Евгений Носов, Избранные произведения в 2-х томах, Том 2-ой.
Изд-во "Советская Россия", Москва, 1983.
OCR и вычитка: Александр Белоусенко, 9 ноября 2002.
-------------------------------------------------------
Рассказы о природе
Оглавление:
Тридцать зерен
Весенними тропами
Дымит черемуха
Белый гусь
Радуга
Где просыпается солнце?
Живое пламя
Забытая страничка
Деревенские ласточки
Лесной хозяин
Трудный хлеб
Таинственный музыкант
Черный силуэт
Чирки
Разбой на большой дороге
Как патефон петуха от смерти спас
Как ворона на крыше заблудилась
Хитрюга
Ракитовый чай
Зимородок
Коварный крючок
Репейное царство
Неспешными проселками
Под старым осокорем
Палтарасыч
Пропавшая заря
Тропа длиною в лето
Ночью на мокрые деревья упал снег, согнул ветви своей рыхлой сырой тяжестью, а потом его схватило морозцем, и снег теперь держался на ветках крепко, будто засахаренная вата.
Прилетела синичка, попробовала расковырять намерзь. Но снег был тверд, и она озабоченно поглядела по сторонам, словно спрашивая: «Как же теперь быть?»
Я отворил форточку, положил на обе перекладины двойных рам линейку, закрепил ее кнопками и через каждый сантиметр расставил конопляные зерна. Первое зернышко оказалось в саду, зернышко под номером тридцать — в моей комнате.
Синичка все видела, но долго не решалась слететь на окно. Наконец она схватила первую коноплинку и унесла ее на ветку. Расклевав твердую скорлупку, она выщипала ядро.
Всё обошлось благополучно. Тогда синичка, улучив момент, подобрала зернышко номер два...
Я сидел за столом, работал и время от времени поглядывал на синичку. А она, все еще робея и тревожно заглядывая в глубину форточки, сантиметр за сантиметром приближалась по линейке, на которой была отмеряна ее судьба.
— Можно, я склюю еще одно зернышко? Одно-единственное?
И синичка, пугаясь шума своих собственных крыльев, улетела с коноплинкой на дерево.
— Ну, пожалуйста, еще одно. Ладно?
Наконец осталось последнее зерно. Оно лежало на саном кончике линейки. Зернышко казалось таким далеким, и идти за ним так боязно!
Синичка, приседая и настораживая крылья, прокралась в самый конец линейки и оказалась в моей комнате. С боязливым любопытством вглядывалась она в неведомый мир. Ее особенно поразили живые зеленые цветы и совсем летнее тепло, которое овевало озябшие лапки.
— Ты здесь живешь?
— Да.
— А почему здесь нет снега?
Вместо ответа я повернул выключатель. Под потолком ярко вспыхнула электрическая лампочка.
— Где ты взял кусочек солнца? А это что?
— Это? Книги.
— Что такое книги?
— Они научили зажигать это солнце, сажать эти цветы и те деревья, по которым ты прыгаешь, и многому другому. И еще научили насыпать тебе конопляных зернышек.
— Это очень хорошо. А ты совсем не страшный. Кто ты?
— Я — Человек.
— Что такое Человек?
Объяснить это маленькой глупой синичке было очень трудно.
— Видишь нитку? Она привязана к форточке...
Синичка испуганно оглянулась.
— Не бойся. Я этого не сделаю. Это и называется у нас — Человек.
— А можно мне съесть это последнее зернышко?
— Да, конечно! Я хочу, чтобы ты прилетала ко мне каждый день. Ты будешь навещать меня, а я буду работать. Это помогает Человеку хорошо работать. Согласна?
— Согласна. А что такое работать?
— Видишь ли, это такая обязанность каждого человека. Без нее нельзя. Все люди должны что-нибудь делать. Этим они помогают друг другу.
— А чем ты помогаешь людям?
— Я хочу написать книгу. Такую книгу, чтобы каждый, кто прочитает ее, положил бы на своем окне по тридцать конопляных зерен...
Но, кажется, синичка совсем не слушает меня. Обхватив лапками семечко, она неторопливо расклевывает его на кончике линейки.
Не знаю, как в других краях, а в нашей стороне зима нынче не по совести застоялась. Уж и марту конец, а она и не думает раскланиваться. Разлеглась по полям свежей наметью, пушит инеем продрогшие леса, на окнах занавески из тонкой изморози развешивает, а узоры на тех занавесках все еловыми лапами да можжевеловыми ветками.
Оно, конечно, ядреная зима русскому человеку не в тягость. Любит он и крутой морозец и спорую порошу. Иной раз ввалится в сени, на шапке — сугроб, борода смерзлась, аж хрустит; постучит валенком о валенок у порога, хлопнет шапкой о колено и крякнет: «Ну и метет. Носа не видно!» А у самого в глазах так и прыгают лукавинки. А спросить: чему радуется?
Но всему свой черед. В день, когда по народному поверью зима с молодой весной силой меряется, всяк тайно желает, чтобы верх весна взяла. А загостившейся зиме намекает, что-де пора и честь знать: проводы с блинами устраивают, скворечники на шестах вывесят, а на колхозной усадьбе нетерпеливый тракторист запустит мотор и, окутанный грохотом, вслушивается во что-то, а у самого в глазах тоже удаль да лукавство.
И я все с большим нетерпением ожидаю перелома в природе: когда, наконец, всполошится все вокруг от хмельной радости обновления?
Но слышно: опять синица в окно кормушкой стучит. Значит, ночью снег выпал, все прикрыл, нечем птахе поживиться. Под вечер снова черемуха веткой по стеклу скребет. И как только она царапнет, тотчас чайник на плите заскулит тоскливо, по-щенячьи. Я по этим своим приметам и узнаю: опять вьюжит.
Зима надломилась лишь спустя несколько дней после равноденствия. Вдруг с юга потянуло влажным теплом, отпотели окна в доме, и по стеклу, прокладывая путь сквозь матовую морось, побежала робкая струйка. С нее все и началось.
В тот день меня разбудила синица. Она сидела на ветке черемухи у окна и торопливо и возбужденно звала меня: «Ци-ци-пи, ци-ци-пи, ци-ци-пи! Что ты спишь? Что ты спишь? Что ты спишь?»
Я выглянул в окно и зажмурился от яркости огромного многоярусного облака, повисшего среди начисто выметенного неба. Оно было соткано из солнечного сияния и нетронутой белизны, и казалось, что сама весна прилетела на этом белом чуде. А синица все раскачивалась на ветке и неистово и громко, так что звоном в ушах отдавалось, выкрикивала радостное: «Ци-пи! Ци-пи! Не спи! Не спи!»
Я и без нее знаю, что теперь спать не приходится. Весна вся в движении. Надо поспеть за нею, ничего не упустить в ее чародействе.
Зарядил фотоаппарат, вытащил из ящика болотные сапоги. Трубач увидел сапоги, вскочил с подстилки, запрыгал, застучал хвостом по стульям. Он давно ожидал, когда я, наконец, начну собираться.
— Идем, дружище, весну встречать.
Трубач понимающе тявкнул густым, сочным баском, и в буфете зазвенела посуда.
После многодневной осады весна ворвалась в город и вела жаркие уличные бои. Рушились, подточенные солнцем, снежные валы и крепости, воздвигнутые ребятишками, в лужах терпели бедствие бумажные флотилии, дымились очищенные от снега крыши; невесть когда появившиеся грачи, словно минеры, озабоченно прощупывали длинными белыми носами побуревшие дороги.
Зима отступила в сады, укрылась за сараями и заборами и только по ночам осмеливалась на вылазки, перехватывала морозцем ручьи, эти неутомимые связные весны.
Город полнился ярмарочным гамом. Одержимо, разноголосо дудели автомашины, наверно оттого, что улицы полны народу. Под всеми крышами барабанила капель, во всех дворах звенели детские голоса, а над домами и дворами, над улицами и перекрестками выписывали головокружительные виражи горластые грачи.
Среди всей этой весенней суматохи слышно, как на той стороне улицы, у ворот промысловой кооперации, толстенький, хрустящий хромом Степан Степаныч посылал своего сторожа разорять грачиные гнезда.
— Экий ты, Афанасий, раскоряка: на дерево не можешь залезть.
— Не могу, Степан Степаныч, головокружение.
— А ты пей поменьше.
— У меня это сроду.
— Как же ты тогда в пожарных служил?
— Так и служил. При бочках. Лазить не приходилось.
Степан Степаныч плюнул и скрылся в воротах, а сторож, завидев меня, давнишнего знакомого, перебрался через полные воды и битого льда колеи на мою сторону и попросил табачку для, как он выразился, успокоения досады.
— Ну и дела,— покрутил головой Афанасий.— Пристал: лезь на дерево, да и все тут. Оно слазить не хитро. Да за что птицу-то обижать? Говорит, заседать мешают. В самые окна целый день кричат. А ты заседай поменьше. Нос не в бумагу, а в дело суй. Так-то оно лучше будет...
За городом уже пестро от проталин. Чернели гребни прошлогодней пахоты, бурели пролысины старой травы. Солнце плавило остатки снега, и воздух звенел от стеклянного шороха бессчетного множества подтаивавших льдинок, от стекающей капля за каплей где-то в тайниках сугробов талой воды.
Поднял фотоаппарат, но тут же опустил его. Не взять, не донести все это весеннее брожение. Мертвая машина. Нет в ней души. В рамке видоискателя всего лишь однообразное поле, даже глазу остановиться не на чем. Напечатаешь такой снимок, и все пожмут плечами: «Стоило из-за него лазить по этакой грязище?»
Чтобы выкроить пейзаж, я зашагал к лесу, к реке.
Долго лазил по зарослям и береговым обрывам. Снимал лесные дороги, полные талой воды, просыхающие песчаные отмели, по-летнему зеленые сосны на берегу разлившейся реки. Но вскоре снова пришлось опустить аппарат. Потому что вдруг откуда-то накатилась сизая туча, накрыла солнце. В лесу пропали тени от деревьев, вода в реке стала черной. Повалил снег — мохнатые обильные хлопья.
Я стоял на береговом обрыве. Мир сузился до нескольких шагов. И весь этот мир — белый мятущийся рой над черной бездной. Снежинки кружились, стремясь не упасть, хоть сколько-нибудь продержаться, отдалить мгновение гибели. Но, обессиленные, покорно падали в недвижную воду, а из глубины омута им навстречу летели такие же, безошибочно находили в хороводе свою пару и у грани воды и неба сливались воедино, чтобы затем исчезнуть навсегда...
Разве можно одним нажатием пальца запечатлеть такое?
...В кустах послышался отрывистый лай Трубача. Я поспешил на голос. На краю открывшейся поляны у костерка на корточках сидел человек.. Шапка и плечи запорошены снегом, руки зябко простерты над огнем. В нескольких шагах под деревом стоял подрамник с неоконченным этюдом — рыжий дуб на краю опушки.
— Не помешал?
— Нет. Пожалуйста.
— Холодно работать,— посочувствовал я.
— Холодновато,— передернул плечами художник.— Руки зябнут. Но что поделаешь? Искусство, как говорится, требует жертв. А тут еще откуда-то снег взялся. Приходится вот пережидать.
Я притащил сухую валежину, поломал и положил в костер. Огонь быстро набрал силу. Снежинки уже не осмеливались садиться на самые угли.
— Удивительное это время — март,— сказал художник, потирая над огнем одна о другую длиннопалые, выпачканные красками руки.— Голые деревья, голые поля, лужи и грязь на дорогах. Но встанешь утром, а на стене — зайчик. И улыбаешься, как школьник. А потом собираешь краски, кисти и шлепаешь куда глаза глядят — по грязи, по лужам. Черт знает что такое! Взрослый человек!
Снегопад внезапно прекратился. По запорошенной поляне промчалась синяя тень убегающей тучи, и снова все вокруг засияло молодо и радостно. Дуб, облюбованный художником, ярко вспыхнул на солнце бронзовыми вихрами перезимовавшей листвы и отбросил от себя длинную тень через всю поляну к ногам двух обнявшихся молодых березок на другом ее конце.
— Вот и солнце! — обрадовался живописец и поспешил к холсту.
Он работал сосредоточенно и быстро, будто боялся, что внезапное ненастье может снова погасить краски. Сидя у огня, я следил, как постепенно, после точных и неуловимых мазков кистью, оживал и от ветки к ветке зажигался солнечным светом лесной великан.
— Здорово у вас получается! — не удержался я.
Художник обернулся на мои слова и, усмехнувшись, поморщился.
— Я вот понесу холст домой, а по дороге тоже будут восхищаться: «Как живописно! Смотрите, какая прелесть! Неужели у нас есть такие места?» Но никому и невдомек, что я несу букет без запаха. Самое главное — аромат не сумел унести с собой. Он остался здесь, в лесу. А вы говорите, получается... Черта с два! Вот если бы принести горсть лесного тумана или сберечь хоть одну снежинку и показать людям — это было бы действительно здорово!
Вот в чем вся закавыка искусства: донести, не расплескать. Но попробуй донеси! Вот он, шельмец, журчит в кустах. Там и ручеек-то — кружка воды. Но шуму — на весь лес. То он в корнях запутался, жужжит как шмель, то где-то промытым ледяным коридором, всплескиваясь, мчится, то опять сердится на завалах, а с обрыва в реку стекает по корням подмытого дерева, рассыпается на множество струй, и отдает в тишине хрустальным звоном каждая упавшая с высоты капля. Попробуй изобрази. И все же надо добиваться. Ведь можно, я знаю. Могли же Левитан, Васильев, Шишкин...
Все это художник говорил, топчась у этюда. При этом он то делал быстрые короткие удары кистью, то, отступив на шаг-другой, внимательно вглядывался в работу, то, заменив кисть и набрав на палитре нужную краску, снова склонялся над холстом.
«В грязь, в слякоть — за горсть тумана, за песню жаворонка! А ведь нам, литераторам, подчас не хватает этой простой незаметной жертвы для искусства»,— думал я, разглядывая его мокрые ботинки. Мы часто стараемся написать так, чтобы не замочить башмаков. И цветы у нас тоже бывают без запаха — бумажные. И у нас ведь та же закавыка — донести, не расплескать. А вокруг столько хорошего на нашей просторной земле!
Наконец подрамник был поставлен к дереву и повернут написанным к стволу. Мы засобирались домой.
Лесная дорога местами совсем превратилась в реку, и мы с трудом пробирались по мокрому зернистому снегу на обочине. В поле тоже заметно умножились проталины. По низинам то здесь, то там осколками зеркала блестели озерки талой воды. А в оврагах уже в открытую клокотали потоки.
Трубач радостно рыскал по проталинам и с одной из них спугнул жаворонка. Тот взмыл вверх и вдруг повис над озадаченной собакой, как на нитке. Потом сыпнул на землю, на меня, на моего спутника веселой трелью и, трепеща крыльями, стал подниматься короткими взлетами, будто по степеням невидимой лестницы, все выше и выше. Вот он совсем потерялся из виду, растворился в лучезарной голубизне. И только серебряный звон песенки плыл над пробуждающейся землей.
Как донести, не расплескать все это и рассказать о весне, поре великого обновления?
На опушке пестро рассыпалось стадо, коровы шумно обрывают сочную траву, морды у них по самые глаза забрызганы росой.
У меня вышли все спички, и я ищу глазами пастуха. По ту сторону поляны, сквозь листву старой ветлы, пробивается дым. Тянет горьковато-пряным коричневым ароматом: видно, пастухи набросали в костер веток черемухи — от комаров.
Бреду через росную траву прямо на белый дым. Трава все выше. Поднимаю отвороты рыбачьих сапог. Под ногами хлюпает вода, хрустит ломкий аир. Впереди теперь видна лишь верхушка старого дерева.
По вот выбираюсь из болотистых зарослей. Ищу то место, где пастухи разложили костер. Нет! И вдруг останавливаюсь изумленный: под раскидистой ветлой, запутавшись в ее плакучих листьях, белым облаком дымится черемуха!
Еще вчера проходил этой опушкой. Лес стоял вокруг темный, и на его ровном зеленом фоне было далеко видно каждую промелькнувшую бабочку. Значит, зацвела черемуха сегодня на рассвете!
Сбрасываю рюкзак и жадно ломаю белопенные ветки. Черемуха отдергивает их, брызжет в лицо росой, но отдает себя охотно: ветки ломаются легко, с сочным хрустом. Видно, ей и самой не хочется просто так отцвести и осыпаться никем не замеченной.
Вот ведь как странно устроен человек! Сначала наломает черемухи, а потом уж думает, что с нею делать. Мне она не нужна. Дома под окном растет большой куст, и теперь он тоже распустился на рассвете.
Но ведь не бросать же цветы под деревом!
И вдруг приходит решение: подарю черемуху первому человеку, которого встречу! Эта мысль занимает: кто попадется на дороге? Что за человек?
Тропинка петляет густой чащобой, вытягивается вдоль просеки, перебегает поляну. Справа и слева, согретый солнцем, все больше дымится лес, окутываясь горьковато-пряным коричным ароматом.
Меж поредевших деревьев проступает соломенная кровля. Спускаюсь к мелководному ручью, что бежит по краю огородов. Подоткнув подол длинной юбки, старуха полощет белье на мельничном жернове. Через плоский камень тонко и светло бежит вода, рассекаясь о босые ноги на две крученые струи.
Старуха выпрямляется и подслеповато смотрит в мою сторону.
Мне почему-то становится жаль отдавать букет: мечтал-то встретить девушку!
Я поправляю растрепавшиеся ветки и несмело протягиваю старухе.
— Вот вам, мать, весенний подарок!
Старуха испуганно глядит на меня. В сине-желтых худых руках мокрая детская рубашонка.
— Берите! Берите! — ободряю я.— Только что зацвела.
Наконец старуха поняла. В ее тусклых блекло-зеленых глазах, похожих на выжатые виноградины, я улавливаю едва приметную искорку радости — той женской радости, которая когда-то заставила бы смущенно порозоветь ее щеки и опустить глаза.
— Спасибо, родимый,— говорит она.— Только мне, старой, зачем это? Подари кому помоложе!
Старуха наклоняется к ручью и начинает плашмя шлепать о воду рубашонкой.
Я нерешительно топчусь около. Потом перехожу вброд на ту сторону и выбираюсь на дорогу.
Только теперь на соседнем косогоре я замечаю две фигурки, склонившиеся над какими-то раскрытыми ящичками. Клетчатая рубашка и пестрое платье далеко видны на серебристом ковре молодой полыни. Я взбираюсь на пригорок и теперь отчетливо вижу этюдники с приколотыми кусками картона. Парень и девушка увлеченно пишут этюды. Я неслышно подхожу к ним сзади.
— Гаси, пожалуйста, краски! — парень поворачивается к своей спутнице.— Нельзя писать так ярко.
— Ну что я могу поделать! — растерянно опускает кисть девушка.— Ветер сушит бумагу. Не успеваю размывать.
Она пишет акварелью. На ней легкий сарафан с широким выкатом, слегка порозовевшая на солнце шея, смешная детская косичка. Одной рукой девушка держит стеклянную банку с водой. Она только что размывала небо, и вода в банке окрасилась в густую бирюзу.
— Тебе хорошо! — обижается она.— Возишь кистью сколько захочешь. Масло не вода.
Парень, сидя на корточках и поглядывая через край крышки на дальний лес, неторопливо отрабатывает подмалевок. Рядом в полыни поблескивает бутылка лимонада и надорванная пачка печенья.
На шорох брезентовой куртки девушка резко оборачивается. Она вглядывается в меня, как перепуганный молодой чирок, потом переводит взгляд на черемуху, и темные ее глаза теплеют от восхищения.
— Можно одну веточку? — не удерживается она.
— Возьмите весь букет.
— Что вы! — вспыхивает она, не спуская глаз с черемухи.— Мне только одну веточку.
Я молча кладу букет рядом с ее этюдником.
— Спасибо! — шепчет она.— Только зачем же все?.. Несите домой...
Я сбивчиво объясняю.
— Спасибо,— повторяет она радостно, берет с земли букет и зарывается лицом в душные метелки цветов.
— Сергей, посмотри, какая прелесть! Вот бы написать!
Сергей неохотно отрывается от этюдника и хмуро глядит на меня, потом на черемуху. А я радуюсь возможности постоять рядом с юностью. Мне хочется заговорить, помочь сладить с непослушными красками, даже сбегать к болотцу и зачерпнуть банкой свежей воды для акварелей.
И я говорю:
— А почему бы вам не пойти в лес? Там такие удивительные места для этюдов!
Девушка быстро взглядывает на своего спутника, и на ее незагорелой шее проступает краска смущения.
И вдруг я понимаю эту вспышку и смущаюсь сам. Понимаю, почему они остановились на этом открытом, поросшем полынью косогоре, почему пишут какой-то невзрачный пейзажик — небо, дорога и лес на дальнем плане, тот самый лес, где сегодня на рассвете расцвела черемуха.
Это их первые этюды, а может, и первая прогулка!
И еще я понимаю, что мне пора уходить.
Но я стою за их спинами, мучительно ищу слова, ищу хоть какой-нибудь повод задержаться и оттого только острее чувствую, что я здесь лишний.
Сергей, уткнувшись, молча и сосредоточенно растирает краски на палитре. При мне он не положил ни одного мазка. Она же пробует писать, но краски ложатся на бумагу непослушно, фальшиво: и небо тускнеет, и силуэт из дальнего леса становится похожим на декорацию.
Я поправляю на плече удочки и неслышно ухожу. По пути срываю молодые побеги полыни, засовываю за пазуху. Я люблю эти неприметные серебристые стебли — верные спутники дальних и нелегких дорог. Люблю, пожалуй, больше, чем черемуху. Если бы у жизни был четко определенный запах, то скорее всего от нее веяло бы тревожным и земным запахом полыни.
Оборачиваюсь и вижу, что Сергей и его юная подруга глядят мне вслед.
Если бы птицам присваивали воинские чины, то этому гусю следовало бы дать адмирала. Все у него было адмиральское: и выправка, и походка, и тон, каким он разговаривал с прочими деревенскими гусями.
Ходил он важно, обдумывая каждый шаг. Прежде чем переставить лапу, гусь поднимал ее к белоснежному кителю, собирал перепонки, подобно тому как складывают веер, и, подержав этак некоторое время, неторопливо опускал лапу в грязь. Так он ухитрялся проходить по самой хлюпкой, растележенной дороге, не замарав ни единого перышка.
Этот гусь никогда не бежал, даже если за ним припустит собака. Он всегда высоко и неподвижно держал длинную шею, будто нес на голове стакан воды.
Собственно, головы у него, казалось, и не было. Вместо нее прямо к шее был прикреплен огромный, цвета апельсиновой корки клюв с какой-то не то шишкой, не то рогом на переносье. Больше всего эта шишка походила на кокарду.
Когда гусь на отмели поднимался в полный рост и размахивал упругими полутораметровыми крыльями, на воде пробегала серая рябь и шуршали прибрежные камыши. Если же он при этом издавал свой крик, в лугах у доярок звонко звенели подойники.
Одним словом, Белый гусь был самой важной птицей на всей кулиге. В силу своего высокого положения в лугах он жил беспечно и вольготно. На него засматривались лучшие гусыни деревни. Ему безраздельно принадлежали отмели, которым не было равных по обилию тины, ряски, ракушек и головастиков. Самые чистые, прокаленные солнцем песчаные пляжи — его, самые сочные участки луга — тоже его.
Но самое главное — то, что плес, на котором я устроил приваду, Белый гусь считал тоже своим. Из-за этого плеса у нас с ним давняя тяжба. Он меня просто не признавал. То он кильватерным строем ведет всю свою гусиную армаду прямо на удочки да еще задержится и долбанет подвернувшийся поплавок. То затеет всей компанией купание как раз у противоположного берега. А купание-то это с гоготом, с хлопаньем крыльев, с догонялками и прятками под водой. А нет — устраивает драку с соседней стаей, после которой долго по реке плывут вырванные перья и стоит такой гам, такое бахвальство, что о поклевках и думать нечего.
Много раз он поедал из банки червей, утаскивал куканы с рыбой. Делал это не воровски, а все с той же степенной неторопливостью и сознанием своей власти на реке. Очевидно, Белый гусь считал, что все в этом мире существует только для него одного, и, наверное, очень бы удивился, если бы узнал, что сам-то он принадлежит деревенскому мальчишке Степке, который, если захочет, оттяпает на плахе Белому гусю голову, и Степкина мать сварит из него щи со свежей капустой.
Этой весной, как только пообдуло проселки, я собрал свой велосипед, приторочил к раме пару удочек и покатил открывать сезон. По дороге заехал в деревню, наказал Степке, чтобы добыл червей и принес ко мне на приваду.
Белый гусь уже был там. Позабыв о вражде, залюбовался я птицей. Стоял он, залитый солнцем, на краю луга, над самой рекой. Тугие перья одно к одному так ладно пригнаны, что казалось, будто гусь высечен из глыбы рафинада. Солнечные лучи просвечивают перья, зарываясь в их глубине, точно так же, как они отсвечивают в куске сахара.
Заметив меня, гусь пригнул шею к траве и с угрожающим шипением двинулся навстречу. Я едва успел отгородиться велосипедом.
А он ударил крыльями по спицам, отскочил и снова ударил.
— Кыш, проклятый!
Это кричал Степка. Он бежал с банкой червей по тропинке.
— Кыш, кыш!
Степка схватил гуся за шею и поволок. Гусь упирался, хлестко стегал мальчишку крыльями, сшиб с него кепку.
— Вот собака! — сказал Степка, оттащив гуся подальше.— Никому прохода не дает. Ближе ста шагов не подпускает. У него сейчас гусята, вот он и лютует.
Теперь только я разглядел, что одуванчики, среди которых стоял Белый гусь, ожили и сбились в кучу и испуганно вытягивают желтые головки из травы.
— А мать-то их где? — спросил я Степку.
— Сироты они...
— Это как же?
— Гусыню машина переехала.
Степка разыскал в траве картуз и помчался по тропинке к мосту. Ему надо было собираться в школу.
Пока я устраивался на приваде, Белый гусь уже успел несколько раз подраться с соседями. Потом откуда-то прибежал пестро-рыжий бычок с обрывком веревки на шее. Гусь набросился на него.
Теленок взбрыкивал задом, пускался наутек. Гусь бежал следом, наступал лапами на обрывок веревки и кувыркался через голову. Некоторое время гусь лежал на спине, беспомощно перебирая лапами. Но потом, опомнившись и еще пуще разозлившись, долго гнался за теленком, выщипывая из ляжек клочья рыжей шерсти. Иногда бычок пробовал занять оборону. Он, широко расставляя передние копытца и пуча на гуся фиолетовые глаза, неумело и не очень уверенно мотал перед гусем лопоухой мордой. Но как только гусь поднимал вверх свои полутораметровые крылья, бычок не выдерживал и пускался наутек. Под конец теленок забился в непролазный лозняк и тоскливо замычал.
«То-то!..» — загоготал на весь выпас Белый гусь, победно подергивая куцым хвостом.
Короче говоря, на лугу не прекращался гомон, устрашающее шипение и хлопанье крыльев, и Степкины гусята пугливо жались друг к другу и жалобно пищали, то и дело теряя из виду своего буйного папашу.
— Совсем замотал гусят, дурная твоя башка! — пробовал стыдить я Белого гуся.
«Эге! Эге! — неслось в ответ, и в реке подпрыгивали мальки.— Эге!..» Мол, как бы не так!
— У нас тебя за такие штучки враз бы в милицию. «Га-га-га-га...» — издевался надо мной гусь.
— Легкомысленная ты птица! А еще папаша! Нечего сказать, воспитываешь поколение...
Переругиваясь с гусем и поправляя размытую половодьем приваду, я и не заметил, как из-за леса наползла туча. Она росла, поднималась серо-синей тяжелой стеной, без просветов, без трещинки, и медленно и неотвратимо пожирала синеву неба. Вот туча краем накатилась на солнце. Ее кромка на мгновение сверкнула расплавленным свинцом. Но солнце не могло растопить всю тучу и бесследно исчезло в ее свинцовой утробе. Луг потемнел, будто в сумерки. Налетел вихрь, подхватил гусиные перья и, закружив, унес вверх.
Гуси перестали щипать траву, подняли головы.
Первые капли дождя полоснули по лопухам кувшинок. Сразу все вокруг зашумело, трава заходила сизыми волнами, лозняк вывернуло наизнанку.
Я едва успел набросить на себя плащ, как туча прорвалась и обрушилась холодным косым ливнем. Гуси, растопырив крылья, полегли в траву. Под ними спрятались выводки. По всему лугу были видны тревожно поднятые головы.
Вдруг по козырьку кепки что-то жестко стукнуло, тонким звоном отозвались велосипедные спицы, и к моим ногам скатилась белая горошина.
Я выглянул из-под плаща. По лугу волочились седые космы града. Исчезла деревня, пропал из виду недалекий лесок. Серое небо глухо шуршало, серая вода в реке шипела и пенилась. С треском лопались просеченные лопухи кувшинок.
Гуси замерли в траве, тревожно перекликались.
Белый гусь сидел, высоко вытянув шею. Град бил его по голове, гусь вздрагивал и прикрывал глаза. Когда особенно крупная градина попадала в темя, он сгибал шею и тряс головой. Потом снова выпрямлялся и все поглядывал на тучу, осторожно склонял голову набок. Под его широко раскинутыми крыльями тихо копошилась дюжина гусят.
Туча свирепствовала с нарастающей силой. Казалось, она, как мешок, распоролась вся, от края и до края. На тропинке в неудержимой пляске подпрыгивали, отскакивали, сталкивались белые ледяные горошины.
Гуси не выдержали и побежали. Они бежали, полузачеркнутые серыми полосами, хлеставшими их наотмашь, гулко барабанил град по пригнутым спинам. То здесь, то там в траве, перемешанной с градом, мелькали взъерошенные головки гусят, слышался их жалобный призывный писк. Порой писк внезапно обрывался, и желтый «одуванчик», иссеченный градом, поникал в траву.
А гуси все бежали, пригибаясь к земле, тяжелыми глыбами падали с обрыва в воду и забивались под кусты лозняка и береговые обрезы. Вслед за ними мелкой галькой в реку сыпались малыши — те немногие, которые еще успели добежать. Я с головой закутался в плащ. К моим ногам скатывались уже не круглые горошины, а куски наспех обкатанного льда величиной с четвертинку пиленого сахара. Плащ плохо спасал, и куски льда больно секли меня по спине.
По тропинке с дробным топотом промчался теленок,стегнув по сапогам обрывком мокрой травы. В десяти шагах он уже скрылся из виду за серой завесой града.
Где-то кричал и бился запутавшийся в лозняке гусь, и все натужнее звякали спицы моего велосипеда.
Туча промчалась так же внезапно, как и набежала. Град в последний раз прострочил мою спину, поплясал по прибрежной отмели, и вот уже открылась на той стороне деревня, и в мокрое заречье, в ивняки и покосы запустило лучи проглянувшее солнце.
Я сдернул плащ.
Под солнечными лучами белый, запорошенный луг на глазах темнел, оттаивал. Тропинка покрылась лужицами. В поваленной мокрой траве, будто в сетях, запутались иссеченные гусята. Они погибли почти все, так и не добежав до воды.
Луг, согретый солнцем, снова зазеленел. И только на его середине никак не растаивала белая кочка. Я подошел ближе. То был Белый гусь.
Он лежал, раскинув могучие крылья и вытянув по траве шею. Серый немигающий глаз глядел вслед улетавшей туче. По клюву из маленькой ноздри сбегала струйка крови.
Все двенадцать пушистых «одуванчиков», целые и невредимые, толкаясь и давя друг друга, высыпали наружу. Весело попискивая, они рассыпались по траве, подбирая уцелевшие градины. Один гусенок, с темной ленточкой на спине, неуклюже переставляя широкие кривые лапки, пытался взобраться на крыло гусака. Но всякий раз, не удержавшись, кубарем летел в траву.
Малыш сердился, нетерпеливо перебирал лапками и, выпутавшись из травинок, упрямо лез на крыло. Наконец гусенок вскарабкался на спину своего отца и замер. Он никогда не забирался так высоко.
Перед ним открылся удивительный мир, полный сверкающих трав и солнца.
В пятидесяти километрах от Курска, в поэтических верховьях речки Тускарь, где некогда вдохновенно творил Фет, живет мой приятель Евсейка.
Евсейке этой зимой минул десятый год, и ходит он в четвертый класс, который помещается на втором этаже фетовского особняка. Из классных окон, с высоты птичьего полета, открывается просторная речная долина с островками деревенских ракитовых кущ у дальнего ее края. Самой же речки не видать. Скрываясь в прибрежных зарослях разной кустарниковой всячины, она петляет у самого подножия обрывистого правобережья, на скате которого, в окружении дубов и кленов, и стоит Евсейкина школа.
С Евсейкой я познакомился на станции.
Я спрыгнул с подножки вагона в хлипкую предрассветную темень. Вот уже третьи сутки сыпал изнуряющий октябрьский дождь. Звякнул колокол. В ответ паровозик жалобно свистнул, устало выдохнул пар, и мутные, в дождевых потоках, квадраты вагонных окон медленно проплыли мимо.
Через исхлестанную дождем лужу протянулись зыбкие отсветы станционного здания. Не разбирая, я пошел напрямик по одной из этих световых дорожек. У входа тускло поблескивал колокол. Крупные капли, срываясь с карниза, хлестко разбивались о бронзу, отчего колокол чуть слышно звенел, будто жаловался на непогоду.
В маленьком зале пережидали ненастье несколько пассажиров и провожающих. Я попросил себе чая и направился к дальнему столику. За ним сидел низкорослый человечек в дождевике с откинутым капюшоном, из-за которого виднелась стриженая макушка. Садясь напротив, я заглянул ему в лицо. Это оказался парнишка. Он с деловым усердием дул на блюдечко, покоившееся на растопыренных пальцах. Мелкие бусинки пота высыпали на его чуть вздернутом носу. В другой руке он держал полумесяц бублика.
Мне нужно было в Свободинскую МТС, как раз в те фетовские места, и я спросил паренька, не ходят ли туда машины. Тот неторопливо поставил блюдечко на стол, смахнул с груди крошки от бублика и удивленно посмотрел на меня.
— Какие теперь машины!
— Как же, брат, быть, а?
— Если не срочно, то подвезу. Вот малость дождь уймется, и поедем.
Так я познакомился с Евсейкой. Он рассказал, что возил к поезду брата, который приезжал в отпуск с целины.
Буфетчик погасил свет, в окна заглянуло запоздалое серое утро. Дождь все еще не переставал, хотя уже измельчал и обессилел. Мы выпили еще по стакану чаю, потом Евсейка отправился посмотреть погоду.
У коновязи, склонившись над недоеденной охапкой клевера, безропотно мокла Евсеева лошадь — рыжая, в белых заплатах кобылка. Увидев хозяина, она шевельнула сизыми отвислыми губами, будто спрашивая: «Скоро ехать-то? Все равно где мокнуть — что здесь, что в дороге». Евсей, видимо, решил, что и в самом деле ожидать нечего. Путаясь в полах дождевика, он подошел к коновязи, размотал вожжи, зачем-то пнул раз-другой сапогом переднее колесо, потом подобрал с земли клевер и сложил его в телегу. Я расплатился и вышел на улицу. Евсей передал мне плащ, которым укрывался его брат, и мы поехали. Кобылка бодро зашлепала по хлюпкой дороге.
За нефтебазой повернули к переезду. Телега запрыгала на рельсах, потом покатилась по мощеному спуску вниз, опять в непролазное месиво раскисшего чернозема.
— Вы у нас летом не были? — спросил Евсейка, будто извиняясь за то, что его родные места выглядели сейчас так уныло.— Благодать у нас какая! Лес, речка. . А ягод сколько в покос! К нам из Москвы отдыхать приезжают.
Проехали пристанционное село. За околицей дорога раздваивалась, лошадь сама свернула влево и, выбирая путь полегче, пошла не промеж разъезженных и залитых грязью колей, а по обочине, густо поросшей осотом и полынью. Полынь, высохшая за лето, после дождей настоялась влагой, размякла и остро пахла.
— Ишь ты как раздобрела! — сказал возница, втягивая носом душистую горечь, и стегнул по траве кнутом.
Пегашка приняла это на свой счет, налегла на упряжь, забряцало колечко на дуге, отсчитывая торопливые лошадиные шаги.
Я уселся поудобнее и глубже натянул плащ. От нечего делать я следил, как дождевые капли, появляясь на верхнем краю капюшона, катились вниз, нагоняя друг друга, сталкивались, а слившись и окончательно отяжелев, шлепались ко мне на колени. За таким занятием не мудрено было задремать. Проснулся я оттого, что кто-то дергал меня за рукав.
Я открыл глаза и увидел возбужденное лицо Евсейки.
— Дяденька! Смотри, какая радуга! Вон там, над речкой!
Пока я дремал, откуда-то набежавший ветер расслоил на западе тучи, и к длинной, вполнеба, щели прильнул немигающий глаз солнца, будто желая подсмотреть: стоит ли ему завтра сиять или спрятаться еще на денек? Его золотистые лучи-ресницы простерлись над мокрой, озябшей землей и своим прикосновением вновь вернули природе смытые дождями краски. Вспыхнула бегучим пламенем придорожная лесополоса, рассыпанной ртутью дождевых капель засверкал широкий луг, а за ним на той стороне, на крутом косогоре, пожаром загорелись окна большого особняка. Вверху же, над ликующей долиной Тускари, висела радуга — огромная, расцвеченная пестрыми лентами арка. Она выходила откуда-то из прибрежных кустов и, сделав широкий, будто проведенный гигантским циркулем, полукруг, упиралась другим концом, километра за три, в сады какой-то деревеньки. Я никогда не видел радуги поздней осенью. А такой пышной и праздничной, как эта, не приходилось видеть даже летом. Главное — она была совсем близко от нас. Ее концы упирались в землю не далее как в километре. И, может быть, оттого, что радуга была так близко, она казалась необыкновенно яркой и широкой. Несколько деревьев, тесной группой стоявших на берегу, укрылись за пестрой лентой, и каждое приобрело оттенок того цвета, какой пришелся против него.
— Смотри, смотри, а радуга-то движется! — приподнялся на колени Евсейка.— Вон уже на село набежала!
И действительно, радуга медленно, не забегая вперед и не отставая от нас, двигалась параллельно дороге, продолжая упираться своим левым концом в затерявшуюся в зарослях речушку. Вот ее передний правый рукав шагнул на улицу села, белые хаты вдруг запестрели, становясь на мгновение то нежно-голубыми, то изумрудными, то вспыхивали золотом, чтобы тотчас залиться багрянцем.
Нам нужно было проезжать через село, дорога шла туда задами. Но Евсейка неожиданно резко поворотил лошадь и, лихо гикнув, помчал напрямик, по клеверищу.
— Врешь, не уйдешь! — крикнул он, становясь во весь рост.
Лошадь пустилась в тяжелый галоп, порывисто дергая повозку, из-под копыт летели комья земли, клеверные корневища. Евсейка, широко расставив ноги, взмахивал в такт рывкам оттопыренными локтями.
— Не уйдешь!
Мне в ту минуту почему-то казалось, что стоит пегашке еще малость поднажать, и мы вкатим в огромные радужные ворота.
Но вдруг я увидел, что радуги уже нет в селе. Она перешагнула через хаты и висела над черным силуэтом ветряной мельницы. И чем быстрее мы скакали, тем дальше от нас отодвигалась радуга.
— Эх, уходит! — сплюнул Евсейка.— За речку перешагнула.
— Стой, Евсейка,— опомнился я.— Зря гоним лошадь. Все равно радугу не поймаешь.
— Теперь я и сам вижу, что не догнать. Надо кругом на мост объезжать. Вот если бы я раньше догадался, пока она к селу подходила, тогда бы успел.
Я рассмеялся:
— Дело-то не в этом... Ее и на автомашине не догонишь, и посади тебя на самолет — все равно не поймал бы.
— И на реактивном? — недоверчиво покосился на меня мальчик.
— И на реактивном.
— Да ведь он как пуля летает!
— Все равно...— И я стал объяснять Евсею, почему мы не догнали радугу.
Кажется, Евсейка не понял моих объяснений или не хотел верить в них. Потому что, когда мы въехали в село, он пристально осматривал стены хат, по которым прокатилась цветистая полоса радуги. А когда навстречу попался кто-то из здешних ребятишек, он придержал лошадь и настороженно спросил, будто разыскивал пропавшую корову:
— Послушай-ка, у вас тут по улице радуга не проходила?
— Какая радуга? — раскрыл рот парнишка.
— Какая-какая! Обыкновенная радуга, что после дождя бывает.
— Нет, не проходила.
— Слепая ты тетеря! — рассердился Евсейка.— Был тут и не видел.— И маленький возница в сердцах хлестнул вожжами пегашку.
Тяжело махая крыльями, летели гуси. Санька сидел на перевернутой лодке и, запрокинув голову, тянулся глазами к этим большим усталым птицам. А они то резко темнели, когда пролетали под влажно-белым весенним облаком, то вдруг сами ослепительно белели чистым, обдутым ветрами пером, когда окунались в солнечные лучи, в голубое бездонное разводье между облаками. И сыпались на землю их сдержанные, озабоченные вскрики.
Гуси всегда летели в одну сторону: из-за домов наискосок через реку и поле к далекому лесу.
Санька глядел вслед птицам долго и завистливо, как гусенок с перешибленным крылом. Издали вся стая походила на обрывок черной нитки, которая, плавно изгибаясь над зубчатой стеной леса, то провисала качелями, то вытягивалась в ровную линию.
— Уже, поди, и до дяди Сергея долетели,— прикидывал он.
Дядя Сергей поселился у них среди зимы. Однажды, возвращаясь из школы, Санька увидел под окнами своего дома нечто совершенно непонятное: не самолет, не автомобиль. Диковинная машина была вся запорошена снегом: и опальные окна, и ребристые бока, и огромная фара на кончике длинного, как у моторной лодки, носа. Стена Санькиного дома была густо залеплена снегом, будто на улице только что прошлась вьюга. Позади кузова невиданной машины Санька разглядел красную лопасть пропеллера.
— Ух ты! — прищелкнул языком Санька и побежал через сугроб домой.
Во дворе Санька увидел незнакомого человека в сером свитере, в рыжей лохматой шапке и таких же рыжих меховых сапогах. Лицо его густо обросло щетиной. Человек колол дрова.
В горнице за столом сидел еще один приезжий, Степан Петрович. Смешно надув щеки и глядя в маленькое зеркальце, он бритвой соскабливал с лица густую мыльную пену.
Все это неожиданное нашествие наполнило их пустой гулкий дом ощущением праздника. Саньку совершенно покорили и чудо-машина под окном, и загадочные вещи, сваленные в сенях, и эти бородатые, ни на кого не похожие люди, и даже швырчащая колбаса на сковородке.
Улучив момент, Санька дернул мать за рукав.
— Мам, кто такие?
— Квартиранты.
— У нас будут жить? — переспросил Санька.
— Говорят, поживут до лета.
— Мам, и машина будет у нас?
— Не знаю, Санюшка. Садись поешь.
После обеда Санька побежал на улицу к машине. Там уже толпились ребятишки. Протирали рукавичками окна, почтительно притрагивались к алой лопасти пропеллера, пролезали под днищем.
— А ну, не трогать руками! — налетел Санька. Ребятишки послушно отступили. Ничего не поделаешь: машина стояла перед Санькиным домом. Приходится подчиняться.— У нас теперь квартиранты на постое,— сказал Санька.— А это их машина.
Ребятишки с завистью глядели на Саньку.
Вечером дядя Сергей и Степан Петрович расстелили на столе большую карту, всю исчерченную кривыми, причудливыми линиями, и стали вымерять что-то блестящим циркулем и помечать цветными карандашами. Санька с любопытством следил за их непонятным занятием.
— А ну-ка, Санька! — сказал дядя Сергей.— Покажи-ка нам на карте свою реку.
Санька забрался на стул, растерянно оглядел пестрый лист. Никакой реки он не увидел и смущенно сказал:
— Ее снегом замело. Зимой всегда заметает.
Дядя Сергей и Степан Петрович расхохотались.
Работали они допоздна. А на рассвете Санька проснулся от рева мотора. Яркий свет полоснул по окнам, и на миг стали видны до последней прожилки морозные веточки на стеклах. Мотор завыл, в окна швырнуло снегом, и вскоре был слышен лишь отдаленный рокот, который постепенно совсем истаял.
Утром Санька выбежал на улицу и внимательно оглядел снег. Он отыскал три широкие лыжни. Они вели прямо к реке. С обрыва было видно, как лыжни сбежали по крутому спуску на реку, пересекли ее поперек, выбрались на тот берег и ровными голубыми линиями умчались по чистому снегу к далекому лесу.
«Вот бы прокатиться!» — думал Санька, щурясь от солнечной белизны и силясь проследить как можно дальше стремительный росчерк лыжни.
Так они уезжали каждое утро и возвращались, когда становилось совсем темно. Санька еще издали замечал в поле рыскающий луч света, который отбрасывала фара, и, радостный, бежал домой:
— Мам, едут!
Они снимали в передней пахнущие морозным ветром шубы и шапки, и Санька поливал им на руки из кувшина. Потом дядя Сергей шел раздувать самовар, который он чудно называл «ихтиозавром». После ужина дядя Сергей и Степан Петрович садились за карты и чертежи.
Дядя Сергей был большой выдумщик и всегда что-нибудь привозил из лесу. Как-то раз он выгрузил из аэросаней разлапый сосновый корень, весь вечер опиливал и строгал корягу, и получилась голова оленя с красивыми рогами. Когда же дядя Сергей уезжал надолго, Санька скучал и льнул к матери, и та укачивала его на коленях, закрыв теплой вязаной шалью. В такие дни в доме было тихо и пусто. Спать ложились рано.
В последний раз дядя Сергей уехал перед самой весной. Санька ожидал его каждый день. Он бегал к обрыву и глядел на реку. Но поле было пустынно и белело, как чистый лист бумаги — без единого пятнышка, без черточки. Свежая пороша замела все следы.
Когда же с пригорков хлынули ручьи и река вздулась и подняла лед, Санька понял, что дядя Сергей больше не приедет. По реке мчались льдины с оборванными строчками лисьих следов и кусками санной дороги. Льдины тупо, упрямо бодали пустые стволы старых ракит, и те содрогались до самой макушки. А вверху, тяжело махая крыльями, летели гуси. Они летели туда, где просыпалось солнце.
Санька никогда не бывал по ту сторону соснового бора. Он только знал, что каждое утро из-за леса поднималось солнце, оно было большое и красное, и Санька думал, что оно спросонья такое. «Вот если бы пройти весь лес,— размышлял он, стоя на крутояре,— тихонечко подкрасться и спрятаться за кусты, то можно подсмотреть, как просыпается солнце. Дядя Сергей, поди, уж видел много раз».
Весенние дни побежали быстро. Санька с утра до вечера пропадал на улице и постепенно стал забывать дядю Сергея.
Однажды под окном на раките радостно засвиристел скворец. И Санька вспомнил, что уже давно собирался сделать скворечник. Старый совсем развалился. Санька побежал домой, вынес на крыльцо дощечки, топор, ножовку и принялся за дело. Тяпал топором и виновато поглядывая на скворца.
— Как же я забыл? — приговаривал Санька.— Ну посиди, я сейчас.
Скворец сидел тут же на ветке, охорашивался с дороги и понимающе косил черным глазом на кучерявую щепку.
Сладив скворечник, Санька полез приколачивать его на раките. Он уже сидел на самой макушке, когда к их дому подкатил вездеходик с брезентовым верхом. Из машины вылез человек в сером дождевике и резиновых сапогах.
— Дядя Сергей! Дядя Сергей! — закричал Санька.— Я — вот он! — Он заскользил на животе вниз по корявому стволу.— Я сейчас!
Санька глядел на дядю Сергея, и его губы сами собой растягивались в улыбке. На Санькиной щеке багровела свежая царапина. К куртке пристали кусочки сухой коры.
— Ну, как вы тут? — дядя Сергей присел перед Санькой на корточки.
— Мы ничего... Живем. Только с мамкой ждали... Думали, совсем не приедете.
— Дела, Санька. Вот скоро с тобой поедем, сам увидишь. Тут я тебе одну штуку привез.— Дядя Сергей порылся в машине.— На-ка, держи!
Это был трехмачтовый кораблик с килем, форштевнем, каютами, бортовыми шлюпками. По всему было видно, что кораблик находился в долгом и трудном плавании. Его корпус, выкрашенный белым, покрылся рыжей илистой пленкой. Мачты были сломаны. Обломки запутались в снастях. Уцелела только бизань-мачта с мокрыми парусами. К парусу прилип бурый ракитовый лист.
Санька держал в руках кораблик так осторожно, будто это было живое существо, живая, трепещущая птица. Где-то он плавал, гонимый ветрами, встречал закаты и восходы, боролся с непогодой, какие-то видел берега... Саньке даже не верилось, что в его руках такой необыкновенный корабль, он даже покраснел от счастья.
— Спустился к реке, чтобы подлить воды в радиатор.— сказал дядя Сергей.— Гляжу, плывет!
Пока мать готовила обед, Санька и дядя Сергей взялись за ремонт судна. Отмыли под рукомойником корпус и палубу, выстругали новые мачты и прикрутили к ним реи. Санькина мать достала из сундука белый лоскут для парусов. Корабль выглядел нарядно, празднично. Он стоял на столе на подставке от утюга, будто на стапелях, снова готовый к дальним странствиям.
— А что ж мы про флаг забыли! — всплеснул руками сияющий Санька. Он разыскал в ящике швейной машины кусочек красной материи и выкроил флаг.
— Без флага кораблю нельзя,— одобрил дядя Сергей.— Только поднимать его еще рано, потому что у корабля нет названия. Надо дать ему имя. Самое красивое. Ну-ка, Санька, подумай!
Санька озабоченно наморщил лоб.
— Чайка!..— сказал он.
— Чайка...— в раздумье повторил дядя Сергей.— Чайка! Что ж, неплохое название! Подходит! Но не будем торопиться: есть слова лучше.
— Морской орел! — выпалил Санька.— Орел сильнее чайки!
— Нет, это слишком воинственное. Не нравятся мне эти морские орлы,— сказал дядя Сергей. — Давай, знаешь...— задумался он.— Давай назовем вот как... «Мечта». Понимаешь?!
Санька задумался. Он никак не мог себе представить, какая она бывает, эта мечта.
— Ты о чем-нибудь мечтаешь?— спросил дядя Сергей.— Есть у тебя какое-нибудь самое большое желание?
— Есть...— тихонечко, почти шепотом, проговорил Санька.
— Какое? Какое?
— Хочу поглядеть, как солнце просыпается,— смущенно пробормотал Санька.
—- Ну вот, видишь... У каждого человека есть свое самое большое желание. У тебя, у меня, у твоей матери. Без него нельзя, вот так же, как чайке нельзя без крыльев. Мечта — тоже птица. Только летает она и выше и дальше. Понимаешь?
Вместо ответа Санька порылся в кармане, достал огрызок чернильного карандаша и, взглянув на дядю Сергея, спросил:
— Где писать название?
И, послюнив карандаш, Санька старательно вывел на носу корабля большими печатными буквами: МЕЧТА.
— А теперь слушай мою команду! На флаг смирно! — по-военному громко сказал дядя Сергей и вытянул руки по швам.
Санька поглядел на него и тоже прижал к бокам руки. Лицо его стало серьезным, и только царапина на щеке и синее пятнышко от чернильного карандаша на нижней губе несколько не соответствовали параду.
В дверном проеме стояла Санькина мать. Вытирая рушником тарелку, она глядела то на дядю Сергея, то на своего сына, улыбалась, но губы почему-то дрожали, а глаза ее блестели так, будто она только что крошила сырую луковицу.
— Можешь спускать корабль на воду! — объявил дядя Сергей.
Санька схватил суденышко и выбежал на улицу.
Вскоре он прибежал обратно. Вид у него был растерянный. В глазах стояли слезы.
— Дядя Сергей! Кораблик-то уплыл...
Мать всплеснула руками:
— Как же это ты? Так-то тебе давать хорошие вещи! За это уши надо драть.
— Да-а...— захныкал Санька.— Я не хотел... Я только оттолкнул его от берега, а паруса надулись... И — уплыл...
Дядя Сергей и Санька вышли на улицу. С высокого берега было видно, как на тихой ряби реки, на самом стрежне, белел стройный красивый парусник. Это была Санькина «Мечта». Попутный ветер надувал ее паруса, и она, чуть покачиваясь и трепеща алым флагом, быстро бежала все дальше и дальше.
Дядя Сергей поискал глазами лодку, на которой можно было бы догнать кораблик, но единственная лодка лежала на берегу вверх днищем.
— Только не хныкать,— сказал дядя Сергей.— Ничего не поделаешь! Видно, такой уж это беспокойный корабль. Не любит мелкой воды. Ты, Санька, не огорчайся. Мы построим новый. Винтовой пароход. С трубами. Тот никуда не уплывет. А этот пусть плывет...
Дядя Сергей присел на перевернутую лодку и притянул к себе Саньку.
Вечер быстро наливался густой, плотной синевой. Река стала еще шире, просторней. Затуманился и куда-то уплыл противоположный берег. Далеко-далеко, где-то за лесом, на темном вечернем небе неясно и таинственно вспыхивали и дрожали то голубоватые, то бледно-желтые всполохи, и доносился глухой, едва уловимый рокот.
— Слышал я, Санька, одну загадочную историю,— начал дядя Сергей.— Рассказывали мне, будто плавает по нашей стране неведомо кем построенный кораблик с мачтами, с парусами — все как положено. Никто не может удержать его. Швыряют тот кораблик волны, ветер ломает мачты и рвет паруса, а он не сдается — плывет и плывет. Поймает его какой-нибудь парнишка, починит и думает, вот хорошая игрушка. Только спустит на воду, а кораблик надует паруса — и был таков. Так и плывет он мимо сел и городов, из реки в реку, через всю страну, до самого синего моря.
— А когда до моря доплывет?
— А когда доплывет до моря, его непременно изловит какой-нибудь человек. Обрадуется: хороший подарок сыну! И увезет куда-нибудь к себе. Ну, а сын, известное дело, сразу бежит на речку. Кораблику только этого и надо. И снова — из реки в реку, от мальчишки к мальчишке, через всю страну. И вот что удивительно. Всякий парнишка, который подержит его в руках, навсегда становится беспокойным человеком. Все он потом что-то ищет, чего-то дознается...
В эту ночь Саньке снились чайки и огромное красное солнце. Солнце наполовину вышло из моря, и навстречу ему, рассекая волны, гордо бежал белокрылый корабль.
Тетя Оля заглянула в мою комнату, опять застала за бумагами и, повысив голос, повелительно сказала:
— Будет писать-то! Поди проветрись, клумбу помоги разделать.— Тетя Оля достала из чулана берестяной короб. Пока я с удовольствием разминал спину, взбивая граблями влажную землю, она, присев на завалинку и высыпав себе на колени пакетики и узелки с цветочными семенами, разложила их по сортам.
— Ольга Петровна, а что это,— замечаю я,— не сеете вы на клумбах маков?
— Ну, какой из мака цвет! — убежденно ответила она.— Это овощ. Его на грядках вместе с луком и огурцами сеют.
— Что вы! — рассмеялся я.— Еще в какой-то старинной песенке поется:
А лоб у нее, точно мрамор, бел,
А щеки горят, будто маков цвет.
— Цветом он всего два дня бывает,— упорствовала Ольга Петровна.— Для клумбы это никак не подходит, пыхнул и сразу сгорел. А потом все лето торчит эта самая колотушка, только вид портит.
Но я все-таки сыпанул тайком щепотку мака на самую середину клумбы. Через несколько дней она зазеленела.
— Ты маков посеял? — подступилась ко мне тетя Оля.— Ах озорник ты этакий! Так уж и быть, тройку оставила, тебя пожалела. Остальные все выполола.
Неожиданно я уехал по делам и вернулся только через две недели. После жаркой, утомительной дороги было приятно войти в тихий старенький домик тети Оли. От свежевымытого пола тянуло прохладой. Разросшийся под окном жасминовый куст ронял на письменный стол кружевную тень.
— Квасу налить? — предложила она, сочувственно оглядев меня, потного и усталого.— Алеша очень любил квас. Бывало, сам по бутылкам разливал и запечатывал.
Когда я снимал эту комнату, Ольга Петровна, подняв глаза на портрет юноши в летной форме, что висит над письменным столом, спросила:
— Не мешает?
— Что вы!
— Это мой сын Алексей. И комната была его. Ну, ты располагайся, живи на здоровье...
Подавая мне тяжелую медную кружку с квасом, тетя Оля сказала:
— А маки твои поднялись, уже бутоны выбросили.
Я вышел посмотреть на цветы. Клумба стала неузнаваемой. По самому краю расстилался коврик, который своим густым покровом с разбросанными по нему цветами очень напоминал настоящий ковер. Потом клумбу опоясывала лента маттиол — скромных ночных цветков, привлекающих к себе не яркостью, а нежно-горьковатым ароматом, похожим на запах ванили. Пестрели куртинки желто-фиолетовых анютиных глазок, раскачивались на тонких ножках пурпурно-бархатные шляпки парижских красавиц. Было много и других знакомых и незнакомых цветов. А в центре клумбы, над всей этой цветочной пестротой, поднялись мои маки, выбросив навстречу солнцу три тугих, тяжелых бутона.
Распустились они на другой день.
Тетя Оля вышла поливать клумбу, но тотчас вернулась, громыхая пустой лейкой.
— Ну, иди, смотри, зацвели.
Издали маки походили на зажженные факелы с живыми, весело полыхающими на ветру языками пламени. Легкий ветер чуть колыхал, а солнце пронизывало светом полупрозрачные алые лепестки, отчего маки то вспыхивали трепетно-ярким огнем, то наливались густым багрянцем. Казалось, что стоит только прикоснуться — сразу опалят!
Маки слепили своей озорной, обжигающей яркостью, и рядом с ними померкли, потускнели все эти парижские красавицы, львиные зевы и прочая цветочная аристократия.
Два дня буйно пламенели маки. И на исходе вторых суток вдруг осыпались и погасли. И сразу на пышной клумбе без них стало пусто. Я поднял с земли еще совсем свежий, в капельках росы, лепесток и расправил его на ладони.
— Вот и все,— сказал я громко, с чувством еще не остывшего восхищения.
— Да, сгорел...— вздохнула, словно по живому существу, тетя Оля.— А я как-то раньше без внимания к маку-то этому. Короткая у него жизнь. Зато без оглядки, в полную силу прожита. И у людей так бывает...
Тетя Оля, как-то сгорбившись, вдруг заторопилась в дом.
Мне уже рассказывали о ее сыне. Алексей погиб, спикировав на своем крошечном «ястребке» на спину тяжелого фашистского бомбардировщика.
Я теперь живу в другом конце города и изредка заезжаю к тете Оле. Недавно я снова побывал у нее. Мы сидели за летним столиком, пили чай, делились новостями. А рядом на клумбе полыхал большой костер маков. Одни осыпались, роняя на землю лепестки, точно искры, другие только раскрывали свои огненные языки. А снизу, из влажной, полной жизненной силы земли, подымались все новые и новые туго свернутые бутоны, чтобы не дать погаснуть живому огню.
ЗАБЫТАЯ СТРАНИЧКА
Лето умчалось как-то внезапно, будто спугнутая птица. Ночью тревожно зашумел сад, заскрипела под окном старая дуплистая черемуха.
Косой шквальный дождь хлестал в стекла, глухо барабанил по крыше, и булькала и захлебывалась водосточная труба. Рассвет нехотя просочился сквозь серое, без единой кровинки небо. Черемуха почти совсем облетела за ночь и густо насорила листьями на веранде.
Тетя Оля срезала в саду последние георгины. Перебирая мокрые, дышащие влажной свежестью цветы, она сказала:
— Вот и осень.
И странно было видеть эти цветы в полумраке комнаты с заплаканными окнами.
Я надеялся, что внезапно подкравшееся ненастье долго не задержится. Холодам, по сути дела, рановато. Ведь впереди еще бабье лето — одна-две недели тихих солнечных дней с серебром летящей паутины, с ароматом поздних антоновок и предпоследними грибами.
Но погода все не налаживалась. Дожди сменились ветрами. И ползли и накатывались бесконечные вереницы туч. Сад медленно увядал, осыпался, так и не запылав яркими осенними красками.
За ненастьем как-то незаметно истаял день. Уже в четвертом часу тетя Оля зажигала лампу. Кутаясь в козий платок, она вносила самовар, и мы от нечего делать принимались за долгое чаепитие. Потом она шинковала для засолки капусту, а я садился за работу или, если попадалось что интересное, читал вслух.
— А грибков-то нынче не запасли,— сказала тетя Оля.— Поди, теперь уж и совсем отошли. Разве только опята...
И верно, шла последняя неделя октября, все такая же сумрачная и нерадостная. Где-то стороной прошло золотое бабье лето. Уж не было никакой надежды на теплые деньки. Того и жди, завьюжит. Какие уж теперь грибы!
А на другой день я проснулся от ощущения какого-то праздника в самом себе. Я открыл глаза и ахнул от изумления. Маленькая, до того сумрачная комнатка была полна радостного света. На подоконнике, пронизанная солнечными лучами, молодо и свежо зеленела герань.
Я выглянул в окно. Крыша на сарае серебрилась изморозью. Белый искрящийся налет быстро подтаивал, и с карниза падала веселая, бойкая капель. Сквозь тонкую сетку голых ветвей черемухи безмятежно голубело начисто вымытое небо.
Мне не терпелось поскорее выбраться из дому. Я попросил у тети Оли небольшой грибной кузовок, перекинул через плечо двустволку и зашагал в лес.
Последний раз я был в лесу, когда он стоял еще совсем зеленый, полный беспечного птичьего гомона. А сейчас он весь как-то притих и посуровел. Ветры обнажили деревья, далеко вокруг развеяли листву, и стоит лес странно пустой и прозрачный.
Только дуб, что одиноко высился на самом краю леса, не сбросил своей листвы. Она лишь побурела, закучерявилась, опаленная дыханием осени. Дуб стоял, как былинный ратник, суровый и могучий. В него когда-то ударила молния, осушила вершину, и теперь над его тяжелой, выкованной из бронзы кроной торчал обломанный сук, словно грозное оружие, поднятое для новой схватки.
Я углубился в лес, вырезал палку с вилочкой на конце и принялся разыскивать грибные места.
Найти грибы в пестрой мозаике из опавших листьев — дело нелегкое. Да и есть ли они в такую позднюю пору? Я долго бродил по гулкому, опустевшему лесу, ворошил под кустами рогатинкой, радостно протягивал руку к показавшейся красноватой грибной шапочке, но она тотчас таинственно исчезала, а вместо нее лишь краснели осиновые листья. На дне моего кузовка перекатывались всего три-четыре поздние сыроежки с темно-лиловыми широкополыми шляпками.
Только к полудню я набрел на старую порубку, заросшую травами и древесной порослью, среди которой то здесь, то там чернели пни. На одном из них я обнаружил веселую семейку рыжих тонконогих опят. Они толпились между двух узловатых корневищ, совсем как озорные ребятишки, выбежавшие погреться на завалинке. Я осторожно срезал их все сразу, не разъединяя, и положил в кузовок. Потом нашел еще такой же счастливый пень, еще и вскоре пожалел, что не взял с собой корзины попросторней. Ну что ж, и это неплохой подарок для моей доброй старушки. То-то будет рада!
Я присел на пень, снял кепку, подставив голову теплу и свету, и набил свою трубочку. Экий выдался славный денек! Теплынь, тишина. И не подумаешь, что по этому голубому небу с высоко плывущими перьями прозрачных облачков только вчера ползли косматые серые тучи. Совсем как летом.
Вон с березового пня слетела бабочка, темно-вишневая, со светлой каемкой на крыльях. Это траурница. Она выползла из своего укрытия на солнце и грелась на теплом срезе дерева. А теперь, отогревшись, неловко, скачущим полетом запорхала над поляной. И совсем не удивительно было слышать, как где-то в траве стал настраивать свою скрипочку кузнечик.
Вот ведь как бывает в природе: уж и октябрь на исходе — глухая пора дождей,— и совсем где-то рядом затаилась зима,— и вдруг на границе нескончаемых осенних дождей и зимней вьюги затерялся такой светлый, праздничный денек! Будто лето, поспешно улетая, случайно обронило одну из своих светлых страничек. И вся эта поляна, окаймленная молчаливым, обнаженным лесом, выглядит совсем по-летнему. Здесь столько еще зелени! И даже есть цветы. Я нагнулся и выпутал из травы жестковатую кисточку душицы, усыпанную нежно-лиловыми венчиками.
А потом, возвращаясь домой, я собрал еще несколько разных цветков и связал из них маленький букетик. Здесь были и ярко-синие звездочки дикого цикория, и белые крестики ярутки, и даже нежная веточка полевой фиалки — драгоценности, оброненные улетевшим летом.
Вчера без толку целый день просидел над поплавками.
Злой встречный ветер с самого утра ерошил потемневшую воду реки, будто силился задержать ее течение. Река вздымалась на стрежне, тяжелыми свинцовыми волнами шумно билась о крутой глинистый берег, и вода под обрывами была мутна от размытой глины.
Прячась от ветра, я сидел под кручей, а надо мной, на грани луга, торчала какая-то сухая былинка и все раскачивалась и жалобно посвистывала. Пробирало сквозь все мои свитера. Я доел консервы, достал из-за голенища большой рыбацкий нож и несколькими ударами пробил в боках и донышке жестяной банки отверстия. На дно банки положил пустую спичечную коробку, сверху же — сухого коровяка, поджег — и моя маленькая печурка задымила, закурила едким кизячьим дымком. Поддерживая в ней огонек, я грел быстро зябнущие на ветру руки.
Скажете: и охота же сидеть в такую непогодь? Уж если бы клевало, куда ни шло.
Что поделаешь? Таковы все мы, рыболовы. Не сдаемся до последнего.
А клевать — верно, не клевало. Только под вечер поплавок на одной из удочек как-то нехотя окунулся, я подсек и вынул пескаришку. Он раз-другой трепыхнулся на крюке, обмяк и недвижно повис. Снимая, я взял его брусковатое тельце в руку, и почудилось, будто в моей ладони зажата маленькая льдинка: так нахолодала эта рыбешка.
Ну, конечно же, я тотчас выпустил пескарика. Он заслужил этого, не обидел рыболова, заставил, хоть один раз за весь день, вздрогнуть рыбацкое сердце, потопив поплавок.
И, уходя с реки с порожней сумкой, я не клял себя за «пустой» день, не зарекался, что, мол, хватит, всё, больше не пойду. В следующее воскресенье соберусь снова. И буду ходить, даже когда река станет, скованная льдом, и всю зиму и весной, по первым разводьям, круглый год буду ходить. Потому что, в сущности, у рыболова не бывает пустых дней.
Неяркое осеннее солнце, сокращая свой путь, уже спускалось за синеющие холмы, над которыми летом в это время оно сияло высоко и в полную силу. Я шагал широким, ровным лугом, еще по-летнему свежезеленым, хотя по утрам он уже серебрился от инея. Шагал навстречу косым солнечным лучам, холодным и резким, густо-багряным, от прикосновения которых тотчас пламенели и зеркальце луговых озерков, и белостенные хаты на косогоре, и дальний лес за деревушкой, и даже яркая зелень луга, вбирая в себя этот багрянец, приобретала необыкновенный и удивительный оттенок.
Ветер постепенно унялся, как обычно бывает под вечер.
Подходя к одной низинке, еще в весеннее половодье занесенной песком, на котором так ничего и не проросло за все лето, я невольно остановился. Над низинкой кружились деревенские ласточки.
Ласточки в середине октября! Холодный, пронизывающий ветер — и ласточки. Искрящаяся по утрам на лугу изморозь — и эти веселые щебетуньи, спутницы тихих, безмятежных летних зорь! В городе они исчезли еще в погожие сентябрьские дни. Стрижи улетели и того раньше, когда осень еще ничем о себе не напоминала и в садах висели умытые росой душистые антоновки. А эти?
Их было много, не семейка, а целая стая. Видно, они не здешние, пролетом. Они кружились над песчаной балочкой в каком-то неудержимом хороводе: то низко скользили над самой землей, то круто взмывали вверх, расправляя свой вильчатый хвостик, то вдруг присаживались на песок и, не складывая длинных узких крыльев, а все время трепеща ими, перебегали по земле, затем снова взлетали, кружились и вспархивали кверху. В низких лучах солнца то и дело поблескивали их вороненые крылья и розовели белые грудки. Свой хоровод они вели в полном безмолвии. Не было слышно того радостного мелодичного щебетанья, без которого трудно представить себе деревенскую ласточку.
Я долго стоял неподвижно, любуясь этим необыкновенным сюрпризом поздней осени.
Но что означал этот танец крылатых? И почему они облюбовали для своего странного хоровода именно этот песчаный пятачок? Надо было выяснить. И я пошел к низинке. Вот что-то неуклюже полетело и ударилось о мою грудь. Я взмахнул рукой, разжал пальцы и увидел на ладони длинноногого рыжего комара, сантиметра три-четыре в размахе крыльев. Старый знакомый! Самая поздняя осенняя насадка из насекомых, на которую я обычно лавливал уклеек. Так вот, оказывается, что привлекло сюда ласточек! Комаров здесь оказалось множество. Это был их обычный осенний вылет.
А ласточки? Они не совсем охотно покинули свою «столовую». Сначала долго кружились вокруг меня, пока я топтался по песку, а потом вдруг собрались в плотную стаю и улетели. Я знал, что больше они сюда не вернутся. Надо торопиться к югу. Ведь и так запаздывали.
До свидания! До будущей весны!
Я шел домой, обрадованный этой встречей. И не беда, что за спиной висела пустая сумка.
В пору листопада я хожу в лес запасать удилища из лещины. Зимой до орешника не доберешься: метровые сугробы по кустам наметены. Летом же в густой зелени трудно высмотреть подходящий строй. Срубишь, глядь — то комель искривлен, то вершина раздвоена. Зато осенью выберешь, что тебе надо. Орешник стоит светел, видна каждая ветка. Все вершинки не торопясь оглядеть можно. У орешника такая особенность: начинает ронять лист с самых высоких побегов.
Дед Проша вызвался показать место с хорошей лещиной. Он трусит спорой рысцой впереди меня. Голенища его резиновых сапог гулко шлепают по тощим икрам. Лохматая шапка подстреленным тетеревом мелькает над кустами: одно ухо обвисло, другое, отвернутое, вскидывается при каждом шаге. Дед рад случаю промяться, а потому и суетлив и болтлив без удержу.
Я тоже рад предстоящей встрече с осенним лесом. Иду, как в картинную галерею, еще раз взглянуть на давно знакомые полотна, что ежегодно выставляет напоказ золотая осень. Глаз насторожен и жаден: не хочется ничего упустить.
У самого края леса в зарослях болотного вереска блеснуло озерко с темной водой цвета крепко заваренного чая. На его поверхности цветная мозаика из листьев, занесенных ветром. У берега горбится старая вершина, брошенная за ненадобностью. Это — Поленов.
А на косогоре узнаю Левитана. Тонконогие осинки застенчиво толпятся у опушки, о чем-то перешептываются сразу всеми своими листьями. Трепещут листья на ветру и мелькают, то поворачиваясь к солнцу золотом, то серебром изнанки. И путается в этом живом, колеблющемся кружеве и тоже трепещет ясная синева осеннего неба.
Позади молодого осинника высится многоколонным фасадом старый лес. Из его глубин, как из музейного здания, тянет тонкими запахами древности. Среди стволов-колонн затаилась гулкая тишина, и слышно, как, падая, шуршит, цепляясь за ветки, оброненный деревом лист.
У края леса дед останавливается, стаскивает треух и торопливо крестится. Обычай, дошедший из глубины веков, от языческого суеверия. Я тоже медленно снимаю шапку, но не как язычник. Я вхожу под своды леса, как в залы неповторимого шишкинского гения.
Мы идем мимо развешенных полотен по пестротканой лесной дорожке. Она то желтеет лимонными листьями берез, то розовеет осыпью бересклета, то окрашивается в оранжевое и багровое, когда пробираемся под осинами. Узорчатые листья рябины стали пунцово-красными, и в тон им, только еще ярче, пламенеют тяжелые кисти ягод. Тропинка ведет все дальше и дальше, глаза начинают уставать от ярких красок, а этому беспечному расточительству по-прежнему нет конца.
В глубине, за кострами молодой кленовой поросли, слышатся торопливые прихрамывающие шаги. Дед Проша направляет задранное ухо шапки на звук, прислушивается.
— Заяц?
— Кой там заяц!
— А кто же?
— Чуешь, на одну ногу припадает? Это он!
— Да кто — он?
— Кто, кто!.. Хозяин, вот кто!
Мне не удастся удержать усмешку, и это сердит старика.
— А смеяться, мил человек, и не из чего. Видать, тебе с ним делов не приходилось иметь.
— А тебе?
— А со мной было...
Дед пересунул топор за пояс поудобнее и опять засеменил по тропе, шлепая голенищами.
— Той самой зимой пошел я лесину на ворота поискать. Срубил дубок, отсек вершину, закрячил бревно на санках. Обратно по наезжей дороге вертаться убоялся. Пошел прямо по насту. Наст твердый, мартовский, держал крепко. Иду, значит. Вот тебе сорока впереди на сук опустилась. Завертела хвостом, затараторила. Бранная птица, хуже бабы. Ничего от нее не утаится. Мышь и та не пробежит. Иду, будто не вижу. А она перелетает с дерева на дерево и поносит меня на весь лес. Не к добру это.
Замахнулся шапкой. «Киш, кричу, распроклятая!» За ее болтовней не заметил, как и на человека наехал. Навела, шельма. Кивает тот человек, пальцем подзывает. Подхожу. Этакий ветхий старичок. Полушубок в заплатках, из дыр не овчина, а вроде как мох торчит. «Покажь, говорит, как идти на Сухой Дол». Прикинул я: наша деревня напрямик будет, значит, Сухой Дол по левую руку. «Сюда, говорю, по этой дороге ступай». Поклонился старичок, а сам на срубленное дерево глаз скосил. «Валялось,— соврал я,— подобрал, чтобы не пропадало». Ничего не сказал. Только посмотрел стылыми ледышками, покачал головой и заковылял прочь.
— И ты думаешь, он был? — спросил я.
— Ей-богу, он! Пошел он прочь, а сам так на ногу и припадает. Кому ж быть! Я после того едва из лесу выплутался. Невесть откуда туман взялся. Ничего не видать. А тут еще наст разъело. Бреду по лесу, ноги вязнут, санки по брюхо проваливаются. А позади слышу: «Шасть, шасть...» Благо, догадался лесину бросить. Тут только и выбрался на дорогу. Да не в свою деревню, а в Сухой Дол и пришел с огнями... А ты, мил человек, смеялся. Не любит хозяин озорства в лесу. У него каждое дерево, каждая птица на счету. Зорко бережет. Не сидит на месте, ходит по лесу, пересчитывает. Лесину украсть або живность какую без надобности загубить — пропащее дело...
— А отчего он на ногу припадает?
— Говорят, в войну поранило. Немцы лес из тяжелых орудий обстреливали. Деревья так с корнем и выворачивало. Три дня черной тучей над лесом стоял дым. Ну, значит, осколком его и зацепило. Да только потом немцам дюже за это зло досталось. Кто был в партизанах, рассказывали, будто целый немецкий полк в лесу заблудился. Всех потом партизаны порешили. А я так разумею: тут без хозяина дело не обошлось. С ним шутки плохи.
От деда Проши можно ожидать какого угодно сочинительства. Придумывает он так самозабвенно, что сам, кажется, верит своим словам. Иной раз не поймешь, то ли правда, то ли вымысел. Но рассказ о лесном хозяине — не его выдумка, разве только прибавил дед, что с ним «нос к носу повстречался». Легенда эта стара, как сам лес, породивший ее. Со временем она обкаталась в народе, как камень в морской воде, прежнее стерлось, взамен придумалось новое, вроде того, что лесной хозяин получил ранение в минувшей войне. Мне она понравилась, эта сказка о лешем, что, прихрамывая, бродит по своим владениям, пересчитывает деревья, бережет лес от поругания. Хорошая сказка!
Я нагибаюсь и поднимаю с земли свежие, непритоптанные листья. Выбираю самые крупные, самые яркие. Они пестреют всюду, будто мазки красок на палитре великого живописца.
И у меня начинает складываться своя легенда о лесном хозяине...
Я вижу его лицо, простое загорелое лицо лесоруба в мшистой рамке бороды. Серые глаза с зорким прищуром. Сухие хвоинки, осыпавшиеся с дерева, запутались в седеющих волосах.
Я слышу, как он ходит по осеннему лесу, мягко ступая по пестротканому ковру из листьев, дятлом постукивает тростью по стволам и шепчет шорохом листопада: «Этому нет цены... Берегите это, люди». Его добрые глаза светятся радостью, большие натруженные руки ощупывают молодую поросль, шарят в кружеве листвы. И не бежит от него в страхе потревоженный заяц, не кричит, как над чужим, сорока. Он у себя, в своей чудесной мастерской.
Вот он присаживается на пень, раскладывает у ног краски и начинает нерукотворное колдовство... И я, очарованный, смотрю на эти с детства знакомые полотна: сумрачные еловые дебри, бронзовостволые сосновые боры, светлые, все в солнечных пятнах дубравы, ромашковые опушки, лесные проселки с лужицами в колеях... Все это не в золоченых рамах, не в музейных залах. Эти картины развертываются передо мной во всю ширь. Они возникают по обе стороны тропинки, которая ведет нас с дедом Прошей в самое сердце леса. Мы идем молча, и каждый несет в себе свою легенду: он — о лешем, я — о человеке.
Домой мы возвращаемся под вечер.
Я сваливаю под навес связку орешника, а на стол высыпаю собранные листья. Бережно расправляю их и вкладываю между страниц тяжелой книги. Комната наполняется душным запахом грибов и сырой осенней земли. Веет чем-то бесконечно близким и родным. И этому нет цены.
Ходит по лесу осень, развешивает по кустам и травам хрустальные сети паутины, убирает в золото осинки и березки. Первые палые листья запестрели на влажных дорогах, на тихих, потемневших водах речных заливов.
Уже давно оставила родную рощу звонкоголосая иволга. Вслед за ней улетели ласточки. Их глубокие норы темнеют в опустевшем береговом обрыве.
А вчера на глухой лесной плёс за деревней Гуторово опустилась пара крохалей — пролетные гости с далекого севера. На другой день, когда я снова пришел на этот плёс, крохали не улетели. Погода не торопила их на юг.
Мое соседство их нисколько не смущало. Видать, мало имели они встреч с человеком. Не то что наша дикая утка. Редко по какой из них не палили из ружья.
И вдруг совсем рядом из кустов: «Трах-бабах!..» Поперек реки побежали вспененные дробью одна за другой две дорожки.
Крохаль, что плыл первым, сверкнул белой подкладкой крыльев, торопливо снялся и полетел над рекой. Второй даже не вздрогнул. Он только почему-то окунул голову в воду да так и поплыл вниз по течению.
В прибрежном ситнике захлюпала вода. Показалась вислоухая голова спаниеля с белой пролысиной на лбу. Собака на миг остановилась, повела носом и вошла в реку. Она плыла легко и быстро, почти наполовину высунувшись из воды.
Вскоре спаниель был уже на том месте, где только что гуляла пара крохалей. Но он не повернул за сносимой течением птицей, а, не меняя направления, зашлепал дальше.
— Чанг, назад! — послышался спокойный, даже ласковый голос.
Чанг встряхнул длинными лохматыми ушами, остановился, поводя носом, и круто повернул влево. Догнав птицу, спаниель схватил ее за крыло и, все так же высоко над водой неся голову, поплыл обратно. Течение немного снесло его. Он выбрался на берег рядом с моими удочками, положил птицу на песок и стал отряхиваться, обдав меня дождем холодных брызг.
— Вот невежа! Перестань!
Из кустов вышел хозяин собаки, грузный, круглолицый, с ежиком седых усов, он одет в короткий стеганый ватник, на ногах высокие болотные сапоги.
— Обрызгал? — сказал он, подбирая птицу.
— Ничего! — вытирая платком лицо, ответил я.— Хорошая добыча! Редкая.
— А я, знаете, не особенно уважаю крохаля,— возразил охотник. Он приподнял за шею птицу, разглядывая рану на голове.
Я воспользовался случаем, чтобы рассмотреть крохаля. Он — в черном сюртуке, белой рубашке. Зелено-черная голова заканчивалась острым копьеобразным клювом. Величиной он был с хорошую крякву, только длиннее и уже ее.
— Птица с виду ладная. Но мясо невкусное, рыбой отдает,— пояснил охотник, присаживаясь и устало кряхтя. Собака легла рядом.— Набегались мы с тобой, Чанг. Давай-ка, дружище, посидим, отдохнем.
Чанг одобрительно замахал обрубком хвоста.
— Новичок, наверно? — кивнул я на собаку.— Обучается?
— Уже, можно сказать, старик. Пятый год. Золотая собака.— Хозяин ласково провел ладонью по черному шелковистому жилету спаниеля.— Без нее половину добычи потеряешь. Упадет битая утка в самую топь — как ее достанешь? Облизнешься и пойдешь несолоно хлебавши. Или взять подранка. В такую глушь забьется, что днем с огнем не найдешь. А Чанг быстро свое дело сработает: и подранка схватит, и битую из топи вынесет. У вас, кажется, клюет. Вон на той, где пробковый поплавок.
Я подсек. Леса натянулась. В глубине тускло блеснул бок рыбы. Потом леса вдруг провисла, и я вытащил пустой крючок.
— Сошла,— сочувственно прищелкнул языком охотник.— Жалко. У вас, значит, тоже охота... А я больше с ружьем. Люблю походить. Да вот хотя бы сегодняшний случай взять. Унесло бы крохаля течением, застрял бы где-нибудь в кустах. А Чанг пожалуйста, слазил и достал.
— А отчего он вначале не хотел брать птицу? — поинтересовался я.
— Хотеть-то он хотел, да со следа сбился. Это бывает.
— Ну что вы! — удивился я.— Какой же может быть след на воде? Да и зачем след, когда птицу и так видать?
— Э, батенька! Да ведь если бы у Чанга глаза были. Он у меня слепой.
— Слепой!..— Я даже весь повернулся от изумления.— Совершенно слепой? Да не может быть!..
Я пристально и недоверчиво посмотрел на Чанга. Он лежал, положив морду на мохнатые белые лапы в черных пестринках. В его глазах не было ничего странного. Светло-карие, внимательные, умные глаза опытной охотничьей собаки.
— Не верите? — усмехнулся хозяин.— Давайте продемонстрирую.— Он достал из ягдташа ломоть хлеба, отщипнул от него кусочек. Спаниель насторожился, оживленно задвигал влажным, точно резиновым, носом и уставился на хлеб.
— Чанг, лови! — крикнул хозяин и подбросил высоко вверх корочку хлеба.
Но Чанг не встрепенулся, не запрыгал, как это обычно делают собаки при виде летящей подачки, он спокойно стоял, вопрошающе глядя на хозяина. И только когда корочка упала шагах в пяти от него, он тряхнул своими мохнатыми ушами и побежал на звук упавшего хлеба.
— Видели? — спросил охотник, бросая собаке весь ломоть.— Хлеб уже летит, а он об этом не подозревает, ждет, когда я брошу.
Этот простой опыт почти убедил меня. Но оставалось непостижимым все поведение собаки. До этого она вела себя совершенно так же, как обыкновенная, зрячая, ничем не выказывая свою слепоту.
— Вы давеча заметили, что Чанг было промахнулся, плывя за убитой птицей?
— Да, заметил. Только принял это за баловство новичка.
— Нет. Это он со следа сбился. На минутку порвалась ниточка птичьего запаха, которая вела Чанга к добыче. Но Чанг молодчина! Быстро нашелся.
Спаниель благодарно чиркнул по песку обрубком хвоста, понял, что его похвалили. А может, в добром голосе хозяина почуял к себе ласку. Я с уважением посмотрел на Чанга.
— Ну как же он ослеп?
— Сам не знаю,— покачал головой хозяин — Может, таким и родился. Как узнаешь, что он слепой? Вы вот до сих пор не можете с этим согласиться. Ведь он совсем не похож на слепого. Ни обо что не спотыкается, с собаками, как и все, бегает, играет. Убежит от меня далеко — свистну, и он прямехонько мчит обратно. И по дичи промаху не делает. Ни одной утки не потерял. А главное — глаза такие умные, понимающие! Разве подумаешь, что эти глаза совершенно ничего не видят? Я-то и сам узнал о его слепоте случайно, вот так же бросив ему хлеб. Сначала не верил, а потом, со временем, убедился.
У меня опять клюнуло. На этот раз я благополучно вытащил крупную плотвицу. Снимая ее с крючка, я неосторожно спросил:
— А не лучше ли вам завести другую собаку?
— А эту куда? — нахмурился охотник.— Пристрелить? Сдать на воротник? Да я, батенька мой, за него двух зрячих не возьму. Как-никак пять лет вместе. Он свой хлеб честно зарабатывает. Трудный хлеб, но честный. Пойдем, Чанг. Бывайте здоровы!
Охотник вскинул на плечо ягдташ, двустволку и зашагал напрямик в чащу леса. Чанг бодро вскочил и побежал за хозяином. Он уверенно продирался через заросли, тычась мордой в лозу и повизгивая от нетерпения.
Я долго глядел ему вслед и теперь уже не жалел убитую птицу.
Однажды после долгого хождения с удочкой по берегу реки я присел отдохнуть на широкой песчаной отмели среди прибрежных зарослей. Поздняя осень уже раздела кусты лозняка и далеко по песку разбросала их узкие лимонные листья. Лишь на концах самых тонких, будто от холода покрасневших веточек еще трепетали по пять-шесть таких же бледно-желтых листков. Это все, что осталось от пышного карнавала осени.
Было пасмурно и ветрено. Вспененные волны накатывались на песчаную отмель, лизали почерневшие водоросли, вытащенные на берег рыбацким неводом.
И вдруг среди этих шорохов и всплесков послышались тревожащие своей необычайностью звуки. Было похоже, что где-то совсем близко играла крошечная скрипка. Порой тоскливая, зовущая, порой задумчивая и покорная, полная светлой печали мелодия робко вплеталась в неугомонное ворчание хмурой реки. Звуки мелодии были так слабы, что порывы ветра иногда обрывали, как паутинку, эту тонкую ниточку загадочной трели.
Прислушавшись, я уловил закономерную связь между скрипачом и ветром. Стоило ветру немного утихнуть, как скрипка переходила на более низкие ноты, звук становился густым, и в нем отчетливо улавливался тембр. Когда же ветер усиливался, звуки забирались все выше и выше, они становились острыми, как жало, скрипка плакала и всхлипывала. Но дирижер-ветер был неумолим, он настойчиво требовал от скрипача новых и новых усилий. И тогда таинственный музыкант, казалось, не выдерживал темпа, срывался, и... слышались только сердитые всплески волн и шорох опавших листьев.
Как завороженный слушал я этот удивительный концерт на пустынной песчаной отмели. Я прислушивался снова и снова, и напев все время повторялся все в тех же сочетаниях звуков.
Наконец я установил направление и даже приблизительное место, откуда текла эта тоненькая струйка мелодии. Оно находилось справа, не более чем в двух-трех шагах от меня. Но там был все тот же песок, и ничего больше, если не считать полузасыпанной раковины на гребне песчаного холмика. Это была раковина обыкновенного прудовика. Такие у нас встречаются во множестве. Если подойти к берегу водоема в тихий солнечный день, то у поверхности воды можно увидеть плавающие, как пробки, черные, спирально закрученные домики прудовика. Всколыхните веткой зеленоватую гладь, и эти домики медленно, как бы ввинчиваясь в воду, пойдут на дно — подальше от опасности.
Я подошел к холмику. Широкое входное отверстие ракушки было обращено навстречу ветру и немного в сторону. Край ее в одном месте обломан. Я наклонился поближе и окончательно убедился, что волшебный музыкант спрятался в раковине. Оттуда, из глубины спирального, выложенного перламутром убежища, отчетливо слышались звуки крошечной скрипки.
Я осторожно взял раковину, чтобы рассмотреть повнимательнее. Но ничего особенного не нашел: обыкновенная, как все другие, которых на песке оказалось довольно много.
Но почему звуки исходили только из этой, а все остальные молчали? Может быть, и в самом деле в ней кто-то запрятался? И мне снова захотелось послушать игру раковины-музыканта.
Я положил ее на прежнее место, приготовился слушать. Но «скрипач» молчал. Похоже, что он рассердился за то, что его бесцеремонно потревожили, и ожидал, пока я снова уйду.
Я, конечно, догадался, что слышанную мной мелодию извлекал из раковины ветер. Но почему после того, как домишко прудовика был водворен на прежнее место, он больше не мог извлечь ни единого звука? И тут я понял, что допустил роковую ошибку, сдвинув раковину с места. Из множества других, видимо, только она лежала по отношению к ветру так, что на малейшее его дуновение тотчас отвечала звучанием. Возможно, этому еще способствовала та самая щербатина, которую я обнаружил на краю отверстия, и даже тот песок, которым она была наполовину засыпана.
Долго я возился с ней, клал так и этак, осторожно подсыпал под нее песок, насыпал внутрь, но так и не смог извлечь ни единого звука.
Огорченный, я положил раковину в карман и пошел домой.
Теперь она лежала на письменном столе, в картонной коробке с речным песком.
Я видел немало диковинных заморских раковин — необыкновенных размеров, необычайной расцветки, удивительной формы. О многих из них ходят целые истории. Говорят, что если такую раковину приложить к уху, то услышишь шум морского прибоя. Конечно, никаких ударов волн в ней не слышно. Шумит раковина потому, что она помогает уху более чутко улавливать окружающие нас звуки. Да в этом и нетрудно убедиться: накройте ухо ладонью, сложенной лодочкой. Слышите шум? Вот и весь секрет.
А эта, что лежит на моем столе,— скромная серенькая обитательница наших тихих речных затонов,— действительно обладает секретом.
Иногда я выношу мой «музыкальный инструмент» во двор, подставляю под ветер, пытаюсь настроить с помощью песка, но пока это мне не удается. Видно, не хватает терпения.
Когда же я оставляю раковину на столе, а сам выхожу в соседнюю комнату, то мне чудится, будто за приоткрытой дверью кто-то осторожно настраивает маленькую скрипку...
У самой береговой кромки отпечатались мои следы. В них уже успела набраться вода, и я вижу, как маленький кулик-песочник бегает от следа к следу и тычет в них длинным шильцем. В десяти шагах он останавливается. Потом начинает пересчитывать следы в обратном порядке.
Вот ведь как получается: рядом бегает крошечная пичуга, и оттого, что она не считает тебя своим врагом, чувствуешь большое удовлетворение. Недоверие природы унижает человека По чистым пескам отмели проносится расплывчатая тень. Кулик замирает, так и не опустив поднятую было для очередного стежка лапку.
Я оглядываю небо и замечаю в ясной полуденной синеве черную букву «Т». Она кружит над плёсом, недвижно распластав крылья, и, когда наплывает на солнце, по прибрежным пескам мелькает быстрая тень. Чьи-то невидимые глаза, чей-то разбойный замысел кружат над мирными берегами.
У человека и птицы разные враги в небе. Очевидно, кулик распознал своего врага — коршуна. Для меня же этот черный силуэт вдруг отпечатался вражеским разведчиком. Память воскресила зловещую букву «Т» над растерянными и беззащитными улицами. Мы, тогда еще мальчишки, вот как этот кулик, с неосознанной тревогой вглядывались в небо, такое же ясное и привычное. Чьи-то невидимые глаза, чей-то разбойный замысел кружили над нашими детскими играми, над нашей шахматной доской, над подсолнухом у забора...
Я перевожу взгляд на кулика. Он больше не суетится над шахматной задачей моих следов, он замер и, вскинув голову, вглядывается в небо.
Плёс затих, затаился под этим неслышным скольжением недоброй птицы. Смолкла, не тенькает в куге камышевка, куда-то незаметно увела свой шумный выводок утка. И хотя нарушен не мой покой и мне решительно ничего не угрожает, но почему-то тоже становится неуютно от повисшего над землею черного силуэта...
А он все кружит и кружит, настойчиво и нахально сверля глазами пески и травы, камыши и тихую гладь воды.
Но вот коршун оставляет плёс, широким полукругом перемещается в заречье и повисает над старицами и луговыми болотцами. Теперь, со стороны, он еще больше похож на вражеский бомбардировщик...
И вдруг из затихших трав в небо почти вертикально взмывают две серо-серебристые птицы. Их согласный, решительный бросок в вышину похож на взлет двойки истребителей.
Коршун, увертываясь от удара, тяжело, неуклюже взмахивает крыльями, сбивается с круга. Преследователи делают крутой вираж и снова устремляются на хищника. И только теперь по угловатым крыльям и тому особенному, устрашающему шелесту я узнаю в этих отважных летунах чибисов. Отчаянными лобовыми атаками чибисы все дальше и дальше оттесняют коршуна, и, когда тот отлетает достаточно далеко, обе птицы оставляют преследование и идут на посадку.
Но тотчас на смену им с болотных «аэродромов» поднялась новая серо-серебристая двойка. Хищник лавирует, круто взмывает вверх, бросается вниз, но чибисы быстро перехватывают коршуна и гонят, гонят прочь от своих гнезд. А там уже мчится еще одна пара... Я уже не могу разглядеть очертаний. В синем небе видны лишь две белые точки, стремительно поднимающиеся наперерез черному пятну.
— Ну что, отбой? — с облегчением говорю я.
Кулик издает тонкий свист и смотрит на меня черным, все еще перепуганным глазом.
Рядом, в куге, осторожно тенькает камышевка. Где-то снова начинают полоскаться утята. Слышно, как дробно чавкают в тине их плоские клювики.
Кулик подпрыгивает на своих тонких ходульках и бежит досчитывать следы.
Скверная это штука — непрошеный гость в небе!
Березовские дворики — ничем не примечательная деревушка. Ни садов в ней, ни палисадников, ни березки, ни даже простой ракиты не встретишь. Стояла она на тощем песчаном косогоре.
И все же я любил эту деревушку. И как не любить: прямо перед избами, цепочкой вытянувшимися по бугру, протекала речка, изобилующая сазаном, лещом и прочей всякой речной дичью. А чего лучшего может желать рыболов?
Под выходной в деревню съезжалось много нашего брата-удильщика. У кого наступал отпуск, тот и квартировал здесь.
Я тоже снимал комнатку у одной старушки. Летом она жила на деньги за квартиру, которую с самого апреля и до морозов занимали городские рыболовы, а зимой вязала носки и теплые пуховые платки. А с нашей рыбацкой точки зрения старушка была прямо клад: она ловко чинила и вязала новые подсачки, сучила лески, держала целый мешочек маховых гусиных перьев. Все это стоит гроши, но иногда позарез необходимо рыболову. Да и старушке некоторый доход.
Называла она всех нас «удочеи».
— А, удочей пришел! — улыбнулась она, открывая мне калитку.— Пожалуйста, комнатка свободна: прежний с неделю как уехал. А ты, сынок, как раз ко времени подоспел. На завале лещ стал брать.
Зажил я у бабушки Прасковьи привольно. Лещи на завале действительно брали хорошо. По вечерам в маленькой избенке аппетитно пахло ухой или жареной рыбой. Бабушка Прасковья умела угодить самому утонченному обожателю ухи. У нее и перчик горошком всегда в норму оказывается положенным, и лаврового листа ровно столько, чтобы задрожали ноздри от величавого запаха, и луку, и пшена — всего в меру.
— Я-то в молодости тоже рыбачила, в артелях имела участие. Там и сети вязать научилась и уху стряпать,— отвечала на похвалу бабушка Прасковья.— Я и теперь промеж вас, удочеев, вроде как в артели нахожусь.
Но самое распривольное житье было, конечно, на реке. На том берегу открывалась широченная пойма, вся в бесчисленных озерках, старицах, рукавах, шуршащая камышом и благоухающая цветущим разнотравьем. Вдосталь наудившись на реке, я шел с местными ребятишками в пойму ловить карасей, делать зарисовки и снимки из таинственной жизни этих маленьких непролазных джунглей.
Без рубахи и в закатанных выше колен штанах, я, видимо, был смешон в глазах местных жителей. Правда, открыто этого мне никто не выказывал, и, когда, увешанный аппаратом и банками, я проходил деревенской улицей, со мной чинно здоровались.
— Что это у тебя, тетя Прасковья, постоялец какой-то чудной,— спросила как-то соседка.
По случаю ненастья я был дома, лежал на койке и через перегородку слышал весь этот разговор.
— У всякого человека свой интерес,— послышался скрипучий голос старушки.— Одни ружьем пробавляются, другие — удочкой, третьи — рюмочкой. А этот вот большое внимание ко всякой живности имеет. У него в комнате, как в аптеке какой: разные банки, пакетики, по ночам карточки отпечатывает... А на тех карточках птичьи гнезда, следы и еще какие-то чудеса. Да ты погляди, как к нему наши ребятишки липнут-то! Зря не станут. Видать, дело интересное.
Как-то мы набрели на выводок чирка: взрослую уточку и четырех подростков. Утята уже хорошо оперились, но летать еще не могли, а потому выводок держался в самой глухой части Бараньего озера, сплошь заросшего двухметровым ситником. Только в одном месте у берега виднелось небольшое оконце воды. Сюда-то и вышла на кормежку семейка уточек, когда мы появились на берегу озера. Уточка-мать тревожно свистнула и поплыла в заросли. Вслед за ней кинулись и утята, оставляя на зеленом ковре ряски следы своего бегства.
Сопровождавший меня соседкин сынишка Гриша, мигом сдернув штаны, полез за утятами. Проваливаясь в топком иле, он раздвинул шуршащую стену ситника и исчез за ней, как за занавесом. Я угадывал его путь по колыхающимся верхушкам стеблей.
— Вернись, утопнешь! — крикнул я.
Но Гриша не откликался. Только чавкала вода да тревожно перешептывался ситник. Вдруг послышалось хлопанье по воде крыльев, потом опять... Верхушки стеблей заколыхались в обратном направлении. Наконец в протоптанном коридоре появился Гриша, весь забрызганный грязью, черный как бесенок — белели одни только белки глаз да зубы. Из подола рубахи он торжественно извлек пару утят.
— Ух и шустрые, пострелята! Через камыш, как иголки. Так и шьют, так и шьют,! Двух накрыл, а двое куда-то забились.
Гриша держал утят за крылья, они испуганно дергали шейками и перебирали черными лапками, будто ехали на невидимом велосипеде. Размером они были не больше голубя, бурые перышки в темных крапинках так плотно прилегали друг к другу, будто на них не одежда из перьев, а тонкое трико спортсмена. В этих миниатюрных поджарых уточках и впрямь было что-то спортивное. Изящество плавных линий, стремительная заостренность тела, длинные узкие крылья и, наконец, гладко пригнанное оперение — по всему видать: первоклассные летуны.
— Нате, возьмите,— просто и охотно протянул мне утят мальчик.— Который побольше — селезень. А вот та — уточка.
— Ну что ты, Гриша. Тебе такого труда стоило их поймать,— стал было я отказываться.
— Ничего, берите. Я себе еще, если захочу, поймаю.
— Ну, спасибо, Гриша, за такой дорогой подарок. Только ты, пожалуйста, снеси их ко мне, а то я боюсь, упущу.
— Прасковья Петровна! — окликнул я хозяйку, когда мы вошли во двор.— Посмотрите, что мы принесли.
На порог сеней вышла бабушка Прасковья с недовязанным подсачком в руках, заглянула в мокрый подол, спросила:
— Для дела для какого?
— Да нет, так просто...
— А тогда зря. Птица вольная. Ей надо на юг лететь. А вы ее неволить надумали. Замокреет, запакостится, пропадет!
Слова Прасковьи Петровны смутили меня. Но я все же не решился расстаться со своими пленниками. Меня так соблазняла мысль увезти их в город, приручить, сделать их домашними! Я попросил у Прасковьи Петровны лукошко, поставил его в угол моей комнатки, постлал на дно сухого сена и посадил на него утят. А чтобы они не выскочили, накрыл лукошко плащом.
Я переживал какое-то радостное волнение оттого, что вот тут, в человеческом жилье, рядом с книгами и репродуктором в уголке затаилась дикая природа: два пугливых, сторожких, неуловимых чирка.
Сколько мы еще не знаем! Какое-нибудь худосочное озерцо, тут же под городом, полно жизни, но какова она, эта жизнь,— для многих такая же загадка, как тайна планеты Марс. А мы еще мечтаем о путешествиях в дальние страны, думаем открывать, удивлять мир. Вот они, дальние неведомые страны,— вокруг тебя. Поля, луга, рощи, реки, озера...
Я накрошил в миску хлеба, налил воды, поставил в лукошко и лег спать. А ночью проснулся от хлопанья крыльев. Селезень неведомо как вылез из лукошка, бился в окно. Ударится о стекло, упадет на пол и тут же снова с ожесточением бросается навстречу холодному лунному свету.
Я засветил спичку. Утенок отпрянул и испуганно блеснул бусинками черных глаз. Он сидел на полу, опершись на мокрый хвост и растопыренные крылья. Черный, еще не затвердевший клювик широко открыт. Вид у молодого чирка был помятый, но решительный, как у боксера, все еще надеющегося на победу.
— Вон ты какой буйный! — сказал я, зажигая жестяную керосиновую лампочку.— Удрать, значит, хочешь? Потерпи, браток. Приедем в город, устрою тебе вольерку с водой, посажу кустики осоки. Славно заживешь со своей подружкой.
В ответ утенок угрожающе зашипел и шмыгнул под кровать. Я вытащил его и водворил в лукошко. Миска оказалась опрокинутой, сено намочено. Уточка забилась в складки упавшего на дно плаща. Я заменил подстилку, налил свежей воды.
Утром наведался Гриша. Мы вытащили утят и пустили их на пол. Как неузнаваемо изменились они за одну только ночь неволи! Хвосты и грудки намокли, шейки зашершавили, из крыльев торчали вывернутые перья.
Видно, они всю ночь бились в лукошке, опять пролили воду, вымокли и испачкались.
Прасковья Петровна, внеся завтрак, укоризненно покачала головой:
— Пустите вы их! Смотри, как измаялись. Даже через стенку слышно, как ночью бились. Вам — забава,, а им — самое горькое несчастье. Вот давай тебя возьму да и посажу в погреб. Тебе надо в свой город, а я не пускать стану, буду в сырой яме держать. Ты оттуда карабкаешься, а я за воротник да опять назад. Неволя, сынок, самое тяжкое наказание. Это что человека возьми, что тварь какую. И человек жертвует собой ради свободы, и птица тоже. Только у человека, конечно, своё разуменье о свободной жизни, и птица просто чутьем это понимает А все ж таки для всех она, что твой воздух. Лишился — и зачах.
— Да вы, Прасковья Петровна, просто философ! — попытался отшутиться я, соглашаясь в душе с ее доводами
— Чай жизнь-то прожила, все повидала,— серьезно сказала Прасковья Петровна.
— Что, Гриша, отпустим чирят? — спросил я своего приятеля.
— Да хоть и пустим...— согласился Гриша.
— Только давай вот что сделаем: колечки на лапки наденем. Примету такую. У тебя нет алюминия?
— Это найдется,— отозвалась Прасковья Петровна.— У меня кастрюля прогорелая есть. Без надобности валяется.
Прасковья Петровна принесла кастрюлю, Гриша сбегал домой за ножницами и напильником, и мы принялись за работу. Вырезали две узкие полоски, обточили края, чтоб лапки не резали.
— А теперь надпись сделать, где родились утята, в каком году. Если кто поймает их, чтоб видно было, откуда они. Какой адрес напишем?
— Известно какой,— озабоченно ответил Гриша.— Курская область, деревня Березовские дворики...— И, подумав, добавил: — Баранье озеро.
— Нет, это слишком длинно,— улыбнулся я.— На такой маленькой пластинке не уместится.— И я концом ножниц выгравировал латинскими буквами: «Курск, СССР, 1959 год».
Этими пластинками мы обогнули лапки чирков и скрепили концы.
Когда смерклось, мы в торжественном молчании вынесли из дому лукошко и спустились по откосу к реке. На той стороне, за камышами, за клубящимися туманами поймы поднималась красная луна. Поперек черной реки перекинулся зыбкий мостик лунного отсвета. Было тихо и тепло. От реки веяло запахами тины и сырости.
Я наклонил лукошко и сбросил с него плащ. На ободок, неуклюже карабкаясь перепончатыми лапами, выбрался селезень, уселся на краю, балансируя грудью и вскидывая маленькую головку с блестящими глазками. И вдруг пырхпул, полетел, полетел, зачерпывая крыльями воду, разбивая танцующий золотой мостик, полетел навстречу багровому диску луны. Казалось, вот он, обессиленный, упадет. Но нет, полет выровнялся, чирок оторвался от воды и растворился в густеющих сумерках. Только когда он тяжело шлепнулся у противоположного берега, мы поняли, что он набрал-таки сил перелететь реку и спрятаться в береговой тени. Это был его первый в жизни полет. Полет из неволи.
Уточка оказалась слабее селезня. То ли она еще как следует не оперилась, то ли оплошала в плену, только она даже и не попыталась лететь. Она сбежала к воде, вошла в нее и поплыла на ту сторону по лунной дорожке. И тут я впервые услышал ее голос. Она тихонько, едва слышно свистнула, потом еще и еще. Но ее тихий тревожный зов был услышан на том берегу. Тотчас раздался ответный голос селезня, плыви, мол, сюда! Я здесь.
Уточка благополучно перебралась через реку, и мы потеряли ее из виду. Но долго еще не уходили домой, слушали, как на той стороне плескались и радостно посвистывали два диких утенка.
— Проводили? — встретила нас Прасковья Петровна.
— Проводили,— отозвался я.— Жалко, конечно, но будто ношу какую с плеч сбросил.
— Оттого что доброе дело сделал. С годами такое поймется... Ну, пойдемте в избу, уха простынет.
Три дня сеял мелкий дождик — моросей. Дочерна промокли заборы. Дороги раскисли, глубокие колеи заплыли жидкой грязью. Осенний пожар окончательно погас, и только молодой дубок в придорожной посадке тускло пламенел несброшенной листвой.
А вчера под вечер моросея спугнул внезапный морозец. Сквозь свинцово-цинковую крышу туч просочилась лимонная полоска зари. Дороги захрустели под колесами, будто намокший брезент, окаменели собачьи следы на огородах.
Кряжистый дубок залубенел: листья топорщились, словно вырезанные из бронзы, на них проступила морозная соль.
Сегодня же и дорожные колеи, и отпечатки собачьих лап на грядках, и заиндевевший, озябший дубок — все это спрятано под первой порошей. И сразу стало уютно и чисто. Пришла зима!
Рано облинявший заяц на радостях сразу же наделал петель возле своего логова. Да что ему теперь логово! Кругом бело, и шуба на нем белая. Где ни залег, там и постель. В рыхлом, взбитом снегу тепло, как в пуховой перине. Прыгает косой, кувыркается, тычется мордочкой в искристый снег. Радуется!
Не унывают и клесты. Их говорливая стайка беззаботно порхает среди мохнатых, отяжелевших от снега еловых лап. Шишек в этом году много, можно строить гнездо и выводить птенцов. Над головами голых слепых малюток будут перепархивать снежинки, а птенцам хоть бы что! Пищи вдоволь — значит, стужа не страшна.
Но не все такие счастливцы! Для многих обитателей полей и лесов зима принесла беспокойные хлопоты. Куда податься, скажем, галкам, воронам, сорокам? От лютой стужи в гнезде не спрячешься. И какое это убежище, если его насквозь ветром пронизывает, снегом забивает? А главное — в зобу пусто, нечем поживиться, все замерло, попряталось, засыпано порошей.
Вот и жмутся птицы поближе к человеческому жилью. Откуда только смелость берется! Иной раз выглянешь утром в окошко, а на заборе — рукой дотянуться — уже сидит носатая нахохленная ворона. Ждет: не выбросят ли чего на помойку. Тут же, на пустой скворечне, сорока вертится и на чем свет стоит поносит свою родственницу ворону: «Ах ты, такая-сякая, старая воровка! Треке-ке-ке! И как тебя близко к помойке подпускают!»
Выбросит хозяин собаке кость поглодать, а белобокая крикунья уже грозит вороне: «Моя кость, не тронь, моя!» И от нетерпения и зависти даже хвостом вскидывает. Молчит ворона, в ссору не ввязывается: знает, что сороку не перекричать.
Что сорока сварлива и воровата — всякому известно. А я вот однажды, возвращаясь с подледной рыбалки, видел, как она разбоем занималась. И кто может подумать, что эта франтиха с черным шелковистым галстуком, выпущенным поверх белоснежного жилета, будет промышлять грабежом на большой дороге!
Дорога эта — большак с телеграфными столбами по обочине и густой лесополосой на другой стороне. Пылят снегом машины, скрипят полозьями возы. Идут люди в заиндевелых воротниках и шапках. Дело под вечер: морозно! Не время зевать по сторонам. Скорей бы до теплой печи добраться. А потому, уткнувшись в воротники, никто и не замечает что на одном из придорожных столбов притаилась большая хищная птица. Да и заметить ее трудно: белая, будто налипший ком снега на вершине столба.
Птица сидит неподвижно, словно спит. Но круглые янтарные глаза ее открыты. Они немигающе и пристально смотрят на дорогу, на дымящиеся спины лошадей, на неуклюжие фигуры обозников.
Но вот последние сани скрылись за поворотом, птица бесшумно снимается и неторопливо летит вдоль лесополосы. Крылья широкие, кончики маховых перьев буроватые, большая круглая голова приросла к толстому туловищу, хвост короткий, распущен веером. Это полярная сова. Откуда? Очень просто! Прилетела в гости. Она каждую осень покидает тундру и перекочевывает к югу. И под Москвой ее можно встретить, и порой под Курском, и даже южнее. У нас холодно и голодно зимой, но все же не так, как в Заполярье, откуда улетают все птицы.
Сова летит бесшумно и плавно. Она будто забывает махать крыльями, будто спит во время полета. Лишь изредка делает два-три сильных взмаха.
Кажется, птица совершенно безразлична к тому, что делается внизу. На самом же деле сова зорко, метр за метром ощупывает заснеженное поле, проникает взглядом кошачьих глаз в самую гущу лесной посадки.
Вот из-за сугроба выскользнул маленький пушистый шарик. С высоты он кажется не больше макового зернышка. Сова будто проснулась от спячки, чуть дернула широким хвостом и, сложив крылья, упала в заросли.
И в тот же миг она взлетела с мышью в цепких когтях. Теперь — добраться до телеграфного столба и аппетитно позавтракать.
И вдруг, едва только сова поднялась над зарослями, навстречу ей откуда-то из лесной гущи метнулась быстрая тень. Я никогда не видел сороку в таком стремительном броске, когда она, прижав к бокам крылья и вытянув хвост, стрелой мчалась наперерез неуклюжему хищнику, а потому не сразу узнал в ней ту самую сороку, которую видел всего несколько минут назад на вершине молодого тополя. Качаясь на тоненькой веточке, она, видимо, все это время внимательно следила за совой.
Я даже оторопел от такого опрометчивого поступка сороки, которая ничем не была вооружена, чтобы схватиться с могучей полярной птицей. Будь у совы в эту минуту свободные когти, она в два счета пустила бы по ветру сорочьи перья. Но, видимо, сорока знала, что, пока у совы когти заняты, бояться ей нечего.
Увертываясь от нападения, сова круто взмыла вверх. То же повторила и сорока. Сова снова сделала крутой взлет. И тотчас с необыкновенной ловкостью метнулась ввысь и сорока. Она оказалась немного проворнее. Стремительно нападая снизу, сорока всё выше и выше гнала белого неповоротливого хищника. Обе птицы уже маячили высоко над землей, то кружась, то поднимаясь порывистыми взлетами. Поражали упорство одной и беспомощность другой.
И вот, выбившись из сил, а может быть затем, чтобы освободить когти и задать трепку сороке, сова выпустила из лап мышь. Полевка камнем полетела вниз. И тотчас, задрав хвост и сложив крылья, за уроненной добычей помчалась сорока, быстро нагнала ее, ловко подхватила на лету и скрылась в кустах.
Сова осталась в дураках. Она сделала несколько кругов над тем местом, где укрылась белобокая разбойница, потом медленно полетела к дороге и снова уселась на телеграфном столбе. А через некоторое время из кустов выпорхнула сорока и тоже устроилась неподалеку на вершине тополька.
Сидит неподвижно нахохленная голодная сова, раскачивает хвостом ветку сытно закусившая сорока. Долго они сидели одна против другой. Потом сова поднялась и, пролетев вдоль дороги с полкилометра, снова уселась на столб — подальше от наглой вертихвостки. Сорока тоже полетела вслед за хищником.
Видно, так и летают вместе обе эти птицы. Куда сова, туда сорока. Ловить мышей она не умеет, нет у нее сноровки. А у совы это ловко получается. Вот сорока и решила «загребать жар чужими руками». Только рискованное это дело: озлится сова, улучит момент да и сцапает разбойницу. И полетят по ветру шелковые сорочьи перья. Что и говорить, игра опасная. Только голод не тетка...
Дело уже двигалось к весне. Замаслилась дорога, снег во дворе осел и потемнел, а в полдень на солнцепеке все настойчивее барабанила капель. Витька вытер насухо лыжи и спрятал их на чердак до будущей зимы.
И вдруг как-то ночью трахнул морозище. Да такой лютый, что и среди зимы не часто случается. К утру деревья, телефонные провода, заборы покрылись лохматой изморозью. Солнце встало в каком-то зловещем ореоле. Прилетевший на кормушку воробей зябко поджимал под себя то одну, то другую лапку, будто пританцовывал, стараясь согреться.
По радио объявили, что по случаю мороза занятий в школе не будет, и Витька засел дома на целую неделю.
Однажды утром бабушка принесла из курятника петуха, и все ахнули. Его широкий, короноподобный гребень, большие, до самого зоба бурды и не покрытые перьями щеки были белы от инея.
— Пропал петух! — заахала бабушка. Все домашние собрались вокруг пострадавшего и с озабоченностью смотрели на его обмороженную голову. — Надо зарезать,— сказал наконец отец.— Все равно сдохнет...
У Витьки при этих словах похолодела спина. Ему стало очень жаль петуха. Он был такой красивый и смелый. На шее — огненное ожерелье, спина серая, в мелких белых пестринках, а в пышном хвосте длинные, серпообразные иссяня-черные перья. Держался он гордо, выступал вперед широкой, отливающей бронзой грудью, высоко, будто на параде, приподнимая лапы, увенчанные загнутыми кверху острыми шпорами, и был храбр, как истинный гвардеец. На улице не было петуха, который смел бы подойти к нему близко. Он делал навстречу противнику два-три неторопливых шага, будто предоставляя ему возможность еще раз подумать, на что идет, и, если тот не убирался восвояси, стремительно обрушивался на него. При этом он зонтиком растопыривал на шее медно-красные перья, низко пригибал голову, а его длинный хвост волочился по земле, как плащ.
Обычно петухи поспешно ныряли в ближайшую подворотню. И тогда Витька, заложив пальцы в рот, неистово свистел вслед удиравшему. А Витькин петух, великодушно отказавшись от преследования, хлопал крыльями и, изогнув шею вопросительным знаком, горланил на всю улицу свое «ку-ка-ре-ку!», что в данный момент означало: «Я тебе покажу, как забываться!..»
А как голосисто кукарекал он зарю! Сначала за стенкой в сарайчике раздавались короткие удары крыльями. Потом, сразу забирая в головокружительную высоту, петух уверенно брал первое колено песни. Он никогда не торопился переходить ко второму колену и, словно стараясь показать всем соседним петухам свое мастерство, забирал все выше и выше. Голос его звенел чистым, прозрачным звуком меди, и Витьке казалось, что вот сейчас в горле петуха что-то лопнет от натуги и песня оборвется. Витька даже съеживался от этой звонкости петушиной песни, от напряженного ожидания конца знаменитого «р», составляющего венец победного клича. Но петух не осекался. Он платно переходил на более спокойное «ку», тянул его не менее долго и громко и благополучно завершал все свое «ку-ка-ре-ку!»
И вот теперь отец велел отрубить ему голову. Бабушка ощиплет с него золотистый мундир, завяжет перья в сумочку и подвесит их в чулане рядом с пучком мороженой калины, а из петуха сварит суп.
В горле у Витьки заскребло, глаза часто-часто замигали Он быстро юркнул в другую комнату и забился в угол.
Мать и отец ушли на работу. Дома остались только он да бабушка. Витька слышал, как тихо шаркали ее валенки, и со страхом ожидал, когда она выйдет во двор, чтобы отрубить голову петуху. Но бабушка что-то не торопилась, и Витька, успокоившись, вышел в кухню.
— Бабушка, а бабушка,— тихо позвал он.— Ты не будешь петуха резать? Пусть еще поживет немножко, а? Может, ничего... оттает?
— Ишь ты какой! — погладила бабушка Витьку по стриженой голове.— Сердчишко у тебя, видать, жалостливое. Ну что ж... Пусть побудет! Авось отойдет. Мы его сейчас гусиным жиром смажем. Это от морозу помогает.
Витька просиял. Он подбежал к петуху, который сидел под стулом нахохленный, с полузакрытыми глазами, и дружески погладил по сутулой спине.
— Больно, а? Я тоже раз нос поморозил. И ничего. Поболело немножко, а потом зажило. Ты терпи, не поддавайся. А то башку отрубят.
Бабушка смазала петуху уже успевшие посинеть в тепле гребень и бороду и насыпала на пол пшена. Но петух даже и не взглянул на корм. Голова его с каждой минутой распухала, наливалась какой-то прозрачной жижей, петух все больше сутулился и гнулся.
Бабушка принесла сена, постлала под печкой, поставила туда баночки с зерном и водой, посадила петуха и прикрыла железной заслонкой. Витька снова забеспокоился: «Зарубят. Придет отец — и конец!»
Отец пришел с работы поздно и, видно, забыл о петухе. Не заговорил о нем и утром.
А когда все опять разошлись, Витька отодвинул заслонку и осторожно вытащил из-под печки петуха. Он был по-прежнему плох: голова слилась в какой-то красно-синий шар, глаза затекли и смотрели тускло и безразлично. К корму он, как и вчера, не притронулся. Витька поднес банку с водой и насильно макнул в нее клюв петуха. Петух раза два глотнул и заковылял под печку.
Между тем мороз не сдавался. Он трещал в старых бревнах дома, проступал колючей солью на оконных ручках и шляпках дверных гвоздей. Витька давно не казал нос на улицу и уже порядком соскучился по своим друзьям, как вдруг заявился одноклассник Колька. Повязанный поверх ушанки пуховой шалью, концы которой крест-накрест охватывали спину, он неуклюже перевалился через порог.
— Ух, какой морозище! — сказал Колька.— За нос так и щиплется. Даже слезы текут.
— А у нас петух поморозился,— поделился новостью Витька.
— Петух — это что! Петух — птица,— серьезным тоном возразил Колька.— У нас от мороза водопроводная труба лопнула. Железо и то не выдержало. А петух — раз плюнуть...
Бабушка напоила приятелей чаем с вареньем, и они пошли играть. Посмотрели книжки, новые почтовые марки, поиграли в «Конструктор». Когда все это наскучило, Витька сказал:
— Я тебе сейчас новую пластинку заведу. Хочешь?
— Ну, давай...
Пластинка и верно оказалась хорошей. Рассказывали басню Крылова «Лягушка и Вол». Лягушка, стараясь раздуться до размеров Вола, напрягалась и квакала. Потом, после особенно усердного кваканья, в патефоне вдруг что-то страшно зашипело, будто из его нутра прорвался воздух. Колька испуганно взглянул на Витьку, а тот в ответ расхохотался.
— Ты думал, патефон испортился, да? Это лягушка от натуги лопнула. Надувалась, надувалась — и «п-ш-ш»... Интересно?
— Угу! А что на другой стороне?
Витька накрутил пружину, перевернул пластинку и пустил диск. Заиграла музыка, из патефона выпорхнули слова другой знакомой басни:
— Как, милый Петушок, поешь ты
громко, важно!
— ты, Кукушечка, мой свет, как тянешь
плавно и протяжно.
Умиляясь друг другом, Петух и Кукушка поочередно раздавали похвалы. Но вот, не находя больше слов, они перешли на песни. Из трубы вылетало то звонкое петушиное «ку-ка-ре-ку!», то вкрадчивое, разнеженное кукованье. Обе птицы хвалили друг дружку с таким усердием, что Петух вдруг охрип и начал орать каким-то кошачьим голосом. Витька и Колька покатились со смеху.
— Дохвалился! Даже охрип, бедняга! — сказал Колька.— А ну, давай сначала заведем.
Пластинку завели снова, и птицы с новыми силами принялись состязаться в безудержных похвалах. И вот, когда Кукушкин друг собирался охрипнуть во второй раз, Витька и Колька услыхали, как откуда-то издалека, будто из-под земли, донесся настоящий, живой петушиный голос.
Ребята переглянулись.
— Слыхал? — спросил Витька.
— Слыхал...
— Да ведь это же наш, обмороженный, запел! Бабушка! — вскочил со стула Витька.— Бабушка!..
Из сеней с охапкой дров вошла бабушка.
— Бабушка, наш петух запел! Не веришь?
С этими словами Витька вернулся в комнату, схватил патефон, поставил его в кухне на пол и вытащил из-под печки петуха. Бабушка недоверчиво смотрела на все эти странные приготовления.
— Вот слушайте! — сказал он, накручивая патефонную ручку.
Сначала петух подозрительно косился опухшим глазом на вращающийся и поблескивающий никелем диск. Но когда из глубины патефона раздался первый петушиный выкрик, он вдруг вытянул настороженно шею и издал то самое вопросительное «ко-ко-ко?», которое обычно означало: «Что там еще такое?»
— Слышите? Кокочет! — ликовал Витька.
Между тем спела свою партию Кукушка и подошла очередь ее партнера. И как только послышалось особенно отчаянное «ку-ка-ре-ку», Витькин петух вдруг выпятил грудь и сделал навстречу патефону свои два предупреждающих шага. Вот ведь воинственная птица! Даже с распухшей головой и заплывшими глазами петух не мог стерпеть, чтобы противник нагло горланил, спрятавшись в этом ящике.
Сделав еще два шага, петух пригнул голову, распустил на шее перья и сердито долбнул в пол клювом.
Раздайся в эту минуту из патефона еще хоть один петушиный клич, и Витькин петух, наверное, налетел бы на патефон, ударил бы по нему крыльями и дернул шпорами. Но этого не случилось.
Как раз в это время Петух из басни допелся до того места, где полагалось потерять голос, и он сбился, зафальшивил и задерябил драной кошкой.
Готовый ринуться в бой, петух остановился, приподнял голову и снова скороговоркой проговорил свое «ко-ко-ко?». Мол, что ж это ты, братец, осип? Эх, ты!.. Потом он вытянулся на голенастых ногах, будто привстал на цыпочках, замахал крыльями, развевая по полу пшено, и вдруг закукарекал, да так, что у ребятишек заложило уши, а в железном нутре патефона что-то задребезжало. Кончив победную песню, петух важно отошел в сторонку и как ни в чем не бывало стал собирать раскатившееся по полу зерно.
Витька ликовал. Он с гордостью посмотрел на своего золотоперого друга и радостно воскликнул:
— Вот черт! Оттаял-таки!
После этого он уже не сомневался, что никто не посягнет на петушиную голову.
Наконец-то наступил март! С юга потянуло влажным теплом. Хмурые неподвижные тучи раскололись и тронулись. Выглянуло солнце, и пошел по земле веселый бубенчатый перезвон капели, будто весна катила на невидимой тройке.
За окном, в кустах бузины, отогревшиеся воробьи подняли шумиху. Каждый старался изо всех сил, радуясь, что остался жив: «Жив! Жив! Жив!»
Вдруг с крыши сорвалась подтаявшая сосулька и угодила в самую воробьиную кучу. Стая с шумом, похожим на внезапный дождь, перелетела на крышу соседнего дома. Там воробьи расселись рядком на гребне и только было успокоились, как по скату крыши скользнула тень большой птицы. Воробьи враз свалились за гребень.
Но тревога была напрасной. На печную трубу опустилась обыкновенная ворона, такая же, как и все другие вороны в марте: с забрызганным грязью хвостом и взъерошенным загривком. Зима заставила ее позабыть о чувстве собственного достоинства, о туалете, и она правдой и неправдой с трудом добывала хлеб свой насущный.
Кстати, сегодня ей повезло. В клюве она держала большой ломоть хлеба.
Усевшись, она подозрительно осмотрелась: не видно ли поблизости ребятишек. И что за привычка у этих сорванцов бросать камнями? Потом она оглядела ближайшие заборы, деревья, крыши: там могли оказаться другие вороны. Они тоже не дадут спокойно перекусить. Сейчас же слетятся и полезут в драку.
Но неприятностей, кажется, не предвиделось. Воробьи снова набились в бузину и оттуда завистливо посматривали на ее кусок хлеба. Но эту скандальную мелюзгу она в расчет не принимала.
Итак, можно закусить!
Ворона положила ломоть на край трубы, наступила на него обеими лапами и принялась долбить. Когда отламывался особенно большой кусок, он застревал в горле, ворона вытягивала шею и беспомощно дергала головой. Проглотив, она на некоторое время снова принималась озираться по сторонам.
И вот после очередного удара клювом из-под лап выскочил большой ком мякиша и, свалившись с трубы, покатился по скату крыши. Ворона досадливо каркнула: хлеб может упасть на землю и даром достанется каким-нибудь бездельникам вроде воробьев, что пристроились в кустах под окном. Она даже слышала, как один из них сказал:
— Чур, я первый увидал!
— Чик, не ври, я раньше заметил! — крикнул другой и клюнул Чика в глаз.
Оказывается, хлебный мякиш, катившийся по крыше, видели и другие воробьи, а потому в кустах поднялся отчаянный спор.
Но спорили они преждевременно: хлеб не упал на землю. Он даже не докатился до желоба. Еще на полпути он зацепился у ребристого шва, какие соединяют кровельные листы.
Ворона приняла решение, которое можно выразить человеческими словами так: «Пусть тот кусок полежит, а я пока управлюсь с этим».
Доклевав остатки, ворона решила съесть упавший кусок. Но это оказалось нелегкой задачей. Крыша была довольно крута, и когда большая тяжелая птица попробовала сойти вниз, ей это не удалось. Лапы заскользили по железу, она поехала вниз, тормозя растопыренным хвостом.
Путешествие таким способом ей не понравилось, она взлетела и села на желоб. Отсюда ворона попробовала снова достать хлеб, карабкаясь снизу вверх. Так оказалось удобнее. Помогая себе крыльями, она, наконец, добралась до середины ската. Но что такое? Хлеб исчез! Оглянулась назад, посмотрела вверх — крыша пуста!
Вдруг на трубу опустилась голенастая в сером платочке галка и вызывающе щелкнула языком: «Так! Мол, что тут делается?» У вороны от такой наглости даже на загривке ощетинились перья, а глаза сверкнули недобрым блеском. Она подпрыгнула и ринулась на непрошеную гостью.
«Вот старая дура!» — сказал про себя следивший за всей этой историей Чик и первым перемахнул на крышу. Он-то видел, как ворона, перелетев на желоб, начала подниматься вверх не по той полосе, где лежал кусок хлеба, а по соседней. Она была уже совсем близко. У Чика даже сердечко екнуло оттого, что ворона может догадаться перейти на другую полосу и обнаружить добычу. Но уж очень несообразительна эта грязная, лохматая птица. И на ее глупость Чик втайне рассчитывал.
— Чик! — закричали воробьи, пускаясь вслед за ним.— Чик! Это нечестно!
Оказывается, они все видели, как старая ворона заблудилась на крыше.
Давно приставал ко мне сынишка: принеси да принеси из лесу ежа. Они в школе живой уголок устроили: есть кролик, ящерица, воробей, даже морскую свинку где-то достали. А вот ежа нет. Раза два всем классом в лес ходили, да разве его скоро найдешь? Вот сынишка и пообещал товарищам, что я обязательно поймаю. Я, мол, знаю, где какая птица, какой зверь прячется.
Пожурил я сына за поспешное обещание, которое может остаться и невыполненным, да делать нечего. Пришлось искать ежа. Правда, специально за ним я не ходил. Отправлюсь на охоту или рыбную ловлю, ну и про ежа помню: может, по пути встретится. А оно всегда так бывает: когда чего не надо — попадается, а когда ищешь — не найдешь.
Прошлой осенью ходил я к дальнему лесному озеру за окунями. Тихо и светло бывает в лесу осенним днем. Светло оттого, что листья осыпались и больше не затеняют землю, а тихо потому, что и ветер не шумит кроной, и птиц не слышно — они уже улетели на юг. Стволы деревьев подпирают небо, будто колонны. Между ними постлан мягкий ковер из сухих листьев. Изредка попадаются молодые дубки с еще не опавшей листвой. Освещенные солнцем, они вспыхивают в просветах между стволами, словно зажженные факелы. И эхо, гулкое, раскатистое, блуждает по лесу тоже как в большом пустом здании.
В таком лесу далеко слышен каждый звук. Скачет ли заяц или сторожко крадется лисица — нет-нет да и хрустнет сухая ветка, зашуршат опавшие листья.
Слышу и я: кто-то бежит под кустами лещины. Топ-топ-топ... Присел на корточки, чтобы под ветки заглянуть. Вижу: прямо на меня катится возок, доверху нагруженный листьями. Точь-в-точь, как телега с сеном. Только величиной-то этот возок с шапку и движется он сам собой, без лошади.
— Ежик! — догадался я.— Тащит сухие листья в нору на подстилку.
Ежу очень удобно собирать листья. Найдет местечко, где их побольше, растопырит иголки — и ну кататься, с боку на бок переваливаться. Листья и накалываются на его колючки. Встанет на лапки еж, а его под листьями и не видать. Так и бежит он в золотой одежде в свою нору.
Почуял меня еж — остановился, припал к земле. Только листья шевелятся на его взъерошенной спинке.
Это было до того, как сын попросил ежа, к тому же я шел к озеру и брать зверюшку было не с руки. Ну и уступил ему дорогу.
Попадись он мне теперь — накрыл бы шапкой и в рюкзак! Но вот беда: хожу-хожу, а он все не попадается. Едва я вечером на порог, а сын уже вопросительно смотрит: принес?
— Нет, не принес,— говорю.— Не надо было обещать! Нехорошо получается. Последняя надежда на следующее воскресенье. Если и тогда не встречу, там уже холода начнутся, все ежи по норам спрячутся до весны.
Очередной выходной день я ожидал с не меньшим нетерпением, чем сын. Охотничий азарт взял. Впервые отправился специально за этой колючей дичью. Проходил полдня, заглядывал под каждое корневище, под каждую кучку валежника — нет ежа! Рассердился, даже по зайцу стрелять не стал когда он из-под напиленных поленьев выскочил.
Повернул я домой. Чтобы быстрей идти, выбрался на железнодорожную насыпь. Шагаю по шпалам, а сам все про сына вспоминаю. Сейчас открою дверь, а он — скок навстречу: «Принес? Эх ты, охотник!»
Прошел переезд. Скоро и лес должен кончиться, завиднеется город. И вдруг впереди между рельсами вижу, какой-то серый клубок катится, не прямо, а зигзагами: то к одному рельсу, то к другому жмется и так ловко через шпалы прыгает. Снял я ружье, прибавил шагу. Клубок еще быстрее покатился. Я — бежать. От тоже прибавил ходу. Чего бы ему через рельс не перепрыгнуть? Откос высокий, враз скатился бы, только его и видели.
Но серый клубок и не думал сворачивать. Наконец нагнал я его. Да ведь это же ежик! Вот выручил, вот спасибо тебе, глупенький ты зверюшка. Припал еж в углублении между шпалами, ощетинился. А бока так и вздымаются, колючки так и ходят. Видно, запалил я его. А перепрыг-нуть через рельс не догадался, не видел края, что ли? Наверно, на переезде переходил пути, да я помешал, он и угодил между двух рельсов. Накрыл я ежика шапкой и сунул в рюкзак. А потом сбежал с насыпи в лес, набрал побольше листьев и набил ими мешок. Думаю, передам сыну пленника вместе с листьями. Пусть устроит ему настоящее гнездо.
Сына дома не оказалось: он не ожидал меня так рано и пошел к товарищу. Ну ладно, думаю, так еще лучше. Придет, а еж уже будет бегать по комнате.
Налил я в блюдечко молока, накрошил в него булку, а рядом кусок сырого мяса положил. Выбирай, ежик, что понравится!
Но ежишка даже не взглянул на лакомства. Посидел тихонько взъерошенный, потом высунул из-под колючего чуба остренькое рыльце и затопал под шкаф.
В кухне света не стали зажигать, чтобы не беспокоить зверюшку, а сами перешли в столовую, закрыв за собой дверь.
Пришел сынишка, увидел на полу рюкзак с листьями, рядом блюдечко с молоком, запрыгал, забил в ладошки:
— Принес! Принес! Принес! Ну-ка покажись, ежик, какой ты? Пап, где же ежик?
— Под шкафом,— сказал я, включая свет.
— Нету.
— Ну как — нету? Туда побежал. Тебе просто не видно.
— Хорошо видно. Там сзади стена освещена.
— Тогда, значит, в другое место перебежал. Посмотри под столом.
Сынишка, не вставая, на четвереньках дополз до кухонного с дверцами стола и заглянул под него.
— Тоже нет.
— Ну как — нет? — не поверил я и сам посмотрел под стол. Ежа и вправду не было.
— Может, кошка его съела?
— Выдумал! С ним собака и та не сладит...
Мы с сыном сидели на полу и, недоуменно глядя друг на друга, гадали, куда запропастился ежик. Убежать он никуда не мог, разве только в столовую незаметно прошмыгнул. Но ведь дверь туда была закрыта.
Не меньше часа всей семьей лазали на четвереньках по полу, по нескольку раз заглядывая во все углы.
— А не забрался ли он в поддувало? — с робкой надеждой предположил сын.
— А ведь верно!
Пошарили кочергой в поддувале — нет. Вот задача!
Снова собрались все в столовой, совещаемся. В самом деле, куда он мог спрятаться?
— Ведь не иголка же это,— возбужденно всплескивает руками сын.— А тысяча иголок сразу!
Сидим молча, думаем. Вдруг слышу — кто-то на кухне лакает. Вскакиваем, бежим в кухню. А это наш кот Тишка. Съел мясо, которое ежу положено, и молочком запивает...
Опять принялись за поиски, но так и не нашли ежа. Поздно вечером улеглись и долго еще не спали, прислушиваясь, не зашлепают ли по полу лапки беглеца.
— Папа, а не спрятался ли он в твой охотничий сапог? — спросил сын и, не дожидаясь моего ответа, соскочил с кровати, побежал обследовать сапоги.
— Нету...
— Спи, завтра сам найдется.
Но и утром ежа не было. Расстроенный, сын пошел в школу.
Весь день я гадал, куда мог исчезнуть ежик. Вернувшись с работы, я еще с порога спросил, не отыскался ли он. Но ежишка пропал бесследно.
Дня через два я зачем-то пошел в кладовую. Увидев на стене туго набитый листьями мешок, я снял его с гвоздя, чтобы вытряхнуть: листья-то теперь не понадобятся. И что вы думаете? Вместе с листьями выпал на землю... ежик. Он тотчас свернулся клубочком, будто сознавал всю вину за учиненный в доме переполох.
Как он мог оказаться в кладовой, в крепко затянутом рюкзаке, подвешенном на высоте двух метров?
Ответ мог быть только один. Когда мы оставили ежа в кухне, он, побегав среди незнакомых предметов, опять залез в рюкзак, откуда пахло родным лесом и его собственным запахом. А потом бабушка отнесла рюкзак в кладовую и повесила его на гвоздь...
Ну и хитрюга этот еж! Так и назвали его юннаты: Хитрюга.
Никогда не пробовали ракитовый чай? Хороший напиток. Ни одна заварка не сравнится с ним, если приготовить его по всем правилам. А условия такие: во-первых, не пытаться варить чай на кухне. Ничего из этого не получится. Берите чайник, а лучше — обыкновенный котелок, в каких на базаре продают улежалые лесные груши, и отправляйтесь на речку. Вода из крана не годится для этого чая. Непременно нужна речная, чуть пахнущая тиной, желтыми кувшинками и телорезом.
Надо захватить с собой и удочки. Ведь, придя на берег реки, не станешь сразу, ни с того ни с сего, пить чай. Немножко порыбачьте, благо на вечерней зорьке исправно клюют окуни и плотвица. А когда погаснут самые высокие перистые облака и сумерки загустеют настолько, что не станет видно поплавков, пожалуйста, разжигайте костер и вешайте на огонь котелок. Раньше этого времени начинать варить чай нельзя: покажется невкусным. Когда из соседних кустов в спину пахнёт влажной прохладой и обдаст тело мелким ознобом, особенно приятно греть руки о кружку с горячим чаем, вдыхая аромат замечательного напитка. А чтобы чай получился именно ракитовым — чуть-чуть горьковатым, немножко вяжущим язык, чтобы он приобрел цвет палого листа, нужно разжигать костер ветками лозы или ракиты. В этом, пожалуй, главный секрет той прелести, какой славится среди рыболовов настоящий ракитовый чай.
Я вам расскажу, как сам обучался этому необходимому искусству.
Дело было давно, когда мне минул восьмой год, а моему соседу Алексею — одиннадцатый. Алексей уже ходил с ребятами в ночное и нередко приносил в своей холщовой сумке головастых скользких сомят. Сейчас бы эти сомята, величиной чуть побольше столовой ложки, вызвали чувство жалости к ним. Слишком уж они были малы и беспомощны. Но тогда я разглядывал их с восхищением. Ведь мне разрешалось ходить на рыбалку только днем, и обычной моей добычей были пескари и уклейки.
И вот однажды, снимая с крыши сарая связку удилищ, Алексей крикнул:
— Айда, скажи матери, что, мол, Алешка берет тебя на рыбалку. Да сахару попроси. Будем чай варить.
— И заварки спросить? — обрадовался я, кубарем срываясь с забора.
— Заварки никакой не надо. Чай сам по себе заварится.
До реки было километра два пути по заливному лугу, пестрому от цветущих трав. Встречный ветер обдавал нас пахучими волнами разомлевшего за долгий летний день разнотравья. Я был возбужден широким простором, быстрой ходьбой, тем, что нес настоящие удочки, доверенные мне Алексеем, предвкушением ночной охоты и множеством других неуловимых ощущений, которые у взрослых создают хорошее настроение, а у ребятишек вызывают неудержимое желание кувыркаться и горланить. И верно, когда на пути встречались метровые, усыпанные острыми шипами кусты татарок, мы, поджав босые ноги, с гиком проносились над их красными шапками или с размаху подрубали комлями удилищ.
Алексей осторожно, чтобы не уколоть пальцы, взял подсеченную головку колючки:
— А знаешь, почему ее татаркой зовут?
— Нет. А ты?
— А я знаю. Это еще когда татары на Русь нападали, они с собой колючки из далеких степей привезли. Вот их и стали называть татарками.
— Нарочно привезли?
— Чудной какой! Зачем — нарочно? Семена могли в конском хвосте застрять, в походной кибитке, мало ли где.
И вдруг, пускаясь в отчаянный галоп, Алексей загорланил:
— За мно-о-ой! Татарское войско бежит! Ура!
Мы вихрем налетели на колючки и с еще большим ожесточением сшибали им головы, изображая собой что-то вроде дружины Дмитрия Донского, преследующего разгромленное войско незваных пришельцев.
Когда пришли к реке, Алексей, будто вспомнив, что ему не к лицу в моем присутствии быть обыкновенным мальчишкой, каким он был на лугу, вдруг посерьезнел, нарочито сдвинул брови.
— Тут толку не будет,— осмотрев берег, сказал он тоном знатока.— Пойдем-ка к лесу.
Ниже по течению река, извиваясь, вползала в густые заросли лозы, черемухи, мелколистного клена, карагача, среди которых возвышались старые ракиты, иные — расколотые молниями, иные — со сквозными светящимися дуплами, с узловатыми наростами на стволах, с самым фантастическим рисунком кроны. Издали их темные силуэты напоминали сказочных великанов и диковинных зверей.
В лесу даже днем было сумрачно от непроницаемого полога из веток и листвы мелколесья. Редкие травы, блеклые и тощие, безнадежно тянулись вверх. Земля никогда не просыхала. Было тихо, прохладно и немножко боязно.
— Лески не оборви,— предупредил Алексей, ступая на тропинку, протоптанную коровами.
Иногда коровьи следы выводили на открытые поляны, поросшие такими буйными травами, что шагавший впереди Алексей скрывался в них с головой, видны были только кончики удилищ, перекинутых через его плечо. Растения, будто наперегонки, тянулись кверху, стараясь оттеснить друг друга, вырваться на простор, к солнечному свету. Гигантские лопухи, под листьями которых можно укрыться от дождя, красноватые зловонные стволы болиголова, цепкие лозы дикой малины были густо оплетены хмелем, вьюнком и еще какими-то ползучими травами. Местами под ногами чавкала вода, суходольные растения сменялись зарослями стрелолиста и осоки, среди которых виднелись бело-розовые цветы ядовитой частухи. Иногда над темной болотной зеленью вспыхивали огненно-желтые факелы цветущих ирисов.
И опять мы вступали в сумрачный и гулкий коридор плотно стоящих древесных стволов, голых почти до самых верхушек. Казалось, что этой глухомани не будет конца.
— Леш, скоро речка? — спрашивал я, все время отставая от своего товарища.
— Скоро! — сердито отмахивался Алексей.
— А может, мы не туда идем?
— Не хнычь! Знал бы, что ты такой, ни за что не взял бы.
Лес неожиданно кончился крутым глинистым обрывом. Над ним по самому краю вилась протоптанная рыболовами дорожка. Алексей осмотрелся и выбрал место, где обрыв сменился пологим песчаным спуском. Мы сошли к самой реке. Вечерело. Лес ронял на воду длинную тень, достававшую почти до противоположного берега, отчего река казалась глубже и таинственней. Над темно-зеленой водой хороводили комары. Охотясь за ними, то и дело плескалась мелкая рыбешка.
Алексей размотал самую большую удочку, наживил воробья. Потом достал из сумки колокольчик, сделанный из обрезка гильзы от охотничьего ружья. Колокольчик привязал к концу удилища. Ночью поплавков не видно, поэтому о поклевке должен оповестить сторожок.
Мне тоже не терпелось поскорей забросить удочку, но Алексей прогнал меня собирать хворост для костра. Вскоре на песчаной косе вспыхнул и весело заплясал огонь, от которого еще больше загустели сумерки. Лес шагнул к самому огню и остановился, задумавшись и распростав над костром черные лохматые лапы своих ветвей, будто грея их. Мир разделился на две части: одна — маленький освещенный пятачок с костром посередине, все остальное — черное небо, черная вода, черный лес. Наступила ночь. Первая моя ночь на рыбалке. Она была полна таинственной, невидимой жизни. Совсем близко в кустах шуршали листья. Над огнем, шарахаясь из стороны в сторону, проносились летучие мыши. В воде что-то шлепало, барахталось. Я ворочал головой, боязливо ловя непонятные мне ночные звуки.
— Леш, что это шлепает?
Алексей сидел по другую сторону костра. Он выкапывал из углей картошку, накалывал ножом, пробуя, не испеклась ли, и готовую зарывал в холодный песок, чтобы немножко остыла. Дым, словно собака, то ласкался к нему, то лез в мое лицо. Мы морщились и поочередно пускали слезы. Но отодвигаться подальше, в холодную темень, не хотелось.
Вдруг раздался короткий звон сторожка. Алексей мгновенно вскочил на ноги, шмыгнул в темноту и затаился у берега. Звон повторился, на этот раз дольше и настойчивее. Алексей рванул удилище, вода под берегом заплескалась. И вот уже в полосу света шлепнулось черное извивающееся тело соменка. Рыбина судорожно била хвостом, разбрасывая песок. Алексей посадил соменка на кукан и опустил его у берега в воду. Сом живо заходил, всплескиваясь и дергая бечеву.
Снова забросили удочку и принялись за картошку. Ели с аппетитом, пачкая лица обгорелой кожурой и хрустя запеченными корками. Алексей, не остывший от возбуждения, рассказывал, как он подсек, а потом выволок соменка. Я заискивающе поддакивал, обрадованный разговором, который хоть немножко рассеивал ночные страхи.
Когда доели картошку, Алексей достал из сумки котелок и зачерпнул им из речки воды.
— А хворост-то весь пожгли,— сказал он, шаря рукой в том месте, где был сложен сушняк.
Мы молча глядели, как по углям пробегали последние огненные судороги. Потом Алексей сказал:
— Пойду поищу дров.
Я остался сидеть у костра и, вытянув шею, прислушивался к удаляющимся шагам товарища. Было слышно, как под его ногами шуршала трава, хрустели ветки. Наконец звуки шагов затихли, растворились в ночной тишине.
— Леш-ка! — завопил я, не выдержав одиночества.
По лесу тревожной волной, будоража листву, прокатился ветер. В огонь что-то тяжело шлепнулось и зашипело. Потом что-то упало в котелок, всплеснув в нем воду. Ударилось о козырек моего картуза, часто застучало по листьям над головой. Костер зачадил едким ползучим дымом. Прибежал Алексей.
— Чего мокнешь? — сердито сказал он.— Возьми в моей сумке клеенку, накройся.
— А ты?
— Я обойдусь. Дрова искать надо.
— Да ну его, этот чай! — захныкал я.
Дождь усилился, гулко и четко забарабанил по клеенке. Вдруг захотелось домой, под одеяло. Скорей бы утро.
— Лезь под клеенку,— позвал я товарища.
— Давай лучше навес устроим,— предложил он.
Мы воткнули в обрыв две палки, привязали между ними клеенку и залезли под нее.
Я вспомнил про кусочки сахара в кармане и сказал:
— Я свой сахар съем, ладно?
— Погоди. Скоро дождь перестанет — чай вскипятим.
Но дождь, как назло, лил все сильнее. Рядом, с корневищ, свисающих с обрыва, тоненькими струйками стекала вода. Песок под нами намок, он лип к босым ногам, к одежде, неизвестно как попадал на зубы.
Вдруг жерди, воткнутые в обрыв, наклонились, и все наше шаткое сооружение рухнуло. Целое озеро ледяной воды, скопившееся на клеенке, хлынуло на головы.
— Давай, братуха, плясать, а то позамерзаем к чертовой бабушке. Или лучше пойдем дрова собирать. Все равно мокрые.
Будто затем только и лил, чтобы промочить нас до нитки, дождь постепенно стал утихать. Мы вскарабкались по мокрой глине на кручу и ощупью, боясь напороться на торчащие сучья, побрели в чащу.
— Где их искать, дрова-то? — спросил я, протягивая руки в черную пустоту.
— А ты садись на корточки и ощупывай землю. Тут много веток.
Делать нечего: надо было становиться на четвереньки. Боязливо, пять за пядью ощупывал я подножия деревьев, то и дело задевал тонкие стволы молодой поросли, и на меня каскадом сыпались холодные дождевые капли.
Кое-как собрали топливо, разожгли костер. Дрожа всем телом и окончательно потеряв дар речи, мы сушили над огнем мокрую и грязную одежду. А когда огонь грозился снова погаснуть, оставляли рубахи у костра на полке и голые шли в лес, под холодный душ дождевой капели. Зато, вернувшись с охапкой дров, мы с наслаждением отогревали свои закоченевшие тела, чуть ли не давая пламени лизать наши животы.
Наконец-то забрезжил запоздалый рассвет. В посветлевшем лесу мы наломали ракитовых веток и разложили такой костер, какой разжигали в старину полинезийские дикари в дни своих самых торжественных праздников. Да и сами мы походили на полинезийцев — голые, с растрепанными мокрыми волосами, с разрисованными печеной картошкой лицами.
— В-в-во-д-а за-за-к-к-кипела,— пробарабанил я.
— Сни-м-м-май к-ко-телок,— в ответ защелкал чубами Алексей.
Я снял котелок. Когда чай немного остыл, мы принялись пировать. Алексей отхлебнул первым. Я достал свой сахар, заранее откусил от него маленький кусочек и принял в озябшие ладошки закопченную посудину. В котелке плавал уголь, подпаленные листья и еще какой-то мусор. Я подул на воду, сгоняя сор к другому краю, и тоже отхлебнул. Чай пах дымом, горелым деревом, вязал язык, немного горчил, но все-таки был удивительно вкусен. Так хорош, что я глотнул еще два раза и только потом передал котелок.
Так мы пили по очереди, экономно откусывая сахар и смакуя каждый глоток чудесного напитка, изгоняющего дрожь и щенячье желание скулить.
Взошло солнце и обсушило траву и деревья. Мы выкупались в реке, смотали удочки и бодро зашагали домой. За моей спиной болтался на бечевке пойманный сом. И то ли оттого, что я впервые возвращался домой с такой добычей, или потому, что я наконец-то «хлебнул» ракитового чая и отныне мог считать себя бывалым рыболовом, только мне снова захотелось горланить и кувыркаться.
С тех пор прошло много времени. Я теперь хорошо владею искусством варить настоящий рыбацкий чай. И когда случается быть на берегу реки, не премину после доброй ухи попить в тишине ночи чайку вприкуску.
У каждого рыболова есть на реке любимый уголок. Здесь он строит себе приваду. Забивает в дно реки у берега полукрутом колья, оплетает их лозой, а пустоту внутри засыпает землей. Получается что-то вроде маленького полуострова. Особенно когда рыбак обложит приваду зеленым дерном, а забитые колья пустят молодые побеги.
Тут же, в трех-четырех шагах, на берегу сооружают укрытие от дождя — шалаш или землянку. Иные устраивают себе жилище с нарами, маленьким оконцем, с керосиновым фонариком под потолком. Здесь и проводят рыболовы свой отпуск.
Этим летом я не строил себе привады, а пользовался старой, хорошо обжитой, которую уступил мне товарищ на время отпуска. Ночь мы прорыбачили вместе. А наутро мой друг стал собираться к поезду. Укладывая рюкзак, он давал мне последние наставления:
— Не забывай о прикорме. Не будешь подкармливать рыбу — уйдет она. Потому и привадой называют, что к ней рыбу приваживают. На рассвете подсыпай жмышку. Он у меня в мешочке над нарами. Керосин для фонаря найдешь в погребе за шалашом. Молоко я брал у мельничихи. Вот тебе ключ от лодки. Ну, кажется, все. Ни хвоста, ни чешуи!
Он вскинул на плечи рюкзак, поправил сбитую лямкой кепку и вдруг взял меня за рукав:
— Да, чуть не забыл. Тут по соседству зимородок живет. Гнездо у него в обрыве, вон под тем кустом. Так ты, тово... Не обижай. Пока я рыбачил, привык ко мне. До того осмелел, что на удочки стал садиться. Дружно жили. Да и сам понимаешь: одному тут скучновато. И тебе он верным напарником в рыбалке будет. Мы с ним уже третий сезон знакомство ведем.
Я тепло пожал руку товарищу и пообещал продолжить дружбу с зимородком.
«А каков он, зимородок-то?» — подумал я, когда приятель был уже далеко.— Как я его узнаю?» Я когда-то читал про эту птичку, но описания не запомнил, а живой видеть не приходилось. Расспросить же друга, как она выглядит, не догадался.
Но вскоре она сама объявилась. Я сидел у шалаша. Утренний клев окончился. Поплавки недвижно белели среди темно-зеленых лопухов кувшинок. Иногда разыгравшаяся мальва задевала поплавки, они вздрагивали, заставляли меня насторожиться. Но вскоре я понял, в чем дело, и совсем перестал следить за удочками. Наступал знойный полдень — время отдыха и для рыбы и для рыболовов
Вдруг над прибрежными зарослями осоки, часто-часто махая крылышками, промелькнула крупная яркая бабочка. В то же мгновение бабочка опустилась на крайнее мое удилище, сложила крылья и оказалась... птичкой. Тонкий кончик удилища закачался под ней, подбрасывая птичку вверх и вниз, заставляя ее то вздрагивать крылышками, то растопыривать хвостик. И точно такая же птичка, отраженная в воде, то летела навстречу, то вновь падала в синеву опрокинутого неба.
Я затаился и стал разглядывать незнакомку. Она была удивительно красива. Оливково-оранжевая грудка, темные, в светлых пестринках крылья и яркая, небесного цвета спинка, настолько яркая, что во время полета она блестела совершенно так же, как переливается на изгибах освещенный солнцем изумрудно-голубой атлас. Неудивительно, что я принял птичку за диковинную бабочку.
Но пышный наряд не шел к ее лицу. В ее облике было что-то скорбное, печальное. Вот удочка перестала качаться. Птичка замерла на ней неподвижным комочком. Она зябко втянула в плечи голову и опустила на зоб длинный клюв. Короткий, едва выступавший из-под крыльев хвост тоже придавал ей какой-то сиротливый облик. Сколько я ни следил за ней, она ни разу не пошевелилась, не издала ни единого звука. И все смотрела и смотрела на струившиеся под ней темные воды реки. Казалось, она уронила что-то на дно и теперь, опечаленная, летает над рекой и разыскивает свою потерю.
И у меня стала складываться сказка про красавицу царевну. О том, как ее заколдовала злая баба-яга и превратила в птичку-зимородка. Одежда на птичке так и осталась царская: из золотой парчи и голубого атласа. А печальна царевна-птица оттого, что баба-яга забросила в реку серебряный ключик, которым отмыкается кованый сундук.
В сундуке на самом дне лежит волшебное слово. Овладев этим словом, царевна-птичка снова станет царевной-девушкой. Вот и летает она над рекой, грустная и скорбная, ищет и никак не может отыскать заветный ключик.
Посидела, посидела моя царевна на удочке, тоненько пискнула, будто всхлипнула, да и полетела вдоль берега, часто махая крылышками.
Очень понравилась мне птичка. Обидеть такую рука не поднимается. Не зря, выходит, предупреждал меня товарищ.
Зимородок прилетал каждый день. Он, видно, и не заметил, что на привале появился новый хозяин. И какое ему было до нас дело? Не трогаем, не пугаем — и на этом спасибо. А я к нему прямо-таки привык. Иной раз почему-то не навестит, и уже скучаешь. На пустынной реке, когда живешь так невылазно, каждому живому существу рад.
Как-то прилетела моя пичужка на приваду, как и прежде, уселась на удочку и стала думать свою думу горькую. Да вдруг как бухнется в воду! Только брызги во все стороны полетели. Я даже вздрогнул от неожиданности. А она тут же взлетела, сверкнув чем-то серебряным в клюве. Будто это и был тот самый ключик, который она так долго искала.
Но оказалось, моя сказка на этом не окончилась. Зимородок прилетал и прилетал и все был так же молчалив и невесел. Изредка он нырял в воду, но вместо заветного ключика попадались мелкие рыбешки. Он уносил их в свою глубокую нору-темницу, вырытую в обрыве.
Приближался конец моего отпуска. По утрам над рекой больше не летали веселые ласточки-береговушки. Они уже покинули родную реку и тронулись в далекий и трудный путь.
Я сидел у шалаша, греясь на солнце после едкого утреннего тумана. Вдруг по моим ногам скользнула чья-то тень. Я вскинул голову и увидел ястреба. Хищник стремительно мчался к реке, прижав к бокам свои сильные крылья. В тот же миг над камышами быстро-быстро замахал крылышками зимородок.
— Ну зачем же ты летишь, дурачишка! — вырвалось у меня.— От такого разбойника на крыльях не спасешься. Прячься скорей в кусты!
Я вложил в рот пальцы и засвистел что было мочи. Но, увлеченный преследованием, ястреб не обратил на меня внимания. Слишком верна была добыча, чтобы отказаться от погони. Ястреб уже вытянул вперед голенастые ноги, распустил веером хвост, чтобы затормозить стремительный разлет и не промахнуться... Злая колдунья послала на мою царевну смерть в облике пернатого разбойника. Вот какой трагический конец у моей сказки.
Я видел, как в воздухе мелькнули в молниеносном ударе когтистые лапы хищника. Но буквально на секунду раньше зимородок голубой стрелой вонзился в воду. На тихой предвечерней воде заходили круговые волны, удивившие одураченного ястреба.
Я собирался домой. Отвел лодку к мельнице для присмотра, уложил в заплечный мешок вещи, смотал удочки. А вместо той, на которой любил сидеть зимородок, воткнул длинную ветку лозы. Под вечер как ни в чем не бывало прилетела моя печальная царевна и доверчиво уселась на хворостину.
— А я вот ухожу домой,— сказал я вслух, завязывая рюкзак.— Поеду в город, на работу. Что ты будешь одна делать? Смотри, ястребу на глаза больше не попадайся. Полетят твои оранжевые и голубые перышки над рекой. И никто про то не узнает.
Зимородок, нахохленный, недвижно сидел на лозинке. На фоне полыхающего заката отчетли-во вырисовывалась сиротливая фигурка птички. Казалось, она внимательно слушала мои слова.
— Ну, прощай!..
Я снял кепку, помахал моей царевне и от всей души пожелал отыскать серебряный ключик.
Уклейку — эту вездесущую крошечную, не больше пальца, рыбешку, считают самым веселым и беззаботным существом в наших среднерусских речках. Глядя, как уклейки смело шныряют у ног купальщиков, устраивают шумную возню вокруг брошенной корки или, выпрыгивая из воды, всплескиваясь и сверкая, наперегонки гоняются за мошкарой, говоришь себе: «Вот кому весело живется!»
И вид у уклейки тоже легкомысленный: хрупкая, плосконькая, в зеркально-сверкающем наряде, с большими черными зрачками в радужной оправе. И клюет-то она с какой-то веселой беспечностью: с налету, не разобравшись, берет на самую пустяковую удочку из катушечной нитки, кусочка пробки и даже без грузила. Несерьезная рыбка! Селявка!
А между тем судьба у нее самая незавидная. Одни только ребятишки сотнями нанизывают на кукан, так просто, ради озорства. Принесут домой да и швырнут низку в угол: мол, кошка съест. А сколько других неприятностей поджидает уклейку на каждом шагу!..
Плывет она мимо затонувшей коряги, плывет — ничего не подозревает. Да вдруг ожившее бревно как метнется наперерез! Шелкнула щучья пасть — и конец.
А то окуни налетят. Эти полосатые разбойники не прячутся в засаду, как щука, а нападают целой шайкой — с шумом, гиком, стараясь побольше паники нагнать. Залучат табунок мелочи в какой-нибудь заливчик да такой погром учинят, только брызги летят в разные стороны...
И серая цапля, и зимородок, и утка, и даже ворона не прочь пообедать уклейкой, и каждый по-своему промышляет ею.
Вся эта прожорливая братия особенно наседает на уклейку в мае, когда та начинает метать икру и набивается в мелкие травянистые протоки, рукава и заливы. В это время ее даже руками можно наловить: иная так запутается в тине, что только жабрами шевелит. А то невзначай выскочит на пухлую подушку водорослей и танцует на ней, стараясь поскорей до воды добраться. Бывает, сразу по нескольку рыбок на тине бьется. Подходи и бери руками. Ну, а цапля и подавно не упустит такого случая: шасть-шасть по воде на своих ногах-ходулях, подойдет к тине и позавтракает готовеньким. Или налетят вороны, наскочат утки.
Но страшнее всех для уклейки белизна. Может, видели: идут против течения рыбешки стайкой, торопливо работают плавничками и вдруг как метнутся испуганно врассыпную! Это неподалеку прошла белизна. Нет, она не погналась, она только проплыла стороной. И то уже какой переполох! А вот ежели подкрадется да ударит серебристо-голубой молнией в самую гущу — тогда беда! Раздается резкий и хлесткий удар, будто по воде со всего маху веслом полоснули. Взметнется в небо фонтан, закипит вода воронкой. Обезумевшие от ужаса уклейки чуть ли не на полметра выбрасываются наружу. Иногда даже на берег выскакивают и, пожалуй, только благодаря этому остаются целыми. Попрыгав на берегу, они кое-как скатываются в реку. А белизна уже подбирается к другой стае.
Сильная, стремительная, осторожная и красивая эта рыба. Внешне она совсем не похожа на хищника. Даже беззубая. Но зато какой хвост! Ширины и силы необыкновенной. Им-то белизна и глушит рыбу. Налетит да как шарахнет — какую сразу наповал, какая, ошеломленная, бестолково вертится. В это время и хватает их хищник — и живых и полумертвых.
В мае белизна тоже подходит к местам нереста уклеек и здесь жирует, нападая на беспомощных, обессилевших рыбок.
Однажды я пошел поискать нерестилища, чтобы вблизи них поохотиться на белизну. В эти дни она бывает не так осторожна и смелее берет приманку.
Река, вырвавшись из глинистых крутояров, поросших лесом, широко разлилась в низких песчаных берегах. Ничем не стесненная, она каждый год меняет здесь русло, намывая в половодье острова и оставляя протоки. Дул легкий южный ветер. По небу торопливо плыли разрозненные округлые облака. Их тени проносились по еще не кошенному лугу, и яркие краски цветущих трав на мгновение гасли, а вода в луговых болотцах темнела, наливалась холодным свинцом. Над песчаной отмелью летали крачки. Плаксиво перекликаясь и тяжело взмахивая узкими обвислыми крыльями, они медленно пробивались навстречу ветру. Потом, словно устав бороться, шарахались назад и снова тянули над рекой, жалобно всхлипывая.
Я понял, почему крачки так упорно держатся именно этого места. Здесь собрались уклейки на икромет. Значит, и белизна ходит где-то поблизости.
И верно: перебираясь вброд на маленький островок, я услышал шумные всплески, будто кто-то невидимый бросал в воду тяжелые комья земли. Мелочь испуганно шарахалась, рябя поверхность реки. Это делала свое лихое дело она — гроза уклеек.
Не упустить момента и подбросить блесну как раз тогда когда хищник после удара хвостом крутится и хватает оглушенную мелочь,— основное в охоте на белизну. Я торопливо собрал спиннинг, выждал, когда белизна сделает очередной всплеск, и метнул. Но заброс не удался: блесна, задержанная встречным ветром, упала с опозданием. Новые попытки тоже не принесли успеха. Я давал блесне тонуть, пускал ее в полводы, заставлял вращаться у самой поверхности, даже делать короткие скачки по воде, чтобы вызвать хватку хищника, но он не обольщался моей металлической рыбкой. Мол, знаем, что это за штука! Не обманешь! И вызывающе поднимал фонтаны брызг то справа, то слева, то почти совсем рядом с моим островком. Однажды я даже увидел эту неуловимую разбойницу. Она на какое-то мгновение вывернулась из глубины у самого берега. Широкое серебристое тело, темная спина, острый, как парус яхты, спинной плавник и страшный хвостище, упруго и гибко сверлящий воду. Даже холодок внезапной оторопи пробежал по спине, как бывает всегда при неожиданной встрече с серьезным противником. Белизна круто развернулась, сверкнув полированным боком, и растворилась в зеленоватой толще воды.
Когда у охотника из-под носа срывается куропатка, он вздрагивает от неожиданности и беспорядочно палит вслед. То же самое бывает и с рыболовами. Хотя было и бесполезно, но я замахнулся, и... Всегда вот так, когда торопишься Блесна полетела не в ту сторону и унесла чуть ли не все сто метров лесы. Досадуя, я стал тотчас выбирать шнур. Узкоперистая блесенка, борясь с течением, шла у самой поверхности воды. Издали она походила на маленькую рыбку, с трудом пробивающуюся навстречу речной струе.
И вдруг неизвестно откуда появилась крачка. Задержав крылья на замахе, она упала на воду в том месте, где сверкала никелем блесна. Я машинально рванул лесу. Птица неестественно дернулась и, разбрызгивая воду, забила крыльями. Взлетев, она тут же с размаху кувыркнулась в волну. Я понял, что птица засеклась на крючок...
Крачка отчаянно барахталась, взлетала, рвала из рук удилище, снова падала, а я, растерявшись, никак не мог сообразить, что же делать. Да и что можно было придумать? Я — на острове, а птица на крепкой жилке бьется метрах в тридцати от меня на воде. Не обрывать же лесу. Крачка взлетит и, запутавшись жилкой где-нибудь в кустах, погибнет. Тащить птицу к себе тоже нельзя: она будет биться и повредит себя. Единственное, что показалось мне разумным,— это выключить на катушке тормоз.
Выждав, когда птица снова поднялась над рекой, я отжал тормозную кнопку на катушке. Не чувствуя больше сопротивления лесы, крачка взмыла в небо. Катушка быстро завертелась, сбрасывая шнур. Глядя, как сквозь кольца удилища со свистом улетала жилка, я испугался: «Сейчас кончится последний метр, птица с разлету дернет, разорвет себе клюв или, остановленная резким рывком, кубарем полетит вниз и разобьется о воду».
И, до того, как леса окончательно сошла с катушки, я начал снова притормаживать барабан, слегка прикасаясь к нему пальцем. Почувствовав сопротивление, птица тяжело замахала крыльями. Я надавил на катушку сильнее, и крачка, не в силах преодолеть сопротивление, стала разворачиваться на кругу, постепенно снижаясь. Вот она уже поравнялась с берегом, вот летит над зарослями лозы, задевая крыльями верхние ветви... На ходу сматывая лесу, я перелез через протоку и побежал навстречу.
Она упала в траву меж кустов лозняка и лежала на спине, раскинув ослабевшие крылья. С никелированной блесны, свисавшей из полураскрытого клюва, капала кровь...
Чувствовал я себя преотвратительно. Так, будто непоправимо сломал чужую вещь. Эту вещь — частицу природы — нельзя трогать грубыми руками, как нельзя прикасаться к жемчужной капле росы в чашечке цветка, к пыльце на крыльях бабочки, к серебристой головке одуванчика, сотканной из пуха и воздуха, пронизанной солнцем... Всем этим можно только любоваться. Тронул — и все испортил...
За спиной слышались печальные вскрики крачек да тяжелые, глухие всплески. Это вскидывалась белизна — гроза беззаботных уклеек. Жизнь шла своим чередом.
Тропинка, протоптанная рыболовами, вела нас по обрывистому крутояру. Начиналась Кулига, некогда знаменитая своими глубокими коряжистыми омутами, изобиловавшими всякой рыбой. Река, капризно петляя, подтачивала берега, над водой то здесь, то там нависали деревья. Они судорожно цеплялись за край обрыва, было видно, как их корни напряжены от усилий, как жадно они нащупывали каждый клочок земли, чтобы вцепиться в него и продержаться еще хоть бы день. Иногда слышался глухой грохот обвала. Глыбы земли вместе с деревьями и кустиками ежевики, густо усыпанными темно-синими ягодами, сползали в глубь омута, и тогда в этом месте тропа внезапно обрывалась. Ее продолжение уже там, на дне.
Мы останавливались у свежего надлома земли, еще влажного, в прожилках оборванных корней, и с опаской глядели вниз, где в воронках кружили мусор, сухие листья, ветки — следы недавней катастрофы.
Встречались и старые обвалы: из воды торчали мрачные скелеты деревьев, на ветвях которых пауки развесили серебристые сети. Порой среди скрученных побуревших листьев ярко сверкала на солнце блесна. Какой-то рыболов угодил блесной в сухое дерево, торчащее из воды. Снять ее оттуда без лодки невозможно. Рыболов после тщетных попыток в сердцах обрывал лесу и уходил прочь.
Мой приятель — добродушный толстяк, недавно произведенный в спиннингисты,— уже порядком устал, а тропа все вела и вела нас непролазными береговыми зарослями ивы, мелколистного клена, карагача и густой щетины подлеска. Непривычный к таким переходам, грузный и неловкий, он продирался сквозь чащу, как слон: слышно, как позади трещали ветки, беспокойно шумели листвой раздвигаемые кусты.
— А, ты черт!
— Что такое?
— Чуть было удочку не сломал!
У него поднят воротник куртки, глубоко надвинута кепка. На лбу багровела свежая царапина.
— И какой чудак ловит в этой чащобе? Ни к реке не подойти, ни удочку забросить...
— Это еще цветочки! Ягодки — впереди!
— Неужели будет еще хуже?
— Будет! — безжалостно подтвердил я.
— Разыгрываешь? — Приятель взглянул на меня, стараясь угадать, шучу я или говорю правду.
Но вот лес поредел. Впереди завиднелось открытое пространство. Мой товарищ, облегченно отдуваясь, достал платок и вытер потное просветлевшее лицо.
— Дешевый розыгрыш! — усмехнулся мой приятель.
Тропа вынырнула из-под сумеречного полога лесной глухомани, и мы зажмурились от брызнувшего в глаза августовского солнца.
Здесь, на открывшейся полянке, густой рыжей стеной стоял репейник. В человеческий рост, жесткий, жилистый, весь в цепких шапках, слепившихся в большие лепешки, он встретил нас, будто огромное войско, молчаливо и враждебно.
— Держись! — на ходу крикнул я другу и поднял высоко над головой удочку, будто собирался переходить вброд бурный поток.
Стена сорняков нехотя подалась, сухо зашуршала, у самого лица устрашающе закивали головки репьев. Из бурой чащи повеяло пыльной, застоявшейся духотой.
Прощупывая ногами тропинку, я с трудом продирался, наваливаясь всем телом на пружинистую сетку переплетенных стеблей. И с каждым шагом чувствовал, как моя одежда обрастала комьями колючек. Они назойливо цеплялись за кепку, за рукава, за штаны, к ним тотчас прилипали другие репьи и свисали виноградными гроздьями. Хотелось высунуть голову из этого хаоса, глотнуть свежего воздуха, поскорее освободиться от неприятных объятий лопухов.
Позади глухо шуршали кусты, слышались проклятия.
— Скоро там конец? — кричал он мне.
Так продирались мы добрых полчаса. Усталые и истерзанные, с ног до головы облепленные репьями, свалились на траву.
— Тьфу! — сплюнул мой спутник.— Никогда не встречал подобной гадости. И откуда они только тут взялись? Главное, растут как раз вдоль тропы. Как нарочно!
Приятель стащил с себя куртку, штаны и с яростью начал обрывать с одежды репьи, отшвыривая их подальше от себя.
— Что ты делаешь? — схватил я его за руку.
— А что? Что ж, мне так в репьях и идти домой? — удивился он.
— Ты вот спрашиваешь: откуда, мол, они взялись на тропе. А сам же и разбрасываешь семена. Выбрался на чистое место и давай скорей обираться. А сорняку только того и надо. На другой год приди на это место — и не узнаешь. Все зарастет лопухами. А сколько за осень пройдет здесь нашего брата? И каждый, выбравшись на поляну, начинает чиститься. Так постепенно и обрастет наша рыбачья тропа дикими джунглями сорняков.
— Гм... А ведь верно.
Я набрал сухих веток, разжег костер и положил в огонь собранные репьи. Потом, взявшись за руки и притопывая босыми ногами, мы закружились в торжественном танце, посвященном сожжению злодея.
Уже кончалось лето, когда я освободился от городских дел, уложил свои походные пожитки и отправился на базар разыскивать попутную подводу до облюбованной мной деревеньки с красивым названием Отрада.
Те места и в самом деле отрадные для художника и рыболова. Я их знаю по прошлому году, и меня снова потянуло туда.
Отрадненский возница, широкоскулый, ясноглазый парень в потрепанном артиллерийском картузе, из-под которого торчали лихие рыжие вихры, приехал продавать подросших кочетков с колхозной птицефермы. Он сразу узнал меня и, кивнув на плетушку, где оставалось еще штук пять белых леггорнов с большими ярко-красными гребнями, сказал:
— Вот распродам остачу — и поедем.
Торжище шумело, пестрело суетой летнего базарного дня. На возах и грузовиках, все в радостных бликах, разомлевшие от солнца и внутреннего жара, пламенели помидоры. С ними соперничали вороха всевозможных яблок и груш. Лукошки и кошелки гнулись под тяжестью слив и истекали багряным соком. Тут и там пестрели египетские пирамиды арбузов в полосатых тельняшках. И над всем этим плавал пестроголосый людской гомон и дрожал и струился полуденный зной, настоенный запахами сена и спелых яблок.
На соседнем грузовике дочерна загорелый парень в красной майке и широченном брыле артистически вертел над головой два полупудовых арбуза и хрипло выкрикивал:
Вот арбузы — полоски узкие:
Не ростовские, а курские!
Мой попутчик с завистью и враждой косился на парня в красной майке, который фокусами и прибаутками стянул к машине чуть ли не полбазара.
— Черт его принес со своими арбузами! — ворчал он и, виновато улыбаясь, добавил: — Я сейчас, мигом распродамся...
Часа через полтора кочетки, за исключением одного, хроменького, были, наконец, проданы. Возница взвалил плетушку на телегу, поправил поладней сено, и мы поехали ко мне домой за вещами.
Скоро наша пароконка, попетляв по тихим тенистым улочкам пригорода, выбралась на большак, и лошади, почуяв привычный простор, дружно и размашисто зарысили.
— Тебя, кажется, Дмитрием зовут? — обратился я к своему спутнику, ощущая неловкость от долгого молчания.
— Митькой,— не оборачиваясь, подтвердил парень.
— Ты, что ж, в колхозе торговой частью заправляешь?
— Да нет! Я птичником работаю. А это по случаю. Весной полторы тысячи цыплят завезли, теперь вот сортируем. Много петухов получилось. Которых в закуп свезли, а которых вот на базар. От петухов-то какая польза? Дармоеды. Перевод зерна. Наклюются и прямо с утра в драку. Насмерть друг друга забивают. Вот и бегаем с метлой, разнимаем.
Ехать было жарко. Из высоких созревающих хлебов тянуло печной духотой. Разогретый пахучий деготь вязко капал со ступиц на ярко-синие невянущие цветы цикория, облепившего обочины. Над конскими спинами надоедливо кружились слепни, и казалось, что зной исходил от их звенящего гула. Лошади, отбиваясь от насекомых, секли по бокам хвостами, вскидывали мордами, фыркали.
До Отрады можно было доехать и на автобусе: село — километрах в трех-четырех от шоссе. Но мне не захотелось трястись в переполненном душном кузове. Есть какая-то ни с чем не сравнимая прелесть путешествовать в обыкновенном возке.
Позади оставлены житейские заботы, душа расстегнута на все пуговицы, и в нее, как встречный освежающий ветер, вливается струя безотчетной детской радости. И сама езда, и мерный топот копыт, поскрипыванье телеги, неторопливое струение под колесами бесконечной дороги, и мысль, что ехать еще далеко, и синее-пресинее небо над головой, и парящий на фоне одинокого облака коршун, и запах сена, на котором так удобно устроился,— все это волнует, будто уже было начинающие тускнеть ощущения ребяческих, светлых, восторженных лет. Хорошо, честное слово! Если бы я ехал один, я загорланил бы песню. Но я немножко стыдился своего праздничного настроения перед этим угловатым деревенским парнем, который сидел впереди меня и изредка сонно покрикивал: «Но-о, пошевеливайся!» Для него езда — пожалуй, обыкновенная, давно привычная работа.
— А, поди, за петуха ругать будут? — спросил я Дмитрия, вспомнив, что парень из-за меня поторопился и не продал птицу.
— Не будут. Трактористы съедят. Им на обед все равно петухов выписывают.
И вдруг, оборачиваясь ко мне и оживляясь, сказал:
— Этого петуха лисица инвалидом сделала. Они к нам на ферму частенько заглядывают. Одна была до того хитрая! Не поверите, даже в людях разбиралась: знала, в чье дежурство можно идти на птичник, а в чье — поостеречься.
— Это что ж за лиса такая?
— А вот была, проклятая! Я из-за нее с птичницей Дарьей каждый день ссорился. Бывало, стану от Дарьи дежурство принимать, ну и, как положено при этом, кур пересчитываю. Они выскакивают из курятника в узкий леток, а я в тетрадке палочки ставлю, чтоб не сбиться. Сколько кур в курятнике, столько, значит, палочек в тетрадке. Так вот, стану эти самые палочки ставить, а Дарья смотрит через плечо и говорит:
— Одну откинь...
— То есть как это — откинь? — спрашиваю.
— А так. Вчера лиса еще курицу съела.
— Как так съела? Ты это брось — съела! Почему у меня не ест?
Ну, понятно, Дарья в слезы. Кричит на меня:
— Выходит, я их ем, да? Провались они, эти куры, вместе с тобой, рыжим чертом!
И начинает грозиться в звено уйти. Она чуть что — сразу в звено. Ее оттуда по болезни сердца перевели.
— Успокойся,— говорю,— Даша. Тебе волноваться доктора запретили. А насчет того, что я тебя в краже подозреваю,— это ты брось. Я только о том, чтобы ты по сторонам не зевала... У меня ведь почему-то лиса не ворует.
Плюнет она и убежит.
Долго эта история тянулась. Как Дарья выгонит кур на выгон, так вот она — лиса. Выгоню я — тишина и спокойствие. Я и ружье с собой брал, думал: «Ну вот выскочит под мушку». И ничего.
«Что за петрушка? Боится меня, что ли?» — размышлял я над той задачей. Прикинул так, этак и говорю Дарье:
— Дай-ка сегодня я за тебя подежурю.
— Это с чего ж ты такой добрый?
— Хочу лису перехитрить. И одежу мне свою давай.
Дарья потрогала у меня затылок — мол, не горячий ли, хмыкнула и пошла в курятник переодеваться. Натянул я ее юбку, блузку, подвязался платочком, на плечи белый халат набросил, а под полой ружье спрятал. Вышел в таком виде на выгон — глядь, председательский «Москвич» подкатил. Кричит председатель:
— Здравствуй, Дарья Ильинична! Как лиса, больше кур не крадет?
«Ну,— думаю,— раз сам председатель во мне Дарью признал, значит, лиса и подавно с панталыку собьется»
— Я ей нынче, Петр Игнатьич, поворую! — кричу председателю, а сам с головы косынку сдернул.
Расхохотался Петр Игнатьич, хлопнул дверцей, укатил. А я присел на пустое ведро, покуриваю, на кур поглядываю, а палец на курках держу.
Вот тебе от овражка куры метнулись. Гляжу: из-за куста лисья морда. Ушки торчком, нос так и вертится. Потянула она воздух и на меня уставилась: то ли цигарку увидела, то ли махорку до нее ветром донесло. Долго на меня смотрела, все, видно, гадала, что, мол, нынче за Дарья такая с папиросой? А потом все ж решилась. Осторожно прокралась по кустам бурьяна, поближе к курам и залегла. Бурьян рыжий, и она рыжая, едва приметна глазу. Присмотрелся я получше, вскинул ружье, да как шарахнул сразу из обоих стволов...
Дмитрий хлестнул лошадей концами вожжей, повозка дернулась, покатилась быстрее, поднимая за собой ленивое облако горячей пыли.
Наконец кончилась однообразная полевая дорога, и мы выехали на холмистое левобережье Сейма. По крутым склонам, спускавшимся к реке, лепился орешник, а в лощинах, то и дело разрезавших береговые холмы поперек, густел лес из стройных русских кленов, молодых дубков, диких груш и бересклета. Местами среди густой зелени белели известняки, когда-то размытые бежавшей по оврагам вешней водой. Теперь овраги уже поросли лесом, и только самые крутые их склоны, на которых не держится почва, оставались обнаженными.
С крутояров, порой вздымавшихся метров на сорок над петлистой лентой реки, открылось широкое пойменное приволье, млеющее в знойном мареве. Горизонт сразу отодвинулся километров на двадцать пять, а то и больше, куда-то за самые дальние полоски леса, голубеющие у края земли. Отсюда, с берегового обрыва, небо казалось выше и как-то особенно яственно чувствовалась его прозрачная, жутковатая своей бездонностью глубина. Парящие над долиной облака не скрадывали этой глубины, не казались плоскими, какими их видишь обычно снизу. Они двигались величавыми бело-кипенными громадами, а в это время их тени мчались наперегонки по заливным лугам, уставленным стогами сена, и закрывали собой целые деревни. Было видно, как под ними тускнела, будто отпотевшее стекло, зеркальная гладь стариц и озерков, как наливались свинцом янтарные волны спеющей пшеницы. И до чего же отсюда, с высоты Засеймья, просторной кажется земля! Видишь сразу несколько селений со всеми подробностями: безошибочно находишь колхозные подворья, школы, клубы, молодые сады-первогодки.
— А это Кузино,— тыкал кнутовищем Митя.— Видишь, ветродвигатель за садом? Недавно построили. А вот то, дальше, Сухой колодец...
Только к вечеру добрались до переправы. Красное отяжелевшее солнце окунулось в прохладную темень леса, что теснился над крутояром; тот на минуту вспыхнул, пронизанный багряными лучами, и снова погас, налившись сумеречной синевой. Внизу, над лугами, забродил молодой, еще не загустевший туман.
Пока, придерживая лошадей, спускались с горы длинной извилистой дорогой, уже совсем завечерело. Усталые лошади, почуяв воду, свернули с дороги и, не слушаясь больше возницы, потянули возок в реку. Припав мордами к воде, они пили жадно, длинными потяжками, поводя ушами и время от времени поднимая головы, чтобы перевести дыхание.
Плот только что ушел на ту сторону. Сквозь сизую дымку тумана тускло краснел паромный фонарь, подвешенный на шесте. Позванивала перетянутая через реку проволока.
Митя, пользуясь вынужденной остановкой, разделся и прямо с телеги плюхнулся в воду, окатив меня брызгами. Золотистая дорожка, протянувшаяся от фонаря поперек реки, рассыпалась на мелкие осколки, и они, подхваченные круговыми волнами, закачались, заиграли веселыми отсветами на темной воде.
— Хороша, черт, водица! — отфыркиваясь, крикнул Митя.— Как парное молоко!
Он легко, свободно поплыл от берега, и его тело при каждом взмахе руки чуть ли не до пояса высовывалось из воды.
Снова зазвенела проволока, и красный огонек фонаря стал медленно разрастаться. Из темноты окликнули:
— Митька, ты?
— Я, дед Маркелыч.
— То-то, гляжу... Наши, отрадненские, уже давно повертались. Один ты в городе загулял.
— Да вот гостя привез.
— Гостя? Кто ж такой?
— Художник. В прошлом году у мельника квартиру снимал, помнишь?
— Ядреный якорь! Как же!
Паром глухо ткнулся в бревенчатую пристань. Зазвенела цепь, накинутая на крючья. Митя, не одеваясь, повернул лошадей к берегу.
Осторожно ступая по настилу, лошади взошли на паром.
— Опять, значица, в Отрадную? — подошел под фонарь дед — невысокий, тощий, с клокастой щетиной под носом, из которой, как опенок во мху, выглядывала короткая трубка.— Понравилось у нас, выходит? Это нам похвально. Да что уж и говорить, местность хоть куда. Супротив нее нигде лучше нету. Что землю взять: родит невпроворот. Давеча бежит комбайнер, какую-то шестеренку на палке тянет. Давай, кричит, дед, перевози на ту сторону. Комбайн стал, зубья порвало. Вот, выходит, какой хлеб родится, сила какая: железо и то не выдерживает. А дичи сколько поразвелось! А всякой ягоды-малины сколько, грибов да орехов! Лоси появились, сам видел. Набрели, видать, откуда. Мне уже, считай, за осьмой десяток перевалило, можно сказать, пора и совесть поиметь, а и то, ядреный якорь, жалко расставаться с жизней здешней.
Паром незаметно отчалил. За кормой зачернела, все расширяясь, полоса воды. Казалось, не мы, а берег с белеющими меловыми обрывами, с дремлющим на крутых склонах лесом тронулся и тихо-тихо поплыл на волнах вечернего тумана.
Вокруг фонаря, чуть покачивающегося от движения плота, метелицей кружились ночные бабочки. Откуда-то из темноты с мягким трепетом крыльев в полосу света ворвалась летучая мышь. Лошади пугливо всхрапнули и нетерпеливо застучали копытами по дощатому настилу.
— Тпру-у, окаянные! — крикнул на них дед.— Паром опрокинете... Что ж, опять у мельника поселишься?
— Поеду к нему.
— А то давай у меня, а? Хочешь, в курене, а нет — валяй в избу. Хата у меня, почитай, зазря пустует. Одна бабка живет. А я в ней только зимую. Оставайся, а?
— Так куда везти? — переспросил Митя, когда паром причалил.
— Куда-куда! Закудахтал, курощуп! А ну, дай сюда вожжи.
Я больше не возражал, боялся обидеть гостеприимного старика.
Повозка, съехав с пристани, бесшумно покатилась по сырой упругой луговой дороге.
На потемневшем небе высыпали звезды. От реки тянуло терпким запахом рогоза. Где-то, должно быть в луговом болотце, укутанном туманом, нехотя, будто сквозь сон, квакали лягушки. В лугах поскрипывал коростель, и было похоже, будто не птица кричит, а какой-то полуночный плотник пилит тупой ножовкой сухую упругую дранку.
Село, спрятанное туманом, угадывалось лишь по одиноким огонькам да по звукам. Было слышно, как торопливо тарахтел движок: должно быть, сегодня в отрадненском клубе показывали кино. Где-то одиноко брехала собачонка да взлетела вспугнутой птицей голосистая девичья песня, чтобы внезапно снова оборваться, упасть куда-то за садами...
Мы ехали на одинокий огонек, что маячил чуть в стороне от деревни.
ПОД СТАРЫМ ОСОКОРЕМ
Маркелычева изба уже лет сто подпирала бугор над речкой и за долгий свой век окончательно вросла задней стенкой в землю. Избу укрывал широкой зеленой полой не менее древний осокорь, запустивший корни под завалинку. В иные весны половодье подбирается к самому порогу, а примерно раз в десятилетие вода загоняет деда на крышу. И если бы не старый осокорь, торчавший у правого угла, льдины уже давно своротили бы хату.
Перед снегопадом дерево начинало ронять листья. Они засыпали соломенную кровлю, двор, огород, сбегавший к самой реке. Дед сгребал листья в большие вороха и зимой сжигал их в лежанке. Кроме осокоря, в хозяйстве паромщика ничего не было, не считая маленькой плоскодонки. Правда, по берегу бродило с десяток кур. Но это уже бабкино имущество, до которого Маркелыч не касался.
Когда старуха была покрепче, держали корову. Но потом бабка что-то занемогла, и скотину отдали в колхоз, а вместо нее завели коз. Только с ними хлопот не убавилось. Весной, в бестравье, козы забирались на крышу хаты, которая с одной стороны застрехой как раз приходилась вровень с бугром, и объедали молодые ветки на осокоре. Как-то коза провалилась на чердак, и дед в сердцах порешил всех до одной.
— Экак безалаберно живешь! — покрутил головой председатель сельсовета, когда по случаю назначения Маркелычу пенсии от колхоза к нему пожаловала целая комиссия.— Хоть бы избу поправил, что ли... Лесу выпишем, плотников пришлем.
— А ты, ядреный якорь, лесом не больно расшвыривайся. В колхозе своих дыр хватает. Я и в такой свой век доживу. Вот за пензию покорно благодарим.
В молодости Маркелыч служил во флоте, плавал на угольщике и участвовал в Цусимском сражении. С тех пор прошло более полусотни лет, а душа у деда так и осталась морской. Не терпел он ни якорей, ни берега. Не любил дотошной мужицкой оседлости. Потому и хозяйством не обзаводился. И хотя отрадненская речка не Великий океан, а колхозный паром не морской транспорт, Маркелыч продолжал считать себя на флотской службе. И по особенно торжественным случаям облачал свое усохшее тело в парадную форму старой балтийской эскадры.
В обиходе дед придерживался флотской терминологии. Отогревая зимой бока на лежанке, он кричал старухе: «Задрай дверь, ядреный якорь! Не чуешь, холодом потянуло!»
Мне отвели «кают-компанию» — небольшую горенку с кривым скрипучим полом и двумя окнами на реку. Жена Маркелыча, маленькая нешумливая старушка, прибрала комнату и, как бывало по праздникам, развесила над окнами старинные льняные рушники с красной русской вышивкой.
На другой день Маркелыч, отвязав от прикола плоскодонку, чуть свет уплыл к парому, а я, хорошенько отоспавшись с дороги, отправился делать первые наброски.
За время, пока я не был в здешних местах, колхоз заметно развернул свое хозяйство; я находил много нового, радовался увиденному, жадничал и вернулся в избу основательно пропеченный солнцем и с полным альбомом карандашных рисунков.
Ради гостя дед не остался ночевать в курене. Перед вечером он приехал на лодке и привез добрый кукан хороших окуней. Хозяйка заварила ушицу, поставила старенький измятый самовар, грудь которого украшали два ряда вычеканенных медалей. Как всегда в таких случаях, на свежего человека потянулся народ, большей частью пожилые, степенные мужики. Они наотрез отказывались от чая — уже попимши, благодарим,— опускались на корточки у стены, кадили махрой, изредка перекидываясь словами.
— Давеча видел: двое по берегу ходили с треногой. Что-то меряли...
— Должно, местность на карту снимали.
— А можа, плотину ставить надумали.
— Плотину б — да! А то речка совсем обмелела.
— Я в районной газете читал: под Киевом Днепр будут запружать.
— Далековато. Вода небось до нас не дойдет.
— Оно, верно, далековато. А то бы какое подспорье.
— Да уж польза была б... Первое дело — рыба поразвелась.
— Луга получшели б. А то уж больно сухи стали.
— А по мне, в колхозе флот заиметь,— встрял в разговор Маркелыч — флотская душа.— Вот бы сразу и польза завиднелась.
— Ну, флот-то твой колхозу ни к чему,— вдавливая цигарку в подошву сапога, сказал рыжеватый мужичонка.— На кой он колхозу? Не морская держава.
— Не морская! — передразнил Маркелыч.— Ты, ядреный якорь, много-то во флоте разбираешься? Колхоз в Гремучий Яр все лето машины за камнем гоняет. Теперича скажи, много на той машине увезешь? А подгони баржу — сразу на полкоровника материалу. К тому же износу барже никакого. Кой ей леший сделается? Понимать надо. Я, милок, семь годов в Балтийской эскадре прослужил, полсвета обошел, в Цусимском сраженье участие принимал. А ты берешься мне о флоте рот разевать.
— Да уж слыхали,— буркнул рыжий.— На угольном складе плавал. Вроде как в обозе.
Дед подскочил с лавки, будто укушенный. Тряся перед самым лицом рыжего клокастой бороденкой, в которой застряла рыбья косточка из ухи, он зашипел гусаком:
— Ах ты, ядреный якорь, загни тебя в котелку! Да меня, можа, командующий к «Георгию» хотел представить.
— За чтой-то он тебя так полюбил?
— За геройство, вот за что!
— Угольной глудкой трубу сбил на японском броненосце,— пояснил кто-то из темных сеней.
Хата вздрогнула от дружного хохота. Дед растерянно развел руками, ошалело повертел головой, потом хлопнул себя по коленкам и тоже захохотал:
— Ведь придумают, черти окаянные! Глудкой по броненосцу.
— Ну чего к старику прилипли? — вступился кто-то.— Дело было не шуточное. Расскажи лучше, как тебя японцы по заднему месту секли.
— Что было, то было,— согласился Маркелыч, подсаживаясь снова к самовару.
— Ну, значит, шарахнули по нашему «Илье Муромцу» торпедою. Которые уцелели, посигали в воду. Гляжу, наше корыто выпустило из нутра пар и развалилось пополам. Ну мы, значит, и остались барахтаться посеред моря-океана. А кругом пальба, вода так столбами и вскидывается. Слева японец горит, справа наш на бок повалился. Мать честная! Тут уж дрыгать ногами ни к чему. Конец неминучий. Хоть бы, думаю, смерть геройскую принять, а то так — ни за понюшку табаку.
Откуда ни возьмись — японский миноносец. Заприметил нас, шлюпку спустил. Забагрили нас, как рыбу, выволокли — да и в темный отсек. В трюме жара, мокро, гарью отдает. Какой-то матросик тяжело стонет.
— Братки,— окликаю,— есть кто с «Муромца»?
— Все с него.
— Что-то с нами теперича будет?
Наверху забахали орудия. Видно, японцы опять в бой ввязались. Настырные, черти! Лежим прислухиваемся. Да вдруг что-то как шарахнуло у самого борта. Закачался японец, загудела обшивка.
— Это, братцы, с нашенского долбануло,— простонал раненый матросик. А на него как зацыкали:
— Чего, дурак, радуешься! Потонешь, как крыса.
— А что ж теперь из-за тебя, ирода, и японца трогать нельзя? Бейте их, братцы, не давайтесь самураям!
Чуем, в углу забулькала вода, пол стал кособочиться. Переползли на сухое. Опять сильно шарахнуло, аж лязг пошел. Орудия наверху замолчали. «Видать, наши доконают япошку»,— думаю я про себя, а сам в темноте рукой шарю, воду нащупываю: мол, прибавляет аль нет. А вода уж к самым ногам подобралась. Пришлось вставать. Ухватились друг за дружку, чтобы не попадать,— ослабели, пока в море купались,— да так и стояли в воде, к бою прислухивались.
Не знаю, сколько так стояли. Может, день, может, и более. Ноги от сырости стали как деревянные, пальцы намертво вцепились в одежу, не разомкнуть. Не уследили, как тот раненый матросик и помер. Так и держали мертвого.
Слышим, миноносец остановился. Заработали помпы — вода стала уходить. А через некоторое время и дверь отперли.
Выволокли нас на палубу. Метнул глазом по кораблю — ядреный якорь! Боевую рубку под корень срубило. Кормовое орудие — начисто. Вместо трубы — лохмотья. Здорово, значит, наши его перекрестили. А по правому борту город незнакомый. Дома диковинные, размалеванные, как лавки на ярмарке. А за домами — горы. Кольнуло меня под ребро, шепчу ребятам:
— Ей-богу, Япония!
Свели нас на берег, посадили в колымаги об двух колесах, с черными быками в упряжи. Повезли куда-то по кривым улицам за город. Следом — голопузые ребятишки, такие же озорные и неумытые, как наши, только косоглазые и с косицами. Пищат что-то по-своему, пальцами на нас показывают, сливами швыряются. Встречались ихние бабы — маленькие, чернявые, босые, иные с ребятишками за спиной — боязно косились, стороной обходили повозки.
Еду, примечаю, неважнецко живут. И постройка хилая, и поля путного нет. Какие-то болота. Лазают по ним бабы, подол подоткнувши, а за горбом ребятенок привязан. Солнце печет, бедняга головенку свесил, видно, уж и кричать нечем. И думаю: на кой черт той бабе война сдалась? Поди, и мужика уже ухлопали. Или вроде нас в плен погнали.
Привезли нас в японскую церкву. А они у них без колокольни, так, вроде амбара: одна крыша да четыре стены. Церкву ту огородили забором и согнали туда нашего брата. Глядим, матросиков уже полно набито с разных кораблей. Лежат на полу, на рисовых циновках. Обросли бородами, одежда порванная, на иных повязки белеют — раненые...
— Откуда, братки? — подступил к нам детина в разорванной тельняшке.
— С «Муромца» — угольного транспорта.
— С кораблем взяли?
— Корабль, слава богу, потонул...
— Корабль — черт с ним! Люду сколько пропало! Эх, добраться б только до дому, спросил бы я царя-батюшку, за что народ на погибель гонит.
Нашел я в заборе щелку, выглянул. Внизу, под горою, море блестит, дальше, на краю моря, остров горбом высится. А меж тем островом и берегом броненосцы небо коптят. Крышка! Никуда отсюда не денешься. Далеко Россия-матушка.
Разболелось, братцы, мое сердце. Такая тоска взяла. Вспомнилась наша Отрада. Как ни распроклятое было раньше у нас житье, а все-таки лучше, чем на чужбине. И зачем в такую даль нашего брата гнали? Аль своей земли мало? У японца и отнять-то нечего — одни острова.
Дня через два сняли с нас сапоги, выдали матерчатые тапочки с отдельным большим пальцем, послали на работу в каменоломню. Работа тяжелая, а харчи — никуда. Похлебки — никакой. Вместо хлеба рис пресный. Сыпнут две щепотки в деревянный ящичек, а сверху каких-то соленых ягод бросят. А то принесут несколько ведер ракушек, вроде тех, что у нас в речке водятся — на две створки. Есть охота, а поглядишь — нутро наружу воротит. Бегает переводчик, уговаривает:
— Кусай, руса матроса. Оцень карасо. Все японски кусать. Оцень карасо.
— А за что же тебя, Маркелыч, все-таки высекли? — спросил кто-то.
— Слухай, не перебивай.
Одно слово, подбились мы на японских харчах. Едва ноги волочили. Эх, говорю, братцы, щей наваристых похлебать бы. Или же хлебца, нашенского, деревенского, да с крутой солью.
Лежим, значит, на соломе, мечтаем. И порешили отрядить меня в город: может, что из подходящих харчей на базаре присмотрю. Пошарили по карманам, наскребли кое-какие деньжата. Пошел я к караульному отпрашиваться. Конвойный отпустил. Небось рассудил: куда я денусь? Кругом вода.
Ну, хожу это я по улицам, а там что ни дом — то лавка. Почитай, каждый хозяин торговлей промышляет. Торговля-то плевая: пара бумажных вееров, шляпа из рисовой соломы, сушеные сливы, разные шкатулочки, какие-то рачки наподобие наших тараканов, только розовые цветом, креветками называются, и прочая безделица. Сидит японец перед своим товаром, пьет чай, от мух отмахивается, за весь день, может, на какую копейку и продаст. Гляжу я на все это — ничего подходящего. Откуда ни возьмись — самовар! Наш, российский. Ядреный якорь! Вот, думаю, купить бы. Хоть чайку всласть попить, душу отвести...
— Продай,— говорю — япошка, вот эту штуку. На кой черт она тебе?
Японец было перепугался, вытаращил на меня глаза, небось первый раз русского матроса увидел. Но когда я выгреб из кармана серебро, оскалился, закивал башкою.
Принес я этот самовар в лагерь, да еще чаю-сахару прикупил. Очень обрадовались матросики. Окружили самовар, смеются, будто малые дети, гладят медные бока, разговаривают, как с другом:
— Откуда ты, браток, взялся? Ай тоже японцы заполонили?
— Небось какой-нибудь наш генерал на позиции в подштанниках чай распивал, а его и прихватили.
— Чаевать не воевать,— говорит тут матросик в драной тельняшке, тот самый, что все до царя собирался добраться. Григорием его звали.— Ну, а мы уже свое отвоевали, впору чай распивать. Не знаем, кому ты там служил — генералу ли, адмиралу, а только пришел черед нам послужить.
Порешили тут же и раздуть этот самый самовар, отпраздновать покупку.
Стал я раздумывать, чем бы самовар растопить. В углу нашей казармы на полочках за ширмой какие-то деревянные зверюшки стояли. Точеные, размалеванные, разные-преразные — впору ребятишкам забавляться. А еще дюжины две реек было сложено. Каждая рейка тоже отполирована и сверху донизу исписана японскими закорючками. Что это за игрушки и планки, об ту пору никто не знал. Ну, а по мне, эти планки самый раз для самовара подходящи. Схватил я две штуки, вытащил во двор, раз-два об колено — и в трубу.
А тут из караульной будки японец вышел, дескать, посмотреть, чего это мы собрались в кучу, гогочем. Подошел, глянул на щепки, да как закричит, как замашет руками — и со всех ног в караулку. Переглянулись мы: что за черт? Неужто чайку нельзя попить?
Только слышим, в караулке переполох, Кричат, визжат. Ядреный якорь! Вот тебе выскакивает офицер, за ним — переводчик, а следом целый взвод солдат. Офицер коршуном налетел на самовар, опрокинул, стал бить в бока каблуком. А потом как заорет на нас!
— Господин Цубатака просит руса матроса строить два шеренга,— сказал нам переводчик, а сам скалит зубы, улыбается, такой, дьявол, вежливый был.
Построились. Ждем, что дальше будет. Ничего не понимаем, за что самовар искалечили. Из казармы вынесли рейку, офицер ткнул в нее пальцем, опять завизжал:
— Какая руса матроса ломала это?
Мы молчали.
Переводчик сказал, что, дескать, господину Цубатаке дюже жалко, что мы молчим, и он должен стрелять каждого второго матроса. «Вон куда обернулось дело! — подумал я.— За эту проклятую щепку всех перебьют». Глянул я вдоль шеренги, а матросы стоят пасмурные, страшные, на скулах желваки ходят. Ведь знают, что я поломал дранки, а не выдают. И, не поверите, забродила в моей груди какая-то хмель, ударила в голову. Радостно так стало, аж слезы навернулись. Эх, братушки! Да разве русского моряка штыком запугаешь? На-ка, выкуси!
Поправил я бескозырку, шагнул по всей форме из строя и говорю:
— Нате, стреляйте!
Подхватили меня солдаты, поволокли. Слышу, за спиной наши зашумели. «За что издеваетесь?» — кричат. Кинулись отнимать меня. Поднялась пальба. «Братухи! — кричу.— Не связывайтесь с ними, окаянными! А мне все едино. Я ведь еще под Цусимой должен был помереть!»
Кое-как загнали матросов в казарму, заперли. А меня поволокли за ворота. Лупили зверски. Прикрутили к пальме и секли бамбуковыми палками. Польют водой и опять лупят.
Целый месяц потом на циновках провалялся. Всю шкуру спустили. Ко мне потом переводчик все наведывался, подсядет рядом на корточки, скалит конские зубы и говорит:
— Твоя крепкая матроса. Скоро опять шибко бегать. А сам тычет в угол, где эти самые рейки стояли, и приговаривает:
— Уй, как некарасо.
Оказывается, те самые зверюшки, что за ширмой на полках расставлены были,— их боги. А на планках записывали души погибших самураев — по пятьсот штук на каждую. Выходит, я сразу тыщу самураев в самоварную трубу запихнул. Знал бы, не трогал. Проку-то с них не шибко, разве что чайку б вскипятили.
Вот какая была, значит, история,— заключил Маркелыч и потрогал пальцами помятый бок самовара, не простыл ли.— Когда потом из плена уходили, я и его с собой прихватил. Жалко было бросать на чужбине. Да и то сказать, нам ведь обоим из-за этих самураев бока намяли. Только марку мы свою расейскую не потеряли. Луженые!
Солнечный луч отыскал в камышовой крыше куреня лазейку, угодил мне в глаза и разбудил. В треугольный просвет двери глядело погожее августовское утро. В деревне горланили петухи. Их возбужденные крики долетали непрерывно: то близкие, то далекие, а то почти совсем неуловимые, похожие на звон в ушах.
Снаружи тянуло дымком и запахом поспевающего кулеша. Дед Палтарасыч готовил завтрак. Сквозь камышовую стенку было слышно, как он, звякая ложкой по котелку, приговаривал:
— Побурли, милок, наберись наварцу.
С Павлом Тарасовичем, или, как зовут его в деревне, Палтарасычем, я познакомился вот при каких обстоятельствах.
Прошлой осенью повстречал я на областной сельскохозяйственной выставке своего старого знакомого — инженера Дмитрия Петровича Вешкина. Незадолго до этого он оставил завод и уехал работать в деревню. Его избрали председателем колхоза «Поднятая целина» в каком-то отдаленном сельце, название которого никак не запомню. То ли Заболотное, то ли Залесное, но не в названии дело. А в том, что человек попросился в самую глухомань.
— Ну и как? — полюбопытствовал я.
— А вот видишь, на выставку приехали. Показываемся. Пшеничку добрую привезли, бахчу, телят — ну, и рыбку.
Экспонаты колхоза «Поднятая целина» были разбросаны по всей выставке. «Пшеничку» и «бахчу» мы осматривали в районном павильоне. Потом отправились в отдел животноводства и полюбовались на тройку большеглазых телят — чистеньких, в чуть наметившихся, цвета топленого молока, пятнышках.
— А вот и наша рыбка,— сказал Вешкин, подойдя к огромному, как фургон, аквариуму.— Сто тысяч доходу получили.
Массивную посудину из дерева и стекла плотным кольцом окружили ребятишки, наверняка рыболовы. Они с завистью разглядывали полупудового карпа, развалившегося на песчаном дне аквариума. Карп был действительно завиден! Крутолоб, могуч, дороден. В нем было что-то бычье. И в тупой короткой морде, и в широченной спине, изогнутой крутым горбом, и в том, что он лениво шлепал губами, будто пережевывал жвачку. А какой хвостище! Он все время чуть шевелился, но и этого было достаточно, чтобы вода кругом ходила ходуном. Иногда карп словно вздыхал, как вздыхает сытая скотина, и тогда из его рта вырывалась сильная струя воды, взвихривая песок и крутя воронки.
У аквариума, не замечая нас, ходил длинный костлявый старик в соломенной шляпе. Большим алюминиевым ковшом он вылавливал яблочные огрызки, куски печенья и булок, которые, забавляясь, то и дело забрасывали в аквариум ребятишки.
— Цыц, бесенята! — взмахивал редкой бородой старик и устрашающе потрясал над головой ковшом.— Понимать надо!.. Думаешь, ты ему приятность оказываешь своим печеньем? От этого одно помутнение воды получается. Никакого продыху рыбе от вас нету, мошкара голопятая!
Старик плюхнулся на стул, сорвал с себя шляпу, обнажив всю в испарине шоколадную лысину, и по-рыбьи глотнул воздух.
— Загоняли, шельмецы, замаяли!..
Он устало оглядел своих противников и нахлобучил шляпу.
— В нашем колхозе рыба не простая. Не дичь какая-нибудь. Наша рыба с пониманием, с дисциплиной. Обитание свое проводит по распорядку дня. Пришел час — отдыхает, пришел другой — гуляет. И кушает тоже по часам.
— Вот заливает!..— послышалось сзади.
— И физзарядку выполняет — все честь по чести. Вот какая, значит, у нас рыба. А раз такая у нас рыба заведена, то и обращение должно быть с нею деликатное. Вы вот разную сладость бросаете, а то вам невдомек, что перед вами не какой-нибудь глупый карп представлен для обозрения, а настоящий артист. От тебе утречком, на восходе солнца, такую кадриль выкинет, не гляди, что полпуда весом, а что твоя балерина какая. Особенно если на рожке сыграть.
Председатель колхоза смотрел на всю эту компанию и улыбался.
— Прибаутки рассказывает? — спросил я у него.
— Палтарасыч-то? А вот приезжай — увидишь...
* * *
И вот я живу под гостеприимной кровлей Палтарасычева шалаша. Он стоит километрах в трех от села в лесистой балке. Когда-то по дну балки бежал робкий ручеек. Его перегородили плотиной. Весной разлился пруд гектаров на пятьдесят. Завели в нем рыбу, а Полтарасыча назначили ее управителем.
В заливчике, на берегу которого ютился шалаш, Палтарасыч расчистил дно, посыпал его песком, а над этим местом построил помост. Каждый вечер, набрав в сумку корма, старик шел по мосткам и рассыпал пригоршнями подкормку.
...В шалаш на четвереньках влез Палтарасыч, порылся в сундучке, что стоял в углу возле входа, достал оттуда краюху хлеба, глиняное блюдо и деревянные ложки. Заметив, что я не сплю, он позвал меня завтракать.
Я взял полотенце и выполз вслед за стариком. Тропинка, сбегавшая к пруду, еще по-утреннему холодила босые ноги, но доски на помосте уже прогрелись, и ступать по ним было приятно. Я прошел в самый конец настила. Передо мной на полкилометра в ширину сияло безукоризненно чистое зеркало пруда. По нему, не оставляя следа, скользило отражение одинокого облака. Только в заливчике поверхность воды то и дело покрывалась кругами. Они расходились, постепенно затухая, а рядом возникали новые... Иногда круги появлялись у самых моих ног. Раза два я даже видел, как под мостком, не обращая на меня ни малейшего внимания, неторопливо проходили табунки сытых крутобоких карпят. Они проплывали плотной стайкой вслед за своим вожаком, как правило, более солидной рыбиной. Табунок замыкали фунтовички. Они вели себя игриво, поминутно отплывали в сторону, иногда гонялись друг за другом, поблескивая серебром чешуи.
Старик поставил дымящуюся миску на стол, сооруженный в тени густого куста лещины.
— За ложку извини,— сказал он.— Деревянная. Никогда не ел такой?
— Не приходилось. Удобная штука!
Старик ловко зачерпнул ложкой кулеш, старательно обтер ее донышко о хлеб, и, макая в супе усы, смачно отхлебнул.
— Дело не только в удобствии. Опять же из деревянной еда вкуснее. Попробуй кулешу поесть железной — уже не то! Нету в нем никакого аромату. Железом отдает. Или взять уху...
Но тут Палтарасыч осекся и сделал «стойку»:
— Кажись, опять ребята балуют...
Он отбросил ложку, сдернул с крыши шалаша шест и скрылся в кустах. Где-то затрещали ветки, и вслед раздался голос Палтарасыча:
— Ах вы, разбойники! Вот погодите, я вам задам!..
Палтарасыч вернулся запыхавшийся, возбужденный. Он сердито отшвырнул шест, присел на лавку. Его сивая реденькая бородка нервно вздрагивала.
— Опять с бреднем подкрадались. Ну, прямо сладу с ними никакого нету! — пожаловался он.— Одно безобразие получается. За яблоками в колхозный сад и то перестали лазить. Стало быть, понимают, что нельзя. А рыбу воровать, выходит, можно. Да что она, хуже самых последних яблок, что ли? Еще и корят: «Ты, мол, дед, жадный. Что тебе, жалко дать рыбу поудить? Ведь не сеешь, не пасешь, сама растет». А сколько я на нее сил своих уложил? А? Оно, конечно, удить рыбку дело безобидное, утешительное. Но посуди, сынок, сам: один низку унесет, другой... Сколько за лето рыбы загубят? Я так и сказал на правлении: если разбой не прекратится, буду из ружья стрелять. Пусть потом зад чешут.
Ну, ребята куда ни шло. А то ведь и взрослые, туда же. Какой командировочный из города объявится — сразу же на пруд метит. Всякие прочие гости опять-таки лезут. Один — не помню, кто такой,— так вот прямо со снастью прикатил. Удочка, значит, с колечками, а возле комля целое колесо с лесою. Автомат, что ли, какой? Хотел было этим самым автоматом на чужую собственность нацелиться. Да не дал я. Не дал — и все тут. «Нельзя,— говорю,— мил человек. Не положено. Вот выпиши в конторе, сколько тебе надо,— три там или пять кило,— такой вес и вылавливай». Обиделся, правда. Потом председатель даже выговаривал мне за горячность.
* * *
После завтрака Палтарасыч повез меня на лодке осматривать пруд. Потом он ушел на усадьбу выписывать подкормку: отруби, жмых, зерновые отходы.
— Ты тут, сынок, присмотри, чтобы не озоровали,— попросил он.
Пришлось заделаться караульщиком. Раза два я садился в лодку и объезжал пруд. Но ничего подозрительного не заметил.
А под вечер возле куреня собралась целая ватага ребятишек.
— Что за люди? — спросил я.
— Мы к Палтарасычу.
Ребята разлеглись неподалеку на травке, негромко переговаривались, грызли молодые подсолнухи.
За кустами заскрипела подвода. Палтарасыч подъехал к куреню. Ребята обступили телегу.
— Давай, дедушка, поможем сгрузить.
— Сгружать-то нечего,— слезая с телеги, хмуро буркнул Палтарасыч.— Не дал кладовщик жмыху. «Мало,— говорит,— осталось. Надо скотине поберечь». А рыба, значит, ему — тьфу! Вот насыпал какой-то трухи... А вы что? Пришли рожок послушать? Не в духах я нынче. Не до песен. Да к тому ж вы баловники большие. Это ж ты, Митька, утром с сачком подкрался? — спросил Палтарасыч у вихрастого.
— Не я.
— Ну, еще врешь деду!
— Я теленка искал.
— Смотрите у меня! — погрозил пальцем Палтарасыч.— Уши оборву. Ну, живо, тащите мешок.
Ребятишки одним духом вскочили на телегу, скатили мешок и, облепив его со всех сторон, поволокли, как муравьи, к куреню.
Тем временем Палтарасыч достал из сундучка рожок. С виду это был обыкновенный серый коровий рог, отшлифованный от долгой службы до блеска. На внутренней стороне его изгиба были просверлены отверстия — лады. Дед подсел к столу, достал из кармана баночку от зубного порошка и высыпал на стол набор пищиков — коротких камышовых трубочек. Взяв одну из них, он поднес ее к губам и слегка подул. Трубочка издала густой, несколько сухой звук. Палтарасыч положил ее в коробку и попробовал другую. Эта пропела более высоким и чистым голосом. Он вставил ее в конец рожка, сложил остальные трубочки в коробку. Потом отсыпал в конскую торбу корму, перекинул лямку сумки через плечо.
— Ну, теперь пошли скликать наше стадо.
Пройдя в самый конец мостков, Палтарасыч опустился на доски, свесил к воде босые ноги. Мы разместились тоже на мостках, но на некотором расстоянии от него. Я с любопытством следил за приготовлениями к этому небывалому представлению.
Палтарасыч сыпнул несколько пригоршней подкормки в воду, неторопливо расправил усы, чтобы волосы не лезли в рот, откашлялся, поднес рожок к губам. В вечерней тишине над спокойной гладью соды, розовой от багряного отсвета зари, полетели бодрые звуки. Они не отличались силой, но были мелодичны и чисты.
Протрубив зорю, рожок вдруг вывел сочное, игривое коленце из «Камаринского». Повторив эту запевку еще раз, Палтарасыч пошел наигрывать «Камаринского» без передышки, постепенно убыстряя темп. Неуклюжие, корявые, в синих вздутых узлах пальцы бегали по рожку с необыкновенной легкостью. Будто заразясь весельем, они сами пустились отплясывать.
И ведь бывают же чудеса! Поверхность залива, в которой еще минуту назад отражались прибрежные осоки и неподвижно темнели листья кувшинок, вдруг ожила. Сначала появился один круг, качнувший листья кувшинок, следом — другой. Потом — сразу несколько. Вода закипела от всплесков. Было похоже, что над заливом пошел дождь и крупные невидимые капли шлепались в воду, дробя и будоража ее гладкое зеркало.
А рожок все наигрывал нехитрую, бесконечно веселую песенку.
Вдруг возле самого помоста с гулким всплеском выпрыгнула рыбина. Она продержалась в поле зрения какую-то долю секунды, но я успел разглядеть могучее тело громадного карпа, изогнутое в стремительном броске. Сверкнув розовато-бронзовым боком, он тяжело шлепнулся в воду. Брызги, поднятые им, ударили в лицо.
— Ого, какой дядя! — отозвался Митька.
Не успел я пережить увиденное, как новая вскидка полупудового карпа отозвалась в ушах. А следом выпрыгнул еще один и сделал головокружительное тройное сальто. Он подскочил, упал, но тут же ударом могучего хвоста подбросил себя снова кверху, опять шлепнулся и снова подпрыгнул.
Все это походило на колдовство. Палтарасыч в эту минуту и впрямь смахивал на сказочного волшебника: сутулый, худой, с длинной козлиной бородкой. Его склонившаяся над водой фигура, слегка покачивающаяся в такт мелодии, отчетливо вырисовывалась на фоне пламенеющего неба. А у его ног отплясывали, позабыв о своей солидности, карпы...
* * *
Небо налилось вишневым соком погожей зари. В кустах заклубились туманом ранние в эту пору сумерки.
Старик достал из кармана белую чистую тряпочку, бережно завернул в нее рожок. Присмиревшие ребятишки неслышно снялись с лав и, шлепая босыми ногами по доскам помоста, молча умчались к берегу. Вслед за ними поднялись и мы.
— А вы, Павел Тарасович, прямо-таки чародей,— сказал я, все еще находясь под впечатлением.
— Это насчет рожка-то? — отозвался Палтарасыч.— А я так тебе скажу: всякая тварь к душевности понятие имеет — что рыба, что птица, что зверь какой. Приласкай — и пойдет за тобою. А рожок этот, брат, целая история. Ему уже, почитай, лет сто, а то и поболе. Достался он мне от пастуха деда Парфена. А как к деду Парфену попал, неведомо. Может, сам сладил, а может, и по наследству перешел.
Палтарасыч засветил «летучую мышь», отер рукавом стекло, поставил на стол.
— Рожку меня тот самый дед Парфен и обучил,— снова заговорил Палтарасыч, задумчиво щурясь на огонек фонаря.— Я в ту пору у него в подпасках ходил. Бывало, обступят деда Парфена овцы, стоят, головы к земле, слушают. А он играет. Уже не помню, что играл, не понимал я тогда, только и меня, мальчишку, за сердце от той игры хватало. Овцы переминаются с ноги на ногу, а в глазах у них человеческое внимание.
Не было у деда ни родных, ни знакомых. Так и помер среди овец на кургане. Подогнулись ноги, опрокинулся на землю и больше не поднялся. Когда умирал, сказал мне: «Тут, Павлуша, в моей сумке рожок. Возьми себе. Больше ничего не нажил...»
На огне, тревожно звеня крышкой, закипел чайник. Палтарасыч поддел его под ручку проволочным крючком, снял на землю.
Из-за лесистого края балки показалась луна. Она заглянула в пруд, и тот, чуть тронутый дыханием ночи, засветился мелкой чешуйчатой рябью. В заливе все еще раздавались гулкие всплески рыбы, собравшейся на кормежку.
На столике тускло горела «летучая мышь». Мы молча допивали свой вечерний чай. Бывают такие минуты, когда собеседники, перебирая еще не улегшиеся мысли, уходят в себя и при этом не чувствуют никакой неловкости.
1
Обо всем, что случилось в тот день с Димкой и его приятелем Коськой, я долго никому не рассказывал, потому что, если бы это дошло до их матерей, ребятам здорово влетело бы.
Но теперь, раскрывая их тайну, я думаю, что за давностью проступка мои герои не понесут наказания. Я заранее обещаю им вести свой рассказ правдиво, без малейшего желания утяжелить их вину перед родителями. Я ведь и сам заядлый рыболов и отлично понимаю, что заставило ребят решиться на такое.
Димка и Коська живут в Рышковском поселке резинщиков. От их дома до Сейма рукой подать. Там, на реке, и пропадали они все лето с удочками, таская незатейливых полупрозрачных пескарей. Рыбешка клевала исправно, ловля была веселая, полная рыболовного азарта, но не приносившая ребятам славы. А как хотелось вместо снизки мелочи пронести по поселку настоящую добычу, чтобы все останавливались и ахали: «Вот это рыбина!», а поселковые мальчишки зеленели бы от зависти.
Однажды, сердито срывая с крючка крошечного безжизненного пескаришку, Димка предложил:
— Давай махнем в Лукашевку, а? Вот где рыбы!
И он рассказал, как они с отцом ездили туда под старую мельницу.
— Мы тогда знаешь какого голавлищу поймали? Во-о! — Димка выразительно отмерил руками в воздухе величину пойманного голавля.— Чешуя на нем больше трехкопеечной монеты. А всяких окуней, плотвы — видимо-невидимо. Поедем?
— Одни? — робко спросил Коська, который дальше города не бывал.
— Одни, конечно. Дорогу я знаю.
— Я бы поехал,— без всякого энтузиазма сказал Коська.— Только мама не пустит.
— Мама не пустит?! Что мы, первый раз на реке ночуем?
— Но это ж мы на своей речке.
— А почем мать узнает, на какой? Скажем, что собираемся на свою, а сами махнем в Лукашевку.
Коська тоскливо посмотрел в лицо друга. Это малодушие озлило Димку. Он отпустил Коськин рукав, который все время дергал, пока уговаривал товарища.
— Ну и лови своих селявок! А я поеду! Пусть тебя тогда съедят завидки.
И желая, чтобы «завидки съели» Коську немедленно, Димка стал живописать прелести поездки к далекой и таинственной мельнице. Как он сядет в вагон поезда возле самого окна, а дежурный по станции в красной фуражке засвистит так пронзительно, что заложит уши. И паровоз ответит ему протяжным веселым гудком. Вагон вздрогнет, ускоряя бег, помчится вперед мимо стрелок, товарных платформ и складов, мимо папиного завода.
Покуда Коська будет таскать своих пескаришек, он сойдет на станции и зашагает лугом к реке, туда, где старинной башней возвышается мельница. Мельница от старости накренилась. Бревенчатые стены поросли зеленым мхом. Ночью под ее сводами кричат сычи. Но Димка нисколечко их не боится. Он проберется сквозь кусты лозняка к тому месту, где некогда была плотина. От нее теперь остались только черные сваи, обглоданные весенними льдинами, да известковые камни, которые укрепляли берега. Здесь, на песчаной косе, у переката, он поставит и донки и подпуска. А когда стемнеет, разожжет большой костер, набросает в угли картошек и, ворочая их палкой, будет ожидать поклевки. А потом, напившись горячего чаю, выроет в сухом песке ямку, настелет побольше тонких пружинистых лозин, свернется на них калачиком и крепко заснет до утренней зари.
А на рассвете... А на рассвете дрожащими руками, полный сладкого ожидания, он начнет проверять снасти. И тогда к Димке придет слава настоящего рыболова, а Коська помрет от зависти.
Так Димка, отчаянный фантазер, выдумщик и коварный хитрец, выбил из-под Коськи последний клин, который все еще удерживал его от ослушания. И ребята уговорились на другой же день отправиться к старой мельнице, за пятьдесят километров от дому.
2
На перронной площадке пригородной станции Рышково толпились пассажиры в ожидании рабочего поезда Курск — Льгов. Народу собралось много: была суббота. Возвращались на выходной в села железнодорожники и рабочие с заводов, ехали рыбаки, колхозники и много другого люда. Перрон пестрел корзинами, сумками, чемоданами, удочками, фикусами в деревянных кадках, стульями, тюками ваты — словом, всем тем, что ежедневно перевозится в пригородных поездах во всех направлениях.
Где-то пиликала гармошка и хриплый голос выкрикивал:
Скоро поезд подойдет,
Красные колеса
Меня к морю повезет,
Ой, служить в матросах.
Димка со связкой складных удочек и Коська, навьюченный объемистым рюкзаком, протиснулись к двери вокзала. В маленьком зале у билетной кассы нетерпеливо гудела разомлевшая от давки очередь. Возле нее суетился милиционер в красной фуражке. Он то и дело вытирал лицо платком и причитал:
— Граждане пассажиры. Не толпитесь. Все возьмете.
Димка передал удочки другу, приказал ему никуда не отлучаться и пристроился в самом хвосте очереди.
Впереди него стоял длинный сутулый дед с поперечной пилой, завернутой в мешковину. Димка тронул деда за рукав и, когда тот обернулся, спросил:
— Вы не знаете, сколько стоит билет до Лукашевки?
— Нет, внучек. А ты посмотри на таблицу. Читать умеешь?
— Умею.
Димка отыскал на черной доске, висевшей тут же на стене, слово «Лукашевка» и против него — «36 коп.». Затем достал из кармана деньги, перепачканные гипсом (по случаю поездки пришлось разбить копилку), и отсчитал на два билета.
Очередь продвигалась медленно. Затиснутый между дедом и толстой женщиной, жарко дышавшей ему в макушку, Димка взмок. Он ничего не видел, и поэтому стоять было очень скучно. В глаза лез табачный дым. Хотелось пить.
Димка был уже совсем недалеко от кассы, когда в зал ворвался зычный паровозный свисток. Очередь смялась, люди повалили к дверям, увлекая за собой Димку. Он видел, как захлопнулось окошечко кассы. Димка отчаянно заработал локтями и вывалился из толпы прямо в ноги милиционеру.
— Граждане пассажиры! — выкрикивал тот.— Не все сразу. Все сядете! Мальчик, ты куда?
— Я к Коське, нам в Лукашевку надо...
— К какому такому Коське?
— Товарищ тут мой.
— Все сядете! — проговорил милиционер.
Коська, встревоженный долгой отлукой друга, завидев Димку, красного, взъерошенного, радостно крикнул:
— Димка, я здесь! Взял билеты?
— Да, кукиш с маслом!
— А как же теперь?
— Айда за мной!
У вагонов, возле кондукторов, проверявших билеты, образовались очереди. Димка обошел кондуктора сзади и юркнул под буфера. Вслед за ним, кряхтя под тяжестью рюкзака, пролез Коська. Очутившись на другой стороне, ребята вскарабкались по ступенькам в тамбур. Димка толкнул дверь и первым вошел в вагон.
— Уф!— выдохнул он, проводя по лбу кулаком, в котором все еще крепко сжимал влажные деньги.
3
Занять место у окна ребятам не удалось. Вагон оказался переполненным. Несмотря на открытые окна, в нем стояла банная духота. Недалеко от двери Димка увидел того самого деда, за которым занимал очередь в кассу.
«Не мы одни без билета,— подумал Димка.— Дед тоже. Вот и та женщина, что стояла позади». Это его немного успокоило.
Дед засунул свою пилу под лавку, достал кисет и неторопливо свернул толстую махорочную цигарку. Едкий дым расплылся по вагону, закачался зеленым пологом над головой.
— Мужики, не курили бы,— моляще попросил чей-то женский голос.— Дышать нечем.
— Пойдем в тамбур,— предложил Коська.
В тамбуре было тоже тесно, но зато не так жарко. Димка поставил удочки в уголок, у выходной двери, сам стал смотреть в дверное оконце. Правда, вид у него был пока самый скучный. На соседнем пути стоял товарный поезд, и как раз против окна пришелся большой вагон, загородивший собой станцию. От нечего делать ребята принялись читать надписи на вагоне.
— Как это — «годен под хлеб»? — спросил Коська.
— Ну, значит, недырявый.
— А что такое — тормоз Матросова?
Димка не знал, что это означает, но тоном опытного человека сказал:
— Какой-нибудь новый, автоматический.
Подошел железнодорожник в замасленной до блеска куртке, открыл какую-то крышечку под вагоном, заглянул внутрь. Потом молоточком на длинной рукоятке постучал по колесу и перешел к другому вагону. Звук его молоточка, постепенно затихая, долго еще долетал до ребят.
— Сейчас остукает колеса и поезд тронется,— пояснил Димка.
И верно: сипло, срываясь на высоких нотах, прогудел паровоз. Товарный вагон сдвинулся, плавно поплыл мимо, перед окном появилась платформа с какой-то причудливой машиной, окрашенной в ярко-голубую краску. Платформа опять сменилась вагонами. Набирая ход, они мелькали все быстрее и быстрее, будто боялись отстать от ушедших вперед. Когда же снова появилась другая платформа, она промчалась с такой стремительностью, что ребята даже не успели разглядеть, что стояло на ней.
Эшелон внезапно оборвался. И тотчас вдогонку ему сорвались телеграфные столбы, станционные склады, деревья... Было видно, как люди, смешно переступая ногами, летели куда-то задом наперед. Тут только мальчики догадались, что товарный поезд никуда не уезжал, а это они мчались мимо эшелона, станционных построек, железнодорожных столбов...
Поезд вылетел за последнюю станционную стрелку и, словно обрадованный открывшимся просторам, затрубил во всю мощь. Димка и Коська, возбужденные быстрой ездой, припали к окну. До самого горизонта раскинулись поля. Желтеющие полосы хлебов сменялись сочными зелеными посевами, черной перепаханной землей.
Но вот уже вагон поравнялся с обширным полем, ударившим в глаза жарко-золотым цветом, настолько сильным, что хотелось зажмуриться.
— Дим, что это растет? — спросил Коська.
— Не знаю,— сознался Димка.
— То-то, что городские жители. Подсолнухов не признали. Небось семечки любите грызть? — За спиной стоял тот же сутулый дед.— А вон то — комбайн! — Дед ткнул в окно корявым, похожим на сосновый сук пальцем.
Подсолнечное поле сменилось пшеничным. По нему у самого края медленно ползла красивая громоздкая машина, непрерывно взмахивающая лопастями. Ребята видели, как лопасти аккуратно подминали под себя зыбкую пшеничную стену, а позади машины оставался ровный прокос.
За рулем, над самыми лопастями, сидел человек. Над его головой покачивался белый зонтик.
— Дедушка, а зачем на комбайне зонтик? — спросил Коська.
— Чтобы солнце в макушку не пекло. А случись дождик набежит — и от него укрытие человеку. В старину такой роскоши не знали. Бывало, выйдешь на рассвете с косой — и пошел махать. Целый день на ногах. Жара, сухота, в висках стучит. Потом изойдешь, пока десятину снимешь. Это только хлеб свалить. А еще обмолотить надо. А молотилка-то наша была — один смех: палка, привязанная ремнем к длинной ручке. Опять день-деньской машешь, аж хруст в спине. А комбайн сразу двадцать — тридцать дюжин косцов заткнуть за пояс может. Да столько же молотильщиков.
Комбайн уже давно исчез из виду. На смену хлебному полю накатилась похожая на тростниковые заросли плантация кукурузы, а словоохотливый дед все еще рассказывал про прежнее.
— Заболтался я с вами,— глянув в окно, вдруг махнул рукою он.— Кукуруза-то нашего колхоза! Сразу за нею и станция. Пойду пилу вытяну. А то народ повалит — не пробьешься.
Вагон заскрипел тормозами, под полом что-то зашипело, будто кто плеснул воды на раскалившиеся в стремительном беге колеса.
Из коридора, суетясь, повалили пассажиры. Держа пилу над головой, к выходу протиснулся дед.
— Удачливой вам охоты, хлопчики,— кивнул он ребятам на прощанье.— Через одну станцию вам сходить. Это вот, где я живу,— Дьяконово будет. Потом Дичня. А следом и ваша Лукашевка. Знатные места для рыбалки!
4
И снова в окне мелькали полные всяких интересных ножиданностей картины. Поезд мчался то сквозь темно-зеленый коридор лесопосадки, и клубы пара рвались в клочья о щетину придорожных елок, то взлетал на высокую насыпь, откуда открывались взору просторы полей, то гулко проносился по мостику, повисшему над серебристой прожилкой ручья, блеснувшего где-то далеко внизу, среди зелени осок и лозняка.
Из окна поезда все казалось необыкновенным: и ветряки, что маячили на горизонте, и ниточки-дороги, уходившие куда-то в синеющую даль, и крошечные коровы, что паслись по склонам балок.
— Смотри, какие маленькие! — забыв обо всем, в восторге кричал Коська.— Совсем как в стране Лилипутии.
Иногда мимо проплывали деревушки, то далекие, то близкие. Но и те, что терялись за желтеющими посевами хлебов, и те, что жались к железной дороге, были тоже похожи на игрушечные. Каждый раз, когда поезд проносился вдоль деревенской улицы, навстречу ему опрометью бежали ребятишки. Они что-то кричали, размахивали руками, подбрасывали кепки. Но быстро мчавшаяся за окном земля тотчас уносила прочь стайку ребятишек, так и не добежавших до насыпи. Паровоз обдавал клубящимся паром соломенные кровли изб и выносил поезд за околицу.
...Стучат колеса, тонко звенят под ними рельсы, один за другим мелькают телеграфные столбы. Натянутые между ними проволоки линуют небо, как нотную бумагу. А ласточки, что рассыпались по проводам, какая выше, какая ниже, а то сразу несколько штук бок о бок, совсем похожи на музыкальные значки: точечка и длинный хвостик и опять — точечка и длинный хвостик. И если бы Димка умел, он наверняка прочитал бы песню о том, как чудесно жить на земле, мчаться по ней со скоростью ветра и видеть под собой всю ее ширь.
Но и без того ребята были в хорошем настроении. Димка с удовольствием объявил своему другу:
— Еще целый час будем ехать! Вот насмотримся в окно, а?
Коська в ответ только радостно хихикнул.
— Да ты что ж рюкзак не снимаешь? — участливо спросил Димка.— Такую тяжесть держать на плечах всю дорогу.
— А верно, тяжелый,— сознался Коська.— У меня даже шея занемела.
— Ну-ка, давай я помогу стащить его. Вот так! Бросай в угол. Только котелок не помни. Ты дома пообедал?
— Угу. То есть нет, так себе, перекусил.
— Ну ничего, доберемся до места — поужинаем на славу. Мать мне кусок колбасы положила, а я еще картошки сырой насыпал.
— А мне мама пирог с яблоками дала...
— С такими продуктами хоть на полюс поезжай,— засмеялся Димка и крепко хлопнул Коську по плечу.
5
К выходной двери прошла проводница в синем форменном платье с желтым флажком, свернутым трубочкой.
— Лукашевка! — объявила она.— Ну-ка, мальчики, отойдите от двери. Выход на эту сторону.
Ребята посторонились, и как только она открыла дверь, Димка, захватив удочки, юркнул под ее руку.
— Айда за мной! — крикнул он Коське.
Соскочив на перронную площадку, Димка обернулся, чтобы протянуть руку товарищу. Но вместо него на порожках показалась женщина с большим узлом.
— Паренек, помоги-ка мне сойти,— обратилась она к Димке.
Димка нехотя подставил спину под узел и оттащил его к зданию вокзала.
Из вагона, громыхая чемоданами и корзинами, сходили пассажиры. Коськи не было.
— Коська! Где ты там застрял?
— Да вот никак! — пропищал где-то в глубине тамбура Коська.
— Граждане! Побыстрее! Стоянка маленькая,— объявил кондуктор.— Пропустите мальчика.
Наконец Коська пробился наружу и соскочил на землю. Димка тотчас принялся его отчитывать.
— А если бы поезд тронулся! Что тогда?
— Не мог я. Как начали толкаться! Чемоданищи, узлы. Прижали в угол — и никак.
Димка не стал дослушивать — зашагал через пути к поселку. Коська, все еще не успевший оправиться от суматохи, плелся следом.
Позади раздался гудок. Это трогался рабочий поезд.
Только теперь ребята увидели паровоз, который почти два часа мчал их вперед. Выдыхая фонтаны пара, черная громадина медленно прошла мимо. Массивные стальные дышла, эти неутомимые мускулы локомотива, легко, без усилий, вращали гигантские, в два Димкиных роста, красные колеса. А из будки высовывался, не под стать машине, совсем обыкновенный парень. Он весело покивал ребятам и потянул рычаг гудка. Поблескивая на солнце окнами, замелькали вагоны. Поезд ушел.
— А где рюкзак?
Коська царапнул себя за спину, и худое, остроносое лицо еще больше вытянулось, а веснушки побледнели.
— Где рюкзак, я спрашиваю? — зашипел Димка. Его маленькие черные глазки округлились, на приплюснутом носу выступили капельки пота. Коське, не на шутку струхнувшему, показалось, что у Димки даже уши прижались от злости. В эту минуту он походил на разъяренного хорька.
— Эх, как дал бы в конопатую рожу! — с тяжелым вздохом сказал Димка.
— Ну и бей! На, бей! — вдруг выпрямился Коська, доведенный до отчаяния, когда все становится безразличным.— Сам виноват, а на меня же орет.
— Я виноват? Я? — удивился Димка.— Смотрите на него: он вещи в поезде забыл, а я виноват. Ловко!
— А кто посоветовал снять с плеч рюкзак? — взвизгнул Коська.— Ты посоветовал: «Тяжело, снимай!» Вот тебе и снимай!
— Дурень! Я ж тебя пожалел. Всю дорогу как осел навьюченный.
— Не помер бы... Зато сейчас рюкзак с нами был бы. Ты думаешь, одному тебе досадно? Я, может, землю стал бы грызть...
— Ну и грызи,— буркнул Димка, усаживаясь на кучу старых шпал.
Коська тоже сел поодаль на траву.
Вечерело. Солнечные лучи покинули землю и задержались лишь на самых вершинах привокзальных тополей, куда с шумом и карканьем слетались на ночлег грачи. Да еще жарко пылало окно на башне водокачки. После ухода поезда на станции стало пустынно, безлюдно. Возле приземистого вокзала, окрашенного в сургучный цвет, взад и вперед прохаживался милиционер. Где-то в поселке жалобно тявкал щенок.
Потеря рюкзака надломила слабовольного Коську. Наступающие сумерки, вид незнакомой неуютной станции, чужие прохожие, злой и тоже почти чужой Димка вызвали в нем чувство острого одиночества и жалости к себе. И в нем самом тоненько заскулил щенок. Эх, и зачем он дал уговорить себя?
Невеселые мысли роились в Димкиной голове. Было ясно: с пропажей рюкзака нечего и помышлять о ночевке на реке. Они оказались обезоруженными. В мешке была одежда, пища, катушки с лесками, коробка с крючками, котелок и даже мешок с наживкой. Словом, ловить не на что, укрыться ночью нечем, вскипятить чай нельзя. Остались одни удилища...
Прогромыхал товарный поезд, подняв за собой бумажки и пыль. Обжигающий уши рев паровоза взбудоражил грачей. Черными хлопьями они свалились куда-то за деревья.
— Пойдем на вокзал,— принял решение Димка.
6
Деньги, сэкономленные на билетах, оказались как нельзя кстати. Димка и Коська вошли в буфет. За стеклянной витриной на тарелочках лежали селедка, посыпанная луком, тоненькие листики ветчины с зеленым горохом, сыр и пирожки.
— Вам чего? — спросил ребят буфетчик, неторопливо перемывавший пивные кружки.
Димка еще не решил, что купить, но вопрос буфетчика заставил быстро сделать выбор:
— Нам пирожков.
— По паре?
— Давайте по паре.
Сесть за столик ребята не решались. Они вышли наружу, огляделись. За вокзалом под деревьями высились станционные погреба, поросшие травой. Ребята залезли на один из этих зеленых холмов и принялись за еду.
— Пирожок с рисом,— объявил Коська, изрядно проголодавшийся.— А в рюкзаке был с яблоками. Мама положила. Вкусный!
— Теперь твой пирог уже кто-нибудь съел.
— Пирога не жалко. Вот мамин плащ — за него влетит.
— А у меня две отцовские катушки. Лесы по сто метров. Да котелок. Да подпуска. Да телогрейка.
— Хороший подарок кому-то достанется,— подытожил Коська.— Попадется порядочному человеку — вернет. А если какому... ненадежному? Только порадуется.
— Да хоть и твой порядочный найдет — что он с ним делать будет? Ну, в милицию сдаст. А дальше что? Адреса-то на мешке не написано.
— Это верно,— согласился Коська.— Дим, а где спать будем?
— Поедем домой. Скоро должен обратный поезд идти. А про вещи скажем, что они упали в реку и утонули. Поругают, и все. Меня, может, и отлупят,— задумчиво прибавил он.
За деревьями показался человек. Он медленно приближался к погребу. Ребята узнали в нем того самого милиционера, что ходил по перрону.
— Что вы тут делаете? — спросил он.
— Мы ничего,— неуверенно ответил Димка.
— На погреба посторонним лазить воспрещается.
— Мы, товарищ милиционер, не знали. Сейчас уйдем.
Димка поднял удочки, лежавшие в траве.
— Рыбаки, значит? — спросил милиционер.
— Угу,— поспешно согласились ребята.
— А рыбка где?
— Да еще не ловили,— смущенно ответил Димка.— Только что приехали...
— Что же вы тогда на погребе прохлаждаетесь? Идите, пока не поздно, на реку. Поглядите, зорька-то какая!
Димка и сам видел, какая пропадала заря: тихая, теплая, ясная... Тяжело вздохнув, он сказал:
— Нельзя нам на реку. Мы сейчас обратно поедем.
— Это почему ж? Ничего не понимаю! — удивленно вздернул погоны милиционер.— Вы, мальцы, что-то путаете. Удочки-то ваши? Не стащили ли?
— Наши это удочки,— нахмурился Димка.
— Вот сведу вас в участок, там и выясним, кто вы такие и зачем по погребам лазаете.
У Коськи внутри опять заскулил щенок. Коська съежился, подбородок у него задрожал, рыжие веки замигали.
— Чего нюнишь! — цыкнул на него Димка. И, косясь на серьезное лицо милиционера, угрюмо буркнул: — Рюкзак у нас уехал.
— Как уехал?
— Мы сошли с поезда, а он уехал...
— Забыли, значит...
— Да вот он забыл,— кивнул Димка на своего спутника.
— Вот так история! — Милиционер сдвинул фуражку с носа на затылок, открыв ребятам озабоченное лицо.— Надо было сразу ко мне. Так, мол, и так. На то я и на посту стою, чтоб никаких происшествий не допускать. Ну, пошли. Время терять нечего. Будем искать ваши вещи.
Милиционер спустился с крыши погреба. Ребята затрусили следом...
— Тебя, чернявый, как зовут?
— Димкой.
— А тебя?
— А меня Константином.
— Как же это, ты, Константин, такого маху дал, а?
7
Милиционер ввел ребят в небольшую комнату рядом с билетными кассами. Комната была уставлена какими-то диковинными аппаратами, металлическими ящиками. Один из аппаратов непрерывно постукивал. Белокурая девушка в цветастой косынке на плечах разговаривала через трубку, не похожую на телефонную: «Вы слышите меня? Под погрузкой двенадцать четырехосных. Да, двенадцать. Теперь, Иван Никифорович, что делать со стеклом? Второй день как пришел вагон, а кооперация не разгружает. Да, уже оповещали!»
Выслушав служебное указание, девушка повернулась к вошедшим.
— Посторонним сюда нельзя! — глядя на удочки, категорически объявила она.
— Леночка, осмеливаюсь доложить: они еще несовершеннолетние.
— Что потеряли? — все так же резко спросила Леночка, переводя взгляд с удочек на заплаканные глаза Коськи.
— Рюкзак! — ответил милиционер.
— Какой такой рюкзак? — переспросила Леночка.
— Рюкзак, Леночка, есть такое немецкое слово. Вернее, два слова. Рюк — это спина. Зак — мешок. Получается: мешок, который носят на спине.
— Мы немецкий не учили. У нас в школе был английский,— быстро нашлась Леночка.
— Это — что охотники и рыболовы носят. Знаешь, с кожаными лямками.
— Товарищ Снопиков, говорите толком, зачем пришли.
— Я и говорю: у этих рыболовов пропал рюкзак. Забыли в рабочем поезде. Надо дать телеграмму. Отстукайте дежурному по станции Пены, чтобы снял вещи.
Леночка взглянула на часы и язвительно сказала:
— Пока вы тут объяснялись по-немецки, поезд уже ушел из Пен.
— Тогда телеграфируйте во Льгов. Давайте сначала набросаем черновик.
Леночка взяла карандаш.
— Пишите: «Дежурному Льгов-один пассажирская. Поезде тридцать первом забыт... забыт вещмешок...»
— Какой он с виду? — повернулся Снопиков к ребятам.
— Зеленый, из брезента, карманы обшиты желтой клеенкой. На одном кармане пуговица оторвана,— ответил Димка.
— Пишите: «зеленый, из брезента», ну и... хватит. А в каком вагоне вы ехали? — снова обратился милиционер к Димке.
— Где-то посередке.
— Пишите: «Осмотрите четвертый, пятый и шестой вагоны». Точка. Все.
Девушка включила аппарат и заговорила в трубку. «Курск. Курск... Курск... Примите срочную на Льгов. «Дежурному Льгов-один пассажирская. Поезде тридцать первом забыт вещмешок».
Димка слушал, и при каждом Леночкином слове у него все больше пробуждалась надежда.
— Главное сделано! — удовлетворенно крякнул милиционер.— Не унывайте, ребятки. Во Льгове ваш рюкзак задержат.
— Если его не стащили в Пенах,— не удержалась Леночка, чтобы лишний раз не уколоть Снопикова. Милиционер укоризненно покачал головой:
— Недоброе у вас сердце, Елена Никаноровна. Ребят надо поддержать, чтобы духом не падали. А вы — «в Пенах стащили». А за телеграмму благодарим.
8
План Снопикова был таков. Рюкзак задержат во Льгове и отправят тем же поездом в Лукашевку. Здесь его вручат ребятам, они сядут в вагон и вернутся в Курск.
— А пока идите в вокзал и ожидайте поезда,— сказал Снопиков.
— Можно мы на перроне побудем? — попросил Димка.— Здесь веселее. Будем на поезда глядеть.
— Только на пути не выбегайте.
Милиционер ушел.
Ребята присели на корточки у вокзальной стены.
Солнце закатилось за холмистое правобережье реки, прорезав неподвижно застывшие облака пучками золотистых лучей. Там, на берегу разжигают свои вечерние костры рыболовы, чистят на уху первую добычу...
Над головой ребят из открытого окна доносился монотонный треск аппарата и слышался знакомый голос:
— Курск... Курск... Примите телеграмму...
— А что, если мы ехали в третьем или еще в каком другом вагоне, про который в телеграмме не сказано? — спросил Коська.
— Ну?
— А в телеграмме написано, чтобы осмотрели только три вагона: четвертый, пятый и шестой. Они пойдут посмотрят — нет рюкзака. А рюкзак где-нибудь рядом, в третьем вагоне лежит... или в седьмом.
Коськино замечание было дельным. В самом деле, как же тогда? Будут там из-за какого-то мешка весь поезд обыскивать. Вот если бы они могли попасть во Льгов. Они сразу бы припомнили свой вагон и отыскали вещи.
— Была б у нас своя «Победа»,— будто угадав Димкины мысли, сказал Коська,— враз бы в этот самый Льгов слетали. А еще лучше — на ЗИМе. Тот по сто километров жмет.
— Сиди ты со своим ЗИМом,— огрызнулся Димка.
У входа на станцию со стороны Курска вскинул руку семафор. Подходил какой-то поезд. Его не было видно за придорожной посадкой, но белые клубы пара вырывались над деревьями, обозначая движение эшелона. Это оказался один паровоз без вагонов. Он остановился напротив вокзала, потный, разгоряченный. В его могучей груди что-то звенело, шипело.
Из будки вылез машинист в форменной фуражке, на которой поблескивала эмблема — ключ и молоток. Машинист подошел прямо к тому окну, под которым сидели Димка и Коська. Ребята немного подвинулись, чтобы пропустить машиниста. От него остро пахло мазутом и горелым углем.
— Привет, Елена Никаноровна! — осипшим басом поздоровался он.
— Здравствуйте, дядя Паша,— приветливо отозвалась Леночка.
— Подпишите путевочку. Во Льгов. Михаил не проезжал?
— С полчаса как прошел с девяносто четвертым. Возьмите вашу путевку.
— Спасибо, Елена Никаноровна.
Машинист быстро пробежал перрон, взобрался по лесенке в будку. Паровоз направился к водонаборному крану, который, как фантастическая птица, стоящая на одной ноге, маячил впереди на фоне вечерней зари.
— Пойдем посмотрим, как будут наливать.
На тендер паровоза вылез кочегар, прошел в самый его конец. Потом он схватил цепь, что свисала с хобота крана, с силой потянул на себя. Хобот повернулся, повис над тендером. Из будки спустился дядя Паша, подошел к крану и несколько раз повернул большой вентиль. В горле крана что-то засопело, захлюпало. Из хобота ударила тяжелая, брызгающая струя воды.
— Надо конька напоить! — улыбнулся ребятам машинист.
— Дяденька, возьмите нас с собой,— вдруг выпалил Димка давно одолевавшую его мысль.
— Это куда ж тебя взять? — не переставая улыбаться, спросил дядя Паша.
— Нам во Льгов надо. Мы рюкзак в рабочем поезде забыли. Боимся пропадет.
Дядя Паша внимательно поглядел на ребят, что-то соображая. При этом он оттопырил нижнюю губу, отчего его седеющие, коротко подстриженные усы ощетинились ежиком.
— Надо дать телеграмму,— сказал он.— Постойте тут, я сбегаю к Елене Никаноровне. Она живо отстукает.
— Мы уже дали...
— Так чего ж вам еще? Сидите и ждите поезд. Приедет ваш рюкзак обратно жив и здоров.
— Это верно,— согласился Димка,— только мы точно не указали, в каком вагоне его искать. Так вагон помним, а номера не знаем.
— М-да! — задумчиво пробасил дядя Паша.— Могут и не найти. Ну вот что, ребята. Полезайте в будку. На месте, верно, все виднее. Главное, чтобы нам поспеть до отхода поезда. Опоздаем — и рюкзак ваш поедет обратно, а вы там останетесь... Ну как, Степан, хватит до Льгова? — спросил он кочегара.
— Доедем!
Дядя Паша подхватил Коську под мышки и посадил его в будку. Таким же путем он отправил туда Димку, затем легко взбежал сам.
— Пошел! — ни к кому не обращаясь, скомандовал он и потянул ручку над головой. Будка наполнилась оглушительным ревом.
9
Димка и Коська с любопытством осматривали будку. Она оказалась довольно просторной. Справа и слева, у боковых окон, были привинчены два мягких сиденья. В центре выступала задняя стенка котла с множеством отшлифованных до блеска ручек, какими-то трубками, циферблатами приборов, за стеклами которых чутко вздрагивали красные стрелки.
Дядя Паша сидел на правом сиденьи и, покуривая папиросу, смотрел в окно. Его помощник, высокий, молчаливый, то и дело вскидывал взгляд на приборы.
— Степан, угольку.
С тендера, через заднюю дверь, осыпая куски угля, сполз кочегар с лопатой.
— Ну-ка, хлопчики, в сторонку! — сказал он.
Ребята посторонились. Степан откинул тяжелую, толстую дверь топки. Глаза больно резанул ослепительный свет, озарил ребят, прижавшихся в темном заднем углу. Орудуя широким совком, Степан ловко забрасывал уголь в узкое отверстие. Он кидал не как попало, а то далеко вперед, то вбок, то на середину огнедышащей топки паровоза. Пламя шипело, темнело, застилалось желто-белым дымом и тут же прорывалось опять, с удвоенной яростью пожирая пищу.
Заправив топку, Степан подкладкой кепки вытер лицо.
За окном густо синело вечернее небо. В дальних деревнях засветились первые огоньки. Прошел встречный пассажирский поезд, и освещенные окна вагонов слились в огненную ленту.
Паровоз, часто бросая короткие гудки, будто отзываясь: «Иду-у!», мчался не останавливаясь. Внизу тяжело грохотали колеса, лязгающий пол ходил ходуном. Димку то и дело отталкивала качающаяся стена будки. Он пробовал не опираться на нее. Но устоять, не держась ни за что, было трудно. В окно врывался встречный ветер, отдувал рубашку, холодным языком лизал спину. От грохота, качки и рева гудка ребята оцепенели.
Вдруг лампочка, что висела под крышей, мигнула, потом снова зажглась и опять погасла.
— Что там такое? — посвечивая цигаркой, повернулся дядя Паша.
— Патрон растрепался. Надо новый,— ответил из темноты голос Степана.
Залязгал затвор печки, открылась дверца топки. На стенах будки закачались тени людей. Степан взял лопату, дотянулся ею до лампочки. Лампочка загорелась, но не успел он опустить лопату, как погасла снова.
— Ну-ка, хлопчик, который побойчее, иди сюда! — сказал Степан. Димка подошел.
— Вкрути-ка, братишка, лампочку потуже.
Кочегар поднял его под самый потолок. Димка ухватился одной рукой за патрон, а другой стал вкручивать лампочку. Лампочка не слушалась. Тогда он выкрутил ее совсем и завинтил снова. Лампочка стала на место и загорелась чуть вздрагивающим светом.
— Молодец, парень! — похвалил кочегар.— Ты не озяб?
— Холодновато...— признался Димка.
— Сейчас погреемся. Зови-ка своего дружка. Как его?
— Коськой зовут.
— Коська, иди-ка сюда.
Степан усадил ребят на деревянный ящик, покрытый ватной курткой, достал из кармана два кусочка сахару, потом принес две жестяные кружки и чайник. Налил не до краев, чтобы чай не расплескался, и передал ребятам.
— Дуйте, горячий,— предупредил он.
Пить было неловко. Кружки жгли губы, кипяток выплескивался, брызгая в нос. Ребята тянули осторожно и чувствовали, что согреваются.
Опять Степан открыл топку и, задержав перед ней занесенную лопату всего на один миг, будто прицеливаясь, бросал в бушующий огонь уголь. Поминутно подходил к приборам помощник дяди Паши. Сам же дядя Паша сидел на своем месте, изредка отдавая короткие приказания и потягивая рукоятку паровозного гудка.
Паровоз промчался под виадуком, вылетел на другую сторону насыпи. Справа и слева вдруг замелькали огни. Колеса застучали на стрелках. Мимо поплыли горбатые спины товарных вагонов. Размахивая фонарем, прошел железнодорожник.
— Вот и приехали,— сказал дядя Паша.
Паровоз остановился напротив пассажирского поезда.
Димка прочитал на одном из вагонов белую табличку: «Курск — Льгов». Возле поезда толпились люди: шла посадка.
— Это наш! — обрадованно крикнул он.
— Ваш, ваш,— сказал дядя Паша.— Ищите свой вагон и спросите у проводника про рюкзак.
Димка и Коська юркнули вниз по стремянке.
10
На перроне было светло и людно. Разместив свои вещи на багажных полках, высыпали пассажиры — кто покурить, кто попрощаться. Проехала багажная тележка с ящиками посылок и мешками бандеролей и писем.
Ребята шли от вагона к вагону.
— Давай зайдем в этот,— предложил Коська.
Обшарили тамбур, потом прошли по вагону, заглядывали под лавки и на полки. Но рюкзака не было. Перешли через тамбур в следующий. И там ничего не обнаружили.
Вдруг Димка скатился по порожкам на перрон. Коська видел, как он, лавируя между людьми, будто играя в кошки-мышки, опрометью бежал куда-то прочь от вагона. Ничего не понимая, Коська помчался следом. Он видел, как его друг догнал женщину с ведром в руке и тронул ее за рукав. Она обернулась. Коська узнал проводницу из вагона, в котором они ехали.
— А, рыболовы! — обрадованно воскликнула она.— Нашли, нашли ваш мешок. Пойдемте, я провожу вас в багажную контору. Начальник поезда распорядился сдать его туда.
— Как же это вы... забыли? — на ходу спрашивала проводница.— Всем хлопот задали! Только мы с поездом подъехали — дежурный по станции бежит, телеграммой размахивает. Поищите, говорит, зеленый брезентовый мешок. В Лукашевке кто-то забыл. Стала я у двери, осматриваю, что выносят. Когда же все вышли, поднялась в вагон да сразу в тамбуре и увидела...
Проводница толкнула дверь низкого помещения с зарешеченным окном.
— Входите,— позвала она ребят.
Контора больше походила на склад. Вдоль стен и посередине стояли, как в библиотеке, полки, только на них размещались не книги, а чемоданы, сумки, корзины с наклеенными бумажками.
У окна за столом под лампочкой сидел пожилой человек в железнодорожном кителе и роговых очках. Он вопросительно вскинул усталый взгляд на вошедших.
— Петр Степаныч, хозяева мешка нашлись,— сказала проводница, легонько подтолкнув к столу ребят.— Ну, я пойду, а то надо еще кипятку принести.
Железнодорожник в очках строго посмотрел на Димку, потом перевел взгляд на Коську. Мальчики смущенно опустили головы.
— Та-ак! — протянул Петр Степанович.— Паспорта есть?
Димка и Коська отрицательно закачали головами.
— Н-да... значит, беспаспортные... Как же это, молодые люди, выдам я вам вещи без документов?
Ребята молчали, переминаясь с ноги на ногу.
Димка хмуро косился на блестевшую под лампочкой отполированную лысину Петра Степановича: «У, вредный!»
«Вредный» приподнялся из-за стола, задев головой железный абажур.
— Наверно, еще и без спроса уехали? А?
Дальше терпеть нудные вопросы очкастого не было сил, и Димка, набравшись смелости, сказал:
— Не верите? Тогда пропустите меня к полкам, и я найду свой мешок. Чужой человек не найдет.
Петр Степанович с живым интересом посмотрел на Димку.
— Да ты, я вижу, прыток!
Усмехаясь, он прошел в глубь склада и вернулся с рюкзаком.
— Ваш? — спросил он, бросив мешок на стол.
— Наш.
— Ну вот что: пишите заявление. Вот вам бумага и карандаш.
Димка присел на табурет, нерешительно положил перед собой лист бумаги. Он никогда не писал заявлений.
— Пиши,— приказал Петр Степанович.— «Начальнику станции Льгов-один». Написал? Теперь ниже посередине напиши: «За-яв-ление». Вот так. Только слово «заявление» пишется через «я», а ты написал через «е». В каком классе учишься?
— В третий перешел,— буркнул Димка.
— По письму тройка?
— Угу.
— Видно, что троечник,— согласился Петр Степанович.— Ну ладно, поехали дальше. Теперь опиши все, как было. А вы, молодой человек,— обратился он к Коське,— присядьте пока.
Димка, покусав карандаш, начал писать. Сначала он каждую букву выводил, потому что боялся наделать ошибок. Но постепенно увлекся, оживился, вспоминая пережитые впечатления, что-то бормотал себе под нос, нетерпеливо ерзал на табурете и писал уже не заботясь о красоте.
Петр Степанович сидел с закрытыми глазами. Наверно, задремал. Глядя на него, Коська неожиданно зевнул.
— Скоро ты? — тихонько шепнул он Димке.— Поезд уйдет!
— Ну-ка покажи, что "Ты написал? — протянул руку Петр Степанович.
Он уселся поудобнее, заскрипев стулом, поправил очки и стал читать вслух:
«Начальнику станции Льгов-один... Заявление.
Мы ехали ловить рыбу в Лукашевку. Я — Димка, и Коська — мой товарищ. Когда сходили, Коську прижали в тамбуре. Коська выскочил, а рюкзак остался. Поезд с ним уехал сюда. Мы сели на паровоз и догоняли поезд. Рюкзак нашелся, он лежит тут, на столе. Товарищ начальник, отдайте наш рюкзак».
— Н-да!— протянул Петр Степанович.— Все понятно. Теперь надо составить опись имущества. Пиши: «В рюкзаке находились нижеперечисленные вещи». Двоеточие. Теперь отступи на строчку и поставь цифру «один». И начинай перечислять свои вещи.
Димка написал:
1. Две катушки с лесками.
2. Котелок.
3. Моя телогрейка.
4. Коськин плащ.
5. Коробка от леденцов с крючками и грузилами.
6. Подпусков три штуки.
7. Сумочка с пареным горохом.
8. Мешочек с червями.
9. Колбаса в синей бумаге.
10. Десять сырых картошек, чтобы печь в костре.
11. Четыре булки.
12. Коськин пирок с яблоками.
— Все записал? — спросил Петр Степанович.
— Кажется, все.
— Тогда расписывайтесь.
Димка поставил свою фамилию и передал карандаш Коське.
— Вот и хорошо. Оно, конечно, формальность, но без нее в нашем деле нельзя. А больше для того, чтобы вы знали, на чем свинья хвост носит. Не будете в другой раз рот разевать. И Петр Степанович мирно рассмеялся.
— А теперь сличим вашу опись,— сказал он, развязывая рюкзак.
Он взял мешок за углы и бесцеремонно вытряхнул содержимое на стол. Загремел котелок, банка с крючками, посыпались булки, картофелины покатились по полу. И все это вперемежку с песком, скопившимся на дне рюкзака за лето.
Димка и Коська, обрадованные, смотрели на весь этот ворох, как на бесценные сокровища. Они кинулись собирать раскатившуюся картошку, шарить по карманам рюкзака, ворошить на столе снаряжение. Все оказалось на месте.
— Фу, сколько у вас всякого хлама! — поморщился Петр Степанович, отмахиваясь от поднятой пыли.— Кто ж червей вместе с булками кладет? Посмотрим, что у вас за нажива.
Он запустил руку в мешочек, вытащил оттуда горстку земли и разгреб на широкой ладони.
— Да разве это черви? Их не только рыба, курица клевать побрезгует. Надо речного. Вот это червяк! Никогда на него не пробовали? А еще жмышок надо с собой возить. Для привады.
Потом Петр Степанович осмотрел горох, зачем-то понюхал его и недовольно покрутил головой.
— Погодите,— сказал он,— вот кончу дежурство, половим на славу.
— Нам на поезд надо,— напомнил Димка.
— Э, браток! Поезд давно ушел. Я нарочно заставил вас писать заявление, чтобы вы ничего не заметили.
Димка и Коська переглянулись: как же, мол, теперь быть?
— Куда вам ночью-то ехать? — обняв за плечи ребят, сказал Петр Степанович.— Я бы вас все равно не пустил. Пойдемте лучше ко мне. Хорошенько выспитесь, на зорьке вместе половим, а там я вас и на поезд посажу.
Димка посмотрел на Петра Степановича и со стыдом подумал: «Вот те и вредный».
11
Димка слышал, что его кто-то тормошит, но никак не мог открыть глаза. Наконец он пришел в себя, приподнял голову. Рядом стоял Петр Степанович.
— Пора, рыбачки, вставать. Я оставлю вам фонарь, а сам пойду укладываться.
Димка осмотрелся. Рядом на сене, покрытом пестрой деревенской попонкой, посапывал Коська. На дощатых стенах сарайчика висели рыболовные снасти: удочки, вентеря, старый разодранный сак. На маленьком столике в углу сарайчика горела «летучая мышь».
Димка кое-как растолкал друга, и ребята принялись одеваться.
Вошел Петр Степанович с кувшином молока, круглым пшеничным хлебом и стаканами. Все трое сели за стол.
За стеной захлопал крыльями и однотонно, пискляво пропел молодой петушок.
— Мой будильник, улыбнулся Петр Степанович — Специально купил.
На дворе было по-утреннему свежо. С близкой реки тянуло сыростью. Небо только чуть посветлело на востоке.
— Ничего не забыли? — спросил Петр Степанович, оглядев своих спутников.
— Не,— бодро, сквозь зубную дрожь ответили ребята. Рыболовы спустились к берегу. Петр Степанович отыскал в камышах лодку, сложил в нее удочки, рюкзак и, гремя цепью, снял замок с причала. Отталкиваясь веслом, он погнал лодку вверх по течению. Димка и Коська, забравшись под плащ, в обнимку сидели на средней банке.
Когда выбрались за последние домики пригорода, причалили к берегу в мелком илистом затончике и наловили червей. Петр Степанович загребал ил большим черпаком с дырами, в которые стекала вода, вываливал грязь на берег, а ребята рылись в ней, отыскивая буро зеленых речников. Под песчаным обрывом попалось штук пять миног.
— Теперь можно и порыбачить,— удовлетворенно крякнул железнодорожник.
Плыли еще минут пятнадцать. Лодка высоко несла свои острый нос, вода звонко шлепалась о днище. У берега шептались камыши, где-то бодро, радостно щебетала зорянка. А небо все светлело, наливаясь чуть заметным румянцем.
Причалили недалеко от крутого поворота, где берег стеной вставал из самой воды, а река чернела бездонной глубиной. Быстро выгрузили снаряжение на берег и тотчас стали разматывать удочки. Петр Степанович дал ребятам по миноге — таков был скудный паек этой редкой наживы.
— Червей можно не жалеть,— прибавил он.
Димка выбрал самое крупное удилище, прикрепил катушку, отпустил лесу с большим кованым крючком. Потом он нацепил миногу и, раскачав ее, швырнул с обрыва. Вследза ним забросил свою донку и Коська. По опыту зная, что сидеть возле удилищ, поставленных на живца, вовсе не обязательно, ребята с азартом принялись таскать окуней. Попадались добротные окуни. Они отчаянно топили поплавки, упорно сопротивлялись и были приятны глазу — красноперые, зеленобокие, с темными поперечными полосками.
— Ого, какой! — сдерживая восторг, шептал Коська.— Больше твоего.
Но в тот же миг поплавок на Димкиной удочке косо нырнул в глубину, и Димка, с усилием орудуя согнувшимся удилищем, выволок на берег окуня шириной в ладонь.
— А у меня еще больше! — ликовал он.
— Что ж вы за удочками не следите? — крикнул Петр Степанович, который ловил поодаль с лодки.— Смотрите, как гнет.
Мальчики вскочили и наперегонки помчались к удилищам.
— Это на моей! — крикнул Коська.
— Нет, на моей.
Клюнуло на Коськиной. Он сильно подсек и потянул на себя. Леса не поддавалась.
— Кажется, зацепился крючок.
Но в то же мгновение катушка на удилище затрещала и стала раскручиваться. Натянутая леса, рассекая поверхность воды, уходила от берега.
— Не мешайте! Пусть идет! — крикнул Петр Степанович, который уже выбрался на берег и бежал на помощь.— Пусть походит на лесе!
Перепуганный Коська с трудом удерживал рвущееся из рук удилище. Возле него суетился Димка, не зная, что делать. Петр Степанович взял у Коськи удилище и велел сбегать за подсачком. Началась упорная борьба с крупной рыбой, какой — неизвестно, а она никак не хотела подняться на поверхность. Рыбина то стремительно уходила от берега, выбирая с катушки чуть ли не всю лесу, то останавливалась как вкопанная, и тогда казалось, что крючок зацепился за подводную сваю, то медленно, с остановками подавалась к берегу. Петр Степанович, ловко управляя лесой, не давал рыбе покоя, стараясь утомить ее.
Но вот при очередной потяжке недалеко от берега взметнулся фонтан брызг и на секунду показалась темная широкая спина.
— Так и знал: голавль! — воскликнул Петр Степанович.
Все это время, пока шла борьба, ребят от волнения трясло как в лихорадке. Они испуганно ахали, когда голавль с новой силой тянул лесу с катушки, и замирали в напряженном ожидании, когда он упирался в глубине.
— Эт-то на м-мою в-в-зялся,— стуча зубами, напомнил Коська.
— Сначала надо вытащить,— резонно ответил Димка.
Петр Степанович, шаг за шагом отводя рыбу от крутого берега, наконец подвел к более удобному месту. Здесь рыба сделала еще несколько бросков. Но едва она, утомленная, подошла ближе в берегу, Петр Степанович, не опуская удилища, быстро вошел в воду и осторожно подвел подсачок под брюхо голавля. В тот же миг он быстрым движением выволок добычу на песок. Ребята заметили, что у Петра Степановича дрожали руки, когда он высвобождал рыбу из сетки.
На песке, распластавшись во всю свою более чем полуметровую длину, лежал голавль, проигравший сражение. Он еще поводил крутыми боками, еще жевал воздух толстогубым ртом и оттопыривал жабры, и от него еще веяло первозданной дикостью. Но напрасно с ожесточением хлестал он широким, с черной оторочкой хвостом, разбрасывая песок и пыль, марая свое сильное тело, закованное в серебряную кольчугу из крупной чешуи. Последние усилия речного богатыря были бесполезны.
Ребята посадили пленника на крепкий кукан и опустили в воду, в какую-то тину, которую голавль, когда еще был свободен, с презрением обходил стороной по быстрой прохладной струе.
Рыболовы еще не могли успокоиться от пережитого волнения. Обсуждали подробности схватки, восхищались редкой добычей. Наконец опять разошлись по своим местам. Коська, которому уже нечего было наживлять на свою донку, принялся за окуньков. Димка же пошел проверять удилище, поставленное на миногу. Раззадоренный Коськиным успехом, он надеялся, что придет и его черед выловить такого же, если не больше, голавля.
Но, к великому огорчению, увидел, что миногу кто-то сорвал с крючка. Взять верх над Коськой было уже невозможно, и Димка возмутился несправедливостью рыбацкой судьбы. Как так? Коська и рюкзак потерял, и хныкал, и вообще пустяковый рыбачишка, пескарник. По правилам не ему, а Димке должен попасться голавль. Но Коська оказался с хорошей добычей, а у него одни окуньки.
Солнце поднялось уже высоко, ребята стащили с себя рубахи. Клев постепенно слаб. Петр Степанович окликнул ребят:
— Едем домой.
Петр Степанович оказался самым удачливым. Он вытащил из-за борта сразу два кукана. На одном из них трепетали три голавля, а на другом переливались серебром плоскобокие лещи.
Вскоре лодка быстро побежала вниз по течению.
12
Петр Степанович накормил гостей обедом, подарил каждому по голавлю из своего улова и проводил к поезду.
На этот раз они заняли места у окна. Мимо проносились знакомые дорожные приметы: виадук, под которым проезжали вечером на паровозе, разъезды, дальние ветряки, полевые дороги, ракитовые рощицы, мостики через ручьи и речушки, деревушки, станции, работающие комбайны и поля, поля...
И опять телеграфные провода чертили небо ровными четкими линиями, то поднимаясь у столбов, то плавно спускаясь посередине. И, как прежде, на них, будто музыкальные знаки, сидели белогрудые, длиннохвостые ласточки.
Ребята поглядывали в окно, а рядом на лавке лежал тяжелый рюкзак с рыбой, из которого торчал хвост Коськиного голавля. Рыбина не поместилась в мешке, а разрезать ее было жалко. Так и оставили снаружи хвост. Широкий, иссиня-черный, он не переставал всю дорогу смущать пассажиров.
— Где такого отхватили? — любопытствовал всякий. Голавль был Коськин и, собственно, упиваться славой должен был он один. Но Коська делил славу пополам:
— Это мы во Льгове поймали.
А когда уже подъезжали к Рышкову, он тронул Димку за руку и, часто мигая рыжими ресницами, сказал:
— Дим, возьми себе моего голавля. Я ведь и рюкзак потерял, и... Бери, Дим...
— Что ты, что ты! — отстранился от него Димка.— Насчет рюкзака — брось. Если бы ты его не потерял, не видать бы нам такого улова. Ты только смотри, не проболтайся дома.
1
Приходилось ли вам ходить рыбачьей тропкой?
Это самая длинная из всех троп. Обыкновенные лесные и полевые дорожки торопятся поскорее привести путника, куда ему надо. Но если ступишь на рыбачью тропу, не скоро доберешься до дому: куда река течет, туда и тропа вьется В ином месте, если напрямик считать, не больше километра будет, а пойдешь тропой-береговушкой, часа два проходишь. То выбежит она на веселую ромашковую поляну, то ужом проползет под корнями, свисающими с крутого обрыва, подмытого половодьем, то затеряется в прибрежном песке, усыпанном ракушками.
Какой длины река, такой протяжности и рыбачья тропа. Ходят по ней от самых истоков до устья. Но и тут не конец тропе. Она перебирается на берег другой реки и провожает воды своей новой спутницы до того места, пока та, в свою очередь, не сольется с еще большей рекой. Так, почти через всю страну, через лесную северную глухомань, среднерусские светлые дубравы, через степные просторы юга, до самого моря ведет рыболовов береговая тропа, зовет их на по иски радостного, но нелегкого, и сторожкою рыбацкого счастья.
Трудно сказать, когда после зимнего бездорожья появляется первый след на этой тропе.
Едва только на реке зачернеют промоины, рыбак-непоседа уже укладывает свои нехитрые пожитки. И ведь знает: рано выходить с удочкой, но утерпеть не может. Так радостно журчат вешние потоки, такая вокруг благодать, что рыболов дома места не находит И, приняв решение, отчего на сердце сразу становится легко и беззаботно, отправляется по рыбачьему первопутку Идет целиной, посеревшей, изъеденной туманами. Проваливается в снег, забирая за голенища сапог. Осторожно, опираясь на удилище, скользит по наледям, залитым коричневатой водой, и наконец выбирается на берег. Глядит, а на обрыве уже чернеют в снегу глубокие провалы следов,— такой же одержимый обновил рыбачью тропу. С этого дня все больше следов, все торнее становится береговая дорожка. И не стихнет оживление на великом пути беспокойного племени рыболова до новых снежных заносов.
Тропа не пустует ни днем ни ночью. В любое время суток кто-нибудь и где-нибудь шагает берегом реки.
Субботним летним вечером рабочие поезда и пригородные автобусы, ощетинившись лесом удилищ, развозят рыболовов во все концы и по всем дорогам. Один за другим, растянувшись на много десятков километров, соскакивают удильщики на полустанках и разъездах, сходят с автобусов у проселочных свертков и тихих деревушек и тотчас теряются в зеленых просторах, в густеющих сумерках. Веселыми компаниями или в одиночку пробираются они к заветной тропе. Идут влажными, согретыми дневным теплом поемными лугами, терпеливо продираются сквозь шуршащее море камышей — необъятное комариное царство,— шагают гулкими сосновыми борами и говорливыми осиновыми перелесками.
Ступив на заветную береговую тропу, рыболовы чувствуют себя дома. Гостеприимная тропа быстро разведет их по излюбленным «сижам». Одних — к таинственному мельничному омуту, тускло мерцающему отражением звездной россыпи. Других — на самый кончик песчаной косы на перекате. Третьих — под старые сонные ветлы, склонившиеся над глубоким плесом. Четвертых... да мало ли знает рыбачья тропа укромных добычливых местечек! Вот у края кувшинок, закрывающих на ночь свои белые розетки, поднялся водяной бурун. Серебряными брызгами запрыгала рыбья молодь, закачались на круговых волнах широкие лопухи. Ставьте поскорее жерлицу и ожидайте поклевки щуки. А здесь, у коряги, опутанной космами наносного ситника, забросьте понадежнее снасть на сома. Не хотите? Тогда ступайте на крутой обрыв, где у самого дна забились на линьку раки. Там прогуливаются черноспинные голавли, поджидая добычу.
Тихо и покорно догорела вечерняя заря. У кого есть — натянуты палатки, у кого нет — принесены охапки сена, свежей травы, сосновых лап, ивовых прутьев. Наскоро выпотрошены полосатые окуни, собран сушняк в прибрежных кустах. И вспыхивают один за другим веселые рыбацкие костры, вспыхивают по всей береговой тропе от истоков до устья. Похоже, что кто-то включил рубильник, и тотчас на всем протяжении великого пути рыболовов засияли дорожные маяки.
Это, пожалуй, самые счастливые, самые безмятежные минуты для тех, кто пришел на берег из душного города. Ярко пылает языкастое пламя, поет и пенится в костре ветка сырой таволожки, взлетают и гаснут хороводы искр. А в котелке булькает ни с чем не сравнимая рыбацкая уха, приправленная лавровым листом и надвое разрезанной луковицей. Нет в мире более заманчивого лакомства, чем окуневая уха, сваренная на берегу летней ночью!
На тропе послышались шаги. Это сосед идет на огонек. Вот увидите, сейчас скажет, что у него нет спичек и он зашел прикурить от уголька.
Наивная хитрость! Скучно одному коротать ночь. Но вы погодите жалеть, что к вам подсел незваный гость. Потому что, как только трубка будет раскурена, завяжется интереснейший разговор, какой умеют искусно сплетать только рыболовы и охотники. Начинается он обычно с погоды, клева, приманок, снастей, привад, но обязательно перекинется на воспоминания о каком-нибудь небывалом случае.
— Ловил я прошлым летом под Духовном с лодки,— начинает он, например.— Пускал с носа в проводку... А с кормы свесил жерличку, так, на всякий случай. И, знаете, взяла, окаянная! Слышу, застрекотала рогатулька о борт. Подсек. Эх и понесла же, эх и заходила!.. Попробовал потянуть — не поддается. Минут двадцать куролесила. А потом всплыла. И такое, знаете, весло! Килограммов на десять! Ну, кое-как забагрил, выволок в лодку. Одумалась и давай вытанцовывать. Ухватил я обеими руками под жабры, прижимаю, а она ну хвостом меня охаживать. Чую, не удержу, вывернется. Было бы дело на берегу — это проще, а в маленькой лодчонке шутки плохи. Тут и пришло мне в голову: дай, думаю, я ее в сапоги обую. Стащил нога об ногу сапоги, один надел ей на рыло, другой — на хвост. Положил на дно лодки. Вроде успокоилась. И, верите, только я было прошел в нос, к удочке, как подскочит она, как громыхнет сапогами! Один соскочил с хвоста и метра на три шлепнулся в воду. Не успел я и пальцем шевельнуть, как она, окаянная, будто пружина, перелетела через борт и с другим сапогом на голове скрылась в омуте, только на том месте пузыри посыпались. Видно, из голенища.
Вот какие удивительные истории можно слышать в короткие часы летней ночи. Насколько они правдоподобны, оценит ваш опыт. Но как бы он ни был богат, с каждой такой встречей у костра ваши познания становятся еще полнее и глубже. О чем только не переговорят рыболовы у ночного огонька! И, заметьте, какие это тонкие, наблюдательные люди, с каким глубоким пониманием природы, ее мудрых законов, ее бесконечной поэзии!
Поужинав, вы беззаботно распластываетесь тут же у костра, подмяв под бока ромашки и подложив под голову набитую травою кепку. Вечер теплый, пряный, ласковый. Сонно переругиваются лягушки, жужжат и глухо шлепаются в траву привлеченные огнем хрущи. Комары больше не надоедают, как раньше, на заходе солнца. Они попрятались от дыма в ракитнике и осоках. До сих пор вы и не подозревали, что можно так удобно устроиться на ночлег где-то за тридевять земель от своей домашней койки.
И вот тут-то сосед рыбак, по-хозяйски поправляя угли в костре, задает каверзный вопрос:
— А плаща вы с собой не захватили?
— Нет. Зачем? И так тепло.
Тогда сосед, пряча в усах добродушную ухмылку, сообщает:
— К утру будет дождь.
— Дождь? Какой там дождь! Небо ясное, ни облачка, тихо, даже ветка над головой не колыхнется.
— А вы не заметили, какая нынче была заря? Заря?
В самом деле, какая же была нынче заря? Увлекшись сбором хвороста, вы и не увидали, как она догорела...
— Розовая...— отвечаете, пропомнив, что в книжках зори называют розовыми, румяными...
— Верно, розовая,— соглашается собеседник.— Даже малиновая. Это и есть к дождю. А бывают зори золотистые, светлые. Это погожие.
Оказывается, и комары не зря нынче так отчаянно кусались, и лягушки недаром скандал устроили — все это, как пояснил старый рыболов, к ненастью. И когда он раскрывает одну примету за другой, забываешь о предстоящих неприятностях и только удивляешься познаниям этого спокойного, рассудительного человека. Да и какая там неприятность — майский дождь!
Первая ночь на охапке свежей травы, когда, закинув руки за голову, лежишь, прислушиваешься к какой-то особенной усталости в теле, когда вовсе не хочется спать, а только одно желание — не шевелиться и смотреть удивленными глазами в бездонную высь.
Первая встреча с бывалым рыболовом, которому искренне завидуешь во всем — манере неторопливого разговора, умению угадывать породы рыб по одному только всплеску, способности спать крепко в то время, когда вы долго не можете уснуть.
Первый восход солнца, встреченный над сторожкими поплавками... Первая добыча — упругая, пружинистая сила в ваших дрожащих руках.
Все, все это никогда не забудется! Даже если обстоятельства надолго разлучат вас с рекой, то и через год, и через два, и много лет спустя вас снова властно позовет к себе рыбачья тропа. Не напоминает ли это тоску прирученной птицы, увидевшей в небе косяк своих вечно кочующих сородичей?!
Но бывает, в спину тому же рыболову, что прошел мимо вашего дома, кто-нибудь пустит:
— Рыбку удим — через год жарить будем...
Честное слово, жаль такого остряка. Он, верно, из тех, кто ни разу за свою жизнь не видел восхода солнца, кто после укуса комара спешит поставить себе градусник, а отдых признает только в Сочи...
Пусть такой насмешник скажет, какие из тысячи трехсот видов растений нашей курской природы он знает по имени. Или пусть сорвет пучок обыкновенной луговой травы и назовет хотя бы одно знакомое ему растение. И мы вместе посмеемся над его невежеством.
Не понимают рыбака и сердобольные домочадцы, считают его чуть ли не мучеником. Особенно если вернувшийся после долгих скитаний рыбак вытряхнет из рюкзака пару-тройку неказистых плотвичек. Сколько жалости в глазах домашних!
— Посмотри на себя,— выговаривают ему.— Весь с колючках, забрызган грязью, усталый. Стоило из-за этих несчастных рыбешек так изнурять себя? Хотя бы улов был порядочный, а то так, мелюзга!
И начнут подсчитывать себестоимость каждой пойманной плотвички. Проезд в автобусе до вокзала — девять копеек. Проезд из Курска до Лукашевки в два конца — рубль двадцать. Выкинуто в реку пареной пшеницы, оборвано лесы, потеряно поплавков, крючков, грузил... Даже приплюсуют к этому износ обуви и одежды. И выйдет, что каждая стограммовая плотвичка обходится втрое дороже семги.
Ну как объяснить таким математикам, что рыболов всегда в барыше?
Природа сурова только с теми, кто закрывает глаза на ее простую, мудрую и целебную красоту. Но придите к ней доверчиво, как школьник приходит к учителю, и она раскроет перед вами удивительные страницы своих учебников. Она быстро стирает городскую неловкость новичка. У более опытных рыболовов, встреченных на береговой тропе, он очень скоро обучится азбуке кочевой жизни, заразится удивительным энтузиазмом этих землепроходцев-следопытов, гусляров природы, от неутомимых походов по родному краю станет духовно крепче и богаче, а телом сильней и здоровей. И кто знает, может быть, эта самая тропа послужит ему началом большого пути в серьезной работе, истоком будущей профессии преобразователя природы.
2
Рыбачьей тропе, говоря словами поэта, все возрасты покорны. Кого только не встретишь на ее извилинах!
Вот в прибрежных лозниковых джунглях пробираются дочерна загорелые ребятишки. Заросли настолько густы, что на влажную еще с весны тропинку лишь кое-где пробиваются солнечные зайчики. И не будь у этих чернокожих вихров, выцветших от воды и солнца, не неси они длинных снизок обыкновенных пескарей и уклеек, можно подумать, что тропа завела нас на берега Конго.
— Андрейка! Андрей! — загорланил «африканец» отставшему товарищу.— Где ты?
— Иду!
На упругой, будто выстланной резиной тропе дробно зашлепали босые ноги, а из-под куста выскочил Андрей — полосатый от свежих царапин, с улыбкой, от которой шевелились облупленные уши. В одной руке он держал, как копье, обломок орехового удилища, другой сжимал горло большого, судорожно обвившего до самого плеча ужа.
Ребята окружили Андрея и с минуту молча разглядывали его трофей. Из крепко зажатого кулака выглядывала усмехающаяся голова с холодными бусинками глаз. Нервно вздрагивал кончик хвоста, задевая ухо мальчика.
— Здорово жмет? — спросил один.
— А, чепуха! — сплюнул Андрейка.
Мальчики размотали живую пружину. Андрей, бросив удилище, схватил ужа другой рукой за хвост и растянул его во всю длину.
— С метр будет! — деловито оценил он, размахнулся и швырнул ужа в кусты...
Это уже «просоленные», бывалые рыболовы. Они возвращаются домой с охапками лилий, длинные стебли которых небрежно волочатся по городскому тротуару, оставляя мокрые полосы.
— Где нарвали? — ахают встречные.
— А там,— встряхивает вихрами Андрейка, не останавливаясь.
В другой раз они возвращаются с мокрыми рубахами, набитыми раками. Раки шуршат, цепляют клещами за материю, сердито бьют хвостами.
Или несут картузы, полные дикой малины, и прохожие опять удивляются:
— И где растет такая прелесть?
Мне однажды довелось иметь в проводниках такого голопятого следопыта. Я брел правым берегом Сейма, где-то неподалеку от глубокого рва, по которому спускали воду из Линева озера. Оттуда, из-за двухметровой стены камышей, росших вперемежку с крапивой, доносились ленивые вздохи локомобиля торфяного пресса. Мне надо было перебраться на другую сторону реки, полезть в воду не хотелось, а потому решил подождать какую-нибудь лодку.
Стоял знойный августовский полдень. Неистово стрекотали кузнечики, разомлевшие мята и чабрец источали густой аптечный запах. Я растянулся в тени молодой ракитки, удобно пристроив голову на рюкзак. И, разумеется, задремал.
Проснулся от ощущения, что рядом кто-то стоит. Приоткрыл глаза и увидел бронзовый живот, светившийся между подолом куцем рубашонки и поясом штанов. От неожиданности я очнулся окончательно и теперь мог разглядеть всего незнакомца — с ног до головы. Белобрысый мальчонка лет девяти уставился на мой спиннинг. Под мышкой он держал ковригу черного хлеба, от которой ломал корки и клал в рот.
Я осторожно кашлянул, и мальчонка, точно кузнечик, отпрыгнул в сторону.
— Нет ли тут поблизости лодки? — спросил я, садясь.— Мне надо на ту сторону...
— Нету,— не сразу ответил он.
— А как же ты сюда перебрался?
Мальчонка хмыкнул носом, переложил ковригу под другую руку, но ничего не сказал.
— Ты ведь на лодке сюда переехал?
— Не... Мы так ходим. Тут мелко...
— А куда ты хлеб несешь?
— Домой,— мотнул он головой в сторону реки.— В Шатуре покупаем.
— В Шатуре? — удивился я. Я знаю, что под Москвой есть крупный Шатурский торфяной промысел, а местные жители, видно, называют этим словом просто добычу торфа.
— Угу, в Шатуре,— подтвердил паренек.
— А где же ваша Шатура?
— Вона, за камышом. Торф там режут, а батя на молокобиле работает.
Я невольно рассмеялся вывернутому наизнанку слову.
Мальчишка испуганно замер и вдруг засмеялся тоже — доверчиво и открыто. После этого мы как-то сразу сблизились. Парнишка, подойдя к спиннингу, присел на корточки.
— Магазинская! — с уважением сказал он. И, желая усыпить зависть, добавил: — Мне батя тоже сделает. Ну, пойдем, что ли? — решительно поднялся он.— Штанов не снимай, тут мелко.
Мой маленький проводник, положив ковригу на голову, зашлепал по воде. Я пошел следом. Течение было быстрое, но вода пока доставала только до колен. Пройдя шагов двадцать, парнишка остановился.
— Держись за мной,— предупредил он,— тут вот справа яма.
Затем он круто повернул вдоль реки вверх по течению. Намокшая рубаха вздулась пузырем, сделав мальчишку похожим на большой красный поплавок. Неожиданно белобрысая голова с ковригой исчезла под водой и тотчас вынырнула, плюясь и фыркая.
— Опять яма... Поди, хлеб намок... мамка ругать будет...
Отсюда мы снова повернули к противоположному берегу, вышли на песчаный остров, прошли его и уже там, перебравшись через неширокую, всю в зарослях рдеста протоку, вылезли на противоположный берег.
— Не испугался? — спросил я.
Мальчуган, как и в первый раз, хмыкнул носом:
— Не-е! Мы привычные... За хлебом частенько в Шатуру ходим... Вот только жалко, крючков не продают в ихнем магазине.
Я набрал в рюкзаке пригоршню самых разнообразных крючков и насыпал в мокрый подол моему отважному проводнику. А через секунду, перепрыгивая через кусты колючки, он мчался по лугу к селу.
3
Впрочем, нигде в таком скоплении и в такой разномастности не встретишь рыболовов, как в крошечной, прокуренной лавчонке под довольно громкой вывеской: «Магазин «Охотник». Здесь всегда полно, с утра до вечера. Присядьте где-нибудь в уголке на ящик и понаблюдайте за посетителями. Вот именно, «посетителями», а не «покупателями», потому что идут они сюда подчас вовсе не за покупкой. Если дело движется к весне, то у путного рыболова уже давно все куплено-перекуплено. А бредет он в магазин так просто: посмотреть, послушать, поговорить...
В узенькую дверцу протискивается грузный мужчина с седыми отвисшими усами и в черной каракулевой папахе пирожком. Присматриваясь сквозь зыбкое облако табачного дыма к собравшейся публике, он осторожно, бочком проталкивается к прилавку, достает очки и направляет их поочередно на коробки с крючками, поплавками и прочей незамысловатой рыбацкой утварью. Рассматривает он ее с таким серьезным и озабоченным видом, будто выбирает в ювелирном магазине необыкновенный подарок.
— Подай-ка, батенька, вон тот крючок, — обращается он к продавцу.
На стекло витрины гулко, как подковы, сыплются вороненые крючки величиной с загнутый мизинец. Человек в папахе выбирает из вороха с виду одинаковых крючков, один какой-то особенный, долго вертит его перед очками, царапает жалом ноготь большого пальца и наконец кладем обратно.
— А покрепче нет?
— Куда уж крепче, пожимает плечами продавец. — На подьёмный кран годится. Я прошлый раз на такой крючок, знаете, что вытащил?
— Э, батенька, не рассказывай. Я-то уж пробовал...
— Нет, вы послушайте. Потянул — чувствую, что-то пуда на два. И знаете что? Ведро, наполовину песком засыпанное. А вы говорите...
— Ну, ведро, может быть, груз мертвый.
— На сомика, стало быть, готовитесь? — встревает в разговор узкоплечий рыжий рыбак, выпуская изо рта вместе со словами зеленые клубы самосада.— Такой крюк, ежели на добрую рыбину поставить, оно, верно, не выдержит. В два счета разогнет. Со мною, знаете, была история...
Рыжий смачно заплевывает цигарку и тянет седоусого за рукав к ящику. Изловчась начать «историю», он округляет белесые глаза и некоторое время ошалело смотрит на собеседника.
— Работаю я как-то в кузнице, бестарки под хлеб ремонтирую. А кузница наша в конце деревни, на самом берегу пруда стояла. Пруд залили добрый, гектаров на пятьдесят. Пустили в него карпа, с верхов всякая прочая рыба нашла. Баловать никому не разрешали. Одно слово, завелась охота. Так вот, ремонтирую я бестарки. Влетает в кузницу Меланья, моя соседка, баба суматошная, бестолковая. Ноги в иле, подол под пояс подоткнут, бельмы бегают. А тут еще с перепугу на горячую ось голой пяткой наступила. Ну и вовсе скаженная, да и только! У меня даже молот на замахе остался — напугала, окаянная! Никак, думаю, хата загорелась.
— Ты что? — кричу я.
— Ох, Митрич, страх-то какой,— присела она на ящик с углем, а сама за обожженную пятку схватилась.
— Да что такое? — осерчал я.
— В ставку-то нашем водяной завелся!
— Ну, выдумала! Какой там тебе водяной!
— Ей-богу, не вру. Сама видела. Хотела я бочки выкатить, а между ними черная рожа из воды смотрит. Я на нее гляжу, а рожа — на меня. Глаза злющие, синим огнем светятся, а губы белые, как у мертвеца, и шевелятся, будто шепчут.
— Сом! — оживился грузный мужчина и от удовольствия заерзал на ящике.
— Я тоже догадался, что сом,— перехватил рыжий.— Говорю Меланье: «А ну, показывай, где видела!»
— Нет уж, ты сам иди гляди, а я и так страху натерпелась.
Взял пожарный багор, пошел к бочкам. И верно, этакая колода вильнула от бочек, даже брюхо мраморное показалось.
— Ушел? — досадливо щелкнул языком грузный мужчина.
— Вглубь подался. Но только решил я его изловить. Свил шнур покрепче, привязал вот такой крюк, что вы, знаете, сейчас смотрели, ну, а вместо поплавка бочонок прикрепил. Не пожалел цыпленка, общипал, зажарил — самая что ни есть сомовая нажива. Снарядил все это и поставил между бочками. Утром вышел, а от моего бочонка и след простыл.
Подъезжаю на лодке, а сам, знаете, остерегаюсь: вертанет еще в ярости хвостом — быть греху. Зацепил багром за кольцо в днище — не поддается, вроде как привязан к чему намертво. И тут только я разглядел, что бочонок плотно между корягой засел — там раньше ракиты росли, их спилили, а развилок в воде остался.
— Ну, а сом-то как? — спросил собеседник.
— А никак! — плюнул сердито рыжий.— Ушел, шельма. Едва только бочонок затесался между стволами, он рванул, и крючок разогнулся.
— Экая досада! — искренне огорчился собеседник.— Да ты-то, батенька, маленький, что ли? Надо было в кузнице покрепче выковать. Я ж и говорю, вот эти крючки — одна видимость.
— Об этом я потом догадался,— сказал рыжий, вдруг раскатисто и басовито расхохотавшись. — Догадался, знаете... Только в то лето ловить не пришлось. Вскоре похолодало, и сом залез на зиму. А в мае я его все-таки взял, выковал из ребра косы крюк — и взял. Вот это, знаете, крюк! Вы адресок черкните, я вам посылочку с такими крюками вышлю. Продукция — первый сорт!
На свете стало двумя знакомыми рыбаками больше.
И такие знакомства завязываются в лавчонке каждый день, каждый час. Один посоветовал, как крепче затянуть на леске узел, и дружба от такого совета тоже завязывается накрепко. Другой дал рецепт какой-то неотразимой приманки — пареный горох с анисовым маслом. Третий пригласил на уловистое место, куда еще якобы не ступала нога удильщика и где ходят испуганные лещи, каждый размером с чайный поднос. И все это от души, с щедрым желанием помочь ближнему.
Походите перед открытием сезона в эту лавчонку, в этот «клуб знаменитых рыболовов», послушайте нескончаемые рассказы и советы — и вы словно специальный институт закончите: такое богатство опыта, такая уйма сведений, которые не приобретешь и за долгие годы, если пробовать все открывать самому. А главное, с первым же выходом на рыбачью тропу у вас будут уже знакомые спутники, в большинстве бывалые, знающие толк в своем увлекательнейшем занятии.
Пойдемте на рыбачью тропу, право, не пожалеете!
4
Крепкий утренник прихватил в камышах воду, и теперь там целый день похрустывает и позванивает на волне молодой ледок.
Уже второе воскресенье не показывается на приваде мой сосед Анисим Петрович. Человек он с резоном: попусту торчать над поплавками не станет. А уж коли старый лещатник смотал удочки — стало быть, конец летнему сезону.
Я и сам знаю, что клева теперь не видать до весны. Рыба сбилась в стаи, ушла с привычных летних жировок в глубокие омуты. В ямах теперь полно, а от них на много километров вверх и вниз по течению пусто.
Один мой приятель, днепровский водолаз, рассказывал, как он однажды зимой набрел на косяк леща. «Иду,— говорит,— свечу фонариком, разыскиваю сорвавшийся с лодки мотор. Вдруг — что такое? Впереди дно будто булыжником вымощено. Вгляделся — рыба! Лещ! Хребтина к хребтине! Крупная к крупной! Мелкая к мелкой! Головами в одну сторону. Уложена аккуратно, по сортам, как в «Гастрономе». Посветил фонариком — конца косяку по видно. Может, тысяч десять, а то и больше. Иду прямо на косяк. А он и не думает уходить. Только самые ближние лещи чуть потеснились, уступая проход. Приглядел одного покрупнее, нацелился, хотел схватить. Не тут-то было! Скользкий, гад! Только по хребту и погладил...»
Да, делать нечего!
Я уже начал было сматывать удочки, как с обрыва спустился какой-то детина. Вижу, не из рыболовов. Без снастей. Через плечо противогазная сумка. Поверх кепки мешок в виде капюшона. Мрачно как-то оглядел меня, присел за спиной на корточки.
— Курить есть?
Я протянул пачку папирос.
Он отсыпал несколько штук, одну сунул в рот, остальные запихнул под кепку.
— Значит, удим?
Я промолчал.
Парень курил и сплевывал себе на сапоги. Он больше ни о чем не спрашивал.
Я стал сматывать удочки. Сложил снасти в лодку и оттолкнулся от берега. Лодка легко побежала вниз по течению. Парень все еще сидел на корточках, провожая меня из-под нахлобученного мешка долгим неприятным взглядом.
Плес скрылся за поворотом. По обе стороны стоял глухой поемный лес: старые замшелые ракиты, тальники, непролазные заросли ежевики.
Кругом — ни души. Лишь иногда попадались брошенные привады, шалашики с провалившимися боками или в крутом берегу темнели квадратные дыры землянок.
Рыболовы покинули насиженные, обжитые места до будущей весны. Рыбачья тропа опустела.
Вдруг позади что-то тяжело грохнуло. По гулкому пустому лесу заметалось эхо. Из зарослей репейника выпорхнула стайка щеглов. Испуганно пересвистываясь, она неровным — вверх-вниз — полетом перемахнула реку и скрылась на той стороне. Что это? Упало подгнившее дерево? Обрушилась в воду земляная глыба? Что-то не то, не очень похоже...
Я придержал лодку, вслушиваясь. Потом, встревоженный подозрением, развернулся и поплыл обратно. Река наша быстрая, и гнать лодку против течения — дело нелегкое. Чтобы не сносило водой, я прижимал лодку к отмелям и отталкивался ото дна веслом. Так быстрее. И все же поднимался вверх уже более получаса.
Вот и знакомый поворот. За ним широкий плес, на котором мы с Анисимом Петровичем рыбачили все лето.
Над рекой кружило воронье. Серые лохматые птицы, неуклюже махая крыльями, повисали над самой водой, затем быстро взмывали вверх и летели к ракитам.
Я подплыл к тому месту, над которым кружили птицы. По реке широкой лентой плыла рыбья молодь — годовалые подлещики. Их несло, как мелкую щепу. Лишь некоторые рыбешки пытались встать на плавники, ошалело кружили на месте и выбрасывались из воды.
Лодка шла прямо по рыбной дороге. Лещи пошли все крупнее и крупнее. Совсем рядом пронесло не менее чем десятифунтовую рыбину. Лещ плыл плашмя. Грудной плавник судорожно торчал из воды. Жаберная крышка вяло приподымалась и опускалась, выдавливая на бронзовую чешую жидкую струйку крови.
Я причалил к своей приваде и сошел на берег. Под старой нависшей ракитой в бурой, взмученной взрывом суводи кружились сорванные ветки. Толстый сук, белея свежим надломом, повис над водой на ремешке коры. В ветвях ракиты запутались мокрые водоросли. Береговая кромка истоптана следами резиновых сапог, усыпана рыбной мелочью, вдавленной в грязь. Браконьер, видно, орудовал сачком, выхватывал все, что попадется. Потом стал отбирать самых крупных. Складывать в кучу было некогда, рыбу сносило течением, и он разбросал добычу по всему берегу. А ту, до которой не мог дотянуться, река уносила — великое множество загубленной рыбы.
Негодяй угодил взрывчаткой в самую яму.
Я прошел еще раз по берегу, вглядываясь в следы. В кустах лозняка тускло поблескивал ворох рыбы, наспех и небрежно притрушенный сухими листьями. Значит, не все в мешок полезло. Оставил. Но я-то уж знал: сюда он больше не вернется! Хитрый и расчетливый вор действует по-другому. А здесь был жадный и наглый громила. Он даже не пытался замести следы.
Я поднялся на обрыв, по краю которого петляет рыбачья тропинка. На сырой глине четко отпечатались следы сапог, те самые «елочкой», которые я видел у воды. Браконьер не рискнет идти торной дорогой: побоится встретить рыболова. Значит, свернет на первую же лесную тропку, пробитую коровами. И верно: следы повели в заросли ежевики. На вязкой колчеватой стежке, изрытой копытами, свежие оттиски все тех же «елочек». Шаг нетвердый, ноги разъезжались на грязи под тяжестью ноши.
Я прибавил ходу. Почти бежал. Чтобы не вязнуть в грязи, пробирался краем тропинки. Ветки хлестали по лицу, царапали в кровь руки. И вдруг, наступив на что-то скользкое, упал. Опять рыба! Целый ворох отборных лещей. Не рассчитал, пожадничал, ворюга! Высыпал из мешка, чтобы легче бежать.
Некоторое время я еще шел вдоль тропинки. Но следы больше не появлялись. Значит, полез напролом — лесной чащобой. Где-то теперь пробирается, трусливо озираясь, унося на дне мешка какой-нибудь десяток рыб, десяток из сотен, а может, тысяч, что подняла со дна взрывчатка.
Думаю, что я не напрасно рассказал об этом диком случае.
К сожалению, на рыбачьей тропе все еще встречаются такие выродки. Рыскают они днем и ночью, во все времена года. Иногда подсаживаются к гостеприимному рыбачьему костру, прикуривают от его уголька папиросу, пробуют радушно предложенную уху. А за пазухой у них... взрывчатка, в сумке острога, мелкоячеистый бредень, отрава, закатанная в хлеб...
Браконьер — враг природы, враг честного племени рыболовов, он жаден и беспощаден. Недрогнувшей рукой вонзит острогу в спину щуки, выплывшей на мелководье выметать икру, пустит заряд дроби в зазевавшегося голавля. Вычерпнет мелкоячеистой сетью всю мелочь, будет потирать руки при виде всплывающей на поверхность рыбы, отравленной ядовитой приманкой.
Держи ухо востро, товарищ! Иначе вот такой, прокравшись на рыбачью тропу, может натворить немало мерзостей, надолго лишит тебя тихой рыбацкой радости, в поисках которой ты проходишь многие километры, мокнешь под дождем и коротаешь бессонные ночи у дымного костерка.
Рыбачья тропа — только для чистых душой!
ПРИМЕЧАНИЯ
Рассказы, составившие этот раздел, характеризуют начальный период творчества Е. Носова, печатались во второй половине 50 — первом половине 60-х годов в курской молодежной газете «Молодая гвардия», в «Курской правде», «Курском альманахе», в журналах «Подъем», «Огонек», «Молодая гвардия», «Наш современник», в «Литературной газете», вошли в первые книги писателя: «На рыбачьей тропе» (Курск, 1958); «Рассказы» (Курск, 1959); «Тридцать зерен» (М., Мол. гвардия, 1961). По сравнению с первым изданием подавляющее большинство произведений переработано автором, в некоторых из них изменены заголовки.
Из явлений природы Е. Носов дал превосходные по краскам и звукам картины летнем о грозового ливня; короткого, сквозь солнце, слепого, в тёплой пелене дождя, нудного осеннего моросея; октябрьской ночи, лунного затмения, радуги, ядреного зимнего утра и дня; жаркого летнего полдня; прохлад ночи, напоенного запахами цветов и трав заката...
Флора Курской области насчитывает около тысячи трехсот видов растений, многие из которых представлены в прозе Е. Носова не только, так сказать, номенклатурно, назывно, но охарактеризованы ярко и точно тремя-четырьмя словами и, с этой точки зрения, могли бы украсить любой ботанический определитель. Писатель дал блестящие художественные образцы пейзажной прозы, запечатлевшей и различные сезонные состояние лесостепной природы, и ее «самочувствие» в разное время суток. В самих «ненаучных» названиях растений, к которым любит прибегать художник в своих рассказах, отразились выверенные воззрения народа на историю, быт, любовь, человеческий характер и т. п.: о женской красоте — анютины глазки; о любви и верности — незабудка; о трудном детстве — мать-и-мачеха; в неурожайные годы и белокрыльник хлебница, а в горе и кувшинка одолень-трава...
Многочисленны описания животного, пернатого царства и мелкой твари по внешности и повадкам, отдельные страницы отведены различным видам рыб...
Природа в произведениях Е. Носова не фон и не бутафорская декорация, человек вписан в нее накрепко, как и она в человека. Друг без друга они существовать попросту не могут. Вся трудовая деятельность людей сосредоточивается здесь вокруг хлебного поля, сенокоса, пастьбы скота, дойки коров, выращивания птицы, весь досуг отдан одной бескорыстной страсти — охоте, рыболовству, собиранию грибов, целебных трав, цветов и ягод, наблюдению над птицей и зверем, уходу за деревом. Любимые герои Е. Носова председатель колхоза, доярка, птичница и скотница, пастух, сторож и агроном. Это по роду труда, по досугу же все они (и в особенности дети) — охотники, рыболовы, грибники, травники, песельники, музыканты, сказочники, люди здоровой мечты и добрых радостных увлечений.
Природа для них не объект высокомерного и бездумного приложения сил — она такая же живая, с душой и сердцем, реальность, как и человек: «всякая тварь к душевности понятие имеет,— что рыба, что птица, что зверь какой».
Рассказы, представленные в данном разделе, переиздаются, по обыкновению, для детского чтения, отдельные критики относятся к ним несколько снисходительно, как к «пробам пера» и материалу для построения гладких концепций о творческом развитии автора. Это недоразумение проистекает из укоренившегося в нашей критике и науке искусственного деления литературы на «детскую» и «взрослую», первую из которых почему-то принято считать наиболее легкой для писателя и наименее серьезной.
Думается, правы те критики, которые подходят к литературе как к Литературе, а не чтению для «детей», «домохозяек», и т. п. В 1961 г., в связи с выходом в свет в столице первого сборника его «детских» рассказов, Е. Носов был назван рецензентом журнала «Москва» «тонким художником». «Носов,— говорилось в журнале,— одарен острым чувством природы. У него к тому же уйма разных сведений о природе. < ...> У него есть то, что Михаил Михайлович Пришвин назвал культурой «родственного» внимания к личности всяких живых существ. <...> Раздумья о связи человека и природы стали основой многих рассказов Нокова» (Л а н и н а В. Тонкий художник.— Москва, 1961, № 10, с. 211).
«Да,— писал недавно А. Кондратович, оспаривая снисходительное отношение отдельных критиков к первым произведениям Е. Носова,— ранний Носов идилличен, замкнут в своем кругу тем и интересов; да, он пока еще художник-пейзажист, и жизнь со всеми ее трудностями и противоречиями еще за пределами того, что он делал. Но то, что он делал, он делал с пониманием всей ответственности перед читателем, перед великой нашей литературой, на том уровне мастерства, когда становятся нестерпимыми малейшее неряшество и любой неверный звук. По этой причине мы и не уловим отчетливых переходов в творческой биографии писателя» (Наш современник, 1982, № 1, с. 173).