Он не любил, когда я торчала перед зеркалом. Все взрослые не любят, когда дети это делают, а что, собственно, тут плохого? С годами я начала догадываться: есть вещи, которые нужно запрещать не для того, чтобы устранить их вовсе, а чтобы сократить. И, главное, начинаешь понимать, что существует понятие “нельзя”. Его нарушаешь, но не забываешь. <...>
Ему было очень трудно. До восьми лет меня воспитывала бабушка. Родители после долгих мучений и споров отвоевали дикую, замкнутую девочку, с одной стороны — избалованную, а с другой — не привыкшую к ласке, к доброму слову и спокойному тону.
Первое, что он сделал, когда взял меня, — заставил зажечь керосинку. Я не умела, и он кричал, что это позор. Потом мы поехали в Киев. Два билета были в мягком вагоне, один — в общем. Отец посадил нас с матерью в мягкий, сам пошёл в общий и бегал всю дорогу из вагона в вагон. В Киев он приехал с радикулитом — такого слова он не произносил, это называлось — прострел. Глядя из окна гостиницы, как он идёт читать лекцию, вытянув шею (она не поворачивалась) и вздрагивая от боли в пояснице, я впервые поняла, что один человек может пожертвовать многим для другого, если любит. <...>
Через год мы опять куда-то ехали. Я уже привыкла к отцу, была его созданием — он мог обращаться со мной, как считал нужным. Снова попался один билет в жёстком, два в мягком. Теперь он отправил в жёсткий меня, спокойно заметив: ты ещё не заслужила мягкого, а я уже заслужил.
Но в первое время нашей общей жизни родителям пришлось не столько воспитывать, сколько перевоспитывать. Я всего боялась. Мать водила меня в Михайловский сад и заставляла влезать на шведскую стенку. Если я отказывалась наотрез, мать грозила, что расскажет отцу. Он каждый день спрашивал: “Ну, влезла?” Иногда мать скрывала мою трусость. В конце концов они добились — я преодолела страх.
Как-то зимой я шла из школы, было темно. Несколько больших девочек затолкали меня в парадную, отняли все деньги — копейки, конечно, — и вдобавок избили. Я пришла домой зарёванная. Отец оглядел меня с отвращением и заявил, что пора научиться не реветь, а давать сдачи.
Через несколько дней я встретилась во дворе с компанией взрослых парней, у одного был молоток, он легонько стукнул меня этим молотком по шапке — возможно, даже с симпатией. Я вырвала молоток, вскочила на поленницу и уложила парня на месте. К счастью, он тоже был в меховой шапке и довольно быстро оклемался. Но меня всё-таки привели в милицию, вызвали отца, и он спокойно объяснил, что в данном случае, конечно, не следовало бить молотком, но вообще именно он научил меня драться и готов нести любую ответственность.
Здесь, вероятно, надо объяснить, почему я пишу об отце и мало упоминаю о матери. Отец тоже, когда рассказывал о своём детстве, мало упоминал о своей матери. Такова была семейная традиция: воспитанием детей руководил мужчина. Правильно это или нет — не знаю. Но так сложилось. И для меня главным лицом, высшей инстанцией всегда был отец. <...>
Когда шёл дождь, взрослые играли в карты; меня тоже научили. Но боялись, что, увлёкшись игрой, я перестану заниматься уроками. Вообще, как я думала тогда, они ничего не боялись: позволяли допоздна бегать по двору с мальчишками, гонять на самокате по улицам. Теперь понимаю: конечно, беспокоились. Но действовала продуманная система — надо было перебороть мою замкнутость, застенчивость, боязливость. Пожалуй, здесь даже перегнули палку: к началу войны я стала отчаянной сорвиголовой. <...>
Родители поменяли квартиру. Мы переехали из центра на край света — по довоенным понятиям, без телефона, потому что отец считал: девчонке нужна отдельная комната. В эту комнату он не входил без стука: мало ли что я делаю — нет, вовсе не запрещённое или стыдное, этой мысли он не допускал. Но человек, даже десятилетний, имеет право на какую-то свою, отдельную часть жизни, в которую лучше не заглядывать. Я писала то дурацкие стихи, то пьесу с героями, заимствованными у Вальтера Скотта. Никто не смотрел в эти писанья.
В новой квартире мне была отдана самая большая и светлая комната. <...>
С тех пор прошла целая жизнь — сейчас я отчётливо вижу: никогда, ни с одним человеком я не была так счастлива, так душевно переполнена, как в детстве, когда отец стучал в дверь моей комнаты, входил и ложился на диван, — это значило, что он пришёл надолго.<...>
Я жила в отдельной комнате, куда не входили без стука, но чаще всего стучать приходилось в косяк открытой двери. С детства ненавижу закрытые двери — это осталось с тех пор, когда, сидя у себя в комнате, я прислушивалась, что происходит у отца. Вот он перевернул страницу, встал, прошёлся по комнате — может, зайдёт? Нет, опять сел — слышно, как скрипит перо: он писал детским круглым почерком, сильно нажимая на бумагу. Вот чиркнул спичкой, закурил — запах табака доносится ко мне. Скоро обед — он оставит работу.
Отец чтил понятие дома, семьи. Семья — это был праздник. Дом вела, конечно, мать. Она руководила ежедневными домашними торжествами. Точно в положенное время происходил обед. Именно происходил — по всем правилам, с тремя тарелками, с подставками для ножей и вилок, с долгим чаепитием и разговорами. Отец любил всё, что делала мать, и радостно подчинялся ей.<...>
Никогда меня не спрашивали за столом, что было в школе, какие отметки, что в дневнике. Увы, в дневнике всегда были замечания — ими неприлично было портить семейный праздник. Сейчас я подозреваю, что отец, может быть подсознательно, понимал и другое: если в дневнике написано, что пятиклассница бегала во время урока по партам, — в этом слабость учителя. Вслух ничего подобного не говорилось. Но, став учительницей, я стыдилась писать в дневники дисциплинарные замечания: они значили бы, что я не могу сама справиться с учениками. <...>
Всё ли он делал правильно? Конечно, нет. Мы оба были вспыльчивы и умели наговорить друг другу такого, что в другой семье хватило бы скандала на неделю. Из-за любого пустяка он мог устроить крик о чести фамилии — тем самым голосом, каким без микрофона читал лекции сотням людей. Я, закусив удила, пищала ответные оскорбления — никто не мог бы расслышать их в громе его голоса. Потом он хлопал дверью — и через десять минут стучал ко мне. Всегда он приходил мириться первый. Поскольку я унаследовала не только его вспыльчивость, но и отходчивость, дальше всё разрешалось мгновенно.<...>
В пятом классе я без памяти влюбилась в мальчика, в которого был влюблён весь класс. Дня три маялась тайно от всех и вдруг решила, что в моих чувствах есть нечто постыдное. Стало ясно: не успокоюсь, пока не расскажу отцу. Мы вдвоём сидели за ужином, и я решилась. Он слушал внимательно, без улыбки. Пожалуй, сначала он даже испугался — всю жизнь у него был страх перед “хулиганом”, который непременно уведёт меня. Чем дальше я говорила, тем легче мне становилось. Сейчас, хоть убейте, не могу вспомнить ни слова из своей исповеди: смотрю на этого мальчика на уроках, глаз не могу отвести, вчера он тоже на меня посмотрел — любовь пятиклассников умещается в такие несложные категории, но от этого она не становится менее острой. Теперь я даже убеждена, что подростки чувствуют мучительнее, чем мы.
На середине исповеди раздался звонок: к отцу кто-то пришёл. Он открыл дверь, я услышала его низкий голос: “Пожалуйста, раздевайтесь... прошу вас немного подождать: я очень занят. У меня разговор с дочерью”.
Что-то он мне говорил — я всё забыла. Помню только, как пошла спать, успокоенная, счастливая, что это не стыдно, с ощущением: я точно знаю, как надо жить, как надо любить. И папа не сердится.
Не было такой темы, которой он бы избегал в разговорах со мной. <...>
Он научил меня чувствовать себя женщиной: целовал десятилетней девочке руку, подвигал стул, всегда пропускал в дверь впереди себя; не помню ни разу, чтобы я, вернувшись из отъезда, не нашла у себя в комнате цветов. Когда мы шли в театр, цирк, зоосад, я была его дамой: он ни в чём не отказывал, я могла попросить что угодно. И поэтому не просила ничего, а когда он предлагал, принимала не все предложения.
— Хочешь пирожное?
— Спасибо, нет.
— Ну, шоколадку?
— Спасибо, нет.
— Покататься на карусели?
Тут я не выдерживала, и он был доволен.
При всём этом мне никогда не разрешалось надевать в школу парадную одежду. Тогда ещё не было формы, многие девочки носили шикарные джемпера и роскошные матроски. У меня всё это было, но ходила я во фланелевом платье, потому что у Нинки Анисимовой не было шерстяного, и у Тамары Петровой не было. Когда девочки приходили ко мне, отец тоже пропускал их вперёд и почтительно здоровался с ними. Для меня не существовало вопроса, могу ли я позвать подруг к себе: это был мой дом — так же как его дом; я могла приглашать кого угодно, и всем был обеспечен приветливый приём.
Отец был самый сильный, самый умелый, самый мужественный из всех мужчин. Теперь, прочитав его письма друзьям, я знаю, как нелегко, иногда страшно и одиноко ему бывало, как он хватался за любую работу, чтобы мы не испытывали лишений. Тогда я этого не видела. Тогда мне казалось, что он работает легко, что ему всякий труд в радость. Он был центром мира, вокруг него кипели люди, всем было с ним интересно, всем он был нужен, всем помогал — как мне было предположить, что ему-то при этом вовсе не так уж хорошо!
Сейчас я много старше, чем он был до войны. Кроме того, я вырастила двоих детей и пятнадцать лет преподавала в школе. Никогда мне не достигнуть ни ума, ни таланта, ни знаний отца, ни его человеческого обаяния. Но опыт воспитания детей у меня теперь больше. Как ни дико звучит для меня самой — всё-таки больше.
Этот опыт твёрдо подсказывает: ребёнку нужен не просто идеал. Ему — или ей — необходим объект для влюблённости. Не знаю, как иначе определить отношение к отцу его учеников. Они все были в него влюблены, мужчины и женщины, — по-разному, конечно. Но — все. Иные потом его предали — кто из страха, кто из зависти. Но не забыл никто. Даже предавшие. <...>
Отец тоже был влюблён, в каждого из своих учеников. Однажды он сидел в деканате с каким-то важным начальством. За стеной читал лекцию Макогоненко. Вдруг отец посреди разговора остановился и прислушался к голосу лектора. Все замолчали. “Как говорит, а! — гордо сказал отец. — Цицерон!”
Так же он относился и ко мне. Ему нужно было мной гордиться: он был оскорблён, если я не давала для этого оснований. Ни один мой хороший поступок не оставался без внимания — он бессовестно хвастался перед товарищами, перед учениками, перед вовсе посторонними людьми. Корил студентов: “У меня дочь это знает, как вам не стыдно...”
Конечно, не могло быть и речи, чтобы он меня когда-нибудь ударил. Оскорбить не мог. Но вспыльчивый его нрав пугал меня.<...>
В сорок третьем году, когда вводили раздельное обучение, мы вдруг увидели мальчиков совсем новыми глазами. А они, в свою очередь, увидели нас. Мальчик, который год назад дрался со мной на равных, теперь пырнул ножом другого мальчика, на которого я нечаянно посмотрела. К счастью, слегка поцарапал. Но я была горда и задирала нос перед подругами. Вместо школы мы собирались у кого-нибудь из ребят, чьи отцы были на фронте, а матери на работе, крутили хрипящий патефон с единственной пластинкой: на одной стороне — «Рио-Рита», на другой — «Утомлённое солнце» — и танцевали. Мы играли во все пошлые, отвратительные игры, пугавшие взрослых, от “флирта цветов” до пресловутой “бутылочки”. Когда кто-нибудь из родителей узнавал о наших развлечениях, начинался скандал. Взывали к нашей совести: идёт война, а вы...<...>
В то самое время, когда я плясала фокстрот и танго, отец писал своему ближайшему другу, что дочь его выросла труженицей и образованной девочкой. Я прочла эти письма недавно и долго думала: кого он обманывал — себя или друга? Постепенно поняла: это не было обманом. Со всеми своими вспышками, увлечениями, требованиями самостоятельности я всё-таки успевала стоять в очередях, топить буржуйку, стирать без мыла — всё это было настолько естественно, что против этих обязанностей мне в голову не приходило бунтовать. Так срабатывали привычки, воспитанные в довоенном детстве. Кроме того, при всех прогулах и танцах я хорошо училась. Мне было всё равно — только подсознательно понимала, что хоть эту радость я обязана доставить отцу.<...>
Отец рассказал: “Существуют две точки зрения. Я придерживаюсь первой: мужчина берёт на себя полную ответственность за женщину, которую он полюбил. Но есть и другая точка зрения: мы оба — взрослые люди, каждый отвечает за себя сам. Ты должна помнить, что такой взгляд тоже имеет право на жизнь”.
Он не сказал, что хотел бы видеть около меня человека, разделяющего первую точку зрения. Но я поняла это.
В этот период меня заинтересовали слова, которые употреблял отец. Он говорил прекрасным языком интеллигента, умел сказать всё, что положено самыми строгими правилами вежливости, — и он же приносил с улицы, из магазина, с базара всё новые и новые словечки: “Я ей предлагаю триста рублей, а она мне: то не цена, а тоси-боси...” Несколько месяцев потом по любому поводу употреблялось “тоси-боси”. Даже от моих пионеров он перенимал словечки. Никчёмный человек назывался у них “хилый, халявый”. Я с изумлением услышала, как отец, распекая кого-то, сказал: “Да вы знаете ли, кто так поступает? Одни хилые, халявые”. Сам он гордился, что в нём везде узнают ленинградца — по выговору. Но был доволен, что я умею сказать: мы саратския... — так, что ни у кого не возникает сомнений: девочка родилась в Саратове. Живой, сиюминутный язык интересовал его, не вызывал раздражения. Мне запрещалось только употреблять уменьшительные суффиксы и слово “кушать”. Отец заявил, что оно “лакейское”, и до сих пор никто в моей семье не говорит этого слова и никто не скажет: “морковочка, творожок, яички”.
По вечерам, чтобы удержать меня дома, начиналась игра в цитаты. Берётся, например, слово “конь” — кто вспомнит больше стихотворных отрывков с этим словом. Сначала я ничего не могла сообразить, кроме самых поверхностных цитат, вроде: “Куда ты скачешь, гордый конь, и где опустишь ты копыта?” Отец всегда побеждал в игре — он не поддавался, даже когда играл со мной маленькой в шашки, а теперь и подавно. Самолюбие моё страдало, я бросилась читать стихи, замечала в них подходящие слова, запоминала. Постепенно мы стали играть почти на равных, наконец я его победила. Он созвал филологов со всех этажей и усадил играть. Я думала: хочет похвастаться моими успехами. Как бы не так: он придумывал самые невообразимые, самые непоэтические слова — и разбил всех, я оказалась совсем в хвосте. “Вот так-то, матушка, — сказал отец, когда мы остались одни. — На шармачка не проедешь. Знать надо, а ты что? Нахваталась!” <...>
После войны, когда у многих девочек появились трофейные тряпки, отец по-прежнему держал меня в строгости. В университете я училась прилично — стипендия принадлежала мне. Можно было, поднатужившись, сколотить себе модный по тем временам туалет. И даже сверхмодный. Но отцу не понравилось бы, и я ходила в том, что покупали дома, и была одета хуже своих подруг. Однажды я выкрасила волосы стрептоцидом и намазала ресницы. Отец брезгливо повёл меня к умывальнику и приказал смыть всю эту мерзость. Я не взбунтовалась и даже не задумалась: почему?
Вероятно, потому, что к этому времени он исподволь, незаметно выучил меня: одно дело — аккуратность, другое — чрезмерное внимание к своей внешности. Слишком хорошо одетый человек до сих пор вызывает у меня антипатию. Точнее, подозрение, что, кроме этой одежды, у него ничего нет. Ничего нет за душой. <...>
Много-много лет прошло, пока я поняла, как трудно справиться с горечью, неизбежно возникающей у родителей, когда дети взрослеют, и кажется, что отчуждение возникло навсегда, что они уже не вернутся. Отец не говорил вслух: “Зачем ты выросла?” — я поняла, что он это чувствовал, когда мои дети стали подростками. Но ведь отношения, выращенные в детстве, никуда не уходят, они только меняются. Детское стремление разделить жизнь родителей рано или поздно оборачивается взрослым стремлением разделить с родителями свою жизнь. И всё-таки трудно, когда твой ребёнок, ещё вчера внимавший тебе как богу, стремглав удирает из дому — куда, с кем? В чужую тебе жизнь, с чужими тебе людьми...
Так было и у моего отца. Когда я стала взрослой — нет, не взрослой, но совершеннолетней — мы ссорились редко, но жестоко. Правы были оба, и неправы — оба. Отца оскорбляло моё невнимание к семье, а мне каждый вечер, проведённый дома, казался потерянным. Я имела право на свою жизнь, конечно. Но остаивала это право слишком бурно и не жалела родителей. Они были всегда и будут всегда, а другого такого концерта в Филармонии и другой такой вечеринки уже не будет — так мне представлялось. Слишком скоро пришлось понять, что отец не бессмертен. Его неправота исчезла вместе с ним, а моя осталась со мной навсегда.
Двадцать лет я не могла заставить себя перечитать его письма. Однажды решилась. Писем немного: с тех пор как я умею читать, мы мало разлучались, пока он был жив. <...>
Когда я стала студенткой, отношения с отцом определились: я гордилась им, как в детстве, он по-прежнему был для меня идеалом, и жизнь его была моей жизнью. Но слишком похожие наши характеры иногда приводили к взрывам, и он уже не стучал в мою комнату через десять минут после ссоры. Взрывы всегда происходили из-за того, что отец панически боялся моего замужества. Главный страх был: чтобы дочь не уронила себя, не показала слишком явной заинтересованности в любом юноше, будь он хоть принцем Уэльским. Из разговоров той поры помню много раз повторявшуюся фразу: “Вид влюблённого мужчины прекрасен, как бы ни было открыто и явно его преклонение перед женщиной. Вид влюблённой женщины отвратителен. Она не имеет права выставлять напоказ свои чувства”.
Не знаю, правда ли я выставляла что-то напоказ или это чудилось отцу, но срывался он всегда из-за моих романов, не разговаривал со мной днями — рано или поздно писал мне письмо, и происходило примирение. Я запомнила эти письма как оскорбительное вмешательство в мои дела, как давление на мою драгоценную персону, как пресс, под которым сжималась моя личность, и я кротко терпела всё из любви к отцу.
Где оскорбительный тон? Где давление? Где пресс? Теперь я читала письма с ужасом и раскаянием — как он, немолодой человек, боится хоть словом обидеть вздорную девчонку! Как терпеливо выдерживает спокойный, добрый тон! Как истово пытается понять, увещевать, просит извинить его за резкость, за какое-нибудь случайное слово, превращённое мною в повод для ссоры!
У отца было качество, утерянное сегодня почти всеми. Он не боялся слов. Если любил — говорил об этом впрямую. И писал тоже. Если возмущался, гневался, кипел отвращением — находил убийственные слова. Но главное — не стеснялся прямо и страстно говорить о своей любви.<...>
Какое счастье, что остались эти письма! Перечитав их теперь, я поняла: его отцовство всегда было самопожертвованием. Мне-то казалось: отец эгоистически хочет хвастаться мною и не хочет стыдиться за меня. Никакого эгоизма, ни мысли о себе, одно терпенье, одно самоотречение — ради дочери: сохранить её, вырастить такой, как он представлял себе настоящую женщину.
Вероятно, я выросла не такая, какую он хотел воспитать. Но я отвечаю перед ним за всё, что делаю, — за плохое и за хорошее. И буду отвечать всегда.
На снимке: Наталья Долинина с отцом — Григорием Гуковским, 1937 г.
Фотография предоставлена дочерью Натальи — Татьяной Долининой. 2009 г.