Cover

Table of Contents

1

2

·          

·         notes

o   1

o   2

 

 

image2.png

Тель-Авив

1983

ДАВИД МАРКИШ

ШУТЫ

ИЛИ ХРОНИКА ИЗ ЖИЗНИ ПРОХОЖИХ ЛЮДЕЙ (1689-1738)

image3.png

© DAVID MARKISH

Preparation and publication of this work was made possible by a grant from the Memorial Foundation for Jewish Culture

Художник-оформитель Рома Анненбург

 

image4.png

 

 

 

 

 

 

1. ШАПКА. 1689

 

 

В Панских рядах московского Китай-города не шляхетской честью торгуют; а торгуют там тканью и мехом, одежкой и колотыми дровами, санями и телегами без учета сезона (добрый хозяин готовит сани летом, а телегу — зимой), вином из-под полы и пирогами с лотка, и еще чем придется и что Бог на душу положит: вилами, сыромятиной, овсом, огненным зельем и зельем приворотным в тряпице, сушеной ногой песчаного крокодила, излечивающей от дурной болезни лепры. Когда-то, в давние времена, здесь, передают, вели торг истинные поляки с усами и в кунтушах, а нынче одно название осталось от тех времен, и торгуют в рядах русаки и татарва, жиды и саможратцы и жмудь болотная — все вперемешку; но иногда встречаются и полячишки.

Место здесь бойкое, ходовое: еще при Лжедимитри-ях, в Смуту, прибрали поляки это место к рукам, да так оно с тех пор от рук их до конца и не отлипло. Виден отсюда Кремль, и Василий Блаженный на площади, и людские толпы после дурманного зрелища утренней казни и смертной муки оттекают от Лоб-но го места к Панским торговым рядам: раз уж притопали ни свет, ни заря со всех концов Москвы и близлежащих деревенек глазеть на палаческое мастерство, то стоит и на базар заглянуть, благо он рядом, поглазеть на товары да на купцов, купить гвоздей, пожевать горяченького... Нет лучшей рекламы базару, кабаку или бардаку, чем пыточная площадь, расположенная по соседству: вид чужой муки и смерти понукает поскорей тратить деньги, пить и гулять.

Лавка Евреинова стояла невдалеке от центра рядов ־— одна из богатых лавок богатого купца; одежда мужская, женская и детская, полотняная и суконная, шелковая и бархатная, с золотым и серебряным шитьем и простая, вовсе без шитья, была аккуратно разложена внутри просторной крепкой лавки и навалена соблазнительным ворохом на прилавке у входа для оглядывания и ощупывания прохожим базарным людом. При прилавке, впереди и сбоку от него, неотлучно находился сиделец ־- малого роста и тучного сложения, с быстрым взглядом ленивых глаз молодой человек по имени Петр Шафиров. Ни сора-ботников, ни помощников не было у него в лавке: он управлялся один. Купец Евреинов отдавал должное коммерческим и прочим способностям этого молодого человека, и не без оснований: Шафиров твердо знал счет и итальянскую бухгалтерию, свободно говорил по-английски, по-немецки и по-голландски и ни разу еще не был пойман на воровстве.

Одет сиделец был скромно, но далеко не нище: в просторный мешковатый кафтан коричневого сукна, из-под которого выглядывали темно-синие штаны, заправленные в кожаные сапоги, знававшие лучшие времена. Лениво поглядывая на зубцы кремлевской стены и на сверкающие морозным золотом купола Ивана Великого, Шафиров постукивал озябшими ногами по неоттаявшей еще вглубь земле, по жирной, весенней, убитой тысячами лаптей, сапог и голых пяток глине, перемешанной с конским навозом, соломой и опилками. Апрель выдался в этом году свежий, с холодными по-мартовски утрами и вечерами. Надо бы зайти в лавку, накинуть на плечи тулупчик, да не хочется трогаться с места, отрывать взгляд от врезанных в нежную синь красных крепостных зубцов. Вот так стоять на холодном ветру, на солнышке — и думать, а как бы и не думать... С утра выучил двадцать французских слов, надо выучить еще двадцать... Сегодня на Красной площади одного разбойника сажают на кол, другого дерут кнутом, и еще одну бабу закапывают живьем, — значит, толпа будет большая и люди явятся на базар через час, не раньше... Интересно, правда ли, что царь Петр уже четвертый день не вылезает от Монсихи, из Немецкой слободы, и к молодой жене не ездит. Не зря ж ее, Монсиху, так и прозвали: Петровские ворота.

Прохладно, прохладно, так и лихорадку схватить недолго... Шафиров поплотней запахнул кафтан на груди и, с подозрением глядя на нивесть откуда явившегося разбитного торговца пирогами, ждал, когда пройдет он мимо прилавка с одеждой: пальцы у него жирные, да и на руку он, скорей всего, нечист. А пирожник, ухмыляясь вполрожи, не спешил проходить. Скача в своих лаптях по лужам и далеко разбрызгивая грязь, то ли пляша, то ли просто для согрева, он одной рукой отбивал дробь о дощатую стеночку лотка, повешенного на шею, а другой придерживал дудку, сунутую в рот. Поймав беспокойный взгляд Ша-фирова, лотошник выплюнул дудку и, скача и паясничая пуще прежнего, запел, затараторил скороговоркой: ’,Кому сапоги, а кому и пироги! С пылу, с жару, берите пару! А ежли к ужину, то берите дюжину!”

Нарочно, что ли, он расплясался прямо посреди лужи, этот проклятый лотошник! Тяжелые брызги грязи из-под лаптей летели во все стороны, черная густая жижа легла строчкой на полу бархатного кафтана, выложенного на прилавке.

— Ну, ты! — прошипел сквозь зубы Шафиров и тяжело двинулся на плясуна.

— Вот он я! — пропел лотошник и одним скачком вымахнул из лужи. — Берешь, что ли, пироги? Вот с зайчатиной, с собачатиной, с кошатиной, с лягуша-тиной! Запьешь водкой — проскочат в глотку! А запьешь водой — будешь весь свой век худой!

Выйдя из лужи и обтряся грязь с сапог, Шафиров прислонился спиной к прилавку. Он терпеть не мог людей, шумно веселящихся ни с того, ни с сего, без всякой на то причины. Этот шалопай с дудкой, худой и оборванный, вызывал в нем омерзение. Такой и в карман залезет, и по морде даст ни за что, ни про что.

А шалопай меж тем продолжал скакать, теперь уже посуху, и свистеть в дудку, и ротозеи высовывались из лавок и глазели на дурака. Шафиров с досадой плюнул в лужу и отвернулся.

 

Если в речке нет воды, —

 

держа дудку на отлете, запел лотошник, —

 

Значит, выпили жиды.

Жид, жид, жид, жид

По веревочке бежит.

 

Шафиров никак не реагировал на припевки оскорбителя: даже кривой без труда признал бы в молодом сидельце еврея, и никакие рассказы о крещении папаши не исправили бы положения, а только бы его усугубили. В таком случае следовало молчать и не обращать внимания, по мудрому совету того же папаши Павла Филипповича, бывшего Пинхуса. Да и сам юный Шафиров чувствовал себя более евреем, чем православным христианином, хотя и не придерживался строгих и обременительных правил старой религии своего отца. А папаша, запирая по субботам дверь на большой замок, накидывал на голову белый платок с черной каймой и, оборотясь к стене, молился старому, испытанному Богу. И отец, и сын прекрасно понимали, что креститься следовало, что без этой процедуры нечего было и думать о каком-либо продвижении в Москве, куда Павел Филиппович, в то время еще Пиня, прибыл из польского Смоленска. А о продвижении Шафиров-сын думал, думал трезво и неотступно, прикидывал и так, и эдак, взвешивал свои и чужие возможности, учитывал и свое написанное на лице еврейство, и папашино крещенье, и свое знанье языков, и папашины связи в Посольском приказе, где он служил переводчиком книг и документов, и, в особенности, неприметные, но крепкие торговые связи Веселовского, теткиного мужа. Так что свое сидение в лавке купца Евреинова Петр Шафиров считал делом хотя и небесполезным, но сугубо временным — до счастливого случая. Заставить его забыть об этом, вывести его из себя не могли ни дурацкие припевки лотошника, ни какие другие припевки. И, как бы там ни было, припевщик обут в лапти и одет в драную сермягу, а он, Петр Шафиров, разгуливает вдоль прилавка в сапогах и в кафтане. Не следует этого упускать из виду и ставить себя на одну доску с оборванцем.

А оборванец, нагло подмигнув Шафирову на прощанье, пошел, наконец, приплясывая, своей дорогой, и из конца рядов донесся его высокий, переливчатый голос: ,Мужики крещеные, вот пироги печеные! С пылу, с жару — берите пару!”

— Ему бы офицером быть с такой глоткой, — подумал Шафиров и, сняв с прилавка забрызганный грязью кафтан, пошел в лавку — чистить.

Он уже старательно отскреб, оттер грязь, когда то ли легчайший шорох, то ли чиркнувшая по прилавку тень заставила его выскочить из лавки вон с резвостью, неожиданной для его сложения. Давешний лотошник на вертлявых ногах поспешно, с оглядкой отходил от прилавка. Он не пел, не свистел в дудку; на круглой его башке ладно сидела новенькая заячья шапка-треух.

Мельком взглянув на пустое место на прилавке, где только что лежала эта самая шапка, Шафиров взревел принятое в таких случаях ,,держи вора!” и ринулся на лотошника. Лотошник, несомненно, не исключал такой возможности и был к ней готов: ловко увернувшись от бежавшего, как конь, Шафи-рова, он скакнул в самую середину обширной лужи и завопил из воды на все ряды:

— Эй, люди добрые! Жиды русского человека затравили, кровь нашу сосут! Сюда, люди! Спасите! Пожа-а-ар!

Лотошник рассчитал верно, и Шафиров, остановившись на миг, прежде чем последовать за вором в лужу, отметил этот удачный расчет своего врага: заслышав про пожар, народ побежит сюда со всех концов рядов, и скрыться в толпе, настроенной враждебно к чернявому сидельцу с горбатым носом, русскому пареньку будет нетрудно.

Люди, действительно, прибывали поспешно и деловито, окружали лужу тесным кольцом. Шафиров, шагнув в грязь, протянул было руку, чтобы сорвать с вора шапку — но тот вертелся перед ним, выставив вперед лоток, и выкрикивал нараспев, под ободрительный гул публики:

 

Я веселый честный парень,

Не хохол и не татарин,

Не жидовин и не пшек,

А чисто русский человек!

 

Евреиновская шапка была близка, но достать ее мешал лоток. Шафиров, вцепившись в бортики, дернул с силой. Зашейный ремень отскочил, пироги посыпались в грязь. Толпа сердито заворчала. Длинно размахнувшись, лотошник, целя в голову, ударил ־ но сиделец подвел под удар круглое плечо, и лотошников кулак угодил как бы в конский бок. А Шафиров, сведя руки в замок, двинул вора под ребра, и это было похоже на удар небольшим бревном.

— Наших бьют! — закричал лотошник, лягнул, откинув назад длинное тулово, сидельца под низ живота, бросился к прилавку и одним широким движением смел наземь кафтаны и капоты, шапки и поддевки и порты. — Люди честные, за дело: налетай, подешевело! Завсегда простой народ, чего надо, то берет!

Народ, возбужденно урча, надвигался. Опередив передних, Шафиров, согнувшись в поясе, сгребал одежду с земли и швырял ее в открытую дверь лавки. Лотошник, подбежав, со всего маху влепил ему ногой по заду. Тяжелый Шафиров не упал, а только покачнулся и, повернувшись резко, одной рукой схватил лотошника за горло, а другой сдернул с него шапку и сунул ее себе за пазуху. Теперь, вернув украденное у него, он чувствовал себя спокойнее и уверенней.

Лишившись и пирогов, и шапки, неудачливый вор, напротив, рассвирепел. Облепив Шафирова гибкими мускулистыми руками, он сделал ему подножку, толкнул, они упали на землю и покатились, поочередно подминая один другого, перед ногами толпы. Народ, сосредоточенно сопя, наблюдал за дракой. Симпатизировали увертливому, атакующему русскому, но и еврею отдавали должное за его волчью хватку и упрямство. Показалась уже первая кровь.

Двое мужчин, один молодой, не старше дерущихся, другой уже в летах, оба в немецком платье, стоя в стороне от толпы, наблюдали увлеченно. Молодой, на полголовы длинней своего рослого товарища, сосредоточенно обкусывал ноготь большого пальца. В правой руке он держал, уперев ее концом в носок башмака, тяжелую трость с узорным серебряным набалдашником, могущую сойти при нужде и за ослоп.

— Ставлю дюжину ермитажа, — с сильным французским акцентом сказал старший: — оборванец победит. У него просто нет другого выхода. Если он будет бит, ему припомнят и шапку.

Не слушая, молодой дернул головой на длинной, еще по-мальчишески тонкой, не набухшей сильным мужским мясом шеей — и тут же подскочил к нему и застыл за спиной, сбоку, плечистый детина в ладно подогнанном армяке.

— Кто это? — не отводя глаз от дерущихся, спросил молодой.

Плечистый детина, согнув ноги в коленях и одновременно привстав на цыпочки, подобострастно дыхнул молодому в ухо:

— Жид — сиделец купца Евреинова. А вор покамест еще неопознан. Прикажете брать, Ваше величество?

— Ишь, ты, жид, а за чужое добро дерется... — пробормотал молодой. — Разнять! Привести ко мне!

Плечистый детина, а за ним двое в таких же армяках, растолкав толпу, кинулись через лужу к дерущимся.

— Ты прав, Ваше величество, — сказал Франсуа Лефорт, когда они, широко шагая, вышли из рядов. — Так и надо подбирать слуг: по двое. И чтоб один с самого начала ненавидел другого. Лучше будут служить.

— Возьми их сначала к себе, погляди, — сказал Петр. — Они могут пригодиться, Франц, душа моя: один — веселый и наглый, другой — упрямый как черт. А? Возьмешь? — Петр глядел на него кругло, пристально, как будто бы допускал и отказ.

— Возьму, — без поспешности согласился Лефорт. — Отчего ж не поглядеть.

— А если что не так и окажутся неспособны, — Петр со свистом рассек воздух тростью, — чего же проще? Одному причитается кнут за воровство, а и другому дадим за компанию, чтобы первому не обидно было.

— Они получат битье не за воровство и не за компанию, сердечный друг, Ваше величество, — сказал Лефорт и взглянул на Петра сбоку: слушает ли, серьезен ли, - аза то, что ты, возможный случай, в них ошибаешься. Государям позволительно ошибаться, но наказание за ошибку должны принимать слуги. Это — закон!

— Верно, душа моя, как верно! — сказал Петр и улыбнулся благодарно. — Государь ставит опыт, полезный для отечества експеримент, непременно полезный. Не все сходится, ничего не подогнано поначалу, да и подручный материал — сырье, а то и гниль. Так не експериментатору же себя за это казнить! Или вовсе отказьюаться от опыта! Когда рубят дрова, дереву больно, зато топору - жарко.

Лефорт согласно покачивал головой, но молчал. Он хорошо знал царя и знал, что возражать ему можно до определенного предела. Но он никогда не читал и не слышал, чтобы какой-нибудь государь считал свой опыт вредным для отечества. Затем он подумал о том, как было бы хорошо и замечательно умереть ему, Лефорту, в своей кровати, в собственном доме в Немецкой слободе ־ хотя бы за год-другой до окончания всех царевых затей и експериментов. Шансы у Лефорта получались неплохие — он был старше Петра на двадцать три года. Умереть спокойно, не на плахе — а там пусть они сами разбираются во всем этом варварском машкераде.

— Твой опыт, государь, сделает Россию великой, — глядя прямо перед собой, сказал Лефорт. — А если этого оборванца вместе с евреем выдерут кнутом — ну, что ж, пусть они покричат и поплачут.

Схваченные царской тайной охраной, еврей и оборванец покамест не плакали и не кричали; оборванец думал о побеге, еврей — о заступничестве Веселовского, двоюродного дяди. Охранники, однако, глядели зорко, и кулаки у них были тяжелые: не успел оборванец, переступая лужу, шагнуть в сторону, как получил полновесный, да еще с довеском, удар по шее. Выведя арестованных с базара, охранники связали им руки за спиной и подсадили в ожидавшую телегу, запряженную сильной серой лошадью. Сена в телеге не было, сидеть там, с опутанными руками, было неловко и жестко.

— Гад ты, — цыкнув за борт телеги розовой слюною, сказал оборванец. — Это из-за тебя все... Лоток сломал, пироги все рассыпал! А теперь...

— А теперь кнут: не воруй, — мрачно перебил Шафиров. — И ноздри вырвут.

— Не воруй! — возмущенно выкатил голубые, выпуклые глаза оборванец. — Да ты кто такой, чтоб мне указьюать: воруй или не воруй! Это чтобы всякий жид мне указывал...

— А меня отпустят, — монотонно продолжал Ша-фиров, — а тебя в рудники сошлют. Пускай я буду жид — а ты холоп, голь пустая.

Оборванец, коротко засипев, подался к Шафиро-ву, норовя пихнуть его плечом.

— Ну, вы там! — оборотился к ним кучер. — Ща как дам кнутом! — И, правда, перетянул их одним ударом, но не во всю силу, не с полного размаха. Шафирову, сидевшему ближе к облучку, меньше досталось.

— По сравнению с жидом русаку всегда хуже, — спокойно объяснил несправедливость оборванец. — Тебе, вон, в кафтане и вовсе не больно. Кафтан у купца украл, или как?

Шафиров не ответил. С беспокойством и страхом наблюдал он за тем, как кучер свернул от Кремля и его приказов, и телега загромыхала по направлению к Немецкой слободе.

— Куда это везут-то? — озаботился и оборванец. В те времена не было еще в Немецкой слободе тюрьмы, названной именем женевского авантюриста Франсуа Лефорта.

— В Яузу тебя кинут, и все, — предрек Шафиров. — А меня отпустят.

Он, действительно, чувствовал некий внутренний подъем, как перед трудным, изнурительным испытанием, на котором надо до капли, до изнанки себя показать. Везут к немцам? Ну, что ж, они набирают силу, сам царь им ход дает... Шафиров знал, что кончилось его сидение в евреиновской лавке.

Их привезли на чистый, тщательно выметенный и прибранный двор большого и тоже очень чистого, аккуратно выкрашенного голубою краской дома с застекленными окнами, за которыми виднелись клетчатые завески, распущенные вверху и собранные по бокам книзу. Подталкивая в спину, чуть ни бегом провели их по двору и втолкнули в высокий каменный сарай, и заперли за ними дверь. Они разошлись по разным углам и молча наблюдали друг за другом.

Не прошло и четверти часа, как брякнул замок, и в дверь протиснулся давешний детина. Не говоря ни слова, он распутал им руки и, подтолкнув их друг к другу, отошел в сторонку. И вслед за тем, пригнувшись, шагнул через порог Лефорт и, придержав дверь, пропустил царя.

— Ну, кто победил? — резко остановившись посреди сарая, спросил Петр.

— Я! — крикнул оборванец и грохнулся на колени.

Недолго подумав, опустился на колени и Шафиров.

— Он победил в скорости ответа, — сказал Шафиров. — На базаре я бы задушил его до полусмерти, потому что я тяжелей примерно на полтора пуда.

— Врешь, свиное ухо! — закричал оборванец. — Я б те и полумертвый глотку перекусил!

— Почему ж только до полусмерти? — с интересом спросил Лефорт.

— За смертоубийство полагается слишком тяжкая кара, ־— охотно объяснил Шафиров. — А я еще не успел выучить французский язык.

— Ты знаешь языки? — быстро спросил Петр.

— Жидовский он знает! — вставил оборванец.

— Знаю и жидовский, — согласился Шафиров.

— А еще? — нетерпеливо спросил Петр.

— Голландский, английский, немецкий. Еще польский.

— Похвально... Ну, а ты? — Петр концом трости ткнул оборванца в плечо. — Шапку украл?

— Я сам московской породы, — запричитал, заелозил на коленях оборванец, норовя поцеловать Петра в башмак, — пожалейте мои молодые годы! Я беру, а не ворую, пирогами торгую, а он мой лоток сломал.

— Дальше-то чего скажешь? Не придумал еще? — усмехнулся Петр. — Звать тебя как?

— Алексашкой поганым тятя обзывал, когда розгами сек, — притворно хлюпнул носом оборванец.

— Мало сек, — убежденно заметил Лефорт.

— Ой, много! — живо возразил Алексашка. — Лютый был человек тятенька мой Данила Меншиков, царство ему небесное.

— Вы меня боитесь? — вдруг спросил Петр, глядя поочередно то на одного, то на другого.

— Очень! — за двоих ответил Алексашка.

— А почему? — спросил Петр.

— Вы сами такие молодые, а такие страшные, — объяснил Алексашка. — И палка вон какая. Прямо жуть!

Теперь Петр глядел на Шафирова.

— Гневен господин, — тихо сказал Шафиров. — Но не гнева его я боюсь — боюсь чем не угодить ему, не приведи Бог...

— Вот ваш господин, — сказал Петр и указал на Лефорта. — Ему будете служить. А если ты, — он протянул трость к Шафирову, — соврал насчет языков — твой вырву!

Круто повернувшись на каблуках, Петр шагнул к двери и распахнул ее ударом ноги. Лефорт вышел за ним следом.

— Это кто будет? — сразу осмелев, спросил Алек-сашка у отлепившегося от дальней стены детины. — Офицер, что ль?

— Царь Петр, дурак, — сказал детина, проходя.

Шафиров улыбнулся счастливо.

 

2. ПИРАТ С ОСТРОВА СВ. МЛАДЕНЦА. 1697

 

 

image7.png

 

Цыклеру отвратительно было сидеть в Таган-Роге, на краю земли; сидя там и распоряжаясь строительством гавани, он полагал, и не без оснований, что следующим назначением будет совсем уж тупик, сибирская глухомань... Прослужив тридцать лет русскому престолу и дослужившись до звания стрелецкого полковника, Цыклер понимал, что карьера его, начавшаяся так удачно, кончена: царь Петр не забыл ему тайных связей с покойным Иваном Милославским и с мятежной царевной Софьей. А связи, если разобраться, были вполне объяснимые: Софья обещала полковнику Цыклеру многое, Петр — ничего. И вовсе тут ни при чем Петрова любовь к немцам и немецкому (сам Цыклер родился, как-никак, не в Калуге, а в Бремене) и приверженность Софьи русской старине. Цыклеру одинаково безразлична была и русская старина, и русская новизна. А вот то, что какой-то Лефортишка, пьяница и сводник, щеголял в мундире генерал-адмирала, сильно его раздражало. В конце концов он, Цыклер, мог пить не меньше Лефорта, не говоря уже о том, что вместо одной Анны

Моне готов был пригнать царю Петру целую дюжину крепких и чистых немецких девок. Но фортуна не благоприятствовала Цыклеру: он сидел в Таган-Роге, а Лефорт — в своем новом дворце в Немецкой слободе. И это было отвратительно и обидно до возмущения крови.

Боится, — рассуждал Цыклер, одиноко сидя в Таган-Роге, в крепкой избе, — боится меня царь Петр, потому и держит за тридевять земель от Москвы. Понимает царь: Цыклер — не старый дурак Авраамий, Цыклер писем писать не станет, не станет учить: ”не предавайся, царе, утехам непотребным, не ходи в Немецкую слободу, слушай совета матери, да жены, да бояр”... Вот и дописался старец Аврамка, досовето-вался: подняли его на дыбу в Преображенском приказе да все жилки по одной и выдрали, а царь Петр еще и поучал: ”Гляди, старый, вот это твоя центральная жила, а вот эта вспомогательная. Гляди лучше, может, перед смертью и научишься анатомиям”.

Старые друзья Цыклера, не удаленные покамест из Москвы — окольничий Алексей Соковнин, боярин Матвей Пушкин и татейных дел подьячий Сильвестр Полтина — сообщали через верных людей, что царь собирается с поганым Лефортишкой, да с жидом Шафировым, да с похабным Алексашкой Меншико-вым и еще черт-те знает с кем ехать к немцам и голландцам учиться и набирать новых людей, и после этого посольства первым делом всех заслуженных, как Цыклер, выгонят со двора. Еще сообщали, что любопытством Петра шведы весьма недовольны и что царевна Софья ему, Цыклеру, доверяет всячески и всецело.

Доверие Софьи означало признание заслуг и грядущую награду и, кроме того, было приятно чисто по-человечески. А под отплатой за доверие подразумевалось, проскваживало между строк и между слов вот что: ”Полковник Цыклер, убей царя, сорви посольство!” — адресат понимал это и принимал безоглядно: не ему первому предлагали, да и ему — не впервой. Первым не повезло: мясо с их голов, насаженных на кол, склевали московские вороны. Повезет последнему, удачливому.

Не вчера начались, пошли толки о том, судьба ли, случай или стечение обстоятельств направляют ход человеческих замыслов, — и не завтра кончатся. Почему тот убит и гниет в земле, а этот жив, в славе и кум королю? Кто знает... Цыклер наметил где, когда и как убить царя Петра и, тайно все это спланировав, располагал изрядными преимуществами перед избранной жертвой. И, однако же, был схвачен, пытан страшно, признался во всем и выдал всех.

Дознанием руководил Петр — азартно, безжалостно и кроваво. Себе в помощники он взял Степана Медведя по кличке ”Вытащи” — кнутмейстера и шута, человека не совсем нормального, переходившего от ничем не вызванного, необузданного веселья к изощренным пыткам над жертвами. Было нечто общее в характерах царя Петра и затейного кнутмейстера Вытащи. С ним, с Выташц, легкий на язык Петр почти никогда не вступал в разговор — зато внимательно наблюдал его со стороны, изучал, как изучал почти все и всегда в жизни, и молча, с переменным успехом играл в шахматы.

С палаческим ящичком подмышкой явился Вытащи к Петру в Преображенское. Молодой царь был не совсем трезв; он пуще обычного дергал щекой, дергал головой на сильной, мускулистой шее.

Толкая Вытащи в спину, Петр погнал его в подвал, в пыточный застенок. Там, у дальней стены большой, глухой комнаты, висел на дыбе Цыклер. Тело его обмякло, руки, прикрученные к поперечине дыбы, вышли из плечевых суставов. Деловито обойдя пытаемого, Вытащи взглянул на Петра вопросительно.

— Кнут! — сказал, как стегнул, царь.

Неторопливо сняв Цыклера с дыбы, Вытащи уложил его на козла и сразмаху, но стараясь, однако же, не промахнуться, окатил его холодной водой из кожаного ведерка. Цыклер застонал с хрипом, руки его свисали безжизненно. Прищурившись и задумчиво пожевав губами, Вытащи привязал полковника к наклонно стоящему козлу за шею, а потом сильно прикрутил за ноги, пониже колен. Заложив руки за спину и враскачку переступая с носков на пятки, царь нетерпеливо наблюдал за работой кнутмейстера.

Расправив кнут — прикрепленный к толстой деревянной рукоятке кожаный ремень с сыромятным, твердым и острым как кость, согнутым наподобие желоба хвостом — Выташц разбежался, подпрыгнул и, выдохнув протяжное ”и-йех!”, стегнул. Удар вышел ослабленный: плохо рассчитав разбег и прыжок, Вытащи чиркнул хвостом кнута по стене и глубоко ее прочертил, как гвоздем.

Петр подбежал бешено, оттолкнул палача с силой.

— Дай! — и вырвал кнут у него из рук.

С великим интересом, профессиональным, следил сбитый с ног Выташц за тем, как государь, примерив кнутовище по руке, попятился к стене, а затем, взяв короткий и стремительный разбег, подпрыгнул на месте, как гигантский петух, и, описав рукою с кнутом полный круг над головой, ударил с оттяжкой. Цыклер закричал резко, до дна выдоха; на его белой спине, от плеча к плечу, возник и раздался толстый рубец, похожий на кровавую веревку. Отойдя и вновь разбежавшись, Петр повторил удар.

— Два! — одобрительно сосчитал Вытащи. — После пятого удара кнут смени, государь: хвост размокнет, удар уже не тот — мягкий.

Отшвырнув кнут, Петр стремительно подошел к козлу и, дернув головой, плюнул в привязанного.

— Собака! — утерев рот рукавом кафтана, сказал царь. — Кто тебя послал? Шведы? Или Милославский Ивашка из ямы своей подучил? Я до него и под землей доберусь!

Посмотрев недолго на Цыклера, на его спину, Петр вдруг наклонился и с любопытством просунул палец в открытый рубец: далеко ли до кости. Оказалось, недалеко: рядом.

— Ну, давай! — повернувшись к Вытащи и вытирая палец о штаны, сказал Петр. — Бери кнут. Видал, небось, как надо?

Палач послушно, с прилежанием потянулся к кнуту. Он не только боялся царя; он любил его.

Петр выполнил свое обещание, и не без выдумки: гроб с телом боярина Ивана Милославского был выкопан из земли, открыт и на мусорной телеге, запряженной шестеркой свиней, доставлен в Преображен-ское. По бокам от процессии бежали, звеня бубнами, четыре придворных карлы, двое из них — арапы. Бежать пришлось долго, карлы устали, спотыкались и падали. За телегою ехал в открытом возке начальник Тайного розыскного приказа шутейный князь-кесарь Федор Ромодановский, с лицом монстра, с выпученными глазами и торчащими усами, пьяный. Перед возком размашисто шагал шут-кнутмейстер Вытащи, погоняя усталых карлов кесаревым посохом с набалдашником в виде козьей морды. Вся процессия была густо окружена солдатами-преображенцами и жадными до зрелищ людьми.

Сочинитель сценария царь Петр ожидал кортеж в Преображенском, близ эшафота, в настиле которого к этому случаю были вырезаны желоба и прорублены дырки. На эшафоте, на колесе, насаженном на заостренное кверху бревно, с перебитыми руками и ногами лежал Цыклер. Он лежал лицом вверх и слабым уже, мерцающим разумом старался понять, день на дворе или ночь, яркая ли луна светит в небе или негреющее солнце. Он был еще жив, и это было ему горько.

Появление мусорной телеги с гробом толпа вокруг эшафота встретила криками. Карлы, ругаясь, полезли на дерево, в устроенную специально для них в кроне птичью беседку. Свиньи вкатили телегу под эшафот; там их, наконец, выпрягли.

Помощник палача Преображенского тайного приказа, влезши на колесо, перевернул Цыклера со спины на грудь. От боли в перебитых конечностях Цыклер потерял сознание, а когда очнулся, увидел под собой, на помосте, изуродованных пытками окольничего Алексея Соковнина и татейных дел подьячего Сильвестра Полтину, и как им рубили головы. Кровь, стекая по желобам, уходила в дырки.

Потом, по знаку Петра, Цыклера стащили с колеса и, удобно расположив его на деревянных чурбаках, отрубили ему вначале правую руку и левую ногу, а затем, спустя недолгое время, левую руку и правую ногу. Потом отрубили голову.

Крови было много, она ручейками текла по желобам и падала в гроб, установленный под эшафотом. Иссохшие останки Ивана Милославского плавали в гробу, как в свином корыте.

Покончив с одним делом, Петр, не мешкая, взялся за другое: 2 марта 1697 года, через два дня после казни Цыклера, тысяча саней Великого посольства двинулась из Москвы к северо-западу, к границе. С посольством ехали переводчики и повара, солдаты охраны и лекари, советчики, соглядатаи, священники, хлебники, шут-кнутмейстер Вытащи и четыре карла, отдохнувшие и полные энергии. Во главе посольства поставлен был Франсуа Лефорт; царь Петр, не желавший представительствовать и быть все время на виду, полускрылся под именем Петра Михайлова, десятника отряда, ехавшего обучаться морскому делу. Кому следовало об этом знать — тот знал достоверно, кому не следовало — тот догадывался.

Проследовав через Ригу, Митаву и Кенигсберг, посольство взяло курс на Амстердам. Главной целью Петра была Голландия — с ее верфями, мануфактурами, с ее могущественной Ост-Индской компанией. Дивясь основательности и налаженности западной жизни, Петр собирался учиться всему, и как можно больше — тому способствовала его деятельная, любознательная натура, да и в своих подданных он не очень-то верил, считая их людьми косными, ленивыми и вороватыми. Ненавидя Софью с ее стрельцами, Петр возненавидел всю российскую старь — и ринулся, как артиллерийская бомба, к Европе, к ее новизне. Он задумал свой ”експеримент” обновления и, разумеется, решил возглавить этот опыт. А для этого следовало войти во все тонкости дела самому, все попробовать на зуб и на язык, все ощупать своими руками, не веря до конца ни своим, ни чужим: начав и пустившись, не у кого будет спрашивать, да и времени не будет. Вот так он исследовал рубец Цыклера: а далеко ли до кости.

В Амстердаме он почувствовал себя почти так же уютно, как в Немецкой слободе. Он изучал и исследовал все, что наметил изучить и исследовать еще в России, и, сверх того, почти все, что было для него внове и казалось ему полезным: варение пива, изготовление презервативов из рыбьих пузырей, изготовление крючков для ужения рыбы и стеклодувное производство. Но прежде всего прочего он ставил верфь, сооружение кораблей — от киля до клотика, от бугшприта до кормы. Самым счастливым днем его в Амстердаме стал день морских маневров, специально для него устроенных. В маневрах принял участие фрегат ״Петр и Павел״, построенный на его глазах и при его участии; сам он тоже маневрировал около ״Петра и Павла״, командуя яхтой.

Этот осенний день начался для царя весьма благоприятно: с утра солнце грело и сверкало сквозь прорывы высоких туч, море было почти спокойно, пришла из Москвы почта с письмом от Анны Моне (Петру, читая, вдруг захотелось ее схватить, сжать, повалить) и посланием от преданного монстра Ромодановского. Все добыло в порядке и там, дома... Прочитав письма, Петр наскоро позавтракал густо перченым жареным мясом и, вызвав жжение в наджелудочной пищевой трубе, попробовал новое лекарство против жжения. Новое лекарство помогло, но не очень. Выпив чарку анисовой водки, царь почувствовал приятное облегчение и, подумав, решил от приглашения аптекаря в Россию воздержаться: лекарство ему не понравилось, надо будет поискать что-нибудь покрепче в Лондоне.

После завтрака явился Никола Витсен — высокий, прямой, в белоснежном парике. Сев в низкое деревянное кресло, Витсен широко развел колени и, поместив между ног трость черного дерева, оперся широким, хоть ведро на него вешай, подбородком о серебряный набалдашник. Амстердамский бургомистр и один из директоров Ост-Индской компании Никола Витсен симпатизировал странному русскому царю и, быть может, вполне бескорыстно. Петр, впрочем, подвергал бургомистрово бескорыстие некоторому сомнению: слаб человек и вороват, и это обстоятельство никогда не следует упускать из виду.

— Предельно счастлив видеть ваше величество в добром здравии, — качнув буклями парика, галантно произнес Витсен.

״А изжога!״ — подумал Петр и сказал со вздохом:

— Да-да, господин бургомистр... Я вижу, вы с добрыми вестями: что с мастерами для наших железоделательных заводов? Нашли? Есть?

— И есть, и нет, — уклончиво ответил Витсен, и Петр поморшцлся. — Они ведь не знают ни слова по-русски, и это большое препятствие, если не единственное... Но я, действительно, с доброй вестью.

Петр прошелся по комнате, вспоминая, о чем еще, кроме найма мастеров, просил он Николая Витсена: об инструменте для военных лекарей, о шутихах новейшей системы для устройства фейерверков.

— Евреи города Амстердама, — чуть погодя, продолжал Витсен, — испрашивают, Ваше величество, дозволения приезжать в Россию, в ней селиться, завести там купеческие конторы и отправлять торговлю.

— Это и есть, что ли, твоя добрая весть? — краем рта усмехнулся царь.

— Евреи много способствуют процветанию города Амстердама, — пояснил Витсен. — И на первый случай они подносят Вашему величеству сто тысяч гульденов.

Петр озадаченно молчал, переступая с пяток на носки. Сто тысяч гульденов — деньги немалые, а жидов, впустив, можно потом и обратно отправить.

— Евреи в государстве — это как бы запасная казна, — привел аргумент Витсен. — Вреда от них никакого нет, а в случае нужды всегда можно у них одолжить денег, и под невысокий процент.

Арапский карла по имени Кабысдох выкатился из-под стола, где он проживал в деревянном ящике. Завывая и подскакивая, он выбрался из своих красных шелковых штанов и, зажав членик в черный кулачок, заметался по комнате. Как бы вовсе забью о предложении Витсена, Петр с ухмылкой наблюдал за проделками карлы.

— Жиды идут! — вопил Кабысдох. — Помилуйте! Режут! А у меня вон какой маленький! — он разомкнул кулачок. — И тебя окоротят, государь! А-а! Спасите!

”Сколько они ему заплатили за ходатайство? — скользнув взглядом по вежливо улыбавшемуся Вит-сену, с внезапной злобой подумал Петр. — Чтоб к жидам в кабалу лезть — ну уж нет, лучше монастыри вытрясу, да и свои купчишки раскошелятся...”

— Хотя и почитаются жиды искусными обманывать весь свет, — отпихнув карлу ногой, сказал царь, — но у моих русаков немного они выторгуют... Да и Кабысдох вон боится.

Прячась за Петром, за его ногами, карла показывал Витсену непристойные жесты.

— Господин Шафиров считает... — задумчиво глядя на карлу, заметил было Витсен.

— Считает, считает! — резко взмахнув руками, перебил Петр. — Он, разумеется, считает, что их надо впустить. Молодец Шафиров: поддерживает своих! Грош медный ему была бы цена, если б не поддерживал.

Посидев еще немного, Витсен откланялся. Он несколько раз бывал в России, знал русский и, как ему иногда казалось, знал русских — и все же не мог понять царя Петра. Постукивая тростью по чистым черным камням мостовой, он раздумывал над тем, почему царь отказал евреям. Ведь каждый разумный правитель — а Витсен считал Петра человеком разумным, хотя и несколько необузданным — только приветствовал бы приток капиталов в свою страну, будь то капиталы еврейские или хоть китайские. Да и сто тысяч гульденов не валяются на улице, а ведь это только аванс... И вот одним махом, по подсказке какого-то отвратительного карлика, русский государь отказывается и от наличных денег, и от гарантированных грядущих доходов. Прискорбно, прискорбно! Это уже не говоря о том, что его, Витсеновские, комиссионные прямо-таки выпорхнули из кармана. Ну, хорошо, все это можно было бы понять, если б царь был жидомор — но ведь у него есть Шафиров, да и братья Веселовские продвигаются по дипломатическому ведомству и, весьма вероятно, займут со временем высокие посты в посольском приказе. Непостижимо!

По дороге к морю думал о предложении Витсена и Петр. Он не испытывал к евреям ни ненависти, ни презрения — ничего особенного. Горазды воровать? Так ведь кто ж не горазд! Вон Алексашка Меншиков, русак из русаков, тянет что ни попадя. В этом деле никакого различия нет между людьми, крещены они или обрезаны... И все ж евреи — чужие, даже чужей, чем татары или вот голландцы и немцы. Евреи живут как бы в скорлупе и не прилепляются душой ни к чему русскому. Правду сказать, не к чему особо и прилепляться — не много найдешь хорошего на Руси, — но поди сравни российского Шафирова с женевским Лефортом! Для Франца, любезного друга, наше распо-хабнейшее дерьмо уже своим стало, а Шафиров, жидовская морда, посмеивается втихомолку над русаками стоеросовыми. Смеялся бы открыто — а то втихомолку, среди своих. А что остер на язык и самого черта перехитрит и без рогов оставит — за то и держим.

Увидев за земляной дамбой покачивающиеся мачты ”Петра и Павла”, царь забыл и о Витсене, и о Шафирове. Он не знал, не мог объяснить самому себе, почему морские военные забавы ему несравнимо милей забав полевых и лесных, почему сам вид моря умиротворяет его душу и настраивает на лад почти пиитический. Он этого не знал — хотя честно пытался разобраться и в этом. В наши дни его, наверно, просто назвали бы ”человеком воды” — и сочли бы, что этим все объяснено.

Шафиров наблюдал за ходом маневров с берега: он подвержен был приступам морской болезни, качки не выносил и вид даже спокойного моря вызывал у него тошноту и головокружение и был неприятен. Однако, отдавая должное любви государя к военно-морской потехе, он считал для себя необходимым прибыть на берег и глядеть на волны и корабли. Не он один так счел, и не он один прибыл: почти весь состав посольства расположился вдоль берега, на дамбе, и кто с интересом, а кто со скукой глазел на морскую воду, на ”Петра и Павла”, на яхту и другие корабли и лодки: царь любил зрителей, и неявка к месту потехи могла возыметь дурные последствия.

Сидя на дамбе, на складном стуле, и с вежливой улыбкой следя движение царской яхты и кораблей, Шафиров размышлял об утреннем визите Витсена к Петру. Царский отказ успокоил Шафирова: в глубине души он и не желал иного ответа. Допусти Петр голландских евреев в Россию ־— он, Шафиров, волей-неволей стал бы ответственным за их слова и дела и первым держал бы ответ перед царем: как эксперт и единоверец, хотя и бывший. А в том, что ответ держать пришлось бы, и в скором времени — в этом Шафиров не сомневался ничуть: он знал своих евреев, знал их жесткость в делах, их закрытость и замкнутость, и что русские посмотрели бы на все это косо... Кроме того, Шафиров досадовал на то, что амстердамские евреи выбрали своим ходатаем гоя Витсена, а не его, бывшего еврея Шафирова, и тем самым лишили его возможности заработать хороший куш... Так что пускай лучше они сидят себе в своем Амстердаме, — не без легкой обиды думал Шафиров, глядя на море.

А на море крутился, как лось среди волков, фрегат ”Петр и Павел” среди лодок и яхт. Видно было, как матросы карабкались по вантам фрегата, ставили и убирали паруса. Потом царская яхта подошла вплотную к ”Петру и Павлу”, и Петр во главе своих людей бросился на абордаж. Яхту сильно качало, Шафиров почувствовал приступ тошноты и незаметно отвернулся. За его спиной слонялся по дамбе шут Вытащи, громоздкий, как шкап. Арапский карла Кабысдох, смешно повторяющий неуклюжие движения Вытащи, показал Шафирову острый кошачий язык.

Потешная баталия шла к концу, на клотике ”Петра и Павла” взвился флаг Петра. Шафиров облегченно вдохнул и поднялся со своего стула. Можно было идти поздравлять царя.

Петр бушевал. Он сломал тяжелый резной стул свей-ской работы, вышвырнул в окно некстати вылезшего из-под стола, из походной коробки, карлу Кабысдоха, а Меншикову, кинувшемуся было утешать, кулаком разбил нос. Поздравления с викторией были отменены, явившиеся поздравители теснились, переговариваясь шепотом и знаками, в посольской гостиной, перед кабинетом царя.

Царский гнев был оправдан: шестеро русских волонтеров, дворянских недорослей, плохо показали себя на маневрах и особенно в абордажном приступе, а на укоры царя дерзко отвечали:

— Мы, дескать, больше не желаем топорами махать на верфи да по веревкам лазать над морскою бездной, и тебе, царь, это негоже — ты, все ж, не лапотник.

Услышав такие речи, Петр страшно задергал головой и велел критиканов тут же, на берегу, заковать в цепи:

— Заковать! Доставить к Лефорту!

Теперь закованные сидели в подвале посольского дворца, ушибленный карла валялся в углу двора, Алексашка прикладывал лед в тряпице к носу, а Петр бешено мерял кабинет от стены к стене в ожидании Выташн. Шута-кнутмейстера искали по всему городу, и бегом: царь ждать не любил.

Обнаружили Вытащи в кабаке; он там добросовестно праздновал цареву победу. По дороге к посольскому дворцу, понукаемый и в спину, и в бока для ускорения хода, он радостно рассказывал сыщикам о скверной заграничной жизни и как ему хочется домой, в Москву: мясо здесь без жил — зубами даже не почуешь что мясо, и вода какая-то пресная, и ржаного хлеба здесь не пекут... Вытащи редко кто слушал, разве что по крайней необходимости либо по принуждению — вот он и пользовался случаем.

Первым делом, увидя Петра, Вытащи испугался: царь был буен. Обломки свейского стула валялись на полу, и кнутмейстер с неприятным чувством прикинул, что тяжелой ножкой мореного дуба можно прошибить голову. Топчась в дверях, Вытащи опасался шагнуть в комнату, наперерез Петру.

— Возьми плотников, — коротко и со свистом дыша, сказал царь, — и к завтрему чтоб сбили эшафот тут, на дворе... Ты что это?

— Робею... — топчась, признался Вытащи.

— А־а... — вдруг светло, озорно улыбнулся царь. — Завтра перед обедом выведешь из погреба недоумков, отрубишь головы, чтоб другим неповадно было. Иди, занимайся! И скажи, чтоб вошли, кто там ждет: можно.

Поздравители втекли шумно, затопили кабинет. Заговорили все сразу, не желая уступить первенство другому. Петр улыбался, сиял.

У дальней стены, за спинами поздравителей, стоял ловко сбитый, мускулистый молодой человек в матросской одежде. В его то ли сильно загорелое, то ли от природы смуглое лицо вправлены были, как черные камешки, крупные выпуклые глаза в мягких метелочках юношеских ресниц. Кисти рук его были маленькие, сильные и тоже смуглые, темные. Во всем его облике — во взгляде, в чутко настороженной позе, в золотом, с синим камнем браслете вокруг тонкого, почти хрупкого запястья — явственно проступало что-то экзотическое, неместное; держался он хотя и скромно, но без всякого смущения, да и скромность его казалась более нарочитой, чем естественной. Трудно было определить, кто он таков: перс или армянин.

Петр заметил его поверх голов, поманил. Молодой человек подошел гибкой, звериной какой-то походкой и поклонился, не сгибая спины:

— Ты велел мне явиться, русский государь, — сказал он по-голландски.

— Ты матрос с ”Петра и Павла”? — с интересом уставившись на подошедшего, спросил Петр. — Это ты спихнул в море моего помощника во время абардаж-ного приступа?

В знак согласия молодой человек легко наклонил голову.

— На талер, — сказал Петр, выбирая в кошельке нужную монету. — Ты хороший моряк, хорошо дрался... Плаваешь давно?

— С голландцами — два года. Раньше плавал юнгой на португальском пиратском бриге, в Южных морях.

Поздравители, притихнув, кто с любопытством, а кто с ужасом разглядывали молодого пирата. Петр задышал шумно, обрадованно.

— Ты, значит, португалец? — продолжал он расспрашивать. — Пойдешь ко мне на службу?

— Я сефард, — сказал молодой человек, и царь недоуменно поднял брови. — Португальский еврей Антуан Дивьер. Пойду к тебе на службу.

Удовлетворенно хмыкнув, Петр нашел глазами Ша-фирова, подозвал, спросил по-русски:

— Он жид? Ну-ка, поговори с ним по-вашему.

— Шма, Исраэль... — сухо выговорил Шафиров: он, все же, не любил, когда ему публично напоминали о его еврейском происхождении.

— ...адонай элогейну мелех аолам, — заученно продолжил Дивьер.

Зрители вслушивались напряженно.

— Ну? — нетерпеливо спросил Петр. — Пират — жид? — он со вкусом выговорил слово ,,пират”.

— Да, несомненно, — утвердил Шафиров. И добавил не без торжественности: — Я его проверил.

— И долго ты пиратствовал? — снова перешел на голландский Петр.

— Шесть лет, государь, — сказал Дивьер, как об обычном. — Сызмальства. Это дело я знаю хорошо. — Трудно было уразуметь из его ответа, какое именно дело: морское или же пиратское.

Петр вдруг, порывисто взял Дивьера обеими руками за плечи, почувствовал под пальцами, под матросской курткой, слоистое каменное мясо.

— Рука у тебя твердая? — спросил Петр, близко глядя в глаза Дивьеру.

Твердая, государь.

— Я, может быть, дам тебе хорошую службу, Антон Дивьер, — сказал царь. — Очень хорошую службу.

Сквозь толпу посетителей к Петру протиснулся Меншиков. Нос его сильно распух, но уже не кровоточил. Царь взглянул на Алексашку ласково.

— Витсен просится Николай, — доложил Меншиков, — и с ним два подбургомистра. Велишь пустить, мин херц? Они на дворе стоят.

— Пусти, — сказал Петр и подумал о тех ста тысячах гульденов: а не взять ли, все-таки?

Тяжело стуча черной тростью по белому полу гостиной, Витсен прошел в кабинет. Перед ним расступились. Подбургомистры в черных кафтанах стояли за его плечами, как крылья; это было торжественно.

— Ваше величество, — кашлянув в кулак, сказал Витсен, —־ приказали казнить завтра утром шестерых молодых людей. Всемилостивейше прошу: не делайте этого, Ваше величество!

— Тебе что за дело? — покраснев, крикнул Петр. — Это мои люди!

— Не делайте этого в Амстердаме, — повторил Витсен. — Они, может, и заслуживают смерти — но у нас тут не казнят без судебного разбирательства. Такая поспешная казнь может вызвать толки, неприятные для вас, Ваше величество, и для всего русского посольства.

Легко шагая, в комнату вошел Лефорт. Встретившись взглядом с царем, он улыбнулся понимающе, душевно улыбнулся.

— Вот посол, — указывая на Лефорта, сказал Петр. — Ты с ним говорил, Витсен?

— Говорил он, — подойдя, доверительно сказал Лефорт. — Скандал получится, Ваше величество. Они тут этого не понимают: распустился народ, власти не знает.

— Кнута они не знают... — проворчал Петр и оборотился к Витсену: — А ты так бы и говорил, что у вас тут свои порядки, а то завел: заслуживают, не заслуживают... Заслуживают, Николай, и казнить их следует для пользы дела огромного!

— Так отправьте их в Россию, Ваше величество! — попросил Витсен. — Там и казните.

— Пусть здесь останутся пока, — решил Петр. — Жалко денег, на них изведенных. Антон! — он поискал в толпе Дивьера. — Определи их завтра же к мастеру Полю, корабельщику, и следи за ними в оба. Следи!

И потом, позже, когда ушел Витсен с Лефортом и разошлись поздравители, Петр, задержав Дивьера, повторил:

— Твое дело пока — следить, Антон. Из этого тряпья, — царь с силой ударил ногой в пол — там, в подполе, сидели закованные критиканы, — пиратов не сделаешь. Но я хочу трудным ученьем из них дурь вышибить и вольнодумство: ученье это им же на пользу пойдет... А ты, — он с жестким любопытством, искоса взглянул на Дивьера, — казнил бы их?

— Казнил бы, — не задумываясь, ответил Дивьер. Он чувствовал, что именно такого ответа ждет от него русский царь, и не видел причины давать другой. Он не знал, за что эти русские сидят в подвале, да это его и не занимало ничуть. Что они ему - родственники, знакомые? Посадили — вот они и сидят. Можно их казнить, а еще лучше поставить на какую-нибудь черную работу — как на пиратском острове Св. Младенца, где пленники под крепкой стражей валили тропический лес, строили бастионы и дома.

— Солдат должен делать то, что велит офицер, — глядя в угол, вдаль, расстановочно сказал Петр. — Народ — то, что велит царь. Тогда будет прок и всеобщая польза для отечества... Но одна паршивая овца все стадо портит! — Петр снова, яростно ударил ногой в пол. - Такую овцу надо публично на куски разорвать! Запомни это, Антон Дивьер!

— Запомню, государь, — наклонил точеную голову Антон Дивьер.

 

image8.png

3. ЕВРЕЙСКИЙ АНЕКДОТ. 1698

 

Над зимним Лондоном сияло удивительно чистое, серебристое низкое небо. Коридоры каменных улиц были ясны и гулки, и квадратная площадка перед Королевским монетным двором звенела под колесами редких ранних экипажей, как будто была отлита из металла.

Поеживаясь от холода, смотритель монетного двора скинул ночную рубаху, подул в озябшие пальцы и, сев на край кровати, принялся натягивать чулки на отекшие за ночь ноги. Живот мешал ему нагибаться, он кряхтел и трудно дышал. Он не находил смысла в ношении чулок — они почти не грели, быстро рвались, стоили дорого и натягивать их каждое утро было обременительно и противно, — но отказаться от них он не мог себе позволить: его бы сочли окончательно сумасшедшим и, возможно, выгнали бы со службы. Лейбниц, во всяком случае, был бы этому рад. Проклятый Лейбниц!

Справившись, наконец, с чулками, он тяжело поднялся с кровати и, влезши в просторные, до колен, штаны и мешковатый кафтан, медленно выпрямился во весь свой небольшой рост.

— Лейбниц — негодяй, мерзавец и вор! — отчетливо и громко произнес смотритель.

Вот уже много лет подряд он произносил эту фразу каждое утро — так же, как натягивал чулки.

В свои 56 лет смотритель выглядел куда старше: он был желчен, болен и одинок. Затянувшийся на всю жизнь спор с Лейбницем стоил ему здоровья и бесил его уже вполне привычно; хвати Лейбница смертельный удар, смотритель монетного двора почувствовал бы себя обокраденным среди бела дня. Впрочем, об ударе нечего было и помышлять: проклятый Лейбниц был вполне здоров и благополучен.

Одевшись, смотритель хмуро усмехнулся и хлопнул в ладоши. Никто не появился, как он того и ожидал. Тогда, подняв с пола медный полый шар, тонкостенный, служивший ему когда-то в постановке опыта по свободному падению тел, он прошел из спальни в гостиную, открыл дверь и осторожно пустил шар по узкой каменной лестнице, ведущей в первый этаж. Дом наполнился переливчатым медным грохотом, в который смотритель вслушался удовлетворенно.

Малое время спустя в гостиную поднялся заспанный слуга с тарелкой овсяной каши и кувшином молока на подносе. В свободной руке слуга держал медный шар, который он первым делом заученно опустил, под пристальным взглядом хозяина, на то самое место на полу, откуда смотритель его поднял.

На подносе, под тарелкой, смотритель обнаружил письмо на дорогой бумаге. Писал Карл Монтегю — тот предприимчивый родственник покойной жены, стараниями которого и была получена эта королевская служба, этот дом и этот придурковатый слуга, принесший шар, кашу и письмо от Карла Монтегю. Карл Монтегю־служба־дом־слуга־шар־каша־письмо от Карла Монтегю-Карл Монтегю-служба-дом... Глотая кашу, смотритель сердито тряхнул слегка закружившейся головой: чушь какая-то, какая-то зыбкая гениальная чушь — круговая связь между шаром, придурковатым слугой и предприимчивым родственником жены Связь между одушевленными и неодушевленными предметами, между причиной и следствием.

״Дорогой сэр Исаак Ньютон, — писал Монтегю, — я прошу Вас не отказать мне в любезности: принять путешествующего инкогнито русского царя Петра, проявляющего интерес к достижениям нашей науки. Пусть Вас не покоробит и не смутит определенная странность в поведении монарха — он, как мне рассказывали, хочет показаться проще, чем он есть. Это, несомненно, незамысловатая азиатская хитрость, и Вы должны быть к ней подготовлены״.

Держа ложку на отлете, Ньютон задумался. Чего ради Монтегю, человек предприимчивый, посылает к нему азиатского русского царя, к тому же странного? В России, как известно, нет ни ученых, ни науки. Может, в дело замешана политика, и свояк решил погреть на этом руки? А, может, этот странный царь вовсе и не царь, а самозванец и авантюрист, он попросит показать ему монеточеканные машины, а потом ограбит Двор, и его, Исаака Ньютона, обвинят в соучастии в преступлении? Может быть, может быть... Нельзя исключить и того, что все это происки проклятого Лейбница, что это он подослал азиата, а Монтегю служит посредником. Этот Монтегю, между прочим, всегда увиливал от прямого ответа: кому принадлежит приоритет открытия и исследования бесконечно малых величин — ему или Лейбницу.

Подвергая, все же, некоторому сомнению участие Лейбница в заговоре, Ньютон сердито допил молоко и поднялся из-за стола. Предстоящий визит будоражил его; не прибегая больше к помощи пустотелого шара, он кликнул слугу. И пока слуга, двигаясь нерасторопно (проклятый слуга! проклятый Монетный двор! проклятый Карл Монтегю!), прибирал в комнате, Ньютон не отходил от окна, выглядывая на улицу сквозь холодные стекла в ромбических свинцовых переплетах. Он решительно не знал, о чем он будет говорить с русским царем, но ему живо хотелось на него поглядеть. Поймав себя на этом желании, Ньютон прижался лбом к стеклу и чуть улыбнулся: значит, ничто человеческое ему не чуждо, значит, клевещут его недоброжелатели, уверяя всех и каждого на свете, что он уже давным-давно выжил из ума и что все его открытия — плод воспаленного разума и яйца выеденного не стоят. За исключением, разумеется, тех, что приписывает себе этот бандит Лейбниц. Ну, и Гаук.

Визитеры явились в подозрительной коляске, запряженной разномастной парой. ”Ах, да, инкогнито, — вспомнил Ньютон. — Но кто же из них царь?”

К дому шагали трое мужчин, впереди других — верзила с тяжелой тростью, в расстегнутом кафтане, без парика. Оглядывая дом, верзила говорил что-то тщательно одетому толстячку. Третий, с красивым крупным лицом, на котором без труда можно было прочитать крайнюю степень изнурения, шел чуть в стороне и чему-то ухмылялся. Перед самой дверью верзила, обернувшись, что-то сказал, засмеялся и сильно ткнул красавца кулаком под ребра — как видно, в шутку, а не ради развязывания драки. Миг спустя слегка озадаченный Ньютон услышал уверенный стук в дверь.

— Пускай, пускай! — махнул он рукой слуге, появившемуся на пороге. — Ну!

Толстячок, назвавшийся мистером Шафировым, заговорил по-английски:

— Мой господин, — он отвесил поклон в сторону верзилы, бесцеремонно оглядывавшего комнату: стол со стульями, буфет, угловой шкапчик, ־- много наслышан о ваших изобретениях в области движения предметов, в частности, артиллерийских бомб. Мы хотели бы послушать ваши объяснения — в общем виде, разумеется. — Шафиров тщательно подбирал слова, намереваясь сегодня же вечером описать в особой книге встречу царя со знаменитым открывателем природных законов, которому, как говорят, яблоко однажды свалилось на голову, что и послужило началом его научных рассуждений.

— А кто этот господин? — спросил Ньютон, указывая на красавца. — Эксперт? — Он не решил еще окончательно, кто здесь царь.

— Да нет... — замешкался Шафиров, не находя, как представить англичанину Меншикова... — Это так... Сопровождающее лицо.

— Вот как... — сказал Ньютон и оглядел Алексашку изучающе. Он склонен был предположить, что Алек-сашка — не сопровождающее, а главное действующее лицо этой сцены, а верзила — просто охранник. Шафиров, разумеется, в счет не шел: хозяин безошибочно признал в нем еврея, и поэтому он никак не мог быть русским царем, хотя бы и инкогнито.

— Вот как... — задумчиво повторил Ньютон, глядя на Меншикова, уставившегося туманными глазами на медный пустотелый шар — единственный предмет в этой комнате, назначение которого было трудноопределимо. Почувствовав на себе пристальный взгляд, Ментиков отвел глаза от шара и зачарованно улыбнулся, — и Ньютон поколебался в своем предположении: улыбка у Алексашки была простецкая, не монаршая.

— Шарик хороший, — сказал Алексашка. Шафиров этого переводить не стал.

Тем временем Петр, закончив осмотр комнаты, подошел к столу и, громко двинув стул по полу, сел. Немного пригнув голову к плечу и отведя руку с зажатой в ней тростью, он кругло, не мигая, глядел на хозяина. Он всегда так глядел после бессонной ночи или перед накатывающим гневом, но только на пятом десятке это сделалось у него постоянной привычкой. ״Вот царь, — решил Ньютон. — Действительно, странный״.

— Ну, пусть приступает, — разрешил царь, кивнув переводчику. — Только не очень путано — голова раскалывается.

— А я говорил, — капризно, со слезой в голосе ввел фразу Меншиков, — а я говорил, мин херц: в баню надобно ехать отмокать после вчерашнего, а не к этому старичку.

— Погуляли — и хватит, — ворчливо заметил Петр. — А ты, я гляжу, уморился, Александр.

— Как же не уморился! — согласно пожал плечами Меншиков. — В Амстердаме девки куда нежней и обстоятельней. А тут — разве можно так?! Волки, а не девки... Поедем в баню, Ваше Величество.

Из этого разговора Ньютон понял, и то с трудом, всего два слова: ״мин херц”, и удивился до испуга и неприятной дрожи в спине: если верзила действительно царь, то как и кому он разрешает себя так называть, а если он не царь — то кто он и с какой целью сюда пожаловал? Кроме того, Ньютон теперь был уверен, что все трое не вполне трезвы в этот ранний утренний час.

— Ну! — Петр пристукнул тростью по полу. — Что ж он молчит? Шафиров, переводи!

— Как вам нравится Лондон? — спросил Ньютон, кляня в душе Карла Монтегю и желая лишь одного — чтоб подозрительные гости поскорее ушли. — Вы, как я понимаю, приехали издалека.

— Весьма нравится, — сказал Петр. В горле у него пересохло, он хотел пить. — Шафиров, спроси у него, знает он артиллерийское дело?

— Баллистика — это не совсем моя область, — сказал Ньютон, морщась болезненно. — Как вам известно, мне принадлежит приоритет в открытии ряда законов механики и оптики. Что же касается некоего Лейбница, если вы слышали это имя...

— Пушечное дело он может поставить у нас или нет? — перебил Петр, нетерпеливо постукивая длинной тонкой ногой, обутой в грубый башмак. — Если да — скажи ему, что я хочу его нанять на русскую службу... Не кисни так, Александр, душа моя! Отсюда поедем в баню, потерпи.

— Да здесь разве же это баня... — горько пожаловался Меншиков. — Что они могут в этом понимать!.. Шафиров, будь другом, спроси у него: баня хорошая у них тут есть или нет?

Выслушав вопрос, Ньютон сделался сер. Сомнений больше не было: подлец Лейбниц подослал этих проходимцев, этих хулиганов, чтобы еще раз унизить его, Ньютона, выставить его на посмешище. Весь мир ополчился против него, он один в целом свете — но он выстоит, его открытия обессмертят его имя, и только мерзавцы и дураки этого еще не понимают.

— Вы дураки! — высоко подняв голову и гневно оглядывая визитеров, закричал Ньютон. — Вы низкие дураки вместе с вашим Лейбницем! Баня! Да как вы смеете! Мне! Вон отсюда!

— Он не хочет на службу, — перевел Шафиров. — Пойдемте, Ваше величество... — и, проходя мимо Ньютона, спросил вполголоса, почти с мольбой: — Сэр Ньютон, простите, Бога ради — а то, что вы в саду сидели и яблоко вам на голову упало, — это правда или нет? — ему с самого начала хотелось это спросить, но никак не подворачивался подходящий момент.

— Вон! — взревел Ньютон. — Яблоко! Невежда! Клевета Лейбница!

Перевод не требовался. Проходя мимо пустотелого шара, Алексашка нагнулся и завистливо щелкнул ногтем по блестящей звонкой поверхности.

— Шарик хороший... — с мечтательной улыбкой сказал Алексашка. — Спроси: может, продаст? — и, достав кошелек, позвенел монетками.

Из серого Ньютон сделался бурым. В углах его рта появились пузырьки пены.

— Шарик!.. — огрызнулся Шафиров. — Сам ты не видишь, что ли: припадок у человека. — Он искренне сожалел о том, что исторический разговор повернул совсем не в ту сторону.

Размашисто спустившись по узкой лестнице во двор, Петр с удовольствием вдохнул чистый морозный воздух.

— Сердитый у тебя хозяин, — мешая английские слова с голландскими, сказал Петр безразличному слуге, торчавшему у дверей.

— Да он тронутый, — без всякого выражения сообщил слуга и покрутил большим пальцем у виска. — Давно уже — с пожара, когда какие-то его книги сгорели.

— Старичок гнойный, — беззаботно выразил свое отношение и Алексашка.

Шафиров засопел, взглянул на Меншикова презрительно.

Нелегко, ох, нелегко понять русскую душу, — горестно подумал Шафиров. — Вот, сэр Исаак Ньютон, великий человек — а не понял.

Это забавное недоразумение с лондонским смотрителем Монетного двора никого, однако, не огорчило, кроме Шафирова и позарившегося на пустотелый медный шар Меншикова; но и тот вскоре об этом позабыл. Посольские чины всецело были довольны своей новой, такой интересной и необыкновенной жизнью за границей. Искренне жаловался только Вытащи — на отсутствие жил в мясе, да его малорослый коллега по шутейной части Кабысдох: ему была назначена казной одна шестая часть содержания от средней нормы, и это казалось карле обидно недостаточным.

Меж тем, дела Посольства складывались не так уж гладко: не за тем ехал Петр на Запад, чтоб учиться топором махать, чинить часы и плясать по-голландски. Царь поставил своей целью окончательно закрепиться на берегах Черного моря — и, не в силах справиться с турками в одиночку, отправился в Европу искать себе союзников для новой антитурецкой коалиции. Европейцы, однако, не спешили впрягаться с Петром в одну телегу: русский царь представлялся человеком несерьезным и доверия собеседникам не внушал. Кроме того, Турция особых хлопот Европе не доставляла, а уж волноваться из-за судьбы бывшего храма Св. Софии, перестроенного турками в мусульманскую мечеть, право же, и вовсе не стоило. Речь, следовательно, шла прежде всего о русских интересах, и охотников влезать ради этого в турецкую авантюру не нашлось. Европейцев куда больше занимали перспективы дележа Испанского наследства.

Об ударе по Швеции и выходе к Балтийскому морю Петр тогда еще и не думал: единомышленников для этого предприятия он бы не сыскал ни в галантной Голландии, ни в дружественной Англии, а церемониальный австрийский император Леопольд, поймав намек (говорить впрямую о войне со Швецией было бы с ним просто невероятно) первым делом предупредил бы Карла XII об опасных затеях неуравновешенного азиата.

Однако, выход к морю был целью жизни Петра, российские пруды и речки становились тесны для его размаха. А морей, к которым можно было выйти, насчитывалось только два: Черное и Балтийское, турецкое и шведское. Турецкое оказывалось огорчительно защищенным от русской экспансии; зато оставалось шведское. Все дело сводилось лишь к отысканию союзников.

Союзником Петра согласился стать, на свою беду, ветреный польский король Август II, первый шляхтич, дебошан. В застольных, в четыре глаза разговорах, за обильными ужинами, переходящими в хмельные завтраки, с перерывами для здоровых мужских утех, молодые люди основали Северный союз. Война со Швецией была предрешена.

Назавтра после прощального банкета, после обмена подарками и шпагами ветреный Август начисто забыл количество пунктов нигде не записанного договора, их порядок и, отчасти, содержание. Зато в легкой памяти остался образ Петра — замечательного парня, весельчака, выдумщика, к тому же такого богатого. Петр запомнил — каждую ненаписанную букву, каждую непоставленную точку.

Ромодановский писал: стрельцы вновь взбунтовались, Шеин разбил бунтовщиков наголову под Новым Иерусалимом, зачинщики казнены. Рядовые мятежники отправлены в ссылку и в дальние гарнизоны Дознанием установлена причастность к мятежу царевны Софьи.

”Семья Ивана Михайловича Милославского растет, в чем прошу быть вас крепкими, — писал Петр в ответном послании. — А кроме сего ничем сей огнь угасить не мочно... Хотя зело нам жаль нынешнего полезного дела, однако сей ради причины будем к вам так, как вы не чаете”.

Разумеется, приятней было пьянствовать с податливым Августом и втягивать его в будущую войну со шведами. Однако, нечего было и думать о серьезной войне, не разрешив раз и навсегда проблему непокорных, ненадежных стрельцов. Сочиняя ответ Ромодановскому, Петр знал, что он сделает, вернувшись в Москву: соберет оставшихся в живых стрельцов, ссыльных и вольных, молодых и старых, повесит, отрубит головы, колесует. Ликвидирует Стрелецкий приказ. Покончит со стрелечеством на вечные времена: перед большой войной необходима чистка, кровавая чистка народа. Будущие правители России скажут ему, Петру, спасибо за эту кровавую науку.

С чисткой следовало спешить. Чистка представлялась Петру работой полезной и, несомненно, приятной — но отнюдь не легкой. К чистке следовало подготовиться, чтобы она стала действием всеохватным, зрелищем назидательным. Чтоб о ней не только говорили — вспоминали с ужасом. Ужасались бы и вспоминать.

Подъезжая к России, Петр думал над тем, как декорировать Чистку: через какие ворота везти стрельцов, на каких телегах, где установить вешалки, где колеса, где колы, кому поручить общее руководство, кому — местное, площадное. Надо бы и бояр недовольных, шептунов заугольных привлечь к делу: пусть и они попотеют для отечества, порубят стрелецкие головушки. А кто откажется — рядом с бунтовщиками ляжет на плаху... Чистка — слово-то какое хорошее, свежее, грозовое! Быть великой Чистке, быть царской грозе очистительной.

Перед самой границей, в польском местечке Колерово, Петр остановился на последний отдых. Он на много дней опередил посольство, гнал дорожные возки день и ночь. В возках помещались ближайшие приятели во главе с Алексашкой Меншиковым, провиант, походная аптечка, двуглавый младенец в банке, полученный в подарок от английского короля, а также карла Кабысдох и Антуан Дивьер. О пирате Петр вспомнил, уже почти садясь в возок, приказал его доставить и теперь был этому рад... Все было бы хорошо и прекрасно, если бы не стрельцы. От неотвязных дум о последышах Ивашки Милославского, врага, у царя портилось настроение, дергалась щека и голова, он мрачнел и никого не желал к себе подпускать.

Местечко, заброшенное на окраину владений ветреного Августа, славилось не водкой и не девками, а костелом Богородицы Скорбящей. Богородица эта, по словам знатоков, плакала вот уже много лет подряд, святые ее слезы стекали в специально подставленную плошку и всякий человек мог смочить в них пальцы. Любитель диковин, Петр решил осмотреть храм, и именно поэтому местом отдыха и ночлега выбрал местечко Колерово.

С августовской сверкающей жары в храме показалось зябко, как в склепе, и полутемно. Десятки паломников из соседних деревенек и городков, распевая молитвы, запрудили придел, свечки в их руках теплились и мигали, и пятна легкого золотистого света бродили по черным стенам храма. Поморгав и попривыкнув к полумраку, Петр шагнул с порога в гущу богомольцев. Алексашка поспевал за ним, протискивался, наступая на чьи-то ноги и полы. Ему было слегка муторно: а вдруг Богородица, и вправду, плачет? Он вдруг, неизвестно для чего и с какой стати, вспомнил строгое лицо покойного тяти Данилы Меншикова и приготовился было креститься — уже и пальцы сложил, класть поклоны и, быть может, даже пасть на колени. Но, глядя на привольно, как в рыночной толчее, шагавшего царя, почувствовал облегчение, передумал и пальцы распустил. За всех истово крестился и молился Шафиров. Губ он не разжимал, потому что в этом случае соседи могли бы расслышать непонятное: ”Шма, Исраэль, Адонай элогейну, мелех аолам”.

Подойдя вплотную к деревянной, искусно выкрашенной статуе, Петр сощурил глаза и всмотрелся. Фигура Богородицы, выполненная в человеческий рост, была поднята на пьедестал, крест-на-крест покрытый полосами парчи и украшенный по углам золотой резьбой в форме виноградных листьев, ягод и крылатых младенцев. Строгие, ясные глаза Богородицы глядели вдаль, поверх молящихся.

Повернувшись, Петр подмигнул притихшему Алексашке.

— Плачет, мин херц... — дрогнувшим голосом вымолвил Алексашка.

Из правого глаза Богородицы выкатилась слеза и скользнула по навощенному стоку вниз, в плошку. По первым рядам богомольцев прошел гул, прокатился волной через весь храм к выходу. Алексашке сделалось не по себе.

— Погоди, погоди... — недоверчиво проворчал Петр. — А что ж левый?

Но следом за правым глазом увлажнился и левый, и слеза скатилась в плошку.

Цепко оглядев еще раз фигуру — складчатую мантию, стоки, голову с нимбом — Петр легонько пихнул задумчивого Алексашку, сунул палец в плошку и пошел к выходу.

— Плачет, мин херц, Ваше величество, — упрямо, даже с укором повторил Алексашка, когда они вышли во двор, на солнце. — Слезочки аж текут...

— Видел! — рявкнул Петр. — Слезы пресные, не соленые! Это исследовать необходимо!.. Приготовь свечей,, да побольше — вечером еще раз придем. И лестницу!

Перед вечером в местечко по Немецкой дороге въехала пароконная повозка, густо обложенная пылью. В повозке, помимо возницы, помещались двое: помощник царского резидента в Гамбурге Антип Гусаков и нанятый им на русскую службу жид Лакоста. Лакоста терпеливо сидел в задке повозки, на сундучке с имуществом: двумя парами белья, отцовской субботней капотой, перьевой подушкой, книгами Священного писания и вавилонского Талмуда. На руках он держал дитя, годовалую девочку, бережно завернутую не то в полотенце, не то в занавеску. Девочка морщила носик и чихала, а Лакоста сдувал пыль с ее лица и рукою отгонял мух.

Повозка подкатила к корчме, возница с Гусаковым соскочили, а Лакоста остался сидеть на сундучке. Лучше на свежем воздухе с ребеночком посидеть, тем более, больше не трясет. Пока еще там зажарят яичницу, натопят это их свиное сало... Нанявшись по горькой необходимости на русскую краесветную службу, Лакоста окончательно отказался от заповедной кошерности, здраво полагая, что не то важно, что в животе у еврея, а то, что у него в голове и в сердце. Питаясь круглый год мацой, ни на пол шага не станешь ближе к Богу. Придя к этому заключению не вчера и не третьего дня, вольнодумец Лакоста подвергся в Гамбурге яростным атакам единоверцев и, не наймись он на эту службу, его, пожалуй, в самом скором времени прокляли бы по всем правилам, отлучили от синагоги и изгнали бы из общины. За двадцать пять лет своей жизни Лакоста перенес немало неприятных потрясений, но это, неотвратимо ему грозившее и такое, казалось бы, смехотворное по нынешним прогрессивным временам — это потрясение явилось бы, несомненно, самым неприятным и болезненным из всех: Лакоста не хотел ссориться и порывать со своим упрямым, как вол, странным и со стороны неприглядным народом. ”Рабами мы были в Египте, и Ты вывел нас оттуда рукою крепкою” — это Лакоста желал ежегодно повторять за праздничным пасхальным столом, и петь трогательную, такую родную песенку про козленка — но на этом и исчерпывались его протокольные отношения с Богом. Зато личные отношения были беспредельны, и, ощущая это, Лакоста испытывал радость. Трясясь на сундуке, с ребенком на руках, он не загля-дьюал в туманное северное будущее — но размышлял над тем, что и эта дорога ведет к Тому, кто ее предрек. И гамбургские ревнители кошерности ничего не могут с этим поделать.

Все, что они могли, они уже сделали: они способствовали краху его, Лакосты, предприятий, благодаря им все его коммерческие начищния, столь перспективные, сгорели дотла, не оставив даже горстки золы. Не в прямом, конечно, смысле: гамбургские законы следовало уважать, поджогом тут и не пахло. Просто еврейские фирмы вдруг отказались от его посреднических услуг. Он открыл торговлю медом — ретивые единоверцы обходили его лавочку стороной. Его золотой, бриллиантовый план вложений и компенсаций был поднят ими насмех — и вот теперь он везет его русскому царю. И еще эта ужасная история с женой... Одним словом, дела Лакосты свернули с дороги в кусты и покатились под гору. И в этом Лакоста видел отнюдь не Божью сильную руку, а только происки своих кошерных гонителей. Проще всего было бы, разумеется, вернуться — или хотя бы сделать вид, что вернулся — к исполнению всех этих смешных и нелепых традиционных правил, — но конфликт с общиной приобрел уже духовный, принципиальный характер, и поступиться своими принципами Лакоста не хотел. Отступление от принципов ради, в конечном счете, коммерческого успеха Бог, несомненно, не одобрил бы. Впрочем, в глубине души Лакоста с горечью полагал, что между человеком и Богом существует лишь односторонняя связь и что он, Лакоста, никаких сигналов от Него получить поэтому не может. Одобрение и неодобрение своим поступкам следовало искать единственно в собственной душе.

Размышления Лакосты были прерваны возницей: подойдя, он громко постукал кнутовищем в стенку сундучка. Лакоста поспешно поднялся и, прижимая ребенка к груди, косолапо спрыгнул с повозки.

Антип Гусаков был возбужден, деятелен.

־— Ну вот, — сказал Антип, — ну вот, что я тебе скажу: царь Петр стоит в этом городишке! Ты давай ешь и пошли: может, допустят к государю. Что он спросит ־־ ты отвечай толково, лучше давай по-голландски, он это любит. По-русски слова которые выучил — тоже давай говори. Ты так скажи: меня Антипка мол Гусаков нашел для службы Вашему величеству. А я опередь доложу, как положено, кто ты таков и что умеешь делать. Понял? Сейчас, может, судьба твоя решится, и моя тоже.

А что я такое, действительно, умею делать? — не без лукавства думал Лакоста, шагая с ребенком на руках следом за Гусаковым по горячим и пыльным улицам местечка, мимо пустого уже в этот час базара, мимо грязного зловонного пруда к костелу. — На месте царя Петра я бы, безусловно, меня на службу не взял.

Стрельчатая дверь костела была затворена. Рядом с дверью сидел на круглом камне сторож.

— Чего надо? — не вставая, крикнул сторож. — Не велено пускать!

— Встать! — выкатив вперед подбородок, гаркнул Гусаков. — Не знаешь ты, что ли, к кому мы? — и сразмаху, грозно швырнул монетку под ноги смешавшемуся сторожу.

В храме было светло, светлей, чем днем. Два десятка толстых свечей горели ровным пламенем, освещая царя Петра, стоявшего в задумчивости на лестнице против фигуры Богородицы Скорбящей, вровень с ней. Меншиков, задрав голову, поддерживал лестницу, чтоб не поехала.

— Чего надо? — взглянув через плечо, шепотом спросил Ментиков. — Кто пустил?

— Финансового советника везу, Ваше величество, — обращаясь к спине Петра, закаменевшим вмиг языком дал справку Антипка. — Из Гамбурга. Я сам Ан-типка Гусаков, твой раб, помощник резидента.

С осторожностью переступая ногами по узкой перекладине, Петр медленно повернулся.

— Финансовый советник? — переспросил Петр, глядя сверху вниз. — Из Гамбурга? А что это у тебя в руках?

— Дитя, — сказал Лакоста. — Мое дитя. Ей всего годик. — Он поиграл пальцами перед лицом ребенка.

Петр смеялся. Тряслась его голова, тряслась лестница под ним. Алексашка, вцепившись, намертво держал.

— Это так ты едешь в Россию? — Петр перестал смеяться, спрашивал резко, сердито. — Младенца зачем с собой таскаешь? Где мамка ее?

— Она сбежала от меня, Ваше величество, потому что мне не повезло и я обанкротился, — вздохнув, сказал Лакоста. — Это очень тяжелый удар... Но вы только посмотрите, какой это замечательный ребенок, какой удачный! — он шагнул к лестнице, поднял девочку к царю. Тесный его дорожный кафтанец обтянул его спину, ветхие нитки не выдержали натяжки, и ткань с треском расползлась подмышками.

Алексашка фыркнул, снова усмехнулся и Петр.

—־ Правильно сделала, что бросила, раз ты такой дуралей, — сказал Петр. — Руки-то опусти, а то и штаны, гляди, у тебя упадут!.. Что ж ты мне за советы будешь давать, если сам себе не смог присоветовать и обнищал? Ты что ж, думаешь, в России одни дураки живут, дурей тебя? Или я тебе деньги буду платить за то, что ты немец?

— Жид он, Ваше величество, — подал голос Антип-ка. — У него план жидовский есть, финансовый.

— Ну вот, — кивнул головой Петр. — Ну вот... Да вы что, — он повысил голос, — сбесились все, что ль? Или смешить меня пришли? Жид с младенцем, жена сбежала от дурака, план какой-то... Мне сегодня не до смеха. — Он, отвлекшись было, вернулся теперь мыслью к стрельцам, и к великой Чистке, и что деньги для этого понадобятся немалые. — Ну, что там за план у тебя? Давай покороче?

— План простой, Ваше величество, — зачастил Лакоста, — но хитрейший. Судите сами: каждый человек дорожит своим сбережением, не так ли? — он сделал короткую паузу, и Петр на лестнице вынужденно пожал плечами: ну, да, каждый, это и дураку понятно. — Дом, скотина, — вдохновенно продолжал Лакоста, — телега — всего этого хозяин может лишиться: дом сгорит, скотина сдохнет, телегу украдут. Человек боится, что он все потеряет нажитое, что дети его, — Лакоста со вздохом, с любовью взглянул на ребенка на своих руках, — останутся нищими. Страх за имущество не дает покою хорошему хозяину. — Лакоста снова остановился, поглядел на царя, слушавшего с интересом. — Этот страх мы купим и продадим с обоюдной пользой. Это будет добровольный налог на страх, страховой налог! Владельцы имущества сами принесут нам деньги, каждый год будут приносить — ну, скажем, три процента от суммы владения, а если что случится с их имуществом — пожар, наводнение, мор, грабеж — мы им выплатим все сто процентов. И жизнь можно будет страховать в пользу наследников... Я прикинул: чистый доход с предприятия — процентов шестьдесят, а то и все шестьдесят пять.

Петр хохотал. Сотрясалось его большое тяжелое тело, сотрясалась лестница, в которую Алексашка вновь вцепился. Глаза Петра налились легкими слезами.

— Это, значит, ты думаешь, — сказал он через смех, — что наш русак потащит тебе деньги до того, как изба его сгорела или корова сдохла? Да лучше он эти деньги в кабаке пропьет с товарищами! Это у вас в Гамбурге потащат, а у нас так говорят: ,’Пока гром не грянет, мужик не перекрестится”... Сам жив, не околел еще — а деньги неси на всякий случай... Ну, ты меня насмешил, финансовый советник, как тебя там...

— Лакоста, Ваше величество, — подсказал Антипка Гусаков, улыбаясь жалко.

— Лакоста, — повторил Петр. — Финансовый советник... Кто тебя нанял — голову ему надо оторвать!

Антипка Гусаков обмяк, как от удара по голове, и прислонился к колонне.

— Не все же горят, Ваше величество, — с последней надеждой выдавил Лакоста. — И наводнения случаются довольно редко... Так что деньги у нас останутся! — он чувствовал, что ему предстоит дорога назад в Гамбург.

— Да, Лакоста, план у тебя жидовский, — прямо в лицо Богородице проговорил Петр. — Хороший план. Но нам он подходит, как корове седло. Лет через сто-двести, может быть... А ну-ка, лезь сюда!

Передав ребенка оторопевшему Меншикову, Лакоста полез по шатким ступенькам к царю.

— Гляди-ка, — сказал царь. — Плачет она?

— Нет, — мельком взглянув на лицо Богородицы, сказал Лакоста. — Деревяшка не может плакать. Человек может плакать, глядя на деревяшку.

— Плачет, плачет! — подал голос Меншиков. — Не слушай, мин херц, жидовскую ересь! Если Господь захочет, и железо заплачет.

— Да, но Господь не разменивается на такие шутки, — опасливо косясь на Меншикова, заметил Ла-коста. — Зачем это Ему? У Него, что, других дел нету — только устраивать цирк в этом городишке?

— Значит, не плачет? — улыбаясь поощрительно, спросил Петр. — А что ж это у нее?

— Вода, — сказал Лакоста. — Воду налили. И дырочки должны быть. Можно, я посмотрю?

— Стой! — насупился Петр. — Я сам посмотрю.

Игольчатые дырочки были обнаружены наощупь.

Царь осторожно потянулся к нимбу и, поворачивая, снял верхнюю часть головы. В голову, как в чашу, была налита вода, там плавали мелкие юркие рыбки.

— Теперь понятно, — водворяя нимб на место, удовлетворенно сказал Петр. — Рыбки плавают, создают волнение и гонят воду в дырки. Алексашка, выдай ксендзу три рубля: хорошо придумал!

Лакоста спустился, принял ребенка из Алексашки-ных рук. Алексашка недовольно, показно вытер руки о штаны.

— Ну, а с тобой что делать, советник? — Петр как бы заново оглядывал и исследовал Лакосту. — Обратно к немцам тебя надо отправить с твоим планом, а?

— Верно, мин херц! — поддакнул Алексашка. — Нам своих жидов хватает.

— Однажды в глубоком озере, — тихонько покачивая ребенка, сказал Лакоста, — нашли большой тяжелый сундук. Жители прибежали со всей округи, и князь приехал: клад нашли, золото! Оставалось только поднять сундук со дна. ,,Жиды тут есть? — спросил князь у толпы. — Этот сундук — наш, древний сундук, и что бы там ни оказалось, жидам из него ничего не полагается. Так что вы, жиды, отправляйтесь по домам, нечего вам тут делать!” Жиды и пошли, обсуждая по дороге изречение нашего мудреца ”И это к лучшему”. А гои разделись и стали нырять в ледяную воду, и многие утонули. Потом сундук все-таки вытащили, тяжелый большой сундук, и каждый хотел открыть его первым, и все вместе хотели быть первыми. И началась драка, и многих убили, и вдовы и сироты плакали на холме. Наконец, уже близко к ночи, сундук открыли — он был доверху набит булыжниками и песком. ”Вот жиды проклятые! — сказал князь. — Им и здесь подвезло: в озере не тонули, в драке не резались, день не потеряли, домой первыми ушли!”... Я ухожу, русский государь, и по дороге буду размышлять над изречением нашего мудреца ”И это к лучшему”.

Петр смеялся, закинув голову. Блестели его крупные крепкие зубы под жесткими усами.

— Это жиды сундук подкинули! — сказал Алексашка возмущенно. — Очень даже просто: сами и подкинули.

— Ты постой-ка! — сказал Петр с места покамест еще не двинувшемуся Лакосте. — Ты меня рассмешил, и историю рассказал забавную... Ты вот что, Лакоста: шутом пойдешь ко мне служить?

— Пойду, Ваше величество, — немедля согласился Лакоста.

— Да что он в этом деле понимает! — досадливо покривил красивые губы Меншиков. — Что умеет? Что знает?.. Да какой из жида шут!

— Я знаю, что я буду делать, — сказал Лакоста. — Плакать.

— Это с какой же радости? — удивился Петр и ждал ответа нетерпеливо.

— Потому что когда еврей плачет, — объяснил Лако-ста, — гои смеются.

У Антипа Гусакова царь велел вычесть месячное жалованье: в людях не разбирается, не смог отличить шута от финансового советника.

 

image10.png

 

4. ВЕЛИКАЯ ЧИСТКА. 1698

 

Лакоста рад был знакомству с Дивьером: как-никак, еврей, свой человек, к тому ж приятный. На первом же перегоне новоявленный шут доверительно рассказал Дивьеру о своих неприятностях: о сбежавшей жене, о прогоревшем страховом плане, о ссоре с гамбургскими евреями. Бывший пират слушал сочувственно, особенно последнее: упорно считая себя евреем, он, тем не менее, не ставил под сомнение вкусовые преимущества кровавой отбивной перед сугубо кошерной, а дедовский талит и кипу извлекал из молитвенного мешочка только раз в год, в Йом-Кипур.

— Не все ли равно, кем служить еврею при русском царе? — слушал он Лакосту. — Шут! Шут — это, в сущности, актер придворного театра, солист. С актера куда меньше спроса, чем, скажем, с финансового советника. Ведь так, Антуан?

— Точно так, — по-военному кратко соглашался Дивьер.

— Царь Петр, как будто бы, обаятельный человек, — вопросительно взглядывая на Дивьера, разведывал

Лакоста. — Он разрешил мне ходить в обычном платье, актерское не надевать. Это благородно с его стороны: в актерском я, все же, чувствовал бы себя неловко.

— Ну, конечно, — кивал головой Дивьер.

— А ты будешь у него моряком? — спрашивал Лакоста. — В конце концов, это тоже неплохое дело.

На этот вопрос Дивьер не мог ответить даже самому себе: он не знал, что собирается ему поручить царь Петр. Он ждал терпеливо, догадками себя не изводил: придет время — ему скажут. Нет никакой разницы в том, как добывать деньги: пиратствовать ли в Южных морях, следить ли за опальными русскими недорослями. Одно было ясно совершенно: чем ближе к царю, тем больше денег. В обмен на большие царские деньги Дивьер собирался трудиться деятельно и добросовестно. Он понимал, как ему повезло: не спихни он тогда, на маневрах, царского помощника в море — лазать бы ему по сей день по вантам ”Петра и Павла”, а не ехать в крытом возке следом за русским царем. Теперь следовало это свое везенье развить, закрепить прочно, как парус на рее. И так он и сделает, когда скажут ему: ”Крепи!” Силы хватит... Но шутом он, все же, не хотел бы быть — даже при царе.

Возки катились скоро, царь заметно мрачнел по мере приближения к отечеству. Кабысдох вертелся около него безотлучно, как кошка или собака. Конкуренту Лакосте черный карла причинял, по мере возможностей, мелкие неприятности: подбрасывал жуков и гусениц в тарелку, показывал язык, а однажды, подкравшись и подняв ножку, помочился ему на башмак.

־— Дай ему по шее, — советовал Дивьер, — только не искалечь. Бесполезный тип, сидел бы себе в коробке...

Сам Дивьер, которому Кабысдох в первый же день путешествия подстроил пакость — подсыпал толченого перца в нюхательный табак — действовал весьма оперативно: схватил карлу за шиворот и держал его над бивачным костром до тех пор, пока тот не задымился и не заорал благим матом. Дивьер не имел ненависти к карле и, тем более, не мстил ему за проделку — просто Кабысдох ему мешал, как мешает гвоздь в башмаке, не очень острый. Он, пожалуй, и прибил бы карлу, если бы не боязнь навлечь на себя гнев за разрушение царской игрушки.

В отличие от оперативного Дивьера, Лакоста видел в карле человеческое существо, хотя и чрезвычайно вредное. Дать ему по шее было непросто, хотя бы из чувства брезгливости. Объяснить же ему что-либо представлялось и вовсе невозможным: в ответ на увещевания Кабысдох плевался и шипел.

— Только по шее, — повторял свой совет Дивьер. — Но — не сильно.

— Он такой противный, такой несчастный человек... — возражал Лакоста.

— Нет! — отвергал Дивьер. — Он не человек. Он — так, для забавы... И, потом, какое тебе до него дело? Он тебе не родственник, никто. Возьми вот палку и дай ему по шее, если не хочешь рукой. А если он тебе так мешает, лучше от него вообще избавиться.

— Но как? — горько спрашивал Лакоста.

— Брось его ночью в реку, — пожимал плечами Дивьер. — Он тебе, в конце концов, чужой человек.

— Лучше я просто не буду обращать на него внимания, — решил Лакоста.

Купола московских церквей увидели перед вечером. Ленивое августовское солнце лежало на золоченых маковках, зажигало высокие, с косой нижней перекладиной кресты. Под крепостной стеной, под бугром, скользила темная река. Приземистые деревянные домишки обсели межхолмья и речной берег. Над первыми же городскими воротами торчала, воткнутая на палку, почерневшая и ссохшаяся человеческая голова.

— Здорово, родимый! — закричал Кабысдох мертвой голове. — Вот и мы! Приехали!

— Какое это все чужое, — прошептал Лакоста, наклонившись к Дивьеру. — То ли татары, то ли Китай... И нас здесь всего — двое.

— Ну, и Шафиров, — холодно глядя на черную голову, сказал Дивьер. — Он, все-таки, наш.

В столице не задержались: Петр велел ехать в Преоб-раженское.

Стрельцов гнали и везли в Преображенское, в Тайный приказ, закованными, держали в подвалах, в погребах. Чудом оставшиеся в живых зачинщики, числом трое — пятисотенный Артюшка Маслов, стрельцы Васька Игнатьев и Ефремка Гагин — сидели в пыточном црдземелье Ромодановских палат.

Царь сам руководил розыском и дознанием. Он почти и не выходил от Ромодановского — дневал там и ночевал, ел и спал урывками, проводя большую часть времени в застенке. Усердие его окупилось: под пыткой стрельцы показали, что царевна Софья письменно сносилась с бунтовщиками из своей кельи в Новодевичьем монастыре, подбивала их выступить против Петра. По ее наущению был пущен в народе слух, что царь умер за границей и ждать его возвращения нечего... Само письмо, правда, как в воду кануло, и Софья с бешеным упрямством, так схожим с упрямством Петра, отрицала его существование. Но можно было ее и понять: найди Петр письмо — не сносить сестрице Софье головы.

В сенях Ромодановского проживал на серебряной цепи лесной медведь, ученый. Не успевал гость войти в сени, как медведь, облизываясь длинным страшным языком, подступал на задних лапах с чаркою крепчайшей водки. И кто терялся или не хотел брать — того зверь облапливал, а то и одежду драл. Поднимаясь из сырого застенка, Петр с удовольствием принимал горячительное, дивясь учености медведя. Однажды, когда медведь порвал кафтан и рубаху на не проявившем должной расторопности Петре и оцарапал ему плечо, князь-кесарь велел убрать зверя из сеней — но царь воспротивился.

В подвале, по соседству с пыточной, проживал другой медведь — белый, дикий. Его пускали в ход, когда дыба и кнут не действовали, и узники запирались. И не было такого, кто выдержал бы встречу с полярным медведем, огромным, как телега. Попасть к нему в лапы, к нему в пасть было жутче, чем висеть на дыбе.

Задумав Чистку, Петр разумел действие масштабное, показательное и срочное. В соответствии с этим стрельцов хватали по всей России, волокли со всех сторон. Заниматься личной судьбой каждого, взвешивать его вину на весах не было нужды, да не было и возможности: царь не мог разорваться на тысячу кусков. Но и доверять кому-либо допрос и истязание он не желал: не желал замешивать кого бы то ни было в свои отношения со стариной, со стрельцами, с Софьей. Эта чистка должна стать его, Великой Петровой Чисткой.

Два раза вызывал царь Дивьера, которому велено было покамест все служебное усердие употребить на изучение русского языка. Сидя в углу застенка, мокро пахнущего кровью и калом, Антуан Дивьер без любопытства наблюдал за тем, как Петр с Вытащи рвали ногти у государственных преступников, секли их кнутом, прижигали каленым железом. Пропуская мимо ушей крики пытаемых, Дивьер думал о том, как, должно быть, богата Россия людьми, жизнью которых так щедро разбрасывается государь. Ведь каждого такого человечка, вместо того чтобы его увечить и казнить, можно с пользою и без всяких почти затрат приставить к какому-нибудь делу: гатить топи, прорубать военные и торговые дороги, строить мосты. Сотня таких человечков, с учетом смертного отсева, надобна для того, чтобы возвести большой каменный дом, тысяча — чтобы проложить пять километров дороги... А Петр бьет и рубит, сам себя обирает. Рубит и бьет и никак не может остановиться, как загулявший в кабаке русский мужик.

Продержав Дивьера полночи и сам еле стоя на ногах от усталости, Петр отпускал его восвояси:

— Ступай, Антон... А тебе их не жалко? — он кивал на очередного человечка, корчившегося на дыбе.

— Нет, государь, — отвечал правду Дивьер.

— Они бунтовщики, воры! — дергая головой, кричал тогда Петр, и Вытащи в страхе отступал от беснующегося государя. — Они все против меня, весь этот тупой воровской народ! Я выбью из них дурь, выбью!.. Ну, ступай, Антон.

Если весь народ против тебя, — рассуждал Антуан Дивьер, шагая по ночному Преображенскому к отведенной ему избе, — то каждого десятого надо послать на полезную работу, подальше от дома. А кто из них вздумает бунтовать или бежать — того уж надо казнить, чтоб другим было неповадно. И так лет через десять Россия станет не хуже других, и у царя врагов резко поубавится. А иначе, пожалуй, никак: всех на дыбу не подымешь, да и ни к чему это.

Со следствием Петр управился за месяц с малым. Две трети стрельцов, свезенных в Москву, не подвергались допросам: их участь была решена заранее. За этот месяц царь тщательно продумал процедуру казни. Осужденным надлежало прибыть к назначенному месту в черных телегах, по двое. Каждому из осужденных предписывалось держать в руках зажженную свечу. Казни для всех были определены простые: отрубление головы, повешение. Эта нарочитая простота, отчасти мрачная, и быстрота прихода смерти должны были подействовать на народ с особой силой: никогда еще российские государи не расправлялись со своими врагами таким бесхитростным способом — без четвертования, без колеса. И в этом тоже заключалась пугающая новизна и дыхание времени. А для того, чтобы московский народ не забывал о Великой Чистке, а приезжий люд набирался науки и, вернувшись в свои углы, учил других — для этого Петр приказал трупы казненных на улицах и площадях оставить на полгода, до весны.

Для себя и своих приближенных Петр выбрал Красную площадь. Там за день до казни устроили как бы коридор — расставили в два ряда пятьдесят две плахи, каждая высотой в два локтя. Петр сам примерил и установил высоту: опустившись на колени, удобно расположил голову на пробной плахе и одобрил.

Утром назначенного дня сотни черных телег потянулись из Преображенского в Москву. Ветра не было, как по заказу, и свечи ровно горели в руках осужденных. Тысячи москвичей, согнанных со всех концов города, молча стояли вдоль дороги и толпились на площадях, вокруг плах и виселиц.

У Покровских ворот часть телег отсекли, отделили от общего потока и направили к Красной площади. Здесь в каждую плаху, белую, пахнущую хвоей и лесной смолой, врублен был новый топор на удобном, слегка изогнутом на конце топорище. За первой плахой, засучив по локоть рукава кафтана, стоял Петр.

Черные телеги двигались слаженно, красиво. Преображенская стража, потеснив народ, открыла узкий проход, ведущий сквозь площадь к плахам, к царю. Царь был торжественен и, пожалуй, грустен.

У царевой плахи первая телега остановилась, за ней стали и другие. Стража быстро, деловито ссаживала стрельцов с телег, вязала им руки за спиной. Недо-горевшие свечи бросали, за отсутствием специального циркуляра, в кучу.

К Петру подвели, толкая в спину, пятисотенного Артюшку Маслова, содрали с него рывком книзу черную рубаху.

— Ну, давай, — дернув щекой, негромко сказал Петр. — Становись.

Медленно перекрестившись, Маслов опустился на колени и примерился головой к плахе. По свежему срубу дерева, волоча измазанные клейкой смолой лапки, полз муравей, и Маслов чуть отодвинул голову с его пути.

Петр прикинул топор по руке, огляделся. Народ тихонько выл. Палачи, следя за царем, стояли с поднятыми топорами за плахами.

— Алексашка, Шеин, Волконский, взять топоры! — крикнул Петр. — Рубить всем! И ты, Зотов! И ты! —

Откинув длинное туловище, глядел, не мигая, как исполняют веленное. — Живо! Ну, живей!

— Руби без оттяжки, государь, — услышал за спиной шепот Вытащи. — Само пойдет.

Замахиваясь, набрал воздуха и, метя на ладонь ниже затылка, ударил. Голова отделилась на удивление легко, топор глубоко вошел в плаху. Нагнувшись, чтобы выдернуть топор, заметил барахтавшегося в крови муравья и сшиб его щелчком на землю. Потом выпрямился, перевел дыхание, вытер липкие пальцы о штаны.

Плаха пахла смолой, лесом, кровью.

Кто-то набежал сзади, оттащил бьющее ногами тело.

Стража волокла к плахе отбивающегося Ефремку Гагина. Глядя, как его пригибают, гнут, Петр обернулся и поманил Дивьера.

— Держи, Антон, — сказал Петр, передавая ему топор. — Руби! Ну!

Дивьер принял топор, оглядел его сосредоточенно. Можно отказаться, плюнуть, вернуться в Амстердам. Можно размахнуться, опустить топор на плаху. Только один раз. Кто они, эти человечки в черном, что они сделали? Да что б ни сделали — они чужие, не свои. Свои идут в синагогу, кричат там и спорят неизвестно о чем. Тем не стал бы головы рубить, дрогнула бы рука. А эти — русские, чужие, как все здесь чужое. Как та черная голова, что торчала на палке, над воротами, в первый день по приезде. Только один раз! Это ведь русский царь проверяет, испытывает. Если сам он рубит своих, почему ж чужаку не рубить по чужому? Только один раз — и служба, и карьера, и деньги. Крови, что ли, он не видал, Антуан Дивьер, не убивал людей? Так то в бою...

— Ну! — услышал он хриплый петров голос.

И, попробовав острие топора на ногте, встал за плаху.

Вечером того дня праздновали новоселье Лефорта во дворце его, в Немецкой слободе. Петр много пил, был весел, добр. Обняв хозяина, взял его за уши, приблизил голову к себе, нос к носу, сказал:

— Франц, душа моя, что с тобой? Ты будто с рассвета рук не покладал. У тебя плохой вид! Или болен?

Франсуа Лефорт болел уже с месяц: оловянный вкус во рту, печень, упадок сил. Дворец, сложенный из красного кирпича, с высокими потолками, с мраморными полами, радовал сердечно — но вот пришло письмо из Женевы, и все пошло насмарку. Писал брат, торговец недвижимостью.

”Любезный Франсуа! — не слишком-то горячо писал брат. — Должен опечалить тебя: наша мать тихо скончалась в своем доме и похоронена на городском кладбище, в семейном склепе. Вся наша семья, все братья и сестры, и Жан, и дядя Арнольд присутствовали при погребении...”

Сидя у камина в малой гостиной, кутаясь в плед, Лефорт мучительно вспоминал, кто ж таков этот Жан. Как будто это имело какое-то значение: кто таков Жан. И, так и не вспомнив, огорчился очень.

”Ты уже не молод, Франсуа, — писал далее брат, — ты провел на чужбине почти всю жизнь. Мы знаем, что ты сделал кое-какие сбережения, что русский царь к тебе благоволит и произвел тебя в генерал-адмиралы. Это всех нас несколько удивляет: ведь ты ни в детстве, ни в юности не имел склонности к военным упражнениям и, по твоим же сообщениям, состоял при царе Петре в качестве учителя голландского языка. Как же сделался ты вдруг генерал-адмиралом, если в России, по нашим сведениям, нет моря, а Женева, как ты помнишь, стоит на берегу озера?.. Все это очень беспокоит нашу семью, и некоторые из ее членов считают, что ты стал авантюристом”.

На этом месте Лефорт прервал чтение, зачерпнул из вазы горячего пунша с ромом и выпил залпом. Значит, авантюрист. И это почти презрительное ,,как ты помнишь”... Старый авантюрист. Ну, что ж, это отчасти правда. Если бы после Азовской победы братья, дядя Арнольд и этот таинственный Жан видели его, Лефорта, триумфальное возвращение в Москву: коляска в виде морской раковины, нелепая Триумфальная арка, пьяный вдрызг князь-папа Никита Зотов — они были бы шокированы. А если б они узнали, что их веселый Франсуа, адмирал, так и не побывал ни разу ни на одном корабле — они бы просто лишились дара речи... Учитель голландского языка, поставивший своему юному воспитаннику девицу Анну Моне из Немецкой слободы. И благодарный ученик жалует его генерал-адмиральством и всю Россию хочет превратить в Немецкую слободу... Кто ж таков, все-таки, этот Жан, будь он трижды неладен?

”Никто из нас, — писал брат, — включая дядю Арнольда и, разумеется, Жана, не можем поверить, что у тебя в мыслях нет вернуться к нам на старости лет, что в твоем сердце, некогда таком добром и отзывчивом, не осталось любви к родному дому. Приезжай, дорогой брат, возвращайся! Каковы бы ни были твои сбережения, ты можешь твердо рассчитьюать на участие в нашем семейном деле — торговле недвижимостью. Ведь счастье переменчиво, а здоровье невосстановимо. Пришло время нам вновь объединиться и закончить свои дни в мире и покое, близ дорогих могил”.

Прочитав письмо, Лефорт откинулся на спинку глубокого кресла, вытянул ноги к огню и задумался. Камердинер, явившийся доложить о приезде первых гостей, не решился его потревожить: казалось, он спал. Но он просто лежал с закрытыми глазами, и видел Женеву, и горы над озером Леман, и брата, и даже этого самого заботливого Жана, которого он никак не мог припомнить. Как было бы хорошо, если б этот его новый дворец стоял на берегу женевского озера, а не в московской Немецкой слободе! С болезнью к Лефорту пришла неведомая прежде чувствительность: двумя пальцами он легонько надавил на уголки закрытых глаз и, выдавив слезинки, размазал их по щекам. Потом, устало и горестно проведя большими горячими ладонями по лицу, поднялся на ноги.

Пройдя сквозь парадную гостиную и танцевальный зал, Лефорт вышел к гостям. Царь еще не прибыл, и хозяин, раскланиваясь направо и налево, выслушивая восторги и поздравления, спустился на широкое каменное крыльцо. Коляски и кареты подъезжали одна за другой, знатные гости, путаясь в длиннополой праздничной одежде, подымались по мраморным ступеням. Генералиссимус Шеин, князь Долгорукий, князь Ромодановский, Головнин, братья Нарышкины, молодой Гагарин, бояре, думные дьяки, послы... Вот и Петр подъехал в своей двуколке, взбежал по лестнице, расталкивая тучных сановников. После казни царь переменил платье - надел простое немецкое, черное, без шитья и позументов. Рядом с ним востроглазый Алексашка в пунцовом полукафтане, в зеленых атласных панталонах, в высоком завитом парике казался роскошным принцем.

За стол садились шумно, оценивая диковинные блюда и заморские вина — и, рассевшись, вдруг стихли: не знали, за что пить первую, да и вид больших овечьих ножниц, со стуком положенных Петром перед собою на скатерть, настораживал.

— Ну, что приуныли? — сощурив глаза, с усмешкой бросил Петр. — Сегодня утром хорошо мы потрудились для блага отечества, сняли заразную нечисть на все времена. Теперь можно дальше двигаться, ума набираться от тех, кто им богат... За тебя пью, Франц, душа моя, за твой дом, за то, что стоит он посреди Москвы! — Подняв стакан — широкую низкую скляницу с приказной водкой — Петр посмотрел его на свет. На стекле был вырезан герб Лефорта: слон на щите, увитом лентами.

— Специально к сегодняшнему дню сделали, Ваше величество, — пояснил Лефорт. — Слон — это ”форт״: сила, крепость. Отсюда и ”Лефорт”.

— Дарую тебе, душа моя, моего орла в герб, — сказал Петр. — Орел и слон — хорошо, красиво...

Лефорт улыбался благодарно, сквозь слезы. Жалко, брат всего этого не видит. И еще жальче, еще горше, что это все происходит в Москве, а не в Женеве.

После водки пили ренское, сладкую романею. Ели поросятину, студень с солеными лимонами, куриные ножки с обернутой золотою бумагою костяной частью. Ели изюм, чернослив, медовую пастилу и персидскую халву. Дамы уже проявляли нетерпение, шептались в ожиданье танцев.

— Шеин! — стукнув ножницами по столу, позвал Петр. — Поди сюда!

Генералиссимус тяжело поднялся из-за стола, пошел нетвердо; длинная бархатная ферязь мешала ему, путалась в ногах.

— Руки давай! — приказал царь, и Шеин покорно протянул руки. Ловко орудуя ножницами, Петр отхватил рукава ферязи, спускавшиеся ниже пальцев, потом и полы по колено. — Где ты в Европе такое видал? — приговаривал царь. — Это помеха, везде надо ждать какого-нибудь приключения: то разобьешь стекло, то в похчебку залезешь. А отрезанное береги: сапоги сошьешь.

За Шейном пришла очередь Ромодановского, потом Нарышкиных. Вызванные подходили безропотно, молча: государь кромсал вынутую из фамильных сундуков драгоценную праздничную одежду, одежду отцов-бояр и дедов-полководцев. Кромсал по живому, стриг старинную вольность удельных князей и своевольных воевод. Но лучше лишиться одежды, чем головы.

Подскочил карла Кабысдох, выхватил ножницы из рук царя и, нырнув под стол, принялся окорачивать ферязи и охабени. Петр хохотал. Чувствуя проворные, бегающие пальцы карлы, гости улыбались боязливо и скорбно. Выкатившись из-под стола, арап подбежал к Лакосте, норовя отхватить у него воротник кафтана.

Перехватив руку Кабысдоха, Лакоста крепко сдавил ему запястье. Ножницы со звоном упали на пол. Гости, затаив дыхание, переводили взгляды с царя на нового шута.

— Кто этот шаловливый мальчик с нездоровым цветом лица? — громко спросил Лакоста и, нагнувшись, несколько раз с силой шлепнул карлу по заду . — У него в сердце живет змея.

Царь захохотал, неуверенно засмеялись и гости.

— Танцы! — хлопнув в ладоши, приказал Петр.

Гости, стыдливо оглядывая друг друга, подымались из-за стола.

Играли дворовые музыканты, специально обученные, под началом немецкого капельмейстера Клейнмихеля. Показывая пример, Петр открыл танцы. С ним в паре шла бело-розовая немочка, жена брауншвейгского посланника. Сам посланник стоял в стороне, помахивая рукой в такт музыке с чрезвычайно довольным видом. Слуги разносили меж танцующими флин — гретое пиво с коньяком и лимонным соком. Алкоголь делал свое дело: в обрезанной одежде, растрепанные и пьяные, гости скакали, топали и вертели повизгивающих женщин. Странное, со стоном бьющее через край веселье овладело всеми.

Дивьер плясал с Анной Меншиковой — курносой русой красавицей, востроглазой как брат, большегрудой и крутобедрой. Он уже за столом приметил ее и не спускал с нее глаз, и девушка то и дело как бы невзначай поглядывала на красивого смуглого иностранца. Она не была мастерицею строить куры, и неумелое ее поглядьюание обжигало темпераментного пирата синим пороховым огнем. Оценив Александру по матросскому счету, он пришел к выводу, что заняться ею следует, и не откладьюая. Он и не откладывал. Он методически переводил взгляд с лица девушки на ее высокую грудь и гадал о том, чья она дочь и что за этим стоит. А потом начались танцы, Дивьер пригласил ожидавшую приглашения Анну и уже ее не отпускал.

Алексашка в зеленых штанах, в сбившемся набок парике подлетел, держа руку на эфесе шпаги.

— А ну, отпусти! — высоким голосом закричал Алексашка. — Чего вцепился! Не про тебя это!

Увидев подходившего Петра, Дивьер подумал и не отпустил.

— Это что такое? — сдвинув короткие брови, сказал Петр. — Почему не танцуете?

— Да это сестра моя, мин херц! — возмущенно кричал Меншиков. — Анька это! Да чтобы всякий жид...

— Не всякий жид, — строго перебил Петр, — а советник по делам тайного сыска Антон Мануйлович Дивьер.

”Стоило рубить, — вихрем пронеслось в красивой голове Дивьера. — Вот плата. А эта роскошная девка — сестра Меншикова... В этой стране, кажется, можно жить”.

Перед утром Петр, выйдя из Лефортова дворца, отправился по знакомым улочкам к нарядному домику Анны Моне. Пьяный Кабысдох увязался за хозяином. Шатаясь и падая, он пел ругательную песню, потом замолчал.

— Ну, где ты там? — обернулся Петр; карлу могла загрызть собака, и это было бы огорчительно.

— Вот я! ־־ откликнулся Кабысдох из чьей-то цветочной клумбы. — Живот подвело, Ваше величество... А־а! — вдруг завопил карла. — Змея! Из меня змея лезет! Государь!

Помедлив мгновенье, царь решительно шагнул в цветы, нагнулся над присевшим карлой и протянул РУку.

— Это не змея, дурак! — облегченно сказал Петр, змей боявшийся. — Смотри, что это: нутряной червь. А почечуй почему не лечишь? Завтра я тебе шишку вырежу, и анатомии заодно подучу: все польза будет. Смотри только, не сбеги!

Кабысдох от ужаса выл, ему из-за заборов отвечали собаки.

 

5. ВЕСЕЛЫЙ ОСТРОВ. 1703-1704

 

 

image13.png

 

 

 

 

 

 

 

 

Но пора поговорить о народе!

— А что о нем говорить? Народ — он и есть народ.

— Строительство потребует десятки тысяч душ.

— Десятки! А сотни не угодно ли?

— Тут полно чуди. Вот и надо их выловить и сюда свезти.

— Чудь! Они нашего наречья не понимают и кишкой тонки.

— По кишечной части никто не устоит против русского мужика.

— Верно заметил, Ваше превосходительство: русский мужик — дурак отличный. Такого во всем свете не сыскать.

— Пора, господа, пора поговорить о народе.

Дивьер, сидя в углу комнаты, в стороне от стола,

ухмыльнулся насмешливо. Что это значит — народ? То серое месиво, что вчера из-под палки взялось возводить пятый крепостной бастион? Ивашки да Агашки? Или этот гусь крашеный, Алексашка проклятый Мен-ши ков? Вон сидит, развалился, ножку за ножку заложил: ”По кишечной части...”

Меншикова Дивьер не то, чтобы ненавидел — но опасался всерьез. Попытка посвататься к Анне окончилась неудачею: на жениха спустили собак и слуг, и только выдернутый из тына кол да быстрые ноги спасли его от растерзания. Дивьер знал, что приказал хозяин, спуская дворню: ”Бить досмерти!” Знал — и все же не ненавидел. Ну, можно ли ненавидеть бревно, свалившееся тебе на ногу! Изрубить его можно на полешки и печку протопить с пользою... Но Меншикова нельзя было ни рубить, ни резать — за это царь оторвал бы голову. А посему Алексашку следовало опасаться, как змеи в траве: он ведь тоже этого не забыл — ”Бить досмерти” — а если и забыл, то вспомнит еще не раз. Дивьер ему напомнит, да и Анна.

Анна имела круглое пухлое лицо и голубые, чуть водянистые глаза, всегда как бы чем-то удивленные. Тонкая ее и шелковистая кожа оставалась теплой даже в самую скверную невскую погоду, и это было приятно и волнующе до тяжести в коленках. Ее любимым словом было ”ой!”: ”Ой, Антоша!”, ”Ой, батюшки!”, ”Ой, нечистая сила!” Антуан Дивьер решил на ней жениться, во что бы то ни стало.

Сидя в углу комнаты, в царевом домике на Веселом острове, что в устье реки Невы, он ждал прихода хозяина. Петр должен был вот-вот прибыть; отпустив своих людей, он задержался на строительстве крепости: бродил там, выдирая ноги из ледяной грязищи, вокруг бастионов.

Перевод из Москвы в заложенный полгода назад Санкт-Петербург Дивьер воспринял как повышение по службе: здесь он отвечал и за сыск, и за порядок, и за само строительство нового города. И, хотя генерал-губернатором сюда был послан все тот же проклятый Алексашка — ив этом Дивьер усматривал несомненную свою удачу: Анна жила при брате.

— Назло шведу построю город и порт под боком у него, — сказал Петр, объясняя Дивьеру его будущие обязанности. — Санкт-Петербург, российский Амстердам... Знаешь, почему такое название дал?

— В честь святого апостола Петра, — не моргнул глазом Дивьер.

— Смышлен ты, Антон, — усмехнулся царь. — Быстроумен.

Одним быстроумием, однако, не справиться было в городе Святого Петра, на Веселом острове. Работный люд ни за какие коврижки не желал ехать на край земли, в гнилые болота. Солдаты, возводившие крепостные стены, роптали и бежали: лучше без ноздрей в Сибири сидеть, чем здесь лежать в яме. Не помогала ни тяжелая рука Дивьера, ни порки, ни казни. Все чаще вспоминал Дивьер полезный опыт пиратского острова Святого Младенца.

— ...Государь постановил — наше дело слушаться, — доносилось из-за стола.

— Своими-то руками город не построишь — людишки нужны.

— Да где их взять-то? Своих, что ли, дашь?

Царь вошел стремительно, потирая озябшие красные руки. Подойдя к столу, взял чей-то стакан с вином, выпил длинным глотком.

— Плохо! — сказал, отдышавшись. — Плохо, господа! Если к исходу месяца не заложат шестой бастион, шкуру спущу! Со всех!.. Антон, карту.

Дивьер подошел, на ходу разворачивая карту невского устья.

— Вот здесь, — Петр ткнул пальцем с обкусанным ногтем, — назначено ставить Адмиралтейскую верфь. Здесь — склады и причалы. — Он поднял голову, долбя тяжелым взглядом затылки склонившихся над столом, над картой людей, и повысил голос до крика: — Где это все? Что уставились — в первый раз, что ли, слышите? Крепежные сваи где? Украли? Александр!

— Мин херц... — не подымая глаз, выдавил Алек-сашка. — Мин липсте фринт... Вон он, — указал на Дивьера, — он не прилежен и из рук вон...

— Позвольте доложить, Ваше величество, — бесстрастно покосившись на Меншикова, сказал Дивьер. — Крепежные сваи вбиты числом двести сорок девять, одну люди пожгли в костре ввиду сухости дерева. А не видать их, потому что водой накрыло — высока вода. — И, доверительно склонившись к государевой голове, прошептал — но так, чтоб услышать и Менши-кову: — Уделите, Ваше величество, четверть часа для приватного разговора наиважнейшего.

Привыкший к краткости Дивьеровых речей, Петр смотрел удивленно.

— Ну, ладно, — сказал Петр. — Останься потом... Дай-ка вина, что ли — изнутри аж промерз. И закусить чего-нибудь.

Алексашка, как сидел с головой, свешенной чуть ни до колен, так и метнулся быстрой тенью в кухню: пронесло, кажется, слава Тебе, Господи! Отрадней всего было то, что неприятный разговор о сваях иссяк как бы сам собой. Весьма неприятный разговор — потому что на прошлой неделе пол сотни этих самых свай Алексашка загнал по сходной цене заезжему перекупит ку-чухонцу.

А Петр, грохоча по полу ботфортами, прошел в спальню и, затворив за собою дверь, тяжело опустился на кровать. Болело горло, тяжко гудело в висках.

Поднеся ладонь ко лбу, царь на оьцупь определил: жар. Побаливала и печень, тянуло там что-то и грызло после быстрой ходьбы. Взяв со столика зеркальце в серебряной рамке — давний подарок Анны Моне, Петр открыл рот и долго и придирчиво рассматривал высунутый язык. Язык был чист, и Петр почувствовал к нему некое подобие признательности: хороший, верный язык, не подвел. Удовлетворенно вздохнув, он подтянул поближе к себе походную аптечку — изящный сундучок английской работы, инкрустированный бронзой и украшенный масляной картиной с изображением шлюпки на канале — и отпер центральный замочек, привычно откинул крышку и боковые стенки на шарнирах. Задумчиво поцокивая языком, он прошелся пальцами по головкам серебряных, вызолоченных внутри бутылочек — их было шестнадцать, каждая в своем бархатном гнезде, заглянул в блестящую медную ступку. Потом выдвинул один за другим выложенные красным сукном ящички с мазями, облатками, точными весами и хирургическими ножами и зажимами и в нижнем правом, в круглой ячейке, обнаружил искомое: плоскую золотую коробочку, похожую на табакерку, с изображением кобры-змеи на крышке. Открыв коробочку, Петр аккуратно поколупал ногтем содержимое — целебный состав из истолченных мокриц и дождевых червей. Смесь подсохла, затянулась коричневой корочкой. Поплевав в коробочку, Петр тщательно размешал лекарство золотым совочком и, зачерпнув, проглотил не морщась. Это снадобье царь приготовлял собственноручно: лейб-медик Блюменфрост и слышать о нем не хотел, хотя и считал, что здоровью Петра оно не повредит, а в иных случаях даже может вызвать очистительную рвоту.

Заперев аптечку и убрав ключ в кошелек, Петр поднялся с кровати, потянулся всем телом, похрустел пальцами. Подошел к двери, прислушался: в гостиной говорили приглушенно, ничего нельзя было разобрать. Пинком ноги отворив дверь, царь вышел из спальни. На столе, на краю карты, был приготовлен для него бокал ренского и большой кусок вареной говядины на сером оловянном блюде. Петр глянул, двинул бокал:

— Водки с перцем... — И, взяв мясо двумя руками, вгрызся до кости, смачно. — Ну, что скажете, господа?

— Семеро беглых людей поймано, бито, трое умерли под кнутом...

— На Главный склад завезена мука, солонина, а также рыба сиг...

— Солнце рано садится, ночь длинная, жжем костры для освещения ночных работ...

— За последнюю неделю натуральной смертью умерло девяносто четыре солдата по причине кровавого поносу...

— Со вчерашнего дня вода поднялась на три деления, низовые землянки затопило, люди залезли на деревья и там сидели всю ночь до утра...

— Лесорубы работают вполсилы — не хватает топоров...

— Не хватает железных гвоздей...

— Не хватает лопат...

Петр жевал, слушал. Потом локтем отодвинул блюдо с обглоданной костью:

— Антон, останься... А вы идите, идите.

Неслышно шагая, Дивьер скользнул в сени, затворил там и запер двери за ушедшими. Вернувшись в гостиную, царя не застал.

— Иди сюда! — донесся голос Петра из спальни. — И водки захвати — озноб меня бьет.

Петр лежал на своей узкой железной кровати, укрывшись до подбородка меховым волчьим одеялом.

— Садись вон в ноги или на стул, — указал Петр. — Что у тебя за дело такое?

— Для строительства Санкт-Петербурга нужны люди, Ваше величество, — начал Дивьер, сев на краешек кровати. — Десятки, сотни тысяч людей. Голландский Амстердам строился столетиями, а Амстердам российский мы построим за годы.

— Построим, — сдерживая зубовную дрожь, кивнул головой Петр.

— На острове Святого Младенца, — продолжал Дивьер, — это наш пиратский остров — мы тоже строили крепость и порт. Везли людей со всего света и строили. Там не легче, чем здесь, было: жара страшная, сырость, змеи в болотах. Люди мрут — а мы других привозим, мрут - а мы других... Держим их в бараках, под замком, кормим, конечно, чем есть. Побудка в пять утра, отбой в девять вечера. Кто не работает или плохо работает — тот не ест, ничего не получает. Так построили город.

Петр слушал внимательно, пощипывал ус, выпростав руку из-под волчьего одеяла.

— Нам трудней было, чем вам, Ваше величество, — продолжал Дивьер после паузы. — Нам людей где было взять? Кто в абордажном бою уцелеет, да при случае негров везли из Африки. А у вас людей — миллионы, и все под рукой. Вот если...

— Ну! — поторопил царь. — Дальше!

— Вот если, скажем, с каждого десятого двора взять по человечку, доставить сюда! Я примерный подсчет сделал: к весне верфь сможем заложить, к концу года закончим. Склады каменные — тут недалеко камень можно прямо из горы резать, гранит. Улицы тоже камнем замостим, чтоб ни грязи, ничего. Мосты построим, дворцы... Я подсчитал — строительство обойдется в копейки, материал ־ камни, лес — они же будут поставлять, людишки ваши. А им что надо, людишкам? Нары, да черпак похлебки, да барак на пятьсот душ, да замок на тот барак. Ваше величество, наемных людей мы сюда все равно не загоним, ни за деньги, никак! Жалко, конечно — каждый четвертый, по среднему счету, не вытянет — но другого ничего не придумаешь: города на костях стоят.

Петр отпахнул одеяло, встал, налил себе водки. Залпом выпив и утерев рот рукавом, спросил:

— Сколько, ты думаешь, сюда надобно людей завезти?

— Для начала тысяч сто, — сказал Дивьер. — Беря в расчет, что в дороге без мора да побегов не обойтись.

— И к концу года, ты говоришь, будет верфь? — Петр, подойдя близко, смотрел Дивьеру в переносицу*

— Да, — сказал Дивьер, — и склады. Если с весны начнем...

— Что ж, вольность английская тут у нас не к месту, как к стене горох, — не отводя взгляда, сказал Петр. — Если я тебе все это дело в руки отдам, что тебе понадобится, чтоб весной начать?

— Разрешите строить бараки, Ваше величество, — сказал Дивьер. — Каждый барак — пятьсот душ. Десять бараков — лагерь. И дело пойдет!

Дело пошло. В ноябре заложили бараки, в марте — каменоломню, в мае — верфь и склады, в июне — торговые ряды и дворец генерал-губернатора Меншико-ва. В январе ушло в землю девять тысяч человечков, а в апреле, по раннему солнышку — только семь с половиной. Человек — не собака, ко всему привыкает... Зато в июле, в разгар работ, к дизентерии прибавилась болотная лихорадка, и в ямы было сброшено круглых десять тысяч.

В июле же, в сотне шагов от домика царя, сложили из тесовых бревен избушку для шута Лакосты. Дивьер приезжал, смотрел: хорошо ли подогнаты швы, удобны ли комнатки. Строители, завидев Дивьера, сплевывали тайком через левое плечо и осеняли себя крестным знамением: ״Нечистая сила! Пронеси, Господи!”

Лакоста с девочкой перебрался в Санкт-Петербург в конце июля. В первый же вечер Дивьер пришел к нему в гости, неся подмышкой конька-горбунка, вырезанного из дерева умельцем Жамкиным из восьмого барака.

Девочке шел шестой год. Хрупкая, с грустными черными глазами и нежным круглым подбородком, она была похожа лицом на отца.

— Держи, — сказал Дивьер, протягивая конька, — хорошая девочка. Как тебя зовут?

— Маша, — сказала девочка.

— Ее ведь иначе как-то звали, а? — спросил Дивьер, обернувшись к Лакосте.

— Да, Ривкой, — улыбаясь, сказал Лакоста. — Но это имя для русских людей звучит, как какая-то козья кличка, а я не хочу портить ребенку жизнь.

— Это родовое имя — Ривка? — как бы вскользь спросил Дивьер.

— Да, — покачал головой Лакоста. — Так звали мою покойную мать... Но что поделаешь!

Потрескивая, горели свечи, девочка играла с коньком. Хозяин и гость долго, молча глядели друг на друга.

— Я так рад, что ты приехал! — сказал, наконец, Дивьер и тихонько шлепнул Лакосту ладонью по колену. — Я тут работаю, как вол, с утра до ночи — и совсем один, совсем один... Теперь нас, хотя бы, двое.

— Шафиров приедет на той неделе, — сказал Лако-ста. — Он порядочный человек и, все-таки, свой.

— Шафиров приезжает и уезжает, — сказал Дивьер. — Но и он сюда переедет, в конце концов. Все сюда переедут.

— Да, так хочет царь, — кивнул Лакоста. — Знаешь, Антуан, он недавно позвал меня, и мы весь вечер говорили о Боге. Это, как ты понимаешь, несколько выходит за рамки моих служебных обязанностей... Так вот, вдруг он говорит: ”Антон — молодец, пошло дело в Санкт-Петербурге. Только вот людей гробит без счета. По-божески ли это? Или ваш Бог разрешает?”... О тебе вся Москва говорит.

— Что я — злодей, — с кривой улыбкой продолжил Дивьер. — Я знаю... Но я служу царю Петру, и царь Петр хочет построить город. Вот я и строю.

— Но эти тысячи людей, — словно обороняясь от смерти, поднял руки Лакоста. — У них ведь семьи, дети, может быть... — Он коротко, беспокойно взглянул на дочь.

— Через сто лет потомки будут славить царя Петра за этот город, — сказал Дивьер. — Об этих тысячах никто не вспомнит, никому до них не будет дела. Так устроена эта страна. Да, пожалуй, и не только эта.

— Как ты, должно быть, ненавидишь эту страну!.. — прошептал Лакоста.

— Ну, нет! — с живостью отозвался Дивьер. — Поверь мне, нисколько! Она мне просто чужая, совершенно чужая, с самого первого дня. И люди — чужие, за исключением одного, может быть, человека. Я здесь служу, и это все. Если б мне не подходила служба, я бы собрался и уехал в другую страну.

— А куда? — спросил Лакоста.

— Ну, не знаю... — сказал Дивьер. — Нет, в сущности, у меня такой страны, где кругом все были бы свои — как ты, как даже Шафиров. Конечно, ты понимаешь, что вас я не стал бы селить в бараки по пятьсот человек только потому, что царь Петр хочет построить город... Впрочем, есть один такой островок в мире, где я себя чувствовал своим среди своих, хотя я там был один-единственный еврей... Значит, клянут меня в Москве?

— Клянут, Антуан, — подтвердил Лакоста. — Еще как клянут.

— Ну, ничего, — сказал Дивьер. — Царю это даже хорошо: чужака клянут, жида, а он сам, вроде бы, ни при чем... А я, знаешь ли, согласен, чтоб на мою голову все шишки сыпались: это, как ты говоришь, входит в круг моих служебных обязанностей, мне за это деньги платят. И за это — тоже... Я тебе тут кое-как обставил домик: стол, кровати, сундук вот для твоих книжек.

— Я тебе так благодарен, — сказал Лакоста. — Там, в Москве, мне тоже было совсем одиноко... Ты прав: они нам, все-таки, совсем чужие.

— А я, знаешь, хочу тебя попросить о маленькой услуге, — наморщив лоб, сказал Дивьер. — Мне нужно поговорить с одним человеком, с глазу на глаз, хорошо бы завтра после обеда. Город крохотный, сам понимаешь, все видно... А ты бы посидел у меня часика два... Так как?

— Ну, разумеется, — понимающе кивнул Лакоста. — Как мужчина мужчине.

— А как ты устраиваешься с этим делом? — понизив голос, спросил Дивьер.

Оглянувшись на ребенка, Лакоста приблизил губы к уху Дивьера:

— Я хожу к проституткам. Так спокойней и, к тому же, никого не надо ни о чем просить.

Анна пришла тайком, в дырявой телогрее с чужого плеча, в простом лиловом платке, накинутом на убранную фонтанжами и корнетами голову. На плече у нее, как велел Дивьер, покачивалось коромысло с ведрами: вроде бы пошла девка по воду.

— Ой, Антоша! — с порога зачастила Анна. — Ты только б знал, только бы знал! Еле вырвалась со всем этим машкерадом! Телогрею у Фроськи взяла, коромысло — в сенях... Александр Данилыч глаз с меня не спускает, подозревает. Он на Котлин уехал, а я сюда, к тебе.

Дивьер, слушая, снял с Анны вонючую телогрею и платок и усадил ее на кровать: сидеть больше было не на чем, стулья он предусмотрительно перенес в другую комнату. Сидя рядом с девушкой, тесно, он медленно поглаживал тонкими пальцами ее белую пухлую щеку, от виска мимо губ к подбородку.

— Ой, Антоша! — наклоняя голову навстречу смуглым, ищущим пальцам, скороговоркой продолжала Анна. — Ты ведь не знаешь, ничего не знаешь совсем — а Александр Данилыч задумал меня отдать за Шереметева племянника Митьку: партия, говорит, блестящая и для фамилии нашей очень подходит. — Глаза ее

вдруг, разом налились слезами, она обхватила Дивьера тяжелыми руками, прижалась крепко, крепче некуда — не отлепить, только отрубить. — Пойдем к царю в ноги упадем, Антоша! Он тебя любит, он позволит...

— Брата твоего он больше любит, — сказал Дивьер. — Когда он это решил, брат-то твой?

— Да на той неделе, — всхлипнула Анна. — Он и людей уже послал в Москву, и сам собирается... Ой, что делать-то будем, что будем делать?

— Ну, не плачь, — Дивьер слизнул слезу с Анниной щеки, а рукой все поглаживал — затылок, шею. — Не плачь, слышишь? Он — свое, а мы свое. Меня за так тоже не проглотишь, я костлявый... Ты за меня пойдешь, я тебя спрашиваю? Это мне важно знать.

— Что ж ты спрашиваешь, Антоша, голубчик! — она разомкнула, развела руки. — Да за кого ж я еще пойду? За Митьку что ли Шереметева? Да я лучше в монастырь, в реку кинусь! Да он как жаба, Митька этот Шереметев, хуже жабы! Давай сбежим куда-нибудь на край земли, Антоша!

— Не надо никуда бежать, — твердо сказал Дивьер. — ,,Мы здесь все сделаем, что надо.

— И в церковь пойдем? — с надеждой, как о далеком чуде, спросила Анна.

— Пойдем, пойдем, — покривив лицо, проворчал Дивьер. — Хоть в церковь, хоть к черту в пасть — какая разница!.. Теперь ты меня послушай хорошо: у нас времени мало остается, надо спешить. Бежать нам некуда — поймают, убьют меня. Мы с тобой ляжем — здесь, сейчас. Тогда от позора отдадут тебя мне.

— Ой, Антоша, что ты такое говоришь! — Анна отстранилась на миг, потом прижалась, еще тесней. — Ведь меня Александр Данилыч прибьет! Да ведь и стыд

какой, грех, как же можно! Это просто потому что ты ничего тут у нас не знаешь, ты же человек иностранный. Лучше поцелуй меня, Аньку глупую, и пойдем упадем в ножки царю Петру Алексеичу. Нет-нет, что ты, сюда нельзя, лучше вот сюда поцелуй, Антоша, голубчик, и руку-то, руку убери, ручку-то свою убери повыше, а то я не знаю чего сделаю, а нельзя, нельзя, прибьет меня Александр Данилыч, Алексашка противный. Поцелуй меня, поцелуй еще! Ой, ручки-то у тебя какие холодные, погрей ручки-то вот здесь, об Аньку твою, об дурищу. Что ж ты делаешь, Антоша, ой, сил моих нет, ведь порвешь на мне все, бешеный какой! Нет, Антоша, нет, нельзя, грех это, как мы потом людям-то... Нет, нет, отпусти, любимый мой, я ведь и так вся твоя! Ой, больно, мамочка родная!.. Ой, как хорошо-то, Господи...

Конечно, хорошо.

 

6. ТУРНИР ШУТОВ. 1709

 

image15.png

Дивьер опаздывал. С утра к Мытному двору не подвезли ни говяжьего сала для смазки, ни цепей от вольных кузнецов; створы подъемного моста через Мойку, уже собранные, лежали в береговой грязи, как мертвые тела, строительство застряло, и Дивьер опаздывал к Лакосте на урок. Отдавая точности преимущество перед немногими другими человеческими добродетелями, Дивьер, покусьюая сухие губы, слонялся между вынужденно бездельничавшими работниками из семнадцатого барака и поглядывал то на перевалившее уже зенит солнце, то на золотые круглые часы — подарок царя по случаю Полтавской победы над шведами. Нерадивые вольные кузнецы более всего выводили его из себя: сиди они в том же семнадцатом бараке — цепи давно были бы на месте.

Помощника своего, Василия Туволкова, Дивьер отправил к Анне и к Лакосте — передать, что задерживается и ко времени не поспеет. Анна, беременная вторым ребенком, быстро переняла по податливости характера мужнины привычки и сердечно ценила такие проявления заботы, как присылку Васьки Туволкова с предупреждением о задержке. Лакосту следовало предупредить тем более: завтрашний турнир скреб ему душу весь последний месяц, да и у Дивьера было неспокойно на душе. Где это видано, чтобы придворный шут подставлял бока под кнут! Какие, действительно, варварские шутки! Сегодня следовало заниматься два полных часа, ответственно — и вот из-за этих вольных кузнецов весь дневной план пошел насмарку...

После возвращения Васьки — ”Госпожа ждет! Шут ждет!” — Дивьер, в последний раз взглянув на солнце и на часы, пришел к выводу, что ждать цепей и сала сегодня уже не приходится. Васька пускай ждет Ту-волков и людей не отпускает: к вечеру, может, все-таки подвезут.

Выбравшись на пригорок посуше, Дивьер обтряс грязь с ботфорт и зашагал к домику Лакосты. По дороге он заглянул в просторный светлый павильон, сбитый специально для завтрашнего турнира. Там уже все было готово: помост для Председателя все-пьянейшего собора, скамьи и столы для гостей, сцена для участников. Помост князь-папы был убран кистями бузины, а сцена — свежим сеном, подсолнухами и ромашками. Заднюю стенку сцены художник Крюгер расписал единорогами, волшебными птицами и лесными деревьями. На левой боковой стенке был изображен шведский король Карл XII в шутовском наряде, верхом на козе, на правой — царь Петр Алексеевич в железных латах и на коне.

Лакосту Дивьер застал в состоянии возбужденнейшем: он то расхаживал из угла в угол комнаты, то вдруг садился, то вскакивал и, размахивая руками, сбивчиво твердил:

— Еврейская судьба... если бы не Ривка... я его заколю...

— Заколоть нельзя! — мягко, как больному человеку объяснил Дивьер. — Можно только легко ранить, а лучше всего просто разрубить кнут... Ну, давай начинать !

Откинув крышку сундука, Лакоста достал оттуда два морских абордажных палаша и один из них протянул Дивьеру. Тот принял тяжелое оружие с приятной легкостью.

— Держи руку чуть согнутой в локте! — указывал Дивьер, отбиваясь от наступающего Лакосты. — Иди плечом вперед, не открывай грудь!

Неуклюжий на первый взгляд Лакоста двигался с удивительным проворством; его поджарое, сухощавое тело подчинялось неудержимой логике атаки. Маневрируя и защищаясь, Дивьер похмыкивал удовлетворенно. Доски пола гремели. Из соседней комнаты, через порог, выглядывала, прижав кулачки к круглому белому подбородку, девочка Маша-Ривка. Она наблюдала за происходящим увлеченно и без робости.

— Неплохо! — оценил Дивьер, опуская палаш. — Но тебе не следует слишком увлекаться... Отдохнем немного!

Они прошли в соседнюю комнату и сели к столу, и Маша-Ривка поставила перед ними жбан брусничного кваса.

— Дядя Антон, — сказала девочка, — а папочка вас чуть не убил, я сама видела. Он завтра убьет этого дикого русского, ведь правда?

— Т-с-с! — Лакоста поднес к губам палец. — ״Дикий русский” — так не надо говорить даже в шутку.

— Но ты сам говорил, что он дикий! — возразила Маша-Ривка.

— Забудь об этом, хорошая девочка, — сказал Дивьер. — Дикий он или ручной — это его страна, а мы все здесь гости. Думать о нем мы можем все, что угодно, но говорить об этом вслух не рекомендуется для нашей же пользы. Ты должна это понять, хорошая девочка.

— Вся эта завтрашняя затея — просто сумасшествие! — потирая лоб большим пальцем, сказал Лакоста. — Это какое-то гладиаторство! В наши дни! И что тут смешного?

— В наши дни... — чуть наклонил голову Дивьер. — А что за разница между нашими днями и Древним Римом? Никакой! Те же господа, те же слуги. Те же цели. То же оружие.

— Да, да, — согласно прижмурившись, сказал Лакоста. — Ничего, в сущности, не меняется. И через сто лет будет то же самое, и через двести. Ну, так появится другой царь, и при нем будет другой еврей для битья.

— Я думаю, раньше было лучше, — негромко, медленно сказал Дивьер. — Так же подличали, так же убивали — но хотя бы не болтали о всеобщем народном счастье и прогрессе.

— Болтали, болтали! — с жаром возразил Лакоста. — Быть того не может, чтоб когда-нибудь об этом не болтали! Это — наследственная болезнь, которая передается из поколения в поколение. И каждое поколение уверено, что именно оно преуспело в этой болтовне больше других. А почему? Да потому только, что сталь его оружия, — он шлепнул ладонью по клинку палаша, — чуть крепче, чем пятьдесят лет назад.

— Старое доброе время, — проворчал Дивьер, — старое доброе время... Когда люди так говорят, у них становится теплей на душе.

— Потому что будущее, — покивал головой Лако-ста, — это пропасть, бездна, это — ничего, ив этом ничего ждет тебя смерть — завтра или через год. А старое доброе время — это прошлое, откуда ты кое-как выкарабкался и добрался до сегодняшнего дня.

— Если ты скажешь такое царю, — Дивьер машинально покосился на дверь, — он тебе отрубит голову. Его Бог — это Завтра. Ну, и Сегодня.

— Но я ему говорил! — живо воскликнул Лакоста.

— И что же? — спросил Дивьер с интересом.

— Он вздыхал, — сказал Лакоста. — И сопел. Он умней, чем думают. Он сказал, что будущее — это прошлое, отраженное в увеличительном зеркале.

— Это он сказал? — Дивьер покосился подозрительно. — Это, наверно, ты ему так сказал.

— Ну, может быть, — согласился Лакоста. — Он, во всяком случае, согласился.

— Одного я не могу понять, — сказал Дивьер. — Зачем царю понадобилось подводить тебя под кнут?

— Для эксперимента, — грустно усмехнулся Лакоста. — Он хочет посмотреть, какая кровь у шута Ла-косты — красная, черная?.. А ведь он меня почти любит, я в этом уверен.

— Ну, давай, — Дивьер, поднявшись, взял со стола палаш. — Давай продолжать.

Петр явился в павильон за час до начала турнира: ознакомиться, проверить, исправить. Исправлять, к удовольствию царя, оказалось нечего; он лишь велел разгрести сено с середины сцены и собственноручно пририсовал сидящему верхом на козе Карлу забавные усы. Обстоятельно объяснив доставленному бегом художнику Крюгеру необходимость забавных усов для общего понимания картины, царь сел играть в шахматы с Вытащи. Шут-кнутмейстер принял вчера на грудь чрезмерно, поэтому, боясь опоздать на турнир, заночевал в углу Павильона, на сене. Шутовская его одежда, надетая с вечера, была несколько измята и запятнана, но выглядела, все же, весьма празднично: желтые шелковые порты в красную полосу, красная кружевная рубаха с синими рукавами и островерхий бирюзовый колпак с заграничным колокольчиком, коровьим. Более всего на свете Вытащи хотелось сейчас похмелиться, а вовсе не двигать хрупкие фигуры по клетчатой доске. Нервно поигрывая конскими ляжками, обтянутыми полосатым шелком, Вытащи делал одну ошибку за другой и с нетерпением ждал проигрыша.

— Если будешь так же стараться на турнире, — воротя нос от водочного перегара, сказал Петр, — проиграешь не короля, а собственную спину. — И добавил назидательно: — Пить надо для здоровья и удовольствия, а не свинства ради.

— Да я... — дыша в рукав, просипел Вытащи. — Да мне... Да тому жиду Лакосте я все зебры переломаю...

— Запрещаю! — отверг Петр. — Не для казни турнир, а для смеха. За каждое Лакостово ребро два твоих сломаю... Офицер так не ходит, дурья голова!

Вытащи сделалось не по себе. Работать кнутом ювелирно он не умел, а цареву угрозу следовало принимать всерьез.

Приглашенные гости понемному прибывали и тихонько рассаживались в зале, в задних рядах, не желая мешать царю в его игре. Только князь-папа Никита Зотов, пьяный уже не первый день и не второй, самим своим появлением произвел шум: шедший в оглоблях его тележки верблюд ревел и плевался, подвязанные к спицам колес бубенчики звенели. Впрочем, не помешал царю и Зотов: Петр закончил партию победой и, толкнув Вытащи кулаком в лоб, поднялся из-за доски.

Следом за музыкальной тележкой князь-папы шли, приплясывая и подзуживая друг друга, шуты: толстяк Шанский, тощий и сутулый Шаховской в дьяконов-ском парчовом стихаре и в картонной золотой митре, сухой Педрилий в римской тоге кирпичного цвета и с пучком розог в руке, сопливый дурак Абрамка под руку с гунявой дурочкой Глашкой. Кабысдох в старинной русской одежде — длинном кафтане, ферязи и высокой боярской шапке - путался под ногами у приплясывающих шутов, щипался и плевался, подражая верблюду князь-папы. Согласно общему плану парада-алле, шел в хвосте процессии и Лакоста, одетый в черную длиннополую капоту, с ермолкой на голове. Редкое еще в то время еврейское традиционное платье вызвало оживление и смех в публике. Смеялся, закидьюая голову, и Петр: это была его режиссерская удача, это он настоял на том, чтобы Лакоста явился в этом нелепом жидовском балахоне. Лакоста отнекивался и даже всплакнул, но царь пригрозил шуту увольнением и отправкой обратно в Гамбург: для общего успеха турнира надлежало проявить твердость, и вот теперь Петр по реакции публики видел, что оказался прав. И эта маленькая правота была приятна царю.

Дудошники засвирестели в свои дудки, цимбалисты ударили по струнам. Князь-папа Никита Зотов, взлезши на помост, тяжело оборотился к гостям и, вцепившись в перильца, чтобы не упасть, прокашлялся.

— Данною мне властью, — сказал князь-папа, — властью верхнею, нижней и боковой, властью вязать и разрешать, казнить и миловать, я открываю Санкт-

Петербургский шутейский турнир. Я, повелитель всех шутов и дураков, председатель Всепьянейшего собора, принимаю вот этого, — он, не оборачиваясь, указал рукой на левую боковину сцены — на шутейного Карла XII, — в младшие члены нашего пьяного кумпанства. После Полтавы он все плачет да рыдает, вот мы его и развеселим. Слава полтавскому победителю, нашему государю Петру Алексеичу!

Публика присоединилась с восторгом вполне искренним. Всякая победа стоит принесенных жертв. Только побежденные плачут по убитым.

Выслушав со строгим лицом славословие, Зотов опустился в кресло и через перильца шепнул Вытащи:

— Тащи-ка что-нибудь горло прополоскать!

Наступил черед шутовского представления.

Первыми на сцену поднялись дурак Абрамка с дурочкой Глашкой. Притопывая лаптями, они запели дурными голосами, в очередь:

 

У моей милашечки, —

 

завел Абрамка, —

 

Аккуратненький носок:

Девять курочек усядется,

Десятай петушок.

 

Ох-ох, не дай Бог,

 

отвечала гунявая Глашка, —

 

И с солдатам знатца,

Он с колючиим усам

Лезет долов атца.

 

Ты сударушка моя, —

 

продолжал, задрав рубаху, Абрамка,

 

— Чертиха горбоносая;

Ты оставила меня

Без рубашки босова.

 

Как мне дурочке хрещенай, —

 

завыла Глашка, —

 

Захотелось молока.

Я полезла под корову,

А попала под быка!

 

Допев, дурочка раззявилась и подмигнула Абрамке, показывая тем, что он, Абрамка, и есть тот самый бык. Потом, не говоря худого слова, она засучила рукава и кинулась на своего напарника. Под истошный хохот публики они покатились по полу, колотя друг друга руками и ногами. Вскочив на сцену, Кабысдох вертелся вокруг них, норовя задрать повыше дурочкину юбку. Дурочка визжала, отбрыкивалась.

Лакоста наблюдал за проделками шутов с большим безразличием. Себя он считал шутом поневоле и относился к своему положению при петровом дворе с иронической усмешкой: служба есть служба. Давно изучив вкусы царя и так до конца их и не поняв — Петр бывал то буен до разнузданности, то замкнут и задумчив до кротости — Лакоста стремился лишь к одному: чтоб его коллеги во главе с Кабысдохом оставили его в покое. Следя за дурацкой потасовкой на сцене, он раздумывал над тем, как поведет себя, когда придет время его шутовства: что скажет, что сделает. Он думал над этим, отгораживаясь от следующего действия: от схватки с Вытащи.

Дураков сменил на сцене Педрилий в паре с Шаховским. Не вслушиваясь в то, что говорил Шаховской, Лакоста следил за его лицом, за гримасами его лица: за высокомерным взглядом умных и злых глаз, за движением змеиных губ над младенчески голыми деснами. Тучный Педрилий со своими розгами выглядел добродушным дядюшкой рядом со старым мальчиком — Шаховским.

— Самый грустный шут шутейского цеха, — объявил князь-папа со своего помоста и тряхнул кожаной погремушкой с высушенными гороховыми зернами внутри, — гамбургский жид Лакоста!

Подобрав полы капоты, Лакоста медленно поднялся на сцену и поглядел в зал. Перед ним помещалось на лавках сотни полторы людей с застьюшими на лицах довольными улыбками, ожидающих от него, шута, забавных ужимок или грубых, пошлых песен. Полторы сотни мутно белеющих лиц. Одно огромное, белое лицо, от стены до стены, с напяленной улыбкой. Лучше всего было бы спеть ему что-нибудь — именно потому, что пение получилось бы ужасное, отвратительное. Но ведь это как раз то, чего от него, Лакосты, ждет это застьюшее мясное лицо — ведь шут не может, не должен петь хорошо и красиво; и тогда затрясутся щеки, запрыгает подбородок и глаза нальются красными и голубыми слезами удовольствия.

— Много-много лет тому назад, — раскачиваясь, как на молитве, сказал Лакоста, — в пустынной стране Марор текла черная речка Самбатион. Ничего не росло по берегам этой речки: ни куста, ни дерева, и никто не приближался к черной воде: ни змей, ни человек, и только голуби летали над волнами. И двое влюбленных были тут, разделенные водным пространством: Абрамка и Глашка.

Лицо задвигалось, зашевелилось, ощупало глазами дурака и дурочку. Сидение на камнях влюбленных шутов, разделенных рекою, представлялось немыслимым, не укладывалось в голове; и поэтому в павильоне раздался смех, и Лицо, в предвкушении дальнейшей нелепицы, задвигалось и загрохотало лавками по полу. Лакоста прислушался удовлетворенно: ему послышался грохот камней, перекатывающихся по каменному дну черной речки Самбатион.

— Шесть дней в неделю, — продолжал Лакоста, — Самбатион бушевал и выбрасывал камни, как пушечные ядра. Нечего было и думать перейти его или переплыть, и Абрамка с Глашкой даже не могли обменяться словом любви - такой шум стоял над рекой. Они только глядели друг на друга через реку, и в глазах у них был мед и мирро. Они ждали субботы — Святого дня, когда отдых положен всему сущему, когда успокоится Самбатион и улягутся его волны, и камни погрузятся на дно. И тогда можно будет, наконец, переправиться... — Лакоста остановился, подождал немного. Лицо глядело с любопытством: что ж дальше будет с дураками? — С наступлением субботы река успокаивалась, и ее поверхность начинала блестеть, как кожа и как стекло. И Абрамка со своей стороны, а Глашка со своей подходили к воде с блаженными улыбками — и тут вспоминали одновременно, что запрещено в субботу работать, что нельзя тревожить субботний отдых реки. Тогда они хотели послать друг другу привет с голубем — но ведь и голуби не летают в субботу.

— Это еще почему? — недовольно и недоверчиво спросил со своего помоста князь-папа Зотов. Ему хотелось послушать, как Абрамка переплывет речку, обхватит Глашку и как там у них это все получится.

— Это такой наш жидовский закон, — коротко объяснил Лакоста.

— Нынче суббота, — возразил Зотов, — а ты, небось, по лужам сюда пришлепал и работу свою работаешь.

— Я царев дурак, — оборотившись к Петру, поклонился Лакоста. — А цареву дураку закон не писан.

Петр поманил Лакосту, притянул за уши, звонко поцеловал в щеки.

— История назидательная, — сказал Петр. — Всякий человек должен сам понимать, что это за зверь такой — нельзя. От этого государю и отечеству большая вышла бы польза.

Дивьер, сидя в заднем ряду, наблюдал и за сценой, и за залом. Он видел, как царь подозвал и поцеловал Лакосту, и ему вдруг представилось, что Петр отменит бессмысленную и жестокую схватку с Вытащи, освободит своего грустного шута от этой кровавой потехи. Лакоста, нахохлившись, сидел по левую руку от царя и, казалось, тоже ждал его освободительного слова. Тем временем Кабысдох на сцене изображал представителей животного царства: осла с чрезвычайным детородным органом, кошку и петрову любимую собачку Лизетку. Карлу сменили борцы: дурак Аб-рамка, мужик крепенький, состязался с Педрилием, обрядившимся в медвежью шкуру. Следующими в списке Зотова значились Лакоста с Вытащи.

— А теперь, — тряся погремушкой, сообщил князь-папа, — ну-ка, поглядим, выстоит ли жидовское остро-мыслие против русской силушки и смекалки!

Назвать смекалистым квадратного Вытащи в полосатых штанах нельзя было даже с большой натяжкой. Придерживая перекинутый через плечо кнут правой рукой, он топтался по сцене и угрюмо поглядывал на коллегу. Лакоста стоял у левой боковины, Карл XII глядел через его плечо со своей козы. В ожидании чужой боли и крови публика притихла настороженно.

Быстрым мягким движением Лакоста скинул мешковатую капоту, и Петр недоуменно поднял брови: это не было предусмотрено и определено планом турнира. Под капотой оказалось строгое немецкое платье серого сукна, ловко сидящее. В руках Лакоста держал прямой и широкий абордажный палаш. Угрюмость во взгляде Вытащи сменилась задумчивостью, потом яростью.

— Оружие — по выбору, государь, — обернувшись к Петру, высоким голосом сказал Лакоста. — Кнут не по руке мне. Однако я, раб твой, кнут и спиною принять не могу. — Лакоста повернулся на каблуках, и публика тихо ахнула: на спине тесного лако-стова кафтана изображен был царь Петр, в красках.

Петр моргал, хмурился. Потом, покачав головой, рассмеялся раскатисто — и Лицо на лавках поддержало неуверенно, подскулило.

— Ну, хитер! — сказал Петр. — Недаром ты жидом на свет родился... А, Вытащи?

Привычным кнутмейстерским скоком Вытащи прошелся по сцене, поглядел на лакостову спину — и обомлел. Ведь это что ж такое! Стегнешь жида, а попадешь в царя! Да ведь за такое шкуру спустят по самые пятки! А в голову метить — так ведь можно и промашку дать: голова — не спина, она куда меньше и поворотистей!.. Вытащи был неприятно озадачен и сопел.

Тем временем князь-папа подал знак начинать. Лакоста поднял палаш, а Вытащи без всякого подъема поскакал на свое место, к правой боковине. Там, сняв кнут с плеча, он со свистом раскрутил его над головой. От этого свиста Лакоста сделался заметно бледен.

Побежав на прямых ногах, Вытащи выдохнул свое ”й-и-эх!” и, выбросив вперед руку, стегнул. Лакоста сделал выпад, но промахнулся: ремень, как живой, промелькнул мимо клинка, хвост кнута обвился вокруг шеи и подбородка обороняющегося. Из разбитых губ Лакосты часто закапала кровь. В ожидании второго удара публика гомонила удовлетворенно.

Увидев кровь, успокоился и Вытащи. А что тут такого особенного? Ну, так по голове, по морде! Если один раз хорошо попасть — жид на ногах не устоит, свалится... Рассекая воздух, кнут засвистел уверенней, жестче. Его ременное черное тело стало как бы продолжением руки кнутмейстера. Сощурив правый глаз, Вытащи отвел руку с кнутом назад, за спину вверх, а потом резко послал ее вперед и вниз, уронил, и сам согнулся в поясе.

Когда кнут оказался над головой Лакосты, потянулся к его лицу, к глазам — он, как освобожденная пружина, прыгнул к Вытащи. Тяжелый палаш с маху отсек кнут от кнутовища, у самой его головки, украшенной почерневшими серебряными гвоздями. Тело кнута изменило направление своего движения и, медленно извиваясь в воздухе, полетело в зал и упало там среди гостей. Князь-папа Зотов, разинув рот, очумело проследил его полет со своего помоста.

А Лакоста, бешено размахивая палашом, наступал на Вытащи. Зал замер; Дивьер, прыгая через лавки и ноги, бежал к сцене. Подняв палаш двумя руками, Лакоста плашмя ударил им противника по голове. Сбив колпак с коровьим колокольчиком, клинок соскользнул и прорезал кнутмейстеру кожу на лбу. Вытащи затряс головой, крупные капли крови полетели далеко в стороны. А Лакоста, с окровавленным диким лицом, со вздувшимися губами, замахивался, намереваясь рубить уже не плашмя, рубить до костей, до смерти... Добежав, Дивьер обхватил его сзади и сжал так, что палаш выпал из его рук.

— Да я чего? — трудно шевеля белыми губами, повторял Вытащи. — Да ты чего? Да я чего?

— Жидовская хитрость верх взяла! — объявил Зотов, и Дивьер почувствовал, как напрягся, рванулся Лакоста, стараясь вырваться из его рук. Но Дивьер держал крепко.

Петр поднялся со своего места и в тишине взошел на сцену.

— Рана не опасная, — сказал царь, со знанием дела осмотрев лоб Вытащи, скрежетавшего зубами. — Не рана, а потешная царапина; пойдет на пользу... Нашего русака всегда бьют по глупости его: силен, да дурен. Хитрости военной нам следует учиться хоть бы и у жида. Отпусти-ка его, — указал он Дивьеру, — чего держишь победителя!

Лакоста подошел, встал рядом с царем. Кровь еще не вернулась к его лицу.

— Ишь, ты! — добродушно-ворчливо продолжал Петр. — Хоть в генералы тебя производи — да ты ведь такой шутке, пожалуй, обидишься... По случаю Полтавской победы, — царь повысил голос, говорил торжественно, — и сегодняшней нашей баталии жалую моего шута Лакосту титлом короля Самоедского с прибавкой жалованья, а также необитаемым островом Соммера в вечное владение... А тебе, Вытащи, положена полтина на водку — на! И пропей ее вместе с победителем, чтоб зла не держать.

В кабаке пахло кислыми щами, луком и водкой. Лакоста и Вытащи сидели друг против друга за столом, низко согнувшись над кружками и встречаясь время от времени головами; голова Вытащи была перетянута холщевой тряпкой, на лакостовой макушке набекрень сидела ермолка. Выпито было много, оба питуха были пьяны и настроены тепло и совершенно дружелюбно.

— Я чего? — в который уже раз повторял Вытащи, глядя на Лакосту с умилением. — Мне чего велят, я то и делаю. Я, думаешь, тебя лично хотел пытать? Да ни в жисть!

— Ну да, — подпирая подбородок рукою, мычал Лакоста. — Я и говорю... Чего велят... Если у меня дочка...

— Вот-те крест — ни в жисть! — заглядывая в глаза Лакосте, продолжал свое Вытащи. — И я тебе еще вот что скажу: ты хоть, конечно, и жид — но хороший парень. Давай за дружбу выпьем! И поцелуемся!

Одинокий человек Вытащи.

 

7. ПРУТСКАЯ КОНФУЗИЯ. 1711

 

image17.png

 

 

 

По сравнению с Полтавой предстоящая турецкая компания представлялась Петру не более, чем развлекательной прогулкой. Германизированным дивизиям Петра следовало сбить спесь с турецких орд, с татарских конных разбойников: сброд, ненавистная дремучая азиатчина. Раздавить, уничтожить! Выйдя к Северному морю, закрепиться навеки и на Южном! А там недолго и бусурманские минареты сшибить с собора Святой Софии в Царьграде.

Все это должно совершить пристойно, по-европейски — и весело. Фельдмаршал Шереметев надежен, да медлителен: а надо выйти к Дунаю прежде турок, не дать им переправиться. Волошский Кантемир и мултянский Бранкован — в руке, в кулаке: не вырвутся. Проку военного немного от этих господарчи-ков, но пример их хорош и полезен; ему последуют братья-славяне — болгары да сербы, восстанут против турок, оттянут вражеские силы, да и греки подымут голову. Перспективы блестящие, изумительные: весь европейский Юг пойдет с Россией, к России. И тогда уже неизбежны беспорядки в турецкой армии, бунт против неразумного султана, сидящего на своих подушках. И присмиревший султан выдаст, выдаст проклятого шведского Карла, бросившего свои носилки под Полтавой и выскользнувшего змеей из русского кулака... Привоз пленного Карла XII в Санкт-Петербург можно будет обставить весьма красочно.

Как все это красиво и замечательно! И как радуется, веселится душа, устремляясь к таким радужным горизонтам! Немцы и голландцы — те, конечно, русского человека прилежнее и старательней. Но только наш брат — русский — способен так упоительно радоваться завтрашним свершениям. Только для русского неограниченного мечтателя журавль в небе куда лучше синицы в кулаке. Вот в этом и есть разгадка русской души, для немцев загадочной.

В последние дни перед отъездом в действующую армию Петр, спеша и почти задыхаясь от будоражащей спешки, успел сделать многое: заменил отжившую свое громоздкую боярскую думу компактным и послушным Сенатом, учредил налогово-фискальное ведомство, наделенное чрезвычайными полномочиями. Диких азиатов должно сокрушить современное налаженное государство — и это будет добрым примером для потомков. Это каких-нибудь пятнадцать лет схватка России с Турцией напоминала бы схватку двух степных волков, рвущих друг другу глотку. Нынче все произойдет по-другому: по-современному обученная и экипированная русская армия, вооруженная пушками, фузеями и тайным чудо-оружием — метательными трехгранными ножами — раздавит неприятеля по всем законам передовой военной науки. Сколько приятных дел прибавится после победы, сколько веселых хлопот: сколачивание панславянского союза во главе с Россией, освоение новых южных владений, укрепление черноморского побережья и строительство флота... В самый день отъезда, 6 марта, было объявлено о бракосочетании Петра Алексеевича с Екатериной Алексеевной. Свадьбу решено было справить после возвращения из победного похода.

Жизненные обстоятельства девицы Марты, вошедшей в русскую историю под именем императрицы Екатерины I, блестящи и дерзки. Среди ,,птенцов гнезда Петрова” она, пожалуй, столь же характерна, как Меншиков или Шафиров. Служанка мариенбург-ского пастора Глюка, она досталась в 1702 году в качестве живого трофея русскому унтер-офицеру, от которого была взята за милую внешность и приятность характера фельдмаршалом Шереметевым. Всесильный Меншиков забрал ее у пожилого фельдмаршала не без сопротивления, и не без сопротивления же — было, было в ней нечто, тесным обручем сжимавшее мужеское сердце! — уступил ее царю Петру. С тех пор бывшая портомоя Марта сделалась гражданской женой Петра, родив ему до объявленного 6 марта 1711 года брака двух дочерей ־ Анну и Елизавету. Женитьба на бывшей пленнице, перекочевавшей из-под унтер-офицерской телеги в царскую опочивальню, был изрядным ударом по ревнителям русской старины — сторонникам голубокровных государственных браков. Но они, похоже, к началу второго десятилетия XVIII века начали уже принимать решения и поступки своего самодержного государя как неуправляемое стихийное бедствие. Критика в адрес неслыханного мезальянса если и была высказана, то оглядчивым шепотом, да и то в совершенной темноте.

Екатерине, отличавшейся завидным здоровьем и ровной веселостью нрава, недоставало лишь родовитости да прибереженного до срока серебряного целомудрия. Однако Петра — первого и последнего здравомыслящего русского царя — эти невосполнимое™ ничуть не тревожили.

Оставив государство на Меншикова и Сенат, Петр с женой выехал на Юг, к армии. По дороге царь остановился в польском Ярославе — там его дожидался незадачливый король Август с сенаторами. Все попытки склонить поляков к совместным действиям против турок не возымели успеха: сенаторы постановили строго придерживаться условий Карловицкого мира и никоим образом не вмешиваться в эту новую войну. Сопровождаемый малым конным корпусом генерала Ренна, царь оставил польский Ярослав без особого раздражения: он особенно и не рассчитывал на поляков, всецело погруженных в собственные несчастья. Не добившись согласия поляков, Петр, в сущности, снимал с себя большую часть ответственности за них в этой войне. Незадачливого Августа было по-приятельски жаль: приятное бремя победной славы и на сей раз минует его плечи. Формальная же сторона дела была прилично соблюдена: польские союзники объявили о своей ко всему готовности, и во главе их войска на всякий случай встал литовский великий гетман Поцей.

По дороге в Яворово и далее к волошской границе Петра догоняли приятные и обнадеживающие вести. Князь Голицын наголову разбил киевского воеводу — изменника — вторгшегося в Россию: пять тысяч мятежников убито, остальные рассеяны или взяты в плен. Господарь Димитрий Кантемир через своего посла грека Поликолу просил принять его, господаря, в царское подданство, что и сделано: просителю послан семнадцатистатейный диплом и нагрудный портретик, изображающий государя Петра Алексеевича, оправленный в золото с бриллиантами чистой воды. С присоединением Кантемира сам собою разрешался продовольственный вопрос: господарь поставит русской армии все необходимое для пропитания, устроит достаточный магазейн... И, хотя поход предстоял короткий, Петр велел забрать провиант, хоть и через разорение, в Буджацкой орде для другого магазейна, запасного.

Царская свита была составлена толково и продуманно: ни одного лишнего человека, только все самое необходимое. Даже карла Кабысдоха оставили в Санкт-Петербурге. Но, однако ж, не Полтава предстояла, можно было позаботиться и о приятном времяпровождении; и был захвачен шут Лакоста и острослов Феофан Прокопович, сразу по вступлении в Валахию занемогший, впрочем, кровавым поносом. Что же касается Екатерины Алексеевны, ее круг, кроме тесно приближенных дам и девок, должны были составить генеральские жены, отправившиеся с мужьями на войну, и их компаньонки.

12 июня Петр с Екатериной, с министрами, с казной и казначеями, с гвардейскими Преображенским и Семеновским полками торжественно прибыл на берег Днестра и соединился там с пехотными дивизиями Вейда, Алларта и князя Репнина. День спустя, после славно устроенного общевойскового смотра, царь созвал большой военный совет.

На этом совете выяснились досадные обстоятельства и мнения участников неприятно разделились. Несмотря на строгие инструкции, данные царем по поводу устройства магазейнов, и отправку специальных комиссаров в Венгрию за быками, а на Украину за баранами и мукой, русская армия оказалась без продовольствия: съестных припасов не хватило бы и на неделю. Исходя из это о, генералы барон Алларт и барон Денсберг, лейтенант-генералы барон Остен и Беркгольц советовали царю остановить продвижение и оставаться на берегу Днестра до выяснения замысла врага, о котором не было ни слуху, ни духу, и для отдыха войскам. Днестр, кроме того, являлся удобной дорогой для подвоза продовольствия, если оно сыщется. Наиболее же опасным предприятием, по мнению этих генералов, было бы углубление в неприятельские преддунайские степи: по сообщениям местных жителей, в мрачной этой степи негде взять ни воды, ни хлеба, а сам переход займет не менее пяти дней. Но и пересеча степные пространства, армия не найдет по ту сторону пропитания.

Великий канцлер граф Головкин, барон Шафиров и тайный советник Сава Рагузинский возражали вместе с генералами Ренном, Вейде, Брюсом и князьями Долгоруким и Репниным. По их мнению, не следовало с таким прекрасным войском ограничиваться защитой реки. Продовольствие, если оно иссякнет до крошки, можно всегда добыть силою оружия, да и съестные припасы турок после их разгрома достанутся победителю. Греческие области возмутятся и взбунтуются при вступлении русских войск в туретчину. Генерал-фельдмаршал Шереметев доносит из Ясс, что в степи можно кое-как прокормиться. И, наконец, турецкие силы будут полууничтожены уже только тем, что увидят победоносное войско Его величества посреди своих владений.

Выслушивая соображения своих министров и генералов, Петр усмехался не без горечи и душевно сожалел о том, что не дожил до этого дня сердечный друг Франц Лефорт — веселейший и беззаветнейший победитель турок при Азове, и что дерзейший Алексашка оставлен в Санкт-Петербурге... Однако, лучше было искать пропитание в бою, чем в чистом поле. Надежда на богатую добычу насытит солдата слаще, чем черпак мясных щей.

Все было, как будто бы, ясно — и все же бледный холодный червячок присосался к сердцу, тянул кровь по капельке. Где проклятые турки? Где крымский хан? Где, в конце концов, Карл со своими недобитками?.. Петр вторично — правда, без особого нажима — предложил беременной, на седьмом месяце Екатерине оставить армию и отправиться со своими дамами в Польшу. Услышав в ответ мягкое и непреклонное, желанное ,’нет”, Петр немного успокоился; на душе у него потеплело. Он вызвал к себе известного своим удальством и бесстрашием молодого генерала Шарикова и долго расспрашивал его о тамбовской соколиной охоте, и пил с ним.

Назавтра, на рассвете, вышли походным маршем в степь дивизии Алларта и Денсберга. День спустя отправился и царь с министрами, свитой, семеновца-ми и преображенцами и, маршируя безостановочно, переместился в авангард армии. Вид обычно зеленой в это время года степи был непригляден: тучи саранчи выжрали под корень траву и злаки, редкие жите-ли-буджаки сбежали неизвестно куда, и только древние курганы, как черные знамена, реяли в диком горячем мареве. Тяжкая жара и безводье не прибавляли бодрости марширующему войску.

Выйдя, наконец, к Пруту, царь приказал на телегах собственного обоза и на лошадях свиты отправить бочки с водой погибающим от жажды солдатам, с хриплой песней шагавшим по степи. Вокруг бочек сделалась ликующая толкучка, и многие солдаты были задавлены своими товарищами; а иные умерли, опившись водой.

Соединение измотанных переходом дивизий Аллар-та и Денсберга с корпусом Шереметева произошло в лагере фельдмаршала, неподалеку от Ясс. Туда же явился Вейде со своей дивизией, а за ним следом артиллерия генерал-поручика Брюса и конница бригадира Моро-де-Бразе. Усталые насмерть люди с яростным криком, как в атаку, бросались в реку, а потом валились в прибрежную пахучую траву и засыпали надолго. Во сне они вскрикивали и корчились: быть может, им снилась безводная степь, а, быть может, хлеб или щи.

Обильное пролитие солдатской крови немыслимо было без обильных генеральских застолий: в ожидании Отбивного Часа генералы обменивались, за дружеским вином, боевыми шутками и назидательными анекдотами. В то время, как русские кушали водку и вино, турки, весьма вероятно, хлебали молочную рисовую кашу — но отнюдь не содержимое воеводских тарелок и стаканов определяло содержание их бесед, равно кровавых. Солдаты же обеих сторон были вполне равнодушны к бравой похвальбе и много спали перед смертью.

Поводом для буйного застолья в русском лагере послужила вторая годовщина со дня Полтавской победы над шведами. За палатками царского штаба был сооружен длиннейший стол, с каждой стороны которого любопытный человек насчитал бы до ста десяти кувертов. Петр со своими министрами, генералами и почетными гостями явился к столу после торжественной обедни и парадной артиллерийской стрельбы. По правую руку от царя было приготовлено место для господаря Димитрия Кантемира, по левую сели, согласно предварительной договоренности, Великий канцлер граф Головкин и барон Ша-фиров. Екатерина угощала армейских дам, оставивших ради такого случая своих детей на попечение нянек. Справа от царицы сидела дородная генеральша Алларт, слева — сухопарая и громкоголосая генерал-майорша Гинтер. Стол ломился от обилия мяс и рыб, нежный ветер доносил запах жареного до чутких солдатских ноздрей. Каждой шестерке гостей придано было по виночерпию — Преображенскому или семеновскому капитану. Каждый виночерпий командовал тремя рослыми и красивыми солдатами для перемены стаканов и бутылок.

Царь то впадал в мрачную задумчивость, то вдруг становился необыкновенно оживлен. Следя за тем, как гости пьют и едят, он несколько раз, ударяя ладонью по столу и наводя почтительную тишину, повторял отрывисто: ’,Пьян да умен — два угодья в нем”. К концу обеда, затянувшегося до одиннадцатого часа вечера, гости сидели тяжелые, осоловелые. Незадолго до конца прискакал адъютант князя Репнина с добрым известием: князь добыл четыре тысячи быков, восемь тысяч баранов и триста маленьких польских тележек ржаной муки. Петр тут же распределил провиант по полкам и дивизиям.

Назавтра участники обеда отлеживались в тенистых местах с головной болью, поправлялись огуречным рассолом и шепотом вспоминали печальную историю курляндского герцога, любезного молодого человека. Герцог женился этой весной на царевой племяннице, на свадьбе в меншиковском дворце крепко перебрал и, не похмелившись вовремя, скончался на руках у безутешной и весьма привлекательной молодой супруги. Огорчительная, но и забавная слегка история для тяжко похмельного человека: ”Он умер, а я — нет”.

А на следующее утро снова собралось застолье: праздновали день св. Петра — царевы именины. Именинник был взвинчен, дергал щекой и головой, ругал турецкого Великого визиря Мехметку за его трусость и нежелание объявиться. Потом, оставив гостей, ушел с шутом Лакостой в свой шатер. Гости, посидев еще с полчасика, тихо разошлись.

А неприятель тем временем подал о себе весть. Двадцать тысяч конных татар накинулись на передовой русский пикет — шестьсот всадников под началом подполковника Ропа — и растерзали его на виду у бригадира Шневищева, остолбеневшего от неожиданности и не сделавшего ни малейшей попытки вызволить избиваемых. Подполковник Роп попал в плен... Инцидент этот, однако, не был принят в серьезный расчет: случается, бывает. Да ведь это еще и не турки, а татарва. Да и всего-навсего шестьсот человек. ,,Потеря пикета только разозлит наших молодцов!” — заметил главнокомандующий Шереметев. Решено было переправляться через Прут, чтобы обмануть и опередить турок. Бусурмане, однако же, обманом не были застигнуты врасплох и, появляясь по обе стороны реки, тревожили окраины русской армии стрелами и дикими криками. Разведка поставляла разноречивые сведения: то ли турки близко, то ли далеко, то ли их сто тысяч, то ли двести. В любом случае получалось, что русские войска насчитывали немногим менее восьмидесяти тысяч человек, если считать по дню выхода в поход. Полковые командиры доносили, что с того дня основные потери в людях понесены по причине болезней и голода, а не из-за частых, но мимолетных неприятельских нападений. Прежде чем коварных турок, следовало победить голод, и раздраженный затянувшимся походом Петр отрядил генерала Ренна с пятнадцатитысячным отрядом в Центральную Валахию, на поиски провианта. Последний перед решающей схваткой смотр принес новые огорчения, над которыми уже не оставалось времени раздумывать: в рядах армии не насчитали и сорока семи тысяч бойцов. Солдаты остались лежать в степных ямах, в тыловых и прифронтовых лазаретах. Следовало либо срочно отступать, либо наступать безотлагательно. Ввиду полной неопределенности наступательного маршрута часть генералов склонялась к скорейшему отступлению. Петр мешкал, сердился и буйствовал и, в конце концов, отступление было отрезано: турки свалились на русских, как снег на голову.

Удар пришелся по кавалерийскому корпусу генерала Януса, отправленному царем для разрушения турецких мостов через Прут. По донесению разведки, мосты эти только-только начали наводить в тринадцати километрах от русского лагеря; Янус наткнулся на два уже законченных моста, по которым лавиной катилась коннl