Было ему сегодня идти во вторую смену, к трем часам, потому и проснулся поздно, около десяти, когда жена и дочка уже ушли,— одна на работу, другая в школу.
Он потянулся в постели, посмотрел в окно — небо серое, сумрачное, шел мокрый снег. Невесело начинается апрель. А. зима уж порядком надоела. Выдалась она снежной, морозной, и давно уже хотелось солнца, тепла...
Помахав несколько минут гантелями, пошел он умываться, поставив перед этим чайник на газ. Открыл холодильник: как всегда, полон он всякой всячины (хозяйственная у него баба!), но есть особенно не хотелось, вынул он только колбасу за рубль семьдесят, масло и сел завтракать.
Кухня у них большая, около девяти метров. Из окна — вид на новые кварталы. Строится недалеко от них микрорайон — дома все девятиэтажные, а есть и четырнадцати. В их-то районе много пятиэтажек, но теперь их не строят, все «небоскребы» лежачие. Тоже красоты мало, встали стеной и загораживают лес, который был виден раньше.
На кухонном столе лежала женина записка, чего купить. Когда он во вторую смену ходил, то делал утром покупки, помогал своей Лидухе. Пробежал глазами — сосисок килограмм, молока, творогу, сливочного масла, гуляша (если хороший, свежий)... Ну, насчет сосисок, наверное, не выйдет, что-то редко их стали выкидывать, но остальное купит он без труда.
Улица и пустырь напротив дома, уже освобожденные от снега, сейчас опять побелели, будто зима вернулась настоящая. И этот серый, неприветный день вдруг напомнил ему очень далекое... Но не сразу определилось, что именно, а как-то исподволь, пробиваясь через пелену немалых прожитых лет, всплыло — сегодня же четвертое апреля!
Сколько прошло этих четвертых апрелей с сорок второго года? Какой год он вспоминал об этом числе, какой проходил мимо, но сегодня-то дата — тридцать пять лет! Да, тридцать пять годиков прошло с того первого боя, который принял он на Западном фронте в сорок втором году. Сколько времени прошло! Считай — полжизни человеческой! И косточек, наверное, не осталось от его однополчан, погибших в том бою... А он вот живет...
Тридцать пять лет! Если так присесть, призадуматься — словно и не было их! А вот первый бой — как вчера! До мелочей помнится. До каждой рытвинки на том поле перед Прохоровкой...
Да, повезло ему на войне исключительно... Да и в мирной жизни грех жаловаться. Жена попалась ему хорошая, культурная — в издательстве графиком работает, и зарабатывает неплохо. Дочка тоже пока не задирается, послушная, в этом году десятилетку оканчивает. Не отличница, правда, но учится хорошо, особенно с тех пор, как взял он ее к себе на завод (в девятом классе она тогда была и троечки имела), показал свой станочек и сказал: «Вот, Нинуха, в институт не поступишь, приведу тебя сюда сразу и ученицей поставлю. Поняла? Так что ты насчет своих троечек подумай». Задумалась тогда Нинка, обратно шла тихонькая, лобик сморщила, соображала. Им-то, теперешним, не дай бог руками работать, им мозговую работу подавай. Но годятся ли их мозги для такой работы — они себе такой вопрос не задают. А надо бы. Все в институты рвутся, и не потому, конечно, что жажда знаний их одолевает, по другой причине.
С тех пор Нинка его на учебу навалилась, откуда прыть взялась, зубрит день и ночь. Не знает он, хватит ли у нее мозгов, но что касается прилежания — хоть отбавляй. Вот как на нее завод подействовал. В общем, видно будет: поступит в институт — хорошо, не поступит — беды особой он в этом не видит. Он со своей семилеткой живет и на жизнь не жалуется, все у него есть, не хуже, чем у людей. «Жигули», конечно, ему пока не купить, но не всем же на машинах разъезжать, надо кому-то и пешочком, и на метро, и на автобусе. Правда, у них на работе некоторые ребята завели машины, но у них бабы, как правило, в таких местах работают, где «живая» копеечка в руку попадается, им собрать деньги полегче.
Так вот, значит, какой у тебя сегодня день, Дмитрий Иванович, вернулся он опять мыслями к четвертому апреля, вот какая дата знаменательная...
И вдруг захотелось ему до невозможности увидеть кого-нибудь из однополчан, кого-нибудь из тех, кто принимал вместе с ним тот первый страшный бой, кто бежал вместе с ним, разворотив рот в «ура», кто вместе с ним извивался под пулями на том смертном поле... Но нет никого, и не знает он, уцелел ли кто вообще из их батальона. Война-то после этого еще три года шла... Сколько боев пришлось каждому еще принять, страшно подумать. Разве уцелеешь?
Москвичей у них в батальоне было немного, а во взводе только один — помкомвзвода. Сдружились они, потому что Дима себя тоже москвичом считал, хотя был из Коломны, но это почти Москва, сто верст всего.
Да, неплохо бы с кем-нибудь из тех ребят встретиться, посидеть за кружкой пива, вспомнить огни-пожарища, помянуть погибших...
Последние годы ходил он в День Победы на Театральную, бродил среди ветеранов, надеясь: а вдруг? С тоской смотрел, как стояли некоторые с транспарантами — дивизия номер такой-то или армия, а Дима и перезабыл, в каких дивизиях бывал, потому как судьба пехотинская такая — дай бог от силы два-три месяца провоевать в одной части, а там ранение, госпиталь, а оттуда уже в другую часть... Были после войны адресочки нескольких ребят записаны, да потерялись, а сейчас разыщешь разве? Поздно спохватился. Но ведь сразу после войны хотелось ее из души выкинуть, не вспоминать, да и забот было много — как жизнь свою строить, как-то не до того было, а сейчас вот такой далью все затянулось, уж ни имен, ни фамилий не помнишь, да и в лицо можно не узнать. Да и те, кто в войну живыми остались, помереть могли запросто уже в мирные дни. Сколько ветеранов пятидесятилетних, а то и помоложе, ушли на его глазах. Если по одному его заводу судить — многих уже хоронили, многих с заводским оркестром провожали в последний путь. А почему? Да потому, что израненных было много, да и большинство воевавших народ курящий и выпивающий. Вот он и сам все никак курить не бросит, ну и выпивает, конечно, правда, помаленьку, только по праздникам, но иной раз, когда приуставал на работе от какого-нибудь срочного задания, позволял себе в субботу четвертинку купить для разрядочки. Жена на это не ворчала. Знает же, как другие поддают, что Дима по сравнению с ними мужик совсем непьющий, чем она и гордилась перед подругами.
Но жизнь, что ни говори, все же однообразная идет — работа, дом, телевизор... В кино, конечно, они ходят, но не так часто картины хорошие. Дима про войну раньше любил смотреть, но последнее время от этих фильмов его стало воротить — сорок первый год на экране, а бойцы с баками! Да разве тогда их носили! Один, может, на тысячу! Но актеры, видно, никак не могут сбрить эти украшения даже для съемок, жалко расстаться, а веры уже в этот фильм нет.
С женщинами другими он теперь не крутил и Лидухе своей не изменял, но раньше был грех. Когда к сорока подкатывало, его что-то стало потягивать на других баб, и поглядывал он на них с охотцей, ну а женщины это чувствуют, одна на работе сразу на крючок и подцепила. Полгода тянулось это, но тут Нинка его родилась, и порвал он с той: теперь семья у него полная, с дитем, хватит баловаться.
Позавтракав, просмотрел он опять женин список, взял авоськи и направился по магазинам, но подспудное желание поделиться с кем-нибудь тем, какой у него сегодня день, подсасывало всю дорогу, хоть бы встретить кого из приятелей, поболтать маленько.
Пока стоял он в очередях, то в одной, то в другой, время к одиннадцати подошло, и открыли уже винный магазин. Народу около него много, соображают, гадают на троих.
Он у магазина или в подворотне какой никогда не пил. Зачем? Он всегда свою законную четвертинку мог домой принести, а Лидуха по этому поводу, к обеду, всегда какую-нибудь закуску делала — селедочку или салатик какой, а то и копченой рыбки дорогой раздобудет.
И сейчас, конечно, мог он встать в очередь и купить маленькую, принести домой, приготовить закусончик (огурцы есть в холодильнике соленые) и выпить, помянуть друзей-товарищей... То, что к трем часам на работу, его не смущало, к трем и разойдется маленькая, а чтоб не пахло, пососет валидольчику. Но неохота пить одному. Ну что, хлопнет стопку, другую, зашумит в голове, а дальше... Дальше ничего. Тоска... И отошел он от винного магазина прочь, держа путь к дому, потому что все заказанное женой было куплено и нечего больше по продмагам мотаться.
Недалеко от дома было кафе-мороженое, стекляшка, прилепленная к четырнадцатиэтажной башне. Взглянул, проходя, сквозь прозрачные занавеси — пусто. Сидит один человек только за столиком и больше никого. Вообще в будние дни это кафе посещалось плохо, ну если к вечеру молодежь — девчонки короткоюбочные да парни длинноволосые.
Приостановился Дима: может, выпить портвейнчику стакан? Надо все же отметить чем-то дату. Постоял, подумал и завернул. Пришлось раздеться. Сдал пальто, авоськи на вещалку и сразу к буфету — налейте стаканчик, но тут официантка подскочила: «Прошу, гражданин, за столик». Делать нечего, сел за стол недалеко от одинокого мужчины, развернул газету и стал просматривать ее, пока в буфете вина ему изливали. Раз сел за столик, стакан один брать неловко, пришлось заказать графинчик — на триста граммов, тем более что у мужчины целая бутылка стояла.
Принесли графин, фужер, шоколадку на закуску... Налил он себе дополна и выпил одним махом — дрянь портвейн. Пожевал шоколадку и закурил «беломорину». Хоть и неважен стал табак в этих папиросах, но привык к ним и на сигареты не перешел, любил пожевать мундштучок. Давно он их курит. Правда, сразу после войны «Норд» курил. «Беломор» дороговат для него был. Потом этот «Норд» в «Север» переименовали. Он уж не помнит, когда, наверное, в начале пятидесятых, когда с космополитизмом боролись. В общем, «Беломору» он не изменил, как не изменил.и «полубоксу», хотя многие его знакомые в погоне за модой волосы отрастили. Вот и сосед, что напротив сидит, которому за шестьдесят верняком, тоже при баках и с волосами длинными.
— Ну как, легче стало? — обратился к Диме как раз этот мужчина, подмигнув.
— Да я не с похмелья, так пришел,— ответил Дима.
— Пересаживайтесь ко мне. Вдвоем веселей будет.— Бутылку тот уже ополовинил, и глазки поблескивали.
— Пожалуй.— Взял он свой графинчик я пересел к мужчине за столик.
— Будем знакомы,— протянул тот руку,— Владимир Михайлович, архитектор.
— Дима,— представился он, пожимая протянутую руку.
— До каких пор в мальчиках ходить будем? — засмеялся архитектор.— За пятьдесят, наверное?
— Да. Но я по-простому, по-рабочему. А потом, где мы?.. Не на конференции.
— Что верно, то верно. Ну, давайте еще!
— Давайте.
Чокнулись, выпили.
Дима оглядел соседа: да, за шестьдесят, хоть и молодится, значит, воевал. Может, с ним о фронте поговорить, войну вспомнить?
— Я почему сюда зашел-то...— начал Дима.— Дата у меня сегодня. Ровно тридцать пять лет, как первый бой принял...
— Неужели помните?
— Помню. Словно вчера было. И погода такая же мерзкая была. Снег, правда, не шел, но тоже пасмурно было, облака низко висели, и ветер был сильный... Снег на поле лежал мокроватый, но не белый, а желтоватый, грязный... И воронок уйма по полю... Да, было дело...— закончил Дима, надеясь, что вот сейчас и архитектор кое-что вспомнит.
Но тот разговор о бое не поддержал. И понял Дима, что вряд ли воевал он, а если и был в армии, то не в передовых частях. Настоящий фронтовик после Диминых слов сразу бы вскинулся, про свое начал, а этот помалкивает, видно, нечего ему вспомнить.
— А меня на пенсию выпроваживают. Устарел, говорят. Новых веяний не понимаю... Что-то обидно стало, ну и решил встряхнуться. Может, еще бутылочку организуем?
— Нет, не люблю я портвейна. Да и пора мне,— поднялся Дима.
Чего ему с этим архитектором распивать — у него свое, у Димы свое. Неинтересный разговор получится.
Дома разложил он купленные продукты по местам — что в холодильник, что в буфет, посмотрел на часы — около двенадцати, до работы еще времени много. В голову малость ударило, но настроения нет. Нет, и всё. И позвонить некому. В такое время на работе все, да и чуял он, что с приятелями теперешними скучно ему будет тоже, того разговора, который ему нужен, не выйдет. А какой разговор ему нужен, он и сам по-настоящему не знает. Только задушевный должен быть разговор, фронтовой, чтоб до слезы пробрал.
Побродил по квартире (двухкомнатная у него) из угла в угол, искурил две «беломорины», а на душе смуть не проходит.
Эх, Дмитрий Иванович, сказал он себе, сам не знаешь, что тебе надобно, что душа твоя просит? А чего-то она просит? Чего-то ей надо? А надо, наверное, хоть одного товарища настоящего, фронтовика истинного, с самого передка человека, с которым обо всем переговорить можно было, всё до последней черточки вспомнить... Ведь не такая война была, как сейчас в иных книжках описывают. Не такая! Ведь читаешь иногда — вроде всё так, вроде правдоподобно, но чего-то, самого главного, и нет. И откладываешь книжку в неудовлетворенности. Да, не совсем такая война была... Было в ней трудностей больше, и смертей поболее, и геройства больше, не такого геройства, какое в таких книжках описывают, а обыкновенного самого геройства, которое тогда и геройством не называли, а звали просто — фронтовые будни. Вот о них-то не всегда прочитаешь, а вся война, поди, из таких будней и состояла…
Вот, к примеру, выкопал ты себе окоп, ячейку для стрельбы стоя, залез в него, расположился, а в нем через час вода поднялась выше колен, а на дворе осень прехолодная или весны начало, а ты с этого окопа никуда не можешь — смерть иначе. Вот и стоишь в нем по колено в ледяной воде — день, ночь, сутки, двое, потому как землянки еще не выкопаны, а если и выкопаны, то в них тоже вода. Помнил он такое — на Северо-Западном было. Ну что это? Геройство? Сейчас думаешь,— конечно! Но о таком геройстве рассказывать в книге вроде неинтересно! То ли дело, на танк солдат идет с одной гранатой! Это расписать еще как можно! Но ведь это миг один! А в залитом водой окопе порой неделями сидели, а то и месяцами... И как не заболевали, как ноги целыми остались, непонятно.
А вот таким терпением нечеловеческим, если сказать по правде, и война выиграна. Но описывать это — что за интерес. Вот Нинке своей начнешь про войну рассказывать (не сейчас, а когда поменьше была), что ей занятно? Сколько ты, папка, танков подбил? Сколько немцев убил?.. Он всю войну в пехоте, а танков подбивать не приходилось. Да и знает он, что подбить его гранатой почти невозможно. Всё это случаи единичные, дуриком получались. Об него, махину, снаряды семидесятишестимиллиметровые, как орехи, отскакивали, а тут ручной гранатой в девятьсот граммов...
Или насчет жратвы... Где писали, как туго бывало порой с продуктами, как по нескольку дней маковой росинки во рту не имели! Так это не просто полеживать голодным, а надо и переходы делать, и землю рыть. Лопата из рук валится, а копаешь. Да чего там говорить, многое в войне было, о чем не сказано еще и не написано. Потому и охота с настоящим фронтовиком-пехотинцем поговорить, с ним-то можно правдой-маткой поделиться, поговорить обо всем без утайки.
Третью папиросу Дима запалил. Разбередил себя этими воспоминаниями, только без собеседника вхолостую это всё. Подошел к окну, посмотрел на мокрый снежок, закручиваемый ветром, на серые низкие облака — точь-в-точь денек, как тогда... Постоял еще немного, подумал. Нет, этот день провести обычно никак нельзя, не махнуть ли в центр? И закатиться там не в ресторан, конечно, а в простой пивной бар, где много народу всякого и где встретить фронтовика бывшего шансов много, ну и посидеть за кружкой хорошего пива, отвести душу...
Оделся он, вышел на улицу, подошел к автобусной остановке и тут только вспомнил: а на работу? Время первый час. К трем, разумеется, не вернуться... А ладно, возьму мотор, могу себе это позволить, подумал он, звякну мастеру, попрошу отгул, есть у меня два дня переработанные.
В такси сел с водителем, как всегда. Не успели тронуться — счетчик двадцать копеек выдал. Эх, черт, забыл совсем, что с первого числа — такси вдвое. Рубля три с лишним до центра придется выкинуть. Ну что ж делать, раз дата!
Деньги у него в заначке всегда были — рублей двадцать-тридцать. В наше время без денег на улицу нельзя выходить — вдруг что дефицитное попадется. Так он недавно польские сандалеты подхватил в Доме обуви. Зашел случайно, а они на прилавке! Хорошо, деньги с собой! Выложил двадцать три рублика и с сандалетами на лето. А то ищи весной, бегай...
К пивному бару на Пушкинской улице подъехали — три сорок! Считай, бутылки нет! Но всё же Дима сдачи с четырех рублей брать не стал, не любил мелочиться.
В этом баре он всего второй раз. Однажды в центре с дружком одним встретились, он и затащил. Диме здесь понравилось — не стекляшка какая-нибудь, а нормальная пивная, в подвальчике. На Театральном проезде похожая была, где сейчас Детский мир. В общем, бар как бар, какие на Сретенке были, на Серпуховке, на Пушкинской площади, только водки теперь в барах не подают.
Выбирать не пришлось, набито было плотно, поэтому подсел он на свободное местечко к столику, за которыми сидели ребята молодые, с кудрями. С ними, конечно, разговора никакого не выйдет, но они вроде уж на выход собираются, тогда, может, кто из одногодков подсядет.
Заказал Дима сразу три кружки... По дороге заметил телефон-автомат, значит, позвонить сможет. Да и пора уж звонить, время второй час, на работу всё равно уже не поспеешь, если и надумаешь.
Кудрявые ушли, и некоторое время сидел он один, не спеша отхлебывая из кружки пенистое пиво, причем очень хорошее. Пил с удовольствием, забивая портвейную сладость приятной горьковатостью свежего пивка.
Подсели двое... В глазах огоньки, руки потирают, видно, с бутылкой. И верно, еще пива им не принесли, как откупорили они белого и выпили украдкой, по-воровски оглядываясь по сторонам. Зажевали принесенной с собой закуской и сразу повеселели.
— Чего скучный, папаша? — спросил Диму один из них, который помоложе.
— Я не скучный. Просто дата у меня сегодня...
— День рождения, что ли?
— Нет. В сорок втором первый бой принял... Как раз в это время. В середине дня пошли.
— В сорок втором...— протянул второй.— Давненько... Тебя, Валя, и на свете не было,— обратился он к дружку.
— Да... история уже...
— Какая история! Для меня это будто вчера было.
— Может, выпьешь, папаша? У нас осталось,— предложил первый.
— Нет, спасибо.
— Давай, давай, не стесняйся,— начали уговаривать оба.
— Ну ладно,— согласился Дима.
Выпил, крякнул, а что толку? Разговора с этими не выйдет — история это для них.
Соседи, видно, торопились. Принесенное пиво выпили быстро, о чем-то пошептались своем и ушли, кивнув Диме на прощание.
А он задумался... Кого бы хотел он увидеть сейчас в первую очередь? Конечно, помкомвзвода своего, москвича, который на вторую минуту боя превратился во взводного, а еще через несколько минут принял роту и которого тащил Дима на себе, раненного семью пулями, уже не надеясь, что живого, но когда притащил на исходные позиции — дышал еще помкомвзвода. Уже через много дней, будучи сам раненный, справлялся Дима у военврача: остался ли живым его командир? Тот ответил, что, видимо, выживет, только одна рана опасная, а остальные пули прошлись по рукам и ногам.
Имя и фамилию своего помкомвзвода он помнил, говорил ему тот и адрес свой московский, но бумажка, на которой он его тогда записал, конечно, потерялась и теперь даже название улицы он не помнил.
— К вам можно? — прервал Димины воспоминания подошедший мужчина.
— Конечно.
Мужчина был постарше Димы лет на пять, но седой не весь, а только на висках, и черная прядь, падая на лоб, молодила несколько. Наверное, вояка бывший, да не рядовой, а из командиров,— больно голос басовитый, подумал Дима, приглядываясь к соседу. Тот неспешно вынул из кармана маленькую, не таясь и не оглядываясь по сторонам, налил немного в принесенный заранее стакан и опрокинул не закусывая.
Дима пододвинул ему неначатую кружку:
— Запейте.
— Спасибо. Как принесут, отдам,— пробасил тот и взглянул на Диму каким-то очень зорким, внимательным взглдядом.— Воевали?
— Воевал,— ответил Дима с придыханием, предвкушая уже нужный, интересный разговор.
— Рядовой?
— Так точно! — невольно по-солдатски откликнулся Дима.— А вы, наверное, по званию капитаном были?
— Бери выше.
— Майором?
— Подполковником был.
— По годам-то вы не очень старше меня. Значит, быстро в чинах двигались.
— Нормально. Я ж войну старшим лейтенантом начал. Кадровым был.
— Ну, тогда понятно... Вы, товарищ подполковник, никуда не торопитесь?
— Нет. Отторопился.
— Тогда я, если не возражаете, сейчас на работу звякну и в магазин смотаю. Понимаете, сегодня тридцать пять лет, как я первый бой принял. Надо отметить, как по-вашему? А? Посидим, поговорим...
— Ну что ж, не возражаю. Где первый бой-то приняли?
— На Западном, у Медыни...
— А я в апреле на Калининском был, подо Ржевом.
— Значит, договорились?
— Идите. Жду.
Дима быстро поднялся, рысцой добежал до телефона, позвонил Афанасьевичу, мастеру, сказал, что такое, брат, дело. Фронтовой друг издалека приехал, всего на один день, сам понимаешь, прошу отгул. Афанасьевич понял. После этого Дима оделся и вприбежку до магазина. Пока стоял в очереди, думал: одну бутылку взять или две? Решил, что две многовато. Не для пьянки же берет, для разговора мужского. Одной вполне хватит.
Заметив, что карман Димы отягощен поллитровкой, подполковник бывший усмехнулся:
— Не много ли, солдат? Четвертинки хватило бы.
— Я на вино крепкий,— ответил Дима, радостно улыбаясь. — Да и вы не девица.
— Ну, сейчас уже не то, а было время...
Дима налил два стакана, развернул сверток с колбасой любительской, разложил на столе, подвинул стакан подполковнику. Тот поднял его и спросил:
— За то, что живым в том, первом бою остался?
— Нет,— покачал Дима головой.— Давайте тех ребят помянем, кто там остался навечно...
— Да, за них в первую очередь надо,— подтвердил подполковник, и голос его чуть дрогнул.
Они помолчали и по полстакана, не отрываясь, проникновенно приняли. Потом долго закусывали колбасой. Правда, налегал больше Дима, сосед только ковырялся в еде.
Потом подполковник взглянул на Диму вроде мельком, но каким-то настороженным взглядом и сказал будто вскользь:
— В марте-то тоже годовщина была одна...
— Какая? — не понял Дима.
— Какая? — переспросил чуть раздраженно тот, а потом с горечью добавил: — Эх, солдат, солдат!..
— Что-то не припомню,— сказал Дима, но смутно начал догадываться.
— Ладно, хватит об этом! — резанул подполковник.
Тут Дима догадался окончательно, но виду не подал. Захочет подполковник об этом продолжать — пусть, не захочет — не надо. Диме не о том хотелось поговорить.
Но по тому, как сосед нахмурился и долго молчал после этого, понял Дима, что для него, видимо, это важно. На чеканном, с резкими морщинами лице лежало раздумье, а может, и тоска.
Молчание становилось уже неловким, и Дима взялся за бутылку.
— Что ж, еще помаленьку? — И приготовился разливать, но подполковник накрыл свой стакан ладонью и отрицательно помотал головой.
Дима себе всё же налил, но пить не стал один. Пришлось закурить, но неловкость не проходила. Эх, надо было ответить, что помню, подумал он. Да и верно, разве из памяти ушло, с чьим именем в атаки ходили. Что было, то было. От этого не уйдешь. Но, с другой стороны, чего поминать? И если по правде, то, конечно, призабылось многое. Может, оно и к лучшему?
— Порядок был на войне,— наконец произнес подполковник будто и не Диме, а так, себе.
— Да, конечно,— подтвердил Дима, но, вспомнив многое — и наступления сорок второго и многие другие бои, в которых участвовал, досказал: — Но не всегда.
Подполковник вскинулся, брови наморщил, глаза выкатил и хотел было сказать что-то, но, махнув рукой в сердцах, потянулся к бутылке, налил себе немного и выпил, не чокнувшись с Димой.
Нет, не выходило того разговора, о котором Диме мечталось... По-разному, видать, они воевали, с разных концов войну видели. Не расскажешь соседу про первый бой по всей правде, со всеми подробностями.
Опять наступило неприятное молчание. Дима подвинул себе стакан с водкой, но руку протягивать для чоканья тоже не стал, а отхлебнул так. И начал было он жалеть, что разорился на бутылку и что на работу не пошел, как увидел приближающегося к ним замухрышистого мужичонку, одетого плохо, с припухлым лицом, на котором дрожала жалкая улыбочка, а в глазах надежда затаенная, какая — для Димы понятно, потому как глядели они на стаканы, в которых еще оставалась водочка. Подошел вихляющей походкой, но у стола вытянулся и гаркнул по-военному:
— Разрешите поприветствовать, Петр Севастьяныч!
Подполковник поднял голову, и взгляд его поживел.
— А, Иван... Подсаживайся. Это мой солдат. В моем батальоне служил в сорок втором. Иванов Иван сын Ивана.
— Так точно, Петр Севастьяныч! Солдат Иванов прибыл в ваше распоряжение. Разрешите присесть?
— Садись. С похмелья небось?
— Есть маленько.
— Налейте ему поправиться, если не жалко,— попросил подполковник Диму.
— Конечно, конечно,— заспешил Дима.— Чего жалеть, для того и куплено.
Иванов дрожащей рукой направил стакан в рот. Был он, наверное, Димин одногодок, но выглядел много старше, лицо сморщенное, под глазами мешки, пьет, видно, крепко.
— Когда завяжешь, Иванов? — спросил Петр Севастьяныч с металлом в голосе.
— Разве с моей завяжешь? Вы же знаете, Петр Севастьяныч, мое положение семейное, с кем живу-маюсь. Разве она понимает, что ее муж, солдат Иванов, Россию спас, что на войне я битый-перебитый, что ни одного нерва живого не осталось? А после войны что она, стерва, заявила? Ты с одними железками на грудях пришел, а другие, тебя поумнее, отрезики привезли, барахлишко немецкое. А ты гремишь своими железяками и водку лакаешь. Знаете, как обидно стало? Это мои-то награды, кровью заработанные, она железяками обозвала! С тех пор всё наперекосяк у нас и идет! Одним словом, баба! Надо было тогда и уйти от нее, да Анютку пожалел.
— Пора завязывать, Ваня,— сказал подполковник вроде даже ласково, на что Иванов вскочил со стула, вытянулся:
— Есть завязывать, Петр Севастьяныч!
Подполковник усмехнулся снисходительной, но довольной улыбкой.
И понял Дима невеселую их игру в начальника и подчиненного, хотя оба они сейчас никто, оба поддают, видно, частенько и вряд ли даже служил Иванов в батальоне подполковника, придумали, наверное.
Петр Севастьянович немного захмелел, лицо покраснело, но всё еще глядел на Диму как-то холодно, и этот взгляд немного смущал Диму, хотя он никогда в армии перед начальством особо не робел, да и какой для Димы этот бывший подполковник начальник? Ну, звание, конечно, высокое было, ничего не скажешь, и возрастом он постарше Димы, но он-то сейчас не солдат, а вольный гражданский человек, чего ему? Чувствовалась в подполковнике какая-то тяжелая сила, которой непроизвольно хотелось подчиняться, однако это и вызывало в Диме такой же непроизвольный внутренний протест.
Поэтому, когда подполковник наклонился к нему и, упершись взглядом, спросил хрипло:
— Разве без него войну выиграли бы?
Дима чуть было не поддакнул, тем более Иванов ткнул его под столом коленкой и выскочил:
— Никак нет! — видно, поняв сразу, о ком речь. Да чуть было не поддакнул, но потом озлился сразу на себя за такую податливость и ответил почти твердо:
— Думаю, выиграли бы. Жуков был, Рокоссовский... Да мало ли маршалов...
Подполковник отвернулся от Димы — что с тобой говорить, чего ты понимаешь, дескать. Понял так его Дима. Но вступил Иванов и сказал, как заученное:
— А кто их в руках держал? Кто направление им давал? Ты подумал?
— Брось, Иван, чего ему толковать, не понимает человек,— остановил его подполковник небрежным жестом.
— Почему это я не понимаю? — немного возмутился Дима.
— Вот уж этого я не знаю,— развел руками Петр Севастьянович и поднялся.— Значит, ума не хватает.
— Ну, насчет ума... — поднялся тоже Дима. — Я, наверное, свою жизнь не глупее вас проживаю...
— Ладно, ладно, не обижайся,— перебил подполковник перейдя на «ты». — Понял?
— Понял, — ответил Дима.
— Я выйду на минутку, — вышел из-за стола подполковник.
— Ты действительно в его батальоне служил? — спросил Дима Иванова.
— Служил.
— Как это вы друг друга разыскали?
— Давно уже. Случайно, конечно. Был около моего дома магазинчик «Вино — воды». Тогда еще в розлив продавали. Ну, я часто туда забегал после работы стопку пропустить. Гляжу, заладил туда ходить один новенький, а лицо что-то знакомое. Вспомнить, конечно, не могу. Он еще тогда в форме ходил, колодочек орденских два ряда и пил аккуратно, всё больше коньячок. Я всё смотрю, смотрю... Где я этот нос кривоватый видел, где этот голос зычный слышал — ума не приложу. Но чую, встречались мы где-то. Потом разговорились, кто где воевал, тут и выяснилось... Капитаном он тогда был, командиром отдельного стрелкового батальона. Подо Ржевом в сорок втором мы два месяца три деревеньки брали, брали, так и не осилили.
— Ну, а теперь-то чего ему всё поддакиваешь? И меня ногой толкал.
— Так.
— По привычке, что ли?
— Какая привычка. Там, на фронте, я с ним и пары слов не сказал. Понимаешь, мужик он хороший. Пенсию получит — гуляй вся братва. Через два дня сам пустой ходит. Хороший мужик.
— Мне он что-то таким не показался. С гонором.
— Ну, это есть. С прежних времен осталось, привык командовать. Ну и насчет него возражений не терпит. Я и толкал тебя, что стоило поддакнуть, а человеку приятно.
— Не горазд я поддакивать каждому. Своя голова на плечах есть.
— Жалко что ли?
— Не жалко, а надо свое мнение иметь.
— У меня, думаешь, нету?
— Тогда чего же?
— А так, не хочу хорошего человека обижать.
— А то в следующий раз стопку не поставит? — усмехнулся Дима.
— Это ты зря. Не в этом дело. Потом, неизвестно еще, кто кого больше угощал.
Подполковник вернулся, прямой, на ногах крепкий, но на стул опустился тяжело и, поглядев на Диму, сразу начал, перейдя опять на «вы»:
— Вы, наверное, думаете, что кто рядовым, или там взводным, или ротным воевал, тем только и досталось? Только те и воевали по-настоящему?
— Нет, я так не думаю. Но разница все-таки была. Вы в мокром окопе по неделям не маялись, наверное?
— Что мокрый окоп! Я тоже в блиндажах не отсиживался. У меня командный пункт в двухстах метрах от передка был. Верно, Иванов?
— Так точно! — заспешил Иванов.— И в наступление наше последнее сами в цепи шли. Красиво шагали. Мы тогда прямо замерли...
— Это ерунда! — перебил подполковник.— Если хотите знать, мне тогда легче было в цепи-то, чем на командном пункте у телефона сидеть.
— Почему же легче? — спросил Дима.
— А потому, что воевать трудней всего было посередке, между солдатами и генералами. Генерал приказ отдал — и всё! Он солдатских глаз не видит. А мне этот приказ выполнять. Мне к живым людям идти, в глаза их смотреть и... своими руками на смерть посылать. Поняли?
— Чего понимать! Солдату куда легче было. Он только за себя в ответе, а у вас, Петр Севастьяныч, тысячи,— опять вклинился Иванов.
— Да, тысячи...— задумчиво произнес он.— Это хорошо, когда тысячи, а когда в ротах по двадцать человек, а мне приказ: давай, давай, бери эти деревни, чтоб кровь из носа... А чем брать-то? — Он провел рукой по лбу и замолчал.
Они все немного помолчали, каждый, видно, в своем, в своих воспоминаниях.
— Вот и идешь,— продолжил Петр Севастьянович,— к ротным, к взводным, к людям, так-то и так-то, братцы, надо! Кто понимает, а кто думает про себя: выслуживаешься, сволочь, на нашей кровушке... Вот оно как бывало... Вот, небось, ваше первое наступление в сорок втором боком вышло? — обратился он к Диме.
— Да, полбатальона положили,— подтвердил тот.
— Ну вот. Тебе что? Натерпелся, конечно, страху на поле, приполз еле живой обратно, залез в землянку, отдышался, закурил, поматерил немца и спать. А комбату твоему? Что? Знал?
— Догадывался малость, что по головке не погладят.
— Догадывался... А я знаю что! После этого в самое пекло с радостью бросишься...
— Уж точно,— опять встрял Иван.
— И получалось, что кругом ты один виноват.
— Я это еще тогда немного понимал.— Диму разговор этот начинал интересовать.
Впервые Диме так запросто приходилось беседовать с большим военным чином, хоть и бывшим. Тогда, в войну, заботы начальства Диму мало трогали, своих хватало. И если по правде, то нередко своих командиров они матерком припечатывали. Им-то со своей точки зрения, которая с окопа, разумеется, многое казалось не так, смысл многих приказов было понять нелегко, а порой и совсем не понимали. И разговор этот становился все занятней, хотя, может быть, со своим братом-солдатом и проще был бы разговор, душевней, но и с этим подполковником интересно о войне поговорить, потому как по-другому тот ее видел, пошире, наверное. Первое, не совсем приятное впечатление, произведенное на него подполковником, сейчас сгладилось.
Тот сидел, задумавшись, отхлебывая не спеша пиво, уставив взгляд куда-то далеко. Костюм на нем был дорогой, но не новый, а сорочка белоснежная, чистая, и при галстуке. Нос у него и верно кривоватый, набухший немного, брови густые нахмурены, волосы не совсем седые еще. Был он мужик красивый, и в те времена военные, наверное, от баб отбою у него не было.
— Конечно, ребятки, были у нас на войне и праздники... День Победы не забыть никогда, но еще Александр Васильевич Суворов говорил, что солдат не только своими подвигами в бою горд, но и теми лишениями, какие в походе перенес. Вот в последние годы и вспоминается часто сорок первый да сорок второй — самые трудные, самые кровавые... А сорок пятый, победный, так сказать... Тогда сами солдаты наступать рвались, чуть ли не командиров подгоняли: когда дальше пойдем, уж больно хочется поскорей с Гитлером-гадом разделаться...
— Да, тогда веселые были денечки. Потери тоже были, но когда вперед прешь, когда за день по сорок верст гонишь фрица, тогда уже о погибших как-то не так переживаешь — не зазря, а с толком погибли,— сказал Иванов, и легкая улыбка прошлась по лицу.
Вспомнил и Дима те годы: и верно сказал подполковник, рвались они тогда в бой, хоть и не забывали, что смертью может он обернуться, но рвались. Он-то, Дима, День Победы в госпитале встретил в одном городке на юге Горьковской области. Название городка забыл, но помнил — съедобное какое-то. Так вот, когда о победе объявили, так из каждого окошка в том городке старинные платки вывесили — красные с цветами, и так это было красиво, словно весь город в настоящих цветах. Выскочили они тогда — кто ходячий — на улицу, народу тьма, все радостные и смеются и плачут, раненых в дома зазывают, угостить хотят. Попал Дима тогда к одной женщине, немолодой уже, так та его и водочкой угостила, и картошечкой вареной, и плакала всё, плакала, то ли от радости, то ли потому, что Победа пришла, а сынки ее уже не вернутся. Да что говорить, те дни тоже не забыть. Под Кенигсбергом уж на что бои сильные и кровавые выдались, но зато настроение какое — и смерть не страшна, да и не верилось в нее что-то. Уверен был Дима, что до Победы доживет. И дожил, и сейчас живет, и вроде на здоровье не жалуется.
— Знаете, чем День Победы запомнился,— сказал Петр Севастьянович.— Бои-то уже второго мая закончились. Расположились мы по домам, которые целыми остались в Берлине, но темнота еще в городе, в комнатах свечи жжем, «катюши» или лампы керосиновые, и вдруг девятого мая, когда капитуляцию подписали, свет зажгли! Электричество. Понимаете, все четыре года во тьме, маскировались, при коптилках сидели, и вдруг — свет... Какое-то чувство необыкновенное — значит, всё, кончена война... Отвоевались... Победили...— Он откинул прядь волос и улыбнулся.
И у всех улыбки на лицах... Такое вспомнить радостно. Трудный путь прошли — в крови, в грязи, но в душах-то чисто было. Долго они так молчали растроганно, потом Дима тихо спросил солдата Ивана:
— Где-работаешь-то?
— А,— махнул тот рукой,— в продмаге рабочим.
— Ну и как?
— Чего как? Сыт и выпивка, почитай, почти каждый день.
— Так и спиться можно, каждый день-то.
— А я уж давно... Иначе чего мне в продмаге делать,— ответил Иванов без боли, словно примирен с этим уже давно и окончательно.
Дима покачал головой.
— Нехорошо это.
— Чего хорошего.
Подполковник вдруг поднял голову, лицо скривленное, губы дрогнувшие.
— Иван, а Катеньку мою помнишь? — спросил негромко, умеряя мощь своего голоса и стараясь удержать его от дрожи.
— А как же, Петр Севастьяныч! Как не помнить. Век не забуду.
— Когда же на могилку съездим?
— Так нет, наверно, могилки-то. Столько лет прошло, сровнялось всё.
— Помню я то место, Иван. Найду.
— Как прикажете, так и поедем. Я завсегда готов. Те места взглянуть тоже хочется.
— Помянем Катю,— торжественно сказал Петр Севастьянович и поднялся.
— Помянем,— вскочил Иван.
Поднялся и Дима, хоть и не знал он этой Кати, но догадался, что, наверное, любовь это военная.
— А ты знаешь, Ваня, беременна она была, с дитем погибла.
— Да, говорили вы.
— Кабы знал я тогда, мигом бы ее с передка в санроту отправил. Но скрыла она от меня, чтоб со мной, значит, не расставаться. Уж потом сказал мне доктор, что приходила она к нему с этим делом. И вот, ребятки, мог бы быть сын у меня... Теперь ему бы тридцать пять лет было... А сейчас — никого..
— Без детей плохо,— заметил Дима,— Они, дети, устойчивость в жизни дают.
— Как ты сказал? Устойчивость? Что ж, верно, пожалуй,— подтвердил подполковник.
— А вы без жены, значит? — спросил Дима.
— Лучше Кати не встретил, а с худшей — зачем?
— Ну, бабы-то сохли по вас, наверное?
— Что бабы? Друга мне было надобно, а такой не попалось.
— Какой друг из бабы может быть? — взвизгнул почти Иван.— Что вы! Враг она, баба, злейший мужику — вот что.
— Это ты брось, не понимаешь ничего.
— Есть бросить,— машинально ответил Иванов, а сам усмехнулся снисходительной знающей усмешкой,— я-то понимаю, а вот вы...
Опять подполковник задумался, подперев подбородок руками, видно, Катю свою вспоминал. У самого Димы на фронте женщин не было. Только когда в госпиталях отлеживался, иной раз удавалось ему тиснуть какую-нибудь сестричку в коридоре, а серьезного ничего не случалось. Молод он еще был, мальчишка совсем, к концу войны только двадцать два стукнуло, а сестренки больше поглядывали на офицеров, потому как и вид у тех был другой — в пижамах ходили, а рядовые в халатах фланелевых, стираных-перестираных, из-под которых торчали кальсоны. Куда с таким фасадом к девчатам подъезжать, да и стриженные наголо головы тоже ни красоты, ни смелости не придавали.
— Вздрогнем еще по разику,— выступил Иванов.
— Погодите, куда торопиться... Так когда же, Иван, мы с тобой подо Ржев тронемся?
— Я сказал, хоть сейчас. Но мы с вами, поди, уж сколько лет всё собираемся и никак собраться не можем, то одно, то другое. Мне что, я десятку на дорогу в любой момент заиметь могу, но вы-то хотите по-богатому... Всю деревню эту, за которую столько жизней положили, угощать, что ли, задумали? Всего-то тридцать целковых надо...
— Нет, надо с деньгами ехать. Вот пенсию получу...
— Так у вас на эту пенсию со всех сторон, как воронье, всякие приятели слетятся. Вы же там, у банка, уже компании строите. Видал я. Не один раз с вами ходил.
— Надо сразу — с банка и на вокзал.
— Вот именно.
— Там у Рижского в гастрономе купить всего и на поезд.
— А я что говорил. Так и надо. Иначе до смерти не соберемся,— Иванов стряхнул пепел с папиросы прямо в кружку, а потом вопросительно взглянул на Диму — не пора еще налить?
Но тут крикнул кто-то с дальнего столика:
— Севастьяныч! Подойди-ка к нам на минутку!
— Ну вот,— сказал Иванов.— Уже зовут. Это Михаил Михайлович. Угостит вас, Петр Севастьяныч, на копейку, а вы ему ответ на десятку выставите. Не ходите.
— Разговорчики! — прикрикнул подполковник.— Друг он мне, майор бывший,— объяснил он Диме.
— Какой друг! — вскинулся Иван.— Нету у вас друзей, кроме меня. Давно пора понять.
Подполковник поглядел на Иванова, улыбнулся ласково, хлопнул того по плечу.
— Это я, Ваня, давно понял... Меня вообще солдаты любили,— обратился он опять к Диме.— Держал я батальон — во-о,— он сжал кулак,— в строгости, но любили ребята, любили... И когда полком командовал, тоже любили, но расстояние чувствовали, панибратства я не терпел. Ладно, Иван, отойду я на минуту, может, чего ему сказать мне надо.— И пошел к дальнему столу.
— А верно любили его солдаты? — спросил Дима.
— Вообще-то любили...— Иван задумался.— Но знаешь, в том последнем наступлении один тип кокнуть его хотел...
— Да что ты говоришь?! — поразился Дима.
— Ну, свихнутый он был маленько. Да и, честно говоря, до последнего братва дошла. В мокроте, в голодухе, и каждый день ожидаешь, как бы не послали сегодня опять эти проклятущие деревни брать... Он уж потом мне сказал об этом, что, как увидел — лезет под пули первым комбат, понял: есть совесть у человека, сам в цепи идет, жизни не жалеет, ну разве после такого рука поднимется. Да и догадывались мы, что жмет на него высшее начальство, что не ради орденов да выслуги в пекло лезет... Ты только не проговорись про это. Слышишь?
— Что ты, Иван, про такое говорить,— сказал Дима.— Мне аж страшно стало. Я всю войну провоевал и слыхом не слыхал, что такое мог кто-то задумать.
— Измученные были... Двое по-настоящему свихнулись, в госпиталь отправили.
— Может, симулировали?
— Нет, по правде... Один из себя Героя Советского Союза воображал, из консервной банки звездочку вырезал и нацепил, а другой по-тихому спятил: молчал, слова не добьешься, ну и вообще ни на что внимания уже не обращал. Обстрел идет, а он будто и не чует... Подполковник сам про этот бой обязательно помянет. До сих пор переживает...
Они помолчали немного, потом Дима спросил:
— Я всё не пойму, чего ты перед ним как перед начальством каким изгиляешься, поддакивать торопишься?
— Жалею.
— Кого?
— Севастьяныча самого и жалею.
— А чего его жалеть? Пенсия у него, наверное, поболе твоего оклада вдвое...
— При чем тут пенсия,— махнул рукой Иван.— Ладно, ты в наши отношения не встревай, отчего да почему.
— Я просто удивляюсь.
— Нечего тут удивляться,— перебил его Иван Иванов, солдат.— Можно, плесну еще малость?
— Валяй.
— Вот выпью, может, расскажу тебе...
Он налил полстакана, отглотнул и, закурив, начал:
— Во время первого нашего наступления был я связным у ротного, ну и бежал вместе с ним, а он к танку подбитому направление держал, чтоб укрыться за ним и оглядеться. До танка мы не добежали — обстреляли нас оттуда, и ротного убило. Когда наступление захлебнулось и вернулись мы, я помкомбата увидел и доложил ему, что под танком подбитым немцы. А фриц тем временем огонь сильный по передку вел, и связь вся была перебитая. Помкомбата решил, что надо комбату об этих немцах доложить, и дал ходу к штабу и меня прихватил. Я, конечно, рад с передка смотаться, пока немец бушует. Прибежали в Черново, помкомбата в блиндаж к капитану, а я около присел, жду. Холод зверский, да и дрожь после наступления не отпускает. Сижу, мечтаю — выпить бы сейчас. Тут помкомбата и сам Петр Севастьяныч из блиндажа вылезли. Он на меня посмотрел, на иззябшего, дрожащего, и на помкомбата напустился: «Вы почему бойца на холоде оставили? Сами в блиндаж теплый, а его на морозе...» Тот что-то в ответ промямлил, дескать, не решился, думал, нельзя и тому подобное, а комбат, то есть Севастьяныч, меня в блиндаж пригласил, налил кружку водки, кусок черняхи дал и мяса вареного. И уж после того, как выпил, закусил, стал он про тех немцев, что под танком, расспрашивать и попросил меня по карте показать, где и что... Понял теперь?
— Да...
— Понимаешь, в такой момент внимание, слово ласковое? Это на всю жизнь запомнится. А ты — почему да отчего?
— Понимаю я,— сказал Дима и как-то по-другому поглядел на бывшего солдата Ивана Иванова.
— Это хорошо, что понял... А вообще-то война настоящая у меня не с ним была,— сказал Иван после некоторой паузы.— После первого ранения там, подо Ржевом, я знаешь в какую часть попал?
— В какую?
— Панцири у нас были под шинелями. Ни одна пуля не брала!
— Да ну? — удивился Дима.
— Вот тебе и ну! В рост в атаки ходили. Немцы стреляют, а мы идем! Знаешь, какой страх на них нагоняли. Идем, и всё! Только голову беречь надо было. А в грудь — не убьет! Так вмятинка от пули оставалась, ну и удар, будто кулаком тебя двинули...
— Я всю войну провоевал и не слыхал даже. Ты того, не заливаешь?
— Под Витебском в сорок третьем зимой действовали. Под ихнее рождество здорово фрицам наклали. Понимаешь, в упор стреляет, гад, а нам хоть бы хны, идем и идем...
— Даже не верится,— заметил Дима.
— Мне на это наплевать, верится тебе или не верится, я факт рассказываю. Даже названия тех деревень помню: Сверчки и Лобаны. Рикошетили пули запросто. Не знаю, как ты, а я очень за живот всегда опасался. А тут и живот был прикрыт и пах. Идешь спокойно, ну а руки-ноги не в счет — это не страшно.— Иван отглотнул немного, закурил.
— А тяжелый панцирь-то был?
— Килограмма три всего.
— Но всё же ранило тебя?
— Конечно. Руки и ноги открыты. В ногу и долбануло осколком. Знаешь что, ты Севастьянычу про это не говори.
— Почему?
— Опять почему? Не говори, и всё. Я ему про это не сказывал.
— Хорошо, не буду.
Подполковник вернулся к столу немного покрасневший, видно, принял дозу там, куда его приглашали. Уселся поудобней и взялся за пиво.
— О чем разговор вели? — спросил он.
— О чем мы можем, Петр Севастьяныч, всё о том же, о войне,— ответил Иванов.— До конца дней, наверное, о ней будем поминать. С нами она только и уйдет, а пока мы живы, она всё еще в воздухе висит миражом каким-то. Другим не видать, а нам только приглядеться маленько — и вот плывут дымы-пожарища, гудят в небе самолеты, грохочет где-то громом «катюша», догорает на поле танк... Разве не так?
— Так,— подтвердил Дима.— Иной раз даже запахи войны чуешь.
— Да, ребятки...— протянул подполковник.
— Иван рассказал мне, как угостили вы его после первого боя,— сказал Дима.
— Каков человек, помнит до сих пор,— усмехнулся Петр Севастьяныч.
— Как же не помнить, товарищ подполковник,— сказал Иван.
— А я вот другое забыть не могу...— начал тот.
— Не надо об этом, Петр Севастьяныч,— сразу перебил Иван.— Не надо.
— Нет, надо! Каждому солдату должен я рассказать об этом, каждому в грехе повиниться — русский же я...
— Опять расстроитесь, Петр Севастьяныч. Что было, то прошло,— уже без надежды остановить подполковника пробормотал Иванов.
— Не прошло! Вот тут сидит! И никогда не уйдет! А если пройдет, значит, время приспело пулю в лоб пустить. Значит, совести уже не осталось и жить не с чем. Вот я говорил вам,— наклонился Севастьяныч к Диме,— что во всем война виновата. Это, конечно, верно. Но был у меня один момент, когда я сам был виноват, только сам...— Он задумался, вперив взгляд в сторону, провел по лбу большой, крепкой еще ладонью.
Иванов плеснул в его стакан водки, тот машинально выпил, прижег папироску, затянулся и стал продолжать:
— Понимаете, честили меня, честили за те деревеньки, которые взять мы никак не могли, каждую ночь они мне в кошмарах снились, и вот надумал... Надумал взять их ночью. Навалиться на фрица нежданно, навести на него панику... Комбригу докладывать не стал. Думал, возьму, тогда и доложу. Победителей не судят. Ну, собрал по крохам людей, ездовых, разведчиков, писарей, из комендантского взвода два отделения, ну и пополнения немного прибыло, и решил...
— Бросьте, Петр Севастьяныч. Опять плохо вам сделается. Опять валидол глотать придется.
— Не мешай, Иван! Молчать! — негромко, но приказным голосом одернул подполковник, а у самого на глазах нависли слезы, сам согнулся, сгорбился, потом лицо руками прикрыл и застыл надолго.
— Может, действительно, Петр Севастьянович, не стоит вспоминать,— сказал Дима, почувствовав что-то похожее на жалость к Севастъянычу.
Но тот вдруг поднялся, отнял руки от лица и с трудом, комкая в груди всхлипы и не давая прорваться им наружу, давясь словами, сказал:
— В общем, если есть бог, он меня Катей и наказал за то неразумное наступление. Через три дня ее убило. Только зачем молодую жизнь взял, да еще с ребеночком, лучше бы мне на том поле вместе с солдатиками и лечь костьми, чем теперь всю жизнь мучиться... Братцы-солдатики! — неожиданно другим, каким-то причитающим голосом начал он.— Только вы одни в этой войне ни в чем не виноватые, только у вас совесть, как слеза чистая, дайте обниму вас, сердечных.
Силенка у подполковника еще сохранилась, прижал он их крепко. Дима подумал, что сейчас целоваться полезет, но он не стал, подержал их обоих в своих ручищах и отпустил.
— А теперь помянем тех ребятушек, в том наступлении погибших, которые все до единого на моей совести.
Помянули стоя и, выпив, сели не сразу, а постояли еще немного молча. А когда сели, тоже разговор долго не начинался. Подполковник валидол сосал, а Иван жевал мундштук папиросы и что-то часто глаза протирал шершавой нечистой рукой.
— А ведь почти подобрались тогда...— задумчиво сказал он, но подполковник оборвал:
— Хватит!
Тут подошел к их столу высокий мужчина, чернявый, только седая прядь во всю голову, на вид нерусский, армянин , или грузин вроде, и бросил, чуть картавя:
— Привет, Севастьяныч, привет, Иван.
— А, Саша. Садись, дорогой,— обрадовался, видно, подполковник.
— Я со своим,— предупредил тот, ставя кружку пива на стол.
— Садись, садись... Вот тоже фронтовик. У него сегодня дата. Первый бой принимал в сорок втором году в этот самый день. Как звать-то вас, а то говорили, говорили...
— Дима...
— А это Саша, солдат либерти.
Чернявый протянул Диме руку, пожал крепко, заглянул ему в глаза и спросил:
— Значит, помнится первый бой?
— А как же...
Из кармана пиджака выглядывала у него какая-то иностранная газета. Присмотревшись, прочел Дима название — «Юманите». Отхлебнув пива, этот «солдат либерти» увидел стаканы с водкой и выложил на стол два рубля.
— Ты что, Саша? — буркнул подполковник.— А ну, забери обратно. Налей ему, солдат,— сказал Диме.
Тот налил. Саша не стал ломаться, забрал деньги обратно и взял стакан у Димы. Диме это понравилось — видно, у них всех так принято, по-фронтовому, без церемоний. Понравилось и то, что все друг друга по именам называют.— Ваня, Саша, только подполковника по имени-отчеству величают. Словно молодые они и нету на их плечах тех тридцати двух годков, что после войны прошли.
И представилось вдруг Диме, что сидят они не в шалмане, а в землянке, сидят молодыми и пьют не пиво, а трофейный ром, и где-то невдалеке урчит передовая, но они знают, что туда их не пошлют, так как на отдыхе они и очень у них у всех на душе хорошо: от тепла, от рома, от задушевного разговора и от того, что передовая, хоть и недалекая, их пока, до времени, не касается, и он сказал:
— Эх, ребята, сейчас бы не в кабаке, а на воле где-нибудь посидеть...
— В землянке, что ли? — усек сразу Димины мысли солдат Иван и усмехнулся.
— А что — хорошо. Печурка горит, дымком попахивает, лапник кругом накидан... И картошечка печеная.
— Ностальгия? — спросил «солдат либерти».
— Что? — не понял сразу Дима.
— Я говорю, фронтовая ностальгия томит вас. Что-то, наверное, в мирной жизни не получилось, вот и...
— У меня всё вроде получилось,— перебил Дима.— Но всё равно тоска иногда забирает по тем денькам. Понимаете, по-другому тогда всё было. Ну вот, взять меня, например, токарь я сейчас, скажу, не хвастаясь, неплохой, но, предположим, уйду со своего завода, и ничего от этого не случится, ничего не изменится, поставят другого работягу, и будет тот вкалывать, а на войне... Нет меня на левом фланге с ручником — что будет? А то, что прорвется фриц в этом месте! Там я — задержу гада! Не пройдет, подлюга! На войне я был до необходимости необходим. И не всяким меня заменить можно было. Вот предположим, что вместо меня на том левом фланге с тем ручником другой солдат. И уже уверенности нет, что он немца задержит — и глаз другой, и смекалка, и характер послабже, может... И результат другой уж. Там такое чувство было, словно ты один в своих руках судьбу России держишь... Ведь верно?
— Верно,— пробасил подполковник.
— А сейчас,— продолжил Дима,— есть я, нету меня, всё по-обычному течет.
«Солдат либерти» посмотрел внимательно на Диму и сказал:
— Вы очень правы, дорогой. И это даже серьезней, чем вам самому кажется. Но...— он пожал плечами,— другие времена — другие песни...
— А кстати о песнях... Не так поют «Землянку»-то, не так. Обратили внимание? — Петр Севастьяныч хлопнул кулаком по столу.— Не так!
— Вот уж точно! Совсем по-другому. Без души,— подтвердил, конечно, Иван.
Они еще немного поговорили о том, что многое стало не так, но «солдата либерти» это, видать, не очень интересовало, он углубился в газету и стал эту «Юманите» бегло просматривать, страницу за страницей.
Что ни говори, подумал Дима, интересный народ ему попался: один большой чин, хоть и бывший, другой по-французски читает запросто и почему-то «солдатом либерти» зовется, да Иван этот Иванов не так прост, как по первому взгляду... И видно, часто они тут встречаются и компания у них дружная, крепкая, друг дружку несомненно выручают, но, наверное, бессемейные все, кроме Ивана. Но, судя по разговорам, у него та семья. Семейному человеку, конечно, по барам рассиживаться не очень выйдет — ни времени, ни денег на это дело не хватит.
«Солдат либерти» отложил газету.
— Что там братья по классу пишут? — спросил Севастьяныч. Тот пожал плечами в ответ и что-то пробурчал по-французски.— Это что значит, Саша? — поинтересовался подполковник.
— Так,— махнул рукой «солдат либерти».— Что ж, добавим?
— Не торопись,— сказал Севастьяныч.— Ты лучше расскажи человеку о себе. Он с тебя глаз не сводит — что за «солдат либерти» такой? Так, что ли?
— Да, интересуюсь очень,— ответил Дима.
— Рассказывать долго. Вот, возьмите,— и чернявый дал Диме очень потрепанный номер «Московской правды», а там на целый подвал статья «Солдат либерти».— Тут почти всё рассказано.
Дима начал читать, и так его захватило, что не слышал он, что говорили между собой бывшие фронтовики, потому что история Александра Стамбуляна была потрясающая.
Был он кадровым лейтенантом-артиллеристом и в первых же боях на границе раненым в плен захвачен. А там — лагеря немецкие, побеги, участие во французском Сопротивлении, какая-то француженка Жанна, товарищ по борьбе... В общем, считался он погибшим за Францию, и там, в Париже, была напечатана его фотография вместе с другими погибшими, а он оказался жив-здоров и живет в Москве и работает юристом. И сам де Голль, когда приезжал в Москву, вручил ему французский орден...
Вот это да! А посмотришь — обыкновенный мужчина, ничего в лице геройского и водку хлопает, как все, а поди, какие дела совершал — офицерское казино в одиночку гранатами закидал.
— Во здорово! — вырвалось у Димы, когда он до этого казино дочитал.
— Что? — усмехнулся Александр Стамбулян.
— Как вы казино... в одиночку...
— А,— передернул тот плечами.— Всего мозгами забросало, бр-бр, противно вспомнить.
Дима удивленно вскинулся: такое дело — и противно вспомнить?
— Нечего удивляться,— продолжил «солдат либерти».— Тогда всё по-другому казалось, а теперь... Теперь крики, стоны вспоминаешь, брызги крови на себе, клочья мяса... Два дня я отмывался тогда. Убивать, дорогой мой, и страшно и противно... Да чего, сам знаешь. Сейчас такое не смог бы.— Он вытащил сигарету и с жадностью затянулся.
— А Жанна...— начал было Дима, но осекся, так как подтолкнул его в бок Иванов.
— Жанна была... И никогда больше не будет,— с расстановкой, очень тихо произнес «солдат либерти» и опустил голову. Потом налил себе немного и выпил, не закусив.
Понял Дима, что не надо было этого касаться... Видно, тут у каждого своя боль, своя рана живая, временем не залеченная. И война для этих людей еще не ушла, сидит в душе, тревожит воспоминаниями, мает. Да если поглубже копнуть, то и у Димы не ушла еще война из сердца. Вот почему и томила его сегодня тоска, вот почему и хотелось однополчан увидеть или, по крайней мере, с кем-нибудь из фронтовиков словом перекинуться, уйти от буден повседневной жизни, вспомнить незабвенное время своей юности, пусть и лихой, пусть и тяжелой, но всё же юности, со всеми ее острыми чувствами и переживаниями, юности, от которой чем дальше, тем милее она и дороже, потому как понимаешь, что ушла она безвозвратно и никогда уж не вернется.
Тем временем «солдат либерти» начал рассказывать, и Дима весь в слух превратился.
— Помню, привезли нас в Брест-Литовск, то есть в наш Брест. Есть же Брест и во Франции. Привезли, расселили, оружие приказали сдать. Много нас было, советских, из французского Сопротивления, человек двести. Ну, сидим без дела. Через день на допрос вызывают — что и как? Как в плен попал? Когда и откуда бежал? Кто может подтвердить? Каким образом в Сопротивлении оказался? И так далее... Мне все эти вопросы, как теперь говорится, до лампочки. У меня всё в ажуре, ни одного пятнышка темного... Меня другое гложет — с Жанной разлука уже навеки, уже навсегда... Понимаете, мне же всего двадцать шесть лет было, и первая у меня настоящая любовь. И какая! Ведь на чужой земле среди чужих людей, и вдруг — такая девушка, родной человек... Понимаете?
— Понимаем, конечно,— вставил Дима.
— Меня год немцы в одиночке держали. Допросы, пытки, разумеется. Не знаю...— «Солдат либерти» задумался.— Не будь Жанны в нашем отряде, может быть, и не выдержал бы я. Но как представлю ее в руках немцев — всё терплю и молчу. Год молчу! Приговорили меня немцы к расстрелу. Вот по этому приговору я и попал в список погибших за Францию. А я бежал. Как удалось, до сих пор не понимаю, фантастический по неправдоподобию был побег... Мне там, в Бресте, вначале не верили. Но нас двое спаслось, и второй тоже живым оказался, тоже в Бресте был. Плесните-ка мне кто-нибудь...
Дима поспешно налил полстакана, Александр отпил немного и стал продолжать:
— В общем, всего, конечно, не расскажешь... Я о Бресте доскажу. Такая тоска меня там обуяла, мочи нет. Думал один бы только раз еще на Жанну взглянуть, а там будь что будет... Ну, и махнул.
— Во Францию? — охнул Дима.
— Да. Почти половину Польши прошел. Притворился французом. Но на одном ночлеге вырвалось у меня русское слово. Утром задержали. Привезли в Брест, но уже арестованным. Могли бы кокнуть, если б у меня не было заслуг в Сопротивлении, ну и поняли, конечно, что бежал-то я только Жанну повидать. Учли всё и дали только три года. По тому времени — детский срок.
— Про это, Саша, ты вроде не рассказывал нам,— заметил Севастьяныч.
— К слову не приходилось. А сейчас что-то вспомнилось всё так ясно, будто вчера было.
Все помолчали немного, взволнованные рассказом «солдата либерти», а потом Дима осторожно спросил:
— А сейчас есть жена?
— Какая жена,— пожал плечами тот.— Разорвали меня надвое, так и живу...
— Ладно, Саша, война всем душу разорвала и до сих пор рвет... Я тоже Катю забыть не могу,— решил успокоить Севастьяныч.
Опять они сидели молча, думая каждый о своем, потом солдат Иван Иванов, вздохнув, намекнул негромко:
— Добавить бы треба.
Дима сразу полез в карман, зашелестел десятками — есть еще — и сказал:
— Сейчас схожу.
— Нет,— резанул подполковник.— Хватит. Для разговору достаточно было, а остальное от лукавого уж будет. Верно, Саша?
— Да, конечно. Не ходите никуда.
Дима руку из кармана вынул — и верно, хватит, не алкоголики же они, выпили для разговора помаленьку, и хорошо, тем паче разговор получился, да и впереди предстоит не менее интересный, так как Петр Севастьяныч начал:
— Я армию любил и жизни своей без нее не мыслил... А вот ушел в запас и места себе не нахожу. Что я без армии? А? Ну что? Помню, у Федора Михайловича в одном романе капитан говорил: ежели бога нет, то какой же я капитан. Так вот вроде и я,— горько усмехнулся он.
Тут и Дима решил свое рассказать, как он своего помкомвзвода с поля боя тащил, а пули кругом — фюить, фюить... Все уже, кто мог, с поля того уползли, только они одни на виду у немцев остались, и так страшно было Диме, но бросить сержанта он не мог. Так и тащил ползком. Только чуть приподнимешься, а пули опять — фюить, фюить и рыхлят снег рядом...
— Вот за это я войну и любил,— вступил подполковник.— Когда скажешь такое — удивляются: как это можно войну любить, когда на ней смерть и кровь? А не понимают, что любил-то я ее за тот взлет душевный, о котором сейчас и рассказал бывший солдат. И страшно ему, и душа в пятках, а делает он свое дело, выносит с поля боя раненого командира, то есть выше себя берет, выше своих страхов, выше своих инстинктов. Молодец солдат,— хлопнул он Диму по плечу, и Диме почему-то эта похвала пришлась по сердцу: и верно же, выше себя брал...
Но дальше, к сожалению, пошли разговоры уж чересчур громкие, друг дружку перебивали, и каждый о своем говорил, не слушая других, и Диме, который трезвее остальных был, стало вдруг душно и захотелось на улицу, а точнее, домой захотелось, в свою квартиру, в уют домашний, к Лидухе и дочке. Его жизнь, что ни говори, устроена, идет в спокойном прямом русле, ему война, по счастью, ничего не переломала, вот у этих ребят, видимо, всё идет наперекосяк, до сих пор войной живут, словно и нет мирной жизни, словно они эти тридцать лет и не жили, будто ничего, кроме войны, у них не было. Правда, подполковник говорил, что историей своей части занимается, воспоминания пишет, но это ведь тоже о войне. А «солдат либерти» юристом работает. Кстати, он, пока остальные шумели, какие-то бумаги перелистывал, дело какое-то. Адвокат он, наверное... Но было у этих людей в войну такое, что не забывается, вышло вот так, да и бессемейные они. Семья все же устойчивость в жизни дает, от себя и своих переживаний отвлекает, так как требует внимания, да и работы. Во-первых, надо так сделать, чтобы всё как у людей было: и телевизор подходящий, и холодильник хороший, и обстановку, чтоб людей в дом не стыдно было пригласить, и еще всякое. Ну а, во-вторых, самое важное — дети. Их вырастить надо, дорогу им в жизни определить. Его Нинка вот еще и музыке обучается. Получится ли что из нее или нет, вопрос другой, но, во всяком случае, в консерватории не будет, рот со скуки разевать, как он сам, к примеру. Что они, родители, не получили в свое вермя из-за трудностей жизни, то своим деткам должны дать обязательно, а для этого многое требуется. Потому сам Дима о войне, о прошлом своем, только порой думает. Накатится, как сегодня, а в основном-то другие заботы.
А у этих, друзей его сегодняшних, семьи нет, да и поломала их война, видать, покрепче, чем его. Они, наверно, и дома, как в походе, живут?.. И стало Диме почему-то жалко их всех до невозможности: и подполковника Севастьяныча с его совестью неспокойной и Катенькой убитой, и солдата этого «либерти», которого война надвое разорвала, и Ивана Иванова, видать, спивающегося понемногу в продмаге, но который так своего бывшего командира оберегает и пустячное дело — стопку, им поднесенную, тридцать пять лет помнит. Да, все-таки подразвезло их маленько от пивка, с водкой перемешанного... «Солдат либерти» на французский перешел, выкрикивал что-то, потом по-русски клялся и божился, что непременно на этот год в Париж поедет и свою Жанну разыщет. А подполковник опять своих солдатиков погибших вспоминал и тоже божился, что подо Ржев, на Катину могилку, обязательно этой весной отправится, а сам Дима все порывался в Мосгорсправку бежать и разузнать адрес своего помкомвзвода, а его удерживали, убеждая, что без отчества и точного года рождения никто ему справку не выдаст. Потом петь надумали, но ничего не получилось, потому как один помнил одно, другой — другое, третий — третье...
Еще договаривались, конечно, на День Победы, девятого мая, тут, в баре, обязательно встретиться, потом хвастались, что они, кадровые солдаты, рождения с восемнадцатого по двадцать третий, первыми грудью приняли страшный немецкий удар, и всё выдержали — и отступления и окружения,— и все-таки сломали хребет фрицу, и что осталось их, наверное, считанные единицы, совсем малым-мало, и что надобно встречаться почаще, держаться друг за друга, как в войну держались... Да мало ли что еще говорили они, тиская друг дружку в объятиях, хлопая по спинам, и взмокли от искренних, хоть не совсем трезвых слез, их исхлестанные морщинами лица... А как расстались, Дима и совсем не помнил.
Очнулся он только в такси, которое сквозь мокрый снег неслось по центральным улицам, мча его на окраину, в микрорайон, где ждет его девятиэтажная башня, его родной дом до конца уж дней, ждет пришедшая уже с работы Лидуля, с которой предстоит еще объяснительный разговор, где это он вместо работы пропадал. Но этого Дима не боялся, так как виноватым себя не чувствовал, да и поймет Лида, что было ему просто необходимо отметить тридцатипятилетие своего первого боя под деревней Прохоровкой, где вынес он под пулями своего командира, что ему обязательно нужно было поговорить об этом с ребятами-фронтовиками, отвести душу.
И всё происшедшее казалось ему очень важным, не простой, обыкновенной выпивкой, а делом нужным и необходимым, потому как, не случись этой встречи, не случись тех разговоров, прошел бы этот день незаметно, обычно, не оставив в душе и следа. А сейчас у него на сердце какое-то очень приятное и горделивое чувство значительности его поколения, людей вроде бы на вид совсем обыкновенных, от других не отличающихся, но которых стоит копнуть вглубь, как откроется такое, что только удивляться можно, как это они всё пережили, выдержали, совершили... Ведь что ни говори, а они же спасли Россию...