Роман Белоусов

 

Хвала Каменам

 

Москва

"Советская Россия"

1982

 

Рецензенты:

проф. Г. Н. Волков

канд. исторических наук Н. Я. Эйдельман

 

Художник Л. С. Сацкий

 

OCR и вычитка - Александр Продан, Кишинев

alexpro@enteh.com

30.01.07

 

Белоусов Р. С.

Хвала Каменам. — М.: Сов. Россия, 1982. — 304 с., ил., 20 л. портр.

Откуда приходят на страницы книг литературные герои? Каково соотношение правды и вымысла в художественном произведении? Как фантазия обрабатывает жизненный материал? Рассказывая об истории создания ряда произведений Пушкина и Бестужева-Марлинского, Стендаля и Бальзака, Вальтера Скотта и Флобера, автор отвечает на эти вопросы и показывает, как из реального факта, конкретной социальной и исторической обстановки возникают художественные шедевры.

Новая работа автора является продолжением его ранее вышедших книг.

 

 

СОДЕРЖАНИЕ

 

ОТ АВТОРА

СТРАДАНИЯ КАМОЭНСА

ДЕМОНИЦА

ЛЮБОВЬ МАРЛИНСКОГО

МЯТЕЖНИК ГОРНОЙ СТРАНЫ

КРУШЕНИЕ ЧЕСТОЛЮБЦА

ДВЕ ЛИЛИИ

МУЗА ФЛОБЕРА

ЛАСЕНЕР И РАСКОЛЬНИКОВ

 

 

От автора

 

В глубокой древности на земле Эллады родился миф о девяти прекрасных сестрах. Греки называли их Музами, римляне — Каменами.

Весной и летом на лесистых склонах горы Геликон и на заоблачном Парнасе появляется бог искусств Аполлон в сопровождении юных прелестных Муз. Дочери Зевса и Мнемосины — богини-покровительницы поэзии и искусств — водят веселый хоровод, поют под звуки золотой кифары, на которой играет Аполлон. Увенчанный лавровым венком, он величаво шествует впереди хора из девяти сестер: Каллиопы — музы эпоса, Евтерпы — лирики, Эрато — любовной поэзии, Мельпомены — трагедии, Талии — комедии, Терпсихоры — танцев, Клио — истории, Урании — астрономии, Полигимнии — гимнов. И тогда природа замирает, словно зачарованная. Внимая божественному пению, все вокруг замолкает — бог войны Apec забывает о кровавых битвах, тучегонитель Зевс — о своей разящей молнии, остальные небожители о раздорах и спорах — мир и покой воцаряется на Олимпе.

По представлениям древних, Музы, Камены, наделяли поэтов своим «сладостным даром». Гомер считал, что Музы обучают поэтов их искусству, Еврипид — что без них нет истинной жизни. Римлянин Гораций заверял: «Я ваш, Камены, ваш». Его земляк Вергилий провозглашал: «Прежде всего Камены», и, вторя им, Овидий утверждал, что «песня Камены не лжет...»

Так и повелось считать, что художник — служитель Муз, Камен, вдохновляющих его лиру. Во все времена поэты воспевали своих божественных покровительниц, обращались к ним со словами благодарности за ниспосланное творческое озарение. И многие могли бы, как и А. С. Пушкин по окончании «Евгения Онегина», произнести:

Хвала вам, девяти Каменам...

Воздать хвалу вдохновительницам имели право и те писатели, о которых рассказано в моей новой книге. Отсюда и ее название: «Хвала Каменам». Причем в некоторых рассказах Камена предстает как бы в персонифицированном виде: пережитое часто становится предметом искусства.

На страницах этой книги, как и в ранее мною написанных — «Тайна Иппокрены», «О чем умолчали книги» и других, — читатель найдет продолжение своеобразного путешествия к истокам известных произведений отечественной и мировой литературы, познакомится с историей их создания. Почему это важно? Потому что позволяет глубже вникнуть в их содержание, лучше понять его. Гете считал, что само произведение еще недостаточно говорит об авторе — надо знать, как возник и воплощался замысел, иначе говоря, биографию рождения шедевра. Прослеживая этот процесс, нередко удается установить генетическую связь изображенных событий с жизненными фактами, литературных героев с реальными прообразами и тем самым словно бы приблизиться к разгадке «чудодейственной» силы Камен, которым издревле поклонялись поэты.

 

 

Страдания Камоэнса

 

Что без страданий жизнь поэта...

М. Ю. Лермонтов

 

Никогда, видимо, мы не перестанем поражаться способности А. С. Пушкина постигать с прозорливостью гения различные явления отечественной и зарубежной литературной жизни. Относится это и к Камоэнсу. Русский поэт высоко ценил поэтический дар знаменитого португальца. Не случайно он поставил его в один ряд с Данте, Петраркой и Шекспиром. Дважды упомянул А. С. Пушкин его имя в своих стихах. И даже из этих скупых строчек видно, сколь глубоко он проник в суть творчества Камоэнса, считая, что поэзия его окрашена в скорбные тона.

К тому времени имя Камоэнса было уже достаточно известно в России. Еще в конце восемнадцатого века вышел первый перевод его поэмы «Лузиады». А в начале следующего столетия, в 1805 году, «Журнал российской словесности» поместил краткую биографию поэта. С тех пор имя автора «Лузиад», его творчество и скорбная судьба привлекали внимание многих русских писателей. О нем, в частности, упоминают К. Батюшков и А. Бестужев-Марлинский, И. Лажечников и В. Жуковский, посвятивший ему целую драматическую поэму. Но сколько-нибудь полного жизнеописания его на русском языке нет и до сих пор.

Судьба великого певца Лузитании сложилась необычно. Подобно многим, Камоэнс стал искателем приключений. Как Сервантес и Эрсилья, португальский поэт прожил нелегкую жизнь, изведал опасности дальних дорог, был участником многих экспедиций и сражений. Вслед за своим соотечественником Мендешей Пинту, автором знаменитой книги «Странствия», проделал трудный и опасный путь от лисабонской Беленской башни на берегу Тежу до фортов Гоа на малабарском берегу, а затем двинулся еще дальше на Восток. О своих странствиях Камоэнс рассказал в звучных октавах ставшей всемирно известной поэмы «Лузиады». Поэтому прав был А. Гумбольдт, когда назвал Камоэнса «первым певцом моря и экзотических стран». Так же и Ф. Шлегель с полным правом мог сказать, что «ни один поэт со времен Гомера не был так почитаем и любим своим народом, как Камоэнс». К этим словам следует добавить, что он издавна пользуется и всемирной славой.

Сегодня на двух разных континентах земного шара воздвигнуты памятники Камоэнсу, На его родине, в Лисабоне, монумент был сооружен в 1867 году. Тысячи людей собрались тогда на открытие статуи. На гравюре Каитану Альберту изображена многочисленная толпа, пришедшая приветствовать своего национального кумира, ставшего символом борьбы за независимость и свободу. Творчество Камоэнса воодушевляло португальских патриотов в разные эпохи, особенно в черные годы владычества иноземцев. Но и позже к нему обращались все, кто мечтал о справедливости и боролся с деспотизмом.

И не случайно другой памятник Камоэнсу находится в далеком Гоа — бывшей португальской колонии в Индии, на месте, где до этого маячила статуя Салазара.

 

 

Коимбрский университет. — В Лисабоне. — Кто была вдохновительница поэта? — Замысел героической поэмы. — Тюрьма. — «Милость» монарха

 

Мощная фигура Камоэнса, по праву занимающая место в одном ряду с такими великими гуманистами, как Рабле, Сервантес, Шекспир, предстает перед нами на ярком фоне общественно-политической жизни своего времени — второй половины XVI века. Здесь и захватнические экспедиции на севере Африки, и продолжающаяся экспансия в Азии (расширение торговли вплоть до Японии), и сооружение грозных фортов и крепостей, кольцом охвативших Индийский океан, и создание в этом районе огромного флота — все это закрепляло господство португальцев, способствовало обогащению короля и его окружения.

Для эпохи Камоэнса характерны также борьба «туземцев» против колонизаторов, сражения на море с пиратами — как называли тогда всех, кто пытался вести собственную, не зависящую от португальских пришельцев торговлю, — внедрение инквизиции и первые аутодафе. Особую печать носили нравы и быт колоний, главным образом «Золотого Гоа» — столицы Португальской Индии, и, конечно, придворная жизнь в самом Лисабоне, полная лицемерия и ханжества, и как противопоставление этому салон инфанты доны Марии в ее дворце Санта-Клара, где собирались поэты и артисты, художники и ученые — своеобразный остров любомудрия с особым интеллектуальным климатом.

Молодые годы Камоэнс провел в Коимбрском университете — одном из старейших и по тем временам лучшем в Европе. Тогда (до укоренения в стране иезуитов) это был культурный центр, где получали образование в духе эпохи Возрождения. Именно здесь были заложены основы гуманистического мировоззрения будущего поэта.

В Коимбре находилась одна из крупнейших в Европе библиотек, и молодой Луис пользовался ее сокровищами. И сегодня это хранилище поражает своими размерами, выглядит как храм знаний. Огромные, украшенные резьбой по дереву шкафы, заполненные редчайшими изданиями, возносятся к потолку, покрытому уникальными росписями.

Юный Камоэнс рос под строгим присмотром своего дяди дона Бенту — приора монастыря Святого Креста и одновременно канцлера университета.

Помимо университета, в Коимбре находились колледжи Святого Жоана и Святого Августина, а также колледж Всех святых. Выпускникам этих учебных заведений присуждали степень лиценциата, магистра искусств, доктора литературы или бакалавра латыни.

Видимо, Камоэнс окончил курс в колледже Всех святых, являвшемся в то время, по существу, факультетом университета, где обучались дети обедневшей знати. Преподавали здесь грамматику, риторику и диалектику. Латынь Луис знал с детства — сам дон Бенту занимался с племянником. Это было тем более важно, что к тому времени мания изъясняться на латыни буквально охватила двор. Некоторые дамы доходили до того, что использовали латынь как повседневный разговорный язык, наравне с испанским. На испанском же говорили потому, что португальская королева была родом из Кастилии и при дворе обретались многочисленные испанцы, неспособные прилично выучить португальский. Да и португальские вельможи, приближенные королевы, старались говорить на ее языке. По той же причине им прекрасно владели поэты и писатели, — они создавали шедевры, украшавшие португальскую литературу. Даже такой драматург, как Жил Висенте, писал некоторые свои пьесы на испанском — чтобы их легче было понимать членам королевской семьи.

Жаждущий знаний, юный Камоэнс постиг премудрости классической латыни, испанского и итальянского языков, изучил античную литературу и юриспруденцию, философию, историю, географию. И вот в 1542 году, окончив учебу, будущий поэт покидает Коимбру. Путь его лежит в столицу тогдашней португальской империи.

В Лисабоне он попадает в придворную атмосферу интриг, лести и зависти. Ему предстояло испытать измену друзей, пережить клевету и людскую неблагодарность. К тому же, на свою беду, Луис влюбился.

О предмете его страсти спорят вот уже несколько столетий. Кто была та, которую так пылко любил поэт и воспел в своих стихах?

Рассказ придется предварить одним замечанием. Скудость фактического материала о жизни Камоэнса, отсутствие подлинных, не вызывающих сомнения документов привели к тому, что биографы расцветили его жизненный путь множеством романтических историй.

Точного ответа на вопрос, кто стала вдохновительницей лиры поэта, пока еще не нашли. Известно лишь, что это была молодая особа знатного происхождения и что Камоэнс был удален из столицы «из-за любви к придворной даме».

Некоторые, впрочем, склонялись к выводу, что адресата любовной лирики Камоэнса невозможно определить, поскольку поэт-де не имел в виду реальную женщину, а стремился лишь раскрыть мир своих мыслей и чувств, связанных не столько с конкретными лицами, сколько с той или иной ситуацией, в которой оказывался в разные периоды жизни. Поэтому, доказывали сторонники этой точки зрения, все попытки разгадать адресата его лирики обречены на неудачу, тщетно стремиться идентифицировать нежный образ его «любовных» сонетов, напрасны биографические и психологические интерпретации. Камоэнс, верный традиции петраркизма, воспевает некий абстрактный неземной идеал, сверкающий, как солнце из-за туч.

В той, кому адресованы пылкие послания Камоэнса, предпочитали видеть своего рода «смуглую леди» — таинственную незнакомку из шекспировских сонетов. Но великая загадка Шекспира, не один век волновавшая воображение исследователей и писателей, в наши дни разгадана профессором Роусом.

Давно известны подлинные имена вдохновительниц Катулла, Петрарки, Данте, Ронсара. Неужели же вдохновительница музы великого Камоэнса останется, как и любовь Овидия, безвестной, нерасшифрованной загадкой? И неужели скорбные строки его сонетов рождены холодным рассудком сочинителя?

Другие за сокровища и честь

пусть бьются против ветра и огня,

перевернув вверх дном моря и сушу.

Я нищ и слаб, но счастлив тем, что есть,

а есть одно богатство у меня —

твой образ, согревающий мне душу.

Разве это, говоря словами самого поэта, не «рассказ правдивый о печальной были»? В сонетах Камоэнса воспета любовь, опалившая их творца, в них речь идет о сердечном недуге, о сладком плене лучистых темных глаз и кос златоволосых. Но поэзия Камоэнса окрашена в мрачные тона — любовь его была несчастной.

И действительно, пылкое чувство принесло поэту одни страдания. Таково традиционное утверждение. Подкрепить его фактами пытались многие литературоведы.

Обворожительных и миловидных дам при дворе насчитывалось немало. Все они были достойны самой пылкой и страстной любви. Как не увлечься Жоанной Ваз или Паулой Висенте, возвышенными ценительницами музыки, которые порой исполняли написанные Камоэнсом песни. Впрочем, может быть, его пассию звали Франсишка де Араган? Она славилась тем, что разбила сердца дона Мануэла де Португал и Педру де Андраде Каминья. Однако завоевал ее третий — дон Жоан де Боржа, знатный сановник, оставивший всех поклонников безутешными. Что касается Луиса де Камоэнса, то он, галантный и учтивый, импровизировал для нее. Но это была лишь дань куртуазноста, непременной в ту эпоху.

Тогда, возможно, его любовью была Луиза Сажеа — столь же привлекательная, сколь и ученая дама, подруга инфанты? Или сама инфанта дона Мария — женщина тонкого вкуса, покровительница музыкантов и поэтов. Она первая обратила внимание на необычный талант Камоэнса и, видимо, поощряла его на поприще поэзии. В ее салоне, где собиралась не только высшая знать, но и цвет литературы и искусства, Луис чувствовал себя в родной поэтической стихии.

Которая же из этих дам, блиставших при дворе, стала губительницей поэта? Едва ли не первым попытался ответить на этот вопрос Теофилу Брага (1843—1924) — исследователь, президент Португальской Академии наук, влюбленный в творчество Камоэнса.

Прежде всего он опроверг мнение, будто предметом истинной любви поэта была его дальняя родственница — «девушка с зелеными глазами» Изабелла де Таварес. В этой версии подлинным было только то, что Изабелла в самом деле существовала и юный Камоэнс, еще лицеистом, увлекся ею. Но это первое робкое чувство так и не расцвело. Тем более что разгневанный дядюшка дон Бенту поспешил спровадить племянника в Лисабон, где тот нанялся домашним учителем в семью графа де Нороньи и получил доступ ко двору.

Традиция, которой следовали многие ученые и писатели, утверждает, что он повстречал прекрасную незнакомку в церкви Дас Шагас (Ран Христовых). Дотошные исследователи установили даже день, когда это случилось: в страстную пятницу, 11 апреля 1544 года.

Поэт называет свою «кроткую и чистую» возлюбленную Натерсия. Несомненно, это анаграмма слова Natercia, которую следует расшифровать как Катерина.

На этом, однако, поиски остановились, поскольку при дворе Жоана III четыре дамы носили это имя. В поисках нужной Катерины Теофилу Брага пришлось ворошить архивы, разбирать документы, изучать родословную знатных семей того времени, сохранившиеся свидетельства современников. Две Катерины заслуживали особого внимания. Но обе они носили одну и ту же фамилию Атаиде.

Итак, две Катерины де Атаиде.

Одна из них — родственница поэта, его кузина, Катерина де Атаиде да Гама, дочь дона Франсишку да Гамы, главного стремянного Жоана III, по материнской линии происходившего из того же знаменитого рода Васко да Гамы — первооткрывателя морского пути в Индию. Однако разыскания вывели из списков претенденток гордую дочь дона Франсишку.

Теофилу Брага вспомнил об эпитафии, которую обнаружили еще в 1791 году. Она была сочинена современником Камоэнса и посвящалась «Сеньоре доне Катерине де Атаиде, дочери дона Антониу де Лима, придворной даме, безвременно скончавшейся, молодой и красивой».

По мнению Теофилу Брага, прекрасной дочери дона Антониу было около тринадцати лет, когда она встретила Камоэнса. Он убежден, что Натерсия и Катерина де Атаиде (Лима) — одно и то же лицо.

Однако в наши дни все большие права завоевывает другая гипотеза. Ее выдвинул и обосновал литературовед Жозе Мария Родригеш. Он утверждает, что Камоэнс был влюблен в инфанту дону Марию, младшую сестру правящего монарха, и что она отвечала ему столь же пылкой взаимностью. Любовные гимны поэта, считает ученый, обращены к ней, придворной даме высокого происхождения, чье имя, впрочем, никогда не упоминалось. Именно запретная любовь к инфанте, особе королевской крови, навлекла на поэта несчастья и беды.

В самое последнее время возникло еще одно предположение, высказанное современным литературоведом Жозе Эрману Сарайвой. По его мнению, адресат любовной лирики Камоэнса совершенно иная женщина. Имя ее следует искать в анаграмме Динамене, также встречающейся в сонетах поэта и расшифровывающейся как дона Иоанна Норонья Андраде Менезеш — действительно существовавшая девушка.

Что касается Катерины, то здесь, видимо, все ограничивалось легким увлечением, да и оно длилось недолго.

Конечно, жаль, когда рушится миф. Тем более что многие годы читатели Камоэнса привыкли возлагать этот миф на алтарь своих симпатий к романтической любви, сравнивая Натерсию с Беатриче и Лаурой.

Пусть успокоятся поклонники этой любви Камоэнса. Катерина действительно превратилась в Натерсию. И вполне правомерно «оставить ее имя в один ряд с вдохновительницами, чьи имена навсегда связаны с созданием бессмертных строк любви.

Но все дело в том, что, встретив однажды юную Катерину, поэт, видимо, принял вспыхнувшее в нем чувство за более глубокое.

Он посвящает ей стихи.

Однако между сонетами, которые поэт адресует очаровательной девушке, и теми стихами, что он посвящает знатной молодой сеньоре, заметна огромная разница.

Когда поэт впервые увидел двадцатидвухлетнюю инфанту дону Марию, он был поражен ее красотой. Ее неотразимое обаяние, тонкий ум и изысканный вкус, ее умение собирать вокруг себя поэтов и артистов — все восхищало в ней Камоэнса.

Я до безумия дошел такого,

что и в жару трясет озноб меня,

что хохочу, судьбу свою кляня,

что жизнь пуста, хоть мир обнять готова...

 

Чем болен я, не разберусь пока.

Но знаю: эту муку стал терпеть я

с тех пор, как повстречал, сеньора, вас.

Именно чувство к доне Марии поэт сохранил и пронес через всю многострадальную жизнь. Увы, любовь эта не сделала его счастливее, хотя избранница и не осталась равнодушной. Но на что могли рассчитывать два человека, находящиеся на столь различных ступенях социальной лестницы? Рано или поздно их ждала разлука. И она наступила, быть может, даже скорее, чем они ожидали...

Приказ об удалении от двора был для Камоэнса как гром среди ясного неба. Поэт успел лишь тайно проститься с инфантой: ему дали всего несколько часов на сборы, столь поспешно он был вынужден покинуть Лисабон.

Свое несчастье он сравнивает с изгнанием Овидия, который, согласно легенде, влюбившись в дочь императора Августа, был отправлен в ссылку на негостеприимные берега Понта.

Он очутился в селении Белвер, на берегу Тежу, там, где река течет в теснине среди высоких гор. Здесь он провел с 1546 по 1549 год.

Ссылка кончилась. Однако вспомнили правило, согласно которому «не дозволялось молодым дворянам находиться при дворе без того, чтобы они побывали в Африке и вернулись оттуда с доказательством своей храбрости». До изгнания это поэту не мешало. В отношении Камоэнса это звучало явным анахронизмом. Да, он не был на севере Африки, где португальцы еще со времен Генриха Мореплавателя, захватившего Сеуту, вели нескончаемые войны с маврами, и теперь ему предстояло ехать в Африку.

Когда судно, на котором плыл Камоэнс, покидало устье Тежу, родился сонет о расставании влюбленных, которые, видимо, нашли все же способ увидеться.

...Был час прощанья, и томилась грудь

от тысяч уз, разорванных жестоко...

Пребывание в Сеуте, как и следовало ожидать, не принесло поэту облегчения. Однообразие гарнизонной службы, вылазки и экспедиции — такова его жизнь в Северной Африке.

Забыл ли Камоэнс свою возлюбленную? Если судить по дошедшему до нас письму, адресованному другу, дона Мария по-прежнему жила в его сердце. Он продолжает работать над задуманной поэмой, пока еще не названной. Только она, а не ратные подвиги принесет лавры победителя.

Во время стычки с маврами Камоэнсу осколком ядра повредило глаз. (Существовала версия, что он лишился глаза в результате несчастного случая.)

Как бы то ни было, поэт получает нежданное освобождение. Он возвращается в Лисабон, не отбыв в Африке положенных двух лет. И первое, что он предпринимает в столице, — пытается увидеться с «королевской орлицей», как он называет инфанту. Ему разрешают посетить ее салон. Останавливает одно — как дона Мария встретит его с черной повязкой, прикрывающей пустую глазницу?..

— Добро пожаловать в этот дом, где о вас никогда не забывали, — произнесла дона Мария и протянула ему руку.

Камоэнс склонялся в почтительном поклоне и, стараясь говорить обычным голосом, произнес:

— Сеньора, возможно ли, чтобы вы признали во мне прежнего человека? — осмелился он намекнуть на свое несчастье.

— Разве пуниец одноокий, праславленный Ганнибал, перестал быть великим полководцем из-за своего недостатка? Теперь с этой отметиной славы вы прибавили еще одно достоинство к вашему таланту.

Слова доны Марии успокоили Камоэнса. После этого они продолжали беседовать совсем как прежде. Возможно, поэт рассказал о задуманной им грандиозной поэме, обещал создать удивительное произведение, достойное ее, доны Марии.

Несомненно, ей было приятно услышать, что она — вдохновительница первого поэта Португалии. Он же не скрыл того, что помочь довести до конца задуманное им творение может только большая любовь.

Как часто они виделись? Видимо, Камоэнс ограничил число своих посещений дворца инфанты. Приходилось соблюдать осторожность: поползли сплетни, ему устроили настоящую травлю.

На Камоэнса посыпался град жестоких эпиграмм, авторы которых потешались над его ранением. Особенно изощрялся известный в то время поэт Педру де Андраде Каминья. Злословие по адресу Камоэнса, несомненно, было порождено завистью. Каминья не мог спокойно слышать, когда превозносили талант Камоэнса. Еще более он раздражался, когда заходила речь об эпической поэме, которую, как говорили, тот сочинял. Педру де Андраде Каминья дошел до того, что начал распространять порочащие Камоэнса слухи. Впрочем, что можно было ожидать от человека, который написал в святую инквизицию донос на Дамьяна де Гоиша, пользующегося европейской известностью португальского историка и гуманиста, друга Эразма Роттердамского.

На клевету и наветы завистников Камоэнс иногда отвечал ответной эпиграммой, чаще же, однако, всецело захваченный работой над поэмой, старался не обращать внимания на эти выпады. В создаваемой им эпопее он хотел рассказать о первооткрывателе морского пути в Индию Васко да Гаме, о подвиге соотечественников. «Хочу воспеть знаменитых героев, которые с португальских берегов отправились по неведомым морям, — провозгласит он в первых строфах своего сочинения. — Пусть все средства, какими обладают искусство и гений, помогут осуществлению этой великой мечты!» Но его задача еще грандиознее. Вдохновляемый любовью к отчизне, он намерен описать «великие деяния своих знаменитых предков — славу народа», рассказать о прошлом Португалии, нарисовать как бы историческую картину ее развития. Замысел этот волновал его воображение еще со времен учебы в Коимбре. Теперь же он чувствовал, что ему под силу создать нечто величественное. Вот только бы увидеть собственными глазами земли далекой Индии.

Судьба пошла ему навстречу.

В четверг 16 июня 1552 года по улицам Лисабона двигалась процессия Тела господня — манифестация, на которую собирались чуть ли не все жители города. В одной из узких улочек, ведущей к городским воротам Святого Антония, стоял и Луис де Камоэнс.

Когда процессия проходила мимо поэта, случилось непредвиденное. Два незнакомца в плащах и масках внезапно напали на всадника, ехавшего впереди религиозного шествия. Камоэнсу показалось, что напавшие — его друзья, и он бросился им на подмогу, не подумав о последствиях своего необдуманного шага. Мало того что он поддержал нападавших, он еще и ранил всадника. Люди в масках растворились в толпе. Его же арестовали и заключили в тюрьму Тронку.

Оказалось, что Камоэнс посмел поднять руку на самого королевского конюшего Гонсалу Боржеса. Уже это заслуживало серьезного наказания. Если учесть, что нападение совершилось «в присутствии в городе короля», — его сочли преступлением против королевской власти. Этого было достаточно, чтобы отправить поэта на плаху. Невольно напрашивается мысль: не была ли эта уличная стычка предательской ловушкой, специально кем-то подстроенной?

Восемь месяцев, пока разбиралось его дело, провел поэт в тюрьме Тронку, где узники содержались в условиях, хуже которых были только застенки инквизиции. Камоэнса бросили в мрачное подземелье, и никакие просьбы и посулы не помогали. Единственное, на что пошли строгие тюремщики, это разрешили ему писать при свече. И он неистово, с увлечением продолжал работать над поэмой.

Во время заточения ему удалось прочитать одну книжку. Издана она была в январе 1552 года в Коимбре двумя типографами Жоаном Баррейрой и Жоаном Алваришом и называлась «История открытия и завоевания португальцами Индии». Автор книги — Фернан Лопеш де Каштаньеда. До того как обосноваться при Коимбрском университете, он странствовал на Востоке, был солдатом, участником многих битв и походов. Книга эта и сегодня один из ценных исторических документов той эпохи.

Камоэнс погрузился в чтение этого увлекательного повествования. Описания событий и местностей, обстановки, отдельных деталей, сделанные Каштаньедой, позже в той или иной степени найдут отражение в тексте поэмы Камоэнса. Но книга эта была всего лишь литературным источником познания о том мире и событиях, о которых он собирался писать. Необходимы, повторял поэт, личные впечатления.

К счастью, друзья не оставили его в беде. Благодаря их хлопотам удалось получить от короля письмо-прощение. В этом документе, «дарованном» Камоэнсу доном Жоаном III, говорилось, что «Луис Ваз де Камоэнс, сын Симана Ваза, рыцаря дворянина при моем дворе, жителя этого города Лисабона, сообщил мне, что, как говорится в его петиции, он заключен в тюрьме Тронку этого города из-за того, что обвинен в нападении и ранении моего приближенного... в то время как я находился в этом городе с моим двором и сопровождающими меня рыцарями». Но поскольку раненый поправился и не получил увечья, король решил простить «бедного юношу». «Такова моя воля и желание», — объявлял монарх свою милость. Правда, король оговорил ее одним непременным условием. Камоэнсу надлежало внести четыре тысячи рейс на сооружение Арки Сострадания и немедленно покинуть Португалию — отплыть в Индию с первой же армадой, которая отойдет от берегов Тежу, то есть через шестнадцать дней, поскольку время было уже намечено: конец марта 1553 года.

Где удалось раздобыть четыре тысячи рейс — сумму немалую, — об этом история умалчивает. Известно лишь, что штраф в виде пожертвования был срочно внесен, о чем свидетельствует квитанция, выданная писцом Алешандре Лопешом. Можно только догадываться, кто помог Камоэнсу уплатить деньги, а главное, кто вызволил его из тюрьмы. Несомненно, главную роль в этом сыграла дона Мария.

Решение короля поэт воспринял скорее с радостью, чем с огорчением. Сама судьба посылала его туда, куда он стремился. Индия! Ему предстоит проделать тот же маршрут, что и Васко да Гаме, увидеть мыс Доброй Надежды, малабарский берег, посетить Гоа, где сражался еще его дед Антан Ваз де Камоэнс, Лишь одно терзало его — разлука с доной Марией.

Находясь во власти горестных дум, он набрасывает строки знаменитого сонета:

Печали полный радостный рассвет,

смешавший краски нежности и боли,

пусть будет людям памятен, доколе

есть в мире скорбь, а состраданья нет.

 

Чертившее на небе ясный след,

лишь солнце соболезновало доле

двух душ, разъединенных против воли,

чтобы погибнуть от невзгод и бед...

Поэт клянется никогда не забывать свою любовь, лелея надежду, что и его тоже будут помнить.

Печальная его судьба послужит ему лучшим оправданием. «Если ты был и виновен, — скажет он позже в своей поэме, — то одна любовь была тому причиной».

Таковы обстоятельства, предшествовавшие путешествию Камоэнса на Восток. Началось долгое странствие, которое вопреки первоначальному условию продлится без малого двадцать лет.

 

 

Плавание на «Сан Бенту». — Впечатления. — Жизненный материал и воображение

 

Армада состояла из пяти кораблей. Правда, в последний момент перед отплытием на одном из них вспыхнул пожар и судно сгорело. Очертания оставшихся четырех каравелл смутно вырисовывались сквозь сумрачный свет зимнего утра на гладкой поверхности лисабонской гавани Рештелу.

Среди покидавших родные берега выделялся солдат с черной повязкой на правом глазу. Он стоял чуть в стороне и, казалось, безучастно наблюдал сцены прощания. На нем была простая куртка, поверх нее — кожаный жилет, на боку — короткая шпага, костюм, говоривший сам за себя, — таково было обмундирование, выдававшееся простым воинам, тем, кто добровольно завербовывался сроком на пять лет на службу его величества короля в заморскую колонию Гоа.

Помимо обмундирования, каждый из них получал более двух тысяч рейс, а также надежду при случае разбогатеть. Вот почему желающих принять участие в авантюрах было более чем достаточно.

Одна за другой шлюпки с моряками и солдатами покидали причал и уходили к стоявшим на рейде судам. А человек с повязкой на правом глазу продолжал стоять в стороне. И только когда последняя шлюпка готова была отчалить, он, словно очнувшись, с решимостью обреченного направился к ней.

— Кто этот несчастный одноглазый — по одеянию простолюдин, а по осанке вельможа? — послышалось у него за спиной.

— Луис де Камоэнс, еще недавно придворный поэт, а теперь изгнанник, — был ответ.

В «Книге заметок о людях, посетивших Индию», своего рода регистрационных списках, в разделе «Военные» мы читаем: «Фернанду Казаду, сын Мануэла Казаду и Бланки Кеймала, жителей Лисабона. Оруженосец. Отправился вместо него Луис де Камоэнс, сын Симана Ваза и Аны де Ca. Оруженосец, и он получил 2400 рейс, как все остальные».

Иначе говоря, поэт стал солдатом вместо кого-то. Такая практика тогда существовала. И случалось, что нежелавшие подвергать себя риску за определенную мзду находили себе замену.

Как было сказано, в армаде осталось четыре судна. Известны их названия, имена капитанов. Во главе экспедиции стоял главный капитан Фернанду Алвариш Кабрал. Он плыл на флагмане «Сан Бенту» — «лучшем из всех тогда существовавших». На его борт поднялся и Камоэнс.

Корабли поставили паруса и медленно двинулись вдоль реки, устремляясь туда, где светлые воды Тежу смешиваются с волнами Атлантики.

Хронист Мануэл де Перестрелу записал в своем отчете: «Они отбыли из города Лисабона в вербное воскресенье 24 марта указанного года...»

Впрочем, как установили позже, вербное воскресенье 1553 года приходилось на 26 марта. Эту дату и следует считать днем отплытия Камоэнса в Индию.

Расставание с родиной вызвало у поэта смешанное чувство радостного избавления и печали. В двадцать восемь лет ему приходилось начинать новую жизнь.

«После того как я покинул эту землю, — напишет он своему другу дону Антониу де Нороньи, — словно удаляясь в иной мир, я отправил на виселицу столько надежд, питавших меня до тех пор... Все мне представилось во мраке, и последние слова, которые я произнес на корабле, принадлежали Сципиону Африканскому: «Неблагодарная отчизна, не обретешь костей моих». Не совершив греха, что заставило бы меня томиться три дня в Чистилище, я подвергся нападению трех тысяч злых языков, гнусных наветов, проклятых инсинуаций, порожденных чистой завистью... Итак, я не знаю, чем мне заплатит господь, узнав, что я так счастлив избежать стольких уз, что привязывали меня к этой земле, которую меня вынудили покинуть события»...

Какие события имел в виду поэт — мы уже знаем.

Подробного описания плавания армады, на которой был Камоэнс, не существует. Известно лишь, что в самом начале «произошло событие, заставившее корабли разделиться». Благодаря скупым записям хрониста мы знаем, что ужасная буря, неожиданно налетевшая, рассеяла армаду. Море — олицетворение предательства подтвердило свою репутацию и на сей раз. Одно судно вернулось в Лисабон, другое укрылось в ближайшем порту, судьба третьего вообще долгое время оставалась неизвестной. И только каравелла «Сан Бенту», по словам того же Мануэла де Перестрелу, «во много раз превосходившая все остальные в размерах и прочности», благополучно продолжала плавание.

О всех трудностях, испытанных моряками, мы узнаем из поэмы «Лузиады». В этом смысле творение Камоэнса превосходит любой «отчет» или «воспоминания», которые могли оставить современники. Описывая историческое плавание Васко да Гамы, Камоэнс пользовался личными впечатлениями и опытом, приобретенным во время путешествия на «Сан Бенту». И как ни парадоксально, поэт должен был возблагодарить за это всех своих недругов и самого Жоана III.

Вначале корабль плыл вдоль североафриканских берегов. Оставив по левому борту Мавританию, где когда-то царствовал мифический Антей и Геспериды возделывали свои сады, «Сан Бенту» повернул на юг и углубился в просторы безбрежного океана. Позади скрылись Мадейра, прошли знаменитый мыс, который тогда называли Зеленым, и проплыли среди «Счастливых островов», куда «некогда удалились любезные дочери Геспериды», пишет Камоэнс, имея в виду Канарские острова.

Это был маршрут, в общем, довольно известный тогдашним португальским морякам. Его энергично осваивали со времен Генриха Мореплавателя — португальского принца, целью жизни которого стало проложить морской путь в Индию. Ради своих дерзких, а тогда едва ли не фантастических планов неутомимый организатор, талантливый исследователь и умный политик Генрих одну за другой снаряжал армады в сторону «Моря тьмы», как со страхом называли в те времена неизведанные просторы Атлантики. Именно он, Генрих Мореплаватель, в первой половине пятнадцатого столетия заложил основы будущей широкой колониальной экспансии португальских конкистадоров. И именно ему довелось «впервые углубить в незнаемый предел торжественный полет тяжелых каравелл...»

Мечту Генриха Мореплавателя воплощали в жизнь отважные мореходы, гордость и слава Португалии — Бартоломеу Диаш, Диегу Кан, Педру Алвариш Кабрал, Васко да Гама и многие другие. Километр за километром отвоевывали они у Неизвестности, вспахивая своими судами целину дальних морей. Так прошли от экватора до мыса Бурь, или Доброй Надежды — надежды на то, что отсюда легко достичь желанной Индии. И, наконец, три каравеллы Васко да Гамы в 1498 году дошли до заветного малабарского берега. Завершилась многолетняя эпопея, потребовавшая неимоверных усилий и многих человеческих жизней.

С тех пор минуло чуть более полувека. Морской путь из Лисабона в Гоа, расположенного на малабарском берегу, был, можно сказать, освоен. Поэтому нас не должно удивлять, что Камоэнс обнаруживает отличное знание географии районов, изученных и исследованных португальцами в Африке и Азии.

Географические же названия, упоминаемые поэтом и поначалу трудно идентифицирующиеся с современными, расшифровываются комментаторами поэмы «Лузиады», в частности профессором Эрнани Сидаде.

Это относится, например, к островам, которые поэт называет «пагубным местом», — Доркадам или, точнее, Горгадес, где, по представлениям древних греков, обитали страшные горгоны. Видимо, речь идет об архипелаге Бижагош.

Следуя далее вдоль африканского берега, мореходы плывут мимо страны, «где в изобилии находят металл, составляющий горе и счастье скупого»; в Гвинейском заливе различают «опознавательные знаки» — на голубом небе силуэты зеленых пальм. Пересекая «жгучую линию, разделяющую мир на две равные части», то есть экватор, и оказавшись в Южном полушарии, они любуются пальмовым островом Сан-Томе.

Однако поэт не хочет долго и скучно рассказывать о всех перипетиях и приключениях, которыми сопровождалось это трудное плавание. «Пошли мне небо, — восклицает он, — неутомимый голос, я и тогда не в силах был бы описать все предметы ужаса и восхищения, которое открывало море нашим взорам». Ему довелось самому наблюдать зрелища, которые моряки считают чудом, например, огни Святого Эльма, когда во время бури мачты и реи корабля светятся языками пламени; увидеть и реалистически описать такое явление, как смерч. С изумлением, говорит Камоэнс, его спутники взирали на то, как водяной столб в виде крутящейся колонны вихрем ветра вздымало до небес. «Колонна то подымалась, то опускалась вместе с волнами, движение которых повторялось ею; с каждой минутой она все росла и росла в объеме, а над нею облако в то же время увеличивалось и увеличивалось, впитывая в себя заключавшуюся в ней в избытке влагу». Когда же облако, «пресытив свою жадность, вбирает в себя колонну, подножие которой погружено в море, тогда оно разражается дождем, возвращая таким образом волнам то, что было взято у них. Но вот что покажется еще чудеснее: вода, при подъеме бывшая соленою, падает теперь пресною — облако, профильтровав ее, отняло горькую соль, которою она была отравлена Нептуном».

Кто посмел бы утверждать, прочитав это описание смерча, что поэт не видел воочию явление, о котором рассказывает? Не покинь Камоэнс Лисабона, ему пришлось бы довольствоваться собственным воображением и сведениями, почерпнутыми из исторических хроник. Он «пил» бы из источника, к которому приникали все писатели того времени. И его труд был бы всего-навсего еще одной компиляцией, лишь зарифмованной. Иное дело — личный опыт. Материал, собранный им и обработанный его воображением, был твердым, как алмаз, сверкал тысячами граней. Рождалось верное исторической правде произведение.

Описывая то или иное явление, встретившееся на пути мореходов, поэт часто прибегал к языку мифологических символов. Характерен в этом смысле эпизод — встреча у мыса Бурь.

В этом знаменитом отрывке из «Лузиад» все реально, поскольку указано точное место действия. Однако поэт, воспроизводя эту реальность, создает красочную символическую картину.

Ночью густое облако, поднявшись над головами мореходов, скрыло от них звезды. «Это была какая-то тень, страшный и мрачный призрак, один вид которого способен привести в трепет самых неустрашимых». Слух моряков поразил шум, напоминающий грохот, который производят волны, налетающие на скалы. Между тем небо и море были спокойны, и ничто не указывало на близость урагана. Пораженные моряки вопрошают: не тайна ли это природы, укрытая в необъятных морских просторах, которая не доступна простым смертным? Как бы в ответ на это в «воздухе вытянулся призрак необыкновенной величины; безобразие лица его соответствовало громадности роста». Казалось, оглушительный рев исходит из глубочайших морских бездн, отчего волосы вставали дыбом и кровь стыла в жилах. Ужасный великан крикнул лузитанам, самому дерзкому в мире народу: «Если ты осмелишься перешагнуть за пределы, положенные человеческой слабости, если тебя не страшит ярость вод, которые мне принадлежат и которые я в течение многих веков воспрещал для всех... наконец, если ты стремишься проникнуть своими нескромными взорами даже в это святилище природы и своими открытиями над стихией влаги переступить предел, положенный богами для предшествовавших тебе героев, — если так, то узнай же из уст моих о тех бедствиях, какие суждено тебе перенести на волнах и на суше, в возмездие за твое честолюбие».

Великан продолжал: «Корабли, которые последуют за тобою тем же путем, встретят неумолимых врагов — утесы и скалы этого берега. Я отомщу за открытие моего убежища», — изрекает он под конец.

— Кто же ты? — спрашивает поэт устами капитана Васко да Гамы. И чудовище отвечает: «Я — тот большой мыс, который вы, португальцы, зовете мысом Бурь; ни Птолемей, ни Плиний, ни Страбон, ни Помпоний никогда меня не знали. Я стою здесь на грани Африканского материка и южных стран. Я был братом титанов, которых родила земля; имя мое — Адамастор». Как и его братья, многочисленные сыновья Геи — богини земли, он сражался с Зевсом и другими богами за власть над миром и, как и они, был побежден. Правда, в отличие от них, низвергнутых в мрачный Тартар, Адамастора наказали иначе: его тело превратилось в громадный ком земли, кости — в утесы, образовав страшный мыс, мимо которого и предстояло проплыть каравеллам португальцев.

Когда-то, еще при Генрихе Мореплавателе, наитруднейшим препятствием для португальцев в Атлантике был мыс Бохадор — самая южная точка на западном африканском побережье, известная тогдашней географической науке. На пути к этому мысу приходилось преодолевать коварные отмели, взрывающие поверхность воды на многие километры вокруг, которые, как считали, отбрасывали корабли в открытое море. Не менее страшными были басни об ужасающих чудовищах, обитающих в море за этим мысом, о том, что всякий, кто осмелится пройти мимо Бохадора, непременно обратится в пепел или будет сварен заживо, и другие суеверия, способные отпугнуть любого смельчака. Когда же каравелла Жила Эаннеша в 1434 году прошла страшный Бохадор, то оказалось, что море за ним нисколько не отличается от обычного, а земля покрыта теми же, что и в Португалии, растениями.

Преодолев этот рубеж, португальские каравеллы отважно устремились на юг, опровергая древние небылицы и отметая страх, так долго удерживающий европейцев на пути в Индию. А еще через полвека Бартоломеу Диаш воплотил заветную мечту португальцев — обогнул мыс, вдававшийся далеко в море на самой южной оконечности Африки. Он назвал его мысом Бурь.

Камоэнс увидел этот мыс в лучах утреннего солнца. Шторм, разразившийся ночью, кончился. «Сан Бенту» благополучно обогнул южную точку Африканского материка и «вошел в Левантское море», то есть в Индийский океан.

Продвигаясь дальше вдоль восточного побережья Африки на север, моряки «Сан Бенту», как когда-то и спутники Васко да Гамы, увидели на обрывистом берегу белый столб. Это была веха — «падран», поставленная Бартоломеу Диашом, «предел открытий другого португальского отряда, опередившего нас в этих отдаленных странах», — говорит Камоэнс словами Васко да Гамы. Отсюда начинались новые пути, не известные европейцам. И моряки «плыли наудачу, то разбиваемые бурями, то останавливаемые штилем и постоянно окруженные страшными опасностями».

Туземцы, которых приходилось им встречать, производили самое благоприятное впечатление. Камоэнс с симпатией описывает их гостеприимство, народные пляски, радушие и доброту. К сожалению, они «не понимали их языка и не имели возможности получить от них какие-либо объяснения о странах, которых искали».

Вскоре добрались до безопасной гавани. Это было весьма кстати, так как начались болезни и самая страшная из них — скорбут, то есть цинга. Многие пали духом. Поэт, которому также довелось все это испытать, пишет: «Тщетно искали мы Индии, переезжая от гавани к гавани; Индия точно убегала от нас... Утомившись питать надежду, постоянно обманывавшую нас, беспрестанно страдая от голода и жажды, отравленные испортившимися припасами, блуждая под новым небом, температура которого удручала нас, лишенные всякого утешения, мы ждали лишь жалкой кончины вдали от нашего отечества».

Однако утешение все же пришло. В гавани, где моряки повстречали «более образованных» негров, которые немного понимали по-арабски, Фернан Мартинш — переводчик Васко да Гамы — выведал, что сюда заходят корабли такие же большие, как и португальские, из стран, которые солнце озаряет своими первыми лучами и где живут люди, похожие белизною лица на португальцев.

В честь этого счастливого известия моряки соорудили на берегу каменный столб, увенчанный крестом. Было ясно, что они на верном пути и заветная цель не так уж далека.

Наконец, португальцы достигли острова с арабским поселением Мозамбик. А еще через несколько дней, посетив по пути Момбасу, бросили якорь в порту мавританского городка Малинди.

Здешний шейх встретил корабли Васко да Гамы торжественно и доброжелательно. Однако «Сан Бенту» такого приема не было оказано, хотя и полвека спустя город и шейх продолжали быть союзниками португальцев. Тем не менее поэт описал визит армады Васко да Гамы с такой красочностью и правдоподобием, будто сам присутствовал при тех событиях. В связи с этим Камоэнс провозглашает свое художественное кредо. В отличие от прославленных певцов древности, в частности Гомера, «в золотой кубок которого возвышенная Каллиопа влила напиток Иппокрены» и создавшего в своем воображении «блистательные дива» — волшебниц, страшных циклопов, сирен и чудовищ, он, Камоэнс, рассказывает о приключениях «просто и искренне», отчего его повествование «всегда будет выше этих напыщенных небылиц!».

В Малинди Васко да Гама заполучил знаменитого кормчего, корифея морской науки того времени, Ахмада ибн-Маджида. Правда, настоящее имя его было тогда неизвестно, — его называли просто «мавром из Гузерата», или Малемо Кана, что на языке суахили означает «малемо» — «знаток морского дела», а «кана» — «звездочет», иначе говоря — «знаток морского дела и астроном». Камоэнс ясно представлял, какую роль в открытии морского пути в Индию он сыграл.

В кормчем, суда стремящем, нет ни лжеца, ни труса.

Верным путем ведет он в море потомков Луза.

Стало дышаться легче, место нашлось надежде,

Стал безопасным путь наш, полный тревоги прежде.

Пользуясь тем, что в это время года дул попутный юго-западный муссон — необходимое условие для благополучного пересечения океана, — кормчий привел каравеллы к заветной цели. 18 мая 1498 года моряки увидели берег. Это была Индия.

 

 

Новое в сюжете поэмы. — Контрасты колонии. — Участие в военных экспедициях

 

Итак, о плавании Камоэнса на «Сан Бенту», о тех местах, где он побывал, о том, что видел и пережил, мы узнаем из его «отчета» — поэмы «Лузиады».

Но окончилось плавание. В сюжете поэмы появляются новые подробности, относящиеся к историческому прошлому. Поэт ведет повествование о пребывании Васко да Гамы в Каликуте, о взаимоотношениях с местными султанами, наконец, о возвращении знаменитого мореплавателя на родину.

Обращаясь к соотечественникам, он призывает их стремиться к истинному величию, достигнутому Васко да Гамой. Не тот герой, кто сладко покоится под сенью благородства своих предков, на позлащенных ложах, проводя жизнь в праздности. Но тот, кто преодолевает суровую непогоду, борется с бурями, довольствуется простой пищей, избегает чванства, а главное — подчиняет свои желания и мысли указаниям разума. Дерзните идти по следам героя, «пусть пробудит вас шум былых подвигов», говорит поэт. И продолжает: «Оттолкните от себя тщеславие, жадность, заглушите постыдные страсти. Любовь к золоту создает рабов, тщеславие — тиранов». Те же, кто после смерти морехода пытается наследовать его славу, по словам Камоэнса, «не заслуживают даже того, чтобы в угоду им Музы хоть на мгновение покинули свой мирный приют». В этих словах слышится отзвук недавних событий, пережитых поэтом.

Что же касается его героя, то, несомненно, поэт вывел идеализированный образ, олицетворяющий доблесть португальского народа, своего рода «рыцаря без страха и упрека», однако весьма далекого от истинного Васко да Гамы — не только первооткрывателя, но и жестокого завоевателя.

Последняя, десятая «Песнь» поэмы посвящена событиям, последовавшим вслед за отплытием Васко да Гамы из Индии. Речь здесь идет о новых завоеваниях португальцев, в частности о захвате ими Гоа, затем Малакки — главного рынка пряностей и крепости, запирающей вход в Индийский океан с востока, а также Ормуза — крайне важного опорного пункта на северо-западе, в устье Персидского залива.

Португальцы обосновались в Шауле и Диу, в Каликуте, создали фактории в Кочине, Коилуне, Канануре и многих других местах, большей частью на малабарском берегу. Эти опорные базы в Индии и на восточном побережье Африки, кольцом охватившие бассейн Индийского океана, мощный флот, постоянно находившийся здесь, сделали португальцев хозяевами района.

Описанием этих событий завершается поэма Камоэнса, но отнюдь не странствия самого поэта.

Чтобы рассказать о новых приключениях, выпавших на долю Камоэнса, необходимо снова обратиться к биографическим материалам о его жизни. Однако замечу, что, к сожалению, не все из них и не во всем вызывают полное доверие. Некоторые известны в сомнительных версиях, искаженных к тому же воображением не слишком щепетильных исследователей. Вот почему в последующем повествовании мне представляется необходимым, обходя в биографии Камоэнса заведомо сенсационные моменты, основываться на известных и относительно выверенных фактах, а также на приемлемых гипотезах.

Итак, «шесть месяцев ужасной жизни в этом море», как признается Камоэнс в письме другу, остались позади, под ногами была твердая земля.

Встретили «Сан Бенту», единственный в том году корабль, прибывший из метрополии, торжественно и радостно, как обычно принимали посланцев с родины. Но почести и восторги первых минут быстро миновали, и вновь прибывшие оказались в обстановке далеко не благоприятной.

Когда солдаты, перенесшие многомесячное плавание, сошли на берег, они имели довольно жалкий вид. Большинство так исхудало, что походило на тени. Многие болели цингой, страдали от других болезней. Одежда износилась и выгорела от солнца и соли. Не было даже денег, чтобы досыта поесть в первый день приезда. Так говорит в своих «Воспоминаниях солдата, сражавшегося в Индии» Родригеш да Сильвейра. «Сойдя с корабля и получив свою долю обильнейшего салюта и почестей, тот, у кого не было денег или друзей и родственников, нередко первую ночь после приезда должен был спать на папертях в церквах или на судне, стоявшем в гавани пустым, и чувствовал он себя таким бедным и несчастным, словно после долгих странствий по морю попал во вражеский стан.

Чтобы как-то поддержать себя и не умереть с голода, приходилось нести в заклад плащ и шпагу. Расселяли обычно солдат в хижинах по четверо или шестеро, где они и жили, худея и хирея от голода, так что многие под конец заболевали и умирали».

Предоставленные самим себе, презираемые колонистами и местными жителями, эти несчастные были хуже «бессловесной скотины в этом славном Гоа».

К счастью Камоэнса, в Гоа у него оказалось много добрых друзей и почитателей и даже некоторые его родственники.

Придя в себя и отдохнув, Камоэнс начал знакомиться с жизнью колонии. К этому времени Гоа называли не иначе как «Золотым Гоа». И в самом деле, это был один из богатейших городов мира, центр заморской восточной португальской империи. Власть вице-короля, сменявшегося каждые три года, была, по существу, безраздельной от Индии до Восточной Африки и Молуккских островов.

Впрочем, передаю слово голландскому путешественнику Линсхотту, побывавшему в Гоа почти в одно время с Камоэнсом: «В Гоа расположена резиденция вице-короля, дворец архиепископа и королевского совета, власть которого распространяется почти на все районы Востока. Город застроен красивыми зданиями по типу тех, что возводятся в Лисабоне, но не такими высокими. А храмы и монастыри всех орденов такие красивые, что кажется, будто ты и впрямь оказался в Лисабоне».

Характеризуя далее экономическое положение колонии, автор продолжает: «Здесь не производят почти ничего из продуктов сельского хозяйства, необходимых для жизни. Тут есть только скот, куры, козы и голуби; почва пустынна, бесплодна и камениста, не пригодная для агрокультуры... так что все необходимое для питания доставляют из Салсете, Бардеса и прежде всего с твердой земли».

Гоа был местом оживленной торговля. Ежедневно, кроме праздников, перед началом мессы на главной улице, названной Прямой, открывался рынок, именовавшийся аукционом. Там же торговали рабами. Говорили, что сама земля от слез этих несчастных здесь стала соленой. По масштабам работорговли Гоа уступал лишь двум городам — самому Лисабону, где распродавали невольников, привозимых со всех концов колониальной империи, и Алжиру, где пираты издавна сбывали захваченный ими живой товар.

Очень скоро Камоэнс постиг социальные и прочие контрасты колонии, о чем свидетельствуют следующие его слова: «Об этой земле могу вам сказать, что она — мать для подлых и презираемых и мачеха для честных людей. Потому что те, кто устремляется сюда в поисках денег, всегда ухитряются удержаться на поверхности, как мыльные пузыри, но те, кто приезжает сражаться с оружием в руках, часто погибают, и море выбрасывает на берег их тела».

Однако напомню, что Камоэнс прибыл в Гоа в качестве солдата. Это значило, что его ждали военные экспедиции. И вскоре он поднимется на борт судна, чтобы принять участие в морском походе против одного непокорного местного властителя — короля Шембе, более известного под прозвищем «король перца». Он давно мешал португальцам в их торговле пряностями, перехватывая корабли, доставлявшие в Кочин перец и другие специи, откуда их перевозили в Португалию. Затем армада плывет на север, где португальцы в районе Персидского залива намеревались настичь и уничтожить давно допекавшего их пирата Али-Шелоби. Корабль посетит города Ормуз и Москате, избороздит Аравийское море. Во время погони за другим знаменитым пиратом Сафаром Камоэнс окажется на мысе Гвардафуй, на восточном берегу Африки. Здесь он станет свидетелем гибели от болезней (тифа, а возможно, чумы) многих своих соотечественников. С болью и скорбью поэт пишет об умерших товарищах, навсегда оставшихся в этом пустынном и зловещем месте, «где зверь не рыщет, птица не летит», где он был обречен «на долгий скорбный плен».

Несмотря на такую обстановку, Камоэнс продолжал работать над «Лузиадами». Как говорит один из его биографов, «опыт, полученный на Востоке, достался ему дорогой ценой — кровоточила его душа, кровоточило тело, моральные и физические страдания были неописуемы, но зато во время беспокойных досугов в этом затянувшемся плавании по бурному морю он превращал этот опыт в поэму, применяя то, что он видел и чувствовал, к историческим фактам, к той грандиозной эпопее, которая, будучи написана кровью и страданиями, приобрела прочность на века».

Прошло два года. Камоэнсу оставалось по условиям контракта служить еще три. Сидеть без дела солдату тогда не приходилось. Алчные колонизаторы, порядком истощив и разграбив индийские города, где они имели фактории и крепости, выискивали новые источники обогащения и эксплуатации. И захватнические экспедиции следовали одна за другой. Однако простые солдаты, которые мало что приобретали во время походов, всячески увиливали от службы и частенько накануне отплытия судна исчезали, предпочитая оставаться в нищете, зато в безопасности. Некоторые с большей охотой самовольно шли в наемники, особенно стрелки и артиллеристы, которым восточные владыки, постоянно враждовавшие между собой, платили вполне прилично. И случалось, что португальцы сражались против португальцев, выступая на стороне местных царьков. На дезертиров устраивались облавы, их сажали в тюрьмы, в цепях отправляли на корабли, но ничто не могло остановить солдат, которых напрасно заставляли рисковать жизнью. Многие предпочитали нищенствовать и воровать, нежели помогать обогащаться своим командирам.

В условиях нехватки солдат Камоэнсу пришлось отправиться еще в одно плавание. На этот раз по новому для него маршруту — в сторону Молуккских островов, или, как их тогда называли, Островов пряностей.

Это была полувоенная, полуторговая экспедиция, во главе которой стоял капитан-купец Франсишку Мартинш, обладавший специальной лицензией короля на торговлю со всем Дальним Востоком, о чем говорит в своих «Странствиях» Мендеш Пинту.

О том, где довелось побывать поэту во время этого плавания, мы узнаем из его поэмы. В ней Камоэнс описывает Малакку, остров Тернате (здесь ему пришлось участвовать в подавлении бунта португальского гарнизона и он был ранен), острова Банда, Тимор и другие, где у португальцев имелись опорные базы. Наконец, в том же 1557 году Камоэнс оказался в Макао. Видимо, он попал сюда, на юг Китая, вместе с кораблем Франсишку Мартинша.

 

 

Встреча с пиратами. — Грот — приют стихотворца. — Кораблекрушение. — Спасение рукописи

 

В ту пору Макао был пустынным полуостровком, соединенным с сушей узкой полоской земли. Здесь нашли себе пристанище пираты. Особенно славился среди морских разбойников Шансилау, сильно допекавший китайцам. Они обратились к португальцам, которые обосновались рядом, на острове Саншан. Как раз в это время Шансилау и осадил Кантон. «Тогда местные мандарины, — рассказывает об этих событиях современник, и, возможно, их свидетель, — обратились к португальцам, у которых находились корабли в Саншане; те пришли на помощь Кантону и заставили пирата снять осаду; они одержали полную победу над пиратом, которого преследовали вплоть до Макао, где он покончил самоубийством. Китайский император, узнав о помощи португальцев Кантону, был им очень признателен и подарил им Макао».

С 1557 года португальцы начали базироваться на Макао, получив новый опорный пункт для растущей торговли. Друг поэта и его почитатель Гарсиа да Орта, известный в свое время ботаник и врач, писал о торговле с Китаем: «Товары, получаемые оттуда, следующие — серебряные изделия и посуда, богато позолоченная, шелк сырец и тканый, золото, медь, другие металлы, фарфор, который иногда стоит столько, что в два раза дороже серебра». Не удивительно, что, выступая в роли посредников в торговле Китая с Западом и получая огромные барыши, португальские купцы всеми способами стремились закрепиться на китайской земле. Именно поэтому они с готовностью встретили предложение покончить с пиратом. Есть основание предполагать, что в операции по его уничтожению принимал участие Франсишку Мартинш. Если это так, то Камоэнс, несомненно, был в этом походе, поскольку по контракту он все еще находился на военной службе у короля.

Это объясняет, почему поэт попал в Макао. Возникает, однако, вопрос, что заставило его находиться здесь почти десять месяцев? Ответ следует искать в климатических условиях этого района, в особенностях навигации. Обычно отплывали из Гоа в Малакку весной, в апреле. Здесь некоторое время дожидались наступления муссонов и тогда плыли в Макао. Там в течение девяти месяцев или немногим больше ожидали попутных ветров, которые отнесли бы корабли к берегам Японии. И снова несколько месяцев приходилось ждать попутного ветра, чтобы вернуться в Макао. Таким образом, на путешествие туда и обратно уходило три года.

Из этого следует, что Макао был важным пунктом на пути следования «корабля серебра и шелка», как называли судно, совершавшее рейс из Малакки в Японию и обратно: туда везли шелк, оттуда — серебро.

Когда Камоэнс высадился в Макао, португальцы жили здесь на берегу бухты. Со временем, лет через двадцать, тут возведут форты и бастионы, вырастет город. Тогда же ютились в жалких хижинах, подле складов с товарами.

Поэт, склонный к уединению, предпочел поселиться в гроте на вершине горы, севернее бухты. Легенда, рисующая жизнь Камоэнса в этом гроте, слишком красива, чтобы от нее отказаться. Это место и сегодня одно из достопримечательностей Макао. Впрочем, топография места, теперь называемого Гротом Камоэнса, соответствует описанному самим поэтом в сонете, здесь сочиненном. Речь идет о двух скалах, почти перпендикулярно возвышающихся над землей, близко друг от друга и поддерживающих третью скалу, как бы служащую крышей. С этого возвышенного места вдали была хорошо видна китайская деревушка, а дальше, в море, среди волн бухты Чжуцзянкоу, на противоположной стороне которой расположен Кантон, отчетливо просматривались два небольших острова — Тайпа и Колоан.

В этом гроте, как гласит легенда, в одиночестве и в полной отрешенности от мирских забот Камоэнс продолжал сочинять поэму. Возможно, здесь он пережил счастливые минуты творческого горения и душевного покоя, всегда недостававшего ему. Таким и изобразил Камоэнса на своей картине художник прошлого века Франсишку Метраш: в гроте, у подножия скал, поэт с пером в руке трудится над поэмой.

Тем временем истек срок контракта. Камоэнс, наконец, был свободен. Но чтобы выбраться из захолустного Макао, надо было дождаться из Японии «корабля серебра и шелка», с которым он мог бы вернуться в Малакку, а оттуда в Гоа.

Пока поэт коротал дни в гроте, в поселке о нем начали распространять небылицы. Поселенцы, люди грубые и ограниченные, все помыслы которых были сосредоточены на презренном металле, нетерпимо отнеслись к человеку, который презирал их общество, не захотел жить среди них. Они стремились, как инородное тело, вытолкнуть из своей среды гордого пришельца. Камоэнса оклеветали. Губернатор, не сочтя необходимым вникнуть в дело, приказал взять его под стражу и отправить в Гоа.

Из бухты Макао очередной «корабль серебра и шелка» вышел сразу же по окончании сентябрьских штормов. В качестве арестанта на борту его находился опальный поэт.

Во время плавания недалеко от дельты Меконга корабль попал в жестокий шторм. Спасаясь от разъяренной стихии, судно попыталось укрыться в устье реки, но затонуло. Камоэнсу удалось доплыть до берега и спастись. Случай этот обернулся красивой легендой. Будто он плыл, одной рукой рассекая волны, а в другой держал, подняв над головой, рукопись своей знаменитой поэмы. Возможно, легенда эта родилась из самой поэмы «Лузиады», где рассказывается о «певце Португалии, который будет искать на берегах Меконга со своими стихами приюта, весь измоченный пенящимися волнами». Легенда эта вдохновила многих поэтов и художников. И, пожалуй, чаще всего Камоэнса изображали в стихах и на картинах в момент спасения, на берегу с рукописью в руках.

(Из живописных работ на эту тему наиболее известна картина бельгийского художника Э. Слингенейера — «Камоэнс после кораблекрушения».)

В стихотворении швейцарского классика К. Ф. Мейера на вопрос, обращенный к Камоэнсу, правда ли, что он плыл, «подняв высоко над волнами вашу шуйцу и держа в ней ваши песни», поэт отвечает;

Правда, друг, так поступал я

На житейском бурном море.

Против злобы, лжи и козней

Защищал существованье.

Лишь одной моей рукою,

А другой моей рукою

Над пучиной черной смерти,

Под лучами бога солнца

Поднимал я «Лузиады».

И для вечности созрела

Торжествующая песня.

Несколько месяцев поэт провел на земле Камбоджи. Но ничто не радует его — ни радушный народ, ни плодородные поля и красивые города. Все труднее ему преодолевать чувство тоски по родине. К этому добавлялась обида за «несправедливое гонение, жертвою которого он стал». Его терзает раскаяние, что когда-то он, бедняк поэт, осмелился поднять глаза на «королевскую орлицу» — инфанту. Удручает и неблагодарность соотечественников, чью славу он воспевает. И в поэзии трудно найти ему удовлетворение: «К чему мне петь, когда отечество меня не слышит... единственной страстью которого является золото!»

Как удалось Камоэнсу добраться до Малакки, неизвестно. Видимо, он нанялся на какой-нибудь португальский парусник, поскольку на торговых судах всегда должен был находиться вооруженный гарнизон для защиты от пиратов.

 

 

Снова в Гоа. — Религиозный фанатизм. — Утешение в поэзии

 

В начале лета 1561 года Камоэнс возвратился в Гоа, где его тут же заключили в тюрьму.

Вице-король Гоа дон Конштантину де Браганша, человек грубый и жестокий, не удосужился разобраться в обвинениях, выдвинутых против Камоэнса.

В тюрьме Камоэнс получил известие о том, что в далеком Лисабоне умерла дона Катерина — Натерсия, его первая юношеская любовь. Поэт создает сонет, самый знаменитый и, может быть, самый прекрасный из всего его обширного поэтического наследства.

О, непорочная душа, столь рано

ушедшая от суеты мирской,

там, в небесах, ты обрела покой,

здесь, на земле, не заживает рана.

 

Но если в горних сферах невозбранна

живая память о любви былой,

ты вспомнишь взгляд воспламененный мой,

в котором и поныне страсть сохранена.

 

И если ты услышишь боль мою,

и если ты поймешь, как безутешно

я, по тебе тоскуя, слезы лью,

 

всевышнего моли столь же поспешно

соединить нас в благостном раю,

сколь рано мы расстались в жизни грешной.

К счастью для Камоэнса, правление Конштантину де Браганши оказалось недолгим. Когда в сентябре 1561 года власть перешла к дону Франсишку Коутаньу, друзьям Камоэнса удалось доказать, что поэт стал жертвой подлого наговора, и его освободили.

Выйдя из тюрьмы, Камоэнс продолжил работу над поэмой. Готовые песни читал друзьям, советовался. Особенно ценную информацию он получал от Гаспара Коррейи, знаменитого автора книги «Легенды Индии», хорошо осведомленного о проникновении португальцев в Азию. Он внес некоторые уточнения в сочинение Камоэнса. Другим, кто оказал помощь автору, был не менее известный хронист Диогу де Коуту.

Вообще, надо сказать, Камоэнс был знаком со многими известными людьми своей эпохи. Не говоря о высоких чиновниках, мореходах и военачальниках, с которыми сводила его судьба, он постоянно общался с собратьями по перу: с Антониу Феррейрой, Педру да Кошта Перестрелу, Франсишку де Морайшом, с Дамьяном де Гоишом. Особая дружба во время пребывания в Гоа связывала поэта с выдающимся ботаником и медиком Гарсиа да Ортой, которому Камоэнс помог издать его книгу о лекарственных растениях Индии.

Дело это, как ни странно, было нелегкое. В Гоа царили нетерпимость и религиозный фанатизм. Обстановка особенно накалилась, когда в 1561 году был учрежден трибунал инквизиции, и вскоре церковь послала в огонь свою первую жертву, бакалавра медицины Жеронимуша Диаша. С этих пор аутодафе в Гоа (отличавшиеся особым «великолепием» и беспримерной жестокостью) стали постоянными. Инквизиция преследовала и душила каждое живое слово, тем более научные труды, основанные на материалистических взглядах.

Книги, признанные еретическими, бросали в огонь нередко вместе с их авторами. В частных библиотеках и в книжных лавках устраивали обыски, чтобы «выловить» запрещенные издания (к тому времени уже существовал «Индекс запрещенных книг», составленный инквизиторами по поручению папы Павла IV). Не избежит «чести» быть занесенным в «Индекс» и сам Камоэнс: его произведения, в которых «утверждались истины, противоречащие догмам католической церкви», подвергнутся гонению наряду с книгами писателей и поэтов Жоржи Феррейры де Васконселушта, Жила Висенте, Гарсиа ди Резенди и др. Но это случится позже, спустя пять лет после смерти поэта.

Не надеялся увидеть свой труд опубликованным и Гарсиа да Орта. Тогда Камоэнс обратился к вице-королю, которого хорошо знал, с просьбой предоставить ученому привилегию и издать его опус, на что тот и дал разрешение.

Приблизительно в это же время пришло известие, что в Малакке убит выдающийся хронист Гаспар Коррейа. Он пал от руки наемного убийцы, подосланного, как считали, губернатором доном Эстеваном да Гамой, правнуком знаменитого мореплавателя. Поэт тяжело пережил смерть доброго советчика. В Гоа погибли, умерли от болезней многие другие друзья Камоэнса. Он чувствовал себя одиноким, жизнь в «Золотом Гоа» ему опостылела. Он понимал также, что святая инквизиция не позволит напечатать поэму. И ни доходное место алькальда в Шауле, которое ему сулили, ни доброта и щедрость вице-короля — ничто не могло удержать его здесь.

Заняв двести крузадо у Педру Баррету Ролина, назначенного в Мозамбик, Камоэнс отплыл вместе с ним в Африку, откуда легче добраться до Лисабона.

Однако в суровом Мозамбике, как называет его поэт, он оказался в новом изгнании. Если здесь он и позавтракал, то не пообедал, а если удалось поужинать, то завтрака ждать бесполезно. Он питался скудным подаянием, которое из сострадания, как милостыню, подавали ему.

Лишь в поэзии Камоэнс находил убежище и утешение. За два года пребывания в Мозамбике он привел в порядок свое литературное наследие, состоящее не только из готовой почти поэмы «Лузиады», но из бесчисленных сонетов, од, эклог, элегий, редондилий, секстин и октав. Все это он намеревался собрать в один том и когда-нибудь издать под названием «Парнас Луиса де Камоэнса».

Неизвестно, сколько времени провел бы Камоэнс в богом забытом Мозамбике, если бы не случай. Однажды в гавань вошел корабль, на котором возвращался в Лисабон дон Антан де Норонья, бывший вице-король а добрый знакомый поэта. На этом же судне плыл Диогу де Коуту.

Друзья, а их оказалось немало на прибывшем судне, организовали подписку и собрали необходимые двести крузадо, чтобы поэт расплатился с кредитором.

В ноябре 1569 года Камоэнс покинул Мозамбик. Он плыл в компании своих почитателей и друзей и был преисполнен веры в свою звезду.

 

 

Возвращение на родину. — Тайная покровительница. — Разрешение короля. — Согласие цензуры. — Триумф и смерть

 

И вот сбылась мечта поэта — он увидел горы Синтры, с которыми расстался семнадцать лет назад. Это случилось в начале апреля 1570 года.

Столица встретила мореходов тревожным колокольным звоном. Так оповещали о смерти. В городе свирепствовала чума. Чтобы сойти на берег, необходимо было разрешение короля. Спустя пару дней оно было получено, и Камоэнс вступил на родную землю.

Обезлюдевший Лисабон мало походил на веселый и шумный город тех времен, когда его покинул Камоэнс. Город словно вымер: страшная эпидемия унесла почти всех его жителей, особенно, конечно, бедняков, которые не могли укрыться в загородных поместьях. В день черная смерть уносила по пятьсот человек. Кладбищ не хватало, в могилах хоронили сразу по 30—50 трупов. Но освященной земли было мало, и тогда, как говорится в старинной рукописи, стали освящать горные склоны, оливковые рощи, побережье, чтобы зарывать там мертвецов. Доставлять же к месту погребения умерших заставляли преступников, за что им смягчали наказание. К тому же начался голод.

К счастью, эпидемия шла уже на убыль, и вскоре поэт мог заняться тем, что его занимало прежде всего: изданием поэмы «Лузиады». Но как добиться разрешения короля на публикацию, а главное, как обойти основное препятствие — церковную цензуру?

История издания «Лузиад» представляет интерес, поскольку знакомит нас с особенностями эпохи и обычаями того времени.

Португальские исследователи проделали огромную работу по восстановлению обстоятельств издания поэмы, разыскали относящиеся к этому некоторые документы. Однако из-за отсутствия абсолютно достоверных сведений кое о чем приходится догадываться, строить предположения. Например, каким все же образом Камоэнс получил разрешение короля? Как считают, здесь не обошлось без протекции. Но кто именно помог поэту? «Не будет чрезмерной смелостью предположить, — пишет исследователь Мариу Домингеш, — что в этом деле была замешана женщина, тайно дергавшая за веревочки в пользу поэта». Этой женщиной была инфанта дона Мария, оставшаяся почитательницей таланта Камоэнса. Ее очаровательный образ сопровождал поэта в скитаниях на Востоке. Там, на краю света, он не раз в мыслях обращался к той, чью «грацию замечаешь сразу» и которая наделена «отблеском божественной прелести». Ради нее, вдохновительницы его музы, поэт и создавал свою «неслыханную Песнь».

Что касается их взаимоотношений после возвращения поэта, то многолетняя разлука, несомненно, наложила на них определенный отпечаток. Дона Мария понимала, что любовь их обречена — слишком далеко они стояли друг от друга на социальной лестнице. Да и стоило ли теперь, когда ей было уже под пятьдесят, начинать все сначала. Нетрудно представить, что дона Мария стремилась избежать встречи с Камоэнсом. Возможно, и сам поэт, зная, как сильно он изменился за эти годы, не хотел показываться на глаза женщине, некогда любившей его. Состарившийся раньше времени, измученный странствиями, ослабленный малярией, поседевший, утративший огненную шевелюру — гордое украшение его молодости, слепой на один глаз, поэт являл собой, как сказал о нем современник, фигуру, словно «сошедшую со страниц Дантова ада».

Однажды, правда, они увиделись. Случилось это во время службы в монастыре. Ему было известно, что теперь она искала утешения и прибежища в религии и благотворительности. На смену увлечению литературой и искусствами пришла новая страсть — инфанта стала основательницей многих монастырей, в том числе и монастыря да Луз. Однако поэт не решился приблизиться к доне Марии.

В числе благодеяний, совершенных этой прекрасной женщиной, — помощь в издании поэмы Камоэнса «Лузиады».

По достоинству оценив грандиозное произведение, с которым ей удалось познакомиться в рукописи, дона Мария, стала тайной его покровительницей. Через свою подругу, придворную даму Франсишку де Араган, инфанта «нажимала на клавиши». Задача состояла в том, чтобы каким-то образом заинтересовать короля новым, невиданным сочинением и склонить его подписать разрешение на издание. Действовать открыто — значило потерпеть неудачу, хотя бы потому, что тщеславный и заносчивый семнадцатилетний король дон Себастьян, прозванный «Желанным», питал неприязнь к слабому полу, и любая просьба, исходившая от дамы, была обречена.

Требовалось найти человека, приближенного короля, с мнением которого тот бы считался. Дон Себастьян был столь же непокорен чужой воле, сколь непоследователен в собственных деяниях.

События, происходившие в стране, мешали сосредоточиться на духовной жизни и должным образом оценить «грубую песнь», как называл сам поэт свое творение. Однако вопреки ожиданиям поэма произвела впечатление на многих, кто с ней успел познакомиться до опубликования. В том числе на Педру де Алкасова Корнейру. На вопрос, в чем, по его мнению, недостаток поэмы, он ответил: «Она слишком длинна, чтобы выучить ее наизусть, и слишком коротка, чтобы ею пресытиться». Алкасова Корнейру был именно тем человеком, кто мог повлиять на короля. Найти путь к этому вельможе было несложно. Он симпатизировал Франсишке де Араган и, чтобы угодить даме своего сердца, взялся уговорить короля. Ему удалось убедить дона Себастьяна, что книга подобного рода будет способствовать осуществлению его замыслов. На гравюрах нередко изображали поэта, читающего свою поэму королю. Это мало вероятно. Однако португальские биографы не сомневаются: Камоэнс преподнес монарху экземпляр поэмы с надписью, в которой предрекал молодому монарху многие победы.

Камоэнс действительно верил в счастливую звезду дона Себастьяна. Он был убежден, что король, с виду решительный и отважный, откроет для своего народа новую эру величия и славы. Ослепленный этой одной лишь видимостью, поэт, как, впрочем, и многие другие его соотечественники, не увидел, что, кроме напыщенных поз и театральных жестов, у короля не было за душой ничего. В сущности, слабый и бессильный, одержимый манией величия, он безрассудно пускался в рискованные военные авантюры, тяжелым бременем ложившиеся на плечи народа. Себастьян бесславно погибнет в африканских песках в 1578 году.

Впрочем, это произойдет семью годами позже, а пока что с помощью нехитрой уловки монарха превратили в покровителя великого поэта, который в свою очередь не замедлил воспеть своего благодетеля за покровительство его вдохновению. И вскоре, в сентябре 1571 года, последовал королевский указ. В этом документе говорилось: «Я, король, хочу сообщить всем тем, кто увидит этот Указ, что я его подписал и что мне приятно дать разрешение Луису де Камоэнсу на то, чтобы он мог напечатать в этом городе Лисабоне свое произведение из зарифмованных октав, называемое «Лузиады», содержащее десять совершенных песен, в которых поэтически, в стихах говорится об основных деяниях португальцев в различных областях Индии, после того как там была открыта навигация по повелению короля дона Мануэла, моего прадеда, да успокоит господь его душу, и я разрешаю ему напечатать свою поэму с привилегией в десять лет, которые начнут отсчитываться со дня, когда указанное произведение будет напечатано, и впредь нельзя будет ни напечатать, ни продать эту книгу в моих владениях и королевствах, ни вывезти за пределы государства, ни привезти с собой в указанные районы Индии, чтобы продать без разрешения вышеозначенного Луиса де Камоэнса или человека, который будет облечен властью в этом вопросе, а если кто совершит обратное, ему придется заплатить штраф в пятьдесят крузадо и отдать напечатанные ими, предназначенные для продажи тома половину в пользу вышеозначенного Луиса де Камоэнса, а другую половину в пользу того, кто будет обвинять нарушителя. И прежде чем указанное произведение поступит в продажу, на нем будет обозначена цена, установленная моими королевскими агентами, о чем будет объявлено и напечатано на титульном листе, чтобы все это видели, и прежде чем быть напечатанной, книга должна быть показана и рассмотрена в Главном совете святой инквизиции, на предмет ее разрешения на печатание...»

Иначе говоря, сделана была лишь половина. Разрешение монарха не решало всех проблем. Предстояло преодолеть последнее и, может быть, самое сложное препятствие — церковную цензуру.

В то время Камоэнса часто видели в монастыре Святого Домингоша. Существует картина, на которой изображен поэт, читающий свою поэму перед советом священников этого монастыря.

Что было нужно поэту от монахов? Видимо, Камоэнс решил, что полезно будет, если братья доминиканцы обсудят его сочинение, выскажут, возможно, кое-какие советы, может быть, даже внесут некоторые исправления. Поэт полагал, что это обеспечит прохождение поэмы через цензуру. Больше всего он опасался, что теперь, когда получено разрешение короля, его творение, спасенное из вод Меконга, бесславно канет в теологические бездны цензуры. После же доминиканцев, известных своей непреклонностью в вопросах веры, цензору останется лишь бегло ознакомиться с сочинением.

Так и получилось. Назначенный цензором фрай Бартоломеу Феррейра вынес положительное решение. После того как целый совет священников одобрил сочинение Камоэнса, смешно было ему выискивать крамолу. И хотя некоторые высказывания поэта могли показаться противоречащими церковным догмам, а иные звучали довольно двусмысленно, он не стал придираться. Подписанный им текст заслуживает внимания как с точки зрения истории литературы, так и религии. Вот этот любопытный документ: «Я просмотрел по приказу святой инквизиции эти десять песен «Лузиад» Луиса де Камоэнса, повествующих о храбрых португальцах, которые совершали с оружием в руках всевозможные подвиги в Азии и Европе, и не нашел ничего скандального или противоречащего вере и добрым обычаям». Одно замечание тем не менее цензор все же сделал. «Мне кажется, — писал он, — что было бы необходимо предупредить читателей, что автор, дабы показать нагляднее трудности навигации португальцев в Индии, использует как фикцию языческих богов. И как еще святой Августин называл в сочиненных им книгах вдохновение Божественной Музой, хотя все это поэзия и вымысел, так и автор «Лузиад» в качестве поэта не претендует на большее, чем воссоздать особый поэтический стиль, и потому нам кажется неуместной эта фабула с богами в книге, как таковой, тем более что всегда побеждает истина нашей святой веры и все языческие боги оказываются демонами». Затем следовал вывод: «Поэтому мне кажется, что эта книга достойна быть напечатанной и автор проявляет в ней много сообразительности, хитроумия и глубокую эрудицию в разных науках человечества».

После такого заключения цензуры рукопись ушла в типографию. И в начале лета 1572 года поэма вышла в свет. На обложке издания было напечатано: «Лузиады Луиса де Камоэнса. Королевская привилегия. Напечатано в Лисабоне с дозволения святой инквизиции, в доме Антониу Гонсалвеша, печатника».

Затем последовало королевское повеление о выплачивании пансиона в пятнадцать милрейс на срок в три года Луису де Камоэнсу, «пробывшему долгие годы в различных частях Индии» и рассказавшему об этом «в книге, написанной об индийских делах».

Наконец, после стольких лет лишений и упорного труда Камоэнс испытал радость успеха. Со всех сторон на него сыпались поздравления и похвалы, поэты славили его в стихах. Очень скоро известность его перешагнула границы Португалии. Им восхищались современники — Эррера в Испании, Тассо в Италии, Ронсар во Франции. Поэму перевели на испанский и французский языки (позже она выйдет почти на всех европейских языках).

Однако не было недостатка и в критиках. Особенно усердствовали завистники вельможи, которые не могли смириться с успехом Камоэнса при дворе. В результате их разрушительной работы вновь фортуна отвернулась от поэта, короткий миг славы миновал, известность его поблекла.

Другие сочинения Камоэнса, стихи и пьесы, лежали без движения. Они увидели свет лишь много лет спустя, после его смерти.

Когда, где и при каких обстоятельствах умер поэт? На этот счет имеются различные данные. Во всяком случае место, где он похоронен, точно неизвестно. И вполне вероятно, что прах, который сокрыт в саркофаге под сводами грандиозного лиссабонского монастыря Жеронимуша, принадлежит какому-нибудь безвестному, а не поэту, овеянному национальной и мировой славой.

Существует несколько версий о последних днях жизни поэта. Согласно одной, он умирал в полной нищете, а его слуга (или раб-негр) выпрашивал на улицах милостыню, чтобы спасти своего хозяина от голода. Легенда эта жила многие годы, побудив А. Пушкина написать строки, что «Камоэнс с нищими постелю разделяет». Да и сам Камоэнс признался в одном из своих сонетов, что всю жизнь был «к столбу позорной бедности прикован».

Действительно, жалкой ренты в пятнадцать милрейсов едва хватало на пропитание. К тому же выдавали ее нерегулярно, часто с большим опозданием. Поэтому можно вполне доверять свидетельству священника, который записал на полях экземпляра «Лузиад»: «Я видел, как он умирал в лиссабонской больнице, не имея даже одеяла, чтобы накрываться, и это после того, когда он так блистал в Индии и прошел по морям пять с половиной тысяч лиг».

Одним из тех, кто придерживался этой легенды, был О. Голдсмит. В «Гражданине мира» он писал, что «поэты Запада замечательны своей нищетой не менее, чем талантом». И далее в связи с этим среди поэтов, «живших и умерших в нищете», он упоминает и Камоэнса, о котором будто бы точно известно, что он «окончил дни в богадельне».

Писал о нищенстве Камоэнса и Бальзак, когда яростно возражал тем, кто «изображал нищету матерью гения», и верил в «одно из величайших заблуждений», будто в «счастье гений бездеятелен».

Оба они, и Голдсмит и Бальзак, были правы. Недоедание, жестокая лихорадка, то и дело терзавшая тело, моральная неудовлетворенность быстро состарили Камоэнса. К этому добавилось еще одно несчастье — умерла инфанта дона Мария, друг и добрый ангел-хранитель поэта.

Затем последовала новая беда — разгром португальских войск и гибель короля Себастьяна.

Больной, погруженный в «горестную и мрачную печаль», Камоэнс видел, как катилась к гибели Ависская династия.

В этот момент, как бы довершая все несчастья, чума вновь обрушилась на Лисабон. Зараженных свозили в специальные лазареты, а точнее говоря, в грязные бараки. Сюда доставляли всех больных без разбора, даже если их нездоровье не имело ничего общего с чумой.

Именно в эти дни лихорадка — наследство странствий в южных землях — уложила Камоэнса в постель. Поэт метался в полузабытьи. Рядом не было ни души. Верного раба унесла черная смерть. Друзья заперлись в домах. Иные покинули столицу.

Кто-то, видимо, донес, что Камоэнс лежит, мол, зараженный чумой. Ворвались могильщики. Его бросили на солому в одном из лазаретов, выстроенных на холме Святой Анны. Здесь он и умер в полном одиночестве, вероятно заразившись от других.

Когда это произошло? Много позже установили, что Камоэнс скончался 10 июня 1580 года, в возрасте пятидесяти пяти лет.

Жертв эпидемии хоронили в огромных рвах тут же, на склоне холма. В братской могиле на холме Святой Аны покоился и прах Камоэнса.

 

 

Демоница

 

Он боится ее и тянется к ней против силы.

А. А. Ахматова

 

Загадка всегда будит творческую мысль. Мне вспомнились эти слова Стефана Цвейга в связи с Каролиной Собаньской. Почему ее образ и поныне тревожит нас? Не потому ли, что ее жизнь, ее человеческая сущность для многих современников была, казалось, окружена тайной? Порой даже думается, не было ли в этом умысла: сделать так, чтобы поменьше удержалось сведений о ней. И не потому ли до нас не дошло ни одного ее изображения? Словно она не хотела быть узнанной даже на полотне или фотографии. Облик ее как бы растворился во времени, стал трудноуловимым.

Да и имя ее, возможно, осталось бы лишь на листках агентурных донесений, хранящихся в архиве, если бы не Пушкин и Мицкевич, оказавшиеся в сфере «служебных» интересов Собаньской.

Мы вспоминаем сегодня о Собаньской, как вспоминаем о других недругах и гонителях Пушкина — жандарме-лицемере Бенкендорфе, «обходительном» сыщике фон Фоке, генерале-шпионе Витте, литераторе-фискале Булгарине, по меткому замечанию писателя Даниила Гранина, выполнявшем подле Пушкина — как, впрочем, и все они, — роль злодея Сальери.

Но и этого, быть может, недостаточно, чтобы, не ограничиваясь петитом примечаний, посвящать ей специальные исследования и биографические очерки. Для нас Каролина Собаньская интересна еще и потому, что однажды поразила своей красотой, которой, как говорят в таких случаях, по ошибке наделила ее природа, впечатлительного русского поэта и его польского друга, и оба они посвятили ей несколько восхитительных любовных гимнов. Это ей адресованы, как считала Т. Г. Цявловская, знаменитые пушкинские строки:

Я вас любил: любовь еще, быть может,

В душе моей угасла не совсем;

Но пусть она вас больше не тревожит;

Я не хочу печалить вас ничем.

Я вас любил безмолвно, безнадежно,

То робостью, то ревностью томим;

Я вас любил так искренно, так нежно,

Как дай вам бог любимой быть другим.

Увлеченный, поэт не рассмотрел глубоко запрятанной подлинной сущности Каролины, не увидел, по характеристике Ф. Ф. Вигеля, «сколько мерзостей скрывалось под щеголеватыми ее формами».

Обратимся к судьбе этой женщины и попытаемся представить на основе малоизвестных, а отчасти новых данных ее характер и поступки и как бы спроецируем их на историко-литературный контекст времени, покажем, говоря словами исследователя пушкинского творчества Д. Д. Благого, что «диалектика жизни зачастую бывает гораздо сложнее прямолинейно-логических построений».

 

 

Летит мой возок...

 

Русская зима набирала силу, лед сковал Неву, белым убором оделись дворцы и церкви, снежное кружево разукрасило чугунные ограды и решетки набережных.

Приближался новый, 1825 год.

В самый его канун, 31 декабря, Александр Бестужев встретился с тремя молодыми поляками. В его дневнике осталась запись: «Вечером до 11 часов у нас сидели Мицкевич, Ежовский и Малевский. Пили за Новый год».

О чем говорили, что обсуждали, какие тосты провозглашали — можно лишь догадываться. Но, несомненно, встреча не была случайной.

Трое поляков — Адам Мицкевич, Юзеф Ежовский и Франтишек Малевский — два месяца назад, в начале ноября, попали в Петербург не по своей воле. Как члены тайных кружков Виленского университета — Общества филоматов (друзей науки) и Общества филаретов (друзей добродетели), они были арестованы и преданы суду, который обрек их на ссылку в «отдаленные от Полыни губернии».

В столице все трое оказались ненадолго. Они ждали, пока решится их дальнейшая судьба — укажут место ссылки. Времени, однако, они не теряли. Обзавелись несколькими полезными знакомствами; посещали соотечественников, проживавших в столице; сошлись с некоторыми русскими. Дружеские отношения установились у них с Кондратием Рылеевым и Александром Бестужевым. Первый, как и Мицкевич, был поэт. Года за два до этого он пытался кое-что перевести на русский язык из стихов польского сочинителя, тогда лично ему еще незнакомого.

Рылеева можно было принять за мечтателя, если бы не ненависть, которую он питал к самодержавию. У себя на квартире, где случалось бывать Адаму Мицкевичу, Рылеев не стеснялся высказываться. И молодой поляк скоро догадался, что среди русских существует какой-то тайный кружок, может быть, общество, цель которого — свержение царизма. А однажды Рылеев и Бестужев довольно откровенно намекнули, что цель их, а также их друзей — уничтожение деспотии и создание государства, основанного на справедливых принципах.

Мало-помалу русские друзья посвящали Мицкевича в свои замыслы, сообщали о планах преобразования страны. Он увидел, что заговор объединил «самых благородных, самых деятельных, восторженных и чистых представителей русской молодежи». Никто из них не преследовал личных интересов — благо отечества было превыше всего. В достижении своих целей они рассчитывали и на Польское патриотическое общество.

Приехавший из Тульчина представитель Южного общества полковник Павел Иванович Пестель заверил (о чем с восторгом рассказывал Рылеев), что поляки не останутся в стороне и поддержат будущую революцию.

Рылеев и Бестужев прониклись к Мицкевичу и его землякам не только доверием, но и состраданием. И когда определилось место ссылки польских изгнанников (город Одесса), оба постарались помочь им.

Накануне отъезда Мицкевича Рылеев вручил ему письмо, адресованное своему одесскому знакомому поэту Туманскому. К нему же обращался и Бестужев.

О чем они просили? «Полюби Мицкевича и друзей его Малевского и Ежовского», — писал Рылеев, подчеркивая далее, что «по чувствам и образу мыслей они уже друзья, а Мицкевич к тому же и поэт — любимец нации своей...».

Это были не просто рекомендации. Значение писем двух будущих декабристов значительно шире. Как считает советский исследователь С. С. Ланда, это своего рода «партийная» рекомендация, «политический паспорт на вхождение Мицкевича в круги южных вольнодумцев».

Итак, не снега Сибири, а теплые края ожидали их. Правда, чтобы добраться туда, нужно было проехать две тысячи верст. Путешественники деятельно готовились к отъезду, запасались всем необходимым, покупали теплые вещи. В конце января покинули Петербург. Большая часть пути пролегала сквозь заснеженные просторы и леса. Не навеяла ли эта дорога известных строк в «Дзядах»:

По диким пространствам, по снежной равнине

Летит мой возок, точно ветер в пустыне.

Впереди долгие три недели странствия и непрестанные думы — неизменные спутники любого сколько-нибудь длительного путешествия.

Закрывшись санной медвежьей полостью, спрятав лицо в теплый волчий воротник шубы, Мицкевич предавался воспоминаниям. Приятно было окунуться в минувшее, тем более что память выхватывала милые сердцу мгновения: свидания с панной Марылей, юной девой, его вдохновительницей той поры.

Украдкой поэт доставал небольшую миниатюрку, и губы шептали строки признательности живописцу:

Тобой похищен лик возлюбленной моей,

Ты отдал мне его, художник-чародей,

Благодарю, она теперь навек со мною...

...Почти три недели находились в пути изгнанники. Никаких особых впечатлений путешествие у них не оставило. Лишь остановка в Киеве, куда они прибыли 5 февраля, запомнилась встречей с некоторыми местными горячими головами, как потом окажется, причастными к заговору декабристов.

Наконец, 18 февраля Мицкевич и его друзья въехали в Одессу.

Тогда это была окраина государства. А окраина, будь она на севере или на юге, всегда подходящее место для ссылки. Сюда отправили Пушкина. Правда, с Мицкевичем встретиться ему в ту пору не довелось: русский поэт покинул Одессу за полгода до прибытия его туда. Они увидятся и познакомятся позже, уже в Петербурге.

В Одессе торговая, светская и театральная жизнь шла как бы параллельно с другой, скрытой от глаз. Местные власти с тревогой сообщали, что в городе «бродят сумасбродные и опасные идеи». В столице не на шутку встревожились ростом революционного движения на юге, прежде всего в Киеве и в Одессе. Агенты намекали на существование некоего тайного общества, цель которого, как можно догадываться, свержение самодержавия.

Авторы этих донесений были недалеки от истины. Известно, что летом 1825 года в Одессе происходили конспиративные встречи русских заговорщиков — будущих декабристов — с членами Польского патриотического общества.

Место и время для секретных встреч в самом деле были подходящими. Морские купания, итальянская опера, оживленная торговля привлекали летом многих, и при скоплении народа легче было незаметно встречаться представителям тайных организаций.

Надзор за «недовольными», по терминологии главы тайного сыска фон Фока, в Одессе осуществляли общая полиция, подчиненная градоначальнику графу А. Д. Гурьеву, а также наемные агенты сыска и добровольцы-осведомители. Без дела ни те, ни другие не сидели — здесь было за кем вести наблюдение. Однако все попытки нащупать заговорщиков и внедриться в их среду не давали результата.

В этой атмосфере политического брожения прибывшие ссыльные предпочитали держать язык за зубами, избегали в разговорах запретных тем, опасаясь ушей и глаз агентов вездесущего тайного сыска.

Следует, однако, заметить, что до создания в 1826 году новой особой полиций, то есть Третьего отделения, политический надзор помогали осуществлять в стране различные учреждения.

Деятельность канцелярии фон Фока распространялась главным образом на обе столицы, а в провинции, особенно в войсках, имелись свои органы надзора. Так, при гвардейском корпусе действовала секретная военная полиция, созданная в начале 1821 года.

По образцу гвардейского корпуса учредили секретную полицию и во 2-й армии, причем об этом просил непосредственно начальник ее штаба П. Д. Киселев.

К разведывательной деятельности имели отношение всесильный А. А. Аракчеев и начальник Главного штаба И. И. Дибич.

Широкую агентурную работу вел И. О. Витт — начальник военных поселений на юге России. Ему вменялось по совместительству тайное наблюдение за южными губерниями и в особенности за городами Киевом и Одессой.

Поскольку имелось решение Мицкевича и Ежовского «употребить по части училищной», их назначили в одесский Ришельевский лицей (Малевского определили в канцелярию генерал-губернатора). И первое, что они должны были сделать, — это представиться попечителю лицея Ивану Осиповичу Витту.

Сегодня нам известна вероломная деятельность графа Витта. Мы знаем, что он был мастером провокации и клеветы, фигурой не менее зловещей, чем фон Фок. Даже люди его круга отзывались о нем, как о негодяе, достойном виселицы. Впрочем, внешне Иван Осипович Витт отнюдь не производил отталкивающего впечатления. Ничего в его наружности не было такого, что выдавало бы его сущность. Небольшого роста, стройный, поджарый, он отличался необычайной подвижностью. Про него говорили, что «у него ртуть течет в жилах», что он «полон огня и предприимчивости». «Деятельность его умственная и телесная были чрезвычайные», — отмечал Ф. Ф. Вигель в своих воспоминаниях.

Как двуликий Янус, к людям он оборачивался всегда выгодной стороной, был вежлив, вкрадчив, обходителен, особенно с дамами (слыл донжуаном). Эти свойства, а также живой ум и общительность создали ему репутацию светского и просвещенного человека. На самом же деле он был мало образован, чуть ли не полуграмотен, ибо «ничему не учился». Это, правда, не помешало ему в двадцать лет стать полковником.

Военная его карьера претерпела многие перипетии. Служить начал в русской армии, командовал лейб-гвардии Кирасирским полком, сражался под Аустерлицем, где показал себя не лучшим образом («в самый ответственный момент поспешно удалился с поля боя»). Был контужен и вышел в отставку. Но в 1809 году пристал к Наполеону. Изменой тогда это не считалось, поскольку Россия была еще союзницей Франции, но после 1812 года ему это припомнили. Пришлось оправдываться. Службу у французов объяснял своим польским происхождением: в 1781 году, когда он родился, дед был комендантом польской крепости Каменец-Подольский. Много позже, напоминая о своих заслугах, он заявил нечто иное: мол, на него было тогда возложено лично царем поручение особой важности. Иначе говоря, намекал, что переход на сторону французов был предпринят с ведома русских.

С 1811 года Ян Витт (Иваном Осиповичем его называли в России) состоял на службе в Княжестве Варшавском. По одним данным, он находился здесь в качестве тайного наполеоновского агента, по другим — выполнял задание как русский шпион. Впрочем, с него могло статься, что он служил сразу двум хозяевам, ибо «всякого рода интриги были стихией этого человека».

Так или иначе, но с этого времени шпионская деятельность становится его второй профессией.

С 1812 года, после возвращения в русскую армию, он нередко выполнял «по совместительству» различные секретные поручения агентурного характера. И, видимо, успешно с ними справлялся, иначе царь не доверил бы ему наблюдение за южными губерниями и не поручил использование агентов «так, чтобы никому о них не было известно».

С присущей ему энергией Витт развернул бурную деятельность по выявлению «злонамеренных». Собирал через своих агентов сведения, вынюхивал, выслеживал, доносил. Надо с сожалением признать, что его усилия оказались не бесплодными, о чем речь впереди.

Пока скажу, что прирожденный интриган Витт унаследовал склонность к авантюрам, вместе со смуглым обликом, от своей знаменитой матери Зофьи Клавоне, родом гречанки. Под этим именем она начала свой путь в одной из кофеен Галати, пригорода Стамбула, где ее, семнадцатилетнюю служанку, увидел и купил польский дипломат Карол Боскамп-Лазопольский в 1788 году.

История этой женщины сама по себе заслуживает особого повествования. Жизнь Клавоне привлекала многих исследователей и литераторов. Ее воспел в знаменитой поэме «Зофьювка» С. Трембецкий, а в поэме «Вацлав» — Ю. Словацкий. Последнее подробное жизнеописание Зофьи Клавоне издано было в Варшаве в 1970 году под названием «История прекрасной гречанки».

Напомню здесь лишь основные моменты ее бурной биографии, поскольку они связаны с предметом моего повествования.

В Польше гречанка, как прозвали Зофью, вышла замуж за майора Юзефа Витта, сына уже упомянутого коменданта крепости Каменец-Подольский. Он хоть и был намного старше, но оказался, видимо, единственным, кто решился предложить ей руку.

Учитывая любвеобильный характер стамбульской гречанки, можно предположить, что и после замужества пани Виттова не отличалась особым постоянством. Известны, по крайней мере, имена двух ее любовников — тогда еще молодого графа Прованского, впоследствии короля Людовика XVIII, и генерала Николая Салтыкова.

Трудно сказать, как долго продолжались бы ее похождения, если бы она не приглянулась князю Потемкину. Всесильный фаворит русской царицы сделал прекрасную гречанку наложницей и увез в свою ставку главнокомандующего армией, а ее мужа принял на русскую службу. В одно утро майор Витт проснулся графом. Узнал, что произведен в генералы и назначен комендантом Херсона. Неразведенная жена его оказалась в Яссах. Потемкин демонстрировал ее, словно «великолепный трофей», так язвил по этому поводу Ф. Ф. Вигель, она же «гордилась привязанностью человека, которого слушалась вся Россия».

Светлейший князь, не чуждый тщеславия, брал свою наложницу даже в Петербург, где «для выставки развозил ее с собою в открытом кабриолете по улицам и гуляньям», шокируя чопорных столичных обывателей.

Замечу, однако, что не только красотой своей любовницы пользовался «светлейший». Есть сведения, что она выполняла, и небезуспешно, тайные политические поручения своего всесильного покровителя.

Можно сказать, что сын ее Ян Витт впитал с молоком матери не только склонность к любовным авантюрам и политическим интригам, но и к шпионскому ремеслу.

После смерти «светлейшего» Зофья Витт сошлась с польским коронным гетманом, впоследствии генералом русской службы Станиславом Щенсным-Потоцким. (Красавица обошлась ему в два миллиона злотых, которые он выплатил Юзефу Витту, все еще числившемуся ее мужем. Законной женой Потоцкого она станет через семь лет, когда он овдовеет.) Это был уже немолодой вельможа, один из богатейших в свое время магнатов, владелец многих поместий, в том числе в Крыму и на Подолии. Здесь, в Умани, в честь Софьи Витт-Потоцкой, как ее стали именовать, он построил знаменитую Зофьювку (Софиевку) — роскошное имение с уникальным парком, сохранившимся до наших дней.

От этой связи родилось несколько детей (молва утверждала, что отцом их был старший сын Потоцкого от его жены Юзефины). О двух дочерях Софье и Ольге — единоутробных сестрах И. О. Витта следует сказать несколько слов, поскольку о них еще пойдет речь.

Обе уродились в мать истинными красавицами, и обе, особенно младшая, Ольга, славились своими амурными похождениями, по поводу чего тот же Ф. Ф. Вигель, встречавший этих сестер И. О. Витта в Одессе, заметил, что, «если сие скопление мерзостей дойдет до потомства, не знаю, поверит ли оно ему». Историю этой семьи он сравнил со знаменитым итальянским семейством Борджиа, известным своим развратом.

Замуж обе сестры повыходили за крупных российских сановников — старшая за генерала П. Д. Киселева; младшая стала женой генерал-майора Л. А. Нарышкина, двоюродного брата правителя юга России М. С. Воронцова, и жила в Одессе как раз в то время, когда там находился А. С. Пушкин. Поэт виделся с Ольгой Нарышкиной в обществе, на званых обедах и балах, в доме М. С. Воронцова, с женой которого Елизаветой Ксаверьевной Ольга находилась в дружеских отношениях. Это не помешало ей, однако, быть с ее мужем в отношениях иного рода — «соблазнительной связи», как тогда говорили. Был у нее многолетний роман и с мужем сестры П. Д. Киселевым.

Со старшей, Софьей, этой «похотливой Минервой», русский поэт был хорошо знаком еще по Петербургу. Литературовед Л. П. Гроссман полагал, что чувство к Софье Потоцкой, страстное и бурное, но неразделенное, со временем угасшее, оставило по себе память в творчестве поэта несколькими бессмертными строками. Но главное, как утверждал Гроссман, с Софьей Потоцкой следует связывать замысел «Бахчисарайского фонтана». Мнение пушкинистов на этот счет разделилось. Думается, однако, если гипотеза эта и не доказана полностью, то и не закрыта окончательно.

...Первая встреча Витта с Мицкевичем и Ежовским произошла не в стенах лицея, где его попечитель никогда не бывал, а в штаб-квартире начальника южных военных поселений в Елисаветграде. Потом, уже в Одессе, они часто встречались. С некоторых пор Витт зачастил в этот город, подолгу в нем жил. Его присутствия требовало чрезвычайное положение дел. Человеку с репутацией «весьма полезного в особенных обстоятельствах» самое время было находиться там, где плелись нити заговора и готовились к политическим выступлениям.

Была, правда, еще одна причина, которая неодолимо влекла Витта в Одессу, привязывала к ней — здесь жила его многолетняя любовница Каролина Собаньская.

Что касается заговора, то к тому времени пронырливый Витт уже имел на сей счет кое-какие данные и предпринимал шаги к его раскрытию. Но прежде следовало внедриться в ряды смутьянов, выявить их связи, которые, возможно, вели в столицу. И не потянется ли ниточка на север от только что прибывших оттуда поляков? Острым чутьем ищейки Витт чувствовал, что наблюдение за ними может привести к неожиданным открытиям. В донесении говорится, что он «счел долгом поручить строгий надзор тайным агентам» за двумя виленскими профессорами. С того часа, как Витт отдал это распоряжение, оба попали под постоянное наблюдение. В здании лицея, где они поселились, за ними следили адъютанты, горничная Собаньской, аудитор Суходольский, живший в здании лицея, и даже сам директор И. И. Дудрович.

В обществе «эстафету» слежки перенимали другие агенты. В частности, здесь действовали И. В. Шервуд, провокатор и доносчик, впоследствии получивший за свою преданность прозвище «Верный», и политический осведомитель Ю. Грушецкий, метивший в адъютанты Витта.

Но главными помощниками Витта по части сыска были два агента. Долгое время они оставались неизвестными, особенно один из них.

 

 

 

 

Сонет, лишенный «жала»

 

В тот год лето выдалось небывало жарким. Духота стояла нестерпимая, и Одесса превратилась в сплошное пекло.

Все, кто мог, покидали город в надежде переждать зной под защитой тенистых парков в родовых поместьях, укрывались на дачах; иные предпочитали длительные морские прогулки с непременной остановкой в Крыму, где климат и сама природа помогали переносить жары.

В один из таких знойных дней в одесской гавани появилась ослепительно белая яхта. Рядом с торговыми судами она походила на молодую красавицу, облаченную в белоснежную фату парусов.

На пристани возле причала собрались несколько мужчин. Судя по их багажу, который прислуга и матросы переносили в шлюпку, и дорожному платью, можно было с уверенностью сказать, что компания собирается совершить морское путешествие. Багаж был уже доставлен на борт, паруса яхты полны ветра, а отплывающие все еще чего-то ожидали.

Завидев на улице направляющийся в сторону порта открытый экипаж, путешественники оживились. Лошади остановились почти у самого причала, и двое из компании мужчин — одним из них был И. О. Витт, другой И. Собаньский — поспешили к экипажу. Третий, помоложе, тоже направился было вслед за ними, но вовремя остановился, поняв, что его помощь запоздает, да и вряд ли уместна. Оба, бросившиеся навстречу даме, имели на то свои права. Один из них, более пожилой, был ее мужем, другой пользовался особой благосклонностью.

Опираясь на руки сразу двух кавалеров, она вышла из экипажа, улыбнулась, произнесла низким чарующим голосом «Благодарю вас, друзья мои» и величавой походкой направилась к причалу. Элегантное платье из английского ситца подчеркивало ее великолепную фигуру. Улыбка не покидала лица, глаза смотрели ласково — все в этой женщине, казалось, излучало необыкновенную доброту и покой.

Милостиво протянув руку молодому человеку для поцелуя, она обратилась к нему: «Надеюсь, вы не пожалеете, что я уговорила вас совершить вместе с нами этот вояж?»

Он что-то тихо ответил, но за общим шумом слов она не разобрала.

Так началась эта поездка по морю, благодаря которой польская литература обогатилась прекрасным циклом сонетов. Я имею в виду «Крымские сонеты» Мицкевича, ибо он был тем самым молодым человеком, к которому обратилась дама на пристани.

Свой знаменитый цикл сонетов поэт посвятил «товарищам путешествия по Крыму». Назову других основных участников этой поездки, состоявшейся в августе — октябре 1825 года.

Самым старшим среди них был граф Иероним Собаньский, престарелый помещик, успешно торговавший зерном, вложивший в это дело все свои капиталы. В Одессе, куда он перебрался в самом начале двадцатых годов, у него был богатый дом и хлебный магазин, иначе говоря, склад зерна. Незлобивый, можно сказать, даже радушный, он то и дело старался шутить, впрочем, часто неудачно. Да и что ему оставалось делать в роли отвергнутого мужа при неразведенной жене — той самой даме, которая пользовалась таким вниманием плывших на яхте и которую звали на русский манер Каролиной Адамовной Собаньской.

В Одессе, Киеве, Петербурге, Варшаве — всюду, где приходилось ей жить и бывать, она слыла красавицей, одной из блестящих дам светского общества.

Родилась Каролина Собаньская в 1793 году в семидесяти верстах от Бердичева в поместье Погребище, принадлежавшем семье графов Ржевуских. Название поместья происходило от подземных пещер — «погребов», используемых как кладбища. Мрачные легенды рассказывали об этом, как считалось, зачарованном месте. Ходили слухи, что над родом владельцев поместья тяготело проклятие. Случилось это, однако, давно, когда старая хозяйка замка, замурованная в башне своим сыном, прокляла все его потомство. Будто с тех пор по ночам ее призрак, гремя костями и цепями, бродит по комнатам замка, и двери сами бесшумно отворяются перед ним. И еще говорили, что все, кто рождается в поместье, не имеет сердца.

Юную Каролину выдали замуж за Иеронима Собаньского, который был на тридцать с лишним лет старше. Отныне ее называли «пани Иеронимова из Баланувки». Но скучная провинциальная жизнь и роль жены предводителя дворянства Ольгополевского повята ее никак не устраивала. Каролина не желала похоронить себя в глуши на Подолии — не для того получила она прекрасное образование и воспитание в доме отца графа Адама Лаврентия Ржевуского.

Как и вся семья, Каролина кичилась своим происхождением и любила напоминать, что она правнучка французской королевы Марии Лещинской. Мать ее Юстина происходила из старинного рода Рдултовских, а по отцу она являлась родственницей княгини Розалии Ржевуской, урожденной Любомирской, которую гильотинировали на Гревской площади в Париже вместе с королевой Марией-Антуанеттой.

Если заглянуть еще дальше в родословную Каролины (близкие называли ее Лолиной или Лоли), то ветви генеалогического древа ее рода восходили и по отцовской и по материнской линии к известным в истории гетманам, воеводам и фельдмаршалам и вели чуть ли не к королю Яну Собесскому.

В воспитании Лолины немалую роль сыграла ее тетка графиня Розалия Ржевуская, дочь той самой княгини, которая погибла на эшафоте в Париже. Вместе с матерью, будучи еще девочкой, пробыла она несколько месяцев с тюрьме. Впоследствии стала женой знаменитого Вацлава Ржевуского, одержимого страстью к Востоку, прозванного «эмир Тадзь уль-Фехр», воспетого Мицкевичем и Словацким.

Некоторое время Лолина жила у этой тетки в Вене. Тогда салон графини Розалии, вспоминал современник, «слыл первым в Европе по уму, любезности и просвещению его посетителей». Здесь Лолина многому научилась, играла для гостей на фортепьяно, постигала искусство красноречия, в чем потом не знала себе равных. Впрочем, это у нее, скорее, было наследственное, перешло от отца, имя которого попало в поговорку: «С Радзивиллом пить, с Огиньским — есть, с Ржевуским — беседовать».

Замечу, однако, что никаких трактатов, как полагал пушкиновед М. Яшин в своей статье о Собаньской, опубликованной в 1977 году, ее отец не писал, с энциклопедистами не дружил и с Вольтером не переписывался, поскольку родился в 1760 году. Скорее всего, это следует отнести на счет прадеда Каролины великого коронного гетмана при короле Станиславе Понятовском, писателя и драматурга Вацлава Ржевуского, современника Вольтера.

От отца перешла к Каролине еще одна черта (пожалуй, в этом состоял главный его «талант») — мотовство. За несколько буквально лет он умудрился промотать огромные земельные владения плодороднейшей в Европе земли, повергнув в страх своих потомков тем, что они кончат дни с протянутой рукой.

В блестящем салоне графини Розалии, помимо искусства вести беседу, Каролина овладела умением слушать, ибо уши, внушала ей тетка, служат не только для того, чтобы выслушивать любовные клятвы. Так же, как уста женщины служат не только для поцелуев, а глаза не только, чтобы смотреть в лицо любимому. «На свете есть много вещей, достойных того, чтобы их видеть, слышать, говорить о них», — нашептывала «страшная тетка» (так прозвали ее в семье за несносный характер и мрачные легенды, окружавшие ее имя). Молодой податливый ум быстро впитывал подобные наставления, не придавая еще им истинного значения.

Между тем «страшная тетка» продолжала свою разрушительную работу. Лолина была очень красива, но красота без разума, говорила наставница, все равно что счастье без состояния. Красота только тогда имеет цепу, когда ее увенчивают две драгоценности: искусство жить и ловкость.

Можно предположить, что, поучая девушку, графиня вспоминала, как однажды ее застали за портьерой в спальне царицы и как хитро она выкрутилась: никто и не заподозрил, зачем, с какой целью она там оказалась. С ловкостью поистине необыкновенной она проникала не только в царские опочивальни, но и на секретные заседания государственных деятелей разных стран, выполняя, как можно представить, задания сразу двух разведок — русской и австрийской. Для этого и требовалось умение видеть, но еще больше слышать и запоминать. Этой же цели — сбору интересующей ее информации служил и знаменитый салон графини. Даже игру в карты (а она была заядлая картежница) графиня использовала для того, чтобы выведывать у партнеров нужные ей сведения.

Со временем Лолина часто будет вспоминать свою тетку, преподавшую ей первые уроки «искусства жить». Как увидим, племянница оказалась вполне достойной ученицей и продолжательницей своеобразного ее таланта.

Стоит, пожалуй, сказать еще несколько слов о внешности Каролины Собаньской. Она была высокого роста, ее прекрасную фигуру с пышными плечами венчала голова Дианы на божественной шее. О ее необыкновенных огненных глазах, которые, раз увидев, невозможно было забыть, вспоминал ее современник Б. М. Маркевич. Очи эти обжигали каким-то затаенным пламенем и, казалось, тайно сулили неземные радости.

С годами она довольно открыто стала поклоняться Приапу — богу сладострастия. И скажем прямо, весьма преуспела в этом. Искусством обольщения или, иначе говоря, умением распалять страсти в мужчинах она владела, как никто. Видимо, и здесь не обошлось без тетушкиных наставлений.

На яхте среди путешественников находился очень красивый, похожий на Каролину, сравнительно молодой человек — старший из ее братьев Генрик Ржевуский. Впоследствии он станет известным романистом, автором «Воспоминаний Соплицы» и других книг, воспевавших старосветскую шляхту былых времен.

Тогда же, во время плавания, Генрик Ржевуский развлекал всех своими устными рассказами, мастерски изображая колоритных типов старой Польши, чем приводил в восторг всю компанию, особенно Мицкевича, который убеждал его взяться за перо и предсказывал громадный успех.

Заодно скажу об остальных братьях и сестрах Собаньской. Братья Эрнест и Адам были военными. Последний дослужится до звания генерал-адъютанта при царском дворе. Сестра Алина выйдет замуж за брата композитора Монюшко и будет жить в Минске. Другая сестра Паулина не без помощи Каролины станет супругой Ивана Семеновича Ризнича, богатого одесского негоцианта, первая жена которого, рано умершая Амалия Ризнич, была воспета Пушкиным.

Но наибольшую известность приобретет сестра Эвелина, в первом замужестве Ганская, впоследствии жена Бальзака.

На борту яхты находился еще один мужчина — если не очень приметный внешне, то игравший далеко не последнюю роль. Держался он скромно и чаще хранил молчание, предпочитая слушать других. При этом чуть наклонял голову и, глядя в глаза, как бы поощрял: продолжайте, я весь внимание.

Человек явно неглупый, начитанный, владевший несколькими языками и умевший, когда надо, красно говорить, Александр Карлович Бошняк появился в одесских гостиных всего несколько месяцев назад, покинув свое херсонское имение, незадолго перед тем полученное по наследству.

Что можно сказать о его «анкетных данных»? Они достаточно скупы. Обучался в московском университетском пансионе, служил, как и многие юноши из дворян, в московском архиве, участвовал в ополчении, снова служил, на этот раз в министерстве внутренних дел. Затем уволился и поселился в родовом имении в Костромской губернии, где имел около двухсот душ крестьян. Жил уединенно, проводя дни в занятиях сельским хозяйством и увлекаясь ботаникой и энтомологией.

Видимо, необходимая для натуралиста наблюдательность была развита у него в совершенстве. И надо полагать, он слыл знатоком. Иначе его не избрали бы членом Московского общества испытателей природы. К тому же он открыл растение, названное его именем. На сем ученом поприще он лелеял надежду достичь еще большей известности. И он добьется ее, однако благодаря «открытиям» иного рода.

Переселение А. К. Бошняка в полуденный край России ознаменовало поворот в жизни этого тридцативосьмилетнего любителя бабочек и цветов. Сам он так отозвался об этой перемене: «Судьба увлекла меня невидимо, и я с удивлением очутился на обширнейшем поприще».

Что имел в виду автор этих слов? Какое поприще подразумевал?

Наиболее полные сведения о деятельности Бошняка собраны в статье Б. Сыроечковского, опубликованной и журнале «Красная новь» в 1925 году. Недавно Н. Эйдельману удалось их пополнить, о чем рассказано в одной из глав его книги «Пушкин и декабристы».

Существует еще один источник более раннего происхождения, на который ссылаются исследователи, правда, критически. Речь идет о свидетельстве племянника Бошняка, воссоздавшего в 1901 году его биографию по семейным воспоминаниям. Однако в ней он представлен явно идеализированным, этакой «бесхарактерной жертвой хитрого Витта». Так ли это было, станет ясно из дальнейшего...

— Кто этот господин? — поинтересовался Мицкевич, улучив момент, когда Бошняк не мог слышать его. — Говорят, он занимается ловлей мошек?

— О, да, — отвечал Витт, к которому был обращен вопрос, — он большой мастер в ловле всякого рода тварей, — генерал, показалось, хитро улыбнулся. Мицкевич недоумевал: как понимать сей ответ? И словно угадывая его мысли, генерал поспешил исправить свою оплошность и рассеять подозрение.

— Александр Карлович, в самом деле, редкий в этом смысле человек — настоящий охотник. Видели бы вы его коллекцию. Впрочем, поговорите с ним сами, и вы убедитесь, какой это интересный собеседник.

Приблизительно такой разговор состоялся между Виттом и Мицкевичем во время поездки в Крым. О нем много лет спустя Мицкевич рассказал дочери, со слов которой, собственно, и узнали об этом эпизоде.

И еще известно, что Мицкевич не раз беседовал с Бошняком и тот расспрашивал, где поэт родился, каково положение у него на родине, что привело его в Одессу и чем он теперь занимается. Вопросы казались обычными, и поначалу Мицкевич охотно отвечал, причем более пространно, чем этого требовала простая вежливость. Но потом, сопоставив все обстоятельства, он насторожился. Поднадзорное его положение требовало быть более осмотрительным.

Какую роль играет этот любознательный энтомолог при генерале? Вспомнилась невольно вырвавшаяся у Витта и показавшаяся двусмысленной шутка о ловле им «всякого рода тварей». Нет, не отсюда надо начинать. Следует прежде всего помнить, кто такой сам Витт. Ведь советовали же друзья накануне отплытия быть осторожным в разговорах с ним — он шпион императора. Если это так, то наверняка близкий к генералу человек принадлежит к тому же древнему племени сикофантов — профессиональных доносчиков.

Мицкевич припомнил дотошные расспросы скромного Александра Карловича, его взгляд из-под очков, как бы поощряющий к откровенности, и вдруг отчетливо осознал: все, кто находится на яхте, собрались здесь совсем не случайно. И сама поездка не является просто увеселительной прогулкой. Его охватило чувство тревоги. Он стал вспоминать, о чем говорил с Бошняком, какие позволил себе суждения. И вообще, чего хотят от него эти двое? Чтобы он рассказал им о поляках — членах Патриотического общества? Об их связях с русскими заговорщиками?

Если допустить, что оба, и Витт и Бошняк, были шпионами, то кто же в таком случае Каролина Собаньская? Не может быть, чтобы Джованна, как он ее называл и которой не на шутку увлекся, могла быть причастной к грязным делам этих ищеек. Нет, конечно. Если ее и использовали, то лишь для того, чтобы уговорить его на поездку — знали, что он не откажет ее просьбе разделить с ними компанию.

А компания, прямо скажем, собралась своеобразная. Назовем вещи своими именами: рядом с поэтом находились двое — руководитель сыска и его ближайший помощник, агент номер один. Оба они могли предполагать, что поэт-вольнодумец, еще недавно находившийся под следствием и высланный под надзор полиции, поддерживал связь с теми, кто их особенно тогда интересовал.

Получалось, что его хитростью заманили в поездку, а Каролина, сама того не ведая, сыграла роль приманки, на которую он клюнул.

Если насчет Витта он был предупрежден, в отношении Бошняка возникли справедливые подозрения, позже подтвердившиеся, то Каролина так же обманута, как и он сам. Она и не ведает, кто ее окружает, среди каких опасных людей находится. И тут же с тревогой подумалось: ведь Каролина любовница Витта, чего не скрывает и чем иногда даже бравирует. Но она не любит генерала и говорит, что отношения ей в тягость ведь он женат и надеяться на развод не приходится...

В начале плавания погода благоприятствовала путешествию. Правда, на другой же день, как это бывает на юге, с утра небо затянуло тучами, внезапно налетел ветер, начался шторм. Оставаться наверху было невозможно, и все разошлись по каютам. Лишь к вечеру море угомонилось. И тогда, словно обретшие свободу, пассажиры ринулись на палубу. Свежий воздух быстро вернул бодрость, а великолепный вид заходящего солнца привел всех в восторг, подняв настроение.

— Говорят, ваши импровизации производят изумительное впечатление? — обратилась к поэту Каролина, любуясь закатом и словно предлагая ему тему для выступления. Он промолчал. Ему действительно приходилось в Одессе выступать на заданную тему. Например, в доме Иоанны Залеской, которой, по его признанию, был поначалу пленен и которую мечтал любить «тайно, без надежд». Обычно он импровизировал у рояля, окруженный толпой гостей.

Во время этих выступлений, по словам очевидцев, Мицкевич весь преображался. Спокойный взгляд его черных глаз сменялся каким-то лихорадочным блеском, пышные кольца волос, покрывавших как бы выточенную голову, откидывались назад. «Все слушали с волнением и слезами», — отмечал современник, и все хотели стать свидетелями этого удивительного зрелища.

— Отчего ни разу не блеснули своим талантом перед моими гостями? — продолжала Лолина. — Эта Залеская счастливее меня, — и, не дав ему возразить, продолжала: — Вы пели перед ней. Возможно ли предпочитать ее общество?! — Губы капризно изогнулись, и огненные глаза обожгли его ревнивым взглядом.

— Для моей Джованны я готов петь когда угодно, только прикажите, — с галантностью менестреля отвечал он.

— Даже сейчас? — как бы испытывая его, спросила она.

— Извольте, — согласился поэт.

Яхта шла относительно близко от берега. Чайки подлетали к самому борту, некоторое время сопровождали судно и, отстав, исчезали. Но вот на мачту сел ястреб. Видно, увлекся охотой, далеко залетел и не рассчитал сил. Сами собой складывались строки сонета о ястребе — незваном госте.

Несчастный ястреб! Здесь, под чуждым Зодиаком,

Заброшен бурею вдаль от родных дубрав,

Упал на палубу и, крылья распластав,

Весь мокрый, на людей глядит померкшим зраком.

Вид у птицы в самом деле был потрепанный, перья намокли, взъерошились, а взгляд оставался зорким и хищным.

Необычный гость! Однако он неприкосновенен. Есть такое у моряков поверье: нельзя причинить вред птице, залетевшей на судно.

Но не грозит ему безбожная рука.

Он в безопасности, как на вершине дуба.

Он гость, Джованна, гость, а гостя встретить грубо,

То значит — бури гнев навлечь на моряка.

Не так ли и его, поэта, опального странника, далеко загнал вихрь невзгод?

Впрочем, и она, Джованна, испытала достаточно.

Так вспомни, обозри весь путь, судьбой нам данный;

По морю жизни ты средь хищников плыла,

Я в бурях утомлял намокшие крыла.

Оставь же милых слов, пустых надеж обманы,

В опасности сама, не ставь другим капканы...

Внезапно он умолк, оборвав стих.

Поняла ли она его намек? Наверное, хотя он и не решился окончить мысль.

Так и остался этот сонет недосочиненным, без самой последней, четырнадцатой строки. Теофиль Готье говорил, что каждый сонет должен напоминать скорпиона, грозящего ядовитым жалом, которое скрывается в последней строке. Мицкевич оставил «Ястреба» без этого жала. Не включил его и в цикл сонетов, написанных во время путешествия в Крым.

Сонет долго оставался на страницах альбома, принадлежащего одесскому приятелю поэта Петру Мошинскому, тогдашнему маршалку Волынской губернии и члену тайного Польского патриотического общества, впоследствии осужденному и заключенному в крепость. Лишь в 1860 году сонет был напечатан в посмертном парижском издании вместе с другими не публиковавшимися ранее стихотворениями Мицкевича.

К этому времени станут известными высказывания польского поэта о его бывших одесских знакомых. Относятся они к лету 1842 года, когда Мицкевич читал в Париже курс лекций о славянских литературах. 7 июня с кафедры прозвучали его слова, едва ли не впервые публично разоблачающие Витта и Бошняка как тайных царских агентов, осуществлявших на юге слежку за членами Польского патриотического общества и будущими декабристами. Правда, обоих их уже не было тогда в живых. Витт умер года за два до этого. Что касается Бошняка, то есть версия, что его настигло возмездие — в 1831 году он был убит польскими патриотами в отместку за свою гнусную деятельность.

Свидетельство Мицкевича, хотя и запоздалое, чрезвычайно важно. Прежде всего оно показывает, что ему стало известно о подлой роли Витта, возглавлявшего «в ту пору полицейские власти в южных губерниях». От одного из своих агентов, заявлял далее поэт, Витт получал сведения о существовании заговора. Фамилия этого подручного не упоминается ни в одном официальном документе. Кто же это был? Мицкевич называет Бошняка — «предателя, шпиона, более ловкого, нежели все известные герои этого рода в романах Купера». Этот Бошняк всюду сопровождал своего хозяина графа Витта под видом натуралиста, сумел втереться в разные тайные общества и собрал секретные сведения о заговоре декабристов.

Более чем определенное свидетельство!

В свете этого можно предполагать, что последняя ненаписанная строка сонета «Ястреб» поставила бы все точки над «i». Поэт отказался идти до конца и оборвал сонет. Он и так сказал слишком много.

...Каролина улыбнулась, сделала вид, что не придала стихам значения. Но начать разговор не спешила. Подошел Витт, и она поспешно обратилась к нему:

— Граф, вам должны быть известны предания вашей семьи. Правда ли, что одна из Потоцких стала пленницей татарского хана?

— Так говорит легенда, — охотно отвечал тот. — Замечу, однако, что фамилия Потоцких, как вы знаете, не столь уж редкая. Сомневаюсь, чтобы невольница хана принадлежала к знаменитому роду.

— Ваша сестра Софья полагает обратное, — как бы вступая в спор, заметила Каролина. — Я сама слышала, как она говорила, что Пушкин в своей поэме воспользовался преданием вашей семьи.

— Уж не сама ли Софья и поведала Пушкину это. предание? Кстати, — обратился он к Мицкевичу, — этот юный сочинитель еще недавно разделял наше общество. Весьма остер на язык. И строптив, строптив...

— Вам не нравится, когда думают не так, как вы, — казалось, Каролина раздражена и хочет его задеть.

— Отчего же. Полагаю, однако, что всяким вольностям должна быть мера. Этот Пушкин, — он снова обратился к Мицкевичу, — положительно вскружил головы нашим дамам. Вы с ним не знакомы?

— Не приходилось встречаться.

— Он очень милый и прекрасный собеседник, — продолжала Каролина противоречить из упрямства.

— О да, вам лучше знать, — произнес Витт с явной иронией. — Кажется, с ним вместе вы читали этого француза — Бенжамена Констана.

— Любезный граф ревнует? — с наигранным удивлением отметила она, блеснув жемчугом зубов.

Обезоруженный улыбкой и словно оробев под лучистым взглядом, он примирительно пробормотал:

— Полно, при чем здесь ревность?

Мицкевичу показалось, что он присутствует при мелкой пикировке двух супругов. Впрочем, о ее многолетней связи с Виттом все знали, да и она сама не скрывала. А ее отношения с Антонием Яблоновским? Он слышал, как однажды она назвала его интимно Тосей. Рассказывали, правда, что еще до приезда Мицкевича князь Яблоновский был увлечен Амалией Ризнич. Будто бы он соперничал с Пушкиным, но имел, кажется, больший успех. Во всяком случае, когда прекрасная, но смертельно больная Амалия отправилась на лечение в Италию, сопровождал ее Яблоновский. Сейчас князь Антоний — частый гость в салоне Собаньской. Бывает, она беседует с ним наедине. Но что здесь особенного, размышлял Мицкевич. Точно так же ей случается беседовать и с другими посетителями салона.

 

 

Печали пылкого Алкея

 

Когда-то, еще в Вене, желая во всем подражать тетке Розалии, Каролина мечтала иметь такой же, как у нее, салон. Теперь мечта ее осуществилась. В роскошно обставленном доме Собаньской можно было видеть заезжих примадонн из Неаполя и Рима, скрипачей из Вены, пианистов из Парижа. В ее салоне слышалась гортанная восточная речь, мелькали белые чалмы и шоколадные лица. Бывали здесь и те поляки и русские, кого не шокировало поведение хозяйки.

Она знала, что ее называют наложницей, конкубинкой, но умела и в этом унизительном положении проявлять выдержку, не замечать осуждающего шепота за своей спиной.

Вот как говорит очевидец о ее «необыкновенно смелом» поведении: «Не обращая внимания на строгие взгляды и глухо шумящий ропот негодования, с поднятой головой она бодро шла мимо всех прямо не к последнему месту, на которое садилась, ну право, как бы королева на трон».

Эта атмосфера отчуждения из-за двусмысленности положения «незаконной жены» сохранялась вокруг нее многие годы. Спустя несколько лет, Пушкин (как представлялось Т. Г. Цявловской), уверяя красавицу польку в своей преданности, напишет, обращаясь к ней:

Когда твои младые лета

Позорит шумная молва,

И ты по приговору света

На честь утратила права;

Один, среди толпы холодной,

Твои страданья я делю

И за тебя мольбой бесплодной

Кумир бесчувственный молю...

 

...Не пей мучительной отравы;

Оставь блестящий, душный круг;

Оставь безумные забавы:

Тебе один остался друг.

Конечно, при таких обстоятельствах не все желали появляться на приемах у Собаньской. Прежде всего это относится к Ольге Нарышкиной-Потоцкой, объявившей бойкот салону возлюбленной брата. Впрочем, Ольгой руководило скорее чувство ревности, нежели какие-либо соображения нравственности.

Нелишне отметить, что и родные Лолины осуждали ее отношения с генералом. Особенно резко ставил вопрос Вацлав Ганский, за свой мрачный характер прозванный Пушкиным «Лара» — по имени героя известной поэмы Байрона. Он настаивал на том, чтобы семья отреклась от Каролины, пока она не станет венчанной женой генерала. Семейный раздор усугубился еще тем, что как раз в это время, окончательно порвав с Иеронимом Собаньским, Каролина затеяла с ним борьбу за свою одиннадцатилетнюю дочь.

Лишь смерть старого Адама Ржевуского в начале 1825 года на короткий миг примирила родственников. Братья и сестры съехались в Погребище. Отзвуки беспокойства за свою непутевую сестру слышатся в письме Эвелины Ганской: «Ее судьба чрезвычайно заботит меня, — писала она. — Вот страшный пример того, к чему приводит пренебрежение правилами хорошего тона! В раздоре с миром и сама с собой, она живет в горечи и печали; минуют годы, и она не сможет больше обольщать своим шармом, красотой...» (Позволю себе заметить, что через несколько лет сама Эвелина окажется в аналогичном положении и пренебрежет «правилами хорошего тона». Но в отличие от «непутевой сестры» будет вести себя куда более осторожно и не так вызывающе.)

Вопреки сетованиям сестры Лолина отнюдь не чувствовала себя несчастной, тем более не думала она отчаиваться, напротив, наслаждалась властью и поклонением. День начинался и заканчивался посещением ее дома почитателями и гостями. «Из военных поселений приезжали к ней на поклонение жены генералов и полковников, мужья же их были перед ней на коленях». Еще бы — начальник поселенных войск проводил в этом доме дни и ночи. Вообще «из мужского общества собирала она у себя все отборное». Всякий раз, бывая у Собаньской, Мицкевич заставал там чуть ли не всю мужскую часть польской колонии города. Граф А. Потоцкий — единоутробный брат Витта, граф Г. Олизар, с некоторых пор наезжавший в Одессу из Крыма, где пребывал в печали от неразделенной своей любви к Марии Раевской, князь А. Яблоновский и т. д. — всех не перечтешь — были завсегдатаями ее салона.

Мицкевичу часто приходилось досадовать на то, что бесконечные визитеры, подолгу засиживавшиеся в гостях у Собаньской, мешали их интимным встречам. Для него было истинной мукой часами выжидать, когда, наконец, прервется нескончаемый поток поклонников и он окажется наедине с Джованной. С досадой он признавался:

Едва я к ней войду, подсяду к ней — звонок!

Стучится в дверь лакей,— неужто визитеры?

Да, это гость, и вот — поклоны, разговоры...

Ушел, но черт несет другого на порог!..

Что можно сказать об отношениях Мицкевича и Собаньской?

Польские исследователи в один голос заявляют, что поэт был страстно влюблен в Каролину. Точные данные на этот счет, однако, отсутствуют. Но есть прекрасные стихи, большей частью написанные в Одессе и поныне очаровывающие свежестью чувства. Они — лучшее свидетельство. В них и восторг любви, пылкие признания, и радость встреч, и наслаждение, и благодарность за то, что она «счастьем низошла в печальный мир певца». И этот час счастья

В серой мгле моей жизни, в сплетенье событий

Он блеснул золотою единственной нитью.

Отношения их были непростыми. Пережив «любовь, казалось, неземную», Мицкевич с грустью вспоминает «о той, кого любил на утре милых дней», — о Марыле, оставшейся в родном краю, куда ему нет возврата.

Что заставляло его обращаться к прошлому, искать в нем забвения? Причина этого прежде всего в непостоянном и капризном характере Каролины. Поэта терзала мысль, что донна Джованна «снова обманет», тревожился, что сердечный ее пламень потухнет — ведь он всего лишь нищий стихотворец. Но расстаться, забыть ее глаза, лицо, голос он не в силах.

Когда ж настанет время разлучиться,

Вручи мне яд, прошу тебя об этом.

И все-таки он понимает, что его отношение к Каролине превосходит ее чувство к нему. «Может быть, погашу я в себе это пламя», — надеется он.

Попробуем рассмотреть эти отношения с другой стороны. Какие чувства испытывала Каролина к молодому человеку? Ей, конечно, льстило, что модный поэт, желанный гость в одесских гостиных, пленился ею. Почему бы, в самом деле, не позволить этому симпатичному и пылкому Алкею ухаживать за ней. Тем более что он так настойчив и так наивно неопытен. Говорят, он очень талантлив и его ждет в будущем слава олимпийца. В таком случае не мешает получить от него автограф.

Страсть к собиранию рукописей великих людей была, можно сказать, семейной болезнью Ржевуских. Бальзаку пришлось немало побегать по Парижу, добывая их для своей требовательной Эвелины.

Гордилась своей коллекцией и Каролина: автографами Питта и Велингтона, Марии-Антуанетты и Фридриха II, Шатобриана и Лафатера, мадам де Сталь и Дельфины Гэ. Сочла она, что и листок, написанный рукой молодого польского поэта, достоин умножить ее собрание.

Что побуждало ее собирать эти реликвии? Подлинное благоговение перед магической силой рукописных листков? Простое тщеславие, а может быть, иллюзия стать причастной к великим? Или следование одному из модных развлечений праздных дам эпохи романтизма?

Ее женское тщеславие жаждало поэтического восхваления, она мечтала быть воспетой в стихах, как когда-то Лаура Петраркой. Каролина ждала хвалебных гимнов, лелея надежду предстать перед обществом в роли сладкоголосой Эрато — музы любовной поэзии, вдохновительницы — inspiratrice — поэтов.

Никто, кажется, не воспел ее красоту. Впрочем, нет, был такой случай. Провинциальный стихоплет Якса-Марцинковский сотворил целую поэму «Корсет», ей посвященную. Тогда она жила еще в Погребище, а рядом, по соседству, служил сочинитель. В основу поэмы лег забавный эпизод. Однажды, когда юную пани впервые затянули в корсет, она потеряла сознание. Хотя произведение и было далеко от совершенства, автор уловил и передал кое-какие характерные черты Лолины. За столом во время беседы она уже тогда выражала пренебрежение к землякам,

...твердила, что наш язык для накала чувств

Неподходящ и не передает жара чувствительности;

Об истории Польши она говорила, что не терпит нудности

И что для дам не подходят легенды варварских народов...

Молодой герой решает выкрасть корсет и уничтожить его. Он проникает в гардеробную, но тут ему является призрак рода Ржевуских...

Нет, не такого прославления ожидала Каролина. Кому, как не Мицкевичу — восходящей звезде на Парнасе польской поэзии, своей рукой вписать мадригал в ее альбом из зеленого сафьяна.

Поэт, алчущий сладкого плена, легко оказался в тенетах обольстительной Дианы, как только она сама того захотела.

Была ли Каролина искренна в своих чувствах? Здесь мы оказываемся в сфере догадок и предположений. Единственное свидетельство — те же стихи, посвященные донне Джованне.

Одинаково опасная как в политике, так и в любви, Каролина Собаньская заставляла поэта ревновать, то и дело давала повод упрекать ее в притворстве и неверности. «Как от твоих измен мне было больно!» — жаловался Мицкевич. Но тут же готов был прощать:

И пусть твои глаза лгать будут, лицемерить,

Я буду в них добро читать и лжи их верить.

Так длилось до тех пор, пока он окончательно не убедился в ее коварстве. Он пишет сонет «Прощание», обращенный к Д. Д., то есть к донне Джованне:

Ты гонишь? Иль потух сердечный пламень твой?

Его и не было. Иль нравственность виною?

Но ты с другим. Иль я бесплатных ласк не стою?

Но я ведь не платил, когда я был с тобой?

Червонцев не дарил я щедрою рукой.

Но ласки покупал безмерною ценою.

Ведь я сказал «прости» и счастью и покою,

Я душу отдавал — за что ж удар такой?

Теперь я понял все! Ты в жажде мадригала

И сердцем любящим, и совестью играла.

Нет, музу не купить! Мечтал я, чтоб венком

Тебя парнасская богиня увенчала,

Но с каждой рифмы я скользил в пути крутом

И стих мой каменел при имени твоем.

Кончился тяжелый сон, настало пробуждение, и яда не потребовалось.

Год спустя в Москве выйдет на польском языке томик «Сонетов», включающий и те, что посвящены Джованне. Словно стесняясь чувств и мыслей, терзавших его в то одесское лето, автор изберет эпиграфом к ним слова Петрарки: «Когда я был, отчасти, иным человеком, по сравнению с тем, что я сейчас».

Остается выяснить один щекотливый вопрос. Догадывался ли Мицкевич о подлинной роли своей возлюбленной? Знал ли о том, что Каролина Собаньская не первый год работала на Витта, с того самого момента, когда в 1819 году стала его любовницей? И что тот был вполне доволен ею: она оказалась великолепной помощницей, первоклассным агентом.

Впрочем, некоторые польские исследователи считают, что Мицкевич полностью разгадал двойную сущность Каролины Собаньской. Если бы это было так, возражает им один из оппонентов, поэт наверняка не промолчал бы об этом в более поздние годы, в эмиграции, когда ему нечего было опасаться. Говорил же он о подлой роли Витта и Бошняка.

Судя по всему, Мицкевич пребывал в полном неведении. Даже оказавшись на яхте в окружении двух шпионов и догадавшись об их миссии, поэт отвел от Лолины свои подозрения.

Он ничего не подозревал, так же как и Пушкин. Оба были увлечены Каролиной, посвящали ей стихи. И хотя о деятельности Витта догадывались, но были далеки от того, чтобы связывать в одно его личные с Собаньской отношения и дела службы.

На протяжении почти десяти лет, в течение которых Пушкин общался с Собаньской, у него ни разу не закралось подозрение. Нигде не обмолвился он насчет нее критически.

Точно так же и Мицкевич все последующие годы относился к Каролине Собаньской хотя и сдержанно, но вполне уважительно.

Посмотрим, что пишет по этому поводу в своей монографии такой знаток биографии польского поэта, как Юлиуш Клейнер. Он отмечает, что чувство печали и страха возникало подчас у поэта, но оно не всегда преобладало. «В воспоминаниях она будет для него симпатичной личностью». Подтверждение этого исследователь видит и в поэме «Барские конфедераты», где в образе красавицы польки — любовницы русского генерала, по его мнению, выведена пассия генерала Витта. Но главное свидетельство — письмо Мицкевича, написанное им весной 1847 года, двадцать с лишним лет спустя после встречи с Собаньской в Одессе.

В этом письме, адресованном другу поэта американской писательнице Маргарет Фуллер после совместного с ней плавания из Марселя в Геную, есть такие строки: «Польская дама, которую вы видели на пароходе, моя знакомая давних лет. Мы вместе оказались на корабле во время бури на Черном море. Она была в расцвете ошеломляющей красоты. Я был тогда молод... Во мне пробудились чувства к этой даме, но я был слишком влюбчивый и слишком замкнутый. Она хотела причислить меня к числу многих других. Я долго испытывал обиду на нее... Я сохраняю о ней добрую память. Мне жаль, что я ее не видел в Париже. Думаю, что я мог бы дать ей пару добрых советов и сказать несколько слов утешения при условии, что она осталась такой же, как когда-то доброй и обольстительной». Как видим, письмо говорит само за себя.

Известно также, что Мицкевич не раз впоследствии встречался с Каролиной Собаньской и в Риме, и в Париже, и по-прежнему относился к ней со сдержанным уважением.

Но, может быть, тогда, в Одессе, в отношениях с ним Каролина отказалась от своей двойственной роли и вопреки заданию шефа лишь делала вид, что наблюдает за поэтом, а в отчетах выставляла его в благоприятном свете, как бы оберегая от опасного генерала? Если допустить эту метаморфозу, то как ее объяснить?

Неужели мы встречаемся здесь со старым, как мир, противоречием: борьбой между долгом и чувством? В таком случае можно предположить, что Каролина сумела убедить генерала в том, что поведение Мицкевича вполне безупречно. И Витт под влиянием своей пассии написал благожелательный отзыв о Мицкевиче в своем рапорте перед отъездом того на службу в Москву.

Что ж, замечает по этому поводу автор жизнеописания Мицкевича поэт М. Яструн, шпионы и соглядатаи тоже порой не чужды симпатий и антипатий, но эти извинительные человеческие слабости нисколько не мешают им заниматься своим гнусным ремеслом.

И все же не может быть, чтобы «рожденная без сердца» Каролина из Ржевуских уступила бы чувству, поддалась увлечению. Сожительница и помощница Витта легко «переступала» через свои личные привязанности и, когда было надо, не задумываясь, предавала друзей и знакомых. Ее рука не дрогнула, и она спокойно написала донос на своего молодого любовника Антония Яблоновского, когда в начале 1825 года выведала у него важные сведения об имевших место переговорах между польскими и русскими конспираторами. И таких, как Яблоновский, на ее счету, можно думать, было немало. (Нет сомнения, полагала А. А. Ахматова, что она заодно следила и за будущими декабристами.) Так что ни о какой загадочной снисходительности Собаньской к Мицкевичу речи идти не должно.

Но как бы ни оценивать отношения Мицкевича и Собаньской, несомненно одно: быстротечный роман стал для поэта мощным творческим импульсом. Благодаря этому увлечению польская поэзия обогатилась подлинными шедеврами любовной лирики.

А как же автограф? Получила ли его Каролина?

Увы, альбом ее так и не пополнился. Некоторое время, правда, полагали, что из собрания автографов Собаньской вышло стихотворение Мицкевича «В альбом К. Р.». До 1932 года считалось, что буквы К. Р. — это «Каролина Ржевуская». Теперь установлено, что их следует расшифровать как «Констанций Рдултовский». Оказалось, стихи эти совсем не любовные — они адресованы приятелю, земляку (как и Мицкевич, он был родом из Новогрудка), который имел, однако, некоторое отношение к Каролине — был ее двоюродным братом.

 

 

По сценарию Витта

 

С тех пор как Витту стало известно, что у него под носом плетут нити заговора и зреет измена, всю свою энергию генерал-шпион направил на то, чтобы выявить и уничтожить крамолу. Верный себе, он замыслил крупную провокацию. Этого жаждало его сердце, здесь могло развернуться его стремление к сенсации и влечение к драматическим эффектам.

Осенью 1825 года намечалась поездка царя на юг в Таганрог. Витт рассчитывал быть вызванным для доклада лично к Александру I, у которого пользовался «абсолютным доверием». Чем этот хитрец пленил царя, точно сказать трудно, но факт остается фактом — император был к нему весьма расположен. Даже крупные финансовые злоупотребления, грозившие серьезными неприятностями, сошли ему с рук.

Одним словом, царь удостаивал его своим доверием и возлагал обязанности особенной важности, «большей частью никому, кроме его величества и меня, не известные», — признавался сам Витт. Раза два в год он встречался с царем, докладывал ему лично «о нужном», «принимал словесные государя приказания» и разного рода «изустные поручения».

Что это были за приказания и поручения? Витт туманно говорил, что они касались «разнообразных предметов». Ответ, как видим, весьма неопределенный. Дело, вероятно, требовало соблюдения абсолютной секретности. Впрочем, об одном таком задании известно: царь вменил Витту в обязанность наблюдать за самим новороссийским генерал-губернатором М. С. Воронцовым, поскольку тот-де был «склонен к либерализму».

В этот раз при встрече с царем Витт рассчитывал преподнести ему «дорогой подарок»: выложить на стол сведения о существующем антиправительственном заговоре. И сообщить свой план его ликвидации и захвата участников «с бумагами и архивом». Лучше всего, мыслил он, сделать это во время киевских «контрактов», когда, по обычаю, на ярмарку съезжалась масса народа. Здесь же встречались и конспираторы.

Оставалось довыяснить некоторые детали, чтобы представить масштабы замысла и размах деятельности смутьянов. Это позволило бы составить полную картину заговора с его разветвлениями.

Все зависело от ловкости и умения виттовских агентов. Одному из них Витт поручил выдать себя за единомышленника заговорщиков и войти к ним в доверие. Этим агентом был Бошняк.

Судя по собственному его признанию, он согласился вполне добровольно и сознательно, взвесив свои способности и «польстившись успехом». Немного, правда, беспокоила мысль, не будет ли память о нем очернена презренным именем шпиона. Но он быстро убедил себя, что бывают случаи, когда приходится жертвовать доброй славой. И он пожертвовал ею, оказавшись для потомков в одном ряду с Азефом, Малиновским и другими провокаторами, известными в истории революционного движения России.

В апреле 1825 года началась активная деятельность Бошняка на поприще тайного сыска как агента и провокатора.

Среди его знакомых находился В. Н. Лихарев — офицер, член тайного Южного общества, не очень заботившийся о том, чтобы скрывать свои взгляды. Приняв «личину отчаянного и зверского бунтовщика», Бошняк довольно скоро втерся в доверие к Лихареву, и тот открылся ему. «Операция» обрела реальность.

Позже, на следствии, офицер показал, что Бошняк со слезами открыл ему, что хотел бы «быть участником людей, которые думают и желают свободы». Поверив в его искренность, Лихарев рассказал о своей связи с В. Л. Давыдовым, одним из руководителей Южного общества.

Тогда, войдя в роль, Бошняк от имени Витта предложил, если потребуется, содействие подчиненных тому войск. Более того, граф дал ему указание при случае предложить в члены общества самого начальника военных поселений.

Само собой, что агент тут же обо всем информировал своего шефа.

Успех превзошел все ожидания. Достоверно стало известно, что общество заговорщиков существует, притом немалое. Судя по «Записке А. К. Бошняка», представленной им позже следственной комиссии по делу декабристов, видно, что он получил сведения не только о структуре общества, но и о некоторых его руководителях. Подручный Витта сообщил, что «душой их скопища» является полковник П. И. Пестель, занимающийся сочинением конституции, что к заговору причастны В. Л. Давыдов, С. Г. Волконский, Рылеев, Муравьев, Бестужев (полные имена которых пока еще не были известны: речь шла о С. И. Муравьеве-Апостоле и П. М. Бестужеве-Рюмине).

В первой половине мая Витт и Бошняк основательно проанализировали ситуацию и наметили способы «дальнейших действий в столь важных, сколь и необыкновенных, обстоятельствах».

Однако Витт не спешил. Было бы весьма эффектно, мыслил он, представить царю полный список членов организации. Но понимал, что это невозможно — интерес к именам второстепенным мог возбудить подозрение. Впрочем, «открытие главных злоумышленников влечет за собою открытие и прочих». Надлежит узнать, когда и в какое время назначены открытые действия. Неплохо также разузнать, велика ли сумма, хранящаяся в кассе бунтовщиков, и в чьих руках она находится.

Бошняк получает приказ действовать решительно, но осторожно, чтобы не спугнуть дичь и до конца разоблачить «злодейскую шайку».

Тем временем заговорщики спохватились. Бошняку категорически запретили сообщать Витту о существовании заговора, поскольку были получены сведения, что тот является «агентом правительства».

На всякий случай приняли решение объявить, что общество будто бы распущено, а Лихареву (в чем он сам и признался Бошняку) «за излишнюю опрометчивость при открытии тайны приверженцу графа Витта» сделано порицание и воспрещались всякие действия.

Тем не менее провокатору, прибегнувшему «к якобинским беснованиям», удалось вернуть доверие. Вновь почувствовав себя уверенно, оп продолжал убеждать, что граф Витт может быть полезным и преданным членом тайного общества, что он даже «готов подвинуть весь свой корпус на помощь возмутителей». При этом добавлял, что ручается за него, ибо «судьба графа связана с его судьбою, и что связь их такого роду, что разорваться не может». Больше того — за погибелью одного, заявлял он, последует погибель другого.

Известно, что полуправда опаснее откровенной лжи, ибо реже вызывает недоверие. Именно по этому рецепту действовал Бошняк. То, что он говорил, было, собственно, даже не полуправдой, а самой правдой, перевернутой и представленной в ином смысле. Он действительно был прочно связан с Виттом, впоследствии не один год неизменно находился при графе, служил ему до самой своей смерти.

Предполагаемая встреча Витта с царем, если бы об этом стало известно, несомненно насторожила бы заговорщиков. Он это понимал и поначалу намечал отправиться в Петербург якобы в отпуск. Когда же Витт узнал, что Александр I намерен посетить Таганрог, он попросил разрешения представиться царю в этом городе, расположенном в губернии, где находились военные поселения. Таким образом, встреча носила бы чисто служебный характер: неожиданно вызвали для отчета. Чтобы это выглядело еще более правдоподобно и нельзя было ничего заподозрить, Витт придумал поездку на яхте.

Между тем он настоятельно просил царя о встрече, уверяя в письме, что дело идет не о поселениях, то есть делах служебных, и того менее о личных интересах, а о спокойствии государя и его безопасности.

Замечу сразу же, что Витт был вызван по высочайшему соизволению в Таганрог, где 18 октября увиделся с царем и доложил о сделанных им открытиях. Он представил также полученное им якобы анонимное письмо, помеченное третьим августа. Скорее всего, оно было сфабриковано Бошняком но указанию Витта либо (что менее вероятно) кем-нибудь из других его агентов. Но кто бы ни писал этот документ, его содержание не могло остаться без внимания. Выставляя Витта верным слугой царя и отечества, зорким стражем своего владыки, автор письма рисовал далее «страшную картину заговора». Опасность близка, она ужасающе хорошо обдумана, предупреждал анонимный осведомитель и сообщал, что ему удалось проникнуть «во все недоступные изгибы» этого «черного заговора», задуманного «с поразительной предусмотрительностью».

Как реагировал на все это царь и его окружение? Из донесения начальника Главного штаба барона И. И. Дибича известно, что план Витта получил одобрение. Пока же ему приказали «продолжать открытия свои» и, если возможно, «усиливать оные». (К этому времени поступил донос и от Шервуда, также предупреждающего о наличии заговора.)

Вернемся, однако, несколько назад — к тому моменту, когда Витт всячески пытался лично вступить в сношения с членами Южного общества.

Убедившись, что они колеблются и все еще не доверяют ему, мастер интриги решил действовать по-иному. От его имени Бошняк предупредил, что графу наскучила их недоверчивость и он полагает «предоставить их собственной судьбе». Такой оборот встревожил В. Л. Давыдова и его товарищей. На это, собственно, и рассчитывал Витт.

После сего «демарша» Бошняку, продолжавшему игру, нетрудно было уговорить Лихарева и Давыдова увидеться с Виттом на «контрактах» в Киеве в начале будущего года. Удостоверившись в верности графа Витта, убеждал Бошняк, они смогут обсудить «нужные меры в сообществе с главными начальниками заговора». Витт был близок к цели.

В этот момент (до встречи с царем) и состоялось плавание на яхте — своего рода отвлекающий маневр Витта. Впрочем, генерал преследовал и вполне конкретные цели. Может быть, удастся разузнать о контактах заговорщиков в военных поселениях, добыть данные о других ответвлениях заговора и иные сведения. Из-за «недовольной еще основательности оных» многое оставалось неясным.

Витт имел сведения, что между русскими и польскими революционерами существуют тайные сношения. Нащупать нити, которые связывали их, было одной из его задач. Нюх подсказывал ему, что Мицкевич вполне может быть связан с польскими смутьянами. Если так, то через него, возможно, удастся получить недостающую информацию.

Когда, как не во время совместного путешествия, и попытаться сделать это. Витт полагался в этом на Собаньскую. Кажется, поэт неравнодушен к Лолине. Тем лучше.

Выходит, Мицкевич не ошибался, когда осторожность подсказала ему, что неспроста он приглашен принять участие в крымском путешествии. Он не мог знать всех обстоятельств, однако догадки его шли в правильном направлении. Отсюда и то чувство тревоги и настороженности, которым проникнуты строки сонета о ястребе.

В одном он глубоко заблуждался — в роли, которая была предназначена Каролине Собаньской и которую она с успехом играла.

Каждый из них двоих — Бошняк и Собаньская — вел агентурную работу в своей сфере: он среди русских, членов тайного общества; она — главным образом по выявлению замешанных в заговоре соотечественников.

Но если существуют материалы и сохранились документы, разоблачающие провокаторскую деятельность Бошняка, то об агентурной работе Собаньской данных пока еще недостаточно. Зато есть собственное ее признание, о чем я скажу позже.

События тем временем развивались по задуманному Виттом сценарию. И вполне вероятно, не умри в тот год Александр I, не случись 14 декабря, задуманная Виттом провокация была бы проведена в намеченный срок.

Но и без этого новый царь оценил по заслугам усердие Витта и его подручного Бошняка. Каждый из них заработал свои тридцать сребреников. Генерал-шпион — алмазные знаки ордена Александра Невского и полное доверие. Его агент — чин коллежского советника, на шею — орден Св. Анны второй степени с алмазами, а в карман — три тысячи рублей наградных. К тому же ему положили пять тысяч ежегодного жалованья. Он по-прежнему подчинялся Витту и отныне считался одним из опытнейших агентов. Не случайно тогда же, летом 1826 года, Витт (надо думать, по согласованию с фон Фоком) направил его в Псковскую губернию «для исследования поведения известного стихотворца Пушкина...», находившегося в Михайловской ссылке. Ему был даже выдан своего рода lettres de cachet — незаполненный ордер на арест, который он мог предъявить, если того потребовали бы обстоятельства, вписав лишь нужную фамилию (недавно Н. Эйдельман обнаружил его «дубликат»).

Спустя два года около Пушкина возникает другой виттовский агент — Каролина Собаньская.

 

 

Под секретным надзором

 

В Одессе начались осенние дожди. Наступила унылая пора.

По-прежнему Мицкевич виделся с Каролиной. Однако теперь встречался с ней чаще в свете, на вечерах и в театре, за столом у И. С. Ризнича на Херсонской улице, где будущий зять Каролины устраивал пышные обеды, чтобы угодить ей, и где она уже тогда распоряжалась, словно у себя в гостиной. Точно так же она вела себя и в доме Витта во время приемов.

После путешествия в Крым чувство самосохранения удерживало Мицкевича на расстоянии от «одесской Клеопатры», помогая освободиться от ее гнетущих чар.

Перед тем как покинуть Одессу и отправиться к новому месту службы в Москву, поэт пишет «Размышления в день отъезда». Он говорит о горестях, перенесенных в чужом городе, где, «лживый свет познав», он жил одиноким опальным странником, теперь уезжающим без напутствий счастья. Как бы ободряя себя, он восклицает:

Летим же — ведь крылья целы для полета!

Летим, не снижаясь, — все к новым высотам!

...Почтовые несли его на север. Через месяц, 12 декабря, он прибыл в первопрестольную, где ему надлежало служить в канцелярии генерал-губернатора. В Москве он вновь встретился с Ежовским и Малевским, покинувшими Одессу еще летом. По городу поползли слухи, что по ночам идут аресты — хватают и вывозят в Петербург причастных к тем, кто вышел в декабре на Сенатскую площадь. Пришло известие, что взяты его друзья Рылеев и Бестужев. Со дня на день мог ждать ареста и он сам.

«Что-то творится в Одессе? — беспокоился Мицкевич. — За кем из наших захлопнулась дверь каземата? Кто пал жертвой Витта и его агентов?»

Как потом стало известно, из поляков одним из первых был арестован Антоний Яблоновский. Впрочем, его судьбу решили еще тогда, зимой, два слова Собаньской. На вопрос Витта об источнике добытой ею информации она небрежно бросила «Князь Антоний проболтался». Беспечность и легковерность теперь дорого ему обошлись. Спустя годы Витт признается, что получал сведения «благодаря разоблачениям одной женщины» (читай — Собаньской).

В феврале Мицкевич начал ходить в присутствие. На душе было скверно.

В тот год, осенью, состоялось знакомство польского поэта с Александром Пушкиным, недавно возвратившимся из Михайловской ссылки. Встречались они у Соболевского, на обедах и вечерах у братьев Полевых, у Хомякова и Елагиных, в салоне Зинаиды Волконской, где Мицкевич, импровизируя, поразил Пушкина, и тот в восторге бросился обнимать своего собрата.

Оба поэта, уцелевшие при арестах, чувствовали себя словно бы виноватыми перед теми, кто томился в крепости и кого ждала каторга. А ведь совсем еще недавно, когда заседала Следственная комиссия по делу декабристов и все с тревогой ожидали приговора, многие надеялись на царскую милость. Полагали, что «каторги вовсе никому не будет».

Теперь стало ясно, сколь наивно было рассчитывать на пощаду. «Милосердия» у нового российского правителя хватило лишь на то, чтобы заменить четвертование виселицей. 13 июля были повешены пятеро декабристов. Остальных царский Верховный уголовный суд приговорил к каторге и ссылке.

В те дни А. А. Воейкова, жена поэта и издателя А. Ф. Воейкова и племянница В. А. Жуковского с горечью отмечала, что никого знакомых не осталось, кого бы несчастье или смерть не посетили. «Страшно оглядываться вокруг себя», — писала она.

Со страхом оглядывался вокруг себя и коронованный палач. Но его боязнь была иного рода. Чем глубже в ходе следствия над декабристами царь проникал в суть заговора, тем больше охватывали его страх за будущее, боязнь новых выступлений «недовольных». Он понимал, что только чудо спасло в тот декабрьский день русское самодержавие. Имелось основание быть недовольным действиями тайного сыска. Особенно секретной военной полицией. Можно сказать, у себя под носом прозевали целую армию тираноборцев!

Нужно навсегда устранить возможность подобного мятежа. Для этого необходимо, как предлагает Бенкендорф, централизовать усилия тайной полиции, поставить во главе ее людей «образованных, обладающих к тому же светским лоском».

Летом 1826 года был издан указ об учреждении жандармской полиции. Известие сие, как подарок, приурочили ко дню рождения царя — 25 июня. Были созданы корпус жандармов и Третье отделение.

Новая полиция была то же, что и древняя тайная канцелярия, лишь «припомаженная, завитая и вычищенная», как говорит историк М. Лемке в своей известной работе «Николаевские жандармы и литература 1826— 1855 гг.». Даже фактическим ее руководителем остался все тот же фон Фок. В его руках по-прежнему находилась секретная полиция, то есть тайная агентура.

Максим Яковлевич фон Фок был человеком неуемной энергии. Не один год истово трудился он, создавая сложный механизм сыска и тайной агентуры. Денно и нощно пекся об охране тишины и спокойствия в империи, направлял и осуществлял надзор над неугодными и опасными элементами. Деятельность его была обширной и, надо признать, плодотворной.

Аккуратный и педантичный, считающий порядок главным (он происходил из остзейских дворян), фон Фок сумел наладить четко действующий аппарат сыска. Поначалу он входил в министерство полиции, а с его упразднением в 1819 году перешел в подчинение министерства внутренних дел, где часть, возглавляемая фон Фоком, именовалась Особой канцелярией.

Сыскное дело фон Фок действительно сумел поставить так, как, пожалуй, никогда еще не бывало в истории России, отдавался ему с одержимостью, чуть ли не страстью. Бисерным почерком писал по разным поводам и вопросам всевозможные справки и заметки, составлял бюллетени (число их «прямо изумительно» — поражался Б. Л. Модзалевский, изучавший фоковский секретный архив в поисках материалов для своей книги «Пушкин под тайным надзором»).

Начинал фон Фок как военный, затем перешел в полицию и выдвинулся при Я. И. Санглене, известном не столько литературными, сколько полицейскими способностями. У этого мастера фискального дела прошел хорошую школу, став в конце концов главным оком тайного надзора.

С тех пор, кто бы ни стоял во главе полицейского ведомства — деятельный А. Д. Балашов, безразличный В. П. Кочубей или престарелый В. С. Ланской, фон Фок, по существу, возглавлял всю практическую деятельность секретной части, хотя и подвизался как бы на вторых ролях. Это же положение сохранил он и тогда, когда было создано пресловутое Третье отделение — высшая тайная полиция при Николае I. Во главе нового рода полиции, призванной «открывать всякие дурные умыслы против правительства», был поставлен А. X. Бенкендорф, а пост его заместителя и фактического руководителя, или, как тогда говорили, управляющего, опять занял незаменимый фон Фок.

Как и Бенкендорфа, у которого, по замечанию А. И. Герцена, был «обманчиво добрый взгляд», фон Фока отличало поразительное умение носить маску доброжелательного человека. Ф. Ф. Вигель, хорошо знавший фон Фока, называет его «немецким мечтателем». Он действительно сумел создать себе репутацию человека незлобивого, как будто и не расположенного «под кого-либо подыскиваться».

Когда бессменный руководитель сыска умер, А. С. Пушкин занес в свою записную книжку известные строки: «На днях скончался в Петербурге фон Фок, начальник Третьего отделения государевой канцелярии (тайной полиции), человек добрый, честный и твердый. Смерть его есть бедствие общественное. Государь сказал: «Я потерял Фока; могу только оплакивать его и жалеть, что не мог его любить»...

Насчет личных качеств этого аргуса самодержавия Пушкин, однако, заблуждался и принимал обходительную ласковость фон Фока, как говорит Д. Гранин в статье «Священный дар», так же доверчиво, как Моцарт принял стакан вина от Сальери.

Еще В. В. Вересаев заметил, что фон Фок относился к А. С. Пушкину очень недоброжелательно, но, прикрываясь изысканнейшей вежливостью, сумел внушить поэту самое о себе лестное мнение. Между тем его отзывы о Пушкине, ныне нам известные, содержат откровенно лживые характеристики поэта, как честолюбца, «пожираемого жаждой вожделений», имеющего «скверную голову», которого «необходимо проучить при первом удобном случае».

Прикидывавшийся доброжелателем поэта, этот обер-шпион многие годы наблюдал за каждым его шагом.

Впервые имя Пушкина попало в списки лиц, подлежащих надзору, видимо, сразу же после окончания им лицея. С этого времени, писал Б. Л. Модзалевский, фон Фок «начал выковывать ту цепь, которая постепенно связывала Пушкина все более и более и не отпускала его «на волю» уже до самой смерти».

Тайная полиция была причастна к ссылке поэта на юг в мае 1820 года, следила за ним в Кишиневе и Одессе, в Михайловском, не оставляла в покое ни в Москве, ни в Петербурге.

Вообще говоря, деятельность фон Фока еще не достаточно изучена. Можно, однако, полагать, что роль его как охранителя государственных устоев, организатора слежки и гонителя всех честных и передовых людей эпохи была куда важнее, чем мы до сих пор представляем.

Все общество фон Фок делил на «благонамеренных» и «недовольных». Умонастроение последних было хорошо ему известно благодаря политической разведке, которую осуществляли во всех слоях его информаторы. «Жандармский розыск той эпохи предусматривал специальных осведомителей», — пишет советский историк А. Г. Чукарев в работе «Организация политического розыска царской России в XIXXX вв.».

Агентурные сведения, получаемые фон Фоком, аккуратно хранились в ящиках полицейского надзора. Иначе говоря, была заведена картотека и архив, что в известной степени являлось новшеством, введенным неутомимым главой сыска.

Разбирая и изучая архив фон Фока и его секретной части, Б. Л. Модзалевскому удалось выявить некоторые имена, причастные к агентурной работе. Здесь оказались самые неожиданные люди.

Была у начальника сыска и способность «отыскивать и отличать скромных вернослужащих» среди литераторов. Проще говоря, вербовал агентов из числа тогдашних служителей муз.

Из известных назову Ф. В. Булгарина, заклейменного кличкой «патриотический предатель» и другими; усердно трудился на фон Фока столь же популярный, сколь и загадочный театральный критик и переводчик А. Л. Элькан (это его вывел Грибоедов в образе доносчика Загорецкого, а Лермонтов — Шприха); тайными агентами являлись относительно известный поэт и драматург С. И. Висковатов; сомнительной репутации писатель, издатель, а прежде всего аферист Н. И. Тарасенко-Отрешков, прозванный Пушкиным «двуличным» и изображенный Лермонтовым под именем Горшенко в неоконченном романе «Княгиня Лиговская»; бездарная поэтесса Е. Н. Пучкова, сотрудничавшая в газете «Русский инвалид», и ее сестра Наталья (Пушкиным написаны две эпиграммы на Е. Н. Пучкову); в Париже будет действовать как русский агент литератор Я. Н. Толстой — один из тех, чьей задачей было опровергать опубликованные в зарубежной прессе материалы, «противные России»; в Германии ту же роль исполнит некто Н. Иванов. Есть сведения, что тайная полиция пыталась завербовать драматурга M. H. Загоскина. Причем вербовать агентуру не гнушались сами руководители сыска. Известно, что фон Фок и Бенкендорф лично обращались с предложениями оказывать им услуги и сообщать секретно обо всем, что покажется достойным внимания.

Случалось фон Фоку заполучить рыбку и покрупнее — из представителей большого света. Нередко в числе его агентов попадались и дамы, вращавшиеся в высших слоях общества.

К разряду правительственных шпионов принадлежала, например, загадочная Т. С. К. Ее подослали к К. Ф. Рылееву, и она сумела войти к нему в доверие. Поэт даже увлекся ею и посвятил ей несколько стихотворений.

Действовала она, надо сказать, очень ловко, мастерски разыграв целый спектакль. Все ее поведение, как позже вспоминал Рылеев, отличалось необыкновенной деликатностью и осторожностью, так что «самая бдительная щекотливость не могла тревожиться...». И лишь случайно друзья поэта узнали, что эта милая дама — агент. Имя ее так и осталось для нас полностью нерасшифрованным. Известно, что она была полькой и звали ее Теофанией Станиславовной.

По ведомству фон Фока следует числить и тех, кто в пылу верноподданнических чувств писал доносы, причем часто заведомо ложные. Страх и подозрительность, охватившие царя и его окружение после 14 декабря, порождали благоприятную атмосферу для доносительства, достигшего в то время «степеней чрезвычайных». И люди без чести и совести, у которых было вытравлено чувство порядочности и которых ничто не останавливало, трудились не покладая рук. Бенкендорф откровенно призывал широко привлекать в качестве агентов злодеев, интриганов, людей недалеких, раскаявшихся в своих ошибках либо желающих искупить свою вину.

Вместе с руководителем тайного сыска, как бы по наследству, в число «клиентов» новой полиции перешли и старые подопечные фон Фока — все политически неблагонадежные. В их числе оказался и Пушкин. Поэт попал в списки лиц, официально находившихся под секретным надзором. «Образованный» Бенкендорф и «обладающий светским лоском» фон Фок постарались усугубить наблюдение за ним.

В агентурных сведениях за это время то и дело упоминается имя Пушкина. Жандармский полковник И. П. Бибиков в начале ноября доносит, что его агенты следят за «сочинителем Пушкиным, насколько это возможно»; он же сообщает, какие дома наиболее часто поэт посещает. О том же, где бывает поэт и как его принимают, докладывает на основе агентурных данных три месяца спустя и сам жандармский генерал А. А. Волков, начальник 2-го округа корпуса жандармов, фактический хозяин Москвы.

Стоило поэту объявиться в Петербурге, как и здесь вокруг него начинал кружиться хоровод осведомителей. По заданию фон Фока агент И. Локателли буквально ходит за ним по пятам, наблюдает и докладывает о каждом его шаге. Возле поэта увивается пресловутый Ф. В. Булгарин и вездесущий А. Л. Элькан. Агент Е. А. Хотяинцева доносит, что Пушкин в числе других гостей посетил знаменитую, воспетую им «принцессу ноктюрн» — Е. И. Голицыну, проводившую ночи из суеверия в бодрствовании (ей предсказали, что она умрет ночью). Поэт появился на именинах у Н. И. Греча в числе 62 гостей или у известного игрока графа А. П. Завадовского — об этом тотчас извещен глава сыска. В свою очередь, фон Фок докладывает, что Пушкин посещает графа, которому тайная полиция имеет «основания не доверять». Заодно фон Фок сообщает начальству (то есть Бенкендорфу и самому Николаю I), где живет поэт и кто у него бывает.

Словом, изо дня в день поступают сведения, полученные агентурным путем. Даже самые невинные действия поэта принимаются во внимание: Пушкин с приятелем Соболевским ходит по трактирам; на собраниях литераторов читают стихи Пушкина; поэт ведет себя хорошо...

Так, после декабрьского восстания, на протяжении многих месяцев (а впоследствии — и лет, как показал Б. Л. Модзалевский), за поэтом неустанно следило «недреманное око» сыскной полиции.

В это время в столице появляется Каролина Собаньская. Здесь тогда жили два ее брата — родной Генрик и двоюродный Констанций Рдултовский. Они занимали общую квартиру, где Лолина часто устраивала приемы. Их дом, как и одесскую гостиную Ризнича, она ловко превращала в свой собственный салон.

Однажды она пригласила на чай своих старых одесских знакомых — Мицкевича и Пушкина. В тот вечер были также Малевский, Рдултовский и Пшецлавский. Последний много лет спустя вспоминал, что Пушкин был явно неравнодушен к хозяйке, женщине действительно очаровательной.

А Мицкевич? Как вел себя он, какие чувства испытывал?

Он давно изжил в себе роковую страсть к Джованне. Окончательно ему помогли его собственные стихи к ней, те самые, что были опубликованы в сборнике сонетов. Старое лекарство — поэзия, говоря словами Пушкина, как ангел-утешитель, спасла его, и он воскрес душой. (Каролина при нынешней их встрече не преминула упрекнуть автора за то, что он так бесцеремонно выставил на показ их прошлые отношения). Теперь поэт пел песни иным кумирам. Был увлечен девушкой, которую по прихоти случая тоже звали Каролиной. Поэтесса и художница Каролина Яниш, казалось, отвечала ему взаимностью, и он был полон надежд.

Что до Пушкина, то встреча с Собаньской всколыхнула в нем былое, вспомнились Киев и Одесса начала двадцатых годов.

 

 

 

 

Бесчувственный кумир

 

Как водилось, жизнь светского общества в Киеве протекала в губернаторском доме. На Левашевской улице по вечерам, особенно в дни праздников, собирался весь город. В толпе гостей оказался однажды и Александр Пушкин.

По пути на юг к месту ссылки он проездом ненадолго задержался в Киеве. Вновь попадет он сюда в начале следующего, 1821 года и проживет тут несколько недель.

Дом Раевских, где остановился поэт, сообщался с губернаторским домом общим садом. Естественно, соседи часто виделись, а Пушкин «проводил свою жизнь» в семье губернатора Ивана Яковлевича Бухарина и его супруги Елизаветы Федоровны. Поэт встречался здесь с незаурядными людьми — будущими декабристами, с польскими патриотами.

Однако влекло его и другое. В пестром хороводе местных красавиц он сразу же выделил двух элегантных дочерей графа Ржевуского. Обе были замужние, что не мешало им кокетничать. Младшей Эвелине исполнилось семнадцать, и была она, по словам, знавших ее тогда, «красивой, как ангел». Старшая, Каролина, отличалась не меньшей привлекательностью, но уже тогда это была красота сладострастной Пасифаи.

Пушкину часто нравились женщины старше его самого. Ю. Тынянов объяснял это тем, что у поэта были холодные отношения с матерью, и «поэтому ему было естественно полюбить женщину старше себя». В этой связи можно вспомнить Е. П. Бакунину — юношескую привязанность; Е. А. Карамзину — «утаенную любовь» поэта, что пытался доказать Ю. Тынянов; Е. И. Голицыну, в которую он был «смертельно влюблен»; наконец, Е. К. Воронцову, еще одну претендентку быть «утаенной любовью», на чем настаивала Т. Г. Цявловская.

Каролине Собаньской было на шесть лет больше, чем Пушкину. Она произвела на поэта неотразимое впечатление. Но тогда, в Киеве, как комета, вспыхнула на его горизонте и исчезла. Однако не навсегда — поэт неожиданно встретил ее в Одессе. (Можно, однако, думать, что, расставшись с ошеломившей его красавицей, Пушкин стремился к новым встречам с ней. Не для того ли он отпрашивался из Кишинева в Одессу, — «там у него были новые любовные связи», отмечал первый биограф поэта П. А. Анненков). На рауте у генерал-губернатора, куда скрепя сердце Собаньскую иногда приглашали из-за Витта, Пушкин сразу приметил ее пунцовую без полей току со страусиными перьями. В этом головном уборе она производила неизгладимое впечатление. (А. А. Ахматова высказала предположение, не превратилась ли эта ярко-красная тока в малиновый берет пушкинской Татьяны.)

Радость встречи с Каролиной омрачил Лара — Ганский. Заметив, с каким нескрываемым обожанием поэт смотрит на Собаньскую, как боязливо робеет перед ней, он счел долгом предупредить юного друга насчет свояченицы. Разумеется, он имел в виду ее коварный нрав, жестокое, холодное кокетство и бесчувственность к тем, кто ей поклонялся, — ничего более.

Пушкин не очень был расположен прислушиваться к советам такого рода, тем более что ему казалось, будто он влюблен. Однако и сам видел, что в присутствии Каролины делается каким-то удрученным, слова не идут с обычной резвостью на ум. Он скован и неловок: «Любя, был глуп и нем». Где его непринужденность, остроумие, веселый смех? Досадуя на себя, хочет преодолеть несвойственную ему робость, пытается ухаживать смелее. Она встречает его попытки насмешкой. И снова он убит. Это какой-то рок, а она — злой дух, его околдовавший.

Он ищет с Каролиной встреч, стремится бывать там, где может оказаться и она, ждет случая уединиться с ней во время морской прогулки, в театральной ложе, на балу. Иногда ему кажется, что он смеет рассчитывать на взаимность (кокетничая, Каролина давала повод к надежде). Ему даже почудилось однажды, что он отмечен ее выбором: в день крещения сына графа Воронцова 11 ноября 1823 года в кафедральном Преображенском соборе (дата установлена М. Яшиным по метрической книге) она опустила пальцы в купель, а затем, в шутку, коснулась ими его лба, словно обращая в свою веру.

Воистину он готов был сменить веру, если бы это помогло завоевать сердце Собаньской. В другой раз он почти было уверовал в свою близкую победу во время чтения романа, когда они вдвоем упивались «Адольфом» и она уже тогда казалась ему Элеонорой, походившей на героиню Бенжамена Констана не только своей пленительной красотой, но и своим авантюрным характером.

Нет сомнения, встречаясь тогда в Одессе, они беседовали о литературе, а это значит, поэт ценил ее ум и вкус. И позже, в Петербурге, он будет рассказывать ей о своем «Борисе Годунове» и прочтет кое-что из трагедии, в связи с чем у них произойдет разговор о Марине Мнишек. Каково ее мнение об этой «странной красавице» с «необычным характером» — поинтересуется он. И услышит в ответ: «Она ужас до чего полька». Что хотела этим сказать Собаньская? Не имела ли она в виду и «собственную жизнь, столь исполненную порывов, столь бурную», как скажет Пушкин, возможно, перефразировав свои слова о Марине Мнишек о том, что у нее была «жизнь самая бурная и самая необычайная»? И еще поэт сознается Каролине, что ее соотечественница волнует его как страсть. Нет ли в этом косвенного намека на его чувства к самой Собаньской?

Через некоторое время он признался ей, что испытал всю ее власть над собой, более того — обязан ей тем, что «познал все содрогания и муки любви». Да и по сей день испытывает перед ней боязнь, которую не может преодолеть. Не сумев растопить ее холодность, так ничего тогда в Одессе и не добившись, он отступил, смирившись с неуспехом и неутоленным чувством.

Ему тем легче было перенести свою неудачу, ибо его захватило другое увлечение. Поначалу, быть может, поэт стремился найти в новой привязанности лишь спасение от безнадежной страсти к Собаньской. Надеялся таким образом сбросить наваждение и избавиться от ее чар. Проще говоря, хотел заглушить горечь неразделенного чувства сладостью взаимной любви.

...И вот Пушкин вновь встретился с Каролиной Собаньской.

Старая болезнь отозвалась как острый рецидив. Ему показалось, что все время с того дня, как впервые увидел ее, он был верен былому чувству. Лихорадочно набрасывает поэт одно за другим два послания к ней. Но так и не решается их отправить. Поэт доверил сокровенное листу бумаги («мне легче писать вам, чем говорить»). Эти черновые наброски так и воспринимали исследователи, как «не сказанные речи глубоко взволнованного человека».

Однако не все пушкинисты соглашались с тем, что столь пылкие признания (чуть ли не единственные в эпистолярном наследии поэта) адресованы его знакомой, — не являются ли они набросками к какому-то неизвестному литературному замыслу?

Но вот Т. Г. Цявловская установила, что адресат двух «самых напряженных любовных писем Пушкина» — Каролина Собаньская. В своей работе, помещенной в 1935 году на страницах сборника «Рукою Пушкина», исследовательница привела, по ее словам, сводку собранного ею на этот счет материала. И перед нами предстал еще один Пушкин — поклоняющийся Гимероту — богу страстной любви, сгорающий от охватившего его чувства. Точнее говоря, открылась еще одна страничка личной жизни поэта.

Письма Пушкина к Собаньской убеждают в том, что поэт испытал поистине роковую страсть. Как говорит в связи с этим А. А. Ахматова, «он боится ее и тянется к ней против силы». Если, конечно, не считать его послания изощренной уловкой донжуана: с помощью пылкого признания склонить непреклонную Киприду к взаимности. Но едва ли правомерно предположить такое. Разве не искренна мольба о дружбе, которой он страждет, «точно нищий», вымаливающий ломоть. Сознавая, что просьба его «очень банальна», он тем не менее продолжает умолять ее: «Мне необходима ваша близость».

В следующем, втором письме, написанном спустя несколько дней, в девятую годовщину их знакомства, он вновь настаивает: «Моя жизнь неотделима от вашей». Это не скоротечный вывод, говорит он, а плод долгих размышлений. И словно заключительный аккорд этого «безумного пламенного послания», звучит признание: «Я рожден, чтобы любить вас».

Свое открытие Т. Г. Цявловская сделала на фоне довольно обширного исследовательского материала, посвященного «безыменной», «утаенной» любви Пушкина. Литературоведы называли разных женщин, отстаивая право каждой из них на это «высокое» положение. Имя Каролины Собаньской отсутствовало в этих «списках». Теперь она заняла место среди других вдохновительниц поэта, адресатов его лирики. И если раньше не было твердой уверенности, что знаменитое стихотворение «Что в имени тебе моем» обращено к Каролине Собаньской (хотя 5 января 1830 года поэт и вписал эти стихи в ее альбом), то отныне это стало очевидным: стихотворение посвящено ей.

Что в имени тебе моем?

Оно умрет, как шум печальный

Волны, плеснувшей в берег дальный,

Как звук ночной в лесу глухом.

 

Оно на памятном листке

Оставит мертвый след, подобный

Узору надписи надгробной

На непонятном языке.

 

Что в нем? Забытое давно

В волненьях новых и мятежных,

Твоей душе не даст оно

Воспоминаний чистых, нежных.

 

Но в день печали, в тишине,

Произнеси его тоскуя;

Скажи: есть память обо мне,

Есть в мире сердце, где живу я.

Мало того, тогда-то и открылся целый цикл стихов, ей же адресованных: «Я вас любил» и «Когда твои младые лета». Характеристика женщины, даваемая в этих стихах, по мнению Т. Г. Цявловской, как нельзя более подходит к образу Собаньской. Все три стихотворения пронизаны чувством огромной любви в прошлом и сдержанным, бережным отношением к любимой женщине в настоящем. Кроме того, исследовательница связала слова «Я вас любил так искренно, так нежно» 1 со словами письма Пушкина к Собаньской, где поэт говорит о своей привязанности, «очень нежной, очень искренней». Не случайным представлялся ей и ряд других обстоятельств, связанных с созданием этих стихотворений и подтверждающих ее заключение. (В своей статье М. Яшин предпринял попытку доказать, что имеются и другие стихотворения Пушкина, посвященные К. Собаньской или имеющие отношение к ней. Прежде всего, по его мнению, это элегия «Простишь ли мне ревнивые мечты», адресованная ей, а не Амалии Ризнич, как принято считать в пушкиноведении. Недавно по поводу адресата этого стихотворения высказался В. Вацуро. Соглашаясь, что Собаньская была «предметом глубокого и даже мучительного чувства» поэта, он, однако, считает, что эти стихи отнюдь не интимная лирика, а переработка мотивов элегии французского поэта Мильвуа.)

1 Иной адресат видит у этих стихов Д. Д. Благой — будущую жену поэта Н. Н. Гончарову.

 

Впервые указала Т. Г. Цявловская и на связь восьмой главы «Евгения Онегина» с романом Пушкина. Ситуация героев в этой главе напоминает ситуацию Пушкина и Собаньской в начале 1830 года, когда, собственно, глава эта писалась (конец 1829 — осень 1830 г.).

Заметила она и то, что для письма Онегина к Татьяне поэт в большей мере черпал жизненную силу из своих писем к Собаньской. Позже это со свойственной ей остротой видения пыталась развить в своих заметках (оставшихся в набросках) о Пушкине А. А. Ахматова. Ей удалось установить «перекличку» некоторых событий личной биографии поэта с его творчеством. И тогда оказалось, например, что величавая, блистающая в свете Нина Воронская из восьмой главы «Евгения Онегина» — это не только А. Ф. Закревская, но и К. А. Собаньская. Под стать ей, считала Ахматова, и католическая «девотка» донна Анна из «Каменного гостя».

Походит на нее и другая пушкинская героиня из отрывка «Мы проводили вечер на даче» — Вольская, дама с «огненными пронзительными глазами», оказывающаяся Клеопатрой XIX века. Хотя отрывок относится к 1835 году, А. А. Ахматова прямо сопрягает: «Каролина — Клеопатра». В чем она усматривала ретроспективную связь между отношением Пушкина к Собаньской и египетской царице, образ которой, как известно, многие годы неотвязно привлекал воображение поэта? Ответ — в тексте отрывка «Мы проводили вечер на даче». Словами своего героя автор признается, что в его воображение врезалась одна черта Клеопатры. Отныне он не может взглянуть на женщину, чтоб тотчас не вспомнить о похотливой царице. Невольно думаешь, не приходила ли Пушкину безумная мысль любой ценой добиться любви демоницы?

«Судьбою властвует она», — фатально восклицает пушкинский герой Алексей Иванович, в словах которого Ахматова явно слышит голос автора, изобразившего самого себя, каким он был в конце двадцатых годов. «Разве жизнь уже такое сокровище, что ее ценою жаль и счастие купить?» — не скрываются ли за этим рассуждением пушкинского героя отзвуки собственных мыслей автора, отчаянно, без надежд в свое время влюбленного в ту, которая «больна бесчувствием»?

Ахматова показывает, что Пушкин вынашивал замысел изобразить образ «анти-Татьяны», «страшной темной грешной женской души». Моделью должна была послужить старая знакомая поэта, жестоко терзавшая его сердце не один год. (О том, что их отношения были давними и в известной мере близкими, говорят и другие факты, в частности, записка, посланная ею Пушкину в феврале 1830 года и подписанная интимно — только инициалами К. С, а также слова из письма П. А. Вяземского к жене о том, что «Собаньская умна, но слишком величава», и просьба его выяснить у Пушкина, «всегда ли она такова или только со мною и для первого приема».)

Что же, однако, происходило в конце двадцатых годов в личной жизни Пушкина? Напомню лишь основные моменты ситуации, которую переживал тогда Пушкин.

В то время поэт «влюблялся и разлюблял, как никогда». Говоря его собственными словами,

...В нем любовь

Проходит и приходит вновь...

Пушкин столь одержим «мгновенными страстями», что исследователю грозит опасность заблудиться в прекрасном цветнике избранниц. Как всегда «беспечный, влюбчивый», он и сам признавал, что новым идолам несет свои мольбы. Только недавно ему «снились милые черты» А. П. Керн, он пережил скоротечный роман с С. Ф. Пушкиной, был увлечен взором синих глаз Е. В. Вельяшевой, очарован Е. Н. Ушаковой, влюблен в нежный взгляд А. А. Олениной и млеет, «сгорая пламенем любви», перед А. Ф. Закревской... В это же почти время он безнадежно обожает тридцатисемилетнюю К. А. Собаньскую и поражен красотой шестнадцатилетней H. H. Гончаровой.

По мнению Д. Д. Благого, поэт пережил в минувшее десятилетие многие мимолетные, «а то и очень серьезные, порой исключительно яркие и страстные сердечные увлечения», которые отразились в его творчестве.

Конечно, в какие-то моменты в цветнике избранниц определялись «фаворитки». Одна из них, признается однажды поэт, его «добрый гений, но другая мой демон».

Насчет первой современники не сомневались — все угадывали в ней «кроткую, безмятежную», с ангельскими глазами А. А. Оленину. В летние дни 1828 года ее инициалы поэт часто рисует на полях своих рукописей.

Кто же была вторая, та, другая, кого он называет демоном?

Здесь дело с разгадкой обстояло не так просто. В. Ф. Вяземская, давняя наперсница сердечных тайн поэта, вышучивая его, говорила, что он так часто меняет предмет, что она «уж не знает, кто эта другая». Пушкинисты называли разных женщин, в которых мог быть тогда безнадежно влюблен поэт.

Для Т. Г. Цявловской, а также и для А. А. Ахматовой сомнения не было: другая — это Каролина Собаньская. Она — та роковая светская злодейка, «доводившая своей игрой Пушкина до отчаяния». «Черная мутная страсть» к этой женщине-вамп с «обугленной душой» губила его, он бился в ее сетях, ревновал. Словно Геракл, оказался в рабстве у гордой и надменной царицы Омфалы.

Избавление от жестокого плена придет неожиданно. В один прекрасный день рядом с блестящей Собаньской — «сей Клеопатрою Невы» — возникнет «беспечной прелестью мила» юная H. H. Гончарова.

Анализируя психологическое состояние Пушкина в ют момент, можно заключить, что поэт обрадовался возможности отвлечься от душевной боли, и контрастный образ скромной девушки («все тихо, просто было в ней»), однажды его поразившей, завладеет им.

Пушкин просит руки Натали Гончаровой. Его предложение, наконец, принято.

Кое-кому это кажется странным. «Как можно, — удивляется П. А. Вяземский, — любя одну женщину, свататься к другой».

Между тем в мае объявили помолвку.

Существует мнение, основанное на признании самого поэта, что он готовился к женитьбе без радости, «без упоения, без ребяческого очарования». На душе у него было грустно, тоскливо. Одна из причин — сожаление по поводу расставания с жизнью холостяка. Кроме того, он говорит о каких-то московских сплетнях, которые доходят до ушей невесты и ее матери, омрачая предстоящую свадьбу. Но главное — он все еще не мог изжить в душе образ демоницы.

Однако так ли уж безрадостно было ему в те дни? Чувство его к Натали Гончаровой накануне помолвки, по замечанию Д. Д. Благого, не было односторонним, неразделенным. После женщины, заставлявшей ревновать, измучившей его, но оставлявшей никаких надежд в будущем, тем желаннее было обрести любовь тихой, нежной и неискушенной девушки, самой воплощенной женственности. «Тут было спасение от мучительно опустошающей, безнадежной любви к Собаньской», — приходила к выводу Т. Г. Цявловская. Это все равно что после жгучего, изнуряющего зноя насладиться упоительной ласковой прохладой.

Если поэт и расставался с сожалением со своим вольным, «полным случайностей существованием», то после свадьбы обрел счастливый покой рядом с пленительным существом, так не похожим на остальных представительниц «светской черни» — «чистейшей прелести чистейшим образцом». Пушкин понял, что это и есть подлинная его любовь.

Что касается Каролины Собаньской, то она была женщиной, простершей над поэтом черные крыла, околдовавшей его. Ахматова называет ее демоницей не только потому, что многие видели в Собаньской роковую женщину-вамп, но и из-за того, что та так тщательно скрывала свою службу у Витта и фон Фока.

В свой петербургский салон (где, кстати сказать, бывал фон Фок) Каролина привлекала таких поклонников, как Пушкин и Мицкевич, отнюдь не из-за честолюбия, а, как отмечала Т. Г. Цявловская, преследуя совсем иные цели — политического сыска. Как и в Одессе, ее столичный салон «был своего рода полицейской западней, ловушкой», — замечает С. С. Ланда в своей работе «Мицкевич накануне восстания декабристов». Потому она и вела игру с Пушкиным, как когда-то с Яблоновским и Мицкевичем, распаляя его нетерпение и тем самым удерживая подле себя, чтобы облегчить задачу наблюдения за ним.

Можно сказать, что Каролина Собаньская была типичной фигурой эпохи, когда самодержавие, испытав страх перед революционным взрывом, преследовало и подавляло все живое, следило за каждым шагом «недовольных», широко используя тайных агентов, прибегая к провокациям и поощряя доносительство.

Роль Собаньской (замечу, как и Булгарина) в судьбе Пушкина все еще не выяснена до конца. Но Видока-Фиглярина (как назвал поэт Булгарина) судить нам легче — о нем мы располагаем большим историческим материалом, чем о Собаньской. Да и Пушкину с Авдеем Флюгариным (еще одно прозвище Булгарина) было проще. Поэт мог скрестить с ним шпаги на литературном поприще, на страницах журналов и альманахов того времени. С ним мог свести он счеты в обществе, «нанеся удар» эпиграммой, хлестким каламбуром.

Собаньская оставалась для Пушкина врагом-невидимкой. И вместо того чтобы со свойственной ему прямотой разоблачить прекрасного хамелеона, поэт воспевал его.

История знает многие имена женщин, ставших вдохновительницами великих поэтов, создавших в их честь любовные песни. В случае с Собаньской как будто все наоборот. Перед нами своего рода историко-литературный парадокс. Поклоняясь прекрасному, трудно представить, чтобы один и тот же человек был бы столь же красив внешне, сколь омерзителен внутренне.

«Трудно предположить, — пишет А. А. Ахматова, — что существо, занимавшееся предательством друзей и доносами в середине 20-х годов и в начале 30-х, именно в зиму 1829—1830 было далеко от этой деятельности». И далее: «Если она находилась в связи с Третьим отделением, невероятно, чтобы у нее не было каких-либо заданий, касавшихся Пушкина».

Как видим, и Цявловская, и Ахматова не сомневались в том, что Каролина Собаньская была подослана к поэту. Недаром, говорит Ахматова, считая это дурным знаком, Собаньская никогда на протяжении всей cвоей долгой жизни не вспоминала о Пушкине. Ни словом не обмолвилась об его автографе, которым наверняка дорожила, ибо не могла не знать цену этой реликвии.

Возможно, у нее хранились и письма Пушкина, но она позаботилась, чтобы они не дошли до нас.

Чего опасалась Собаньская?

Страх разоблачения преследовал ее. И не напрасно. Нашелся человек, который приподнял завесу над неприглядной, позорной стороной ее жизни. В своих записках Ф. Ф. Вигель заявил, что Собаньская была у Витта вроде секретаря и писала за него тайные доносы, а «потом из барышей поступила она в число жандармских агентов». Это свидетельство мемуариста. Но как признает он сам, преступления, совершенные ею, так и не были доказаны.

Нельзя ли подтвердить эти обвинения каким-либо документом, свидетельствующим против Собаньской?

 

 

Саморазоблачение

 

После женитьбы Пушкина фон Фок несколько успокоился, надеясь, что опасный и строптивый сочинитель, наконец, остепенится не только в личной жизни, но и в творчестве.

Надобность в услугах Собаньской отпала. Пушкину же лицемерный Бенкендорф заявил, что никогда никакой полиции не давалось распоряжения иметь за ним надзор.

Когда до Каролины дошел слух, что Пушкин обвенчался, злая усмешка скривила ей губы: бывшие ее обожатели и «подопечные» разлетались в разные стороны. Один скрылся за пологом с молодой женой, другой, тоже великий поэт, но плохо воспитанный и неотесанный, два года назад покинул Россию и пилигримом скитается где-то на чужбине.

С досадой подумалось: лишь у нее ничего не меняется. Надежды на то, что Витт, наконец, овдовеет, мало. Хотя и больная, его жена Юзефина может протянуть еще не один год. Однако поздно сворачивать с наезженной колеи. Придется тащиться пристяжной в упряжке Витта...

Одно из ее донесений Бенкендорфу, посланное из Одессы, перехватывают повстанцы Подолии. Содержание этого письма шефу жандармов нам неизвестно. Но, видимо, это был очередной донос, поскольку, по ее собственным словам, оно вселило в сердца всех, ознакомившихся с ним, «ненависть и месть» против нее.

В эти тревожные дни Каролина отважно отправилась навестить мать в Погребище. Вернувшись и встретившись с Виттом, рассказала о своих приключениях и пережитых чувствах.

В свою очередь, он поделился новостью: его назначили в Варшаву военным губернатором. Она, конечно, едет с ним. Там ей придется разыграть роль патриотки.

— Вы, граф, хотите, чтобы я нацепила конфедератку с пером цапли?

Ну зачем такие крайности, — успокоил он. — Будете, как всегда, при мне, но роль сыграете новую.

— Что за роль? — уже по-деловому осведомилась Каролина.

— Об этом мы поговорим в Варшаве.

Витт спешил — ему предстояло в качестве военного губернатора и председателя уголовного суда вершить расправу над пленными повстанцами. Те же, кто сумел перейти границу — около ста тысяч офицеров и солдат, — стали изгнанниками.

Больше всего эмигрантов скопилось в Дрездене. Город буквально был наводнен ими. Не все смирились с поражением, многие жили надеждой, вынашивали замыслы новых выступлений. В этом смысле Дрезден был, с точки зрения царских властей, опасным гнездом, откуда в любой момент можно ожидать перелета «журавлей» — эмиссаров эмигрантского центра для организации партизанских действий. Витт располагал на этот счет кое-какими данными, однако явно недостаточными. Самое лучшее опередить противника.

Настало время посвятить Каролину в его замысел, решил Витт. «Операция» будет состоять из двух частей. Выполнить первую сравнительно легко. Для этого потребуется разыграть из себя патриотку — такую, чтобы ни у кого не осталось сомнения на сей счет. Даже у тех, кто знает о перехваченном ее письме.

Вторая часть посложнее: проникнуть в среду эмигрантов, выведать их планы, намеченные сроки выступлений и имена исполнителей.

Каролина поняла — придется ехать в Дрезден. Понимала и то, насколько это опасно. Участь Бошняка, казненного повстанцами, отнюдь не прельщала. Как и судьба тех царских шпионов, над которыми в августе учинила самосуд разъяренная варшавская толпа.

— Меня там просто-напросто прихлопнут эти ваши патриоты, — поправляя кружева на платье, с деланным спокойствием произнесла Каролина.

В успехе она может не сомневаться, успокоил ее Витт, лишь бы удалась первая половина спектакля. Чем успешнее, вернее, убедительнее сыграет она в ней, тем легче и безопаснее сможет действовать во второй. Ни один человек, заверил Витт, не будет посвящен в «операцию», кроме него самого и наместника Паскевича.

Вскоре по Варшаве начали распространяться слухи, что за спиной царского сатрапа Витта действует чудо-женщина. Она спешит к каждому, кого генерал собирается покарать. Будто бы обходит казематы, присутствует на допросах. И часто одно ее слово смягчает участь несчастных. По секрету передавали, что она даже помогла кое-кому бежать — вывезла в собственной карете за заставу...

Склонный к романтическим преувеличениям, город быстро уверовал в блуждающие слухи и готов был молиться за избавительницу. Нашлись и те, кто подтвердил, что им удалось избежать каторги благодаря вмешательству Каролины. Подыгрывая ей, Витт освободил, якобы по просьбе Собаньской, двух-трех заключенных, а одному она действительно помогла «бежать». Этого было достаточно, чтобы слух проник в среду эмигрантов.

В числе свидетелей оказался, например, Михаил Будзынский, связанный с галицийский подпольем. Где только было можно, он с восхищением рассказывал о Собаньской, которая помогла ему спастись и «избавила многих несчастных офицеров польского войска от Сибири и рудников».

Приведу еще одно свидетельство из воспоминаний Богуславы Маньковской, дочери знаменитого впоследствии генерала Домбровского.

Якобы по тайному указанию Собаньской узников приводили в личный кабинет Витта, где в удобный момент пани Каролина «появлялась из-за скрытых портьерой дверей, и одного слова, а то и взгляда этой чародейки было достаточно, чтобы сменить приговор на более мягкий».

Как видим, авантюристка хорошо поработала на легенду. Витт, как обычно, направлял ее и усердно помогал. Теперь и самый недоверчивый поверил бы в превращение Каролины. Все забыли, что она много лет связана с царским генералом и никогда не числилась в патриотках. А как же ее перехваченное донесение? Его объявили подложным и предали забвению.

Словом, первая половина спектакля прошла вполне успешно. Почва была подготовлена. Можно отправляться в Дрезден. Тем более что был и повод для поездки.

Дочь ее находилась в Дрездене и собиралась замуж за молодого князя Сапегу.

В Дрездене Каролину встретили чуть ли не как национальную героиню. Одни видели в ней вторую Клаудину Потоцкую, воплощенного ангела доброты, ниспосланного для утешения и поддержки изгнанных с родины соотечественников. Во время восстания графиня Потоцкая стала санитаркой, а после в Дрездене ею был основан комитет помощи польским эмигрантам. Другие сравнивали Собаньскую с не менее знаменитой Эмилией Платер — отважной кавалерист-девицей, воспетой Мицкевичем.

Всего несколько недель пробыла Каролина в Дрездене. За это время успела войти в среду эмигрантов, проникнуть на их собрания, где ее принимали за свою и где она много услышала и запомнила.

С поразительным цинизмом говорит Собаньская о том, что исключительно ради намеченной цели общалась с соотечественниками, внушавшими ей отвращение. Наиболее ценным знакомым стал Красинский, глава польского комитета в Дрездене, тесно связанный с князем Чарторыйским, одним из лидеров эмиграции. Этот Красинский, по ее словам, был ограничен и честолюбив, и ей ничего не стоило войти к нему в доверие.

«Я узнала заговоры, которые замышлялись, — признавалась она, — тесную связь, поддерживавшуюся с Россией, макиавеллистическую систему, которую хотели проводить». Ей открылся, по ее словам, «мир ужасов», она увидела, «сколь связи, которые были пущены в ход, могли оказаться мрачными».

Собаньская спешит переправить Витту несколько не терпящих отлагательств сообщений, которые «помогали ему делать важные разоблачения». В свою очередь, Витт докладывает о полученных им ценных сведениях наместнику и использует их в своих донесениях в Петербург. (По сообщению С. С. Ланды, агентурные записки Собаньской, использованные Виттом, хранились в архиве Московского литературного музея.)

Можно думать, что на совести Собаньской не одна человеческая жизнь. В том числе провал партизанской экспедиции полковника Заливского и гибель многих ее участников; раскрытие подпольной сети патриотов в Кракове и Галиции; захват эмиссаров, перебрасываемых через границу для организации партизанских отрядов.

Так, действуя с холодным самообладанием авантюристки, Собаньская смогла находиться по обе стороны баррикад. Казалось, услуги, оказанные ею, должны быть щедро оплачены.

Ни прозорливый Витт, ни она сама не могли предугадать, а тем более знать, как будут реагировать в Петербурге на ее похождения. Ведь ни одна душа не догадывалась о подлинных целях ее метаморфозы и пребывания в Дрездене.

Между тем известие о превращении Собаньской произвело весьма неблагоприятное впечатление, пало тенью на Витта, вызвав недовольство в высших сферах. Всем казалось, что опала Витта близка. Недруги генерала злорадствовали, подливая масло в огонь. Старый ловелас совсем-де подпал под башмак своей содержанки, во вред отечеству исполняет каждую ее прихоть, танцует под дудку этой обольстительницы, возомнившей себя новоявленной Юдифью.

Пока Каролина находилась в Дрездене, следуя, как сама она определила свою миссию, «по извилистым и темным тропинкам, образованным духом зла», между Варшавой и Петербургом шла по поводу нее переписка. Частью ее мы располагаем. Она проливает свет на те интриги, которые вели между собой царские клевреты.

Началось все с того, что наместник И. Ф. Паскевич предложил царю назначить Витта вице-председателем временного правительства в Польше. Николай I неожиданно разразился резким ответом. Поясняя свой отказ, он писал, что Витт, женившись на Собаньской, «поставил себя в самое невыгодное положение». Что касается отношения к ней, то Николай I сформулировал его так: «Она самая большая и ловкая интриганка и полька, которая под личиной любезности и ловкости всякого уловит в свои сети, а Витта будет за нос водить в смысле видов своей родни».

Характеристика, как видим, довольно злая. Кто-то, надо полагать, постарался соответствующим образом настроить царя. Впрочем, не так уж трудно предположить, кто именно. Достаточно назвать одно имя весьма могущественное, чтобы понять, откуда дул ветер. Великий князь Константин Павлович, в недавнем прошлом фактический наместник в Королевстве Польском, всегда относился к Витту неприязненно, называл его обманщиком и негодяем, «канальей, подобно которой свет не производил» и для которой не существует ни религии, ни закона, ни честности. И хотя Константин незадолго перед тем почил в бозе, мнение его продолжало оказывать влияние на царя, а враги Витта умело этим пользовались. Морганатическая супруга великого князя переняла от него отношение к Витту и, надо думать, тоже не способствовала его преуспеянию. К тому же у нее могли быть и личные счеты с Виттом — когда-то он пытался ухаживать за ней.

Получив ответ Николая I, Паскевич спешит успокоить его, уверяет, что до «явного» брака Витта с Собаньской не дойдет, так как слух о смерти графини Юзефины Витт оказался ложным. И оба они остаются в прежнем положении — тайно обвенчанными. Но главное не в этом. А в том, что наместник дает понять монарху: пресловутая полька вполне преданна законному правительству и «дала в сем отношении много залогов». Что касается ее родственных связей с поляками, то они «по сие время были весьма полезны», замечает наместник, далее почти открыто называя вещи своими именами: «Наблюдения ее, известия, которые она доставляет графу Витту, и даже самый пример целого польского семейства, совершенно законному правительству преданного, имеют здесь влияние». Веским аргументом был довод насчет преданности ее семьи. Не один год верой и правдой служил ее отец престолу, был предводителем дворянства Киевской губернии и кончил дни сенатором; братья — Адам, в свое время адъютант Витта, делал блестящую военную карьеру, чему способствовала его женитьба на бывшей фаворитке Александра I влиятельной вдове Жеребцовой, дочь которой Ольга Андреевна, кстати говоря, знакомая Пушкину, была замужем за могущественным тогда уже графом А. Ф. Орловым, будущим шефом жандармов и начальником Третьего отделения. Старший Генрик также был связан с Виттом, можно думать, интересами полицейского сыска.

Может быть, Николай и прислушался бы к словам наместника. Но, видимо, в этот момент ему стало известно еще одно донесение. Автором его был не кто иной, как управляющий Третьим отделением А. Н. Мордвинов, сменивший на этом посту покойного фон Фока. Новый шеф сыска считал, чтобы не было причин тревожиться, следует заменить всего лишь одно лицо на того, «кто смыслит в делах управления и умеет держать себя самостоятельно».

Намек слишком прозрачный, чтобы его не понять. Тем более что в донесении прямо упомянута Собаньская, «продолжающая иметь большую силу над графом Виттом».

Однако чашу терпения царя переполнило другое сообщение по поводу Собаньской.

Из Дрездена поступил отзыв посланника Шредера. Не зная истинную причину появления там польки, обманутый ее провокаторским общением с соотечественниками-эмигрантами, он поспешил оповестить об этом Петербург.

Разгневанный вконец царь переслал депешу посла наместнику в Варшаву, сопроводив ее припиской, что его мнение насчет Собаньской подтверждается. «Долго ли граф Витт даст себя дурачить этой бабой, которая ищет одних своих польских выгод под личной преданностью и столь же верна г. Витту как любовница, как России, быв ей подданная?»

Это было равносильно приговору. Впрочем, он прозвучал вполне конкретно: графу Витту открыть глаза насчет Собаньской, а «ей велеть возвратиться в свое поместье на Подолию». Удар был неожиданный, а главное, несправедливый. Преданная служба Собаньской не прибавила ей любви тех, ради кого, собственно, она старалась — рисковала, подличала, доносила.

Для Каролины наступили трудные времена. Она оказалась на краю пропасти. «Не иначе как действует проклятие мстительной прабабки», — думала она.

Поразмыслив, взвесив ситуацию и, конечно, обсудив ее с Виттом, она садится за стол и пишет своему главному шефу Бенкендорфу письмо. Прекрасным французским языком излагает Каролина свою обиду.

От изящного слога, красивого почерка и элегантной бумаги, как заметила Т. Г. Цявловская, публикуя русский перевод письма Собаньской, возникает почти реальное ощущение этой польской аристократки.

Ее письмо поразительно по своей откровенности. Видимо, на это и был расчет. Однако невольно она полностью выявила в нем свою безнравственную сущность. То, чего как раз так не хватало для вынесения окончательного приговора над Собаньской.

Своим посланием Бенкендорфу она разоблачила себя и представила суду Времени решающую против себя улику. (Отдельные места этого послания, где она говорит о том, что делала и узнала в Дрездене, я уже цитировал.) Впрочем, не будем спешить с воображаемым возмездием. Тем более что нам ясно: срок давности здесь не поддается определению — он вечен.

Обратимся, однако, к документу. Послание Собаньской к Бенкендорфу довольно обширное, поэтому сошлюсь лишь на те его места, где наиболее ярко она сама характеризует свою деятельность.

С ханжеским смирением, безропотно Каролина готова принять уготованную ей участь. Но ее ужасает мысль, что она так жестоко судима, а ее преданная служба так недостойно искажена. Разве не была она откровенной в своих донесениях, которые поставляла еще задолго до польских событий. (А это значит, что доносила и о своих встречах с Пушкиным.) «Благоволите окинуть взором прошлое: это уже даст возможность меня оправдать», — намекает она на свои заслуги по части политического сыска. Никогда женщине не приходилось выказывать больше преданности, продолжает она, больше рвения, больше деятельности в служении своему монарху, чем проявленные ею часто с риском погубить себя.

По всему видно, что Бенкендорф посвящен в ее «успехи» и осведомлен о ее «заслугах» в прошлом. Поэтому она не особенно задерживается на том, что было, лишь вкратце напоминает об этом. Ей важно объясниться по поводу настоящего момента. Прежде всего о пребывании в Варшаве и Дрездене. Впрочем, о своих «достижениях» в Варшаве она говорит всего одной фразой: «Витт вам расскажет о всех сделанных нами открытиях».

Главное для нее — рассеять заблуждение о целях ее поездки в Дрезден. Не таясь (ей ли опасаться шефа жандармов, которому она не первый год служит), Каролина открыто заявляет, что отправилась по заданию Витта, который указал, какие сведения она должна была привезти оттуда. Задание было сверхсекретное, поэтому Витт не мог прямо сообщить о нем в своем рекомендательном письме русскому посланнику Шредеру. Единственное, что Витт сделал — намекнул, что он отвечает за убеждения подательницы его письма. К несчастью Каролины, дипломат не уловил смысла этой фразы. Иначе он не удивился бы тому, что увидел и узнал о ее поведении.

Я уже говорил о том, что удалось Собаньской в Дрездене: раскрыть планы эмигрантов, их тайные связи с родиной, выявить имена патриотов. Все это она подтверждает в письме, сожалея лишь, что стала жертвой недоразумения, а может быть, и навета.

С подобострастием верной служанки она просит если не о справедливости, то о снисходительности, умоляет Бенкендорфа содействовать тому, чтобы монарх, преданность которому — ее вторая религия, сменил гнев на милость. «Я более чем несправедливо обвинена, — сетует она, — и это несчастие не в первый раз со мной случается».

Понимая, что они с Виттом повязаны одной веревкой и что без него она ничто, Каролина уверяет, что дорожит в мире лишь им одним. «Мои привязанности, мое благополучие, мое существование, — все в нем, все зависит от него». Как всегда, у нее трудно понять, то ли она лицемерит, то ли говорит правду. Впрочем, этот пассаж в письме, скорее всего, рассчитан на то, чтобы продемонстрировать ее отношения с Виттом, — мол, это не случайная связь, а чуть ли не сама любовь. Все дело будто лишь в том, что кем-то эти отношения были «недостойно искажены».

Таков этот документ, продиктованный отчаянием опальной агентки и потому, должно быть, столь откровенный. В другое время Собаньская поостереглась бы так саморазоблачаться. В конце концов она могла бы и промолчать, безропотно подчиниться воле монарха. Никто ее, как говорится, не тянул за язык. Но в том-то и дело, что она была уязвлена в своих лучших верноподданнических чувствах — несправедливость и побудила высказаться так искренне. Если бы ее письменное признание Бенкендорфу стало известно польским патриотам, никто из них никогда не поверил бы, что она писала его в целях дезинформации царских властей, как считает М. Яшин в своей статье о Собаньской. Что касается его версии, якобы Собаньская мечтала о восстановлении независимой Польши и была верна «своему патриотическому долгу, ради которого ей приходилось подчас лицемерить и лгать», то она представляется малоубедительной. Ведь и Ф. Булгарина, было время, обвиняли чуть ли не в принадлежности к «польской партии», в связях с патриотами, причастными к заговорщической деятельности. Он действительно оказывал им кое-какие услуги, в частности Мицкевичу. Ио это не означало, что Ф. Булгарин перестал быть Булгариным (особенно это относится к периоду после 1825 года) — платным агентом, гонителем подлинных патриотов, литературным клеветником.

По всей видимости, Бенкендорф не внял просьбе Собаньской. Поздно было хлопотать об отмене решения монарха, да и опасно. Лучше потерять одного агента, чем испытывать самолюбие царя, уже принявшего решение.

Мог ли, однако, Николай I не знать о секретной работе Собаньской?

Агентурная деятельность Собаньской, в провокационных целях выдававшей себя за противницу самодержавия, велась умело и тонко и была так законспирирована, что даже высшие сановники и сам Николай I вполне могли подозревать ее в политической неблагонадежности. Тем более возможно, что фон Фок и Витт просто-напросто не спешили с раскрытием источника сведений, которыми они пользовались в целях собственной карьеры. Известно, что «в секретных сообщениях Витт не указывал имен своих агентов». Существовало положение, согласно которому даже перед высшими сановниками руководитель сыска имел право не называть агентов во избежание их деконспирации.

Но как бы ни было, Каролине пришлось подчиниться распоряжению «его величества» и покинуть Варшаву. Ей надлежало тотчас отправиться в свое имение Ромбаны-мост, заброшенную украинскую деревеньку.

По дороге туда Каролина остановилась у сестры в Минске, где надеялась дождаться ответа на письмо Бенкендорфу.

Более ста лет письмо это пролежало в секретной папке царского архива и только в начале тридцатых годов нашего столетия было извлечено оттуда, на беду репутации Собаньской и к нашей радости, — всякая находка, проливающая свет на роль современников в судьбе Пушкина, дополняет и уточняет наши знания о поэте, его творчестве.

Что касается ответа на ее послание, то он до нас не дошел, хотя, возможно, и был написан (на обнаруженном ее письме есть пометка, что 4 декабря 1832 года Бенкендорф ей ответил).

 

 

Последняя авантюра

 

В заброшенной на Подолии и запорошенной снегом деревеньке Каролина размышляла над тем, сколь несправедливо обошлась с ней судьба. Не иначе как действует проклятие прабабки. Ей кажется, что до конца своих дней не покинет она тишины и одиночества деревенских просторов. Лишь иногда навещает она Погребище да наездами бывает в шумном Киеве.

В уединении ее изредка посещают знакомые, соседи помещики, приезжает виттовский адъютант капитан С. X. Чиркович, которого она знала еще по Одессе и Варшаве. Родом серб, офицер австрийской армии, Степан Христофорович Чиркович перешел на русскую службу, где перед ним открылась возможность выслуги.

В проклятом одиночестве, оторванной от светской жизни, Каролине начинает казаться, что этот офицер мог бы составить ее счастье. Она понимает, что теперь на Витта надежды нет совсем. Судьба их развела. Ей ясно, что Витт спасовал, решил пожертвовать своей возлюбленной ради карьеры.

Что ж, пора всерьез подумать о будущем. Чем, в самом деле, не муж этот Чиркович, прикидывает она в уме: представителен, удостоен золотой сабли самим государем, кавалер орденов и, главное, по слухам, богат. За неимением лучшего, как говорят французы — faute de mieux, и это подойдет. Тем более что он без ума влюблен и обещает быть верной опорой и защитой. Есть, правда, у него недостаток — чересчур набожен. Черта эта была у него действительно столь развита, что даже ей, обычно не пропускавшей мессы и соблюдавшей все обряды, она кажется чрезмерно преувеличенной. Но зато это человек с рыцарским характером.

Словом, подумав, взвесив pro et contra, Каролина дала согласие стать женой отважного воина.

Наконец-то Лолина взялась за ум — вздохнул с облегчением клан Ржевуских и поспешил снять затянувшийся «бойкот». Одному только Бальзаку, узнавшему о перемене родных к Лолине, все это кажется крайне неестественным: «Ранее ты утверждала, — пишет он Эвелине, — что твоя сестра Каролина — самая опасная из всех женщин, а теперь ты считаешь ее настоящим ангелом. Дело, которое намеревается совершить этот ангел, я считаю отчаянной глупостью».

Бальзак судил о Каролине лишь по письмам ее сестры, но гениально разгадал характер лицедейки и «двулички». О чем предупреждал Эвелину, не советовал верить ей и поддаваться на уговоры. По поводу же брака с Чирковичем предсказывал, что он «будет очень несчастливым».

Как бы в ответ на эти слова Каролина заявляет, что ее счастье будет зависеть только от нее, от ее рассудка, ее послушания воле, которая всегда будет стремиться к тому, что для нее хорошо. И словно оправдываясь, напишет впоследствии: «Я убеждена, что бог в бесконечном милосердии к каждому из своих чад хотел для меня этого союза: он был необходим для моей натуры, которая не может обойтись без руководителя...»

«Недостаток» нового мужа сказался на другой день после свадьбы. Добродетельный супруг заявил, что намерен всерьез заняться спасением заблудшей души Каролины. Он потребовал перемены всех ее привычек — только так она обеспечит его уважение. Лолина должна начать упорную борьбу с двумя своими врагами. Одним является она сама, вторым — светская жизнь. Чтобы завоевать уважение бога и людей, наставлял «проникнутый идеей долга» супруг, нужно пройти утомительный и долгий путь.

Под влиянием теософа Каролину охватывает желание откровенного и истинного покаяния. Как когда-то она подчинялась воле Витта, так теперь ее «податливое» сердце готово служить новому повелителю. Он берется ей помочь, если она действительно осознала такую необходимость, и рассказывает о секте, основанной покойной баронессой Крюденер. Оказалось, что Чиркович — давний приверженец ее «неохристианского учения» (попросту говоря, она занималась мистически-экзальтированными пророчествами, что было в духе эпохи).

Так Каролина вместе с мужем, вышедшим к тому времени в отставку, попала в крымскую колонию женщин-мистиков, а вернее, полупомешанных фанатичек, обосновавшихся в Кореизе. Наследницы религиозной кликуши Крюденер — ее дочь баронесса Беркгейм и княгиня Голицына — приютили страждущую очищения и покаяния чету Чирковичей.

Вскоре, однако, княгиня переселилась в вечность и во главе лагеря монахинь осталась баронесса Юлия Беркгейм.

Уверовав в сверхъестественную миссию баронессы и ее приверженцев, Чиркович продолжал убеждать Каролину, что только здесь она сможет спасти свою душу от вечного проклятия.

Кающаяся грешница получила имя Долороса, ей предписали строгое покаяние в полном одиночестве. Она поселилась в Розовом домике, где занялась изучением мистических текстов. И вскоре, как говорили, ее нельзя было узнать: она быстро овладела языком сектанток и изъяснялась на туманном мистическом жаргоне. Столь же туманны и ее письма к родным, в которых новообращенная призывает их спасти свои души, убеждает познать подлинную Любовь — прозрения и просвещения.

Покаяние покаянием, а жить на что-то было нужно. Но тут выяснилось, что убежденный теософ, кроме как мистическим пылом, ничем не обладал. Во всяком случае надежды Каролины на то, что муж обеспечит ее старость хлебом насущным, не оправдались. Срочно надо было искать доходного места. Только четыре года спустя ее мужа, наконец, зачислили в штат новороссийского генерал-губернатора. А в 1845 году Чиркович занял должность бессарабского вице-губернатора. Но год спустя вынужден был «из-за характера» выйти в отставку, после чего вскоре умер.

Каролина снова оказалась без покровителя. Ее вновь преследует страх, что она кончит дни на паперти, вымаливая подаяние.

Сохраняя верность памяти покойного мужа и святошам из Кореиза, она ищет такое место для дальнейшего покаяния, которое было бы менее строго по распорядку и не столь далеко от светских развлечений. Поразмыслив, Каролина направляется в Рим — вечный город, где находит прибежище у отцов-иезуитов.

Но неужели ее страсть к покаянию — искреннее желание замолить старые грехи? Неужели раскаяние терзало ее совесть?

Бывшие ее партнеры, отыгравшие свои роли — Витт и Бошняк, давно уже пребывали в ином мире, а Каролина все еще продолжала исполнять свою партию. Правда, амплуа с возрастом и временем пришлось сменить. Теперь она чаще всего выступает в роли кающейся грешницы. Но не угрызения совести преследовали ее, «она оплакивала грешную и бурную молодость», вспоминал М. Будзинский, встречавшийся с ней тогда в Риме. На этот раз она находит путь получить отпущение грехов, избегнув длительного покаяния и обратившись к силе кошелька взамен изнурительных молитв и постов.

Постепенно сестра Долороса превращалась в прежнюю Лолину. Ей было уже за пятьдесят, но ее красота, казалось, стала еще ослепительнее. Забыв о покаянии, она решает искать нового покровителя.

Каролина пускается в путь. Едет в Париж, где теперь живет ее сестра, недавно овдовевшая госпожа Бальзак. Цель поездки — не столько утешить Эвелину, сколько найти себе господина. Видимо, действовала она решительно, ибо вскоре в Варшаве распространился слух, что Каролина обручена с известным критиком Сент-Бёвом. Утверждали также, что она имела виды на своего старого знакомого Адама Мицкевича, с которым снова встретилась в Париже. Однако поэт будто бы остался равнодушным к ней. Тогда молва передала пани Чиркович в объятия Эжена Скриба — фабриканта комедий. Но и этот слух вскоре был опровергнут новым.

Каролина из Ржевуских стала законной супругой писателя и драматурга Жюля Лакруа. Жених был на пятнадцать лет моложе невесты, но шел к алтарю, не ведая этого.

Новый покровитель сам нуждался в поддержке. И Каролина энергично берется за дело ради карьеры своего господина. У Лакруа на улице Сент-Оноре стал собираться цвет парижского Парнаса. Привлекали неувядаемая красота и недюжинное красноречие Каролины. Девизом ее салона было: «Кто сюда входит, должен поддаться очарованию слов хозяйки дома». В одном из писем в Варшаву сообщалось, что «мадам Лакруа сладчайшим голосом, изысканными выражениями, томными взглядами очаровывает, ласкает, пестует всех академиков, каких только может завлечь в свой салон». Как тут не вспомнить тетку Розалию и ее знаменитый салон в Вене.

Однако теперь, спустя годы, можно было признать, что ученица превзошла свою наставницу. О салоне мадам Лакруа сохранились воспоминания, написанные на разных языках: на польском Л. Козьмяна, на французском П. Делароша, на английском — Катажины Радзивилл, племянницы Каролины, которая своей бурной жизнью, полной авантюр и приключений, как бы продолжила «дело» своих предшественниц из рода Ржевуских.

В Париже Каролина встретила еще одну старую знакомую — Софью Киселеву-Потоцкую. Случилось это весьма кстати. Финансовое положение семейства Лакруа было далеко не блестящим. Поэтому когда Софья, страстная картежница, предложила Каролине на паях купить казино в Гамбурге, та согласилась. Вскоре игорный дом на берегу Эльбы стал знаменит на всю Европу, и благодарные гамбуржцы окрестили две улицы именами Софьи и Каролины.

Это была последняя авантюра Каролины, на этот раз не политическая, а коммерческая.

Вспоминала ли Каролина прошлое?

Если и нет, то ей постоянно напоминали о нем: встречи с Владиславом Мицкевичем, сыном поэта, вопросы его польских биографов, специально приезжавших из-за нее в Париж, расспросы любопытных гостей.

Один только Жюль Лакруа никогда не интересовался ее прошлым, как, впрочем, и возрастом. Очарованный супруг посвятил Лолине сонет, который открывал сборник его стихов «Скверный год», изданный в 1872 году, — последний гимн, пропетый в честь Каролины на восьмидесятом году ее жизни.

Каролина из Ржевуских умерла 19 июля 1885 года.

Незадолго перед смертью она призналась мужу, к тому времени совершенно ослепшему, что обманула его — она на пятнадцать лет старше, ей девяносто один год и семь месяцев. Это была, быть может, самая безобидная ее ложь.

 

 

Любовь Марлинского

 

1

Повести Бестужева были литературной обработкой действительных событий.

Академик М. П. Алексеев

 

4 июля Александр Бестужев оставил Иркутск, а 3 августа того же 1829 года уже прибыл в Екатериноград, станицу на берегу Терека, откуда начиналась Военно-Грузинская дорога. От Саянских гор до Эльбруса и Бештау добрался за какой-то месяц. И вот он на Кавказе, который жаждал видеть, можно сказать, с самого детства. Но горы встретили неласково. Верно предупреждали, что без конвоя ездить нельзя. День и ночь скакали окруженные всадниками. Добрался, слава богу, благополучно, однако, как узнал позже, конвой на обратном пути напоролся на засаду и весь полег под пулями горцев.

Едва Бестужев прибыл в Тифлис, как его тут же отправили на фронт, в окопы Байбурта, под Эрзерумом. Рядовой Бестужев 41-го Егерского полка! Не успел он и двух раз побывать в деле, как с турками заключили мир. Пришлось возвратиться в Тифлис.

Здесь он «попал на зуб» Паскевичу, глупейшему и злейшему из военных дураков. В свое время заседавший в Верховном уголовном суде над декабристами, ныне он командовал Кавказским корпусом и ненавидел разжалованных офицеров, сосланных в «южную Сибирь». Всячески притеснял их, издавал приказы, в которых повелевал их «презирать и употреблять даже без смены во все тяжкие».

Рядового Бестужева командующий «грыз» с особым пристрастием. Вот и теперь, зимой, заставил больного, без копейки денег, добираться верхом из Тифлиса в Дербент к новому месту назначения.

Ехать пришлось через Ганджу, Шемаху и Кубу. Они выглядели мирными, покорившимися. Но каждый знал — не ровен час, вспыхнет искра, и пойдет гулять по горам и ущельям пламя войны.

Подъезжая к Дербенту, Бестужев еще издали, с холма, залюбовался панорамой города. Подумалось, не отсюда ли впервые увидел его стены лет тридцать назад знаменитый впоследствии генерал, а тогда еще безвестный артиллерийский поручик Ермолов. Вид был и в самом деле прекрасный. Слева крепость Нарын-кала с ярко-белыми зданиями и красноватыми башнями на фоне лесов, покрывавших предгорья. Справа играло море, окаймленное жемчужной бахромой прибоя. Городская стена с башнями спускалась к воде — когда-то она заходила далеко в море, как бы охватывая подковой расположенный на отрогах Джалганского хребта город.

Поистине Дер-бент, подумал Бестужев, вспомнив происхождение этого странного названия: от персидских слов «ворота» и «засов», иначе говоря, «засов ворот». Называли его также Каспийские ворота, Ворота ворот, Железные ворота. И действительно, как страж у ворот Кавказа, Дербент отражал нашествия с севера и с юга, подвергался опустошительным набегам скифов и сарматов, аланов и других степных кочевников. Город видел полчища иранских завоевателей, перенес правление гунского царя Амвазука и сасанидского владыки Хосрова I Ануширвана, который первым, собственно, и возвел здесь знаменитые оборонительные сооружения. Дербент видел роскошные шатры наместников Арабского халифата, татаро-монгольскую конницу, отряды Тохтамыша и Тимура.

И поныне дербентские укрепления поражают своими масштабами и монументальностью. Это прежде всего северная и южная стены, а также цитадель Нарын-кала, построенная на холме и господствующая над всем участком между морем и горами. Говорят, эту грозную крепость возвели по приказу персидского царя Лехрасибшаха задолго до нашей эры, в 733 году.

Не только звон клинков и цокот копыт боевых коней слышали камни Дербента, но и крики погонщиков торговых караванов, разноголосье купеческого торга. Через эти «ворота» проходил важный торговый путь в Индию, мимо, по Хвалынскому морю, плыли ладьи с товарами из Руси, пробирались на Восток послы европейских государей, и первым среди них фламандец Рубрук, посланный Людовиком Святым в таинственный Китай...

Бестужев въехал в Дербент через ворота, над которыми прочел странную надпись по-русски: «Время меня разрушило — ослушание построило». Далее был обозначен год: 1811. На вопрос, что значит сия загадка, услышал такой ответ. Дербентцы отказывались строить ворота на месте развалившихся старых. Тогда комендант в назидание упрямцам приказал высечь на глазах у всех знатного бека, и дело пошло. По этому случаю он и велел выбить на воротах это назидательное изречение.

Город был густо застроен, с кривыми улочками, сплошь в зелени садов. Плоские крыши домов уступами сбегали вниз к самому Каспию. Над всем этим высилась месджид — главная мечеть, одна из древнейших на Кавказе, в обрамлении столь же древних чинар. Зеленый заостренный ее купол, восходящий, как молитва, к небу, одинаково хорошо смотрелся и с гор и с моря. Тогда это была, пожалуй, основная достопримечательность города. «Когда вы поедете через Дербент, — советовал позже Бестужев, — непременно зайдите посмотреть главную месджид, — а то вам, право, нечего будет про этот богоспасенный город, иже на Хвалынском море, рассказывать или вспоминать».

По извилистым улицам, неровной, клыкастой мостовой он добрался до дома, куда определили его на постой. Дом был двухэтажный, каменный и находился на улице, которая звалась Дювекской. Название ее происходило от селения Дювек, расположенного в горах и славившегося отчаянными головорезами. Случалось, проникнув в город сквозь пролом в стене, они по этой улице устремлялись к центру и похищали из домов девушек и юношей. Со временем солдатская судьба забросит Бестужева и в Дювек — эту неприступную твердыню вольной Табасарани. Но это будет позже, спустя пару лет. Есть, впрочем, сведения, что будто бы еще раньше, однажды ночью, один, через никем не охраняемый пролом в городской стене он ускакал к дювекцам. В Дербенте считали его погибшим либо плененным, и вдруг, через неделю, он появился в виду города в сопровождении всадников, которые проводили его до ворот и дружески приветствовали. На вопрос, что с ним произошло, Бестужев, смеясь, снял папаху и, представ с бритой на манер горцев головою, отвечал: «Стал качагом» (так называли там тех, кто, совершив преступление, бежал в горы и поневоле становился разбойником).

Что побудило Бестужева совершить столь безрассудный поступок? Ответ надо искать в его тогдашнем душевном состоянии.

Еще недавно ему не верилось, что просьбу его удовлетворили и он переведен «с приполюсных тундр под знамена части» в действующую армию. Его, государственного «преступника», приговоренного к смертной казни, замененной каторгой и ссылкой в Якутск, послали рядовым на Кавказ. Казалось, появилась возможность активности. Однако поначалу надежды его не оправдывались. Грешным делом он даже подумывал, что не худо бы вернуться обратно в Сибирь. Там хоть климат здоровее. Здесь же погода «ходит между грязью и гололедицей, между туманом или дождем». Зима прескверная. Снова его одолела лихорадка. Но это еще не главное.

Спросите его, что он делает? Если ответить по совести — ничего. Там, в Сибири, пребывал в бездействии и думалось, что в сражениях, под пулями горцев, когда есть возможность подвига, он воспрянет душой. А что получилось? То же бездействие. Перевели бы в армейский полк. Тогда, в случае начала кампании против горцев, он окажется среди атакующих линий, храбростью вернет офицерские эполеты. А так — истлевай в гарнизоне, тяни солдатскую лямку, что тяжело не столько физически, сколько нравственно.

Эх, да что говорить, «судьбу не оскачешь» и на кавказском коне!

...Основное время занимала гарнизонная служба в 10-м Грузинском линейном батальоне, командир которого не очень благоволил к Бестужеву. Чаще всего разжалованные в солдаты не несли всех тягот армейской службы наравне с рядовыми. Но не таков был его командир, чтобы давать спуску бывшему офицеру, а ныне солдату вверенного ему батальона. Никакой ему поблажки: должен наравне со всеми в полной боевой амуниции, в ранце и с ружьем, маршировать гусиным шагом на плацу, обтирать стены караулен, держать секреты.

В свободное от службы время случалось Бестужеву посещать семейство майора Шнитникова, коменданта крепости, где к нему относились с дружеским вниманием. Он любил проводить здесь вечера за беседой с умным и добрым хозяином и его женой, милой Таисией Максимовной. Однако, не желая показаться назойливым, избегал слишком частых визитов к коменданту.

Вообще он легко сходился с людьми, и круг его знакомых составился довольно широким. Немало было среди них и местных жителей — он быстро и весьма прилично освоил их язык. Знание его давало возможность знакомиться с историей страны, лучше постигать ее законы, привычки горцев. Бестужев признавался, что его любили за то, что он не чуждался местных обычаев и говорил их языком. Дербентцы величали его на свой лад — Искендер-беком. Он водил дружбу с Кяуз-беком — сыном того, кто в 1796 году поднес ключи от города графу Валерьяну Зубову; близко сошелся со своим кавказским тезкой Искендер-беком, хозяином обывательского, как тогда говорили, дома на Дювекской улице. В числе его знакомых был старик Ферза-али, e которым он любил коротать вечера за беседой. Словом, повсюду в городе у него были друзья.

Но душа тянулась на север, на берега Волхова, в маленькую деревушку, где оставалась его дражайшая матушка и любезные сестры, в Петербург, на Балтику, где прошли лучшие годы молодости. Тревожила дума о братьях, отбывавших ссылку в Сибири.

Каждая весточка от родных была ему отрадой. А день почты — самым желанным днем. С утра он был словно в лихорадке, томился ожиданием. Едва почтовая кибитка въезжала в ворота — он уже ждал в конторе. Своим нетерпением досаждал почтмейстеру. Наконец, ему вручали письма, а то и пакет, завернутый в клеенку. Это значит, что пришли и книги. Книги! Сколько раз за свою кочевую жизнь приходилось ему расставаться с ними! Но всякий раз, получая новинки, он радовался умножению книжного племени. И неизменными его спутниками, не говоря об отечественных писателях, были Гете и Шекспир, Шиллер и Байрон, Данте и Гюго. Некоторых предпочитал читать в оригинале.

Расписавшись в получении посылки, спешил домой, на ходу, нетерпеливо пробегая письма. Читал, перечитывал, хмурился, улыбался. Затем наступала очередь газет — жадно поглощал сообщения о жизни в далеком Петербурге, Москве, после чего брался за журналы. С особым интересом просматривал «Библиотеку для чтения», где печатались самые видные представители российской словесности.

На почту, прибывшую из Кубы — городка в пять тысяч душ, где находилось управление Дагестаном, приходилось досадовать довольно часто. С доставкой постоянно случались истории. То где-то разгулялась холера и не допускали ни книг, ни посылок. То снежная лавина с Казбека загораживала военную дорогу, отчего месяцами не было связи: одна посылка на сто двадцать рублей странствовала целых три года. То поклажа оказывалась «крещенной» во всех встречных реках, которые здесь, по словам Бестужева, страшнее тигров и черкесов: листы подмоченных книг слипались так, что приходилось их высушивать. То посылки и вовсе не доходили, оседая в карманах жулика почтмейстера. Как потом выяснилось, сей дербентский почтарь расхитил двадцать с лишним тысяч чужих денег, в том числе более тысячи из сумм, присланных на имя Бестужева. Словом, у Бестужева были все основания шутить: «почта здесь, упаси бог, какая причудница».

Но в дни, когда она приходила в срок, обычно сгорала лишняя свечка, потому что это был праздник.

С некоторых пор его интерес к почтовой корреспонденции и посылкам возрос еще больше. В Дербенте, в досужее от службы время, он начал снова заниматься словесностью. И столичные журналы отворили двери для его сочинений. Правда, появлялись они анонимно либо за подписью А. М., и читателю оставалось лишь строить догадки об их авторе. Публика понимала, что родился новый незаурядный писатель. Естественно, это вызывало интерес к его личности, плодило всевозможные слухи.

Скоро, впрочем, автор расшифровал криптоним, — он подписал свою повесть «Лейтенант Белозер» полным именем: Александр Марлинский. Однако оно ничего не говорило читателю: вряд ли кто помнил, что лет десять назад Александр Бестужев опубликовал пару стихотворений и несколько статей под этим псевдонимом. Только близкие друзья знали, что Бестужев выбрал тогда его по названию местечка Марли под Петергофом, где в свое время стоял со своим полком.

Если в «Сыне отечества», предупреждал он в письме братьев, придется читать что-нибудь за подписью Марлинского, знайте, это, мол, написано мной. Но, повторяю: о том, что Бестужев превратился в Марлинского, догадывались очень немногие. Как писатель Александр Бестужев навсегда исчез из литературы после 14 декабря 1825 года. Запрет на его творческую деятельность наложил сам царь, заявив, что «не Бестужеву с пользой заниматься словесностью».

Очень скоро кавказская тема стала для него главной. И читателям его «Писем из Дагестана» и других очерков ничего не стоило догадаться, что Марлинский — участник русско-кавказской войны. Иначе откуда ему столь досконально известны самые драматические эпизоды военных действий, где почерпнул он такие знания о быте и языке кавказцев, их истории.

Конечно, успех Марлинского объяснялся удачным выбором темы, новизной сюжетов и своеобразием творческой манеры. Но главное достоинство его произведений состояло именно в том, что он описывал лично пережитое и хорошо ему известное. Внимательный читатель легко угадывал черты собственной биографии Марлинского в судьбе его героев, которые, по словам «Северной пчелы», «все носят фамильное сходство, все, как две капли воды, похожи на отца».

В свое время академик М. П. Алексеев в статье о Бестужеве-Марлинском заметил, что читатель искал у него «не выдумки, не пленительных вымыслов и фантазии, но реальных фактов и указаний». Все это в избытке находили у Марлинского. Иначе говоря, его повести и очерки были жизненно и исторически достоверны, в них узнавались портреты современников. Да и сам писатель не отрицал того, что в своих повестях изображает правду, что в основе их лежат действительные события.

 

* * *

В жаркую пору, когда зной бывал нестерпим и, казалось, готов выжечь все живое, дербентцы покидали жилища и укрывались в садах, расположенных за городскими стенами, на склонах, ближе к морю. Сад Кяуз-бека считался одним из лучших. Здесь, случалось, в тени тополей и тутовых деревьев Бестужев пережидал дневную духоту. Славно было лежать в тени, на траве, наслаждаться прохладой и ключевой водой, которая считалась лучшей в городе, и неспешно вести беседу с хозяином сада.

— Еще недавно на этом самом месте, где мы сейчас, беседовали Аммалат-бек и полковник Верховский. Слышал о них? — спросил Кяуз-бек.

— Доводилось. Кто не знает этой истории! Впрочем, расскажи подробнее.

Свежий ветерок с Каспия заколыхал застывшие было листья яблонь и персиков, зашуршали сливы и акации, склонившиеся над водой. По кубанской дороге, слышно было, скрипела колесами арба. На земляном валу, опоясывающем сад, встрепенулся петух, забил крыльями, заголосил.

Предвкушая рассказ, Бестужев затянулся трубкой.

События, о которых он услышал, разыгрались лет десять назад.

В то время командиром Куринского полка, расквартированного в городе, был назначен полковник Е. И. Верховский. С ним прибыл молодой кумык, красавец и удалец Аммалат-бек. Высокий статный юноша, с открытым лицом, черными кудрями и гордо сверкавшими очами, производил неотразимое впечатление. Женщины и девушки заглядывались на него, перешептывались, провожали восхищенными взорами. Покойный его отец был двоюродным братом шамхала, то есть владетеля Тарков. Таким образом, племянник тарковского шамхала (к тому же он являлся ему зятем) был претендентом на шамхальский престол.

Претензии его были, в общем, справедливы. В свое время русские вопреки закону горцев отдали власть меньшому брату (как им казалось, более благонадежному), хотя отец Аммалата был старшим в семействе и ему следовало стать владетелем. Претендуя на шамхальство, Аммалат рассчитывал на русских и поначалу держал их сторону. Когда же убедился, что поддержки ждать напрасно, он переметнулся к горцам, стал участвовать во враждебных действиях против России. К этому времени он развелся со своей женой, дочерью шамхала, и влюбился в Салтанет — дочь аварского хана Султан-Ахмета.

Согласно одной из версий году в 1819 Аммалат попал в плен к русским. По другой — якобы добровольно сдался на милость победителей после Акушинского поражения.

Как бы ни было, Аммалат оказался в плену и подлежал военному суду. Однако судьба улыбнулась горцу.

Председателем суда был назначен полковник Е. И. Верховский, начальник штаба у А. П. Ермолова, возглавлявшего в ту пору военные действия в Дагестане. В молодом горце он увидел одаренного и, как ему показалось, честного и умного человека. Он решил помочь. Неизвестно, каким образом ему удалось оправдать Аммалата — то ли добился этого по суду, то ли просто упросил Ермолова отдать виновного на поруки.

С тех пор Верховский и Аммалат стали друзьями. Жили в одном доме в Тифлисе, вместе участвовали в походах. Верховский обучал его русскому языку, помог ему получить чин прапорщика. Аммалат с готовностью выслушивал наставления полковника, решившего образовать юношу, укротить его пылкие чувства и со временем сделать полезным подданным России.

Когда в 1822 году Верховского назначили командиром Куринского полка и перевели в Дербент, он добился разрешения взять с собой и Аммалата.

Что было дальше? Надо заметить, что с самого начала Аммалат втайне рассчитывал на то, что Верховский, близкий тогда к командующему, окажет ему содействие и поможет получить шамхальский престол. Однако теперь, когда полковника перевели и он потерял связь с начальством, он не мог уже содействовать интересам Аммалата. К тому же у молодого человека с новой силой вспыхнула любовь к Салтанет. Он тайно установил связь с ее отцом Султан-Ахметом, ярым противником России, в свое время изменившим ей, и тот потребовал от Аммалата за невесту необычный кабын (то есть выкуп).

Хан уверил Аммалата, что напрасно тот верит Верховскому, который якобы плетет измену и согласен по наущению шамхала — врага Аммалата — извести его либо навечно сослать в Сибирь. Если он не хочет оказаться в кандалах, то должен опередить события и убить полковника, назначенного к этому времени командующим войсками Северного Дагестана. Лишь выполнив это условие, заявил хан, Аммалат может рассчитывать на брак с его дочерью. Мало того, Султан-Ахмет пожелал, чтобы ему была доставлена голова убитого. Это и будет кабын за невесту.

Хан убеждал Аммалата: смерти полковника требует простой расчет. Снести ему голову — значит оставить без головы весь Дагестан. И, раскрывая свои истинные цели, продолжал: «Страна оцепенеет на несколько дней от ужаса. В это время и налетим мы на неверных».

Легковерный Аммалат внял навету и решился мстить.

Однажды, летом 1823 года, Верховский возвращался из похода против мятежных беков. Рядом с ним скакал Аммалат. На дороге из Губдена к Утемишу конвой отстал, они остались вдвоем.

Верховский спокойно ехал, погруженный в свои мысли. Он думал о. невесте, оставленной в Тифлисе, о том, скоро ль увидит суженую. Отпуск у него в кармане, а там и отставка. Тогда прощай, Кавказ!

Думал и Аммалат о своей Салтанет, которая ждала его в ханском дворце Хунзаха. А в ушах все еще звучали слова хана: «Выбирай любое — или вечную ссылку, или смелый удар, который сулит тебе силу и счастье», горячившие воображение и подогревающие жажду мести. И Аммалат решился. Он пустил вскачь своего карабахца. Очутился впереди полковника. Повернулся. И понесся навстречу. Верховский, решив, что тот хочет поджигитировать, поощрил наездника: «Стреляй в цель, Аммалат-бек...»

— Какая цель лучше груди врага! — ответил Аммалат-бек и в десяти шагах спустил курок...

Совершив злодейство, Аммалат скрылся.

Несколькими днями позже он выполнил и другое условие — добыл голову предательски убитого им полковника. Впрочем, так утверждает легенда. Произошло же вот что. На другой день после похорон была разрыта по ошибке могила полковника Швецова, рядом с которым захоронили Верховского. Труп вытащили и отрубили у него голову и руку. Сделал ли это сам Аммалат или его люди — неизвестно. Могила Верховского осталась целой и невредимой. Бестужев не раз бывал на верхнем русском кладбище и видел как бы широкий помост, выложенный из серого камня, на котором, по всей вероятности, должен быть воздвигнут памятник. (В остальном, замечу, сохранившиеся рапорты об убийстве полковника Верховского подтверждают истинность рассказа.)

Какова была дальнейшая судьба Аммалата? Точно неизвестно. По слухам, одно время он действовал в Дагестане и Чечне, затем будто бы скрылся в Турции, участвовал в обороне Анапы, где и был убит русскими во время штурма. Произошло это в 1828 году.

— А что сталось с Салтанет?

Измена и убийство не помогли Аммалату. Отец его возлюбленной умер в тот самый момент, когда он явился к нему во дворец с кровавым трофеем. Мать девушки, вдова хана, отказалась выдать за него дочь.

Салтанет пережила Аммалата, но судьба ее была несчастливой. Она вышла замуж за нелюбимого, стала шамхальшей в Тарках. Оставленная мужем, умерла в Дербенте в 1845 или 1848 году.

Во времена Бестужева она еще была жива. И всякий русский, которому случалось проезжать Хунзах, горел желанием увидеть подлинную Салтанет, из-за любви к которой Аммалат сделался низким убийцей. Говорили, например, что ее видел поэт Полежаев. В ней еще поражала природная грация и изящество, но на лице ее уже лежали признаки довременной старости, и «единственными свидетелями былой красоты остались выразительные черные глаза и гибкий стан кипариса».

История гибели полковника Верховского взволновала современников. О ней долго помнили. И тридцать лет спустя, в 1857 году, ее слышал путешествующий по Кавказу А. Дюма. В Дербенте, где он побывал, французскому писателю показали могилу Салтанет. Романтическое происшествие поразило его воображение, и он обещал написать книгу о любви аварской ханши и татарского бека. И действительно, вернувшись на родину, А. Дюма переделал повесть Марлинского в роман «Салтанет».

А. Бестужев воспринял недавнюю трагедию особенно остро. Еще жили очевидцы, те, кто знал Аммалата. Здесь, наконец, была могила его жертвы — своего рода доказательство подлинности истории.

Именно такой сюжет и нужен был Бестужеву. Он давал возможность занимательно рассказать об известном событии, что для него как беллетриста было куда легче, чем прибегать к помощи вымысла (в отсутствии дара изобретательности он не однажды сам признавался). Привлекала его и возможность показать необычный характер, нарисовать яркие картины жизни и быта горцев, описать великолепные пейзажи. Все это и побудило его воспользоваться, как отметил академик М. П. Алексеев в своей работе «Этюды о Марлинском», одним из эпизодов русско-кавказской войны, о котором он слышал из уст очевидцев и свидетелей.

Летом 1830 года Бестужев был захвачен новым замыслом. «Теперь пишу для вас повесть: «Аммалат-бек»; кончил четыре главы, но мало досуга, — сообщал он Н. А. Полевому, тогдашнему редактору «Московского телеграфа». — Какова выльется, не знаю...»

Месяц спустя после этого, в августе 1831 года, были готовы уже пять глав, и Бестужев надеялся закончить всю рукопись. «Это истинное происшествие, и я от себя прибавил только подробности», — уточнял он в письме к тому же Н. А. Полевому.

Однако непредвиденные обстоятельства военной жизни заставили писателя отложить перо.

Весной 1831 года подтвердились вести о том, что горцы вновь возмутились. Разрозненные ранее слухи, будто они пошаливают на линии и по военной дороге, чаще дерзают нападать на почту, теперь вылились в известие о мятеже, охватившем весь Дагестан. Под зеленым знаменем религиозного фанатика Кази-муллы собрались многочисленные отряды мюридов.

На дербентском базаре только и разговору было, что о продвижении мятежников. Скопища Кази-муллы заняли Шемаху, подчинили Темир-Хан-Шуры, захватили Кизляр, хозяйничали в Тарках, и только крепость Бурная, возвышающаяся на отвесном утесе, еще геройски держалась, осажденная.

Тревожно было и то, что на сторону мятежников переходили ранее державшие сторону русских беки со своими нукерами. Таков был Гамзат-бек, дважды помилованный и дважды изменивший русским. (Впоследствии, после гибели Кази-муллы, он занял его место, но вскоре, в 1834 году, также погиб.) Изменил и вместе с сыновьями скрылся из Дербента давний приверженец русских Навруз-бек.

Война на Кавказе, как всякая война, размышлял Бестужев, порождает одновременно героизм и предательство, у нее свои храбрецы, но и свои изменники. Одна из жертв этой войны — и Аммалат. Он погибнет, преследуемый совестью.

Пожар войны тем временем все разгорался. Дошло до того, что мятежники дерзнули явиться под стены Дербента, не видевшего неприятеля уже лет двадцать пять. Сначала это были передовые отряды, затем пожаловал и сам Кази-мулла.

Бестужев радовался: наконец, будет случай побывать в деле, отличиться.

Город превратился в боевой стан. Солдаты Куринского полка оставили казармы и расположились на стенах. Батальон Бестужева занял крепость Нарын-кала.

Отсюда хорошо было видно, как пылают на подступах к городу сараи, запасные дрова, стога сена, как по полю скачут всадники, как сверкают на солнце их сабли. Бестужеву впервые довелось оказаться в осажденном городе, и потому с большим интересом наблюдал он его жизнь. Все от мала до велика вставали на защиту, вооружились, точили кинжалы. Даже женщины забыли про свои чадры...

За все восемь дней осады не было, можно сказать, дня, чтобы Бестужев не участвовал в деле. «Клики схватки манят меня, как голос любимой женщины», — признавался он. Горцы были опасными противниками. Сами бесы, по его словам, не могли бы драться отважнее, стрелять лучше. Шинель его была пробита в двух местах, ружье прострелено сквозь обе стенки, так что пуля изломала шомпол. Но он стал верить, что свинец не может коснуться его, а свист пуль был для него то же, что свист ветра. С трубкой во рту, он шел в атаку, испытывая в опасности особое наслаждение. И смешно сказать, когда подошло подкрепление и Кази-мулла поспешно убрался из-под стен города, Бестужева охватило чувство досады, сожаления, что наступил конец ратным подвигам. Правда, предсказывали поход в горы по следу мятежников. Пока же отрада его была в трубке и в думе. Но это в редкие часы досуга. Остальное время по-прежнему занимала служба. К тому же, привыкнув к «военной животной жизни», трудно было вновь приниматься за словесность. «Сесть за перо для меня теперь — барщина», — шутил он.

Тем не менее он закончил своего «Аммалат-бека».

В примечании к повести, написанном тогда же, он считал нужным отметить, что рассказанное им происшествие не выдумка. Даже имена и характеры лиц сохранены в точности.

Но кое-какие отступления от подлинных событий пришлось все же совершить. Не желая растягивать действие повести, он сжал происшествие до двух лет вместо четырех, за что и просил извинения. Точно так же, ради большего накала страстей, сдвинуто время смерти Султан-Ахмета.

Указал Бестужев и на ошибку при разрытии могилы, о чем, как он заметил, до сих пор с негодованием вспоминают все солдаты.

С самим Аммалатом, понятно, Бестужев встретиться не мог, а вот с одним из его сподвижников ему довелось разговаривать. Нет сомнения, что рассказ этот обогатил повествование духом подлинности. Знал, конечно, Бестужев и о судьбе Салтанет. Ему было известно и то, что она, прелестная, как и прежде, жила одно время в крепости Бурная и свела с ума, как он говорит, не одного русского.

Завершив рукопись, автор, естественно, хотел поскорее отослать ее. Но почта все еще не ходила, ибо казацкие посты были сняты. К счастью, подоспела оказия, с ней и отправил он пакет. Было это 26 сентября 1831 года. А уже в начале следующего года повесть, подписанная полным именем — Александр Марлинский, увидела свет на страницах «Московского телеграфа».

До конца лета он не знал, как приняла ее публика. А между тем успех был большой. Отныне имя его будут тесно связывать с событиями русско-кавказской войны.

Одушевленные рассказы Марлинского рисовали Кавказ, как заметил один современник, в самом поэтическом виде, «его собственная личность возводилась в какой-то идеал героя; в него влюблялись заочно прелестные почитательницы таланта автора «Аммалат-бека».

Но не только барышни и дамы увлекались им. Мужчины, начитавшись Марлинского, решали «бросить все и лететь на Кавказ». Усматривая в его описаниях лишь внешнюю, сюжетную сторону, столичные искатели приключений мечтали увидеть дикий край «с его героями-горцами и русскими удальцами, с его поэзией опасности». Бедные романтики не подозревали, каково было там на самом деле. И только те, кто сталкивался с реальной действительностью, могли оценить всю меру различия между романтическим повествованием и правдой жизни. Для этих война оборачивалась своей истинной стороной. Незамеченными оставались красоты горных пейзажей, так мастерски описанные Марлинским, исчезал романтический ореол героев — на поверку были одни лишь трудности, изнуряющие переходы по горам, лишения походной жизни, стужа, болезни, каждодневная опасность.

Самого автора мало, однако, радовала такая его слава. Ему, рядовому Бестужеву, по-прежнему приходилось нести свою нелегкую службу.

Наступил декабрь. Стояли необычные для здешних мест морозы. Снегу было вдоволь — так бы и прокатился на санях, да жаль, этой штуки здесь в глаза не видывали.

Доходили слухи, что Кази-мулла заперся в каком-то ущелье. Его было изловили, да нет, где там, туман помешал: утек, как вода меж пальцев.

Отличившимся при осаде Дербента вышли награды. В батальон Бестужева прислали два Георгиевских креста. Солдаты и ротные командиры назвали рядового Бестужева достойнейшим. Даже сам подполковник был согласен. В последний момент, однако, он надумал испросить разрешения на представление. Ответа не последовало.

А между тем Георгиевский крест для Бестужева много бы значил. Там, глядишь, — выслуга, производство в офицеры, а затем и долгожданная отставка. И сбылось бы искреннее желание его — предаться словесности, жить мирно, уединенно, знаться с книгами, а в свет заглядывать лишь для того, чтобы «переводить» его на бумагу...

 

2

Увяла роза,

Дитя зари.

А. С. Пушкин

 

Чтобы пройти от площади с мечетью к дому, где жил Бестужев, надо было подняться в гору по узкой улочке. Путь был неровный, того гляди подвернешь ногу. Поистине, как говорит легенда: черт строил этот город в потемках и торопливо, за одну ночь. Месил в лапах камни, дробил их, плевал на них. И вышли из камней и грязи трещины вместо улиц, да такие запутанные, что и средь бела дня не распутаешь; дома родились слепыми, набросанными один на другой. А все вместе походило на огромного удава, который растянулся с горы до самого моря.

Бестужев поднимался по улочкам, словно шел по коридору между грязных стен. Степенно кланялись редкие встречные мужчины. Местные женщины, едва завидев его, точно проваливались сквозь землю. За каменными заборами, учуяв незнакомого, заливались хрипловатым лаем собаки.

Вот и дом с дубовыми воротами. Позже он опишет его в своей знаменитой повести «Мулла-Hyp», а тогдашнего молодого хозяина Искендер-бека сделает героем повествования (когда полвека спустя русский писатель Вас. И. Немирович-Данченко посетил бывшее жилище Бестужева, то встретился там с внуком Искендер-бека и застал еще в живых знаменитую благодаря повести некогда прекрасную Кичкене).

Отворив калитку в воротах, Бестужев вошел во дворик, выложенный плитами. Справа, над стеной, располагалась деревянная галерея: на этой же стене — одно над другим — два окошка, забранные железными решетками. Слева — низкая из камней ограда с нависшим над ней огромным розовым кустом.

Он весь был залит солнцем, так что слепило очи. Бестужев на миг зажмурился, а когда раскрыл глаза, увидел около куста прелестную девушку. Словно видение, она вдруг возникла среди роз, сама яркая и свежая, как цветок.

— Уж я и не чаяла дождаться вас, Александр Александрович, — приветливо улыбаясь, проговорила она. — Как условились, я пришла за бельем.

Это была Ольга Нестерцова из солдатской слободки, дочь покойного унтер-офицер. Жила она вдвоем с матерью, Матреной Лазаревной. Нуждались, вот и приходилось подрабатывать. Ее рекомендовала комендантша Таисия Максимовна. И все бы ничего, если бы не красота девушки. Ей исполнилось девятнадцать, на нее заглядывались, благо, не в обычае у русских прятаться за. чадрою. Бестужеву было хорошо с ней. Бесхитростная и простодушная, с ровным покладистым характером, резвым умом, а главное, умением, как никто до сих пор, разгонять его невеселые думы, она осветила его мрачное существование.

С каждым днем — он это чувствовал — росло его увлечение Ольгой.

«Девушка — чиста и невинна, как церковная ласточка, — пишет он брату Павлу, делясь с ним своими чувствами. — И невинна во всех смыслах: она не искушена ни в светском притворстве и лжи, ни в примерах литературы, потому что кроме солдатской слободки Дербента не бывала нигде...» В ней он находил прелестную простоту, естественность. Покорная влиянию минуты, она смеялась от сердца, не прятала слез умиления, не запрещала себе краснеть от удовольствия. Можно ли было, узнав ее, не полюбить?!

В прошлом, в столице, он ловеласничал, за ним шла слава донжуана. И то верно — в волокитстве ему везло. Он держался восточной мудрости: «Ласкай женщин, но не люби их, если не хочешь из властелина сделаться рабом». Но ни одна победа не принесла ему истинной утехи. Неужели, думал он, теперь взошла в его душе роковая звезда любви? И что, если она ответит на его чувство? Мысль эта пугала: «Нет, пусть сохранит ее небо от роковой к нему взаимности!» Будто он может быть счастлив ее безмятежной любовью. «Ты не должна, ты не можешь любить меня, — мысленно убеждал он ее, — природа разделяет нас гораздо более, чем судьба». А из души рвались на бумагу строки: «Сердце мое просит любви».

Все чаще Ольга задерживалась у него. Бывало, предложит ей ужинать, она отказывается, хочет, чтобы он почитал что-нибудь. Читал чужое, читал и свое. А сам думал: «Если она и полюбит меня, то пусть любит не писателя, а человека».

Иногда они встречались в саду того же Кяуз-бека. Это были незабываемые дни. В тени и прохладе устраивали что-то вроде пикника. Он приносил чурек, сыр из овечьего молока, кое-какие овощи, кувшин вина. Ольга, проворная и ловкая, бралась устраивать «стол».

Ему нравилось наблюдать за ней в эти минуты, за ее сноровистыми движениями, изгибами молодого тела. «Господи, — говорил он себе, — вот так я надо жить — просто, естественно, вдали от лжи и суеты».

Чем дальше, тем больше он привязывался к девушке. Ольга скрашивала его одиночество, он привык к ней, нуждался в ее присутствии, она стала для него другом, родным человеком. Взгляд ее добрых глаз утешал его, забота трогала, готовность услужить умиляла.

«Но счастлива ли она?» — спрашивал он себя и мрачнел. Что мог он дать ей, кроме неизбежной разлуки. «И пусть мы сблизимся, пусть ты полюбишь меня, но чем отплачу я за твою искренность и горячность, кроме лишних печалей? Нет, — решил он, — будь я даже уверен в тебе, я не возмущу тебя признанием».

Как-то его пригласил Искендер-бек поохотиться. Ольга, узнав об этом, с тревогой предупредила: «Сказывают, под городом снова объявился Мулла-Hyp, будьте осторожны, Александр Александрович».

Бестужев обещал беречься. Про себя же подумал обратное, что был бы рад такой встрече, что совсем не против свидеться с грозой Дагестана, знаменитым качагом. Об этом удальце из племени благородных разбойников Бестужеву прожужжали все уши. Честность его вошла в пословицу. Вроде он и не грабит, а лишь берет пошлину за проезд. К тому же говорили, что он относится к русским с благосклонностью.

Не раз пытались его поймать. Но ему удавалось уйти в горы. В каждом ауле находил он укрытие и прибежище, потому что знали: Мулла-Hyp — защитник и благодетель бедных. В голодные годы оп раздавал им зерно, и люди это полнили и платили преданностью, которая устояла против денег и страха наказания.

Можно почти с уверенностью сказать, что Бестужев встречался с Мулла-Нуром. Однако произошло ли это в Тенгинском ущелье, на что писатель намекает в своем очерке «Путь до города Кубы» и прямо говорит в повести «Мулла-Hyp», или они увиделись в саду, где обычно отдыхал Бестужев и куда тайно, о чем рассказывали и годы спустя дербентцы, явился Мулла-Hyp на встречу с ним, — не столь уж и важно.

Во всяком случае «Мулла-Hyp» — наиболее романтическая из всех его повестей — основана на подлинном историческом и бытовом материале. Так что вполне возможно, сам Мулла-Hyp рассказал писателю историю своей жизни. И вновь Бестужев убедился, сколь «богат Кавказ предметами для поэта и романтика».

...Когда Бестужев вернулся с охоты, Ольга, увидев его целым и невредимым, бросилась к нему на грудь, прижалась, крепко обхватив руками. Он гладил ее русые волосы, как бы успокаивая: вот видишь, все обошлось, я жив и здоров. А про себя думал — вот это и есть счастье.

Но злой рок преследовал его.

Наступил 1833 год, третий год пребывания А. Бестужева на Кавказе.

Однажды, 23 февраля, вечером, часу в восьмом, Ольга пришла к Бестужеву. Дома его не оказалось. Он был у штабс-капитана Жукова — там играли в карты. Ольга попросила денщика сходить за Александром Александровичем. Он явился. Денщик ушел, и они остались вдвоем.

Что произошло дальше, известно со слов самого Бестужева. В письме брату он сообщал: «Неумолимая судьба не перестала меня преследовать: у меня случилось важное несчастие». В тот вечер Ольга, по его словам, рассказывала ему много смешного, он громко хохотал: «она резвилась на кровати, то вскакивая, то прилегая на подушки, и вдруг кинулась на них правым плечом, обратясь лицом к стене. В этот миг пистолет, лежавший между двух подушек и, вероятно, скатившийся дулом вдоль кровати, от сильного ли движения подушек, зацепясь ли собачкой за косму ковра или перекинувшись через курок, а может, от другого чего, которого не угадает воображение и не повторит случай, выстрелил и ранил ее в плечо, так что пуля прошла внутрь груди».

В испуге Бестужев кинулся к свечке, чтобы посмотреть, что с Ольгой, но запнулся, уронил свечку, задел круглое зеркало на столике у окна и разбил его. Тогда он сбежал вниз, к хозяину, за светом и поднялся обратно к себе. Увидев, что Ольга без чувств, бросился к соседу, куда ушел денщик, и приказал тому бежать за штабс-лекарем Рождественским, а потом известить дежурного по караулам и уведомить о случившемся коменданта.

Тут же назначено было следствие. Явились секретарь городского суда Тернов и поручик Корабаков, командир роты, где случилось происшествие, и исполняющий в тот момент должность помощника полицмейстера, пришел и священник Демидович. «Больная рассказала им все, что описал я очень подробно, и потом повторила это двадцати разным особам, и матери, и священнику, наедине и не однажды, посреди ужасных страданий и даже в бреду».

Прожила Ольга недолго. На третьи сутки она умерла от «излияния крови в легкие».

«Я страдал, видя перед глазами несчастную жертву судьбы...» — с болью писал Бестужев.

Тем временем слухи, как снежный ком, покатились по Дербенту. А вскоре весь Кавказ, а за ним и сама столица узнали о происшествии.

О чем только не судачили, какие домыслы и догадки не строили!

Легковерные обыватели предпочитали самый банальный вариант — самоубийство из-за ревности. Иначе каким образом Ольга оказалась в квартире Бестужева и на его постели — мертвой, с простреленной грудью. Слух этот был настолько живуч, что и в начале нашего столетия, семьдесят лет спустя, еще держался в народе. Дело будто бы было так. К моменту трагедии наступило охлаждение с его стороны. Девушка терзалась ревностью. И вот получила доказательство его измены. В тот вечер увидела у него в комнате забытую женскую перчатку. Ольга решила, что она принадлежит некой петербургской даме, объявившейся в их городе и будто бы обольстившей впечатлительного писателя. Последовала развязка — в припадке умоисступления Ольга выстрелила в себя.

Но версия с самоубийством из-за ревности не устраивала любителей кровавых драм. Должно быть убийство. Не сама она, а Бестужев убил Оленьку в припадке ревности к какому-то духанщику: «положил наповал выстрелом из пистолета».

Как ни нелепы были эти толки, писал историк и журналист М. И. Семевский в 1870 году, но, по пословице: «Худая слава бежит, а добрая лежит», они сильно повлияли на дальнейшую судьбу Бестужева. Поэтому я специально остановился на том, как молва на свой лад объясняла гибель Нестерцовой. К тому же «темные рассказы» о ее смерти затрудняли следствие, сбивали его, направляли по ложному пути. Он стойко перенес судебное разбирательство. Причем оно состоялось дважды.

Первое дознание провели по распоряжению коменданта, которого Бестужев тотчас оповестил о случившемся и с которым был в хороших отношениях. Но действовал при этом Бестужев не по форме. Ему следовало прежде всего известить своего непосредственного начальника командира батальона подполковника Васильева. Между ним и комендантом существовала скрытая вражда. Поэтому подполковник рад был досадить коменданту и назначил новую следственную комиссию. Надо ли объяснять, чем, в положении Бестужева, грозило предание его суду.

С военной стороны следователем был определен подпоручик Рославцев, видимо, получивший, как полагал Бестужев, инструкции заранее. «Он пытал больную три часа, но показания ее не рознились ничем, ибо истина одна вечна». На просьбы Бестужева снять с него допрос явно уклонялся и лишь тогда вызвал его к себе, когда Нестерцова скончалась. При этом «привязчиво подыскивался» под него, обидев однажды явным обвинением.

Больше всего следователя смущал пистолет.

— Зачем вы имели его при себе заряженным? — допытывался он.

Вопрос этот в условиях, можно сказать, почти фронтовой жизни был лишен всякого смысла.

— Я всегда держу пистолет заряженным, — ответил Бестужев, — предосторожность, мне кажется, не лишняя, особенно в Дербенте, где разбойничают не только татары, но и немирные горцы.

Он напомнил, что еще недавно в соседнем доме изрубили целое семейство, напротив — зарезали двух женщин, да и под его окнами не раз находили убитых; так что он «не без основания держал оружие всегда наготове».

В пользу Бестужева говорили показания многих свидетелей: городского медика Попова, штабс-лекаря Рождественского, Тимофеева и, наконец, матери пострадавшей. Но едва ли не главным спасителем Бестужева стал священник, принявший последнюю исповедь умирающей. Он сам явился и дал показания, которым нельзя было не поверить.

Хотя следователь так ничего и не нашел против Бестужева, он распускал невыгодные для него слухи. Возможно, здесь и крылся источник сплетен и пересудов, ходивших по городу.

Не остались безразличными к этой истории и в самой столице. Там считали, что она повредила повышению по службе и смягчению судьбы Бестужева. Ни у кого не было также сомнения в том, что «он имел любовницу унтер-офицерскую дочь», которая застрелилась у него в доме, отмечал Н. И. Греч в своих записках. Но кроме того, что Бестужев при всех назвал умирающую своей невестой, никаких доказательств его близости с Ольгой не было. Да и невестой он назвал ее из великодушия, когда мать вознамерилась проклясть дочь. Правда, денщик показал, что, по его мнению, девушка ночевала у Бестужева, хотя сам того и не видал. Бестужев пояснил, что Ольга любила бывать с ним, как с человеком просвещенным; ему же нравилось быть с ней, как с умной и доброй девушкой. Обвинение в том, что он будто бы находился с ней в связи, категорически отвергал. У него не было никаких оснований убивать Ольгу. «Переворошите воду, и землю, и не найдете причин». Даже если предположить, что он имел такую безумную идею, зачем ему было приводить ее к себе в дом на свою погибель, когда он мог вполне безопасно осуществить свой умысел где-нибудь на улице. Но сплетня отказывалась подчиняться здравому смыслу и доводам логики, она жаждала одного — погубить его. «Вот в каком состоянии нахожусь я, — жаловался Бестужев, — целью нелепейших слухов в мире и жертвою недоброжелательства».

Своих недругов Бестужев назвал в письме — их имена он просил сохранить как имена злобных его гонителей. «Пусть потомки узнают, что в числе моих злейших врагов были подполковник Васильев и особенно подпоручик Рославцев, производивший следствие».

Тем временем дело двигалось по инстанциям; росла переписка, шли рапорты, пухла папка с документами.

К сожалению, следственное дело не сохранилось. Правда, М. И. Семевский утверждал, что видел его в 1860 году в Петербурге у одного отставного кавказского чиновника. Будто бы даже просил разрешения сделать из документа извлечения, чем привел чиновника в полный ужас: как это можно не только в печати, но и устно говорить о таких страшных людях, каким в его глазах еще оставался А. Бестужев.

Чем все же закончилось дело о смерти Ольги Нестерцовой?

Из рапортов, которыми обменивалось военное начальство, в частности из рапорта дербентского коменданта, а также из переписки городских властей, хранившейся в дербентском архиве, известно окончательное суждение следствия. В нем говорилось, что «девица Ольга Нестерцова поранила себя нечаянным случаем из пистолета, лежавшего под подушкою единственно из предосторожности от воров, что подтверждается опалением порохом подушек из пистолетного выстрела, виденном при начальном производстве комиссий, и присяжными свидетелями, и матерью ее, утвердивши собственное признание девицы Нестерцовой, которая померла после сего на третий день».

Гибель Ольги потрясла Бестужева. Жизнь, и без того безрадостная и мрачная, казалось, потеряла смысл. Через несколько дней после трагедии он пишет: «Я очень грустен теперь, очень, я плачу над пером, а я редко плачу». Откровенное признание! Впрочем, слезы точат и источают тоску, а она у него «жерновом лежала на сердце». То и дело жалуется он на одиночество: «нет друга, нет родного вблизи». Теперь Бестужев был «во всем смысле этого слова один!». Он стал раздражителен, желчен. Долгое время не мог приняться за перо: обстоятельства мешали ему жить, не только писать. И все чаще повторял слова, что «рука судьбы тяготеет на его сердце».

Похоронив Ольгу с соблюдением обрядов, Бестужев заказал по своему эскизу надгробие на ее могилу.

Отныне нередко видели, как он поднимался по крутому склону на самый верх холма, где находилось кладбище. На открытом месте торчали над поросшими травою могилами несколько крестов. В стороне от них в юго-восточном углу, почти над самым морем, возвышался памятник Ольге Нестерцовой.

Подолгу, бывало, стоял Бестужев здесь. Внизу простиралась лазурь Каспия, и ветер, доносившийся с моря, шептал о безвременной утрате. И вспомнилась когда-то прочитанная, запавшая в памяти строка:

Бури свирепством роза погибла!..

Шло время, память о бедной девушке стиралась. Слова, выбитые на сером камне — «Здесь покоится прах девицы Ольги Васильевны Нестерцовой. Родилась 1814 года. Скончалась 25 февраля 1833 года», — уже ничего не говорили тем, кто посещал старое дербентское кладбище. Загадочным казалось лишь изображение на противоположной стороне памятника: опаленная молнией роза и короткая надпись — «Судьба» (она была сделана почерком Бестужева).

Четверть века спустя эта лаконичная подпись заинтересовала Александра Дюма. Романист попросил рассказать о судьбе той, которая покоилась на старом дербентском кладбище. В ответ он услышал трогательную историю о любви молодой девушки и известного русского писателя. Рассказ произвел глубокое впечатление. Дюма тут же сочинил эпитафию и пожелал, чтобы ее высекли на памятнике. Вот эти стихи:

Ей было двадцать лет — она любила и была прекрасна.

Однажды вечером погибла она, как роза от дуновения бури.

О, земля мертвых, не тяготи ее —

Она так мало отягощала тебя при жизни.

Пожелания французского писателя исполнили, однако не совсем точно. Слова эпитафии выбили не в нижней части надгробия, как он просил, а на отдельном камне в виде трехгранной призмы, который установили сверху на памятник. Но его постоянно находили сброшенным на землю — видимо, он был недостаточно прочно пригнан к надгробию. В конце концов призму эту вообще перевезли в Тифлис, где она хранилась в Военно-историческом музее.

Когда спустя еще четверть века, в 1888 году, Вас. И. Немирович-Данченко посетил Дербент, он не увидел эпитафии А. Дюма, хотя памятник стоял на старом месте. Кое-кто из старожилов еще помнил историю несчастной девушки. Один из них, более сорока лет проживший в Дербенте, рассказал о красавице, которую любил А. Бестужев-Марлинский. Трогательную эту быль ему никогда ранее не доводилось слышать, писал Вас. И. Немирович-Данченко. Для него не было, однако, сомнения, что девушка «любила Марлинского страстно и сильно» и что смерть ее «страшно потрясла его». Гибель ее так подействовала на Марлинского, повторял писатель слова легенды, что он потом казался безумным, страдал галлюцинациями и искал смерти, кидаясь в самые отчаянные предприятия.

Даже если легенда здесь что-то и преувеличила, то, в общем, видимо, верно отразила состояние Бестужева после гибели Ольги.

Отныне он отказывается верить в возможность изменить свою судьбу и, казалось, расстался со своей мечтой — при первой возможности с производством в офицеры выйти в отставку, жить вместе с братьями и сестрами, дышать родным воздухом, «может быть, жениться и кончить дни в семействе». Теперь он мрачно заявляет, что у него нет будущего, что от воли своей он отказался, желать ему нечего, а кладбища есть и здесь, на Кавказе.

Предчувствия не оставляют его. В письмах то и дело повторяет, что смерть его близка. В рассказе «Он был убит», написанном года два спустя, Бестужев как бы предрекает свою судьбу — «скоро это бедное сердце распадется прахом», признается, что бой часов по ночам стал будить его, «будто стук заступа в гробовую кровлю». И словно предвидя обстоятельства своей гибели, рисует такую картину: «как призраки, возникли передо мной черкесы, восклицая: «Гяур, ай гяур!» — кинулись с обнаженными шашками наперерез. Я обомлел от ужаса: мысль попасть в мучительный плен к этим варварам пробила сердце».

Угнетенное его состояние, апатию и тоску, безусловно, усугубляла болезнь — порождение, как он сам говорил, форта Славы, где после декабрьского восстания, ареста и дознания он 14 месяцев питался гнилою пищей, пил солончаковую воду, дышал известью и плесенью.

Не оставляла его и летучая лихорадка. К тому же начались, обычно по ночам, «трепетания сердца». Врачи усматривали в этом признак глубокого нервного расстройства. Ни лечение нарзаном в Пятигорске, ни кровопускания, считавшиеся тогда чуть ли не самым прогрессивным методом, — ничто не помогало.

Однажды, измученный трехнедельной бессонницей и ухудшением состояния сердца, он едва не умер. Было от чего прийти в уныние. Как стон, звучат его слова, что вот уже почти десять лет, как он «под пилой судьбы». «Ей-богу, лучше пуля, чем жизнь, какую я веду», — вырывается у него.

Им овладевает одна-единствеиная мысль — «вывести себя в расход». С отчаянием обреченного бросается он под пули. Его видят всегда там, где «передние падают». «Скоро дойдет и до меня», — предчувствует он. И чуть ли не с сожалением признает, что пули его решительно не берут, хотя вся одежда исстреляна. Страх — чувство ему неведомое. Тем обиднее было, что его по-прежнему обходили наградой, хоть он и «служил грудью!». Орден, трижды заслуженный — в окопах Байбурта, под стенами Дербента и на мосту Чиркея, где он вновь проявил себя отчаянным храбрецом, — так и не достался ему. Неужели в целом Кавказском корпусе только он один не стоит никакой награды, с досадой вопрошает он. Лишь за два года до гибели его произведут в прапорщики по линейным батальонам. Но что, собственно, это ему даст? Лишь одно: при его погребении будет целый взвод, а не одни артельщики — вот и все.

Что касается ордена, то к Анне на шпагу (то есть к ордену Св. Анны четвертой степени) его представят «за храбрость» за несколько дней до гибели. Впрочем, это будет запоздалое признание.

 

 

3

Его тайны легли с ним в гроб.

А. А. Бестужев-Марлинский

 

После истории с Ольгой, как и следовало ожидать, Бестужева перевели из Дербента. Он оказался поначалу в Ахцалыке. И снова пошла солдатская жизнь. В течение трех последующих лет кочевал по Кавказу и двух месяцев не провел на месте. Его маршруты проходят через Тифлис, Сухуми, Гагру, Кутаиси, Тамань, Керчь, Геленджик... Всякий день он в цепи, вместе с пешими стрелками бросается в рукопашные схватки, завоевывает дорогу в горах киркой и штыком, скачет на коне сквозь дым пожарищ... Одежда его, как обычно, изрешечена пулями, лошадь ранена, а он, на удивление всем, остается невредим. И поскольку бивуаки «плохой верстак для поэзии», он предпочитает развлечения боя всем другим, в том числе и творчеству.

Трудно, бывало, найти стол, за которым мог бы писать. Еще труднее обрести вдохновение. К тому же за пером он теперь быстро утомляется, начинаются мучившие его приливы крови к голове. А болезнь, как известно, плохой вдохновитель творчества. «Где уж тут писать!» — жалуется он. И добавляет, что обстоятельства и климат одинаково сушат мозг и чернила. Лихорадка тоже не оставляла его, изматывала. Да и не мудрено — жить приходилось в холодной сакле, когда морозы доходили до восьми градусов. Вид он имел изнуренный и был прозрачен, как китайский фонарь. Чувствовал, что силы изменяют ему.

В Ивановке пребывал в грязи и в снегу по пояс, в Гагре и Пицунде климат для него оказался еще более вредным; погребенный между раскаленных скал, лишенный свежей пищи и воды, он страдал телом и душой. Но так плохо, как в Геленджике, нигде не было. Пришлось ютиться в землянке, где пол покрывала вода (сапоги плесневели), а крыша походила на решето. Умирало по нескольку человек в день: цинга, а пуще того чума ходили вокруг. Почту не доставляли, сообщение только по морю, из крепости носа не высунешь — тут же подстрелят.

«Гоняемый из конца в конец, без квартиры, без писем, без книг, без газет, то изнуряясь военными трудами, то полумертвый от болезней», он завидует тем, кто уже кончил земное скитальчество, бывшим декабристам — погибшему от кавказского климата Корниловичу и убитому здесь Коновницыну.

Не радовали вести и из России. Печально начался 1837 год: убит Пушкин. Известие застало Бестужева в Тифлисе. Всю ночь он не сомкнул глаз. С рассветом отправился в монастырь Св. Давида, где на могиле Грибоедова заказал панихиду по двум Александрам — Грибоедову и Пушкину. (Когда-то точно так же, в день смерти Байрона, Пушкин заказал обедню за упокой души английского поэта).

Он стоял перед могильным камнем и думал о том, какой жребий выпал на долю всех русских поэтов!.. И когда священник запел «За убиенных боляр Александра и Александра», рыдания сдавили ему грудь — слова показались предзнаменованием. Подумалось, что и его, Александра Бестужева, смерть будет насильственной и необычной, что она уже недалеко.

В апреле его определили в отряд, приданный гренадерскому полку. Выступили из Кутаиси. Шли вдоль берега моря, по скалам и стремнинам, — не дорога, а сущий ад: Фермопилы, замечает он, пред этой дорогой — Невский проспект... В конце мая он оказался в Сухуми и 30 мая вечером написал последнее письмо. «Завтра садимся на суда, — писал он матери, — я на фрегат «Анну» с корпусным штабом и двумя ротами наших гренадеров». Предстояла высадка десанта на мысе Адлер. Он сознавал, что сражение будет жестоким, что каждый шаг придется «мостить головами». Поскорей бы в дело, думает он, охваченный, как обычно перед боем, «войнобесием».

«Иду в первую очередь в стрелки». Выходит, он уже тогда, заранее, знал, что пойдет в передовой атакующей цепи, сознавал, насколько это опасно. Не случайно в последнем своем письме он делает распоряжения насчет распределения среди братьев его денег, полученных от издания сочинений, и желает родным, если не приведет бог свидеться, быть счастливыми. Передает всем знакомым поклон «до лица земли»: на всякий случай лучше проститься.

Впрочем, в успехе десанта он не сомневался: долгого сопротивления ждать нельзя, ведь действия стрелков будут поддержаны огнем ста орудий четырех фрегатов, корвета в шлюпа.

Спустя два дня, в ночь на 3 июня, эскадра числом около двадцати судов и транспортов снялась с якоря и, оставив сухумский рейд, взяла курс на мыс Адлер. Из-за непогоды корабли достигли цели только 6 июня. В экспедиции принимал участие сам командир Кавказского корпуса генерал-адъютант барон Г. В. Розен. По его распоряжению к берегу послали шхуну «Гонец». На ней находился офицер генерального штаба, который должен был выбрать место высадки, а капитану шхуны надлежало сделать промеры, чтобы определить стоянку для судов. Горцы открыли по шхуне огонь. С кораблей ответили пушки. Прозвучали первые выстрелы сражения на мысе Адлер.

На другой день, 7 июня, эскадра приблизилась к берегу и спустила на воду гребные суда.

Перед самой высадкой десанта А. Бестужев написал короткое завещание на случай, если его убьют. Сделал он это впервые. Ранее, в каких бы жестоких сражениях и опасных экспедициях ни участвовал, никогда не оставлял подобного. А здесь написал. Распорядился насчет личных вещей, денег, просил благословения у матери.

Вместе с солдатами А. Бестужев перешел с фрегата в шлюпку. Под прикрытием орудийного огня двинулись к берегу. Горцы встретили их градом пуль. Однако огонь корабельных орудий и стрельба картечью из фальконетов, установленных на шлюпках, заставили их укрыться в лесу.

Это позволило передовому десантному отряду во главе с генерал-майором В. Д. Вальховским — начальником штаба корпуса — благополучно произвести высадку. Прапорщик Бестужев был при генерале Вальховском, и когда стали вызывать охотников, то есть добровольцев, которые должны были занять опушку леса, он тут же вызвался. Генерал будто бы отговаривал его, убеждал не лезть на явную смерть. «Ваша жизнь дорога для России; вы должны, ваш долг беречь ее!» — говорил он ему. Однако тщетно. Бестужев отвечал, что найдутся люди, которые порадуются его смерти...

Добежать до леса было делом одной минуты — деревья росли в двадцати шагах от берега. Бросив окоп, вернее сказать, нечто вроде траншеи, вырытой вдоль всего берега, горцы без выстрелов скрылись в густой чаще. Стрелки, преследуя их, углубились в лес.

О том, что произошло дальше, говорят скупые строки донесения командующего военному министру: «Пользуясь чрезвычайно густым лесом, поросшим высоким бурьяном и колючками, горцы приблизились к нашей цепи и завязали сильную перестрелку... Цепь наша... опрокинув неприятеля и стремительно преследуя оного, встретила новое сопротивление в большом завале, устроенном впереди аула, находившегося при самом выходе из леса». Стрелки «мужественно остановили горцев, бросившихся в рукопашный бой на шашках, и при помощи подкреплений отразили оных; но, не имея ни приказания, ни возможности захватить аул... в должном устройстве отступили через пересеченный оврагами и заросший колючкою лес, отражая сильные натиски превосходного в числе и ожесточенного неприятеля».

В том же донесении говорилось, что «мыс Адлер, служивший для большей части обитателей северной покатости Кавказа привольным местом к произведению деятельной торговли с турками и других, вредных для нас сношений, особенно в последнее время, занят нашими войсками без значительной потери». Среди офицеров были четверо убитых. В их числе значился и Черноморского линейного 4-го батальона прапорщик Бестужев. Это официальные данные о его гибели. А что говорили очевидцы? Наиболее достоверны показания двух свидетелей. Одно принадлежало отставному капитану Ф. Д. К., долго служившему на Кавказе и лично знавшему Бестужева. Его рассказ о том, как погиб писатель, записал и опубликовал М. И. Семевский в журнале «Отечественные записки» в 1860 году. Полгода спустя в «Московских ведомостях» появились свидетельства другого «старого кавказского воина, отставного за ранами подпоручика» К. А. Давыдова. Заметка последнего называлась «Несколько слов о смерти А. А. Бестужева (Марлинского)». Он был участником боя на мысе Адлер и как непосредственный очевидец событий кое в чем опровергал и уточнял сведения, сообщенные ранее Ф. Д. К. Возможно, рассказ К. А. Давыдова затерялся бы «в летучих листках газеты», если бы не тот же М. И. Семевский. Он перепечатал наиболее важные, на его взгляд, сведения, которые сообщил Давыдов, в своей статье «Александр Бестужев на Кавказе. 1829— 1837», помещенной в «Русском вестнике» в 1870 году. Впоследствии все биографы А. Бестужева пользовались сведениями, взятыми именно из этой статьи.

Между тем М. И. Семевский, повторяю, воспроизвел не полный текст сообщения Давыдова, а лишь наиболее важные, по его мнению, фрагменты, выбросив «все к делу не идущее».

О чем, однако, рассказал Ф. Д. К. и в чем его опровергал К. А. Давыдов?

Отставной капитан сообщал, что А. Бестужев пошел в охотники добровольно, по первому вызову. Генерал, как уже говорилось, якобы отговаривал его. Но «наш герой, как на праздник, полетел в опасную схватку». Что было потом?

Стрелки увлеклись преследованием и слишком далеко зашли в лес, изрядно оторвавшись от основных сил. «В глубине непроходимой чащи завязалась самая жаркая перестрелка; пули сыпались справа и слева, там и сям падали мертвые». Тогда капитан, автор рассказа, приказал Бестужеву идти назад за новыми приказаниями.

Преодолев «все трудности подобной ретирады», продолжает свидетель, под пулями горцев, он, наконец, выбрался невредимым из чащи. Получив приказ отступать, «бесстрашный прапорщик» поспешил обратно в лес, чтобы доставить распоряжение по назначению.

Началось отступление, во время которого Бестужев был ранен двумя пулями. Он просил оставить его — все равно, мол, умрет. Горцы наседали, солдаты, бросив офицера, поспешили пристать к отходившим. «На раненого прапорщика Бестужева посыпались удары шашек!..»

А вот как описывает тот же эпизод Давыдов. Он находился: в лесу рядом с Бестужевым. Положение солдат, зашедших далеко в чащу, было критическим. «Когда я, наконец, несколько опомнился, — вспоминает Давыдов, — я увидел, что Бестужев стоит, прислонившись к дереву в изнеможении, и что грудь его в крови. В это время бежали мимо него несколько солдат. Я закричал им: «Ребята, взять офицера и тащить!» Два человека отделились и взяли Бестужева под руки: с помощью их он имел еще силу идти, но помню, что голова его клонилась уже долу, а пули сыпались и сыпались... Мы все отступали и отступали шаг за шагом, крепко огрызаясь, но без всякого разумного сознания, что мы делаем, а так в одиночку, что кому вздумается, тот то и делает. Но судьбе угодно было, чтобы люди, которые вели Бестужева, отбились в лесу от главной толпы, в которой я был вроде командира. И вот, входя на маленькую поляну, где стоял огромный дуб, я увидел, что черкесы бросились к нему. Шашки их засверкали па солнце. Ко мне оттуда прибежал юнкер Календо и еще какой-то косоглазый солдат 4-й карабинерной роты Мингрельского полка и говорит:

— Ваше благородие, что вам делать? Мы вели офицера, которого вы приказали взять, а вон около того дуба бросили: на нас напало черкесов пропасть...

— Ничего, братцы, держитесь! Держитесь! Авось бог донесет нас до своих! — отвечал я».

После боя Давыдов расспросил тех двоих, что были с Бестужевым. Не говорил ли он им чего-нибудь? И тот и другой отвечали, что раненый офицер не говорил им ничего, а только стонал; «куда же был ранен он — они не знали; но ведя его под руки, замарали свои руки его кровью».

На другой день противники разменивались телами тех, кто погиб и кого не успели, по существующему обычаю, унести с собой. По словам Давыдова, «было приложено особое старание добыть живыми или мертвыми тела Бестужева и подпоручика Мищенко, но мы ничего не добились».

Правда, пару дней спустя при одном убитом горце нашли пистолет Бестужева и полы его сюртука. А еще позже будто бы у горцев было куплено золотое кольцо, принадлежавшее Бестужеву. Те же горцы сообщили, что тело того, кому принадлежало кольцо, «нашли уже так разложившимся и палец раздутым, что снимать кольцо не старались, а отрубили палец вместе с кольцом».

Впрочем, подобных рассказов после гибели писателя появилось немало. Однако они не только не совпадали в деталях, но подчас абсолютно исключали друг друга. Объявлялись разного рода очевидцы, множились слухи о его будто бы спасении. «Почти ежедневно случается мне слышать рассказы о его смерти, не заключающие в себе ни малейшей истины», — писал один из сослуживцев Бестужева в 1844 году. Иные из фантазеров договаривались до того, будто Бестужев вовсе и не был убит, а бежал к горцам и стал одним из их предводителей и что чуть ли не сам Шамиль и есть Бестужев. Более осторожные утверждала: он лишь командует артиллерией горцев; некоторые настаивали на том, якобы писатель занялся близким ему делом — издает в горах газету...

Одним словом, после загадочного исчезновения Бестужева «таинственность, окружавшая его имя, еще сильнее сгустилась вокруг его безымянной могилы».

Нашелся в прошлом веке некто В. Савинов, который, собрав все предания и небылицы о А. Бестужеве-Марлинском, превратил их в рассказ «Куда девался Марлинский», опубликованный в 1858 году в журнале «Семейный круг».

Вначале автор напоминал, что ему довелось слышать и записать немало «курьезных и странных» слухов о том, куда девался знаменитый писатель, увлекавший всех своими рассказами. Слухи эти, по его словам, однако, лишь «усиливают мрак, в котором исчезает до сих пор истина о последних минутах Марлинского». Далее речь идет о том, как во время непогоды группа кавказских офицеров укрывается на хуторе некоего Петранди. Здесь они встречаются с сумасшедшей девушкой, воспитанницей Марлинского. Начинается разговор о нем и о его смерти. С возмущением говорят о небылицах, которые ходят вокруг Бестужева: то он бежал в горы, то его не раз видели на белом коне, в папахе абрека, то якобы встречались с ним в рукопашном бою.

За подобные выдумки один такой рассказчик был убит на дуэли товарищем и другом Марлинского капитаном З.

Не лучше и другие небылицы: Бестужев якобы женился и живет в горах, часто в тайне от наших пленных выкупает их и отпускает на свободу. Поговаривали также, что он с шайкой молодцов разбойничает в горах Лезгистана.

Хозяин хутора не признает за правду эти вымыслы, он предлагает свой вариант: девушка Нина, которая живет у него, — черкешенка; девятилетним ребенком ее взял на воспитание Марлинский после того, как она потеряла родителей. Когда приемный отец ее погиб, она лишилась рассудка. Один из присутствующих на хуторе офицеров женился на ней. Но в 1844 году его убили; в этот же день умерла и Нина...

В несколько иной версии этот же сюжет — девочка, спасенная Марлинским, помешалась после его загадочного исчезновения — вновь возник в начале нашего века на страницах журнала «Нива». П. В. Быков, автор рассказа под названием «Загадка (Из легенд о Бестужеве-Марлинском)», позже включил его в свою книгу «Силуэты далекого прошлого», изданную в 1930 году.

В 1962 году к обстоятельствам смерти А. А. Бестужева-Марлинского вернулся литературовед Ю. Левин. В заметке, опубликованной в журнале «Русская литература», он рассматривает версию, восходящую к рассказу Ф. Д. К., будто Бестужев сам вызвался идти в цепь в числе охотников. Вслед за К. А. Давыдовым и опираясь на его свидетельство, опровергающее в этой части рассказ Ф. Д. К., автор заметки приходит к выводу, что А Бестужев оказался в числе солдат передовой цепи по приказу генерала Вальховского.

Давыдов говорит, что при десанте «офицеры были прямо назначаемы командиром батальона, без всякого вызова». Впрочем, добавляет он, «вызывать было некого, ибо офицеров было весьма мало». Что касается А. Бестужева, который «был вроде адъютанта или бессменного ординарца при генерале Вальховском», то он «не высаживался вместе с охотниками», утверждает Давыдов; «просился ли он после в цепь — это, конечно, может знать только один генерал Вальховский, а не кто другой»

Привлекая новые, ранее неизвестные факты и свидетельства, которые косвенно могли бы подтвердить слова Давыдова, Ю. Левин приходит к выводу, что Бестужев погиб тогда, когда был послан Вальховский с приказом об отступлении.

Впоследствии чувство вины заставило генерала горько раскаиваться в том, что он, в сущности, без особой надобности отправил Бестужева под огонь.

Слухи о том, что Вальховский виновен в гибели писателя, заставили генерала оправдываться перед сослуживцами. Так родилась версия, будто Бестужев сам вызвался быть добровольцем в бою на мысе Адлер.

Не является ли, спрашивает Ю. Левин, легендарная версия Ф. Д. К. о смерти Бестужева продолжением рассказов самого Вальховского с целью снять пятно с памяти в то время уже покойного генерала?

По мнению Ю. Левина, эффектная, в стиле самого Марлинского, романтическая история, изложенная Ф. Д. К., содержит очевидное противоречие: с одной стороны, Бестужев «полетел» в опасную схватку, «как на праздник»; а с другой — он «упал уже духом», искал смерти.

Нисколько не оспаривая в целом попытку Ю. Левина, позволю лишь заметить, что перед последним боем состояние Бестужева дошло до крайней точки отчаяния. Поэтому он и радовался, когда узнал (еще до высадки десанта), что пойдет в первую очередь, то есть в числе стрелков, о чем, как вы помните, писал матери. Отнюдь не желание отличиться, чтобы «получить наконец право вырваться из оков трудовой службы», как полагал М. И. Семевский и с чем справедливо не согласен Ю. Левин, а безразличие к своей судьбе побуждали его безрассудно рисковать собою.

Если учитывать безысходность, возможно, неизбывное чувство вины перед Ольгой, изнуряющую болезнь и т. п., то можно сказать, что он искал избавления от мучительного существования и готов был идти куда угодно, хоть в самое пекло.

Не случайно некоторые мемуаристы видели в гибели А. Бестужева «акт своеобразного самоубийства». Возможность подобной версии допускали и исследователи. Академик М. П. Алексеев в упомянутой выше работе писал в 1929 году, что смерть А. Бестужева была своего рода «замаскированным самоубийством».

Но что конкретно послужило причиной гибели разжалованного и сосланного умирать под пули декабриста? Что явилось психологическим толчком к «намеренному самоубийству»?

Для Вас. И. Немировича-Данченко было ясно, что «этими нравственными страданиями, этими невыносимыми терзаниями чуткой совести объясняется его кончина впоследствии на правом фланге Кавказа». Предположения такого рода возникали и ранее. Еще А. Дюма слышал в Дербенте романтический рассказ о причине смерти Бестужева от некоего князя Тарханова. Тот считал, что писатель покончил с собой, и объяснял это трагической любовью к Ольге Нестерцовой. Впрочем, это одна из неразгаданных и поныне загадок Бестужева-Марлинского. Так же, как по сей день остаются тайной и обстоятельства его смерти.

 

 

Мятежник горной страны

 

Вальтер Скотт позаботился указать нам некоторые живые источники, из которых он черпал свои образы.

О. Бальзак

 

Сегодня Шотландия — страна кипящей индустрии, колоссов судостроения, огромных мостов и ультрасовременных жилых домов и общественных зданий.

На этом фоне поместье Эбботсфорд смотрится как видение из другого мира, из другой эпохи. Собственно, сам дом так и был задуман Вальтером Скоттом, когда писатель приступил в 1811 году к строительству своего обиталища: как некий символ Шотландии, ее исторического прошлого — кровавых распрей между кланами горцев, приключений разбойников, подвигов бесстрашных рыцарей — всего того, что было так дорого и мило сердцу «шотландского чародея».

Участок для здания писатель присмотрел на южном берегу реки Твид. Здесь, на развалинах старой фермы Грязное логово, возвели замок, воплотив мечту писателя о доме в «баронском», старошотландском, стиле. Вальтер Скотт сам планировал, сам всем руководил, нередко помогал рабочим на стройке: расчищал дорожки, сажал деревья. В письме того времени он признавался, что нигде не был бы так счастлив, как здесь. Позже известный литературный критик Георг Брандес заметит, что пристрастие Вальтера Скотта к Эбботсфорду основывалось «на его исторических инстинктах».

Из окон открывался вид на долину реки Твид, темный Эттрикский лес и знаменитые Эйлдонские холмы. В тихие дни слышалось звонкое журчание воды и всплески резвящейся семги. Ниже по течению было видно место, где когда-то монахи переходили реку вброд, направляясь в аббатство Мелроз. Отсюда и название Эбботсфорд — брод аббатов.

Но, пожалуй, еще больше любил писатель дорогу над долиной, и редкий день его коляску не видели здесь. Доехав до места, где вид был особенно прекрасен, Вальтер Скотт останавливал лошадей и долго любовался рекой, лесами и грядой холмов. «Вид Вальтера Скотта» — так называют теперь это место приезжающие сюда многочисленные туристы, поклонники таланта писателя.

Есть нечто волшебное в этом крае — земле сэра Вальтера Скотта, исторической земле, овеянной древними легендами, старинными преданиями, героическими песнями и грустными балладами.

И хотя Эбботсфорд находится в низинной части страны, называемой Равнинной Шотландией, расположенной на границе с Англией, и далек от места рождения писателя — Эдинбурга, считается, что именно здесь сердце Шотландии. Потому что тут жил и творил великий ее сын.

Переступим порог этой Мекки любителей литературы и погрузимся в мир видений прошлого. За стенами дома остались шум и суета, приносимые сюда туристами, звон их гитар и хрип транзисторов, заглушающих птичье пение. Мы в благоговейной тишине прохладных комнат. Здесь все, как было при жизни писателя. Его кабинет, рабочий стол. Трудоспособность Вальтера Скотта была поистине непревзойденной. Как сказал один из его современников, казалось, что «рука над листом бумаги двигалась безостановочно с утра до вечера». И сегодня на столе лежит недописанная страница: возникает ощущение, что хозяин недавно был здесь и его терпеливо дожидаются перья, очки, футляр для них и записная книжка. Даже старый газовый рожок тот же, что и при жизни писателя. Кстати, замечу, что В. Скотт был первым в Англии, кто ввел газовое освещение в своем жилище. И сто сорок лет, вплоть до 1962 года, дом освещался газом. На камине в гостиной красуется великолепная бронзовая чернильница, выполненная по образцу чернильницы Петрарки и подаренная Вальтеру Скотту ирландской писательницей Мэри Эджворт.

На стене большой портрет В. Скотта кисти известного художника Ребрена. Другое его изображение — мраморный бюст работы не менее известного скульптора Фрэнсиса Чентри — стоит в библиотеке, в нише, там, где при жизни писателя находился бюст Шекспира.

В холле стены обшиты дубовыми панелями, а в гостиной оклеены настоящими китайскими обоями. Тут же — стол из эбенового дерева, подаренный хозяину Георгом IV. Но главное — реликвии. Дом буквально забит антикварными вещами — Вальтер Скотт был страстным коллекционером. С гордостью показывал он экспонаты своего собрания: личные вещи самого Наполеона, его записную книжку в зеленом бархатном переплете и походный пенал. Повсюду в доме рыцарские доспехи, кольчуги, мечи и алебарды — они будоражат воображение, уносят его в седые времена рыцарства.

Но особым почитанием пользовались у хозяина подлинные вещи и оружие, принадлежавшие известным персонажам отечественной истории: охотничьи ножи и деревянный двуручный ковш принца Чарлза, именуемого в просторечье Претендентом и тщетно пытавшегося вернуть себе корону; шпага герцога Монтроза, который был повешен за то, что вознамерился с помощью иностранных наемников восстановить на шотландском престоле династию Стюартов; старинные, в серебряной оправе, пистолеты полковника Клеверхауза, прозванного в народе «Кровавым», и портрет этого предводителя роялистского войска; ружье испанского образца с именною меткой, а также кинжал и кошелек Роб Роя — знаменитого разбойника из столь же знаменитого клана Мак-Грегоров.

Предметы эти не были безучастным украшением коллекции. Они создавали особую атмосферу, возбуждали воображение писателя. Не случайно в романах Вальтера Скотта такое место отводится предметам быта и вооружения — они помогают раскрывать характер героев.

Достаточно было В. Скотту увидеть какой-нибудь старинный двуручный меч или ружье горца, какие-либо древние черенки, как он моментально приходил в «рабочее состояние» — начиналось воскрешение старины, вживание в эпоху.

Точно так же на него действовало созерцание ландшафта. Природа родной Шотландии, полная особого очарования и контрастов, завораживала, пробуждала в памяти исторические картины. Мягкие волнистые очертания холмов и суровые крутые скалы, темные, почти мрачные массивы сосен и изумрудная зелень долин, зеркально-прозрачные воды фиордов и розово-лиловый вереск, как бы потоками стекающий с горных склонов, навевали воспоминания о прошлом страны, о междоусобицах и заговорах. Но особенно способствовал этому вид грозных неприступных замков, древних руин и крепостей.

Конечно, писатель обращался к археологии, изучал документы, исторические свидетельства и народные предания, в том числе и рассказы очевидцев. Он считал, например, что старинные песни и баллады помогают дополнить историю неизвестными сведениями о мыслях и чувствах тех, кого они воспевают. И что из этих древних стихотворных повестей подчас можно гораздо больше узнать о быте, языке и характере предков в темные, воинственные и романтические времена, чем из трудов историков, изучавших однообразные и унылые монастырские летописи. Однако не отрицал, что нужно «читать эти вымыслы вместе с сочинениями профессиональных историков». Оба источника необходимо изучать историческому романисту: «из повести мы узнаем, какие это были люди; из истории — что они делали».

Большое значение В. Скотт придавал изучению топографии места действия его героев и не раз отправлялся в путешествия по стране. Бывало, правда, и наоборот. Посетив то или иное место, «развалины седой старины», о которых рассказывали в балладах и в устных преданиях, связывая их с именем какого-нибудь исторического героя или с событием, В. Скотт загорался мыслью написать о «делах давно минувших дней».

Словом, географические и исторические прототипы были как бы налицо, и чтобы найти подходящий сюжет, Вальтеру Скотту, как говорится, далеко ходить было не нужно. Всего в трех милях к востоку от Эбботсфорда располагались овеянные легендами развалины аббатства Мелроз, запечатленные на многочисленных картинах и гравюрах, в том числе на полотне известного художника Джозефа Тэрнера. Здесь, как отметила Мэри Эджворт, В. Скотт приобрел вкус к готической архитектуре и отсюда немало позаимствовал для своего поместья.

Чуть дальше, на северо-западе, но тоже в относительной близости, находились такие места, воспетые в устной и письменной истории, как Тросакс и Пертшир, как край высокогорных озер Лох-Ломонд, Лох-Кэтрин и Лох-Ард. В этой Горной Шотландии разворачиваются события многих баллад и романов Вальтера Скотта. И топографические ориентиры в его сочинениях как бы свидетельствуют о неопровержимой исторической достоверности происходящих событий. Но чтобы историческая топография в повествовании не основывалась только на побочных, книжных источниках, нужны были личные впечатления.

Впервые Вальтер Скотт совершил путешествие в те годы, когда он, двадцатиоднолетний юрист, только что закончивший Эдинбургский университет и удостоенный звания адвоката, по делам службы отправился в Горную Шотландию.

Молодому юристу надлежало на месте проследить за исполнением судебного решения о выселении нескольких строптивых арендаторов. Поэтому его сопровождали солдаты во главе с сержантом. Так вот этот сержант оказался чрезвычайно полезным спутником. Вальтер Скотт услышал от него множество историй, связанных с теми местами, которые они проезжали. Главным образом это были рассказы о знаменитом Роб Рое.

Конечно, ему и раньше доводилось слышать об этом шотландском Робин Гуде и его подвигах. С детских лет в его воображении жил этот благородный разбойник из клана Мак-Грегоров, приключения, смелость и мужество которого приводили в восторг юного Вальтера. Здесь, в Горной Шотландии, где, как сказал Байрон, «священны вершин каледонских громады», каждая лощина, озеро или брод на реке, даже каждый камень был освещен именем Роб Роя. И казалось, что вот-вот он возникнет на фоне романтических и диких картин природы с длинным ружьем в руке, в шляпе с пером и в гэльском красно-клетчатом пледе — опознавательный цвет клана.

Сегодня многочисленным туристам, посещающим «Страну Роб Роя», посоветуют непременно остановиться в гостинице «Роб Рой», побывать в «Пещере Роб Роя», посетить деревенское кладбище в Блакуиддере, где он похоронен, а на «Острове старух» им покажут могилы рода Мак-Грегоров, к которому принадлежал шотландский герой.

А когда-то про эти места говорили, что «пуститься в страну Роб Роя значит ехать на верную гибель». Указателем дороги сюда служила вершина Бен-Ломонда, возвышающаяся над окрестными горами. Через ущелье попадали к озеру Лох-Ломонд — одному из живописнейших в стране. Но эта красота таила в себе опасность — за каждым кустом мог прятаться один из молодцов Роб Роя. Недаром другое озеро Лох-Кэтрин, расположенное неподалеку, называли не иначе как «разбойничье». Здесь было царство отважных удальцов, контрабандистов и скотоугонщиков.

Повсюду жили воспоминания об их подвигах. В одном ущелье крестьяне показали В. Скотту камень, на котором сидела жена разбойника Кокберна, оплакивая своего ржа, повешенного на воротах замка. В Хардене он услышал историю о другом разбойнике, оказавшемся к тому же его предком — о некоем Уильяме Скотте, — и воспел его в балладе «Женитьба разбойника».

Когда В. Скотт задумал поэму «Рокби», он посетил замок, где действует его герой, своего рода благородный разбойник Бертрам Райзингем. Его воображение привлекали образы таких удальцов, как Уильям Ратклиф из клана Мак-Грегоров, который, по словам Генриха Гейне, «по-рыцарски не брезговал разбоем»; Макферсон, увековеченный Робертом Бернсом; пират Кливленд, историю которого, по его словам, он услышал «от одной старой сивиллы». Ему нравились народные баллады, прославляющие Гиля Морриса и Меррея, живущего в лесу с товарищами и отказавшегося признавать власть короля. Песни, предания и поверья о благородных народных мстителях, считал В. Скотт, никогда не померкнут, «они принадлежат к родным горам и рекам, которые любят, и к истории предков, которыми гордятся».

Изгой, человек, живущий вне закона, становится любимым героем В. Скотта. «Я одарен незавидным дарованием, — шутил он, — изображать с любовью браконьеров, удалых молодцов вроде Роб Роя и Робин Гуда». В его романах это и Доналд Бин-Лин, и Донаха, скрывающийся в недоступных горах и пещерах, но прежде всего это Роб Рой — мститель и заступник бедных. Как сказал о нем друг В. Скотта английский поэт Э. Вордсворт:

Жил знаменитый Робин Гуд.

В балладах был прославлен он,

В Шотландии есть свой герой,

Разбойник с смелою душой,

Любимый наш Роб Рой.

Впоследствии Вальтер Скотт еще не раз посетит эти места, «Страну Роб Роя», пополняя память рассказами о подвигах своего будущего героя.

Не там ли в сосновом бору на рассвете

Вверялся преданьям о давних вождях?

Истории о Роб Рое жили в памяти горцев, и при одном только упоминании его имени глаза их загорались воинственным огнем.

Озеро Лох-Кэтрин В. Скотт опишет в поэме «Дева озера». И еще при жизни писателя сотни любителей старины, прочитав ее, устремлялись сюда, чтобы самим увидеть окаймленное лесами озеро. «Есть ли среди наших озер и было ли когда-нибудь еще на всем свете такое озеро, которое столь же сладостно и сильно воздействовало на воображение», — восклицала Мэри Эджворт, посетив озеро, о котором она знала по поэме Вальтера Скотта и которое мечтала увидеть воочию.

Приток посетителей еще больше возрос, когда в 1818 году был опубликован роман «Роб Рой».

В наши дни пароходик «Сэр Вальтер Скотт», курсирующий по озеру, доставляет туристов на остров Элен, получивший название в честь героини поэмы Элен Дуглас, и гиды охотно рассказывают им историю жизни и подвигов Роб Роя.

 

* * *

...Когда небольшой отряд во главе с сержантом миновал заросшую лесом долину и выбрался, наконец, из чащи, взору открылась прекрасная ширь озера Лох-Ломонд. Позади остались лесная область Гленфинлас (ущелье зеленых женщин), изрезанная глухими ущельями и речками, пробивающимися сквозь густые заросли, долина Эберфойл, где, по народному поверью, обитали эльфы, холмы в лиловых мантиях вереска и одинокие хижины у их подножия. Это и был тот самый край, «Страна Роб Роя», где издавна жили горцы из воинственного клана Мак-Грегоров.

Во время поездки Вальтер Скотт расспрашивал стариков горцев, участников борьбы за независимость Шотландии. Рассказы очевидцев о восстаниях и битвах, о подвигах бунтаря Роб Роя тщательно записывал. Собирал он и «туманной Каледонии преданья», песни и баллады о жизни этого мятежника. «В дни юности, — писал он потом, — я нередко встречал людей, знавших Роб Роя лично».

Так постепенно из воспоминаний стариков, хорошо знавших Роб Роя, рассказов здравствующих очевидцев, легенд и документов у писателя сложился романтический образ непокорного горца, честного гуртовщика, ставшего разбойником, грозой богатых и другом бедных.

Конечно, он мог бы воспользоваться биографией Роб Роя, изданной еще при его жизни под названием «Шотландский лиходей». Но В. Скотт предпочитал личные впечатления и больше доверял своим ушам и глазам, чем брошюре, на обложке которой был изображен великан людоед с бородой чуть ли не по пояс. В соответствующем этому изображению преувеличенном виде говорилось о похождениях Роб Роя, большая часть которых представляла собою сплошной вымысел. Вальтер Скотт посетовал на то, что «за эту превосходную тему не взялся в свое время Дефо», который занимался подобными сюжетами, то есть с присущим ему блеском и верностью правде жизни писал о похождениях разбойников и пиратов.

По пути к озерам Лох-Ломонд и Лох-Кэтрин Вальтер Скотт и его спутники решили заехать в Инверснейд — бывшее владение Роб Роя. От форта, неоднократно разрушаемого, остались одни развалины, но здесь все еще стоял «гарнизон», состоящий из одного-единственного ветерана. «Почтенный страж мирно и безмятежно жал ячмень на своем участке, — вспоминал писатель,— и когда мы попросились переночевать, он сказал, что ключ от форта мы найдем под дверью».

Вечером за кружкой эля старый воин, разговорившись, предался воспоминаниям.

— Вы хотите услышать историю Рыжего Робина? Но прежде следует рассмотреть его родословную. Это важно, когда знакомишься с жизнью шотландского горца.

Рыжий Робин, или сокращенно Роб Рой, как уже говорилось, был родом из клана Мак-Грегоров, знаменитого неукротимостью духа и тем, с каким упорством его представители даже в самых крайних обстоятельствах сохраняли свою самостоятельность и единство.

По преданию, Мак-Грегоры вели свой род от Грегора, или Григория — якобы одного из сыновей короля Скоттов, правившего около 787 года. Клан этот считался древнейшим в Верхней Шотландии и, несомненно, был кельтского происхождения. Одно время ему принадлежали земли в Пертшире и Аргайшире, удерживаемые им по праву меча. Однако соседям удалось включить занятые Мак-Грегорами земли в дарственные грамоты, полученные от короля. Это было несправедливо. Тем не менее каждый раз, как представлялся случай, они под видом королевского дара прирезали к своим владениям земли Мак-Грегоров.

С этого и начались все несчастья. Клан восставал против несправедливости и силой отстаивал свои права, часто не разбираясь в средствах, так что нередко победы доставались ценой бесчеловечности и жестокости.

В ответ слышались призывы обрубить корни и ветви неукротимого племени. Не раз составлялись акты (в частности, в 1563 году), дававшие право «самым могущественным лордам и предводителям кланов преследовать Мак-Грегоров огнем и мечом». Запрещалось также «принимать под свой кров кого бы то ни было из этого клана, помогать им или давать под каким бы то ни было предлогом еду, питье и одежду».

Когда в 1589 году Мак-Грегоры убили королевского лесничего, был издан новый акт с призывом покончить с «дурным кланом Грегор, издавна погрязшим в крови, убийствах, воровстве и грабеже».

И так бывало неоднократно: Мак-Грегоры выказывали презрение к закону, а тот за это неотступно преследовал их. Постепенно они лишились своих владений и, чтобы не умереть с голода, предались грабежу на большой дороге.

Они свыклись о кровопролитием. Нередко их использовали и как своего рода наемников, когда кому-то надо было расправиться с недругами. Словом, диким горцам ничего не стоило решиться на любое беззаконие, их легко было вовлечь в ссору или распрю.

Долгую кровавую вражду вели Мак-Грегоры с лордом Луссом, вождем могущественного рода, обитавшего на южном берегу озера Лох-Ломонд. Кончилась эта вражда жестокой битвой в Ложбине Печали. Войско Лусса было наголову разбито. Причем, как гласит предание, победители в ярости обрушились на толпу студентов-богословов, со стороны наблюдавших за битвой. И хотя это всего лишь предание, скала, где будто бы разыгралась эта кровавая бойня, так и называется — Могильный Камень Священников. В народе говорится, что кровь невинных жертв вовек не может быть смыта с камня и поступок этот навлечет гибель на убийц и на весь клан. Одним из тех, кто принимал участие в убиении безоружных юношей, был Киар-Мор, то есть Великан Мышиной Масти. К нему восходит та ветвь Мак-Грегоров, от которой происходил Роб Рой. Киар-Мор похоронен в Фортингале, где ходит немало легенд о его великой силе и отваге. Вальтер Скотт видел его гробницу, покрытую тяжелой плитой.

Неподалеку от поля битвы в Ложбине Печали существует еще одно памятное место, отмеченное нетесаным камнем, именуемым Серый Камень Мак-Грегора. Под ним похоронен брат вождя клана, павший в битве.

Что касается побежденных, то они потеряли более двухсот человек. Так, по крайней мере, гласит предание. Оно рассказывает также о том, что вдовы погибших явились к королю в глубоком трауре, верхом на белых конях. Каждая несла на копье окровавленную рубашку мужа.

Король Иаков VI был чувствителен к подобным зрелищам скорби и повелел наказать виновных. В апреле 1603 года был издан акт Тайного совета, по которому имя Мак-Грегоров объявлялось уничтоженным и тем, кто до сих пор его носил, под угрозой смертной казни повелевалось изменить его на другое.

В последующие годы власти продолжали преследовать клан за различные нарушения. Ему запрещалось собираться вместе в количестве свыше четырех человек.

«Мак-Грегоры, — читаем в авторском предисловии к роману «Роб Рой», — оказывали сопротивление с неустрашимой отвагой, — и многие долины на западе и севере Горной Страны хранят память о жестоких битвах, в которых воины гонимого клана нередко одерживали временную победу и всегда дорого продавали свою жизнь». Следовательно, Мак-Грегоры лишь формально подчинились закону и приняли имена соседних родов. На деле же они сплотились воедино. И невзирая на приказы о предании их «огню и мечу» и карательные экспедиции, не примирились с тем, что их вычеркивают из списка шотландских кланов.

Во время гражданской войны Мак-Грегоры все, как один, встали под знамена изгнанного короля. Отныне можно было надеяться, что в случае победы его величества клан получит возмещение за все обиды. Тем более что в 1651 году Мак-Грегоры бок о бок с соотечественниками участвовали в борьбе с республиканской армией Кромвеля, когда тот попытался покорить Шотландию.

Однако только после падения Кромвеля король Карл вернул клану Мак-Грегоров право открыто носить свое родовое имя и пользоваться другими привилегиями верноподданных короля. Несомненно, монаршья милость была наградой за проявленную во время гражданской войны преданность. Тем самым Мак-Грегоры, говорилось в постановлении парламента, смыли память об их прежних провинностях и сняли с себя всякую вину за прошлое. Постановление это не сразу возымело силу, и прошло еще несколько лет, прежде чем Мак-Грегоры обрели исконное родовое имя и положение, равное с другими кланами.

Ко времени появления на свет Роб Роя Мак-Грегора Кэмбела (последнее имя он носил из-за запрета пользоваться настоящим) клан его все еще подвергался гонению. Впрочем, когда родился будущий герой Вальтера Скотта, точно неизвестно. Судя по преданию, говорит писатель, он участвовал в военных столкновениях и разбоях вскоре после падения Кромвеля и в 1691 году уже был вожаком во время одного грабительского набега. Затем наступили спокойные времена, и Роб Рой «переквалифицировался» в гуртовщика — торговца скотом.

В этой роли он и предстает перед нами на страницах романа «Роб Рой».

Вместе с другими горцами Роб Рой пригонял на ярмарки скот, чтобы сбывать его. Дела шли успешно, он даже приобрел поместье на берегу Лох-Ломонда. Вскоре, однако, честное торговое счастье изменило ему. Из-за падения цен на скот и вероломства компаньона он оказался несостоятельным должником. Тогда-то и сменил он торговые сделки на операции совсем иного рода. Роб Рой перебрался подальше в горы и начал вести тот образ жизни, которому и следовал с тех пор — стал благородным разбойником. Закон преследовал его: земельные владения были отняты, а стада и имущество распроданы с молотка. Непокорному горцу ничего не оставалось, как строить дерзкие планы мести. От планов он скоро перешел к действиям. Его грабительские набеги на Южную Шотландию держали в страхе жителей равнин, и они с охотой откупались от непрошеного гостя. Число приверженцев мятежника, укрывшегося в горах, росло, и силу они возымели немалую.

Однако, подобно английскому Робин Гуду, писал В. Скотт, Роб Рой был добрым и благородным грабителем и, отбирая у богатых, щедро оделял бедняка. «С кем я ни беседовал, — продолжал писатель, — все отзывались о нем, как о человеке «на свой лад» милосердном и гуманном». Это не означает, что поставленный вне закона горец не был коварен и лицемерен. Когда ему приходилось испытать горечь поражения, он, подобно зайцу, петляя, бежал в недоступные горные углы, чтобы спустя некоторое время, собрав силы, вновь обрушиться набегом на Равнинную Шотландию.

В историческом введении к роману Вальтер Скотт приводит характеристику современника, видимо, испытавшего на себе «удовольствие» встречи с Роб Роем. «Этот человек был достаточно умен и отличался в военном деле как хитростью, так и ловкостью; всецело предавшись распущенности, он стал во главе всех бездельников и бродяг своего клана... и разорял страну грабежами, набегами и разбоем. Мало кто из живших в пределах досягаемости (то есть на расстоянии ночного перехода) мог считать в безопасности свою жизнь и свое имущество, если не соглашался платить ему тяжелый и постыдный налог — «черную дань». В конце концов он дошел до такой дерзости, что среди бела дня на глазах у правительства грабил, собирал контрибуцию и завязывал драки во главе довольно большого отряда вооружeнных людей».

Таким своеобразным способом Роб Рой мстил виновникам своего разорения и извечного преследования его клана. Естественно, что в глазах бедняков, также страдавших от притеснений и злоупотреблений со стороны знатных и богатых, Роб Рой и его молодцы были отнюдь не разбойниками, а справедливыми мстителями.

Но вот наступила пора восстания 1715 года. Горцы поддержали якобитов — сторонников возвращения «шотландских королей» Стюартов в их борьбе против правящей в Англии Ганноверской династии. По существу, реакционные феодалы ловко использовали недовольство горных кланов и вовлекли их в мятеж. Горцы же, выступив на стороне якобитов, надеялись, в случае успеха, на возврат к старым добрым патриархальным временам, когда горные кланы были сильны и независимы.

Во время мятежа Роб Рой вел себя двусмысленно и часто в самый ответственный момент проявлял нерешительность. Видимо, полагают историки, хотя сам он и его приверженцы состояли в армии мятежных горцев, сердцем он не был расположен к восстанию, занимая, скорее, относительный нейтралитет. Тем не менее избежать наказания ему не удалось. Его обвинили в государственной измене, сожгли дом, вновь загнали глубоко в горы. Однако вскоре он предстал перед властями с пятьюдесятью своими приверженцами. Якобы подчинившись приказу, они сдали оружие. За это мнимое смирение Роб Рой и его люди были помилованы. После этого он обосновался около Лох-Ломонда, среди своих сородичей. Теперь его главной целью стала борьба со своим давним врагом герцогом Монтрозом.

Роб Рою удалось собрать изрядное число хорошо вооруженных воинов, окружить себя отборными телохранителями — он готовился свести старые счеты. Но герцог опередил его. Три отряда солдат двинулись к лагерю Роб Роя. Вел войска надежный проводник, хорошо знавший местность. На помощь горцам пришла непогода, да и разведка их не дремала. Одним словом, когда солдаты подошли к пристанищу Роб Роя, того и след простыл, В отместку они сожгли дом, хотя и поплатились за это: горцы, укрывшиеся среди кустов и скал, открыли огонь. Этим Роб Рой не ограничился. Спустя некоторое время ему удалось взять в плен приказчика герцога, прибывшего получать с арендаторов очередной взнос. Захватив изрядную сумму, он увел приказчика с собой в качестве заложника. Пленника поместили на одном из островов озера Лох-Кэтрин, который с тех пор стали называть «Тюрьмой Роб Роя». Прождав несколько дней выкупа, но не получив его, Роб Рой милостиво отпустил заложника. Свою неудачу Роб Рой компенсировал тем, что то и дело наведывался в места, где скапливалось зерно, собранное для герцога арендаторами. Причем иногда раздавал его населению, за что снискал еще большую славу защитника бедняков.

Один из рассказов о Роб Рое, услышанный от очевидца, произвел на В. Скотта, по его словам, особое впечатление. Некий старик поведал о своей встрече со знаменитым горцем, которая произошла у него в годы юности. Ему было тогда лет пятнадцать и он работал подпаском. Однажды он и его отец обнаружили, что ночью их посетили горцы-грабители и угнали несколько голов скота. Послали за Роб Роем, и тот явился с отрядом — семь или восемь вооруженных удальцов. Выслушав пострадавших, он заверил их, что постарается догнать воров. Но чтобы было кому пригнать скот обратно, попросил послать с ним двух человек. Подрядили подпаска и его отца.

Путь через горы был нелегок, но Роб Рой легко находил дорогу по знакам и отметкам на вереске. Переночевав в какой-то лачуге, на другой день вновь двинулись по следам скотоугонщиков.

В полдень Роб Рой скомандовал своим ребятам залечь в зарослях вереска. «А вы оба с сыном смело идите на вершину холма, — обратился он к старшему из пастухов, — и там увидите, что в долине за перевалом пасется скот вашего хозяина — может быть, вместе с другим скотом; отберите свой скот (только постарайтесь не брать чужого) и гоните его сюда. Если кто-нибудь заговорит или станет грозить вам, скажите, что я здесь и что со мной отряд в двадцать человек». «А что, если они набросятся на нас или убьют?» — спросил пастух. «Если они нанесут вам какой-нибудь вред, — сказал Роб, — я не прощу им до конца моих дней». Хотя такая гарантия была не очень надежной, пастух с сыном отправились в долину, где, как и предполагал Роб Рой, паслось большое стадо. Отогнав своих животных, они направились в сторону, где ждал Роб Рой. В этот момент за спиной у них поднялись крики и вопли. Когда преследователи приблизились, пастухи передали им слова Роб Роя, и те моментально угомонились и исчезли.

Такова была власть и сила Роб Роя, мало кто смел ему перечить и ослушаться его воли.

Только герцог Монтроз мог решиться на это. В конце концов ему удалось захватить Роб Роя врасплох и взять в плен. Дальше В. Скотт приводит рассказ, услышанный от одного человека, который во времена писателя содержал трактир неподалеку от Лох-Кэтрина. Так вот, дед этого трактирщика хорошо знал Роб Роя и однажды оказал ему большую услугу.

Когда Роб Роя пленили, его посадили в седло за спиной Джеймса Стюарта (это и был тот самый дед, родственник трактирщика) и связали обоих одной подпругой. Был вечер, и герцог спешил перевезти пленника, за которым так долго и безуспешно охотился, куда-нибудь в надежное место. Они подъехали к переправе через реку. Улучив минуту, Роб Рой стал заклинать Стюарта во имя старой дружбы и добрососедских отношений дать ему возможность спастись от верной гибели. То ли из жалости, а может быть, из-за страха, тот расстегнул подпругу, и Роб Рой, соскользнув с крупа лошади, нырнул, поплыл и скрылся почти так, как это описано в романе.

Избежав неминуемой смерти и скрывшись в родных горах, Роб Рой вернулся к прежнему: вражде с герцогом Монтрозом, сражениям, набегам и другим воинским подвигам.

Казалось, при такой жизни трудно было умереть своей смертью. Тем не менее этот необыкновенный человек, говорит В. Скотт, скончался в постели, в своем доме, в приходе Блакуиддер. Случилось это, видимо, после 1738 года, когда он был уже в преклонном возрасте.

Его похоронили «в мирной и живописной зеленой долине», и серая плита с грубо высеченным на ней изображением палаша прикрыла прах шотландского благородного разбойника. Последний раз В. Скотт побывал здесь, в верховьях озера Лох-Ломонд, летом 1817 года, незадолго до того, как завершил работу над «Робом Роем».

Заключая исторический очерк о своем герое, писатель вновь воздает ему должное. Он говорят, что, хотя ремеслом Роб Роя был грабеж и сам он являлся предводителем или, лучше сказать, атаманом разбойников, над памятью его не тяготеют нарекания в жестокости. Если же и проливал он кровь, то не иначе как в сражениях. Этот свободолюбивый горец был другом бедных, помогал, чем мог, сиротам и вдовам, всегда держал данное слово и умер, оплакиваемый дикой своей страной, где было немало людей, чьи сердца были преисполнены благодарностью к нему.

Сообщая читателю, что им отобраны рассказы о Роб Рое, бытовавшие в прошлом и живущие еще ныне в горах, где прославлено его имя, Вальтер Скотт признает, что он далек от абсолютно точного использования этих рассказов. Тем же, кто пожелает сравнить подлинную историю героя В. Скотта с ее поэтической обработкой в романе, стоит вновь перечитать это сочинение и убедиться, что «средствами романа он писал историю и воображением историка создавал роман». Благодаря такому мастерству В. Скотта, как справедливо заметила Мэри Эджворт, память о Роб Рое останется жить столетия.

 

* * *

В романах. Вальтера Скотта исторические персонажи соседствуют рядом с вымышленными. Причем часто герои, порожденные воображением писателя, кажутся более правдивыми. Не потому ли, что в создании их он нередко опирался на реальные прототипы. Сходство с ними литературных персонажей бывает весьма значительно, и может показаться, говорил В. Скотт, будто автор писал с натуры. Однако, создавая своих героев, он пользовался методом : сплава черт, заимствованных из реальной жизни и целиком вымышленных. Тем не менее литературоведы расшифровали жизненную основу многих персонажей Вальтера Скотта, определили подлинных лиц, современников писателя, в той или иной степени послуживших прообразами героев его книг.

Больше всего спорят по поводу женских образов. Одни считают, что не следует преувеличивать влияние фактов личной биографии писателя на создание характеров его героинь. Другие, напротив, усматривают в знакомых автора вдохновительниц его творчества.

Спор разгорелся, в частности, по поводу Вильямины Белшес, юношеской любви Вальтера Скотта, по мнению некоторых, наложившей отпечаток на всю жизнь романиста. В этой истории, считали биографы, «ключ ко всей жизни писателя»; повлияла она и на его творчество. Сторонник этого взгляда — Эдгар Джонсон, автор двухтомной биографии-исследования «Сэр Вальтер Скотт: Великий Неизвестный», изданной в 1970 году в Лондоне. Он считает, что страдания В. Скотта «окрасили, сформировали его страсть, выразившуюся как в его поэзии, так и прозе; только те, кто уже сгорел в мучениях, могут описать пламя».

Отсветы пламени, охватившего в молодости В. Скотта, озаряют поэмы «Песнь последнего менестреля», «Ламмермурская невеста», «Дева озера», а также «Рокби», где черты своей возлюбленной писатель, по его собственному признанию, запечатлел в образе Матильды. Тень Вильямины Белшес можно угадать и в различных героинях романов, в том числе и. в «Роб Рое», где эпизоды с Дианой Вернон носят подчас автобиографический характер.

Сходство с Вильяминой усматривают в героине «Редгонтлета» и особенно, в Кэтрин Ситон из романа «Аббат». По мнению X. Пирсона, автора биографии В. Скотта, изданной на русском языке, в этом образе, несомненно, воплотилась память о единственной в жизни Скотта женщине, которая вдохновила его на строки, достойные Шекспира.

Много лет спустя, на склоне жизни, В. Скотт признается, что «рана в сердце, причиненная ему этой любовью, несмотря на счастливый брак с Шарлоттой Шарпентье, будет кровоточить до самой смерти». На основе этого признания, а также других данных некоторые исследователи делают вывод, что писатель так никогда и не пришел в себя от удара, который нанесла ему Вильямина, отдав предпочтение другому.

В 1971 году, когда отмечалось 200-летие со дня рождения Вальтера Скотта, Национальная библиотека Шотландии, где хранятся архивы писателя, приобрела ряд новых материалов: рукопись его автобиографии, более ста писем, адресованных издателям и друзьям — А. Констеблю и Д. Баллантийну (многие никогда не публиковались), и другие. Среди приобретений библиотеки — архив, ранее принадлежавший потомкам Вильямины Белшес. Другая, наиболее интересная для нас часть архива поступила в библиотеку университета Св. Эндрю.

Благодаря этим материалам, как полагает литературовед Д. Лоу, налет таинственности, который всегда окружал отношения Вильямины и Скотта, отчасти рассеялся. В «коллекции Форбса» — архив, поступивший в библиотеку университета Св. Эндрю из Фэттеркэрна, родового имения Форбсов, — находятся многие ценные реликвии, например, альбом стихотворений, составленный Вильяминой в годы ее дружбы с В. Скоттом. Между страниц объемистого, переплетенного в кожу тома хранятся засушенные цветы — свидетели тех чувств, о которых говорят стихотворные записи.

Всего в альбоме более сорока стихов, написанных аккуратным, мелким, но четким почерком Вильямины. Судя по событиям, а также по датам, эта своеобразная антология была составлена до замужества Вильямины. Многие стихотворения внесены в альбом в 1793—1796 годах. Есть здесь и стихи В. Скотта, переписанные Вильяминой. Они свидетельствуют о поэтических вкусах Скотта в то время, когда он начинал писать и переводить стихи. Но, кроме того, из альбома видно, что Вильямина охотно поддерживала дружеские отношения со Скоттом. (В те времена прибегали к помощи поэзии, чтобы, обмениваясь стихотворениями, иметь возможность общения и лучшего узнавания друг друга.)

Наиболее ценная часть «коллекции Форбса» — сорок писем, в основном относящихся к 1796 году и написанных Вильяминой и ее матерью к Форбсу, через год ставшему мужем Вильямины. Эти письма ставят точку над i в давнем споре, подчинилась ли Вильямина приказу родителей, согласившись на брак с Форбсом и дав отставку Скотту, или сделала это по велению собственного сердца.

 

В. Скотт познакомился с Вильяминой, когда ей было пятнадцать лет. Девушка была красива и умна, получила прекрасное воспитание (родители держали несколько гувернеров при ребенке). Позволить себе такое могли не многие, но отец Вильямины был адвокатом, человеком состоятельным, а мать происходила из аристократической семьи. Жили они в Эдинбурге в роскошном особняке на Никольсон-сквер, лето проводили в поместье Фэттеркэрн. Пять лет В. Скотт был влюблен, ухаживал за Вильяминой. Только летом 1795 года он решился сказать Вильямине о своих чувствах в письме, которое послал в Фэттеркэрн. Ни письмо, ни ответ на него, который он получил в августе месяце, не сохранились. Однако известно, что Вальтер Скотт истолковал некоторые фразы этого ответа в благоприятном для себя смысле. Он убеждал себя в том, что девушка благосклонно относится к его ухаживаниям.

В мае 1796 года он провел несколько дней в Фэттеркэрне и уезжал с чувством уверенности в том, что его ждет удача. Однако надежда быстро улетучилась — Вильямина отдала предпочтение другому, что было полной неожиданностью для Скотта.

В октябре 1796 года объявили помолвку Вильямины и Уильяма Форбса. Как реагировал на это В. Скотт? Те, кто наблюдал его в то время, писали «о бунтарстве его раздражительного и неуправляемого характера». Это похоже на правду, особенно если учесть, что он вообще обладал несдержанным нравом. Так закончились пять лет, из которых, как позже, в 1827 году, записал В. Скотт, было «три года сладких грез и два года пробуждения от них». И Вальтеру Скотту ничего не оставалось, как вспоминать строки из Роберта Бернса:

Лживая женщина, клятвам твоим

Время пришло разлететься, как дым.

Смейся с возлюбленным

Ты над загубленным

Над обесславленным счастьем моим.

Однако что же все-таки побудило девушку порвать с молодым эдинбургским юристом Скоттом? Как он и предполагал, замужество Вильямины было делом рук ее матери. Леди Джейн Белшес всячески способствовала сближению дочери и сына единственного наследника крупнейшего банкира.

Из писем, оказавшихся в «коллекции Форбса», отчетливо вырисовывается роль матери Вильямины. Часть писем — ее послания к жениху Вильямины.

Словом, родители девушки рассчитывали на выгодную партию, тем более что финансовое положение сэра Джона Белшеса, отца Вильямины, было к тому времени далеко не лучшим. Долги его летом 1796 года составляли более восьми тысяч фунтов стерлингов. А через несколько лет могли подскочить до двадцати тысяч. Кроме того, за ним числились огромные займы в банке Форбса, которые он брал для покрытия расходов на Фэттеркэрн. И поэтому лучшим способом поправить дела было удачно выдать замуж дочь за сына преуспевающего банкира, снискавшего себе славу эксперта по финансовому контролю над состояниями, которые находятся под угрозой разорения. Таким образом, экономические соображения семьи Вильямины побуждали ее родителей с живым интересом следить за тем, как разворачивается роман их дочери. Присутствие Вальтера Скотта могло отпугнуть желанного претендента, отличавшегося, как было известно, благородством и щепетильностью. Ему необходимо было увериться в том, что соперник не одержал победы. Мать Вильямины поспешила убедить его в этом. Заискивая перед ним, она уговорила его приехать в Фэттеркэрн, где все хотят его видеть и ждут с нетерпением. Намек слишком прозрачный, чтобы не понять его. Тем более что в конце письма, как бы мимоходом, говорится о том, что Вилли (то есть Вильямина) надеется, что ее помнят, и считает, что поездка в Фэттеркэрн принесет Форбсу пользу.

Откликнувшись на приглашение, Форбс пробыл в имении целый месяц, в то время как В. Скотт прогостил всего неделю.

Однако Форбс все еще сомневался и желал удостовериться в чувствах Вильямины. По возвращении в Эдинбург он пишет в Фэттеркэрн письмо, спрашивая мать и дочь, как относится к нему Вильямина и насколько глубоки ее чувства по сравнению с теми, которые она испытывает к другим знакомым молодым людям.

Ответ Вильямины, написанный, несомненно, при участии ее матери, решил судьбу В. Скотта. Она писала Форбсу, что отличает его среди остальных молодых людей и отдает ему предпочтение. Больше того, она словно просила прощения за то, что склонна составлять поспешное мнение о тех, кто «притворными манерами или приятной внешностью располагает поначалу к себе».

Если по поводу этих слов можно строить предположения, кого имела в виду автор письма, то написанное тогда же послание ее матери не оставляет никаких сомнений на сей счет. В своем письме молодому Форбсу она уверяла его, что дочь никогда не выйдет замуж за человека, который не будет обладать профессией, «отвечающей требованиям времени», тем более она никогда «не смирится с человеком, который любит шумные компании и выпивку».

Леди Джейн безусловно имела в виду В. Скотта, когда писала эти строки. И использовала в явно неблагоприятном для В. Скотта свете его тогдашнее прозвище «Полковник Грог», хотя это ни о чем еще не говорило. Леди Джейн, по понятным причинам, намеренно сгустила краски. Она добилась своего.

Узнав о помолвке Вильямины и последовавшем ее замужестве, В. Скотт долго не мог оправиться от того, что произошло. И, как пишет Эдгар Джонсон, «ни в одном уцелевшем письме он не упомянет более имени Вильямины». Однако из писем «коллекции Форбса» стало известно, что В. Скотт не порвал отношений с супругами Форбс. Не раз муж Вильямины приходил на выручку писателю в минуту его финансовых затруднений и первым протягивал руку помощи, предоставляя кредит. В. Скотт благодарил и просил передать свои лучшие пожелания мисс Форбс. «Надеюсь, — писал он, — она разрешится в скором времени и все пройдет благополучно. Буду счастлив узнать, что она поправилась... Шарлотта посылает свои добрые пожелания и присоединяется ко мне в моих надеждах, что обстоятельства в скором времени позволят вам свидеться с нами. Вечно ваш Вальтер Скотт».

Добрые отношения с Форбсом писатель поддерживал и после смерти Вильямины. С годами сменила «гнев на милость» и ее мать, и на склоне лет стала искать его дружбы. «Мать, родившая вас, — уверяла она его, — не следит за вашим путем более пристально, чем я. Старость хочет поведать вам много преданий и раскрыть свои печали». И добрый, не злопамятный Вальтер Скотт несколько раз посещал ее в Эдинбурге, что, впрочем, стоило ему немало страданий, о чем он писал в дневнике.

В «коллекции Форбса» хранятся два письма, которые он написал ей в 1829 году. В одном из них Вальтер Скотт сожалеет, что не повидал одного из ее внуков, а «ведь у меня столько оснований хотеть увидеть его».

Из всего этого напрашивается вывод, что образ первой юношеской любви не изгладился из памяти писателя и сопутствовал ему всю жизнь. Женщины типа Вильямины всегда нравились В. Скотту, что нашло отражение и в его литературных героинях: красивых, соблазнительных, веселых и полных энергии — так напоминавших ту, которую он когда-то любил.

 

* * *

Как-то Вальтер Скотт пошутил, заявив, что некоторым писателям гораздо лучше удаются изображения того, чего они не видели, чем то, что довелось лицезреть своими глазами. Не желая оказаться в положении подобных литераторов-фантазеров, он всегда предпочитал непосредственное впечатление, хотя отразить его на бумаге было труднее. Стремясь к большей достоверности, в том числе и исторической, Вальтер Скотт не уставал посещать места былых сражений, громоздящиеся на скалах замки. Ему постоянно требовалось совершать путешествия по стране, чтобы оживить воспоминания о пейзаже.

«Ничто не может заменить этих живых впечатлений, — заметил А. Моруа, — когда романист своими глазами видит место действия, его герои ведут себя более естественно».

История Шотландии в романах Вальтера Скотта органично связана с картинами родной природы. Его герои, как я уже говорил, живут и действуют на фоне суровых гор и холодных вод; их образы нарисованы в соответствии с исторической правдой, подвергшейся, однако, обработке писательского воображения. Таковы его воины и разбойники, короли и рыцари, монахи и чародеи, менестрели и странники. И среди них герои национальной истории Роберт Брюс и Уильям Уоллес — борцы за свободу и независимость родины.

Задумав поэму о Роберте Брюсе «Властитель островов», писатель совершил «приятнейшую и поучительную поездку». Он посетил Северную Шотландию, туманный остров Скай и суровый Арран, расположенный у юго-западного побережья, где Роберт Брюс собирал силы для борьбы с англичанами и где, возможно, прозвучали его призывные слова к шотландцам, пять веков спустя повторенные Робертом Бернсом:

Наша честь велит смести

Угнетателей с пути

И в сраженье обрести

Смерть или Свободу!

Во время той же поездки В. Скотт посетил окрестности Стерлинга (город между Эдинбургом и «Страной Роб Роя»), где в начале XIV века произошла битва при Бэннокберне, принесшая Шотландии независимость.

Отсюда писатель направился на берег Северного моря в Эрбротское аббатство, в шестнадцати милях севернее города Данди, где в 1320 году король Роберт (Брюс) огласил Декларацию независимости, вписанную, по словам В. Скотта, золотыми буквами в историю страны.

А в наши дни ежегодно, 6 апреля, местные актеры разыгрывают представление, которое уносит зрителей в те далекие времена. На троне, установленном на помосте среди руин аббатства, восседает король в окружении епископа, настоятеля аббатства, монахов и воинов, рыцарей, закованных в латы и кольчуги, поверх которых надеты красочные плащи. Ветер, дующий с моря, колышет королевские штандарты, развевает флаги. Под аплодисменты зрителей оглашается текст Декларации. И перед мысленным взором возникает многолетняя история борьбы шотландцев, битвы и восстания, договоры и измены, распри феодалов... На память приходит англо-шотландская уния 1707 года, казалось, положившая предел нескончаемым войнам и объединившая два королевства — Англию и Шотландию. Вспоминаются и многие представители шотландской династии Стюартов, претендовавших на английский престол — от Марии Стюарт до Чарлза Эдуарда Стюарта, тщетно пытавшегося воцариться на троне во время восстания 1745 года.

Обе эти исторические личности привлекали внимание Вальтера Скотта, в особенности принц Чарлз.

Потерпев жестокое поражение в битве при Куллодене в 1746 году и потеряв более двух тысяч убитыми, принц бросил остатки войска и вынужден был бежать. Он прятался в горах на севере Шотландии, жил в пещерах, терпел голод и холод. Спасаясь от преследователей, иной раз переодевался в женское платье.

Вальтер Скотт прошел по маршруту его скитаний. Побывал на острове Скай, где в свое время укрылся от англичан гонимый принц. Переодевшись слугой, Чарлз на лодке переправился на остров. Тронутая страданиями беглеца, его спрятала здесь дочь фермера Флора Мак-Дональд. Она не выдала принца, хотя за его голову была назначена награда в тридцать тысяч фунтов стерлингов — целое состояние!

В честь Флоры Мак-Дональд установлены два памятника. Один на ее могиле во дворе церкви в Килмуире — это на самом севере острова Скай. Другой — в городе Инвернессе, недалеко от которого и разыгралась роковая для принца битва. На этом памятнике в честь Флоры Мак-Дональд высечены слова известного писателя Сэмюэла Джонсона, произнесшего их при посещении острова в 1773 году, когда еще была жива смелая патриотка. Он сказал: «Ее имя останется в истории, и пока мужество и преданность почитаются как доблесть, его будут произносить с гордостью».

Кстати говоря, и сам Вальтер Скотт разыскал могилу крестьянской девушки Элен Уокер, послужившей прототипом его народной героини Джини Динс из «Эдинбургской темницы». Писатель преклонялся перед подвигом Элен Уокер: она отказалась дать на суде ложные показания против сестры. На собственные средства он воздвиг ей памятник, и на нем его слова: «Почтите могилу бедности, отмеченную добродетелью и непреклонной верностью правде».

Судьба «странствующего рыцаря» принца Чарлза занимала Вальтера Скотта многие годы. Одно время он хотел изобразить его в поэме, полагая, что при этом «можно было бы ввести в действие Флору Мак-Дональд... и других лиц, представляющих драматический интерес». Однако потом, во время работы над первым своим романом «Уэверли», писатель отказался от сюжета, который мог бы соблазнить любого романиста. Что заставило его так поступить?

Приключения принца Чарлза были хорошо всем известны, в частности, по книге очевидца событий Д. Хоума «История мятежа 1745 года», о которой В. Скотт упоминает в романе «Уэверли». Можно бы, конечно, добавить к биографии принца Чарлза вымышленные события, но это исказило бы историю, чего писатель не хотел допускать. «Прикрасы поэтического вымысла скорее оскорбляют величие истории, чем отдают ей дань уважения», — говорил он. Поэтому «исторические персонажи можно вводить лишь эпизодически и так, чтобы не нарушать общепринятой истины».

Вот почему главный исторический персонаж в романе «Уэверли», как и в других, например в «Редгонтлете», отошел на задний план, а на первый были выдвинуты лица вымышленные. Нет в романе «Уэверли» и других реальных личностей. Отсутствует и Флора Мак-Дональд. И только героиня повести Флора Мак-Ивор отдаленно напоминает ее, да и то скорее лишь своим именем.

Зато в книге сохранена подробная историческая топография: маршруты передвижения войск, названия селений, подле которых происходили сражения, и т. п.

С такой же точностью воспроизведена география местности и в других романах Вальтера Скотта. В «Пирате» действие разворачивается на Шетлендских островах; в «Пуританах» — на северо-востоке, где на кладбище, возле замка Даннаттар, писатель повстречал прототипа своего «кладбищенского старика» — Роберта Патерсона, добровольного смотрителя за могилами павших в боях ковенантеров — шотландских протестантов.

Бывал писатель и на берегу залива Солуэй, неподалеку от развалин замка Каверлаврок, в юго-западной части страны. Материал, собранный здесь, о солуэйских рыбаках и голлуэйских контрабандистах нашел отражение в романе «Редгонтлет».

Посещал он и дом, где жила в четырнадцатом веке дочь перчаточника Кэтрин — «пертская красавица» из одноименного романа, — существующий в Перте на Кэрфью-стрит и по сей день.

Словом, можно сказать, что действие любого из романов Вальтера Скотта, посвященных прошлому Шотландии (прежде всего это «Уэверли», «Пуритане», «Роб Рой», «Легенда о Монтрозе», «Пертская красавица»), разворачивается на фоне подлинной и весьма точной исторической топографии. В этом, несомненно, сказалась любовь писателя к родной земле, ибо, как справедливо заметил его соотечественник Т. Карлейль, он был «истым шотландцем». Но еще лучше сказал о себе сам писатель: «Для меня эти серые холмы и весь дикий край, перед нами раскинутый, полон невыразимых красот... Если б меня лишили возможности хоть раз в год глядеть на поля и горы, поросшие вереском, я мог бы умереть».

Так, собственно, и случилось. Находясь вдали от родных мест и смертельно заболев, Вальтер Скотт потребовал, чтобы его немедленно доставили домой, в Эбботсфорд. Говорят, по пути он то и дело шептал названия мест, мимо которых проезжал. Когда же перед его взором возникли Эйлдонские холмы, он «пришел в возбуждение, а вид Эбботсфорда заставил его встрепенуться и вскрикнуть от радости».

Дома первое время он просил, чтобы кровать придвигали к окну — тогда он мог любоваться видом холмов и рекой. Когда же его лишили этой возможности (болезнь прогрессировала) — он умер. Был теплый день, писал его биограф Г. Локхарт, все окна в доме были раскрыты настежь, и было так тихо, что слышалось нежное журчание реки Твид.

Во время похорон, когда катафалк с телом Вальтера Скотта направлялся к полуразрушенному Драйбургскому аббатству в роще на берегу Твида и траурная процессия двигалась мимо холма, лошади по привычке сами остановились — отсюда писатель часто любовался окрестным пейзажем.

В тот же день в нише эбботсфордской библиотеки, там, где при жизни хозяина стоял бюст Шекспира, друзья поставили мраморный бюст Вальтера Скотта. Это был, можно сказать, первый памятник великому английскому писателю. С годами в его честь были воздвигнуты памятники и монументы. В городе Селкирке, на Хай-стрит, перед зданием суда стоит скульптурный портрет писателя, как напоминание о том, что В. Скотт много лет занимал пост шерифа Селкиркшира и одно время жил в четырех милях от города на ферме в Ашестиле. Поклоняется национальному кумиру и его родина — Эдинбург. На Принсес-стрит, словно шпиль готического собора, устремляется ввысь шестидесятиметровое многоэтажное сооружение. Внутри, сквозь арки, видна беломраморная статуя писателя: он изображен сидящим в кресле с книгой на коленях. В нишах каждого этажа помещены статуи, изображающие героев его произведений. Стоишь, пораженный, подле огромного сооружения, и кажется, что под его сводами вот-вот зазвучат звуки берлиозовской увертюры «Роб Рой» и польются скорбные мелодии из оперы Доницетти «Лючия ди Ламмермур», в основу которых легли сюжеты произведений Вальтера Скотта.

Памятник этот — свидетельство любви и признательности соотечественников человеку, воспевшему прекрасную и суровую Шотландию.

Но, пожалуй, самым лучшим памятником Вальтеру Скотту является сама Шотландия с ее холмами и озерами, замками и аббатствами, ставшими неотъемлемой частью его произведений — поэм и романов.

 

 

Крушение честолюбца

 

Произведения, ничем не связанные с реальной действительностью, сюжет которых полностью вымышлен, являются на свет большей частью мертворожденными; книги, которые основаны на фактах и наблюдениях, картинах, увиденных в жизни, и выводах, извлеченных из нее, обретают долговечную славу.

О. Бальзак

 

Выстрелы грянули подряд: два, потом еще два. Сначала показалось, что это раскаты грома, отзвуки которого ворвались, резонируя, под своды небольшой церкви. Кюре, служивший мессу, резко, повернулся и, ошеломленный, застыл. Перед ним на каменном полу лежала, истекая кровью, его прихожанка госпожа Мишу. Рядом, ближе к дверям, распростерся тот, кто стрелял — молодой семинарист Антуан Берте, хорошо известный в Бранге. Лицо его заливала кровь. Но он еще что-то шептал, о чем-то умолял. Толпа молящихся в панике ринулась к выходу. Привлеченные шумом, из соседних домов высыпали жители. Кто-то, не разобравшись, завопил: «Пожар!» Дама с растрепанными волосами, в сбитой набок шляпке истошно кричала, указывая на церковь: «Там убивают женщин!»

Полуглухой, дряхлый старик хватал каждого за руки, домогаясь, что случилось, и, наконец, сделав вывод — Революция! — пустился бежать к дому.

Так трагическое, согласно законам жизни, переплелось с комическим. Впрочем, комическое во всей истории, о которой пойдет речь, занимает ничтожную ее часть.

Убийцу отправили в тюрьму.

Выстрелы, прозвучавшие во время мессы, нарушили спокойную жизнь, маленького провинциального города Бранга.

Всюду — в лавках, за столиками кафе — долго обсуждали поразившее всех событие.

— Почему именно ее выбрал этот злодей?

— Как, разве вы ничего не знаете?

— Слышал, что господин Мишу отказал Берте, воспитателю его детей, в месте. Но это было, кажется, год или два назад. Вот и все.

— А то, что произошло между учителем и госпожой Мишу, вам неизвестно?

— ???

— Конечно, утверждать я не могу, но все говорили, что они были в отношениях... ну, сами понимаете в каких. Иначе зачем было бы господину Мишу выгонять учителя.

— Но почему все-таки этот Берте стрелял в нее?

— Если вас так это интересует, советую пойти на суд, там все и узнаете.

В субботу 15 декабря 1827 года перед Изерским судом присяжных предстал Антуан Берте, обвиняемый в преднамеренном убийстве. И хотя его жертва госпожа Мишу не умерла (доктору Морену — хирургу и помощнику мэра — удалось ее спасти), обвинение настаивало на убийстве с отягчающими обстоятельствами — поругание святыни и попытка самоубийства.

Зал был переполнен. В дверях началась давка: желающих попасть на суд оказалось слишком много. Ведь на этом процессе речь должна была идти о любви, о ревности, о мести и о безумии — так потом напишут в газетных отчетах.

Когда ввели обвиняемого, показалось, что все привстали со своих мест и замерли в напряженном ожидании. Взоры устремились на молодого человека, довольно тщедушного, но с выразительным бледным лицом. Большие черные его глаза медленно оглядывали скопище людей. Похоже, что он растерялся, ибо не ожидал такого интереса к своей особе.

«Одет он был в черную карманьолу; воротник белоснежной сорочки, без галстука, спадал на плечи; белая повязка, поддерживавшая его подбородок, завязана была узлом на голове и скрывала рану, свидетельствовавшую о его мужестве и о его отчаянии, рану, которою он надеялся положить конец своим мукам, — писал очевидец судебного разбирательства. — Сострадание изображалось во всех взглядах; негодование безмолвствовало во всех сердцах; мысль о его преступлении вызывала лишь жалость к нему: особенно женщины, которыми переполнены были все трибуны, не могли оторвать от этого нежного и тонкого лица своих взоров, полных странной смеси сочувствия, недоумения и ужаса».

Между тем председатель предоставил слово прокурору Гарнон-Ревилю. Тот приступил к своим обязанностям: зачитал обвинительный акт и изложил обстоятельства дела, «того злодеяния, которое привело Берте в этот зал», — патетически воскликнул прокурор и, обращаясь к господам присяжным заседателям, призвал их вынести смертный приговор.

Человек на скамье подсудимых держится спокойно и остается неподвижным все то время, пока говорит прокурор. Своего адвоката метра Массоне он как будто не замечает. И вообще вид его являет абсолютное равнодушие. И только полные мрачного огня глаза свидетельствуют о внутренней борьбе.

— Берте, какие мотивы толкнули вас на это преступление? — задает вопрос председатель.

— Две страсти, терзавшие меня в течение четырех лет: любовь и ревность.

Прокурор срывается со своего места:

— Берте, — начинает он, — кюре из Бранга, принимавший в вас такое участие — ведь он способствовал вашему поступлению в Гренобльскую начальную семинарию, которую, впрочем, вы не закончили, — помог вам устроиться к господину Мишу воспитателем его сына... Не прошло, однако, и года, как пришлось положить конец вашему пребыванию в его доме. Но не из-за неспособности к выполнению ваших обязанностей. Напротив, все признают, что ваш уровень умственного развития превышает ваше положение.

Публика, затаив дыхание, ждет продолжения.

— Госпожа Мишу, мать двоих детей, чье поведение и нравственность выше всяких подозрений, призналась мужу, что вы посмели, несмотря на ее негодование, обратиться к ней с самыми оскорбительными предложениями...

— Это неправда! — с горячностью выкрикивает подсудимый, вскакивая при этом с места. — Она поклялась мне перед распятием, что не забудет меня и никогда не полюбит другого. Она обещала принадлежать мне до последнего вздоха.

Еще во время следствия, которое длилось более четырех месяцев, Берте пытался изобразить госпожу Мишу осквернительницей его юности. Более того, он рассказал, как с помощью ласк и вкрадчивых улыбок она погубила его невинность и не в меру просветила его простодушную, долго не прозревавшую невежественность в той области, которую хотела ему приоткрыть.

Оправдывая себя, он стремился взвалить вину на женщину, которая, будучи младше своего мужа на шестнадцать лет, легко поддалась власти дьявола.

Уже на первом допросе он заявил, что причиной его. преступления являются «месть и ревность». Позже он объяснил свой поступок отчаянием, которое охватило его, когда он понял, что оказался очерненным в глазах нужных ему лиц и что честолюбивые замыслы его рушились. Виновницей своих несчастий он вновь назвал госпожу Мишу, на жизнь которой оп покушался, находясь, однако, в состоянии умоисступления.

Во время судебного процесса Берте продолжал изображать госпожу Мишу своей совратительницей. Присутствующим в зале показалось, что никто так никогда и не узнает, была ли госпожа Мишу любовницей Берте или же он лжет, выгораживая себя.

— После того как вам отказали в месте у господина Мишу, — продолжал прокурор, — вам удалось устроиться воспитателем в благородное семейство господина де Кордона. И что же? Спустя год вас снова увольняют. На этот раз из-за интриги с мадемуазель де Кордон. Тогда вы обратились к мысли о карьере на духовном поприще и поступили в семинарию. Но уже через месяц вас сочли не достойным церковного сана, к которому вы стремились. Вас исключили и, добавлю, без всякой надежды на возвращение. Ваш отец в справедливом гневе прогнал вас из дому. Вы нашли приют у своей замужней сестры, жившей в Бранге... Отсюда вы продолжали писать супругам Мишу угрожающие письма. Но этого вам было мало. Вы начали распространять всякие измышления, порочащие госпожу Мишу, упрекали ее в том, что она охладела к вам и отдала якобы предпочтение тому, кто заменил вас в качестве воспитателя, то есть господину Жакену. В это именно время от вас слышали зловещие слова: «Я хочу ее убить». Столь ужасные намерения казались всем, к несчастью, неправдоподобными в силу своей жестокости. А они были уже близки к осуществлению!

С напряженным вниманием зал вслушивается в монолог прокурора. Он продолжает:

— В середине июля вы пишете госпоже Мишу письмо, полное новых угроз, и предупреждаете, что ей недолго осталось торжествовать. Затем вы едете в Лион и покупаете пару пистолетов. И начинаете упражняться в стрельбе. И вот настает роковой день. Рано утром вы заряжаете свои пистолеты двумя пулями каждый и отправляетесь в церковь, где совершалась воскресная месса...

На стол перед судьями кладут для опознания вещественные доказательства — два пистолета. Не проявляя никаких признаков волнения, Берте показывает на один из них: из него он стрелял в госпожу Мишу.

Вещественный факт убийства подсудимым признан. Прокурор заявляет, что подсудимого обличает в заранее обдуманном намерении его абсолютно сознательное поведение в церкви, преднамеренность доказывается предварительными угрозами и подготовительными к убийству действиями.

После допроса свидетелей и прения сторон — обвинения и защиты присяжные заседатели покидают зал для совещания. Когда они возвращаются с мрачными лицами, нетрудно угадать их решение.

Председатель присяжных рантье Боннар угрюмо произносит: «Положа руку на сердце, перед богом и людьми...» — в наступившей тишине слышно, как поскрипывает перо секретаря суда, ведущего протокол. Под прицелом двух сотен глаз Берте выслушивает роковые слова: «Виновен, и при наличии всех отягчающих вину обстоятельств...»

В этот момент, по свидетельству одного из очевидцев, Берте походил на человека, опаленного молнией, но оставшегося на ногах. Тем не менее он покинул зал, ни на кого не опираясь и не пошатываясь.

Спустя день он написал заявление, в котором признался, что в целях самозащиты и стремясь спасти честь своей семьи возвел лживые наветы на несчастную жертву и умолял госпожу Мишу простить его. «Только искреннее мое раскаяние, мой долг и моя совесть, с которой я хочу примириться раньше, чем предстать перед богом, побуждают меня чистосердечно воздать должное добродетелям госпожи Мишу».

Через сорок дней, утром 23 февраля 1828 года, на гренобльской площади Антуан Берте поднялся на эшафот.

Лицо его, теперь уже свободное от повязки, было по-прежнему худым и бледным. Встав рядом с палачом, он на минуту преклонил колено, после чего шагнул к гильотине...

Так закончилось дело Антуана Берте, которое вошло в историю отнюдь не криминалистики, а литературы.

 

* * *

За несколько дней до процесса, о котором только что шла речь, в парижском «Кафе англе» сидел тучный коренастый господин и рассеянно перелистывал старые номера «Журналь де Деба». Рядом с ним на круглом столике лежал боливар с очень широкими полями и трость с сердоликовым набалдашником. Высоко повязанный галстук, сверкавшие золотым блеском пуговицы на бархатном камзоле с низким воротником и длинной баской, шелковый жилет с отворотами — вое свидетельствовало о том, что это человек, следующий моде.

Здесь, в кафе, он завсегдатай. Правда, последнее время, более полугода, отсутствовал — путешествовал где-то в Италии. Теперь вернулся, и его снова часто видят в большом зале, увешанном зеркалами и малиновыми коврами, расшитыми золотом.

Зовут его Анри Бейль. Впрочем, после того как он опубликовал первые заметки о Риме, Неаполе и Флоренции, он называет себя Стендалем и выдает за кавалерийского офицера.

Господин Стендаль не замечает никого вокруг — ни окутанных табачным дымом играющих в вист, ни таких же, как он, убивающих время денди, ни снующих между столиками служителей. Он погружен в чтение.

На одной из страниц помещено объявление о том, что некий господин Рио прочтет курс лекций по истории. Человек этот незнаком Стендалю. Зато Шатобриан, о котором сообщается, что он будет присутствовать на открытии этих лекций, хорошо ему известен и он терпеть не может его писанину. Чем убивать время на его потусторонние выдумки, лучше изучать материалы судебной хроники. Вот где поистине неисчерпаемый источник вдохновения для художника, желающего проникнуть в нутро современного общества, постичь его законы. Только судебные процессы обнажают трагические события частной жизни с такими подробностями, которые невозможно подглядеть со стороны.

Вот почему Стендаль взял за правило просматривать разделы судебной хроники в газетах. Особенно богатый в этом смысле материал предоставляла недавно образованная «Газетт де Трибюно» («Судебная газета»). О ней, однако, речь впереди. Что же касается раздела судебной хроники в «Журналь де Деба», то здесь он занимал всего лишь одну колонку. Взгляд Стендаля задержался на заметке о некоем Годене, приговоренном к «позорному столбу и клеймению» за кражу шестнадцати франков. А вот известие в тридцать строк из родного его Гренобля. Речь идет о преступлении какого-то Антуана Берте.

Газетное сообщение привлекло внимание Стендаля прежде всего потому, что действие разворачивалось в известных ему местах. Более того, фамилия госпожи Мишу показалась знакомой. Не из тех ли она Мишу, что жили в Бранге, а один из них по прозвищу «Толстый Мишу» был его однокашником по гренобльской школе. Кажется, он умер год или два назад.

Догадка Стендаля подтвердится. Жертва Берте была замужем за кузеном Толстого Мишу.

Небольшое сообщение о преступлении в Бранге запомнилось, — как знать, может быть, со временем он использует его. «Когда вы изображаете мужчину, женщину, местность, — всегда думайте о ком-нибудь или о чем-нибудь реальном», — напишет он позже, в мае 1834 года. Таков, можно сказать, творческий метод Стендаля: художественное произведение должно покоиться на «сваях» или «опорах», заимствованных из реальной жизни, — для творческого воображения романиста они служат как бы точкой отсчета или основанием.

Поэтому, когда некоторое время спустя в руки Стендаля попал номер «Газетт де Трибюно» с описанием части процесса Антуана Берте, писатель решил поближе познакомиться с обстоятельствами дела.

Подробный отчет о процессе был помещен в четырех последних номерах газеты за 1827 год. О казни обвиняемого Стендаль узнает позже. Та же газета сообщит об этом в феврале следующего года.

Как все происходило в тот февральский день, ему нетрудно было представить. На гренобльской площади, где совершилась казнь, находился дом его деда Рамона Ганьона. Он живо вообразил толпу любопытных, балконы, заполненные дамами, и бледного юношу, всходящего на эшафот...

В тот год Стендаль вел светскую жизнь. Почти ежедневно встречался с писателем Проспером Мериме — они были неразлучными друзьями; часто виделся с художником Эженом Делакруа, с которым был знаком не первый год; бывал у «отца палеонтологии» Кювье в его квартире у Ботанического сада; посещал также знаменитый «чердак» Этьена Делеклюза, где, кстати говоря, Мериме впервые читал друзьям свою «Клару Газуль» и где он позировал хозяину в наряде испанки. Портрет этот украсил первое издание сборника пьес «Клары Газуль», как бы удостоверяя реальное существование этого выдуманного автора.

В начале 1829 года Делакруа познакомил Стендаля со своей кузиной, молодой баронессой Альбертой де Рюбампре, и он влюбился в нее с первого взгляда. В его дневнике появляется запись: «6 февраля — новые надежды». Но и оба его ближайших друга, Мериме и Делакруа, были неравнодушны к Альберте. Про Делакруа говopили, что он даже пользовался у нее более чем родственной благосклонностью.

Стендаль мучается ревностью и то и дело рисует на полях своих рукописей изображения пистолетов.

Наконец, Альберта уступила, и он с удовлетворением отмечает в дневнике: «Счастье». Однако Альберта не удержалась от соблазна похвастаться его пылкостью и неистовой страстностью перед Мериме. Уязвленное самолюбие побуждает того с еще большей настойчивостью ухаживать за баронессой. Вскоре он добивается своего, о чем сообщает Стендалю в присущей ему насмешливо-язвительной манере: «Госпожа де Рюбампре совершенно разочаровала меня, Бейль... Я обнаружил, что у нее чулки свисают гармошкой!..»

Чтобы избежать открытого разрыва с «госпожой Лазурь» (Альберта жила на рю Блё — Голубой улице) и унять смятение чувств, Стендаль в начале сентября покидает Париж. Он спешит уехать от столицы подальше, и ему вспоминаются слова Жан-Жака Руссо: «Если хочешь скоро приехать куда-нибудь, нужно мчаться почтовой каретой». Стендаль мчится на почтовых на юг. Маршрут его проходит через Либурн, Бордо, Тулузу, Каркасон, Барселону, Монпелье и Гренобль.

В родном городе, где он не был со смерти отца в 1819 году, Стендаль задержится на десять дней.

Странно, но первый, о ком он подумает, подъезжая к дому деда на площади, будет Антуан Берте, сложивший здесь голову двадцать месяцев назад. История недоучившегося семинариста теперь буквально не дает ему покоя. Он просит родных рассказать о подробностях драматических событий, случившихся в Бранге. Выспрашивает знакомых, которых у него здесь предостаточно. Узнает, что известный ему Габриель Дюбушаж был мэром Бранга в то время, когда совершилось преступление, и подумывает о встрече с ним.

Его интересуют детали. Он хочет знать, как все произошло тогда в церкви. Словом, увлекшись делом Берте, Стендаль собирал где только мог устные рассказы свидетелей, чтобы потом, сопоставив их с данными «Газетт де Трибюно», полнее представить всю картину преступления и его мотивов.

Он уже знал, что набрел на сюжет, достойный романа.

Покинув Гренобль, Стендаль держит путь в Марсель.

Здесь он задержится почти на четыре недели.

Он бродит по городу, вдыхая теплый и влажный осенний воздух, прогуливается по бульвару, прислушивается к шуму волн в порту. Ему вспоминается молодость, те годы, когда он двадцатидвухлетним очертя голову бросился за своей подругой актрисой Мелани Гильбер и приехал в Марсель, где она получила ангажемент. Ради того, чтобы не разлучаться с ней, он стал приказчиком бакалейной лавки, и они виделись каждый день. А потом появился этот русский помещик Басков, и Мелани уехала с ним в Петербург...

Незаметно для него самого воспоминания перенесли его в Милан. Щемящая тоска, как боль незажившей раны, пронзила сердце. С Метильдой Висконтини все было иначе. С мужем она разошлась и была тогда свободна. Он влюбился, словно юноша. Но знатная синьора осталась равнодушной к его страсти, предложив лишь дружбу. Бешеная ревность мучила его душу, и, казалось, на всю жизнь засела в ней неутоленная жажда любви к миланской красавице. Говоря его же словами, «образ возлюбленной всегда жил в его воображении, и все в природе напоминало его». Даже смерть ее в 1825 году не могла изгладить эту чудесную иллюзию.

С тех пор всем героиням, порожденным воображением Стендаля, будут свойственны черты Метильды.

Однако главное, чем заняты теперь его мысли, — это новый роман, о чем свидетельствует его собственная запись: «Марсель. Ночь с 25 на 26 октября. Идея «Жюльена». Впоследствии Стендаль будет неоднократно отмечать, что в Марселе он начал работу над романом, который позже получит название «Красное и черное».

Первые наброски появились осенью 1829 года.

Как же в таком случае относиться к словам предисловия первого издания «Красного и черного», в котором от издателя говорится, что «этот труд был готов к выходу в свет, когда пришли великие события июля и придали всем умам направление, мало благоприятствующее игре воображения. Мы смеем полагать, что предлагаемые страницы написаны в 1827 году». Обычно подобные предисловия «от издателя» писал сам автор. Однако известно, как любил Стендаль ввести в заблуждение, замести след, загадать загадку. Если внимательно прочитать «Красное и черное», то нетрудно обнаружить намеки на отдельные июльские события 1830 года, когда Париж охватило пламя восстания. Видимо, писатель стремился отвлечь читателя от мысли, что его произведение вдохновлено жгучей актуальностью, он хотел создать дистанцию, временной зазор.

Позже подтвердит он и то, что в основу своего романа положил подлинную историю, ибо всегда ценил «преимущество работать над совсем готовым сюжетом». В письме к флорентийскому адвокату графу Сальваньоли он сделает знаменательное признание: «Этот роман вовсе не является романом. Все, о чем в нем рассказывается, произошло на самом деле...» Герой, уточняет Стендаль, погиб после того, как дважды выстрелил из пистолета в свою первую любовницу, воспитателем детей которой он был и которая своим письмом помешала ему жениться на второй любовнице, очень богатой девушке. «Господин де Стендаль ничего не выдумал», — закончит он свое признание.

Действительно, он ничего не выдумал. Все, о чем расскажет, происходило в Гренобле, что и было признано соотечественниками романиста. В год смерти Стендаля на это укажут две газеты. По поводу романа «Красное и черное» «Газетт дю Дофинэ» напишет, что это произведение «пользовалось большим успехом, как по причине его подлинных достоинств, так и потому, что это был рассказ о печальном и кровавом эпизоде, который в 1816 году произвел тягостное впечатление в Гренобле и его окрестностях». В свою очередь, на страницах «Насьональ» появится материал, где по поводу того же романа будет сказано, что «сюжет его представляет собой сильно опоэтизированную историю молодого человека, казненного в Гренобле в 1818 или 1819 годах». Как впоследствии докажут, обе газеты правы, только ошибаются в датах. Да и не мудрено — спустя четырнадцать лет едва ли кто-либо помнил о деле Антуана Берте. Первым укажет на связь романа с этим происшествием Ромен Коломб — кузен, друг и душеприказчик писателя. Он упомянет об этом в заметке 1846 года, посвященной Стендалю. С этого времени связь подлинного преступления с сюжетом романа считается неопровержимой. Но наиболее отчетливо скажет об этом в 1894 году на страницах журнала «Ла ревю бланш» молодой литературовед Казимеж Стрыенский, сделавший, как известно, сенсационные открытия в гренобльском архиве Ромена Коломба, в частности, им была обнаружена здесь рукопись неоконченного романа Стендаля «Ламьель».

С тех пор многие исследователи пытались выявить соотношение между эпизодом судебной хроники и романом. Со временем для всех стало абсолютно очевидным, что главным источником романа послужило дело Антуана Берте. Оно предоставило в руки автора готовый жизненный сюжет и как бы освободило его от необходимости составлять план, чего он терпеть не мог, так как при этом терял всякое вдохновение.

От готовой сюжетной канвы Стендаль не собирался отклоняться. Антуан Берте получил имя Жюльена Сореля, госпожа Мишу превратилась в госпожу де Реналь, мадемуазель де Кордон — в мадемуазель Матильду де ла Моль. Из Бранга писатель перенес действие в Верьер, маленький городок в Франшконте, на самом деле напоминающий Гренобль.

 

* * *

...Перо неутомимо скользит по бумаге. Стендаль пишет быстро, размашисто, крупным плавным почерком, буквы ложатся на бумагу правильными, почти прямыми рядами. Пачка чистой бумаги слева, справа — исписанные листы. За три с небольшим недели бумажная кипа справа значительно выросла. Это первый вариант его романа, начатого в Марселе.

После возвращения в первых числах декабря в Париж Стендаль продолжал лихорадочно работать над задуманным произведением. Ромен Коломб подтверждает, что он видел тогда у Стендаля на столе в особняке Валуа на улице Ришелье, 71 рукопись, озаглавленную «Жюльен».

Первые месяцы следующего, 1830 года Стендаль продолжает упорно трудиться. В апреле он подписывает контракт с издателем Лёвассёром на издание романа «Жюльен». И уже в мае появляются его корректурные листы. Стендаль правит их и одновременно работает над продолжением романа, которое он значительно обогащает материалом. Однако во время июльских дней, когда на парижских улицах вспыхнул мятеж, печатание было приостановлено. Возобновляется оно лишь в августе и длится до начала ноября. Вполне возможно, что автор дополнял и переделывал вторую часть текста, одновременно подписывая к печати выправленные страницы первой части.

Что касается названия, то вскоре после заключения контракта с издателем в мае месяце, когда начали уже поступать первые гранки, Стендаль зачеркивает старое и пишет новое — «Красное и черное». Сравнительно короткий набросок, озаглавленный «Жюльен», превращается в богатый содержанием роман, история преступления перерастает в картину эпохи. Сюжет разрастается: честолюбивый молодой провинциал Жюльен Сорель становится секретарем маркиза де ла Моля И любовником его дочери Матильды. Отныне успех и богатство, казалось, обеспечены: чем бы ни обернулся случай, поставит ли Жюльен Сорель на красное или черное, он все равно выиграет.

Стоит ли в этом смысле расшифровывать название романа — красное и черное — как цвета рулетки, игры судьбы?

Сам автор, как известно, ни разу не дал точного объяснения заглавия. Ромен Коломб уточняет, что заголовок пришел в голову Стендалю неожиданно, в состоянии вдохновения.

И все же, что означают два слова — «Красное и черное»? Какой смысл вложил в них автор?

По этому поводу вот уже более столетия изобретательные комментаторы романа выдвигают и отстаивают различные толкования. Едва ли не первым высказался на сей счет все тот же Ромен Коломб. «Мне кажется, — писал он, — что странное название было просто уступкой тогдашней моде и придумано, чтобы обеспечить роману успех». Действительно, Стендаль одно время полагал, что «привлекательный заголовок» является залогом коммерческого успеха книги. Но относится ли это к «Красному и черному»? Что в этом заголовке такого, что возбуждает любопытство, привлекает своей загадочностью? Иное дело, когда в духе времени, поражая тогдашних читателей, называли, скажем, книгу «Мертвый осел и гильотинированная женщина».

Выбранное же Стендалем название казалось странным только по одной причине: даже прочитав роман, смысл его оставался таким же непостижимым.

«Ничто не оправдывает этот заголовок, — читаем в знаменитом словаре Лярусса, — кроме только мании оригинальности, которой Бейль отдавал дань по всякому поводу». Словом, читатели терялись в догадках. Критики пытались найти ответ на вопрос. Но и до сих пор, как пишет известный советский литературовед Б. Г. Реизов, исследователи и поклонники Стендаля «не могут прийти к единому мнению о смысле этого цветового названия». Ему же принадлежит и наиболее полный обзор этой затянувшейся дискуссии.

Прежде всего «двухцветность» названия, как было сказано, пытались объяснить намеком на красное и черное поле рулетки — азартной игры, а в применении к роману — игре случая. Но в рулетке и других аналогичных играх говорят «красная» и «черная», а не «красное» и «черное». И вообще в романе нет никаких намеков на азартную игру. «Ни на какое зеленое сукно Жюльен своей судьбы не бросает, — замечает Б. Г. Реизов. — Жюльен Сорель — отнюдь не игрок; это волевой человек, сознательно идущий к намеченной цели. Он не хочет довериться случаю или «вдохновению минуты», а потому составляет в письменном виде планы своего поведения. Поэтому теория азартной игры сегодня отвергнута большинством стендалеведов. Общественный смысл романа они видят в детерминированности судьбы героя и в сознательном, определенном волей и талантом движении Жюльена от нижней ступеньки социальной лестницы к высшей».

Сложнее обстоит дело с другой расшифровкой названия: в черную сутану, объясняли многие исследователи, должен был облачиться Жюльен, сделавшись священником, красный — цвет военного мундира революционных и наполеоновских войск, о котором мечтал Жюльен.

Первым об этом заявил друг Стендаля критик Э. Форг. По его словам, будто бы сам автор говорил: «красное» означает, что, если бы Жюльен родился раньше, он стал бы солдатом, но в его время он должен был надеть на себя сутану, — отсюда «черное». Это в общем-то непроверенное объяснение биографы Стендаля сочли за достоверное. Однако при ближайшем рассмотрении такое толкование вызывает недоумение.

В какой именно мундир желал облачиться герой Стендаля? При Наполеоне во французской армии лишь мундир императорской гвардии да мундир интендантов были красного цвета. Остальные части наполеоновских войск носили форму любых других цветов, только не красного. Во времена же Французской революции армия делилась вначале на белые мундиры и синие, которые вскоре вытеснили первые, и всех военных стали называть в просторечии «синими». В детстве Жюльена Сореля поразили драгуны в белых плащах и касках с черным султаном. Но самым распространенным и при Наполеоне по-прежнему был синий цвет. «Красные» мундиры являлись редким исключением из общего «синего» правила.

Среди различных гипотез, выдвинутых теми, кто пытался расшифровать «символическое» название романа, существовала и такая: автор, мол, противопоставляет черному цвету Конгрегации красный цвет мантии судей, приговоривших Жюльена к смерти. По другой версии: красное якобы указывает на республиканизм Жюльена, тогда как черное означает клерикализм. Причем утверждал это один из ведущих стендалеведов Анри Мартино. В предисловии к роману, вышедшему в издательстве Гарнье, он заявлял, что отныне «неясность может оставаться только для тех, кому нравится окружать классические произведения облаками, которые они сами создают ради удовольствия заниматься этим».

Несмотря на всю категоричность, утверждение это не стало последним словом в литературоведении. «Заглавие не соответствовало бы сути романа, — пишет современный ученый П.-Ж. Кастекс, — если бы его следовало понимать только в политическом смысле». Впрочем, и А. Мартино почувствовал необходимость уточнить свое утверждение и в книге «Сердце Стендаля» объединяет оба — политическое и «мундирное» — объяснения названия романа, допуская сверх того и интерпретацию рулетки: «Это заглавие, которое сразу же ему понравилось, отвечало вкусам дня и вызывало в памяти читателя и мундир военного, и сутану священника, якобинство юного героя и происки церкви, а также, при последнем анализе, удачу в игре».

Не отрицая «многозначности» цветного названия романа, П.-Ж. Кастекс вслед за таким крупным стендалеведом, как Виктор дель Литто, автором книги «Жизнь Стендаля», склоняется к противопоставлению между военным и священником. Эта интерпретация опирается, по их мнению, на те места в тексте романа, где герои сетует по поводу того, что ему «суждено всегда ходить в этом унылом черном одеянии», в то время как двадцать лет назад он красовался бы в таком же мундире, как и они!». Иначе говоря, герой Стендаля противопоставляет черный цвет сутаны священника — цвет честолюбия при клерикальном режиме — красному цвету карьеры военного, освященной именем Наполеона, — цвету честолюбия недавно минувшего времени, когда одерживала свои победы французская армия. Именно на этом объяснении, как на самом вероятном, и предлагает остановиться П.-Ж. Кастекс.

Можно ли, однако, считать, что спор завершен? Б. Г. Реизов полагает, что нет, и выдвигает свое весьма убедительное толкование. В «красное» и «черное» можно вкладывать любой смысл: «красное» — это ярость, убийство, бунт, особое состояние духа, и почти так же широко можно трактовать «черное» — стоит лишь заглянуть в словарь. Стендаль, очевидно, хотел предоставить свободу осмысления, направив воображение читателя по пути, близкому его собственному пониманию жизни, эпохи и происходящих в ней социальных процессов.

Какой же смысл для самого Стендаля имели эти цвета — каждый в отдельности или оба вместе? Жизнь Жюльена вырвана из колеи обыденного, она окрашена в тона крови и смерти. Это сочетание жизненных противоречий: страсти и отчаяния, любви и смерти, «величия» и «падения». С красным и черным цветом можно ассоциировать различные противопоставления: войны и мира, Наполеона и Бурбонов, революции и Реставрации, выигрыша и проигрыша... Короче говоря, символическая неопределенность названия обусловила его емкость, благодаря которой оно может вместить все богатство заключенных в романе проблем.

 

* * *

Мы уже говорили, что писательское воображение Стендаля питалось сведениями, почерпнутыми в уголовной хронике, в жизни преступного мира и каторжников, среди которых, как он считал, только и можно найти людей, обладающих великим качеством, так недостающим их согражданам, — силой характера. Скажу заранее, что слово воображение я употребил не случайно. Как раз в отсутствии его и обвиняли Стендаля, поскольку он, мол, использует готовые, взятые из жизни сюжеты. В связи с этим напомню еще об одном «источнике» романа «Красное и черное».

Дело Антуана Берте не должно заслонять от нас другой процесс, оставивший в творчестве Стендаля заметный след. Я имею в виду процесс некоего Лафарга. Речь идет о преступлении, которое рассматривалось в марте 1829 года в городе Тарбе судом департамента Верхние Пиренеи и обстоятельно излагалось в той же «Газетт де Трибюно».

Пожалуй, первым обратил внимание на этот источник известный критик прошлого столетия, член Французской академии Эмиль Фагэ. В статье, опубликованной в 1892 году в журнале «Ревю де Дё Монд», он, в общем несправедливо, указал на то, что Стендаль якобы проявил симпатию к человеку, чей поступок сопровождался столь ужасными обстоятельствами.

После того как появилась работа К. Стрыенского о процессе Берте — главном источнике романа, — комментаторы словно забыли о деле Лафарга. Лишь две фразы уделяет ему Анри Мартино в своем известном предисловии к «Красному и черному». Он пишет: «В то время, когда Стендаль завершал «Прогулки по Риму», он прочел в «Газетт де Трибюно» о процессе краснодеревщика Лафарга, который в городе Баньер убил свою любовницу и 21 марта 1829 года был приговорен к пяти годам тюрьмы. Стендаль сразу же извлек из него длинное отступление, предназначенное показать читателю, какой порыв энергии, даже под небом Франции, могут вдохнуть в сердце человека любовь и ревность».

Вновь внимание к той роли, какую дело Лафарга сыграло в генезисе «Красного и черного», привлек Клод Липранди, современный литературовед и знаток творчества Стендаля. Этому вопросу он посвятил целый том, где изложил дело Лафарга во всех его деталях. Потребовалось изучить не только «Газетт де Трибюно» и «Курье де Трибюно», но и департаментские и муниципальные архивы, досье процесса.

Напомню суть дела, как его излагает сам Стендаль в «Прогулках по Риму».

«В конце января этого года город Баньер был взволнован ужасным происшествием. Одна молодая женщина не слишком строгого поведения была убита средь бела дня в своей комнате молодым человеком по имени Лафарг, своим любовником, пытавшимся после этого покончить с собой». Когда начался процесс в областном городе Тарбе, едва ли не все население Баньера прибыло сюда, чтобы присутствовать в зале суда. Однако стечение народа было столь большим, что все улицы, галерея и двор, ведущие к зданию суда, оказались заполненными толпой любопытных.

«Лафаргу двадцать пять лет, — продолжает Стендаль. — На нем голубой сюртук, желтый жилет и белый, тщательно повязанный галстук. Он белокур, природа одарила его привлекательной внешностью, черты лица правильны и тонки, а волосы изящно причесаны. Его можно было бы принять за человека из класса высшего, чем тот, к которому он принадлежит по своему ремеслу краснодеревщика... Он говорит легко и не без некоторого изящества. Речь его медленна, обдуманна, жесты рассчитаны, вид спокойный, но все же можно в нем заметить сосредоточенное возбуждение. Взгляд его красивых глаз, обычно мягкий, принимает зловещее выражение, когда он смотрит на кого-нибудь в упор и хмурит брови».

С охотой он поведал суду свою историю.

Из ревности он убил молодую женщину по имени Тереза Кастадэр. Не отрицая совершенного, во всеуслышание заявил, что заслужил смерть. «День, когда я расстанусь с жизнью, будет для меня самым радостным и прекрасным днем моей жизни. Я ожидаю рокового эшафота; надеюсь, что поднимусь на него без страха и мужественно опущу голову...»

Однако он оказался более удачливым, чем Антуан Берте. Присяжные совещались недолго (всего три четверти часа), после чего председатель объявил: «Обвиняемый виновен в убийстве с заранее обдуманным намерением, но оно было вызвано тяжкими оскорблениями». Принята была также во внимание и его попытка к самоубийству. По правде говоря, Берте тоже стрелял в себя из пистолета, но ведь он соблазнил двух женщин из аристократической среды: присяжные не простили ему этого. Отсюда и различие в приговорах: хотя госпожа Мишу выжила, Берте был приговорен к смерти; несмотря на то что Тереза Кастадэр была убита (он даже отрезал ей голову), Лафарга приговорили к пяти годам тюрьмы (через два года он был освобожден по амнистии).

По всем своим данным, дело Лафарга гораздо меньше сближается с романом, чем дело Берте. Поэтому его и считают лишь вторым источником произведения. Однако К. Липранди пытается все же показать, что «личность Лафарга больше, чем личность Берте, могла способствовать созданию образа героя стендалевского романа — Жюльена Сореля».

Так или иначе, но при работе над «Прогулками по Риму», то есть в сентябре 1829 года, за несколько недель до того, как зародилась идея «Жюльена», мысли Стендаля не раз возвращаются к делу Лафарга. Он сравнивает его с Отелло, убившим из-за ревности, но главное, приводит пространные выдержки из дела и речей на процессе. Писатель заимствует эти материалы из прессы, и его скрупулезность и настойчивость показывают, какой интерес он проявлял к этому делу. Отдельные детали, как мы сейчас убедимся, были безусловно использованы в «Красном и черном».

Особенно интересно сопоставить описание того, какими средствами пользовались, готовя свое преступление, герой уголовной хроники и литературный герой. «Я пошел к оружейнику, — бесстрастно повествовал Лафарг на суде. — Он дал мне напрокат пару пистолетов... Я снова вернулся к оружейнику и попросил его зарядить мои пистолеты...» И далее само преступление: «Тогда я выстрелил в нее из пистолета, но промахнулся; я схватил ее за руку и сказал ей: «Повернись ко мне!» В то же время я выстрелил во второй раз, она упала».

В этом эпизоде сходство с текстом романа очевидно: «Жюльену стоило большого труда растолковать, что ему нужно купить пару пистолетов. По его требованию оружейник зарядил их... Он выстрелил в нее из пистолета, но дал промах; он выстрелил вторично — она упала».

Заканчивая рассказ о своем преступлении, Лафарг театрально восклицает: «Я заслужил смерть, так как сам убил».

Жюльен обращается к своим судьям в почти одинаковых с Лафаргом выражениях: «Преступление мое ужасно, и оно было совершено с заранее обдуманным намерением. Значит, я заслуживаю смерти...»

В комментариях, которыми снабжает Стендаль выдержки из дела Лафарга, предугадываются и некоторые черты характера будущего героя. В частности, Лафарг для него — олицетворение энергии, которая сохранилась в народе и которая могла выплеснуться во время революции. Это дало основание Б. Г. Реизову сделать вывод: «Жюльен Сорель — это будущая революция».

Возвращаясь к тому, с чего начал, приведу слова П.-Ж. Кастекса: «Хотя драматическая схема сюжета «Красного и черного» очень близка к схеме дела Берте, герой романа, быть может, более близок к Лафаргу». Впрочем, Жюльен — это и не Лафарг, и не Берте. У этих двух реальных персонажей нетрудно обнаружить всю посредственность их характеров. Вот уж чего нельзя сказать про Жюльена Сореля. Таков главный вывод из сопоставления героя романа с его реальными прототипами.

 

* * *

Я нисколько не преувеличил, когда сказал, что такому писателю, как Стендаль, отказывали в способности мыслить образами. Его обвиняли в заимствовании сюжетов, в слепом подражании жизни 1. Многие приходили к заключению, что, мол, автор воспроизвел в своем романе с максимальной точностью то, о чем когда-то говорилось в провинциальном суде. Более того, его обвиняли в том, что он не сумел разобраться в психологии своего героя и поэтому не смог закончить роман. Конец романа якобы не принадлежит Стендалю — он стремился лишь воссоздать случай преднамеренного убийства, запротоколированный судебными документами эпохи. История Жюльена Сореля, сиречь Берте (а также Лафарга), была реально пережитой историей, и это подлинное происшествие навязало (из парадоксальной верности жизненной правде и в ущерб правдоподобию) свои законы роману. Вообще концовка книги вызывала особое недоумение. Писали, что романист все испортил неоправданной развязкой, она будто «очень странна и поистине более ложная, чем это позволяет роман... Все персонажи теряют голову. Жюльен — абсолютный хозяин положения, у него в руках все нити; господину де ла Молю уже не остается ничего другого, как покорно согласиться иметь Жюльена зятем. Неожиданно случается нечто, что приводит всех этих людей в необыкновенное состояние. И, начиная с этого момента, все разбито, все рушится, повсюду — отчаяние... Жюльен, этот безупречный честолюбец, человек пугающего хладнокровия и непоколебимой воли, становится безумнее всех. Ему остается только ждать. Но он не ждет. Он мчится прямо к госпоже де Реналь и убивает ее выстрелом из пистолета». Автору этих строк, Эмилю Фаге кажется, что «все теряют голову без всякой на то причины». Иначе говоря, он упрекнул Стендаля за этот недостаток в развитии романа.

1 Сам Стендаль, словно отвечая на эти претензии, писал: «Мы не только видели, но и умели видеть». Эти его слова как бы подтвердил своей книгой Рене Фонвьель. В 1971 году он издал работу «Истинный Жюльен Сорель», посвященную истории прототипа стендалевского героя. В ней рассказано об Антуане Берте. Прототип представлен в книге по архивным документам, освещающим те или иные частности, детали. Приводятся редкие свидетельства самого Берте. Эта книга словно досье, которым располагал Стендаль, хотя, конечно, она нечто гораздо большее, чем просто досье. В ней содержатся и такие материалы, с которыми писатель не имел возможности ознакомиться. В связи с этим критик Робер Кантерс писал, что «дело, которое нас по-настоящему захватывает, — это уже не дело Берте, не дело Сореля, а дело Стендаля».

 

Мнение это преобладало в течение многих лет. В 1914 году в эссе «Стендаль и бейлизм» Леон Блюм писал: «Даже если бы мы были охвачены самым пылким восхищением «Красным и черным», то согласиться e развязкой романа невозможно». Он уверял, что Стендаль до конца следовал сценарию, предоставленному ему документом, то есть отчету о процессе Берте.

В том же духе выступили критики Анри Рамбо, усмотревший у Стендаля «искусственность», и Морис Бардеш, считавший, что автор романа хотел в развязке вновь вернуться к факту уголовной хроники и до конца «воссоздать» биографию Берте. Получалось нечто вроде того, что против самого Стендаля затеяли «процесс», обвиняя его в слепом подражании жизни.

Как и при каждом разбирательстве, нашлись адвокаты. В «процесс» по поводу развязки романа вмешался Анри Мартино. Он пытался объяснить поведение героя соображениями психологического порядка. Далекий от искусственности, автор «Красного и черного» в описании преступления показывает свое глубокое знание тайных механизмов человеческой души и даже предчувствует благодаря гениальной интуиции некоторые клинические феномены, зарегистрированные и исследованные с тех пор психиатрией. Герой Стендаля действует в «каком-то гипнозе»; нанесенный ему удар вывел его из себя, разрушил у него способность к размышлению и логической мысли, превратил его в мономана, преследуемого одним образом и охваченного одним помыслом, внезапно им овладевшим.

Чтобы яснее понять обстоятельства преступления и объяснить его, позволю себе напомнить то, что происходит в романе.

Сын деревенского плотника, Жюльен достигает своей цели: маркиз де ла Моль в конце концов примиряется с мыслью о замужестве дочери с плебеем; герой, получив чин сразу гусарского поручика, отправляется в Страсбург, где расквартирован его полк — один из самых блестящих в армии. «Произведенный в поручики в виде исключения... он уже высчитывал, что для того, чтобы стать главнокомандующим, самое позднее к тридцати годам, по примеру всех великих полководцев, надо в двадцать три года быть чем-то повыше поручика». Словом, он предается «самым необузданным восторгам честолюбия». В этот момент ему вручают записку от Матильды. Она сообщает, что «все погибло». Не теряя ни минуты, Жюльен отправляется в Париж. Матильда показывает ему письмо, в котором ее отец категорически возражает против их брака. В чем причина столь неожиданной перемены? Оказывается, господин де ла Моль получил от госпожи де Реналь сведения, порочащие Жюльена. Герой знакомится с письмом своей бывшей возлюбленной и, кажется, убеждается, что все действительно потеряно. Он тут же садится в почтовую карету и уезжает в Верьер, где выстрелит в ту, что его разоблачила.

Стендаль не говорит о чувствах Жюльена во время дороги, перед преступлением. Почему? Не потому же, что считал это малоинтересным или трудным для описания. Нет, конечно. Он поступил так, утверждает А. Мартино, «потому, что Жюльен не испытывал тогда никаких чувств. Его обычно столь активная мысль уничтожена». Жюльен должен был выйти из этого «сомнамбулического состояния», чтобы «его мыслительный аппарат начал вновь функционировать». Следовательно, его поступок доказывает, что писатель обладает очень твердым знанием тех состояний, которые обнаруживаются в «мрачной психологии».

Суждение А. Мартино о развязке романа получило исключительное распространение, потому что оно снимало со Стендаля упрек, который тяжело переносили страстные поклонники романиста.

Превосходный знаток «Красного и черного», К. Липранди, отдавая должное аргументации А. Мартино, заходит, может быть, даже еще дальше его, уверяя, что Жюльен «не замышлял своего преступления» и «действует машинально, вне себя».

В тех же почти словах определяют состояние Жюльена и другие исследователи: «близок к безумию», «гипноз» (А. Биба), «короткое безумие» (Ж. Прево) и т. д. Иными словами, Жюльен, можно сказать, накануне триумфа впадает в умственное расстройство, которое приводит его к гибели. Он до конца не выдерживает испытания, перестает владеть собой и тем самым губит все. В то время как сохрани он хладнокровие — спасение было бы еще возможным.

С такими рассуждениями категорически несогласен П.-Ж. Кастекс. Он считает, что «преступление стало в некотором роде неизбежным в силу сцепления обстоятельств и что Жюльен совершает его «в полном сознании», причем вовсе не выходит из себя, а «следует, превосходно и ясно все понимая, тому, что он считает своим долгом».

Каков же ход доказательств П.-Ж. Кастекса? Какие аргументы и доводы выдвигает он в своей попытке оправдать Жюльена перед стендалеведами, которые в их рвении защитить романиста принижают, как ему кажется, его героя.

Кто же такой этот Жюльен Сорель? Безусловно, это человек благородный, презирающий власть предержащих и не признающий их закона. Он обнажает их лицемерие. В случае необходимости лжет им, однако обладает более высокой моралью, которая оправдывает его в собственных глазах. Позиция этого бунтаря объясняется конфликтом, в котором неумолимый гений его натуры вступает с социальным положением. Очевидное противоречие, возникающее в связи с этим у героя, исчезает в конце романа: отсюда самостоятельная роль финала книги с его двумя эпизодами — преступлением и тюрьмой.

Продолжу разбор характера стендалевского героя.

Жюльен Сорель обладает многими дарованиями, которые помогают ему пробивать себе дорогу. Автор не отказывает ему и в физических достоинствах. Он одинаково элегантно носит и черную сутану и синий фрак. У него исключительная память и разум, который умеет приспосабливаться к действительности. Чего у него нет, так это дара предвидения. Он неловок и опрометчив, когда у него недостает опыта, но никто лучше его не может воспользоваться уроками жизни. Однако в его характере преобладают две способности, на которые следует указать: крайняя чувствительность и необыкновенная воля.

О Жюльене Сореле часто судят ошибочно. Его изображают человеком с черствым сердцем, расчетливым и холодным циником. На самом деле это страстный человек с «глубоко чувствительной душой». Его ненависть проистекает из той же чувствительности, но уже не экзальтированной, а ранимой: так он ведет себя по отношению ко всем, кто враждебно относится к нему.

К тому же герой легко поддается энтузиазму — обладает «огненной душой». Сознает, что мог бы стать человеком великой страсти. И в этом не так уже далек от романтического героя, грезившего об идеальной любви. Эта мечта о любви пришла к нему от Жан-Жака Руссо, который был одним из любимых его писателей в отроческие годы. Но еще большим кумиром является для него Наполеон. Почему? Потому что он воплощает его идеал энергии. Правилом жизни Жюльена становится: жить подражая Наполеону. Войны нет, но мир — это тоже поле битвы. И он направляет всю свою энергию на достижение славы. В этом его призвание. Ради него он жертвует соблазном счастья, ибо не может представить себе подлинного счастья без славы.

Между Жюльеном Сорелем и госпожой де Реналь существует «родство душ» — оба они стремятся к сентиментальному раю. Но этого родства Жюльен не хочет чувствовать — он старается рассматривать победу над госпожой де Реналь не как цель, а как средство, делая ее своим орудием. Однако если бы он прислушался к себе самому, то должен бы был понять, что способен посвятить ей жизнь. Он же полагает, что нужно все посвятить честолюбию.

Ради этого он решает строить свои отношения с людьми, подражая совершенно противоположному его кумирам герою — лицемерному Тартюфу. Его он выбирает своим учителем вопреки естественным склонностям. Перед лицом аристократического и буржуазного общества Жюльен чувствует себя несправедливо презираемым. Ему нужно компенсировать свое низкое по рождению положение развитием способностей и утвердиться в высшем обществе. Для этого хороши все средства. Если хочешь добиться своего — нужно приспосабливаться к обстоятельствам, даже если это противоречит твоим принципам. Чтобы преуспеть, он предпочел бы более прямые пути, но у него нет выбора. Он надевает маску. Но вот наступает момент, и она спадает, он переходит к насильственному действию.

Как же объяснить его преступление?

Перечитаем три главы, предшествующие описанию этого преступления. Маркиз де ла Моль постепенно, вопреки своему желанию, но под давлением обстоятельств соглашается на брак дочери с плебеем, что, естественно, возмущает его дворянское честолюбие. Он вынужден уступить твердости Жюльена и угрозам Матильды. Выделяет им немалые средства. Более того, возводит Жюльена в дворянское звание и добивается для него офицерской должности. Короче говоря, кажется, что престарелый маркиз побежден, что он смирился с браком, унизительным для человека его породы и характера. Однако перед тем как окончательно дать согласие на брак, маркиз счел нужным получить дополнительные сведения о своем будущем зяте и обращается к госпоже де Реналь.

Теперь представьте себе, как должен был бы реагировать отец, получив в ответ на свой запрос письмо, где говорилось: «При посредстве самого изощренного лицемерия и путем обольщения слабой и несчастной женщины этот человек, неимущий и алчный, пытался создать себе положение и выйти в люди... Один из его обычных способов добиваться успеха в том или ином доме заключается в попытке обольстить женщину, пользующуюся в этом доме наибольшим влиянием. Прикрываясь логикой бескорыстия и фразами, вычитанными из романа, он только о том и помышляет, как бы прибрать к рукам хозяина дома и его состояние».

Для Жюльена это письмо госпожи де Реналь означает полное крушение. Он близок к отчаянию, тем более что уже поверил в свой триумф. В одно мгновение его честолюбие разрушено, его гордость публично унижена. В сознании Жюльена укореняется идея мести, и через несколько дней он ее осуществляет. Но был ли это поступок безумца? Естественно, что защитники Берте и Лафарга пытались смягчить участь своих подопечных и напирали на то, что они действовали в состоянии невменяемости, а то и безумия. Но было четко установлено, что преступники не были безумными, а действовали по заранее разработанному плану. Поэтому судьи и вынесли столь суровый приговор. Стендаль не был согласен с доводами адвокатов. Напротив, он восхищался Лафаргом и Берте, их яростной энергией, которая делает этих плебеев людьми, равными по силе характера аристократическим героям его будущих «Итальянских хроник». Подобно им, они самоутверждаются в преступлении. Плебей Жюльен Сорель перенимает у прототипов их энергию. Если бы незадолго до преступления и в момент его совершения сознание Жюльена помутилось, его поступок был бы лишен всякого значения. Таким образом, герой оказался бы побежденным еще до решающего испытания. Стреляя в госпожу де Реналь, Жюльен в конце концов определяет себя как героя, потому что он с ясной головой остается верным своей идее. Не помутившееся сознание, состояние гипноза или нервное потрясение (которое, кстати, не обязательно сопровождается безумием), а ясный и активный разум, возбужденный мыслью о мести, руководит Жюльеном при осуществлении принятого им решения. Только в последний момент, перед тем как выстрелить, силы ему изменяют. И если бы госпожа де Реналь не опустила голову и не скрыла свое лицо, Жюльен не выстрелил бы: его воля была бы побеждена его чувствительностью. Однако благодаря обстоятельствам воля берет верх, побеждает сопротивление чувств, и Сорель совершает поступок, продиктованный умом. Его мысль активно работает вплоть до решающего мгновения. И только тогда, когда он поразил свою жертву, зрение его помутилось, нервы сразу сдали, как нервы бегуна, который падает на финише. Следователю он заявляет: «Я совершил убийство с заранее обдуманным намерением...» Затем пишет письмо Матильде, где говорит, что отомстил. И размышляет о том, какое ему потребуется мужество, чтобы умереть. Словом, ход мыслей вполне последовательный, то есть герой полностью владеет своим разумом. Но Стендаль слишком хороший психолог, чтобы допустить, будто страсть не коснулась героя в пережитый им бурный эпизод. Оставаясь с ясной головой, Жюльен какое-то время находится в «состоянии физического раздражения и полубезумия». Однако это не гипноз и не безумие. Жюльен, конечно, сверхвозбужден исключительной ситуацией, но не настолько, чтобы потерять самосознание.

В тюрьме, наедине с собой, Жюльен обдумывает свое прошлое. Он ставил на честолюбие и проиграл, поскользнувшись на непредвиденном препятствии. Ему остается лишь красиво умереть. И тут впервые он с открытым лицом предстает перед противниками; он выдает им тайную причину своего поведения: «Господа, я не имею чести принадлежать к вашему классу; в моем лице вы видите крестьянина, восставшего против своего жребия». Но есть еще одна тайна: глубокая любовь к госпоже де Реналь. Жюльен убеждается, что счастье было ему доступно. И он винит себя за то, что подавил свою страсть и всем пожертвовал ради славы. Такова в конечном счете ошибка, которую он совершил. В чем же упрекает он себя? Не в лицемерии и даже не в преступлении, хотя и считает себя виновником гибели госпожи де Реналь. Он заблуждался относительно ценности тех благ, которых мог добиться, относительно сущности своего счастья. Эта ошибка — единственная причина его неудачи: «Странно, что я познал искусство наслаждаться жизнью лишь тогда, когда вижу совсем близкий ее конец». Он потерпел поражение не потому, что споткнулся на самой высокой ступени лестницы, на которую хотел взобраться, а потому, что задумал подняться по этой лестнице, полагая, что наверху счастье. С этими мыслями он поднимается и на эшафот: «Я умру в 23 года. Дайте мне еще пять лет жизни, чтобы прожить их с госпожой де Реналь».

Потерпев социальное поражение, Жюльен вновь обретает самого себя, сохранив тем самым сокровища своей природной чистоты. Стендаль сделал Жюльена трагическим героем, борющимся с судьбой, которую он хотел изменить, но на какой-то миг уступил и победил.

Таков конечный урок героя и романа о честолюбии и счастье.

Ничего подобного нельзя увидеть в судьбе двух реальных предшественников вымышленного Жюльена Сореля. Больше того, как указывает Б. Г. Реизов, в романе вымышлено новое психологическое и социальное содержание, не говоря об изменении писателем различных подлинных обстоятельств и мотивировок. «Оба процесса, сохранившиеся в памяти Стендаля, в воображении его, получили совсем другой смысл».

Что касается того, что писатель сохранил в романе убийство, то именно этот эпизод послужил совершенству романа. «Что может быть гениальнее самой жизни?» — восклицает А. Моруа, считая развязку поистине великолепной.

 

* * *

В середине ноября 1830 года роман «Красное и черное» поступил в продажу. Издание вышло в двух томах по 15 франков каждый. Тираж составил 750 экземпляров. В это время Анри Бейль, назначенный консулом в Триест, трясся в почтовой карете по дороге в Италию.

Незадолго до того, как последние страницы «Красного и черного» легли под пресс, издатель Лёвассёр получил следующее письмо: «По правде говоря, сударь, я больше не в состоянии выправлять корректурные листы; соблаговолите проследить за тем, чтобы их внимательно перечитали... Лишь бы роман распродался и возместил вам убытки, причиненные авторскими задержками...»

Через некоторое время вышло предусмотренное договором второе издание (в 6 томиках in 12). Других изданий при жизни автора не было.

Стендаль просматривал текст после публикации своего романа, имея в виду его следующее издание. Этот авторский экземпляр, испещренный поправками автора, дополнениями и комментариями, имеет исключительно важное значение. Дело в том, что рукопись романа утрачена. И экземпляр с пометками Стендаля помогает установлению окончательного авторского текста. Конечно, нельзя утверждать, что писатель сохранил бы исправления, сделанные в этом экземпляре романа. Но очень многие из них, как замечает Б. Г. Реизов, нужно считать окончательными.

История этого личного экземпляра романа «Красное и черное» весьма примечательна. Представляется интересным рассказать о ней. Тем более что речь пойдет об одной из частей творческого наследия Стендаля и обстоятельствах, связанных с необычайной судьбой его архива.

Последние одиннадцать лет жизни Стендаль проживал в Чивитавеккье, захолустном городке близ Рима. Он находился тут в качестве французского консула. Иногда ему удавалось вырваться в Париж. Здесь мартовским вечером 1842 года он и умер прямо на улице Нёв-де-Капюсин. К этому времени оп был известен как автор трех романов, нескольких эссе и путевых записок. Все остальное находилось в рукописном виде в Чивитавеккье, куда сразу же после похорон писателя и поспешил Ромен Коломб. Он разобрал и описал рукописи, а затем перевез их во Францию.

Что именно? Переписку, изданную позже в двух томах, неоконченные романы «Люсьен Левен» и «Ламьель», автобиографические — «Жизнь Анри Брюлара», «Дневники», «Воспоминания эготиста». Остальное Р. Коломб счел не заслуживающим интереса. Как теперь можно предположить, душеприказчик Стендаля просто не смог прочитать всего, что хранилось в его архиве. Не смог по той причине, что многое было зашифровано, причем разными способами: придуманными самим писателем письменными знаками, криптограммами, сочетанием слов из разных языков, цифровыми обозначениями и т. д. Ромен Коломб, видимо, рассудил, что расходы на перевозку загадочных рукописей не будут соответствовать их стоимости. Что касается семисот книг стендалевской библиотеки, поля которых были испещрены пометками писателя, то Коломб счел их безнадежно испорченными и обесцененными. Писатель специально вставлял также чистые страницы в книги, которые отдавал переплетать, чтобы было больше места для записей. С щедростью, достойной лучшего применения, душеприказчик подарил все издания, а заодно и зашифрованные рукописи владельцу дома, где жил Стендаль, его другу графу Донато Буччи.

Но и Буччи не придал этим сокровищам никакого значения. Он пытался даже продать книги с непонятными записями на полях. К счастью, охотников не нашлось, что и спасло библиотеку. Весь архив пролежал в доме семьи Буччи не один десяток лет. После смерти графа он вместе с домом перешел к его сыну, от сына к внуку и так далее. Правда, в 1924 году кто-то обратил внимание на заметки на полях и понял, что это рука Стендаля.

Фонд Буччи (так его стали называть) пролежал в Чивитавеккье до 1942 года. И тут начинается поистине детективная история. На сцене появляется Джентиле, флорентийский издатель. Он узнает, что на аукционе продается архив Стендаля. Не раздумывая, отправляется на распродажу и приобретает неопубликованное наследие писателя за 40 тысяч лир (по другим данным — за 52 тысячи).

Идет вторая мировая война. Докатывается она и до Чивитавеккье. Джентиле торопится, поспешно вывозит архив и прячет его на вилле близ Флоренции. И делает это своевременно — в дом Буччи попадает бомба.

Джентиле, как он потом уверял, предполагал выставить покупку для всеобщего обозрения. Но даже если такое намерение и было, то вопрос об экспозиции скоро заглох: в 1943 году перед итальянцами стояли более насущные проблемы. Джентиле уехал в Германию. На всякий случай перед отъездом он переписал свою покупку на имя одного из друзей.

Когда год спустя Джентиле вернулся на родину, вилла, где хранились рукописи, оказалась между позициями американцев и итальянских фашистов. Что делать? Издатель предпринимает отчаянную попытку. Чтобы добраться до места, где спрятан его клад, нужна машина. Не долго думая, он угоняет чужую. Теперь необходимо раздобыть бензин — дорога предстоит не близкая. Достав горючее, он несется на виллу. И что видит? Дверь дома взломана — кто-то опередил его. Неужели все напрасно и рукописи безвозвратно исчезли? К счастью, среди общего разгрома ящики с архивом уцелели — грабителей, видимо, интересовали более прозаические вещи.

Погрузив архив в машину, Джентиле с риском для жизни вновь пересекает линию фронта и прячет ящики в доме консула Сан-Марино. Казалось, они в надежном месте. Но тут, как на грех, умирает тот самый друг, на чье имя записаны материалы Стендаля. Чтобы получить на них право, Джентиле вынужден купить их вторично.

Корреспондент французского журнала «Магазин Литтерер» рассказывал о своем посещении Джентиле.

На третьем этаже старинного палаццо, в помещении издательства Сансони, его владелец восседал за огромным, метра четыре в ширину, письменным столом, похожим на дзот (его голыми руками не возьмешь!).

На вид этому деятелю культуры было не больше пятидесяти. Вежлив, предупредителен, внимателен. Словом, вполне благовоспитанный господин. Однако при вопросе о том, у него ли находятся рукописи Стендаля, взгляд его черных маслянистых глаз стал жестким и холодным. — Рукописи Стендаля? Вы хотите их видеть?

— Именно. Те, что когда-то принадлежали семье синьора Буччи.

— Да, понимаю. Но дело в том, что они хранятся на моей личной квартире.

— Нельзя ли съездить туда?

— О, это далеко, на другом конце города, а у меня еще столько работы.

— Но, может быть, завтра?

— Ничего не выйдет: приглашен на званый обед.

— Тогда — послезавтра.

— Увы, послезавтра улетаю в Нью-Йорк. Так что как-нибудь в другой раз.

И так повторялось не один год. Джентиле ревниво охранял свое сокровище. Держал, можно сказать, под спудом то, что должно было бы принадлежать миллионам читателей. Иначе говоря, присвоил себе в личную собственность одиннадцать лет жизни великого французского писателя.

Напрасно негодовали, протестовали и умоляли стендалеведы. Доступ к рукописям был закрыт. Французские газеты писали, что «если бы всякий временный владелец той или иной частицы человеческого знания орудовал с нею так, как флорентийский издатель Джентиле, то культура перестала бы существовать». Эти же газеты задавали вопрос: если господин Джентиле так упорно стремился сначала завладеть наследием Стендаля, потом спрятать его, если он дважды спасал рукописи от уничтожения и дважды покупал их, то почему он бережет это богатство для себя одного?

Одни заявляли: возможно, Джентиле — ревнивый любовник, одержимый поклонник Стендаля. Впрочем, будь так, он давно бы извлек на свет божий драгоценные листки, держал бы рукописи под стеклом, устроил бы, наконец, свой собственный, личный музей, к нему обращались бы ученые многих стран по спорным вопросам творческой биографии писателя. Однако господин Джентиле хранил стыдливое молчание даже о размерах своего сокровища.

Может быть, Джентиле просто спекулирует? Это, по правде говоря, больше походило на истину. Сделали подсчеты: каждая строка Стендаля оценивается приблизительно в 50 франков. Следовательно, даже самая короткая записка, подписанная им, стоит тысячу франков. И вообще Джентиле не может не знать, как ценятся в наше время рукописи великих писателей. Так, полное рукописное наследие, например, Пруста было куплено Парижской Национальной библиотекой за 8 миллионов новых франков.

Сколько же, исходя из этого расчета, стоит все то, чем владеет Джентиле? Личные записи с 1831 по 1842 год, часть служебной и частной переписки, правленый экземпляр «Красного и черного» (тот самый!), несколько сотен томов библиотеки писателя с его собственноручными пометками и записями на полях и вклеенных листах — биографические и путевые заметки, мысли об искусстве, рисунки, наброски отдельных ситуаций романов, денежные расчеты. Кроме того, томик Горация, принадлежавший Стендалю и пробитый пулей во время иенской кампании, трость писателя, его деревянная табакерка, портрет Наполеона, консульские удостоверения, подписанные самим Луи-Филиппом...

Между тем Джентиле отвергал все предложения о покупке, исходившие от издательств Англии, Америки, Голландии, Швейцарии, Франции. Коллекционеры из разных стран готовы были отдать состояние даже за часть сокровища. Некий француз вручил Джентиле незаполненный чек, умоляя его вписать туда любую сумму, какую он пожелает! И это не выдумка: многие видели этот чек своими глазами.

И тем не менее Джентиле не расстался ни с одним листком из архива Стендаля.

Но, может быть, он хотел бы продать рукописи, да не может? Дело в том, что в 1954 году в стране был издан декрет, запрещающий продавать иностранцам какие бы то ни было рукописи знаменитых писателей, находящиеся в собственности итальянцев.

Были и другого рода мнения. Некоторые полагали, что Джентиле — человек, одержимый манией известности. К его персоне постоянно приковано внимание газетчиков, коллекционеров и т. п. И это ему по душе.

— А что, если рукописей просто-напросто не существует? — выдвигали предположение наиболее скептически настроенные.

Однако они были. Это подтверждалось описью, сделанной после смерти Стендаля французским посольством в Италии, отчетом таможни о багаже писателя, представленным в 1839 году, а также каталогом, хотя и неполным, составленным в 1924 году, когда фонд Буччи еще принадлежал этой семье и хранился в Чивитавеккье.

То, что архив существует, подтверждает и такой авторитетный литературовед, как Виктор дель Литто. Этому профессору Гренобльского университета и председателю «Стендалевского клуба» довелось в 1958 году лично убедиться в его наличии. С этого момента профессор потерял покой. Еще бы — знать о таком огромном источнике информации и не иметь возможности воспользоваться им! Он испробовал все средства воздействия на узурпатора, как он назвал Джентиле: уговоры, хитрость, публичное обвинение. Все оказалось напрасным. Когда же он вновь обратился к Джентиле с просьбой разрешить ему ознакомиться с рукописями, привести их в порядок, изучить, Джентиле возразил: «Эти материалы — те же бриллианты. Бриллианты же не дают напрокат. Их хранят в сейфах. Предложите что-нибудь более дельное».

Тогда Виктор дель Литто предлагает издателю Джентиле выпустить в свет полного Стендаля. «Пусть, если хотите, — говорит профессор, — это будет франко-итальянское издание. Пусть, если возможно, оно будет международным».

На это Джентиле отвечает, что план этот нелегко осуществить. Ведь у Стендаля неразборчивый почерк. Его тексты испещрены анаграммами и ребусами. Специалистам потребуется не один год, чтобы выполнить такую работу. Нужны будут фотокопии, увеличенные снимки, проекции. «Кто будет за все это платить? Видимо, я? Но я не заработаю ни гроша на подобном издании».

Прошло еще несколько лет. Положение, однако, не изменилось. Тогда потерявший терпение Виктор дель Литто переходит в наступление. В предисловии к «Стендалевскому альбому» (издательство «Галлимар») гренобльский профессор обвиняет флорентийского издателя в том, что он, скрывая от общественности архив, «озабочен лишь тем, чтобы не упала продажная стоимость библиотеки Стендаля, которой писатель пользовался в Чивитавеккье».

Это было равносильно объявлению войны. Джентиле поклялся, что более не будет иметь никакого дела ни с дель Литто, ни с «Галлимаром», позволяющим печатать у себя такую клевету.

В 1964 году стендалевский съезд в Гренобле единогласно принимает резолюцию, осуждающую Джентиле. В ней говорится, в частности, что ученые «с искренним прискорбием оплакивают действия господина Джентиле и призывают стендалистов всего мира принять решительные меры, чтобы скорейшим образом разрешить проблему». Скандал стал достоянием общественности. Левая пресса припоминает фашистское прошлое семьи Джентиле. На страницах клерикальной печати ее последний представитель пытается возражать, но его доводы никого не убеждают. Следуют запросы в парламент. Джентиле жалуется: «Никто не хочет понять, какие передо мной стоят проблемы».

«Какие такие проблемы, — говорят ему. — Просто-напросто вам кажется, что вы затратили на рукописи столько трудов и средств, что публикация этих материалов не окупит расходов. С другой стороны, если дать возможность специалистам исследовать рукописи и подготовить их издание — значит понизить их денежную стоимость, что отнюдь не входит в ваши намерения. Тем более что с течением времени ценность стендалевских материалов только возрастает».

Постоянные упоминания о «денежной стоимости» рукописей и их «продажной цене» вывели Джентиле из себя. Он переходит в наступление и подает в суд на Виктора дель Литто. В чем же он обвиняет профессора? В том, что тот позволил себе в «Стендалевском альбоме» упомянуть его, господина Джентиле, флорентийского издателя, который якобы «озабочен лишь тем, чтобы не упала продажная стоимость» архива Стендаля, держит рукописи и книги под замком. Слова «продажная стоимость» Джентиле воспринял как оскорбление, что доказывало, иронизировали газеты, его плохое знание французского языка. Пусть господин флорентийский издатель заглянет в словарь, где черным по белому написано, что «продажная стоимость» — это «стоимость реализованного имущества».

Тем не менее в феврале 1968 года в суде Флоренции должно было слушаться дело о клевете. Литературная общественность Франции встревожилась. Профсоюз литературных критиков устроил обед в честь профессора дель Литто, покинувшего кафедру в Гренобльском университете и прибывшего в Париж. На обеде он заявил, что предмет спора выходит далеко за рамки простого процесса о клевете. «Вопрос заключается в следующем: позволят ли общественные интересы покушаться на привилегии частной собственности?» Выступивший затем адвокат напомнил, что закон разрешает возбудить юридические действия против Джентиле с тем, чтобы обязать его открыть доступ к документам, которыми он обладает.

По всему было видно, что процесс привлечет внимание многих. На это и рассчитывали противники флорентийского издателя. Президент Общества литераторов Поль Муссе на том же обеде высказал пожелание: на суде должно присутствовать как можно больше журналистов, чтобы придать ему наибольшую огласку. Еженедельник «Нувель Литтерер» писал накануне: «На следующий неделе мы узнаем, есть ли судьи во Флоренции». Короче говоря, с нетерпением ожидали юридической дуэли в надежде на то, что она прольет, наконец, свет на тайну фонда Буччи, из-за которого было израсходовано столько чернил.

Однако театральный эффект, которого ожидали исследователи Стендаля, не состоялся. В то время как судьи готовились занять свои места в зале, адвокаты обеих сторон завершили соглашение, по которому Джентиле должен был взять обратно свой иск. На вопрос журналистов Виктор дель Литто, как писал журнал «Кензен», ответил, что «законченное в том, что касается клеветы, дело еще далеко не определено по своему существу, так как, — он повторил то, что говорил ранее, — оно выдвигает главную проблему в вопросе о литературной собственности: право каждого исследователя, без различия его происхождения, иметь свободный доступ к документам, которые могут осведомить его об источниках художественного произведения».

Печать полагала, что «есть основания надеяться, что скоро этому ненормальному положению будет положен конец». Все чаще раздавались голоса о том, что следует отменить декрет, запрещающий продавать иностранцам рукописи знаменитых писателей, находящиеся в собственности итальянцев.

Общественное мнение, привлеченное процессом и выступлениями прессы, было настроено явно против Джентиле. Он пытался защищаться: «На меня клевещут, давно пора кому-то приобрести у меня эти материалы».

Прошло немногим более года, как в печати появилось сообщение, что в Миланской городской библиотеке, расположенной в палаццо Сермани, хранятся книги Стендаля и ведется работа над ними. Речь шла о том самом фонде Буччи, который, наконец, перешел из частных рук в общественное пользование. Что вынудило Джентиле расстаться со своим сокровищем? Выгодная сделка, общественное мнение, пробудившаяся совесть? Впрочем, теперь это не имело значения. Важно было, что скоро перед читателями, как сообщала печать, предстанет литературное открытие масштаба, значимость которого трудно переоценить. Для этого, однако, предстояло проделать огромную кропотливую текстологическую работу по расшифровке записей Стендаля.

По окончании гигантского труда, который возглавил Жан Франко Грекки, библиотека Стендаля, его записи будут доступны для общественности. Таким образом, откроется важный источник для лучшего понимания жизни и творчества великого писателя. И тогда, возможно, для нас станет еще очевидней тесная связь между действительностью и ее художественным преломлением в литературных произведениях Стендаля. В частности, поможет этому и авторский экземпляр «Красного и черного», который хранится теперь в Миланской библиотеке вместе с остальными томами личного книжного собрания писателя.

 

 

Две лилии

 

Женщина, подобная Беатриче, Лауре и даже превосходящая их, играет огромную роль в нашей жизни.

О. Бальзак

 

Летом 1836 года умерла госпожа де Берни — ангел дружбы, сопутствовавший Бальзаку в течение пятнадцати лет. Писатель знал, что Лора де Берни тяжело больна и жить ей осталось недолго. Отчаяние его было безгранично. Но что он мог поделать. В его власти одухотворять литературных героев, давать им жизнь на страницах романов, но над действительной жизнью он был не властен. Лора де Берни оставалась «не только возлюбленной, но и великой любовью». Она стала для него тем, «чем была Беатриче для флорентийского поэта и безупречная Лаура для поэта венецианского, — матерью великих мыслей, скрытой причиной спасительных поступков, опорой в жизни, светом, что сияет в темноте, как белая лилия среди темной листвы», — признавался Бальзак. И утверждал: «Большинство моих идей исходят от нее, как исходят от цветов волны благоухания». Все написанное с тех пор, как в марте 1822 года Бальзак отправил ей пылкое послание, он связывал с ней.

«Проницательная, насмешливая и страстная, — пишет А. Моруа в своей книге о Бальзаке, — не питавшая иллюзий насчет людей и все же относившаяся к ним беззлобно, способная на безграничную преданность, она описывала ему всевозможные интриги, алчные устремления, заговоры. Словом, объясняла жизнь». Ведь она была старше его на двадцать с лишним лет, знала свет и была вправе давать советы. В ней соединились для него сердце матери и душа любовницы. Чувство к госпоже де Берни стало единственным — «подлинная любовь всегда одна в жизни». Послушайте самого Бальзака: «Она была одновременно матерью, подругой, семьей, другом, советчицей; она создала писателя...» Она угадала в нем талант, помогла ему сформироваться. «Не будь этой женщины, — говорит А. Моруа, — гений Бальзака, быть может, никогда не расцвел бы». Госпожа де Берни пробудила в нем, по словам С. Цвейга, мужчину, художника, творца, вселила в него мужество, свободу, внешнюю и внутреннюю уверенность. Словом, она принадлежала к тем женщинам, которые играли своеобразную роль в умственной жизни общества. Сами они не выступали в литературе, но оказывали влияние на нее косвенно, как собеседницы, советчицы, помощницы известных писателей, как пропагандисты их творчества. Вспомните хотя бы госпожу де Варанс, ставшую наставницей юного Ж.-Ж. Руссо, или Генриетту Герц, замечательную по уму и красоте тридцативосьмилетнюю женщину, в которую влюбился молодой Людвиг Берне — будущий немецкий писатель, или, наконец, Анну Григорьевну, спутницу и помощницу Ф. Достоевского.

И не удивительно: все, что написано Бальзаком о госпоже де Берни и при жизни ее и после ее смерти, как скажет тот же С. Цвейг, сливается в единую, всепоглощающую благодарственную песнь во славу этой великой и возвышенной женщины.

Когда Лора де Берни узнала, что обречена, она запретила Бальзаку навещать ее. Но перед тем как покинуть этот мир, она пожелала в последний раз увидеть своего Оноре. Увы, Бальзака не удалось разыскать. И все, что могла сделать госпожа де Берни в свое утешение, — это перечитать сцену смерти госпожи де Морсоф в романе «Лилия долины».

Рядом с кроватью на столике лежал самый первый экземпляр, отпечатанный для нее и подаренный автором ей, «ныне и присно избранной».

Перечитывая строки романа, госпожа де Берни думала о пережитом, о минувших днях, когда она имела право говорить ему: «Мой милый, мой любимый, мой друг, сын мой возлюбленный...» Она не сожалела о прошлом, как госпожа де Морсоф в романе, ибо не отвергала любовь, наслаждения. Ее жизнь с того момента, когда она встретила Бальзака, была наполнена самоотверженностью и страстью. В этом ее отличие от добродетельной бальзаковской героини, не пожелавшей отдаться любви и сожалевшей об этом на смертном одре. В остальном же госпожа де Морсоф была ее подобием. Впрочем, сам Бальзак считал, что его героиня — «чарующий образ женщины», «небесное создание» — лишь бледная копия госпожи де Берни.

Что касается самой госпожи де Берни, то она была в восхищении от всей книги. Но радовало ее отнюдь не то, что она стала прототипом. (Бальзак и ранее наделял своих героинь присущими ей чертами.) Госпожа де Берни была счастлива за автора, полагая, что теперь его чело «увенчано венком», о котором она мечтала для него.

Сегодня «Лилию долины» относят к второстепенным романам Бальзака. Сам же автор был в восторге от своего «великого и прекрасного» создания. И заявлял, что если «Лилия долины» не будет женским молитвенником, то, значит, он — полное ничтожество. Бальзак изваял, по его словам, великую женскую фигуру и предполагал, что над «романом будут плакать навзрыд».

И он не ошибся. Книга привлекла внимание современников. Особенный успех имела она среди женщин. Многие восприняли сочинение как откровение. Импонировало то, что автор поднимал вопрос о семейном и общественном положении женщины, ее зависимости от социальных предрассудков и обычаев.

Нашлись, однако, читательницы, которые набросились на автора с упреками, что на страницах романа он-де предал гласности их семейные тайны. Бальзак не отрицал, что «Лилия долины» содержит много автобиографического и что некоторые образы взяты из жизни (личный опыт часто независимо от автора проступает в написанном). Совпадения же с судьбами иных женщин объяснялись тем, что он, как и другие великие писатели-сердцеведы, дал в своем произведении ключ к «движениям человеческого сердца, захваченного любовью».

 

* * *

Его всегда тянуло на родину, в Тур. Память хранила красоту долин Турени, берегов великой Луары, зеленых лугов и тополей родного края.

Бальзак считал, что виды Тура и его окрестностей, с которыми он сроднился с колыбели, воспитали в нем чувство прекрасного. Особой прелестью отличалась долина, тянувшаяся от Монбазена до Луары. Она походила на изумрудную чашу, на дне которой змеился Эндр, а на окружающих ее холмах словно вздымались старинные замки. Вид этой долины, говорил Бальзак, вызывал в нем чувство глубокого восхищения. «Если вы хотите видеть природу во всей ее девственной красоте, словно невесту в подвенечном платье, приезжайте сюда в светлый весенний день; если вы хотите успокоить боль раны, кровоточащей в сердце, возвращайтесь сюда в конце осени; весной любовь бьет здесь крылами среди небесной лазури; осенью здесь вспоминаешь и тех, кого уже нет с нами».

Поместье Саше, где писатель провел детство, как бы олицетворяло для него родные пенаты, стало на многие годы прибежищем в летнюю пору. По дороге в Саше, тянувшейся вдоль левого берега реки, его сопровождал шум мельниц, стоящих на порогах; вдали таинственно серебрилась полоска Луары. А потом в котловине возникали романтические очертания поместья. Огромные седые деревья и даже сам воздух здесь, казалось, были как бы насыщены тайной.

Поместье располагалось в шести километрах от Тура. За каменной оградой, среди обширного парка, стояло старинное здание под черепичной крышей. Когда-то на этом месте возвышался средневековый замок. Впоследствии его развалины послужили фундаментом для господского дома, который по старой привычке все еще называли замком. В конце восемнадцатого века владельцами его стала семья Маргоннов, близких друзей Бальзаков.

Наезжая в Саше (случалось, что он ходил сюда из Тура пешком), писатель вел здесь затворническую жизнь. Поместье оказывало на него чудотворное влияние, было местом исцеления и отдохновения. В кругу гостеприимных хозяев он забывал о неприятностях, преследовавших его в столице, отстранялся от тяготивших забот. Здесь на него нисходило глубокое спокойствие. «Я свободен и счастлив быть здесь как монах в монастыре. Я приезжаю, чтобы обдумать серьезные труды». Все способствовало вдохновению: и чистое небо, и красивые дубы. В тишине старинного дома на берегу Эндра были задуманы многие из лучших его творений. Некоторые же были тут полностью или частично написаны: «Утраченные иллюзии», «Луи Ламбер», «Цезарь Бирото», «Отец Горио»...

Сегодня в Саше расположен музей Бальзака.

Каменная винтовая лестница ведет в комнаты, где в точности воспроизведена обстановка времен Бальзака. В гостиной, где обычно он проводил вечера и читал вслух только что написанное, все, как прежде, — та же мебель, те же гравюры на стенах... Этажом выше маленькая комната, которая служила и спальней, и кабинетом. Простая деревянная кровать под балдахином, кресло, лампа, стол. Тот самый стол — «безгласное, четвероногое существо, которое он таскал за собой из одной квартиры в другую, спасал от аукционов и катастроф, вынося на себе, как солдат своего побратима из пламени битвы». Этот стол — единственный, как скажет С. Цвейг, наперсник его глубочайшего счастья, его горчайшей муки, немой свидетель подлинной его жизни. «Он видел мою нищету, — вспоминал Бальзак, — он знает обо всех моих планах, он прислушивался к моим помыслам, моя рука почти насиловала его, когда я писал на нем».

На этом рабочем станке — чернильница и знаменитая спиртовая кофейница — две неизменные спутницы вдохновения Бальзака.

Неизвестно, чего больше истратил этот Геркулес, создавая свои шедевры, — чернил или кофе. Кто-то подсчитал, что за время, которое ушло на создание «Человеческой комедии», Бальзак поглотил пятнадцать тысяч чашек крепкого черного кофе.

Рядом с запасом бутылок с чернилами у него всегда стояло изящное фаянсовое приспособление для приготовления стимулирующего напитка. Простая, в виде большого стакана, белая подставка-спиртовка с голубыми полосками и такого же цвета анаграммой О. Б. Сверху спиртовки небольшой пузатый чайник с такими же голубыми кольцами. «Кофе проникает в ваш желудок, и организм ваш тотчас же оживает, мысли приходят в движение... встают образы, бумага покрывается чернилами...» Потоки чернил, смешиваясь с потоками кофе, превращались в животворящий бальзам, благодаря которому ожили две тысячи персонажей «Человеческой комедии».

Но эта же смесь погубит самого творца. Для него она окажется смертоносным эликсиром. В качестве улики, подтверждающей этот вывод, можно представить тот самый кофейник, который, по словам литературоведа Л. Гроссмана, «сыграл такую заметную роль в жизни романиста, возбуждавший годами его мозговую деятельность и в конечном счете сокративший его жизнь». Неопровержимое свидетельство и листки бальзаковских рукописей, подчас сплошь покрытые бледно-коричневыми кружками от кофейных чашек — следами медленного яда.

Я. Парандовский, автор великолепной книги «Алхимия слова», утверждает, что Бальзак творил лишь благодаря кофе, и уточняет количество поглощенного им темного напитка. Он говорит, что писатель прожил пятьюдесятью тысячами чашек кофе и умер от пятидесяти тысяч чашек кофе. Впрочем, и эти цифры кажутся ему заниженными. Каждую строчку Бальзака сопровождал глоток благоухающего черного кофе, отчего, считает Я. Парандовский, в его стиле чувствуется возбуждающее действие этого напитка.

Бальзак священнодействовал, заваривая напиток бодрости и вдохновения. С его помощью он, «невольник пера и чернил», преодолевал потребность в сне и тем самым удлинял рабочий день. Вернее сказать, сутки, так как трудился, словно одержимый, по двенадцать, пятнадцать часов, главным образом ночами.

По быстроте создания своих шедевров Бальзак являет собой пример феноменальной работоспособности. Он писал без устали, не зная остановок и пауз, всецело захваченный «абсолютно бессознательным процессом». «Мысли сами брызжут у меня из черепа, как струи фонтана».

Заварив кофе, приготовив перья и бумагу, Бальзак погружался в мир своей фантазии. Заглавие и первые строки выводил каллиграфическим почерком, широким и свободным. Кажется, будто он намерен также не спеша и аккуратно писать и дальше. Но вот внезапно, на четвертой строке, резкое движение руки разбрасывает брызги чернил. С этого момента перо перестает успевать за убегающей мыслью, почерк упрощается, буквы теряют округлость, становятся неразборчивыми. На семнадцатой странице строки настолько коротки, что занимают лишь среднюю часть листка, слова сливаются. Зато возникают интервалы между слогами, почерк стал компактным, несколько букв изображены одним как бы стенографическим знаком.

Чем объяснить такую быстроту, откуда такой темп? Ответ следует искать в предположении, что к началу работы за столом в голове Бальзака уже отстоялся весь материал, сложился план, характеры и определились детали. Ему предстояло лишь записать выношенное произведение, считает Б. А. Грифцов, изучавший творческий процесс французского писателя, о чем и рассказал в своей книге «Как работал Бальзак».

В этой работе автор приводит любопытный фельетон, опубликованный в газете «Фигаро» в декабре 1837 года в связи с выходом в свет романа «Цезарь Бирото». И хотя писательская техника Бальзака в фельетоне представлена в шаржированном виде, тем не менее в сведениях, сообщаемых в нем, немалая доля истины.

...У Бальзака всего месяц на создание очередного романа. Писатель приковывает себя к столу. За пять лихорадочных ночей набрасывает и присылает в типографию двести страниц. «Его манера известна. Это набросок, хаос, апокалипсис, индусская поэма. Типография в ужасе. Срок короток, почерк невероятен. Чудовище преображают, в большей или меньшей степени сводят его к общепринятым начертаниям. Но и сообразительный человек не понимает ничего. Уносят его автору. Две первые гранки автор возвращает, наклеив их на листы, огромные, как афиша, как ширма. Вот от чего можно вздрогнуть или проникнуться состраданием! Вид у этих листов чудовищный. От каждого печатного знака, от каждого слова идет черта, она змеится, как ракета, и на полях рассыпается сверкающим дождем фраз, эпитетов, существительных, подчеркнутых, выправленных, надписанных, — ослепительное зрелище. Представьте себе четыреста-пятьсот арабесок в таком роде, они сплетаются, карабкаются вверх, переползают с одного края полей на другой, с юга на север. Представьте себе дюжину географических карт, где смешались все города, реки и горы. Это моток ниток, перепутанный кошкою, это иероглифы какой-то династии фараонов или фейерверк на двадцать праздников. От такого зрелища мало радости типографам. Наборщики бьют себя в грудь, печатники стонут, метранпажи рвут на себе волосы, корректоры теряют голову. Кто более понятлив, те набрасываются на гранки и узнают начертания персидского языка, другие символические начертания Вишну. Правят как придет в голову, полагаясь на милость божию.

На следующий день Бальзак присылает два листа на чистом китайском языке. До срока остается не больше двух недель. Два следующих листа очень разборчиво написаны по-сиамски. Два наборщика теряют зрение и последние остатки речи. Корректуры странствуют таким образом от автора и к автору. Понемножку становится возможным уловить некоторые признаки настоящего французского языка, даже замечают кое-какую связь между фразами...

И вот тем не менее в точно назначенный час готово двухтомное произведение, огромная картина, целая панорама, написанная и пятнадцатикратно исправленная Бальзаком в двадцать дней, расшифрованная, распутанная и пятнадцать раз перепечатанная в тот же промежуток времени. Оконченная Бальзаком в двадцать дней, несмотря на задержки типографов, оконченная типографией, несмотря на все задержки Бальзака».

Часто Бальзак работал одновременно над несколькими романами и новеллами. Приходилось к тому же писать письма родным, друзьям, возлюбленным. Причем, как тогда было принято, это были длинные, обстоятельные послания, и сегодня они являются для нас ценнейшими документами.

Над романом «Лилия долины» Бальзак работал в 1835 году, когда обрушились на него всякого рода беды. Кроме того, он в тот же год написал еще ряд романов. «Лилия долины» родилась за несколько месяцев при огромном напряжении сил.

В письме к своей незнакомой корреспондентке Луизе, с которой поддерживал оживленную переписку, он восклицал: «Какое произведение! И сколько потерянных ночей!»

Окончив, наконец, роман, измученный трудом, Бальзак признавался: «Я работал ночи и дни и спал только два часа из двадцати четырех».

Даже у постели больной Лоры де Берни, которую навестил за год до смерти в ее имении, Бальзак правил корректуру «Лилии долины». Больше того, оказавшись в тот год в тюрьме (на пять дней) за отказ состоять в Национальной гвардии, он и здесь продолжал неистово трудиться.

То же было и в Саше, когда он ненадолго, тем же летом, приехал сюда, «писал по пятнадцати часов в день, вставал с восходом солнца и работал до обеда, проглотив только чашку черного кофе».

За окном простиралась долина, ее склоны, покрытые кудрявыми виноградниками. Память возвращала к тем дням, когда лет пять назад вместе с Лорой Де Берни они путешествовали по Луаре, а потом жили в очаровательной усадьбе. В этих же местах разворачиваются события романа, повествующего о «неведомом сражении, происходившем в долине Эндра между госпожой де Морсоф и страстью».

Роман написан в форме послания, в котором Феликс де Ванденес, герой повествования, рассказывает возлюбленной Натали де Манервиль историю своей необыкновенной и трагической любви к добродетельной госпоже де Морсоф. Мы узнаем, что ему было всего двадцать лет, когда он приехал в Турень, чтобы поправить свое здоровье. Хозяин усадьбы, где он жил, господин де Шоссель, привел его в соседний замок Клошгурд, расположенный в долине Эндра. Здесь Феликс встретил госпожу де Морсоф и влюбился в нее. Она ответила ему пылким чувством. Однако высокие нравственные идеалы, брачный обет и двое болезненных детей — все это стоит на пути охватившей ее страсти. Спустя некоторое время она узнает, что Феликс, уехавший в Париж, встретил там некую англичанку леди Дэдлей, которая, воспылав к нему страстным чувством, стала его любовницей. Госпожа де Морсоф тяжело переживает измену и готова сожалеть по поводу своего непреклонного целомудрия. Права ли она, оставшись верной своему долгу, разумна ли ее жертва? Что правильнее; следовать велениям долга и разума или подчиняться голосу чувства? Не лучше ли ей поступить, как ее соперница — пожертвовать всем ради любимого человека?

Естественно, что, когда Феликс, продолжающий любить госпожу де Морсоф, приезжает в Клошгурд, она встречает его холодно, давая понять, что ей все известно. Однако потом прощает и «уступает» его леди Дэдлей. Тяжело заболев, она умирает, сожалея, что не жила настоящей жизнью, а довольствовалась одним обманом. Подводя итог, герой романа, в свою очередь, признает, что «стал игрушкой двух несовместимых страстей и поочередно подпадал под их влияние»; ему становится понятно, что он «любил ангела и демона — двух женщин равно прекрасных; одну, украшенную всеми добродетелями, которые мы попираем, кляня наше несовершенство; другую, наделенную всеми пороками, которые мы превозносим из себялюбия».

На страницах книги оживает живописный уголок глухой провинции, так хорошо знакомый Бальзаку, места, расположенные по дороге из Тура в Саше, сам замок, который получит новое книжное название Фрапель. Нетрудно обнаружить топографические прототипы и у других названий, встречающихся па страницах романа. Так, например, замку Клошгурд, где живет де Морсоф, соответствует замок Шевриер. И вообще всю бытовую обстановку, окружающую героев, весь житейский материал Бальзак почерпнет здесь, в поместьях, расположившихся в долине на берегах Эндра.

А сами герои? Были ли у них реальные прототипы? Литературоведы подыскали ключи к биографическим и бытовым источникам романа и установили реальные модели почти для всех действующих лиц, начиная с владельца замка Фрапель господина де Шасселя, прототипом которого послужил де Маргонн (друг семьи Бальзаков и владелец замка в Саше), и кончая доктором Ориже, практиковавшим в Туре и так и попавшим под своим именем в роман. Отыскали прообразы и для четы де Морсоф. Казалось, что некие супруги Ландриэв, жившие в Турени и происходившие из древнего аристократического, но обедневшего рода, вдохновили писателя и помогли ему одушевить задуманные образы. Во всяком случае бесспорно было то, что семья Ландриэвов, исполненная сословной гордости, отличалась фанатической преданностью Бурбонам и вернулась во Францию только после восстановления королевской власти, что нашло отражение и в романе. Что касается госпожи де Ландриэв, то о ее нравственной чистоте ходили легенды. Это дало основание увидеть в ней, когда роман вышел в свет, прототип де Морсоф. Во всяком случае так полагали жители местечка, где обитали супруги Ландриэв.

Высказывали мнение (и, видимо, не без основания), что в образе де Морсоф отражены некоторые черты Зюльмы Карро, многолетней хорошей знакомой Бальзака, с которой он переписывался и в чьем семействе часто гостил. Однако с тем же правом называли графиню Гидобони-Висконти, связь с которой у Бальзака продолжалась долгие годы. Внешний облик ее, как многим казалось, напоминал госпожу де Морсоф. Видимо, те, кто так полагал, были недалеки от истины. Наружностью героиня Бальзака и в самом деле походила на графиню: густые пепельные волосы, зеленовато-карие глаза, греческий нос, изящно очерченный рот на одухотворенном овальном лице, белом, как камея, с нежным румянцем на щеках, прекрасная шея, ослепительные плечи и стройный стан. Однако самый точный рисунок, самые яркие краски были бессильны передать обаяние бальзаковской героини, как и ее прототипа. В этой же связи называли и другую графиню — Эвелину Ганскую. Но если что и заимствовал у нее писатель для своей героини, то лишь «высокий и выпуклый лоб». Одним словом, предположений и догадок относительно реальных моделей героини Бальзака было множество. Причем в Турени называли одних женщин, в столице — других. А между тем Бальзак, часто действительно заимствовавший у прототипов те или иные черты внешности или характера, использовал их в соответствии со своим замыслом, нередко до того изменяя, что трудно бывало установить точную аналогию.

И все же у госпожи де Морсоф, как я уже говорил ранее, был основной прототип — госпожа де Берни. На это указывал не только сам автор: Лора де Берни узнала себя в бальзаковской героине. Она была счастлива оттого, что вдохновила Бальзака на создание портрета женщины столь высокой добродетели и нравственного величия. Ей безусловно льстило, что в книге, которая была задумана как «женский молитвенник», она послужила прототипом идеализированного женского образа. И как часто случалось и ранее, госпожа де Берни позволила себе дать автору совет — убрать одну сцену, которая, по ее мнению, снижала образ де Морсоф. Бальзак и в этот раз послушался своей постоянной советчицы и, «благоговейно подчинившись», уничтожил около ста строк, которые портили этот образ. «И всякий раз, — писал он позже, уже после смерти Лоры де Берни, — как мое перо вычеркивало одну из них, я был взволнован так, как никогда еще не волновалось человеческое сердце. Мне казалось, я видел, как эта великая и возвышенная женщина, этот ангел дружбы, улыбается мне, как она улыбалась всегда, когда я применял эту столь редко встречающуюся силу, позволяющую отсекать члены собственного тела и не чувствовать при этом ни боли, ни сожалений, исправлять себя, побеждать себя!»

Говоря о прототипах бальзаковского романа, следует назвать еще одну реальную модель. Я имею в виду женщину, вдохновившую писателя на создание образа англичанки Арабеллы Дэдлей. Той самой, которую герой романа Феликс называет владычицей тела, в отличие от госпожи де Морсоф — супруги души.

Одна — женщина земли, дочь грешного человечества, другая — дочь небес, обожаемый ангел. Герой мечется между этими двумя полюсами, между демоном и ангелом, не понимая, что соединить их в одно невозможно, как нельзя соединить воду с огнем. Тем не менее обе они кажутся ему равно прекрасными. Его вывод таков: «Горе тому, у кого не было своей Анриетты! Горе и тому, кто никогда не знал какой-нибудь леди Дэдлей...» Счастливым же, думал он, может быть лишь тот, кто обретет обеих женщин в одной.

Кто же послужил прототипом леди Дэдлей, этой «жрицы любви»?

Расскажу об этом подробнее, во-первых, по той причине, что это прольет дополнительный свет на творческую лабораторию Бальзака, а во-вторых, потому, что история создания этого образа и образ той, которая послужила его реальной моделью, у нас, даже в специальной литературе, подробно не освещались.

Между тем женщина, ставшая прототипом бальзаковской героини, в свое время была весьма известной особой. Ее имя звучало во многих европейских салонах и дворцах. Правда, известность ее носила, скорее, скандальный характер — это был тип авантюристки, довольно широко распространенный в среде, к которой она принадлежала.

 

* * *

История помнит многие имена дерзких авантюристок, прекрасных куртизанок, которым порой удавалось вершить судьбами людей и царств. Их образы запечатлены в литературе. Таковы греческие Фрина и Аспазия, многажды воспетые поэтами; Нинон де Ланкло, не раз описанная в романах; Марион Делорм — героиня одноименной пьесы; Мари Дюплесси — знаменитая «дама с камелиями»; Ида Сент-Эльм — создательница «бесстыдных записок современницы», впрочем, оказавшихся, кажется, плодом фантазии одного бойкого французского журналиста прошлого века. Все они были «жрицами греха», с той только разницей, что одни наказывали любовью, а другие погибали сами, наказанные ею. Как погибла властолюбивая герцогиня д'Абрантес, знакомая Бальзака, прожившая беспутную жизнь в роскоши и окружении любовников, впавшая в нищету и кончившая самоубийством.

В своем стремлении создать историю нравов, описать общество со всеми высокими и постыдными сторонами его жизни, нарисовать различные социальные типы Бальзак не мог пройти мимо образа куртизанки и авантюристки.

Какая-то часть картины, считал он, должна представлять людей порочных, хотя и знал, что буржуазное общество не прощает тем, кто пытается выставить на всеобщее обозрение его пороки. И многие из знаменитых парижских кокоток, которых писатель наблюдал в столичных салонах, стали прототипами его Торпиль, Акилины или Империи. Как знать, доживи Бальзак до времен Второй империи, ему, как Флоберу и братьям Гонкурам, Бодлеру и Золя, не избежать бы суда по обвинению в «аморальности»...

Поздней осенью 1829 года в Парижe появилась некая леди Элленборо. Она приехала из Лондона, где оставила мужа барона Эдварда Элленборо. Незадолго до этого в английской столице палата лордов начала публичные дебаты вокруг скандала, который так долго приятно занимал воображение лондонского общества. В те времена развод в Англии мог разрешить лишь парламент соответствующим актом при согласии королевы. Иначе говоря, развестись практически было невозможно. (Вспомните, что Горацио Нельсон и Эмма Гамильтон, бывшая уже вдовой, так и не смогли предстать перед алтарем, поскольку парламент не допускал развода адмирала с женой.)

Тем не менее лорду Элленборо разрешили расторгнуть брак «с почтенной баронессой Джейн Элизабет Элленборо, его женой».

Женясь на Джейн, лорд полагал, что лучшей партии ему нечего и желать. Его жена происходила из хорошей семьи, была молода и прекрасна. К тому же могла принести ему наследника. И действительно, Джейн родила сына Артура Дэдлея.

Однако супружеская жизнь не задалась. Не успел епископ — дядя жениха — скрепить узы брака и едва сыграли свадьбу в доме отца невесты адмирала Дигби, как лорд Элленборо, казалось, забыл о жене. Всю свою энергию он отдавал политической карьере. Не удивительно, что молодая женщина, жаждавшая внимания, чувства и общения, постаралась компенсировать отсутствие всего этого. Она нашла утешение в светской жизни, закружившись в водовороте лондонского общества. Джейн стали приглашать на званые обеды, вечера и балы. Леди Элленборо была необычайно хороша собой: высокая и статная, с огромными голубыми глазами на безупречно свежем лице, обрамленном мягкими золотистыми волосами. К тому же ее отличал блестящий ум и незаурядное остроумие, она умела быть неотразимой, но главное, что, по-видимому, особенно привлекало в ней мужчин, — это пылкий нрав.

Ее выбор пал на князя Феликса Шварценберга, атташе австрийского посольства, молодого красавца с необыкновенным пронзительным взглядом, дававшим повод говорить, будто он обладал какой-то мистической силой. Держался он просто, был обаятелен и приветлив. К тому же разносторонне одарен: увлекался анатомией, сочинял музыкальные комедии и мог беседовать на любые темы. Много лет спустя, когда он станет министром иностранных дел, о нем будут говорить, как о «суровом, энергичном и мало разборчивом в средствах» политическом деятеле. Пока же он начинал свою карьеру и до того, как попасть в Лондон, успел побывать в России, Бразилии, Франции и Испании.

Единственной его слабостью были женщины.

На одном из приемов он познакомился с леди Элленборо. Через некоторое время они стали любовниками. Причем Джейн очень скоро утратила осторожность. Казалось, что мнение света так же, как и мужа, мало ее беспокоит. Между тем все признали поведение молодой леди неблагоразумным, а один журналист представил ее в таком виде, будто она «однажды утром взобралась на крышу и возвестила на все королевство: я любовница принца Шварценберга. Все леди, которые тоже имели любовников, но не болтали об этом, были весьма шокированы».

Когда слухи дошли, наконец, до лорда, он не поверил сплетникам и от души смеялся над ними.

Но рано или поздно он должен был узнать о приключениях своей супруги. Джейн решила опередить события и сама призналась в своей любви к князю. Однако, как заметил современный автор биографии лорда Элленборо, даже это не нарушило привычный распорядок жизни. В его дневнике в тот день сделана такая запись: «Обедал у лорда Хилла — вечер сугубо военный». Впоследствии он стойко перенес разразившийся скандал и дебаты по его личному вопросу в палате лордов. Имени Джейн с тех пор он не упомянул ни разу.

Что же касается союза Джейн Элленборо с Феликсом Шварценбергом, то он оказался несчастливым. Они перебрались в Париж, где вскоре у них родилась дочь. Джейн надеялась выйти за князя замуж. Но возражала его семья. Брак с разведенной женщиной казался родственникам, ревностным католикам, кощунством, не говоря о том, что эта женитьба неблагоприятно отразилась бы на карьере Шварценберга. И он оставил Джейн. Она сама предложила ему взять дочь к себе и воспитывать ее.

Более чем через двадцать лет она встретилась с Феликсом и своей дочерью. Тогда она была замужем за греком и у них был сын. Шварценберг служил в чине генерала в австрийской армии и вместе с дочерью приехал в Неаполь, где они и увиделись. Что произошло между ними, неизвестно, но многие уверяли, что Джейн и тогда все еще любила Феликса Шварценберга.

На этом заканчивается первая глава документального рассказа о жизни леди Элленборо. Следующий эпизод приводит нас в Мюнхен, где вскоре после разрыва со Шварценбергом оказалась наша героиня.

Некоторое время Джейн безбедно жила в Париже, получая ежегодно три тысячи фунтов как бывшая жена лорда Элленборо. К этому периоду ее жизни я еще вернусь, а пока последуем за ней в Мюнхен — эти тевтонские Афины, где правил эксцентричный баварский король Людвиг I. Потомок одного из древнейших в Европе королевских родов Виттельсбахов с юных лет загорелся страстью к искусству, был влюблен в античный мир, коллекционировал скульптуры и живопись, сам сочинял стихи и писал картины. Он вел шумный образ жизни. Его окружали друзья-художники. Задавшись целью сделать из Мюнхена лучший город Германия, тратил огромные деньги на его благоустройство. Но в личной жизни отличался необычайной скупостью, носил потертые костюмы и заставлял своих детей есть черствый хлеб. При этом выбрасывал огромные суммы на любовниц, которых менял чаще, чем свой гардероб.

Когда Людвиг I услышал о красоте леди Элленборо, прибывшей в его «Новые Афины», он изъявил горячее желание встретиться с ней. Она была представлена королю, и тот приказал своему придворному художнику Карлу Штилеру увековечить ее классические черты для «Галереи красавиц». В этом собрании, расположенном во дворце, находились портреты всех женщин, которых король любил или которыми просто восхищался. Несколько раз в неделю этот селадон обходил галерею, любуясь прекрасными лицами и черпая вдохновение в их прелести, чтобы создавать свои «отвратительные стихи», как назвал его вирши один биограф.

Известно, что Г. Гейне зло высмеивал этого «великого поэта», усиленно домогавшегося славы и выпустившего четыре тома своих стихотворений. По поводу королевской «Галереи красавиц» Г. Гейне писал:

Он любит искусство, чтоб с лучших дам

Портреты рисовали;

Как евнух искусства, гуляет он

В своем расписном серале.

Леди Элленборо не только удостоилась быть запечатленной на стенах «расписного сераля», но и задержалась во дворце. Однако ненадолго. Через год с небольшим она вышла замуж за барона Карла Веннингена. Поговаривали, что поступить ее так вынудил король, опасавшийся скандала, — Элленборо ждала от него ребенка.

Отныне Джейн проводила большую часть времени в поместьях барона. Она родила двоих детей. Одним словом, пыталась стать образцовым типом немецкой женщины. И, возможно, ей это и удалось бы, если бы на сцене не возник граф Спиридон Теотоки.

Косвенно король Людвиг I был причастен к появлению графа в мюнхенском обществе. Дело в том, что первым греческим королем стал Отто — сын Людвига Баварского. После этого в Мюнхен зачастили греки, многие приезжали изучать военные науки. В их числе Спиридон Теотоки. Джейн встретилась с ним на балу. Ее покорила красота графа, его романтические рассказы о его родине — острове Корфу. Пылкий граф тут же признался в любви и предложил бежать с ним в Грецию, где она легко могла бы получить развод. Решиться на такую авантюру Джейн еще не могла, но на тайную встречу согласилась. Поздней ночью она выскользнула из спальни, вывела свою арабскую лошадь из конюшни и поскакала на свидание с графом. С этих пор они часто виделись. Когда барону, ее мужу, стало ясно, что его обманывают, он вызвал Теотоки на дуэль. Для любовника она кончилась плачевно — он был ранен в грудь. По словам врача, надежды, что раненый выживет, не было никакой. Тем не менее Теотоки через несколько недель был уже здоров. Джейн уговорила мужа предоставить ей свободу, и тот, благословя, проводил ее и графа в Париж.

Джейн было тридцать четыре года, когда в 1841 году она стала графиней Теотоки. Супруги поселились в поместье мужа на Корфу. Время проходило между благоустройством нового дома, разведением сада, посадкой кипарисов и зваными вечерами и балами с пением и танцами. Затем графа повысили в чине, присвоив звание полковника, и они переехали в Афины. Здесь у Джейн родился ее последний ребенок, вскоре, однако, трагически погибший. После его смерти Джейн развелась с Теотоки. Она отправилась путешествовать по свету. Побывала в Турции, Италии, Швейцарии. Вернувшись в Грецию, уехала на север страны. Здесь, в горах, обитали отважные и молчаливые горцы. Они часто состояли при каком-либо военачальнике, являлись его телохранителями. Или объединялись в отряды и, подобно гайдукам, грабили богатых, за что в народе их прозвали паликарами — сильными молодцами, удальцами. Это о них писал Байрон:

И паликары, сабли взяв кривые

И за руки берясь, вокруг костра

Заводят хоровод и пляшут до утра.

В то время во главе их стоял семидесятилетний генерал Хаджи-Петрос. Впервые Джейн увидела его а одной деревне провинции Ламия. Вид у него был весьма импозантный: красная шапка, расшитый золотом камзол, за поясом, как у всех паликаров, пистолеты и кинжал. Генерал, хотя и был намного старше Джейн, произвел на нее неотразимое впечатление. Она осталась в горах. Спала у костра под звездами, пила красное вино и ела простой хлеб. С ней обращались, как с королевой бандитов, и ей это, видимо, нравилось. Про нее тогда писали, что «она правила всей Ламией. Город был у ее ног. Когда она выходила на прогулку, барабаны выбивали дробь, приветствуя ее». Их шум был услышан в Афинах. Королева Амалия решила свести с Джейн счеты. И вот уже издан указ, в котором говорится, что генерал Хаджи-Петрос отстраняется от правления Ламией и командования паликарами. Генерал написал покаянное письмо, в котором корил себя за малодушие, за то, что поддался соблазну и из корыстных побуждений вступил в связь с графиней Теотоки: ведь она была богата.

Оскорбительное письмо коварная Амалия предала гласности. Тем не менее Джейн не оставила седого генерала. Вместе с ним она перебралась в Афины, и они поселились недалеко от города.

Ее спальня была сделана наподобие тронной комнаты. Генерала сопровождала свита и телохранители-паликары. Джейн, как обычно, держала лошадей. Все выглядело весьма идиллически. Но вскоре идиллия кончилась. Джейн решила осуществить свою давнюю мечту: побывать на развалинах сказочной Пальмиры.

Без особых сборов она отправилась в путь. Двинулась через пустыню к величественным руинам некогда цветущего города, расположенного между Дамаском и Евфратом. По библейскому преданию, Пальмира была основана царем Соломоном. Ее стены видели полчища Навуходоносора, не раз ее разрушали римляне (при Трояне и Адриане), пока, наконец, в 744 году она не была арабами превращена в развалины. Город и его былая слава были забыты. Только в 1678 году английский купец случайно набрел на развалины Пальмиры. Перед его взором предстали руины грандиозного храма Солнца, дорога, по двум сторонам которой высилось в свое время тысяча четыреста колонн, остатки дворцов, акведуков, городской стены. С тех пор Пальмира стала местом паломничества любителей древности. Джейн была одной из них. К тому же ей, заядлой наезднице, представилась редкая возможность приобрести прекрасных арабских скакунов, как говорится, на месте.

В Дамаске ее пытался отговорить от опасного путешествия английский консул: он пугал Джейн коварными песками, бесчинствующими в тех районах бандитами. Но это ее не остановило. Сопровождать караван вызвался Меджуэл — араб из знатной фамилии, одной из тех, кому подчиняется пустыня.

Пока верблюды неспешно преодолевали барханы, Джейн и Меджуэл ехали рядом на лошадях и болтали по-французски. Спутник, оказавшийся весьма образованным, рассказывал об истории Пальмиры, об обычаях и нравах пустыни. Был обходителен и услужлив. Лишь вид его не способствовал романтическому путешествию. «В его внешности, — писала знавшая его внучка Байрона, — нашли отражение все особенности хорошей бедуинской крови. Он небольшого роста, худой, с темно-оливковым цветом лица, черной бородой с проседью и такими же черными глазами и бровями».

Зато он был безумно храбр. Джейн смогла убедиться в этом, когда однажды караван подвергся нападению. Она не знала, как его отблагодарить.

Он же готов был ради нее на все, потому что безумно влюбился в свою спутницу. На обратном пути из Пальмиры, где они осмотрели развалины, Меджуэл предложил Джейн стать его женой. Вся знатная арабская родня восстала против этого брака. Консул в Дамаске не поверил, что она собирается замуж за бедуина. Он напомнил, что она Дигби, леди Элленборо, англичанка, а после замужества станет турецкой подданной. В его глазах Джейн выглядела не сумасбродкой, а сумасшедшей. Тем не менее в 1855 году леди Элленборо стала Джейн Дигби эль-Мезраб. Ей было сорок восемь лет, и она была на три года старше мужа. Началась последняя глава ее необыкновенных похождений.

Перед супругами встал вопрос, как жить: на западный манер в городе или по-бедуински — в пустыне. Пришли к компромиссу и решили так: проводить по полгода то на вилле под Дамаском, то в палатке, среди кочевников и песков. Из Парижа Джейн выписала пианино, свои комнаты обставила французской мебелью, в доме была богатая библиотека, постоянно пополняемая новинками. В саду около пруда разгуливали газели, пеликаны и персидские кошки. Она гуляла вокруг пруда, ухаживала за молодыми деревцами, посещала обширную конюшню с любимыми арабскими скакунами.

Когда же супруги согласно уговору переезжали на житье в пустыню, Джейн, как и все арабские женщины, прислуживала мужу, готовила ему еду, омывала руки, лицо и ноги, стояла и ждала, когда он ел. Светлые волосы перекрасила в черный цвет и заплетала их в косы.

Ей шел пятьдесят второй год, и многие продолжали восхищаться ею. И в семьдесят лет ее любви все еще домогались — одни потому, что она по-прежнему блистала красотой, другие из тщеславия и возможности похвастать своей связью со знаменитой леди пустыни. Однако Джейн была по-настоящему предана мужу, и никакие сплетни и наветы не могли разрушить их союз.

Уже при жизни Джейн появились ее жизнеописания, изрядно сдобренные выдумками. Одно из таких сочинений принадлежало перу Изабеллы Бертон, жены английского консула в Дамаске. В парижском журнале Джейн однажды прочла о себе некролог: «Знатная леди, — говорилось в нем, — злоупотреблявшая замужеством, недавно скончалась». Из следующего выпуска журнала «умершая» узнала, что своей близкой подруге Изабелле она поручила написать ее биографию «и час в день диктовала ей, рассказывая с одинаковой откровенностью и о плохом, и о хорошем».

Джейн Дигби эль-Мезраб прожила после этого еще восемь лет и умерла в 1881 году.

На кресте кладбища, где ее похоронили, можно было прочитать два слова: «Мадам Дигби».

 

* * *

Теперь вернемся к тому времени, когда леди Элленборо покинула Англию и вместе с князем Шварценбергом поселилась в Париже. Именно тогда, в доме баронессы де Терхейн, Бальзак увидел «смелую леди». Ее внешность, как, впрочем, и ее история, заинтересовали писателя. Они познакомились. В те дни Париж бурлил революцией, на улицах стреляли, а леди Элленборо и Бальзак вели в гостиной светские разговоры. «Какие руки и как стройна! Ее лицо нежнее лилии, а глаза сверкают, как алмазы! Но она слишком хорошо скачет верхом и, наверно, любит проявлять свою силу; я думаю, она настойчива и непреклонна; затем, мне кажется, она слишком дерзко пренебрегает приличиями; женщины, не признающие никаких законов, обычно подчиняются лишь своим капризам. Любя блистать и побеждать, они не обладают даром постоянства». В этом Бальзак скоро убедился сам.

Когда князь Шварценберг уехал в Вену, оставив Джейн, она нашла утешение в беседах со знаменитым писателем.

Не остался, видимо, равнодушным и Бальзак. Теперь и он мог убедиться, что его собеседница была остроумна и привлекательна, с изысканными манерами и особым блеском, ослеплявшим и покорявшим всех вокруг. В гостиных она властвовала, как королева, окруженная почитанием мужчин.

Бальзаку льстило появляться в обществе со знаменитой английской леди. Она отличалась экстравагантностью и страстью к приключениям, что тоже, по-видимому, импонировало писателю. «Ей хотелось перцу, — читаем у Бальзака, — остроты в сердечных утехах... таким дамам жизнь светских женщин с ее неизменной благопристойностью, строгостью правил и привычной размеренностью кажется бесцветной, однообразной, и они восхищаются всем романтическим и недоступным».

Впоследствии Бальзак скажет, что ему удалось угадать в леди Элленборо тип английской женщины, но в то же время единственной в своем роде, сверкавшую убийственной красотой, полную особого магнетизма.

Встречаясь с леди Элленборо, беседуя с ней и наблюдая, Бальзак постигал характер этой прекрасной грешницы, отвергшей дорогу добродетели и вступившей на опасный путь куртизанки. В итоге его наблюдений леди Элленборо превратится на страницах романа «Лилия долины» в леди Дэдлей.

Покинув британские эмпиреи, отказавшись от состояния мужа, леди Дэдлей приезжает в Париж. Это воздушное существо, на первый взгляд женщина томная и хрупкая, с точеным лбом, увенчанным облаком золотистых волос, носит две непроницаемые личины, которые с невозмутимой легкостью снимает и надевает при необходимости. «Она так же легко открывает и запирает свое сердце, как крепкий английский замок». Когда ее никто не видит, она пылкая, как итальянка, на людях — сама невозмутимость. В ней смесь дерзости и достоинства, любви и холодности, она «ненасытна, как песчаная почва под дождем». В противоположность госпоже де Морсоф она дарит земные наслаждения, но не приносит счастья. И герой романа мечтает обрести обеих женщин в одной, как сам Бальзак надеялся, что Эвелина Ганская, его многолетняя привязанность, а впоследствии жена, соединит в себе чистоту одной и чувственность другой.

Современники Бальзака без труда узнавали в леди Дэдлей знаменитую леди Элленборо. Признала это и она сама и. в письмах к Бальзаку просила прислать ей роман, где была выведена в качестве одной из героинь. Большинство литературоведов и в наши дни согласны с тем, что Бальзак воспользовался своим знакомством и, как это часто у него бывало, изобразил в романе подлинное лицо. Конечно, писатель не ограничился тем, что механически скопировал жизненный оригинал: «отдельно взятый факт не создает еще характера». Чтобы жизненные обстоятельства превратить в элементы литературной правды, художник должен спаять воедино сумму обстоятельств, характеров так, «чтобы все его металлы слились в цельной прекрасной статуе».

В прекрасной статуе Арабеллы Дэдлей просматриваются и черты другой близкой знакомой Бальзака, тоже англичанки Сары Лоуэлл в замужестве графиня Гидобони-Висконти. Имея в виду эту новую привязанность писателя, появившуюся как раз в момент работы над романом «Лилия долины», Андре Моруа писал, что «любитель и знаток женщин Бальзак был опьянен великолепным типом англосаксонской красавицы, который ему дано было наблюдать».

Однако основной клеточкой, зародышем, из которого развился и вырос образ леди Дэдлей, следует считать леди Элленборо. Она послужила главной «натурщицей».

В начале 1835 года, когда работа над «Лилией долины» была в самом разгаре, Бальзак устремился в поисках тихого оазиса в Вену. Здесь, вдали от парижской суеты и забот, он намеревался закончить роман, а кроме того, увидеться с Эвелиной Ганской, которая приехала сюда и ожидала его. Он «поклялся либо написать эту книгу в Вене, либо броситься в волны Дуная».

Но и здесь, в великосветской Вене, встретившей писателя с восторгом, у него почти не оставалось времени на работу: замучили приемы, званые обеды, вечера.

Среди тех, с кем виделся Бальзак в те дни, был и князь Феликс Шварценберг — он сопровождал писателя при осмотре поля Ваграмского сражения. А незадолго перед этим Бальзак вновь увидел леди Элленборо. По пути в Вену он встретился с ней в Мюнхене, где она тогда жила. Как всегда, Джейн предстала перед ним в окружении толпы обожателей. В письме к Эвелине Ганской, написанном некоторое время спустя, Бальзак признается: «За те два часа, которые я провел в парке с леди Элленборо, в то время, как этот глупец, князь Шенбург, ухаживал за нею, я полностью разгадал эту женщину».

...Современники знали о том, кто стал реальной моделью героини Бальзака. Слишком много было явных совпадений, и они не могли остаться незамеченными. Начиная с того, что муж бальзаковской героини являлся «одним из самых видных государственных деятелей Англии», которого она бросила, поселившись в Париже, и кончая ее именем — Дэдлей. Так звали сына леди Элленборо. Герой романа Феликс, от лица которого ведется повествование, наследовал имя князя Феликса Шварценберга. Находили общее с прототипом и во внешнем облике леди Дэдлей, и в ее повышенной чувственности, страсти к авантюрам, галантным приключениям, и в том, что она, подобно своему прообразу, увлекалась верховой ездой, обожала арабских скакунов.

Угадывались в романе, о чем уже говорилось, и другие реальные лица. Это дало повод недругам Бальзака заявлять, что успех книги объясняется якобы желанием читателей разгадать, какие подлинные фигуры стоят за тем или иным персонажем. На это Бальзак отвечал, что «он имел полное право писать портреты с натуры, однако держался в рамках обобщений».

 

 

Муза Флобера

 

Воспользовавшись бытовым эпизодом, изучив и, главным образом, «дополнив» его своим воображением, Флобер написал «историю одного адюльтера».

Профессор Б. Г. Реизов

 

В то утро Флобер, как обычно, принял ванну и, напевая мотив из «Лючии ди Ламмермур», спустился вниз.

— Твои друзья приедут к завтраку? — спросила мать.

— Я жду их с минуты на минуту, — ответил он, глядя в окно с нескрываемым беспокойством. Настроение начинало портиться. Обещали прибыть утром, чтобы позавтракать вчетвером, после чего Флобер собирался прочитать им только что законченный новый роман. Встреча была назначена заранее на сегодня, 12 сентября 1849 года, — для Флобера нынче пробьет час решающего испытания. Впрочем, он уверен в успехе, нисколько не волнуется и с чистой совестью хорошо поработавшего художника представит на суд свое детище.

Наконец, послышался шум подъехавшего экипажа. Флобер выбежал к воротам встречать друзей. Горячо обнимает Луи Буйле, своего однокашника по руанскому коллежу, а ныне собрата по перу; крепко жмет руку Максиму Дюкану, писателю, с которым в ту пору его связывали узы большой дружбы.

Весело переговариваясь, все трое направляются в дом. По пути Максим Дюкан, поглядывая на двадцатисемилетнего хозяина, замечает, что тот еще больше располнел. А ведь он был божественно красив, так красив, что, когда появлялся в руанском театре в ложе вместе с сестрой Каролиной, его встречали аплодисментами. И вот теперь, особенно после болезни, свалившейся на него лет пять назад, этот белокурый викинг превратился в этакого восточного пашу с уже намечающейся лысиной...

Его жизнь изменилась с того дня, как руанцы, глубоко уважавшие Клеофаса Флобера, главного хирурга центральной городской больницы, проводили на кладбище гроб с его телом. Вслед за отцом смерть унесла младшую сестру Гюстава, нежно любимую им Каролину. Подобно своей бабушке по материнской линии, она умерла, родив дочь. Племянница, которую нарекли именем матери, росла в их доме, и дядя лично занимался ее воспитанием.

Семья переселилась в Круассе, небольшой поселок, расположенный па Сене неподалеку от Руана. Старинный дом с пристройками и садом — целое поместье времен Людовика XV — был куплен отцом Гюстава незадолго до смерти.

Флобер полюбил новое обиталище, тем более что здесь, как уверяли, бывал в свое время автор «Манон Леско». Приятно было сознавать, что в этих стенах, возможно, родились бессмертные строки прославленного романа аббата Прево.

После завтрака мужчины перешли в кабинет хозяина.

Буйле и Дюкану хорошо знакома его обстановка. На круглом рабочем столе с витыми ножками находятся пюпитр, керосиновая лампа и арсенал гусиных перьев, собственноручно зачиненных хозяином: Флобер терпеть не мог новоизобретенных металлических перьев. Тут же, как водится, чернильница в форме лягушки. Пока что из ее чрева не вышло ничего сколько-нибудь значительного, ничего такого, чтобы публика и критики признали выдающимся. Но, кажется, сегодня им предстоит стать свидетелями рождения шедевра. Что ж, послушаем нашего милого Гюстава.

Буйле стоит у окна и мечтательно следит за парусниками, скользящими по реке. Дюкан, устроившийся на оттоманке, устланной шкурой белого медведя, попыхивает трубкой и холеной белой рукой гладит свою черную бороду. Несколько месяцев назад он сообщил Гюставу, что намерен предпринять путешествие на Восток. Флобер попросил его повременить с отъездом. Было бы славно отправиться снова вместе — как два года назад, когда они путешествовали по Бретани. Правда, тогда это была пешеходная прогулка. На этот раз Максим, неугомонный искатель приключений, замыслил другое странствие — по всему Востоку.

— Подожди немного, и я поеду с тобой, — предложил Гюстав, ибо не мог устоять против пожиравшей его страсти к вольному простору.

Дюкан не удивился, он знал, что его друга с давних пор неудержимо влекут золотые пески и ослепительное солнце Востока, манят сказочные чудеса «Тысячи и одной ночи». К тому же врачи советовали Флоберу на время оставить сидячий образ жизни и подышать свежим воздухом.

— Но отчего надо ждать, зачем откладывать? — удивился Дюкан.

— Роман, над которым я работаю уже три года, еще не закончен. Не могу бросить рукопись незавершенной.

— Хорошо, — согласился тогда Максим, — отложим до осени наше странствие. Но ты уж постарайся освободиться к середине сентября.

И вот сегодня, 12 сентября, состоится чтение законченного произведения. После этого можно упаковывать чемоданы и трогаться в путь.

Флобер раскладывает рукопись на столе. «Искушение святого Антония», — произносит он сильным голосом и начинает чтение: — «Перед рассветом я становился на молитву, потом шел к реке за водой и возвращался по крутой тропинке с бурдюком на плече, распевая гимны».

За все три года, что работал над романом, Гюстав не показал друзьям ни строчки. Больше того, ни словом не обмолвился о содержании своего огромного произведения.

«Ты восходил на Востоке, — и заключал меня в свои объятья, всю трепещущую от росы, о бог Солнце! Голуби порхали по лазури твоей мантии, наши поцелуи рождали ветерки в листве, и я отдавалась твоей любви, черная наслаждение в своей слабости...» — продолжает Флобер.

Буйле невольно переводит взгляд на гравюру, висящую на стене около книжного шкафа. Это работа Калло «Искушение святого Антония». Он вспоминает, как четыре года назад, вернувшись из Италии, Флобер рассказал ему о картине Брейгеля «Искушение святого Антония» и о впечатлении, которое испытал перед ней в Генуе. В тот же год, возвратившись в Руан, он приобрел в книжной лавке, в квартале Бовуазон, гравюру Калло. С этого момента, можно считать, начинается творческая история романа Флобера, над которым он будет трудиться, совершенствуя его, еще целых тридцать лет.

«Посреди портика, белым днем, была привязана к колонне нагая женщина, и два солдата бичевали ее ремнями; при каждом ударе тело ее корчилось. Она обернулась, рот ее был открыт, и под длинными волосами, закрывавшими ей лицо, мне померещилась — там, за столпившимся народом, — Аммонария...»

Чтение длится уже добрых три часа. Слух утомился от долгого напряжения. В какой-то момент голос читающего сливается в один сплошной монотонный звук — слов нет, хотя губы шевелятся, глаза горят и руки жестикулируют. Кажется, что и впрямь перед ними святой Антоний — христианский аскет, известный своей многолетней борьбой с дьяволом. Отрекшегося от мира пустынника искушали многие греховные соблазны: мечты о славе, гордыня и честолюбие, вожделения плоти, сладострастие и чревоугодие...

«Поистине нет человека несчастнее меня! Добрые сердца встречаются все реже и реже. Мне уже больше ничего не подают. Моя одежда изношена. У меня нет сандалий, нет даже чашки, ибо я роздал бедным и семье все свое добро до последнего обола...»

«Уж не исповедь ли это, — думает Буйле. — Не изобразил ли автор в образе своего героя самого себя. Разве его жизнь в Круассе не походит на отрешенное от мира существование аскета? А его отказ от житейских развлечений, наконец, от личного счастья?»

В первый день чтение длилось восемь часов: от полудня до четырех и затем от восьми вечера до полуночи. И так четыре дня подряд — тридцать два часа. Все это время друзья молча слушали Флобера — он просил не перебивать его и пока что не обсуждать с ним написанное.

В перерывах он видел из окна, как его друзья прогуливаются по берегу Сены, обмениваясь впечатлениями.

На четвертые сутки, в полночь, Флобер закончил чтение. Он был так измотан, что предложил перенести вынесение приговора на следующий день:

— Поговорим об этом завтра утром.

Суждение друзей было столь же единодушным, сколь и жестоко категоричным.

— Мы с Максимом считаем, что вещь не удалась, — прямо заявил Буйле, который, как казалось Флоберу, обладал тонким и безупречным литературным вкусом. — Лучше всего, Гюстав, бросить рукопись в огонь и забыть о ней...

— Вы шутите, — едва выговаривая слова, произносит ошеломленный Флобер. — Нет, вы шутите. Послушай, Луи, ты ведь это не всерьез?

— Вполне серьезно, — вступает Дюкан. — Ты просто одержим, помешан на словесной мании. Не спорю, ты умеешь строить фразу. Но все повествование — это сплошной поток фраз, повторяю, музыкальных и живописных, но ничего не дающих. Все это смахивает на напыщенную риторику. А сам Антоний? Какой-то глуповатый, ошалевший от изумления. К тому же отсутствие действия и неизменность ситуации... Поверь, Буйле прав, забудь об этом. Хочешь сожги, хочешь положи в ящик стола. И точка. Лучше поедем с тобой в Египет.

— О, только не сейчас, — бормочет Флобер.

— Нет, именно сейчас, тебе полезно будет уехать. Вернешься — снова примешься за работу. Найди какой-нибудь другой сюжет. Напиши в конце концов роман, где выспренние слова будут выглядеть смешными. И ты сам откажешься от них.

Казалось, Флобер не слышит, что ему говорят. Прижавшись лбом к оконному стеклу, он тяжело дышит. «Разве можно так судить, — думает он. — Или они поступают по праву дружбы, доказывая тем самым свою верность. Но кто сказал, что в права дружбы входит и право быть жестоким? Впрочем, это лучше, чем льстивая похвала. Не Шекспир ли говорил, что упрек полезен, как прополка поля»...

Сегодня мы знаем, что друзья Флобера оказались не правы. Если им и следовало критиковать писателя, то лишь за незавершенность его труда, требующего совершенствования.

К счастью, Флобер не последовал их совету и не бросил рукопись в огонь. Он изберет путь совершенствования: избавится от нагромождения сцен, из-за чего терялась логика композиции, сделает мысль более четкой, пожертвует кое-какими деталями, «подсушит стиль», нанижет отдельные жемчужины на единую нить, отчего книга только выиграет. Так поступит он позже. И тридцать лет спустя, когда писатель завершит, наконец, свое трудоемкое сочинение, читатели получат шедевр, без которого ныне мировая литература была бы беднее.

 

* * *

...Весь остаток того дня Флобер не мог найти себе места. Ночью не сомкнул глаз. На другое утро друзья, спустившись к завтраку, застали за столом одну мадам Флобер. Она еще не видела сына, говорят, он ушел часа три назад в направлении Кантлё.

Отложив завтрак, Луи и Максим поспешно отправились вслед за Гюставом.

С холма Кантлё, возвышавшегося над Сеной, видны весь Руан, покрытый легкой голубой дымкой, шпили собора, крыши с дымящимися трубами, переплетение улиц и извилистая лента реки. Флобер задумчиво созерцал раскинувшуюся перед ним панораму. Лицо его осунулось — результат бессонной ночи — и казалось постаревшим.

Возвращались назад молча. Внезапно Флобер заговорил об отсутствии у него таланта. Теперь он, право, не знает, о чем писать. Есть у него две-три исторические темы, но он не уверен в них.

— Возьми какой-нибудь обыденный сюжет, будничную историю из буржуазной жизни и изложи ее соответствующим образом.

— Но я не помню ни одного интересного случая, — пожаловался Флобер.

Почему бы тебе не использовать историю Деламара? — предложил Буйле.

— Кого? — переспросил Флобер.

— Эжена Деламара.

— Того, что был учеником моего отца и проходил у него практику в больнице?

— Именно его. Помнишь, лет шесть назад он женился на дочери бленвильского фермера? — продолжал Буйле.

— Да, да, вспоминаю. Кажется, в прошлом году его жена отравилась мышьяком.

— Ну, конечно, помнишь, — эта история наделала столько шума. Муж был разорен, жена покончила с собой, а дочка осталась на попечении бабушки, матери Эжена. Не так давно престарелая мадам Деламар посетила ваш дом, — сообщает Буйле.

— Она в нашем доме?

— Тебя тогда не было, ты путешествовал в Италии. Как-то я пришел навестить твою мать и застал у нее пожилую женщину весьма провинциального вида. Она представилась как мадам Деламар. Говорила, что живет в соседней деревне, очень бедствует, воспитывает сироту внучку. Сюда пришла искать утешения у вдовы знаменитого доктора, у которого когда-то учился ее сын.

— Превосходная мысль, — согласился Флобер. И как бы убеждая самого себя, добавил: — В самом деле, почему бы не попробовать?

Позже Флобер начал вспоминать подробности истории семейства Деламаров.

Эжен Деламар, проходивший клиническую практику у доктора Флобера в центральной руанской больнице, был трудолюбивым, но посредственным учеником. Кажется, он даже не получил полного диплома врача. Вместе с матерью обосновался в Ри. Здесь женился на вдове, которая была старше его, работал в сельской общине. Вскоре, однако, стал вдовцом.

Как-то вечером его срочно вызвали к фермеру в Бленвиль-Кревоне — тот сломал себе ногу. На пороге дома его встретила девушка лет семнадцати. Это была мадемуазель Дельфина Кутюрье. Она проводила врача к отцу. Перелом оказался несложным. Тем не менее врач произвел на папашу Кутюрье хорошее впечатление, и он попросил навестить его еще раз.

В августе 1839 года Деламар женился на Дельфине.

Как установили позже, о чем, возможно, Флобер и не знал, родители Дельфины были против брака дочери с молодым вдовцом. Однако дочь думала иначе. По словам служанки, Августины Менаж, девушка мечтала выйти замуж. Между тем отец выпроваживал одного жениха за другим, считая по тем или иным соображениям, что они недостойны его дочери.

Тогда Дельфина пошла на хитрость. Об этом в преклонном возрасте служанка рассказала Ж. Леблан-Метерлинк — актрисе, решившей выступить в роли журналистки. Свой отчет о разысканиях прототипов она опубликовала в книге «Путешествие в страну госпожи Бовари». Так вот, со слов служанки известно, что Дельфине удалось обмануть родителей. Девушка стала подкладывать под юбку салфетки, мистифицируя беременность. Уловка подействовала — свадьба состоялась.

Коль скоро была упомянута Ж. Леблан-Метерлинк, следует заметить, что прототипам романа «Госпожа Бовари» посвящена обширная литература. Первым такого рода материалом стал очерк журналиста Жоржа Дюбоса «Подлинная госпожа Бовари», опубликованный в 1890 году в «Руанской газете». В нем автор утверждал, что в городке Ри, названном в романе Ионвилем, во времена Флобера действительно жили прототипы его героев, в том числе и аптекарь Жуан, будто бы рассказавший лично писателю историю Дельфины Деламар.

С тех пор дотошные репортеры и скрупулезные исследователи вдоль и поперек изучили «дело» Дельфины Деламар (Кутюрье), опросили живших еще современников, обшарили архивы. Таким образом выявили все ситуации, сколько-нибудь совпадающие с рассказанными в романе. Поскольку едва ли есть основания сомневаться в том, что писатель действительно воспользовался по совету друзей подлинной историей, то совпадения неизбежны. Однако так ли уж дословно Флобер перевел известные факты «дела» на страницы своего произведения?

Повторим слова Флобера, что художник должен только наблюдать. Иначе говоря, следует лишь констатировать факты, не предлагая решений и выводов, тем более не навязывать своих убеждений, ее допускать социальных обобщений. Таково, говоря вкратце, художническое кредо Флобера. Однако на практике писатель приходил в диалектическое противоречие со своими взглядами. И вопреки им создавал социально обобщенные образы.

Вернусь, однако, к истории Дельфины Кутюрье, ставшей супругой Эжена Деламара.

Прошло девять лет их совместной семейной жизни. Были ли они счастливы?

Поначалу молодой женщине импонировало быть женой, как ей казалось, серьезного медика. Но вскоре она обнаружила, что Деламар весьма посредственный врач, а человек — скучный и нелюдимый. Правда, жену свою он любил и посему, надо полагать, был счастлив. Что касается ее, то монотонная жизнь в доме провинциального лекаря очень скоро ей наскучила. Ничто: ни ребенок (Алиса родилась в первый год замужества), ни чтение, ни заботы по хозяйству не могло принести ей счастья. Ребенка отдали на попечение кормилицы. Дельфина, отличавшаяся взбалмошным характером и внезапными, подчас необъяснимыми для окружающих приступами дурного настроения, жила в постоянном беспокойстве. Муж, дочь, служанка, аптекарь Жуан, мещане-соседи были ей неинтересны. Она грезила о другой жизни, о другом общественном положении. Это подтверждали те, кто знал ее. Дельфина была безудержной мечтательницей. Начитавшись Бальзака, Вальтера Скотта и Эжена Сю, «она собирала полную охапку всех цветов со своих клумб, украшала ими свою гостиную, окна, стол. Потом появлялась бойкая и оживленная на пороге своего дома и произносила, смеясь: «Я жду своих гостей». Жеманясь, она делала реверансы, улыбалась, спрашивала воображаемых гостей: «Здравствуйте, принц!.. Как вы себя чувствуете, герцогиня?.. Ах! Герцог болен?.. Приедет ли маркиза?»

Потом она прислушивалась к молчанию, озиралась. Кругом было пусто, как и в ее душе.

Ее обнаженные руки вздымались к небу. Оцепеневшая, она стонала, зевала от скуки, жаловалась и вдруг разражалась смехом вперемешку с рыданиями, кружась вихрем по своему садику, среди капусты, земляники и зеленого горошка».

Отвращение ее к мужу росло. Теперь Дельфина открыто презирала своего супруга-буржуа. «Деламар не был дурным человеком, но он не был создан для нее — такой красивой, такой деликатной, так хорошо воспитанной... — рассказывала служанка, — она была такой доброй, такой нежной!..» Дельфина начала тратить деньги на экстравагантные наряды, и скоро муж ее погряз в долгах. Когда ей это надоело, она стала мечтать о любовнике. Случай не заставил себя ждать. Совершив первое грехопадение, она в поисках идеала стала менять поклонников, исступленно предаваясь страсти. Со временем о ее амурных приключениях будут рассказывать многие свидетели. Прежде всего та же служанка, от которой, по ее словам, госпожа не имела секретов.

Во время поездки в Ри, где Ж. Леблан-Метерлинк собирала материалы для своей книги, ей довелось слышать и записать свидетельства еще живших очевидцев трагедии, разыгравшейся в этом городке. Она узнала, что в те годы в нескольких километрах от Ри в замке Грасьянвиль поселился красивый тридцатилетний холостяк Луи Кампьон. Поговаривали, что до этого он жил в Париже и содержал танцовщицу. Он стал ее любовником. Утверждали, что именно он послужил прототипом Родольфа Буланже в романе Флобера.

«—Родольф? Это тот, который жил в Гашетт? Но он не был единственным. После него был еще Леон и в то же время был брат Леона, — приводит Ж. Леблан-Метерлинк рассказы кумушек из Ри, — A дядя моего мужа? — свидетельствовала другая. — Высокий, красивый малый, которого она пыталась соблазнить. А? Флобер далеко не обо всем рассказал». Третья вспоминала, как ее мать будто бы выручила однажды Дельфину, когда муж чуть было не застал ее в гроте, в саду, где она находилась не одна.

Не верить всем этим свидетельствам нет оснований, особенно если учесть, что в Ри давно уже существует своего рода «культ» Дельфины Деламар. Тем более нет причин не доверять служанке.

Раз уж я заговорил о «культе» Дельфины и всего, что связано с другими персонажами и местом действия романа Флобера, то замечу, что были найдены прототипы даже для горничной, кучера дилижанса, отвозившего Эмму Бовари в Руан, и других второстепенных персонажей. Тщательно искали и, наконец, определили местонахождение дома Эжена Деламара в Ри, аптеки, трактира «Золотого льва», замка «Вобьессар». В связи с этим вспоминаются слова писателя В. Лидина, побывавшего в доме-музее Флобера в Круассе: «Старая Нормандия в изобилии поставляла ему всех этих аптекарей, ветеринарных врачей и оскудевших дворян, которые стали впоследствии его героями».

Когда о связи Дельфины с Луи Кампьоном заговорили все кумушки в Ри, старая мадам Деламар пыталась предостеречь сына. Но тот лишь посмеялся над матерью. Впрочем, по другим сведениям, Эжен Деламар внял советам матери и запретил жене выходить из дому. Ему будто бы даже пришлось запереть ее на ключ. Тут на помощь затворнице, как всегда, пришла ее наперсница-служанка. Она помогла ей выбраться через окно в сад, где та встретилась со своим любовником. «Нужно было видеть, как она обнимала своего возлюбленного...» — повествовала служанка.

Но вот, бросив Дельфину, Луи Кампьон уехал, как говорили, в Америку. Поехал один, хотя и обещал увести с собой и ее, умолявшую об этом. Дельфина тяжело пережила обман и измену. Однако вскоре утешилась. Стала встречаться с молодым клерком Луи Боттэ, работавшим у нотариуса. Но и Боттэ ее оставил. Возможно, кумушки из Ри были правы, и любовные похождения Дельфины Деламар этим не ограничились... Как правы были Луи Буйле и Максим Дюкан, рассказавший о жизненном источнике сюжета «Госпожи Бовари» и писавший, что Дельфина Деламар «гналась за приключениями и не могла насытиться ими». Иначе говоря, по его же словам, она «была поражена нимфоманией», являлась жертвой одной из форм тяжелого невроза, который разрушает анемичных женщин».

Запутавшаяся в сетях адюльтера, униженная в собственных глазах, поставившая мужа на грань разорения. Дельфина Деламар отравилась. Случилось это в марте 1848 года. «Она лежала на кровати бледная, с закатившимися глазами, — спустя годы вспоминала служанка. — Ее уже нельзя было узнать больше... Она не хотела сказать, какой яд она приняла... Все плакали. Тогда ее маленькая дочка стала на колени и умоляла ее сказать наконец правду. О! Это было гораздо ужаснее, чем в книге...»

Так казалось служанке, свидетельнице трагедии. Однако для нас очевидно, что неправомерно столь прямолинейное сравнение подлинного события и книги, того, что случилось в глухом провинциальном городке, и того, что происходит на страницах романа.

Мне снова следует вернуться в Круассе, в дом Флобера.

Нетрудно представить, что оба, Буйле и Дюкан, тогда наперебой припоминали подробности событий в Ри. Пересказывали свидетельства других: какие на окнах в доме Деламаров висели портьеры — черно-желтые в полоску, в какие платья одевалась хозяйка. Вспоминали внешность Деламара, его характер, причину смерти, а возможно, самоубийства после того, как в его руках оказались письма жены и он удостоверился в ее измене.

Флобер все с большим вниманием прислушивался к тому, о чем рассказывали друзья. Однако засесть за новый роман не спешил. Надо было, как условились с Дюканом, совершить путешествие на Восток.

 

* * *

«Шекспир и Восток приводили его в экстаз», — скажет о Флобере Анатоль Франс. Шекспир — великий англичанин, как его называли, «эйвонский лебедь», всегда казался ему колоссом, в реальное существование которого трудно было поверить. Что же касается «вечного Востока», то смолоду Флобер упивался «восточным миражем». Теперь предоставлялась возможность воочию увидеть его города, людей, познакомиться с чудесами, загадками, обычаями. И убедиться в его «подлинности».

С энтузиазмом Флобер включился в сборы, которыми Дюкан начал заниматься еще ранее. Покупали костюмы и снаряжение, подыскивали слугу. Дюкан изучал фотографию, чтобы делать снимки; Флобер запасался блокнотами. В письме к другу юности Флобер так рисовал предстоящую поездку: «Я совершу путешествие по всему Востоку, буду в отъезде пятнадцать-восемнадцать месяцев. Мы поднимемся по Нилу до Фив, а оттуда направимся в Палестину, затем последуют Сирия, Багдад, Бассора, Персия до самого Каспийского моря, Кавказ, Грузия, побережье Малой Азии, Константинополь и Греция, если хватит времени и денег... Я долго колебался, — год, целый год боролся я против пожиравшей меня страсти к вольному простору, так что Даже похудел...»

Мать, убедившись, что Гюставу это путешествие необходимо, дала на него согласие. Перед отъездом он отвез госпожу Флобер в Ножан-сюр-Сен к родным ее покойного мужа.

И вот 29 октября Флобер трогается в путь. Позади осталось шумное застолье прощального обеда для друзей в ресторане «Провинциальные братья», восхитительная Виардо, которую они успели услышать на сцене оперы в «Пророке» Мейербера, прощание с Луизой Коле...

В середине ноября они высадились в Александрии. Затем совершили поездку в Каир, осмотрели его окрестности, мечети эпохи крестовых походов и, конечно, знаменитые пирамиды. Побывали внутри этих гробниц-гигантов. Но еще большее впечатление произвел Сфинкс, находящийся у подножия пирамид и как будто их охраняющий.

Подле него Флобер испытал головокружение, а Дюкан был бледнее бумаги. «Дьявольски странное и малопонятное создание». Не выдержав, они бешено поскакали прочь, когда оглядывались, им казалось, что Сфинкс рос, подымался из земли. Наконец, отъехав порядочно, они остановили запыхавшихся коней. «Потом ярость вновь нами овладела, и почти с той же быстротой мы опять помчались между малых пирамид, рассеянных у подножия больших».

Возбужденные и уставшие, они вернулись в отель «Нил». Остаток вечера провели за столом в компании хозяина отеля, бывшего парижского актера Эрнеста Буварэ, довольно милого, но недалекого. На следующее утро путешественники двинулись дальше, на юг. Они плыли по великой реке, и залитая туманом нильская долина казалась морем, белым, недвижным, а пустыня за нею с ее песчаными горками — точно океан, каждая волна которого превращена в камень. Когда туман рассеялся, вдали за нильскими лугами все еще маячили белые минареты Каира. Когда и они исчезли, появились горы цвета индиго, вверху голубые, внизу темно-серые, с продольными, винного цвета полосами долин. Пальмы были черны, как чернила, небо алело, а Нил казался озером расплавленной стали, испещренным белыми парусами. И среди них, плавно скользя по воде, плыло их небольшое суденышко. Его капитан, молчаливый Ибрагим, держал курс к Нижней Нубии, где в полутора тысячах километров от Хартума грохотали нильские пороги.

...Неистово бурлит поток под яростным нубийским солнцем. Грохочет и пенится вода, разбиваясь о черные гранитные скалы. Брызги, словно дождь, хлещут по лицам ошеломленных этой буйной красотой путешественников. Завороженный Флобер любуется величественным зрелищем. И вдруг кричит, стараясь голосом перекрыть шум воды: «Эврика! Эврика!»

Не разобрав слов, Дюкан бросается к нему: не случилось ли чего-нибудь? Убедившись, что ничего не произошло, он выговаривает другу:

— Ты свихнулся? Что на тебя нашло?

— Я назову ее Эммой. Эммой Бовари, — улыбаясь, отвечает Флобер.

— Почему не Буварэ? — с раздражением спрашивает Дюкан, этот «интимный враг», как позже назовет своего спутника Флобер.

— Вот именно. А потому, что гостеприимный хозяин отеля «Нил», почтенный господин Буварэ только что превратился в господина Бовари.

Так на двадцать четвертой параллели неверная и романтическая супруга врача из Ри обрела свое «гражданское» состояние.

Максим Дюкан вспоминает: за месяц до того, как они достигли второго нильского порога, в каирском отеле «Нил» Флобер обратил его внимание на стены коридора, сплошь украшенные карикатурами художника Гаварни, вырезанными из журнала «Шаривари». На одной из них была изображена группа мальчишек во дворе школы, на которых были надеты странные шапки яйцевидной формы с тремя круглыми валиками и ромбами из бархата и кроличьего меха, разделенные красной лентой... Флобер, заинтересовавшись необычным головным убором, мысленно водрузил его на голову хозяина отеля Эрнеста Буварэ. Этого оказалось достаточно, чтобы позже тот превратился в Бовари. (Спустя четверть века имя Буварэ снова будет использовано Флобером в романе о двух чудаковатых буржуа.)

Уезжая на Восток, Флобер захватил злополучную рукопись «Искушение святого Антония». Однако она так и осталась лежать на дне чемодана. Мысли его были заняты другим. В голове начинали жить образы нового романа. Под небом Востока Флобер вспоминает Нормандию, жителей ее городков, среди которых день за днем все явственнее вырисовываются два образа — господина и госпожи Бовари. Во время путешествия Флобер много размышляет о будущем романе. Его уже не гнетет мысль, что он будет писать, когда вернется домой. Из Константинополя он сообщает Буйле: «С античностью все покончено, со средневековьем покончено также. Остается современность».

Когда в начале июля 1851 года, исколесив земли древних цивилизаций, Флобер и Дюкан вернулись домой, замысел будущего романа вчерне был почти готов. Позже так и скажут, что вместе с восточными сувенирами Флобер привез из путешествия «Госпожу Бовари».

В Круассе за это время ничего не изменилось. Так же отчужденно от мира текла жизнь обитателей дома. Старый садовник молча поливал цветы в саду. Кроме почтальона, редко кто посещал семейство Флоберов. Только Луи Буйле регулярно приезжал по субботам. Зато все заметили, что хозяин, вернувшись, сильно переменился.

В самом деле, за время путешествия Флобер заметно изменился. Волосы еще больше поредели, лицо осунулось и сделалось кирпичным от загара, а брови рыжими, как у бывалого матроса. «Где ты, обильная шевелюра моих восемнадцати лет, ниспадавшая на плечи, полные надежд и честолюбия». Заметили в нем и другое — он был в прекрасном настроении. Шумно рассказывал о путешествии, охотно делился впечатлениями, с гордостью показывал маленьких засушенных кайманов, кувшин с мумией священного ибиса, набедренный пояс негритянки-рабыни. Но главная причина его хорошего настроения состояла в том, что его воображение было всецело поглощено будущим романом.

Спустя четыре месяца после возвращения Флобер напишет Луизе Коле в письме от 20 сентября: «Вчера вечером начал писать свой роман».

Впереди — долгие пять лет напряженного, изнуряющего труда.

 

* * *

Пробило три часа. Скоро утро. Камин погас. Мерцает свет настольной лампы. Речная прохлада проникает в кабинет. Из окна видно, как под лунным светом серебрится вода в Сене и проплывают силуэты кораблей. Иногда с реки доносятся удары колокола гаврского пакетбота, слышатся голоса матросов: «Держи на окно господина Флобера». Все знают, что в окне этого дома по ночам всегда горит свет — на него и ориентируются речники. И не было случая, чтобы свет в окне не зажегся бы в урочный час или погас до времени.

Как каторжник, прикованный к галере, Флобер проводил жизнь за письменным столом. Литературный труд и доставлял ему огромное наслаждение, и приносил неимоверные муки.

Вдали от своего стола он тупел. Ум его загорался, вдохновение пробуждалось, стоило ему лишь увидеть лист белой бумаги. В этот миг начинала кружиться голова, казалось, что он слышит голоса гусиных перьев, во множестве разложенных на старинном бронзовом подносе. Десятки, сотни очиненных перьев представлялись ему багровым кустом терновника с огромными шипами, на который пролито столько крови. С вожделением взирал он на разинутую пасть чернильницы. Как хороша темная жидкость, наполняющая ее! Как она влечет! И как опасна. Как утопаешь в ней!

Все должно располагать к усидчивой работе. Сосредоточенность внимания — главное для него в творческом процессе.

Так изо дня в день, с часу дня до глубокой ночи! Но и во сне не прекращалась работа, и часто сквозь дремоту ему слышались голоса его героев.

Работа но ночам, конечно, изнуряет. Он понимает это и советует Луизе Коле строго соблюдать режим и не засиживаться допоздна за столом. Сам же обычно беседует с ней в конце рабочего дня, иными словами, ночью, сообщает ей в очередном письме, что потрудился на славу и теперь может поболтать со своей Музой, как он любит ее называть. Но и в течение дня Флобер постоянно думает о ней, ждет с нетерпением ее писем на листках синей бумаги. Случается, лично ходит на почту.

Какие отношения существовали между писателем и его Музой? И была ли она действительно его вдохновительницей? Повлияла ли Луиза Коле на создание образа Эммы Бовари, спорили много. Она пребывала в атмосфере литературного Парижа (среди ее поклонников были Виктор Кузен, Альфред де Мюссе, Альфред де Виньи, Александр Дюма, Виктор Гюго), казалось, не имела ничего общего с проживавшей в провинции героиней Флобера. И все же некоторые исследователи усматривали известную аналогию между столичной поэтессой, тщеславной и любвеобильной, и сладострастной мечтательницей из романа Флобера.

Поэтесса Луиза Коле, «богиня романтиков», как ее называли, крупная белокурая южанка, была на тринадцать лет старше Флобера. Она стала первой и, видимо, единственной настоящей любовью писателя.

Лет за десять до встречи с Луизой Коле он пылал юношеской неразделенной страстью к Элизе Шлезингер, жене музыкального издателя, в доме которого бывал. О своей безответной любви он расскажет в «Записках безумца». В этой же повести автор, верный своему тогдашнему принципу писать о том, что лично чувствовал, изображать непосредственно пережитое, вывел и другую свою знакомую тех лет — Гертруду Колльер. И еще одна женщина, некая Элали Фуко, оставит след в памяти молодого Флобера. Он встретил ее в Марселе, у них был легкий флирт. В романе «Ноябрь» госпожа Фуко предстанет в образе куртизанки, воспылавшей страстью к юному поэту и мечтателю.

Все это было позади, принадлежало беспокойной поре чувственности, оставившей на плече у него клеймо, — шутил он, — которое носит, как каторжник. Теперь он понимает, что чувственность влечет в один прекрасный день к другим; желание ищет новых ощущений. Его же любовь к Луизе Коле словно источает из сердца каплю за каплей, образуя в нем в конце концов сталактиты. Это лучше, чем бурные потоки. «Вот в чем истина, и я придерживаюсь ее», — напишет он в одном из своих посланий.

Письма Флобера к Луизе Коле (а их около трехсот) — бесценная часть эпистолярного наследия писателя. На протяжении всех восьми лет, пока длились их отношения, Флобер буквально засыпает свою возлюбленную пылкими откровениями. Однако это не только интимные признания. Щедро делится он в них своими эстетическими взглядами, размышляет, излагает творческие принципы. Письма эти, в частности, помогают воссоздать творческую историю романа «Госпожа Бовари». Можно сказать, что похождения героини Флобера, мечущейся в тенетах узкого мещанского мирка, разворачиваются на фоне его отношений с Луизой Коле, их любви, вначале подлинно возвышенной (во всяком случае с его стороны), озаренной взаимными художническими интересами, сомыслием, согретой общим духовным климатом. Он учил свою возлюбленную, что кроме ночей существуют и дни. «И делают дни прекрасными излияния духа, общность идей, мечты о желанном». Понимала ли она его? Сознавала ли, что жизнь — не только в проявлении нежностей? Казалось, да. Во всяком случае испытывала удовлетворение оттого, что Флобер не похож на других мужчин, и гордилась своей победой, чувствовала себя султаншей. Ее тщеславие требовало, чтобы все знали имя ее возлюбленного, самолюбие жаждало слов любви, восхвалений.

Встречаться им доводилось, прямо скажем, не часто. Она жила в Париже, он — в Круассе. Их разделяло расстояние в несколько десятков километров. Иногда на две-три недели он приезжал в столицу. В Круассе Луиза не должна была появляться, пока жива его мать. Так решил Флобер, и ничто не могло заставить его отменить этот запрет. (Вдова доктора Клеофаса скончалась через пятнадцать лет после того, как Флобер расстался с Луизой Коле.)

Столь редкие встречи и породили интенсивную переписку, благодаря чему мы сегодня располагаем изумительными письмами великого писателя, проливающими свет на историю создания «Госпожи Бовари».

Что касается Луизы, то она не задумывалась, что будет потом, жила настоящим: «Один, два, десять лет, какое мне дело? Все, что мы измеряем, проходит, у всего есть конец». Она торопилась, опасаясь, что ее могут забыть. Он успокаивал ее: «Ты знаешь, что такую, как ты, не покидают, слишком трогающая и глубокая у тебя натура». И утешая, уверял, что он не из тех, в ком обладание убивает любовь, напротив, она воспламеняет его.

Чаще всего они виделись в Манте — на полпути между Парижем и Руаном. Их так я называли — «любовники из Манта». Но и сами они посвятили городку, дававшему им приют, теплые слова признательности. «Там долгим поцелуем, за которым следовали бесчисленные другие, мы начали наш любовный праздник», — писала Луиза в свойственной ей манере. Она воспевала Мант в стихах «Песня», «Последний жар», «Обожание» и др. Ничего иного, кроме праздника чувств, Муза не помнила. И в знак благодарности посылала Флоберу стихи о маленьком прелестном городке в долине Сены.

Мант очаровывает и привлекает. Его пейзажи запечатлел великий Коро.

Когда-то это была крепость, где часто останавливались короли. Городская церковь была построена, как говорят, в шестом веке и сожжена в двенадцатом. Ее восстановил архитектор Эд де Монтрей, украсив двумя башнями. Но, в общем, городок был тихим и провинциальным. «Бедный Мант, как я его люблю», — восклицал Флобер.

Они бродили по его улочкам. Любовались фонтаном, украшенным скульптурами и арабесками. Навстречу осенний ветер гнал желтеющие листья. Шел дождь. И они спешили в укрытие — гостиницу «Отель де виль».

Незаметно бежали часы. Лишь удары колокола возвращали их на землю, напоминая о времени. Луиза даже описала его в стихах, этого возвестителя расставания — прекрасный церковный колокол с ажурными, как кружево, рисунками.

Иногда Луиза забавлялась тем, что заполняла блокнот Гюстава стихами, созданными из его слов о ней самой.

...я горжусь тобой,

Твоими розовыми губами и белокурыми локонами ангела...

Гордость преображает меня, и в странном сне,

Сжимая тебя в объятиях, я воображаю себя великим королем.

Он действительно был королем, но королем литературы, как сказал о нем один современный автор, а она — не чем иным, как фавориткой, которая хотела всем поведать о том, как они любили друг друга.

Склонный к анализу, Флобер между тем изучает свое собственное состояние, наблюдает за своей Музой. Не раз, торопясь на желанное свидание в Мант, он воображает себя Эммой Бовари, которая вот так же, полная любви, тайком, отправлялась в гостиницу на встречу с Леоном. И сама Луиза представлялась не такой уж далекой от его Эммы.

Просыпаясь утром в Круассе после недавнего свидания, он вновь мечтал о Луизе. И его охватывало отчаяние оттого, что он не скоро теперь увидит свою Музу. Она же, не желая ничего знать, требовала более частых свиданий, жаловалась, что он не любит ее, не думает о ней, совсем забросил. Называла его монстром, чудовищной личностью.

«Что я могу ответить тебе, дорогой друг, на твои постоянные упреки, будто я не хочу приехать повидаться?» — спрашивал он в свою очередь. И уверял, что она ему очень нужна, что хотел бы ее чаще видеть, быть с с ней, что он мечтает о парижской квартире, где будет всегда около нее. Впрочем, как знать, не наскучили бы они друг другу, если б жили всегда вместе, осторожно замечает он. Ведь лучше любить по влечению, а не поддерживать любовное пламя по привычке или упорству. «Законная связь — незаконна, — убеждает он, словно боится за свою свободу, — она противоестественна, противоречит сердцу, ее законности достаточно, чтобы прогнать любовь».

Ему не терпелось скорей подойти к развязке «Госпожи Бовари» — «ведь она в конечном счете может привести к развязке и в моей личной жизни». Он переедет в Париж, и Луиза будет довольна. А пока — что поделаешь — пора за стол. «Ох, уж эта «Бовари», долго я eo буду помнить!»

«Вот именно — мадам Бовари!» — возмущается Луиза. И готова была ревновать даже к ней, к той, которая всегда рядом с ним и которой он уделяет все свое внимание.

Когда же однажды он рассказал Луизе о посещении во время путешествия по Востоку египетской куртизанки Рушиук-Ханем, бывшей фаворитки Аббас-паши, ее охватила ярость. Пришлось исписать немало бумаги, чтобы успокоить ее. «Ты ревнуешь к песку, по которому ступали мои ноги, хотя ни одна крупинка не проникла в мою кожу, между тем как у меня на сердце широкая зарубка, сделанная тобою». И дальше Флобер разразился целой тирадой относительно женщины. Он внушал Луизе: бог сотворил самку, мужчина создал женщину, она — результат цивилизации, искусственный продукт. В странах с низкой интеллектуальной культурой женщины не существуют, ибо в смысле общечеловеческом она — произведение искусства. Не потому ли все главнейшие великие идеи символически изображаются в женском роде?

В другой раз, как обычно начав ночью письмо, он спешит послать Луизе перед сном ласку, сказав ей то, чего не договорил Эмме.

Луиза возмущается: он дарит объедки со стола своих утех с ненавистной ей Бовари.

Желая успокоить свою пылкую сильфиду, он заверяет, что эта бабенка Бовари с ее выкрутасами ему страшно надоела. (Флобер и не заметил, что ведет речь о своей героине, словно о живом существе. Впрочем, не была ли она для него в самом деле женщиной во плоти?)

Работа над романом изматывает его до такой степени, что он иногда физически страдает, ощущает боль, от которой почти теряет сознание.

Как назло, рукопись подвигалась крайне медленно. Случалось, что за целый день не удавалось написать и полстраницы. Бывало и хуже: с утра до вечера он слонялся по кабинету, не в состоянии вывести ни строчки. И тогда ему казалось, «будто вся катушка размоталась». «От досады, уныния, усталости у меня голова идет кругом! Просидел четыре часа и не мог придумать ни единой фразы. За весь сегодняшний день не написал ни строчки».

В эти минуты Флобер взывал к своей Музе: «Постарайся навеять на меня вдохновение. В этом товаре я сильно нуждаюсь в данный момент».

Как-то он написал ей, что ночь застала его среди страницы, которая отняла у него весь день и еще далеко не была закончена. И он бросил ее, чтобы написать ей, Луизе, письмо. В ответ она иронизирует: «Благодарю великодушно, ты щедр, как восточный владыка!»

Луизе не терпелось, чтобы он поскорее закончил этот роман о женщине, незримой тенью вставшей между ними. Ей кажется, что паче всего он бережет свое рабочее время, словно не может расстаться с этой провинциальной буржуазкой Бовари. На ее упреки, что работа мешает их свиданиям, он отделывается шуткой: «Пегас чаще идет шагом, чем скачет галопом». Если же говорить серьезно: «Бовари» подвигается туго; за целую неделю — две страницы!» Обещал: увидятся в Манте, когда он закончит эпизод, — это будет недели через две, не позже.

В следующем письме: «Мне осталось написать страниц шесть или восемь до конца эпизода». Она знала, что на это может уйти и неделя, и две, и все три... Наконец, Флобер сообщает, что дошел до того места, после которого наметил их свидание. «Как я запоздал!» — сетует он.

«Долгое ожидание убило радость встречи», — говорит ему Луиза. «О, моя дорогая, печальная любовь, не покидай меня!» — словно спохватившись, умоляет ее Флобер. И невольно снова заводит речь о самом для него главном: «Когда мы с тобой увидимся, я уже далеко шагну вперед — любовь достигнет апогея, сюжет развернется окончательно, и участь книги будет решена».

Между тем они стали замечать, что их мысли не сходятся и что все, разделявшее их, накладывало свой отпечаток даже на мельчайшие подробности повседневной жизни. На какое-то время очередное свидание, принеся радость, оживляло отношения. Но все явственнее дуэт переходил в дуэль. И раздражительнее становились письма Луизы. Все чаще в них звучали обвинения в бесчувственности и равнодушии, нежелании поступиться ради нее своим искусством.

Он, как обычно, отшучивался: нельзя требовать апельсин от яблони. Напоминал ей, что ошибаются те, кто отождествляет любовь с физической близостью. Но все его доводы рушились перед обыденностью Луизы.

Упрекая его, она «выпускала когти», попрекала тем, что он давал ей деньги, только когда она их просила. Хотя отнюдь не нуждалась и умела зарабатывать сама. Кроме того, она получала пенсию. Критик Понтмартен писал о ней: «Со спорным талантом, с сомнительными умственными способностями, жадная ко всему, что служило разговорам о ней, она охотно сожгла бы десять домов и один храм, чтобы о ней заговорили. Она гордилась своей белокурой красой и не умела жить экономно».

Любовников она обычно выбирала среди людей знаменитых и полезных. В этом смысле Флобер — самая серьезная ее связь — не представлял в то время какого-либо интереса. Эту свою незаинтересованность она безусловно могла поставить себе в заслугу. Вообще же Луиза Коле делала все с умыслом. Стихи были для нее поводом сообщить читателям о месте своего рождения, о предках, которых она считала знатными, о любовниках, которых имела немало. Она писала статьи, комедии, стихи, сказки для детей (кстати, детей у нее было семеро, причем от разных мужчин; в живых остался лишь ребенок от Виктора Кузена), вела отдел в журнале «Моды Парижа».

Настоящим ее достоинством была красота. И когда с годами она поблекла, Луиза, будучи не в состоянии восполнить эту утрату умом, умерла «от огорчения и от неумения состариться».

Себялюбивая Луиза не понимала — либо не хотела понять, — что в работе для Флобера заключалось и горе, и счастье. Злобная химера искусства сжигала его сердце, терзала душу. Луиза совершала распространенную ошибку — ревновала к творчеству. Возможно, ей хотелось, чтобы перо Флобера чаще выводило ее имя?

Так или иначе пылкий, необузданный нрав и капризный характер Музы приводили к частым размолвкам. Наконец, в 1854 году произошел окончательный разрыв.

Спустя несколько лет госпожа Коле отомстила Флоберу. Не так, правда, как писателю Альфонсу Карру за его неудачно брошенную фразу в кафе «Риш», что отцом ребенка Луизы был не ее муж, а любовник. На следующий день она явилась к А. Карру и, вынув из сумки кухонный нож, нанесла ему удар — к счастью, не смертельный. Потом этот нож висел в прихожей у A. Kappa с надписью: «Нож, всаженный мне в спину мадам Коле».

Месть Луизы Флоберу была не столь явной, но достаточно откровенной. В своих романах «История солдата» и «Он» бывшая возлюбленная вывела его в образе равнодушного Леонса, погубившего героиню своей бесчувственностью.

Но в то время, о котором идет речь, Луиза Коле и Гюстав Флобер переживали золотой полдень и до омрачения его тучами серьезных размолвок было еще далеко. Они отдавались «ветру своих сердец, пока он надувал их паруса». «Пусть он несет нас куда хочет, а что до подводных камней... что поделаешь! Увидим».

 

* * *

Однажды, на заре их отношений, Флобер предложил Луизе Коле написать адюльтерный роман и изложил сюжет, взятый им из действительности. «Изучи хорошенько героев, — советовал он, — восполни воображением то, что в жизни всегда бывает незаконченным, и изобрази все это в хорошей книге». Луиза не вняла тогда совету. Теперь, пять лет спустя, он сам воспользовался подлинной историей и сочинил роман о провинциальном адюльтере. Тема эта оказалась характерной для общественной жизни той поры, и многие писатели обращались к ней. Но Флобер нашел свой подход. Его замысел проникал гораздо глубже, проблема представлялась значительно шире. В трагедии провинциального адюльтера писатель увидел явление социальное. «Думала ли ты когда-нибудь, — спрашивает он Луизу Коле, — сколько женщин имеют любовников и сколько мужчин имеют любовниц?.. Сколько здесь лжи! Сколько ухищрений и сколько измен, сколько слез и сколько тоски! Отсюда-то и возникает гротескное и трагическое». Ложь в обществе — порождение его законов и нравов. В этом смысле продукт его и супружеские измены — проблема, скорее, трагическая, чем гротескная. Вот вам пример, говорит Флобер, и приводит историю своей знакомой госпожи Прадье, жены скульптора. Уличенная в измене и получившая развод, она влачила одинокое полунищенское существование. Посетив ее (это было в 1845 году), он решил описать подробно то, что узнал и увидел. (Два года спустя эти свои впечатления он воспроизвел в «Записках г-жи Людовики»).

Некоторые литературоведы считают, что история Прадье была использована Флобером при работе над «Госпожой Бовари». Вообще роман вобрал в себя многие бытовые эпизоды, которые помогали автору конкретизировать материал. В него вошли и личные наблюдения, и факты собственной биографии. Вплоть до таких, как случай с печаткой, которую Эмма Бовари принуждает Родольфа принять от нее в дар: печатку с такой же надписью подарила Луиза Коле своему упрямому Гюставу. Видимо, в произведении действительно можно обнаружить отголоски трудных отношений Флобера и Луизы, черты характера Музы. Однако под пером писателя все это утрачивало биографический смысл.

Главное, на чем Флобер сосредоточит свою задачу, — показать обыденный мир с его скукой и пошлостью. Легче, конечно, изобразить драму — она всегда исключение, а он должен показать правило. Следовательно, не нужно ни чудовищ, ни героев! С ловкостью канатоходца ему предстояло пройти над бездной — между лиризмом и вульгарностью и дать сочетание пошлости и трагизма.

В этом и будет состоять отличие Эммы Бовари от главного ее прототипа Дельфины Деламар. История прообраза — тривиальный случай из провинциальной жизни. Судьбы обеих весьма схожи, но и далеки друг от друга. Обе живут в мещанской «зловонной среде», в которой, по словам Флобера, ему приходилось «барахтаться» и от которой его чуть ли не физически тошнило. Ежеминутно он должен был влезать в шкуру несимпатичных ему людей, обитателей серого буржуазного мирка. Казалось, писатель повторил в романе историю Дельфины Деламар достаточно точно, в полном соответствии с подлинным случаем. Но не совсем так. Флобер воспользовался жизненным фактом как материалом для своего повествования. Образ главной героини оказался весьма далек от прототипа. Эмма Бовари — порождение «зловонной среды», но и ее жертва.

Эмма мечтает об иной жизни, грезит о любви, чуждой банальных супружеских отношений. Сама порождение мира пошлости, она тянется к возвышенному. Но ей не суждено вырваться из своей среды, попытки найти настоящую любовь оборачиваются заурядным адюльтером: в любовниках она находит то же, что, и в муже — «пошлость брачного сожительства».

По словам Сент-Бёва, Флобер сумел дать анализ — глубокий, тонкий, обстоятельный — чувств и поступков своей героини, проникнуть в сердце госпожи Бовари. Ему это удалось потому, что он владел «пером так, как иные — скальпелем», заметил тот же Сент-Бёв. Но и сам Флобер говорил, что, анализируя поступки своей героини, ощущал холод скальпеля, проникающего в его тело. «Сердце, которое я изучал, было мое собственное сердце».

Он надеялся, что роман, рождавшийся в муках творчества, станет пределом психологического постижения характера героини, захваченной «поэзией любви». Флобер смел думать, что ему удастся показать трагедию чувств в мире мещанства — ведь если говорить о любви, то это был главный предмет его размышлений в течение всей жизни.

И тем не менее каждая страница давалась ему с неимоверным трудом. «Отвратительная работа!» — жалуется он Луизе Коле в моменты творческого застоя. Однако, пережив минуты вдохновения, признается, что любит свою работу яростной и извращенной любовью, как аскет власяницу, раздирающую ему тело.

Он переделывал фразы, перечеркивал, исправлял до тех пор, пока нельзя уже было ничего разобрать. Тогда страница летела в корзину, и он начинал заново. Зато какое блаженство испытывал, удачно завершив главу или эпизод. Теперь можно было выкурить трубку и отправиться в сад, захватив написанное. Прохаживаясь по липовой аллее, он вслух читал рукопись, изумляя соседей громоподобными раскатами своего голоса. «Опять господин Флобер горланит», — удивлялись они. И действительно, он «горланил», напрягая голос, как бы проверяя декламацией звучность и ритм текста. Каждая страница словно вторично рождалась в раскатах его могучего баса. Окончив «сеанс», Флобер возвращался в дом обедать.

Наскоро проглотив еду, что всегда вызывало недовольство матушки, он спешил вернуться в кабинет, где «оставил молодую, запутавшуюся в грехах женщину». Десятилетняя Каролина Амар, дочь его покойной сестры, прекрасно знала эту романтичную госпожу. Когда дядя Гюстав вставал из-за стола, он обычно говорил: «Что ж, пора вернуться к Бовари»...

 

* * *

Толстый позолоченный Будда бесстрастно дремлет в углу комнаты. Он всегда одинаково безразличен и к холодному зимнему ветру, и к затяжному осеннему дождю, и к бушующей за окном реке. Так же спокоен он и перед лицом страстей. И как бы ни был взволнован хозяин кабинета, восточный истукан взирает на него с обычным равнодушием.

А между тем хозяин действительно очень возбужден. Лицо его вздулось от прилива крови, шея налилась, лоб побагровел. Вобрав голову в могучие плечи, он уставился на исписанный лист бумаги. Только что отравилась Эмма Бовари. «Она двинулась прямо к третьей полке, схватила синюю банку и, вынув горсть белого порошка, тут же принялась глотать». Флоберу стало тяжелее дышать, грудь стеснило, и он вдруг почувствовал странное сильное недомогание. Не хватало воздуха, он задыхался. Во рту отчетливо ощущался вкус мышьяка, который только что проглотила Эмма. Прикрыв рот рукой, Флобер едва успел выбежать из кабинета. Его вырвало...

«Буржуа и не догадываются, что мы подаем им на стол наши сердца. Род гладиаторов не вымер, каждый художник принадлежит к этому роду. Он развлекает публику своей агонией».

В этот вечер с радостью и облегчением он написал, что «Бовари» близится к завершению.

Как измучила его эта книга, боже, как он устал, сколько выстрадал! Предложи ему сейчас кто-нибудь начать снова этот проклятый роман, он не согласился бы ни за какие миллионы. В минуту отчаяния он пишет на уголке письма: «Пора кончать с «Бовари»!.. Нет, эта книга — не мое детище, не моя плоть, не мной выношена...»

Пятьдесят три месяца упорного труда и ежедневного — днем и ночью — общения с тенью Дельфины Деламар, принявшей облик Эммы Бовари. За это время было исписано тысяча семьсот страниц — чтобы оставить в окончательном варианте около пятисот.

Наконец, в конце мая 1856 года Флобер отправил рукопись в редакцию «Парижского обозрения». Роман был опубликован и расходился сверх ожиданий автора.

«Только женщины, — записывает Флобер в те дни, — смотрят на меня, как на «ужасного человека». Находят, что я слишком правдив». Однако кое-кто усмотрел в книге нечто иное, более опасное, нежели правда.

Случалось в истории, и не раз, что литературное сочинение и его автор были преследуемы судом. Но, пожалуй, ни в одну еще эпоху не преследовали писателей за их книги так яростно, как во времена Второй империи. Первое, что предпринял Наполеон III, захватив власть, — упразднил закон о свободе печати. Теперь репрессии грозили любому изданию, и прежде всего журналам и газетам, заподозренным в отсутствии политической лояльности.

Полицейские меры принимались и против тех писателей, которые в своих произведениях якобы нарушали правила общественной нравственности. По обвинению в «аморальности» к суду в то время привлекались Ш. Бодлер, братья Гонкуры, Э. Фейдо, Т. Готье, Э. Золя. Оказался на скамье подсудимых и Г. Флобер. Ему инкриминировали оскорбление общественной морали, религий и добрых нравов на основании закона от 17 мая 1819 года и 59-й и 60-й статей уголовного кодекса.

Вместе с писателем перед судом предстали редактор «Парижского обозрения» господин Пиша — за то, что поместил в своем журнале столь вредное сочинение, как «Госпожа Бовари», а также господин Пилле, типограф, — за то, что напечатал его.

В сущности, под предлогом борьбы с безнравственностью в литературе власти вели наступление на свободомыслие. Негодование властей вызвал не только сам роман Флобера, но и то, что он появился в таком либеральном издании, как «Парижское обозрение». Этот журнал, занимавший враждебную правительству позицию, полиция уже дважды предупреждала. Теперь представлялся случай разделаться с ним окончательно. Словом, подоплека была явно политическая, а не литературная, хотя правительство и пыталось представить свои действия как акцию, направленную исключительно против безнравственного и антирелигиозного сочинения. С этой целью выискали в книге Флобера несколько непристойных и безбожных отрывков. Писателю пришлось предстать перед судебным следователем, и судопроизводство завертелось.

Что ожидало его в случае признания виновным? Возможно, год тюрьмы, не считая штрафа в тысячу франков. Сверх того, замечает в те дни писатель, каждая книжка отдельного издания подверглась бы жестокому надзору и мелочной критике господ из полиции, а в случае рецидива он снова очутился бы на «сырой соломе тюремной камеры», приговоренный к пяти годам заключения. Короче говоря, он не имел бы возможности напечатать ни одной строчки.

С горечью Флобер пишет, что ему довелось узнать, как неприятно быть уличенным в политическом деле, а также убедиться в том, какая сила таится в социальном лицемерии. «По нынешнему времени всякое изображение становится сатирой, а история является обвинением», — замечает он.

Однако хочешь не хочешь пришлось отправиться в шестую палату суда исправительной полиции.

31 января 1857 года перед судом предстал высокого роста господин с длинными усами, глубокими залысинами и покрытыми красными прожилками щеками. Обращал на себя внимание его шикарный костюм, сшитый у Вассёра и Рубо, лучших столичных портных. Это был Флобер. Публика с интересом наблюдала за неизвестным доселе автором скабрезного романа.

— А эти двое, рядом с ним на скамье, кто они?

— Говорят, пособники, поставляли ему товар для «живых картин», — судачили обыватели.

Но были в зале, конечно, и те, кто сочувствовал писателю, его друзья, коллеги-литераторы.

Ровно в десять часов утра началось слушание дела.

Председатель суда Дюбарль занял место между двумя своими помощниками Дюпати и Наккаром. Красноречивым движением Дюбарль предложил начать обвинительную речь. Господин товарищ прокурора Эрнест Пинар, с желчным лицом и всклокоченными бакенбардами, требует, чтобы суд стал на защиту попранной нравственности. Речь обвинителя изобилует восклицаниями, полна сарказма и издевок. Не жалея красноречия, блюститель закона доказывает, что книга Флобера — пагубная, безнравственная по самой своей сути. В ней высмеиваются неприкосновенные общественные институты и священные религиозные обряды, изображены исполненные похоти картины.

— Мы требуем только одного, — провозглашает прокурор, — соблюдения закона! Можете проявлять снисходительность к Пилле, сколько вам угодно! Будьте великодушны к Пиша... Что касается Флобера, то он является главным виновником и именно к нему вы должны отнестись со всей строгостью. Я свою задачу выполнил. Но я спрашиваю вас, господа, кто противостоит в книге преступной жене-самоубийце? Кто из персонажей романа имеет право ее судить? Я скажу вам — никто, ни одно из действующих лиц. В самом деле, если глупый муж еще сильнее любит свою жену, узнав об ее изменах, если общественное мнение олицетворяют карикатурные персонажи, а религиозное чувство — смешной священник, значит, в книге Флобера лишь одно лицо остается правым и царит, вознесенное надо всем: это Эмма Бовари!

Затем, указывая на шесть журнальных книжек «Парижского обозрения» в желтых обложках, которые лежали перед ним, и как бы черпая в них вдохновение, прокурор продолжал:

— Автор приложил множество стараний, он употребил все доступные ему красоты слова, чтобы живописать эту женщину. Попытался ли он описать при этом ее душу? — Обвинитель потряс в воздухе номером журнала. — Отнюдь, — и актерским жестом бросил книжку на стол. — Может быть, он описал ее сердце? — патетически вопрошал он. — Вовсе нет. Ее ум? Увы, нет. Тогда, может быть, ее физическую привлекательность? Тоже нет. О, я хорошо знаю, что портрет госпожи Бовари после супружеской измены относится к числу блистательных портретов, однако прежде всего он дышит сладострастием; позы, которые она принимает, будят желание, а красота ее — красота вызывающая... — почти прокричал последние слова слуга закона, как бы предупреждая об опасности, таящейся в желтых книжках, лежащих перед ним на столе.

Едва себя сдерживая, весь побагровевший, Флобер слушал обвинительную речь. Временами лицо его становилось бледным как полотно, и ему казалось, что в зале судят, смешивая с грязью, вовсе не его, а женщину, которую он сотворил силой своего воображения, стоявшую теперь перед судом и вынужденную публично отвечать за свои поступки.

Стиснув вспотевшие пальцы, Флобер изучает рысье лицо паяца-прокурора. Про него говорят, что сам он является автором непристойных стишков, которые тайком ходят по рукам. И этот блюститель нравственности позволяет таскать за волосы несчастную Бовари, точно распутную женщину, перед всей исправительной полицией, перед публикой! Если бы все они были искренни, то, напротив, должны бы признать, что он, автор, слишком суров к ней.

Между тем в зале продолжали раздаваться слова обвинителя: «грязь и пошлость», «книга, дышащая похотью», «непристойные картины», «поэтизация адюльтера», «чудовищное смешение священного и сладострастного». Последние слова относились к эпизоду смерти героини, в частности к сцене соборования умирающей. Здесь пафос достиг высшей точки.

— Менее чем из двадцати строк состоит этот эпизод, но сколько в нем кощунства. Автору мало того, что он занимается апологией супружеской неверности и вводит в соблазн замужних женщин, он оскорбляет религию.

С торжественным видом прокурор зачитывает сцену соборования как главный аргумент своего обвинения.

— «Священник прочел «Да смилуется» и «Отпущение», обмакнул большой палец правой руки в миро и приступил к помазанию»... Нет, вы только послушайте, что пишет автор, — вскричал в ужасе прокурор, — «Он умастил ей сперва глаза, еще недавно столь жадные до всяческого земного великолепия; затем — ноздри, с упоением вдыхавшие теплый воздух и ароматы любви; затем — уста, откуда исходила ложь, вопли оскорбленной гордости и сладострастные стоны; затем — руки, получавшие наслаждения от нежных прикосновений, и, наконец, подошвы ног, которые так быстро бежали, когда она жаждала утолить свои желания, и которые никогда уже больше не пройдут по земле».

Кончив цитату, он тут же заодно обрушился и на всю реалистическую литературу не потому, что она изображает страсти, но потому, что она делает это без удержу и без меры. «Искусство, лишенное правил, — не искусство. Оно подобно женщине, которая сбрасывает с себя все одежды...»

Наступила очередь защитника. Метр Сенар (в прошлом председатель Национального собрания и министр внутренних дел) поднялся со своего места. В успехе он не сомневался, хотя достигнуть его будет нелегко. Но он знает, как нанести удар.

Его речь длилась четыре часа. Опытный адвокат один за другим разбивал аргументы обвинения. Прежде всего он нарисовал портрет автора. Господин Гюстав Флобер — человек серьезного нрава, а отнюдь не тот, каким хотел его представить товарищ прокурора, надергавший из разных мест книги пятнадцать или двадцать строк, будто бы свидетельствующих о том, что автор тяготеет к сладострастным картинам. В «Госпоже Бовари», продолжал адвокат, описываются супружеские измены, но ведь они — источник непрестанных мук, сожалений и угрызений совести для героини. Что касается так называемых непристойностей, то адвокат предложил судьям заглянуть в книги Монтескье и Руссо, где легко обнаружить отрывки гораздо более вольные, нежели в романе господина Флобера. Стало быть, следует запретить и их, а заодно и такую изданную книгу, как «О запретных удовольствиях», принадлежащую Боссюэ.

Наконец, метр Сенар приступает к изложению своего главного аргумента, который должен начисто опровергнуть обвинение. Неожиданно для всех он извлек из кармана небольшую тоненькую книжечку и потряс ею.

— Послушайте, — торжествующе восклицает он, — послушайте, что говорит сама церковь.

Флобер сразу узнал эту книжку: это был тот самый «Требник», которым он пользовался для описания сцены соборования умирающей Эммы. Блестящий ход. Молодец дядюшка Сенар.

Прокурор явно растерян. Делая вид, что не замечает его замешательства, Сенар приводит цитаты, от которых доводы обвинения рассыпаются в прах. Получается, что описание соборования в романе является лишь смягченным воспроизведением того, что сказано в «Требнике».

Однако защитник не ограничивается этим и использует свой козырь до конца. Он кидает в лицо судьям название труда, одобренного кардиналом Гуссе, высокопреосвященным автором трактата «Нравственная теология», а также епископами и архиепископами Мана, Тура, Бордо, Кельна и т. д.

— Эта книга, — небрежно замечает Сенар, — была напечатана в Мане Шарлем Моннуайе в 1851 году и называется «Историческое, догматическое, нравственное, литургическое и каноническое объяснение катехизиса, содержащее ответы на научные возражения против религии». Ее автор господин аббат Амбруаз Гийуа, кюре Нотр-Дам дю Пре.

Через неделю 7 февраля суд вынес решение.

Председатель Дюбарль унылым голосом зачитал:

— Принимая во внимание, что произведение, судя по всему, потребовало от писателя долгого и тщательного труда... что отмеченные отрывки, хотя и заслуживают всяческого порицания, занимают весьма небольшое место по сравнению с размерами произведения в целом... принимая во внимание...

Флобер не слышал продолжения. Это был триумф адвоката. Но и победа его самого, Флобера. И полное поражение господина Пинара, которому, видимо, здорово влетело за провал судилища над его книгой. (Впрочем, это не помешало тому же прокурору вскоре выступить обвинителем другого литератора — поэта Шарля Бодлера и его книги «Цветы зла». Впоследствии он благополучно занял пост министра внутренних дел.)

— В этих обстоятельствах, — продолжал председатель, — суд снимает с Пиша, Флобера и Пилле выдвинутые против них обвинения и освобождает от уплаты судебных издержек...

Такое решение означало отсутствие состава преступления и закрывало дело Бовари.

Покидая в этот день здание суда, Флобер сказал Жюлю Сенару:

— Никогда еще я не понимал так отчетливо, как сегодня, что в это самое мгновение моя бедная Эмма страдает и плачет в двадцати французских селениях одновременно...

Вскоре издатель Мишель Леви выпустил роман «Госпожа Бовари» отдельным изданием тиражом в 15 тысяч экземпляров. Открывалась книга словами признательности Жюлю Сенару, которому Флобер был обязан выходом ее в свет. В приложении были помещены постановление суда, речи прокурора и защитника, которые во время суда записал стенограф, приглашенный Флобером с оплатой по шестьдесят франков за час.

Однако, несмотря на одержанную в суде победу, нерадостно было у Флобера на душе. «Я так разбит физически и морально после всего этого, что не в состоянии ни шевельнуть ногой, ни держать в руке пера».

Что было делать? Надо возвращаться в Круассе, жить там, как прежде, и постараться натянуть новые струны на его бедную гитару, которую забросали грязью... И что бы ни судачили обыватели, как бы ни реагировали присяжные критики, сколько бы ни клевали охранители нравственности, его дело «дробить камни, подобно рабочему, упрямо, со склоненной головой, с бьющимся сердцем». Его дело «писать, не разводя теорий, не заботясь о составе красок, о размерах холста, о долговечности своих творений», писать «изо дня в день, — как скажет о нем Анатоль Франс, — принося жизнь свою в жертву литературе».

 

 

Ласенер и Раскольников

 

Знаменитые процессы имеют для каждого из нас неодолимую притягательность.

А. Франс

 

Интерес Достоевского к судебным очеркам, к психологии преступника общеизвестен. В каждом номере газеты, считал он, можно встретить отчеты о действительных фактах, и задача литератора замечать их, разъяснять, описывать и углублять. Чаще всего внимание его занимали судебные разбирательства и расследования уголовных дел. «Есть еще много следов в наших газетах, — говорил он, — о необыкновенной шаткости понятий, подвигающих на ужасные дела».

Во время пребывания за границей Достоевский регулярно читал газеты «до последней литеры». Они были единственным источником, в котором он черпал нужные ему факты русской действительности. Конкретный материал в этом смысле предоставляли «Московские ведомости», «Голос», «Петербургские ведомости» и другие газеты. Отчеты об уголовных процессах, опубликованные на их страницах, были использованы в том или ином виде в «Идиоте». Писатель и сам говорил, что «многие вещицы» в этом романе «взяты с натуры».

В конце ноября 1867 года он познакомился с судебным делом потомственного почетного гражданина Мазурина, и, как известно, оно произвело на него сильное впечатление. Это пришлось как раз на тот момент, когда Достоевский вновь обдумывал роман. В нем нашла отражение жизненная ситуация — она касалась взаимоотношений Настасьи Филипповны и Рогожина, который с тем же хладнокровием, что и Мазурин, обдуманно осуществляет убийство. И вообще, исследователи пришли к выводу, что образ Рогожина задуман и введен в роман под влиянием завладевшего воображением писателя образа Мазурина. «История создания Рогожина, быть может, должна начаться именно с того момента, когда Достоевский прочел в газетах судебное разбирательство дела об убийстве ювелира Калмыкова», — писала В. С. Дороватовская-Любимова в известной статье «Идиот» Достоевского и уголовная хроника его времени».

Восстановить обстоятельства дела Мазурина помогает судебное дело, опубликованное в «Московских ведомостях».

В те дни, писала газета, густая толпа в буквальном смысле загородила проезд с Мясницкой улицы в Златоустинский переулок. Перед запертыми воротами дома почетной гражданки Мазуриной стоял полицейский караул, с трудом сдерживавший напиравшую толпу.

Еще летом 1866 года об этом доме ходили странные слухи в связи с исчезновением художника-ювелира Ильи Калмыкова. Именно в этот дом он заходил 14 июля к своему приятелю Мазурину, после чего бесследно исчез. Только в феврале 1867 года, то есть через восемь месяцев, случайно был открыт пустой магазин Мазурина и в нем найден разложившийся труп Калмыкова. При следствии обнаружилось, что Мазурин пригласил к себе Калмыкова, дабы сговориться о выкупе заложенных им у одного ростовщика бриллиантов. Мазурин сам отворил ему дверь и повел для переговоров вниз, в свой пустой и запертый магазин. Здесь Мазурин вынул из конторки бритву, плотно обмотанную бечевой, и так сильно полоснул ею по горлу Калмыкова, что тот, не вскрикнув, повалился на пол и захрипел. Мазурин взял из кармана убитого деньги, завернутые в бумагу, снял с него кольцо и поднялся к себе наверх. Сбросив запачканное кровью платье, он вымыл руки в комнате рядом со спальней матери. После обеда, к которому Мазурин не притронулся, он отправился к вечерне, потом, около девяти часов вечера, купил «ждановской жидкости» и черную «американскую клеенку», спустился в магазин, налил жидкость в два поддонника и две миски, а труп покрыл старым пальто, лежавшим тут уже давно, а затем принесенною клеенкою. По показанию Мазурина, бритва была завязана им гораздо ранее, чтобы не шаталась, так как служила для разрезания тонкого картона, а новый кухонный нож, найденный в магазине, на котором тоже оказались следы крови, был куплен для домашнего употребления.

Как уже говорилось, Достоевским были использованы некоторые обстоятельства и детали этого уголовного дела, не говоря уже о том, что, по замыслу писателя, Настасья Филипповна узнает об этом деле, прочитав отчет о суде в газетах. Дом Рогожина, большой, мрачный и скучный, вызывает в ее воображении другой дом, в нижнем этаже которого восемь месяцев лежал покрытый «американской клеенкой» труп. Образ убийцы из газеты сливается в ее восприятии с образом Рогожина. Не заключается ли в этом «причудливое указание автора на скрытые пути его собственного воображения, на сродство в его собственном представлении двух этих типов?» — спрашивает В. С. Дороватовская-Любимова.

Само собой, речь идет не о копировании уголовной хроники, что вообще было не свойственно Ф. Достоевскому, а о том, что убийца Мазурин мог послужить толчком к замыслу образа Рогожина. Какие же детали подлинного уголовного дела использованы писателем? Это и пачка денег, завернутая в «Биржевые ведомости»; и новый нож, купленный для домашнего употребления; и время, когда совершается преступление, — погожие июньские дни; и место его — мрачный, зловещий дом, окутанный какой-то тайной, где «все как будто скрывается и таится»; и срок наказания, определенный убийце, — пятнадцать лет каторги; наконец, это и черная «американская клеенка», и склянки с «ждановской жидкостью» (употреблялась для дезинфекции и уничтожения зловония), — обычные аксессуары тогдашнего быта, перешедшие из жизни на страницы романа и, уж конечно, ничего общего не имеющие с тем мистическим смыслом, который пытались придать им некоторые буржуазные исследователи.

Но историко-бытовой фон, на котором разворачивается трагическая история, рассказанная Достоевским, не ограничивается упоминанием только одного убийства, совершенного в Москве. Неоднократно в романе «Идиот» используются подлинные сообщения: о судебном деле Данилова, убившего и ограбившего ростовщика Попова, которое «печатно известно» героям; про убийство шести человек семейства Жемариных студентом Горским, о чем они «в газетах изволили проследить»; о преступлении крестьянина Балабанова, зарезавшего за часы мещанина Суслова, — случае, о котором «все говорили».

Особенно часто герои ведут речь о Горском и Данилове. Несомненно, Достоевский очень внимательно читал отчеты о следствии и суде над ними. В начале марта 1868 года газета «Голос» поместила известие из Тамбова: первого марта вечером в доме купца Жемарина убито шесть человек: жена Жемарина, его мать, одиннадцатилетний сын, родственница, дворник и кухарка. Подозрение пало на гимназиста Витольда Горского, восемнадцатилетнего домашнего учителя семьи Жемариных.

Позже и «Московские ведомости» начали освещать подробности этого преступления. В ходе следствия выявилась следующая картина. Горский признался, что совершил убийство с целью грабежа, так как испытывал бремя бедности. Замыслив убийство, он подробно разработал его план: заблаговременно достал пистолет, оказавшийся, впрочем, не совсем исправным, для чего потребовалось отдать его в починку слесарю. Затем по им самим составленному рисунку заказал кузнецу нечто вроде кистеня — снаряд, якобы необходимый для гимнастики. Дальше он действовал с тем же обдуманным хладнокровием. Предвидя, что неожиданные выстрелы могут напугать членов семьи, он стал обучать мальчика, своего ученика, стрельбе из пистолета.

Так же планомерно он совершил и задуманное злодеяние: по очереди убил находившихся в доме членов семьи, а потом хозяйку с младшим ребенком и родственницу, которых вначале не было дома. Однако ограбить жилище купца он не успел.

Самое, пожалуй, удивительное состояло в том, что Горский не был каким-то прирожденным злодеем или умственно недоразвитым монстром. Напротив, и учителя гимназии, и товарищи отзывались о нем как о юноше прекрасно развитом, любившем чтение и литературные занятия. Правда, при этом отмечали, что у него резкий характер и он не верит в бога, в чем Горский и сам сознавался.

Не менее громким в то время считалось и дело студента Алексея Данилова. О нем начали писать газеты еще в январе 1866 года, но и два года спустя продолжали уделять ему внимание.

В чем же состояло его преступление?

Неопровержимо было установлено, что именно он, девятнадцатилетний студент Московского университета, убил и ограбил отставного капитана Попова, принимавшего в заклад драгоценные вещи, а также его служанку. Арестованный, однако, категорически отрицал свою причастность к убийству и краже двадцати девяти тысяч рублей и давал весьма противоречивые показания.

Суд над ним состоялся в феврале 1867 года и вызвал исключительный интерес. Билеты на процесс продавались по десяти рублей, а чтобы попасть на свободные места в зале, очередь занимали с пяти часов утра. Такому ажиотажу в немалой степени способствовало то, что много писалось о личности подсудимого, о его высоком умственном развитии, хорошем образовании и твердом спокойном характере. С особым, казалось, удовольствием газеты распространялись насчет его красивой незаурядной внешности, больших черных выразительных глаз и длинных густых, откинутых назад волос.

Суд признал Данилова виновным и приговорил к девяти годам каторжных работ. Десять месяцев спустя, в ноябре, газеты сообщили, что по городу ходят слухи, будто Данилов осужден невинно — отыскался настоящий убийца. Через некоторое время стало известно, что преступление совершил арестант Глазков, который сам во всем признался. Однако вскоре он заявил, что взял на себя вину за убийство по договоренности с Даниловым, рассказавшим ему историю своего преступления: он задумал жениться и нуждался в связи с этим в деньгах. Отец советовал ему «не пренебрегать никакими средствами и для своего: счастья непременно достать деньги, хотя бы путем преступления».

Видимо, все это и были те самые «мудреные факты», которые встречались в газетах и составляли «как бы живой движущийся фон современной жизни, на котором разыгрываются» события романа. Однако в общем его развитии эти факты были переосмыслены автором и приобрели высокое художественное значение.

Писатель много размышлял над психологией таких преступников, как Горский и Данилов. Причем особенности характера последнего использовал еще ранее, при работе над образом Раскольникова.

Был, однако, у этого героя Достоевского еще один, можно сказать, прототип «заграничного происхождения».

 

* * *

В прошлом веке недалеко от Парижа находилось поле, где хоронили преступников. Называлось оно Кламар и с конца семнадцатого века существовало как кладбище при больнице на улице Фер-а-Мулен. После революции 1789 года здесь стали хоронить главным образом тех, кто испытал на своей шее действие новейшего изобретения доктора Гильотена. Это было место проклятых могил. Все скелеты были обезглавленными — след работы «национальной бритвы», как прозвали в народе гильотину.

Если бы из тьмы гробовой могли раздаться голоса «жильцов» этого, по словам В. Гюго, «ужасного погоста», то заговорила бы сама история, вернее, одна из мрачных, постыдных ее страниц, тяжким бременем лежащая на совести человеческой. Послышались бы зловещие вопли наемных убийц и гнусных изменников, клейменных каторжников и хладнокровных душегубов, беспощадных бандитов и жестоких грабителей.

В этом хоре «минутных знакомцев» Сансонов — династии палачей, «свирепых фигляров», как заметил А. Пушкин, два с половиной века исполнявших свою кровавую должность, — «запевалами» выступили бы знаменитый Картуш — некоронованный король парижских уголовников, врач Кастень, отравивший двух своих друзей, Папавуан, убивавший детей. Им подпевали бы другие обитатели «ужасного погоста» — предводитель бандитской шайки контрреволюционеров Трестальен, главарь разбойников Суфлар, беглый каторжник и убийца Пульман, грабитель Дотен и многие иные, чьи имена вошли в историю лишь как примеры человеческой аномалии, патологии личности.

Физиогномисты и френологи прошлого — Лафатер и Ломброзо без труда обнаружили бы на этих экспонатах человеческой подлости подтверждение своих криминалистических «теорий» — как известно, первый связывал характер и склонности с внешними чертами лица, второй утверждал, что по строению черепа можно определить преступника.

Среди «солистов» в хоре «обитателей» Кламара выступил бы еще один отъявленный негодяй, которого иначе и не назовешь, как ликантропом — волкочеловеком. Имя его Пьер-Франсуа Гайяр. Впрочем, в истории криминалистики он более известен как Ласенер.

Ласенер «поселился» в Кламаре в январе 1836 года после нашумевшего процесса, за которым публика следила с напряженным вниманием. Все понимали, что на скамье подсудимых не головорез, не темный, безграмотный злодей, а своего рода уникальный экземпляр — умный и образованный убийца, претендовавший на звание поэта.

Интерес к необычному преступнику подогревался и тем, как он выглядел. Это был довольно импозантный тридцатипятилетний мужчина, с тонкими чертами лица, выразительными темно-серыми глазами, надменным взглядом и иронической усмешкой.

Первые шаги на поприще порока он сделал еще в юности. Был вором, занимался подлогами, играл в азартные игры, дезертировал из армии, сражался на дуэлях (убил племянника политического деятеля и писателя Бенжамена Констана) и, наконец, стал убийцей по профессии. Он попался на краже, и его приговорили к году тюремного заключения. Здесь Ласенер смог пройти школу у других уголовников. Он убивал без малейшего угрызения совести и сожаления. «Я понимаю, — цинично заявлял Ласенер, — что, будучи убийцей, я заключаю некий контракт между собой и эшафотом, между нами устанавливается некая связь; пусть моя жизнь больше не принадлежит мне, а лишь закону и палачу, но это не искупление, а проигрыш в азартной игре». Он утверждал, что такую роль навязали ему насильно, что в его жизни наступил момент, когда единственным избавлением от самоубийства стало преступление: «На кон была поставлена моя голова, я не рассчитывал остаться безнаказанным».

Во время суда хладнокровие ни на минуту не изменило ему, временами он даже слабо улыбался. На последнем заседании произнес изысканную речь, длившуюся целый час, причем не пользовался никакими записями и ни разу не запнулся. За два месяца до казни он принимал журналистов и давал интервью. Писал мемуары и сочинял стихи. Эти его «произведения» с охотой публиковали бульварные газетки, вроде «Курье де театр», где, кстати, незадолго до казни появилось девять заметок о Ласенере. Любопытные великосветские дамы выпрашивали у него автографы. Его посещали френологи, которых привлекала большая его голова с широким лбом, «благоприятно сформированным». Он разрешил сделать с его лица прижизненную маску.

Тщеславие Ласенера было безгранично. Именно это побудило его разыгрывать из себя «идейного» убийцу и принять позу преследуемого обществом страдальца. Иначе говоря, он не хотел довольствоваться ролью преступника, а пытался выдавать себя за борца с несправедливостью, противопоставлял себя обществу, жертвой которого он будто бы стал. «В эту эпоху, — писал он в своих мемуарах, — началась моя дуэль с обществом, которая прерывалась иногда по моему желанию, но которую меня заставляла возобновить нужда, я решил сделаться бичом общества».

Реакционеры моментально подхватили признание Ласенера и не преминули поддержать и развить мысль о происшедшем якобы превращении его бандитизма в социальное бунтарство. Родилась легенда о «поэте-революционере», которую поспешили использовать, чтобы очернить подлинных борцов.

Таким образом, Ласенер не только был зачислен в список поэтов-преступников, какими вынужденно в прошлом стали, скажем, Франсуа Вийон и Лассе-Майа — шведский Робин Гуд, но и оказался в особом положении «интеллигентного» убийцы, вставшего на путь преступления во имя «идеи», мести обществу.

«Гневное восхищение» вызвало его имя у многих современников. Правда, он не удостоился «чести», оказанной его знаменитому предшественнику Картушу, череп которого выставлен в Парижском музее человека (кстати говоря, рядом с черепом Декарта!), но в частной коллекции какого-то любителя подобных «раритетов» хранилась забальзамированная кисть руки Ласенера.

И манит любопытных ближе,

След казни все еще храня.

Обрубка в шерсти темно-рыжей

Коснулся с омерзеньем я, —

писал Теофиль Готье в стихотворении «Ласенер».

Воздал должное Ласенеру и другой поэт того времени Эжезипп Моро. В сатирических стихах «Поэт Ласенер», разоблачая ореол бунтаря и справедливого мстителя, он обличал убийцу, который осмелился называть себя поэтом, «в старушечьей крови сбирая луидоры». Это был ответ представителя республиканских кругов тем, кто пытался использовать имя Ласенера в целях борьбы с демократическими силами.

Собратьям по перу, не знавшим, как добиться известности, Э. Моро давал иронический совет: встать, как Ласенер, на путь преступления:

Вам нужно покорить читателей? Так что ж?

Пускай, как молния, сверкнет ваш острый нож

Средь людной улицы над жертвою кровавой,

И — перед сбежавшейся полицией и славой,

Избрав подножьем труп, — вы покорите мир,

Держа под маскою тетрадь своих сатир!

На Западе буржуазные историки и сегодня возвеличивают Ласенера как апостола дегуманизации. «Человеком нашего времени» назван он в предисловии к последнему изданию его мемуаров, выпущенных в Париже в 1968 году. В том же году в Лондоне был показан телеспектакль «Литератор-убийца», а еще ранее, в 1946 году, образ Ласенера возник на киноэкране во французском фильме «Дети райка». И уже совсем недавно в 1980 году вышла книга Жана-Пьера Моги «Ласенер, романтический убийца».

«Этот человек бессмертен», — изрек полтора века назад писатель и журналист Леон Гозлан, имея в виду, что в лице Ласенера криминалистика встретилась с особым типом преступника — «философа и теоретика». Если и был прав Леон Гозлан, то лишь в одном — более века образ Ласенера привлекал писателей и поэтов.

Чем же можно это объяснить?

Тема личного преступления, как отражение преступности всего общества, занимала писателей всех времен — от создателей античного эпоса до Шекспира, Бальзака, Золя, Достоевского. «Грабеж и убийство, шантаж и предательство, — говорит болгарский писатель Б. Райнов в своем исследовании, посвященном «черному роману», — в той дли иной форме присутствуют в великом множестве художественных произведений». Вспоминаются и слова А. Франса: «Не будет преувеличением сказать, что пролитая кровь заполняет добрую половину всей созданной человечеством поэзии».

Особенно широкое распространение тема преступления получила в европейской литературе, начиная с прошлого века. В буржуазном обществе, где царствовала аморальность, романисты, часто в морализаторских целях, живописали пороки и преступления. Именно такая книга считалась тогда нравственной, как заметил английский писатель Дж.-К. Честертон, сетовавший на то, что в нашем веке буржуазная литература связывает нравственность книги со сладким оптимизмом, с красивостью. «Для нас, — считал он, — нравственная книга — это книга о нравственных людях, но раньше считали как раз наоборот». Вот почему Бальзак произнес свою знаменитую фразу: «Великое преступление — это порой почти поэма». И вторя ему, А. Франс восклицал: «Красивое преступление прекрасно!»

Лучшие из писателей прошлого стремились, таким образом, не просто бесстрастно рассказывать о пороках и преступлениях, а выставляли язвы общества на всеобщее обозрение, и тем самым содействовали нравственному оздоровлению нации.

В связи с этим многих литераторов и заинтересовал образ Ласенера.

Казалось, французскую публику тех лет трудно было удивить типом вора и бандита — общество кишело ими, процессы и казни следовали друг за другом. И чтобы воссоздать социальный и историко-бытовой фон, на котором стали возможны отдельные «беспримерные» уголовные преступления, писатели обращались к судебной хронике, в ней черпали сюжеты и образы. Чудовищные преступления, нагромождение ужасов, самые невероятные ситуации возникают в литературе как отклик на события времени, характеризуют нравственное состояние тогдашней Франции. Жизнь преступного мира, похождения авантюристов становятся излюбленными темами. Даже исторический роман преимущественно избирает жестокие сюжеты и мрачные сцены.

В свою очередь, в Англии возникает целый жанр так называемого «ньюгейтского романа» — популярной литературы о преступлениях.

Среди тех, чье воображение в той или иной степени оказалось во власти личности Ласенера, был Стендаль.

Работая над романом «Ламьель», оставшимся незаконченным, Стендаль воспользовался материалами шумного процесса над авантюристкой и преступницей, известной в двадцатых годах прошлого века под прозвищем «донья Конча». Отчет о суде над нею был опубликован в «Газетт де Трибюно». Как о «чем-то невероятном» сообщалось, что женщина влюбилась в бандита, который собирался ее убить. По замыслу автора, разбойник Вальбер с ножом в руках должен был встретиться с Ламьелью в момент ограбления ее квартиры. Как пишет исследователь творчества Стендаля Жан Прево, установивший источники этого произведения, бандит Вальбер пощадит героиню и влюбит в себя. Ламьель в беглом каторжнике и убийце найдет того, кого так тщетно и долго искала — настоящего человека. Он покорит ее сердце искренностью и деятельной натурой, и она погибнет, спасая его.

«Был ли прототип у Вальбера?» — спрашивает Жан Прево. И отвечает утвердительно: «Ламьель должна была найти свою большую любовь и невольную причину собственной смерти в страстной привязанности к несколько романизированному Ласенеру». Рисуя образ Вальбера, Стендаль использует слова Ласенера: «Я воюю с обществом, которое воюет со мной. Я слишком хорошо воспитан, чтобы работать собственными руками и зарабатывать три франка за десять часов работы». В том же стихотворении, посвященном руке Ласенера, Теофиль Готье продолжал:

Она была аристократкой,

Не зналась с честным молотком, —

Приятель жизни бурно-краткой,

Лишь острый нож был ей знаком.

И не была на пальцем этом

Мозоль — священный знак трудов.

Убийца явный, лжепоэтом

Был Манфред темных кабаков.

По замыслу Стендаля Вальбер, которого преследовали, становится убийцей (деталь, как считает Жан Прево, непосредственно внушенная автору процессом Ласенера). Нужно было создать образы героев с ненормальным психическим складом, анализировать самые глубины их души и «показать события и людей глазами Вальбера — Ласенера». Однако, повторяю, эта часть романа так и не была написана. Тем не менее Жан Прево приходит к выводу, что писатель в прототип героя своего романа выбрал Ласенера.

Использовали образ Ласенера и другие французские писатели. В. Гюго не раз вспоминает о нем в стихах, в романе «Отверженные», в письмах. В известном политическом памфлете «История одного преступления», где он заклеймил действия банды политических проходимцев во главе с Луи Бонапартом, проложивших себе путь к власти с помощью убийства, обмана и подкупа, снова возникает образ Ласенера. «Он довел гнусность до предела, — писал В. Гюго о Наполеоне III. — Он завидовал размаху великих преступлений и решил совершить нечто, равное наихудшим из них. Это стремление к чудовищному дает ему право на особое место в зверинце тиранов. Жульничество, силящееся стать вровень со злодейством, маленький Нерон, надувающийся до размеров огромного Ласенера, — таков этот феномен».

Имя Ласенера мелькает в переписке А. Дюма, Г. Флобера, встречается оно у М. Дюкана, А. Бретона, у упомянутых Т. Готье и Э. Моро, у В. Ирвинга. Мемуары Ласенера хранились в библиотеке А. Пушкина. Судя по всему, поэт прочитал оба тома, изданные в Париже в 1836 году. Оказался Ласенер в поле зрения и Ф. Достоевского, сопутствовал ему более четырнадцати лет. Имя его упоминается в романе «Идиот», в черновых записях к «Подростку». Мрачный образ этого убийцы прослеживается также в «Бесах», но прежде всего в «Преступлении и наказании».

 

* * *

Осенью 1860 года петербургские газеты сообщили, что в следующем году начнет выходить новый ежемесячный журнал «Время». Редактором издания был отставной инженер-поручик, литератор и табачный фабрикант M. M. Достоевский. Брат его, Федор Михайлович, являясь соредактором, значился в числе будущих авторов.

Конец года ушел на подготовку издания. Хлопот по составлению первых номеров и подбору сотрудников было немало. Да и помещение требовалось подыскать соответствующее. Сняли квартиру неподалеку от прежнего места проживания М. М. Достоевского — на углу Казначейского и Столярного переулков. Здесь и поместилась редакция. Федор Михайлович жил рядом, на втором этаже дома Алонкина, тоже на углу Казначейского и Столярного.

Естественно, братьев Достоевских прежде всего беспокоил вопрос о читателях. Соберет ли достаточное число подписчиков задуманное издание? Это зависело от того, что будет печатать новый журнал, какие имена привлечет на свои страницы, что интересного из отечественной и зарубежной жизни узнает современный читатель, насколько редакции удастся уловить последние умонастроения и новейшие взгляды в общественной жизни и отразить их.

Журнал предполагал время от времени помещать материалы судебно-уголовной хроники. Однако не только стремление привлечь внимание к изданию и дать подписчикам занимательное чтение руководило редакцией. Знаменитые иностранные уголовные процессы, с которыми журнал намеревался знакомить читателей, будут освещать «такие темные стороны человеческой души, которых искусство не любит касаться, а если и касается, то мимоходом, в виде эпизода». Чтение журнала «будет не бесполезно для русских читателей». Публикации его могут стать поучительными. Они познакомят с уголовным правом разных европейских стран, с судебным опытом на Западе, новейшими теориями и их наглядным применением. В атмосфере ожидания судебной реформы в России подобные материалы могли бы действительно оказаться небесполезными.

Первой такой публикацией стал «Процесс Ласенера», напечатанный во втором номере. В примечании от редакции говорилось, что «в предлагаемом процессе дело идет о личности человека феноменальной, загадочной, страшной и интересной». Подчеркивая сложность психологии преступника вообще, редакция отмечала, что Ласенера привели на скамью подсудимых «низкие инстинкты и малодушие перед нуждой». Он вознамерился «выставлять себя жертвой своего века», хотя на самом деле «стал жертвой своего безграничного личного тщеславия, доведенного до последней степени».

Источник, откуда был взят материал о процессе Ласенера, не указывался. Теперь установлено, что, как и другие судебные очерки, опубликованные позже во «Времени», он был заимствован из иностранной серии «Знаменитые процессы всех народов», выпускаемой Арманом Фукье с 1857 по 1874 год. Всего вышло девять томов, материалы в которых носили большей частью компилятивный характер. Очерк о Ласенере был включен в первый том и сопровождался шестью иллюстрациями. Построчное сравнение убеждает в верности русского текста французскому подлиннику, за исключением одного небольшого сокращения.

Что касается того, читал ли Достоевский мемуары самого Ласенера по-французски, то свидетельство на этот счет отсутствует. Можно только предположить, что если бы они были знакомы Достоевскому, то он не помещал бы во «Времени» стихотворения «Бессонница осужденного», которое Ласенер не признавал своим.

Начинался судебный очерк о Ласенере обычными анкетными данными. Далее — некоторые сведения о семье, учебе в семинарии и коллеже, где вел себя «хорошо и благонравно». Впрочем, сам он впоследствии утверждал обратное — был, мол, непокорен, богохульствовал, предавался разврату. Скорее всего, это его собственная выдумка более позднего времени, когда он начал изображать из себя исключительную личность.

«Ласенер желая посвятить себя изучению права. Париж тянул его, Париж, где так быстро создаются карьеры. Париж, где публичная речь получила в ту эпоху царственную силу, где в один день, единым словом можно было себя прославить! Звание адвоката в Париже — это ли не разумная греза юности!.. Но пришлось от нее отказаться. Средства отца были слишком скудны, и молодой Ласенер принужден был поступить в купеческую контору...» Вскоре, однако, ему это наскучило, и он подался в армию. В своих воспоминаниях он потом признавался, что совершил из полка два побега. На вопрос, в чем была причина, отвечал: «Потому что не умею слушаться».

К этому времени семья его вконец разорилась, отец покинул Францию, оставшись должником многих. Сын решил искать счастья в Париже. Здесь он завел не слишком надежные знакомства. Чтобы достать денег, решился на подлог. Был уличен и посажен в тюрьму. Освободившись, вздумал заняться литературой. Именно в это время появились написанные им песни и стихи. В значительной мере они были подражательными.

Деятельность на ниве литературы оказалась тоже не по нем. Он предпочел снова сойтись с бывшими дружками по тюрьме. Существование его как бы раздвоилось. То брался за перо, писал из желания щегольнуть своими произведениями, то пускался на воровские проделки, подгоняемый голодом, страстью к золоту и неутомимою жаждою наслаждений.

Летом 1833 года Ласенера приговорили за воровство к годичному заключению. В тюрьме он сошелся с редактором журнала «Здравый смысл» — господином Вигуру, содержавшимся там за свои политические убеждения. Ловкая речь, оригинальный склад ума Ласенера, его песенки на злобу дня пришлись ему по душе, и он принял живое участие в судьбе загадочного арестанта. У них завязалась переписка. Редактор попытался помочь своему новому другу издать его вирши. Однако никто из типографов не пожелал печатать эти стишки, порожденные тюремной музой.

Зато с другим «произведением» Ласенера ему повезло больше. Статью «О тюрьмах и карательной системе во Франции», написанную во время заключения, удалось поместить в приложении к «Здравому смыслу». Нельзя сказать, что статья эта не представляла интереса. Напротив, она отличалась смелостью взглядов и выразительным изображением тюремных нравов. Главная мысль ее заключалась в том, что несовершенства карательной системы способствуют вторичным преступлениям. «Казематы каторжников, камеры тюрем и исправительных заведений, эти благодетельные учреждения, не что иное, как омуты деморализации, где накопляется и разлагается яд, проникающий до сердца арестанта». Занесенный в эту преисподнюю новичок попадает в общество закоренелых преступников, проходит у них школу, получает воспитание. Он постигает разбойничий арго, слышит рассказы о доблестных похождениях молодцов с большой дороги и постепенно начинает брать пример с колодников, усваивать их привычки. Первый шаг сделан. Из исправительной тюрьмы он выходит уже кандидатом на получение железного ядра, прикованного к ноге.

Именно это произошло с Ласенером. Выйдя на этот раз из тюрьмы, он уже считал себя вором по ремеслу. А каждое ремесло требует совершенствования.

В его голове зрели кровавые замыслы. И когда снова угодил за решетку, он начал изучать характеры арестантов, заранее подбирая из них будущих сообщников. Выбор его остановился на некоем Авриле, кровельщике, приговоренном на пять лет за воровство в ночную пору. Это был «человек с характером» — врожденной кровожадностью.

Ласенер счел, что такой подручный ему подходит.

Когда их освободили, они встретились и тут же обсудили план, предложенный Ласенером.

Порешили убить некоего Шардона, который жил со старухой матерью. Болтали, что у нее припрятаны деньжонки и кое-что из серебряных вещей. Кроме того, прошел слух, что Шардон получил десять тысяч франков от самой королевы на какие-то богоугодные дела. Ласенер, поверив этим разговорам, рассчитывал на изрядный куш.

В назначенный день он и Авриль зашли позавтракать в винный погребок, где уточнили детали задуманного преступления. Ласенер запасся трехгранным стальным напильником. Не прошло и часа, как он пустил в ход свое страшное оружие. Покончив с Шардоном и его матерью, убийцы захватили добычу: пятьсот франков, столовое серебро, плащ и шелковую шапку. Уходя, они взяли еще статуэтку из слоновой кости.

В тот момент, когда Ласенер собирался закрыть дверь, случилось непредвиденное. Двое посетителей спросили Шардона. Сохраняя спокойствие, Ласенер ответил, что того нет дома, а сам пытался закрыть полурастворенную дверь, под которую попал коврик. Если бы посетители случайно заглянули в квартиру, они увидели бы страшную картину.

Избежав, таким образом, разоблачения на месте, преступники отправились кутить в воровской притон. Причем Ласенер облачился в плащ убитого, а Авриль щеголял в его шапке. Что касается статуэтки из слоновой кости, то ее бросили в Сену — антиквар оценил ее в три франка.

Убийство Шардонов, совершенное ради ничтожных приобретений, побудило Ласенера обратиться к более широким замыслам.

Меняя имена и места жительства, он совершал одно злодеяние за другим. Наконец, попал за решетку на каком-то мелком деле. Угодил в тюрьму и его дружок Авриль. Желая выгородить себя, он «раскололся» и заявил, что убийца Шардонов — Ласенер.

Когда Ласенер узнал, что его выдал его же товарищ а соучастник, он решил мстить, избрав для этого путь чистосердечного признания. По ходу дела он рассказал о всех остальных преступлениях, подлогах, кражах, ограблениях, убийствах.

Неожиданный случай еще больше пробудил его тщеславие.

По делу Ласенера к суду были привлечены известный книготорговец Паньер, журналист Альтарош и типограф Герган. Они обвинялись в издании сборника предосудительных песен, сочиненных Ласенером, напечатанных в разных изданиях и газетах, парижских и провинциальных. Двоих из них оправдали, а книготорговца приговорили к шести месяцам заключения и штрафу в пятьсот франков. Все это еще больше подогрело любопытство общества к личности Ласенера. Его разглагольствования о литературе, морали, религии, политике тотчас становились достоянием публики. С циничным апломбом он заявлял, что его никогда не мучили угрызения совести и мысль о смерти его не страшит. «Мне тридцать пять лет, — витийствовал он, — но я прожил свыше срока человеческой жизни, и, видя стариков, влачащих жалкое существование, угасающих в медленной, мучительной агонии, я убедился, что лучше покончить с жизнью одним взмахом, при полном обладании силами и способностями».

Диалоги Ласенера с посещавшими его журналистами и юристами, его циничные «откровения» (при меткости и находчивости суждений) некоторым казались необычными, оригинальными. Находясь в темнице, он умудрялся подогревать интерес к себе. «Я полагаю, что эшафот не смутит меня, — позировал он. — Казнь заключается не столько в механическом совершении ее, сколько в ожидании и нравственной агонии, ей предшествующих. Притом я властвую над своим воображением и создаю новый мир, собственно, для себя... Если я захочу, то не подумаю о смерти до встречи с нею».

И все же однажды он проговорился, выдав себя и показав, что уязвим. «Как вы думаете, — спросил с тревогой этот тщеславный монстр, — будут меня презирать?»

Начавшийся в такой обстановке суд привлек всеобщее внимание.

Ласенер вошел в зал суда, улыбаясь, и грациозно опустился на скамью подсудимых с выражением самодовольства. На нем костюм безукоризненного покроя. Маленькие усики кокетливо подстрижены по последней моде. Он не отрицал ни одного из пунктов обвинения (а их было тридцать!). И вообще выказывал полное равнодушие к происходящему, непринужденно переговаривался с адвокатом, изящно и остроумно отвечал на вопросы судьи, шутил с жандармами, просматривал свежий номер «Здравого смысла» и хмурился лишь тогда, когда неуважительно отзывались о его литературных опусах.

После выступления прокурора, потребовавшего самого сурового приговора, слово было предоставлено адвокату. Положение его оказалось не из легких: защищать подсудимого, признанного виновным и не отрицающего этого. Ловкий адвокат нашел, однако, способ попытаться спасти своего подопечного. «Этот человек с невозмутимым спокойствием повествует о всех своих злодеяниях, входит в самые возмутительные подробности, чтобы затронуть ваши сердца и вызвать на свою голову кару, ибо в этой каре он надеется обрести конец жизненных превратностей. Это самоубийца, который сам старается рассказать суду обстоятельства дела, подобно тому, как человек, решившийся наложить на себя руку, внимательно осматривает оружие, которое должно ему сослужить службу...» — заявил адвокат. Его преступления ужасны, продолжал он, но сердце его окаменело, страх, как и надежда, ему неведомы, это человек, снедаемый жестокой болезнью... Прислушайтесь к словам его, когда он выставляет себя умнее других, и вы сами скажете: это сумасшедший! «Разве не так, — патетически восклицал господин адвокат. — Разве нормальный человек станет с таким хладнокровием описывать свои злодеяния, с улыбкой о них рассказывать и накануне суда сочинять какую-то песенку, выказывая полное равнодушие к подножию эшафота!»

Он призывал вникнуть, разобрать строго аналитически все наклонности Ласенера, и тогда нетрудно будет убедиться, что он действовал под каким-то неотразимо фатальным влиянием, что снедавший его нравственный недуг повлиял на его свободную волю. «Заприте, закуйте его, поставьте его в условия, при которых он не сможет творить зло... но не убивайте его!..» И дальше защитник излагал свой основной довод: «Смерть за столько злодеяний! Смерть человеку, который смеется над нею, ни во что ее не ставит! Нет... этого слишком мало!.. Приговорите его к жизни!.. В цепях, в позорной арестантской одежде, пусть тянет мучительную, безнадежную, позорную жизнь! Обреченный на страдания, он просветлеет нравственно и в бедствии, его постигшем, прозрит перст божий, преклонится перед его всемогуществом и примет все уготованные ему страдания, как праведное возмездие за совершенные злодейства».

Когда адвокат, изнуренный, сел на место, Ласенер улыбкой выразил ему свою признательность. Однако, получив слово, наотрез отказался от подобной меры наказания. Рисуясь, он произносит напыщенную речь: «Какое помилование могут мне оказать? Пощадить жизнь? О, этой милости я не прошу! Другое дело, если б мне предложена была жизнь со всеми наслаждениями, с деньгами, с достатком, положением в обществе... Но жизнь, попросту жизнь!.. Нет, и без того я уже давно живу прошедшим. Восемь месяцев, каждую ночь, смерть сидит у моего изголовья. Ошибаются те, которые думают, что я приму смягчение приговора. Пощада! Вы не можете оказать, а я не прошу и не ожидаю ее от вас и не нуждаюсь в ней».

Эти слова были продиктованы не надменностью, а презрением и ненавистью к людям. В них — гиперболическое, сконцентрированное выражение враждебности к ним. И нежелание жить жизнью простых смертных.

Нашлись в зале, однако, поклонники, которые бросились поздравлять Ласенера с блестящей речью. Казалось, он только и ждал этого: весь засиял, преисполнился самодовольства. «Поверьте, господа, — изрек он, — я всегда смотрел на жизнь, как на ратоборство; я вел игру напропалую — где силой взять, где тонкостью: проиграл, обдернулся — и все тут...»

Он остался верен себе. И даже перед казнью его обуревало тщеславие, занимало одно — желание, чтобы о нем говорили. Он умолял сберечь местечко для него в воспоминаниях «любивших и ненавидевших» его. Лишь в последний момент посетовал на то, что так недолго осталось до конца: если бы ему дали сроку, он сочинил бы нечто почище господина Гюго с его «Последним днем приговоренного к смерти».

Как бы подводя итог рассказанной на страницах журнала «Время» истории из уголовных дел Франции, редакция подчеркивала, что «процесс был веден доблестно, беспристрастно, передан с точностью дагерротипа, физиологического чертежа...».

 

* * *

Когда Достоевский вынашивал идею повести, которую вначале называл «психологическим отчетом одного преступления», впоследствии превратившуюся в роман «Преступление и наказание», он, по обыкновению, внимательно просматривал газетную уголовную хронику. Собственно, она и дала толчок замыслу об интеллигентном преступнике. «Несколько случаев, бывших в самое последнее время, убедили, что сюжет мой вовсе не эксцентричен», — писал он из Висбадена в сентябре 1865 года. К этому времени, как считают, уже окончательно сложился замысел романа.

Возникает вопрос: случайно ли появился отчет о процессе Ласенера на страницах журнала «Время»?

Советские исследователи творчества Достоевского, а также некоторые зарубежные, в частности К. Стрельски, признают, что писатель специально выбрал из известных ему иностранных судебных процессов прежде всего дело Ласенера. В какой, однако, степени Достоевский находился под властью этой впечатляющей личности?

Несомненно, образ подлинного преступника Ласенера привлек внимание Достоевского еще тогда, во время публикации отчета о процессе в журнале «Время». Это была прекрасная первичная модель, ложившаяся в русло его замысла, — показать «психологический процесс преступления», вывести тип образованного убийцы и дать анализ его «души».

Постепенно замысел обогащался — Достоевский знакомился с новыми источниками, получал свежие впечатления. Но образ Ласенера продолжал владеть его воображением. Одно время он предполагал писать роман в форме исповеди героя о совершенном им убийстве. Не был ли этот замысел — вести повествование от имени героя в виде его дневников — подсказан пресловутыми воспоминаниями Ласенера? Некоторые зарубежные исследователи усматривают здесь параллель: «Порой мемуары Ласенера предвосхищают мытарства Раскольникова в кошмарной нищете Петербурга», — пишет английский литературовед Ф. Д. Стед.

Однако прежде всего в деле Ласенера Достоевского привлек нравственно-психологический аспект преступления.

Но Ласенер был французом, и перед писателем встала нелегкая задача преобразовать его в явление чисто русское. В конце концов он отобрал лишь несколько черт характера Ласенера и деталей его преступления, но характер Раскольникова и развитие действия пошли совершенно по иному пути. Как всякий большой художник, Достоевский, используя подлинные факты, дополнял их своим воображением, пропускал через призму своих философских, социально-политических и этических взглядов.

На первый взгляд Ласенер и Раскольников имеют немало общего. Оба — одаренные молодые люди, получившие образование, обреченные на нищету и обуреваемые навязчивым желанием властвовать. «Он хочет властвовать, — говорит Достоевский о своем герое, — и не знает никаких средств. Поскорей взять во власть и разбогатеть. Идея убийства и пришла ему готовая». Оба, Ласенер и Раскольников, находятся под влиянием идей Наполеона и Руссо. Оба выходцы из провинциальной семьи, оба бросили занятия в университете. Оба — неверующие, враждебно настроены по отношению к обществу, пораженные цинизмом. Обоими руководит жажда мщения. Ласенер пишет статью «О тюрьмах и карательной системе во Франции», Раскольников сочиняет статью «О преступлении». В образе Раскольникова выражается мысль «непомерной гордости, высокомерия и презрения к этому обществу», — подчеркивал Достоевский. В нем «глубокое презрение к людям», — говорит он в другом месте. Но под этой гордостью и надменностью, присущими обоим, скрывается чувство ущемленноста своей неполноценностью. Ни один из них не думает о самоубийстве. Оба точно и ясно дают показания, «не запутывая обстоятельств, не смягчая их в свою пользу, не искажая фактов», и оба принимают кару.

Сцена убийства, совершенного Раскольниковым, напоминает убийство Ласенером старухи и случайно оказавшегося в квартире ее сына. Некий человек, но слухам, прячет у себя большую сумму денег. Погибает не только этот человек, но и тот, кто случайно оказался в доме. Вместо большой суммы денег убийца нашел какие-то гроши. Трагическую роль в злодеянии играет топор (напильник). Посетители чуть было не обнаруживают убитых и преступника, но в последний момент уходят в неведении. В случае с Ласенером один из украденных предметов брошен в реку; Раскольников имеет намерение предпринять то же самое, по в последний момент прячет награбленное под камнем. Временно убийцам удается скрыться от рук правосудия. Оба сознаются в содеянном.

И тут начинается резкое расхождение. Достоевский с поразительной силой проникновения рисует, как заметил А. Ф. Кони, «сложную по замыслу, страшную по выполнению» картину убийства, глубоко и всесторонне воспроизводит процесс внутреннего развития преступления. Но в отличие от Ласенера Раскольникову знакомы угрызения совести. Он страдает, совершив преступление.

Очевидно, что для Достоевского убийство служит лишь завязкой дальнейшего развития действия. Ему гораздо важнее поставить в романе философские и психологические проблемы.

После убийства, по словам самого писателя, «неразрешимые вопросы восстают перед убийцею, неподозреваемые и неожиданные чувства мучают его сердце. Божия правда, земной закон берет свое, и он кончает тем, что принужден сам на себя донести». Его «приговаривают к жизни», то есть определяют наказание, которого требовал для Ласенера его защитник. И он, Раскольников, готов страдать, готов «хотя погибнуть в каторге, но примкнуть опять к людям; чувство разомкнутоста и разъединенности с человечеством, которое он ощутил тотчас же по совершении преступления, замучило его. Закон правды и человеческая природа взяли свое... Преступник сам решает принять муки, чтоб искупить свое дело...» Он «нравственно требует» этого, заключает Достоевский.

Тюрьма, таким образом, должна стать для него духовным и моральным чистилищем, где он, искупая грех страданием, постигнет новый смысл жизни.

Ничего подобного, как мы знаем, не происходит с Ласенером. Ему неведомо искупающее страдание Раскольникова. И едва ли правильно будет назвать Ласенера в полном смысле слова прототипом героя Достоевского. Однако дело Ласенера несомненно дало писателю некоторые штрихи для разработки темы «интеллигентного убийцы», и отдельные черты его характера и детали преступления он использовал в соответствии со своим замыслом. В этом смысле процесс Ласенера, опубликованный на страницах журнала «Время», в известной мере послужил толчком к творческому воображению автора «Преступления и наказания».

Что касается самого Ласенера — обитателя «ужасного погоста» в Кламаре, то он был и остался убийцей, чье имя вопреки его упованиям, если сегодня и помнят, то разве что историки-криминалисты.