Ромола Нижинская

 

 

ВАЦЛАВ НИЖИНСКИЙ

 

МОСКВА

ТЕРРА-КНИЖНЫЙ КЛУБ

2004

 

 

Нижинская Р.

Вацлав Нижинский / Пер. с англ. Н. Кролик. — М.: ТЕРРА — Книжный клуб, 2004. — 392 с., 8 с. ил.— (Мастера).

-----------------------------------------

OCR: Слава Неверов slavanva($)yandex.ru

 

«Бог танца», «восьмое чудо света», «царь воздуха» — на­зывали современники Вацлава Нижинского (1889—1950). Он один из тех, кто принес мировую славу русскому балету. Его танец, как и его жизнь, были мистическими, яркими.

Книга, написанная женой Вацлава Нижинского Ромолой, во многом субъективна. Но главным ее достоинством является то, что написана она человеком, горячо любившим Нижинского, отделившим с ним все тяготы судьбы и оставшимся ему вер­ным до конца жизни.

 

 

СОДЕРЖАНИЕ

 

Моя первая встреча с Русским балетом

Детство Вацлава Нижинского

Императорское балетное училище

Нижинский и Мариинский театр

Русский Ренессанс

Первый парижский сезон

Дружба Сергея Дягилева и Вацлава Нижинского

Разрыв Нижинского с Мариинским театром

Нижинский — хореограф

«Послеполуденный отдых фавна»

«Игры» и «Весна священная»

Женитьба Нижинского

Разрыв с Сергеем Дягилевым

Пленники войны

«Отданные» Америке

Нью-йоркский сезон

Американские гастроли

Испания и Южная Америка

Дом в Сан-Морице

Повенчанный с Богом

Эпилог

 

 

Моя первая встреча с Русским балетом

 

Ранней весной 1912 года меня пригласили на пер­вое представление Русского императорского балета в Будапеште. В городе царил ажиотаж — публика с огромным волнением ожидала его приезда. Ходили легенды о ярких, экзотических спектаклях и непрев­зойденном артистическом мастерстве труппы, состав­лявшей часть знаменитого Мариинского театра в Пе­тербурге.

Я вспомнила, что однажды в детстве видела неко­торых танцовщиков этого балета — особенно запом­нились изысканная красота и хрупкая элегантность прима-балерины Преображенской, изящной, как ста­туэтка из мейсенского фарфора. Партнерами балери­ны были два ее потрясающих брата — ведущие рус­ские танцовщики, обладавшие великолепной для свое­го времени техникой. Так что я предвкушала захва­тывающее зрелище.

Блестящее общество, собравшееся в городской опере приветствовать русских артистов, уже завоевав­ших Западную Европу и в том числе Париж, состав­ляла элита процветавшего в ту пору Будапешта. Жи­тели города были богаты, требовательны и избалова­ны. Они гордились тем, что их маленькая столица ус­пешно конкурирует с Веной. Будапешт охотно прини­мал гастролеров, но был чрезвычайно взыскателен к их профессиональному уровню. Как только оркестр проиграл первые такты увертюры, все почувствовали, что странная, мощная, пленяющая музыка — произве­дение большого мастера. А потом, когда одна балет­ная сцена сменялась другой, мы переносились от высо­кого египетского храма из красного камня к жестокой роскоши ханского гарема и к бескрайним выжжен­ным татарским степям. Словно магическая волшебная рука щедро расточала бесконечное разнообразие цве­та. Это было буйство дотоле неизвестных в балете красок: алой; темно-зеленой, как морская пучина; оран­жевой, играющей в золотом убранстве Древнего Египта. Сама душа каждой страны и каждой эпохи предста­вала перед нами. Утонченность и филигранность тех­ники танцовщиков были неописуемы. Зрители сидели потрясенные, не смея дышать.

Впечатление от первого балетного представления гастролеров было столь ошеломляющим, что поначалу невозможно, оказалось, выделить отдельных испол­нителей. Даже самые маленькие роли они танцевали так, что каждый по праву мог называться «звездой». Такова была особенность поразительной русской труппы. Тот факт, что в представлении участвовало одинаковое количество мужчин и женщин, также был необычным для того времени. Этот замечательный ансамбль сумел воскресить давно утраченное искус­ство балета и поднять его на невиданную доселе высоту.

Позже я узнала, что самый яркий артист труппы не смог тогда появиться на сцене из-за легкого недо­могания. Я решила посетить все представления. Сле­дующий вечер застал меня опять в театре. Программа состояла из «Клеопатры», шумановского «Карнавала», а также «Князя Игоря». И снова спектакль был бле­стящим. Увидев «Клеопатру» во второй раз, я смогла лучше оценить Астафьеву, Федорову и Больма. Деко­рации «Карнавала» представляли собой тяжелые бар­хатные занавеси темно-синего цвета, украшенные гир­ляндами прекрасных роз. Костюмы радовали глаз красочностью и легкомысленностью. Пьеро, Палилоне и Панталоне без конца флиртовали и носились по сцене, словно маленькие вихри. Вдруг на сцену вылетел строй­ный, гибкий, как кошка Арлекин. Хотя его лицо было скрыто раскрашенной маской, выразительность и кра­сота тела заставляли осознавать, что перед вами — выдающийся танцовщик. Словно разряд электрического тока пробежал сквозь аудиторию. Зачарованные, будто загипнотизированные, едва дыша, мы следили за этим сверхчеловеком, самой душой танца, воплощен­ной в образе Арлекина, — озорной, непокорной, обая­тельной. Невесомость, непередаваемая отточен­ность движений, фантастический дар подниматься и застывать в воздухе, а потом опускаться вдвое мед­леннее вопреки всем законам притяжения сразу же позволили ему обрести магическую власть над публи­кой. Самые сложные пируэты и прыжки проделыва­лись артистом с поразительной легкостью, без всяких видимых усилий. Забыв обо всем, зрители в едином порыве поднялись с мест; они кричали, рыдали, забра­сывали сцену цветами, перчатками, веерами, програм­мками, одержимые неописуемым восторгом. Этим фе­номеном, потрясшим публику, был Вацлав Нижинский. С того момента моим единственным желанием стало, как можно больше узнать о творчестве всей русской труппы и, конечно же, об этом удивительном танцовщике.

Осуществить задуманный план оказалось не слиш­ком трудно. Дело в том, что моя мать, Эмилия Маркуш, являлась ведущей драматической актрисой Венг­рии. Двери ее дома всегда были открыты, и именитые иностранные гастролеры считали своим долгом посе­тить его и засвидетельствовать уважение хозяйке. Я немедленно связалась с некоторыми музыкальными критиками и художниками-авангардистами и попро­сила познакомить меня с кем-нибудь из артистов Рус­ского балета. Я узнала, что один из моих соотече­ственников был другом Адольфа Больма, характерно­го русского танцовщика. Меня представили ему. Сын концертмейстера Императорского оркестра, Больм оказался не только отличным артистом, но весьма об­разованным, начитанным и общительным человеком. 'Именно через него я познакомилась со многими чле­нами труппы, среди которых он был чрезвычайно по­пулярен. Только с Нижинским мне не удавалось встре­титься, у меня даже не было уверенности, что я хочу его видеть. Его артистический гений поразил меня, но в то же время какое-то странное предчувствие жило в душе. Больм говорил о нем с благоговением, почти как священник о Боге.

После недели триумфальных представлений Им­ператорский балет отправился на гастроли на Запад, увозя с собой сердце еще одного завоеванного им города. Как мне хотелось всегда быть рядом с этими людьми, повсюду следовать за ними!

Вскоре я прекратила занятия с известной фран­цузской драматической актрисой Режан и, увлеченная новой страстью, стала готовиться к поступлению в балетную студию.

Перед Рождеством, когда Русский балет посетил Будапешт во второй раз, я находилась дома на каникулах, большую часть времени проводила с Больмом, подружилась с другими артистами труппы и особенно с их учителем — Энрико Чекетти. Он именовал себя «королем пируэтов» и не уставал говорить о том вре­мени, когда пятьдесят лет назад он был донжуаном Рима и кумиром итальянской столицы. Чекетти гордо позировал всякий раз, когда рассказывал байки о сво­ей юности. «В течение тридцати лет я был педагогом величайшей и лучшей балетной школы: Императорс­кой школы в Санкт-Петербурге», — заявлял он с подлинно итальянским темпераментом. Маэстро, как его называли, действительно был не только превос­ходным учителем, но и ревностным хранителем чисто классических традиций балета. Среди его учеников фигурировали такие корифеи, как Павлова, Карсавина, Мордкин, Больм и Нижинский. Испытывая подлин­ное восхищение Чекетти и настоящую любовь к нему, я, однако, хотела использовать его для достижения глав­ной цели — навсегда связать свою жизнь с Русским балетом.

Во время пребывания русской труппы в Буда­пеште я присутствовала на каждом представлении, на каждой репетиции и по специальному разреше­нию — на занятиях маэстро, обязательных для всех артистов труппы. Непременно первым каждое утро был класс Энрико Чекетти, словно знаменитые танцов­щики все еще оставались воспитанниками балетного училища.

Странное зрелище представляли эти русские, ког­да в высоких кожаных сапогах и меховых шапках шли по мрачным коридорам Королевской оперы, став­шей' их сценой во время второго приезда. С их появ­лением скучная, монотонная рутина пыльного старого здания мгновенно сменилась вибрирующей, пульсирую­щей, лихорадочной активностью. Один из наших известных дирижеров, Пьер Монтё, сразу же зав­ладел оркестром. Удивительно заразительным был темперамент этих людей. Кто бы ни соприкасался с ними — музыканты, осветители, рабочие сцены, кос­тюмеры, парикмахеры, — все открывали в себе какой-то дополнительный талант, о котором раньше и не подозревали.

Пока на сцене шли репетиции, в слабо освещен­ном зале постоянно присутствовал человек среднего роста. Его шляпа была низко надвинута на глаза, ворот­ник пальто поднят. Он одновременно инструктировал старшего электрика, разговаривал с дирижером оркестра, давал интервью трем репортерам сразу и обсуж­дал дела с администратором. Этот человек казался непререкаемым авторитетом во всех областях органи­зационной деятельности. Само его присутствие со­здавало впечатление, что он не только умный и уме­лый директор, но поистине and-seigneur (вельможа, барин), повелитель и властелин. Ему повиновались беспрекословно. Этим человеком был Дягилев — Сергей Павлович Дягилев, главный волшебник Русского балета.

На репетициях я всегда пряталась в каком-нибудь темном уголке, опасаясь, что привлеку внимание и меня прогонят. Однажды я сидела вот так в глубине зала с журналисткой, которая пришла посмотреть репети­цию. Она не переставала вслух восхищаться Нижинским. Я нетерпеливо прервала ее дифирамбы: «Если вы и в самом деле так хорошо знаете это чудо — представьте меня ему». Мы подошли к группе мужчин, где Нижинский разговаривал с Дягилевым. Это был волнующий момент. Никто бы не подумал, что тщедушный молодой человек с азиатскими чертами лица, похожий на японского студента в плохо сидящей на нем европейской одежде, был тем самым прекрасным видением, которым восхищался мир. Я была ему представлена. Последующий разговор вышел пута­ным, во многом из-за различия в языках. Нижинский неправильно понял, кто я такая, подумав, что имеет дело с прима-балериной Венгерской оперы, чье имя было упомянуто в этот момент.

Позднее, лучше узнав Нижинского, я поняла, что, возможно, из-за этой ошибки он приветствовал меня весьма любезным и почтительным поклоном. Правда, после этого первого представления я неоднократно здоровалась с ним, но никогда не удостаивалась в от­вет большего, чем вежливый кивок головой, он даже ни разу не узнал меня.

Тем временем в доме моей матери наша семья принимала русских артистов. Все они были нашими гостями, за исключением Дягилева и Нижинского, ко­торые казались недосягаемыми. Больм не отходил от меня. Как правило, он служил моим источником ин­формации — от него я узнавала обо всем, что делает­ся в труппе. Мы много говорили о Нижинском и о девушке, так на него похожей — его сестре Бронис­лаве. Она обладала романтичностью и изяществом Павловой, сочетающимися с потрясающей творческой одаренностью брата. Зрелище их обоих в танце было незабываемым. Еще была великолепная Матильда Кшесинская — фаворитка царя, любимица импера­торского двора, кумир интеллектуального и артисти­ческого мира Санкт-Петербурга. Ее постоянно окружали телохранители. Об этой обаятельной женщине и великой балерине ходили самые странные и противо­речивые слухи. У нее было фешенебельное загород­ное поместье и прекрасный особняк в городе. Ее при­емы не знали равных по роскоши, а уникальная кол­лекция драгоценностей даже в то время вызывала восторг. Всякий раз, когда она появлялась на сцене, на ней сверкали настоящие бриллианты и изумруды величиной с грецкий орех. Принадлежа к одному из самых блистательных дворов в мире, эта замечатель­ная женщина была великодушна и доброжелательна ко всем. Ее кошелек, так же как и сердце, был всегда открыт, и ни один из тех, кто обращался к ней за помо­щью, не уходил невознагражденным. По слухам, царь Николай II до женитьбы вел строгую, целомудренную жизнь. Мудрый двор выбрал прославленную балери­ну для обращения Его Величества в мужчину. Она прекрасно преуспела в этом и, как свидетельствуют очевидцы, намного лучше, чем предполагалось. Но те, кто участвовал в режиссуре этого любовного романа, знали, как исправить каприз судьбы. В одно холодное ветреное утро машина фаворитки императора пере­вернулась и вследствие несчастного случая ожидае­мый царственный ребенок так и не увидел свет. В последние годы имя Кшесинской связывалось с великим князем Владимиром, главнокомандующим рус­ской армией. Злые языки утверждали, что золото, одол­женное во Франции для покупки новой пушки, попало в сундуки балерины. Ее влияние при дворе и в теат­ральных кругах было всемогущим. Никто не осмели­вался противоречить ей, даже граф Фредерикс, ми­нистр двора и близкий друг царя. Кшесинская уча­ствовала во всех интригах высокой политики, но не отказывалась и от зарубежных выступлений Императорского балета. Она быстро поняла, что гастроли проводились не только затем, чтобы представить рус­окое искусство за рубежом. Эти гастроли имели и далеко идущее политическое значение, способствуя установлению дружеских отношений между иностран­ными государствами и Россией намного эффективнее, чем по Дипломатическим каналам. Даже Дягилев, не­пререкаемый авторитет труппы, относился к Кшесинс­кой с почтительностью, за исключением профессио­нальных вопросов, где он никогда не ослаблял своей железной хватки.

Столь необыкновенные личности не походили ни на кого из наших знакомых. И чем больше мы узна­вали этих людей, тем очевиднее становилось, что их вообще невозможно понять. В отличие от европейс­ких театральных традиций их личные дела никогда не мешали работе. Ими были очарованы все без исклю­чения. Даже старый, импозантный швейцар, стоявший у входа на сцену, утратил присущую ему безмятеж­ность. Этот огромный, толстый старик, которого все называли «крошка», целых сорок пять лет нес бес­сменную вахту возле кулис, спокойно покуривая трубку и не обращая внимания на то, что происходило на сцене, совершенно равнодушный к знаменитым артис­там и ярким индивидуальностям. Швейцар был явно пресыщен. Но эти русские что-то перевернули в нем. Как бы рано он ни приходил на службу, они уже были на сцене и работали в поте лица. Это превратилось для «крошки» в своего рода соревнование, которое он никогда не выигрывал. Пока другие артисты нежи­лись в постелях, маэстро Чекетти уже успевал охрип­нуть на репетициях, проводившихся с восьми утра до двух часов дня. Те, кто накануне не участвовал в поздних спектаклях, приходили в его класс вместе с танцовщиками, чья техника не удовлетворяла Чекетти. Он группировал учеников по степени таланта. Так, последние часы, с двенадцати до двух, маэстро резер­вировал для звезд: Карсавиной, Кшесинской, Нижинского. Одновременно на сцене шли репетиции с десяти утра и почти до вечера. Уму непостижимо, когда танцов­щики находили время для сна и отдыха.

Маэстро, польщенный моим постоянным присут­ствием в его классе, поддерживал мою мечту стать ба­лериной несмотря на то, что мне исполнилось уже сем­надцать лет. Он считал, что при большой настойчиво­сти из меня еще можно что-нибудь сделать, и изо дня в день с замиранием сердца я наблюдала за ним на репетициях. Больм тоже хотел заниматься со мной, но, понимая, что мне практически невозможно присоеди­ниться к его русским ученикам, посоветовал моей ма­тери послать меня в Вену к сестрам Весенталь. Они были артистками Императорской Венской Оперы и под влиянием Айседоры Дункан сделались концерти­рующими танцовщицами. Но мысль о занятиях с ними не привлекала меня. Меня интересовали русские ар­тисты, особенно — Нижинский.

Как-то за ужином я внимательно наблюдала за ним. Он слушал цыган и смотрел на окружающих странным отрешенным взглядом. Полузакрытые глаза придавали ему чарующее, загадочное выражение. Черты его лица были явно монголоидными, а минда­левидные глаза — темно-карими, хотя со сцены ка­зались то темно-синими, то зелеными. Среднего рос­та, мускулистый, на сцене он выглядел высоким и стройным. Создавалось впечатление, что даже его физический облик меняется в зависимости от роли, которую он исполнял. Тот факт, что Нижинский ни­когда не здоровался, проходя мимо, возмущал меня, и однажды я отважилась побежать за ним в коридоры Оперы и попросить автограф; Нижинский остано­вился, улыбнулся, но по тому, как он смотрел, я поняла, что он меня так и не узнал. Иногда я ловила на себе его взгляд, но, когда поднимала глаза, он быстро от­водил его.

Я твердо решила найти возможность побыть с ним наедине. Маэстро, который к тому времени сделался моим преданным союзником, посоветовал мне поговорить с Дягилевым, по я его почему-то боялась. Можно было бы попросить Нижинского помочь мне в овладении профессией балерины, но Больм заметил как бы между прочим, что даже артисты Императорского балета не смели приблизиться к нему. Его всегда сопровождал слуга Василий, преданный раб Дяги­лева; Нижинский ни с кем не разговаривал вне рабо­ты и ни о чем, кроме работы.

Я наслышалась достаточно сплетен, чтобы знать — Дягилев воздвиг вокруг Нижинского неприступную «китайскую стену». Мне была непонятна эта стран­ная атмосфера изоляции, но одно я знала ясно: нужно действовать с предельной осторожностью. Пока ник­то не заметил моего обожания Нижинского. Позднее я узнала, что артисты думали, будто, помимо восхище­ния Русским балетом, я интересовалась Больмом. На самом деле я любила его лишь как друга. Маэстро же обнаружил, что я влюблена в Нижинского, еще до того, как я сама это поняла. В одно прекрасное утро он прибыл в класс раньше обычного. Я знала, что долж­на покинуть репетиционный зал, и поднялась, чтобы уйти. Когда я проходила мимо Чекетти, он прошептал:

«Берегитесь, Нижинский как осеннее солнце, которое светит, но не греет». Его пророческие слова я часто вспоминала впоследствии.

Труппа вскоре отбыла в Вену, и я последовала за ней. В австрийской столице царил тот же ажиотаж, что и в Будапеште. Все билеты на спектакли были проданы на несколько недель вперед. Двор, общество, деятели искусства, аристократия с нетерпением ожи­дали приезда Русского балета.

Согласно строгим правилам, входить в здание Оперы во время репетиции даже члену труппы, не занятому в данный момент на сцене, запрещалось. Но не зря мой крестный отец был главой архивов импе­раторской семьи и доверенным лицом самого Фран­ца-Иосифа, а свояк — первой «звездой» Будапештс­кой оперы. Поэтому я вскоре получила специальное разрешение приходить и уходить, когда захочу.

На премьере присутствовали все царствующие особы. Сам старый император, ведший замкнутый об­раз жизни, в виде исключения появился в театре. Семь­десят пять самых важных членов Дома Габсбургов боролись за места в трех ложах эрцгерцога. Заняты были даже ложи-люкс, принадлежащие монарху, и Габ­сбурги, жаждущие попасть на представление, вынуж­дены были довольствоваться местами в партере.

Пресса единодушно превозносила артистов. Лишь один человек, влиятельный венгерский музыкальный критик Людвиг Карпат, осмелился поднять голос про­тив. Подлинный интеллектуал, он был глубоко убеж­ден, что для нормального развития искусства необхо­дима оппозиция. Он не мог допустить, чтобы превос­ходство Русского балета принималось за абсолютную непреложную истину.

Конечно, об этом тут же узнал Дягилев. Однако, как бы ни был недоступен и обижен Сергей Павло­вич, он удостоил Карпата аудиенции, лишь только тот попросил об этом. Безусловно, Карпату тяжело было обращаться к Дягилеву после резкого выступления в прессе, но он пошел на это ради меня, потому что не забыл, как несколько лет назад в Мариенбаде я оказала ему ма­ленькую услугу. Я видела, что этот крупный, предста­вительный мужчина как ребенок боится темноты, и однажды ночью предложила проводить его в отель, дорога в который проходила через лес. Как оказалось впоследствии, этот незначительный эпизод в корне из­менил мою жизнь.

Я не чувствовала ни смущения, ни трепета, когда мы пошли к Дягилеву, твердо решив добиться своего, и ничто не имело для меня значения. Дягилев при­нял нас после полудня в пустой гостиной отеля «Бри­столь». Войдя, мы сразу ощутили воздействие его вла­стной личности. Вопреки ожиданиям холодного, сдер­жанного приема Дягилев, каждым жестом и словом выражавший одновременно царственное превосход­ство и неотразимое обаяние, смутил и Карпата и меня неподдельным вниманием к нашей просьбе. Каза­лось, ничто не интересовало его больше, чем мое же­лание стать балериной. Сознательно с присущим ему гипнотизмом, он вел разговор так, что против воли ааставил меня говорить. Так мы впервые скрестили шпаги. Дягилев обладал тем, что было мне дороже всего, — Нижинским и сразу — интуитивно, почти подсознательно — понял надвигающуюся опасность. Я почувствовала, что он намеревается проникнуть в мои мысли, и была начеку. До Карпата не дошел смысл тонкой тайной дуэли между Дягилевым и мной, истинное значение которой скрывалось за учтивыми словами. К этому моменту он полностью подпал под обаяние Дягилева.

— Я думаю, Больм ошибается, советуя вам ехать к сестрам Весенталь. — Сергей Павлович не скры­вал своих мыслей. — Идеально для вас было бы стать ученицей Петербургской балетной школы. Но это, конечно, не просто, даже если вам постараются помочь, потому что вы не русская и давно перешли требуемый возраст. — Последовала пауза. — Ду­маю, лучшим выходом для вас было бы брать частные уроки у Фокина в Петербурге.

—— Я была бы счастлива, — намеренно совра­ла я. — Всегда мечтала поехать в Россию.

Затем Дягилев спросил о моих впечатлениях о балетах и артистах русской труппы. Мои ответы, дол­жно быть, удовлетворили его, и он одобрительно улыб­нулся. Все это время я чувствовала, что против воли постепенно поддаюсь чарам этого человека, и стара­лась сопротивляться почти гипнотической властной силе. С отчаянным усилием я начала бессвязно гово­рить о Больме как о мужчине, а не как об артисте — так сделала бы любая поклонница. Но Дягилев нео­жиданно спросил:

— А как Нижинский? Без колебаний я ответила:

— О, Нижинский — гений, он неподражаем! Но Больм кажется мне более человечным. — И как ни в чем не бывало продолжала пространно рассуждать о Больме.

К этому времени Дягилев убедился в моих твер­дых намерениях учиться балету и произнес роковые слова:

— Я поговорю с маэстро Чекетти. Уверен, он согласится давать вам частные уроки. Вы получите не только великолепного учителя, но и возможность путешествовать с нами и непосредственно изучать нашу работу.

Я горячо поблагодарила его, и на этом беседа за­кончилась. Моя первая битва была выиграна. Я едва могла поверить, что сумела одурачить такого непости­жимо умного человека, как Дягилев.

В тот же вечер за кулисами маэстро приветство­вал меня издалека темпераментными жестами и радо­стными возгласами:

— Сергей Павлович решил, что вы будете зани­маться со мной. Я счастлив, bambina (девочка). Я заставлю вас работать в поте лица, сага mia (моя дорогая), но вы увидите, что через несколько лет я сделаю из вас настоящую танцовщи­цу. — Он обнял меня и расцеловал в обе щеки —  всегда любил целовать молоденьких девушек. Когда Чекетти волновался, то потирал маленькие пухлые ручки и в возвышенных тонах говорил о своей юности, когда все женщины Рима были от него без ума. После вос­поминаний о прошлых любовных романах мы наконец договорились о времени занятий. Я должна была при­соединиться к труппе 4 февраля в Лондоне.

Из Оперы я не шла — летела. Примчавшись к сестре и ее мужу, я сразу выложила свои новости. Мой свояк Эрик Смедес был совершенно очарован русскими. Сначала его было трудно убедить в их ис­ключительности, так как он считал себя самого боль­шим артистом, но после первого спектакля он стал ходить не только на все представления, но и на репе­тиции труппы, говорил, что никогда не видел, чтобы столь совершенный танцовщик, как Нижинский, так изнурял бы себя репетициями. Когда я сообщила о своей удаче, Эрик от всего сердца поздравил меня, сказав, что мне выпал редкий шанс и что, по мнению итальянских балетмейстеров, техника русских столь совершенна, что даже итальянцы не могут сравниться с ней — это поистине квинтэссенция классической школы танца.

Через несколько дней труппа покинула Вену. С 4 февраля 1913 года я начала работать под ру­ководством маэстро Чекетти в Лондоне, присоеди­нившись к артистам Императорского балета. С это­го момента вся моя жизнь сконцентрировалась на хореографии, но центром моих интересов по-прежне­му оставался Нижинский — его прошлое и настоя­щее, его личность и его гений.

        

Детство Вацлава Нижинского

 

Нижинский родился в городе четырехсот церк­вей — Киеве, на юге России, 28 февраля 1890 года.

Ему дали имя Вацлав и через несколько месяцев крестили в Варшаве в римско-католическую веру, веру его матери. Желая уберечь сына от будущей службы  в русской армии, она крестила его в польской столице, чтобы взять оттуда свидетельство, и даже проставила в нем ложную дату рождения ребенка — 1889 год, поскольку мальчики, рожденные в этом- году, пользова­лись льготами при призыве на военную службу.

Родители Вацлава были поляками. Отец, Томаш Нижинский, красивый, темноволосый, темпераментный и честолюбивый человек, принадлежал к четвертому поколению рода, где, как в династии Петипа, искусство танца передавалось от отца к детям.

Томаш Нижинский жил и танцевал в России, здесь он был известен и популярен, но из-за своего польского происхождения и вследствие того, что не окончил Императорское балетное училище, ему не удалось осу­ществить заветное желание — стать артистом Мариинского театра. Это сделалось трагедией его жизни. Томаш Нижинский был типично классическим танцов­щиком, владевшим великолепной техникой и, по сло­нам Вацлава, даже превосходившим в этом его само­го. Отличный акробат, обладавший поразительной элевацией, он не знал равных в характерных партиях. Нижинский-старший имел собственную труппу и вы­ступал с ней по всей России. В конце 1880-х годов он отважился отправиться на международную выс­тавку в Париж и танцевать в «Олимпии». Фактичес­ки это было первое выступление русского балета в западной метрополии.

Однажды во время гастролей он познакомился с Элеонорой Бередой, красивой, хрупкой, голубоглазой и золотоволосой студенткой Варшавской школы танцев. Она происходила из обеспеченной, религиозной, куль­турной, но консервативной семьи. Со стороны матери предками девушки были представители трансильван­ской знати. Отец, богатый польский землевладелец, со временем проиграл все состояние и застрелился. Мать вскоре умерла от горя, и сирот взял к себе в Варшаву дядя — президент Польских государственных желез­ных дорог. Он взвалил на свои плечи все заботы о детях и пожелал воспитать их согласно собственным идеалам. Элеонора опекала младших братьев и сестру, и все шло хорошо, пока она вдруг не объявила о сво­ем непоколебимом желании стать танцовщицей. Глу­боко религиозная семья дяди была шокирована мыс­лью, что представительница их рода будет выступать на сцене. Но Элеонора настаивала на своем, за что была лишена наследства. Она боролась в одиночку и без какой-либо помощи стала одной из самых изыс­канных характерных танцовщиц.

Томаш Нижинский сразу в нее влюбился. Его бе­зумная страсть испугала тихую девушку, и, хотя ей льстили ухаживания известного танцовщика, Элеонора не лю­била его. Томаш никогда бы не добился своей цели, не пригрози он убить ее, если она откажется выйти за него замуж. Девушка наконец согласилась. .

Однако первые несколько лет семейной жизни оказались счастливыми. Чувственная и нежная мечтательница Элеонора вскоре поняла, что этот необузданный, пылкий человек не только одаренный танцов­щик, но и необыкновенно артистичная и обаятельная натура. Она глубоко привязалась к мужу.

Томаш не имел постоянного места жительства. Странствуя из города в город, супруги зарабатывали на жизнь любимым искусством. Бродячая труппа пересекла всю Россию — от Балтийского до Черного моря, от Польши до Кавказа, от Сибири до Туркестана.

Во время путешествия по Военно-Грузинской до­роге произошел инцидент, явившийся первым сигна­лом последующей трагедии, обрушившейся на малень­кую семью. Это случилось между Тифлисом и Влади­кавказом, в небольшой горной деревушке, в которой они остановились на ночлег. Фургон артистов остави­ли у постоялого двора, где были конюшня и комнаты для гостей. Ночью, когда все легли спать, на них напа­ли бандиты. Дикость, жестокость и внезапность нале­ти произвели страшное впечатление на молодую жен­щину, которая в то время ждала ребенка. Элеонора на три дня потеряла способность говорить.

Вскоре после этого случая родился первый ребе­нок Нижинских — мальчик. Его назвали Станислав. Крепкий, мускулистый, светловолосый, похожий на мать, он еще в нежном возрасте проявил предрасположен­ность к музыке и танцам. Спустя год родился Вацлав. У него был смуглый, как у отца, цвет лица и большие карие глаза. Элеонора участвовала в вечернем представлении за час до его появления на свет, так что он был подлинное дитя сцены. Так, буквально с момента рождения Вацлав оказался посвященным искусству, жрецом которого ему суждено было стать.

Элеонора, будучи человеком набожным, каждый раз, посещая церковь, брала с собой детей. Храмы с большими блестящими маковками куполов, сладкова­тым запахом ладана, звучным перезвоном колоколов, цветными фресками на стенах, иконами в позолоченных окладах, длиннобородые священники в богатых ризах, украшенных драгоценными камнями, произвели глубо­кое впечатление на живое воображение Вацлава.

Постоянные переезды составляли их жизнь — бесконечные поездки через бескрайние поля, обшир­ные равнины, необозримые степи, пыльные дороги, то­нущие в грязи проселки, горы, долины... Лето и осень переходили в морозную зиму, и бродячая труппа про­должала передвигаться, подобно темной ленточке, сте­лющейся по необъятной заснеженной земле под уны­лым, свинцовым зимним небом — в дождь и солнце, ночью и днем, под палящим зноем, в пургу, под пронзи­тельными зимними ветрами. Эта отважная маленькая группа артистов медленно прокладывала свой путь через самые заброшенные. Богом забытые уголки европейс­кой и азиатской России. Так маленький Вацлав уз­нал и полюбил эту страну.

Для детей Нижинских жизнь семьи казалась не­скончаемо разнообразной. Они редко задерживались на одном месте больше месяца, сменяя большие и ма­лые города, где въездные ворота распахивали казаки в меховых папахах, пристально рассматривавшие вновь прибывших гостей, или стража в форменных мундирах, требовавшая пропуска и деньги. Потом они обретали всегда одно и то же временное жилище — пропахший водкой постоялый двор или унылый номер дешевой гостиницы, освещаемый неверным светом чадящей коп­тилки, с большими глиняными печами, на которых так хорошо спалось под тихое гудение самовара.

С момента прибытия на новое место труппа была занята день и ночь. Приходилось быть и артистами и рабочими сцены одновременно. Сначала распаковы­вались декорации, потом костюмы и реквизит, потом личные вещи. Затем начинались репетиции с местны­ми музыкантами, как правило, не привыкшими акком­панировать танцорам, иногда заканчивавшиеся драка­ми и слезами. Элеонора старалась постоянно держать детей подле себя — в гримерной или за кулисами, считая, что так для них безопаснее. Но мальчики норовили улизнуть на улицу и поиграть возле театра. Родители, которых они видели на сцене, становились для них рыцарями и принцессами, нимфами и фавнами, и дети не могли отличить бытие от сказки, поскольку  балеты казались реальнее, чем сама жизнь.

Они привыкли есть и спать в театре, в каком-нибудь уголке сцены или на коленях родителей в сме­няющих друг друга экипажах. Иногда, когда нельзя было найти постоялого двора, приходилось проводить ночи с мужиками, в простых деревянных избах. Во время скитаний дети видели разные города, людей, их населяющих, наблюдали различные обычаи, костю­мы, обряды. Песни России заменяли им детские стихи. В такой бесконечно меняющейся, многообразной среде росли маленькие Нижинские. Позднее их се­мейный круг расширился — появилась девочка, Бро­нислава.

Вацлав смутно помнил события того периода. Он говорил: «Моя мать, возможно, не забыла, когда у меня прорезался первый зуб, но вряд ли вспомнит вре­мя, когда я начал танцевать». Однако мальчик отчетливо запомнил свое первое появление на публике. Ему было три года. Томаш сочинил для своих детей па-де-труа — матросский танец, который маленький Вацлав исполнил с братом и крошечной сестрой. Он необычайно гордился этим концертным номером.

Томаш вскоре понял, что среди его детей Вацлав наиболее талантлив, и начал учить его танцам. На этих ранних уроках Томаш обучил сына простейшим па и пяти основным позициям. Вацлав любил эти занятия и просил отца, когда только представлялась возмож­ность, показать ему новые движения. С тех пор дети Нижннских часто появлялись в балетах.

Постепенно страсть Томаша к жене угасла. Во время одной из поездок по Центральной России он встретил молоденькую танцовщицу-еврейку, и у них начался безумный роман. Преданная и любящая Эле­онора знала о неверности мужа, но ничего не могла поделать. Ей оставалось только молча сносить свое горе. Девушка присоединилась к труппе, и они про­должали переезжать с места на место уже все вместе.

Элеонора наняла для детей няню и однажды в Варшаве, где Томаш в то время был балетмейстером, уйдя на репетицию, оставила их на ее попечение. Под окном остановился бродячий шарманщик, Станислав, вскарабкавшись на подоконник, с любопытством вы­сунулся из окна, но потерял равновесие и выпал с тре­тьего этажа. Его падение, к счастью, было остановле­но ограждением балкона внизу. Томаш услышал крик и взволнованные голоса и, выбежав на улицу, увидел старшего сына, зависшего над землей. Он подбежал, снял его и тем самым спас от смерти. Но шок и со­трясение мозга, которые произошли у ребенка, имели самые печальные последствия. Его развитие остано­вилось. Сильный, физически здоровый мальчик на­всегда остался слабоумным.

Элеонора считала, что потрясение, перенесенное ею на Кавказе, когда на них напали бандиты, тоже повлияло на психику Станислава. Сердце ее было разбито, а Томаш сам пребывая в глубоком горе, пробовал обра­щаться ко всем врачам в каждом городе, где они вы-ступали, и надежде хоть как-то помочь сыну. Когда мальчику сделалось хуже, его отвезли к лучшему специалисту в Петербурге, и семья поселилась там на по­стоянной жительство. Случившаяся трагедия вместо того, чтобы сблизить родителей, еще больше отдалила их друг от друга. Томаш страшно переживал, что, несмотря на свой успех. не мог иступить в труппу Императорского театра. Постоянное молчание и страдание жены угнетали его, и пропасть между ними все больше углублялась.

Последним ударом для Элеоноры стало то, что любовница Томаша забеременела, и он попросил у жены развод. Элеонора, убежденная католичка, не хотела и не могла развестись с мужем. Она отказала раз и навсегда. Томаш в ярости бросил семью.

Из-за происшедшего вскоре несчастного слу­чая — перелома ноги — Нижинский-старший долгое прсмя не мог танцевать и, естественно, обеспечивать обе семьи, хотя предпринимал неимоверные усилия, чтобы хоть как-то их поддерживать. Но даже те незначительные суммы, которые он высылал Элеоноре, приходили все более и более нерегулярно, а вскоре прекратились совсем.

Элеонора осталась одна с тремя маленькими деть­ми. Один из них серьезно болел и нуждался в постоян­ном уходе. У нее не было другого источника дохода, кроме мизерных случайных заработков — за уроки танцев или редкие появления на сцене. После трагедии со Станиславом она решила целиком посвятить себя детям. Карьера танцовщицы, требующая неустанных тренировок, репетиций и максимального внимания, была закончена. Единственной альтернативой оставалось  найти какое-нибудь занятие, позволившее бы ей на что-то жить, растить детей. Молоденькой девушкой она убежала из семьи, чтобы стать танцовщицей, — теперь приходилось жертвовать танцами ради семьи.

Элеонора сняла квартиру и открыла пансион. Сда­вая комнаты и готовя для постояльцев, она зарабаты­вала на скромное существование для себя и детей, сама делала всю домашнюю работу, но все равно де­нег едва-едва хватало. Вацлав всегда был рядом с матерью, буквально не отходил от нее, помогая везде, где мог. Практически он был ее единственным по­мощником — Станислав болел, а Бронислава была еще совсем крошкой.

Эта домашняя работа приносила мальчику и ма­ленькие радости. Мытье кастрюль, в которых мать приготовляла еду, доставалось ему. Вацлаву, любивше­му сладкое, нравилось подчищать сосуды, где готови­лись глазированные пирожные и шоколадные кремы. Он и сам со временем сделался искусным поваром.

Кулинарные таланты хозяйки пансиона вскоре снискали популярность ее заведению, но Элеонора, бесконечно добрая, не умела настаивать, если кто-то из постояльцев отказывался платить. Поэтому с ранних лет Вацлаву приходилось быть ее защитником — спо­рить с кредиторами, прятать счета, доставлявшиеся в отсутствие матери, которые та не могла оплатить. Они всегда и на всем вынуждены были экономить. Так маленький Вацлав рано познакомился с тяжелой сто­роной жизни, а мать с тех пор привыкла делиться с ним своими проблемами.

Летом Элеонора решила отправить детей за го­род, но денег не было, и пришлось поселить их в кре­стьянских семьях, почти ничего не заплатив за это.

Для Вацлава началась совершенно другая жизнь. Весь день он играл в прятки, гулял с ватагой деревен­ских ребятишек, купался в речке. Дети любили устра­ивать петушиные бои, пока однажды на Вацлава не напали рассерженные птицы и петух клюнул его в лоб. Залитый кровью ребенок с плачем прибежал домой, где добрая крестьянка успокоила его, вытерла слезы и промыла рану. Но отметина на лбу осталась навсегда.

Может быть, именно здесь, в деревне, среди крес­тьян, Вацлав научился ценить простую жизнь, ему ста­ли близки и понятны радости и печали этих людей, их заботы и горести, их каждодневный тяжелый труд. Этот мальчик, сын родителей, которые в постоянных странствиях не могли пустить корни в одном месте, нашел теперь узы, привязавшие его к этой стране, его народу, его традициям. Когда прошло лето и Вацлав вернулся в город, он унес в своем сердце вечную лю­бовь к русской земле.

Как Элеонора ни выбивалась из сил, достаточно заработать не могла. Дети росли, нужно было думать об их образовании. Поэтому она пошла на унижение и обратилась за помощью к мужу. Томаш встретил ее раздраженно. Его артистические амбиции остались нереализованными; несчастный случай свел на нет долгие годы работы, неустанные занятия. Успешное прошлое было просто прошлым. Поэтому он сказал жене, что будет намного разумнее, если дети не пойдут по стопам родителей, что лучше для них научиться какому-нибудь ремеслу. Что, например, хороший часо­вой мастер всегда сможет иметь более или менее обес­печенное существование по сравнению с жизнью, вы­падающей на долю даже самого даровитого танцов­щика. Нет, сын не должен повторить его опыт.

Для Элеоноры его решение явилось страшным ударом. Муж покинул ее, любимое искусство пришлось оставить ради детей. И все для чего? Чтобы сделать из них ремесленников? Тем не менее, по совету врачей, она попробовала отдать Станислава учеником в часо­вую мастерскую. Сначала ребенок, казалось, заинтере­совался, но через несколько недель пришлось оставить учение. Мать и врачи поняли, что он никогда не смо­жет выполнить даже простейшей работы.

Чтобы осуществить свою давнишнюю мечту, она отвела семилетнего Вацлава на экзамен в Импера­торскую балетную школу. Хотя приемная комиссия нашла, что мальчик поразительно одарен и прояв­ляет ярко выраженную склонность к танцам, принять его отказались по причине малолетства и предложи­ли матери привести сына через два года. Последую­щие два года прошли в постоянных усилиях выжить. Единственным светом на горизонте была возмож­ность поступления Вацлава в Императорское балет­ное училище.

 

Императорское балетное училище

 

Наконец-то наступил день, когда Вацлава приняли в Императорское балетное училище. В семье Нижинских и ее окружении это училище и Мариинский театр были излюбленной темой разговоров. Сколько сетова­ний и жалоб выслушали дети о том, что их отцу так и не удалое» пробиться среди «счастливчиков» только по­тому, что танцевальное образование он получил в Варшаве. В то время заветной мечтой любого ребенка, стремившегося к карьере танцовщика, было поступление в Императорскую школу балета. Ходили настоящие легенды о трудностях приема туда, о царящей там суровой дисциплине, сложных предметах, но, с другой стороны, и об известных и влиятельных людях, посещав­ших училище, о придворных спектаклях, об обедах с великими князьями и даже с самим императором.

О том, что русские никогда не были равнодушны к танцам, свидетельствуют фрески, воспроизводящие пляс­ки, на стенах Софийского собора в Киеве, относящие­ся еще к XI веку, а также Киево-Печерской лавры. Православная церковь всегда решительно осуждала танцы, но, несмотря на ее грозное сопротивление, про­должавшееся столетиями, любовь к танцам крепла как среди простолюдинов, так и придворной знати.

В XVII веке, на торжествах в честь собствен­ной свадьбы, второй правитель из рода Романовых — Алексей Михайлович впервые представил на суд варварской, полувосточной России такое искус­ство, как балет. Он же был первым, кто организовал постоянно действующий балетный театр, привлек ино­странных мастеров балета, однако вскоре на Руси по­явились и свои выдающиеся танцовщики. После Алек­сея Михайловича многие его последователи — при­верженцы балета — продолжали поддерживать этот вид искусства.

Петр Великий проявил интерес к балету, лично ставя спектакли и исполняя в них ответственнее партии, обязав, правда, специальным указом приближенных ко двору следовать его примеру. Пришлось, однако, при­бегнуть к помощи пленников — шведских офицеров, дабы обучить знать замысловатым па. Серьезный шаг в организации профессиональной школы танцев сде­лала в 1735 году царица Анна Иоанновна по нижай­шей просьбе Кристиана Веллмана, преподавателя гим­настики Императорской кадетской академии. Ему было разрешено отобрать двенадцать мальчиков и девочек из бедных семей и готовить из них танцовщиков. Ца­рица осталась настолько довольна результатами, что приняла на государственный счет все расходы по со­держанию нового учебного заведения и отдала ему один из своих дворцов. Первым директором школы был французский балетмейстер Ланде. Этот опыт явил­ся робким началом будущего прославленного Балет­ного училища.

Особую роль в развитии культуры, в том числе и искусства балета, огромной Российской империи сыг­рала Екатерина II. В 1779 году она организовала школу по образцу Кадетской академии, из которой впослед­ствии был сформирован Пажеский корпус. Во време­на правления Екатерины появились и первые камен­ные театры, открытые для широкой публики.

Павел I объединил Императорскую школу балета со Смольным институтом — самым престижным учеб­ным заведением России. Поскольку институт был от­крыт при монастыре, духовенство протестовало против такого объединения.

В 1801 году в страну был приглашен знаменитый французский балетмейстер Шарль Луи Дидло, по праву могущий считаться отцом русского балета. Именно Дидло подчеркивал важность наличия в танцовщике образования, а также драматического таланта: «На­стоящий танцовщик должен быть хорошим актером и поэтом в душе». Благодаря строгому, фанатично пре­данному делу Дидло школа выпустила выдающихся хореографов, а балет занял прочные позиции в русском искусстве.

В течение двадцати восьми лет Дидло, фаворит двора, возглавлял Императорскую школу; пригласил иностранных балерин и танцовщиков в Мариинский театр, познакомив Петербург с искусством европейс­ких знаменитостей. Его последователи всячески ста­рались поддерживать начинание великого балетмей­стера, и десять лет спустя место Дидло занял фран­цузский танцовщик Мариус Петипа, чей изобретатель­ный гений оставался поистине неисчерпаем на протя­жении шести десятилетий. За это время Петипа со­чинил более шестидесяти балетов, аранжировал сем­надцать и дополнил балетными сценами тридцать семь опер! Он не только создал богатый репертуар Мариинки, но развил и расширил словарь танца бесчислен­ными новыми па.

Легенды, ходившие об Императорской школе ба­лета, зачастую основывались на правде. Исключитель­ность учебного заведения, его тесный контакт с дво­ром создавали вокруг него определенный ореол. Вос­питанники Пажеского корпуса так же, как и Балетногр училища, являлись частью царского окружения и принадлежали к привилегированному миру.

В этой престижной школе искусства в течение восьми лет учеников обучали лучшие мастера. Здесь существовала железная дисциплина, нарушать кото­рую не дозволялось никому, а главой училища был директор Императорских театров.

С момента, когда ребенка принимали в балетную школу, родители фактически теряли на него права — ученики формально усыновлялись императором. Стро­гая комиссия, состоящая из врачей и балетмейстеров, решала, кто из детей может быть взят на двухлетний испытательный срок. Эти два года они еще жили дома, но школа обеспечивала их всем необходимым. Обыч­но заявления подавали несколько сотен, а принима­лись от шести до десяти человек. Если соискатели проявляли одаренность, то зачислялись в училище окон­чательно и по завершении учебы автоматически ста­новились артистами балета Мариинского театра.

Размещалась Императорская школа балета во дворце, выстроенном в стиле раннего барокко — между Невским проспектом и Фонтанкой, на Театральной улице, в центре самого фешенебельного района Санкт-Петербурга. Обставлена она была просто, но само здание с огромными залами, стенами, отделанными панелями, большими хрустальными люстрами созда­вало атмосферу роскоши.

При школе имелись: собственная часовня с хоро­шим хором, в ней в воскресные дни и в праздники устраивалось богослужение; больница с врачами и сестрами, в которой каждую субботу дети проходили медицинский осмотр; свой театр, где устраивался еже­годный экзамен. Спальня была огромной — в ней хватило бы места и для сорока, а не для двадцати пяти кроватей. Всем ученикам полагались нумерованные уголки с личными иконами. По пятницам воспитан­ники посещали баню, а специальный врач-ортопед сле­дил за их ногами, к которым в школе относились по­чти с религиозным поклонением.

На предварительном экзамене 20 августа 1900 года комиссия отобрала Вацлава в числе шести дру­гих мальчиков из ста пятидесяти претендентов. Он сильно робел и едва отвечал на вопросы экзаменато­ров, настолько подавляющее впечатление на него про­извело убранство дворца. Но знаменитый Николай Легат, солист Мариинки, отметил необыкновенные ноги и великолепно развитое тело юного соискателя и на­стоял на том, чтобы мальчика приняли.             '

Никогда раньше Вацлав не знал такого: шесть смен нижнего белья, три форменных костюма — чер­ный на каждый день, темно-синий праздничный, се­рый полотняный — на лето; два пальто — в том числе зимнее с тяжелым каракулевым воротником; кожаные ботинки и легкие туфли для дома. Форма воспитанников напоминала мундиры слушателей Па­жеского корпуса — на высоком бархатном воротнике красовалась вышитая серебряная лира — эмблема школы. Фуражки с двуглавым орлом походили на армейские. Вацлав очень гордился, когда в первый раз смог щегольнуть в новой амуниции. Но самую боль­шую радость ему доставило танцевальное трико и на­стоящие балетные туфли. Педантично аккуратный, Нижинский всегда заботился о своей одежде и неиз­менно выглядел подтянутым и опрятным.

Перемена обстановки для мальчика была рази­тельная. Раньше он почти не находился вдали от дома и вне материнской заботы, да и занятия казались слишком трудными, поскольку приходилось изучать дисциплины и общеобразовательной школы. По всем пред­метам, кроме математики, Вацлав успевал довольно плохо. К тому же одноклассники сразу принялись смеяться над раскосыми глазами Вацлава и дали ему прозвище «япончик», что обижало мальчика, так как русско-японская война сделала «желтых» в России весьма непопулярными. Он во всем разделял жизнь остальных учеников, за исключением пищи, — первые два года воспитанники приносили еду из дома. Элео­нора не могла обеспечить сына такими же лакомства­ми, как другие родители своих детей, но Вацлав не знал чувства зависти и всегда делился с однокашни­ками тем, что у него было.

Лишь одному человеку удалось проникнуть сквозь стену замкнутости воспитанника Нижинского — его учителю Николаю Легату, блестящему танцовщику, прекрасному наставнику, обаятельному и веселому со­беседнику, способному понять другого. Ему сразу же стало ясно, что он нашел в Вацлаве то, что при опреде­ленных условиях можно развить в великое мастер­ство. Вацлав любил уроки Легата, они казались ему праздниками. Стоило перешагнуть порог репетици­онного зала, как он отбрасывал природную застенчи­вость и погружался в естественную для него атмосфе­ру танца. С обожанием и покорностью мальчик нео­быкновенно легко воспроизводил движения Легата, которые тот с неистощимым терпением показывал ученикам. В ходе уроков возникла взаимная симпа­тия, сохранившаяся у обоих на долгие годы. Позднее Вацлав не раз признавался мне, что всем обязан своему первому учителю. Как только воспитанник Нижинский начинал танцевать, то поражал даже соучеников, и вскоре в школе распространился слух: на хореографи­ческом небосклоне всходит новая «звезда». Слова эти будоражили многих, только сам Вацлав оставался рав­нодушен к ним.

По прошествии двух лет апробации, в 1902 году, Вацлава зачислили в училище окончательно. Теперь он жил в интернате и сначала очень тосковал по ма­тери, но жизнь брала свое. Именно с этого времени началось серьезное изучение танцевального искусства, к тому же ученики часто бывали заняты в балетных и оперных спектаклях Мариинки. Мальчики любили бывать в  театре, куда их доставляли под присмотром дежурного воспитателя в специальной «театральной повозке», взятой из императорских конюшен. Для уче­ников имелись свои гримерные на пятом этаже, где они обязаны были оставаться, не будучи занятыми на сцене, но Вацлав всегда находил возможность убе­жать и взглянуть из-за кулис на своего кумира Ша­ляпина. Великий артист поразил воображение юного Нижинского, и он страстно желал ему подражать. Вацлав следил за каждым жестом прославленного баса, ловил любое его движение, изучал грим и вско­ре сам стал гримироваться с такой поразительной виртуозностью, что даже учителя качали головами. В «Аиде» он впервые вышел на сцену Мариинки в роли маленького эфиопа, неузнаваемо изменив свою внешность. Вообще Вацлава часто занимали в операх, и поскольку он был от природы чрезвычайно музыка­лен, то вскоре знал многие из них наизусть, а ролью Готфрида, брата Эльзы в «Лоэнгрине» — своей пер­вой сольной партией, — по-настоящему гордился.

Подобно родителям Вацлав, воспитанный в римс­ко-католической вере, был глубоко религиозен. Вмес­те с остальными учениками, преимущественно право­славными, исправно посещал службу в школьной ча­совне, которую любил за золоченый алтарь и желтые мраморные колонны. Отец Василий, школьный свя­щенник, всегда находил для него доброе слово, несмот­ря на то, что сей прихожанин принадлежал к другой вере, а Вацлав восхищался величавой осанкой и блес­тящим золотым крестом священнослужителя.

Мальчик быстро приспособился к строгому рас­порядку дня. В семь тридцать звенел звонок — вос­питанники должны были вставать. Для Вацлава это было трудно — он любил поспать и старался урвать несколько блаженных минут. Затем следовала ванная, являвшаяся достопримечательностью училища — вдоль стен тянулись умывальники, а посредине стоял боль­шой круглый медный таз, к которому была подведена теплая вода. Через пятнадцать минут дети подходили к воспитателю, ждущему их у двери в столовую, и об­менивали использованные носовые платки на чистые. Перед завтраком кто-то из старших учеников произ­носил молитву, потом подавали кофе или чай и булоч­ки с маслом.

После завтрака ребята выстраивались цепочкой и в сопровождении воспитателя шли гулять до девяти часов на Невский проспект или к Казанскому собору. Хорошо воспитанные, одетые в форменные костюмчики, эти дети были известны и любимы петербуржцами. По возвращении приступали к занятиям.

В десять часов начинались уроки танцев, продолжавшиеся до полудня. В школе имелось несколько танцклассов с покатым, как на сцене, полом из мягкого соснового дерева. Мальчики приходили на занятия в танцевальных костюмах — черных брюках и белых рубашках. Тем, кто отличался в танцах, оказывалась честь — позволяли поливать пол водой.

В двенадцать подавали легкий завтрак, потом сле­довал часовой перерыв; время с тринадцати до пяти дети снова посвящали занятиям. После обеда воспи­танники отдыхали или играли. Самой популярной была русская лапта, и здесь Вацлав выделялся равно, как и в фехтовании. Другие виды спорта строжайше запре­щались — мускулы могли развиться не так, как того требовал балет. Иногда проводились уроки бальных танцев вместе с девочками. Конечно, во время них завязывался невинный флирт, а поскольку никакое об­щение вне школы не разрешалось, ребята прятали за­писочки с любовными признаниями в тайниках, на­пример, под ножками рояля. Если их находили препо­даватели, следовало наказание. Практически у всех мальчиков была пассия, и только Вацлав уже тогда был одержим одной-единственной страстью — танцами.

Из всех предметов, кроме классического танца, Вацлав больше всего любил пантомиму. Преподавал ее Павел Гердт, восхищавшийся способностями та­лантливого ученика и с гордостью говоривший колле­гам: «Этот маленький Нижинский — будущий вели­кий актер России».

Интересовали Вацлава и занятия по сценическому гриму. В большой комнате, оборудованной наподобие театральной уборной, с красными и зелеными подсветками, зеркалами и гримировальными столиками, воспитанники изучали анатомию лица, эффекты цвета и пытались создавать характерный грим.

Вацлав и в самом деле был странным ребенком — не играл с другими детьми, если его настойчиво не звали, поскольку привык, что товарищи завидуют ему и потому игнорируют. Обычно он молча размышлял о чем-то своем, сидя в уголке, но мог неожиданно выки­нуть «номер» и изобрести какую-то каверзу. По на­туре озорник, Вацлав был заводилой везде, где представлялась возможность кого-нибудь разыграть. В таких случаях его предложения принимались с ра­достью. Он мазал чернилами стул учителя математи­ки или распылял в классе порошок, вызывающий не­удержимое чиханье. Лишь на уроках танцев он ни­когда не позволял втянуть себя в любую проделку. Танцы, как и сцена, были для него священны. На дру­гих занятиях он бывал пассивен и медлителен, и учи­теля, не понимавшие психики странноватого воспитан­ника, лишали его сладкого или отдыха. Частенько Вацлав терпеливо проводил часы запертым в карцере, предназначенном для исправления непослушных уче­ников. Стены его покрывали многочисленные фото­графии балетмейстеров и великих танцовщиков про­шлого, и мальчик настолько погружался в изучение их жестов и костюмов, что не осознавал наказания.

Главный воспитатель школы нередко жаловался Элеоноре на лень ее сына, и она со слезами умоляла его быть прилежнее. В ее пансионе дела шли совсем плохо. Постепенно все мало-мальски ценные вещи пришлось заложить в ломбард. И когда казалось, что хуже уже быть не может, бедную женщину поразил еще один удар: в наказание за последнюю провин­ность Вацлава выгнали из училища. Произошло это так. Мальчики отправились в театр, прихватив с собой игрушечные луки и стрелы. Вацлав, отличный стрелок, прицелившись и выстрелив через окно, угодил в глаз учителю. Тот в ярости потребовал выдачи «преступ­ника». Маленький Нижинский признался в содеян­ном, после чего последовало его немедленное отчисле­ние из школы. Мать рыдала — не осуществилась ее самая заветная мечта, рухнули все надежды, а необхо­димость кормить еще один рот была для нее настоя­щей катастрофой. Переход от жизни без забот к нужде глубоко потряс Вацлава. Он встречался с соседями с чувством унижения и стыда — они знали, что его выгнали из училища. Мальчик заметил среди них ярко разодетую даму, пахнувшую дешевыми духами, в вуль­гарных кружевах и пышных перьях. Эта женщина часто посещала их, особенно в обеденное время, оставалась на чай и постоянно сплетничала.

Дни Элеоноры были наполнены вечным страхом перед кредиторами и угрозой выселения из квартиры. Однажды ей пришлось столкнуться с необходимос­тью отдать долг — пять рублей. Элеоноре стоило огромного усилия обратиться к их новой посетитель­нице с просьбой одолжить деньги. Вацлав находился в комнате, пока мать объясняла ситуацию соседке. Женщина выслушала ее с вниманием, но, когда Элео­нора наконец попросила пять рублей, начала вздыхать по поводу того, как ей неловко отказывать, и денег не дала. Со словами утешения она выплыла из квартиры. Как только дверь за ней закрылась, Элеонора разры­далась. Значит, теперь они останутся без еды и, может быть, на улице! Притаившись в углу, не смея пошеве­литься, Вацлав наблюдал за разыгравшейся на его гла­зах сценой. Может быть, впервые он в полной мере осознал положение матери и поклялся приложить все силы к тому, чтобы стать знаменитым танцовщиком и скорее начать помогать семье.

Строгая дисциплинарная мера была смягчена школьными властями, и Вацлав вернулся в училище. С того дня он принялся усердно заниматься и быстро сделался гордостью преподавателей. Через два года после поступления брата воспитанницей Балетной школы стала и Броня Нижинская.

Каким бы волнующим ни было участие в пред­ставлениях Мариинского театра, оно не шло ни в какое сравнение с выступлениями во дворце. В таких случаях все без исключения пребывали в страшном волнении. Детям внушали незыблемый этикет царс­кого двора. Рассаживаясь в экипажах, они трепетали при мысли, что через несколько минут лицом к лицу столкнутся с Императором Всея Руси, их государем, их «папочкой».

И вот въездные ворота широко распахивались — их встречали камер-юнкеры. Войдя в бальный зал, воспитанники поначалу бывали ослеплены великоле­пием убранства, блеском мундиров свиты и диплома­тического корпуса, с атласными лентами через плечо, в усыпанных драгоценными камнями орденах, позоло­той пышных эполет, отражавшимися в хрустале бес­численных люстр. Дети робели при виде Их вели­честв, почетных гостей. Их высочеств и Их благоро­дий. Но как только раздавались первые звуки музы­ки, все вставало на свои места. Танцуя, они погружа­лись в собственный, привычный мир. После представ­ления император и императрица любезно беседовали с ними, дарили подарки и угощали сладостями. Тех, кто танцевал особенно хорошо, выделяли, награждая какой-нибудь драгоценностью. Однажды Вацлаву, после исполнения соло подошедшему поцеловать руку императрице, преподнесли золотые часы с монограм­мой Николая II. Это был знак высочайшего удовлет­ворения Его Величества учеником Императорского балетного училища.

Талант Вацлава развивался в эти годы с порази­тельной быстротой. Его слава прочно утверждалась в школе, а природная одаренность стала легендой. Маль­чика переполняли энергия и желание совершенство­ваться. Никогда не удовлетворенный собой, он, чув­ствуя, что пируэты выходят у него не так легко, как прыжки, решил практиковаться, пока не достигнет высочайшей степени совершенства. Эти неустанные занятия чуть было не закончились трагически. В классе, где танцевать запрещалось, Вацлав в ожидании учите­ля начал делать пируэты и антраша и так увлекся, что не обратил внимания на стоящие неподалеку скамьи. Приземлившись на одну из них, он сильно ударился животом и серьезно повредил органы брюшной поло­сти. Три месяца, лежа на спине, в больнице, Вацлав находился между жизнью и смертью, но крепкая кон­ституция, наконец, помогла ему выкарабкаться. После длительного вынужденного перерыва Нижинский снова приступил к занятиям.

Внешние события редко проникали сквозь стены школы. В спокойном уединении, надежно защищен­ные, воспитанники — эти тепличные растения — росли и развивались, не потревоженные ничем. После про­игранной войны с Японией Россию захлестнула вол­на восстаний. 9 января 1905 года Вацлав с книгами под мышкой мирно шел по улице в сторону материнс­кого дома и вдруг столкнулся с толпой, несшейся, по­добно урагану, к Зимнему дворцу. Манифестацию воз­главлял поп Гапон. Толпа увлекла Вацлава в свой водоворот; он старался вырваться, но тщетно. Когда бегущая и орущая людская масса приблизилась к двор­цу, по ней начали стрелять, появились конные казаки с нагайками. Разъяренная толпа внезапно остановилась. В воздух полетели булыжники, палки, кирпичи. Ржу­щие, вставшие на дыбы лошади врезались в людскую гущу. Женщины пронзительно визжали, мужчины ру­гались и кричали, дети плакали. Вацлав попытался закрыться книгами и, наклонившись, внезапно почув­ствовал резкую боль и кровь, заливающую лицо. Один из казаков со страшной силой ударил его нагайкой в висок. Удар оставил на лбу шрам, рядом с отметиной от клюва петуха. Всю жизнь этот шрам напоминал ему безжалостную расправу казаков с безоружными го­лодными людьми.

В конце января революционный накал достиг апогея, но лишь слабые отголоски восстаний проса­чивались сквозь крепость Императорской школы. Даже Мариинская балетная труппа, обычно столь лояльная ко двору, заразилась тревогой, витавшей в воздухе. Фокин, Павлова и Карсавина выразили тре­бования улучшить условия жизни и работы танцов­щиков, мужественно пытались отменить представле­ние оперы «Пиковая дама» в знак солидарности с восставшими.

Бунт был безжалостно подавлен. Республика, про­возглашенная на массовом митинге 16 октября, пала. Трое знаменитых артистов балета, преданные боль­шинством коллег, отказавшихся бастовать, ожидали увольнения и ареста.

В училище воцарилась незнакомая дотоле атмос­фера напряженности. В коридорах стояла непривыч­ная настороженная тишина. Старшие воспитанники взволнованно перешептывались по углам, и даже младшие знали, что тревожное ожидание парализовало на­цию. Несмотря на это уроки, практика, репетиции про­должались. Преподаватели выглядели озабоченными, но оставались на своих местах. Лишь однажды утром Сергей Легат, брат Николая Легата, не явился в школу и больше уже никогда не приходил туда. Он, не слиш­ком удачливый любовник дочери великого Петипа Марии Мариусовны, и так страдал из-за несчастной любви, а тут еще сорвался балетный бунт, во время которого он против своей воли подписал бумагу, где отрекался от коллег и друзей, и, погрузившись в пучину горя и стыда, замечательный исполнитель ролей геро­ев и принцев бритвой перерезал себе горло.

А Вацлав продолжал упорно учиться, и прогресс его был поразителен — ему уже доверяли значитель­ные сольные партии; первый раз в балете «Пакита» он танцевал мазурку. Для юного танцовщика явля­лось большой честью репетировать как с равными с самим Петипа и артистами Мариинского театра. Пос­ледовали еще роли, и затем, в 1906 году, Обухов, быв­ший тогда непосредственным учителем Нижинского, сообщил, что не может больше ничему его научить, по­скольку он превзошел своих преподавателей.

Успех Нижинского оказался настолько ошелом­ляющим, что директор училища предложил сделать его штатным артистом Мариинки за два года до оконча­ния учебы, что было событием неслыханным, не имев­шим прецедента в истории Балетной школы. Гордый и счастливый Вацлав просил тем не менее позволить ему закончить учебу в положенное время и по соб­ственному желанию оставался в училище до оконча­ния. Но Мариинский театр как мог использовал его талант, и в 1907 году ему поручили одну из главных ролей в «Павильоне Армиды».

Выпускной спектакль проходил в Мариинском театре. Зал с золотым бархатным занавесом и тяже­лыми пирамидами хрустальных подвесок люстр за­полнил цвет санкт-петербургского высшего общества. Давали моцартовского «Дон Жуана», и имя Вацлава стояло на афише рядом с Обуховым и Легатом, а партнершей Нижинского была Людмила Школяр;

Успех молодого танцовщика превзошел все ожида­ния. Артисты Мариинки и товарищи по балетной школе окружили его, поздравляя, а он только улыбался со слезами на глазах. Федор Иванович Шаляпин пришел за кулисы и, повернувшись к Петипа, сказал:

.«Разве я не говорил вам давным-давно, что этот маль­чик станет гордостью России?» — и, расцеловав Вац­лава, добавил: «Славушка, прошу тебя, продолжай танце­вать так, как сегодня».

Через несколько дней Нижинский покидал Импе­раторскую школу балета, бывшую его домом в течение восьми лет. Когда наступил последний час пребыва­ния в училище, Вацлав обошел все комнаты, прощаясь с дорогими местами. В часовне он упал на колени перед иконой с изображением Спасителя, вознося бла­годарность за Его благословение, дарованное на все годы учебы, и страстно моля о защите: он хотел стать не только гордостью Мариинского театра, но и под­линным слугой Господа.

 

Нижинский и Мариинский театр

 

В мае 1908 года Вацлав с отличием окончил Балетную школу и был зачислен в труппу Мариинско- ' го театра, названного так в честь императрицы Марии Федоровны. Подобно другим императорским театрам Санкт-Петербурга и Москвы он принадлежал царскому семейству, которое ежегодно выдавало на его содержание два миллиона золотых рублей. Театр на­ходился под личным покровительством придворного министра, непосредственно отвечавшего за управление привилегированными театральными заведениями.

Балетная труппа Мариинки насчитывала сто во­семьдесят танцовщиков мужского и женского пола, включая солистов и прима-балерин. Все они без ис­ключения являлись выпускниками столичной или мос­ковской балетных школ. По окончании выпускник сначала становился артистом балета, затем — кори­феем, затем — примой, а самым высшим считалось звание прима-балерина assoluta (безусловная) — для женщин и артист-премьер для мужчин.

Все танцовщики в обязательном порядке прохо­дили эти ступени иерархической лестницы, и роли рас­пределялись соответственно имеющимся званиям и способностям. Срок службы артистов балета — двадцать лет — исчислялся с момента окончания школы, после чего, даже будучи в зените славы и расцвете карьеры, они вынужденно выходили на небольшую пенсию и обеспечивались ею до конца жизни. В ис­ключительных случаях танцовщиков оставляли в Им­ператорской школе преподавателями. Все эти прави­ла строжайшим образом соблюдались и в театре и в училище. Время репетиций и порядок спектаклей публиковались в официальном бюллетене, вывешивае­мом на доске объявлений каждый понедельник, а ве­дущих артистов извещали о репертуарном расписании специальным письмом.

Итак, в возрасте восемнадцати лет Вацлав оказал­ся в знаменитом Мариинском театре, где свято храни­ли устоявшиеся традиции. Он дебютировал в балет­ных сценах оперы Моцарта «Дон Жуан» — событие, незабываемое и для Нижинского, и для Элеоноры Береды, — но вскоре стал получать более значитель­ные роли и далее регулярно выступать партнером при­ма-балерин absoluta — Кшесинской, Преображенской, Павловой, Карсавиной. Избалованная петербургская публика сидела затаив дыхание, когда на сцене появ­лялся этот худощавый, стройный юноша. Он парил, едва касаясь земли, замирал в воздухе и исполнял са­мые технически трудные пируэты без видимых уси­лий. Балетоманы, безошибочно распознавшие исклю­чительный талант Нижинского, видели в его танце удивительное сочетание пластического стиля Новерра, Непостижимых прыжков Вестриса, невесомости Тальони и огня Камарго. Даже Петипа, повидавший на своем веку великих танцовщиков прошлого, не уставал поражаться, что в одном артисте сконцентрировано так много достоинств. Нижинского стали называть «северным Вестрисом».

Дни проходили в репетициях, спектаклях и неус­танных занятиях с маэстро Чекетти. Старый италья­нец полагал, что хороший танцовщик должен скорее напоминать автомат с прочными, как проволока, сухо­жилиями, стальными мышцами и сердцем — неутоми­мо работающим насосом, нежели живой организм. Вацлав, в свою очередь, всегда находил, чему учиться у Чекетти, и эталон технического совершенства маэстро являлся сильнейшим стимулом для артиста ранга Ни­жинского.

Хотя Вацлав уже получил безусловное признание публики, коллег и учителей и сам прекрасно понимал, что стоит его талант, он, тем не менее, чувствовал, как далеко еще до совершенства. Да, он усвоил все дости­жения и нюансы балетной техники, созданные на про­тяжении столетий, да, он отшлифовал свое мастерство как драгоценный бриллиант, но ограничиться лишь транспонированием музыки посредством танца не хо­тел и не мог. Нижинский был глубоко убежден, что танец имеет более многозначную функцию, которую он пока до конца не раскрыл.

Несмотря на занятость, Вацлав находил время для чтения. Вообще он страстно любил литературу, осо­бенно Шекспира, Ибсена, Чехова, но больше всего Льва Толстого, который просто околдовал его. Произведе­ния великого писателя оказались близки гонкой душе Нижинского не только болью за Россию, привязанно­стью к русской земле, но концепцией того, что настоя­щее искусство должно возвышать человека. В ред­кие свободные вечера Вацлав посещал оперу, отдавая предпочтение сочинениям Мусоргского и Вагнера.

Кроме того, много времени отнимали музеи и кар­тинные галереи, конечно, в первую очередь — люби­мый Эрмитаж. Нижинский был большим почитателем таланта Гольбейна и Дюрера, но более всего вос­хищался итальянцами Ренессанса, тщательно изучал полотна Леонардо и Микеланджело. Эти гиганты лишний раз подтвердили его мысль о том, что гармо­ния и красота движения имеют первостепенное значе­ние, а техника лишь позволяет танцовщику более со­вершенно выразить свое мироощущение. И Вацлав без устали воплощал эту идею в танце. Теперь количе­ство сплошных антраша и пируэтов не представля­лось ему столь важным, как гармония пластики, гармо­ния движения и жестов, даже если на первый взгляд это и выглядело не так эффектно. Впечатление, про­изводимое танцем Нижинского, было ошеломляющим, хотя зачастую зрители не могли точно определить соб­ственные ощущения незабываемого зрелища.

Часто по вечерам Вацлав гулял по набережным вдоль каналов. Туман, тонкой дымкой окутывающий дома, таинственный свет сгущающихся сумерек спо­собствовали спокойному размышлению. В эти часы к нему нередко возвращалась мысль о стезе монаха-про­поведника, владевшая его сознанием с давних пор. Жить чистой аскетической жизнью, упорно искать истину и нести ее людям — что может быть лучше! Но всякий раз всепоглощающая, безграничная любовь к танцу одер­живала верх.

Вскоре после окончания Вацлавом училища его семья переехала в большую квартиру в более пре­стижном районе. Конечно, это было не по средствам Нижинским, но приходилось «соответствовать», под­держивать статус артиста Императорского театра. Восемь лет Вацлав безбедно жил на казенный счет, не заботясь о деньгах. Теперь же все изменилось — надо было не только существовать самому, но еще на шестьдесят рублей в месяц содержать мать, брата и сестру. Поскольку одежда, еда и бытовые услуги в России были тогда сравнительно дешевы, Элеонора впервые за много лет позволила себе нанять служанку, и новая квартира всегда выглядела уютной и светлой. На всю жизнь Вацлав унаследовал от матери акку­ратность, чистоплотность, чувство порядка. Он оста­вался неизменно подтянутым и опрятным, даже после нескольких часов утомительных репетиций.

Элеонора — искусная кулинарка — сама готови­ла для сына. Она в полном смысле слова боготворила любимое дитя, и Вацлав платил ей столь же нежной любовью. Позднее, когда Вацлав уехал, он неизменно ежедневно посылал матери весточку, хотя не любил писать писем и, в сущности, никому больше не писал.

По субботам и в летние месяцы из Балетной шко­лы возвращалась домой Броня. Вацлав продолжал с сестрой уроки танца, которые начал давать еще в пре­дыдущие годы. Так, почти бессознательно, девочка впитывала творческий дух брата, его идеи, его безуко­ризненное чувство формы.

Единственной тенью, омрачавшей мирную жизнь семьи, оставалась неизлечимая болезнь Станислава. Мать окружала его заботой и вниманием, всячески стараясь пробудить в нем интерес к окружающему миру, но юноша почти все время оставался пассивным и безучастным. Правда, его ничего, не выражающее лицо вспыхивало неподдельной радостью, когда Вацлав спе­циально для него танцевал в квартире. Станислав по-прежнему был очень красив — высокий, светловоло­сый, с голубыми глазами. Он обожал брата и все, о чем просил Вацлав, исполнял беспрекословно, а когда вдруг впадал в возбужденное состояние, одно слово Вацлава успокаивало его.

В один из выходных, когда семья сидела за ужи­ном, Станислав неожиданно разволновался. Все, как обычно, ласково старались успокоить его, но безуспешно, а Элеонора твердо приказала сыну вести себя хо­рошо. В ответ Станислав схватил со стола нож и хотел швырнуть в мать; Вацлав молниеносно пере­хватил руку брата и вырвал нож. После этой сцены невольно пришлось последовать совету врачей, неоднок­ратно предупреждавших, что Станислав может в лю­бую минуту сделаться опасным для окружающих, и поместить молодого человека в специальную клинику. Безусловно, это явилось ударом для всех, но ничего поделать было нельзя — оставалось мириться с жес­токой необходимостью. Вацлав предпринял все воз­можное, чтобы определить брата в лучшее государ­ственное учреждение, которое семья могла себе по­зволить, и почти каждое воскресенье вместе с мате­рью навещал его, щедро одаривая и больного, и тех, кто ухаживал за ним.

Каждую трагедию в своей жизни Вацлав воспри­нимал внешне спокойно, порой даже с кажущимся без­различием. Но внутренне он крайне болезненно от­зывался на случившееся, и всякий раз в душе его оста­вался глубокий, незаживающий след.

Вацлав целиком посвятил себя искусству и семье. В отличие от других молодых людей он не посещал парки, мюзик-холлы и другие увеселительные заведе­ния. В театре его любили — неизменно спокойного, вежливого, сдержанного; даже коллеги, намного пре­восходившие Вацлава и по возрасту, и по положению, искренне уважали молодого танцовщика. Прима-ба­лерины ценили Нижинского не только как превос­ходного партнера, с которым легко и приятно работать, но и как прекрасно воспитанного человека с хороши­ми манерами. У всех находилось для Вацлава доброе слово, к нему относились по-настоящему доброжела­тельно, без тени злобы и зависти, за исключением, пожалуй, Анны Павловой. Она была замечательной ар­тисткой, с безупречной техникой, не уступающей Кшесинской. Павлова смогла воскресить давно ушедшее очарование Марин Тальони, что позволило ей занять особое положение в Мариинском театре. Но однаж­ды во время вечернего представления, закончив па-де-де с Нйжинским и увидев, что его вызывали на поклон чаще, чем ее, Павлова за кулисами упала в обморок в неконтролируемом приступе ревности и обиды. Вацлав, не ведавший чувства зависти, искренне пожалел балерину.

Знаменитая Кшесинская ввела Нижинского в свой гостеприимный дом, где Вацлав познакомился с кня­зем Х — аристократом, окружившим себя самыми красивыми молодыми людьми из Пажеского корпуса. Веселая компания жила в атмосфере пресыщенной вседозволенности. Князю сразу понравился Вацлав, вскоре сделавшийся завсегдатаем его дворца. Не сле­дует забывать, что в то время Нижинскому исполни­лось только восемнадцать лет и он впервые соприкос­нулся с жизнью высшего света. Теперь, когда Вацлав стал постоянным участником пышных приемов, он по­чувствовал вкус восхождения по великолепной мра­морной лестнице, покрытой мягким ковром, по сторо­нам которой почтительно вытягивались и застывали ливрейные лакеи, и то, как торжественно объявляли его имя в огромном, залитом огнями зале. Одно удив­ляло и настораживало — в этом изысканном светс­ком собрании никогда не бывало женщин. Компания посещала фешенебельные рестораны и клубы, преда­ваясь безудержному веселью, рекой лилось шампанс­кое, сверкали драгоценные камни и золото.

Вацлав никогда не пил, но его натура, полная озор­ства и жизни, позволяла ему в этих мужских сборищах быть исключительно приятным участником и собесед­ником. А сентиментально-интимные отношения мо­лодых людей между собой, говорившие о том, что они гораздо ближе друг другу, чем просто друзья, воспри­нимались Нижинским как вполне нормальные и есте­ственные. Раньше он знал только училище — что ж, должно быть, остальной мир имеет право вести себя подобным образом.

Мать не возражала против выходов сына в свет, справедливо считая, что для Вацлава настала пора уз­нать подлинную жизнь. Конечно, ни она, ни Нижинский — в своем простодушии — не понимали истин­ных мотивов привязанности к нему князя X.

Во время карнавала в Мариинке на грандиозный бал-маскарад, считавшийся «гвоздем сезона», собра­лась вся элита Петербурга. Мелькали маски, домино, экзотические яркие наряды. Князь Х и его друзья попросили Вацлава надеть костюм придворной дамы XVIII века. Нижинский охотно принял участие в ве­селой затее, считая ее забавной шуткой в стиле «роко­ко». Он нарядился в пышное платье, украшенное кру­жевами, и мастерски подражал великосветской преле­стнице. Он выглядел сошедшем с картин Ватто, воп­лощением духа ушедшего «золотого» столетия. Ник­то из непосвященных не догадывался, что под изыскан­ным женским нарядом и маской скрывался мужчина. Для Вацлава, не для других, это было лишь частью игры, но позднее он испытал сильнейший шок, горько сожалея о своем таланте имитации и о невинности.

На одном из бесчисленных вечеров князь Х пред­ложил друзьям неожиданное развлечение, пригласив группу очаровательных кокоток на случай, если кто-то из его окружения захочет воспользоваться незнако­мым дотоле способом любви. Вацлава напугала назойливость этих дам полусвета, но, испытывая к жен­щинам — даже подобного рода — глубокое уваже­ние и не желая обижать, он потакал им. До сих пор физически не знавший женщин, он после первого опыта остался в душе глубоко оскорбленным и содрогался при воспоминании об этом вечере.

Между тем слава танцовщика Нижинского росла день ото дня, и его отец, все эти годы живший в сторо­не от семьи, продолжая колесить по России то с одной, то с другой труппой, услышал об успехах сына и захо­тел повидаться с ним. Сначала Элеонора воспротиви­лась встрече, но Вацлав мягко и твердо убедил ее разрешить исполнить намерение Томаша. Он очень любил мать, безоговорочно осуждал поступок отца, но считал, что не имеет права судить его. После длитель­ных уговоров Элеонора, наконец, уступила.

Было время летних отпусков. Томаш Нижинс­кий гастролировал в Казани. У Вацлава было мало денег и он не смог проделать весь путь на поезде. Поэтому проехал по железной дороге сколько мог, дальше пришлось плыть на пароходе по Волге. Прак­тически с шестилетнего возраста он никогда не поки­дал столицы, а ранние детские путешествия по всей стране казались теперь нереальными, как сновидения.

Перед ним открылись бескрайние просторы Рос­сии. Он часами стоял у борта парохода, наблюдая па­нораму волжских берегов — сменяющие друг друга города и деревни, золотые купола церквей, просвечи­вающие сквозь зелень деревьев, белые стены монас­тырей, колышущиеся под ветром поля пшеницы. На­конец, произошла долгожданная встреча. Может быть, только сейчас Вацлав понял, что значила для него потеря отца. Внешне Вацлав был почти копией То­маша, и тот увидел себя в темноволосом гибком юноше, осуществившем его собственные честолюбивые мечты. Кто знает, возможно, в этот момент он почув­ствовал укол зависти и в то же время не мог не гордиться знаменитым сыном. Все годы Томаш му­чился мыслью о предательстве им семьи, особенно обострившейся при встрече с Вацлавом, ставшим кор­мильцем и защитником матери, брата и сестры. Вац­лав ни словом, ни жестом не упрекнул отца. Он улы­бался своей неотразимой улыбкой, желая выразить уважение Томашу и благодарность за талант, передан­ный ему. Вацлав знал, что удивительной способнос­тью взмывать так высоко, парить в воздухе и опус­каться медленнее, чем подниматься, он обязан отцу.

Несколько дней, проведенные вместе, были счаст­ливыми. Вацлав рассказывал о себе, о работе в театре, о планах на будущее, потом они танцевали друг для друга. Томаш распознал в исполнительском мастер­стве сына искры гениальности. На прощание он по­дарил Вацлаву пару запонок. Нижинский-младший очень дорожил этими нехитрыми золотыми пуговками с уральскими самоцветами — единственной памятью об отце — и всегда носил их. Томаш обещал следу­ющей зимой приехать в Петербург, посмотреть Вацла­ва на сцене Мариинки, но судьба распорядилась ина­че — они никогда больше не видели друг друга.

 

Русский Ренессанс

 

Зимой следующего года Вацлав встретил чело­века, сыгравшего особую роль в его судьбе — и как артиста и как личности, — Сергея Павловича Дяги­лева. Дягилев был широко известен в интеллекту­ально-артистических кругах, а также в общественной и политической жизни Санкт-Петербурга. Впервые появившись на столичном горизонте, он сразу начал делать головокружительную карьеру. Сергей Пав­лович был сыном генерала русской армии Павла Дягилева, принадлежавшего к аристократии, владель­ца винокуренных заводов и большого любителя му­зыки.

Сергей Дягилев родился 19 марта 1872 года в Новгородской губернии, где в то время служил его отец. Мачеха Сергея Павловича (его мать умерла при родах) была музыкантшей, обладала приятным голосом и часто пела на благотворительных вечерах. Дягилев получил хорошее воспитание в отцовском имении, а затем в Перми под опекой мачехи, тетки и преданной няни. Основополагающими факторами его воспитания были дисциплина и девиз: «Положение обязывает». Дягилевы держали роскошный откры­тый дом, славившийся подлинно русским гостепри­имством. Сергей посещал пермскую гимназию, не проявляя, однако, большого интереса к занятиям и предпочитая им вечера в доме родителей. Он был необыкновенно одаренным и умным мальчиком, но всегда относился к соученикам и даже к преподава­телям весьма покровительственно, зная о положении, занимаемом его отцом, и о том, как многие жаждут приглашения в особняк Дягилевых. Поэтому Сережа, как его звали дома, вместо того, чтобы найти приме­нение своему блестящему уму, просто использовал школьные годы для списывания работ у однокласс­ников. Его склонность очаровывать, а потом пользо­ваться талантами других уже тогда не осталась неза­меченной, равно как и жестокость по отношению к тем, кто осмеливался противиться его желаниям. Он ожидал, что все всегда будут ему слепо повиноваться. Дягилев мог не моргнув глазом заставить всех стра­дать, а потом удалиться с торжествующей улыбкой. Дома его баловали и лелеяли. Он имел роскошный гардероб, всегда одевался богато и элегантно, скорее, как принц, а не как дворянин.

Тетка оказала очень большое влияние на судьбу Сергея Павловича. Эта замечательная женщина, в со­вершенстве владевшая рукоделием, организовывала пер­вые художественные школы для крестьян своих поме­стий. Отец Дягилева хотел, чтобы сын стал военным, как и он, но тетка помогла племяннику обрести силу и мужество, чтобы выбрать для себя другую карьеру.

Дягилев с раннего возраста вел себя как денди. Его изысканные манеры уже тогда были безукориз­ненны и своеобразны. Например, когда он разговари­вал, то жестикулировал одной рукой, захватывая при этом пальцы другой — трюк, перенятый им от какого-то взрослого человека. Сергей Павлович приехал в Санкт-Петербург, намереваясь закончить образование в школе Мэя. Он впервые оказался в столице, но вскоре держался так, словно прожил там целую жизнь. Дядя Дягилева, министр внутренних дел, сразу же ввел его в круги, близкие ко двору. Рекомендательные пись­ма позволили ему познакомиться с Вальтером Нувелем, молодым человеком из хорошей семьи с музы­кальными интересами, который был центром малень­кого кружка художников и писателей. Их компания нравилась Дягилеву гораздо больше, чем придворное общество. Нувель представил его Александру Бенуа, художнику французского происхождения, ставшему по­зднее близким другом и советчиком Сергея Павлови­ча. Общепризнанному авторитету по вопросам искус­ства XVIII века и знатоку живописи, Бенуа суждено было впоследствии выполнить множество эскизов де­кораций для Русского балета. Считавшийся в офици­альных кругах наиболее подходящей кандидатурой на должность директора Эрмитажа, он уже тогда был знаменит. Нувель, Бенуа, кузен Дягилева Философов и другие молодые художники и студенты художествен­ных школ вскоре сделались хорошими друзьями и постоянно бывали вместе, слушая музыкальные но­винки, посещая вернисажи и обсуждая последние па­рижские сплетни. Они образовали то, что Дягилев позднее называл художественной лабораторией, где он, благодаря своим обворожительным, изящным манерам и, конечно, таланту, незаметно захватил лидерство, на­правляя и координируя артистическую судьбу круж­ковцев сильной и уверенной рукой. Бенуа знал живо­пись и коллекции музеев так, словно они принадлежа­ли ему, и каждый раз, когда предоставлялась возмож­ность, щедро передавал Дягилеву свои богатые знания и безупречный вкус.

Дягилев учился на юридическом факультете Пе­тербургского университета. Он был блестящим сту­дентом, но личное состояние избавляло его от необхо­димости выбора какой-либо профессии ради куска хлеба. Унаследованная от родителей любовь к музыке заставила его посещать уроки композиции в консер­ватории, и он сделался неплохим пианистом, а посколь­ку у него был приятный баритон — предмет его гордо­сти, — учился и пению. На втором году учебы Сергей Павлович даже сочинил фрагмент оперы в манере Мусоргского, музыкой которого страстно восхищался и которого, как он считал, в какой-то мере открыл. Но когда его сочинение было исполнено в кругу друзей, Философов, Бенуа и Нувель откровенно сказали ему, что оно явно подражательно. То, что они оказались правы, подтвердили слова его учителя Римского-Корсакова, который, спустя три года по окончании Дяги­левым консерватории, сказал: «Делай что хочешь, Се­режа, но обещай никогда не сочинять музыки». Сер­гей Павлович оставил идею стать композитором, но хорошо понимал музыку и верно судил о ней. Худож­ники же говорили, что он дилетант в изящных искус­ствах, а в музыке разбирается основательно. Так и Дизраэли писатели называли хорошим политиком, а политики — хорошим писателем.

Дягилев быстро втянулся в шумную столичную круговерть. Новые, менее талантливые знакомые не играли значительной роли в его жизни. В тесном кругу друзей он вел себя как барин, одобряя, осуждая, открывая новые таланты и напоминая о себе в нуж­ные моменты в нужных местах. Возможно, сила Дя­гилева заключалась в способности целеустремленно добиваться чего-то, сделаться рабом какой-то идеи, осуществить ее, затратив каторжный труд, а затем внезапно отвернуться от нее, низвергнуть и отбросить. В личных и общественных отношениях он неизменно хотел быть лидером, непосредственным вдохновителем и руководителем, воплощающим любые, зачастую са­мые фантастические проекты в жизнь.

Именно в это время Дягилев познакомился с молодым художником-евреем — робким, гордым, чув­ствительным и чрезвычайно талантливым. Юноша обладал замечательным даром театрального офор­мителя, и после некоторых советов относительно его манеры поведения Сергей Павлович ввел его в круг своих друзей. Звали молодого человека Лев Бакст. Ко времени знакомства с Дягилевым он был уже достаточно известен, являлся протеже великого кня­зя Владимира, благодаря влиянию которого получил задание правительства сделать фрески для Морско­го министерства. Он окончил художественную шко­лу в Санкт-Петербурге, жил в Париже, где изучал живопись под руководством финского художника Эдельфельта, затем вернулся в Россию. Его подлин­ным учителем был Врубель, от которого Бакст пере­нял чувство цвета, буйство красок и смело ввел их в театральное оформление. Именно Врубелю принад­лежала идея отказа от декораций в общепринятом смысле и представления сцены в виде живой карти­ны. Бакст принадлежал к петербургской школе ху­дожников, находившейся в оппозиции к московской школе — менее рафинированной, менее западной, нежели столичная.

Дягилев защищал и хвалил Бакста, но, когда его успех казался слишком уж безусловным, неизменно вносил ноту сомнения: «О да. Лев делает великолепные вещи — такой цвет, такой вкус и так восхитительно старомодно». Возможно, он хотел сказать, что Бакст всегда был хорошим оформителем, даже когда он по­знакомился с ним, но что были и другие художники с равным талантом.     

               

Светскость была второй натурой Дягилева. Это проявлялось во всем, порой, на первый взгляд, в мело­чах. К примеру, он, Нувель, Бакст и Бенуа часто езди­ли в Царское Село на пикник. Отправлялись жарким летним днем в экипажах, полных корзин со снедью и вином. Проезжали через широкие аллеи Ораниенбау­ма; Нувель насвистывал мелодию из услышанной на­кануне оперы, Бенуа высматривал замок на берегу маленького озерца. Когда, прибыв на место, друзья раскладывали на траве скатерть, Дягилев лишь робко улыбался, чувствуя себя беспомощным на открытом воздухе и откровенно страдая от отсутствия настоя­щего стола и стульев, белой скатерти и серебряных ведерок для вина — того, к чему он привык.

Закончив изучение юриспруденции и музыки, Дя­гилев отправился в свое первое путешествие на За­пад. Для него, как для других молодых людей, эта поездка не была прогулкой после завершения учебы. Здесь он впервые узнал вкус того, что можно сделать в большом свете, и того, что он мог сделать.

Модное направление конца века — «искусство для искусства» достигло апогея, когда в 1894 году Дягилев встретил французского художника-портретиста Жака-Эмиля Бланша и англичанина Обри Бердсли, чьи иллюстрации в журнале «Желтая книга» момен­тально сделали его имя знаменитым. Курорт на водах, наполовину заполненный английскими художниками и аристократами, наполовину голландцами и французами, проводящими здесь свой отдых, имел казино и пляж, и здесь этот молодой русский — больше француз, чем сами французы, гулял, наблюдал и слушал. Он забав­лялся и очаровывал своими непринужденными мане­рами истинного денди, маскирующего под западным внешним лоском неугасимый огонь славянина. Рус­ские друзья называли его «шиншилла» — из-за се­ребристой пряди в волосах.

Когда Дягилева расспрашивали о России, он от­вечал с таинственной неопределенностью, никогда не опровергая и не подтверждая льстившие ему слухи, неизменно сопровождавшие его. Возможно, он и в самом деле незаконный сын Романова, возможно, и нет. Кто знает? Вскоре он сделался заядлым театра­лом и полюбил Париж со страстью и пылом, возмож­ными только у новообращенного парижанина.

Широким жестом он поручил Бланшу рисовать портреты его кузин и вернулся в петербургское свет­ское общество, полный решимости не заниматься юри­дической практикой и не поступать на государствен­ную службу, а организовать молодых русских худож­ников в сплоченную группу в противовес Академичес­кой школе, устраивавшей выставки своих историчес­ких полотен по всей Российской империи. Дягилев видел в Париже импрессионистов и понял, что в рус­ском искусстве заключен источник новых открытий, из которого бесконечно можно черпать и черпать.

Он начал регулярные поездки из Петербурга в Москву, знакомя художников одного города со свои­ми друзьями из другого. В столице Сергей Павлович ангажировал постоянный столик в ресторане гостини­цы «Европейская», где собирался круг его близких знакомых: Бакст, Нувель, Бенуа, художник и исследо­ватель Тибета Рерих, Малявин, Головин, критик Оссовский, принц Аргутинский- Долгоруков и генерал Безобразов — лидер мариинских балетоманов, изу­чавший технику балета и знавший форму ножек каж­дой балерины намного лучше, чем стратегию и балли­стику.

Хотя Сергей Павлович не был ценителем женс­кой красоты, он всегда находил время почтить внима­нием видных представительниц искусства и светского общества. Перед его манерами и улыбкой не могла устоять ни одна всемогущая леди Петербурга. Он никогда не забывал появиться в нужном доме на чашку чая, поцеловать ручки, обладавшие наибольшей влас­тью, сказать несколько приятных слов и откланяться, прежде чем гости могли понять, зачем он приезжал и почему уехал.

И в Москве у него была подобная представитель­ная и влиятельная группа друзей, на которых он мог положиться: придворный живописец Серов и театраль­ный художник Коровин; главный критик московской прессы Кашкин, богатый купец Оструков и знамени­тый промышленник и меценат Савва Мамонтов.

Воодушевленный впечатлениями, полученными во время поездки на Запад, Дягилев организовал первую выставку современного французского и английского искусства в частных галереях музея Штиглица, а в 1897 году состоялся его официальный дебют в каче­стве организатора художественных выставок. Крити­ки наградили его самым яростным неодобрением. Однако поддержка общества, на которое Дягилев опи­рался всегда особенно сильно, заставила замолчать недоброжелательные голоса.

Нападки критиков ни в коей мере не обескура­жили Дягилева, и в следующем году он организовал в том же маленьком музее выставку русских художников, молодых и старых — Бенуа, Малявина, Врубеля, Репина, Серова, Сомова, Коровина и Левитана. Имя Дягилева стало упоминаться чаще и чаще в кругах, связанных с артистической деятельностью при Импе­раторском дворе. Было решено познакомить этого молодого аристократа, ставшего уже камер-юнкером, с князем Сергеем Волконским, новым управляющим Императорскими театрами, и привлечь к модерниза­ции постановок опер и балетов.

Дягилеву также было поручено редактировать Официальный «Ежегодник Императорских театров» — традиционный обзор деятельности пяти театров Мос­квы и Санкт-Петербурга, который до сих пор состоял просто из программок, заметок и фотографий, перепле­тенных в темно-коричневый коленкор с золотым тис­нением. Дягилев по своей инициативе увеличил его формат и отпечатал на прекрасной бумаге, щедро снаб­див фотографиями, зарисовками костюмов и декора­ций, затратив на это свыше тридцати тысяч рублей, что значительно истощило денежные ассигнования, выделенные на «Ежегодник».

Деятельность в Императорском театре отнюдь не занимала все время и не удовлетворяла амбиций Дя­гилева, и в конце 1890-х годов, при финансовой под­держке княгини Тенишевой и Мамонтова, он основал журнал «Мир искусства», на который затратил боль­шую часть собственного состояния. «Мир искусства» явился своеобразной реакцией творческой интелли­генции России на чрезмерную публицистичность изоб­разительного искусства конца XIX — начала XX века, на политизацию всей культуры в целом, обуслов­ленную обострением общего кризиса Российской им­перии. Основным ядром редакции журнала стали мо­лодые художники и литераторы, дружившие еще с гимназических времен: Сомов, Бенуа, Бакст, Добужинский, Рерих, Серов, Коровин, Врубель, Билибин... Их работы явились именно тем, чем хотел видеть их Дя­гилев: островком чистой красоты в противоречивом и сложном мире. Этот журнал был замечателен и по подаче материала, и по составу авторов. Иллюстриро­вать его Дягилев пригласил лучших художников. Он сам был достаточно ограничен официальными запре­тами, чтобы знать, что означает полная свобода для художника или писателя, и предоставил полную сво­боду тем, кому заказывал работу.

Сергей Павлович имел смелость — многие счи­тали это наглостью — ставить под сомнение эстетику Льва Толстого в яростной литературной полемике, которая принесла ему множество новых почитателей. Он был так убежден в правильности своего мнения, что даже отправился в Ясную Поляну в попытке по­спорить с великим писателем. Толстой, как можно представить, возненавидел дилетанта из Петербурга, который, должно быть, казался ему воплощением того, против чего он всегда протестовал.

Обращенность к искусству прошлого при откро­венном неприятии современной действительности бе­зусловно характернейшая особенность «Мира искус­ства». Именно этот журнал познакомил русскую пуб­лику с новыми для России художественными тенден­циями. Вскоре многие из художников принялись де­лать эскизы костюмов и театральных декораций, что стало, может быть, самым ценным и популярным мето­дом пропаганды нового направления.

Теперь Дягилев начал организовывать художе­ственные выставки под эгидой «Мира искусства» и в 1899 году привез из Парижа грандиозную выставку импрессионистов. Это был его первый реальный контакт с французскими галереями и их патронами. Нео­бычайный успех выставки имел громадное значение для будущего русской живописи и мирового театраль­ного дизайна,

Дягилев не вполне ладил с Волконским. Он не видел причины, почему его друзья, бывшие в конце концов лучшими художниками России, не должны за­ниматься театральным оформлением, и попросил Бе­нуа оформить новую постановку балета Делиба «Силь­вия», что явилось полной противоположностью деко­рациям с перспективным планом, используемым в XIX веке. «Сильвию» ни разу так и не разрешили к пока­зу. Дягилев ненавидел окаменевшую бюрократию, ме­шавшую его делу, и не особенно сдерживался в высказываниях о ней. Наконец в 1901 году Волконский, раздраженный сверх меры, попросил его оставить дол­жность. Дягилев отказался и был уволен по нелепой, III статье Императорского кодекса, в соответствии с которой уволенный служащий никогда больше не до­пускался на государственную службу. К всеобщему изумлению, не более чем через неделю Танеев, важное официальное лицо, назначил Дягилева на другую дол­жность в министерстве двора, хотя император не лю­бил Танеева и говорил своему кузену — министру тор­говли, что тот «однажды сыграет с ним злую шутку». Все это время Дягилев продолжал свою деятельность в качестве редактора «Мира искусства», постоянно посещал студии новых художников и концерты со­временной музыки. В 1905 году он помог Нувелю основать Общество вечеров современной музыки, где впервые представил французских авангардистов.

Журнал «Мир искусства», бесконечные верниса­жи, музыкальные вечера оживленно обсуждались в столице. Дягилев, считавшийся у художников сначала обаятельнейшим толковым меценатом, но дилетантом, вскоре доказал, что это совсем не так. У него был необыкновенный дар распознавать таланты в совер­шенно неизвестных людях. Он был неутомим и готов пожертвовать личными выгодами, чтобы обеспечить выгоду для них. Двери его со вкусом обставленной элегантной квартиры в Замятинском переулке всегда были открыты, и для прогрессивных художников сде­лалось традицией приходить туда ночью после спек­такля или концерта. На этих неформальных вечерах за дягилевским гостеприимным столом было создано то ядро русского искусства, которое оказало такое большое влияние на развитие культуры XX века.

Чуткий ко всем новым веяниям в искусстве, Сер­гей Павлович проникал в самые отдаленные провин­ции в попытке найти для ретроспективных выставок русской живописи лучшие полотна, которые, как он знал, висели на стенах каких-нибудь старых помещи­чьих усадеб, неизвестные знатокам и коллекционерам. Закутанный в шубу, подбитую нутрией, он колесил по долгим сельским дорогам, встречаясь с местными гу­бернаторами, на которых его манеры производили та­кое впечатление, что вселяли уверенность — перед ними важный царский чиновник, посланный с секретной миссией. Из комнатушек, где с потолка сыпалась шту­катурка, с чердаков и из полуразрушенных сараев, где картины были свалены в угол вместе со всякой рухля­дью, из погребов, где от сырости все покрывалось пле­сенью, он извлек уникальный исторический материал, произведший фурор, когда в 1903 году был выставлен в старом Таврическом дворце. Никто не знал, что Россия так богата реалистической живописью. Ре­зультатом поездок стало и великолепное собрание русских икон, имеющих огромную художественную ценность, которое он впоследствии передал правитель­ству для постоянной экспозиции. Позднее, при рево­люционных катаклизмах, многие усадьбы были сожже­ны, и бесценные раритеты навсегда утрачены.

По возвращении в Петербург Дягилев сказал:

«Пришла эра подведения итогов прошлого... я глубо­ко убежден — мы живем в великий исторический момент. Настало время для новой культуры, которую мы должны создать сами и которая в конечном итоге продвинет нас далеко вперед». Влияние этой нацио­нальной выставки было настолько сильным, что груп­па художников стала возрождать потемкинскую сла­вянскую идею, названную по имени любимого мини­стра Екатерины II, который старался поддерживать» Русскую империю как органичное, неделимое целое.

Мамонтов, субсидировавший «Мир искусства», в 1904 году потерпел большие финансовые убытки. Дягилев сделал все возможное, чтобы спасти журнал. Он потратил большую часть собственного капитала на продолжение его публикации, но расходы неудер­жимо росли, и он был вынужден прекратить издание.

В начале 1906 года Дягилев начал убеждать своих парижских друзей прислать русским художникам приглашение выставиться в Осеннем салоне. Это тре­бовало соблюдения дипломатии на переговорах как в министерствах иностранных дел Франции и России, так и в официальных кругах французских художни­ков. Но Дягилев был мастером натягивать нужные стру­ны и всегда получал то, что хотел. Артистическая нату­ра Сергея Павловича была такова, что ни личные ам­биции, ни большие прибыли не могли соблазнить его. Это было самой большой добродетелью Дягилева.

Впервые на этой выставке Париж увидел русских живописцев и скульпторов. Была представлена каждая школа живописи — от ранних икон до фантазий. самых авангардных экспериментаторов. Льву Баксту поручили оформить Осенний салон, что он и исполнил великолепно, создав решетку в виде ограды зимнего сада. Он сделал эскизы оформления потолков в па­рижских и московских особняках. Благодаря тайным дягилевским увещеваниям великий князь Владимир заказал Баксту оформление балетов в театре «Эрми­таж», и он же сделал эскизы декораций и костюмов для «Ипполита и Эдипа» в Александрийском театре. Художник сам участвовал в Осеннем салоне и за заслуги перед французским искусством был награж­ден орденом Почетного легиона.

Успех выставки был колоссальным. Звезда Дягилева на художественном небосклоне Европы подни­малась все выше и выше.

Воодушевленный приемом, оказанным русскому искусству, Дягилев организовал в Париже в 1907 году, серию из пяти концертов русской музыки. Как обычно, он заручился покровительством многих влиятель­ных лиц. Программы были составлены из произведе­ний самых разных композиторов — от Глинки, Боро­дина, Балакирева, Мусоргского до Римского-Корсакова и Скрябина. До этих концертов русская музыка для французов означала только два имени: Чайковс­кий и Рубинштейн. Скрябин и Рахманинов выступали на этих концертах как пианисты, а дирижерами были Римский-Корсаков, Глазунов и Шевийяр. Успех музыкального сезона превзошел даже успех выставки живописи. Амбиции Дягилева росли. Теперь он захотел показать Русскую оперу и снова добился успеха. В 1908 году он привез Русскую оперу в Па­риж, впервые представив «Бориса Годунова» и «Ивана Грозного» с Шаляпиным, Смирновым, Липковской и Баклановым буквально онемевшему Западу.

Дягилев, этот обаятельный дилетант, сделался не­пререкаемым авторитетом, снискав славу мага и вол­шебника. Его высоко ценила императорская семья, двор, высшее общество Парижа и Санкт-Петербурга. Ху­дожники считали его суждения непререкаемыми. Его положение теперь стало непоколебимым. И вот тогда против Дягилева начались бесконечные интриги. Все занимавшие сколько-нибудь значительный пост в ху­дожественном мире вообразили, что он метит на их место. Куратор Императорских музеев, директор Эр­митажа, управляющий Императорскими театрами об­разовали тайный альянс, к которому охотно присоеди­нились те, чьи посредственные способности были про­игнорированы Дягилевым. Главой антидягилевской коалиции стал генерал Теляковский, новый управляю­щий Императорскими театрами, сменивший на этом посту Волконского. Вообще он был безобидным чело­веком и неплохим директором и даже провел кое-какие реформы во вверенных ему театрах. Но Теля­ковский был слишком слаб, чтобы удерживать такой важный пост, и поэтому старался угождать каждому — от министров двора до публики, критиков, певцов, при­ма-балерин, великого князя и особенно могуществен­ной Кшесинской. Это было достаточно трудно, у каж­дого из них были разные цели, зачастую прямо проти­воположные. Не имея достаточного воображения, Те­ляковский через своих людей, засылаемых на вечера Дягилева, узнавал обо всех новых идеях и сразу же старался их реализовать.

Вацлав уже слышал об артистических посиделках Дягилева. Он знал многих артистов Мариинского театра и даже встречался с Дягилевым, но мимоходом, во время спектакля. Однажды Бакст попросил Вац­лава сопровождать его на один из этих вечеров. С того дня началось сотрудничество, так много давшее искусству и создавшее глубокую привязанность друг к другу двух замечательных людей. Хотя Дягилев был почти на двадцать лет старше Нижинского, он сразу же сумел пробиться через замкнутость юноши и заво­евать его дружбу, которую, несмотря на ссоры и споры, Вацлав неизменно хранил. Дягилева сразу же при­влекло его сильное, гибкое тело, удивительная комби­нация мальчишеской манеры поведения с необыкно­венной мягкостью и ровной, спокойной силой — глав­ной чертой характера Нижинского.

Позднее Вацлав говорил мне: «Среди всех людей, которых я когда-либо знал, Дягилев, конечно, значил для меня больше всех. Он был гением, великим орга­низатором, открывателем и воспитателем талантов, с душой художника и gгапd seigneur, единственным че­ловеком с универсальным талантом, которого я могу сравнить с Леонардо да Винчи». И в некотором от­ношении Вацлав оказался прав. Дягилев был настоя­щим человеком Возрождения. Не будучи музыкан­том, он немного пел, хорошо играл на фортепиано; не будучи художником, неплохо рисовал; не был танцов­щиком, однако знал танец досконально. Короче гово­ря, он достаточно разбирался в каждой области искус­ства, чтобы заставить уважать свой авторитет, и к тому же обладал необыкновенной способностью внушения. Он являлся в лучшем смысле слова дилетантом, но дилетантом, поднятым на высочайшую ступень, диле­тантом всесильным, дилетантом, чья карьера была сту­пенью развития других, еще более одаренных личностей. Не только в России, но позднее во Франции, Италии, Испании художникам помогали верные сове­ты Дягилева. Равель, Пикассо, Маринетти, Гончарова, Альбенис и бесчисленное число других талантов были открыты публике благодаря ему и самим себе.

Вацлав любил дягилевские сборища, где чувство­вал себя как дома, и очень скоро бывавшие там изве­стные деятели культуры не только вели дискуссии с этим вдохновенным юношей, но и приходили специ­ально послушать его. Дягилев глубоко привязался к Нижинскому и скоро понял, что тот не только гениаль­ный танцовщик, но и новатор в области формы и идей балета. Теперь Дягилев проводил с Вацлавом много времени, водил его в студии художников, в Эрмитаж, в концерты; давал советы в выборе книг для чтения и во многих других делах. Его влияние на Нижинского очень не нравилось группе Теляковского, и вскоре по поводу неразлучных друзей поползли злые сплетни. Ни никто не мог разорвать узы, связывавшие их друг с другом. Их объединяла общая цель — поднять рус­ское искусство на недосягаемую высоту. Дягилев был направляющим, с помощью которого Вацлав разви­вался и достиг своего апогея как артист, художник и новатор.

Нижинский, естественно, разделял взгляды Дяги­лева, живо интересовался его деятельностью и радо­вался его успехам. Однажды ранней зимой 1909 года он пришел с предложением: «Сергей Павлович, почему бы не сформировать труппу из балета Мариинского театра и не отвезти ее в Париж? Разве вы не хотите показать миру, что мы, русские танцовщики, можем делать?» Поначалу Дягилев был застигнут врасплох, затем понял, что Вацлав прав. Западная Европа имела великую музыку, великих художников, великие те­атры. Но Россия была единственной страной, обла­давшей в этом веке великим балетом и великими танцовщиками, и русский балет следовало сделать до­стоянием Европы.

Осуществить эту идею оказалось крайне трудно, почти невозможно из-за бесчисленных препятствий — необходимо было разрушить непоколебимые тради­ции Мариинки, получить разрешение от императора, преодолеть бесконечную рутину обращений с просьба­ми в разные инстанции, решить вопросы предвари­тельных условий и санкций и, наконец, добиться зна­чительных субсидий от правительства.

Но Дягилев был не тот человек, кого могли испу­гать препятствия. Напротив, чем их было больше, тем решительней он брался за дело. Немедленно, с прису­щей ему энергией, он начал действовать в разных на­правлениях, ведущих к реализации его честолюбивого замысла. Он заручился поддержкой великого князя и графа Фредерикса, использовал влияние при дворе своего дяди и близких друзей отца. И Римский-Корсаков, и портретист императорской семьи Серов, и известные критики, и всесильная Кшесинская — все прилагали максимум усилий для осуществления грандиозного плана Дягилева. Прежде чем Теляковский и его окружение поняли, что происходит, Сергей Павлович уже получил приказ императора везти Русский балет на Запад. Министерство иностранных дел дало указания послу во Франции Извольскому оказывать балетной группе все­возможное содействие. В это время остро стоял воп­рос о союзе между Россией и Францией, и граф Фре­дерикc особенно подчеркивал тот факт, что визит Рус­ского балета во Францию укрепит дипломатические и политические отношения между двумя странами. Он передал в распоряжение Дягилева достаточно боль­шую сумму, чтобы покрыть расходы проекта, а театр «Эрмитаж» выделили для репетиций.

Бенуа, Бакст, знаток античности принц Аргутинский-Долгоруков, композитор и дирижер оркестра Мариинского театра Черепнин, генерал Безобразов и балетный критик Валериан Светлов постоянно встре­чались в неофициальном комитете на квартире Дяги­лева, где стены украшали рисунки из «Мира искусст­ва», на полках громоздились кипы нот, и за чаем об­суждали, что следует делать. Все единодушно решили, что, конечно, в первую очередь нужно показывать ба­леты на русскую музыку. В числе других рассматри­вался «Конек-Горбунок», создание Петипа середины  XIX века с либретто по сказке Ершова и музыкой Пуни. Не говоря ни слова, Дягилев прошел к роялю и сыграл несколько невыразительных тактов — «Ко­нек» больше не упоминался. Подумывали о «Спящей красавице» — прекрасном образце русской мизанс­цены классического периода с великолепными воз­можностями продемонстрировать техническую вирту­озность танцовщиков и чудесную музыку Чайковско­го. Но в основе балета лежала сказка Шарля Перро, а, кроме того, французы называли Чайковского рус­ским Массне. Еще была «Жизель» — историческая роль Тальони, и Бакст настаивал на исполнении ста­рых балетов в классических белых пачках. Павлова была бы превосходной Жизелью. Но балет был слиш­ком длинен, и, конечно, парижане об этом знали.

Вспомнили «Лебединое озеро». Безусловно, балет старомодный, но подлинный шедевр Петипа. Бенуа нарисует для него новый занавес и сделает эскизы костюмов. Что еще? Фокинский «Павильон Армиды». В нем тоже были ансамбли, вариации, па-де-де, но строгая последовательность мимических интерлю­дий скрепляла драматическое повествование, и сюжет являлся лишь предлогом для танцев.

Чтобы показать что-то из русских национальных танцев, Дягилев предложил сцену из второго акта опе­ры Глинки «Руслан и Людмила», для которой Коро­вин нарисовал огромный средневековый зал — место действия дивертисмента «Пир».

Пока Сергей Павлович утрясал программу, зака­зывал эскизы декораций и подбирал музыку, осталь­ные с энтузиазмом принялись совершенствовать выб­ранный репертуар. Дягилев пригласил дирижеров Черепнина и Купера, затем выбрал танцовщиков. Первой была приглашена Матильда Кшесинская, из Мариинской же группы — Тамара Карсавина, Анна Павлова, а также Софья Федорова, Балдина и Смир­нова, прекрасные классические танцовщицы; из мужс­ких солистов — Михаил Фокин, Адольф Больм, Монаков, Булгаков, Кшесинский, брат балерины, и Вацлав Нижинский, Дягилев щедро использовал предостав­ленную ему свободу действий, отбирая лучших артис­тов балета не только Петербурга, но и Москвы. Из Большого театра пригласили Михаила Мордкина, Федора Козлова и прима-балерину Каралли.

Все шло гладко, но неожиданно произошел инци­дент, поставивший под сомнение все предприятие. Ксешинской не понравилось намерение Дягилева пору­чать ведущие партии Каралли. Она это прямо выска­зала. Дягилев, в свою очередь, дал понять, что не по­терпит ничьего вмешательства в свои дела. Кшесинс­кая немедленно отправилась к великому князю Влади­миру, бывшему в то время ее близким другом, и за несколько недель до отъезда власти изъяли все суб­сидии из труппы Дягилева.

Это был страшный удар, но, поскольку у Сергея Павловича не отняли право отбирать танцовщиков, он стал действовать стремительно, торопясь осуществить задуманное. Сняв маленький театр на Екатерининс­ком канале, продолжал репетиции там, связался с вли­ятельными друзьями в Париже, и они организовали подписку по сбору денег, чтобы заплатить за аренду помещения. Габриель Астрюк, руководивший органи­зацией гастролей, сумел убедить Василия Захарова, графиню де Греффюль, Роберта Брюссана, Бонифация де Кастеллана, Полиньяка и Мисю Эдварде матери­ально поддержать предприятие.

Наконец, настал день отъезда в Париж. Вок­зальный перрон был полон людей, пришедших пожелать уезжающим успеха в предстоящих гастролях. Мать Вацлава тоже пришла проводить сына. Мно­гие аристократы, имевшие поместья во Франции, со­провождали артистов. Поезд тронулся и, набирая ско­рость, помчался вперед, готовя Западной Европе са­мое мощное вторжение русских, которое только знал современный мир.

 

Первый парижский сезон

 

Весна пока едва тронула деревья, и длинный со­став уныло катил вдоль огромных мертвых полей С почерневшим снегом да редких провинциальных го­родишек. Вацлав впервые покидал Россию. Новизна впечатлений буквально захлестнула его. Так, в Герма­нии он был поражен чистотой и порядком на дорогах, не уставал удивляться искусственным каналам, бегу­щим параллельно железнодорожному пути, аккурат­ным, словно на картинках, опрятным городам. Но и Вацлав, и его коллеги, ловящие незнакомые пейзажи за окнами поезда, без устали думали и говорили о пред­стоящих гастролях, о том, какой прием ждет их в Па­риже, о достоинствах французских танцовщиков.

С каждой минутой приближения к Парижу любо­пытство и нетерпение Вацлава нарастали. Вдруг, будто во сне, показались тающие в утренней дымке башни и крыши французской столицы. «Смотри, Славушка, — сказал Шаляпин, — вот Монпарнас, а там, дальше, Эйфелева башня». Да, без сомнения, это она. Долгий путь был окончен. Наконец-то они в Париже!

Поезд прибыл на Северный вокзал. И здесь, как при прощании в Петербурге, перрон заполнили рус­ские, пришедшие встретить артистов из России. Вац­лав, как и остальные, был совершенно обескуражен шумом, суетой и несмолкаемыми, на непонятном языке, криками носильщиков в голубых ливреях.

Нижинскому хотелось во что бы то ни стало впи­тать в себя все мельчайшие детали этого самого зна­менитого на свете города. Он не успевал оглядывать­ся вокруг, жадно всматриваясь в крыши домов с атти­ками, запруженные народом бульвары и проспекты, названия которых были ему знакомы из книг и газет. Был первый день мая. Благоухающий весенний воз­дух, какого нельзя найти нигде, кроме Парижа, пьянил, кружил голову. Экипаж катил по Авеню д'0пера. Проехали знаменитую «Гранд-Опера» с вечно зас­тывшими «Танцовщиками» Карно на фасаде, с вере­ницей балконов в колоннаде и увенчанным лирой ку­полом. В этих стенах еще жили традиции классичес­кого французского танца, здесь слова Новерра еще звучали как заповеди, и еще витало под сводами имя Гаэтано Аполлино Бальтазаре Вестриса.

Артистов поселили в маленькой непритязатель­ной гостинице — Голландском отеле, недалеко от Авеню д'0пера. После короткого отдыха отправи­лись прямо в театр «Шатле», где должны были про­ходить спектакли и где Вацлаву предстояло репетиро­вать под руководством маэстро Чекетти.

«Шатле» — собственность парижского муници­палитета — представлял собой запущенное, старое здание, предназначенное для показа феерий с самыми удивительными превращениями типа «Вокруг света за 80 дней» — с потрясающими сценическими эф­фектами, настоящими кострами, штормами и урагана­ми. Вацлава провели в огромный темный и пыльный зал, показавшийся ему похожим на высохшее озеро. Здесь предстояло работать. А вокруг простирался Париж. Как хотелось погулять по его улицам и пло­щадям! Но пока, да и в последующие недели, ни Нижинский, ни другие артисты русской труппы не суме­ли ничего толком повидать. Постоянные репетиции изматывали до предела — сил хватало лишь на то, чтобы добраться до отеля.

Энрико Чекетти казался строже, чем обычно, и, несмотря на то, что дни артистов заполняли бесконеч­ные репетиции с оркестром и без него, никогда не раз­решал пропустить обязательные занятия. В его репе­тиционном зале вечно толпились французские и ита­льянские танцовщики, многочисленные друзья маэст­ро, неподдельно восхищавшиеся дисциплинированнос­тью и высочайшей техникой русских.

Дягилев нагнал в затхлый зал «Шатле» целую армию плотников, оформителей, осветителей. На сцене срочно настилали новый пол из сосновых досок — эластичная древесина этого дерева наиболее подходит для танцев. Колонны и балюстрады обшили бархатом, в коридорах расставили пальмы в кадках, технический персонал, привезенный Дягилевым из России, под ру­ководством первоклассного машиниста сцены москов­ской оперы Вальца производил необходимые измене­ния в системе подвески декораций. Работа кипела, все действовали слаженно и четко, а сам Сергей Павло­вич одновременно успевал повсюду: за кулисами, в вестибюле, в оркестре, давая советы и распоряжения, на ходу решая самые важные вопросы.

Неутомимый импресарио Габриель Астрюк по­просил молодого Жана Кокто написать текст и про­иллюстрировать буклет, рассказывающий об ожидае­мом чуде. А такие знаменитости, как Огюст Роден, Одилон Редон, Марсель Пруст, Жан-Луи Водуайе, графиня де Ноэль, Жак-Эмиль Бланш, Роберт Брус-сан, Хозе Мария Серт своими разговорами способ­ствовали тому, что в артистических и литературных кругах Парижа возникло чувство лихорадочного ожи­дания.

Среди этого вавилонского столпотворения Вац­лав постоянно репетировал, не позволяя отвлечься, не обращая внимания на происходящее. Как только вы­давался свободный момент, он ускользал от слепя­щих огней, от резкого запаха красок, от криков рабо­чих и сигналов осветителей в темный, тихий уголок большой сцены, где не замеченный никем в течение нескольких минут без устали повторял антраша или большое фуэте.

Василий, преданный слуга Дягилева, служивший еще в имении его отца и когда-то вызволенный из беды благодаря заступничеству Сергея Павловича, хо­дил за Вацлавом как нянька, не подпуская любопыт­ствующих. Настоящий русский мужик, с коротко стри­женными волосами и окладистой бородой, хмурый, молчаливый, без тени подобострастия, он умел внушить уважение к себе. Василий всегда знал все, что проис­ходило вокруг, хотя ему никто ничего специально не рассказывал. Без минуты колебания он мог совер­шить убийство ради Сергея Павловича. Как тень он присутствовал всюду, отходя от Вацлава только при появлении Дягилева. Тогда он исчезал, но исчезал только для того, чтобы непостижимым образом ока­заться рядом в любой момент, когда понадобится. Он следил за балетными туфлями из мягкой лайки, сде­ланными специально для Вацлава мастером Николини из Милана. От двух до трех пар таких туфель Нижинский использовал в каждом спектакле. Василий всегда стоял наготове с полдюжиной пар балеток и гладкой дощечкой, на которой Вацлав натирал подо­швы порошком канифоли.

Приготовления к предстоящей премьере шли на­столько интенсивно, что времени не оставалось даже на еду. Поэтому Дягилев распорядился приносить блю­да из знаменитого ресторана «Лару». Лару служил когда-то шеф-поваром императорской семьи и при­держивался убеждения, что французская и русская кухни непревзойденны. Тарелки с икрой, горы блинов, супницы с борщом, доставляемые официантами в се­ребряных ресторанных судках, расставлялись на пере­вернутых ящиках с реквизитом и костюмами, и танцов­щики ели прямо на сцене между па.

Наконец, великий день премьеры настал, и в теат­ре воцарилась напряженная тишина, как перед грозой. В Париже редко где собиралось столько народу, сколь­ко пришло в отреставрированный «Шатле» вечером 17 мая 1909 года.

В программе значились: «Павильон Армиды», «Пир» и «Князь Игорь». Прозвенел звонок, начал гаснуть свет. Люди усаживались, переговариваясь друг с другом. Вбежали несколько опоздавших, прерывис­тым шепотом произнося извинения. В оркестровой яме появился Черепнин и поднялся на подиум, зазву­чали первые аккорды «Павильона Армиды».

Вацлав совершенно не представлял, что происхо­дит по другую сторону занавеса. Как обычно, он при­ехал в театр с Василием около семи вечера, прошел прямо в гримерную, переоделся в тренировочное три­ко и репетировал в течение часа — этот своего рода ритуал соблюдался им неизменно перед каждым спек­таклем, потом отправился гримироваться.

Никому не дозволялось входить в его уборную, лишь иногда исключение делалось для Дягилева. В комнате поддерживался идеальный порядок, поскольку Вацлав был скрупулезно аккуратен. Его костюмы уже висели приготовленными, балетные туфли выстроились в ряд на полу. На столике, как на военном параде, расставлены баночки с гримом — от самого темного до самого светлого.

Гримировался Нижинский почти полчаса, и де­лал это с особой тщательностью. Только Шаляпин владел искусством грима так же хорошо, как Вацлав. Часто, создавая новые характеры, Нижинский сове­товался с профессионалами — Бакстом или Бенуа. После того как Вацлав заканчивал с гримом, прихо­дил его парикмахер и прилаживал парик, чтобы из-под него не выбивалась ни одна прядь. Затем появ­лялась костюмерша Мария Степановна, проверяла, не нужно ли что-нибудь подправить в костюме. Во мно­гих ролях, особенно в «Видении розы» и «Фавне», Вацлаву приходилось буквально «вшиваться» в сце­ническую одежду.

Вся подготовка к спектаклю проходила в полном молчании. С момента, как Нижинский входил в гри­мерную, он не думал ни о чем, кроме роли. Настроив­шись на определенный образ, он не любил, чтобы его отвлекали.

Бакст и Бенуа вместе с Дягилевым придирчиво оглядывали артистов перед выходом на сцену, прове­ряя, правильно ли они одеты и загримированы для данного спектакля. В каждом балете танцовщики обязаны были соответствовать пожеланиям оформи­теля, и никаких отклонений не допускалось. Директор сцены отвечал за то, чтобы в костюмах не было неположенных украшений или чего-то не предусмотренного, особенно булавок. Правила эти соблюдались строжайше.                                                   -

Михаил Фокин поставил танцы Нижинского в «Павильоне Армиды» так, чтобы можно было проде­монстрировать его технику во всем ее великолепии и одновременно удовлетворить взыскательный художе­ственный мир в его увлечении утонченностью XVIII века. Как позднее Вацлав рассказывал мне, в тот мо­мент, когда он начал исполнять первую вариацию, по рядам публики пробежал легкий шелест, чуть было не повергший его в ужас. Но после каждого прыжка, когда зал буквально взрывался шквалом аплодисмен­тов, — он понял, что полностью завладел аудиторией. Когда Нижинский закончил танец и убежал за кули­сы, со всех сторон раздались крики «Бис!», но тогдаш­ние правила балета строго-настрого запрещали арти­стам повторно появляться перед зрителями, если толь­ко того не требовала роль.

В антракте публика не расходилась и продолжа­ла неистовствовать. Робер де Монескиу, неизменно элегантный, в белых перчатках, с тростью, увенчанной золотым набалдашником, снова и снова призывал зал успокоиться. Но тщетно. Париж был повержен, оча­рован, изумлен и потрясен.

Шум стоял невообразимый, критики пребывали на грани истерики, зрители, как безумные, задыхаясь от волнения, толпились возле сцены. А сам виновник этого светопреставления — русский танцовщик Нижинс­кий — ничего не слышал и спокойно переодевался в гримерной.

Он снял ожерелье, которое сделал для него Бенуа, не ведал о том, что создает новую моду. Сначала усыпанное драгоценными камнями украшение было надето довольно низко поверх атласного костюма, но, увидев, что линия выбрана явно неудачно, Вацлав поднял украшение так, что оно плотно облегло шею, наподобие ошейника. Чуткий ко всяким модным но­вовведениям, Картье мгновенно отреагировал на ин­тересную находку, и следующие два сезона знатные дамы Парижа и Лондона носили на шее черную муаровую ленточку с бриллиантами и жемчугом «а-ля Армида».

Следующим номером шли «Половецкие пляски» из оперы «Князь Игорь». Под чарующие звуки скри­пок на сцене под золотисто-красным небом рериховских декораций показались круглые шатры половецко­го стана, поплыли по кругу женщины в шароварах, ув­лекая за собой тяжелые темные шали. Великолепная хореография Фокина полностью соответствовала волшебной музыке Бородина.

Цель дивертисмента «Пир», заключающего про­грамму, состояла в показе всей труппы, занятой в на­циональных танцах на музыку русских композиторов. Здесь были использованы и марш из «Золотого пе­тушка» Римского-Корсакова, и лезгинки и мазурки Глинки, и «Гопак» Мусоргского, и чардаш Глазунова, а заканчивалось все бурным финалом из Второй сим­фонии Чайковского. Нижинский танцевал падекатр с Больмом, Мордкиным и Козловым. Это стало насто­ящим триумфом русских артистов.

Лишь в конце представления, когда Дягилев от­крыл дверь на сцену, в «святилище», друзьям, элите общества и представителям художественных кругов Парижа, Вацлав наконец понял: произошло необык­новенное. Его окружила толпа декольтированных дам, блистающих драгоценностями, мужчины в смокин­гах. Они засыпали его вопросами, которые он не понимал, поскольку не знал ни единого слова по-фран­цузски. Нувель и Гинцбург изо всех сил пытались отвечать за него. Ошарашенный всем происходя­щим — рукопожатиями, аплодисментами, шумом и рвением, с каким люди жаждали познакомиться с ним, дотронуться до него, просто взглянуть на его балет­ные туфли, Нижинский страшно смутился и сбежал в гримерную. Василий бдительно охранял дверь. Дягилев отправился на большой банкет с друзьями и меценатами, Вацлав же попросил извинения и, совер­шенно обескураженный, поехал через залитые светом фонарей улицы к отелю, покинув театральный разъезд, запруженный бушующей толпой зрителей, не желав­ших расходиться.

Поскольку Сергей Павлович терпеть не мог вста­вать рано, он обычно завтракал в постели, выслушивая доклады секретарей, диктуя письма, читая поздрави­тельные телеграммы и говоря по нескольким телефо­нам сразу. Жалюзи в его комнате были всегда опущены, и электрические лампы ярко горели даже днем. Он неутомимо работал с утра до вечера, руководил не только всем до малейших деталей, касающихся постановок, но и выполнял определенные светские обязательства: навещал патронов и патронесс, наносил ви­зиты вежливости великому князю и проявлял еще ты­сячу знаков внимания, с помощью чего всегда имел большой круг покровителей.

Наутро после премьеры Вацлав оделся и, как обыч­но, собирался в «Шатле» на репетицию, но так тща­тельно охраняемая Василием дверь распахнулась, и в комнату ворвалась группа возбужденно жестикулиру­ющих людей. Нижинский подумал: «Боже мой, и во Франции, как в России. Полиция обыскивает гости­ничные номера по политическим мотивам». Но, оказалось, ничего подобного. Это были всего лишь репор­теры и фотографы, отчаянно старавшиеся объяснить Нижинскому, что он — подлинная сенсация Парижа, что зрители уже окрестили его «Богом танца» и что он стал всемирно известен.

Вскоре явились Дягилев, Бакст, еще кто-то из «сво­их» и спасай его, объяснив, в чем дело, после чего он послушно позировал перед камерами. Вацлав был без­мерно счастлив, что труппу в Париже приняли так сразу и так тепло, что публика поняла, оценила и полю­била его искусство.

Дягилева и танцовщиков шумно приветствовали везде, где они появлялись. Однако Вацлав редко со­провождал их, поскольку не любил хотя бы в малейшей степени менять распорядок дня.

Утром после нескольких чашек чая он ехал в те­атр на урок с Чекетти. Затем следовала репетиция с Фокиным и около четырех часов — обед с Дягиле­вым у «Лару», где обычно собирались Бакст, Бенуа, Гинцбург и самые близкие друзья-балетоманы. Их число увеличивалось изо дня в день, каждый приво­дил своих знакомых — французских и английских музыкантов, художников и актеров, Гинцбург — бан­киров, Нувель — государственных деятелей и дипло­матов. Вацлав знакомился с людьми, имеющими вес в обществе.

После обеда он обычно отправлялся с Нувелем или Бакстом на прогулку в Булонский лес, проезжая под огромными липами и каштанами, по берегам озер, где дети пускали игрушечные кораблики, мимо зонти­ков и столиков Арменонвиля, а потом, оставляя позади длинную тень Триумфальной арки, возвращался об­ратно в отель, где массажист растирал и разглаживал его мышцы в течение часа. Затем Вацлав недолго спал в затемненной комнате. В половине седьмого его будил Василий, и он ехал в «Шатле» на репети­цию и вечернее представление.

В том сезоне труппа Дягилева показала новые спектакли: «Клеопатра», «Сильфиды» («Шопениана») и «Шехеразада».

Хотя «Павильон Армиды» продемонстрировал явные признаки новых веяний и подлинное мастер­ство Фокина, он не содержал сенсационных нововве­дений «Клеопатры». Первоначально «Ночи Клеопат­ры» были подготовлены для Мариинской сцены по известному рассказу Теофиля Готье, в котором египет­ская царица ищет любовника, готового провести с ней ночь и умереть на рассвете. Теперь для своего нового спектакля Фокин заново перечитал «Клеопатру», пе­рерыл гардеробы Мариинского театра в поисках кос­тюмов. Копья, использованные ранее в «Дочери фа­раона» Петипа, шлем и щит из «Аиды», несколько пла­тьев из «Эвники», немного подкрашенные и перешитые, выглядели восхитительно. Он сделал новую редакцию музыки Аренского, ввел фрагменты из сочинений Ля­дова, Глазунова, Римского-Корсакова и Черепнина и создал из балета подлинную трагедию в танце. Вместо застывших улыбок лица танцовщиков выражали под­линные человеческие желания и настоящее горе.

Бакст выполнил эскизы новых костюмов и сцени­ческого оформления. Декорации воссоздавали атмос­феру Древнего Египта и своей фантастичностью дей­ствовали на зрителей как легкий наркотик. Музыка еще больше способствовала созданию этого настрое­ния, а когда появлялись танцовщики, аудитория была уже полностью подготовлена к тому впечатлению, на которое рассчитывали артисты и постановщики. Между огромными красными статуями богов, стоявших по бокам высокого зала, находился двор храма. На заднем плане поблескивал Нил.

Вацлав — молодой солдат и Карсавина — рабы­ня, держа покрывало, входили в храм па-де-де. Это было не обычное балетное адажио, это шла сама лю­бовь. Царицу вносили на сцену в паланкине, по форме напоминавшем саркофаг, испещренный таинственны­ми золотыми письменами. Когда его опускали на пол, рабы снимали с Клеопатры покрывало. Черный чело­век-пантера проползал под диван, намереваясь убить молодого воина, вышедшего навстречу царице из тени храма. Он был очень привлекателен в своей безза­щитности. Роль Клеопатры была скорее мимической, не танцевальной, а юная, смелая Ида Рубинштейн как нельзя лучше подходила к этой партии.

Маленькая рабыня, которую исполняли поочеред­но Карсавина и Вера Фокина, доводила действие до того момента, когда появлялся Нижинский — вопло­щенная порывистость и стремительность. Следом шла процессия негров, раскачивающиеся грузные еврейки с болтающимися на шеях украшениями и, наконец, взры­валась неистовая «Вакханалия» пленных гречанок (со­листки Карсавина и Павлова). Это был только танец в балетном спектакле, но его элементы Павлова потом много лет использовала в своих постановках.

Свободное, идеальное владение телом, плоть, со­блазнительно просвечивающая сквозь прорези шаро­вар, колышащаяся в золотистых сетках грудь, распу­щенные черные волосы, мечущиеся из стороны в сто­рону в такт движениям; огромные, невероятные прыж­ки эфиопов, напряженное драматическое действие и бешеное ускорение темпа вплоть до кульминации — все это являлось достижением, составляющим отдель­ную главу в истории современного танца.

Вечер начался с «Сильфид» — Нижинский танце­вал с Павловой и Карсавиной, — чудесного воскре­шения неповторимого стиля Тальони. Постановку этого балета Фокин задумал как памятник классической хореографии на музыку Шопена.

Бенуа предложил танцовщицам длинные викто­рианские пачки и легкие белые крылья и развернул действие на фоне мрачных романтических декораций заброшенного, разрушенного святилища. Вацлаву в этой роли предстояло воплотить образ самого Шопена — чрезвычайно мягкого и лиричного.

В светлом парике с кудрями до плеч, в белом трико, крепдешиновой рубашке и черном бархатном жилете Нижинский танцевал так, словно его тело было эфемерным, невесомым; каждый раз, когда он опус­кался на сцену, зрителям казалось, что танцовщик взле­тает снова, будто резиновый мячик, который чем силь­нее отскакивает, тем выше поднимается. Он в бук­вальном смысле парил и на секунду даже повисал в воздухе. Невероятная способность Нижинского «ле­тать» завораживала зрителей, а его еntre-chat dix (антраша-перекрещивание ног в воздухе) ка­зались поистине чудом. Никто не делал больше шес­ти антраша, лишь в редких случаях — восемь. Нижинский мог сделать это десять раз подряд. Рас­стояние от авансцены до задника Вацлав покрывал одним прыжком, не останавливался ни на минуту, даже в паузах как бы повторяя предшествующее па; все его движения сливались в одно чарующее целое. По­зднее он объяснил мне, что танец должен быть есте­ственным, как дыхание, где один вдох следует за дру­гим. Танец Нижинского шел в нескончаемом, постоянном ритме сплетения движении, что создавало не­выразимо прекрасное зрелище подлинной красоты и гармонии.                 

Королевское антраша Нижинского (еntrehat гоуаl) произвело фурор среди танцовщиков и балет­ных экспертов. Его техника была столь совершенна, что ее не надо было подчеркивать.

У Вацлава было необыкновенно пропорциональное тело. Он весил почти 130 (52 кг) фунтов. Его ноги были столь мускулисты, что мышцы на бедрах были натянуты как луки. Обладая необычайно сильными руками, контролируемыми высочайшей техникой, он с такой легкостью поднимал своих партнерш, словно они были соломенными куклами, — одной рукой  прямо от земли.

Когда руки Нижинского не были заняты в danse de style, он держал пальцы тесно прижатыми друг к другу, признаваясь мне впоследствии, что научился этому у детей, — они интуитивно держат пальцы вместе, и невозможно увидеть, чтобы ребенок, поднимая руку, отстранял бы мизинец.

После последнего балета зрители вскочили с мест, неистово аплодируя. Занавес поднимался снова и снова, но артисты в соответствии с правилами отвечали на овации только в той позе, в какой застал их финаль­ный аккорд. Вацлав всегда раскланивался, сообразу­ясь со стилем и настроением балета, в котором танце­вал в данный вечер.

Пока среди гама и шума Дягилев обнимал Карса­вину и поздравлял Больма, пока артисты и зрители смешались, оживленно делясь впечатлениями, а рабо­чие сцены убирали декорации, Вацлав продолжал танцевать, словно лошадь, переступающая ногами после скачки, чтобы постепенно успокоить подергивающиеся мыш­цы. Затем он поспешно ушел со сцены и за спиной Дягилева, мимо возбужденных танцовщиков прошмыг­нул в гримерную.

День обычно оканчивался ужином, но частенько их группа ходила в парижские кафе. Иногда, чтобы позабавиться, играли в увлекательную игру: каждый старался догадаться о профессии или занятии случай­ного прохожего. Бакст угадывал по лицу, Бенуа — по одежде, обуви, цвету галстука; Вацлав — по движени­ям человека, а Дягилев — по общему впечатлению. Чтобы проверить догадки, Бакст посылал за незна­комцем выяснить, кто же оказывался прав.

Каждое утро Дягилев показывал Нижинскому га­зетную статью о гастролях или заметку в журнале, которые собирал с необыкновенной тщательностью. Восхищенные отзывы, естественно, доставляли Вацла­ву удовольствие, но никогда не кружили голову, а од­ной статьей Нижинский по-настоящему гордился. В ней его сравнивали с кумиром французов Вестрисом, отнеся к нему цитату из Бомарше: «Его несравненная по своей изобретательности небреж­ность заставляла забывать о самом высоком искусстве».

Оперные спектакли «Борис Годунов», «Иван Грозный» и «Князь Игорь» исполнялись в «Шатле», перемежаясь с балетом: Шаляпин, Смирнов, Кас­торский, Чернов, Липковская, Петренко, Збруевская были подлинными «звездами» труппы, великолепно пел хор, но впечатление, произведенное на музыкаль­ный Париж Русской оперой, было все же не столь ошеломляющим, как от балетных спектаклей. Вацлав пристально наблюдал за Шаляпиным всякий раз, когда великий бас пел, — либо из зрительного зала, либо из-за кулис. Шаляпин, называвший Нижинского «Славушкой», имел слугу-китайца, который прямо-таки обожал Вацлава и беспрепятственно пускал его в гримерную хозяина.

Вацлав восхищался рисунками Бакста, которые тот оставлял повсюду — на меню, на салфетках, на обрыв­ках бумаги. Он и сам начал рисовать, сначала осто­рожно и робко, пока Бакст не сказал, что у него подлин­ный нераскрытый талант рисовальщика. Но Дягилев и слышать не хотел о новом увлечении Нижинского. «Оставь его, Левушка, — говорил он, — не отвлекай. И без того достаточно дел с его танцами». Бакст и Дягилев в сопровождении друзей, хорошо знакомых со злачными местами Парижа, время от времени выходили в город после позднего ужина, но Вацлав всегда оста­вался в отеле под наблюдением Василия. Однако дру­зья никогда не обращались с ним как с ребенком, не патронировали его на правах старших. Они уважали мнение Нижинского, высоко ценили его талант.

Вацлав имел весьма слабое представление о сто­личном этикете. Он привез в Париж только один выходной костюм. С детства привыкший пить про­стую водопроводную воду, он и в Париже не оставил своей привычки и вскоре свалился с сильнейшим при­ступом брюшного тифа, так что не смог закончить сезон. Сергей Павлович не верил французским вра­чам и пригласил доктора Боткина, личного врача им­ператора, по счастью оказавшегося в то время в Па­риже. Боткину удалось вытащить Вацлава из кризиса, но болезнь протекала долго и тяжело. После тща­тельного осмотра больного Боткин сказал Дягилеву, что ему не нравятся гланды Вацлава: «Сергей, обрати на это внимание, здесь что-то не в порядке». Но в то время никто не придал значения его словам, а Вацлав вскоре начал выздоравливать.

Парижский сезон окончился. Труппа упаковыва­ла вещи, приготовившись отправлять пароходом деко­рации и реквизит и предвкушая почести, ожидавшие их в Санкт-Петербурге — триумф, соответствующий возвращению армии-победительницы.

Дягилев решил провести заслуженный отпуск с Вацлавом и Бакстом в Карлсбаде. Вацлаву понравил­ся город — горы, прогулки в сосновом бору и малень­кая русская церковь. Этот курорт чем-то напоминал ему Кисловодск, где он бывал в детстве. Два месяца он не работал — никаких тренировок, никаких репе­тиций, — только массаж. Из Карлсбада отправились в Венецию.

Путешествие через Итальянские Альпы доста­вило Вацлаву огромное удовольствие. На следую­щий после приезда день он встал рано и не отходил от окна до вечера. Остановились в старом отеле в Лидо, и, как только устроились, Бенуа повел Вацлава по городу, заходя в каждую церквушку, в каждый музей, увлекательно рассказывая о живописи и архи­тектуре. Вацлав же, в свою очередь, повел друзей на пляж. Отличный пловец, он мог выделывать различ­ные трюки, включая пируэты, под водой. Вместе с Бенуа они потащили Бакста на Адриатику, потеша­ясь над его неподдельным ужасом перед морем. Дя­гилев никогда к морю не подходил. Его ненависть к воде граничила с фобией, и в его «люксе» в Лидо шторы на окнах, выходивших к лагуне, были всегда опущены,

Они чудесно провели время, каждый день купаясь, осматривая местные достопримечательности и ночи .напролет болтая с новыми друзьями. Дягилев познакомил Нижинского с модным писателем Д'Аннунцио, который уже тогда страдал манией величия. Увидев Вацлава в первый раз, он обратился к нему со словами:

«Прошу вас, станцуйте мне что-нибудь». Вацлав рас­сердился и быстро ответил: «Прошу вас, сочините мне что-нибудь». Однако в дальнейшем оказалось, что они близки по духу, и подружились.

В то время в Венеции выступала Айседора Дун­кан. Впервые Вацлав встретился с ней на шумном балу во дворце знаменитой итальянки, царицы обще­ства, маркизы Казатти. Эксцентричная красавица, она «дебютировала» в Риме, появившись на балу в карете, запряженной львами, с живой змеей в качестве глав­ной части туалета.

Айседора Дункан делала все, чтобы как можно чаще встречаться с Дягилевым, надеясь на приглаше­ние танцевать главные партии, вроде тех, что исполня­ла Ида Рубинштейн. Но Дягилев с непревзойденным тактом умело избегал любой встречи, в которой она могла бы вынудить его дать определенный ответ, и отказывался публично выражать свое мнение по по­воду ее манеры танцевать. Он испытывал настоящее облегчение от того, что Нижинский говорил только по-русски, потому что иначе он бы прямо сказал Дун­кан, что думает о ней как о танцовщице. Но Вацлав не понимал вопросов, а ему их не переводили.

Айседору настолько покорил талант Нижинского, что она недвусмысленно дала понять Вацлаву, что хо­чет иметь от него ребенка, дабы способствовать рож­дению нового поколения артистов. Когда Дягилев, забавляясь, перевел ему предложение танцовщицы, Вац­лав только улыбнулся.

Оба знали, что Дункан не имела профессиональ­ных знаний по технике танца и, хотя для того времени она, бесспорно, была зачинателем совершенно нового направления в искусстве хореографии, ее исполнение, с их точки зрения, было любительским. И Дягилев, и Нижинский настолько утвердились в этом мнении, что, когда видели что-то слабое по исполнению в балете или опере, говорили: «Это Дункан».

Друзьям нравились светские приемы и веселые компании, но больше всего оба любили сидеть на пло­щади Святого Марка перед кондитерской Флориани, наблюдая за голубями и лакомясь мороженым. Вече­ром площадь заполняли люди, пришедшие послушать джазовые концерты: элегантные офицеры, затянутые в корсеты, с женоподобными тонкими талиями, в накид­ках, развевающихся на легком ветру, с блестящими черными глазами, стреляющими по сторонам, и жести­кулирующие смуглые женщины. Глядя на этих людей, Вацлав мысленно сочинял танец из их движений. Воз­можно, именно здесь он впервые серьезно подумал о том, чтобы самому заняться хореографией.

В конце августа пришлось вернуться в Россию — у Нижинского кончался отпуск. С сожалением поки­дали они Венецию, предвкушая, однако, триумфальное возвращение в Петербург.

 

Дружба Сергея Дягилева и Вацлава Нижинского

 

Новость о грандиозном успехе Русского сезона в Париже и личном триумфе Нижинского, конечно, опе­редила их. Санкт-Петербург принял победителей с распростертыми объятиями; газеты пестрели востор­женными рецензиями, и друзья имели полное право сказать: Veni,vidi,vici (Пришел, увидел, победил).

На вокзале Вацлава встретили мать и Броня. Элеонора едва могла поверить, что «великий артист Нижинскнй», о котором она столько читала, это ее Ваца, и смеялась, и плакала одновременно. Первые дни дома прошли в лихорадочном возбуждении. Ма­тери так много хотелось услышать о выступлениях сына, о поездке, о Париже, о Венеции...

Как только начались репетиции, Нижинский сра­зу представил отчет о парижских гастролях в Мариинский театр. Граф Фредерикc выразил удовлетво­рение двора, от себя лично поздравил Вацлава с ус­пехом и поблагодарил за службу, которую он сослу­жил России своим искусством. Коллеги приняли Нижинского весьма радушно, но постепенно празд­ничное волнение улеглось, и жизнь артиста снова оказалась подчиненной железной дисциплине и раз и навсегда установленным порядкам Императорского театра, прихотям избалованной и взыскательной пе­тербургской публики.

Шел третий сезон Нижинского в Мариинке. После парижского успеха ему поручали все больше и больше ролей.

 

«Жизель» — известный французский балет, в основу либретто которого положено стихотворение Теофиля Готье. Музыку к нему написал Адан, а хоре­ографию выполнили Перро и Коралли. Первое пред­ставление его состоялось 28 июня 1841 года. Жизель стала самой знаменитой ролью Карлотты Гризи и с тех пор считалась наиболее желанной, хотя и изматы­вающей, среди партий классического репертуара.

Она была как будто специально сочинена для Павловой. Сюжет балета достаточно прост: юная кре­стьянская девушка, преданная юношей, которого по­любила, не зная, что на самом деле это переодетый граф, сходит с ума и кончает жизнь самоубийством. Анна Павлова блистала в этом трагическом pas seul — настоящая Офелия танца, великолепный пример тех­нической виртуозности в сочетании с подлинным дра­матизмом. Это была ее роль.

Особенно впечатляла сцена на кладбище, когда граф у могилы обманутой им девушки, стоя на коленях, разбрасывал цветы и молился о ее воскрешении, и Павлова — Жизель вставала из гроба как призрак пугающей, поруганной красоты, сбрасывала саван и невесомо парила с возлюбленным в смертельном па-де-де, создавая полную иллюзию нереального, эфемер­ного, бестелесного видения.

Безусловно, танцевала Павлова великолепно, но поскольку она считала этот балет своей собственностью, ее раздражал феноменальный успех Нижинского в роли графа Альберта. Чтобы мужчине-танцовщику бешено аплодировали, вызывали снова и снова и за­сыпали цветами, как прима-балерину assoluta, — нет, такого еще не бывало!

Вацлав высоко ценил искусство Анны Павловой, находил» ее технику безупречной, ее арабески прекрас­ными. Ему импонировали легкость, грациозность и уди­вительная хрупкость балерины. Он любил танцевать с ней на сцене Мариинки, где она зарекомендовала и выразила себя как лирическая поэтесса балета. Эмоци­ональная сила Павловой была огромной, но она держа­ла ее под контролем железной дисциплины и традиций театра и никогда не переигрывала. Так было и позднее' в собственной независимой труппе танцовщицы.

Нижинский чувствовал — источник вдохновения балерины тот же, что и у него; своими летящими дви­жениями, невесомостью он и Павлова дополняют друг друга, а совместный танец в «Сильфидах» лишний раз продемонстрировал вершину мастерства и взаимную симпатию двух великих артистов.

После возвращения из Парижа Дягилева стали превозносить еще больше. Денежные субсидии, кото­рых он был лишен в прошлом году, теперь чуть ли не навязывались ему. Кшесинская часто приглашала Сер­гея Павловича к себе и ясно давала понять, что хотела бы поехать в следующее турне. Дягилеву официально  предложили весной привезти труппу в Париж, но не в «Шатле», а в саму «Гранд-Опера». Его знаменитые вечера опять возобновились, и именно этой зимой были созданы незабываемые балеты «Карнавал» и «Шехеразада».

Так случилось, что несравненному Михаилу Фоки­ну выпало на долю создавать лучшие свои работы вне Мариинского театра. Вот и на этот раз его пригласили поставить танцы для вечера, устраиваемого журналом «Сатирикон» в Большом публичном бальном зале. Редактор Корнфельдт и его друг поэт Потемкин ска­зали балетмейстеру, что назвали вечер «Карнавал». Фокин сразу же подумал об одноименном восхити­тельном фортепианном сочинении Шумана. Корн­фельдт и Потемкин перевели ему отрывки из писем Шумана и рассказали некоторые эпизоды жизни ком­позитора, и своим безошибочным артистическим чуть­ем Фокин почувствовал атмосферу того периода. Сразу же возник вопрос: кто сделает декорации и костюмы? Фокин, не задумываясь, назвал Бакста. Корнфельдт возразил: это было бы превосходно, но слишком доро­го. Михаил Михайлович предложил заплатить худож­нику часть собственных денег и вызвался уговорить последнего выполнить работу за половину обычного гонорара. Бакст моментально загорелся этой идеей и без промедления принялся за дело. До спектакля ос­тавалось всего три дня, и артистам пришлось репети­ровать прямо в бальном зале, где стучали топоры и жужжали пилы, — плотники готовили помещение к предстоящему вечеру.

Когда Фокин показал «Карнавал» Дягилеву, тот не изменил в нем ни одного движения. Сочиняя свой замечательный цикл, Шуман, должно быть, представ­лял его зрительно, и теперь от создателей балета тре­бовалось большое мужество, чтобы сделать оркест­ровку фортепианной музыки гениального композито­ра. Это выглядело почти святотатством, и Дягилев — сам отличный музыкант — отдавал себе в этом отчет.

По если пускаться на такой рискованный шаг, то только поручив столь ответственное дело композитору, кото­рый сможет понять Шумана до тонкостей. Для этой чрезвычайно деликатной и трудной задачи Дягилев выбрал Глазунова. Успех «Карнавала» доказал, что Сергей Павлович и здесь оказался прав, поскольку Глазунов справился с заданием превосходно. Несмотря на то что к работе были привлечены и Лядов, и Черепнин, общее впечатление от оркестровки было столь целостным и гармоничным, что ни у кого не возникало сомнений — сделал это один человек.

«Карнавал» представлял своего рода обрамление, в котором перед зрителем пестрой чередой проходят сценки, танцы, маски, музыкальные портреты: грустный,  с разбитым сердцем Пьеро, вечно ищущий свою воз­любленную; веселая молодая Папилоне, беззаботно флиртующая с печальным клоуном; Флорестан и Эзебий: первый — мечтательный романтик, другой — темпераментный, порывистый, неистовый юноша, напо­минающий самого Шумана; старый ловелас Пантало­не, преследующий Коломбину; неудачник Арлекин и множество других молодых девушек и мужчин — смеющихся, танцующих, беспрестанно поддразниваю­щих друг друга, влюбленных и любимых. В «Карна­вале», так же как и в «Сильфидах», движению, может быть впервые, отводилось главенствующее место. Этот балет — жемчужина среди балетов Фокина, он гар­моничен от начала до конца, а «Благородный вальс», исполняемый восемью парами, до сих пор остается шедевром вальса.

Бакст очень удачно выбрал в качестве фона зана­вес. Теперь это самая обычная форма декораций, но тогда такой элемент оформления воспринимался как нововведение. На тяжелом королевского синего цвета бархате художник нарисовал зеленые гирлянды из листьев и ярко-розовые букеты цветов, превосходно контрастирующие с темной таинственной глубиной шелковистой ткани фона. С каждой стороны сцены, в глубине, стояли причудливые бидермейеровские дива­ны, обитые восхитительной полосатой красно-зеленой материей.                                     

Сцену заполнили элегантные мужчины в разноцветных смокингах, высоких цилиндрах, кружевных жаба и белых перчатках; очаровательные девушки в ма­леньких шляпках придерживали пышные голубовато-стальные юбочки. У всех в руках были черные бар­хатные маски, которые надевали во время танца. Появился Пьеро в свободном белом балахоне с тра­гическими, бесконечными, беспомощно болтающимися рукавами и огромным воротником-рюшем из черного тюля, а вслед за ним — Коломбина в пышной юбке из светлой тафты с гирляндами вишен, нарисованными самим Бакстом. Голову Карсавиной, исполняющей эту роль, украшал такой же венок. Кьярина — Фокина в причудливом платье с кисточками вместе с двумя другими девушками танцевала па-де-труа целиком на пуантах, и это было одним из самых совершенных и искусительных созданий Фокина. Но лучше всех ока­зался бесподобный Арлекин — озорной, лукавый, исполненный кошачьей грации, балованное дитя судь­бы — в белой летящей крепдешиновой блузе, акку­ратно повязанном галстуке-бабочке и пестром трико, разрисованном красно-бело-зелеными восьмиуголь­никами. Художник проявил выдающееся мастерство при создании костюма — нельзя было допустить искажения орнамента при движении танцовщика, но Бакст оказался настолько искусен, что на ноге Нижинского — Арлекина сквозь трико просматрива­лась каждая мышца, словно рисунок был прозрачным.

Фокин слыл натурой незаурядной и оригиналь­ной, что проявлялось во многом. К примеру, брат ба­летмейстера был одним из первых автомобильных куп­цов в России, и Михаил Михайлович, естественно, ин­тересовался его делами. Танцовщиков забавляла связь знаменитого хореографа с предпринимательством. Дягилев, к его чести, никогда не пытался повлиять на взгляды Фокина или исправить его хореографию, це­ликом полагаясь на мастерство и вкус маэстро. Как-то во время постановки Фокиным блестящих «Половецких плясок» для оперы «Князь Игорь» Бенуа и генерал Безобразов, отчасти шокированные их перво­бытной необузданностью, обратились к нему с робким. предложением слегка изменить хореографию, но Фокин наотрез отказался, сказав, что знает, что делает, и впредь будет поступать, как считает нужным.

Но все-таки однажды Дягилев его поправил. На репетиции мимической части «Золотого петушка» при упоминании в песне печени Фокин непроизвольно прижал руку к левому боку, и тут из дальнего угла сцены раздался властный голос Сергея Павловича:

«К другому боку, Михаил; печень с другой стороны».

Дягилев, постоянно ищущий новых танцовщиков, часто ездил в Москву, где его хорошо знали, и позна­комился там с Екатериной Гельцер и Александром Волининым — в то время известнейшими танцовщи­ками императорской сцены.

Из балерин Санкт-Петербурга Сергей Павлович решил взять Веру Фокину, Пуни, Дубровскую, Лопухову и Лопухову-2-ю, позднее известную как Лидия Лопакова. Все они были выпускниками Императорс­кой балетной школы и прекрасно дополнили труппу.

Единственной, кто не окончил престижного Ба­летного училища, была Ида Рубинштейн, включенная в турне на мимическую роль Шехеразады после ус­пешного дебюта в «Клеопатре». Всю зиму актриса работала как одержимая под руководством Фокина. Кшесинской поручили партию Армиды. Жизель Дя­гилев отдал Павловой. Но в том году балерина пред­почла самостоятельные гастроли в Дании и Швеции, где балетное искусство всегда высоко котировалось;

После первого парижского сезона антрепренеры мно­гих стран засыпали русских «звезд» заманчивыми предложениями. Большинство из них понимало, что искусство отдельного исполнителя могло достичь наи­больших высот и талант танцовщика засиять ярче имен­но в общем ансамбле — главной силе и достоинстве Русского балета. Павлова же — превосходная бале­рина — была ослеплена собственной неповторимос­тью, стремясь скорее к личному успеху, нежели к со­вершенствованию своего дарования в совместной ра­боте. В этом-то и заключалось принципиальное раз­личие между ней и Тамарой Карсавиной, всегда жер­твовавшей личными интересами и амбициями ради танца, как такового, ради общего успеха. Павлова мог­ла бы сослужить неоценимую службу любимому ис­кусству, если бы предъявляла более высокие требова­ния к уровню своих многочисленных почитателей, а не потакала их неразвитому вкусу. Постановки и декора­ции первых балетов ее самостоятельной труппы были весьма посредственны, да и в выборе музыки она шла на поводу у невзыскательной публики, но позднее по­няла, что, несмотря на высочайшее мастерство, зритель не примет ее исполнение, если она не поднимет уровень спектаклей. Тогда Павлова попросила Фокина поставить для нее танцы, а Бакста и Бенуа — испол­нить несколько декораций и костюмов.

Безусловно, как балерина-интерпретатор Павлова стоит в ряду величайших — рядом с Камарго и Тальони, но никогда она не была до конца честной перед самой собой. Дягилев и его коллеги это хорошо пони­мали. Глубоко сожалея, что знаменитая танцовщица покинула их труппу, они не могли простить ей прости­туирования собственным талантом и великим искус­ством балета.

Когда у Дягилева и Нижинского выдавался ред­кий, свободный от спектаклей и приготовлений к сле­дующему зарубежному сезону вечер, они шли в театр или концерт. Вацлаву особенно полюбились пьесы Метерлинка. Призрачное, полумистическое, иллюзор­ное ощущение реальности драматургом находило от­клик в его душе. Не случайно ему всегда хотелось поставить балет по «Пелеасу и Мелисандре».

Однажды друзья отправились на концерт учени­ков класса композиции Петербургской консерватории. Первым номером в программе значилась короткая симфоническая фантазия «Фейерверк». Ее автором был Игорь Стравинский, сын прославленного певца Императорского театра. После концерта Дягилев по­дошел к молодому композитору, отца которого он знал, которым неизменно восхищался, и, к большому удивле­нию Стравинского, предложил написать балет специ­ально для его труппы.

Михаил Фокин давно вынашивал идею постанов­ки настоящего русского балета, основанного на народ­ной сказке. За бесчисленными чашками чая он рас­сказал Бенуа историю о Жар-птице, причем с каждой новой чашкой добавляя какую-нибудь деталь. Бенуа сказка понравилась, и теперь уже они вдвоем, художник и хореограф, обратились к Дягилеву с вопросом: кого он считает подходящим композитором для сочи­нения музыки к балету? Сергей Павлович, не задумы­ваясь, назвал Лядова. «Что?! — воскликнул Фокин. — И прождать десять лет!» Тем не менее написать му­зыку к «Жар-птице» поручили Лядову. Прошло три месяца. Как-то Бенуа встретил его на улице и спро­сил, как продвигается балет. «Великолепно! — вос­кликнул Лядов. — Я уже купил нотную бумагу. — Лицо Бенуа вытянулось, а композитор добавил: — Вы знаете, что я хочу его сделать, но я так ленив, что не могу обещать».

Тогда Дягилев подумал об Игоре Стравинском и поделился своей мыслью с Бенуа и Фокиным. Фокин слышал «Фейерверк» и увидел в музыке отблески пламени. Стравинского тронула поддержка Фокина — ведь многие меломаны не приняли его музыку, откро­венно потешаясь над, как они говорили, «излишней» оркестровкой.

И началась работа. Композитор и хореограф тес­но сотрудничали, разбирая фразу за фразой, дополняя и обогащая один другого. Когда Стравинский принес кантилену для выхода Ивана-царевича в сказочный сад, где девушки играют с золотыми яблоками, Фокин резко отверг ее: «Он у тебя выходит как тенор. Разбей фразу, пусть он в первое свое появление просто просовывает голову сквозь ветки деревьев. Введи в музыку волшебный шелест сада. А когда царевич по­явится снова, тогда мелодия должна звучать в полную силу».

Фокин сделал фантастическую хореографию. Движения были столь же разнообразны, сколь легки и загадочны, как сама сказка, особенно в сольных танцах и тех, что имитируют полет Жар-птицы. Чудесные декорации Александра Головина — волшебный сад с дворцом на заднем плане в гуще деревьев — каза­лись прекрасными как сон. Стилизованные, но такие убедительные в своей подчеркнутой ирреальности, они уносили-зрителя в другой, сказочный мир. Костюмы были исполнены в духе традиционных народных мо­тивов: отделанные мехом кафтаны, украшенные золо­том и драгоценными камнями сарафаны и кокошники, расшитые высокие сапоги.

Поручив Стравинскому музыку «Жар-птицы», Дягилев снова доказал свой несравненный дар «маги­ческого жезла» — умение открывать талант, где бы он ни был зарыт. Как в случае с Вацлавом, он и Стравинскому дал возможность полностью раскрыть себя, поняв, что нашел гения современной музыки. Уже за одно это Дягилев заслуживает вечной благодарно­сти потомков.

Стравинский всецело отдался сочинительству — времени оставалось в обрез. Несмотря на трепет перед Дягилевым и уважение к старшим друзьям — Бенуа и Баксту, он вел себя с ними на равных, проявляя решительность и самостоятельность суждений. Стра­винский вообще был необыкновенно сильной личнос­тью, сознающей свой талант и уверенной в собствен­ной значимости. Дягилев знал, как приручить молодо­го человека незаметно для него, и Стравинский вскоре сделался одним из его наиболее горячих поклонников и последователей. Человек разумный, одаренный и честолюбивый, он понимал, что значила для него связь с артистической группой Сергея Павловича.

Вацлав и Игорь вскоре стали друзьями. Нижинский безмерно восхищался талантом Стравинского, а его новаторство и смелость в музыке и в балете нахо­дили горячий отклик в душе Вацлава. Они были са­мыми молодыми в окружении Дягилева и поэтому, естественно, обнаруживали много общих интересов. Но в отличие от Стравинского Вацлав был целиком по­гружен в свой собственный мир, замыкая и ограничи­вая себя рамками любимого искусства. Стравинский был более материален, его больше интересовал лич­ный успех и репутация в музыкальных кругах. Что ж, ему это удалось. Произведения композитора стоят в ряду самых выдающихся достижений XX века. И что особенно важно — почти каждая значительная его работа, начиная от «Жар-птицы», «Петрушки» и «Весны священной» до «Пульчинеллы», «Ренарда», «Аполло­на Мусагета», «Мавры», оратории «Царь Эдип», впер­вые была представлена публике Дягилевым.

Привязанность Вацлава к Сергею Павловичу ста­новилась все сильнее. Они были полными единомыш­ленниками в вопросах искусства. Вацлав более чем охотно позволял себе быть мягким воском в руках Дягилева. Преданный ученик, он повсюду следовал за учителем до тою момента, когда почувствовал, что боль­ше в нем не нуждается, что перерос его. Он безогово­рочно принимал его убеждения, его стиль жизни, пол­ностью подпав под его влияние. Дягилев, в свою оче­редь, лелеял и баловал Вацлава как мог, всемерно ста­раясь привязать к себе. Страстная любовь Дягилева к Нижинскому как к другу превосходила даже его без­граничное восхищение им как танцовщиком. Они были неразлучны. Моменты раздражения и скуки, встреча­ющиеся в подобных отношениях, никогда не наступа­ли у них, поскольку оба были поглощены общей работой. В сущности, от Вацлава и не требовалось само­пожертвования, чтобы сделаться любовником Сергея Павловича. А Дягилев разрушал даже саму мысль о возможности сопротивления, которая могла прийти в голову молодому человеку, рассказывал легенды из жизни древних греков, говоря о Микеланджело и Леонардо, чье творчество питалось такой же близостью, как их собственная привязанность. Дружба между ними ка­залась столь естественной, что все принимали ее как должное. Дягилев и Нижинский в личной жизни были единым целым, и никому бы не пришло в голову при­гласить куда-то одного без другого.

Группа Дягилева безоговорочно принимала миро­воззрение своего лидера. Бакст был, пожалуй, един­ственным человеком, который из-за любви к женщи­нам пытался решить безнадежную задачу трансфор­мации Дягилева. Но Сергей Павлович или забавлял­ся, или раздражался, слушая дифирамбы женскому полу Льва Самойловича, старавшегося словами и рисунка­ми доказать Дягилеву красоту тех, кого тот навсегда вычеркнул из жизни.

В свою очередь, Дягилев пытался убедить Бакста, что настоящий художник должен отличаться от про­стых смертных даже в физическом смысле, что почти все гении прошлого были гомосексуалистами или по крайней мере бисексуалами, что нормальная любовь между людьми необходима лишь для продолжения рода — она не более чем зов природы, животный ин­стинкт, лишенный всякой одухотворенности, и дегра­дация для тех, кто ищет духовное и эстетическое на­слаждение.

А любовь между людьми одного пола, даже впол­не заурядными, из-за сходства в природе, отсутствия биологического различия всегда бывает творческой и артистичной. Однако чувство Сергея Павловича к Вацлаву ни в коем случае нельзя считать только сенсуалистским, в нем присутствовало сильное эстетическое начало, что неудивительно — ведь Вацлав всегда — и в искусстве и в жизни — излучал красоту, усиливал эмоции до экстаза, подобно музыканту, натя­гивающему струну инструмента все сильнее и сильнее, но вместо ожидаемого обрыва струны погружая слу­шателей в полное, безграничное наслаждение.

Одним из немногих камней преткновения в их от­ношениях была Бронислава Нижинская. Дягилев не хотел включать ее в труппу, хотя она с отличием окончила Императорскую школу и получала ответствен­ные роли в Мариинке. В ее танце так же, как и у Вацлава, проявлялась великолепная техника, доведен­ная до совершенства, и необычайная физическая вы­носливость в сочетании с легкостью и хрупкостью; кроме того, ее репертуар отличался большим разнооб­разием. В девушке счастливо соединялись очарова­ние Павловой, виртуозность Кшесинской, незаурядный драматический дар и наследственный бешеный тем­перамент. Броня была не только хорошей балериной, но и прекрасной актрисой, обладавшей всеми необхо­димыми данными выдающейся характерной танцов­щицы.

Дягилев видел в ней замечательный материал, не­что новое и необычное, но твердо стоял на том, что публика неизменно хочет видеть балерин с нежными» хорошенькими личиками и не примет новизны ее танцев, если исполнительница не соответствует устоявшемуся шаблону. У Брони была прекрасная фигура и преле­стное лицо, но даже отдаленно не соответствующее общепринятому представлению о миловидности. Вацлава, искренне любившего сестру, обижало отношение к ней Дягилева. Все эти годы между ними было пол­ное взаимопонимание, и она многое переняла у него. Броня гордилась знаменитым братом, не сомневалась в его гении и была уверена, что может совершенство­вать собственный дар, наблюдая за развитием его та­ланта.

Ранней весной дягилевская труппа начала репети­ровать спектакли для второго парижского сезона. В репертуар входили старые и новые постановки: «Па­вильон Армиды», «Князь Игорь», «Пир», «Сильфи­ды», «Жар-птица», «Карнавал», «Жизель» и «Шехеразада».

Артисты отправились в Париж еще более взвол­нованные, чем в первую поездку. Вацлав говорил мне, что чувствовал себя как ученик перед важным экза­меном. Как обычно, Нувель и другие близкие друзья Дягилева сопровождали их. Парижская публика при­ветствовала артистов Русского балета как старых зна­комых. Билеты были распроданы задолго до начала гастролей. На вокзале труппу встречали сотни людей, их звали в гости, на приемы, в увеселительные места. Но Дягилев твердо заявил: «Мы приехали сюда ра­ботать, а не развлекаться».

Сезон в «Гранд-Опера» открывался в мае и про­должался до конца июня. Вацлав волновался при мысли, что будет выступать на сцене, где танцевали его куми­ры Новерр и Вестрис. Как и в первый раз, начались бесконечные репетиции, тренировки и уроки у Энрико Чекетти. Ни на что другое времени не оставалось. Но теперь Париж был знакомым, отсутствовало чув­ство одиночества в чужом городе, не было напряжен­ной неуверенности в том, как их примет французская публика. Только нужно танцевать еще лучше, чтобы сохранить то ошеломляющее впечатление, которое рус­ские артисты произвели в первый приезд.

Дирижировать оркестром Дягилев пригласил Пьерне — ведущего дирижера Франции.

И вот первое представление «Шехеразады». Это был бесспорный шедевр Бакста. Пожалуй, нигде он не выразил себя так полно, как в этом спектакле, пре­взойдя все сделанное им ранее непостижимой роско­шью цвета. Изумрудно-синие стены шатра, в который волею художника была превращена сцена, резко кон­трастировали с полом, затянутым пронзительно-алым ковром. Такое сочетание красок будоражило, возбуж­дало зрителей, создавало ощущение сладострастия. Гигантский занавес переливался всеми оттенками зе­леного, перемежающегося с синими и розовыми узо­рами. Никогда еще в балете цвет не использовался так дерзко и откровенно. На синем фоне заднего плана виднелись три массивные двери — из бронзы, золота и серебра. Огромные причудливые светильники све­шивались с потолочных панелей, по всей сцене были разбросаны груды диванных подушек, а костюмы пол­ностью соответствовали тонкому, яркому искусству Востока, которое Бакст так хорошо знал и любил.

Балет, навеянный арабскими сказками «Тысяча и одной ночи», исполнялся на музыку самой знаменитой симфонической сюиты Римского-Корсакова, как нельзя лучше подходившей к постановке. В этом сочинении композитора, раньше бывшего морским офицером, мно­гое навеяно воспоминаниями о море, но в балете зву­чала лишь первая часть — темп второй части был слишком медленным для танцев, что неоправданно затянуло бы действие.

Ида Рубинштейн в роли Шехеразады — высо­кая, с движениями, преисполненными грации и пластической красоты, была восхитительна. Ее жесты соче­тали достоинство и чувственность и выражали любов­ное томление. Золотой раб, которого танцевал Нижинский, призван был передать животную, физичес­кую страсть. Когда все обитательницы гарема и их рабы падают в изнеможении после любовной игры, Зобеида»— жена шаха прислоняется к золотой, высо­кой, как обелиск, двери и молча ожидает наслаждения. Пауза — и вдруг прекрасный золотой зверь взмыва­ет вверх на захватывающую дух высоту и одним дви­жением овладевает царицей. Его прыжок — прыжок тигра, выпущенного из клетки и набрасывающегося на свою жертву. Он сплетается с ней в исступленном, яростном акте любви.                           

Нижинский был невыразимо, сладострастно дик — то ластящаяся кошка, то ненасытный зверь, лежащий у ног возлюбленной и ласкающий ее тело. Он раскачи­вался из стороны в сторону, дрожал как в лихорадке, уставившись на бледную восхитительную женщину, которую страстно желал каждой подергивающейся мышцей, каждым нервом напрягшегося тела. Каза­лось, этот Золотой раб, взмывал вверх, как раскаленное пламя, увлекает за собой и остальных невольников, без­раздельно царя и господствуя в оргии, самовыражени­ем чувственности и ненасытности которой он являлся. Он первым видит возвращение шаха. Мгновение па­рализующего страха, затем еще один непостижимый прыжок — и исчезновение. Но в момент бешеной погони он снова появляется на сцене. В стремитель­ном полете блеснули золотые искры его костюма, удар меча стражника — и голова раба едва касалась пола, а все пружинистое тело будто выстреливало в воздух, напоминая бьющуюся, выброшенную на берег рыбу, сверкающую переливающейся чешуей. Мышцы сводит смертельная судорога, еще минута -—' и Золотой раб замертво падает лицом вниз.                  г

В этой роли тело Нижинского было раскрашено в завораживающе-насыщенный фиолетовый цвет с серебристым отливом, удивительно контрастирующим с золотыми шароварами.

«Шехеразада» была триумфом Бакста, «Жар-пти­ца» — Стравинского, «Карнавал» — Фокина, и каж­дая из ролей в этих спектаклях— триумфом Нижин­ского.

Увидеть Нижинского, познакомиться с ним, просто дотронуться до него мечтали сотни светских дам. Чтобы завлечь Вацлава, они прибегали к всевозмож­ным уловкам, которые по большей части разбивались о неусыпную бдительность Василия. Только когда сам Дягилев приводил кого-нибудь к Вацлаву, слуга от­дыхал от своих нелегких обязанностей.

Нижинский не возражал против своей изоляции. В сущности, он никогда не замечал ее, не догадываясь, что Дягилев умышленно подвергал его строжайшему уединению. Время Нижинского слишком заполняла работа, и дружба с Сергеем Павловичем заменяла ему все. Близкий круг друзей — Бенуа, Бакст, Стравинс­кий и Нувель полностью удовлетворял его.

Конечно, он часто встречался с Фокиным, прини­мая активное участие в создании спектаклей, и общая работа в театре сблизила их. Вацлав испытывал глу­бочайшую благодарность к Михаилу Михайловичу и восхищался его талантом. Освобождение Фокиным балета от строгих классических традиций нашло в Нижинском горячего сторонника и выразителя рево­люционных идей хореографа. Наконец, в балетах Фо­кина он мог до конца использовать возможности сво­его тела. Вацлав интерпретировал создания Петипа к полному удовлетворению, строгого мастера. Все тех­нические трудности преодолевались им с кажущейся легкостью.

В каждой роли — восточного раба, русского кло­уна, Арлекина, Шопена — он создавал яркий, непов­торимый характер, перевоплощаясь настолько, что с трудом можно было поверить, что это один и тот же артист. Для всех оставалось загадкой, в какой из ро­лей больше всего отражалась его собственная сущ­ность. Менялось все: лицо, кожа, даже рост. Неиз­менно присутствовала только одна постоянная вели­чина, соnstanta — его гений. Когда он танцевал, все забывали о Нижинском как о личности, заворожен­ные его перевоплощением и полностью отдаваясь со­здаваемому образу. Стоило Вацлаву появиться на сце­не, как словно электрический разряд пробегал по ауди­тории, загипнотизированной чистотой и совершенством его дарования. Зрители неотрывно следили за ним, впадая в гипнотическое состояние, настолько велика была магия его искусства.

Для Вацлава танец был более естественным, чем речь, и никогда он не был в такой степени самим собой, таким счастливым и свободным, как в танце. В тот момент, когда он ступал на сцену, для него не су­ществовало ничего, кроме роли. Он самозабвенно на­слаждался самим движением, самой возможностью танцевать. Но никогда не старался выделиться, зат­мить других или придать собственной роли больше значимости, чем входило в намерения балетмейстера. Нижинский был до конца гармоничным и нередко сдерживал себя, чтобы лучше вписаться в общий ан­самбль. И все же его исполнение было настолько великолепным, что он казался солнцем, освещающим остальных танцовщиков. Его присутствие на сцене до такой степени наэлектризовывало других артистов, что, они работали на пределе возможностей, и бытовало всеобщее мнение, что балет лишался части своего ве­ликолепия, если в нем не было Нижинского.

Поскольку Вацлав никогда не работал ради апло­дисментов и был уверен в себе, он совершенно не боялся сцены. Я как-то сказала ему, жаль, что он не может видеть себя со стороны, и услышала в ответ:

«Ты ошибаешься. Я всегда вижу себя со стороны, вижу так ясно, словно сижу в зрительном зале». В отличие от других искусных танцовщиков, он никогда не наблюдал за своей работой в зеркало, ибо обладал инстинктивным мышечным контролем и не нуждался в зеркале, чтобы знать, где ошибся.

Триумфальный успех не портил его, он неизменно оставался скромным, добрым и сдержанным. Дягилев познакомил Вацлава со многими французскими дея­телями искусства, регулярно посещавшими балетные спектакли: Дебюсси, Равелем, Бурделем, Бланшем, Форе и Сен-Сансом. При первой встрече они всегда удив­лялись этому спокойному, старающемуся держаться в тени юноше, который только молча улыбался.

Он извинялся через Дягилева, постоянно отказы­ваясь от многочисленных приемов, обедов и ужинов, но сделал исключение для Дебюсси и Жака-Эмиля Бланша, у которого был чудесный дом в Пасси, где он на­писал портрет Нижинского в костюме из балета «Ориентали».

Вацлав также часто виделся с Жаном де Решке, с кем он мог общаться, наконец, с помощью слов. Поляк, как и родители Вацлава, Решке считал Нижинского своим соотечественником. Но Вацлав любил Россию каждой клеточкой своего существа и всегда настаивал на своем русском происхождении. Де Решке был большим патриотом, и его аристократический род, его бо­гатство и слава позволили ему занять заметное место в парижском обществе. Он сделал так, что некоторые из его друзей, желавших того, смогли познакомиться с Вацлавом.

Группа молодых людей, львы «золотой молоде­жи» Парижа, примкнули к Дягилеву и следовали за ним повсюду как свита. Их лидерами были Морис Ростан и Жан Кокто. Позднее к ним присоединились представители других авангардистских направлений в искусстве. Рональде Жан подарил Вацлаву автограф Вестриса, и из всех подарков, которыми он был бук­вально засыпан, этот был ему особенно дорог.

Поаре, который тогда как раз вселился в старый дворец на улице Фобур, дал фантастический прием в честь Русского балета — с непостижимыми световы­ми эффектами и люминесцирующими фонтанами, и даже песок садовых дорожек был покрашен в стиле «а-ля Бакст».

Мадам де Эфрусси повторила прошлогодний бал «Сильфид», где в ее полночных садах пары кружи­лись под мерцающими звездами. Часто устраивала приемы и мадам Мися Серт, горячая поклонница Дя­гилева, жившая на широкую ногу и много сделавшая для него.

Другой женщиной, оказывающей Дягилеву огром­ную помощь, была графиня де Греффюль, обладавшая колоссальным политическим влиянием, всегда оставав­шаяся верным помощником и другом Сергея Павло­вича. Остальных членов труппы, в особенности Иду Рубинштейн и Бенуа, лелеяли и баловали, как могли, а Бакст счастливее всего чувствовал себя в самых фе­шенебельных домах, среди высшего общества. Воз­можно, это явилось для него своего рода компенсацией за трудности раннего периода жизни, но несомнен­но то, что он был слишком великим художником, что­бы нуждаться во внешних знаках публичного призна­ния. Дягилев делал все, что мог, чтобы его друзья и коллеги были на виду и выглядели как подобает и на сцене и вне ее.

Так в напряженной работе, перемежающейся свет­скими раутами и балами, прошел сезон 1910 года. Спектакли давались каждый вторник, четверг и суб­боту. Все понимали: второй Русский сезон в Париже оказался более удачным, чем первый.

В том же году в Брюсселе проводилась междуна­родная выставка, и Русский балет получил официаль­ное приглашение выступить в театре «Де ла Монне», оперном доме столицы Бельгии. Труппе потребова­лось лишь несколько репетиций, чтобы привыкнуть к новой сцене и новому оркестру. И снова сногсшиба­тельный успех, и королевский двор посещал каждый спектакль, и Вацлава и других солистов представили царствующей чете. Здесь балет разделился: большин­ство танцовщиков вернулись в Россию, а Нижинский и Дягилев опять отправились в Карлсбад, а потом в Лидо.

 

Разрыв Нижинского с Мариинским театром

 

Ранней осенью 1910 года Нижинский и Дягилев вернулись из Лидо в Санкт-Петербург. В течение шестинедельного отпуска Сергей Павлович лечился, а Вацлав отдыхал. За это время они разработали пла­ны на следующий сезон.

Положение Дягилева в Петербурге стало прак­тически неуязвимым. Возможно, теперь директор Им­ператорских театров Теляковский действительно имел реальные основания бояться его. Идеи Дягилева при­нимались на «ура». Пресса и артистический мир счи­тали его мнение бесспорным, и было бы вполне есте­ственно, если бы сейчас ему предложили занять ка­кой-нибудь важный официальный пост. После оше­ломляющего успеха последнего парижского сезона и пяти лет его неутомимой деятельности, направленной на пропаганду русского искусства за рубежом, попол­зли всевозможные слухи по поводу конечного назна­чения Сергея Павловича. Он мог стать управляю­щим Императорскими театрами, директором Эрми­тажа, курировать государственные музеи искусства и археологии.

Поскольку руководители Мариинки втайне с по­дозрительностью и ревностью относились к успехам дягилевской труппы, у русского зрителя не было воз­можности увидеть балетные спектакли такими, какими их видели парижане, — свободными от ограничений, вызванных традиционной русской консервативностью.

Поэтому принц Ольденбургский пригласил Дяги­лева показать петербуржцам «Пир», «Князя Игоря», «Шехеразаду» и «Клеопатру» так, как в «Шатле» и «Гранд-Опера». Столица, естественно, была полна не­терпеливого ожидания, но, к сожалению. Народный дом в Петербурге, где предполагалось проводить представ­ления, сгорел и спектакли пришлось отменить.

Дягилев любил бывать дома. В России и органи­зация, и необходимые приготовления, и даже сам твор­ческий процесс шли легче. Он уже наметил следую­щую парижскую программу: «Петрушка», «Нарцисс», «Видение розы». Было также решено поставить сцену подводного царства из оперы Римского-Корсакова «Садко». Анисфельд сделал эскиз декорации. Он и раньше оказывал неоценимую помощь в осуществле­нии грандиозных замыслов Бакста. Тот зачастую толь­ко разрабатывал макеты и эскизы, а на деле его идеи оформления сцены, восхищавшие мир, воплощал Анис­фельд. Художник решился на смелое новаторство, кардинально изменив способ раскрашивания декора­ций: расстилал холст на полу и разбрызгивал пятна краски в нужных местах вместо того, чтобы делать точный рисунок с помощью кисти и линейки.

В новом сезоне Дягилев хотел поставить балет в классическом стиле, в котором и Фокин и Бакст не знали себе равных. Бакст в 1905 году побывал в Гре­ции вместе со своим другом художником Серовым, и воспоминания об этом путешествии жили в его памя­ти. Оркестровку сделал бы Николай Черепнин.

«Нарцисс», «Садко» и «Петрушка» не совсем подходили для нового сезона в качестве сенсации — это были длинные зрелищные балеты. Дягилев считал, что для завершения программы нужен короткий номер — типа па-де-де из «Спящей красавицы», ко­торое могли бы исполнить Нижинский и Карсавина. Вечерний спектакль обычно состоял из одного длин­ного и двух коротких балетов, причем Вацлав прини­мал участие лишь в двух из них. «Ориентали» сняли с репертуара как устаревшие, и вдруг Дягилев вспом­нил, что в прошлом году в Париже молодой поэт Жан-Луи Водуайе процитировал ему стихотворение Тео-филя Готье:

 

Я — видение розы, которую ты вчера принесла на бал

 

Эти стихи можно было трансформировать в изыс­канный, утонченный балет. Так родился замысел «Ви­дения розы».

Либретто «Петрушки» основывалось на извест­ной народной сказке и было адаптировано Бенуа, боль­шим знатоком русского фольклора. Бенуа противопо­ставлял ярко выраженное славянское начало интерна­ционализму Бакста. Вместе со Стравинским он созда­вал русский балет для русских танцовщиков, и, безус­ловно, «Петрушка» был более фольклорным, нежели «Князь Игорь», да и относился к менее отдаленному прошлому. И Бенуа и Фокин в детстве видели кра­сочные масленичные гулянья, живописные ярмарки с кукольными балаганами, с танцующими марионетка­ми — Волшебником, Балериной, Мавром и Петруш­кой — русским Пьеро, с гармошками, дрессированны­ми медведями и длиннобородыми старцами в причуд­ливой меховой одежде.

Все эти планы разрабатывались на собраниях у Дягилева — один участник совета предлагал какой-нибудь замысел, второй тут же добавлял новый штрих. третий вносил что-то свое — так возникало столь тесное сотрудничество, что невозможно было понять, где начиналась работа одних и заканчивалась других. Создание творческой атмосферы свободного, независ­тливого взаимообогащения идеями было величайшей заслугой Дягилева.

Вацлав тем временем жил дома с матерью, кото­рая была безмерно счастлива его возвращению. Все происшедшее совершенно поразило Элеонору, приве­ло в полное замешательство. Она всегда чувствовала, что ее Ваца будет знаменитостью, но с трудом могла связать восторженные рецензии о «великом танцов­щике» с собственным сыном. Балеты, созданные для очередного турне, еще не были показаны в Мариинке, и Элеонора видела Вацлава только в старом реперту­аре. Она говорила, что для нее смотреть на сына, счи­тавшегося гордостью Императорского театра, все рав­но что ходить по воскресеньям в церковь. Увидев его в «Клеопатре» и «Сильфидах», она смогла, несмотря на то что ей было трудно понять эти балеты, оценить красоту и необыкновенную талантливость исполнения, а также актерский дар Вацлава.

Ее Ваца создал нечто такое, что ей довелось уви­деть раньше только раз — в национальном кумиру России — Шаляпине. Точно так же, как она инстин­ктивно чувствовала, что, если у Бориса Годунова от­нять голос, само присутствие Шаляпина на сцене впе­чатляло бы своей величественностью, так и не сомне­валась в том, что если бы Вацлав не танцевал, а просто двигался по сцене, одно это было бы выражением высокого искусства.

Болезнь Станислава всегда была трагедией ее жизни — она так никогда и не смогла оправиться от неутешного горя. Броня была близка ей, но неуемная энергия дочери иногда пугала Элеонору. Вацлав же всегда был терпелив и старался по мере сил дать ей ту нежность и любовь, которых ей так не хватало. Эти дни были счастливыми для Элеоноры. Несмотря на постоянную занятость, Вацлав проводил с матерью немало времени, балуя, как мог, и всегда сопровождал в лечебницу, когда ей хотелось навестить Станислава.

Успех неизменно сопутствовал Вацлаву в Мариинском театре до того самого рокового представления «Жизели», после которого он подал заявление об ухо­де. Вокруг этого эпизода циркулировало много про­тиворечивых слухов и существовали по крайней мере три подлинные причины инцидента. Согласно некото­рым свидетельствам, великие княгини Ольга и Татья­на присутствовали в тот вечер в театре, и их свита была шокирована костюмом Вацлава. Другим, более настойчивым объяснением было то, что вдовствующая императрица Мария Федоровна, сидевшая в импера­торской ложе, сочла, что Нижинский «недостаточно одет», и передала свое недовольство сопровождавшим ее лицам. Управляющий театрами немедленно потре­бовал отставки Нижинского. Позднее леди Рипон, преданный друг Вацлава, спросила Марию Федоров­ну, навещавшую в Лондоне свою сестру королеву Алек­сандру, действительно ли она выразила неудовольствие по этому поводу. Та категорически утверждала, что никогда не делала никаких замечаний относительно костюма танцовщика и даже не знала, из-за чего Ни­жинский покидает Мариинку, приписав происшедшее интригам двора, к которым не была причастна. Она сказала, что гордится тем, что Россия обладает такими танцовщиками, как Нижинский, и попросила леди Рипон лично передать Вацлаву сожаления, что все так получилось.

«Жизель» — гордость репертуара Мариинки — шла в тот злосчастный вечер в той же постановке, что и в Париже. Костюм Вацлава — графа, созданный Бенуа, состоял из облегающего белого шелкового три­ко и черного бархатного жилета — так он появлялся и в «Гранд-Опера». Маленький лоскуток ткани, кото­рый обычно используется танцовщиками-мужчинами, Бенуа исключил. Согласно правилам Мариинки, всем мужчинам труппы вменялось в обязанность носить его. Вацлав же, единственной целью которого было доне­сти до зрителей идею Бенуа, отбросил архаичный пред­мет одежды, предварительно испросив разрешения директора сцены. Руководитель театра, увидев Нижинского, грубо высказался по поводу непристойности костюма и потребовал немедленно сменить его. До поднятия занавеса оставалось несколько минут, на пе­ремену костюма не было времени, нельзя же застав­лять ждать Его Величество и публику. В любом слу­чае Нижинский не чувствовал себя вправе сменить костюм, решенный художником, находившимся в зале и не знавшим о роковом инциденте.

Княгиня Голицына, присутствовавшая в директор­ской ложе, позднее рассказывала мне, что как только Вацлав появился на сцене в этом костюме, Теляковский вскочил, бросился в маленькую аванложу к столу со специальным колокольчиком, соединенным с заку­лисными службами, и вызвал директора сцены. Тот приказал Вацлаву немедленно переодеться. Вацлав ^категорически отказался — в этом костюме ему ру­коплескал Париж и он не видел причины появляться .в другом виде. Закончился второй акт. После спектакля Теляковский потребовал, чтобы Нижинский явил­ся в его ложу, и в порыве ярости временно отстранил его от работы в театре. Такого еще никогда не случа­лось в истории Императорского балета и вызвало бурю протестов. Все газеты обсуждали это событие. Санкт-Петербург и Москва были потрясены.

Конечно, Бакст, Бенуа и все друзья Нижинского встали на его сторону. Удар, поразивший Вацлава, явно предназначался Дягилеву, который принял вызов и убедил Нижинского, страшно рассерженного нелепой отставкой, известить о своем уходе из театра до того, как будут предприняты официальные действия. Пос­ле длительного обсуждения и твердого обещания Дя­гилева создать постоянную труппу, где бы могли сво­бодно осуществляться все их замыслы, Вацлав согла­сился покинуть Мариинку.

Театр был застигнут врасплох. Никто не предполагал такого поворота событий. Вацлав с отличием окончил Балетное училище и его артистическая карь­ера, казалось, была предопределена навечно. Он стал ведущим солистом, гордостью России и пожизненным членом мариинской труппы. Его уход из театра был невозможен, немыслим. Ему не позволят уйти! Он ну­жен, и, кроме того, это вообще могло создать опасный прецедент. Просочились слухи и о новых планах Дя­гилева, поэтому Вацлаву предложили самую высокую зарплату, даже выше, чем у Шаляпина, и особые при­вилегии в заграничных гастролях, а также участие в спектаклях на родине по собственному выбору. Для танцовщика это было неслыханным, но Дягилев убе­дил Нижинского отказаться.

И когда весной 1911 года он пересек русскую границу, то еще не понимал, что покидает Россию на­всегда. Если бы знал, ни за что бы не уехал. Он верил в Россию, любил эту страну больше всего на свете и желал быть неотъемлемой частицей ее.

Элеонора категорически не одобряла ухода Вац­лава из театра. Она знала и очень уважала Дягилева, но они оставались далеки друг от друга, и она всегда робела, когда видела его. Элеонора не могла настаи­вать на своем желании вопреки воле могущественного покровителя сына. Вацлав, чувствуя себя без вины ви­новатым перед матерью, писал ей из-за границы каж­дый день.

Задача, которую поставил перед собой Дягилев — создать и содержать постоянную труппу, — была не из легких. Не раз казалось, что трудности непреодоли­мы. Русские художники, музыканты и технические служащие могли продолжать работать на него. Фо­кин мог заниматься хореографией в балете Дягилева, даже если у него и оставались обязанности в Мариинке. Но сумеет ли Сергей Павлович привлечь доста­точное количество танцовщиков, свободных от работы в Императорском театре, на свои европейские сезо­ны? Он начал организовывать труппу, предлагая го­норары выше тех, которые когда-либо платили артис­там: наименьшей была ставка — 1000 франков в ме­сяц круглогодично.

Огромные перспективы, слава, блеск, ассоциировав­шиеся с предстоящими гастролями, соблазняли мно­гих. Быстро набрали артистов из мариинской труппы, пригласили хороших балерин из Москвы и Варшавы. Приехал Больм — горячий сторонник нового движе­ния, без колебаний покинувший Императорский театр, чтобы навсегда присоединиться к Дягилеву, и вскоре ставший незаменимым организатором. Софья Федо­рова, прекрасная мимическая артистка Астафьева, ко­нечно. Броня Нижинская и многие другие стали постоянными членами труппы. Ранней весной Дягилеву удалось буквально силой заполучить великих балерин Мариинки — Кшесинскую и Карсавину. Они согла­сились летать из Парижа в Санкт-Петербург, когда были заняты там в спектакле.

Зима прошла в напряженной подготовке к гаст­ролям; макеты декораций, эскизы костюмов закон­чили до отправки в Монте-Карло. Как только теат­ральные антрепренеры в Западной Европе услыша­ли, что Русский балет может давать спектакли не только в июне и июле, артистов засыпали предложения­ми. Дягилев решил, что они отправятся на междуна­родную выставку в Рим, затем в Берлин, Париж и, возможно, в Лондон. Несмотря на все личные не­удобства, на раненое тщеславие здесь, на ревность и мелочную зависть там, на угрозу нехватки средств и трудности, связанные с транспортировкой большой труппы с декорациями, реквизитом и багажом по всей Европе, — в Монте-Карло прибыли благополучно.

Сергей Павлович намеревался отдохнуть и спо­койно подготовить программу, а заодно заручиться покровительством наследного принца Монако, чтобы связаться с оперой Монте-Карло. В этом сезоне остановились в Палас-отеле, рядом с казино, и обыч­но Дягилев завтракал на балконе «Отеля де Пари». Здесь он проводил совещания за «круглым столом» и очень скоро сделался центром здешнего артисти­ческого и интеллектуального мира. Стравинский про­делал долгий путь из России специально для того, чтобы обсудить партитуру «Петрушки», первоначально замышлявшегося как «четырехчастная сюита для кон­цертного исполнения». Вацлаву и Дягилеву понрави­лась его музыка, они загорелись хореографическими замыслами. Стравинский, закончивший фортепианную партитуру до их отъезда, теперь аранжировал ее для оркестра.

Как обычно, утренние часы проходили в упражне­ниях и тренировках, но скоро Вацлав пожаловался, что не привык работать без педагога, что самостоятельные занятия требуют ненужных моральных усилий и что он бессознательно начинает лениться. Он настаивал на приезде Чекетти, и Дягилев немедленно начал про­водить работу, чтобы заполучить маэстро. Это было не просто — Чекетти не только был связан работой в Императорском училище, но имел собственную школу, где было много талантливых учеников. Дягилеву в конце концов удалось уговорить его: маэстро ушел из Импе­раторской школы, оставил собственную в ведении жены и прибыл в Монте-Карло, вздыхая и ругаясь: «Согро di Вассо! (черт возьми!), я нигде не могу найти покоя! Вацлав Фомич, я же вам не нужен. Ну, где здесь репетиционная?»

Итак, начали репетировать в неиспользуемом те­атре дворца Людовика XIV. Дягилев иногда ездил в Париж, вел долгие совещания с Габриелем Астрюком, французским импресарио Маринелли и Эриком Волхеймом, который должен был руководить делами в их первом лондонском сезоне.

Именно в это время Нижинский встретился с леди Рипон. Человек большой культуры и обаяния, эта женщина была не только одной из наиболее заметных фигур лондонского света, но и известной покровитель­ницей искусств. Она организовала балетные представ­ления в своем доме в Лондоне и в прекрасном заго­родном поместье, где принимала известных предста­вителей художественного мира. Благодаря дружбе с королем Эдвардом и королевой Александрой леди Рипон могла оказывать друзьям неоценимую помощь. Она неутомимо курсировала между Парижем и Мон­те-Карло, и Сергей Павлович все больше и больше попадал в зависимость от нее.

В марте 1911 года Русский балет впервые по­явился в Риме, в театре «Констанца». Артисты волновались: как примет их итальянская аудитория? Между итальянской и русской школами танца существовало многовековое соперничество, и теперь даже сформировалась организованная оппозиция, которая в полном составе прибыла на премьеру, а все друзья маэстро Чекетти исправно посещали репетиции.

Когда один старый итальянский балетмейстер на­вестил маэстро в Санкт-Петербурге, он заметил: «Да, русские великолепны, но они танцуют, как утки», имея в виду, что, с точки зрения итальянцев, конечности сла­вян недостаточно гибки. Чекетти почти сразу по при­бытии в Россию понял, что у русских есть что-то такое в структуре костей, что разительно отличает их от бо­лее гибких латинян, и основал свой стиль хореографии с учетом анатомических особенностей и возможнос­тей новых учеников. Поэтому он задиристо ответил старому другу: «Может быть, они танцуют, как утки, зато вы танцуете, как лягушки».

В первый вечер, когда представители оппозиции с мрачным видом заняли первые ряды партера, труппа, естественно, пребывала в состоянии сильнейшего вол­нения. Начался балет, и зрители разразились громким свистом. Сердца танцовщиков дрогнули. Казалось, это полный провал — их первый провал! Они не знали тогда, что свист означает итальянскую манеру одобре­ния, восхищения — словом, аплодисменты!

В свободное время Сергей Павлович обычно при­глашал Вацлава и Карсавину осмотреть достопримечательности Рима. Он хотел показать им Колизей при солнечном и лунном свете. Катакомбы, Ватикан, собор Святого Петра. Чекетти страшно возмущался: осмотр памятников годился для Дягилева — ему не надо было танцевать, для танцовщиков же это пустая трата времени. По его мнению, сейчас они должны стремиться к совершенствованию пируэтов и оставить античность для старости.

В Риме в это время находились композитор Скря­бин, который давал концерты своей знаменитой цве­томузыки, и Маринетти, прославившийся футуристи­ческими манифестами. Все вместе они «исследовали» большие и маленькие рестораны, сравнивал спагетти и кьянти, и скоро научились накручивать длинные мака­роны на вилки не хуже итальянцев.

Фокин интенсивно репетировал «Петрушку» В большом зале театра «Констанца». Обычно Михаилу Михайловичу приходилось показывать танцовщикам их партии в мельчайших деталях, но Нижинский так хо­рошо знал словарь танца, что Фокину достаточно было просто сказать, что от него требуется, и показать на пальцах: «Здесь два пируэта а lа sесоnde, затем tоuг еn Iair, затем фуэте направо, pas de bouree назад и закончить арабеской». Вацлав сразу запоминал указания балетмейстера и проигрывал в уме целые танцеваль­ные фразы. Фокину и Нижинскому нравилось рабо­тать вместе — один видел и понимал замысел друго­го уже в момент его рождения.

Балет «Петрушка» был величайшим шедевром Фокина, хотя, возможно, он не понимал этого в то время. Петрушка стал и любимой ролью Нижинского. Он совершенствовался на ней как актер, по мере проникновения в сущность персонажа; чем больше он ее исполнял, тем основательней становилась его концепция образа. Крайне трудная партия марионетки требовала необычайной одаренности танцовщика, вы­полнения сложнейших па, но Вацлав сделал из образа трагикомической куклы символ духа русского народа, несломленного и возрождающегося после всех разо­чарований и бед, выпавших на его долю.

«Петрушка» был первым балетным драматичес­ким спектаклем нашего времени и в этом плане на­много опередил «Шехеразаду», которая еще год назад казалась дерзким новаторством. Именно «Петруш­ка» и хореография Нижинского в «Послеполуденном отдыхе фавна» являются, на мой взгляд, самыми боль­шими достижениями в развитии балета со времен Мариуса Петипа.

Хореография «Петрушки» чрезвычайно сложна. Уличная сцена с выходом кучера и нянек, цыганок и нищих, солдат и мужиков являет собой переплетение фрагментов непрерывного действа, на фоне которого проходят пантомимы Арала и Фокусника, Балерины и Петрушки.

Нижинский сразу понял безграничные возможно­сти образа ожившей куклы. Когда Фокусник дотра­гивался до трех висящих марионеток и они оживали, Петрушка делал одно конвульсивное движение, слов­но наэлектризованный. Это па-де-труа, исполненное в бешеном темпе, есть квинтэссенция хореографической техники, и хотя лицо Петрушки ничего не выражало, его непостижимые ноги выделывали па невообрази­мой, искрометной виртуозности.

Петрушка, грубо сработанная кукла, страдает от козней хозяина-фокусника, от неверности Балерины, которую любит, от жестокости своего соперника — Арапа. Один в своей комнате. Петрушка падает на колени, лихорадочно мечется, стараясь пробиться сквозь стены. Серия пируэтов и скупые, выразительные же­сты рук — вот и все движения. Но Нижинский су­мел так убедительно передать горести несчастного пленника, его крайнее отчаяние, его ревность, его стрем­ление к свободе и негодование на своего тюремщика, что Сара Бернар, присутствовавшая на представлении, сказала: Мне страшно: я вижу величайшего актера в мире!

Когда Сергей Павлович работал в Санкт-Петер­бурге, в его распоряжении был близкий крут художни­ков и музыкантов — они проводили вместе множе­ство вечеров, между бесчисленными чашками чая об­суждая, что будут делать в следующем сезоне. Теперь все было иначе. В Риме он должен был планировать на три недели вперед, что повезут в Берлин. В Бер­лине думать о предстоящих через две недели гастро­лях в Париже. В Париже — два месяца, насыщен­ные напряженнейшей работой, а сразу за ними — Лондон. Постоянно возникали не только организаци­онные трудности, но и проблемы с обеспечением га­рантий, плюс к тому приходилось решать бесконечные повседневные вопросы.

То вдруг появлялся Стравинский — встрево­женный и расстроенный: его ребенок свалился с ко­рью, и он не может закончить «Петрушку». То Фо­кин выражал недовольство тем, что его жена не по­лучила те партии, которые хотела. А то приходила телеграмма из Петербурга: Карсавина занята до сле­дующего четверга и если прибудет в Берлин в 8.30, могут ли поставить «Клеопатру» последним балетом? А если Кшесинской дать более важную роль, чем Кякшт, кто из них больше рассердится? Где, черт возьми, эти проклятые туфли, заказанные Нижинским еще десять дней назад? Достаточно ли широка для декораций «Шехеразады» сцена в Берлине? Как будет со светом? Помните, что случилось в прошлый раз? Привезут ли новые прожекторы? Будет ли вов­ремя подготовлен новый оркестр, сумеет ли он при­способиться к особому темпу данного балета? Все это требовало величайшего напряжения от Сергея Павловича, спасало лишь то, что у него был целый штат секретарей, помощников и ассистентов, аккурат­но выполнявших его желания и распоряжения в по­стоянной суете и суматохе гастролей.

Был Дробецкий, обаятельный австрополяк из Лем-берга, женатый на танцовщице Софье Фланц и свободно изъяснявшийся по-русски, по-польски, по-фран­цузски, по-немецки и по-английски. Худой, нервный, с висячими рыжеватыми усами, он был душой польско­го землячества балетной труппы. Русские и поляки вне сцены мало общались друг с другом — порознь играли в карты, домино, осматривали достопримеча­тельности, развлекались в кафе и ресторанах. Дробец­кий покупал железнодорожные билеты и расплачи­вался с поставщиками. Сергей Павлович доводил его чуть ли не до истерики, никогда не говоря, что уже сделал сам, и бедный Дробецкий мог понапрасну про­делать гигантскую работу, прежде чем обнаруживал, что Дягилев уже все устроил без него. Дягилев подчас отказывался дать информацию представителям прес­сы, но впадал в бешенство, если Дробецкий принимал журналистов самостоятельно.

Был еще некий курьер — русский анархист, жи­вущий в Лондоне, которому не разрешалось вернуть­ся в Россию. Решительный, прямой и необыкновенно деятельный, он мог хладнокровно осуществить необходимую сомнительную сделку и никогда не вспом­нить об этом. Он был чем-то вроде секретного аген­та Дягилева и хотя не мог считаться джентльменом, ни в коем случае не был мелочным или недостойным-доверия.                                    

Главный осветитель и хозяйственник Цошовскии отвечал за транспортировку декораций и реквизита, обладал поистине золотыми руками, к тому же прекрасно говорил по-французски. У него был, пожалуй единственный недостаток: чрезмерное увлечение жен­ским полом, что в конце концов кончилось для него трагически.

Рыжеволосый Дмитрий Камучов с большой ок­ладистой бородой отличался необыкновенной обходи­тельностью, говорил на всех европейских языках, слыл мастером на все руки и был незаменим для Дягилева.

В обязанности Григорьева, худого, по виду типич­ного чиновника, входил доклад о происходящем на сцене: «Месье Нижинский, мадам Карсавина только что за­кончила первую вариацию».

Был еще превосходный постижер, безотказно де­лавший замысловатые парики для балетов, и, конечно, нельзя не назвать костюмершу Марию Степановну, дававшую неоценимые советы Баксту по практичес­кому воплощению эскизов его костюмов. Она ходила с ним выбирать материал и фурнитуру, потому что го­товые костюмы несколько раз в течение сезона прихо­дилось изготовлять заново. Так, крахмальные белые пачки, использовавшиеся в «Сильфидах», выбрасыва­лись после каждого спектакля. Трико для танцев шила парижская фирма «Шатле», балетные туфли постав­лял знаменитый Николини из Милана; для Нижинского же обувь из специальной лайки теперь заказывали в Лондоне.                               

Казначеем Дягилева и Русского балета был ба­рон Дмитрий Гинцбург, происходивший из известного банкирского дома. Часть его большого семейства жила в Вене, часть в Петербурге. Светлоусый, изысканно одевавшийся блондин, добрая душа, замечательно ве­селый и остроумный человек, он обожал женщин и не мог понять нетерпимости к ним Дягилева. Постоянно флиртуя с танцовщицами из кордебалета, барон никог­да не вступал с ними в интимную связь, относясь к девушкам примерно как владелец конезавода к поро­дистым лошадям. На премьерах он неизменно посы­лал огромный букет роз Карсавиной, а Вацлаву — часы, запонки или булавки для галстука. Гинцбург откро­венно побаивался Сергея Павловича, который иногда говорил: «Дмитрий, дай мне 30 (40, 50) тысяч фран­ков, ладно? Вот и молодец». Он многое финансировал из собственных средств и делал это с удовольствием. У него всегда было достаточно наличных денег и он любил разъезжать вместе с Балетом, поддержка кото­рого обеспечивала ему особое положение на родине. Гинцбург иногда возвращался в Петербург навестить семью, и его неизменно приветствовали как блестяще­го финансиста, не жалевшего денег на искусство. Ко­нец его был ужасен: в первые месяцы после револю­ции его расстреляли большевики.

В Вершине дягилевская труппа выступала в те­атре «Вестенз». Кайзер Вильгельм объявил, что будет присутствовать на премьере, но через своего секретаря потребовал, чтобы танцовщики появились в «Клеопат­ре» в закрытом трико, дабы не шокировать пуританс­ки настроенную аудиторию прусского двора. Дягилев наотрез отказался: «Либо он будет смотреть нас, какие мы есть, либо мы не будем давать представление»;

Несмотря на этот инцидент кайзер явился со всей свитой, и ему так понравились русские актеры, что пос­ле спектакля он пригласил их к себе.

Вацлаву все это было безразлично: он почти ни с кем не виделся, целиком поглощенный работой над «Петрушкой». Кроме того, берлинская публика была явно не той, что парижская, которую он так любил. Ему и Дягилеву большое удовольствие доставил док­тор Бод из музея Фридриха, показавший друзьям ше­девры итальянской живописи и скульптуры, собран­ные им для Германии.

Дягилев, от всего сердца ненавидевший известную прусскую деловитость, притворился, что говорит толь­ко по-французски, хотя хорошо знал немецкий, и ни­как не старался внушить любовь к себе немцам, и те ему неожиданным образом отомстили.

Вацлав каждую неделю отправлял вещи в стирку. Когда белье доставляли обратно, он иногда платил за услуги наличными, иногда забывал, считая это мело­чью. В Берлине вместо того, чтобы послать повтор­ный счет, прачечная отправила к нему полномочного офицера с повесткой в суд. Вацлаву сообщили, что полиция произвела у них обыск, и его с Дягилевым собираются арестовать как русских шпионов. Конф­ликт удалось замять, но Вацлав решил, что все нем­цы — переодетые тайные агенты, и находился в по­стоянном нервном напряжении, воспринимая их пове­дение как крайне недружественное.

 

* * *

 

Маленькая хореографическая миниатюра под на­званием «Видение розы» на музыку Вебера, навеянная поэзией Теофиля Готье, стала жемчужиной среди ком­позиций Фокина. Задуманная как дивертисмент для заполнения программы и сочиненная в спешке, она была столь изысканна, что сделалась, классической постановкой балетмейстера.

Юная девушка, вернувшись с первого бала, при­слоняется к окну и мечтательно воскрешает в памяти впечатления вечера. Она думает о прекрасном принце и медленно целует приколотую к корсажу розу, кото­рую он ей подарил. Одурманенная весенним возду­хом и ароматом цветка, она садится на стул и засыпа­ет. Вдруг душа розы, материализовавшийся плод ее фантазии, возникает в залитом лунным светом окне, одним прыжком оказываясь позади спящей девушки, словно дух, принесенный нежным ласковым ветром. Что это: запах розы или эхо обещания любви? Перед  нами — стройное, бесполое существо, эфемерное, гиб­кое. Не цветок и не человек, а может быть, и то и другое. Нельзя сказать, кто это — юноша или девуш­ка, или что это — сон или мечта. Изящный и пре­красный, как стебель розы, с теплой бархатистостью алых лепестков, чистый и чувственный одновременно, с безграничной нежностью он смотрит на спящую де­вушку, затем начинает легко вращаться. Это не танец, не сон, это действительно изумительное, бесконечно прекрасное «видение» розы. Здесь сплелись нерас­торжимо реальность и мечта.

Одним прыжком танцовщик пересекает сцену, неся с собой овеществление снов — запах сада в июньс­кую ночь, таинственный свет луны. Он плывет по воз­духу, завораживал зрителей, вдруг останавливается возле девушки, пробуждает ее, и она обретает свои желания, свои мечты, саму любовь. Он проносит ее через воздушные потоки, лаская, обольщая, любя, цело­мудренным жестом предлагая себя и оживляя счастливые моменты сокровенных переживании юного сердца на первом балу. И когда девушка мягко соскаль­зывает в кресло — с покорностью падает у ее ног. Потом невероятно легким прыжком взмывает в воз­дух и снова танцует вокруг возлюбленной, являя красоту в ее высшем проявлении. Нежным поцелуем он отдает девушке часть недостижимого счастья и исче­зает навсегда.

Таким было «Видение розы», которое Нижинский донес до нас, — романтизм Готье, совершенное классическое па-де-де Фокина и душа, которую вдохнул в эту хореографическую поэму Нижинский. Вац­лаву говорили: «В "Видении розы" хотелось плакать, от наслаждения». Впоследствии он признавался мне:

«Я хотел выразить красоту, чистоту, любовь — сверх всего, любовь в ее божественном смысле. Искусство, любовь, природа — только бесконечно малые части божественного духа. Я хотел уловить их и донести до публики, чтобы она поняла, что Он вездесущ. Если зрители почувствовали это, значит, я сумел отразить Его». Те, кому посчастливилось увидеть балет на сцене, сознавали, что являются не только свидетелями небы­валого по красоте и артистизму зрелища, но как бы соприкасались с божественным началом.

Бакст, как всегда, создал изумительные декора­ции. Комната девушки была высокой, светлой, бледно-голубой. Под большим муслиновым занавесом — кро­вать в алькове, возле стены — обтянутая кретоном кушетка, белый стол, на нем белая чаша с розами. По обеим сторонам и на заднике сцены огромные рас­крытые окна, выходящие в ночной сад.           .;.

Еще была клетка с двумя канарейками, которую Бакст хотел повесить в центральном окне. Нижинский спросил: «Как же я тогда войду внутрь?» И каж­дый раз, когда клетку снимали и вешали где-то в дру­гом месте, Бакст воспринимал это перемещение чуть ли не со слезами.

Знаменитый последний прыжок Нижинского в «Видении, розы», в котором он пересекал всю сцену, был поразителен. Со временем эта роль, которую он вначале так любил, стала раздражать его, потому что у многих при фамилии Нижинский непременно возни­кали ассоциации с этим прыжком. Вот почему Вацлав повторял: Я не прыгун, я — артист. Но впечатление от этого балета оказалось настолько велико, что после первого представления лондонский импресарио Маринелли попросил Василия показать балетные туфли Вацлава, дабы проверить, нет ли на них резиновых подошв. Другие исследовали сцену в поисках каких-нибудь специальных механических при­способлений, повышающих прыгучесть. Кое-кто при­стально наблюдал за Нижинским, желая обнаружить, не прячет ли он в балетках амулеты.

На премьере Жан-Луи Водуайе, подавший перво­начальную идею балета, подошел к Фокину со слезами благодарности, сказав, что тот создал превосходный спектакль, что это триумф, а Фокин — гений. Михаил Михайлович пытался остановить его, умалял собствен­ные заслуги, напомнил, что в конце концов поэт имеет к балету такое же отношение. «Ничего подобного! — вскричал Водуайе. — Все, что я сделал, это предста­вил Теофиля Готье Михаилу Фокину».

За кулисами на спектакле скапливалось так много народа, ожидавшего финального прыжка, что осветители и рабочие сцены постоянно натыкались на людей, мешавших работать, пока не были изданы специаль­ные правила, запрещающие посторонним находиться за кулисами.

Я не видела «Видения розы» до Лондона и была удивлена, когда во время представления, за сценой, меня попросили уйти с дороги. Четверо мужчин — масса­жист Вацлава мистер Уильяме, главный костюмер, Ми­хаил Фокин и Василий держали руки, сплетенные на­подобие сети, и я с изумлением увидела, как на них приземлился Нижинский. Потом он стоял, тяжело дыша, с раздувающимися ноздрями, под ослепительным све­том прожекторов — Уильяме массировал ему область сердца, а Василий прикладывал мокрые полотенца к его разгоряченному лицу.

Первоначальный эскиз костюма Бакст сделал прямо на Нижинском, разрисовав рубашку Вацлава. Худож­ник раскрасил образцы шелка в розовый, темно-крас­ный, бледно-лиловый цвета и бесчисленные оттенки алого и отдал Марии Степановне куски ткани для покраски. Затем вырезал лепестки розы различной формы. Одни пришивались плотно, другие свободно, и Бакст лично инструктировал костюмершу, как нашивать их так, чтобы костюм каждый раз создавался за­ново. В этот костюм из тонкого шелкового эластично­го джерси «зашивали» Вацлава; он закрывал все тело, Кроме части груди и рук, где его бицепсы обхватывали браслеты из шелковых розовых лепестков. Джерси было расшито лепестками роз, которые Бакст всякий раз окрашивал по мере необходимости. Одни лепестки поникли, увядая, другие напоминали бутон, а третьи раскрывались во всей красе. После каждого спектак­ля Мария Степановна «оживляла» их специальным. -утюгом. Голову Вацлава облегал шлем из лепестков роз, а их оттенки — красные, розовато-фиолетовые, розовые и алые, — переливаясь, создавали непереда­ваемый цветовой спектр.

Грим Нижинского был задуман так, чтобы персо­нифицировать розу. Вацлав был похож на какое-то небесное насекомое — брови напоминали прекрасно­го жука, оказавшегося ближе всего к сердцу розы, а губы алели как лепестки цветка.

Необыкнопонный костюм после каждого выступ­ления Вацлава таинственным образом рассыпался и после возвращения из реставрации, куда его часто по­сылали подновить, не досчитывался множества своих лепестков. Мария Степановна, заинтригованная этим обстоятельством, провела тщательное расследование и выяснила, что преданный слуга Василий сумел начать строительство собственного дома на деньги, выручен­ные от продажи лепестков с костюма Нижинского, ко­торые он собственноручно состригал и продавал мно­гочисленным поклонницам Вацлава. Друзья и сотруд­ники труппы позднее называли этот злополучный дом «замком Видения розы» и подшучивали над Василием, говоря, что он должен вечно благодарить Нижинского за то, что тот помог ему стать домовладельцем.

Танцовщикам перед спектаклем не полагалось есть и пить. Вацлав, чтобы смочить губы и горло, полоскал рот водой или апельсиновым соком. Чекетти, впадав­ший в безудержную ярость, если заставал кого-нибудь делающим большой глоток жидкости, с наслаждением рассказывал историю о балерине, которая перед выс­туплением выпила черный кофе и умерла от сердечно­го приступа...

Леди Рипон многое сделала для заключения са­мых важных соглашений во время первого сезона дягилевской труппы в лондонском Ковент-Гардене, а умный и честный импресарио Эрих Волхейм вел финансовые дела. Сергей Павлович всегда требовал гарантию в 40 тысяч золотых франков наличными з» каждый спектакль, чтобы быть уверенным, что в слу­чае провала потеряет минимальную сумму; сэр Джо­зеф Бикам финансировал гастроли.

Леди Рипон, чуткая и умная женщина, высоко це­нившая Дягилева, умела прекрасно с ним ладить. К Вацлаву же она относилась как к сыну, по возможно­сти опекая его и давая весьма дельные советы. Пона­чалу Нижинский не слушал ее, но со временем горячо привязался к леди Рипон, видя, что она искренне же­лает ему добра. Позднее, когда Вацлав женился, чего она очень хотела, эта женщина была в числе немногих, кто остался с ним рядом. Леди Рипон сразу почув­ствовала, что Вацлава необходимо освободить от мощ­ного влияния Дягилева.

Английская публика привыкла к хорошим танцов­щикам. На лондонской сцене царила великолепная классическая балерина Аделина Джури. Им довелось видеть и Анну Павлову, и очаровательную Карсавину. Англичане читали безудержную хвалу, расточаемую. Русскому балету французской прессой, и со свойствен­ным им скептицизмом приписывали это обычной эмо­циональности парижан. Но на этот раз к восторжен­ным похвалам присоединились их многочисленные соотечественники, видевшие русских в «Шатле», в «Гранд-Опера» и в Монте-Карло, поэтому Лондон ожидал настоящего чуда не понаслышке.

Это был год восшествия на престол короля Георга V и королевы Марии. По случаю коронации в Ковент-Гардене должно было состояться грандиозное гала-представление. Программки отпечатали золотым шрифтом на листках из белого шелка.                 

То, что на специальном спектакле в честь корона­ции выступали иностранные артисты, было событием небывалым — русские чувствовали, что им оказана великая честь. Королева-мать Великобритании Алек­сандра была большим другом леди Рипон, немало по­трудившейся над организацией этого представления. Спектакль состоялся в Ковент-Гардене 26 июня 1911 года. Программа включала отрывки из трех опер и балет «Павильон Армиды» с Нижинским, Карсави­ной, Больмом, Чекетти и Брониславой Нижинской. Дирижировал балетом Николай Черепнин. Никогда еще артисты не танцевали в такой торжественной обстановке. Тысячи ламп освещали театр, тысячи би­ноклей были направлены на них. Зал, украшенный розами, напоминал прекрасный сад, населенный людь­ми в роскошных мундирах и экзотических костюмах — представителями посольств Индии, Персии и других стран Востока. Королевская ложа блистала.

Шаляпин спел фрагмент из знаменитой партии Бориса Годунова. Правда, не обошлось без неприят­ных инцидентов. Прямо перед выходом Федора Ива­новича на сцену один из артистов хора поднял шум, заявив, что великий бас ударил его, и хор в полном составе отказался выступать. Ничто не могло убедить хористов изменить решение. Тем временем король и королева Англии ждали в ложе, украшенной алыми розами. Наконец Дягилев в крайнем отчаянии, почти сверхъестественным усилием воли, приказал продол­жать представление и под угрозой изгнания из труппы Императорского театра заставил артистов петь.

После спектакля танцовщики, чувствовавшие, что выступали не хуже обычного, были ужасно расстрое­ны и обижены: никто из королевского двора не при­шел поздравить их, даже не вручил сувенирной программки. В России они были избалованы, непремен­но получая личную похвалу от императора и императрицы и дорогие подарки в качестве сувениров. Дяги­лев ругался и обещал раздобыть памятную программку для Вацлава.

Но все же Русский балет имел в Лондоне боль­шой успех. Английская публика просто гораздо более сдержанная, чем французская. Вацлав всегда чувство­вал, что в Англии он действительно может рассла­биться, зная, что на преданность английской аудитории можно положиться. Он был уверен, что если бы вер­нулся в Лондон в возрасте шестидесяти пяти лет, не­способным сделать ни единого пируэта, англичане все же аплодировали бы ему за то, кем он был когда-то.

Леди Ринон уговорила русских артистов переехать в «Саввой», считавшийся самым модным и престиж­ным отелем, советовала Дягилеву, какие приглашения принять, а какие отклонить, и гениально организовы­вала восхитительные уик-энды в великолепных заго­родных домах англичан для непревзойденных артис­тов дягилевской труппы.

В Лондоне гастролерам оказалось намного легче, чем в Париже. Леди Рипон достаточно было просто сказать: «Я должна взять с собой Вацу на уик-энд», и она увозила его в Хэмптон-корт и оставляла там на целый день побродить в садах или отправлялась с ним в замок Арундел, резиденцию герцога Норфолкского

 

Нижинский—хореограф

 

После ухода из Мариинки жизнь Нижинского по-прежнему проходила в непрерывной работе — он танцевал и в старом репертуаре, и в бесчисленных новых постановках, гастролируя по всему континенту, выступал на разных сценах многих стран. Напряженнейший ритм жизни с постоянными разъездами, но­выми впечатлениями, новыми театрами, новыми оркес­трами, новыми зрителями легко мог подорвать здоро­вье и творческий импульс артиста.

Но на Нижинского все это оказывало обратное действие. Его интуитивная концепция танца, его ассо­циативные идеи только укреплялись, когда он колесил по Европе, вступая в тесный контакт не только с ис­кусством прошлого, но и с сегодняшними созданиями творческой мысли. Он молча наблюдал, впитывая и критически осмысливая то, что видел, накапливая впе­чатления, пропуская их через призму своего восприятия, многое сохранял, переосмысливал, отбрасывал лишнее и постоянно обогащал свой опыт и воображение.

В эти годы, когда Нижинский с триумфом объез­дил всю Европу и был целиком поглощен работой в Русском балете, в нем произошли огромные внутрен­ние перемены. Из изящного, технически совершенного танцовщика классического репертуара, достигшего ус­пеха с помощью грации, легкости и красоты, он превращался в революционера-новатора, который хотел отказаться от привычных атрибутов балета, сделавших его знаменитым. В начале 1912 года Нижинский ар­тист-интерпретатор стал артистом-созидателем.

В Петербурге уже заметили, что в его танцах появилось нечто такое, что делало их совершенно ины­ми, не похожими на то, что зрители видели прежде. Возможно, это объяснялось совершенством техники и неограниченными возможностями его тела. В па­рижских выступлениях Нижинского ясно прослежи­валась происходящая в нем перемена. Он танцевал в балетах Фокина с непревзойденным мастерством — не только как того желал и о чем мечтал постанов­щик, но раскрывая сценический образ гораздо глубже поставленной задачи, настолько вкладывая собствен­ную душу в каждую роль, что это поражало даже хореографа. Летом 1911 года в Карлсбаде он впер­вые попробовал себя в качестве балетмейстера, сфор­мулировав долго вынашиваемые идеи в «Послепо­луденном отдыхе фавна».

Петрушка — любимая его роль впервые дала Вацлаву возможность проявить дар драматического артиста. Идея этого балета оказалась особенно близ­ка собственным взглядам Нижинского. Когда он танце­вал эту партию, то чувствовал, что переполнен энергией, что в нем высвобождаются скрытые ранее силы, ги­гантская способность к творчеству, и это придавало его интерпретации необычайную глубину. Нижинс­кий был одержим непреодолимой жаждой созидания.

Вацлав понимал, что подлинное освобождение ба­лета от устарелых оков традиционности еще не про­изошло. Дункан и Фокин тоже ощущали это, но не смогли до конца осуществить свои замыслы. Творче­ство обоих балетмейстеров основывалось преимущественно на пластике и круговых движениях» причем Дункан не обладала необходимой техникой, в то время как Фокин использовал ее в полной мере. Почему же они потерпели неудачу? Дункан хотела отбросить все — хорошее и плохое, что когда-либо делалось в балете. Фокин привнес новый импульс в старую кон­цепцию танца, сделав несомненный шаг вперед, но оба не осознавали главного. Танец — искусство создания и соединения движений — должен не только выра­жать драматическое действие или эмоции, но и быть пронизанным живой идеей.

Нижинский же делал четкое различие между про­сто движением и танцем, являющимся бесконечной комбинацией движений. Ему было очевидно первое и самое важное — необходимость выразить идею по­средством движения, как писатель выражает ее по­средством слов, а музыкант — звуков. Это так просто, так ясно, что трудно понять, почему никто — от Новерра до Фокина — не открыл эту истину раньше. Танцовщик XX века, он не нашел адекватного спосо­ба самовыражения в технике прошлого — общепри­нятый язык пантомимы был бесполезен для передачи собственного настроения.

Концепция искусства танца Нижинского всеобъ­емлюща, разнообразие форм бесконечно. Он первым сделал решительный шаг, отказавшись от грациознос­ти, плавности движений и всей классической техники, доказав, что традиционные приемы — антраша, пиру­эты, tоurs en Iair можно делать, уничтожив всю школу, основанную на пяти позициях. Любое движе­ние, способствующее выражению главной идеи, хоро­шо в танце, но оно должно основываться на какой-то определенной выработанной технике.

Нижинский относился к движению буквально как поэт к слову. Он убрал парение в воздухе, плавные жесты, полужесты и прочие необязательные нюансы, оставив только явно ритмические и абсолютно необхо­димые па. Так в стихотворении поэт оставляет только те слова, которые нужны для выражения мысли, без ри­торики или украшательства ради красивости. Впервые в истории танца он сознательно использовал непод­вижность, понимал, что именно она зачастую способна акцентировать движение лучше, чем само движение, так же как пауза может быть выразительнее, чем звук.

Нижинский революционизировал танец, сделав его основополагающим принципом использования прямых линий и углов, но только в качестве противопоставле­ния извилистой линии и спирали, на которых зижди­лось прошлое искусство балета. Прямая линия ни в коем случае не являлась его конечной целью. Это была просто форма выражения, которую он добро­вольно выбрал, чтобы освободить движение, доказав — любая линия или угол и любая форма хороши на со­ответствующем месте. Его новаторство заключалось в том, что он создал совершенно новую технику, не ме­нее важную, чем техника старой школы. В «Послепо­луденном отдыхе фавна» и в «Весне священной» дви­жения базируются на ней. Нижинский показал — то, что на первый взгляд кажется безобразным и прими­тивным, может быть столь же совершенной формой выражения, как и гораздо более легко воспринимае­мые красота и очарование. Он нарочно делал грубые движения, чтобы полностью изменить привычное пред­ставление о прекрасном. В искусстве возможно ка­кое угодно движение, какое угодно движение имеет право на существование, если оно не противоречит ос­новной идее, даже когда танцовщик прибегает к рез­ким и искаженным жестам.

Хореография XIX века находилась под сильным влиянием греко-римского наследия и потому драматическая часть балета была отдана артистам пантомимы, в то время как балерины танцевали не играя. Они стремились к совершенствованию па в отрыве от идеи балета, исторического периода, декораций, костюмов. Целью же Нижинского было донести до зрителя глав­ную мысль произведения, его нравственный аспект, поэтому он всячески старался соединить драматическую игру и танец.

Эти идеи, касающиеся искусства хореографии, чет­ко сформулировались в мозгу Нижинского. Они вы­рабатывались и вынашивались на протяжении несколь­ких лет, он не рассказывал о них даже Сергею Павло­вичу, который не подозревал о желании Вацлава со­чинять собственные балеты. Как уже говорилось, мысль о «Послеполуденном отдыхе фавна» впервые пришла Нижинскому в Карлсбаде летом 1911 года.

В качестве сюжета Вацлав выбрал явление, самое обычное для любого человека: пробуждение эмоцио­нальных и сексуальных инстинктов и реакция на них юноши. Мечты и томления современного школьника подчас так похожи на желания тех примитивных су­ществ, которые были нашими предками — полулюдей-полуживотных. Молодой человек дремлет в саду в жаркий, удушливый полдень; внезапно в него прони­кают чувственные звуки природы, возникают подсозна­тельные, пронзительные желания, которые он не может объяснить, но которые хочет удовлетворить. Он видит девушек и пытается ласкать их, но, как только делается более настойчивым, они пугаются и убегают. Он оби­жен и разочарован. На глаза ему попадается покрыва­ло, потерянное одной из беглянок. Юноша вдыхает его запах, и в его воображении внезапно появляется жен­щина, носившая его в чреве. Он целует покрывало, держит перед собой, и ассоциации, навеянные этим предметом, удовлетворяют его пробудившееся желание.' Перед нами — неприкрытый акт фетишизма.

То, что Нижинский выбрал данный сюжет для демонстрации своих идей и методов в хореографии, можно объяснить тем, что он сам в этот период испы­тал первые порывы зрелой эмоциональной жизни. До тех пор он еще не был разбужен. Он был послушным учеником, затем танцовщиком, всецело подчиненным диктату любимого искусства. Весь эмоциональный опыт Нижинский бессознательно абсорбировал в танец, все­цело поглощенный хореографией, но теперь молодость и зов плоти властно требовали отдать им должное. Опыт с компанией князя Х не оставил глубокого сле­да в его памяти, но позволил Нижинскому по-иному взглянуть на людей. Интимные отношения с Дягиле­вым являлись просто доказательством его преданнос­ти и восхищения Сергеем Павловичем, выраженными тем способом, который доставлял Дягилеву наиболь­шую радость. В ранние годы их дружбы Нижинский был убежден, что взгляды Сергея Павловича на лю­бовь единственно верные. В вопросах искусства он был готов спорить и отстаивать свое мнение, но в жизни позволял руководить собой старшему другу.

Теперь же он впервые почувствовал, что, возмож­но, существует что-то еще, совсем неизведанное, чего Сергей Павлович не знал и не мог понять. Нижинс­кий начал задумываться о том, что Дягилев способен ошибаться. Его собственные порывы были слишком сильны, и, чтобы сдерживать себя, он должен был най­ти какую-то отдушину. Естественно, такой отдушиной у Нижинского являлось творческое самовыражение, и он задумал «Фавна».                         

Дягилев, узнав о планах Вацлава, стал всячески его подбадривать; ему хотелось сделать спектакль как можно скорее, уже в следующем сезоне. Начали пере­бирать композиторов, кому могли бы заказать музыку, долгие часы проводя за роялем, но не находили того, что искали. Наконец, обнаружили «Послеполуденный отдых фавна» Клода Дебюсси. Нижинский был оча­рован этим сочинением. Да, чувства, атмосфера пре­людии были в точности такими, как ему хотелось, хотя музыка казалась слишком сентиментальной для дей­ства, которое он замышлял. Это произведение было сочинено в 1892—1894 годах по эклоге Стефана Малларме, поэтому, естественно, не могло отразить идеи, которые Нижинский хотел вложить в балет почти двад­цать лет спустя. Но определяющее настроение было тем же. Как бы ни было, ни одно существующее му­зыкальное произведение не подходило так, как это, да и времени искать другое не оставалось. Сергей Пав­лович сам отправился к Дебюсси, с которым познако­мился много лет назад во время приезда композитора в Россию. Дебюсси пришел в восторг от того, что его сочинение ляжет в основу балета, и с радостью дал согласие.

Сезон кончился. Труппа распалась, многие артис­ты покинули Англию и вернулись на каникулы до­мой. Но Дягилев снова совещался с Бакстом и Фо­киным, готовясь к следующему Русскому сезону.

До сих пор Фокин оставался единственным ба­летмейстером дягилевской труппы. В новом сезоне Сергей Павлович собирался представить публике два новых открытия: Нижинский в качестве хореографа и французский композитор в лице Дебюсси. Возникла идея поставить балет по индийской легенде о Синем боге. Морис Равель сочинял музыку для «Дафниса и Хлои». Единственным балетом на русскую тему был «Тамар» по одноименному стихотворению Лермонтова на музыку симфонической поэмы Балакирева, напи­санную много лет назад. Бакст сделал для этого спек­такля костюмы и декорации, передававшие жестокость и красочность двора царицы средневекового Кавказа, и, конечно, Фокин выступил хореографом. Михаил Михайлович не подозревал, что Нижинский собира­ется ставить собственные балеты, Дягилев полагал, что лучше подождать и сообщить ему эту новость, когда он вернется из России с новыми постановками. Сергей Павлович знал, что Фокин будет страшно рассержен, узнав, что у него появился конкурент: ведь балетмей­стер находился в апогее артистической карьеры. Дя­гилев взял на себя этот труд — объявление Фокину ошеломляющего известия. Он надеялся, что Михаил Михайлович, сам великий художник, в конце концов поймет и осознает необходимость работы различных хореографов для органичного развития искусства.

Новые балеты «Синий бог» и «Дафнис и Хлоя» требовали постоянного присутствия Дягилева в Па­риже, и он решил провести там большую часть лета. Нижинский приветствовал эту идею: ему хотелось за­кончить «Фавна», прежде чем труппа отправится в осен­нее турне, на которое Дягилев уже подписал контрак­ты с Германией, Австро-Венгрией и Монте-Карло.

Удерживать всю труппу в Париже было невоз­можно, и для ранних репетиций «Фавна» Нижинский не считал это необходимым. Ему нужен был артист, на котором он мог попробовать свое сочинение, и Дяги­лев попросил танцовщика Александра Гаврилова пре­рвать отпуск и остаться в Париже.

Молодой, полный энтузиазма Гаврилов с радос­тью согласился. И жарким летним днем в кафе на первом этаже «Шатле», за стаканом пива, Нижинский объяснил артисту, что он от него хотел.

Каждый день в пыльном зале старого «Шатле» они работали над «Фавном». Кроме них там находил­ся только пианист. Даже Дягилев не допускался на репетиции. Нижинский использовал Гаврилова в ка­честве материала, как скульптор глину. Он показывал движения, Гаврилов повторял, и часто в процессе ра­боты целый фразы отвергались или полностью изме­нялись. Ежедневно в течение двух месяцев в духоте и скуке парижского лета они вдохновенно творили на­стоящее искусство. Иногда по вечерам танцовщики уезжали покататься в Булонский лес или пообедать в «Мадридском замке», а иногда навещали Мориса Равеля в Монфорте.

Лето подходило к концу, и Нижинский с Дягиле­вым отправились в любимый Лидо провести на сво­боде целых три недели. «Фавн» был полностью за­вершен. Наконец Вацлав почувствовал умиротворе­ние, сознавая, однако, что репетировать с труппой свое новое творение будет очень трудно, поскольку потре­буется совершенно новая техника.

В первую неделю октября друзья присоедини­лись к труппе, которая собралась в Дрездене. Боль­шинство артистов прибыли из России, полные ново­стей о том, что происходит на родине.

Приехала Броня, проводившая лето с матерью в Санкт-Петербурге. Элеонора гордилась успехами де­тей, но очень тосковала по сыну. Вацлав решил орга­низовать приезд матери, считая, что лучшим местом для нее будет Монте-Карло. Элеоноре наверняка по­нравится Ривьера, и там они смогут проводить вместе больше времени.

Перед мартовскими гастролями в Монте-Карло их ждали в Дрездене, Лейпциге, Праге, Вене, Буда­пеште. Прибыл маэстро Чекетти, загорелый, в хорошем расположении духа после отпуска, проведенного в Италии. Его тепло встретили, и он, в свою очередь, с удовольствием выслушал все рассказы о каникулах каждого члена труппы.

Однажды во время репетиции в Лейпциге пришло сообщение о внезапной смерти от пневмонии Томаша Нижинского в Кракове. Вацлав не видел отца много лет, но эта новость явилась для него уда­ром. Он всегда втайне надеялся, что когда-нибудь они смогут быть вместе. Он принял печальное известие спокойно. Когда коллеги пришли выразить соболез­нование, Нижинский поблагодарил за внимание и улыб­нулся. Все были поражены и решили, что у него нет сердца. Только спустя годы, когда началась долгая болезнь Вацлава, стало ясно, что такое своеобразное внешнее выражение эмоций — улыбка при грустном сообщении или рыдание от радости — указывали на искажение нормальных психических реакций.

В том году представления в Берлине проходили в «Кролль-театре». Сам кайзер был их главным патро­ном. Директор музеев Берлина рассказывал Сергею Павловичу, что как-то при обсуждении в кабинете министров каких-то вопросов, связанных с музейной деятельностью, кайзер сделал несколько па из своего любимого балета и сказал: «Господа, в Русском балете больше красоты, чем во всех наших музеях от пола до крыши».

Броня ездила с труппой и получала то же жалова­нье, что и другие балерины. Она казалась довольной и спокойной. Вацлав не хотел ставить ее в особое поло­жение, полагая, что со временем его сестра станет при­мой и получит привилегии, полагающиеся ей по рангу.

Но некоторые замечания коллег начали сказываться на поведении Брониславы. Почему Вацлав не ездит вместе с ней? Почему она не останавливается в тех же роскошных отелях, что и ее брат? Почему она не сопровождает его и Сергея Павловича на приемы? Понимала ли девушка тогда истинный характер друж­бы между Нижинским и Дягилевым, сказать трудно. Она, конечно, знала о ревнивом покровительстве Вац­лаву со стороны Сергея Павловича. Все это время Нижинский старался убедить Дягилева дать ей роли, которые она заслуживала в силу своего таланта. Дя­гилев упорно противился этому, пока балеты требова­ли участия хорошеньких в традиционном понимании балерин, но теперь, с появлением «Петрушки» и дру­гих постановок, где в первую очередь было важно ис­кусство, а не привлекательное личико, Броня с успехом начала выступать во втором составе с Карсавиной. В «Фавне» Вацлав намеревался поручить ей одну из глав­ных ролей, но он никогда не рассказывал сестре об отношениях, связывающих его с Дягилевым.

Прием, оказанный Русскому балету в Праге, был исключительным всплеском восхищения и поклоне­ния. Артистов приветствовали так восторженно, как нигде раньше. Здесь сыграло роль не только их высо­кое искусство, но и тот факт, что они были русскими. Прага, столица Богемии, принадлежала Австро-Вен­герской монархии, и восторженные аплодисменты дягилевскому балету означали нечто вроде политической демонстрации — чехи принадлежали к славянской расе и приходились родственной нацией россиянам. Зрители в исступлении сломали кресла в первых ря­дах партера и забросали сцену цветами и прочими попавшимися под руку предметами.

Затем Русский балет прибыл в Вену. Спокойная, размеренная жизнь столицы империи, улицы, запол­ненные офицерами в мундирах и сапогах со шпорами, гусарами в доломанах, добротными экипажами с уса­тыми кучерами, прекрасные здания — все свидетель­ствовало о роскоши правящего дома и богатстве на­ции. Люди казались преуспевающими, веселыми, лег­комысленными. Во многих отношениях Вена напоми­нала Вацлаву Петербург. Ему понравилось огромное, величественное здание Оперы с идеальной сценой, просторным репетиционным залом, как нельзя лучше приспособленными для танцев. Он чувствовал себя как дома, поскольку все очень походило на Мариинку — и по творческой атмосфере, и по стилю руко­водства.

Венские артисты приняли русских коллег с сим­патией, перешедшей в искреннее восхищение. Сам глав­ный балетмейстер — строгий хранитель традиций ита­льянской школы — первым провозгласил превосход­ство русских танцовщиков и гениальность Нижинского. Он часто брал своих артистов на его репетиции, чтобы показать, как упорно и безупречно, с какой не­вероятной энергией и самоотдачей тренируется солист, не прекращал работы даже тогда, когда, казалось, дос­тигал предела возможного.

Чекетти был в восторге: наконец-то он чувствовал себя как дома, а похвалы венских коллег подбадрива­ли его. Репетиции шли хорошо, сцена и оркестр были великолепны, а дирижер Монтё идеально понимал музыкантов.

Сергей Павлович выбрал для показа в Вене «Ле­бединое озеро», «Павильон Армиды», «Клеопатру», -«Шехеразаду», «Сильфид», «Карнавал» и «Видение розы». И пресса и публика были безоговорочно повер­жены, очарованы, завоеваны. Сцену завалили цветами, аплодисменты гремели после каждого сольного номера, несмотря на то, что на спектаклях присутствовал Императорскии двор с его строгим этикетом, и сам престаре­лый император нарушил одиннадцатилетний траур по своей супруге. Восьмидесятилетний эрцгерцог, старей­шина Дома Габсбургов, не пропускал ни одного пред­ставления Русского балета. Его вкатывали на каталке в ложу, и он следил за каждым жестом и каждым па как настоящий балетоман, каким и был на самом деле, и всегда аплодировал первым. В антракте в император­ских ложах можно было видеть короля Альфонса, ста­рающегося понторить только что виденные антраша и пируэты. «Видение розы» с декорациями старой Вены имело такой успех, что Нижинскому и Карсавиной при­шлось на «бис» повторить весь балет.

У Дягилева было много друзей в австрийской сто­лице и среди них старый джентльмен по фамилии Сакс, проводивший много времени в разных европей­ских столицах и иногда наезжавший в Россию. Кро­ме всего прочего, он собрал интереснейшую библиоте­ку но истории балета и коллекцию личных вещей Камарго, Вестриса и Эльслер — домашние тапочки од­ного, рукописи другого, испанский гребень третьей. Нижинский любил проводить свободные вечера в ти­хом замке Сакса среди бесценных сокровищ, которые так много для него значили.

Барон Дмитрий Гинцбург легко вошел в их об­щество, поскольку одна ветвь его семьи жила в Вене и занимала высокое положение в банкирских кругах. Сергей Павлович заявил, что Гинцбург в самом деле начал становиться Мэтром удовольствий (развлечений) Русского балета, что было неудивительно при его обаянии и чувстве юмора. Время от времени он наносил мимолетные визиты в дягилевский «люкс», чтобы подписать чеки, едва взглянув на цифры. Ежегодный доход Русского балета составлял приблизительно два миллиона золо­тых франков, так как билеты неизменно распродава­лись за недели вперед при ценах, в три раза превыша­ющих обычные. Все равно Дягилев постоянно испы­тывал дефицит в средствах — делая два миллиона, он тратил три, и Гинцбург без вопросов оплачивал разни­цу. Ему это доставляло удовольствие; в конце концов приятно обойти других меценатов, которые тоже по­могали Балету. Сергей Павлович часто поддразнивал Гинцбурга: «Дмитрий, ты вроде стареющей кокотки —-всегда в работе, всегда в форме, а мы. Русский ба­лет, — твои сердечные друзья, любовники.

Нижинскому нравился Гинцбург — неизменно веселый, умело разыгрывающий что-нибудь забавное, обязательно знающий последние новости в мире ис­кусства и политики и к тому же правдивый рассказ­чик. Гинцбург был настоящим другом Вацлава, кото­рым глубоко восхищался, и часто порывался повести его куда-нибудь без постоянного эскорта Дягилева. Но, будучи человеком светским, он старался прини­мать вещи такими, как есть.

Когда труппа прибыла в Будапешт, Нижинский подхватил простуду и не смог появиться в первых двух спектаклях. В отеле «Венгрия», в номере, выхо­дящем окнами на Дунай, он лежал и думал, что скоро его «Фавн» увидит свет. Вацлав надеялся, что его поймут. Балет был новым, очень авангардистским яв­лением в хореографии, но не мог не найти отклика в сердцах зрителей. Нижинский начал уставать от веч­ного успеха, от людей, глазеющих на него как на вун­деркинда, поскольку на самом деле он являлся намного большим, чем вундеркинд. Он глубоко чувствовал и мыслил, хотел доказать, что в жизни есть нечто гораз­до более значительное, чем мгновенное удовлетворе­ние жажды красоты. Ах, его прыжки, его легкость, его грация!.. Неужели не чувствовали, неужели не могли понять, что он призван принести намного большее, чем то, что в нем видели зрители?! Танец, каким бы пре­красным он ни был, умирает с исчезновением интер­претатора. Разве Вестрис или Тальони оставили пос­ле себя что-нибудь, кроме памяти об их волшебстве. Нижинский хотел донести до зрителей смысл жизни, научить, как достичь подлинного счастья. Успех, бо­гатство преходящи. Настоящее добро помогает и лю­бит бескорыстно. Вацлав танцевал ради воплощения этих идей и в той манере, которая лучше всего выра­жала их — и в этом заключался секрет его чудодей­ственного искусства.

Кшесинская много времени проводила с Вацла­вом, ухаживала за ним и во время болезни. Ее золо­той самовар со всеми аксессуарами был передвинут к его постели, и она сама заваривала чай по-русски со словами: «Иностранцы не умеют этого делать». И в Вене и в Будапеште ее принимали как королеву. Слухи о ее славе, красоте и близкой связи с русским двором опережали приезд балерины. Сергея Павловича за­бавляло внимание Кшесинской к Нижинскому, он счи­тал, что это не более чем дружеский жест. На самом деле Кшесинская намеревалась приобрести власть над Вацлавом, чтобы уравновесить влияние Дягилева, так как жаждала вернуть Нижинского в Мариинский те­атр хотя бы на несколько месяцев в году. Она была умной женщиной и тонким дипломатом, и Вацлав ин­тересно проводил время, болтая с ней, как сделал бы на его месте любой двадцатилетний юноша.

Труппа была в восторге от пребывания в Буда­пеште — город сходил по русским артистам с ума, пресса захлебывалась от хвалебных отзывов. Их встре­чали цветами, подарками и приветственными возгла­сами, а студенты распрягали лошадей и сами везли артистов домой.

Русские не уставали восхищаться гостеприимством венгров, красотой их женщин, чудесной цыганской му­зыкой и тысячами кафе, где жители города, казалось, проводили всю жизнь, бесконечно толкуя о полити­ке... Даже Василий время от времени куда-то исчезал и невнятно бормотал по возвращении, что венгерки на редкость хороши и никто не может сравниться с ними по части любви.

Через несколько дней после прибытия балета в Монте-Карло приехала Элеонора. Она была очень взволнована тем, что впервые за много лет покидала Россию, а также комфортом своего путешествия из Петербурга, в котором ее сопровождал один из секре­тарей Дягилева. Вацлав и Броня встретили мать на вокзале и отвезли в отель, где ей предстояло жить вместе с ними. Первое время, когда семья воссоеди­нилась, Элеонора была так счастлива, что могла толь­ко плакать. Дягилев и Вацлав возили се по Монте-Карло, показывая местные достопримечательности. Когда начались спектакли, она не пропустила ни од­ного. Все старались оказать ей внимание, но она пред­почитала общество Дробецкого, поскольку он был по­ляком и оба хорошо понимали друг друга. Вацлав старался, как мог, чтобы сделать пребывание матери счастливым, и Элеонора никогда до этого не пред­ставляла себе, с каким триумфом выступает труппа и в какой роскоши живут артисты. Но в глубине души она сожалела, что Ваца ушел из Мариинского театра, и не верила, что получится что-то хорошее из этой коче­вой жизни, которую она вела сама, когда вышла замуж за Томаша Нижинского. Элеонора была уверена, что все было бы иначе, имей Вацлав постоянное место артиста Императорского театра.

Дягилев и его друзья окружили ее уважением и вниманием, но она чувствовала себя легко, только ког­да оставалась с Вацей и Броней. Эти минуты она предпочитала всем званым обедам и приемам. Прав­да, вскоре Монте-Карло повлиял даже на Элеонору. В конце концов она была еще сравнительно молодой женщиной и однажды заявила, что хочет отправиться за покупками. Вернулась Элеонора в сопровождении десятков коробок с платьями и шляпками, словно была юной невестой. И с тех пор каждый день появлялась в очередном шелковом или тафтовом наряде, в шляп­ках, украшенных страусовыми перьями. Вацлав не ос­меливался сказать матери что-нибудь о новых туале­тах из опасения омрачить ее радость.

Элеонора увидела новые постановки Русского балета и сразу же была ими покорена. «Видение розы» стало ее любимым балетом, хотя она принадлежала к старой классической школе, но обладала художествен­ным чутьем, поэтому понимала, что в искусстве танца наступила новая эпоха. Она пыталась убедить маэст­ро Чекетти, с которым была знакома практически всю жизнь — когда-то он был балетмейстером в Варша­ве, — в замечательных качествах «Петрушки». Но маэстро защищал старый стиль и ни на дюйм не от­ступал от взлелеянной им традиции.

Начались репетиции «Фавна», чтобы успеть отра­ботать новую технику к приезду Фокина. С первой репетиции Нижинский объяснил участницам поста­новки — семи девушкам, что надо постараться забыть прежние пять позиции и делать совершенно естественные шаги. Словно детям, он показывал, как следует двигаться. В «Фавне» нет танца в привычном смыс­ле слова — есть последовательная серия движений, ноги и голова повернуты в профиль, руки выставлены наружу. Торс развернут фронтально, бедра выверну­ты в сторону зрителя, как на древнегреческих и еги­петских скульптурных фризах. Отработка новой тех­ники движения заняла почти три месяца: из 120 репе­тиций «Фавна» девяносто ушло на обучение танцовщиков методу Нижинского. Вначале балерины посто­янно сбивались либо на одну из пяти позиций, либо на обычную ходьбу. После первых двух репетиций, каж­дая из которых длилась полдня, Нижинский пришел к выводу, что очень немногие женщины действительно знают, как нужно двигаться, что наша цивилизация сформировала искусственную манеру ходьбы. Жен­щины имеют тенденцию сначала ставить на землю кончик большого пальца, что должно создать впечат­ление легкости и грациозности, вместо того, чтобы де­лать шаг с пятки на ступню, что придает телу устойчи­вость и естественный ритм. Нижинский доказал, что так называемый современный или естественный стиль танца требует столь же длительных тренировок, как и классический, если не больше.

Наконец, Бакста и Дягилева допустили к работе над балетом. Они сразу же оценили огромную значи­мость новой формы хореографии. Открывалась дверь новым перспективам и развитию возможностей шко­лы, четко отделившейся от классической. Фактически это был танец XX века, из которого могла развиться настоящая современная форма балетного искусства.

Но вот пребывание в Монте-Карло закончилось; Приближалось время отъезда в Париж, где предполагались репетиции с Фокиным «Синего бога», «Та­мар» и «Дафниса и Хлои». Нижинского в них ждали две новые партии. Открытие сезона должно было состояться в «Шатле». Вацлав и Дягилев, как обычно, остановились в отеле «Крийон». Фокин приехал рань­ше и сразу же приступил к репетициям. Дягилев при­гласил его зайти и между прочим сообщил, что Ни­жинский собирается показать новую хореографичес­кую поэму и работа над ней почти окончена. Фокин постарался принять новость сравнительно спокойно.

Сезон открылся в середине мая, и первой новин­кой был «Синий бог», получивший довольно сдер­жанный прием, за исключением личного успеха неко­торых исполнителей. В программе значились «Виде­ние розы», «Жар-птица», «Петрушка», «Князь Игорь», «Дафнис и Хлоя», а также «Тамар» с Больмом и Карсавиной, встреченный с большим подъемом. Од­нако Фокин чувствовал, что всегда преданная муза покидает его. Он принялся жаловаться на нехватку времени для репетиций и попросил Дягилева увели­чить их количество. Дягилев отказал, сказав, что арти­сты и без того перегружены. Фокин был раздражен и взвинчен. Ему казалось, что подрывается его автори­тет балетмейстера. Ходили слухи о подготовке чего-то совершенно нового. Нижинский, как всегда, беспре­кословно выполнял все, что требовал Фокин, и создал изысканный образ греческого юноши в «Дафнисе», тем не менее балет не занял прочного места в репертуаре труппы.

Дягилев понимал: раздражение Фокина направ­лено против Нижинского — и мог бы со свойствен­ной ему дипломатичностью постараться воссоздать дружескую атмосферу, но Сергей Павлович имел не одну странную особенность в характере — например, он не хотел, чтобы его коллеги ладили друг с другом. Наоборот, если разыгрывалась чья-то злая воля, он охотно подливал масло в огонь. Дягилев требовал слепого подчинения и верности себе и только себе, и если бы другие открыто ненавидели друг друга, это отлично вписалось бы в его схему. Фокин стал слиш­ком авторитетной фигурой в труппе, что Дягилеву не нравилось, поскольку он признавал только одну вер­ховную власть — свою собственную.

Сергей Павлович действительно умел открывать таланты, но как только они начинали развиваться са­мостоятельно, отбрасывал их как использованную пер­чатку. К сожалению, будучи великим созидателем, он был также и несравненным разрушителем. Русский балет завоевывал все большую славу, и у Сергея Пав­ловича началась мания величия. Он любил называть труппу «Русский балет Дягилева» сначала в шутку, а потом поверил, что действительно ее создал. Он за­был, что его танцовщики в основном артисты Мариинского театра, выпускники Императорской балетной школы, забыл, что работающие на него художники, ком­позиторы, хореографы — представители России и ее искусства и за их плечами вековые традиции. Дягилев, открыватель гениев, думал, что, подобно Богу, создал артистов своей труппы. Мало кто тогда понимал лож­ность его взглядов. Только Нижинский да еще Бенуа, хорошо знавший Сергея Павловича, начали замечать это. Именно характер Дягилева во многом предре­шил закат Русского балета в последующие годы, когда он действительно сделался «Русским балетом Сергея Дягилева».

Фокин обвинял Нижинского в том, что из-за него Дягилев лишает его необходимого времени на репети­ции, во всем, что шло не так, он видел происки Вацлава. Нижинский, естественно, в глубине души был оби­жен. Он не предпринимал ничего, чтобы вызвать не­удовольствие Михаила Михайловича. Наоборот, ду­мал, что Фокину следовало поддержать его как более молодого мастера — ведь они работали ради одного и того же идеала: искусства танца.

Атмосфера в труппе становилась все более нака­ленной, нервы артистов были напряжены до предела. Между собой они безоговорочно решили, что самым выдающимся балетом, который им довелось когда-либо видеть, был «Фавн».

 

«Послеполуденный отдых фавна»

 

Бакст показал эскизы декораций к балету, но Нижинский выглядел разочарованным: «Плохо уже то, что музыка не слишком подходит к движению. Теперь еще декорации!.. Нет гармоничного целого». Сам Бакст был в восторге от оформления, да и Дяги­лев счел его удачным.

Наконец настал день первого представления «Фав­на» — 29 мая 1912 года — один из самых важных в жизни Вацлава. Может быть, впервые Нижинский откровенно нервничал. Поймет ли публика постанов­ку? Подтвердит ли правильность его идей?

Спектакль был оформлен смело и интересно. Бакст лично объяснил балеринам, как надо гримироваться: бело-розовые веки, напоминающие глаза голубя (ху­дожник сам подкрасил некоторых танцовщиц), плотно сидящие парики из золотых шнуров-локонов, свешива­ющихся на грудь; накрашенные подошвы и пальцы босых ног... Девушки не надели традиционные трико под расклешенные газовые туники кремового цвета, расписанные светло-голубыми и зеленоватыми узора­ми. Декоратор хотел, чтобы танцующие нимфы похо­дили на античный фриз, изысканный и утонченный, и добился желаемого эффекта в полной мере.

Тело Нижинского — Фавна плотно обегало сплошное трико светло-кофейного цвета с большими коричневыми пятнами, задуманное и исполненное так, что невозможно было понять, где кончается костюм и начинается тело. Создавалось полное впечатление ес­тественной кожи сказочного существа. Бедра обвива­ла гирлянда из зеленых растений, заканчивающаяся сзади маленьким хвостиком; голову покрывал золотой парик с двумя торчащими завитками-рожками. Перед зрителем представал сам юный фавн — полуживотное-получеловек.

Грим полностью изменил лицо Нижинского, пре­красно поддающееся трансформации. Подчеркнутая раскосость глаз придавала ему сонное и томное вы­ражение. Губы, от природы тонкие, Вацлав сделал го­раздо толще. Уши удлинил и заострил с помощью воска телесного цвета. Весь облик фавна источал ис­тому и чувственность. Нижинский не имитировал, он стремился воссоздать образ умного животного, почти человека, но все-таки не ставшего им.

Даже Дягилеву и Баксту передалось нервное воз­буждение памятного вечера. Сергей Павлович то и дело ходил взад-вперед со сцены за кулисы, где Бакст командовал осветителями, в последние минуты все еще усовершенствуя оборудование. Труппа присутствова­ла в полном составе: Карсавина, Лопакова, Больм — все. То же волнение царило и в зрительном зале. Париж — весь Париж — собрался здесь. Ждали новый балет — балет Нижинского! В программе зна­чилась прелюдия Дебюсси «Послеполуденный отдых фавна», вдохновленная изысканной эклогой их сооте­чественника Малларме. Сумеет ли этот русский ар­тист передать дух Древней Греции, воссозданный дву­мя выдающимися французами? Какова будет его ин­терпретация? Ждали чего-то совершенно отличного от фокинских балетов, но никто не предполагал уви­деть новую форму искусства.

Все двенадцать минут хореографической поэмы зрители сидели неподвижно, ошеломленные настолько, что даже не пытались проявлять свои чувства. Но как только занавес упал, началось почти невообразимое. Крики одобрения и возмущения сотрясали воздух подобно раскатам грома. Невозможно было услышать голос соседа. Бешеные аплодисменты и свист смеша­лись после окончания одного из самых захватываю­щих спектаклей в истории театра.

Огюст Роден, сидевший в ложе рядом со сценой, встал и закричал: «Браво! Браво!» Другие засвистели. Неслись возгласы; «Бис! Бис!», «Сногсшибательно!», «Нелепо!», «Неслыханно!», «Бесподобно!». Взрывы ап­лодисментов нарастали. Все громко делились впечат­лениями. Интеллектуальный Париж раскололся на два лагеря: рго и соntrа «Фавна». Но одобряющих спек­такль зрителей было большинство.

Занавес поднялся, и «Послеполуденный отдых фавна» был исполнен во второй раз. Публика про­должала неистовствовать. Сергей Павлович побежал в гримерную к Нижинскому, где уже собрались Бакст и другие. «Это успех!» — воскликнул Дягилев. «Нет, они не поняли меня», — покачал головой Вацлав. «Да нет же, все чувствуют — произошло событие огром­ной важности». В гримерную стекались друзья Дяги­лева и Нижинского, балетоманы, журналисты. Василий не мог сдержать людскую лавину, Нижинского окру­жили, поздравляли, утешали... Царил неописуемый хаос. Никто толком не знал, что произошло, кто победил, ус­пех это или поражение, — так после решающей битвы вначале точно неизвестно, кто же выиграл сражение.

Подошел Роден и со слезами на глазах обнял Вацлава: «Мои мечты осуществились. И это сделали вы. Спасибо». Теперь Нижинский почувствовал, что его действительно поняли, по крайней мере те, чье мне­ние имело для него значение.

Следующим утром Сергей Павлович, как обычно, читал прессу. Он сразу же увидел, что на представле­ние «Фавна» откликнулись почти все газеты, но мне­ния критиков явно разделились. Однако единодушно признавалось, что в хореографии произошла револю­ция, и бурно обсуждалась новая форма искусства, так неожиданно представленная зрителям.

«Фигаро», одна из наиболее влиятельных газет Франции, открывалась статьей ее редактора и вла­дельца Гастона Кальмета, хорошо известного в поли­тических кругах, «А fаих раs» (ложный шаг, ошибка).                  

«...Я убежден, что читатели "Фигаро", присутство­вавшие вчера в "Шатле", не будут возражать, если я выражу протест против самого экстраординарного пред­ставления, которое нам показали, хотя и сдобренного подлинным талантом и гармоническим лиризмом. Тот, кто говорит об искусстве и поэзии применительно к этому спектаклю, смеется над нами. Это и ни изящная эклога, ни глубокая постановка. Мы увидели фавна, необузданного, с отвратительными движениями скотс­кой эротики и совершенно бесстыдными жестами. И все. Заслуженные свистки сопровождали чересчур экспрессивную пантомиму похотливого животного, омер­зительного спереди и еще более омерзительного в профиль. Подобные анималистические реалии истин­ный зритель никогда не приемлет».

Месье Нижинский, не привыкший к такому приему и к такой роли, отыгрался спустя четверть часа в изыс­канной интерпретации чудесного стихотворения Теофиля Готье «Видение розы».

Дягилев, прочтя «Фигаро», в первый момент был взбешен. Непостижимое, неслыханное оскорбление! Кальмет, подумать только, Кальмет! — выступает за­щитником нравственности! Боевой дух Дягилева пробудился: в конце концов, хотя Кальмет не являлся авторитетом в искусстве, он был важной фигурой и его мнение много значило для широкой публики. Дягилев решил бросить ему вызов. Друзья Сергея Павловича, балетоманы, а также истинные почитате­ли Русского балета сразу приехали в отель. Собрав­шиеся уже обсудили все, что следует делать, когда вошел Нижинский, отдыхавший в соседнем номере. Нахлынули репортеры в надежде поговорить с Дя­гилевым или Нижинским и узнать их мнение об ата­ке Кальмета. Пришли сотрудники русского посоль­ства. Дипломаты утверждали, что Кальмет использо­вал «Фавна» как предлог для нападок на политику французского министра иностранных дел Пуанкаре и русского посла Извольского, пытавшихся укрепить франко-русский союз. «Фигаро» и политическая груп­пировка, которую представляла газета, придержива­лись другой линии в международных отношениях и, нападая на Русский балет, являвшийся самой мощ­ной пропагандой в пользу России, хотели помешать сближению великих стран.

Поступило сообщение, что префекта полиции Па­рижа попросили отменить следующее представление «Фавна» как «непристойное». Новость молниенос­но разнеслась по городу, повергнув всех в состоя­ние крайнего волнения; в салонах и клубах, в редак­циях газет, в кулуарах палаты депутатов набрасыва­лись на любой материал, содержащий какую-либо ин­формацию «за» и «против» «Фавна». Как и накануне в театре, Париж разделился на два враждую­щих лагеря.

Слухи росли и ширились. Газета «Голуаз» вышла со статьей, требующей извинения артистов перед зри­телями. Антифавнисты, казалось, побеждали. Что пред­принять в этом сугубо театральном конфликте, потряс­шем публику, Дягилев пока не решил. К вечеру стало ясно, что Кальмет добился-таки от полиции предписа­ния отменить дальнейшие спектакли. Немедленно сде­лали запрос в официальные круги. Дягилеву сообщи­ли, что последняя поза Нижинского — Фавна, лежав­шего поверх покрывала, вызвала резкий протест со стороны полиции нравов. Тогда Сергей Павлович придумал уловку, попросив Вацлава изменить злопо­лучную позу. Тот отказался, сказав, что не видит в финальном решении никакого оскорбления обществен­ной морали. Тем не менее на одно или два представ­ления концовку балета слегка модернизировали, но без заметной разницы.

Следующее утро принесло новый сюрприз и рус­ской и парижской публике. На первой полосе «Ле Матэн», газеты не менее солидной, чем «Фигаро», по­явилась статья Опоста Родена. Знаменитый скульп­тор писал:

«В течение последних двадцати лет танец, каза­лось, поставил перед собой задачу заставить нас полю­бить красоту тела, движения и жеста. Сначала из-за океана к нам приехала знаменитая Лои Фуллер, кото­рая по праву считается обновителем танца. Затем яви­лась Айседора Дункан, учившая нас старому искусству в новой форме, а сегодня мы видим Нижинского, кото­рый обладает одновременно и талантом, и высокой техникой. Интеллектуальность его искусства настолько богата и разнообразна, что приближается к гени­альности.

В танце, так же как и в скульптуре и в живопи­си, полет и прогресс подавлялись традиционной ленностью и неспособностью обновляться. Мы восхи­щаемся Лои Фуллер, Айседорой Дункан и Нижинским, потому что они снова открыли свободу проявле­ния инстинктов и еще раз обнажили душу традиции, основанную на уважении и любви к природе. В этом причина их умения выразить все эмоции человечес­кой души.

Последний из них, Нижинский, обладает явным преимуществом физического совершенства, гармонией пропорций и необычайной способностью сгибать тело так, чтобы передавать самые разнообразные чувства. Печальный мим из "Петрушки" в последнем прыжке "Видения розы" как будто улетает в бесконечное пространство, но ни в одной роли Нижинский не был так бесподобен и восхитителен, как в "Послеполу­денном отдыхе фавна". Никаких прыжков, никаких скачков — ничего, кроме мимики и жестов полусон­ного животного. Он вытягивается, сгибается, наклоня­ется, припадает к земле, выпрямляется, бросается впе­ред и отступает назад. Его движения то медленны, то порывисты, нервны, угловаты; глаза жадно впитывают окружающее, руки вытянуты ладонями вверх, пальцы сжаты; голова повернута назад. Гармония его мимики и пластики совершенна. Все тело выражает то, что диктует ум. Он обладает красотой античных фресок и статуй; он — идеальная модель, по которой тоскует каждый художник и скульптор.

Можно подумать, что Нижинский превращается в статую, когда лежит на скале, вытянувшись во весь рост, согнув ногу, приложив флейту к губам, и ничего не может быть более волнующего, чем его движение в конце акта, когда он бросается на покрывало, сбро­шенное одной из нимф, и страстно его целует.

Я хотел бы, чтобы каждый артист мог увидеть это совершенное воплощение идеала красоты древних гре­ков».

Можно представить, какую реакцию вызвало при­знание величайшего из скульпторов современности у Кальмета и других противников «Фавна»! Продол­жать спорить было бессмысленно. Но Кальмет не хо­тел оставаться высмеянным и немедленно напал на Родена:

«Я восхищаюсь Роденом как одним из наиболее прославленных скульпторов, но должен отвергнуть его суждения по части театральной морали. Вынужден напомнить, что, бросая вызов общественным приличи­ям, он выставляет в бывшей часовне Сакре-Кёр серию сомнительных рисунков и циничных эскизов, которые изображают с еще большей грубостью и с еще боль­шими подробностями бесстыдные позы фавна, спра­ведливо освистанные в "Шатле". И теперь, когда я высказываюсь откровенно, могу сказать, что отвратительная имитация, представленная танцовщиком на сцене вчера вечером, вызывает у меня меньше негодо­вания, чем зрелище, ежедневно предлагаемое Роденом в Сакре-Кёр толпам истеричных женщин и самодо­вольных снобов. Непостижимо, как государство (дру­гими словами, французские налогоплательщики) купи­ло отель "Вирой" за 5 миллионов франков просто затем, чтобы позволить богатейшему из наших скульпторов жить там. Здесь пахнет настоящим скандалом, и дело правительства положить этому конец».

Поклонники Родена оказались во всеоружии, и буря протестов обрушилась на Кальмета. Месье Пьер Мортье, редактор «Жиль Блаз», вставший на защиту скульптора, утверждал, что «Фавн» является квинтэс­сенцией искусства Нижинского и что вместо того, чтобы выгонять Родена, как предлагал Кальмет, государство должно пожизненно содержать его в отеле «Бирон», превратив в музей Родена, чтобы он мог оставить свои работы Франции (что на самом деле и произош­ло позднее).

Началась кампания в поддержку Родена, в кото­рой участвовали наиболее влиятельные и авторитет­ные в художественном, литературном и политическом мире деятели Франции: экс-президент Любе, Раймон Пуанкаре, Клемансо, Моне, Октав Мирбо, Жак-Эмиль Бланш, Поль Клодель и другие. Остальная парижская публика стремилась увидеть представление «Фавна», чтобы самим судить о спектакле, потрясшем до осно­вания весь интеллектуальный мир. Однако, чтобы по­пасть туда, следовало проявить чудеса ловкости, по­скольку билеты на Русский сезон распродали за неде­ли вперед. Требовалось использовать все свои влия­ние и политический вес, чтобы увидеть то, о чем так много говорилось.

В качестве ответного шага Роден опубликовал заявление:

«У меня нет времени отвечать на оскорбления месье Кальмета. Я восхищен работой Нижинского и счи­таю ее образцом гармонии. Он гениальный танцов­щик. Я хотел бы, чтобы такой благородный экспери­мент, как "Фавн", поняли бы во всей его целостности и все артисты могли бы прийти поучиться и обме­няться мнениями на этом красивейшем зрелище».       

И «Фигаро», и «Голуаз», и «Либерте», и другие антифавнистские газеты смолкли. Полиция явилась на спектакль, .но, склонившись перед общественным мнением, не посмела запретить «Фавна».

Дягилев торжествовал. Он считал, что Кальмет сослужил ему самую лучшую службу. От Парижа до Константинополя, от Лондона до Санкт-Петербурга» от Берлина до Нью-Йорка публика оживленно об­суждала «Фавна». Позднее Дягилев пытался созда­вать сенсации путем специально организованных на­падок на его балеты, но никогда ему не удавалось до­биться такой шумихи во всемирном масштабе, которая сопровождала «Фавна».

Сергей Павлович едва успел перевести дух после случившегося скандала, как разразился новый. Благо­даря небывалому успеху «Фавна» Фокин оказался почти забыт. Теперь Нижинского называли великим хореографом современности, создателем новой школы. Последней новинкой сезона стал балет «Дафнис и Хлоя», но после «Фавна» спектаклю трудно было произвести фурор. Хотя и независимо от «Фавна» новая постановка не пользовалась большим успехом — Критики и зрители считали ее слабее других спектак­лей Русского балета.

Конечно, Фокин был крайне огорчен, винил во всем Дягилева, а больше всего — Нижинского. И мысль, уже давно зревшая в его мозгу, стала решени­ем: он уйдет из Русского балета. Да, он был с ним теснейшим образом связан, являлся одним из столпов, на котором тот зиждился. Балет без Фокина невоз­можно было представить — именно в этой труппе раскрылся его талант, здесь он развился в величай­шего балетмейстера.

Никто не пытался щадить уязвленное самолю­бие мастера. Хотя если бы и попытались это сде­лать, то еще больше настроили бы Михаила Ми­хайловича против Вацлава. После последнего пред­ставления «Дафниса и Хлои» Фокин подал Дягиле­ву заявление об отставке: он разрывает все связи с Русским балетом, если там будет работать другой хореограф.

Слух об уходе Фокина быстро распространился в труппе, но артисты отказывались верить. Несколько лет назад, во время второго парижского сезона, он уже грозился покинуть Балет. Тогда причиной явилось нарушение установленного им строжайшего правила, согласно которому никакая часть балета или танца не могла быть повторена на «бис». И ни один артист не имел права принимать аплодисменты во время спек­такля. Однако однажды в «Клеопатре» фрагмент «Вакханалии» был бисирован, после чего Фокин по­кинул театр с намерением никогда туда не возвра­щаться. Но Дягилев строго наказал директора сцены, допустившего оплошность, и на следующий день вер­нул Фокина.

Артисты надеялись, что и на этот раз обойдется, но решение Фокина было твердым — или он, или Нижинский. Дягилев не мог и не хотел принять его ус­ловие. Члены труппы поняли, что Фокин действи­тельно уходит, и стали готовиться к прощанию. Хоте­ли преподнести Михаилу Михайловичу большую чашу; предполагалось, что вручат ее главные солисты — Карсавина и Нижинский. Но Дягилев посоветовал Вацлаву не делать этого; Фокин, по словам Сергея Павловича, даже не хотел его видеть. Нижинский, ос­корбленный этой неоправданной враждебностью, сидел в своей гримерной, пока на сцене происходило прощание.

Фокин же был глубоко разочарован его отсут­ствием и со слезами на глазах попрощался с другими артистами. Если бы Дягилев позволил Нижинскому явиться на проводы балетмейстера, возможно, произош­ло бы примирение вместо злонамеренно организован­ного непонимания и судьба Русского балета сложи­лась бы иначе.

 

«Игры» и «Весна священная»

 

Сенсационный парижский сезон 1912 года подхо­дил к концу. Критики еще продолжали ломать копья, обсуждая новаторство «Фавна», а время и мысли Сер­гея Павловича уже занимали будущие творческие планы. Нижинский тоже был задействован в них.

Художники и скульпторы предприняли на Вацла­ва настоящую атаку — его лепили, рисовали в каранда­ше и в масле. В прошлом Бланш, Бакст, Серов и дру­гие ловили черты его лица и движения, но приходилось воровать мгновения, когда Нижинский бывал свобо­ден — жест, позу за кулисами или в репетиционном зале. Среди многих теперь решил лепить Нижинского Роден. Договорились, что после утренней репетиции Вацлав будет приходить к нему в ателье позировать.

Начались также постоянные поездки в магазины. Крайне аккуратный, Вацлав всегда одевался просто. Его небольшой гардероб никогда не насчитывал одно­временно больше двух выходных костюмов, но при­мерка театральных платьев отнимала много времени. Была, правда, единственная роскошь, которую он себе позволял: Тремлет, известный в Лондоне и Париже модельер мужских сорочек, шил ему рубашки для танцев по специальной выкройке из тонкого, пастельных то­нов крепдешина; у Вацлава хранились также сотни пар балетных туфель.

После премьеры «Синего бога» Кокто, один из авторов либретто, подарил Нижинскому золотой ка­рандаш с сапфиром, который Вацлав всегда носил с собой. Он питал подлинную страсть к этим камням, и Сергей Павлович, зная это, при каждом приезде в Париж дарил ему сапфировый перстень от Картье. Считалось, что Нижинский обладает самыми краси­выми сапфирами, и вскоре его даже стали называть сапфировым королем. Иногда требовался совет Гинцбурга, с радостью сопровождавшего Нижинского в качестве арбитра моды. Тремлету дали большой заказ на белье и халаты, которые очень шли Вацлаву, равно как и пижамы, а в уличной одежде, не подогнанной по фигуре, он выглядел несуразно. У него были широкие плечи и тонкая — 63 сантиметра — талия, как у Ве­неры Милосской. Костюмы заказывали у знаменито­го лондонского портнрго, работавшего для принца Уэльского. Кроме того, Нижинский купил часы и ра­довался им как ребенок. С тех пор как много лет назад царь собственноручно подарил ему часы после спектакля Императорского училища — часы, закон­чившие свой век в ломбарде, — у него никогда не было столь необходимого предмета.              

Вечерами друзья любили ужинать в «Мадриде» ком замке» или «Пре Кателан», где на зеленой лу­жайке, в напоенном ароматом акаций воздухе Вацлав предавался отдохновению. Нижинского и Дяги­лева часто сопровождал Дебюсси, мечтавший после «Фавна» продолжить с Вацлавом работу над новым балетом.

Втроем с Дягилевым, выступавшим в качестве переводчика, они обсудили эту идею, и однажды вече­ром, ужиная на веранде под фонарями, отбрасываю­щими на скатерть блики сквозь листья каштанов,

Вацлав обратил внимание на полет мошек и задумал «Игры». Действие балета должно происходить на теннисном корте в сумерках; ему предстояло стать квинтэссенцией флирта между юношей и двумя де­вушками — вечным треугольником, поданным в со­вершенно новом аспекте. Подобный сюжет послу­жил основой множества современных балетов, создан­ных позднее Брониславе и Нижинской, Баланчиным и другими.

Вацлав всегда интересовался спортом и с завис­тью наблюдал за спортсменами. Он бы с радостью принял участие в соревнованиях, но воспитанникам Балетного училища запрещались все виды спорта, за исключением плавания, поскольку интенсивные заня­тия развивают мышцы, не участвующие в танце. Даже слишком длительная ходьба не рекомендуется танцов­щику.                     ,

Нижинский начал позировать Родену. Обычно сам Сергей Павлович отвозил его в студию, иногда он ездил туда один, а Дягилев приезжал за ним. Сначала Роден сделал множество карандашных эскизов, про­явив страстный интерес к зарисовке каждой мышцы своей модели. Нижинский позировал обнаженным. Наконец Роден остановился на позе, которая очень походила на позу микеланджеловского Давида. Ни­жинский терпеливо позировал часами, а когда уставал, Роден усаживал его и показывал свои наброски. По­скольку из-за языкового барьера они не могли разго­варивать, скульптор рисовал то, что хотел объяснить. Вацлав отвечал с помощью движений. Может быть, для окружающих их код был слишком сложен, но оба отлично понимали друг друга. Позирование прерывалось обедом, за которым и модель, и мэтр отдыхали. Роден предпочитал простую пищу, но был большим любителем и знатоком вин. За его столом подавали лучшие вина Франции, в том числе бургундское, кото­рое он предпочитал всем остальным.

Сергей Павлович не на шутку встревожился бли­зостью, так быстро возникшей между престарелым скульптором и молодым танцовщиком. Родена и Нижинского связывало духовное родство художествен­ных натур, из которого Дягилев был исключен. Он ревновал, но еще контролировал себя.

Сменялись многочисленные приемы и празднества, повсюду требовали присутствия Карсавиной, Нижинского и других артистов Русского балета. По роскоши и элегантности этих торжеств устроители старались превзойти друг друга. Но всех победил Ага Хан: он пригласил Нижинского и Карсавину исполнить вариа­ции у себя в саду на вечере в честь Их королевских высочеств. Дягилев запросил пятнадцать тысяч золо­тых франков за четыре минуты танца.

Роденовская скульптура Нижинского, к сожале­нию, так и не была закончена: Дягилев постоянно находил предлоги, чтобы помешать сеансам. Его рев­ность сделалась неуправляемой. Однажды он при­ехал в студию раньше обычного. Стоял душный пол­день, какой бывает только в Париже в июле. Сергей Павлович прошел через весь дом и нашел Родена и Вацлава в мастерской. Нижинский мирно спал на кушетке, укрытый пледом, а Роден дремал у него в ногах. Жара, многочасовое позирование, крепкое вино утомили старого скульптора и Нижинского, не при­выкшего к выпивке. Дягилев не стал их будить, тихо ушел незамеченный и рассказал обо всем только Баксту. Инцидент никогда потом не упоминался, но с тех пор Дягилев столь энергично препятствовал дальнейшим сеансам, что несомненно лишил мир ше­девра.

Со времени отъезда из Монте-Карло у Вацлава практически не было возможности побыть наедине с сестрой. Этот сезон для Брониславы оказался успеш­ным: роль в «Фавне» подняла ее популярность, в труппе ее любили как веселого и отзывчивого товарища. Слава танцовщицы росла, и то, что она была сестрой Нижин-ского, создавало вокруг девушки романтический оре­ол. Некоторые артисты втайне думали, что родствен­ные отношения с семьей Нижинских могли бы ока­заться для них полезными, и, кроме того, сама Броня была добрым и очаровательным созданием. За ней ухаживали многие, и наиболее серьезно — способный танцовщик Кочетовский. Он просил Броню выйти за него замуж, и она согласилась. Новость огорчила Вац­лава. Он верил, что сестра так же, как и он сам, живет только искусством, и поэтому известие о ее замуже­стве разочаровало его: теперь у Брони появится еще один интерес помимо танцев. У Вацлава было такое чувство, что он теряет друга, и он не скрывал этого. Броня же горько упрекала брата, говоря, что не может постоянно быть с ним, что имеет право выйти замуж. Свадьбу отпраздновали тихо, в русской церкви в Лон­доне, в присутствии Сергея Павловича и Вацлава, ко­торый подвел сестру к алтарю.

Лондонский сезон прошел в обычной атмосфере праздника. Нижинский после спектаклей посещал пышные приемы, но по-прежнему оставался молчалив, улыбчив, крайне застенчив и ребячлив. Комплименты окружающих скорее смущали его. Он от природы обладал прекрасными манерами, да и Дягилев в этом отношении оказал на него огромное влияние, посколь­ку был светским львом и денди до кончиков ногтей.

Представители высшего света нуждались в новых развлечениях, и месье Марке, владелец казино в Мон­те-Карло, организовал новый модный курорт — Довиль. Настроили сказочных отелей, роскошных мага­зинов, чудесный закрытый бассейн возле пляжа, бего­вые дорожки и многое другое. Марке заключил кон­тракт с Дягилевым на несколько выступлений Рус­ского балета в казино. Нижинский резко возражал против этого, считая, что их труппа должна выступать только в оперных зданиях. Вацлав снова вынужден был отказаться от мысли приехать летом в Петербург, поскольку к моменту отъезда из Довиля лето было бы на исходе. Сергей Павлович дал артистам двухмесяч­ный отпуск, но сам намеревался обсудить с Вацлавом дальнейшие планы. С тех пор как ранней весной 1911 года друзья покинули Санкт-Петербург, они не раз­лучались больше чем на два дня. Сергей Павлович испытывал глубокое уважение к гению Нижинского-танцовщика, восхищался его развивающимся талантом балетмейстера, но неотступно держал под своим конт­ролем во всем, что не касалось хореографического ис­кусства. Здесь Дягилев признавал, что сам он — ди­летант, а Нижинский — мастер, зато ни на дюйм не уступал в других вопросах. Пока это было сравни­тельно нетрудно — в начале их дружбы Вацлав был всего лишь мальчиком, жаждущим учиться и быть ве­домым, жадно прислушивающимся к словам прослав­ленного покровителя. Дягилев познакомил его с арти­стами, художниками, музыкантами, которых ценил сам и чье влияние на развитие хореографии было наи­большим. В некотором роде Дягилев являл собой барьер, отделявший Вацлава от реальной жизни и дававший ему возможность целиком посвятить себя любимому искусству. Постоянные поездки сводили Нижинского со многими людьми. Но поскольку он долго нигде не задерживался, какие-либо длитель­ные отношения между ними оказывались невозмож­ными. Вацлав много раз пытался выучить иностран­ный язык, а Сергей Павлович неизменно расхолажи­вал его: «К чему тратить время? У тебя есть более важные дела». Дягилев был безумно привязан к Нижинскому и ему хотелось как можно сильнее изо­лировать его от мира. Ни в ком он не находил так полно выраженное воплощение своей мечты, как в Вацлаве. Дружбу с ним он считал дружбой навеки и ее ничто не могло разрушить. Конечно, Дягилев знал о слухах, ходивших в Петербурге, несомненно, «добрые друзья» передавали их Элеоноре, всегда молившейся о возвращении сына в Мариинский театр. Если бы Вацлав посетил дом матери, она наверняка убедила бы его остаться. Дягилев был уверен, что Нижинский никогда не покинет навсегда ни Русский балет, ни его самого — он был им слишком предан, но не сомне­вался, что Вацлав мог бы вне ведома Дягилева не­сколько раз в сезон выступать в Мариинке и образо­вать собственные связи. Нет, этого он допустить не мог, поэтому пристально следил за тем, чтобы Элеоно­ра виделась с сыном только под его присмотром и ничего не сумела добиться.

Нижинский чувствовал, что постоянные разъезды слишком изнурительны для всех них, и говорил Дяги­леву, что серьезная артистическая работа возможна только при условии нахождения места, где они смогут проводить по крайней мере несколько месяцев. У Бакста теперь был дом в Париже, Бенуа и Фокин все еще жили в Петербурге; Карсавина по-прежнему работала в Мариинке и присоединялась к труппе лишь ненадолго; Стравинский из-за жены и детей поселил­ся на Женевском озере. Но Дягилев и слышать об этом не хотел. Он опять организовал длительное тур­не — Берлин, Вена, Будапешт, Лондон, затем год в Монте-Карло и Париже и снова Лондон. Несколько раз ему делали заманчивые предложения из Северной и Южной Америки, но он отказывался: «Нет, это слиш­ком далеко. У нас полно дел в Европе».

Одной из решающих уловок, использованных Сер­геем Павловичем для удержания возле себя Нижин­ского во время каникул, явилась работа над новой по­становкой «Весна священная». Несколько лет назад, еще сочиняя музыку к «Жар-птице», Стравинский впер­вые задумал эту тему. По манере она была слишком примитивной и грубой, чтобы применить ее в тонкой, изысканной «Жар-птице». Рерих, крупнейший специ­алист по Древней Руси, всегда надеялся, что Дягилев поставит типично русский балет, представляющий не отдельный период истории или какую-то грань рус­ского характера, подобно «Князю Игорю», «Жар-пти­це» или «Петрушке», но выражающий саму суть рус­ской души, своего рода национальную эпопею.

После «Фавна» у Нижинского еще больше уси­лилась тяга к творчеству, и теперь, когда Фокин поки­нул труппу, Дягилев всячески побуждал его к сочини­тельству. Однако Вацлав считал, что творчество — процесс спонтанный и хотел создать балет, где в пол­ной мере получили бы развитие его идеи, была пред­ставлена его школа танцевального искусства. Он об­ратился к первобытному периоду в истории России, языческим обрядам обожествления природы. Когда Вацлав рассказал о своей идее Дягилеву, тот восклик­нул: «Как странно! Ведь это тайная мечта Рериха». Он свел вместе троих — Рериха, Бакста и Стравин­ского, и теперь желание Нижинского. чтобы в балете не были использованы уже существующие музыка, декорации и драматический сюжет, могло исполнить­ся. Либреттист, музыкант, художник и хореограф, под­чиняясь вдохновению, одновременно начали работу над «Весной». Этот трудный балет требовал уйму времени, и Ннжинский предупредил Дягилева, что ему понадо­бится много репетиций для совершенствования новой техники танца.

Весь год он интенсивно работал над «Весной свя­щенной» и «Играми», а Стравинский часто приезжал из Швейцарии, чтобы пообщаться с ним.

Монтё и Инглебрехт были оставлены в качестве дирижера и его помощника. Нижинский считал, что Монтё преобразился в идеального балетного музы­канта; не изменяя темпа, что искажало бы партитуру, он безошибочно чувствовал, как надо дирижировать оркестром.

Русский балет снова посетил Лейпциг, Берлин, Дрезден и Вену, и почти везде публика горячо при­ветствовала новую школу танца. В Берлине Вацлав нанес визит доктору Воду, его большому почитателю, который подарил ему великолепную копию фрагмента барельефа Парфенона из музея кайзера, да еще побы­вал на приеме, где художественный и интеллектуаль­ный Берлин отдавал дань «Послеполуденному отдыху фавна».

В Вене гастроли прошли не так гладко, как ожи­далось. Во время своего второго визита туда Балет, можно сказать, произвел революцию в музыкальной жизни австрийской столицы, чьи оркестры в то время по праву считались лучшими в мире. Симфонический филармонический оркестр с легкостью и артистизмом после нескольких репетиций исполнял любую парти­туру, которую давал Дягилев. Теперь было иначе. Когда Монтё предложил оркестрантам «Петрушку», они на­чали репетировать балет с явным неудовольствием; усиливающимся с каждым разом. Монтё, как мог, ста­рался успокоить музыкантов, находившихся под влия­нием антиславянской пропаганды в прессе, вызванном Балканской войной, и ему приходилось преодолевать откровенную враждебность коллег. Дягилев, знавший о происходящем, возмущался тем, что искусство отож­дествляют с политикой, и однажды отпустил по этому поводу замечание, которое оркестр проигнорировал. Даже на последней репетиции «Петрушка» испол­нялся с таким количеством ошибок, что Дягилев при­шел в ярость, полагая, что это сделано специально, и заметил по-французски одному из друзей, присутству­ющему в зале: «Что за свинство так играть!»

Можно представить, как взбесились музыканты, услышав его слова. Они немедленно отложили инст­рументы и покинули репетицию. Забастовка филар­монического оркестра была неслыханным событием в Вене. Артисты были известными исполнителями или Преподавателями консерватории. Дирижер пытался уговорить их вернуться, но конфликт удалось уладить только к вечеру, когда Сергей Павлович принес изви­нения.

Вообще все пребывание в Вене сложилось для Дягилева неудачно. Сначала Карсавина протелегра­фировала, что вряд ли сможет выступать в Монте-Карло. Потом Нижинский, слегший с гриппом, закап­ризничал и настоял на том, что будет находиться в комнате один, а иначе не сможет спать, поскольку так погружен в «Весну», что все и вся будут ему мешать. Не вызывало сомнения, что он имел в виду Сергея Павловича, — никто больше не допускался в его «люкс». Три дня Вацлав не выходил из номера и просил Дягилева не являться без приглашения, и за это время не позвал его ни разу. Нижинский стреми­тельно развивался как творческая личность, к тому же становился настоящим мужчиной. Он чувствовал не­обходимость побыть одному, ему так много надо было понять в себе. Вацлав оставался верным Дягилеву не меньше, чем всегда, но в последнее время раздражался, когда Сергей Павлович требовал доказательств его преданности. Дягилев чувствовал, что за состоянием Нижинского что-то кроется, и старался оказывать ему максимум внимания. Однажды ночью, когда Вацлав температурил и ему вдруг захотелось апельсинов, а в Австрии ранней зимой и тем более ночью достать их было невозможно, Дягилев сам отправился по всем ресторанам и кафе и на рассвете раздобыл наконец драгоценный плод, торжественно преподнеся его Вац­лаву.

Нижинский получил полную партитуру «Весны», тщательно, нота за нотой, прошелся по ней вместе с пианистом, мысленно представляя танцевальные дви­жения, когда музыкант играл. Он видел древние пле­мена, старцев и юношей, женщин и девочек, рыхлящих землю, чтобы посадить семена как можно глубже, дабы весной растения — символ жизни — могли победо­носно распуститься. Как, наверное, раздражало его, что среди этих картин постоянно мелькало лицо молодой танцовщицы из Будапешта. Эта молчаливая девушка, закутанная, как правило, в черный бархат, скромно си­дела в углу сцены, наблюдая за ним, или бродила по углам, как тень, эта девушка, любившая танцы так же, как и он сам...

Дягилев пользовался каждым предлогом, чтобы поговорить с Вацлавом, который в эти дни казался молчаливее обычного, и однажды вечером сказал: «Ваца, здесь есть одна молодая аристократка из Венгрии. Она хочет заниматься с Чекетти. Взять ее? Это было бы интересным экспериментом и подняло бы престиж труппы. Потом к ней могли бы присоединиться другие». — «Нет, не думаю, что следует брать дилетан­тов». — «Но она из артистической среды, ее мать — знаменитая драматическая актриса Венгрии». Нижин­ский минуту колебался, затем пожал плечами: «Хорошо, дадим ей шанс».

Как-то в феврале в лондонский отель «Савой» повидать брата приехала Бронислава. Она сообщила, что не сможет танцевать роль, которую Нижинский сочинил для нее в «Весне», так как ей вскоре вообще придется прервать занятия балетом — она ждет ре­бенка. Вацлав отказывался верить. Ожидать такого от Брони, идеальной балерины, обладавшей всеми ка­чествами, о которых может мечтать артист?! Необы­чайно трудные танцы этой партии, главная женская роль — никто не мог исполнить ее, кроме Брони, в совершенстве овладевшей не только классической школой, но и новой техникой, которую Нижинский использовал в «Фавне». Это был удар по нему, со­здателю балета, и ни о чем другом он думать не мог. Настоящая балерина, по его мнению, не должна выхо­дить замуж, поскольку дети для нее — ужасная поме­ха. Возмущенный Вацлав прямо сказал об этом сестре, которая расплакалась и покинула отель. После случившегося они не разговаривали несколько недель. Броня еще обиделась на то, что должность помощника режиссера сцены, которую надеялся занять ее муж, получил Кремнев.

По возвращении труппы в Монте-Карло репети­ции возобновились на сцене казино, а маэстро Чекетти проводил занятия, как обычно, во дворце «короля-солнце» — Людовика XIV. Там были огромная сце­на и отличная веранда, где можно было загорать. Дя­гилев и Нижинский жили в «Ривьере» — новом, только что открывшемся на вершине холма отеле. Туда нуж­но было почти тридцать минут подниматься на маши­не, но вид из окон открывался поистине божественный, и там можно было найти уединение, к которому так стремился тогда Нижинский.

Часто по вечерам я прогуливалась возле казино, наблюдая за Нижинским, ужинавшим на веранде отеля с Шаляпиным или Дягилевым. Со скамейки под цве­тущими магнолиями я часами могла смотреть на них.

«Игры», возможно, наименее известный и понят­ный из всех балетов Нижинского, что, на мой взгляд, несправедливо, поскольку это еще один краеугольный камень в эволюции современной школы танца, осно­ванной Нижинским. Одним непостижимым прыжком он перенес место действия балета из традиционного окружения, из старинных поэтических легенд в самую гущу современной жизни. Музыкант выражает свою эпоху, писатель — время, в котором живет, и только хореограф всегда ищет убежище в прошлых столети­ях. В «Играх» любят, чувствуют, играют трое наших современников и средствами танца передают саму суть XX столетия со всеми его эмоциями. Этот современный «спортивный» балет до основания потряс обще­принятые традиции хореографии. Героями его, повто­ряю, были юные создания, ибо Нижинский являлся большим знатоком молодой души.

В «Играх» — молодежь, в «Весне» — перво­бытное общество, а в «Фавне» — сама природа — и везде танец адекватно передает человеческие пережи­вания, но без имитации реальной жизни. Нижинский говорил: «Искусство не есть имитация реальности, но образ природы, полученный с помощью искусственных средств». Стилизованные хореографические движе­ния в «Играх» основывались на том же принципе, что и в «Фавне», только в новой работе прежний антич­ный фриз трансформировался, ожил, двигался в про­странстве, жесты состояли из отдельных элементов, последовательно сменяющих друг друга по мере их логического развития. Некоторые называли это ба­летным синематографом. Здесь Нижинский ясно про­демонстрировал идеи Далькроза, которые не сумел полностью осуществить. «Игры», по мнению многих, были триумфом угловатой пластики и вводили по­стимпрессионизм в русский балет. Нижинский хотел придать движениям максимальную легкость, поэтому задумал все танцы исполнять на пуантах, чего раньше никогда не делали мужчины-танцовщики. Маэстро Чекетти чрезвычайно удивился, когда Вацлав обра­тился к нему с просьбой потренировать его, считая это невозможным, но через три месяца Нижинский овла­дел сложной техникой. Однако, поразмыслив, решил в «Играх» ее не применять, поскольку это противоречи­ло бы спортивной концепции балета.

В «Играх» действие происходит на теннисном корте в саду. Игра только что окончилась; сгущаются сумерки. Электрические фонари просвечивают сквозь листву, по сцене катится потерянный мяч. Появляется молодой человек, он ищет мяч; к нему присоединяются две девушки. Мяч забыт, юноша флиртует сначала с одной из девушек, потом с другой. Первая ревнует. Пока молодой человек колеблется, за кем продолжать ухаживать, девушки начинают утешать друг друга лас­ками. Герой решает — чем терять одну из подруг, луч­ше ухаживать за обеими сразу. Откуда-то в сад бро­сают второй теннисный мяч и, испугавшись, девушки весело убегают.

В эмоциональном плане в «Играх» Нижинский сделал несомненный шаг вперед. В «Фавне» зрите­ли видели пробуждение любви в юноше, а в новом балете любовь рассматривалась не как основополага­ющая, правящая жизнью сила, а просто как забава, игра — такая, какая она зачастую и есть на самом деле. Здесь любовь не больше, чем времяпрепровож­дение, чувство, не требующее завершения, чувство, ко­торое можно испытать и втроем, и с лицом одного пола.

Бакст создал очаровательные декорации, музыка Дебюсси звучала молодо, свежо, правда, с большим числом пассажей более грубого характера, чем обычно использовал композитор.

Костюмы на этот раз сделал не театральный ху­дожник, а модный парижский кутюрье Пакен — бе­лая тенниска и фланелевые брюки, застегивающиеся ниже колен, на Нижинском, белые фланелевые юбки и пуловеры — на девушках; их танцевали Карсавина и Шоллар.

Нижинский был гибким, спортивным, «полетным». Критики писали: «Мы восхищаемся Нижинским, по­желавшим в момент своего наивысшего триумфа ос­тавить танцы, в которых не знает себе равных и которые приносят ему верный успех, ради сознательных и упорных поисков нового...»

Большая часть публики не поняла истинного зна­чения «Игр», а то, что Дягилев не поставил этот ба­лет в другое время, свидетельствовало о его прибли­жающейся недальновидности в артистических делах. «Игры» были слишком рафинированными, слишком утонченными, чтобы идти в программе перед прими­тивной, динамичной «Весной», которую ждали с не­терпением, поскольку этот спектакль являлся плодом сотрудничества двух гигантов современного искусст­ва — Стравинского и Нижинского. Один «Петруш­кой», другой «Фавном» убедили Париж, что они не­превзойденные мастера в своей области искусства, и публика многого ожидала от их совместной работы, где впервые музыка и хореография создавались од­новременно.

29 мая 1913 года в театре на Елисейских полях впервые исполнялась «Весна священная». Она шла в самую годовщину премьеры «Фавна», поскольку Дя­гилев был суеверен. Я волновалась, какой будет реак­ция светской аудитории. Я знала музыку «Весны» и видела фрагменты танцев из-за кулис на последней репетиции, где пряталась за Карсавину и Шоллар. Меня сопровождал Дмитрий Гинцбург под гневные взоры Григорьева, но я делала вид, что не замечаю их — против Гинцбурга он был бессилен. Ни один из нас не ожидал того, что произошло. Уже первые такты увер­тюры прозвучали под неодобрительное гудение зала, и скоро зрители начали вести себя не как добропоря­дочные парижане, а как непослушные, плохо воспитан­ные дети.

Один из свидетелей. Карл ван Вехтен, писал об этом памятном вечере: «Часть зрителей возмутилась богохульной, как они считали, попыткой разрушить музыку как искусство и, охваченная гневом, начала сви­стеть. Оркестра почти не было слышно. Молодой человек, сидящий за мной в ложе, встал, чтобы лучше видеть, и в сильном волнении принялся колотить по моей макушке кулаками. Я же был настолько захва­чен происходящим, что некоторое время не чувствовал ударов».

Да, действительно, творилось что-то неописуемое. Люди свистели, оскорбляли актеров и композитора, кричали, смеялись. Монтё бросал отчаянные взгляды на Дягилева, который делал знаки продолжать играть. Споры зрителей не ограничились словесной перепал­кой и в конце концов перешли врукопашную. Богато разодетая дама, сидевшая в ложе бенуара, встала и дала пощечину молодому человеку, свистевшему рядом. Ее эскорт поднялся, мужчины обменялись визитными карточками, и на следующий день произошла дуэль. Другая светская дама плюнула в лицо одному из про­тестующих зрителей. Принцесса П. покинула ложу со словами: «Мне шестьдесят лет, но из меня впервые осмелились сделать дуру». В этот момент разъярен­ный Дягилев крикнул из своей ложи: «Прошу вас, гос­пода, позвольте закончить спектакль». На мгновение воцарилась тишина, но только на мгновение. Потом шум возобновился с новой силой. Я бросилась за ку­лисы — там было не лучше, чем в зрительном зале. Танцовщики стояли, чуть не плача, их била нервная дрожь, никто и не думал уходить в гримерные. Собра­лась толпа, и Василию пришлось пробивать дорогу для Нижинского. Он шел в репетиционном костюме, с лицом белым, как его крепдешиновая рубашка. Обо­ими кулаками он яростно отбивал ритм, крича: «Раз, два, три». Музыку нельзя было расслышать даже на сцене, и единственное, что управляло танцорами, это дирижирование Нижинского из-за кулис. Его лицо подергивалось от волнения. Мне было его так жаль, ведь я знала — этот балет — великое создание. Един­ственный спокойный момент наступил, когда пришло время танца Избранницы. Исполненный такой нео­писуемой силы и красоты, он обезоружил даже неук­ротимую аудиторию. Эту партию, требующую от бале­рины неимоверных усилий, превосходно станцевала Мария Пильц.

Идея «Весны священной» содержится уже в на­звании балета. Перед зрителем предстает дикая при­рода, увиденная глазами первобытного человека, еще не отчленившегося от нее и ей подчиненного.

Царствует зима. Природа погружена в глубокий сон. Но приходит весна, и присущее всему живому стрем­ление к росту и цветению неудержимо прорывается наружу.

Хореографический балет представляет наивысшую и наичистейшую форму современного танца. Жесты танцовщиков передают страх, радость, религиозный экстаз. Сначала это чисто ритуальные простые дви­жения — персонажи дрожат и трепещут при виде пророка. Но в пляске Избранницы проявляются бо­лее сложные эмоции. В противовес классической тех­нике Нижинский развернул носки ног вовнутрь, а не в стороны. Хореография удивительно точно переда­вала зрительные образы, рожденные музыкой; каза­лось, даже цвета костюмов созвучны партитуре.

Несомненно, в «Весне» Нижинский наиболее ясно выразил свое кредо художника. Танцовщики и ор­кестр — особенно Мария Пильц и Монтё — выпол­нили гигантскую задачу. И по хореографии и по му­зыке «Весна» далеко опередила время. Даже в наши дни танцевать ее трудно, но тогда исполнение требо­вало почти сверхъестественного напряжения.

В конце представления все были без сил. И снова Василий не смог удержать баррикаду, и гримерная Нижинского была взята штурмом Дягилевым с Дру­зьями и балетоманами, принявшимися горячо обсуж­дать спектакль и реакцию публики. Теперь, когда все было позади, Вацлав воспринимал происшедшее спо­койнее и, поскольку никто пока не нуждался в его энергии и поддержке, расслабился. Взбешенный Стра­винский рвал и метал. Но все сошлись на том, что их совместное творение великолепно и когда-нибудь оно будет принято и понято. Все так перенервничали и переволновались, что не могли идти ужинать. Кто-то предложил поехать к озеру, и Дягилев, Нижинский, Стравинский и Кокто отправились в Булонский лес и только под утро вернулись домой.

 

Женитьба Нижинского

 

Каждый раз при переездах из одного города в другой маэстро Чекетти давал мне два-три дня ка­никул. Мы путешествовали вдвоем с Анной, а не с труппой, поскольку ездили на лучших — скорых — поездах и всегда старались попасть на тот, в котором ехали Нижинский и Дягилев, но пока нам это не удавалось. Анна, как обычно, должна была произве­сти разведку, чтобы выяснить все подробности гаст­ролей Нижинского в Лондоне. Я не полностью до­веряла ее информации, поэтому моя радость была осо­бенно велика, когда, сев в дневной экспресс на Се­верном вокзале, я увидела Василия, командовавшего багажом, покупавшего журналы и передававшего их через открытое окно вагона Нувелю. Нижинский на платформе разговаривал с Дробецким. На сей раз Анна все сделала, как надо: наши места находились в соседнем с Нижинским купе. Я быстренько спрята­лись, чтобы Дягилев меня не заметил. Наконец, все уселись и поезд тронулся. Я изо всех сил старалась читать какой-то журнал, но ничего не понимала — мои мысли были в соседнем купе. Я послала Анну посмотреть, что делает Нижинский: она вернулась с докладом, что «малыш», как мы его называли меж­ду собой, спокойно читает. Потом она ходила в ва­гон-ресторан выяснить, когда наши соседи будут обедать, и постараться получить места за тем же столом, но не сумела. Мы не смогли даже записаться на тот же час. Я была в бешенстве и не выдержала: Дяги­лев или не Дягилев, какая разница? Какой смысл ехать на том же поезде, если я не могла его видеть? И я вышла из купе. Тихонько закурив в коридоре сигарету, я прошла мимо купе Нижинского. Он был с Нувелем. Странно, подумала я, что нет Дягилева, и, отбросив всякую осторожность, осталась стоять. Нижинский выглядел очень мило в серовато-зеленом дорожном костюме, в легкой серой кепке и в замше­вых перчатках. Он не заметил меня, во всяком слу­чае мне так показалось. Через некоторое время Нижинский встал, вышел, поклонился и прошел мимо. Вне себя от радости я бросилась в свое купе. «Анна, Анна, — крикнула я, задыхаясь, — "малыш" со мной поздоровался!» Я торжествовала — теперь еще два месяца можно жить воспоминаниями об этом случае. Пять минут спустя я снова была в коридоре, притво­рившись, что курю и любуюсь пейзажами за окном. Не знаю, как долго я смотрела в окно, но внезапно  испытала то же странное ощущение удара током, как когда видела Вацлава выходящим на сцену. Мед­ленно повернувшись, я взглянула в околдовывающее восточное лицо Нижинского. Он улыбнулся и при­стально посмотрел на меня — этот взгляд заставил меня затрепетать, я была готова следовать за ним на край света. Его глаза казались более раскосыми, чем обычно, но я заметила, что они не зеленые», какими выглядели со сцены, а бархатисто-карие. 'Он стоял рядом, возвышаясь, поскольку я сидела на откидном сиденье. Одной рукой Нижинский ухватился за брон­зовый поручень окна, ногу поставил на радиатор. Я не могла оторвать от нее глаз. Обутая в желтый ботинок, она выглядела так элегантно, почти завора­живающе. Проследив за моим взглядом, Нижинский улыбнулся, затем спросил на своем ломаном фран­цузском: «Мадемуазель, вы знаете Лондон? Как он вам нравится?» В ответ я обрушила на него поток французских слов — рассказала о Лондоне, о школь­ных годах, проведенных там, об Англии и ее очаро­вании. Он не понимал ни слова, но снисходительно слушал. Наконец до меня дошло, что я произношу монолог, и, резко оборвав себя, я так смутилась, что не могла пошевелиться, только глаза неотрывно сле­дили за каждым его движением. Он молча смотрел в окно. Не знаю, сколько это длилось. Я онемела. Затем его позвал Нувель, и я испугалась, но Нижин­ский спокойно открыл дверь, поговорил с ним без всякой нервозности и вошел в купе. Я вернулась к себе почти в обморочном состоянии и не могла ска­зать Анне ни слова.

По прибытии в Кале Нижинский в сопровожде­нии Нувеля поднялся на корабль. Дягилева я нигде не видела. Мы покидали Париж в прекрасную пого­ду, но в Кале небо затянули тучи и подул сильный ветер. Пассажиры с тревогой расспрашивали матро­сов о предстоящей переправе через Ла-Манш, те ус­покаивали их. Через пять минут после выхода в море корабль, как мне показалось, взлетел в небо и упал в бездонную пропасть. Пассажиры, расположившиеся на палубе в  шезлонгах — с пледами, трубками, конфе­тами и книгами, стали постепенно ретироваться и скры­лись внизу. Через полчаса все каюты были заняты, а палуба опустела. Меня страшно мутило. Казалось, корабль вращается вокруг меня, и все же я вняла со­вету одного матроса и храбро вышла на палубу. Ветер сразу же чуть не сдул меня в море. Борясь с ним, я сделала круг по палубе — ни души, пусто. Я подума­ла о «малыше» и неожиданно увидела его. Он стоял, прислонясь к поручням, спиной к морю, смеясь и бол­тая с Нувелем, лежавшим напротив в шезлонге, с зем­листым цветом лица, спеленутым в плед, как мумия. Я немедленно решила, что останусь здесь, даже если умру. Собрав всю силу воли, я стояла, улыбаясь, на ревущем ветру, трепавшем мою шаль и юбку. Матрос поставил мне кресло в укрытии, возле Нувеля, подоткнул плед, и я бесстрашно улыбнулась Нижинскому. Он, казалось, забавлялся. Нувель еще глубже заполз под плед, зак­рыл глаза и замолк. Нижинский заговорил со мной по-русски, вставляя французские слова. Теперь была моя очередь слушать и не понимать, но выражение его лица и мимика были так выразительны, что я почти не замечала, что наш разговор не больше чем пантоми­ма. Я забыла о штормовом море; путешествие про­мелькнуло как одна минута, и вот мы оказались в Дувре. Анна не поверила, когда я сказала, что флиртовала с «малышом». Но где был Дягилев, где Василий? Не знаю. Полагаю, они слишком страдали морской болезнью, чтобы вести обычное бдение. Это был мой первый успех.

Подъехав к вокзалу в Лондоне, мы увидели группу респектабельных мужчин, махавших Нижинскому со­ломенными шляпами. Он ловко соскочил с подножки поезда, его немедленно окружили и усадили в маши­ну. Когда я прошла мимо, он, к моему большому удо­вольствию, снял шляпу и помахал мне на прощанье. Дягилев обернулся и посмотрел на меня. Я была удив­лена смелостью Нижинского.

Начались занятия. Чекетти был мною доволен. Я практиковалась даже дома, пока он не запретил мне перенапрягаться. Я жила в маленьком уютном отеле за дворцом Сент-Джеймс. Я хорошо знала Лондон и отлично проводила время с английскими родственни­ками, которые водили меня по городу, по картинным галереям и на чудесные прогулки в парк. Я просила их как можно чаще возить меня обедать или ужинать в «Савой», где обычно обедали Нижинский и Дяги­лев. У них там был зарезервирован столик возле ка­мина.

Лондонская программа практически была той же, что и парижская: «Сильфиды», «Князь Игорь», «Ви­дение розы», «Синий бог», «Саломея», «Игры» и «Вес­на». «Синий бог» и «Саломея» имели вежливый, но не слишком горячий прием, хотя в первом Нижинский, а во втором Карсавина добились большого личного успеха. «Игры» весьма озадачили аудиторию — было безумно интересно смотреть, как на сцене проходит спортивная игра, это было слишком необычно, но нео­быкновенное изящество темы и стилизация движений не дошли до зрителей. Критики жаловались, что тен­нисный мяч чересчур велик, не поняв, что игра была просто предлогом для внесения в хореографию атмос­феры современного спорта, и Баксту специально при­шлось сделать мяч больше натуральной величины, счи­таясь с театральным эффектом. В прессе появились также пространные комментарии о теннисных брюках Нижинского, поскольку они не соответствовали клас­сической модели.

Премьера «Весны священной», бесспорно, явилась главным событием сезона. Многие зрители уже виде­ли ее в Париже. Критики обсуждали «Весну» в ант­рактах других спектаклей. Понятно было, что балет произвел сильное впечатление, и в финале раздались бурные аплодисменты. И хотя часть зрителей не уча­ствовала в них, все понимали, что присутствуют на представлении новаторском, необычном, открывающем но­вую страницу в искусстве. Реакция лондонцев была скорее интеллектуальной, а не эмоциональной, как у парижан.

Если получалось, я выходила на сцену до начала спектакля. Иногда мне везло, и я заставала «малыша» на репетиции. Теперь он не отворачивался, когда я смотрела на него. Иногда я замечала на его лице тень улыбки. В антракте он неизменно исчезал в гример­ной. А после спектакля, как обычно, бывал окружен друзьями и поклонниками. Около театра постоянно дежурили толпы народа, но эти люди не махали рука­ми и не кричали, как в Париже, не пытались прикос­нуться к Нижинскому или Карсавиной, а вежливо и негромко говорили: «Браво! Браво!» Нижинский при­нимал как само собой разумеющееся, что я всегда была там, где появлялся он, и, должно быть, удивлялся, как это мне удавалось, а я радовалась, что в Париже по­тратила так много денег на туалеты.

Англичане Нижинского обожали — за простоту, естественность, за умение поддержать компанию, — он старался принимать участие во всех их развлече­ниях и играх.

Маэстро также нравился Лондон, где у него была масса друзей-итальянцев, художников и танцовщиц старой школы. Когда он бывал свободен, то обходил балетные школы, посещал Астафьеву и ее учеников, Павлову и ее труппу. Единственным неприятным мо­ментом для него было объявление о приезде из Пе­тербурга мадам Чекетти. Она была хорошим педаго­гом, энергичной, доброй, но властной женщиной, знав­шей, чего хочет, и маэстро находился у нее под каблу­ком. Милый флирт с молодыми танцовщицами при­шлось прекратить; больше не допускалось никаких приглашений на ужин. К чести маэстро, надо заметить, что, будучи великолепным педагогом, он никогда не приглашал на эти посиделки собственных учениц или артисток балета.

Чекетти очень гордился подарками, которые полу­чил в свой день рождения, особенно тростью с тяже­лым золотым набалдашником — подарком Нижинс­кого. Теперь он всегда пользовался ею, давая нам ука­зания с ее помощью. Я подарила золотой кошелек, наполненный соверенами. Этот презент доставил ему большое удовольствие и, как выяснилось позднее, явился дипломатическим шагом с моей стороны. Однажды, когда я практиковалась, пришли на свой урок Нижин­ский и Карсавина. Я специально долго переодевалась, чтобы увидеть их на занятиях. Когда я выходила, Нижинский и Карсавина делали батман в центре зала. Маэстро, которому нечего было поправлять, наблюдал за ними как коршун, стараясь отыскать хотя бы ма­ленькую ошибочку. Он придумывал невообразимо сложные комбинации, но ученики с точностью хроно­метра выполняли их. Маэстро, строжайший привер­женец классических традиций, каждый урок начинал с неизменного спича: «Тамара Платоновна, Вацлав Фо­мич, вы можете быть великими артистами, но здесь, в моем классе, вы — ученики, всего лишь мои ученики. Забудьте ваши сумасшедшие авангардистские выкру­тасы, все эти фокинские и нижинские глупости. По­жалуйста: раз, два, три, четыре...» Я с удивлением об­наружила, что оба подчинялись ему с гораздо большей готовностью и послушанием, чем мы.

На Нижинском, как всегда, было черное облегаю­щее трико, белая крепдешиновая сорочка и белые шев­ровые балетки. Часто он сам брал лейку и сбрызгивал пол, пока маэстро с нескрываемой радостью критиковал балеты, в которых они участвовали накануне, пока­зывая тот или иной шаг, что был проделан на милли­метр неточно, утверждая, что, несмотря на весь успех, их манера танцевать — полный вздор, а в старые добрые времена Петипа балет был настоящим. Его эталоном были «Жизель» и «Лебединое озеро».

Он не уставал жаловаться на музыку: «Скоро, гос­пода, я не смогу выходить на сцену, чтобы слушать музыку Стравинского, напоминающую кошачий кон­церт, и этих сумасшедших французских композито­ров». К моей большой радости, Василий не допус­кался на уроки, все, что он мог сделать, это ждать в раздевалке. Дягилев появлялся только иногда в конце занятий, чтобы забрать Нижинского.

Я узнала, что Дягилев заказал Рихарду Штраусу музыку для нового балета «Иосиф и Потифар» и под­писал контракт на сто тысяч золотых марок. Было неслыханным делом, чтобы Дягилев подписал контракт. Артисты работали у него просто по словесному согла­шению и получали зарплату крайне нерегулярно. Что касается жалованья Нижинского, то оно существовало 'только в теории, поскольку вскоре после ухода Вацла­ва из Мариинского театра Сергей Павлович попросил его отдавать зарплату на расходы, связанные с Рус­ским балетом. И все жалованье Нижинского в тече­ние нескольких лет грандиозного успеха переходило в кассу Балета и тратилось на его содержание. То, что Нижинский работал больше других и своей славой Балет был во многом обязан ему, не приходило" в голо­ву Дягилеву. Равно как и то, что, когда Стравинский настаивал, чтобы ему заплатили, это делалось не из меркантильных соображений, а потому, что у него была больная жена и маленькие дети. Нижинский никогда не напоминал Дягилеву о гонораре, и тот, за исключением скромной суммы, которую Вацлав посылал мате» ри и брату, не давал ему никаких денег.

В труппе заговорили о предстоящих гастролях в Южной Америке. Я не верила, не могла поверить. После всех усилий разлучиться с Балетом! Что де­лать? Я расспросила Чекетти, и он подтвердил эти слухи. Предполагалось после двухнедельных каникул уехать в августе в Аргентину и Бразилию. Эти страны часто приглашали Русский балет, но Дягилев никак не мог включить поездку в свое расписание. В этом году он наконец сумел оговорить наиболее выгодные усло­вия, а труппе предстояло пожертвовать ежегодным отпуском.

Солисты были отнюдь не в восторге, особенно Карсавина, и Дягилеву пришлось долго их уговари­вать. Все смертельно боялись длительного двадцати­однодневного путешествия через океан — еще свежи были воспоминания о пересечении Ла-Манша. По­этому некоторые заявили, что ни за что на свете не поедут в эти латиноамериканские страны. Дягилев нервничал. Я тоже. Как я могла поехать? У меня были кое-какие деньги, но как заставить Балет взять меня в труппу, а мою семью отпустить меня? Шанс появился благодаря тому, что многие балерины ехать отказались. Дягилев поручил Дробецкому и маэстро найти нескольких танцовщиц. И здесь я пожала то, что посеяла своим подарком маэстро ко дню его рож­дения. Он заявил Дягилеву, что будет настоящей уда­чей взять меня, — так я оказалась в труппе. Честно говоря, я еще не имела права быть артисткой Русского балета. Спустя несколько дней в Лондон прибыли моя мать и отчим, обрадованные, что после всех усилий я достигла чего-то конструктивного. Мать, очевидно, уже видела меня прима-балериной. Родители бросились в «Савой» встретиться с Дягилевым, но он их не принял, вместо него явился Дробецкий и объяснил, что Дягилев занят. Мы ждали в большом вестибюле оте­ля, я смотрела в камин, одновременно следя за входя­щими, надеясь увидеть Нижинского. Сколько раз я наблюдала за ним здесь!

Все было улажено. Меня взяли на испытатель­ный тур. Если я докажу, что могу танцевать, осенью меня сделают постоянным членом труппы на жалова­нье. В настоящий момент оплатят только мой проезд во втором классе, как и другим артистам. Мои родные согласились. Я должна была купить себе билет в пер­вом классе, а Анна воспользоваться моим билетом, поскольку мне нужно было иметь в путешествии ком­паньонку. Дробецкий обещал, что его жена присмот­рит за мной, а позднее и барон Гинцбург, встречав­шийся с моей матерью у общих знакомых, пообещал то же самое.

На одном из последних представлений в Лондоне Я сидела на балконе, с которого отлично видела сцену. Шли «Сильфиды». Нижинский был божествен. Я могла смотреть на него без конца, открывая все новую красоту. В этот вечер мне на ум пришла молитва, которую я повторяла про себя: «Благодарю тебя. Гос­поди, что ты позволил мне жить в этом веке и видеть Нижинского». Ребенком я всегда жалела, что не жила в период Ренессанса и не знала великих художников Возрождения, и теперь вот мое желание — по-иному, но исполнилось. Страх перед Нижинским прошел; он меня завораживал. Я не могла преодолеть желания быть рядом с ним. Да, он действительно был погло­щен одним — своим искусством. Общество, успех, богатство, слава, женщины ничего для него не значи­ли. Он был окружен непроницаемой стеной, воздвигнугой Дягилевым и его собственной замкнутостью. Но разве я не проникла сквозь эту стену хотя бы капельку? Разве не ловила его улыбку, взгляды, кото­рые он бросал на меня? Почему я не могла преуспеть там, где другие терпели поражение? Мы принадлежа­ли к разным национальностям, говорили на разных языках, нас разделял целый мир. Он — прославлен­ный артист, я же — одна из миллионов обыкновенных девушек. Все логические аргументы были против, но я обладала большим — непоколебимой решимостью пробудить к себе интерес Нижинского. И если его гений обретет когда-нибудь бессмертие, я хотела стать промежуточной ступенью в этой трансмиссии.

Пятнадцатого августа мы отправились в Саутгемптон. Поскольку я не говорила по-русски, то чувство­вала себя одинокой. Спустившись к обеду, я очутилась за столом Дробецкого. Таким образом он сдержал слово, данное моим родителям. Еще за столом сидели его жена и Больм, а также очаровательный молодой француз из Аргентины месье Шаве. За соседним сто­лом обедали Рене Батон с женой. Месье Батон ока­зался высоким крупным мужчиной с длинной боро­дой, напоминавшим доброго медведя. Его жена была типичной француженкой и, как я слышала, способной певицей.                                      

После обеда я бросилась посмотреть вывешенный на палубе список пассажиров, поскольку Нижинского и Дягилева нигде не было видно. Господи, что, если они не поехали! Возможно ли? Я-то ведь уже на пути в Южную Америку! Я знала, что Карсавина присоединится к труппе в Буэнос-Айресе, потому что плывет с мужем на быстроходном итальянском паро­ходе. Что, если Нижинский тоже путешествует с ними? Я лихорадочно просматривала список пассажиров, и сердце мое затрепетало от радости: «Палуба А, каюта № 60 — господин Сергей Дягилев, каюта № 61 — господин Вацлав Нижинский». Я сразу повеселела, про­шлась по всему кораблю, разглядывая пассажиров, зна­комясь со стюардами и стюардессами, матросами и барменами, флиртуя с офицерами. Совершенно измученная переживаниями, я вернулась в каюту отдохнуть. Анна уже устроила там все, как дома: повсюду фото­графии, цветы в серебряных вазах, диванные подушки, шелковые покрывала. Я заснула и проснулась только к полднику. По дороге в столовую я встретила Дробецкого, направлявшегося с друзьями и женой к ниж­ним палубам. «В чем дело? Разве вы не идете пить чай?» — «Извините, не могу. Мы идем встречать Нижинского. Он сядет на корабль в Шербуре». Ка­кое счастье! Я готова была расцеловать Дробецкого. Мы вместе вышли на палубу, где был спущен трап. В приближающейся группе пассажиров мы увидели нескольких танцовщиков труппы, идущих рядом с Нижинским, и позади него мрачного Василия. «Малыш» был в элегантном дорожном костюме, пальто и котел­ке, который сделался очень модным. Посмотрев на встречающих, он произнес по-русски: «Какой большой парад!» Все бросились к нему: «Вацлав Фомич, как хорошо, что вы здесь. Как поживаете?» Он улыбнул­ся, приподнял котелок: «Спасибо, господа. Очень хо­рошо», и быстрыми шагами направился к лифту.

Я была вне себя от радости. Наконец-то Нижин­ский на пароходе! И у меня в запасе двадцать один день. Судьба была благосклонна ко мне. Моя каюта оказалась на той же палубе, в том же коридоре, что и каюта Нижинского, правда, на некотором расстоянии, но я хорошо видела ее дверь. В радостном возбуж­дении я совершенно забыла о Дягилеве. Где он? У меня не было возможности выяснить это до обеда: там Дробецкий сказал, что Дягилев не едет в Южную Америку. Официально было объявлено, что его дер­жат дела в Европе, но по секрету он сообщил, что Дя­гилев не мог преодолеть страх перед путешествием по океану и отправился отдыхать в Лидо. Ответствен­ным за организацию гастролей Дягилев назначил Гинцбурга.

Началась обычная рутина жизни на корабле. Мой шезлонг находился на северной стороне, возле Гинцбургов и Дробецких. Утром я один-два часа гуляла по палубе в компании Гинцбурга или Больма. Вскоре я заметила, что между Нижинским и супругами Батон установились дружеские отношения. Месье Батон с глубоким уважением относился к искусству Нижинс­кого и был покорен простотой и очарованием этого русского гения. Ни одна нянька не могла бы лучше смотреть за ребенком, чем он и его жена, заботившие­ся о Вацлаве во время путешествия.

Лиссабон был последним европейским портом, куда заходил корабль, последней возможностью Дягилева присоединиться к нам, если бы он захотел. Как же я этого боялась!

К тому времени я уже подружилась с большин­ством пассажиров и как будто сделалась их любими­цей. Мы организовали маленькую группу для посеще­ния Королевского замка. Все были оснащены фото­аппаратами, биноклями и широкополыми шляпами, слов­но уже попали в тропики. Сели в лодки и направились к берегу. Впереди был целый день. Нижинского нигде не было — значит, этот день для меня потерян. Мы взяли экипаж и проехали по старому южному го­роду. Было ужасно пыльно — даже пальмы казались серыми, но нам показали действительно прекрасные замки и соборы. После ужина с острыми блюдами и португальским вином все в отличном настроении от­правились во дворец.

Дворец и парк и в самом деле оказались велико­лепными. Потратив кучу денег на открытки и сувени­ры, мы вернулись в порт. Там уже ожидали шлюпки, которые быстро доставили нас на корабль.

После завтрака я обычно выходила на палубу и находила Нижинского в кресле, читающего или изуча­ющего какие-нибудь эскизы. Он не обращал на меня внимания и снова не здоровался. Я была в бешен­стве. Почему? Что случилось? Он опять не замечает меня. Боже мой, какая безнадежность! В тот день, когда Нижинский сел на корабль, я сказала Анне: «Это мой шанс. Двадцать один день в океане и без Дягиле­ва. Ему некуда деваться. К тому времени как мы прибудем в Южную Америку, у меня будет роман с «малышом». Чего хочет женщина, того хочет Бог. Анна скептически улыбнулась и с тех пор каждый вечер отрывала листок календаря, со значением глядя на меня. Меня это раздражало, но я ничего не говорила.

Мы находились на палубе до обеда, после чего многие читали или шли спать. Вскоре я обнаружила, что Нижинский проводил время иначе. В маленьком салоне на палубе С, куда вела лестница из столовой, стояло пианино. Здесь около трех часов дня Рене Батон играл прелюдии и фуги Баха, а Нижинский занимался композицией. В первый раз, когда я робко пристроилась на ступенях лестницы, главный стюард попросил меня уйти. На следующий день я вернулась. Теперь Рене Батон вежливо попытался меня выпро­водить. Нижинский, казалось, был полностью погружен в музыку. Вечно безразличный! Вдруг он взгля­нул на Рене Батона и знаками дал ему понять, что я могу остаться. Так я получила официальное разреше­ние занимать место на лестнице. Каждый день я пер­вой являлась туда. Как интересно было наблюдать за Нижинским, когда он сочинял! Месье Батон играл, а Нижинский стоял рядом. Иногда он закрывал глаза и давал впечатлению, производимому на него музы­кой, выкристаллизоваться в хореографическую ком­позицию. Или «протанцовывал» пальцами целую вариацию, сочиненную во время игры. Иногда он внезапно останавливал Батона и заставлял играть один и тот же такт несколько раз. Чувствовалось, что мысленно он видит придуманные им движения. На моих глазах создавался новый балет. Нижинский, как позднее говорили музыканты, был необычайно му­зыкален и проникал в самую душу танца. Батон по­ведал мне, что Вацлав сочиняет балет на музыку Баха, балет, лишенный сюжета, такой же чистый танец, как музыка Баха — воплощение абсолютной гармонии.

Конечно, никто не знал, что мне разрешено на­блюдать за работой Нижинского, я сама удивлялась, как мне это позволили. В этой веселой, мирной ат­мосфере дни мелькали незаметно. Нижинский каж­дое утро в 11 часов выходил на палубу, одетый в свет­лый костюм или белые фланелевые брюки и темно-синий пиджак. Я часто гадала, чем он занимается до одиннадцати: спит, наверное, решила я, пока однажды, проснувшись рано, не вышла на верхнюю палубу. Утро было ясное, дул легкий ветерок. На северном борту парохода толпились люди, внимательно за чем-то на­блюдавшие. Что там могло быть? В такой час никто не играет в теннис или палубные игры. Подойдя бли­же, в лучах солнечного света я увидела Нижинского.

Он практиковался. Так вот, значит, как он проводит утренние часы! Это мне не приходило в голову. Зри­тели — пассажиры, любившие совершать по утрам короткий моцион, и спортивного вида англичане — смотрели на Вацлава с возгласами одобрения и восторга.

Движения Нижинского были совершенны; уве­ренность, с какой они проделывались, создавала ощу­щение, что танец для него естествен, как дыхание для любого живого существа. Его позы так напоминали скульптуру, что я поняла, почему Роден сравнивал Вац­лава с живым «Давидом» Микеланджело. Неизмен­ный Василий стоял с кувшином воды и махровым полотенцем наготове. Видно было, что его раздража­ют зрители, а Нижинский улыбался и выглядел на­много веселее и спокойнее, чем раньше. Раз или два он давал объяснения англичанам, обсуждавшим его па со спортивной точки зрения. Каждое утро он прак­тиковался по полтора часа. Я, конечно, обязательно присутствовала при этом, жертвуя утренним сном. Мне не понадобилось много времени, чтобы позна­комиться с его массажистом мистером Уильямсом. Часами я слушала его рассказы о боксерах и матчах, о спортивном клубе, где он был главным массажис­том, о различиях между массажем шведским и меди­цинским и т. д. Я сделалась почти экспертом в этих вопросах, но в награду за мое долготерпение узнала все о мускулатуре Нижинского, которую Уильяме знал и любил, — о каждой мышце в отдельности. Уилья­ме ездил со своим знаменитым пациентом по всему свету только затем, чтобы ежедневно делать ему часо­вой массаж. После такой работы он совершенно обессилевал — он, который часами без устали массировал сильнейших боксеров, но мышцы Нижинского были словно из стали.

Я гуляла по палубе в то время, когда Нижинский сидел там в своем кресле. Каждый раз, проходя мимо «малыша», я здоровалась с ним, говорила и смеялась громче обычного, лишь бы он взглянул на меня. Я твердо решила не давать ему покоя, пока он не обра­тит на меня внимание. Я устала быть представляе­мой ему снова и снова для того, чтобы он забыл и проигнорировал меня в следующую же секунду. Сколько километров прошагала я по палубе — я, ненавидевшая такие прогулки! Каждый вечер Анна молча, с видом победителя, отрывала очередной лис­ток календаря.

Однажды Ковалевская, с которой я подружилась, пришла красная от волнения и сообщила мне, что Григорьев приказал всем членам труппы каждое утро практиковаться на палубе. Это была, как мы выяс­нили, идея Нижинского. Он подумал, что двадцать один день без тренировок слишком большой перерыв для артистов, если они хотят потом хорошо танце­вать. Я была в панике: я привыкла к маэстро и боя­лась других; он знал мои недостатки и всегда мог выручить. Я надеялась, что случится чудо и к при­бытию в Южную Америку я сделаюсь хорошей ба­лериной. Поделилась своими страхами с Ковалевс­кой, и она предложила показать партии, которые мне предстоит исполнять, чтобы я знала па перед репети­циями.

Мы начали занятия на следующее утро. Это ока­залось совсем не просто. Корабль как бы скользил по воде, казавшейся ультрамаринового цвета маслом, но, начав разучивать наши батманы, мы сразу же потеряли равновесие. Как же Нижинский мег танцевать на палубе с такой легкостью?

Дни проходили в тренировках, развлечениях, флирте и безделии. Анна продолжала отрывать листки ка­лендаря. Нижинский соблюдал ежедневный распоря­док: утром тренировка, потом чтение до обеда, затем работа над композицией с Батоном, где я неизменно присутствовала.

Как-то барон Гинцбург выбежал на палубу с со­общением, что решено устроить костюмированный бал. Конечно, у артистов Русского балета должны быть самые забавные костюмы. На корабле имелись кос­тюмы, дававшиеся напрокат, но мы решили, что они не годятся, кроме того, их быстро разобрали другие пас­сажиры. Начался страшный ажиотаж. Каждый гото­вил свой костюм в секрете от других. Мне посовето­вали сделать костюм венгерской цыганки. После не­скольких часов работы с помощью Анны я надела его, но он мне не понравился. Переодевшись в роскошное вечернее платье, я сделала прическу и через полчаса спустилась к ужину. Все закричали: «Где вы были? Где ваш костюм? Что случилось?» Я только покача­ла головой и, спускаясь по лестнице, встретилась гла­зами с Нижинским. Он взглянул на меня, как мне показалось, с облегчением. Мы были единственными, не считая матросов, кто был без костюма. Конечно, все призы достались артистам Балета.

На следующий день мы ходили невыспавшиеся, но должны были присутствовать на празднике про­хождения экватора, который устраивал Гинцбург в 12 часов 30 минут дня. Нас крестили шампанским те, кто уже раньше пересекал экватор.

Однажды, когда мы прогуливались по палубе, Шаве обратился ко мне:

— Мадемуазель де Пульска, я понимаю ваше восхищение искусством Нижинского — для всех нас на сцене он Бог танца, но в жизни просто обаятельный молодой человек. Почему вы его боитесь?       

— Совсем не боюсь, — ответила я в бешенстве.

— Тогда разрешите вас ему представить.

— Не хочу. Я до смерти устала от этого. Меня без конца ему представляют, а он даже не знает, что я существую. Оставьте меня в покое.

Но Шаие уже тащил меня на другой конец палу­бы. Была прекрасная лунная ночь. В гостиной ред­кие пары танцевали танго, и огни отбрасывали тени на слабо освещенную, почти пустую палубу. Несколько человек курили в шезлонгах, да редкие парочки шеп­тались в темных уголках.

Прислонясь к поручням, Нижинский обмахивался маленьким черным веером, украшенным позолоченной розой. Он выглядел так странно! Глаза полузакрыты и — о! — такие раскосые! Тихим, мелодичным голо­сом он разговаривал по-польски с Ковалевской. Я замерла, когда Шаве сказал по-французски: «Ме­сье Нижинский, позвольте мне представить вам маде­муазель де Пульска». Он не пошевелился, лишь слег­ка наклонил голову. Я чувствовала, что Ковалевская и Шаве ждали, что я скажу. Но мысли покинули меня. Я ничего и никого не видела, кроме темного стройного силуэта Нижинского и его зачаровывающих глаз. Внезапно я услышала собственный голос: «Я хочу по­благодарить вас за то, что вы подняли танец выше других искусств». Ковалевская перевела. Он словно не слышал, потом взглянул на колечко, которое я носи­ла. Проследив за его взглядом, я сняла кольцо с паль­ца и передала Нижинскому, объяснив: «Мой отец привез его из Египта. Это талисман и, как считается, приносит удачу. Моя мать дала его мне, когда я уезжала с Рус­ским балетом». Золотая змейка, раздавленная жуком-скарабеем, — кольцо и впрямь было странным и нео­бычным. Нижинский подержал его на ладони, затем надел мне на палец, сказав по-польски: «Я уверен, оно принесет вам счастье». Мы вчетвером пошли по па­лубе. Внезапно Нижинский остановился и посмотрел на фосфоресцирующие волны. В ту ночь они были ярче обычного. Я видела, что он заворожен движени­ем моря и не может оторвать от него глаз. Долгое время мы молча смотрели на воду. Потом я начала говорить по-французски, подбирая самые простые сло­ва, о танце, о музыке, о Вагнере, перед которым пре­клонялась, о Лоэнгрине, валькириях, Тристане. Не знаю, понял ли он хоть слово, но мне казалось, он внима­тельно слушает. Я говорила, чтобы скрыть волнение и смущение. Вдруг мы услыхали голос Шаве: «По­смотрите на новое созвездие, на звезды, которые нельзя увидеть в Северном полушарии». Мы взглянули на небо, где во всем своем великолепии сверкал Южный крест.

Большую часть ночи я провела на коленях перед иконой младенца Иисуса Пражского, моля о Его чу­десном вмешательстве. Целыми часами я фанатично молилась, почти требуя у божественного ребенка ис­полнить мое желание. Сначала моя просьба была лич­ной — заставить Нижинского заинтересоваться мной. Теперь впервые я изменила молитву: «Сделай Ни­жинского счастливым, спаси его от жизни, которую он ведет с Дягилевым». Я даже себе не хотела признаться, что желала этого для себя, думая, что смогу обмануть Бога бескорыстной мольбой, считая само собой разу­меющимся, что Всемогущий имеет ортодоксальное отношение к сексуальным отношениям и осудит одну из их форм, созданную Им самим.

Мы приближались к южноамериканскому конти­ненту. На следующий день вдали показалась полос­ка земли — берег Бразилии. Я пребывала в пре­красном настроении, но каково же было мое разоча­рование, когда утром Нижинский снова удостоил менй лишь вежливого кивка головой. Я надеялась, что он по крайней мере оценит мой шелковый тренировоч­ный костюм кораллового цвета, который мне очень шел, но он даже не взглянул в мою сторону. Я бро­дила и бродила по палубе до изнеможения. Все на­прасно! Я проиграла: у меня даже не было сил возра­зить Анне, когда накануне, отрывая листок календаря, она сказала насмешливо, цитируя старую венгерскую поговорку: «Шестнадцатый день. В самом деле, мисс Ромола, не стоит бегать за телегой, которая отказыва­ется подвезти».

В баре, после ланча, ко мне подошел Гинцбург:

«Ромола, я должен поговорить с вами». Я встрево­жилась: Господи, что я сделала? Может быть, танце­вала плохо и Григорьев на меня пожаловался? Я молча последовала за Гинцбургом. На палубе он ос­тановился и официальным тоном начал: «Ромола Карловна, поскольку Нижинский не может говорить с вами сам, он просил меня узнать, согласны ли вы выйти за него замуж?» С минуту мы молча смотрели друг на друга, затем я выдохнула: «Нет, Дмитрий Николаевич, это ужасно. Как вы можете!» — и чуть не плача убежала в свою комнату и заперлась на остаток дня.

Значит, надо мной смеются. Какая ужасная шут­ка! Все заметили, чего я добиваюсь. Я чувствовала себя полной дурой. Теперь я не смогу их больше ви­деть. Что делать? Оставаться в каюте до Буэнос-Айреса, а затем вернуться обратно домой? Да, это единственная возможность никогда с ними не встре­чаться. Но бросить Нижинского?! Никогда больше не видеть, как он танцует?! Конечно, он бы страшно рассердился, узнав о злой выходке Гинцбурга.

Я сидела в каюте. Ко мне стучались, звали пить чай, спрашивали, не заболела ли я. Я не впускала даже Анну, сказав, что у меня раскалывается голова и я пытаюсь уснуть.

После ужина пришла записка от Гинцбурга: «До­рогая Ромола Карловна, я сожалею о Вашем плохом самочувствии. Почему Вы убежали? Если не можете выйти на палубу, прошу Вас найти способ дать мне ответ. Мне нужно что-то сказать Нижинскому, я не могу заставлять его ждать». Записка выпала из рук, и мне показалось, что на лице чудодейственного мла­денца Иисуса появилась улыбка.

Я быстро надела вечернее платье и вызвала Анну. Она причесала меня, и я послала ее узнать, кто где. Она сообщила, что чета Батон, Гинцбург, Больм и остальные в гостиной, а «малыша» нигде не видно. Я почувство­вала облегчение: возможно, он уже ушел к себе. Было пол-одиннадцатого, когда я вышла на палубу. Неожи­данно, словно ниоткуда, появился Нижинский. «Маде­муазель, — сказал он по-французски, — не хотите ли, вы и я?» — и изобразил пантомиму, указывая.на безы­мянный палец левой руки, где полагалось носить обру­чальное кольцо. Я утвердительно кивнула, замахала руками и быстро проговорила: «Да, да, да».

Вацлав очень мягко взял мою руку и, не говоря яи слова, повел на верхнюю палубу. Он придвинул два кресла, и мы сидели в молчании, слушая ритмич­ные шаги дежурных офицеров, рокот волн и следя за струйкой дыма, выходящего из трубы, — темной лен­той на ясном ночном небе с мириадами звезд. Я ощущала ровное покачивание корабля и собствен­ное, бешено бьющееся сердце. Все было таким мир­ным в этой теплой тропической ночи. Я знала — Нижинский чувствует то же, что и я. И так же, как этот белый пароход, уверенно плывущий в беспре­дельном пространстве необозримого океана к конеч­ной цели своего пути, мы двигались навстречу нашей судьбе.

Проснувшись на следующее утро, я долго лежала, не шевелясь. Было ли все происшедшее сном или явью? Возможно ли, что я помолвлена с Нижинским? Кто-то постучал, и в каюту влетела Ковалевская, обняла меня и поцеловала по-русски три раза.

— Ах, Ромола Карловна, я так за вас рада, так рада! Замечательная новость! Поздравляю вас от все­го сердца. Невероятно! Я всегда знала, что Вацлав Фомич не такой, как о нем рассказывают. — И вдруг, поймав себя на чем-то, осеклась. — Я хочу сказать, что рада за вас обоих.

— Откуда вы узнали?

— Я получила записку от Вацлава Фомича с просьбой сообщить вам, что он хочет, чтобы мы пошли с ним осмотреть Рио и купить обручальные кольца. Он пригласил меня сопровождать вас в качестве дуэ­ньи и переводчика. — Она сделала пируэт. — Я так счастлива, словно это день моей собственной помолв­ки. О, какие будут лица у всех, когда они услышат эту новость! А теперь быстрее примите ванну и одень­тесь. Мы встречаемся с Вацлавом Фомичом в одиннадцать часов и не должны упустить возможность уви­деть заход в порт.

Когда мы вышли на палубу, все любовались пано­рамой, открывшейся взорам. Корабль медленно вхо­дил в залив Рио. На фоне лазурного неба, в золотом сиянии, возвышался каскад гор, утопающих в пальмах и цветах. В середину залива врезался мощный пик Пан-ди-Асукар, напоминающий огромный кусок са­хара, омываемый ласковыми бледно-голубыми волна­ми. Стали ясно видны дома из белого камня, кажущи­еся особенно нарядными на темно-зеленом фоне гор. Нас окружал огромный прекрасный естественный амфитеатр. Мы не отрываясь смотрели вперед, пере­бегая от одного борта к другому и восклицая: «Это даже лучше, чем у Бакста».

Вскоре мы сошли на берег. Все были так погло­щены созерцаниями красот, что я смогла незамет­но ускользнуть вместе с Ковалевской и встретиться с Вацлавом на пристани. Мы сели в машину и пое­хали по широким нарядным улицам, заполненным магазинами; по обеим сторонам, словно длинный строй солдат, застыли высоченные красавицы паль­мы. Ковалевская и Нижинский разговаривали всю дорогу, а я сидела между ними, не понимая ни слова и чувствуя себя, как школьница на воскресной про­гулке.

Машина остановилась возле ювелирного магази­на. Нижинский и Ковалевская спросили кольца. Им показали тяжелые широкие золотые обручаль­ные кольца. Возможно, они были во вкусе испанских или португальских женщин, но Нижинскому не по­нравились. Я обрадовалась, так как их вес вызвал у меня ужас. Наконец, он выбрал два довольно узких кольца из благородно-тусклого золота и на листке бумаги написал имена и дату, которые хотел выгра­вировать.

Мы сменили автомобиль на повозку, запряжен­ную лошадьми, и поехали к одной из гор, в самый рай­ский уголок на земле. Здесь, посреди первозданного леса, на вершине стоял отель. Первыми, кого мы там встретили, были Дробецкие и наши друзья — англо­американская группа. Они как раз собирались на про­гулку, когда появились мы. Все были приятно удивле­ны, увидев наше трио.

Во время завтрака я впервые сидела с Нижинским за одним столом. Потом мы поехали через сельву, утопая в океане растительности. Дул теплый ве­терок, но на поворотах дороги нас на секунду обдава­ло ледяным потоком воздуха. Вся прогулка казалась сном. Мы катались до темноты, а по пути на пароход Нижинский заехал за обручальными кольцами. Когда он вернулся в экипаж, я увидела гравировку: «Вац­лав — Ромола 1/9/1913». Он надел кольцо мне на палец. Ковалевская снова поздравила и поцеловала нас обоих.

Спустившись к ужину, я, как обычно, направилась прямо к моему столику, но супруги Батон замахали руками. Вацлав улыбнулся, а Гинцбург взял меня под руку и усадил рядом с Нижинским. Все собравшиеся заметили эту перемену и начали возбужденно пере­шептываться.

Когда мы вышли на палубу, меня встретил Больм и отвел в сторону.

— Ромола Карловна, я слышал... не могу этому поверить... Что за разговоры о вас и Нижинском? Я никогда не мог себе представить» Вы как будто не интересовались им. Что случилось?

— Ну, я не всегда говорю, что думаю и чувствую.

— Но выйти замуж за человека, которого вы не знаете, совершенно чужого, за человека, с которым вы даже не можете разговаривать...

— Я знаю Нижинского. Я видела, как он танцу­ет. Я знаю его гений, его характер — все.

— Вы — дитя. Вы знаете его как артиста, а не как мужчину. Он очень приятный человек, очарова­тельный коллега, но должен предупредить вас — он совершенно бессердечен.

— Почему вы так думаете?

Больм рассказал, что два года назад во время ре­петиции пришла весть о смерти Томаша Нижинского. Больм сразу же пошел к Вацлаву выразить соболезно­вание. Нижинский ответил улыбкой и тихим: «Благо­дарю вас». Тот, кто способен улыбаться при таком известии, должен быть человеком жестоким.

— Не обязательно, — ответила я. — Уверена, у него доброе сердце. Тот, кто танцует так, как он, не может не быть добрым. И вообще, мне все равно.

— Ромола, я обязан предупредить вас. Я знаю ваших родителей и пользовался гостеприимством ва­шей семьи. Мой долг сказать вам: дружба Нижинс­кого с Дягилевым, хотя вы можете этого и не понять, больше чем дружба. Возможно, он не сможет полю­бить вас, и это погубит вашу жизнь.

Я взглянула ему прямо в глаза.

— Благодарю вас. Я знаю, вы хотите мне добра, но я выйду замуж несмотря ни на что, даже если вы правы. Пускай я буду лучше несчастна, служа гению Нижинского, чем счастлива без него.

Больм низко поклонился и ушел, а я присоедини­лась к остальным. Подошел капитан с сожалениями, что не знал о помолвке раньше и не приготовил цветов, и умолял устроить свадьбу на корабле. Гинцбург .поддержал эту идею.

Прибежала взволнованная мадам Батон.

— Ради Бога, кто-нибудь пойдите и спасите Рене. У одной из девушек истерика из-за того, что Нижин­ский женится, и из всех мужчин на борту ей нужно было упасть в обморок именно в объятия моего мужа.

Ограждение между палубой 1-го и 2-го класса было сломано, и вся труппа бросилась за подтвержде­нием новости. Меня окружили, засыпали вопросами, все были радостно возбуждены. Вацлава чуть не за­душили в объятиях.

Так прошел вечер. Мы были утомлены волнени­ями последних дней. На пути к каюте меня сопро­вождал Нижинский. У дверей он остановился, я за­мерла. С тех пор как мне исполнилось девять лет, теоретически я много знала о любви из литературы -— от Боккаччо до Шекспира, от Сафо до Казановы, но в практических вопросах оставалась глупой девчонкой. В Венгрии нас воспитывали в духе полигамии для мужчин всегда и при всех обстоятельствах и свободы для девушек с момента, когда они наденут обручаль­ное кольцо. Но я не знала русских мужчин, особенно типа Нижинского, который глубоко уважал женщин и допускал чувственность только как концентрацию глубокой любви. Он улыбнулся, с необыкновенным изяществом поцеловал мою руку — и ушел. Я при­жала руки к бешено колотящемуся сердцу. Голова кружилась. Я не знала, чувствовать ли мне себя польщенной или обиженной. Возможно, в конце кон­цов Больм был прав.

На следующее утро, когда вошла Анна, я сказала как бы между прочим: «Я рада сообщить, что теперь тебе больше не придется считать дни, отрывая листки календаря. Телега подвезет меня. Я выхожу замуж за Нижинского».

День прошел в приготовлениях к торжественно­му обеду, который капитан давал в нашу честь. До обеда Нижинский и Гинцбург с разрешения капитана отправили по радио депешу в Будапешт моей ма­тери. В то время радио использовалось только в экстренных случаях. Телеграмма была составлена в поэтичных выражениях Нижинским и переведена на французский Гинцбургом, который очень этим гор­дился. Ему же предстояло подготовить все необхо­димое к свадьбе.

Наша помолвка и приближение к концу путеше­ствия нарушили привычный распорядок дня. Все на­чали готовиться к высадке. Поздно вечером мы уви­дели на горизонте полосу ярких огней — это был Буэнос-Айрес. Стоя возле меня у поручней, Нижинс­кий сказал: «Я не хочу свадьбы на корабле. Я хочу настоящую церковную свадьбу».

Чета Батон, Гинцбурги, Ковалевская, Нижинский и я поселились в отеле «Мажестик». У Вацлава был «люкс» на первом этаже, у меня номер на третьем. Мы прибыли в субботу вечером, а работа труппы дол­жна была начаться в понедельник. В воскресенье мы с месье и мадам Батон отправились осматривать го­род. Он нам очень понравился, а парк Палермо с ред­кими породами деревьев и растений был просто вели­колепен. Я и мадам Батон гонялись за разгуливаю­щими в траве фазанами в надежде вырвать из их рос­кошных хвостов несколько перьев. С Нижинским встретились позднее; он уже осмотрел театр «Колон» и его сцену.

Меня вызвали на первую репетицию в понедель­ник и ввели в большое число балетов Григорьева. Театр был огромным — может быть, самым большим оперным театром в мире, — со сценой, гримуборной и туалетными комнатами, являвшимися последним словом комфорта.

Нижинский репетировал и прислал мне записку, где просил, чтоб я не снимала тренировочного костюма, так как он хочет дать мне урок. Я пришла в ужас, попыталась избежать этого, но не сумела. Дрожа, по­дошла и чуть не плача начала упражнения у станка. Он смотрел на меня. Передо мной стоял чужой чело­век: отстраненный взгляд мастера на ученика. Я пере­стала быть его невестой, я была просто балериной. Я ожидала криков и ругани а lа maestro, но вместо этого столкнулась с бесконечным терпением. И когда я неверно делала какое-нибудь па или позицию, он показывал мне, как надо, и я легко выполняла нужное упражнение. Когда я хотела форсировать движение, он мягко останавливал меня.

Репетиции, практические занятия, поездки в Па­лермо во время сиесты заполняли мою жизнь. Каж­дый день Нижинский приходил ко мне в комна­ту, полную цветов, и так странно было видеть его там. А младенец Иисус Пражский тихонько посме­ивался...

Ежечасно являлся Гинцбург со свежими новостя­ми и с сообщениями о новых осложнениях. Я была австрийской подданной, Нижинский — русским; у нас не было всех необходимых документов, я не достигла совершеннолетия. Послали телеграммы в Венгрию и Россию. Облокова носилась за платьями и подарка­ми. Наконец, в следующий вторник Гинцбург отправил нас в церковь, объяснив, что, поскольку Вацлав и я римско-католического вероисповедания, нам нельзя венчаться, не пройдя исповеди.

В столичном соборе Сан-Мигель проходили пышные свадьбы, и, конечно, наш барон, будучи человеком светским, решил устроить венчание именно там. Туда же нас отвезли на исповедь. Нижинский исчез со свя­щенником и вскоре вышел из исповедальни. Ничего удивительного, поскольку священник не говорил ни по-польски, ни по-русски. Я вошла следом. Я всегда не любила исповеди, так как не сожалела о своих грехах и никогда не обещала того, что не исполню. Но все оказалось не так уж плохо. Священник заставил меня пообещать, что я не позволю Нижинскому танцевать в «Шехеразаде», чтобы представление этого «амораль­ного» балета стало бы невозможным. Я сказала, что сделаю все, что в моих силах. Затем нас отвели в красивый придел, где трое священнослужителей дали нам подписать документ о том, что наши дети будут воспитаны в католической вере. Священник, который меня исповедовал, был очень красив, и я хотела, чтобы нас венчал именно он, но мне объяснили, что это ис­ключено, ибо он слишком молод, и епископ хочет про­вести церемонию сам. Однако пообещали, что краси­вый священник будет присутствовать.

Через четыре дня Гинцбург наконец закончил все приготовления. Свадьбу назначили на среду, 10 сен­тября. Все были очень возбуждены и бегали по па­рикмахерским и магазинам.

В час дня меня отвезли в ратушу, где собралось несколько близких друзей, русский и австро-венгерс­кий министры и представители прессы. Вышел коре­настый испанец с лентой через плечо, выдержанной

в цветах аргентинского флага. Это был мэр Буэнос-Айреса, выглядевший чрезвычайно торжественно. Он встал между нами. На столе, уставленном цвета­ми, лежало распятие, покрытое огромным листом пер­гамента с изображением женщины, держащей ленту с нашими именами, напечатанными большими крас­ными буквами. Это было свидетельство о браке в полном соответствии с аргентинскими вкусами. Мэр задал вопросы по-испански; месье Батон назвал имена и даты по-французски, что было немедленно переве­дено официальным переводчиком. Вацлаву задали вопросы по-русски, и он ответил также по-русски. Я говорила на венгерском и французском. Потом мэр произнес речь на испанском языке, которую мы внимательно выслушали, хотя ничего не поняли. И в заключение нам дали подписать документ, сви­детельствующий о том, что отныне мы стали мужем и женой.

Во время завтрака после бракосочетания произ­носились тосты, нас поздравляли. Все выглядели сча­стливыми, Тамара Карсавина все время улыбалась. Я надеялась спокойно провести день, но не смогла. Анна, которая была очень суеверной, не согласилась с моим планом надеть на брачную церемонию в церкви блед­но-голубое платье. Она считала это плохой приметой и пожаловалась мадам Облоковой. Она и месье Ба­тон потащили меня ко всем портным Буэнос-Айреса в поисках белого платья. После многочасовых поис­ков нам удалось купить очаровательное подвенечное платье бледно-кремового цвета. Но на этом трудно­сти не кончились: нужно было подобрать белые туфли, флёрдоранж и фату. С помощью Марии Степановны вечером наконец все было готово, кроме флёрдоранжа, неизвестного местным цветочным магазинам. Когда я прибыла в отель, чтобы переодеться, Анна была в па­нике, а барон Гинцбург чуть ли не плакал: ведь уже почти семь часов — время, назначенное для церемо­нии, и все ждали нас. Я надела платье, и Гинцбург повел меня в церковь.

У входа в собор стояли Нижинский, месье и ма­дам Батон и другие участники венчания. Под звуки свадебного марша из «Лоэнгрина» меня повели к ал­тарю. Я чувствовала себя виноватой за опоздание и заметила разочарование на лице Вацлава. Все каза­лось мне чужим и странным: священники, эскорт, гости, даже жених. Что это было: правда или сон? Возмож­но ли, что через несколько минут я буду отдана перед Богом и людьми в жены «Видению розы»? Я взгля­нула на Нижинского. Он был очень серьезным и тор­жественным. Для него это был священный момент. Церемония, происходящая на латыни и испанском, была мне непонятна. Я нервничала: пойму ли, когда нужно сказать «да»? Как загипнотизированная, я не могла отвести глаз от ангелов с золочеными крыльями на алтаре. Но все прошло хорошо. Вопросы задавались по-французски, и мы ответили ясно и громко. Нижин­ский достал кольца в нужный момент. Красивый чер­ноглазый священник ободряюще мне улыбнулся. Из всего длительного и утомительного ритуала я поняла единственную фразу, которую всегда потом вспоминала. Священник спросил меня по-испански: «Будешь ли ты с ним всегда — в радости и в беде, в здоровье и в болезни, навечно?» Я обещала. Он благословил нас, и мы повернулись к присутствующим. Кто-то сме­ялся, кто-то бросился к нам со слезами. Нас целовали и поздравляли все присутствующие на этой необычной свадьбе. Меня чуть не задушили в объятиях тол­стые, старые, но модные и очаровательные аргентинс­кие дамы.

По пути в отель мы с Нижинским молчали. За несколько минут до того, как экипаж подкатил к входу, он взял мою руку и, поцеловав, надел мне на палец желтовато-розовое перламутровое колечко.

В вечер нашей свадьбы планировалась генераль­ная репетиция в театре «Колон». Я должна была танце­вать в «Шехеразаде» и весь день ужасно волнова­лась. Когда я появилась за кулисами, девушки из кор­дебалета бросились ко мне, снова поздравляли, восхи­щались чудесным колечком. Кто-то заметил, что пер­ламутр к несчастью, но мне всегда хотелось иметь пер­ламутр. Начался балет, и все шло гладко до нашего выхода. Мы танцевали па-де-труа перед Зобеидой, женой шаха, и ее Золотым рабом — Нижинским. От мысли, что он увидит, как я танцую, кровь стыла в жилах. Не знаю, как я вышла на сцену. Я танцевала и танцевала, даже когда другие остановились, а при рез­кой паузе упала шпагатом на сцене, но зрители ничего не заметили.

Генеральная прошла довольно успешно, но это не уменьшило моего волнения. Испытания дня не кон­чились. Мне предстояло пойти домой и встретиться с Нижинским — моим мужем. С того дня полтора года назад, когда я впервые увидела его на сцене, меня непреодолимо влекло к нему. Я надеялась, молилась, жаждала чуда, я хотела разделить с ним жизнь, а те­перь, когда моя мечта осуществилась, я боялась, страш­но боялась.

Что будет? Что такое брак в конце концов? Мне не у кого было спросить, я вступала в неизведанную страну. Анна заказала в маленькой гостиной холод­ный ужин, который ждал нас по возвращении в отель. Нижинский поднялся со мной наверх. Мы ели молча. Я все больше нервничала, оставшись наедине с Вац­лавом. Но он только улыбался и внимательно обслу­живал меня. Мы были оба так смущены, что не могли выразить чувства в привычной пантомиме. После ужина Нижинский поцеловал мне руку и ушел. Я по­чувствовала такое облегчение, что чуть не заплакала от благодарности.

Мой дебют прошел лучше, чем я смела надеять­ся. В «Лебедином озере» я танцевала с Бельмом, и во время танцев он разговаривал со мной, заставляя забыть страх. Однажды в «Лебедином» Нижинский танцевал принца, а я принцессу, его невесту. Я бодро вошла в кулисы и подала ему руку, чтобы он вывел меня на сцену. Когда мы сидели на троне и Карса­вина начала танцевать свои вариации, я повернулась К Нижинскому, желая поболтать с ним, как всегда делала с Больмом. Но, к моему изумлению, он смот­рел на меня невидящим взглядом, словно не узнавая. Он не был больше моим мужем, он был принцем. Сцена, работа, искусство оставались для него свя­щенны; неожиданное понимание этого пронзило меня. Он жил в роли, и все остальное для него переставало существовать.

Подтверждения этому я неоднократно находила в Буэнос-Айресе. Конечно, я думала, теперь, когда мы поженились, я смогу приходить в его гримерную, но когда я вошла, Вацлав нежно погладил мою руку и попросил уйти. Как-то он проходил мимо меня перед представлением «Фавна» и, еще только идя из гри­мерной на сцену, шел, как в балетной партии. Это не было позой; он уже проникся настроением героя.

Его величие, его гений открылись мне во всей полно­те. Я почувствовала, что между нами непреодолимая дистанция.

Но дома он был веселым, озорным, как мальчишка, старающийся разыграть какую-нибудь шутку. Мы не могли разговаривать друг с другом — только не­сколько фраз, и барон Гинцбург должен был перево­дить. Наутро после свадьбы мы отправились на репе­тицию в театр. Все многозначительно улыбались, гля­дя на нас, что меня очень раздражало, так же как и любопытствующие вопросы. Что бы они сказали, если бы знали, что накануне вечером Нижинский не вер­нулся в мой номер и мне незачем было сооружать баррикаду из мебели перед дверью, которую я тщатель­но заперла.

Каждое утро я получала от Вацлава большой бу­кет белых роз. Василий передавал его Анне, с негодо­ванием глядя на нее. Мы шли в театр практиковаться порознь, а потом у меня были уроки под руководством Нижинского. Как счастлива я была! Самые трудные па становились легче, если я имитировала его движе­ния. Главным фактором было чувство гармонии дви­жений, Вацлав настаивал на нем больше, чем на акро­батике. Но когда я делала упражнения, он заставлял меня выполнять их в соответствии со строгими прави­лами. Они включали в себя не только упражнения классической школы, но и изобретенные им самим, бес­конечно разнообразные — для плечей, рук, кистей, даже пальцев, головы и так далее.

По вечерам мы отправлялись на длинные прогул­ки в парк. Особенно нам нравился зоологический сад С экзотическими животными и птицами. Нижинский подолгу наблюдал за их движениями и обращал мое внимание на красоту вокруг. Для меня жизнь начала приобретать новый смысл. Я поняла, что нас окружает много прекрасного, чего я раньше не замечала. Дни казались мне сплошным праздником: ведь я постоянно находилась с Нижинским. Я часто наблюдала за тем, как он ходит. Казалось, что он плывет; его движения были исполнены силы и мягкости, как у тигра, а тело поражало гибкостью и пластичностью.

К этому времени, по просьбе Нижинского, пере­данной через барона Гинцбурга, я переехала на первый этаж в его «люкс», состоящий из пяти комнат. Цент­ром была большая гостиная, где мы ели. По обеим сторонам находились жилые комнаты и у каждого из нас была спальня в противоположном конце апарта­ментов.

Возвращаясь со спектаклей, Нижинский писал матери, никогда не забывая это сделать. Вацлав ка­зался счастливым и гордым, когда говорил обо мне и называл меня «Маiа Jеnа» («моя жена»). Я чувство­вала себя значительной и важной персоной. Мой страх перед Нижинским начал пропадать. Его очарование, мягкость, все его существо излучали столько доброты, > такую красоту, что в тот вечер, когда он решил остать­ся в моей спальне, я почувствовала, что приношу жер­тву на алтарь счастья.

 

Разрыв с Сергеем Дягилевым

 

Последующие недели промелькнули как один сча­стливый миг. Нижинский танцевал блистательней, чем всегда, и серьезное, задумчивое выражение, обычно сохранявшееся на его лице, когда он уходил со сцены, теперь часто сменялось озорным и лукавым. Иногда мне казалось, что он ребенок, получивший первый взрос­лый костюм. Позднее я узнала — женитьба для Нижинского значила бесконечно много: наконец-то он сделался самим собой, повзрослел и стал мужчиной. С детских лет Вацлав постоянно искал истину и в искус­стве и в жизни, а сейчас понял, что для него путь к ней лежал через любовь в браке. Его глубокое чувство к Дягилеву не изменилось, но ему стало ясно, что Дяги­лев ошибался в своих представлениях о любви, думая, что сможет превратить его — Нижинского! — в ма­рионетку.

Нижинский был сама честность. Выбрав момент, он пришел ко мне и, предварительно выучив француз­ские слова, рассказал о прошлой дружбе с Сергеем Павловичем. Он написал ему длинное письмо, объяс­няя причину женитьбы и заверяя, что неизменно оста­нется его другом и будет до конца служить Русскому балету.

Вацлав, как я его теперь называла, сказал, что Дягилев поймет — это такой замечательный человек, что, даже если не способен любить женщин, одобрит его. Вацлав непоколебимо верил в Сергея Павлови­ча, я же сомневалась, что так будет, но считала — ему виднее.

Однажды поздно вечером, когда мы были одни, Вацлав подошел и, сев на мою кровать, протя­нул записку, переведенную Гинцбургом: «У меня есть брат Станислав. Он ненормальный. Ты должна это знать».

На секунду я испугалась, но, увидев бесконечно печальное, искаженное болью лицо мужа, обняла его. Вацлав написал матери о нашем счастье.

Тогда же мне поручили партию нимфы в «Фав­не», чем я очень гордилась особенно потому, что Вац­лав был мною доволен. За восемь репетиций я на­училась делать то, на что другим требовалось сто двадцать. Это было действительно трудно: мы не следовали музыке, подчиняясь размеру танца, как в других балетах, а должны были непрерывно считать, иначе не смогли бы держать правильный ритм. Я попросила Вацлава не приходить смотреть меня в  «Князе Игоре», как он намеревался. На лице мужа отразилось неподдельное изумление: «Но я должен видеть и убедиться, что все идет, как надо. Я смотрю не только на тебя — на всех артистов», — перевели мне его слова. Когда я увидела Нижинского за ку­лисами, то в панике убежала со сцены. В наказание меня на неделю сняли со спектаклей. Вначале я оби­делась на Вацлава, но потом, постоянно общаясь с ним, поняла — он делает различие между артистом и личностью и обращается с ними, как они того заслу­живают.

Два дня я хмурилась. Наконец на ломаном рус­ском языке спросила, что он думает о моем исполнении. Вацлав сказал откровенно, чтоу меня большие способности, но, поскольку я поздно начала танцевать, мне недостает техники и я никогда не стану выдаю­щейся балериной. «Но ты могла бы хорошо испол­нять некоторые танцы, которые я сочинял бы для тебя», — добавил он. «Значит, я никогда не смогу танцевать, как Павлова, как Карсавина?» — «Да, ни­когда», — жестко ответил Нижинский. Тогда я ре­шила оставить карьеру балерины. Вацлав пытался убе­дить меня не делать столь поспешного шага, но мое решение было твердо: я буду продолжать заниматься с ним, но ни за что не появлюсь на публике. Служение гению Нижинского было для меня намного важнее, чем собственные амбиции.

Гастроли продолжались. В Рио мы останови­лись в прекрасном отеле на вершине холма. Мы с Вацлавом не уставали ездить по чудесным окрест­ным лесам, любоваться цветами и бабочками огром­ных размеров и всевозможных оттенков: бирюзово-голубоватыми, изумрудно-зелеными, ярко-оранжевы­ми. Даже воробьи в этой стране были красивы. Леса переполняло множество маленьких обезьянок, кото­рые весело резвились вокруг к великому удоволь­ствию Вацлава. Как-то раз он обнаружил одну из них в ванной комнате.

Я очень боялась змей, в изобилии водившихся в этих местах, слуги в отеле говорили, что они нередко заползают в номера. Анна жила в постоянном страхе перед этими тварями, а также в состоянии перманент­ной войны с Василием. Последний исполнял свои обязанности безупречно, как и раньше, но совершенно игнорировал меня и Анну. Я не обращала внимания на его дерзости, но Анна не доверяла ему. Она заяви­ла, что только ради Вацлава Фомича он щадит наши жизни, а иначе с радостью отравил бы нас. Иногда, поймав взгляд Василия, я не была уверена, что Анна так уж не права.

Еще в Монтевидео я иногда чувствовала тошноту, а в Рио у меня развилось отвращение к пище, особен­но к кофе. Я не выносила даже его запаха, здесь же казалось — все вокруг пропитано им. Вацлава бес­покоила моя бледность, артисты многозначительно улыбались, Дробецкий поздравлял, а доктор, к которо­му я обратилась, подтвердил, что у нас будет ребенок. Вацлав выглядел довольным и гордым.

В начале ноября сезон закончился. Возвращение домой показалось мне ужасным. Я лежала в каюте, страдая от морской болезни, Вацлав тревожился, видя мое подавленное состояние. Новость о ребенке яви­лась для меня тяжелым моральным ударом — ведь я хотела жить только для мужа и для себя. Вацлав успокаивал меня, говорил, что ребенок станет прекрас­ным танцовщиком, и называл его в память о Южной Америке «негритенком».

Дни его проходили в сочинительстве под аккомпа­немент Рене Батона. Только один раз я заметила ус­талость на лице мужа. Теперь мы разговаривали на смеси ломаного французского и русского. Я подели­лась с ним мечтами о модных платьях и шляпках, о драгоценностях от Картье, о блестящей светской жиз­ни, которую собиралась вести в будущем, полагая, что брак означает именно это. Вацлав, которому.все по­добное было чуждо, возможно, на секунду пожалел о женитьбе, но улыбнулся: «Я только артист, не принц, но все, что у меня есть, — твое. Если эти мелочи сделают тебя счастливой, ты получишь их». Я чув­ствовала — он не одобряет меня, и обижалась.

Вацлав предполагал провести несколько дней в Париже, где собирался встретиться с Сергеем Павло­вичем, а затем отправиться в Петербург — хотел, что­бы я познакомилась с его матерью и сестрой и увиде­ла мою новую родину. По пути он намеревался оста­новиться в Будапеште, чтобы засвидетельствовать ува­жение моей семье. Я не была в восторге от его планов, боялась ехать в Россию. Мы оставили труппу в Кадисе, где сели в экспресс до Парижа. При пересечении границы мы обедали, но Вацлав вдруг вскочил и вы­бежал из вагона-ресторана. Я нашла его в купе, в глу­боком обмороке; попыталась немедленно вызвать врача, но в поезде врача не было. Проводник принес лед и нюхательную соль; когда муж пришел в себя, он жа­ловался на сильную головную боль, часто мучившую его во время длительного путешествия по железной дороге. С этого времени я бросила курить, так как Вацлав не выносил даже запаха сигарет, — в Импе­раторском училище воспитанникам курить не разре­шали.

Пребывание в Париже, которое мы намеревались осуществить тихо и спокойно, превратилось в серию увеселений. Газеты сообщили о нашем приезде, и рус­ская аристократия давала один раут за другим, желая продемонстрировать гостеприимство моей новой ро­дины. Меня, как могли, баловали и развлекали. Отель «Трианон» в Версале был трансформирован в феери­ческие декорации ради приема, который принц Н. ус­траивал в нашу честь.

По дороге в Будапешт в Вене нас встречала моя сестра. Вацлав надеялся наконец-то оказаться в мир­ном семейном кругу, но получил неприятный сюрприз. В Будапеште вместо любящих объятий матери мы попали в толпу репортеров, операторов и фотографов. Нас таскали с одного приема на другой, глазели, как на диковинных зверей из джунглей, и засыпали беско­нечными вопросами. Я знала, что Вацлав расстроен, но он молчал и из вежливости ходил повсюду, куда хотела моя мать.

Все это время я думала, как избавиться от ребен­ка. Я мечтала некоторое время пожить с Вацлавом для себя и нашей любви. Мать соглашалась со мной. Она была еще молодой интересной женщиной, веду­щей актрисой театра, и тот факт, что знаменитая Эми­лия Маркуш станет бабушкой, сделавшийся достоя­нием широкой общественности, завистницы могли ис­пользовать против нее. Позвали семейного врача, и он объяснил, что, поскольку я сама была довольно слабым ребенком, материнство опасно для моего здоровья, не­обходимо хирургическое вмешательство, и мы немед­ленно начали нужные приготовления.

Вацлав был опечален и сказал, что следует про­консультироваться у другого специалиста. Накануне .перед операцией я вдруг испугалась и заявила мужу, что скорее умру, чем сделаю аборт. На его лице от­разились облегчение и радость. Он нежно поцеловал меня и прошептал: «Слава Богу. То, что Он дал, ник­то не имеет права разрушать». Позднее, когда мы свободно могли разговаривать друг с другом, Вацлав объяснил мне, что не считал себя вправе вмешивать­ся, если я твердо решила не становиться матерью, но благодарен Богу, что Он вовремя заставил меня оду­маться.

Мы решили провести Рождество в Петербурге. Вацлав был счастлив вернуться к матери, в свою стра­ну. Он рассказывал мне, как хороша Россия, какую преданную сестру и друга я найду в Броне. За два дня до отъезда Вацлаву вручили телеграмму. Прочитав, он продолжал смотреть в текст, словно не понимая смыс­ла. После долгого молчания дал ее мне. Телеграмма была написана по-французски: «Ваши услуги Русско­му балету больше не требуются. Не возвращайтесь к нам. Сергей Дягилев». Я остолбенела. Нижинский, величайший актер, слава Русского балета, выброшен, изгнан, отстранен от творчества из-за своей женитьбы! Такова была месть Дягилева.

Впервые мне пришло в голову — возможно, я со­вершила ошибку, выйдя замуж за Нижинского. Я раз­рушила там, где всячески хотела помочь созиданию. Я расплакалась, а Вацлав улыбнулся и очень мягко сказал по-французски: «Не огорчайся. Если это правда, это очень несправедливо. Но я — артист и могу рабо­тать самостоятельно».

Через несколько дней новость об отставке Ни­жинского стала известна всему миру. Посыпались пред­ложения от импресарио, от театров, предлагавших не­вообразимо высокие гонорары. Но Вацлав неизменно отказывался. Он сказал русскому консулу, постоянно находившемуся с нами: «Пожалуйста, передайте им, что я не могу делать ничего малохудожественного. Снача­ла я должен иметь соответствующие спектакли и ар­тистов, которые могли бы выступать со мной. Я дол­жен думать, создавать новые балеты и ни за что не появлюсь в театре-варьете. Я не могу предать мое искусство».

Никакие деньги не могли соблазнить его. Дирек­тор Парижской оперы предложил сто тысяч золотых франков ежегодно, если Нижинский согласится стать балетмейстером и премьер-танцовщиком, появляясь на сцене двадцать раз в год. Но когда Вацлав увидел материал, предлагаемый театром, он вынужден был отказаться.

Нижинский всегда делал все, чтобы возвысить искусство танца, и намеревался продолжать это и в будущем. Импресарио были разочарованы, моя семья возмущена. Отчим, будучи деловым человеком, не по­нимал, как можно бросаться такими деньгами. Я жа­лела Вацлава и соглашалась с ним, чувствуя себя не­счастной оттого, что из-за меня он вынужден подвер­гаться столь жестоким испытаниям. Отчим пытался объяснить Вацлаву, что он должен зарабатывать деньги для меня и будущего ребенка. Я считала это с его стороны крайне бестактным, поскольку Вацлав женил­ся на мне без всякого приданого. В ответ Нижинский только грустно улыбнулся: «Я знаю. У меня еще есть мать и больной брат, о которых я должен заботиться; но я имею небольшие сбережения, они не будут нуж­даться. Я стану танцевать, но только так, как надо».

Все так его изводили, что мы уехали в Вену, но и там не нашли покоя. Сын известного лондонского импресарио лично сопровождал нас повсюду. У него было исключительно лестное предложение от Альф­реда Бата, владельца лондонского театра «Палас».

Вацлав думал, что это заведение — одно из самых солидных в Лондоне, вроде Ковент-Гардена или «Друри-Лейн», где он выступал раньше, и Альфред Бат предоставил ему полную свободу в выборе-труппы и программы. Нижинский подписал контракт на восемь недель следующей весной. Броня сообщила, что она и ее муж ушли из Балета и поступают в распоряжение Вацлава. Он просил их приехать в Париж, дабы обсу­дить все вопросы.

Нижинский планировал организовать труппу из тридцати двух человек и поставить новые балеты. Из старого репертуара просили показать «Видение розы», «Спящую красавицу» и «Сильфид». Нужно было сделать эскизы декораций и костюмов, сочи­нить музыку — все это требовало огромных усилий, денег и времени. Вацлав мужественно приступил к работе. Его первый визит был к Баксту, которому он хотел заказать художественное оформление спектак­лей. Мы отправились на бульвар Малсрб, где разме­щалась его студия. Я оставалась в экипаже, не желая мешать встрече старых друзей. Через какое-то время, наверное, часа через два, Нижинский спустился вниз. Я увидела в его глазах слезы, которые он пытался скрыть, но ему пришлось рассказать о своем разгово­ре с Бакстом. Лев наотрез отказался работать для Нижинского, сказав, что понимает его чувства, но вынужден воздержаться от каких-либо деловых кон­тактов с ним в будущем — на этом настаивал Дяги­лев. Он также сообщил, что его долг рассказать Вацлаву правду о том, что его увольнение из Балета не конец, а только начало войны, которую объявил Дягилев, повторив слова Сергея Павловича: «Насколь­ко высоко Нижинский стоит сейчас, настолько низко я сброшу его».

После долгих переговоров с Броней и Кочетовским решили, что они вернутся в Россию набрать танцовщиков и привезут их в Париж. Пригласили Анисфельда. Он принял предложение и начал де­лать макеты декораций и костюмов, получавшихся необыкновенно красивыми. Из музыкантов Нижин­ский привлек Равеля, оказавшегося очень преданным милым молодым человеком, правда, немного экстравагантным. Он без устали играл для Вацлава, помо­гал в выборе музыки, ходил к музыкальным издате­лям за получением авторских прав и оркестрировал новые балеты.

Однако я чувствовала — это было не то, чего желал Вацлав. Он хотел сочинить чисто абстракт­ную композицию типа «Весны священной» или ба­лет на музыку Баха, а вынужден был создавать об­рамление, в котором мог появиться, и изобретать сред­ства, с помощью которых мог выражать и развивать новые идеи. Я понимала, как Нижинский страдает от суровой необходимости, но он не жаловался и не го­ворил об этом.

Вацлав пробовал танцовщиц в Вене и Париже, но при всем желании не мог взять никого — у балерин либо не хватало артистизма, либо они работали только ногами, не вкладывал в танец душу. Вернулась Бро­нислава с хорошо подобранной труппой, в основном выпускниками Императорского училища, которые чув­ствовали отвращение к интригам Дягилева. Их при­няли на один год.

Начались репетиции. Вацлав работал практичес­ки круглые сутки — теперь на его плечах лежали  административные и организационные обязанности, так что почти не оставалось времени на еду и сон. Меня это крайне тревожило. Броня была поистине неутомима. Вскоре, однако, я заметила, что она меня не лю­бит, винит в разрыве Нижинского с дягилевской труп­пой. Я оставалась чужой и в Русском балете, и в их семье. Броня отгородилась от меня каменной стеной, за которую я не могла проникнуть.

Наступил день, когда надо было отправляться в Лондон. В прессе появились многочисленные сообщения. Леди Рипон явилась с визитом, заверила, как она счастлива, что мы поженились и что мы можем во всем на нее положиться, и предложила стать крестной матерью нашего будущего ребенка.

Следующие две недели прошли в суматошных приготовлениях к открытию сезона. Билеты на спек­такли были распроданы, но нас постоянно преследова­ли неудачи, или, точнее, Дягилев. Пришло полицейское предписание, запрещающее Брониславе Нижинской появляться на сцене, поскольку Сергей Павлович по­дал судебный иск, утверждая, что не принял ее отстав­ки. Потребовались бесконечные заседания, чтобы Броне разрешили танцевать, прежде чем она доказала, что не нарушала контракт.

В это же время произошло несколько инцидентов, не улучшивших настроение Вацлава. В первый день его попросили зайти в контору Альфреда Бата, чтобы засвидетельствовать свое уважение. Нижинс­кий не понимал, что от него хотят. Артист Мариинско-го театра, воспитанник Императорского училища, он привык приходить с поклоном только к одному человеку — русскому царю. Все остальные, включая вели­ких князей, сами ходили раскланиваться к артистам. Для Нижинского Альфред Бат был бизнесменом, вла­дельцем нескольких театров, и насколько он был готов нанести ему частный визит, настолько отказывался идти на поклон как к театральному предпринимателю. Ко­нечно, его жест был неправильно истолкован и вызвал множество пересудов. Потом последовал еще один неприятный случай. Вацлав занимался на одном конце сцены «Палас-театра», я — на другом, когда по­явился рабочий и, не заметив мужа, фамильярно по­трепал меня по щеке, сопровождая жест низким предложением. Вацлав тотчас же прыгнул на него и сбил с ног. Завязалась драка. Я никогда не видела Нижинского таким.

Все эти инциденты привели моего мужа в край­не нервозное состояние. Его тонкая душа была глу­боко уязвлена. Теперь я понимала, почему Дягилев стремился изолировать Вацлава от окружающего мира. Возможно, в конце концов он был прав. На гене­ральной репетиции выяснилось, что Нижинского об­манули — «Палас» был театром-варьете, очень кра­сивым, престижным, но все же водевильным театром. Он не мог нарушить слова, данного публике, и под­вести тридцать два артиста, которые ему поверили. Пришлось пройти через муки и унижения, с которы­ми было сопряжено для Нижинского появление В «Паласе». На то, что не могли сделать никакие деньги, он пошел ради коллег-танцовщиков и из уважения к публике.

В день открытия мистер Уильяме сказал мне, что у Вацлава температура, но он пошел в театр. Публика встретила Нижинского, по обыкновению, очень тепло, а в моих глазах стояли слезы, когда я видела, как он танцует со своей изысканной програм­мой после номера клоуна и перед выступлением по­пулярной певицы кабаре. Следующий день принес новый удар. Фокин, вернувшийся в Русский балет. под давлением Дягилева, потребовал запретить «Ви­дение розы». Его снова использовали как инстру­мент в могущественной руке Дягилева, который су­мел убедить Михаила Михайловича, что ему пришлось оставить Балет из-за Нижинского.

Вацлав к тому времени уже еле держался на но­гах. Я в тревоге обратилась к леди Рипон, немедленно вызвавшей врачей, а пока дала мужу аспирин, который, как я знала, помогает при лихорадке. Но доктор ска­зал, что это чуть было не убило его и что он находится в тяжелом состоянии. Вечером Вацлав попробовал пойти на спектакль, но не смог. Сэр Альфред сам отправился в «Палас» и объяснился с руководством театра, заверившим его в своем сочувствии, но указав­шим на пункт в контракте, где говорилось, что в случае, если Нижинский не появится на сцене три вечера подряд, контракт будет считаться расторгнутым. Дело принимало серьезный оборот. Вацлав потратил две тысячи фунтов на костюмы, декорации, авторские пра­ва, оркестровку, транспортировку танцовщиков из Рос­сии и к тому же гарантировал зарплату артистам в течение года. По совету друзей я обратилась к сэру Джорджу Льюису с просьбой переговорить с театром, чтобы ни одна сторона не понесла убытки. Нижинс­кий был готов на переговоры, но партнеры не пошли на соглашение. Возможно, руководители «Паласа» понимали, что Нижинский не хотел потакать вкусам посетителей варьете, как делала Павлова, и имели на него «зуб».

Вацлав проболел два месяца, будучи не в силах выдержать такого нервного напряжения. Несмотря на заявление артистов, что они удовлетворены жало­ваньем, которое получили за время репетиций и три дня выступлений, и просят только оплатить обратный проезд в Россию, Нижинский сказал: «Эти люди до­верились мне. Не их вина, что я заболел и мой кон­тракт расторгнут. Я обязался платить им в течение года и заплачу». Он снял свои сбережения из па­рижского банка и полностью расплатился с танцов­щиками.

Приближались роды. Вацлав считал, что после­дние недели перед рождением ребенка мать должна проводить в одиночестве: «Для меня, как и для всех любящих мужчин, это свято, чужие люди не могут быть свидетелями великого таинства», — и мы поехали в Земмеринг.

Как раз в это время Вацлав получил приглашение из Мадрида с просьбой выступить на приеме в амери­канском посольстве по случаю свадьбы Кермита Руз­вельта для короля и королевы Испании. Он не хотел покидать меня, но нужны были деньги, а за один танец ему предлагали три тысячи долларов. Мой отчим выз­вался сопровождать Вацлава, и вдвоем они отправи­лись в Мадрид. Каждый день я получала короткую записку, написанную по-русски, чем очень гордилась, зная, что он никогда никому, кроме матери, не писал. Вацлав называл меня «фамка» (женка) или Рома.

В Мадриде Нижинскому оказали привычный теп­лый прием. Я слышала от свидетелей, что его танец на сцене, установленной в прекрасном саду, был незабы­ваем. На обратном пути Вацлав решил остановиться в Париже и побывать на премьере «Иосифа и Поти-фара» в исполнении Русского балета. Он хотел пока­зать всему миру, что не боится Дягилева и не сожалеет о своей женитьбе, даже если бывшие друзья старают­ся погубить его. Близкий круг знакомых Сергея Пав­ловича, конечно, знал подлинную причину разрыва. Чего они не знали, так того, что Дягилев уволил Нижинского из труппы самовольно, ни с кем не посоветовав­шись. По этому поводу великий импресарио давал нео­пределенные объяснения: «Нижинский очень изменился под влиянием жены. Она хочет быть ведущей балериной. "Весна" была слишком модернистской, нам надо показывать больше фокинских балетов, а он не вер­нется, пока Нижинский в труппе». Никто толком не понимал, что произошло. Ходило множество слухов. Свита Дягилева, мужчины из его окружения поддер­живали своего кумира, оказавшись необычайно могу­щественными и непрощающими врагами. Они всегда выступали против тех, кого считали неверными своему божеству; подобно стальному кольцу обхватили они земной шар. Что мог сделать Вацлав, если нашел себя и коренным образом изменился?

Мы узнали, что Рихард Штраус крайне огорчился при известии, что Нижинский не будет танцевать в его балете. Дягилев постарался утешить знаменитого ком­позитора, заверив, что балет будет на том же уровне, что и предыдущие спектакли. Премьера «Иосифа и Потифара», названного позднее «Легенда об Иосифе», явилась событием в культурной жизни Европы. Спек­такль оказался самым дорогостоящим из тех, что ког­да-либо давал Русский балет. Найти актеров на роль Иосифа было непросто. Некоторые из старых коллег Дягилева имели мужество сказать, что он ошибается, позволяя личным чувствам вмешиваться в деловые отношения, но все было напрасно. Дягилев был одер­жим одной идеей — во что бы то ни стало погубить Ннжинского, остальное не имело значения.

В одном из частных балетных училищ Сергей Павлович отыскал молодого танцовщика, Леонида Мясина, по сцене — Массина — красивого юношу с темными глазами. Привезя новичка в Петербург, Дя­гилев передал его маэстро Чекетти со словами: «На­учите его всему, что умеете, и сделайте из него второго Нижинского». Несмотря на расходы, роскошные де­корации, тщательно продуманные афиши и прочие новшества, предложенные Дягилевым, «Иосиф» про­валился — в нем отсутствовала искра подлинно худо­жественного творения. «Мидас и Папилоне», бледная копия «Карнавала», тоже. Единственный успех выпал на долю оперы Римского-Корсакова «Золотой пету­шок», поставленной скорее как балет. На репетициях, когда Дягилев увидел заученные, надоевшие движе­ния певцов, его осенила гениальная идея — выстроить их как хор вокруг сцены, а главные партии поручить танцовщикам. Триумфальный успех молодых русских художников — Ларионова и особенно Гончаровой, создавших декорации и костюмы для «Золотого пе­тушка», — спас сезон. Оба дотоле неизвестных та­ланта принадлежали к московской школе — Ларио­нов был русским футуристом, Гончарова прославилась своими прекрасными оригинальными иллюстрациями к детским сказкам. Ее работы отличали свежесть ри­сунка, новые оттенки цвета, зрелость и воображение, что сразу поставило ее рядом с Бакстом. Вацлава оча­ровал и покорил талант художницы.

Дягилев делал все, чтобы публика забыла о Ни-жинском, но ему это не удавалось. О нем спрашивали повсюду, скучали по нему, ждали его. На премьере «Иосифа и Потифара» Вацлав сидел в оркестровой яме, и очень немногие знали, что их фаворит присут­ствует в зале. В антракте Вацлав прошел в ложу ма­дам Миси Эдварде, в которой находился, кое-кто из свиты Дягилева. Его встретило гробовое молчание. Потом Кокто и некоторые молодые люди, смеясь, по­вернулись к Нижинскому: «В этом году ваше созда­ние — ваш ребенок. Видение розы выбрало роль отца. Как отвратительны роды». Глубоко уязвленный Вацлав спокойно ответил: «Выход ребенка Видения розы будет столь же прекрасным, как и его собствен­ный выход, которым вы всегда восхищались», с досто­инством поклонился и покинул ложу. Он понял, что как личность никогда в действительности не был по­нят этим фешенебельным равнодушным космополити­ческим обществом.

По возвращении в Вену мы сделали все необхо­димые приготовления к рождению долгожданного ре­бенка: сняли комнату в санатории, наняли няню и ме­дицинскую сестру. Долго ломали голову, как назвать нашего «негритенка». Не сомневались, что родится мальчик. Я хотела Бориса или Лориса, Вацлав наста­ивал на Владиславе, на том и порешили.

Шли дни, но признаков появления Владислава на свет не было. Вся Вена ждала этого события. В теат­ре давали новую оперу Рихарда Штрауса «Электра», и принц Монтенуово, зная, что Нижинский в городе, прислал нам билеты в ложу, сопроводив приглашение ремаркой: «Если эта музыка не ускорит рождение ре­бенка, его не ускорит ничто». Опера была интересной и понравилась Вацлаву, а пророческие слова принца сбылись — «Электры» оказалось чересчур много: на следующий день, 19 июня, наше дитя — Кира Вацлавна Нижинская — появилось на свет.

Я расстроилась из-за того, что родилась девочка. Вацлав не показывал своего разочарования. Он с моей сестрой находился рядом с родильной палатой, и, когда акушерка объявила: «Это только девочка, но прехоро­шенькая», на секунду потерял самообладание и бросил на пол перчатки. Мне он не сказал ни слова, наоборот, старался всячески успокоить и похвалить внешность ребенка. У малышки были кудрявые черные волосы, действительно, как у негритенка, и красивые зеленые глаза, такие же притягивающие и раскосые, как у Вац­лава. По крайней мере одно из моих желаний испол­нилось: дочка родилась крепкой и чем больше росла. тем больше походила на отца.

С первой же секунды появления на свет нашей девочки Вацлав боготворил дочь — это чувство он сохранил на всю жизнь. Думаю, после балета она была для него самым драгоценным в жизни. Он не мог на нее насмотреться, восхищался каждым движением ма­лышки. Вскоре приехала моя мать, которую, по ее просьбе, мы раньше не вызывали, и попыталась завла­деть дочкой. Меня это раздражало, особенно потому, что я хорошо помнила, как несколько месяцев назад она всячески пыталась отговорить меня от ее рожде­ния. Вацлав защищал мать, когда я жаловалась, но просил 'ее не вмешиваться в воспитание ребенка, а мой отчим даже как-то осмелился поднять руку на Вацлава. Я вскочила с кровати, что вызвало серьез­ные осложнения с моим здоровьем. Мы попросили родителей больше не приезжать к нам. Этот прискор­бный эпизод лишний раз доказал, что мы никогда не сможем поладить с моей семьей.

На нас посыпались поздравления со всего света. Пришло официальное приглашение из гастрольного комитета Русского балета в Лондоне. Леди Рипон, использовав все свое влияние, заявила Дягилеву, что, если Нижинский не будет танцевать в труппе, Русский сезон в Лондоне не состоится. Дягилеву пришлось уступить.                          

Вацлав был готов простить Сергея Павловича и отправиться в Лондон. Я все еще была слаба, и он поехал один. Леди Рипон и барон Гинцбург ждали его и сообщили, что он должен танцевать в «Фавне», в «Видении розы» и некоторых других спектаклях.

Они надеялись, что теперь, когда Нижинский вер­нулся, все можно исправить. Вацлав был счастлив; он жаждал быть частью любимого Балета, хотел ос­таваться другом Сергея Павловича, но последний избегал его, вынужденно терпел Нижинского и вся­чески подчеркивал, что не простил «измены». Арти­сты труппы игнорировали Вацлава — не разговари­вали, даже не здоровались. Конечно, все делалось по указанию Дягилева.

Вацлав чувствовал себя глубоко оскорбленным. Он написал леди Рипон, благодаря за усилия, которые она предприняла, но объяснил ей, что, поскольку Дяги­лев придерживается теперешнего отношения, сотруд­ничество между ними невозможно.

На следующий день первым поездом он уехал в Вену, опасаясь, что если увидится с леди Рипон, то поддастся на ее уговоры.

 

Пленники войны

 

В воскресенье, 28 июня 1914 года, я лежала в постели в палате венского санатория Лоу. В распах­нутые окна врывался аромат акаций и цветущих роз. Я наблюдала, как няня возит Киру по саду в белой плетеной коляске. Все казалось таким мирным, что я подумала — судьба мне действительно очень благо­волит. Младенец Иисус исполнил мои желания — я стала женой Нижинского, и наш ребенок, вероятно, унаследует чудесную одаренность отца. Получалось, что в конце концов я послужила его гению. Вацлав уехал в Лондон. Я надеялась, что он снова будет танце­вать в любимой труппе и Дягилев опять станет его другом. Нижинский сочинит великие балеты, и мы будем вечно счастливы.

Тишину разорвал громкий звон церковных коло­колов. Долгое время я прислушивалась, затем принес­ли Киру, подали ужин, и все стали готовиться ко сну. Колокола звонили не переставая, — никто не знал почему. Как обычно, пришел ассистент врача с вечер­ним обходом, присел ко мне на кровать поболтать и выкурить сигарету. Я знала, что в этот день он не работал и собирался на бега. Его руки дрожали, когда он зажигал спичку.

«Ну, доктор, вы выиграли? Что нового в городе?»

Добродушное лицо врача исказила гримаса боли! «Его Императорское Величество эрцгерцог Франц Фердинанд и его супруга застрелены сегодня в Сара­ево сербским подданным».

Среди многочисленных посетителей у нас часто бывал мой крестный отец — его превосходительство Таллочи. Благодаря тесным связям с императорской фамилией он был хорошо осведомлен о всех новостях. По его словам, физическое устранение эрцгерцога яви­лось спасением для монархии, но Сербия заслуживала показательного наказания — и не только убийца, а вся нация, поскольку это политическое преступление и ответственность за него несли все.

Через несколько дней вернулся Вацлав, и я забыла о неприятном инциденте. Мы хотели уехать в Петер­бург, как только разрешат врачи. Все это время посто­янно поступали письма и телеграммы от леди Рипон с просьбой немедленно прибыть в Лондон, и мы полага­ли, что она хочет уговорить Вацлава принять участие в Русском сезоне. Профессор Халбан, наблюдавший меня, заявил, что не может взять ответственность за моё здоровье, если я отправлюсь в такое длительное путе­шествие. Мы решили послушаться его совета и про­быть в Вене до конца июля, затем, сделав недельную остановку в Будапеште, чтобы дать отдых Кире и мне, отправиться в Россию.

Мы прибыли в Будапешт жарким летним днем 23 июля. В этот вечер разразилась ужасная гроза, почти ураган; были побиты стекла на вилле моих родителей; на базилике Святого Стефана упал боль­шой колокол. «Быть беде», — предрекла старая кре­стьянка, много лет служившая в нашем доме.

На следующий день я прочитала в газетах, что Сербии предъявлен ультиматум. Вечером Вацлав и моя мать отправились в цирк — Вацлав с детства любил клоунов. Я чувствовала усталость и осталась дома. На улицах собрались огромные толпы народа е гирляндами цветов; они пели и танцевали. Незнако­мые люди обнимались и целовались. Все походило на национальное торжество. Моя семья вернулась в состоянии сильного волнения. Вацлав рассказывал, как чудесно танцевали крестьяне, и мне с трудом удалось выудить новости. Причиной всеобщего истерического веселья, как наконец объяснил отчим — Вацлав не понял, поскольку не знал языка, — было объявление войны.

Следующие дни мы провели с Кирой в саду роди­тельского дома, но даже там ощущалось волнение, ца­рящее в городе. Мимо маршировали бесконечные полки солдат, которых забрасывали цветами толпы женщин и родственников. Все смеялись и неистово махали руками. Вацлав всегда был убежденным пацифистом, резко осуждал войну и всяческое насилие. Политика никогда не интересовала его. Он считал, что любые недоразумения и ссоры могут быть улажены, если у враждующих сторон есть сильное желание к этому и если предоставить другим то же право на счастье, ко­торое мы требуем для себя.

Вацлав и я отправились в город заказать биле­ты на северный экспресс и там узнали о закрытии восточной границы. Мы немедленно поехали в рус­ское консульство — оно выглядело пустым и поки­нутым. Долго звонили в колокольчик, наконец, дверь открылась, и швейцар провел нас через анфиладу ком­нат. Ковры убрали, блестели натертые полы; покры­тая чехлами мебель придавала помещению нежи­вой вид.

Стояла жуткая тишина. В опустевшей гостиной консула все было накрыто бумагой. Два больших изображения царя и царицы на стене безмятежно улыбались друг другу. Я подумала, что, пока монар­хи так спокойны, никакой беды с Вацлавом случить­ся не может.

Его превосходительство генерал-консул выбежал к нам, протягивая руки и взволнованно говоря, что он уложил все вещи, но до сих пор не получил никаких разумных указаний из посольства в Вене. Там тоже не понимали, что происходит.

«Действительно, границы закрыты, — сказал кон­сул. — Посольство, возможно, будет отозвано в слу­чае ультиматума». Он не знал, сможет ли уехать дипломатическим поездом, поскольку обязан оставаться на посту, пока его не отзовут официально. Он посо­ветовал нам не волноваться и пожить еще несколько дней в Будапеште, так как поезда забиты солдатами и ехать с ребенком невозможно. Консул обещал, что даст знать вовремя и сделает все от него зависящее, чтобы отправить нас дипломатическим поездом в Швецию, откуда мы легко сможем добраться до России в случае войны, о которой, конечно, и поду­мать страшно.

Но страшное случилось прежде, чем мы осозна­ли, — весь мир охватил пожар. И бесконечно шли и шли марширующие полки.

Стоя у окна, Вацлав смотрел на улицу. «Эти мо­лодые люди шагают навстречу смерти, а для чего?» — вздохнул он. Я поразилась: почему мой муж думает О совершенно незнакомых парнях? Какое это имеет зна­чение? Почему он не думает о том, что принципиаль­но новое состояние дел в мире может причинить ему беду и повлечь за собой осложнения? Каждый день я делала в характере мужа новое открытие. Вацлав — предельно скромный, начисто лишенный самодо­вольства — неизменно смущался, если кто-нибудь хвалил его. Все мысли Нижинского были о счастье и благосостоянии других, не только его семьи и дру­зей, но совсем чужих людей. Я не знала никого, по­хожего на него.

С утра до вечера я тщетно пыталась найти хоть какую-то возможность уехать из Венгрии — спасения не было: все железнодорожные пути находились в руках военного командования. Наконец, мой дядя Гарибаль­ди де Пульска, президент частной железнодорожной компании, пришел на помощь и обещал переправить нас через южную границу в Италию. Нашей главной заботой была Кира, которой исполнилось всего шесть недель. У нее была кормилица, поскольку у меня про­пало молоко, и с ней нас все сразу бы узнали. Кроме того, было опасно путешествовать с маленьким ребен­ком в ужасающей жаре по странам, находящимся в состоянии войны. Вацлав нервничал, и я считала сво­им долгом обязательно вернуть мужа его друзьям и его стране.

На следующее утро в дом вошел робкого вида человек в гражданской одежде, говоривший извиняю­щимся тоном. Было очевидно, что он выполняет чей-то приказ и это его смущает. Он изъяснялся по-вен­герски и попросил нас поехать с ним в префектуру полиции. Сердце мое остановилось — чего от нас хотят? В чем дело? Посыльный отвечать отказался. Вацлав устало улыбнулся: «Ничего, не волнуйся, по­едем».

Через полчаса мы стояли перед шефом криминаль­ной полиции. На отличном французском он сказал:

 «Господин и госпожа Нижинские, именем военного командования я обязан задержать вас и вашу дочь как подданных враждебного государства. Вы все должны оставаться на нашей территории там, куда вас опреде­лят до окончания боевых действий. Вы — военноп­ленные».

— Военнопленные! Невероятно! Это, должно быть, ошибка, — возразила я по-венгерски. — Какое отно­шение мой муж имеет к войне? Он невоеннообязан­ный и никогда в армии не состоял. Он освобожден от военной службы как солист Императорского театра. Он — величайший танцовщик. Повторяю, наверняка произошла ошибка. Такая цивилизованная страна, как Венгрия, не может так поступить с Нижинским.

Но офицер стоял на своем:

— Мне очень жаль. Это действительно кажется несправедливым, но на войне как на войне. Вы — русские. Мы находимся в состоянии войны с вашей страной.

— Не глупите, должен же быть выход. Родствен­ники людей, занимающих высокое положение в обще­стве, остаются дома и не идут на фронт. Значит, есть возможность и для меня, имеющей родственников при императорском дворе, освободить мужа. Мой дядя — министр иностранных дел.

— Попытайтесь, возможно, вам удастся что-ни­будь сделать. Я лишь выполняю данные мне ука­зания.

Нас провели в соседнее помещение, где вручили три красных листка. На каждом стоял номер и имя:

Вацлав Нижинский, Ромола Нижинская, Кира Нижинская. Нам было приказано оставаться в доме моей матери до последующих распоряжений. Каждую неделю мы обязаны были отмечаться в полиции и избегать проходить мимо казарм, укреплений и других со­оружений военного назначения. Всякая корреспонден­ция, конечно, прекращалась.

В полном молчании мы вернулись домой. Лицо Нижинского ничего не выражало, я была подавлена и возмущена. Значит, Вацлаву суждено не только поки­нуть Русский балет; из-за нашего брака он утратил свободу!

Но мой муж верил в лучшее и сосредоточил все свое внимание на Кире. Казалось, остальное переста­ло для него существовать. С утра до вечера он не разлучался с малышкой и охранял ее сон. В мансарде на вилле матери, где мы устроили детскую, он скры­вался от мира.

Я не оставила надежд на спасение, следовало дей­ствовать — и отправилась к моей тетке Поликсене де Пульска, обладавшей большим политическим влияни­ем, острым умом и владевшей самым знаменитым ху­дожественным салоном в стране. Мы вместе обду­мывали возможные решения сложившейся ситуации. Ей удалось заставить моего дядю выслать необходи­мое разрешение для пересечения итальянской грани­цы. Но в тот день, когда мы должны были уехать, моя старая гувернантка, мисс Хегедус, явилась с запиской от моего дядюшки, в которой он предупреждал, что слишком поздно — начальство узнало о наших наме­рениях; нас арестуют и накажут; безопаснее оставать­ся в Венгрии, поэтому пришлось отказаться от мысли о побеге.

Каждый день газеты сообщали о новых победах немецкой и австро-венгерской армий. Казалось, к Рож­деству все будет кончено, и мы освободимся. Тем вре­менем Кира росла и развивалась, и мы проводили время с ней, гуляя в лесу возле дома.

У Вацлава возникали постоянные трудности с тренировками — он не мог получить разрешения прак­тиковаться в театре или школе. Комнаты в доме были слишком малы. Летом он занимался на большой тер­расе, но пол ее был выложен камнем и танцевать там было трудно. Однажды нас вызвали в участок для очередной регистрации. Молодой чиновник в новень­кой униформе, чувствуя себя чрезвычайно важной пер­соной, допросил нас. Когда я назвала свою девичью фамилию, он поднял голову от бумаг и внимательно посмотрел на меня:

— Ромола де Пульска, внучка знаменитого Фран-сиса де Пульска, основателя венгерской демократии, друга Кошута? Значит, вы — венгерка?

— Нет, — был мой ответ, — я действительно внучка Франсиса де Пульска, но теперь я жена Ни­жинского и русская подданная.

— Вы должны развестись.

— Полагаю, вы здесь затем, чтобы заполнять бу­маги на пленников, а не для того, чтобы давать сове­ты, — я повернулась к нему спиной.

На следующий день газеты были полны описа­нием этого инцидента. Меня называли «предатель­ницей». По словам репортеров, я отреклась от роди­ны и провозгласила себя русской. Многие из знако­мых перестали со мной здороваться. Один весьма патриотично настроенный молодой поэт, ранее вос­хищавшийся Нижинским, плюнул, когда мы проходи­ли по улице. Я чуть не задушила его, а Вацлав спо­койно проследовал мимо со словами: «Не принимай это близко к сердцу; их надо пожалеть, они не пони­мают, что делают. Все это неплохие люди, только поддавшиеся пропаганде». Но я не разделяла его точку зрения.                          

Моя мать бесновалась, внушая мне, как позорно держать в доме русского, как невозможно для нее, пер­вой актрисы Венгрии, иметь русского зятя. Это вредит и ее карьере и карьере отчима, в то время работавше­го в отделе печати премьер-министра графа Тиса и, конечно, жаждавшего повышения. Таким образом, на­чались интриги с целью заставить меня развестись с Вацлавом, естественно, не увенчавшиеся успехом. Но выносить постоянные упреки было чрезвычайно тя­жело. Теперь я понимала, как нежеланен был Вацлав в доме матери, как его презирали, и он, обладавший тонкой душой, чувствовал это тоже. Нам не разреша­лось покидать дом, и мы все больше отгораживались от всех в комнате Киры. Но мать проникла и туда, начав давать указания по воспитанию ребенка, проти­воречившие и моим и Вацлава взглядам. Мы хотели, чтобы дочь росла в спокойной обстановке, питалась, спала и играла в определенные часы. Мать же прика­зывала кормить девочку, как только она заплачет, и качать ее день и ночь. Это, естественно, послужило поводомк новым сценам.

Вскоре мать изменила тактику. Как-то в город приехал чиновник, которому она обещала, что Нижинский будет танцевать для венгерских солдат. Он от­казался: «Я — пленник и не могу танцевать для тех. кто убивает моих соотечественников, хотя считаю всех людей братьями. Я соглашусь танцевать для ране­ных только в том случае, если половина собранных средств будет передана России». Предложение было отклонено.

Слуги, видя отношение хозяев, отказывались нас обслуживать. Скоро нам пришлось большую часть работы делать самим, но мы ничего не имели против.

Кормили нас нерегулярно, второй завтрак иногда по­давали в четыре или в пять, и я видела, что Вацлав слабеет.

Отчим никогда не упускал случая рассказать со­держание очередных военных бюллетеней, с триум­фом заявляя: «Сегодня мы взяли в плен двадцать ты­сяч русских» или: «Сегодня весь Преображенский полк — семьдесят тысяч человек — утонул в водах Мазурских озер». Услышав подобное, Вацлав делался мертвенно-бледным и уходил из дома. Я отправлялась на его поиски. Несколько часов он бродил по лесу один, страдая от сознания, что тысячи людей ежеднев­но убивают друг друга и не в его силах ни помочь, ни помешать этому безумию. Он не мог даже заниматься любимым искусством и приносить людям радость. Его идеалы гуманности, добра, дружбы разрушились. Дя­гилев предал его. Все, что было для него свято, рухну­ло, ушло безвозвратно.

Иногда вечером мы ходили к тете Поли. Прихо­дилось пользоваться черным ходом, чтобы не причи­нять ей неприятностей, но у нее мы чувствовали себя в безопасности. Она относилась к Вацлаву как к артис­ту, а не как к врагу. Вместе с друзьями она делала сигареты для Красного Креста, а мы помогали им. Интеллектуальные разговоры в доме тетки являлись единственной отдушиной для Вацлава в эти долгие, томительные месяцы вынужденного плена.

Было начало 1915 года, и победы австро-венгерс­кой армии становились все реже. У моего отчима те­перь почти не находилось поводов для хвастовства, что не облегчало нашего положения. Мы были по-прежнему полностью изолированы от внешнего мира. Я знала, что Вацлав счастлив в браке, и он никогда не винил меня в том, что произошло с нами. Этой зимой полностью предоставленные друг другу, несмотря на все выпавшие на нашу долю невзгоды, мы были счас­тливы, совершенно счастливы.

Между тем Кирина кормилица становилась все мрачней и мрачней. Ее жениха послали на фронт. Она собиралась выйти замуж и завести собственного ребенка, но война нарушила ее планы.

Когда наступила весна, мы удлинили наши про­гулки, и благодаря Вацлаву я научилась любить приро­ду. Каждый цветок, каждое дерево имело для него смысл. Он находил в них выражение совершенной красоты, которую заставил понимать и меня.

Наши сбережения быстро уменьшались, кредит­ная карточка в парижском банке, конечно, утратила силу, приходилось пользоваться наличными деньгами, которые в то время были крайне скудны.

Однажды шеф полиции заметил, что мы явились на регистрацию очень усталыми. Мы объяснили, что у нас больше нет денег на экипаж, а скоро не сможем оплачивать и кормилицу. Он посоветовал обратиться к американскому консулу, занимавшемуся делами ин­тернированных русских. Нашим единственным дохо­дом было пособие в тридцать форинтов в месяц на троих. Но тут произошло, что называется, чудо. В последнее время моим главным занятием стала упа­ковка и распаковка чемоданов; мне казалось, что ско­ро мы сможем уехать. Перетряхивая одежду Вацлава, я неожиданно обнаружила во внутреннее кармане смокинга несколько сот золотых франков — целое состояние по тем временам, учитывая высокий обмен­ный курс.

Зимними вечерами мы вместе читали произведе­ния Толстого, Чехова, Пушкина, и передо мной раскрывалась сокровищница русской литературы. Вац­лав стремился донести до меня не только стиль, но и глубокий смысл этих книг. Как прекрасно он объяс­нял переживания Нехлюдова в «Воскресении», само­отверженную любовь Катюши Масловой! Это был народ Вацлава, люди, которые чувствовали, думали и любили так же бескорыстно, как он сам. Я понимала его, но не могла не сознавать, особенно во время чте­ния «Записок из Мертвого дома» Достоевского, что обрекла Нижинского на такую же судьбу. Его дни проходили в полной оторванности от мира и от искус­ства. Когда я жалела мужа, он храбро отвечал: «Дру­гие умирают, да и страдают гораздо больше. Я храню искусство в душе; никто и ничто не может отнять его у меня. Счастье в нас самих; мы носим его с собой, где бы ни были».

Естественно, Вацлав радовался победам русской армии, переживал, когда на помощь австриякам были посланы немецкие войска. Мы знали, что если Буда­пешт будут бомбить, в доме моей матери расквартиру­ют немецких и австрийских офицеров и как тогда Вацлав один, будучи пленником, сможет Защитить меня от неизбежного внимания военных?

Огорчало нас и то, что в последнее время Кира сделалась беспокойной. Мы не понимали почему, пока однажды утром я не обнаружила причину: кормилица почти не давала ей молока. На мой вопрос, в чем дело, она нагло ответила: «Я узнала, что ваш ребенок — русский, поэтому ему лучше умереть от голода. Мой жених воюет с русскими. Я не собираюсь больше кор­мить вашу дочь». Я расплакалась, умоляя ее не ухо­дить. Где мне найти другую кормилицу? Вацлав, уз­нав причину моих слез, спокойно и твердо приказал кормилице уйти, а мне сказал: «Не волнуйся, я позабочусь о дочке». И сдержал слово. Поехал в город к детскому врачу, вернулся с ним, держа под мышкой книгу об уходе за грудными детьми и стерилизатор. С необыкновенной тщательностью он простерилизовал и подготовил бутылочки, наполнил коровьим молоком и с того дня кормил Киру сам.

Вацлав вырезал для нее из дерева маленькие иг­рушки и раскрашивал их, используя только безопас­ные краски. Казалось, он предусматривал все — пе­рекрасил детскую и мебель в ней; вместо белой, боль­ничного типа комнаты она стала местом обитания ге­роев русских волшебных сказок.

Моя кузина Лиля де Маркуш, ученица знамени­того Соера, превосходно играла на фортепиано. У нее было доброе сердце, она понимала, что значит для Вац­лава жизнь без искусства, и поэтому предложила иг­рать ему каждый день. В его голове сразу же возник­ли идеи нового сочинения. Он мечтал о создании балета на средневековый сюжет. Угловатая пластика танцев этого периода удивительно точно передавала художественную концепцию Нижинского. Он пока­зал несколько частей нового балета, напомнившие мне позы скульптур на готических соборах. Естественно, Вацлаву хотелось, чтобы к балету была специально написана музыка, но в то время это было невозмож­но. Поэтому ему пришлось использовать сочинения немецких композиторов, как требовала задуманная композиция балета. Когда Лиля заиграла поэму Штрауса «Тиль Уленшпигель», Вацлав живо заин­тересовался, сразу же зрительно представив себе ба­лет. Он услышал именно то, что хотел. Он снова за­думал использовать массовые пляски, но не так, как в «Весне», а заставляя двадцать танцовщиков синхронно выполнять одно и то же движение. Где и когда этот балет мог быть поставлен? В то время мы ие думали об этом. Вацлав явно изменился — снова сде­лался озорным, и я видела, как его лицо время от вре­мени озарялось радостью. Иногда он исполнял для нас цыганские танцы, преображаясь в страстную, ог­ненную дикарку: все тело дрожит и трепещет, плечи ходят ходуном, а потом принимался имитировать ба­лерин из Мариинки, особенно похоже изображая Кшесинскую, но больше всего мы любили, когда Вац­лав показывал, как флиртуют крестьянские девушки, танцуя со своими кавалерами. У него была неподра­жаемая манера бросать кокетливые взгляды и изги­баться так сладострастно, что это доводило зрителей почти до экстаза.

Много месяцев подряд я наблюдала за тем, как он с необычайной тщательностью что-то рисовал и неус­танно считал такты. Иногда по ночам я просыпалась и видела Вацлава, все еще склонившегося над пись­менным столом. Мать жаловалась, что он расходует слишком много электричества. Я заинтересовалась его работой, напоминавшей чертежи и геометрические фигуры, но не бывшей ни тем, ни другим. Вацлава радовал мой внезапно пробудившийся интерес, он объяснил, что пытается создать систему записи танцев, фиксирующую все человеческие движения; говорил, что веками знаменитые балетмейстеры и танцовщики ста­рались найти решение этой проблемы, но так и не сумели: «Музыку можно записать и слова тоже, а танцы, к сожалению, нельзя. Именно поэтому самые ценные композиции утрачиваются и забываются».

Еще он объяснил, что музыка и искусство движе­ний очень похожи и подчиняются одним и т«м же законам. Различие состоит в том, что они поступают в мозг разными путями — одни через слух, другие ви­зуально, но на самом деле теория гармонии и того и другого основана на тех же принципах. Нижинский создал теорию танца и каждый день, проверяя при­годность своей системы для практического примене­ния, учил меня записи танцевальных па.

Русская армия отступала, и война казалась беско­нечной. Моя мать стала еще раздражительней в об­щении с Вацлавом и во всем, что случалось в доме, винила его — сначала втайне, потом открыто. Испор­тился автоматический нагреватель воды. «Его, должно быть, сломал господин Нижинский», — заявил дво­рецкий, и мать запретила Вацлаву принимать ванну и пользоваться горячей водой. Стены прихожей покры­лись плесенью — «Господин Нижинский занес глину из сада с пледом ребенка и заразил это место», — сказали слуги.

А однажды пропала материна кошка, толстая, ста­рая обыкновенная кошка. Мой кузен, живший на со­седней вилле, страстный охотник, дрессировал собак. Эти собаки терпеть не могли нашу кошку и гоняли ее, когда только могли. Как-то, возвратившись из города, мать узнала, что кошки нигде нет, и пришла в ярость:

«Это Вацлав! Он, должно быть, убил бедное живот­ное». Вацлав, закрыв глаза, сидел неподвижно, напо­миная тибетского ламу. Все бросились искать пропа­жу. «Вот она, наша дорогая Мими!» — дворецкий показал на дерево, в ветвях которого спряталась кош­ка, а собака моего кузена лежала неподалеку в засаде, карауля ее. Но и это не подействовало на мать. С перекошенным от ярости лицом она закричала Вацла­ву: «Ты — мерзавец, ты — проклятый русский! Это ты сделал! Убирайся из моего дома, глупый акробат, жалкий циркач!»

Через секунду Вацлав взлетел на второй этаж, в Кирину комнату — в тишину, к своему ребенку, прочь от всей этой ненависти и мерзости. Но мощный голос тещи настигал его и там: «Презренный фигляр!» Я не находила себе места: почему мать так несправедлива? Почему так ненавидит Вацлава? Неизменно вежли­вый и уважительный с ней, вначале он готов был от­дать ей сыновнюю любовь, а когда я жаловалась на нее, всегда говорил: «Это — твоя мать; ты не имеешь права судить ее».

Я не могла больше выносить этого кошмара и на следующий день бросилась к шефу полиции, умоляя его отправить нас в лагерь для перемещенных лиц. «Я подумаю, что можно сделать, — сказал он. — Но Нижинский штатский человек и не может быть по­слан в такой лагерь. Это против международных пра­вил, которые я не могу нарушить».

Я попросила Вацлава позволить мне поехать в Вену проконсультироваться с профессором Халбаном. Он не хотел отпускать меня, боясь, что если меня обнаружат, то арестуют и накажут. Но я наста­ивала. Ведь я венгерка, это — моя родина, мой язык. Почему меня должны обнаружить? До Вены четыре часа поездом, я легко могла съездить туда и вернуть­ся в тот же день. Вацлав проведет это время у тети Поли, которая не любила мою мать и прекратила с ней всякие отношения после смерти моего отца мно­го лет назад, так что дома не заметят моего отсут­ствия.

Я успешно осуществила задуманный план. Села в поезд и днем прибыла в Вену. Пока все шло хорошо, но самое трудное ждало впереди. Я должна была увидеться с крестным отцом, его превосходительством Таллочи, бывшим в то время одним из пяти членов Военного совета, заседающего в военном министер­стве. Как проникнуть туда незамеченной? Я решила рискнуть. При входе меня остановил вооруженный солдат. Я сказала: «Я — крестница его превосходи­тельства Таллочи, мне нужно срочно его увидеть». Меня провели внутрь, и я попросила дежурного офи­цера передать записку крестному с просьбой принять меня. Через несколько минут крестный вышел. Лицо его было серьезным и строгим, но как только мы остались одни, он сказал: «Ты — русская подданная. Я арестую тебя и отправлю в тюрьму. Как тебе пришло в голову проникнуть в военное министерство, когда наши доблестные войска сражаются в Пере-мышле!» Затем он поцеловал меня и похлопал по плечу:

«Мне нравится твоя смелость и преданность мужу. Так и должно быть, так венгерские женщины и вели себя на протяжении всех веков. Нет, послать вас в лагерь для военнопленных нельзя, лучше перевести в какое-нибудь местечко в Богемии, где русских лю­бят, — чехи всегда были за союзников. Или обме­нять вас в России на других пленных. Я подумаю, что можно сделать.

Конечно, я знаю твою мать, она — замечательная женщина, в юности я даже был влюблен в нее. Вели­кая актриса, но как теща — бр!.. могу себе предста­вить. Ты, глупое дитя, разве не понимаешь? Не зна­ешь человеческую психологию? Твоя мать — боль­шая актриса, всю жизнь прожила в Венгрии. Ее успех никогда не переходил границ страны, потому что она играла по-венгерски. Искусство твоего мужа универ­сально, его знают и им восхищаются во всем мире. Мать просто ревнует, может быть, бессознательно, но не в состоянии контролировать себя. Я намерен лично отчитать ее во время следующего приезда в Буда­пешт. Она не имеет права плохо обращаться с нашим пленником, тем более с одним из самых драгоценных. — Он озорно улыбнулся. — Ты не представляешь, сколь­ко коронованных особ и представителей нейтральных стран обращалось к нам. Но до тех пор пока твой муж так ценен для них и для России, мы собираемся требовать за него большую цену».

Я узнала, что они торгуются с Россией через меж­дународную организацию Красного Креста, стараясь обменять Вацлава на пять офицеров австрийской армии — генералов, полковников и майора. Таллочи сказал, чтобы я возвращалась в Будапешт и спо­койно ждала, и дал мне пропуск, дабы избежать неприятностей на обратном пути. Несколько остав­шихся часов я провела у моего свояка. Он из соб­ственного опыта знал темперамент моей матери и нашу семейную ситуацию. Кроме того, его очень огор­чала обстановка на фронте. Эрик Смедес был дат­чанином и через дипломатическую миссию обещал послать сведения о нас моей свекрови в Петербург и постараться получить ответ. Свое обещание он выполнил.

Я не изменила наше положение, но принесла надежду. Кира делала первые шаги, начала бормотать «татака», что на ее собственном русском языке озна­чало «папа». Вацлав обожал дочь, и она платила ему тем же. Никто, кроме отца, не интересовал девочку. Вацлав играл с Кирой часами: подкидывал ее вверх к неописуемой радости малышки, валялся с ней в тра­ве, они вместе вырезали из дерева лошадок и уток. Девочка любила прыгать в кроватке, изгибаясь всем тельцем. «Видишь, она будет танцевать, она уже танцу­ет!» — восхищался Вацлав. Но настоящую радость он испытал, когда однажды утром, сидя на его руках, Кира начала очень ритмично двигать руками и голо­вой в такт звукам уличной шарманки. «Моя малень­кая Камарго!» — восклицал счастливый Вацлав.

Проходили недели, и новый луч надежды принес­ло письмо леди Рипон, переправленное через границу одним нашим испанским другом, приехавшим в Авст­ро-Венгрию со специальной миссией. Она очень эмо­ционально писала о том, как старалась предупредить нас об опасности войны, как несчастна была, когда ее дорогому Вацлаву пришлось пройти через это ужасное испытание, что борется за наше освобождение; нас обязательно освободят — все ее друзья стараются помочь нам. Леди Рипон расспрашивала о «нашей маленькой балерине», как она называла Киру, расска­зывала о своем госпитале, о том, как больно и страшно смотреть на все, что принесла война. «Никогда боль­ше я не смогу смеяться после того, как насмотрелась на человеческие страдания. В эти безнадежные дни ваше искусство остается единственным прекрасным воспоминанием. Стоило жить, чтобы увидеть его», — говорилось в письме.

Вацлав избегал моей матери, и они почти не раз­говаривали друг с другом. Теперь ее осенила новая идея. Она посоветовала Вацлаву изменить граждан­ство, стать венгром, поляком — кем угодно. Вацлав отказался: «Я родился в России и бесконечно благо­дарен своей стране, которая сделала меня артистом, и останусь русским до конца».

Он очень переживал, что не имел возможности танцевать, а упражняться в одиночку ему было недо­статочно. Часто муж кружился в танце вместе со мной, напевал мелодию прелестного вальса из «Евге­ния Онегина» Чайковского. Вацлав вальсировал очень ритмично, отбивая счет «на три», как танцевали во времена классического венского вальса в 1830-х годах.

В эти долгие месяцы вынужденного заточения мы очень хорошо узнали характер друг друга, что вряд ли было бы возможно при других обстоятельствах. Вацлав формировал мое мировоззрение и влиял на мое отношение к искусству и жизни. Он открыл мне неограниченные возможности человеческого интеллекта и постоянно подавал новые мысли из неисчерпаемого источника своих творческих идей. Я расспрашивала Вацлава о его родителях, о детстве, годах, проведенных в Балетном училище. Он рассказал мне об этой шко­ле, где был так счастлив. Затем поведал о дружбе с Сергеем Павловичем и той огромной любви, которую испытывал к нему; «Я никогда не пожалею ни о чем, что сделал, поскольку верю — весь жизненный опыт, который мы приобретаем, если он имеет целью найти истину, возвышает человека. Я не жалею о моих отно­шениях с Дягилевым, даже если они противоречат об­щепринятым этическим нормам». Он вспоминал, как на корабле, плывущем в Южную Америку, впервые почувствовал, что ошибался в понимании любви, и им овладело непреодолимое желание отправиться в Си­бирь и жить жизнью монаха-отшельника. Но танце­вать — танцевать он бросить не мог!

— А затем я встретил тебя, — признался он. —-На самом деле я заметил тебя в зимний день в Буда­пеште, когда ты в черном бархатном платье сидела в уголке, с таким обожанием наблюдая за мной на репе­тиции. Я видел, ты боготворишь мое искусство. Это поразило меня — избалованная девушка из общества и обладает душой. Позднее, когда Сергей Павлович сказал, что собирается взять тебя в труппу, я посовето­вал ему так и сделать. Затем я наблюдал за тобой и, когда на корабле ты говорила о Вагнере и своей люб­ви к музыке, стоя рядом со мной и глядя на воду, я решил на тебе жениться.

— Но ведь ты рисковал. Я могла оказаться кокеткой, пустышкой, ведь ты даже не знал моего имени.

— Я знал о тебе все. С первого мгновения, ког­да увидел тебя, знал, что мы созданы друг для друга. Ты очень молода, сейчас я для тебя — весь мир. Мы связаны узами брака, но только сами можем сделать их воистину священными. Это возможно в том слу­чае, если мы всегда будем откровенны друг с Дру­гом. Каждый имеет право иногда не владеть собой. Ты обещала любить меня, быть мне верной. Но как можно обещать навсегда сохранить это чувство? Если встретишь человека, которого полюбишь больше меня, ты должна прийти и сказать мне. Если он окажется достойным, я не буду мешать твоему счастью. Не ду­май, что ты не свободна оттого, что замужем.

Мы были так счастливы, что я постоянно боя­лась — вдруг что-нибудь случится. Для меня Вацлав был товарищем, другом, братом, мужем, любовником. Он понимал мои настроения, мои мысли нежелания и интересовался всем, что занимало меня. Никто из дру­зей так не разделял мои чувства, как Нижинский. Он обладал способностью проникнуть в душу женщины, относился ко мне с огромным уважением и естественностью. Я сознавала, что живу с человеком необыкно­венным, но сам он никак это не подчеркивал. С ним невольно забывалось, что он — Нижинский. В люб­ви так же, как и в искусстве, Вацлав был поистине Велик.

Однажды утром, когда я еще лежала в постели, явился детектив. Вацлава и меня привезли в полицей­ское управление, отвели в разные комнаты и подверг­ли многочасовому допросу. Я не понимала, что надо этим людям. Шеф полиции сказал мне:

— Нам известно, что ваш муж в течение не­скольких месяцев работает над каким-то военным пла­ном. Вы это знаете? Наше внимание к нему привлек­ли патриотически настроенные граждане.

— Чепуха! Мой муж работает над системой запи­си человеческих движений. Со времен Луи XIV все балетмейстеры мира искали ее. Действительно, он все дни допоздна проводит за этой работой, имеющей не больше отношения к войне или к военным планам, чем каналы на Марсе.

— Дело очень серьезное, — ответил он. — Есть свидетельства, что вы стараетесь сделать из вашей до­чери русскую. В столе Нижинского обнаружена ру­копись, похожая на математические расчеты, но это не математика и не музыка. Так что же это?

— Повторяю, система записи танцев.

— Ну, до тех пор, пока господин Нижинский не сможет доказать это, вы будете разлучены с ним; его сошлют в какую-нибудь крепость и он предстанет пе­ред военным судом. Мы на войне.

Меня била дрожь. Я знала, что Вацлав — самое миролюбивое на свете создание, наичестнейший чело­век, никогда не делавший ничего противозаконного.

Но все, казалось, сошли с ума в этом мире, поддавшись военному психозу. Позвали экспертов по вопросам музыки и математики, и Вацлав объяснил им свою систему. Потребовалось несколько дней расследова­ния, а затем эти люди поздравили его с эпохальным открытием. В следующий раз, когда мы пришли на регистрацию, я стала настаивать, чтобы мне сообщили, кто на нас донес.

— Я не могу сказать, — ответил шеф полиции, — это государственная тайна. Но тут могли поработать ослепленные ненавистью завистники, беспокоящиеся о собственном положении. Семейные неурядицы часто приводят к непредсказуемым последствиям.

Я поняла, что он имел в виду моих родственников.

— Это исходит от моей семьи? Умоляю вас, ска­жите. Он утвердительно кивнул и добавил:

— Не спрашивайте меня, но советую вам поста­раться перевестись в другое место для интернирова­ния.

Спустя годы, когда уже произошла ужасная трагедия и мы с больным мужем вернулись в Будапешт, я встретила этого шефа полиции. Он сказал:

— Не кажется ли вам, что прискорбный инцидент во время войны во многом способствовал тому, что случилось с Нижинским?

Однажды осенью к нам явился венгерский теат­ральный импресарио, только что приехавший из Швей­царии, с запиской от Дягилева. Сергей Павлович на­меревался везти Балет в Америку и хотел, чтобы Нижинский поехал с ними. В Америку! Это казалось фантастикой, да и записка от Дягилева тоже выгляде­ла нереальной.

Наконец из полиции пришел приказ о нашем пере­воде в Карлсбад, в Богемию. Я поняла, что мой крестный сдержал данное слово и помог нам. Никогда еще я не укладывала вещи так быстро. Мы отправи­лись в полицейский участок. Префект, прощаясь с нами, сказал: «Надеюсь, мы были с вами не слишком строги. Я старался делать все, что мог. Иногда приходится выполнять инструкции, которые не одобряешь. Мои симпатии на вашей стороне. — И, повернувшись к Вацлаву, добавил: — Вам следует остановиться в Вене и обратиться к врачу. Мне кажется, ваша жена нездо­рова. — Он взглянул мне в глаза и сказал скорее утвердительно, чем вопросительно: — Вы ведь себя плохо чувствуете, не правда ли?» Я ответила: «Да». — «Хорошо, я сообщу об этом начальству».

Мы поняли — нам указывают путь к свободе.

 

«Отданные» Америке

 

Мы прибыли в Вену в начале января 1916 года без денег и все еще военнопленными, кто знал — надолго ли в этом качестве? Но все же чувствовали явное облегчение. На вокзале мы застыли в нереши­тельности: следовало идти в полицию и нужно было оставить где-то Киру, уставшую после путешествия по железной дороге. Поэтому заехали к Эрику Смедесу, человеку в австрийской столице весьма популярному благодаря исполнению партий Тристана и Лоэнгрина, остававшемуся подданным нейтральной страны. Он пошел с нами в полицию.

— Вот, ваше превосходительство, рекомендую во­еннопленного — мой родственник Вацлав Нижинский.

— Я очень рад, какая удача! — воскликнул пре­фект. — Не дадите ли автограф? О, «Видение розы» — это божественно! А «Спящая красавица»!.. Я в самом деле не знаю, что мне больше нравится. Каким наслаждением было видеть, как вы танцуете! Скорее бы закончилась эта проклятая война! Искус­ство способно процветать только в условиях монархии, мира и благополучия. О, ваши документы! Конечно, конечно, интернированные. Ну, здесь, в Вене, мы умеем делать различие. Закон есть закон, но нужно знать, как его применять. Великий артист везде дома.

Он позвонил в один из стоящих на столе коло­кольчиков. В дверях появился элегантный молодой человек.

— Господин Нижинский, позвольте представить моего секретаря графа Людвига X. Граф, мы имеем честь принимать в качестве гостя всемирно извест­ного танцовщика. Он пробудет здесь некоторое вре­мя, поскольку мадам Нижинской нездоровится. Вы всегда можете дать мне знать, господин Нижинский, когда захотите поехать в Карлсбад, не трудитесь при­ходить сюда на регистрацию и обязательно посмот­рите новую постановку «Мейстерзингеров». Мне кажется, получился прекрасный спектакль. В любой момент, когда пожелаете связаться с семьей, позво­ните графу, он позаботится об этом: мы можем по­слать письмо через международную секцию Красно­го Креста. Извините, если это причинит вам неудоб­ства.

И в самом деле — совершенно неожиданный прием. Но где и как мы будем жить? В консульстве США в Будапеште перед отъездом в Вену нам выда­ли американские удостоверения личности, отпечатан­ные специально для русских пленных, позволявшие передвигаться по стране. Консул сказал, что в Авст­рии за русских пленных ответственно посольство Испании, так что надо обращаться туда.

Вацлав отправился к мистеру Вульфу, владельцу отеля «Бристоль», и спросил, нельзя ли получить но­мер на несколько дней, правда, пока заплатить нечем. Мистер Вульф рассмеялся: «Господин Нижинский, вы столько раз оказывали честь моему отелю в прошлом. Конечно, вы — самый желанный гость. Я дам указа­ние прислуге подготовить один из «люксов» — спаль­ня, детская, гостиная, ванная. Располагайтесь как дома, заказывайте, что хотите, оставайтесь здесь год-два, сколь­ко нужно, пока не кончится эта проклятая война. Тог­да вы и заплатите мне».

Когда Вацлав рассказал Вульфу о наших финан­совых затруднениях подробнее, тот рассмеялся: «Есте­ственно, мы дадим вам столько денег по кредитной парижской карточке или без нее, сколько пожелаете». Нам казалось, что мы грезим наяву. Когда мы вошли в номер, Вацлав закружил меня в танце, и мы вальси­ровали, пока я без сил не упала в кресло.

На следующий день мы отправились в испанское посольство, где нас принял первый секретарь, выра­зивший радость по поводу нашего прибытия в Вену.

«Знаете, мы направили несколько запросов Его Величеству Императору Австро-Венгрии с просьбой о вашем освобождении. Король Испании Альфонс несколько дней назад вступился за вас после провала попытки обменять вас на кого-нибудь из наших плен­ных. Поверьте, господин Нижинский, мы сделали все, что могли, но условия австрияков были поразитель­ными: пять высших офицеров генерального штаба,  среди них генерал Кузманек, защитник павшей кре­пости Перемышль, на гражданского пленного. Это заранее невыполнимо. Хотя русские очень хотели вернуть вас, по военным соображениям, они не могли согласиться. Его Святейшество Папа Римский лич­но просил вашего освобождения — ведь вы католик и великий артист. Конечно, после этого вам не отка­жут».

Позднее мы узнали, что леди Рипон и графиня Греффюль использовали все пути для нашего осво­бождения и привлекли к судьбе Нижинского внима­ние императрицы Александры и вдовствующей импе­ратрицы Марии Федоровны.       

Господин Грегор, Директор Оперы, дал нам про­пуск со словами, что мы можем в любой день посетить театр.

— Где вы собираетесь заниматься? — спросил он Вацлава.

— Дома, в своей комнате, — ответил муж.

— О нет, этого нельзя допустить.

Вскоре Грегор сообщил, что, к сожалению, из-за войны Вацлав не может заниматься в помещении Оперы, но сцена в Венском театре в любое время дня в его распоряжении. Это был красивейший театр с идеальной площадкой для танцев, где когда-то Фанни Эльслер праздновала свой триумф.

В это время Вацлав сочинял композицию на му­зыку «Мефисто-вальса» Ференца Листа. Этот вальс затронул лирические славянские струны его души, по­казал, как романтичность может сочетаться с силой, мужественностью и буйством чувств. Вацлав взял за основу эпизод из жизни Фауста.

Фауст в сопровождении Мефистофеля в поисках любовных приключений входит в придорожную та­верну, привлеченный звуками музыки.

Сгущаются сумерки. Группа крестьян за столом играет в карты; хозяин с интересом следит за игрой и льстит пожилому толстому купцу, который разглядыва­ет его красивую золотоволосую дочь. Слуга непре­рывно наполняет пенящиеся кружки. Играют дере­венские волынщики.

Молодой крестьянин, кавалер хозяйской дочери, начинает неуклюже танцевать с ней, но отец останав­ливает их. При появлении Фауста и Мефистофеля хозяин бросается к почтенным, богато одетым посетителям. Мефистофель окидывает всех быстрым взгляд дом и становится позади богатого купца. Спокойная и веселая атмосфера немедленно изменяется. Всех охватывает непреодолимое желание играть!.. Играть!.. Выиграть!..

Входит дочь хозяина с кувшином вина и останав­ливается перед Фаустом. Ее ухажер, забыв обо всем, играет на деньги, данные Мефистофелем. Деревенские жители открыто предаются любви, девушки больше не сопротивляются, а сами совращают мужчин. Хозяйс­кая дочь, скромно стоявшая в стороне, танцует для Фауста. Когда оргия достигает кульминации, слышит­ся пение жаворонка. Мефистофель, продолжая играть на скрипке, приближается к двери, в которой исчезают пара за парой. Наконец, с общего одобрения хозяйс­кая дочь бросается в объятия Фауста и самозабвенно танцует с ним, он победоносно увлекает ее за собой — навстречу любви.

История была подана как хореографическая по­эма в соответствии с жестами и движениями эпохи, которые Вацлав перевел в блестящую серию клас­сических танцев. Это был воплощенный в танце Дю­рер — полный огня, яркий, искрящийся. С первого появления Мефистофеля партия главной героини со­стояла из последовательных антраша, tоuг еn Iаir и прыжков, исполненных на пуантах, в изысканной сред­невековой манере.

Вацлав в простом рабочем трико протанцевал мне партии всех участников балета, неподражаемо передав характеры старого хозяина таверны, разврат­ного богатого купца, неуклюжего жениха, слуги, Ме­фистофеля, Фауста, гостей, девушек. Я не замечала, что танцует один человек, а не целый ансамбль арти­стов. С бесконечной легкостью и блеском он испол­нил и роль хозяйской дочери. Никогда, никогда ни у кого из прима-балерин не видела я столь нежного, столь женственного и гармоничного, абсолютно со­вершенного в позах и неподражаемого в технике танца. Вацлав засмеялся моей оценке, думая, что, раз я совершенно забыла об отсутствии других исполните­лей, это уже успех.

Нижинский с удовольствием посещал частные коллекции и государственные музеи, равно как кон­церты и представления в Опере. Мой свояк Смедес, ученик великой Козимы, прислушивался к мнению Вацлава относительно исполнения партий Тристана, Лоэнгрина и Тангейзера, после чего его трактовка ролей во многом изменилась — приобрела красоту и ориги­нальность, стала более точной по стилю и жестам. Для Вацлава Вагнер был не только великим музы­кантом, но и великим балетмейстером — его оперы изобиловали интереснейшими хореографическими ком­позициями. Нижинский надеялся, что после войны сможет сочинить танцы для «Тангейзера», «Персифаля» и «Нюрнбергских мейстерзингеров».

Однажды моя кузина попросила Вацлава посмот­реть, как танцует дочь ее подруги мадам Л., которая много помогала музыкантам. Девочка хотела стать балериной, и мы пошли взглянуть на нее. Вацлав счи­тал, что начинать танцевать надо рано, лет в двенад­цать-тринадцать, поскольку позднее мышцам и сухо­жилиям трудно придать необходимую эластичность. Девочке уже исполнилось шестнадцать, она танцевала как Бог на душу положит. Вацлава интересовало одно — есть ли у нее природное дарование, и по лицу мужа я определила — его нет. Вацлав был мягким И добрым человеком, всегда старался подбодрить и по­мочь, но в том, что касалось танцев, бывал тверд и непоколебим и, оставаясь справедливым, неизменно говорил правду.

 «Мой совет, — сказал он матери девочки, — не тратьте энергию, время и деньги на занятия балетом, у вашей дочери нет никакой склонности к танцам». Мне стало жаль девочку — она выглядела несчастной и убитой. По дороге домой я стала упрекать мужа: «Как ты можешь быть таким жестоким, почему не оставил ей надежды?» — «Потому что никакой надежды нет, эта девочка никогда не будет танцевать и намного более жестоко позволить ей жить с неосуществимым желанием, она зря потратит жизнь. Ради балетного искусства мы должны показать, что дилетантство — большая опасность. Тем, кто любит танцевать, но не имеет способностей и соответствующей подготовки, следует учиться для себя, чтобы уметь оценивать бале­ты. Множество меломанов играет дома, но зачем де­монстрировать публике свои жалкие возможности?»

До нас дошли слухи, что Рихард Штраус, узнав о нашем интернировании в Австро-Венгрию, просил не­мецкого посла в Вене освободить нас. Спустя не­сколько недель, когда он приехал в столицу монархии, мы встретились. Вацлав надеялся получить согласие Штрауса на постановку балета «Тиль Уленшпигель». Композитор вне себя от радости, что Нижинский уже адаптировал его музыку, от всего сердца согласился и даже предложил внести в партитуру необходимые из­менения, но Вацлав не хотел менять ни единого такта, находя, что симфония совершенна и полностью подхо­дит для его замысла. А «Мефисто-вальс» был цели­ком готов. Вацлав приступил к работе над осуществ­лением долго вынашиваемой мечты — созданием япон­ского балета. Он всегда интересовался Востоком и знал его танцы, любил древнюю историю этих зага­дочных стран. Но как отличалось его представление о восточных танцах от тех, которые он видел на репетициях и в оперных спектаклях. Японские танцы Нижинского являли серию поз при минимуме движений и растянутую в пространстве композицию, вроде группы Лаокоона: многозначащие паузы, легкий наклон голо­вы, опущенные веки, немыслимый выворот кисти, тре­петание пальцев. Япония Нижинского была Японией самураев — мощная, мрачная, трагическая, традицион­ная. К сожалению, этот балет не был закончен.

В один из дней за обедом, состоящим из борща и кулебяки, мой крестный отец сказал, что вопрос о на­шем освобождении часто обсуждается на заседаниях Военного комитета. «Дорогой Вацлав, — обратился он к моему мужу, — ты оказался весьма ценной пер­соной для «священной русской империи» и наших влиятельных врагов — союзников. Мы получили о твоем освобождении больше просьб, чем когда-либо в истории военнопленных. Должен сказать, несмотря на то, что ты русский, я тебя искренне люблю и — хотя я не специалист — чувствую: ты танцуешь не только ногами, но и сердцем. Потому-то и защищаю твои интересы на этих заседаниях, а вовсе не из-за того, что моя очаровательная и глупая крестница побежала за тобой на край света и заставила жениться на себе. На моих именитых коллег имя Нижинского действует как красная тряпка на быка. Уверен, на следующем засе­дании мы получим новое требование о твоем осво­бождении. Кто пришлет его — для меня загадка, по­скольку все известные коронованные особы и пред­ставители нейтральных стран уже вступились за вас с Ромолой».

Его пророчество сбылось самым неожиданным образом. Как-то рано утром зазвонил телефон. Я от­ветила на звонок не сразу, подумав, что со стороны моей сестры глупо звонить в столь неурочный час.

Но когда сняла трубку, то лишилась дара речи и едва могла говорить.

«Вацлав, одевайся, мы должны немедленно ехать к американскому послу мистеру Пейнфилду, у него для нас срочная новость».

Мы поехали. Посол нас принял:

«Дорогой мистер Нижинский, рад сообщить, что ваше освобождение санкционировано. Я послал просьбу о предоставлении вам визы и вчера получил положи­тельный ответ министерства иностранных дел. Вы сво­бодны и можете отправляться в Америку».

Он сказал, что Русский балет собирается в Нью-Йорк, что все фактически готово, что председатель совета директоров «Метрополитен-опера» просил главу госдепартамента устроить так, чтобы австрийцы осво­бодили Нижинского. После больших колебаний те согласились передать Нижинского США на неопре­деленный срок под обязательство неучастия его в воен­ных действиях. Сначала требовали официальной га­рантии, что Нижинский не вернется в Россию, но потом доверились слову посла, что Нижинский будет соблюдать условия договора. Но радость была крат­ковременной. Секретарь посольства в нашем при­сутствии сообщил — министерство иностранных дел потребовало, чтобы Кира и я остались в Вене в каче­стве заложников. Вацлав напрочь отказался ехать в Штаты на этом условии: «Я не оставлю жену и дочь, как бы мне ни хотелось танцевать в Америке. Это невозможно». Мистер Пейнфилд обещал немедлен­но связаться с министерством иностранных дел и вскоре известил Вацлава, что мы все свободны. Мы получи­ли предписание уехать следующим вечером в Швей­царию, где в Берне нас будет ждать представитель «Метрополитен-опера», который и препроводит в Нью-Йорк как можно быстрее, — Вацлава там с нетерпе­нием ждут.

Путешествие в Берн прошло сравнительно ком­фортабельно, в купе первого класса; два детектива, сопровождавшие нас до границы, занимали соседнее. Поезд был полон офицеров, возвращавшихся на фронт. На разбитые окна и отсутствие отопления мы не об­ращали внимания. Бархатная обивка сидений и ков­ровые дорожки были разорваны и запачканы. Же­лезнодорожные вагоны явно видели лучшие дни и требовали неотложного ремонта.

С одной стороны купе я устроила постель для Киры, с другой — для Вацлава. Путешествие по же­лезной дороге всегда было для него трудным испыта­нием. Он не выносил замкнутого маленького про­странства. Движение поезда тоже плохо влияло на мужа, причиняя ужасные головные боли. Я не могла заснуть, пытаясь осмыслить неожиданную перемену в нашей жизни и обретение долгожданной свободы. Меня огорчал и неприятный инцидент, происшедший в последний день, накануне отъезда. Услышав о на­шем освобождении, моя мать приехала в Вену с цвета­ми поздравить нас. Оказалось, что мы не окончатель­но забыты миром, и Нижинский для моей семьи снова сделался знаменитостью. Я не могла простить мать, и Вацлав впервые с тех пор, как я его узнала, показал, что может быть жестким. Когда мать приблизилась к нему, он отвернулся с ледяным выражением лица и спросил стоявшую возле него женщину: «Кто эта леди, что желает говорить со мной?»

Бесконечно, ночь напролет, шли поезда, забитые солдатами, едущими на фронт. Я жалела истощенных, измученных, бледных людей в багажных вагонах, ко­торых везли на смерть. Грязные и голодные, они теперь не пели, как в те августовские .дни 1914 года, когда их осыпали цветами.                   

На маленькой горной станции Фельдкирх на гра­нице с Швейцарией мы сошли с поезда и доложили о своем прибытии, предъявив документы в военном штабе, после чего нас отправили в деревню, приказав оста­ваться там, пока нам не объявят, что можно отправ­ляться дальше. Мне не терпелось узнать, сколько вре­мени займет получение необходимого разрешения, но власти не могли ответить на этот вопрос. Багаж наш взяли на досмотр, предупредив, что при себе нельзя иметь ни бумаг, ни книг.

Покрытые снегами Альпы, сверкающие в ярком солнечном свете, окружали Фельдкирх с аккуратными тирольскими домиками, спрятавшимися среди темных сосен на склонах гор. Нас проводили в отель под на­званием «Почтовый». В окна просторной уютной комнаты врывался солнечный свет; большая изразцо­вая печь, полная угля, хорошо грела; мебель светлого дерева и чистое белье на кроватях с огромными ста­ромодными перинами были восхитительны. «Как по­хоже на Россию!» — воскликнул Вацлав. Он пре­вратился в настоящего ребенка: весь день катал Киру на санках, спускался с ней с гор к неописуемой радо­сти обоих.

Наконец-то мы были свободны! Раз в день ходили на станцию справляться, когда нам разрешат покинуть Фельдкирх, но дежурный офицер качал головой: «Я не знаю». Однажды, во время завтрака, за наш стол без приглашения подсела пожилая женщина в глубо­ком трауре и пыталась заговорить со мной, но я едва отвечала. Мы встречали ее повсюду, и как-то вечером, за чаем, она разразилась слезами, рассказала, что ее мужа убили на фронте, со злостью заявив, что австрияки нарочно развязали войну и что убивать людей преступно. Она хотела увидеть нашу реакцию, всячес­ки вовлекая в разговор меня, поскольку знала, что не интересует Вацлава. Он прикрыл глаза, давая мне по­нять, что что-то не так. Я извинилась и, не ответив на вопрос назойливой дамы, попрощалась. На следую­щий день мы услышали от горничной, что эта вдова, специально нанятая военным командованием, была профессиональным провокатором.

Но вот днем появился один из детективов: «Через пятнадцать минут вы должны быть на станции». Я кое-как побросала вещи в чемоданы, Вацлав посадил Киру на санки и галопом помчался на вокзал. По прибытии нас развели по разным комнатам, Киру и меня раздели и проверили — нет ли на нашей коже секретных надписей. Мне пришлось пройти унизи­тельный медосмотр, чтобы доказать — я ничего не прячу. Я бледнела от ярости, но не смела ничего ска­зать. Наконец, мы сели в поезд. Не могу передать наши чувства, когда мы пересекали мост, отделявший Австрийскую империю от Швейцарии, от свободы. Казалось — мы въезжаем в рай.

На следующий день русский посол вручил нам дипломатический паспорт — внушительного вида до­кумент с большой печатью и гербом, где по-француз­ски и по-русски говорилось: «Именем Его Импера­торского Величества и Самодержца Всея Руси Ни­колая II прошу пропускать, оказывать защиту и всячес­кое содействие моему подданному Вацлаву Фомичу Нижинскому, его жене и ребенку».

Вечером в дипломатической миссии давали обед в нашу честь. Присутствующие встречали нас очень любезно и тепло и обращались со мной как с соотече­ственницей. Ни на секунду я не чувствовала, что на меня смотрят как на врага — я была женой Нижинского. Вацлав сказал: «Не говори о том, что мы пере­жили, о том, что происходит в Австро-Венгрии. Надо быть справедливыми ко всем». Я же не могла забыть, как с нами обращались в Будапеште, не могла забыть месяцы отчаяния, чудовищные обвинения против Вац­лава. За обедом военный атташе сидел рядом со мной. Он умело повернул разговор на условия жизни в Венгрии, на то, что люди говорили и думали, и на отношение к нам. Я испытывала соблазн рассказать правду о том, как нас заставили страдать. В конце концов я не обещала не делать этого, но Вацлав сно­ва незаметно для других прикрыл глаза. Я опустила голову и ответила: «Извините, мы были так изолиро­ваны, что я ничего не знаю», и подумала о ломтике несъедобного хлеба, твердого как камень, который лежал в моем чемодане. Атташе интересно было бы посмотреть на него и потом судить об условиях жизни в Австро-Венгрии, но я подчинилась Вацлаву, который всегда оставался великодушен и корректен даже к врагам.

Здесь мы наконец-то услышали о том, что проис­ходит в мире, и в частности в России. Вацлав опеча­лился, говорил, что война, в которой столько людей теряют жизни, это страшно, что проиграют все — и победители и побежденные. В войне виновата только человеческая природа. Нельзя достичь мира, пока люди не поймут, что все должны жить в нормальных усло­виях, стремясь к совершенству, стремясь сделать чело­века лучше. Социальная система не так важна, как главные принципы человеческого сообщества: Любовь, Доброта, Благотворительность, Взаимопонимание. Эта война не закончится с прекращением боевых действий. Я напряженно вслушивалась в пророческие слова мужа.

Спустя два дня в Лозанне мы встретили господи­на Рассела, представителя «Метрополитен-опера». Он приехал сопровождать нас в Нью-Йорк. Нас предуп­реждали об этом, но мы все равно были немного удив­лены, так как Вацлав не получил никакого официаль­ного приглашения из Америки, и не вполне понимали, что происходит. Рассел все объяснил: «Метрополи­тен-опера» хочет представить Русский балет амери­канской публике в его первозданном великолепии. Дягилев подписал контракт в финансовом отношении крайне удовлетворительный, но театр требовал, чтобы он привез в Штаты настоящих «звезд»: Карсавину, Нижинского, Фокина и Больма. Подписывая контракт, Дягилев знал, что если и сумеет воссоздать труппу, члены которой были рассеяны в странах-союзниках, то «звезд», за исключением Больма, ему уж точно не собрать, но надеялся, что, когда Балет приедет в Нью-Йорк, дирекция «Метрополитен-опера» примет всех, кого бы он ни привез. Дягилев знал, что Фокин со­стоит на военной службе в русской армии, Карсавина ждет ребенка, а Нижинский — военнопленный. Сер­гей Павлович поехал в Америку и объявил, что, к со­жалению, ничего не может поделать. В «Метрополи­тен», естественно, удивились и объяснили, что уже по­обещали американской публике первый состав Балета и обманывать ее невозможно.

Вацлав сказал Расселу, что не считал возможным танцевать в Русском балете после всего, что случилось до объявления войны, но, поскольку Соединенные Штаты приложили столько сил для его освобождения, он полностью в их распоряжении и готов выступить перед американцами.

В Лозанне мы получили записку от сэра Джорд­жа Льюиса о том, что иск, предъявленный им Русскому балету о возвращении Нижинскому полумиллиона золотых франков в качестве невыплаченной зарплаты, выигран в английском суде, но, поскольку Дягилев по­стоянно не жил ни в одной стране, вероятно, возникнут большие трудности с взысканием денег.

В это время Стравинский с семьей жил на Же­невском озере, недалеко от Лозанны. Как только он услышал о нашем приезде, сразу примчался и целиком завладел Вацлавом. До этого я знала его только зри­тельно, теперь же познакомилась с ним. Он был одет весьма своеобразно, полагая, что это шикарно, и было нечто удивительно трогательное в его наивности и тщеславии. Его манера говорить напоминала детскую речь и в то же время очаровывала. Очень самоуве­ренный, Стравинский сознавал свою несомненную ге­ниальность. Думая о великом человеке, мы, конечно, представляем его более солидным. Со мной Стравин­ский был очень мил и любезен. С Вацлавом они часа­ми беседовали о совместных планах, новых сочинениях, об идеях Дягилева, его несправедливости; поток слов, казалось, никогда не иссякнет. Игорь старался убе­дить себя в том, что независим от Дягилева: «Я — композитор, и рано или поздно люди оценят мою му­зыку. В России невозможно пробиться, если испове­дуешь современные идеи. Дягилеву не удастся меня уничтожить. Его враждебность по отношению к вам я абсолютно не одобряю, но надо быть справедливым: Сергей Павлович ужасно страдал, узнав о вашей же­нитьбе, — он не представлял себе, что Такое возмож­но. Телеграмму с этим известием, посланную Васили­ем, передали ему в Лондоне, в отеле «Савой», где он остановился, и я знаю, он пришел в ярость и потерял сознание. Новость явилась для него страшным уда­ром. Мы понимали это, но что могли поделать? Однако личные чувства не должны мешать развитию искусства.

Стравинский быстро подружился с Кирой — он сам был отцом и умел ладить с детьми. Вместе мы обошли все кафе в Лозанне, и Игорь был нашим ги­дом. Вацлав вел себя как семилетний мальчишка — наконец-то он был с другом, с художником, с которым говорил на одном языке и находил понимание. Стра­винский пригласил нас к себе. Его вилла, хотя и выхо­дила окнами на Монблан, была выдержана в типично русском стиле. На стенах висели рисунки старшего сына, который подавал надежды как талантливый ху­дожник. Мадам Стравинская была настоящей рус­ской женщиной, преданной женой и матерью; в ее простоте чувствовалась сила человека, посвятившего себя служению гению. Она была идеальной спутни­цей великого композитора, к тому же прекрасной ру­кодельницей: искусно вышивала, вязала; хорошо рисо­вала. Я всегда старалась угодить Вацлаву, подражая русским умелицам, но безуспешно. Мы наслаждались мирной атмосферой семьи Стравинских. Игорь рас­сказывал о своем новом квинтете для струнных инст­рументов. Между ним и Вацлавом завязалась бурная дискуссия — Стравинский горячо нападал на Бетхо­вена, Баха и других немецких композиторов, которых несколько лет назад уважал. Теперь они были просто «боши». Это казалось невероятным: русская музы­кальная школа, начиная с представителей «Могучей кучки», объявила войну немецкой школе музыки и ее традициям. Ужасно, что даже Стравинский оказался ослепленным тем, что Россия находилась в состоянии войны с Германией, что война повлияла на его музы­кальные вкусы. Я была уверена — в глубине души он не верит в то, что говорит. Это было, вероятно, своеобразной формой протеста. Вацлав, возможно, по­нимал его, когда он ополчался на Рихарда Штрауса и Вагнера, но Бах!.. Сталкивать с пьедестала Баха — это было слишком!

Как-то Игорь пришел к нам ужасно злой. На этот раз Дягилев в самом деле сыграл с ним плохую шутку. Они договорились, что, как только Сергей Пав­лович прибудет в Нью-Йорк, он организует Стравин­скому официальное приглашение. Но, очутившись в Нью-Йорке, Дягилев забыл о своем обещании. Есте­ственно, Стравинский, обиженный невниманием, наста­ивал, чтобы Вацлав согласился на поездку в Америку только при условии, что пригласят и его. Я считала, что это выходит за рамки дружбы. Меря комнату шагами из угла в угол, Стравинский негодовал, прокли­ная Дягилева: «Он думает, что он и есть Русский ба­лет. Наш успех ударил ему в голову. Кем бы он был без нас — без Бакста, Бенуа, тебя и меня? Вацлав, я рассчитываю на твою поддержку».

Мы отправились на почту, откуда послали теле­грамму в Америку. К счастью, оба не знали английс­кого и попросили меня помочь; я сумела перевести довольно резко составленную депешу Отто Кану в вежливую просьбу. Приглашение Стравинскому так и  не пришло, а нам надо было уезжать в Париж.

Там мы провели один день, так как наш пароход отправлялся из Бордо следующим вечером. Префект полиции подписал нашу французскую визу. Графиня Греффюль любезно сделала заранее необходимые при­готовления, поэтому после визита в полицию мы смог­ли посетить лучших портных и шляпные магазины. Никто не узнал бы нас через двадцать четыре часа, когда мы отправились на набережную Д'0рси, чтобы сесть в поезд. Мы были элегантно одеты, за нами следовали горничная, няня и мистер Рассел в сопро­вождении шестнадцати чемоданов. Старые друзья и поклонники Вацлава пришли проводить нас.

В поезде мы встретились с будущей женой Больма — очаровательной женщиной, которую я видела несколько лет назад в Вене. Больм телеграфировал нам, и мы обещали доставить его невесту в Америку целой и невредимой. В купе пришлось опустить окон­ную занавеску, чтобы укрыться от глаз немецких раз­ведывательных летчиков. Все поезда, покидавшие фран­цузскую столицу, обязаны были соблюдать это прави­ло, доставившее нам довольно неприятные ощущения.

В Бордо мы пересели на французский лайнер. Во время путешествия, длившегося две недели, почти все время штормило. Мы думали о том, что ждет нас в незнакомой далекой стране. Обретем ли мы нако­нец мир и понимание с Дягилевым? Будет ли это означать артистическую и личную свободу для Вац­лава?

Однажды утром, гуляя по палубе, мы увидели чаек, летающих над мачтой, и узнали, что пересекли ближай­шую к американскому материку точку — плавучий Нантукский маяк.

 

Нью-йоркский сезон

 

На пароходе воцарилось оживление по мере при­ближения к «карантинной» зоне. Она представлялась нам каким-то магическим местом, поскольку последние двадцать четыре часа на борту о ней говорили С тре­петом. Капитан, довольный тем, что благополучно до­ставил нас через Атлантический океан к американс­ким владениям, отдавал последние приказания. Не­сколько американцев, оказавшихся на корабле, с гор­достью рассказывали о чудесах, которые нас ожидают в Штатах; о том, что за одну ночь в этой стране нео­граниченных возможностей можно сделать огромное состояние; что каждый там свободен и может зарабо­тать сколько захочет, если умеет работать; что классо­вые различия не тормозят поступательное движение вперед, а идеализм и гуманизм все еще остаются веду­щими принципами.

Появился маленький пароходик, и его капитан поднялся на борт нашего корабля. Через несколько минут подошел пароход побольше, откуда свшли оде­тые в форму врач и иммиграционный чиновник. Вслед за ними хлынула взволнованная, оживленно жестику­лирующая толпа людей с камерами и фотоаппарата­ми. Мистер Рассел поспешно увел Вацлава в каюту:

«Это репортеры и операторы. Подождите здесь, пока я не отведу вас к иммиграционным властям мы встре­тимся с ними позже».

В одно мгновение репортеры обследовали корабль от капитанского мостика до трюма. Я никогда не ви­дела такой оперативности: через секунду Вацлава об­наружили, несмотря на все ухищрения Рассела. Нижинскому понравилась приветливость и открытость журналистов. Понимая, что сбором сведений о знаме­нитостях они зарабатывали на жизнь и каждый хотел чего-нибудь исключительного, муж старался удовлет­ворить их профессиональное любопытство. Они хло­пали его по плечу, тискали Киру, пытались говорить ей русские слова, трогали ноги Вацлава, чтобы пощупать его мышцы, и беспрестанно жевали резинку. Затем попросили нас на верхнюю палубу, где сфотографиро­вали в разных ракурсах. На Вацлава обрушился кас­кад вопросов: «Мистер Нижинский, что вы думаете о войне и долго ли она продлится?», «Кто более ве­лик — Карсавина или Павлова?», «Слышали ли вы о Распутине? Действительно ли он обладает сильным влиянием на императорскую семью?». «Сколько зубов у маленькой Киры?», «Предпочитаете ли вы америка­нок француженкам?», «Ваше мнение о подводной вой­не?», «Кто, по вашему мнению, Пикассо — кубист или футурист?», «Ваша любимая роль? Любимый вид спорта?» и т. д. и т. п., пока не пришел главный стюард с сообщением, что нас ожидают иммиграцион­ные власти.

Когда мы прошли иммиграционную службу, нас опять окружили репортеры, на этот раз для того, чтобы .вознаградить за долготерпение. Они снова повели нас на верхнюю палубу полюбоваться одним из самых уди­вительных видов в мире — очертаниями показавшегося на горизонте Нью-Йорка. Вацлав совершенно потерял голову, когда из густого желто-серого тумана внезапно взметнулись в небо высокие, как минареты и колокольни, здания. К неописуемому удовольствию репортеров Вацлав запрыгал от радости, все смеялись, а журналисты кричали: «Хэлло, мистер Нижинский, оставайтесь здесь! Не улетайте, не покидайте нас!»

Спускаясь по трапу, мы увидели группу встречаю­щих с цветами — представителей «Метрополитен-опера», некоторых моих бывших школьных друзей, артистов Русского балета и впереди всех — Дягиле­ва. Я сошла первой — он склонился в низком покло­не, поцеловал мне руку и протянул прекрасный букет. Вацлав с Кирой на руках шел следом. Сергей Павло­вич по русскому обычаю трижды расцеловал его в обе щеки, и Вацлав быстрым жестом усадил дочку ему на руки. Дягилев растерялся и передал ребенка кому-то, стоявшему рядом. Дробецкий улыбался во весь рот. Сергей Павлович отошел с Вацлавом в сторону, и я молилась о том, чтобы это оказалось знаком дружбы.

Вацлаву понравился бешеный темп нью-йоркской жизни, быстрота лифтов, особенно тех, что назывались «экспресс». Думаю, если бы позволяло время, он про­водил в них целые дни. Он сразу оценил, насколько все здесь устроено практичней и проще, чем в Европе. Как только мы вошли в квартиру, непрерывно начал звонить телефон. Прибыла с примеркой Мария Степановна, принесли балетные туфли, пришли фотографы, в изобилии поступали цветы от известных людей — для нас пока еще незнакомых. Затем пришел секре­тарь мистера Отто Кана, чтобы отвезти нас в его офис. После обмена обязательными приветственными фра­зами мистер Кан рекомендовал нам достопримеча­тельности, которые следует посмотреть. Вацлав поблагодарил его за участие Америки в нашем осво­бождении. Я подумала, вот настал подходящий момент объяснить ситуацию: Нижинский будет охотно танце­вать в «Метрополитен», но не с труппой Дягилева, так как тот должен заплатить ему долги. Я рассказала, что сэр Джордж Льюис не мог получить причитающиеся Вацлаву деньги, поскольку Дягилев всегда хитроумно избегал выплаты гонораров. Кан, будучи деловым че­ловеком, все понял и попросил прислать ему постанов­ление суда, чтобы подумать о дальнейших действиях, и сообщил, что руководство театра готово заключить с Вацлавом личный контракт.

Мы честно старались забыть, что Сергей Павло­вич должен Вацлаву полмиллиона франков, за которые придется бороться. Нижинский предпочел бы вообще бросить это дело, но, думая о семье, понимал, что не может так поступить, и поручил его мне. Я была не в силах справиться одна и обратилась к молодому адво­кату Лоренсу Стейнхардту, который должен был пред­ставлять интересы Нижинского в суде. Это был его первый серьезный процесс. Лоренс, человек блестя­щего острого ума, удивительно быстро разобрался в запутанной ситуации, вник во все сложные интриги Русского балета и за три дня уладил дело, в котором в течение трех лет терпели неудачи многие видные адвокаты Европы. Борьба была нелегкой, поскольку Дягилев несмотря на приговор суда не признавал себя должником, а когда наконец признал, то платить отка­зался. Через несколько дней, в которые мы посетили многие интересные места в Нью-Йорке, Стейнхардт прибыл с контрактом на 11 спектаклей от «Метропо­литен» и соглашением, по которому каждую неделю Дягилев должен был выплачивать Вацлаву часть сво­его долга через «Метрополитен» же из суммы, остающеися у него после выплаты расходов на содержание труппы и жалованье артистам.

Первое благоприятное впечатление от Америки усиливалось у Вацлава с каждым днем. Он всегда верил в молодежь, а в этой стране молодым людям  предоставлялись возможности, которых не было в Европе. «Здесь не нужно быть седобородым профес­сором, чтобы занимать высокую должность», — заме­тил Вацлав.

Русский балет прибыл в Америку в январе и да­вал спектакли в театре «Сен-чери», поскольку в «Метрополитен» выступала оперная труппа. Прибытие Балета широко рекламировалось, однако он не имел такого триумфального успеха, как в Европе, поскольку Дягилев не привез подлинных «звезд». Теперь опер­ный сезон заканчивался, и Балет должен был три не­дели выступать в «Метрополитен». Директору «Мет­рополитен-опера» мистеру Гатти Казатца и его бли­жайшим друзьям не нравилось новое открытие Отто Кана — Русский балет. Золотые дни «Метрополи­тен», когда там пели Карузо и Тетраццини, смени­лись фазой немецкого влияния, поскольку прежний директор Кон рай завез в Штаты Немецкую музыку и знаменитых певцов Германии. С приходом Гатти все опять приобрело итальянский уклон. Он едино­лично правил в «Метрополитен» много лет и, благо­даря таланту Карузо, обеспечивавшему триумф каж­дому сезону, мог позволять себе посредственные по­становки. Прибытие же Балета означал влияние русского искусства и лично Дягилева, которого Гатти опасался. Та же мысль, что когда-то не давала покоя Теляковскому, сверлила и его — не станет ли Дягилев с его знаниями, культурой и авторитетом подходящей кандидатурой на пост директора «Метрополитен»? Итальянское руководство решило помещать этому и делало так, чтобы Балет не получил бесспорного при­знания публики.

Мы жили в отеле «Клеридж», где во многом бла­годаря Лоренсу и его супруге были созданы макси­мальные удобства. Мадлен опекала Киру и няню и помогала мне сортировать многочисленные приглаше­ния на вернисажи, благотворительные базары, приемы, банкеты, футбольные и боксерские матчи, церковные собрания и еще Бог знает на что. Мы принимали только те, которые невозможно было не принять, ре­портеры получали напечатанные на машинке тексты готовых интервью — словом, все проходило по-дело­вому, в американском стиле.

Начались репетиции; труппа держалась с Вацла­вом и со мной очень вежливо, даже лучше, чем в пре­жние дни. Очевидно, так распорядился Дягилев. К нашей радости прибыл Больм — один из немногих, кто сторонился мелочных интриг и сожалел об отно­шениях Дягилева и Нижинского, так же как раньше искренне сожалел об уходе Фокина. Больм всегда оставался добрым другом и верным коллегой Вацла­ва. Американский дебют Нижинского в «Метрополи­тен-опера» состоялся 12 апреля. Аудитория была столь же блестящей, что и в Париже. Программа включала «Половецкие пляски», «Видение розы», «Шехеразаду» и «Петрушку». Когда Нижинский вышел в «Ви­дении розы», зал встал, и на секунду Нижинский сму­тился от такого поистине королевского приема, но зри­тели приготовили ему еще один сюрприз в виде водо­пада из роз. Через несколько секунд сцена утопала в ароматных лепестках, а Вацлав, стоящий посреди этого благоухающего цветочного великолепия, казался са­мой душой прекрасного цветка.                

Вскоре после приезда Дягилев прислал нам офи­циальное приглашение на обед. Во время коктейля он держался очень светски, но достаточно высокомерно и вскоре перешел на русский. Я поняла — Сергей Павлович упрекает Вацлава и его гнев усиливается. Вацлав отвечал спокойно, переведя разговор на фран­цузский язык: «Сережа, все дела ведет моя жена и их надо обсуждать с ней. Теперь я должен обеспечивать семью, но, как и раньше, хочу делать все, что могу, для Русского балета. Я все тот же и к тебе отношусь по-прежнему. Я благодарен за нашу прошлую дружбу, и только от тебя зависит, чтобы мы опять объединились во имя общей цели. Моя жена — часть меня, она, как и я, готова служить Балету. Пожалуйста, пожалуйста, пойми меня». Но Дягилев не понял и не простил. Я видела, он все так же любит Вацлава и глубоко уязвлен моим присутствием. Он начал укорять мужа за судебный иск: «У нас никогда не было контракта, между нами никогда не возникал денежный вопрос. Что с тобой случилось, Вацлав?» — «Но, Сергей Павлович, вы берете с театров деньги, заставляя их  платить вперед, — вмешалась я. — Будьте же спра­ведливы». — «Вы меркантильны, мадам, — резко оборвал он меня. — Русский балет не может суще­ствовать в таких условиях».

Затем Вацлав заговорил о своих новых сочинени­ях — «Тиле» и «Мефисто», но Дягилев не проявил интереса: «Это немногого стоит, если это немецкая музыка». — «Да, но это Рихард Штраус, чьи произ­ведения вы использовали полтора года назад», — воз­разила я. «Времена изменились; идет война, и в этом случае Штраус — Плохая игра.

В продолжение сезона, когда я представляла ин­тересы Вацлава в различных инстанциях, моя жизнь превратилась в сплошную сумасшедшую гонку. Дело заключалось не только в бесконечных бытовых обя­занностях, в возне с Кирой, но прежде всего в том, что мне всегда приходилось быть готовой к какому-нибудь новому осложнению с Сергеем Павловичем, продолжавшим действовать по своему плану «унич­тожения Нижинского». Каждый день нас ожидал очередной сюрприз. Сначала он распространил слух о том, что Вацлав — дезертир и не имеет права проживать в Штатах. Как-то в моей ложе оказался русский посол Бахметев, подошел Дягилев попривет­ствовать его, и я сразу же подняла этот вопрос: «Ваше превосходительство, не знаю, известно ли вам, что Нижинский через адвоката сообщил о намерении немедленно вернуться в Россию, если его положение здесь остается неясным, поскольку Сергей Павлович повсюду утверждает, что его документы не в поряд­ке». Посол разъяснил, что Вацлав освобожден под обязательство не участвовать в военных действиях и «передан» Америке. Дягилев сказал: «Даю слово чести, все будет в порядке». — «Этого недостаточно, Сергей Павлович», — возразила я. «Но моего слова, надеюсь, достаточно», — сказал подошедший к нам Кан. Мой утвердительный ответ заставил Дягилева побледнеть от гнева, но инцидент был исчерпан.

Следующим шагом Дягилева были сплетни о том, что Вацлав набрал вес, что у него появились манеры примадонны, что он старомоден. Это очень обижало Вацлава, тем более что исходило от Дягилева. В Нью-Йорке мы услышали, что «Фавн» в Русском балете исполняется совсем в другой манере. Мясин извинил­ся и объяснил, что его так учили. Нижинский предложил порепетировать с ним, но Сергей Павлович и слы­шать об этом не хотел. Вацлав сказал, что предпочита­ет, чтобы в данных обстоятельствах «Фавна» вообще не танцевали. Дягилев устроил скандал, а я напомнила ему, что поскольку у него нет прав на балет, то по крайней мере он обязан уважать права автора. Все это время муж надеялся, что Дягилев изменится и старая дружба возродится. Однако и теперь, через три года, его ненависть была прежней и преследования Вацлава не ослабевали.

Однажды днем я заметила дым, идущий из шкафа в спальне. Вацлав сразу позвонил в пожарную часть, схватил Киру, взял меня за руку и побежал к выходу. Я замешкалась, желая спасти деньги, драгоценности, меха и паспорта. Муж только засмеялся и потащил меня прочь: «Оставь, ты придаешь вещам намного больше значения, чем они того заслуживают». К сча­стью, пожар оказался несерьезным. Во второй раз нам повезло меньше. Вернувшись из театра, Вацлав заме­тил, что Кира беспокойна, а руки ее перевязаны. Нянька призналась, что пролила кипящий суп на руки девочки. Ожоги были сильными, и, хотя мы вызвали врача, облегчение она почувствовала только на другой день, когда нас отвезли к знаменитому хирургу Роберту Аббе. Он лечил Киру почти три месяца и сделался нашим хорошим другом.

В свободные вечера Вацлав любил гулять по Бродвею. Ему нравились яркие огни реклам, нескон­чаемый поток машин и огромные небоскребы. Он не уставал наблюдать за пешеходами, определять их «тип». Кинотеатры тоже привлекали его, он верил в большое будущее кино, считал, что со временем по­явится возможность снимать балет на пленку и даже сочинять специальные танцы для кинофильмов. Когда-то они с Дягилевым обсуждали возможности кино, которое Вацлав считал главным видом развлечения будущего, способным со временем развиться в ис­кусство. Сергей Павлович видел в синематографе лишь техническое изобретение — дешевую форму увеселения толпы и всегда отказывал в съемках ба­летных спектаклей. Ему также не нравилось, что на граммофонных пластинках записывалась балетная музыка. Любые технические новшества были Дяги­леву не по вкусу. В отличие от Нижинского он не любил джаз. Вацлав же, впервые услышав джазовую музыку в ночном клубе, сразу понял, что она созвучна времени и окажет влияние на музыку будущего. Ему нравились четкий ритм, саксофон и ударные, что было тогда так необычно.

«Метрополитен» предполагал в следующем году организовать новый сезон Русского балета. Господин Кан попросил обсудить с ним этот вопрос, объяснил, что хочет устроить турне по всему побережью и, если даже не будет всех «звезд», это не помешает — ему хотелось просветить американскую публику. Кан по­нимал, как отрицательно скажется на гастролях при­сутствие Дягилева, и предложил Вацлаву стать худо­жественным директором и руководителем турне. Вац­лав меньше всего хотел обидеть Дягилева, для которо­го контракт с «Метрополитен» был жизненно важен. Только когда Кан заявил, что возвращение Дягилева невозможно, Вацлав согласился. Фактически «Мет­рополитен» брал Русский балет в аренду при условии, что в течение этого времени Дягилев не вернется в Штаты, надеясь таким образом мирно осуществить гастроли; но как мало они знали Дягилева и его спо­собность заставить ощущать свое присутствие даже на расстоянии.

Наш друг Пали Штраус дал обед в своих апар­таментах в «Шерри» в честь Айседоры Дункан и Вацлава Нижинского; присутствовали Крейслеры и искусствоведы из Нью-Йорка. За обедом Дункан сказала: «Помните, Нижинский, когда-то в Венеции я хотела иметь от вас ребенка. Какого танцовщика мы могли бы создать! Тогда вам эта идея пришлась не по душе. Я вижу, вы изменились, стали терпимее к нам, женщинам». За столом воцарилось гробовое молча­ние, потом Вацлав улыбнулся: «Я не изменился. Я люблю всех людей на земле, как Христос».

Начинались трудности предстоящего сезона. Хо­тели показать две новые постановки: «Тиля» и «Мефисто-вальс». «Метрополитен» ставил условие: нуж­на «звезда» первой величины в качестве примы — и в Петербург отправились представители театра, что­бы отобрать артистов. Вацлав мечтал, чтобы эскизы декораций сделали Бенуа или Судейкин, но никто из них не мог приехать по причине войны. Наконец, ми­стер Когте, один из руководителей «Метрополитен-опера», пришел на помощь и повез Вацлава в Гринвич-виллидж к молодому американскому художнику  Бобби Джонсу. Высокий робкий человек внушил Нижинскому доверие, и он дал ему возможность по­пробовать свои силы. Вацлав разъяснил Джонсу свои идеи касательно хореографии и балетных декораций и рекомендовал познакомиться с музыкой, сопровожда­ющей спектакли.

Для того чтобы иногда расслабиться, Вацлав ку­пил мотороллер; он быстро научился управлять им и пр утрам возил Киру гулять. В это время в Нью-Йорке разразилась эпидемия детского паралича, и на­шим единственным желанием было увезти дочь по­дальше от опасности. Мы решили уехать в Бостон. На следующее утро, к моему удивлению, шофер попрощался с нами. «Что это значит?» — спросила я. «Я сам поведу машину», — заявил муж. Я пришла в ужас, потому что прямо он мог ехать вполне прилично, но поворачивал со страшным креном и ничего не знал о моторе. Я уже видела нас выброшенными из автомо-.биля в каком-нибудь пустынном месте. Первый день поездки прошел сравнительно спокойно, хотя в ма­леньких городах Вацлав ехал не по той стороне и на него кричали прохожие. Он чуть не врезался в трам­вай, но в последний момент сумел увернуться. Я была так сердита, что все время молчала, а Кира, сидящая на заднем сиденье со своими куклами, от всей души ра­довалась поездке. Вообще в Америке с ней было не просто: еда не годилась — все время яичница с ветчи­ной и кофе. Однажды мы рискнули попробовать на­питок под названием кока-кола, но это была наша пер­вая и последняя авантюра.

По дороге пришлось много раз менять шины, воз­никли неприятности с карбюратором. Вацлав с видом знатока открыл капот и скрылся под ним, затем лежал под машиной, производя какие-то таинственные дей­ствия. Он любил всевозможные технические изобре­тения и имел к этому несомненную склонность, но в данном случае я не без оснований подозревала, что мой муж скорее способен разобрать машину на части, чем собрать ее. Он точно не знал, на какой скорости въезжать на возвышенность, и пробовал все подряд, и если автомобиль отказывался подниматься, позволял ему скатываться назад к огромной радости Киры. Поездка заняла у нас шесть дней вместо трех. Нако­нец мы прибыли в Бар-Харбор, одно из самых краси­вых мест на свете, где нас очень тепло приняли. На вершине холма среди сосен стояло прекрасное здание театра из белого мрамора. На лужайке поднимался «греческий» амфитеатр, где летом выступали всемирно известные артисты. На эту лужайку Вацлав прихо­дил с Кирой, которая занималась со своими игрушка­ми, а он часами тренировался. Кира забывала о кук­лах и во все глаза глядела на отца. «Татака! — кри­чала она. — Как он прыгает! Как летает!» Чем выше прыгал «татака», тем громче она кричала от восторга. Как я любила смотреть на этих двух самых дорогих мне людей, которые обожали друг друга и забывали обо всем на свете, когда он танцевал для нее, а она пыталась подражать. Потом Вацлав хватал девочку на руки, падал в траву, и они вместе, хохоча, скатыва­лись с холма.

Днем мы ходили в бассейн, и Вацлав учил меня плавать. Нижинский был прекрасным пловцом и тол­пы народа собирались посмотреть, как он ныряет. Вац­лав так долго находился под водой, что зрители дума­ли — он уже никогда не вынырнет. Еще он пробовал играть в теннис и прыгал так высоко, с таким порази­тельным чувством скорости и дистанции, что мог от­бить любой мяч. Никак не верилось, что раньше он никогда не играл.

Каждый четверг в театре проводился концерт, и поскольку большинство артистов из-за войны не вер­нулось в Европу, собирался весь цвет музыкантов:

Крейслер, Гофман, Цимбалист, Годовский и другие. Вацлав сочинял своеобразные танцы — один из них был коккуок на музыку Дебюсси, который он назвал «Белый негр».

Вскоре приехал Бобби Джонс в сопровождении Лоренса Стейнхардта. Вацлаву понравились эскизы костюмов, отличавшиеся по своему цветовому решению от прежних, привычных, но не менее великолепные — чувствовалось, что делались они под влиянием русских художников. Эскизы декораций тоже оказались инте­ресными, но не совсем такими, как хотел Вацлав, и вместе с Джонсом они работали над ними. Нижинс­кий предложил занавес в виде открытой книги, на страницах которой сидит сова, уцепившись когтями за старинное ручное зеркало. Сцена в «Тиле» должна была представлять собой рыночную площадь с накло­нившимися друг к другу ратушей и башней, нарочито искаженными, символизирующими тяжелые, смутные времена средневековья.

Тем временем я со Стейнхардтом изучила кон­тракт с «Метрополитен», который предусматривал сороканедельнос турне по стране и трехнедельное выс­тупление в Нью-Йорке. Меня беспокоило желание театра занимать Вацлава в спектаклях пять раз в не­делю. Договорились, что три раза в неделю он будет танцевать два балета, а два раза — один. И все же я опасалась, что от длительного турне и проблем, связан­ных с постановкой балетов, муж сильно, переутомится.

Пора было отправляться в Нью-Йорк — сезон открывался через две недели. У Вацлава едва остава­лось время на репетиции балетов, среди которых был такой сложный, как «Петрушка». Когда он сможет это сделать, я не представляла, но Дягилев не хотел присылать труппу раньше, экономя на зарплате артис­тов. Мы с сожалением покидали очаровательный ос­тровок, где впервые за многие годы Вацлаву удалось немного отдохнуть и расслабиться.

 

Американские гастроли

 

Осенним утром в старом «Гранд-отеле» собра­лась в ожидании Нижинского труппа Русского бале­та. Все были в тренировочных трико. Состав, сформи­рованный Григорьевым при участии Кремнева, Бароччи и Дробецкого, встретил Вацлава вежливым мол­чанием. Он произнес короткую приветственную речь, призвав приложить все силы для обеспечения коллек­тиву успеха в новых странах и утвердить само суще­ствование Русского балета, который пережил такое страшное испытание, как война.

Начались репетиции. В труппе было много но­вых артистов, присланных Дягилевым вместо шест­надцати лучших танцовщиков, оставленных в Италии, Некоторые из них обладали довольно посредственны­ми способностями, а две балерины даже не заслужи­вали этого звания, поскольку только что окончили учи­лище и были совсем неопытны. Однако в одной из новых танцовщиц, Ольге Спесивцевой, угадывался от­личный материал. Ее танец был легким, воздушным, она могла бы стать незаменимой исполнительницей ведущих партий в классических балетах.

Вацлав следил за изготовлением декораций в сту­дии Джонса, объясняя ему, как заливать краской холст в манере русских художников, а не накладывать ее кистью. К тому времени для «Тиля Уленшпигеля» состав был набран, и теперь Вацлав занимался тем же для «Мефисто». Он мечтал об артисте, который на сцене выглядел и играл бы, как Шаляпин, но такого не находилось, и он попросил Больма исполнить эту важ­ную роль. Больму не нравилось, что Нижинского на­значили на должность художественного руководите­ля, — по крайней мере, нам так говорили, — и он не проявил интереса к новому балету.

Первый неприятный сюрприз мы получили вскоре, когда, прибыв на репетицию, нашли там только одного танцовщика в качестве делегата забастовщиков. Ар­тисты Балета узнали, что в Америке существуют заба­стовки, и быстро организовали свою. Они заявили, что являются российскими гражданами и отказываются танцевать под музыку немецких композиторов. Мис­тер Херндон, представитель «Метрополитен-опера», сразу понял что к чему и объяснил: да, в США забас­товки имеют место, но есть также и законы, предуп­реждающие их. Забастовщики — приглашенные на гастроли артисты, а не наемные рабочие, против них не было допущено никакой несправедливости, а контракт требует танцевать под любую музыку, и они будут де­портированы, если не выполнят своих обязательств.

Чего добивались артисты на самом деле, мы так и не поняли, но два ценных дня были потеряны. Вацлав расстроился, увидев, что труппа старается устроить скан­дал, и еще больше погрузился в работу, чтобы вовремя подготовить два новых спектакля. До открытия сезо­на оставалось всего двенадцать дней. «Тиль» являлся трудным балетом, танцы в нем — технически слож­ными. Только двое артистов изъявили желание танце­вать в «Уленшпигеле» — Н. и новичок Костровский. Последний оказался способным танцовщиком и ти­хим человеком — со спокойными манерами и странным разрезом глаз: он был похож на калмыка. Его жена, тоже балерина, казалась еще тише мужа, а глаза ее напоминали взгляд загнанного зверя. В антрактах и на репетициях Костровского постоянно окружали люди, внимательно слушавшие его речи. Я Спросила Спесивцеву, что это значит. Она объяснила: Костров-ский — убежденный толстовец, живет в соответствии с идеалами писателя, стараясь спасти мир и между де­лом реформируя Русский балет. «Безобидный мечта­тель», — сказал о нем Дробецкий. «Твердый оре­шек», — заявила американская администрация.

Костровский с первого же момента не переста­вал восхищаться искусством Вацлава, его характе­ром; повсюду следовал за ним как собака, стараясь заслужить хотя бы улыбку. Артистам он говорил о Вацлаве как о божестве: «Нижинский работает для вас, для ваших детей; он не эгоистичен. Не бастуйте. не вредите самим себе. Он сможет обойтись без нас, но мы без него— нет». На первый взгляд, слова Костровского способствовали созданию более спо­койной атмосферы в труппе.

Между тем танцы в «Тиле» покорили артистов, и хотя они заранее договорились казаться недовольны­ми, не могли не оценить их достоинств. Вацлав, репе­тировавший с труппой, следил за костюмами, сам гри­мировал актеров, поскольку не только хотел привести грим в соответствие с костюмом, но и сделать его сим­воличным. Каждое действующее лицо по его замыслу являлось стилизованным образом средневековья: тор­говец конфетами походил на леденец; костюм булоч­ника напоминал конфету времен старой Германии и т. д. Нижинскому приходилось делать все: быть ба­летмейстером, сценическим директором, дирижером, кон­тролировать работу композитора и художника, подбирать свет, инструктировать технический персонал и составлять программы.

На генеральной репетиции Вацлав, успевавший находиться одновременно и на сцене и в зале, был в репетиционных туфлях на каблуках. Один из танцо­ров постоянно ошибался, и Вацлав прыгнул на сцену поправить его, поскользнулся, упал навзничь и потерял , сознание. На секунду все приросли к полу — неужели Нижинский сломал ногу? Если так, мы не хотели в это верить. Никто не решался его поднять. Наконец один из американских рабочих сцены поднял Вацлава и отнес в гримуборную. Начался страшный перепо­лох — беготня, шум, гам, непрерывно звонил телефон. Артисты столпились в дверях с криками: «Нижинс­кий сломал ногу! Ужасно! Нижинский сломал ногу!» Прибежал Больм. Мгновенно, словно ниоткуда, собрались все. Как только Вацлав пришел в сознание, его отвезли в клинику доктора Аббе на рентген. Мно­гие танцовщики прямо в трико пошли в клинику и оставались там, пока не услышали: Нижинский вывих­нул лодыжку и не сможет танцевать по крайней мере шесть недель.

Директор «Метрополитен» впал в отчаяние; вло­жено столько денег, организованы гастроли, сняты те­атры по всей стране. Отмена спектаклей означала бы огромные убытки, кроме того, под угрозой находи­лось жалованье ста пятидесяти артистов. «Я должен танцевать. Должен!» — сказал Вацлав. Устроили так, что репетиции продолжались, но премьеру «Тиля» пришлось перенести на последнюю неделю гастро­лей в Нью-Йорке. Сезон открыли без Нижинского. Но и лежа в постели, он работал: проводил совещания по программе, решал многие другие вопросы. Вацлав обычно был послушным пациентом, теперь же, повредив ногу, сделался очень трудным. Доктор Аббе настаивал, чтобы днем и ночью при нем нахо­дилась сиделка, но Вацлав не переносил никого, кро­ме меня и массажиста.

Среди множества цветов, которые присылали мужу, самой красивой оказалась корзина от Анны Павловой, в это время танцевавшей в Нью-Йорке. Однажды она позвонила мне по телефону и спросила: «Скажите, пожалуйста, ведь Вацлав Фомич сломал ногу, не прав­да ли?» — «Нет, к счастью, не сломал, хотя сначала мы так думали». — «О, в самом деле нет?» — голос на другом конце провода упал, словно Павлова была разочарована услышанным. Я ничего не рассказала Вацлаву.

Потом ему разрешили вставать и делать несколь­ко шагов, но нога была еще перевязана. Его букваль­но на руках отнесли в театр на репетицию «Тиля». Сезон был в разгаре, сборы доказывали — отсут­ствие Нижинского удерживает публику от посещения спектаклей. Доктор Аббе показал мне рентгеновские снимки и объяснил, что анатомически нога Вацлава не такая, как у обычного человека, своим строением она напоминает конечность и человека и птицы. «Чем вы это объясняете?» — «О, это атавизм, подумать толь­ко! — пятое поколение танцовщиков, а также резуль­тат постоянных тренировок не только самого Нижин­ского, но и его предков. В этом заключается секрет потрясающей элевации вашего мужа; не удивительно, что он способен летать: он действительно- человек-птица». Доктор Аббе попросил отдать ему рентгено­вские снимки — хотел представить их в какой-ни­будь музей медицины.

Ноги Вацлава — очень крепкие, мускулистые — и в самом деле поражали. Он мог пользоваться ногами так же, как руками, мог даже ухватиться за брусок или веревку пальцами ноги, словно птица за жердочку. Лодыжки были такими тонкими, что, казалось, когда сама нога спокойна, мышцы все равно подергиваются. Его ноги напоминали ноги прекрасной породистой скаковой лошади.

Наконец доктор Аббе разрешил Вацлаву несколько раз выступить на сцене, но с забинтованной ногой, и требовал изменить балетные па, перенеся вес тела с правой, травмированной, ноги на левую. Насколько это трудно, может понять только танцовщик.

За несколько дней до открытия сезона Монтё внезапно вспомнил, что он — француз, и наотрез от­казался исполнять музыку Рихарда Штрауса. «Но ведь вы дирижировали «Карнавалом», — вмешался доктор Селигсберг. — Шуман — австриец, разве он не был врагом?» <— «Но он мертв, а Штраус жив, — возразил Монтё. — Живой бош. Нет, я никогда не буду дирижировать его музыкой». Кан в ярости приказал найти другого дирижера. Это озна­чало, что на время всех гастролей следовало пригла­сить второго дирижера ради одного балета. От «Ме-фисто-валъса» пришлось вообще отказаться: Вацлав не мог его репетировать, доктор Аббе строго-настрого запретил ему дополнительную нагрузку. «Тиль Улен­шпигель» вызвал у зрителей бурю восторга, а артис­ты заявили, что это лучшая работа Нижинского. «Тиль» был первым балетом Вацлава со времени разрыва с Дягилевым, который стремился заставить мир поверить, что балеты, сделанные Нижинским, Мясиным и другими хореографами, на самом деле — его собственные создания. Но «Тиль» доказал, как мало отношения имеет Сергей Павлович к постанов­ке балетов. Вацлав особенно гордился признанием его труда большими музыкантами: Гофман, Цимба­лист, Годовский, Бауэр — все поздравляли его с пре­красной интерпретацией Штрауса.

В роли Тиля, героя средневекового фламандского фольклора, Нижинский великолепно передал то, чем являлся Тиль — воплощением подлинно народного духа. Тиль — озорной юноша, помогающий и поддер­живающий бедных и создающий проблемы тиранам. Вечно веселый, вечно неуловимый — никто не может покорить воинствующего шута, ежеминутно меняюще­го маски. Его приговаривают к смерти за помощь со­гражданам, но дух Уленшпигеля продолжает жить в сердцах простых людей Фландрии.

«Тиль», несомненно, самая совершенная хореогра­фия Нижинского. Каждый жест, каждое танцеваль­ное па максимально выражало мысль, что соответ­ствовало его основополагающей идее балета — дви­жение не должно быть ради самого движения, не дол­жно просто передавать сиюминутное настроение и чувство или являться иллюстрацией к музыке.

30 октября начался трансконтинентальный тур. Труппа состояла из ста двадцати человек: пятидесяти пяти танцовщиков, пятидесяти двух музыкантов, тех­нического и прочего персонала. Вперед были посла­ны репортеры. Первый поезд с декорациями, освети­тельной аппаратурой и рабочими сцены отправился раньше. Им требовалось время подготовиться к на­шему приезду, так как во всех сорока городах, где мы выступали, у артистов оставалось лишь около часа до начала представления. Постоянно возникали пробле­мы с установкой декораций из-за разного размера сцен, а оркестровая яма зачастую оказывалась столь мала, что приходилось жертвовать первыми рядами партера.           

Условия переезда и проживания в поезде, где при­шлось находиться в течение пяти месяцев, были самые лучшие: нам даже специально готовили национальные русские блюда. Так называемая гостиница была хо­рошо оборудована, и мы не ощущали неудобств. Только ночи оказались трудными, поскольку постели в амери­канских спальных вагонах располагались вдоль окон, откуда всегда сквозило, и были слишком узкими и короткими для Вацлава, привыкшего спать в большой кровати, где можно было вытянуться в полный рост, и любившего ложиться поперек ее; с односпальной кро­вати он часто падал — во сне, как и в танцах, ему требовалось пространство. Когда пребывание в горо­де было недолгим, мы всегда старались остановиться в отеле, чтобы Вацлав мог отдохнуть в настоящей по­стели и подышать свежим воздухом.

Каждое утро мы с Вацлавом наведывались в купе мистера Херндона, чтобы обсудить необходимые воп­росы: разные города запрашивали разные балеты; пресса просила интервью — их готовили в поезде и вручали репортерам по прибытии на место; нередко приходилось вносить изменения в состав исполните­лей из-за болезни артистов.

С первого дня прибытия в Бостон Вацлав рас­строился. Снова поползли сплетни о том, что он — дезертир, и грязную информацию даже напечатали в местной газете. Мы пытались выяснить, кто распрос­траняет мерзкие слухи.

В конце ноября труппа приехала в Вашингтон, где дала три представления. На одном из них присут­ствовал президент Вудро Вильсон и весь дипломати­ческий корпус, и Вацлав выразил правительству стра­ны глубокую благодарность за помощь в его осво­бождении из Австрии. Закружилась светская жизнь, избежать чего мы не могли, поскольку в каждом горо­де и мэр, и ведущие клубы, и местные знаменитости непременно хотели принять нас. Но путешествие ока­залось таким тяжелым, что мы радовались любой воз­можности передохнуть.

По прибытии в Атланту Нижинский получил офи­циальное предписание — в течение десяти дней явиться в Петербург в распоряжение российского военного командования. Вацлав недоумевал — навсегда осво­божденный от военной службы, он полагал, что введе­но какое-то новое правило. Конечно, ему хотелось сей­час же отправиться в Россию, но оказаться в Петер­бурге через десять дней было невозможно. Лоренс по телефону объяснил, что «Метрополитен» не отпустит Нижинского, пока не кончится его контракт. Другая трудность заключалась в том, что он все еще считался австрийским военнопленным, переданным Штатам на условии, что будет находиться во время войны в нейт­ральных странах и не поднимет оружия против цент­ральных властей. Было решено, что Вацлав немедлен­но вернется в Вашингтон в сопровождении одного из , секретарей посольства и обсудит проблему с русскими дипломатами. Он так и сделал, до отъезда прорепети­ровав «Видение розы» со своим дублером Гаврило-вым. Предполагалось, что Вацлав присоединится к нам в Новом Орлеане.

Я осталась с труппой и, как обычно отправившись в театр, с изумлением увидела имя Нижинского, все еще значащееся в программе. Руководство объяснило, почему не внесли изменений в афишу: многие вернули бы билеты, узнав, что Нижинский не танцует, и поэто­му во избежание убытков предпочли ничего не ме­нять. Я чувствовала, что в данных обстоятельствах не имею права вмешиваться. Дама, сидевшая рядом со мной, была в восторге от «Видения розы». «О великий Нижинский! — воскликнула она. — Как чудесно!» Срабатывала сила внушения. Правда, позднее она за­метила: «Я не думаю, что он так уж высоко прыгает».

Новый Орлеан оказался очаровательным местом. Его причудливые старые улочки и здания напомина­ли провинциальный французский городок. Мы на­слаждались красотой удивительной южной природы. Артисты посетили известный французский ресторан «Антуан». Обед, который нам подали — вино и фир­менный омлет «Сюрприз», были не хуже, чем у «Лару». Рассказывали, что город известен своими борделями, и мы с Фрадкиными решили пойти посмотреть их. Вац­лав отказался, поскольку это противоречило его прин­ципам уважения к женщине, но я настаивала из любо­пытства. Муж предупредил, что мне будет противно. Я ответила, что он не может судить, потому что никог­да в таких местах не был, и мы отправились. Больше всего там нас поразило смешение рас. Вацлав не имел расовых предрассудков и всегда был добр и внимате­лен к людям, к какой бы национальности они ни при­надлежали. Он разговаривал с девушками, угощал их напитками, а они с удивлением обнаружили, что друго­го интереса у него к ним нет. Уходя, мы встретили большое количество наших танцовщиков и, к моему удивлению, даже одного священника.

В южных штатах у нас возникло много проблем. К примеру, артистов просили не гримироваться под негров, так что исполнять «Шехеразаду» в этих горо­дах оказалось невозможно: ее исключили из репертуа­ра. Кроме того, в некоторых городах женские клубы возражали против голых ног танцовщиков и требова­ли, чтобы актеры надевали трико, но в этом мы им не уступили.

Обычно на вокзалах нас встречали самые извес­тные личности и репортеры. Вацлав, никогда не любивший рекламу, уставал от постоянных встреч с не­знакомыми людьми. Чтобы избежать надоевшего шумного приема, Вацлав и Фрадкин решили поме­няться ролями. В Талсе они осуществили свой план. Вацлав сошел с поезда после Фрадкина, неся его скрипку. Фрадкина окружили корреспонденты. «Гос­подин Фрадкин, наш концертмейстер», — предста­вил Фрадкин Нижинского. «А где Нижинский?» — «Это я», — безмятежно отвечал Фрадкин. Поскольку он был довольно полным, на лицах репортеров отра­зилось недоумение. Когда доброе круглое лицо Фрад­кина улыбнулось читателям со страниц вечерних га­зет, актеры были ошеломлены, пока мы не объяснили им, в чем дело.

Случались и другие забавные эпизоды. Одной из наших артисток — Ревалье поклонник из Бостона преподнес маленького аллигатора, и она повсюду бра­ла его с собой; по ночам держала в умывальнике, а днем обвивала вокруг шеи. Я его очень боялась, так  же как и негры-проводники, однажды отказавшиеся обслуживать балерину за обедом, пока она не унесет аллигатора в свое купе. В конце концов вся обслуга решила бастовать, считая, что крокодил в поезде — к несчастью. Вмешалось руководство, и пришлось Ре­валье передать злосчастную рептилию в какой-то зоо­парк.                                  

Курьезный случай произошел в Омахе. Мы при­ехали туда такими усталыми, что решили взять на несколько часов номера в отеле. Багаж остался в поезде. Фрадкин, как всегда, заказал номера зара­нее. Мы вошли и немедленно отправились принимать ванну. Пока Вацлав находился в ванной ком­нате, кто-то стал энергично колотить в дверь. Я от­крыла, и какой-то человек заявил мне, что он -— шериф и собирается арестовать нас за то, что мы снимаем номера в аморальных целях. Я побежала за Фрад­киным, который объяснил шерифу, что мы муж и жена. Это не помогло, требовались доказательства, свиде­тели и тому подобное. Я пошла искать Дробецкого, он привел Херндона, и наконец нам было дозволено продолжать принимать ванну.

Вацлав решил, что каждая роль должна иметь вто­рой состав, и дублерам надо дать возможность танце­вать партии в маленьких городах. До сих пор только Нижинский и Карсавина имели право на передышку, если в программе стояло три балета, в которых они были заняты. В действительности они не отдыхали никогда, кроме особых обстоятельств, когда Больм за­менял Вацлава. Никакой специальной системы фор­мирования второго состава не существовало, но Вац­лав полагал, что такой вариант дублирования помог бы воспитанию нового поколения танцовщиков. Он выбрал дублеров на главные роли: Гаврилов, П., Кремнев — среди мужчин; Хильда Меннингс, Немчинова, Кякшт и другие — среди женщин. Некоторые соли­сты немедленно пожаловались Кану. К приезду в Денвер часть труппы забастовала, но Вацлав твердо решил, что будет сам назначать актеров, которых счи­тал наиболее подходящими для данной роли. Те, кого он не выбрал, прислали письмо с угрозой, что поступят с ним так же, как хор поступил с Шаляпиным в Лон­доне, — это означало борьбу до конца. Вацлав не отреагировал на послание и, когда мы проходили мимо враждебно настроенных артистов по окончании спектакля, просто приподнял шляпу и попрощался: «До сви­дания, господа», и они расступились, как овцы, давая нам дорогу.

Во время первого представления в Солт-Лейк-Сити мне, по обыкновению, представляли местных зна­менитостей. Среди них оказался глава мормонов — строгий, солидного вида пожилой джентльмен. В ант­ракте я зашла к нему в ложу. К моему смущению, четыре дамы, сидящие с ним, были отрекомендованы мне как «жены пророка» — миссис Х первая, миссис Х вторая и т. д. Первая пригласила нас зайти к ним домой. Как только окончился антракт, я побежала на сцену и рассказала артистам об интересном знаком­стве. Все подумали, что я шучу. На следующий день мы пошли в гости к мормону, и вторая жена пророка провела нас по домашнему музею, библиотеке и шко­ле, закончив экскурсию в огромном зале с прекрас­ной акустикой. Она объяснила нам, как распределя­ются обязанности между женами: одна является сек­ретарем мужа, другая смотрит за детьми, третья ведет хозяйство... Я решилась спросить, не ревнуют ли они  друг к другу. «Нет, — ответила женщина, — с чего бы мы стали ревновать? У нас у всех свои интересы, и мы все одинаково любим своего мужа». Я подума­ла, что это вполне разумный институт брака, очень под­ходящий для артистов, поскольку их жены вечно заня­ты и у них не остается времени на домашнее хозяй­ство и детей.

На следующий день было Рождество, которое нам предстояло встретить в поезде на пути в Лос-Анджелес. Мистер Херндон любезно выделил пус­той багажный вагон для танцев. Играл небольшой оркестрик, подали ужин с горячим грогом и пуншем. Я поставила в нашем купе елку, увешанную подарками для членов труппы. Мы пригласили всех, но же­лающим пришлось входить по очереди, так как имп­ровизированная «гостиная» оказалась, конечно, слиш­ком мала.

Выглянув утром в окно, мы, к своему изумлению, увидели не горы с покрытыми снегом вершинами, а море апельсиновых рощ — темно-зеленых, увешан­ных золотистыми плодами. Вацлав так устал от по­ездов и отелей, что мы вместе с Фрадкиным решили снять апартаменты. Фред немедленно послал теле­грамму, и к нашему прибытию в город они были уже готовы. Наняли повара-японца, благодаря которому превосходно пообедали. Мы аплодировали ему за ис­кусство приготовления риса, а он учил нас завари­вать чай. Вацлав, с детства не бывавший на кухне, с удовольствием отправился туда. Движения повара поразили его. Вацлав исполнил перед ним японский танец, и кулинар сказал: «Господин долго жил в Япо­нии», что было комплиментом, но не соответствовало истине.

Чтобы позабавить Фрадкиных, Вацлав проделы­вал всевозможные акробатические трюки — кувыр­кался и прыгал самым невообразимым образом. Фрад­кин спросил, почему он не использует эти приемы в балете. Вацлав ответил: чтобы полностью владеть те­лом, танцовщик обязан быть и акробатом, но акроба­тика сама по себе не искусство, и поэтому он не при­меняет ее в хореографии.

Мы посетили испанскую миссию и, конечно, полу­чили приглашение побывать в Голливуде. Для этого Пришлось проехать на машине двенадцать миль по выжженной земле. Знаменитая «фабрика грез» со­стояла тогда из нескольких деревянных бараков и од­ного-двух павильонов, разбросанных среди деревьев.

Великий Чарли Чаплин проявил большой интерес к Русскому балету; ни разу не пропустил представления и старался оставить труппу еще на неделю, что было невозможно: расписание гастролей планировалось за­ранее. Когда в первый вечер мы услышали, что он присутствует в зале, все пришли в волнение — Чап­лин был всеобщим кумиром, им восхищались повсюду. В антракте он прошел за кулисы, его провели в гри­мерную Нижинского. Вацлав всегда считал, что Чап­лин — гений кино, удивительный мим. Они сразу на­шли общий язык и подружились. Потом Чаплина представили труппе, ему дружно аплодировали, а он прошелся взад-вперед своей неповторимой походкой и исполнил несколько трюков. Артистам не хотелось отпускать замечательного мастера, и антракт длился вдвое дольше положенного. Зрители стали проявлять нетерпение, но когда услыхали о причине задержки, то восприняли это доброжелательно. По приглашению Чаплина мы посетили его студию, где в то время он работал над «Лечением», и нас всех сняли на пленку. Он сказал, что ему очень хочется сделать фильм с участием Нижинского, но Вацлав не мог остаться в Калифорнии. «В жизни я встречал мало гениев, и одним из них был Нижинский. Он зачаровывал, он был божествен, его таинствен­ная мрачность как бы шла от миров иных. Каждое его движе­ние — это была поэзия, каждый прыжок — полет в страну фантазии». (Чарли Чаплин. Моя биография. — М., 1966. Примеч. пер.) Мужа уговаривали купить землю в Гол­ливуде, но, к сожалению, я отговорила его. Где бы мы ни появлялись, он обязательно получал аналогичные предложения — приобрести нефтяные скважины, скот, угольные шахты и т. д.

Я горячо радовалась, что в течение последней не­дели муж постоянно находился со мной и друзьями. Фрадкины и Херндоны оказывали на него благотвор­ное влияние, с ними он бывал весел и естествен. Как только им завладевали Костровский и Н., Вацлав ре­агировал, как чувствительное растение, и внутренне сжимался, становился молчаливым, задумчивым, почти мрачным. Такого я не замечала даже в самые тяже­лые дни разрыва с Дягилевым и нашего интернирова­ния в Венгрии. Я не могла следить за их разговорами на русском, чаще всего бывшими абстрактной фило­софской беседой, но поняла, что Костровский, как по­пугай, повторяет слова Толстого и учение Христа. Необыкновенно впечатлительный, Вацлав был открыт любому идеалу милосердия и любви. Когда подобные чувства исходили от него естественно, я только при­ветствовала, поскольку знала — это неотъемлемая часть его души. Теперь же, заметив, как новые «друзья» стараются насильно спровоцировать их проявление, я встревожилась. Все видели это: Фрадкины, Херндоны, я сама. Зачем эти люди так делали, оставалось неяс­ным. «Общаясь с Нижинским, они чувствуют себя значительными», — сказал один артист. «Н. всегда бегает то за Дягилевым, то за Мясиным, а теперь вот за Нижинским — для легкого продвижения», — до­бавил другой. Я полагала, причина кроется в том, что Костровский — фанатик, это сразу бросалось в глаза. Живя в соответствии со своими идеалами, он сделал собственную семью несчастной, пока старался осчаст­ливить человечество. Иногда Костровский и Н. оста­вались в нашем купе на всю ночь. Вацлав уставал после спектакля и нуждался в отдыхе, а они приходи­ли и говорили, говорили без конца. С упрямством му­лов и мужицкой тупостью притворялись, что не понимают моих намеков и просьб оставить мужа в покое. Тогда я открыто постаралась не пускать их к Вацлаву, но они присасывались как пиявки, от них невозможно было отделаться.

В Сан-Франциско Вацлав обнаружил подержан­ный летательный аппарат, по виду больше напоми­навший брошенную швейную машину. За два с по­ловиной доллара всем желающим была обещана не­забываемая прогулка на нем. Вацлав, конечно же, сразу ухватился за эту идею. Мы старались отговорить его, но прежде чем успели опомниться, он уже кружился над нами. Даже с опытным пилотом в первоклассной машине полет в то время являлся рискованным пред­приятием, а в данных условиях это было все равно что искушать богов. Я молилась все время, пока са­молет не приземлился и Вацлав снова не стоял ря­дом. На этот раз я рассердилась не на шутку. Он был возбужден и доволен и говорил, что это одно из самых ярких, волнующих ощущений, которые можно представить, и что сверху мир кажется особенно пре­красным.

В день приезда в Сан-Франциско был канун Нового года, мы провели вечер в отеле, а поскольку новогодняя ночь всегда носит оттенок мистики, попро­сили итальянца Бароччи, мужа Лопуховой, не раз заяв­лявшего о своем даре ясновидения, предсказать наши судьбы. Он очень хорошо читал будущее по линиям руки. Мне Бароччи обещал долгую жизнь и хорошее здоровье, добавив: «Через пять лет вы разъедетесь с Вацлавом Фомичом. Я вижу расставанье, но не раз­вод». Я засмеялась: «Удивительно и невероятно!», но мне стало не по себе. Затем он взглянул на ладонь Вацлава, резко отпрянул и прикрыл руку мужа своей:

«Не знаю... не могу сказать... извините».

— Я что, умру? — прямо спросил Вацлав. — Ну же,говорите.

— Нет-нет, конечно, нет, но... но это хуже... хуже.

«Увиливает», — подумали мы и отвернулись от гадальщика, мало задумываясь над тем, что же такое страшное увидел Бароччи на ладони Вацлава.

Две недели мы пробыли в Сан-Франциско, в по­том отправились в Окленд, где посетили знаменитый университет Беркли. Когда спустя десять лет я побы­вала в университете, то с удовольствием услышала от преподавателей, что визит Нижинского и его танцы произвели сильнейшее впечатление на студентов ху­дожественного факультета.

Со временем свадьбы между нами ни разу не воз­никало разногласий. Я знала: какой бы вопрос ни воз­ник, я всегда могу прийти к мужу и найти понимание, утешение и любовь. Позднее я почувствовала в Вац­лаве перемену, едва уловимую, которая лишь угадыва­лась. Он был тем же, и все же я чувствовала — в его отношении ко всему, даже к искусству, появился но­вый нюанс. Что случилось? — меня не оставляла тревога. Я никому не могла довериться. Поэтому я написала письмо в Россию Броне, где высказывала беспокойство, что Вацлава, которого никто не мог пе­реломить, даже Сергей Павлович, странно загипноти­зировали проповеди Костровского и Н. Они оказы­вали воздействие не только на его отношение к жиз­ни, но и на здоровье, внушавшее мне опасения. К сожалению, Броня не получила моего письма. Костровский, следуя Толстому, был, конечно, вегетарианцем и скоро заставил Вацлава тоже стать им. Это было крайне нежелательно — врачи советовали мужу, учи­тывая постоянную напряженную работу, есть легкую калорийную пищу, особенно ту, которая придавала силы мышцам. Раньше мясо являлось главной частью его диеты. Теперь он не ел даже яиц и очень ослаб. Без отдыха, без правильного питания Вацлав сделался дер­ганным и раздражительным. Я понимала — надо что-то предпринимать.

Я поговорила с мужем очень откровенно, сказала, что при всей моей любви и восхищении им я не могу согласиться с его идеей бросить танцы и жить в Рос­сии жизнью простого мужика-землепашца. Я пони­мала, что он измучен вечно кочевой жизнью, которую вел Русский балет, соглашалась, что искусство нужда­ется в мире и творческая работа возможна только в спокойной атмосфере; что он не из тех, кто использует свое мастерство в коммерческих целях. Я была готова ехать с ним в Россию, но не верила, что он в состоянии бросить то, что любил больше всего — танцы; это не может быть его собственным убеждением, он находит­ся во власти чьих-то злых чар. Вацлав в течение раз­говора задумчиво молчал.

Когда мы прибыли в Чикаго, я объявила — если он в самом деле решил зажить жизнью толстовца, я возвращусь в Нью-Йорк одна. Он может оставить себе Киру, если захочет, поскольку я никогда не смогу приспособиться к этой жизни. Вацлав отвез меня и дочку на вокзал и выглядел таким грустным и робким, что я не выдержала и сказала: если буду нужна, стоит, ему только позвать, я сразу приеду.

Еще шесть недель труппа колесила по Мичигану, Огайо, Индиане, Теннесси. Вацлав беспрестанно по­сылал мне телеграммы и звонил. Я чувствовала — ему одиноко, но хотела заставить понять, что нужно выбрать между этой мрачной парой и мной. Лоренс согласился, что я сделала правильный шаг, припугнув мужа таким образом, но нельзя было оставлять Нижинского в руках авантюристов, какую бы цель они ни преследовали. Ко времени прибытия в Чикаго ар­тисты устали, а Вацлав был раздражен и разочарован, потому что везде зрители восторгались необыкновен­ными прыжками и пируэтами, не стараясь понять душу его танца.

В Нью-Йорке я не разлучалась с Кирой, которая очень похорошела и становилась все больше похожа на отца. Начали доходить первые слухи о возможно­сти вступления в войну Соединенных Штатов на сто­роне союзников. Я с тревогой думала, каким тогда будет наш статус. Меня информировали, что в случае военных действий Вацлав сможет остаться в Америке или переехать в нейтральную страну.

24 февраля в Олбани гастроли закончились. Я поехала на вокзал встретить Вацлава. Он звонил мне из Кливленда спросить совета, поскольку получил те­леграмму от Дягилева с просьбой приехать в Испанию по окончании американского турне и принять участие в спектаклях Русского балета там, а позднее, осенью, в Южной Америке. Я просила Вацлава ничего не обе­щать, пока мы не проконсультируемся с Лоренсом. Меня удивило приглашение Сергея Павловича. Всю зиму он провел в Италии с Мясиным и шестнадцатью танцовщиками, которых сохранил для себя. С ними он организовал вторую труппу, говоря, что это «совре­менная труппа», с которой в будущем он создаст вы­сокохудожественные балеты. На самом деле с ее по­мощью он хотел делать деньги. Я заметила в муже перемену: он снова начал носить и шелковые рубашки и кольца, которые забросил под влиянием Костровского, а за обедом ел то же, что и мы.

Итак, сезон окончился; труппа возвращалась в Европу. Нужно было думать о будущем. При всей любви к Штатам Вацлав говорил, что там была не та атмосфера, в которой он мог творить, постоянные ин­триги уничтожали артистическое вдохновение. Он хотел где-нибудь осесть и вплотную заняться творчеством. Но где? В Россию мы вернуться не могли. Лоренс и Вацлав все обсудили и решили, что надо отдохнуть в Испании или Швейцарии или, если подвернется кон­тракт, ехать с Балетом в Южную Америку. Муж ска­зал, что, по просьбе Костровского, телеграфировал Дя­гилеву: «В принципе я согласен обсудить проект по­ездки в Испанию». В нем вновь вспыхнула надежда, что в конце концов между ним и Сергеем Павловичем возникнет понимание. Несомненно, он тосковал по ста­рой дружбе и Дягилеву прошлых лет.

Мы тогда не знали, что Испания — единственная страна в мире, где согласно закону телеграмма являет­ся связывающим контрактом. Но Дягилев это знал! Он не мог отправить свою труппу в Южную Америку без Нижинского, потому что театр «Колон» в Буэнос-Айресе после печального происшествия в Нью-Йор­ке настаивал, чтобы предъявили письменный контракт с Нижинским до того, как заключат соглашение с Дягилевым.

Вацлав подарил мне изысканные украшения и меха. Перед отъездом мы пошли в контору Лоренса и со­ставили завещания. Нам посоветовали это сделать из-за возможной войны. Нижинский завещал мне все, что заработал в Штатах, а за собой сохранил только то, чем владел в Европе. Я отказывалась, но муж на­стаивал: «Ты должна согласиться. Со мной может что-нибудь случиться, и ты останешься с Кирой. О себе я всегда могу позаботиться, я могу танцевать».

Наступил день отъезда; мы отплывали на том же пароходе, что и труппа. Огромная толпа друзей и по­клонников сопровождала нас до причала. Мы с Вац­лавом чувствовали себя подавленно: вот, наконец, на­шли гостеприимную страну, ставшую нам вторым до­мом, а теперь должны покинуть ее. Стоя рядом у борта парохода, мы махали руками, а когда силуэт Нью-Йорка стал постепенно таять в тумане, я зарыдала. Вацлав отвернулся, стараясь скрыть слезы. Мы понимали — наша безопасность и свобода исчезают с последними очертаниями североамериканского побережья.

 

Испания и Южная Америка

 

Пароход, на котором мы плыли в Испанию, судя по блестящей медной табличке на верхней палубе, пре­бывал в “отличном гигиеническом состоянии”, но тот, кто сделал столь смелое заявление, должно быть, отличался нео­бычайно ярким воображением. Судно было настоя­щей музейной реликвией, спущенной на воду по край­ней мере лет шестнадцать назад, и неустойчивым, как ореховая скорлупка. Корабль населяли откормленные наглые крысы, просто подумать невозможно было о том, чтобы опустить ноги на пол. После одной особен­но жуткой ночи я отказалась возвращаться в каюту и капитально расположилась в кресле на палубе на все тринадцать дней путешествия. Все время штормило и было ужасно холодно. Вацлав стоически переносил неудобства, спал в каюте по нескольку часов в сутки, но в основном дежурил возле Киры.

Мы намеревались провести в Испании наш двух­месячный отпуск, чтобы Вацлав мог обговорить с Дягилевым свое новое предложение и спокойно пора­ботать над системой записи танцев, но когда мы при­были на место, Дягилев уже уехал в Париж.

Вацлав раньше выступал в Мадриде, и друзья, с которыми он там познакомился, постоянно звали нас приехать. Через несколько дней Нижинский получил приглашение посетить королевский дворец. В его рас­поряжение был предоставлен театр, где он сразу начал репетировать. Мы думали, что Мадрид окажется ти­пично южным городом — теплым, залитым солнеч­ным светом, но в это время года он был холодным, с пронизывающим, колючим ветром.

Первые несколько недель прошли очень прият­но — в работе и посещениях соборов и музеев с но­выми друзьями. Вацлав любил Гойю, никогда не уста­вал разглядывать его картины, особенно серию офор­тов «Капричос», и мы часто отправлялись в Толе­до — в места, где жил и работал великий художник. Вечерами нас водили в театры и кафе посмотреть настоящие цыганские танцы. Сдержанные, скупые движения танцовщиков импонировали Вацлаву, и ско­ро он сам начал использовать эти па в балете.

Пришла весна, все купалось в солнечных лучах. Обычно мы сидели и читали в Предо, а Кира играла среди цветущих ирисов. Читали в основном стихи Оскара Уайльда и Рабиндраната Тагора. Последний полностью завладел воображением Нижинского, чему я была чрезвычайно рада, поскольку его философичная поэзия противостояла фанатичному учению Толстого, оказавшему столь разрушительное действие на психи­ческое состояние Вацлава прошлой зимой. Казалось, неудобства нашей недавней поездки полностью забы­ты, пока однажды днем я не открыла стенной шкаф и не обнаружила, что там полно мышей. Я расплакалась, увидев, что они сделали с моими платьями.

«Я дарю тебе меха, драгоценности и все, что ты пожелаешь, — мягко сказал Вацлав, — но разве не глупо придавать этому такое значение? Неужели ты никогда не задумывалась о том, как жестоко убивать этих животных? И как опасно занятие ловцов жем­чуга: ведь у них тоже есть дети, и все же они ежеднев­но подвергают себя опасности ради украшения жен­щин». Значит, Толстой все еще владел его умом.

Как-то утром я взяла газету и прочла заголовок: «Отречение царя в Могилеве». Русский посол не мог рассказать больше, чем напечатали в газете. В Испа­нии у нас сложилось впечатление, что революция в России будет бескровной.

Умиротворенный прекрасным окружением, Вацлав много работал над совершенствованием системы запи­си танцев. Несомненно, он надеялся, что теперь нако­нец действительно произойдет примирение с Дягиле­вым. Он также обсудил со мной возможность воз­вращения на родину. «Я уверен, революция не нару­шит культурной жизни России; мы всегда будем ра­ботать ради нашего искусства и, конечно, новые власти теперь должны просить Сергея Павловича стать ди­ректором Мариинки».

Соответственно своим творческим планам Вацлав намеревался танцевать до тридцати пяти лет, а затем посвятить себя композиции. Еще он мечтал открыть школу, где сможет воплотить собственные творческие идеи, и художественную лабораторию при ней, в кото­рой независимо от национальности будут работать ком­позиторы, балетмейстеры и артисты разных стран. Другим пунктом его программы была организация ежегодного фестиваля с бесплатными представления­ми. Зрительный зал задумывался им расписанным в русском стиле, с резными украшениями наподобие не­которых частных театров, уже построенных замеча­тельными зодчими для состоятельных людей в Рос­сии. Вацлав надеялся заработать достаточно денег, чтобы реализовать свои замыслы.

В день возвращения из Парижа Сергей Павло­вич буквально влетел в вестибюль отеля и страстно обнял Нижинского: «Ваца, дорогой, как ты пожива­ешь?» Объятие получилось таким нежным и искрен­ним, словно никаких недоразумений между ними не существовало. Это был настоящий Дягилев прошлых дней. Они уединились в уголке и разговаривали — шли часы, и, казалось, старая дружба восстановлена. С того дня мы практически все время проводили с Дягилевым. Разговоры о контракте на гастроли в Юж­ной Америке не возникали — Сергей Павлович про­сто сказал: «Мы открываем сезон в Мадриде, в театре "Реаль", затем дадим несколько спектаклей в Барсе­лоне. Мясин сочинил новые балеты, я хочу, чтобы ты посмотрел их и сказал свое мнение. А у тебя есть что-нибудь новое?»

Недавние события в России также подолгу об­суждались ими, и еще Вацлав рассказал Дягилеву о планах относительно школы и фестивального театра. Но тот возразил: «Зачем думать о будущем балета? Это не наша задача. Танцуй, сочиняй и предоставь следующему поколению самому заботиться о себе. Я слишком долго работал за границей и не хочу воз­вращаться в Россию. Меня могут спросить там, что мне нужно в этой стране, скажут, что я хочу восполь­зоваться преимуществами свободы, за которую людям приходилось бороться, что я усталый старорежимный. Я не выжил бы в новой России и предпочитаю оста­ваться в Европе».

Но Вацлав не отказывался от мысли заинтересо­вать Дягилева своими идеями. «Нельзя бесконечно колесить по миру как цыганский табор, так мы никогда не создадим ничего ценного. Мы все принадлежим России, нужно ехать домой и работать там, время от времени гастролируя за границей», — говорил он.

Маленький кружок Дягилева здесь, как и везде, состоял из элиты авангардного искусства. Однажды он привел к нам Пикассо, который в то время был еще мало известен. Художник казался сдержанным и замкнутым, но когда начинал что-то объяснять, мгно­венно возбуждался и принимался рисовать где попа­ло — на скатерти, на меню и даже на наконечнике трости Сергея Павловича. Со мной Дягилев вел себя как покровитель и товарищ, и Вацлав торжествовал:

«Вот видишь, фамка, я всегда обещал, что он станет нашим другом». Нижинский был счастлив и старался сделать все, чтобы угодить Дягилеву, но вопрос о кон­тракте так и не поднимался. «Сергей Павлович тот же, что и раньше, нет необходимости обсуждать де­нежные дела — он будет справедлив ко мне. Давай дадим ему шанс доказать это».

Каждый день Дягилев отыскивал какое-нибудь новое место, чтобы показать нам. Удивительная гипнотическая власть его личности не уменьшилась с го­дами; однажды за обедом в Палас-отеле, слушая рас­суждения Дягилева и наблюдая за танцующими де­вушками, я поняла, как тонко и точно вбивал он в головы поклонников свои взгляды на женщин. Дей­ствительно, когда Дягилев по косточкам разбирал фи­гуры танцовщиц, даже я видела только их безобразие.

Начались гастроли. Вацлав танцевал привычные роли, с большим интересом смотрел балеты Мясина. Он всегда с энтузиазмом приветствовал приход любо­го художника, вносившего в искусство что-то новое. Чувство зависти и ревности было ему чуждо. Для него Мясин являлся молодым, подающим надежды балетмейстером, и его единственным желанием было помочь ему и поддержать, когда он того заслуживал;

А то, что Дягилев использовал Мясина как инструмент, чтобы погубить его, ни в коей мере не меняло отношения Вацлава к Мясину. Скорее наоборот. Он говорил мне: «Очень надеюсь, что Мясин осуществит все, что ждет от него Сергей Павлович — и как от танцовщика, и как от хореографа. Пусть будет как можно больше хореографов». В отличие от других балетмейстеров его интересовал только прогресс лю­бимого искусства; ему никогда не приходило в голову примешивать сюда личные соображения.

Нижинскому очень понравился балет «Проказни­цы». Он нашел, что у Мясина несомненный талант к композиции, и сказал об этом Дягилеву, на что тот немедленно отреагировал: «Я открыл Мясина в Мос­кве, когда искал исполнителя на роль Иосифа. Он никогда и не думал о композиции, пока я не предло­жил ему написать балет. Мне было крайне трудно поставить его, поскольку я вынужден был объяснять ему все шаги и жесты, которые он потом лишь показы­вал труппе». Короче говоря, Сергей Павлович делал вид, что сам сочинял балеты вместо Мясина, как ког­да-то пытался делать это и в отношении Вацлава. Мы знали об этой слабости Дягилева, позднее разрос­шейся до невероятных размеров, но так же, как Ни­жинский, Мясин успешно продолжал сочинять балеты и после ухода из труппы Дягилева.

Нижинский и Дягилев спорили теперь по многим вопросам. Вацлав больше не был учеником, он утвер­дился в своих взглядах, например, считал, что нужно снимать балеты на пленку как документальное свиде­тельство для будущих постановок, но безусловно не для показа публике. Дягилев же отбрасывал его мнение с той же легкостью, с какой отвергал планы орга­низации школы и систему записи танцев. «Зачем ду­мать о будущих поколениях, о будущем танца? — непременно вопрошал он. — Давай позаботимся о самих себе и займемся настоящим».

Когда начались спектакли, у нас совсем не остава­лось времени для друзей, но я настаивала на встречах с ними, поскольку не желала, чтобы Вацлав изолировал себя от мира и жил только Дягилевым и Русским балетом. Я не доверяла им после всего, что случилось в прошлом. Как только мы возвратились из отпуска, Костровский и Н. практически поселились в нашей квартире и постоянно крутились возле Вацлава. Н., казалось, забыл о своих любовницах, а Костровский — о жене. Со сверкающими, фанатичными глазами стоя посреди гостиной, он говорил, говорил, пока Н. искусно притворялся, что с трепетом внимает ему. Каждая вторая фраза была цитатой из Толстого, и Вацлав напряжен­но слушал. Костровский во что бы то ни стало хотел убедить Нижинского в необходимости работать для Русского балета, пока нужно, а затем осесть на земле подобно Толстому. Я пыталась сопротивляться рас­тущему влиянию на мужа этих самозваных «учите­лей». Они старались не только диктовать Вацлаву, как себя вести по отношению к Дягилеву и религии, но и бесцеремонно вмешивались в вопросы личной жиз­ни — диеты, выбора друзей, а позднее — его отноше­ния ко мне. Это окончательно переполнило чашу мое­го терпения. Однажды в темном уголке возле сцены я увидела Дягилева, взволнованно беседующего с Н., — они говорили не как начальник с подчиненным, а как сообщники. И меня осенило — то, чего я боялась, во что отказывалась верить, внезапно сделалось истиной: все это было тщательно спланированным заговором для того, чтобы отдалить от меня Вацлава и вернуть его в оковы Сергея Павловича. Мне пришлось ис­пользовать все свое влияние для противостояния зло­дейскому замыслу и окружить Вацлава людьми, кото­рые положительно влияли на него. Я принимала многочисленные приглашения знакомых и даже по­ощряла заигрывания герцогини Х с моим мужем, бук­вально чуть не толкала их в объятия друг друга, бессознательно чувствуя: две любящие женщины могут достичь большего, чем одна в сдерживании идеалис­та от падения в пропасть иллюзий, куда эти фанатики неудержимо тащили его. Сергей Павлович хорошо знал характер Вацлава, понимал, что только с помо­щью альтруистических идей можно его отвлечь от семьи, от нормальной жизни, от искусства, заставить навсегда бросить танцы и жить «на земле» как про­стой крестьянин. Теперь я не сомневалась — Дяги­лев решил полностью уничтожить Вацлава, если не сможет владеть им и как художником, и как любов­ником.

Как-то мы поехали в Эскориал. Дорога шла по однообразному, пустынному ландшафту, но на после­днем повороте мы не смогли сдержать возгласа вос­хищения. Перед нами, как мираж, будто из ничего, вне­запно выросло огромное суровое здание, заполнившее собой горизонт. Впечатление от строгой, мрачной гро­мады было ошеломляющим. Вацлав, словно прирос­ший к месту, проговорил изумленно: «Испания!.. Ре­лигиозный фанатизм, воплощенный в граните!» Когда он стоял там, у подножья каменной цитадели, кажу­щийся таким маленьким, но таким уверенным в себе, в ярких лучах солнца, перед безжалостным, угрюмым свя­тилищем инквизиции, я подумала, как странно, почему он не видит того, что его «учителя» с помощью этого самого религиозного фанатизма стараются завладеть его душой и уничтожить ее.

До сих пор наша интимная жизнь складывалась идеально счастливо. Иногда меня охватывало стран­ное чувство: наверное, то же испытывали женщины из греческой мифологии, когда боги нисходили, чтобы любить их. Во мне жило невыразимо радостное со­знание, что мой муж больше, чем земной человек. Эк­стаз, который он создавал в любви так же, как и в искусстве, имел очищающее воздействие. И все же что-то непостижимое таилось в его душе, скрытой от всех. Теперь Вацлав принялся говорить, что секс оп­равдан только в том случае, когда в результате него происходит зачатие новой жизни. До этого он укло­нялся от половой близости, ссылаясь на мое плохое здоровье, а ныне стал убеждать меня, что правильным следует считать или полное воздержание или рожде­ние ребенка каждый год. Я сразу поняла, что эти мыс­ли ему внушил Костровский, чтобы убрать меня с до­роги. Однажды во время обсуждения этого вопроса я объявила открытую войну.

Была глубокая ночь. Несколько часов подряд я слушала, как хитроумно эти люди старались разру­шить наше счастье и, наконец, находясь на грани слез, воскликнула: «Почему вы не оставите моего мужа в покое? Вы, не говорите с ним об искусстве, поскольку знаете, что в этом вопросе не можете повлиять на него. Вы не друзья ему, а враги! Если хотите сделать людей счастливыми, начните с собственных семей. Ваша жена, Костровский, несчастна, ваши дети разуты и раз­деты, потому что вы отдаете все деньги странникам; а вы, Н., если желаете продвижения, почему не попросите этого открыто? Вацлав Фомич помог бы. Я запрещаю вам вмешиваться в нашу жизнь. Оставьте нас, этот дом принадлежит только Вацлаву и мне».

Нижинский никогда не видел меня в таком состо­янии и мгновение казался обескураженным, а затем сказал: «Пожалуйста, фамка, не лишай их нашего гос­теприимства. Они — мои друзья». Костровский и Н. с наглыми лицами сидели и ждали, как будут разви­ваться события, но я решительно обратилась к мужу:

«Ты должен выбрать между дьявольскими кознями этих людей и мной. Если через полчаса они все еще будут здесь, уйду я», — и вышла в соседнюю комнату. Вацлав пришел и постарался убедить меня, что Кост­ровский и Н. — верующие люди и искренне хотят ему добра, но я оставалась непоколебима. Когда означен­ное мною время истекло, а эти двое все еще находились у нас, я вышла на улицу, в ночь. Следующим утром Вацлав нашел меня в Прадо и умолил вернуться: «Бу­дет так, как ты хочешь». С того дня Костровский и Н. никогда больше не входили в наш дом, но в театре все еще искали возможность завладеть Вацлавом.

Мы переехали в Барселону, где Русский балет должен был выступать впервые, и поселились в одном отеле с Сергеем Павловичем, Вечера мы проводили с герцогиней X, которая к тому времени отчаянно влю­билась в Вацлава. Мне никогда не приходило в голову ревновать, и я даже обрадовалась, когда Вацлав вдруг вернулся позже обычного; но эта эскапада произвела эффект совершенно отличный от ожидаемого мною. Муж выглядел грустным и откровенно сказал: «Фам­ка, я жалею о том, что сделал. Это было несправедли­во по отношению к этой женщине, так как я не влюб­лен в нее, а дополнительный опыт, который я приобрел, недостоин нас обоих».

Один раз, во время совместного обеда, Дягилев заговорил о предстоящей поездке в Южную Амери­ку, но Вацлав прервал его:

— Я не уверен, что поеду туда, Сергей Павлович. Мне нужен отдых, и в военное время я не хочу разлу­чаться с дочерью. В творческом же отношении Южная Америка мне не интересна.

Дягилев с застывшей улыбкой ответил:

— Ты должен ехать, ты связан контрактом.

— Должен? — удивился Вацлав. — У меня нет контракта.

— Ты телеграфировал из Америки, дав принци­пиальное согласие. Это и есть контракт.

— Но я также телеграфировал, что мы обсудим этот вопрос в Испании.

— Неважно. В этой стране телеграмма является связывающим контрактом, — Сергей Павлович рас­смеялся. — Я заставлю тебя ехать.

Днем Нижинский известил Дягилева, что из-за отсутствия контракта он больше не будет участвовать в спектаклях Русского балета, и мы отправились на вокзал. Но только вошли в мадридский экспресс, как двое мужчин остановили нас: «Мадам и месье Нижинские, следуйте за нами, вы арестованы». — «На каком основании?» — «На основании приказа его превосходительства 3., губернатора Каталонии, име­нем короля».

Нас препроводили в полицейский участвк, где с помощью переводчиков объяснили, что мы арестова­ны по заявлению Дягилева, так как нарушили условия контракта. Если Нижинский не будет танцевать в этот вечер, сказали нам, его отправят в тюрьму. Вацлав был бледен, но решителен.

— Хорошо, отвезите меня в театр. Контракта у меня нет. Но в любом случае я не могу сейчас танце­вать, я слишком взволнован.

— Месье Нижинский, пожалуйста, обещайте тан­цевать, тогда мне не придется заключать вас в тюрь­му, — взмолился префект.

— Нет, этого обещать не могу.

— Покажите контракт, тогда Нижинский будет танцевать, — вмешалась я. — Как бы там ни было, у вас нет права арестовывать меня. Я — русская под­данная и не член труппы Русского балета. Я буду жаловаться в посольство, если вы немедленно меня не отпустите.

Префект смутился и против воли отпустил меня. Сопровождаемая полицейским, я бросилась к телефо­ну, вызвала герцога де Дюркаль, который информиро­вал власти о том, что происходит. Меньше чем через час из Мадрида пришел приказ о нашем немедленном освобождении, и сеньор Камбо, знаменитый испанский адвокат, прибыл, чтобы вести наше дело с Дягилевым. Власти Барселоны поняли, что совершили ужасную ошибку, и рассыпались в извинениях. Наш поезд уже ушел, и мы вернулись в отель, где нас ждали Дробецкий и директор театра. Директор сразу закричал: «Зри­тели сотнями возвращают билеты. Все хотят видеть вас. Я разорен, поскольку должен платить Дягилеву что бы ни случилось, а я не заработал ни песо и мой прошлый сезон тоже потерпел фиаско».

Вацлаву стало жаль этого человека: «Ради вас я буду сегодня танцевать. Объясните, пожалуйста, пуб­лике, почему я опоздал».

На следующий день Камбо обсудил с нами сло­жившуюся ситуацию. Действительно, Испания являлась единственной страной, в которой телеграмма счи­талась связывающим контрактом. Таким образом, Вац­лав должен был ехать в Южную Америку. Теперь он жалел, что не послушал совета Лоренса Стейнхарда и не показал ему черновик телеграммы. Камбо заверил нас, что Дягилев предоставит Вацлаву условия, которые он просил. Поэтому Нижинский подписал контракт о согласии ехать в Южную Америку и о том, что его гонорар — тот же, что и в США, — выплачивается в золотых долларах — за час до начала каждого спек­такля. Если данное условие не будет соблюдаться, кон­тракт считается недействительным. На этом настояла я, так как не хотела последующего судебного разбира­тельства. Текст контракта подсказал опыт Фанни Эльслер, о чем мы читали, после того, как ее много раз обманывали импресарио. Штраф за нарушение со­глашения составлял двадцать тысяч долларов. Камбо и я отправились к Дягилеву. Он принял нас в гости­ной и, используя обычную тактику, сидел спиной к окну, позволяя другим говорить, пока сам слушал. Когда он расписывался в договоре, я вспомнила памятную •встречу в отеле «Бристоль» много лет назад: какой разной и в то же время какой похожей была тепереш­няя ситуация!

Вскоре явился губернатор в парадной форме, бе­лых перчатках и с огромным букетом цветов. Он из­винился за арест и попросил Вацлава замолвить за него доброе слово в суде, сказав, что он не виноват в происшедшем инциденте. Мы вернулись на, несколь­ко дней в Мадрид и оттуда отправили Киру в Лозан­ну. Дягилев, Мясин и шестнадцать танцовщиков по­ехали в Италию, а мы с остальной труппой в середине июля отбыли в Южную Америку. Вацлав выглядел измученным волнениями нескольких последних дней, особенно ударом, который так явственно обнажил подлинное отношение к нему Дягилева: теперь, он знал —дружба между ними исключена навсегда.

В Кадисе за нами все время следили; очевидно,' боялись, что мы не сядем на корабль. Мы плыли на «Рейн Виктории Евгении» — последнем слове рос­коши и комфорта, но не чувствовали себя на нем так уютно, как на «Эвоне». Однако скоро мы устрои­лись, и Вацлав принялся знакомить Костровского и Н. с системой записи балетных движений и обсуж­дать ее с Чекетти.

Маэстро не нравилась атмосфера раздора, с не­давних пор воцарившаяся в Русском балете, он явно не одобрял действия Дягилева. Покачивая головой, Чекетти спросил меня, вспомнив предостережение, сде­ланное им давным-давно в Будапеште: «Ну что, это солнце греет вас?» — «Маэстро, я совершенно счаст­лива в браке, и Вацлав тоже. Наше единственное огор­чение — отношение Сергея Павловича». — «Да-да, знаю. Я был в Лондоне, когда пришло известие О вашей свадьбе. Телеграмму передали Дягилеву в «Са-вое». Он побледнел и потерял сознание. Это, должно быть, был жестокий удар. Русские — странные люди. Тридцать пять лет я учу их и наблюдаю за ними. Они — мои друзья, я люблю их, но в них есть что-то такое, чего мы, европейцы, никогда не сможем понять. Надеюсь, что вы не будете несчастной. Сергею Пав­ловичу не следует смешивать любовь и искусство, это — большая ошибка. А вы, bambina, не имели права бро­сать занятия; я так упорно работал с вами, и вы были многообещающей ученицей. Я устал и больше не буду разъезжать по свету; это мой последний вояж».

Среди пассажиров, старавшихся поближе позна­комиться с нами, был молодой чилиец Джордж С., типичный наемный партнер в танцах, очень хорошо одетый, с изысканны­ми манерами. Он приходился племянником какому-то испанскому маркизу, от которого унаследовал титул и состояние. В это время, однако, он оказался совер­шенно без денег и искал богатую невесту. В нем чувствовался некоторый налет авантюризма, но моло­дой фат был забавен, великолепно играл в бридж и божественно танцевал танго. Вацлав не любил мод­ные тогда фокстрот, гризли и другие бальные танцы. «Это не вальс и даже не бостон, — говорил он, — это натирание паркета», — но танго ему нравилось, и он учился ему у молодого чилийца. Вацлав исполнял тан­го с неописуемой элегантностью и темпераментом. Джордж пытался за мной ухаживать, что очень забав­ляло Вацлава. Этот молодой человек был предан Нижинскому и следовал за ним неоступно. «Я хотел бы быть вам полезен, — говорил он мне, — позвольте мне помогать вам с перепиской». Но я не разреши­ла — что-то в нем настораживало меня, уж слишком он был настойчив.

В Рио нас встретила группа друзей и персонал русского посольства. Мы остановились в отеле «Силь­вестр», где и четыре года назад, когда впервые узнали счастье семейной жизни. Наш маленький кружок состоял из членов дипломатического корпуса и несколь­ких бразильских семей. Но приятное времяпрепро­вождение закончилось, как только мы вошли в театр, За исключением Дробецкого, руководство труппой предпринимало все для того, чтобы сделать работу Вацлава в Балете невыносимой. Муж, боготворивший свое искусство, теперь почти боялся часа, когда должен был идти в театр. Он стал еще молчаливее, чем обычно. Чекетти проводил с ним много времени и старался всячески противодействовать тягостной ат­мосфере, создаваемой другими.

В одну из ночей Вацлав неожиданно разбудил меня:

— Знаешь, «Фавн» стоит в программе на после­завтра, а меня даже не предупредили.

— Не может быть.

— Я сказал, что это нечестно, но они только по­жали плечами. Я не позволю им дать этот спектакль.

— Но как ты можешь помешать?

— Увидишь, — и он рассмеялся своим неотрази­мым смехом.

На следующее утро Вацлав уехал с Наполео и другими друзьями по каким-то таинственным делам, но к обеду вернулся, победно улыбаясь. Я не могла понять, в чем дело.

В тот вечер представление шло гладко. Антракт, во время которого я любовалась пестрой толпой зри­телей, показался необычайно длинным. «Фавн» шел в программе следующим номером. Публика беспокои­лась; я с тревогой ждала, что будет. Друзья Вацлава заговорщически улыбались. Все было готово, сцена освещена. Вацлав стоял за кулисами в позиции, ожи­дая, пока поднимут занавес. Но с одной стороны сце­ны толпились горячо жестикулирующие люди. Имп­ресарио разговаривал с двумя полицейскими чинов­никами. Что произошло? Мне объяснили: Нижинский, автор «Фавна», принес постановление суда, запреща­ющее представление, так как он юридически не при­надлежит Русскому балету. В это время Нижинский-танцовщик спокойно ждал начала своей партии в «Фавне» согласно условиям контракта. «Но ведь Нижинский-автор и Нижинский-танцовщик — одно и то же лицо!»— удивленно воскликнула одна из ба­лерин. «Извините, есть ли у вас документ, подтвержда­ющий разрешение автора на исполнение этого произ­ведения? — спросил полицейский. — Да или нет?» И «Фавна» отменили. Вацлав признался, что это было явной уловкой с его стороны, но считал ее достаточно невинной после того, что ему пришлось вынести в пре­дыдущие годы от Дягилева и его подхалимов.

Во время этих гастролей я обычно сидела в гри­мерной мужа с часами в руке, ожидая гонорара, как оговаривалось в контракте, «за час до начала пред­ставления», и бедному Дробецкому приходилось обхо­дить множество банков в поисках достаточного ко­личества золотых долларов. В Монтевидео он не сумел этого сделать, и Вацлав снова танцевал бес­платно.

Наступил день четвертой годовщины нашей свадь­бы. Священник, обручивший нас, дал обед в нашу честь, а Вацлав удивил и обрадовал меня изящнейшей су­мочкой из червонного Золота, украшенной сапфира­ми. В это время в Буэнос-Айресе танцевала Пав­лова. Мы встретили ее в гриль-баре, она подошла к нашему столику и очень любезно заговорила с Вац­лавом. Я с нескрываемым любопытством смотрела на знаменитую балерину, вспоминая ее телефонный звонок в Штатах, когда с Вацлавом произошел не­счастный случай.

В Русском балете не все шло гладко, но Нижинский продолжал работать, стараясь не замечать отно­шения коллег. В театре между тем происходили стран­ные вещи: Вацлав вдруг наступил на ржавый гвоздь. «Как он очутился на сцене?» —спросила я, «Слу­чайно», — ответили мне. Затем как-то вечером когда Вацлав тренировался, сверху упал тяжелый железный противовес. Вацлав инстинктивно отскочил в сторону и только быстрота реакции спасла ему жизнь. Рассле­дование констатировало: «Случайность». Я начала всерьез беспокоиться по поводу этих инцидентов И упомянула о них Квинтане — сыну экс-президента и нашему другу. Он полностью разделял мои опасения. В контракте значился пункт, что Нижинский должен заплатить двадцать тысяч долларов, если не выполнит условия договора. Кое-кому, возможно, хотелось под­толкнуть перст судьбы. Поэтому Квинтана, бывший известным адвокатом, вместе с дирекцией театра орга­низовал постоянное дежурство за кулисами специаль­но нанятых детективов.

Как-то, войдя в комнату, Вацлав застал там моего дальнего родственника В., жившего в Буэнос-Айресе и уже давно под разными предлогами вымогавшего у нас деньги. Он заявил Вацлаву, будто я его любовни­ца, а раньше была любовницей чилийца Джорджа С. Я находилась в соседней комнате и уже собиралась войти и запретить В. утомлять мужа дурацкими раз­говорами, но, услышав столь чудовищную ложь, бук­вально приросла к полу. И вдруг вспомнила, как од­нажды этот мой родственник, придя к нам в отсут­ствие Вацлава, пожаловался на жару, разделся и лег на кушетку. Он попросил меня посидеть возле него, но я отказалась, велев ему одеться и уйти. Тогда мне не пришло в голову, что у него есть скрытый мотив для такого поведения, сейчас же до меня дошел его дей­ствительный замысел. Поскольку я не давала ему де­нег, он решил прибегнуть к другим методам. Схватив револьвер, я распахнула дверь в комнату мужа. Вацлав стоял неподвижно, бледный, спокойный. «Пожалуйста, немедленно покиньте это место, — сказал он, — моя жена выше вашей клеветы и все, что она делает, пра­вильно». К счастью, пока Вацлав говорил, ко мне бро­сились менеджер и служащие отеля, которые выкину­ли В. на улицу, чем спасли ему жизнь. Но он не остав­лял своих грязных инсинуаций. Следующим его ша­гом было обвинение Вацлава в шпионаже в пользу Австро-Венгрии. Квинтана немедленно возбудил дело о клевете, и В. пришлось признать, что все, сказанное им, ложь. Оказалось, он имел плохую репутацию в полиции, поскольку обращался в английское, французс­кое и немецкое посольства, предлагая им свою помощь одновременно. Сотрудники одного из дипломатичес­ких представительств рассказали, как В. объяснял свой план развязывания революции в Венгрии и разруше­ния армии, если союзники окажут ему материальную поддержку. Незадачливому разведчику, однако, было сказано, что революции делаются на месте, а не с рас­стояния в тысячи миль.

Все это время Вацлав вел себя с исключительной выдержкой. Но в напряженном, бледном лице мужа я замечала то же выражение, что и во время нашего интернирования в Венгрии. Мы оба страстно желали спокойствия. Больно было видеть, как детективы ох­раняют Вацлава от его же коллег. Артисты признава­ли, что Вацлав живет только для искусства, что его не удовлетворяет техника, не доведенная до совершенства, однако считали мужа придирчивым, поскольку он тре­бовал точнейшего выполнения своих указаний. Они неправильно оценивали крайнюю сдержанность Нижинского, принимая ее за снобизм. Он получил про­звище «болван» за то, что был крайне молчалив. Ар­тисты Мариинки были другими, они искренне любили Вацлава. Я молилась о том, чтобы этот проклятый сезон скорее кончился.

Вацлав танцевал «Шехеразаду». Он изменил грим, сделав его серебристо-серым. Наблюдая за ним на сцене, я забывала обо всех наших невзгодах. В фина­ле, когда он делал последний прыжок, зрители вскочи­ли с мест с криком ужаса. Вскочила и я, хотя видела «Шехеразаду» более ста раз. В заключительной сцене, где стражник ловит Вацлава и ударяет его мечом, Нижинский, слегка коснувшись головой пола, взлетел в воздух, затрепетал и упал. Я бросилась за кулисы, испугавшись, что он искалечен, и увидела мужа, спо­койно проделывающего антраша. Он играл настолько убедительно, что публика, как и я, подумала — артист и в самом деле испытывает сильную боль.

Но то, чего я постоянно боялась, в конце концов все-таки произошло. Когда давали «Петрушку», во время последней сцены, где клоун появляется перед Фокусником на крыше кукольного театра, вся конст­рукция зашаталась, как при землетрясении, и Вацлав стал падать. Он не потерял присутствия духа и сумел спрыгнуть на пол. При падении с такой высоты он несомненно повредил бы ноги, но Чекетти, рискуя со­бой, шагнул вперед и поймал Вацлава в свои объятия.

Последующее расследование показало, что деко­рации не были как следует укреплены. Сигнал начать балет дали до того, как рабочий сцены успел закре­пить их достаточно надежно. Но даже сейчас Вацлав не жаловался. Он просто сказал: «Не вини их. Они не понимают, что делают».

В конце аргентинского сезона мы навестили на­ших друзей в Монтевидео, и по просьбе французских и английских послов Вацлав дал дополнительное представление для раненых солдат армии союзников. Ему аккомпанировал Рубинштейн. Публика неистов­ствовала от восторга, а я, любуясь плавными движени­ями мужа в мазурке из «Сильфид», еще не знала, что вижу Нижинского на сцене в последний раз.

Мы вернулись в Буэнос-Айрес, чтобы подгото­виться к отъезду в Европу, решив плыть на другом корабле, нежели вся труппа. Вацлав настоял, чтобы мы пошли к причалу попрощаться с артистами. «Они не несут ответственности за действия Дягилева и его людей», — сказал он.

Махая пароходу, медленно удаляющемуся из бух­ты Рио де ля Плата, мы понимали, что прощаемся с Русским балетом навсегда.

 

Дом в Сан-Морице

 

Аргентинские друзья проводили нас на причал. Квинтала обещал проследить за ходом судебного раз­бирательства против Дягилева, поскольку Русский ба­лет в последний момент нарушил условия контракта, отказавшись оплатить наш проезд обратно в Европу. Когда корабль отплыл из Буэнос-Айреса, поползли слухи о том, что союзники разыскивают немецких шпионов, будто бы находящихся под вымышленными именами на борту нашего парохода. Первые три дня прошли спокойно. Но однажды вечером, когда я оде­валась к ужину, корабль стал замедлять ход и наконец остановился. Вацлав успокоил меня: «Не волнуйся, это пустяки. Наверное, остановка произошла из-за анг­лийского судна, о котором нам говорили». Я выгляну­ла из иллюминатора. Солнце садилось, и на фоне его кроваво-красного диска на горизонте четко обозначи­лись контуры корабля, быстро идущего в нашем на­правлении. Мы вышли на палубу; я дрожала. Не­сколько английских офицеров поднялись на борт, по­просили пассажиров пройти в багажное отделение и открыть чемоданы. Один из офицеров обошел и ос­мотрел все каюты. Дойдя до нашей, он отсалютовал, спросил наши имена и удалился. Досмотр продол­жался три часа. Я была в панике. «Вацлав, они арес­туют меня». — «Но за что, фамка?» — «За то, что я родилась венгеркой». — «Не глупи. Англичане — разумные люди и ничего тебе не сделают».

Всем пассажирам задавали вопросы, только нас почему-то обошли. Я бросилась в каюту, схватила от­крытку с изображением младенца Иисуса Пражского, который когда-то ниспослал мне Вацлава. Я всегда считала ее моей охранной иконой, но молитва на обрат­ной стороне была напечатана на немецком языке. В ужасе я порвала открытку и выбросила в море. Когда бумажные обрывки плыли по волнам, я увидела головку чудотворного младенца Иисуса, казалось, он присталь­но смотрит на меня. Вытащить иконку из воды было невозможно, и я с болью смотрела, как медленно тонули куски бумаги. Возникло жуткое ощущение, что вместе с ними тонет и мое счастье. Вскоре офицеры покинули корабль, и мы продолжили наше путешествие.

Дальнейшее плавание проходило без приключений. Единственным событием были радиосводки военных действий. Вацлав проводил в шезлонге на палубе прак­тически все дни, правя второй вариант системы балет­ной записи. Я приносила мужу чашку бульона и свежие новости, а однажды сообщила, что власть в России зах­ватили Советы, и Ленин с Троцким, вернувшиеся в страну три дня назад, сформировали правительство. Вацлав плохо знал, кто они такие, и лишь заметил: странно, что к власти пришли люди, долгое время жившие вдали от России. Никто из нас тогда не предполагал, что это будет значить для России и для всего мира.

Во время путешествия мы вели замкнутый образ жизни и ни с кем не знакомились, так как друзья в Рио предупреждали нас о неком господине Р., бельгийце, плывшем на нашем корабле. Действительно, сей джен­тльмен разными способами пытался завязать знаком­ство с нами. Время он проводил в основном в баре или за игрой в карты; жена его прекрасно одевалась. Говорили, что он — партнер в фирме Лакрош — лучшем ювелирном магазине Буэнос-Айреса.

Прибыв в Европу, мы на трансконтинентальном экспрессе проехали через Испанию. На французской границе предстояло сделать пересадку. Паспортный контроль отнял много времени, и мы опоздали на по­езд до Парижа, увидев только, как господин Р. машет нам из окна, призывая по возможности поспешить. Что оставалось делать? Другого экспресса в ближайшие два дня не ожидалось, и мы решили остановиться в местном отеле, а пока оглядывались по сторонам в поисках нашего багажа. Носильщик, который нес его, должен был ждать на платформе, но его нигде не было видно. После отчаянных поисков удалось выяснить, что носильщик закончил дежурство и вернулся домой по другую сторону границы. Я заплакала: «Мои дра­гоценности!» — и бросилась к дежурному — от него не было никакого толка. Снова пересекать границу не представлялось возможным. Я провела день в ужас­ном настроении, горько сокрушаясь о моих жемчугах, рубинах, сапфирах, браслетах и кольцах, которые дарил мне Вацлав, — все пропало!

На следующий день носильщик заступил на де­журство и сказал, что отнес багаж в купе, полагая, что мы успеем на экспресс. «Дурак!» — не сдержалась я. «Вот видишь, фамка, — сказал Вацлав по-француз­ски, — следовало нести шкатулку с драгоценностями в руках. Но в любом случае это не так уж важно. По­думай о тех, кто теряет на войне близких». Его слова не утешили меня. Станционный смотритель уверял, что начальник поезда снимет багаж на следующей стан­ции, а я была уверена, что его украл носильщик.

Как бы ни было, мы сели на ближайший пасса­жирский поезд, следующий в Париж. После ужасного сорокачасового путешествия в купе, набитом солдатами, возвращавшимися из отпуска, мы наконец прибыли во французскую столицу. Никаких признаков нашего багажа не обнаруживалось. Вацлав только сказал:

«Фамка, он потерян, больше не думай об этом. Ты бы не волновалась, если бы не придавала значения таким вещам». Но я разволновалась еще больше, когда, пы­таясь разузнать о господине Р., выяснила, что фирма Лакрош в Париже не имеет никакого отношения к одноименной фирме в Буэнос-Айресе. Теперь мои подозрения обратились на господина Р. и, как оказа­лось, правильно, с той лишь существенной разницей, что он не украл мои драгоценности, а просто отправил их в Париж дожидаться нашего прибытия.

Сердце Вацлава наполнялось радостью по мере приближения к Лозанне. Он почти бежал в санато­рий, где жила Кира. Дочка сидела на кровати и каза­лась одного роста с медведем, которого мы подарили ей перед отъездом из Испании. Девочка поразительно походила на отца. Он схватил ее на руки и стал танце­вать. Кира визжала от восторга. Удивительно было видеть, как преобразился ребенок в тот момент, когда вошел отец. Казалось, они — одно целое, расколотое пополам, части которого неудержимо желают воссое­диниться. Иногда я даже чувствовала себя лишней: они оба были, по сути, русскими, чью душу мы, европей­цы, никогда не сможем постичь до конца. Они так легко адаптировались к различным обстоятельствам — к радости и горю, к роскоши и нужде.

Из горького опыта прошлого и анализа настояще­го стало очевидно, что все связи с Дягилевым и его труппой порваны навсегда. Творческие замыслы Сер­гея Павловича и Нижинского разделяла пропасть. Дягилев хотел продолжать ставить сенсационные ку­бистские и футуристические балеты за любые деньги, а Вацлав, несмотря на любовь к акробатике как неотъемлемому элементу танцев, не считал ее главной в балетном искусстве и не хотел, чтобы балет шел по пути мюзик-холла. Дягилева интересовало только на­стоящее, в то время как Нижинский в первую очередь думал о будущем балета.

Мы решили осесть где-нибудь в тихом месте до конца войны, чтобы Вацлав мог спокойно заниматься композицией. Он мечтал вернуться в Россию, жить там, создать свою танцевальную школу, театр и науч­ный центр балета; хотел иметь связи и с Парижем, находиться в курсе западных веяний, тем более что обожал этот город. Муж уже представлял себе наш будущий дом в России с отдельной комнатой для Киры, расписанной русскими художниками, с мебелью и дру­гими вещами, соответствующими детскому возрасту н восприятию. Но пока что нужно было найти подходя­щее место и дождаться там конца войны. Мы устали от отелей и мечтали наконец обрести собственное при­станище. Я остановила выбор на Сан-Морице, высо­когорной альпийской деревне, которую любила с дет­ства. Я не могла забыть гигантские горы с бодрящим воздухом, темными соснами и заснеженными склона­ми, сверкающими на ярком солнце. Это так напомина­ло Россию, что я не сомневалась — Вацлаву там по­нравится. «Но я ненавижу горы, — заявил муж. — Они закрывают перспективу, а я хочу видеть далеко-далеко и не замыкаться в маленьком пространстве». — «Поезжай посмотри, прежде чем отказываться», — настаивала я.

Итак, в начале декабря 1917 года мы поехали в Сан-Мориц. Как я и предполагала, Вацлав был очаро­ван увиденным. Вскоре мы нашли чудесную виллу на высоком холме по дороге к Шантре. Я быстро наняла прислугу и привела все в порядок. Когда на вилле за­топили, мы вышли во двор и, застыв от восторга, благоговейно глядели на дымок, поднимавшийся из трубы нашего первого дома. Впервые со времени свадьбы мы могли жить спокойно, не потревоженные никем.

В первую же ночь в Сан-Морице, когда мы толь­ко распаковали в отеле вещи, меня разбудил страш­ный шум, похожий на канонаду. Недалеко проходил австро-итальянский фронт, и в горах эхо пальбы раз­носилось далеко. Грохот усилился, и я почувствовала, как зашаталась кровать.

— Вацлав, что случилось?

— Какие-нибудь новые гости въехали в номер над нами; они, должно быть, волокут чемоданы по полу.

В этот момент какая-то мощная неведомая сила вынесла наши кровати в другой конец комнаты. Лам­па закачалась, картины попадали со стен, все слетело со стола; казалось, вот-вот разверзнется земля.

— Успокойся, — сказал Вацлав, — это всего лишь землетрясение.

Последовал еще один сильный толчок.

— Ради Бога, уйдем, Вацлав, — от волнения я на­дела на одну ногу тапок, на другую — валенок, накинула на плечи шубу и бросилась к лестнице, на этот раз на­прочь забыв и о драгоценностях, и обо всем на свете.

— Вацлав, скорей! — кричала я медленно одева­ющемуся мужу.

Все высыпали на улицу и, сидя в снегу перед отелем, стучали зубами больше от страха, чем от холода. «Пой­дем в вестибюль, фамка», — предложил Вацлав. Теле­фонистка старалась связаться с Цюрихом.,«В Самадане сильные толчки... Розенталь как будто эпицентр... В Милане спокойно... Уже семнадцать толчков».

Вацлав наблюдал за наклоняющейся башней. «Бу­дет жаль, если она упадет», — проговорил он. К сча­стью, больших разрушений не последовало.

На следующий день Вацлав отправился в Лозан­ну за Кирой и няней. Я нервничала — он не говорил по-немецки и совершенно терялся, когда следовало за­ниматься повседневными обыденными делами. Зака­зать номер в отеле или купить железнодорожный, билет оказывалось для него неразрешимой проблемой. Сей-час же Вацлав был горд и полон жаждой приключений, предпринимая первое самостоятельное путешествие.

Вилла стала нам настоящим домом. Окна выходи­ли на Сан-Мориц, высокие горы укрывали нас от вос­точных ветров, внизу мерцало озеро. У входа громозди­лись лыжи и сани — я решила участвовать во всех видах зимнего спорта. Повсюду искрился снег, лежа­щий пушистым ковром и обещавший великолепную зиму. Приехали Вацлав с Кирой, и через несколько дней жизнь вошла в обычную колею. Я хотела сама заботиться о муже, но он отказался: «Мужчина не должен позволять жене обслуживать себя». Пи одна самая привередли­вая старая дева не могла бы содержать свой гардероб в большем порядке и чистоте, чем Вацлав.

Балкон на первом этаже освободили от вещей, и каждое утро по два часа Вацлав проделывал там уп­ражнения, а Кира терпеливо наблюдала за тем, как «татака» танцует. Часто Вацлав, забыв о своей же­лезной дисциплине, подхватывал дочку на руки и валь­сировал с ней, напевая: ваша милость, мой котик, мой фунтик».

Я ходила за покупками в деревню, где вывешива­лись военные сводки, а потом передавала новости мужу, пока он практиковался на балконе, с помощью специ­альной азбуки жестов, которую мы выработали на этот случай. Слуги обожали Вацлава, который всячески старался проявить к ним внимание. Если по дороге на виллу встречался повар, он помогал ему нести пакеты с продуктами, вместе с горничной закладывал уголь в камин и даже любезничал со старой прачкой, угощая ее кьянти и болтая об Италии. Он играл со всеми детьми в деревне, давал местным жителям рецепты кулебяки и подолгу обсуждал с соседями политические события.

В эту зиму мы не разлучались ни на минуту; днем подолгу гуляли, а вечера коротали за чтением. Кира с отцом любили спускаться на санях с горы. Я прихо­дила в ужас от головокружительной скорости, но Вац­лав говорил: «Ничего не случится с моей аmabilite, пока мы вместе». Он сопровождал меня на каток, давал замечательные советы по технике катания и со­хранению равновесия: его инстинктивные знания были поразительны, хотя сам он спортом не занимался.

С приближением горнолыжного сезона многие наши друзья прибыли сюда из Парижа, и Вацлав выг­лядел умиротворенным и успокоенным. Желая сде­лать мне сюрприз, он пригласил мою сестру с мужем. Эрик всегда был добрая душа, и Вацлав не забыл его помощи.

Когда же пришла весна и все уехали, мы снова остались одни среди местных жителей, чья жизнь казалась патриархальной, застывшей где-то в XVIII веке. Знаменитый горнолыжный курорт снова сделался ти­хой альпийской деревушкой. Мы были так влюблены в Сан-Мориц, что не хотели покидать его ни на час. Первые робкие подснежники уже пробились на по­верхность, но потоки талого снега еще удерживали нас дома, и Вацлав возобновил свои уроки. Он выглядел невесомее обычного и, наблюдая его бесчисленные пируэты и антраша, я не сомневалась, что он легче самих снежинок. Но у него были стальные мускулы и он кружился неутомимо, как волчок.

Однажды я заметила вслух, что люди, живущие в одном веке, похожи друг на друга. «Это потому, что они одинаково одеты, — ответил муж, — именно ко­стюм определяет наши движения». Эта мысль была мне в новинку, но, обдумав ее, я решила, что он прав. Вацлав, видя линии и материал костюма, мог воссоз­давать жесты данного исторического периода. Он буквально помещал тела в костюмы какой-либо эпо­хи. У него была масса замыслов новых балетов. В одном из них — хореографической поэме — Вац­лав хотел воплотить собственную судьбу. Главный герой — юноша, ищущий правду в течение всей жиз­ни: сначала как ученик, открытый художественным веяниям и красоте, которую могут дать жизнь и лю­бовь; затем его работа, любовь к женщине и счастли­вая семейная жизнь, полностью захватывающая его. Действие балета происходит в эпоху позднего Ренес­санса. Сам герой — художник, его учитель — один из величайших титанов эпохи Возрождения, универсаль­ный гений, каким ему представлялся Дягилев. Вацлав сам придумал декорации и костюмы — современные и в то же время созвучные тому времени. Система записи, как и сам балет, основывалась на круге. Декорации были спиралевидными, и даже авансцена представляла собой круг. Нижинский нарисовал эскизы костюмов в голубых, красных и золотистых тонах в рафаэлевском духе, продумав все до малейших деталей.

Но вот почти за одну ночь природа вокруг измени­лась. Замерзшее озеро как бы очнулось от зимней спячки, склоны Альп покрылись благоухающими цветами, ра­дующими глаз буйством красок: цвели альпийские розы, нежно-лиловые фиалки, желтовато-белые эдельвейсы и синие васильки. Снег отступил на вершины, каждая из которых была наполнена для Вацлава особым смыс­лом. Мы любили убегать в горы и скатываться вниз, утопая в дикорастущих травах. Потом, лежа в дурманя­щем многоцветье, мы подолгу говорили о многом. Я рассказала Вацлаву о несчастливом браке моих родите­лей, упрекала мать, но он остановил меня: «Не говори так. Ты не знаешь обстоятельств, которые заставили ее так вести себя. Никогда не надо осуждать других, мы не имеем права судить». Я часто жаловалась на труд­ности, через которые пришлось пройти во время войны, но не нашла сочувствия у мужа. «Не оглядывайся на более везучих, — говорил он, — посмотри на тех, кому хуже, чем тебе, и будь благодарна судьбе».

После рождения Киры у меня возникли некото­рые проблемы со здоровьем, и Вацлав уговорил меня проконсультироваться у специалиста в Берне. Пред­стояла несложная операция, и я легла в клинику. Ког­да все осталось позади, я протелеграфировала мужу; он приехал следующим же поездом с охапкой роз и две недели провел возле моей постели.

Наступила осень: воздух был прозрачным и крис­тально чистым, а яркие краски природы сменились светло-зелеными и золотисто-желтыми. Я еще была очень слаба, и Вацлав старался освободить меня от до­машней работы. По русскому обычаю он следил за тем, чтобы мы имели достаточный запас топлива на зиму, и помогал слугам колоть дрова. К восторгу повара, он любил заглянуть на кухню и, когда пекли пироги, обыч­но подчищал кастрюли, совсем как в детстве.

Мы регулярно предоставляли Кириной гувернан­тке-швейцарке выходной, чтобы она могла посетить своего мужа, работавшего в Палас-отеле. Однажды ее срочно вызвали к нему. Вернувшись, Мари расска­зала о несчастье, обрушившемся на нее. Муж ее вне­запно сошел с ума. Его отправили в психиатрическую лечебницу, а ей пришлось вернуться к родителям. Она описала душераздирающую сцену, когда на больного надевали смирительную рубашку. «Но, Мари, разве ты ничего не замечала раньше?» — спросила я. «Нет, он был вполне нормален, только в последнее время часами ходил взад и вперед по комнате». Я сказала Вацлаву, что придется искать новую гувернантку, и объяснила почему. Он вдруг замолчал, и лицо его помрачнело.

Новая гувернантка воспитывалась в Англии, по­том долго жила в Индии. Вечерами она рассказывала о факирах и йогах. Вацлав заинтересовался этими явлениями и начал изучать их. По предложению гу­вернантки мы даже попробовали проводить спирити­ческие сеансы и получали иногда любопытные ответы, которые записывали и сохраняли.

— Что случится с Венгрией? — спросила я.

— Она станет королевством без короля.

— А граф Тиса?

— Его убьют.

— А Россия?

— Там не будет ни войны, ни мира. Двадцать два года неопределенности, а затем демократическая кон­федеративная республика.

На этих сеансах много говорилось о смерти и заг­робной жизни. Я поинтересовалась у Вацлава, что он об этом думает. «Жизнь и смерть схожи, — ответил он. — Обе являются частями круга, который беспре­рывно движется. Мы бесконечно малая часть Бога во Вселенной, и когда создаем что-нибудь прекрасное, то Отражаем Его».

В том году зима пришла рано. Снег шел день и ночь, но нам было, уютно и тепло. Заброшенные в маленькую горную деревушку, полную неизъяснимого очарования, мы находились вдали от мира. В этом сонном снежном безмолвии однажды утром до нас дошли первые вести от Брони. Она получила деньги от Вацлава, но, когда произошла Октябрьская револю­ция, убежала с матерью в Киев. В конверт была вло­жена записка для меня, в которой говорилось, что, взяв власть, большевики распахнули двери всех тюрем И сумасшедших домов и бедный Станислав, предостав­ленный самому себе, устроил пожар и сгорел заживо. Я должна была сообщить страшное известие Вацлаву, но как? Несколько дней я молчала, наконец набралась мужества и пошла к нему. Он рисовал. «Смотри, фамка, это наша кухарка, а это Мари» — и показал два чудесных пастельных рисунка и еще великолепный портрет Киры: «Это фунтик. Похоже?»

Мне так не хотелось огорчать его! «Вацлав, я долж­на поговорить с тобой». Он сел в кресло, я устроилась рядом. Лаская и гладя мужа, я уткнулась в его плечо и быстро проговорила: «Станислав умер». Последовало долгое молчание, затем Вацлав поднял мое лицо и спросил, как это случилось. Я рассказала и заплакала. Он смотрел на меня со странным глубоким спокойствием: «Не плачь, он был ненормален. Так лучше», — и улыбнулся. Та же улыбка, что появилась на его лице, когда сообщили о смерти отца. Но Больм ошибался: Вацлав не был бес­сердечен — наоборот. Однако я понимала, что его ре­акция странная, очень странная.

Балетные импресарио, услышав, что Нижинский живет в Швейцарии, обрушили на него поток предло­жений, но я отказала всем. Целую зиму Вацлав зани­мался композицией и эскизами декораций и костю­мов. Его рисунки основывались на круге, и,он разра­ботал удивительную технику создания поразительных портретов из нескольких кругов.

Наконец настал день, когда я смогла сообщить ему новость о том, что объявлено перемирие. Я была крайне возбуждена, но он лишь покачал головой: «Мир.,, мир.

На таких условиях не может быть мира. Война будет, продолжаться, но в ином, скрытом виде».       

Еще один новый балет Вацлава, на сей раз хореог­рафическая драма, продвигался успешно. Он задумы­вался как картина сексуальной жизни, а местом дей­ствия должен был стать дом терпимости. Главная ге­роиня — содержательница дома, в прошлом красивая кокотка, а теперь старая парализованная женщина. Но хотя тело ее разбито, дух остался неукротим. Она зани­мается всеми любовными сделками: продажей девушек мужчинам, юношей — старикам, женщин — женщи­нам, мужчин — мужчинам. «Я хочу показать и красо­ту, и разрушительный характер любви, — говорил Вацлав, — передать весь спектр сексуальной жизни».

Он часто размышлял о планах на будущее. «Со следующей осени, если не вернусь в Россию, сформи­рую собственную труппу, буду жить в Париже и танце­вать».

Снова начинался зимний сезон, обещавший стать рекордным по числу отдыхающих. Война наконец кон­чилась. Мы решили сделать первое Рождество в соб­ственном доме веселым. Нам казалось, что после труд­ных, штормовых годов мы наконец плыли в спокойное  счастливое будущее.

 

Повенчанный с Богом

 

24 декабря — канун Рождества — прошел в лихорадочных праздничных приготовлениях. В гос­тиную внесли огромную — до потолка — ель и по­ставили возле камина. Мы украсили ее золотыми ореш­ками, свечами, игрушками и гирляндами, а на верхушку Вацлав водрузил серебряную звезду. «Елка для Ки­рюшки», — муж оглядел сверкающее дерево крити­ческим взглядом — оно получилось таким нарядным, как он хотел. Сколько радости доставила нам эта елка! Вацлав помогал мне заворачивать в серебряную фольгу подарки — для каждого из слуг, вспомнил о многих ребятишках и о больных в деревне, мы вместе обошли их, чтобы вручить наши презенты.

Рождество было мирным и счастливым. Кира широко открытыми глазами смотрела на прекрасную елку, которую «татака» зажег для нее. На следую­щее утро меня разбудила горничная: она дрожала и была белая как полотно: «О мадам, я вошла в гости­ную и увидела елку, упавшую на пол. Это плохая примета». Я бросилась к мужу. «Фамка, все-это глу­пости, просто елка потеряла равновесие, так как с одной стороны была тяжелее нагружена. Но я не понимаю, почему это случилось: я же тщательно все рассчитал». Мы спустились вниз. Роскошное дерево лежало на полу, золотые орехи рассыпались, а серебряная звезда раскололась пополам. Мы подняли упав­шую елку, привязали и постарались забыть о непри­ятном инциденте.

В последние несколько недель Вацлав в одино­честве отправлялся на прогулки, которые становились все длиннее; говорил, что размышляет. Иногда я со­провождала его; мы молча ходили по лесам, где без­молвную тишину нарушало только журчание ручья, бегущего под глубоким снегом.

Я давно не танцевала для Вацлава, как делала прошлым летом и осенью. Тогда перед началом танца он просил меня несколько секунд помолчать, чтобы изгнать посторонние мысли из головы. Сначала это удивляло меня, затем я решила, что так должно быть при импровизации, которую Вацлав всегда осуждал как «нехудожественную». Через некоторое время я начинала танцевать, зачарованная его раскосыми гла­зами, которые он почти закрывал, словно стараясь за­быть обо всем, кроме моего танца. Однажды, когда я кончила танцевать, он сказал, что, сама того не созна­вая, я исполнили все партии его нового балета. Каж­дый раз я чувствовала себя так, будто выходила из транса, и меня странным образом раздражало присут­ствие посторонних людей.

Я часто спрашивала мужа, как он намеревается ставить свой балет, но Вацлав отмахивался от вопроса и погружался в многочасовое молчание. Я не настаи­вала, чувствуя, что в его голове рождаются идеи, кото­рые я не всегда понимала. Он обладал способностью видеть на столетие вперед, чего я не могла. Я вспом­нила, как он разговаривал с учеными по проблемам их наук, интуитивно находя правильный ответ. Профес­сор Пичлер, знаменитый венгерский математик, часто навещавший нас поражался, что Вацлав не только разбирается в его предмете, но может обсуждать его почти на равных. Интерес Вацлава к механике тоже не ослабевал. После изобретения им очистителя ло­бовых стекол автомобилей он стал конструировать не­затупляющийся карандаш: «Фамка, я послал его Ло­ренсу, он получит на него патент». Я не принимала слова мужа всерьез до тех пор, пока спустя годы кто-то не сделал это изобретение и пустил его на рынок. Теперь Вацлав пытался упростить систему записи ба­летных движений. Обычно он работал до поздней ночи и засыпал на рассвете. Однажды, когда я лежа­ла в постели с легкой простудой, Вацлав, пивший со мной чай, вдруг подошел к окну и стал смотреть на замерзшее озеро.

— Вацлав, что бы ты сделал, если бы я вдруг умерла?

— Работал бы, танцевал, продолжал жить и вос­питывать Киру.

— Ты бы снова женился?

— Нет. — Он говорил медленно, взвешивая каж­дое слово. — Мы женимся, когда встречаем человека, который воплощает наш идеал. Это случается раз в жизни, а с некоторыми людьми никогда. Нет, я не женюсь.

— Мы так счастливы, что я иногда боюсь — вдруг что-то случится.

— Да, тяжело продолжать идти по жизни, если тот, кого мы любим, умирает. Но нужно. Мой-дедушка был азартный игрок. Он проиграл все, что имел, и застрелился. Это было трагической ошибкой. Его жена тоже вскоре умерла.

Иногда я встречала Вацлава, бегущего по дороге к Шантре — любимому месту наших прогулок. Я не одобряла длительного бега на такой высоте, считая это слишком большим напряжением. Он возразил, что танцевальные упражнения не обеспечивают достаточ­ной физической нагрузки и надо находить другие. Он стал теперь еще более молчалив. Я пыталась втянуть его в разговоры на самые разные темы, но он отвечал уклончиво и запутанно. Как-то в воскресенье мы ре­шили поехать на санях в Малойю. В то утро Вацлав казался очень веселым. Зимняя дорога была чрезвы­чайно узкой из-за снежных заносов, и кое-где едва удавалось разъехаться с санями, едущими навстречу. Обычно Вацлав был отличным и осторожным возни­чим, но в этот раз не пытался разминуться с встречны­ми санями, а ехал прямо на них. Кучера ругались — он не обращал внимания. Лошади испугались и по­несли, и мы рисковали перевернуться. Кира визжала, а я умоляла Вацлава попридержать лошадей, но чем дальше, тем яростней гнал он навстречу приближаю­щимся саням. Я прижала Киру к себе и ухватилась за борт, чтобы не выпасть. Меня охватила ярость. Нео­жиданно муж посмотрел на меня жестким, металли­ческим взглядом, который я никогда до тех пор не видела. Когда наконец мы приехали в малоискую го­стиницу я заказала обед. Вацлав попросил хлеба с маслом и макароны. «Ах, опять Толстой», — подума­ла я, но не произнесла ни слова, лишь закусила губы. Кира нетерпеливо ждала свой стейк, а когда она нача­ла есть, Вацлав быстрым движением вырвал у нее та­релку. «Вацлав, пожалуйста, не начинай снова эту толстовско-костровскую чушь; помнишь, как ты ослабел, держа себя на вегетарианской диете? Я не могу поме­шать голодать тебе, но не позволю вмешиваться в пи­тание Киры. Ребенок должен есть нормально». Я ушла с дочерью в другую комнату, и мы продолжили обед вдвоем. Домой ехали молча, никто не произнес ни слова.

Через некоторое время Вацлав внезапно заявил, что будет участвовать во всех зимних видах спорта. Мы ходили на прыжки с трамплина, на бобслей и гонки «скелетов» — тобоган, катались на лыжах, ез­дили верхом на лошадях. Вацлав попросил инструк­тора показать, как надо тормозить при слаломе, и в тот же день попробовал самостоятельно спуститься с горы. «Ну, этому джентльмену не требуется многому учиться,— сказал тренер, когда Вацлав съехал со склона. — Сразу видно, опытный лыжник». — «Что вы! Муж сегодня впервые надел лыжи». — «Но он великолепно сохраняет равновесие и сгибает колени как опытный спортсмен. Вы просто смеетесь надо мной». Я не удивилась, что Вацлав так хорошо ката­ется; прекрасная физическая подготовка помогала ему во всем. Ему нравилась и гонка «скелетов», хотя, на мой взгляд, она была очень опасна. После нескольких дней практики он так натренировался, что я не могла возражать. Гонка проводилась на узкой ледяной до­рожке с крутыми поворотами на склоне Альп. Ско­рость развивалась ужасающая: гонщик, лежащий ли­цом вниз на зыбкой стальной конструкции, управляет ею, смещая равновесие. Вацлав спросил, не хочу ли я поехать с ним. Я доверяла мужу и мне даже понрави­лось рискованное развлечение, но все-таки неизменно закрывала глаза, когда мы летели с горы. Иногда он проделывал такую поездку с Кирой, и я могла только стоять и молиться, пока они благополучно не спуска­лись в долину.

На прогулках он иногда вдруг останавливался и подолгу стоял неподвижно, не отвечая на вопросы, уносясь мыслями куда-то далеко-далеко. Наши дни про­ходили в светских развлечениях. Мы ходили на обе­ды и ужины с друзьями из Испании и Англии, кото­рые опять приехали в Сан-Мориц, и даже посещали танцы в Палас-отеле. В какой-то из четвергов гувер­нантка и горничная получили выходной, а я собирала Киру на прогулку, когда Вацлав внезапно вышел из комнаты и сердито взглянул на меня: «Как ты смеешь устраивать такой шум?! Я не могу работать». Я по­смотрела на него с удивлением. Лицо и манеры мужа были странными; никогда раньше он не говорил со мной в таком тоне. «Извини, я не думала, что мы так шумим». Вацлав схватил меня за плечи и начал тряс­ти. Я прижала к себе Киру. Одним сильным движе­нием Вацлав столкнул меня с лестницы. Я потеряла равновесие и упала, увлекая за собой ребенка. Девоч­ка заплакала. Я поднялась на ноги, больше поражен­ная, чем испуганная. Что с ним? Он все еще стоял с угрожающим видом. Я воскликнула: «Как тебе не стыд­но! Ведешь себя, как мужик». Когда же мы вернулись домой, то застали обычного Вацлава — мягкого, доб­рого, как всегда. Я не заговаривала об инциденте ни с ним, ни с кем-либо еще.

Время шло, и с каждым днем Вацлав работал все больше и больше. Теперь он делал рисунки молние­носно, буквально за три минуты. Его кабинет и комна­ты были завалены рисунками, но не костюмов и деко­раций, а странными черно-красными лицами с прон­зительными глазами, глядящими из каждого угла. Я содрогалась при виде их: «Что за страшные мас­ки?» — «Лица солдат. Это война». Но даже будучи столь пугающими и мрачными, его работы оставались творением художника. Затем появились другие: при­чудливые бабочки с лицами, напоминавшими Вацлава, и большие пауки с лицом Дягилева. «Это Сергей Павлович, а эти бабочки — я, юноша из России, на­всегда пойманный в его сети».

Через некоторое время его настроение вновь из­менилось — он начал писать: «Это будет мой дневник, мои мысли». Показать его мне он отказался. Я пожа­ла плечами. У художников бывают своеобразные со­стояния — я вспомнила истерические припадки мате­ри, когда в театре дела шли не так, как она хотела. Иногда я просыпалась по ночам, чувствуя на себе при­стальный взгляд Вацлава. «Я рада, что ты следишь за мной, Вацлав, мне не по себе. Не знаю, что могу натво­рить. Пожалуйста, присматривай за мной: мне кажется, я могу кого-нибудь обидеть, а я этого не хочу», — говорила я. И правда: во мне действительно произош­ли странные перемены. Я не могла больше ни о чем судить, не знала, что хорошо и что плохо; утратила способность различать. Временами меня охватывало чувство, отнимавшее всю жизненную силу, волю к жизни. «Я становлюсь неврастеничкой, наверное, мне нужен отдых», — думала я и попросила врача поре-, комендовать мне невропатолога, что он и сделал. «С вами все в порядке, — заверил врач, — но вот адрес, который вам действительно нужен».

Однажды я встревожилась не на шутку. Было воскресенье. Вацлав ушел из дома рано утром, а в полдень мы договорились встретиться. Прежде чем уйти, я пошла на кухню дать последние указания ку­харке насчет обеда. За столом сидели горничная, прачка и истопник. Когда я вошла, слуги внезапней прервали разговор и встали. «Доброе утро», — бодро поздоро­валась я. Они едва ответили и смотрели на меня пе­чально. «Что случилось?» Поджав губы, они продол­жали молчать. «Но что случилось? Вы что, онемели?»

Тогда молодой человек, наш Истопник, сделал несколько нерешительных шагов и быстро проговорил: «Мадам!  простите, возможно, я ошибаюсь. Мы любим вас обоих. Помните, я рассказывал вам, что дома в деревне, еще ребенком, я выполнял поручения господина Ниц­ше? Я нес его рюкзак, когда он ходил в Альпы рабо­тать. Мадам, прежде чем заболеть, он смотрел и вел себя в точности как месье Нижинский сейчас. Пожа­луйста, простите меня». — «Что вы хотите ска­зать?» — крикнула я, и тут Кати, прачка, сказала взвол­нованно: «Месье Нижинский ходит по деревне с боль­шим золотым крестом на шее и останавливает всех встречных на улице, спрашивая, были ли они на мессе, и посылает их в церковь». Подумав, что слуги бредят, я сбежала с лестницы и бросилась по дороге, ведущей в деревню. И действительно увидела Вацлава, оста­навливающего прохожих. Я схватила его за руки: «Что ты делаешь? Что за новая глупость?» Он смутился.

«Вацлав, перестань подражать этому старому бе­зумцу Толстому. Ты строишь из себя посмешище». Он выглядел печальным, как наказанный ребенок. «Но я не делаю ничего плохого. Я просто спрашивал, хо­дили ли они в церковь». — «А это что?» — я ука­зала на большой золотой флорентийский крест. «Ну, если тебе не нравится... — И он снял его. — Весь мир подражает мне, глупые женщины копируют мои балетные костюмы, делают глаза раскосыми, и это ста­новится модным только потому, что природа дала мне высокие скулы. Почему я не могу научить людей чему-нибудь полезному, научить помнить Бога? Почему не могу установить моду, поскольку я устанавливаю моду, на поиски истины?» Я молчала. Он был прав. «Но что за нелепый способ выражения своих идей?» — пробормотала я.

Как-то мы поехали кататься, и Вацлав снова на­дел крест поверх свитера. По дороге домой он вне­запно начал править лошадьми с бешеной скоростью, и сани перевернулись. Я страшно рассердилась и даль­ше пошла с Кирой пешком. Конечно, он опередил нас. Когда мы вошли в дом, служанка, обожавшая Вацлава, сказала: «Мадам, думаю, месье Нижинский болен или пьян, потому что ведет себя весьма странно. У него хриплый голос и мутные глаза. Я боюсь». — «Не глупи. Мари. Ты знаешь, он никогда не пьет. Просто у художников бывают настроения. Однако позвони врачу и скажи, что я вызываю его к Кире, и немедленно уложи ее в постель». Я вошла в спальню. Вацлав лежал на кровати одетый, с распятием на груди, зак­рыв глаза. Казалось, он спит. Я было повернулась к двери, но вдруг заметила, что по его лицу текут слезы. «Ваца, что с тобой? Ты сердишься?» — «Нет, ничего, оставь меня — ужасно болит голова». В последнее время его часто мучили головные боли.

Пришел врач. Я отвела его в комнату дочери и рассказала все, что случилось за последние месяцы. Он согласился, что нужно притвориться, будто у Киры простуда и что он будет навещать ее. Я пригласила доктора к чаю, и Вацлав присоединился к нам. Он не проявил обычного беспокойства, услышав, что Кира нездорова. Я оставила их одних. Вацлаву нравился этот доктор, не только отличный специалист, но и очень музыкальный человек. Они долго разговаривали, и, когда я вошла, врач сказал: «Я только что предложил месье Нижинскому поехать вместе с вами куда-ни­будь в санаторий и как следует отдохнуть». Вацлав выглядел веселым и, казалось, испытывал облегчение. У меня не было возможности поговорить с доктором наедине, но на следующее утро он сам позвонил. «Месье Нижинскому нужен отдых, у него, по-моему, легкий слу­чай истерии, возможно, вследствие переутомления. Советую вам отправиться с ним в санаторий, а я тем временем найду сиделку, чтобы мы могли держать его под наблюдением».

Вскоре появился немолодой мужчина, назвавшийся медбратом из психиатрической клиники. Чтобы не. вызвать подозрений, я сказала Вацлаву, что это — массажист, так как он давно собирался нанять массажиста и даже делал запросы. Этот человек оказался отличным актером, и никто в доме не догадался, кто он на самом деле. Они подружились, вместе ходили на лыжах и на долгие пешие прогулки. Его присут­ствие вернуло мужу былое озорство. Он был весел. играл с Кирой в прятки, лепил снежных баб. Вацлав предложил пригласить в Сан-Мориц мою двоюрод­ную сестру, и уже через неделю она была на пути из Вены.

В один из дней, за завтраком, Вацлав заявил, что намерен навсегда бросить танцы и осуществить свой идеал — поехать куда-нибудь в Россию и заняться сельским хозяйством. Я вышла из себя. «В самом деле, Вацлав, не надо без конца твердить о намерении бросить искусство: в любом случае, если ты поедешь, то поедешь один. С меня хватит; я не могу стать кре­стьянкой, я не родилась ею. Хотя я и люблю тебя, но разведусь и выйду замуж за какого-нибудь мануфак­турщика», — и, сняв с пальца обручальное кольцо, я со злостью швырнула им в мужа. Он очень удивился, а днем я получила огромный букет гвоздик с кольцом внутри.

Моя сестра позвонила с первой пограничной стан­ции. Чуть не плача, я рассказала ей все. С ее приез­дом нас закружил вихрь развлечений. Вацлав бывал повсюду—на приемах, обедах, скачках. Он даже на­чал давать сестре уроки танцев и ежедневно ходил в магазины, покупая для нас в огромных количествах духи, туфли и другие подарки. Меня это раздражало, так как он тратил по нескольку тысяч франков на совершенно ненужные вещи. В один из дней он явил­ся нагруженный свитерами всех цветов радуги. «За­чем так много?» — вскричала я. — «Фамка, разве ты не видишь, какие красивые цвета!» Приехали наши испанские друзья и пригласили нас на чай. За столом обсуждались разные вопросы: перемирие, новый кутю­рье Шанель, революция в России...

«А вы, Нижинский, что делали в этом году? — спросили Вацлава. — Сочиняли? Собираетесь ли снова танцевать?» Вацлав небрежно откинулся на кушетку:

«Я сочинил два балета, подготовил новую программу на следующий парижский сезон, а недавно сыграл новую роль. Видите ли, я — артист, но сейчас у меня нет труппы и я скучаю по сцене. Думаю, будет инте­ресно убедиться, насколько хорошо я могу играть, и поэтому в течение шести недель я исполнял роль су­масшедшего, и вся деревня, и моя семья, и даже врачи поверили мне. За мной присматривает человек из пси­хиатрической больницы, замаскированный под масса­жиста». Я онемела. Значит, его поведение, заставив­шее нас всех страдать и чуть не сведшее меня с ума, было лишь экспериментом!

Дамам это понравилось: «Ах, Нижинский! Какой чудесный эксперимент! Как бесхитростно, замечатель­но, великолепно!» Все захлопали. Мне хотелось за­жать уши. Только маркиза Дюкаль заметила: «Я по­лагаю, Нижинский, — это было очень жестоко по от­ношению к вашей жене». -— «Я хотел проверить, насколько она меня любит. Я всегда знал, что она любит меня, но не предполагал, что так сильно».

Вацлав в самом деле изменился: столь легкомыс­ленный тон был ему несвойствен. Казалось, он играет роль пресыщенного светского фата и посмеивается над присутствующими.

Через десять дней пребывания в нашем доме ко мне подошел медбрат: «Мадам, я имел дело с душев­нобольными на протяжении тридцати пяти лет. Я знаю больше, чем некоторые знаменитые профессора, — у меня немалый опыт. Я ухаживаю за пациентами, живу с ними, а профессора заходят на несколько минут и уходят. Вы зря теряете деньги. Месье Нижинский — самый разумный человек во всем Сан-Морице». Он собрался уезжать, и Вацлав сам отвез его на вокзал. Действительно, тревожные симптомы исчезли, и я по­верила, что Вацлав и вправду разыграл нас. Слава Богу, он был здоров!

Импресарио продолжали писать, стараясь заручить­ся обещанием Нижинского танцевать весной. Мы се­рьезно обсуждали возможность его выступления в Париже, где со временем собирались купить квартиру. «Я думаю, фамка, позднее мы построим здесь, в Сан-Морице, новый дом. Это недалеко от Парижа, от Лон­дона и от Рима. Идеально для Киры и для нашего отдыха». Мне нравились эти проекты. Все годы у нас было сильное желание иметь сына, но из-за войны приходилось ждать. С тех пор как вместо Владислава появилась Кира, мы мечтали о будущем Болеславе — так хотели назвать ребенка.

Одним прекрасным утром Вацлав вдруг заявил:

— Фамка, ты знаешь какого-нибудь великого вра­ча — такого же гения, как Ломброзо?

— Могу узнать, но зачем?                     :

— Я должен поговорить с кем-нибудь о многом. Я хочу иметь сына и хочу, чтобы он был совершенно здоров — не только физически, но и психически.

Я была поражена услышанным.

В Сан-Морице среди прочих знакомых находи­лась замечательная пианистка мадам Ассео. Вацлав сказал, что хочет дать представление для всех своих друзей. Слух о том, что Вацлав снова будет танцевать, распространился со скоростью лесного пожара. Он искал нужную площадку, но во всех гостиницах были натертые полы, а в чудесном, похожем на заколдован­ный замок «Сювретта-хаус» — отеле, стоящем в со­сновом лесу, Вацлав с помощью гостеприимного хозя­ина обнаружил бальный зал, где пол был подходящим для танцев.

— Что ты собираешься танцевать, Вацлав?

— Увидишь, все новые вещи.

— А где закажешь костюмы?

— Я сделаю их сам вместе с твоей маленькой итальянской портнихой.

И он начал работать. В дом принесли сотни яр­дов роскошных шелков, бархата и парчи.

Приближался день представления. Впервые я не знала, что будет в программе, но не возражала, уверен­ная — все пройдет превосходно. За несколько дней до выступления Вацлав заметил: «Я собираюсь пока­зать публике, как создаются танцы, сочиняя их прямо на сцене. Я хочу, чтобы зрители видели процесс рабо­ты; обычно они получают все в готовом виде. Я пока­жу им муки творчества, через которые проходит худож­ник, даже костюмы буду делать в их присутствии». Он стоял посреди гостиной, драпируясь в цветные ткани и создавал удивительные костюмы разных эпох. Портниха-итальянка опустилась на колени, помогая скаты­вать шелка: «Какое удовольствие работать с месье Нижинским!»

Около пяти часов — времени, назначенного для представления, мы поехали в «Сювретту» — Вацлав, портниха и я. Вацлав все время молчал. Перед самым отелем я решилась обратиться к нему: «Пожалуйста, скажи, что играть Берте Асссо». — «Я сам скажу ей в свое время. Не разговаривай. Гихо! — прикрикнул он. — Это мое венчание с Богом». Я почувствовала, как мурашки побежали по телу. Вацлав выглядел так грозно, так мрачно в своем пальто с меховым ворот­ником, в русской меховой шапке.

Я пошла встречать гостей. В бальном зале со­бралось около двухсот человек; присутствовало много неприглашенных — все, кому удалось пройти. Мадам Ассео уже сидела за фортепиано. Мы ждали. Вацлав вошел в своем рабочем костюме и, не обращая внима­ния на публику, подошел к Берте: «Я скажу вам, что играть». Я стояла возле рояля. Зал замер в напря­женном ожидании.

«Я покажу вам, как мы, художники, живем, как стра­даем, как создаем наши произведения».

Он взял стул, сел лицом к залу и уставился на зрителей, словно хотел прочитать мысли каждого. Все сидели молча. Время шло, но Вацлав не шевелился. Так просидели с полчаса — неподвижно, будто загипнотизированные. Я поймала нзгляд доктора Бер­нарда, стоящего в стороне, и выражение его лица под­твердило, что мои подозрения оправданны. Берта на­чала в качестве вступления играть первые такты «Силь­фид», затем «Видения розы», надеясь привлечь внима­ние Нижинского к одному из его балетов — может быть, услышав знакомую мелодию, он начнет танцевать; Я постаралась снять напряжение и, подойдя к Вацлаву, сказала: «Пожалуйста, Ваца, танцуй «Силь­фиды». Он резко повернулся: «Как ты смеешь ме­шать мне! Я не машина и буду танцевать, когда захо­чу». Я отчаянно старалась не заплакать; никогда муж не говорил со мной таким тоном да еще перед всеми этими людьми. Я выскочила из зала. Мадам Ассео и моя сестра поспешили следом.

«Что происходит? Что с Нижинским?» — «Не знаю. Его надо увезти домой. Что делать?» Мы вер­нулись обратно, но к этому времени Вацлав уже начал танцевать. Его танец был, как всегда, великолепен, но пугающе страшен. Взяв несколько витков черного и белого бархата, он сделал большой крест во всю ком­нату и стоял у вершины его, раскинув руки — сам словно живое распятие. «Теперь я покажу вам войну со всеми ее страданиями, разрушениями и смертью. Войну, которую вы не предотвратили и за которую вы тоже в ответе». Это было потрясающе; казалось, он наполняет комнату страдающим человечеством. Иног­да его танец напоминал сцену в «Петрушке», где кукла пытается избежать своей судьбы. Выражение его лица было трагическим, жесты величественными, и он загипнотизировал всех настолько, что мы почти виде­ли, как он парит над зрителями. Люди сидели не дыша, завороженные яростной.силой, в которой было что-то от зверя, выпущенного из клетки, способного в любой момент уничтожить их. Все как бы окаменели. А он все танцевал и танцевал, кружась по залу, увлекая ауди­торию на войну, на разрушение, заставляя почувство­вать муки и ужас, борясь всей силой стальных мышц, своим проворством, быстротой и эфемерностью про­тив неизбежного конца. Это был жизнеутверждаю­щий танец, танец торжества жизни.

Громоподобные аплодисменты стали наградой! Нижинскому, когда танец кончился. Казалось, он возвратился издалека. Вацлав улыбался и благодарил, за комплименты, непринужденно болтал с гостями. ,Зрители были потрясены: это было нечто такое, чего никто до сих пор не видел. Все, кроме доктора Бер­нарда и меня, забыли о том, что происходило на сце­не в первые моменты. Мадам Ассео, отважно игравшая в течение всего вечера, выглядела совершенно обессиленной от нервного напряжения. Мы вместе выпили чаю, и, увидев, что меня все еще бьет дрожь, она ласково потрепала меня по плечу: «Должно быть, очень-очень трудно быть женой гения. Я почти же­лаю, чтобы вы стали свободны и могли бы выйти замуж за кого-нибудь из наших безобидных соотече­ственников».

С того дня я никогда больше не чувствовала себя как раньше. Что происходит с Вацлавом? Чем я могу помочь ему? Что могу сделать? Он снова принялся лихорадочно записывать свои впечатления в дневник— писал по-русски, с ужасающей скоростью, почерк был почти неразборчив, но я разглядела, что все время по­вторялись одни и те же фразы и доминировали два слова: Дягилев и Бог.

Вацлав часто говорил о будущем сыне. Поэтому однажды я собрала все свое мужество и сказала, что нашла специалиста, такого же великого, как Ломброзо, — профессора Блойлера, ведущего европейского психиатра. «Поедем к нему», — предложила я. Через несколько дней в Швейцарию приехали мои родители, и мы вчетвером отправились в Цюрих. Я видела, как мрачнело лицо Вацлава по мере приближения к стан­ции. Сан-Мориц опустел. Снег начал таять, и нашим саням пришлось пробираться по грязным дорогам. На следующий день я одна пошла к профессору Блоилеру — Вацлав идти не захотел. Профессор оказался стариком с бесконечно добрыми и умными глазами. Почти два часа я говорила с ним о Вацлаве, о себе, о нашей семейной жизни и жизни вообще. «Все, что вы рассказали, очень, очень интересно. Уверяю вас, с вами все в порядке, моя дорогая. Как бы ни было, мы не становимся сумасшедшими, мы с этим рождаемся. Я имею в виду предрасположенность. Гениальность, безумие так близки друг другу, норма и ненормаль­ность — между этими двумя состояниями почти нет границы. Мне было бы крайне желательно встретиться с вашим мужем. Если бы вы говорили о ком-нибудь другом, я бы встревожился, но симптомы, которые вы описываете, для человека с художественной натурой и тем более русского, сами по себе еще не доказывают психического расстройства».

Я почувствовала облегчение и пришла домой по­чти счастливая. Рассказала Вацлаву о том, как любе­зен был Блойлер и что он считает меня здоровой, так что мы можем иметь сына, добавив, что профессор хотел бы познакомиться и с ним. Вацлав согласился:

«Не возражаю; он кажется интересным человеком. Не сомневаюсь, что со мной все в порядке. В конце концов я воспитывался в Императорском училище, а там мы находились под постоянным медицинским наблюдением. Со времени окончания школы, за ис­ключением тифа, я ничем серьезно не болел». В ра­достном настроении мы пошли в магазин, Вацлав ос­тановился возле витрины большого универмага, где было выставлено детское приданое; он улыбался, и я поняла, что он думает о сыне, которого так страстно желал.

На следующий день около трех часов пополудни мы поехали на Цюрихское озеро, где в лесу находи­лась психиатрическая лечебница — большое старо­модное здание с зарешеченными окнами. Но улыба­ющийся санитар и цветы вокруг главного корпуса рассеивали неприятное впечатление. Через несколько минут вышел сам профессор. Я представила ему Вац­лава, и они скрылись в кабинете, а я принялась спокой­но просматривать лежащие на столе журналы. Я чув­ствовала облегчение: наконец-то кончатся мои тревоги и все будет хорошо. Первые шесть лет нашего брака были такими тяжелыми — борьба с Дягилевым, ин­тернирование, крушение иллюзий. Но все осталось позади, и теперь для нас начнется счастливое время. Минут через десять дверь открылась, вышел профес­сор и с ним улыбающийся Вацлав. «Все хорошо. Ве­ликолепно! — сказал профессор. — Зайдите ко мне на минутку. Я вчера забыл отдать вам рецепт». Я улыбнулась мужу, проходя в кабинет вслед за профес­сором; какой рецепт, я не могла вспомнить.

Закрыв дверь, Блойлер сказал твердо: «Моя до­рогая, мужайтесь. Вам надо увезти ребенка и полу­чить развод. К сожалению, я бессилен. Ваш муж неизлечимо болен». Мне показалось, что солнечный луч над головой профессора, проникавший через окно, стал темным от пыли. Зачем здесь этот огромный зе­леный стол? И эти раздражающие чернильницы вок­руг — круг... о да, круг! Ужасный, безжалостный круг несчастий! Я едва слышала, как профессор просил про­щения за то, что был так прямолинеен. «Должно быть, я кажусь грубым, но я обязан спасти вас и вашего ребенка — две жизни. Мы, врачи, спасаем тех, кого можем; других, к сожалению, приходится предоставлять жестокой судьбе. Я старик. Я пожертвовал пя­тьюдесятью годами жизни, стараясь спасти несчаст­ных людей. Я исследовал эту болезнь, знаю все ее симптомы, могу поставить диагноз, но не умею лечить ее. Однако помните, дитя мое, что иногда случаются чудеса».

Я больше не слушала, я хотела как можно скорее уйти. Я чувствовала, что кабинет вращается вокруг меня все быстрее и быстрее. Я выскочила за дверь и бросилась в комнату, где ждал Вацлав. Он стоял у стола, рассеянно просматривая журналы, — бледный, невыразимо печальный, в пальто и меховой шапке. Я остановилась и посмотрела на него; мне показалось, что его лицо вытянулось под моим взглядом, и он мед­ленно произнес: «Фамка, ты принесла мне смертный приговор».

 

Эпилог

 

Прошло четырнадцать лет с того времени, как мозг Нижинского начал блуждать во мраке, как сам он удалился от реальной жизни. Четырнадцать лет с тех пор, как он живет в мире, созданном его воображением, где реальные персонажи — только призраки, подоб­ные снам. Он непрерывно видит сны наяву, но память при этом не теряет. Он знает, что он — Нижинский, знает свою семью и отдает себе отчет в окружающей обстановке. Он молчит в течение нескольких дней, недель, месяцев, тихий, послушный, терпеливый и без­различный ко всему, опрятный и аккуратный, как все­гда. Врачи и медсестры очень любят его. Он все еще не утратил своего обаяния. В его монотонном без­различии иногда проскакивает искра прежнего озор­ства. Внимание, доброе слово, комплимент по поводу его танцев вызывают у него улыбку; музыка «Пет­рушки» и «Карнавала» освещает лицо радостью. Его память странным образом сохранила фуги и прелю­дии Баха, мелодии Дебюсси и Стравинского, и если музыка замолкает, он продолжает правильно насвис­тывать следующие такты. Эксперименты доказали, что Нижинский все помнит. Когда перед ним исполняют одну из его ролей и делают неправильное па, он по­правляет; если танцор поскальзывается, он вскакивает, чтобы помочь ему. За исключением этих случаев он полностью вычеркнул танцы — самое ценное свое воспоминание — из жизни. Иногда он подпрыгивает и делает tоиг еп Iаiг или пируэт, словно только что исполнял «Видение розы». На взгляд свежего посети­теля, он кажется спокойным и безучастным. Дикие слухи, которые распространяют о нем, безоснователь­ны и лживы: Нижинский никогда не вел себя как животное. В болезни он остался таким же добрым и человечным. Он никогда не нападает, только защища­ется. Его недуг относится к тем заболеваниям, перед которыми медицинская наука бессильна. Это — ши­зофрения, болезнь, возможно вызываемая нарушением функции желез внутренней секреции, болезнь, проис­хождение которой неясно, а лечения нет; болезнь, ко­торая, оставляя организм физически неповрежденным, поражает мозг. К сожалению, пока она неизлечима.

В день, когда профессор Блойлер произнес свой приговор, в день, когда я решила попытаться спасти Вацлава от страшной судьбы, на которую он был осуж­ден, в Цюрихе находились мои родители. При извес­тии о том, что Вацлав объявлен ненормальным, они совершенно потеряли голову. Поскольку они не могли заставить меня развестись с мужем, то решили полно­стью взять в свои руки наши судьбы. Мать увела меня на прогулку, и, пока мы отсутствовали, а Вацлав еще лежал в постели, дожидаясь завтрака, прибыла психиатрическая «неотложка», вызванная моими на­смерть перепуганными родственниками. Отель был окружен пожарной бригадой, чтобы помешатй Вацлаву выскочить из окна, если он попытается это сделать. Когда постучали в дверь, Вацлав, думая, что официант принес завтрак, открыл ее, и был немедленно схвачен. Его попробовали вывести из номера в пижаме, но, как Я узнала от менеджера, Вацлав спросил: «Что я сделал? Чего вы от меня хотите?» Медики настаивали, чтобы он пошел с ними, а доктор, видя, что пациент спокоен, велел санитарам отпустить его. Вацлав по­благодарил и сказал: «Пожалуйста, разрешите мне одеться, и я пойду с вами». Когда я вернулась, комната мужа была пуста.

В отчаянии я бросилась к профессору Блойлеру, который помог мне найти его. Вацлав находился в государственной психиатрической лечебнице среди тридцати других пациентов, но к этому времени из-за шока он перенес свой первый кататонический при­ступ. Профессор Блойлер глубоко сожалел об этом печальном инциденте, вызвавшем острое развитие бо­лезни, которая при других обстоятельствах могла бы оставаться стабильной. По его совету Вацлава отвез­ли в санаторий «Бельвю Крузлинген», где он нашел не только прекрасный уход, но и добрых друзей в лице доктора Бинсвангсра и его жены. После шести­месячного пребывания в санатории, в течение которо­го врачи и я не теряли надежды на излечение, у него внезапно начались галлюцинации, он стал агрессив­ным, отказывался от пищи. Я отвезла его домой в Сан-Мориц и с помощью двух врачей и трех сестер пыталась создать иллюзию свободы и семейной жиз­ни. Семь последних лет на руинах нашего счастья я пробовала восстановить терпимое существование в Сан-Морице, а затем о Париже и Вене. Я приглашала лучших специалистов Европы и Америки. Все они соглашались с тем, что это случай шизофрении. «Со­здайте ему наилучший уход и спокойную обстановку под наблюдением психиатра, — говорили врачи. — Дайте ему жить в своих снах».

Затем я обратились к отчаянным средствам — факиры, хилеры, знахари, — все было перепробовано, и все напрасно. Мы водили его в театр посмотреть ба­лет, где танцевали казаки, и, когда он увидел их, выра­жение его лица изменилось, на несколько минут он опять стал самим собой. Но были недели агрессивно­сти и тогда его приходилось отправлять в санаторий. куда я ездила вместе с ним и, к сожалению, обнаружи­ла, что во всех местах, за исключением «Крузлингена», на него не обращали внимания, плохо кормили, иногда даже били.

После огромных трудностей была подана петиция Ленину, подписанная лечащими врачами, с просьбой позволить Броне и матери Вацлава покинуть Россию и приехать к нему. В просьбе было отказано, но моя золовка ухитрилась протанцевать во всех городах вплоть до границы и приехать к нам вместе с матерью. Увы, Вацлав остался равнодушным при виде их. Только когда приходит Кира, он улыбается и говорит: Внимание к ребенку.

Прошли годы, и однажды в Париже его пришел навестить Дягилев: «Ваца, ты просто ленишься, пойдем, ты мне нужен. Ты должен танцевать для Русского  балета, для меня». Вацлав покачал головой: «Я не могу, потому что я сумасшедший». Великий антрепренер отвернулся и разрыдался: «Это моя вина. Что я наде­лал!»

Врачи были правы. Домашняя атмосфера не ус­покаивала его. Наоборот, усилия, которые он прикла­дывал, чтобы вести себя нормально, провоцировали новые периоды агрессии. И я решила отвезти его назад в то место, где его любили и заботились о нем в начале болезни — в «Крузлинген». Теперь он там... видит сны. Его галлюцинации связаны с вой­ной. Он все еще слышит выстрелы, которые давно смолкли, все еще видит солдат, умирающих вокруг. Когда я подхожу к нему, он приближается ко мне с бесконечно благодарным взглядом, как умная собака к своему хозяину.

Все эти четырнадцать лет я пыталась дать Вацла­ву то, что могло скрасить его жизнь — заботу и дом, вспоминая в моменты отчаяния фразу, которую од­нажды произнесла в Ковент-Гарде не, видя его танец в «Сильфидах»: «Господи, благодарю Тебя, что Ты позволил мне жить в этом веке и видеть Нижинского», и обещание, которое дала во время венчания: «Быть с ним всегда — и в радости, и в беде».

За все эти трагические годы только несколько человек оказались настоящими друзьями Нижинского, не оставившими его в несчастье так же, как в дни его славы — первая среди них Тамара Карсавина. Не­смотря ни на что, преданность этих людей заставляет меня верить, что Вацлав, искатель истины, был прав, когда сказал, впервые очутившись в «Крузлингене» и указывая на небо: «Фамка, мужайся, не отчаивайся, ибо есть Бог».

 

Нью-Йорк 1932—1933 гг.

 

* * *

 

Вторая мировая война застала Нижинских в Швейцарии. Ромола пробовала уехать в Америку, но, не успев выехать, была отправлена с мужем в Венг­рию. В июле 1940 года они добрались до Будапешта. Началась полоса бед, перед которыми померкло пере­житое в 1914—1915 годах. В августе 1944 года советские войска вошли в Венгрию. Офицеры совет­ского командования, услышав имя знаменитого танцов­щика и узнав от Ромолы его трагическую историю, приняли участие в Нижинских и позаботились о них.

...А потом жизнь вернула свой «нормальный» ход. Еще пять лет Ромола Нижинская возила мужа по свету, тщетно пытаясь излечить его. Рожденный в странствиях, Нижинский и умер в пути. В одном из лондонских отелей с ним случился приступ болезни почек. Ромола перевезла мужа в клинику, где он скон­чался на ее руках 8 апреля 1950 года. Но странствия на этом не кончились. 16 июня 1953 года прах великого танцовщика перевезли в Париж и похоронили на кладбище Монмартра.

Бронислава Фоминична Нижинская жила в Америке. Кира Вацлавна Нижинская, вышедшая замуж в 1936 году за дирижера Игоря Марковича, жила в Италии.

 

(Из книги В.М. Красовской «Нижинский». М.. 1974)