Владимир Корнилов; Собрание сочинений в двух томах; Том второй: Проза.

Москва; Издательский дом "Хроникер"; 2004.

OCR и вычитка: Александр Белоусенко; ноябрь 2008.

-----------------------------------------------------

 

Проза Владимира Корнилова так же значима, как и его стихи. Повести «Без рук, без ног», «Девочки и дамочки», «Псих ненормальный» — это обнаженная правда о войне и послевоенной действительности, о трудном созревании души человека.

В «Приложениях» помещены автобиографические заметки Корнилова и статьи о его жизни и творчестве.

 

 

 

Владимир Корнилов

 

 

БЕЗ РУК, БЕЗ НОГ

 

 

Повесть

 

 

1

 

Нефедовы — лучшие люди в Москве. Я, когда приехал из Сибири, сразу их полюбил — тетку Александру Алексеевну, материнскую близняшку, и мужа ее, агронома, старика Нефедова. Он со Шмидтом когда-то работал, с Маяковским встречался. Маяковского, правда, не любит. Горлодрал, говорит, ни ладу ни складу. Я сейчас малость пообтерся, привык и держу себя с дядькой Егором Никитичем запросто. А поначалу дышать рядом боялся. Было чувство, будто попал в старую Москву: конка звенит по бульвару или толпа идет за гробом Баумана. Казалось, скажи неосторожно слово, и дядька, как сон, рассыпется.

Даже вид у него был чудной — борода серая, клином; ею кончалось худое треугольное лицо. А глаза врезаны косо, от висков вверх к переносице, и когда дядька на меня глядел, казалось, что я ему давно обрыдл и потому он смотрит мимо.

Вот так он глянул на меня в первый раз в августе сорок третьего.

— Это Гапин сын, — сказала тетка Александра Алексеевна.

— Садись, Гапин сын, — вздохнул Егор Никитич, пододвинул мне рюмку и налил до половины. Мол, раз гость, так пей, а больше в тебе ничего интересного нет и, честно говоря, даже водки на тебя жалко.

С тех пор я с ним выпивал, чтобы не соврать, раз двадцать, но все равно знаю, что ему со мной скучно. Спорить — почти не спорит, даже поддакивает, но это только так, поверху. А внутри у него что-то свое, может, вправду конка звенит или хоронят Баумана. И не то чтоб он все хаял кругом — нет. Даже газеты читает, но как-то это все опять поверху. Словно говорит: у вас все свое, а у меня свое. Конечно, ему повезло, он еще до революции Тимирязевку окончил. После, как сына попа, не приняли б. И так перед войной чуть не арестовали, хорошо успел уехать на Кубань и там два года сидел в колхозе у знакомого председателя. А вообще старик шебутной, волосы у него хоть и сивые, а густые и вьются, как у молодого. Наверно, к нему здорово шла студенческая тужурка. Женщин, наверно, с ума сводил. Ко всему еще — старовер. Правда, не настоящий. У староверов можно жениться два раза, а материнская сестра у него третья жена. Две первые умерли. Потому один его приятель дразнит дядьку «Синяя борода».

А материнская сестра Александра — романтическая женщина. Радиоинженер в Главсевморпути. Их станция с антеннами за Москвой, в Теплом Стане, в полкилометре от Воронцовского имения, где наш семейный огород и где Егор Никитич — главный агроном. Через два дня на третий тетка Александра ездит в Теплый Стан служебной машиной («студер» с будкой!). Поэтому свободного времени у нее хватает, и она еще в свои тридцать шесть лет балуется стихами на каком-то заочном писательском факультете или даже институте. Про это распространяться не любит, и я до сих пор не могу понять, как это можно учиться на писателя.

— Пожалуй, пойду к Нефедовым, — подумал я, — а то время еле тянется.

И вправду, за окном на Главном почтамте стрелки почти не двигались. Глядеть на них сквозь дождь было еще скучнее, чем на формулы, которые царапал на доске химик. Голос у химика был шершавый, как мел, да и сам он был невидный. В общем, далеко не Константин Симонов. Фронта, наверно, вообще не нюхал, а всю войну за литер «Б» сидел в наркомате, а за «Умрешь днем позже»* на наших подготовительных курсах с зимы бубнит:

— Ацетилен, двууглекислая... — И лепит свои формулы — от центра какие-то линии (как по конституции — административное деление), а на концах СО2 и прочая чепуха.

----------------------------

* УДП (усиленное дополнительное питание) — продовольственная карточка.

 

Вообще-то я на химии никогда не сижу, но сегодня остался: думал увидеть Ритку. И еще мне как-то надо было убить время. Вечером мать улетала в Берлин на демонтаж, и не хотелось торчать при сборах. Лишние пересуды, лишние ссоры, а то и слезы... Последнее время она совсем никуда стала... Если из-за дождя отменят вылет, опять не миновать скандала. Интересно, поднимается ли «Дуглас» в такой противный дождичек? В войну наверняка поднимался. Но уже больше двух месяцев, как не война...

— Ты чего размечтался? — толкнул меня Додик Фишман. Он слушал химика в одно ухо. Другого у него не выросло.

— Влюбленный, — обернулась Светка Полякова.

Я глянул в ее большое рябоватое лицо с выщипанными бровями и буркнул:

— Выдчипысь!

— Влюбленный, — пропела она. — Влюбленный антропос! Вчера Ритку караулил. Ну как, накараулился? Эх, Валерочка, никакой у тебя гордости...

У меня по щекам разлилась марганцовка. Проворонил Марго. Она прискакала за стипендией, а я не уследил. И еще растрепаться успела... Хотя хуже, чем вышло, не раззвонишь. Олух я! Вчера, когда шел домой, свернул в Риткин Трубниковский переулок с надеждой: вдруг встречу... И встретил! Они шли вчетвером: парень, Ритка, какая-то девка и еще парень. Места свободного на тротуаре не оставалось. Шли, словно никого на свете, кроме них, нету. Все равно как Атос, Портос и еще эти два друга после дуэли с гвардейцами кардинала. Я врос столбом, а Марго головы не повернула. Словно вправду — столб. И одет вроде был ничего — в темно-вишневой безрукавке, в голубой рубахе и гольфах, заправленных в сапоги. Правда, прохарята, хоть и хромовые, но не чищены. И сумка подгуляла. У меня была кожаная, довоенная, но отец в феврале забрал, и таскаю фрицевскую из эрзаца да вдобавок облезлую.

— Отстань, — сказал я Светке, — без тебя тошно.

— Молодому и красивому?

Это у нее такая манера издеваться.

— Молодому, красивому и небритому? — И она потянула ручищу к моей щетине.

— Отвернись, — сказал я.

Додик — мировой парень. А что до уха — так каждый может таким вылупиться. Его даже в армию не взяли. Прошлый год, говорит, четыре месяца держали в казарме, а потом все-таки отпустили. А Светка — девка всякая. Правда, жалко ее: двадцать лет, а вдова. Муж был майор, начальник дивизионной разведки. И еще мне перед ней стыдно — вспоминать неохота.

 

2

 

В конце-концов я сказал химику, что у меня улетает мать. Собрал сумку, послал общий привет, съехал по перилам, свернул с Кировской к родичам в Бобров переулок — и тут только сообразил, что идти туда как раз и не надо было. Это — из-за Климки и его матери.

Когда я в позапрошлом августе появился в Москве, Климки еще не было, и у Егора Никитича я был за главного племянника. Жил у него в Воронцовском, любил его, как дворняга. Словно кость, каждое слово ловил. Старику нравилось. Хотя любовью он как раз не обижен. Вся Москва его на руках носит, особенно с осени, когда поспевает картошка. Артисты, живописцы, всякая шантрапа от искусства шатаются в гости с рюкзаками и уходят груженые. А весной Нефедовы сидят пустые.

Весной на рынке к картошке не приценишься.

Анастасия Никитична, Климкина мать, сестра старика, скрип разводит. Но на чужих не больно разойдешься. Они «мешочек» на плечико, и пишите письма... А я вроде свой...

Анастасия меня сразу невзлюбила. Еще на Казанском вокзале, когда они с Климкой вернулись из Куйбышева. Там Климка, хромой и глухой, чинил в Совнаркоме телефоны, когда все, кроме Сталина, из Москвы выехали. Анастасия сунула мне на вокзале два не то баула, не то мешка — тяжелые, руки оторвешь!

— Тут керосинки, кастрюли, — говорит. — Пропадет — не так страшно...

И всю дорогу выспрашивала: часто ли езжу в Воронцовское, и много ли картошки уродилось, и сколько за раз уношу. С тех пор и повело... В молодости она, может, считалась красавицей, но жизнь тяжелая: муж пропал по Промпартии, сын убогий, своего угла нет — и от красоты ничего не осталось. А меня увидит — просто чернеет, как последний блин на сковородке, на который жиров не хватило:

— А мы уже обедали!

Или:

— А мы сегодня без обеда.

Александра сто раз ее обрывала. Но для Анастасии она — молодежь... А дядька смеется:

— Не слушай. Сестра шутит.

Ничего себе шутки. Климка всю сковородку зачищает, а я с тарелки осторожно ем. У него или брюхо без дна, или просто не слышит, что надо жевать аккуратней. Но еда — что... А вот месяца полтора назад заварилась такая каша, что Бобров переулок для меня заминировали.

У тетки был Шекспир — томов пять, академическое издание. Я перелистывал, перелистывал — скука. Стихи без рифм. Правда, где прозой — посмешней. И то не очень. Но все равно — Шекспир! Я спросил тетку, говорит:

— Бери!

Но не решил, какой том брать: все сразу — не утащишь. А через неделю Шекспир испарился. Тетка Александра спрашивает:

— Ты сколько томов брал?

— Ни одного.

Тут и Анастасия пристала. Тогда я развинтился и пустил лишнего пару:

— Да, может, это ваш Климентус увязал веревочкой и на Сретенке толкнул букинисту...

Ну, взвилась Анастасия!

Словом, зарекся я сюда ходить, хотя всех Нефедовых люблю. Да, по-моему, они поняли, что это Климка. Просто сердились, что я прямо бухнул. Южная у меня манера. На севере народ воспитанней.

Зарекся — а вот сейчас свернул из переулка во второй двор и петлей по нему в тупичок, где их квартира — две комнаты и кухня, сырые, как овощехранилище.

Дверь была чуть прикрыта, и в темном тамбурке я с налету толкнул тетку Александру. Она повернулась, и лицо у нее было какое-то чужое, пришибленное.

— А, Валерий... — бормотнула, как от слепня отмахиваясь. — Пришел? У нас тут такое... Мы с кладбища. Анастасию Никитичну мой грузовик задавил.

 

3

 

Чего говорить? Я прямо очумел. С кладбища!.. А ведь верно, есть Рогожское кладбище. Старообрядческое. Вот, значит, где Анастасию закопали. Ничего себе — история с географией! Я тоже как-то закапывал... Давно. Еще в эвакуации. Там, в Сибири, кладбище было неуютное, без забора, без крестов. Поле, а не кладбище. Ветер был с морозякой, а снега никакого. У меня руки болели от дома, а я все ковырялся в яме. Два нанятых старика водку выдули и, не докопав, ушли греться в сторожку. Мой однорукий дядька Федор, брат отца, стоял у края могилы и все норовил схватить лопату, а Берта, его жена, моя главная тетка, у которой я с детства жил, выдирала эту лопату и тут же плакала над незаколоченным гробом:

— Папа, папа!.. И ты будешь тут лежать, папочка?.. Папа...

Она не могла поплакать, как следует. Было очень холодно. И потом она все время жалела меня. Наклонялась над ямой и спрашивала:

— Сынуля, а может, уже хватит?

И тут же выдирала лопату у Федора. У того накануне был приступ язвы. Федор стоял понурый. Наверно, стыдился, что он, бывшее начальство, сейчас такой никчемный.

Брат Берты, Иосиф, сидел рядом на корточках, с головой завернувшись в шубу своего отца. Он только месяц как выбрался из ленинградской блокады. Больше никого не было.

— Папа, — повторяла Берта. — И ты будешь тут лежать? Какое ужасное кладбище. Ты будешь лежать на таком морозе? Папа-папочка... — Она уже рыдала громче, словно ей удалось сосредоточиться. — Папа!.. Отдельно от всех?!. Отдельно от всех наших?!

И снова глядела в яму и не то уговаривала меня, не то спрашивала:

— Валерик, а, может быть, уже глубоко? Ты не отморозишься? Маленький мой, любимый сынуля! Тебе одному все достается.

— Федор, брось лопату! — кричала дядьке. — Не хватало еще Валерочке тебя закапывать!

А Иосиф сидел, не подымая головы. Он еле сюда доплелся. Тощий, несчастный, никому не нужный виолончелист-раззява. Берта мне по секрету рассказала, что он даже салазок не смог раздобыть, чтобы схоронить жену. Оставил ее в пустой комнате, а сам перебрался через площадку к скрипачу, такому же рохле. Там их двоих отыскал завхоз оркестра.

...Потом, когда старики, согревшись, опускали гроб на веревках, я отшвырнул лом, прижался к Берте и разревелся. Я рыдал, а внутри меня крутилось, как на патефонной пластинке:

 

Без церковного пенья, без ладана,

Без всего, чем могила крепка...

 

Так хорошо, чисто пелось — и я, может, больше плакал от песни, чем по деду. Но дед тоже был хороший. Меня любил почти как Сережку, который ему внук. А я ведь не внук, а так, сбоку... Дед был добрый, не злой на советскую власть, которая отобрала у него мыловарню. Только долгое время цеплялся, что в магазинах того нет, другого. И все шпынял Федора:

— Куда исчезло сливочное масло?

И когда герой гражданской войны и коллективизации, большевик Федор успокаивал деда:

— Ну что вы, маленький, Наум Аронович? Ну, нет — так будет...

Дед ударял кулаком по столу — суп плескался в тарелках! — и радостно кричал: — Не будет! Ничего не будет, Федя. Все ваше масло растаяло под сталинским солнцем.

— Ну сколько можно, — сердился Федор. Но до ссоры никогда не доходило. У отцовского брата была выдержка старого чекиста.

 

Без попов. Только солнышко знойное

Вместо ярого воску свечи

На лицо непробудно спокойное

Торопливо роняло лучи.

 

Пелось и плакалось. Хотя какое солнце?.. Почти темно было. И какие попы — еврею? А раввина в этом новом городе не было сроду.

Дед был ничего. Веснушчатый, с животиком, как ребенок. Когда он, коротышка, после фабрики — там в конторе на счетах щелкал — вытягивался на большой, с обеденный стол, кровати, я, как телок, ластился к нему, гладил по лысине и спрашивал:

— Дедушка, а вы не глотали глобуса?

Он кипятился, но всего на минуту. Чудной, бестолковый старик. И захоронили бестолково. Его жену (я ее не застал) зарыли, как полагается — в родном городе, на кладбище с каменным забором, где лежат все родичи. Снизу — те, что сами умерли, а поверх — те, которых немцы положили из автоматов. А его закопали одного — в поле без всякого укрытия.

 

4

 

Я все еще стоял в дверях и оторопело глядел на тетку.

— Проходи, — сказала Александра Алексеевна. — У нас владыка.

Я подумал, что это название поминок.

В комнате за накрытым столом сидели два живых попа. Один сморщенный, седой, в бордовой рясе. Ветхий, как старушенция-библиотекарша. Второй был помоложе. В синем платье, чернявый, цыганистый, с виду даже малость жуликоватый. Остальные были свои: Климка, дядька Егор Никитич, друг дядьки усатый холостяк Леон Яковлевич (тот, что окрестил дядьку «Синей бородой») и Козлов, мой любимый враг Козлов, который, я думал, все еще загорает в психлечебнице.

— Иди, — поманил меня Козлов, мотнув шеей в свободном воротнике гимнастерки. Он один мне обрадовался. Другие не обратили внимания: слушали попа.

— ...Вызвал нас князь Львов Георгий Евгеньевич, — рассказывал бордовый старикашка.

Я даже вздрогнул — до того он обыкновенно говорил. Мне казалось, что если поп, так непременно должен басом и по-старославянски. А тут были ряса, крест на груди, а разговор самый нормальный.

— ...Прибываем в Таврический дворец, а там уже все священнослужители собрались. Ну, прямо все, какие есть вероисповедания.

— Как в Ноевом ковчеге? — спросил Леон.

— Истинно, — кивнул старикашка. — А вы шутник. Что ж, это неплохо. Веселый человек — это хорошо.

Козлов тоже хотел чего-то брякнуть, но сдержался. Только лицо покраснело и волосы от этого стали совсем белые. У него седина страшная, сплошная. Лучше бы лысым был. Он, конечно, псих, но не абсолютный. У него мании нет — просто недержание речи. Такое несет!.. Другим слова сказать не даст. Оратор! Но сейчас, возможно, попов стеснялся.

Я протиснулся в комнату и сел рядом с ним. Климка протянул мне рюмку. Он тут заведовал у бутылок. Бордовому старику и дядьке подливал кагор, остальным — белую, по четвертому талону. Вид у Климки был гордый. Пришли два попа, и он пьет с ними в равную. Кто знает, может, успел на кладбище выплакаться. Теперь сидел между попами, половины, небось, не слышал, а улыбался.

Старый поп заливал про князя Львова, а цыганистый слушал, как политинформацию. Наверно, уже знал наизусть. Дядька сидел какой-то вялый, с лицом серым, как борода. Только губы синели. Тосковал по сестре или опять ночью у него был приступ? Уже полгода мучался сердцем.

— Подходит князь Львов к католическим священнослужителям — архиепископу Цепляку Яну и прелату Буткевичу — и говорит им: «Хорошая у вас религия, но горды вы сверх меры и догматов своих держитесь. Служба у вас чересчур пышная. И к делам земным вы неравнодушны. Вот что у вас неладно». Подходит к лютеранам Виллегероде и Темину, и этим все, что положено, говорит Георгий Евгеньевич. И дошла очередь до коллег наших православных... Эх, запамятовал имена!..

— Патриарха Тихона? — не выдержал Козлов.

— Нет, Белавина не было, — снизошел до Козлова бордовый старикашка. — Был Таврический архиепископ Димитрий, потом этот — с Камчатки — Нестор и еще — не то Уткин, не то Юдин. И им тоже говорит умница князь: «Спорить не буду. Очень хороша ваша вера. Всем хороша. Но сами вы зазнались. Нет в вас высокого подвига, зато много интереса к делам мирским и казенным. А вот поглядите на них... — и показывает на владыку нашего Камарницкого, на вашего родителя, Егор Никитич, и на меня. — Вот у них впрямь ладно. И добры, и от сердца у них все. О душах людских мыслят, по чинам не тоскуют...» Вот как оно было, молодой человек, — обиженно сказал старичок Леону, которому почти перевалило за шестьдесят.

Я под столом сжал Козлову руку. Была холодная, дрожала, словно чего-то отбивал на невидимом пианино.

— Старик насиделся в Соловках, — шепнул Козлов.

— Да, хорошая религия, — вздохнул Леон. — Главное, курить запрещает. Вот Егор Никитич, молодец, только водочкой балуется. А я, грешник, по утрам не прокашляюсь.

— Все шутите, — сказал молодой поп.

— Веселый человек, — промурлыкал старый.

— Люблю веселых. У них сердце доброе. Веселье — от чистой души, насмешка — та от крученой.

— Все мы крученые, — сказал Леон.

— Да, — рыкнул чернявый поп. — Только одни сами крутились, а других скручивали. Пойдемте, владыка.

— Сейчас, — сказал старый. — Помянем только напоследок рабу Анастасию. Достойная женщина была. Достойная прихожанка. Я ее больше по Питеру помню. Отроковицей. Когда захаживал еще к вашему, Егор Никитич, родителю, царствие ему небесное, чай пить. А в Москве что ж... только последний год... — Он развел под столом маленькими ладошками в бордовых рукавах. Видимо, намекал на то, о чем шепнул Козлов. — Да, в Москве... Трамваи полные и далеко ей, а все равно редко-редко службу пропускала. Придет, скромно бочком пройдет, в сторонке станет. Жалко ее. А ведь не жаловалась. Судьба досталась какая... а несла светло. Сына вела. Вон какой вымахал! — Он потрепал Климку по плечу и поднялся. Был невысокий, на полметра ниже цыганистого. Мы все тоже встали. Климка пошел их провожать.

Я глянул в окно — попы шли по двору в плащах, словно стыдились ряс. У синего из-под брезентового балахона светились яловые надраенные сапоги, чуть заляпанные глиной.

Я налил водки и подсел к Егору Никитичу. Леон тоже поднял свою рюмку. Мы выпили. Я подцепил вилкой кусок сельди и спросил:

— А чего Временное правительство так расхваливало староверов? Или владыка путает?

— А бес его знает, — отмахнулся Егор Никитич.

— Может, и не врет, — сказал Леон. — Эта временная шантрапа с кем не заигрывала. И твоими, Жорж, аввакумами не погребуешь, когда казаки нужны.

— Ты циник, Леон, — вяло сказал дядька.

Козлов сидел на другом краю стола, тихий, но дрожал от нетерпения. Я это спиной чуял, но все-таки еще спросил:

— А давно выпустили владыку?

— Года два будет, — ответил дядька.

— Тоже потребовался, — съехидничал Леон.

Я поднялся. Козлов — тот аж вскочил. Чудак, такой был нетерпеливый, еще хуже меня. Все-таки смешно, старше на тридцать лет, знает все европейские языки, кроме венгерского, а лезет к такому неучу, как я. Конечно, гордость меня распирала, хотя понимал, что хвалиться в общем-то нечем. Надоел всем Павел Ильич Козлов, никто его всерьез не принимает.

— Так я поеду, — сказал он дядьке.

— Да, поезжайте. Поезжайте, голубчик. Покомандуйте там.

— Все будет — ол райт! Все будет, как в сытинском имении. Я им накручу хвосты.

Сытинское имение в семье Нефедовых — образец порядка. Первая служба Егора Никитича. Одно лето он даже там принимал Максима Горького, кормил его парниковыми огурцами. Но потом Горький и Сытин не поладили из-за гонорара.

— Накрутите, милый. И про патиссоны напомните. Александра как раз завтра едет. Так что милости прошу к ее лимузину...

Старик улыбнулся, но тут же его лицо перекосилось, словно он выматерился про себя. Как-никак этот лимузин задавил его родную сестру.

— Передайте, прибуду на той неделе, — добавил, отдышавшись.

— Ничего не передавайте, Павел Ильич, — рассердилась тетка.

После ухода попов она незаметно вошла в столовую.

— Лежи, Аника. На него не рассчитывайте, Павел Ильич, — сказала Козлову.

— Хорошо, — кивнул тот. Прямо-таки неприлично торопился.

— Ты что, тоже уходишь? — спросила меня тетка. — Погоди. Как Гапа?

— Зи флигт хойте нах Дойчлянд, — сказал я, выламываясь перед Козловым, который ждал в дверях. Эту фразу я весь день разучивал.

— Сегодня?! — вскрикнула тетка Александра. — Сегодня?! Как же это сегодня? У нас в девять семинар. Какая жалость. Ну, ничего, опоздаю. Подожди.

«Только этого не хватало!» — подумал я.

— Пойдемте, — сказал вслух. — Только она, может, еще и не улетит. Вчера была плохая погода. И сейчас тучи...

Погода вчера и вправду была никудышная, но я не добавил, что вчера мамашина команда улетать не собиралась.

— Нет, не могу... — шепнула вдруг. — Не могу сегодня его оставить.

«Пронесло», — подумал я.

— А ты, Валерий, езжай домой. — Она сказала нарочно во весь голос, чтобы Козлов слышал. — И не вздумай куда-нибудь забрести. А то с тебя станет. Гапа, наверно, перед отъездом сама не своя.

 

5

 

Я нагнал Козлова в переулке. Он, понятно, обиделся, но виду не показывал.

Жаль старика, — сказал для начала. — Не выпутается. Мотор уже еле тянет. И еще эта подлость с автомобилем.

— Да, — кивнул я. — Злая была старуха, на меня крысилась, а все равно жалко. Такое чувство, будто этот драндулет я у Бога выцыганил.

— Брось, — отмахнулся Козлов. — Бога нет. Ему не терпелось поговорить о другом. Бог — не по его ведомству.

— Чего делал? Давно не виделись!..

— По вас скучал!.. Нет, кроме шуток — скучал!

— А чего ж не приезжал?

Я покраснел. Что ж, вопрос был в лоб. Как объяснишь, почему не ездил в Кащенко? Туда трамвай ходит.

— Ладно, — усмехнулся Павел Ильич. — Вопросов не имею. Только зря боялся. Я уже больше месяца оттуда. Здоровым признали.

Господи, меня передернуло, словно сунул пальцы в электрическую розетку. Козлов не обратил внимания.

— Сначала, знаешь, даже жалел, что признали. Там хорошо было.

— Работали?

— Думал.

Я глянул на него. Ростом он мне был до уха, но зато ладный, сбит удачно, плечи широкие. Такой аккуратный. В допотопной гимнастерке с широким ремнем. Социолог Козлов. Полиглот. Но языки, говорит, почти позабыл после контузии.

— Ты что — домой торопишься? — спросил.

— Да нет, наоборот. Время потянуть хочу: лишние проводы — лишние ссоры.

— Все не ладите?

— Да как сказать... Она очень нервная.

— На меня не злится?

— Нет, не до того ей...

— Забыла? Думала, не выйду?

— Что вы! Она вас жалела...

— Жалела, — присвистнул Козлов. — Поблагодари ее. Только Агриппину Алексеевну с ее сестрицей тоже пожалеть можно. За то, что всего боится и ничего не смыслит.

Я поежился. Все-таки ругали мать.

— Ладно, не буду, — проявил Козлов неожиданную деликатность. Может, боялся, что уйду.

— За психушку жалеть нечего. Я снова бы туда пошел, если б жениться не надумал.

— На ком?! — Я обрадовался.

— Есть в квартире одна гражданка.

— Это такая завитая, длинная?

— Да нет. Ты не знаешь. Я теперь на Мархлевского переехал. Пойдем, тут близко.

Мы пошли переулком. Вот какие Козлов номера откалывал.

— Невеста молодая? — спросил я.

— Для кого как. Мне в дочери годится.

Все равно хорошо, что женится, — подумал. Может, из него вся эта ахинея выйдет. А то он почти два года одно и то же поет. С того первого дня, как я попал к дядьке в Воронцовское имение. Козлов там при Егоре Никитиче кормится, вроде младшего агронома. Образование у него, конечно, никакое не сельскохозяйственное, но просто он — то ли брат, то ли свояк того кубанского предколхоза, у которого старик прятался перед войной. В общем, когда в сорок втором был голод, Егор Никитич подобрал Козлова. Пользы от него, ясно, немного, но земля, как говорит дядька, всех накормит.

Помню, в первый раз возвращались мы по шоссе. На мне рюкзак был здоровенный, а я все оглядывался. Козлов такое плел, что прямо подгоняй «черный ворон».

И вдруг ляпнул, да так просто, будто спички возвращал:

— Жену свою — и ту не пожалел.

Меня всего потом прошибло и спине холодно стало.

— Врете, — выдохнул я. — Нету у него жены.

— Потому и нету, — ответил Козлов.

Ну а про деревню чего он врал, передать невозможно. Но про это все язык распускали. Генка Вячин, мой кореш по девятому классу, тогда вернулся из-под Смоленска. Летом у отца на командных курсах служил пожарником. Рассказывал:

— Как освободят село, у баб первый вопрос, как с колхозами.

С Генкой спорить я не стал. Просто скоро пришли праздники, и я подвел его к газетному стенду. Висела речь Сталина, та, где про пироги и пышки. И в ней было черным по белому: «Все наши победы достигнуты благодаря колхозному строю». Вячин, понятно, заткнулся.

А вот Козлова не переспоришь. Он кого хочешь за пояс заткнет, за свой командирский ремень. Его пирогами не корми — дай только доказать какую-нибудь ересь.

Это «жену не пожалел» долго не выходило у меня из головы. Наконец, я под большим секретом спросил у тетки. Сказала:

— Неправда. Она сама отравилась. И вообще, нечего тебе водиться с Козловым. Лучше интересуйся техникой.

Тогда я спросил ее, почему она сама, даром что радиоинженер, не налегает на технику, а балуется стихами.

— Стихи — не политика! — ответила тетка.

— Тем хуже, — сказал я. — Про любовь и природу и без стихов все знают.

— Все равно твоему Козлову место в пандемониуме!* — обозлилась тетка Александра.

-----------------

* Вертеп, содом.

 

Вот какой был Павел Ильич. А сейчас мы шли с ним по переулку, дождь накрапывал, и я вправду радовался, что Козлов женится. Его еще до войны жена бросила. Может, поэтому он такой недовольный.

— Все-таки хорошо, что вернулись, — сказал вслух.

— Может быть, — кивнул он. — Но там тоже хорошо было. Знаешь, это только так считают — психушка! психиатричка! А на самом деле порядочному человеку там самое место.

— Так не могут же все туда сесть! — Я засмеялся.

— А по мне, давно сидят.

— Так что — все сумасшедшие?

— А ты думал?

— Вранье!

Господи, и мы это плели на улице! Вот как он меня злил, но я все равно к нему шел. Домой возвращаться было рано, да и, честно говоря, схватываться с Козловым нравилось. В свою дурь он меня не обращал, но мозги оттачивал.

Мы вошли во двор напротив кирхи, где шахматный клуб, и поднялись по черному ходу на четвертый этаж.

— У вас опять угол? — спросил я.

— Бери выше — комната! Старухе какой-то, спасибо ей, грешной, жить надоело, и мне, герою войны, выделили.

Фатера была сразу за кухней. Даже чудно показалось: за дверью раковина, примуса, керосинки, помойные ведра, а тут выбеленная комнатенка, чистая, как палата в госпитале. Стол, топчан, полка книг. Аккуратно все, как в казарме.

— Здорово у вас! — сказал я.

— Ну, давай... защищай, — наскакивал на меня Козлов. — Защищай, защищай, а то моя мадам сюда заглянет, она этих разговоров не любит.

— Не привыкла?

— Женщинам это ни к чему! Ну, давай защищай державу, Валерий Иванович. Не бойся. Соседей нету, на дачах живут.

— А чего защищать, — сказал я. — Она сама себя защитила.

— Конечно! Шлиссельбургская крепость: изнутри не возьмешь и снаружи — тоже.

— Никакая не крепость...

— А что?

— Сами знаете. Не люблю я этих терминологий. Скажу — издеваться начнете.

— Не начну, не начну. Ну так что, что, Валерий Иванович, товарищ Коромыслов?

— Победа! — вдруг выпалил я. Нашелся ведь. — По-бе-да! Гитлера разбили! И представьте — один на один.

— Да, орешек ты! — вздохнул Козлов. — Фруктик. Извини, я прилягу, голова трещит.

Он стянул с себя гимнастерку и хромачи. Руки у него дрожали. Я никак не мог понять, как он такой нервный — такой чистюля. Портянки у него были белые, прямо как салфетки в ресторане «Москва». (Я там прошлый год наворачивал коммерческие обеды — по 22 рубля штука.) Из-под синих галифе выглядывали кальсоны с завязочками, тоже белые, даже голубоватые от синьки. И нижняя рубаха была, как только что выданная. Сам, небось, стирал. Он и в прошлом, и позапрошлом году был стираный. Жалость брала, когда глядел на его аккуратность.

— Значит — победа?! Значит — один на один?! Что ж — победа. Правильно. А вот один на один, так это ты по грязи топай под Волоколамск или даже ближе. Там 16 октября было один на один.

— До прошлого года было, — сказал я.

— А как было? — взвился Козлов. — «Ни шагу назад!», заградотряды, «Смерш»! Коминтерн закрыли — синод открыли.

— Параша, — сказал я.

— Параша, параша, — передразнил Козлов. — Одно у тебя на губах — параша! А ты ее видел? Поспи рядом, не то запоешь.

— Ну, и вы не спали, — сказал я.

— Типун тебе на язык, — скривился он. — Накаркаешь еще...

— Да сами нарываетесь... Его все любят, а вы поливаете.

Козлов сел на топчане, ноги скрестил, как турок.

— Поливаю? Тоже слово. А ты уши продуй. Я тебе дело говорю, а ты сигнатурки клеишь. Сам говоришь — терминология, и сам же бирки нашлепываешь. Любит... А что есть любовь? Да кто он, чтобы его любить?

Я ответил.

— Кгм... А кто выбирал?

— А вождей не выбирают! — снова нашелся я.

— Тогда говори фюрер, — он добавил по-немецки.

— Нет, — разозлился я. — Его любят! А если поливаете, так это ваше дело. Можете нос задирать, сколько влезет. Только выше уж некуда.

— Значит, доносить не пойдешь?

— Я не падло.

— А если бы донес — посадили б?..

— А то нет!..

— Где ж тут любовь? — подловил он меня. — Выходит, Валерий Иваныч, любви — нет. Выходит, дорогой мой, либо люби, либо сиди. Но это уже не любовь, а чистое изнасилование.

— Не знаю, — уперся я. — Его любят.

— Дюбят?! — присвистнул он. — Ну, хорошо, откинем всех. Ты вот — любишь?

— Люблю.

— А вот и врешь?!

— Откуда вы знаете! Ничего вы про меня не знаете. Сказал: — люблю! — а там как хотите.

— Ладно, молчи. Слушай, и докажу тебе, что ни черта не любишь. Отвечай: ты честный человек?

— Нечестный.

— Я серьезно.

— Да ну вас. Скажешь — честный, а выведете, что подлец.

— Погоди, я тебе одну теорему докажу. Поймешь — умным станешь. Итак, договорились: ты — честный человек. Второе — честный человек желает себя уважать. Так ведь?

— Ну, так...

— А ты себя уважаешь?

— Да что вы пристали, как пьяный? Вы ж не пили почти.

— Не отвлекайся...

Он опять стал дрожать, и я уже вправду побаивался. Черт их разберет, этих психов.

— Отвечай, уважаешь себя? Хочешь уважать?

— Хочу, но не уважаю.

— И то хорошо, — сказал он спокойней. — Человеку надо себя уважать, это как второй закон Ньютона. Каждое тело стремится к покою или равномерному прямолинейному движению. Теперь смотри, что получается. Человек желает себя уважать, быть сильным, вольным, таким независимым, чтоб девушки любили, жена не пилила, друзья за поллитровкой почет оказывали. Желает звучать гордо, как мечтали на Хитрованке! — Тут он даже ощерился от удовольствия. Зубы у него были свои, только одна золотая коронка.

— А его, Валерий Иванович, человека, загоняют чёрт-те куда. То делай, велят, того не делай. А чуть упомянут имя — вскакивай и стой. Это уже три. А все меню если перечислять, сам знаешь, к утру не кончим. Но почему ты, я, рязанский лаптежник, еврейский парикмахер, когда вылазим на бруствер, кричим? Почему?.. За Родину — ладно. За Москву, Рязань, Бобруйск — пожалста. Понятно. За детей, за жену, отца, за родную мать — никто спорить не станет. Но за него — почему?

— Потому что любят...

— Вот! В самую точку попал. То есть в запятую, но попал. Не любят, Валерий Иванович, а поверили, что любят. Так тебе, мне, еврейчику, лаптежнику — удобней. Представь на минуту, что не любят. Представь на секунду вместо...

— Опять поливать начали...

— Хорошо, просто Иванова, Петрова, Савонаролу — кого хочешь. Просто кого-то другого. И этот другой...

Тут он начал врать на всю катушку. Даже вспоминать неохота.

Лоб пригнул, как баран, чуть меня не достал.

— Лаптежник, трудяга, брадобрей и все другие, Валерий Иваныч, должны ненавидеть этого типа. Потому что это враг, ирод, душегуб. Но все дело в том, что тут не кто-то, не враг, не душегуб, а отец, учитель и еще великий полководец. (Про полководца мы, правда, еще зимой договорились. Ты сам сказал, что полководца не получилось!..)

— Будет вам, — покраснел я.

— Хорошо. Вопрос о полководце снимаем. Просто любимый и прочее. Вдумайся, Валерка. Если нелюбимый — надо гнать его, как Бонапарта. Потому что мы честные, благородные, свободные люди и требуем к себе уважения. Но если любимый — то все в порядке. Мы — верноподданные добровольцы. Мы добровольно отдаем себя нашей любви. Тьфу!.. Даже красиво получается. Но вся штука в том, дорогой мой товарищ Коромыслов, что при этой любви совесть наша чиста и гордость спокойна. Любовь — все списывает. Рабство при любви — равенство, а неволя — свобода. Вот так, Валерий Иваныч.

Он даже вспотел. Ловко у него получилось. Сам, видно, радовался. Для этого, наверно, и меня зазвал.

Раньше только ругань разводил, а теперь доказывать взялся. Видно, не зря загорал у Кащенко.

— Дайте подумать, — сказал я. — Может, вы где сжулили. Может, вы не с тем знаком извлекли. Есть такой фокус, когда про минус забывают и доказывают, что дважды два пять.

Но тут как раз распахнулась дверь, и — мать моя! — у притолоки выросла Светка Полякова в каком-то дурацком шелковом халате до пяток.

— Светик-приветик! — только и свистнул я.

 

Если начистоту, то я был перед ней виноват. Стыдился. И она задиралась. Однажды даже ляпнула при всех:

— Ты бы, Коромыслов, уши вымыл.

У меня, наверно, кисель по щекам поплыл. На перерыве потащил Додика Фишмана к окну. Он глянул в мои уловители.

— Чистые, — говорит. — Ну, не белоснежные, но вполне в норме.

— Смотри лучше, — настаивал. — Я же не всегда драю.

— Нет, — говорит, — чистые. Она тебя на пушку взяла. Такая вот Светка. А все оттого, что я пентюх, девственник несчастный.

...В начале года нас всех заставляли ночью дежурить в директорском кабинете. Для чего — до сих пор не докопаюсь. Может, звонок какой мог быть из правительства или пожар. Короче, из нашей группы попали я и один чудак лет двадцати с гаком. Здоровенный лоб, на военном заводе вкалывал. Мог бы отвертеться от дежурства, но к нам на пару из другой группы назначили девок. Сейчас, когда половина народу дала деру, четыре группы слили в две. А тогда, в январе, Светка Полякова и вторая девчонка, Людка (она тоже смылась!), учились не с нами, а в параллельной. Людка была ничего, худенькая такая, хоть и 20-го года рождения. Лицо девчачье-девчачье, никак ей ее лет не дашь. А Светка — корова. Тридцать отвалить можно.

Этот лоб долго не думал.

— Мне, — сказал, — та, черненькая. Ты уже баб пробовал?

Я чего-то хмыкнул. Роста я порядочного, а у отцовского зимнего пальто плечи — во! Этот фитиль и поверил.

— Хорошо, — говорит. — А то для первого раза неплохо бы четверку раздавить.

— Так сойдет, — сказал я.

Мне тогда море по колено было: еще не влюбился в Марго. Этот чудак стал клеить Людку. Только не больно у него выходило. Может, она меня стеснялась, а может, он ей не показался. Даже жалко его, дылду, стало. Она его руку все время со своего плеча скидывала. Он только прилепит своего здоровенного «петуха» к ее воротнику, а она возьмет и отдерет. Возьмет и отдерет. Он уже нервничать стал:

— Скучно с вами, девчата. Может, потанцуем. Ты, малый, посвисти нам танго.

— Сам свисти, — сказал я.

Тут Светка вышла в секретарскую, вроде звонить по телефону. Наверно, надоело ей глядеть на них или злилась, что это хамло пристает не к ней, а к Людке. Я вышел следом. Из мужской солидарности. Уж слишком он губами мне на дверь показывал.

В секретарской Светка стояла у стола, но не звонила, а только раскручивала телефонный провод. Жалко было ее, такую некрасивую. Я подошел к ней и так, ни от чего погладил по голове. Она повернулась, удивилась, пальто у нее было расстегнуто, и я — уж сам не знаю как — просунул под него руки, прилип к ней, прижался, а она шепчет:

— Глупый... глупый... — И сама гладит меня по загривку и вместе со мной к дивану тащится, словно мы с ней дремлем в танго или мешок перетаскиваем. Я уже ничего не помню, только слышу, как эти там, в кабинете, переругиваются.

Она:

— Отстань. Скучно.

Он:

— Да хватит тебе. Мы же не в детском садике.

А я Светке в грудь башкой толкаюсь. Она у нее мягкая-мягкая, даже странно. А руками трогаю чулки. Ноги у нее толстые, рыхлые и чулки повыше, у самых застежек, какие-то влажные. Мне даже неприятно стало. И она это поняла и меня оттолкнула. Так мы сидели на двух концах дивана, пока я не догадался хотя бы поцеловать ее. А она — ни в какую.

— Уйди, — говорит. — Я думала — ты взрослый. А тебе в дочки-матери играть.

Я промолчал. Может, она не поняла, а может, нарочно меня задирала. У меня ведь совсем не то получилось. Просто она мне тогда разонравилась.

 

И вот эта самая Светка стояла в дверях козловской клетушки. Невеста! А Козлов?! Козлов! Чудак мой любимый, идиот проклятый! Для него, думал, и моя Марго была бы нехороша, а он, оказывается, на Светке женится. Я опять вспомнил ее чулки. А ведь не брезгливый. Хлеб с пола ем, пусть даже подмок. Морковку прямо с грядки. Рюмку могу чужую допить, если водка. Если портвейн или кагор — не могу. Они липкие. А тут Козлов!.. Хотя какая нормальная женщина за психа пойдет, даже если мужчин полная недостача.

А Козлов сидел на койке, нетерпеливый, как кот перед крынкой. Видно, не только с политикой у него так. Даже не спросил, откуда Светку знаю.

...До войны у нас в пионерском лагере однажды на глазах у всех собаки возню затеяли. Один верзила из пятого отряда запустил в них камнем, а потом повернулся к парню и девчонке из того же отряда — красивым, как не придумаешь! — и гаркнул на всю столовку:

— И вас так буду!..

Смех поднялся, а влюбленные даже не обиделись. Их обидеть нельзя было — такие они были красивые, загорелые. Она с черными волосами, высокая и тонкая. В волейбол классно подавала. Я ради нее всегда за мячом бегал. А он был, как Одиссей.

Вот у таких, наверно, все было красиво. А в этой козловской комнатенке я уже минуты усидеть не мог — так мне их было жалко. Сразу ушел. Мне показалось, что, задержись я немного, они, чего доброго, при мне начнут.

 

6

 

Все еще накрапывало. Можно было сесть у Лубянского пассажа на пятый троллейбус — 60 копеек до зоопарка, и вся любовь. Но я поплелся пешком через центр до Арбатской площади. В «Художественном» шло «Это было в Донбассе». Билетов в кассе не было, но шныряли инвалиды, и за червонец-полтора чего-нибудь бы достал. У меня сегодня было ровно 150 эрбэ, пять красных тридцаток. В другое время, не думая, разменял бы одну. Но сегодня стоило принести полную стипендию. Дело не в сумме — толкни один стограммовый талончик и оправдаешь билет. Дело в принципе. Мамаша должна знать, что я не транжира. Трачу только на самое необходимое и строго отчетно. Смех берет от этой отчетности. Уж цены как-никак знаю не хуже нее: рынок под боком. Хоть сейчас на год вперед распишу расходы со всеми сезонными колебаниями. Когда надо, можно попоститься, хотя наворачиваю — будь здоров! Говорят, семнадцать лет — ответственный возраст, растешь! Но во мне и так сто семьдесят восемь.

Короче, пошел я мимо кино вверх по Воровского. Два часа все-таки мать заслужила. Последнее время, после отъезда родителя, она сама не своя. Отец приезжал на семь дней в феврале. Говорил, был выбор: либо орден, либо отпуск, и он, мол, выбрал отпуск. По-моему, не совсем так. Я бы и то взял орден, а он еще тщеславней. Тогда, зимой, мать в него прямо клещами вцепилась. Доставала какие-то липовые справки, и он просидел в Москве сверх семи положенных еще дней десять. Потом мутер гордилась, что каждый такой день стоил ей больше тыщи рублей. Для отца ей ничего не жалко, а так она не то чтобы скупа, но, говорит, любит порядок. Хотя порядка у нее как раз не получается. Но ради отца она в лепешку расшибется! До сих пор поет, что, если б родитель тогда согласился, перетащила бы его с фронта в Москву, в Главное инженерное управление РККА, но ему, видите ли, надо было проститься с полевой женой. По-моему, опять не то... Просто он хотел получить орден. Да и глупо уходить на гражданку с одной «ЗБЗ» и знаком «Отличный железнодорожник».

Я шел по Воровского и радовался: остаюсь один! До аттестата — еще целых одиннадцать дней. Будет день — поедим. И одному дню хватает своей заботы, как приговаривает Егор Никитич. Лишь бы мать улетела!.. А то совсем никуда стала. Всю войну у нее не кончались неприятности. То один завод взрывался, то другой не так работал. А тут еще отец перестал писать. Он и раньше ее бросал, но все как-то не окончательно. Я жил с Федором и Бертой на Украине и не слишком разбирался в их неладах. Но теперь отец бросил ее на всю войну, и даже хотел бы вернуться — все равно бы не мог. Да и ту бабу из армии не выгонишь. Второй Украинский наступал на юге, и инженер-капитан (после — майор!) Коромыслов разминировал дороги, наводил мосты, стоял на них навытяжку перед раздраженными генералами, а его жена, моя мать Агриппина Алексеевна Антонова, раз в неделю притаскивалась на прием к следователю (все еще тянулось дело из-за взрыва цеха с водородными установками), а остальные пять дней моталась из наркомата на заводы, с заводов в НИИ, в СНК, в ГКО, во всякие военные управления, а потом притаскивалась домой и грохалась на пол. Я даже обливал ее из чайника, чтобы очнулась. Совсем никуда стала моя мать.

Уже зажгли фонари, и мне жутко захотелось позвонить Марго. В сумерках есть что-то такое — сразу не объяснишь. Вдруг становится одиноко, даже не одиноко, а пусто. Ты все тот же, но вокруг тебя пусто, вакуум что ли, и грудная клетка вздувается, как кожа под банками. Не удержишься — даже без гривенника полезешь в автоматную будку. А у меня абсолютное безволие. Вот и сейчас — знал, что надо провожать мамашу, а набрал этот проклятый К-О- и т. д. Ответили:

— А Рита только вышла.

Не везет мне. Только, будь Ритка дома, ничего бы не изменилось. Нужна сверхскука, тоска какая-нибудь невозможная или обыкновенный домашний скандал, чтобы Марго вылезла пройтись со мной по переулкам или посидеть на крыльце 103-й школы. Но дома Марго не притесняют. Наоборот! С месяц назад купили ей классные туфли, синие с белым, почти новые. Каблук, говорит, одиннадцать сантиметров. На таких туфлях да в распахнутом реглане она какая-то летящая, словно большая синяя птица. А я дурак, Метерлинка во МХАТе не смотрел, символистов не читал, а втрескался в Ритку по самые лопатки. Все легкие у меня забиты любовью, как хрипом при простуде. А Марго уставится на меня своими сине-зелеными или голубыми глазами и дразнит:

— Ты что, больной?

Или:

— Ты что, мыло ел?

Эх, была бы у меня воля, послал бы подальше!.. Только воля, как красота или одежка. Когда нету — сразу видно. И я снова поплелся в Трубниковский переулок.

 

Марго шла навстречу на своих знаменитых каблуках в новом сером костюме. Красиво шла, вольно. Куда ей было спешить?! Сказала:

— Опять караулишь?

Ну, и черт с тобой, подумал я. Не любишь — не люби, а глядеть не запретишь. Здорово ее обхватывал этот костюм. Правда, я заметил, что он лицованный — кармашек был с правой стороны. Но была она в нем свежая-свежая. Нет, не такая, как бывают после бани, а такая, как после ночной реки. Высокая, даже казалась худенькой, так ее стягивал костюм. Фигурой здорово смахивала на большую овчарку. Я ей чуть этого не ляпнул. Вот бы обозлилась! Немецкими овчарками называют девок, которые с немцами жили.

— Пойдем погуляем, — сказала Ритка. — Чего такой хмурый?

— С поминок. С попами пил сейчас.

— Вечно у тебя какие-нибудь истории.

— Родственница под машину попала.

— Близкая?

— Нет, не слишком.

— Тогда расскажи чего-нибудь повеселей.

Марго долго слов не ищет. Но все равно хорошо было идти с ней рядом. На каблуках она со мной одного роста. Волосы у нее забраны узлом и чуть выше воротника незащищенный затылок с мелким пушком. Так и хотелось ткнуться туда мордой.

Мы вышли на улицу Герцена. Никто мне никогда так не нравился, как Ритка. Когда я на нее глядел, все слова куда-то пропадали. И сейчас тоже ничего не мог из себя выдавить, кроме:

— Рита, ты на меня не злишься?

— За что? — Она повернула ко мне свою голову на удивительной шее и глянула своими большими, в эту минуту абсолютно невинными глазами. — За что?! Ах, за вчерашнее, — она махнула рукой, словно речь шла о трамвайной сдаче. — Ну, что ж, мне приятно, что ты меня любишь, если только не вбил себе в голову. И люби на здоровье. Но не попадай в дурацкое положение. А то все кругом смеяться станут: «Марго любят дураки!»

— Брось... — смешался я.

— Нет, серьезно. Ты, Коромыслов, хороший парень. Но ребенок еще. Иногда ты глупей моего Валерки (это — ее восьмилетнего брата!). Какой-то ты чудной, чумной даже. Чего-то все выдумываешь. Словно где-то на двадцать седьмом небе живешь, в семьдесят втором государстве. За каких-то поляков волнуешься. А что они тебе? Поляки — и поляки. Стоит из-за них расстраиваться? А вот с матерью, сам говоришь, ругаешься. А она ведь не в Польше, а рядом. Какая-никакая, а мать.

— Завтра за Польшей будет, — хмыкнул я.

— Вправду уезжает?! Будешь жить один? Пригласи в гости.

— Лучше не ври... Не притворяйся... — обрадовался я. — А то — приглашу — и начнешь откручиваться, врать.

Она вправду врет. Однажды рассказала, что в эвакуации, в Саратове, у нее утонула сестра. Я чуть реветь не начал. Вообразил себе, как самой поздней осенью Риткин отец мечется по волжскому берегу. Протез у него скрипит, прямо на ходу развинчивается. А мать стоит простоволосая на пристани. Мостки скользкие — вот-вот сверзится в Волгу. А сверху дождь, дождь. Ритка стоит рядом с матерью, держит ее за плечи, и маленький Валерка тоже к ним прижался. А на Волге две лодки навстречу друг другу машут веслами. Рыбаки, наверно, подрядились за водку или консервы. Так девчонку и не нашли. А потом оказалось — никакой сестры у Ритки не было.

— Ты мечтательница, — сказал я вслух.

— Это про Бориса Николаевича?

(Она влюблена в народного артиста Ливанова.) Я кивнул. Не хотелось напоминать ей саратовское вранье.

— Ничего это не мечта! — надулась Ритка. — Захочу, и он меня полюбит. Вот приду и скажу ему: «Делайте со мной, что хотите!» Что ты думаешь, он меня выгонит?

— Не знаю, — потупился я. — Вас у этих актеров навалом. Вон за Лемешевым сколько бегает!

— Ну, Лемешев — не то. Тенор. За ним психопатки бегают. А Борис Николаевич — настоящий артист. Нет, никогда бы он меня не выгнал.

— Да он тебе в отцы годится.

— Много ты понимаешь! А что — с такими сопляками, как ты, водиться? Коромыслов, Коромыслов!.. — запела она вдруг. — А что — ты вправду от коромысла произошел? Даже неприлично получается. Есть такая загадка: что такое без рук, без ног? Отвечать надо: инвалид Отечественной войны.

— Старо, — сказал я.

— А ты расскажи что-нибудь новенькое. И не злись, — она вздохнула, изображая взрослую, так лет на сорок. — Не пойду я ни к какому Ливанову. У него жена, дети. Не буду я им жизнь разбивать. Видишь, какая я благородная, Коромыслов.

— Угу.

— Я очень чуткая и душевная. Я никогда не ссорюсь с мамой, не кричу на отца, не ругаю Валерика. Я умная, чуткая, благородная и возвышенная.

— Наверно, в кино ревешь и цветы любишь?..

Она шла, пританцовывая, наклоняясь то влево, то вправо, словно на ней были не туфли, а коньки.

— Реву, — сказала она. — Действительно ведь реву. А завтра выходит картина с Дурбин...

— Пойдем, — крикнул я. — Чур, первый сказал!

— А что? Пойдем! Пойдем, пойдем, пойдем! Пойдем, Коромыслов, на самый первый сеанс. А? Коромыслов, Коромыслов. А кто, Коромыслов, мне что-то обещал?!.

Мы как раз подходили к Никитским воротам.

— Кто еще месяц назад хвалился, что...

— Стоп! Вспомнил! — закричал я. — Давай прямо сейчас... — И я потащил ее к цветочному ларьку. Это я в первый раз в жизни схватил ее за руку.

— Брось, я пошутила.

— Да что ты! Я серьезно. Дайте на все, — брякнул продавщице, вытаскивая пять бумажек. Про мамашу и не вспомнил. До нее ли было?!

— Не берите у него, — сказала Ритка.

— Не слушайте! — крикнул я. — Сделайте на все.

— Он псих, — сказала Ритка. — Погодите, я куплю ему водички. — Тележка с газировкой стояла рядом.

— Тебе чистой? — спросила меня.

— Так, значит, на все? — повторила продавщица и стала вынимать цветы из банок и больших глиняных горшков.

— На, выпей, — протянула Ритка стакан. — Выпей, успокойся. Вон как волосы взъерошились. — И она погладила меня по голове. Ей бы вправду на сцене играть. У, притвора была!

— Спасибо, — сказал я. И тут она стукнула по донышку стакана — чуть зубы мне не выбила. Вода потекла по вороту и безрукавке. Глаза у нее были злые.

— Извини, — сказала. — Тебе больно?

— Нет, — мотнул я головой.

— Извини. Очень красивый букет получается. Не сердись... Я тебя потом поцелую, — шепнула мне на ухо. Дыхание у нее было горячее и пахло яблоком.

— Вот, пожалуйста, ровно на сто пятьдесят, — протянула букет киоскерша. — Можете проверить. Три розы, десять лилий, семь гиацинтов, гвоздики, горошек, зелень.

— Не считайте, — сказал я.

Цветы были красивые и здорово пахли.

— Дай вам бог здоровья, — кивнула тетка в окошке. — У вас очень симпатичный муж, — улыбнулась она Ритке.

— Еще бы, — сказала Марго. — Пойдем, муж. — И она впервые взяла меня под руку. В другой руке держала цветы.

— Ты очень милый, — сказала в переулке. — Жалко, что тебе домой надо. А то бы я поднялась только поставить их в воду, и потом мы бы долго-долго с тобой гуляли.

Но я не сразу ушел. Мы еще раза два прошлись по Трубниковскому до Арбата и назад к Риткиному дому. Он у нее самый красивый в переулке. Ритка говорит, здесь был кабинет Сталина, когда Иосиф Виссарионович возглавлял Наркомат Рабоче-крестьянской инспекции. Дом серый, похож на посольство, но очень большой. Сейчас под ним винная база. Из подворотни вечно несет спиртным.

— Ну, до свидания, — сказала Марго. — Значит, завтра без десяти десять у «Центрального». Бери билеты — я не опоздаю.

— Звонить?

— Нет, нет. Всю квартиру перебудишь. Жди у «Центрального».

И она протянула мне руку, но тут, вспомнив, обняла меня и чмокнула в щеку. Я хотел ее сжать своими граблями, но она меня оттолкнула:

— Нет, нет. Только я. Я ведь обещала. До свидания, Коромыслов! Мой маленький, глупый Коромысленок! — И хлопнула дверью парадного.

 

7

 

Вот это да! Никогда мне так не везло. Сапог под собой не чуял! Такая девка поцеловала! А может, и не только за цветы. Может, она просто ко мне хорошо относится. И завтра придет к кинотеатру. Не проспать бы только. Да я, наверно, не засну. Вот день счастливый!

И вдруг я вспомнил, что теткин «студер» задавил Анастасию. Трех часов с поминок не прошло... — И мне стало не по себе. Я представил, как «студер» разворачивается на площади Революции и Анастасия с тяпкой первая лезет к нему (окучивать картошку торопится!), а он задним ходом... и смял. Она падает, а он ее колесом...

Обязательно задним. Никакой шофер на развороте передним не задавит. Что у него, глаз нету?.. Я с машинами всю войну дело имел, вечно их из канав и ям помогал вытаскивать. Так вот, когда «студер» дает задний ход, вполне можно под колесом очутиться. И она маленькая, чистенькая, сухонькая такая — попала туда. В общем, неплохая была тетка. Злоба у нее просто от дурацкой жизни появилась. Будь у меня муж черт-те где, а сын хромой и глухой, я бы всем горло перегрызал! А она ведь только ворчала. А ей скатом лицо пропечатали. Бедная Анастасия. Никто по ней особенно не плакал. Плакали, может, на кладбище, но и то, наверно, как по чему-то боковому. Как не по избе, а по пристройке.

Анастасии мне бы надолго хватило вспоминать и каяться. А тут еще Козлов со своей Светкой и своей дурью. Любовь, любовь... При любви неволя — равенство. Да что он смыслит в любви?! У него не любовь, а голое хотение. И действительно, кто с ним, кроме Светки, станет?.. Он только все ругать умеет. А по своим данным мог бы стать генералом или там секретарем обкома. Но вбил себе в голову всякую ересь. И вот один остался. Одному плохо. Это кто-то заливал, что вся рота не в ногу ходит. А Козлов, дурень, поверил. Хотя он не дурень. Просто демагог. «Правда! Истина!» А что толку с его истины, если, кроме Светки, никто его знать не хочет? Псих несчастный.

Прошлый раз, в январе, он тоже здорово меня прижал. О чем ни говорили, он все время меня под ноль высаживал. И на Варшаве — ее тогда взяли, и вообще на буржуях, и на начальстве — всякий раз раскладывал. Но особенно прижал насчет полководца.

— Значит, не были подготовлены к войне? — спросил.

А что было отвечать? Конечно, не были. Иначе не пришлось бы мне с Бертой и Федором в Сибирь драпать. Да, Гитлер поначалу нас облапошил. Но только поначалу. Правда, начало долго длилось. И все-таки врет Козлов. Он не видел, как 17 июля немцев через Москву гнали. Шли они, банки тушенки на шеях раскачивали. Сорок первый и сорок второй давно кончились, а в сорок четвертом немцы через Москву тащились. Я и сейчас закрою глаза и вижу их, как видишь футболистов, когда идешь с матча. Зажмуришься — а они бегают по зеленой траве. Вот так и немцев вижу. Сперва шли генералы. Девятнадцать штук насчитал. А солдаты многие улыбались. Смущенно, как футболисты после прогара. Я накануне этого дня — 17 июля — был на «Динамо». Вот так же шли «Крылышки» с поля. Понурые, светловолосые. А стадион свистел!

А тут никто не свистел. На площади Маяковского все тихо стояли. Только один еврей-старикашка что-то кричал. Но как-то негромко. Тявкал, как комнатная собачонка. Уж лучше бы трехэтажным крыл. За такое дело — немцы шесть миллионов евреев извели — можно и матом. Но что толку ругать пленных. Я, когда глядел на них на Маяковской, никакой злобы не чувствовал. Хотя такие вот загорелые могли свободно отца убить.

Но кричать на пленных — последнее дело. Хотя эти фрицы взяли шесть с шестью нулями и кого — в печах, кого в рвах или на кладбищах... И всюду это им сходило. Кроме Польши. Там, в Варшаве, в гетто, было восстание. Я про это не читал, но кое-кто из знакомых рассказывает и гордится. Там была организация, и стояли насмерть. До последнего патрона. Так, говорят, и власовцы дрались в конце войны. Все равно деваться некуда.

А все потому, что не были подготовлены к войне. Тут Козлов прав. Крыть нечем.

— Выходит, не такой гениальный полководец? — спросил он в январе, когда мы сидели в пустой комнатенке воронцовского барака.

— Не такой, — согласился я.

— А для чего тогда в гения возводят?

— Политика, — сказал я. — У нас дураков много. С ними без превосходной степени нельзя. Скажешь — талантливый — и уже сомневаться начнут. Им объяснять — только терять время. У меня есть такой друг, Вячин. Я знаю, что это за работенка.

— Значит, ложь во имя правды?

Вот ведь, собака, как выворачивал!

— Хорошо хоть признаешь, что не гений, — сказал Павел Ильич. — Это уже кое-что. Это уже лет пять с поражением в правах... Значит, не гений. А может, вовсе нуль. Два года Гитлера кормил, а потом полстраны отдал.

— Страну вернул. Вон, уже в Пруссии деремся. — Я злился на него, что мне так просто отвалил пять лет. Только действительно нескладно перед войной получилось. Я и раньше об этом задумывался.

— Вы читали «Девяносто третий год»? — спросил его. Это была, как писали до войны в шахматной газете «64», моя домашняя заготовка.

— Читал, — кивнул он. — Так себе книжонка. Правда, про Марата, Робеспьера — про всю троицу ничего написано, ядовито. А так — вода на киселе. Для гимназисток.

— Не знаю, — обиделся я. — Может, художественно и плохая, но там есть толковое место — про пушку. Помните, матрос пушку не закрепил, и во время шторма она все на корабле покорежила. Но он бросился на нее, как Матросов на дот. Оседлал, как мустанга. Храбрый был, не растерялся. Вот такой и он. Были ошибки, но сам исправил. Ленин сказал: не ошибается тот, кто ничего не делает.

— Знаешь, Валерий Иванович, — перебил меня Козлов, — я этого не слышал. Так и условимся — не слышал. А то тут «вышкой» пахнет.

— Чем? — спросил я.

— Стенкой, — сказал он.

И тут я, болван, вспомнил, что этого канонира старик-маркиз крестом-то наградил, но потом поставил на корму и скомандовал залп. Даже сейчас холодком под ребра плеснуло...

Я уже свернул на нашу Большую Декабрьскую, а все думал про Козлова. Никак не мог вспомнить, чего он мне сегодня такого сказал. С виду незаметное, но меня всего передернуло.

 

8

 

В проходной — мы живем при научном институте автотранспорта — седенький старичок — ткни и развалится! — протянул мне треугольный конверт. Видно, мать успела уже задобрить его «Путиной»! Со старикашкой прямо беда. В десять ноль-ноль запирает дверь, и можешь не будить! А если откроет, скрипит, как старый замок. Проходная одна — на автомобильный техникум и исследовательский институт. Вот старик и решил: техникум ему платит, институт платит, так пусть и жильцы совесть имеют. Мамаша когда курево ему сует, когда четвертинку, а я плевать хочу и перемахиваю через забор чуть подальше, за срубом дворника.

Обратный адрес на треугольнике был: Днепропетровск, Либкнехта с цифрами, Маркову. Никого я не знал по такому адресу. И Марковых не знал. Да и та жизнь в Днепропетровске была вроде не моя. Не то чтобы я ее стеснялся, но вспоминать охоты не было. Если бы Федор, брат отца, не вывез меня оттуда, пришлось бы выбирать: идти ли осенним утром к универмагу (там, рассказывали, был сборный пункт) или пришвартовываться родственником к соседям. Правда, Федора, хоть он и русский, еще бы раньше расстреляли как коммуниста. А Берту, как всех других, осенью бы — на кладбище. Вот и не знаю, хватило бы у меня характера пойти с ней. Она бы непременно гнала меня к соседям.

Берта любила меня не меньше, чем мать. Возилась-то уж наверняка больше. Даже, кажется, своим молоком прикармливала. У матери не было, а у Берты была дочка, двумя месяцами старше меня, но не прожила и года.

Моего двоюродного Сережку, сына Берты и Федора, тоже бы расстреляли, потому что он наполовину. Но он еще раньше нас выехал из Днепропетровска с летной спецшколой, а зимой сорок третьего погиб под Ростовом.

Не люблю вспоминать про Днепропетровск, потому что тогда приходится представлять, как это все происходило. Как их гнали от универмага. Осень была, и, наверно, листья слетали им на головы. Я почему-то вижу женщин худыми, желтолицыми, хотя многие еврейки с румянцем и со славянский шкаф. Представляю их растрепанными, без беретов и косынок, с детьми на руках или за руку. Они шли, а все русские и украинцы стояли шпалерами и смотрели на них. Не люблю я про это думать.

Было уже темно, и я, привалясь к окну проходной, развернул треуголку. Почерк был неровный, даже не поймешь сразу, мужской или женский.

«Здравствуй, Валера!

О твоем существовании узнал лишь месяц назад от Леньки Гербера. Узнав у него, что твое письмо у Выстрела, я с большими трудностями поймал последнего. С помощью божьей, а также и Тришкиной я расшифровал твои иероглифы.

Итак, Лера, ты прыгаешь с одного учебного заведения в другое... (На этом «с» я споткнулся. Да-а!.. Значит и я так писал. Привет с Днепра!) ходишь в институт во все дни недели, кроме шести, все еще носишься с декабристами и т. д. и т. п.

Странно!.. Но я не особенно удивляюсь: от тебя всего можно было ожидать. О себе писать не буду. Перешел в 10-й класс (я год не учился)...

Но все это ерунда: хуже, что я не знаю, куда мне поступить, т. е. в какой вуз. Другое дело, если бы я жил в Москве или Ленинграде, может быть, и выбрал что-нибудь. Просто обидно: все уже определились, а я все еще в школе сижу. Ленька Гербер — артист (?!), Выстрел окончил летную спецшколу, Хима, Кеша, Медведь где-то в другом месте (тебе не желаю там быть). Девочки — большинство окончили школу: некоторые или работают или прыгают, как ты, с одного места в другое...»

Чудно было читать письмо. Я уже понял, что оно от Витьки Маркмана, «девочки в штанах». Он почти не изменился, только фамилию подновил.

— Ты что сюда забился, как сирота? — вспугнула меня материнская подруга Фира Евсеевна. Она стояла с пустым ведром на крыльце института. — Ну, во-первых, здравствуй!

— Здрасьте, дайте принесу, — сказал я, протягивая руку за ведром.

— Ничего, мне попутно... — засмеялась она.

Сортир и водопровод у нас во втором этаже, а живем мы в первом. С этим делом тоже беда. Иногда сторожихи запрут оба входа, и хоть на Пресню беги. Дом когда-то был богадельней. Потом в революцию устроили приют и сюда привезли мамашу и тетку, когда на Волге был знаменитый голод. Они тут росли, а потом тетка переехала к Егору Никитичу, а мамаше выделили комнатенку во втором этаже, и, когда сюда въехал НИИ, она дефилировала в халате и с ведрами, помойным и чистым, мимо научных автомобильщиков. Все ожидали, что ее переселят и она заберет меня в Москву. Но началась война. Мамаша выехала в Свердловск и комнату у нее отняли. С боем потом вернули другую, в первом этаже, сырую, длинную и слепую: окно в метре от сруба дворника.

Дверь была распахнута. Мать сидела на своем топчане. Гимнастерка висела на ней, как на новобранце. Далее в полутьме я разглядел, что лицо у нее невеселое.

— Что-нибудь случилось? — спросил.

— Сдалась мне эта Германия! — крикнула мать. Голос был капризный, какой-то деланный. Доставалось ей, колошматили в хвост и гриву. Вот она и неловкая, нерасторопная, хотя и не толстая.

— Ну и не езди! — сказал я.

— Не притворяйся! — взвизгнула мать. — Я знаю, ты хочешь меня выжить. Вы с отцом только и мечтаете меня выжить, чтобы я умерла на чужбине!..

Я прошел в комнату и сел на свой матрас. В отличие от мамашиного он лежит прямо на полу возле наружной стены.

— Успокойся, Гапа, — сказала Фира Евсеевна. Я не видел, как та вернулась, потому что комната разделена перегородкой на собственно комнату и кухню, которая одновременно прихожая. Перегородка не до самого потолка: две половины дощатого забора поверху связаны перекладиной.

В кухне звякнула конфорка. Это Фира взгромоздила на плиту ведро. Я знал, что надо дать матери выговориться. И хорошо еще, если обойдется без слез и гроханья на пол.

— Вы с отцом... вы с отцом... вы с отцом... — Это продолжалось почти вечность, как будто патефонная игла ездила по пластинке со сбитой дорожкой.

— Гапа! — прикрикнув, подтолкнула ее Фира, и мутер поехала дальше.

— Пусть я плохая мать. Но, когда отец поселит здесь свою стерву, не думай, что тебе будет лучше.

— Ты хорошая мать, — сказал я.

— Я знаю, тебе Берта все уши прожужжала, что я плохая мать...

— Гапа, опомнись! Ну при чем здесь моя кузина?! — крикнула Фира.

Так сошлось: Берта и Фира — двоюродные сестры.

— Перестань, — сказал я. — Ты хорошая мать. Фира Евсеевна, — крикнул я за перегородку. — Скажите ей, что она хорошая мать.

— Гапа, возьми себя в руки, — сказала Фира Евсеевна.

— Ну и оставался бы в Сибири со своей Бертой... — захныкала мать.

— Гапа! — прикрикнула Фира Евсеевна.

— Хорошо. Я уже взяла себя в руки, — сказала мать. — Валерий, иди сюда. Смотри, это я оставляю тебе.

Она откинула подушку — на топчане вдоль перегородки выстроились семь банок консервов. Две больших, как снаряды без головок, бронзовых американских тушенки, три синих, овальных, как флаги, бекона, и две наших, как гранаты без ручек, сгущенки.

— Брось, — сказал я. — Куда мне столько?

Мне было неловко: эти банки появились сразу за истерикой — без всякого антракта.

— Забери с собой половину, — сказал я совершенно искренно.

— Глаза б мои на них не глядели... Рвать от них хочется, — крикнула мать с воплем, словно ее и впрямь мутило.

— Гапа, — зашипела Фира Евсеевна.

— Извини, — сказала мать.

— Возьми половину, — повторил я.

— Хватит! — взвизгнула мать. — Слушай, что тебе говорят. Теперь о деньгах. — Она достала из-за спины портфель и вынула оттуда четыре сторублевки.

— Вот возьми. Сто пятьдесят ты уже получил.

Это не было вопросом и мне надо было просто кивнуть, но я растерялся. Деньги как-то вылетели у меня из головы, и я ни черта не успел придумать.

— Нет, — покраснел.

— Что же случилось? Что нибудь экстраординарное? — съязвила мать.

— Ничего особенного, — сказал я, злясь. — Просто у меня пара по химии.

Ловкий это был ход! Все-таки я чего-то стоил. Из такого положения пробить — это почище Бобра!

— Час от часу не легче, — вздохнула мутер. — На что ты рассчитываешь? На что вы, интересно, с отцом рассчитываете?

— На то, что уедешь... — хотел сказать, но вслух выдавил: — Ну, исправлю...

— Интересные у вас порядки, — сказала Фира. — Всюду с неудами платят. Почему это тебя лишили?

— Меня не лишили, — сказал я с ледяной выдержкой. — Просто задержали, пока не исправлю.

Я старался не злиться, но Фира мне всю обедню портила.

— На что ты рассчитываешь? — надрывалась мать, и голос у нее готов был лопнуть, как шарик уйди-уйди. — Ты на меня не рассчитывай. Я сама на себя не рассчитываю. Я... я...

— Выпей воды, — сказала Фира и зачерпнула чашкой в ведре.

— Не надо! — крикнула мать. — Не могу туда... Ой!.. — Она вскочила с топчана и побежала в тамбур, где стояло ведро.

— Что с ней? — спросил я Фиру.

— Больше расстраивай, — огрызнулась та.

 

9

 

Прошло не меньше часа. Мать все еще лежала на топчане, обмотав голову кухонным полотенцем.

В темноте ее лицо почти сливалось с гимнастеркой.

— Ну, куда ты полетишь такая? — повздыхала напоследок Фира и расцеловала мутершу.

Я не решался спросить, когда же все-таки самолет. Лучше бы уж пошел в «Художественный». Сейчас, со своего матраса, я видел Арбатскую площадь, толпу у кинотеатра и толстое лицо Окуневской.

— Как себя чувствуешь? — спросил мать.

— Не бойся, не опоздаю. Сейчас поднимусь и поедем.

— Не сердись, — сказал я, вдруг почему-то смиряясь с тем, что отлет не состоится. — Плюнь на этот фатерланд. Ложись как следует.

Сам, не снимая сапог, я уже давно вытянулся на своей лежанке. В первую мою московскую зиму мы часто разговаривали по ночам. У матери была бессонница, а я потом отсыпался, прогуливая школу. Материнский голос добирался ко мне, огибая шкаф. Он был тусклый, как щели в светомаскировке. А когда мать замолкала, включался будильник. Однажды мать призналась, что будильник ее успокаивает:

— Заслушаешься! Такие симфонии.

— Так вот в кого я такой музыкальный, — засмеялся я, и мать обиделась. С юмором у нее так же, как с музыкальным слухом. Мне тоже иногда будильник чего-нибудь намурлыкивал, но приходилось пропускать часть такта, иначе все смешивалось и мелодия пропадала. Нужно было стараться не замечать лишних звуков. С будильником или с поздним трамваем у меня это получается, а с людьми — редко.

В ту первую зиму я мог матери рассказать почти все и однажды разоткровенничался про политику. Мать не была такой, как отец. Тот даже партийного Федора перещеголял. Сталина боготворил до жути. До войны в моей комнате над кроватью повесил портрет. Я раз сто срисовывал вождя и уже, кажется, знал наизусть лоб, подбородок, усы, нос, седые волосы. Но Федор все уговаривал:

— Ты, Валерка, лучше меня рисуй.

Потом, уже в Сибири, когда бюллетенил из-за язвы, Федор рассказал мне, как в Днепропетровске перед войной хватали людей. Сам признался, что до сих пор не понимает, почему уцелел. «Чудо какое-то», — говорил. Федор во всем винил Ежова. Сталину, понятно, не докладывали. Таких периферийных работников, как Федор Коромыслов, Сталин в глаза не видел. Конечно, было и вредительство. Пострадали многие невинные. Но не главные прожженные оппозиционеры. Шпионами, правда, они не были. Это их просто так окрестили, чтобы понятней было массам.

Про рядовых работников я и сам знал. У нас была девчонка, Зойка Дубинская, дочка директора Госбанка. В третий класс она уже не пришла. Говорили, что ее отправили в детдом. И еще у некоторых в классе стали пропадать отцы. Врагов народа было пропасть. Каждый месяц в учебнике истории надо было зачеркивать фамилии и заклеивать портреты маршалов и народных комиссаров. Автора украинской мовы — Васютинского — с обложки бритвой соскабливали.

В первую мою зиму в Москве мать как-то призналась, что ее тоже должны были арестовать, но выручил отец. Из Москвы ехала комиссия по приемке шинного завода. Отец провожал мать и, когда поезд тронулся, схватил ее за руку и сдернул с подножки. Она упала на перрон, даже каблук сломала, а на другой день в Ярославле всю комиссию арестовали.

— Про твоего отца так и говорили: хитрый хохол, — сказала мать с гордостью.

— Мы не хохлы, — надулся я.

— Конечно, — согласилась мать. — Просто у нас в Москве днепропетровцев так называли.

Вот тогда-то я спросил ее, правда ли (про Козлова смолчал!), что в тюрьмах бьют. Мать сказала, что один из той комиссии вернулся перед войной. Его послали на курорт, но взяли подписку ничего не рассказывать. Но он все-таки признался матери, что ему палили брови и били по ногтям молотком. Но теперь у него все в порядке. Он полковник.

— Сталин делает все для истории, а Ленин делал для народа, — сказала мать, но как-то чересчур торжественно, словно боялась перепутать цитату. Наверно, от кого-нибудь услышала, раз прочесть такое негде.

 

В комнате стало совсем темно. Будильник тоже тикал по-прежнему.

— Может, плюнешь на эту Германию? — спросил я.

— Нет, мне надо, Валерка. — Голос у нее был кислый, как медная ручка. — Надо, — повторила она и всхлипнула.

— Но они же не идиоты, — сказал я, подразумевая мамашино начальство. — Война кончилась. Не все же одна работа...

— Я не из-за работы. Я из-за себя...

— У тебя неприятности?

— У меня беда. У меня, понимаешь, беда! — закричала она. — Бе-да, — повторила раздельно, словно гордилась этим словом.

— Слушай, скажи мне. Может, могу помочь.

— Можешь! — вздрогнула. — Можешь, — повторила, но уже тише. — Напиши отцу. Напиши отцу. Напиши отцу, — заторопилась, как колеса поезда. — Напиши, чтобы вернулся. Обещаешь?..

— Да, — соврал я.

Все, что угодно, но этого я бы не сделал, даже если бы вся Пресня ножи вытащила.

— Сядь и напиши!

— Сейчас не выйдет, — чуть не проговорился про Анастасию. — Сейчас не получится... Понимаешь, твой отъезд... Химия... Я нанервничался. Завтра высплюсь и накатаю.

— Обещай мне, обещай. И еще напиши, пожалуйста, Берте. Почему ты ей не пишешь? Она столько для тебя сделала...

— Зачем ты?.. Ведь не любишь ее.

— Неправда! Это неправда. Просто я иногда тебя к ней ревную.

Теперь мы снова разговаривали, как позапрошлой зимой по ночам, когда не знали, почему от отца нет писем, и боялись, что он убит или пропал без вести.

— Мама, — сказал я. (Я редко ее так называл и даже сейчас в темноте знал, что она улыбнулась.) — Мама, я люблю тебя и люблю Берту. Но мне трудно ей писать.

— Потому что ты уехал ко мне?

— Нет. Поэтому тоже — но не только. Есть еще другое. Понимаешь, я часто думаю: если бы Федор нас не вывез, у меня не хватило бы духу пойти с Бертой...

— Бедный, не думай об этом.

— Как ты считаешь, я бы пошел? Или спрятался?

— Отец бы пошел, — сказала мать. — Он храбрый. Он на фронт пошел, хотя имел броню. А ты в него.

— Не в него, — сказал я. — Наверно, я бы спрятался у Тимохи. (Тимоха был наш сосед, сапожник. Он, как я слышал от днепропетровцев, что приезжали в командировку, ходил приглашать евреев к универмагу.)

— Ты бы пошел, — сказала мать, но ее голос был какой-то безразличный. Просто она думала о другом.

— Напиши Берте, — сказала снова. — Пусть она тоже напишет отцу. Она разумная женщина. Она тебя воспитала, и отец ее слушается. Пусть напишет, что он тебе необходим. Пусть он получит сразу три письма. Ты думаешь, ему там хорошо? Ему тоже скверно. Из-за глупости и ложной гордости — так себя мучить... Напишешь?

— Угу...

— И еще обещай мне, что будешь здесь поддерживать по возможности порядок и — не сердись, но я тебя прошу — не води сюда девочек.

— Обещаю! — сказал я весело. Последнее было совсем просто. Кого я мог сюда привести? Марго? В эту конюшню? А вообще-то мысль!

— Нет у меня никаких девочек, — сказал я.

— А Доронина?

— Как Дина Дурбин.

Я малость лукавил. Все-таки Дина Дурбин не целовала меня в щеку.

— Все может перемениться, — сказала мать. — Не хотелось бы вернуться из Германии бабушкой.

— За полгода не успеешь...

Все-таки мне понравилось, что она не исключает такого варианта. Даже обидно стало, что некого позвать. Весной зашел я к одному парню, рыжему Игорю Фоменко. Я с ним в Сибири в одном классе учился. И потом летом на стройке работал, но теперь он меня обскакал и перешел на 2-й курс МАИ. Прихожу к нему в марте, он сидит грустный, гордый и говорит:

— Знаешь, я вчера невинность потерял.

И так целый вечер вздыхал:

— Понимаешь, на прости господи невинность потерял. Обидно! — А обиды в нем было, как жиров в кипяченой воде.

— Не теряй невинность на шлюхе, — твердил весь вечер.

— Не буду, — обещал я. — А это больно?

— Не в том дело, — говорит. — Обидно.

Он считает себя великим умником и собирается через десять лет попасть в Политбюро.

— Я, — говорит, — головастый и у меня воля. Только обидно — невинность потерял на дряни...

А девка, наверно, вовсе не была дрянью. Просто заночевала у них, когда родных не было, и пожалела рыжего дурака. Я бы не возражал, если б она сегодня ночью перелезла через наш забор. Я бы не обозвал ее дрянью. Мне давно надо с этим расстаться. Если б это было уже позади, Марго бы на меня клюнула. Ей нравятся взрослые ребята.

— Не будешь ты бабушкой, — сказал я матери. — Не везет мне с девчонками. И — не сердись — но я бы сюда никого не пригласил. У нас тут как-то...

В этот хлев привести Ритку?! Она была сегодня такая свежая, словно только что вышла на берег в Серебряном бору.

— Да, — сказала мать, почему-то не обижаясь. — Мне самой здесь противно. Но все будет иначе. Если вернусь... Если только вернусь... — И она снова заплакала. — Валерий, мне так плохо. Ты даже не понимаешь, как мне плохо. Я в такой переплет попала... Поклянись, что напишешь отцу!

 

10

 

Вылет задерживали. В аэровокзале набилось этих ряженых штатских мужиков и баб с погонами, и они горланили, несмотря на второй час ночи. Один хмырь по фамилии Огородников — на него прошлый год пало подозрение, что он стянул у матери из сейфа рабочую карточку и литер, — через каждые две минуты тренировал бас:

— Товарищи офицеры!

Все вскакивали и потом смеялись. Два шахматиста, майор с подполковником, каждый раз подбирали с полу фигуры и даже злиться начали.

— Брось! Еще накричишься...

Вся компания улетала с легким сердцем.

— Не грустите, Агриппина Алексеевна, — сказал Огородников. — Он у вас взрослый. Хоть погоны цепляй.

Мать чего-то недоговаривала. Я видел, что ей худо. А среди сослуживцев приходилось держать фасон. Она была от этого жутко фальшивая. Лучше бы уж ревела. Я сидел, как на шипах. Разговоры все были обговорены, хотелось поглядеть на летное поле. Я в первый раз попал в аэропорт. А посадку все не объявляли.

— Товарищи, — сказала мать, подлаживаясь под тон компании, — я пойду провожу ребенка.

Эти маскарадники захохотали. Тоже умники. Некоторые были мне до плеча... Мы вышли из зала. Стало прохладно. Мне хотелось то ли есть, то ли спать, но только поскорее убраться отсюда. И в то же время я боялся, что, если не увижу, как поднимется самолет, они не улетят.

— Я тебя недалеко провожу, — сказала мать. — Тебе, бедному, придется идти пешком.

— Ничего, — сказал я.

Мимо летели пустые трамваи и еще всякие БД, ГД. Они шли в парк, который рядом с нами. У стадиона Юных пионеров, на повороте, можно будет вскочить. Но я промолчал. Пусть ей будет приятно, что ради нее потащусь пешком.

— Не огорчайся, — потрепал ее по плечу. — Все будет хорошо.

— Лишь бы отец вернулся, — всхлипнула она.

 

Трамваи на прямой неслись, как угорелые, — впрыгнуть не мечтай! Но глядеть на них было приятно. Мистика какая-то была в них, пустых, освещенных. Без пассажиров они красивей и уютней. А грузовые — те похожи на войну, на скелеты зданий.

Я уже отстегнул от себя мамашу. Улетит не улетит «Дуглас» — черт с ним. Я перестал о нем думать. Знал, что нехорошо, но хотелось побыть одному. Ночь была замечательная, прохладная, с ветром. И он обдувал мне все ребра. Словно я был раскрыт, и он протирал мне каждое ребрышко чистой тряпкой, смоченной в спирте. А вся ночь была, как душ, и стекала по загривку за шиворот. Так бывало вечером, когда мы шатались с Риткой, а потом я шел домой и заново все вспоминал и переигрывал. Но тогда дома ждала мать, а сон у нее дырявый. Или она нарочно не засыпала, чтобы ворчать на меня?

Даже в день Победы не утерпела, хотя я заявился всего в третьем часу. Все-таки деревянная она какая-то. С того и несчастная. За день Победы я до сих пор на нее злюсь...

Победа! Иногда не веришь, что была. И — что война была. А не будь войны — не видать мне столицы. Берта бы не пустила. Витька Маркман в письме хнычет: некуда в Днепропетровске поступать. А там шесть или семь вузов. И, по правде говоря, мне все равно в какой. Хоть в медицинский! А что? Чем не специальность? Денег вот только маловато платят. Разве что аборты делать...

Вдруг пришло мне в голову, что медицинский — и впрямь не плохо. Белые халаты, и никакого обману. Особенно у хирургов. Аппендиксы щипцами вытаскивай. Я перед войной чуть концы не отдал. Был у меня гнойный. И вырезал врач, могучий такой старик, малость прихрамывал. Потом при немцах был чем-то вроде городского головы. Вот сволочь! Но, говорят, одновременно помогал раненым красноармейцам. Пойди, разберись. А как бы он помогал раненым, если бы с немцами не шился? Днем я всегда так с ходу бухаю, а ночью иногда раскинешь роликами, и все совсем не просто выходит. Только с немцами сотрудничать все равно плохо... Если только ты не разведчик или там партизан, словом, не со спецзаданием. Этот старик вроде был из бывших. Может, всю жизнь ненавидел советскую власть. Без нее, наверно, своего извозчика имел. Буржуй. Брал деньги за операцию. Но мы ему не заплатили. Берта не знала, как это сделать: они работали в одной больнице. А дома он не принимал — «фина» боялся. Так и остался без взятки. Ну и шут с ним. Хотя без него я бы концы отдал. И все-таки надо будет поразузнать, много ли он спас красноармейцев.

Война — она черт-те чего наоткрывала. До нее все были дураками. Горло драли, задирали нос. Жизнь какая-то была несерьезная. Я еще по возрасту глупым был, а отец — без всяких причин. Москву как расписывал! Мост в будущее! Город-гигант!.. И то, и это, десятое, пятое... Сельскохозяйственная выставка — прообраз будущего! Был я весной на этой выставке. Там несколько павильонов под поликлинику пустили. Мать Дода Фишмана там терапевт. Поглядеть на этот прообраз — вся обшарпанная, облезлая, как мартовская кошка. Краска сошла, фанера осталась. А трезвону сколько было! Марки, открытки, кинофильм «Свинарка и пастух»!.. А теперь — одна фанера.

И самолеты тоже, говорят, были из фанеры. Прямо сами горели. У немцев брильянтовый крест давали за триста сбитых штук. И были такие орденоносцы. А у нас Кожедуб с Покрышкиным вместе чуть больше сотни сбили. Не мне, конечно, судить. Немецкие самолеты было сбивать труднее. Вообще, фрицы были сильнее нас. И все-таки задавили их, чего бы ни болтал этот уникум. Сегодня — то есть уже вчера — такое наворотил!

— Сумасшедший дом! — кричал.

А ведь сам оттуда. Чего-то он мне еще такое сказал, что я малость перетрухнул? Не помню. Память стала дырявой. Боюсь, скоро день Победы забуду.

А день был замечательный.

Самый мировой день! Хотя, по-честному, он не мой. Я ради него пальцем о палец не ударил, если не считать сорока дней в Сибири, когда таскал теодолит и рейки. Но что это за работа? Так — груши...

Не моя это победа. И нечего примазываться. Мог бы бежать на фронт. Мог бы просто сказать, что утерял метрику, и мне бы года два набавили. Я рослый, даже плечи немного есть. Сейчас бы уже со «Славой» разгуливал или лежал в братской яме. Сам не захотел.

Когда на двоюродного брата Сережку пришла похоронка, я — точно! — думал уйти в армию. На по дороге из Сибири, когда сидел в товарнике, свесив ноги, ярость понемногу выветрилась. Я так до Урала и доехал, болтая над насыпью ногами. У матери есть товарищ по рабфаку — контр-адмирал. Он послал в Сибирь одного главстаршину, и тот меня привез. Старшине на Кузнецком комбинате дали вагон с какими-то тиглями, он туда меня запихнул, и мы в две недели доползли до Свердловска. С виду вагон секретный, флотская охрана, а внутри — одни тигли. На одной станции энкавэдэшники вздумали проверить, что все-таки в вагоне, но матрос шуганул их, два раза пульнул в воздух. Я не проснулся — силен спать. А утром старшина показал мне две стреляные гильзы и еще в стволе нагана масло гарью пахло. Значит, стрелял. Но, ясное дело, пугал не энкавэдэшников. Даже, наверно, не дорожную милицию, а просто каких-то ворюг или приблудную собаку. Скорее всего собаку.

Вообще этот матрос был хвастун и жулик. Соль воровал с соседней платформы, а потом на остановках продавал населению. Двух стрелочниц при мне затаскивал в вагон и за тиглями раскладывал. В общем он был самый что ни на есть спекулянт. Ленин в девятнадцатом году таких расстреливал. Но в эту войну такие меры не прошли б. Живых бы не осталось. И меня тоже. Я газеты на рынке продавал (Федор курил не самокрутки, а пайковые папиросы), билеты загонял у кино и раза три пайковую водку. Тогда еще сам не пил. А уж барахла сколько сменял — не сосчитаешь. Но соли не воровал. Соль — это матрос. А вообще что-то в главстаршине было. Все-таки воевал! Рассказывал: их в бушлатах по снегу погнали Москву спасать. Черная смерть! У него легкое насквозь прострелено.

 

11

 

Я уже прошел поворот у стадиона пионеров и топал по Беговой. Прыгать на ходу расхотелось. Ночь была замечательная, жаль, что уже кончалась. Туч не было, только облачка, скромные, как синий платочек... Всего прошивало ночью. Под рубаху так ласково задувало. Луна сверху торчала, похожая на круг замерзшего молока. В Сибири такие зимой на дом носили. Она была, как этот круг, но одновременно как будто таяла, таяла и доставала до меня. Невидимо, как радиоволны. Я шел в своих хромовых с подковками — и стук раздавался на двух сторонах улицы. Казалось, нас двое: я и еще кто-то близкий.

...Замечательный был день Победы. Ритка, дуреха, накануне по телефону побоялась сказать, что уже подписана капитуляция. Отец у нее в Наркомвнешторге и дядя — генерал авиации. Она кое-что узнаёт раньше. Я ей восьмого мая в двенадцатом часу ночи звонил с нашего второго этажа — сторожиха разрешила. Марго говорит:

— Есть важная новость. Такая хорошая-хорошая. Угадай!

А сама сказать ни в какую не хотела. Я чуть не подумал, что она в меня влюбилась. В субботу мы с ней часа три сидели под дождичком в скверике против Моссовета. Она все крутила пуговицы на моем пальто. Просто от скуки крутила. А теперь по телефону говорила с загадкой. Я черт-те чего навоображал и счастливый лег спать.

Радио у нас нет. Мать ушла на работу, а я еще сны видел. Дверей она за собой не закрывает. Так что я сплю и всегда самое главное просыпаю. В феврале, например, проспал приезд отца. Отец вошел, будит меня, время два часа дня, а я, очумелый со сна, гляжу и не разберу — снится или нет. Стоит он в шинели с ремнем и парабеллумом — живой-живой!

— Топса! Да проснись ты, топса!

Я его три года и восемь месяцев не видел. Кинулся на шею в одной рубахе, а он:

— Поворотись-ка, сын. Ого! Выше меня стал. Во сне растешь. Отца проспал родного.

Так и девятого мая. Мать вернулась со службы и идти уже никуда не хотела.

— Пойдем к Нефедовым, — звал я. — Победа все-таки...

— Иди один. Я себя плохо чувствую.

Она уже тогда была зеленая. Тут пришел Вячин. Мы все втроем чокнулись в кухоньке портвейном. Мать — только пригубила.

— Ты за Валерием пришел? — спрашивает.

— Да, — говорит. — Мы, Агриппина Алексеевна, тут с моим дядей Веней, с его семьей, там братья двоюродные...

Молодец Вячка. Врет складно. Его дядя Веня бездетный. Ряха у Генки, правда, красная, но она у него почти всегда как транспарант. Я сапогом под столом его толкаю, мол, не очень завирайся.

— Так что-нибудь нужно с собой? — спрашивает мать. — У вас складчина?

— Да, — врет Генка, — то есть нет... Ничего не надо. Закуски совсем не надо.

— Да, — говорю, — закуска у них найдется. Дай нам немного денег и четвертый талон.

— Смотри, напьешься... — мрачнеет мать.

— Что вы, Агриппина Алексеевна! — поет Вячин. — Это ж на всех. Можно и четвертинку...

— Цыц, — говорю, — праздник такой, а он — четвертинку...

Генка мнется, стесняется, вежливость демонстрирует. Но я железным голосом выцыганил у матери чистую поллитровку. У нее в загашнике была, даже на угол бегать не пришлось.

— Ну, теперь, — говорю, — допьем, куда ее, початую?.. — И с маху разлил портвейн Генке и себе, но не наперстки, а в жестяные кружки. По половине получилось. И пока мать глядела, я — тост:

— Чтоб отцы вернулись! — И хоп (как мушкетеры в американском фильме), стук жестянками и в глотку. Чуть даже не брякнул:

— За здоровье Людовика XIII-го!

— Теперь когти рвать, — шепчу Генке. А он еще встал только, раскачивается, после каждого слова кланяется:

— Спасибо вам, Агриппина Алексеевна, за угощение. Спасибо... Чтоб счастье у вас было. Чтоб Иван Сергеевич был жив-здоров...

— Вы что, уже уходите? — спрашивает мать.

Дождался-таки вопроса! Надо сразу было, а теперь — конца не увидишь.

— Да, — говорю за Генку. — Ему еще отгладиться надо. Потом — в магазин отовариться и за пластинками. Там танцы будут.

А самого чуть не трясет — какие танцы? Мы с Генкой еле ногами двигаем, хоть три месяца ходили в бабскую школу танцам учиться.

— Ну что ж, идите, — ноет мамаша. — Веселитесь. Не хочу вам праздник отравлять. Знаю: вам неинтересно со мной.

Вот черт Вячин, всегда такой неповоротливый. Вечно у него двадцать два — перебор... Я уже одной ногой на крыльце — и возвращаться неохота, и сматываться — неловко.

— Иди к Нефедовым, — говорю.

— Сдались мне эти Нефедовы!

(Это она про родную сестру...)

— Что ты меня выталкиваешь? Нефедовы! Нефедовы... Не можешь в такой день дома посидеть?!. Вот оно как — опять про белого быка!..

— Хорошо, — говорю, — я остаюсь. Генка, давай взад поллитру. — Сам грохаюсь на стул. Генка на другой присаживается.

— Без тебя не пойду, — упирается, но вежливости не теряет. Так мы сидим в кухоньке, а мать на своем топчане лежит, на нас не смотрит, и всех троих разбирает злость, обида и жалость. А за забором — день Победы.

 

12

 

Выскочили мы — уже восьмой час был.

— Закусь соображай, — командую Генке.

А у него дома мать:

— Куда вы, ребятки?

Вячин ей наворачивает:

— У нас складчина. Вот, Валерина мама нас уже обеспечила, — показывает бутылку. — А ты, мамульчик, закуски подбери.

— Так ведь ничего нет, Геня. Если б знала, что такой праздник. Хлеб — и тот завтрашний съели.

— Ну вот, понесло. Поехало. Жалобщина. А Агриппина Алексеевна бутылки целой не пожалела.

— Так ведь она, Геня, инженерша. Ты не равняйся с ними. Я ведь кто? Два класса... ткачиха... — И уже слезы на глазах.

— Ну, пошло, — злится Вячин. — Я человек ревматический болезненный. — Это он Чеховым ее бьет.

— Брось, Генка, — говорю. — Ничего не нужно, Клавдия Карповна, не слушайте его.

— А ты молчи, Коромысло! — тычет мне кулак Генка.

— Цыц, — шепчу ему. — У меня талон на двести граммов есть. Бери соли и айда!

Раздобыл он у соседей полкопченки твердой — нож не брал! Спустились мы в булочную, а там народу, как в кино. Генка толкает меня локтем:

— Лезь, Скок, ты в шкуре!

В шкуре-то я в шкуре, но на гимнастерке ни планок, ни нашивок. Да и вообще без очереди никогда не лезу. Тем более как в такой день? А Генка уже репродуктор раскрыл:

— Граждане, дозвольте герою войны!

В очереди он как дома. Но старик с палкой — не раненый, а так, хромой, от ветхости или вредности — уперся и ни в какую:

— Что прете? Чего людей толкаете?

И понесло, и повело!.. Бабы подхватили — целый церковный хор вышел. Генка огрызается — ему только дай постоять за справедливость или вообще за что-нибудь горло подрать. Противно мне стало. День Победы, а тут все одно. Плюнул я и пошел. Генка бегом за мной:

— Ты что, поллитром задаешься? — и сует мне «банку». — Бери и катись... Без рук, без ног!..

— Брось кипятиться, — говорю. — Пошли в другую, к трампарку. Там одна продавщица добрая, губастенькая...

Пока отоварились, фонарей позажигалось — не спрячешься. Привалились мы к одному забору и начали. Он глоток, я глоток, он кусок рыбехи, я — кусок. Рыба дерьмовая, водка теплая, об Генку нагрелась. Один хлеб хорош, но его мало — по сто граммов на брата.

— Глотай больше, — говорю, — к утру не справимся.

— Не могу, — задыхается Генка. — У меня в носу полипы. Из горлышка трудно.

Вечно у него всякие болезни, а здоров как буйвол.

— Лей в жменю, — советую.

Сам я, чувствую, за четвертинку уже перебрал. У меня глотка в порядке. А Генка пьет, как курица из лужи. Налил, правда, в ладошку, но больше пролил.

— Чудик, — говорю, — это ж аква-вита — вода жизни!

На него все иностранные слова как заклинания действуют.

Наконец, одолели бутылку. Генка повеселел, схватил ее и метров с тридцати запустил в колонку. И точно — дзынь! Он молодчик гранаты кидать.

— Дурень, — говорю, — завтра пацаны за водой выбегут, ноги порежут.

А он галстук на шее рванул, все равно как ванёк в праздник: душа воздуху просит! Свобода в нем вдруг такая, как при склоке, но сейчас от веселья.

— Давай на Красную площадь! — кричит.

— Давай, — говорю.

— Ритку твою возьмем.

— Попробуй, — говорю.

— По дороге уговорим. Она девушка добрая.

— Давай, если смелый.

— А чего?.. То — тебе, а мне она запросто...

— Бог в помощь, — говорю.

Сую ему монету, толкаю возле заставы в будку.

— Номер! — орет Генка, все равно как в столовке:

— Чаю!

Или:

— Соли!

Набрал я ему этот проклятый К-О... Рядом стою. Слышу гудки. Потом кто-то снял трубку — а Генка изо рта слова вытолкнуть не может. Ладонью рупор прикрыл и шепчет:

— Давай ты!..

Я рычаг рванул. Тоже — пижон!

— Пил бы, — говорю, — через полипы свои — может, храбрей стал.

Тут он канючить пошел. Мол, не умеет с образованными девчонками. Боится слово не так сказать, вдруг — неправильно ударение.

— Брось, — жалею его. — Ты же в Москве родился. Ты в тыщу раз чище меня говоришь. Пушкин велел русскому языку у ваших просвирен учиться. Ты же парень гвоздь. Зря на себя клепаешь. Вон как сегодня моей мутер заливал. Только психоват малость. Руками меньше крути. А то антисемит, а размахался, как еврейская мельница.

— Никакой я не антисемит, — обижается Генка.

— Знаю. А раньше — был.

— Не был, — говорит. — Но евреев в армию не брали.

Это у него бзик. Кто-то ему наплел и теперь он заладил:

— Не брали, да не брали... Опять мочало с начала!..

— Когда же, — спрашиваю, — не брали? Хоть год скажи.

Года, понятно, не знает.

— Ну, так как же, — говорю, — не брали, когда половина командармов — врагов народа — евреями были. Якир, Гамарник там...

— Ну, так после не брали...

— А после — всех под метелку гребли. Даже из институтов забирали. Сам знаешь.

Ах, значит, ты умней людей? Самый умный? Нос, значит, задираешь?

— Молчи, — говорю, — граф Альмавива, Абу-Тагир несчастный!.. — И тут меня уже стало пронимать темнотою. Вдруг в самом деле захотелось Ритке позвонить. На Воровского в подъезде почты темень была, но я этот собачий номер наощупь набираю.

Подошла сама.

— Здравствуй, Рита! — говорю свободно — выпил все-таки. — С Победой тебя, раз вчера сама не поздравила. Выходи.

— Не могу. У нас гости.

— Выходи...

— Гости у нас. С Победой, с Победой тебя. Некогда.

— Ну, поговори хоть минуту, — прошу. — Победа ведь. Чего ты меня так?..

Сам чуть не плачу, а Генка рядом шипит, будто трезвый:

— Не стыдно? Клизме кланяешься... Интеллигент...

— Ты, Коромыслов, как маленький, — бубнит в телефон Ритка. — Знакомые у нас. Гости пришли.

— Выйди, — прошу. — Ну, один раз сегодня выйди — больше никогда не позвоню.

Чувствую, что хуже раздавленного воробья, но никак себя не скручу. А тут еще сбоку Генка шипит — так бы ему по шее врезал! И вдруг в подъезде светло стало — салют грохнул.

— Салют! — поет Марго в трубке. — Ну, пусти меня, Коромыслов!..

— Ритка, — говорю, — ты же мне родная. Не уходи...

Тут — второй бабахает, и видно, как у Генки губы матерно выворачиваются.

— Ты ведь мне родная, — плачусь в трубку.

И тут Ритка скороговоркой — бах, бах — как моторная лодка:

— И ты мне родной, Валерка, — и бац — цзынь, уди-уди, короткие гудки.

— Ох, Вячка! — кидаюсь я ему на шею и целую в морду, как пса. И лучше друга у меня нет. А минуту назад — выйди Ритка — ушел бы с ней и не обернулся, а на другой бы день у него в ногах валялся, прощения просил. Такой уж я. Ради Ритки на всё пойду, хоть потом от стыда повешусь.

— Победа! — говорю Генке. — Айда на Красную площадь! Может, Сталин выглянет.

— Не выглянет, — говорит Генка. — Что он на стену влезет или из часов высовываться будет?

— Брось, — говорю. — Может на мавзолей выйти. Побежали. Может, уже всё прохлопали.

И вправду, речь Сталина я уже проворонил. Только потом левитановское повторение слышал.

Когда Генка со своей матерью ругался, я ухом к их тарелке прилип. Мне не понравилось, что еще идут бои в Чехословакии. — Но вроде отец в Будапеште, подумал я.

 

И тут мы понеслись. Вот как трамваи сейчас. Только что не светились. На Воздвиженке уже народу было, как в гастрономе, когда жиры отоваривают сливочным маслом. А ближе к Кремлю — и того хуже. По Манежной машины идти не могли. Одного полковника в «виллисе» крепко сдавили — даже ругаться не мог, только улыбался. А народу, народу! И не разберешь, на Красную площадь или обратно. И весело всем. Ночь мировая. И тут все во мне вместе смешалось: ночь, Победа, «и ты мне тоже родной, Валерка!». Так все оно сплелось — не распутаешь, и распутывать неохота.

На Красную площадь мы не попали. Туда не протолкнуться было, да и встречные говорили, что все уже кончилось. Собственно, ничего и не было. Подбрасывали в воздух наших и еще там англичан, американцев. Народ у нас добрый. А я бы союзников не стал подбрасывать. Ну разве что раза три подкинул, два раза поймал — и хватит. Они манежили, манежили, пока наши в Европу не вошли, тогда только, умники, десант в Нормандии высадили.

Но у Козлова своя теория. Он говорит, что мы во время пакта тоже не больно союзникам помогали. Он все по-своему переворачивает.

Я говорю:

— Мы это не от радости. Выхода не было. Это как Брестский мир.

Но ему не втемяшишь.

— Там, — говорит, — вторжение намечалось. Лондон с воздуха молотили. А наши немцам — хлеб и уголь, хлеб и уголь, день за днем, а своему народу по списку давали...

Тут он прав. До войны карточек, конечно, не было, но у нас в Днепропетровске в булочной был список жильцов и мешочки с фамилиями. В мешочки хлеб выдавали и в списке вычеркивали.

— День за днем, — говорил Козлов. — Пульмана зеленой улицей пускали. А нефть качали, прямо как кровь доноры. Франции уже не было, Лондон в бомбоубежище сидел. А мы — эшелон за эшелоном, эшелон за эшелоном... — Это он уже просто запел. Я даже перепугался: вдруг у него припадок начнется.

— Враки, — ответил ему. — Ну, помогали немного. Но ведь это ради мировой революции. И потом передышка нам нужна была. К войне подготовиться.

— И подготовились? — спросил Козлов.

Голос был ехидный, так бы и закатил по уху...

— У англичан, Валерка, на твою революцию мало надежды. Они пока без нее обходятся.

— Все равно, — говорю, — они подлецы. Капиталисты. Три шкуры с рабочего класса дерут.

— Это точно, — отвечает Павел Ильич. — Про шкуры — это ты правильно сказал. Но, может, у их трудящихся шкур, как костюмов. Три отдашь, а еще у себя для будней и для уикенда останется. Вообще ты, Валерка, со мной не спорь. Рот заткни и больше ушами думай.

— Все равно не люблю капиталистов, — говорю. — Гады они. Гитлера на нас натравили.

— Не спорю, — отвечает Козлов. — Только почему он на них сначала напал?

— Хватит поливать, — злюсь.

Это был наш разговор в январе перед его отправкой к Кащенко. Он полечиться немного решил. Говорил: отдохнуть хочу. Сидели мы в пустой комнатке совхозного барака. Света не было. Жуть брала: комната холодная, мебели никакой, только две пустые койки без матрасов и два мешка картошки — мой и его. Хотелось мне скорее в Москву. Ну его, психа, с его баландой. А он развалился в шинельке и в кубанке на кроватной сетке, сапоги в спинку упер и поет:

— Ты, Валерий Иваныч, буржуев за людей не считаешь. А зря, между прочим.

— Ничего не зря...

— А ты сам вроде буржуя.

— Вы что — опупели?

— Ай нет? А кто в отдельном вагоне приехал, как все равно главнокомандующий?

Вот сволочь! Ему чего расскажешь, а он по-хитрому вывернет.

— Да какой же вагон? Там тиглей полно было. Я на соломе спал.

— Возможно. А кто вагон прислал? Адмирал? Лаптежник-то за своим сопляком, небось, вагона послать бы не смог? А?!

— Да какая ж тут прибавочная стоимость?! — кричу. Я тоже не пальцем деланный, кой-чего кумекаю. — Какая тут прибыль?

— Да, — соглашается. — Прибыли нету. И плохо, что нету. Была бы — вози на здоровье, не жалко. А без прибыли — одно разорение. Можно так всю страну растрясти, если каждому оболтусу пульман подавать. Вот так, — говорит. — А ты готов перестрелять всех буржуев. Кто бы тогда тебя в Москву доставил?

— Не тревожьтесь, — говорю. — Не ваша забота. Сам бы дошел. Вам бы все цепляться. И то плохо, и это дерьмо. Что вообще, по-вашему, хорошего есть?

— Жить хорошо, Валерка, — вздохнул он. — С умным человеком покалякать. Женщину любить стоящую...

Сейчас я вспомнил про Светку и сплюнул даже, а тогда слушал, не спорил. Знал, что его до войны жена бросила, а потом с ребенком под бомбежкой погибла.

— Женщина — это хорошо, — повторил он. — Ты еще, Валерий Иваныч, с девками не балуешься?

— Нет.

— И зря. Тебе уже пора. А то — злой. Буржуев всех перестрелять собираешься. Поляков не жалеешь.

Это мы раньше о Варшаве спорили.

— Поляков жалею, — сказал я. — Только не эмигрантских.

— А которых в Варшаве танками давили?

— Но управляли из Лондона... Там Армия Крайова была. Займи она Варшаву, опять бы панская Польша получилась.

— Ну и политик! — скривился Козлов. — Значит, людей не жалеешь?

— Смотря каких, — говорю. — Эта Армия Крайова — вроде Колчака или атамана Григорьева. Когда немцы Григорьева били, кто его жалел?

— Да, складно получается. А немцы Варшаву сожгли.

— Сталинград тоже разрушен, — сказал я. — И вообще, врагам не помогают. Что, лучше, если б в Польше началась гражданская война? Врагам не помогают, — повторил я. Мне понравилась формулировка.

— Все ясно, — сказал Козлов.

 

Я опять отвлекся. Вспоминал про праздник, а наткнулся на этого уникума. Как Актер в «На дне», он мне песню испортил. Я уже перешел Ваганьковский мост — доски на нем были старые, в щели виднелись рельсы — и мимо рынка доплелся до нашего дома. Старичка будить не хотелось. Я перемахнул забор, отпер дверь, с ходу, рук не споласкивая, взломал банку тушенки и начал наворачивать, заедая всю дрянь дня — смерть Анастасии, попов, Козлова со Светкой, страх экзаменов, мамашину истерику, вранье про деньги и прощание у аэропорта. О Ритке натощак мечтать не хотелось.

 

13

 

Я стоял в нашей кухоньке под большим абажуром — метра полтора в диаметре — изделие одной чудачки-баптистки. Плоская сетка, на ней вышиты цветы, а по краю — свисает бахрома. Все это изрядно покрыто пылью.

Алюминиевой ложкой я выгребал из банки куски мяса и жира. Вкуснятина была неимоверная. Правда, хлеба оставалось не густо. Еще утром вперед забрал. Можно было, конечно, вывалить это добро на сковороду, но не хотелось возиться с дровами. А с электроплиткой у нас фокус учудили. Ставят какой-то дроссель: лампочку выдерживает, а плитку — ни в какую! Утром перегорел. Но к вечеру мать, видно, задобрила завхоза, и свет включили, но с дросселем или без — забыл спросить.

Я стоял у плиты и блаженно жевал. Дверь была настежь, и звезды над штабелями институтских дров были совсем рядом — как абажур, но не пыльные, а прохладные, чистые. Ни черта в мире не было страшно. Здоров, тушенку во как наворачиваю. Война кончилась, и можно вправду не думать про Днепропетровск. Завтра возьму напишу Берте. И отцу напишу — но, конечно, без просьб. Как об этом попросишь? Если бы Марго меня полюбила, а отец бы сказал «Брось...» — стал бы я слушать? Нельзя человеку в жизнь лезть, пока сам не пригласит. И мать должна смириться, а не тащить его на лебедке, как «студер» из канавы. Хотя вот я хожу вокруг Марго, а у нас ведь с ней ни детей, ни воспоминаний.

— Ты что, уже дома? — Вспугнул меня старик-сморчок, вырастая, как гном, на пороге. — Опять через ворота лазишь? Попутаю — участковому заявлю. Вот, гость к тебе...

За ним на крыльце стоял парень, низенький, чернявый, с кучей золота на погонах.

— Гриня! — крикнул я. — Гриня, асс!

— Не ты один — Чкалов! — засмеялся он, хватая меня «нельсоном».

— Тише, чума, ведро свалишь!

— Чтоб больше через забор не прыгал, — сказал старик.

— Я у него сидел, — кивнул Гришка Выстрел.

— Ты что, с девочкой гулял?

— Нет. Мать провожал. Она в Берлин улетела. Можешь у меня жить.

— Да, давно не виделись, — сказал он весело, без наигрыша. Он всегда был ничего парнем, хоть и отличником.

— Ну и длинный ты стал, Чкалов! — присвистнул Гриня. — С девочками гуляешь?

— Не очень.

— Смотри, здорово растешь, туберкулез схватишь.

— Лишь бы не другое!.. — подмигнул я. Не один, мол, ты, Гриня, опытный, хоть годом старше и старшина, — но старшина, между прочим, липовый, вроде моей мамаши.

— Ну как, с золотой медалью?

— Ага, — кивнул он. — А ты?

— Ну, откуда? У меня это страдание только через десять дней.

— У тебя — переэкзаменовка?

— Да нет. Я на подготовительных. Долго объяснять. В общем, тот же аттестат, но только экстерном.

— Ты всегда мудрил, — сказал Гришка. — Ну и хлев у тебя. Хоть бы подметал, сталинский сокол.

— Сокол — это теперь ты. А я между землей и небом. Понимаешь — ни бум-бум. Особенно органику и электричество с оптикой.

— Ты же когда-то приемники собирал.

— Да когда это было! И то больше отец... Но все равно ничего не ловило. С тех пор я сильно разболтался.

— Из-за девочек?

— Из-за всего. Шамать будешь?

Выстрел заглянул в полупустую банку, вздохнул и повторил:

— Ну и сарай у тебя! Дай хоть умыться.

Он снял китель, стащил майку и ждал над тазом, пока ему полью, такой загорелый, широкогрудый, с бицепсами, хоть сейчас пролезай под канат ринга. По сравнению с ним я был тюфяк, хоть жил в Москве и спорил с Козловым.

— Ты что, проездом в училище? — спросил сверху.

— Смотря как получится. Мне к двум генералам надо. От них зависит, — замотал он чернявой башкой, затыкая уши пеной. — Дай полотенце.

— А грязнее нет? — спросил, когда кинул ему свое вафельное.

— Пошел знаешь куда! — засмеялся я. Полотенце было только из стирки. Он обстоятельно обтер лицо, спину и руки.

— Куда теперь это? — показал на таз.

— Плесни с крыльца.

— Ну и порядочки у вас...

— Как в авиации. А правда, что в авиации нет порядка, потому что, когда его делили, она в воздухе висела?

— А ну ее... — сказал Гриня. — Я решил тикать...

— С чего?

— А так. Война кончилась, лучше поступлю в институт.

— Чего ж тебя понесло в спецшколу? На форму и паек. А, товарищ золотарь?

— А ты не смейся. У тебя мамаша главная инженерша...

— Чудак, это тебе старикан в проходной наплел? Никакая она не главная, это просто название такое. У нее даже подчиненных нет.

— Все равно. «Литер» уж как-нибудь имела, и отец с фронта сало слал... А моя — что? Техник. И пахан живет отдельно.

— Тикай, — сказал я. — Мне не жалко. Я ж просто так спросил. У меня отец тоже левый вольт выкинул.

— Ушел?

— Непонятно пока. Женщину на фронте завел и — то ли никак не расплюется, то ли расплевываться не думает. Мать велела послать ультиматум: либо пусть бросает, либо я ему не сын.

— Что ж, правильно, — сказал Гриня. — Я тоже решил своему написать. Если поступлю в институт, пусть возвращается к матери и будет семья.

— Подожди, — сказал я, — ведь они уже лет десять не вместе! У него ж еще до войны родился ребенок?

— Ну и что, — сказал Гриня. — Ребенок ребенком, а к матери пусть возвращается.

Я не стал спорить. Уже совсем рассвело. Надо было или ложиться, или дотягивать до утра. Но будильник у нас ненадежный, и я боялся проспать кинотеатр.

— Давай подзаправимся, — сказал Грине. — Куча консервов. Литерные. Главная инженерша оставила. Жаль, водку увезла.

— У меня есть, — сказал летчик.

Он достал из чемодана запечатанную бутылку и полбуханки ржаного.

— Московская! Дай тебя обниму.

— Брось... Ты что — выпивохой заделался?

— А что? Не все ж такие отличники. А водка — единственное, что не изменит. За твой приезд, институт и вообще чего хочешь!

Я отбил сургуч, налил в чашки, чокнулся и выпил.

— Давай еще, — сказал. — Мировая! Московская из города Днепропетровска.

— Ну и силен ты, Чкалов, — удивился Гриня.

— Не называй меня Чкаловым.

— А я думал: тебе приятно. Ты раньше все хвалился: я Чкалов, я Валерий. Думал, тебе приятно. Похож ты на Чкалова, как жираф на слона.

— Я Коромыслов. И никем мне больше не быть. Давай лучше выпьем.

Я снова налил. Чашки были для кофе. Грамм сорок вмещалось.

— За тебя, Гринька! Не нужно нам Покрышкина. Выйдет из тебя Туполев! Тьфу... Туполев сидит. Выйдет из тебя Ильюшин, Лавочкин, Петляков, а точнее, авиаконструктор Григорий Моисеевич Выстрел.

— Я — Михайлович, и, во-вторых, пишусь Выстрелов.

— Перекрасился? Ну, давай за то, чтоб краска не слазила. Не красней, Гриня. Все теперь так. Маркман письмо прислал, а на конверте — Марков.

— Тебе хорошо, — сказал летчик.

— Куда лучше!

— Есть Россия, — сказал он с обидой, — а мы — ее сыновья. Я в синагогу не хожу, в бога ихнего не верю, языка не знаю. Чем я не русский? Живу в России, и я ее сын. И ничем не хуже тебя.

— Да я не говорю, что хуже. Ты даже лучше. Просто свинство, что людям приходится менять фамилии. Война кончилась, евреев вон сколько поубивали. Их меньше стало, а антисемитизма больше.

По тому, как удачно вывелось, я понял, что уже малость поднабрался. У меня от водки всегда лучше формулируется.

— Ничего, — сказал Гриня. — У Сталина теперь руки дойдут до этого вопроса. Разберется.

— Ну, давай выпьем, чтоб разобрался, — сказал я.

— А что — думаешь, не разберется? Конечно, не просто это. Беспорядок всюду. Ты вон не можешь даже в своей конуре прибрать. Как сюда девочку водишь?

— А я ее не вожу. Я с ней по улицам гуляю. Я по одной стороне, она — по другой.

— Не любит?

— Нет, — мотнул я башкой, боялся сглазить.

— Давай лучше выпьем.

 

14

 

Но мы так и застряли на полбутылке. Этот спецура не умел пить, и мне надоело чокаться с его наперстком. Устал я до дьявола; спать хотелось, и спина взмокла оттого, что всю ночь не снимал рубашки. В воду хотелось, в речку или под душ.

Уже началось хождение по двору, за стеной в лаборатории заработал мотор, и вдруг, за моей спиной, в тамбурке, грохнуло ведро — я оглянулся и — господи! — на порожке стояла Александра Алексеевна.

— Гапа, Гапа! Где Гапа? — затарахтела, как двигатель на малых оборотах.

— Здравствуйте! — Это она сослепу разглядела Гришку. Тот смущенно натягивал китель.

— Моя тетка Александра Алексеевна, — сказал Гришке.

— А Гапа уже ж-ж-уу-уу-жжж! — повернулся к тетке. — Наверно, теперь в Варшаве «каву» пьет.

— Ты же сказал — не улетит. Ты еще говорил — погода... Я не могла вчера. Ночью у Егора был приступ. А тут еще... Вы что, водку пьете?

— Ага. Садитесь. Стопочку с нами, Александра Алексеевна!

Все-таки много во мне трезвону. Как выпью — охота, чтобы все видели: Коромыслов гуляет! А чего ей предлагаю? Она и дома не пьет.

— Я пошла, — говорит тетка, но не уходит, мнется. Вид у нее неловкий, растерянный и заодно какой-то недобрый.

— Садитесь, — уговариваю.

А чего ей садиться? Говорить нам с ней утром не о чем, особенно при Гришке. Не станешь ведь, не выспавшись, да при чужом человеке спорить, кто гениальней — Черчилль, Рузвельт или еще кто...

И тут мне вдруг в голову хлопнуло:

— Вы же должны были, Александра Алексеевна, сегодня на дежурство... Вы из-за Георгия Никитича не поехали?

— Да, из-за Егора, то есть... Неважно, я еще успею. Я на «эмке». — Вижу, она запинается. Чуть было не испугался: не умер ли старик... Но она бы сказала. Все-таки муж ей. Но чего она прискакала ни свет ни заря? Всегда такая. То мать ее в гости зовет — не докличется, а то вдруг тетка заявится да с ночевкой в самый неподходящий момент, когда у нас кто-нибудь из приезжих, и ни тпру ни ну — назад не подашься: комендантский час.

— А как Егор Никитич? — спрашиваю.

— Теперь уже лучше. А ночью совсем плохо было.

— А как же там без вас Павла Ильича в грузовик посадят? Шофера, наверно, сменили.

— Ах, вечно твой Павел Ильич! Павел Ильич!.. Свет клином на Павле Ильиче сошелся. Тоже мне Рыцарь печального образа! — крикнула тетка и, не попрощавшись, снова грохнула ведром.

— У вас тут все такие? — спросил Гришка.

— Ладно, — отмахнулся я и нагнал ее во дворе.

— Тетя Саня, что случилось?

— Ничего, — буркнула, задыхаясь. И вдруг следом как выпалит:

— Не ходи к нам, Валерий...

Я даже растерялся. Стоим у подъезда института, народ уже на работу тащится, а тут выясняй отношения.

— Хорошо, — бормочу, — только Шекспира я не брал.

— При чем тут Шекспир? — кривится тетка. — Шекспир... Пропади они пропадом сто Шекспиров! Не ходи к нам, Валерий. Покамест не ходи... — бормочет она, но не зло, а скорее просит.

— Не извиняйтесь — не приду.

— Не надо обижаться, — тянет Александра. — Я сама буду к тебе приезжать. И на огород не езди. Там все без тебя сделают. Ну, не обижайся, пожалуйста.

— А что же все-таки?..

— Не надо спрашивать, Валерий. Я сама буду сюда приезжать.

— Можете не приезжать.

Я уже понял, что дело не в английском классике, но давлю на педаль — вдруг проговорится.

— Можете не утруждаться. И я не приеду, чтобы сберечь вашу библиотеку.

— Ох, боже мой, при чем тут библиотека?! Я же знаю, что ты честный юноша. Ты очень неглупый юноша, Валерий...

Смех меня разбирает от этого «юноши».

— Ну, пойми, Валерий, я не могу сказать...

— Не говорите. Сам знаю.

— Ничего ты не знаешь, — злится она. — Мне надо идти, Валерий. «Эмка» за воротами ждет.

— Это вместо «студера» теперь?

— Да. Пока расследуют...

— И Павел Ильич там?

— Дался тебе этот Павел Ильич! — вдруг как крикнет она. — Павел Ильич! Павел Ильич! Всюду Павел Ильич! Нет там твоего Павла Ильича!

— А чего вы на него злитесь?

— Ничего... — отворачивается. — Не приезжай к нам, Валерий. Очень-очень прошу.

— Не буду. Перед Анастасией Никитичной я виноват, конечно... Такое чувство, будто сам за баранкой сидел...

— Какие глупости говоришь, Валерий! Ты же взрослый. Пойми, ну, не могу я тебе всего сказать. Ты же умный, славный парень.

Хвалит меня, а голос у нее такой, как вчера был у матери. Словно она вся на нем висит, как на телеграфном проводе. Словно сейчас он перервется, и она сверзится на землю.

— У вас все такие психовые? — снова спросил Выстрел, когда я вернулся в конюшню. Он лежал на материнском топчане, пристроив ноги в казенных бутсах на шерстяной покрышке. Оккупант! Я искал зеркало и помазок. У меня всегда все бог знает где распихано.

— Ты бы разделся, — сказал летчику.

— Мысль, — кивнул Выстрел... — До часа могу подавить. Поставь будильник.

— Возьми под кроватью. Только он еле ходит.

— Ну и ну...

— Вот простыни, — сказал я, прикрывая дверцу шкафа. — Извини, что рваные.

Целые я на всякий случай приберег.

— Спасибо, — сказал он, расшнуровывая свои казенки. — Ты что, уходишь?

— Дел по горло.

Я намыливал щеки. Воду из-за этого проклятого электричества не на чем было нагреть.

— Спать не ложась? Ну, силен! А мне восемь положенных — вот как нужны, — он резанул ладонью по шее.

— Ничего, — зевнул я, выбирая лезвие поострее. — В душевую схожу — спячку смоет.

— Погоди. Сядь. Мы ж даже не потолковали. Ну, чего решил? Институт выбрал?

— Без меня выбрали. Сдам на аттестат — попаду куда-нибудь на ракеты или на точную механику. Мне один черт.

— Ты же к алгебре способный.

— Жрать я способный. — Ножик был тупой, щеки драло. — Мне, Гриня, ничего неохота. С одной девочкой по улице ходить охота. Как увижу ее — дурею. А больше ничего.

— Ну, девочки — это еще не вся жизнь. А ее делать надо.

— Знаю. С товарища Дзержинского.

— Ну не обязательно, Чкалов. Тебе что же — прославиться не хочется?

— Нет. — Тупое лезвие подбородок никак не брало — не хватало еще порезаться.

Ну, а вдруг девочка уйдет от тебя к какой-нибудь знаменитости? Что тогда?

— Повешусь, — ответил я, оглядывая свою худую морду.

— Нет, всерьез...

— А всерьез, Гриня, на всякую знаменитость еще два миллиона знаменитостей познаменитей. Что ж мне всю жизнь надрываться — бегать наперегонки?.. Плевать мы хотим на знаменитостей, — сказал я своему соскобленному подбородку.

— Не храбрись. Серьезно, кроме шуток — кем хочешь стать?

— Не знаю. Мне все равно. Только бы никого ни о чем не упрашивать и чтоб не кричали. Чтоб вытягиваться ни перед кем не надо было. Я терпеть не могу таких, перед кем нужно плечи расправлять, в струнку вытягиваться.

— Да, в армии... — вздохнул летчик.

— В армии ничего,— сказал я. — Там, понимаешь, все ясно-понятно. На плечах у каждого сказано, кто такой. А на гражданке вроде все равны, но мать наркома по имени-отчеству, а он ей: «Здрасьте, товарищ Антонова».

— Не может же он всех запомнить!..

— Верно. Но я бы и наркомов по фамилии называл. Это, ясно, мелочь, а все-таки справедливо. И еще на гражданке что плохо: пока куда-нибудь не выбьешься — всем улыбайся, кланяйся, слова поперек не бухни. В армии — там понятно. Запрещено — и все.

— Про армию ты брось, — сказал Гриня. — А пробиваться — так и раньше тяжело было. Подмастерьев как били!..

— Верно, — согласился я. — Только ведь революцию сделали, чтоб не били.

— И не бьют.

— На воле.

Я разрезал пополам кусок мыла, оглядел в зеркале ворот рубахи и на всякий случай надел другую, отцовскую. Она села от стирки и мне была в самый раз.

— Привет, Выстрелов! — сказал летчику. — Ключ спрячешь на крыльце, там одна доска приподымается. Желаю убедить начальство. Рубай консерв.

— Погоди, — обиделся он. — Посиди хоть минуту. Слушай, где у вас тут «Метрополь»?

— В центре. А что? Там твои воздушные генералы не живут. Там всякие англичане.

— А это тот «Метрополь»?

— Какой тот? У нас один.

— Ну, тот, где эти самые девочки прохаживаются. Ловят желающих за полторы сотни.

Вот те на! Я не слышал ни про каких девчонок ни при каком «Метрополе». Но на всякий случай спросил что-то понейтральнее:

— А что, подцепить хочешь?

— Нет, — мотнул он башкой. — Просто Гербер откуда-то узнал, что там крутится Зойка Дубинская. Помнишь такую? Она, говорит, как вышла из детдома, прости господи стала.

Еще бы мне не помнить Зойку! Я ведь сидел с ней на одной парте, а после уроков стоял на крыше нашего сарая и глядел в морской бинокль, как она гуляет со своими девчонками в саду железнодорожников. Здорово было навести на них стекла — девчонки сразу прыгали ко мне — Зойка в красном пальто и в таком же берете, Женька в синем и еще одна девчонка с ними была — ни пальто, ни имени не помню. Они втроем бродили вокруг танцверанды или сидели на скамейке и о чем-то рассуждали. Смотреть на них через стекла было чудно! Рты жуют воздух, а слов не слышно. Все равно как в клубном кино, когда звук пропадает. У этих малявок вечно были какие-то сложности.

Они то мирились, то ссорились. Иногда Зойка приходила в сад одна. Однажды я даже видел, как шмыгала носом и растирала кулаком слезы. Платок, наверное, дома забыла. Когда она медленно, словно с неохотой, шла к выходу в своем темно-красном пальто, у меня было чувство, что день кончился. Иногда Зойка в сад не приходила. Тогда я хватал велосипед и крутился по ее улице Ленина. Наверно, поэтому Ленька Гербер догадался, что я влюблен. Хотя не один я был такой. Вот и Гриню, оказывается, она зацепила. Но Гриня всегда был малым ничего, а Ленька хоть и красавец, а сволочь страшная. Однажды на перемене (господи, ведь это было во втором классе!) он стал хвастать, что Зойка разрешает ему лазить ей в трусы. Я рассвирепел, и мы покатились по полу. Здорово он мне тогда накостылял.

— Очекурел твой Гербер, — сказал я Гришке. — С актрисками путается, вот и шарики за ролики зашли. Нету в Москве такого...

Но полной уверенности у меня не было. Черт его знает, вокруг этого кино — или точнее, гостиницы — девчонок прорва. Они там прохаживаются по две, по три, заговаривают с военными, со штатскими в костюмчиках, спрашивают билеты, предлагают, а потом, оказывается, не в кино — а в Центральные бани! — и хохочут, заливаются, как от щекотки, переругиваются, задирают прохожих. Словом, самые обыкновенные девчонки, только побойчей и одеты получше, чем у нас на Пресне. Губы у них больше накрашены.

— Нету в Москве этого... — повторил я. — А ты вправду страдаешь по четырехглазой?

Зойка в конце второго класса надела очки, с прямоугольными стеклами без оправы. Очень красивые очки. Наверно, импортные. Потом говорили, что ее отец, директор банка, был иностранный шпион.

— Желаю успеха! — сказал я Грине.

 

15

 

В душевой на Пресненском сквере было пусто. Старуха продала мне талончик, сама же его надорвала и, пока я складывал одежду на лавку, копошилась рядом, подбирала с решеток мокрые газеты. На этих банщиц уже внимания не обращаешь.

Вода меня сразу обняла, словно всего завернула в мокрую простыню. И вправду сняла сонливость. Можно было начинать день по новой. Он был ничего, еще не жаркий. Самая футбольная погода. И как раз завтра — ЦДКА — «Динамо».

Я вскочил в 22-й трамвай — он теперь сворачивает с Никитских на бульвары — и в доме, где газета «Труд», выкупил по литеру шесть кило хлеба. Получилось ровно четыре буханки. Можно было, конечно, взять муки, но с ней возни не оберешься. Оладьи жарить — зачитаешься — подгорят. Да и масла на них надо. А хлеб — это живые деньги. Я тут же, не раздумывая, отдал все четыре одному инвалиду — по сотне штука, и он отвалил на костылях из магазина. Наверно, прямо на Тишинский.

Четыре, да материнских четыре — восемь. Я свернул за угол. В «Центральном» у кассы уже была очередь. Я взял два билета, и времени все еще оставалось навалом. Почистил сапоги, а время не двигалось. От нечего делать спустился мимо коммерческого Елисеевского вниз и забрел к букинисту, который рядом с коктейль-холлом. Там, в самом углу под стеклом, лежал третий том Блока. Стоил целых восемьдесят тугриков. Стихи были чудные. Я чуть пол-улицы не сшиб, когда читал их на обратном пути. А время все не уменьшалось. Было только тридцать пять десятого, когда я встал у киношной витрины. Билеты, конечно, уже кончились. Я читал про «узкие ботинки» и «хладные меха», а меня отрывали:

— Лишнего нет?

— Билетика не будет?

— Вдруг останется? — спросила одна девчонка, так, лет двадцати, интеллигентная, наверно, студентка. Из таких, что толпятся около консерватории. Но эта была посмазливей.

Нет, — сказал я.

— А если не придет ваша барышня?

— Тогда отдам два.

— О, так серьезно?! — взметнула она бровями.

Они у нее были густые и сросшиеся. И глаза были большие, серые с синими белками и жутко длинными ресницами. Почему-то поначалу она мне не показалась такой красивой. А теперь я чувствовал — еще немного и влюблюсь.

— Что у вас, Блок? — спросила она. — Даже третий том? Хотите погадаю.

— Давайте. У Жуковского получилось «Познал я глас иных желаний».

— Ах, вы театрал. Это в булгаковских «Последних днях». Небогатая пьеса. Вам действительно МХАТ нравится?

— А то нет!

— Старье, — сморщилась девчонка, но, похоже, не задавалась. Вышло это у нее очень обыкновенно. — Ну, называйте страницу.

— Сто пятьдесят четвертая, восьмая строка.

— Снизу? Вы опасный человек. Вот читайте. — Она отдавила ногтем строчку. Ногти были аккуратно острижены, но без лака. Вышло: «Стала слезы платком вытирать».

— И вам попробовать? — спросил я.

— Валяйте, — засмеялась она. Была очень естественная, совершенно простая девчонка. — Ну, скажем, сто девяностая, четвертая строка, пусть будет сверху.

Вышло: «Красивая и молодая».

— Что ж, в самую точку, — выпалил я.

— Спасибо, — сочинила она гримаску, но вполне милую. — Приятно поговорить с воспитанным человеком. Но все-таки из МХАТа песок сыпется.

И тут я увидел Марго. Она шла уже мимо бара №4 в платье синем, как блоковская обложка. В руках держала планшетку.

— Плакали ваши билеты, — сказал я «молодой и красивой».

— Жалко, — кивнула она.

— Мне тоже, — покраснел я. Очень здорово было с ней разговаривать. Не надо было подлаживаться и черт-те чего из себя строить. Кто его знает, может, если б Марго не явилась, я бы второго билета не продал.

Ритка переходила улицу. Я пошел навстречу.

— Давно ждешь? — спросила она. — Что это у тебя?

— Блок. Тебе на память.

— Брось. Ты мне уже дарил Есенина. А его кто-то увел.

— Бери, — сказал я. — Классный поэт.

— Вот видишь, тебе нравится, а даришь.

— Потому и дарю. А что думаешь: бери, боже, что нам негоже?..

— Чудной ты парень, — сказала Марго. — Но очень милый. Спасибо. Никому не буду давать, буду читать на ночь и прятать под подушку. — Она взяла меня под руку и мы вошли в предбанник, где кассы. Там я снова увидел свою театралку.

— Желаю удачи, — кивнул ей.

Она улыбнулась.

— Кто такая? — спросила Марго.

— Твоя врагиня. Говорит, Ливанова и весь МХАТ пора на мыло.

— У, мымра! — прошипела Ритка.

Я смолчал про гадание. Наверняка бы сказала, что девчонка нарочно выучила страницу. И Ливанова зря приплел. Он стоящий актер. Ноздрев у него живет, как в книжке.

 

Зал был полон. Сначала показали кинохронику, разбитый Берлин и возвращение товарняков с солдатами. Но я никак не мог настроиться. Ритка была рядом, и хотелось взять ее за руку. Нужно было ждать фильма. Все равно за дверьми всегда куча опоздавших, и для них зажигают свет.

Наконец они расселись и пустили эту муровую картину с Дурбин. Хорошо было в темноте. Смелости больше. Темнота, ночь — они словно сами тебя подталкивают, тянут приткнуться к кому-нибудь. А такое кино, когда глядеть неинтересно, это вроде ночи. И плевать, что вокруг сидят люди. Твое кресло, все равно как отдельная квартира. Ритка руки не отняла. Я держал ее руку и прямо сжирал ее в профиль. На экран глядеть не хотелось.

— Отвернись, — шепнула Марго, — мешаешь...

Но ее твердое, круглое, прохладное плечо вдавилось мне в ключицу. Когда этот тощий, как глист, композитор вышел в гостиную и стал крутить приемник (он думал, что поет не Дурбин, а какая-то певица), Риткина слеза плюхнулась на тыльник моей ладони. Грудь у Ритки вздымалась, и вообще вся Ритка была какая-то своя. Меня почему-то совсем не раздражало, что ей нравится такая ерунда. А ерунда была ужасающая. Какой же он, простите меня, композитор, если живой голос от радио не отличит? Или у них приемники экстра-класса?

— Ты отвлекаешь, — шепнула Ритка и прижала свою щеку к моей. — Вот. Не будешь вертеться.

Щека у нее была такая же прохладная, как плечо.

— Обнимаются, — зафыркала какая-то старуха.

Но Ритка и ухом не повела, только поменяла руку на коленях и обняла меня. Так мы просидели до самого конца. В каждой картине, даже в хорошей, ясно, когда она закругляется. Здесь все кончилось запросто. Композитор потерял голову из-за этой Энн, притащился на ее концерт, а она соскочила со сцены, обняла его — и тут затрубила музыка и зажегся свет.

Захлопали стулья. Стали напирать к выходу. Многим эта белиберда понравилась. Гудели:

— Здорово поет!

— Особенно цыганские.

— Да, жизнь...

— Ты любимая, — шепнул я Ритке.

Она оттопыренным пальцем наддала мне по носу.

 

Нэ пой-ехать нынтше к Ял-ру,

Разогрэт шампанским кров... —

 

пропела Ритка, когда мы вышли на площадь. Голос у нее хрипловатый и слух вроде моего, но мне все равно нравилось.

— Мне цветов надо, — сказала она.

— Давай куплю! — обрадовался я. Думал, требует за пение.

— Не гусарь! Мне для дела надо. У меня, знаешь, сколько денег!

— У меня тоже есть, — сказал я. — Восемь больших.

— Ого! Но у меня все равно больше. У меня десять и еще пятьдесят рублей отдельно — на цветы.

— Буржуйка.

— Конечно. А ты думал? Мне в Боткинскую надо, к Таисье.

Таисья была завучем наших подготовительных курсов. Я не знал, что она в больнице.

— Поедешь со мной? — спросила Ритка.

— А то нет!

Она подошла к цветочному ларьку, расстегнула планшетку, достала несколько червонцев и затолкнула туда Блока.

Денег и вправду у нее была куча — высовывались из голубого конверта.

— Одних гвоздик, — сказала она цветочнице.

В троллейбусе было просторно. Мы устроились сзади. Сиденье было так продавлено, что Риткины колени почти доставали ей до груди. Что ж, Ритка длинноногая, да и каблуки одиннадцать сантиметров. На свету она была еще красивей. Я жалел, что нет у меня никаких талантов. А то бы вылепил ее, а еще лучше — высек из камня.

— Ну что, улетела мамаша? — спросила Ритка.

— Угу.

— Рад.

— Факт!

— А ты жестокий. — Она сморщила брови и тряхнула головой, словно откидывала волосы, хотя они у нее забраны в узел. — Жестокий... Только кажешься милым. А на самом деле злющий. Ты что, совсем ее не любишь?

— Почему? Люблю. Но вообще у меня их две. Мать родила, Берта молоком кормила и пятнадцать лет воспитывала.

— Берта?.. Она что — еврейка?

— Ага. А ты их не любишь?

— Да нет, — отмахнулась Ритка. — Люди как люди. Только уж очень о себе беспокоятся. И устраиваться тики-так умеют. Но, конечно, попадаются симпатичные.

— Значит, все-таки не любишь?

— С чего ты взял? Просто много среди них спекулянтов. И чего они так во всякие ОРСы, вообще в торговлю лезут. Как войдешь в магазин — особенно в комиссионный — непременно Исак сидит.

Меня резанул этот «Исак». Но с торговлей она все-таки права. В комиссионных магазинах евреев много.

— Да, — сказал я, — вот в торговлю их вправду можно было бы не пускать. А то в торговле их — навалом, а в МИМО — не берут.

— Ну, они и туда пробираются, — скривилась Ритка. — Только какие из них дипломаты. Дипломаты — это джентльмены, а евреи — лавочники.

— Литвинов еврей, — сказал я. Все-таки меня задевал ее антисемитизм.

— Врешь!

— Честное слово. Его прогнали, когда заключили с Гитлером договор. Наверно, Гитлер не хотел здороваться с евреем. По-моему, зря прогнали.

— Отец говорил, что Литвинов был против договора с Гитлером, — сказала Ритка.

Риткин отец сам вроде дипломата, чего-то делает во Внешторге.

— Ну да, против! Сказанула! Сталин посоветовал бы, стал бы «за». Как миленький подписал бы. А его сняли и получилось, что кланяемся Гитлеру. Надо было нарочно назначить самого-рассамого, с носом подлиннее и чтобы по-русски еле говорил, к каждому слову прибавлял «азохенвей», «наверное», «чтоб я так жил».

— Ну, поехало, — сказала Ритка. — Из тебя тоже дипломата не выйдет.

— А я и не стремлюсь. А что... тоже не джентльмен?

— Какой там джентльмен? Рта не закрываешь, и потом тебя всего насквозь и еще на три метра вглубь видно. Знаешь анекдот про дипломата и девушку?

Я покраснел.

— Что проглотил язык? — спросила Ритка.

Мне в самом деле было стыдно. Какого черта треплюсь о каком-то Литвинове, когда рядом живая девчонка.

— Не смущайся. Ты вполне милый, — сказала Марго. — Не всем же быть дипломатами.

— Но ты будешь...

— Была бы. Только девушек туда неохотно берут. И в конце концов институт внешней торговли не хуже. Выйду замуж за дипломата и буду работать в торгпредстве.

— А как же Ливанов?

— А Борису Николаевичу буду посылать письма и красивые галстуки. И тебе тоже галстуки.

— Я их не ношу, горло душат.

— А ты не расстраивайся, — сказала она. — Я ведь еще не скоро уеду. Еще надоем тебе. А то ты сразу куксишься и мечтать мешаешь.

Мы вышли, не доезжая «Динамо». Ну и денек был! Завтра бы такой. И чтобы милиционеров под «ноль» приложили. Хотя мне и так везет! Денег полные карманы, и Марго рядом. Внутри, правда, поскребывало: как экзамены? А вдруг не сдам? Ну, а сдам? Что дальше? Ракеты и всякая точная ерундистика? Но я эти мысли заталкивал куда-нибудь подальше, как дырку в носке заталкиваешь в башмак. Чего отравлять день?

— Не грусти, — сказала Ритка, словно подслушивала меня. — Хочешь, с Таисьей поговорю. Она тебя отпустит после аттестата. Только сдай получше.

— Не знаю. Мне все равно.

— Все — все равно?

— Угу. Нет у меня никакого призвания.

— Ну хочешь, с отцом поговорю. Он тебя сунет во Внешторг. Будем учиться вместе. Хочешь?

— С тобой — хоть в пищевой. Только торгпред из меня еще хуже, чем дипломат. Я всегда, если чего продаю, за полцены спускаю.

— Чудак, — сказала Ритка. — Торгпред — это совсем не продавать. Это другое. За границей будешь жить. Тебе что, не хочется за границу?

— Нет, — сказал я. — Языков не знаю, а знал бы — еще хуже. Всякие англичане будут лезть с подковырками, и думай, как бы чего лишнего не ляпнуть.

— А ты не думай лишнего. Думай о работе. Тебе скажут, что говорить, чего не говорить. Зато, знаешь, как здорово за границей. Красиво. Одеться можно.

— Ты и так хорошо одета.

— Ну да, — хорошо! — фыркнула Ритка.

Мы шли мимо стадиона Пионеров, там, где я шел ночью. Асфальт уже нагрелся, стуку не было в помине. Стало жарко, душно даже и никакого ветра. Ночью в сто раз лучше. Но зато сейчас со мной была Ритка, а она сама, как сто ночей и сто ветров. Может, вправду стоило пойти с ней во Внешторг?

— Чудак, — сказала она. — Ты должен думать о будущем. Знаешь английскую поговорку: женщина должна быть с прошлым, а мужчина — с будущим.

И она повторила по-английски что-то вроде:

— Мэнмаст хэвпаст энд уимын фьючер.

Не побожусь, что это не был набор слов.

Я снова покраснел. За какие-нибудь десять минут она второй раз меня подлавливала. Словно ждала, что спрошу ее: а она, мол, как?.. Но не мое это было дело. Генка Вячин, тот вечно рассуждает: такая-то, мол, девушка честная. А такая — уже нечестная. Я сперва даже не понял, думал, он говорит про воровство.

— Вот так-то, Коромыслов! — показала мне Ритка язык и стала, как вчера, кататься на коньках, метр влево, метр вправо, два влево, вправо, словно тротуар для нее одной! Мировая была девчонка. То есть... но какое мне до этого дело! Все равно она себя вела как девчонка.

— А у тебя никакого будущего! Никакого! — почти пела Марго. — Никакого, никакого! Ну, чем бы ты хотел заниматься? Чем? А я поеду за границу. И тебя не возьму, раз ты такой ханурик. А ты будешь ракетам хвосты привязывать. Часики в мины впаивать. Сменный инженер Коромыслов. Мастер смены Валерий Иванович... Ну ну, не злись. Я шучу. — Она подъехала ко мне и пошла в ногу. — Шучу. Ты способный. Ты будешь лауреатом первой степени. Тебя пригласят однажды на банкет в какое-нибудь посольство или Кремль, и там ты увидишь меня. Я подойду и скажу: «Здравствуй, Коромыслов!» И мы так хорошо-хорошо поговорим. Правда, здорово получится?

— Не знаю.

— Не знаю, не знаю, — передразнила она. — Ничего ты не знаешь. Скучно с тобой. Мечтать — и то не умеешь. Чего ты вообще хочешь?

— С тобой всюду ходить, — сказал я. Наверно, вид у меня был охламонский.

— Ну да?..

— Честное слово!

— Только ходить?

— Не только...

— И сидеть тоже?

— Ага.

Но я уже чуял подвох.

— И обедать? Завтракать и обедать?

— Угу...

— И просыпаться?.. А, Коромыслов?.. И просыпаться?

— Да, и просыпаться, — насупился, подбородком уперся в грудь, чтобы не глядеть в ее такие большие-большие, на солнце совершенно голубые, с виду абсолютно невинные глаза.

— Ого! Значит, ты на мне жениться хочешь?

— Хочу! — соврал я.

— Ну вот. Хочешь жениться, а будущего у тебя никакого. А? Или я у тебя в обносках ходить буду? Ну, ладно... Шучу. Не смущайся. Но серьезно, есть у тебя хоть одно мужское желание — не только на мне жениться?

— Есть, — сказал. — Одного типа хочу переспорить. Он меня всегда в угол загоняет.

— Кто такой?

— Да есть один. Ты его не знаешь... — Чуть не проговорился, что это Светкин сосед, муж почти. Тогда бы она все из меня выкачала! — Один агроном. Даже не агроном, скорее, социолог. Жутко грамотный мужик. Сто языков знает.

— Так чего ж агроном?

— Там какая-то история, — сказал я. — Он немного психоватый после московского ополчения. Но не в том дело. Просто он всегда меня забивает. Я пяти минут с ним в споре не держусь.

— Вечно ты со всякими психами водишься, — зевнула Ритка. — Присядь куда-нибудь на лавочку.

Мы уже прошли больничные ворота. Между корпусами и по асфальту гуляли мужики и тетки в синих халатах.

— Вот, почитай стишки, — сказала Ритка, вытаскивая из планшетки Блока. — И не сердись, если чуть задержусь. Я ведь по делу.

— Ничего, подожду, — сказал я.

Она пошла к красному корпусу. Теперь не раскачивалась. Абсолютной деловая женщина с планшеткой, как с папкой, шла на доклад к народному комиссару.

 

16

 

Я рад был поостыть. Больные оглядывали меня — видно, скукотища была в этой больнице! — но я думал о своем. Ритка права: впереди не светит. Потому и играла со мной, как с мышью. Чем рисковала? А мне все хотелось ее обнять.

Но жениться я не хотел. Мне еще много чего сотворить надо было. Козлова положить на лопатки — это первым делом. Иначе все — нечестно. И еще — но это в сто сорок седьмую очередь — хотелось выяснить, почему МХАТ — старье. Жаль, не взял телефона у этой театралки.

Только Козлова не положишь. Он, собака, всего начитался. Голова у него — хоть и контуженная — а варит! А у меня дрянь, а не голова. Есть ребята — «Анти-Дюринга» щелкают как орешки. «Капитал» читают. А я несчастного «Людвига Фейербаха» полистал-полистал и бросил. А в «Капитале» прочел только «сюртук — десять аршин холста». Единственное, что смотрю — это «Вопросы ленинизма» — есть у мамаши старое издание. Но эти «Вопросы» — не сложно, даже не очень скучно. Особенно когда ругань идет. А про колхозы — так вовсе смешно. Одна баба задрала подол и говорит: вот вам, нате колхоз. Вообще, Сталин доходчиво дает. Чтоб даже такие болваны, как я, понимали. Но Козлов — черт проклятый! — говорит: это что, Достоевского читай.

— Читал, — говорю.

— А ты «Бесов» читай. Там про Шигалева поучительно.

— И «Бесов» ваших читал, — говорю. — Никакого там Шигалева нет. Там все про иждивенца отца и трепача сына. И еще про одного красивого психа, что губернатору ухо откусил.

— Ты просто проглядел, — говорит Козлов. — Ты за сюжетом не следи. Сюжет — это для дураков. Это Достоевский их сюжетом тянет, как Уленшпигель ишака — репейником. Помнишь, перед мордой вытягивал — чтобы осел вез. Ты за мыслями следи.

— А, скукота!.. — отмахнулся я. — И некогда. Физика у меня, химия, запущены. — Это я тогда еще в девятом классе учился.

По правде говоря, я «Бесов» читал невнимательно. Больше интересовался, что с кем получилось. Застрелился ли этот чудак инженер, который все обещал пустить себе пулю в лоб. Вот я тоже инженером стану. Но может, они не все такие. Вот Огородников карточки у матери стащил. А дед мой — он в революцию концы отдал — смертную пил. Дед бы стал миллионером, если б не зашибал. Брал подряды, настроил по губернии мостов, вокзалов, просто доходных домов, каких-то присутственных мест, но главное — надирался. Я, наверное, в него. Однажды он вернулся в дым косой из какой-то поездки, до дивана не дополз и лег под письменный стол между дубовых тумб. И вдруг среди ночи жуткий крик. (Федор рассказывал, нас с Сережкой трясло.) Оказывается, деду приснилось, что его живого в гроб засовывают. Он начал тарабанить изнутри, а кругом дерево. Еле его успокоили... А в девятнадцатом или двадцатом году деда зарубили. Город все время кто-нибудь занимал, а он пьяный вышел, угодил под лошадь, и его сверху, с седла не слезая, в рай отправили. Еще, наверно, приматерили. Жил — и нету. Теперь просто примириться — столько людей уничтожено. Евреев миллионов шесть, немцев миллиона четыре, наших в Ленинграде — миллион и на фронте семь (хоть говорят — десять!). Миллионы. Миллионы. Где тут одного человека пожалеть. Но вот так о деде подумаешь, которого в глаза не видел, и то становится не по себе. Или взять Анастасию. Вчера на поминках сидел, а сегодня не вспоминаю. Некогда. С Риткой всегда времени не будет. Было, пока она с кем-то за город ездила. А теперь у нее, видно, там разладилось... Но все равно хорошо, что она ко мне подобрела. И хватит мыслей о Козлове, о психе Достоевского, о деде — обо всем. Чего задумываться? Все равно замуж она за меня не пойдет.

Голова у меня как будто работала отдельно, а сам я хотел вмяться в Ритку. Свинство, конечно. Ведь идти на завод ради нее не собирался. Сейчас, во всяком случае. И потом, если завалю экзамены или просто сдавать их пропадет охота и уйду в военное училище, в какое-нибудь горно-артиллерийское, и потом буду, как Печорин, жить в ауле и ходить на охоту — Ритка ко мне не переедет. А, честное слово, часто хочется куда-нибудь в горы, куда-нибудь подальше от всех и всего. Я уже опять видел хребет Кавказа с папиросной коробки, уже успел проститься с Марго, поглядеть в зеркало, как парикмахер в военкомате состриг мне чуб (он лежал на полу таким аккуратным могильным холмиком...), как вдруг из красного больничного корпуса для желудочников вышла Ритка. Планшетка у нее в руках размахивалась во всю длину ремешка. Ритка сияла — мне даже неловко было перед больными в синих халатах и своей на мгновенье оболваненной башкой.

— Скучал? — сияла Марго. — А у меня удача. Такая удача! Такой чудесный день. Ну, прямо не поверишь!

Она бухнулась со мной рядом на скамейку.

— Живем, Валерочка! Я такая счастливая. Даже перед тобой неудобно.

И она чмокнула меня при всех. Замечательные у нее были губы, пухлые и крепкие, не мокрые и не липкие.

— Завидовать не станешь? Я получила аттестат! — Она вытащила из планшетки вдвое сложенный лист, свидетельство об окончании школы.

На твердом ватманском листе — буквы позолочены! — снизу чин-чинарем печать и подпись директора, завуча и еще три или четыре учителей разными чернилами. Только отметок не было проставлено.

— Завидуешь! Завидуешь! — пропела она.

— Да что ты, — пробормотал я. — Тоже сказала... — Но мне и впрямь было как-то не по себе.

— Завидуешь-завидуешь, — пела Марго. — Думаешь про себя: нечестно, а на самом деле завидуешь.

Но я не завидовал. Просто мне вдруг стало обидно, что теперь она уйдет с курсов. Не хотелось так сразу с ней расставаться.

— Па-аздрывлаю с правытэлствэнный наградый! — выдавил я из себя на кавказский манер.

— Чего-чего?

— Не знаешь? Эта в городе Тыбылысы в па-адвааротны, — давил я на акцент, — адын кацо прадает ордэн другому кацо. Привесили цацку на пиджак, выходят на улицу и вдруг мильтон свистит. Орденоносец испугался, дрожит, подходит к постовому, а тот трясет ему руку: «Па-аздрывлаю с правытэлствэнный наградый!..»

Ритка захохотала, но тут же смутилась:

— Ты что, считаешь — нечестно?

— Да иди ты, — сказал я. — Подумаешь — нечестно! А где ты видела честное? — Я уже распалился, врал и сам верил. — Тоже мне, какой-то паршивый аттестат. Даже не аттестат — свидетельство. Без водяных знаков. — Ну да, за водяные знаки Таисья, небось бы, две косых содрала! — Ведь тебе ни химия, ни физика, ни всякая хитрометрия не нужны. А нужны были б — сдала.

— Конечно бы сдала, — согласилась Ритка.

— Это я на всякий случай купила. Я все равно сдавать с вами буду. Это я просто, если во Внешторге экзамены раньше начнутся.

— И молодец, что купила, — сказал я. — Только не выводи себе много пятерок. Больше четырех, кроме русского и истории с конституцией, нигде не ставь.

— Ну, я не дура. А ты милый. Ты мне очень нравишься, потому что не завистливый. Светка — та бы просто подавилась, а ты добрый.

— Чепуха, — я съежился от похвалы. — Как будто, если надо, не достану. Да я бы тебя попросил — ты бы у Таисьи второй выторговала. Все это ерунда. Не думай даже.

— Конечно, — сказала Ритка. — Но ты все равно очень милый. Я тебя потом по-настоящему поцелую.

Вокруг скамеек копошились и жужжали больные, как большие синие мухи.

— Пойдем, тут плохо, — сказал я.

— Да, — кивнула Ритка. — Бедная Таисья. Какой-то у нее желудочный сок берут. Говорит, два часа сидела с кишкой во рту.

— Тьфу!

Не могу слушать про болезни, особенно про живот и желудок.

И Таисью, хоть она и жулье, мне вдруг стало жалко. Хотя, чем она хуже меня? Я вон утром толкнул хлеб. За это тоже посадить могут.

— Давай выпьем за ее здоровье! — сказал вслух. — Заодно отметим там твою школу. А? Тут рядом бега. Там вроде ресторан есть.

— Я в ресторан не пойду, — сказала Ритка. — До двадцати четырех лет я в ресторан ходить не буду. Или пока замуж не выйду...

Черт, есть же у людей правила! У меня никаких. Особенно по таким пустякам.

— Все равно неплохо выпить, — сказал вслух.

— Тоже мне алкоголик, — скривилась Ритка. — Небось, врешь больше. Хотя погоди. А ну дыхни! Мне приснилось или правда? — Она чуть не стукнулась своим коротким вздернутым носом о мои зубы. — Ого! А я целоваться с ним собиралась!

— Ну... — заныл я.

— Ну, ну... Все вы сопляки, маменькины сынки, храбрости у вас — тьфу, вот и прикладываетесь.

— Так ведь друг приехал. Летчик. Проездом в училище.

— Врешь. Какой там еще друг? Мать уехала, друг приехал. У тебя что, вокзал? А если и приехал — так сразу и назюзюкиваться? И за такого человека я собиралась замуж! Вот дуреха.

— Так ты же за дипломата...

— За дипломата — это потом. Погоди, тебя же не распишут. Паспорт у тебя уже есть? Может, у тебя и паспорта нет? А? Ну, покажи паспорт!

— Пожалуйста, — я отстегнул английскую булавку на кармашке под свитером.

— Смотри, — сказала она. — Действительно есть паспорт. Как у большого. Коромыслов Валерий Иванович, 12 августа 1928 года. Да тебе еще семнадцати нет. Нас не распишут.

— Брось... — взмолился я.

— Серьезно говорю, не распишут. Или ты должен подарить мне ребенка. Ты любишь детей, Коромыслов?

— Брось...

— Не любишь, значит? Я их сама терпеть не могу. Только придется, Валерочка. А то в загсе на смех подымут. Тебе даже голосовать еще нельзя.

— Сейчас нет выборов.

— Значит, не хочешь ребенка? Трус ты, Коромыслов. Я к тебе в гости набиваюсь, а ты какого-то летчика поселил.

Ну и язва была Ритка. За словом не нагибалась. Раскладывала меня чище Козлова. Тот про политику горло драл, а эта на ровном месте одной левой на ковер меня бросала да еще глаза невинные выкатывала.

— Ты все-таки летчика выгони. Дружба дружбой, а любовь все равно главнее. Выгонишь?

— Угу…

— Ты веселей отвечай: вы-го-ню!

Ей бы в самом деле поступать во ВГИК или ГИТИС. И вдруг она вытащила из своей планшетки трофейную авторучку и на второй странице моего паспорта вывела синими чернилами ДОРОНИНА МАРГАРИТА АЛЕКСЕЕВНА 20/V 26 г., ЖЕНА. Почерк у нее великолепный, четкий и ни капли не канцелярский. Вот дела! Чего врать — приятно было, хотя теперь хлопот с паспортом не оберешься. И потом, там совсем не жену, а детей пишут. Я на этой странице был вписан у матери.

— Доволен? — спросила Ритка. Наверно, думала, крик подыму, что паспорт испорчен.

— Ага, — засмеялся, — теперь можем выпить.

Но она вдруг захотела на курсы. Пришлось топать до «Динамо». Улица была прямая — хоть ставь пушку и прямой наводкой расстреливай. Обняться даже негде было. Но зато в вестибюле метро и на эскалаторе было пусто. Все билеты на завтрашний матч распродали еще в среду. Я, конечно, проморгал. Но с такими деньгами уж как-нибудь завтра пролезу. Я стоял ступенькой ниже и несколько раз ткнулся мордой Ритке в грудь.

— Не балуй, — сказала она.

 

17

 

В институтской столовой было тоже пусто. Лето. Во всем храме науки одни наши курсы. Вот недельки через две здесь не пробьешься. Наедут абитуриенты. Говорят, наш механический теперь становится модным вузом. «Катюши» создали ему рекламу. А пока меню в столовке было не длинней экзаменационного билета, никакого выбора.

Я взял два «ритатуя», рожки с мясом и еще два стакана суфле — оно без карточек. Подавальщица сама оторвала талончики, налила в миски суп, набросала в тарелки макароны и мяса и теперь глядела, как мы ели. Легла своими мячами на цинковый прилавок и смотрела, подперев щеку. Скучно ей было. Но, по-моему, еще скучней глядеть, как другие запитываются, особенно если сыт и если это не твои гости.

Я ем быстро. А Ритка держала ложку так, словно боялась заразиться. Локтем в стол не упиралась, хотя был чистый. Спорю, что за ним еще сегодня не сидели.

Первого не доела, оттолкнула миску. Рожки тоже только поковыряла. Про мясо сказала:

— Подошва.

Однако умяла все. Я даже хотел на нее шикнуть. Не люблю, когда ругают еду. Особенно при поварах. Не хватало еще, чтобы подавальщица взвилась. Но в столовой было солнечно, жарковато, наверно, спать хотелось, а не ругаться, и тетка за стойкой на Риткин выпад ухом не повела.

И тут появился Дод Фишман.

— О! Приятного аппетита! Кого я вижу?! Хав-ду-иду, мисс Маргарет!

Он, верно, удивился, что мы одни и вместе.

— Ты чего сюда?! — спросил я. — У тебя ж язва!

— Вот поэтому! — ответил он, вытащил из портфелика завтрак — два куска белого хлеба с каким-то паштетом, завернутые в восковку. Потом принес стакан суфле и сел рядом.

— При... азве... адо... асто... итаться, — объяснил он, заталкивая булку в маленькую щель рта.

— Мудрец, — сказал я.

Дод парень неплохой, но не очень чуткий. А может, просто считал, что Ритка ему тоже авансы выдавала. Хотя влюблен в другую девку. Та его еще почище шпыняет.

— Мамахен улетела? — спросил.

— Да, — ответила Ритка. — Теперь гуляет! Даже в ресторан приглашал. Предлагал руку и сердце.

— Ого! — подыграл Дод.

— Серьезно. Коромыслов, а ну, отстегни кармашек. — Она полезла рукой за вырез моей безрукавки. — Ну и денег у тебя!

— Брось, щекотно, — дернулся я.

— Смотри, Додик, смотри. — Она отстегнула английскую булавку и вытащила паспорт. — Видишь, чего написал?

— Это не его почерк, — сказал Дод.

— Конечно, не его. Он кого-то попросил.

— Чудак, не на том месте надо писать, — хмыкнул Дод.

— Ладно, — огрызнулся я. — Ты чего так рано приперся?

— На собрание.

— Брось врать.

Он медленно жевал булку и попивал суфле.

— ...а...ет...естное... ово. — Он дожевывал последний кусок. — Вчера ты ушел, объявили.

— С какой радости? Экзамены же вот-вот!

— Заткнись, — сказала Ритка. — Тебе что?

— Что?! Интересно — вот что! Ох, чудики! Нашли время...

И вправду, только этого не хватало. Начнут про посещенье, успеваемость. У нас были курсы — полная Запорожская Сечь. Прогуливай сколько хочешь. Комсорг, геноссе Колосков, ни во что не вмешивался. Хороший был парень, бывший лейтенант, две Красные Звезды на гимнастерке таскал. Смешливый, рожи умел строить и еще по-немецки здорово болтал. С того и прозвали геноссе.

 

И вот теперь он стоял за столом, как шкраб какой-нибудь, и строгость в нем была, как у электрической будки, где намалеваны череп и косточки и еще надпись — «Опасно для жизни».

— Привет, геноссе! — сказал я, вваливаясь за Риткой и Додиком в аудиторию. В ней с двух потоков народу сидело кот наплакал.

— Быстрей рассаживайтесь, — мрачно сказал Колосков. — А тебе, Доронина, сегодня совсем не к лицу опаздывать... Значит, теперь у нас, — он тыкал в каждого пальцем, — ...двадцать шесть, двадцать семь, двадцать...

— Людей так не считают, — не выдержал я.

— Молчи, — огрызнулась Ритка.

— Коромыслов, я вам слова не давал, — скорчил рожу геноссе.

— Тоже грамотный, — зашипела Додикина длинноносая Райка. — Вечно высовывается. Оставят после лекций — лучше? Да?

— Тридцать один, тридцать два, — бубнил Колосков, но уже без пальца. — Итак, всего тридцать два человека из семидесяти шести. Какие есть мнения?

— Разойтись, — брякнул я.

— Коромыслов, кончай паясничать, — цыкнул геноссе.

— Цыц! — ткнула меня Ритка в ребро.

— Нет кворума, — крикнул Дубов, красавец из соседней группы. Морда у него, как у оперного дьявола, хотя, по-моему, он тоже еще девушка.

— Минуточку внимания! — застучал карандашом геноссе. — Давайте рассуждать по-человечески...

— Чего рассуждать? Собрание не подготовлено! — крикнул красавчик Дубов.

Не терплю таких слов — «не подготовлено!» (Дубова, правда, тоже не терплю...). Или «надо готовить»! Какой толк, если все, как опера, по голосам расписано? По-моему, если что нужно стоящее, так без говорильни само выйдет.

Как-то перед войной Берта решила устроить в соседнем дворе футбольное поле. Мяч гоняли под нашими окнами, пыль в комнаты летела, и даже как-то разбили стекло. Провели три собрания в жилкоопе, какую-то комиссию выдумали, но ничего не вышло. А началась война, отец вынес лопату и начал рыть щель. И за ним — другие. Даже рельсу для перекрытия откуда-то приволокли. Чин-чинарем в два дня мировой бункер отгрохали. Без всяких обсуждений. Потому что кому охота погибать под бомбежкой или осколками зениток...

— Товарищи, дела-то всего на двадцать минут! — взмолился Колосков. — У нас тут есть заявление от несоюзной Дорониной Маргариты с просьбой принять ее в наши ряды.

Я чуть язык не прикусил. А Ритка хоть бы хны... Только порозовела немного. Красивая была до ужаса!

— Я не знал. Извини, — шепнул я.

— А всегда лезешь, — смилостивилась.

— Итак, два вопроса, — состроил мрачную рожу геноссе. — Экзамены и прием новой... тьфу, нового члена. Какие есть суждения? Давайте поактивней?

Все молчали, вернее, чего-то бормотали, шум стоял, а суждений не было.

— Сдать всем экзамены на четыре и пять, — ляпнул кто-то.

— Что же, до вечера молчать будем? — спросил геноссе. — Экзамены всех касаются.

— А ты при чем? — буркнул Дубов. — Ты их у нас принимать будешь?

Дальше шло уже совсем неразборчиво. Фон подымался, как в приемнике, когда крутишь громкость.

Наконец перешли к Ритке.

— Суждения? — спросил геноссе.

— Заслушать автобиографию.

— Кто за? Коромыслов, ты за?

— Как все, — махнул я рукой.

— Он в нее влюбленный, — брякнул кто-то.

Но это была не Светка. Светки нигде не было. Наверно, еще отсыпалась.

— Можно с места? — спросила Ритка.

— Нельзя. Выходи, товар показывай, — подмигнул геноссе и вдруг стал как всегда запьянцовским, своим в доску парнем.

Ритка поднялась. Лицо у нее немного конфузилось, но в походке не было никакого смущения. Планшетку она взяла с собой, может, боялась, что раскроют.

— Родилась в тыща девятьсот двадцать шестом году...

— Ого!

— Замуж пора! — крикнул Дубов.

— Тихо! — шикнул геноссе.

— В сорок первом году закончила семь классов. В войну потеряла год. Ну, теперь учусь на курсах...

Как всегда, рассказывать было нечего. Я тоже два года назад больше не выжал.

— Какие будут вопросы? — спросил Колосков.

— Родители?

Это был опять Дубов. Ритка чуть в него не влюбилась, а он про нее сказал: пучеглазая. Я ее даже успокаивал, мол, глаза в полном порядке. Мне, например, нравятся. Это было еще до моей влюбленности.

— Служащие, — ответила Ритка. — Отец — член партии. Мать тоже.

— Еще есть вопросы? — спросил Колосков.

— Как у вас с учебой? — вылез какой-то мудрец. Я его не знал.

— Ну, что с учебой — учится, — сказал геноссе. — Готовится к аттестату.

(Все эти собрания — просто игра во взрослых.

И еще, чтобы не ранить гордость. Дескать, не приказали, а сами решение приняли. Сами обсудили, постановили. Сами начальство. Это так в детстве отец со мной советовался:

— Понимаешь, Топса, тут картина вышла, но детей до 16 лет не пускают. Так что я без тебя пойду. Как ты считаешь?

— Иди, конечно, — отвечал я. А что скажешь?..)

— Правильно! Хватит вопросов!

— И так все ясно.

— Пусть ответит про международное положение, — опять сунулся Дубов. Зануда был, вроде меня. Только еще глупее. Будь я таким смазливым, рта бы не раскрывал.

— Читаете газеты? — спросил он Ритку. Тоже манера на собраниях переходить на «вы».

— Да, — кивнула она не очень уверенно. Чудно было глядеть. Такая ладная, большая. А стоит у доски, мнется, сжала под мышкой планшет, тушуется.

— Проясните обстановку в Триесте! — Вот тип! Небось, Триеста на карте не найдет, а давай обстановку!

— Это не вопрос, — поднялся я. — В Триесте сам черт ногу сломит. Ты еще про подмандатные территории спроси.

— Пусть ответит, какими орденами награжден комсомол.

Но она, чудачка, и этого не знала.

— Орденом Боевого Красного Знамени, орденом Трудового...

— Правильно, — пожалел ее геноссе. — И еще в позапрошлом году орденом...

— Ленина! — крикнул Додик. — Есть предложение принять.

— Орденом Ленина, — как ни в чем не бывало повторила Марго.

Все подняли руки, а она пошла на место и плюхнулась рядом со мной.

Ничего себе получилось кино. Но у меня внутри кошки поскребывали. За два года я сильно изменился.

Тогда, в апреле, когда Федор написал мне рекомендацию, все было по-другому. Казалось, вся жизнь поделилась — на до этого апреля и на после. Ничего, что я тогда билеты у кино перепродавал, водку и газеты носил на рынок. Это была мелочь. Немцы еще сидели в Харькове, а я уже мечтал, как лезу на американскую статую Свободы с красным знаменем. Я тогда знал, что это будет, и сейчас знаю, но только думаю об этом реже. Я не из мечтателей. Но все равно приятно было писать в анкетах: член ВЛКСМ и восьмизначный номер билета. Последние четыре цифры сходились у меня с годом рождения.

 

18

 

Сразу убегать было неудобно, и Ритка осталась на истории. Историчка была симпатичная тетка лет двадцати четырех, красивая и классно одетая. В глазах у нее блестела такая стервинка, я бы даже мог сказать точнее... Словом, она улыбалась так, как будто знала, что глядеть на нее приятно, и не сердилась, что на нее пялят глаза. Когда ты красивая — не трудно быть доброй. Ритке она тоже нравилась, и первые пятнадцать минут Марго даже за ней записывала, вырвав пару листков из тетради Дода. Остальное время мы играли в «морской бой».

Светка так и не появилась.

— Надо бы к ней зайти, — сказала Марго.

— А оттуда — в кино? — подмигнул я.

— Угадал, — она показала мне язык.

Мы сбежали с химии. По Боброву переулку я шел согнувшись. Не хватало еще напороться на тетку Александру. Подумала бы — нарочно здесь брожу, в гости напрашиваюсь. А с чего это она сегодня? Не люблю загадок. Ленив слишком.

— Хочешь, зайдем вместе? — спросила Ритка, когда вышли из Мархлевского.

— Нет, — мотнул я башкой.

Не хотелось опять спорить с Козловым. Если бы мы раскричались, я б ему наверняка ввернул, что он в любви ни черта не смыслит.

— Не скучай, — сказала Ритка и вошла в подъезд.

И мне вдруг стало одиноко. Суток не прошло, как улетела мамаша, а я уже чудился себе заброшенным, никому не нужным. Нефедовы не велели показываться. Мать в Фрицляндии, отцу вообще до меня дела нет. У него своих бед по горло. Две жены, раздоры с начальством. Генерал однажды его чуть не застрелил за то, что под бомбежкой отец не успел мост залатать.

Я поплелся во двор шахматного клуба и сел там на каких-то сваленных столбах. Обидно, а все-таки приятно быть одиноким. Сладость в этом какая-то, как в слезах, когда вдоволь выревешься. Наверно, все одинокие, кто хоть малость соображает. Мамаша одинокая. Но не от соображения, а от несчастья. И отец одинокий. Когда приезжал зимой, никакого разговора у нас не вышло. Вернее, говорили много, даже пили вровень. Но все разговоры так, о случаях-эпизодах, о скорой победе. А о себе он не говорил. И я тоже. Если все наши разговоры преобразовать, как примеры по алгебре, получилась бы чепуха. Есть такие примеры — на полстранички задачника. Иксы в кубе, игреки в десятой, извлечения корня, логарифмы понатыканы. А начнешь приведения подобных и все прочее, сокращения, извлечения — и бах! — все оказывается равно нулю или единице. Вот так с отцом: да, сдам на аттестат, да, поступлю, да, кончу, да, пойду работать в стоящее КБ. А для чего, зачем? — не говорили. Для чего зубрить формулу СО2, силен, ацетилен? Для чего шпаргалеты выписывать? Для чего в вуз попадать — не говорили. Да и вряд ли бы он понял. Не то чтобы он такой беспросветный труженик! Но просто привык человек всю жизнь работать. Ему уже тридцать семь, а он с шестнадцати или даже с пятнадцати вламывает. Если его спросишь зачем, скажет:

— Чтоб тебя, оболтуса, кормить!

Или что-нибудь в этом роде. Чтоб зарабатывать... Да, конечно, без денег — никуда! Без них цветов не купишь, а без цветов Ритка неизвестно еще станет ли с тобой дружить. С Риткой тоже одиноко. По-другому, чем с матерью, но все равно одиноко. С матерью плохо, потому что она ругает, ноет — мешает одиночеству. А Ритка мечту навевает. С Риткой себя забываешь. С ней обниматься хорошо. Она собой удивительная. Балдеешь от Ритки. А вот уйдет — и тоскливо. Приходится возвращаться к себе, как в фатеру, где не метено, не топлено, посуда грязная стоит.

Ритка — это роскошь. А была из себя самая обычная деваха. Я ее даже не замечал. А она ко мне подкатилась. Навела свои невинные гляделки и говорит:

— Ты ездишь в библиотеку Маяковского? Возьми меня.

— Давай, — говорю.

В библиотеку, конечно, мы с ней не поехали, а влюбился я — это точно. Погода тогда была — дождик со снегом. Март апрелем попахивал. Я однажды выскочил из института, гляжу: впереди Ритка. Я за ней. Она в метро. Я следом. Она по эскалатору. Я всех расталкиваю, слетаю вниз, а она уже в поезде, и двери перед моим носом соединились. В стекле вижу ее голубые глаза — и влюбляюсь. Просто март апрелем пах. Одиноко было. Хотелось кому-нибудь себя вывернуть, поднести — смотри, бери. Распирало всего.

Ну и олух! Вот уже четвертый месяц вокруг нее кручусь — никакой исповеди не получается. Да и говорить пропала охота. Обниматься — другое дело. В общем, у меня все по-чудному. У многих ради этого самого всякие высокие материи, а у меня наоборот — от высоких материй неясность и потом только это самое...

Я сидел на сваленных столбах и весь от сапог до хохолка на загривке (он у всех Коромысловых — у отца, у Федора и у Сережки был!) — дожидался Ритки. А голова и то место в груди, где сидит страх, глядели через Ритку вслепую, куда-то дальше и ничего хорошего не ждали. Все-таки я устал. Не физически, не телом. Ту усталость утром сняло в душевой, и потом, после собрания в курилке стащил свитер с рубахой и смочил под краном голову и спину. Страх сегодня был задвинут, прикрыт Риткой. Ведь, если уж честно говорить, Ритка была мое прикрытие. От всего — от учебы, от работы, от долга перед мамашей, отцом, Бертой. Учиться мне не хотелось. Хотя, опять же, если честно говорить, эту химию я мог сдать одной левой. Память у меня зверская. Все засасывает, как болото. Если бы приперло, я бы в три дня вызубрил хоть древнегреческий. Честное слово. Для меня самое трудное — сесть сразу, не откладывать. Очень я не цельный человек. Гриня Выстрел тот гранит, скала. Знает: армия — хорошо, вуз — отлично. Пойдет в институт. Станет конструктором. Самолет назовут его именем. В-девять, или Выс-девять, или даже Выстрел-девятый. А мне ей-богу неинтересно, если в воздухе будет порхать какое-нибудь Коромысло-восемь. Я вообще не интересуюсь самолетами. Ничем не интересуюсь. Собачий Козлов своим враньем отбил у меня интерес ко всему. А теперь еще со Светкой путаться стал. Фу, черт, как вспомню вчерашнее — тошно становится. Сидел он в своих галифе, скрестив ноги, тесемочки кальсонные трепыхались. А Светка вошла в халате, а под халатом, небось, готовность номер один. Бабеха она большая, правда, некоторая рыхлость имеется. Ну и устроился полиглот! С доставкой на дом.

Травит-травит, орет о несправедливости, а сам нашел себе укромное местечко. Что ж ты так, Павел Ильич? Меня гвоздишь, от науки отвращаешь, а сам пристраиваешься. Я, правда, и сам пристраиваюсь. Сегодня мне с Риткой ух как везет! Но разве Ритку удержишь? Она, как кошка у Киплинга, сама по себе. Надо денег до дьявола, цветы на каждый день. На машине возить. На Черном море, как для Барсовой, дачу построить. Ритка у моря, небось, хорошо смотрится. Наверно, любит во всяких купальниках позировать.

Только вот говорить с ней о главном нельзя. Себя ей не расскажешь. А зачем рассказывать? Мужчина не должен разговаривать. Мужчина должен дело делать. Воевать или там завод строить, канал рыть. Ночью спать с женой или с любимой и будильник ставить на четыре тридцать. А у его подъезда в «виллисе» должен дремать шофер. Мужчина подымается, выключает звонок, целует сонную женщину, спускается по лестнице и мчится в ночь по приказу товарища Сталина. Разговаривать совсем не надо. Это только такие размазни-раззявы, как я, рта не закрывают. А настоящие люди пол-Европы прошли и, не растерялся бы, говорят, один маршал, к Атлантическому бы вышли.

Здорово было взглянуть на карту Европы, когда она вся красная. Козлов бы, конечно, объяснил почему.

У него идея, что в войну не жалели людей.

— Многие, — говорит, — генералы сапогами по солдатской крови хлюпали.

Но это вранье. Если было пару психов, вроде Горлова из «Фронта» Корнейчука, нельзя весь генералитет охаивать.

Нет, красная была бы карта Европы, потому что советская. Мы еще в шестом классе до войны об этом мечтали:

— Пол-Польши наши. Бессарабию вернули. Финляндию — только временно из-за морозов отложили. Прибалтика — вся. И Болгарию возьмем. Пока туда футболисты летают, Федотов из ЦДКА голы забивает, а скоро все прибудем.

Хорошо бы еще китайская восьмая армия японцев разбила, а заодно и Чан Кайши. И если б снова вернули III Интернационал. Да его и так вернут. Это только тактика. Сталин маршала Тито называет «господин», а Тито самый что ни на есть советский. И Берут тоже «господин» и тоже советский. В нашей половине Европы все советские. Это просто ради англичан пишут «господа».

Хорошо было мечтать о Советской Европе. Тогда ничего не имело значения: ни ругань с матерью, ни аттестат, который Ритка у Таисьи купила. Тогда все неважно. И пусть катится подальше Козлов со своей галиматьей, пусть обнимает свою Светку и не высовывается.

Эх, отпусти мою душу, Павел Ильич! Хочешь, я к тебе сейчас поднимусь. Ты, наверно, один. У твоей бабищи — Ритка сидит. Я к тебе поднимусь, и ты скажешь, что все твое вранье — просто оскорбленное самолюбие. Я кинусь к тебе на шею, и ты не будешь мне больше душу травить. А то у меня от твоих слов руки опускаются. Я ведь правда хочу быть честным. Даже не то... Хочу, чтоб впереди у меня все ясно, все здорово было. Павел Ильич, мне ей-богу, кроме тебя, поговорить не с кем...

Я уже в самом деле хотел подняться к Козлову, когда из подъезда вышла Ритка. До чего красиво шла! Голова задумчиво склонена набок.

— Скучал? — спросила. — Молодец, что со мной не поднялся. Светка лежит зареванная. Даже заикается. Я говорю: «Внизу Коромыслов...» — задерживать не стала. «Иди, — говорит, — к этому гаду. К этой тихой сапе!» Ты что, ее обидел?

— Нет.

— Ревет, как дура, а почему — молчит. Лежит не в их комнате, а в какой-то выбеленной конуре за кухней и плачет. И про тебя кричит: «Не шейся с ним, Марго! Ты этого субчика не знаешь. Страшный гад». Вот дуреха! Ты — и страшный! А чего в тебе, Коромыслов, страшного? Очень даже из себя симпатичный! — И она погладила меня по щеке.

Мы спустились по Мархлевского к Кировской и оттуда к «Метрополю». Билетов — ясное дело — не было.

— Постой в сторонке, — сказал я Ритке, — чего-нибудь раздобуду.

— Ну нет, — схватила она мою руку. — Что ты? В таком месте?!

И тут мы увидели Гришку.

— Познакомьтесь, — сказал я Марго. — Это тот самый летчик.

Она взглянула на него без особого интереса. Он был ей до плеча.

— А что, — спросила, — делает здесь летчик?

Я покраснел. Не станешь же объяснять, что он ищет девочку из второго «В». Марго бы сказала: «Вам в песочек играть. Слюнявчики привесьте».

— Ясно, — кивнула Ритка. — Очень отважный летчик. Ничего не боится.

Девчонок и всяких бабищ вокруг было пропасть. И вправду чем-то они отличались, чем-то неприятным. Попадались, правда, смазливые, но уж чересчур накрашенные. Некоторые одеты были ничего, но у всех подряд была никудышная обувь. Может, если б платья у них были похуже, туфли не так бы бросались в глаза. Туфли ведь прежде всего изнашиваются.

— Слушай, летчик, — сказал Выстрелу, — достань нам в кассе билеты.

Мне не денег было жалко. Просто вдвоем, когда девка на руке, спрашивать билеты пустое дело. Среди спекулянтов есть деликатные, ненастоящие, которые боятся лишних свидетелей. А девчонок просто стесняются.

— Надеюсь, он с нами не пойдет? — шепнула Ритка. — Что, курочку ищет?

— Да нет, — сказал я. — Совсем не то.

— Ври больше! Такой сопляк, а куда лезет. А ты бы мог, Коромыслов?..

— Нет, — покраснел я.

— Врешь. Ты тоже такой.

— Нет, — сказал я. — Я вообще не знал, что здесь это...

— Не заливай.

— Нет, всерьез. По-моему, за деньги — противно... Да и они какие-то немытые.

У меня и впрямь в голове не укладывалось: Москва, победа и такое...

Гришка вытолкнулся из касс и протянул два билета.

— Да, тебе телеграмма пришла, — сказал он.

— Чего там? — скривился я.

— Я не распечатывал.

— Ну, хоть откуда?

— Из Куйбышева.

Вот те на! Никого у меня в Куйбышеве не было. Опять загадка! Целый день одни загадки. То тетка, то Светка, то телеграмма. Да, Светка — уникум! Ну разве можно человека назвать гадом, если он как-нибудь не так глянул на тебя, когда ты пришла спать к его другу. Ну, пусть себе поругалась с Козловым — плачь на здоровье. А при чем я? Будь у Светки телефон — ей-богу, позвонил бы, спросил, с чего это она? Стоп! Да ведь Козлова нет дома. Я и забыл, что он с утра собирался в Воронцовское имение. И тетка Александра там, в Теплом стане. Зря дрожал в Бобровом переулке.

— Ты в кино идешь? — спросил летчика. — Тогда мотай отсюда. Смотри, патруль заберет.

Офицеров вокруг было действительно без счету. Летчик, бедняга, прямо руки от пилотки не отрывал. Выглядел неважнецки, не спал все-таки. А про Зойку я и не спрашивал. Было и так ясно, что не отыскал.

Если это вообще правда, то она могла сейчас сидеть у какого-нибудь иностранца в номере. Хав-ду-иду, гуд лак, ай лав ю... Неприятно все-таки, что наши девчонки, какие они никакие, иностранцев целуют и раздеваются перед ними. Особенно злость берет, если крутят с этими англичанами, которые со вторым фронтом мурыжили. Сталин верно сказал, что наш распоследний товарищ, самый наш расподонок, выше любой ихней шишки.

— Пойду вправду посплю, — зевнул Гришка.

— До свидания, — смилостивилась Марго и протянула летчику руку.

Мне повезло. Наши места были у самой стенки, в предпоследнем ряду. Мы сидели с Риткой тесно-тесно и сразу после кинохроники стали обниматься. Она даже ненадолго положила мою руку к себе на грудь. Я дурел. Кругом смотрели это охламонское кино, а мне хотелось утопиться в Ритке, пропасть, исчезнуть, так счастливо сдохнуть, чтобы никакого Валерки Коромыслова не осталось.

— Погоди, — шепнула Ритка и отвела мою руку.

— Потом-потом, — повторила она, когда я погладил ее колено.

— Ну, смотри кино, — взмолилась и опять прижала свою щеку к моей, чтобы я не вертел шеей.

На экране эта самая Энн снова пела, а глиста-композитор опять думал, что это радио. Я никак не мог отвлечься от Марго и хоть немного поверить в эту американскую чушь. Слишком уж все у них было просто. И одеты они были — во сне не увидишь. У таких франтов никакого горя не могло быть. И все эти типы, даже те, с кого песок сыпался, побросали своих жен, напялили на себя всякие фартуки и увивались на кухне за Энн-Дурбин. Она была в переднике и наколке — жутко красивая. Правда, ее красота меня не трогала. Уж больно смахивала на открытку или на этикетку с иностранной коробки. По-моему, нельзя влюбиться в женщину, на которую все смотрят. Ты в нее влюбишься, а где-нибудь в Иванове или Самарканде какой-нибудь пацаненок прогуливает школу — сидит в темном зале, лущит семечки и облизывается на твою красотку. Никогда б не влюбился в киноактрису. Да меня бы каждую минуту от ревности выворачивало. Только ночью мог бы спать спокойно, когда кино закрыто. Да и ночью не мог... У нас страна здоровенная. Когда в Москве ночь, где-нибудь под Владивостоком сидит себе морячок на утреннем сеансе и слюни пускает...

Интересно все-таки, почему эта театралка ругала МХАТ. Дурень, телефона не попросил. Что-то в этой девчонке было свое, понятное. Какие длинные ресницы! Наверно, потому и белки казались синеватыми.

На экране Дурбин уже пела цыганщину, а я, подлый, обнимал Марго и думал о девчонке, что гадала на Блоке.

 

19

 

Мы вытолкались из кинодушегубки. У Ритки опять глаза были мокрые. Разбери этих баб. Тут война недавно кончилась, народу столько перебили и посжигали, а они ревут над какой-то заокеанской цыпкой, у которой в полчаса налаживается шикарная жизнь. Поет, правда, она хорошо. В голосах я ничего не смыслю, но ее понравился, потому что песни цыганские. С такими песнями хорошо напиться, нагуляться и повеситься. Я вообще Лещенку люблю и еще блатнягу, но только чтоб без матерщины.

На «Маяковской» мы вылезли из метро, и я снова купил эти дурацкие цветы. Букет опять получился красивым. Ритка ахала и гордилась.

— Я тебе тоже что-нибудь подарю! — сказала она. — Давай я тебе подарю цветы! Хочешь?

Я мотнул головой. Что было отвечать? И мы помчались по Садовому кольцу до Спиридоновки (теперь — Алексея Толстого), а оттуда в первый переулок с чудным названием Вспольный. Такой темный, уютный, хоть и длинный, как коридор.

— Подожди, — сказала Ритка возле одного двора и сунула мне букет.

Не было ее минут десять. Я вспомнил, что где-то здесь живет ее англичанка. Вынырнула Марго из другой подворотни с охапкой желтых цветов. (Называются золотые шары и вправду на шары похожи. Запаха от них — никакого.)

— Спасибо, — сказал я и хотел ее обнять. Но она сказала:

— Не здесь. — И поволокла меня дальше по переулку, почти до самого дома Берии и там, наискосок от этого дома, открыла дверь в какое-то парадное. Оно было освещено. Тогда Ритка потащила меня дальше к другим дверям.

 

В этом подъезде было темно и тихо. Ритка затолкнула мои и свои цветы куда-то в угол, за внутреннюю дверь, возле радиатора, и мы обнялись. Потом мне пришло в голову, что она эти подъезды на память, как стихи, знает, но тогда я весь пропал, исчез. Она обняла меня руками, сцепила их на моей спине. Мы стояли и, казалось, плыли, плыли, даже летели неизвестно куда, но куда-то, откуда не вернуться. Я ее всю так обнимал, так ощущал, что даже платье не мешало. Потому что мы были вместе, а платье — это тоже была она.

Так бы стоять, плыть, лететь всю жизнь — пропади она пропадом! Ничего не надо. Пусть у всех все будет хорошо и пусть оставят нас в покое. Пусть Ритка вот так будет со мной всегда. Хотя бы  вот так, если нельзя иначе. Если я только выдержу  вот так. Просто обнимать Ритку. Пусть через платье. Пусть только стоять, замереть, щека к щеке. Заснуть так. Провалиться в этом подъезде сквозь его старорежимные метлахские плитки, сквозь его фундамент, вниз, хоть под землю, но только с Риткой, с Риткой. Плевать, что с ней нельзя говорить, но зато какая она!.. Спокойная. Ну, почти спокойная. Ну, относительно. По сравнению со мной... Только гладит меня по шее, загривку, а потом расстегивает ворот своего платья, словно ей душно, и просовывает туда мою руку. Я слышу, как ее сердце тоже выталкивается из груди.

— Расстегни, — шепчет Ритка.

И вот все уже свободно, я их трогаю, они такие вытянутые, совсем как лимоны. Такие же упругие, но только гладкие. Такие гладкие, что мне стыдно за свою шершавую ладонь. Я хочу втиснуть туда и вторую руку, но ворот слишком узок. Тогда я смелею — и Ритка меня не отталкивает. Я весь прилипаю к ней. Трогаю, где хочу, и она не прогоняет меня, а целует в щеку и возле уха. Только в губы она не дается, потому, говорит, что в губы ее будет целовать муж.

Так мы стоим целую вечность в этом непонятно откуда взявшемся парадном. В старинном аккуратном парадном с масляными стенами, с метлахской плиткой и дубовыми дверьми, где, наверно, живут, вернее доживают век, какие-то симпатичные дореволюционные чистюли и моют в очередь лестничную клетку. Мы стоим вечность, целую счастливую вечность, пока Ритка не шепчет:

— Пойдем. Я поставлю цветы в воду и снова придем.

Мы забираем свои букеты и выкатываемся из подъезда. У меня болят ноги. Мы проходим мимо милиционера у дома Берии, сворачиваем на Малую Никитскую и оттуда переулками проходим к Риткиному дому.

— Выйдешь? — спрашиваю я.

Она кивает. Я остаюсь один в переулке с этими дурацкими золотыми, а теперь уже смятыми шарами.

Позавчера мне такое и в голову бы не пришло. Позавчера я бы за одну Риткину улыбку в лужу б лег — иди по мне. А сегодня! Везет же человеку. Я стою в переулке с золотыми цветами в руке. Уже темно, в некоторых окнах свет горит вполсилы, откуда-то выталкивается патефонная музыка. Но ее тоже немного. Я стою малость чокнутый. Ведь не спал ночь. Но все равно счастливей меня нет никого. Только тело так устало, что этого счастья ему не вынести. Оно даже не нужно ему. И я, пожалуй, уже жалею, что попросил Ритку выйти. Лучше бы добраться сейчас домой, рухнуть на топчан и уснуть без задних ног.

И, когда я уж совсем готов от усталости растянуться на тротуаре, Ритка выходит из своего шикарного подъезда. Она все такая же, только на ней синий реглан, потому что холодно. Она на тех же каблуках. Верно, у нее стальные ноги! И вообще она свежая-свежая, словно только что проснулась. Она берет меня под руку, и мы идем к площади Восстания и оттуда по кольцу к дому Берии. Я тяну ее вправо, к тому подъезду, но она шепчет:

— Давай сначала немного погуляем.

Мы проходим дом Берии и дальше идем по узким мосткам вдоль деревянного забора. За забором дом, который, видно, начали строить еще до войны. Навстречу по тем же мосткам и еще рядом по асфальту бредет штук семь парней — некоторые лбы метра в два. Я задеваю одного. Задеваю не нарочно, просто еле тащусь.

— У, пьяный, — шипит парень.

Я не обращаю внимания. Мы уже почти проходим эти проклятые мостки, и вдруг Ритка оборачивается и кричит во всю глотку:

— Дураки... олухи... хулиганы!

Я тоже оборачиваюсь и, как во сне, вижу: вся орава катится на меня.

Один спрашивает:

— Ты кричал?

Я киваю. Чего отвечать? Идиот он что ли — бабьего голоса отличить не может?

И тогда самый длинный лоб, лет двадцати трех, стоя на асфальте, размахивается и своей чубатой башкой, как по мячу, ударяет по моей морде. Мать моя! Я думал, зубы вылетят. В ушах зазвенело и, честное слово, искры из глаз, как из карманной «катюши»*, посыпались.

-----------------------------------------

* «Катюша» — кресало (жарг.).

 

А ребята покатились дальше. Наверно, были не настоящей шпаной. Я от неожиданности поначалу даже не разозлился. Хорошо, у меня паяльник курносый. А то ходить с рулем набок.

— Доигрался, — сказала Ритка.

Она была презлая. Вдруг я понял, что надо было кинуться на эту братию. Но, честное слово, поначалу на них даже не обиделся. Даже цветы выбросить не успел. А теперь во мне всякие мечты разыгрались. Одному даю в зубы, другому — свинга слева, третьему — бац! — вверх, в челюсть. И злость у меня стала подыматься, как температура.

— Достукался, — повторила Ритка. — Измазался. Умойся.

Мы вошли в соседний двор. Там я нашел пожарный кран, из него чуть брызгало. Хорошо бы накостылять этой шпане. Но, честное слово, у меня тогда злости не было. А сейчас всего трясло. Я вообще не дерусь. Ну, было раза два или три за все время. Хорошо бы они вернулись и стали б к Ритке приставать. Тогда бы я, как перед смертью, на них кинулся. Но они не вернулись.

— Я тебя провожу, — сказала Ритка.

— Пойдем туда...

— Молчи уж лучше.

Голос у нее был скучный. Мы побрели назад. Она ни в какую не хотела повернуть к этому тихому подъезду. Шла и всю дорогу молчала. Только у своего парадного ткнулась мне в плечо, выдохнула:

— Прости, Валерка! — И впрыгнула в подъезд.

Все-таки мировая была девчонка. Я уже повернул назад идти, как услышал:

— Коромысленок! — Она высунулась из окна второго этажа. — Звони днем. Я пойду с тобой болеть за ЦДКА! — крикнула на всю улицу и махнула рукой. У нее свой собственный жест. Она подымает ладонь и словно отталкивает кого-то невидимого.

Я поплелся домой. Цветы затолкнул в первую же тумбу. Трамваи где-то застряли. Есть хотелось — спасу не было. У Малой Грузинской выкупил в ночной булочной последние двести граммов и умял их, не доходя до дому. Идиот, конечно. Но на этот последний километр до дома у меня воли не хватило. Даже не голод, а какая-то тревога ерзала под рубахой. Может, из-за денег. Может, из-за разбитого носа. Ничего хорошего, если тебя бьют на глазах девчонки. Короче, я запихивал в рот черняшку, чтобы затолкнуть страх подальше, накрыть его, «сховать», как говорили в городе Днепропетровске. И еще эта дрянь, рябая Светка, гадом меня назвала. И телеграмма. Неужели кто-нибудь припрется? Другого времени не нашли!

— Опять гуляешь? — спросил старичок в проходной. На этот раз калитка была отперта, он сидел у ворот на лавочке. Грустил, должно быть: звезд на небе была прорва.

Я не ответил, поднялся по черной лестнице на второй этаж, в сортире стащил сапоги и вымыл в умывальнике ноги. Они жутко гудели. Хорошо бы совсем залезть в умывальник, но я в нем не умещался. Все тело ныло. Вытереться, понятно, было нечем. Но если б сначала зашел домой, то никакая сила не отодрала б меня от матраса.

— Иди-иди! Там тебя уже ждут, — буркнул старичок, когда я снова прошел по двору. Он нарочно вылез к внутренней двери. Голос у него был злобный, словно я чего-то украл и теперь меня дома ждал оперуполномоченный.

Но это был отец.

 

20

 

— Пап! — кинулся я.

— Явился? А ну, покажись. Что у тебя с носом? Господи, отец приехал, а сын шляется до полуночи и прибывает с фонарем. Я ведь сейчас уезжаю...

— Как? Куда?!

— Куда-куда? — передразнил он. — Служба. Не всем такая лафа, Валерий Иваныч!

— Ты что, не демобилизован?!

— Нет, — он мотнул головой. Она у него уже малость поседела. И вообще был какой-то усталый. Гимнастерка висела на нем не лучше, чем вчера на мамаше, хотя теперь был привинчен орден Красной Звезды и на поясе торчал парабеллум. Нo все равно он не походил на тех победителей, что кидали знамена к Мавзолею. Он как будто с зимы стал меньше ростом.

— Так ведь война кончилась! — выпалил я.

— Эх, Топса, — потрепал меня по плечу.

Вид у него был — я уже сказал — невеселый. Он как будто нервничал.

— Ты что, не хочешь демобилизоваться?

— Сразу видно штатского человека, — подмигнул отец Выстрелу. Теперь я заметил Гришку. Летчик жался в углу. Стеснялся.

— Я уж, Топса, забыл про слово «хочешь», — вздохнул родитель и во вздохе было поровну горечи и бахвальства. — Кто же все-таки посадил тебе фонарь? — спросил он и опять подмигнул Гришке, словно они здесь без меня спелись.

— Да так... случайно... — запнулся я.

— Ты что, пьян?

— Откуда?!

Слава богу, что не пошли в ресторан!

— Ну, ничего, — сказал родитель. — Сегодняшний день забудем. Погулял — считай — повезло. Лавочка закрывается. Завтра, брат, Берта приезжает!

— Врешь! — выпалил я. — То есть, извини...

— Ладно, — махнул он рукой. — Не обижаюсь, принимая во внимание твою радость... На, читай!

Я взял телеграмму.

«Встречай двадцать второго девять утра новосибирским вагон восемь Берта Федор.» Черт! Никогда еще десять слов не гробили так человека.

— Что, доволен? — Отец прикрыл глаз, словно прицеливался. — Вижу, вижу. А я — доволен. Поедешь с ними в Днепропетровск.

— Нет, — сказал я.

— Поедешь, Валерик. Здесь тебе делать нечего. Сдашь на аттестат, а там поступишь в строительный. Вон Гриша тоже демобилизовывается. Поступите вместе.

— Нет, — помотал я башкой.

— Что мне — тебя пороть? Так, вроде, поздновато... Я ж, топса, уезжаю через двадцать пять, нет, уже минут через... двадцать. — Он заметно нервничал — Сам видишь, стоять над тобой с шомполом не могу. Я уезжаю. Уезжаю.

— Но вернешься...

— Не перебивай. Я уезжаю. У меня поезд в час тридцать.

Ей-богу, он был не лучше матери. Я в самом деле боялся, как бы с ним не началась истерика. У всех теперь нервы...

— Ты когда приехал? — спросил я, чтобы хоть как-нибудь отвлечь.

— Да вот сегодня, — промямлил он. — Нескладно вышло. Разминулся с мамой. — Голос у него сразу опал. — Ты, Валерик, не сердись, но придется тебе пока поступить в Днепропетровске.

— Да меня отсюда не отпустят, — взмолился я. — У нас секретный институт. Ракеты, знаешь... всякое такое. Скоро еще почище, говорят, будет. Это же Наркомат боеприпасов.

— Ничего. Федор сходит — упросит. Строительный институт тоже не последняя спица. Восстанавливать еще твоим детям придется.

— А мама как?

— Что ж, мама в Германии, — снова сник родитель. — А тебя тут пока убить могут! Поедешь в Днепропетровск. Вон какую в первый день блямбу заработал.

Я понял, что этот фонарь для него просто подарок.

— У меня экзамены почти до сентября. Федор ждать не будет.

— Слушай, Топса. Приказ есть приказ. И надо его выполнять и думать, как выполнить, а не искать отговорки. Реши сам, как лучше устроить перевод. Может быть, есть смысл сдать досрочно.

Еще чего! Дай бог мне в срок на трояках приехать. Но я молчу. Молчать — самое милое дело. Потом всегда можно будет придумать, почему не поехал. Но выдержка у меня на нуле, и я опять ною:

— А с чего ты взял, будто Берта и Федор так уж возьмут меня?.. Я им почти не писал.

— Ничего. Извинишься. Они хорошие ребята. Жалеть их надо. Сережки-то нет... — И он присвистнул. — Заодно и утешать их будешь, — добавил позже и смущенно улыбнулся. — Словом, договорились, не будем разводить дискуссии. Некогда. Вот письмо. Отдашь Берте.

Конверт был здоровенный, из ватмана. Толстый, как бумажник. Весом, наверно, в полкило. Натыкано на нем было сургучных печатей — штук сто. Вернее, это были не печати, а оттиски какой-то иностранной монеты.

Странный отец мужик. Вежливый, застенчивый и в то же время настырный, но только до тех пор, пока ему скучно не станет. Ему быстро все надоедает.

— Я бы и так не распечатал, — сказал вслух.

Отец покраснел. Гришка — тоже. И тут я сообразил, что родитель заклеивал конверт в расчете, если я не появлюсь. И впрямь — стань на его место. В конверте наверняка деньги. А что отец знает про Гриню? Оставишь, а потом ищи...

— Теперь костюм... — Отец распахнул дверцу шкафа. На распялке висел пиджак, темный, в сероватую полоску, и высовывались брюки с подтяжками.

— Ого! Сбрую носишь?

— Вся Европа подтяжки носит. Ракоши на митинге в подтяжках выступает.

— Материал богатый, — сказал я. — На четыре косых потянет.

— Отдашь Федору. А будет отнекиваться, сам надевай. Но без жадности. На праздники — и хватит. Это, брат, все, что у меня есть. А туфли — носи.

Туфли были черные, совсем новые. Тоже богатые. Но как-то не до них сейчас было.

— Ладно, — отмахнулся я. — А куда ты едешь?

— В часть. В часть, сын. Сейчас пойдем. Не задержу тебя.

— Брось... Скажи хоть, демобилизуешься? Сам говоришь, восстанавливать надо...

— Демобилизуюсь, — вздохнул он. — Но потом. Сейчас надо одну работу закончить. Одно серьезное дело.

— Секретное?

— Да. Пока — секретное. Но скоро узнаешь.

— Всюду секреты... Расскажи хоть не про секреты. Ты из самого Будапешта?

— Почти.

— Ну, как в Будапеште?

— Ничего. Весело. Красивый город.

— Здорово побит?

— Средственно.

— А коммунисты победят?

— Вообще, должны. Их много.

— А ты сам вступил? — спросил я.

— Нет. Предлагали несколько раз. Но мне уж поздновато. Ты за меня вступишь, — улыбнулся он. — Да, Топса, чуть не забыл. Тебе завтра после вокзала придется на клабище съездить. Александра сюда прибегала. Умер Егор Никитич.

Я минуту моргал глазами: вдруг приснилось. Господи, опять известие. А я даже подумать о старике не могу. Некогда. Вот жизнь! То живешь — ничего не случается, а то навалом одно за другим! Кучей! Одно за другим!..

— С ней Гриша разговаривал, — сказал отец.

— Часов в девять, — сказал летчик. — Она такая же была, как утром. Говорит быстро-быстро. Я еле понял. Триста раз повторила, чтобы ты ехал на Рогожское клабище. Домой, говорит, пусть не едет, а прямо на кладбище. Гроб уже туда повезли. Он всю ночь в церкви будет. Понял? В два часа чтоб как штык был на Рогожском. Я правильно запомнил — Рогожском?

— Правильно, — сказал я.

— Чего они так спешат? — спросил отец.

— Да-а... Вчера только Анастасию Никитичну схоронили. На поминках два попа сидело. А теперь вот — старик!

— Обидно, — сказал отец. Большего из себя не выдавил. У него, наверно, своих забот хватало. Не мог как следует на чужом горе сосредоточиться. А притворяться не любил. Хоть у него и недостатков куча, а врать не умеет.

Елки зеленые! У меня в голове и так все не умещалось. А тут еще старик... Вслед за сестрой. Теперь отворяй ворота... И какой старик! Я без него был бы темнотой, вроде Генки Вячина. А сейчас поплакать некогда. Но я знал, что мне его хватит на всю жизнь вспоминать. И еще этот чертов Днепропетровск со строительным институтом. И завтра встречай Федора с Бертой. А я им только три письма за два года накатал. И отец уезжает... А еще мне по носу съездили. И Светка напела, что я гад. Что ж, может, и вправду гад. Но попробуй все это свяжи, разберись за полминуты!

— Пойдем, Топса, — сказал отец.

Он стал ниже меня, а зимой были одного роста. Стриженый и седой, не такой, конечно, седой, как Козлов, но все-таки голова блестела. Ему до козловских лет еще пилять, ему только осенью тридцать семь будет. Так и хотелось погладить его по седоватому затылку.

— Пап! — вдруг разревелся я.

— Ну, будет, Топса, будет. Давай вот выпьем на дорогу. — Он потащил меня в кухню, где оставалась утренняя бутылка, на две трети пустая.

Мы чокнулись.

— Возвращайся, — сказал я, вытирая локтем слезы.

— Попробую, — кивнул он, но как-то вяло. Словно все перед ним было темно и он сам себе не был хозяином.

 

21

 

На улице похолодало. Я ежился в безрукавке.

— Ты что, без шинели? — спросил отца.

— В камере хранения.

— Вещи тяжелые?

— Откуда? Сидор — и все. Чемодан тебе оставил. Мне, Топса, и рубля не накопили войны...

— Зато не барахольщик!

Но его утешать не надо было. Он ведь не из-за шмоток грустил.

Мы прошли проходным двором к шестнадцатому трамваю. Вагон подошел пустой. Замечательное дело — пустые трамваи. Летом, правда, и днем ездить можно, а зимой все пуговицы в часы пик обрывают. Был даже анекдот. Черчилль рассказывает: «Москва чудесный город. Люди веселые, хорошо одеты. Гуляют. Только странное дело: утром часов в девять и вечером в семь мчится по центру стадо каких-то нищих с портфелями, трамваи штурмует. А один, смотрю, идет себе не спеша и улыбается, показывает какие-то бумажки. "Вот, — говорит, — крупу отоварил, а талончики не отрезали"».

Это, конечно, анекдот. Но все-таки ночью в трамвае не то что днем. Дело даже не в толкотне. Ночью за окном черно, ни черта не разглядишь. И скучные места проносятся быстро, а днем, трамвай еле тащится по унылым улицам. В Москве сколько угодно скучных кварталов. Едешь-едешь — и никак не кончатся. Вдруг мне захотелось с отцом за город. Если уж нельзя на Днепр, на острова, то хотя бы просто под Москву, где грибов навалом. Лежали бы на траве, я бы шуровал в костерке, а он бы чего-нибудь рассказывал, пусть не про эту, про старую войну, из книг или что-нибудь просто смешное. Он здорово рассказывает. Даже «Золотого теленка» может передать смешней, чем в книжке. У него с юмором в порядке. Вообще он стоящий мужик, лично храбрый, то есть перед опасностью, а не перед начальством. С непосредственным начальством он тоже храбрый. Но к чинам у него какое-то почтение. Звания уважает и ордена. Зимой я его все донимал анекдотами про правительственные награды. Хорошо бы мы с ним сейчас вылезли из трамвая и пересели на автобус, в Серебряный бор. Или еще куда-нибудь. Ритка бы, в крайнем случае, подождала. Я бы написал ей, объяснил. Все-таки отца четыре года не было. Зимой — это не в счет. Зимой рядом все время мать была.

Иногда зверски хочется за город. Не на огород, а именно за город. В Днепропетровске мы с отцом каждое воскресенье ездили на острова. Так просто, ни для чего. Рыбу ловить не умеем и плаваем средне. А когда на реку еще рано или осенью — уезжали на велосипедах. Нашли одно место — совсем не похоже на южную природу. Холмы, и дубы на них. Отец называл его: «О, русская земля, ты уже за холмом!»

Оказывается, я потом узнал, это строка из «Слова о полку Игореве». Но самое чудное, что это место с холмами еще сто лет назад существовало и отец туда ездил с девчонкой, когда чуть старше меня был. Это она так холм окрестила. Наверно, я думал, стоящая была. Высокая, длинноногая. Глаза серые, волосы светлые. Может, стихи читала или еще лучше — прозу. Какие-нибудь рассказы из старой жизни, где девушки читают книги над прудами, а у их ног лежат большие серые собаки. Иногда зверски хочется такой тишины. Чтоб никто не теребил, никуда спешить не надо было. Чтоб было как у Есенина:

 

Не у всякого есть свой близкий,

Но она мне, как песня, была,

Потому что мои записки

Из ошейника пса не брала.

 

Но самое-самое чудное, что, оказывается, эта девчонка с холмов и есть моя мать. Это она приезжала в Днепропетровск на какой-то комсомольский слет (тогда еще была активисткой) и случайно познакомилась с отцом. Вот оно как. А я все с мамашей ругаюсь...

Словом, все не так просто. Иногда злюсь, что мне всего семнадцать, а я уже, когда смотрю на девчонку, думаю: а какие у нее ноги? А руки? А плечи? Не то чтобы глазами раздеваю, но все-таки приглядываюсь. А вот сегодня утром у кино просто беседовал. Хорошо бы ее снова встретить и прямо так сказать: «А я все вас вспоминал и жутко жалел, что не спросил телефона». Так честно, глаз не отводя, сказать, чтоб она точно поняла, что я о ней думал, а чего нет. С такими девчонками нельзя грубо обращаться. Тогда на свете вообще ничего хорошего не останется...

— Не грусти, Топса, — сказал отец. — Теперь ты уже взрослый. Самое трудное — позади. Немцев побили.

— А ты демобилизуешься?

— Ну, там видно будет. Кто ж тебе все-таки синяк посадил?

— Да там. Одни типы. Это по ошибке.

— Будь с Бертой и Федором повнимательней. Сам знаешь, сына потеряли.

— Угу...

— Ну и мне, разумеется, пиши. Я протелеграфирую полевую почту.

— Почему полевую?

— Мы, наверно, не на одном месте будем.

— А!.. Только, знаешь... я лучше все-таки останусь в Москве. Мутит меня от щирого юга...

— Топса, мы договорились.

— Ну, чего ты боишься? Хочешь, до маминого приезда перейду в общежитие?

— Нет, сын. Дело решенное. Все. Приказы не обсуждаются.

Я собрался с духом и решил не спорить. Пусть едет. У меня в запасе еще месяц. Чего заранее расстраиваться.

— Ну, не дуйся. Выше морду, Валерка, — сказал отец. — Я тоже не в Москве учился. — Он тронул мне подбородок. Рука у него была сильная. Наверно, наравне с солдатами траншеи рыл. Он хоть и бахвал, но демократ, носа не задирает и готов все сам за других делать. Наверно, на войне ему нравилось еще и потому, что все доводил до конца. На гражданке он зашивался со всякими переделками. Все сроки запарывал.

Трамвай гремел, как консервная банка. Мы стояли на площадке. Грустно было и холодно. И еще тревожно. Всего один день свободы мне выпал и тот кончается. А утром встречай Коромысловых. Я их ей-богу любил, но сейчас они были совсем некстати. К тому же встретишь и сразу на кладбище. А не пойти нельзя. Старик был ко мне добр, и я его уважал. А сейчас даже поплакать некогда.

— Возьмешь на вокзал Гришку. Если запоздает поезд — пусть встретит. Он ведь их узнает.

— Там, наверно, Фира Евсеевна будет, — сказал я.

Фира — Бертина двоюродная. Наверняка они ей телеграфировали. Тем более поезд приходит в воскресенье. Они, наверно, у Фиры пожить рассчитывали. Ведь не знали, что мать в Германию улетит. Они и раньше мать не жаловали, а последние два года и вовсе не переписывались. Берта сердилась, что мать меня сманила в Москву, да еще в тот момент, когда убили Сережку.

— Пусть у нас поживут, — сказал отец. — Гришка где-нибудь пристроится. Или одну ночь поспит с тобой. В общем, пусть сам мозгами раскинет. Он ничего паренек. Серьезный. Не то что некоторые. — Он снова взял меня за подбородок.

— Выглядишь ты, малый, плохо. Глаза красные и морда — во, — он втянул щеки и изобразил мою худобу.

— Не выспался, — ответил я. — Маму провожал. Вернулся — Гришка сидит на чемодане. Поговорили — уже утро. Я и не ложился.

— Тогда давай у метро распрощаемся и иди-ка ты, брат, поспи. А то у тебя встречи, приезды, похороны, а возраст, надо сказать, самый туберкулезный. Иди-иди.

Он вытолкнул меня из трамвая. Как раз была остановка Стадион «Динамо».

В вагоне метро я немного отошел. Но отец был все таким же грустным, усталым до дьявола. По-моему, даже злился, что я увязался за ним. В этот приезд он был еще чуднее. Словно что-то скрывал, недоговаривал.

— Да хоть куда едешь — скажи!

Он отнекивался, потом сказал, что в Сибирь.

— С Казанского?

— Предположим.

— С Ярославского?

— Ладно, Валерик. Не твоего ума дело.

— Чудно получается, — сказал я. — Коромысловы из Сибири, ты — в Сибирь. Скажи, хоть далеко?!

— Там видно будет. Чего пристал?

— Хорошо, не говори. На вокзале погляжу, что за поезд.

— Попробуй только, — погрозил он. Но улыбка у него была невеселая.

Мы вылезли на «Площади Свердлова», а на «Охотном» он буквально вытолкнул меня из вагона и язык через стекло показал. Я даже не рассердился, потому что мне вдруг померещилось, что я вижу отца в последний раз. Но эта мысль проскочила еще быстрей пустого вагона, из которого он показывал язык.

Я махнул ему рукой. Сейчас в самом деле захотелось напиться. Таким быть пьяным, чтоб без страху сверзиться с платформы на электрические рельсы. Шмяк — и ты весь угольный, одна пыль-копоть.

Я доехал до «Библиотеки имени Ленина». На пересадку уже не пускали. Пришлось вылезти и идти пешком. По улице Фрунзе дул ветер. Я продрог. Но, когда перешел площадь и свернул на Большую Молчановку, стало теплее. Я словно чуял, что завтра всему конец, и шел быстро. Каблуки, как вчера, опять стучали по обе стороны улицы, а потом по обе стороны переулка, самого замечательного в стране Трубниковского переулка, будь он трижды проклят. Риткин серый дом висел над ним, как скала, словно рухнуть на него собирался.

У Марго, в той комнате, из которой она махала мне рукой, горел нижний свет. Я подумал: вдруг она одна дома? Сегодня суббота, может, родители с братом укатили к родичам на дачу. Я подобрал на клумбе засохший комок земли и осторожно кинул в раму. Ритка показалась в окне. Руки у нее были открыты по самые плечи. Я ее поманил. Она кивнула. Я показал на асфальт. Она покачала головой и повела рукой вправо. Мы были, наверное, со стороны похожи на глухонемых. Наконец я сообразил, что она зовет меня в парадное.

Подъезд был богатый, большой — с волейбольную площадку. Всякие лепные потолки, зеркало в три метра высоты. Наверху проурчала дверь, что-то коротко звякнуло. Это Ритка поставила английский замок на собачку. Я взбежал на второй этаж, стараясь не звенеть подковками. Света на площадке не было. Ритка стояла у перил в реглане и в шлепанцах. Мы обнялись.

Это была какая-то невероятная ночь. Все в ней было видно и слышно далеко и на все стороны. Где-то в пустой церкви в гробу лежал Егор Никитич. Холодно, наверно, в церкви. Свечи коптят. Дьячок читает псалтырь, но больше сачкует или даже кемарит. Отец в поезде катит в Сибирь. Берта и Федор по Казанской ветке подъезжают к Рязани. Гришка дома второй сон досматривает. Козлов уже, наверное, из Воронцовского имения к Светке вернулся. А я прижимаюсь к Марго. На ней только пальто и под пальто одна рубашка. Я Ритку на всю жизнь запомнил сквозь эту рубашку. Ведь это мы с ней в последний раз в жизни обнимались.

— Бедный, — шептала она горячим ртом. — Жить тебе не дают.

Я ей все с ходу выпалил: и про отца, и про Днепропетровск с родичами.

— Бедный, бедный...

Я был вовсе усталым. А Ритка была свежая-свежая.

— Никуда не уеду, — шептал я. — Пропади они все пропадом.

И ничего мне в жизни не надо было. Только вот так прижиматься к ней. Только стоять, расстегнув ее пальто, обнимать, гладить, припадать к ней, забывая все смерти, отъезды, приезды, целуя ее в шею, щеку, в губы. Да, в губы. Она не отстранялась, не отворачивалась. Сама их протягивала, крепкие, полные, упругие губы. А за ними зубы, один к одному. Большие, тоже крепкие. И вот они уже прихватывали мой рот, прикусывали. Сначала невзначай, потом чаще, крепче, уже совсем больно. Чуть не вкус крови чуял. А Ритка уже в самом деле кусалась. Рот у меня весь горел, а я его не отрывал, хотя боялся, что в самом деле кровь потечет. Ведь этот лохматый меня крепко саданул.

Я обнимал ее, уже не стеснялся своих шершавых ладоней. Так мне хотелось гладить Ритку. А она прижималась, кусалась и вдруг замерла, зашептала:

— Я так не могу... Ты мучаешь, ты меня мучаешь! — И все равно прижималась, подгибая колени, прямо вкладывалась в меня, и опять шептала: — Не мучь меня, Валерка. Я сама уже не своя. Я с тобой сейчас куда хочешь пойду.

Идиот проклятый! Дома Гришку поселил, а завтра еще эти приедут! Я стоял беспомощный, как интеллигент, а она шептала:

— Пусти меня. Я же не могу. Не могу. К нам же нельзя. Отец дома. Ты понимаешь?!

— Прости, — сказал я и отпустил ее. Мне было зверски стыдно.

— Ты глупый, — сказала она.

И мы еще долго целовались, но уже не так очумело.

На грузовом трамвае я доехал до нашего депо, прошел проходным двором на Ваганьковку и перелез через ворота. Дверь была приоткрыта. Гришка спал, накрывшись подушкой. Было уже почти светло.

Я боялся, что от усталости и всего другого не засну и стал считать слонов, как доктор Гаспар Арнери в «Трех толстяках». Сперва не помогало. Черт-те чего крутилось в мозгу, перескакивало с одного на другое. Голова прямо раскалывалась. Мыслей было, как подставок на бильярдной поле, когда пижон разбивает пирамиду. Они прямо как шары, все у луз торчали, забивай любую, а я терялся, хватался за одну, за другую и все промахивался. То думал про церковь, где дядька на холоду лежит, то про Марго, то про Берту, про отца, про мать — всякий раз как через канаву перескакивал с виденья на виденье и вдруг не допрыгнул. Куда-то меня потянуло, засосало, и я заснул.

— Давай, давай! Опоздаешь! — заорал Выстрел мне в ухо. — Опоздаешь, Чкалов!

Я думаю: вот сейчас врежу тебе за «Чкалова»!

— Да вставай, Лерка, — орет Выстрел.

Я протираю глаза, и он мне сует будильник. Вот жизнь собачья! Будто и не ложился. Всего ломит. Я натягиваю гольфы, сую ноги в тапочки, хватаю два ведра и мчусь наверх. Сегодня воскресенье. Институт пуст. Возвращаюсь, скидываю с себя все. Стою на крыльце, как Адам. Гриня выливает на меня два ведра. Немного очухиваюсь. Хорошо дворничиха выстирала все рубахи и портянки. Надеваю свежее, шершавое от крахмала. От чистого белья не так спать хочется.

— Я поеду с тобой, — говорит Выстрел.

— Погоди.

Снова поднимаюсь наверх, набираю Фирин номер.

— Да, знаю, — отвечает Фира.

Я говорю про кладбище.

— Какой ужас! — говорит Фира.

Я спускаюсь вниз, мы вскрываем банку тушенки и по очереди черпаем алюминиевыми ложками. Хлеба навалом. Отец оставил буханку.

— Это тебе девочка по носу дала? — спрашивает Гриня.

— Нет. Но из-за нее.

— У тебя губы вспухли. Целовался?

— Ага. А что, нельзя?

— Да нет. Девочка у тебя ничего. Большая только.

— Мне — в самый раз.

Вижу, ему охота еще спросить, но не решается. И я тоже молчу. Не выскочка.

— Поплачет она, когда ты в Днепропетровск уедешь, — говорит Гриня.

— Там видно будет.

По правде сказать, я еще не решил, поеду ли. Я еще вообще ничего не решил. Если бы Гришки здесь не было, Марго, может, и пришла бы. Я бы ей втихаря открыл ворота.

— Не беспокойся, я в кухне лягу, — сказал летчик. — У меня в понедельник все должно решиться: либо институт, либо воздух.

— Ляжешь со мной. Может, они еще поживут у теткиной кузины. Может, они вообще с поезда на поезд. Тогда плакал этот строительный. Не волнуйся. Они не рассчитывали у меня жить. Тетка с мамашей, как собака с кошкой. Не расстраивайся. Иди лучше свою четырехглазую ищи. Только, по-моему, она никакая не прости господи... Наверно, где-нибудь на заводе вкалывает. Ты бы вообще в справочном бюро спросил.

— А ведь правда, — сказал Гришка. — И как в голову не пришло!

 

22

 

Поезд опоздал всего на три часа. Я сидел в этом ангаре на лавке, похожей на скамьи в судебных камерах, и давил за милую душу. Фира приоделась, намазала губы и ругала моего отца на чем свет стоит. Она не верила, что он раньше не мог приехать. Уверяла, что он нарочно выжидал, пока мать улетит.

Я отвечал вяло, делал вид, что засыпаю и в конце концов вправду уснул.

Она пыталась вякать, что яблоко от яблони... Но я слышал только самое начало. Снилась мне всякая галиматья. Помню, что в основном — футбол. Наверно, потому, что шум на Казанском вокзале был как на «Динамо». Кто-то несся по полю, то ли Бобер, то ли Федотов, и бил все время мимо ворот. Но потом оказалось, что это я сам, причем не в бутсах, а в сапогах и в синей безрукавке. Где-то я успел вывернуть ее на другую сторону. Потом мне все-таки удалось втолкнуть мяч в ворота, но в воротах никого не было. Я глянул на трибуны, и они тоже были пустые. Тогда я вспомнил, что футбол будет только в три, а мне уже в два надо быть на кладбище. Сон как рукой смахнуло. За всеми этими событиями позабыл про футбол. А ведь Ритка ждет!

Я встал со скамейки и поплелся к телефону-автомату. Была очередь. Я дождался, вошел в будку, набрал номер, но после последней цифры нажал на рычаг. Разговаривать расхотелось. Что ей до моих дел, моих мертвецов и родителей. Вчера вел себя как дурак, себя и ее обманывал. Сейчас в огромном вокзальном зале чувствовал себя круглым идиотом. Проворонил свое счастье, Коромыслов! И говорить нечего... Я еще разок набрал номер, снова рванул рычаг и выполз из будки.

Только поначалу в вагонной толчее мне показалось, что они совсем не изменились. Но, когда вынес на перрон чемоданы и Берта второй раз обнялась с Фирой, я увидел, что Коромысловы уже не те... Нет, не то чтоб они поседели. Просто стали какими-то заброшенными. И вдруг я понял, что, кроме меня, у них никого нет на свете.

— Иосиф совсем опустился, — говорила Берта. Она была как заведенная. — У него один бзик — еда. Женился или, как это точнее, сошелся с хлеборезчицей.

— Ну, ладно, — осадил ее Федор.

Он был в синей габардиновой гимнастерке с отложным воротничком и в таких же галифе. Рукав был заправлен за пояс. В 30-м году Федору в какой-то деревне прострелили руку. Началась гангрена, пришлось отрезать почти по плечо. Что-то в Федоре было жутко довоенное, хотя гимнастерка была новая, неношенная. У Берты губы не были накрашены.

— Ты нас совсем забыл, — сказала она на перроне. В вагоне только припала к моей безрукавке и плакала, целуя мое лицо. Оно у меня и сейчас было мокрым от ее слез.

— Как Гапа?

— Улетела в Германию! — выскочила Фира. — Гапа — несчастный человек. Отойди, Валерий, — бросила мне и что-то быстро зашептала Берте на ухо.

— У них секреты, — сказал я Федору. Я не знал, как себя с ним держать. И даже не из-за писем, а просто я стоял живой-здоровый, длиннее его на целую голову, а Сережку — убили.

— Женские секреты, — повторил я неуверенно.

Федор не ответил. Он стоял при двух чемоданах, понурый, то ли оглушенный, то ли обиженный. Толкотня была страшенная. Тащили какие-то сумки, тюки, баулы, узлы, ведра — черт-те чего. И солнце вовсю пекло. А Федор стоял в своем синем габардиновом одеянии, в надраенных сапогах, какой-то чудной среди вокзальной давки. Ему было жарко, пот тек из-под его полувоенной кепки по худому, синему от выбритости лицу. Видно, ему все не нравилось, все раздражало, даже шпиль на Казанском вокзале.

— Не может быть! — вскрикнула Берта.

Федор молча стоял между чемоданами. Теперь уже стало совсем заметно, как он сдал. Был старше родителя на добрый десяток.

— Надо взять носильщика, — сказал он.

— Дотащу, — запетушился я.

Впрочем, чемоданов было всего два.

— Тебе тяжело будет, — сказала Берта.

Никаких носильщиков вокруг не было. То ли их расхватали пассажиры из передних вагонов, то ли носильщики просто вымерли. Зато было до черта добровольцев, без блях, готовых нести вещи хоть на край света, хоть до камеры хранения.

— Пусть втащит в зал ожидания, — сказала Фира. — У него мало времени. Может опоздать на похороны.

На вокзальных часах было уже двадцать пять первого. Жара стояла зверская. Какого беса я нацепил безрукавку? Правда, под ней было это письмо-думка.

— Какие похороны? — спросила Берта.

— Егора Никитича, — сказал я.

— Кто это? — спросил Федор. Голос у него был тусклый, как будто сейчас был не полдень, а пять утра.

Фира стала растолковывать родственные связи.

— А-а, — скривился Федор.

После Сережкиной смерти его уже ничего не удивляло. Я поднял чемоданы и поволок в зал ожидания. Чудачка при дверях ни в какую не хотела впускать. Фира пыталась жать на сочувствие и человечность. Наконец, я подмигнул этой церберше, мол, погляди на Федорову руку. Та увидела и сжалилась. Но Федор тоже заметил, и мне снова стало не по себе.

В зале было не так душно. Народу вроде стало меньше. Наверно, в кассах объявили перерыв и транзитники разбежались проветриться. Мы сели на судебную скамью. Я и вправду был как преступник.

— Как себя чувствуешь? — спросила Федора Берта.

Он сморщился, недовольно повел плечом, и рукав под поясом полез вверх. Что-то с Коромысловыми происходило. Раньше Федор был такой сдержанный.

— Вам письмо, тетя, — сказал я и вытащил пакет. Печати на нем так и сияли. — Родитель запечатал. Небось, государственные тайны.

Но Коромысловы даже не улыбнулись. Слишком я им стал чужой. А ведь сидел у них на шее пятнадцать лет. Берта меня маленького спать укладывала. Уж не говорю про молоко.

А сейчас она стояла, жутко родная, но с виду посторонняя. Она вытащила из волос шпильку и разрезала конверт.

— Тут какие-то деньги, — сказала брезгливо. — Ах да, письмо тоже.

Деньги она затолкнула в сумку, развернула двойной тетрадный лист, улыбнулась, но тут же ее круглое лицо стало вытягиваться, верхняя губка с усиками оттопырилась, и больше уже выражение лица не менялось. Только само лицо темнело и темнело, и когда тетка дочитала послание, вид у нее был рассерженный.

— Прочти, — сказала она Федору.

Федор зажал письмо между мизинцем и указательным, полез в карман гимнастерки, достал оттуда очки и стал еще старее. Я подумал: зря удивляются, что уцелел перед войной. Не таким был начальством, чтоб высшую меру получать, а в лагере какая польза с однорукого?.. Его тогда исключили из партии на полтора года, а когда восстановили, на партработу уже не брали. Выше замдиректора или там начальника АХО не поднимался. Да и хозяйственник был неважный. Хапуг из Коромысловых не получалось. Вся семья держалась на Берте. У нее была ходкая специальность — врач-венеролог. Кроме того, она была жутко энергичная женщина. Маленькая, круглая, носилась, как шарик, и настоять на своем умела.

— Иван нас ставит в известность, — сказала она Фире и что-то шепнула.

— Этого еще не хватало! — всплеснула руками Фира.

Берта склонила голову и стала опять прежней маленькой женщиной с седой лентой волос. Лицо у нее иногда бывало удивительно детское.

— Бедный мой сынуля, — вдруг расхлюпалась она и снова, как в вагоне, уткнулась в мою безрукавку. — Ты еще совсем маленький... Ты совсем как Сережка... Нет Сережки, нет!..

Вокруг стали оглядываться.

— Мам, — потрепал ее по плечу Федор. В руке у него было письмо.

— Когда последний экзамен? — спросил он меня.

— Я не поеду!

— Я спрашиваю тебя про экзамен!

— Двадцать пятого августа.

Берта высморкалась и вытерла слезы.

— Что у тебя с носом? — спросила меня. — Ты какой-то опухший.

— Ты можешь задержаться? — спросила Федора.

— Я поеду один, — сказал он. Голос у него был прямо загробный.

— Не говори глупостей, — сказала Берта.

Господи, они же раньше никогда не ссорились!..

— Вы что, здесь будете обсуждать? Нашли место и время! — рассердилась Фира. — Едем ко мне. Валерий, после кладбища не задерживайся.

— Хорошо, — сказал я и поднял чемоданы.

Они были не тяжелые.

— Это у вас все? — спросил Берту, когда спустились в камеру хранения.

— Есть еще постель малой скоростью.

— Я не поеду, — сказал ей тихо.

Она покачала головой.

Мы встали в очередь к дальнему окошку.

— Не поеду. Честное слово, не поеду, — повторил я.

— Федор, дай письмо, — сказала Берта. — На, читай! — крикнула мне.

Я уставился на нее. Черт, у всех нервы никуда. Раньше Берта на меня не кричала. На Сережку они орали, били даже, а меня — ни разу.

— Читай, — повторила она. — Читай! Куда, ты думаешь, уехал Иван?

— На какое-то строительство, — сказал я машинально.

— Строительство?! Строительство! — передразнила Берта. — Вы тут в Москве как кроты живете. Мы в Новосибирске неделю на вокзале спали. Ты что, не знаешь, что будет война с Японией? На, читай!

Я взял письмо, как похоронку. Руки у меня дрожали.

«Здравствуй, брат, и здравствуй, Гармата!» — начиналось оно. Так отец дразнил тетку по-украински в честь крупповской «Длинной Берты».

Почерк был медленный. Наверно, я долго обнимался с Риткой, и отцу некуда было торопиться.

«Вы себе не представляете, как ваш грешный родственник рад вашему появлению в стенах столицы. Можете его поздравить: на старости лет он стал не только двоеженцем, но и многодетным отцом. Довожу до вашего сведения, что 11 июля сего года у Б. и Ф. Коромысловых родился племянник Георгий. Имя дано в честь победы над заклятым фашизмом. Его и его родительницу я в целости и сохранности доставил в город Харьков. Но, как говорит мой единоутробный брат, магистр преферанса Федор Сергеевич: еще не вечер!

Гапа улетела в Берлин и, по-видимому, будет рожать. Во всяком случае, она информировала меня об этом — письменно. В Москве я ее уже не застал.

Никаких окончательных решений со стороны вашего грешного родственника еще не принято. Прежде всего ему предстоит окончить большую работу, которую он с разной долей успеха и по силе своих возможностей выполняет вот уже четыре года. Для завершения данного дела он как раз сегодня во втором часу ночи отбывает в известном ему направлении. Так что некоторая отсрочка до вынесения окончательного вердикта у подзащитного имеется.

В свете вышеизложенного ваш переезд в Дн-ск приобретает особый смысл. Я понимаю, что мой оболтус далеко не подарок. Но все-таки было бы для меня — а уж какая я свинья, это тебе, Гармата, и тебе, брат, объяснять излишне, — но все-таки повторяю: лучше было бы для меня, если бы мой оболтус вернулся в лоно вашей семьи. Гапе, сами понимаете, сейчас не до него. В конце концов если дело только в учебе, то учиться можно и в моей альма-матер. Отец оболтуса (не касаясь моральных качеств!) вполне приличный инженер, что могут засвидетельствовать некоторые немецкие саперные чины, как попавшие в плен, так и бежавшие на запад!» (Все-таки бахвал был мой родитель!)

«По-видимому, придется приложить немало усилий, чтобы убедить отпрыска покинуть Белокаменную. Это уже не тот заморыш в испанке, который с радостью замерзал на днепропетровском вокзале, ожидая из Москвы своего заблудшего отца. Теперь этот недоросль дорвался до столицы — и не знаю, достанет ли у тебя, Гармата, сил объяснить ему, что местожительство — дело десятое... Во всяком случае, уже половина двенадцатого, а его нет, и я пишу данное письмо в обществе его приятеля, будущего летчика, с кучей золота на неокрепших плечах. Отпрыск, по-видимому, где-то пьянствует. В последнем убеждает меня обнаруженная бутылка водки, на две трети пустая. Что ж, после Гапиной экономии реакция младенца вполне естественна, но я бы все-таки предпочел, чтобы он обратил свои алчущие взоры хотя бы на дорогостоящее мороженое.

К этому письму прилагаются семь тысяч рублей, и в случае переезда оболтуса в Дн-ск туда надо будет перевести аттестат. Надеюсь, что это не самое хлопотное дело. В смысле же самого переезда я уповаю на то, что вам посчастливится задержаться в Москве, пока он сдаст свои экзамены.

Еще раз, ради бога, извините меня. Такой уж я незадачливый, но все мое — ваше. К сожалению, всю жизнь делю с вами исключительно свои заботы.

Оболтуса все еще нет. Как бы вообще не заночевал у какой-нибудь среднедоступной девицы. Летный старшина не знает, чем себя занять, и копошится в кухоньке. Очень трудно сосредоточиться, когда кто-то рядом, особенно если этот кто-то — посторонний и каждым своим шорохом выдает эту свою посторонность, непричастность к тебе и одновременно собственную неловкость. Чувствую, мой оболтус готов превратить данную конюшню в постоялый двор. Правда, наличие старшины обуславливает отсутствие другого, более ненадежного пола. Или нынешняя молодежь осваивает в этой науке бригадный метод? Кто их знает? Я уже себя чувствую глубоким и незадачливым стариком.

Да, тут оставляю чемодан со своим штатским барахлом: костюм и три рубахи. Костюм довольно приличный, сшит у будапештского портного. Если Федору подойдет — милости прошу, даже настаиваю. А оболтусу не слишком давайте занашивать. И вообще пусть не очень рассчитывает на распрекрасную жизнь. Дел будет по горло. Жив останусь — придется засучивать рукава. Разрушено и сожжено — сказать страшно. Весь запад — почти одни печные трубы. В случае переезда суньте Валерку в строительный. Эта специальность сейчас самая в конечном счете важная.

Крепко вас обнимаю, мои дорогие.

Ваш Иван.

P. S. Хорошо, если поезд придет вовремя. Дело в том, что у Гапы умер зять и завтра, т. е. уже сегодня, похороны. В крайнем случае вас встретит старшина. Я его уже попросил об этом. Да вы его помните! Это Гришка Выстрел. Такой был на моей памяти отличник. Сейчас он несколько подрос. По-моему, вполне симпатичный паренек. А оболтуса — все нет.

Еще раз обнимаю вас и многократно запечатываю письмо сургучом.

Ваня».

 

23

 

В этих электричках с Казанского, особенно на перегоне до Новых Домов — народу тьма-тьмущая! А тут еще было воскресенье. И хоть сто футбольных игр назначай, на Казанке бы не рассосалось.

Стояла духота, вагон был грязный, запорошен углем — прислониться некуда. Теперь я точно знал, что отец не вернется. Он попал в переплет — и эта война с Японией ему как запасной выход. Теперь он постарается на ней навсегда остаться. Потому меня сплавлял в Днепропетровск. Всю войну я почти за него не волновался. Он писал, что от фронта находится далеко (это при его-то гордости!). И его вправду ни разу не ранили. Он и в госпитале лежал не из-за мины или пули, а из-за мышиного тифа. У него под Сталинградом ноги стали опухать, чуть их совсем не отпилили. Спасибо, врачи были хорошие, кровь два дня перекачивали. Но теперь он наверняка попадется. Как снег на голову — эта самурайская война. По-моему, отцу жить не хотелось. И письмо тоже с хохмами висельника.

Неловко реветь в этой духотище и толкотне. Настроение как раз для похорон. Черт, ни сном ни духом не слыхал про япошек. Пропускал в газетах столбцы с заголовками «Военные действия на Тихом океане». Посторонняя это была война. Пусть там американцы копаются. Я, по правде говоря, даже радовался, когда их самураи чехвостили. Союзники союзниками, а пусть тоже хлебнут. Но теперь это будет наша война. Теперь уж точно осенью меня призовут. И я не буду прятаться за всякую бронь-отсрочку, какую дают в нашем богоспасаемом институте. Просто лень будет прятаться. Как неохота было самому вызываться, лезть раньше времени в военкомат, так же совести не хватит бронироваться. Себя-то я уж знал! Но как Ритка — с ее информацией! — ничего про Японию не рассказала? А, впрочем, что ей? Отец у нее без ноги, а самой — не призываться... Наверно, плохо с азиатами воевать. Еще похуже, чем с немцами. Правда, япошек всегда били. Их били, а до них — еще белокитайцев.

Мне вдруг экзамены сдавать совсем расхотелось. Ну его, этот Днепропетровск. Теперь я на трассу вышел! Теперь меня самого повезут. Со мной все в порядке. Вот с отцом худо. Неужели он сдуру всюду соваться начнет?! Вот какого страху нагнали на него пеленки! Но я сам не рвался их полоскать. В нашей конюшне да с ребенком! У нас зимой вода в ведре замерзает. Комната тремя стенами на улицу. И та стена, возле которой сплю, а летом вообще как в погребе. Только ребенка здесь не хватало! Я вдруг чуть не задохнулся от жалости к матери. Если меня призовут, ей конец. Но, может, все образуется. Женщины — они какие-то двужильные. Да и мужики тоже. До войны скажи, что Сережку убьют, а Берта с Федором при двух чемоданах станут по стране кочевать — кто поверил бы?

Взмокший, как после санпропускника, я вытолкнулся у Новых Домов. Трамваи, понятно, были переполнены, и пока я доехал до церкви, был уже третий час.

 

Народу в храме стояло немного. Все со свечками. Я остановился между дверьми отдышаться. Поп в глубине церкви бормотал что-то непонятное. Наверно, по-старославянски или мне не было слышно. Храм был старый, сырой и облезлый, но это как-то его не портило. Величественности даже прибавляло. Если отвлечься, что Бог и попы — полная мура, то на этих похоронах было не хуже, чем на любых других. Даже лучше. Я как-то сидел прошлый год на Ваганьковском недалеко от есенинской могилы. Читал «Пармскую обитель». А на соседней аллее кого-то хоронили. Народу было с гулькин нос. Венков тоже не густо. Так вот там один тип нацепил на нос очки, достал из пиджака бумажку и стал читать:

— Траурный митинг, посвященный товарищу Бойченко, объявляю открытым. Слово предоставляется заместителю председателя профгруппы...

Анекдот, честное слово! Тут гроб открытый, а этот чудак по бумаге шпарит. Он-то и был заместителем председателя. Поп хоть наизусть все знает, а этот по бумаге, да еще ударения путает.

— Товарищ Бойченко Игорь Платонович пришел в нашу организацию недавно, но сразу включился в производственный процесс и... принципиально, можно сказать, смело, самоотверженно, а также с открытой душой, по-стахановски, подошел к выполнению... И так далее.

Мертвый лежит, а этот над ним толкает речугу, потом складывает вчетверо лист, прячет в карман (для отчетности, что ли?!), снимает очки и мычит:

— Траурный митинг объявляю закрытым. Родные и близкие могут попрощаться с покойным.

Ей-богу, вспомнишь про такого болвана, умирать не захочешь...

Поп чего-то бубнил. И второй монах или дьяк — я их не разбираю — кадилом махал. Тут хоть какой-то был порядок, никакой самодеятельности, отсебятины. Раз человек умер, поют что положено.

Я пригляделся к попу. Это был позавчерашний, синий. А гроба от дверей не было видно, его заслоняли спины старух.

И вдруг я сообразил, что попал не туда. Ни Александры Алексеевны, ни Климки — никаких знакомых не было. Хоронили кого-то другого. Просто я опоздал. И спросить неловко — отвлекать неудобно. Они все тут крестились и держали елочные свечки. Я вылез из обшарпанного храма. На кладбище почти не парило. Деревьев росло много. Погост был запущенный. По сравнению с ним Ваганьковский выглядел как бульвар. Вообще на кладбищах хорошо, тихо. Не надо только думать, что под ногами лежат мертвецы и разлагаются. Тогда все в порядке. Сиди себе, книги читай, просто отдыхай от суетни. Но сейчас мне не до того было. На футбол не поехал, сюда опоздал. Тоже гусь лапчатый.

— Мамаша, — спросил я нищенку у дверей. (Ну и страшна она была!) — Тут гроб сейчас не выносили?

— Милый, их много выносят. Какой тебе?

— Это старика, что ли? — спросила другая, помоложе.

— Ага! — обрадовался я.

Которого? Нефедова? — спросила старая.

— Нефедова, Нефедова! — закивал я.

— Вон туда иди, — протянула она свой костыль. (Ей-богу, была как баба-яга). — Беги, сынок. Туда и владыка пошел.

 

Я поспел. Гроб еще не заколачивали. Вокруг могилы сбилось человек двадцать, не больше, почти все незнакомые. Позавчерашний бордовый старикашка чего-то говорил. Я тихо стал за спиной тетки Александры. Она согнулась над гробом, гладила дядькины волосы, бороду, руки. Тут же рядом лежали цветы. Венков не было. Наверно, не успели заказать или привезти из Воронцовского имения. Вообще оттуда никого не было. Даже Козлова.

Егор Никитич лежал как живой. Совсем как позавчера за столом. Только глаза у него были закрыты. Смерть мало что успела с ним сделать. Да и ночью в церкви, наверно, холодно было.

Тетка Александра полулежала на гробе. Рядом Климка тяжело вздыхал и сморкался. Холостяк Леон стоял, подняв ворот своего дождевика. Его словно знобило. Козлова нигде не было. Бордовый старикашка чего-то пел. По-моему, кроме кладбищенских старух, его никто не слушал. Вдруг пение кончилось. Я этот миг плохо запомнил. Но что-то на кладбище произошло, что-то случилось, и владыка сказал обыкновенным голосом:

— Правда, он не всегда соблюдал наши заповеди...

Тетка Александра вздрогнула и выпрямилась у гроба. Я понял, что владыка намекает на троеженство — у староверов можно только два раза.

— Он допустил большой грех, — сказал владыка. — Но об этом грехе всю жизнь сожалел.

Голос у старикашки опять стал сладенький, но вокруг стало тихо. Второй поп, совсем седой, махал кадилом, но было тихо. Один Климка сопел. Он был глухой и не слышал, какая вокруг могилы стояла тишина.

Тут Леон, он был в наглухо застегнутом плаще, закашлялся, и тетка Александра упала на гроб. Она рыдала, прижавшись к рукам Егора Никитича. Я стоял сзади и боялся к ней притронуться.

— Ве-ечная па-мя-ять! — пропел владыка.

— Проститесь, — сказала тетка Александра, пропуская нас к гробу. Климка склонился, потом Леон Яковлевич. Потом я поцеловал старика между усами и бородой. Губы, как позавчера, были синие, совсем ледяные, а усы, мне почудилось, пахли водкой.

Два рослых парня в замазанных глиной рубахах подняли крышку гроба.

— Уберите цветы, — зашипели старухи.

— Нельзя живые цветы в гроб!.. Гнить начнут...

Старухи тут все знали. А я хорош... Ритке букеты дарил, а на похороны прибежал без цветов. И Берту без них встретил. Бревно бесчувственное.

Цветы убрали. Гроб забили и опустили на веревках в яму. И тут по нему загрохотала земля. Гулко. Как будто в нем никого не было, будто он пустой. Было похоже на близкую бомбежку. Я вздрагивал, казалось, меня лупило по ушам и грудной клетке.

Мы все пошли к трамваю. С владыкой никто не попрощался. Я почему-то решил, что будет похоронный автобус и хоть поспею ко второму тайму. Но никого с дядькиной работы не было, а автобуса и вовсе быть не могло. Ведь дядьку привезли в церковь еще вчера.

Жара стояла смертельная. Тетка Александра шла одна впереди нас в темном шевиотовом жакете и черной косынке, а я стянул с себя безрукавку и обмахивался, как платком. Климка тоже весь вспотел. Он был толстый, прихрамывал и задыхался. А холостяка Леона жара не брала. Он даже плаща не расстегнул.

— Ну и сказанул, владыка!.. — я понизил голос.

Климка не расслышал. Он, наверно, и на кладбище ничего не слышал.

— Такие же стопроцентные идиоты, — это Леон мне ответил.

Тетка обернулась, но ничего не сказала.

— А где Козлов? — спросил я.

Тетка Александра снова обернулась.

— Козлов где? — гаркнул я в ухо Климке.

Он усмехнулся. Наверно, оттого, что расслышал. У глухих такая привычка.

— Нет твоего Козлова, — сказал он. — Спекся Павел Ильич.

— Климентий! — крикнула тетка.

Но он ее не слышал.

— Нет Козлова. Увезли Павла Ильича.

Теперь Климку понесло. Он бурчал, как отвернутый кран, когда снова включают воду.

— В тюрьме теперь Козлов, — сказал Климка.

Так вот оно что! Вот почему ревела рябая Светка. И я сам заревел. Ничего не мог с собой поделать. Вдруг меня прорвало. Шел и безрукавкой слезы по морде размазывал. А на полкорпуса впереди меня Климка пел:

— Меня Александра к нему послала. За ней легковую прислали. Иду по переулку, дохожу до улицы Мархлевского и вижу: трое товарищей Павла Ильича под руки из подъезда выводят и усаживают в «ЗИС-101» с занавесочками. Я чуть-чуть на них не наткнулся. Повезло! А то бы затаскали по прокурорам.

— Ты везучий, — разозлился я: у меня даже слезы просохли.

Так вот отчего тетка Александра утром примчалась!.. Боялась, чтобы и меня в свидетели не взяли и я чего-нибудь на Козлова не ляпнул. А я, дурень, не понял.

— Слишком язык распускал Павел Ильич, — сказал Климка. — Дядя Егор сколько его уговаривал...

— Да замолчи ты, Климентий! — закричала тетка.

На этот раз Климка расслышал и опять улыбнулся.

 

24

 

Первым делом я решил бросить курсы. Больно надо. Учи-зубри, а потом к тебе ночью на рассвете придут, и физкультпривет!

Я стоял на площадке трамвая, а эти подготовительные курсы были уже от меня за тридевять земель, совсем не в этой жизни. Никого видеть не хотелось. Тетка с Климкой сидела в вагоне, а я качался на площадке и думал вообще все бросить и уйти в военное училище. Куда-нибудь в горно-артиллерийское, на край света, где одни нерусские. Чтоб можно было травить чего хочешь — не сообщат. Мне сейчас даже Ритку видеть не хотелось. Жить бы где-нибудь в ауле, как Печорин, пить водку, ходить на охоту — и ну их всех к едреной бабушке! Пусть только отец жив останется. Я ему письма писать буду. И мать, если хочет, пусть с ребенком приезжает. Мы ему какую-нибудь няньку подыщем.

Интересно будет поглядеть на своих братьев. Никогда их у меня не было. А может, второй — будет девчонкой. Девчонка тоже ничего. Дожить бы в том ауле до полсотни лет и выйти в отставку.

Правда, Козлов врал, что в этих аулах уже никаких националов нет. Ну а вдруг остались? Я бы не стал влюбляться в тамошних девок, как Печорин или толстовский Оленин. Охотился бы и пил. Там водка крепкая, чачей называется. Хорошо бы влезть в поезд, доехать до Армавира, а там, как Лермонтов, махнуть рукой: мол, прощай немытая...

Никого видеть не хотелось. Я даже в метро на платформе зазевался и только махнул рукой тетке с Климкой, когда двери за ними закрылись. И к Берте ехать не хотелось.

Да, Павел Ильич... Вот что позавчера сверлило мне башку: Козлова нормальным признали. Позиция на мат в один ход. А проглядел... Ну, теперь все! Теперь ему жизни дадут. Куда-нибудь по почкам... Его обязательно будут. Он ведь псих — такого накричит! Я прямо из вагона метро, как ясновидящий, наблюдал, что делают с Козловым. Он без сапог, в рубахе и галифе, а из-под брюк завязочки кальсонные высовываются. Дурень... Ведь он контуженный. Ему б разбежаться и — раз! — шмякнуться об стену головой. Небось, железобетонные, как в бомбоубежище.

Там, наверно, жизни дают, не приведи господи. Я знаю одного. Три лычки на погоне носит. Он сосед Вячиных, иногда в увольнение пускают. Хвастается, что служит в кремлевской охране. А по-моему, вранье. По-моему, он не товарища Сталина сторожит, а как раз там сшивается, куда Павла Ильича повезли. Сапоги у этого типа с подковками, а ручищи, как гири. А злой и нервный — передать невозможно. Однажды начал мне заливать, как вождей видит чуть ли не каждый день. Я в лицо ему хохотал: врешь. Так у этого охранника шея, как нарыв, вздулась. Так и хотелось компресс к ней приложить. Конец Козлову, если к такому попадет. Самое лучшее — сразу головой об стену.

Я влез за «Смоленской» в трамвай и вдруг заметил, что безрукавки нет. Наверно, оставил в метро. Жалко, хорошая, двусторонняя была. Только ну их все эти свитера и прочее тряпье. В камере все равно отберут.

Значит, тетка Александра боялась, что я могу по идиотству чего-нибудь на Козлова наговорить. Сразу нас двоих берегла. Меня — от позора, а его — от лишнего срока.

А что он, собственно, сделал? Ну, молол языком. Так ведь от этого никто не умирает и здания не падают. Собака лает — ветер носит. Но человек — не собака. Страху у него больше. Молчит в тряпочку. Понимает: конституция — одно, а жизнь — другое.

Интересно, где теперь Павел Ильич? На площади Дзержинского? Бывает у них там воскресенье? Может, они ради футбольного матча перерыв устроили? Сегодня ихнее «Динамо» с ЦДКА рубится. Следователи, наверно, на Северной трибуне сидят, а охрана слушает репортаж.

— Какой счет — не знаешь? — спросил я какого-то малявку на тормозной площадке.

— Три-ноль недавно было.

— Бобёр забил?

— Какой Бобёр? Бобру не светит. Кавалерия забила, Соловей кривоногий. «Динамо» ведет.

Да, кранты Павлу Ильичу. Если только из-за своей победы энкавэдэшники не подобреют. Я любил их дразнить, когда «Динамо» мазало. Прошлый год оно с кубка сразу съехало. А в этом — идет, как бог. Даже армейцев обошло. Везет ему! Сила на его стороне.

Ничем не спасешь Козлова. Да, он сам нарвался, сам на себя заявления вслух писал. Наверно, у него охота жить кончилась. Он, как мотор, который вразнос пущен, прямо на глазах обмотка дымилась.

Обыск, наверно, был. А чего обыскивать? Стены голые. Он же оружия не держал. Листовок не печатал. Только все брехал. Теперь сиди в мокром подвале.

Хорошо, если еще там не будет крыс. Козлова наверняка в карцер сунут. Это он у них в две минуты схлопочет. А в карцере, говорят, окон нет. Как в склепе.

...Надо было ехать к Федору и Берте, и не было никакой охоты. Что им до Козлова? Какое кому дело до Козлова? Только мне одному. И чего он, дурень проклятый, влез в мою жизнь? Я его звал, что ли?.. «Читай, Валерка, Достоевского, — советовал. — "Бесы" прочти».

А что? И впрямь пойти прочесть «Бесов». Хотя бы остыну. В читалке не жарко. И не стоит к родственникам заявляться таким расстроенным и взмокшим.

 

В Гоголевке было прохладно и тихо, хоть сидело, несмотря на воскресенье, десятка три зубрил. Наверно, в институт готовились. Женщина на выдаче меня знала и не удивилась, что спросил «Бесов». Она уже несколько раз прошлую зиму со мной говорила о книгах. Была довольно симпатичная, еще не старая. Видно, когда-то жила получше. Хотя все когда-то жили лучше. Воспитанная была. Лишних вопросов не задавала, руки двигались у нее плавно. На такую самый рассамый хам начальник кричать бы не посмел. А закричал — она бы ответила, твердо и не грубо. Заткнулся бы еще почище, чем после матерщины.

Она принесла мне тот самый красный растрепанный том, который я полтора года назад перелистывал. Лицо у нее было понимающее. Словно знала, зачем беру.

Я забился в самый угол и стал читать. Читаю быстро. Семьдесят страниц в час — это у меня без спешки. Могу и больше. Но сейчас я не торопился. Отойти немного хотелось и хотя бы чуток понять. Начало пролистнул. Кое-что помнил. А потом меня потащил роман, и я стал читать быстро, страницы, с захватом, как в поддавках шашки, поедал. Все, вроде, помнил, но сейчас выходило по-новому. Раньше я того яду не ощущал. Или книгу тогда держал вверх ногами, или вообще тупым был.

— Вот ты где, без рук, без ног! — гаркнуло мне в ухо. — Вот ты где, на бабу скок! — дыхнул в него Генка Вячин.

Вроде и подкрадываться неоткуда, а я не заметил. Раззява несчастный! Мало того что безрукавку посеял — слепым стал! Прирежут меня, и даже не узнаю кто.

— Ты чего здесь прячешься? — зашипел Генка, да так, что все эти ханурики-абитуриенты шеи вывернули. — Дома какой-то летный хмырь врет, что ты на похоронах. Я все Ваганьково обегал — нигде тебя нету.

— Я на старообрядческом хоронил...

— А где такое? Это что, еврейское?

— Дурень, какое еврейское? Это для староверов.

Ну и хрен с ним. Не еврейское — не надо. Ты чего читаешь? «Бесы»? Это что, по программе? Какая-нибудь дребедень старая. Смотри ты, Скок, серьезным стал. А ну сдавай этих «Бесов» к чертям собачьим! У нас сабантуй будет! Батя с войны вернулся.

— Врешь! — выдохнул я.

Хороший парень Генка Вячин. Скис бы я без него с этими Шатовыми, Кирилловыми и красавцами, что на кривобоких женятся.

— Айда, Вячка! — говорю.

На углу Малой Грузинской мы отоварили мой четвертый талон и, даже не пригубив, а уже на взводе, ввалились в Генкину комнату, всю прибранную, с застеленным столом, с трофеями на стене: барометром и старыми пистолетами. Под ними сидел седенький старикан не то в зипуне, не то в пижаме, а может быть, в венгерке — короче, в одежке, на которой были нашиты красные лоскуты. Она напоминала красноармейскую форму, какую еще Фрунзе носил. Видно, тоже была трофейная.

— Здрасьте, Петр Васильич! — разлетелся я и чуть с ним не поцеловался. — Поздравляю вас, Клавдия Карповна!

— Это Валера? — спросил старикан. — Слышал, слышал. Гена за тобой бегал. Нашел, значит?

Улыбка у него была приятная, вежливая, совсем не военная, хотя он еще до первой войны был штабс-капитаном.

— Ну, как жизнь, молодежь? — спросил с бодрячинкой.

— Ничего, — сказал я.

— К аттестату зрелости готовится, — обнял меня Генка. — Достоевского в читалке изучал.

— Валера очень серьезный мальчик, — сказала Генкина мать.

— Значит, опять Федора Михайловича признали, — улыбнулся старик. — Одно время его вовсе исключили. Я, признаться, не поклонник. Вот Тургенева Ивана Сергеевича или Чехова Антона Павловича — этих пожалуйста! Этих — хоть каждую неделю по часу на ночь. А Достоевского — тяжеленько. Конечно, жизнь у него была особенная. Его, Клава, чуть не казнили, на эшафоте помиловали.

— Господи, — вздохнула Генкина мать, но больше из приличия.

— Но читать не могу. Тяжко, — добавил Петр Васильевич. — После революции, врать не буду, не раскрывал. Вот не думал, что его в программу вернут. Значит, на аттестат зрелости сдаете? Хорошее дело. А мой с техникумом связался. Бросай ты, Геня, этот техникум, сдавай на зрелость и вперед широкой дорогой!..

Старик — теперь я заметил — уже успел хлебнуть. Генка был красный, стеснялся родителя, но пока помалкивал.

Гости, а точнее — родичи, что набивались в комнату, были двух мастей: отцовские — интеллигенция и материнские — Трехгорка. Генкина тетка, врачиха Лидия, долго обнимала брата, целовалась с ним и плакала. Только и слышалось:

— Вова... Леня... Вовочка... Леня...

Леня был ее мужем, майором медслужбы. В сорок третьем году осенью он вдруг ни с того ни с сего застрелился на дежурстве в харьковском госпитале. Их мальчишке даже пенсии не положили. А Вова — это Генкин брат, который считается пропавшим без вести.

Петр Васильевич гладил сестру по голове, и у самого тоже текли слезы. Вдруг я заметил, что он похож на Козлова, только старше, как-то помягче, домашнее. Но все равно мне не по себе стало. Вот так теперь всюду-всюду натыкайся на Павла Ильича...

Брат Генкиного отца, Вениамин, был худой, изможденный инженер-химик, на две головы выше подполковника, а супруга у него была, видно, из бывших красавиц, располневшая, крашеная (небось, перекисью водорода). Было ясно, что муж у нее под туфлей и что она его родней требует.

Трехгорка — та была попроще. Женщины целовались громко, а мужиков было только двое: один молодой, мастер прядильного цеха, он от фронта имел броню, а второй с перчаткой вместо руки и с повязкой на глазу — бывший сапожник Семен. Теперь он промышлял на Тишинке.

— Привет, борона, — кивнул мне, потом хлопнул Генкиного родителя здоровой рукой и сказал: — Молодец, Петя, что жив остался. Будет у кого закусить и выпить.

— Скажешь тоже, — фыркнула его жена. — Горе с ним, Петр Васильич. Стакана теперь из руки не выпускает.

Ну, повезло-поехало, — сказал ей Семен, точь-в-точь как Вячин своей матери, но тут же улыбнулся: — Что ж, приступим, товарищи. С возвращением полководца. Только борону, — он ткнул в меня протезом, — рядом не сажайте.

— Ты чего к человеку привязался? — вступилась Генкина мать.

— Молчи, Клаша, — сказал Семен, садясь первым за стол. Он уже вооружился вилкой и подхватил с краю кусок рыбехи. — Прошлый раз, Клаша, у меня чуть кишки не свело. Ты бы слыхала, чего Валерка заливал про евреев.

Я покраснел. Черт дернул меня однажды напиться с этим спикулем. У меня была одна собственная мысль. Я ее сам долго выводил и вдруг спьяну выложил этому дураку. И вот теперь он ее поганил. И я — тоже хорош! Ведь давно дал слово не говорить о евреях с инвалидами. Еще в Сибири зарекся. Мы как-то летом сидели с ребятами в библиотеке Дворца металлургов. Весь дворец пустили под госпиталь, только библиотеку оставили. Ход в нее был через парк. Там паслись раненые. Один безногий, совсем еще пацан, поманил меня, когда мы домой шли, и костылем показал на моего кореша Мишку Израйлита:

— Ты чего с жидом ходишь?

Я молча ушел. Чего было делать? Этот раненый и с ногами был, видно, лядащенький. Я, пятнадцатилетний, ей-богу сковырнул бы его одним пальцем. Но инвалидов уже поздно отучать от антисемитизма.

— Ты очекурел бы, Петя, — забавлялся Семен, набивая рот черняшкой. — Умников поразвелось. Такое скажут... Жидов, говорит, мы не любим оттого, что от немцев не уберегли. Стыдно, говорит, мол, нам, русским, что их спасти не могли. Из-за стыда их, пархачей, и ненавидим. А почему стыдно? Мне вот не стыдно! На, гляди! — Он поднял правую руку и перекрестил ее у плеча протезом. Получилось неприлично. Только, по-моему, не все заметили, а может, не поняли. Один Генка покраснел.

— Сам бы их спасал, если такой добрый, — надрывался Семен. — А то сидит, улыбается...

Я улыбаться не думал! Не до улыбок было...

— Длинный, черт, целый...

— Чего к человеку пристал, — прикрикнула Генкина мать. — Ему и семнадцати нет.

— Нет?! Скажешь — нет! А если нет, то пусть закроет варежку и не улыбится.

— Охолони, — сказал Петр Васильевич. Он сидел наискосок, и я видел, что ему не по себе. Человек устал, хотел дома отдохнуть, как победитель, выпить, получить уважение, а тут утрясай ссору. И либо родича обидишь, либо гостя.

— Хватит, — сказал он. — Ты, Семен, того... А ты, Валерий, его не слушай. Он, видать, ум пропивать начал. Теперь его не остановишь. Твое здоровье, Семен Игнатьевич! — Он поднял рюмку. — Руку потерял, на голову налегай. А ты, я вижу, под горку поехал. Твое здоровье! — Потом глянул на меня и улыбнулся: — А ты тоже опытный. А? Само льется? Я, Валерий, в твои годы даже чая в трактирах не спрашивал. Вот молодежь пошла!

Ничего был мужик. Генка вздорный, видно, в мамашу, а отец был еще старого воспитания.

Стало дымно и шумновато. Уже пили по третьей и четвертой, и Семен совал мне свою рюмку чокаться.

Никто не поминал ни пленных, ни тюрьму, ни Японию. Больше надеялись: карточки отменят, пустят газ — из Саратова ведут!. Не жизнь будет — мечта! Ни тебе дров, ни керосину... Пили, чтоб Генка техникум бросил, в институт пошел. Победа! Все образуется, на место вернется. Никаких проводов, похоронок.

И вдруг мне обидно стало.

— Еще одна война будет! — брякнул я на весь стол.

— Окстись! — прошептала жена мастера цеха.

— Что ты, Валера! — испугалась Генкина мать.

— Будет, — сказал я. — Вчера мой отец туда уехал. На японский фронт.

— Не будет войны, — сказал мастер, хорохорясь.

— Помолчи, Яков. Не болтай, чего не знаешь, — сказал Петр Васильевич. — Отец со Второго Украинского?

— Япония уже на последнем вздохе, — сказал Вениамин. — Не беспокойтесь.

Его крашеная супруга гордо поправила кружева.

— Не волнуйтесь, молодой человек, — продолжал инженер-химик. — Американцы за япошек всерьез взялись. Если что и начнется с нашей стороны, так только к дележу поспеем.

— Тебе легко рассуждать, Веня, — уколола его Генкина мать.

— Веньямин, если сказал, знает, — ответила инженерша.

— С Хирохито личную беседу имели? — съязвил мастер цеха.

— Газеты читаю, молодой человек, — ответил инженер.

— Э, в газетах разве напишут, — сказал Семен. — Лучше выпьем!

— Не волнуйся, Валерий, — улыбнулся мне Петр Васильевич. — Это не война. Может, доехать не успеет родитель. Японцы — не немцы. Германию разбили, а этих уж как-нибудь. Они только для китайцев вояки.

Ух, верить хотелось! Не читал я никогда этих рубрик про Тихий океан. Даже сейчас, в библиотеке, не взял газетной подшивки. Козлов оттеснил отца в моей башке.

— Все будет хорошо, Валерий! — повторил Петр Васильевич. — Самураи — не немцы. Немцы — вот солдаты. Немцы сына у меня отняли. — Он уже порядком выпил.

— Эх, Геня, спой лучше. Что делать — нет Вовы. Нету! Спой, Геня, ту самую... Ты знаешь.

Генка обнял меня за плечи.

— Только не вой, Скок, — шепнул на ухо, а сам распустил губы, подпер кулаком щеку и начал:

 

Ты, с любовью шитая,

Пулями пробитая,

У костров сожженная

В холод и мятель...

 

Он особенно жал на «я» в «мятели». Я пошел вторым голосом, стараясь не наступать на концы строчек:

 

Временем потрепана,

Бережно заштопана,

С потемневшим воротом

Серая шинель.

 

От «временем потрепана» песня повторялась. Слезы она вышибала. И плевать было на все беды-неудачи. Я пел, как пил до этого, стараясь не жадничать, не торопиться и не запаздывать. Думал только о песне, все остальное отталкивал, оттирал плечом.

 

Ты пропахла порохом,

Но ценю я дорого

Боевую спутницу

Фронтовых недель... —

 

пел Генка, а я завидовал Семену, который глядел на меня одним глазом с черной повязкой. Наверно, считал: Примазываешься, браток.

А может, и не думал этого вовсе, а просто старался запомнить слова. Он хоть и спекулянтом стал, но песня ему тоже нравилась.

 

В ночь сырую, длинную

Служишь ты периною,

Согреваешь ласково,

Серая шинель.

 

На другом конце стола Генкин отец подпевал и еще женщины подтягивали. Инженерша сидела тихо и скромно. Мотив был простой. Очень похожий на «Вышел в степь донецкую парень молодой». Генка вел уже третий куплет, обнимая меня за плечо. Хорошая была песня, и мы с ним одинаково ее понимали. Никакого в ней не было вранья. Никакого крику о героизме. Чего кричать? Героизм и без крику был. Иначе не сидеть нам тут за столом и петь... Только несколько слов в тексте мне не нравились, но я молчал, не говорил Генке. Он бы от злости еще чего доброго драться полез.

 

Плотная, суконная,

Родиной даренная —

 

Тут Генка выжимал слова, как штангу. Как Атлант — небо держал.

 

Разве тебя могут взять

Пуля и шрапнель?

Против сердца воина

Не бывать пробоине...

 

Вот эта «пробоина» меня немного раздражала, но сейчас она прошла легко. Черт с ней. Может, когда тебя проткнут пулей, рана пробоиной покажется. И еще мне не нравилась «шрапнель». В эту войну, вроде, шрапнели не употребляли. А в общем, черт с ними. Не в них дело.

 

Грудь укроет с орденом

Серая шинель...

 

Уже все подпевали, и подполковник, и Семен-сапожник, и мастер цеха (не стесняясь, что не воевал). Все, кроме инженера, который болел язвой. Подполковник пел и не задавался, что ему всего шаг до каракулевой папахи, а сапожник плевал, что свояк высоко поднялся, с генералами вась-вась. Война на всех была одна. Все ее вместе сработали. Никто не считал себя хуже другого. При этой песне чины не имели значения...

Теперь начиналось самое главное. Самое — ради чего тянули три куплета и половину каждого повторяли по два раза:

 

Вот приду с победою,

Выпью-пообедаю,

Мать постелит мягкую,

Чистую постель.

 

У всех в глазах стояли слезы. Меня и трезвого, когда пел, прошибало, а теперь, с такой прибавкой — говорить нечего... Я снова подумал об отце.

 

В светлый угол горницы

Со слезами гордости

Мать повесит спутницу —

Серую шинель.

 

Вот была песня!

Человек с войны вернулся. Живым. Мы чокнулись еще. Я уже не был тут чужим. Уходить не хотелось. Вот чего умела песня. (С водкой на пару!) Победа! Жизнь. И нечего раньше времени руки поднимать!

 

Эх, пить будем,

Гулять будем,

А смерть придет —

Помирать будем.

 

И правильно. Это только Козлов до времени сдавался. Да и то не во всем. Светку все-таки обнимал. Что смерть, что тюрьма — одно и то же, а до них пожить можно. Пить, закусывать, улыбаться через стол Генкиному отцу и обнимать Генку, как брата.

Вот чего может песня. И никогда не узнаем, кто ее написал. Ясно, не писатель. Наверно, простой парень, чудак какой-нибудь. Лейтенант или солдат с десятилеткой. Может, его уже давно в живых нет. А здорово было, если б он выжил и сейчас сюда вошел. Мы бы с Генкой еще в магазин сбегали.

 

25

 

Она, как душ, была, всего отмывала — эта «Серая шинель». Наверно, потому нравилась Семену. Она всех отмывала. Только не меня. Я был гадом. Так сказала Светка. Песня кончилась, и над салатом, над папиросным дымом, над разговорами — бабскими — гу-гу-гу — и над мужской хмелятиной прямо так и висело: «Гад! Гад! Гад!»

Заплаканная Светкина безбровая морда выворачивалась: «Гад... Страшный человек...»

— Пойду, — шепнул я Генке.

— Сиди, Скок, — придавил он мне плечо.

— Пойду, — застонал ему в ухо. — Мне хреново. Потом объясню.

Я выскочил от них, как обваренный. «Гад! Гад!» — неслось за мной.

Внизу была пивная. Я глотнул, не закусывая, сто пятьдесят. «Гад!» — плескалось в стакане.

Теперь знал точно, что поеду. Пьян был — не передать. На полном ходу вскочил в трамвай — он с горы несся.

— Очумелый! — крикнула кондукторша, она стояла на площадке у тормозного колеса.

— Жизни не жалко! — сказал кто-то из вагона.

— Гад! — услышал я.

А стань я на Светкино место? Вдруг, за полсуток впервые, заявляется Коромыслов, словно проверяет. Все равно как наводчик. Или хуже! Вроде таких вежливых граждан, на которых сразу и не подумаешь. Мать рассказывала: у них на службе одной тетеньке предлагали такую должность. Она в техническом архиве работала. Образования у нее не было, только гимназия, кроме того, муж репрессирован был. Ей намекали, что, если не согласится, ее понизят. Литер отберут. Эта Ксения Дмитриевна, очень симпатичная и воспитанная женщина, все советовалась с матерью, как отбояриться. Думаю, ей удалось, иначе б она ушла. Все-таки она интеллигентная...

То ли трамвай трясло, то ли тряслась моя голова. Еле доехал до Трубной. Уже стемнело. И снова, хоть от водки пошатывало, все равно одиночество было зверским. Я полез в автоматную будку.

— Где ты был? — кричала Марго. — На футболе?!

— Каком футболе!.. У меня столько всего...

— Не кричи. Я не глухая.

— Да я не кричу.

— Где ты был?! Я целый день дома сижу. На дачу не поехала.

— На похоронах, я же говорил... Я с Трубной звоню. Мне к Поляковой надо. Подъезжай туда.

— Очень надо! А ты чего там потерял? Она тебя терпеть не может.

— Это ошибка. Она перепутала.

— Не ори так!

— Подъезжай...

— Очень надо! Я там ничего не забыла.

— Вы ж подруги.

— Не ори! Подруги? Скажешь! У меня таких подруг до Берлина три ряда. Я его целый день жду, а он к Светке... Дурак, она тебя гадом обозвала.

— Мне надо... Понимаешь... Она все перепутала. Я ей в пять минут объясню.

— Не тарахти так.

— Подъезжай... Или я потом позвоню.

— Так я тебя и буду ждать... Привет.

И она кинула трубку.

Я помчался вверх по бульвару. Пьян был — вспоминать неохота. С утра не рубал, да и какая еда? Сухомять. А у Вячиных стеснялся налегать на закуску. Сейчас, когда бежал по Мархлевского, на ногах держался только идеей доказать Светке, что просто случайно так сошлось...

Все, что дальше случилось, было словно не со мной. Это был кто-то другой, уже абсолютно чокнутый. Он поднялся по черному ходу. Забыл, что есть парадный, что Ритка вчера по нему поднималась, когда я ждал во дворе кирхи. На черной лестнице света не было. Только на четвертом этаже брезжила полоска: дверь из Светкиной кухни была приоткрыта, держалась на цепочке. Наверное, для сквозняка. Я забарабанил в нее отчаянно, как в поездной тамбур.

— Что тебе? — спросила Светка. Она вышла из Козловского закутка, и свету стало больше. (В кухне он не горел.) Она была в том же позавчерашнем халате до пяток.

— Света! — крикнул я с лестницы. — Света, слушай... Я узнал... Ты ничего не поняла... Как Павел Ильич?..

— Ш-ш-ш! — зашипела она. — Смолкни, слышишь? Смолкни...

Лица ее я не видел, она собой свет загораживала. Но голос не был таким уж злым.

— Пусти, — заныл я. — Мне сказать тебе надо...

Она звякнула цепочкой.

— Зайди.

В козловской каморке горела лампа, накрытая самодельным колпаком. Она свисала с потолка и на метр не доставала до подушки. Все в комнате было, как позавчера. Только жильца не было.

— Ну, — сказала Светка. Она была не злой, скорее безразличной. Села на топчан. Из-под разъехавшихся половин халата выглянули ноги без чулок.

— Что надо? — спросила.

— Ты меня гадом назвала.

— А тебе что? Нюхайся со своей Маргошкой. Ну как, лишил ее невинности или робеешь?

— Брось...

— Значит, робеешь. Чудак. Она только с виду такая. А на самом деле трусиха. Мамина дочка.

— Ври больше...

— А ты поверил!..

— Светка, зачем ты меня гадом назвала? Я не гад.

— Это ты Маргошке объясняй.

— Светка, это не я...

— Можешь не оправдываться. Здесь не милиция.

— Ну чтоб мне так жить... Чтоб отца убили... Хочешь, на колени стану?..

— Сиди, — сказала она уныло. — Я знаю, что не ты.

— Врешь!

— Не ты... Это он сам себя заложил.

Теперь я заметил, что она такая усталая и печальная, словно сто лет прожила и всех родных и знакомых перехоронила.

— Прости меня, Валерка, — сказала вдруг. — У меня просто настроение плохое было. Никого видеть не могла. А тут эта приперлась счастливая, с аттестатом. «Со мной Коромыслов, — говорит. — Вот сохнет! Прямо жаль мальчика!»

— Не сердись, — ответил я. У меня дурацкая манера всюду ляпать «не сердись». Пустая фраза, никакого значения не имеет. Это, когда волнуешься, все равно что цигарку свернуть. Но я некурящий. Только если спьяну затянусь.

— Ты не гад, — сказала Светка. — Просто ты разболтанный. — Она с неохотой подбирала слова. Такая была безразличная. — Ты выпил? — спросила без всякого интереса.

— Да. Боялся к тебе идти. Я думал, ты сексотом меня считаешь.

— Да нет... — пожала она плечами. — Это я так. Настроение плохое было.

— Спасибо, — тронул я ее за плечо. Оно у нее было большое, но словно плохо надутое, как мяч, которым уже давно играют.

— Не жалей меня, — дернулась она. — Не жалей. Не смей жалеть. Ничего ты не понимаешь! Ты думаешь, я его любила. Тьфу, любила! Психа такого любить. Одинокого психа. Да он доходил тут, в этой клетке. Мне его просто, как бабе, жалко было. Он тут, как младенец, развлекался. Тьфу!.. — И она разревелась.

Смотреть на нее было страшно. Большая, ростом с Ритку, только вдвое шире, ревет и трясется.

— Брось, — погладил я ее по голове. Волосы были мягкие. Наверно, недавно их вымыла.

— Брось, — повторил.

Светка плакала и тряслась, прямо как заливное на тарелке, когда его несет старуха.

— Не ругай Павла Ильича, — сказал я тихо.— Может, его сейчас там бьют.

— Замолчи! Молчи! Заткнись. Сейчас же заткнись! — заорала Светка, закрывая безбровое голое лицо рукавом халата. — Замолчи! Слышишь? Ничего не хочу знать. Не хочу. Нету его. Закопала. Слышишь? Зарыла. Землей присыпала. Я его  забыла.

— Его при тебе взяли? — спросил я.

— Еще чего не хватало! Замолчи. Не трави меня. Не трави, Валерка, — сказала тихо. И снова затряслась.

Я пододвинулся к ней и обнял ее за плечи. Она была совсем необхватная.

— Не жалей, — сказала. — Не ласться. Не смей жалеть. Я же тебе противна. Знаю. Я сама себе противна. Дура зареванная...

— Ты хорошая, — сказал я. Был пьяный, жалел ее и ничего противного в ней не чуял. Ничего, кроме чистого запаха стирального мыла. Надрался здорово и еще у Вячиных курил. Теперь ничего, кроме стирального мыла, не слышал. Наверно, нюх отшибло.

— Нечего меня жалеть, — повторила она медленнее, но руки моей не скинула. — Ох, Валерка. Как я его забыть, дурака, хочу! Как помнить не хочу! Вот так бы плюнула и растерла. — И она шаркнула шлепанцем.

— Не надо, — прошептал я.

— Нет! Надо! Надо. Надо — вот как надо! — Она резанула себя ладонью по толстой шее. Лацкан халата отвернулся.

— Не защищай его! — шептала она. — Не защищай. Ничего ты не знаешь. И ничего понимать не можешь. Это был страшный тип. Страшный. Страхолюд несчастный. Да я плюнуть на него хочу. Жениться на мне вздумал... Жениться... Так я за него и пошла... Жених тоже...

— Не ругай, — попросил я.

— А ты чего защищаешь? Чего? Что ты знал? Ты моего Костю знал? Вот Костя мой, майор, — это был человек! Это мужик был. Три недели жили, а когда приснится, холодная проснусь. А этот — тьфу. Собачья радость... Пожалела героя войны. А Костю — убили... — И она опять заплакала.

— Козлову тоже плохо, — шепнул я.

— А ты не защищай. Тоже защитник. Ты сосунок. Ты сосунок, Валерка.

— Не злись...

— А ты не защищай. Ты, что ли, будешь ему передачу носить? Да туда не принимают передачу. Защитник! Ты за два километра обойдешь тот дом. А за чужой счет жалеть каждый согласен. А я не собес. Не дом престарелых. Не Канатчикова дача. Я баба. Женщина. Понимаешь?

— Не злись, — повторил я.

— Я хочу его забыть, Валерка. Ой, как хочу! Вытравить. Вымыть из себя к чертовой бабушке. Пусть из меня его выскребут. Не хочу его знать, не хочу. Давай его забудем. Давай, а? Или тебе слабо, Валерка?!

Она стала тяжело дышать, слезы катились по ее лицу, голому и ноздреватому, как брынза.

— Так он живой, — прошептал я.

— Живой! И я живая! И ты живой, Валерка! Давай его забудем. Давай сразу. Прямо сейчас! — И она сжала мою голову и сунула к себе за отвороты халата. Я был пьян. Никакого запаха, кроме все того же мыла, не слышал.

— Ну как, чувствуешь? — задыхалась Светка. — Чувствуешь? Я сама чувствую. Память? Плевала я на эту память. Давай двери закроем, — и она накинула крючок.

Я был такой пьяный, что не соображал. Ничего у нее под халатом не было, — одно тело, большое, желтоватое: еще не загорала. Но ведь я никогда голых женщин не видел. Спасало то, что был пьян. А то бы меня и на минуту не хватило. Но я был пьяный и усталый. Она вздымалась подо мной, как целый материк, а я все равно был пьяный. Может, если б это было с Марго, я бы протрезвел. Но даже сквозь эту пьянь чувствовал, какая мне Светка безразличная, жутко знакомая, почти уже надоевшая, как будний день, как работа на огороде под солнцем, когда пить хочется, а за водой идти далеко. И работать лень, и отдыхать тоже лень, и возишься, возишься, окучиваешь картошку, и работа идет, но как-то в полусне, на жаре, без всякой радости. Светка целовала меня, тормошила, нет, не кусала, но целовала, крепко, больно, изнывала:

— Валерка! Валерка!..

А я все еще был на взводе. Она тряслась, большая, огромная, жутко огромная, как белая рыбеха, только теплая, с этим запахом стирки, жутко обыкновенная — с огромным ртом и безбровым лицом. Я уже начинал трезветь, трезвел, головой трезвел, но сам по-прежнему был на взводе. Она вздымалась, а я все еще держался. Она не понимала, почему я такой. А я просто был пьяный.

И вдруг все во мне обрушилось, все — отец и его Япония и его сын в Харькове. Мать, ее Германия и то, что она скоро родит. Берта, Федор, которые ждут, ждут, ждут — ждут меня и уже не на шутку тревожатся, и Федор прикуривает одну беломорину от другой. И Ритка, которая, конечно, тоже ждет и выбегает в коридор на каждый телефонный звонок. Все во мне вдруг рухнуло, рухнуло, покатилось. Я стал словно таять, стал легким, легче легкого — и вот уже совсем невесомый, почти мертвый лежал на Светке, как на плоту, куда доплываешь, выбившись из сил. Светка была жутко огромная, необъятная в раскинутых полах халата.

Вдруг я заметил, что даже не снял сапог. И тогда зазвонили. Один раз, второй. Кто-то рвался в квартиру.

— Ложись рядом, — шепнула Светка.

Кто-то наяривал в звонок.

— Погаси свет, — приказала шепотом.

Я схватился за лампочку — была как включенный утюг.

— Ну и черт с ней! — сказала Светка. — Тебе плохо было?

Я промычал ей в плечо какую-то ложь. Я уже понял, что пропал, что мне конец. Но пока это чувство задвигал подальше, подальше, так далеко, что мне снова захотелось спрятаться в Светке, укрыться в Светке, потеряться в ней.

— Валерка, ты что? — удивилась она.

А мне хотелось в ней скрыться, чтоб не было меня, чтоб не нашли. Искали бы и не нашли. Я был все еще легкий, а она была огромная, рыхлая, с тем же запахом выстиранного белья и мыла. Сердце у меня стучало, било прямо по ребрам, никаких сил сдержать его не было — и в это время где-то далеко щелкнул замок, кто-то зашаркал по полу, а следом кто-то застучал каблуками. Сначала забарабанили в какую-то дальнюю дверь, а потом застучали каблуки — сердце у меня билось, билось, я еле успел привести себя в порядок, когда забарабанили в нашу. Властно, как, наверно, стучали в нее позавчера ночью, когда брали Козлова. Я был все еще пьяный, но уже понял, что это Марго и, не взглянув на Светку, откинул крючок на дверях. И там действительно стояла Ритка.

— А-а-а! — завыла она, как сирена, стрельнула глазами по Светкиным голым коленям и кинулась прочь, а я за ней, по длинному коридору, где никогда не бывал. Но она уже дернула рычажок английского замка и вылетела на площадку.

— Рита! — схватил я ее за руку, но она вырвалась и правой неловко размахнулась мне по лицу.

— Вот тебе! Вот! Вот, гадина... — Лупила она меня кулаком, но не очень больно или я боли не чувствовал. — Мало тебе вчера было?! Ах ты, жидовское молоко! Да, жидовское, жидовское! — Заблестела она своими большими, навыкате, глазами и кинулась по лестнице вниз.

Я не побежал следом.

— Прости, Валерка, — сказала Полякова. Она тихо вышла из дверей.

— Ладно, — отмахнулся я. Мне теперь и вправду было все равно. Я стал совсем трезвый. Пьянь ушла, как боль из зубного дупла, когда туда затолкаешь аспирин.

— Мне не хотелось тебе плохого, — сказала Светка. — Я не думала, что у вас так.

— Ничего, — сказал я. Теперь мне уже было ясно, что делать.

— Мне совсем не хотелось тебе мешать, — сказала Светка. — Я не такая.

— Ничего, — снова сказал я.

Хмель кончился. Он словно высох, как пот на лице, под мышками и на лопатках. Я стоял абсолютно трезвый. Все было видно далеко вперед, как холодным осенним утром.

— Прощай, Света! — помахал я ей с нижней площадки.

 

26

 

Сержант, шофер «опель-кадета», уперся и ни в какую не хотел везти. Я его не останавливал — он меня сам окликнул: не знал, как проехать. Вот тогда мне пришла идея доехать до дому, чтобы быстрей все кончить. Чтобы времени на передумать не осталось.

Я вытащил два червонца, а он не соглашался. Я добавил еще красную, а он стал ругаться, зачем соблазняю, у него времени нет. Мне было все равно. Я бы вообще все деньги отдал. На что они мне теперь.

— Ремень хоть застегни, — сказал сержант, распахивая дверцу. Оказывается, у меня конец ремня и пряжка порознь болтались.

— Спасибо, — сказал я, вытащил ремень из гольфов, свернул и сунул в карман.

— Напился? — спросил сержант.

Я кивнул. Некогда было с ним разговаривать. Я хотел дома все это сделать сразу, не раздумывая. Даже записок не писать, и теперь со всеми прощался, кого помнил. А чего писать? Просить прощения у Козлова? Так он его не услышит! Да и как объяснить: не хотел, мол, со Светланкой... а получилось... Нечего было объяснять. Без того все ясно. Я прощался с другими. Теперь знал, что не струшу. Ничего уж такого не осталось, ради чего стоило бояться. Прятаться не для чего было и бежать было некуда. Я ведь понимал: от себя не спрячешься, да и всюду жизнь одна. Даже в ауле. Всюду одинаково, и, если жить хочешь, сиди на месте. А мне уже не хотелось.

Голова работала четко, как спидометр. Каждый квартал, каждый дом отмечался. Вот Могэс, Лубянка (наверно, там Козлов), Лубянский пассаж, Центральные бани, Малый театр, Большой, СНК, Американское посольство, университет, поворот на Герцена, зоомузей, на той стороне — консерватория. Никитские ворота. Дальше «кадет» набрал скорость — зоопарк, аптека, Пресненская застава и половина нашей Ваганьковки. Старик сидел у проходной на лавочке. Что он, вечный, что ли?

— Ты как граф, — сказал мне, когда я вылез из «опеля». Гришки не было. Наверное, опять пошел на розыски. Что ж, может, и найдет. Я вскользь о нем подумал. Некогда было. А была бы вечность в запасе — сам бы пошел на поиски той вчерашней, что билет у меня просила. Не везет мне, вернее, не везло с настоящими девчонками. Ну и черт с ними. Уже некогда. Самое главное — не думать о Берте, как она сюда прибежит и начнет рыдать надо мною, вспухшим и скособоченным. Мне показывали  т у  фотографию Есенина. Красивого мало. У меня, наверно, еще и язык вывалится.

Черт, куда запропастился этот ремень! Был еще один, старый. Им Сережкин дед пузо стягивал. Одного того ремня, что лежал в кармане, не хватало. Надо надеть на шею и еще к перекладине привязать. И хотя бы сантиметров сорок оставить для размаха.

Я вспомнил про отцовский костюм, но там в брюках ремня не было. Болтались только подтяжки. В крайнем случае и они бы сошли. Уже решил плюнуть на этот проклятый пояс, но вдруг нашел его за топчаном. Дырок на нем была тьма-тьмущая. Сам лишние прокалывал. Ремень был грязноватый, сальный, но еще крепкий. Консервным ножом я выломал из пряжки шпенек, чтобы кожа в пряжке свободно проходила. Этот дедовский ремень я сразу надел на шею. Второй пояс, тот, что лежал в кармане, дырок не имел. У него на пряжке были такие зазубринки, вроде как на пионерском зажиме. Они прихватывали кожу. Этот ремень я намотал на перекладину, закрепив двойным узлом. Теперь оставалось только соединить ремни. Я вдел в пряжку с зажимом дедовский ремень. Кожа на нем была скользкая, поэтому я вдел его обратной стороной. Пряжка хорошо прихватывала мясо ремня.

Чудно было с ремнем на шее. Он никак не давал выпрямиться. У меня уже начало сводить спину. Надо было решиться. С какой-то сырости, напоследок, вдруг вспомнил, что в таких случаях обычно молятся Богу. Но после попа над гробом Егора Никитича молиться было бы свинством. Я просто попросил прощения у Берты за то, что увидит меня такого. Еще я пробовал извиниться перед Климкой: его часто ругал и вообще плохо относился. И еще вспомнил нескольких ребят, с которыми был несправедлив.

Теперь можно было начинать. Я стоял на материнской тахте. Пыльными сапогами давил цветастую покрышку. Неохота было снимать обувь. Слишком много в газетах было фотографий повешенных без сапог.

Про отца не думал. Знал, что меня не увидит. У матери своих забот будет по горло. Одну Берту было жалко. Так жалко, что, помню, вешаться чуть не расхотел. Но уже не было сил все это снимать и развязывать. И я оттолкнулся от топчана, повис на руках, потом убрал одну, потом, наверно, вторую руку, но этого уже не помню...

 

Не знаю, долго ли пролежал без памяти. Когда примчался домой, на часы не посмотрел, и теперь лень было их вытаскивать. Горло болело, и ныл затылок, а в глазах поначалу набухало то красным, то черным, как будто у самого лица поворачивали фотографический фонарь.

Я лежал на полу, почти упираясь головой в плиту. Еще немного и была бы мне вечная память. Пролетел в каких-то сантиметрах от печной дверцы, а на ней одна ручка килограмма в три. Мозгов бы не собрали.

Самое смешное, что зажим удержал кожу дедовского ремня, но лопнули нитки. Новый ремень остался на перекладине, а старый — на моей шее. Его пряжка вдавилась в горло. Синяк, подумал я, наверно, страшенный и с голосом тоже что-нибудь не так. Ладно, решил, если до экзаменов не пройдет, обмотаю шею бинтом. Пусть думают — согревающий компресс.

Я довольно долго лежал, потом с неохотой встал, запер за собой дверь, сунул ключ в щель под крыльцо и пошел к Федору. Было темно, собирались тучи, и вообще было холодно, хотя я застегнул рубаху на все пуговицы.

 

1965