Когда нас среди ночи поднял пришедший на передовую помначштаба с каким-то капитаном в полушубке и сказал: «Собирайтесь»,— мы ничего не поняли.
— Куда собираться? Зачем? Что еще там начальство придумало? Опять какая-то передислокация? Может, опять пойдем ночью в наступление или в разведку? — гуторили шепотом и вылезали из шалашей.
Собираться нам незачем. Все, что у нас есть,— на себе. Автомат, два диска на поясе, две «лимонки», одна «РГД», малая саперная лопатка, противогазная сумка, набитая патронами,— вот и всё. В карманах — остатки махры, обрывки листовок на завертку, капсюли для гранат в левом кармане гимнастерки, и там же черный футлярчик смертного медальона.
Позевываем, поеживаемся и от холода и оттого, что опять надо куда-то топать.
За оврагом видим белеющие полушубки, и тут начинает до нас доходить — это же смена. Нам смена! А мы, мы — в тыл! Поверить в это хочется, но страшно... Вдруг просто меняют нас местами — эти, в полушубках, сюда, а мы левее, к Усову.
ПНШ ничего не говорит, а мы страшимся и спросить... Но когда доходим до землянки помкомбата, что в центре леса, а оттуда поворачиваем налево, к деревне Черново, начинает пробиваться надежда — вроде бы в тыл отправляют. И здесь сразу же все невольно прибавляют шаг, но радости себе не дозволяют — уж больно горько будет разочарование, если все не так окажется. А оказаться может: доведут до Чернова, а оттуда опять к передку в другую местность...
Утоптанная тропка поблескивает в свете ракет водой, которая проступает в каждом следу от наших ботинок, и хотя уже углубились мы в лес, мерцание еще достает нас, еще поблескивают голубовато каски тревожным светом передовой...
Теперь у всех одна мысль — не обнаружили бы себя новенькие. Тогда начнет немец обстрел и нам напоследок может врезать. А это уж совсем ни к чему. Поэтому не только шаг прибавляем, но и прислушиваемся тревожно...
В Чернове за два месяца только я бывал дважды, ну и писарь ротный разок, а для остальных эта деревенька совсем незнакома. Однажды прошли ночью и сейчас тоже ночью подходим. Правда, с усовского поля, освещаемого ракетами, чуток она просвечивается, и видно, что побита здорово. В деревне встречаемся со второй ротой. У них людей немного больше, штыков двадцать, ну а в нашей, первой, чуть более отделения.
Тут, конечно, как всегда, постоять пришлось... ПНШ в землянку комбата направился, а мы около полусожженного дома приостановились, да и сразу кто куда присел — ноги-то не казенные. И закурить опасаемся — вон оно, Усово, немцем занятое. Как бы не заметили фрицы. А курить тянет... Ведь если и вправду в тыл, то радость-то это какая. Живыми выходим. Как-то сразу до этого не дотумкаешь. Уж больно неожиданно это.
Но вот возвращается помначштаба. Все на него глядят мерклыми глазами — что скажет: в тыл топать или еще куда?
— Направление — сосновый бор. Большак перейдете — и по полю. Поняли? — говорит ПНШ.
Чего не понять — в тыл! Вздохнули все разом, поднялись и — шагом марш. Поначалу шаг дали широкий, но вскоре выдохлись. Когда большак пересекли, то по полю шли уже не ходко: дает знать передовая, иссилились ребята.
Странно, но той настоящей радости, которую надо бы чувствовать, не ощущаю. Так же внешне равнодушно, не оживившись и молча, идут бойцы... Либо не верим мы еще, что кончилась для нас двухмесячная маета на переднем крае, либо устали настолько, что воспринимаем это с безразличием...
А передовая уходит от нас... И с каждым шагом блекнет небо над нею. Уже не различаются отдельные вспышки ракет, а просто туманится голубовато за лесом. Стрекот пулеметных очередей совсем уже не слышен...
Начинаем покуривать. Начинаем и разговаривать помаленьку, но по привычке шепотом, да не густо идут разговоры. Так, слово, два... А впереди темной стеной вырастает сосновый бор, и уже доносит ветерок запах хвои. Интересно, там ли нас остановят или за Волгу пойдем, совсем в тыл?
До бора от передка километров шесть, не больше, но идем мы к нему уже часа два. И такое расстояние для нас сейчас целый поход. Так и хочется присесть, а лучше прилечь. Тянет к земле весомое хозяйство на плечах. На передке ведь — только автомат да «лимонка», а остальное в шалашике полеживало, а тут все на себя наворочено, да и отвыкли от марш-бросков.
Но вот наконец бор... Сосны с трехэтажный дом, а главное — сухость, и сразу же, не выбирая места, валимся на землю.
Дальше нас не ведут, приказывают расположиться здесь на опушке, и мы располагаемся. Группками по двое, по трое садимся у деревьев и запаливаем по цигарке. Усталость и покой смаривают нас быстро, и засыпаем мы прямо на земле, заленившись даже наломать лапнику для подстилки...
Я открываю глаза, когда лучи утреннего солнца пробиваются через деревья и золотят бор. Не сразу понимаю, почему надо мной нет зеленой крыши шалаша, а когда вспоминаю наш ночной поход от передовой и соображаю, что мы далеко от нее, в тылу, на меня накатывается удивительное, ни с чем не сравнимое ощущение необыкновенного покоя и... счастья. Да, пожалуй, счастья, потому что впервые за два месяца я не жду утром минометного обстрела, не жду смерти... И, несмотря на то что ожидание смерти, будучи постоянным, стало чем-то обычным, будничным, несколько притупилось и не вызывало того ужаса, как в первые дни, сейчас отсутствие этого ожидания кажется чудом... Я глубоко вздыхаю, и невольно рот растягивается в глупой счастливой улыбке.
Смотрю на ребят. Они тоже лежат, открыв глаза, и тоже блуждает на их губах слабая улыбка.
Вставать мы не торопимся. Лежим, впитывая в себя это первое утро без визга мин, без разрывов. Первое утро в абсолютной тишине. Нет, не в абсолютной: доносятся ржание лошадей, какие-то стуки, разговоры, но для нас это тишина.
Оглядываюсь по сторонам... В глубине леса показались землянки и вьются дымки. Похоже, здесь, в этом бору, находятся тылы нашего батальона. И наш вид в этом сухом, спокойном тылу кажется нелепым: грязные, оборванные, небритые, увешанные оружием, мы словно из другого мира. Да и верно, из другого... Всего каких-то шесть верст, а разница — небо и земля.
Появляется какой-то старшина и говорит, чтоб шли к складу получать вещевые мешки, которые остались здесь, пока мы были на передовой. Встаем, потягиваемся, топаем к складу. В вещевом мешке у меня бритва, горсть белых сухарей, пара белья, портянки, тетради и карандаши. Получаю вещмешок — бритвы и сухарей нет! Остальное вроде всё цело. Человек я не жадный, но то, что увели бритву — отцовскую бритву! — не только возмущает меня, но просто бесит. Размахивая руками, наступаю на начальника ОВС, немолодого старшего лейтенанта.
— Пока мы там... на передке... А вы тут, в тылу... Где, скажите на милость, бритва?! — почти кричу я, и такая обида почему-то охватывает, что чуть ли не слезы на глазах.
Выгляжу я, наверное, страшновато, потому как старший лейтенант отступает от меня, поспешно заверяя, что бритву он мне достанет.
— Это отцовская — «золлинген»! Понимаете, отцовская!
Да, видимо, потому, что она отцовская, что особенно дорого здесь всё, что из дома, я и бешусь так.
Неожиданно подходит комиссар батальона, здоровается. Я беру себя в руки, хотя внутри все клокочет. Комиссар внимательно оглядывает меня и покачивает головой: мой вид в восторг его не приводит. Особенно моя обувка — фрицевские короткие валенки, вымазанные в грязи и насквозь промокшие.
— Выпишите ему сапоги немедленно,— говорит он начальнику ОВС.
Тот козыряет и отправляется на склад, а комиссар мне очень мягко:
— Надо побриться.
Я опять взрываюсь и кричу об украденной отцовской бритве.
Комиссар почему-то улыбается, кладет мне руку на плечо.
— Успокойтесь, москвич. Сегодня вас кое-что ждет, поэтому приведите себя в порядок.
— Мы здесь останемся, товарищ комиссар?
— Пока да.
Иду к складу, получаю новые кирзяшки и бритву. Разумеется, не свою. Мой «золлинген» уплыл. Раскладываю на солнце чистые портянки, чтоб просохли после склада, белье, достаю у кого-то кусочек зеркальца, разогреваю воду на костерике и начинаю бриться... После бритья, умывания надеваю сухонькие теплые портянки и влезаю в сапоги — ощущения не передать! Сухость, легкость! Прогуливаюсь по опушке — красота! Подходит один из моих бойцов.
— Товарищ командир, какой-то старшина насчет часиков спрашивает. Нет ли у кого?
Задумываюсь. Часы у меня карманные... Вынимаю, смотрю. Жалко, конечно, до невозможности. Спрашиваю:
— Чего дает за часы?
— Буханку хлеба.
Буханку! Хлеба! Последний месяц из-за распутицы по сухарику к похлебке давали, а иной раз и без него жидню-пшенку лопали. А тут — буханка!
— Тащи старшину сюда,— говорю бойцу.
Старшина вскоре подходит — полненький, румяный, глазки бегают.
— У вас, лейтенант, часики?
— У меня... Кроме буханки, дашь концентратов две пачки и махры.
— Это мы подумаем. Вы часики покажите.
Вынимаю часы.
— Я думал, наручные,— протягивает старшина.
Я молча забираю часы обратно. Мне бы его на передок! Он бы у меня там поползал на брюхе! Но буханка уже маячит у меня перед глазами — большая, поджаристая, и вкус мягкого черного хлеба уже на губах. Слаб человек!
— Беру,— решает старшина.— Только концентратов нету.
— Тогда катись,— с трудом говорю я.
Тот поднимается, почесывает за ухом, но не уходит.
— Тебе что сказали! — с ненавистью врезает старшине мой связной и подталкивает его стволом автомата.
— Но, но, потише,— огрызается старшина.— Ладно, лейтенант, по рукам. Принесу сейчас.— И уходит.
Возвращается скоро. Буханка в белой тряпочке, чтоб не углядел кто, а остальное вынимает из карманов. Кладу буханку и концентраты в мешок, а пачку махры распечатываю нетерпеливыми, чуть подрагивающими пальцами. Отсыпаю Казакову и свертываю себе здоровую цигарку, что там «115-й номер» (были такие папиросы до войны, длинные-предлинные) — раза в три толще.
Затягиваюсь до обалдения.
В конце концов все хорошо... Мы в тылу. И живые. Скорее — полуживые, но это уж детали. С чистого, безоблачного неба светит солнце, кружит голову пряный запах хвои, мы в сухом лесу. Впереди поле, но это уже не поле боя. Еле-еле виднеется Черново. В небе не висит «рама», и скоро (так сказали) будет обед, и есть надежда, что пшенка будет погуще. И у меня буханка хлеба. И еще слова комиссара, что меня сегодня что-то ждет. Что — не имею представления. Второй кубарь вешать мне, наверно, рано. С этим-то только месяц хожу. Что же еще? Ладно, чего задумываться, есть кое-какие неотложные дела. Стягиваю с себя ватник, гимнастерку, рубаху — и к костру, около которого уже колдуют мои ребята — прожаривают свои нательные рубахи...
После этой — нельзя сказать чтобы очень приятной — процедуры иду во вторую роту: надо проведать Пахомыча. Двое нас только осталось однополчан. Хотя нет, во втором батальоне еще человека три, но те малознакомые, а с Пахомычем с самого начала службы — в одном взводе полковой школы были, на курсах младших лейтенантов тоже. После гибели Чебакова в первом же бою ближе его у меня здесь никого нет.
Подхожу... Вторая рота тем же занимается — прожаривают на костре бельишко.
— Ну что? А все ныл — Волгу больше не увижу... Вон она, Волга-то — километра три,— говорю вместо приветствия и жму руку.
Пахомов не отвечает, только сжимает мне пальцы, и глаза его подозрительно влажнеют.
— Неужто мы живы остались? А? — голос чуть дрожит.
— Не веришь?
— Покамест — да... Как думаешь, надолго в тыл?
— Теперь, считай, месяца три на пополнении будем...
Пахомов командует взводом, но звание пока не присвоили, да и не очень-то жаждет он этого, по-моему, ему бы на Волгу, на пароход...
— Три месяца...— протягивает он мечтательно, а я говорю ему, чтоб приходил ко мне, когда обед принесут, что есть у меня хлебушко.
В общем, день начинается прекрасно... Солнце уже поднялось, и весь бор залит светом. Становится даже жарко, и, придя в свою роту, снимаю телогрейку. Ребята занимаются кто чем, большинство подремливает, развалясь около сосен. Лица измученные, серые. Да, братишки, досталось вам... Хотя бы недельку вот так, в тишине и покое, дремать и дремать, ни о чем не думая. Ложусь тоже, под голову телогрейку, и в сон.
Будит меня Казаков, мой связной:
— К штабу, командир! Требуют...
Поднимаюсь, отряхиваюсь. Теперь-то, побритый и в сапогах, я чувствую себя по-другому. К штабу, а точнее, к землянке около склада, которую занимали тыловые службы, а сейчас комбат занял, бредут еще несколько человек: и рядовых и командиров — со всех рот. Зачем, для чего — пока мне непонятно. Не понимают и другие. Встречает нас помкомбата и приказывает построиться. Строимся. Стоим ждем...
Наконец выходят из землянки комбат, комиссар и еще кто-то, видать, из бригадного начальства.
— Смирно! Равнение на середину!
Подтянулись, выпрямились, уперлись глазами в начальство — чего еще надумали?
И вдруг уж совсем нежданное, словно обухом но голове,— приказ о награждении правительственными наградами бойцов и командиров первого отдельного стрелкового батальона Отдельной стрелковой бригады.
С трепетом жду своей фамилии... И что же? «За отвагу»! Вот уж не ожидал! И за что? Ведь вроде ничего не совершил.
Гаркаю: «Служу Советскому Союзу!» — а комбат вешает мне медаль, и я отхожу в строй словно пьяный.
Остальные тоже ошарашены вроде меня. Первые награды — это понять надо. Ярко блестят на солнце медали «За отвагу» и «За боевые заслуги» на грязных темно-зеленых гимнастерках. Появляется блеск в наших усталых, мутноватых глазах, особенно тогда, когда видим на подходе старшину с термосом, а что в термосе — догадываемся сразу. Значит, обмоем награды! И верно, черпает старшина кружкой, и подходим по очереди — хлопаем! И что самое удивительное, выдает старшина по кусочку черняхи с маслом на закуску.
В голову ударяет сразу. Сейчас бы в настоящий тыл, на отдых, чтоб было перед кем покрасоваться медалями. Но это, пожалуй, и чересчур — это уж радость выше головы...
Комбат улыбается, глядя на нас, но улыбка какая-то измученная. И вообще стал он за эти два месяца другой: тоже похудел, складки от носа к губам стали заметней, глаза как-то померкли... Что ж, это понятно, батальона-то, считай, нету.
Комиссар поманил меня пальцем, подхожу. Жмет руку, поздравляет, а я благодарю за награду, понимая, что не без его участия мне такое — «За отвагу»! Говорю, что не знаю, за какие такие заслуги. Деревень-то мы не взяли.
— Вы свое сделали, москвич... Вы все такое выдержали, что, была бы моя воля, всем бы без исключения — «За отвагу»,— говорит мне в ответ, а я решаюсь спросить:
— Надолго во второй эшелон, товарищ комиссар?
— Ничего не известно. Пока будем находиться здесь. Сегодня передых, а завтра приступим к оборудованию обороны.
— Тут-то рыть — красота. Сухота и песок, — говорю и расплываюсь в улыбке.— Здесь воевать можно.
Комиссар смотрит на меня внимательно, и вижу я боль в его глазах. Это трогает меня: ведь большинство из нас в сыновья ему годятся, и вот этих сынков изо дня в день бил немец в хвост и гриву, а помочь нечем было. Приходил, правда, комиссар на передок не раз, беседовал, ободрял, но ведь хотелось ему большего — накрыть фрица хорошим огоньком, на каждую его мину двумя ответить. Но не было у нас в достатке ни мин, ни снарядов...
Давно, почти с первых дней, вертится у меня в голове мучительный вопрос — каков смысл был в наших не очень-то успешных наступательных операциях, но задать его было некому. Может, сейчас спросить комиссара? Уже было рот раскрыл, но комиссар опередил:
— Мы выполнили очень важную задачу, москвич. Не дали врагу маневрировать своими силами. Приковали к этому месту не одну, может, дивизию... Понимаете?
— Теперь — да, а до ваших слов...
— Объясните это бойцам,— перебивает комиссар.
— Есть объяснить! — щелкаю каблуками новых, чистых сапог, и самому приятно, что издают они звук, что я вроде бы опять становлюсь настоящим строевиком. Отхожу к своим ребятам. Сержант получил «За боевые заслуги», и еще один боец из моей роты — тоже эту медаль... Присаживаемся, начинаем делиться впечатлениями и ждем обеда. До буханки не дотрагиваюсь — терплю. Сосу самокрутку и полудремлю. Не один раз трогаю медаль рукой, и каждый раз — приятное замирание... У меня «За отвагу», у меня боевая награда. Боевая! Вспоминаю, как смотрели мы на авиадесантников на Дальнем Востоке, которые на парадах щеголяли в орденах и медалях, полученных за бои на Халхин-Голе. Смотрели и мечтать не могли, что и на наших гимнастерках когда-нибудь засверкают они.
Подходит Пахомов, поздравляет искренне, не завидуя.
— Тебе за дело дали. Ты на виду был, роту сержантом принял, а вот за что моему ротному дали — не понимаю,— говорит и присаживается рядом.
— Комиссар сказал: все заслужили, только наград-то выделили не густо...— Помолчав, спрашиваю: — Хлебушка сейчас хочешь или обеда подождем?
— Конечно, подождем...— Пахомыч располагается поудобней, потом говорит: — Все-таки чудо, Алеха, что мы живы... Я вот сейчас подсчитывал, сколько раз на дню можно было быть убитым...
— Ну и сколько? — чуть усмехаюсь я.
— Не считая ночи — каждую секунду.
— У меня и ночью бойца убило,— вспоминаю я.— Вышел из шалаша и не вернулся. Подождали, подождали, потом выхожу из шалаша и вижу — лежит рядом со входом, и вроде раны никакой не видать, а мертвый...
Тут Пахомыч вспомнил схожий случай, но сразу прервал себя:
— Чего это мы разговор такой затеяли?
— Ты затеял,— напоминаю и предлагаю закурить.
Завертываем по цигарке, дымим.
— Надо бы письмо написать, да что-то не хочется.
— Мне тоже. Передохнем сегодня, а завтра настрочим. Ты правду-то хоть раз написал?
— Что ты? Зачем? Мать и так намучена, наверно.
— Я тоже общими словами отделываюсь,— говорит Пахомов.— А вот если правду, всё как на самом деле? Не поверят?
— А ты бы поверил? — спрашиваю я и думаю, что, конечно, наши представления о войне, хотя и были мы кадровыми военнослужащими, оказались наивными.
То, что на войне трудно будет, мы знали. И походы, и рытье земли, и ползание на брюхе — все это мы испытали. Представляли мы и бой — ура, вперед перебежками, упасть, откатиться в сторону, потом опять вперед, если задержка — немедля окапываться... Это знали, а вот что сверху будут рваться бризантные и шрапнелины лететь тоже сверху и что от них, как в землю ни закапывайся, не спасешься — не знали. Не знали как следует и про мины, и что пули таким густым смертным роем будут носиться над землей, что и головы не поднимешь,— тоже не очень-то представляли. Теперь знаем всё. Знаем и то, что, оказывается, не всё зависит от тебя, от твоей храбрости, смекалки, физической силы. Решает бой другое — сила нашей артподготовки, точные разведданные, количество приданных танков...
Солнце начинает греть по-настоящему, и некоторые из бойцов даже сняли нательные рубахи — загорают. Наши лица и кисти рук — темные, очень темные, и отнюдь не от загара, хотя, конечно, апрельское редкое солнце немного и прошлось по ним, но больше темны они от грязи, зато тела ослепительно белы и даже с синевой. Смотрю на них, на выступающие ключицы, ребра, которые можно пересчитать, и думаю, как нежна и беззащитна наша плоть, как легко может проявить ее любой осколочек, не говоря о пулях. И вот этой живой, трепетной плотью и принимали мы всё, что наготовили для нас немцы.
— Доволен медалью-то? — прерывает мои размышления Пахомыч.
— Знаешь, доволен...
— Помнишь, звали нас в танковое училище, в полковой школе когда были? — после некоторого молчания говорит Пахомыч, позевывая.
— Помню.
— Зря не пошли... За броней воевали бы, из пушки стреляли, гусеницами гадов давили, а в пехоте что? Извиваешься на земле, как червяк какой...
Да, конечно, там, в танке, что-то от тебя зависит — и меткий выстрел, и маневр, и умение, и хладнокровие. Но не хотели мы тогда, бывшие студенты, получать звания. Получишь лейтенанта — и труби всю жизнь в армии, а у нас планы были другие. Кто ж думал, что война наступит. Я и против этого «кубаря» возражал, хотя и приятно было, но сейчас-то о будущем думать особо не приходится — вон она, передовая, проглядывает и пепелищем, что на большаке, и остатками Чернова, и леском за ней...
И тут, прерывая мои размышления, подходит к нам боец в шинели справной, не грязной, роста моего, только чуть плотнее, спрашивает:
— Товарищ младший лейтенант, вы командир первой роты?
— Я,— говорю.
— Боец Нахаев прибыл в ваше распоряжение.
— Из тыла, что ли? — спрашивает Пахомов.
— В вещевом складе служил...
— Проштрафился небось? — опять Пахомов любопытствует.
— Почему проштрафился? Может, захотел на передовую?
— Раньше надо было хотеть, когда мы там были,— замечает Пахомыч, которому, видать, сразу чем-то не понравился новый боец.
— Я и раньше хотел, товарищ сержант, а направили вот только сейчас.— Нахаев отвечает спокойненько, и какая-то, как показалось мне, снисходительная улыбка кривит его губы. Это мне и не нравится: из тыла сам, а никакого почтения к нам, окопникам. И по медали моей прошелся взглядом почти безразличным.
— Хорошо. Найдите сержанта, пусть занесет в списки,— говорю суховато.
— Я с табачком, товарищ лейтенант, хотите? — говорит тот, залезая рукой в карман и вынимая кисет.
— Давай, если такой добрый,— не отказывается Пахомыч, ну и я тоже тянусь к кисету.
Завертываем, прижигаем, начинаем курить. Нахаев присаживается около нас.
— Чего про передок не спрашиваешь? — интересуется Пахомыч.
— А чего спрашивать? По вас видно.
— Чего видно-то? — спрашивает Пахомыч.
— Что досталось.
— Пока тебе ничего не видно. Вот когда сам попробуешь...— Пахомов немного злорадствует — явно не нравится ему Нахаев.
— Ну, это не скоро... должны на отдых нас.
— Это точно? — спрашиваю я.
— Говорят...— неопределенно отвечает Нахаев.
— Хорошо. Идите доложитесь сержанту! — приказываю я.
— Есть доложиться сержанту! — Он приподнимается и отходит от нас неторопливой походочкой чуть враскачку.
— Ну и типчик! — Пахомыч затягивается в последний раз и бросает цигарку.
Я закрываю глаза. Поскорей бы обед. Может, в тылу погуще будет пшенка? Да что пшенка! Хлебушек же есть.
Сейчас у меня уже есть две вещи, доставляющие великую радость,— медаль на гимнастерке и хлебушек в мешке. И то и другое я трогаю рукой, как бы удостоверяясь — это реально.
Открываю глаза... Пахомыч привалился к стволу и дремлет. Почему-то еще на марше думалось, что из нас его убьет первым. Уж больно пустые были у него глаза, да и о Волге своей всё ныл — не увижу, дескать, больше, а вот выжил. Убило ротного, убило Чебакова, Савкина... Многих убило, а мы с ним каким-то случаем уцелели. И если действительно этот отход с передних линий надолго, на отдых и на формирование, то и верно — уцелели. Сколько может продолжаться переформировка, я не имею представления, но думаю — месяца два-три. Это целое лето. Погреемся, подкормимся, передохнем, призабудем, что пережили здесь, и — обратно.
Интересно, с какими же чувствами и мыслями пойдем во второй раз? Уже всё знающие, всё испытавшие — как пойдем? Но рано, наверно, об этом задумываться, да и не сегодняшними разварными мозгами...
Через некоторое время слышу звон котелков и сразу провожу рукой по вещмешку, ощущая угловатые края буханки,— будет обед у меня с хлебушком.
Пшенка оказалась чуть погуще и погорячей, чем на передовой. Штыком от СВТ режу хлеб. Приятно щекочет ноздри: так бы и прижал к лицу, упиваясь запахом черняхи. Отрезаю три больших куска — себе, Пахомычу и связному. Протягиваю им, и начинаем священнодействовать. Едим молча, вдумчиво, не спеша, смакуя каждый глоток, каждый закус от ломтя...
Не меньше часа тянем мы процедуру принятия пищи, а потом, отпустив ремни и завернув по большой цигарке, растягиваемся и начинаем дымить — разморенные, почти сытые. На разговоры нас не влечет, да и о чем говорить? Вот попадем в настоящий тыл, там можно будет порассказывать кое-что и сестренкам из санроты и другим девчатам, если отдыхать будем где-нибудь в деревне, а друг другу-то нечего — всё известно.
Лежу и думаю, что наконец-то смогу написать большое письмо матери, и написать без той «священной лжи», которой были полны мои предыдущие письма. Но, наверно, мать чувствовала ее между строк, догадывалась о правде. Но писать сейчас почему-то не хочется, откладываю на завтра.
Наше послеобеденное блаженное полудремотное состояние вскоре перебивает начальство — помкомбата вызывает командиров рот. Приказывает составить стрелковые карточки и начертить схемы обороны своих рот. Рот? Смешно — роты-то числом в отделение. Принимаюсь за дело, и дело это напоминает мирные занятия по тактике в полковой школе и на курсах лейтенантов запаса. Вынимаю бумагу, карандаши и начинаю. Здесь, на флангах, расположу ручные пулеметы, одну стрелковую ячейку выдвину вперед для наблюдателя... Почему-то не верится в серьезность этого занятия — не будем мы здесь стоять в обороне, не будем, чует мое сердце, но приказ есть приказ — черчу.
На светло-голубом небе появляется серебристая точка — с немецкой стороны приближается «рама». Тушим костры, отодвигаемся в глубь бора, но глядим на самолет спокойно, не так, как на передовой. Почему-то не верится, что этот лес будут бомбить, да и висит «рама» пока еще над Черновом и если углядит людей в полушубках, то тут уж немцы поймут — новая часть прибыла, им-то и дадут.
«Рама», покрутив над передовой и над деревней, ушла, а мы начали гадать — прилетят ли самолеты на бомбежку после нее или нет? Странное чувство — знаем, бомбить-то будут не нас, но все равно сердце сжимается. Представляем мы, что будут испытывать новички, когда навалятся на них «юнкерсы», как с воем будут заходить на цель, как будут видеть они поначалу черные точки вываливающихся из люков бомб, а потом слышать наводящий ужас их свист...
И не успел я еще закончить чертить схему обороны роты, как появились четыре самолета над Черновом — и началось. Глухо доносятся разрывы, но каждый бьет по нашим нервам — достается ребяткам.
Тут и над нами прошелестел артиллерийский снаряд и взорвался где-то сзади нас, наверно, ближе к Волге. Но только один. В тылу-то мы в тылу, но и здесь, оказывается, может достать нас война. Однако разве сравнить с передним краем.
Отбомбившись, уходят самолеты. Сидим, привалившись к стволам сосен, и опять смаривает нас дрема. Через час-полтора видим первых раненых, медленно топающих в тыл. Полушубки на них уже не ослепительно белые, а вымазанные в грязи, в крови — кто в руку ранен, кто в голову, а кто и в ногу, но легко. Спрашиваем: здорово ли бомбили? Кто отвечает, кто просто машет рукой, кто ругается, и сразу, за одну ночь и полдня, осунулись лица, посерели. Раненые присели отдохнуть и не скупясь стали потчевать табачком наших ребят, заодно и спрашивать: сколько времени на передке мы были, а когда узнали, что около двух месяцев, сочувственно заохали.
Так, в валянье на сухой земле, в полудреме, проходит для нас этот первый день в тылу, и к вечеру стали отходить маленько от всего пережитого, будто сон был какой страшный. И стемнеть не успело, как завалились все спать, даже шалаши сделать поленились. Поломали только веток с молоденьких сосенок, устроили лежки, завернулись в шинели — и на боковую, в покое и без страха, что накроет утром минометный налет, в тиши и благодати...
Лёг и я. Завернул цигарку и, лежа на спине, смотрел на темнеющее небо над головой, покуривая и думая о том, что каким-то счастливым случаем уцелел за эти два месяца. И в наступлениях пролетали пули мимо, и при минометных и артиллерийских обстрелах везло, и при бомбежках только одна бомба близко упала, оглушив чуть разрывом и тряхнув взрывной волной. И только один раз немцы стреляли именно по мне. Это когда выдвинулись на простреливаемый и проглядываемый врагом участок с редкими кустиками, демонстрируя подготовку к наступлению в тот день, когда ходила наша разведка на Усово. Вот тогда приметили меня фрицы, и тут уж спасло не знаю что. Видимо, умение применяться к местности, быстро переползать, а точнее, перекатываться с места на место, и не смог меня поймать на мушку немецкий пулеметчик, хотя и близко рыхлили пули землю около моею тела, но вывернулся как-то.
Думаю я и о предстоящем отдыхе на переформировании, где надо бы мысленно перебрать все случившееся, передумать на досуге, что правильно делал, а что — не совсем, но почему-то кажется, что не скоро это будет, что придется еще какое-то время пробыть в этом бору, оборудовать оборону... Может, сюда и будет приходить пополнение, с которым и создадим здесь вторую оборонительную линию. Ведь начало мая уже. Скоро пообсохнет, дороги станут проезжими, и тут-то и может начать немец наступление, задавшись целью выбить нас за Волгу.
Так под эти мысли и засыпаю.
И вдруг: «Рота, подъем!»
Вскакиваем, протирая глаза: что это начальство покоя не дает, чего придумало?
— Выходи строиться! — звучит команда.
— Первая рота, в колонну по два — стройся! — кричу я.
Построились. Молча поглядыиаем друг на друга вопросительно, можно подумать, что кто-нибудь чего-то знает. Никто ни черта не знает, хотя предполагаем, что поведут нас сейчас за Волгу. Наверно, днем, боясь самолетов, воздержались, а теперь, ночью, и перемахнем ее.
Вижу Пахомыча с его взводом, машу рукой. Тот в ответ горькой улыбочкой — отдохнули, дескать, здорово.
Но не налево, в бор, тронулась колонна, а опять в поле, к передовой.
— Обратно, значит...— протянул один из бойцов.
Да, обратно. В этом уже сомнения нет, но почему-то ни отчаяния, ни смятения — обратно так обратно, ничего не поделаешь, приказ есть приказ.
Часа полтора идем до большака, мимо сожженной деревни Погорелки, а оттуда до Чернова рукой подать — виднеются уже дома. Но нет ни безнадежности в душе, ни страха особого — ведь знакомое уже всё, привычное. Не так идем, как в первый раз, с замиранием сердца, с дрожью противной — спокойно идем.
Думаю уже о том, чтоб поскорей добраться до своего шалашика, забраться в него, разжечь костерик, запалить на ночь махры, благо есть, и завалиться спать, а утром завтра — будь что будет...
Но когда дошли до землянки помкомбата, что в середине рощи, мою роту направляют не вправо, где мы находились раньше, а влево, к деревне Усово, а вторую, в которой Пахомыч, на наше место. К чему такая передислокация — не пойму. Может, для того, чтоб на новом месте осторожней были, побдительней. В общем, теперь перед нами Усово, и ближе оно намного, чем было Овсянниково от старого места. К удивлению нашему, оказалась тут землянка большая, человек двадцать можно втиснуть, ну, нас-то меньше, тем более четверым на постах придется находиться. Пока сержант разводит по местам наблюдателей, залезаю в землянку, разжигаю костерик, осматриваюсь. Землянка сырая, конечно, но воды нет. Посуше тут, чем на старом нашем пятаке за овсянниковским оврагом.
Землянка — приятная неожиданность. Хоть настил не ахти, но все же завтрашний минометный налет встретим не в шалашиках. Когда набрались туда все, кроме постовых, сразу потеплело. Надышали, да и костерик подогревал воздух. Дым, правда, глаза ел, но это детали, а в общем-то было уютно. Нар никаких, конечно, не было, но лапнику у стен наложено было густо. Расстелили шинели, прилегли около костра, задымили куревом — жить можно. Только один из пожилых со вздохом выдавил:
— Вот тебе и на отдых, вот тебе и в тыл... Видать, без нас на передке не обойтись, больно мы здесь необходимые.
— А всё же маленько, денек, в покое пожили, и то хорошо,— добавляет другой и тоже вздыхает.
Смотрю на новенького... Два раза, пока шли по лесу, спотыкался он о лежащие трупы, и я видел, как передергивался он и пробегала по лицу гримаса страха. И сейчас забился в угол и чуть дрожащими пальцами крутит цигарку. На пост ему выходить во вторую половину ночи, и обстрел придется принимать ему не в землянке, а снаружи, в какой-нибудь воронке, которые вторая рота чуть углубила, сделав некоторое подобие ячеек для стрельбы с колена. Поглядим, как поведет себя.
Устраиваюсь поудобней, докуриваю и ухожу в сон.
Просыпаемся все сразу от первой же взорвавшейся мины около самой землянки, а потом пошло... Но это был не обычный утренний минометный налет, когда немцы бросали пару десятков мин, причем с довольно длительными интервалами. Нет, сейчас идет сплошной огонь. Стоит постоянный вой, и мины рвутся пачками, без перерывов. И видно, что такой огонь немцы ведут по всей роще, а не только по нашему участку — неужто наступать вздумали? Такая мысль не у меня только. Чуть приоткрываю полог плащ-палатки, которой завешена наша нора,— вижу, что еще темно. И тут нарастает визг, и я сваливаюсь обратно, и не зря, потому как мина рвется прямо у входа, осколки режут плащ-палатку и просвистывают над нашими головами.
Но мне надо выйти. Опять карабкаюсь по земляным ступеням, опять приоткрываю уже рваную плащ-палатку и опять сваливаюсь обратно — сразу две мины рвутся у самого входа. И так — несколько раз. Только подойду к выходу, как вой очередной мины заставляет соскальзывать вниз.
И тут вваливается бледный, с перекошенным лицом тот самый новенький по фамилии Нахаев, скатывается по ступенькам и замирает комочком на полу землянки.
— Встать! — кричу я.— Быстро на свой пост!
— Не могу, товарищ командир, не могу... Такой огонь,— бормочет он.— Сейчас, только чуть стихнет обстрел... только чуть стихнет.
— Встать! — повторяю я.— Марш на свой пост!
— Не пойду, командир. Стреляйте здесь... Не могу!
Его трясет, рот искривлен, глаза выпучены. А тут совсем рядом — один разрыв, другой. Опять прорезают плащ-палатку осколки, и мы все валимся на пол.
— Может, и правду погодить немного,— говорит сержант.— Такой огонь страшенный.
Нахаев, услыхав поддержку, вдруг криво улыбается.
— У вас, командир, медаль «За отвагу», вот и выйдите сами, попробуйте. А я еще необстрелянный...
Меня бесит его ухмылочка, но говорю спокойно:
— Вот и пора «обстреляться». Идите, Нахаев, на пост, иначе...— я слегка касаюсь затвора ППШ.
Ухмылка сползает с его лица, глаза меркнут. Немного потоптавшись на месте, он словно ныряет — выскакивает из землянки. На секунду сталкиваюсь с его взглядом — в нем и отчаяние и решимость. Я понимаю его, там смерть, но кому-то надо быть на посту. Надо!
Обстрел продолжается с той же силой, и я знаю, что тем бойцам, которые на постах, несладко приходится. Надо выходить из землянки самому, подползти к опушке и поглядеть, не идут ли немцы, но не могу. Да, не могу! Неужели так расслабил меня день в тылу, неужели после этого отдыха страшней стала смерть?
Но нужно, обязательно нужно кому-то выйти из землянки, чтобы наблюдать за полем. Собираю последние силы, собираю все мужество, которого не так уж, видно, много у меня в сегодняшнее утро, и, наконец, воспользовавшись какой-то секундной паузой между разрывами, выползаю из землянки, и первое, что увидел,— убитый Нахаев, лежащий шагах в десяти от меня. Сразу ударило в сердце — и жалость и сожаление, что приказал ему возвратиться под обстрел... Прополз немного вперед глянуть на поле — оно было пусто, только убитые. Правда, еще не совсем рассвело и поле подернуто серой пеленой. И тут вой очередной мины, моей мины, потому как звук нарастал до пронзительного, противного визга, потом захлебнулся где-то совсем рядом, и сразу же оглушающий разрыв... Уши заложило, но боли нигде не чувствую. И, уже не размышляя ни о чем, скребу руками и ползу обратно. Опять завывание, опять чую — близко, приподнимаюсь и рывком в землянку. Пока качусь по лестнице — взрыв. Но, слава богу, я уже в землянке.
— Как там? — спрашивает сержант.
— Убит новенький. На поле — никого.
— Что же они, заразы, не перестают? Такого налета еще не было.
Ребята жмутся к стенам землянки, понимая, что сейчас кому-то из них я прикажу идти наблюдать за полем. А я смотрю на них, и нет у меня сил на этот приказ, медлю чего-то, прислушиваюсь, не сбавил ли немец огонь. Нет, все идет, грохочет, не ослабевает мощь обстрела, даже, пожалуй, сильней бьет фриц, особенно по опушке.
Кого послать?
— Ну, кто, ребятки? — спрашиваю глухо.— Кому-то надо. Сами понимаете...
Поеживаются, кто-то начал крутить цигарку, кто-то вздыхает тяжело... И вдруг — сразу, словно обрезало,— налет прекращается. Я бросаюсь к выходу, но не успеваю еще откинуть полог плащ-палатки, как слышу шепотливую немецкую речь. Прозевали! Сколько их тут? Слышу шаги, хруст веток — бродят где-то рядом. Одна граната в нашу землянку — и нас нет, одна автоматная очередь в эту нору — и нас нет! Сердце падает, сбивается дыхание, и цепенеет тело — ни одного движения не могу сделать. Замирают и бойцы. Узкий лаз землянки позволяет выбираться из нее только по одному. Что делать?
Понимаю, что виноват только я,— мне и расплачиваться. Встал у лаза, закрыл его телом: если граната, может, успею откинуть, если очередь — придется принимать ее на себя, а потом ребята что-нибудь сообразят. За спиной тяжело дышит сержант. Шепчу:
— Отойди. Незачем двоим...
Он отходит. Боюсь приоткрыть полог, заметят немцы — сразу откроют огонь. Слышу недоумевающие их голоса: куда русский Иван делся? Потом голоса удаляются — отходят от землянки. Затем приближаются. Слышу, как остановились. Сейчас подойдут к лазу. Тогда буду сразу стрелять. Но сколько их? Может быть, вошло в лес целое подразделение? А может, разведка? Но в разведку они ходят взводом, как правило. А нас девять человек. Только не плен! Об этом и мыслей нет. Будем отбиваться до конца. Вот и не увидит никто мою медаль «За отвагу»... И почему-то стало обидно очень от этого.
И вдруг справа, где раньше находились мы, а сейчас находится вторая рота, раздались выстрелы и глухое, негромкое «ура-а».
Немцы что-то быстро залопотали, не разобрать что. А справа опять завыли немецкие мины. За их разрывами уже не слышно голосов немецких солдат, а вскоре они и наш участок начали забрасывать минами. Я приоткрываю полог плащ-палатки — никого. Сейчас бы выбраться всем и прихватить немцев на поле, но огонь, огонь, огонь такой, что вылезти из землянки просто невозможно, но надо. Оцепенение сходит с меня.
— Ребята, за мной! Надо прихватить фрицев!
Не оглядываюсь, но чувствую, что выползают. Бегу перебежками к опушке, за мной остальные. Ложимся, видим — немцы, не очень-то торопясь, но все же бегом уходят в Усово. Ага, наконец-то! Открываем огонь. У меня в диске трассирующие, и вижу, как красные нити настигают немцев. Несколько солдат залегли и открыли ответный огонь из автоматов, остальные перебежками, применяясь к местности, отходят. Стреляем из автоматов, из винтовок, из ручного пулемета. Справа тоже открывают огонь наши. Видим, что несколько человек мы подбили. Их немцы тащат к себе.
Не перестаем стрелять и тогда, когда немцы уже скрылись в своих окопах. Выплескиваем до конца всё, что накопилось в душах...
Стреляют и немцы, но всё реже и реже. Наконец всё стихает. Посылаю сержанта к двум дальним постам. Одного из постовых убило, второй тяжело ранен. Его уносят на носилках, побелевшего от потери крови. Он в сознании и слабым движением руки прощается с нами.
Иду к землянке и натыкаюсь на труп Нахаева. В сердце колет, но я был прав, вытолкнув его на пост. Может быть, останься он на посту, его бы и не убило, а если б не убило, он бы вовремя заметил немцев. Ведь только счастливый случай нас спас от гибели — в плен-то мы бы не пошли!
На востоке, из-за леса, медленно, словно нехотя, выползает солнце. Вот и начинается новый день, обыкновенный день обычных фронтовых будней. Что он принесет нам — никому не ведомо, но все уже малость успокоились после пережитого, расползлись по шалашикам, в которых суше и приятней, чем в землянке, задымили и стали ждать обеда. Каков он сегодня будет — с сухариками или с хлебцем, или только одну пшенку принесут без всего?
Я же направляюсь на свой старый участок, который занимает теперь вторая рота: как там Пахомов? Встречаю его у ручья, набирает в котелок воды. Перебегаю овраг.
— Ну, что у вас было?
— Отбили разведку. Только прихватить не удалось. Пойдем, посмотришь, какую просеку они сделали минометным огнем. Отрезали нас начисто и ушли,— говорит Пахомыч и ведет меня к краю леска.
И верно, словно просеку вырубили около опушки. Валяются деревца, и воронки на каждом шагу.
Рассказываю, что у нас случилось. Пахомыч покачивает головой.
— Вот нам и отдых,— говорит напоследок.
Когда вернулся к себе, уже принесли обед и идет процедура дележки хлеба и махры. Солнце поднялось уже высоко, и начало пригревать... После обеда выбираю место посуше, снимаю ватник, расстегиваю ворот гимнастерки и ложусь в надежде, что до вечера немцы нас тревожить не будут, ну, а вечером, на сон грядущий, конечно, лупанут минами и минут пятнадцать будут долбать наш пятачок, но это всё привычное, обычное, хотя и не очень приятное...
Вспоминаю слова комиссара, что мы здесь выполняем очень важное — оттягиваем немецкие силы от других участков, не даем врагу маневрировать, а раз так, значит, надо нам здесь быть.
Надо — самое главное слово на войне... Самое главное...