Эдуард Кочергин

 

Крещённые крестами. Записки на коленках

 

 

Памяти матки Брони,

Брониславы Одынец

 

Чтобы читатель не мучился вопросами о названии и подзаголовке моего повествования, объясню поначалу второе название, то есть подзаголовок.

Во‑первых, все события записывались по случаю, на коленках, в малые блокноты, в любых местах, где заставала жизнь и где возникало время редкой незанятости по основной рисовальной работе.

Во‑вторых, это записки про времена, когда вся страна была поставлена системой на колени.

В‑третьих, это фрагментарные воспоминания пацанка, которому досталось прожить под победоносные марши в бушующей Совдепии со всеми её страшноватыми фиглями‑миглями, как и множеству других подопытных, немалое количество лет.

Но вместе с тем это – просто записки, не претендующие на философские, социальные или какие другие высокие выводы. Это – записки на коленках.

«Крещённые крестами» – старинное выражение сидельцев знаменитых русских тюрем‑крестов, некогда бывшее паролем воров в законе, в соседи к которым в сталинские годы сажали политических. Выражение ёмкое и неоднозначное.

 

O матка Броня, возьми меня в шпионы

 

Первое осознанное воспоминание в моей жизни связано с потолком. Может быть, я часто болел или ещё что другое…

Родился я с испугу: отца Степана арестовали за кибернетику, и мать выкинула меня на два месяца раньше.

Мне нравилось лежать в кровати и путешествовать, глядя на тройной фигурный карниз, который украшал высокий потолок в моей комнате. Я мог часами рассматривать фантастические изгибы его странных стеблей и листьев, мысленно путешествовать по извилистым пустотам между ними, как по лабиринту, и в случае ненастья за окном укрываться под самыми крупными из них. А в светлые моменты, и особенно при солнце, я с удовольствием переплывал по глади потолка в его центр, на такую же пышную барочную розетку, и по старой люстре с тремя ангелочками, каждый из которых держал по три подсвечника с лампами, спускался, усталый, к себе на кровать.

Второе воспоминание связано с крещением и костёлом на Невском. В нём участвуют уже мои ощущения. То есть я не понимаю, что происходит, но поглощаю происходящее. Дяденька‑ксендз что‑то со мною делает, мальчики в белом размахивают и дымят блестящими металлическими игрушками, похожими на ёлочные. Много белого, очень много белого – одежд, цветов, света. Запах дыма незнакомый и далёкий, и мне кажется, что все несколько торопятся, и в этом есть что‑то неестественно тревожное. Я, обыкновенно очень улыбчивый, даже подозрительно улыбчивый для своей матки Брони, – не улыбаюсь.

Да, ещё вспомнил о ступенях, ведущих в костёл. Это было моё первое испытание в жизни (арест отца я ведь не помню). Меня почему‑то заставили преодолевать их самого – с огромнейшим трудом, всеми способами: ногами, на коленках, с помощью рук, перекатами… Видать, в ту пору я был совсем мал.

Это первый в моей жизни светский выход, мой первый в жизни театр, мой первый в жизни свет, первая музыка и первая, ещё неосознанная любовь. Если бы этого не было в памяти, наверное, судьба моя стала бы иной.

Шёл уже 1939 год, когда я наконец заговорил. Заговорил поздней осенью и только по‑польски. Ведь матка Броня у меня была полька, а русский отец сидел в Большом доме. До этого я только улыбался, когда со мной пробовали заговаривать, да и вообще улыбался больше, чем было нужно. Сижу, обмазанный всем, чем можно, и улыбаюсь… А тут вдруг заговорил сразу и много. Матка Броня, конечно, обрадовалась и даже устроила польский обед: с чечевицей, морковкой и – гостями.

На следующее утро за нею пришли. Сначала вошла в коридор дворничиха Фаина, татарка, следом вежливый военный с папкой, а за ним ещё кто‑то. Вежливый военный стал спрашивать её фамилию, имя, несколько раз спросил, полька ли она, а остальные стали рыться в вещах, столах, кроватях. Я попытался им сказать, что клопов у нас нет, но картаво и по‑польски. Матка попросила Фаину позвать Янека с первого этажа, чтобы он меня забрал к себе. Когда Янек пришёл, Броня благословила меня Маткой Боской и поцеловала. Феля, старший брат, всё время сидел у окна на стуле и молча раскачивался. Он уже был странным к тому времени.

Фаина, татарка, пожалела меня, недоноска, и отдала полякам с первого этажа «на хранение». Вскоре она же привела и Фелю, очень расстроенного: его не взяли в Большой дом, сказав, что для шпионов мы ещё малы, но погодя отдадут нас в какой‑то приёмник.

Да, я был очень мал. У крёстного Янека, поляка‑краснодеревщика, я путешествовал под многочисленными столами, диванами, кушетками и очень даже неплохо изучил все подстолья и прочие «под», а однажды в одном из подстольных зазоров обнаружил что‑то спрятанное ото всех и был наказан.

Надо сказать, столярное дело, которым занимался Янек, мне очень нравилось. Особенно я полюбил стружки. Они были замечательно красивы и вкусно пахли. Я даже пробовал их есть.

Помню ещё, что Феля, уже после того, как заболел от побоев в школе за отца‑шпиона, подолгу стоял у большой географической карты Янека, водил по ней пальцем и беспрестанно искал, куда же увезли отца и матку Броню. С тех пор у меня на всю жизнь осталась какая‑то неприязнь к школе. А Янек говорил, что увели отца и матку в Большой дом.

И что это за дом? И почему туда уводят шпионов?

Я представлял, что в глухом лесу с высочайшими деревьями, как в сказке «Мальчик‑с‑пальчик», стоит Большой дом, где живут братья и сестры – шпионы. А что такое шпионство – никто не знает, кроме них. Это большая тайна. Поэтому и лес густой, и дом Большой. А таких малявок, как я, туда не берут, а мне всё‑таки хочется. Я же остался один, брат мой Феля умер в дурдоме от воспаления лёгких.

А меня сдали в казённый дом, и жизнь моя с тех пор стала казённою. Незнание русского заставило меня снова замолчать, так как пшеканье моё раздражало многих сверстников и было для меня опасно: они думали, что я их дразню, и я снова стал надолго немым. Нас перевозили из города в город, с запада на восток, подальше от войны, и в результате я оказался в Сибири, под городом Омском. Всё вокруг меня говорящее пацаньё громко кричало по‑русски и даже – чтобы я чего‑нибудь понял – ругалось, а иногда дралось:

– Что змеёй пшекаешь, говори по‑русски!

Так я изучал русский язык и до четырёх с половиной лет вообще не говорил. Соглашался со всеми, но не говорил, «косил под Му‑му», изображая немого. Говорить по‑русски я стал неожиданно для себя уже в войну.

Нас кормили из кружек – тарелок не было. Были только металлические кружки и ложки. Суп, второе, если было, чай – всё из одной кружки. И это считалось нормальным. В столовку пускали, когда все кружки стояли на столе, а до этого орда голодных пацанов давилась у дверей. Открывались двери, и мы, как зверюшки, бросались к своим кружкам. Однажды за наш стол посадили прыщавого сопливого «залётку» (чужого, не нашего), и этот пацан, обогнав нас и неожиданно облизав на виду у всех свой грязный палец, поочерёдно стал макать его во все наши кружки. И вдруг я что‑то громко произнёс по‑русски – сам не понял, но что‑то связанное с матерью. Грязный пацан застыл в изумлении, а остальные испугались: ведь я же не говорил, был глухонемым – и вдруг заговорил, да ещё так. С тех пор я стал говорить по‑русски и постепенно забывал свой первый язык.

Но я отвлёкся от главного, от того, что нас, пацанов‑дэпэшников[1], в ту пору мучило, какие вопросы решали мы между собой:

– Вожди могут быть людьми или должны быть только вождями, и обязательны ли им усы?

– Кто лучше: шпион или враг народа? Или одинаково всё это? Мы же – все вместе.

Знакомились с вопросов:

– Ты шпион?

– Нет, я враг народа.

– А что, если ты – и то, и другое, как, например, я?

И ещё:

– Почему товарищ Ленин – дедушка? Ведь у него не было внуков. Может быть, потому, что у него борода, или потому, что он умер?

– Товарищ Сталин – друг всех детей. Значит, и наш друг?

Наш старший пацан даже не выдержал и спросил воспиталку про Сталина. Она сначала страшно испугалась, а потом схватила его за шкварник и потащила к дежурной охране – мы слышали, как он там сильно плакал. И ещё было много, много вопросов.

Лично я считал, что шпионство – это не так уж плохо. Не мог же быть плохим мой русский отец Степан. Он был очень даже хорошим и красивым – посмотрите на фотографию. А милая моя матка ласково пела мне колыбельные песенки: «Спи, дитя моё родное, Бог твой сон храни…», или:

 

Z popielnika na Edwasia

Iskiereczka mruga,

Chodź! Opowiem ci bajeczką,

Bajka będzie długa[2].

 

О матка Броня, возьми меня в шпионы. Я бендем с тобан по‑польску розмавячь.

 

Часть 1. Козявная палата

 

Я не мамкин сын,

Я не тятькин сын.

Я на ёлке рос,

Меня ветер снёс…

(Сиротский фольклор)

 

Баллада о деревянном самолёте

 

Не могу вспомнить, каким образом перед самой войной оказался я в детприёмнике. Сдал туда меня крёстный дяденька Янек. А может, у него меня отобрали. Ещё не помню, как началась война. Помню, что все мы, зародыши‑колупы, как обзывали нас большаки, вдруг заиграли в войну. Меня, пшекающего, худо понимающего по‑русски, и ещё двоих – одного рыжего татарчонка и второго большеглазого, черноволосого колупку – Черныша – все другие мальки сделали немцами. Потом на нас каждый день наступали, мы сдавались. Затем с поднятыми руками как врагов водили по комнатам, после чего, расстреляв по одиночке, заставляли долго лежать на полу. Не любил я эту игру.

Помню, как уменьшались порции завтраков, обедов, ужинов. А когда стало холодно и выпал снег, пацанки играть в войну перестали.

Затем произошло что‑то странное. Уже зимою к нам в детприёмник стремительно вошли огромные дядьки‑гулливеры в ватниках и ушанках, спешно отобрали среди дэпэшников девятерых самых отощавших, четырёх‑пятилетних мальков‑колупашек. Выставили у стенки и, внимательно оглядев, велели воспиталам быстро одеть всех в самое тёплое. Те в спешке натянули на нас разномастные одежонки больших размеров и выдали на каждого по тяжёлому ватному одеялу. Затем, одетых, спустили по лестнице на улицу, где перед домом стоял здоровый урчащий автобус. Двое дяденек по очереди подняли нас в него. В автобусе находилось ещё несколько взрослых в ватниках и шапках‑ушанках. На два первых сидения посадили семерых пацанков, а мы с косым Соплявой, как замыкающие, устроились среди дядья по центру заднего сидения. С правой руки от меня сидел старший гулливер. Он распоряжался всеми и все его слушались.

Зима в тот год была ранней, снежной и очень холодной. Весь город завалило снегом. Горы его на обочинах дорог в три раза превышали мой рост. Куда ехал автобус, никто из нас не знал. На вопрос пацанка по кличке Вонява, куда нас везут, главный ответил:

– На самолёт.

– На самолёт? Во как здорово! Значит, полетим по воздуху! – обрадовались мы.

– Да, полетите обязательно! Над Ладогой полетите.

По городу ехали медленно и долго, нигде не останавливаясь, даже после того, как завыли сирены и начался артобстрел. Стало смеркаться, когда мы выехали из города на огромное заснеженное пространство, пересечённое только нашей дорогой. Вдруг дядьки насторожились, послышался гул самолёта. Шофёр прибавил скорость, нас стало трясти и подбрасывать, особенно на заднем сиденьи. Дорога под снегом оказалась разбитой. Гул самолёта приближался.

– «Мессер», – произнёс шофёр. – Будет нас пасти.

– Срочно спускайте детей на пол под сиденья! – приказал мой сосед, и только засунули нас под кресла, автобус прошила очередь. Вряд ли мы слышали выстрелы, мотор так гудел и урчал, что про нападение «мессера» мы поняли только по дыркам в крыше.

Первый налёт обошёлся без жертв. Шофёр выжимал из мотора последние силишки, чтобы скорее проскочить это чёртово поле. «Мессер» вернулся и, на бреющем полёте, снова атаковал нас. Стоящий у кабины дяденька упал, а один пацанёнок страшно закричал… Я инстинктивно высунулся из‑под сиденья, и вдруг «мессер» в третий раз зашёл сбоку автобуса и прошил очередью окна с левой стороны. Нас буквально засыпало огромным количеством стеклянных осколков. Один из них торцом врезался мне в бровь над переносицей. Сосед‑начальник мгновенно поднял меня на колени и вытащил застрявший осколок. Я, хлебнув крови, потерял сознание.

Пришёл в себя, лёжа на лавке в какой‑то деревянной избухе. В её окно виднелось большое белое поле, окаймлённое лесом. На мир я смотрел одним глазом, второй, вместе с большей частью головы, был забинтован.

В ту пору я ещё не всё понимал по‑русски. Дяденька‑начальник в меховой ушанке забрал меня со скамьи и посадил рядом с собой, ближе к топившейся плите, сказав что‑то утешительное. Вокруг плиты сгрудились пацанки и серьёзными взрослыми гляделами зырили на живой огонь. Через сколько‑то минут закипел на плите большой медный чайник, а чуток спустя нам выдали по металлической кружке и по куску колотого сахара с хлебом. Чай в чайник свирепый дядька‑Карабас с усами и бородой засыпал прямо из пакета и, помешав огромным ножом кипяток, начал его помалу наливать в наши кружки. По окончании чаепития всем малькам‑лилипутам велели одеться, застегнуть пуговицы и сходить по нужде на двор. После чего каждого из нас стали паковать, заворачивая в ватное казённое одеяло, превратив всех в грудничков, засунутых в кульки‑конверты. Таких конвертов получилось семь. Почему не девять? Где остальные два пацанка? – Я не знал, как спросить. Может быть, их тяжело ранило или они погибли при обстреле автобуса.

В темноте здоровенные мужики понесли нас, как младенцев, на руках к самолёту, стоящему подле леса. Довольно большой самолёт, так мне в ту пору показалось, множество дядек загружало какими‑то ящиками, передавая их друг другу с грузовых машин. Кульки с нами таким же образом, с рук на руки, подняли в самолёт.

В самолёте нас в ватных пакетах рассадили на деревянные скамьи со спинками, прикреплёнными к двум противоположным бортам, и накрепко привязали к ним верёвками. Между скамьями была построена конструкция для стрелка, похожая на стремянку. По центру четырёх деревянных брусьев, упиравшихся в потолок, находился настил из досок со ступенями. Над ним в потолке салона прорезали люк, в котором закрепили большой пулемёт. С двух сторон этой боевой конструкции стояли деревянные рамы‑фермы, от пола до потолка и от правого борта до левого. К ним верёвками прикрепили добротные ящики. Всё пространство, кроме проходов, оказалось забито ими. Вероятно, этот самолёт из пассажирского спешно переделали в грузовой. Окна‑иллюминаторы в виде заоваленных прямоугольников изнутри прикрывались кусками металла. Салон освещался двумя тусклыми мигающими лампочками. Командовал работами тот же пан‑начальник, что и в автобусе, – мой сосед. Все остальные, включая лётчиков, исполняли его приказы.

Я был привязан как раз против ног солдата‑стрелка, правда, со своего низа видел только его огромные чёрные валенки.

Всё, что происходило в самолёте, помню какими‑то обрывками. То ли терял сознание от раны – меня всё‑таки сильно садануло в автобусе стеклом, то ли меня, как и других колуп, напоили сладким чаем со спиртом, чтобы не тараканились.

Как наш самолёт взлетел, я не запомнил. Наверное, был под воздействием зелья. Проснулся от страшенной болтанки и сильного крена, хорошо, что нас прикрутили верёвками, иначе всех бы завозюкало по полу.

Сколько времени мы летели, не могу сказать. Через пулемётный люк проникал слабый свет – вероятно, уже светало. С самолётом что‑то происходило. Дяденьки стояли, держась за брусья конструкций. Солдат‑стрелок со своей стремянки, точно против меня, строчил из пулемёта. Я не сразу сообразил, что он отстреливается от врагов, преследовавших самолёт. Лётчики, пытаясь уйти от нападения, стали лавировать в воздухе, поворачиваясь то на левый, то на правый бок. В такие моменты мы в своих кульках повисали на верёвках в воздухе. Как долго продолжался неравный бой с «мессерами», не знаю. Я опять куда‑то провалился. Через некое время снова одним своим глазом, как во сне, увидел, что лестница стрелка быстро окрашивается чем‑то тёмно‑красным. Кровь. Но откуда она льется по лестнице? – подумал я в своём забытьи. И вдруг, вслед за кровью, по сосновым ступеням на пол сползло тело солдата с разваленной разрывной пулей головой. В самолёте стало пахнуть гарью.

Это была первая смерть, которую я видел, и видел вблизи – крупным планом. Может быть, из‑за ранения я плохо соображал. А может, уже привык за два с половиной месяца блокады к самому понятию смерти. Но мне почему‑то не было страшно ни за себя, ни за других. Смерть солдата я принял как факт. Война отупляет. После расстрела автобуса и той крови что‑то оборвалось во мне – я отупел. Единственное ощущение, которое я испытывал, – это холод. Ноги мои в одеяльном кульке превратились в какие‑то замерзшие культяпки.

Наш деревянный самолёт явно подбили. Гореть он начал с хвоста. Дядьки огнетушительными баллонами пытались сбить огонь. Вдруг страшная боль вонзилась в мои уши – мы стремительно снижались. Я снова исчез из этого мира, потеряв сознание. Очнулся, когда с дикой силой рвануло меня в одеяльном пакете назад от кабины. Все человеки, гасившие пожар, кувыркнулись на пол, их явно побило. Самолёт врезался в снег берега озера и брюхом стал скользить по нему. Помню даже странный скрипуче‑шипящий звук скольжения. Помню крики (слов я не понял) главного дядьки прямо с пола в сторону лётчиков, когда самолёт затормозился. После чего он встал на ноги, перекрестился, как мне показалось, и начал командовать. Одним подчинённым велел срочно освободить от листов металла окна‑иллюминаторы, разбить их, вытолкнуть нас, мальков, сквозь них и отнести метров на пятьдесят от самолёта. Другим приказал спасать ящики, вытаскивая их через окна, двери, третьим – сбивать огонь снаружи и изнутри, пока не закончится эвакуация всего имущества. Лётчикам велел снять все приборы, вынести из самолёта инструмент, листы железа, сухой паёк, спирт и всё ценное, что поспеют. Люди, как муравьи перед грозой, суетились вокруг самолета, вытаскивая из его брюха ящики, инструмент, еду и прочее. Помню, как верёвки, которыми мы были привязаны к скамьям, рубили топорами, выталкивая пакеты с нами в дыры окон. Помню, как всех нас уложили в снег вместе, рядком.

Как только вынесли из горящего самолёта основную поклажу и растащили всё как можно далее от него, самолёт взорвался. Я снова надолго потерял сознание. Очнулся от резкого запаха спирта. В домовине, составленной из ящиков и брезента, взрослые растирали спиртом наши замёрзшие ноги, руки, лица. Для внутреннего обогрева велели выпить горячее лекарство – воду со спиртом.

Весь световой день все взрослые мужики сооружали в снегу лагерь, похожий на круглую крепость. По центру круга разложили костёр, к которому буквально на другой день присоединилась металлическая печка, склёпанная из кусков самолётного железа рукастыми дядьками. Они же из остатков металла изготовили лопаты и малые двери для землянок. Всё, что осталось от самолёта, пошло в дело. Вокруг костра и печки появилось пять землянок со стенами из ящиков и полом из елового лапника, покрытого брезентом. Помнится, что взрослые человеки в землянки вползали. Самая тёплая землянка принадлежала нам, колупахам. С каждым днём наш лагерь улучшался, становился уютнее и теплее. Сколько дней мы в нём прожили, не помню, но довольно долго. Воду попервости добывали из снега, а потом прорубили на Ладоге прорубь. Для доставки дров от нас до леса пробили дорогу в снегу. Наш старший дяденька отправил в ближайшие деревни лётчиков. Они были одеты теплее и имели карты. Им пришлось более десяти километров пробиваться сквозь глубокие сугробы.

В первые дни питались остатками сухого пайка, варили кашу из ржаной муки и заправляли яичным порошком. Очень вкусная еда. На третий день на лыжах вернулись лётчики и привезли из деревни на санках картошку, капусту, морковь, лук и ещё что‑то хорошее. В честь них был устроен пир. Мы тоже участвовали – нас посадили на срубленные дядьками из соснового кругляка скамьи и выдали по кружке деревенского чая, а ещё по одной целой морковке каждому. Правда, не все пацанки знали, что с ними делать.

Только через несколько дней пришли за нами две огромные крытые машины на гусеницах. Нас снова упаковали в одеяла и вместе с перевязанными ящиками погрузили в вездеход. От лагеря отъехали – начало темнеть, а приехали на какую‑то железнодорожную станцию другим днём к обеду. Мне запомнилось, что с ящиками дядьё обращалось очень бережно.

Уже потом, на станции, а может быть, и в поезде я услышал, что в них находились чертежи и расчёты нашего нового самолёта‑истребителя, а главный дяденька – инженер‑создатель этого самолёта. Звали дяденьку‑инженера Сергей, а фамилия у него была не то Ерошевский, не то Ярошевский.

Но почему он забрал нас, казённых дэпэшников, а не просто нормальных детей, к себе в самолёт и вывез из блокадного Ленинграда? – Странно. Отчего этот добрый гулливер выделял меня из всех остальных лилипутов, даже сам перевязывал мне голову? Потому, что я улыбался ему одним глазом? Или потому, что на мне висел крестик?..

Поездом нас довезли до Куйбышева, там сдали в детприёмник НКВД. В нём местные воспиталы отняли крестик, последнее, что оставалось у меня от моей матки Брони.

 

Казённый дом

 

Картинки давних лет, которые когда‑то казались нам обыденными, неинтересными, с годами буравят нашу память, высвечиваясь во всех неожиданных подробностях.

В лютые времена, когда из‑за двух усатых вождей в европейской России смертоубийственно дрались миллионы взрослых людей, в нашем сибирском далеке всё было покойно. Наше житие в образцовом детприёмнике энкавэдэшного ведомства, спрятанном в посёлке Чернолучи на берегу Иртыша в далёкой Сибири, не представляло ничего особенного. Жили мы проживали в казённом доме, как говорили в народе, зато в тепле и под крышей крепкого четырёхэтажного кирпичного здания – правда, бывшей пересылочной тюрьмы, ставшей тесной для взрослого люда и отданной под детприёмник. В народе заведение стало обзываться «детскими крестами». На дверях палат виднелись ещё следы кормушек, а с некоторых окон не сняли тюремные решётки. Но нам они не мешали, даже наоборот, между рамой и решёткой мы умудрялись кое‑что сныкать. Наш режим был строжайшим, почти тюремным: побудка, зарядка, мытьё рож, завтрак, учение или работа, обед, сон, промывка мозгов, ужин, сортирный час, снова сон – как и предписано последним пенсненосцем Советского Союза маршалом НКВД Лаврентием Павловичем Берией. Но зато спали мы на собственных кроватях с простынями и по красным праздникам и в день рождения Иосифа Виссарионовича Сталина – 21 декабря каждого года – на завтрак обязательно получали по куску хлеба, намазанного сливочным маслом.

У нас всё было складно, ладно. Дети осуждённых родителей назывались воспитанниками, а надсмотрщики и надсмотрщицы – воспитателями. К охраннику мы обращались «товарищ дежурный», а карцер красиво именовался изолятором. Надо всеми, как звезда на фуражке, торчала начальница, Жаба. Начальница из начальниц: «со спины не подойдёшь, а спереди упадёшь».

Официально насельники детприёмника делились на четыре уровня: самые старшие, просто старшие, средние и младшие. Возрастная разница между уровнями составляла два‑три года. Неофициально, по внутреннему раскладу, главные старшаки именовали себя пацанами, следующие старшие назывались шкетами. Жили они вместе на четвёртом этаже и занимали несколько палат‑камер. Мы же – средние, дошкольники от шести до восьми лет, обзывались козявками и обитали в двух палатах третьего этажа. Против нас, через лестницу, также в двух палатах, содержались мальки‑зародыши – моложе шести лет, на нашем языке называемые колупами. Принадлежавшая им половина закрывалась на замок, и видели мы их только в столовке или во дворе, и то через зарешеченные окна. На дверях палат нацарапаны были наши прозвания: пацаны, шкеты, козявы, колупы.

Левую сторону второго этажа занимали столовка, по‑нашему – хавалка, или хряпалка, и кухня. С правой стороны, как раз под нами, находился большой актовый зал имени Дзержинского с портретом Феликса Эдмундовича на центральной стене. Под ним стоял длинный стол президиума, застеленный красным полотнищем, а перед столом – ряды скамеек. Зал этот почти всегда пустовал. Только по праздникам нас сгоняли туда и выстраивали в честь торжеств и приехавшего начальства. За стеной с портретом козлобородого Феликса помещалась ещё одна порядочная комната – для собраний воспиталов и начальников детприёмника. Там никто из нас не был, но мы знали, что вохра по выходным дням и праздникам пьянствовала и веселилась за спиной своего легендарного вождя. На боковых стенах зала висели две громадные картины в рамах – «Сталин в Туруханском крае» и «Молодой вождь среди бакинских рабочих», по‑пацаньи – «Сходка блатных», или «Откачка прав».

На пути в столовую между первым и вторым этажами, на фанерном пьедестале, размалёванном под тёмно‑красный мрамор, стоял белый гипсовый бюст дедушки Ленина в окружении горшков с цветами, втихаря называемый у нас «Лыской в саду». Накануне Дня Победы его вдруг покрасили бронзухой, и преступное хулиганьё тут же переименовало его в «Бронзовик на отдыхе».

Первый этаж целиком принадлежал управе и её подразделениям. Справа, у главного входа в приёмник, находилась проходная со шмонной комнатой вохры, где производился конвейерный досмотр входящих после прогулок или работы пацанов. Но мы к этим обыскам приспособились и ловко прятали, передавая по цепочке, приносимые с улицы ценности.

За шмонной, в бывшей камере, помещался изолятор‑санпропускник, куда привозили новеньких, – их выдерживали в карантине несколько дней, обрабатывали, а затем поднимали в палаты.

В следующих двух камерах находилась медчасть – одно из страшнейших заведений детприёмника, на нашем языке – мралка, или капутка. Попав туда, мало кто возвращался на этажи. Командовала этой конторой фельдшерица по имени Капа Кромешница. Помощница её, глухонемая санитарка, животная грязнуля, от запаха которой дохли мухи, не убиралась, а только размазывала нечистоты. Летом воспитанники на принудительных прополках в подсобном хозяйстве с голодухи жрали немытые овощи и помирали у Капы от кишечных болезней. Однажды после перебора умерших в приёмник приехала какая‑то комиссия в погонах и устроила за это местным шишкам разнос. После отъезда погонников мы видели, как дэпэшная начальница, ругаясь бабским матом, своими жирными кулаками лупила Кромешницу по её первобытным глазам.

Заканчивался коридор двумя карцерами. Они как были зэковскими камерами в предвариловке, так и остались, ничего там не переменилось. В одном из карцеров на стене кем‑то давным‑давно была выцарапана странная надпись: «Кому – татор, а кому – лятор». Среди козявок, шкетов и даже пацанов ходили слухи, что в этих бывших камерах водятся привидения – духи замученных арестантов пересылочной тюрьмы, и что ночью они выходят оттуда и проникают к нам на лестницу и, минуя Лыску, тоже бывшего зэка, поднимаются на второй и третий этажи. Не дай бог попасть к ним в руки – утащат с этого света на тот. Много раз по ночам мы слышали с лестницы какие‑то протяжные стоны со странными подвываниями. Возможно, это был просто сквозняк.

 

Про жабу и челядь

 

Вторая, левая половина нижнего этажа принадлежала Жабе и её помоганцам. Не удивляйтесь, начальницу нашего детприёмника НКВД СССР звали Жабой, и не только воспитанники – враги народа, но и её подчинённые – за глаза. Эта точная кликуха затмила имя и отчество, при попытке вспомнить, как её всё‑таки величали, вспоминается только огромная усатая жирная тётка с коротенькими толстыми ручонками, со многими подбородками при отсутствии шеи и маленькими, выпуклыми лягушачьими глазками, обязательно ряженная в зелёно‑болотные платья, шёлковые или шерстяные, в зависимости от времени года. Вспоминается ещё одна странная особенность её – подпрыгивать и топать на провинившегося сразу двумя грузными ногами, вытаращивая при этом свои круглые жабьи глазки до огромных размеров. Служа в ведомстве Лаврентия Павловича, она ещё по совместительству художничала – писала картины масляными красками. Энкавэдэшные достоинства совмещала в себе с талантом великой художницы‑сталинописки.

Её огромный кабинет, размером с нашу палату, то есть трёхкамерный, выглядел настоящей мастерской художника. Два здоровенных мольберта, тумба с красками и кувшин с кистями были главными предметами в официальном обиталище Жабы. По центру зала между мольбертами стоял большой письменный стол с двумя креслами, а над начальственным «троном» висел чёрно‑белый литографский портрет родного отца всех наших заведений, наркома НКВД СССР Лаврентия Павловича Берии. Прямо против него в старинной золочёной раме красовался сам вождь – Иосиф Виссарионович, в кителе, с трубкой в руке, с загадочной улыбкой поглядывая на земляка Лаврентия. На мольбертах громоздились два огромных полотна с главной темой всей жизни Жабы‑художницы – Сталин и дети. В мастерской‑кабинете пахло масляными красками, скипидаром и вкусным табаком. Она курила какие‑то длинные папироски. Служба шепталась, что это любимое курево вождя, что начальница, как большая шишка и его портретистка, вполне их заслуживала. Её портреты и картины с генералиссимусом забирали важные военные «погонники», приезжавшие на машинах.

При всём таланте и значимости эту тётеньку в ДП не любили и стар и млад, и сестра и брат, как говаривала наша посудомойка Машка Коровья Нога. Даже вохра не баяла про неё ничего хорошего. Смотрела она на всех со своих начальственных гор как на букашек, копошащихся внизу, которых в любой момент можно раздавить или отправить в никуда. Женские люди в таких заведениях не отличались ни чадолюбием, ни добротой, а чиноположенные – особенно.

Правой рукой начальственной Жабы служил воспитатель пацанов, награждённый кликухой Крутирыло. Бывший старший надзиратель, сосланный к нам из колонтая[3] для укрепления рядов, а может быть, после какой провинности. Происхождением своим он гордился и при воспоминаниях о прошлой работе почёсывал волосатые руки. Видать, в ИТК специализировался по рукоприкладству. «О, шо мы сделаем с им… О, шобы неповадно было…» – говаривал он, ведя за шкварник в карцер провинившегося пацанка.

Ближайшими заспинниками надзирателя были три охранника – Пень с Огнём, Чурбан с Глазами и просто Дубан – старший попердяй, сексот и болтун, выполнявший в ДП роль возилы‑экспедитора. Первые двое работали ещё ключниками и гасилами – вырубали перед сном свет в палатах, отдавая приказ – спать, и закрывали на замки двери отсеков, выходящих на шахту лестницы. По утверждению никого не боявшейся посудомойки, все эти типы были трусливыми животными, которые прятались от фронта в детприёмнике НКВД.

Воспиталкой мальков‑колупашей служила здоровенная бабила, которую охранники именовали Бедрушей. Эта воспитательная тётенька совсем не стеснялась в выражениях. Попавшему под ноги огольцу могла приказать: «А ну, ты, подбросок, скакни в сторону, не то раздавлю». Всё та же полоскательница Машка Коровья Нога обзывала её мандярой залётной. А её попойки с вохрой комментировала ещё круче: «Какая она, прости Господи, воспиталка, раскладушка бедрастая, вот она кто. Хотелку свою пристраивает».

Среди значимых для нас особ были ещё две тётки. Одна из них – кастелянша, или завскладом, выдававшая нам шмотки, полотенца, мыло, спальное бельё, обзывалась самой охраной Ржавчиной за порчу оспой своего и так страшноватого лица. Носила она военную форму, только без погон. К её полинялой гимнастёрке прикручен был орден Боевого Красного Знамени, в окантовке красного сукна. По рассказам, она в Гражданскую войну героически партизанила в сибирской тайге и там заржавела, то есть перенесла оспу. С нами партизанка почти не разговаривала, только при смене белья, высунувшись из своей подвальной каптёрки с окурышем «Бокса»[4] в зубах и осмотрев очередь пацанвы неподвижными глазами, хрипела горлом: «Ну что, вражины, выстроились – чистенького захотели?» В начальстве её недолюбливали – орденоносная Ржавчина была для них слишком идейной, ископаемой революционеркой. Вторая – дэпэшная кормильщица, повариха, незнамо отчего покрасневшая на всю жизнь, такая же жирная, как Жаба, с типичной обзовухой – Свиная Тушёнка. Единственное слово, которое она произносила в нашу голодную сторону, когда речь шла о добавке, – «не положено», и разворачивалась к нам сытой спиной.

 

Отдельно об очкарике

 

Пожалуй, единственным человеком во всей начальственной подворотне был старый дяденька Ефимыч – счетовод. Людишкам, обращавшимся к нему с вопросом: «Вы бухгалтер?» – всегда отвечал: «Нет, я счетовод». Этот лысый очкарик в нашей среде считался странным взрослым: во‑первых, он обходился с нами как с равными людьми, во‑вторых, при встрече улыбался и вежливо спрашивал: «Ну, молодой человек, как ваша поперечная жизнь?» Конечно, никто из нас не мог ему ничего ответить, да и как понять, что это за «поперечная жизнь» у нас – козяв. Многие даже сторонились его. У Ефимыча на достопримечательном носатом лице торчали очки толстого стекла. Для протирания их он носил специальную мягкую тряпочку, пришитую верёвочкой к нагрудному кармашку засаленного пиджака. Каждый раз, снимая припотевшие очки, закрывал свои припухлые покрасневшие глаза и обязательно, отвернувшись от всех, тщательно протирал их пришитой тряпочкой. Пацаны про его протирку очков втюхивали нам, козявам, что Фимыч боится, что щипачи стибрят драгоценную тряпочку и он ослепнет. Этот бухгалтер‑счетовод производил впечатление персонажа из какой‑то старой нечитаной сказки.

 

Тёточка Машка и дядька Фемис

 

Из близких и доступных нам взрослых было ещё двое. Ремонтный, как его официально обзывали, человек, дядька Фемис – Фемистокл – грек по национальности, и тётенька, или тёточка на языке колуп, Машка, Машка Коровья Нога по дэпэшной кликухе.

Дядька Фемис умел делать абсолютно всё: строить, пилить, строгать, столярничать, слесарить, паять, красить, шпаклевать, точить, сапожничать. Все глаголы мужского деланья относились к нему. Начальница Жаба эксплуатировала его нещадно. Он рубил ей баню, перекладывал печку в доме, изготавливал подрамники, натягивал холсты, обрамлял их, делал новые двери, мебель. Короче, вкалывал как раб. Днём и ночью дядьку можно было видеть в закуте сарая‑склада, где находились верстак и маленькая иззёбка[5] с крошечной печкой; там он и жил. Вероятно, НКВД выслал Фемиса из родных мест в Сибирь без права выезда и отдал в крепость нашему детприёмнику. Жаба на большие работы разрешала ему брать в помоганцы старших пацанов. Это считалось счастьем, мастер расплачивался с ними местным табаком‑самосадом, естественно втихаря. А мы, дурачки, спрашивали его:

– Дядя Фемис, ты грек древний или просто грек? Бедруша говорит, что ты появился из древних греков.

– На то она и Бедруша. Появился я из крымских греков.

– А ты шпион или враг народа?

– Я ни то, ни другое.

– А почему ты здесь?

– Потому что я – крымский грек.

– А тебя назад пустят?

– Не знаю. Спросите Бедрушу, она всё знает.

Тётенька Машка прозывалась Коровьей Ногой из‑за врождённой инвалидности. У неё на левой ноге вместо полной ступни была только пятка – «копытце». Поэтому ковыляла она по‑особенному, в специальной обувке. Славилась тётка Машка тем, что уж больно была ругачая и винцом баловалась. Но более доброго существа во всей нашей огороженной географии не имелось. Колупам она подбрасывала съестного, вкусного – чищеную морковку или молодой турнепс. Подлечивала их боевые раны на локтях и коленках подорожником. Нам, козявам, тоже помогала жить, прикладывала к очередной шишке медяшку или смазывала подсолнечным маслом обожжённую у печки руку, обязательно выговаривая ковыряшке: «Пошто сам в печь лезешь, рукой огонь погасить хочешь?.. Теребила, дёргала, царапала, рвала, драла». Защищала перед вохрой, покрывала их такими российскими словами, что они пасовали перед нею, закрывая свои хайла. Начальницу не уважала, а подвыпив малость, говорила о ней: «Какая она художница – худо жнёт и дождь идёт. Жаба, одним словом». С её лёгкой руки и стала наша энкавэдешница Жабой. За эти худые слова последняя угрожала зашить Машке рот и выбросить полоскательницу на улицу вместе с её козой. Из дэпэшных людей Машка признавала только работного человека Фемиса. Он ей в конце войны стачал пару высоких ботинок из лоскутов где‑то добытой кожи. Левый ботинок специально для её копытца. Когда сделал и подошло, Машка по этому поводу устроила на радостях в сарае пьянский праздник с самогоном. В конце праздника в новых зашнурованных ботинках стала плясать и петь непотребные частушки, одну из которых я запомнил на всю жизнь:

 

Из‑за лесу тёмного

Везли …уя огромного.

На двенадцати слонах,

Весь закован в кандалах.

 

Более монументального образа не сочинить. Это прямо‑таки сталинский Гомер.

 

Машка, Нюшка и карандаши

 

У Машки Коровьей Ноги была помоганка – молодуха Нюшка, или, по‑местному, «Нюрка‑молодуха, ласковое брюхо». Толстая, но ещё недопечённая девка, с маленькими бегающими глазками на розовом мякише лица. Тётка Машка, почему‑то обращаясь ко мне, малявке, и хитрым глазом глядя на томную походку «ласкового брюха», говаривала: «Смотри, Нюшка‑то как пышет, струмент ищет, а как говорят наши большевички, „кто ищет, тот всегда найдёт“». Не всё мне было понятно в ту пору, хотя до многого я тогда уже доходил.

Среди обязанностей этих женских служителей были разные подвиги: уборка и мытьё камер (извините, палат), коридоров, лестниц, сортиров, параш, изолятора‑карцера, мытьё посуды… Тётка Машка из‑за худобы ног и, по её выражению, «тяжкой жизни в ширинках большевиков» стояла на мытье посуды, а молодуха с нашей помощью справляла всё остальное, показывая не без гордости свои голые ляжки. Охранники зырили на неё плотоядно и обохотили бы уже давно, если бы не Коровья Нога. Мытьё лестницы называлось «Нюшкино кино». Из всех углов старшаки наши скатывались на площадку вниз, ухватывая своё, пока не выгоняли их оттуда дежурные или прискакавшая Машка.

Иногда нас водили строем с воспитательными целями на какое‑нибудь предприятие. Этот выход в мир был единственным для всех развлечением, но ждали мы его с нетерпением ещё и потому, что «голодного вора дорога кормит» – глядишь, можно чего‑нибудь поднадыбать.

Первое моё воровство я даже не осознал, не заметил. Водили нас, мальков, в какую‑то контору; что там было, что делали – не помню. Помню только картинку: против окна, спиной ко мне, длинный какой‑то человек, наклонясь, почти лежа на столе, что‑то писал или чертил на огромном листе белой бумаги. Справа от него лежала коробка красиво отточенных цветных карандашей. Я их видел впервые после своего короткого детства. И не помню, каким образом они очутились за пазухой моего казённого бушлата. Это было моё, принадлежало мне и только мне. Я нёс драгоценную ношу под мышкой и думал только о том, как бы сохранить это единственное моё.

В палате мне удалось незаметно засунуть коробку между простынёй и матрацем. Ужиная, всё боялся, что кто‑нибудь стибрит моё сокровище. Ночью, когда всё пацаньё засопело, я лезвием бритвы подпорол шов тюфяка и засунул карандаши внутрь. Осталось только добыть нитки и «воровским швом» зашить дыру так, чтобы в любой момент, дёрнув за узелок, можно было быстро вскрыть матрац.

Всё шло хорошо. На другой день к вечеру у меня уже была нитка, и утром, во время завтрака, в опустевшей палате я хотел проделать эту операцию. Но на сей раз жизнь мне не улыбнулась.

Наутро, после побудки, явилась охрана с воспиталками, всю пацанву в исподнем выстроили в большом проходе между кроватями и устроили очередной шмон под руководством опытного в этих делах старого дежурного по кличке Гиена Огненная. Он‑то и вытряс из моего тюфяка карандаши.

Я загремел в карцер – конечно, после предварительной обработки. Мне тогда, сами понимаете, не много было надо. После второго тумака я перекрестился и потерял сознание. Перекрестие моё остановило дежурных великанов от дальнейшего смертоубийства, что‑то в них зашевелилось. Меня оттащили в изолятор и бросили на драный мешок, набитый сеном.

Очнулся я на руках у тётки Машки. Она осторожно мягкой влажной тряпкой обтирала мне лицо и крутым матом несла всех местных «генералов» и «генералиц»:

– У, нелюдь проклятая… сучья падаль… рабьи души… вместо немчуры с мальками воюют! Нечисть дьявольская мальков не трогает, Бога боится, а вы кто? Из какой скорлупы вылупились, какая тварь вас высиживала?! Дезертирщики, рожи легавые! Хайла‑то на дитячьих пайках отъели и беситесь от безделья… Плакатишку начертили бы: «Малявок бить – не немца рубить» – да и сидели бы под ним, в тряпочку бздели, псы государственные… А эти воспиталки, – фу, прости Господи, никто их, шалав, не дячит, – так вот они и лютуют над вами, поскрёбышами. Винцо бы лучше красное пили, а не кровь людскую, фараоновы шаркухи…

– Обидно ты ругаешься, Коровья Нога. Не боишься, что с ругани своей упадёшь да более не поднимешься? – проворчал старик‑охранник.

– Молчи ужо! Ты, старый вертухай, отсосал у всех начальничков всё, что сосётся, да и шёл бы ты, нечестивец, на пенсион грехи отмаливать да каяться – геенну огненную‑то давно заработал… Боюсь? Окаянные! Да забоись вас – вы сразу освежуете. Сами‑то в боязни родились, испугом живёте, рабами умрёте, куроеды треклятые… А падать‑то мне – куда? Я ж низко сижу да снизу гляжу, а коли стукнуть на меня вздумаете, так я вас с собой на этап ковылять потяну, а как это сделать, сами научили. Сами ссучились и из всех сук сделали…

– Да хватит тебе, замолчи, Машка, тяжело больно и так, а малёк‑то твой отойдёт, крепче головой станет. Иди к нам, выпьем! – взмолился Гиена Огненная.

Я спросил тётку Машку, принёсшую мне жратву:

– Почему на двери изолятора нарисован синий крест, а не красный?

– А леший его знает… Может, он‑то и намалевал. Видать, красный цвет ему не цвет – не советского он исповедания. Да и не лечить вас сюда сажают, а синеть от разных терпений. При красном‑то кресте – лечить бы пришлось.

А карандаши снились мне постоянно, пока уже на воле, в Питере, через много лет не купила мне их матка Броня после своей отсидки за «шпионство» на заработанные мытьём полов гроши.

Про других, малозначимых для нас людишек говорить – только время тратить. Были ещё всякие‑разные, но каким‑либо своим интересом в памяти не застряли.

 

О бане

 

Совсем на краю посёлка, через улицу, на берегу Иртыша располагалась вторая половина детприёмника – женская, то есть девчачья, где в трёхэтажном кирпичном доме держали мелких врагинь – дочек врагов и шпионов. На их территории, в отдельно стоящем строении с большой трубой, помещалась баня, куда нас строем, под командой Жабьих саловонов, раз в неделю водили мыться. В натуре мы ни разу не видели врагинь. Их в наши приходы не выпускали во двор. Но когда мы, отпаренные, с грязными шмотками под мышками, возвращались назад мимо их дома, то из его тёмных окон со всех трёх этажей за нами наблюдали многочисленные любопытные глаза наших несовершеннолетних подельниц.

 

О себе и об игрушках

 

Каждый из наголо стриженных воспитанников детприёмника имел личные особенности, но в общежитии их не показывал. Нам, козявам, позволялось иметь столько, сколько положено, то есть сколько разрешит старший пацан или более сильный однопалатник. Друг друга звали мы только кликухами, которые присваивали каждому, порой забывая подлинные имена своих соседей.

Я старался не вмешиваться ни в какие споры или междоусобицы. По возможности даже исчезать с глаз долой на время каких‑либо смут. Постепенно это стало хорошо получаться – я пропадал, как тень, незаметно, ко всему ещё был жуть как тощ – по стенке стелился. Так и заработал кликухи – Тень и Невидимка. В ту пору если я имел какие‑то способности, то по части исчезания. Я ловко растворялся, когда было надо или просто когда хотел. Охрана дивилась: был только что здесь – и вдруг нет, из рук ушёл.

Однажды нас, дэпэшников, в одном из городов по пути в Сибирь вели в больницу на осмотр к врачам. По дороге мы проходили мимо дома с крыльцом. Большая фигуристая дверь была почему‑то приоткрыта. Меня вдруг потянуло в неё, и я не стал сопротивляться. Незаметно отделившись от отряда, я попал в тёмный обширный предбанник. Слева, справа и прямо передо мною возникли ещё двери.

Я выбрал правую. Медленно открыл её и вошёл в освещённую тремя окнами большую комнату с красивой изразцовой печью. Зала оказалась почти пустой. Кроме небольшого дивана и двух старинных кресел на чистом паркетном полу я увидел солидный деревянный сундук – ящик, обитый металлическими полосками, с открытой крышкой, а вокруг него валялось, лежало, стояло множество детских потрясающих игрушек. Прямо какая‑то невидаль для меня. Я и предположить не мог, что на свете может быть так много игрушек.

Мать моя, потеряв работу с арестом отца, кормилась подёнщиной. Покупать игрушки для меня было не на что. Я рос без них и поэтому всё вокруг себя превращал в игровое пространство. Короче, играл во всё и со всем абсолютно: с тенями на стене или потолке, с лучиками солнца, с любыми насекомыми ползучками и летучками – мухами, жуками, мурашами. С рисунками обоев, находя в сочетаниях линий морды разных страшил и зверей, про которых мне рассказывала матка Броня. Из подтёков на потолках и пятен от протечек на стенах создавал то страшенных злодеев, то крокодилов, каркадилов, как я их в то время обзывал, или ещё хуже, свирепых загадочных гиппопотамов, которых я и сейчас боюсь. А если мне в руки попадало что‑либо существенное, с чем можно поработать, я забывался, мне было хорошо – я творил, пытаясь создать что‑то своё. Предмет, попавший ко мне, оказывался развинчен, сломан, порван, и матка, придя домой с работной маеты, находила меня в кровати, всего обмазанного, среди остатков чего попало, но всегда улыбающегося. Одно время она даже опасалась, не со сдвигом ли я каким в голове.

Ещё одна картинка из того довоенного времени, связанная с игрушками, осталась в памяти моих глаз. Тётки по отцу, узнав о моём сиротстве после ареста матери, приехали в Ленинград со своего старообрядческого Севера с задачей крестить мальчишку в древнюю веру поморского обряда, чтобы их ангелы его в неволе охраняли. Уговорив моего крёстного Янека отдать им племянника на день по родственным делам, тайно ото всех повезли меня на красном двухвагонном трамвае далеко‑далеко через весь город в Знаменскую церковь села Рыбацкого. Они не знали, что я уже был крещён маткой Броней в католичество. На какой‑то остановке через окно трамвая я увидел в огромной стеклянной витрине магазина множество всяких ярких игрушек. Самолёты, танки, машины, слоны, лошадки, мишки, домики, мячики и ещё неизвестные мне, но очень интересные какие‑то штуки заполняли сверху донизу всю витрину. Я прилип к стеклу, жадно разглядывая это кино, но трамвай тронулся, и всё только что появившееся передо мной поплыло мимо глаз, превращаясь в нереальный сон. Мои суровые русские тётки с трудом отлепили меня от стекла трамвая, но видение осталось в памяти на всю жизнь.

Войдя в тёмную церковь, тётки долго шептались с древним, укутанным в бороду дедкой на своём поморском наречии. Затем дедка, облачившись и расправив огромную бороду, превратился в батюшку, подвёл меня к большой металлической купели, наполненной водой, заставил подняться на табуретку, почувствовал сопротивление, ущипнул больно за попку и, схватив за кудри, резко макнул мою голову в воду. Я закричал от неожиданности и насилия.

– Громко возопил – ангела‑хранителя зовёт. Терпи, отрок, в жизнь выходишь. Боль и есть жизнь, привыкать к ней надобно, – сквозь темноту обратился ко мне с напутствием старый поморский батюшка.

Затем с какими‑то распевами обвёл нас вокруг купели несколько раз, сделал ещё что‑то, велел поцеловать восьмиконечный крест и наконец отпустил.

Возвращались затемно. Витрину с игрушками на обратном пути я не выглядел, а попав в детприёмник, забыл это диво до моего случайного проникновения в чужой начальственный дом с кучами оставшихся с довоенных времён игрушек. Среди их бесконечного разнообразия глаз мой застрял на поезде с чёрным паровозом на красных колёсах, с зелёными вагонами и тремя платформами. На двух из них стояли пушки, а на третьей находился танк. Поначалу я обалдел от изумления, оробел от неожиданности и доступности увиденного до такой степени, что сразу и не заметил среди всей невидали пацанка в фуфырчатой рубашонке и коротеньких штанишках, восседающего на крашеной деревянной лошадке среди домиков, корабликов, поездов, машин, мишек, кошек и прочего добра. Пацанок был моим ровесником, но домашним, ухоженным. Увидев меня, дистрофика, он застыл на время и вытаращился в мою сторону светлыми капризными зенками. Почувствовав мой голодный интерес к его богатству, он спрыгнул с лошадки и стал хватать розовыми ручонками игрушки с полу, показывать их всеми сторонами и оттаскивать, складывая в сундук, то есть стал дразнить меня своей собственностью. Его жадность мне страшно не понравилась, и я неосознанно совершил грех перед моими ангелами‑хранителями. Когда пацанёнок, забрав с пола красную пожарную машинку, устраивал её в свой сундук, перегнувшись через край, я, подняв его толстые ягодички вверх, помог ему кувырнуться целиком внутрь хранилища игрушек. Крышка сундука сама захлопнулась, накладка замка наделась на дужку, и малёк оказался запечатанным. Он громко завизжал в закрытом ящике, а я мгновенно исчез, не забрав ни одной игрушки из его сказки. В ту пору я ещё не воровал, а только приглядывался.

 

Детприёмовские игры

 

От нормальных детских наши дэпэшные игры и развлечения сильно отличались. Мы ничего не имели, и любая фигня, которую случалось найти во дворе или на улице при походах в баню или ещё куда, становилась большой ценностью. Подбирали всё: пуговицы, случайные куски проволоки, кривые старые гвозди, шайбы, гайки, болты, трубки, катушки, выброшенные лезвия безопасных бритв, куски картона и бумаги. Собирали всё, что можно, на всякий случай. Собранное прятали в тайниках на дворе и в палатах. Затем из этих случайных штук соображали свою «мечту» и этакими самоделками играли. Например, любимую маялку[6] старшаки изготовляли из козьего меха и свинца, добытого из выброшенных аккумуляторов. Играли в неё только пацаны, и то тайно – между поленницами дров во дворе, выставляя нас, козяв, на атасе. Играли на жратву – завтраки или ужины.

Почти у каждого из нас была рогатка. Резинки для них выдергивали из трусов или шаровар. Охотились на ворон, которых вокруг водилось множество. Стрелку, уничтожившему больше всех ворон, присваивалось звание вороньего князя или маршала. Пульки для стрельбы делали из металлической проволоки.

В 1944 году к нам стала доходить американская помощь. Не могу сказать, что из неё доставалось непосредственно нам, воспитанникам, наверное, макароны. О них до этого года мы не имели понятия. Картонные коробки, в которые паковали американские продукты, мы тибрили со двора, разбирали их и использовали во многих наших поделках. Например, из этого плотного картона делали замечательные шашки. Заготовки картона, нарезанные по размеру, аккуратно склеивались, ошкуривались и окрашивались чёрной краской. Рисунок набивался по трафарету. Когда всё высыхало, покрывали спиртовым лаком. Благодаря лаку картонные шашки становились твёрдыми и при приземлении на столешницу стучали как настоящие. Производство это осуществлялось под руководством и при участии «древнего грека» – дядьки Фемиса. Он варил нам клей, давал наждачную бумагу и лак. Со временем качество шашек достигло такого совершенства, что вохра отобрала у нас два комплекта для себя.

Позже, ко Дню Победы старшая пацанва умудрилась изготовить три «боевых» самопала‑пугача и под шум официального салюта в честь Победы над фашистской Германией устроила наш «фейерверк». Один из пацанов при этом был ранен – ему обожгло спичечной серой пальцы.

Самой запретной игрой в детприёмнике были карты. Играли в очко или в буру, других игр не помню. Естественно, занимались этим старшаки. Мы, как всегда, стояли на атасе. Карты также производились в стенах приёмника. Работа эта считалась квалифицированной, и не всякий мог её делать. Необходимы были определённые способности. Будучи ещё обыкновенным козявкой, я стал пробовать себя в рисовании карт. Силой и крепостью я не отличался. Дразнилка про меня «скелет семь лет, голова на палке» соответствовала действительности. И необходимость чем‑то защищаться от побоев и унизиловок заставила меня заняться изготовлением цветух, то есть игральных карт; этим делом можно было спастись. Со временем, освоив производство, я победил других желателей на эту уважаемую работу и шустрил их почти целыми днями. За пять‑шесть дней изготовлял полную челдонку (колоду) и передавал цветушникам. Карты мои всем нравились, и пацан‑хозяин стал надо мною держать мазу, то есть никто меня не смел трогать.

В детприёмнике я поначалу интуитивно, затем головой понял простую истину – в шобле ценили хорошую ремеслуху.

Летом сорок пятого года меня за таланты перевели из козявок в шкеты, а это уже путь в пацанву.

 

Про тараканов

 

Из всех подвигов, поручаемых пацанами нам, козявам, самым интересным была ловля тараканов. Дело в том, что время от времени старшаки вдували их в щель между дверью и полом в кабинет ненавистной начальницы Жабы. Эта партизанская операция считалась страшно опасной, и все посвященные специально готовились к её исполнению. Нашей козявной обязанностью было поставлять живых таракашек пацанве, и мы старались от души. В ту военную пору ловля прусаков была для нас идейной, мы пленяли не тараканов, а фашистов, поэтому энтузиазм наш не ослабевал. Усатых в дэпэшном доме было полно, особенно вокруг кухни и столовой. Мы, прячась от охраны, загоняли их в самодельные ловушки‑кульки из кусков газет, ловили руками, заманивали крошками в спичечные коробки, бутылки и тому подобное. Заполнив несколько бумажных кульков или коробков, передавали пацанам. Они набивали тараканами специально скрученные из обрывков бумаги трубочки с уплощённым, завернутым концом, а другой конец затыкали пробкой из веток или бумаги – и снаряд готов. Скапливали их несколько штук и ждали удобного момента для атаки.

Обычно партизанская вылазка происходила по воскресеньям или в красные праздники, когда Жабы в ДП не было и когда вохра наша стояла на бровях. Пацаны по очереди подкрадывались к дверям начальственного кабинета, просовывали в щель между полом и дверью завёрнутый конец бумажной трубки, выдёргивали затычку с другого конца и, лёжа на полу, с силой дули в трубку. Свёрнутый конец её раскручивался, и таракашки влетали в кабинет. Летом во время прогулок вдували тараканов со двора в открытое окно с помощью трубчатого растения, называемого в Сибири зонтиком. Из этих натуральных трубок мы изготовляли также насосы и поливали друг друга водой, отвлекая внимание церберов от боевых действий.

Жаба не могла понять, откуда в её кабинете‑мастерской берутся проклятые тараканы, да ещё в таком сумасшедшем количестве. Среди малых козяв и колупашек кто‑то пустил легенду, что начальники едят прусаков со специальным соусом. Один из мальчиков даже спросил Гиену Огненную – охранника внешней проходной: правда ли, что тот ест тараканов с соусом? За что заработал здоровенную шишку.

 

Козявная палата

 

Козявное житие наше проходило, как уже упоминалось, в двух палатах третьего этажа. В одной, малой, сделанной из двух камер бывшей тюрьмы, содержались младшие козявы – меньшевики, в большой палате из трёх камер обитали мы – большевики. Мы, как положено, подавляли меньшевиков по закону старшинства.

Следы кирпичных перегородок между бывшими камерами делили большую палату на три части. Три зарешёченных окна находились против трёх дверных проёмов; в двух из них, с заколоченными намертво дверьми, стояли небольшие столы для занятий и игр, а в третьем проёме была действующая дверь.

Если младшие подчинялись нам, то мы, в свою очередь, беспрекословно слушались шкетов и пацанов, то есть шестерили на них по местным законам. И никаких туликов‑муликов, иначе «точка» по твоей стриженой башке или ночной «велосипедик» – поджог пальцев ноги во сне.

В своей палате мы редко ругались и почти не дрались. Назначенный пацанвой козявным авторитетом, самый сильный среди нас типок по фамилии Ротов, сокращённо – Рот, а по полному прозванию Носопыр Косоротый, не отличался звероподобством и своих не обижал. Среди других многих козяв заметным был Петруха Медный Всадник, обозванный так начальницей Жабой за оседлание Машкиной свирепой козы во дворе детприёмника, вечно голодный обжора, про которого та же Машка говаривала, что он ртом глядит, животом думает. Затем рыжий парнишка, любитель стоять на атасах, по прозвищу Клоп, за которым во дворе на прогулках гонялись все кому не лень с криками «Дави его!». За ним Бебешка[7], единственный среди нас игрок в маялку, бесконечно проигрывавший пацанам свои завтраки. И конечно, Шишкуля Аэродром, широкий бесшейный малец с плоской башкой‑аэродромом, на которую каждый проходящий приземлял свой щелчок. От сильных пацаньих щелчков он приседал, чтобы уменьшить удар, и хлопал своими выпученными глазишками.

Особо хочу вспомнить нашего палаточного Дурика Мокрушу – совсем беззащитного поскрёбыша. Он жил у нас на самом краю палаты, у двери, так как писался каждый день. Несмотря на его большие странности, мы почему‑то жалели Дурика. Каждый день за час до сна, а иногда по утрам он в центральном проходе между кроватями маршировал, скандируя дурашливую присказку: «Кыр‑пыр, восемь дыр, кыр‑пыр, восемь дыр». Однажды главный надзиратель Крутирыло, услышав присказку «кыр‑пыр», схватил нашего Дурика за шкварник, повернул к себе и стал рассматривать его, как приговорённого к закланию кролика, своими холодными стеклянными глазами удава. И встряхнув Мокрушу спросил:

– Ты знаешь, что такое кыр‑пыр? А?..

– Нет…

– А кто тебя научил этому? А?..

– Не зна‑а‑аю… – захныкал ответчик.

– Кыр‑пыр – это сокращённо «красный пролетарий», а твоя присказка – клевета на пролетариат и советскую власть. А ну идём со мной, гадёныш!.. – И, подняв за шиворот бушлатика, оттащил испуганного Дурашку в карцер. Там держал его на голодном пайке, допрашивая каждый день, пока тот не смолк.

Через несколько дней Мокрушка появился в палате, худой и тихий. Между кроватями он более не маршировал. Только любого входящего в палату спрашивал слабым голосом: «Где был, что ел?» Однажды он обратился с этим вопросом к важному начальнику в погонах, приехавшему к нам с инспекцией:

– Где был, что ел?

Все Жабовы шестёрки, кучей сопровождавшие погонников, в испуге завопили, что воспитанник сдвинутый и его надо лечить. Начальник постоял перед застывшим Мокрушей, подумал, глядя на него, затем, повернувшись к Жабе, приказал:

– Лечить немедленно.

На следующий день Дурашка исчез из нашей козявной жизни навсегда. Сердобольная тёточка Машка заявила саловонам‑надзирателям, что они грех взяли на грудь перед своими Марксами и Энгельсами. Дурика нельзя обижать, он у Бога на охранении.

Ночное козевание у нас начиналось после ухода последнего цербера‑гасилы – Чурбана с Глазами, вырубавшего в палате свет перед сном. Чурбан, сокращённо Чурба, гасил включалу, то есть выключал свет в палатах, своим пропитым голосом приказывал спать и вешал со стороны лестницы здоровенный амбарный замок на дверь козявного отсека. После того как затихало бряцанье его ключей, в палате объявлялась амнистия, и мы начинали жить своей жизнью. Самые запретные и заповедные дела козяв совершались ночью. Если за окном светила луна, то из тайников доставался рабочий материал и инструменты. Все умеющие шевелить руками мастрячили что‑нибудь стоящее, необходимое, в том числе и боевые рогатки с пульками к ним. Одновременно один из нас рассказывал разные сказки‑страшилки или события из жизни. Популярными были воспоминания о еде на воле – кто что ел до казённого дома. Лично я во время амнистий работал над картами‑цветухами или выгибал из медной проволоки профили вождей. Засыпали мы часа через два после отбоя.

 

Победная картина

 

Главные рабочие обязанности воспитанников связаны были с двором и кухней. Двор мы подметали, чистили дорожки, осенью собирали в кучи листья и сжигали их, зимой разгребали снег и снова очищали дорожки для прогулок. Под руководством Фемиса складывали на зиму поленницу дров; кололи дрова зэки. В конце зимы в подвалах перебирали овощи, в основном картошку. Летом старших из нас брали полоть морковь, свеклу, репу на полях подсобных хозяйств НКВД. Работали там по соседству со взрослыми зэками, но их к нам не пускали.

Самой трудной повинностью считалось позирование для сталинских картин художницы Жабы. Детей она писала с нас – сыновей и дочерей врагов народа и шпионов.

Особенно запомнилась весна 1945 года. Для картины «Дети поздравляют товарища Сталина с Победой» Жаба из нас, козяв, выбрала нескольких ребят, в том числе и меня. По её замыслу, поздравление происходило в яблоневом саду. Нас по одному, а иногда и по двое водили в сад, росший за домом, где она жила с какой‑то старой тёткой Морщиной и двумя петухами. Кур мы ни разу не видели.

Сразу после завтрака, прямо из столовки, детприёмовский экспедитор Балабон забирал меня с собой и доставлял к месту мучений. По дороге он безостановочно толкал нравоучительные речи, отвлекая внимание от поисков попутных ценностей для наших поделок. В саду под его глазом я менял казёнку на белую рубашку и коротенькие штанишки, а вместо бахил надевал новенькие сандалеты и, получив в руки букет полевых цветов, ряженым становился под цветущую яблоню ждать выхода Жабы. Тем временем Балабон выносил из дома складной мольберт, холст на подрамнике и ящик с красками на ножках. Все предметы не спеша расставлял против меня и только после этого шёл за художницей. Через две минуты из двери дома с длинной папиросой в зубах выплывала Жаба. Не поздоровавшись, подходила прямо ко мне, жирными лапами поворачивала мою голову в нужное ей положение, поднимала мои руки с букетом выше плеч и, приказав не шевелиться, начинала работу. Самое тяжёлое в этой барщине было не дёргаться под атаками злющих весенних комаров, которые норовили сожрать меня без остатка. Если я пытался отбиться от пожирателей, Жаба с шипом подскакивала ко мне и, больно ущипнув, ставила мои шарниры на место. В детприёмник я возвращался весь опухший от комариных укусов и с тяжёлой головой от лекций Балабона. Через день меня снова вели в жабий сад кормить свирепых летучек.

С готовой картиной я уже летом познакомился в кабинете‑мастерской, куда вызвала меня начальница по доносу, что я тоже художничаю – из медной проволоки делаю профили Иосифа Виссарионовича Сталина и Владимира Ильича Ленина, причём на глазах у всех присутствующих.

Войдя в кабинет, я узнал себя, изображённого на холсте, очень похожего, но только упитанного, розовощёкого, с умильным личиком, протягивающего вождю букетик цветов. На фоне цветущих яблонь среди радостной свиты детворы в белом маршальском кителе с орденом Победы стоял вождь и учитель. Я, самый маленький, с поднятой головкой взирал преданными зенками на белого генералиссимусного бога – победителя фашистов. От увиденного парадного полотна я поначалу онемел, а потом даже воскликнул: «Во здорово!» Затем мне почудилось, что снова меня одолевает комарьё, и я стал чесаться, стоя перед картиной. Жаба прервала моё отрешение, цыкнув:

– Ну ты, шелудивый, покажи свой фокус с профилем Сталина.

Я молча достал из кармана шаровар скрутку медной проволоки, расправил её, вытянул руками до идеальной гладкости и стал сгибать, постепенно выстраивая рисунок, начиная с шеи и подбородка, снизу вверх, по кругу. Жаба очень внимательно следила за моими руками, и когда я, закончив затылок, вышел на шею с другой стороны, подрезав её остатками проволоки, как на наградных медалях, она сняла со своей физии дальнозоркие окуляры и потребовала положить профиль вождя на стол. Я выполнил приказ, положил перед ней проволочного Сталина. Она, впившись в него своими выпученными жабьими глазками, шамкнула:

– Ловко! Но больше не смей никоим образом этим заниматься, не то загремишь в спецуху, а то и дальше. Делать вождей из проволоки не положено. Запомни это на всю жизнь.

Мне показалось, что последние слова она произнесла с некоторым испугом, естественно, не за меня, а за себя. Выходя от Жабы, я ещё раз посмотрел на её картину – по ней совершал экскурсию здоровенный таракан. После допроса, уже в палате, я понял, что зря показывал ей своё умение, надо было прикинуться дурачком, мол, да, пробовал, но не вышло, не получилось. Действительно, вскоре она начала ко мне придираться. Пень с Огнём по её приказу два раза в неделю шмонал меня, отбирая всё, что находил в моих карманах или тумбочке. А ещё раньше, 9 мая, она меня, больного, упекла в карцер за кашель во время торжественного построения во дворе детприёмника по случаю Победы над фашистской Германией. И мне ничего не оставалось делать, как готовиться к побегу из этого ОМСКа[8] на родину, что в результате я и осуществил, только несколько позже.

 

Что мы хавали, шамали, хряпали

 

Еда была главной темой нашей жизни. Основные мечты дэпэшников вращались вокруг пищи, особенно зимой и весной. В это время, по словам нашей хромоножки, мы могли сожрать всё, что не прибито. Летом подкармливались на прополках с опасностью схватить кишечную палочку и попасть в руки Кромешной Капы.

Кормили нас в большой общей столовке, по‑нашему – хавалке, на втором этаже. За каждым прямоугольным столом сидело по шесть человек. На нём по периметру стояли шесть металлических зелёных кружек, седьмая по центру, из неё торчал нарезанный вертикальными кусочками ржаной хлеб – шесть кусков. Шесть суповых ложек лежали между кружками, и всё – тарелок никаких не было, – первое, второе и третье ели из кружек. Меню не отличалось разнообразием. Шамали мы три вида супов – гороховый, капустный, крупяной; крупяной суп с огурцами назывался рассольником. На второе чаще всего давали каши – пшёнку, ячневую, реже – картошку, картошку с капустой под названием – овощи. Второе тщательно выскребали из кружек, очищая их для подслащённого бледно‑розового киселя или пустого компота – главной нашей наслаждёнки. Завтрак и ужин тоже кашный. Утром перловка, вечером пшено или наоборот. Редко давали горох – вкусную хряпалку. С 1944 года по выходным дням иногда кормили молочным супом с незнакомыми до этого года макаронами.

В праздники – 1 Мая, 7 Ноября, 5 декабря, в День Сталинской Конституции, и 21 декабря, в день рождения вождя, выдавали нам по куску хлеба, намазанному сливочным маслом, и вместо киселя наливали в кружки кипячёное молоко, а на ужин в суповую ложку клали по куску натурального колотого сахара. Это была песня. Всё бы ничего, но пайки были настолько крошечные, что из‑за стола мы вставали полуголодными.

Человечку, жаждущему съесть чего‑нибудь вкусненькое и мечтавшему об этом вслух, козявы язвительно говорили: «Тебе, малый, может, подать какаву со сливкой да булочку с марципанами?» Что такое какава – никто не знал, булочку с марципанами мы и представить себе не могли. Откуда возникла такая фантазия, да ещё в то голодное время – неизвестно. Вероятно, кто‑то из взрослых высказал вслух свою мечту, а она у нас превратилась в дразнилку.

С марципанами я познакомился спустя пятьдесят лет и то в Париже. Ничего особенного.

 

Про мороженое и бога зимы Ептона

 

В 1944 году в воздухе запахло Победой. Появились смутные, но всё‑таки надежды на лучшие времена. Даже у нас в детприёмнике! Осенью на одной из ночных амнистий решено было отметить Новый 1945 год мороженым. Да‑да, мороженым, сделанным в складчину всеми козявами нашей палаты. По‑настоящему, что такое мороженое, никто из нас не знал. Старшие козявы смутно помнили, что оно было молочным, холодным, сладким и сытным, а если сытным, значит, хлебным. С начала зимы мы решили собирать продукты, составляющие нашу мечту. С трёх праздников – Ноябрьских, Дня Сталинской Конституции и дня его рождения – мы накопили запас сахара. Хлеб заготовить было проще, несколько дней пять кусков хлеба за завтраком, обедом и ужином делили на шесть порций, а один откладывали в тайник. С молоком сложнее. Его выдавали в обед 21 декабря. К этому дню мы стибрили у вохры пару бутылок из‑под водки, вымыли их и под столом залили бутылки молоком, главной основой новогодней цацы. Так как мороженое называлось сливочным, необходимо было скопить некоторое количество сливочного масла. Его давали только в праздники, как и сахар, но чтобы воспитанники не воровали друг у друга, масло намазывали на кусок хлеба. Мы сдвигали его передними зубами на край, к корочке, хлеб съедали, а корочку уносили в палату.

Добытое таким образом молоко и масло прятали между двумя рамами в дальнем от входа окне. Одна из рам специально открывалась вместе с приклеенными на зиму полосками бумаги. Никто и подумать не мог, что за нею тайник Деда Ептона. Кто такой Дедушка Мороз, в ту пору мы, козявные дэпэшники, не знали, но зато про Деда Ептона – сибирского бога Мороза, который одно лечит, другое калечит, наша училка жизни тётка Машка рассказывала очень много историй. В её историях бог Ептон питался только замороженными продуктами.

В ночь с 30 на 31 декабря, в последнюю палатную амнистию 1944 года, все козявы занимались приготовлением мороженого. Порубленный на квадратики хлеб вымачивался в молоке в двух мисках, взятых напрокат у тётки Машки. Затем вымоченный хлеб со всех сторон обсыпали толчёным сахаром и аккуратно укладывали на досочки от днищ наших тумбочных ящиков. Эти подносики с заготовками ставили между рам в ептонский холодильник на заморозку. Минут через двадцать замороженные кусочки снова мочили в молоке и снова обсыпали сахаром, и так трижды, четырежды. Перед последним замораживанием одну сторону куска намазывали сливочным маслом – и продукт был готов. Работали посменно, так как замерзали – на улице свирепствовал тридцатиградусный Ептон. Готовое мороженое ссыпали в мешок, сделанный из майки. До новогодней ночи мешок с мороженым прятали там же – между окон, прикрыв от глаз бумагой. Боялись, что вохра обнаружит, но пронесло! Им было не до нас – они сами готовились отмечать Новый год.

31‑го, как по заказу, бог Зимы подарил нам ясную лунную ночь. В палате было светло, как днем. В центральном проходе из пяти тумбочек мы соорудили «племенной» стол. Из заветного окна достали драгоценный мешок и отсчитали каждому пайку ржаной цацы. После объявиловки палаточным боярином Косоротом новогодней амнистии началось поедание самопального мороженого нашей козявной оравой – в честь 1945 года и в честь сибирского бога Мороза, Деда Ептона. Ни до, ни после, никогда в жизни никто из нас больше не ел такого вкусного ржаного мороженого – при свете огромной луны в белом морозном ореоле за окном.

1 января мы поздравили тёточку Машку с Новым годом и вручили ей несколько порций нашего мороженого. Разглядев подарок, главная матерщинница детприёмовского пространства впервые на нашей памяти вдруг произнесла:

– О Господи, Мать Божия! Мыкалки вы мои родные… – И заплакала.

 

Праздничная чёлка

 

В начале 1945 года детприёмник стал готовиться к празднику Победы. В феврале из женской тюрьмы или колонии привезли под охраной нескольких тёток. В зале Феликса Эдмундовича нас по очереди, начиная с колуп и кончая пацанами, выстраивали перед ними. Зэчки выбрали из нас разновеликих огольцов и сняли с них мерки. После отъезда обмерял на этажах пошли разговоры, что к весне нам сошьют новую форму.

Последний раз детприёмовскую банду стригли в феврале. В апреле по палатам разнёсся слух – в ближайшую стрижку нам в честь Победы оставят чёлки. Поначалу никто из нас не верил в это фуфло. Думали, что, как всегда, берут на понт. 20 апреля объявили – следующим днём, то есть 21‑го, под Феликсом Эдмундовичем состоится стрижка воспитанников. Двадцать одно в блатном мире цифра хорошая – значит, оставят чёлки.

Утром 21‑го под охраной вооружённых солдат привезли четырёх зэков‑парикмахеров. В зал нас поставляли поэтажно, начиная, как всегда, с мальков. Первые вышедшие от Дзержинского колупы оказались с чёлками. Значит, и мы будем с чёлками, значит, мы победили, скоро наступит мирное время и все вернёмся домой!

Уже в зале узнали, что по требованию Жабы чёлки должны быть единообразными, нас будут стричь по шаблону. Каждый, когда подходила его очередь, обеими руками держал на своей голове шаблон, вырезанный из плотной бумаги, и стригаль ручной машинкой снимал вокруг него волосы. Наводил марафет другой зэк, с ножницами. Конвейер состоял из двух зэков с машинками и двух с ножницами, из шаблонов и наших голов. Зэки‑парикмахеры работали весь день до позднего вечера, не покладая рук. В ночь с 21‑го на 22 апреля, впервые за все годы пребывания за пазухой Лаврентия Павловича, мы спали с чёлками.

На другой день весь дом от мала до велика помыли в бане и переодели в чистое бельё. Утром 23‑го во двор в сопровождении охраны въехала крытая машина. Из неё солдатики начали таскать в зал Дзержинского перевязанные бечевой тюки. Мы поняли – днём что‑то произойдёт.

За завтраком Крутирыло торжественно объявил о замене старой одежонки на новую форму. Нас поделили пополам: колупы и козявы – сегодня, прямо после завтрака, шкеты и пацаны – завтра. Весь детприёмник пришёл в возбуждение – хотелось скорее посмотреть на подарок наркома Берии. Но до обеда, задержанного на полтора часа, загнанных в зал Феликса колупашек не выпускали. Форму на них увидели только в обед. Форма, как у нас говорили, показалась, то есть понравилась. Серая рубашка с отложным воротником, чёрные штаны, ещё не брюки, но уже не шаровары, на двойной резинке, с двумя карманами, бушлат из чёрной «чёртовой кожи» на подкладке, с внутренним карманом, как у фраеров.

Нас обрядили только ко сну. По сравнению с бывшей разнопалой одежонкой теперешняя смотрелась действительно формой. В ней мы с нашими одинаковыми чёлками выглядели отштампованными изделиями могущественной государственной машины. Мешали только пуговицы на бушлатах. Они у всех оказались разными.

 

Подарок Берии

 

На другой день тёточка Машка объявила по секрету, что завтра с воспитанников будут снимать образы и что в зале под портретом Дзержинского Фемис сооружает всякие подставы и в светильники вворачивает сильные лампы. Утром 24 апреля главный воспитатель‑надзиратель на всю хавалку приказал через пятнадцать минут попалатно явиться в актовый зал в полной форме. В зале под портретом козлобородого мы увидели сколоченную работным человеком двухступенчатую площадку с креслом‑троном нашей начальницы. Ниже, вокруг него, стояли стулья. Слева, справа и за троном из скамеек выставлено было четырёхступенчатое сооружение. По центру против начальственного места возвышался солидный ящик на трёх ножках, покрытый чёрной тряпкой. Не все знали, что это фотоаппарат.

Крутирыло расставил дэпэшников по скамейкам. На самой верхней скамье стояли пацаны, а на первой посадили колуп. Во время фотографирования все должны были, подняв головы, смотреть на верх ящика, верхние ряды – стоять по стойке «смирно», а сидящие колупы – выставить руки на колени. Крутирыло больше часа репетировал с нами, добиваясь любимого единообразия, заменяя одного другим из‑за разности роста или из‑за не подходящих друг к другу харь. Он фитилил перед нами, как его Жаба перед своими холстами, создавая из нас нужную ему картину огромного размера с персонажами в натуральную величину. К приходу Жабы со свитой мы еле держались на ногах.

За кавалькадой семенил какой‑то маленький, смешной рыже‑лысый человечек, похожий одновременно на Владимира Ильича Ленина и на клоуна из книжки про цирк. При его появлении все выстроенные детприёмыши невольно засмеялись. Начальница, очевидно, подумала, что смеются над ней, и, остановившись, зло зашипела в сторону Крутирыла:

– Ш‑што это за безобразие тако‑о‑ое, а?

Надзиратель побагровел и заорал на нас:

– Молчать! Прекратить! Смирно! – И почему‑то стал лупить себя по лампасам.

Мы затихли, но оторваться от рыже‑лысого уже не могли. Когда человечек подбежал к ящику на ножках, мы поняли, что это фотограф. Вспрыгнув на укороченную табуретку, он засунул голову в чёрную тряпку, посуетился под ней какое‑то время, затем схватил ящик, взвалил на плечо и перетащил подальше, поставив прямо в дверной проём. Тем временем Жаба с челядью устроилась на огромном помосте под портретом создателя ЧК. Лысый фотограф снова взгромоздился на табурет, залез под тряпку, снял круглый колпачок с широкой латунной трубки со стеклом и скартавил:

– Когошо, пгиготовьтесь…

Мы опять не выдержали – засмеялись. Крутирыло вновь рассвирепел, бросил свой стул подле Жабы и, подбежав к аппарату, закричал:

– Чего гогочете, недоростки?! Вам комитет подарок сделал. А ну, смотрите на мой кулак!

И выставив его над ящиком, рявкнул:

– На сигнал «пли!» всем замереть, поняли? Фотограф, приготовьтесь! Раз, два, пли!

Мы застыли. Лысый нажал на затвор.

– Ещё повторим дважды. Раз, два, пли!

На финальное «когошо!» мы не смеялись.

Два других дня смешной фотограф снимал каждого из нас по отдельности. Помогали ему кудрявые пацанёнки пятнадцати‑шестнадцати лет. Судя по цвету волос – сынки. Личные фотки рыжая семья изготовила отменные.

Коллективную фотографию вывесили в актовом зале перед праздником. Выглядела она богато, и все бегали смотреть. Находили себя с трудом – уж больно одинаково были прилизаны. Самыми узнаваемыми на большой фотографии оказались начальники, особенно возвышавшаяся Жаба. В сравнении с нею дэпэшники смотрелись лилипутами одного помёта.

9 мая во дворе на торжественном построении в честь Дня Победы нам в качестве подарка от Лаврентия Павловича выдали по одной личной фотографии в треугольном армейском конверте. Эти фотки стали первой собственностью каждого из нас. Мне удалось свою сохранить и пронести через годы мытарств.

Когда в августе месяце я бежал из детприёмника в родной Питер, в лацкане моего бушлата была зашита фотка, а в карманах шаровар находились два мотка медной проволоки. Один для профиля Сталина, другой для профиля Ленина. Мои проволочные вожди помогли мне выжить, но это уже другая история.

 

Часть 2. Проволочные вожди

 

Я без дома, без гнезда,

Шатья беспризорная,

Эх, судьба, моя судьба,

Ты, как кошка, чёрная…

(Сиротская песня)

 

Медный всадник

 

Машка Коровья Нога имела в собственности козу, которая всегда паслась на поляне позади кухни, и кроме травы, листьев и крапивы ей перепадало кое‑что ещё. Мы тоже часто там околачивались и конкурировали с рогатой. К тому же у нас, пацанов, было замечательное развлечение под названием «оседлать козу». Вы не думайте, что это просто, – совсем даже не просто, а очень сложно. Я, к примеру, ни разу не смог её оседлать. Но я‑то не в счёт – слишком был тощ и лёгок. А другие – нормальные – пробовали, но получалось мало у кого. Коза брыкалась своим задком, да так сильно и резко, что многие пацаны взлетали в воздух и падали в траву, а на совсем неловких оказывались следы её рогов. И всё‑таки забава эта была для нас очень привлекательной. Удачливее всех вскакивал на козу Петруха‑старший (у нас имелось ещё двое Петрух – второй и третий).

Завистники говорили, что у него была тяжёлая задница. Но я заметил за ним и некоторую ловкость: он, разбежавшись, хватал козу за рога и резко вспрыгивал на неё. Задние козьи ноги даже подгибались при этом. Одним словом, Петруха слыл лучшим наездником, мы им гордились и глубоко его уважали. Он тоже сознавал собственную значительность и был признан всеми пацанами «старшаком». Да и годов ему стукнуло уже десять.

Однажды, когда мы все паслись около кухни и, как всегда, играли «в козу», на наши задворки неожиданно из кухонной двери вышла начальница Жаба. А на козе в этот момент восседал в позе победителя Петруха. Энкавэдэшная художница быстро схватила его за ухо, сняла с «коня» и, выворачивая ему ухо, повела к себе в кабинет‑мастерскую, приговаривая квакающим голоском: «Я тебе сейчас, Медный всадник, покажу такую козу, что ты узнаешь, почём лихо стоит». Мы в ту пору не знали ничего о Медном всаднике, никто из нас не видел его никогда, даже во сне. Но уж больно подошёл данный Жабой титул нашему старшему Петру. С тех пор он стал прозываться у нас Медным Всадником.

Вот с ним‑то, титулованным, я и бежал из детприёмника на родину – в Питер, то есть Ленинград. Точнее, это он бежал со мною, ведь я был тенью. Прозвище моё было Тень. Пацаньё окрестило меня так за худобу и прозрачность. Он был Всадником, да ещё и Медным, а я всего‑навсего Тенью, но мы вместе бежали в мой Ленинград из Чернолучей, что на Иртыше, под городом Омском.

У него было две причины для побега. Первая, конечно, – Жаба, которую он ненавидел за унижение и боль. А вторая, главная, – он недоедал в детприёмнике, как сам считал, хотя ел намного больше, чем мы. Но ему казалось, что в другом месте, особенно в Ленинграде, кормить будут куда лучше, так как там в войну голодали, а сейчас, по слухам, там все хорошо едят. А раз мы тоже голодали – нас обязательно сытно накормят.

Петруха был талантливым добытчиком и обладал колоссальным нюхом на еду. Необъяснимо, как он чувствовал, куда надо двигаться, чтобы оказаться свидетелем поедания съестного и к этому присоединиться. Меня он успешно выставлял как «жертву голода». Думаю, что и в побег взял из‑за моей дистрофии, чтобы на ней зарабатывать – глядя на «тень», жрущий не мог с нами не поделиться. А как только мы получали свою долю, она с невероятной быстротой исчезала в Петрухином желудке. Я чаще всего был наблюдателем, а если и получал часть еды, то ровно столько, сколько требовалось для продолжения жизни.

Уговорить меня бежать ему ничего не стоило. Тем более что Жаба преследовала меня за проволочные портреты. Война кончилась, и я думал, что моя матка Броня уже там, в Ленинграде, и мне можно к ней вернуться. И я снова буду говорить по‑польски. К тому же Петруха был Всадником, а я – Тенью. И мы бежали с ним на барже, доставлявшей в разные места по Иртышу продукты. Детское заведение НКВД тоже получало с неё свою часть с нашей помощью. Мы переносили продукты на себе от пристани до кухни и прекрасно знали устройство баржи изнутри.

Путешествие на барже было малоинтересным. Мы прятались в трюме, среди пустых ящиков из‑под продуктов, и спали вместе с крысами. Крысы, тёплые и сытые, – не опасны. Всадник мой, быстро съев взятую с собой еду, несколько раз пожалел, что бежал от пайки, но было поздно.

После разных мытарств – голода, холода – мы приплыли в Отдалённое место (ОМСК). Талант Петрухи привёл нас на омский вокзал. Он нутром чувствовал, что там будет жратва, что именно там нас накормят и мы двинем по железной дороге дальше на запад, в мой Питер. Попали мы с ним не на сам вокзал, а на сортировочную его часть и оказались среди составов с солдатами, которые, как выяснилось, ехали после немецкого фронта на японский. К ним присоединяли омские вагоны. И между составами неожиданно натолкнулись на странно весёлый, не похожий на другие, «пьянский» поезд. За зарешеченными окошками торчали бритые солдатские головы, с жадностью рассматривающие всё, что происходило на улице. Только один вагон‑теплушка был открыт, и в нём шло буйное веселье. «Наверное, начальственный вагон», – подумали мы.

Из этой‑то теплушки и заметили нас, вернее, сначала меня.

– Смотри‑ка, залётка какая чахоточная появилась, – услышал я оттуда.

Другой поддатый дядька спросил:

– Пацан, а пацан, кто же тебя так охудил?

Петька тут же за моей спиной пожалился, что мы оголодали, – нет ли у дядек поесть нам?

– Смотрите‑ка, какой вдруг шустрый румянчик объявился! Эй ты, козлик, чего за щепку‑то прячешься? – прохрипел старший из них. – По тебе не видно, что ты оголодал. Выдавил из дружка всё, а сам ничего себе, пухленький. Прямо козлик! Ну, иди сюда, ладо моё, забирайся к нам! Накормим всласть. И заодно «чахотку» забирай свою!

Все они, одетые в солдатскую форму, чем‑то отличались от других, нормальных военных. Да и вели себя в теплушке по‑хозяйски, видать, главными были в «весёлом» составе и «панствовали», то есть пили, играли в карты, не обращая никакого внимания на охрану.

Во время кормиловки я заметил, что дядьки плотоядно рассматривали Петра, даже пощипывали его, хлопая по заднице, приговаривая: «Задок‑то какой отрастил аппетитный, а!» Мне стало не по себе. Почувствовав неладное, я несколько раз толкнул своего дружка, но он был занят едой и только едой. У них на руках я увидел татуировки, и мне ещё показалось, что игра в карты связана была с нами, то есть с ним, с Петрухой, – мой подозрительный кашель их отпугивал. Я ещё раз толкнул Петруху в бок и предложил сходить по нужде. Он с жадностью продолжал есть. Отчаявшись обратить его внимание на опасные странности, закашлявшись, я попросился по‑малому (мол, близко, под вагоном) – и бежал. Бежал в настоящем испуге от этого кормления, бежал от слова «козлик», страшноватый уголовный смысл которого понял вскоре после этой истории. Бежал от этого лиха, бежал в Ленинград, не зная, что там есть свой Медный всадник.

Много позже, во взрослом состоянии, от одного военного человека я услышал, что маршал Малиновский, командовавший Забайкальским фронтом в Японскую кампанию, сам в прошлом блатной, в первую ночь войны с самураями без предупреждения наших верхов, без артподготовки, которую ждали японцы, бросил под утро на них отобранных в наших тюрьмах и лагерях матёрых зэков‑уголовников. Они финками, без единого выстрела, перерезали японцев, спавших в первой линии окопов Квантунской армии. Говорят, что почти все зэки погибли от наших же пуль, но дело своё сделали и определили успех наступления советских войск. Может быть, этого и не было, но, услышав рассказ военного очевидца, я вспомнил страшный «весёлый» эшелон на омских путях и Петруху‑всадника, превращенного в «козлика».

А настоящего Медного всадника я увидел только через семь лет.

 

Картинки памяти

 

Из Омска на запад, к Уралу, было две ветки: одна – в сторону Свердловска, северная, другая – на Челябинск, южная. Я не выбирал, даже не знал, какая для меня выгоднее, и попал на челябинскую ветку. Забравшись на платформу с пустыми контейнерами, рванул с испугу несколько перегонов до станции Исилькуль, где состав поставили на запасной путь, и мне пришлось вылезти из своего укрытия. Конечной целью моей был не Челябинск, а далёкий Питер, отправился я в него в новой казённой, сшитой ко Дню Победы тюремными зэчками форме. В карманах моих шаровар лежали стибренная ложка, небольшая заточка, рогатка, изготовленная собственноручно в детприёмовские ночные амнистии, и два мотка медной проволоки, аккурат на два профиля – товарища Сталина и товарища Ленина.

Искусство выгибания профилей наших кормчих, которое я освоил в детприёмнике, спасало меня от голодухи в течение всего шестилетнего пути по станциям, городам и посёлкам, по детприёмникам и колониям от Сибири до Ленинграда. На вокзалах, в ресторанах, столовых, буфетах, на базарах, рынках победивший в Великой Отечественной войне фронтовой народ не мог отказать голодному пацанку в жратве, тем более за выполняемые на их глазах из медной проволоки профили любимых вождей, в особенности генералиссимуса.

В эти бурные переселенческие месяцы 1945 года по мере движения к Уралу я всё больше и больше знакомился с совершенно особым миром железной дороги. Со стороны Урала на японский фронт двигалась огромная военная армада. Туда шли бесконечные эшелоны теплушек с солдатами и платформ с танками, артиллерией и другой техникой, под брезентом и без. Обратно, с Дальнего Востока, на Урал и за него гнали целые составы пустых платформ, цистерн, теплушек, чтобы снова заполнить их бесконечным вооружением, боеприпасами, горючим; и вновь с солдатами. Готовилась новая японская война. В Сибирь с Отечественной возвращались запоздавшие из‑за лечения в госпиталях обрубки с зашитыми культяпками рук, ног, обожжённые, с покалеченными, щербатыми от ран лицами солдаты и офицеры – живые документы войны. Каждая станция, полустанок встречали их ревущими бабами, они разбирали своих, кровных, родных сражателей и развозили по домам.

Рестораны крупных станций выставляли прямо на перроны столы и стулья, и перед самым прибытием пассажирского поезда официантки наливали из кастрюль в белые суповые тарелки горячий свекольный борщ, мечту желудка. Буфетчица тем временем шустрила вокруг кружек с пивом, наполняя их, отстаивая пену и снова подливая золотистый напиток.

Подошедший поезд выбрасывал из себя голодное человечество в гимнастёрках и кителях. Оно мгновенно заполняло перронный ресторан, и начиналось племенное поедание родного блюда, сибирского борща. Слышны были только просьбы‑приказы: «Девочки, ещё одно пиво, дорогие, добавьте борща, красавицы, два самых больших пива и солонку». Фронтовые инвалиды всех мастей в кружку пива перед питьём бросали щепотку соли. В кружке происходил взрыв – резко поднималась пена, и пьющий исчезал в ней, жадно глотая золотистую сладость жизни. Некоторые, особо изощрённые, посыпали солью края кружки и, вращая её, пили пиво через эту соль. Мне казалось, что этим покалеченным войной людям не хватает соли для восстановления утерянных частей тела.

Официантки пользовались огромным успехом у оголодавшей по женской ласке фронтовой братии. Каждый старался хотя бы прикоснуться к нафуфыренному женскому чуду и назвать женщину уменьшительным ласковым именем.

Почти из каждого состава, приходившего с запада, кто‑нибудь из военных выносил на перрон баян, а чаще трофейный аккордеон и одаривал пирующих «Катюшей», «Землянкой» или «Тремя танкистами». А сверху, со стены вокзала, с огромного портрета взирал со своей послевоенной улыбкой на победивший народ великий кормчий, генералиссимус в белом маршальском мундире при всех регалиях.

На стенах ресторанов, в залах ожидания висели бесконечные вариации шишкинских «Мишек», куинджиевских «Берёзовых рощ», перовских «Охотников на привале», выполненные неполным набором красок неизвестными старателями.

Вокзалы, перроны, привокзальные площади и пространства вокруг них в городах и городишках по всему пути следования эшелонов были забиты разномастной людвой всех возможных в России национальностей, говоров, возрастов, мастей и чинов. Сидели на чемоданах, ларях, корзинах, спали на мешках и бог знает на чём и как. Весь этот человеческий рой галдел, шумел, храпел, жевал, шелестел, спорил между собой, смеялся, ревел – одним словом, жил‑торопился в ожидании своих поездов. На этом «базаре» можно было услышать всё что угодно.

Одна баба жалилась другой:

– Да совсем я обезглавилась, поначалу мужика, после – старшего, среднего, а в сорок четвёртом младшего сына забрали на фронт. Не помню, совсем не помню, помню, что похоронка, похоронка, похоронка… Последней не было, вот и хожу встречать. Бог даст – хоть одного дождусь.

В кучке сильно поддатых типарей какой‑то мохнатый малый дед, обращаясь к огромному верзиле, рассуждал:

– Если украинец – не хохол, русский – не москаль, поляк – не пшек, то, значит, я – еврей, но не жид. Слышишь, это тебе говорю я, Евсей, ты понял, а?

– Молчи, Еся. Глотанул ты лишнее и кумысишь, не пори муйню, не сотрясай воздух, – по‑отечески сказал деду беспалый разбойник.

На вокзальной скамейке ласкательная тёточка шелестела вокруг своего мужа‑обрубыша, говоря рябой холостой бабе‑завистнице:

– Ноги‑то пускай, главное, чтобы кляп действовал, для бабы‑то без кляпа хуже, что гладь, что гладью вышивать – одно и то ж. Он у меня говорит мало, зато рукастый, у него всё ладно. Да безногий‑то не сбежит, а говорить я буду. За три дня на попутках за ним примчалась, торопилась. Ах ты, Боже ж ты мой, Боже ж ты мой, – комунис, партаец, а безногий. Начальники с колхозу за тобой машину обещали. Дых ты мой, полюба моя. А ты чего слухаешь? Я на него жалоблю, ты ж ни при чём.

– Вместо люботы накормила бы его. Вон человек ртом глядит, ничего не слышит.

– Не бойсь, не бойсь, накормлю, целу корзину навезла, и самоход есть. Дочуха у нас с ним выросла, тож пирога спекла. Он у меня рукастый, всё делать может, а заместо ног колёса поставим. Правда, Васечка? Ах, ты мой окоянтовый!

– Клава, Клав, налей чарку‑то, душа просит, слышь, душа просит! Клав…

В эту гурьбу людей каждый день добавлялось приходившее к поездам бабьё разного возраста. Чтобы просто поглазеть, посочувствовать, позавидовать – кто, что, зачем, почему… За неимением «кина» они отсматривали кино жизни. Большинство не по делу, а так, поглядеть на проезжающих военных мужиков, поучаствовать в радостях по случаю возвращения фронтовика в свой край родины. Да просто на авось, авось кто‑нибудь из проезжих одарит их своим хотением, своей сказкой.

 

Матерь Божья…

 

Из разных картинок память глаз моих удержала одну совсем неожиданную. Высмотрев в окне вагона голову своего мужика, молодая крепкая сибирячка вскочила на подножку ещё не остановившегося поезда и, растолкав гроздь солдат в тамбуре, понеслась внутрь. Через некоторое время после остановки состава она, красивая, черноглазая, появилась в дверном проёме вагона, держа на руках, как ребёнка, совсем безногого, однорукого обрубка в тельнике. Он, обняв шею носительницы единственной рукой, смотрел на неё своими синими виноватыми глазами и басил ей:

– Прости меня, Нюша, не уберёгся, не уберёгся…

– Матерь Божья, Матерь Божья, Иисус Христос! – крестясь, завопила, глядя на них, всегда пьяная бабка‑побирушка и рухнула перед вагоном на колени.

Толпа онемела.

Двое военных мужиков бережно сняли с подножки вагона «Божью Матерь» с её ношею и выставили на перрон. Черноглазая бабёнка, шагнув в расступившуюся толпу, понесла своего обрубленного христосика сквозь людей, ревя и хохоча радостью одновременно. Кто‑то выдохнул: – Война…

 

Первая пайка

 

Попав в Исилькуль и сильно оголодав в дороге, я по забитым военными составами путям стал пробираться к вокзалу в надежде добыть еду.

Солдатики из встречных открытых теплушек заметили и окликнули меня:

– Эй, малёк, что здесь бродишь?

– Да к станции иду, еду хочу заработать.

– А как ты, шкет, её зарабатываешь?

– Художеством.

– Каким таким художеством?

– Профиля вождей выгибаю.

– Что? Как так – выгибаешь? А ну покажи!

– Покормите если – покажу.

– Покормим, покормим, не бойсь.

Я остановился, вынул из правого кармана шаровар сталинскую скрутку проволоки и у них на глазах стал выгибать из неё вождя. Пока я работал, солдаты молча следили за моими руками. А когда сделал и показал, они признали, что Сталин абсолютно похож, как на медалях, и наградили меня хорошей пайкой – почти полной буханкой хлеба и шматом вкусного сала.

– Откуда сам‑то?

– Из Ленинграда, с маткой домой возвращаюсь, только она заболела, и мне добытчиком пришлось стать.

Вечером в столовке недалеко от станции удалось ещё подработать. Запасшись едой, ночью я проник в шедший в Курган пассажирский поезд и уснул на верхней багажной полке общего деревянного вагона между корзинами, чемоданами, тюками. Так продолжался мой бег из Омска на запад – бежал я только на запад.

 

Побег от черномалинника

 

Утром проснулся от шума. Внизу в вагоне шёл шмон. Милицейский железнодорожный патруль совместно с поездными лагашами[9] чистил поезд. Мне чудом удалось перебраться по третьим полкам между потолком и трубами, разделявшими купе, в уже проверенную часть этого старого вагона, а на остановке, спустившись по торцу в проход, выйти на перрон вместе с пассажирами. Станция оказалась довольно большой, и я решил на ней задержаться. Свой день я провёл в любопытстве. Сходил на местный базар и там застрял около дядьки, вырезавшего из чёрной бумаги силуэтные профили прямо с натуры, да так ловко, что я здорово позавидовал ему. Вот бы научиться такой ремеслухе! Ночевал на вокзале в зале ожидания, пристроившись между двумя семьями с детьми, спал, спрятав голову в бушлат. Моё незлобивое лицо и чёлка, подаренная Лаврентием Павловичем на День Победы, делали меня домашним, и я не вызывал особых подозрений у вокзального люда. А коли кто спрашивал, откуда на вокзале один, врал: «Мамку врачи лечить забрали, мне деваться‑то некуда, мы нездешние, в Питер возвращаемся». Многие жалели и подкармливали, как своего родного.

Утром при попытке сесть во второй вагон пассажирского поезда, следовавшего в сторону Урала, я по неопытности попался в лапы чёрно‑малиновой железнодорожной милиции. В отделении снова врал, что по дороге из Новосибирска моя питерская бабка умерла и я без неё пытаюсь вернуться на родину. На второй день молодой легавый повёл меня в столовку (в милиции задержанных кормили раз в день). Столовая, где накануне я зарабатывал профилями, находилась в просторном деревянном доме с залом, сенями и крыльцом. Когда мы поели, я попросился в уборную. Милицейский парень, размягченный едой, отпустил меня, а сам, вынув папироску, остался курить на крыльце, откуда деревянная будка была видна. Сортир своим задком примыкал к соседнему заборишку. Когда я открыл дверь и увидел перед собою в задней стенке над толчком прорезанное в тёсе окошечко – сразу понял: в него я помещусь, надо рвать когти. Уж больно мне не хотелось снова свидеться с Жабой и Крутирылом. Через соседний заросший участок, пригнувшись, попал на боковую улицу и по наитию или как – сам не могу объяснить – двинул не в сторону посёлка, а на «железку», к товарнякам, куда приехал два дня назад. Забравшись под брезент, закрывавший самоходку, проспал с испугу под ним весь оставшийся день. Этот манёвр меня спас: меня явно искали в посёлке, а не у военных, среди техники. Снова я ушёл между рук, оправдав свои детприёмовские кликухи – Тень и Невидимка.

После этого случая я смекнул, что на больших станциях, где есть вокзальная милиция, садиться «зайцем» в первые вагоны или выходить из них опасно. Наряд легавых обычно пасётся в начале состава. Лучше обойти поезд и на перрон выйти с его конца. Но в последний вагон тоже не следует влезать, там кондуктором держат специально науськанного на майданников[10] мужика. Что я вскоре и почувствовал на собственном загривке.

Ночью мне удалось подсесть на медленно двигавшийся в мою, западную, сторону товарняк. На нём я доехал до следующей узловой станции.

 

Наследство скачка

 

Мой пустой товарняк опять загнали в тупик, и я отправился в сторону вокзальной площади, где стал свидетелем ловли поездного вора. Вернее, двух скачков, но на моих глазах пойман был только один. Пять переодетых ментов гнали двоих парней от перрона по станционной площади и улицам, веером расходящимся от неё. Воры, добежав до улиц, разделились. Трое ментов погнались за правым от меня вором, двое – за другим, по соседней улице. Троица нагнала парня. Из‑за кустов, где я ныкался, было видно, как он, особым образом, по‑воровски, упав на землю и перевернувшись через голову, перебросил ногами одного из преследователей, но двое других обрушились на него и не дали подняться. Когда он кувырнулся, я заметил, что из него что‑то выкинулось и упало в траву. Легавые в кутерьме этого не увидели. Потом, после увода вора на станцию, я, пошарив в траве, нашёл две перевязанные бечевой поездные отмычки. Много позже я узнал, что обнаруженные при обыске ключи или отмычки от вагонов удвоили бы срок пойманному скачку. Второй вор, вероятно, смылся от преследователей – больно ловко он перескочил через высокий забор частного дома. Так я стал наследником двух вагонных отмычек, и они помогли мне выжить. Пользоваться ими надобно было осторожно, не показывая их никому; со временем я сшил для них мешочек с вязками и привязывал его к ноге.

 

Мой кент[11] Митяй

 

На перегоне от Кара‑Гуга до большой узловой станции Асаново в пассажирском поезде Омск‑Челябинск, составленном из старых, допотопных вагонов, набитых битком разношёрстным переселяющимся народом, я встретил своего подельника в дальнейшем путешествии до Урала и первого за жизнь дружка, которого полюбил сиротским сердцем, как родного брата. Познакомился я с ним в месте совсем неожиданном, вернее, нас познакомили – в поездном отстойнике, тамбуре. Чёрт меня дёрнул забрести с моими профилями в последний вагон, к тому времени я уже знал, что это опасно. Там меня сцапал свирепый лагаш‑кондуктор и за шкварник оттащил в задний тамбур своего вагона, в поездную предвариловку. Засунув меня в тёмный, с обитыми металлом дверьми, каземат на колёсах, он прорычал:

– Вот тебе дружок, знакомься. Вас, побирушек, парою на ближайшей станции сдам в линейную службу, ждите.

Как только проводник щёлкнул замком, я пацанку сказал, что у меня есть отмычки от поездных дверей и мы успеем смыться. Когда поезд подойдёт к станции, откроем дверь, вылезем на ступеньки, а как затормозит, спрыгнем – и тикать.

– Не смогу я спрыгнуть…

– Да что там, это просто и нестрашно, вагон‑то последний, как на перрон зайдёт, сразу и прыгай.

– Я слепой… Я Митька‑слепой, прыгать не могу.

После его слов, привыкнув к темноте, в щелевом свете я с трудом разглядел, что лицо пацана было изуродовано. В левой яме‑глазнице глаза не было, из правой под шрамом, спускавшимся со лба, что‑то торчало.

– Что он тебя, гад, не пожалел‑то? За что сюда запер?

– За пение, я поесть просил и пел. Прошёл все вагоны, никто не трогал, даже вот хлеба дали тётеньки‑проводницы, а этот – за шкварник и сюда.

– Вот паразит какой! Но ты не бойсь, мы его объегорим. Как поезд затормозит, я открою наружную дверь, спущусь на нижнюю ступень и помогу тебе, за руку возьму. Побежим за вагон и спрячемся за дальними составами. Я уже опытный. Главное, чтобы он раньше не вышел. Давай в замочную скважину что‑нибудь засунем.

– А как тебя зовут? – спросил слепенький.

– По отцу Степанычем. Дай‑ка я кочегарку обшарю, может, там есть что подходящее. Да если и углём забьём дырку для ключа, то пока он силится, мы смыться успеем. А ещё я попробую дверь снаружи закрыть, тогда этот гад балданётся. Митька, ты не местный?

– Нет, я с Новогородчины.

– Во здорово! Вместе добираться будем. Я ведь из Ленинграда – рядом. А как в Сибирь попал?

– Когда эвакуировались, поезд наш немецкие самолёты порушили. Мать с братиком младшим погибли, а меня, видишь, поранило. В живых осталась тётка. Она‑то в Сибирь меня и привезла. Под Новосибирском жили. Поначалу всё ничего – кормила. Потом, к концу войны, с милиционером повязалась и стала куском попрекать. Присосышем обозвала. Я и ушёл. На базарах стал песни петь, у людей в сенях жить. Сейчас война кончилась – решил до дому податься. Там дедка с бабкою оставались, может, ещё живы. В Новосибирске один нищий дед вагонным песням меня обучил. Поводырём навязался, все деньги себе забирал и пропивал. Убежал от него. Правый глаз мой чуток видит, подумал, не оступлюсь. Подавать за работу стали больше. А ты чем кормишься?

– Да я художничаю. Из проволоки профиля вождей делаю прямо на глазах. Фронтовым дядькам нравится – кормят, иногда и денег дают.

– Вот‑те нате! А как ты делаешь?

Я достал проволочную скрутку генералиссимуса и через некоторое время протянул ему профиль. Он стал щупать его, приговаривая: «Молодец, во молодец, как здорово!» – и вдруг предложил мне:

– Степаныч, а что, если мы с тобой вдвоём ходить будем? Ты выгибать вождей станешь, а я петь про них, а? Давай попробуем. Я про Сталина три песни знаю. Вдвоём легче и безопаснее, а то ко мне всё время нищая братия пристаёт, вон прошлую неделю чуть не покалечили. Хотят, чтобы я на них работал.

– Ничего, Митяй, у меня на них рогатка есть, можем и сами покалечить.

На остановке мы удачно смылись из тамбурной тюряги. Завернув за наш вагон, нырнули под стоящий военный состав, затем под другой и оказались на вольной стороне станции, где кроме каких‑то амбаров ничего не было. Пошарив глазами по путям, я на крайней колее увидел пустые теплушки, не раз уже выручавшие меня. Мы с Митяем побежали к ним и в одной из них притырились. Необходимо было до ночи переждать, не высовываясь. Кондуктор наверняка поднял шухер. Описал нас станционным начальникам. Служки начнут шарить по всем путям. Слава Богу, что смеркается, ночью в темноте сложнее будет нас искать.

Через несколько минут мы наконец услышали, как забухали щиты буферов, и наш злосчастный поезд отвалил со станции.

Пока окончательно не стемнело, мы решили пошамать в складчину. И наш братский ужин получился на славу. Его хлеб с моим солдатским салом и с его варёной картошкой в капустном листе украсили остаток нашего опасного дня. От сытости и нервной усталости мы вскоре ослабели и уснули на остатках соломы.

Проснулись от грохота: наши вагоны куда‑то перетаскивали. Я выглянул наружу – нас присоединили к такому же пустому составу теплушек и платформ. Минут через сорок вся эта громадина на колёсах, к счастью, двинула на запад. Я уже знал к тому времени, что пустые поезда более двух‑трёх перегонов не идут. Их пропускают в свободное время, пока нет военных составов, которые гонят на восток. На следующей остановке нам необходимо где‑то отсидеться, чтобы про нас забыли на этом участке дороги.

Приближалась середина августа. Было тепло. Мы проезжали лесостепную зону. Всё чаще встречались казахские стойбища. От цикад и фантастических запахов ночной степи с непривычки кружилась голова.

 

Нелюдь

 

По дороге Митяй рассказал мне жуткую историю про ватагу богодуев[12], которая силком прибрала его к рукам в городе Омске и хорошо на нём зарабатывала, а гроши пропивала, поколачивая его за просто так. Им показалось мало, что он слепой и с изуродованным осколком лицом. Чтобы ещё более жалобить подающих, они решили отрезать ему правую руку.

Ему повезло, он случайно услышал их сговор. В это время мимо колхозного овина, где ночевала братия нелюдей, по дороге на станцию катила телега – мужик вёз к утрешнему поезду жену с дочкой. По звуку Митяй смекнул, что кто‑то едет. Ему в темноте удалось выскользнуть из рук бандитских побирушек и добежать до телеги. Схватившись за оглоблю, он закричал:

– Дяденька, дяденька, забери меня с собой, не то они порубят мне руку! Я Митька‑слепой, спаси меня, спаси!

Поначалу возница ни фига не понял. Затем, увидев, как вцепившегося в оглоблю мальчишку отдирают двое каких‑то шаромыжников, сообразил, что дело серьёзное. Достал из соломы берданку, припрятанную там на всякий плохой случай, и пальнул в воздух для устрашения. Типари отзынули от Митьки, но стали кричать, что он их племянник, и требовали отдать им его.

– Не отдавай меня, дяденька, я им не племянник, не отдавай! Они мне руку рубить станут! Они под нищих косят, водку пьют и меня побивают. Им мало, что я слепой, покалеченный, так пуще хотят…

– Перестреляю сук кромешных, падаль отхожую, как фашистскую сволочь! Я сам с костяной ногой. Вишь, малый, с сорок второго вместо ноги деревяшка торчит.

Мужик бабахнул из винтовки в темноту второй раз. Типари бухнулись на дорогу и отползли в кювет.

Нищенская мразь могла сделать с Митькой всё что угодно: выколоть второй глаз, вырвать кусок носа, губы, отрубить руку, ногу, язык, чтоб не говорил, а только мычал, и, посадив в коробку это несчастное страшилище, таскать его по городам и весям, вынимая из людской жалости и доброты последние гроши.

Мои ангелы‑хранители спасли меня от такой падали. Но на пути своём я нагляделся на эту людскую развратную гниль, которая охотилась на детей, «како на зверей», воруя их, насилуя, а затем уродуя с лютостью и дьяволам не свойственной. Братия эта страшно труслива. На одной из станций по пути в Челябинск две нищие бабки, прикинутые под монашек, положили свой жадный глаз на Митьку и начали оттаскивать его от меня:

– Поводырями тебе будем, кормить и холить станем, паном сделаем, жизнь облегчим. А ты, тощий, отзынь отсюда, не мешайся, не то прикончим! – И показали мне заточку.

Я, рассвирепев, закричал:

– Не трожь его, суки‑тётки, не то взорву вас гранатой – разлетитесь, кусками рассыплетесь! – И выхватив из сидора тёмно‑коричневую бутылку с водой, пошёл на них. Они бросились бежать.

В другой раз, тоже за Митьку, наглому, отвратительному дедке всадил из рогатки проволочную пулю в челюсть. С тех пор при нашем появлении он мгновенно смывался.

 

Летучие мыши

 

Через три перегона наш громыхающий состав пустых теплушек остановился на запасном пути какой‑то лесостепной станции. Мы проснулись от тишины. Было утро. Все пути оказались забиты таким же порожняком, как и наш. Мне и Митьке необходимо было незаметно выбраться из вагона, не попав на глаза железнодорожным людям, и исчезнуть дня на три‑четыре. Отодвинув вдвоём тяжёлую дверь, мы с ним спрыгнули на землю и под своим же вагоном пролезли на обратную сторону. Таким же образом прошли ещё несколько составов. Оказавшись за путями нашей станции, я увидел в полукилометре от дороги излучину реки, а за ней рощу или лес. Нам снова повезло – можно было вымыться, даже искупаться и, главное, отсидеться на всякий случай, чтобы потом, заработав еду, двинуться на наш запад. Дойдя до речки, я увидел за её излучиной какое‑то заброшенное строение, поставленное почти над водой, и остатки забитых в воду старых деревянных свай, перекрывавших всю речку. Таких сооружений я не видывал никогда. Митяй по моему рассказу предположил, что это старая мельница. В её запруде мы решили перво‑наперво искупаться, затем исследовать мельницу на предмет возможной ночёвки. В полдень на купание пришло местное пацаньё. Нам они не удивились. Только спросили: – Вы с поездов?

– Да, затормозили нас.

– Это обыкновенно. Бывает, что составы неделями стоят.

От них мы узнали, что на этом месте когда‑то находилась деревня, но уже давно переехала к станции, за вокзал. Одна мельница осталась. Про лес сказали, что он очень большой и поднимается по реке вверх на север и что в нём когда‑то даже волки водились.

Спали мы на чердаке мельницы. Рано утром проснулись с испугу. В пустой проём окна влетали одна за другой какие‑то страшные чёрные крылатые тени и исчезали в сумраке высокой чердачной крыши. Поначалу я подумал, что ещё сплю и мне снится странный, фантастический сон. Я попытался его сбросить с себя, но не смог. Вот‑те нате: не проснуться, а они всё влетают и влетают. Я навалился на спящего Митьку и начал трясти его, приговаривая:

– Посмотри, посмотри, что это? – забыв, что он незрячий.

– Чего ты меня тормошишь, я ведь, кроме кусочка света, ничего не вижу, – возмутился просыпающийся Митяй. – Бабка моя деревенская рассказывала про каких‑то летучих навий, а кто твои летучки, я не знаю.

Только днём от местного пацана мы услышали, что это летучие мыши и что людям они неопасны, а живут здесь с давних времён, на чердаке мельницы. Ночью охотятся на насекомых, а днём спят, прикрепившись крыльями‑лапами к стропилам крыши.

Запасов еды нам хватило на три дня. Три дня мы спали, купались, загорали и готовились к нашим общим выступлениям. Важно было мне приноровиться выгибать профиль вождя к концу его песен, не раньше и не позже. Наконец у нас всё стало получаться.

 

Положено – не положено

 

На четвёртый день нам пришлось идти на станцию зарабатывать хлеб. Станция оказалась довольно большой, с рестораном на вокзале и выносом столов на перрон. За вокзалом была обширная площадь, сплошь заполненная машинами, подводами, людьми, прибывшими встречать или провожать своих фронтовиков.

Первое совместное выступление мы устроили на этой вокзальной площади и имели успех. Меня впервые на добавку люди попросили согнуть профиль Ленина, а Митьку – спеть «Катюшу» – и были очень довольны. Накормили нас и собрали целый узел еды. За два дня работы на станции мы превратились в местную достопримечательность. Пацаньё, купавшееся на реке, хвасталось всем знакомством с нами. На следующий день мы попытались выступить на платформе станции и чуть было не попались в лапы железнодорожной милиции. Буфетчица перронного ресторана знала про нас от прилипших к нам пацанов и разрешила работать между столиками. В середине дня на станцию прибыл с запада очередной пассажирский поезд и выбросил на перрон партию голодных военных людей. Питие пива и поедание борща началось.

Я вынул из кармана бушлата сталинскую скрутку проволоки, распрямил её и обратился к уже ощутившему вкус пива мужскому человечеству:

– Дорогие народные спасители, товарищи военные солдаты и дядечки офицеры, разрешите за малое кормление спеть вам о вожде товарище Сталине и показать его в профиле.

Митька запел своим высоким голоском, подняв к небу порченную осколками бомб голову:

 

Сталин – наша слава боевая,

Сталин – наша гордость и полёт…

 

Только я начал выгибать нос генералиссимуса, как вдруг на перроне возник чёрный мундир железнодорожного легавого мухомора. Натянув на лбину свою фуражку с малиновым верхом, он пошёл прямо на нас.

Митька пел:

 

С песнями, борясь и побеждая,

Наш народ за Сталиным идёт…

 

Я дошёл до подбородка вождя. Легавый остановился между столами против нас, раздулся красным пузырём и заорал:

– Прекратить! Не положено, я кому говорю!

Армия за ближайшими к нему столиками поднялась, и раздался голос дёргающегося от контузии старлея:

– Это что?.. Петь про вождя не положено?.. А по… пятьдесят восьмой… статье… знаешь, что положено?!

И он посмотрел на легавого мухомора своим единственным свирепым глазом. Другой военный, важнее чином, велел тыловой крысе срочно отползти подальше от греха, что тот мгновенно и сделал.

Мы с Митяем исполнили перед армией всё до конца, но поняли, что как только поезд тронется, нас заберут в кутузку, поэтому перед самым отходом состава нам пришлось прыгать с перрона и бежать через пути на другую сторону станции, чтобы не попасться на глаза нашему легавому.

Следующим утром к нам в логово на мельнице прибежали два уже знакомых нам местных шпанёнка и сообщили, что вчерашним днём на станции нас искала милиция и даже спрашивала, не знает ли кто, куда мы пропали. Во как! Значит, опасения были не случайными. Придётся снова залечь на дно. Пожалуй, с мельницы необходимо смыться. Пацанов попросили говорить всем, что видели нас на подножке отъезжающего поезда, только с обратной стороны.

Забрав с мельницы свой скарб и еду, мы двинули в лес, чтобы прокантоваться там три‑четыре дня, а затем вернуться ночью на железнодорожные пути и, сныкавшись в очередном пустом товарняке, отвалить в Челябинск.

 

Лесные волки

 

Поднявшись вдоль реки по заросшей тропе, часа через полтора мы вышли на окружённую высокими деревьями крошечную поляну, возвышавшуюся над рекой. На ней обнаружили яму с остатками кострища. Место было удобным, и мы решили остановиться. Да и устали порядочно. Митька, пошарив в костровой ямке, обнаружил в углях несколько ещё тёплых печёных картофелин. Эта находка нас не испугала, наверняка здесь рыбаки гужевались. Чуть подальше, в кустах, я увидел ладный шалаш. Смотри‑ка ты – целое стойбище. Уходить с этого места никуда не хотелось, да и сил не было. Наступал вечер. Будь что будет. Поужинаем и переночуем, а утром решим, как быть. Не Бармалеи же здесь живут и явно не легавые. Митька стал доставать и раскладывать на косынке еду, а я, наломав сушняка, побросал его в яму с намерением разжечь костёр последними, драгоценными спичками. И только я опустился на колени и нагнулся, чтобы запалить ветки, как из‑за кустов со стороны реки возникли две людские торчилы в длинных ветряках с капюшонами, в сапогах, один из них был с палкою. Мы поначалу застыли с испугу и вылупились на них. Кто такие? Фараоны‑начальники или разбойники‑тати, лешаки таёжные? Наконец один из них, который ниже, узкоглазый, плосколицый, сказал с каким‑то незнакомым выговором:

– Огонь не любит непорядок. Костёр надо хорошо сложить, потом жечь.

После этих слов мы, как собачонки, почувствовали нутром – дядьки хотя не как всякие, но не обидят, бояться нечего. Я, осмелев, спросил:

– А вы, дядьки, что, из вохры?

– Откуда взял, что мы из вохры? – сердито ответил вопросом высокий.

– Они в таких же плащах у вагонов ходят, охраняют.

Дядьки переглянулись.

– А может, вы рыбою кормитесь или лесом? – продолжал спрашивать я.

– И лесом, и бесом. Считайте, что мы лесники, хватит вам! – ответил высокий. – А сами‑то, шкеты, как здесь оказались? Почему одни в этих краях?

– Пересидеть бы надобно, мы беглые. На станции за нами черномалинники охотятся. Да и раньше из‑под замков бежали.

Я рассказал про все наши приключения: как мы из тамбура от злого лагаша смылись, и как на станции нас спасли от милиции военные, и что за нами охотятся, на всю станцию объявили, что два бродячих пацанка из рук смылись, один из них слепенький. На мельнице прятались, но про неё лагаши тоже узнали, оттого мы сюда бежали. Переждать опасность, а потом на товарняк и…

– Смотри, какие опытные, всё рассчитали.

Узкоглазый сбегал с котелком за водой и, вынув мои ветки из костровой ямы, мгновенно сложил новый костерок и так же быстро от удара каких‑то камней запалил жгут, а от него раздул огонь.

– Во, интересно! Такого я ещё не видел, – изумился я.

Разжигая костёр, он всё время повторял:

– Беглая, беглая, вот‑те нате, беглая шкета. Не бойся, милисия не дадим. – И стал гладить слепенького. – Ему что, стрелял?

Я рассказал им историю Митьки.

– Фу ты как, на тебе, а! Зверопад какой!

Узкоглазый достал из своего обширного сидора кусок плиточного чая и, завернув в тряпицу, разбил его между двух камней.

– Китайская чая, казаха принесла, пьёшь – веселишься! А я – хантый, знаешь, кто такие? Нет? Лесные человеки.

– Ты костришь здорово.

– Хочешь, учу?

– Обучи.

– Хорошо, чай пьём и учим, сегодня учим, завтра учим. Чай слепеню первому дадим.

Он насыпал битого чаю в кружку, залил его кипятком, помешал окорённой веточкой и вместе с куском хлеба, покрытым салом, протянул моему дружку:

– Пей, Митяй, китайская чая – хорошая. Что – горькая? Фу‑ты, ну‑ты, чая – горькая! Пей, привыкай, жизнь горькая, а чая – вкусная.

После чая началось обучение складыванию костров.

Я попытаюсь своими словами пересказать уроки, данные мне шестьдесят пять лет назад в пограничном со степью лесу недалеко от Северного Казахстана.

Первое, что ты должен знать, – огонь солнцу подчиняется. Дерево от комля к солнцу поднимается. Огонь тоже от комля горит быстрее. Когда берёшь в руки сучок, ветку, полено – смотри, где у него комель. Второе: необходимо найти запал, особенно в непогоду. Хороший запал для разжигания огня – береста. Другим запалом служит хостяк – сухие веточки ели. Они всегда есть под нижними лапами густой ёлки. Хостяк‑подлапник сомнёшь в шарики – и всё готово. В дождливую погоду это – порох для костра.

Костры выбирают в зависимости от надобности и погоды. Самый простой и быстрый – хантыйский, костёр‑колода, в Сибири его называют воровским, потому что горит без дыма. Вода в котелке на нём закипает через четыре минуты.

Перед тем как поставить колоду, необходимо соорудить основу костра – из толстых веток, не обязательно сухих. На основе выложить колоду – от комля по движению солнца, тогда огонь будет крутиться вокруг котла. Нижний ряд колоды – из толстых веток, верхние – из более тонких. Внутрь вложить запал. Когда запал подожжён, поверх него надо, не торопясь, класть под углом друг к другу небольшие ветки, пока огонь не займётся.

Лесные люди умеют складывать такой костёр для обогрева шалаша или палатки, который после растопки горит сам пять‑шесть часов подряд без ухаживания за ним, причём сырые дрова тут даже предпочтительнее. Под этот костёр копают конусообразную яму, а поленья ставят комлем вниз, по кругу. Самые сырые и крупные – снаружи ямы, а к середине – ряды посуше. В центре выкладывают гнездо из сухих веток, опускают туда запал и поджигают. Такой костёр горит не торопясь, сам себя сушит, а огоревшие снизу поленья сползают по конусу к огню. Ежели такой костёр развернуть под углом к ветру, то всю ночь он будет греть палатку или шалаш и отгонять комарьё.

Хантый показал нам, как правильно выбирать места для стоянок в лесу, чтобы земля не тянула, оставалась бы сухой, и как ставить шалаш по солнцу – чтобы утром солнце было в головах, а к вечеру – в ногах.

От него мы узнали, что надо выискивать муравейники – муравьи выбирают самые безвредные для живого организма, сухие, без тяги, места. Шалаш можно ставить рядом с муравейником, главное, не разрушать муравьиные дороги жизни. И тогда в шалаш или палатку никогда не заползёт змея, не заберётся ни один клещ. Эти гады опасаются приближаться к муравьям.

По поведению птиц, муравьев, пчёл и другой живности лесной человек может понять, какая будет погода, распознать близость жилища, приближение людей, появление опасности и многое другое. Под руководством Хантыя я по всем правилам лесной науки собрал и сплёл непромокаемый шалаш, издали напоминающий ярангу.

В прохладные вечера дядьки поверх рубах надевали на себя жилеты из козьего меха. Такой одежды я никогда раньше не видел. Прямоугольный кусок козлиной шкуры с разрезом для головы и пришитыми вязками по бокам. Когда они заползали в шалаш спать, то жилеты снимали и стелили под себя, мехом наружу. Хантый, заметив, что я с интересом разглядываю их одежонку, сказал, что на козий мех ни змея, ни какая насекомка не заползёт ни в жизнь, да и тепло нижнее полезней тепла верхнего.

С утра дядьки куда‑то уходили со своими мешками. Вечером возвращались. Кем они были в жизни и чем кормились – загадка. Бывалые люди, которым я позже рассказывал об этой встрече в лесу, предполагали, что они промышляли гашишем. Поставляли на север – в зоны – со степного юга наркотический товар. Короче, занимались опаснейшим, по тем временам расстрельным делом.

Хантый достал из своего сидора огниво‑кресало, трут, кремень и научил меня ими пользоваться. Из кожаного мешочка вынул отконопаченный мох и на моих глазах ловко скрутил запасной жгут, велев повторить за ним все действия, после чего отдал огниво нам.

Тайком от Митяя он объяснил мне, что у моего дружка нелады с лёгкими и его надо хорошо кормить, а лучше скорее добраться до города и отдать Митяя лёгочным докторам на лечение.

Главный дядька велел нам на другой день после их ухода сняться и исчезнуть со стойбища, не то могут прийти настоящие охранники. Он показал мне выше нашей поляны тропу, по которой лесом можно незаметно подойти к запасным путям железки. А по реке запретил возвращаться. О них, ежели попадёмся фараонам, – ни гу‑гу, видеть не видели, знать не знали, слышать не слышали. Приказал нам перед уходом разобрать свой шалаш, разнести ветки от него в разные стороны. Здесь стояли рыбаки, а не лесные волки.

Встреча с лесными людьми была подарком судьбы, школой выживания на воле, в лесу, в природе. В дальнейшей беспризорной маете хантыйская наука спасла мне здоровье.

Утром, когда мы проснулись в собственном шалаше, их уже и след простыл. Около кострища лежал новый холстяной сидор и кусок хорошей верёвки. А в самом кострище – несколько печёных картофелин: перед уходом узкоглазый ещё раз расщедрился. Нам стало грустно без них, особенно без Хантыя.

 

Казахи

 

Мы выполнили все наказы и в полдень вышли на лесную тропу, указанную главным дядькой. Тропа привела нас лесом почти к самым запасным путям. Чтобы попасть к теплушкам, нужно было перейти небольшое поле. Но мы побоялись и решили дождаться темноты.

Из трёх пустых составов один, самый длинный, состоял из теплушек, платформ, бензовозов, нескольких загруженных отборными брёвнами лиственниц лесовозов. Его‑то мы и выбрали. Он явно был сформирован для отправки на Урал. Под покровом темноты мы с Митькой забрались в одну из серединных теплушек и решили не спать – вдруг паровоз подадут не к нам, а к другому составу. Но я не выдержал – уснул. Митяй растолкал меня и велел посмотреть, в чём дело, – вроде нас расцепляют. Действительно, от нашего состава треть вагонов, в том числе и наш, отцепили маленьким паровозиком‑«кукушкой» и отвели на другой путь. Наш вагон оказался третьим с конца, если смотреть с востока на запад. До утра мы не спали, боясь, что уедем в обратном направлении, но утром вдруг состав загремел – с запада подошёл паровоз и зацепил наши вагоны. Через три‑четыре минуты наш новый поезд тронулся в сторону Челябинска. На радостях по этому поводу мы съели по две запечённых в лесу картошки и уснули праведным сном.

Сутки тряслись в своей теплушке. Поезд то мчался, то плёлся, то останавливался на малых полустанках и пропускал составы на восток. Следующим днём встали окончательно на довольно большой станции, заполненной огромным количеством узкоглазых смуглых людей, чудно одетых в полосатые халаты, островерхие шапки и смешные короткие сапожки. Говорили они на непонятной нам тарабарщине. В Омске таких людей в халатах называли казахами. Неужели мы приехали к казахам?

Они, как и все прочие, встречали своих демобилизованных, оставшихся в живых детей, отцов, родных. За товарной частью станции на обширном пустыре расположился целый казахский лагерь с лошадьми, кибитками, юртами. Там же находился довольно большой базар, на котором продавали шерсть, войлок, овчину, кожу, баранину, конину, крашеную глиняную посуду. От пёстрых цветных халатов, войлочных расшитых шапок, ковров, на которых лежал товар, возникало праздничное настроение.

Вернувшихся с фронта или из госпиталя солдат казахи встречали полными семьями, с детьми, лошадьми, собаками. Сажали на лошадей как героев и с гордостью везли в свои стойбища. Мы видели, как молодого, совершенно безрукого обрубыша, грудь которого была в панцире орденов и медалей, подсадили на белого коня, надели на него войлочную казахскую шапку, опоясали красно‑белым поясом, и два аксакала в полосатых халатах вывели под уздцы коня со станции на базарную площадь. Там в честь безрукого палили из охотничьих ружей, играли на каких‑то незнакомых инструментах, били в барабаны – видать, обрубок на войне сильно отличился.

У казахов мы гостевали четыре дня, ночевали в их юртах. Они были поставлены на площади, огороженной телегами. Снаружи телег на ночь привязывали лошадей по кругу, головами к центру. Лошади служили великолепной охраной стойбища. Казахи пожалели нас, узнав, что мы с севера, из Ленинграда и Новгорода, накормили бараниной, приговаривая:

– Новгорода – как далеко, как далеко!.. Ленинграда – ой как далеко!..

Они хотели, чтобы я оставил слепенького у них, так как он болен лёгкими, а они его вылечат. Митька отказался, надеясь, что скоро попадёт на родину, к своей новгородской бабке. Чтобы защитить его лёгкие в дороге, казахский важный дед сшил ему из кусков овчины жилетку, а мне дал небольшой шмат овчины, чтобы я спал на нём.

На третий день мы узнали от вагонных обходчиков, что наш состав тронется в путь послезавтра утром и пойдёт по направлению к Кургану. Нам это годилось, только бы он поменьше стоял на полустанках. Наутро, расставшись с добрыми хозяевами, мы с Митяем забрались в очередную теплушку нашего поезда и, распределив многочисленные подарки по нашим котомкам, хорошо поужинали бараниной с кумысом и казахскими лепёшками. Уснули быстро. Проснулись утром – поезд шёл на запад.

 

Дети артиллеристов

 

Ночи становились холодными. Митьку выручала дарёная меховушка, но всё равно к утру мы здорово замерзали. Надобно было где‑то достать шерстяное одеяло – хотя бы одно на двоих. В Кургане, куда прибыли на третий день, мы маялись несколько суток и чуть было снова не попались в руки легавых. Поначалу промышляли на рынке, но за два дня работы интерес к нам исчерпался, и мы решили выйти на вокзальную площадь. Там собралось много военных, им наш репертуар годился больше, чем торгашам, но там было опаснее, могли нагрянуть чёрно‑малиновые мухоморы.

Выступления на площади прошли успешно. Слепенького Митьку просили петь и петь. Моих проволочных вождей разглядывали, передавая из рук в руки. Все три песни про вождя были спеты, народ требовал ещё, и Митька спел им жалостливую:

 

Как в саду при долине

Звонко пел соловей.

А я, мальчик, на чужбине

Позабыт у людей.

Позабыт, позаброшен

С молодых юных лет.

Сам остался сиротою,

Счастья‑доли мне нет…

 

Пел он про себя, да так здорово, что у многих дядек слёзы выступили на глазах. Когда он закончил, к нему подошёл здоровенный мужик в офицерской форме с большой звёздочкой на погонах, подхватил Митьку и расцеловал под одобрение служилых.

Только мы сработали своё выступление и стали собирать пожертвования, как к нашему кругу подошли с вокзала два милиционера с вопросом, что здесь происходит. Им ответили: ничего особенного – песни про вождя поём.

– А пацанва откуда и что здесь делает?

– А пацанва своя, дети полка, – сказал дяденька с большой звёздочкой на погонах. – Вон, видишь, малёк, фашистами раненный. Они со мною, на моих хлебах.

И показал свои важные корочки, после чего те отзынули.

Второй раз заступились за нас военные. Дяденька оказался майором‑артиллеристом, командированным на Урал с целой командой подчинённых и специальным составом железнодорожных платформ за какими‑то новыми самоходными пушками. Мы с Митяем, рассказав ему про свою жизнь на колёсах, попросили помочь добраться до Челябинска, где бы мы сдались в детприёмник, отзимовали бы там, подлечились и отучились в школе. Он согласился довезти нас до Урала с условием – на больших станциях не высовываться из вагона.

На сей раз нам крупно повезло. Челябинск не за горами, и, главное, мы не будем мёрзнуть в пустых теплушках. Дяденька‑майор накормил нас в ресторане вокзала вкуснейшим обедом, состоявшим из борща, большой мясной котлеты с жареным картофелем и настоящего компота из сухофруктов. Это поразило нас с Митькой – мы ведь никогда не ели за столом, застеленным белой скатертью, из белых тарелок с синими полосками по краям, не ели такими тяжёлыми блестящими ложками и вилками, да и не знали, как это – есть вилками. Да ещё в зале с огромными окнами, колоннами и картинами на стенах. И тётенька‑официантка – такая внимательная, улыбчивая, старательная – принесла нам картошки больше, чем положено, а картошка, жаренная в масле, другого вкуса совсем, чем в приёмошной столовке. После наших бесконечных мотаний, нашего полуголодного существования, после нашей сухомятки дяденькой‑майором устроен был для меня и Митьки сытный рай, запомнившийся на всю жизнь.

По окончании обеда товарищ майор привёл нас к жилому вагону своего состава и сдал усатому старшине с велением вымыть, переодеть в чистое и определить места на верхних полках в купе сержантов. Самым трудным оказалось переодеть нас в чистое бельё. Мы с Митькой оба вместе помещались в одной самой малой солдатской рубахе, а в форменных кальсонах исчезали с головой. Но что делать, он велел нам забраться каждому в рубаху и залезть на полки под одеяла. Завтрашним днём обещал что‑нибудь придумать. Впервые за целый месяц мы спали вымытыми и в чистых рубахах. Поутру старшина сбегал на базар и обменял солдатские кальсоны и рубахи на детские, правда всё равно большеватые, но всё‑таки не гулливерских размеров.

К вечеру наш артиллерийский состав подсоединили к паровозу, и мы поехали на Урал, причём не останавливаясь.

Все подчинённые товарища майора отнеслись к нам по‑доброму. Мы старались не быть обузой и ублажали их чем могли. Митька пел, пел под баян. Он попросил попробовать поиграть на нём – ему дали. Довольно скоро стало неплохо получаться.

– Способный малец, – определил старшина. – Вырастешь – музыкантом станешь.

Для меня сыскали моток толстой медной проволоки, и я из неё согнул большой профиль вождя, который старшина прикрепил к стенке начальственного купе.

На третий день подъехали к Челябинску. Артиллерийский состав далее направлялся на север, не то в Тагил, не то в Златоуст, не помню. Мы ехать с ними не решились. Митька сильно кашлял, необходимо было срочно устроить его в больницу. Да и зимовать в большом городе лучше. Состав затормозили на запаске, довольно далеко от станции. И начали готовить к перегону на другие пути, минуя Челябинск. Майор приказал старшине проводить нас до вокзала. Не знаю, как бы мы добрались до Урала без артиллеристов во главе с майором. Расстался он с нами по‑военному, без лишних слов. Велел в городе сдаться на милость милицейским.

 

Легавка

 

Перед тем как отдаться государству, мы со слепеньким завернули в кусок подобранного по дороге старого толя ключи‑отмычки от железнодорожных вагонов и спрятали под заметным домом, окрашенным в синий цвет, недалеко от легавки. Спрятали надёжно, положив на столбовой камень, для чего отодвинули прикрывавшую его закройную доску обшивки. По весне заберём. Рогатку я разобрал, резинку пристроил к трусам, кресало привязал к ноге. После таких приготовлений заявились в легавку. Дежурному я признался, что сбежал из омского детприёмника, бежал к матке в Ленинград. По дороге в поезде встретил Митьку‑слепенького – вот он со мною. Как холодно стало, его кашель замучил. Врачам бы показать Митьку‑кента. В дороге казахи говорили мне, что у него с лёгкими худо.

– Дяденьки товарищи милиционеры, пожалуйста, помогите, направьте его к доктору.

Помнится, главный дежурный, старый стреляный тип, проворчал:

– Ну что, волчонки, крыши тёплой не стало, холода грянули, стены до весны понадобились, а потом – опять в бега, а?

Мы молчали.

Ночевали прямо в дежурке на лавках, а утром нас переправили в детприёмник – старый трёхэтажный дом с крепкими дверьми. Я думал, что челябинская дэпэшная вохра отлупит меня за побег из чернолучского детприёмника, но обошлось без побоев.

 

Челябинский ДП

 

Начальником местного заведения оказался комиссованный из‑за ранений полковник‑танкист с осыпанным шрапнелью лицом. Огромный, фантастической силы человек, не осознававший до конца свою силу. На вид страшноватый, но добрый. Его заведение не числилось, слава богу, образцово‑показательным, как бывшее моё – Жабье‑сибирское. Дисциплина была, но не звериная. Внутреннего чёткого разделения на старших пацанов и подчинявшихся им беспрекословно мальков, пожалуй, не было. Унизиловок от воспитателей тоже не было. Не могу сказать, что всё было по‑доброму. Но уральский народ вообще более жёсткий и более замкнутый, чем сибирский. Да и мы, пацаньё, в ту пору по струнке не ходили, сами были зверёнышами, сбежавшими из клеток.

Первоначально, как положено, меня с Митяем поместили в изолятор на карантин. После мытья и облачения в казёнку нас накормили и отвели в санитарную палату спать. Медицинские сестры челябинского ДП по сравнению с омской мралкой были прямо ангелицами. Пожилая, по прозванию Прапипетка, была почти докторицей. Младшая, Пипетка – её помоганка. Ходили они в чистых белых халатах и даже улыбались. Как потом я узнал, лечили они от всего какими‑то каплями, закапывая их в нос, глаза, уши. Только болея горлом, мы вдыхали главное лекарство – порошок из стрептоцида.

Всё бы ничего, но Митяя ночью разобрал страшенный кашель, не прекращавшийся до утра. Утром у него пошла горлом кровь. Обе медсестры – старая и молодая – забегали в панике. Пришёл сам начальник, танкист, велел звонить в больницу. Через час приехали санитары с врачом и забрали моего слепенького в машину с красным крестом. При нашем прощании он ладонью стал гладить моё лицо и, почувствовав слёзы, начал успокаивать, говоря, что скоро вернётся ко мне. Я, не зная, как это делают, неловко впервые поцеловал его. Старуха‑медсестра с трудом оттащила меня от Митяя, и его увели. Я в отчаянии набросился на медсестёр и стал их лупить. Не помню, как меня привели в порядок, но двое суток я ничего не ел.

Кликуха нашего главного воспитательного надзирателя, бывшего фронтового офицера, была Золоторотный Клык – у него во рту среди других, обыкновенных, торчал один золотой зуб. Клык занимал ту же должность, что и чернолучский Крутирыло, но был не столь звероподобен, как тот, к тому же ему перебили на фронте правую руку. Под настроение Клык рассказывал нам, как ходил в разведку и брал языка.

Помогашником у него служил Шкетогон, водивший нас в школу, тоже в недалёком прошлом военный. На работу являлся всегда в форме, только без погон, но с двумя лычками ранений на груди.

Кроме них нами командовали ещё два вохровца, явно контуженные войной. Один – Однодур, другой – Многодур. Главным занятием Однодура была строевая подготовка. Почти всё свободное от школы и жратвы время дня он строил нас в шеренги по росту, ровнял, поворачивал, переворачивал «на ле…во» и «на пра…во».

Любимыми выражениями Многодура были – «не могу знать», «не положено», «не ведаю».

Весь наш надзирательский корпус состоял из военных, прошедших последнюю молотиловку, оттого, очевидно, не был столь жесток с нами. Даже кликухи им дали более мягкие, чем чернолучским держимордам. Кормили нас в южноуральском детприёмнике намного лучше, по местному выражению – богаче, чем в Сибири. Ели мы здесь, как порядочные, из тарелок, а не из кружек. Правда, тарелки были металлические, но всё‑таки тарелки. Еду никто не отбирал, во всяком случае у меня. К тому же я, имея опыт, в первые дни изготовил колоду цветух и вручил их дэпэшному пахану, здоровенному лбу по кличке Кувалда. Он обалдел – в жизни таких красивых карт не держал в руках. Спустя ещё малое время я сделал две колоды другого рисунка и окончательно заработал себе его мазу на все времена. Да и вообще пацаны боялись особо разбойничать на территории детприёмника, так как начальник‑танкист одним щелчком мог любому сотрясти мозгу.

 

Ученье – свет, неученье – тьма

 

Школу, в которую я впервые попал, учебным заведением никак не назовёшь. Она представляла собою довольно длинную горизонталь барака, поделённую пополам. Одна половина, окрашенная зелёным кобальтом, – для гражданских, городских школьников, другая – некрашеная, чёрно‑бурого тёса – для нас, воспитанников трудовых исправительных колоний и детприёмников НКВД СССР. По центру барака – тёмный коридор, по бокам – клети‑классы. В каждом классе – огромные печи‑голландки, обитые металлом. У задней стены класса вокруг печки – высокая поленница из сырых дров. На противоположной стене – школьная доска из листа фанеры, крашенной в чёрный цвет. Над доской – старый, засиженный мухами лозунг: «Ученье – свет, неученье – тьма». Занятия в каждом классе проходили в три смены. Город ещё был забит эвакуированным людом. Школьного народа – и чистого, и нечистого – с лихвой хватало на три смены.

По утрам, когда Шкетогон пригонял нас в школу, в классе свирепствовал холод. Истопник Мумука, глухонемой мужичишка, не успевал протопить сырыми дровами все классы, и нам приходилось ему помогать. Я, прошедший огневую подготовку у Хантыя, смекнул, что колотые полешки лучше ставить стоймя, от комля вверх, как для ночного костра. Размеры топки позволяли это делать. У меня получилось сразу – дрова разгорелись куда быстрее. Мумука сильно удивился и сделал меня своим помоганцем, а пацанва присвоила звание главного печного топилы.

С коридорной стороны на нашей двери висела объявиловка: начальные классы. Действительно, в этой школьной клети обучались первые, вторые и третьи классы вместе. Кроме нескольких шкетов, все ученички начальных классов были страшенными переростками. Не могу сказать, сколько кому исполнилось лет, но у многих из них под носопырами пробивались усы. Эти дети войны были неуправляемы. Ежели им, здоровенным амбалам, что‑то не нравилось, то могли и полено метнуть в учителя. Я как истопник сидел на задней парте центрального ряда у печки, колотые поленья буквально упирались в спину. Моим соседом по парте был Верзила из колонии. Так вот, когда училка вызывала его к доске отвечать урок, он выхватывал из поленницы хорошую деревяшку и отправлял её по полу в учительницу, приговаривая:

– Это вместо меня, пускай она тебе и отвечает.

Когда очередная учительская тётенька не выдерживала такой жути и в слезах выбегала в коридор, в классе начинался безобразный кошмар. Битюги‑переростки выскакивали из‑за своих парт, хватали мальков, издеваясь, «давили вшей» на наших головах и забрасывали нас на поленницу. Переворачивали парты, колотили по ним поленьями, на доске рисовали огромную задницу и кричали:

– Хенде хох – спасайся кто может!

Бесчинствовали вовсю. Один из долдонов становился у выключателя и дополнял это светопреставление, включая и выключая электричество, приговаривая:

– Ученье – свет, неученье – тьма!

 

Начальница школы

 

Вся кутерьма происходила до тех пор, пока не распахивалась дверь и в её проёме не появлялась начальница школы – седая, коротко стриженная, в тёмном аккуратном костюме тётенька с властным взглядом. Класс мгновенно замолкал. Она не спеша подходила к училкиному столу и презрительным тоном произносила такую фантастическую тираду в адрес разбушевавшихся переростков, что у тех отвисали челюсти. Причём в её ругательном уроке не употреблялось ни одного матерщинного слова. Но всегда сильно, образно, точно по характеристикам и каждый раз – по‑новому. Для меня, бывшего пшека, это были уроки русского языка, поэтому я слушал её с большим интересом. Начальница школы обладала такой мощной внутренней силой, что заряжала воздух вокруг себя, и все наши жутики во главе с паханом её страшно боялись. Она награждала их такими сочными кликухами, что вся кодла переростков немела, переживая услышанное:

– Ну что, трапездоны трюхатые, снова напоганили – казаками‑разбойниками прикинулись, мухососы шелудивые, курыль‑мурыль вонючая! Вместо учения блеять и мумукать всю жизнь хотите, вши мясные, шамкалы свинорылые? А ты, верзила мордозадая, зачем хавалку свою расстегнул, сботать захотел или поленом в меня метнуть пожелал? Давай, попробуй. Тебе, пахан прыщавый, женихаться пора, а не второй класс коптить. Слышишь, сегодня же перед учителями отмолись за всю шоблу, иначе вохре тебя сдам и велю охочие места свинтить. Понял?! И вы, блатари‑козлоблеи, уразумели науку? В минуту чтоб порядок в классе был, не то я вас, мудапёров, сама припоганю…

К концу её тронной ругани все переростки стояли перед нею, вытянувшись в струнку, и не гугукали.

В детприёмнике шептали, что в двадцатые‑тридцатые годы её саму крестили крестами, но только по политической части.

После ухода начальницы битюжная пацанва наводила порядок: спускала мелких с поленниц, поднимала перевёрнутые парты. На месяц‑полтора воцарялся относительный покой.

 

Амбарная книга

 

Учебники, по которым я учился, сплошь были разрисованы нехорошими картинками и расписаны матерщиной, благодаря чему познать трёхбуквенную науку мне пришлось с ранья.

Для записи уроков и домашних заданий по всем предметам мне на целый год выдали огромных размеров толстую амбарную книгу в крепком картонном переплёте, которому не было сносу. Книга эта с двух сторон делилась на несколько частей, соответственно предметам. С одной стороны я записывал уроки, с другой – выполнял задания. В этом гроссбухе был целый отдел для рисования, где я изображал картёжных королей, дам, валетов и вождей, тренируясь для будущей жизни.

Весною, когда закончилась школа и наступило время побега, я передал это сокровище моим остающимся подельникам.

 

Немецкие инородцы

 

Одно событие в челябинском ДП запомнилось особо. Где‑то после Ноябрьских праздников нас стали уплотнять. В каждую и так тесную палату втиснули ещё по две, по три койки, практически ликвидировав проходы. В две освободившиеся палаты привезли и поставили металлические кровати. Коридор за выходом на лестницу перегородили стенкой, обшитой фанерой, со вставленной в неё дверью. Долгое время мы не знали, для чего производятся такие серьёзные приготовления. Потом поползли слухи, что к нам пригонят и подселят военнопленных немцев детского возраста, вроде нас, но только фашистиков. Помню, что слухи эти нам совсем не понравились. Почему наши палаты отдают врагам? Почему мы, победители, должны жить в тесноте?..

Действительно, в конце ноября к КП приёмника подъехали два автобуса, и к нам на этаж вохровцы подняли целый отряд тощих пацанков и девчонок с перепуганными лицами. Мы целой дэпэшной толпой стояли в коридоре и смотрели, как охрана пересчитывает фашистиков, называя их нерусские фамилии. Но странное дело, все эти немчики и немчихи отлично говорили по‑русски. Как это они так быстро научились русскому, непонятно. Даже мне, чтобы перейти с польского на русский, пришлось два года косить под Му‑му. Мы стали тормошить наших воспиталов – Однодура и Многодура, те объяснили нам, что эти немчики не гитлеровские, а русские, вроде как русские поляки, русские финны, русские греки, русские евреи и другие русские инородцы. Родители у них при наступлении немецких войск были высланы в Казахстан, и их вскоре переправят туда же.

Нас с ними не смешивали. Вохра у них была своя, более свирепая, чем наша. Кормили немцев отдельно от нас и гораздо хуже. Вся дэпэшная шобла разделилась пополам – одна часть им сочувствовала и даже подкармливала, другая, наоборот, унижала. Если бы не охрана, их бы сильно побивали. Прыщавый пахан с мордозадым Кувалдой попытались даже изнасиловать немецкую девчонку в дровяном сарае, выкрав её из отряда во время прогулки. Спасла вохра, услышав крики о помощи, вовремя остановила насильников.

Судилище над желателями детприёмовский могучий полковник произвёл прямо во дворе. Взяв за шкварники одного в левую, другого в правую руку, поднял их над землёй и стукнул лбами друг о друга. После чего сотрясённых лечили неделю в изоляторе у Пипеток, а по окончании лечения отправили в трудовой колонтай для дальнейшего исправления.

В начале мая немчишек увезли от нас на восток. Мы, столпившись в коридоре, провожали инородцев уже как своих. Многие из них, прощаясь, зачем‑то плакали.

 

Смерть Митяя

 

Первый раз к моему дружку Митяю, по которому я страшно скучал, мне удалось попасть только в конце ноября. С огромным трудом я уговорил самого полковника, чтобы кто‑то из его подчинённых сводил меня в больницу на повиданку со слепеньким земляком. При встрече мы обрадовались друг дружке. Он, пройдя двухмесячное лечение, чувствовал себя лучше. Но, к своему огорчению, я узнал, что после выписки его отправят жить не к нам, а в какой‑то приют для слепых детей и там начнут обучать в специальной школе. Кормёжка в том приюте намного лучше, чем в нашем приёмнике, а это важно для лёгочных больных.

Следующую повиданку удалось заполучить только в начале марта, уже в спецприюте для слепых детей имени какого‑то Ушинского, куда его перевели из больницы. Я ему принёс сахару, масла – гостинцы, которые накопил и выменял на рисованные карты. Поначалу он не хотел брать. Митяй стал знакомить меня со своими незрячими однопалатниками, как младшего братана. Я был младше всего на год. Чувствовал себя он вроде неплохо, но выглядел странно бледным и худым. Мы с ним поклялись друг другу, что в июне бежим вместе из Челябинска на нашу северо‑западную родину, а сейчас начнём готовиться к побегу.

Во второй раз в его приют приехал я в сопровождении вохровца в конце мая. Местный старик‑сторож с прокуренными буденновскими усами спросил, к кому мы пожаловали. Я сказал, что идём к моему слепому братану – Митьке‑певцу. Он, нахмурив свои волосатые брови, прохрипел в ответ:

– Слепенький твой шкетёнок днями отдал дых, лёгкие у него в дырках оказались, вот так‑то, мил‑мал дружок.

Меня подкосило, я аж присел и долго не мог подняться и как‑либо двигаться. Его смерть – моё первое по жизни страшное горе. Я долго не понимал, как смогу жить.

Через несколько дней из охраны передали мне его овчинную жилетку с запиской, писанной кем‑то: «Степанычу для согрева. Твой Митяй».

В конце мая я, выкрав у кастелянши свой хантыйский сидор, бежал. Бежал снова один, бежал на запад, в мой блокадный город. К правой ноге подвязал мешочек с торцевыми поездными отмычками, наследством сибирских скачков. А в карманах моих шаровар снова находились два точно отмеренных мотка новой медной проволоки. В правом – для профиля Сталина, в левом – для профиля Ленина. К этому времени я гнул их уже с закрытыми глазами.

 

Часть 3. Крещённые крестами

 

Ну а мамка где – не знаю,

Потерял с давнишних пор.

Мамка мне – трава густая,

Батька – ветер да костёр…

(Сиротская песня)

 

Снова бег

 

С челябинского бега начались новые узоры моей житухи на просторах предуральских земель среди людской тайги. Бежал я из детприёмника один, никого не сговорив, но бежал с памятью и тоской о своём первом в жизни кенте – слепеньком Митяе. Бежал в майской теплоте из окна школьного барака. Все немногочисленные шмотки и необходимые припасы накоплены и сныканы были в родной печке. Харчей удалось собрать более чем на три дня. Вагонные выдры‑отмычки удачно перезимовали в подклети старого дома.

Поначалу я двинулся в сторону вокзала, но обойдя его, вышел на железнодорожные пути и вдоль них дотопал до зоны формирования грузовых составов с задачей найти поезд, направлявшийся на север в сторону Свердловска или Перми (Молотова). Вся зона оказалась забитой вагонами. Узнать, какие куда направляются, просто так невозможно, необходимо у кого‑то спросить, но спросить обиняком, осторожно, чтобы не заподозрили во мне беглеца. Мои данные наверняка уже сообщены по всем узловым станциям. Благодаря карте, висевшей в школе, я знал, что конечными в Челябинской области являются Кыштым, Маук, Уфалей. Хорошо бы поскорее добраться до них. Дело в том, что, пока беглец не выехал с территории Челябинской области, он её собственность. Если бежал из Челябинска, а попался на свердловских или молотовских землях, то сдадут в их ДП – всё‑таки севернее, ближе к Питеру.

Я стал шастать между вагонами в надежде встретить подходящего человека, который помог бы мне. И вдруг увидел пацанюгу в форменной железнодорожной фуражке старше меня лет на пять‑шесть, нёсшего бидон с кипятком, явно посыльного от бригады работяг. Подкатив к нему, вежливо спросил:

– Дяденька рабочий, вы не можете сказать, где формируются составы на Свердловск и Молотов?

– Я тебе не дяденька, – возмутился пацан, но, видать, клюнул на мое величание.

– Простите, но туда должен подойти мой дедко и передать с охраной посылку… А я потерялся – вон всё кругом одинаково.

– Для кого одинаково, а для кого – нет, – побахвалился пацанище. – Тебе пофартило: мы там утром работали. Иди назад, откуда я пришёл, до водонапорки. Меж путями увидишь столб с питьевыми кранами. Так вот справа от столба свердловские составы. Смотри осторожно по путям шастай – вагоны‑то толкаются…

В те далёкие времена почти на всех значительных станциях России между путями, сразу за вокзалом или впереди его, стояли питьевые столбы. В каждом из них в небольшой нишке торчало по два крана с водой – один с холодной, другой с кипятком. На узловых станциях такие столбы ставились для нужд работного люда в местах формирования составов. Кроме кранов с водою в нишке находилась большая металлическая кружка, обязательно прикованная к стенке хорошей цепью, чтобы желатели не смогли унести её вместе с питием. К этим устройствам из остановившихся поездов торопился народ с чайниками, графинами, бутылками, флягами. Часто возникали очереди жаждущих. Лагаши‑кондукторы по неписаным законам набирали воду вне очереди.

Все теплушки свердловского состава оказались пустыми, но закрытыми навесными замками, и в своё убежище на колесах я попал с другой стороны – через оконце, и то благодаря отогнутому по какой‑то надобности одному из металлических прутьев решётки и, конечно, благодаря своей тогдашней худобе и малости. Но если начальники какие вскроют висячий замок и отодвинут дверь, то я – тут как тут. Обратно меж решётками мне сразу не протиснуться… От таких мыслей я даже прихудел. Оставалось надеяться, что мне повезёт, и просить Боженьку, чтобы состав скорее тронулся. Вскоре так и произошло – Боженька помог. Залязгали и залаяли буфера, вся змея вагонов подалась назад, а затем, через малое время, дёрнулась вперёд – и, медленно стуча колесами, мы поехали. Я приник к щели в задвинутой двери теплушки и стал зырить на уходящие челябинские железнодорожные строения, семафоры, будки, мосты. Через некое время после моего беспризорного обеда заснул на остатках соломы, бывшей в вагоне.

Во сне видел слепенького Митяя, ходящего по вагонам пассажирского поезда с жалостливыми песнями:

 

Как в саду при долине

Звонко пел соловей.

А я, мальчик, на чужбине

Позабыт у людей…

 

В ту пору я постепенно становился зверёнышем, сбежавшим из клетки. Нюхом чувствовал опасность. Просыпался при подозрительном шорохе или звуке. По запаху определял приближающееся жильё, даже людей. Дурные человеки и пахли по‑особому – плохо. Одним словом, превратился в какое‑то чувствилище.

 

Государственный товар

 

Несколько станций с тяжёлыми для моего полупольского уха названиями: Аргаяш, Бижеляк, Кыштым, Маук, Уфалей – я преодолел в своём товарняке почти без остановок, но с некоторыми приключениями.

Остановились мы для дозаправки локомотива в посёлке Кыштым (название с двумя нелюбимыми для меня буквами «ы» – звук «ы» в русском языке мне долго не давался). Я решился осторожно вылезти из своей берлоги и сбегать за кипятком, чтобы заварить в котелке, подаренном солдатиками, притыренный в Челябинске чай. Мне довольно скоро удалось незамеченным пролезть через оконце и вытащить привязанный верёвкой котелок.

По дороге к кипятку, топая между товарняками, я наткнулся на неожиданное зрелище – железнодорожное полотно и частично межпутье с двух сторон было плотно засыпано пшеничным зерном. Тучи воробьев, галок, грачей, ворон паслись на этом нечаянном халявном торжище. Главенствовали количеством воробьи. Вероятно, в этом месте рванулся или сотрясся прошедший товарняк, гружёный зерном, наградив станционную землю драгоценной съедобой. На эту птичью армаду медленно, задом наезжали вагоны крепких столыпинских теплушек с закованными амбразурами окон, за решётками которых торчали стриженные наголо женские головы, глазевшие голодными гляделками на пиршество птиц. Я не сразу сообразил, что это за поезд. Понял по вооружённым вертухаям, стоявшим в открытом тамбуре последнего вагона.

На меня двигался целый состав крещённого крестами государственного людского товара.

 

Китаец

 

Под утро следующего дня мой поезд встал на какой‑то узловой станции. В щель, да ещё спросонья, что‑либо разглядеть было невозможно. Но я спиной почувствовал неладное. С улицы доносилось мычание коров, топот копыт и щёлканье кнутовища. Я решил срочно выбраться из своей теплушечной тюряги. Оказалось, что испуг спины меня не подвёл. Весь состав, в том числе и мою теплушку, ждало стадо крупного рогатого скота. Станция называлась Уфалей – последняя станция, до которой я доехал челябинским товарняком. На ней всё равно пришлось бы затормозить. Все мои детприёмовские съестные припасы закончились, и с задачей поднадыбать где‑либо питание я двинул к станции.

Заметив мухомора на перроне вокзала, решил обойти его со стороны посёлка и в нём наткнулся на местный рынок. В ту пору в наших селениях все дороги вели на толкучку. Полупустой, угрюмый базаришко явно не нуждался в моих художествах. Что‑то надо было предпринять. Голод не тётка. Может быть, показать вождей в столовке, в Сибири ведь получалось. Хорошо бы узнать, где столовка. Торговые тётки в Предуралье злые, недобрые, спрашивать их бесполезно, могут и легавых позвать. Увидев единственного дядьку среди торговок на другой от меня стороне рынка, я направился к нему. Им оказался старый узкоглазый человек, похожий на казаха. Самое интересное – этот человек торговал раскрашенными стеклянными рамками для фотографий и картинами с яркими цветочными узорами, рисованными также на стекле. Его прилавок звенел на всю площадь рынка неожиданными контрастами цвета, излучал какую‑то незнакомую сказочную энергию, которая меня остановила и озадачила. Я забыл про свой вопрос и прямо прилип к прилавку, дивясь такой невидали. Во, интересно: он вставляет мятые серебряные и золотые фантики в яркие пятна узоров‑цветов и обводит все чёрным контуром. Вот научиться бы чему, подумал я.

– Что смотлис, малий, класиво? – вдруг спросил меня дядька каким‑то бабьим голоском с незнакомым акцентом. – Что тебе больсе нлавится?

– Всё нравится. А вон эти цветы больно ловко рисованы, – показал я на стеклянную картину. – Не видел никогда таких сказочных. Откуда ты их взял?

– Они китайские.

– А ты китаец?

– Да, китаец.

– Первый раз живого китайца вижу. Видел только Мао Цзэдуна, вождя вашего, на картинках и портретах. Ты, дяденька, научил бы меня красками рисовать?! Я тушью умею – вон, смотри, челдонка. – Я достал из бушлата колоду карт, рисованных в челябинском ДП, и протянул китайцу.

Он стал их рассматривать, почему‑то причмокивая.

– Холосё, ц, ц… Холосё, ц, ц… У нас калт не купись, ц, ц… Холосё…

– Ты научи меня карты красить, я бы их рисовал и красил – во бы заработали!..

– А ты цей?

– Я ничей, бегу к матке в Ленинград. В Сибири и Челябинске в детприёмниках торчал. Научи, я тебе помоганцем стану – гавриком!

– Холосё, холосё, надо думать… Плиходи завтла, говолить будем…

– Куда?

– Сюда на лынок. Я с жёнкой Сяськой советуюсь.

– Хорошо, приду завтра.

Он показал мне, как пройти к столовке. Поход в неё оказался мало удачливым. Вожди мои местным бурундукам, как обзывали уральцев соседи, были совсем не нужны. Пришлось отдать за кормёжку свою последнюю колоду карт. Засыпая на соломе в забытой на запасных путях теплушке, я решил идти в ученики к китайцу, если возьмёт, и до середины августа остановить свой бег.

Следующим днём с разрешения Сяськи, которая оказалась Аськой, то есть Анастасией Васильевной, я был взят помоганцем к китайскому художнику. Мастер, забрав меня с базара с моим тощим сидором, привёл в свой бело‑синий дом, единственный крашеный дом на всей мрачной улице неподалёку от рынка, и поселил прямо в мастерской – сараюшке с оконцем, у которого стоял рабочий верстак. На нём малевалась живопись. Из‑под столешницы верстака торчали ящики с красками, кистями, бумагой, картоном. С левой стороны от входа находился стол для резки стекла, напротив, справа – другой, с керосинкой для варки клея и противнями для покраски бумаги. Сундук‑топчан справа от двери, у стены, стал для меня спальным местом. Основное учение длилось недели две, после чего мастер доверил мне трафаретить цветы на стёклах для фоторамок. Уже к концу июня и прориси на них я делал сам.

Чтобы соседские бурундуки не цеплялись к китайцу, меня выдавали за племянника Сяськи, приехавшего с Вологодчины на каникулы учиться у него ремеслу. В июле я помогал мастеру расписывать дом важного местного человека – директора рынка, татарина, между прочим. Красил масляными красками цветы на стеклянных дверцах старинной горки. В июле – начале августа дядюшка Сяо (так звали китайца) с моей помощью изготовил дюжину карточных колод по трафаретам. Очень качественно. Китаец достал где‑то плотную глянцевую бумагу – огромный дефицит в ту пору. Работать у него приходилось много, но относился он ко мне по‑доброму. Тётка Васильевна, как я её звал, кормила сытно. По выходным, которых фактически не было, сам хозяин варил рис; где он его брал – никто не знал, даже жена Сяська. Единственное, что поначалу оказалось трудным, – вставал китаец с солнцем, а спать ложился сразу после заката. Пришлось мне к нему приспосабливаться.

Мастер происходил из оставшихся и осевших у нас маньчжурцев, нанятых русским царем в конце XIX века на строительство КВЖД. Некоторые из многих тысяч китайских строителей остались в России и после открытия железной дороги разбрелись по её просторам. Анастасию Васильевну уфалейцы обзывали «вечной китайской женой». Она была второй раз замужем за китайцем, первый умер по болезни. Русские бабы, попробовав китайца, к своим мужикам не возвращались.

Он многому научил меня за эти три с половиной месяца. Главное, что я освоил с его подачи, – технику трафарета, которой на путях своей житухи часто кормился, «печатая» и продавая игральные карты. Научил расписывать анилином на клею что угодно: стекло, бумагу, материю. Делать прориси тушью, маслом, лаком. Научил пользоваться масляными красками. Окрашивать ровно простую бумагу анилинами в разные цвета. Работать кистями, торцевать губками, тряпками, и всякому другому.

В середине августа с помощью татарского директора рынка Тахира Адильевича купили они мне билет на пассажирский поезд Челябинск‑Молотов до станции Кауровка, откуда я сам должен двинуться к северу. Впервые в жизни мне предстояло ехать как пану, в пассажирском вагоне с собственным сидячим местом. Ещё за помоганскую работу тётка Васильевна одарила меня маленькими аппетитными пирожками с грибами, капустой и гречей.

В вестибюле вокзала на главной стене против входа висел портрет товарища Сталина, страшно смахивавший на татарина – начальника уфалейского рынка, которому мы с учителем малярили дом. В моём сидоре кроме пирожков находилось семь колод отличнейших цветух, изготовленных мною в «китайском пленении».

 

Молотов‑Пермь

 

Кауровка оказалась узловой станцией. На ней я из своего вагона переместился в кочегарку соседнего и проехал в ней ещё четыре остановки, затем пролёта три‑четыре ехал в тамбуре второго вагона среди каких‑то работяг, потом снова в кочегарке, пока не добрался до границы Пермской области. На этом пассажирском поезде мне удалось преодолеть ещё несколько станций буквально на подножках вагонов. Но за две остановки до Ергача кондукторы всё‑таки согнали меня‑безбилетника с поезда окончательно.

Место, куда меня выбросило государство, оказалось поселением довольно мелким, зато украшенным рекой. Стоял тёплый август, и я решил заякориться на три‑четыре дня, вспомнить школу Хантыя, поставить шалаш в перелеске над рекою, вырыть яму для костра, заготовить дрова и, главное, добыть съестные припасы, загнав одну‑две колоды карт, напечатанных китайским трафаретным способом, – единственное богатство, которым я владел. Для чего и пошёл к главному здешнему месту – магазину.

Продать колоды мне не удалось, но какой‑то местный однорукий обрубок с хитрым глазом предложил обмен – две моих колоды на горку картошки, буханку хлеба и банку рыбных консервов. Маловато, но пришлось согласиться. У магазина ко мне в товарищи прилепился здоровенный пёс по кличке Мамай. Мужики, узнав, что я, не добравшись до Ергача, был высажен, сжалились и обещали помочь – дня через три туда пойдёт по надобностям машина, заберут и меня.

Мамаю угощение печёным картофелем понравилось, и четырёхлапый «монгол» остался со мной в шалаше. В последний день гостевания на реке пёс оправдал нашу дружбу. Поутру он разбудил меня рычанием. Придя в себя, я раздвинул ветки шалаша и узырил в щель, как из кострища два каких‑то мандалая тащат картошку, приготовленную на завтрак. Шалаш наш стоял выше костра и был прикрыт кустом, вероятно, они сразу не приметили его. Я толконул Мамая вперёд, приказав взять уродов. Здоровенный пёс бросился на воришек. Те, перепугавшись, кинулись бежать к реке. Выйдя из шалаша, я обнаружил у воды целую ватагу богодуев, смотревших в нашу сторону с некоторым припугом. Наше стойбище оказалось на пути этих «калик перехожих». На всякий случай мне пришлось достать из кармана бушлата своё оружие – рогатку и приготовиться лишить кого‑нибудь из них глаза – я прекрасно помнил по Сибири, с кем имею дело: эта нелюдь, это чмо не признаёт ничего, кроме силы. Оружие не потребовалось. Через мгновение оказавшись внизу, Мамай мощным прыжком сбил с ног придурка, рывшегося в костре, и своими лапищами вжал его в песок. Стая славильщиков Лазаря смылась, бросив своего дружка на произвол судьбы.

К обеду мы вернулись в посёлок. Меня взяли в машину до Ергача. Расставание с Мамаем происходило тяжело. За три дня мы сильно сдружились.

В Ергаче я решил ни от кого не прятаться. Ежели потрафит с поездом, то окажусь в Молотове, где сам сдамся на воспитание в детприёмник. Ежели повяжут раньше, то всё равно отвезут туда же. До Молотова оставалось ехать всего одну ночь. Мне таки подфартило. Оказалось, что многочисленные людишки, толпившиеся на бану[13], ждали «пятьсот весёлую поездуху» – дополнительно сформированный в свердловских землях состав из разношёрстных старых и даже пригородных вагонов. Большая часть жаждущих попасть на него состояла из эвакуированных питерских семей. Я как тоже эвакуированный с запада присоединился к ним.