко, нетрезво, нагло:

– Любовь – это разговоры и переживания, когда хрен уже не маячит!..

Истопник хотел что‑то сказать. Он высовывал свой язык – длинный, красно‑синий, – складывал его пополам, заталкивал обратно в рот и яростно жевал его, сосал, чмокал.

Я все еще хотел избежать скандала. Я не люблю скандалов, в жизни никто ничего не добился криком. Уж если так необходимо – ткни его ножичком. За ухо.

Но – в подъезде. Или во дворе.

Сказал Истопнику негромко, вполне мирно:

– Слушай, ты, петух трахнутый, ты эпатируешь общество своим поведением. Ты нам неинтересен. Уходи по‑быстрому. Пока я не рассердился…

Он придвинулся ко мне вплотную, дышал жарко, кисло. Бессмысленно и страстно забормотал:

– Ах вы, детки неискупленные… грехи кровавые неотмоленные… ваш папашка один – Иосиф Виссарионович Борджиа… Иосиф Цезарев… По уши вы все в крови и в преступлениях… чужие кровь и слезы с ваших рук струятся… Вот ты посмотри на руки свои грязные! – и он ткнул в меня пальцем.

Не знаю почему – то ли был я пьяный, оттого ослабший, потерявший свою привычную собранность и настороженность ловца и охотника, то ли сила у него была велика – не знаю. Но для себя самого неожиданно посмотрел я на свои руки.

И все в застолье привстали со стульев, через стол перегнулись, с мест повскакали на руки мои смотреть. Притихли все.

А у него горько ушли вниз углы длинного змеистого рта, и язык свой отвратительный он больше не сосал и не жевал.

Руки у меня были сухие и чистые. Успокоился я. Не знал, что он меня подманивает.

Спросил его:

– Ты кто такой, сволочь?

А он засмеялся. И выпулил на миг изо рта длинную синюю стрелку языка, зубы желтые, задымленные мелькнули.

– Я не сволочь. Я противный, как правда. Но не сволочь. Я Истопник котельной третьей эксплуатационной конторы Ада.

Тишина за столом стояла невероятная.

Я никогда не думаю, как ударить. Решение возникает само, от меня совсем независимо. Потому что бьют людей очень по‑разному. В зависимости от того – зачем?

Бьют:

– чтобы унизить,

– чтобы напугать,

– чтобы наказать,

– чтобы парализовать,

– чтобы ранить,

– чтобы причинить муку.

Бьют, чтобы убить. Одним ударом.

Я понял, что дело швах, что я испугался, что происходит нечто не предусмотренное мною, когда сообразил, что раздумываю над тем, как ударить.

Унизить его – в школьной курточке прихлебателя – невозможно.

Сумасшедшего не напугаешь.

Наказывать его бессмысленно – я ему не отец и не увижу его никогда больше.

Мучить нет резона – он к мученичеству сам рвется.

А убивать его здесь – нельзя.

Хотя с удивительной остротой я вдруг ощутил в себе вновь вспыхнувшую готовность и желание – убить.

– Пошел вон отсюда, крыса свинячья, – сказал я тихо, а он громко засмеялся, глаза засветились от радости.

И я не выдержал и харкнул ему в рожу. Не мог я там его убить.

Хоть плюнул.

А он взялся бережно за свое длинное белесое лицо, осторожно нащупал на щеке, на лбу плевок, прижал, будто печать к штемпельной подушке, медленно растер харкотину, и снова углы рта поехали вниз, и крупные тусклые слезы покатились по его мятой тощей роже.

Поднял на меня черноватый кривой палец и медленно сказал:

– Расписку ты возвратил… Остался месяц тебе… Потом – конец. Придешь отчитаться… ТЫ ПОКОЙНИК… – и засмеялся сквозь слезы, радостно и освобожденно.

Потом вышел из‑за стола и, все время убыстряя ход, двинулся к выходу.

Через месиво тел, в лабиринте столиков, среди орущих, пьющих, веселящихся людей, жрущих, изнемогающих от бушующих в них желудочного сока, спирта и подступающей спермы, шел он к дверям, быстро и твердо, почти бежал.

А мои развеселые боевые собутыльники почему‑то не шутили, не радовались, не орали, а смотрели на меня – испуганно и озадаченно.

Не вслед быстро уходящему из зала Истопнику, а – на меня.

И за нашим столом, отгороженным от остальных деревянным невысоким барьерчиком, повисли угрожающее уныние и пахнущее гарью молчание. Казалось, выросли до самого потолка стеночки деревянного барьера, отъединили нас – в заброшенности и страхе – от всех остальных.

Я вскочил и побежал за Истопником. Разомкну подлюгу. На части.

Но Истопник уже исчез.

Прошелся я расстроено, потерянно‑зло по вестибюлю, заглянул в уборную, в гардероб – нигде его не было.

Зашел в бар и, чтобы успокоиться, выпил фужер коньяку. Потом еще. Орал из динамиков джаз. Рыжие сполохи метались в прозрачно‑подсвеченных цилиндрах бутылок. Слоился толстыми пластами дым от сигарет.

Я присел на высокий табурет, взял бокал холодного шампанского. Хотел выкинуть из головы Истопника.

А за спиной будто бесы столпились, потихоньку, ритмично копытцами козлиными затопали – громче, звонко, зло. Закричали над ухом голосами острыми, пронзительными, кошачьими, мартовскими. Завлекали.

Все клубилось. Замахали в глаза крыльями соблазна алого и кружить начали хороводом, голова стала тяжелая, чужая. Морок нашел, сердце сжалось от боли – острой, как укус.

Тоска напала.

Оделся и ушел.

А проснулся в омерзительном лежбище одноглазого штукатура на станции Лианозово. Мертвой новостройке на Марсе…

 

Глава 3

Хоум‑Камминг

 

Таксист зарулил к моему дому, шлепая баллонами по жидкой снежной каше, как галошами. Я долго шарил по карманам в поисках бумажника, пока не нашел его в заднике брюк.

Слава Богу, девушка‑штукатур хоть бумажник не свистнула. Кроме прочего, у меня лежало в нем сто долларов. Было бы жалко «зелененьких ребят», да и нехорошо это – незачем знать невесть откуда взявшемуся одноглазому штукатуру, что у меня завалялось сто «Джорджей». За хранение ста вечно обесценивающихся долларов могут намотать уголовную статью.

Загадка социалистического мира: чем сильнее обесценивается доллар, тем выше ему цена у нас на черном рынке. Неграмотные спекулянты, видно, не читают биржевой курс в «Известиях».

Таксист, пересчитывая рубли, недовольно бормотал под нос:

– Ну и погодка, пропасть ее побери! Вот подморозит маленько, запляшут машины на дороге, как в ансамбле у Игорь Моисеевича…

Хлопнул дверцей, укатила прочь «Волга», зловоня горелым бензином и горячим маслом. Подступил рассвет, мокрый и серый, как помоечная кошка.

Шаркал лопатой‑скребком лифтер у подъезда, и каждый скребущий унылый звук царапающей асфальт лопаты раздирал нервы. Задушенно‑коротко крикнула за парком электричка.

Мимо прошел дворник – с окладистой бородой, в золотых очках, в дубленке. Еврей‑рефьюзник. Поставил на тротуар метлу и лопату, чинно приподнял каракулевый пирожок. Молодец. Пятый год дожидается визы на выезд.

Мне их даже жалко.

– Моисей Соломонович, новостей у вас нет?

Пожал плечами:

– Ждем.

– Вроде с американцами потеплело. Может, начнут выпускать? – вежливо предположил я.

– Может быть.

Дворник – профессор, кажется, электронщик. Будет сидеть здесь, пока рак на горе не свистнет. Дело, конечно, не в его секретах. Они уже скорей всего и не секреты никакие.

Настоящий страх можно поддерживать только неизвестностью.

Неизвестностью и бессистемностью кары. Любым четырем выезд разрешается, любому пятому – запрещается. Без разумных причин и внятных объяснений. В этой игре есть лишь одно правило – отсутствие всяких правил.

– Коллега, вам помыть машину? – спросил еврей.

Я посмотрел на свой заснеженный, заляпанный грязью «мерседес», потом взглянул на еврея. Покорное достоинство. Горделивое смирение. Вот уж народец, прости Господи! Вряд ли так уж нужна ему трешка за мытье моей машины. Они просто купаются в своем несчастье. По трешкам собирают капитал своих невзгод, чтобы подороже торгануть им там – когда выберутся. Они хотят напомнить, что еще при Гитлере профессора чистили улицы зубными щетками.

Может быть, они загодя готовят обвинительный материал?

Тогда зря стараются. Нас судить никто не будет.

А стремление к честному труду надо поощрять. Пусть профессор физики помоет машину профессору юриспруденции.

– Пожалуй, помойте, – и протянул ему пятерку.

Он полез за споим кожаным портмоне, стал вынимать рубли сдачи.

– Это стоит три рубля. – сообщил он степенно.

Еврейский наглец.

– Два рубля – надбавка за ученую степень. – Я пошел к подъезду, скользнул глазами по свежеприклеенному листочку объявления на двери, и сердце екнуло гулко, как наполнившаяся кровью селезенка.

 

«ЖИЛИЩНО‑ЭКСПЛУАТАЦИОННОЙ КОНТОРЕ ТРЕБУЮТСЯ:

ДВОРНИКИ.

ИСТОПНИКИ В КОТЕЛЬНУЮ».

 

Ты уже и сюда добрался, проклятый?

Не знаю почему, но оглянулся я на профессора‑еврея. Не спеша сметал он с моей машины метелкой снег. Да нет же! Он здесь ни при чем, таких в нашем районе много.

У нас ведь не Лианозово, не вымершая марсианская новостройка. У нас – Аэропорт. Фешенебельный район. Элитарное поселение. Розовое гетто.

Аэропорченные люди. Дышим испорченным воздухом вранья и страха… Аэропорт.

Куда летим?

Наваждение. Игра уставших нервов. Надо в душ, потом в койку Спать, спать, все забыть.

Встал из‑за своей конторки консьерж Тихон Иваныч, отдал честь почти по‑уставному. Родная косточка, пенсионер конвойных войск. Ничего он про меня не знает, но лимфой, охранным костным мозгом ощущает: во все времена – сегодня, вчера, в уже истекшей жизни, еще до нашего рождения – был я ему начальником. И буду.

– Дочка ваша вчера приезжала… В дом заходила, ненадолго…

Молодец сторожевой! Он и видел‑то Майку пару раз, но запомнил, ощутил расстановку, уловил ситуацию.

– На иностранной машине… Вроде вашей… Но номер не наш. И человек ее в машине ждал…

Эть, сучка какая выросла, девочка моя. Мой темперамент. Видно, по рукам пошла. А вообще‑то – пускай, лишь бы здоровье не порушила. Жалко одно что с иностранцем путается. Ей это ни к чему, а мне она может дела попортить. Я человек заметный. КОНТОРА не станет разбираться, что я с той семьей тысячу лет не живу. И знать их не желаю. Они сими по себе. Я их хочу забыть.

Интересно, кто ее возит – фирмач или дипломат? Кто ее пользует – демократ, нейтрал или капиталист? Во всем этом есть у нас важные оттенки. Вохровец мой любезный, вологодский сторожевой пес Тихон Иваныч их не улавливает, он ведь при всей дружбе со мной, при всем глубоком почтении в рапорте районному Уполномоченному КОНТОРЫ сообщит просто: «…есть контакты с иностранцами». А мне при подходящем случае это припомнят. Заслуги заслугами, а принцип жизни всегда один: оглянись вокруг себя – не гребет ли кто тебя.

Все это подумалось за короткую, как выстрел, секундочку, потом хлопнул я сторожевого легонько по плечу, засмеялся весело:

– Ошибочку давал, Тихон Иваныч! Номер не наш на той машине, а человек там сидел наш. Мой человек. Так надо…

И сторожевой сбросил с себя груз озабоченности, истаяло бремя ответственности за наблюдаемый в зоне непорядок, могущественный пароль «так надо» вновь свел в фокус мучительное раздвоение штатной ситуации.

Так надо. Универсальный ответ на все неразрешимые вопросы жизни. ТАК НАДО. Абсолютная логическая посылка. ТАК НАДО. Абсолютный логический вывод, не допускающий дальнейших нелепых и ненужных вопросов: КОМУ НАДО? ЗАЧЕМ НАДО? КАК НАДО?

Так надо. Венец познания.

И добродушное морщинистое крестьянское лицо моего верного конвойного консьержа светится полным удовлетворением. Васильковые глаза налиты весенней водой. Белесые седоватые волосики аккуратно заложены за розовые лопушки оттопыренных ушей. Своей спокойной вежливой добропорядочностью, всем своим невзрачным провинциальным обликом, этой забавной у пожилого человека лопоухостью Тихон Иваныч очень похож на Эгона Штайнера.

Ни на следствии, ни на суде Эгон Штайнер не мог понять, в чем его обвиняют. Он не прикидывался, он действительно не понимал. Он никого не убивал. Согласно приказу руководства, на отведенном ему участке работы он, выполняя все технологические условия и соблюдая технику безопасности, обслуживал компрессоры, нагнетавшие в герметические камеры химический препарат под названием «Циклон‑Б», в результате чего происходило умерщвление евреев, цыган, бунтующих поляков и неизлечимо больных.

Я долго разговаривал с ним во Фрайбурге во время процесса, куда я прибыл представлять интересы советского иска по обвинению в массовых убийствах группы эсэсовцев, пойманных боннской прокуратурой.

Штайнер не понимал обвинения и не признал себя виновным.

Убийцы – это злодеи, нарушители прядка, беззаконно лишающие людей жизни и достатка. Он, Штайнер, не убийца, а хороший механик, все знают, что он всегда уважал закон, он верующий человек, у него семья и дети, и действовал он только по справедливости, название которой – закон. Он выполнял действующий закон. И не его вина, что люди так часто меняют законы. Каждый приличный человек должен выполнять законы своей страны, и бессовестно сначала требовать их неукоснительного соблюдения, а через несколько лет такое поведение называть преступным. И уж совсем немыслимо – судить за это.

Мне было жалко его. Я его понимал.

На суде я, конечно, говорил о слезах и крови миллионов жертв, и требовал беспощадного возмездия выродкам. Но не казались они мне выродками человечества – наоборот, нормальное порождение нашего сумасшедшего мира.

И горячо благодарил в душе Создателя за то, что никому из нас не грозит страшная горечь Нюрнберга, вся его бессмысленная разрушительная правда. Не за одного себя благодарил! За нас за всех. Да за весь народ, собственно. Такое лучше не знать. Западные толстомясенькие либералы просто не поняли бы половины ужасной Правды, а мы здесь, на нашей стороне – возненавидели бы друг друга навсегда, переубивались насмерть, превратились в стаю озлобленных к кровожадных ЗВЕРЕЙ.

Нет, нам этой правды не надо. Время постепенно все само залечит, забвение запорошит пылью десятилетий.

Ну, скажи, любезный мой синеглазый старичок Тихон Иваныч, нешто нужно жильцам нашего дома знать, что ты вытворял у себя в зоне двадцать лет назад?

Сейчас ты их встречаешь с ласковой улыбкой у дверей, помогаешь вкатывать детские коляски, подносишь к лифту сумки с продуктами, а они тебе на праздники вручают поздравительные открыточки, бутылки водки и шоколад для внуков. И полная у вас любовь.

Они не знают, что ты хоть и старый, но хорошо смазанный обрез, спрятанный до времени на городском гумне – в нашем подъезде. Не дай им Бог увидеть тебя снова в работе!

Будут качать своими многомудрыми головами, тянуть вверх слабые ручонки, как на освенцимском памятнике: «Боже мой, как же так? Такой был услужливый, любезный человек! Откуда столько безжалостности?»

Хорошо, что они про нас с Тихон Иванычем ничего не знают. А то захотели бы убить. Правда, убивать не умеют. Это умеем только мы с ним, сторожевым.

Так что вышло бы одно огромное безобразие.

– Будь здоров, старик. Пора отдыхать. Покой нужен…

Я уже нажал на кнопку лифта, и обрезиненная стальная дверь покатила в сторону, как прицеливающийся нож гильотины, а конвойный сказал мне вслед:

– Тут вас еще вечером какой‑то человек спрашивал…

– Какой? – обернулся я.

– Да‑а… никакой он какой‑то… – В закоулках своей обомшелой памяти старик считывал для меня розыскной портрет‑ориентировку: – Худ, роста высокого, сутулый, цвет волос серый, лицо непривлекательное, особых примет нет…

И опять сердце екнуло, я снова испугался, потерял контроль, спросил глупость:

– В школьной форме?

Сторожевой глянул на меня озадаченно:

– В школьной? Да что вы, Бог с вами! Он немолодой. Странный какой‑то, глистяной, все ерзает, мельтешит, струит чего‑то…

Точно. Истопник. Обессиленно привалился я к стене. Щелкнуло пугающе над головой реле лифта, с уханьем промчался и бесплодно рухнул резиновый нож дверной гильотины.

И страх почему‑то именно сейчас вытолкнул на поверхность давно забытое…

Мрачный, очень волосатый парень из Баку капитан Самед Рзаев достигал замечательных результатов в следствии. У него был метод. Он зажимал допрашиваемым яйца дверью. Привязывал подследственного к притолоке, а сам нажимал на дверную ручку – сначала слегка, потом все сильнее. У него признавались все. Кроме одного диверсанта – учителя младших классов. Самед еще и нажать‑то как следует не успел, а тот умер от шока.

Что за чушь! Что за глупости лезут в голову! При чем здесь Истопник!

Ткнул клавишу с цифрой «16», загудел где‑то высоко мотор, зазвенели от напруги тросы, помчалась вверх коробочка кабины, в которой стоял я еле живой, прижмурив от тоски глаза, постанывая от бессилья, – попорченное ядрышко в пластмассовой скорлупе кабины.

Щелк, стук, лязг – приехали. Открыл глаза и увидел, что на двери лифта приклеен листок в тетрадный формат.

Школьной прописью извещалось:

 

«ТРЕТЬЯ ЭКСПЛУАТАЦИОННАЯ КОНТОРА…

ТРЕБУЕТСЯ…

ИСТОПНИК…

ОПЛАТА…

СРОКОМ ОДИН МЕСЯЦ…»

 

Обложил, гад. Кто он? Откуда? Себе ведь не скажешь – так надо! Я знаю точно, что мне этого – не надо! Я нерешительно стоял перед открывшейся дверью лифта.

Я боялся выйти на площадку – из сумрака лестничной клетки мог выскочить сейчас с жутким криком Истопник и вцепиться вампировой хваткой в мою сонную артерию. Я боялся сорвать листок с объявлением. И боялся оставить его на двери. Я ведь знал, что это письмо – мне.

Дальше стоять в лифте нельзя, потому что внизу сторожевой, внимательно следивший по световому табло за нашими передвижениями по дому, уже наверняка прикидывает, что я могу столько времени делать в лифте, почему не выхожу из кабины на своем этаже. Может, он сам и приклеил в лифте листок – проверяет меня?

Что за идиотизм! Что это нашло на меня? От пьянства и безобразий я совсем спятил. Надо выйти из лифта и идти к себе в квартиру, в душ, в койку.

Но память старых навыков, былых привычек, почти забытых приемов уже рассылала неслышные сигналы по всем группам мышц и связок. Они напрягались и пружинили, они матерели от немого крика опасности, они были сейчас моим единственным надежным оружием, и ощущение их беззвучного звона и мощного тока крови взводило меня, как металлический клац передернутого затвора.

Пригнулся и прыгнул из кабины – сразу на середину площадки. И мгновенно развернулся спиной к стене, а руки серпами выкинул вперед для встречного крушащего удара.

Загудела и захлопнулась дверь лифта, сразу стало темнее, будто дверь все‑таки догнала и отсекла дымящуюся матовым светом головку лампы. Тихо.

Пусто на лестнице.

И все равно, засовывая в скважину финского замка ключ, я оглядывался ежесекундно и не стыдился своего страха, потому что мое звериное нутро безошибочно подсказывало грозящую опасность. А ключ, как назло, не лез в замок. Отрубленный плафон, полный теплого света, катился в запертой кабинке вниз, к сторожевому Тихон Иванычу, утренний грязный свет вяло сочился в окно, и в тишине мне слышался шелест, какой‑то плеск, похожий на шепот или на смех. А может быть, негромкий плач?

Я оглядывался в пустоте.

 

ИСТОПНИКУ… ТРЕБУЕТСЯ ОПЛАТА… СРОК ОДИН МЕСЯЦ…

 

Ключ не лез. Я поднес его к глазам, и ярость охватила меня. Я совал в дверной замок ключ от «мерседеса».

Что происходит со мной? Я ведь могу маникюрной пилкой и куском жвачки вскрыть любой замок!

Щелкнула наконец пружина, дверь распахнулась. В прихожей темно.

Торопливо, сладострастно я стал срывать с себя одежду, шапку, башмаки, промокшие носки – холодные, липкие, противные. Я бы и брюки снял, если бы не потерял у девушки‑штукатура кальсоны.

Теплый паркет, ласковая толщина ковра нежили озябшие красные ноги.

В столовой сидела в кресле Марина. Одетая, подкрашенная, в руках держала открытую книжку. И люстра не горела. Понятно. Это она мне символически объясняла недопустимость моего поведения, непозволительность возвращения семейного человека домой засветло.

– Здравствуй, Мариша, – сказал я доброжелательно, потому что после всего пережитого было бы хуже, если бы здесь в кресле сидел Истопник.

– Доброе утро, муженек, – суховато ответила она. – Как отдыхали, как веселились, неугомонненький мой?

– Плохо отдыхали и совсем не веселились, единственная моя! – искренне признался я. – Мне сильно недоставало тебя, дорогая подруга, верная моя спутница…

– А что же ты не позвал? – улыбнулась Марина. – Я бы составила тебе компанию…

От углов рта у нее уже пошли тяжелые морщины. Возраст все‑таки сказывается. Хотя оттого, что Маринка постарела, в ней появилось даже что‑то человеческое.

Я неопределенно помахал рукой, а она все лезла настырно:

– Ты ведь знаешь, я, как декабристка: за тобой – хоть на край света.

– Ага, – кивнул я. – Хоть в ресторан, хоть на премьеру, хоть в гости.

– Хоть к шлюхам, – согласилась она. – Я же покладистая, у меня характер хороший.

– Это точно. Лучше не бывает. Слушай, покладистая, не дашь чего‑нибудь пожевать?

– Пожевать? – переспросила Марина, будто прикидывая, чем бы вкуснее меня накормить – стрихнином или мышьяком. Потом вдруг закричала так пронзительно, что верхнее «си» растворилось и перешло в ультразвук, навылет пробивший барабанные перепонки: – Пожевать пускай тебе дадут твои проститутки от своей жареной п…! Кобель проклятый, сволочь разнузданная! Я бы тебя накормила! Сто хренов тебе в глотку натолкать, гадина вонючая! Гад! Свинья! Бандитская морда…

От красоты Марины, от ее прекрасной розовой веснушчатости не осталось сейчас и следа – она была как багрово‑синее пламя ацетиленовой горелки.

Мощной струей, под давлением извергала она из себя ненависть. И страшные фиолетово‑красные пятна покрывали ее лицо. Она была похожа сейчас на сюрреалистического зверя. Алый леопард. Нет – пожалуй, из‑за оскаленных зубов и наливающихся темнотой пятен она все сильнее смахивает на красную гиену.

Я сидел в теплом мягком кресле, поджав под себя ноги, так было теплее и спокойнее, и рассматривал с интересом свою милую подругу, суженую. Суженую, но – увы! – не судимую. Господи, ведь бывает же людям счастье! Одного жена бросила, у другого попала под машину, третий рыдает из‑за скоротечного рака супруги. А к моей любимке хоть бы грипп какой‑нибудь гонконгский пристал.

Так ведь нет! Ни черта ей не делается! Здорова моя ненаглядная как гусеничный трактор. И никакой хрен ее не берет. Хотя болеет моя коханая беспрерывно – какими‑то очень тяжелыми, по существу, неизлечимыми, но мне незаметными болезнями. Я наблюдаю эти болезни только по количеству денег, времени и и связей, которые приходиться мне тратить на доставание самоновейших американских и швейцарских лекарств. Все они мгновенно исчезают. Она их, видимо, перепродает или меняет на французскую косметику.

– Мерзавец грязный!.. Подонок!.. Низкий уголовник!.. Аферист. Ты погубил мою молодость!.. Ты растоптал мою жизнь!.. Супник!.. Развратник американский!..

Почему развратник – «американский»? Черт‑те что…

Я женат на пошлой крикливой дуре. Но изменить ничего нельзя. Ведь современные браки, как войны, – их не объявляют, в них сползают.

Четыре года в ее глазах, в прекрасных медовых коричнево‑желтых зрачках, неусыпно сияли золотые ободки предстоящих обручальных колец. Как защитник Брестской крепости, я держался до последнего патрона, и безоружный я готов был отбиваться руками, ногами и зубами, только бы не дать надеть на себя маленькое желтое колечко – первое звено цепи, которой она накрепко приковала меня к себе.

Скованные цепью.

Может быть, и отбился бы я тогда, да глупое легкомыслие сгубило. Я был научным руководителем диссертации веселого блатного жулика Касымова, заместителя министра внутренних дел Казахстана. Когда он обтяпал у себя все предварительные делишки, меня торжественно пригласили на официальную защиту.

И я решил подсластить противозачаточную пилюльку нашего расставания с Мариной хорошей гулянкой – взял ее с собою в Алма‑Ату. Ей будет что вспомнить потом, а мне…

Мне с ней спать очень хорошо было. Вот в этом вся суть. Ведь вопрос очень вкусовой. Десятки баб пролетают через твою койку, как через трамвай.

Ваша остановка следующая, вам сходить… А потом вдруг ныряет в коечку твоя подобранная на небесах, и ты еще этого сам не знаешь, но вдруг, пока раздеваешь ее, охватывает тебя – от одного поглаживания, от прикосновения, от первых быстрых поцелуев, от тепла между ее ногами – невероятное возбуждение: трясется сердце, теряешь дыхание, и дрожь бьет, будто тебе снова шестнадцать лет, и невероятная гибкая тяжесть заливает твои чресла.

И вламываешься в нее – с хрустом и смаком!.. И весь ты исчез там, в этом волшебном, отвратительном, яростном первобытном блаженстве, и она, разгоняемая тобою, стонет, мычит и сладко воет, и ты болью восторга в спинном мозгу чувствуешь, что она будет кататься с тобой всегда, и никогда не надоест, и забава эта лютая не прискучит, не приестся, потому что у нее штука не обычная, а обложена для тебя золочеными краешками. И еще не кончил, не свела тебя, не скрутила счастливая палящая судорога, тебе еще только предстоит зареветь от мучительного черного блаженства, когда, засадив последний раз, ощутишь, как хлынул ты в нее струёй своей жизни, а уже хочешь снова опять! опять! опять!

А потом, как бы ты ее ни возненавидел, сколь ни была бы она тебе противна и скучна – все равно будешь хотеть спать с ней снова.

Ах, Марина, Марина! Тогда, собираясь в гости к Касымову, чтобы рассказать на ученом совете о выдающемся научном вкладе моего веселого ученика в теорию и практику взяточничества, вымогательства и держимордства, а потом шикарно погулять неделю, я хотел побаловать тебя. И усладить напоследок себя.

Потому что в те времена ты мне хоть и надоела уже порядком, но я все еще волновался от одного воспоминания, как впервые уложил тебя с собой, у меня начинали трястись поджилки только от поглаживания твоей томно‑розовой кожи, сплошь покрытой нежнейшим светлым пухом. От твоего гладкого сухого живота.

А на лобке у тебя растет лисья шапка. Пышная, дымчато‑рыжая, с темным подпалом. Шелковая.

Полетели вместе в Алма‑Ату. Ученый совет был потрясен глубиной научного мышления моего казахского мафиози. Ученый совет был глубоко благодарен мне за участие в их работе.

Диплом кандидата юридических наук, по‑моему, напечатали тут же, в соседней комнате. Кожу на переплет сорвали с какого‑то подвернувшегося правонарушителя. А может, не правонарушителя. С подвернувшегося.

И начался фантастический загул. Правовед Касымов разослал по окрестным колхозам своих бандитов, и мы автомобильной кавалькадой переезжали из одного аула в другой, и везде счастливые туземцы хвалились достижениями своего животноводства и социально‑экономического развития. Бешбармак, жареные бараньи яйца, плов, шашлыки, копченая жеребятина, манты, водочное наводнение.

Кошмарное пьянство, гомерическое обжорство. Невероятные достижения.

Герой, депутат, народный любимец, председатель колхоза «Свободный Казахстан» Асылбай Асылбаев устроил в нашу честь спортивный праздник на собственном колхозном стадионе. А потом – с гораздо большей гордостью – показал построенную методом народной стройки колхозную тюрьму.

Даже я удивился. Это была несомненная пенитенциарная новация. Охраняли тюрьму сами колхозники, вылитые басмачи.

В тюрьме была одна общая камера и четыре одиночки. Без карцера.

Марина спросила Касымова: «Неужели никто не жалуется?»

А наш ученый юриспрудент весело засмеялся: «Товарищ Асылбаев – человек разумный и передовой, никого зря сюда не посадит…»

Я – на всякий случай в тюрьму не заходил. Меня это не касается, я этого не видел. А Касымов сообразил, что допустил бестактность по отношению ко мне; мигнул своим тонтон‑макутам, нас мигом загрузили в машины и помчали в соседнее село, где он приказал срочно создать новый традиционный старинный обычай, восходящий к тимуридам.

Нас купали в бассейне с вином. Довольно хорошим виноградным сухим вином, на поверхности плавали розовые лепестки и плошки с финскими шоколадными конфетами фирмы «Марли». Тимуриды наверняка жрали только финский шоколад.

Закончилось, как и следовало ожидать, чудовищной выпивкой. Я отключился раньше. Еле державшийся на ногах Касымов целовал Марине руки и просил дать ему любое поручение, чтобы он мог доказать мне свою любовь и благодарность, свою готовность и способность защитить со временем и докторскую диссертацию тоже.

Я, конечно, не видел этого, но зато как хорошо знаю свою хитрую, розовую, корыстную дурочку! Она смеялась завлекательно, одними горловыми переливами, ласково отталкивала Касымова, и щебетала, и ворковала, что на гостеприимной земле Касымова она еще никогда в жизни не была. И вряд ли будет.

Хотя… Одна мысль, одна светлая идея, кажется, пришла ей в голову!

Чтобы сделать память о пережитой здесь радости вечной, она, пожалуй, согласна заключить наш долгожданный брак именно здесь, на древней земле, среди искренних друзей, в простой степной деревне. Но, наверное, это невозможно?..

– Невозможно?! – заревел маленький сатрап, глубоко оскорбленный подозрением, будто он не может нарушить закон. – Я сам буду вашим свидетелем!

Тотчас послали поднять с кровати председателя сельсовета, завели машины, растолкали меня, ничего не соображавшего, совершенно пьяного и недовольного только тем, что им, заразам, неймется среди ночи и они тут, гадины, вместо того чтобы самим спать и мне дать отдохнуть, выдумывают впопыхах новые старинные традиционные обряды.

Меня вели до машины под руки, куда‑то мы ехали, сидели в какой‑то странной конторе под знаменем и портретом Ленина, кто‑то что‑то говорил, потом грохнул залп из двадцати одного шампанского ствола, залили пеной знамя, все дико орали «ур‑ра!» и почему‑то «го‑орько!», обнимали, тискали.

Марина меня целовала и нежно оглаживала, потом снова ехали на машине. Потом спали. Я был такой пьяный, что даже не трахнул ее, а сразу провально заснул.

А утром увидел на тумбочке у кровати наши паспорта, вложенные один в другой. С брачными печатями. Они вложились законно.

Скованные цепью. Сладкие цепи Гименея. Концы их заперты в сейфе партийного комитета.

 

* * *

 

– …Зараза гнойная!.. Говно!.. Животный мужлан!.. Сволочь проклятая!..

Ага, она стала повторяться. Значит, скоро дело пойдет на спад. У нес ведь нет вдохновения настоящей истерики, нет запала живой ненависти. Она отрабатывает номер. Ей совершенно наплевать, где я шлялся. Она отбывает программу по поддержанию семейного порядка. Ей важно только одно: чтобы я был на месте, в так называемой семье. Чтобы шли денежки, сертификаты, курорты, выезды на «мерседесе», достойное представительство во всех творческих домах Москвы. Чтобы всегда всем знакомым можно было горделиво и просто обронить: «Я самошив не ношу».

Господи, как жалко, что она такая дура! Будь она чуть умнее, можно было бы о многом договориться по‑хорошему – к взаимному удовольствию. Но она дебилка. И костномозговой хитростью животного чувствует, что в любом договоре я могу ее обмануть, обжулить, поэтому ей умничать не надо, а надлежит переть только вперед, не меняя борозды.

Она ощущает, что я не могу с ней развестись. Вроде бы ничего она обо мне не знает, а в то же время достаточно, чтобы устроить мне огромные неприятности. У нас разрешается делать все – при условии, что об этом не знает никто.

Я смотрел на влажный блеск ее перламутровых клычков, на темные пятна, все шире расходящиеся по лицу, на яростный блеск совершенно бессмысленных медовых глаз и не чувствовал ни малейшего желания ее ударить. И плюнуть, как давеча в Истопника, не хотел.

Я хотел бы ее расчленить. Если просто убить, то, как абсолютно бездушное существо растительной природы, она должна через некоторое время снова ожить.

Ее надо расчленить. Как гидру. И куски разбросать. Разослать поездами малой скоростью. Утопить голову в городской канализации.

– Свинья!.. Пес!.. Осел!.. Уголовник!..

Повтор – начало конца.

Как в песне поется: «Затихает Москва, стали синими дали…»

Я поднялся с кресла, сказал ей ласково:

– Успокойся, моя нежная. Дура ты, твою мать…

И зашлепал босиком на кухню. Сейчас она порыдает маленько, потом пару дней гордо помолчит, пока спекулянтки не притащат ей какой‑нибудь дефицит, тогда она нырнет ко мне в койку и с горячими слезами любви и горечи, что, я стал холоден к ней, высосет из меня деньги.

Открыл холодильник – пусто. Мыши в салочки играют, лапками разводят: как живете так?

Так и живем. Два плавленых сырка, банка меда, грецкие орехи – это, видимо, какая‑то новая диета. У нас никогда дома нет еды. Разве что консервы. Марина ничего не готовит. Это одна из ее неизлечимых болезней.

Тепловая аллергия. Ей нельзя стоять у кухонной плиты.

Я утешаю себя мыслью о том, как она закрутится со своей тепловой аллергией, когда ее будут кремировать. Там ведь плита пожарче.

А пока мы питаемся только в ресторанах. Стоит бездну денег. Но главное, что из‑за чудовищного всеобщего воровства ресторанная еда разрушает организм хуже проглоченной зажигательной бомбы.

Э, черт с ней! Ничего сейчас не изменить. Разве что подумать тщательно: как бы убить ее поаккуратней?

Марина стала на пороге кухни, равнодушно понаблюдала за напрасными моими поисками чайной заварки, потом сказала невыразительно:

– Я тебя ненавижу. Ты испортил мне жизнь.

– Давай разведемся, – быстро, но без всякой надежды предложил я. – По‑хорошему.

– А‑а, ну конечно! Знаю, о чем ты мечтаешь! Использовал меня, пока молодая была, загубил мою красоту, а теперь хочешь отделаться!

Господи, какая пошлая женщина. Какая бесконечная кретинка.

– Я тебе такое устрою, что ты меня всю жизнь будешь вспоминать, – вяло пообещала она, и я знал, что за этим равнодушием стоит убогое упорство бульдога. Она, в случае чего, напишет во все инстанции тысячу заявлений. Доконает меня. Бульдожка всегда волка придушит.

– Ненавижу тебя, – тупо повторила она.

– И зря, – заметил я. – Наш с тобой друг иерей Александр говорит, что когда человек в ненависти, им владеет сатана.

– Ты сам и есть сатана, – сообщила она уверенно. – Ты черт из преисподней. Бесстыжий…

– Может быть. Сатана, черт, дьявол, демон, бес, лукавый. Бес Стыжий. Только отвяжись ты от меня, Христа ради!

Она мне так действует на нервы, что даже спать расхотелось.

– Слушай, а зачем Майка приходила?

Марина зло поджала губы:

– Моя падчерица не считает нужным передо мной отчитываться!

Я горестно вздохнул:

– Ты вслушайся в то, что несешь! Твоя падчерица тебя на год старше! Ты и видела‑то ее два раза в жизни.

– Это не имеет значения! Если женщина надумала выходить замуж, могла бы посоветоваться! Если не с родителями, то хотя бы с более опытными людьми…

– Кто выходит замуж? Майка? – ошарашенно переспросил я. Пулей промелькнул в голове рапорт сторожевого в подъезде: «…иностранная машина… номер не наш…» Фирмач? Дипломат? Демократ? Нейтрал? Капиталист?

Оглушило. Вот эта вещь может прикончить мои делишки. Порадовала доченька папаньку.

Жены нечестивцев несмысленны, и дети их злы, проклят род их…

 

* * *

 

Это ты про меня, Соломон?

 

* * *

 

Что‑то безостановочно бубнила Марина, но я никак не мог вслушаться в слова, уловить смысл, связать в одно целое всю ее белиберду. Как в плохо озвученной кинокартине сыпались из ее рта какие‑то незнакомые звуки, отдаленно напоминавшие мне чей‑то пронзительный голос.

– Ничего не объяснила… Выходит замуж… Иностранец… Срок – месяц… Он из ФРГ… Не помню города… Кажется, из Топника…

Из Топника. Из Топника… Такого города нет. Или есть? Из Топника. Из Топника. Ис топника. Истопника. ИСТОПНИКА. Срок… пронзительный… месяц… голос… из Топника… Истопника. Это она родила Истопника. Истопник вселился в Марину.

Я был у штукатура, а он был в Марине. Подманила его своей тепловой аллергией. В ней гнездо. Внутри. Плохо дело.

 

Глава 4

“Ab Ovo”

 

Я лежал в теплой пучине ванны, в белых волнах бадузановой пены. В квартире было так тихо, будто Марина там, за дверью, вымерла. Надежда беспочвенная, но думать так приятно. Единственная приятность кошмарного утра.

Когда тоска и страх становились невыносимыми, я выныривал из пены, брал с полки початую бутылку виски и делал пару жадных глотков, запивал водой из крана и вновь проваливался в тихо потрескивающую, шипящую игру белых пузырьков. И был, наверное, похож на херувима, выглядывающего на мерзкую землю из своего белоснежного облака. Я мечтал подремать в ванне, но душная тревога, острая, щемящая, похожая на приступ тошноты, напрочь выгнала сон.

Обделавшийся херувим. Итак, уважаемый Хер Рувим, дела – швах. Я могу обломать кого хошь и даже свою ненаглядную дебилку заставить делать то, что нужно мне. Все зависит от интенсивности и диапазона мер. Могу заставить – всех, кроме Майки. Она не подчиняется мне всегда, во всем. Принципиально. Я думаю, она меня остро ненавидит. Она холит, лелеет, культивирует это чувство, как селекционер‑садовод редкостную розу. Она обращается ко мне вроде бы по‑товарищески, как бы панибратски, якобы модерново‑современно:

«Слушай, Хваткин», «Хваткин, давай не будем!», «Хваткин, этот номер не пролезет…»

Может быть, я бы и купился на такую туфту, может, заставил бы себя поверить в эту несуществующую простоту отношений, кабы она носила фамилию Хваткина, а не маманькину – Лурье. И это в наше‑то время! Когда каждый еврей мечтает спрятаться хотя бы за утлую ширмочку фамилии – русской, армянской, татарской, пусть даже китайской, лишь бы не еврейской! Я внимательно наблюдал за Майкой, когда в неожиданных ситуациях ей случалось произносить слово «папа». Оно сводило ей скулы, мучительно растягивало пухлые губы, словно девчонка жевала лягушку. Всякого другого человека я бы прогнал с глаз долой, проклял, разомкнул на части. Всех, кроме Майки. Потому что жизнь сыграла со мной злую шутку. В ней нет ни одной моей жилки, ни одной моей косточки. Она стопроцентная репродукция, полное воспроизведение, новое воплощение своей маманьки – первой моей жены Риммы Лурье. И поскольку на небесах или где‑то там еще, в космических сферах, все уже расписано и предрешено заранее, то, видно, там и было постановлено: чтобы я их любил, а они меня ненавидели. А я их, сук, за это мучил. Ванна и виски с двух сторон прогревали мой иззябший организм, но ощущение озноба в душе не проходило.

Совершенно пустая голова, ни одной толковой мыслишки. Почему‑то подумал, что с будущим зятем и поговорить толком затруднительно. Я ведь профессор советский, заграничным языкам не обучен. Я знаю только латынь. Какой‑то молодец придумал специально для таких интеллигентов, как я: открываешь словарь иностранных слов, а в конце его коротенько собрано все лучшее, что придумали на этом мертвом языке цезарей и фармацевтов. С транскрипцией русскими буквами. Полоща свою грешную плоть в ванне, я и начал вспоминать «АВ OVO» – «от яйца», с самого начала…

С осени. С осени сорок девятого года. Москва. Сокольники. Второй Полевой переулок, дом восемь. Влажно блестящая серая брусчатка мостовой. Еще зеленые, но уже уставшие от пыли лопухи. Сиреневая сырость вечернего воздуха. Дымчато‑красный сполох догорающего заката. Тяжелые сочно‑желтые мазки медленно вянущих золотых шаров в палисадниках перед маленькими, негородскими домами. Журчащий звон водяной струи из уличной колонки. Чугунная калиточка в невысоком заборе. И мягкий разноцветный свет из витража над входной дверью. И где‑то совсем неподалеку надрывается в открытую форточку патефон: «Выйду к морю, выйду к морю я под вечер, там одну красотку встречу…

 

Тиритомба, тиритомба, тиритомба песню пой!»

 

Это, Майка, дом твоего деда, профессора Льва Семеновича Лурье. Ты никогда не видела своего деда, он умер до твоего рождения. И дома того в помине не осталось, там весь квартал, весь переулок, весь район снесли – и воздвигли громадные нежилые многоквартирные дома, как в Лианозове.

Перед тем как войти впервые в этот дом, я задержался в саду. На старой дуплистой яблоне еще висели маленькие краснобокие яблочки. Я сорвал одно, надкусил его, вкуса оно было необыкновенного. Уже перезревшее, сладкое, чуть вялое, очень холодное, пахнувшее землей и зимой. С тонкой горчинкой крепких косточек. До сих пор помню вкус этих яблочных косточек. И как захлебывался сипящей страстью патефон:

 

«…там одну красотку встречу,

С золотистыми роскошными кудрями,

С легким смехом на устах.

Тиритомба, тиритомба, тиритомба песню пой!»

 

А потом позвонил в дверь. Я пришел сажать твоего деда. Он был врач‑вредитель и шпион. Его надлежало арестовать.

Ах, девочка моя дорогая, ты сейчас потому такая смелая и со мной такая наглая, что ничегошеньки не знаешь про те времена. Ты о них читала в редких книжках, дружки‑грамотеи тебе об этом шепчут, чужие радиоголоса поминают, маманька твоя поведала душевно. Но это все не то. Кто не пережил сам, кто не испытал животного, палящего ужаса от своей беззащитности, полной обреченности, совершенной подвластности громадной жестокой воле, тот этого понять не может. Каждый день, каждую ночь тогдашние жители ждали обыска и ареста. Даже пытались построить систему кары – старались угадать, за что берут сейчас.

По профессии? По нации? По очередной кампании? По происхождению? По заграничному родству? По алфавиту? Где берут? На работе? Дома? На курорте? На трамвайной остановке? Только в столице? Или в провинции тоже? Когда берут? На рассвете? Ночью? Перед ужином? Посреди рабочего дня, вызвав на минутку из кабинета?

И, конечно, никакой системы не получалось, потому что они сами не хотели поверить в то, что брали везде, всегда, за все, ни за что. Сумей они заставить себя понять это – оставался бы маленький шанс на спасение. Или на достойную смерть. Но они не могли. И поэтому, ожидая годами, они никогда не были готовы, и громом гремели разящие наповал слова: «Вы арестованы…»

Дед Лурье сидел за столом, с которого еще не успели снять остатки ужина. Настоящая профессорская столовая, с черной Шмитовской мебелью, тяжелой бронзовой люстрой. Плюшевые коричневые шторы с блестящим сутажом, мерцание серебра, матовый отблеск старых гравюр на стенах. Дед был человек зажиточный, лучший уролог Москвы, консультант Кремлевки. Он сидел неподвижно за столом, красивый седой еврей, сжимая изо всех сил кисти рук, чтобы унять дрожь. Удалось ему сохранить приличный вид, но по тому, как жалко тряслась, истерически билась на его гладкой шее тонкая жила, чувствовалось охватившее его отчаяние. И в этой немоте смертельной тишины надрывно‑весело, издевательски горланил с улицы патефон – «Тиритомба, тиритомба…»

– Приступайте к обыску! – скомандовал я своим орлам, и они врассыпную, надроченной голодной стаей бросились по комнатам.

Лурье поднял на меня взгляд и, мучительно щурясь сквозь запотевшие стёкла очков, спросил:

– Скажите, что вы ищете… Может быть, я помогу?..

Мы искали улики его преступной деятельности.

 

Тиритомба, тиритомба, тиритомба песню пой!..

 

Вперед выскочил Минька Рюмин и зычно гаркнул:

– Молчать! Вас не спрашивают…

Лурье горько помотал головой. И громко, навзрыд, зашлась его жена.

– Фира, перестань, не надо… Не разрывай мне сердце, – попросил Лурье, и сказал он это тихо и картаво, не как знаменитый профессор в своей красивой богатой столовой, а как местечковый портной перед погромом.

И стал он маленький, сгорбленный, серый, весь его еврейский апломб пропал, а благообразная седина потускнела, словно покрылась перхотью. Теперь жена по‑щенячьи тонко подвывала, будто поняла, что это конец. Как собака по покойнику. Боялась? Предчуствовала? Знала? Тиритомба, тиритомба, тиритомба?

Что такое тиритомба? Может имя? Может быть, это имя? На верхней крышке черного огромного буфета стояла картонная коробка. Я спросил у жены Лурье:

– Что там, наверху?

– Чайный сервиз, больше ничего…

Я мигнул Рюмину. Он подставил к буфету стул, тяжеловато влез – у него уже тогда круглилось плотно набитое брюшко, – со стула шагнул прямо на сервантную доску, дотянулся до коробки, подтащил поближе к краю и рывком скинул ее на пол.

Оглушительный звон разбившейся вдребезги посуды погасил даже завывание «тиритомбы». И Фира Лурье как‑то сразу поняла, чего стоят их дом, их жизнь, их будущее. И замолчала. Из лопнувшей коробки разлетелись по полу разноцветные фарфоровые осколки. В самом ящике продолжало еще что‑то постукивать и горестно дзинькать, когда распахнулась дверь и ворвалась Римма. Она возвращалась из института, да, видно, опоздала к семейному вечернему чаю. Навсегда. Сервиз дозванивал осколками на полу – бессильно и безнадежно. А мне не пришлось выходить к морю под вечер, чтобы там красотку встретить. Она сама пришла. Правда, не с золотистыми роскошными кудрями, а с длинными пронзительно‑черными прядями, стянутыми на затылке в большущий пучок. И легкого смеха на устах у нее никакого не было, а была мучительная судорога, она растягивала в уродливую гримасу ее губы, вот точно как у тебя, Майка, когда ты говоришь: «Па‑па».

 

Тиритомба, тиритомба, тиритомба песню пой!

 

На ней была коричневая канадская кожанка и широкая шерстяная юбка из шотландки. Модный студенческий чемоданчик в руках. Желтая косынка на длинной тонкой шее, такой беззащитной, что ее хотелось сжать пальцами. Жаль, не спел ничего тиритомба про ее глаза. Мне это не под силу.

О‑ох, проклятое еврейское семя, несешь ты от своей прамамки Рахили через прорву всех времен эти огромные черные, чуть влажные глаза. Впрочем, никакие они не черные: густо‑карие, в них вечность ореха и сладость меда, бездонность зеницы, предрассветная голубизна белка, зверушачья пугливость и ласковость пушистых ресниц. И уж, конечно, как это и полагается, – жалобная влажность. Око жертвенного агнца. Боже ты мой дорогой! Почему же никто не догадался, что глаза ничего не отражают, что они сами излучают энергию души! Если объяснять убогими современными терминами, они – радары нашей сердцевины, нашей природы, истинной сути. Иначе нельзя понять, почему разноцветные куски одинаковой человеческой ткани – радужница, роговица, белок – выглядят на одном лице яркими окнами души, а на другом – тусклыми бельмами идиота.

Ой‑ой‑ой! Какие же были у нее глаза! Как смотрела она на отца, на разоренный, испакощенный нами дом, на нас. Я сидел в углу, на толстом подлокотнике кожаного кресла, и смотрел на нее. А она смотрела на отца. И не было в ее глазах ни удивления, ни даже испуга. Огромное горе. Горе заливало темнотой ее глаза, пока они, как наполнившаяся соком вишня, вдруг не лопнули двумя светлыми круглыми каплями, за которыми торопливо выбежали еще две, еще две, еще… И побежали тонкими ручейками на воротник куртки, на желтую косынку. Она их не утирала, наверное, не замечала. Была каменно неподвижна, и лишь подбородок страдальчески часто подрагивал. И отец смотрел на нее во все глаза, изо всех сил старался запомнить до последней черточки, вырубить в памяти каждую складочку, мельчайший штришок впитать в себя. Трудно в это поверить, но тогда, наблюдая, как смотрели друг на друга эти люди – он, уходящий в бесчестье, муку и смерть, и она, опозоренная, уже выкинутая из общей жизни, завтрашняя сирота, – я вдруг на миг почувствовал к ним зависть.

Это были особые отношения, недоступные нам, уличным байстрюкам. Беспородам.

Родительская любовь, дочерняя любовь – про все это мы знаем, слышали. И собачки своих щенят любят. И кошечки котят лижут. А эти были живыми частями чего‑то одного, целого, с еще не разорванной пуповиной. Они молча глядели друг на друга, и одними глазами, в этой яростной палящей немоте, говорили – обещали, клялись, просили прощения, благодарили, они оплакивали, друг друга и молились. Что же вы сказали друг другу – огромное, тайное, вечное – за несколько секунд, не разомкнув губ?

Евреи не плодятся, как все мы, нормальные люди. Они размножаются делением. И еще не подумав как следует, ничего не сформулировав, а только бешеным томлением предстательной железы, оголтелым воем семенников, пудовой тяжестью в мошонке я ощутил невозможность жизни без этой девочки, нежной еврейской цацы, прекрасного домашнего цветочка, выращенного в плодородном горшке семитского чадолюбия, в заботливом парнике профессорского воспитания.

 

Ab Ovo. От яйца

 

И так же неосознанно, мгновенно я почувствовал, что ее папашки быть не должно. Я тогда не рассуждал, не планировал, не кумекал, что с ним делать: убить, придушить в камере, загнать на Баюклы. Я просто знал, что втроем мы не вписываемся в золотисто‑черное ощущение счастья, которое обещала эта девочка. Пока он жив, она – часть его, и эта часть меня всегда должна ненавидеть. А мне было нужно, чтобы она меня любила. Ему следовало исчезнуть. Хоть испариться. Быть может, люби она отца чуть поменьше, чуть слабей переживай из‑за его ареста или будь я не так профессионально наблюдателен – и остался бы живым до сих пор дед Лева, профессор нижних дырок рэб Лурье.

Но я видел, как они смотрели друг на друга. Сейчас это может показаться непонятным, сейчас все‑таки время другое, но тогда мое поведение было совершенно нормальным. Дело в том, что тогда время шло не вперед, а назад. Год прошел – люди откатились на сто лет назад. Еще год – еще век.

Разве можно осуждать воина Чингисхана за то, что, захватив город, он убивал мужчин, а женщин насиловал? Это ведь естественно, это в природе человека, по‑своему это двигатель общественного прогресса. Люди от глупости и лицемерия не хотят признать очевидного. И я себя ни в чем не виню, потому что так можно и Римму саму осудить за то, что ее огромная любовь погубила отца.

Людские поступки, их мораль формируются временем, эпохой. И эпоха обязана принимать на себя ответственность. Бессовестно наказывать людей за их вчерашние доблести. В этом мой сторожевой Тихон Иваныч, по фамилии Штайнер, доблестный мой вологодский тюрингец, прав. А тогда, в 1949 году, мы не дожили всего пары обратных витков, чтобы полюбившихся нам женщин насиловать прямо на обыске. Все остальное ведь уже произошло. Да и вообще не люблю я слово «насиловать» – грубое, неправильное слово. Почему именно насиловать? Сама бы дала.

 

* * *

 

Они смотрели друг на друга и молчали. Как сказали бы латиняне – КУМ ТАЦЕНТ КЛЯМАНТ. Их молчание подобно крику. И чем бы закончился этот страшный немой крик, похожий на фотографию убийства, я не знаю, если бы Минька Рюмин не толкнул Лурье в плечо:

– Все. Посидели – хватит. Собирайтесь…

И я сразу же со своего удобного широкого подлокотника в углу подал вступительную реплику:

– А нельзя ли повежливей?

Минька Рюмин, незаменимый в своей естественности партнер для таких интермедий, зарычал:

– Мы и так с ними достаточно церемонькались!

А я покачал головой и тихо, но очень внятно сказал:

– Стыдно, товарищ Рюмин. Чекисту не подобает так себя вести. – И добавил горько и строго: – Стыдно. Зарубите себе на носу!

Минька посмотрел на меня с интересом. А девочка – с надеждой. Старо как мир и так же вечно.

Разность потенциалов. Ток человеческой надежды и симпатии начинает сразу течь от худшего к лучшему. Ну, и уж если нельзя было там считать меня лучшим, то по крайней мере я был не самым плохим. Для девочки ничтожный проблеск жизни отца за порогом мог быть связан только со мной. Минька понятливо расщерил в улыбке рот и лихо козырнул мясистой ладонью:

– Слушаюсь, товарищ начальник. – И повернулся к старику Лурье: – Прошу вас, одевайтесь…

Старик Лурье. Тогда ему было, наверное, столько же лет, сколько мне сейчас.

Но он был старик. Седой, степенный, красивый старик. А я не старик. Я еще баб люблю. И подхожу им пока вполне. А он любил, видно, только свою толстую жену Фиру. И нежную доченьку Римму. В семье человек старится быстрее. Я не успел состариться в своих семьях. Да и на семьи‑то они никогда не были похожи. И работа молодила меня. На крови человек горит ярче, но не стареет.

 

* * *

 

Лурье встал, он опирался о столешницу, будто не надеялся на крепость ног. Жена, протяжно, толчками всхлипывая, стала подавать ему серый габардиновый макинтош, касторовую твердую шляпу. Он надевал все это неловкими, окостенелыми руками, а я прошелся по комнате, будто случайно оказался рядом с Риммой и, не глядя на нее, как пишется в пьесах – «в сторону», шепнул:

– Теплое пальто, шарф, шапку… – и снова ушел в угол.

Она метнулась в спальню, оттуда слышались ее бешеные пререкания с обыскивавшим опером, потом она выскочила, неся в охапке драповую шубу на хорьках, шапку‑боярку, длинный, волочившийся по полу шерстяной шарф, и стала напяливать на отца. Он вяло отталкивал ее руки, бессмысленно приговаривая:

– Зачем, сейчас тепло…

– Надевай, надевай, тебе говорят!

Закричала она грубо, и в этом крике вырвалась вся ее мука. И стала запихивать в рукава руки отца, бессильно мотавшиеся, словно черные хвостики хорьков на меховой подкладке шубы. Да, видно, на крике этом иссякли их силы, кончилось терпение. Обхватили друг друга и в голос зарыдали.

– Прощай, жизнь моя… – плакал он над ней, над последним ростком, над единственным клочком своей иссякающей жизни.

– Сердце мое, жизнь моя…

И в негромких его старушечьих причитаниях слышал я не скорбь по себе, не страх смерти, не тяготу позора, не жалость о покидаемом навсегда доме, не досаду потери почетного и любимого дела, а только боль и ужас за нее, остающуюся.

– Ох, и нервный вы народ, евреи, – сказал с кривой ухмылкой Минька. – Как на погост провожаете.

Я моргнул ему: «Забирай!» Железной рукой он взял Лурье за плечо:

– Все, конец. Пошли…

Вслед им я крикнул:

– Скоро закончим обыск и подъедем.

Тяжело евреям. Потому что они не восприняли наш исторический опыт. Мы ведь все наполовину татарва и выжили, поскольку наши пращуры‑мужики соображали: захватчику надо отдать свою бабу, другого выхода нет. Отсюда, может, наша жизнеспособная гибкость рабов, вражьих выблядков.

Обыск и впрямь закончили быстро. Какие у него здесь могли быть следы преступной деятельности? Для отравительства и вредительства у Лурье была целая клиника. Обыск – вещь формальная и ненужная, как и присутствие на нем двух понятых, дворника и соседской бабки. Бестолковые, до смерти напуганные болваны, которые как бы свидетельствовали, что все на обыске происходило правильно. Надзор общественности. Представители населения. Народ понятых. У Фиры Лурье так тряслись руки, что она не могла подписать протокол обыска. Не глядя на лист, поставила косой росчерк Римма. Оперативники и понятые отправились на выход, я задержался, долго смотрел на нее, и она безнадежно‑растерянно сказала:

– Боже мой, это ведь все какое‑то ужасное недоразумение…

Я помотал головой, еле слышно шепнул ей на ухо:

– Это не недоразумение. Это несчастье.

Она вцепилась ладошками в отвороты моего модного кожаного реглана, она хваталась за меня, как падающий с кручи цепляется за хилые прутики, жухлую траву, комья земли на склоне:

– Что делать? Что делать? Подскажите, умоляю! Посоветуйте!..

И опять я посмотрел в ее бездонные еврейские пропасти, полные черноты, сладости, моего завтрашнего счастья.

– Ждите. Все, что смогу, сделаю. Ждите.

– А как же мы узнаем?

– Завтра в шесть часов приходите к булочной на углу Сретенки…

Мягко отодвинул ее и закрыл за собой дверь.

Прикрыл дверь в Сокольниках и вынырнул у себя в ванне в Аэропорту.

 

Ad Sum. Я здесь.

 

Трезвонит оголтело входной звонок, смутные, неясные голоса в прихожей. И сердце испуганно, сильно и зло вспархивает в груди – аж пена кругами пошла.

Это Истопник явился. Истопник за мной пришел. С Минькой Рюминым. Минька потащит меня, голого, из ванны, а Истопник будет шептать Марине: «…пальто, шарф, шапку…» Ерунда все! Просто напасть! Какой еще Истопник? И где Минька? Незапамятно давно его расстреляли в тире при гараже Конторы. На Пушечной улице, в самом центре, в ста метрах от его роскошною кабинета заместителя министра. Он ведь, можно сказать, на моей семейной драме сделал неслыханную, фантастическую карьеру. За четыре года – от вшивого следователя до замминистра по следствию. Мне это не удалось. Я не хотел, чтобы меня расстреляли. Интересно, вспоминал ли этот глупый алчный скот, которого я создал из дерьма и праха, как он снисходительно‑покровительственно похлопывал меня по плечу, приговаривая весело: «Тебе же ни к чему все эти пустяковые регалии и звания – ты же ведь наш советский Скорцени…»?

Вспоминал ли он об этом, когда его волокли солдаты конвойного взвода по заблеванным бетонным полам в подвал, когда он, рыдая, ползал перед ними на коленях, целовал сапоги и умолял его не расстреливать? Понял ли он хоть тогда, что ему не надо было хлопать меня по плечу? Наверное, не понял. Чужой опыт ничему не учит. А когда приходит Истопник – учиться поздно… Я был не замминистра, а наш простой советский Скорцени. Поэтому меня не расстреляли, а лежу я теперь, спустя четверть века, в горячей ванне, и меня все равно бьет озноб напряжения, с которым я прислушиваюсь к голосам из прихожей.

Тьфу ты, черт! Это же Майка! Это ее голос, ей что‑то отвечает Марина. Сейчас предстоит, я чувствую, мучительный разговор. Надо бы подготовиться. Но в голове только дребезг осколков чайного сервиза, сброшенного со шкафа до твоего рождения. Истопник порчу навел. Надо вылезать из ванны и нырять в кошмар реальной жизни. Не то чтобы меня очень радовали все эти воспоминания, но в них была устойчивость пережитого. А в разговоре с Майкой – сплошная мерзость, ненависть, зыбкость короткого будущего, мрак угроз Истопника.

Надел махровый халат, выдернул в ванне пробку, и бело‑голубая пена с рокотом, с тихим голодным ревом ринулась в осклизлую тьму труб. Так уходят воспоминания в закоулки моей памяти. Где выйдете наружу, страшные стоки?!

Майка сидела на кухне, и Марина ей убежденно докладывала:

– Нет, Майя, и не говори мне – любви больше нет. Потому что мужчин нет. Это не мужчины, а ничтожные задроченные служащие. Любить по‑настоящему может только бездельник. У остальных нет для этого ни сил, ни времени…

Все‑таки биология – великая сила, если смогла одними гормонами привести к таким правильным выводам мою кретинку.

Майка сказала мне:

– Привет…

– Привет, дочурка, – и наклонился к ней, чтобы поцеловать. И она вся ко мне посунулась, ловко подставилась, так нежно ответила, что пришелся мой поцелуй куда‑то между лопатками и затылком. Ничего не поделаешь, искренние родственные чувства не знают границ.

Но Марина смотрела на нас ревниво и подозрительно. Моих родственников она воспринимает только как будущих наследников, и они ей все заранее противны. Она, можно сказать, мучится ежечасно со мной, страдая ужасной тепловой аллергией, а как только я умру, они тут же слетятся делить совместно нажитые нами трудовые копейки. Как вороньё на падаль! Сволочи эдакие!

Ах ты моя дорогая ласточка, горлица безответная! Ты себе и представить не можешь, какой ждет тебя сюрприз, если ты вынешь главный билет своей лотереи и станешь вдовой профессора Хваткина!

Мои «капут портуум» – бренные останки – будут еще лежать в дому, а ты уже станешь просто побирушка, прохожая баба с улицы, нищая случайная девка, с такими же правами, как лианозовский штукатур. Это я на всякий случай предусмотрел, хотя искренне надеюсь, что мне не придется тебя огорчать подобным образом. Лучше я на себя возьму трудную участь горько скорбящего, но крепящегося изо всех сил вдовца. Да и чувство мое будет свободно от всякой примеси корысти.

– Выглядишь ты несколько поношенно, – сказала мне дочурка.

Марина перевела настороженный взгляд с Майки на меня и обратно, напрягла изо всех сил свои чисто синтетические мозги – не сговариваемся ли мы в чем‑то против нее? Она была очень красива, похожа на крупную рыжую белку. Белку, которой злой шутник обрил пушистый хвост. И она стала крысой.

Я давно знал, что белки для маскировки носят хвост. Без своего прекрасного хвоста они просто крысы.

– Я устал немного, – сказал я Майке.

Она посочувствовала, расстроилась:

– Живешь тяжело: много работаешь, возвышенно думаешь… За людей совестью убиваешься…

– Как же! – возмутились Марина. – Убивается он! Сам кого хошь убьет.

Она ловила наши реплики на лету, но не понимала их, будто мы говорили по‑кхмерски. И поэтому вскоре взяла разговор на себя: пожаловалась на трудности совместной жизни со мной, на сломанную мною судьбу, а Майка, внимая этой леденящей душу истории, еле заметно, уголками губ, улыбалась.

– Вы, Марина, бросьте его, – посоветовала она.

Гляди ты! Как моя мать говорила: свой хоть и не заплачет, так закривится. А Марина полыхнула глазами:

– Да‑а? Он мне всю жизнь искалечил, а я его теперь брошу? Да не дождется он от меня такого подарка, хоть сдохнет!

И на Майку посмотрела с полнейшим отчуждением. Она уже видела, как Майка пригоршнями жадно выгребает ее долю наследства.

– Тогда живите в удовольствии и радости, – согласилась Майка и раздавила в пепельнице окурок. «Пиир». Окурок «Пиира». Их в Москве и в валютном магазине не купишь. Это фээргэшные сигареты.

– Как же с ним жить? Он и сегодня – утром заявился! – блажила моя единственная.

Дипломаты курит ходовые марки – «Мальборо», «Винстон», «Житан». Ну «Бенсон». Похоже, что фирмач Западный немец?

Редкий случай, когда мутное скандальное блекотание Марины меня не бесило. Вся бесконечная дичь, которую она порола, хоть ненадолго оттягивала разговор с Майкой. Сколько это может длиться?

Интересно, ждет ли ее внизу распрекрасный жених? Если да, то из‑за нее бедняга Тихон Иваныч не может уйти с дежурства. Залег, наверное, под крыльцом, записывает номер машины, вглядывается в лицо моего эвентуального родственника, ярится про себя, что на такой ответственной работе не выдают ему фотоаппарата. Видно, Майка душой затеснилась за моего сторожевого, вошла в трудности его службы, тяготы возраста, мешающего ему ерзать по снегу под заграничной машиной с не такими номерами, как у меня. Встала со стула и непреклонно сообщила:

– Мне с тобой надо поговорить. Вдвоем. У меня мало времени.

Пришлось и мне встать, а Марина закусила нижнюю губу и стала совсем похожа на белку, подтянувшую под себя длинный розовый хвост.

– Что же, выходит, это секрет от меня?

Майка улыбнулась снисходительно – так улыбаются на нелепую выходку недоразвитого ребенка:

– Марина, я же вам еще вчера открыла этот секрет. А сейчас нам надо обсудить чисто семейные подробности…

– А я разве не член семьи? – запальчиво спросила моя дура.

– Конечно, член. Но – другой семьи.

И вышла решительно из кухни, твердо направилась в мой кабинет. Мамашкин характер. «Правду надо говорить в глаза… врать стыдно… лукавить подло… шептать на ухо грязно… молчать недостойно…» Боже мой, сколько в них нелепых придурей! Я плотно притворил за собой дверь, достал из ящика спиртовку и банку индийского кофе «Бонд». Это мой кофе. Раз у моей нежной белочки с голым хвостом тепловая аллергия, пусть пьет холодную мочу.

А я люблю утром горячий кофе. Сонно бурчала вода в медной джезве, синие язычки спиртового пламени нервно и слабо матусились в маленьком очажке.

Майка сидела на подлокотнике кресла, мотала ногой и смотрела на меня. Она любит сидеть на подлокотнике кресла. Ей так нравится. Как мне когда‑то. В исчезнувшем навсегда доме ее деда.

– Как ты можешь и жить с этим животным? – спросила она с любопытством.

– А я с ней не живу.

– То есть?

– Я с ней умираю.

Хоть и смотрел я на кофе, но по едва слышному хмыканью понял, что взял рановато слишком высокую, драматически жалобную ноту. Это надо было отнести в разговоре подальше, туда, где пойдет тема конца: «Мне осталось так мало, прошу тебя, не торопись, не подгоняй меня к краю ямы, все и так произойдет скоро…»

– Выпить хочешь? – предложил я.

– Мне еще рановато. Я не завтракала.

– А я пригублю маленько. Что‑то нервы ни к черту…

– Я уж вижу, – ухмыльнулась она. – Ты теперь с утра насасываешься?

– Нет, это меня со вчерашних дрожжей водит.

Вспухла, толстыми буграми поднялась коричневая пенка в кофейничке. Загасил я спиртовку, налил кофе в чашки и плеснул в стакан из полбутылки виски – крепко приложился я к ней в ванной.

Тут зазвонил телефон.

Мой верный друг, надежная Актиния, Цезарь Соленый:

– Ты куда пропал вчера? Мы еще так загуляли потом! Голова, конечно, трещит, но гулянка получилась невероятная… А ты куда делся?

Куда я делся? Погнался за Истопником и попал к Штукатуру? Как это ему по телефону расскажешь?

– Да так уж получилось… – промямлил я и, хоть все во мне противилось этому, спросил его вроде бы безразлично, а сам на Майку косился: – Слушай, а кто это… такой… был вчера за столом?

– Какой – такой? – удивился он. – У нас? Ты кого имеешь в виду?

– Ну… такой… знаешь, белесый… тощий… Как это?.. Бедный…

Мне очень мешала Майка – ну как при ней объяснить про Истопника? И чего вообще там объяснять? Противная жуликоватая Актиния делает вид, что это не он вчера вместе со всеми пялился на мои руки, будто бы залитые кровью!

– Слушай, друг, я чего‑то не пойму, про кого ты говоришь…

– Не поймешь?! – с яростью переспросил я. И неожиданно для самого себя заорал в трубку: – Истопник! Я имею в виду Истопника, которого кто‑то привел к нам за стол…

И только проорав все это, я сообразил, что впервые вслух произнес его имя. Или должность. Или звание. И от этого он как бы материализовался и окончательно стал реальной угрозой.

ИСТОПНИКУ ТРЕБУЕТСЯ МЕСЯЦ…

Майка смотрела на меня с интересом, посмеивалась, болтала ногой, прихлебывала кофе, сидя на подлокотнике. Вот это у нас фамильное – сидеть в решительные минуты на подлокотниках. Легче соскочить, легче вступить в игру.

Цезарь на том конце провода промычал что‑то невразумительное, потом раздумчиво сказал:

– Знаешь, одно из двух: или ты вчера в лоскуты нарезался, или уже с утра пьяный‑складной. Какой еще истопник? О ком ты говоришь?

– В которого я плюнул. И выгнал из‑за стола. Теперь ты вспоминаешь, о ком я говорю?

Цезарь посипел в трубку, потом осторожно предложил:

– Если тебе надо перед Мариной какой‑то номер исполнить, говори, а я здесь буду изображать собеседника. Ты ведь это для нее говоришь? Я тебя правильно понял?

– Ты идиот! Тебя мать родила на бегу и шмякнула башкой об асфальт! Сотый еврей! Ты дважды выродок: еврей‑дурак да еще еврей‑пьяница! Что ты несешь? При чем здесь Марина? Ты что, не помнишь вчерашнего скандала?

Актиния долго взволнованно дышал, потом в голосе у него послышалось одновременно беспокойство и сострадание:

– Старик, ты чего‑то не того… Может, перебрал маленько?.. Вчера никакого скандала не было… Может быть, ты на что‑то обиделся? Все шутили, веселились… А ты вдруг встал и ушел…

– Сам иди – в задницу! – и бросил трубку.

Он сошел с ума. Как это можно было не заметить Истопника? Как можно было не слышать скандала? Ничего себе – пошутили, повеселились!

– Хорошо, душевно поговорили, – засмеялась Майка.

– Ага, поговорили, – вяло кивнул я. А может, мне помстилось? И действительно никакого Истопника не было? Может быть, галлюцинация?

– Я выхожу замуж. – без всякого перехода сообщила Майка. – Тебе, наверное, жена сообщила?

– Сообщила.

– Чего же не поздравляешь? Чего не радуешься? Или грустишь, что любимая дочурка из родного гнезда упархивает? – спрашивала она, лениво болтая ногой. На подлокотнике любит сидеть.

Нечего надеяться – был он вчера. Это не галлюцинация. Истопник был. Из какого‑то городка в ФРГ. Из Топника. Из топника. Ис топника. Истопника. Может быть, Майка заодно с Мариной? Чушь, какая! И невесело ей вовсе, через силу пошучивает. Раз вчера была и сегодня спозаранку примчалась, значит, что‑то позарез ей нужно. И напряжена она вся, как крик. Шутки на губах дрожат.

– Из родного гнезда? – переспросил я. – А что для тебя гнездо – родительский дом, родной город или, может быть, Родина?

Майка хмыкнула:

– В родительском доме, слава Богу, никогда не жила. Родной город – это понятие из газет. Или из анкет. А родина моя даалеко отсюда…

Нараспев, со смаком, с острой мстительностью сказала.

– А вот это все, все вокруг, – я широко развел руками, – это что?

Она посмотрела на меня с искренним удивлением, как на законченного идиота, потом пожала плечами:

– Это называется зона. Зо‑на. С колючей проволокой под электрическим током, с автоматчиками, конвойными и надроченными на человеческое мясо псами.

Я покачал горестно головой, тяжело вздохнул:

– Боюсь, что нам с тобой трудно будет договориться. Человеку, не знающему такого естественного чувства, как любовь к родной земле, почти невозможно понять…

– Ты забыл упомянуть еще и о любви и признательности родителям, – быстро перебила она.

Махнул рукой:

– Уж на это я не претендую. Но человек, не знающий, что такое патриотизм, благодарность земле, которая тебя выкормила и воспитала…

Майка свалилась с подлокотника в кресло, замотала от восторга ногами. У неё длинные стройные ноги, такие же, как у ее мамашки. Только Римма не знала, что эту скульптурную соразмерность можно выгодно подчеркивать джинсами «Вранглер». Тогда еще джинсов девушки не носили. Впрочем, и юноши тоже их не носили.

Достойный, строгий и скорбный сидел я против нее за столом и думал: не позвонить ли иерею Александру, спросить насчет Истопника. Нет смысла, иерей‑то наверняка подтвердит, он не напивается, как моя гнусная Актиния. А Майка, отсмеявшись, выпрямилась в кресле и сказала мне мягко:

– Слушай, Хваткин, чтобы не превращать наш чисто семейный, можно сказать, интимный разговор в партийный семинар, я тебе сообщу, что наш советский патриотизм – это доведенное до абсурда естественное чувство связи человека со своими истоками. Это вроде Эдипова комплекса, только много опасней, поскольку Эдип, узнав печальную истину, ослепил себя. А вы, наоборот, ослепляете других, тех, кто знает позорную правду. Все это извращение, которое переросло в глупое голозадое высокомерие. И давай больше не возвращаться к этому. Уж такая я есть, и даже твой личный, государственный и общественный пример не может сделать меня патриоткой…

Смеется, гадючка. Интересно, что она знает обо мне? Почти ничего. Но вполне достаточно, чтобы ненавидеть меня.

Повздыхал я грустно, лапки в сторону раскинул:

– Как знаешь, как знаешь, тебе жить… И кто же он, твой избранник?

– Очень милый, добрый, интеллигентный человек.

– Москвич? Или провинциал?

– Он ужасный провинциал. Из заштатного города Кёльна.

– Ага. Это не там находится подрывная радиостанция «Свобода»?

– Ей‑богу, не знаю. Я знаю, что это центр рабочего класса Рура.

– Ну и замечательно! А то моя дуреха сказала, что он из какого‑то Топпика…

– Перепутала. Я ей сказала, что он родился в Кёпенике…

– Да не важно! Совет вам да любовь! Бог вам в помощь! Поздравляю…

– Спасибо! Но… мне нужно соблюсти одну чистую формальность, пустяк… Вот.

Формальность, пустяк. Вам, апатридам несчастным, на все наплевать, пока вдруг не всплывает вопрос о какой‑то формальности. Тогда вы начинаете бегать ввечеру и спозаранку. Так, между делом пустячок решить, формальность исполнить. Формальность‑то она формальность. Да не пустяк. Не пустяк. Без этого пустяка твоим брачным свидетельством только подтереться можно, и то, если его хорошо размять.

– Пожалуйста, Майка, все, что от меня зависит, – я готов…

– При заключении брака с иностранцем и оформлении ходатайства о выезде в страну проживания мужа у нас требуют согласия родителей. Мама уже подписала.

– Ну и прекрасно! Значит, все в порядке.

– Нужно, чтобы и ты подписал.

– Я? Я? Чтобы я подписал… что?

– Согласие на мой выезд в ФРГ.

– Пожалуйста, я не возражаю.

– Тогда подпиши вот эту бумагу.

– Э‑э, нет. Не подпишу.

– Почему? Ты же сказал, что не возражаешь?

– Не возражаю. Но подписывать ничего не буду.

– Как же так? Я ведь не могу принести в ОВИР твое согласие в целлофановом мешочке?

– И не надо. Ты им скажи, что я не против.

– Но ты же сам знаешь, что у нас слова только по радио действительны, а в жизни на все нужна бумажка. Им нужен документ.

– Документ в руки я тебе дать не могу.

– Но почему?

– Потому что своей долгой и довольно сложной жизнью я научен Ничего‑Никогда‑Никому не писать. Я верю в волшебную силу искреннего слова. Слово – оно от сердца…

– Ты надо мной издеваешься?

– Нет. Я хочу тебе добра.

– Но ты мне этим поломаешь жизнь.

– Никогда! Твой милый, добрый, интеллигентный жених из Кёльна тебя любит?

– Думаю, что да.

– Пусть тогда переселяется в Москву. Я ему прописку устрою.

– Он хочет жить в городе, где не нужна прописка. Где поселился, там и живи.

– Значит, он тебя не любит, и все равно счастья у вас не будет. Использует тебя и бросит. Или еще хуже – продаст в публичный дом. Там у бывших советских – прав никаких!

– У меня такое впечатление, что я говорю не с тобой, а с твоей женой Мариной. Это сентенции в ее духе.

– Ничего не поделаешь, муж и жена – одна сатана. Так что лучше его сразу бросай, найдешь себе здесь мужа получше. А то долгие проводы – лишние слезы.

– Я смотрю на тебя и пытаюсь понять…

– Что, доченька, ты хочешь понять? Спроси, скажи – я помогу разобраться.

– Ты от своей жизни действительно сошел с ума или ты такой фантастически плохой человек?

– Насчет сумасшествия ничего сказать не могу, мне же самому незаметно. А насчет моей «плохости» – встречный вопрос. Чем это я такой плохой?

– В общем‑то – всем…

– А главным образом тем, что не хочу написать свой родительский параф на документе, ставящем меня в положение соучастника изменницы Родины. А?

– Ты что – действительно так думаешь или придуриваешься?

– Что думаю я – сейчас, по существу, не важно. Важно, что так думают все, для кого патриотизм не извращение. А понятие Родины – не предрассудок, а святыня. Ты ведь, выстраивая розово‑голубые планы жизни в своем капиталистическом раю, наверняка не подумала о том, как эта история скажется на мне. А я еще не умер. Мне пока только пятьдесят пять лет, я, как говорится, в расцвете творческих сил. Ты подумала о том, как сообразуется твоя кошмарная женитьба с моими жизненными планами? Как шикарно могут ее подать все мои недруги, завистники и конкуренты? Сотрудничество с вражеским лагерем!

– Я надеялась, что такой горячий папашка ради сытного своего места надзирателя не станет мешать своей дочери в побеге из тюрьмы.

– Ошибочка вышла! Для кого – тюрьма, а для кого – Отчизна. Для кого – вертухай, а для кого, – верный солдат Родины. Я догадываюсь, что сейчас тебя перевоспитывать уже поздно, но и ты должна мне оставить право на собственные убеждения.

– Хорошо, давай оставим твои убеждения в покое.

Я видел, что она устала. Не‑ет, девочка, тебе еще со мной тягаться рановато. Все расписано давно: вы меня должны ненавидеть, а я вас, сучар еврейских, должен мучить. Конечно, лучше бы нам было не встречаться в этой жизни, но так уж вышло. Я и сейчас помню вкус яблочных косточек…

– Хорошо, – сказала она с отвращением. – Ты можешь на этом бланке написать, что категорически возражаешь против моего брака и отъезда из страны.

– И что будет?

– Твоим недругам и начальникам не к чему будет придраться, а у меня возникает возможность обжаловать твой отказ. Или обратиться в суд.

– Прекрасно, но не годится.

– Почему?

– Это будет не правдой. Я не возражаю против твоего брака, я его, гуся этакого, и не знаю. Значит, мне надо будет врать. А я врать не могу как коммунист. Для меня вранье – нож острый. Ты уж не обижайся. Майка, я тебе прямо скажу, от всей души: даже ради тебя я не могу пойти на это!

– Перестань юродствовать! Объясни, по крайней мере, почему ты отказаться не хочешь, официально?

– Во‑первых, потому, что не отказываю. Я ведь тебе сказал: не возражаю. А во‑вторых, отказ – значит, рассмотрение жалоб, значит, суд, вопросы, расспросы, объяснения. Одним словом, нездоровая шумиха, недостойная огласка, и тэдэ, и тэпэ.

– А тебе не приходит в голову, что я могу создать эту нездоровую шумиху и без твоего согласия?

– Это как тебя понять – корреспонденты, что ли? Мировое общественное мнение? Демократический процесс и правозащитная деятельность? Это, что ли?

– Ну, хотя бы… – А у самой лицо белое, с просинью, как подкисающее молоко, и глазки от злости стянуло по‑японски – ненавистью брызжут.

Я даже засмеялся добродушно:

– Эх, дурашка ты моя маленькая, совсем ума еще нет! Неужели ты не усекла до сих пор, что всякий, кто обращается за помощью или сочувствием на ту сторону, сразу становится нам всем врагом и больше никакие законы его не охраняют?

– А какие же законы меня сейчас охраняют?

– Все! И юридические, и моральные! А если так – то нет! Народ, партия, даже кадровики станут на мою сторону. Видит Бог, и все остальные тоже увидят, как я хочу тебя удержать от пагубного шага. Люди ведь не без ума, не без сочувствия – поймут в этом случае, что не все в родительской воле!

В немой ярости смотрела она на меня. Она уже осознала, что эта ситуация не имеет развития. Этот разговор‑муку можно вести до бесконечности. До бесконечности.

Ад инфинитум. Бесконечный ад. Ад ужасных бессильных страстей. Ад, в котором шурует свой уголек Истопник. Она прикрыла рукой лицо и вполголоса сказала:

– Не понимаю, не представляю, как могло случиться, что ты мой отец…

– О, моя дорогая, какое счастье, что ты не знаешь, как это могло случиться. И ни в одном страшном сне ты себе этого представить не можешь.

– Я знаю многих мерзавцев, советских дураков, нормальных коммуноидов. Но таких, как ты, не встречала. В тебе нет ничего человеческого. Нет души, совести, сердца…

Я понимающе, сочувственно кивал головой: да, да, да, все правильно, как говорили древние фармацевты – кор инскрутабиле. Непроницаемое сердце.

– Ты чудовище…

Дурочка, никакое я не чудовище. Я наш, московского розлива, Скорцени. Дух нашей эпохи, джинн, закупоренный в двухкомнатной квартире на Аэропорте. Куда летим?.. Я все еще согласно кивал, покатывая ложечку по блюдцу. Она угнетенно‑растерянно молчала, потом вяло спросила:

– Ты не возражаешь встретиться с моим женихом?

– Зачем, доченька?

– Он просил об этом. В случае если ты не захочешь подписывать бумаг.

Ишь шустрик какой! Предусмотрел. Черт с ним, где сядет, там и слезет. Мы этих заграничных фраеров всю дорогу через хрен кидаем.

– Пожалуйста.

– Мы придем вечером. С папашкой дорогим знакомиться…

Проводил на лестничную клетку, помахал ручкой. Провалилась в шахту кабина лифта, я обернулся и увидел на двери листочек. Снял трясущейся рукой. Косые школьные фиолетовые буквы:

 

«ПРЕДЛАГАЕТСЯ ПОГАСИТЬ ЗАДОЛЖЕННОСТЬ В ЭКСПЛУАТАЦИОННУЮ КОНТОРУ В МЕСЯЧНЫЙ СРОК. 4 МАРТА 1979 г.»

 

Смял, сунул листок в карман, вбежал в квартиру и набрал номер отца Александра.

 

Глава 5

Опричнина. Особый отдел

 

Пискнуло слабо в телефонной трубке, и дебелый тестяной голос матушки Галины попер из нее, как перекисшая квашня. Она мне радуется. Она меня любит… Она обо мне… Их сытую скучную жизнь я делаю нарядной. Попы у нас живут тоже довольно странно Они похожи на бояр из оперы «Хованнщина, только им после спектакля не велят разгримировываться и переодеваться.

– Пашенька, ненаглядный ты наш! – голосила попадья. Совсем забросил стариков, позабыл, не приходишь, и отца Александра вконец покинул…

Ага, значит, не сказал вчера дружок мой, святой отец, как мы погудели в Доме кино. Не доложился в дому, голубь мой пречисчый. К бабам, видать, опосля подался.

– Ты бы пришел к нам, нажарю тебе свиных котлеточек с грибочками – как любишь… И настоечка на смородиновых почках для тебя припасена…

– Какие же котлеты нынче, мать Галина? – спросил я ехидно. – Вторая неделя поста течет, ты чего?..

Галина подумала маленько и, ничуть не меняя наката своей просфорно‑булочной опары, сообщила ласково:

– Родненький ты мой, это же ведь ты, ненаглядный, будешь лопать свинину, убоину противную, мясище грешное. А мы только посмотрим. Нам греха нет, а тебе все одно.

– Ох, Галина, это мне надо было на тебе жениться, а не нашему отцу святому. Мы бы с тобой делишек боевых наворотили о‑ох!..

– Стара я для тебя, Паша, – скромно захихикала попадья. – Ты ведь любишь чего помоложе – телятину, поросятину… девчатину… Ладно уж, Господь даст – со своим батюшкой век докукую…

Им с Александром лет по сорок. Четверо детей. Дом забит добром под крышу. Как бы старые. Как бы смиренные. Как бы постные. Одно слово – оперные бояре.

– Хорошо, дай мне к телефону своего батюшку, я с ним тоже покукую…

– Как же я тебе его дам, Паша! Ты на часы глянь: отец Александр обедню в храме служит. Сегодня воскресенье!

– А‑а, черт! Забыл совсем! Конечно, воскресенье! Значит, так, мать моя, как приедет, скажи ему – пусть сразу позвонит. Дело есть…

– Что, никак снова за границу поедете? – оживилась попадья.

– Поедем, поедем. За границу сознания… – и положил трубку.

Все хотят за границу. Прямо сумасшествие какое‑то. Мне кажется, нынешние начальники тоже хотят переехать за границу – на те же должности, но за границей. С хрущевских времен повелось, с тех пор, как этот калиновский дурень из «железного занавеса» дров наломал. Иногда мне кажется, что я остался в нашей земле последним патриотом. Я бы за кордон жить не поехал. Мне и здесь хорошо. Там так не будет. Там – мир чистогана. Чувства в расчет не берутся. На дураках и всеобщем бардаке не разживешься. Там счет немецкий, каждый платит за себя. А у нас все общее. Все платят за всех, а съел только тот, кто смел. Нет, мне заграница не нужна. Я могу обойтись импортом. Родные березы дороже. Мне и здесь хорошо. Мне и здесь хорошо. Было. Хмарь надвинулась. Морок. Серый блазн. Набрал номер телефона Лиды Розановой. Она все‑таки свидетель де визу – воочию видела Истопника. Долгие гудки.

– Какого черта? – хриплым, заспанным голосом наконец отозвалась.

– Бесстыжего! – находчиво сказал я. – С вами говорит Бес Стыжий.

– Это ты, Пашка? – зевнула Лида. – Зараза. Чего тебе, дураку, не спится?

– С женой спозаранку ругаюсь. Вернее, она со мной.

Лида похмыкала в трубку, я слышал, как чиркнула около микрофона зажигалка.

Она курит чудовищные кубинские сигареты, черные и зловонные. Затянулась, сочувственно сказала:

– С этими разнополыми браками – одни дрязги и неприятности. Гомосексуальная любовь для духовного человека – единственный выход.

– Ага, выход хороший, – усмехнулся я. – Вход неважный.

Лида гулко засмеялась, заперхала сиплым кашлем, подавилась, черным дымом, спросила одышливо:

– Так чего тебе, чертушка, надо?

– Пиявку. Лет восемнадцати, килограммов на шестьдесят. Кровь оттянуть.

– Дудки! Мои пиявочки пусть при мне будут. Что тебе своих не хватает? И вообще – все ты врешь, не за тем звонишь. Чего надо?

– Справку. Твой обостренный взгляд художника. Кто был человек, которого я выгнал из‑за стола?

– Когда? – удивилась Лида.

– Вчера. В ресторане.

Она задумалась, припоминая, просипела в трубку:

– Павлик, это, наверное, когда мы ушли уже… Я не помню.

– Лида, что ты говоришь? – завопил я. – Ты же сама обругала его мудаком! Не помнишь? Он к тебе все вязался… Я думал, это какой‑то поклонник твоего таланта… А ты его обозвала мудаком. Припоминаешь?

– Он и есть небось мудак, раз обозвала. У поэта глаз точный, зря не скажет. Да тебе то что? Прогнала значит, туда ему и дорога.

– Но ты помнишь его?

– Конечно, нет! Всякую шушеру запоминать… А зачем он тебе?

– Незачем, – грустно согласился я. – Совсем он мне незачем. Особенно сейчас.

– Тогда плюнь и забудь.

– Ага, плюну, – пообещал я. И вспомнил: – Я вчера ему в рожу плюнул!

– Кому?

– Ну этому… вчерашнему… ну мудаку… – И скрепя сердце добавил: – Истопнику.

– Какой еще истопник? Слушай, это у тебя блажь, не бери в голову, – сочувственно сказала Лида и добавила: – Ты ж хороший парень… Если бы меня мужики интересовали, я бы тебе первому дала…

И бросила трубку.

Спасибо. Обнадежила. Всю жизнь мечтал о такой просмоленной курве.

Воскресенье. Двенадцатый час. Отец Александр отбивает концовку обедни, прихожане взасос лобызают его пухлую ручку. Моя курчавая Актиния Соленый намылился с какой‑нибудь шкурой завтракать в Дом литераторов. Марина журчит с приятельницей‑дурой по телефону, уже подвязывает к своему красному голому хвосту пушистый помазок, потихоньку мутирует из крысы в белочку. Где‑то шастает по своим хлопотным женитьбенным делам Майка. Давай крутись попроворней, девочка дорогая! Женитьба с иностранцем у нас шаг серьезный. Ох серьезный! А что маманька ее, Римма, возлюбленная жена моя первая? Я стараюсь никогда не думать о ней, не вспоминать. И когда обе они – с дочуркой замечательной – не возникают, не смотрят на меня своими черными еврейскими озерами, не перекашиваются презрением и ненавистью от одного взгляда на меня, то мне это удается. Не думаю о них – и все дело! Не хочу и не помню. А им собственная же их еврейская злопамятность покоя не дает. Сами не забывают – и мне не дают. Вернее – Римма. Майка почти ничего не знает. А Римме те давние воспоминания так ненавистны, так страшны, так стыдны, что она по сей день Майке ничего не сказала. Просто папашка, мол, твой очень плохим оказался, не стала я с ним жить. Так ей кажется приемлемым.

Стыд – штука сильная, подчас может страх побороть. Ну, и я, конечно, не возражаю. Я все это правдоискательство терпеть не могу. Не мне же, в самом деле, вспоминать эти печальные подробности – из той давнишней, очень старой, совсем истаявшей жизни. Сейчас уже не разобрать за давностью, кто там из нас виноват – Римма или я. Или старик Лурье. Мы все не виноваты. Жизнь тогдашняя виновата, если жизнь вообще может быть виновной. Правильная она была или не правильная – глупо об этом теперь рассуждать, ее ведь не переделаешь. И тогда ее было не изменить. Не изменить! Хотя бы потому, что все согласились тогда со своими ролями.

Конечно, нам с Минькой Рюминым нравились наши роли больше, чем старику Лурье отведенное ему амплуа. Но он согласился. Как согласились в тот незапамятно давний октябрьский вечер все те бывшие люди, что сидели на привинченных к полу табуретах в углах бесчисленных кабинетов на шестом этаже Конторы и старательно играли придуманные им роли врагов народа. Врагов самих себя. Одни после первой же крепкой затрещины признавались во всем и выдавали всех сообщников, даже тех, о ком впервые услышали на допросе. Другие ярились, хрипели и сопротивлялись до конца. Но никто не сказал: «Мир сошел с ума, жизнь остановилась, я хочу умереть!» Все хотели выйти оттуда, все хотели выжить в этом сумасшедшем мире, все боялись остановить свою постылую жизнь. Свидетельствую. Каждый, кто захотел бы по‑настоящему, всерьез умереть, мог это сделать тогда быстро. Но это был выход из роли, все хотели доиграть роль: доказать оперу, что органы ошиблись. Каждый хотел доказать, что он кристальный советский человек, что ему очень нравится эта темная беспросветная жизнь, что он всем доволен и будет до самой смерти еще больше доволен, если перестанут бить и выпустят отсюда. A если нельзя, чтобы дали статью поменьше, состав преступления полегче.

Никто не понимал, что Миньку Рюмина умолить нельзя. Что он действительно несгибаемый, что он действительно принципиальный. И высший несгибаемый принцип его в том, что было ему на них абсолютно на всех – наср…ть. Они все находились в громадном заблуждении, будто Минька – человек, и они – люди, и они ему смогут все объяснить, пусть только выслушает. Им и в голову не приходило, что с тем же успехом доски могли просить плотника, чтобы он их не строгал, не пилил, не рубил, не вбивал гвоздей и не швырял оземь. Делатель зла, плотник будущего доброго мира, Минька Рюмин их не жалел. Он из них строил свое, добротное будущее.

Ах, как ясно вспоминается мне тот давний вечер, когда я вернулся в Контору после обыска в разоренном доме в Сокольниках и шел по коридору следственной части, застланному кроваво‑алой ковровой дорожкой, мимо бессчетных дверей следственных кабинетов, и полыхали потолочные плафоны слепящим желтым светом, блестели надраенные латунные ручки, бесшумно сновали одинаковые плечистые парни, неотличимые, похожие на звездочки их новых погон, и уже царило возбуждение начала рабочего дня, ибо рабочий день здесь начинался часов в десять‑одиннадцать ночи, поскольку идею перевернутости всей жизни надо было довести до совершенства, и для этого пришлось переполюсовать время. Мы двигались во времени вспять. И ночь стала рабочим днем, а день – безвидной ночью. Мы спали днем. Такая жизнь была. Мы так жили.

Миньки Рюмина, который увез с собой Лурье, в кабинете не было. Наверное, он не хотел допрашивать старика сам, до моего приезда, и отправился к приятелям – поболтаться по соседним кабинетам. А профессора, чтобы собрался с мыслями, подготовился для серьезного разговора, посадил в бокс. Глухой стенной шкаф, полметра на полметра. Сесть нельзя, лечь нельзя. Можно только стоять на подгибающихся от напряжения, страха и усталости ножонках. И быстро терять представление о времени, месте и самом себе.

И я отправился по кабинетам разыскивать Миньку. Алая дорожка, двери, двери, двери – как вагонные купе.

Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка!..

Экспресс «ПРОКЛЯТОЕ ПРОШЛОЕ – ГОРОД СОЛНЦА». Локомотивное плечо: Фаланстера – Утопия – Москва. С вещами – на выход!

Открыл дверь в первое же купе, спросил:

– Рюмин к вам не заглядывал?

Капитан Катя Шугайкина крикнула:

– Заходи, Пашуня! Он где‑то здесь шатается, сейчас будет…

Катя любила, когда я к ней заходил. Любила говорить со мной, прижимать меня вроде бы в шутку, угощать папиросами «Северная Пальмира», любила посоветоваться и всегда предлагала переночевать днем. Я ей нравился. Матерая ядреная девка, с веселым нечистым, угреватым лицом, неутомимая в трахании и пьянстве.

Она разгуливала по кабинету, играя твердомясыми боками, внушительно покачивая набивным шишом прически на затылке, и тыкала пальцем в печального еврея с красными от недосыпа и слез глазами, тихо притулившегося в углу на табурете:

– Вона посмотри на него, Павел Егорович! Наглая морда! Еще и отказывается! Ну и народ, ети вашу мать…

До сих пор помню его фамилию. Клубис. Его звали Рувим Янкелевич Клубис – по документам. В миру‑то, конечно, Роман Яковлевич. Комкор второго ранга инженерно‑авиационной службы Роман Яковлевич Клубис. Орденоносец и лауреат. Он до войны выдумал самолет. Не то бомбардировщик, не то штурмовик.

Был заместителем наркома авиационной промышленности. Считай, член правительства. Бойкий, видать, был мужик. Судя по тому хотя бы, что когда в тридцать девятом стали загребать всех военных и к нему в кабинет ввалилась опергруппа, он с полным самообладанием сказал им: я, дескать, готов, только мундир сыму, как‑то неловко, чтоб вели меня по наркомату в полном генеральском облачении. А оперативники, засранцы, лейтенанты, маленько сробели перед генеральским шитьем, согласились. Клубис прошел в комнату отдыха за кабинетом, а там была еще одна дверь, в коридор. Он туда и нырнул.

Пока наши всполохнулись, он спустился в лифте, вышел на улицу, сел в свой персональный «ЗИС» и приказал шоферу ехать на Казанский вокзал. Опера выскочили за ним – а его уж и след простыл. На вокзале отпустил машину и позвонил из автомата домой: так, мол, и так, дорогая жена, вынужден временно скрыться, а ты, главное, не тужи и жди меня. Перешел через площадь, сел в поезд Белорусской ветки и укатил куда‑то под Можайск, а там – еще глуше, за сто верст.

Тут пока что шухер невероятный! Начальник опергруппы Умрихин идет под суд, у Клубиса дома три месяца сидит засада, подслушивают телефон, изымают всю почту. Ни слуху ни духу. И неудивительно! Потому что остановился Клубис в деревне, где не то что телефона не видали, – туда еще электричество не провели.

Пришел к председателю колхоза, докладывает, что он с Украины, механик из колхоза, потому документов нема, а сам, мол, от голодухи спасается, идет по миру, работу ищет. Само собой, этот Кулибин Рувим Янкелевич все умеет – и слесарить, и кузнечить, и мотор трактору перебрать, и насос починить. И непьющий к тому же. Зажил как у Христа за пазухой!

Только через год махнул в Москву, позвонил жене: жив‑здоров, все в порядке, ждите, ненаглядные вы мои еврейские чады и домочадцы. И – отбой, и – обратно в закуток, в деревню. А за это время шум улегся, забыли о нем. Какого‑то другого генерала вместо него, для счета, посалили – и привет! Тут война. И мобилизуют колхозника Романа Яковлевича на фронт солдатиком, в тощей шинельке, в обмоточках. Так ведь их брата ничем не проймешь! Попадает он, конечно, в инженерные части аэродромного обслуживания, и тут сразу выясняется, что лучше его никто не кумекает в самолетах. За четыре года – ни одного ранения, восемь наград и звание инженер‑капитана. Возвращается ветеран‑орденоносец в свою семью, в свой дом, под собственной фамилией и прекрасным своим имя‑отчеством, устраивается начальником цеха на авиазавод и живет припеваючи до позавчерашнего дня, когда его в три часа на Кировской улице, в магазине «Чайуправление», нос к носу встречает бывший начальник опергруппы, свое уже отбарабанивший, гражданин Умрихин. И за шиворот пешком волокет в Контору. Благо совсем рядом. Ровно десять лет спустя.

А сейчас, от ночи появления Истопника, – тридцать. Забвения. Я хочу забвения. Чтобы все все забыли. Мы сможем помириться. Но… раз я все помню так отчетливо, значит, есть и другие такие же памятливые? Из тех, кому удалось сменить роль. И выжить. Катя Шугайкина не помнит. Она умерла.

Страшно умерла. Тогда она еще не представляла, что жизнь может преломиться и она сама будет сидеть в углу кабинета, на табурете, привинченном к полу. На котором сидел тогда неистребимый Клубис, жалобно шмыгавший носом. А Катя, жизнерадостная кровоядная кобыла, дробно топала по кабинету, время от времени небольно тыча его кулаком в зубы, и приговаривала удивленно‑возмущенно:

– Вот наглая морда! Еще и отказывается…

По правде говоря, совсем не была в тот момент наглой морда у Рувима Янкелевича. Может, и была она наглой, когда он при генеральских ромбах на голубых петлицах сидел за своим министерским столом, или когда надевал медаль Сталинской премии, или когда козлобородый дедушка Калинин, всесоюзный наш зицстароста, вручал ему ордена. Но на привинченном табурете, в грязной гимнастерке распояской, с неопрятной щетиной, с красными, будто заплаканными глазками, был он жалкий, пришибленный и несчастный.

Клубис уже узнал от Кати, что он германский шпион, завербованный в тридцать шестом году правыми троцкистами и организовавший заговор с целью разложения советских военно‑воздушных сил вместе с ныне обезвреженным гадом, бывшим дважды Героем Советского Союза, агентом абвера, бывшим генералом Яковом Смушкевичем. И – примирился с этим. Он уже почти принял роль. И Шугайкина это знала. Не сердито, лениво говорила она, как только Клубис пытался приоткрыть рот:

– Не наглей, не наглей, противная харя! Будь мужчиной! Умел предавать – умей признаваться…

И грозно трясла своей высоченной прической. Она как‑то одевалась при мне, и я, мыча от веселья, обнаружил, что в пучок на затылке девушка закладывает банку из‑под американских мясных консервов. Аккуратная красная жестянка…

Клубис пробовал объяснить, что, как еврей, он не мог быть агентом гестапо. Он ведь, мол, был замнаркома, так зачем еврею замминистру становиться фашистским агентом? А Катя отвечала: «Не наглей, не наглей!» – и тыкала его в зубы. Клубис не хотел поверить, что он обращается к красной жестянке из‑под свиной тушенки. Я докурил «Пальмиру» и пошел.

Интересно. Катя – дура, нет воображения. Оно у нее все ушло на постельные игры. Такого гуся, как Клубис, надо было подстегивать не к расстрелянному генералу, давно всеми забытому, а к нынешнему вредительскому центру сионистов‑инженеров на заводе имени Сталина. Вот тут пошла бы интересная игра А так – ничего не накрутишь. Через месяц его кокнут, и привет.

 

* * *

 

И в соседнем кабинете не было Миньки. И тут было скучно. Следователь Вася Ракин бил ножкой венского стула директора совхоза по фамилии Борщ. Вася вторую неделю шутил в столовой «Ну что за напасть такая – днем борщ и ночью Борщ!»

Борщ был несъедобный. Костистый, худой, весь из жил и мослов, синий от страха и ненависти. Ненавидел чужих, родных, Васю Ракина, советскую власть и богатую заграницу. По‑моему, родню и заграницу ненавидел по справедливости. Васю и советскую власть – по недомыслию.

Где‑то в Нью‑Йорке, а может, в Канаде устроили фотовыставку про нашу расчудесную жизнь, полную волшебных превращений и удивительных свершений. На одном из снимков директор совхоза Борщ демонстрировал что‑то сельскохозяйственное – может, пух от свиней или надои от козлов. Во всяком случае, фотографию увидели некие канадско‑американские хохлы с той же замечательной фамилией Борщ, но отвалившие туда еще до революции. И так эти мудаки обрадовались существованию Борща советского навара, что от нищеты своей и постоянной угрозы разорения скинулись и прислали ему «шевроле», – пусть, мол, Борщ в нем катается, добром редкостную родню свою поминает. Переборщили Борщи…

Ну, прислали бы молотилку, или комбайн, или чего нибудь там еще сеноуборочное – хрен с ним! Припомнили бы, конечно, при случае этот печальный факт подозрительной щедрости и нашему Борщу. Но «шевроле»! Все областное начальство, не говоря уж о районном, можно сказать, мучается на наших задрипанных говенненьких автомашинках, Уполномоченный Конторы на «Победе» по сельским проселкам родным трясется, как бобик, а какой‑то Борщ, роженец, падаль, вонючка, – на вишневом «шевроле»?! Мать твою ети, как говорит Катя Шугайкина. Пришлось «шевроле» отобрать, а Борща взять в работу.

И теперь он всех ненавидит, хотя связи с ЦРУ признал. Но резидента, явки, шифр и закопанную радиостанцию не выдает. А Вася Ракин отмотал себе руки тяжелой ножкой от венского стула. С этой длинной изогнутой ножкой в руках Вася – весь бело‑курый, курносый, распаренный, с азартным бессмысленным глазом – был похож на знаменитого хоккеиста Бобкова, забрасывающего трудную шайбу.

 

* * *

 

А в следующем купе писатель Волнов рассказывал следователю Бабицыну анекдоты, и оба весело смеялись. Они пили сладкий чай с печеньем «Мария», и на высоком купольном лбу Волнова блестели прозрачные капли блаженного пота.

Обстановка здесь была дружеская, вежливая, почти ласковая. Волнов был красивый старик, этакий преуспевший мученик. Да он, в сущности, и был преуспевшим: последние три года работал в лагере старшим хлеборезом. А всего к этому времени оттянул он сроку двадцать два года. И вдруг вызвали его в Москву, чтобы пристегнуть к симпатичному делу с иностранцами – корячился ему новый срочок лет на десять – пятнадцать. Но об этом писатель не тужил. А теснился он душою, что, пока его провозят по всем этим делишкам, пропадет навсегда его прекрасное место в лагере. Однако Бабицын прижимал руку к сердцу, клялся честью чекиста, словом большевика заверял Волнова – место за ним пребывает нерушимо, ждет лагерная хлеборезка своего ветерана, как только он честно, откровенно, чистосердечно даст показания следствию по делу, о котором ему все будет рассказано…

Наверное, в этой постановке все хорошо исполнили свои роли, потому что через двадцать лет я встретил Волнова на воле. Он был членом приемной комиссии Союза писателей, куда я подал заявление о приеме. Меня он, конечно, не запомнил. Неудивительно, я ведь в тот вечер ничем не был занят, просто искал запропавшего куда‑то Миньку, и у меня было время и интерес его рассмотреть. А он думал о пропадающем по‑глупому месте хлебореза. И слава Богу, что не запомнил. А то бы принимать не захотел. Про душку Бабицына захотел бы узнать. А что ему сказать про Бабицына? Жив помаленьку, здоров кое‑как, редиску на продажу выращивает, пенсионерит, живет тихо, всем улыбается.

Всего отбарабанил Волнов, писатель с хлеборезки, двадцать девять лет и три месяца. «2 – Монте‑Кристо – 2». Жаль только, аб