СИНТАКСИС

 

ПУБЛИЦИСТИКА

КРИТИКА

ПОЛЕМИКА

 

28

ПАРИЖ

1990

________________________________________________________________________________

 

И. Меттер

 

АВТОБИОГРАФИЯ

 

Я, нижеподписавшийся, Меттер, Израиль...

Нет для меня более отвратительного дня, чем тот, когда я вынужден писать свою биографию. Сотни раз я совершал эту унизительную работу, всякий раз тщетно силясь припомнить, в каких же пунктах я врал в прошлые разы.

И только ныне, в последние года три, мне все осточертело, и я стал писать оголтелую правду. Постепенно. Не сразу.

Утаивать мне приходилось сущую ерунду, пустяки — это если на взгляд ковбоя с Дикого Запада. С позиции же советского кадровика-КГБиста, курировавшего наши вдохи и выдохи, я всегда был кругом виноват — начиная со своего криминогенного имени-отчества: — Израиль Моисеевич.

Моя биография, с самого раннего детства, полна компромата. Вряд ли этот простецкий, ходовой для нас термин мыслимо перевести адекватно на европейские языки.

Шестилетним мальчишкой я был отдан в древнееврейскую гимназию "Тарбут", что по-русски значит "образование". Гимназию эту — в ней поначалу существовало всего три класса, ликвидировали в 1918 году, а единственный наш учитель, господин Праховник, был арестован и исчез навсегда. Краткое мое обучение — младший приготовительный класс, старший приготовительный и первый, — отрыгнулось мне через восемь лет: в 1926-ом я был исключен из профшколы литейщиков за то, что когда-то состоял гимназистом в "Тарбуте". Оказалось, шести лет отроду я уже был сионистом.

Мог ли я писать об этом в своих многочисленных биографиях?

Бдительный подсчет на современнейшей ЭВМ дал бы точные данные о моем образовании: всего-то один год в харьковской 30-ой трудовой школе. Поступив сразу в седьмой класс, я окончил его, что на всю жизнь определило мое незаконченное среднее образование. Для дальнейшей профессии учителя математики этого было скудновато.

Трижды я пытался поступать в институты. В разные. Меня не принимали. Мое социальное происхождение было до того ужасающим, я так запутался в нем, до того изоврался, что уж лучше сейчас написать первую попавшуюся под руки формулировку: сын капиталиста. Мой отец умудрился перед самой революцией купить в Харькове макаронную фабрику. Она называлась — "Италия". На ней работало пятеро рабочих: машинист — мой отец, тестомес — старший мой брат, прессовщик — второй брат, и еще двое наемных. Фабрику реквизировали в 1920-ом.

Мог ли я упоминать эту жуткую правду в своих разнообразных многочисленных анкетах? Я и сейчас рефлекторно содрогаюсь, сообщая это впервые. Да авось, Бог милует — пронесет…

Дальнейшая моя жизнь по сегодняшний день складывалась бесхитростно. Домашнее самообразование дало мне возможность, используя справку брата-физика, начать свою учительскую работу: преподавал элементарную математику. Заниматься сочинительством начал рано, но несколько раз бросал это занятие — слишком любил и почитал литературу.

В блокадном Ленинграде писал антифашистские фельетоны.

Сталина ненавидел всегда - упоминаю об этом, ибо ненависть к нему вошла в мою кровь, следовательно — в биографию.

Женат. В третий и последний раз. Жену люблю. Детей нет.

Счастлив, что дожил до нынешнего непредсказуемого, но и не предсказанного времени. И постоянно горюю, что ле могу рассказать о нем моим любимым покойным друзьям - они умерли в безнадежной тоске и печали.

 

 

РОДОСЛОВНАЯ

 

Я родился давно.

Дело не в дате: сама по себе она лишена живописности минувшее окрашивается не календарем, а приметами канувшей эпохи.

Я родился так давно, что в годы моего раннего детства

еще говорили: ВАТЕР-КЛОЗЕТ; собственно, произносили даже фамильярнее - просто клозет, а ВАТЕР-КЛОЗЕТ уже звучало несколько официальнее, вроде имени и отчества. Пришло к нам это название с Запада — как тогда говорили, из Европы, тут был ихний приоритет, не оспариваемый даже в сорок девятом году. Если бы я вознамерился углубиться в эту серьезнейшую лингвистическую тему, то обязан был бы сообщить, что простонародье называло клозет "ОТХОЖИМ МЕСТОМ", а городское мещанство произносило стыдливо:  "КУДА ЦАРЬ ПЕШКОМ ХОДИТ".

Итак, я родился очень давно: настолько, что в моем детстве к женщинам нашего убогого двора обращались — МАДАМ. То есть и мою маму называли мадам, а отца — господин.

И еще: Мотя, наша добрейшая и честнейшая прислуга, родом из Мценска, велела мне, когда я зачитывался в сумерках:

            — Вздуй свет! — Это значило, что я должен включить электрическую лампу.

Мотя была с моими родителями строга — говорила им "ты", а они ей "вы".

Мать рожала меня у доктора-акушера Арие, у него была собственная клиника в центре города, на Пушкинской улице.

            — Я рожала у Арие. — Эту фразу произносили многие женщины нашего двора. Обсуждали и в будущем времени:

— Где вы собираетесь рожать?

— У Арие.

И я долго не понимал, что это такое — АРИЕ?

С сестрой дело обстояло понятнее — мама родила ее дома на большом обеденном столе; в восемнадцатом году этот Арие куда-то подевался. Я вообще никогда не видел его, хотя он был первым человеком на всей планете, которого я должен был увидеть. Вывеску у дверей его клиники много раз читал большую, как картина, и даже помню ощущение таинственной пожизненной связи с этой вывеской, с высокой двустворчатой торжественной дверью — подле нее я замедлял шаги, когда проходил мимо. Сквозь толстые зеркальные дверные стекла видна была мраморная лестница, по ее широким ступеням меня, туго запеленутого, сносил отец.

            Это все я вспомнил или придумал, приехав в Харьков несколько лет назад. Нашел дом Арие, не знаю уж, как отыскал его - как старый угорь, плывущий погибать к месту своего

рождения. По обе стороны облупленных двустворчатых дверей, провисших, сотни раз перекрашенных, незакрывающихся, было не счесть вывесок, и каждая из них испещрена буквами русского алфавита, но в таком тарабарски-аббревиатурном сочетании, словно дюжина племен грядущей цивилизации захватила это здание и пытается в нем сожительствовать.

 

 

            Отец окончил четыре класса городского училища в Минске. Я не уверен, что это точно — возможно, и три класса. Грамматические ошибки, которые он совершал устно и письменно, причудливые ударения, произносимые им, позволили бы сегодня предположить, что он заочно окончил какой-либо из наших вузов и направлен на руководящую работу.

            Лет двадцать назад, к тому времени мне уже было под шестьдесят, я внезапно заинтересовался генеалогическим древом моего рода. Толчком к тому послужила фотография моего прадеда. Грустный задумчивый старик, обильно седобородый, в картузе и длинном лапсердаке, сидит на стуле, одна рука его на колене, а вторая — на раскрытой толстой книге.

            Вот книга и распалила мое воображение.

            Быстро подсчитав минувшие поколения, я вычислил, что фотографировался прадед не позднее середины прошлого века. А книга обозначала, что мой род грамотен с незапамятных времен. И этот загрузило мою душу гордостью, не сравнимой с той иронической печалью, с которой я вспоминаю свою жалкую справку о моем образовании. За полтораста лет, что отделяют меня от фотографии прадеда, я мог бы постичь множество наук. Не удалось мне подхватить палочку эстафеты — прадед носил ее в заднем кармане своего лапсердака.

 

 

Назойливо и властно врываются в мою старость детские воспоминания. Непонятно, как удалось уцелеть им под напором действительности — даже не уцелеть, а воспарить над ней.

            В наш двор приходил глухонемой. Он просил подаяние было такое слово. Худой, в отрепьях до голого смуглого тела, с неподвижным лицом, он огибал большущий овальный двор с огороженным палисадником посреди, обходил под окнами, под балконами и тянул стонущим голосом:

            — Н-н-н-н-а-а-а... Н-н-н-а-а-а...

            Этого тона я страшился, мне было тогда года два — точность возрастных дат трудноустановима.

            Воспоминания лежат, как птичьи яйца в гнезде, душа долгие годы обогревала их, а сейчас они беспорядочно и беспощадно проклевываются.

            Ожил двор. Над ним, как в театре, поднялся занавес памяти.

            Возникает во дворе щупленький китаец в синей куртке и синих шароварах. Он улыбается без перерыва и говорит что-то подряд на своем быстром рассыпчатом языке. Зовут китайца "Ходя". Расстелив в палисаднике коврик, он раскладывает на нем веера, коробочки, фонарики из веселой цветной бумаги. Это для продажи. Главное же: из бездонных карманов своих шаровар Ходя извлекает шарики величиной с крупную вишню, глотает их один за другим штук десять, а затем, показав нам свои пустые ладони, вынимает эти шарики из наших ушей, открытых ртов, из-под мышек...

 

 

            Первые в моей жизни похороны. Умерла бабушка, мамина мать — несгибаемо высокая, гордая старуха, постоянно обиженная на кого-то из родни. Ей легко давалось это постоянное состояние, детей у нее было несчитанно, человек двенадцать мне так и не удавалось перечислить их. Да еще под рукой у бабушки находился гнетущий раздражитель — дед. На мой-то детский взгляд он побаивался ее, но она вела себя так, словно

от него исходила ежеминутная опасность самовольства и бунта.

            Нас, внуков, ни бабка, ни дед не баловали своим ласковым вниманием. Мне даже казалось, что они не совсем уверены в том, как меня зовут.

            Дед бывал у нас редко;  приходя, выпивал полсамовара чая вприкуску с мелко наколотым сахаром; иногда бессловесно подзывал меня, поманив огромным желтым указательным пальцем, пахнущим столярным клеем - дед был переплетчиком, - и, жестко поставив меня между своих колен, задумчиво рассматривал мое скучающее лицо, затем спрашивал:

            — Ну?

            Я отвечал:

            — Хорошо. Спасибо.

            Он одобрительно кивал и произносил на "жаргоне" (так в Харькове евреи именовали язык "идиш"), произносил на жаргоне всегда одни и те же два слова:

            — Зай а менш!

            Я понимал, что по-русски это значит:

            — Будь человеком.

            Пожелание, с моей тогдашней точки зрения, совершенно бессмысленное: смешно ведь мне, человеку, желать, чтобы я стал человеком.

            Более обстоятельный разговор у нас не мог состояться: мои познания жаргона были ограничены, а дед пользовался своим скудным запасом русских слов лишь в крайних случаях.

            Много лет спустя, когда ни его, ни бабушки уже давным-давно не было в живых, я случайно узнал, что тихий и скучный старик, подле которого я томился в детстве, был совсем не похож на того буйного молодого еврея, что купил в Минске на свои жалкие сбережения крохотную переплетную мастерскую. Превратившись таким путем в собственника, он тотчас подчинился всем железным законам развитого капитализма, гениально открытым немецким евреем Карлом Марксом. Встречаясь на минских улицах со своими конкурентами, дед неизменно вступал с ними в ожесточенную драку. И случалось, возвращался домой с расцарапанным лицом и разбитым в кровь носом. А поскольку это чаще всего приключалось по субботам, когда набожному иудею запрещено религией обременять себя любой ношей, включая даже носовой платок, то утереть свой нос дед не имел никакой возможности.

            Бабушка омывала его лицо, смазывала йодом царапины, но одновременно тиранила его душу бесконечным занудством. Перечень ее попреков был известен деду с первых же дней бракосочетания. Ее, бабушкина, семья жила на Захарьевской улице, лучшей в губернском Минске;  семья деда ютилась на Раковской, где в дождь калоши — если были там у кого-то калоши! — всасывались в грязь; глава бабушкиной семьи, из рода в род, покупал ежегодно самые дорогие места во втором ряду кресел лучшей минской хоральной синагоги; а семья деда молилась, стоя позади колченогих стульев синагоги у базара; в бабушкиной семье пили по праздникам прекрасное кошерное вино из знаменитого магазина Жевержеева на Губернаторской площади, а семья деда, да и сам дед варил вино круглый год из кишмиша с хмелем, и в довесок ко всему бабка лично подсмотрела, как дед, будучи с ней в гостях и выпив три неприлично крупных рюмки пейсаховки, ущипнул за толстую задницу хозяйку дома, а она в ответ, задыхаясь в корсете, улыбнулась ему золотыми зубами. Дед терпел, сколько хватало терпения, но с каждым разом оно иссякало все быстрее; он рявкал по-русски черную брань, издавна знакомую ему от балагул - ломовых извозчиков с Захарьевской улицы. Бабушка этих слов не знала, но удовлетворенно утихала: ей удалось довести деда до нужного состояния.

            Я бывал у них в гостях. Я любил это дальнее странствие в иной мир — они жили на окраине — здесь был уже не город. Сюда надо было добираться сперва на весело звенящей конке в сквозном вагончике без боковых стен, две добрые приветливые лошади трудолюбиво катили его по рельсам. Мелькали многоцветные витрины магазинов, мчались с колокольным боем пожарные колесницы, гремели серебряные трубы оркестров впереди храбрых солдатских шеренг — я захлебывался миром открытий. Все пустяки, постигнутые тогда, выросли внезапно сейчас до таких размеров, что мне порой удается заслониться ими от тревог сегодняшнего дня.

            А после конки я длинно и пыльно шел по широченной немощеной улице, одноэтажные деревянные дома стояли вразброс в глубине пустынных дворов за оградой. В самом кособоком жили мои старики.

            Я помню кухню с непомерной, во всю беленую стену, печью; таинственную пещеру ее, куда бабушка вползала вполовину своего длинного тела и длинной рогатиной вытаскивала оттуда большущий, пышущий жаром чугунок с едой — лишь тут я наслаждался кушаньем, никогда более не слыханным и не виданным. Чугунок был наглухо замурован такой же тяже-

лой черной крышкой. И когда бабушка, обхватив тряпкой, подымала ее, по всей кухне, от щелястого пола до косого потолка, пылал запах праздничной яркости — казалось, он даже светился.

            Я гостил здесь по субботам и эту праздничную пищу уплетал с жадностью. Называется она "ЧОЛНТ" - слово, не познанное мной до сих пор. Главная составная часть "чолнта" - обыкновенная картошка. Но, Боже мой, разве на самом деле она главная? Вкус этого блюда определялся трепетной частицей бабушкиной души, вложенной в него вместе с куском кошерной говядины.

            Если не я, то кто же сейчас в силах поведать миру секрет изготовления  этой ритуальной субботней пищи малоимущих религиозных евреев.

            В пятницу днем, непременно до захода солнца, покуда еще не грешно работать, бабушка сортировала во дворе поленья дров; понемножку сносила их в жерло печи, укладывая особым, одним ей известным манером. А за окном меркнул священный солнечный свет. На часы бабушка не смотрела, предсубботний закат солнца учащал биение ее набожного сердца.

            И был тут во дворе еще один человек, страстно дожидавшийся этого мгновения. С последним лучом уснувшего солнца возникал на пороге кухни дворник, в его кулаке был зажат коробок спичек. Он молча, деловито направлялся сперва к столу, где в шестисвечнике торчали огарки; подпалив их с одной спички, он шел к печи. Искусно уложенные дрова вызывали его льстивое восхищение:

            — И откуда это ваш народ все умеет! Не то, что наш русский дурак.

            На углу стола лежал приготовленный бабушкой медяк — плата за грех, от которого "шабес-гой" — субботний иноверец избавлял моих стариков: зажигать огонь в пятницу вечером и в субботний день воспрещено грозным Иеговой. Торопливо смахнув медяк в просторную клешню, дворник спешил в соседние дома, где его тоже дожидалась набожная клиентура, он обслуживал по пятницам весь квартал.

            А дрова в печи горели долго, от них оставалась груда мощно светящихся бездымных углей. И в самое пекло, отвернув в сторону лицо, бабушка вдвигала на рогатине чугун с будущим "чолнтом". Сперва он гневно кипел, силясь вырваться из-под тяжелой крышки, затем, обессилев, покорно и ласково млел сутки напролет в замкнутой печи, ее пещера была плотно задвинута листом железа.

            Дед ел это блюдо причудливо, не так, как мы с бабушкой. Рядом с его тарелкой стояла чашка с водой, он крошил в нее черствый хлеб и вперемешку с горячим духовитым чолнтом черпал ложкой свою тюрю из чашки... Где мне было догадаться, что это была не вода, а водка — тюрей он обманывал наивную бдительность бабушки. Я же лишь видел, что он оживлялся после еды и проявлял ко мне внезапный интерес, вызванный не кровной близостью, а жаждой самовыражения. Он вел меня в сарай, в свою умирающую переплетную мастерскую: работать он уже не мог, но исполнял еще изредка мелкие заказы — переплетал молитвенники. С восторгом упоения он раскладывал передо мной на верстаке эти книги, почтительно поглаживая их бархатные переплеты, голубые и синие; буквами золотого тиснения выписаны были на бархате фамилии обладателей молитвенников и боковые обрезы были покрыты золотом.

            Он не докучал мне своей набожностью; даже будучи мальчишкой, я понимал, что центральное для него сейчас — показать мне свою работу. А показав, он тотчас отключался, уносясь в состояние послеобеденного небытия, и никак я не мог уловить тот зазор секунды, когда он улетал от меня. Его крупная голова в шелковой ермолке продолжала увенчивать широкоплечее тело, даже глаза были приоткрыты, но дед существовал как бы одновременно в двух мирах: в нынешнем своем, онемевшем и ослепшем, и в ином, никому не ведомом — быть может, в давно минувшем, а возможно, и в грядущем.

            …Почему эти старики, безразличные для меня в детстве, исчезнувшие из моего сознания навеки, внезапно ожили сейчас в самое непригодное для них и для меня время. Их зыбкие очертания колеблются в моей памяти, как водоросли на дне речного потока. Мне не приходит на ум ни гордиться ими, ни испытывать чувство стыда. Но вот необъяснимое ощущение, что они МОИ, что я происхожу от них, что это мой РОД, обогощает меня непрерывностью существования — чувством божественным.

            Историю рода, подробности жизни моих предков, обычаи и обрядовость их веры я мог бы поведать несравненно точнее, наведя необходимые справки у знатоков национальных и религиозных традиций. Не сделав этого, я понимаю, что совершаю и еще буду совершать неописуемые ошибки. Вероятно, они даже покажутся оскорбительными для многих моих единоверцев. Но я молю их простить меня. Я сознательно ступил на эту ошибочную тропу, ибо намеренно исхожу лишь из моих чудом уцелевших воспоминаний, источенных молью времени и подернутых мутной пеленой забвения. Именно такими они мне и необходимы, хотя, признаюсь, порой я бываю уверен, что все это происходило не со мной и не при мне, настолько очевидна жизненная несовместимость всего ТОГО и всего нынешнего; по законам биологическим либо весь я должен быть отторгнут, либо все ТО должно быть отторгнуто.

            К шаткому равновесию моего национального самосознания я привык. И если его не колеблют злобные посторонние силы, то мне даже по душе эта неопределенность: за мной всегда остается право непрерывного выбора. И я выбираю по-разному, в зависимости от того, где нужнее мое сомыслие и соучастие. Будь мир поспокойнее, вероятно, можно было бы числить меня ассимилированным, хотя словарное значение этого понятия — уподобление — претит мне. Малопочтенное занятие уподобляться кому бы то ни было.

            Моя любимая родина — Россия — то и дело содрогается от гула национальных угроз и рева ненависти к инородцам.

            Ну что ж, тогда Бог с ней, с моей ассимиляцией. Я — еврей.

            Русский еврей — с этим уж мне не расстаться никогда.

 

 

            Первые в моей жизни похороны.

            Умерла бабушка.

            Ее смерть пронеслась мимо моей души и сохранилась в памяти лишь потому, что я постыдно вел себя на ее похоронах.

            Бабушку хоронили по строгому религиозному обряду. Зашитую голой в саван, тоненькую, длинную и прямую, как в жизни, ее вынули из черного гроба, покрытого черным покрывалом с вышитой большой шестиконечной звездой — ЩИТОМ ДАВИДА; гроб сняли с черного катафалка, запряженного вороной лошадью с черным плюмажем на лбу. Бабушку уложили на неструганную широкую доску, прикрыли сверху второй неструганной широкой доской и опустили в могильную яму. Ничего иного я не запомнил. Похоронный обряд состоял из чего-то еще, но мне было скучно, я устал, не участвуя в печали окружающих, и внезапно понял, что лицо мое по-дурацки беспричинно улыбается; сознавая все неприличие этого, я гримасничал, пытаясь скрыть улыбку, но тут меня стал одолевать смех, он душил меня; ничего не было смешного в происходящем, но удержаться от смеха я не мог, единственное, что удалось сделать — прикрыл рукавом свое лицо.

            Пожалуй, с этого постыдного дня следует числить начало моей сознательной жизни. Не зря же в память человека по-особому резко вчеканиваются те его поступки, которые он хотел бы вымарать из своей жизни или хотя бы позабыть их. Если же они преследуют его, значит именно с них и началось его сознание. Вряд ли первичные воспоминания о себе и для себя бывают связаны с гордостью за себя. Наоборот: знобит от стыда, порой даже от срама, лишенного подробностей, четкости причин дрянного поступка — от него отделяют тебя множество десятилетий.

            …Фотография моего прадеда возбудила во мне жажду самопознания. Я вглядываюсь в его глаза, в не прикрытую бородой часть лица, выискивая, угадывая и выдумывая сходство со мной. Это мой прадед отцовский, тот самый, что изображен в картузе, лапсердаке, с рукой, положенной на книгу.

            Блуждая в потемках родословной лишь для того, чтобы сбежать от воплей сегодняшнего дня, фланируя назло им, я натыкаюсь на всякую былую чепуху. А она-то, всякая чепуха, помимо моей воли, упрямо строила меня, и ныне, случается, внезапно выхлестывает наружу, приводя меня порой в отчаяние.           

...   

 

            Никогда не возникало во мне такой внутренней императивности, словно ухватившей меня за шиворот и повлекшей к письменному столу, как в те два года, что я писал "Пятый угол". И хотя это было уже на излете хрущевской оттепели, я сперва не слишком задумывался, сгодится ли моя работа для публикации. А затем и вовсе перестал принимать это в расчет.

            И тотчас замигали в моей душе огоньки освобождения, будто я — лунатик, хожу по карнизу крыши высотной башни, и вот сейчас взмахну руками, прыгну — и полечу!

            Да простит мне Бог эту изысканность метафоры — искупить ее может лишь то, что временами я все-таки подумывал: прыгну, и разобьюсь к чертовой матери.

            Но вообще-то, всякие практические соображения нисколько не волновали меня. Существовало и вело одно-единственное — желание выговориться. В давнем письме моему близкому другу я обозначил мое тогдашнее чувство грубее: веление отхаркаться. Мокрота прошлого не давала мне дышать это клиническое состояние чахоточного было свойственно многим моим соотечественникам. Вряд ли оно может быть понято человеком, живущим в свободной стране.

            Однако рядом с этим социальным самочувствием было еще иное, не менее настойчивое. Я должен был рассказать о поглотившей и изломавшей всего меня бесконечно длинной любви. В моей памяти сплавились — хищное кровавое время и эта одуряющая, ошеломительная страсть.

            Однако "Пятый угол" — не автобиография. Хотя немало потоков моей жизни впало, втекло в эту повесть. Когда я писал ее, то мне хотелось не приблизиться к себе, а отбежать от себя. Сам я не казался достаточно необходимым объектом для изображения. И дело тут вовсе не в скромности, которая паче гордости. Суть проще: главный персонаж, думал я, должен быть не писателем, — это ведь слишком редкая профессия, — а рядовым человеком, тогда все, что с ним и в нем происходит, будет точнее соответствовать времени, в которое он угодил. И безысходности его любви.

            Закончив работу, очнувшись, что ли — я понял тотчас, насколько не в рифму, невпопад все у меня получилось. Не в рифму с эпохой.

           И как ни странно, это меня отчаянно обрадовало. Писателю должно быть свойственно противостоять своему времени. Если он честен. А мне мечталось быть честным.

           Но все-таки рядом еще продолжала теплиться надежда — а вдруг напечатают! Надежда истаяла: покуда моя рукопись отлеживалась в черновике, наша страна стала совершать такие крутые виражи, что впору было катапультироваться, чтобы остаться самим собой.

            Сегодня смешно, до неловкости смешно, вспоминать: политика наша столь жестко видоизменилась, что моя повесть уже выглядела идеологически "не нашей", антипатриотической, диссидентской, и я не посмел отдать мою рукопись в перепечатку своей давней милой машинистке. Моя жена, впервые сев для этого за пишущую машинку, одним пальцем отстучала повесть начисто.

            И оказалось у меня три неумелых экземпляра. Тем временем литература наша и жизнь наша вползала, как поезд в непроглядный туннель, в брежневский маразм. Стыдно было, совестно было по утрам открывать глаза...

            За все время с момента окончания работы я один-то раз попытался показать ее в "Новом мире" — меня связывали с этим журналом добрые отношения, я печатался там неоднократно. Но "Новый мир" уже агонизировал — Твардовскому перекрыли кислород. Он ушел из журнала умирать.

            С первого прочтения в дружелюбном отделе прозы "Нового мира  мне вернули рукопись.

            Нет, не поймут сейчас даже, пожалуй, на моей родине, в России — не поймут, что я побаивался хранить дома эти три экземпляра. То есть хранить-то хранил, но перепрятывал по различным тайникам. А ведь трусом не был. И не поймут сегодня, что, давая читать мою рукопись людям, я вычислял, кому можно давать, а кому — чревато: сболтнет.

            Среди тех, кому я безоговорочно верил, — и эстетике верил, художественному ее вкусу, — была Минна Дикман, незабвенный для меня человек. Прочитав "Пятый угол", — это было лет пятнадцать назад, — она смущенно посоветовала: попробуйте изъять из повести все антисталинское: когда-нибудь вы опубликуете повесть полностью, но сейчас жаль, что она будет просто лежать у вас в столе.

            Поколебавшись, я согласился. Взяв длинные, подлые ножницы, стал ампутировать. Оставшейся культе я дал иное название: "Катя". Так зовут героиню повести. И эта "Катя" была напечатана в моем сборнике лет двенадцать назад; по размеру она составляет менее половины нынешнего "Пятого угла".

            Кстати, это название — "Пятый угол" - придумано не мной, а одним из подпольных читателей рукописи. Он просидел в тюрьмах и лагерях особого режима семнадцать лет. Этот срок — семнадцать лет, звучит для нас сейчас так же привычно, как, скажем, пять лет института или десять лет средней школы: мы произносим — семнадцать лет, и земля не вздрагивает под нaшими ногами.

            И вот этот бывший зэк, седой, беззубый, изогнутый пополам старик сказал мне: назовите вещь — "Пятый угол", я знаю, что это обозначает на их языке, испытал на себе...

            Теперь я уже не жалею, что сперва появилась "Катя". Судьба отмерила мне в нынешнем году восемьдесят лет, и оказалось — этого вполне достаточно, чтобы ампутированное совместилось с культей.

            Я выиграл по трамвайному билету — так принято у нас грустно шутить о людях моей Судьбы.

 

Ленинград