Эшелон подходит к Москве. Несмотря на холодный день, двери всех вагонов раздвинуты, и бойцы толкутся около них, жадно глядя на проплывающие мимо окраины столицы.
В нашем вагоне москвичей, кроме меня, нет, и мне уступают место у самого бруса, ограждающего дверной проем. К нему меня, кстати, здорово прижимают — увидеть Москву хочется всем.
Я смотрю на знакомые с детства, примыкающие к железной дороге окрестности, узнавая и не узнавая их, потому что никогда не проезжал по Казанке зимой, никогда не видел столько снега на московских улицах, не говоря уже о торчащих ежах и надолбах, которые вижу вообще впервые.
— Я вам не завидую, командир,— говорит мне Савинов, бывший бухгалтер, теперь рядовой моего взвода.
— Почему?
— Когда едешь на войну, мимо дома лучше не проезжать.
— Не знаю... Может быть,— рассеянно отвечаю я, не оборачиваясь, прикованный взглядом к пробегающим мимо московским придорожным домикам.
— А я знаю,— вздохнув, грустно роняет Савинов.
Он едет на фронт во второй раз. Был уже ранен, провалялся в госпитале в глубоком тылу и попал на формирование нашей бригады в один из уральских городов. Таких, как Савинов, во взводе несколько. На тактических занятиях эти ребята небрежны и ироничны. На эти пустые, по их мнению, игры не стоит тратить ни сил, ни времени. Все это ерунда, показывали они всем своим видом. На фронте все будет не так.
Может, и правда все будет не так. Но сейчас я не хочу думать о том, что будет там и что ожидает нас. Сейчас впереди Москва, которую не видел я почти три года, и к горлу что-то подкатывает и подкатывает, мешая дышать. Эшелон замедляет ход, и сквозь предутреннюю дымку я стараюсь рассмотреть башенки Казанского вокзала. Вот-вот они должны появиться, но, увы, так близко поезд вряд ли подойдет... От Каланчевской площади до моего дома всего пять трамвайных остановок! Вот как близок мой дом! И как далек! Он так же недоступен, как был и на Дальнем Востоке. И эта близость и эта недоступность разрывают мне сердце.
— Вы правы,— говорю я Савинову.— Быть около дома...— я не заканчиваю, потому что он кивает головой, все понимая.
Да, не думал я, в какое смятение меня приведет близость Москвы и как мучительна будет встреча с ней. Разве так я мечтал вернуться в родной город? Во-первых, я должен был приехать с Ярославского вокзала, во-вторых, меня должны были встречать все близкие и все друзья, потом я должен был быть в командирской форме с кубарем в петлицах — красивый и счастливый, отслуживший кадровую и вернувшийся настоящим мужчиной. Увы, я в серой солдатской шинельке, в грубых сапогах, и никто, никто даже не знает, что я подъезжаю к Москве. И я не могу о себе дать знать: наш телефон отключен. Это написала мать в последнем письме, полученном мною за день до отъезда. Эшелон движется все тише и тише и наконец останавливается. Все выскакивают из вагонов. И среди ребят я безошибочно узнаю москвичей — у них жалкий вид, лица напряжены, в глазах тоска. И они молчат. С отрешенным видом они бродят около вагонов, поглядывая вперед, надеясь, как и я, увидеть башенки вокзала.
Из последнего вагона, где располагается первый взвод нашей роты, прибегает Мишка Помогаев, мой друг и дальневосточный однополчанин, с которым вместе трубили в полковой школе.
— Далеко твой дом отсюда? — спрашивает он, понимая мои переживания.
— Близко,— отвечаю, а сам прикидываю: сейчас бегом по путям до Казанского, это минут десять — пятнадцать, а там трамвай, приблизительно столько же. Итого полчаса, и я — дома! Бог ты мой! Десять минут на встречу и прощание с матерью, а потом опять бегом до трамвая. Всего-то час с чем-то нужен мне! И только! Но сколько будет стоять эшелон на этом месте, никто не знает.
— Может, отпроситься? — советует Мишка.
— Не пустят,— безнадежно отвечаю я, давя совершенно нереальную надежду.
— Да, пожалуй...— сочувствует Помогаов, который помочь мне ничем не может, несмотря на свою фамилию.
А вообще очень хорошо, что Помогаев в одной со мной роте. Не говоря уже, что в полковой школе вместе были, сдружились очень за месяц формирования. Верный товарищ, в разведку с ним можно.
Тут мы видим, как какой-то красноармеец, не выдержав маеты, с отчаянным лицом — была не была! — кубарем скатывается с насыпи. Увязая в снегу, он бежит к стоящим невдалеке трехэтажным домикам. Ребята из его вагона столпились и смотрят ему вслед, покачивая головами. Мы с Помогаевым подходим к ним.
— Сестра у него тут живет. Меньше километра. Вот и не выдержал,— говорит один.
— Я бы тоже не выдержал,— бормочет другой.
— А если уйдет эшелон?.. Догонит... Могут и дезертирство пришить... Это могут...— беспокоятся вокруг.
Проходит минут пятнадцать. Эшелон стоит пока на месте. Мы глядим туда, куда побежал боец. На его следы в снегу, на домики, к которым он помчался... Застанет ли он сестру? Доведется ли проститься перед фронтом? Успеет ли к эшелону? Обо всем этом идет между нами тихий разговор, в котором главное — успеет ли вернуться?
Паровоз вдруг дает несколько гудков. Лязг буферов, с головы до хвоста поезда пробегает дрожь, вагоны дергаются, и эшелон медленно протягивается вперед. Мы не вскакиваем в вагоны, а идем за ними, еще не веря, что поезд окончательно тронулся. И верно, проехав немного, он останавливается. Все облегченно вздыхают.
— Надо бы ему поскорее,— замечает кто-то.
— А может, у него не сестра совсем...— ухмыляется другой.
— Ну, ежели не сестра... Тогда и опоздать можно. Плюнул бы я на все, живем один раз.
Предположение, что красноармеец не у сестры, на нас очень действует — вот повезло-то. Может быть, перед фронтом чуток любви хватит. Изголодавшиеся по женщинам за два, а то и три года службы на Дальнем Востоке, где женщину просто встретить — и то событие, мы все очень ярко представляем, что может происходить сейчас в том дальнем сером домике, куда побежал наш собрат. Есть среди нас совсем молоденькие, которые вообще-то ничего не знают и... могут не узнать совсем. По-моему, Мишка Помогаев, хоть и старше меня на год, девственник. Уж больно чисты его голубые глаза, уж больно юношески непорочно смуглое красивое лицо.
И вот наконец видим мы бегущую фигурку и вздыхаем с затаенной завистью — вот подфартило одному из нас! Он бежит с раскрасневшимся лицом, открытым ртом и ошалелыми глазами. Добежав до вагона, сразу залезает в него. В руках маленький сверток, какие-то, наверно, гостинцы.
Серая утренняя дымка понемногу рассеивается, и я вижу, или мне мерещатся, башенки Казанского вокзала. Сердечко мое начинает трепыхаться, к глазам что-то подпирает. Чтобы никто этого не заметил, залезаю в вагон, карабкаюсь на свое место на верхних нарах, ложусь на спину и утыкаюсь взглядом в грязный дощатый потолок вагона — лучше ничего не видеть, чтоб не растравлять себя. Поскорей бы двинулся эшелон, поскорей бы проехать Москву... Да, когда едешь на войну, мимо дома лучше не проезжать. Прав мой Савинов.
Немного погодя поезд трогается, но едет не вперед, а назад, видимо, для того, чтобы выехать на окружную. Так и оказалось. По окружной железной дороге никогда не ездил и потому знакомых мест пока не вижу. Но вот — краем глаза замечаю с нар — мелькает какая-то окраинная улочка, вроде бы знакомая. Опять пробиваюсь к двери, и не зря — мы как раз выезжаем на мост через Москву-реку. Справа виднеется Нескучный сад, вдали Парк культуры и серым ажурным силуэтом — Крымский мост! День серый, облачный, все расплывается в туманной дымке, но это уже настоящая Москва, которую я не видел почти три года. Прилипаю к двери и смотрю, смотрю... Мне и горько и радостно. И еще — я понимаю значение этого свидания с родным городом, который мне предстоит защищать и который вижу, быть может, в последний раз.
Проехав мост, мы останавливаемся на станции Воробьевы горы. Я и не знал, что есть такая. Высыпаем на перрон и глядим на Москву. Прямо идет набережная, левее видится Новодевичий монастырь. Москвичи бросаются к единственному телефону-автомату. Образуется очередь. Я не бегу к телефону, но все же подхожу поближе и слушаю, как другие, страшно волнуясь, но нарочито бодрыми голосами разговаривают с родными. Смотрю на них с завистью, но вскоре понимаю — особой радости эти короткие разговоры не приносят. Ребята отходят побледневшие, с жалкими и растерянными улыбками. Да и что можно сказать за какие-то минуты? Что едешь на фронт, неизвестно какой? Что проезжаешь Москву? Только вносишь смятение, подашь надежду на встречу и тут же ее убьешь, так как встреча невозможна. Откуда нам знать, где еще остановится эшелон, и остановится ли вообще, и на какую дорогу выедет с окружной? Нет, уж лучше не звонить! Лучше просто верить, что ты вернешься домой, что встреча впереди... Ведь никто из нас не едет на смерть. Мы едем на войну, на бои, но не на смерть. Не верится в нее в двадцать лет. Но все же... И, глядя на расстилающийся передо мной родной город, я не могу отогнать неотвязную, сверлящую голову мысль — увижу ли еще раз, вернусь ли?..
— Мама,— говорит кто-то в трубку,— ты не волнуйся... Я верю, что вернусь. Обязательно вернусь... Да, мама... Весной... Жди...
Я смотрю, как кривятся его губы, как дрожит рука, держащая трубку, и вдруг по какой-то еле заметной тени, пробежавшей по его лицу, понимаю — он не вернется! Это его последний разговор с матерью! Противно холодеет низ живота, я поспешно закуриваю. Какая-то пронзительная жалость — к нему, к себе и ко всем, кто находится в нашем эшелоне, охватывает меня...
Раздается гудок паровоза, мы вскакиваем в вагоны, кидаем последние взгляды на Москву. Состав трогается и медленно ползет по окружной, ненадолго останавливаясь на разъездах, но нигде уже не видится нам Москва в таком развороте, как со станции Воробьевы горы. Виднеются лишь какие-то занесенные снегом домишки, склады, улочки в сугробах, на которых совсем нет людей. Мы отходим от двери — смотреть больше нечего.
— И сколько же по Москве кружить будем? — спрашивает меня Савинов.— Сколько вам еще маяться?
— Москва большая,— отвечаю, а сам думаю, что как ни тяжело было проезжать мимо дома, но все же хорошо, что повидал Москву. Это мне будет необходимо там — понимаю всем сердцем.
Эшелон опять останавливается, потом начинает подаваться назад. Вижу, подтягиваемся мы к Киевскому вокзалу, но до него не доезжаем, останавливаемся в километре, и, видать, надолго. Снова высыпают все из вагонов и разбредаются по путям.
Как всегда, в каком-нибудь из вагонов оказывается бойкий и всезнающий паренек, эдакое ходячее «информбюро», который узнает все быстрее и точнее других. Находится такой и в нашем поезде.
— Стоять будем всю ночь. Точно. Мне дежурный сказал,— уверенно заявляет он.
Бог ты мой! До самого утра! И опять заныло внутри, может, все-таки попробовать отпроситься?
По междупутьям — прямой и высокий, в белом, перетянутом ремнями полушубке — вышагивает комиссар нашего батальона, нервно куря и бросая взгляды на вытянувшиеся вдоль путей московские дома. Я пристраиваюсь к нему и вышагиваю рядом. Комиссар несколько раз глядит на меня, а потом, на повороте, когда мы сталкиваемся лицом к лицу, спрашивает:
— Москвич?
— Москвич,— отвечаю с придыханием, потому что надежда хлынула на меня горячей волной, и я даже расстегиваю крючок на воротнике шинели — стало жарко.
Но комиссар ничего не добавляет, и мы продолжаем идти вдоль эшелона молча.
— Товарищ батальонный комиссар, говорят, эшелон до утра простоит? — кидаю я осторожно.
— Кто это говорит?
— Говорят...
— Никто ничего не знает, сержант. Можем тронуться через час, а можем и через сутки.— Комиссар смотрит на меня и, улыбнувшись, добавляет: — Что, близок локоть, да не укусишь?
— Именно.— Я тоже улыбаюсь, а потом, осмелев, продолжаю: — Часа за два я бы управился.
— Где ваш дом? (Я отвечаю.) Да, вполне бы управились.— Комиссар останавливается, достает папиросы, предлагает мне, и мы закуриваем. Меня начинает бить мелкая дрожь — вдруг отпустит? Но он, закурив, продолжает свой ход вдоль вагонов, а я плетусь за ним, так как идти рядом полагаю неудобным.
— Давно не были дома? — спрашивает комиссар, приостановившись.
— С октября тридцать девятого.
— Давненько,— протягивает он и, прищурясь, смотрит на меня.
Я набираю в легкие воздуха и решаюсь:
— Я бы и за полтора часа успел...
— Возможно,— неопределенно говорит комиссар и идет вперед.
И продолжаю плестись за ним. Все же какая-то малюсенькая надежда еще теплится в душе. Комиссар хорошо ко мне относится. Он выносил мне благодарность перед строем на последних учениях. Тогда я командовал взводом и был уверен, что ни меня, да и на всех нас уже послан материал на аттестацию. Может быть, так и было, но за неделю перед отправкой на фронт прислали лейтенантов из трехмесячного училища — молоденьких ребят, двадцать второго года рождения, «фазанов», как мы их называли по-дальневосточному. Комиссар опять приостанавливается, видно, для — того, чтоб дождаться меня.
— Не могу я вас отпустить, сержант, хотя прекрасно понимаю ваши переживания. Кстати, я тоже москвич и мой дом еще ближе, чем ваш. Но нельзя. Эшелон может тронуться каждую минуту.
— Но сказали же, что до утра...— беспомощно лепечу я.
— Мало ли что сказали.
— Понимаю,— упавшим голосом говорю я и отхожу от комиссара с поникшей головой.
Но тут, после отказа, так невыносимо захотелось увидеть мать и пробыть дома хоть минуту, что я уже не мог найти себе места. Я не поверил комиссару, что эшелон может тронуться в любую минуту. Это он сказал для того, чтобы мотивировать отказ. Я бросаюсь разыскивать того всезнающего бойца, который заявлял, что эшелон простоит до утра. Нахожу его в окружении бойцов — слушают его треп.
— Откуда узнал, что эшелон до утра простоит? — спрашиваю я.
— Откуда? Вон видите, эшелоны уже несколько суток тут припухают, а они с оружием. А у нас его еще нет. Ясно, мы в последнюю очередь двинемся. Пути, говорят, до самого Малоярославца забиты... А что, сержант, домой хотите сбегать? Валяйте, я разрешаю,— смеется он.
— Чего скалишься? Мучается человек, а ты...— говорит кто-то, с сочувствием глядя на меня.
— Так кабы я москвичом был — и не задумался, мигом сгонял бы. Нет, правда, сержант, долго мы стоять будем, по всему видно.
Я перехожу пути, прохаживаюсь около другого эшелона, спрашиваю, давно ли стоят. Стоят двое суток. И действительно — в полном боевом ребята, при автоматах и винтовках. Выхожу к какому-то железнодорожному зданию. Может, встретится кто из служащих, кого спросить можно, но таких не нахожу. А за этим зданием уже маячат большие многоэтажные дома Дорогомиловской улицы, но которой — как помню — ходит троллейбус второй номер, идущий через центр к Рижскому вокзалу. До моей остановки, Грохольского переулка, минут сорок езды. Я почему-то оглядываюсь по сторонам, ныряю в какой-то двор и — бегом по нему. Выбегаю в другой, пролетаю его, потом еще, еще и, наконец-то, запыхавшийся, выскакиваю на Дорогомиловку. Боже, настоящая и знакомая московская улица! Родная! Милая! И совсем недалеко остановка, к которой уже подходит троллейбус! Бегу! Бешено колотится сердце! Уже хватаюсь за поручни, еще одно движение, и я — в троллейбусе! Но вдруг что-то останавливает меня, я отпускаю руки и... остаюсь на остановке. Ругаю себя за нерешительность, но не сажусь и в следующую машину. Третьего троллейбуса я уже не жду, а медленно поворачиваюсь, оглядываю Дорогомиловку и вхожу под арку какого-то двора. Неожиданно меня охватывает спокойствие, такое удивительное после судорожно-тревожного и лихорадочного состояния, когда я бежал через дворы и пропускал троллейбусы. Вдруг появилось уверенное и ясное чувство — я вернусь в Москву, я вернусь в Москву, я очень скоро вернусь в Москву... И очень хорошо, что я воздержался от поездки домой, очень хорошо... Но сразу вспомнились слова, точно такие же, которые говорил боец по телефону своей матери на Воробьевых горах, и та тень на его лице, и мои мысли. И опять обрушилась тревога, опять сожаление, что не поехал. Потом вспыхнуло — не ушел ли эшелон, и я опять бегом проскакиваю дворы, проходные дворы и вылетаю к путям — слава богу, эшелон на месте. Все так же расхаживает комиссар, все так же толпятся у вагонов красноармейцы. Я перехожу на прогулочный шаг и не торопясь подхожу к своему вагону, залезаю в него, забираюсь на свое место на нарах, закуриваю и хочу возвратить то вспыхнувшее на улице чувство, что я обязательно вернусь в Москву, но оно не возвращается, а, наоборот, в сердце снова заползает тошнотная тоска, я давлю в себе бессмысленные надежды и только хочу, чтобы поскорее тронулся эшелон, поскорей бы Москва осталась позади... Но эшелон все стоит, я больше не могу лежать в бездействии и, искурив две цигарки, опять вылезаю из вагона. Ох, эта маета. За несколько часов, пока находимся почти в Москве, меня словно опускают то в холодную, то в горячую воду. Я измучился по-настоящому, и, наверно, все это отражено на моей физиономии. Помогаев смотрит с состраданием. Мой боец Савинов говорит:
— Я вот так же маялся, командир, когда мимо дома проезжал.
— Тоже москвич? — спрашивает подошедший лейтенант с перевязанными руками, услышав наш разговор.
— Да.
— Ну и что, сержант? Мотанем? Часа за полтора обернемся. Я на Тверской-Ямской живу.
— Я уже выходил на Дорогомилку. Чуть в троллейбус не сел,— признаюсь я.— Но что-то удержало.
— Да... Отстанем — пришьют дезертирство,— выплевывая цигарку, говорит лейтенант.
— Что у вас с руками?
— Черт его знает! Какая-то экзема нервная пошла. Врач говорит: на фронте пройдет. Это я без него знаю.— Он замолк, а потом в сердцах: — Понимаешь, ни хрена никто не знает. Я ходил к коменданту.
— Ну и как? — перебиваю его.
— Мы не в Малоярославец едем. Свернем с окружной куда-то. А когда тронемся — неизвестно. Обождем маленько. Определится направление, хоть знать будем, по какой дороге эшелон догонять в случае чего. А сейчас...— Он сокрушенно покачивает головой.
Мне становится немного легче — не один маюсь. И с лейтенантом не расстаюсь, вместе начинаем бродить вдоль эшелона.
— Вы взводный? — спрашиваю я.
— Нет. В бригаде, в отделе боепитания. Пока. Я же вторым заходом на фронт, из госпиталя. Уже знаю, что к чему, иллюзий не строю. Почти уверен: через недельки две боев вылечу из боепитания в роту, на передок, а там...— Он небрежно взмахивает рукой, потом достает папиросы.— Закуривай.
— Почему... в роту? — спрашиваю с заминкой, потому что немного догадываюсь, и от этой догадки по спине проходит холодок.
— Почему? Нашей бригаде, ежели будет она наступать, жить от силы месяц-полтора. Понял? Пехота-матушка...— протягивает он, а посмотрев на эмблему в моих петлицах, спрашивает: — В каких войсках служили, не разберу что-то?
— Это ВОСО. В железнодорожных. Но нам в полковой школе общевойсковую долбили дай боже. В летних лагерях в походах прикурить давали: пехота на марше в пилоточках шагает, а мы в касках мучаемся.
— Это хорошо,— усмехнулся лейтенант.— В пехтуре силенок много надо.
Эшелон неожиданно дергается, мы вскакиваем в вагон.
— В вашем поеду. Будем разведку вести по дороге... Ох, как хочется дома побывать, мочи нет.
Встаем у двери и смотрим, как удаляется Киевский вокзал.
— Вообще-то всего два вероятных направления: либо на Рижскую свернем, на Волоколамск, либо на Октябрьскую, на Калинин. Если за Волоколамским шоссе налево свернем, значит, туда, на Волоколамск. Если дальше, то на Октябрьскую,— говорит лейтенант.
Поезд почти ползет, часто останавливается, и никак мы не доедем до Волоколамского шоссе... На одной из станций видим телефон-автомат. К нему бросаются несколько человек. Дергается и лейтенант, но не бежит.
— Нет, не буду. Что толку? А тебе некуда позвонить? — спрашивает меня.
— Мать написала, что телефон сняли.
— Ну, а кроме дома?
— Я за три года забыл все телефоны. Понимаете, у нас телефон поставили незадолго до моего отъезда в армию, мало звонить пришлось.
— Вспомни чей-нибудь, кто недалеко от вас живет. Сбегают, сообщат матери.
— А что сообщат? Что еду на фронт? Это мать знает.
Начинаю вспоминать все же чей-нибудь телефон и вспоминаю — бабушки, которая живет с дядей. Дяди, конечно, нет, в армии, но есть два моих двоюродных братца, которые смогут сбегать к матери. Ну, сбегают, скажут, что кручусь я вокруг Москвы, а что дальше? Это же только мучение для матери — сын где-то близко, а повидать нельзя. Нет, не стоит... Но лейтенант подает идею:
— Когда узнаем точно, куда едем, то можно позвонить и сказать, чтоб приехали на какую-нибудь станцию на окружной. Понял?
— Понял,— отвечаю я, и меня начинает опять трясти от волнения.
— Если свернем на Волоколамск, то, конечно, не успеть, а вот если на Октябрьскую подадимся, то можно попытаться.
Теперь мы мучительно ждем, когда же тронется этот чертов эшелон. Но он стоит. Это и понятно, все пути забиты составами. Окружная просто задыхается от них. Наконец-то мы переползаем Волоколамское шоссе. Я его хорошо помню, по нему ездили мы на велосипедах в Павшино, на дачу к одной однокласснице. Пересекаем шоссе, едем прямо и опять останавливаемся, еще не подъехав к Рижской железной дороге.
— Если ни Волоколамск, то, значит, попадем подо Ржев,— говорит лейтенант.— Там, говорят, бои идут сильные. Прощай мое боепитание,— с горьким смешком добавляет он.
Он старше меня. Наверно, уже окончил институт. Вот такого бы мне взводного, а то прислали сосунка, молоко еще не обсохло. Правда, мой лейтенант тихий и хороший парень. Застенчив, как девица, и часто краснеет. Сейчас он безразлично лежит на нарах. Иногда пытается закурить, но сразу же раскашливается. Курить он начал только в эшелоне. Жалко мне его, но почему-то кажется, что в деле он будет лишь помехой.
Но сейчас мне ни до кого. Мы с лейтенантом с перевязанными руками дымим, как два паровоза, и ждем, мучительно ждем, когда тронется наш состав. Я чувствую себя совершенно разбитым. Эти полдня, которые мы крутимся около Москвы, мне, наверно, не забыть никогда. Мучительнее переживаний у меня не было в жизни. И переживаю я не только за себя. Знаю, что значит для матери повидать меня перед фронтом после почти трехлетней разлуки. Повидать, может быть, в последний раз. Мы же едем в самое пекло. Еще идет московское наступление, и хотя продвигаемся медленнее, но все же движемся. Конечно, свежую, сформированную в основном из кадровых дальневосточных ребят бригаду с ходу же бросят в бои. Лейтенант лучше меня знает, что это такое. Он, находясь при бригаде, и то не строит никаких иллюзий, а что же предстоит мне — помкомвзвода стрелковой роты? Ура, вперед! Вспоминаю, как бежали, проваливаясь в снег, на последних бригадных учениях на Урале. Бежали налегке, и то еле-еле продвигались по заснеженному полю. Налегке и не под огнем. Ладно, чего там, отбрасываю я эти мысли, чего травить себя прежде времени.
Наконец эшелон трогается. Пути разветвляются. Наверно, приближаемся к Рижской дороге. Поезд делает маневр, поворачивает направо, скользит по стрелочным переводам, с одной стрелки на другую, и нам непонятно, каков же будет дальнейший путь. Опять останавливаемся в каком-то тупике. Вижу того парнишку, который на Киевском предрекал долгую стоянку. Останавливаю его:
— Куда теперь, знаешь?
— Конечно. На Октябрьскую должны выехать, а там на Калинин. Ежели Октябрьская не примет, значит, где-нибудь на окружной стоять будем,— не задумываясь, отвечает он. Я недоверчиво усмехаюсь.— Точно, командир. У машиниста узнавал.
— Правда?
— Клянусь чем угодно.
— Действительно у машиниста узнавал? — переспрашивает лейтенант.
— Вот те крест,— смеется парнишка и делает вид, что собирается креститься.
— Не кривляйся,— кидает лейтенант и, повернувшись ко мне, говорит:— Пошли телефон искать.
Приходится довольно далеко отойти от эшелона, чуть ли не до Волоколамки, и тут находим будку. Лейтенант звонит первым. Автомат, к нашему удивлению, работает (война, а работает!), но он никого не застает, телефон не отвечает. Теперь в будку залезаю я, опускаю гривенник, слышу гудок и набираю номер — К-0-36-72. К телефону долго никто не подходит. Я знаю, что бабушке надо пройти весь коридор и войти в комнату к тетке, поэтому жду терпеливо, но все же волнуюсь.
— Бабушка! Это я! Алексей! Я на окружной железной дороге...
— Господи,— шепчет бабушка,— где ты? Где?
Я повторяю и прошу передать как-то это матери. Может, кто из братьев сбегает? Бабушка отвечает, что нет никого дома, но телефон в нашей квартире включили, сейчас она скажет номер. Я ликую! Достаю карандаш, готовлюсь записывать, но этого и не надо — телефон намертво впечатывается в память.
— Бабушка, ну пока... Надо скорее звонить.
Она что-то спрашивает, но мне не до разговоров, меня трясет, и я кричу:
— Пока, бабушка, пока... Целую,— и вешаю трубку.
Набираю номер своей квартиры... Неужели сейчас услышу мамин голос! Это кажется невозможным, неправдоподобным. Почти три года. К телефону подходит мать и говорит, как обычно:
— Я слушаю.
— Мама! Это я! Приезжай на станцию Лихоборы на окружной дороге. Туда подойдет скоро наш эшелон. Это где-то у Коптева. Узнай у кого-нибудь...
Мать ничего не восклицает, не охает, а говорит каким-то сдавленным голосом:
— Я разузнаю. Это, наверно, далеко, час-полтора езды. Застану ли тебя? Что привезти?
— Ничего не надо. Застанешь, мама. Буду ждать... Где папa?
— Он выехал под Юхнов, там строится мост... Куда вы едете?
— Понятия не имею. Сейчас выезжаем на Октябрьскую. Значит, к Калинину, а там уж неизвестно. Как жаль, что не увижу отца...
— Что же делать... Гале позвонить?
— Конечно! Приезжайте вместе. Ну, я жду, мама... Жду... Всё...
Я кладу обессиленно трубку... Все еще не верится, что я слышал мамин голос. Господи, неужели я увижу ее? Лишь бы чего-нибудь не случилось, не помешало бы. Лейтенант сует мне папиросу. Закуриваю, жадно вдыхаю дым, а лейтенант забирается в кабину. Он вытащил блокнот и звонит по нескольким телефонам, но все безрезультатно. Выходит посеревший, с дрожащими губами.
— Наверно, отключены... Надо же, как не везет.— Он тяжело дышит, и смотреть на него больно.
— Звоните еще.— Я легонько пожимаю его руку.
Лейтенант сосредоточенно начинает листать блокнот и бормочет про себя: «Эти в эвакуации, Андрей на фронте, ага...» Он опять набирает чей-то номер, долго ждет, слушая длинные гудки, которые слышу и я.
Тут раздается уже гудок паровозный. И, кажется, нашего паровоза, мы бежим к эшелону. Он на месте. Нас давно не кормили, и ребята начинают разговор о еде, но мне странно его слышать — какая, к черту, еда! Принеси мне сейчас любые деликатесы, я не дотронулся бы. А вот выпить хочется... И, как бы угадав мои мысли, лейтенант хрипло выдавливает:
— Выпить бы... Уж больно муторно.
— Да, хорошо бы.
— Пойдем к нам в вагон.
— У вас есть? — с замиранием в голосе спрашиваю я.
— Одеколон. Пьешь?
— Никогда не пробовал, но сейчас чего не выпьешь...— бормочу я.
— Пошли,— решительно говорит лейтенант, и мы идем к его вагону.
Из вагона он выходит с оттопыренным карманом. Мы идем в хвост поезда, отходим немного в сторону, чтоб нас не видели, и тут лейтенант вынимает кружку и флакон «тройного». Бледно-желтоватая жидкость с бульканьем очень долго выливается в кружку. Протягивает мне и дает огрызок сухаря.
— Валяй половину,— говорит он.
Я нагибаюсь, беру горсть снега в левую руку, запрокидываю голову и выливаю в себя, стараясь не дышать, вонючую жидкость. Потом сразу же забиваю рот снегом, а уж потом начинаю грызть сухарь.
— Пошел? — спрашивает лейтенант, отбирая у меня кружку.
— По-ошел...— с трудом цежу я.
Пока только противно, но знаю, через несколько минут потеплеет в желудке, ударит в голову и станет спокойней. Лейтенант пьет, зажав нос. Потом мы садимся на пропитанные битумом шпалы, сложенные рядом с путями, и закуриваем. Да, становится спокойнее, и, главное, уже начинаешь верить, что встреча с матерью произойдет непременно и что ждать мне всего какие-то два часа. И что такое два часа перед тремя долгими годами разлуки. Увижу и Галю, с которой обязательно поцелуюсь. Неужели поцелуюсь? Два с половиной года я не касался женщины в полном и буквальном смысле этого слова. Видел их лишь, да и то очень редко — Дальний Восток же. Но предвкушение поцелуя ненадолго занимает меня. Главное не это, а встреча!
Лейтенант помалкивает. Видно, понимает, чем заняты мои мысли, и не хочет перебивать их. Но в голову ударяет, и наступает момент, когда тянет поговорить. И я начинаю.
— Понимаешь, лейтенант,— перехожу я на «ты», потому что парень он свой и меня давно «тыкает».
— Меня Валентином зовут...
— Понимаешь, Валентин,— продолжаю я.— Просто не могу представить, что вот-вот увижу мать. Кажется, что все это сон... Я отвык. Наверно, первое время буду стесняться.
— Я мать не увижу. В эвакуации. Мне бы с женой проститься. Да какая она жена? Так, Нинка. Мы ж только перед войной расписались, как институт окончили. Она меня по фамилии зовет.— Лейтенант грустно улыбается.— А знаешь, почему никто не отвечает? Ведь ее запросто могли в какую-нибудь командировку отправить или на какие-нибудь работы.
После этого мне уже неудобно говорить о предстоящей встрече, я замолкаю. Закуриваем по второй. Серый день, серое небо над нами, серые дымки от паровозов, заунывная песня из соседнего эшелона под аккомпанемент гармони — все это начинает приглушать мое возбужденное состояние. Опять начинает казаться: помешает что-то, не выйдет встреча. Сидеть становится холодно, мы поднимаемся и бредем к своему составу. Хочется погреться, и я залезаю в свой вагон. В нем наш ротный. Сидит у печки и греет руки. Увидев меня, подвигается, давая мне место. Конечно, как я ни стараюсь не дышать в его сторону, тройной одеколон дает о себе знать, и он кидает на меня выразительный взгляд.
— Лейтенант из бригады угостил. Тоже москвич,— объясняю я. Ротному нашему — можно. Он идет на войну вторым заходом, был ранен в ногу и еще чуть прихрамывает. Он кадровый. Наверно, из старшин-сверхсрочников. Мужик он уравновешенный, крика не любит, но мне кажется, что он угнетен, еще не пришел в норму после страшных боев на западной границе, где застала его война.
— Вместе, значит, маетесь? — понимает сразу ротный.
— Да,— киваю я.
— Я бы тебя отпустил, только мое разрешение ничего не значит, потому как права я на это не имею. Понимаешь?
— Понимаю.— Я хотел было сказать, что у меня все в порядке, что дозвонился до матери, что встречусь, но побоялся сглазить.
— А я так письма от стариков своих и не получил на Урал. Не успело, видать, дойти. И от жены тоже. Она же на востоке у меня осталась...— Он задумывается, потом закуривает папироску, угостив и меня,
— А вы когда с Дальнего Востока?
— В апреле сорок первого нас отправили. Уже тогда многие понимали, к войне едем. Только думали, шапками закидаем...— Немного помолчав, спрашивает тихо, чтоб не слышали бойцы: — Как со взводным отношения?
— Хорошие... Он тихий мальчик.
— В том-то и дело, что тихий. Мне на передовой другие нужны. Учти, на тебя надеюсь. Ты службу прослужил, бойцы тебя уважают, ну, а опыт боевой там приобретешь... Трудная война, брат, нам предстоит. Техникой он нас давит, гад.— Он вздыхает.— Бомбежки по дороге будут как пить дать. Тогда — все из вагонов! И как можно дальше от эшелона. Понял? Страху полны штаны, но потерь можно избежать.
Ротный докуривает, бросает окурок в печурку и поднимается.
— Ну, бывай,— бросает на прощание и выходит из вагона.
Я залезаю на нары и жду, когда тронется эшелон. На душе стало немного поспокойней, и после волнений сегодняшнего утра и дня меня начинает тянуть в дрему. Закрываю глаза, на минуту проваливаюсь в сон, но вагон дергается — поехали! Я соскакиваю к двери — эшелон идет по окружной, и станция Лихоборы, наверно, не так уж далеко, хотя совершенно не знаю — сколько. Думаю, что все же, даже при том черепашьем ходе, которым мы двигаемся, скоро будем там. Бог ты мой! Неужели увижу мать... и Галю. Опять начинает познабливать, но я не могу оторваться от двери. И тут поезд снова останавливается. Черт побери, время-то уже к вечеру. Я вылезаю из вагона и иду искать лейтенанта с перевязанными руками. У вагона, где едут службы бригады, я его не нахожу. Иду вдоль вагонов, выхожу к голове поезда, к паровозу, и вижу, что впереди пути забиты составами. Эшелоны идут гуськом, один за другим. Пойти по шпалам? Но вдруг эшелон обгонит меня и не остановится в Лихоборах?! Тогда я отстал!
— Скоро тронемся? — обращаюсь к машинисту.
— Видишь? — показывает тот рукой на пути.
Я вижу и понимаю, что действительно никто ничего не знает и спрашивать бессмысленно.
Начинается маета. Я то брожу вдоль поезда, то залезаю в вагон, но места нигде себе не нахожу. Встречаю, конечно, лейтенанта, маемся вместе, но говорить ни о чем не можем. Мать наверняка уже давно ждет меня в Лихоборах, а состав, подтянувшись еще на километр, встал, видимо, намертво. Уже совсем стемнело, на часах лейтенанта — около девяти вечера. Вот и избывает этот томительный, напряженный день...
К вечеру погода меняется. Небо яснеет, и становится морозней. Вижу, как командир приданной нам зенитной установки беспокойно поглядывает наверх. По разговорам знаю, что Москву бомбят. Не так, как в ноябре и декабре, реже, но все же налетают немцы, и сигналы воздушной тревоги нет-нет да раздаются над Москвой. Меня сейчас волнует это лишь в смысле того, что может помешать мне. И я тоже начинаю поглядывать на небо.
Время, тянувшееся медленно и нудно, вдруг побежало, понеслось, и стрелки лейтенантовых часов забежали за девять. Посоветовавшись с ним, я решаю идти. Захожу в вагон к ротному.
— Товарищ старший лейтенант,— говорю ему,— я договорился, что мать приедет на станцию Лихоборы, а поезд наш все стоит и стоит. Разрешите отлучиться от эшелона? Пойду туда пешком!
— Договорился с матерью? — сдавленным шепотом говорит ротный. — Эх, брат, как повезло-то тебе... Конечно, иди. Следи только, чтоб эшелон не пропустить.
— Конечно. Спасибо, товарищ старший лейтенант.
Ох, как я благодарен ротному, какой мужик хороший! Но я его не подведу никогда, ни сейчас, ни в бою, да и он на меня надеется. Выхожу из вагона. Кругом темень, мороз крепчает, но я сейчас разогреюсь хорошим армейским шагом. Железнодорожные пути опять разветвляются — как бы не сбиться с дороги. Сколько топать — не имею представления, но сразу беру хороший темп. Через полчаса становится жарко. Одеты мы хорошо. Кроме шинели, еще ватник, шерстяное белье. Расстегиваю воротник шинели, снимаю рукавицы. Раз, два — командую себе, и движение успокаивает меня. Только вот мать сейчас, конечно, волнуется, ожидая эшелон, которого все нет. Я все прибавляю и прибавляю шаг, иногда перехожу на бег. В общем, марш-бросок. Помню, перед войной на курсах младших лейтенантов запаса наш взвод отобрали на армейские соревнования — двадцатипятикилометровый марш-бросок в полном боевом, а в конце стопятидесятиметровая штурмовая полоса, рукопашный с чучелами и боевые стрельбы. В конце мая стояла уже жара, мы обливались потом, зато никаких занятий, придем после марша, обмоемся, пообедаем (жратва была усиленная: на завтрак — яйца, масло, на обед — мясо обязательно) и заваливаемся спать. Вечером, когда все еще занимаются, мы прогуливаемся по аллейкам полка и ждем танцев или кино. Припухаловка!
Вот и сейчас я — бегом, шагом, бегом, шагом... Дыхание поставлено, ощущаю радость от своей силы и тренированности и от того, разумеется, что в конце этого импровизированного марш-броска — встреча! Наконец-то впереди что-то виднеется. Наверно, станция! Тут я уже бегу. Подбегаю, вспрыгиваю на низкий перрон, влетаю в помещение станции — оно пусто! На скамейке сидит какой-то мужчина в телогрейке и дремлет. Бросаюсь к нему:
— Скажите, тут была женщина?
Он поднимает на меня сонные глаза:
— Да... Пожилая и молодая. Долго ждали. Все на часы поглядывали... Тебя ждали-то?
— Меня...— Я опускаюсь на скамейку — так ослабевают ноги,— дрожащими пальцами свертываю цигарку.
Надо было мне раньше идти, надо было раньше... И что же теперь делать? Как уходила отсюда мать, что пережила, ожидая меня и... не дождавшись? Нестерпимо жалко маму. О себе я уже не думаю.
— Мда...— протягивает мужчина,— обидно дюже. Но не могли они тебя дольше ждать, патрули приходили. Сам понимаешь, железная дорога, эшелоны воинские, а тут гражданские... Забрали бы их, как комендантский час наступил...
— Понимаю,— цежу я и так затягиваюсь жгучей махрой, что даже мое закаленное горло не выдерживает — раскашливаюсь.
— Дом-то далеко?
Я отвечаю.
— Далековато. Пересадки две на трамвае. За час доберешься.
— Не могу же я! — выкрикиваю с отчаянием.
— Это оно конечно. Рискованно. Патрулей в Москве сейчас как собак нерезаных. Поймают — пиши пропало. Пришьют...
— Чего пришьют?! Добровольно же я на фронт-то! С Дальнего Востока!
— Там не спросят — добровольно, недобровольно. Покинул эшелон — и всё... Угости закурить, солдат.
Я даю ему махры, завертываю себе еще. Запаливаем. Докурив, выхожу со станции, но не на пути, а в город. Совсем близко вижу трамвайную остановку и будку телефона-автомата. Звоню домой просто так, без всякой надежды — вряд ли мать успела добраться, но длинные гудки прерываются — кто-то берет трубку. Это мама!
— Мы только что вошли,— говорит она.— Не могли больше ждать. Комендантский час.
— Да, да... Что же делать, мама?
Она долго молчит, потом очень нерешительно произносит:
— Может быть, вы пробудете до утра? Мы утром приедем... Или... Ты никак не сможешь приехать? Я приготовила тебе табаку и сухарей. Есть немного спирта...
Теперь молчу я...
— Галя у меня,— продолжает мать.— Хочешь с ней поговорить?
Я отказываюсь — какие разговоры, когда надо решать. Потом говорю:
— Сейчас подойдет наш эшелон... я посоветуюсь с кем-нибудь...
— Тогда ты не успеешь, уже половина одиннадцатого,— с болью говорит она, и я слышу ее долгий вздох.— Решай, Алексей. Я ничего не могу, решай сам... Но ты понимаешь, что значит для меня увидеть тебя перед... фронтом,— запинается она.
— Хорошо. Я еду,— неожиданно решаю я.— Еду. Ждите.— И вешаю трубку.
Перед тем как пойти к трамвайной остановке, я выхожу на пути, гляжу, не идет ли эшелон. Впереди темно. Прислушиваюсь, но ничего не слышу. Наш поезд, наверно, все еще стоит там, где я его покинул. Раздумывать и колебаться нет времени. Я бегу к трамвайной остановке и сажусь в трамвай.
Народу немного, и у меня мелькает мысль, что если войдет патруль, то сразу меня увидит. Но я стою на площадке и надеюсь, что успею выпрыгнуть. На любом ходу. Это я умею и, наверно, не разучился. Надо сильно раскачаться и оттолкнуться от подножки назад, гася скорость. Так я прыгал всегда около своей улицы, не доезжая до остановки. Трамвай идет медленно. Улицы темны и совершенно мне незнакомы. Здесь мне не доводилось бывать, ведь это самая окраина Москвы.
И вдруг — сирены! Трамвай останавливается. Кондуктор говорит: — Граждане, воздушная тревога. Надо покинуть вагон. Выходите.
Выхожу со всеми и смотрю на небо. Оно располосовано лучами прожекторов. Откуда-то стреляют зенитки, и хорошо видны облачка разрывов. Может, эта тревога — предупреждение судьбы? Моя решимость падает. Начинаю представлять всю опасность своей затеи: задержание патрулем, комендатура и все, чем это грозит... Правда, когда катили по Сибири, несколько человек у нас отстали — забегали домой проститься. Но бригада шла в нескольких эшелонах, и, пропустив свой, они садились в другой. Но помню, в какой панике мы были с Мишкой Помогаевым, когда, пройдясь по Челябинску, вернулись на вокзал и эшелона своего не застали! Недолго думая вскочили в какой-то товарняк догонять. Но на первом же разъезде узнали, что никакого эшелона за прошедший час не проходило. Мы соскочили, дождались поезда, идущего обратно в Челябинск, доехали, пробежались по всем станционным путям, но своего состава не нашли. Пришлось идти к коменданту. Ну, думали, сейчас заберут, а там... Но комендант сказал, что эшелон на санобработке где-то совсем в стороне от станции. Вот была радость-то!
Сигнала отбоя пока не дают. Трамвай стоит. Зенитки ведут огонь, и прожектора шарят по небу. Я стою около трамвая. Нет, не судьба мне, видать, побыть дома! С трудом, но делаю первый шаг и направляюсь обратно к станции. Подхожу к той же самой телефонной будке, звоню.
— Мама, сел в трамвай, и... тревога.
— Знаю,— упавшим голосом говорит мать, и я понимаю, что это для нее. Все рушится. Встречи не будет.
У меня тяжело на Сердце. Такого в моей жизни еще не было. Что там прощание перед армией?! Было лишь грустно, и только. А сейчас?.. Да, прав Савинов: когда едешь на войну, мимо дома лучше не проезжать.
— Ты совсем раздумал ехать? — слышу голос матери.— Тревога должна скоро окончиться. Сейчас это ненадолго...
Но что отвечать? Что я могу? Господи! Тут я слышу шум подходящего поезда.
— Мама, кажется, подходит наш эшелон. Мне надо предупредить ротного. Переговорю с ним и сразу же позвоню.
Бегу на станцию... Да, это подтягивается наш состав. Лишь бы не мимо. Идет он медленно, смогу вскочить в крайнем случае, но тогда уже не позвоню матери, а мы так и не простились. И будет она всю ночь ждать, волноваться, думая, что задержали меня патрули. Я молю кого-то, чтоб эшелон остановился, и — о чудо! — он останавливается. Лечу к вагону ротного. Он стоит в дверях. Увидев меня, вылезает из вагона.
— Ну как? Встретил?
— Нет... Не дождались,— говорю я.
— Понимаю... Что ж решил?
— Вы простите, товарищ старший лейтенант, я сел уж в трамвай, но тут тревога...
Ротный внимательно смотрит на меня. В глазах сочувствие.
— Знаешь что,— говорит он задумчиво,— такой ты мне в бою не нужен будешь. Тебя первой пулей шлепнет. Поезжай. Дальше фронта не загонят. В случае чего говори номер эшелона, скажи, что я отпустил. Выручим как-нибудь. Валяй.— Он кладет руку на мое плечо.— Валяй,— повторяет он и тихонько подталкивает меня.
Не знаю еще, что вот так же, таким же жестом пошлет меня ротный в мясорубку первого наступления. Подтолкнет тихонько, скажет: «Надо, браток, надо... Валяй...»
Но это будет потом, а пока я бегу к трамваю, преисполненный благодарностью к ротному,— теперь-то я для него на что угодно готов. В случае чего своим телом прикрою, не задумаюсь... Добегаю до трамвая. Пассажиры вошли уже в него, сидит и ждут конца тревоги. Сажусь и я. После слов ротного ничего мне не страшно. Дальше фронта не пошлют, повторяю его слова. Понимаю, что никакого права он не имеет меня отпустить, что его разрешение для всех ничего не значит, но для меня оно — ох как много! Да, ничего мне не страшно, и каким то шестым чувством предчувствую: все обойдетсм, все будет хорошо.
Наконец то отбой! Трамвай трогается, и я еду. Еду!
Очень долго крутимся мы по темным окраинным улочкам. Трамвай освещен синими лампочками, его, наверно, плохо видно, и потому вожатая непрестанно позванивает, чтоб предупредить редких прохожих. У Савеловского вокзала делаю пересадку на знакомый пятидесятый номер, идущий прямо к моему дому. «К моему дому!» — повторяю про себя, чтобы поверить — все это взаправду. Стою на площадке, уткнувшись носом в окно, и смотрю на родимую Марьину рощу. Странная радость в душе — тихая и горьковатая, с предощущением неотвратимого и скорого прощания. И я без конца тру жесткой рукавицей глаза.
Когда же трамвай медленно пополз в гору улицы Дурова и до моего дома остаются считанные метры, я совсем раскисаю. Даже не прыгаю на ходу, как хотел, а доезжаю до остановки. От нее я медленно иду назад, стараясь успокоиться, потому что не хочу в таком раскисшем, растрепанном виде появиться перед матерью. И вот моя улица! Она кажется мне очень узенькой, совсем не такой, какой была в памяти, но это она! Впереди чернеет дом. И это мой дом! Я раскрываю рот и жадно дышу, словно не хватает воздуха. В темном парадном заворачиваю цигарку и делаю три короткие затяжки. Потом медленно и тяжело поднимаюсь по лестнице. Долго стою у двери. Зачем-то подтягиваю ремень, поправляю ушанку. Зачем? Все равно же раздеваться. Наконец протягиваю руку, звоню... Сразу же слышу дробный стук каблучков. Это не мать — Галя! Следом слышу шаги мягкие — это мама! Дверь открывается. Галя в сером платке, в каком-то полупальто, но в туфельках на высоком каблуке. Глаза испуганные. Губы дрожат.
— Мы совсем заждались... Проходи,— говорит тоненьким голоском и отходит в сторону, чтоб пропустить меня.
Я делаю шаг и в полусумраке коридора вижу маму — тоже в платке. Она ничего не говорит. Прижимается ко мне, обнимает и целует. Мы долго стоим так. Потом она отпускает меня и произносит очень спокойно:
— Как хорошо, что ты приехал... В дороге ничего не случилось?
— Нет,— отвечаю я, удивляясь спокойному тону матери.
— Ну, проходи...
И тут гаснет свет. Мы в темноте пробираемся в нашу комнату, в самый конец коридора. В комнате что-то светится. Не сразу уразумеваю, что это наша трехфитильная керосинка. Мать зажигает свечку, и в слабом, колеблющемся свете мы молча смотрим друг на друга.
— У нас часто выключают свет,— говорит мать.— Раздевайся и садись.
Я снимаю шинель, но, когда начинаю стягивать ватник, мать машет рукой:
— Не надо. Жуткий холод.
После улицы я не ощущаю холода и снимаю ватник. Галя выходит на кухню, приносит еще одну свечу. Становится немного светлее.
— Ну как вы тут? — спрашиваю я.
— Тебя отпустили? — Мать с беспокойством глядит на меня.
— Да, конечно... Эшелон простоит всю ночь, я узнавал,— вру я для их успокоения.
— Значит, эта ночь наша.— Она облегченно вздыхает.
— Наша, мама! — бодро восклицаю я, выкидывая все тревожные мысли из головы.
На столе вижу пузырек со спиртом, несколько вареных картофелин, банку каких-то консервов и несколько тоненько нарезанных кусочков черного хлеба. Начинаю рассказывать о переживаниях сегодняшнего дня и вдруг замечаю в глазах матери недоумение, а потом и усмешку. Галина же просто давит смешок. Я запинаюсь и замолкаю.
— Продолжай,— говорит мать, улыбаясь.— Это делает твою речь очень образной, хотя и несколько непривычной для наших ушей.
— Простите, не знаю, как вырвалось,— смущаюсь я, но радуюсь, что мама сохранила чувство юмора.
Дальнейший рассказ я продолжаю уже без эмоций, старательно следя за собой, но все же в одном месте Галя фыркает: значит, опять сорвалось словечко. Черт побери! Я комкаю окончание рассказа.
— Сейчас вскипит чайник.— Мать подвертывает фитили нашей знаменитой керосинки. Знаменитой потому, что помню радости при ее покупке.
— Ты стал совсем мужчиной,— наконец-то рассмотрела меня Галя.
Я подтягиваюсь, выпячиваю грудь и произношу значительно:
— Почти три года суровых армейских будней...— Потом гляжу на Галю.— А ты все такая же девчонка. Те же косички...— И снисходительно кладу руку ей на плечико.
— Скажи, Алеша, твои героические письма с Урала были вполне искренние? — спрашивает мать как бы между прочим, но в глазах тревожная напряженность.
— Разумеется, мама! Наша бригада из кадровых дальневосточников. Дадим немцу. И настроение у нас дай боже боевое, бодрое,— говорю я чистую правду.
— А мы с Галей решили, что ты немного преувеличиваешь. Что эта бравада для нашего успокоения.
— Нет, мама.— Здесь я уже чуть виляю. Конечно, многое в моих письмах было именно для этого. Где-то, что ни говори, таится червячок сомнения и страха: а как поведу себя там? — Москву сильно бомбят? — перевожу разговор на другое.
— Не очень. Иногда прорываются два-три самолета. В начале зимы было чаще.
— Все ребята на фронте?
— Да, Алеша...
Я смотрю на мать и удивляюсь ее выдержке. Ведь слезинки не проронила. И сейчас вроде бы спокойна. И я говорю:
— А ты молодец, мама.
— Прошло уже два месяца, как ты написал, что едешь на фронт. Всё было...— вздыхает она.— Сейчас я вижу, ты очень собран и спокоен. Такой надо быть и мне.
Это я-то собран и спокоен?! Знала бы мама, как мне это дается! У двери, думал, сорвусь, слезу пущу...
— Ты пиши чаще. Как можно чаще. Знай, наша жизнь сейчас будет в твоих письмах,— продолжает она уже другим тоном.
Теперь я понимаю, что и ей спокойствие достается так же дорого, как и мне. Что ж, будем держаться изо всех сил, иначе встреча превратится в мучение.
— Понимаю, мама... Я буду писать,— говорю очень серьезно.
Пока мать заваривает чай, я украдкой кидаю взгляды на Галю. Украдкой, потому что, если я на нее буду все время глазеть, мать, боюсь, обидится. У Гали такая же детская мордашка, как и была. Сейчас она глядит на меня с восторженной влюбленностью. Так мне хочется думать. Почему я не поцеловал ее при встрече? Мы же целовались в парадных до моего отъезда в армию. Наверно, сробел? Робею и сейчас. Прошло почти три года, и мы отвыкли друг от друга. Может быть, выпью и осмелею. Но пока стесняюсь. Уже давно убрал я руку с ее плечика, которую так храбро положил, когда она назвала меня мужчиной.
Разливаю спирт, себе — в стакан, женщинам — в рюмки. Жаль, что он уже разбавлен, а то бы продемонстрировал свою удаль. Раза два довелось мне пить неразбавленный спирт, и я считаю себя «старым дальневосточником».
— За победу! — поднимаю я стакан.
Мы чокаемся. Рюмка в руках матери дрожит.
— Да, за победу...— тихо повторяет она.
Лихо опрокидываю стакан, чтоб поразить Галю. У матери на губах снисходительная, понимающая улыбка. Зато в глазах Гали — девчоночье восхищение, чего я и добивался. Мы начинаем закусывать и за едой о чем-то говорить. И вдруг кажется мне все таким странным: и мои хвастливые рассказы, и глупое молодечество с выпивкой, и все наши малозначительные разговоры.
Ведь через несколько часов ничего, ничего уже не будет: ни мамы, ни Гали, ни этой комнаты, тускло освещенной двумя огарками...
Ничего...
Будет другое: дребезжащий телячий вагон эшелона, вонь махры и запах давно не мытых тел, перестук колес, надрывные гудки паровоза и где-нибудь поближе к фронту — бомбежка, о которой я не имею никакого представления.
Я замолкаю. Я думаю, чего бы сказать значительного, важного, соответствующего этой встрече, но в голове пусто, а на языке какие-то мелкие, ненужные слова. Молчание затягивается. Наливаю себе еще, выпиваю и закуриваю.
— Не забыть бы.— Мать поднимается, идет к шкафу, достает пачку табака «Беломор», мешочек с сухарями и кладет все это на виду.
— Рано еще собираться, да и не забуду я. С куревом у нас неважно.
— А с чем важно? — как бы мимоходом бросает мать.
— С остальным нормально.— Не говорить же мне, что кормят в эшелоне плоховато, с перебоями. Разговор опять угасает. Выручает мама:
— Ты писал, что научился играть на гитаре. Сыграй нам что-нибудь.
— Да я так, бренчу только...— отнекиваюсь я, но Галя приносит из другой комнаты гитару.
Что же мне спеть? Решаю — нашу дальневосточную. Аккомпанемент я знаю, слова тоже, кажется, помню. Начинаю, вначале несмело, а потом расхожусь:
С ней тоску рассеет он в вагонах,
Мчась на запад, к стороне родной.
По большим сибирским перегонам
Прозвучит он песней боевой...
«Сибирские перегоны» вызывают дрожь в моем голосе, и на этом я заканчиваю, потому как застревает что-то в горле.
— Вообще-то эту песню мы переделали. Поем — вместо гитары «и винтовку крепкими руками бережно, как милую, прижал»,— говорю я, чтобы сбить с себя излишнюю растроганность.
— И долго вы ехали? — спрашивает мать.
— Дней двенадцать до Урала, а оттуда, наверно, меньше... Знаете, со скуки в очко резались, и я проигрался в пух и прах. Говорят, невезение в картах — к добру, когда едешь на войну.
— Спой еще что-нибудь,— просит Галя.
— А тебе понравилось? — живо спрашиваю, чтобы услышать «да».
— Очень... Грустная песня, но хорошая.
У меня в репертуаре есть еще несколько песенок, и среди них одна на есенинские стихи — «Есть одна хорошая песня у соловушки...». Ее пел сержант Сучилин на свой, придуманный им мотив. Песня, правда, печальная — «песня панихидная по моей головушке», есть там такие слова, и петь ее сейчас вроде бы не стоит, но она подступает ко мне, и я начинаю. Расстраиваюсь, конечно, сам, расстраиваю моих женщин. Галя, легкая на слезы, пустила их, а мама стала очень серьезной.
После песни долго молчим. Мама подкладывает мне картошки и рыбы из консервной банки. Странно, целый день без еды, а есть совсем не хочется. От волнения, наверно. Галя тем временем говорит, что этого есенинского стихотворения не знала. Я с гордостью выкладываю, что в армии есть интеллигентные ребята, называю фамилии друзей, в том числе и Лапшина. Говорю, что поем мы не только «Трех танкистов» и «По долинам и по взгорьям», что многие стихи Есенина я узнал именно там.
— Довольно странно это,— замечает мать.
Конечно, странно, соглашаюсь я, ведь Есенин давно не издавался, а в вышедшую перед войной книгу многого не вошло.
Разговор опять вянет, а время-то идет и идет, а я так и не сказал чего-то главного и важного. Не сказал, что я их обеих люблю, что мне очень тяжело расставаться с ними, что на войне, наверно, до самого моего конца будет самым сильным воспоминанием сегодняшняя ночь, наша комната, этот стол с двумя свечками и огоньки с синевой нашей трехфитильки... Ох, сколько мне нужно сказать им хорошего, просто необходимого, но вместо этого я тянусь к папиросам, запаливаю и молча курю.
А время-то идет... Я гляжу на наши большие стенные часы — уже два часа ночи.
Мать замечает мой взгляд и говорит:
— Да, отец велел передать тебе его карманные часы. Говорил, что на фронте они будут нужны. Держи, а то вдруг забудем.
Мать все время боится чего-нибудь забыть. Она, видимо, знает, как быстро пролетит время, и придут последние минуты. И мы знаем, каково нам будет. Вот и не клеится у нас разговор.
— Спасибо, мама.— Я беру часы и кладу их в специальный карман своих диагоналевых бриджей.— Наверно, пригодятся. Ротным дают казенные.
И опять мы умолкаем. Я начинаю тихо бренчать на гитаре какой-то вальс.
— Не проигрывай часы, Алеша, когда будешь играть в очко,— говорит мать со слабой улыбкой.
Вначале я недоуменно пожимаю плечами, но потом понимаю, что мама этим хочет показать мне, что ничего особенного не происходит, что мы просто сидим и разговариваем.
— Что ты, мама? — улыбаюсь я, делая вид, что меня очень забавляет такое предположение.
Мы оба, разумеется, понимаем, что никакой игры в карты там не будет. Предстоит совсем другое. Галя же, принимая все за чистую монету, спрашивает:
— А ты много проиграл в вагоне?
— Уйму! У меня с собой было рублей четыреста. Но, говорят, это к счастью,— успокаиваю я ее.
Наконец я не выдерживаю, поднимаюсь и начинаю топать по комнате.
— Мама, наверно, я должен сказать что-то серьезное, важное? Ведь то, что происходит сейчас...
Мать перебивает меня с горькой усмешкой:
— И так все очень серьезно, мой мальчик. И не надо никаких слов. Для меня самым главным было увидеть, какой ты.
— Ну и какой я? — улыбаюсь через силу.
— Такой, каким тебе, видимо, и нужно быть.— Мать задумывается, потом добавляет: — Очень жаль, что нет отца, ему... Конечно, он нашел бы какие-то мужские, нужные для тебя слова, а что могу я?..
— Разумеется, мама, очень жаль, что я не повидался с папой, но ты... ты тоже дала мне очень много...— Дальше я не нахожу слов и замолкаю.
— Я стараюсь,— улыбается мать, и я понимаю, что она действительно старается вести себя по-мужски, по-отцовски.— Только ты все-таки думай о нас там...— продолжает мама. И это уже ее.
— Конечно! О ком же мне думать?
— Да, Алеша, ты очень невыдержанный. Я помню, как ты всегда первым лез в любую драку,— со смешной и несвойственной ей рассудительностью говорит Галя,— Так вот... там не надо так. Понимаешь?
— Понимаю. У меня взвод, Галя, и я отвечаю за людей, поэтому...— Я не заканчиваю, вижу, что это «поэтому» их успокаивает.
Мы опять долго молчим. Одна свеча почти догорела, начинает коптить и подмаргивать. Мать достает другую и говорит:
— Свет, видимо, не включат.
— А свечи продают? — спрашиваю, словно мне это очень важно знать.
— Достаем... Кто где.— Мать зажигает свечку.— Да, чуть не забыла! Тебе наверняка нужны спички. Возьми коробок.
— Да мы обходимся, мама. Не надо...— мотаю я головой, хотя спички нужны нам позарез. Те, кто из деревень, уже смастерили «катюши», и мы добываем огонь почти первобытным способом.
— Бери.— Мать достает коробок и сует мне в карман ватника.
Тут часы бьют три раза. Без четверти шесть мне нужно быть уже готовым к выходу.
— Все-таки тебе надо хоть часок поспать. Пойду оправлю постель,— говорит мать и выходит.
— А мы так и не поговорили,— вздыхая, шепчет Галя.
— Поговорим... В моей комнате. Ты придешь?
— Приду... Но... твоя мама?
— Она поймет.
— Что?
Я не очень-то сам представляю, что она должна понять, ведь мы не собираемся делать ничего такого... Только поговорим.
— Я посижу около тебя,— говорит Галя.
— Ну вот,— обрадовался я.— Так и скажем маме.
Возвращается мать. В неровном свете свечей ее лицо кажется мне постаревшим и страдальческим. У меня сдавливает сердце.
— Иди, Алеша... Электричество так и не включили,— вздыхает она.— В шесть ты должен уже выйти?
— Да, мама...
— Иди подреми... Мы все так намучились за этот день!
— Я-то отосплюсь в вагоне, а вы?..
— Ничего... Галя, я постелю вам на диване?
Галя ничего не отвечает, молчу и я. Минута неловкости. Мать глядит на нас, потом отводит глаза.
— Пойдем, Галя,— говорю я.
Но Галя не поднимается, сидит сгорбившись и боится шевельнуться. Мать подходит к столу и начинает убирать, не глядя на нас.
— Идите, Галя...— наконец произносит она с трудом.— А ты останься на минуту.
Галя быстро поднимается и выпархивает из комнаты. Я стою перед матерью и жду, что она скажет.
— Алексей, ты, разумеется, воображаешь себя настоящим мужчиной? Да?
— Наверно, мама...— немного смущаюсь я.
— Так вот и будь им... Галя еще совсем девчонка. Ты понял меня?
— Да, мама, конечно... Мы просто еще не успели поговорить...
— Иди, иди. Я разбужу тебя в половине шестого.
— А ты не приляжешь?
— Прилягу, но вряд ли засну. Иди, Алеша...— Она подходит ко мне и целует.
Я иду в свою маленькую комнатку при кухне, предназначенную когда-то для прислуги. Галя сидит на моей постели. Сажусь рядом, обнимаю.
— Что она тебе сказала? — спрашивает она.
— Так... ничего,— небрежно отмахиваюсь я.
— Нет. Она тебе что-то сказала,— настаивает Галя.
— Она сказала, чтоб я тебя не обижал,— улыбаюсь я.
— А чем ты меня можешь обидеть? — удивляется она.
— Ну, не знаю...— Я стаскиваю тяжелые сапоги и чувствую облегчение. Потом снимаю ватные брюки и гимнастерку. Таким полураздетым и залезаю под одеяло. Галя, вставшая перед этим, чтобы дать мне лечь, опять усаживается на кровать.
— Ты ложись. Вдвоем будет теплее.
Галя снимает с себя полупальто, платок и ложится в свитере и юбке. Мы обнимаем друг друга. Нам тепло.
— Тебе нравился кто-нибудь за эти годы? — спрашиваю я о том, что считаю очень существенным.
— Нет... Я, наверно, однолюбка, Леша. Честное слово, хоть бы кто приглянулся... А тебе?
— О, я был влюблен!
— Влюблен? — упавшим голосом спрашивает она.
— Да. Правда, недолго.
— Сколько же?
— Целых три дня и три ночи.
— И в кого же?
— Аэлиту! Понимаешь, перечел эту вещь и действительно ходил три дня влюбленный в эту марсианку.
Мы оба смеемся...
— Значит, мама сказала, чтобы ты меня жалел? — спрашивает она.
— Не так, но что-то вроде этого...
Галя долго молчит. Я не вижу ее лица, но чувствую — она раздумывает о чем-то.
— А может, меня не нужно жалеть? — наконец произносит она нерешительно и еле слышно.
На секунду меня обдает жаром, начинает бешено биться сердце. Я понимаю — это разрешение. Проходит несколько сумасшедших минут, прежде чем я понимаю, что это же для меня, потому что я еду на фронт... Она же девчонка, ей ничего не нужно, это она для меня. Какая-то безмерная благодарность за это разрешение охватывает меня, и нежность, и жалость... Я целую ее покорно раскрытые губы, но этот поцелуй не усиливает, а гасит возникшее после ее разрешающих слов желание. Моя любовь и нежность становятся почти бесплотными, и я рад этому, потому что не могу воспользоваться ее разрешением. Я отпускаю ее, и она, по-моему, вздыхает с облегчением. Говорить нам не хочется, потому как любые слова не выразят значительности этих последних перед разлукой часов, минут. Мы лежим молча, только слышно наше дыхание, и еще я слышу и ощущаю, как бьется Галино сердечко: тук-тук, тук-тук...
Эти «тук-тук» я увезу с собой на фронт. И тепло ее тела. И запах каких-то духов... И эту ночь, и эту комнатку, в которую, может быть, уже не вернусь. И все, все... Увезу с собой...
Мне казалось, что я не смогу заснуть, но нервное напряжение этого мучительного дня опадает, и постепенно сон смаривает меня. И вдруг — мне кажется, что через какие-то минуты,— раздается стук в дверь, и я слышу голос матери:
— Алеша, тебе пора...
Я вскакиваю, как по тревоге, и сразу же возвращаюсь к действительности. Первая мысль — как доберусь до Лихоборов и застану ли эшелон. Это для меня сейчас самое главное. Да, главное!
Торопливо выпиваю стакан очень горячего чая, даже обжигаюсь, но надо спешить.
— Я провожу тебя,— говорит Галя, но я отрицательно мотаю головой: какие проводы! Надо скорее бежать. На часах без четверти шесть!
Последние горькие и поспешные поцелуи. И хорошо, что поспешные. Минуты-то мы выдержим, а если дольше?.. Мать отпускает меня и почти спокойно говорит, чтобы я писал.
— Конечно, конечно,— торопливо говорю я.
И вот как-то страшно захлопывается за мной дверь. Словно навсегда. Словно насовсем. Меня обдает холодом. Потом слышу я не то стон, не то сдавленный крик матери: не выдержала под конец. Но я не могу остановиться, не могу назад, я бегу с лестницы, и еще одна дверь захлопывается за мной. Эта — с противным, раздирающим уши скрипом. Вот и всё...
Выбегаю на улицу. Холодный ветер сразу бьет в лицо. Поднимаю воротник шинели и быстрым шагом иду к остановке. Мне не холодно, но я почему-то дрожу. С боем пробиваюсь в переполненный народом трамвай. В нем чувствую себя в безопасности: никакой патруль в вагон не протиснется. А вот на пересадке у Савеловского надо быть повнимательнее.
Пересадка происходит благополучно. К моему счастью, я недолго болтался на остановке — быстро подошел трамвай. Теперь-то доберусь. Лишь бы не ушел эшелон! Когда подъезжаем к месту, уже светает. Вбегаю на перрон — нашего эшелона нет! Сердце проваливается. Несколько минут стою в полном смятении. Потом решительно шагаю к дежурному по станции, спрашиваю, где воинский эшелон номер такой-то. Жду ответа, как приговора. Наверно, бледный как смерть. Дежурный поднимает голову:
— Эшелон в Лихоборах на Октябрьской.
— Это далеко?
— Да нет... Километра три...
— Спасибо,— говорю и срываюсь с места.
Выбегаю из помещения станции и рву по путям вправо. Лишь бы застать состав там, лишь бы застать, думаю непрерывно и ширю шаг. Впереди небольшой железнодорожный мост через какую-то речушку, наверно, Лихоборку, вспоминаю я. И тут вдруг:
— Стой! Стрелять буду! — Это часовой на мосту, пожилой дядька из запасных.
Объясняю, что мне надо в Лихоборы, что мой эшелон там и что мне надо скорей.
— Ничего не знаю. По мосту проход запрещен.
— Ну, пойми, браток... Опоздаю, сам знаешь, что будет.— Я делаю шаг.
— Стой! — вопит опять часовой и поднимает винтовку.
Я продолжаю идти на него, хотя представляю, что этот дядька из запаса может пальнуть. Тот взводит затвор, и я останавливаюсь шагах в четырех от него.
— Ну, не дури, отец... Спешу же.
— Не пущу! Приказ! Валяй обратно!
— А как обойти мост? — спрашиваю, видя бесплодность своих увещеваний.
— Не знаю.
Оглядываюсь. Вокруг проволочные заграждения метров на двести, глубокий овраг, внизу которого чернеет эта проклятая незамерзшая Лихоборка. В руках у меня мамина сетка с табаком и мешочком с сухарями. Замечаю, что часовой кидает выразительные взгляды на нее: табак, видать, углядел.
— С табачком плохо? — закидываю я крючок.
— Хужее быть не может. Со вчерашнего дня ни разу не курил.
Я вынимаю из сетки пачку, ломаю ее пополам, показываю часовому.
— Ну как? Пойдет?
Тот секунду колеблется, но вид желтого легкого табака так соблазнителен, что он почти непроизвольно кивает головой.
— Держи.— Я подхожу к нему, отдаю табак и лечу через мост.
Вот и станция, забитая составами; где-то должен стоять и мой эшелон. Прибавляю ход. Почти бегу.
Поднимается оранжевый, еще расплывчатый диск солнца. День обещает быть ясным и хорошим, и мне как-то не верится, что в такой вот день может случиться что-нибудь плохое.
И верно, уже издали узнаю свой эшелон по каким-то непонятным признакам. Наверно, не узнаю, а просто каким-то шестым чувством чую: это наш! Так и есть! Сразу бегу к вагону ротного. Он стоит на путях, щурится на солнце и покуривает.
— Товарищ старший лейтенант! — Я вытягиваюсь и хочу доложить по форме, но он улыбается и перебивает меня:
— Прибыл? Ну и слава богу, как говорится.
— Как я вам благодарен, слов нет...— говорю с подкатывающим к горлу комом.
— Чего там...— машет рукой ротный.— Обошлось, и ладно. Теперь и вид у тебя другой,— оглядывает он меня.— А то кисель какой-то был. Здорово дома-то побыть?
— И не спрашивайте!
— Ладно, иди к своему взводу.
Уже не спеша иду к своему вагону. Радость благополучного исхода так сильна, что в ней как-то растворились боль и мука недавнего расставания. Мой взводный и ребята делают вид, что и не заметили моего отсутствия. Повертевшись около своего вагона, я отправляюсь на поиски телефона-автомата. Обязательно надо позвонить матери, что все в порядке, иначе она будет беспокоиться, пока не получит от меня письма. И надо же, как мне везет сегодня! Телефонная будка стоит на перроне! Опускаю гривенник, набираю номер. .
— Мама! — кричу в трубку.— Всё в порядке! Эшелон на месте!
— Слава богу,— вздыхает мать.— Вы долго будете тут стоять?
— Не знаю.
— Может быть, нам с Галей приехать?
— Нет, мама, наверно, не надо...— подумав, отвечаю я.
Мать соглашается. Она понимает, что еще одно прощание выдержать будет трудно.
— Да, пожалуй... Мы целуем тебя и... ждем. Пиши...
— Да, мама... Конечно, мама...
Вешаю трубку и медленно отхожу от будки. Солнце бьет в глаза, и в его свете грязноватые товарные вагоны кажутся очень яркими. На крышах начал таять снег, пошла капель. И в этот весенний среди зимы день у меня очень покойно и даже радостно на сердце. Я почему-то уверен, что скоро, скоро вернусь в Москву и это случится вот в такой же солнечный день.
Я стою на перроне, щурюсь от яркого солнца, с наслаждением задыхаюсь ароматным, после махры, дымком «Беломора», и, по-моему, на лице у меня блуждает глуповатая улыбка, потому что проходящие мимо бойцы посматривают на меня странновато: чего лыбится, чокнутый, что ли?
Оглядываю станцию... Черт возьми, сколько раз проезжал я мимо этих Лихоборов, и разве мог подумать, что когда-то эта недалекая от Москвы платформа окажется для меня такой значительной. Что ее не очень-то понятное название — Лихоборы — останется в моей памяти на всю жизнь, что с этих самых Лихоборов начнется мой и вправду лихой путь на войну?..