Рассказы
То ли это был съезд писателей Украины, то ли просто собрание киевской интеллигенции, посвященное единодушному одобрению очередного исторического пленума, так или иначе, но пришедшие в тот день в зал Верховного Совета были слегка обескуражены.
— Видал? — толкнул меня в бок один из сидевших рядом со мной интеллигентов, из фрондирующих.
— Что?
— А ты посмотри.
— Куда?
— Да прямо. За спиной Корнейчука.
— Ничего не понимаю.
— Вот дуреха. На нишу глянь.
Я посмотрел и обомлел. В нише, за спиной как всегда сладко и фальшиво улыбающегося Александра Евдокимовича, стоял Ленин. В прошлый раз, когда нас здесь собирали, там стоял Сталин. Теперь Ленин.
Удивительного в этом было не так уж много. Совсем недавно состоялось выдворение отца народов из мавзолея и по всей стране широким фронтом шла борьба с его изображением. Сносились памятники или, как тогда они скромно назывались, скульптурные портреты вождя со всех площадей, проспектов, улиц, железнодорожных станций, с монументальных арок шлюзов Волго-Дона и Москва-Волги, с Выставки Передовых Достижений, со всех панно, барельефов, плакатов. Лауреатам Сталинских премий велено было поменять свои медальки с профилем корифея на другие, с лавровой веточкой... А как-то, в метро Киевская, в Москве, проходя мимо мозаического панно, изображающего Ильича в момент провозглашения им „великой социалистической революции, о которой так много говорили большевики", я невольно почувствовал на себе некий магнетический взгляд. С красного знамени, развевавшегося за спиной Владимира Ильича, на меня глядели два красных глаза над красными усами. Дзержинский и Свердлов, прижавшись друг к другу, уступали место первому соратнику, следов которого нельзя было уже обнаружить, остался только зловещий контур, глаза и усы. Через неделю возле мозаики был сооружен забор, а еще неделю спустя сверлящие глаза исчезли, камешки переложили.
Такова была ситуация в стране.
В перерыве интеллигенты пошушукались, похихикали и, выпив в буфете свои сто грамм, к вечеру разошлись по домам. Ленин с завистью провожал их из ниши слепым мраморным взглядом.
Пересекая парижскую площадь Вандом я всегда задираю голову и смотрю на кажущуюся такой маленькой фигурку, венчающую колонну.
О слава, слава, думаю я, глядя на бронзовые изваяния великого императора, как быстротечна ты, как мимолетна, изменчива и капризна. И сколько суеты вокруг...
Вандомская колонна...
Великая армия! Победы Наполеона! Аркольский мост, Египет, Моренго, ядра и пушки Аустерлица, из которой вылита она. Величественная, трагическая судьба.
Недавно попалась мне в руки книга под названием „Вандомская площадь", толстая, с множеством картинок и старинных гравюр. Теперь я всё знаю.
Когда-то называлась она площадью Людовика XIV Великого или площадью Завоеваний. И в центре ее, в присутствии самого Короля-Солнца, воздвигнут был памятник. Красивый как Бог, в римских доспехах и пудренном парике, что в свое время вызывало улыбку, король властной рукой сдерживал строптивого коня. Но не прошло и ста лет, как его свергли взбунтовавшиеся санкюлоты. И осталась от Короля-Солнца только одна бронзовая ступня в римской сандалии, бережно хранящаяся сейчас в Лувре.
Какое-то время площадь, переименованная в площадь Пик, пустовала. Осиротевший пьедестал служил иной раз театром для пышных погребальных церемоний героев Революции.
Со временем Конвент принял решение воздвигнуть на этом месте колонну, восславляющую Францию. Но только при Консульстве проект начал осуществляться. 14 июля 1800 года, в день годовщины взятия Бастилии, министром внутренних дел Люсьеном Бонопартом, в торжественной обстановке, был положен первый камень в основание будущей колонны. И вот тут-то Наполеона, тогда еще генерала Бонопарта, победоносно завершившего Итальянскую кампанию, вдруг осенило. Увидев в Риме колонну Траяна, символ великих побед римского императора, он вознамерился целиком перенести ее в Париж, на место Траяна водрузив Карла Великого. Статую его, сидящего на троне, специально привезли из Экс-ан-Прованса. Но события тем временем бурно развивались. Пока соображали, как доставить из Италии во Францию мраморную колонну, молодой генерал успел стать императором и после победы под Аустерлицем ему пришла в голову новая гениальная мысль — из пушек и ядер великой битвы отлить колонну, копию троянской, как символ его, Наполеона, побед... Подписан был указ и началось строительство. А через четыре года бронзовый император в лавровом венке и римской тоге, милостиво глядел на простершийся у его ног Париж с высоты сорокаметровой колонны в день ее открытия 15 августа 1810 года.
Но еще через четыре года пришли союзники и пришлось завоевателю Европы уступить место белому стягу с бурбонскими лилиями. А тому, в свою очередь, в период Ста дней — трехцветному, сине-бело-красному.
И только через шестнадцать лет, в 1831 году, по велению короля Луи-Филиппа, Наполеон вернулся на свое место. Но на этот раз не в римской тоге, а в простом походном сюртуке и треуголке, каким помнили и любили его ветераны былых походов. Племяннику же великого императора, Наполеону Ш, одеяние сие показалось прозаичным и фигуру сменили на новую, обрядив по-прежнему в тогу. Прозаичного же перенесли на площадь Курбвуа, ныне Дефанс.
Но на этом не кончилось. Только началось. Началось главное. Парижская Коммуна. Свергнуть тирана! И тирана, и колонну! Поручили прославленному Курбэ, ярому коммунару. Площадь усеялась обломками. Но на второй же день после взятия Парижа (и на пятый после свержения), версальцы издали приказ о восстановлении колонны. И поручили тому же Курбэ...
И стоит с тех пор, на той же колонне, третий Наполеон. Склеенный, реставрированный и снова в венке и тоге, и на него-то я и задираю голову, когда прохожу по Вандомской площади.
Ну, а тот, в походном мундире? Тоже досталось. Пруссаки собирались, овладев Парижем, проволочить его на веревке до самого Берлина. В самые последние дни осады, мэр Парижа Араго и Префект полиции Кератри неожиданно отдали приказ — статую срочно демонтировать и переправить в Отель Инвалидов. На плоту, по Сене. Бои помешали и императора в сюртуке бултыхнули в Сену. И пролежал он там, на дне, всеми забытый, сорок лет. Только в 1911 году вспомнили, выудили и водрузили на почетное место в Отеле Инвалидов, том самом, где покоются в порфировом саркофаге останки Наполеона.
Такова история многострадальной колонны, украшающей и поныне площадь, носящую имя незаконного сына Генриха IV, Сезара де Бурбон, герцога Вандомского, женившегося по высочайшему указанию на дочери короля, своей сводной сестре.
Суета сует и всяческая суета... Сколько зависти, интриг, корыстолюбия, тщеславия, любви и ненависти сплетается вокруг имен людей, признанных Историей великими.
И проходя по площади, историю которой я только что поведал в самом сжатом изложении, я невольно мысленно переношусь в град Петров. Медного всадника, и того, у Инженерного замка, вихри революции пощадили. Даже Николая Палкина возле Исаакия не тронули. А вот на Александра Ш почему-то обиделись. Сначала обозвали „пугалом", как окрестил его в своем полуграмотном четверостишьи, высеченном на пьедестале, Ефим Придворов, он же Демьян Бедный, а потом взяли и снесли. Не понравился кому-то из отцов города, возможно, самому Жданову. И сослали во двор Музея Русского искусства, того самого, который носил когда-то его же, Александра III, имя. И сидит он там до сих пор на своем тяжеловесном коне — одно из лучших произведений талантливейшего скульптора Паоло Трубецкого — вот уже сколько лет скучает в замусоренном музейном дворе и можно было его видеть сквозь решетку, а теперь, говорят, досками забили — нечего глазеть...
И в Киеве есть свой скучающий царь, тоже во дворе музея, тоже Русского искусства — Александр Второй. Стоял когда-то у входа в Купеческий сад, на Царской, потом III-го Интернационала, потом Сталина, а теперь Ленинского Комсомола площади и тоже кому-то стал мозолить глаза, и препроводили его в крохотный тесный двор музея, где случайно и обнаружил его, Царя-Освободителя, убитого сто лет назад фанатиком, невольно ставшим прародителем нынешних террористов.
Вряд ли они вернутся на свои места, эти цари. Не до них сейчас. Впрочем, в Восточном Берлине, „Старый Фриц" — Фридрих II, вернулся вдруг на Унтер-ден-Линден, на то же самое место, где когда-то стоял. Я видел его. Говорят, сам Хоннекер велел. Велел же Сталин всех Кутузовых и Суворовых когда надо вспоминать. Только Скобелева почему-то обошел.
Неисповедимы пути тираньи...
Пришел ко мне как-то Толя, скульптор. Усталый, невеселый. Потребовал чаю, водки он не пьет, стал жаловаться на жизнь. Заказов нет, конкурс на памятник Воссоединения второй год уже тянется, в Худфонде отказали в инструментах, распределили среди боссов. Одним словом, хреновина сплошная.
— Нужен мне мрамор. Задумал одну штуку. Рыскаю по всему городу, с огнем не сыщешь. Клянчил на Байковом кладбище, заломили такую цену, что хлопнул дверью и ушел.
— Постой, постой, Толя, — перебил его я. — Кажется, я могу тебе помочь. Ты в универмаг на площади Победы не наведывался?
— В универмаг, на площади Победы? Нет, а что?
— А ты загляни.
— Зачем?
— Сходи во двор, посмотри по сторонам, потом доложишь мне.
— Не понял.
— Сходи, сходи, есть там, говорят, кое-что интересующее тебя.
— Мрамор?
— Вроде.
— В универмаге? Мрамор? Ты спятил.
— Да не в самом универмаге, а во дворе, говорят тебе, вот бестолковый. Могу с тобой сходить, если хочешь.
— Хочу.
И мы двинули.
Пришли. У ворот сторож. Куда? Есть дело. Какое? Сунули трояк, пустил.
Двор как двор. Доски, ящики, ворох картонных коробок, мусор, грязь, облезлые коты. Был обеденный перерыв. В углу, у стены, примостившись на длинном ящике, четверо работяг раздавливали свою поллитровку. Увидев нас, хмуро покосились, но занятия своего не прервали.
Мы подошли, „приятного аппетита", сказали.
— Вам что, хлопцы? — а сами усердно чистят колбасу, то ли украинскую, то ли краковскую.
— Где же это вы такую закусь достали? — спрашиваем.
— А что, давно не видели?
И только тут я увидел, на чем они свое лукуллово пиршество устроили. Сквозь наспех сбитые доски длинного ящика, на котором они примостились, на меня глядел никто иной, как сам отец и учитель. Я толкнул Толю в бок — глянь-ка. Тот обомлел.
Работяги весело смеялись.
— Вот за него и пьем, сердешного. За упокой души, так сказать...
И выпили. Крякнули, принялись за колбасу. А мы, как завороженные, не могли оторвать глаз от белевших сквозь щели мраморных маршальских регалий — погон, орденов, дубовых листьев на фуражке, от руки, опирающейся на какую-то тумбу.
— Может, и вы хотите помянуть старика?
Естественно, с нами была поллитровка, так, на всякий случаи. И мы подсели.
Разговор о покойнике, на гробу которого мы мирно расположились со своей трапезой — сука, мол, сука, народу перевел, не сосчитаешь, но порядок при нем всё же был, не то, что при нынешних пердунах — постепенно перешел на более животрепещущие темы — где что достать, как кого обмануть.
Расправившись с колбасой, оказавшейся венгерской и содержимым бутылок, работяги стали прощаться, как никак рабочий день, а мы начали соображать, как овладеть содержимым ящика.
— Придется тебе, Толечка, к директору универмага направиться. Его никак не миновать.
— Придется, — вздохнул Толя и посмотрел на часы, до закрытия было еще далеко.
— Жду тебя вечером с докладом.
— Жди, — уныло ответил Толя.
На этом мы расстались.
Прошло дня три, четыре. В тот вечер Толя не пришел, на следующий явился. Сияющий.
— Можешь поздравить!
— Да ну!
— Так точно. Сделка сделана. По всем правилам. С приложением печати.
Он бережно вынул из бокового кармана достаточно уже помятую, вчетверо сложенную бумажку.
Я прочитал и не поверил своим глазам. На бумажке было написано:
Я только переводил глаза с бумажки на Толю, с Толи на бумажку.
— Вот это действительно, сик транзит глориа мунди, — выдавил я, наконец, из себя. — Крошка! Не больше, не меньше, как крошка... Удавиться...
Толя весь трясся от хохота.
Представляешь, этот хмырь долго не мог решить, как написать — бой или крошка. Всё колебался. Бой, похоже на битву. Неловко как-то... Сталинградская битва, Курское сражение, бои в излучине Дона. И вдруг осенило — крошка, мраморная крошка... Гений, ничего не скажешь.
Всё обошлось в какую-то смехотворную сумму, не помню уже, какую — то ли тридцать, то ли триста рублей. По случаю удачной сделки тут же побежали в гастроном.
Через неделю ящик со всеми предосторожностями был внесен теми же работягами за приличное вознаграждение плюс поллитровка в толину мастерскую. В тот же вечер праздновали новоселье. Собралось человек десять художников и скульпторов, пьянствовали до утра. Сначала обсуждали, что дальше делать с „крошкой" пилить ли, отсекать, сохранить ли голову — потом переключились на политику, Хрущева, собственные дрязги, к утру вконец изнемогли и завалились спать.
На этом поставим точку.
И вот, столько лет спустя, проходя по Вандомской площади, я неизменно задаю себе вопрос — стоит ли быть завоевателем, императором, отцом и учителем, гением всех времен и народов?
Вряд ли. Уж больно хлопотно после смерти.
Продрав глаза, Карташов протер их еще раз, два и так и не смог понять, что же это за комната, в которой он лежит на диване, прикрытый мягким, клетчатым пледом. Спал он в измятой рубашке и трусах, штаны валялись на полу, одна штанина на изнанку. Значит, крепко поддал. Обычно, даже при порядочном подпитии, он аккуратнейшим образом всё развешивал на спинку стула, сначала брюки, затем рубаху и поверх всего пиджак. Пиджака он не обнаружил. Туфли валялись в противоположном углу.
Окно было занавешено тяжелой портьерой. Ночь или день? Не ясно. На часах без пяти шесть. Утра, вечера?
Он включил свет, кнопочка оказалась над самой головой и, приподнявшись на локте, огляделся по сторонам. Комната была небольшая, сплошь увешенная фотографиями. Разобрать, что на них изображено, было трудно, только лицо молодого человека на портрете над столом показалось вроде знакомым. Улыбающийся, стриженный под бокс парень, в немецкой форме, на груди Железный крест. Хозяин, что ли?
Перебрал, гад чертов, перебрал-таки... Напрягся, попытался сосредоточиться, восстановить ускользающую цепь событий.
Последнее, что он помнил, это как они пили с этим сталинградским летчиком — Дирк, что ли, или Дитрих — и тот усиленно зазывал его к себе, в Гамбург. „За полчаса докатим, пятьдесят километров, чепуха..." Может, он сейчас в Гамбурге, у этого самого Дирка-Дитриха? Но как они ехали, садились в машину, как приехали? А приехавши, вероятно, опять же пили...
Прощался ли он с хозяевами? Уславливался ли о чем-нибудь? И где все остальные? Где чемодан?
И вдруг обнаружил, что на ночном столике у изголовья стоит стакан, а рядом очищенный мандарин. Стакан не пуст. Понюхал. Хо-хо! Позаботились-таки милые люди... Впрочем, Дирк-Дитрих сколько-то там лет провел в плену, русские повадки знает. По-видимому, он-таки у него.
Встал. Не очень-то уверенной походкой подошел к окну. Приоткрыл штору. Светает. Или смеркается. Людей на улице нет, воскресенье, что ли.
Вернулся к ночному столику. Малость поколебался, но стакан всё же осушил. Дурной признак, но что поделаешь.
Направился к двери, приоткрыл. Столовая. На столе бутылки, — значит, пили все-таки, — тарелки с чем-то недоеденным. На диване человек, прикрытый пиджаком, ноги голые. Похрапывает.
Карташов обошел вокруг стола, задел и уронил стул. Человек проснулся. Заморгал глазами. Матюкнулся. Это был-таки Дитрих-Дирк, сталинградец.
— Ничего себе... — сказал Карташов.
Сталинградец сел, похлопал себя по впалому животу — хар-р-рашо!
— Что ж хорошего? Голова трещит.
— Пить надо, вот что...
Сталинградец напялил пиджак на голое тело, встал и подошел к столу.
— Коньяк, „Столичная", „Смирновская". Хо-хо!
— Слушай, Дирк, а я думал, что ты немец, а выходит...
— Почему Дирк? Я не Дирк...
— А кто?
— Хельмут.
— А кто же Дирк?
— Дирк хозяин. Вчера пили у него. Это он выставку придумал.
— Господи, — выдохнул Карташов. — Тогда пошли. За Дирка!
Как выяснилось, было действительно раннее утро. И воскресенье. Потому и улицы пусты. А когда же заснули? Долго ли еще перед этим пили, а, Дирк? Виноват, Хельмут...
Постепенно картина вчерашнего дня прояснилась. Вернисаж прошел хорошо. Даже очень, как утверждал Хельмут. Народу собралось человек двести, а то и больше. Это очень много для маленького Люненбурга. И речей много. Директор галереи, бургомистр, президент или как его там, ланда, (земли, по-русски), секретарь облисполкома или обкома даже. И писатель, приехавший из Парижа, тоже...
— Кстати, куда он делся? — поинтересовался Карташов. — Его всё время оберегали, чтоб не выпил лишнего.
— По-моему, не уберегли, — Хельмут рассмеялся. — Он сразу же утащил одну бутылку в ванную и время от времени скрывался там... Он у Дирка спит, надо думать.
После третьей или четвертой рюмки выяснилась еще одна немаловажная деталь. Оказывается, Карташов, несмотря на обильное возлияние, а может быть, благодаря ему, умудрился всё же реализовать несколько картин. Пять, кажется. Маленьких, правда, но по тысяче марок за штуку, не так уж плохо.
Выпили за успех.
— Да! — спохватился вдруг Хельмут. — Я ж обещал подарить тебе один подарок... Минутку.
На столе появилась папка. В ней фотографии. Бутылки временно были отодвинуты.
— Вот, пожалуйста. Это мой „Фокке-Вульф"-189. Вы называли „рама". Рекогносци...ровалыцик. А это я. Молоденький еще, а? Мальчик... А это ваш Мамаев курган.
— А ну, а ну?
— Снимал в октябре. Ты был уже там?
— А как же. С пятого октября. Ночью переправились... Лупы нет?
Хельмут принес лупу, и Карташов стал разыскивать на фотографии свои окопы. Нет, окопы обнаружить не удалось, — это сейчас, говорят, со спутников снимают так, что заголовок газеты можно прочесть, — но баки, эти чертовы баки на верхушке Мамаева кургана были хорошо видны. И железная дорога, делавшая петлю у его подножья, и завод „Метиз" и даже мясокомбинат, в подвале которого заходился КП 1-го батальона...
— А это я, — сказал Карташов. — Видишь белую точку? Это я, у меня был белый тулуп.
— Тогда будем пить про тебя! — Хельмут потянулся за бутылкой.
— А я за тебя, Фриц! Кстати, за что ты Железный крест получил? Это твой портрет в кабинете, над столом?
— Мой. Только не Железный, нет, не дали, это Мерит Крейц, как это, за услуги.
— За заслуги, верно?
— Да. За заслуги. Только нет этого, сабля, меч. Второй класс. Вроде ваша звездочка.
— Не очень-то, — усмехнулся Карташов, у него была именно „Красная Звезда". — У нас считался бабьим орденом — сестричкам давали, связисткам, командирским пэпэжэ...
Они опорожнили все бутылки, остатки от вчерашнего и Хельмут, отяжелев вдруг, сказал:
— Знаешь, я, кажется, опять спать. По-ке-ма-рю, по-вашему.
— А ты по-нашему здорово шпаришь. Почти без акцента. Сколько в плену пробыл?
— Восемь год.
— Где?
— Сибирь. Недалеко Омск.
— Не был, не был в тех краях...
— А я вот был. Даже любил.
— Что любил?
— Не что, а Катю.
— Катю? Русскую?
— Русскую. Подавальщица.
Карташов хлопнул Хельмута по спине.
— Хорошо тому живется, кто с молочницей живет... Не плохо устроились, кригсгефангены...
— Да, вашим хуже было.
Карташов хотел что-то ответить, но раздумал.
— Ладно, ложись. А я разминочку сделаю, воздухом подышу.
— У нас тут парк рядом, хороший, лебеди плывут.
— Лебеди, лебеди... А где твоя жена, фрава?
— Нету...
— И не было?
— Была...
— И?..
— И нету...
Помолчали.
— Ладно, я пошел... Дай мне денег каких-нибудь, у меня только франки.
Хельмут стал рыться в карманах пиджака. Что-то нашел.
— Не загуляешь?
Карташов рассмеялся:
— С моим-то немецким?
— А водка по-немецки тоже водка. Пол-литра я тебе дал, даже больше.
Карташов сделал вид, что обиделся.
— За кого ты меня держишь? За алкаша, что ли?
— Вот именно...
Оба рассмеялись.
— Не хами, фриц. Шлафен, шлафен, а я немного шпацирен. Нихт дринкен...
Но „нихт дринкен", не пить, не получилось.
Парк был пуст, киоски закрыты. Ну лебеди, ну утки. Лебеди такие красивые, изящные в воде, на берегу оказались вдруг грузными, неэстетичными, лениво топающими вразвалку и очень агрессивными, всё время ссорились между собой... Тем не менее, покормил их какими-то крошками, оказавшимися в кармане.
Да, забавно все это, — думал Карташов, обойдя весь пруд и примостившись перекурить в какой-то беседке, он не любил курить на ходу. — Забавно... Через сорок лет, в каком-то Гамбурге, проснуться и обнаружить рядом стакан водки, ну, не стакан, пол-стакана, и очищенный мандарин, а потом продолжать опохмелку с гитлеровским кавалером Креста ,,3а услуги", правда, говорит, без мечей, с обер-лейтенантом, который фотографировал тебя, старшего лейтенанта, со своей чертовой „рамы", с первыми лучами солнца появлялась она над твоим Мамаевым курганом... Бывает же такое... Он, этот самый, как выяснилось, Хельмут, а не Дирк, еще на вернисаже подошел к нему и ,весело улыбаясь, спросил: „Я слыхал, вы тоже сталинградец. Где стояли?" Потом, на приеме у Дирка, всё подливал и подливал. Ненадолго возле них появился и писатель, — „А нельзя на троих?", — тот самый, за которым надо было следить, он тоже оказался сталинградцем. Но вскоре куда-то исчез, так и не выяснив с Карташовым, были ли они соседями на Мамаевом кургане. Успел, правда, рассказать, про письмо от одного немца, который тоже воевал в Сталинграде. У вас в книге, пишет, рассказано о том, как герой, вернувшись из госпиталя, обнаружил в штабной землянке трофейный аккордеон. „Так вот, в Шестой нашей армии, аккордеон был только у меня и меня часто приглашали то туда, то туда. Потом меня ранило и эвакуировали в тыл. А аккордеон остался. Не о нем ли вы написали? И какова его дальнейшая судьба?" Ничего себе фриц?
Выяснилось вдруг, что нет сигарет. И сразу же появилась цель. (Вторая, подспудная, тут же всплыла и присоединилась). Вышел через другие ворота на улицу. Чистенько, подметено, ни бумажки, ни собачьей кучи — не Париж, нет — но всё, будь оно неладно, закрыто. Не без труда обнаружил какого-то немца — „сигаретен, сигаретен?" Тот задумался, потер переносицу, сказал „хабен" и указал на трамвайную остановку. „Цвай унд драйциг, битте". Карташов понял, что тридцать вторым номером надо добраться до гавани, до порта. Трамваи, слава Богу, уже ходили. Подошел 18-й, 16-й, наконец, 32-й, длинный, желтый, с рекламой на крыше "VODKA PUSCHKIN". Весьма символично, подумал Карташов и сел в пустой вагон.
Ехали долго, через весь город, позвякивали на каждой остановке. Пассажиров почти не было, два-три за всю дорогу.
Наконец, приехали. Вагоновожатый сказал: „Энд-стацион" и вышел. Карташов тоже.
Краны, краны, краны... Пароходы. Очень много. Один вплотную к другому. Карташов ожидал моря, но оказалась река, очень широкая, но река. Эльба... Гамбург стоит на Эльбе — вспомнил школьную географию. Ну и черт с ней, с Эльбой, где же тут кабак? И кабак обнаружился. Под названием „Акапулько". Это сразу же как-то развеселило.
„Морген!" — сказал он, входя в „Акапулько". „Морген", — ответил из-за стойки толстый хозяин в удивительно чистом фартуке.
— Сигаретен. „Голуаз" унд айн бир, — и, подумав, добавил, — битте!
Ему принесли очень высокую кружку очень холодного пива, но „Голуаз" не оказалось и вместо него дали "Кэмэл", тоже крепкие. Потом попросил зачем-то газету — „цайтунг!" — и перед ним положили на выбор три цайтунга, все на папках. Он выбрал ту, где было больше фотографий и стал их рассматривать.
И вдруг... Вдруг обнаружил, листая газету, что сегодня не больше, не меньше, как девятое мая, День Победы.
День Победы!
Господи, сколько было выпито в этот день тогда. Тогда... Сколько это лет прошло? Тридцать... Тридцать восемь лет. Ну и цифра... Тридцать восемь! Страшно даже подумать. Сколько ж было ему в сорок пятом? Двадцать пять? Двадцать шесть? А сейчас...
День Победы... А он сидит в каком-то занюханном гамбургском портовом кабачке и не с кем даже чокнуться... Люненбург, где Зеленин, Леонов и Шелковский, далеко, за пятьдесят километров, да никто из них не воевал. Писатель, тот, правда, воевал, но с ним выпьешь, потом, в Париже, со свету сживут, ну его... Хельмут? Парень отличный, что и говорить, и крест за войну, а по-русски шпрехает что надо, и Катьку какую-то где-то там под Омском это самое... Нет, нужен свой, оттуда...
Он вспомнил рассказ, который прочитал в каком-то советском журнале. Назывался он „Знаменательная дата". Про парня, работягу, который вдруг вспомнил, проснувшись, что сегодня какая-то круглая годовщина того дня, когда он впервые вступил в бой. И решает как-то отметить его. Ста граммами с каким-нибудь фронтовиком. И, вот, из забегаловки в забегаловку, а выпить не с кем. Всё молодежь. „Для нас, папаша, это всё история... По книжкам, по кино..." К концу дня обнаружил, наконец, какого-то ханыгу, полковника в отставке, в пивном баре на Столешниковом...
М-да... До Столешникова далековато... Но неужели в таком городе, как Гамбург, портовом городе, со всего мира корабли, не найдется русского морячка-алкаша... Не может быть! Пусть молодой, черт с ним...
Расплатился, вышел на набережную. Озирнулся. Краны, краны... Трубы, трубы... С желтыми, белыми, красными полосами, с какими-то буквами. Наконец, обнаружил трубу с серпом и молотом. Хочешь жни, а хочешь куй! — вспомнилось. Подошел ближе. Сухогруз „Первомайск", но во втором ряду. У причала такой же, только с Панамским флагом — по диагонали синий и красный квадрат, по другой — синяя и красная звезда — когда-то марки собирал, вспомнилось. Походил, походил, взад и вперед, с панамского сошло несколько человек, советский был мертв, и на палубе никого.
"Не пускают, гады, — подумал Карташов, — контактов боятся..."
И в этот момент увидел троих. Шли рядышком, какие-то унылые, не торопясь, останавливаясь у каждой витрины. Все трое в кепках, пиджачках. Пошел вслед за ними.
Первые дни, месяцы после демобилизации долго еще снились всякие бомбежки, „Юнкерсы", „Хейнкели", верткие „Мессера", артобстрелы. Потом всё реже и реже. А сейчас? Прошло столько лет, а годы эти, кровавые, страшные, кругом смерть, — вспоминаются ну, не с нежностью, и вовсе не как героические, но вроде как чистые, незапятнанные. В госпиталях было просто отлично, благо, оба раза был ходячим. Врачи, сестрички, ребята по палате — все хорошие. Палата офицерская, двадцать шестая.
Трое лейтенантов, два капитана, ну и один солдат, на побегушках, за выпивкой, базар рядом, в двух кварталах. „Пейте, ребята, — молила завотделением пышнотелая Ася Аркадьевна, — пейте, но, молю вас, только в палате. Не пикируйте, Христа ради, засекут, мне же неприятности будут..." Иной раз и сама забежит, пригубит слегка. Старше майора в камеру не принимали. Политруков тоже, от ворот поворот. „Политработник?" — „Да" — „Вали отсюда. Здесь воевавшие. Попробуй в тридцатую, может примут".
Хорошо в госпитале.
Да и на передовой не всегда стреляют. Декабрь, январь в Сталинграде совсем тихими были. Относительно, конечно. Но бомбежек не было, артобстрелов тоже, так, из минометов шпарили. И землянки, как говорил украинец Охрименко „добре отладнанi". Тюфяки, подушки, кастрюли, посуда — из развалин солдаты натаскали. Кое у кого — у артиллеристов, у начальника связи, на КП первого батальона — патефоны, Шульженко, Утесов, Бернес... У разведчиков всегда есть, что выпить. Вот это и вспоминается...
А день рождения? Это, правда, уже после Сталинграда, на Украине, перед самой Курской дугой. Припухали. Молоко, сметана, девчата. Стояли в селе Червонотроицкое, жили „по хатам", форсили, всовывали целуллоид в недавнопоявившиеся погоны, придумывали себе какие-то кортики, за которые начальство наказывало, но всё равно, все носили. К оружейникам была очередь — там делали из плексигласа ручки к саперным ножам... Благодать.
И подвернулся день рождения. Саперы, с ними была дружба, соорудили самогонный аппарат и комвзвода Кучин цедил потом целую неделю живительную влагу в котелки и фляжки. В субботу вечером собралось в хате человек двадцать, не меньше. Командиры батальонов, рот, спецподразделений. Хорошо выпили, закусили. Хозяйская Оксанка и ее подруги соорудили даже холодец, где-то достали и поджарили двух петухов...
А на утро... Чуть свет явился связной командира полка. „К себе вызывают, срочно!" Явился пред светлые очи, руки по швам.
— Выспался, капитан?
— Выспался, товарищ майор.
— Голова не болит?
— Никак нет, товарищ майор.
— Это хорошо.
Помолчал.
— А ты, вроде, из интеллигентной семьи? А? Мамаша, если не изменяет память, врач?
— Так точно, товарищ майор.
— Эх ты, капитан, постыдился бы... Так вот... — ироническая интонация сменилась строгой. — Аппарат самогонный уничтожить! А Кучина, командира взвода, на десять суток. Ясно?
— Ясно, товарищ майор.
— Кругом, шагом марш!
Карташов по всем правилам козырнул и повернулся через левое плечо. Когда взялся за ручку двери, майор окликнул его.
— Капитан!
— Слушаюсь...
— Голова ты все-таки, садовая, — майор печально и протяжно вздохнул. — На следующий раз, заруби себе на носу, будешь юбилей праздновать, приглашай командира полка. Ясно? Иди...
Хороший был майор, ничего не скажешь. Пытался даже после войны разыскать его, увы, не нашел... А аппарат пришлось, все-таки, сломать. Ну, а Кучин отделался одними только сутками.
Вот такое и вспоминается теперь. А бомбежки и „Юнкерсы"? Ну были, ну чего вспоминать. И отступление из-под Харькова до самой Волги было. Пыль, грязь, попутные машины, подводы, пешком... Всё это тоже куда-то отдалилось, а вот 31-е января, яркий, солнечный, веселый день, когда немцы драпанули с Мамаева, помнится, как будто вчера произошло. И второе февраля, сталинградский день Победы, всё небо в ракетах, трассирующих очередях, утром еще ничего, а с полудня никто уже на ногах не держался...
Потом вереницы пленных. Документы и фотографии отбирать! Таков приказ. Ну и черт с ним! С чего это я буду у фрица карточки его Гретхен отбирать? А у каждого, поди, альбом, а то и два, с этими белокурыми медхенами и стариками-родителями... Ну и пусть.
Один только случай омрачил праздник. О нем не хотелось вспоминать. Но вспоминалось. В тот самый яркий, солнечный день где-то за Мамаевым курганом Карташов обнаружил в полуразвалившейся халупе человек десять-двенадцать раненых немецких солдат. Жалкие, замерзшие, голодные, они попросили у него курева. Он отдал им всё, что у него было. Через час-другой вернулся, притащил кое-что пожрать. Все они были убиты. Какая-то пьяная сволочь покончила со всеми автоматной очередью... Это был единственный случай жестокости, с которым столкнулся на фронте Карташов.
Но всё это было в ту войну, сорок лет уже прошло с тех пор, в ту, говорят, самую жестокую, самую безжалостную... А может, и не самую? Может, в Афганистане и пострашнее?
Карташов уже привык к тому, что первая реакция большинства советских, с которыми он сталкивался на Западе — то ли в Лувре, то ли в магазине ,,Тати", самом дешевом в Париже, доступном для более, чем тощего туристского кармана — первая реакция — испуг. „Кто вы такой? Что вам надо?" Да ничего, просто услышал русскую речь и захотелось... ,,Ну, а тем вовсе не хотелось. Их еще в Москве предупредили, что провокации их ждут на каждом шагу, посему никаких контактов. А хотелось им только одного, чтоб поскорее вывели их из Лувра, пока не закрылись магазины.
Морячки, на удивление, оказались другими. Когда Карташов, поравнявшись с ними, спросил не с „Первомайска" ли они, те, вернее, тот, что был постарше, лет сорока, с пробивающейся уже на висках сединой, ответил без всякого там страха или даже удивления.
— Мы? Нет, мы с БМРТ. „Теодор Нетте" называется.
— БМРТ? Это что еще?
Все трое весело рассмеялись.
— Большой морозильный рыболовный траулер, дорогой товарищ.
Так и завязался разговор, закончившийся через час-полтора в том же „Акапулько", с которого Карташов и начал.
— А как насчет кружечки-другой пивца? — поинтересовался он, выяснив, что морячки без толку топчатся по городу, все магазины закрыты, воскресенье, вот и разглядывают с горя витрины. Денег у них было не густо, чтоб не сказать просто отсутствовали, вчера малость всё же отоварились, а у Карташова целых сто марок. И все четверо двинулись в известном уже Карташову направлении. По дороге еще бутылочку шнапса купили — какой-то магазин-щелочка оказался всё же открыт.
В „Акапулько" взяли пива, по две порции сосисок, целую гору свежих, хрустящих хлебцев и сразу же, не канителясь, выпили за День Победы.
— Великий праздник! — ставя стакан и вытирая губы сказал старший из морячков. — За него поллитра на четверых маловато.
Все засмеялись.
— Повторим, старина, не волнуйся, — успокоил Карташов. — Мы богатые. А праздник, действительно, великий.
— А вы воевали? — спросил один из молодых.
— А то как же! Он звонка до звонка.
На него с уважением посмотрели.
Карташову понравились морячки. Мальчишкам было лет по 18-19, оба ладные, крепенькие, с обветренными, медными физиономиями. Валера из Калининграда, родом же из-под Рязани, кругломордый, курносый, кудрявый, почти молодой Есенин, Петро — украинский такой парубок, черноглазый, чубатый, брови в разлет, с Полтавщины. Оба ели свои сосиски не тропясь, они, мол, вовсе не голодны, но от повторения и еще одного повторения не отказывались, вежливо поблагодарив и похвалив сосиски — „умеют, черт, фрицы, сочные они у них".
— Лучше калининградских? — не утерпел Карташов.
Оба только улыбнулись.
— А их там вовсе нет.
Но вообще-то, за тот час-полтора, что они провели вместе, все трое порядки на родине особо не критиковали, только один раз Алексеич, как звали его ребята — он оказался то ли вторым штурманом, то ли помощником штурмана, — не удержался и сказал:
— Сами знаете, всех чернокожих кормим.
К этим, последним, отношение было скептическим — шли они сейчас из Камеруна.
— Дорвались до власти их вожди, вот и жрать нечего. При французах, говорят, лучше было, при проклятом колониализме.
В разговоре Карташов упомянул как-то Андропова, ни плохо, ни хорошо, просто, чтоб коснуться этой темы.
— А нам что, — уклончиво сказал Алексеич. — Нам что Андропов, что Брежнев, один хер. Они далеко. Нам лишь бы капитан был хороший, да помполит неприе....ся.
— А что, не повезло на него?
— А кому повезло? Баласт и всё. Рыбу, рыбу давай, да план выполняй. Да на политзанятиях чтоб не спали.
— Ну это, очевидно, и капитан требует.
— Требует, а как же. Но к себе в каюту не приглашает, как вот нашего Юрко помполит как-то позвал к себе, пиши, мол, мне кто о чем говорит. Было такое, Юрко?
— Было.
— Ну и что же ты?
— Я? А чего писать, говорю, сами знаете. Про девчат говорят и всё. Другие дрочат. Тоже докладывать? Разозлился.
Это было наиболее крамольное высказывание за всю встречу.
Но, что больше всего поразило Карташова, это деликатность морячков — ни разу ни один из них, ни пацаны, ни Алексеич, не спросил его, как и почему он оказался на Западе, чем занимается. Будучи на порядочном-таки взводе — как-никак, и вчера, и сегодня утром — он всё сам рассказал, популярно объяснив, что не всем художникам хорошо в Союзе, а в Париже, не ахти как, но можно работать, выставляться. Вот и в Германии сейчас выставился. Парочку картин продал. Все трое вежливо слушали, вопросов не задавали. Вопросы задавал Карташов. Почему, например, в стране нет рыбы? А? Планы выполняются, перевыполняются, соцсоревнование, переходящие знамена, а рыбы нет...
— А потому, что хранить негде, — мрачно сказал Алексеич. — Вот почему. Неделями стоим у причалов, а потом, бывает и такое, рыбу разгружаем, ее увозят за город, обливают соляркой, сжигают.
— Плохо дело. Ну, а как заработки?
— Да что заработки... Кое-что подмолачиваем. Из кожи вон лезем, бывает, по 12-14 часов разделочным этим ножом чертовым режешь рыбу, с ума сойти можно... А швартовки к плавбазам в открытом море при дурной погоде? Инфаркты у капитанов и штурманов, слыхал про такие?
— Откровенно говоря, нет.
— Но главное, это, что от дома оторваны. По пять, шесть, семь месяцев в море. Молодежи-то что, — Алексеич кивнул в сторону пацанов, — а нам, женатым? Заведет хахаля и всё. Ее тоже понять надо... — он махнул рукой. — Ладно. Давай о другом. Так ты, говоришь, весь Сталинград оттрубил?
— Весь! И живой, как видите.
И Карташов, подобно всем фронтовикам, да еще под градусом, начал вспоминать давнишнее, полузабытое, как какой-то подбитый танк никак не могли взять, а сколько людей перевели, но скоро заметил, что слушают его больше из вежливости, лица поскучнели и, чтоб оживить разговор, ляпнул вдруг про Афганистан. Жаль, мол, обманутых солдат. Никаких китайцев и американцев, о которых им говорили, воюют с народом. А сколько уже полегло...
Тему не подхватили, уперлись глазами в стол, стали закуривать. Только востроглазый Юрко как-то странно посмотрел на Карташова.
— А что, много погибло?
— А кто его знает, точных цифр нет, тут пишут, что тысяч двадцать. Три года всё тянется...
— М-да... — мрачно вздохнул Алексеич и вдруг, ни с того, ни с сего, после паузы, спросил, правда ли, что на могилу Высоцкого до сих пор цветы носят? Говорят, целая гора лежит и всё несут, несут.
Валера с Юрком сразу же оживились. Высоцкого они знали и любили, на их БМРТ даже две кассеты есть, кто-то в Америке достал, часто ставят. А когда выяснилось, что Карташов помнит наизусть последнюю песню Володи, попросили разрешения записать ее, и он им продиктовал...
— Дадим Жкворикову, гитарист один у нас есть, он и музыку придумает, и споет нам, порядок...
Карташов обещал им при случае передать пару пластинок Высоцкого — вы сколько здесь простоите? А черт его знает, неделю, может, две, чего-то там латаем... Ладно, поговорит с Хельмутом, с Дирком, может, в Гамбурге достанем... Тут Алексеич посмотрел на часы и сказал:
— Ну, пора и честь знать, ребята. Поблагодарим Вадим Николаевича за угощение, за беседу и по коням...
Взяли еще по пиву, расплатились, по очереди пожали руку толстяку-хозяину — Гут! Гут! — и вышли.
Выходя, Юрко, вроде замешкавшись в дверях, отстал и слегка сжал локоть Карташову. Тот глянул на него.
— Вы где будете через час? — спросил парень не глядя, вроде в пространство.
— А что?
— Надо.
— Ну, здесь, если надо...
Юрко кивнул головой. Те двое вроде ничего не заметили.
Расставаясь, крепко жали друг другу руки, „авось, еще когда-нибудь где-нибудь...", все остались довольны.
— Вы что, на свой БМРТ? — спросил Карташов.
— Да нет, время еще есть... Денег вот, не густо. А то бы... — Алексеич развел руками.
— „То бы" не получится, — рассмеялся Карташов, — за „то бы" строгач с занесением впаяют. А вот... — Они стояли у афишной тумбы и оттуда на них прыгал разъяренный лев. — Сходили бы в зоопарк. Гамбургский самый знаменитый в мире. Гагенбек еще организовал.
В зоопарк, так в зоопарк! И они окончательно расстались, помахав на прощание ручкой. А Карташов, взглянув на часы — без двадцати десять — сел на трамвай и поехал в центр — надо всё же какое-то представление о городе иметь.
Встречей, выпивкой остался, в общем, доволен. Конечно, это не то, что раздавить поллитровку с каким-нибудь бывшим лейтенантом или капитаном (Ты с какого? Со Второго Белорусского. А я с Четвертого Украинского. И пошло, и пошло...), но ребята ему понравились, простые, естественные, ну, чуть-чуть, может быть, и скованные, но это и понятно — человек он незнакомый, видят в первый раз. К Алексеичу своему молодые относились с понятным уважением, слушались его, но, как ни странно, не боялись. Он оказался вовсе не надсмотрщиком, как показалось сначала Карташову. Нет, спокойный, немногословный, слова свои, может быть, и взвешивает, но лозунгов избегает, так же, кстати, как и матерных слов, что особенно поразило Карташова. Поразила и какая-то достойная сдержанность молодых ребят, нет, не запуганность, а именно сдержанность, никакой развязности. Валера поскромнее, взгляд пытливый, немного удивленный, Юрко побойчее, видать, первый парубок на селе... Что ж ему надо, интересно? И как удастся оторваться? Ведь вроде не полагается ходить в одиночку. Да еще в таком злачном городе, где на каждом шагу соблазны... А может, надо было с ними поехать? Задержаться там где-нибудь возле макак и мартышек и поговорить с парнем...
Побродив по старому городу, Альтштадту, попив кофейку в уютном, старомодном кафе под каким-то Адлером, к половине одиннадцатого Карташов вернулся в ставшую уже „своей" „Акапулько". Толстый хозяин приветливо улыбнулся и, не спрашивая, принес пива. — „Битте, товариштш!", „Данке шон, камрад!". Посмеялись.
Юрко, Юрко... Славный пацан. Молоко еще на губах не обсохло. Усики только-только пробиваются, как у гоголевского Андрея, морда совсем еще мальчишеская...
Появился он где-то около одиннадцати. Сразу же увидел — народу было уже много — и тут же подсел.
— Пива будешь?
— Буду...
— Так в чем же дело? — Карташов кивнул хозяину и показал два пальца.
— Сейчас... Пивца только, пить охота.
Принесли пиво и Юрко в три глотка осушил свою кружку.
— Как тебе удалось оторваться?
— Да просто... Алексеич свой дядька, не капнет. Сказал ему, что забыл портсигар в кафе. Поверил или не поверил, не знаю, но отпустил. Живо, говорит, одна нога здесь, другая там. А у меня особый портсигар, из кожи бегемота, дорогой, — он полез было в карман.
— Ладно. Потом о портсигаре... Что ты хотел?
Юрко часто заморгал, нервно погладил шелковистые свои усики.
— Дело вот в чем, Вадим Николаевич... Дело в том... У меня брат, видите ли, в плену.
— Как в плену?
— То есть уже не в плену.
— Ничего не понимаю.
— Сейчас объясню, — опять погладил усики, у него это было вроде тика, — старший брат, Микола. В армии. Послали в Афганистан... Ну, там и попал в плен... Мы долго от него ничего не имели. Родители, то есть. А я в рейсе был... Потом вернулся, а от него письмо, и знаете, откуда? Из Швейцарии... Красный Крест, что ли, устроил... Одним словом, где-то был в Швейцарии. Их там восемь хлопцев.
— Почему был?
— Потому что драпанул.
— Драпанул? Куда?
— Во Францию. Потому я к вам и...
— Понятно, понятно, — Карташов присвистнул. — И ты хочешь, чтоб я...
— Ну, не знаю, но... Может быть, вдруг, случайно... Фамилия Слипченко, Микола Слипченко... Микола Терентьевич...
— Ладно, — Карташов положил руку на руку Юрку, ему показалось, что та слегка дрожит. — Если что узнаю, как дать знать?
— Запишите адрес. Село Хатки, Полтавской области, Миргородского района. Слипченко Терентию Александровичу. Это батько...
— Ох, ты горе мое... — Карташов не вытерпел. — Будь они все прокляты, гады зажравшиеся. — Он встал. — Ладно, иди.
И посмотрев на Юрка, — тот тоже встал, кусая губы,— Карташову показалось, что в глазах его что-то заблестело. И вдруг порывисто, сам не поняв, как это произошло, шагнул и крепко обнял парня, прижал к себе.
— Спасибо, Вадим Николаевич. Спасибо! — по щекам его, совсем по-детски, текли слезы. — Вы мне... Для меня... Я никогда...
Он лихорадочно стал шарить по карманам, вынул что-то, положил на стол и вдруг исчез. Был и не стало. Только дверь выходная хлопнула, звеня стеклом.
На столе остался тот самый, как он сказал, дорогой портсигар из бегемотовой кожи. Такие точно продают негры в Париже, разложив на тротуаре своих божков, слоников и прочие, ходкие у туристов, сувениры. Эх, Юрко, Юрко...
Остаток дня провел с Хельмутом. Тот стал уже тревожиться, в полицию собирался сообщить — "телефонировать надо было, телефон есть, дал тебе". „А я не умею у вас, и сколько надо, не знаю". "Ох, голова, алкоголик..." И тут же вытащил из холодильника бутылку коньяка, — „продолжим нашу работу".
— Может, в Люненбург позвонить? — робко спросил Карташов, чувствуя свою вину.
— А они уже звонили. Я сказал о'кэй, завтра привезу.
— Ну, давай тогда...
Так и закончил Карташов свой день, тридцать восьмой День Победы... Начал с фрицем, им же и закончил.
О чем же говорили, чокаясь и обнимаясь? Да всё о том же... Ты не думай, что я... Да я и не думаю... Дело солдатское... У вас приказ, у нас бефель.. Выполняй! Но я ни разу... Что ни разу? Хайль Гитлер? Не трепись. Я, вот, за Родину, за Сталина... Все кричали, все думали, что... А получилось вот что... Ладно, получилось, не получилось, за Победу!.. За Победу...
А перед глазами Юркина морда, мокрая от слез... Эх, поговорить бы с тобой по душам, пацаненок. Юрко, морячок ты мой советский...
В этом году ей исполнилось бы сто четыре года. Двадцать четвертого июня. Прожила она девяносто один. Умерла 7 октября 1970 года.
Покоится на Банковском кладбище. Рядом с матерью и сестрой. Мне на этих могилах не бывать, цветов не класть. Делают это друзья. Спасибо им.
Смотрю на нынешних мам. Нельзя! Исключено! Не разрешаю! Мопед зависит только от твоих отметок. Перестань! Прекрати! Нельзя и всё!
И так, с утра до вечера, вернее, с момента прихода из школы до „Спать! И никаких телевизоров!"
За всю жизнь не припомню случая, чтоб мать отчитала меня. Или что-либо запретила. Чему-то удивлялась — „И почему вы всегда уроки оттягиваете до последней минуты? У меня всё с субботы было готово, воскресенье гуляла". Иной раз огорчалась. И то, когда я достиг определенного возраста и стал переступать некие грани.
Ни разу, до самого своего последнего дня, не припоминала она мне прискорбного случая, когда я впервые переступил эти грани.
После одной из получек (работал я тогда, окончив профшколу, на строительстве киевского вокзала) , мы завалились в „Континенталь", лучший в Киеве ресторан. Как вернулся домой, не помню, но то, что вся изысканная континентальская закуска оказалась не только на полу, но и на стенах, помню хорошо. Очнувшись утром, я не обнаружил ни малейших следов своего позора. А мыть полы мать не умела и не любила.
Не очень радовали ее и поздние мои возвращения. За полквартала я уже видел ее маленькую фигурку на балконе. „Поверь мне, — возмущался я, — твое дежурство ни на минуту не приблизило часа моего возвращения..." Мать смущалась: „Никакого дежурства. Просто вышла подышать немного, вечера такие душные..."
Никогда не поучала, не учила уму-разуму. Наоборот. Понятия „отличник" в мои годы не было. Тем более, идиотского „хорошист". Был „уд" и „неуд". Эти вторые не часто, но всё же иногда появлявшиеся в дневнике, в отчаяние ее не приводили, напротив — „Не будь только первым учеником, — уговаривала она, — в наше время это считалось неприличным..." И я строго придерживался ее указания. Пожалуй, даже строже, чем надо. Сохранилась „четверть" тех лет — „Сведения о занятиях ученика 3-й группы В. Некрасова. 8 апреля 1922 г. Математика — слаб: ошибается в вычитании и в таблице умножения. Никакого понятия о делении". (Мало что изменилось с тех пор — очень помогает мне в тяжелую минуту вычислительная машинка за 40 франков). По поводу этой огорчительной оценки, к математику, ненавистному Кругляку, ходила объясняться бабушка, мама считала это непедагогичным.
Так же не вмешивалась она и в религиозное воспитание сына. Все мои бонны были верующими. Перед сном, стоя на коленях я долго молился, вызывая бурное негодование старшего брата Коли. Он написал даже матери (жил тогда в Миргороде) длинное, гневное послание, начинавшееся словами: „Зина! Когда же кончится, в конце концов, это безобразие?" Ответ был краток: „Не беспокойся, сам разберется".
Когда я разобрался и перестал верить в Бога, не помню. А почему? Во всяком случае, не антирелигиозная пропаганда тому была причиной. Думаю, что она, напротив, должна была приблизить к Нему. Возможно, улови я на каком-нибудь изображении Христа улыбку, я остался бы верующим.
Мать не баловала меня (это была прерогатива бабушки), но глубоко была убеждена, что хвалить лучше, чем порицать. Думаю, что она была права. Сужу по себе — похвалят, стараюсь сделать еще лучше, поругают — не исправляюсь, задираюсь, настаиваю на своей правоте. Уверен, что в какой-то степени именно это сыграло определенную роль в моих отношениях с теткой, домашним диктатором, и Советской властью. Обе делали упор на мои недостатки, строптивость, мать же, если и не всегда потакала, то, как говорится, мирволила.
Всё прогрессивное человечество осуждало мое увлечение театром. „Подумайте только, учится в институте, выбрал прекрасную профессию, будет скоро архитектором и вдруг, просто не верится, пошел в комедианты". А потом, когда изгнанный из Киевской Русской драмы, стал на клубных сценах глаголом жечь сердца в каких-то „Парижских нищих" и „Тайнах Нельской башни", руками только разводили: „Ненормальный и только. Куда родители смотрят?" А родительница, всем наперекор — „Ведь он такой способный. Даже в шарадах был лучше всех. И Станиславскому, вот, понравился, обещал в свою студию принять".
Мое вступление в партию тоже не осудила, в противоположность тетке. Та, несмотря на свою дореволюционную дружбу с большевиками (Ногин, Соловьев), считала, что идеалы опозорены и состоять в партии неприлично.
Как ни странно, но ничего антисоветского в нашей семье не было. А ведь и ничего хорошего эта власть им не дала. Не преследовала, не угрожала, но вряд ли можно было сравнивать нынешнюю коммунально-примусную жизнь с дореволюционной швейцарско-парижской.
Не в характере матери было кого-то осуждать. Исключение составляли только мои обидчики. Но даже Хрущева, главного из них, когда его сняли, очень жалела. „Ну, как это можно? Вчера еще на руках носили, дорогой, любимый, а сегодня... Как ты думаешь, ему, как пенсионеру, два месяца в году разрешат работать? Ведь он такой деятельный и говорить так любит..." От всей души жалела. Только вот маршалу Жукову никогда не могла простить, что он фильм „Солдаты" запретил. Даже былые заслуги не принимались во внимание.
Всю жизнь она работала. В 1906 году закончила университет в Лозанне, а через два года „Зинаида Николаевна Некрасова, урожденная Мотовилова, вероисповедания православного, дочь дворянина, доктор медицины Лозанского университета, подверглась, с разрешения Министерства Народного Просвещения, испытаниям в Медицинской Испытательной комиссии при Императорском Харьковском Университете в апреле и мае месяцах 1908 года, при чем оказала следующие успехи... и удостоена степени „лекаря".
С успехами произошла, правда, небольшая накладка. Студентами принято было решение, чтоб не иметь никаких преимуществ перед своими товарищами-евреями, на отметки выше „удовлетворительно" не соглашаться. (А? Ничего себе при Николае Кровавом было?). „А вот этому дураку профессору так понравились мои, видишь ли, ответы, что он по фармации и по фармакогнозии поставил „весьма". И получилось черт знает что. По всем предметам еле-еле, дура-дурой, а тут вдруг весьма!" Очень огорчалась, до старости лет.
Забавная деталь. Когда для чего-то снималась копия харьковского диплома, слово „Императорский" было выкинуто. Любопытное новшество в советском нотариате.
В годы первой мировой войны мать работала в Париже, в военном госпитале. Потом в Киеве, чуть ли не до начала Отечественной войны, врачем для посещения на железной дороге. Между харьковским и парижским был еще не совсем ясный для меня период, от которого сохранилась белая эмалированная дощечка „Д-р З. Н. Некрасова, прием от-до", упоминание о том же докторе в разделе „Женщины-врачи" в „Путеводителе по Киеву" за 1913 г. и нелепое, особенно рядом с диваном павловского ампира, гинекологическое кресло. Использовалось оно, в основном, мною — сваливал на него рулоны своих чертежей.
Врачем мать была хорошим. Больные ее обожали. Через десятки лет какие-то старушки и старички бросались на улице ей в объятия. „О! Солнышко вы наше, как вы, что вы? Смотрите, и не изменились совсем". Мать скептически улыбалась: „Господи, неужели я и тогда такой обезьяной была?" Лобзали ее на улице и бывшие, повзрослевшие уже дети — придя к больному, мать, само собой разумеется, выслушивала и ставила градусники всему семейству.
Районом маминого обслуживания была Демиевка, ставшая в последствии Сталинкой, и бывшая Ямская улица, воспетая в свое время Куприным. Обход, естественно, совершался пешком (за это полагалось дополнительное вознаграждение — „шаговые") , в любую погоду, преодолевая любые препятствия. Пригодилось маме ее альпинистское прошлое — по узкой, скользкой тропинке между двумя глинищами, окрещенной „Дарданеллами", я б сейчас ни за какие коврижки не пошел, а она как ни в чем не бывало. Только ноги потом долго надо было отмывать — ходили тогда все босиком, даже врачи.
Любили мать не только больные, любили все. Любили мои товарищи — школьные, институтские, послевоенные, любили соседи, сослуживцы, даже жившие в нашей уплотненной квартире КГБ-исты (думаю, именно поэтому, не было у нас никаких неприятностей по этой части). Любили за веселость, за умение видеть в жизни в основном светлое (тетка, напротив, только темное — Господи, до чего же были они разные!), за доброту, приветливость, щедрость („Слушай, ты ж только что получил гонорар, почему ничего не дал Жене, ведь они сидят без копейки денег"). Когда я неожиданно, после первой книги, разбогател, за нашим столом, как правило, собиралось — в обед, к вечернему чаю — не меньше десяти-двенадцати человек. Прижимистая наша домработница Ганя только шипела и негодовала — „Ходють, ходють, як в ресторан, хоч бы хто потим посуду помыв..." — а мать только волновалась, почему второй день нету Евгении Григорьевны, не заболела ли, узнай.
Человеком она была не только веселым и компанейским — "Ну, что вы всё сидите, дымите и Никиту ругаете — пошли в кино! Галопом! Где мои туфли?" — но и не отстающим от века. Очень одобряла короткие юбки, — удобно в троллейбус влезать,— читала „Известия (интереснее, чем „Правда"!) и велела мне даже подписаться на „Новое время", которое, скажу по секрету, по-моему не читала. И в то же время она была и „старорежимной" — держать слово, быть всегда на высоте, не лгать, не пресмыкаться — вот, что она требовала от людей. Нет, не требовала, она ни у кого никогда ничего не требовала, просто люди, не соответствующие этому эталону, скажем так, встречались менее радушно.
Как врач, она была безотказна, — в любую минуту на край света, — поэтому, возможно, и любила больше всех Исачка Пятигорского, моего друга с институтских еще лет, специальность которого была всем помогать — поступить в институт, в техникум, устроить на работу. Если у кого какие-либо осложнения, тут же призывала меня: „Позвони Исачку, он всё сделает". Кажется мне, что и Исачок больше всех на свете любил ее. „Вот ты, Вика, не замечаешь, а я провинциал, из Умани, и прямо могу тебе сказать — если есть в тебе еще что-то хорошее, то только от нее. А у нее от девятнадцатого века, — но тут же с ухмылкой добавлял, — впрочем, товарищ Сталин тоже девятнадцатого..."
Не знаю, как там с веками, но чувство долга в ней было развито до чрезвычайности. Ее слова, сказанные мне по телефону из окруженного Киева в Ростов: „Я рада, что тебя призвали в армию. Не время сейчас в театре на броне сидеть" чуть до слез меня не довели. И не было этого знаменитого материнского „береги себя", хотя было другое, очень ее: „Смотри, пиши аккуратно". К слову сказать, в Ворошиловграде, незадолго до нашего печальной памяти наступления на Харьков, я, проходя мимо почты, зашел в нее и отправил письмо, — придет же такое в голову! — другой моей тетке, Вере, жившей не больше, не меньше, как в Швейцарии. Чудеса из чудес — письмо не только дошло до Лозанны, очевидно, через Америку, но переправлено оттуда было в оккупированный немцами Киев. Сколько счастья доставило это матери — в конце года она знала, что в мае сорок второго года ее сын был жив-здоров.
Она пережила оккупацию. Думаю, самые тяжелые годы ее жизни. Работала в медпункте какого-то завода — через весь город, на Куреневку, пешком, трамваи не ходили. Воду — за два квартала, на пятый этаж, тоже пешком. Незадолго до освобождения похоронила мать мою бабушку, самого доброго человека на свете. Остались вдвоем с тетей Соней.
Дом немцы перед уходом сожгли. Перебрались на другую квартиру, перетаскивая по ночам картины и прочие, дорогие как память, ненужности.
Об освобождении Киева я узнал в Баку, в госпитале, по радио. О том, что мама жива, из телеграммы — прислал друг-журналист, вступивший с войсками в Киев и сразу же разыскавший маму. Я тут же выписался и ринулся в Киев.
Маленькая, еще меньше, чем была, в неизменном своем пенснэ, она стояла посреди комнаты, над печуркой и что-то варила. Потолки, стены черные, закопченные, а посреди этого мрака, мама, источающая сияние... Трудно во всё это было поверить.
Через несколько дней я ушел на фронт и вернулся только через полгода, после второго ранения, теперь уже навсегда. И прожили мы вместе еще двадцать пять лет. Не самое ли это большое счастье в человеческой жизни?
Мамина непрактичность стала легендой. О ценах не имела даже приблизительного понятия. (Тетя Соня же всю жизнь вела книгу расходов — где-то я прочел, что такая же книжка парижской консьержка времен Французской революции была бы куда ценнее любого письма Наполеона). Как-то поехала она в командировку в Одессу. Вернулась оттуда сияющая. „Была на знаменитой Молдаванке, приценивалась — почему-то все всегда интересуются ценами". — „Ну, и какие ж там цены?" — „Какие? Хорошо помню... Что-то пять, а что-то семь рублей". Никак не могла понять, почему все смеются. И напрасно смеялись. В панические дни первой денежной реформы, умудрилась, отправившись одна-одинешенька, на Евбаз (был такой Еврейский базар в Киеве, сейчас площадь Победы) притащить домой ворох весьма пригодившихся потом вещей — сапоги, муфту, лисье боа, простыни (тогда на вес золота были), какой-то чайник. „В самый последний день пришел откуда-то из Сталинграда твой гонорар. Что делать? Вот и ринулась сломя голову". О том, сколько, за что она заплатила, конечно же, и понятия не имела.
Любимым ее занятием было писание писем. И первым вопросом, протерев утром глаза: „Письма есть?". „Больше всего в жизни З. Н. любит письма, потом уже тебя", — смеялись мои друзья. Я сделал фотоальбомчик „Мать за работой". Дома, на даче, на пляже (он был на третьем месте после писем и меня), в поезде, на пароходе, в самолете, на скамейке в скверике в ожидании чего-то. В сумочке у нее всегда хранился почтовый набор — бумага, конверты, открытки — и как только подворачивалась свободная минута, садилась и начинала строчить. Во все концы света.
Неутомимость и любознательность ее были феноменальными. Ну, что может быть такого уж интересного в Сельскохозяйственной выставке? Нет, пойдем! Идем. Обошли штук десять павильонов. Изнемогли. „Нет, мы не были еще в армянском, я люблю Армению". Но он закрыт! „Нет, не закрыт, я видела. Сидите, лентяи, а я пойду". И шла, и сняв пенснэ, внимательно читала сквозь какую-то лупу цитату из Сталина на рисовом зерне или в бинокль разглядывала что-то ликующее, изображенное на потолке. После армянского был еще азербайджанский, туркменский, все республики по очереди. Вернувшись домой — усталости не признака, — уложила чемодан, — в этот же день мы летели в Киев, — а прилетев, всё распаковала, аккуратно разложила по комодным ящикам и только тогда села за чай. Я же на ногах не держался.
Вечерние чаепития были ритуалом. После обязательной прогулки, на обратном пути покупался свежий батон, и рассевшись потом за столом, начинали то, что обычно начинается за русским столом, даже когда на нем нет бутылки. Мать принимала активное участие, опорожняя один за другим стаканы чая с лимоном. „Зинаида Николаевна, как же вы спите после такого количества?" „Прекрасно! Промываю почки. Никогда не вредит". В отличие от нынешних дам, которые часами и с увлечением могут говорить о вреде масла, соли, сахара, всего мучного, она питалась антинаучно (хотя одно время работала диетврачом), и всех приводила в ужас, забрасывая соль горстями прямо в рот. „Всё это чепуха, все эти рационы. Организм лучше нас знает, что ему надо".
Обожала сквозняки. Ветер гулял по всем комнатам, вздымая занавески. В поезде ли, в троллейбусе моментально открывала окна, невзирая на ропот окружающих. Ненавидела слово „продуло", сама никогда не простужалась. Лекарствами не пользовалась, разве что аспирином. На пляже (до глубокой старости!) гневалась, когда я пытался раскрыть над ней зонтик. „Убери, убери сейчас же... Я за солнцем сюда приехала, а ты его заслоняешь". И, отпихнув зонтик, углублялась в последний номер „Нового мира".
Любимый ее писатель был Анатоль Франс, и с детских лет еще, Писарев. „Принеси мне, пожалуйста, Писарева", — говорила она мне, прикованная уже к постели, и в сотый раз листала „Пушкина и Белинского". Конечно же, она любила Пушкина, но всякого, кто осмеливался вступать в спор с авторитетами, еще больше. Думаю, это нас с ней сближало.
Есть такое, на мой взгляд, нелепое выражение — любить жизнь (не знаю, кто ее так уж ненавидит). Так вот, если всё же применять его, то лучшего объекта, чем она, не найдешь. Любила жизнь, людей, веселье. А жизнь-то не всегда ее баловала.
В 1919 году трагически погиб мой старший брат Коля. Ему было восемнадцать лет. Мальчик на редкость одаренный. Смотришь на его чудом сохранившиеся рисунки, висящие у меня на стенке, и диву даешься. Ни на кого не похоже, собственное лицо, слегка левоватое и очень профессионально. А нигде не учился. И писал. Кое-что сохранилось. Тоже по-своему и совсем не по-детски. Чуть-чуть от надвигавшегося уже абсурда. Почти всю свою жизнь прожил в Швейцарии и во Франции. С матерью был очень дружен, с теткой — не очень, крутой у нее нрав был. В связи с этим и оказался он в тот нелегкий год в Миргороде, где жил наш отдаленный родственник-врач. Правительства сменялись одно за другим. В один из приходов красных у него проведен был обыск. Нашли французские книги, приняли за шпиона и убили, засекли шомполами, бросили в реку. Мать ездила на розыски, но разве найдешь?
Мне было тогда восемь лет. Помню маму, приехавшую из Миргорода. Никогда больше не видел я ее такой. Она плакала. Я тоже. Сидели вместе на диване и плакали.
Все остальные невзгоды она переносила, никогда не жалуясь. Бегала босичком по своим „Дарданеллам", во время учебных тревог в противогазе и с лорнетом (!), таскала „раненных", вот только в очередях никогда не стояла (бабушкино занятие) и старыми перьями не торговала на Евбазе (теткина работа).
Два года провели они в оккупации. Три немолодых женщины, впроголодь, без отопления, а зимы были лютые. Друзья, в большинстве евреи, кто не эвакуировался, погибли в Бабьем Яру. И об этом рассказывала мне потом мама. Просила, умоляла оставшихся — „Не ходите, не верьте им. Живите у нас пока, у нас вас никто не тронет, мы все же русские..." Нет, поверили в какое-то там гетто и пошли. Лизу Александровну, маленькую, беззащитную, одинокую проводила до самого Лукьяновского базара. Дальше не пустили. Обнялись, заплакали и расстались. Уходя, мать слышала уже первые залпы...
Осенью сорок четвертого вернулся я. Навсегда уже...
Можно ли назвать мамину жизнь счастливой? Думаю, что да. Учитывая ее характер.
Детство и юность — Швейцария, Лозанна. Нет, они не были эмигрантами, просто тогда так велось — образование за границей лучше, чем дома. Там же встретилась с моим отцом. Там же родился и Коля. В 1915 году заграничная жизнь кончилась, вернулись домой. Но Швейцарию и Францию мать вспоминала постоянно. С особой любовью и теплотой — Париж. „Вот бы тебе, Викочка, туда. И французы б тебе понравились, всегда веселые. Не то, что швейцарцы, те больше о еде и пищеварении..." Осуществилась теперь мамина мечта, я в Париже. Но сейчас не "belle epoque", сейчас инфляция, веселых куда меньше. Думаю, что самой веселой, окажись она здесь, была б именно она.
Умерла она тихо. Просто не проснулась.
Последний год она прикована была к постели. Поскользнулась на полу и сломала ногу. В этом возрасте не очень рекомендуется. Кость срослась, она стала выходить с моей помощью к столу, но из дому уже не выходила. Кончились прогулки, кончилось „Галопом! В кино!". И постепенно угасла.
„Дай мне, Викочка, Писарева", — по привычке говорила она, но он уже не очень читался, больше лежала, печально глядя в окно, вспоминая иной раз Колю, а то и папу, своего папу.
— И плачу я, и плачу я, и горько-горько плачу я...
— Мам, ну что это ты?
— Да так... Ты не слушай.
Она часто повторяла эту, неизвестно откуда пришедшую к ней фразу и так это было не похоже на нее. А потом вдруг улыбнется.
— Ты помнишь еще тот стишок про ласточку? Почитай-ка мне.
И я читал чудом сохранившийся в памяти французский стишок про маленькую ласточку и ее маму, которая учит ее летать.
— И почему ты не говоришь по-французски? У тебя такое произношение...
— Ладно, ладно... Другие заботы. Пойдем лучше чай пить.
— Пойдем. А Исачок пришел?
— Сейчас придет.
— Люблю я твоего Исачка. Он лучше всех.
— Даже лучше меня?
— Сравнил... Он же не пьет. — А в глазах улыбка.
Парировать мне было нечем.
Хоронили ее в тихий, солнечный, осенний день, с падающими золотыми листьями кленов, которые она так любила собирать и сушить в толстом „Ля-руссе", а потом в зеленом однотомнике Лермонтова, сохранившимся еще с тех лет.
Покоится рядом с бабушкой и тетей Соней. В одной ограде. На похоронах было много друзей. Это они сажают сейчас на могилу цветы. Она всегда прибрана, ухожена. Фотография трех холмиков у меня на столе. Пришла из Австралии, из Сиднея. И засушенный цветочек рядом. С того же холмика. Прислала незнакомая мне тогда еще дама — Валерия Павловна Тоцкая. Побывала в Киеве, знала когда-то мать, разыскала могилку, сняла, сорвала цветочек и через моря-океаны долетело это до меня. Как когда-то мое фронтовое письмо через весь земной шар до мамы... Не зря любила она переписку, больше чем сына, как говорили досужие языки.
Виктория было самое ненавистное для меня имя. Хоть сам я Виктор.
— Я не понимаю, я отказываюсь понимать. В твоем возрасте я уже прочитал всего Толстого, мы увлекались Писаревым. А тебя, кроме каких-то там «Двадцати тысяч верст под водой», ничего не интересует. Поражаюсь.
— Не верст, а лье, — поправлял я.
— А, Господи, какое это имеет значение, — начинала кипятиться тетка, не терпевшая возражений. — Тебе уже четырнадцать лет. В твоем возрасте у нормального человека складывается определенное мировоззрение. Наше поколение зачитывалось Боклем, спорило, прав ли Белинский, осуждая Гоголя, а вы, дальше своего Жюль Верна и Майн-Рида...
— Прости, но я читаю сейчас Луи Буссенара, а не Майн-Рида... «Капитан Сорви-Голова».
— Вы слышите, он читает Луи Буссенара! Да кто он такой? Вы слыхали когда-нибудь о таком? Я — отродясь. И вообще, Зина, я просто поражаюсь тебе. Можно подумать, это не твой сын. На твоих глазах растет балбес, неуч, забивающий себе мозги всякой чепухой, а тебе хоть бы что. И это в нашей-то семье...
Мать пыталась возражать.
— Всему свое время, милая Соня. Дойдет и до Толстого, не торопи.
— То есть как это, не торопи. Время-то уже прошло. То самое, когда всякий культурный человек начинает формироваться, когда от того, что он прочел, и именно в этом возрасте, мозги еще не забиты всякой ерундой, зависит, может быть, еще будущее... Я не нахожу слов, просто не нахожу слов. Вчера, например... Не знает, чем заняться, раскладывает идиотские свои марки, я ему говорю, пойдем, я тебе почитаю Гамсуна «Викторию», вещь, над которой я в его годы плакала, так это прекрасно, а он мне, видите ли, говорит, что ему еще какое-то обществоведение надо готовить... Слово-то какое... На человеческом языке это называлось всю жизнь историей, а теперь придумали какое-то обще-ство-ве-де-ние. Не выговорить.
— Постой, постой, — перебивала на этот раз бабушка, добрая и миролюбивая, больше всего в жизни боявшаяся семейных ссор. — Рано ему еще читать «Викторию». Он ничего не поймет. Это в семнадцать-восемнадцать лет...
— И вообще, я не люблю про любовь, — вставлял я, зная, что за этим последует.
А следовало обычное — разгневанная тетка — «Я не могу больше этого слышать!» — покидала поле боя и хлопала дверью в свою комнату так, что сыпалась штукатурка.
У бабушки дрожали губы.
— Господи, какой характер, какой характер... Дай мне, Викочка, валерьянки, она там, на ночном столике.
Подобные сцены происходили чуть ли не ежедневно. Обычно за вечерним чаем. Присутствие гостей ничуть не мешало тетке чем-то возмущаться — предлогов хватало — неинтеллигентность нынешней молодежи, грубость управдома, тупая жестокость советской власти — подумать только, считающей себя марксистской, — нерадивость родного племянничка. Мама, по натуре человек веселый, а по мнению ее сестры, лишенная каких-либо принципов, пыталась возражать, гости, более или менее привыкшие к подобным сценам, в основном, помалкивали, бабушка тянулась за валерьянкой. Я же всё больше и больше ненавидел Викторию, сына мельника, Гамсуна и вообще всех взрослых, которые ничего не понимают...
Сейчас, вспоминая те дальние дни, я понимаю, что тетя Соня по-своему очень любила меня. Проходя своим быстрым шагом за моим стулом у обеденного стола, она могла на ходу наклониться и чмокнуть своего строптивого племянника в шею, где-то пониже затылка. Но это не мешало ей с утра до вечера поучать его, требовать, чтоб убрал со стола локти и трагически вздыхать: «Просто не представляю себе, как ты с такими манерами будешь вести себя за табльд'отом, окажись ты в Швейцарии». Эта перспектива не очень-то маячила впереди, не пугала, а локти, увы, я до сих пор со стола не убираю — неистребимый дух противоречия оказался удивительно стойким.
С возрастом моим тетка, человек строгих правил, всё больше и больше осуждала племянника. «Подумайте, этот самовлюбленный эгоист едет во Владивосток, в какой-то идиотский театр, не думая совсем о маме, которая без него жить не может». Мама, то есть моя бабушка, действительно, души не чаяла в своем внуке. Умирая в оккупированном Киеве, всё мечтала, чтоб Викочку взяли в плен: «Говорят, они кого-то отпускают, вот и пришел бы он к нам...»
Мое вступление в партию, хотя оно и произошло в Сталинграде, в разгар боев, тетя Соня не могла простить до самой смерти. «Какой ужас, — говорила она приходившим к ней старушкам. — Мой родной племянник оказался карьеристом. Ведь в стоящую у власти партию вступают только карьеристы». Переубедить ее было невозможно.
Но всё это уже послевоенное. Тогда же, именно в отроческие годы, посеяно было то, что привело к последующим распрям. И первым зерном была ненавистная мне Виктория и придумавший ее усатый писатель в крахмальном воротничке и пенсне, которого я так же тихо ненавидел.
Может и не в восемнадцать лет, как предсказывала бабушка, но в двадцать я уже был по уши влюблен в Гамсуна. Он стал нашим кумиром. Глубина, загадочность, недоговоренность. Хотелось быть лейтенантом Гланом. Мужественным, непонятным. И не понятым.
К тому же, мы были писателями. Талантливыми писателями, может быть, даже на грани гениальности. Нас было трое: Сережа, Валерик и я. Все трое тайно вздыхали по Жене — немногословной, неулыбчивой, с челкой почти до самых глаз, а-ля Лиа де Путти, и на наш взгляд, тоже полной загадок.
Собирались мы у нее или у Сережи, у него была отдельная комната. У нее, впрочем тоже. Принимала она нас полулежа на низкой тахте, лампочка была чем-то завешена, нужен был полумрак. Иногда приоткрывалась дверь, и руки ее матери — именно руки, лица мы никогда не видели — подавали поднос с чаем и печеньем.
У Сережи мы пили напитки покрепче. Нет, в те годы питье не было главным развлечением, пили главным образом потому, что мужчинам положено пить. Этим мы хотели походить на других, в остальном же — ни в коем случае.
Оригинально! В наших устах это слыло высшей похвалой. Оригинальный проект, оригинальное решение... Но не только проекты наши должны были быть оригинальными — учились мы в строительном институте, будущие Корбюзье, не меньше, — но и преподносить их полагалось как-то по-особенному. Я как-то додумался начертить свой речной вокзал на оберточной бумаге, а Сережа — на оборотной стороне обоев. В этом состоял особый шик. Остальные корпят над листами ватмана, старательно отмывают тени, а мы, мол, плевали на внешнюю форму подачи, важна мысль, идея... Профессора только пожимали плечами. Это были относительно еще либеральные времена, говоря об искусстве. Еще не совершил свой губительный переворот конкурс на Дворец Советов, кубики на тонких ножках были еще в моде. В стране же либерализм давно кончился, шла сплошная коллективизация. Но это проходило как-то мимо. Молодость, увлечения...
Внешностью мы тоже отличались. Сережа ходил в длинном черном пальто с поднятым воротником, тогда еще так не ходили, Валерик в серой, с блетящими пуговицами гимназической шинели, очевидно, со старшего брата, я же щеголял в резиновых тапочках и шерстяных коричневых гетрах, привезенных бабушкой из Швейцарии. Сочетание их с защитного цвета юнг-штурмовскими галифе было довольно странным, зато, как и требовалось, оригинальным, привлекавшим внимание.
Днем мы чертили свои гениальные проекты, вечером читали свои не менее гениальные произведения.
Сережина комната, на Трехсвятительской, во дворе, на третьем этаже, тоже, конечно, не могла походить на обычные. Не только обои, но и пол был расписан в ярчайшие тона. Что-то под Кандинского, пятна, брызги, динамика, входившего встречал зеленый кот с задранным хвостом, прямо на полу, масляной краской.
Мебели почти никакой. Гигантская продавленная тахта, пара колченогих стульев, этажерка с книгами — негритянское искусство, «Аполлон», конечно же, Гамсун, серо-зеленые томики приложения к «Вокруг света» с неким викингом, карабкающимся по дереву, на обложке. Посреди комнаты круглый черный стол, на нем медный подсвечник. Чтения происходили при свече, для таинственности. Достать свечи в те годы было не так-то просто, доставали у подозрительно поглядывающих на нас монашек Фроловского монастыря.
Собирались мы по четвергам. Для чтений. У Вячеслава Иванова в его башне были среды, а у нас четверги. Зажигалась свеча. Пригубляли из единственного граненого стакана, закусывали сыром, который лежал и резался прямо на столе — тарелки мещанство! — и начиналось чтение. Курили, дым стелился пластами, окурки на пол — так, казалось нам, вели себя Модильяни с друзьями в его монмартрской мансарде.
Вечера эти назывались «Серапионовками». В честь ленинградских «Серапионовых братьев», которых мы все-таки считали писателями, в противовес всяким там Фурмановым, Неверовым и Серафимовичам. Их мы презирали и не читали. Дух Кнута Гамсуна, сурового северянина, витал над нашим черным столом. В стране гнали один за другим эшелоны на восток, а мы жили в фиордах, шхерах, преклонялись перед сильными одиночками, противопоставляющими себя обществу.
Ирония и скепсис — главное оружие. Ничего не принимай всерьез. Конечно, что поделаешь, нужно ходить на все эти диаматы, политэкономии, прорабатывать решения очередных, абсолютно нас не касающихся и не интересующих съездов, но относиться к ним серьезно?
— Содержание нагелевского футляра для скрипки, поверьте, меня интересует куда больше, чем резолюция последнего пленума, — лениво говорил Сережа, стреляя окурком в стену. — Как вы думаете, какие у Нагеля были кальсоны в этом футляре? Трикотажные?
— Не трикотажные, а егерские, — поправлял Валерик. — Именно так назывались они в те времена.
— Не знаю, как Нагель, но лейтенант Глан подштанников не носил, ручаюсь, — вставлял я, чтоб, упаси Бог, не выпасть из беседы.
— Прости, но в чем же он тогда ходил? Трусы — изобретение двадцатых годов двадцатого столетия. Ты видел фотографию Станиславского на пляже в Сен-Мало? Купались в панталонах на пуговках, никаких трусов.
В этом тоже была особая поза. Все мы знали, что Гамсун — великий писатель, но говорить об этом было «мовэ тон». Мы его боготворили, изо всех сил подражали, более или менее безуспешно, но вслух можно было говорить только о кальсонах Нагеля или о том, как обмочился в штаны герой романа «Голод». На серьезное — табу. Так же, как нельзя хвалить Микельанджело за Давида, Моисея или Сикстинскую капеллу. Хвалить можно, даже должно, но, главным образом, за какие-нибудь необъяснимые отклонения. Мужеподобность его сивилл или женщин в «Рассвете» и «Сумерках» в капелле Медичи.
— Больше всего люблю маленького усатого человечка на спине у Джулиано Медичи, — вяло ронял в беседу розовощекий наш Валерик. — В нем квинтэссенция юмора. И обнаружили его только, когда статую сняли для реставрации. Вот вам и загадка... И юмор.
Спор о нижнем белье гамсуновских героев мог перерасти в дискуссию о малевическом квадрате или о том, почему Брюсову так необходимо было, чтобы кто-то закрыл свои бледные ноги...
— Я не силен в поэзии, — цедил в этом случае сквозь зубы Сергей, — но если б это предложение относилось ко мне, я попросил бы уважаемого Валерия Яковлевича обнажить свои загорелые икры. В противном случае...
— К барьеру?
— Возможно. Кстати, как советское законодательство относится к этому виду решения споров? Запрещены у нас дуэли или нет?
Как выяснилось, специального указания по этому поводу нет, поэтому мы пришли к выводу, что в нашем маленьком содружестве разрешать споры при помощи поединков дозволяется. Женя милостиво одобрила этот проект, выразив, правда, некоторое недоумение — где мы достанем лепажи или рапиры, не на кулачках же драться.
О, златые дни моей, нашей весны... Как просто всё это теперь осудить. В какой ужас пришла бы тетя Соня, узнав, как мы профанируем ее любимого Гамсуна, над которым плакала она в свои четырнадцать лет. Что может подумать о нас нынешний советский зэк, угодивший в лагерь за «чтение и распространение»? Что сказал бы Сахаров? Можно ли ему признаться?
Можно! Конечно же, можно. Ведь мальчишеский наш скепсис, ирония, «не принимай всё всерьез» были единственным нашим оружием. Против оболванивания. Но где-то глубоко внутри, никому не показываемое, тщательно скрываемое, таилось другое — читая, уже повзрослев, «Викторию», ту самую, когда-то ненавистную, я ведь тоже чувствовал, как какой-то комок подступает к горлу. Но разве можно в этом признаться? Упаси Бог. Мы из другого теста. Распускать нюни, чему-то умиляться... В лучшем случае, можно криво усмехнуться. Но попадая в Москву, без всякой усмешки, затаив дыхание, упивались Иваром Карено-Качаловым — в те дни на Камергерском, во МХАТе, с неизменными аншлагами, шла пьеса Кнута Гамсуна «У врат царства».
«Из чего твой панцирь, черепаха?» — спросили как-то ее. «Из накопленного жизнью страха», — отвечает черепаха. А у нас он был из сарказма и иронии — несгибаемого, на наш взгляд, оружия. Возможно, оно нас и спасло.
Но однажды Сережа, самый скептичный и ироничный из нас, сказал мне то, о чем мы старались никогда не думать.
Мы были вдвоем. Кажется, на последнем курсе. Заканчивали конкурсный проект районного кинотеатра. «Серапионовка» наша распалась, возможно, просто надоело, но страсть к оригинальничанью не прошла — кинотеатр делался в стиле полинезийского бунгало. Всю ночь мы чертили, под утро устали, нашли где-то за тахтой четвертушку и распили ее.
И тут Сережа мне вдруг признался.
— Ты знаешь, Вика, иной раз мне хочется взять в руки винтовку и пойти на врага. И кричать «ура!». Не знаю, во имя чего. Во имя России? Но ее нет. И вообще, надоело над всем насмехаться, хочется что-то защищать. И кто же настоящий враг?
Через несколько лет один из ожидаемых врагов обнаружился. Сережа погиб на фронте. После него осталась жена, та самая Женя, но уже без челки, и дочка Ира, она выросла на моих глазах. Сейчас она больна, очень тяжело больна.
— Но не будем, дядя Вика, говорить о болезнях, — сказала она мне по телефону из далекого Киева. — Это так скучно. Давайте поговорим лучше о папе. Вы знаете, я недавно обнаружила дом, построенный по его проекту. На Кругло-Университетской...
И мы долго говорили о папе, о Сереже, том самом, который не знал, кто его враг.
В то памятное утро после бессонной ночи он сказал еще такое:
— С утра до вечера твердят нам о каких-то идейных врагах, которые нас окружают. А Курач и Червовый кто, идейные друзья?
Курач и Червоный, оба тоже из нашей среды, студенты, только помоложе, один был парторгом, другой профоргом института. За обоих проекты делали их однокурсники. Кое-кого из них позднее они без зазрения совести упекли в лагеря. Тогда об этой стороне их деятельности мы ничего не знали.
— Идейные друзья, вдохновители? А может, наоборот? Может, именно им надо всадить штык в брюхо?
Больше на эту тему никогда не говорили. Сергей погиб на фронте. Шальной осколок попал ему в брюшину. Курач после войны стал министром финансов УССР.
Мы чертовски устали. Еле держались на ногах. Прошли в этот день километров пятьдесят-шестьдесят, не меньше. К ночи пришли в какое-то село.
Немца мы не видели, но он подпирал, подпирал. Иногда проносился над нами мессер. Бомб не кидал, но парочку очередей давал. Мы врассыпную бухались за обочиной мордой в землю.
Я не помню точно, где это произошло. Очевидно, задолго до Дона, потому что со мной был еще мой саперный взвод. Определение не совсем точное, так как осталось от него человек семь-восемь. Потом и этих не стало. К Сталинграду я пришел один, бойцы оседали в деревнях, через которые мы проходили. «Где Сидоренко?». «А хрен его знает, должно к той бабе, что молоко нам давала, присох...»
Но тогда несколько человек у меня еще было. Пришли в село. Ткнулись в одну, другую хату, в третью. Набито битком. Негде плюнуть. Лежат вповалку, впритирку, бульдозером не сдвинешь. Никак до сих пор не могу понять, почему мы с таким упорством, с такой настойчивостью искали хату. Лето было в разгаре, ни одного дождя, приземлись где-нибудь в рощице и дрыхни.. Нет, обязательно хату. Рассчитывать на гостеприимство хозяев не приходилось, в хату набивалось по двадцать-тридцать человек, разве прокормишь. Да и вообще, население относилось к нам, скажем так, сдержанно. На Донбассе, в рабочем краю, более приветливо, точнее, с большей жалостью, но чем ближе к Дону, тем суровее. Многие считали, да и до сих пор считают, что население ждало немцев. Не уверен, думаю, просто мы надоели. Через села проходили тысячи, и все хотели есть, все хотели спать. Уважение к нам как к защитникам давно уже растаяло.
— Товарищ старший лейтенант, сюда, сюда! Нашел!
Кричал Ахримец, помкомвзвода, веселый, разбитной, проныристый парень, который держался меня почти до самого Сталинграда. После Калача он растворился. Сейчас он бежал и махал руками.
— Сюда! Сюда! За мной идите. А то как навалят...
Хата, которую он обнаружил где-то на окраине, отнюдь не была пуста. Но в ней, разметавшись на полу, валялось и храпело человек десять, не больше. Дух стоял нестерпимый. Окна, конечно, закрыты.
— Давайте сюда, я вам тут местечко отвоевал, у окошка, — говорил Ахримец, шагая через солдат, бурчавших что-то во сне. — При желании и открыть его можно, комаров сегодня вроде нет.
Бесцеремонно оттащив за ноги какого-то красноармейца, примостившегося было у окна, Ахримец бросил на пол мой вещмешок.
— Смотрите, тут и книжечка для вас есть, забыл, очевидно, кто-то.
Он снял с подоконника книжку и протянул мне. Это был маленький, очень аккуратный томик в темно-зеленом сафьяновом переплете. Вроде молитвенничка, только потолще. Я раскрыл наугад.
«Сын мельника шел и думал. Когда он вырастет, он будет делать спички. Вот это ремесло опасное не на шутку: перепачкаешь пальцы серой, и ни один смельчак не решится протянуть тебе руку...»
Я не верил глазам своим. Кнут Гамсун. Издание Гранстрем. 1912 г. СПБ. «Виктория», «Пан», «Смерть Глана», «Мистерии»...
Откуда? Кто? Почему?
— Кушать будете? — спросил Ахримец.
— Нет, нет. Иди, спи.
Я примостился на своем вещмешке, взял в руки книжку — начало уже светать — и тут же заснул.
Где я ее потерял, где оставил? По-видимому, в Сталинграде, на Тракторном заводе. После знаменитой бомбежки 23 августа, превратившей город в груду развалин, нас, саперов, перекинули на Тракторный, готовить его к взрыву. (К слову, массированный этот налет знаменит еще и тем, что великий Эйзенштейн посвятил одну из своих лекций во ВГИКе разбору нескольких страниц из моей книги, где рассказывалось об этом налете. Разбор, на мой взгляд, глубоко ошибочный и всё же для меня лестный. Но это так, попутно).
Сафьяновый томик, судя по всему, я впопыхах забыл в нашей щели недалеко от ТЭЦ. К концу сентября мы, взрывники, получили приказ срочно переправиться на левый берег, а через два дня оказались опять на правом, получив назначения в полки. И там, развязав вещмешок, я не обнаружил книжки. По-видимому, забыл-таки на Тракторном.
По-моему, я выучил ее наизусть. Свободного времени было предостаточно. Немцы окружали нас, но вперед не рвались. Бои шли на «Красном Октябре», «Баррикадах», на Мамаевом кургане. У нас было тихо. Фрицы вяло постреливали из минометов, косяки самолетов, минуя нас, бомбили центр и заводы. Дни стояли ясные, прозрачные. Под генераторами ТЭЦ и на станции масляных переключателей лежали мешки с аммонитом, от них шли провода в нашу щель, и только приказ, так и не пришедший, мог заставить нас включить маленький рубильник у входа, и всё взлетело бы на воздух. Но приказ так и не пришел, а мы, в ожидании его, бездельничали, загорали, глушили в Волге рыбу, клеили целлулоидные портсигары, неимоверное количество целлулоидных листов валялось почему-то в двух шагах от нашей щели.
А я читал.
...Но молодые господа посмотрели на Юханнеса с удивлением. Как же это он бросил лодку? Ему ж поручено было ее стеречь.
— Ты отвечаешь мне за лодку, — заявил Отто.
— Хотите, я покажу вам малинник, — предложил Юханнес.
Пауза. Только Виктория спросила:
— Малинник, а где он?
Но Отто сказал:
— Сейчас нам некогда.
Сын мельника сказал:
— И еще я знаю, где можно набрать ракушки. Они лежат на белом песчаном дне далеко от берега. Надо отплыть на лодке и потом прыгнуть.
Отто фыркнул.
— Тоже водолаз нашелся, нечего сказать!
Юханнес тяжело перевел дух.
— Хотите, я заберусь на вон ту скалу и сброшу вниз большой валун? — предложил он.
— Зачем?
— Просто так. А вы будете смотреть...
Серия мин прекращает мое чтение. Но через пять минут я опять читаю.
Помню довольно горячий спор где-то на коктебельском пляже о том, что больше привлекает читателя в книге. Знакомое, твое, где ты можешь сравнивать или, наоборот, чужое, далекое, неизведанное. И тогда Владимир Борисович — был такой замечательный человек, критик — сказал:
— Всё зависит от того, в каких условиях ты читаешь. Измотанной советской женщине, простоявшей три часа в очереди, хочется читать про королеву Марго, парикмахерше или маникюрше — «Сагу о Форсайтах», правда, не читать, а смотреть в телевизор, помните, что тогда творилось? Молодому советскому поколению меньше всё-то про себя, там врут, хочется снегов Килиманджаро.
— А Аксенов? — спроил кто-то.
— Это те же снега. Хемингуэй, Хемингуэй... Далекий, как созвездие Веги. А я люблю про войну, вероятно, потому, что никогда не нюхал пороху.
И тут я заговорил о Гамсуне и Тракторном, о предсмертном письме «Виктории», прерываемом свистом мин, о черном круглом столе со свечой на Трехсвятительской улице, о сафьяновом томике на подоконнике в донской станице.
Как он туда попал? Кто его оставил? Может, Сережа? Встретил же я двумя или тремя неделями позже в Сталинграде Леню Серпилина, своего однокурсника. Однажды он был даже допущен на нашу «Серапионовку». Мы знали, что он пишет стихи и, милостиво соизволив, разрешили прочесть их нам. Как ни странно, стихи нам понравились, но хвалу нашу приправили таким количеством перца, что растерянный Леня чуть не плакал. После войны он стал писателем, одно время редактировал украинскую «Литературную газету».
Загорая под нежарким, осенним волжским солнцем, я мысленно перебирал, кто же был этот лейтенант или капитан, таскавший в своем сидоре Гамсуна, не расстававшийся с ним даже в дни отступления и перед сном, с разбитыми в кровь ногами отправлявшийся в далекую Норвегию, в маленький полусонный городок на берегу моря. Только Сережа, никто другой. Валерика не было уже в живых. Любитель острых ощущений и всего недозволенного, он попробовал морфия и не проснулся. Это произошло, кажется, на третьем или четвертом курсе института. В ту же старшную ночь Сережа и Женя соединили свою жизнь навсегда. В войну, когда Сережа ушел на фронт, Женя пережила всю оккупацию, с больной матерью Лидией Васильевной и маленькой Иркой на руках. Но всё это я узнал уже потом. И как Женя помогала моим, трем старым женщинам, бабушке, маме и тете Соне, как носила им картошку и мыла полы — воду таскать приходилось за два квартала, с Жилянской, там во дворе был кран. В холод, гололедицу. Веселые годы...
После ранения, оказавшись в Киеве, я, не без протекции Лидии Васильевны, известного в Киеве гинеколога, попал в Окружной военный госпиталь и часто, будучи ходячим, наведывался оттуда в большую их комнату в коммуналке на Саксаганского, 32. Потом, демобилизовавшись, зачастил. У них было тихо и уютно. Примостившись в большом вольтеровском кресле у окна, я писал свой опус, или роман — так он в ту пору назывался — о войне. Писал на детских ученических тетрадях, которые с трудом, но можно было достать. Иногда отрывала их от себя маленькая Ирка. К моему творчеству она относилась серьезнее всех. «Тише, дядя Вика пишет своего Хемингуэя». Хемингуэй стал тогда нашим новым кумиром, сменившим, если не забытого, то отошедшего на задний план Гамсуна...
— Женя, а не было ли у вас с Сережей, — спросил я как-то у нее, — маленького такого томика в кожаном переплете с золотым обрезом? Рассказы Гамсуна?
Женя загадочно улыбнулась.
— Не помню. Кажется был...
Но нет, тот лейтенант, что забыл книжечку на подоконнике, не мог быть Сережей. Сережа не отступал от Харькова, он воевал на другом фронте. Кажется, Калининском.
Дом был заперт. Мы обошли его со всех сторон, ища кого-нибудь, кто мог бы нам его открыть и поводить по комнатам, но никого не было.
— Ну и Бог с ним, — сказал Микола, мой друг. — Говорят, он не очень любил этот дом, работал, а иной раз и ночевал в своей хибарке, она там, в глубине, в чаще.
Мы еще раз обошли дом, заглядывая в окна. Чистота и порядок в нем были идеальные. Паркет блестел, и множество столиков, этажерок и мебель в чехлах отражались в нем, как в зеркале. На стенах висели картины, но трудно было разобрать, что на них изображено. Во всяком случае, ничего абстрактного. Поражали своими размерами люстры с хрустальными подвесками.
— Это стиль норвежской буржуазии, — пояснил Микола. — Не его стиль, поверь мне.
В этом доме жил Кнут Гамсун. Здесь провел последние свои годы, здесь и умер. Вокруг расстилался запущенный сад, переходящий в нечто вроде леса, вернее — опушки леса. Недалеко от поместья протекала речка, а, может быть, не речка, а очень извилистый, глубокий залив. К берегу прилепились шаткие деревянные мостки, на них старик любил сидеть часами и удить рыбу.
— А кто здесь сейчас живет? — спросил я.
— Живут или не живут, не знаю. Возможно, заезжают летом на какое-то время, но принадлежит дом сыну Гамсуна. Думаю, нам повезло, что мы его не застали. Он был гитлеровским летчиком, награжден даже Железным крестом.
Я этого не знал. Так же, как и всех деталей трагической судьбы Гамсуна. А она, действительно, была трагична.
Он симпатизировал Гитлеру. Коллаборантом, по-видимому, не был, но в нацистской идеологии ему что-то импонировало — то ли воспеваемая ею сила, мужественность, окопное братство, то ли всё, связанное с Нибелунгами, нордическими легендами. В оккупированной сопротивляющейся Норвегии подобное поведение считалось предательством. После войны Гамсуна судили. На какое-то время заточили в психиатрическую лечебницу. Потом помиловали, и последние годы он провел в этом самом имении. Здесь и работал над последней своей книгой, девяностолетним стариком. Я слыхал, что это лучшее из всего им написанного. Какое-то подведение итогов и рассказ о самых тяжелых днях его жизни. К сожалению, я не читал этой книги, хотя она у меня есть, но, увы, по-норвежски. Приятельница же моя, которой я подарил такую же, хорошо знающая скандинавские языки, так и не удосужилась ее прочесть. При следующей встрече я сделаю ей строгий выговор.
Мы ткнулись, для очистки совести, в какую-то пристройку, опять никого не обнаружили и пошли искать хижину Гамсуна. Это оказалась маленькая дощатая хибарка с лесенкой в четыре ступеньки. Говорят, он смастерил ее собственными руками. Став на цыпочки, мы заглянули в окошко. Внутри оказалась более чем спартанская обстановка. Простой деревянный стол, стул, этажерка с книгами, очевидно, любимыми (большое количество других, надо думать, менее любимых, заполняло массивные книжные шкафы в большом доме). На столе стояла очень обыкновенная чернильница, рядом перо, в вазочке несколько карандашей. Тут же лежало пенсне, знаменитое гамсуновское пенсне. Для кого всё это сохранялось? Для друзей, знакомых или, застань мы кого-нибудь, нас за известную плату впустили бы внутрь и рассказали бы — вот здесь он писал свою последнюю книгу, печальную лебединую песнь, писал обычным пером, не признавал авторучек. А здесь, в большом доме, любил сидеть на этом диване и слушать, как ему играют на рояле Грига. А может, не Грига, а вовсе Вагнера, у Вагнера, оказывается, были фортепьянные пьесы.
Мы посидели немного на покосившихся ступеньках. Думали о проходящей славе, «Sic transit gloria mundi». Впрочем, слава Гамсуна не прошла. Только омрачилась, тяжело омрачилась. В Советском Союзе он долго был запрещен, не издавался. Возвратом своим и послевоенным переизданием обязан Илье Эренбургу. Перед смертью он сделал много хорошего — кроме Гамсуна, вернул нам и Пикассо. Пикассо был коммунистом, но в Союз приезжать не хотел. Боялся разочароваться. Не без основания. В Союзе его не жаловали. Гениальный художник считался всего-навсего формалистом. Что в искусстве равносильно было понятию «враг народа». Естественно, что в музей таких не пускали. Юбилейная выставка в Москве своим появлением обязана целиком Эренбургу. В очереди простоять надо было не меньше часа.
Уезжая, мы прошли мимо могилы Гамсуна. На ней высился небольшой бронзовый бюст, печальный, задумчивый. Я сорвал несколько полевых цветочков и положил на могилу. На могилу великого писателя, склонившего свою седую голову перед преступником. Я до cих пор не могу понять, как этот маленький, с противной круглой спиной человечек, в идиотской, надвинутой на уши фуражке, с беспокойными руками, поминутно вдергивающий мундир, как мог он вызвать такое преклонение? Чем он покорил людей? Экзальтацией, какой-то магической силой, о которой говорят те, кто его слышали? Я много раз видел его на экране. Выступающим с трибуны, на военных парадах, на эффектно срежиссированных Альбертом Шпеером спектаклях нюренбергского стадиона, медленно идущим по широкому проходу между тысяч восторженных и самозабвенно кричащих партайгеноссе, штурмбанфюреров, обезумевших, влюбленных в фюрера юнцов... Но человек, написавший «Викторию» и «Мистерии» не был ни тем, ни другим, ни третьим, но вот тоже преклонил колена...
Как-то я встретился с бывшим советским военнопленным. В плен он попал где-то под Петсамо. Сначала сидел в лагере, потом работал, по его словам, батраком у Гамсуна, то ли в этом поместье, то ли в другом. Рассказывал, что иногда, по воскресеньям, Гамсун собирал их у себя и читал свои рассказы. Никто ничего не понимал, но было тихо и спокойно. Вообще рассказчик мой на плен не жаловался, воспоминания о последовавшем советском лагере были куда менее идиллическими.
Я прожил тот раз в Норвегии около месяца. Был гостем Миколы Радейко, популярного и уважаемого в Осло врача, украинца по происхождению, бежавшего из-под Львова сначала от немцев, потом от советской власти. В Норвегии прижился, потом полюбил ее. Когда я гощу у него, мы всегда говорим по-украински.
В тот раз я жил в маленьком его домике в Лисебу. Это километрах в ста на юг от Осло. Домик вроде как в лесу, среди холмов. Совсем неподалеку озеро, лодочка. По ночам меня навещали лисы. Утром я обнаруживал их следы, опрокинутое ведро с остатками моих трапез. Жил я одни, работал. Холодильник всегда полон, никаких забот. Библиотека, книги, в основном, норвежские, но встречались и украинские. Роясь в них, я нашел кое-что и интересное. Про Леся Курбаса, Павла Тычину. В двадцатые годы Курбас считался интереснейшим, самым знаменитым украинским режиссером. Левого, конечно, толка. Его посадили, и больше никогда никто его не видел. Тычина был поэтом. Тоже знаменитым. Я не знал его ранних стихов. Прочитав, понял, что люди, говорившие мне о нем как о гениальном поэте, может быть, несколько и преувеличивали, но поэтом он был настоящим. Советская власть сломила его. Он стал академиком, министром и всеобщим посмешищем... Я немного знал его. На всю жизнь он остался каким-то перепуганным, озирающимся. Говорят, когда-то он написал стихи, приветствующие Петлюру. На этом его и загребли, и до смерти своей он искупал свою вину.
Две горестные судьбы. Двух больших писателей. Оба споткнулись, столкнувшись с властью. Один поверил в ее силу, другой испугался и подчинился. Одного за это судили, другого вознесли. Чья судьба трагичнее? Один всё же остался писателем, другой перестал им быть...
Прощаясь с покосившейся, сиротливой хижиной, у окошка я подобрал маленький камешек с ее ступенек. Он лежит у меня на полке возле книги воспоминаний жены Гамсуна о своем муже. На обложке рядышком старичок и старушка. Он седобородый, совсем не похожий ни на Нагеля, ни на лейтенанта Глана, ни на самого себя, каким был в годы, когда считался одним из самых знаменитых писателей в мире. Уютный старичок с большой седой бородой.
Вермонт чем-то похож на Норвегию. Не северную, с ее шхерами и фиордами, а южную, там, где «ухо» скандинавской собаки. Так же малолюдно, такие же поросшие лесом холмы, озера, пожалуй, только сосен и елей в Норвегии побольше. Такие же разбросанные по взгорьям деревянные домики с обязательными флагштоками, разница только в центре — в Вермонте светлые, беленькие, в Норвегии коричневые, темно-бордовые. Впрочем, дом моего Миколы, в котором я жил, был беленький.
Той осенью я жил совсем один. К концу недели приезжал Микола на своей машине из Осло, загружал холодильник, потом мы совершали небольшой вояж вдоль побережья, перекусывали в каком-нибудь рыбацком кабачке, и он катил обратно. До следующей субботы я превращался опять в отшельника. Вечером бродил по лесным тропинкам или лениво хлопал веслами по пустынному озеру, пугая диких уток.
Здесь, в Вермонте, я считаюсь профессором. Три раза в неделю, по понедельникам, средам и пятницам, я читаю лекции так называемым аспирантам. Их всего семь: шесть мальчиков и одна девочка. Очень внимательно меня слушают, но вопросами не засыпают. То ли застенчивые, то ли не знаю что. А в общем, славные ребята. Всё ли они понимают, что я им говорю? Рассказываю о Маяковском, я прочитал три любимых моих стихотворения: «Хорошее отношение к лошадям», «Скрипка и немножко нервно», «Военно-морская любовь» — про миноносец и миноносочку. Когда-то я их читал с эстрады. Сорок с чем-то лет спустя, впервые, с тех пор, прочтя их вслух, я спросил милых моих американцев:
— Ну как?
Молчание.
— Не поняли?
— Да.
— Что да?
— То есть, нет.
— Не поняли, значит?
— Нет. То есть, да.
— Значит, поняли?
— Нет...
Зачем они учат этот, такой трудный для них язык? А их человек двести, никак не меньше, и немалые деньги платят веселые эти ребята, в меру шумные, всегда улыбающиеся, очень воспитанные. А вот учат, учат, сдают экзамены. Страшно любят слово «пожялюйста» — английское please, без которого у американцев не обходится ни одно предложение.
На утренний завтрак, к семи утра, я не хожу. Милые мои соседи Валерия Осиповна и Николай Всеволодович ходят, у них утренние лекции, я же ограничиваюсь грейпфрутом и чашечкой кофе у нас на кухоньке. И засаживаюсь за работу. На крохотной верандочке, выходящей в садик. Солнце пробивается сквозь листву, еще не жарко, что-то где-то чирикает, телефон в прихожей молчит — это тебе не парижский — твори себе и твори. Тут я расхожусь с Хемингуэем, он считал, что Париж самый подходящий город для работы. По-моему, хуже нет. Кроме августа, когда парижане уезжают на юг. Я остаюсь. Тогда и для работы Париж пригоден, безлюдный, без автомобильных пробок, с закрытыми магазинами, но всё же с кафе, без них Париж не Париж.
Но сейчас Вермонт, Нортфилд — крохотный городок, только на очень подробных картах можно его обнаружить. Беленькие домики с верандами, утопающие в зелени. На некоторых даты — 1851, 1854. Над входом фонарики. Медное кольцо вместо звонка. Газоны, их всё время стригут, по воскресеньям сплошной стрекот машинок. Никаких заборов, загородок. В тени нежатся собаки, мохнатые или подстриженные, безмолвные — в Америке собаки вообще не лают. Вдоль главной, как во всех американских городишках, Мэйн-стрит три или четыре островерхие церквушки. Такие же беленькие, с флюгером на верхушке, там, где у французов обязательный петух. Тихо. Только листья шелестят на могучих вязах и кленах, у каждого дома высится такой гигант, а то и два, и три.
А на горке — университет, Норвичский, тот самый, где учатся ребята — красные кирпичные корпуса и тоже часовенка с колючей колокольней.
И вот в эту тихую, устоявшуюся, скучноватую, очень полезную для работы жизнь вторглись друзья. Оба были когда-то ленинградцами, сейчас рочестеряне — есть такой город Рочестер, в штате Нью-Йорк, миль триста от нашей обители.
Устроились они в гостинице, десять долларов в сутки, по-божески. Питаются в студенческой столовой. В свободное время мы колесим на их стареньком, помятом фордике по дорогам зеленого, уютного Вермонта.
И занесло нас в нашем автобродяжничестве в совсем уже крохотный, еще меньше Нортфилда, Кавендиш. До последнего времени он ничем не был примечателен, сейчас знаменит — в нем живет самый крупный русский писатель.
— Хотите, я ему позвоню? — спросила приветливая хозяйка магазинчика, куда мы зашли купить какую-нибудь снедь, а заодно и фотопленку.
— Нет, нет, — сказали мы. — Он не любит, когда ему мешают работать. А работает он с утра до вечера.
— Зачем же вы тогда приехали? — удивилась хозяйка.
— Просто любим кататься, — сказал я. — И вообще, нет ничего ненавистнее телефонного звонка во время работы.
Мы купили соленого с сыром печеньица Риц, несколько открыток, фотопленку «Кодак» (нет той дыры на земном шаре, где не лежали бы на полках любой лавчонки эти маленькие желтенькие коробочки, кроме одной шестой части этого же земного шара — там они на вес золота) и поехали вверх по проселочной дороге.
Миновав мостик и красную ферму слева, мы проехали еще с полмили, пока не достигли густых зарослей, обнесенных легкой сетчатой загородкой. За ней и живет писатель. Дома мы так и не увидели, заросли густые, пуща. Проехали мимо ворот с какими-то непонятными устройствами, то ли фотоэлементами, то ли чем-то спрашивающим «кто там?», и повернули назад. Проезжая мимо запушенного кладбища, решили сделать привал.
Я люблю кладбища. Не Новодевичье, с гранитными генералами при всех орденах, не скучные, безликие французские, а покосившиеся кресты русских погостов и, как выяснилось, здешние, с замшелыми плитами. Тут они вертикальные, без всяких холмиков. На некоторых маленьких звезднополосатый флажок, военный, значит.
Мы поставили машину в тень и растянулись на травке. Вечерело. Над головой пробегали тучки небесные, вечные странницы. Жара спала. Ветерок.
Кладбище располагает к размышлениям. О великом, вечном, о судьбах.
— Суета сует, — сказал кто-то из нас после затянувшегося молчания. — Суета сует и всяческая суета.
— И томление духа, — добавил другой.
— И еще сказал Екклезиаст, — это я уже блеснул эрудицией, — что и мудрого не будут помнить вечно, как и глупого. Всё будет забыто и, увы, мудрый умирает наравне с глупым.
— А себя вы к какой категории причисляете, Виктор Платонович?
— Считаю вопрос неуместным и оскорбительным. Пропускаю его мимо ушей. Ибо видел я все дела, какие делаются под солнцем и понял, что Екклезиаст ошибается. Ибо о смехе он позволил себе сказать «глупость», а о веселии «что оно делает?». Моя мама была веселой. Она тоже видела все дела, которые делаются под солнцем и осталась веселой. До последних своих дней. И когда я куда-нибудь уходил, всегда говорила: «Веселись, Викочка». Даже, когда шел на партсобрание. И я, по мере сил, всю жизнь пытался веселиться, даже на партсобрании.
— Не зря ваша мама сказала вам как-то: «Главное, не будь, Викочка, благоразумным». Вот и вырастила легкомысленного.
— Мудрый человек, живущий и пишущий в полумиле от нас, тоже так считает. А я не обижаюсь. Ибо я не менее мудрый, хотя и легкомысленный.
— От скромности не умрете, Виктор Платонович.
— А я вообще о смерти не думаю. Даже на кладбище. И в Сталинграде не думал, поверьте мне, хотя она была вокруг.
— Преувеличиваете.
— Нет. Мы к ней привыкли. Она была повседневностью. И у веселого нашего Беньяша, на его КП первого батальона, перед заданием устраивались вечера самодеятельности. Пели, танцевали и было очень весело.
В Сталинграде мои собеседники не воевали, но Светлана всё же была одним из редакторов фильма о Сталинграде «Солдаты», а в нем встречалась не только смерть, но и улыбка, шутка. Без них мы бы не выиграли этой страшной битвы. Это один из ответов на вопрос — как вы победили?
— Пожалуй, и в лагерях это многих спасало, — сказал Светланин муж.
— Думаю, что да. Но я там не был. Спросите у человека знающего, он тут рядом, недалеко ходить.
Все засмеялись. Заговорили об Иване Денисовиче. И я вспомнил, как в далекой Австралии года три тому назад, в Сиднее, в университете, в ожидании, пока соберутся студенты, очень приветливый, немного застенчивый профессор Ульман, в прошлом тоже ленинградец, сказал мне:
— Вы, вероятно, забыли, а я хорошо помню, как мы с вами познакомились. Это было давно, лет двадцать прошло. Я ехал из Полтавы, занимался там Короленко, и решил на обратном пути сделать крюк, заехать в Киев. Зашел к вам, почему-то без звонка. Вы тут же помчались в «Гастроном» и весь вечер могли говорить только об одном, о рождении нового гениального писателя. Вы вчера вернулись из Москвы, где Твардовский вам дал почитать некую рукопись. «Потрясающе! — кричали вы. — Бомба! такого еще не было! Трифоныч никому слова не дает вымолвить, читает вслух. Фамилия? Да вы ее никогда не запомните. Но через год, помяните мои слова, даже раньше, она будет у всех на устах. Во всем мире...»
Да, в те дни мы ни о чем другом говорить не могли. Потом я познакомился с автором. Особенно близкими друзьями мы не стали, но в Москве иногда встречались. А как-то по дороге на юг он заезжал даже ко мне, в Киев.
Последний раз виделись, когда он не носил еще бороды или только начинал отращивать скандинавско-шкиперскую с пробритой верхней губой. Мы сидели втроем на лавочке в скверике возле редакции «Нового мира». Твардовскому надо было ехать в Ленинград на конференцию некоего Европейского сообщества писателей, и ему ужасно не хотелось.
— Поезжайте со мной, очень мне облегчите, — просил он Исаича. — Этого типа уже не пускают, проштрафился, — он указал на меня. — Что мне там делать одному, горемычному? Не с кем даже перемигнуться.
Исаич наотказ отказался, не любит он эти сборища. Нет-нет, и не просите.
— Ну, тогда надо горло промочить, — как-то жалобно промолвил Трифоныч и стал озираться в поисках подходящей «точки».
— А вон киоск с водой, — сказал Исаич.
Мы с Трифонычем горько вздохнули: темнота...
Ох, и не любит Исаич этого дела. Как-то он мне сказал:
— Виктор, ты должен в шесть раз меньше пить!
— Почему в шесть? — естественный вопрос. — Может, в пять разрешишь?
— Брось эти шутки, — он начал сердиться. — Будто ты не видишь, что творится вокруг... Страна спилась... И ты, и Твардовский... Вы забываете, что вы писатели...
Что я мог возразить? Ничего. Прав, конечно. Но завета его на счет шести раз, каюсь, так и не выполнил, остановился где-то на трех.
Как давно всё это было. Твардовский ходил еще в маститых, на конференцию всё же поехал, и не только в Ленинград, но и в Гагры, к Хрущеву, где читал своего «Теркина на том свете». Счастливые времена... Зря мы тогда над Никитой издевались, кукурузник, мол, клоун. Кое-что хорошее он всё же сделал, и в списке его благодеяний «Иван Денисович» не на последнем месте.
Потом Твардовского прогнали из «Нового мира». И хотя попадаются там и сейчас не всегда плохие вещи, нет уже линии, нет лица, хлынули туда те, кого Твардовский и на порог не пускал. Вскоре он умер, осиротел наш Парнас. Потом стали изгонять писателей. Одного за другим. И рассеялись они по белу свету. Америка, Франция, Англия, Германия, Израиль... Одного я обнаружил даже на Гавайских островах, не самого великого, но всё же русского.
И вот один из этих изгнанников, автор той самой бомбы, о которой я кричал весь вечер оглушенному мною профессору Ульману двадцать лет тому назад, сейчас где-то в полутора минутах езды от нас. Сидит и пишет. Подобно Гамсуну, в маленьком отдельном домике. Так говорят. И никто его не видит. И он никого. Пишет...
Однажды он спросил меня — застряли в памяти эти мелочи — каким видом транспорта я пользуюсь: поездом или самолетом?
— Конечно, самолет, — без записки ответил я. — Вечно же торопимся.
— И напрасно. В самолете не успеешь обернуться, как уже прилетел. А в поезде и поговорить можно, с интересными людьми познакомиться...
— С майором, например, тут же пол-литра вытащит.
Исаич не подхватил шутки. Не помню уже, рассказал ли я ему тогда историю, которую любила вспоминать моя тетка. В незапамятные времена жила она в Англии, у Черткова, ближайшего друга и последователя Льва Толстого. Так вот, Чертков, будучи толстовцем, не мог позволить себе ездить в первом классе. Только в третьем. Но — маленькая деталь — когда ездил, покупал не один билет для себя, а целый вагон.
Ленинградцы мои рассмеялись и решили, что Толстой так бы не сделал. И мы заговорили о Толстом. О «Войне и мире», которую я недавно перечитал и окончательно пришел к выводу, что это лучшее из того, что было когда-либо написано. Даже лучше Екклезиаста. Мы опять рассмеялись.
И еще многое вспоминали мы в тот тихий, предзакатный час, лежа на травке среди чужих могильных плит. О жизни, о судьбах, об Америке, в которую так по-разному занесла нас нелегкая.
Я мало знаю Америку. Она большая. И, говорят, очень разная. Я повесил на стенку карту Соединенных Штатов. По утрам, не вставши еще, и по вечерам, перед сном, «разучиваю» штаты. Самый большой, внизу, Техас, по ихнему, Тексас; самый маленький, совсем крошечный, на севере, Род-Айленд. Знаю уже, где Оклахома, Невада, Небраска, Алабама, в Калифорнии я даже побывал. Очень хочется пересечь всю Америку на марктвеновском двухтрубном шлепающим колесами пароходе — говорят, они еще есть, — по Миссисипи, сверху донизу. Хочется в Гранд-Кэньон... Но сейчас я в Вермонте, в одном из самых маленьких штатов, говорят, самом бедном. Понятие, более чем относительное, особенно для нас, русских. И успел уже влюбиться в него. В его холмы, пустынные дороги, «хайвэи», даже в нелепый климат — то дикая жара, обливаешься с головы до ног потом, и тут же вдруг заморосит дождик, а ночью надо теплым одеялом укрываться, Николай Всеволодович иногда даже отопление включает.
А люди?
Устроили как-то студенты вечер самодеятельности, вечер талантов по-ихнему. И когда три милых американских девушки, одна из них негритяночка, негромко, стесняясь, запели вдруг Окуджаву, песенку про Арбат, я почувствовал, что со мной что-то происходит. Нет, я не всплакнул, но почти, был на грани. Потом маленькая итальяночка в красной юбке и совсем не русском, скорее тирольском, веночке на голове, танцевала не то «барыню», не то трепака и тут же делала кульбиты, и я опять был на грани. Затем ребята в джинсах и в маечках с надписями, которые очень осуждает «Комсомольская правда», пели «Среди долины ровныя...». И опять умиляюсь. И вспоминаю сталинградскую самодеятельность, Беньяша...
Как ни странно, но американцы именно умиляют меня. То ли простотой, то ли доброжелательностью, то ли инфантильностью своей. Поехали мы с моими ленинградцами в некий Стимтаун. Вычитал я в проспекте, что там музей паровозов. Тех самых, по которым тоскует душа — гудящих (разве электрички так гудят?), пыхтящих, дымящих. Оказалось, их там очень много — вроде резервации, — печально вспоминающих свою былую славу. Не наших, правда, но тоже знакомых, по всяким вестернам — знаменитые «пасифики», с обязательным колоколом, острым спереди коровоотбрасывателем, с ярким фонарем не у трубы, а на брюхе. Стоял там и грустил знаменитый «Биг бой» — «Здоровый парень», колес не счесть и длиной с версту.
Но главное оказалось не это. Главное оказалось, что, купив билет, ты можешь сесть в вагон, и тот самый «энджин» (машина), который недавно еще гонял по какой-нибудь Охайо-Балтимора-Рэйрод, пыхтя и отдуваясь, заливаясь тем самым гудком, который возвращает тебя в детство, раскачиваясь, стуча на стыках, помчит тебя среди холмов, по железным мостам через каменистые речки в какой-то неведомый Честер, а потом обратно. Полтора часа твоего детства, отрочества и юности. Даже лучше. Тогда я мог только мечтать оказаться в будке машиниста. А тут не только разрешили, а с радостью, с веселыми улыбками, и машинист и кочегар обнялись перед моим фотоаппаратом. И седобородый, в форменной фуражке, начальник поезда, и молодой, улыбчивый, с усиками парнишка-проводник, разносящий заодно напитки с такой же готовностью. И всем почему-то было весело. И каждый раз, проверяя билеты — туда и обратно — кондуктор с самым серьезным видом говорил, что сейчас остановит поезд и высадит безбилетную пассажирку, пятнадцатилетнюю Габриэлу, специально прикомандированную к нам: увидели, что мы русские.
...Приехал к нам цирк-шапито. Привезли слона, маленьких пони, собачек. Все они бегали, прыгали, танцевали, становились зачем-то на колени, даже слон с трудом это сделал и было обидно за него, ему магарадж возить, а он перед нами унижается, кланяется. Пожалуй, только это огорчило, остальное же веселило, опять окунало в детство — и старый, морщинистый клоун с красным носом, и не ахти какие жонглеры, и крутящиеся на трапециях девицы в блестках — Куприн, Куприн! И восторженная зависть детишек, рассевшихся на скамейках, и их папаш и мамаш, что-то жующих и пьющих, и шагающих между ними два парня с подносами, на которых пакеты с кукурузными хлопьями, и полицейский в каких-то бляхах и застежках, подошедший к нам и сказавший с милой улыбкой, что пиво можно, конечно, пить, но только завернув банку в кулек(?) — всё это меня только радовало и умиляло. Ребячество, инфантильность? Пусть! Насколько всё это симпатичнее нашего вечного «нельзя»! Сорить, курить, ходить в шортах! Всё здесь бросалось на землю — салфетки, стаканчики, кульки — а наутро, когда цирк, со всеми своими слонами и собачками в огромных грузовиках-трейлерах, уехал веселить других ребятишек и их папаш, всё было аккуратно подметено, как будто и не было тут никаких киосков, тиров, каруселей, веселой, разношерстной толпы.
В то же утро — это был праздник, День Независимости, — на главной нашей Мэйн-стрит, возле беленькой методистской церкви состоялся аукцион. Тоже зрелище. Я две пленки израсходовал. В дикую жару, обливаясь потом, под тентом, под зонтиками, в собственных, привезенных шезлонгах, не меньше сотни молодых, пожилых и очень даже пожилых людей обоего пола интересовались и волокли потом в свои длиннющие лимузины какие-то столики, этажерки, торшеры, старые телевизоры, а один парень, надрываясь, тащил пятипудовую, не меньше, гирю... А аукционер, живописнейший, подтянутый старик в ковбойской шляпе, плюя на жару, бодро выкрикивал непонятные мне слова, тыкал пальцем во все стороны, пока палец этот не застывал на какой-нибудь весьма пожилой даме с голубым перманентом и в розовых штанах, захотевшей приобрести четыре картины с якобы швейцарским пейзажем, гипсовый бюст Линкольна, утюг и кофейную мельницу. А подбежавший тут же вихрастый веснущатый внук погрузил всю эту рухлядь в сверкающий никелем «Шевроле»...
И почему этих людей — таких приветливых, симпатичных, доброжелательных, пусть иногда смешных — почему их так не любят? Во Франции, в частности. «Ами гоу хоум!» Американцы, убирайтесь домой! Сколько таких надписей видел я в Париже, и в Бонне, и в тихом, с колокольным перезвоном, Ассизи святого Франциска — там, на холме, у седых стен средневекового замка, соорудили даже какие-то гигантские щиты с изображением черепа в американской каске.
Почему? Ведь американцы всем помогают, всех содержат, кормят, даже недругов своих (белый, как вата, хлеб и какао знаменитой благотворительной АРА, подкармливавшей нас, полуголодных детей двадцатых годов и послевоенная незабвенная свинотушенка, а до этого танки «Шерман», «Аэрокобры», «Студебеккеры»...) И не только кормят, а и кровь проливают, американские танки первыми пошли в Париж. Вспоминают сейчас Хиросиму, можно было, мол, и без нее обойтись, осуждают за Сальвадор, и о лэндлизе, о потопленных конвойных судах, о погибших за тридевять земель от своих оклахомских или вермонтских жилищ американских парнях забывают. А ведь они не только свою, но и нашу хату защищали в джунглях островов Индийского и Тихого океана. Не только мстили за Пирл-Харбор, нам помогали. В Сталинграде мы питались всё той же свинотушенкой и апельсинами из Калифорнии — да-да, было и такое! — а как-то даже доставили партию американских противопехотных мин, которые мы с опаской изучали, инструкцию где-то затеряли...
И вот ругают. «Гоу хоум!» Правда, не мы, не русские. Здешние, в том числе и трое на вермонтской травке. Мы возмущались, огорчались, хвалили, забавлялись, вспоминая всякие милые мелочи. Ругали только американскую почту — посылочка с забытой в Нью-Йорке записной книжкой шла целую неделю, подумать только! — и стрижку травы — это ужас! У американцев это мания, всё время стригут. Вот и сейчас рычит эта чертова машина на соседнем участке, будь она проклята. Ну и признаюсь, включились во всеобщий хор русских, осуждающих американский безвкусный хлеб. То ли дело наш московский ржаной или пеклеванный, или арнаутка, а украинская паляница?
Остальное же всё нравилось. Даже наши судьбы — расставались, казалось, навсегда, а вот и встретились, и где, в американской «глубинке», в Вермонте, о существовании которого я, например, узнал только когда поселился в нем писатель, которым мы гордимся.
Гордимся и в чем-то осуждаем.
Нет — «работа не волк, в лес не убежит» — не его девиз, знаем, но не лишает ли он себя многого, что так нужно не только писателю, но и человеку? И помогает жить. «В поезде и поговорить можно, с интересными людьми познакомиться...» А почему бы не воспользоваться здешним пыхтящим, где никаких майоров с пол-литрой, а веселые проводники? Послушать милых девочек, поющих Окуджаву и Новеллу Матвееву про штат Миссури, сходить на вечер, где американские ребята хлопают Науму Коржавину — он им почему-то понятнее Маяковского. Или вечером у «Папы Джона» посидеть, попить пивца с теми же ребятами, которых ты днем чему-то учил, рассказывал, как трудно и важно быть писателем в нашей стране. А сейчас за кружкой пива, закусывая остреньким вермонтским сыром, понять, наконец, зачем же они учат русский язык. Да просто нравится им всё русское. И может быть, не так Пушкин и Достоевский, который им интереснее, чем Толстой — «Но ей-Богу, «Войну и мир» прочту!» — или судьба Пастернака, Мандельштама, и не выдержавших всего Есенина и Маяковского — а я им еще и про Фадеева и Шпаликова, таких разных — а то, что кто-то из них побывал уже в Москве, во многое, во многих влюбился, а многого, увы... Вот и объясняешь им про это второе многое...
(Я не читаю им лекции, я веду семинар. Это значит, что я могу им рассказывать всё, что влезет в голову. И я рассказываю о том, чего нет в учебниках, ни советских, ни здешних, о писателях, с которыми встречался, хороших и плохих, талантливых и бездарных, пьющих и непьющих... Но об одном из них, очень хорошем, очень талантливом и очень пьющем, я им так и не рассказал. И не только потому, что я с ним никогда в жизни, увы, не встречался, а потому что понять, о чем он, этот хороший, талантливый и крепко пьющий писатель пишет, американский, и вообще западный, читатель не сможет никогда. Никогда! Я говорю о Веничке Ерофееве, авторе одной только книги «Москва-Петушки», возможно, одной из самых глубоких и трагических книг современности. О! Как юмор бывает и глубок, и трагичен!)
И всё это, оказывается, им интересно, моим двадцати-двадцатидвухлетним ребятам, у которых отцы богачи, а у других — нет. Но глядя на них никак не поймешь, кто чей отпрыск — одинаковые. И разные! Натан Лонген, из Миннесоты (детство — Африка, отрочество — Новая Зеландия, затем год в Ленинграде, а сейчас опять Новая Зеландия, везет зачем-то туда бабушку), Джон Рунд, пишущий доклад «НЭП и советская литература», седьмой в своей семье (папа пережил Пирл-Харбор, воевал на Тихом океане, в Корее, тридцать лет в армии), а Натаниель Харроу — биржевый маклер из Флориды, я до сих пор о них только в книжках читал. Альберти Гонзалес, испанец, приехал сюда из Мадрида, одно время работал в Москве, в посольстве, расположившемся в ампирном, с колоннами, доме Кропоткина в двух шагах от Института Сербского. А эта маленькая черноволосая девочка — китаянка из Камбоджи, родителей ее убили в джунглях. Оказывается, только что прочитала мою «Киру Георгиевну»... По-русски? По-русски! И всё поняла! Где непонятно — есть русско-китайский словарь. А как тебя зовут? И ответила мне с веселенькими косенькими глазами девочка — зовут меня Кира...
Господи, как всё это интересно. И ругаю себя только, что мало их знаю. Не только этих, вообще американцев. Язык, язык! Да и не та уж бойкость, что в двадцать-тридцать лет. И организованность меньше, чем хотелось бы. А в общем, не объять, конечно, необъятного. Единственное оправдание. Но стремиться к этому надо. Потом кусать будешь локти. Как делаю это я, в прошлом архитектор, не видавший ни Суздаля, ни Владимира, ни Пскова, ни Новгорода — всегда успею! А вот и не успел. И до Михайловского, подумать только, до Михайловского не добрел, не дотянулся...
Ловить надо! Не прозевать, ловить!
Ни дня без строчки! Ой ли... Бесстрочечный день отнюдь не измена долгу. Ох, каким обилием можно его заполнить! И книгами, и людьми. О нет, это вовсе не отдых, не отказ от главного. Ведь даже отдыхая в «Роберте-холле», здешнем студенческом клубе и глядя на развлекающихся Джонсов, Брайанов и миловидных Дженнифер, ты всё время думаешь — о, Господи, ну почему наши Вовки и Светки этого лишены — воли, свободы, раскованности? Всё это надо видеть, знать, хватать, ловить на лету! Пока есть силы, пока не пропало желание. А пропадет, это уже начало конца...
Неожиданный вышел финал. С нравоучениями, поучениями, столь не свойственными, казалось бы, мне. Вот куда завела меня, не ведая того, Виктория...
И опять параллели. Как не похожи эти два автора, один, придумавший Викторию, другой — Матрену. Но в судьбах в чем-то схожи. Обоих отвергли за предательство. Одного народ, другого власти. Одного судили за действительную измену, другого наказали дважды — сначала за доверчивость (не прочтут, мол, цензурные девочки крамольного письма другу), потом за правду. И стал он «литературным власовцем», изгнанником. Не только из страны, из всех учебников, энциклопедий изгнали. Не было такого — и всё!
Солнце зашло. Мы оседлали своего «Форда», он же «Бамбл-би» — «Шмель», на радиаторе крохотное изображение этого воспетого русским композитором насекомого, и поехали восвояси.
Проезжая мимо речки, она тут же вьется, Блэк-ривер — Черная речка (ассоциации, ассоциации!) — мы остановились, омыли ноги, посидели на камнях, и один из них, поменьше, поблескивающий какой-то слюдой, я взял себе на память. Сейчас здесь, в Вермонте, он лежит на столе, служит мне пресс-папье, а в Париже положу рядом с гамсуновским, на книжную полку...
Не успел я дописать последних строк, как зазвонил телефон. Кому я нужен? Хуже нет телефонного звонка во время работы. Звонили, оказываетя, мои ленинградцы. Не поехать ли нам в следующий уикэнд в Нью-Хемпшир, соседний штат, там изумительные озера. Если удастся, вырвемся... Хорошо?
Нет, не всегда телефонные звонки мешают...