Долинина Н. Первые уроки // Нева. — 1988. — №1. — с.37-63.

OCR и вычитка: Феня Пелешевская (kissens$inbox.ru), 4 мая 2004.

-----------------------------------------------------------------

 

 

 

 

 

Наталья Долинина

 

 

ПЕРВЫЕ УРОКИ

 

 

О, знал бы я, что так бывает,

Когда пускался на дебют…

Б. Пастернак

 

Теперь-то я все это знаю. Как войти в класс, чтобы с первой минуты произвести впечатление. Как сразу дать понять, что умеешь держать дисциплину. Как улыбнуться, в какую минуту сострить. Найти ту точку — пока еще невидимую точку опоры — тот островок, где сидят старательные девочки, заранее готовые внимать каждому твоему слову. (Потом с ними будет труднее всего.) Почувствовать — не увидеть и не услышать, а почувствовать спиной — островок бунта: хорошо, если он мальчишечий, тогда легче справиться. Хуже, если это мальчики вокруг одной или двух девочек. Совсем плохо — если только девочки. Им надо сначала улыбнуться отдельной улыбкой. Потом — специально для них, и чтоб они поняли, что для них, — пошутить. Если все это впустую, мимо — осторожно высмеять. Чтобы знали: хотите играть в войну — будем играть. Но с серьезным противником. А главное — удивить. Отношения с классом — это любовь. И, как в каждой любви, первоначальное удивление дает толчок всему остальному. Теперь я всё это знаю. Но тогда…

Это было 2 января 1951 года. Второго января — потому что я начинала преподавать в школе рабочей молодежи, а каникул в этих школах тогда не было. Меня взяли на работу чудом. 22 июня я кончила университет. На следующий день в бюро пропусков на улице Чайковского мне объявили, что мой отец умер в тюрьме, не дождавшись конца следствия. 21 октября я родила близнецов. В ту же ночь была арестована жена отца.

Все, что было до тех пор, оборвалось сразу, в день ареста отца. Оборвалось так, что даже не вспоминалось, и не жалко было — действительно, прошло, как сон. Или, может быть, сном была эта новая жизнь — с поездками в Москву, в справочное бюро, в проходную тюрьмы. С лихорадочным и неумелым перестукиваньем на машинке дипломных работ знакомых ребят: так мы зарабатывали. Когда я спала, за машинку садился муж. Когда он спал, печатала я. С экзаменами, которые перестали быть событием, потому что радость пятерки осталась в той жизни, которой больше не было. С печатью на дверях отцовского кабинета. Со знакомыми отца — некоторые из них были особенно нежны, ужасно и оскорбительно ласковы со мной; другие — не здоровались. С моими товарищами, которые тоже не здоровались. И с моими друзьями, про которых я раньше не знала, что они друзья. Жизнь — как в дурмане. И с громадным животом, растущим день ото дня.

Когда родились дети, дурман стал еще сильней. Они были хилые, особенно дочка. Их надо было кормить семь раз — это занимало все время. Нужно было стирать сто пеленок в день. У нас не было газа — в огромной роскошной квартире мы жили с плитой. Мы жили в одной комнате — остальные были опечатаны. Дом был деревянный, из-под дверей опечатанных комнат дуло смертным холодом. Целый день мы топили плиту и кипятили воду. Потом студили ее, чтобы купать детей. Я кончала кормить в два часа ночи, дочка ела медленно. В шесть утра все начиналось снова.

Как-то забежали девчонки, с которыми до войны я училась в школе. Я видела ужас на их лицах. Если бы я увидела себя со стороны, я бы тоже подумала: никогда так не опущусь. Дети спали на диване, я тоже заснула — девчонки разбудили меня. Халат, сшитый во время беременности, висел на мне. Стирать его было некогда. Я не причесывалась неделю.

В этот вечер позвонил ученик отца и сказал, что я могу выходить на работу. Да, в школу. Со второго января. Четыре седьмых класса. Сменных. В школе рабочей молодежи. Да, зайти к директору. Да, оформит.

Я причесалась, надела болтавшуюся юбку и свитер, намазала губы и поехала на Лиговку. Тогда по Невскому еще ходили трамваи. Мы жили на Васильевском; от дома до школы шел прямой трамвай — сорок три минуты чистой езды.

Второго января я вошла в класс. Все боятся — и я всегда боялась. До сих пор боюсь входить в незнакомый класс. Но тогда — страх вырывался из меня; он был главным во мне, я ничего не помнила. В трамвае меня мучила мысль о детях, хватит ли им отцеженного в бутылочки молока. Перед дверью класса я осталась одна: у меня не было семьи, ни любви, ни долга — только ужас. Все это во сто крат страшнее, чем я могла ждать, еще и потому, что я никогда не давала уроков, не проходила практики. После ареста отца я ушла на экстернат. Это помогло мне сдать два курса за год, но школы я не видела. Работала пионервожатой в лагере и в школе — там было другое. Вдобавок передо мной сидели взрослые люди. Мне казалось, что они знают больше, чем я. Было очень страшно.

Неделю перед новым годом я ездила на уроки к учительнице, которую мне предстояло заменить. Она владела классом и собой в классе. Она была молодая, суровая. Кое-что она врала, путала — я заметила, как она назвала ямб хореем и ошиблась в названии стихотворения Некрасова. Но она знала, как преподавать. Я об этом понятия не имела.

Я не знала, что такое сменная школа. Оказалось, что четыре сменных класса по количеству уроков равны восьми. Ученики приходят, когда им удобней: утром или вечером. Если в классе по списку сорок человек, то утром обычно сидит десять. Вечером — двадцать. Десять человек гуляют или работают. Потом с ними надо заниматься дополнительно.

Конечно, это легче, чем в детской школе. Десять и двадцать человек — не сорок. Да еще взрослых: худшее, что они умеют делать на уроке, — дремать. Можно попробовать их разбудить. А можно и не пробовать — даже спокойнее… К счастью, у меня оказалось только два сменных класса из четырех, остальные были просто вечерние. Я повторяла одно и то же только шесть раз.

На первой парте в сменном седьмом (втором) сидела Нейдлина. Я не помню, как ее звали, но до сих пор ощущаю трепет, который она во мне вызывала. Красивое невозмутимое лицо. Золотые серьги. Кофточка, о которой я не смела даже мечтать.

Она снисходительно кивала головой, когда я что-нибудь объясняла. Я погибала от страха. После первой диктовки Нейдлина спросила:

 — Почему надо писать «рассказЫвать», а не рассказОвать»?

Я не знала, почему. Я знала только, как надо писать, и понятия не имела, что можно объяснить ошибку. Мне казалось, что Нейдлина не поверила, раз я не объяснила, что она и дальше будет писать «рассказОвать». За диктовку я с ужасом поставила ей двойку: у нее было девятнадцать ошибок. Мое трепетное почтение к ней от этого не уменьшилось.

Тема первого в моей жизни урока была «Биография Салтыкова-Щедрина». Я готовилась к этому уроку две недели. Толстенный том Кирпотина и толстенный том Эльсберга были прочитаны в перерывах между стиркой и купаньем. Держа сына у груди и покачивая ногой коляску, в которой дочь, попискивая, ждала своей очереди, я читала Эльсберга и зазубривала даты. План урока состоял из двадцати страниц убористым почерком. Мне казалось, что я знаю о Щедрине все. Я не знала одного: ученикам не нужны были эти мои знания.

Школы рабочей молодежи до сегодняшнего дня работают по тем же программам, что и детские школы. Позже, на следующий год, я в пятом классе читала с отцами семейств «Царевну-лягушку» и — что было еще труднее — «Дети подземелья». Мои ученики, со снисходительной ласковостью воспринимавшие сказку, не умели понять мальчишек, о которых писал Короленко. Они были на стороне взрослых — с этим ничего нельзя было поделать.

Биография Щедрина предваряла «Сказку о том, как один мужик двух генералов прокормил». Конечно, мне следовало знать о Щедрине как можно больше. Но в классе я должна была рассказать только о главном. И очень коротко — за семь-восемь минут. Кто он был, что написал. А потом передать свое ощущение, свое отношение к писателю. Без этого ничего не может получиться. Но для этого надо быть раскованной. А я была скована по рукам и ногам своим ужасом перед Нейдлиной.

Кажется, ее звали Алла. Или Жанна. Она была хорошая женщина, которой вовсе не хотелось учиться. У нее был обеспеченный муж, и красивый ребенок, и мать, которая ухаживала за ребенком. Ей хотелось спокойно жить в своей семье, создавать уют, украшать себя, а вечером ходить с мужем в кино и в гости. Но муж послал ее учиться — она пошла и честно отсиживала уроки в утреннюю смену, пока он работал. Потом она отправлялась в комиссионные магазины, на поиски красивых вещей.

Счастье, что я тогда не знала всего этого. В моем взорванном, опечатанном доме не было быта. Мы жили при детях: для них существовал режим, чистое белье, для них я убирала комнату и следила за стерильностью посуды. Мы ели что попало, когда попало, на чем попало. Мне казалось, что так должны жить все. Я презирала бы Нейдлину, если бы знала, как она живет. Но я не знала.

Как ни странно, в нашем доме было весело. Приходили друзья, приносили еду и вино, потому что мне нельзя было водку. Многолюдство не раздражало; оно создавало ощущение жизни, которая все-таки идет, хотя нет отца и двери опечатаны. Это же ощущение создавали дети. Сын был спокойный, веселый, толстый ребенок, его все любили. К дочке, страшненькой, дистрофичной, наши холостые друзья боялись подходить. Поэтому я любила и жалела ее больше, а сыном втайне гордилась.

Эта жизнь без быта, с узким кругом проверенных не нами, а нашей трагедией друзей казалась мне единственно нормальной. Я знала, что есть люди, которые живут иначе, я видела на улицах и в магазинах нарядных женщин, покупавших дорогие продукты, — я ходила только в продуктовые магазины. У меня не было к ним зависти — они жили в ином круге.

Школа должна была изменить мой мир — конечно, я еще не понимала этого. Со школой ко мне, в мою душу входили люди, у которых все в порядке. Друзья были не в счет — у них тоже кое-что было не в порядке: моя жизнь. Мужчины и женщины, которых я учила и которые учили их рядом со мной, ничего обо мне не знали. Они думали, что я — как все. А мне надо было с трудом прорываться в их жизнь, пытаться понять ее. И принять. Сначала человечески, потом профессионально.

Получилось иначе. Я начала с того, что принялась постигать профессию. И только много позже пришла к людям, с которыми работала. Тогда мне казалось, что сначала надо понять работу.

Весь первый урок от звонка до звонка я рассказывала биографию и творческий путь Салтыкова-Щедрина, упиваясь собственным красноречием. Нейдлина сидела, как завороженная, глядя мне прямо в глаза. Ради нее я подпускала литературоведческие термины и сложные философские проблемы. Через полгода я узнала, что она так сидит, когда совсем, нисколько, ничего не слушает. В классе было очень тихо.

Потом, на следующих уроках, я спрашивала учеников о биографии Щедрина — они ничего не помнили. Когда прошло первое отчаяние, я поняла: им даже нравится меня слушать. Всем, кроме Нейдлиной, которая давно приучила себя не слышать голоса учителя, обманывая его напряженно-внимательным взглядом. О чем она думала в это время? О сыне, оставленном под присмотром бабушки? О муже? О новом платье? Или, может быть, о том, как скучна, в сущности, ее благоустроенная жизнь? О любви, горе, о счастье, болезнях, смерти? Этого мне не узнать никогда.

Им нравилось меня слушать, потому что они уставали на работе и приходили в школу отчасти, чтобы отдохнуть. Опытные учителя не давали им отдыхать — теребили, спрашивали, поднимали с места. Я же думала, что достаточно красиво рассказать — и все разложится по полочкам в их усталых головах. Убедившись, что ничего не разложилось, я впадала в отчаяние.

На уроках русского языка я не умела ничего объяснить. Мне казалось так просто отличить сложносочиненное предложение от сложноподчиненного. Они этого не умели. Они не могли отличить даже сложного от простого и путали подлежащее со сказуемым, что приводило меня в бешенство.

Как я теперь думаю, единственным моим достоинством была старательность. Я зубрила грамматику, и к середине марта Нейдлина довольно бойко ответила на вопрос о правописании суффиксов «-ыва-», «-ова-». Это была моя первая педагогическая победа. Через неделю она написала в диктовке «проповедЫвать».

Странное дело: из этих первых моих четырех классов, я помню только Нейдлину. И еще одного парня, фамилию которого я забыла. Короткая простая фамилия вроде Круглов или Багров, или Орлов. У него была квадратная голова и мрачные глаза. Работал он, кажется, на «Русском дизеле». Учиться не хотел ни в какую, но завод поставил условие: кончить семилетку. В школе он появлялся раз — изредка два раза — в неделю. А класс, в котором он числился, был мой воспитательский.

О каком воспитании могла идти речь, не знаю. Ученики приходили в школу со звонком и уходили со звонком. В пятиминутные перемены они курили на лестничной площадке, и даже поговорить с ними я не успевала, хотя закурила на третью неделю преподавания — от огорчений. В мои воспитательские обязанности входило следить за посещаемостью и заставлять исправлять двойки. На это у меня не было времени. Секунды от конца последнего урока до рта ребенка у груди были рассчитаны точно. Я кончала урок за двадцать секунд до звонка и с первым его звуком неслась вниз, в раздевалку. Последний хриплый всплеск звонка я слышала, захлопывая школьную дверь. Трамвай, на который мне нужно было поспеть, уходил через полторы минуты. Когда я выскакивала из школы, трамвай поворачивал из-за угла. Отдышивалась я уже в вагоне. Хорошо еще, что обе смены кончались не в часы пик: на работу я всегда ехала стоя и сдавленная, с работы — сидя. Гораздо позже я научилась проверять тетрадки в трамвае. В первый год я просто отдыхала в вагоне. Перестраивалась — от школы к дому.

Мы нашли няньку. Она только что приехала из деревни, купила резиновые боты и сделала перманент. У нее была навязчивая идея насчет облигаций: почему у нас так много облигаций, а денег нет? Она не верила, что облигации нельзя обменять на деньги. Звали ее Маруся.

Выскочив из трамвая, я неслась к дому и прибегала точно в ту секунду, когда Маруся стягивала красной лентой могучие ноги моего сына. Плюнув на правила гигиены, я хватала ребенка, не вымыв рук, едва бросив пальто. Сын выворачивал ноги из одеяла, они болтались у моего плеча. Дочка хныкала в коляске. Рот сына приникал к груди. Начиналась другая жизнь.

Через три часа я ехала обратно в школу. Маруся дала мне великое благо: два часа из трех я кормила, но час спала. Вечерние уроки получались лучше, потому что я час спала дома и еще немножко в трамвае, если хоть к середине пути удавалось сесть.

После вечерних уроков я неслась к трамваю еще быстрее, он уходил через минуту. Нянечка из раздевалки жалела меня и приносила пальто прямо к классу. Пробегая по двору, я слышала вопли сына: муж вынимал его из ванны, услышав шум трамвая.

У меня не было времени ездить по заводам и выяснять причины неявки моих учеников на занятия. Все дни, кроме среды и субботы, школа работала в две смены. В среду и субботу — только вечером. В эти дни я отсыпалась и проверяла тетради.

Со всеми остальными можно было как-то договориться, позвонить по телефону на завод, упросить или укорить мастера. С Кругловым (хотя я помню, что он не Круглов) ничего нельзя было поделать: он прогуливал как хотел, он сам был мастер. Надо было ехать на завод, но не было времени. И он был моего возраста, очень не хотелось ябедничать. Но за его прогулы меня сильно ругали на педсовете.

Не могу вспомнить, поехала я в конце концов на завод или нет. Вероятнее, всего, не успела — события развернулись быстро. Круглов нагрубил мне. Я выгнала его из класса. Уходя, он сказал еще какую-то грубость. Я бросилась к директору. Круглов отказался извиниться. Директор исключил его из школы.

Так все это помнится сейчас, хотя я многого не понимаю. Как можно было исключить его без педсовета? А педсовета не было — я помню точно. Какие такие слова он мне сказал, с чего я так взвилась?

Директор твердо держал мою сторону и не сказал мне ни одного осуждающего слова. Но как он на меня посмотрел, когда за Кругловым закрылась дверь, я помню. Сейчас мне, наверное, стыднее, чем тогда. Но и тогда было стыдно.

 

ПАПА КАРЛО

 

Директор был эстонец. Во всех затруднительных случаях он говорил: «Я плохо ка-фа-ру по-русски. Па-са-фите Мет-ни-кофа». Медников был секретарь партийной организации, учитель истории. Его вызывали с урока, и он разбирался.

Звали директора Карл Иванович Паюпу. Школа была маленькая — десять классных помещений. Если открыть дверь директорского кабинета и встать на пороге, можно было, не напрягая голоса, произнести речь, которую услышали бы во всех классах. Тем не менее, школа была радиофицирована. Посреди урока раздавалось хрипенье репродуктора, подвешенного под потолком, — чтобы не ломали, — стук, кашель и голос директора: «Фнимание, фнимание! Кафарит школа… Кафарит тиректор школа Карла Ифаныч…». Вся школа звала его «папа Карло».

Он был высокий, седой, с косо падающей на лоб совершенно белой челкой; он никогда не улыбался. Серо-голубые глаза смотрели мрачно, искоса и казались вставными. В них не было никакого выражения.

В гневе он был страшен. Не помню, за какую провинность он запустил графином в голову учителя черчения. «Сфолач! — кричал он, и вся школа слышала без репродукторов. — Я тепе покашу, как сапотиться оп учащихся!»

Его жена преподавала химию. Оба они были в школе всегда. До уроков и после, и между сменами. В среду и субботу с утра — тоже. По воскресеньям они ездили на кладбище. Об этом я узнала позднее.

Их единственный сын попал в плен, был в немецком лагере, вернулся и был арестован. Потом его отпустили, но он уже был смертельно болен. Почему-то у меня осталось воспоминание, что он похоронен на Шуваловском, возле моей матери. Но я не видела там такой могилы. Да и вряд ли: на Шуваловском с довоенных времен не хоронят.

В первое лето мне полагалась половина отпуска — за полгода преподавания. Я вышла на работу в августе: шли консультации для поступающих. Муж был на военных сборах. Маруся устроилась на фабрику и ушла в общежитие. Мы обменяли квартиру и жили теперь в центре, на Желябова. Я боялась оставлять детей одних, потому что по квартире бегали крысы. Ночью я складывала детей в свою постель и выстраивала баррикаду из стульев. На работу я шествовала через весь Невский с коляской.

Нам подарили отличную белую коляску, почти новую, но дети не умещались в ней. Муж взял большой фанерный ящик, выкрасил голубой краской и поставил на колеса от белой коляски. Теперь им было свободно.

Я понимала, что наша коляска выглядит смешно. Но однажды мне встретился Рубашкин — самый язвительный парень из всего нашего факультета. Я замерла. Он спокойно поздоровался, взял ручку коляски и провез ее через весь Невский. Я решила, что коляска, значит, выглядит прилично. Через неделю другой знакомый, узнав, что у меня близнецы, воскликнул:

 — А по Желябова каких-то близнецов возят в ящике из-под мороженого!

Рубашкину я не забыла путешествия с моим ящиком и того, что он удержался от насмешек. Это было очень важно.

Работы, к счастью, было немного: часа три консультаций в день. Мы выезжали за час до начала — с пеленками, ползунками, бутылочками, погремушками. Детям надоедало сидеть, они вставали в коляске, их головы в чепчиках свешивались по обе стороны голубого ящика. Я боялась, что они вывалятся, усаживала. Они снова вставали и свешивались. Сыну нравилось, как вертится колесо, он пытался достать его рукой. Им было девять месяцев.

Однажды нарядная немолодая дама на Невском указала на меня своему спутнику:

 — Вот, полюбуйся. Государство их учит — видишь, у нее университетский значок. И ведь носит! А для чего ее учили? Чтобы прогуливалась с колясочкой? Народят детей и рады… Нет того, чтобы отработать…

Я носила университетский значок, чтобы ученики чужих классов знали, что я учительница. Иначе они хлопали по плечу или принимались ухаживать.

Когда мы приезжали в школу, Карл Иванович выходил из кабинета и помогал мне втащить коляску. Я сажала детей в кожаные кресла в его кабинете и уходила на консультацию. Он переодевал их и кормил из бутылочек, если я задерживалась; иногда покупал им печенье. Это не мешало ему орать на меня во весь голос, когда я приезжала без детей.

Его жена не выходила из кабинета химии, пока дети были в школе. У нее там была целая лаборатория, и она колдовала над колбами и пробирками, никогда не улыбаясь. На педсоветах она молчала и в учительской не показывалась. Поздно вечером они вдвоем, последние, уходили из школы. Он сам запирал дверь, брал жену под руку, и они шли домой пешком.

Завуч Иван Федорович был очень маленького роста ярославский мужичок. Говорил он быстро и невнятно, а больше сидел в учительской молча, за своим персональным столом, погрузившись в бумаги. Бумаг было много: учителя болели, расписание менялось, ученики прогуливали и писали объяснительные записки. На переменах перед столом Ивана Федоровича выстраивалось два хвоста: в одном стояли жаждущие отпроситься с уроков, в другом — вызванные для объяснений.

Жаждущих отпроситься завуч отпускал быстро. Он всем подряд давал письменное разрешение уйти: сегодня не отпустишь с одного или двух уроков — он завтра и вовсе не придет. С остальными шли длинные переговоры:

 — И где ж ты говоришь: три дня, а сам не был неделю?

 — Ну, Иван Федорович, правда, три дня…

 — И что ж ты мне крутишь гайки, когда неделю?

Правы были оба: это наша неделя состояла из шести дней; ученическая — из четырех. Каждый класс имел два свободных дня, кроме воскресенья; три пропущенных дня и составляли почти неделю.

Отчитав прогульщика, Иван Федорович отпускал его. Если кроме прогулов обнаруживались двойки, виновный направлялся к папе Карло. Дверь кабинета закрывалась наглухо — там шел тихий разговор. Медникова не приглашали. В этих случаях Карл Иванович не жаловался, что плохо говорит по-русски.

Однажды он задержал меня после уроков. Это было на второй год, я уже не кормила и не бежала домой, сломя голову. Он приказал мне пойти в библиотеку и наклеить какие-то старые таблицы по русскому языку на новый картон. Я взвихрилась: это не дело учителя, я не клейщик, моя работа — в классе… Вспомнить не могу без отвращения к себе, что я ему нагородила. Он тоже вспылил. Мы орали друг на друга минут пять. Потом я ушла, а он вывесил в учительской очередной выговор. Это он любил — вывешивать выговора. Когда через два года я переходила в другую школу, в моем личном деле, выданном мне Карлом Ивановичем, не оказалось ни одного из этих выговоров. Из характеристики явственно следовало, что без меня педагогическая работа города Ленинграда немедленно развалится. Эту характеристику он писал для МГБ. На второй год работы меня вызвали на Литейный. Пришлось уйти с уроков — я пошла отпрашиваться к папе Карло.

 — Кута? — спросил он мрачно. Я положила перед ним повестку.

 — Што им нато?

Я невнятно объяснила, что, вероятно, ничего особенного, может быть, просто отдадут бумаги отца…

Это было в пятницу, после первого утреннего урока. В субботу мне надо было явиться ко второму уроку вечером. Я пришла за полчаса — в дверях школы маялся Карл Иванович. Увидев меня, он побагровел:

 — Кте ты шлялся? — произнес он громовым шепотом, схватил меня за шиворот и потащил в свой кабинет. — Почему фчера не прихотил на урок?

 — Я поздно освободилась. Уже не было уроков.

 — Ну, што им нато?

Я что-то соврала. Не хотелось говорить, что мне предстоит высылка, как дочери врага народа. Папа Карло с сомнением посмотрел на меня:

 — А польше ничефо?

 — Ну, что вы, Карл Иванович, кому я нужна, ведь вы же знаете, что я ни в чем не виновата…

 — Я снаю, — сказал он угрожающе. — Моя твоюротная прата и сестра, и тятька тоше не пыла финофата. Ну, ити. Я плохо кафару по-русску…

Через три дня он вызвал меня с урока.

 — Хотела опманут Карла Ифаныча… — сказал он укоризненно. Оказывается, ему позвонили из МГБ и затребовали характеристику. Он спросил, в чем дело, и его поставили в известность: пусть ищет другого учителя.

Характеристику он написал сам, без Медникова. Она до сих пор лежит в моем личном деле. На следующий день папа Карло пришел ко мне на урок и разругал его вдребезги.

Однажды он накричал на меня очень уж несправедливо. Я в очередной раз подала заявление об уходе. Обычно он рвал эти заявления, а тут достал личное дело и положил мою писанину туда. В среду с утра я пошла в роно искать работы.

 — Вы у Паюпу работаете? — спросила инспектор по кадрам Суховей.

 — Да.

 — Что, трудно с ним?

Она была очень приветлива. Но что-то сработало в моем дурацком самолюбивом мозгу. Что-то я все-таки почувствовала.

 — Да нет, просто хотела бы в детскую школу…

 — Вот что, — сказал инспектор Суховей, — вы здесь в игрушки не играйте, не маленькая. Сядьте и напишите, все напишите, как трудно работать с Паюпу, какой он грубиян. Тогда получите место в детской школе. И помните, кстати, свое положение — чья вы дочь…

Гораздо позже, через год, я узнала, что Карлу Ивановичу в тот же день стало известно об этом предложении и о том, что я отказалась. Я рада, что он это узнал. Через полгода инспектор Суховей нашла человека, который написал все, что она хотела. Но за Карла Ивановича вступилась заведующая роно Пятницкая. Когда инспектор Суховей написала заявление на Пятницкую, были уже другие времена. Уйти пришлось инспектору Суховей. Впрочем, она потом где-то работала завучем. В другом районе. Пятницкая умерла. И Карл Иванович умер. Я не была на его похоронах.

Преподавал он историю, в пятых классах. Каждый год в пятых классах — никогда не вел учеников дальше. Во-первых, таким образом он пропускал через себя как можно больше учеников. В вечерней школе многие поступают прямо в старшие классы — тех папа Карло тоже знал. Но своих, сидевших у него на уроке, отличал. Говорят, им он улыбался.

Во-вторых, в глубине души он, наверное, все-таки чувствовал, что его система преподавания не совсем совершенна и для старших классов не очень подходит. Система эта была проста. Он входил в класс, окидывал его оловянным взором и приказывал:

 — Тол-ма-чефф! Читай параграф пяттесят пять!

Толмачев поднимался с места, открывал учебник и читал параграф. Класс слушал.

 — Ифа-нофа! — провозглашал папа Карло, когда чтение кончалось. — Расскаши, что ты слышал.

Иванова рассказывала, Федорова добавляла, Толмачев поправлял. Иногда параграф прочитывался еще раз. На следующем уроке все повторялось с той разницей, что читал не Толмачев. Папа Карло только называл фамилии. Историю его ученики знали.

Он был великолепнейшим хозяйственником. Школа имела собственное помещение — предмет его гордости и забот. Не здание детской школы, где по вечерам, на правах нежелательных совладельцев, ютятся вечерние школы рабочей молодежи; не заводской какой-нибудь клуб, переоборудованный под школу, а самостоятельное помещение в первом этаже жилого дома между булочной и парикмахерской.

Чистота в школе была необыкновенная. На всех стенках — плакаты и доски объявлений. Приказы, благодарности, выговора… Классы были маленькие и в большинстве своем длинные, узкие. Но в каждом из них всегда были мел, тряпка и чернила. С Карлом Ивановичем случился бы инфаркт, если бы в классе не оказалось чернил. Он любил стеклянные двери — не везде ему удалось их сделать. Но к тем классам, где были такие двери, он подходил часто: смотрел, не слыша, что происходит на уроке, и удалялся.

После таких подходов учитель с трепетом ждал внушения. Мне папа Карло сделал замечание дважды. Один раз миролюбиво:

 — Ты почему ясык высовываешь, кокта пишешь на тоске? Стараешься? Ну и стой токта спиной, чтопы репята не фители, а то стоишь поком!

В другой раз он заглянул через дверь во время сочинения. Ученики писали, я глазела по сторонам. В перемену он вызвал меня к себе.

 — Глядишь! — кричал он, багровея. — Куда глядишь? На потолок? Ты не учитель! Учитель должен на учеников любоваться! Ты понял меня? Любоваться надо! Они красивые, когда пишут!

Тогда мне казалось, что он придирается. Может быть, самая большая педагогическая мудрость, которую я когда-нибудь слышала, была в его крике.

В школу часто приходили инспектора. Папа Карло любил быть первым: «школа Паюпу» должна была иметь больше всех медалей и меньше всех двоек, в школе все должно быть в порядке, в ажуре, в блеске.

Когда приходил инспектор, Карл Иванович сам вел его по школе, сидел на уроках, показывал библиотеку, хотя за библиотеку он был спокоен. Тихонькую старушку, которая там работала, я бы сделала заслуженным библиотекарем республики или, еще лучше народным библиотекарем Союза. У нее все ученики читали. Все ученики школы рабочей молодежи. Как она этого добивалась, не знал никто. Может быть, даже Карл Иванович.

Сидя на уроке с инспектором, он непрерывно подталкивал его и нашептывал что-то, нашептывал. Мы все знали: он обращает внимание на лучшие места урока. И потом, при обсуждении, он расхваливал нас, как будто мы Ушинские. Но что начиналось, когда инспектор уходил!

В последний год моей работы у Карла Ивановича в школу пришла заведующая роно Пятницкая. Я несколько дней болела и должна была выйти на работу после перерыва. За час до занятий мне позвонил папа Карло.

 — Ну, как ты там себя чувствуешь? Ничего… ммм… да… ничего… А дети? Тоже ничего?

Он покашлял, поскрипел и вдруг заявил совсем другим, злобным тоном, что на уроках мне делать нечего, он очень советует посидеть дома еще денек.

 — Но бюллетень уже закрыт… Но программа…

 — Какая пюллетень?! — взревел Карл Иванович. — Какой программа? Учащиеся все сапыли, посор путет, посор! Как я тепя Пятнискому покажу? И не тумай прихотить!

Я пришла. Во-первых, я была гораздо лучшего мнения о своих учительских возможностях, чем папа Карло, и на самом деле я кое-чему уже научилась: на меня тратили много времени и сил очень хорошие учителя. Во-вторых, я действительно не хотела отставать от программы и беспокоилась об учениках. В-третьих, — и, может быть, это было главное, я пошла из чистого гонора: как он смеет не пускать МЕНЯ в МОЙ класс, на МОЙ урок!

Пятницкая пришла в пятый класс на русский язык. Первым подарком, который я получила, открыв дверь, был пятидесятилетний ученик Кураков. Он сидел на первой парте и встретил меня сияющей улыбкой. При виде его я чуть не свалилась под учительский стол.

Кураков был моим несчастьем. На приемных экзаменах в школу — экзамены эти были фиктивные, мы принимали всех — выяснилось, что Кураков просто не умеет писать. Он умел только подписываться. Я железной рукой поставила ему двойку. Карл Иванович утвердил эту двойку, хотя ученики были нам очень нужны: мы ездили по заводам и уговаривали рабочих, мастеров, директоров, чтобы они посылали к нам своих ребят. Мы объяснили Куракову, что он не может учиться в пятом классе, что есть рабочие школы, где начинают с третьего. Он взял документы и ушел.

На следующий день к нам пришли два его взрослых сына и дочь-пятиклассница. Она умоляла взять папу в пятый: будет так хорошо учиться с ним параллельно, она поможет. Сыновья солидно кряхтели и тоже уговаривали. Оба были старше меня.

Я объяснилась с ними одна — папа Карло ушел в роно — и я была непреклонна. Кураков тихо стоял позади своих детей, выворачивая наизнанку свою кепку. Потом он заплакал. Я в первый раз в жизни увидела, как плачет взрослый мужчина. И я записала его в школу, не дожидаясь возвращения папы Карло.

Кураков очень старался. Дочка лезла из кожи: она решала за него задачи по математике и проверяла все его домашние задания. Но соображал он очень медленно — выслушивать его на уроке было мучением. Я просила приходить его в утреннюю смену, когда меньше народу. Чтобы выполнить эту просьбу, он работал в ночь. И вот теперь он восседал на первой парте в вечернюю смену и улыбался.

Я ничего не помню об этом уроке: о чем шла речь, кто еще был в классе. Я только помню, как у меня явственно стучали колени, стоило мне хоть на минуту сесть. И то, что Кураков не подкачал.

На первый же мой вопрос он единственный поднял руку. Мне ничего не оставалось, как спросить его. Он ответил — медленно и с трудом подбирая слова, ответил правильно. Весь урок он поднимал руку — иногда я его спрашивала, и он все время отвечал верно.

Карл Иванович сидел рядом с Пятницкой на задней парте, подталкивал ее и нашептывал. После урока они удалились в его кабинет. Минут через пятнадцать меня вызвали туда же. Я вошла на дрожащих ногах, папа Карло поглядел на меня и ухмыльнулся. Единственный раз за два с половиной года я увидела что-то похожее на улыбку на его лице.

Пятницкая сама была учительницей русского языка, поэтому я так ее боялась. Она стала расспрашивать об учениках, о Куракове. «Какая прелесть! — сказала она. — Надо же — такого научить!» Перелистала мои планы. Кажется, папа Карло волновался, все ли там в порядке: за два года он так меня вышколил, что там не могло быть непорядка. Потом Пятницкая спросила, не хочу ли я работать в детской школе. Не хочу ли я работать в детской школе! Это было все равно, что спросить, не хочу ли я жить в хрустальном дворце и иметь джинна на посылках. Я сказала: хочу. Тогда она сказала, что я очень хорошая учительница и она в меня верит. Эти слова я слышала впервые, и единственное, что мне было важно, — убедиться, что папа Карло тоже их слышит. Он слышал.

Я шла домой пешком, повторяя про себя: «Я очень хорошая учительница…». Пятницкая велела мне зайти к ней в июне: она подберет мне место в детской школе. В старших классах. В старших классах детской школы!

У меня был ключ, но я позвонила — так, что разбудила детей. В двенадцать часов ночи мы устроили царский ужин с баклажанной икрой, которую я купила по дороге, и кормили этой икрой детей. Им было уже два с половиной года, но животы у них разболелись, и все воскресенье я отпаивала их рисовым отваром.

В понедельник я вошла в школу походкой очень хорошей учительницы. На стене висел выговор. Абсолютно не помню, за что.

 — Карл Иваныч! Это несправедливо! За что?

 — А штопы не саснафалась, — сказал он миролюбиво.

 

ПЕДСОВЕТЫ

 

В учительской я чувствовала себя обманщицей. Это началось в первый день, когда старая учительница литературы Евгения Васильевна Сазонова спросила, как меня зовут. Я была готова к этому вопросу в классе. Всю ночь я просыпалась с мыслью о том, как войду и скажу: «Меня зовут Наталья Григорьевна. Мы с вами будем заниматься русским языком и литературным чтением…». Об учительской я не подумала, и на вопрос Евгении Васильевны твердо ответила; «Наташа». Она не улыбнулась, только спросила: «А по отчеству?» — и заговорила о деле: — «Так вот, Наталья Григорьевна, нам нужно составить вместе поурочное планирование уроков на четверть…».

Планирование уроков на четверть! Не знаю, чья это была бредовая идея, — потом, в других школах, такого планирования не требовали. Но думаю, что идея была централизованная: основы этого планирования мы списывали в институте усовершенствования учителей.

Тогда я, конечно, поверила, что без этого никак нельзя, и еще острее почувствовала себя обманщицей. Мы принялись за дело. Это была чисто формальная, бессмысленная работа: нельзя планировать уроки на три месяца вперед — эти планы ломаются через неделю.

И все-таки эта работа мне помогла. Потом, когда с меня никто ничего не спрашивал, я для себя распределяла часы на тему вперед — не на четверть и не на полугодие, конечно, а на тему — это помогало. Многое из того, что нас заставляли делать формально, оказывалось полезным, если отказаться от чрезмерного — но отказываться надо было научиться.

Мне было интересно в учительской. Это была длинная узкая комната. У двери справа стоял стол завуча Ивана Федоровича, возле которого всегда толпились ученики. Можно было пробиться через толпу, чтобы попасть в дальнюю часть комнаты, где за круглым столом проверялись тетрадки, на продавленном диване обсуждались семейные дела и время от времени возникали споры об учениках. В школе работали хорошие люди. Иногда я думала: почему в этой школе все учителя такие добрые, мягкие? Теперь это понятнее: властному человеку было не сработаться с папой Карло — властные уходили. Завуч Иван Федорович преподавал географию. У него тоже были близнецы, пятилетние, — это обстоятельство меня погубило. Иван Федорович не сочувствовал мне нисколько — подумаешь, близнецы! Он-то знал, что и близнецы вырастают не хуже остальных детей.

Он пришел ко мне чуть ли не на третий урок. Мы разбирали рассказ Толстого «После бала». Иван Федорович, сопя, сидел на задней парте и слушал мои разглагольствования. В учительской он посмотрел на меня сквозь очки и сказал вполне определенно, что учителя из меня никогда не получится. Захлебываясь ревом, я бегала по своей громадной кухне и курила. В коридоре муж кричал в телефон:

 — Мама, она опять курит одну за другой! Мама, у нее молока нет… чем кормить?

Приехала моя спокойная, сдержанная, моя любимая свекровь. Тогда я ее скорее боялась, чем любила. Большими мягкими докторскими руками она осмотрела детей. Потом без симпатии оглядела мое зареванное лицо, мельком сказала: «Будет из тебя учительница». Вынула из портфеля бутылочки с молочной смесью и уехала. К утру молоко появилось.

Отныне я работала для Ивана Федоровича. Каждую среду я неслась в институт усовершенствования учителей, — там красивая старуха-методистка, помнившая девочкой мою мать, объясняла, как научить взрослых людей грамоте. Я завела конверты — на каждом была фамилия ученика, внутри конверта лежали карточки со словами, в которых этот ученик делает ошибки. Слова я выписывала сама: ученики не успевали. Смешной лупоглазый парень с внешностью Теркина, по фамилии Грошев, ездил с моим конвертом в электричке — он жил за городом — и зубрил слова. С получки он выпил и потерял конверт. Оказалось, что мы оба помним все слова наизусть. Я снова написала все карточки. В диктовках Грошев изредка писал два-три слова правильно.

Иван Федорович в меня не верил. Он больше не ходил ко мне на уроки и не замечал меня в учительской. Но Евгений Васильевна Сазонова сидела у меня на уроках каждый день. Разбирая со мной урок, она начинала так: «У вас было много хорошего… вот, например…» Она выискивала жалкие крохи успеха и щедро хвалила их, а потом, когда речь шла о недостатках, не судила — подсказывала…

Через десять лет я в составе высокой комиссии проверяла школу, где работал Иван Федорович. Он очень волновался. Урок получился плохой. Разбирала я его так: «У вас было много хорошего…». Иван Федорович очень удивился. Он не знал, что этому меня научили в его школе.

Карл Иванович набрал много молодых учителей — у всех были маленькие дети. На переменах мы обменивались впечатлениями о первых шагах и первых словах. Если получка выпадала на среду или субботу, многие приезжали за деньгами с детьми — у дверей школы скапливались коляски, в кабинете папы Карло топали маленькие ноги.

Я завидовала Басе Наумовне Друяновой. Ее дочка была старше моих на полтора года — она уже говорила, И у нее была бабушка, чтобы ходить за ребенком. Кроме того, она преподавала литературу в старших классах и проверяла сочинения, и знала в этом толк. Она была всегда спокойная, всегда ровная, всегда красивая. Ученики ее любили. Мне хотелось быть такой же спокойной, ровной и красивой. Ничего не получалось. Единственное, чем я могла ее перешибить, был аккуратный учительский почерк с правильным наклоном, как на прописях. Но мы редко писали что-нибудь вместе.

Мы дружили — как дружат на работе — по поводу работы. И я смертельно завидовала ей, когда она спокойно и величественно шла из класса, а следом шествовал папа Карло: он был у нее на уроке. И у нее не стучали колени.

Месяца через два после моего появления в школе завуч Иван Федорович ушел на другую работу. Куда-то его перевела инспектор Суховей. Уход его прошел незаметно — просто однажды на месте Ивана Федоровича появился другой человек. В очках, с проседью, похожий на большую добрую птицу. С неизгладимой печатью духовности на лице.

Дочь этого человека сейчас учится вместе с моей дочерью на биологическом факультете. Девчонки подружились еще школьницами, сами по себе, через каких-то своих мальчиков познакомились в филармонии. Ленка возникла у нас в доме в последний год жизни своего отца — он умер от рака. Я люблю Ленку и ценю в ней женственную тишину. Но еще больше я люблю в ней память о ее отце.

В самом звуке его голоса была мягкость. Как он срабатывался с папой Карло, я не знаю — но на нового завуча папа Карло не кричал. И тем более ни на кого никогда не кричал новый завуч. В учительской воцарилась тишина. Ученические очереди к столу завуча почти совсем исчезли: проблема прогулов и отпускных записок разрешалась где-то там, в глубине коридора. Новый завуч проводил перемены с учениками.

Рафаил Соломонович Ланин был прежде всего интеллигентный человек. Это разительно отличало его от всех нас, работавших в школе. Мы числились интеллигентами по социальному положению, а он жил той напряженной духовной жизнью, которая одна дает право называться интеллигентом. Он все читал. Обо всем думал. И не боялся — в те годы не боялся — на уроках и во время перемен спокойно обсуждать с учениками книги, фильмы, газетные сообщения.

В школе о нем ходили легенды. Говорили, что в первые послевоенные годы он руководил всей культурной жизнью Германии. Я спросила его об этом, он засмеялся и сказал: «Я служил в Австрии». Потом выяснилось, что пост, который он занимал, был очень высок.

Мы подружились на детской почве. Рыженькая Ленка — его единственный поздний ребенок — была чуть старше моих. Мы обсуждали, чем кормить, сколько гулять, во что одевать. Если получка случалась вечером, мы шли после уроков в Елисеевский магазин и покупали вкусные вещи для своих семей.

Преподавал он историю в старших классах. На его уроках я узнала, что можно разговаривать с классом, как с одним близким человеком. Говорил он негромко и уважительно, высказывая твердую уверенность, что ученики понимают все, о чем он толкует. Просил ученика показать что-нибудь на карте, как просят об услуге. Казалось, просто ему не хочется вставать, брать в руки указку… Ему задавали очень много вопросов. Иногда он говорил: не знаю, посмотрю в книгах, отвечу позже. Это я тоже видела впервые.

Когда он пришел ко мне на урок, я замерла — вот кому покажу великую свою образованность! Что это был за урок, не помню. Ланин сидел, склонив свою добрую птичью голову, а я из кожи лезла. Он сказал, что из меня может получиться хорошая учительница, но пока надо приглядеться, как работает Друянова: из нее уже получилась. Она отлично преподает.

Друянова работала четко. Эта четкость вызывала во мне протест — на ее уроках все было разложено по полочкам, все ясно: зачем урок, что на нем надо узнать, кого спросить, что рассказать, какие вопросы поставить. Мне казалось, это слишком просто. Я недоумевала: где же творчество?

Теперь я знаю: самое трудное в творчестве учителя — то, что оно должно быть сурово регламентировано, разложено по полочкам, втиснуто в схему — и при этом должно остаться творчеством.

Раз в месяц нас собирали на педсовет. В эти дни мы не уходили домой между сменами — мои дети питались молочной смесью номер три, а я сидела в школе с утра до ночи. Трудно представить себе более обычные, банальные педсоветы. Но они были первыми в моей жизни и казались мне исключительными.

Всю жизнь я играла в школу. Ни во что другое — только в школу. Бумажные куклы, которые вырезал мне отец, были учениками. Мои классы состояли из этих кукол, и из настоящих, и из вятских игрушек, стоявших на письменном столе отца. У каждого ученика была тетрадка, в которой я писала за него упражнения. Мы читали стихи — я читала за себя и за учеников. Первый урок я дала двенадцати лет: меня послали занять первоклассников, чтобы они не шумели. Я училась в пятом. Следующее первое сентября застало нас на пароходе. Мы ехали из Ярославля в Пермь, мы были эвакуированы из Ленинграда. Школы никакой не было, но мальчишки-девятиклассники решили учить нас русскому языку и математике. Они были старшими — десятиклассники воевали.

Я тоже попросилась кого-нибудь учить, и мне дали пятерых учеников вторых и третьих классов. Я учила их с упоением. Потом мы приехали в деревню под Пермью, там была школа. Моя педагогическая деятельность прекратилась. Следующий урок я давала Нейдлиной.

Всю жизнь я играла в школу — все пятнадцать лет своей работы. Может быть, это нехорошо и несерьезно. Но я играю и в «хорошую маму» — так называют это мои дети. Мне было скучно просто стирать и гладить рубашки сына: когда он был маленький, я гладила и придумывала, как он будет большой. Теперь я тоже что-нибудь придумываю.

Они были подростками, и мы придумали игру, что они взрослые, а я нуждаюсь в их опеке. Когда в этом году меня положили в больницу, игра сослужила свою службу.

Все пятнадцать лет я наслаждалась тяжелыми пачками тетрадей — это правда. Иногда я проклинала их, но всегда играла с ними в увлекательную игру. Приносила домой, раскладывала по пачкам, рассчитывала, сколько штук в день я должна проверить. И открывала каждую, замирая, как будто сейчас откроется тайна.

Человек, которого я любила, заглянул однажды в тетрадки моих пятиклассников и сказал: «Как скучно!». Никто никогда не оскорблял меня сильнее.

Я люблю черную школьную работу: заполнять журналы и табеля, проверять дневники, ставить отметки в ведомости. Запереться в пустом классе и, не дыша, карандашом вписывать отметки в аттестаты, потом проверять по много раз и вызывать ребят по одному, чтобы они тоже проверили свои отметки, — и только потом обводить чернилами.

Много раз я оплакивала разлуку со школой — ни с кем и ни с чем связь не рвалась так больно. Последние табеля последнего класса я заполняла с отчаянием и сухими глазами — так хоронят.

На первых педсоветах в первой моей школе я чувствовала себя обманщицей еще больше, чем в учительской во время перемен. Там хоть были просто взрослые люди, среди которых и я почему-то прикидывалась взрослой. Здесь были люди, занятые серьезным делом, и я сидела среди них, как будто такая же, как будто все это на самом деле, а не игра, в которую я играю тайно.

Педсоветы бывают трех типов. Первый: говорит один директор (или один завуч), учителя молча слушают и молча расходятся. Второй: после краткого вступительного слова директора или завуча выступают заранее подготовленные и проверенные директором или завучем учителя по заранее запланированным вопросам. Третий: говорят все, кто хочет и о чем хочет. Разновидность этого типа: директор произносит обличительную речь, учителя встают один за другим и оправдываются, и обвиняют во всех смертных грехах друг друга.

В школе Карла Ивановича все педсоветы были первого типа. Говорил сам, массы слушали молча и не прекословили. Потом говорил Медников. Иногда, для разнообразия, — председатель месткома. Последнее слово предоставлялось завучу — для информации. Он читал приказы и распоряжения: кто когда дежурит по школе, кому идти в отпуск, кому — на курсы повышения квалификации…

Я наслаждалась этими педсоветами — все было как у взрослых — я только боялась, чтобы не раскрылся мой обман: я вовсе не чувствовала себя учительницей. В классе — да, но не здесь, среди взрослых людей.

На первом педсовете я увидела Его. Он был громадный, старый, в очках. Как выяснилось впоследствии, ему было сорок шесть лет. На педсовет он опоздал. Ко мне наклонилась Друянова и прошептала: «Это замечательный учитель. Он у нас по совместительству. Меттер». Папа Карло сделал нам замечание. Услышав мою фамилию (я носила тогда фамилию отца), Меттер подвинул свой стул ко мне. Когда папа Карло отвернулся, он спросил, кем я прихожусь моему отцу. На эти вопросы была одна реакция: я заревела и не могла остановиться до конца педсовета. Между педсоветом и вечерней сменой было два часа: Меттер позвал меня гулять; мы пошли по книжным магазинам, где его знали все продавщицы.

На следующий день я пошла к нему на урок. Теперь трудно объяснить, что со мной происходило. Я любила своего мужа, и у меня были грудные дети. Но в Него я влюбилась, как в учителя. И как в мужчину. И, вероятно, как в отца: он был ровно вдвое старше меня.

На его уроках я связывала себе руки за спиной: всякое представление о том, что я учительница, выветривалось из моей головы; когда он задавал вопрос, я поднимала руку, это смешило класс и сердило его. Не всегда и не на все вопросы я могла бы ответить.

Позже, когда он ушел из нашей школы, — разумеется, не сработавшись с папой Карло, — я репетировала его учеников. Репетиторство — это тяжелый хлеб. Но работать с его учениками было хорошо. Они все — девочки и мальчики — были влюблены в него, как и я. Ко мне попадали преимущественно двоечники — они тоже были влюблены.

Самое странное: он их не любил. Никогда не брал воспитательского класса, не вел кружков. Не оставался с ними после уроков — разве что в перемену поговорит с ними о литературе. Но когда он входил в класс — огромный, прихрамывая, опираясь на палку, класс замирал не от страха, а от любви.

На войне он командовал отдельным батальоном связи и был ранен. Нога часто болела, он приходил в класс мрачный, раздраженный. И все равно на этих уроках мне хотелось поднять руку.

Иногда он звонил мне и звал погулять. Я бросала недокормленных детей, тетрадки, планы уроков, лихорадочно наряжалась и неслась к Дому книги. Его жизнь вне школы проходила в книжных магазинах. «Купил новую кни-и-жечку», — говорил он, увидев меня. Книги он любил больше всего. Эта страсть сохранилась до конца, когда он уже ушел из школы, был на пенсии…

Впервые я поняла, что урок может быть спектаклем, исповедью и научным открытием одновременно. Он не делал скидок на усталость, занятость, недостаток культуры. Он рассказывал ученикам то, что ему было интересно, и требовал от них того, что было интересно ему. В классы рабочей школы он приносил письма писателей, дневники, мемуары современников, редкие издания, старые журналы. Купив новую книгу, он назавтра обыгрывал ее в классе. «Школа Паюпу» давала ежегодно по десять-двенадцать медалей — их зарабатывали Меттер и учитель математики, которого папа Карло откуда-то переманил.

Весной Он вызвал меня проверять экзаменационные сочинения. Мы сидели вдвоем в пустой школе, я проверяла его тетради, замирая от страха и любви. Мы работали молча.

 — Жалко! — сказал он вдруг. — Пропустила одну запятую. Не будет медали.

И поставил жирную красную птичку на полях. Я уже знала, что в экзаменационных работах учителя подставляют запятые синими чернилами. Сейчас я думаю, что это правильно. Если в меру, конечно. Если не для себя. Потому что одна запятая — чепуха, а она может решить судьбу ученика. Особенно тогда могла: с медалью в вуз поступали без экзаменов. Он не думал об этом.

С его уроков я уходила разбитая. «Никогда, никогда не смогу приблизиться к этому, — думала я. — Никогда, никогда мне не стать настоящей учительницей…»

Я много раз пыталась повторять в классе то, что делал Он. Выходило глупо и скучно. Через много лет молодые учительницы пытались повторять то, что делала я, — у них тоже ничего не получалось. Это как в любви — нужно быть самим собой. Только самим собой — до конца.

Когда нас всех стали заставлять работать по липецкому методу, Меттер ушел из школы в вуз — учить русскому языку иностранцев. Он не мог перестроиться — у него был свой метод, не липецкий. Может быть, годный только для него одного. Но мальчишки-семиклассники оплакивали его уход.

Никто не знал, что мы встречаемся вне школы. Он был суров со мной. К нам прислали еще одну молодую учительницу — ученики на нее жаловались: плохо преподает, неграмотно пишет на доске, путает причастие с деепричастием. Меттер устроил экзамен нам обеим: мы писали диктовку и разбирали предложения. Он волновался за меня, но не сказал мне заранее ни слова — экзамен был для меня неожиданностью. Когда я его выдержала, Он за спиной папы Карло погладил меня по голове.

Восьмого марта в школе был учительский вечер. Я не знала тогда, что во всех школах всегда бывают учительские вечера на Восьмое марта. Я привезла из дома посуду и наслаждалась видом Медникова, резавшего колбасу. Мы выпили, и папа Карло был тихий, спокойный. Меттер, отставив палку, пригласил меня танцевать. Он сказал, что я расту, и он надеется… он даже уверен, что я буду хорошо преподавать. Учительский вечер казался мне сказочным балом. Я была счастлива.

 

МОЯ МИЛИЦИЯ

 

Первые два месяца я работала в непрестанном страхе: Иван Федорович — с одной стороны, Нейдлина — с другой, не давали мне опомниться. Я не понимала, что делаю хорошо, что плохо; не знала, как и что менять в своих уроках.

После Восьмого марта я немножко укрепилась. Ученики подарили мне синюю фарфоровую вазу — она до сих пор стоит на моем столе. Я не знала, как поступить: подарок принесли домой, когда нас не было: состоялся очередной общий выезд к свекрови. Подарок приняла Маруся.

Придя утром в школу, я чувствовала себя преступницей и покаялась Меттеру. Он засмеялся:

 — Чепуха! Отрез на платье унижает учительницу, это брать нельзя. А ваза — даже приятно. К тому же здесь не детская школа, ученики сами зарабатывают. Не разорились на вашей вазе! Вы лучше подумайте — значит, они вас любят.

Это было открытие. Любить меня было не за что — в этом я отдавала себе отчет. Нужно было отрабатывать выданное в кредит расположение.

К маю я стала посвободнее: дети переходили ни прикорм. Можно было бегать в Дом книги и встречаться с Меттером. Можно было не торопиться домой хотя бы после утренней смены. Я стала приглядываться к ученикам. Они были совсем не такие, как нынешние ученики школы рабочей молодежи. В большинстве своем это были мои ровесники или чуть постарше, от двадцати до двадцати пяти лет люди, которым помешала учиться война. Теперь они наверстывали — многие с охотой. Думаю, что моя полная неумелость не была для них тайной — но и старание они ценили. Эти первые месяцы научили меня одному важному закону: быстро и в срок проверять тетради — единственное, что было всецело в моих руках. Дать хороший урок я не могла. Но, сказав, что принесу диктовки послезавтра, принести их именно послезавтра было делом чести. Как это важно, я поняла позднее. Тогда просто приносила — от страха перед учениками.

Ушел Иван Федорович. Евгения Васильевна научила меня хоть самым простейшим, элементарным законам урока. Рядом работал Меттер. Новый завуч был ко мне добр. Я стала опоминаться.

Мои седьмые классы сдавали экзамены по русскому письменному и устному. Папа Карло возглавлял комиссию, строгий и неподвижный, как колонна. Я сидела, перевязанная полотенцами, и тоже боялась пошевелиться: пришлось отнять детей от груди; мы переезжали на другую квартиру и отправили их с Марусей на дачу к свекрови. Весь первый экзаменационный день я ждала, когда же начнутся боли, озноб, температура. Ничего не началось: молоко пропало само от волнения.

Семиклассники сдавали прилично. Это была не моя заслуга: я учила их только полгода. Но я не напортила — это уже наполняло меня уверенностью. Этот день запомнился еще и потому, что вечером, после экзамена, муж впервые повел меня к своим знакомым, ближе которых теперь у меня никого нет. Это главные друзья.

В отпуск я ушла с ощущением своего твердого места на земле. У меня была школа, ученики, директор, завуч, коллеги. Меттер из нашей школы ушел со скандалом, рассорившись с папой Карло. Кажется, папа Карло жалел, что погорячился. Но и без Меттера у меня была школа.

В августе я вернулась к работе. В свободные дни и после консультаций мы с детьми ехали в Михайловский сад. Дети спали или всласть свешивались из коляски куда хотели. Я читала. Однажды ко мне подошла пожилая женщина. Я привыкла к таким подходам: дети стали славные, круглые, даже хорошенькие. Женщина заговорила со мной, спросила, как зовут близнецов. Назавтра она снова села. На третий день предложила купить у меня сына. Я обмерла.

 — Ну девочку, — сказала она, увидев мое обезумелое лицо. — Вам ведь все равно их не поднять, я же вижу. Вон, на вас платьице всегда одно и то же. Другого небось нет?

Пока я приходила в себя, она рассказывала, как хорошо живет ее дочка с мужем-полковником, какой у них дом и сад, только вот детей нету. Взять в Доме малютки — так там, во-первых, очередь, и неизвестно, от каких родителей, а тут родители здоровые. И во-вторых, — подумайте об этом! — они хорошо заплатят, будет на что поднимать второго…

Всю ночь я тряслась от страха и под утро написала мужу письмо в военный лагерь, чтоб он скорее приезжал: боюсь, отнимут ребенка. Я уже верила, что кто-то может прийти и оторвать от меня сына. Или дочку. Им все равно. И мне тоже все равно. Я не отдам ни сына, ни дочку, пускай хоть убивают. Мне уже казалось, что придется драться, чуть ли не отстреливаться.

Муж ответил, чтобы я перестала валять дурака и поддаваться бабьим страхам. Но мы стали ездить не в Михайловский, а в Летний сад и там обрели новую няню.

Ей было четырнадцать лет, и звали ее Татьяна Ивановна. Так она представилась — не то, что я в школе. Она бродила по Летнему саду не первый день — няни были нужны всем, но ее никто не брал: четырнадцать лет! У меня не было выхода — не могла же я вечно ездить в школу с коляской. Я взяла.

На следующий день Татьяна Ивановна уехала с коляской в сад и должна была вернуться в три. Мне нужно было на работу к четырем. Без десяти четыре я позвонила папе Карло и сказала, что у меня пропали дети. Папа Карло выспросил подробности.

 — Гм… некарашо… — сказал он. — Латно. Сити тома, тошитайся…

Я побежала в сады: ни в Летнем, ни в Михайловском коляски не было. Женщины, просившей меня продать ребенка, я тоже не видела. Двор был пуст, дом тоже. Уйти я не могла: они ушли без ключей. Я снова позвонила папе Карло.

 — Скоро притут, — коротко сказал он и повесил трубку. Через десять минут зазвонил телефон.

 — С вами говорят из милиции, — сказал вежливый голос. — Ваши дети обнаружены в гараже. У них сломалось колесо, им чинили коляску. Уже починили, сейчас прибудут.

Действительно, они прибыли, очень довольные и оснащенные многообразными игрушками: коляска была завалена гайками, винтами и кусками резины. Сын держался за них всем телом. Татьяна Ивановна сделала заявление, что замуж пойдет только за работника гаража. Я поехала в школу.

Консультацию уже провели, но папа Карло меня ждал. Оказывается, он набрал милицейский седьмой класс и предложил мне вести там русский язык. Через наших будущих учеников он и нашел детей.

Преисполненная благодарности, я согласилась, не подозревая, на что обрекаю себя. Папа Карло вовсе не оказал мне особого доверия — он предлагал этот класс всем учителям русского языка — все отказались. Согласилась только я.

В милицейском классе было двадцать три человека. Они были до такой степени разные, что учителю, работавшему там, лучше бы пойти жонглировать горящими факелами. Следователь городской милиции по уголовным делам, человек абсолютно грамотный и вполне культурный, просто не имел аттестата за семь классов — ему нужна была бумажка. На уроках он читал серьезные научные книги. Рядом с ним сидел регулировщик Павел Рудь. За год я научила его писать на обложке тетради «Павла», а не «Павела». Слова «Михайлович» мы не одолели.

Немолодой начальник паспортного стола Борщов писал без ошибок, красивым писарским почерком с завитушками. Но выучить правила, пересказать рассказ он был не в состоянии. А я еще должна была научить его разбирать предложения.

Каждый из них что-то умел. Но то, чего он не умел, оставалось недоступным. Математику им преподавал лучший учитель школы. Они пыхтели и списывали всем обществом у следователя городской милиции. Математик хватался за голову.

Никто из них не собирался в восьмой класс. Им всем нужна была только справка об окончании семилетки. Но Рудь кончил двадцать лет назад два класса деревенской школы на родном украинском языке, а следователь имел до войны девять классов — документы были утеряны: учился он в Минске. Архивов не было.

Я очень старалась научить милиционеров. Но им было некогда заниматься. Перед праздниками на занятия не приходил никто. После праздников они отгуливали свое и приходили в школу смурные, с болящими головами. Я этого не понимала и устраивала им диктовки, которые они поголовно писали на двойки. Следователь после праздников в школу не являлся — списывать было не у кого. Борщов писал слова правильно, зато погибал среди запятых.

Кроме того, у меня было еще пять седьмых классов. Татьяна Ивановна, как ни странно, справлялась с детьми. Я проводила все дни в школе, там проверяла тетрадки. Носить их домой я боялась: дети научились ходить и любили рвать бумагу. Еще они ели пуговицы и мыло. Мы вывели крыс, но чуть не вывели сына: я застала его в ту секунду, как он запихивал в рот крысиный яд, хитроумно выковырянный из глубокой норы. Между делом они разломали в щепки эскиз Ренуара, подаренный нам на свадьбу, и съели мое любимое издание «Евгения Онегина», единственную память о матери: крошечное, на папиросной бумаге.

Носить тетради домой было опасно. Я приходила в школу чуть позже директора и уходила чуть раньше. Папа Карло стал посматривать на меня благосклонно.

Теперь у меня был воспитательский класс, которым я успевала заниматься. Правда, делать было особенно нечего: школу никто не прогуливал. Мне попался хороший класс — все хотели (хотя не все могли) учиться. Поскольку я не знала, что делать, я стала просто разговаривать с учениками.

По воскресеньям они приходили ко мне домой — мы были ровесниками. Правда, у большинства не было детей. Я знала, что Володя Емельянов живет с бабушкой и потому его не берут в армию, у Любы Грозновой — три младшие сестры и больная мама, Иван Охрименко работает на Кировском заводе, получает много, не пьет и ни в коем случае не думает жениться, а Надя Майорова днем и ночью мечтает выйти за него замуж. Тихая кореянка Жанна Пак у себя на работе — главный человек, а в классе не хочет отвечать устно, стесняется своего акцента, и все ответы она пишет на бумажках ровным красивым почерком. Я знала, у кого когда получка, кто обмывает ее, кто нет, и про отношения на работе я тоже знала.

Но они больше меня знали о жизни. Единственный опыт, который я имела: справочное бюро на Кузнецком и проходная Лефортовской тюрьмы — был от них скрыт. Об этом они ничего не знали, а больше ничего не знала я. Они все имели стаж работы, уходили с одного завода, поступали на другой, росли на работе. Я знала много больше их о литературе, истории и других науках — даже о физике и геометрии, потому что не так давно кончила школу. Их умиляло, что я могу решить за них задачу по химии и пример по алгебре: в школьных делах я их опекала.

Но и они опекали меня. Все до одного мои ученики, даже маленький Шестеров, переведенный к нам за хулиганство из дневной школы, лучше меня понимали, что нужно делать, чтобы папа Карло считал наш класс образцовым. Они играли в дежурства по школе, как я играла в уроки. Каждый день Надя Майорова, которую они выбрали старостой, сдавала папе Карло какие-то рапортички от моего имени; я туда даже не заглядывала. Документация моего класса была в идеальном порядке. Не сразу и очень исподволь они научили меня разбираться в этой бумажной премудрости.

Кроме того, они научили меня вести наше шаткое домашнее хозяйство. Надя Майорова работала директором булочной. Перед праздниками, когда давали муку и везде выстраивались очереди, я даже не пыталась в них становиться.

 — Где вы берете муку? — спросила Надя.

 — А нигде, — ответила я беспечно.

На другой день Володя Емельянов принес мне полную норму муки: все, что мне причиталось получить на себя, на мужа, на детей и на Татьяну Ивановну.

 — Надя прислала, — сказал он сурово. — С вас тридцать два рубля сорок четыре копейки.

Это был типичный случай получения муки без очереди по блату. Но у меня хватило ума не прогнать Вовку с мукой. В Надином представлении мы обе были совершенно честны, раз я заплатила положенные деньги. Я не имела права ее обижать. Кроме того, мука была очень нужна.

В воскресенье пришла Люба Грознова и научила меня печь блины. Это был великий день. Раньше я занималась хозяйством только во время войны. Все мои навыки кончались на тыквенных оладьях без масла. Как готовят пищу из доброкачественных продуктов, я не имела понятия.

Этот первый класс научил меня, что воспитание — процесс обоюдный. Что не только учитель формирует учеников, но и ученики всегда формируют учителя. Противиться этому не надо — они воспитывают правильно, подсознательно требуя человеческого отношения — только и всего.

Милиционеры ко мне домой не ходили. Но от них тоже были свои радости. Целый год я наслаждалась тем, что переходила Невский где хотела — если даже меня останавливал не мой ученик, я сама набивалась идти в милицию и каждый раз заново радовалась эффекту: грозный дежурный ухмылялся, козырял и отпускал меня. Вскоре меня знали все милиционеры на Невском — это было очень удобно.

Учила я их не по системе Станиславского, а с голоса, как дрессировщики. Научить думать над фразой, чувствовать ее строй, понимать слово я еще не умела. Иногда это получалось с учениками других классов, если кто-то до меня хорошо их учил. С милиционерами мы просто коллективно зубрили слова, правила, примеры. Их это устраивало. Папа Карло сказал, что они мной довольны.

Когда мне бывало трудно в обычном классе, я могла спросить совета у Евгении Васильевны, у Друяновой, у завуча. Что делать с милиционерами, не знал никто. Другие учителя заставляли их вызубривать по учебнику целые страницы истории, физики, химии, отвечать наизусть ход доказательства теоремы или типовое решение задачи. Но мне нужно научить их грамотно писать — это невозможно вызубрить, и тем более я не знала, как научить их рассуждать о литературе — хоть на самом примитивном уровне, но рассуждать!

Впервые в своей учительской жизни я отклонилась от программы. Заставить их рассуждать о стихах Некрасова я не могла и потому стала читать вслух современные книги о милиции. Они разговорились. Потом мы прочли «В окопах Сталинграда» и «Теркина». Это оказалось близко: многие были на войне. Впрочем, больше, чем эти книги, им нравилась трилогия Панферова. Я робко заметила, что там все неправда.

 — Ну и что? — сказал Борщов. — Разве в книгах должна быть правда?

Они рассматривали литературу как средство агитации — только. Тогда, ударившись в самую черную демагогию, я сказала, что роман Панферова «В тылу врага» — антисоветский. Они оторопели: почему?

 — Потому что там засылают в тыл к немцам полубезумную женщину и припадочного мужчину. Что, у нас нет нормальных людей для работы в разведке?

Это подействовало. Они стали выискивать в книгах нелепости и показывать их мне с той же радостью, с какой мои дети демонстрировали очередное разрушение нашего семейного уюта.

Однажды Рудь, с трудом вытащив из парты свое мощное тело, провозгласил:

      И я найшов книжицу, иде нема брехни.

Это была «Звезда» Казакевича.

Ко второму полугодию мы пришли, оснащенные богатым опытом: они научились читать, хоть сколько-нибудь вдумываясь в текст, а я — впервые в жизни! — начала преподавать материал, который уже преподавала раньше.

Меня удивляло, что такой маленький рассказ «После бала» я в этом году читаю и понимаю совсем иначе, чем в прошлом. Я сказала им об этом своем удивлении.

 — Да, пожалуй, — согласился следователь. — Может, и правда, хорошие книги стоит перечитывать?

«После бала» они читали вслух на уроке, а я сидела в платке и раскачивалась на стуле: очень болел зуб.

 — Дайте ей папиросу, — вдруг сказал тот, кто читал, прервав драматическую сцену на плацу. — Пусть покурит, кто тут узнает! Мучается же человек…

 — Точно, от дыму полегчает! — поддержал кто-то. — Давай, прикури! Со всех парт потянулись папиросные коробки, хотя у меня самой был в сумке «Беломор». Я растерялась — это было неслыханное нарушение школьных правил, не говоря уж об обращении на «ты». Но закурила — зуб, и правда, прошел.

Кто их знает, может, без Толстого им и в голову бы не пришло жалеть мающуюся зубом учительницу.

Когда подошли экзамены, милицейский класс заволновался. Им дали двухнедельный отпуск: они торчали в школе с утра, ходили на уроки в другие классы, и между сменами мы давали им консультации.

В тот день экзаменовалось три класса: милицейский шел первым. Я сидела на экзамене грустная: это было первое в моей жизни расставание со школой навсегда. Несмотря на блистательную характеристику, выданную мне папой Карло, следствием было установлено, что я действительно являлась дочерью своего отца и жила на его иждивении. Следствие было закончено: я подлежала высылке по статье 7-35 за связь с врагом народа. Но мне было велено ждать извещения с указанием, куда и когда я должна выехать. Уже месяц я ждала. Мы думали, что, может быть, мне дают кончить учебный год, поскольку папа Карло особенно упирал на милиционеров, что они без меня пропадут. Я не сомневалась, что сразу после экзаменов придет извещение.

На экзамен они все явились в штатском. Темнокоричневое лицо Рудя стало лимонного цвета; у всех дрожали руки и губы; экзамен был нелегкий. У меня тоже дрожали руки, когда я отыскивала для каждого полагающуюся ему карточку с предложением для грамматического разбора.

Борщов, сдав экзамен, торжественно вручил мне свой билет, карточку с предложением, листки, на которых он готовил ответ, и… длинные узкие бумажки, исписанные мелким писарским почерком, — шпаргалки. Одурел от счастья, что сдал.

Я затравленным глазом покосилась на папу Карло — он не видел. Шпаргалки полетели ко мне в сумку. Сидевший рядом со мной представитель райкома усмехнулся и подмигнул мне. Борщов так ничего и не понял. Он строевым шагов выходил из класса.

Когда экзамен кончился, они все уже были навеселе. В парадной звенели бутылки, и когда я выскочила на минутку, меня подхватили — сейчас же, немедленно едем в «Москву», там уже накрыт стол, обмывать будем… У дверей школы ждал «черный ворон».

Очень было огорчительно, что впереди — еще два класса, и нет возможности прокатиться на «черном вороне» в ресторан.

Последний экзамен был в моем классе. Вовка Емельянов написал изложение на пять — я проверяла его работу в учительской и не поверила своим глазам. Но Друянова прочла, и Евгения Васильевна прочла — ошибок не было!

После устного экзамена я заперлась в классе и ревела, не могла удержаться. Пришел папа Карло, сказал какие-то слова. Он один во всей школе знал, что я прощаюсь. Ученики с цветами ждали на улице.

Я шла с ними по Невскому, опухшая от рева. Они думали, что я плачу от умиления.

Татьяна Ивановна тоже устроилась на фабрику и ушла в общежитие. Мы нашли еще одну няню, она устроилась через два месяца. Мы снова нашли няню, но выяснилось, что прописать ее стало невозможно. Я пошла к Борщову.

Через несколько дней, вернувшись откуда-то домой, я застала мужа, молодого, здорового парня, в полуобморочном состоянии, с мокрым полотенцем на голове. Слабым голосом он произносил какие-то проклятия по моему адресу.

Он был один дома. Позвонили в дверь — он вышел открыть. На пороге стоял человек в сером костюме с бумагами в руках. Он спросил меня. Муж, обмерев, сказал: нет дома.

 — Передайте документы, — сурово сказал человек и ушел. Не заглянув в бумаги, муж лег на детскую кровать: он решил, что пришло извещение на высылку.

Когда, опомнившись, он взял документы, это оказался прописанный паспорт новой няни и все необходимые справки. Я забыла ему сказать, что ходила к Борщову. Но могла ли я предполагать, что Борщов пришлет документы домой!

Мы отвезли детей на дачу и возвращались в очень веселом настроении. Назавтра у мужа был последний экзамен: он кончал университет. У меня уже начался отпуск. Мы надеялись хоть несколько дней прожить вдвоем, освободившись от детей и занятий. Впервые за несколько месяцев мы ни о чем худом не думали и с хохотом поднялись по лестнице.

В почтовом ящике что-то белело. «Не открывай!» — сказал муж. Я открыла. Это был вызов в приемную МГБ.

На следующий день он пошел сдавать свой последний экзамен, а я повела себя, как Кислярский из «Двенадцати стульев»: отправилась в баню, сделала маникюр, уложила волосы в парикмахерской, съела мороженое в кафе и, в единственном парадном костюме и лакированных туфлях, не спеша двинулась в приемную. Молоденький лейтенант протянул мне бумагу: «Распишитесь». Я подписалась и только потом прочла. Там было написано, что с меня снимается подписка о невыезде.

Я не сразу поняла, что это значит. Узкий жизненный опыт научил меня не задавать вопросов в этом учреждении. Поэтому я осмотрелась и, убедившись, что больше никаких бумаг мне не предлагают, вышла на улицу. По Литейному шел трамвай. Я могла на него сесть. Трамвай совершенно неожиданно привез меня к университету. Там возле пивной будки муж пил водку с учеником отца — одним из немногих учеников, которые его не предали. Он посмотрел на меня, как на привидение.

Только вечером я сообразила, что теперь могу продолжать работать в школе.

 

УЧЕНИКИ

 

Мы читали стихотворение Пушкина «Пророк». Я старательно объяснила каждую строчку, потом еще раз с упоением прочла:

 

Духовной жаждою томим,

В пустыне мрачной я влачился,

И шестикрылый серафим

На перепутье мне явился…

 

Потом вызвала Афанасьеву, чтобы она рассказала о своем восприятии стихотворения. Афанасьева начала так: «Пушкин шатался по пустыне и на путях встретил Симферополя…».

Класс НЕ грохнул от смеха. Никто в классе не заметил, не почувствовал ничего особенного в ее словах. Мне захотелось повеситься тут же, не выходя в коридор.

Почему мы читали «Пророка», я не могу понять. Это программа восьмого класса, а восьмого-то мне Карл Иванович и не дал, очень меня этим огорчив и обидев. Мне хотелось вести дальше свой класс, с которым я так горестно расставалась навеки и так неожиданно встретилась вновь. Но папа Карло не верил, что я выдюжу восьмой. Он взял новую учительницу, а мне опять дал седьмые классы.

Новая учительница была опытная, со стажем. Кроме того, она была хорошая женщина, добрая и веселая. Но эти ее качества обнаруживались в учительской. На уроках она была суха и всегда хотела спать. Преподавала она строго по учебнику, очень скучно, тем методом, который впоследствии был многократно осужден всеми газетами, высмеян в знаменитом фельетоне Розовского: «… положительные черты Бабы-Яги, отрицательные черты Бабы-Яги, бабизм-ягизм в наши дни» — и все-таки выжил, и сохранился, и до сих пор преспокойно существует.

Вовка Емельянов ушел в армию, но Люба Грознова, и Охрименко, и Шестеров, и Надя, и все остальные по-прежнему приходили ко мне домой, хотя я их больше не учила и классный руководитель у них теперь был другой. Они называли новую учительницу «зевотой» и жаловались мне на нее, и огорчались, что не я учу их литературе.

Это было мне приятно. Я впервые познала мелкое, отвратительное и неизбежное учительское чувство маленькой тщеславной радости от того, что твой товарищ работает хуже тебя; пусть не хуже — у меня хватало объективности, чтобы признавать опытность новой учительницы, — но вот же: ребятам меньше нравится!

Я видела потом много разных учителей и еще расскажу о них. Были такие, которые говорили, что ученическая любовь им не нужна, «боятся — значит, уважают, что еще надо», — я никогда им не верила. Дух соревнования, вероятно, очень полезный в других учреждениях, в учительской среде всегда рождает зависть, интриги, мелочность — такова специфика профессии. Но я видела школу, в которой никто никому не завидовал, и ученическая любовь к одному учителю не вызывала у другого мелких отвратительных чувств, а только уважение. Я работала в такой школе пять лет, и об этом тоже расскажу позднее.

Когда бывшие семиклассники приходили ко мне и жаловались на новую учительницу (они не специально за этим приходили, сетования возникали так, к разговору, между прочим), — я строго выполняла законы профессиональной этики: опровергала их доводы и с жаром доказывала, что новая учительница — отличный человек. С излишним жаром. Подсознательно мои страстные речи сводились к тому, чтобы показать, какая я благородная, насколько я лучше всех… Мелкая, недостойная радость овладевала мною. Я знала, что она мелкая и недостойная, мучилась от этого — и ничего не могла с собой поделать: ученическая любовь и влюбленность были мне необходимы. Ни одного мужчину я так не жаждала покорить, как новый класс.

Лето пятьдесят второго года мы мирно провели на даче у свекрови под Ленинградом. Ходили за грибами, жарили их на веранде, — и сын, загорелый, толстый, в светлых кудряшках, вылезал на веранду поздно вечером в ночной рубашке, открывающей крепкие ноги, и горестно произносил: «Что тут едят… без меня?». Он не мог спокойно видеть еду и, кроме того, как все дети, он подозревал, что самое интересное начинается, когда их отправляют спать.

Все было в порядке. Все было как у людей: семья, дача, дети. Я наслаждалась этой нормальной жизнью. Мысль о том, что брат отца в лагере и жена отца в ссылке, стала привычной. Оказалось, что к этому тоже можно привыкнуть. Очень хотелось забыть об этом: может быть, это желание и есть мое самое большое преступление в жизни. И не только мое.

Я наслаждалась своей семьей. Стирка у колодца и мытье посуды казались мне радостной игрой. Муж уезжал в город, мы ходили его встречать, он показывался на дороге, и мои дети, как все остальные, с визгом неслись под гору ему навстречу, и у дочки на голове колыхался большой пестрый бант, как у всех девочек.

У меня был полноценный двухмесячный учительский отпуск. В конце августа, вернувшись в школу, я узнала, что папа Карло дает мне седьмые классы и — для разнообразия — один пятый. Вдобавок я собственными руками приняла в этот пятый Куракова, который не умел писать.

Я пыталась уговорить папу Карло дать мне восьмой — он был непреклонен. Сейчас я на самом деле не знаю, был ли он прав. Скорее всего, я действительно еще не годилась для старших классов. Но мне было так обидно! Все-таки на месте папы Карло я — сегодняшняя, с сегодняшним опытом, — дала бы мне восьмой. Рискнула бы.

Афанасьева училась в вечернем седьмом классе — с какой все-таки стати я читала с ними «Пророка», никак не могу припомнить. У меня опять были и сменные, и чисто вечерние седьмые, а пятый был сменный. Какой-то из седьмых был моим воспитательским — я его не помню, он прошел мимо. В прежнем моем классе всегда случались события. В этом ничего не происходило. После сильной любви тоже не можешь сразу полюбить другого человека: люди вокруг кажутся неинтересными, в лучшем случае, возникают какие-то половинчатые отношения. Для сильной любви нужна душевная подготовка — может быть, полоса душевной пустоты. Теперь события случались во всех классах, кроме моего. Эти классы были мне интереснее. Так друзья оказываются главным в жизни, когда нет любви.

В прежнем седьмом классе, например, был Шестеров. Он возник однажды утром, когда на уроке сидело человек пять — остальные работали в день и приходили в школу вечером; тогда и начиналась жизнь класса.

По обыкновению, невыспавшаяся, я без удовольствия оглядела маленького человека с круглой смышленой физиономией, поднявшегося с первой парты.

 — Я Шестеров, — сказал он, не дожидаясь моего вопроса, таким тоном, как можно сказать:

 — Я Наполеон.

Шестеров был тих и ангелоподобен. Он слушался старших и с необыкновенной быстротой вписался в разновозрастную картину моего класса. Таких, как он, у нас не было: ему было тринадцать лет. Старшему моему ученику было сорок, младшему, кроме Шестерова, — девятнадцать.

Когда я узнала, за что его исключили из детской школы, поверить не было никакой возможности. Учительница английского языка пришла в новом пальто. Шестеров проник в учительскую раздевалку, изрезал ее новое пальто бритвой и вдобавок измазал соплями.

 — Она была красивая, — мечтательным тоном рассказывал он месяца через полтора. — Она была такая о-очень краси-и-вая, и все платья, и все вещи у нее были такие краси-и-вые…

Он говорил об учительнице английского языка всегда в прошедшем времени, как будто она уже умерла.

Отец Шестерова жил с другой семьей. Он пришел проведать сына, и мать рассказала ему, что мальчик плохо ведет себя в школе. Отец не бил сына и даже не ругал. Он просто унес с собой все его брюки: школьные, лыжные, тренировочные и те старые, которыми мать мыла пол.

Есть элементарная, многократно повторенная педагогическая истина: наказание не должно быть унизительным. Но все наказания унизительны. Разве стояние в углу так уж утомляет? Дело не в усталости, а в унижении. Все, что взрослые придумывают, чтобы наказать детей, они на самом деле придумывают, чтобы унизить. В детстве меня ударили два раза: один раз мне было шесть лет, другой — шестнадцать. Оба раза это был не отец, и я не забыла ни одного из этих ударов. Отец никогда меня не тронул пальцем, но он кричал мне оскорбительные слова — не знаю, почему это не было унизительно. Если бы он меня бил, это тоже не было бы унизительно. Может быть потому, что я очень его любила. В нем долгие годы был смысл моей жизни.

Своих детей мы не наказывали: не лишали сладкого или кино, не ставили в угол. Один раз, когда дочке было два года, она баловалась и не давала спать сыну. Я вынула ее из кроватки и поставила на диван в нашей комнате. Мы думали: она попросит прощенья. Но она не просила прощения, а стояла, перебирая босыми ножками, очень долго. Мне уже казалось, что ноги посинели, что она заболеет, но мои педагогические теории требовали, чтобы она покаялась. Теории рухнули, покаяния не последовало; я отнесла ее спать непобежденной и оставила идею наказаний навсегда.

В другой раз сын, когда ему было лет пять, сказал, что завтра он поедет к бабке. Отец взял его за шиворот и вынес на лестницу, порекомендовав призадуматься, к кому именно он поедет: к бабке или, может быть, к бабушке. Дело было зимой, я зашлась от жалости, но молчала. Через минуту сын забарабанил в дверь: «Я понял, — сказал он, — у меня не бабка, а бабушка».

Сейчас, когда мой сын — взрослый мужчина, я люблю слушать его телефонные разговоры с бабушкой, радуюсь мягкой нежности в его голосе. Может, это единственное наказание как раз принесло пользу — но, оно, честное слово, не было унизительно. Муж просто обиделся за свою мать, обиделся, как на равного, как на взрослого человека — пожалуй, здесь было даже уважение к мальчишке.

Я стукала детей под горячую руку — и, может быть, они мне этого не забыли. Но я никогда не хотела их унизить, это они понимали даже маленькими.

Самое сильное для меня — не положительные, а отрицательные примеры. Отец Шестерова запомнился мне надолго: вместе со штанами он унес и уничтожил те остатки сыновней любви, которыми еще мог располагать.

Шестеров не смирился. Он просидел без штанов неделю, потом позвонили из школы и, уяснив причину его отсутствия, выдали деньги на новые брюки из фонда родительского комитета. Когда Шестеров явился в школу, учительница английского языка поведала классу причину его отсутствия. Еще неделю он не ходил в школу по собственной инициативе, отсиживался на чердаке и обдумывал план мести. Обдумав, он привел свой план в исполнение.

Если бы я не знала о судьбе учительницы английского языка, то, вероятно, не удержалась бы от искушения рассказать ученикам историю Шестерова — конечно, не вслух, а в частном порядке. Отрицательный пример сделал свое дело — я молчала. Шестеров рассказал сам, месяца через полтора, для начала Ивану Охрименко, человеку сдержанному и лишенному юмора. Иван очень его ругал и разъяснял, что пальто денег стоит. Но к этому времени Шестеров понял главное: в этой школе, среди взрослых, никто не станет его дразнить, что без штанов сидел. Он выслушал Ивана сумрачно, но с почтением. Голова у него была быстрая, в классе с ним считались. Он растворился среди взрослых и вскоре просто забыл о своих подвигах и напастях.

В моем новом седьмом классе ничего не происходило. Но в других случалось интересное.

В пятом классе учился Лева Лобачев. Весной сорок первого года мы с ним вместе кончили пятый класс. Нас посадили на первую парту, поскольку мы были злейшие хулиганы, и даже на этой парте, под носом у учителя, мы безобразничали, нас непрестанно выгоняли в коридор.

Через одиннадцать лет Лева пришел в школу, чтобы повторить пятый класс и продолжать учиться дальше, а я оказалась его учительницей.

Он сидел на первой парте один. Мое место было свободно, я была по ту сторону учительского стола. За моей спиной были десятилетка и университет, за его спиной — блокада и десять лет работы. Мы были одноклассниками и товарищами детства, но мы были разделены школьной иерархией. Он называл меня по имени и отчеству, я его — по фамилии. Других учеников я звала по именам.

Два раза в месяц, в дни зарплаты, он приходил в школу навеселе и, если удавалось поймать меня в коридоре во время перемены, хлопал по плечу. Слова, которые он при этом говорил, были всегда одинаковы: «Ничего, Наташка, мы еще увидим небо в алмазах». Что он имел в виду? Что кончит школу и догонит меня? Или он знал о моем отце?

В классе даже и в эти дни он скрывал наше довоенное знакомство, и я включилась в эту игру, чувствуя, что так надо, хоть и не понимала, почему надо. Так ему было удобнее. Когда я ставила ему двойки, — это были двойки моего ученика, а не товарища по классу. Мне тоже так было удобнее.

Афанасьева училась в седьмом. Не помню, где она работала, но вид у нее был такой, как будто все утро и весь день до прихода в школу она одевалась и мазалась. Это совершенно не соответствовало действительности: девчонка она была трудовая и содержала мать. Разговоры ее в классе убивали учителей наповал:

 — Ой, девочки, где я вчера была, даже не представляете. Ну, чего вылупились — вам туда все равно не попасть, туда порядочные не ходят, там только такие, как Афанасьева…

Позы, которые она принимала при этих рассказах, были бы неприемлемы в изысканном обществе. Себя она всегда называла по фамилии и говорила о себе в третьем лице:

 — Она, эта Афанасьева, всюду пролезет, вы ее еще не знаете. Но вы ее скоро узнаете…

Однажды, после моего урока, когда все складывали портфели, чтобы идти в другой класс, Афанасьева назвала Изю Левентова жидовской мордой.

Изя Левентов был такой маленький и такой тихий, что его вообще нельзя было бы заметить, если бы он не сидел на одной парте с Моськиным. Не заметить Федора Моськина было нельзя, хотя ростом он был еще меньше Изи. Обоим было по шестнадцать, и не расставались они никогда: жили в одной комнате в общежитии, работали вместе и вместе учились. Вернее, учился Изя и тянул Федора.

Папа Карло, доведенный до отчаяния прогулами, двойками и разнообразными проделками Моськина, позвонил как-то директору обувной фабрики, где работали Федор и Изя. Папа Карло просил приструнить Моськина.

 — Кого приструнить? — переспросил директор. — Федора Ивановича? Интересно! Я его буду струнить, а кто мне будет план давать? У меня, как Федор Иванович, люди на полу не валяются!

Когда Афанасьева назвала Изю Левентова жидовской мордой, никто, кроме Моськина, не обратил на это особого внимания. Федор отреагировал — по своему характеру — даже довольно миролюбиво.

 — Ты бы заткнулась, дешевка, — посоветовал он. Но Афанасьева не хотела выпадать из жанра.

 — Моськин Афанасьеву б….. назвал! — закричала она, бросаясь ко мне.

Никогда в жизни я так не терялась в классе, как в тот раз. Потеряв всякую способность соображать, я тупо смотрела на Афанасьеву и глупейшим образом повторяла:

 — Пожалуйста, не преувеличивай.

Это было поздней осенью пятьдесят второго года. Я была уверена, что Афанасьева совершенно не собиралась оскорбить Изю, и тем более я должна была объяснить ей, что говорить такие слова — подло. Но я была так же твердо уверена, что класс меня не поддержит, и не знала, что делать, и только повторяла:

 — Пожалуйста, не преувеличивай.

В это время сзади через сбившихся у первой парты ребят протиснулся тридцатипятилетний железнодорожник Николай Дьячков. Он подошел к Афанасьевой и сказал:

 — Извинись.

 — А Моськин Афанасьеву…

 — Извинись! — сказал Дьячков.

 — Извини, пожалуйста, — сказала Афанасьева.

 — Теперь ты! — сказал Дьячков Федору.

 — Извини, пожалуйста, — сказал и Федор.

Инцидент был исчерпан. Все пошли на химию. Много дней потом я думала: почему Дьячков смог, сумел, а я не смогла и не сумела?

12 января пятьдесят третьего года я вышла из школы с Ланиным. Наш завуч был невесел. Я просила, что случилось.

 — Сегодня в «Правде» сообщение, — сказал он осторожно. — Раскрыта организация врачей-вредителей. Почти все — евреи. Очень неприятно.

Меня это не волновало. Меня вообще ничто не волновало, кроме дома и школы. Мой отец был крещеный еврей, родившийся в лютеранстве и принявший православие взрослым человеком, мать — русская дворянка. Вторая жена отца — тоже русская. С обеими он венчался в церкви, и меня крестили. Я воспитывалась до восьми лет в семье матери, где отца ругали самыми черными словами за то, что он женился второй раз, но никогда я не слышала слова «жид». До войны я вообще не знала, что отец — еврей, это тогда не имело значения. В доме бывали друзья отца, русские и евреи, на пасху все вместе ели куличи и крашеные яйца — отец любил обряды. Я не знала, что национальность может иметь значение.

В войну я узнала это, но отец сказал, что к нам занес антисемитизм Гитлер и что это будет уничтожено вместе с фашизмом. Когда появились статьи о космополитах, когда отца выгнали из университета, где он восемнадцать лет заведовал кафедрой, — выгнали за то, что он космополит, и через три месяца арестовали, — я восприняла это как свою личную беду. Мне казалось, что ко всем остальным это не имеет отношения.

Обыски и аресты были для меня бытом. В детстве, пока я жила в семье матери, меня несколько раз перетаскивали ночью в соседнюю квартиру, потому что у деда шел обыск. Дед был «из бывших». Одно из первых моих воспоминаний — поездка с бабушкой к деду в ссылку. Очень интересная поездка и потому приятное воспоминание: поезд — впервые в жизни; лошадь и телега, устланная сеном, — впервые в жизни; темный дом и голые деревья вокруг него, и низенький заборчик, и дед в шляпе, в старинном долгополом пальто, встречающий нас у калитки.

Когда старики умерли и отцу удалось, наконец, взять меня к себе, был тридцать седьмой год. У нас время от времени появлялись дети знакомых отца и жили то несколько дней, то несколько месяцев в моей комнате. Я так к этому привыкла, что даже себя не спрашивала, где их родители.

Как и все дети, я знала, что вокруг — шпионы и надо их ловить, что вредители убили Горького, Павлик Морозов — герой, и Николай Иванович Ежов — герой. Понятие вредителей настолько обыденно вошло в мою жизнь с детства, что я никогда над ним не задумывалась.

То, что произошло с моим отцом, было чудовищно. Остальное не имело ко мне отношения. В приемной МГБ на Кузнецком мосту я считала всех людей, стоявших в очереди, родственниками вредителей. Только мой отец был не виноват. Все остальные считали так же. Когда я начала догадываться, что здесь стоят такие же люди, как и я, сработал инстинкт самосохранения: я перестала об этом задумываться.

Когда Ланин сказал о врачах-вредителях, я посмотрела на него с недоумением: какое ему-то до этого дело? Он, видимо, понял мое недоумение как страх и не стал продолжать разговора.

В том же классе, что Афанасьева, Моськин, Левентов и Дьячков, учились две красивые рослые девицы: Каменкова и Пчелкина. Отец Пчелкиной был моим депутатом. Он занимал крупный пост в милиции, я должна была голосовать за него в Верховный Совет. Поскольку его дочь совершенно ничего не делала, я пошла к нему на прием в управление милиции и сказала, что не стану за него голосовать, если дочь не будет делать домашние задания. Он засмеялся — но со следующего дня все задания всегда были выполнены.

Если бы я понимала, что мой поход к Пчелкину — смелый и опасный шаг, я бы в жизни не пошла. Но я вовсе этого не понимала. С детства я слышала рассказы о том, как товарищ Сталин принял учительницу своего сына, и что сказал ей, и как сын после этого усмирился. Это казалось мне нормой.

Отец Каменковой был еще более заметным человеком. Кажется, он работал в МГБ. Точно я не знала. Обе девчонки были крупные, холеные, с большими красивыми руками и ногами, с прическами «венчик мира» (у меня тоже была такая прическа). Для детской школы они были переростками — им было лет по семнадцать, учились они в седьмом. Школу рабочей молодежи они воспринимали как ссылку, но приходили на уроки вечером, хотя и не работали: все-таки вечерняя публика была поинтереснее. Иногда они пропадали на два-три дня, на неделю: папа Карло по секрету сообщил мне, что девчонки сбегают из дома на какие-то загородные сборища.

Вскоре после двенадцатого января одна из этих девчонок сказала все тому же многострадальному Левентову: «Скоро мы вас всех выселим». Класс промолчал, и я тоже промолчала. Очень медленно я начинала понимать, что мое личное горе представляет собой не такое уж частное явление.

Когда кончилась война, я была в девятом классе. Я помнила — как самое святое воспоминание — речь Сталина третьего июля: я слышала ее по радио сама, одна из всей семьи, и запомнила, как запомнили все, стук его зубов о стакан и дрожь в голосе, когда он сказал: «Братья и сестры…».

Обыски и аресты ничего не изменили в моем детстве: я ночами мечтала сделать что-нибудь такое, чтобы он узнал, и похвалил, и обнял меня, как Мамлакат Нахангову. Если я не спала в полночь и из комнаты отца, где было включено радио, доносились звуки «Интернационала», я вставала из постели, босая, в ночной рубашке, завязывала поверх нее галстук и, замерев, держала салют. Мне до сих пор трудно не встать, когда играют «Интернационал».

Девятого мая сорок пятого года, вечером, я, как все, услышала голос Сталина: «Соотечественники и соотечественницы…».

Это был первый удар по моей любви к Вождю. Я хотела, чтобы он опять сказал: «братья и сестры». Он оскорбил меня, назвав соотечественницей: в тринадцать лет я ощутила себя ЕГО сестрой, готовой отдать за НЕГО жизнь — теперь он отнял у меня слово, с которым я жила всю войну.

Я знала, что есть люди, которые позволяют себе говорить о НЕМ пренебрежительно. Еще до войны красивый и наглый мальчишка, впервые рассказавший мне о тайне деторождения, поведал мне у дачного колодца анекдот о Сталине. Мне было противно и страшно — я знала одно: об этом — как и о том, откуда берутся дети, — нельзя рассказать никому, даже отцу.

Через двадцать с лишним лет этот мальчишка стал лысым, расплывшимся, с багровой шеей алкоголиком. Я слышала его выступление на суде над поэтом, которого обвинили в тунеядстве. Слегка покачиваясь — и здесь был пьян — бывший мальчишка сказал, что он солдат партии. Тогда-то я уже понимала, какой он солдат. Какие они солдаты.

Девятого мая сорок пятого года, после безумного подъема ночи, проведенной на улице, после захлестывающего счастья всеобщего единения, я сидела у репродуктора мрачная — и отец сказал: «Устала, перебегалась, ложись спать». Я не устала. Меня придавило слово «соотечественница». Но пришли ребята, мы опять ходили по улицам, и настоящий солдат, брат моей подруги, пошел меня провожать и хотел поцеловать на лестнице — это был первый мужчина, которого я оттолкнула, и мне было стыдно, потому что он был солдат, и приятно, что я взрослая. Это были важные события — настолько важные, что я забыла о Вожде.

Отец говорил мне, что ОН ничего не знает, от НЕГО скрывают аресты и ссылки. Я верила, что отец так думает. Но когда арестовали отца, я не могла простить Вождю.

До пятьдесят третьего года я дожила с такой сумятицей в душе, что спасением было одно: не думать.

Второго марта пятьдесят третьего года в шесть часов утра зазвонил телефон.

 — Попросите Машу, — сказали в трубке.

Маша была та самая няня, которую прописал Борщов. Она прижилась у нас; у нее был только один недостаток: ей по ночам звонили солдаты. Телефон стоял в нашей комнате — я зверела от ночных звонков и однажды сделала Маше последнее решительное предупреждение. Теперь опять позвонил солдат. Разъяренным голосом я крикнула Машу, она влетела, испуганная, схватила трубку, Я легла в постель и отвернулась от мира. Маша тихо говорила что-то, я пыталась заснуть.

Внезапно муж толкнул меня. «Не спи, — сказал он. — Что-то случилось». Маша положила трубку и заплакала.

 — Иосиф Виссарионович сильно заболел, — сказала она. Днем я поехала на комбинат имени Кирова по поводу кого-то из учеников. Мимо Смольного нельзя было пройти: все было забито машинами, они подъезжали и подъезжали — ни одна не отъехала, прибывали все новые. Я смотрела на поток машин и думала: все рушится. Как жить дальше?

Через день вечером пришел приятель с бутылкой вина. «За что будем пить? — спросил он. — За здравие или за упокой?» Мы не знали. Мне было очень страшно.

Утром сообщили, что ОН умер. Я шла на работу, еще не светало, и падал снег. На улицах все плакали, и в автобусе все плакали. Я с трудом начала урок. Посреди урока раздалось шипение репродуктора — папа Карло включил все классы, чтобы все слушали правительственное сообщение. Я сидела за столом, ученики за партами — мы слушали сидя, потом встали. Кураков рыдал, всхлипывая и не утирая слез.

На митинге папа Карло сказал, что он плохо говорит по-русски и пусть Медников прочтет наше письмо правительству. Медников заплакал. Папа Карло поискал глазами меня и сказал брезгливо: «А, он тоше рефет…» Письмо прочел завуч.

Вечером муж должен был идти на ночное дежурство — почему-то в эти дни во всех учреждениях ввели круглосуточные дежурства. Перед его уходом мы послушали последние известия. Передавали постановление о реорганизации министерств. Министерства внутренних дел и государственной безопасности сливались под руководством Берии. Я ошалела от ужаса. Муж пытался меня успокоить, но я висела на нем и не отпускала из дому. Мне казалось, что мы расстаемся навсегда.

Когда он ушел, я вытащила спящих детей из кроватей и снесла на свою тахту, как кошка перетаскивает своих котят, когда одного забрали. Всю ночь я сидела над ними, прикрывая их своим телом, — от чего? Я сама не знала. Они спали.

Девятого марта утром все ушли на улицу. Я осталась с детьми. Они заморочили мне голову, и я пропустила момент, когда начались похороны, включила радио на середине. Медленный голос с грузинским акцентом вошел в комнату. Я не сразу поняла, что это Берия.

Через десять лет мы сидели втроем за бутылкой коньяка: муж, наш друг и я. Когда бутылка почти опустела, я вспомнила: «Сегодня десять лет!». Мы заговорили о вожде. «Вы осторожней, — сказал муж, — очень-то не ругайте его. А то вот откроется дверь — и войдет. В мундире, при погонах и орденах…». Мы посмеялись, и я включила приемник: «… товарищи, братья и сестры! — услышали мы медленный голос с грузинским акцентом. — К вам обращаюсь я, друзья мои…» Мы окаменели. Какая-то станция передавала передачу о нем к десятилетию его смерти. Сначала мы этого не поняли. Нам показалось, что он, и правда, вошел.

В день его похорон на улице возле нашего дома избили моего товарища за то, что он еврей. Этот парень был родом из Литвы, в первое лето войны он потерял родителей — с тремя мальчишками, тоже растерявшими своих, он шел пешком по России, плохо владея языком, но зная, куда идет. Позади были расстрелянные и увезенные в гетто родственники и соседи, впереди — неизвестность, но не было немцев, и мальчишки знали, что никто их не тронет. В Ярославле на них набрели наши ребята и привели в школу, где мы ночевали. Начальник нашего лагеря взял их к нам. Потом, после войны, трое нашли родителей, одного усыновила русская женщина, вырастила, сделала человеком. Эта женщина писала статьи против Зощенко и Ахматовой, но за мальчишку ей многое можно было простить. Теперь его била толпа в центре Ленинграда за то, что он еврей.

Узнав об этом, я вспомнила Левентова — и Афанасьеву, и Каменкову, и Пчелкину, и как Дьячков сказал: «Извинись». Что-то странное происходило со мной; я плакала о Сталине и накричала на ребят, когда они заговорили о нем плохо: бабушка научила меня не хулить покойников. Но в душе я его хулила.

В школе все шло по-прежнему. Папа Карло кричал на всех, кроме завуча, приходили инспектора, ученики прогуливали, Кураков старался, Афанасьева рассказывала, в каких злачных местах она побывала, Каменкова и Пчелкина сидели на задней парте, склонив светлые завитые волосы над потрепанной книгой: они читали «Двенадцать стульев».

Вечером третьего апреля пришел мой товарищ. «Мать увольняют с работы как еврейку, — сказал он. — Меня уже уволили. Как ты думаешь, что теперь делать?»

Его мать работала в том родильном доме, где двадцать пять лет назад меня вырезали из умершей матери и спасли, где я родила своих близнецов. Люди, спасшие жизнь мне и моей дочери, уже были уволены. Очередь дошла до последних, самых уважаемых врачей. Я не знала, что теперь делать.

Рано утром четвертого апреля опять зазвонил телефон. Это был вчерашний товарищ, и он сказал только: «Включи радио».

Когда я пришла в школу, Каменкова стояла на парте и держала речь, «Интересно, — говорила она, — как это может быть, что врачи не виноваты? То отравляли, а теперь не отравляли? Кто же их заставлял признаваться? Ведь они признались!»

 — Там написано: недозволенные методы, — заикнулся кто-то.

 — Интересно! — закричала Каменкова. — Какие такие недозволенные методы к ним применяли? Hу, кто мне может объяснить?

С чувством внезапно нахлынувшего освобождения я подошла к учительскому столу.

 — Сядь, Каменкова, — сказала я, чувствуя, что никакая сила меня уже не остановит. — Сядь. Насчет недозволенных методов ты спроси у своего отца.

Я знаю и тогда знала, что по настоящей правде дочь за отца не ответчица. Но мне не было стыдно тогда, что я это сказала, и не стыдно сейчас. Мне только то стыдно было, что я раньше не смела этого сказать, а тут осмелела. Но хмель освобождения овладел мною в тот день — и теперь его уже не выбить.

 

Июль 1968.

Публикация Т. Долининой