Пантелеймон Романов

Русь

Роман-эпопея

Роман в пяти частях в двух томах

Том I

Москва, изд-во «Дружба народов», 1991
OCR и вычитка: Александр Белоусенко, 14 декабря 2003.

СОДЕРЖАНИЕ
Предисловие
Часть I
Часть II
Часть III
Примечания

ПРЕДИСЛОВИЕ

Русь Пантелеймона Романова

Сегодня, в дни гласности и плюрализма, когда большинство наших соотечественников вдруг обнаружило, что можно обойтись без единомыслия, разнообразие точек зрения вовсе не способно разрушить устои государства и литература, хотя и остается идеологическим оружием, но не обладает слишком большой силой, из-за страха перед которой власть имущие должны направить карательную государственную машину против носителей этого оружия, сегодня мы по-иному смотрим на советскую литературную историю, по-иному можем оценить достоинство и мужество тех, кто противостоял массированному давлению вульгарно понятой классовой идеологии пролетариата.

Сегодня мы обнаруживаем одного за другим новых писателей, достойных шагнуть к нам из прошлого, писателей, чье творчество по сей день сохранило свежесть, аромат, вкус, интерес.

В их числе – Пантелеймон Сергеевич Романов.

Судьба его, литературная и человеческая, удивительна и почти уникальна. До революции он публикует лишь несколько небольших произведений, читателю он почти неизвестен, а спустя десять лет после Октября он – автор двенадцатитомного собрания сочинений, нескольких десятков сборников рассказов, романов, пьес. Огромной популярности у читателей сопутствует погромная критика в прессе. К началу 30-х годов Пантелеймон Романов обретает прочную репутацию выразителя интересов классового врага, воинствующего мещанства и т.п.

Достаточно привести несколько примеров из оценок тех лет.

Вот что писал, например, В. Маяковский в стихотворении «Лицо классового врага» в 1928 году:

Миллионом набит карман его,
а не прежним

            советским «лимоном».
Он мечтает

            узреть Романова…
Не Второго –

            а Пантелеймона.
На ложу

в окно

            театральных касс
тыкая

ногтем лаковым,
Он

дает

            социальный заказ
на «Дни Турбиных» –

            Булгаковым.1

Год спустя заведующий пресс-бюро Агитпропа ЦК КПСС С. Ингулов учинил разгром Романова в статье «Бобчинский на Парнасе»: «Произведения Пантелеймона Романова по линии основных вопросов культуры и быта выражают устремления активизировавшегося мещанства. В то время как другие писатели осторожно и лениво двигаются проселками, в стороне от крупных бытовых проблем, Романов самонадеянно вылез на столбовую дорогу современности, суетливо поднимает густые клубы пыли и пускает ее в глаза любознательному читателю»2.

Главную причину успеха Романова рецензент усмотрел в «ловкости, предприимчивости, оборотливости – в качествах, характерных для нынешнего мещанства».3

Нетрудно понять нынешних историков, когда они в справке о Романове указывают: «Незаконно репрессирован»4. Действительно, такой финал напрашивался сам собой. В том, что писатель умер в своей постели, и видится почти уникальность его человеческой судьбы. Зато замалчивание творчества Романова на протяжении полувека после смерти столь закономерно для государства тотального единомыслия, что не вызывает ни удивления, ни впечатления какой-то исключительности. И столь же закономерно возвращение произведений этого талантливого и самобытного писателя нынешним читателям. Без них картина русской литературы XX столетия была бы неполной и однобокой, а наши представления о действительной жизни человека и массы в предреволюционные годы и в первые послереволюционные десятилетия остались бы обедненными.

* * *

Пантелеймон Сергеевич Романов родился 25 июля 1884 года в селе Петровском Одоевского уезда Тульской губернии. Отец его, потомок крепостных, был мелким служащим в Белёвской городской управе. Семья жила бедно. И чтобы дать детям образование, отцу, Сергею Федоровичу, пришлось продать Петровское и купить взамен маленький хутор вблизи деревни Карманье. Здесь и прошло детство будущего писателя. Мальчик вместе с деревенскими ребятами и мужиками косил сено, возил снопы, занимался молотьбой, стерег скотину, караулил пчел. Самым любимым увлечением с ранних лет была рыбная ловля. Вместе со взрослыми он принимал участие в обычных деревенских развлечениях – любил петь и плясать, играл на гармонике. В общем, детские годы его ничем не отличались от жизни других деревенских ребят из семьи небольшого достатка, а сам он ничем не выделялся из среды своих сверстников. Обычные ребячьи интересы и увлечения были характерны и для Романова-гимназиста. Учился он неважно и даже оставался на второй год. Зато мог многие часы посвящать химическим опытам и разработке планов кругосветного путешествия, в которое собирался отправиться с приятелем.

Однако подспудно шла внутренняя работа. Попытки сочинять начинаются лет в десять. Правда, первый роман из английской жизни, начатый «на хуторе, в амбаре на чердаке», был скоро заброшен «из-за недостаточного знакомства с бытом и нравами Англии».5 Но, познав радость творчества, создания нового мира, который рождается из твоего сознания, из твоей головы, Романов уже не отступится, не предаст своего призвания. Он много и жадно читает, пытается понять, как, каким образом великие писатели добивались столь поразительного эффекта, что их творения воспринимаешь как живую жизнь. «Я стал читать классиков, – вспоминал писатель, – и увидел, что главным их общим свойством является необычайная живость, ясность и яркость изображения.

Несколько лет я употребил на то, что изо дня в день выписывал особенно яркие живые места, старался постигнуть закономерность творческого изображения и попутно с этим учился сам выражать словом всё, что останавливало на себе внимание»6.

Он присматривается к окружающим людям, вслушивается в их слова, задумывается над их поступками. В последних классахгимназии он начинает работать над повестью о детстве, нозаканчивает ее лишь через 17 лет – в 1920 году.

В это время складывается писательское кредо Романова, которому он будет следовать всю жизнь: писать об обыденном, обычном, знакомом всем, избегать сугубо личных мотивов, исключительных событий и характеров. В таком понимании своих задач как писателя мы и находим объяснение тематики произведений Романова и выбора им персонажей.

В 1905 году Романов поступает на юридический факультет Московского университета, но вскоре бросает его, чтобы целиком отдаться писательству. Он видит свою задачу в создании «художественной науки о человеке» и понимает, как много еще нужно узнать, сколь многому научиться. Грандиозная цель не пугает, а вдохновляет. «Я нашел себе смысл жизни, нашел счастье жизни, моя жизнь – это непрерывное собирание, труд, творчество…» – записывает он в дневнике 15 сентября 1905 года.

Он полон идеями и образами и за несколько лет делает наброски многих произведений. Не закончив одного произведения, он записывает сцену из другого, диалог – из третьего…

Параллельно с этюдами, зарисовками, которые впоследствии войдут составными частями в романы и рассказы, Романов в 1906-1907 годы пишет философско-этическое сочинение «Заветы новой жизни». Оно так и осталось в рукописи, но многие его положения определили его писательскую позицию: «Животное живет всегда под властью инстинкта. Человек с веками освобождается от власти инстинкта. Но зато он сам по пути своего освобождения создает инстинкты (суеверия, веры, убеждения, мировоззрения), под тяжестью которых живут целые поколения, часто сознавая нелепость, по не будучи в силах (рабство мысли) отрешиться, сбросить то, что ясное, чистое сознание признало негодным для вас.

Освобождайтесь скорее от навязанных инстинктов, чтобы твердо делать то свое, чему не могут научить нанятые учителя».

Вера в свое призвание помогала Романову в трудные годы становления. Первые опубликованные произведения – рассказы «Отец Федор» (1911), этюд «Суд» (1913), повесть «Писатель» (1915) – не принесли ему ни известности, ни материального благополучия. Он был вынужден около полутора лет прослужить конторщиком в банке, правда, деятельность эта позволила писателю изъездить всю Русь.

В первые месяцы после революции Романов заведует внешкольным подотделом в городе Одоеве; тогда же начинает писать небольшие рассказы, которые печатались в газете Горького «Новая жизнь».

Летом 1919 года здесь, в Одоеве, проходит важная для него встреча – он знакомится с приехавшей сюда на отдых балериной Антониной Михайловной Шаломытовой – и глубокой осенью того же года приезжает к ней в Москву, они становятся мужем и женой.

В своих воспоминаниях Шаломытова писала: «Он произвел на меня сразу большое впечатление своей ласковой теплотой и какой-то дружественностью, точно я была с ним сто лет знакома и ему можно всё открыть и доверить. Такое впечатление он производил всегда в своей жизни, и редко кто не поддавался его личному обаянию».7 (Любопытно, что почти такими же словами выразила свое впечатление о встречах с Романовым Анастасия Цветаева.)

* * *

По приезде в Москву Романов приступает к осуществлению замысла, родившегося более десяти лет назад, – пишет первые части эпопеи «Русь».

Идея создания грандиозного труда зародилась у Романова примерно в 1907 году.

«…Мне грезилось, – писал он в автобиографии, – огромное художественное произведение, на которое можно было бы положить всю жизнь. Из этого впоследствии родилась «Русь». И когда я понял, к чему я иду, я стал изучать по книгам и в жизни русского человека, т.е. его прочные, живущие веками черты, которые отличают его, как особую индивидуальность, среди других народов.

Я увидел, что зарождавшиеся у меня типы являются только чертами одного общего характера».8

Замысел Романова постепенно выкристаллизовывался, но лишь с победой Октября окончательно оформился – показать русскую народную стихию, все классы и слои общества накануне первой мировой войны во всех проявлениях, как классовых, так и культурных, затем в период войны и революции.

Над этой эпопеей Романов работал всю жизнь и считал ее делом всей жизни. Об этом он неоднократно заявлял в печати, об этом он писал и в своем дневнике.

Впервые о романе «Русь» стало известно после авторского чтения глав в студии имени М. Горького в 1922 году. Вскоре, в 1923-1924 годах, впервые две книги романа вышли в издательстве М. и С. Сабашниковых, а год спустя выходят уже три части, которые неоднократно переиздавались до 1930 года и составили 10-12-й тома полного собрания сочинений Романова; 4 и 5-я части вышли в 1936 году. Роман так и остался неоконченным, автор довел повествование лишь до начала 1917 года.

Вскоре после первого публичного чтения глав романа в газете «Известия» появилась статья А. В. Луначарского, где он дает высокую оценку произведению: «Вся панорама вместе, в той части, с которой я познакомился, производит необыкновенно широкое и поистине равнинное, настоящее российское впечатление, и отдельные главы романа поднимаются до чрезвычайно высокой художественности».9

Однако после выхода первых книг романа в свет мнения критиков разделились. Если одни оценивали его чрезвычайно высоко (Н. Н. Фатов, Е. Ф. Никитина), то другие своими отзывами низвергали до уровня примитивного и бессодержательного чтива.

Критик Г. Горбачев, отмечая многочисленные недостатки романа, вместе с тем пишет: «Русь» своеобразно синтезирует: тургеневскую мягкую лиричность и эмоционально-ласковую окраску изображения природы и психики; усвоенные от Льва Толстого переплетение фабульных линий, детальность психологического анализа, порою жестокого и даже грубоватого натуралистического; гоголевскую манеру утрировать смешное, нелепое, безобразное до почти теряющих правдоподобие размеров».10

М. Горький в письме к А. А. Демидову 15 мая 1925 года писал: «Русь» Романова написана… изумительно небрежно, особенно – в описаниях, хотя он показывает хорошее мастерство, изображая характеры. Герои у него говорят лучше автора, создателя их».11

Взяв на себя труднейшую задачу – показать цельную картину жизни России перед разразившейся грозой мировой войны, Романов в первых трех частях решил ее по-своему: он показал два основных класса – помещиков и крестьян – в лице нескольких типичных представителей. В общем, это был коллективный портрет, коллективный герой. Е. Ф. Никитина, давшая наиболее полный развернутый разбор романа, его взвешенную и справедливую характеристику, писала: «Патриархальная, лубяная, расхлябанная Русь, провинция с ее застойным укладом и нравами, сонные фигуры обывателей, домовитые мужики, помещики, в старых усадьбах жившие дворянскими гнездами в вишневых садах, наследники Манилова, Обломовы, Тентетниковы, Ноздревы, фигуры из сатир Щедрина, Успенского – зоология царской Руси, доведенная старым строем до тупика, – остро подмечены и зарисованы автором…

Романов владеет народным языком, знает народную психологию, и потому многие сцены из жизни деревни изображены им так, что читателю кажется, будто многие лица, беседы их зарисованы, взяты прямо с натуры. Психология действующих лиц, близкая к инстинктам животного царства, с их примитивными и стадными побуждениями, верно схвачена Романовым».12

Передать хотя бы кратко фабулу вышедших частей романа (около полутора тысяч страниц) невозможно. Одни герои его появляются, потом исчезают, иногда они появляются вновь и как-то начинают действовать, иногда автор их просто упоминает, а порой они просто исчезают со страниц романа, будто их и не было.

Первая часть «Руси», по замыслу Романова, – народная стихия в состоянии покоя, время довоенное; вторая – стихия, взорванная извне, – война; третья – стихия, взорванная изнутри, – Русь во время революции. На деле воплощение, реализация замысла внесли коррективы в первоначальный план: даже в пятой части романа автор едва намечает контуры будущих революционных событий: появившиеся на страницах романа революционеры пока что только печатают прокламации и спасаются от полиции.

Первая часть начинается спокойно, неторопливо, лениво. На фоне весенней природы перед нами предстает жизнь среднерусской деревни. Из обобщенных картин, из опять же обобщенных разговоров мужиков, ведущихся изо дня в день, мы узнаем, как в деревне ведутся разнообразные работы, как здесь справляют праздники, как болеют, лечатся, умирают, как вспыхивают время от времени пожары… Мы видим неорганизованность, косность, бестолковщину в действиях крестьян, их неумение понять истоки невзгод, бедности, нищеты. Крестьяне, привыкшие из поколения в поколение трудиться на барина, ищут источник своих бед в нем; сознавая беспомощность и ничтожество своего барина Митеньки Воейкова, они потихоньку разворовывают его усадьбу, вырубают лес, используют землю, причем делается это всё хищнически, поскольку – не свое. И еще крестьяне думают о хорошей земле. Вот была бы земля хорошая, тогда бы чего только не насажали бы!..

А Митенька Воейков, недоучившийся студент, в собственных мыслях демократ и прогрессивный интеллигент, думающий о благе крестьян, о народе, в действительности не способен на активные действия, да и не знает, как к ним приступить.

В записной книжке Романов так пишет о Митеньке: «Митенька – образец интеллектуального признания «в принципе» всего самого передового, свободного, разрушительного. Благодаря чему он все обмуслил, и это отравило его ядом пустоты. Потому что для разрушения достаточно сознания, а созидание [возможно] исключительно путем творческого действия, чего у него не было».13

Параллельно с жизнью крестьян Романов пишет жизнь дворянских усадеб. Балы, карточные игры, кутежи, охоты, рыбалки, бесконечные разговоры о прогрессе, о призвании России, о русской душе…

Огромное количество персонажей, многочисленные эпизоды-главы (причем каждая глава воспринимается как законченное целое), сочетание остросатирических картин с проникнутыми теплым лиризмом описаниями природы или же переживаний юной девушки, – вот что такое «Русь». В романе множество персонажей-типов, написанных ярко и впечатляюще: кучер Митрофан, Валентин Елагин, помещик, радетель русской души Авенир, настоятельница монастыря Юлия, баронесса Нина Черкасская, кулак Житников и т.д.

Незаметно, исподволь возникает в романе ощущение классовой ненависти крестьян к помещикам, нарастает атмосфера тревоги, неустойчивости…

В общем, Романов, конечно, здесь не был первооткрывателем. Разложение дворянской усадьбы рисовал уже Юрий Слёзкин в «Помещике Галдине» (1912), а нарастание тревоги и ожидания перемен получили воплощение у Слёзкина в романе «Ветер» (1917), который затем в переработанном виде стал частью первого тома его эпопеи «Отречение». И Алексей Толстой в «Сестрах» (1921-1922) обращался к этой же эпохе.

Однако деревенская Русь именно у Романова opганично сливается с движением истории, без романовских мужиков картина, видимо, была бы совсем иная.

Неоднократные заявления автора о том, что он стремится показать те причины, которые привели к великой революции, не во всем совпадают с его дневниковыми записями, где он замечает, что критика не поняла его замысла, а ключа к нему он дать не хочет. «Русь» полностью не поймет никто. На это нужно несколько существований»14, – заносит он в записную книжку после 1922 года. Показательна также такая запись: «У меня в «Руси» нет ни одного имени, ни одного названия, которые указывали бы на реальную Россию. Я инстинктивно сделал это. Национальная эпопея, но я не упоминаю ни о Пушкине (хотя Валентин читал классиков), ни о Волге. «Русь» – это совсем другая планета, чем Россия. И конкретных предметов из России в Русь переносить нельзя. Получится смешение двух враждебных элементов, лирики и арифметики, поэзии и статистики».15 Итак, Русь – это не Россия, но такая страна, какую создал Романов в своем воображении, а потому-то мы и не должны воспринимать эту эпопею как документальное повествование, а должны согласиться с автором, что это – порождение его фантазии.

Сам писатель придавал чрезвычайное значение своему роману. Но, как мы хорошо знаем из истории, мнение творца о своем творении и мнение публики очень часто совсем не совпадают.

Многие главы «Руси» (это относится к первым трем ее частям; четвертая и пятая части, в которых он пытался в значительной мере сочетать воплощение своего замысла с удовлетворением идеологических требований официальной критики, более тенденциозны и отличаются некоторым схематизмом, хотя и здесь мы находим немало метких наблюдений, острых и живых страниц) написаны удивительно сочно, ярко, живо. Картины русской природы в разные времена года наполнены такими точными деталями, едва приметными штрихами, одушевлены авторской любовью, что ощущаешь ароматы земли и леса, дуновение легкого ветерка, звуки природы, видишь мягкие переливы красок в разное время суток.

Главы, в которых Романов нарисовал образ Митрофана, слуги молодого помещика Митеньки Воейкова, действительно (как о том писал один из первых популяризаторов творчества Романова профессор Н. Н. Фатов) напоминают лучшие страницы русских классиков XIX века.

Страницы, посвященные организации Общества (должного сплотить лучшие силы губернии), заседаниям этого Общества, на которых лейтмотивом идет лозунг: «Господа, со следующего заседания мы начнем переходить от слов к делу», не только запечатлели, быть может, виденное Романовым в прошлом, но и дали нам обобщенный емкий образ неизбывной русской любви к заседаниям, словопрениям, бессодержательным бурным дискуссиям, к провозглашению призывов, которые так и не претворяются в дела. И потому-то сегодня эти страницы читаются с особым интересом и звучат особенно актуально, хотя написаны шестьдесят с лишним лет назад и относятся совсем к другой эпохе.

В «Руси» много тонких наблюдений, относящихся к психологии человека, ищущего и не находящего себе место в жизни. Это Митенька Воейков. Многим критикам этот образ показался никчемным, его называли даже просто дурачком. А между тем Митенька Воейков – характернейший продукт переходной эпохи, ее представитель и в то же время тип личности, который можно обнаружить в любую эпоху, разумеется, в соответствующей модификации.

Некоторые критики также не принимали образ Валентина Елагина. Что это за герой? Неизвестно откуда взявшийся, на протяжении трех частей романа едущий на некое священное озеро Тургояк на Урале и так и не уехавший, живущий с баронессой Ниной Черкасской и устроивший себе восточный шатер в кабинете мужа баронессы, ведущий умные разговоры с внезапно приехавшим мужем – профессором и очаровывающий его, взбаламутивший всю округу, принятый всеми и никем не понятый, пьющий в бесконечных компаниях водку стаканами и не пьянеющий, со всеми соглашающийся и всех во всем поощряющий… Странный, удивительный тип, кого-то пугающий неведомой внутренней силой, кого-то притягивающий этой силой. Но сам… бесплодный. Тоже нечто вроде Митеньки Воейкова – не могущий найти своей внутренней силы. Романов понимает, что выхода из тупика, созданного для себя самим Валентином Елагиным, – ведь он ни во что не верит, относится ко всему со скепсисом, не видит никакого смысла в жизни и, уж конечно, в суете окружающих его мелких людишек, преследующих свои мелкие цели, – выхода из тупика для него нет, и потому в четвертой части без сожалений расстается со своим героем, который гибнет от вражеской бомбы на поле сражения…

Романов создает, в общем-то, объемную панораму жизни провинциальной России накануне войны и революции. И если претензии критиков к целому произведению (а оно, увы, не закончено) небезосновательны, то они должны в меньшей степени быть отнесены к отдельным эпизодам, главам, страницам романа. И можно с полным правом сказать, что именно в них, в этих картинах живой жизни, – достоинство и ценность эпопеи.

Романов и сам сознавал несовершенство своего создания. И вместе с тем вера в себя, в свои творческие силы не покидала его, и это помогало ему впоследствии выдерживать и лихие наскоки критиков, и материальные лишения. В середине 20-х годов он делает запись: «Только теперь некоторые начинают понимать, что мною создано то, чего еще никто не создавал… Но как они мало знают, чтозреет во мне. И «Русь» ведь только эпизод для меня, хотя Луначарский говорит, что никакого человеческого опыта не хватит на такую громаду, и спрашивает, откуда же она? Из меня. Не я часть Руси, а Русь часть меня. Только небольшая часть. Как ясно я это чувствую. Как хорошо жить, когда чувствуешь все время себя на вершок от земли. Непрестанная быстрая из сердца радость, бесконечная полнота и переполненность. Хочется на весь мир крикнуть: «Проснитесь, откройте яснее и радостнее глаза, идите ко мне. У меня есть столько, что хватит на всех».

Передо мной моя жизнь вся ясная, с необъятной задачей, божественно легко мною разрешающейся.

Я не пишу лирических излияний. Но это итог огромной полосы жизни. Это зрелый крик радости с достигнутой вершины.

Я проведу по миру такую борозду, которой не сотрет никто. Даже время».16

В конце жизни Романов под массированным натиском нормативной критики стал терять ориентиры. Он начинает перерабатывать «Русь», идя не от жизни, а от идеологических схем. По свидетельству А. И. Вьюркова, Романов говорил: «Вы читали мою «Русь». Думаю ее заново переработать. Не так ее надо было давать. Вот сейчас я засел за изучение истории империалистической войны, истории марксизма-ленинизма, и всё, что я написал в «Руси», подлежит коренной ломке. Многое я допустил в ней ошибочного, неправильного. Видите, сколько я прочитал, – показал он мне не груду книг».17 Думается, если бы он довел работу до конца, то загубил бы и то, что им было написано ранее.

Дело было, конечно, не в идеологической концепции. Так, например, критик Г. Горбачев видел основной недостаток «Руси» «в слишком беглом изображении деревни, как безнадежно бездейственной, равнодушной ко всему, умеющей лишь праздно трепать языком да бестолково суетиться, собираться сделать горы работы, а на деле неспособной даже мостика починить».18 Тот же Горбачев признавал, что Романов создал в своей эпопее «ряд четко врезающихся в сознание живых фигур, достойных стать надгробными памятниками погибшему укладу жизни».19

Замедленная, часто перегруженная малозначащими сценами и персонажами, эпопея обнаруживала тот главный недостаток, который в свое время подметил Короленко в этюде «Суд», – несоответствие между содержанием и размерами произведения. И это несоответствие дает себя знать при всей убедительности многих образов и ситуаций, позволяющих читателю представить русское общество перед первой мировой войной.

Следует отметить, что в бурном непрекращавшемся потоке критики, обрушившемся на П. Романова, «Русь» пострадала меньше всего. Видимо, некоторых всё же останавливала масштабность книги. Так что, пожалуй, в отзывах на роман в прессе 20-х годов преобладали положительные оценки.

«Русь» – книга подлинной литературы, которая своей традицией имеет романы Льва Толстого, Гончарова… Надо отметить, что наиболее типичные черты уездной помещичьей жизни накануне войны 1914 г. им запечатлены очень выразительно», – отмечал Ю. Соболев.20

Л. Войтоловский, указав, что «Русь» «воскрешает в памяти» приемы и образы Гончарова, Гоголя, Чехова, Л. Толстого, пишет: «Повесть П. Романова не работа безграмотного продолжателя, не любительская копия, а художественно сделанное полотно, где голоса и краски прошедшего крепко спаяны и неразрывно слиты с людьми живой современности. Перед нами сочный барский усадебный быт… Во всяком случае это недоконченное выступление П. Романова надо признать более значительным и ценным, чем законченные творения многих других авторов».21

А вот отзыв о Романове как авторе «Руси», принадлежащий В. Ф. Переверзеву, критику, весьма скупому на похвалы: «…данные у автора есть, он умеет рисовать типичные характеры твердым четким рисунком, напоминающим мастеров гоголевской школы; он знает секрет простой, но крепко слаженной композиции, давно утерянный беспозвоночными писателями эпохи импрессионизма».22

Стоит напомнить и об отзыве А. Луначарского о первой части «Руси»: «При чтении ее встают в памяти образы, положения, черты и события, занесенные уже на полотно кистью наших великих классиков. Самый стиль напоминает то Гончарова, то Тургенева».23

«Он явным образом прошел через школу наших классиков…» – соглашается и И. Федоров (И. И. Скворцов-Степанов), который в целом роман считает вредным, написанным с враждебных революции позиций.24

Разнобой в подходе к роману, в его оценке, в характеристике его персонажей и авторской концепции, помимо всего прочего, свидетельствует о том, что «Русь» – явление не однозначное. Как течение самой жизни, даже одни и те же ее коллизии вызывают различные оценки у разных людей, так и эта эпопея, в которую Романов хотел вместить огромный кусок жизни, по возможности не давая никаких оценок происходящему, вызывает разное к себе отношение.

Очевидно, и до сих пор ключ к романовской эпопее не найден. Блестящие находки, замечательные страницы, посвященные русской природе, живо, ярко написанные отдельные эпизоды и рядом – тягучие, вялые описания банальных чувств и взаимоотношений.

Но!

Как не раз бывало в истории: ищешь Индию – находишь Америку.

На подступах к «Руси» Романов создал несколько десятков рассказов, долженствовавших служить этюдами для эпопеи. Они-то и стали открытием и вкладом Романова в русскую литературу, той неизгладимой бороздой, о коей грезил писатель.

Каждый большой художник, говорил Лев Толстой, создает и новую форму произведения. В подтверждение своей мысли он назвал «Мертвые души» Гоголя, лермонтовского «Героя нашего времени», «Записки из мертвого дома» Достоевского, тургеневские «Записки охотника», «Былое и думы» Герцена. Каждая из этих книг действительно отличается необычностью построения, новизной повествовательной формы.

Сегодня, по прошествии полувека после смерти Романова, можно смело сказать, что он большой художник («большое видится на расстоянии»).

Романов как крупный художник создал свою, новую форму – небольшой рассказ, миниатюру, где автор совсем не виден, где говорят персонажи, и их голоса воссоздают и человеческие характеры, и эпоху.

И речь персонажей, и авторская речь чрезвычайно просты, и кажется, что это вовсе не рассказ читаешь, а воспринимаешь кусочек жизни.

Композиционно большинство рассказов Романова построены одинаково, фабула их проста. События в них разворачиваются в короткий отрезок времени, и, как правило, мы о них узнаем из диалога. Но это цельное законченное произведение, лаконичное и емкое по содержанию, чрезвычайно обобщенное и вместе с тем поражающее своей конкретностью, богатством интонаций. Даже не прибегая к выразительному определению, эпитету, Романов достигал замечательных эффектов.

Рецензенты нередко упрекали Романова в приверженности к анекдоту, тем самым стремясь как-то умалить значимость его творчества. Но что такое анекдот? Анекдот – это лаконичная фольклорная художественная форма, преобразованная сказка (поэтому для анекдота характерны бродячие сюжеты, кочующие из эпохи в эпоху, из страны в страну), в которой чаще всего сатирически заостренно воспроизводится злободневная ситуация с фиксацией типических и особенных черт. Если подходить с этих позиций, то, несомненно, надо признать, что у Романова есть рассказы на уровне анекдота, и это, конечно же, достижение, поскольку до этого уровня поднимается в своем творчестве далеко не каждый писатель.

В сатирических и юмористических миниатюрах Романов старался поведать правдивые и занятные истории о людях в самых разнообразных житейских ситуациях и прибегал при этом к самому доступному, разговорному языку. «Когда я пишу, я всегда думаю, чтобы меня понял самый бестолковый человек», – сказал однажды Романов литературоведу Н. Фатову.

Помимо многочисленных рассказов, юмористических и психологических, Романов напишет еще несколько крупных произведений, в том числе замечательный роман «Товарищ Кисляков» (1930), за который будет подвергнут критическому огульному шельмованию. Погромная критика обрушилась и на роман «Собственность» (1933).

Но любимым его детищем всё же будет оставаться «Русь».

В последние годы Романову часто приходилось выступать на литературных вечерах, и эти встречи поддерживали его, вселяли новые силы.

Так, 20 июня 1934 года он записывает в дневнике после выступления в Киеве: «От публики получаю трогательные записки на выступлениях. «Любимый, родной», – пишет какой-то мужчина. В записке говорится о впечатлении, которое произвела на него «Русь».

Когда я сказал, что вычеркнул из I ч. «Руси» около 200 страниц, в зале произошло движение. Я получил записку, спрашивающую, неужели я вычеркнул «Смерть Тихона». Когда я сказал, что глава оставлена, в зале раздались аплодисменты».

Романов обладал талантом отличать сиюминутные ситуации от моментов вечности, в них заключенных, потому-то и сумел создать произведения непреходящей ценности. Литературовед Н. Н. Фатов, автор первой большой статьи о творчестве Романова, видимо, оказался единственным, кто увидел этот дар писателя и поставил его имя в один ряд с именами русских классиков. «Многим такое утверждение, – писал Фатов, – быть может, покажется чересчур смелым, но стоит только представить себе, каким богатейшим художественно-бытовым материалом будет через 50-100 лет то, что уже написано П.Романовым, чтобы не испугаться такого утверждения».25 Фатов оказался провидцем. Действительно, творческое наследие Романова чрезвычайно ярко, зримо, свободно воспроизводит облик России первых десятилетий XX века.

Не прибегая к воссозданию в своих произведениях острых коллизий, сенсаций, ярких эпизодов современных ему социальных событий – мировой войны, Октябрьской революции, строительства нового общества, Пантелеймон Романов тем не менее сумел передать в своем творчестве дух эпохи, ее динамику, отобразить ее многие, уже исчезнувшие сегодня реалии, подробности быта и главное – особенности широкой массы, толпы. Читая ныне произведения Романова, мы слышим голоса той далекой эпохи, погружаемся в мир проблем, забот, тревог, хлопот и чаяний людей, отделенных от нас десятилетиями.

Романов, в отличие от многих своих прославленных современников-писателей, не выпячивает тенденцию, не стремится выполнить социальный заказ, спущенный сверху власть имущими, а хочет дать правду жизни, пропущенную сквозь свое сознание, отобразить жизнь такой, какой он ее видит.

В «Скучной истории» А. П. Чехов устами своего персонажа Николая Степановича выразил в значительной мере и свое отношение к современной ему литературе: «Я не скажу, чтобы французские книжки были и талантливы, и умны, и благородны. И они не удовлетворяют меня. Но они не так скучны, как русские, и в них не редкость найти главный элемент творчества – чувство личной свободы, чего нет у русских авторов… Умышленность, осторожность, себе на уме, но нет ни свободы, ни мужества писать, как хочется, а стало быть, нет и творчества».

Еще в большей мере эти слова Чехова можно было бы отнести к большинству произведений русской литературы времен торжества соцреализма.

Романов только частично попал в эту засасывающую полосу зыбучих серых песков, ему удалось постоять на краю и успеть сказать свое слово, не подлаживаясь под общий бодряческий тон.

Но опасность нивелировки личности в условиях тоталитарного режима он ощущал очень остро уже в середине двадцатых годов. И поведал об этом открыто и свободно в маленькой повести «Право на жизнь, или Проблема беспартийности» (1926), где дал образ беспартийного писателя Останкина, который стремится выжить во что бы то ни стало, приспосабливается к новому строю, служит ему изо всех сил, но внутренний разлад с самим собой, понимание фальшивости собственного существования приводят его к самоубийству. В уста героя романа «Товарищ Кисляков» Романов вкладывал следующее рассуждение: «Мне кажется, это оскудение человеческого материала есть результат преобладания тенденции общественности над личностью… Если личность не находит нужной для себя пищи, она гаснет и превращается в ничтожество, не имеющее своих мыслей и своих задач… А раз личность не может осуществить себя, значит, дело идет к остановке, к уничтожению личности, и благодаря этому со временем наступит полная остановка в тех же массах». И с достаточной уверенностью можно полагать, что здесь выражена и авторская точка зрения.

Романов в отличие от многих своих именитых и прославленных писателей-современников понимал опасность тоталитарного подавления личности, происходившего каждодневно.

«Наша эпоха, – записывает Романов в дневнике, – несет на себе печать отсутствия в людях собственной мысли, собственного мнения. Люди всё время ждут приказа, ждут, какая будет взята линия в данном вопросе, и боятся выразить свое мнение даже в самых невинных вещах. Скоро слово «мыслить» у нас просто будет непонятно».

И в другом месте дневника тоже летом 1934 года:

«Большинство наших писателей являются подголосками эпохи. И так как это пока является главной доблестью, то все стараются перекричать друг друга в проявлении энтузиазма, оптимизма и бодрости… Критика негодует на меня, что я всё такой же, что я не сливаюсь с эпохой и не растворяюсь в ней, как другие.

Глупый критик оказывает плохую услугу той же эпохе, так как его идеалом являются безлицые восхвалители и только. Только тот писатель своей эпохи останется жить для других эпох, который не потеряет в бурном потоке событий – самого себя.

От писателя прочнее всего остается его дух. Если у писателя нет своего духа, от него ничего не останется, кроме «устаревшей» печатной бумаги».

Пантелеймон Сергеевич Романов, один из ярких и оригинальных русских писателей 20-х годов, стал одной из жертв нормативной критики и эстетики, провозгласивших основным направлением литературы воспевание, возвеличивание грандиозных свершений. Его физическая смерть после тяжелой болезни в апреле 1938 года, видимо, стала закономерным итогом смерти моральной, «Я уже не могу писать», – говорил Романов в последние месяцы жизни писателю Александру Вьюркову. Писать соответственно присущему ему таланту было непозволительно, а подлаживаться под требования критики он не мог.

* * *

Критики, даже из числа тех, кто обвинял Романова в фотографизме или очернительстве, признавали присущую этому писателю остроту зрения, умение подмечать и характерное в жизни, и чуть заметные нюансы, черточки, детали. Однако мало кто замечал, что для Романова описать увиденное, дать зарисовку означало вместе с тем и раскрыть сущность описываемого. Умение видеть Пантелеймон Романов считал важнейшим свойством писателя, да и любого человека. На протяжении тридцати лет он писал книгу, которая не увидела света, она так и называлась – «Наука зрения». В этой своей книге он пытался показать, что видеть – это не просто скользить взглядом по поверхности вещей, а постигать все их связи и отношения с другими вещами, явлениями, событиями, процессами. Произведения Пантелеймона Романова – это и есть этапы проникновения в суть вещей, прозрения их настоящего, прошлого и будущего.

При жизни, да и долгие годы после смерти, Пантелеймон Романов оставался писателем недооцененным. Снобистской критике он казался слишком прямолинейным и простым. Вульгаризаторской социологической критике он представлялся классовым врагом, чуждым советской литературе.

Возможно, сегодня читатель – а именно он и есть высший судья творчества – сумеет по достоинству оценить созданное Пантелеймоном Сергеевичем Романовым, одним из немногих писателей, кто сумел, не прибегая к эзопову языку в столь сложные и тревожные времена, так ярко, просто, достойно выразить себя и эпоху.

И сегодня Русь, воссозданная Романовым, заставляет нас задуматься, оглянуться на пройденный страной путь, оглянуться вокруг и по-новому увидеть мир и судьбу народа и каждого человека. И значит, дело жизни писателя находит отклик в душе его потомков. Значит, оно – не зря.

Ст. Никоненко

ЧАСТЬ I

Писать картину Великой Революции,
начиная с самой Революции,
значит говорить о следствии,
минуя причину.

П. Р.

I

После суровой снежной зимы с ее метелями, сугробами и заносами пришла наконец весна.

В блеске теплого солнца обнажались и чернели на буграх жирные пашни, затопленные весенней водой. Березовые рощи краснели безлистыми верхушками на блещущем синем небе, по которому бежали белые облака, гонимые теплым, влажным ветром.

По рекам уже прошел серый ноздреватый лед, проплыли большие льдины с навозными дорогами, и рыбаки уже привозили в лодках больших икряных щук и широких лещей.

Сквозные, еще молчаливые леса быстро освобождались от снега. На осинах набухали лохматые почки. И на южных склонах лесных оврагов, где сильнее пригревает солнце, уже высыхал прелый прошлогодний лист и из-под него вылезали, приподнимая его, первые весенние лиловые цветы.

Бесконечные большие дороги, обсаженные по сторонам березами, от канавы до канавы были еще залиты водой. И ранними утрами, когда встающее солнце румянило и золотило покрытые росой поля и стволы берез, часто виднелся экипаж с кожаным верхом, перебирающийся с одной стороны на другую по журчащим глубоким колеям.

Кругом, среди распаханных полей и перелесков, на широком пространстве, виднелись в утреннем воздухе рассеянные деревни, овражки, ветряные мельницы или притаившийся где-нибудь на изгибе реки под сосновым бором древний монастырь с белыми стенами и старинными башнями по углам.

А когда после трехдневного сплошного тумана выглянуло солнце, – все вдруг ожило и обрадовалось яркому блеску голубых весенних небес.

И проходившая в такое утро по большой дороге какая-нибудь убогая старушка с котомкой за спиной иногда останавливалась, прикрывала старческой рукой глаза от яркого солнца и долго смотрела на сочные, играющие росой поля, на синеватые пронизанные румяным светом туманные дали; потом осеняла себя широким крестом и шла дальше.

Все было, как всегда, – и мир, и тишина над пробудившейся землей, – и нельзя было подумать, что этот год будет началом великих потрясений, от которых дрогнет весь мир.

II

Весенний Николин день наступил. Солнце только что поднялось над сонными, еще росистыми лугами, и на всей окрестности с ее усадьбами, рощами и деревнями лежала утренняя синева.

Луга за рекой потонули в молочно-белом море утреннего тумана, низким белым облаком растянувшегося над долиной реки. Солнце еще боролось с туманом, потом выбилось из него – и все засверкало и заблестело в свежем утреннем воздухе; а иногда сквозь белый туман пронизывалась, ослепляя глаза, золотая искра блеснувшего креста колокольни.

Усадьбы еще спали. На их широких дворах от строений и деревьев лежали длинные прохладные тени. На завешанных окнах держалась еще со стороны сада роса, и везде стояла мягкая тишина.

Но деревня уже проснулась; скрипели на задворках ворота, из труб сизыми столбами поднимался в тихом воздухе дым топившихся печей и, не расходясь, стоял растянувшейся полосой над блестевшей от росы лощиной.

Весь необъятный горизонт за рекой с дымившимися лугами искрился и сверкал блеском утреннего солнца, туманя и росы. И праздничный благовест уже несся широкими волнами со стороны монастыря, приютившегося в свежей тени соснового бора над рекой, и со стороны села, раскинувшегося на высоком берегу со своими соломенными крышами, конопляниками и ракитами.

Праздничный народ в ярких платках и черных суконных поддевках шел и ехал отстоять раннюю обедню в убранном зеленью монастырском храме, выпить святой воды из студеного колодца с часовней, а после молебна зайти на тенистое кладбище поклониться родителям, лежащим там в зеленом вечном покое.

И один за другим поднимались на стертые каменные ступеньки паперти с чугунной плитой, снимали шапки и картузы и входили в пахнувший елкой и ладаном притвор. Отсюда через раскрытые стеклянные двери и сплошную стену спин и голов виднелись жарко горевшие свечи, отражавшиеся в стекле и на золоте икон.

Даже на паперти, куда неясно доносилось пение, стоял народ и крестился, когда долетал сюда из алтаря едва слышный возглас священника и певчие начинали что-то петь. Несколько раз толпа, нажимая на стоявших сзади, раздавалась, виднелись блестевшие новым золотом ризы священника, и слышался серебряный звон колечек кадила.

А когда обедня кончилась и отслужили молебен с водосвятием, народ потянулся ко кресту, а потом к выходу, освобождая широкое пространство пола с накиданной по каменным плитам свежей травой. Слепые под звон колоколов затянули свои стихи и, стоя в два ряда от паперти до ворот, держали перед собой в протянутых руках чашки для подаяния.

Колокола близко, над самой головой, весело, празднично трезвонили над растекавшимся с паперти народом, и коляски, стоявшие у коновязей, блестя на солнце черным лаком и белея раскрытыми зонтиками, как будто в такт веселому звону, тронулись по мягкой песчаной дороге.

На зеленой площади приезжие торгаши раскинули белые палатки с разными сластями.

На расстеленном полотне прилавков, за которыми стояли расторопные зазывающие торговцы, целыми ворохами были рассыпаны орехи всех сортов – грецкие, шпанские, кедровые; пряники – печатные, мятные, длинные медовые, и тульские, и вяземские; темные коврижки с белой обливкой и длинные, палочками, конфеты в нарядных бумажках, перевитых золотом.

На свободной лужайке собирались хороводы. Девушки с узелочками купленных гостинцев в руках брались за руки и, растягивая круг, медленно подвигались в одну сторону по кругу под затянутую песню, чтобы, дождавшись припева, лихо подхватить всем разом.

– Эй, гуляй, народ православный! – кричал какой-нибудь успевший клюнуть в шинке мужичонка, наткнувшись пьяными глазами на девичий разноцветный хоровод, и размахивал плохо слушающимися руками.

А солнце, поднимаясь все выше и выше, заливало ярким блеском ослепительно белое полотно палаток и разноцветную двигавшуюся в тесноте толпу.

– Девки, девки, – дружней! – кричал с другой стороны парень в новом суконном картузе и с цепочкой на жилетке.

Праздник был не только в этой нарядной толпе, в смешанном ярмарочном говоре, в ошалелых звуках свистулек, но и в самом небе, ярко, ослепительно блестевшем над садами и колокольнями монастыря.

* * *

После раннего деревенского обеда народ разошелся. Палатки на выгоне сняли. И на тех местах, где они стояли, остались только вбитые в землю колышки и притоптанная земля. А через всю площадь выгона легли длинные предвечерние тени.

Голоса и праздничные звуки так же раздавались отовсюду – с села, с реки, – но уже мягче, в каком-то другом, вечернем тоне. Запахло тонкой весенней сыростью остывающей в лощинах земли. Опускающееся солнце красным пожаром горело издали в верхних окнах монастырского купола. И над низкой деревенской колокольней в тихом вечернем воздухе со скрипучим писком, то улетая, то опять прилетая, носились стайками стрижи.

Народ для вечерних хороводов и игры в горелки собирался из ближних деревень на обрыв, ближе к реке, откуда были видны освещенные косыми лучами луга и широкое спокойное пространство реки. На притоптанном кругу слышался смех, прибаутки какой-нибудь развеселой молодки в плисовой безрукавке, когда еще настоящее гулянье и игры не начинались, а только подходили все новые и новые кучки молодежи.

Старички и пожилые мужики сидели и разговаривали на бревнах в стороне, около старой осыпавшейся ограды помещичьей усадьбы, кто в праздничной поддевке и сапогах, кто в лапотках с чистыми для праздничка суконными онучами, перевитыми новыми пенчными веревочками; одни в новых суконных картузах, другие в старых зимних шапках.

Вспоминали, глядя на гуляющую молодежь, как проводили такие праздники в старину, и говорили о том, что теперь стало уже не то.

И правда, в старину, кто помнил, бывало, за месяц начинали готовиться к празднику. В особенности если это было зимой или осенью, когда все работы уже кончались. Варили крепкую пенистую брагу, заправленную хмелем, от которого кружились головы и ноги выписывали порядочные кренделя. Мед, игристый и шипучий, задолго до праздника зарывали в землю. А там пекли всякие домашние пряники с медом, с тмином и мятой.

Отстояв долгую праздничную обедню и закусивши кусочком свежины, ехали на розвальнях по накатанной зимней дороге, обсаженной вешками, кто к куму, кто к другой какой родне.

И веселье с хороводами, катаньем и посиделками где-нибудь в просторной избе шло три дня.

Теперь же редко праздновали больше одного дня. Даже такие праздники, как вешнего Николу. И уже на другой день праздника, опохмелившись одним-двумя стаканчиками, принимались за работу. И не варили ни медов, ни браги, а покупали все готовое.

– Да, прежде не так справляли праздники, – сказал старик Софрон, сидевший на бревне, зажав бороду в руку, и всегда любивший вспоминать, что и как было в старину. – Сколько этого веселья, угощений всяких, – бывало, на четвертый день в голове шумит.

– А приволье какое было, господи… леса, луга, озера.

– Про леса и говорить нечего, – кругом леса были дремучие, – теперь вязанки дров не наберешь, а прежде, бывало, целую десятину запалишь, горит себе, и никто внимания не обращает.

– Вот богатство-то было, господи, – вздохнул кто-то, – и куда все делось?

– Господь ее знает.

– А в лесу, бывало, орехи, ягода всякая, и речки глубокие, чистые. Как утром выйдешь, – кругом роса, вода свежая, синяя, а по обоим берегам лес – стоит себе на солнышке ровно стена.

– Рыбы небось много было? – спросил возбужденно кузнец.

– Рыбой все речки были набиты. Бывало, старики рассказывали, прямо возами гребли рыбу-то; как заведут, особливо когда икру мечет, – так полна сеть судаков, щук, лещей… И чем только ее не ловили. Бывало, плетнем перегородят речку да сетями обведут, она тут и есть – вся.

– Ах, мать честная! – сказал, сплюнув, кузнец.

– Пенькой хорошо рыбу морить, – сказал рыболов Афоня, торопливо оглянувшись на своего приятеля, длинного и молчаливого Сидора.

– Да, уж чем только ее не брали, и пенькой морили, отравой травили. Бывало, как навалят в омут пеньки осенью мочить, так она, матушка, и всплывает вся кверху пузом, ну скажи, – вся вода белая.

– И помногу брали? – спросил жадно кузнец.

– Возами прямо, всю до последнего пескаря вычищали.

– Вот благодать-то. Все это, можно сказать, господь посылал.

– Рано захватили, вот и попользовались.

– А теперь как провалились куда, – скорбно проговорил Андрей Горюн, сидевший босиком на бревне и уныло смотревший куда-то в сторону.

– Может, чума была на ней? – спросил Фома Коротенький, стоя с палочкой и в своей вечной зимней шапке, посмотрев то на одного, то на другого. Он ни о чем не имел собственного мнения и всегда ответа на все ждал от других.

– Не слышно было как будто про чуму-то. От пароходов, говорят, рыба переводится.

– Нет, это уж так, сама по себе, – все на нет сходит.

– Да, переводятся хорошие места, – сказал Степан, кроткий мужичок с бородкой и в новеньких лапотках. У него болели глаза, и он все вытирал их сложенной в комочек тряпочкой.

– И до чего все смирное было. Бывало, на росу коров погонят в лес, – глядь, медведь в малиннике ходит. И ничего, посмотрит, посмотрит, крикнут на него: «Мишка, пошел прочь», – он завернется и пойдет себе.

– Слушался… Скажи на милость.

– А тетерьки эти и глухари, – прямо, бывало, как куры, сидят на елке, вытянут шею и смотрят вниз на тебя. Сердце радуется…

– Зайтить бы сбоку да палкой по всем шеям, чтоб зараз попало, – сказал солдат Андрюшка, сдвинув картуз на затылок, – на похлебку хватило бы.

– Тут на десять похлебок хватило бы.

– Их тоже сетями да силками ловили, – возами прямо.

– Как такие смирные-то, я б тебе их руками надушил незнамо сколько, – проговорил Андрюшка. – А теперь зайца какого-нибудь несчастного увидишь одного за целый месяц, – и тот как очумелый за версту от тебя летит.

– Дороги железные пошли, нет на них погибели, – вот и распугали все, ни одного глухого места не осталось. Теперь везде окаянные голые бугры какие-то, а прежде на том месте, где теперь левашевский да воейковский луга, дубы в два обхвата были.

– Ах, господи, господи, и куда же это подевалось-то все? – сказали мужики, невольно оглянувшись на голые пустые бугры, поросшие тощим дубовым кустарником.

– Вот так места были… – сказал кто-то, вздохнув.

– Да…

– Места-то и теперь есть, только не у нас, – крикнул откуда-то сзади Захар Кривой с нижней слободы.

Все как-то невольно посмотрели на усадьбы…

Солнце садилось за церковью, бросая красноватые лучи на золотой крест колокольни и на высокие верхушки тополей, росших в ограде. Звуки песен и голосов на заре доносились еще мягче. Запахло вечерней сыростью из лощины. И далекая спокойная гладь реки, и едва виднеющиеся в вечерней мгле дали постепенно гасли и заволакивались лиловатой дымкой.

– Эх, кабы на свежее местечко, – сказал кто-то, вздохнув.

– Куда-нибудь надо подаваться…

– Завиться бы куда-нибудь подальше…

Все замолчали. В настоящем было плохо, в будущем – еще хуже. Только и оставалось, что сидеть и мечтать о свежих местах или вспоминать о далеком невозвратимом прошлом, когда земля была обильная и сильная, а жизнь легкая и веселая. И все задумались об этом прошлом, о далекой седой старине.

Весенняя ночь незаметно спускалась на землю. Деревни со своими избами, овинами и ракитами погружались в сумрак. С лугов за рекой поднимался туман и низко стелился над озером. На обрыве еще играли в горелки, а мужики стали уже подниматься, натягивать на плечи кафтаны и расходиться по домам.

Перед избами кое-кто ужинал по-летнему, без огня. Около ракит стояли привязанные лошади и, опустив головы, лениво обмахивались хвостами от комаров, ожидая, когда после ужина выйдут, одевшись в шубенки, ребятишки и поедут в ночное за реку в последний день перед заказом лугов.

Уже деревни заснули, закрывались все двери в сенцы, и завернулись щеколды. Старики, почесываясь, стоя босиком, крестились перед иконами в переднем углу. Тени деревьев и гумен слились в теплом вечернем сумраке. Со стороны усадеб сильнее запахло цветом яблонь, а с обрыва все еще слышались голоса, смех и молодой веселый говор.

III

Среди изрезанных, тощих, покрытых рвами и промоинами мужицких полей расстилались просторные помещичьи поля с лесами и заливными лугами, с мельницами, усадьбами и рощами.

Разбросанные на необозримых пространствах усадьбы прятались в березовых рощах и липовых парках, облепленных грачиными гнездами. И когда какой-нибудь захудалый помещик, в тарантасе, на тройке разномастных лошадей, поднимался в гору по большой дороге и, защитив глаза от солнца, оглядывался назад, – в ярком утреннем солнце и синеющем тумане то там, то здесь виднелись блеснувшая стеклянная вышка, белые колонны дома сквозь зелень деревьев. А над рекой по обрыву спускалась уступами полуразвалившаяся ограда.

Большие усадьбы свободно раскидывались со своими службами, каменными строениями, парками где-нибудь на высоком месте, откуда через реку далеко, без конца виднелись заливные луга, распаханные поля и деревни. В этих усадьбах шумно и широко проводились все праздники, в больших с колоннами залах накрывались столы на пятьдесят и больше человек.

И бывало, зимними праздничными вечерами, когда румяная морозная заря гасла за опушенными инеем деревьями, а снежные поля холодно лиловели в тумане, к подъезду с колоннами подъезжали одни за другими сани тройками, с засыпанными морозной пылью шубами седоков. Длинный ряд окон по фасаду загорался ранними огнями и светился всю ночь до позднего зимнего рассвета, когда лошади гостей давно уже поданы и кучера, похлопывая рукавицей об рукавицу, прохаживались в теплых валенках около саней и поглядывали на верхние окна, где уже отражалась утренняя заря, холодно розовея в морозных узорах.

Бесчисленные гости пили, ели и веселились так, как нигде. А старички, глядя на танцующую молодежь, вспоминали свое время, когда жилось еще вольнее, еще шире. Вспоминали Москву с цыганами, с шумной жизнью ресторанов, загородных поездок зимой на тройках в ковровых санях, когда сквозь сизый морозный туман искрятся и мелькают замерзшие окна магазинов, а мелкий сухой снег летит в лицо из-под копыт и вьется, отблескивая огоньками.

Вспоминали и московскую масленицу, и блины, и тройки, и горячую, молодую хмельную любовь, от которой остались далекие, как легкий туман, нежные воспоминания.

И теперь еще в таких усадьбах, как Левашевых, Тутолминых, с их огромными старинными домами со старинным запахом в больших комнатах, пышно проводились все торжественные дни праздников, именин и рождений. Но прежде круглый год шел непрерывный праздник. В особенности начиная с осени, когда чуланы и кладовые набивались на зиму всякой снедью, вареньями, грибами и медом, всякими домашними маринадами и наливками.

А в первый же охотничий праздник 1 сентября, когда в лесу медленно опадают желтые листья, когда дороги мягки и влажны, опустевшие поля безмолвны, бывало, из двух-трех соседних усадеб одновременно выезжает до сорока конных охотников с собаками, ружьями и охотничьими рогами за спиной. И молчаливые осенние поля, и чуткий обнажающийся лес стонут от звонкого собачьего лая и криков охотников.

Раз в три года ездили на дворянские выборы, достав из сундуков слежавшиеся дворянские мундиры с потемневшим шитьем. Везли туда же дочерей, которые во время выборов сидели с матерями на хорах, пряча в меха обнаженные плечи. А потом на широком просторе зала – с вынесенными за колонны стульями – танцевали до самого рассвета, когда уже в утренней морозной мгле просыпался город и по тротуарам спешили редкие ранние пешеходы.

И немало всяких историй – любовных и скандальных – вспоминали потом и качали седыми головами на свою быстро пролетевшую молодость, от которой у иного оставалась в виде далекого воспоминания какая-нибудь связка потемневших писем, хранившихся на дне шкатулки, да локон шелковистых женских волос.

Чуть не на каждых пяти верстах, по большим и проселочным дорогам, где-нибудь на горе с белой убогой церковью, были разбросаны средней руки усадьбы с просторными старинными домами, видевшими в своих стенах несколько поколений, со старыми, потрескавшимися печами, низкими теплыми комнатами, удобными дедовскими креслами и мягкими кружками домашней работы на стульях.

В тепло натопленных уютных комнатах этих усадеб весело, еще по-старинному, проводились святки с ряжением и гаданьем, с ночными катаньями по скрипучему снегу в крещенский мороз, когда занесенные снегом поля искрятся и сверкают на месяце пухлой холодной пеленой.

В этих усадьбах хоть и не бывало больших приемов, но всегда каждого гостя встречали радушные, улыбающиеся лица хозяев. А в столовой его ждал жирный обед с дымящимся под салфеткой пирогом и целый строй домашних наливок, которые приберегаются для таких случаев на длинных полках в холодной кладовой. Запивши ими обильный деревенский обед, хорошо бывает сесть в сани и ехать по однообразной унылой зимней дороге, ощущая во всем теле приятную струящуюся теплоту.

Здесь жили по старине. Плотно и хорошо ели в осенний мясоед, весело проводили масленицу блинами со снетками и навагой. Смиренно говели в великий пост. На божничках, установленных целыми рядами старинных родовых икон в потемневших ризах, всегда стояли из года в год хранившиеся пузырьки с маслом и святой водой. И виднелся засунутый за икону березовый веничек-кропильник, употреблявшийся при водосвятиях. Строго блюли народные обычаи старины, принимали иконы на дом, в тяжких болезнях соборовались и целыми поколениями росли и умирали в одном и том же доме.

И каждый сосед – ближайший или дальний – даже и теперь, возвращаясь из города и видя от большой дороги какую-нибудь знакомую зеленую крышу, непременно поворачивал лошадь через плотину пруда с купальней. Миновав ледники и погреба с широкими, низкими, ушедшими в землю дверками, гость подъезжал к старому большому дому с сиренью под открытыми окнами и кустами жасмина. И сначала оставался ужинать нарочно пойманными для этого в пруде карасями, а потом все, обступив гостя со всех сторон, уговаривали и оставаться ночевать.

В таком доме, с его не освещенным по вечерам залом, с теплыми полутемными коридорами и деревянными лестницами, каждый приезжий чувствовал себя необыкновенно хорошо. А ложась спать в отведенной ему низкой комнате со старинными портретами, всегда находил открытую свежую постель с только что смененным бельем и зажженную свечу с книгой на ночном столике; если же это бывало у Сомовых в Отраде, – то целую вазу яблок, кусок холодной телятины и бутылку красного вина. В том расчете, что гость еще не скоро уляжется после ужина и возможно, что ночью захочет покушать.

Каждая из этих усадеб имела какую-нибудь свою прелесть, какой не имела другая. В одной были гостеприимные старички, куда гость приезжал, как к себе домой. В другой – целый выводок молодежи, с ее романами летними и зимними, в аллеях парка или в уединенных переходах на площадках теплой лестницы, где обыкновенно одиноко горит на точеном столбике стенная лампа с матовым абажуром.

И в каждой семье были свои традиции, которые сохранялись из века в век, как неотъемлемая принадлежность дома.

А там шли мелкопоместные, затерявшиеся в полях или притаившиеся в уголку под лесом. И нигде нельзя было так хорошо поохотиться, а после охоты выпить и закусить, как на этих маленьких хуторках, где обыкновенно идет своя холостая жизнь с целодневным курением трубки у окна за самоваром, с бесконечными разговорами об охоте с заехавшим приятелем.

И когда одного такого занесет попутный ветер, то сейчас же со стола уносится потухший самовар, из подвала приносятся пока что свежие отпотевшие с холода яблоки, а там сооружается закуска и достаются из пыльной горки разные графинчики с гранеными стеклянными пробками.

А когда принесут кипящий самовар, от которого сильная струя пара, бурля под крышкой, бьет в потолок и туманит маленькие окна, тут и пойдут наклоняться к рюмкам графинчики и нацеживаться разноцветная влага настоек.

Если же на огонек подъедут еще двое-трое приятелей, то, проговоривши всю ночь, наутро собираются по свежей пороше на зайцев. А в сумерках всей компанией, голодные, изморенные, но веселые от удачной охоты и свежего зимнего воздуха, возвращаются опять под гостеприимную кровлю хуторка. Тут уже ждет на столе горячий пирог, к которому, конечно, присоединены толстенькие рюмочки, опять те же, вновь дополненные графинчики и селедочка с луком, так как ни один порядочный охотник не будет пить, если нет среди закусок селедки с луком.

Проходили годы. Все изменялось. То там, то здесь вымирали владельцы, усадьбы их со старинными домами и садами продавались, а на их месте долго виднелись с проезжей дороги заброшенные надворные постройки с грудой кирпичей и мусора.

И казалось, что вместе со старыми домами, с их облупившимися колоннами и пошатнувшимися балконами, уходит старая жизнь.

Среди обитателей родовых усадеб стали появляться такие, которые, – вроде известного Митеньки Воейкова, – вели странную обособленную жизнь. Или вроде еще более известного Валентина Елагина, человека совершенно нового, во многих отношениях странного и непонятного, имевшего удивительную способность влиять на людей и сбивать их с толку. Он главным образом отличился своей историей с баронессой Ниной Черкасской, женой почтенного и уважаемого профессора.

Правда, были и такие люди, которые еще над чем-то хлопотали, старались поддерживать общественную жизнь, вроде Павла Ивановича Тутолмина, занимавшего судебную должность и прославившегося впоследствии основанным им знаменитым Обществом.

Но всем как будто скучно и тесно становилось в родных обветшалых усадьбах и начинало тянуть куда-то в другие места, на неизведанный свежий простор.

IV

В утро Николина дня на дворе усадьбы Дмитрия Ильича Воейкова шла обычная, несколько ускоренная по случаю праздника жизнь: через двор торопливо прошла кухарка к колодцу с пустыми ведрами, прошли рабочие в праздничных суконных поддевках в церковь среди мелькающих утренних теней. А в раскрытое окно кухни виднелся стол с роем мух около рубленного для котлет мяса. Собаки, сидя перед окном, жадно смотрели туда и махали по земле хвостами, разметая ими сор.

Хозяин усадьбы еще спал в своем кабинете на широком диване с ковровыми валиками. Он лежал, покрывшись с головой простыней от мух. А кругом него, – на стульях, на полу, даже на письменном столе, – в каком-то вихревом состоянии валялись разбросанные части его туалета. Один сапог лежал далеко посредине пола, очевидно, он трудно снимался и был пущен туда в раздражении, а другой выглядывал из-под дивана.

Круглые часы, на противоположной от дивана стене, пробили девять. Простыня заворочалась, и лежавший под ней чихнул. Потом она опять присмирела.

Под часами на стене была прибита за уголки четвертушка бумаги, очень тщательно обведенная по краям красными чернилами в виде рамочки. На ней было написано расписание занятий. Причем в начале стояла крупно и смело выведенная цифра 4, указывающая на время пробуждения. Но она была зачеркнута, и под ней менее крупно написана цифра 6.

Потом и эта зачеркнута и заменена уже как бы с некоторым раздражением цифрой 8.

Часы пробили половину десятого.

И в тот же момент из-под простыни испуганно высунулась спутанная голова. Это и был сам владелец усадьбы с тысячей десятин земли, Дмитрий Ильич, или Митенька Воейков, как его звали в обществе.

– Здравствуйте, – опять проспал! Он пошершавил свои мягкие белокурые волосы и сел на диване, спустив ноги на пол.

– Желал бы я все-таки послушать, чтобы кто-нибудь объяснил мне, в чем тут дело: с четырех часов начал, а теперь уже на половину десятого съехал. Ведь сколько раз твердил этой неуклюжей дуре Настасье, чтобы она будила в положенный час. Ну что же… теперь спеши не спеши, все равно весь день испорчен. – И Митенька, заложив руки за голову, с расстроенным видом лег на диван…

Он в последнее время чувствовал какое-то отчаяние от беспорядка и грязи в своей жизни, от наседающих на него мужиков, вообще от всей внешней жизни и так называемой действительности. В борьбе с хаосом и бестолковщиной он установил себе определенное расписание занятий, где было все размечено: когда вставать, когда думать, когда гулять. И вот теперь – расписание было, а порядка опять никакого не было.

Часы пробили десять.

– Э, черт их… покою не дают, – сказал Митенька, машинально вскочив и с раздражением взглянув на часы. На макушке у него торчал пучок непослушных сухих волос и еще больше усиливал недовольный вид хозяина.

Дмитрий Ильич хотел было обуваться, но нашел только один носок. Он оглянулся по полу, заглянул даже под диван. Носка нигде не было.

– Так, все в порядке, – сказал Митенька, сидя на корточках около дивана, и поклонился кому-то, разведя руками, в одной из которых он держал сапог, а в другой носок. Вдруг он насторожился: за дверью кто-то споткнулся, зацепившись за половик. Потом постучал в дверь.

Митенька живо вскочил. Держа в одной руке носок, а в другой сапог за ушко, он повернулся к двери и ждал, как охотник ждет зверя, который неожиданно сам лезет в руки.

– Вставать пора… – сказал из-за двери какой-то сиплый недовольный голос.

Митенька нарочно не отзывался и ждал, чтобы заманить в комнату.

На пороге показалась баба, несколько угрюмая, с испачканным в саже носом, в грязном подоткнутом сарафане и в валенках. Это и было Настасья.

– А! вот тебя-то мне и надо! – крикнул Митенька, поймав момент, когда вошедшая переступила порог. Но она, взглянув на хозяина, стоявшего в одном белье, попятилась было к двери.

– Тебе что было приказано?

– А что?

– Ты сейчас зачем пришла? – сказал хозяин, не отвечая прямо на вопрос и как бы желая довести ее до сознания другим путем.

– Ну, будить шла…

– Не «ну, будить», а просто будить. А в котором часу тебе приказано будить?

Настасья молчала. Хозяин ждал.

– В восемь!.. А ты приперла когда? В десять?

– Нешто угадаешь?

– Тут и угадывать ничего не надо, а посмотри на часы, вот и все. И потом, скажи на милость, когда я тебя приучу к порядку?.. Что это у тебя тут? – сказал Митенька Воейков, показав сапогом на свой стол и на всю комнату.

– Что было, то и есть.

– То есть как это «что было»? Почему же оно было? Раз тебе сказано, что ты должна убирать каждый день, значит, – кончено… Ты меня знаешь?.. Чтобы с завтрашнего дня все блестело и каждая вещь лежала на своем месте. В девять я встаю…

– То в восемь, то в девять, – нешто тут разберешь.

– Теперь в девять, с завтрашнего дня в девять – и не твое дело тут разбирать. В 9¼ ты убираешь комнату, в то время как я пью кофе. В 9½ прихожу заниматься.

– А нынче как же?

– Нынче не в счет. Тебе сказано: с завтрашнего дня. У меня вот каждый час расписан и распределен точно. Ты видишь это? – сказал Митенька, показав носком на расписание.

Настасья недовольно и недоброжелательно посмотрела на расписание.

– А из-за тебя я каждый день теряю время, потому что ты все угадываешь вместо того, чтобы смотреть на часы. И ералаш какой-то развела на письменном столе.

– Я не разводила… Я под праздник убирала.

– Вот пойдите с ней!.. – сказал, как бы в изнеможении, повернувшись от нее, Митенька Воейков. Потом опять сейчас же быстро повернулся к ней и крикнул: – Каждый, каждый день, а не под праздник! Вы с Митрофаном все только по своим дурацким праздникам и постам считаете. Мне ваши праздники не нужны. Вот сегодня праздник, а ты видишь, я работаю.

Настасья молчала.

– А чего ты в столовую натащила? каких-то корзин с грязным бельем? Ты думаешь, что если я молчу, так, значит, и ничего не вижу? Я, брат, все вижу.

– А что ж ей сделается?.. – сказала угрюмо Настасья.

Митенька внимательно, как бы с интересом посмотрел некоторое время на Настасью.

– Знаешь что? – сказал он наконец, как человек, пришедший к убийственному для его собеседника заключению. – Ты – злейший варвар. Ты все можешь растоптать, сама того не заметив.

Настасья почему-то тупо посмотрела на свои валенки и ничего не сказала.

– Что же ты молчишь?

Настасья начала тупо моргать, что у нее всегда служило признаком крайнего напряжения мысли. И тут она уже совершенно переставала понимать самые обыкновенные вещи.

Хозяин заметил это.

– Ступай! – сказал он ей значительно и громко, как говорят глухому, и некоторое время смотрел ей вслед, когда она в своих валенках вылезала из комнаты.

– Вот тебе и расписание, – сказал Митенька, посмотрев на часы, – вот тебе и четыре часа. Да ну что там, разве с этим народом можно что-нибудь наладить. О, господи, ну и создания! – Он покачал головой, потом с некоторым недоумением посмотрел на сапог и на носок, которые он все еще держал в руках, как бы забыв, что с ними делать, и с досадой стал одеваться.

Митенька надел русскую рубашку с махровым поясом и, по привычке, студенческую тужурку, хотя давно уже бросил университет, и подошел к зеркалу. Он машинально пригладил рукой пучок на макушке, который опять сейчас же вскочил. Наткнувшись в зеркале глазами на расписание, подошел к нему, взяв со стола карандаш, и сказал тоном человека, делающего последнюю уступку:

– С завтрашнего дня я, так и быть, буду вставать в 9 часов, но чтобы было – минута в минуту.

Он хотел было вписать цифру 9, но там так все было перемазано, что он махнул рукой и пошел пить кофе. А потом отправился в обычное место своих утренних занятий, за канаву сада. Туда он уходил от внешней жизни и действительности со всякими ее Настасьями, Митрофанами, чтобы дышать чистым воздухом общечеловеческих мыслей и жить своим главным и предчувствием той совершенной жизни, к которой человечество придет лет через четыреста или пятьсот путем неизбежной эволюции.

V

Если бы у Дмитрия Ильича Воейкова спросили, в чем заключается его главное и чем он, собственно, занят, он смело мог бы ответить: всем чем угодно, только не заботами о своем личном благополучии и материальном устроении. Никто не мог бы его упрекнуть в том, что свои личные интересы он ставит выше общественности. Не той средней общественности, – с ее земствами, партиями и всякими учреждениями, которой занято большинство средних людей, – а высшей общественности, имеющей целью мысль об угнетенных и эксплуатируемых массах, независимо от нужд настоящего момента и от того, в каком месте земного шара они находятся.

Он, может быть, как никто чувствовал историческую вину своего привилегированного социального положения, свою высшую вину перед угнетенным большинством, вину уже в том, что он родился и рос в лучших условиях, чем бесконечные массы угнетенных. И так как он жил не узким кругом своей личной жизни, а интересами этой высшей общечеловеческой общественности и негодованием вообще против бессмысленного устроения жизни, то для него все уродства социальной жизни были одинаково задевающими: «Почему рабочие работают как рабы, а живут в каких-то лачугах, в то время как фабриканты, ничего ровно не делающие, обитают в роскошных дворцах, которые они не сами строили? Почему крестьяне косны и не могут организовать себе получения предметов первой необходимости из первых рук и переплачивают торговцам? Почему допустили, чтобы Австрия захватила себе Боснию и Герцеговину? Почему евреям не дают равноправия?»

Могли сказать, что он занимается чужими делами и что от этого до сих пор никакого толку, слава богу, не видно, а вместо этого у самого в делах ералаш, земля наполовину пустует, образование не кончено и брошено на половине.

Может быть, но эти чужие дела важнее своих собственных уже потому, что касаются не одного человека, а бесконечного множества людей, и потому они должны быть разрешены в первую очередь.

Что же касается результатов, то они не всегда могут быть видимы, так как здесь дело идет главным образом о будущем, а не о настоящем.

Он совсем был бы доволен и спокоен за свое направление жизни, если бы не мешали мысли о том, что тупое и косное большинство, в лице соседей, думает о нем по-своему. И, конечно, совсем иначе оценивает его, чем он сам себя, так как они судят по внешнему и все ищут каких-то видимых результатов.

– Вот я хожу сейчас здесь один, в глаза никто из них не имеет права ничего сказать мне, но я же чувствуую их тупую косность, – сказал Митенька, указав в сторону церкви, где сейчас шла праздничная служба. – И это мешает мне, давит меня. Если бы кругом были другие люди, какая могла бы быть прекрасная жизнь!

Особенно мучительно было то, что косное, тупое большинство (большинство угнетенное сюда не относится) отличалось необычайной прочностью в своих веками сложившихся традициях и убеждениях. А у него как раз была какая-то невероятная чувствительность и шаткость в этом отношении: каждый насмешливый взгляд или твердо и уверенно высказанная противоположная ему мысль мгновенно сбивали его со всех внутренних позиций. И поэтому приходилось всеми силами избегать соприкосновения с враждебной средой. А враждебная среда была решительно всюду, где были люди, так как обнимала собой все общество, всех помещиков и даже мужиков. Вследствие чего он мог жить полным напряжением сил для нужд угнетенного большинства только в абсолютном одиночестве.

Благодаря этому мучительно чувствовалось свое обособление от всех людей и полная невозможность принять какое бы то ни было участие в их деятельности и жизни с ее трудом, радостями и удовольствиями.

В это время от церкви показались два экипажа. В переднем виднелись белевшие на солнце раскрытые дамские зонтики.

Митенька почти невольно перескочил через канаву в сад и с забившимся сердцем спрятался за дерево, ожидая, когда они проедут. У него безотчетно прежде всего мелькнула мысль, что, увидев его, они, конечно, стали бы между собою обсуждать, чего он тут один болтается в поле, когда все порядочные люди в церкви.

Это ехал предводитель, князь Левашев, именинник в нынешний день, высокий бодрый старик с длинной седой бородой, которая разделялась при быстрой езде от ветра на две половины, ложившиеся ему на плечи. С ним ехали две девушки. Одна черненькая, задумчиво смотревшая вперед по дороге. Другая белокурая, очень живая, весело и беззаботно поглядывавшая по сторонам.

Глаза Митеньки невольно остановились на черненькой девушке. И он невольно подумал о том, что вот он стоит здесь, – спрятавшись в кусты, точно в самом деле лишенный прав, – и не имеет возможности просто, как десятки других, обыкновенных молодых людей подойти, поздороваться с семьей предводителя и посмотреть в глаза черненькой девушке.

И когда проехала мимо него вторая коляска, в которой сидел и, ворча, хмурился на толчки Павел Иванович Тутолмин, – Митенька долго смотрел вслед экипажам и мелькавшему серому вуалю черненькой девушки. Он вспомнил, что какую-то одну из них зовут Ириной.

Ему вдруг точно в новом освещении вся жизнь его показалась нелепостью. Отказался от своей личной жизни, закабалил себя в какие-то аскетические рамки, благодаря этому во всю юность не знал никакой радости. И все это из-за совестливости перед обездоленным большинством. А это большинство великолепно забирается за его рыбой, ворует яблоки, в то время как он ходит здесь, мучается и страстно жаждет одного: светлой, свободной жизни на справедливых основаниях. И ему же еще приходится прятаться от людей, точно стыдясь перед ними своей святыни.

А они не только не замечают подвига самоотречения, а считают его, наверное, недоучившимся студентом.

– И вообще я устал, и все мне надоело! – сказал он вдруг несчастным голосом и с полным упадком духа, как это у него часто бывало. Но когда он подходил к дому, глаза его увидели новое и уже более существенное, чем рыба и яблоки, посягательство на его родовую недвижимую собственность: на месте проломанного плетня со стороны деревни стоял на его земле деревенский амбарчик. Когда он тут успел вырасти, было неизвестно.

Мгновенно упадок духа сменился необычайным взрывом энергии, и Митенька, сделав рукой и бровями жест человека, который сейчас распорядится по-своему, быстро вошел в дом.

– Митрофан! Лошадь мне! – крикнул он в окно.

«Если эти дикари не понимают высших отношений, то они заслуживают самых низших. И они получат их!»

Он и сам не подозревал, что этот день был последним днем его прежнего направления жизни.

VI

Все в том же состоянии гневной решимости, которую он видел в себе со стороны, Дмитрий Ильич надел пыльник, валявшийся в кабинете на кресле, и с раздражением занялся отыскиванием фуражки, заглядывая под кресла и стулья. Но в тот момент, как он нашел ее под книгами на кресле, ему вдруг пришла мысль о той огромной разнице между ступенью развития мужиков и его, Дмитрия Ильича. Кого он хочет казнить? Тех же угнетенных, которым он отдал всю мысль своей юности и весь жар ее, перед кем на нем самом лежит историческая вина.

Если бы не случилось задержки с фуражкой, эта мысль, может быть, и не пришла бы. Но как только она пришла, так и перебила стремительность действия.

Он встал, бросил фуражку на стол и сказал себе: не стоит связываться. И притом, принцип должен быть выше всего.

– Митрофан, не надо лошади.

В дверь постучали.

– К вам, батюшка, можно? – послышался за дверью стариковский голос, по которому Митенька узнал своего мелкопоместного соседа Петра Петровича. Вошел седой морщинистый старичок с давно не бритым подбородком и с нависшими усами. Он был в летней сборчатой поддевочке на крючках и с красным носовым платком в руке. Не глядя на хозяина, повесил у двери картуз на гвоздик и сел на стул. Спокойно достал из кармана складывающийся розеткой кожаный мешочек с табаком и, не говоря ни слова, стал набивать трубочку, покачивая чего-то головой.

– Окаянный народ!.. – убежденно сказал он, запихивая в трубку последнюю щепотку табаку. – Чем человек с ними лучше, тем они хуже.

– Вы про мужиков?

– Известно, про кого же больше, – сказал Петр Петрович, взяв трубку в зубы и стянув шнурок на табачном мешке. – С самого утра целое стадо на вашем поле. Пришел сказать.

– Как, и стадо было? Я видел только этот амбарчик.

– И стадо, как же! – крикнул Петр Петрович, протягивая к Дмитрию Ильичу руку с трубочкой, которую он собирался закурить. – Я вам, батюшка, давно говорил, что этот народ понимает только палку. Ежели палка над ними есть, то все хорошо. Как палку приняли, так и пойдет черт знает что.

Митенька отошел к окну и стоял, болезненно наморщив лоб.

– Да потому что им кроме палки никто ничего и не показывал… – сказал он.

– И не следует! – быстро подхватил Петр Петрович, опять протянув к хозяину руку с трубочкой, которую он все не мог собраться закурить. – Их гнуть надо, сукиных детей, в бараний рог и для их же пользы, вот что, – заключил, назидательно качнув головой, Петр Петрович и, закурив наконец трубочку, запахнул полу на колене.

– Так вы думаете, стоит подать жалобу?

– Господи, да как же не стоит! – воскликнул почти испуганно Петр Петрович. – Вы вот что, садитесь-ка себе тут и строчите, а я пойду у вас рюмочку выпью.

Митенька нерешительно сел за стол и, кусая с напряжением мысли губы, задумался. В таком положении он сидел пять, десять минут, болезненно морщась.

Потом вдруг вскочил.

– Ну ее к черту, эту жалобу. – Он с шумом отодвинул кресло от стола и пошел, сам еще не зная куда. Но на пороге столкнулся с Петром Петровичем, утиравшим губы красным платком.

– Накатали, батюшка? Везете?

Митенька хотел было крикнуть, чтобы отстали от него, ничего он не накатал и везти никуда не собирается. Но почему-то сказал, что написал и сейчас едет.

– Валите, валите, таких дел откладывать не стоит.

– Митрофан, лошадь! – с досадой крикнул Дмитрий Ильич.

– Сделаю вид, что поеду! – сказал он сам себе, в затруднении шершавя ладонью макушку. – А то будет приставать.

Этот шаг и повлек за собой всю ту цепь нелепостей, которые самому твердому человеку могли бы закружить голову.

VII

Нелепость первая: насколько глупо ехать только потому, что какому-то Петру Петровичу показалось необходимым жаловаться.

Это пришло в голову Митеньке Воейкову, едва только он отъехал с версту от дома. Он велел было Митрофану повернуть лошадь, но при мысли о том, что Петр Петрович, наверное, еще не ушел, раздумал.

– Придется сказать Павлу Ивановичу, что приехал просто навестить его. И никакой жалобы, конечно, не подавать, я вовсе не обязан исполнять фантазии всякого встречного.

Он въехал на широкий двор усадьбы с каменными конюшнями и чугунной доской на раките, в которую бьют сторожа, обходя ночью усадьбу. Тут вышла вторая нелепость, которой он ожидал меньше всего. На дворе Митенька увидел проходившего от конюшни к дому хмурого малого в сапогах и с жесткими волосами. Он велел Митрофану остановиться и, обратившись к малому почему-то несколько робким, как бы приниженным тоном, спросил его, дома ли Павел Иванович.

Малый остановился и сказал недовольно и нехотя, что барин дома. Потом повернулся и пошел дальше.

– Доложи, пожалуйста, – сказал Митенька, торопливо выходя из экипажа.

– А вам по делу? – спросил малый мрачно и глядя не на просителя, а куда-то в сторону и вниз.

Митенька, потерявшись и боясь, что малый уйдет, сказал, что по делу.

– Ну, тогда идите сюда. – И повел его к черному ходу. Митенька пошел за ним. Они вошли по грязным ступенькам кухонного крыльца сзади дома, прошли через жаркую кухню, потом через узенький коридорчик, и Митенька неожиданно для себя прямо в пыльнике очутился в служебном кабинете Павла Ивановича.

Павел Иванович, вернувшись из церкви, сидел с приехавшим к нему соседом Щербаковым в кабинете и обсуждал дело организации проектируемого им общества. Они кончали подсчет будущих членов, когда в кабинет неожиданно вошел Митенька.

Павел Иванович поднял голову и долго сквозь стекла пенсне смотрел на Дмитрия Ильича.

– Ну что там еще… ну кто там?.. – говорил он, недовольно нахмурившись и какими-то неопределенными фразами. Его короткий, но торчащий в разные стороны бобрик придавал ему суровый вид, который усиливался еще тем, что у него была привычка закидывать голову несколько назад и смотреть сквозь пенсне на посетителя. И люди, не знавшие его, всегда несколько терялись под этим взглядом.

Щербаков, подняв голову от стола, тоже посмотрел на Митеньку с недовольным выражением, какое бывает у людей, которые вели деловой разговор с хозяином дома, а тут врывается кто-то третий, и неизвестно еще, сколько времени он проторчит.

– Вам что угодно? – спросил он за Павла Ивановича, который молча и строго смотрел на посетителя.

Митенька, растерявшись под двумя вопросительными взглядами, сказал то, чего совсем не хотел и не думал говорить. Именно: что он вынужден прибегнуть к защите судебной власти от мужиков, которые теснят его самым невозможным и возмутительным образом. При этом у него было наивное, испуганное лицо с торчащей кисточкой волос на макушке, какое бывает у ученика, который пришел жаловаться, но еще не уверен, как будет принята его жалоба; еще, может быть, его самого назовут фискалом и ябедой. И весь приезд его, благодаря хмурому малому вышел каким-то нелепым. Нельзя же было теперь сказать: здравствуйте, я вас проведать приехал, – тем более что Павел Иванович по своей рассеянности, очевидно, даже не узнавал его.

Но едва только Митенька договорил, как черный усатый Щербаков возбужденно вскочил в своей сборчатой поддевке с места.

– Вот вам пример! – крикнул он своим пропитым басом. – Я всегда говорил, что они на шею сядут, эти хамы, если мы будем с ними сентиментальничать.

Павел Иванович, сидевший в своем председательском кресле с резной спинкой, в начале речи Щербакова перевел взгляд на него и некоторое время смотрел на говорившего сквозь пенсне, откинув назад голову, как смотрит судья на эксперта, дающего показания. Потом взглянул на Митеньку, все еще стоявшего посредине кабинета в своем пыльнике и с кисточкой волос на макушке.

Митенька Воейков, неожиданно попавший в сочувствующую среду, вдруг почувствовал всю свою обиду и всю вину мужиков. Торопясь, он рассказал про все. И даже пожаловался на непочтительное отношение, хотя последнее реально ни в чем не выражалось, но он чувствовал, что они не уважают его.

– В губернский город надо, в Окружной суд, – крикнул Щербаков с налившимися кровью, желтыми, точно от табака, белками глаз.

Павел Иванович, выслушав его, опять перевел значитальный и нахмуренный взгляд на Митеньку Воейкова, потом вдруг сказал:

– Да ведь вы… Воейков, Дмиртий Ильич?

– Да, – ответил Митенька.

– Простите, я и не узнал вас. – Он встал и пожал Митеньке руку, сохранив при этом тот же нахмуренный и сосредоточенный вид. Этот вид он сохранял всегда: и тогда, когда кого-нибудь слушал, и тогда, когда искал на полу пропавшую туфлю или рылся в бумагах и по обыкновению не мог найти того, что требовалось. Но, несмотря на это, он был, в сущности, добрейший и безобиднейший человек.

Щербаков вежливо, по-военному шаркнул ногой в лаковом сапоге и, как своему, пожал Митеньке руку.

Митенька, принципиально презиравший помещиков и вообще всех, кого не знал, вдруг почувствовал к ним обоим внезапно вспыхнувшее в нем чувство признательности, почти любви за то, что они оказались такими прекрасными людьми, которые сразу поняли его и хорошо отнеслись к нему, приняв его сторону. И чем больше было у него прежде к ним заочного чувства принципиального презрения, тем больше было теперь растроганности.

– Прошу позавтракать с нами, – сказал Павел Иванович, – жена будет очень рада.

Митенька стал отказываться. Павел Иванович настойчиво просил остаться. Митенька пошел в переднюю раздеться, но, снимая с себя пыльник, вдруг увидел в зеркале, что он в своей старой студенческой тужурке.

– Вот черт догадал надеть, – сказал он сам себе, – подумают еще, что меня выгнали из университета. Скрываю это и потому ношу тужурку. – Постояв в нерешительности, он пошел в кабинет опять отказываться. Это уже вышло так странно, что даже Павел Иванович удивленно приподнял брови.

Но тут Щербаков взял Митеньку за руки, молча подвел к вешалке и сказал, что не уйдет до тех пор, пока тот не разденется.

Пришлось раздеться.

Едва они вошли в кабинет, как на пороге показалась красивая и тонкая фигура хозяйки дома, Ольги Петровны, на секунду с легким удивлением задержавшейся в дверях при виде нового лица.

– Валентин приехал, – сказала она, обращаясь к Павлу Ивановичу, но в то же время глядя на Митеньку, как бы не зная, как отнестись к нему, как к человеку, приехавшему по делу к мужу, или как к знакомому.

Павел Иванович, привстав и нахмурившись, представил ей Воейкова.

– А, так вот он, затворник, аскет и я не знаю, что еще!.. – сказала молодая женщина, сделав несколько легких шагов навстречу гостю и подавая свою красивую руку, сдавленную повыше кисти золотой змейкой-браслетом.

Она была в коротком, тонкого фуляра платье, которое от быстрого движения, шелестя, раздувалось на ходу и липло к ее ногам.

– Мы уже давно точим зубы на вас, – сказала она, стоя перед Дмитрием Ильичом и безотчетным жестом дотрагиваясь пальчиками холеных рук сзади до свежезавитой прически. – Ну, идемте завтракать с нами. Вы знакомы с Валентином Елагиным?

– Нет, – сказал Митенька, глядя молодой женщине в глаза.

– Какой же вы человек после этого? Ну а Федюкова вы, конечно, знаете с его пессимистическим видом, – сказала Ольга Петровна, взглянув на Митеньку с едва уловимым заинтересованным вниманием женщины, так как Митенька, сам не зная почему, продолжал смотреть ей прямо в глаза. – И потом у нас сегодня есть интересные барышни.

Она повернулась и пошла впереди всех по коридору в столовую. Митенька Воейков невольно смотрел вслед ее вырисовывавшейся на фоне дальнего окна легкой фигуре, в которой, начиная от молодых волнистых тяжелых волос до маленьких желтых туфель, была та кокетливая выхоленность, какая бывает у красивых, ничем не занятых женщин.

VIII

Все пошли в столовую.

Там было небольшое общество: заехавшие из церкви девочки Левашевы, которые смотрели журналы на круглом столике. У окна стоял Федюков, несколько странно одетый: в английском охотничьем костюме и в желтых шнурованных ботинках. Он стоял с таким мрачным видом, какой бывает у людей, раз навсегда обиженных недостаточной оценкой их.

Девочки из-за журналов часто поглядывали на Валентина Елагина с каким-то пугливым любопытством, в особенности младшая, беленькая.

Но в наружности Валентина Елагина не было ничего особенного. Он был только очень большого роста с совершенно голой головой и с необычайным спокойствием во всей фигуре. Повидимому, он везде одинаково чувствовал себя хорошо. Сейчас он сидел в кресле, откинувшись на спинку, курил и, казалось, нисколько не тяготился молчанием. Только изредка поглядывал на своего спутника, медведеобразного малого в смазных сапогах, сидевшего на первом от двери стуле. Его низкий тяжелый лоб, крупные губы и воловья шея невольно наводили на мысль, зачем мог понадобиться Валентину этот малый, не умеющий шагу ступить в обществе. А между тем Валентин всюду таскал его за собой и сейчас даже с некоторой заботой поглядывал на него, хотя эта заботливость была больше похожа на ту, с какой смотрит хозяин на своего ручного медведя.

– Вот наш милейший сосед, Дмитрий Ильич Воейков, – сказала, войдя в столовую, Ольга Петровна и представляя его обществу. – Затворился от всех, всех презирает, а женщин в особенности, и ведет какую-то непонятную и необыкновенную жизнь, – продолжала она, пока Митенька здоровался с обществом.

Митенька, смущенный таким вступлением, покраснел. В особенности перед Валентином Елагиным и черненькой девушкой. В ней он узнал ту задумчивую девушку, которую видел утром и долго провожал глазами ее серую вуаль… И узнал, что Ириной зовут ее, а беленькую – Марусей.

В Валентине он ожидал увидеть нахала, беспутного малого, который ходит по головам и никого не признает. А вместо этого он увидел перед собой большого спокойного человека, корректно вставшего при появлении нового для него лица, с которым ему предстояло познакомиться.

Все сели за стол. В начале стола было место хозяйки дома, которая со своими открытыми до локтя красивыми руками как бы давала тон всему столу. Митеньку усадили недалеко он нее. Горничная с белой наколкой и в фартучке поставила перед ним прибор, и он должен был завтракать. Против него сидела Ирина Левашева. Она привлекала к себе внимание не красотой, как теперь понял Митенька, а своими глазами.

Эти открытые большие глаза смотрели необычайно серьезно и правдиво на того, кто к ней обращался.

Митенька так отвык от общества и женщин, что постоянно думал о том, как бы не уронить вилку на тарелку и не повалить рюмок, из которых в особенности одна, на тонкой высокой ножке, так и липла к руке. Тем более что его смущал взгляд Ольги Петровны, который она изредка бросала на него из-за хрусталя ваз и бутылок: глаза ее были как будто серьезны, а около уголков рта чуть заметно дрожали насмешливая улыбка и какое-то лукавство, имевшее, очевидно, отношение к нему.

Ему только было приятно, что она так представила его гостям, что на него обратили внимание, как на что-то не совсем обыкновенное. И он почувствовал на себе быстрый взгляд Ирины, который она бросила на него при этом. Потом он еще несколько раз ловил на себе ее скрытый заинтересованный взгляд и только не знал, сделать ли ему вид, что он не замечает этого или тоже изредка взглядывать, как бы украдкой, на нее.

За столом было шумно, вилки и ножи весело стучали, звенели чокавшиеся рюмки, и со всех сторон слышались оживленные голоса, покрываемые хриплым басом Щербакова.

– Я пью сегодня в последний раз перед отъездом на Урал, – сказал молчавший все время Валентин. – Я прожил здесь два месяца. Теперь еду туда. Там будут другие люди. Какие… Разве не все равно? Важно то, что там есть горы, непроходимые леса, в которых стоит вечная тишина, и по берегам озер прячутся скиты ушедших от мира людей.

После завтрака мужчины пошли в кабинет Павла Ивановича курить. Щербаков, мигнув Митеньке, шепнул ему:

– Я сейчас устрою ваше дело… Валентин, – сказал он, закуривая крепкую желтую папиросу, – у тебя, наверное, среди судейских есть много приятелей, а Дмитрию Ильичу надо устроить одно дело. Успеешь до отъезда на Урал?

– Успею, – сказал Валентин. И. обратившись к Митеньке, прибавил: – Заезжайте ко мне, я свезу вас в город и все устрою.

Митенька хотел было сказать, что, собственно, здесь вышла глупая история, которая грозит катастрофически разрастись, если ее не остановить в самом начале, что он никому не хотел и не хочет жаловаться, так как это совершенно против его убеждений. И что все это вышло как-то против его воли и желания.

Но ему показалось неловко сознаться в этом, а кроме того, было неудобно отказаться от любезного приглашения Валентина. И Митеньке пришлось не только принять предложение Валентина, но еще и благодарить его за помощь в этом неприятном деле.

Павел Иванович, в своих широких, немного свисавших сзади брюках, стоял тут же и то глядел на Митеньку сквозь пенсне, то на Валентина Елагина, который был много выше его ростом, и Павлу Ивановичу приходилось несколько раз закидывать голову назад. Он тоже обратился к Валентину и спросил его, не возьмет ли он на себя труд переговорить об организуемом им обществе с теми из своих знакомых, которые живут поблизости от него, например, с Авениром Сперанским.

Валентин Елагин сказал, что он охотно все устроит и непременно съездит переговорить с Авениром и, кстати, с Владимиром Мозжухиным, так как один живет по дороге в город, куда все равно нужно ехать по делу Дмитрия Ильича, а другой и вовсе в городе.

На вопрос Павла Ивановича, не затруднит ли это его, Валентин отвечал, что нисколько не затруднит. А устраивать дела добрых друзей и знакомых для него является только удовольствием. И, кроме того, у него уже накопился порядочный опыт в устроении всяких подобных дел.

С такою же просьбой Павел Иванович обратился к Дмитрию Ильичу относительно его соседа Житникова, как представителя от мещанства.

После чая стали собираться на именины к Левашевым.

Ольга Петровна вышла в белом шелковом платье с дрожащими и переливающимися в ушах бриллиантами, с тем блеском возбуждения в глазах и с румянцем на щеках, которые бывают у женщин, одевшихся для бала.

– Едемте все к Левашевым, – сказала она.

Митенька стал испуганно отказываться, ссылаясь на свой домашний костюм, в котором он и сюда-то попал совершенно случайно.

– Вы едете с нами… – сказала Ольга Петровна, повернувшись и посмотрев ему в глаза.

Когда Митенька стал опять отказываться, она тем же тоном, еще более продолжительно посмотрев на него, повторила:

– Вы едете с нами.

И быстро повернувшись, пошла в переднюю.

Все оделись и вышли на подъезд. Ольга Петровна в длинном дорожном пальто, закрытая по шляпе вуалью от пыли. Ирина в соломенной шляпке с длинной серой вуалью. И когда все разместились, от крыльца тронулась целая вереница экипажей: впереди Тутолмины с девочками, за ними Митенька с Митрофаном на козлах, за Митенькой тройка буланых Федюкова, к которому пришлось подсесть и Щербакову, хотя они были смертельные враги благодаря различию убеждений. И в самом конце – Валентин с Петрушей. Ольга Петровна просила Валентина не брать его, но Валентин сказал, что Петруше полезно проехаться и развлечься.

Митенька ехал и часто на повороте дороги из-за спины Митрофана видел в переднем экипаже серую длинную вуаль, темные серьезные глаза молодой девушки, которые как бы случайно встречались с ним взглядом…

IX

Именины обещали пройти весело, как и все, что бывало в доме Ненашевых. Причина этого была та, что, во-первых, было много молодежи, а во-вторых, сам князь, Николай Александрович Левашев, был одним из тех людей, которые умели соединять с большим барством широкую простоту, радушие и доброту в отношениях к людям.

Старый, екатерининских времен, дом Левашевых в два этажа, с колоннами по фасаду и огромным слуховым окном над каменным фронтоном, имел какой-то особенно радушный вид. И гости, в особенности в зимние сумерки, подъезжая к усадьбе и завидев издали ряд мелькающих за деревьями огней, невольно чувствовали некоторое нетерпение и желание поскорее миновать деревню с ее занесенными снегом избами и въехать в старинные каменные ворота.

А когда останавливались у подъезда и входили в обширные освещенные сени со старинными печами и вешалками с шубами, то у всех бывало приподнятое, праздничное ощущение при виде тесной нарядной толпы раздевающихся у вешалок гостей и при звуках доносившейся сверху музыки; это чувство еще более увеличивалось, когда поднимались наверх по широкой белой лестнице с торжественно зажженными лампами на площадке перед большим зеркалом, где лестница разделялась на две стороны.

И сам хозяин дома любил дни наездов гостей, когда по всем коридорам и лестницам огромного дома зажигаются огни; повар в кухне в белом колпаке тыкает вилкой жарящихся на противнях сочных белых индеек; прислуга в буфетной спешно перетирает посуду и принесенные из подвала в плетеных корзинах темные бутылки дорогих вин. В то время как в сенях уже начинают хлопать старые широкие стеклянные двери с низкой слабой ручкой и входить занесенные снегом гости в поднятых воротниках медвежьих шуб.

В день именин уже с семи часов по широкой еловой аллее стали подъезжать коляски и тарантасы, запряженные тройками, парами и одиночками, с колокольчиками под дугой и без колокольчиков. И, объехав громадную клумбу цветника, останавливались перед высоким подъездом из полукруга белых колонн.

Дом наполнялся. В передней все чаще и чаще открывались со звоном стекла старые входные двери, у которых был даже откинут крючок на запасной половинке, – входили все новые и новые гости: барышни в белых туфельках, дамы в шляпах, закрытых газом от пыли. Два лакея едва успевали снимать и вешать одежду, в то время как дамы, задержавшись перед зеркалом и дав кавалеру подержать сумочку, оправляли прически, подняв обнаженные локти.

Приехали Тутолмины со своими гостями. Приехала и нашумевшая своей историей с Валентином Нина Черкасская, высокая молодая женщина с белым мехом на открытой шее, белым лицом с яркими чувственными губами и каким-то наивно безразличным взглядом. Она, придерживая тонкое шелковое платье и рассеянно оглядываясь, прошла через комнаты, привлекая к себе взгляды мужчин, – как женщина, про которую что-то знают, – и вызывая скрытые усмешки дам.

В столовой за огромным столом, блестевшим белизной скатерти и искрившимся хрусталем посуды, с полными вазами варенья, поили чаем только что приехавших гостей. И пожилая экономка занимала разговором приходского батюшку, оставленного на вечер.

В большой угловой комнате с темными обоями, обведенными золотым багетом, и с тяжелым камином два лакея молча приготовляли столы для карт.

А когда стемнело, то в большом с колоннами и хорами зале зажглись люстры с подвесками. И на широком просторе освещенного огнями паркета замелькали, кружась в вальсе, первые пары.

Бал начался.

* * *

Ирина переодевалась в своей комнате наверху. И так как она приехала с Тутолмиными довольно поздно, то вечер уже начался, а она еще не была готова.

Ирина была в том состоянии, какое бывает иногда перед балом: она спешила, и у нее ничего не выходило. Надела одно платье – розовое, – оно ей не понравилось, потому что подумала сейчас же, что Маруся тоже наденет розовое, и они обе будут в одинаковых платьях.

Снизу уже доносились звуки музыки, а она сидела перед зеркалом в одной сорочке и лифчике, смотрела на себя в зеркало расширенными глазами и не двигалась. Вбежала Маруся за какой-то ленточкой, которой ей, по обыкновению, не хватало. Она действительно была в розовом и уже кончала одеваться. Не был надет только пояс, и ее легкое платье висело на ней широким, разошедшимся балахоном.

– Ты что же не одеваешься? – сказала она, удивленно подняв брови, и, не дожидаясь ответа, стала рыться в Ирининой коробочке.

– Что тебе здесь нужно? – сказала Ирина, посмотрев на нее с чувством раздражения, которого не могла побороть.

– Вот, нашла, – сказала Маруся. И, скомкав в коробочку выбранные вещи, захлопнула ее и убежала.

Нужно было одеваться, но на Ирину нашло какое-то окаменение. Сидя неподвижно перед зеркалом, она смотрела в его темную глубину и видела там свои черные, возбужденно блестевшие глаза. И чем пристальнее она смотрела в них, тем они казались больше, огромнее. И было такое странное состояние, как будто они заполняли собой все темное пространство зеркала. Она почему-то думала о Марусе, что той легко дается жизнь и веселье. А на нее, Ирину, находят такие моменты, что перед самым весельем, которого она сама же ждала, хочется сорвать нарядное платье и сидеть неподвижно.

Когда она так сидела, прибежал Вася в своем новом юнкерском мундире, в сапогах со шпорами.

– Аринушка, ты что же?.. К тебе можно? – спросил он, заглянув в дверь.

Вася был любимый брат Ирины, и она, накинув на голые плечи вязаный оренбургский платок и прикрыв им коленки, сказала, что можно. Вася вошел.

– Смотри, хорошо? – спросил он, повертываясь перед сестрой и оглядываясь на стоявшее в углу старинное трюмо, чтобы видеть себя сзади.

– Хорошо, – сказала Ирина, внимательно и серьезно осмотрев костюм брата. – Так что же… веселимся, несмотря ни на что? – спросила вдруг Ирина. И в ее блеснувших глазах мелькнула решимость и возможность сбросить с себя апатию и загореться огнем безудержного веселья.

– Конечно, – сказал Вася. – Ну, одевайся!

Глаза Ирины сверкнули вдруг буйным, задорным весельем. Она убежала за ширму, сбросила платок и накинула на голову легкое белое шелковое платье, просунула голову и, одернув нежные складки, вышла на средину комнаты.

– Ты – прелесть! – сказал Вася, осматривая сестру, в то время как она, взяв юбку кончиками пальцев, повертывалась перед зеркалом, глядя на себя через плечо.

В темном зеркале отражалась ее юная, стройная фигура. Темнели тяжелые, пышные волосы, перевязанные ниточкой жемчуга, и темно, возбужденно горели глаза.

Оставив разбросанные по стульям юбки, чулки, они выбежали из комнаты, пробежали по слабо освещенному верхнему коридору и спустились вниз.

Вальс был в полном разгаре. С хоров гремела, сливаясь с резонансом зала, музыка. По отсвечивающему паркету, мелькая бальными туфельками, скользили ножки дам.

Длинный полукруг стульев вдоль колонн был занят молодежью и пожилыми дамами, смотревшими на танцы. Одни, – мелькая в пестрящем и сливающемся круге платьев, фраков и мундиров, – неслись в вальсе. Другие обмахивали веерами разгоряченные после нескольких туров лица. Третьи, не танцуя сами, следили за мелькавшими парами, провожая их глазами и переговариваясь о тех, кто чем-нибудь выделялся.

За колоннами, на красных бархатных диванчиках, под портретами царей и цариц в золотых огромных рамах, сидели уединившиеся парочки и тихо говорили.

Блеск люстр отражался в натертом воском полу, на мраморе колонн и светился в возбужденных глазах танцующих.

Во всем этом была та праздничная торжественность и приподнятость, которую чувствовал каждый, входя в этот освещенный огнями огромный зал, слыша возбуждающие звуки музыки и видя вокруг возбужденные движением молодые женские лица.

Ирина первый вальс танцевала с братом. И их стройные фигуры, легко и плавно закружившиеся на очистившемся пространстве зала, невольно приковали к себе общее внимание.

– Когда она захочет, то бывает очень интересна, – сказала одна худощавая дама с бисерным ридикюлем, проследив за Ириной.

– Зато Маруся всегда интересна, потому что более проста, – сказала другая дама, с мехом на плечах.

В толпе стоявших за колоннами лиц Ирина различила большую фигуру Валентина и его голый череп. Он, подняв голову и наморщив лоб, остановился посмотреть на танцующих. Потом куда-то исчез. В сплошном мелькавшем кругу лиц она уловила на секунду лицо Митеньки Воейкова. Но при следующем повороте потеряла его. При новом же повороте она опять нашла его лицо и заметила, что его глаза тайно следили за ней. Он стоял в стороне, одиноко, точно не умея или не желая войти в общее веселье.

Ирина чувствовала в себе тот подъем и возбуждение, которые бывают в редкие счастливые моменты. Она все время как будто показывала кому-то, какой она может быть, точно была увлечена своим собственным возбуждением и потому была ни для кого не доступна.

И когда раздались зажигающие кровь звуки мазурки, она сама подбежала к Васе, схватила его за рукав и увлекла на середину зала.

Все невольно остановили глаза на этой красивой паре, даже вышедшие в зал после партии преферанса старички.

Вася, отпустив сестру на всю длину руки, держал ее только за пальчики и, прищелкивая шпорами, понесся с ней вдоль колонн и ряда стульев. На повороте быстро и неожиданно стал на одно колено. Ирина с улыбкой, держа пальчиками легкий край платья, обежала вокруг него. Вскочил, притопнул ногой и, оттолкнувшись легко и пружинисто от пола, понесся назад, выставив крепко вперед дышлом руку.

А Ирина, – легкая, воздушная, угадывая каждое его движение, – быстро, мелко перебирала своими маленькими ножками, и иногда ее рука делала какой-то удалой жест над головой, глаза радостно сверкали, отвечая восторженным глазам брата, и, закинув свою хорошенькую головку, она кружилась вихрем, отдавшись сильным мужским рукам.

* * *

Митенька Воейков чувствовал себя на бале совершенно одиноким. В веселье молодежи он не мог принять участия, так как танцевать не умел и всегда чувствовал перед кем-то невидимым внутренный стыд при каждом слиянии с толпой. А в частности, что касается танцев, то это просто было бы странно: жить идейной жизнью, со всей страстью думать о переустройстве жизни людей на новых началах и в то же время выписывать ногами кренделя по паркету.

Тогда он стал одиноко прохаживаться за колоннами, как будто поглощенный своей мыслью, и изредка взглядывал на мелькавшие в танцах пары, всякий раз отыскивая глазами знакомую прическу с ниточкой жемчуга, и с замиранием сердца ждал встречи глазами.

Он только боялся подойти к Ирине и заговорить, даже при одной мысли об этом у него усиленно билось сердце и темнело в глазах от страха, что вдруг она сама подойдет к нему, а он не найдется сказать ей ничего значительного, не похожего на то, что говорят другие. И оправдает ли он ее интерес к его теперешнему одинокому виду, когда начнет говорить с ней?

Под влиянием этих мыслей он даже вышел из зала и пошел бродить по коридору, с бьющимся сердцем оглядываясь каждый раз при стуке женских шагов.

– Где же вы, схимник, все прячетесь? – вдруг неожиданно услышал он сзади себя знакомый женский голос.

Митенька испуганно оглянулся. Перед ним стояла Ольга Петровна. Он непривычно близко перед собой видел в полумраке слабо освещенного коридора ее высокую тонкую фигуру в белом платье с розой сбоку в тяжелой волнистой прическе. Она, как всегда, держалась необычайно легко и прямо. А глаза ее смотрели насмешливо и загадочно в его глаза, как бы всматриваясь в них в полумраке.

– Кто это решил, что я прячусь? – сказал Митенька Воейков, уловив нотку кокетливой фамильярности и отвечая в том же тоне.

– И всё думает, думает… Как вы, мужчины, часто портите себе тем, что не вовремя думаете. Надо быть интересным, возбуждать женщин одним своим присутствием и брать любовь везде, где… где только можно. Ну? – сказала Ольга Петровна, остановившись после горячей длинной фразы и взглядывая возбужденно блестевшими глазами на Митеньку.

– Что «ну»? – спросил, улыбаясь, Митенька, как улыбается сильный мужчина, слушая наивную болтовню женщины.

Он неожиданно свободно взял тон сильного мужчины, который снисходительно предоставляет возможность пользоваться собой.

Молодая женщина даже удивленно взглянула на него.

– Возьмите меня под руку и пойдемте сюда… – сказала она после некоторого молчания, как будто, не ожидая совсем, нашла что-то интересное для себя.

Они прошли в маленькую угловую комнату, где под зеркалом стояла одиноко горевшая свеча.

Ольга Петровна подошла к зеркалу и, надев сумочку на руку, подняла красивые, полные у сгиба локти и стала оправлять прическу.

Митенька, остановившись несколько сзади, смотрел на ее высокую, стройную фигуру, выступавшую в темном пространстве зеркала белизной лица, платья и игрой бриллиантов, видел ее горевшие возбужденным бальным блеском глаза и замечал иногда, что эти глаза в зеркале останавливались на нем, точно чего-то ожидая с его стороны.

– Ну вот и всё, – сказала молодая женщина, опуская руки и повертываясь к нему, как бы говоря этим, что она в его распоряжении.

И когда она стояла так с опущенными руками несколько секунд, очень близко перед ним, Митеньке показалось возможным взять ее обеими руками за талию и слегка притянуть к себе. Может быть, она этого и ждала… Но Ольга Петровна оглянулась на диванчик и, перейдя по ковру комнаты, села, указав Митеньке место рядом с собой на диване.

– Ну, скажите, что вы сидите и не хотите никого знать? – спросила она, откинувшись головой на спинку дивана и повернув лицо к собеседнику. – Неужели женщины вам так и не нужны?

– Пока были не нужны… – сказал загадочно-спокойным и насмешливым тоном Митенька Воейков.

Ему приятно было и легко с этой женщиной. Она сама подставляла ему фразы, на которые было легко отвечать в определенно взятом тоне. И каждый безразличный пустяк, сказанный в этом тоне, получал уже особенное значение. И каждый взгляд, брошенный им на ее обнаженные руки, усиливал это значение.

Ольга Петровна, очевидно, знала красоту своих рук. Она сидела, лениво раскинув их: одну положила на валик дивана, так что видна была ямка на пухлом сгибе внутренней части локтя, другую бросила на диван.

– Когда же вам будут нужны женщины? – спросила она, сидя с откинутой головой и чуть насмешливо глядя сбоку на Митеньку. Тот почувствовал насмешку, и на минуту его сила и уверенность исчезли. Он было растерялся и, только собравши все усилие воли, вернул прежний тон и сказал с прежним спокойствием, что своевременно известит всех женщин.

– Это будет торжественный момент! – воскликнула, смеясь и катая головой по спинке дивана, Ольга Петровна. – Нет, да вы интересный мальчик… – сказала она, вдруг повернувшись к нему и близко вглядываясь в его глаза. – Потому что еще не знаете многого из того, что в вас есть… Ну, пора идти, – прибавила она, улыбаясь и глядя на Митеньку, но не вставая. Потом быстро встала и подошла к зеркалу.

Какая-то парочка заглянула было в комнату, но, увидев, что там есть люди, быстро повернула от двери. Митеньке было приятно от мысли, что они подумают, увидев, как молодая женщина, сидевшая с ним наедине в дальней комнате, при нем поправляет прическу. Он опять увидел в пустой темноте зеркала мерцавшие еще более темным блеском глаза, сверкавшие бриллианты и тяжелую розу в густых волосах. Глаза молодой женщины несколько раз встречались в зеркале с его глазами, но она ничего не говорила, как будто их глаза независимо от этого вели свою линию и давали всему особый смысл.

Отдаленные звуки бала неясно доносились в комнату. Слышался смутный гром музыки, смешанные голоса, и виднелось в конце коридора ярко освещенное пространство зала. И эта дальняя комната с одной свечой у зеркала и мягким диваном, на котором он сейчас сидел с молодой красивой женщиной, казалась необыкновенно приятной.

– Я хочу, чтобы вы ко мне приехали… – сказала Ольга Петровна, вдруг повернувшись от зеркала. Она сказала это, странно прищурив глаза и с некоторой поспешностью, даже почему-то оглянувшись при этом на дверь. Потом, глядя прямо Митеньке в глаза, прибавила с закрасневшимися щеками:

– Я вам скажу кое-что… женщина любит силу и новизну. Нет, сначала новизну, потом – силу, – поправилась она. – Ну, идите…

Она, как бы шутя, неожиданно сама прижала свою руку к его губам, и Митенька, целуя руку, сам не зная, зачем он это делает, тихонько сжал ее. Молодая женщина не отняла руки, но опять настойчиво сказала:

– Идите же…

Когда он оглянулся на нее на пороге, она стояла спиной к двери и держала у щеки руку, приложив ее обратной стороной ладони к раскрасневшейся щеке, потом быстро отняла ее, когда, повернувшись, увидела, что Митенька смотрит на нее.

* * *

Была еще ночь, и дом ярко горел двумя этажами освещенных окон. Но уже было какое-то близкое предчувствие рассвета. Небо незаметно бледнело, и на нем уже яснее вырисовывались неподвижные темные силуэты деревьев. Внизу, где был пруд, дымился едва различимый в полумраке утренний туман и на траву сильнее пала роса.

В полутемной большой проходной узкой гостиной, где горел в углу высоко на камине только один канделябр, ходило несколько пар, ушедших от яркого света в уютный полумрак. Сюда мягко доносились звуки музыки и голоса молодежи. Некоторые сидели в глубоких креслах, тихо разговаривая между собой. На площадке перед домом тоже бродили пары.

Валентин Елагин, взяв с собой с закусочного стола бутылку портвейна и красного, уселся с Петрушей в полумраке одной из проходных гостиных.

Он выбрал мягкий низкий диван с овальным столом перед ним. Отсюда были видны в раскрытые высокие двери колонны зала, люстры, верхняя часть хоров с решеткой, и слышались отдаленные звуки музыки.

К ним подошла Ольга Петровна, незаметно пожав плечами на присутствие здесь Петруши.

Валентин, наливая вино, поднял голову и посмотрел на нее.

– У тебя что-то глаза блестят больше обыкновенного, – сказал он. (Когда Валентин пил, он всем близко знакомым женщинам говорил «ты».)

Ольга Петровна улыбнулась, ничего не ответив на это.

– Это хорошо или плохо? – только спросила она.

– Хорошо, – сказал Валентин, – у женщины глаза всегда должны блестеть.

Подошла баронесса Нина, потом подобрался еще кой-какой народ, как это часто бывает на балу, когда увидят несколько человек, в противоположность общему бальному шуму мирно беседующих где-нибудь в укромном уголке, и соберутся около них.

У Валентина, – когда он пил, – бывало несколько различных стадий настроения: или он бывал мрачно молчалив и тогда противоречить ему было опасно, или впадал в созерцательно-лирическое настроение. Сегодня, повидимому, он был в стадии лирического настроения.

– Вот сейчас я сижу здесь, – говорит Валентин, держа стакан в кулаке, как бы согревая его, – смотрю на тот уголок хоров с люстрами и колоннами, и мне вспоминается Москва. Я не знаю, где я видел такой уголок, но он напоминает мне именно Москву. Хорошо бы сейчас в трактире Егорова в Охотном ряду заказать осетрину под крепким хреном, съесть раковый суп в «Праге» и выпить бутылку старого доброго шабли с дюжиной остендских устриц.

– Собираетесь на Урал, Валентин, а мечтаете о Москве? – сказала Ольга Петровна, уютно привалившись к спинке дивана близко от Валентина.

– Я люблю две вещи, – сказал Валентин, – Москву и Урал.

– А женщин, Валентин?

– Женщины входят туда и сюда. В Москве одни, на Урале – другие.

Баронесса Нина сидела рядом с Ольгой Петровной и, кутаясь в белый мех, с некоторым страхом наивными детскими глазами смотрела на Валентина, как бы боясь, что он скажет что-нибудь ужасное.

– Да, на Урале совсем другие, – прибавил, помолчав, Валентин. – Когда-то я любил душистых женщин в парижском белье с длинными, длинными чулками… может быть, потому, что я по рождению своему и воспитанию принадлежу к той среде, где носят только парижское белье и имеют тонкие духи. Но теперь я хотел бы совсем другого: грубого и простого. Простого в своей первобытности. Что может быть лучше: соблазнить молодую, пугливую как лань скитницу из уральских лесов и пожить с ней недели две.

– Здесь же девушки, Валентин! – сказала Ольга Петровна, смеясь и прижимая к своей груди голову подошедшей Ирины.

– Все равно… все это она узнает и сама. А раньше или позже – это не имеет значения, – сказал спокойно Валентин.

– Ты поняла теперь его? – сказала баронесса Нина, быстро повернувшись к Ольге Петровне, как будто только и ждала этой фразы. – Он говорит иногда такие вещи, что я прихожу в ужас. Но он так приучил меня к этому, что я теряюсь… Теряюсь, так как перестала уже различать, в чем ужас и в чем нет ужаса.

– Это и хорошо, – сказал, не взглянув на нее, Валентин, – человек к этому и должен идти. Или найти какую-нибудь сартку или черкешенку из глухого аула, – продолжал он, – это заманчиво: рядом с тобой дикое существо, не знающее добра и зла и совсем не тронутое мыслью. Девственный тысячелетний цветок Востока. Я люблю Восток, – прибавил он, помолчав, – потому что нигде так не чувствуется старость и древность земли, как на востоке. Лежать в степи под звездами, есть руками жирную баранину и не чувствовать движения времени. В этом – всё.

Когда я в Париже у одной женщины увидел на руке выше локтя золотой браслет, у меня вспыхнула такая тоска по Востоку, что я прямо от нее, не заезжая за вещами, сел в поезд и уехал.

– С удовольствием бы уехал куда глаза глядят, – сказал Федюков, мрачно глядя в двери зала, мимо которых, кружась в вальсе, мелькали пары.

– Поедем на Урал со мной.

– Семья… – сказал Федюков, уныло и безнадежно пожав плечами.

– А отчего ты не едешь? – спросил Валентин, обращаясь к Ольге Петровне. Баронесса Нина, с испугом оглянувшись на Ольгу Петровну, ждала ее ответа и, очевидно, того, как бы очередь не дошла и до нее самой.

Та удивленно на него оглянулась.

– Я-то с какой же стати?

– Развлечешься, – сказал Валентин.

– Но, милый мой, у меня все-таки как-никак муж есть.

– Мужа бросишь.

– Дела наконец.

– Брось дела. У меня была жена, я ее бросил, были дела, и их тоже бросил.

– Да для чего же? – спросила с каким-то порывом долго молчавшая Ирина, отклонившись от Ольги Петровны, как человек, который долго слушал, но никак не мог все-таки понять самого основного.

– Для чего? Для жизни, – сказал Валентин. – Для вольной жизни. Я люблю вольную жизнь…

– Для жизни? – повторила медленно Ирина, глядя перед собой. Потом, встряхнувшись и поцеловав порывисто Ольгу Петровну в щеку, убежала.

Валентин несколько времени смотрел на Петрушу, который по своему обыкновению за весь вечер не сказал ни одного слова и только, хлопая рюмку за рюмкой, молча вытирал губы рукой и тупо, сонно оглядывался.

– Он что-то необыкновенно молчалив сегодня, – сказал Валентин, обращаясь к Ольге Петровне и указывая ей на Петрушу, – должно быть, у него какая-нибудь душевная скорбь.

В эту минуту вбежала вернувшаяся Ирина и крикнула:

– Господа! какая прелесть! Папа сказал, что ужин будет на рассвете на площадке, где голубые елки.

* * *

Бал медленно догорал. Уже реже и как-то ленивее играла на хорах музыка. Уставшие музыканты чаще пили чай, беря стаканы, которые им без блюдец на черных лакированных подносах приносили лакеи из буфета.

Уже реже кружились по опустевшему паркету пары. И везде на столах с расстроенными, разрозненными и наполовину пустыми вазами валялись на тарелочках корки апельсинов и объедки груш.

В проходных комнатах кое-кто дремал на диванах. А в большие окна зала с тонким переплетом рам уже глядела утренняя заря. На дворе небо совсем просветлело. Внизу, над прудом, уже ясно белел туман, клоками плывший над водой в одну сторону. Просыпались птицы и щебетали в тихом неподвижном утреннем воздухе, напоенном той сладостной свежестью, которая бывает весной, когда солнце еще не вставало и смутное голубое небо кажется особенно тихим, как бы не осмотревшимся после короткого сна теплой ночи.

На площадке перед домом с ее широкой каменной лестницей, с чугунными решетками и каменными вазами в сторону пруда был накрыт безмерно длинный стол. Лакеи, бегая в дом и из дома, приносили последние бутылки и бокалы, держа их по несколько штук между пальцами, и, остановившись за спинками расставленных стульев, в последний раз оглядывали стол, проверяя, все ли в порядке.

– Господа, прошу кушать, – сказал предводитель, появившись в зале, и пробежал глазами по хорам. – Проси к столу, – прибавил он, обратившись к стоявшему позади него лакею. Тот, перекинув салфетку на левую руку, торопливо пошел в гостиные.

В балконную дверь, раскрытую на обе половинки, вливалась свежесть и прохлада безоблачного весеннего утра.

Из зала и из гостиных, вставая с диванов, кресел, тронулись длинной вереницей гости, оправляя после сидения прически и складки платьев, мужчины – под руку с дамами.

Митенька Воейков, все время беспокойно искавший глазами Ольгу Петровну, – так как вдруг потерял равновесие после уединенного разговора с ней, – встретился с Валентином, который мрачно сказал, что ему срочно нужно сто рублей. Митенька сунул в карман руку и, покраснев, сказал, что он забыл дома бумажник, хотя бумажник был с ним, но в нем не было требуемой суммы. А сказать Валентину, что у него не найдется ста рублей, ему показалось стыдно.

Неловко отойдя от Валентина, он почти столкнулся в дверях с Ириной. Она после бессонной ночи была еще привлекательнее. Платье потеряло свою выглаженную строгость, и тонкий белый шелк его на полных девичьих руках около плеч смялся складочками и казался розовым от тела, которое вплотную обтягивали рукава. В руках у нее была ветка белой сирени.

– Я не видела вас почти целый вечер, – сказала Ирина извиняющимся тоном, проводя веткой по лицу, точно отстраняя мешавшие волосы.

– А я вас видел весь вечер, – сказал Митенька, сам не зная почему и зачем, вкладывая в свои слова какой-то особенный смысл, который сразу уловила и поняла Ирина, но, сделав вид, что не поняла, тем же тоном прибавила:

– Вы, вероятно, презирали меня за то, что я прыгала, как коза.

Митенька улыбнулся.

– Почему вы так думаете? – спросил он, умышленно уклончиво. Он взял такой тон так же, как с Ольгой Петровной, совершенно инстинктивно и только потому, что Ирина своим каким-то виноватым видом давала ему возможность говорить в этом тоне.

– Так мне кажется… идемте к столу.

Митенька был доволен этим отрывком разговора и доволен тем, что разговор не продолжался долго, так как у него не было уверенности, что он найдет, чем поддержать его, оставаться же все время на позиции человека, молчаливо предоставляющего другим интересоваться собою, было невозможно.

За стол село пятьдесят человек. Лакеи сбегали по ступенькам широкой лестницы от дома с серебряными блюдами, держа их на ладонях в уровень с плечами, и подносили к гостям, просовывая вперед блюдо с левой стороны.

В конце стола сидел сам именинник с женой, Марией Андреевной, такою же бодрой и ласково-величественной, как он сам.

Вино, наливаемое из-за спин гостей лакеями, наполнило крепкой игристой влагой хрустальные бокалы. И первые лучи взошедшего солнца брызнули на росистую траву и деревья как раз в тот момент, когда все подняли бокалы, чтобы выпить за здоровье именинника.

Когда налили по второму бокалу, поднялась Софья Александровна Сомова и, улыбаясь, оглянула сидевших за столом с таким видом, как будто готовилась сказать что-то особенное, чего никто не ожидает. Все, переглядываясь и не зная еще, что она скажет, уже заранее улыбались.

– Поздравляю именинника с наступающей!.. Она умышленно остановилась, чтобы взвинтить любопытство публики и сильнее подготовить эффект.

– С наступающей… – медленно повторила Софья Александровна и вдруг, весело улыбнувшись, выговорила громко: – …серебряной свадьбой.

– Ура!.. – закричали все, переглядываясь и оживленно улыбаясь; встали и перепутались.

– Горько! – крикнула громко и весело Софья Александровна.

– Горько, горько! – закричали все и двинулись со своими бокалами к концу стола, оставив в беспорядке отодвинутые стулья.

Князь встал, растроганно кланяясь то в ту, то в другую сторону. Мария Андреевна тоже встала и, стоя рядом с мужем, с своими вьющимися седыми волосами и молодым лицом, с бокалом в руках, улыбалась и кивала головой на все стороны.

При криках «горько» она застенчиво взглянула на мужа и еще милее и растроганнее улыбалась и кланялась, вероятно, думая, что гости удовольствуются этим.

Но гости этим не удовольствовались.

– Папочка и мамочка, горько! – визжала Маруся, прыгая около них на одном месте.

– Горько!.. – не унимались голоса и кричали все требовательнее и настойчивее, пока старый князь не нагнулся и не поцеловал свою подругу.

Митенька Воейков, стоявший со своим бокалом в средине стола и не знавший, что ему делать – стоять или идти к имениннику, почувствовал на себе чей-то взгляд. Он повернул голову и встретился глазами с Ириной. Она смотрела на него, как будто ждала, когда он оглянется. Когда он оглянулся, она подняла к нему свой бокал и оживленно дружески улыбнулась.

Митенька, тоже улыбнувшись, сделал такой же жест и выпил.

После ужина все стали разъезжаться. К подъезду подавались экипажи гостей. На верхней ступеньке подъезда с колоннами стоял сам хозяин и кланялся, когда гости, запахивая полы пыльников и оглядываясь, кому где сидеть, размещались в экипажах.

Митенька Воейков решил не подходить к Ирине, так как вдруг испугался, что словами он ей не сможет сказать того, что они уже сказали друг другу простыми товарищескими улыбками. Когда он, простившись, садился в шарабан, он еще раз приподнял фуражку, оглянувшись на подъезд, чтобы взглядом, обращенным к хозяевам дома, захватить стоявшую на подъезде Ирину. И видел, как она, стоя с веткой белой сирени, поймала его взгляд, как будто ждала его, и быстро скрылась за дверями…

Когда Митенька ехал домой по большой дороге, он с чувством какой-то новизны вдыхал в себя свежий утренний воздух и оглядывался на расстилавшиеся поля и широкие дали, которые все светились и искрились радостным утренним светом. В деревнях уже топились печи, дым прямыми столбами поднимался кверху и длинной полосой стоял над покрытой росой лощиной. Мягкая пыль дороги, еще влажная от росы, осыпалась, как песок, с колес, и впереди, по дороге, за бугром ярко блестел золотой крест деревенской колокольни.

В голове стоял приятный туман от бессонной ночи и беспричинного счастья. Кругом была роса, свежесть и утренний блеск небес. А воображение снова и снова старалось воскресить во всей ясности два момента… и он не знал, какой из них лучше: один – в дальней комнате с одинокой свечой, когда на него из темноты зеркала загадочно смотрели, чего-то ожидая, женские глаза. Другой – тень подъезда с колоннами с задней стороны дома и девушка с веткой белой сирени…

X

Валентин после бала не сразу попал домой. Они с Петрушей куда-то заезжали в гости часов в пять утра. К ним еще присоединился Федюков. Они помнили, что долго стучали в ворота, что кто-то ругал Федюкова, хотя он был тише всех. Потом долго пили. И наконец они уехали все к Валентину, который жил у баронессы Нины Черкасской, причем Федюкова не пускали с ними ехать. И они еще удивлялись, почему именно к нему пристают больше всех.

Но сколько они потом ни припоминали, у кого они были, и перед кем Валентин ни извинялся за беспокойство от столь раннего приезда, – все уверяли, что от него не испытали никакого беспокойства.

И только на третий день Федюков, попав домой и выдержав долгий семейный разговор на тему о беспутных головах, которые привозят домой по ночам целый пьяный кагал, – только тут понял, куда они заезжали.

Валентин в этом отношении был совершенно особенный человек. Казалось, ему совершенно все равно, когда и куда попасть, где жить, дома или у чужих людей. У него было даже непреодолимое отвращение к домашнему очагу, налаженной жизни и постоянное стремление куда-то вдаль. Но при этом он сохранял всегда удивительное спокойствие, как будто был прочно уверен, что, когда придет момент, он уедет куда нужно, оставив без всякого затруднения и сожаления то место, где он жил.

Он никогда ничего о себе не говорил, за исключением того, что ему тесно среди культуры и его мечта – жить среди первобытной природы, которой еще не коснулся человек; своими руками добывать себе пищу, ловить рыбу, лежать под солнцем и любить первобытную здоровую девушку. Поэтому он так и спешил на Урал и, несмотря на просьбы друзей, не соглашался ни на один день отложить свой отъезд.

Сейчас он жил у баронессы Нины, к которой, по своему обыкновению, попал совершенно необычайным образом. И жил у нее уже второй месяц. Этот срок был долог для того, чтобы ни с того ни с сего жить в усадьбе замужней женщины женатому человеку, но короток для того, чтобы так прочно сойтись со всеми помещиками и непомещиками, быть с ними на «ты», и не только с ними, но и с их женами. И все-таки Валентин успел это сделать.

С Ниной он был знаком ровно столько времени, сколько жил с ней. Он ехал в Москву, где взял на себя по просьбе друзей устройство важного и срочного дела, согласившись на эту просьбу с первого же слова, как и подобало истинному джентльмену, входящему в положение ближнего. Но в вагоне ему, как бы в противовес бывшей перед его глазами культуре, представилась вся простота девственной природы, и он вдруг почувствовал, что нужно не в Москву ехать, а в девственные, первобытные места, например, на Урал.

Разговорившись в купе с незнакомой дамой с мехом на плечах и сидя за бутылкой старого портвейна, Валентин сказал, что хорошо бы посидеть за бутылкой вина с сигарой или трубкой английского табаку где-нибудь в старой усадьбе, где в непогоду ветер хлопает деревянными ставнями и лепит на темное стекло жутко белеющий снег.

Баронесса Нина, кушавшая из коробочки шоколад, сказала, что у нее как раз есть такая старая усадьба и она едет туда. И хотя сейчас не зима, а ранняя весна, но все-таки она думает, что там – хорошо.

– Да, пожалуй, хорошо и ранней весной, – сказал задумчиво Валентин. Он достал из саквояжа еще бутылку и предложил Нине. Они выпили, и Валентин стал говорить ей «ты», так что баронесса не могла даже понять по его спокойному, какому-то домашнему тону, – не лишенному, впрочем, корректности, – близкий ли она его друг или уже любовница. Валентин решил этот вопрос очень скоро, доказав ей, что она и то и другое.

– Я только не понимаю, как же это все вдруг? – сказала потом озадаченная Нина, проводя по глазам своей тонкой рукой с прозрачными пальчиками. – Мне даже представляется все это каким-то ужасом.

– Ужаса вообще ни в чем нет, – заметил Валентин, – а в этом и подавно. Просто ты не умеешь пить.

И когда баронесса Нина, прощаясь с ним около своей станции, стыдливо обняла его, Валентин сказал опять, задумчиво глядя на нее:

– Да, пожалуй, хорошо и ранней весной. В таком случае поедем к тебе, а через неделю, если хочешь, поедешь со мной на Урал.

Баронесса Нина пробовала заметить, что у нее есть муж и что этот муж приедет летом в имение…

– Мужа бросишь, – сказал Валентин, – еще потом кого-нибудь найдешь.

И, позвав кондуктора, велел вынести и его вещи.

XI

Если бы Валентину не пришла мысль ехать на Урал, то для него нельзя было бы выдумать лучшей пары, чем баронесса Нина.

Так же как и он, она была совершенно не заинтересована в земных выгодах, никогда не знала, чем она живет, чем вообще живут и как это делают. Ни перед кем не льстила, ничего не добивалась и была проста и чиста сердцем. Она была наивна, как ребенок, ленива и беспорядочно добра. Мужчины были ее всепоглощающей страстью. Она была так слаба на них, что сама не замечала, как честь ее мужа, почтенного профессора, давала трещины то с той, то с другой стороны.

Вышедши в третий раз за этого профессора, она каким-то образом брачную ночь провела не с ним, а с его другом, приехавшим поздравить его. Как это случилось, – она сама не могла отдать себе отчета и всегда с улыбкой нежности вспоминала об этой случайности.

Она могла целыми днями лежать на диване, потонув в ворохах шелковых подушек, и кушать что-нибудь сладкое.

Мужчина ей всегда представлялся в виде обаятельного, изящного существа, назначение которого – ухаживать за женщиной и преклоняться перед ней. Отступление от этого правила она в первый раз в жизни встретила у Валентина, который вообще не ухаживал за женщинами, даже не целовал у них рук.

Поэтому встреча с Валентином произвела на девственную душу баронессы Нины необычайное впечатление. Она была поражена необыкновенной простотой его смелости и спокойствия и вся испуганно, по-детски сжалась перед ним, как перед существом высшим и не совсем понятным, точно покорившись ему из проснувшегося в ней тысячелетнего инстинкта.

Нина была так беспомощна в жизни, что, если бы не две горничные, беспрестанно все подававшие и убиравшие, она потонула бы в ворохах шелковых тряпок, парижских лифчиков и в конце концов содрогнулась бы от той жизни, которую какие-то злые силы устроили вокруг нее.

Туалеты ее всегда отличались большими вырезами на груди и спине. И, несмотря на чрезмерную оголенность, глаза ее всегда были просты и невинны. Но несмотря на то, что они были просты и невинны, мужчины в некотором смысле ее очень хвалили.

Валентину же она понравилась простотой своей души и невинностью сердца.

От приезда в усадьбу неизвестного ему профессора, да еще с его женой в качестве любовницы, Валентин, по-видимому, не испытывал никакого неудобства. И, очевидно, в то же время ни одной минуты не думал о том, что он останется жить с этой понравившейся ему женщиной. Ему совершенно была несвойственна мысль о семье и об укреплении и продолжении своего рода.

А чужим домом и чужими вещами он пользовался с такой простотой, точно совершенно не понимал разницы между своим и чужим. И точно так же относился к этому, когда кто-нибудь другой пользовался его вещами.

Казалось, что в какой бы точке земного шара Валентин ни очутился, он на все окружающее смотрел бы как на принадлежащее ему в такой же мере, как и другим.

То, что имение баронессы было запущено и в нем не велось почти никакого хозяйства, несмотря на присутствие управляющего, – Валентину особенно понравилось.

– Вот это именно и хорошо; только камина нет настоящего, ты к осени вели сделать, – сказал Валентин, когда Нина, – точно новобрачная, в белом меховом капоте, – водила его в первое утро по дому.

– Как к осени? Разве вы останетесь до осени, Валентин? – спросила несколько удивленно и тревожно баронесса Нина.

– Нет, я через неделю буду уже на берегах Тургояка. Я говорю – для тебя. И ты много теряешь оттого, что не хочешь ехать со мной на Урал, – продолжал Валентин, когда они вышли на балкон. Он стоял, смотрел вдаль на синевшие справа луга и задумчиво курил сигару.

– Посмотрела бы священные воды озера Тургояка, купались бы с тобой в прозрачной воде среди дикой первобытной природы, варили бы на берегу уху и по целым часам лежали бы на горячем песке. Тебе нужно ходить совсем голой, а ты надеваешь какие-то меховые капоты.

Последняя фраза заставила баронессу покраснеть, и она сделала вид, что сейчас же зажмет уши, если Валентин скажет еще что-нибудь подобное.

Но у него был такой спокойный вид и тон, как будто он даже и не заметил испуганного движения молодой женщины или не обратил на него внимания.

Со стороны общественного мнения дело обошлось тоже неожиданно хорошо. Сначала поступок баронессы, приехавшей с любовником в свою усадьбу совершенно открыто, поразил всех и вызвал взрыв негодования.

Но Валентин в первую же неделю перезнакомился со всеми, откуда-то выкопал знаменитого медведеобразного Петрушу и привез к себе Федюкова, который понравился ему своим разочарованно-мрачным видом и отрицанием действительности. На вторую неделю уже все с ним были на «ты» и даже скучали, если в доме долго не появлялась его спокойная большая фигура с поднятыми на лбу складками, как он обыкновенно входил со света в комнаты, разглядывая, кто есть дома.

– Ну неужели нельзя хоть на неделю отложить эту поездку? – говорили ему друзья.

– Никак нельзя, – отвечал Валентин.

Несмотря на краткость срока, все сошлись с ним гораздо ближе, чем с профессором, который хотя и был человеком чистейшей души, но отличался чрезмерной деликатностью и совестливостью, что бывало подчас несколько утомительно. Пить с ним было нельзя, ухаживать за женщинами при нем тоже было неудобно, именно благодаря слишком большой его чистоте.

Всех теперь интересовал вопрос, что будет, когда он приедет на лето из Москвы, и как отнесется его чистая душа, воспитанная на лучших интеллигентских традициях, к факту скандального присутствия в его доме Валентина…

XII

Когда мужики собрались на бревнах потолковать о делах вечерком, в первое же воскресенье после Николина дня, то праздничное настроение прошло; никто уже не вспоминал, что и как хорошо было прежде, а все видели только, как плохо и тесно в настоящем.

Пришли еще не все и потому разговора пока не начинали. Захар Кривой в стороне возбужденно курил свернутую папироску, поминутно сдувая пепел. Кузнец, подойдя, остановился и, пробежав по лицам собравшихся, как бы ища, кто тут ведет дело, сказал нетерпеливо:

– Ну что ж, начинать так начинать, за чем дело стало?

Никто ничего не ответил. Все лежали, сидели с таким видом, как будто их приведя насильно, иные курили и лениво сплевывали, оглядываясь на вновь подходивших, как будто нужен был какой-то срок, чтобы разбудить внимание всех и втянуть их в обсуждение дел.

– Начинать тут долго нечего, – сказал Захар, заплевав в пальцах папироску и входя в круг в рваной распахнутой поддевке и с расстегнутым воротом рубахи, – а говори дело – и ладно. А то покуда начинать будем, вовсе без порток останемся. Как про старину начнут рассказывать, так все было, а сейчас куда ни повернешься – ни черта нету.

– До того дошло, что уж податься некуда, – сказал скорбно Андрей Горюн, сидевший босиком на бревне. – Земля вся выпахалась, как зола стала, речки повысохли, палки дров за двадцать верст нету.

– Может, переделяться? – нерешительно сказал подошедший в своей вечной зимней шапке и с палочкой Фома Коротенький.

– Сколько ни переделяйся, земля-то все та же.

– Хорошие места итить искать надо, больше тут нечего ждать, – сказал Степан, вытирая свернутой в комочек тряпочкой свои слезящиеся глаза.

– Тут хорошие места под боком, только руку протянуть, – озлобленно крикнул Захар.

И все невольно посмотрели на усадьбы, так как знали, что он про них говорит.

– Чужое добро, милый, ребром выпрет, – отозвался старик Тихон, – так-то.

Он стоял, опершись грудью на палку и смотрел куда-то вдаль. Весь белый, седой, в длинной рубахе и босиком, он был похож на святого, что рисуют на иконах.

– У нас, брат, не выпрет, ребра крепкие. Я вот амбар на его земле поставил, да еще горожу раскидаю к чертовой матери, – крикнул Захар, злобно сверкнув своим бельмом на кривом глазу.

– Ты амбарчик на каточках сделай, – сказал Сенька, – как дело плохо обернется, так жену со свояченицей запрег и перекатил от греха.

Некоторые машинально обернулись к Сеньке, но, увидев, что он, по обыкновению, балагурит, с досадой отвернулись.

– Только язык чесать и мастер, – проворчал Иван Никитич, хозяйственный аккуратный мужичок, который напряженно слушал Захара.

– Он и на отцовых похоронах оскаляться будет, – сказали недовольно сзади про Сеньку.

– Они уж из семи печей хлеб-то едят, – крикнул опять Захар.

– А у нас и одной топить нечем, – сказал Захар Алексеич, мужичок из беднейших, сидевший на завалинке опустив голову.

– Чтоб не жарко было… – вставил опять, не утерпев, Сенька.

– На нож полезу, а амбара ломать не дам; перекорежу все к черту! – кричал Захар с налившимися кровью глазами, сверкая своим бельмом. Все даже затихли, глядя на него.

– Верно, – крикнул кузнец, всегда первый присоединявшийся ко всякому смелому решению.

Позднее всех подошедший лавочник со счетами, в фартуке и с карандашом за ухом, остановился вне круга и некоторое время молча, прищурив глаз, смотрел на Захара и на всех, как бы желая дать им высказаться до конца и твердо зная про себя, что ему нужно здесь сказать.

Он отличался тем, что всегда имел неторопливый значительный вид и находчивость. Спокойно и ядовито резал на сходках, никого не щадя, даже своих друзей, – как будто не узнавая их, – когда выступал их противником. Знал всякие законы и употреблял такие слова, которых никогда не слышали и не знали, что они значат и что на них отвечать. Поэтому всегда озадаченно молчали, и он оставался победителем.

Все увидели, что лавочник пришел, и, поглядывая на него, ждали, что он скажет. Но он, не обращая ни на кого внимания, смахнув фартуком пыль, присел на бревно в стороне со своими счетами. Потом неожиданно встал и вошел в круг.

– Во всем надо поступать по пределу закона, – сказал лавочник строго и раздельно, но не повышая голоса, как бы зная, что он и так заставит всех слушать. – Это раз!.. – Он, держа счеты левой рукой около бока, правой отрубил в воздухе ладонью с растопыренными пальцами.

– …Потом надо еще знать планты и по ним доказать предел нарушения. Это два!.. – продолжал он, отрубив еще раз рукой, причем смотрел не на Захара, против которого выступал, а прямо в землю перед собой, стоя с несколько расставленными ногами. – А то ты выставил, как дурак, этот свой амбарчик, его на другой же день и сковырнут к чертовой матери, а самого по чугунке на казенный счет.

– За хорошими местами… – подсказал, подмигнув, Сенька.

Лавочник рассеянно, как полководец в пылу битвы, оглянулся на него и, как бы считая свой аргумент неопровержимым, отошел в сторону. Потом опять быстро повернулся к Захару, посмотрел на него и крикнул громче и тоном выше:

– Ты линию закона найди, вот тогда будешь действовать на основании, да давность опровергни! – кричал он, глядя на подвернувшегося Фому, а своим кривым пальцем тыкая в направлении Захара. – Он тебя одной давностью убить может.

Сказав это, лавочник под молчаливыми взглядами вышел из круга и сел на бревно.

Все нерешительно переглядывались. Возбуждение, загоревшееся было от слов Захара, показавшихся самой очевидностью, вдруг погасло.

– Так напорешься, что ой-ой… – сказал, как бы про себя, староста.

Все оглянулись на старосту.

– И не разберешь, что… – сказал чей-то голос.

Все молчали.

– Это тогда ну ее к черту, – сказал кузнец, всегда первым отпадавший от принятого решения, если результаты оказывались сомнительны.

– Пока руки связаны, ни черта не сделаешь, – сказал Николка-сапожник, сидевший на траве, сложив босые ноги кренделем.

– А кто их развяжет-то?.. – спросил сзади голос.

Все уныло молчали.

– Хоть бы общественные дела, что ли, делать, – сказал кузнец, – а то к колодезю не подъедешь, мостик в лощине уж такой стал, что чертям в бирюльки только на нем играть.

– И лужа еще эта поперек всей деревни, нет на нее погибели, – прибавил кто-то.

– Лужа-то к середке лета сама высохнет, а вот насчет мостика изладиться бы как-нибудь, это верно, – сказали голоса.

– Вот чертова жизнь-то: не то что как у других – год от году все лучшеет, – а тут что плохое, не хуже этой лужи, держится, а хорошее год от году только все на нет сходит.

XIII

И правда, сколько ни помнили мужики, деревня оставалась такою же, какою она была пятьдесят, сто лет назад.

Тянулась та же, широкая, грязная от осенних дождей, улица с наложенными около плетней кучами хвороста, ракиты около изб, кое-где опаленные давним пожаром, на развилках ракит были положены жерди, и на них всегда мотались на ветру вниз рукавами рубахи и всякая дрянь, вывешенная для просушки.

Стояли те же рубленые, крытые соломой избы из потемневших от времени и дождей бревен, кое-где украшенные резными коньками на верху крыши; те же грязные дворы с телегами под навесом; а около завалинки водовозка на колесах, покрытая рядном.

И сколько ни помнили, из года в год жизнь шла по своей извечной колее без всяких перемен.

Так же великим постом притаскивали из клети в избу ткацкий стан, мотали нитки на боковой рубленой стене, набив в нее деревянных колышков, и ткали бумажные рубахи, гоняя нагладившийся деревянный челнок.

Так же старушки в беленьких платочках ходили говеть с копеечной свечкой и медными деньгами, завязанными в уголок платка; пекли жаворонков и гадали по приметам, какой будет весна и хорош ли уродится лен.

А потом, встретив и проводив светлый день воскресения Христова, с зажженными в заутреню свечами, колокольным звоном во всю неделю, и покатав на зеленеющем выгоне красные пасхальные яйца, выезжали в поле с сохами. Поднимали нагладившимся железом влажные, мягко заворачивающиеся пласты сырой черной земли и, перекрестившись на восток, бросали в землю освященные семена весеннего посева, среди блеска утреннего солнца и карканья летающих над пашней грачей.

Подходил Петров день, а с ним и веселая пора сенокоса. Травы на утренней заре стояли наполненные росой и благоуханием цветов, спершимся и душным от теплой безветренной ночи. И, белея неровной извилистой ниткой, уже виднелись растянувшиеся по лугу мужики, утопая по пояс в густой высокой траве.

Весело и шумно проходила страдная пора, жатва и вязка снопов среди полдневного июльского зноя. И до поздней ночи стоял на деревне скрип возов, и долго не умолкали песни.

Приходила осень со своими дождями, низкими туманами на полях; листья на деревьях облетали, насорившись на грязи дороги. Хмурые, серые, низкие тучи быстро неслись над мокрой бесприютной землей и сеяли мелкий осенний дождь.

Избы стояли почерневшие, унылые. На грязной дороге деревенской улицы, залитой водою от плетня до плетня, изредка виднелся одинокий пешеход с палкой или убогая водовозка, тащившаяся с торчавшей палкой черпака из кадушки.

Люди прятались от мокрой осенней стужи, все пустело – и поля, и дороги. И только, как беспризорные, бродили по зеленям спутанные лошади и тощие, запачканные телята с обрывком веревки на шее.

Но когда наступал ранний осенний вечер и в избы со двора приносили кочаны капусты, ставили на лавки вдоль стены корыта да собирались девушки, – лица прояснялись и слышался дробный стук острых сечек, рубивших сочные кочаны. Поднимался звонкий девичий смех и говор, так как, по заведенному исстари обычаю, рубка капусты проводилась весело, и звонко откусывались и хрустели на молодых зубах сочные кочерыжки, очищенные в виде заостренной палочки. А старушки, с молитвой и крестным знамением, готовя зимний запас, складывали нарубленную капусту в кадочки, выпаренные кирпичом и окропленные святой водой.

Приходила зима. В пахучем морозном воздухе, медленно кружась, садились на мерзлую дорогу первые хлопья молодого снега. Застывший пруд, с накиданными на лед палками и кирпичами, в солнечный день искрился звездами и синел в низу лощины сквозь оголившиеся ветки старых ракит; и мягкая зимняя дорога, обсаженная по сторонам вешками, однообразно и уныло вилась среди побелевших полей с редкими овражками, покрытыми дубовой порослью.

Работы все кончались; разве кто-нибудь запоздалый обмолачивал последние снопы в полушубке и рукавицах на зимнем замерзшем току, перед раскрытыми воротами плетневого сарая.

Начинались долгие унылые вечера с дымной лучиной или тусклой висячей лампочкой над столом, с лежащим на печи дедом и играющими на полу ребятишками, с завязанными узлом на спине рубашонками. Зимние вьюги, проносясь над помертвевшей землей, засыпали до маленьких окошек убогие деревенские избы и жутко шуршали завернувшейся на углу крыши соломой.

И только когда приходили зимние праздники Рождества и святок, тогда на время как бы просыпалась жизнь в этих заброшенных пространствах. Весело скрипел морозный снег под ногами, искрился синими звездами и блестел на месяце по накатанной зимней дороге.

Ходили славить Христа по избам и усадьбам и пели рождественские стихи еще задолго до рассвета, когда в окнах, запушенных морозом, искрились ранние рождественские огни. Шумно проводили с играми и песнями долгие святочные вечера, собравшись в просторной избе или на горе с салазками и подмороженными скамейками. Уже месяц сиял над церковью, и дороги ясно виднелись, блестя наглаженными раскатами среди пухлой снежной пелены. Уже в избах, освещенных месяцем, гасли огни, а в зимнем воздухе, закованном крещенским морозом, долго еще слышались с горы молодые голоса.

А потом шли с кувшинчиками и свечками святить крещенскую воду и опять ждали весны.

И жизнь текла, не изменяясь. И казалось, что какие бы чудеса ни создавались в мире, эта жизнь, – то тяжелая, то веселая и чуждая всему, – будет продолжать хранить заветы своей старины.

XIV

До первого организационного собрания Общества, основывающегося по инициативе Павла Ивановича, оставалось шесть дней, а Дмитрию Ильичу Воейкову нужно было еще съездить к Валентину Елагину, чтобы проехать вместе с ним в город с жалобой на мужиков. Потом сходить к своему соседу, мещанину Житникову, пригласить его в Общество по поручению Павла Ивановича.

Когда он вернулся домой от Левашевых, то ему в такой ясности представилась вся нелепость его прежней жизни, что ее нужно было переменить теперь же. Главная бессмыслица ее состояла в том, что, пока он был занят заботой о чужих правах и нуждах, в его личной жизни, в его делах царил хаос и запустение. На дворе был беспорядок, поломанные изгороди, непроходимая грязь после каждого дождя. Хозяйство давало только убыток, а дом медленно, но постепенно разваливался.

Дверь на парадном крыльце – он уже не помнил даже сколько времени – висела на одной петле и каждый раз, срываясь, пугала входящих и его самого. Карниз оторвался и доска висела, грозя каждую минуту проломить голову. Митрофану, очевидно, не могла прийти та, в сущности, несложная мысль, что сломанные двери надо чинить.

Все было в таком состоянии потому, что при прошлом направлении жизни это считалось им самим чем-то узколичным и потому не заслуживающим внимания. А чем это считалось Митрофаном и Настасьей, – это был, очевидно, их профессиональный секрет. Но, в особенности в самом доме, с его рядом комнат с белыми высокими дверями, была унылая пустота и запущенность. Сам он жил в одной комнате, где обедал, работал и спал. Делалось это отчасти затем, чтобы вытравить из себя всякое стремление и привычку к роскоши и комфорту, а потом, кроме того, приходила мысль, что мужики могут подумать про него: «Мы хуже скотины живем, а он, вишь, сколько комнат понаделал».

Благодаря всему этому, благодаря тяготевшей над ним духовной повинности самоотречения, он мало-помалу лишил себя всего того, что имели и чем наслаждались самые обыкновенные люди: у него не было чистого, опрятного угла, где можно было бы, не краснея, принять гостя. Не было семьи. В жизни не было никаких ярких красок, которые есть во всякой русской семье, которые были когда-то и в его семье.

У него не было даже приличного костюма, чтобы явиться как следует в общество и не испытывать того, что он испытал на балу у Левашевых в своей тужурке. А все из-за той же повинности воздержания от всякой роскоши, когда он считал глупым и слишком несерьезным заботиться о всяких галстуках и хороших костюмах.

Митенька Воейков, точно из стыда, как перед чем-то низшим и мещански обыкновенным, даже не думал о возможности брака и появления у него детей.

И вот, когда он дошел до великой скуки и тупика безрезультатного одиночества, когда увидел, что разучился подходить к людям и боялся их, теперь он решил, отбросив мировые масштабы, устроить хоть свою собственную-то жизнь, но как следует.

Не откладывая ни на минуту, он хотел начать дело с Митрофана и Настасьи. Но, проходя через сад, встретил там целую ватагу деревенских телят. И, точно обрадовавшись случаю, сейчас же призвал деревенского старосту и составил протокол для присоединения к жалобе.

– Жалобу подаю против своего желания, но это присоединяю с удовольствием, – сказал себе Митенька Воейков. Потом глаза его наткнулись на сломанную парадную дверь и помои на дворе. – Я их сейчас расподдам!.. – сказал Митенька, как обыкновенно говорил в этих случаях. – Позвать ко мне Митрофана!

И когда пришел Митрофан в своей вечно распоясанной фланелевой рубахе и зимней шапке, Митенька, подождав, когда он подойдет вплотную к крыльцу, молча указал ему рукой на сломанную дверь.

Митрофан сначала посмотрел вопросительно на хозяина, потом перевел глаза на дверь.

– Что же ты молчишь? – сказал хозяин.

Митрофан подошел к самой двери, потрогал рукой, поставил ее, как ей надо было бы стоять, если бы у нее были обе петли. Потом, сплюнув, отошел от нее.

Митенька молча, немного иронически наблюдал.

– Ай сломалась? Когда ж это?

– Она уже целый год как сломалась, а ты только сейчас заметил, да и то когда тебе пальцем ткнули. Я все ноги по твоей милости переломал, лазивши через нее, а ты преспокойно целую жизнь можешь ходить мимо и не видеть.

Митрофан опять посмотрел на дверь.

– Надо, видно, будет поправить, – сказал он, продолжая смотреть на дверь.

– А больше ты ничего не видишь?

Митрофан сначала посмотрел на хозяина, потом обвел кругом взглядом, каким считают ворон, и опять взглянул на хозяина.

– А что ж больше?

– Больше ничего?.. А это? а это? – крикнул хозяин, тыкая пальцем в одну, то в другую сторону. – По-твоему, и балясник и цветник в нормальном состоянии?

Митрофан только повертывался в своей фланелевой рубахе, справляясь каждый раз с направлением пальца хозяина.

– Да это уж давно так.

– А по-твоему, если давно, так пусть так и будет?

Митрофан на это ничего не ответил, только еще раз обвел глазами.

– Неужели тебе самому-то ни разу в голову не пришло? А ведь ты старший на дворе, тебе поручено все как настоящему человеку.

– А чем же я ненастоящий? – сказал, обидевшись, Митрофан.

– Тем, что настоящий человек глазами смотрит и видит, что нужно сделать. Чтобы этой гнили и старья тут не было! Возьми плотников и, что нужно, сломай, убери и поправь.

– Это можно, – сказал Митрофан. И, подойдя, еще раз зачем-то потрогал дверь и даже попробовал заставить ее стоять. Хозяин смотрел на него, ожидая.

– Тут и дела-то всего на пять минут, – долотом старую петлю поддел да новую прибил, – вот и все.

– Да ты не рассказывай, пожалуйста, а сделай. Другой бы на твоем месте и дверь бы эту давно прибил, и карниз… посмотри, пожалуйста, ведь того и гляди сорвется доска и прихлопнет.

Митрофан поднял вверх голову и долго смотрел на карниз, даже отойдя шага на два.

– Ничего, – сказал он и опять подошел к крыльцу.

– Что это значит – ничего?

– Потерпит еще, – пояснил Митрофан, – у него другой конец крепкий, он на нем держится.

– Дурацкое рассуждение… Значит, и чинить не надо?

– Отчего ж не починить, против этого никто не говорит.

– И, слава богу, уж ты, кажется, давно бы мог починить. А то ты только все ходишь, а что делаешь – никому не известно.

– Как же не известно, – сказал Митрофан, поднимая на хозяина глаза.

– Да так. Ну что ты сейчас делал?

– Ну как что… – ответил Митрофан, почесав большим пальцем сзади повыше поясницы и оглянувшись в сторону сарая, где обыкновенно протекала значительная часть его деятельности.

– Нет, ты скажи определенно и ясно.

– Ну, молоток искал, – ответил неохотно Митрофан, все глядя в сторону сарая.

– Вот ты только и делаешь, что ищешь что-нибудь. А ищешь потому, что никогда у тебя ничего не лежит на месте. И во всем у тебя ералаш.

– Да нешто один за всем углядишь!

И Митенька знал, что как только Митрофан садился на этого своего конька, так его уже нельзя было никакими силами свернуть с этой позиции. Так оно и оказалось.

– Вы вот говорите, что я делаю… а тут с одними мужиками жизнь проклянешь: утром опять с луга телят бегал сгонять.

– С мужиками уж конечно! – поспешно сказал Митенька. – Они получат свое. А кроме этого, ты сходи сейчас на деревню и позови ко мне человека три-четыре. Я им прочищу глаза. Скажи, что, мол, хозяин хочет говорить с народом. Понял?

– Да что ж тут понимать.

– У тебя всегда нечего понимать, на поверку выйдет, что так напутаешь все, что сам сатана не разберется.

– Напутаешь потому, что один за всем не углядишь.

– Постой, постой, как это одному? У тебя есть Тит, у тебя есть другие рабочие.

– Что же другие рабочие, нешто это люди? Да я лучше один буду, у меня тогда и порядок и всё, чем с этими…

– То-то вот у тебя и есть порядок, – только и делаешь, что какие-то молотки ищешь.

– Когда ж итить-то, сейчас? – спросил Митрофан, оставиь без возражения последнюю фразу.

– Да, сходи сейчас же. И вот что: грачиные гнезда в березнике тоже – долой. Возьми ребятишек с деревни, и пусть их поскидают. А потом выкопай здесь, перед окнами, ямы для сирени, чтобы прямой линией шли от того места к черному крыльцу.

– От того места? – сказал Митрофан.

– Ну да, только попрямее бери.

– Это можно.

– А для цветника привези телеги три навоза. И главное, чтобы двор весь привести в порядок, убрать всякий хлам.

– Нынче уж не успеешь, – сказал Митрофан, оглянувшись еще раз кругом и подняв глаза на хозяина.

– Я тебя и не заставляю нынче.

– То-то; я к тому говорю, что больно много, кабы одну дверь – это бы тут и толковать не об чем: долотом ковырнул, новую петлю прибил и ладно, а то – где ж столько сразу сделать.

– Да кто тебе говорит – сразу. У тебя почему-то всегда непременно сразу требуется, а я говорю тебе: распредели все и делай постепенно. А эти тряпки и горшки прямо в грязь швырни, чтобы эта дура вперед знала, как всякую дрянь перед окнами развешивать. Я ее сейчас расподдам. – Он повернулся и пошел в дом.

Митрофан еще некоторое время стоял уже один и водил глазами с цветника на грачей, с грачей на балясник, потом, сказавши «где ж это все сразу сделать», – пошел к сараю.

XV

Теперь предстояла схватка с Настасьей. Нужно было сейчас посмотреть, исполнила ли она и как его приказание убирать комнаты. Иметь дело с Настасьей для Дмитрия Ильича было всегда каким-то испытанием. Да и достаточно взглянуть на нее, чтобы понять, что с ней действительно может быть трудно.

Уже наружность Настасьи производила несколько невыгодное впечатление: она была вся толстая, неповоротливая и ровная от плеч до боков. Бросались в глаза из накрученных на голову платков толстое, мясистое лицо и маленькие, сонные, ко всему равнодушные глаза.

Лицо у нее всегда в саже. Руки всегда черные, главным образом потому, что Настасья никогда не прибегает к помощи совков, вилок, щипцов. Она не умеет и не любит пользоваться никакими техническими приспособлениями и всегда все делает руками: уголь в самовар сыплет пригоршнями, мясо ест руками, грязные ведра моет тоже руками.

А так как руки у нее постоянно наведываются к носу, то около этого места у нее всегда какая-то чернота. Руки она моет не тогда, когда они грязны, а тогда, когда их заведено мыть, главным образом перед обедом, как бы грязны они ни были в другое время. Но и тут она относится к этому делу чисто формально: польет на руку, сложенную лодочкой, из корца, потрет одну о другую сухие жесткие ладони и вытрет их о подол.

Вообще для вытирания лица и рук у Настасьи определено раз навсегда два предмета: подол сарафана и посудное полотенце, от которого тоже часто остаются следы не только около носа, а и на щеках.

У нее всякое омовение имеет только религиозное значение, потому что в баню она никогда не ходит, кроме кануна больших праздников: под Рождество, Пасху и престольный праздник. В будни она может жить в какой угодно грязи: в кухне у нее обычно стоят на лавках в чугунах очистки картошки, на полке кастрюли с забытой неделю тому назад кашей. На полу, от лавки к печке, ручей мыльных помоев и корыто с ее рубахами, намоченными в золе. На столе горы грязной посуды и всяких кусков, на которые со стен из всех щелей смотрят тараканы и шевелят усами. А от двери до стола торная дорога из ее следов в грязных валенках.

Главная особенность Настасьи та, что она не отличает чистоты от грязи, дурного запаха от хорошего; может спокойно есть испортившееся мясо, рыбу, не чувствуя никакой разницы во вкусе.

Она совершенно не заинтересована в том, чтобы вокруг нее была чистота и хорошая обстановка, так как вообще лишена потребностей эстетических и нечувствительна к физическим неудобствам. Вместо кровати у нее трехногое приспособление за печкой, вместо матраца какая-то замаслившаяся дрянь в форме лепешки. И на нее обыкновенно сваливается все: овчинный полушубок, пустые корзины из-под картофеля, тряпки.

Ходит Настасья и зиму и лето в стоптанных валенках, которые всегда стоят у нее около двери или около печки. У нее есть и галоши. Но их надевает только в праздники, хотя бы и в сухую погоду. И поэтому в остальное время от ее ног всегда следы. И сколько Дмитрий Ильич ни кричит на нее, чтобы она вытирала ноги, она вспоминает об этом только тогда, когда пройдет половину комнаты и увидит свои следы. Она помнит только в тот момент, когда на нее кричат, и в следующий уже забывает. Как будто у нее весь действующий механизм приспособлен только к тому, чтобы приводиться в движение криком другого человека, а не собственным сознанием.

Никогда она не может правильно распределить частей работы: всегда выходит так, что сначала она затопит печку, а когда в комнату повалит дым, тут она, взмахнув руками, бросится открывать трубу или искать лесенку.

Научить ее больше того, что она сама знает, никак нельзя; происходит ли это от отсутствия памяти или от каких других причин, – неизвестно. Поэтому у нее ни в чем нет прогресса и улучшения. Она, например, десять лет печет хлеб, и еще не было случая, чтобы он вышел у нее удачный. То перепечет, – и он весь рассядется и отстанет верхняя корка, – то выйдет жидок, то крут.

– Что же ты с ума, что ли, сошла! – крикнет иногда хозяин – Хлеб-то какой состряпала?!

– Жидок вышел, – скажет Настасья и прибавит недовольно: – Каждый раз не угадаешь!

А угадывать ей действительно приходится, так как она ничего не делает по мерке и по весу, а все на глаз. Причем никогда не винит себя, а всегда тот материал, из которого делает.

– Разве это мука, – скажет она, – это, должно быть, овсяная, а не пшеничная, вот она и ползет.

Еще ее неотъемлемое свойство – это то, что она никогда не торопится и может, примерно, мыть часа три одну комнату, в особенности если при этом развлечется какой-нибудь занозой, попавшей в ладонь, и, сидя на полу, среди разлитых грязных луж и брошенной мочалки, долго расковыривает ногтем руку.

Но в других случаях она очень экономит время и помои, чтобы не ходить далеко, прямо выплескивает через окно в сад, причем, не всегда попадает. И потому окна в кухне всегда хранят на себе засохшие потеки помоев. И пол она если метет в будни, то тоже наскоро, только средину, и сор загоняет в угол или под лавку, где его не видно или он не мешает, а оттуда все выгребается тоже три раза в год, под Рождество, Пасху и престольный праздник.

Меньше всего у Настасьи развито чувство брезгливости: если у нее упадет кусок мяса на пол, она поднимет его, обдует и съест. Попавшая в кушанье муха, таракан тоже не вызывают у нее никакого беспокойства. Она просто выудит их пальцами и шлепнет об пол.

Работа мысли у нее довольно слабая. Изложить своими словами то, что ей сказали, она никогда не может. И поэтому, если ее просят передать что-нибудь на словах хозяину, она, не дослушав до конца, бросается в кабинет, так как боится, что забудет по дороге.

Ни чисел, ни месяцев она не знает. Помнит хорошо только посты и праздники и по ним считает время. Памяти у нее совершенно нет. Это очень портит ей в ее деятельности, а так как она обыкновенно делает десять дел зараз, то результатом этого является то, что она то и дело вскрикивает и, всплеснув руками, бросается то к печке, то к плите. И одно у нее пережарилось, другое ушло, а белье и вовсе прогорело от оставленного на нем утюга. Так что в кухне вечно чад, в котором только смутно виднеется ее фигура с накрученными на голову платками.

Но в чем она является истинным бичом для хозяйства, – так это в деле битья посуды. Не проходит дня, чтобы какая-нибудь вазочка, тарелочка, скрытая под подолом, не выносилась тайно и не бросалась за домом в крапиву. Мелкие стеклянные вещи вроде стаканчиков рассыпаются от одного ее прикосновения. В особенности если она при вытирании залезет внутрь стакана скрученным полотенцем и, налегнув как следует, повернет, – сейчас же в руках у нее остаются две половинки и жгут полотенца.

– Вот – нечистые-то! Только дотронешься, а она уж лопнула. Какой домовой их душит.

Если разбивается оконное стекло, у Настасьи никогда не явится потребность принять меры к тому, чтобы его вставить. Вместо этого она долго заделывает его сахарной бумагой или дощечкой, укрепив ее крестообразно лучинками. Или просто заткнет свернутой тряпкой. Поломавшийся стул, скамейка тоже не вызывают в ней мысли об исправлении и продолжают служить на трех ногах. А если лишится еще чего-нибудь, она сует его, как негодного инвалида, в печь. Жечь – у нее определенная страсть. Кажется, все вещи мира у нее разделены на две категории: одни можно есть, другие жечь.

Способности критики у Настасьи нет никакой. Она все раз навсегда переняла и изменить это или придумать, как сделать лучше, не может. По этой же причине она верит без всякого колебания всевозможным слухам, в особенности если источник их неизвестен.

Религиозное начало занимает самое большое место в ее жизни. По утрам она молится, долго стоит перед святым углом, смотрит иногда, забывшись и разведя бездумно брови, в окно, чешет под платком и в промежутках, спохватившись, крестится. У заезжих торгашей покупает иконки с яркими цветочками из блестящей фольги и непременно зачем-то потрогает руками эти цветочки и спрячет руки под фартук… А иконку всегда держит и боком и кверху ногами, но никогда как следует.

В праздники, когда она освобождается от работы, то может целыми часами сидеть на кухне на лавке, спрятав руки под фартук на толстой груди; для разнообразия изредка достает что-то из волос под платком и долго разглядывает очень внимательно, что попалось. Иногда выглянет в окно и опять сидит.

Потребности общения с людьми у нее нет никакой, и поэтому даже с любовником она всегда сидит молча. А на столе, где она пьет чай и обедает, всегда лужи от пролитого чая, молока, целые рои мух и никогда никакой скатерти, так как Настасья потребности в ней не чувствует и превосходно обходится без нее.

Все эти качества и свойства у Настасьи отличаются такой прочностью, что ни при каких случаях не поддаются изменению.

– Откуда только такие берутся, – скажет иногда Дмитрий Ильич, – ведь пять лет живет около меня, видит совершенно другое начало, другую жизнь, от которой, слава богу, могла бы научиться. И все-таки ни в чем никакой перемены. Изумительное существо!

* * *

Дмитрий Ильич вошел в кабинет и, подойдя к часам, прежде всего сорвал со стены расписание занятий. Потом оглянулся по комнате.

– Настасья! – крикнул он тем тоном, каким зовут на расправу.

Настасья пришла, вытирая грязные руки о подол сарафана, и остановилась около двери.

– Ты что же, исполнила то, что я тебе приказывал? – сказал хозяин, твердо и испытующе глядя на нее. – Убирала в комнате?

Настасья ничего не ответила и стала водить глазами по комнате, как бы не зная, в чем ее вина, и стараясь отыскать ее прежде, чем на нее укажут.

– Ну?

– Да я все тут перетерла и картины перетирала, и со столов…

Митенька посмотрел на столы. На гладкой поверхности дорогого красного дерева виднелись дугообразные засохшие грязные мазки от мокрой тряпки и следы точно от когтей какого-то страшного животного. Это Настасья зацепила своим ногтем, когда вытирала.

– Варвар! – вскрикнул хозяин. – Понимаешь? ты – варвар… Это что? – сказал он, необыкновенно быстро подойдя к столу. Он ткнул пальцем в продранные полосы и взглянул на Настасью.

– Оцарапано чем-то…

– Не чем-то, а твоими когтями. Что же ты и возишь по дорогой вещи грязной мокрой тряпкой? У тебя есть соображение?

– А кто же его знал: стол и стол; я почем знала?

Хозяин несколько времени молча смотрел на нее.

– Вот вы мои два сокровища, – сказал Митенька, продолжая смотреть на Настасью с тем же выражением, точно надеясь пробудить в ней сознание своей вины и раскаяние. – Вот тут и попробуй с вами что-нибудь начать. Но нет, это вам не с кем-нибудь, я вас образую. А это что такое? – вдруг с новой силой воскликнул владелец, случайно остановив взгляд на картине. Картина была повешена кверху ногами.

– Что это такое?

– Ну, картина…

– Не «ну, картина», а просто картина, сколько раз говорить. Но как она висит?

– Как висела, так и висит, – сказала Настасья, угрюмо и недоброжелательно посмотрев на картину.

– Господи боже мой, какая же это непроходимая безнадежность! – сказал хозяин, сложив руки на груди и глядя в упор на Настасью. Настасья посмотрела на хозяина и, заморгав еще чаще, – отчего ее низкий лоб покрылся складками, точно от бесплодного напряжения мысли, – отвела опять глаза в сторону.

– Когда же ты ухитрилась ее так повесить?

– На другой день после Николы перетирала.

– Это она уже целую неделю так висит у тебя?

– А вы что ж не скажете?

– Что ж тебе говорить… во-первых, я только сейчас заметил, а потом я просто не представлял себе всего твоего… великолепия, – сказал хозяин, не найдя другого слова. – Ну, что же ты стоишь? Поправляй.

Настасья неохотно подошла к картине и подвинула ее на гвоздиках несколько вправо.

– Что ты делаешь?

Настасья испугалась и подвинула картину совсем влево.

– Ох! – сказал в изнеможении Митенька и даже сел. Настасья оглянулась на него, не отнимая рук от картины.

– Кверху ногами висит, кверху ногами. Понимаешь теперь?

– Веревочка-то в эту сторону длинней была, я и думала, что тут верх, – сказала Настасья, став своими валенками на шелковую обивку кресла, чтобы перевесить картину.

Митенька хотел было крикнуть на нее, но только махнул рукой и сказал вразумительно:

– По картине смотрят, а не по веревочке. И потом, изволь из парадных комнат убрать все эти корзины с грязным бельем и весь хлам, который ты туда натащила, а то все это у меня полетит… Поняла?

– А куда ж их девать?

– Что же, значит, в чистые комнаты валить?

– Да там просторно.

Митенька несколько времени смотрел на нее.

– Что, если тебя одну пустить в хороший дом, во что ты его превратишь? – сказал он.

– А что ж ему сделается…

– То же, что ты сделала с моим домом. И боже тебя сохрани, – сказал хозяин, несколько торжественно поднимая палец, как бы заклиная Настасью, – если я с завтрашнего дня увижу хоть один горшок на балясинке или тряпку. А потом – помои? Что же ты, с ума сошла? и льешь всякую дрянь прямо с порога и из окна.

– Да я делый год выливала.

– Митрофановский дурацкий ответ. Тем хуже и возмутительнее, что тебе самой ни разу не пришла мысль о том, что ты разводишь заразу около дома.

– Я заразу не развожу, – сказала обиженно Настасья и пошла было к двери, обойдя стоявшего на дороге хозяина.

– Стой! выслушай сначала, а когда тебя отпустят, тогда можешь идти. Обедать подавай в столовую и накрывай стол как следует, как у людей делается, а не по-собачьи. И вообще запомни, что теперь тебе не будет так легко сходить все с рук, как до этого сходило. Можешь идти.

Нужно было сходить к Житникову. Митенька поморщился, как он всегда морщился перед всяким неприятным усилием. А неприятно было вообще всякое усилие.

– Не хочется идти к этому мещанину, – сказал он, но сейчас же, как бы стряхнув с себя что-то, взял фуражку и пошел. – Реальная жизнь требует усилия, значит, нужно сделать это усилие.

В состоянии этой решимости он вышел на двор, и глаза его сразу наткнулись на телят, бродивших около дома. И Дмитрий Ильич, решивший отстаивать каждую пядь своего права, вскипел гневом:

– Да что за проклятые! Нет уж, теперь я спуску не дам. Все бока обломаю без всяких протоколов! Митрофан, гони, не видишь! – крикнул он, увидев Митрофана, неспешно шедшего по двору.

– Да это свои, – сказал Митрофан.

– Так что же ты не скажешь?! – крикнул с досадой хозяин и пошел к Житникову.

Митрофан посмотрел ему вслед и, с усмешкой покачав головой, сказал:

– Голова-то не дюже крепка…

Вдруг хозяин, что-то вспомнив, повернулся на полдороге к Митрофану.

– Что же ты, ходил за мужиками?

– Ох ты, мать честная, из ума вон! – вскрикнул Митрофан, схватившись за затылок, и побежал на деревню.

Хозяин иронически посмотрел ему вслед.

XVI

Было только одно благословенное место, где не жаловались на застой жизни, на среду и не чувствовали за собой никакой высшей вины перед эксплуатируемым большинством. Это усадьба Житникова, купца из городских мещан, арендатора, прасола, скупщика. Он все в себе совмещал и, несмотря на свои шестьдесят лет и седую бороду, казался молодым.

Работа приобретения кипела круглый год в этой усадьбе, огороженной высоким забором из потемневших досок с набитыми наверху гвоздями, с крепкими воротами, цепными собаками. Здесь ссыпали хлеб, давали мужикам деньги под заклад, снимали сады, скупали кожи и дохлых лошадей, торговали черствыми калачами и ездили по ярмаркам.

С одного взгляда на усадьбу, на крепкие кирпичные амбары, на грязное крыльцо дома, похожего на станционный трактир с кирпичным низом и деревянным верхом, на лужи грязи и помоев на дворе, было видно, что обитатели этой усадьбы за красотой жизни не гнались, а смотрели в оба, где и на чем можно как следует заработать.

И правда, вся энергия жизни уходила здесь целиком на это. Вставали рано, летом с зарей, зимой задолго до рассвета, принимали подводы с мукой, гремели ключами, ссорились, выбивались из сил, но всюду поспевали.

У всех членов дома роли были распределены точно.

Сам Житников имел дело с подрядчиками, с помещиками, куда-то постоянно ездил на старых дрожках с ящичком под сиденьем. Весной смотрел сады, оставляя лошадь у ворот, и, взяв с собой кнут от собак, шел в своей поддевке и картузе осматривать почку.

Старухи, которых было три, работали дома.

Старшая из них, жена Житникова и хозяйка дома, – крепкая старуха с толстыми плечами и бородавкой на подбородке с волосками. Ходила всегда с толстой палкой, кричала на всех, ругала лежебоками и всех подозревала в воровстве, даже своих домашних. Поэтому постоянно следила за всем и чем-нибудь замечала в чайной горке чай и сахар, чтобы узнать по заметке, если украдут. Больше всего боялась пожаров, убытков и постоянно пророчила, что будет плохо.

Если наступала хорошая погода, боялась, что все посохнет. Если шел дождь, кричала, что все зальет. И жила в постоянной тревоге.

Средняя, тетка Антонина, – была богомольная. Религией была проникнута каждая минута ее жизни. Она иссушила себя постом, считала всех, кто не молится так, как она, безбожниками, погибшими. Боялась всякой красоты, не любила ярких цветов, смеха и веселья. Сама ходила вся в черном и даже печалилась, когда наступали праздники и все надевали праздничные светлые платья. И поэтому любила больше покойников, похороны и даже в самовар клала ладану, чтобы пахло покойником. С нетерпением всегда ждала постов и покаянных дней, когда она, ради спасения, могла себя и других морить голодом и плакать о мерзавцах грешниках.

Даже ясные солнечные дни были ей неприятны. И когда весной шла в церковь через березняк, где на гнездах пели скворцы и с писком летали за самками, она отвертывалась и плевала.

В церкви она становилась в самом темном углу на коленях и плакала с упоением, со страстью. Она ненавидела всех, у кого были беззаботные, веселые лица. Ненавидела за то, что они грешники и не видят своей погибели.

В хозяйстве, кроме торговли в лавке селедками и калачами, она заведовала религиозной стороной. Знала, каким святым молиться от засухи, каким от дождей. При пожарах и при грозе вывешивала освященные клоки полотна и имела целую аптеку из разного святого масла от угодников и святой воды от порчи, от мышей и от болезней.

Даже старуха с своей властностью и деспотизмом как бы молчаливо признавала в этой области авторитет богомольной, так как сама никак не могла запомнить, какой святой от какой беды помогает. Она хорошо помнила только одного святого, помогавшего от воровства.

Младшая сестра, тетка Клавдия, – высокая, сухая и желтая, всегда имела вид человека, на все и на всех раздраженного за свою неудачную жизнь без своего угла, плакалась кумушкам и обвиняла в своей жизненной неудаче старуху, на которую теперь работала.

Она всегда по собственному желанию исполняла самую грязную и тяжелую работу, чтобы измучить себя и иметь право жаловаться на свою судьбу. И ненавидела острой ненавистью всех, кто жил беззаботно, одевался чисто и красиво.

Ко всему красивому, благородному и изящному она питала особенную ненависть. Она жалела себя и любила только тех, кто жил грязно, много работал и жалел ее. И чем больше она жалела себя, тем больше ненавидела тех, кто жил чисто и заботился о красоте жизни. Чем вокруг нее было неудобнее, некрасивее, тем для нее было приятнее.

Она, так же как и богомольная, ела мало и скудно. Большею частью сидя за обедом на краю стола, где кончалась недостающая на весь стол скатерть, она ела сухую картошку и со злобой чистила тупым ножом пустые соленые огурцы, которые у нее пищали в руках и из них текло через пальцы на скатерть. Часто, сидя за столом, она молча плакала от жалости к самой себе. Спала всегда где попало, не раздеваясь, нарочно на чем-нибудь твердом и неудобном, – на сундуке, на стульях, – чтобы хоть одна душа человеческая увидела и пожалела ее.

В будни все ходила грязная, отрепанная, десятками лет таская рваную замасленную кофту. Все жаль было бросить. И правда, если вчера еще надевала, отчего же сегодня нельзя надеть? Если сегодня надела, можно и завтра надеть. От одного дня она хуже не будет. А в сундуках хранились старинные шелковые платья, которые надевались раз в десять лет на чью-нибудь свадьбу или показывались родственникам, когда те приезжали на праздники. И каждую весну вынимались и развешивались на дворе по балясинку для просушки на солнце.

Денег было много, старость уже подошла, и каждый из них думал о том времени, когда можно будет наконец отдохнуть и о душе вспомнить. Но так как главная цель жизни была – деньги и остановиться наживать их значило терпеть убытки, то время отдыха никогда не приходило. Наоборот, чем ближе подходило время к смерти и расставанию с миром, тем больше было спешки и тревоги душевной, что не успеют, как мечталось, купить целое стадо свиней и откормить их на сало.

И так как некогда было как следует приготовиться к часу смертному, то ограничились только тем, что записались на вечное поминовение и купили места для могил, себе поближе к церкви, а тетке Клавдии с богомольной подальше, где места были подешевле.

Ели мало, за столом было грязно. Обедали из общей миски. Тетка Клавдия постоянно скупилась и берегла мясо или рыбу до тех пор, пока в одно прекрасное утро, сунувшись в кадку, не всплескивала руками и не начинала что-то обирать с кусков, мыть и варить с перцем. Когда же ей за столом говорили, что мясо пахнет, она, не различавшая сама дурных запахов, обижалась и, бросив ложку, уходила из-за стола. Если продукты успевали испортиться так, что есть уже было совершенно невозможно, тогда отдавали рабочим, причем тетка Клавдия целый день ходила убитая и раздраженная, бросалась на всех и не могла успокоиться оттого, что упустила мясо, недоглядела вовремя.

И так как в будни везде был беспорядок и грязь, на столе грязная скатерть, немытая посуда, объедки и обглоданные кости, а сами ходили в рваном старье, то боялись, как чумы, всяких неожиданных посетителей и гостей, в особенности из высшего круга, которые могут увидеть все это и осудить.

И только в праздники все преображалось, везде мыли, чистили, надевали лучшие платья. Стол накрывался в столовой, а не в дальней комнатке с тесовой перегородкой, не доходящей до потолка. Все с праздничными лицами шли в церковь. А потом приходили домой к толстому пирогу. Ели на чистой белой скатерти и на отдельных тарелках. С гостями говорили только о прибылях и убытках и о том, кто из знакомых купцов сколько нажил денег.

А старуха жаловалась на то, что все стали воры и лежебоки, только и думают о себе да о нарядах и не помнят о хозяйском добре.

Тетка Клавдия после обеда водила гостей смотреть свиней. Но когда гостям и родственникам все было рассказано, свиньи осмотрены и оценены по достоинству, тогда начиналось томление от незнания, что еще делать с гостями, чем их занимать и о чем говорить. И даже тетка Клавдия, обычно проклинавшая свою жизнь с вечным криком на поденных до хрипоты, с отвешиванием тухлого мяса, даже она чувствовала невыносимое томление от праздничной пустоты и отсутствия дела.

Так жили здесь из года в год, работая летом с зари до зари и просиживая молча в разных углах долгие зимние вечера при маленькой лампочке, чтобы не жечь много керосина, томясь, зевая, поглядывая на часы, в ожидании, когда можно будет ложиться спать. И проклинали свою каторжную жизнь.

Женили молодых родственников, хоронили старых, тут же подсчитывая доставшихся в наследство коров и свиней, прикидывая их по штукам и на пуды. Справляли поминки по усопшим, резали для этого кур и поросят. В погреб выносили до десяти плоских больших блюд с заливным и жестяные формы с молочным киселем, все приготовлялось обильно и богато, чтобы соседи не осудили и не сказали, что плохо почтили покойника, так как гости в этих случаях очень внимательно смотрели, сколько и какие блюда подавались.

XVII

Житниковы сидели за своим ранним завтраком и уже кончали его, когда тетка Клавдия взглянула в окно и сделала испуганное движение. Все посмотрели на двор, и тот же испуг отразился на всех лицах. От ворот к дому шел молодой помещик Воейков в белой фуражке и студенческой тужурке. Он как нарочно подгадал прийти в такое время, когда посторонний человек, да еще и чуждого дворянского круга, менее всего может быть желателен: в будни и во время завтрака, когда у них стол не праздничный, сами они все грязные и вообще не приготовились.

Тетка Клавдия мгновенно схватила за углы скатерть со своими огурцами, обгрызенными корками хлеба, костями и, точно спасаясь от обыска, в растерянности бросилась в спальню, споткнувшись от поспешности на пороге, и засунула все под кровать; она сделала это так быстро и неожиданно, что сидевшие за столом так и остались со своими ложками в руках.

Все старухи затворились в спальне и спустили шторки, чтобы гость, проходя мимо окон, не увидел, что они дома. А Житников поспешно снял с гвоздя в передней свой просторный белый пиджак с отвисшими карманами и, еще раз заглянув в низкое окошко, пошел гостю навстречу.

Дмитрий Ильич, подходя к усадьбе Житникова, вдруг вспомнил про деньги, которые у него просил Валентин и которых у него не оказалось. Но Митеньке хотелось повезти ему деньги. Валентина, наверное, удивит такая внимательность.

Собственных денег у него по обыкновению не оказалось; необходимо было занять.

Денежный вопрос, как и все практические вопросы, был для Дмитрия Ильича каким-то наказанием, точно посланным за прародительский грех. Питая безотчетное отвращение и презрение к этой стороне жизни, он чувствовал даже стыд, когда ему приходилось соприкасаться с вопросами добывания денег. Но в то же время он испытывал не меньший стыд, когда у него оказывалось мало денег в какой-нибудь щекотливый момент, например, не хватало для того, чтобы щедро дать на чай швейцару, который бросился перед ним раскрывать двери, как перед настоящим большим барином. Или вроде этого случая с Валентином, когда у него не хватило духа прямо сказать Валентину, что у него нет денег.

– Вот что, займу у этого мещанина, – сказал себе Митенька, – у него, говорят, очень много денег.

Митенька Воейков, опасливо оглядываясь, прошел мимо собак, привязанных по обеим сторонам ворот и яростно скакавших на цепи, так что казалось, они задушатся цепью. Потом вступил по узенькой дощечке через красноватые с радужной пленкой лужи застоявшихся вонючих помоев. Когда дощечка кончилась посредине двора, он увидел, что дальше путь лежит по кирпичам, отдельно накиданным в грязь, так что нужно было изловчиться и попасть прыжком ногой на кирпичи. Если же посетитель или сами хозяева шли ночью, то, раз сорвавшись с этой дощечки, шлепали уж дальше прямо целиком на огонь.

Когда Митенька, выделывая руками разные фигуры, чтобы удержать равновесие и не завязнуть в этом болоте, подходил к грязному дощатому крыльцу, навстречу ему вышел сам хозяин с низко и просторно свисавшим передом жилета с толстой серебряной цепочкой от часов.

У Митеньки Воейкова мелькнула мысль, – что сделать раньше: попросить денег или заговорить об Обществе. Если сначала заговорить об Обществе, то Житников подумает, что это был только предлог для просьбы о деньгах. А заговорить сразу о деньгах было слишком бесцеремонно и не хватило бы духа. И он решил поставить этот вопрос во вторую очередь, как он всегда поступал со всем тяжелым и неприятным.

– Милости просим! – сказал Житников таким тоном, каким купец встречает почетного именитого покупателя. И Митенька Воейков, благодаря этому тону почтения, сейчас же почувствовал такую уверенность в себе и спокойствие, какое чувствует богатый покупатель, подходя к лавке.

Но это хорошо было при других обстоятельствах, а не теперь, когда он шел просить денег. И, взявши как-то невольно, под влиянием этой угодливой почтительности, спокойно-снисходительный барский тон, он вдруг почувствовал, что ему теперь будет еще более неприятно и неудобно перейти к вопросу о деньгах. Житников подумает про него: «Вот щелкопер, дворянинишка: пришел денег просить, а фасон такой распустил, что просто беда».

Житников, расподдав по дороге забравшихся в сени кур, как бы отмечая этим еще более свое уважение к посетителю, провел его в горницу. Он усадил гостя, а сам некоторое время стоял перед ним, гостеприимно потирая руки, потом осторожно присел напротив на кончик кресла, так что его толстые колени согнулись под острым углом, и завел разговор о хорошей весне, ласково улыбаясь гостю.

– Павел Иванович поручил мне пригласить вас быть членом организуемого им Общества, первое собрание которого будет 25 мая, – сказал Митенька Воейков. – Он хочет, чтобы в нем были представлены по возможности все слои населения. И я к вам, собственно, пришел за этим.

Лицо Житникова сразу потеряло ласковость и стало настороженно-серьезно, как бывало у него, когда затрагивался вопрос, неизвестно чем ему грозивший – может быть какими-нибудь взносами, а, может быть, опасностью быть замешанным.

В запертой комнате кто-то беспокойно зашевелился, потом икнул с упоминанием имени божия, и вслед за этим послышался раздраженный сердитый шепот.

Митенька понял, что там сидят спрятавшиеся от него старухи и, вероятно, будут подслушивать все, что он ни скажет.

Когда выяснилось, что взносов не нужно никаких, а Общество разрешено законом, лицо Житникова стало опять спокойно и ласково. Он заговорил об урожае, о делах.

Митенька Воейков слушал, что говорит Житников, смотрел на его седую окладистую бороду, красное лицо и странно черные густые брови, сам отвечал ему, но никак не мог победить напавшей на него нерешительности и сказать, что ему нужны деньги.

Житников уже кончил об урожае, он с минуту, ласково улыбаясь, смотрел гостю в лицо, поглаживая свои колени, очевидно ожидая, что гость что-нибудь скажет или уйдет. Но Митенька Воейков чувствовал, что не может сдвинуться с мертвой точки. Уйти почему-то не мог, а сидеть молча и смотреть на Житникова тоже с улыбкой, как и он, – было бы идиотски глупо.

– Это у вас с Афона? – спросил он про божественную картину в святом углу.

Житников, взявшись толстыми руками за ручки кресла, поспешно повернулся по указанному направлению, как бы готовясь пойти и снять картину, в случае если бы гость пожелал рассмотреть ее поближе. И сказал с почтительной поспешностью:

– С Афона-с…

– А эта фотография – ваша?

– Да-с, это давнишняя. Когда еще в городе жили, – сказал Житников с виноватой улыбкой, говоря о карточках, как о баловстве.

– Весна хорошая, – сказал Митенька.

– Хорошая-с! – торопливо, почтительно и серьезно согласился Житников.

– Вот, может быть, и лето хорошее будет.

– Давай бог, – сказал Житников еще серьезнее, как о предмете, заслуживающем совсем другого отношения.

Минута прошла в молчании.

– Конечно, важно еще, какая осень будет, – сказал Митенька, чувствуя, что он потерял руль и его несет неизвестно куда неведомая сила.

– Совершенно верно! – с той же поспешностью согласился Житников. Оставалось только высказать предположение о зиме, но Митенька сам вдруг почувствовал, что это будет слишком. И вдруг, точно бросаясь в холодную воду, весь покраснев, сказал, что, между прочим, ему нужно срочно сто рублей, а у него все крупные деньги. О крупных деньгах сказалось как-то само собой. Он не думал, что он это скажет.

– Разменять прикажете? – сказал с еще большей поспешностью и почтительностью Житников.

– …Нет, я не захватил с собой… – сказал Митенька, чувствуя, как у него под волосами становится горячо. – Вы мне дайте сейчас, а я как приду домой, так пришлю с Митрофаном… или вечером сам…

Житников выслушал, молча встал и ушел в соседнюю комнату. В запертой комнате кто-то опять заворочался и еще более сердито заворчал. Житников молча принес деньги и подал гостю пачку красненьких бумажек.

– Перечтите-с, – сказал он уже серьезно и без ласковой почтительности, когда Митенька хотел было, не считая, сунуть деньги в карман.

– Я вам сегодня же пришлю… самое позднее – завтра утром, – сказал Митенька, сам не зная, почему он это сказал, так как было очевидно, что он не сможет вернуть их так скоро.

Мучительнее всего для него, как для человека высшей ступени сознания, было видеть, как Житников так же почтительно, но уже совершенно молча проводил его до двери.

Утешение было только в том, что мнение людей с низшей формой сознания не должно было иметь для него никакого значения.

– А кроме того, – сказал себе Митенька, – с началом новой жизни у меня и в этом отношении все раз навсегда переме…

Но последнее слово замерло у него на губах, когда он подошел к воротам своей усадьбы и взглянул во двор.

XVIII

Митрофан, почувствовав свою вину, постарался загладить ее, приложив к делу двойную энергию, и в четверть часа согнал всех мужиков в усадьбу, сказав им, что барин дожидается и сердится.

Мужики сверх ожидания собрались все необыкновенно быстро, даже те, которых и не звали, потому что чувствовали за собой грехи. И каждый думал, что другие не пойдут, – потому что дружно сговорились не ходить, если будут звать, – а он один придет, и барин простит его за покорность. Поэтому чем больше приходило народу, тем с большей досадой пришедшие раньше думали: «Вот окаянные-то, все приперли, спасибо, что я пошел, а то понадеялся бы на них и свалял бы дурака, остался бы один дома, когда вся деревня тут. Вот тут и понадейся так-то на них, что не выдадут».

Мужики, собравшись, сначала некоторое время стояли полукругом перед балконом, ожидая, что сейчас стеклянная дверь раскроется и выйдет хозяин. Все были молчаливы и недовольны. Но недовольство, очевидно, относилось не к помещику, призвавшему их, конечно, не для приятной беседы, а к тем членам общества, благодаря которым они очутились здесь.

Простояли полчаса. Никто не выходил. Мужики стали присаживаться, кто на ступеньки, кто на чурбачок, кто прямо на траву.

Иван Никитич, как аккуратный человек, скромно сидел в сторонке, курил трубочку и не высказывал никаких мнений, так как со всеми помещиками был в хороших отношениях, как с сильными и нужными людьми. И поэтому, когда приходил в усадьбу вместе с мужиками по поводу какой-нибудь провинности, то всегда молча садился в стороне, чтобы сразу было видно, что руку мужиков он не держит, а если и пришел вместе с ними, то только потому, что все-таки он член общества и его отсутствие здесь могло бы быть дурно истолковано его односельчанами.

Подождали еще немного и пошли спрашивать Митрофана.

– Ай еще не выходил? – спросил удивленно Митрофан.

– Не видать, – сказали мужики.

– Должен сейчас выйти. Пойду посмотрю.

Он вошел в дом, но сейчас же вернулся.

– Что за оказия! Он сейчас только тут был на дворе.

Мужики оглянулись кругом по двору.

– А сердитый был? – спросил староста.

– Да, ничего себе… – сказал Митрофан. – Телята свои подвернулись под руку, так, батюшки мои, сколько крику было.

– На чем бы злость ни сорвать, только б душу отвести, – сказал кто-то.

– То-то вот, сидели бы посмирней, вот бы и не звал никто.

– Давно дюже в гостях не были, – сказал Сенька.

– Может, еще не выйдет.

– Сам позвал, да не выйдет, чай, у человека голова на плечах, а не лукошко.

– Значит, задержался, зря не стал бы народ томить, – сказал Федор после некоторого молчания, как всегда стараясь найти какое-нибудь оправдание факта, минуя вину самого человека.

– Небось пилюлю готовит, – сказал Андрей Горюн, – они все так-то, держит, держит народ, а потом и подвезет. Нас уж кто только не обувал.

– Пилюлю, говорят, готовит, – сказал тихо маленький Афоня, повернувшись к своему приятелю, длинному молчаливому Сидору, который выслушал это молча, медленно моргая глазами.

Фома Коротенький с палочкой ходил около дома и, приподнимаясь на цыпочки, заглядывал в окна.

– Ничего не видать, – сказал он шепотом, повернувшись к тем, кто смотрел на него.

Все недовольно молчали. Митрофан стоял около кухни (обычное местопребывание его в свободное время), курил трубку и, сплевывая, оглядывался иногда по двору и к воротам, отслоняясь спиной от притолоки, и даже пожимал иногда плечами. Это становилось странным.

Митенька Воейков, идя от Житникова после часовой беседы с ним, морщился при досадных и позорных воспоминаниях о подробностях этой беседы. Потом, войдя в ворота своей усадьбы и наткнувшись глазами на огромную толпу мужиков, окружавших его балкон, оторопев, замер на месте. У него вдруг упало и испуганно забилось сердце. Почему-то мелькнула нелепая мысль, что они пришли его убить. Он с замирающим сердцем напрягал всю силу своего соображения и не мог никак придумать, зачем они могли прийти к нему в таком количестве. Потом вдруг вспомнил, что он сам же велел их позвать. Но он вовсе не подозревал, что Митрофан сгонит сюда целую деревню.

Митенька свернул с дороги и, обойдя через сад, зашел со стороны черного хода, откуда мужики не могли его видеть.

Увидев Митрофана, выжидательно посматривавшего в сторону ворот, он поманил его пальцем, стоя за углом дома. Митрофан, увидев хозяина, вскинулся к нему руками, как это делают, когда находят того, кого считали без вести пропавшим, и торопливыми плывущими шажками подбежал к нему.

– Ты что, с ума сошел? – сказал Митенька шепотом.

– А что? – удивленно спросил Митрофан.

– Да всю деревню-то пригнал…

– Для разговору пришли, – сказал Митрофан. – Вы сами приказывали.

– Да ведь я тебя просил двух-трех человек привести, а ты…

– Чем больше, тем лучше, – отвечал Митрофан.

– Самый злейший недоброжелатель никогда не додумается сделать того, чего ты каждый раз ухитряешься настряпать, – сказал расстроенно владелец. – Что я с ними буду делать? Ну, пойди к ним, скажи, что меня задержали, я сейчас выйду.

Митенька почему-то бегом пробежал на черный ход, в потьмах сеней наткнувшись на пустое ведро, которое загремело и покатилось. Мысленно послав к черту и ведро и Настасью, он вошел в кабинет. Нужно было наскоро сообразить, о чем говорить с народом.

Делать это ему приходилось первый раз в жизни. Хотя он вырос в деревне, около этого народа, пользовался трудами рук его, а потом вся юность его была высшим служением этому народу и искуплением перед ним своей исторической вины, но, несмотря на это, Дмитрию Ильичу никогда не приходилось близко соприкасаться с народом и говорить с ним.

При встрече с знакомыми мужиками у него, правда, находилось в запасе несколько фраз и вопросов, которые давали возможность поддержать дружеский соседский разговор минут на пять. Вопросы эти касались большею частью обычных тем: состояния погоды весной, летом и предполагаемого урожая. Иногда, – впрочем гораздо реже, – разговор принимал другой характер, если мужичок жаловался на какого-нибудь помещика, обидевшего его. Тогда Митенька всегда принимал сторону мужичка и говорил, что все помещики эксплуататоры, пьющие кровь из народа, и что народ только тогда начнет жить и развиваться, когда сбросит их с своей шеи.

Иногда такой разговор возникал при встрече с незнакомым мужичком.

– А вы, стало быть, не помещик? – спрашивал мужичок.

– Какой же я помещик, – говорил Митенька, – что угодно, только не помещик.

– А откуда сами-то будете?

– Да вон, из усадьбы, – отвечал Митенька.

– Из Воейковской… так как же не помещик?.. – говорил мужичок и сейчас же замолкал, как замолкает проштрафившийся человек. А Митенька, покраснев до корней волос и растерявшись, тоже не знал, что сказать. «Как им объяснить, чтобы они поняли раз навсегда, что я не помещик, никто…» – думал он, морщась иногда после такой беседы. Затруднение было оттого, что слишком низка была ступень сознания народа, чтобы понять его, Дмитрия Ильича. Причем у него всегда было чувство вины перед мужиком еще и за то, что умственный труд его, культурного человека, был, несомненно, легче физического труда мужика, не только легче, а был прямо баловством в сравнении с тем напряжением сил, какое делал мужик. И Митенька иногда невольно делал утомленное лицо, если встречался с кем-нибудь за садом во время своего уединения и умственной работы, чтобы не думали, что это ему достается легко. Но лицо еще можно было сделать утомленным, а дворянские руки, не знавшие никогда работы, трудно было в момент такой неожиданной встречи превратить в трудовые и мозолистые.

В последнее время он избегал всяких бесед даже один на один, так как чувствовал некоторую робость и тревогу, что, если разговор затянется, вопросы о весне, урожае иссякнут и ему не о чем будет больше спрашивать. Это чувство было похоже на то, какое он испытывал на балах, когда боялся, что не найдет, о чем говорить со своей дамой.

А теперь вдруг Митрофан ему удружил, согнав целых две слободы мужиков. Конечно, он культурный, интеллигентный человек, соль земли, ее мозг, и ему было что противопоставить их слепой силе. И к тому же в новой полосе жизни ему легче было защищать перед ними свое право на жизнь, право, которого у него не было в старой жизни с ее отречением от личного блага во имя блага большинства. Теперь он прямо мог сказать, что он такой же человек, как и они, что он тоже хочет жить, иметь свое место на земле. Хотя его место было несколько больше, чем у них, даже взятых в совокупности, но это не его вина, а вина государства и исторических условий.

– С чего же начать? – спросил себя Митенька, потирая лоб. – Может быть, так и начать с исторических условий, в которых развивается общество, а потом…

– Я им объяснил, – сказал Митрофан, просунувшись боком и плечом в дверь.

Митенька с досадой оглянулся на него.

– Хорошо, хорошо, не мешай. – И вдруг увидел, что потерял нить мысли. Пошершавив по своей привычке в затруднении макушку ладонью, он выглянул из-за шторы на собравшийся народ и на цыпочках отошел.

– Да почему их все-таки так много?

– Две слободы согнал, – сказал Митрофан, высморкавшись в сторону и утерев нос рукой.

– С ума сошел, – сказал Митенька, – ты бы еще в соседнюю деревню сбегал, оттуда привел.

– Чего?..

– Так, ничего… усерден, когда не надо.

Митрофан, пожав плечами, сделал руками такой жест, который говорил, что на этого человека сами святые угодники не угодят, и отошел к притолоке.

Митеньку вдруг охватил страх при мысли, что он выйдет к мужикам и забудет, с чего начать. Он с лихорадочной торопливостью стал перебирать в уме, какое будет начало, и с ужасом человека, которого огромное собрание ждет уже давно для доклада, а у него все перепуталось в голове, – увидел, что он действительно не знает, с чего он начнет. Он торопливо схватил бумажку, чтобы наскоро набросать приблизительный конспект.

– «А» большое – человеческое общество, «а» маленькое – исторические условия, «б» маленькое – разнородность интересов и необходимость соглашения, контакта и компромисса, «в» маленькое – индивидуум… – Он хотел еще что-то написать, но остановился. – Это уже будет «Б» большое, – сказал он себе, пожав плечами. – Все это заранее нужно было обдумать! теперь вот все спуталось в какой-то клубок: «Б» большое, «б» маленькое… и при чем тут эти «б» и на каком языке с ними говорить? Поймут они тебе и компромисс и контакт…

Оглянувшись с отчаянием затравленного человека, он увидел, что Митрофан все еще стоит у притолоки и часто заглядывает назад в дверь. Митенька вскочил, пошершавил макушку, хотел что-то сказать Митрофану, но, махнув рукой, сел и опять сейчас же встал. У него мелькнула мысль, что выходить сейчас к народу и противопоставлять ему свою моральную силу, не приготовивши конспекта, было нелепо и грозило кончиться скандалом и позором. Тем более что под влиянием мысли, что мужики ждут, а Митрофан торчит над душой у притолоки, у него маленькие буквы окончательно перепутались с большими.

Остановившись посредине комнаты и бросив какой-то странный взгляд на раскрытое в сад окно, он сделал было к нему неожиданно быстрое движение, но оглянулся с досадой и ненавистью на Митрофана и остановился.

Митрофан, глядя с выжидательным вниманием на барина, ждал, – как ждет подмастерье мастера, находясь с ним в его святая святых, куда закрыт доступ всем непосвященным, – ждал, когда все приготовления будут окончены и мастер выйдет к народу. Но вместо этого мастер вдруг решительно подошел вплотную к Митрофану и сказал:

– Вот что!.. Мне сейчас некогда с ними разговаривать, мне нужно идти к Елагину, снести ему деньги. Я вернусь часа через два.

– На лошади можно…

– Не перебивай, когда говорят. А ты пойди передай им, что я хочу жить с ними по-соседски, не буду на них подавать жалобы, потому что принципиально против всяких жалоб, лишь бы оставили меня в покое.

– В покое?.. – сказал Митрофан, взявшись за бороду, потом вскинув глаза на барина. – Это можно. Так, значит, и сказать, что жалобу не будете подавать?

– Так и сказать, – повторил Митенька, – только как-нибудь там своими словами, чтобы они поняли.

– Это можно, – сказал Митрофан и, захватив со стула шапку, пошел к народу.

– Да! потом позови сейчас же плотников, начинай с ними ремонт, а я вернусь и укажу, что дальше делать.

– Это можно, – сказал Митрофан и ушел.

А Митенька через черный ход, споткнувшись опять на то же ведро, проскользнул в сад, оглядываясь и пригибаясь под ветки яблонь. А оттуда – в поле по пашне на дорогу, которая мимо Левашовых вела к усадьбе баронессы Нины Черкасской, где жил Валентин. Но потом остановился, вдруг сообразив, что он попадет к обеду, решил лучше пойти завтра утром. Поэтому, посидев с полчаса под яблоней, чтобы не попасть на мужиков, Митенька опять пробрался в дом.

XIX

Ирина после бала долго не ложилась спать. У нее было счастливое взбудораженное состояние, когда она перебирала все подробности и мелочи бала. Казалось, у нее сейчас еще стоял в глазах блеск огней, отсвечивавших на белых мраморных колоннах и на паркете, полумрак в коридорах, куда неясно долетали звуки музыки, возбужденные молодые лица, ищущие встреч глазами, и заряженные тем приподнятым оживлением, какое обыкновенно бывает на балах в молодости, когда почти каждый ни в кого определенно не влюблен, но взволнован предчувствием и желанием любви среди множества лиц, женских причесок, фраков, галстуков.

И все эти образы и картины в возбужденном бессонной ночью мозгу вставали так ярко, что, казалось, она слышала звуки и радовалась, когда какая-нибудь новая подробность живо и ярко вставала у нее перед глазами, как будто в эту ночь ею было пережито необыкновенное счастье.

После этого бала в день именин, – у нее как что-то особенное, необыкновенное, – осталось картина ужина на рассвете и разъезд гостей, когда она с веткой сирени стояла на подъезде. А потом прошла по опустевшему, как бы сонному залу, где оставалось все не прибрано и стояли отодвинутые в беспорядке стулья, а косые пыльные лучи, проходя сквозь верхние окна хоров, увеличивали еще больше пустоту зала, где за несколько часов перед этим был блеск ночных огней и гром музыки.

Ей не хотелось ложиться спать, чтобы подольше удержать в себе это необыкновенное настроение, которое она никак не могла уловить и объяснить себе, в чем оно заключается. Ей хотелось воспользоваться случаем, провести одной все это раннее весеннее утро с длинными тенями в усадьбе, с утренним свежим щебетанием птиц. Над лугом за рекой еще стелился утренний туман, искрясь сквозь него, неясно синели дали, и утреннее безоблачное небо было свежо, ясно, и хотелось дышать глубоко и впитывать в себя эту радостную, бодрую свежесть.

Она знала, что долго будет жить воспоминанием об этой ночи и ужине на рассвете. Ирина знала, что ни в кого она влюблена не была, но ей нужно было лицо, на которое бы реально была направлена ее влюбленность.

И она избрала таким лицом Митеньку Воейкова, как человека нового в их кругу, немножко смешного своей тужуркой, кисточкой волос и некоторой робкой растерянностью, какую испытывают люди, редко бывающие в обществе. Ей нужен был как раз такой, без внешнего лоска и открытой самоуверенности, без готовых светских фраз, которые скучны и не затрагивают, не возбуждают никакого чувства. Нужен был такой, на которого она могла бы как бы украдкой взглядывать и каждый раз убеждаться, что его глаза тоже украдкой смотрят на нее… Ей нужны были эти молчаливые встречи глаз, при уверенности, что он не решится к ней подойти и не нарушит этим тайного очарования их скрытого от всех общения, возникшего между ними.

И так как эти воспоминания, эти картины раннего утра и сонной усадьбы, – когда она бродила одна после бала, – ей были по-новому дороги, то она в первое время как-то замкнулась и избегала вечно не прекращающегося смеха и оживления, которые были там, где находились Маруся и Вася. Ей казалось оскорбительным, если бы она после того вечера на другой же день стала веселиться, смеяться и танцевать. Она инстинктивно берегла в себе редкое и дорогое, точно боясь его заглушить и обесцветить частым повторением.

Она в таком настроении любила уходить на скамеечку перед закатом и сидела там, подперши подбородок рукой, облокоченной на колено, глядя прямо на низкое опускающееся солнце, которое обдавало ее лицо и волосы прощальным теплом. Или уходила в зал, где стоял рояль, перебирала клавиши, долго повторяла одни и те же звуки и прислушивалась к ним.

В эти минуты она жила, – как ей казалось, – своей особенной, непонятной и недоступной ни для кого жизнью.

Иногда Николай Александрович, проходя мимо в своей домашней бархатной куртке со шнурами и увидев Ирину, сидящую одну, подходил к ней и, лаская ее своей стариковской сухой рукой по щеке, говорил:

– Аринушка, ты что здесь опять притихла, как монашенка?

Ирина молча виновато-ласково улыбалась и, поймав, целовала большую отцовскую руку.

– Мне хорошо… – говорила она, краснея.

– Ну сиди, сиди, – говорил Николай Александрович и, фыркая через усы и поглаживая их, шел по комнатам, как бы оглядывая, все ли в порядке; подходил к окну и, отодвинув штору, смотрел в сад.

Это было самое благополучное время семьи, когда все были здоровы, все были дома. Родители были счастливы мирной догорающей старостью среди молодого выводка семьи, радушия и дружбы соседей.

Казалось, что этой семье ничто не угрожает в ее мирном деревенском углу и что придет время, когда старички, дожив до глубокой старости, мирно заснут вечным сном на руках дочерей и внуков…

XX

Через три дня после бала Ирина проснулась рано и, лежа в своей комнате с открытыми глазами, смотрела на стену, на которой дрожал утренний узор от пробивающихся сквозь ветки сада лучей солнца.

Она видела странный и приятный сон. Еще в полусне она старалась не забыть его. И ей казалось, что она запомнила его. Но когда она проснулась совсем, от нее ускользнули все подробности и она помнила только что-то неопределенное, смутное, где самое главное и приятное было то, что она летала по воздуху, но не на крыльях, а одним внутренним усилием. При этом она испытывала такое острое и такое ясное наслаждение, что оно оставалось у нее несколько времени даже после пробуждения. И она, лежа, старалась еще и еще возобновить или продолжить это ощущение.

Под влиянием ли сна или просто случайно, она чувствовала себя необычайно легко. Взяв простыню и полотенце, она пошла купаться и на бегу обняла в коридоре и закружила няньку, схватив ее сзади.

– Ой, ну тебя, испугала до смерти… – сказала нянька, улыбаясь на свой испуг.

Ирина выбежала в сад. Блеск солнца, свежесть, прохлада в сырых уголках сада обрадовали ее, как неожиданность. Она была в том счастливом состоянии, когда ко всем людям чувствуется расположение, беспричинная любовь, хочется окликнуть, поздороваться и сказать что-нибудь приятное.

Она искупалась в свежей холодной утренней воде, потом прошла по бугру посмотреть, как бывало в детстве, цветет ли под рожью полевая клубника. И до сих пор ей нравилось забираться в густую, сыроватую от росы траву, и, разбирая ее руками, отыскивать большие белые или розовые с наплывами ягоды клубники.

Ирина даже заметила то место, где клубника цвела особенно сильно, – около дикой груши, – и, покрыв голову от жаркого солнца сырым полотенцем, пошла по меже между рожью к парку.

Когда она входила в прохладную тень боковой липовой аллеи, мимо которой, по другую сторону сухой канавы, проходила проезжая дорога, она вдруг увидела мелькнувшую за деревьями на дороге белую фуражку. Вскочила на канаву и, раздвинув руками ветки орешника, неожиданно встретилась глазами с Митенькой Воейковым, которого она мгновенно узнала.

– Вы?.. – вскрикнула она весело, почти обрадованно, и перескочила через канаву, забыв снять с головы полотенце. Она подбежала к нему так просто, как будто они были давно знакомы. Она подбежала бы ко всякому в этом настроении с такой свободой и открытостью. Но с лицом и всей фигурой Митеньки у Ирины, кроме этого, связывалось впечатление о том чудесном вечере и ужине на рассвете.

– Как странно… Вы-то откуда взялись? – сказал Митенька, успев подхватить при прыжке ее руку и держа ее в своей.

– Я купалась. А вы?

– Мне вздумалось пройти пешком к Валентину Елагину, – сказал Митенька.

Они смотрели друг на друга с радостными улыбками, в которых было почти недоумение, – отчего так просто и хорошо они встретились, как свои. Как будто они, стеснявшиеся и даже избегавшие друг друга вначале, теперь сблизились за то время, какое не виделись.

– Как хорошо, – сказал Митенька.

– Удивительно! – ответила с веселым недоумением Ирина.

– А бал помните? – спросил Митенька, когда они, перепрыгнув через канаву, пошли по испещренной утренними тенями дорожке.

– Да как же нет! – сказала с порывом Ирина. – Я все помню, все до мелочей, – прибавила она, крепко сжав руки и сощурив глаза, как бы и теперь вглядываясь в подробности воспоминаний о бале.

– И рассвет?..

– Так вы тоже это заметили? Именно – и рассвет!..

– И ветку сирени?..

Ирина подняла брови, как при упоминании о предмете, о котором она как раз и не помнит.

– Ах да! У меня была ветка сирени.

– Ветка белой сирени… – сказал Митенька. – Нет, это удивительно, что ведь здесь совсем нет какой-то глупой влюбленности, – сказал он, – а это… это что-то так просто и хорошо, что – чудо!

– В том-то и дело! – сказала Ирина, кивнув с улыбкой головой, как будто в этом именно и была приятная странность этой встречи.

– Это все началось со сна… Я видела сон, – прибавила она, засмеявшись при виде удивленного лица, какое сделал Митенька, не поняв в чем дело.

– Какой сон?

Ирина рассказывала, идя по дорожке и оживленно повертываясь на ходу к Митеньке Воейкову.

– А! Это ощущение я знаю… Нет, но как странно, – сказал он, остановившись и с удивлением вглядываясь в лучистые большие глаза Ирины, которая несколько наивно и удивленно раскрыла их, еще не понимая, про что он говорит.

– Что странно?

– А вот то, что сейчас. Ведь мы уже не незнакомые чуждые друг другу люди, ведь совсем нет, а между тем мы видим друг друга только второй раз, в общей сложности пятнадцать минут говорим, значит, мы должны бы быть совсем чужие, только раскланяться издали и разойтись, вот что мы должны были бы сделать.

– Конечно!.. – сказала Ирина, засмеявшись и сверкая блеском своих оживленных глаз и свежим возбужденным румянцем щек.

– А это потому, что наша встреча совпала у меня с поворотом жизни на новый путь… Если бы не было этого поворота, я не узнал бы этого настроения и всего, что сейчас, потому что я избегал тогда людей, не поехал бы на именины и… пропустил бы рассвет. Я теперь встретился с людьми, и все оказалось совсем, совсем не так, как я представлял себе.

Ирина слушала его, перестав улыбаться и с видимым напряжением мысли, как бы старалась понять внутренний смысл его слов.

– Вы в новой полосе жизни? – спросила она нерешительно.

Митенька молча кивнул головой.

– И вам в той… в старой жизни, казалось бы, что в этом… вот в том, что сейчас у нас, есть что-то нехорошее, что помешает? – говорила уже смелее и решительнее Ирина, как бы напав на след.

– Именно – нехорошее и помешает, – сказал Митенька, удивившись ее чуткости.

– И что же оказалось?..

– Оказалось вот что!.. – ответил Митенька, взяв обе руки Ирины и держа их в своих руках. – Что это так хорошо, так просто и у нас совсем не то, что у других.

– Ну конечно, – сказала Ирина, – совсем не то! Я и рада именно этому. Я терпеть не могу этих ухаживаний, как будто на меня никак иначе смотреть нельзя. И это так скучно, потому что всегда у всех одно и то же.

– Вот это-то и противно, – заметил Митенька. – Поэтому я к вам и не хотел тогда подходить, мне казалось, что вы скажете мысленно: «И этот туда же».

Ирина весело рассмеялась.

– А я как раз потому и обратила на вас внимание, что меня немножко злило ваше равнодушие, что вы ходите один и не обращаете ни на кого внимания.

– Так я ни на кого и не обращал внимания? – спросил Митенька, испытующе посмотрев в чистые глаза Ирины, и увидел, как ее щеки быстро залились легким румянцем. Но она не опустила глаз и весело, открыто смотрела на него, как бы говоря своими глазами, что иначе это и быть не могло. И когда вышло наружу то, что тогда было тайной каждого из них, а теперь раскрылось, как маленькое признание с обеих сторон точно в какой-то невинной хитрости, от этого обоим стало только еще лучше.

– Но куда же мы зашли? Мне надо идти, – сказал Митенька, оглядываясь, так как они пришли в угол парка, к сырой каменной ограде.

– Вам на дорогу? Я знаю здесь щелку в ограде, – сказала Ирина.

Она вбежала в кусты и через минуту, раздвинув руками их зеленую чащу, позвала Мите-ньку.

– Вы уже идете?

– Да, надо идти…

Они стояли некоторое время в зеленой солнечной чаще. Он – со снятой с головы белой фуражкой, она – с полотенцем и простыней на плече, с дрожащими солнечными кружками на белом платье и на лице.

– После рассвета это самое лучшее утро в жизни у меня.

– И у меня тоже… – сказала Ирина.

– Что-то необыкновенное. Если бы кто-нибудь увидел нас здесь, он, наверное, истолковал это по-своему.

– О, конечно. Сейчас же! Они ведь иначе себе этого и представить не могут.

– А тут как раз все иначе… Ну, иду.

Митенька пожал Ирине наскоро руку, как близкому товарищу, с которым не нужно соблюдать никаких церемоний и этикета, и, пролезши в щель ограды, быстро пошел по дороге.

Он долго оглядывался и махал Ирине фуражкой. И видел, что она стоит еще под нависшими ветками кленов и дружески отвечает ему, взмахивая полотенцем.

XXI

Прошла уже не одна неделя, а целых восемь, с тех пор как Валентин приехал вместе с баронессой в ее усадьбу, но срок его отъезда на Урал ни убавлялся, ни увеличивался, а оставался все таким же: ровно через восемь дней, по его вычислениям, он должен будет подъезжать к священным водам озера Тургояка.

Валентин проводил в этой усадьбе время очень хорошо, как он и везде его проводил. Вначале он получил несколько писем с бранью и проклятиями от своих друзей, по делам которых он ехал в Москву, но куда не доехал по воле случая. Он внимательно прочел эти письма.

– Да, действительно, вышло, пожалуй, несколько неудобно, надо бы поехать или хоть извиниться.

А потом вспомнил, что еще на Урал нужно, и отложил все это дело.

Прежде всего он занялся кабинетом профессора, который избрал себе для жительства. Кабинет был весь заставлен книгами, увешан портретами ученых в очках и сюртуках и коллекциями орудий каменного века.

Первое, что сделал Валентин, – это удалил все портреты ученых, убрал научные книги, оставив классиков и коллекцию первобытных орудий. Потом наставил маленьких столиков, покрыл их спадающими до полу коврами и на полу набросал волчьих и медвежьих шкур, так что баронесса Нина, войдя в кабинет, в первое мгновение онемела, увидев перед собой не кабинет, а турецкую кофейню.

– Я люблю всеми поэтами воспетый Восток, – сказал Валентин, – и разве ты сама не чувствуешь, что эти ученые со своими очками менее всего подходят сюда.

– Но, милый мой, нельзя же без разбора вытаскивать все и перевертывать вверх ногами.

– Я и не вытаскивал без разбора; вот эти каменные топоры как висели, так и остались, я даже еще новых три штуки повесил, – сказал Валентин.

– А что скажет профессор?

– Ну он еще не скоро приедет. И потом, можно извиниться, он интеллигентный человек.

По утрам Валентин выходил в чистом свежем белье и пижаме с шелковыми отворотами на балкон и подолгу смотрел на синеющую росистую лощину внизу, на блещущие, чуть видные в туманной утренней дали, кресты и колокольни города. Потом пил кофе, курил сигару, которую выкуривал всегда утром, вопреки ложным традициям, учившим, что сигара хороша только после обеда. И читал классиков.

Баронесса Нина иногда говорила, что ей нужно бы заняться хозяйством. Ей казалось, что главный его секрет заключен в толстых книгах со шнурами, которые ее покойный отец довольно часто просматривал, требуя их от управляющего. И она даже обращалась к Валентину за советом, не нужно ли ей просматривать их по примеру покойного отца.

Но Валентин сказал, что не нужно.

Баронесса Нина была бы совсем счастлива, если бы не приходившие иногда мысли о том, что в конце концов приедет профессор и нужно серьезно подумать об этом. Поверенным всех ее довольно сложных и запутанных душевных и сердечных дел была Ольга Петровна, и она ей часто говорила:

– Самый ужас – это думать. А я постоянно думаю о приезде профессора, как о кошмаре. – А потом, вздохнув, прибавляла: – Хоть бы он поскорее приезжал, я в хозяйстве ничего не понимаю, а Валентин говорит, что оно и не нужно.

Баронесса действительно довольно часто думала о приезде профессора и даже несколько беспокоилась о том, как будет обстоять дело, когда он приедет. Она беспокоилась потому, что искренне любила профессора, и ей было жаль его при мысли, что эта новость (она не помнила хорошо, которая по счету) может произвести на него дурное впечатление, быть может, заставит его страдать. При мысли об этом у баронессы Нины даже навертывалась на глаза непослушная слеза. Она сама потерялась и не могла разобрать, кто, собственно, теперь ее муж – профессор или Валентин? Или оба вместе? Она беспокоилась в данном случае не о себе, а о них.

А потом наконец пришло письмо от профессора, извещавшего ее о своем скором приезде… Это письмо поселило такую путаницу в голове Нины, что она совершенно не знала, что ей делать и говорить и чьей женой ей придется быть.

Она с испуганным лицом принесла первым делом показать это письмо Валентину и ждала от него такого же испуга. Но Валентин отнесся к этому совершенно спокойно и равнодушно. И даже как бы с сожалением сказал:

– Мне его повидать не придется, так как, наверное, он приедет после моего отъезда.

– А вдруг ты не соберешься к этому времени, Валли? – сказала баронесса с выражением беспокойства и озабоченности.

– Отчего же не собраться?.. соберусь, – сказал Валентин.

XXII

Когда Митенька Воейков пришел к Валентину и, пройдя мимо молочной с выбитыми окнами, вошел на террасу, ему навстречу вышла нарядная горничная, одетая как барышня, с черными игривыми глазами, и, узнав, что ему нужно Валентина Ивановича, как-то преувеличенно повернув плечами, пошла во внутренние комнаты.

Митенька вошел в кабинет, куда его попросила та же горничная, открыв дверь уже с другим, скромным выражением. Там было маленькое общество: Валентин в домашней куртке, летнем галстуке и желтых ботинках сидел в кресле, бросив нога на ногу, баронесса Нина полулежала на кушетке в тончайшем шелковом капоте, и Федюков, который стоял спиной к ним у книжного шкафа и с мрачным видом рассматривал книги.

Несмотря на то что баронесса была предупреждена горничной о приходе гостя, она при входе Митеньки сделала наивно-испуганное движение что-то закрыть у себя, как бы находя свой костюм неприличным в присутствии малознакомого мужчины.

– А, это ты, хорошо, что приехал, – сказал Валентин, одну руку держа на колене закинутой ноги, другую приветственно протягивая навстречу гостю.

Митенька совершенно не помнил, когда он мог перейти с Валентином на «ты». Но тот сказал это так уютно-просто, что это показалось естественным.

– Что ты смотришь? Беспорядок? Так это перед отъездом, – сказал Валентин. – Когда около меня в комнате вот такой ералаш, я чувствую, что, значит, близко отъезд, перемена. И, значит, все хорошо.

– А разве здесь вам плохо, Валентин? – сказала баронесса Нина, глядя на него и в то же время бросив взгляд на Митеньку.

– Мне нигде не бывает плохо, – сказал Валентин, – когда мне плохо, я уезжаю. Хорошо бы ограничить имущество двумя чемоданами, чтобы быть вольным человеком каждую минуту. Странники – самые вольные люди. Я с удовольствием сделался бы странником.

Валентин держал в руке пустой стакан и смотрел куда-то вдаль перед собой.

– В жизни только и есть две прекрасные вещи: воля и женщины. Но женщину я терплю только до тех пор, пока она не завела порядка и домашнего очага, не говорю уже о беременности, беременная женщина прежде всего – безобразна. Вот интересная женщина, – прибавил Валентин, широким жестом указав на слушавшую его с детским наивным вниманием баронессу Нину. – Она ничего не умеет делать, проста душой, и у нее красивое тело.

– Валентин, ради бога! – воскликнула баронесса Нина, делая вид, что не может слушать таких вещей и сейчас зажимает уши.

– А простота души у женщины заменяет то, чего, быть может, ей не дано, – продолжал Валентин, не обратив внимания на испуг баронессы Нины.

– Ну смотрите, какой он! – сказала, как бы по-детски жалуясь, Нина, обращаясь к Митеньке, точно прося его защиты.

– Но он очень славный, – тихо и просто сказал Митенька, сев около баронессы Нины с той стороны, куда она лежала головой.

– О, он дивный! – сказала также тихо баронесса, повернув к Митеньке голову и глядя на него более продолжительно, чем этого требовала сказанная ею фраза.

Митенька смотрел ей в глаза и не мог удержаться, чтобы не смотреть на ее обтянутое тонким шелком пышное ленивое тело.

– Если хочешь, сойдись с ней, – сказал Валентин.

– Ну что ты говоришь?.. Бог знает что!.. – сказал, растерявшись и покраснев, Митенька, быстро взглянув на баронессу, потом на Валентина.

– Неудобного вообще ничего нет, а здесь и подавно.

– Он несносен! – сказала баронесса Нина, как бы оскорбленная. Она встала и пошла из комнаты. – Вы меня выжили сегодня, Валентин, – сказала она в дверях.

Валентин не обратил никакого внимания на слова баронессы.

– Да… странник – самый вольный человек на земле, – повторил он. – Вот Авенир тоже свободный человек, я тебя сегодня по дороге в город завезу к нему, тебе необходимо с ним познакомиться, а мне необходимо пригласить его на заседание Общества по поручению Павла Ивановича.

– Зачем в город? – спросил озадаченно Митенька.

Валентин несколько удивленно поднял складки на лбу и, пригнув голову, посмотрел на Митеньку.

– Ведь ты же сам мне сказал, что тебе нужно подать жалобу на мужиков.

– Это ты сказал, что мне ее нужно подать, и мне просто тогда было как-то неловко разубеждать тебя.

– Нет, тебе надо съездить, – сказал Валентин, внимательно выслушав его.

– Но меня дома ждут. Я велел позвать людей.

– Каких людей?

– Плотников… они будут ждать.

– Брось плотников, пусть ждут. Дело твое совершенно не важно, и вообще всякие дела не важны.

– А что же важно? – спросил Митенька.

– То, что мы сейчас сидим здесь и говорим, а перед нами простор, – сказал он, показав широким жестом в окно, за которым виднелись луга в косом предвечернем освещении.

«Так и быть, в город поеду для его удовольствия, а жалобу подавать не стану», – сказал себе Митенька.

– Федюков оттого и мучается, что никак не может отрешиться от дел, – проговорил Валентин.

– Вовсе не потому, – сказал обиженно Федюков, оторвавшись от книги и глядя на макушку сидевшего в кресле Валентина, – а потому что я по рукам и ногам связан семьей. Кругом серая, беспросветная по своей ограниченности среда, и ни в чем нет истины.

– Брось среду.

– Куда же я ее брошу? А что касается дела, так я совсем наоборот, я не делаю, – сказал Федюков, делая шаг к Валентиновой макушке и тыкая пальцем в воздухе на словах «не делаю». – Потому что делать что-нибудь в этой стране – это значит на каждом шагу поступаться своими основными принципами. А в этом меня еще никто упрекнуть не может. И потом, это значит очутиться в обществе ограниченных ослов, жвачных, да еще зависеть от них… Я бы тоже куда-нибудь, закрыв глаза, уехал, если бы не семья. Я понимаю тебя, Валентин, – сказал он, подойдя к Валентину и крепко пожав ему руку. – И два чемодана твои понимаю. Ты напрасно думаешь, Валентин, я все истинно возвышенное понимаю. Вот ты говоришь, что тесно здесь. И я чувствую, что тесно. Разве я не чувствую? У меня здесь (он ударил себя по груди) целые миры, а среди чего я живу?

– Давай свой стакан, – коротко сказал ему Валентин.

Федюков махнул рукой и покорно подставил стакан.

– Где я ни бываю, я везде пью, – сказал Валентин. – Уметь пить это великое дело. – Он вдруг серьезно посмотрел на Митеньку и сказал:

– Вот ты не умеешь пить, это не хорошо. Когда пьешь, находишь свободу, которой в жизни нет.

– В этой убогой жизни, – поправил Федюков, приподняв палец, и крикнул: – Верно! – Он выпил и крепко ударил по столу опорожненным стаканом.

– Ну, выпьем за мое переселение на Урал, – сказал Валентин и, кивнув в ту сторону, куда ушла баронесса, прибавил: – Она боится, что приедет ее профессор. Может быть, придет время, когда женщина ничего не будет бояться. Итак…

Гости встали и подошли чокнуться к Валентину и пожелали ему счастливо добраться до священных берегов озера Тургояка.

– Поедем со мной… – сказал Валентин, положив руку на плечо Митеньки. – Будем жить среди глухих лесов, где-нибудь в скиту, где живут совсем нетронутые культурой люди – молодые скитницы и мудрые старцы. А кругом необъятная вечная лесная глушь, где нет ни городов, ни дорог. А здесь тесно…

– Верно, тесно! – с жаром подхватил Федюков, глядя на приятелей с поднятым в руке стаканом.

– И женщины здесь не такие, первобытности нет, непочатости, Федюкову нельзя, он связан, а тебе можно.

– Да, увы, я связан, – отозвался как эхо Федюков. – А какие силы! – прибавил он, ударив себя ладонью по груди. – И на что они уходят? Ни на что. Раз в корне отрицаешь всю действительность, которую всякий порядочный человек с героизмом в душе обязан отрицать, то куда их приложишь? К будущему, которое еще не наступило?

– «Тесно!» Какую великую истину сказал ты, Валентин.

У Митеньки Воейкова приятно закружилась голова от выпитого вина, и ему хотелось встать и пожать руку Федюкову, сказавши ему при этом, что хотя он и не живет более такими мыслями, но жил ими и понимает их. Но вдруг он вспомнил, зачем он, собственно, пришел.

– Валентин, – сказал он, – я тебе принес то, что ты просил, а у меня тогда случайно не было с собой – денег.

– Каких денег? – сказал Валентин.

– Да ты же просил.

– Зачем деньги… Мне не нужно никаких денег.

Митенька в душе даже обрадовался, что, по крайней мере, он сможет теперь отдать Житникову долг без всякой задержки. А тот, наверное, уж думал про себя, что этот дворянчик заговорил его, вытянув деньги, и теперь не отдаст.

– Отдай вот ему, – сказал Валентин, беря бумажки из рук Митеньки и равнодушно передавая их Федюкову.

Митенька, не успев опомниться, выпустил бумажки из рук.

– Спасибо, – сказал с чувством Федюков, – считайте за мной, а я вам завтра же отдам. Вот вам образчик действительности, – сказал он, протягивая к Валентину и Митеньке бумажки, которые хотел было положить в карман, – что такое для меня деньги? Ничто. А приходится из-за них терпеть. И так во всем. Счастливый ты, Валентин, что уезжаешь к вечной природе, где нет действительности и, следовательно, пошлости. Я не могу без содрогания подумать, что мы пьем в последний раз и через восемь каких-нибудь дней…

– Через семь, – поправил Валентин, – сегодняшний можно не считать.

– Что через семь каких-нибудь дней мы проводим тебя на неизвестный срок. Ты замечательный человек, Валентин, – сказал Федюков торжественно и чокнулся с Валентином.

Проговорили целый вечер, сидели до двух часов ночи, ужинали, пили и все говорили.

Вдруг Валентин встал, уже несколько покрасневши от выпитого вина, и, сделав жест человека, что-то вспомнившего, куда-то пошел.

– Куда ты? – спросил его Федюков.

– Хочу послать за Авениром.

– Да зачем он тебе непременно сейчас нужен?

– Вот ему непременно с ним нужно познакомиться, – сказал он, кивнув в сторону Митеньки и посмотрев на него, несколько пригнув голову, как смотрит доктор через очки на больного, внушающего опасения и требующего принятия немедленных мер.

– Ради бога, не нужен он мне совершенно, – сказал испуганно Митенька при мысли, что если приедет еще этот Авенир, тогда и вовсе вовек не выедешь отсюда.

– Все равно завтра поедете к нему, – сказал Федюков, – что ночью беспокоить людей по пустякам.

– Пустяков на свете вообще нет, – сказал Валентин, – а жизнь и есть беспокойство, – но все-таки успокоился и сел в кресло. – Я очень рад, что тебя встретил, – сказал он, пристально, точно стараясь побороть нетвердость взгляда, всматриваясь в Митеньку.

– Может быть, не нужно этой жалобы, – сказал нерешительно Митенька, – главное, что я принципиально против нее, и в своей беседе с народом я дал слово не возбуждать дела.

– Какой жалобы? – спросил Валентин, наморщив лоб.

– На мужиков…

– Нет, это я тебе сделаю.

– А вот и солнце! Пойдем сюда, – сказал Валентин, широко распахнув звонкие стеклянные двери на балкон.

Федюков, уже совершенно захмелевший, поплелся за приятелями.

– Жалоба твоя чепуха и мужики чепуха, а вот это – главное! – сказал Валентин, указав широким и свободным жестом на картину, расстилавшуюся перед ними.

Лощина под усадьбой дымилась от утренних паров и вся блестела от обильной росы. Под лесом длинной полосой синел дымок от покинутого костра. Направо, вдали, среди моря белого тумана, расстилавшегося над лугами, сверкало золото крестов дальних городских колоколен. Над ближней деревней сизыми столбами поднимался дым из труб. И сосновый бор уже загорался своими желтыми стволами от первых лучей румяного солнца.

– Вот в чем истина, Федюков! – сказал Валентин. – А все остальное чепуха. Ларька, закладывай лошадей!..

XXIII

Что может быть лучше поездки на лошадях ранним, ранним летним утром!.. Везде еще утренняя тишина, свежесть и прохлада. В деревнях только что закурились печи, и дым прямыми столбами поднимается кверху в тихом свежем воздухе. Над сонной рекой клоками плывет у кустов над водой туман. Луга еще спят, и бесконечный простор их покрыт утренней дымкой синеватого тумана и испарений после теплой ночи.

Показалось солнце и брызнуло румяными лучами на деревенскую церковь и на верхушки деревьев, неподвижно стоящих в утренней прохладе и тишине.

На широком просторе ясно виден синеющий в сумрачной тени лес над рекой, рассеянные по берегу убогие деревни со столбами дыма. А там – широкой лентой, извиваясь на пригорках и лощинах с бревенчатыми мостиками, без конца уходит вдаль большая дорога.

Люблю ширину и безмерный простор русской большой дороги с ее старыми уродливыми ракитами или широкими кудрявыми березами по сторонам, с ее бесчисленными прорезанными колеями, заросшими низкой кудрявой травкой.

Люблю ее полосатые версты, и убогие мосты, и большие торговые села с их кирпичными избами, двухэтажным трактиром с коновязями около него и грязной разъезженной дорогой.

Люблю короткие остановки у водопоя под горой, где над колодцем стоит бревенчатая рубленая часовня с покривившимся крестом и иконой за решеткой. Прозрачная студеная ключевая вода вечно льется из трубы в корыто и играет по камням в ручье, от которого идут радуги по стенкам поросшего мохом корыта.

А потом опять бесконечный простор дороги с обозами, редкими пешеходами, ветряными мельницами и деревнями.

Валентин с Митенькой Воейковым выехали на восходе солнца. С ними увязался и Федюков, которому это было совсем не по дороге, но он заявил, что жаждет поговорить с Дмитрием Ильичом и открыть перед ним всю душу, так как остальные все – ничтожества, кроме Валентина, которому он уже открывал.

Кучером был молодой малый Ларька, сонный на вид, в плисовой безрукавке, вытершейся на сиденье, и в кучерской шапке с павлиньими перьями.

Он сонно ждал у крыльца, когда выйдут господа. Лошади стояли тоже сонные, как будто в раздумье, разводя ушами и позвякивая изредка подвесками и бубенцами на сбруе.

Но едва только господа вышли и сели – Валентин с Митенькой в экипаж с Ларькой, а Федюков на свою тройку буланых, – как Ларька молча выхватил засунутый в ноги кнут, взмахнув им, хлестнул коренника, потом как-то из-под низу наскоро – пристяжных, сунул кнут обратно и, перехватив вожжи, закричал с диким присвистом на бешено помчавшихся лошадей.

Пролетев ворота и чуть не перевернувши экипаж с седоками на крутом повороте, Ларька пустил лошадей по деревне, подняв локти с вожжами в уровень плеч. В заклубившейся за колесами пыли с ошалелым лаем гнались деревенские собаки, вытянувшись в струну и заложив уши. За собаками на своих буланых поспевал Федюков, придерживая загнутой ручкой палки свой пробковый шлем от ветра и испуганно выглядывая из экипажа.

– Эй вы, разлюбезные!.. – крикнул Ларька, когда седоков в последний раз подкинуло на выбоине у околицы и деревня, мелькнув последней изгородью, осталась позади.

Сверкая утренней росой на траве, белея точками рассеянных церквей, раскинулись перед глазами необозримые поля с быстро мелькающими межами и придорожными ракитами.

– Тише, ради бога! – донесся сзади испуганный голос Федюкова.

Ларька осадил лошадей на всем их бегу, весь завалившись назад, и через минуту они уже плелись сонным шагом. Коренник в раздумье разводил под дугой ушами, пристяжные низко, почти по земле несли головы.

– Разве так можно ездить! – крикнул Федюков, заложив руку за спину и поглаживая ее.

– Нет, хорошо, – сказал Валентин, у которого всегда все было хорошо.

Ларька иначе ездить не мог. Он или летел сломя голову, или плелся сонным шагом. И когда у него проходил дикий порыв, он как-то обвисал, сидя на козлах и распустив вожжи. Лошади, очевидно, имея одинаковый характер с кучером, тоже плелись тогда, лениво волоча ноги и поднимая ими с дороги пыль, которая на тихой езде не оставалась позади, а шла целым облаком рядом с экипажем. Ехать ровной средней рысью, все время смотреть за лошадьми он был совершенно не способен. И всегда пропускал все повороты и заезжал куда не надо, потому что на бешеной езде не успевал рассмотреть поворота, а на тихой все думал, что поворот еще не скоро.

– Люблю дорогу, – сказал Валентин, сидя в шляпе, в белом пыльнике и оглядываясь по сторонам, – вольно, широко и – никаких границ.

Когда ехали лесом, то яркие тени ложились поперек дороги и мелькали по дуге и лошадям, бубенчики глубже звенели, чем в поле. По сторонам дороги стояли старые развесистые березы, часто с ободранной осями и заплывшей корой. Солнце, золотясь в паутине, едва пробивалось сквозь ветки тяжело зеленевших елок и освещало ярким пятном то уголок обросшего мохом пня, то лужайку с сочной зеленой травой.

– Хорошо! – сказал опять Валентин. – Досадно только, что дорога хорошая, в лесу надо по плохой ездить. Лесная дорога непременно должна быть в колдобинах, перегорожена буреломом, чтобы над головой висели еловые ветки с мохом и чтобы были большие пни, похожие на медведей. Если бы у меня был лес, я нарочно бы в нем расставил такие пни.

– А вот в чухонском лесу, где завод этот ихний стоит, – сказал Ларька, вслушавшись в разговор и повернувшись к господам, – там везде щебнем усыпано и тумбы эти…

– Что ж хорошего-то? – сказал Валентин.

Край леса просветлел, деревья расступились и вдруг открыли зелень полей и широкую синевато-туманную даль лугов с высоким белевшим в утренней синеве известковым берегом реки, где виднелось село с церковью.

– Ну-ка, Ларька… – сказал Валентин.

– Эй вы, разлюбезные! – крикнул Ларька.

И рванулись вдруг назад поля и придорожные кусты. Ветер засвистал в ушах, и тройка как бешеная понеслась к видным впереди зеленеющим лугам и далекому туманному берегу.

XXIV

В стороне от села на высоком обрывистом берегу, подмытом разливами, стоял небольшой домик с плоской красной крышей, с палисадником. И весь потонул в зелени садика.

На изгороди около дома, на балясинке и даже на крыльце были развешены рыболовные сети. Другие были расстелены на траве выгона для заделывания дыр, прорванных на последней ловле. На плоской крыше крыльца валялись брошенные туда удочки. В углу, около крыльца, стояла наметка на длинном выструганном шесте, для весенней ловли щук во время разлива.

– Вот видишь, как живет Авенир, – сказал Валентин, когда они, проехав по грязной дороге между канавой и плетневыми задворками, выехали на чистое место перед церковью.

На дворе не было никого, только из-под сарая слышался стук двух топоров, что-то тесавших и ударявших то редко вместе, то дробно вперемежку.

Вдруг из окна домика, обращенного в сторону огорода, послышался тревожный и поспешный мужской голос, каким обыкновенно один охотник призывает другого, чтобы не упустить уходящего зверя:

– Антон, Данила, свиньи на капусте!

Из сарая на зов выскочили два здоровенных молодца в рубашках: один без пояса, а другой со снятым поясом в руке, который он держал как нагайку. Не обращая внимания на гостей, стоявших посредине двора, они бросились в огород, захватив по дороге поднятые у завалинки кирпичи. Из домика в ту же минуту выбежал необыкновенно проворный человек с книгой в руках, в суконной блузе, подпоясанной узким ремешком, без шляпы и с длинными, как у писателя, волосами; он схватил кол и тоже бросился в огородную калитку, но потом сейчас же выбежал обратно и притаился около нее с поднятым колом в руках.

Гости с недоумением посмотрели на огород. Там по грядкам с капустой метались две свиньи, хлопая своими длинными ушами и взвизгивая от бросаемых в них комьев земли и палок. За ними носились две собаки, ловившие их за хвосты, за собаками – только что пробежавшие через двор двое молодцов.

А стоявший у калитки человек с поднятым над головой колом в руках кричал изо всех сил:

– На меня гоните, на меня!

– Шесть часов утра, а здесь жизнь уже кипит, – сказал Валентин, стоя посредине двора в своем пыльнике с тесемочками у ворота и глядя на травлю, как глядит какой-нибудь любитель охоты в камышах Индии на травлю кабанов.

Свиньи, посовавшись около изгороди, наткнулись слепыми рылами на калитку и, столкнувшись боками, проскользнули в нее. В этот момент кол с быстротой молнии опустился на их толстые спины, и они, взвизгнув, вылетели из огорода.

– Ф-фу! – сказал человек в блузе, вытирая платком пот с лица и только теперь подходя к гостям. – Молодцы, что приехали. А мы тут вот каждый день такие упражнения проделываем.

– Ты загородил бы, – сказал Валентин.

– Загородить – это одно, а я хочу на психологию подействовать, – отвечал Авенир (это и был он). Видел, как я ловко?.. сразу обоих благословил. Нет, нынче удачно, и съели немного, – вовремя захватил.

Небольшого роста, весь точно на пружинах, с быстрыми, несколько бестолковыми движениями, Авенир производил впечатление человека, в котором неустанно ключом бьет энергия и жизнь.

– Вот, брат, как у меня! – сказал он, быстро повертываясь и делая широкий жест рукой по двору.

– Хорошо устроился, – согласился Валентин, осматриваясь по двору.

– А, брат, у нас все хорошо! Потому что просто, без всяких прикрас и ухищрений. А здесь!.. Идите, сюда, – сказал Авенир, указав направление к сараю. – Вот лодки!., сами молодцы делают. Ни в чем их не стесняю, ни к чему не принуждаю, и работа, брат, кипит. Ах, хорошо!.. И хорошо, что приехали. Давно никого не видел, не говорил, не спорил. А без разговору – не могу. Как только долго не говорю и не спорю, так просто болен делаюсь. Да, а вот мои молодцы: вот Данила, вот Антон, – говорил Авенир, широким взмахом руки хлопая по плечу ближайшего. – А там еще пять человек. Да ну что же вы стали. Раздевайтесь! Или вот что: бросайте все это здесь, Данила снесет в комнаты. А сами идемте купаться.

И он, не говоря ни слова, стал сам стаскивать с гостей их плащи.

– Да я вовсе не хочу купаться! – сказал Федюков.

– Чушь, ерунда! – сказал Авенир. – Я вам докажу, и вы сами увидите, что чушь порете. Как это можно не хотеть утром купаться?

– Ты сначала бы угостил нас хоть своей рыбкой, что ли, – заметил Валентин.

– После, после! – крикнул Авенир, не став слушать и замахав руками; потом, сейчас же повернувшись, крикнул вдогонку сыновьям, несшим в дом одежду гостей:

– Ребята! скажите матери, чтобы обед готовила, да губернаторский чтобы, да блинков попроси.

– Что ты блины-то вздумал не вовремя, – сказал Валентин.

– Ты ничего не понимаешь. Ну, нечего время терять. Идем! Вот, смотри наши места. Луга какие! Видал? А на реку посмотри. Лучше наших мест нету. И реки такой нигде нет. Ты вот в Париж там ездил, все Европы видел, разве есть там что-нибудь подобное?

Валентин сказал, что нет.

– Вот только в смысле разговора плохо. Не с кем говорить, не с кем спорить! Ну просто беда! В прошлом году тут профессор этот жил, муж твоей боронессы, – так я уж к нему ходил. Вот тебе и ученость! – сказал Авенир, быстро повернувшись к Валентину и прищурившись. – Бывало, что ни начнет говорить – с двух слов сбиваю к черту! Ни в чем с ним не соглашался. В особенности как о душе и о народе начнем говорить, – так с одного маху! Уж он, бывало, видит, что не может против меня, и скажет: «С вами невозможно спорить, потому что вы никакой логики не признаете». В этом, – сказал я ему, – почитаю главную свою заслугу. У кого есть огонь в душе, тому логика не нужна. Правда, Валентин?

– Правда, – сказал Валентин.

– Вот, брат, как! Так он даже боится меня с тех пор. А отчего это? – И сейчас же сам ответил: – Оттого, что у меня учебой мозги не засорены, а все беру вдохновением, с налета. Русская душа этих намордников не признает. Должна быть природа, и ничего больше. Ну, к черту, к черту! – вдруг крикнул он, спохватившись. – Время впереди есть, а сейчас купаться.

Разделся он на зеленом бережку с необычайным проворством. Прямо с берега, не разбирая, бросился головой в реку, исчез под раздавшейся и закипевшей водой и вынырнул далеко от берега и ниже по течению.

Купался он с упоением. Он все плавал, нырял и кричал с середины реки:

– Вот хорошо-то! Лучше утреннего купанья ничего нет на свете. Дно-то какое!.. Точно пол. Нигде таких мест для купанья не найдешь, а ведь сама природа. Рука человеческая нигде и не притрагивалась. Ребята было купальню сделали, – собственноручно раскидал к черту. Значит, ослы, природу не чувствуют. А лучше природы ничего нет на свете. Правда, Валентин?

– Правда, – сказал Валентин.

– Я, брат, природу на вершок не испортил, – кричал Авенир с середины реки, где он каждую минуту окунался с головой и, утираясь руками, отфыркивался.

Когда пришли домой, там уже весь стол был уставлен всевозможными закусками. Нарезанная темно-красными тоненькими ломтиками копченая ветчина с тонким слоем желтоватого сальца, заливное из курицы с морковкой, заливное из судака с лимоном, всевозможные грибки, копченые рыбки. И среди всего этого и столпившихся посредине бутылок – большая глиняная миска сметаны и растопленное масло к блинам.

– Что это у тебя, целый обед, даже не завтрак? – спросил Валентин.

– А что?

– Да рано-то очень: ведь и девяти часов еще нет.

– Ерунда! Я, братец, себя не стесняю и терпеть этого не могу, – сказал Авенир. – Ну-ка, садитесь, нечего время терять.

Начали с закусок, потом перешли на уху из налимов с печенками.

Авенир при каждом блюде только кричал:

– Где ты найдешь такое блюдо, Валентин? В Европе, небось, все ушло на то, чтобы красоту навести. На стол подадут – воробью закусить не хватит, а посуды да приборов наставят – руки протянуть нельзя. А у нас, брат, по простоте, без всяких штучек, но зато можно налегнуть как следует! А! Вот и они!.. – закричал Авенир, простирая через стол руки вперед, когда показалась несомая на тарелке под салфеткой высокая стопка блинов, от которых даже через салфетку шел пар. – Ах, жалко, Владимира нет! Он понимает толк во всем этом.

За столом говорил почти один Авенир. Да и никто не мог кроме него говорить, так как он все время звенел, как колокольчик.

– Нет, брат, что ни говори, а страны лучше нашей нигде не найти, – говорил он, держа в одной руке рюмку, а другой широко размахивая.

– Оттого что вы другой никакой не видели, – сказал хмуро Федюков, поливая блины маслом.

– И видеть не желаю. Все равно нет. У меня, брат, чутье. Изумительное, необыкновенное чутье! – сказал он, обращаясь только к Валентину. – Нигде не был, по Парижам не ездил, а чувствую ясно, что там везде чепуха. Европа-то, говорят, уж разваливается. Труп гниющий! Это они культуры да красоты наглотались, – прибавил он, протягивая к Валентину руку с направленным в него указательным пальцем, как будто Валентин в этом был виноват. – А народ возьми! Где ты другой такой народ найдешь? Нигде! Ко мне приходи кто хочешь, я всякому рад, и таким обедом угощу, что ай-ай. И от доброго сердца. Мне ничего не надо. А у них все церемонии. Вот и довертелись!

– Я только не понимаю, чем вам красота помешала? – сказал, как всегда, недовольно Федюков.

– Не могу, с души воротит. – Авенир с отвращением махнул рукой, даже не оглянувшись на Федюкова, и продолжал, обращаясь к Валентину: – И я тебе скажу: нам предстоит великая миссия. – Он торжественно поднял вверх руку с вилкой. – Это даже иностранцы признают. Мы, брат, сфинксы. Об этом даже пишут, ты почитай. И подожди – пробьет великий час, мы себя покажем, логику-то ихнюю перетряхнем. Бери, бери, пока горячие, бери, не церемонься. Ах, хороши, посмотри-ка на свет, посмотри. – Он поднял блин на вилку и показал его на свет. – Весь в дырочках. Ну, как жалко, что Владимира нет.

– Вы вот распелись и не подозреваете, что вы не что иное, как самый злостный националист, патриот и обожатель своей народности, – сказал Федюков, недоброжелательно посмотрев на Авенира из-за бутылок.

Авенир подскочил как ужаленный.

– Я националист?..

И сейчас же, повернувшись к Валентину и Митеньке, прибавил, торжественно указывая на Федюкова пальцем:

– Вот подходящий собеседник для профессора. Тоже логики нанюхался (Авенир даже поднялся и говорил стоя). Но около нас вы с логикой ошибетесь. Да, я благоговею перед русским народом, перед его душой, потому что такой души ни у кого нет! – сказал Авенир, ударив себя кулаком в грудь. – И эта душа у всех одна, даже у того серого мужика, что идет по двору. В нем мудрость без всякой вашей культуры. – И вдруг, повернувшись в сторону мужика, крикнул:

– Иван Филиппыч, стой! Пойди сюда!

Мужик подошел к окну и, сняв шапку, положил локти на подоконник, оглядывая сидевших за столом незнакомых господ, как бы соображая, не имеет ли их присутствие отношения к тому, что его позвали.

– Ну-ка, скажи, брат, что-нибудь, – обратился к нему Авенир, сделав гостям знак, чтобы они слушали.

– Да ведь что ж сказать-то… язык не мельница, без толку не вертится.

– Довольно! – крикнул Авенир. – Уже сказано! Ну, пошел, больше ничего не надо. Видал? – спросил он живо Валентина, когда мужик, нерешительно надевая одной рукой свою овчинную шапку, пошел от окна. – В его душе вечная мудрость и тишина, а в нашей вечное беспокойство, потому что мы передовые разведчики о дальней земле. Там прилизались, украсили свои очаги, – кричал он, показывая рукой по направлению к печке, – а нас ничем не успокоишь. Никогда! Потому что для нас материальные блага – чушь! Культура – чушь! Красота – чушь! Все – чушь! Слышите? Я вам с профессором говорю.

– Что вы ко мне пристали с этим профессором, – сказал, обидевшись, Федюков.

– Ага, колется! И я вам скажу: все это хорошо (он указал пальцем на блины) – блины и прочее, так сказать, святыни и заветы старины, как говорит Владимир, – но если придет момент – все полетит к черту, и блины и заветы. От самих себя отречемся, а не то что от национальности. Вот, брат, как! И вы, Федюков, совершенно правы в своем отрицании национальности и действительности, – неожиданно закончил Авенир. Он указал при этом на удивленного Федюкова пальцем уже с несколько изнеможенным и усталым видом. Но сейчас же опять вскочил, загоревшись.

– Я вам скажу великую истину: мы велики и сильны тем, что мы… – он остановился, таинственно подняв руку вверх, – мы велики и сильны тем, что мы – ждем. А там ничего не ждут.

Он опять указал пальцем к печке. Потом стукнул себя пальцем по лбу и, сказавши: «Вот что надо понимать», – встал из-за стола, наскоро утерши носовым платком губы, подошел к Валентину и, прижав его в углу, куда тот пошел за пепельницей, сказал, подняв палец:

– И раз мы убеждены в великой миссии, то она придет, потому что это предчувствие того, что уже кроется в нас. Если бы не крылось, не было бы предчувствия, а раз есть предчувствие, значит…

– Кроется… – подсказал Федюков.

– Да, я и забыл, мы, собственно, к тебе и приехали по делу, – сказал Валентин.

– Именно?.. – спросил Авенир, сразу сделав серьезное, даже тревожное лицо.

– Павел Иванович Тутолмин учреждает Общество для объединения всех слоев населения и хочет привлечь к этому все живые силы.

– Он агент правительства!.. – сказал Авенир таким тоном, каким говорят: он предатель!

– Ну что ж, что агент правительства, – возразил Валентин, – все-таки там поговоришь, выскажешься. А то ведь тебе тут словом перекинуться не с кем.

Авенир задумался.

– Ну ладно, идет! Приеду. Хотят подмазаться… – прибавил он, подмигнув. – Ну да не на таких напали.

– Что же мы, в город-то сегодня, я вижу, опоздаем? – сказал Митенька, подойдя к Валентину.

– В какой город? Зачем в город? – спросил Авенир, живо повернувшись к Митеньке от Валентина.

– Да вот он все спешит, хочет жалобу на своих мужиков подавать, – ответил за Митеньку Валентин.

– Вовсе это не я хочу, а ты хочешь. Я, наоборот, совершенно против этого, принципиально против.

– Ну так чего же ты беспокоишься?

– Раз уж дело начато, тянуть его нечего, – сказал Митенька недовольно и немного сконфуженно при мысли, что Авенир может получить о нем не совсем выгодное представление.

– Ну и подавайте после, – крикнул Авенир, – этот подлый народ стоит учить – мерзавец на мерзавце, – а сейчас и слышать не хочу. Мы еще рыбу вечером все поедем ловить. А сейчас ложитесь спать.

– Пожалуй, это верно, – сказал Валентин, – подашь ли ты на мужиков сегодня или завтра или никогда – разве это имеет значение?

– Верно! – проговорил Авенир, стоявший рядом и ждавший конца переговоров, и поспешно повел гостей в приготовленную для них прохладную завешенную комнату.

XXV

Весь дом Авенира был похож на походную палатку, где как будто не жили по-настоящему, а только переживали зиму. Во всех низких комнатах с перегородками, оклеенными бумагой, на столах, на окнах, просто на полу – валялись рыболовные сети, клубки суровых ниток для вязания и починки неводов, ружейные патроны в ящике с гвоздями. На стене в маленькой проходной комнатке с полутемным окном, выходившим на завешенное крыльцо-террасу, над кроватью висели двухствольные охотничьи ружья, соединенные накрест стволами, с кожаной охотничьей сумкой под ними и с сеткой, на которой виднелись приставшие окровавленные засохшие перья.

Под низким потолком, оклеенным меловой бумагой, носились целые рои мух, для которых на деревянных подоконниках были расставлены грязные засиженные тарелки с ядовитыми серыми бумажками.

А под вечер налетали комары и с своим надоедливым писком кусали за шею и за руки. Поэтому спали почти все в сарае на сене или в лодках, когда ездили за рыбой. Обыкновенно уезжали дня на три. Для отдыха причаливали где-нибудь под лесом, разводили костер из валяющихся по берегу палок, нанесенных разливом, и варили уху в котелке, сидя вокруг костра на корточках.

У Авенира было семь сынов, и все были огромные, коренастые, при новом человеке глядевшие несколько исподлобья. И все молчаливые, в противоположность говорливости Авенира.

Оживлялись они только тогда, когда ехали по деревне и поднимали дорогой травлю собак. Причем средний из них, Данила, самый плотный, в пудовых сапогах, с толстой шеей и широкой спиной всегда возил с собой на этот случай своего белого кобеля для затравки. И когда начиналась грызня с прижатым под самую телегу Белым, Данила бросался в самую середину собак и начинал их крестить нагайкой направо и налево. Авенир даже покровительствовал этому, находя настоящее положение дел более близким к природе. Свои принципы полной свободы воспитания он проводил особенно горячо, и сыновья, как только приезжали на лето из школы домой, так уже не заглядывали ни в одну книгу до осени. Они ездили за рыбой, ходили на охоту, причем били все, что ни попадалось: уток, тетеревей; если попадался ястреб – били ястреба, мелкие птички – били и мелких птичек.

– Ну, мои молодцы повычистили все основательно, – говорил иногда Авенир. – Прежде на нашем озере утки стадами садились, а теперь и галки кругом не увидишь. Ну, да это хорошо, по крайней мере, непосредственность. Придет время, дух созреет и сам запросит для себя пищи.

У них была какая-то особенная страсть уничтожения и разрушения. Если они шли мимо чужого забора и видели отставшую доску, то у них никогда не являлось желания поправить, а наоборот, взявшись дружно в несколько рук, отрывали ее совсем. А такие предметы, как садовые зеркальные шары, что обыкновенно ставятся на дачах посредине цветников и блестят на солнце, или стекла в беседках, не выживали и одного дня, после того как попадались им на глаза. Часы в доме ни одни не шли, сколько их ни вешали. И потому жили всегда без часов.

– Ближе к природе, – говорил обыкновенно Авенир.

У всех был такой огромный запас сил и энергии, что они могли не спать несколько ночей подряд, когда ездили за рыбой, или пропадать по целым суткам в лесу без пищи. У Данилы сила действовала главным образом по линии разрушения: он мог срубить какое угодно дерево, выворотить придорожный столб с указанием дороги. И благодаря этому вокруг дома не было ни одного дерева: большие порубили, а маленькие поломали.

Но когда не было никакой экстренной работы и не попадалось под руку ничего из того, что можно было бы, приналегши всей силой, своротить и вывернуть с корнем, они ходили сонные, заплетая нога за ногу, они спали по целым дням. И ни от кого из них нельзя было добиться никакого дела. Сделать десять шагов им было уже трудно. И мать, отчаявшись добиться толку, бегала всюду сама.

В особенности Данила отличался какою-то совершенно необычайной способностью ко сну. Он мог спать во всякое время, во всяком месте, во всяком положении, хотя бы в самом неудобном. И спал всегда почему-то в сапогах и одежде. Спал так, что его не могли добудиться. Тут его можно было толкать, таскать за ноги, бить, он только мычал, но не просыпался. Приходил в сознание только тогда когда ему говорили:

– Данила, вставай обедать, Данила, вставай ужинать.

Тогда он вставал, морщась непроснувшимися глазами от света лампы, садился за стол и молча ел, но ел так, что даже Авенир иногда с тревогой говорил ему:

– Данила, ты бы поменьше ел, а то еще повредишь себе.

На что Данила обыкновенно отвечал:

– Ничего.

А то и вовсе ничего не отвечал.

– Ох, молодец ты у меня! – говорил Авенир, ударив его по огромной спине. И если был кто-нибудь посторонний, он прибавлял:

– Вот она, сила-то! А все оттого, что я природы не ломал. Природа, брат, великое дело. Хотят ее культурой обтесать да прилизать – нет, ошибаются. Именно – дальше от культуры, – в этом спасение. Меня вот никто не обтесывал и не отшлифовывал, а какие у меня умственные запросы. Жуть!.. То же и у них будет. Вот увидишь.

Но, несмотря на колоссальный запас энергии и силы, хранившейся в этих восьмерых душах, несмотря на то, что эта сила могла с корнем выворачивать дубы, если находил порыв или если бы это вдруг потребовалось, – мелкие очередные хозяйственные дела стояли по целым неделям без движения. Водосточные трубы засорились еще с весны, и вода после каждого дождя лилась ручьем в сени. Авенир, выходя и попадая сапогом в лужу, каждый раз ругался и говорил:

– До каких же это пор будет продолжаться? Что у вас, у ослов, рук, что ли, нет. Николай, влезь прочисть!

– Пусть Антон лезет, я только что с охоты пришел, – говорил Николай. И сам кричал:

– Антон, влезь, пожалуйста, на крышу, трубы прочисть.

– Скажи Даниле, – говорил Антон, – я целый день от живота катаюсь.

Данилы не могли добудиться. А там проглядывало солнце, и вода сама собой переставала течь.

– Ну, успеется еще, – говорил Авенир, – дождь не каждый день идет.

Авенир совершенно не ценил удобства и комфорт. Даже презирал их, как презирал всякие заботы об украшении жизни в порядке. Работать он мог на обеденном столе, среди неубранной посуды, обедать на письменном столе, когда опаздывал к обеду и ел один, без приборов, прямо со сковородки или из кастрюльки. И всю столовую роскошь хороших домов не мог видеть без презрения, называя это выдумками досужих господ.

– Нам нечего туда смотреть, – говорил он обыкновенно, кивая головой в угол к печке. – Мы душой сильны, а об удобствах да желудочном священнодействии пусть заботятся те, у кого в середке мало. А то все уйдет на красивые штучки, а в душе-то шиш!

Они все были как-то совершенно нечувствительны к физическим неудобствам и к некрасивой обстановке. Ели большими деревянными ложками, носили не сапоги, а какие-то обрубки, ездили на таких трясучих телегах, что даже Авенир иногда потирал под ложечкой и ругался, но не на экипаж, а всегда на дорогу, что она такая тряская. Но к рессорам не прибегал, так как говорил, что это искусственное. А искусственного он вообще ничего терпеть не мог. И в первый год, когда купил этот клочок земли с усадьбой, то посчистил все стриженые тополя, которые насажены были причудливым рисунком его предшественником.

– Вот видишь – бурьян, – говорил он кому-нибудь, – все окна закрыл и пусть его растет на здоровье, потому что это природное, а не тепличные эти холеные штучки, около которых каждую травинку убирать нужно, пропади они пропадом.

Порядка жизни у Авенира никакого не было. Вставали когда придется. Спать могли во всякое время. Даже для обеда не было определенного часа. И как только накрывали на стол, так и начинали искать и собирать друг друга. Пошлют Антона за Николаем, а тот сам пришел; приходится посылать за Антоном.

– Что у вас порядка никакого нет! – крикнет иногда Авенир. – Как обед, так вас с собаками не сыщешь. В кого вы только такие болваны растете!

Говорить Авенир мог целыми часами с первым встречным. Если говорил один на один, то разговор обычно был душевный, где-нибудь на чурбачке, на бережку с папироской… Если же собиралась компания, то он непременно спорил, не разбирая ни противников, ни единомышленников, и бил по всем.

Определенных занятий у Авенира не было. Он жил природой и духовной жизнью, как он сам говорил, и потому на все, что касалось домашнего обихода и хозяйства, не обращал никакого внимания.

И так шла жизнь в этом благословенном уголке с его жарким летним солнцем, цветущими в огороде подсолнечниками и со вспышками энергии его обитателей и периодами неподвижности и мертвого сна.

XXVI

Вечером Авенир уговорил гостей ехать на всю ночь ловить рыбу сетями.

Вечер был тихий, теплый. На лугу за рекой горел вдали огонек. Вероятно, ребятишки, приехав в ночное, спутав и пустив лошадей по росистой траве, собрались на раскинутых кафтанишках сидеть около костра.

С затихающей реки доносились голоса. От деревни по каменистой крутой тропинке вели поить лошадей, кое-где еще слышались удары валька по холстам на мокрых мостках, и круги, растягиваясь вниз по течению, шли по спокойной к вечеру глади реки к другому берегу, заросшему до самой воды кудрявым ивняком.

Сыновья Авенира принесли сети и мрачно возились у лодок, укладывая весла и снасти. Только изредка слышались их короткие переговаривающиеся голоса.

– Котелок взял? – говорил один.

– Еще бы без котелка поехал, – отзывался другой.

– Ну, проворней, проворней, – сказал Авенир, стоя на берегу в своей синей блузе и старой широкополой шляпе.

– Успеется, – отвечал недовольно Данила, с озлоблением продергивая через железное кольцо цепь, которой была привязана лодка к колу.

– Сейчас поедем голавлей ловить, – говорил Авенир, стоя над сыновьями и обращаясь к гостям. – Хитрая рыба, только ночью и возьмешь ее. А я это люблю, чтоб просто в руки не давалась. Вот на том берегу, вниз туда, лесничий живет. Хороший малый, а Европы, должно быть, нанюхался, не хуже Федюкова: пруд устроил и всякую рыбу развел, и карпов и стерлядей, – кормит ее, а потом сачком на обед вытаскивает. Мне такой рыбы даром не надо. А острогу взяли? В затоне попробуем.

– Да какая ж теперь острога – летом, – сказал недовольно Данила. Очевидно, его мрачность и недовольство относились к излишней говорливости отца.

Все сели в лодки, сдвинув их с хрящеватой отмели, и они, мягко осев, тихо поплыли, сначала боком, уносимые течением, потом выправились и на веслах пошли уже прямо по ровному глубокому месту.

– А места-то, места-то какие, – говорил Авенир, оглядываясь кругом и все вскидывая руками и опять опуская их на колени.

И правда, места были хороши: река спокойной широкой гладью светила впереди, чуть розовея от заката. По обеим сторонам реки, наклонившись ветвями в воду, рос кудрявый ивняк, от которого берега казались пышными и нарядными, а глубокие, тихие места под кустами – жуткими и таинственными. По обоим берегам тянулись бесконечные луга, где сейчас в мокрой от росы траве звонко кричали перепела и сочно крякали коростели.

– Разве что-нибудь подобное в гнилой Европе найдешь? – сказал Авенир. – Да и то сказать: если ты мне за границей предложишь рай земной, то есть лежать и ничего не делать, да чтоб какие-нибудь там апельсины сами в рот падали, – и то наплюю на все это. Потому что тут настоящее все, природное.

– Да замолчи ты! – крикнул с досадой Данила. – Заведешь вечно свою мельницу, всю рыбу распугаешь, какая с тобой ловля.

Авенир торопливо оглянулся на сына и уже шепотом договорил:

– В нас таинственная глубина и непочатость, какой нигде нет!..

Сказав это, он погрозил приятелям пальцем в знак тишины, хотя говорил только он один, и замолчал.

Данила, сидя посередине лодки, греб одной рукой с засученным рукавом, а в другой держал наготове собранную сеть и зорко смотрел вперед, точно ждал, когда лодки дойдут до какого-то определенного места, чтобы начать спускать сеть.

Лодки вошли в узкое место реки, по обоим крутым берегам которой густо росли кусты. Данила, значительно кивнув ехавшему рядом в другой лодке Антону, отпихнул его лодку и начал с деловитой торопливостью спускать сеть, погромыхивая о борт глиняными катышками-грузилами, нанизанными по всей нижней веревке сети.

Лодки расплывались все дальше друг от друга, и сзади них изогнувшаяся дугой веревка сети с нанизанными на нее деревянными катушками-поплавками делалась все длиннее и длиннее, захватывая всю середину реки.

Наконец было выброшено последнее колено сети с привязанным в виде груза камнем и гребцы стали грести медленнее и ровнее.

Все притихли и смотрели то на потемневшую даль реки, с которой уже поднимался теплый ночной туман, то на изогнутую линию белевших в сумраке поплавков.

Вдруг около самой веревки, с внутренней стороны сети, сильно плеснула какая-то большая рыба. Все, повернув головы, с затаенным дыханием смотрели в том направлении и ждали. Через минуту еще так же сильно плеснуло уже в другом месте, и даже дернулась веревка с поплавками. Очевидно, рыба, почувствовав, что она окружена сетью, беспокойно искала выхода.

– Есть, есть, и огромная! – шептал с горящими глазами Авенир. – Тащить бы скорее, чего они плывут.

Но Данила, строго оглядываясь на всплеск, продолжал спокойно и несколько угрюмо грести. Проехав некоторое расстояние близко от кустов, гребцы, переглянувшись, отбросили весла и быстро и серьезно стали вытаскивать мокрую сеть, поспешно перебирая руками. И чем ближе подтаскивали сеть, тем чаще показывался большой круг на воде от сильного подводного движения большой рыбы. А иногда даже испуганно трепыхалась, всплескивая воду, когда на нее находила веревка сети с поплавками.

Всех охватило нетерпение и страх, что рыба уйдет. Только Данила был спокоен и, не развлекаясь, делал свое дело.

– Ах, только бы не ушла, только бы дотащить, – шептал, точно в бреду и исступлении, Авенир.

– Что-то не видно… уйдет, ей-богу, уйдет! Да что вы работаете, как старые бабы, тащите же скорее!

И все были возбуждены и с волнением смотрели на суживающееся кольцо сети и на поверхность воды, так как рыба не показывалась.

– Ну вот, не видно; конечно, ушла, я знал, что уйдет, разве так тащат?! – говорил Авенир в величайшем волнении и почти в отчаянии, – Вот тебе и поймали, только издали на нее посмотрели… Ах, боже мой, до чего же велика. Ни разу еще такой не было.

Данила, работавший своими широкими плечами и руками с засученными рукавами рубашки, был внешне спокоен, но видно было, что и он взволнован, так как совсем не отвечал на лихорадочные замечания отца.

И вдруг уже у самой лодки неожиданно сильно опять бултыхнулась та же огромная рыба и даже стукнулась в лодку.

– Здесь, здесь! – закричал Авенир.

Сначала показалась белевшая в сумраке запутавшаяся в крыльях сети мелкая рыба. И уже стала показываться надувшаяся мотня с мелкими клетками сети, на которых при выходе из воды лопалась водяная пленка, как от мыльного пузыря. Лодки сошлись вплотную, стукнувшись боками и закачавшись, и, когда вытаскивали на борт мотню, погромыхивая о край лодки грузилами, в самой мотне неожиданно что-то сильно всплеснуло, забилось и затрепыхалось, поднимая сеть и разбрызгивая брызги воды. А сквозь сеть виднелось переворачивающееся и тяжело, порывисто изгибающееся огромное тело – то черное, то белое.

– Вот она, вот она! – закричал как безумный Авенир. – Тащи ее, тащи! Поднимай из воды! – И бросился через всю лодку схватывать рыбу руками, чтобы не ушла, и чуть не потопил всех.

Федюков так перепугался, что закричал.

– Сидел бы ты лучше дома, – проворчал Данила, – а то или разговорами своими всю рыбу распугаешь, или ко дну всех пустишь. – И не вынимая сети из воды, опустил в воду руки, став на край лодки коленями, и поднял опутанное мокрой сетью какое-то чудовище аршина в полтора длиною. Потом перевалил через край лодки и, бросив вместе с сетью на дно, сел на ворочавшуюся рыбу верхом, придавив ее всей тяжестью своего тела.

– Ах ты, господи, да что ж это! – кричал Авенир. – Голова-то, головища-то какая!

Все окружили добычу, рассматривая ее и удивляясь ее величине. Это была щука, фунтов в двадцать пять весом.

– Вот это тебе некормленая, – сказал Авенир, когда щуку осторожно выпутали из сети и спустили головой вниз в садок. – Бьет-то как, бьет-то! – говорил он, прислушиваясь, когда щука мощно плескалась и ударялась своим толстым телом в стенки садка.

Улов был чудесный. Уже давно наловили такое количество, которого хватило бы на неделю. Но Авенир, бывший все время как в лихорадке, просил закидывать еще.

Даже Данила и тот запротестовал.

– Да куда тебе ее столько, – сказал он с сердцем, – ведь протухнет вся, не хуже прошлого раза.

– Ты ремесленник, а не охотник! – торжественно сказал Авенир. – В тебе размаха нет. Эх, не в отца вы! – прибавил он, с горечью махнув рукой.

* * *

Часа через два хотели причалить к берегу, но Авенир закричал:

– Поедем дальше, около лесничего остановимся.

Проехали еще с четверть часа в совершенной темноте и причалили к песчаной отмели. Огня не было видно. Все вышли и стали ходить по берегу, собирая сухие палки для костра.

– Вот хорошо-то, Валентин! – кричал каждую минуту Авенир. – Человеческой души ни одной не видно.

– Пойдем лесничего с женой приведем, – сказал Валентин.

– Неудобно, пожалуй, поздно, – с некоторым колебанием возразил Авенир.

– Отчего же неудобно? Можно извиниться. У него вино, может быть, есть.

– Ну, тогда идем, – согласился Авенир. – Вы бы сняли свои манжетки-то, – прибавил он, обращаясь к Федюкову. – Вот культура человека заела.

– А они вам, я вижу, поперек горла стали, – сказал с досадой Федюков, который и без того был в дурном настроении оттого, что промочил в лодке свои желтые ботинки и ему забрызгали весь костюм.

– Ну идем, идем! – крикнул Авенир. И они с Валентином исчезли в темноте.

Минут через пять со стороны домика послышался отчаянный лай перебудораженных собак и стук в ворота, по которым Авенир и Валентин дубасили в четыре кулака. Скоро стук и собачий лай прекратились, послышались голоса шедших по двору людей с огнем, и через минуту все скрылись за воротами.

Митенька Воейков остался с Федюковым ждать. Авенировы молодцы молча мыли в реке сети. На берегу горел костер, вспыхивая и как бы раздвигая кольцо темноты ночи, и от него змейками летели вверх искры. В трех шагах за костром темнела река, за ней возвышался еще более темный берег, а вверху было темное небо, на котором мерцали редкие звезды. Ночь жила: отовсюду из росистой травы слышалась трескотня кузнечиков, а с луга доносился звонкий крик перепелов.

В воздухе было тихо, тепло и пахло речной водой.

Митеньке хотелось спать, и он в полусне слышал какие-то голоса, просыпался, думая, что идут, но это ворчал Федюков.

– …Пропали. И куда, спрашивается, нелегкая понесла. Вот вам образец среды: душите нас абсолютизмом, жандармами, а мы преспокойно будем рыбку ловить. Такова наша среда и действительность. Поэтому-то я над ней давно поставил крест, – сказал он, энергически черкнув в воздухе крестообразно пальцем, – весь ушел в принципы; здесь, по крайней мере, я могу оперировать в мировом масштабе и не соприкасаться с такой публикой. И с высоты этого сознания я не только не печалюсь, что вокруг меня все ни к черту не годится, а торжественно при вас, сидя вот на этом пне, заявляю, что, если будет хуже и хуже, я буду только радоваться и потирать руки.

Около домика послышались голоса.

– Ведем! – закричал с торжеством Авенир еще издали.

Когда они вошли в круг света весело трещавшего костра, то лесничий оказался несколько полным, еще молодым, добродушным малым в русской вышитой рубашке с махровым поясом и в тужурке с зелеными кантами. Он смотрел заспанными глазами на костер, на людей, ничего не понимал и только улыбался.

– Я уже седьмой сон видел, – сказал он, – обошел весь лес пешком, думал, до обеда завтра просплю, а вы разбудили.

Жена его, молодая женщина с густыми темными волосами, стояла в накинутой вязаной кофточке у костра и, придерживая ее руками на высокой груди у подбородка, как бы согреваясь от ночной сырости, смотрела непроснувшимися еще глазами на огонь и тоже улыбалась. Но, когда она медленно поднимала свои длинные ресницы, как бы украдкой взглядывая на незнакомых мужчин, в глазах ее мелькало любопытство женщины, давно не бывшей в обществе мужчин.

– Вот люди! – сказал торжественно Авенир, отступая на шаг и указывая пальцем на лесничего с женой. – А приди ты ночью не к русскому, а к какому-нибудь немцу, да потревожь его покой… Нет, мы единственный народ.

Минут через десять начистили рыбы, достали из лодки черных щелкавших хвостами раков и стали варить из налимов уху, которая все набегала пеной к одному краю и ее снимали щепочкой.

У лесничего действительно оказалось вино. А жена его принесла в карманах своей вязаной кофты рюмки. Повернувшись боком к ближе стоявшему Митеньке Воейкову, она попросила его вынуть их, так как ее руки были под накинутой на плечи кофтой. И когда Митенька доставал рюмки и запутался в кармане, молодая женщина, взглянув на него сбоку, улыбнулась, как будто это неожиданное близкое соприкосновение сделало их знакомыми.

– Хорошо! – сказал Валентин. – Заехали неизвестно куда, сидим на берегу реки около привязанных лодок и варим уху. Может быть, здесь, на этом самом месте, тысячу лет назад сидели люди в звериных шкурах и тоже варили уху. А около них лежали женщины – свободные, общие для всех. И над ними были те же звезды, что светят над нами и теперь… Человек научился с того времени, в сущности, очень немногому, а потерял очень многое: настоящую свободу, которой боится пользоваться теперь.

Ночь была все так же тиха. За рекой попрежнему кричали перепела, и над костром, налетая на светлый круг, вились ночные бабочки.

Долго ели уху и рыбу с крупной солью, пили водку и портвейн с печеными раками, лежа на захваченном от лесничего ковре. Потом все пили на брудершафт с женой лесничего.

Когда очередь поцелуя дошла до Митеньки, молодая женщина, молча встретившись с ним глазами, черными и блестевшими от костра, едва заметно улыбнулась; потом медленно поцеловала его, но сейчас же, вздрогнув, остранилась, упершись в грудь ему рукой.

А потом, когда бутылки были уже наполовину опорожнены, все сидели, лежали в куче на ковре и говорили кто что… Митенька Воейков, чувствуя, как приятно земля уплывает куда-то из-под него, нечаянно встретился своей рукой с рукой молодой женщины, и, так как она не отняла своей руки, он, незаметно для других, тихонько сжал ее пальцы. Она, не оборачиваясь к нему, смеясь и отвечая на нетвердые вопросы мужчин, все больше и больше отдавала Митеньке свою горячую руку.

А кругом была ночь, тишина и захмелевшие люди, которым было все равно, и всем было все равно оттого, что было очень хорошо.

– Эх, хорошие вы все, славные люди! – говорил Авенир. – И тебя, Валентин, люблю, и тебя, лесничий, люблю. Одно только плохо, что спорить вы не умеете. Когда я еще в гимназии учился, я тогда уж Канта вдребезги разбивал, а ведь ученый, говорят, был…

– Пей, – сказал Валентин, который чем больше пил, тем становился краснее и как-то деловитее. Он, наморщив лоб, чокнулся с Авениром и сказал:

– Когда пьешь под небом, то забываешь краткость отпущенного нам срока. Человек, перешагнувший… за некоторые пределы, несет наказание за это тем, что уже никогда не забывает о сроке. Ибо не годится человеку знать много, так как он рискует потерять вкус ко всему. И давайте… пить, это восстанавливает равновесие.

– Верно! – крикнул Авенир. – Восстанавливает и возвышает, в особенности у нас, у русских. Это тебе не какая-нибудь немчура, которая пьет для свинства. Вот мы сейчас пьяны, а строй мыслей-то какой, замечаешь? Видишь, о чем говорим?! Так-то, брат…

– Потому и говоришь, что пьян, – коротко сказал Валентин.

– Вот! – сказал Авенир. – Именно. А Федюков мрачно прибавил: – Потому что тут душа освобождается от гнета, насилия и примиряется со всем.

– Верно! – крикнул опять Авенир, повернувшись к Федюкову. – Примиряется со всем…

Все размякли, всем хотелось говорить какие-то хорошие слова, что-то делать, доказывать, и все пили рюмку за рюмкой.

Митенька Воейков перестал пить, потому что он чувствовал, что теплое плечо жены лесничего как бы случайно изредка на некоторое время прикасалось к его плечу и на несколько секунд оставалось в таком положении. Потом, вздрогнув, опять отодвигалось, причем молодая женщина сидела к нему спиной. А потом они и совсем очутились как-то тесно один от другого.

– Ты почему не пьешь? – спросил Авенир у Митеньки, тоже неизвестно когда перешедший с ним на «ты».

Митенька, испуганно вздрогнув, отодвинулся от жены лесничего.

– Я и так пьян…

– Он аскет, – сказал Валентин. – Не пьет вина, не знает женщин.

– Все это, слава богу, уже в прошлом, – сказал Митенька и, не оглядываясь, почувствовал, как молодая женщина сначала повернула к нему голову, как при неожиданной для нее новости, которой она не подозревала в этом молодом человеке, а потом опять, как бы с шутливым вызовом перед кем-то подтверждая на деле его слова о перемене жизни, уже смелее прижалось теплое плечо и мелькнула улыбка и черный глаз.

– Значит, новая жизнь? – сказал быстро Авенир, схватив и держа рюмку наготове.

– Совершенно новая! – ответил Митенька, чувствуя на себе взгляд молодой женщины.

– Когда? С какого времени?

– После бала у Левашовых.

– Вот! – крикнул, вскочив, как ужаленный, Авенир. – В один момент отречься от старого, проклясть его и переродиться в нового человека, разве кто-нибудь, кроме нас, способен на это? – И сам же ответил: – Никто не способен. У кого есть такая способность бунта против себя, своего прошлого и всего на свете? – И опять сам ответил: – Ни у кого.

И повод к тостам явился сам собой.

Пили за перерождение Дмитрия Ильича и за его новую жизнь. Пили за благополучное переселение редкого человека и друга, Валентина Елагина, собиравшегося через неделю на священные воды озера Тургояка. Пили за чудную русскую женщину – героиню, воплощение простоты и женственности, причем все целовались с женой лесничего.

– Ты не ревнуешь? – спросил Валентин, с простотой человека, имеющего власть, обняв одной рукой за плечи молодую женщину и обращаясь к мужу.

– Все равно… – сказал тот, слабо махнув рукой.

– Ты, сам не подозревая, сказал великую истину, – заметил Валентин и, поцеловав молодую женщину не в губы, а в голову, снял руку с ее плеча. Она продолжительно посмотрела на него, отошла от костра в степь и остановилась там на несколько минут, как бы с тем, чтобы отдохнуть от общества.

Митенька подошел к ней. Они стояли совсем одни под небом и звездами. В нескольких шагах у костра лежали какие-то люди, до которых им, в этом состоянии блаженного опьянения, не было дела, и тем ни до чего не было дела. А за костром, в неясном теплом ночном тумане, стелились бесконечные луга.

– Этой ночи я никогда не забуду, – сказал Митенька тихо.

– Кто этот мужчина? – спросила молодая женщина, не ответив на его слова и указав взглядом на Валентина.

– Это – самый лучший человек на земле, – сказал Митенька горячо.

Молодая женщина повернулась к нему и, приблизив свое лицо к его лицу, в продолжение нескольких секунд как бы всматривалась в его глаза своими черными, еще более теперь блестевшими глазами. Потом, тихо сжав его руку и ничего не сказав, быстро повернулась от него и пошла к костру.

– Когда смотришь на звезды, – сказал Валентин, – то живешь вечность. Вот она, вечность! – прибавил он, широко поведя рукой, как бы захватывая этим движением небо, и луга, и реку, и сидящих у костра людей, причем зацепил Авенира по голове и свалил с него шляпу.

– Эх, матушка ты моя, необъятная! – крикнул на весь луг Авенир и тоже широко и свободно размахнул рукой.

XXVII

Весна в деревне была в полном расцвете.

Холодные ветреные дни, которые бывают в начале мая, когда развертывается дуб, прошли, и наступила настоящая майская погода.

Все было покрыто пышной, распустившейся зеленью. Это – не летняя, уже грубая и жесткая листва, принявшая прочно зеленый цвет. Это – робкая, мягкая, кудрявая зелень, когда листья еще нежны, слабы, и, если после дождя растереть между пальцами клейкий березовый листок, он полон аромата березы.

Рожь на полях поднялась ровной густой щеткой и пошла в трубку. И в мягкие майские зори, когда в лощинах начинало темнеть, в ней звонко били перепела.

Вода в лесных речках, настоявшаяся от корней и прелых прошлогодних листьев, стала темно-желтая, как крепкий чай. Луговые озера все густо заросли хрупким коленчатым хвощом, в котором прятались дикие утки, севшие на яйца.

На лугах засела еще низкая, но густая трава, и уже стояли воткнутые заостренные концами дужки из ивовых прутьев, указывавшие на то, что луга заказаны и лошадей на них до покоса пускать нельзя.

В садах густо, зелено засела трава, и мальчишки уже бродили по ней, собирая в подолы сергибус, молочник и вышедший в былку сочно-кислый щавель. С деревьев летел белый пух и оседал пеленой на зеленую траву с желтыми цветами одуванчика, лез в глаза и в рот и перегонялся ветерком по дорогам, сваливаясь в мягкие комочки, которые можно было сжать в плотную вату, выбрав оттуда черные семечки.

Пчелы густо шли в поле за взяткой и, залезая в теплые от солнца чашечки цветов, нацепляли на ножки желтую лохматую пыльцу, а потом летели к селу, потонувшему в садах, на пчельник, присаживаясь иногда на полдороге отдохнуть на листке, и, тяжело дыша всем брюшком, оправляли крылышки.

Цвела сирень, и перед закатом солнца в тихом майском воздухе, над деревенской церковью и широким выгоном, низко над самой травой летали белогрудые ласточки.

Откуда-то доносились грустные, однообразные звуки тростниковой жалейки. Приехавшие с поля мужички, отпрягши и пустив лошадей на отсыревшую к вечеру траву, собираются до ужина у раскрытых ворот сарая покурить и поболтать в сумерках.

Пришедшие из стада коровы жадно и торопливо объедают сочную траву у плетня и завалинок. В теплом воздухе пахнет поднятой с дороги пылью, от прогнанного по ней стада, и парным молоком.

Мужички долго сидят на завалинках после тяжелой дневной работы, и вспыхивает в сумерках огонь раскуриваемой трубки, пока какая-нибудь молодка, выглянув из сенец, не позовет ужинать.

Люблю эти тихие сумерки затихающей мирной деревенской жизни, спокойную к вечеру гладь реки, и вечерние смягченные звуки, и первые редкие звезды в весенних небесах.

В годы юности, бывало, напряженно живешь этой сумеречной тишиной природы, вдыхаешь всей грудью аромат расцветшей сирени, свежесть политой земли в цветнике и напряженно прислушиваешься ко всем затихающим звукам, как будто боясь пропустить не прочувствованной каждую минуту своей жизни…

XXVIII

У мужиков наступил промежуток бездеятельности. Они кончили посев, посадили картошку и стали ждать сенокоса, хотя до него оставалось еще полтора месяца. Можно было возить навоз или садить овощи, потом набралось много общественных дел, вроде починки мостика, колодца, пожарной бочки, о которых говорилось каждое воскресенье. Но у всех как-то опустились руки от полной неопределенности положения.

Когда Митрофан сказал мужикам, что помещик простил их и не поедет в город подавать на них жалобу, они выслушали молча и разошлись. Всех сбило с толку хорошее отношение, и назревшее было возбуждение разрядилось. И хотя Захар кричал, по своему обыкновению не доверявший никаким бескорыстным порывам, что «он» испугался и что тут-то и надо напирать, но все молчали и никто его не поддержал, так как казалось стыдно и грешно, в ответ на хороший поступок человека, наседать на него.

– Такого человека грех и обидеть, – говорил Федор. И все молча соглашались и чувствовали, что он прав.

Но теперь было совершенно неизвестно, что делать, за что приняться. Взяться за дело по-старому, оставив все надежды на воейковскую землю, и крутиться на своих постылых клочках с промоинами и кочками – ни у кого не поднимались руки.

– Переждать, тогда видно будет, – сказал Захар Алексеич, мужичок из беднейших, сидя на завалинке в своей зимней рваной шапке и зипуне с прорванным плечом.

И все как-то невольно согласились с этим, как с делом наиболее подходящим. Только кузнец, не удержавшись, сказал:

– Вот жизнь-то окаянная! Целый век свой только и делаем, что ждем.

Кругом шла работа. У Житниковых садили овощи, прививки, возили навоз. А мужики только смотрели и говорили с недоброжелательством:

– Этот всегда успеет. На том стоит.

Сами они овощей вообще не садили; и не потому, чтобы не было семян, – на базаре их на две копейки можно было купить на целый огород. И не потому, чтобы земли для овощей не было, – на задворках или около гумна всегда были пустые места, заросшие крапивой и репейником, от которого все телята и собаки вечно ходили с завалявшимися в хвосты репьями.

Не садили овощей мужики потому, что они у них не выходили. А кроме того, это и не было заведено. И каждому казалось как-то неловко высовываться вперед и делать то, чего до этого времени никто не делал.

Да и притом, если один посадил бы, все равно стащат те, кто не садил себе, так как, при виде готовых огурцов в огороде, у каждого идущего с жаркого покоса невольно мелькнет недоброжелательная мысль о том, что, вишь, развел сколько, а тут рта промочить нечем.

А у ребятишек такой мысли могло и не мелькать; они просто тащили все, что ни попадалось под руку, – какие-то коренья, траву. И, как только начиналась весна, они уже бродили по чужим садам, задрав подолы и собирая туда щавель и молочник.

Если у кого-нибудь в поле была посеяна полоска гороха, то вся дорога от него покрывалась клоками ощипанной ботвы, когда едва только начинали завязываться стручки. Его рвали не только ребята, но и проходившие мимо бабы, мужики, рассуждая, – вполне справедливо, – что от одной сорванной горсти хозяин не обеднеет.

А хозяин, придя с косой, находил там уже не гороховое поле, а голую ощипанную полоску земли. И, сказавши: «Ах, черти! они уж тут обладили», – вскидывал косу на плечи и шел обратно домой. – «Только бы попался кто, я б ему все кишки, сукину сыну, выпустил», – говорил он, отойдя уже на значительное расстояние.

Садов ни у кого не было. А если кто-нибудь и сажал в огороде яблони, то они стояли тощие, с обломанными ветками и с яблоками величиной в лесной орех.

– Места, места не такие, – говорил, по своему обыкновению, Степан.

– Конешно, разве на такой земле яблоко пойдет? Вот ежели бы на воейковском бугре сад развесть, на всю деревню яблок хватило бы, – добавлял Иван Никитич.

– Они знали, какую землю взять, – замечал кто-нибудь.

– А то как же, своя рука – владыка.

Деревьев весной тоже не садили. Везде чернели рвы, буераки; гумна стояли открытые, без деревьев. И когда начинался пожар, то огненные шапки, не задерживаемые ничем, садились на любую крышу.

Если же и садили деревья, то только ракиту, потому что ни ходить за ней, ни поливать ее не нужно, а ткнул ее в землю, она и растет, лишь бы не кверху ногами попала.

Иногда говорили и о том, что, так как лесу не осталось, а пустых мест да оврагов много, то засадить бы их.

– Вот тебе и лес будет, – говорили все, сейчас же единодушно соглашаясь. И уже начинали прикидывать, какие овраги в первую голову пустить.

– Дождешься этого лесу, – замечал молчавший вначале Андрей Горюн, – на том свете уж все будем, да половина его посохнет.

– Да, это лет тридцать ждать, не меньше, – сейчас же соглашался кто-нибудь.

– Мы посадим, а общество попользуется и спасибо потом скажет, – кротко говорил Степан, моргая больными глазами.

– Мы спину будем гнуть, а общество за нас попользуется? – загудев, возражали уже все.

И становилось очевидно, что это дело неподходящее.

– Тогда готовый купить, в две недели бы разбогатеть можно, – замечал Николай-сапожник, постоянно томившийся жаждой разбогатеть в две недели. Но на готовый – денег не было.

Прежде обыкновенно в это время возили навоз в поле.

С самого раннего утра, едва только солнце начнет пробиваться сквозь помещичий березняк за оградой и рабочий из усадьбы едет с бочкой за водой, ведя за собой в поводу лошадь, как на дворах уже начинают скрипеть ворота. Запрягают в навозные телеги лошадей и с вилами идут на двор по сочному навозу, с продавливающейся сквозь пальцы коричневой жижей. А потом, воткнув в наложенный воз вилы и постелив на уголок грядки клочок чистой соломы, едут в поле, вниз по деревне, сидя боком и подставляя спину теплым лучам взошедшего солнца.

Раннее утро, свежий воздух, роса, а кругом – разделенное на узкие полосы поле, все уже озаренное ранним солнцем. Въехав на свою полосу и бросив вожжи на спину лошади, начинают, стоя на возу, скапывать сочный навоз на давно ждущую землю. А потом, на опорожнившейся телеге, стоя, с грохотом отставших досок, скачут к деревне, поднимая за собой столб пыли и размахивая концами вожжей.

Но в нынешнем году навоза никто не возил: сначала думали, что воейковский бугор перейдет к ним, а потом ждали передела, – когда определится, где чья земля, чтобы на соседа не работать.

И ничего не предпринимали. Днем все копались в сарае, на дворе или выходили на задворки, чтобы постоять там, потрогать какую-нибудь старую телегу, которая валяется уже третий год, посмотреть на небо и, почесавши спину, снова вернуться в сарай.

А Захар Алексеич целые дни проводил у себя на завалинке. Крыша у его избы давно вся прохудилась. И каждый раз после дождя он, выходя из избы, прежде всего попадал в сенцах ногой в лужу, потом долго осматривал промоченный лапоть, поставив его на порог.

– Где промочился, ай на речку ходил? – спрашивал кто-нибудь, проходя мимо.

– Нет, дома, – отвечал Захар Алексеич, кивнув головой назад в направлении сенец и не взглянув на спрашивавшего. Или кто-нибудь, проходя мимо и видя его сидящим на завалинке под худой крышей, говорил, остановившись:

– Что ж крышу не чинишь, Захар Алексеич?

Захар Алексеич сначала медленно поднимал голову на того, кто это говорил, потом уже отвечал:

– Сына дожидаюсь, придет из солдат, починит.

– А, это другое дело. – И уходил.

А Захар Алексеич, посмотрев ему вслед, вставал, отходил на дорогу и долго рассматривал свою крышу, прикрыв глаза рукой против солнца.

И так как Захар Алексеич всегда сидел на завалинке, то около него чаще всего собирался народ. Кто-нибудь выйдет из сенец на порог, почесывая поясницу, оглянется в одну сторону, потом в другую, не зная, что делать, – ужинать еще рано, делать все равно нечего. Возьмет и подсядет к Захару Алексеичу. Там, глядишь, еще кто-нибудь приплетется в старых валенках и накинутой на плечи шубенке, поеживаясь, точно от холода.

А другие, когда увидят, что около Захара Алексеича зачем-то народ собрался, – идут уже толпой.

И несмотря на то, что сам Захар Алексеич обыкновенно всегда сидит, молча опустив голову над коленями и зажав бороду в кулак, ничего не говорит, а все точно о чем-то думает, – около его избы вечно целый базар.

XXIX

Как-то вечером мужички собрались около избы Захара Алексеича потолковать, чтобы как-нибудь выйти из неопределенного положения, бесконечного ожидания чего-то.

Пока не подошли все, общего разговора не зачинали и, по обыкновению, молча вертели папироски и молча закуривали друг у друга.

– Ведь вот, не подвернись этот чертов бугор, сейчас бы возили себе навоз и знать бы ничего не знали, – сказал кто-то.

– Коли бугра бы не было, так другое что-нибудь подвернулось бы…

– Да, видно, своей судьбы, и правда, на коне не объедешь, – заметил кровельщик, сняв с головы и рассматривая свой картуз. Он всегда верил в какие-то сверхъестественные и внешние силы и в то, что уж если есть, то так и будет, – этого не изменишь. И все, что в силах человек сделать, – это только по приметам заранее узнать, что его ожидает.

Все некоторое время молчали и уже хотели было перейти к разговору о переделе, но тут Степан что-то сказал про свои хорошие места.

– Да что это за места такие? – крикнул почти с досадой кузнец, как голодный человек, которому уши прожужжали про сытый край, а толком ничего не объяснили.

Степан вздохнул и покачал головой.

– Кабы хорошие места найтить, так горя б не видать, – сказал он, не глядя на кузнеца, который с нетерпеливым раздражением смотрел на него и ждал.

– Там, милый, все хорошо. Земля свежая, сильная, работы не просит. А прямо срубят лес, поскребут еловыми сучьями, и вырастает рожь, что человека не видать.

– Человека, говорят, не видать, – сказал маленький Афоня, повернувшись к длинному Сидору, с которым они, как всегда, стояли в сторонке.

– И собирают, говорят, по два урожая в год, – продолжал Степан.

– По два урожая?!

– И все там у них есть, готовенькое: в лесах орехи всякие, ягоды. У нас тут сады надо разводить, да смотреть за ними, да ухаживать…

– Да еще ни черта не выходит… – вставил кто-то.

– Да, – продолжал Степан, – а там все готовое господь посылает, исхитряется, и на всех хватает.

– По скольку на каждого приходится? – спросил Иван Никитич, пересевший поближе к рассказчику, как бы боясь упустить необходимые данные.

– Чего по скольку? ежели тебе нужно, пошел и достал.

– А ежели он мое достанет?

– Там, милый, этого нету – свое да мое. Зверья в лесах сколько хочешь, рыбы сколько хочешь. Все и твое и мое.

– Да где они, хоть в какой стороне-то? – спросил опять нетерпеливо кузнец, как будто он сейчас готов был в чем есть бежать туда, если ему объяснят толком.

– Кто ее знает, говорят, – туда подались, – отвечал Степан, махнув рукой направо, через голову сидевшего около него Ивана Никитича.

Кузнец и Фома Коротенький посмотрели направо.

– Трудно уж очень их найтить-то, – сказал Степан, грустно покачав головой, – хоронятся они от трудового народа. А ежели найдешь, все равно на одном месте целый век не просидишь.

– Не просидишь? – переспросил Иван Никитич.

– Нет. Народа не любят. Рассказывал мне один человек, нашел их…

– Нашел все-таки?

– Да. Так сначала, говорит, леса были, зверь всякий, рыбы сколько, и земля почесть сама рожала. Только леса повыжгут, сучьями этими покарябают, и готово.

– Вот это земля! – сказали все.

– А рыбу, говорит, не хуже нашего, отравой травили, неводами ловили. Первое время возами гребли.

– Ах ты, черт!

– Да, а потом, говорит, прошло лет пяток, что, говорит, куда делось! Голое все стало, рыба перевелась, зверь убег.

– Опять вроде нашего, значит? Что за причина?

– Та и причина, что не любят эти места народа, – сказал Степан, разминая какой-то ремешок на колене.

Все стояли молча вокруг него, уныло глядя на этот ремешок.

– Больше, говорят, пяти лет не выдерживает.

– Хоть бы пять лет попользовался, чтоб сама рожала, не гнуть бы спину.

– У нас вот тоже, – сказал Софрон, – мужики землю купили, так первые три года без навозу, без всего рожала, а потом с чего-то вся зачиврела и сошла на нет.

– Все-таки три года! Ведь вот находят люди.

– Судьба, милый, судьба, – сказал кровельщик, – ежели тебе в чем-нибудь не судьба, так хоть ты лбом разбейся, все равно ничего не будет.

– Может, слова нужно какие знать? – сказал Фома Коротенький.

– Ежели на плохие места попал, то тут хоть какие слова знай, все равно, видно, ничего не будет, – сказал Андрей.

– Что тебе господь положил, над тем и трудись, – сказал Тихон, долго молчавший, стоя сзади всех, опершись грудью и седой бородой на свою высокую палку и ни к кому не обращаясь. Кузнец с раздражением оглянулся на него, с досадой плюнул и ничего не сказал.

– Господь повелел от трудов своих и от земли кормиться. И где ты родился, там и умирай.

– Да, черт! – вскрикнул, не выдержав, Захар, – как же от нее кормиться, когда она на нет сошла и не родит ничего?

– Там и умирай! – повторил как бы про себя старик Тихон, и глаза его, не обращая внимания на Захара, смотрели вдаль, где синели полосы дальних лесов.

– А какой там народ-то? – спросил у Степана Фома Коротенький, которому хотелось дослушать до конца.

– Народ там всякий, только совсем другой, – ответил Степан. – Мы вот, скажем, навоз нынче не возим, потому боимся, как бы мои труды соседу не достались. А там этого не боятся: ты за меня, я за тебя…

– А сам за себя никто… – подсказал Сенька.

– …И вот, милый, живут все дружно, по справедливости, – говорил Степан ласково. Он сидел в середине всех на завалинке и говорил это, ни к кому не обращаясь, а глядя в пространство. И лицо его было такое ласковое, умиленное и светлое, точно он видел перед собой не бугры, изрытые рвами, а эти хорошие места, где все хорошо и все люди хорошие и справедливые.

– И судить там тоже не судят. Если докажешь, что тебе нужно было украсть, потому что у самого нету, то тебе сейчас выдадут без всякого разговору.

– Это мое-то кровное выдадут? – спросил беспокойно Иван Никитич, отшатнувшись от Степана и с изумлением глядя на него.

– Какое твое кровное? – сказал, не понимая, Степан.

– К примеру говорю. Ежели у меня украли, то мое и отдадут?

– Нет, из общего.

– Из общего, это пускай. Только моего не касайся.

– Эх, кабы разбогатеть, мы бы и тут такие хорошие места устроили, что беда… – сказал Николка-сапожник, ударив себя сложенным картузом по колену.

– Устроим! – сказал зловеще Захар, посмотрев на усадьбы.

– На старом месте не устроишь, свежее надо, – сказал кто-то, вздохнув.

– Там все на свежих местах делают, – сказал Степан кротко, – там из-за бугра судиться не будут, а как перестала земля рожать, сейчас и переходят на свежее место.

– А часто переходят? – спросил Иван Никитич.

– Часто, – ответил Степан, – как земля начнет сходить на нет, так переходят.

– Это пока тут соберешься, у них и там все на нет сойдет, – сказал в нетерпении кузнец.

Все замолчали и долго сидели. Сумерки уже спустились над деревней. Роса сильнее пала на траву, и ребятишки уже привязывали к ракитам около изб лошадей, чтобы ехать в ночное. А мужики все сидели на завалинке, на бревнах и думали о такой земле, где работа легкая, всего много, рубежей никаких нет и работают все друг на друга, как братья.

XXX

Дмитрий Ильич, ушедший часа на два, как он сказал, к Валентину Елагину, бесследно пропал, и Митрофан в первый раз очутился в таком положении, где он должен был проявлять инициативу.

Плотника и столяра он привел, как было приказано, и велел им подождать около кухни, так как хозяин сейчас должен был вернуться.

Плотники, сбросив с плеч свои мешочки и ящички с инструментами, присели подождать и покурить, а Митрофан пошел ходить по двору с тем своим обычным видом, с каким он обычно ходил, точно искал что-то.

Предстояло привести усадьбу в хорошее состояние. Для этого нужно было произвести мелкий ремонт, вроде починки двери и карниза, потом поправить и кое-где заново поставить балясник, посбросать грачиные гнезда с берез и разделать цветник.

Чем больше Митрофан ходил, тем больше набиралось дела. Приняться за все сразу, как он обыкновенно делал, здесь не было никакой возможности. Поэтому, походив, покурив на чурбачке около каждого дела, он наконец встал, поплевал на папироску и на руки, потерев их одна об другую, и сделал плечами такое движение, как будто перед началом дела расправлял члены.

Начал он с самого легкого и веселого – со сломки. Ребятишек заставил лезть на гнезда и разорять их, а плотников – ломать балясник.

– Вот тут и вам кстати работа пока найдется, – сказал он плотникам, позвав их к балясинку, – а тем временем и хозяин подойдет.

– Это можно, – сказали плотники, сбросив на траву с плеч свои кафтанишки и тоже поплевав на руки, – работа веселая; строить охотников не найдешь, а ломать – все с удовольствием.

И правда, когда они, затянув дубинушку, стали раскачивать подгнивший на своих столбах решетчатый балясник, с деревни, увидев, что тут ломают, прибежал Андрюшка босиком и в фартуке, карауливший соседний сад, потом мальчишки, и стали работать всем народом.

Митрофан лучше всего помнил, что хозяин сказал: негодное все долой. Так что, когда балясник весь разгромили и дошли до ворот, то сломали и ворота. Потом дело перекинулось на ледник. Он стоял, покосившись своей старой соломенной крышей, на которой прорастала местами трава, и порог ушел в землю. Он еще мог служить, но Митрофан, потрогавши стенку руками и отойдя от ледника, махнул на него рукой, как на обреченного:

– Вали и его, мешается только. Тут все каменное надо, да расплантовать бы как следует и пустить все сразу, – сказал он больше сам себе, чем своим помощникам. – А то понемножку никогда ничего не сделаешь. Ах, ты, мать честная! – вскрикнул он, вдруг вспомнив. – Ямы эти еще для сирени рыть нужно, – пойдемте, видно, покопаемся.

– Сперва кончили бы с ледником-то, – сказали плотники, отходя от ледника и отряхивая с подолов рубах гнилую труху и пыль.

– Ничего, тут и так не много осталось, – сказал Митрофан, – главное дело – крыши свалили, а стены разнести всегда успеется. Идите туда, я сейчас лопатки принесу, – прибавил он, махнув плотникам рукой по направлению к дому.

Те пошли, но Митрофан, который должен был нагнать их через минуту с захваченными из сарая лопатами, пропал. Оказалось, что, беря из сарая лопату, он наткнулся на железные навозные вилы и тут вспомнил про цветник, куда хозяин велел привезти навоза.

– Чтоб тебя черти взяли! тут голова помутится, – сказал он со злобой в противоположность своему всегдашнему ровному настроению. – Говорил, что сразу всего не сделаешь, – придется ехать за навозом. – Он кликнул Тита и велел ему привезти навоза, а сам пошел к плотникам.

– Куда навоз-то везть? – спросил Тит, крикнув ему вдогонку.

– Туда, к дому, – отвечал неопределенно и с досадой Митрофан.

– Черт ее знает, разве за всем сразу усмотришь? – сказал он, подходя к плотникам с лопатами. – Ну-ка, господи благослови, как бы не подгадить, по прямой налаживай, – и воткнул лопату в землю.

Но сам Митрофан только для примера копнул раза два лопатой, потом бросил ее и, высморкавшись через руку в сторону, сел на бревно сломанного балясинка покурить. А потом начал развивать план, что и как нужно сделать, но на полуслове остановился, увидев, что Тит, привезший навоз, валит его к самому крыльцу. Он поднялся с места и, заматывая кисет на ходу, пошел к Титу.

– Вот окаянный народ-то! Куда ж ты валишь? – закричал он на Тита, который, взобравшись на телегу с привезенным навозом, сваливал его вместо клумбы около парадного. – Чертова голова, есть у тебя соображение об деле или нет? и валишь сюда! – сказал он, подойдя к телеге и держа кисет в одной руке, а другой показав на кучу.

– А что?.. – спросил Тит, стоя на своих кривых ногах в лаптях на телеге с навозом и глядя то на Митрофана, то на сваленную кучу.

– То!.. ходить-то через нее как?.. Вот куда надо! – сказал он, круто повернувшись налево и ткнув в сторону клумбы пальцем.

– А я почем знаю? – отвечал Тит. – Мне сказано… ну, там свалю, нешто мне не все равно?

– Своя голова должна работать, – сказал Митрофан. – Ну, теперь уж нечего, – прибавил он, когда Тит, посмотрев по указанному направлению, начал было поворачивать лошадь. – Начал, так кончай тут, а то развезешь по всему двору.

– Вот народ-то безголовый, – сказал Митрофан, возвратившись к плотникам. И так как, говоря это, он смотрел на бородатого плотника, тот тоже покачал головой и сказал:

– С этим народом – беда! Не то, чтобы постараться, как хозяину лучше, а он норовит…

– Вот то-то и дело-то, – сказал Митрофан, как будто он был хозяин и терпел от недогадливости Тита.

У него вообще как-то легко и естественно появлялся этот хозяйский вид, деловой и неторопливый.

– Да что ж барин-то? – сказал худощавый плотник, посмотрев на солнце.

– Должен прийтить, – сказал Митрофан, – велел подождать.

– Неловко, будто, получается, – заметил бородатый плотник, – звали по плотницкой части, а заставили ямы копать.

– Ну, бросьте их, сам докопаю, уж немного осталось, – сказал Митрофан. – Вали, вали, ребята! – крикнул он старавшимся на березах мальчишкам.

В березнике стоял треск и перепуганный крик носившихся в воздухе грачей. Митрофан чувствовал себя как полководец в пылу битвы. И когда после заката пошел к кухне, то с удовольствием оглянулся назад: по всей выездной аллее, до самой деревни валялись растасканные и раскиданные бревна и столбики балясника, вся аллея была завалена мусором от гнезд, а в перспективе виднелись стены разрушенного ледника.

– Вот это так полыхнули! – сказал Митрофан.

– На что лучше, – отвечал бородатый плотник.

XXXI

Митрофан точно не знал, чего хочет барин и в каком объеме он задумал реформы. Но это его особенно не смущало. Ему всегда нужен был только толчок извне и приблизительное направление, в котором он начинал действовать, не особенно заботясь о том, куда это приведет.

Он хоть и ворчал на хозяина, говоря: куда ж это все сразу сделать, но он только тогда и мог работать, когда его не стесняли определенной, узко поставленной задачей. Когда ему приходилось думать о том, как бы не перейти границу положенного, он впадал в сонливость, тупел и не понимал самых простых вещей.

Он всегда делал шире, чему ему было намечено хозяином, сам не замечая, когда он перешел рамки положенного. Он делал обыкновенно то, на чем останавливались глаза. Но внимание у него всегда устремлялось по прямой линии, то есть он видел только там, куда стоял лицом. Поэтому часто случалось так, что заданное ему дело он едва зацепит и захватит в то же время десяток дел, которых ему никто не поручал делать.

Не вынося точно очерченных границ, он никогда не смущался неопределенностью дела и положения: целыми днями он в своей распоясанной фланелевой рубахе и в шапке мог ходить по двору, искать чего-то несуществующего, раскапывая иногда ногой щепки и стружки около сарая; вертеть в руках и осматривать очень внимательно какой-нибудь подвернувшийся под руку предмет, как бы собираясь исправить, починить; но через минуту спокойно бросал его опять и поднимал веревочку или кусочек гвоздя, валявшийся на земле. И потому всегда имел вид занятого человека.

Иногда хозяин, спешно поручивши ему что-нибудь сделать и узнавши, что Митрофан и не думал приниматься за дело, налетал на него с обычным в этих случаях вопросом:

– Ты что делаешь?

Так как Митрофан редко мог определенно формулировать, что он в данный момент делает, то он обыкновенно, показав на колесо или на кол, который тесал, сидя на пятках, говорил:

– Что делаю… видите.

Хозяин видел и не знал, что сказать, так как ясно было, что ошибся в своем подозрении относительно безделья Митрофана.

– А когда же ты примешься за то, что тебе приказано?

– Когда примусь… как кончу это, так и сделаю, – говорил Митрофан, – там и дела-то на пять минут.

– У тебя вон и с дверью на пять минут дела, – а, слава богу, висит уж целый год на одной петле.

– Дверь – это другое дело.

– Почему же другое?

– Там и петлю надо новую, в кузницу сходить, а разве тут успеешь все сразу? Я и так до солнца встаю.

И стоило только Митрофану стать на эту позицию, как у него начинало все больше и больше появляться сознание своей правоты, а у хозяина, наоборот, сознание своей неправоты и вины перед Митрофаном, который из-за него должен вставать до солнца.

– Ну, так ты, как кончишь это, пожалуйста, сделай, что я тебя просил, – уже кротко говорил хозяин.

– Это можно, – так же кротко отзывался Митрофан.

– Ты хоть не очень, а так только, чтобы держалось как-нибудь, – прибавлял барин еще более кротко, точно заглаживая свою вину.

– Что ж там «как-нибудь», мы уж как следует сделаем, – отвечал Митрофан, – там надо винтами хорошими прихватить или костыли в кузнице заказать, я ужотко пойду в кузницу и облажу это.

– Да можно и не сегодня, – замечал Митенька, вынужденный кротостью Митрофана идти еще на большие уступки. – Ты уж только дверь поправь, а больше ничего не надо.

– Можно и дверь, заодно делать-то; разве тут что мудреное? – говорил Митрофан, и они расходились с чувством размягченного дружелюбия друг к другу.

– А коли дело не к спеху, так можно и завтра сделать, на зорьке встану, – в лучшем виде будет, – говорил Митрофан уже сам с собой по уходе хозяина.

Ничего так не выбивало из колеи Митрофана, как срочность выполнения. Его нельзя было заподозрить в лености, если принять в соображение его постоянную занятость на дворе, вставание до солнца. Он даже после обеда боялся долго проспать. Но, если ему давали какое-нибудь дело, с непременным условием, чтобы он окончил его к определенному сроку, Митрофан начинал испытывать настоящие мучения, даже худел. И если он сам ставил себе срок (к чему вообще питал отвращение), то всегда исполнял двумя днями или неделями позднее срока, в зависимости от величины дела.

Это происходило оттого, что, когда до срока было много времени, он не думал о деле, зная, что еще десять раз успеет сделать. А если приняться как следует, то и накануне срока можно одолеть. Но случалось так, что срок приходил всегда раньше, чем ожидал Митрофан. Тут он, сказавши свое: «Ах, ты, мать честная», – бросал в средине все другие дела и принимался за упущенное, говоря при этом: «Так и знал, что опоздаю, как сердце чуяло».

И, несмотря на способность его сердца чуять, все-таки каждый раз повторялась одна и та же история.

Если ему приказывали что-нибудь сделать особенно скоро, сейчас же, то он, выслушав и уйдя к себе в сарай, говорил обыкновенно:

– Успеется; все равно, всего не переделаешь. Это сделаешь, другое заставят.

Если же дело прогорало оттого, что он в свое время не поспешил, Митрофан говорил спокойно:

– Я так и знал, что ничего не выйдет, и спешить было нечего.

Своей вины Митрофан никогда ни в чем не чувствовал. Он всегда твердо знал одно, что если что-нибудь не сделалось, то этому или не судьба, или помешали какие-то внешние силы, за которые он, Митрофан, не ответчик. Но в то же время, если его удавалось захватить в подходящую минуту, тем более, если он перед этим клюнул в шинке, он не останавливался и не задумывался ни перед какой работой, ни перед какими широкими планами. Даже наоборот, – чем план был шире, тем Митрофан больше воодушевлялся, говоря, что это все плевать, не такие дела делывали.

Хотя при попытке сделать обыкновенно с первых же шагов оказывалось, что он так наработал, что знающему человеку, призванному поправлять, оставалось только покрутить головой. Митрофан же и в этом случае винил не себя, а всегда то дело, за которое взялся. Поэтому он не останавливался ни перед каким делом. Если бы ему предложили починить сложную машину, которую он и видит-то в первый раз, он бы не задумался ни на минуту, что и бывало. Он долго возился иногда около жнейки в фартуке, ползая на коленях и заглядывая под низ, и в один день доводил ее до ручки. Когда же он сам видел, что дело плохо, то, плюнув, вытирал о фартук руки и вставал с колен, сказавши при этом:

– Нагородили тут, окаянные, а что к чему – неизвестно.

Удивить его нельзя ничем. Какие бы чудеса творческого разума и техники ни предстали перед ним, он только посмотрит, потрогает руками и, сплюнув, спокойно полезет в карман за кисетом с табаком.

Но при этом сам выдумкой не отличается и так же, как Настасья, не может делать иначе, чем до него делали. Ведра, например, из колодца все время таскал на веревке, шмыгая ею о край сруба, отчего веревки то и дело обрывались, а ведра шлепались в колодезь. Митрофан тогда садился на перекладину, привязанную к веревке, и, велев Титу держать веревку, заступив ее ногой, спускался на перекладине в колодезь с багром.

– Прямо замучили, – говорил он иногда, – у людей праздник, а тут, как домовой, только и делаешь, что в колодезь окунаешься. Перетираются отчего-то, да на-поди.

Но, несмотря на это, Митрофан никогда не теряет своего спокойствия и полной уверенности в себе и в правильности того, что он делает, чего совсем нельзя было сказать о его барине. Взять хоть бы то, что Митрофан совершенно неграмотен, но неудобства от этого никакого не терпит. Когда в амбаре ссыпают хлеб, он всегда записывает, ставя на двери какие-то крючки собственного изобретения, хотя прочесть их может только до тех пор, пока помнит, что он написал.

И все-таки все рабочие относятся к его записям с большим доверием и даже с уважением, чем к записям хозяина.

– Чем крючки-то свои писать, лучше бы грамоте выучился, – говорил ему иногда Митенька, проследив, как Митрофан долго выводил что-то, потом, подумав, подставлял еще какие-то крючки, дополнительные.

– И с крючками обойдемся, – возражал на это Митрофан.

Его очень легко было поднять на подвиг и очень трудно на регулярную ежедневную работу. Если ему требовалось экстренно ехать в метель, в половодье, то Митрофан не задумывался долго, а надевал свой тулупчик, который под горло всегда завязывал платочком, перетягивал потуже живот подпояской и пускался в бушующую вьюгу или переезжал через реку по вздувшемуся и сломавшемуся льду. Помахивал кнутиком над головой в опасных местах и всегда выплывал живым и невредимым.

Но зато какой-нибудь пустяк, вроде починки двери, ждал своей очереди целыми неделями и месяцами. Чем проще дело, тем труднее было добиться от него его исполнения. И при этом у Митрофана количество испорченной работы было неизмеримо больше правильно сделанной. В особенности для него была неприятна такая работа, где нужно было точно вымеривать и прилаживать, рассчитавши все наперед.

Если нужно было что-нибудь отрезать и у Митрофана на руках была мерка, то он все-таки непременно ошибался: или отрежет длиннее, или укоротит, потому что всегда сначала отрежет, а потом уж начинает прикладывать мерку.

Что касается честности, то здесь Митрофан был более всего уязвим. Он никогда не мог обойтись, чтобы не соврать и честно исполнить поручение, миновав все соблазны.

Если пошлют в город продавать хлеб, то он непременно часть денег пропьет, и лошадь привезет его мертвецки пьяным с волочащимися вожжами, и клок бороды у него оказывается выдран. Но наутро его никакими средствами нельзя убедить в том, что он был пьян.

Все, на что он идет в этих случаях, это на то, чтобы сказать, что он, правда, на минутку заезжал к куму, и то ничего не было.

– А денег-то куда половину дел? – спрашивал возмущенный хозяин, показывая данную ему Митрофаном сдачу, какие-то скомканные бумажки.

– Каких денег?

– Да тех, что выручил за хлеб?

– Деньги все тут.

– Да как же все, когда ровно половина? Ведь я знаю, почем хлеб.

Митрофан, прихватив карман снаружи рукой, обыкновенно как бы с недоумением начинал рыться в нем, прикусив губы. Потом, не найдя, как и следовало ожидать, никаких денег, твердо заявлял, что деньги все налицо. И с этого его сдвинуть уже было нельзя.

XXXII

Приближалось время первого заседания Общества, и его создатель Павел Иванович был всецело поглощен подготовительной работой. Он целые дни сидел в кабинете своего большого дома, у заваленного бумагами стола, и даже не пускал горничную убирать, в особенности, если Ольги Петровны не было дома и ему некого было бояться, так как она, приезжая на лето из столицы, строго приказывала горничным убирать каждый день, не обращая внимания ни на какие его возражения. И поэтому лето для Павла Ивановича было всегда самым тяжелым временем.

На зиму Ольга Петровна обыкновенно уезжала в столицу, где у нее была уютная квартира и компаньонка m-lle Mattey.

Павел Иванович, выдержав озабоченно-нахмуренный вид при ее отъезде, все-таки вздыхал свободно, когда коляска, запряженная тройкой с привязанными сзади чемоданами, трогалась от подъезда по грязной осенней аллее и скрывалась на повороте за воротами. Не дававшая жить горничная тоже уезжала. А Павел Иванович, оставшись один, запирал на зиму большие комнаты и перебирался в маленькие боковые, со вставленными зимними рамами и трещавшей в углу около двери печкой.

И начинались уютные зимние дни и вечера, когда никто не мешает носить халат целыми днями и дремать, сидя за газетами в глубоком кресле. Гости не беспокоили. Только по вечерам приходил староста постоять у притолоки и выслушать приказания на следующий день. Да изредка кто-нибудь, проезжая в метель из города и видя за деревьями в усадьбе огонек, заезжал посидеть в теплых комнатках, выпить чаю.

Из деревни приходила толстая баба в ситцевом сарафане с синими и красными цветочками, с толстой грудью; поселялась в комнатке рядом с кухней и пила целыми днями чай с баранками.

Когда Павел Иванович ездил на несколько дней в столицу, то, останавливаясь у жены, всегда спал в темной комнатке рядом с передней, так как оставленная для него комната почти всегда бывала занята совершенно случайно заехавшим гостем: мужем или братом какой-нибудь подруги Ольги Петровны. И Павел Иванович, никогда не видя в глаза ни одной из этих подруг, как-то свыкся с их таинственным существованием. Тем более что он оставался в столице всего на несколько дней, чтобы, приехавши домой, засесть уже с спокойной совестью до весны, пока никто не тревожит, потому что с приездом на лето Ольги Петровны вся жизнь в доме переворачивалась вверх дном: открывались двери больших парадных комнат, и начиналась чистка и наведение порядка.

Женился он на такой очаровательной молодой женщине, как Ольга Петровна, совершенно случайно и только благодаря тому, что родителям ее нужно было срочно покрыть чужой неблагородный поступок. К нему приехали и сказали, что он, как благородный человек, должен под своим именем скрыть роковую ошибку молодой девушки, жениться на ней и спасти.

Павел Иванович, сосредоточенно нахмурившись, выслушал родителей и спас.

И если нужно было кого-нибудь выручить, хлопотать или достать денег, то приезжали к Павлу Ивановичу и требовали его непременного участия. Он так же хмуро и сосредоточенно выслушивал, давал денег, если у него были, ехал хлопотать, а при выражениях благодарности терялся, хмурился и говорил:

– Ну, что за нелепость?.. ну, зачем это?..

И так как он никому ни в чем не отказывал, то принимать во всем близкое участие сделалось его общественной обязанностью. И если бы он однажды отказал кому-нибудь, то это просто вызвало бы негодование общества.

И поэтому, как только в доме появлялся какой-нибудь господин и говорил: «Вы, как благородный человек…» – Павел Иванович лез в карман брюк за бумажником или начинал искать глазами шапку, чтобы ехать, куда укажут.

Когда до первого организационного собрания Общества осталось три дня, Павел Иванович, проснувшись утром, решил в последний раз тщательно пересмотреть устав и план работ Общества. Он умылся, стоя в халате перед умывальником, и, велев подать себе кофе в кабинет, сел за письменный стол, ворча, что ничего нельзя положить без того, чтобы не исчезло.

Оказалось, что пропал устав. Он стал рыться по столу, приподнимая газеты, заглядывая даже под стол и попутно находя те вещи, которые исчезли раньше и считались навек погибшими.

Устава не было.

Он уже начал раздражаться и хмуро ворчал, что каждый день с этими приборками он терпит в десять раз больше беспорядков, чем без приборок.

Действительно, ни на что не уходило так много времени, как на отыскивание пропавших вещей. Это спутывало весь порядок занятий, а главное – доводило до раздражения, в котором Павел Иванович начинал пускать в угол и под кровать те из вещей, которые некстати подвертывались под руку.

Поэтому в тех случаях, когда вещь не находилась и уже негде было ее искать, Павел Иванович отодвигал кровать и часто находил требуемое, так как там оказывались вещи самого разнообразного характера – от книг и до воротничков включительно.

Кроме этого места, был еще нижний ящик стола, куда в минуту спешности запихивалось все, что требовалось убрать, но не было времени для определения ему надлежащего места. Здесь тоже было собрание довольно разнообразных предметов.

Устав оказался в кармане старых брюк, до которых владелец их добрался, перехлопав и перещупав руками карманы всех своих костюмов.

Наконец все нашлось, и Павел Иванович, раздраженный и еще более хмурый и уже усталый, протер стекла пенсне, глядя в них на свет со странным выражением человека, не умеющего смотреть без очков, и успокоился, разложив перед собой устав и план.

Устав пересматривать было нечего, а план он просмотрел и еще раз мысленно отметил, что создать план – это значит создать все.

Иногда он наклонялся ближе к разложенному на столе листу, чтобы прочесть неразборчиво написанное слово; задние ножки его кресла при этом поднимались, потом опять опускались и стукали о пол. Павел Иванович при этом стуке с досадой оглядывался на дверь и недовольно говорил:

– Войдите!

Никто не входил. Проворчав себе под нос, что ему покоя не дают, он опять принимался просматривать план. И опять стук повторялся.

Общая цель Общества была проста и ясна: пробудить общественную инициативу, самодеятельность и применить к делу связанные общественные силы. Но создать план так, чтобы все колеса завертелись, не задевая одно другое, для этого нужна была широта взгляда и точность ума. И вот, заботясь главным образом о точности и порядке, Павел Иванович не решился никому доверить составление плана и оставил это дело всецело за собой.

Вошла горничная и сказала, что барыня просит к завтраку. Павел Иванович поднял голову от стола и испуганно взглянул на горничную, потом на свои часы. Он так заработался, что забыл переодеться к завтраку. Брюки его были здесь, а пиджак в спальне; пройти туда можно было только через столовую.

Он растерялся и не сообразил попросить горничную принести ему пиджак. Сбросив халат, он несколько времени стоял, не зная, что делать. Подтяжки упали с плеч и повисли сзади, мотаясь на пуговице двумя хвостами вниз. С озлоблением запустив с ног под кровать туфли, он надел башмаки со ссохшимися закорючившимися носами. Но тут куда-то провалились подтяжки. Он и отодвигал кровать и выдвигал нижний ящик стола, – их не было нигде, пока он нечаянно не схватился сзади за них рукой.

Захватив с собой крахмальную сорочку и выглянув в дверь, он прежде всего посмотрел, нет ли в столовой Ольги Петровны, так как она при всяком непорядке с его стороны отличалась жестокой прямолинейностью. Иногда, сидя за столом и заметив, что Павел Иванович по рассеянности забыл подпрятать конец галстука под жилетку, она громко на весь стол, не стесняясь присутствием посторонних, говорила ему:

– Павел Иванович, может быть, вы выйдете в соседнюю комнату и там приведете в порядок свой туалет?

Павел Иванович испуганно поднимал голову и нахмуренный уходил в кабинет, где минут десять осматривал себя сквозь пенсне в зеркало, ища беспорядка и первым долгом проверяя, застегнуты ли где нужно все пуговицы, так как это было одно из самых уязвимых мест его туалета.

Ольги Петровны в столовой еще не было, и он, вздохнув свободно, проскользнул в спальню.

К завтраку приехал Щербаков под видом желания переговорить о делах Общества, в котором он принимал особенно деятельное участие. Когда он вошел в гостиную, Павел Иванович закинул голову, долго и строго вглядываясь в него, как в незнакомого, и даже хотел было спросить, что ему угодно, потом, нахмурившись на себя за рассеянность, сказал:

– Ах, это вы… Я вас все принимаю почему-то за Авенира Сперанского. Может же прийти такая нелепость в голову!

После завтрака сидели в гостиной. Сначала Щербаков с тревожной внимательностью человека, следящего за каждым шагом интересующего его дела, расспрашивал Павла Ивановича о предполагаемом порядке заседаний. А потом подсел к Ольге Петровне. Павел Иванович, закрывшись газетой и сделав вид, что читает, дремал, каждый раз испуганно открывая глаза при собственном носовом свисте, и делал усилия смотреть на сливающиеся строчки.

Ольга Петровна, строго поддерживавшая свой порядок в доме, с обедом по-английски в 7 часов вечера, не могла, конечно, допустить такой вещи, как сон среди дня. И он должен был мучиться и терпеть, так как ее способность делать замечания вслух при всех положительно терроризировала его.

И он был бы рад, если бы жена была более снисходительна к ухаживаниям черного, усатого Щербакова. По крайней мере тогда они оба исчезли бы куда-нибудь и дали ему возможность спокойно вздремнуть. Но ей с теми, кто безнадежно за ней ухаживал, почему-то хотелось вести беседу именно в присутствии Павла Ивановича, который играл для нее роль прикрытия на случай неумеренной решительности со стороны собеседника.

Щербаков что-то негромко говорил Ольге Петровне. Она, улыбаясь и покачивая носком ботинка, слушала его, наклонив набок голову, завитая прическа которой сегодня была кокетливо разделена боковым пробором.

Голос Щербакова делался все тише и искательнее. И, наконец, когда он перешел в шепот, Ольга Петровна неожиданно громко сказала:

– Павел Иванович, вы далеко сидите и, вероятно, плохо слышите, Ардальон Николаевич сегодня по нездоровью очень тихо говорит.

Павел Иванович, испуганно пробудившись, сказал, что ему прекрасно все слышно, а Щербаков, покраснев своей и без того кирпичной в квадратных складках шеей, ткнул в пепельницу только что закуренную папиросу и замолчал.

– Ну, дальше, дальше, – сказала Ольга Петровна, – это очень интересно…

Ольга Петровна вовсе не была добродетельной женой, как это можно было подумать на примере со Щербаковым. И совсем не была бесстрастной и холодной. Она как раз отличалась большой страстностью и, может быть, именно поэтому была жестока и бессердечна.

Ей как будто доставляло удовольствие мучить других, хотя бы она мучила при этом и себя.

Она любила мужчин, которые не считают деньги в бумажнике, прежде чем войти в дорогой ресторан. Для нее не существовало вопроса, откуда берутся деньги. Если мужчина жил с нею, его дело было думать об этом и тратить их как можно красивее и свободнее. Поэтому она никогда не ходила в рестораны с Павлом Ивановичем, который всегда спотыкался, отставал в толпе, а потом, подняв голову и оглядывая всех сквозь пенсне, ходил около столиков и разыскивал ее в то время, как она стояла и раздражалась.

Когда же при выходе швейцар подавал шубы, Павел Иванович, подойдя к свету, долго рылся в кошельке и вынимал оттуда старые, невероятно потрепанные бумажки. И это ее раздражало до того, что она ненавидела его в эти минуты.

Но Павел Иванович был хорош тем, что он, несмотря на свой вечно хмурый и сосредоточенный вид, был самым удобным мужем. На него можно было кричать в минуты раздражения, ни в чем его не спрашиваться и даже не делать кроткого, просительного лица при просьбе о деньгах. Он никогда не спрашивал, кто эти щегольские студенты и офицеры, которые каждое лето, сменяя один другого, гостят у него. Он никогда не приходил неожиданно в антресоли, где в уютной, с низкими потолками и старинными печами комнате была спальня Ольги Петровны и стояла ее огромная, широкая постель из темного ореха. Тем более, что сам Павел Иванович, повидимому, не имел никакого отношения к этой постели.

Ольга Петровна обладала неприятным для многих мужчин даром быть остроумной и жестоко насмешливой в самые критические моменты уединенной беседы с мужчиной. На Павла Ивановича это подействовало роковым образом в первый же год их совместной жизни. Поэтому он почти никогда и не заглядывал в эту, в сущности очень приятную для многих, комнату.

Ольга Петровна любила лошадей, собак и сама имела в деревне конный завод. Каждый день летом к крыльцу приводили с конюшни серых и вороных лошадей, которых она кормила из рук сахаром, наслаждаясь красивым видом сильного животного.

Ездила она всегда на тройке, а по железной дороге в отдельном купе первого класса. И любила выходить на остановках в легком дорожном костюме, в особенности весенними вечерами, когда в садиках на станциях цветет сирень, веет вечерней прохладой, и поезд стоит долго-долго, неизвестно почему. Любила ловить на себе взгляды незнакомых мужчин и под этими взглядами входить в вагон легкой походкой красивой и богатой женщины.

С каждым мужчиной она находила новый строй ощущений, как будто ее привлекало это многообразие чувств и риск игры, где она испытывала силу своего обаяния. Она часто довольствовалась этим легким и тонким волнением, не доводя его до конца.

С одним мужчиной она была не такою, какой была с другим. Она могла быть всякой – от беспощадно злой и насмешливой до кроткой, тихой, наивной даже и покорной. И во всем этом можно было жестоко ошибиться.

К созданию Павлом Ивановичем Общества она отнеслась не без интереса и, выписав себе из Петербурга скромную модель, которая стоила Павлу Ивановичу маленького лесочка, даже с некоторым нетерпением ждала съезда членов.

Наконец решительный день, день первого собрания, наступил, и в семь часов вечера 25 мая начался съезд членов.

XXXIII

Валентин Елагин, вызвавшийся привлечь в Общество Авенира и Владимира, подъезжал с Митенькой Воейковым и Федюковым к губернскому городу ранним утром, несмотря на то, что от Авенира они выехали после обеда. Так случилось потому, что Валентину пришла фантазия приехать в город непременно утром. Для этого они принуждены были заехать на постоялый двор.

Митенька запротестовал было и предложил Валентину лучше заехать в какую-нибудь усадьбу, если ему непременно требуется подъехать к городу ранним утром.

Но Валентин сказал, что именно не в усадьбе, а на постоялом дворе нужно переночевать, иначе ничего ни получится. Что должно было получиться из того, что они заедут на постоялый двор, Валентин не объяснил.

Митенька стал было говорить, что его ждет дело, что он не шутки же в самом деле думал шутить, когда переменил всю свою жизнь.

– Дело и завтра успеешь начать, – сказал Валентин.

– Как же завтра, когда мы весь день пропутаемся в городе?

– Ну, послезавтра, – сказал Валентин. И прибавил, что он сам все устроит и жалобу сам подаст.

– Валентин, это возмутительно, наконец! – сказал Митенька. – Я же тебе сказал русским языком, что мне эта жалоба совершенно не нужна, что она, наконец, противоречит моим убеждениям.

– Ну, как противоречит? – возразил спокойно Валентин. – Жалоба необходима.

– Прямо возмутительно! – проговорил Митенька и даже отвернулся.

Он увидел, что ему не сладить с Валентином. Конечно, он мог бы нанять извозчика и уехать, раз дело касается убеждений, но не хотелось идти на неприятность, и потому он принужден был заезжать на ни на что ему не нужный постоялый двор, а оттуда – в город подавать эту возмутительную жалобу, идущую вразрез с его убеждениями.

После двух часов гладкой дороги с широкими видами по сторонам, с холмами, лесочками и мостиками в лощинах, показалось село, а в нем на выезде – постоялый двор.

Как знакомы мне эти постоялые дворы где-нибудь в большом торговом селе, когда проехал зимой верст пятьдесят, спина болит от тряски, ноги застыли и хочется горячего чая! С нетерпением смотришь вперед по дороге и ждешь село, что должно показаться за тем бугром, на который кнутом указал с облучка возница.

Наконец в сумерках завиднеются голые верхушки ракит, лошади взойдут шагом на взволок и бодрее побегут, увидев в лощине большое село с широкой улицей, с сугробами снега, с ребятишками в толсто накрученных платках. Держа в руках веревочку от салазок, они провожают глазами – точно чудо – незнакомую тройку с бубенцами. Сани спускаются круто вниз, едут около сараев, ракит и, еще сделав два-три поворота по раскатанной ухабистой дороге, выносят на церковную площадь с лавками, ларями и желанным постоялым двором, который сразу узнаешь по коновязям и фонарю у ворот.

Крутая деревянная лесенка наверх; моющая в сенях пол молодка в сапогах на босу ногу и в отрепанном полушубке, прилипшая от мороза мокрая дверь и теплый дух горницы с запахом печеного хлеба и пирогов…

Пока возница в тулупчике вносит дорожный чемодан и одежду, чтобы согрелась у печки для дальнейшей дороги, за перегородкой хлопочет полная в ситцевой кофточке хозяйка. Поставленный у печурки самовар уже шумит, бросая красный узорный отсвет от решетки на пол. На стол у кожаного дивана накрывается грубая, но чистая скатерть, только что вынутая из комодика. Ставятся толстые с цветочками чашки и чайник с крышечкой на грязной веревочке. А потом ржаные с творогом ватрушки, яйца и принесенный из лавочки белый хлеб с изюмом. В то время как сам, чтобы отвлечь внимание от еды, ходишь около стен и рассматриваешь пожелтевшие от времени фотографические карточки.

Этот случайный приют от холода и усталости дальней дороги с его маленькими комнатками, в которых вечно копошатся и подходят к дверям в одних рубашонках дети, кажется таким милым и уютным с своими маленькими окошечками с двойными зимними рамами, с большой, всегда горячей печкой и стеклянной горкой с посудой, против которой в углу висят многочисленные образа и горит, мигая, лампадка.

Двухчасовой отдых в тепле за сонно шумящим самоваром, обильная, жадно съедаемая пища, и затем опять сонная укачивающая дорога среди потемневших в сумерках снежных полей с чернеющими вешками, с начинающейся в открытом поле поземкой и с отдувающимся в сторону хвостом пристяжной лошади.

И, хотя сейчас была весна, а не зима, и дорога была не дальняя, все-таки Валентин настоял на своем. И Ларька, при въезде в большое село, разогнав с горы лошадей, прямо направил их в ворота постоялого двора.

– Куда же вы поехали? – закричал Федюков.

– Необходимо остановиться, – крикнул ему в ответ Валентин.

– Ты не понимаешь, – сказал Валентин Митеньке, вылезая из коляски в своем белом пыльнике, – ты, должно быть, тяготеешь к семейному очагу и, очевидно, не способен к кочевой жизни.

– Вовсе я не тяготею к семейному очагу, – сказал Митенька, покраснев точно от позорного подозрения, – а просто я не понимаю, почему не поехать сразу в город, когда до него и езды-то всего два часа.

– Если ты русский человек, то поймешь, – отвечал Валентин.

Федюков молчал и покорно стал вылезать из коляски, даже не спрашивая, почему оказалось необходимым остановиться.

На крыльцо выскочил хозяин в жилетке с выпущенной ситцевой рубахой, с окладистой бородой и, засуетившись, пригласил гостей наверх.

Путники поднялись по лесенке с скрипучими перильцами.

– А у тебя тут хорошо устроено, – сказал Валентин, стоя в пыльнике и шляпе посредине комнаты с деревянной сосновой перегородкой, цветущей геранью на окнах и оглядываясь кругом.

– Стараемся, чтоб по возможности, – сказал почтительно хозяин, водя своими глазами вслед за взглядом гостя и стоя несколько позади его с тем выражением, с каким смотрит староста при приходе барина на работу.

А потом пошло, что полагается: самовар, оладьи, молоко, крутые сваренные в самоваре яйца.

– Вот тут пить не надо, – сказал Валентин.

Хозяин, стоя перед столом, извинялся, что плохо приготовлено и спать, может быть, будет неудобно.

Но Валентин сказал, что все очень хорошо и именно так, как требуется. А спать желательно не в комнате, а где-нибудь в сарае или под навесом.

– Слушаю-с, можно и так, – сказал хозяин. – Пуховички прикажете приготовить?

– Нет, именно этого и не надо, – сказал Валентин. – Спать нужно в сарае и прямо на сене.

– Слушаю-с, – повторил опять хозяин. – А вот Владимир Родионыч… Мозжухин, – может, изволите знать, – так они, когда у меня останавливаются, требуют всегда пуховик.

– А он здесь останавливается?

– Как же, – сказал хозяин, – когда на свою дачу едут. Поговорить очень любят, – прибавил он, улыбаясь, – и чтоб уважали. Хороший господин, простой.

– Вроде меня?

Хозяин несколько затруднился.

– Кто ее знает… разговариваете-то вы как будто просто…

Когда чай кончили, хозяин, забрав ситцевые, сшитые из цветных кусочков, одеяла, подушки с наволочками в цветочках, пошел впереди гостей, – каждую минуту предупредительно оглядываясь на поворотах, – под сарай, стоявший у мельницы.

В сарае было темно, пахло сеном, соломой и дегтем, и шевелились на перемете потревоженные голуби. Надергали охапками сена, которое взбилось пышно, как перина, расстелили впотьмах одеяла и легли, завернувшись в пыльники. Было тихо. Лицо обвевал прохладный ветерок, и слышался усыпляющий шум мельничного колеса, от которого дрожали стены сарая.

– Ты спишь? – спросил Валентин, как-то необычайно быстро устроившись на сене.

– Нет еще, – сказал Митенька.

– Слышишь, как пахнет?

– Слышу, – сказал Митенька.

– Теперь в город не спешишь?

– Нет.

– Ну вот и хорошо…

Митенька лежал на сене, смотрел перед собой в темноту и чувствовал, как в этом свежем, пахучем воздухе мельничного сарая легко дышится и клонит в сон под шум мельничного колеса…

А когда проснулись утром, солнце только что начало пробиваться сквозь ракиты и щели в стены сарая. Утренняя свежесть и ветерок, шевеля соломой навеса, приятно доходили иногда до лица. На перемете мельничного амбара, забеленного мукой и видного в раскрытые ворота, ворковали голуби, и однообразный шум падающей с мельничного колеса воды доносился откуда-то снизу.

Утренние запахи свежести смешивались с запахом сена и дегтя, который всегда бывает на постоялом дворе.

Умывались на дворе. Хотя в горнице наверху был настоящий медный умывальник, но Валентин, увидев на заднем крыльце висевший на веревочке чугунный с двумя носиками с обеих сторон, захотел непременно умыться из него.

– Умойся и ты из этого, – сказал он Митеньке.

Потом Ларька гремел у колодца ведрами и поил лошадей. А когда выехали из деревни и вдали завиднелась необъятная туманная даль заливных лугов, а за ними в утреннем синеющем тумане ослепительными искрами сверкнули кресты городских колоколен, да когда Ларька заливисто гикнул и пустил чуть не вскачь тройку вдоль большой дороги с линией быстро отстающих телеграфных столбов, тут Митенька понял, чего хотел Валентин, когда говорил, что к городу непременно нужно подъезжать ранним утром.

XXXIV

Город, блестя на утреннем солнце железными крышами, золотыми крестами церквей, высился вдали на обрывистом высоком берегу реки.

Небо над головой было безоблачное, голубое, чуть подернутое беловатой дымкой и длинными полосочками и барашками неподвижных облачков. А кругом по обеим сторонам большой дороги – свежая зелень заливных лугов, еще дремавших в утреннем покое.

Уже доносился со свежим ветерком смешанный звон колоколов из разных церквей, и по мягкой, еще не пыльной утренней дороге стали попадаться тянувшиеся вереницей к мосту скрипучие телеги с наложенными для продажи новыми колесами без шин, липовыми кадками и визжащими в покрытых плетушках поросятами.

– Ай праздник какой? – спросил Валентин у мужичка, которого они объезжали. Тот сначала оглянулся на спрашивавшего, а потом недовольно проворчал:

– Какой же еще праздник, окромя Вознесения?

– Сегодня праздник, оказывается, – сказал Валентин, повернувшись всем телом в коляске к Митеньке и удивленно на него посмотрев.

– Ну вот, все равно день неприсутственный, и неизвестно, зачем едем.

– Как же неизвестно? – сказал Валентин. – Завтра сделаем. Да и все равно бы не успели сегодня.

– Что случилось? – крикнул Федюков.

– Праздник сегодня, – отвечал Валентин.

Митенька невольно подумал о том, что всегда, что бы он ни начал делать, постоянно мешает что-то внешнее. Теперь этот Валентин забрал над ним власть. И неужели никогда не создадутся такие условия, в которых можно было бы беспрепятственно строить свою жизнь?.. Взять бы сейчас выйти из коляски и пойти домой пешком; но в этот момент Ларька пустил тройку, и коляска, обгоняя стороной дороги по травке медленно двигавшиеся обозы, понеслась к городу навстречу свежему утреннему ветерку. И Митеньке показалось уже неудобно останавливать Ларьку и устраивать скандал на виду у мужиков. Лучше в городе взять извозчика и потихоньку уехать, оставив Валентину записку.

На деревянном мосту, укрепленном на барках, было полосатое, поднятое одним концом вверх на цепи, бревно шлагбаума. Около него стояла будочка, окрашенная так же, как бревно, косыми полосами, белыми и черными, с окошечком, из которого выглядывало рябое лицо мостовщика с длинной бородой, выходившего с замасленным мешочком, вроде табачного кисета, куда он собирал медные копейки с проезжающих.

По мосту, стуча копытами и колесами по зыбким доскам, ехали, спираясь в тесную массу, подводы с привязанными за оглобли упирающимися коровами, за которыми шли прасолы, подстегивая их кнутами.

Город на горе жил своей обычной шумной жизнью. На пристани выгружали из барок товары – мешки муки, кули соли, бочки с маслом. Стоял крик многих голосов, ругань ломовиков, запрудивших проезд. Одни накладывали на тяжелые полки мешки, бросив вожжи на спину стоявшей лошади. Другие поднимались уже в гору, идя стороной дороги, и везли мешки в мучные склады, около которых стояли приказчики в фартуках и картузах, запыленных мукой.

А наверху слышался веселый перезвон колоколов и шел и торопился, как всегда, занятый народ.

– Люди работают, а мы неизвестно почему и зачем шляемся, – проворчал Митенька.

– Человек только тогда и интересен, когда он не работает, – сказал Валентин. – Ларька, остановись-ка на минутку, – прибавил он и, сидя в коляске, стал смотреть на суету около пристани, на бегущие и дымящие по реке пароходы.

– Что, или проезда по мосту нет? – крикнул Федюков, когда его лошали наехали мордами на экипаж Валентина и тоже остановились, мотая головами.

– Вот этот еще надоел, – сказал хмуро Митенька.

– Его сзади не нужно пускать, – сказал Валентин и ответил Федюкову: – Посмотреть остановились.

Ларька, оглянувшись на Валентина, тоже стал смотреть.

– Это теперь дорога чугунная прошла да пароходы эти, – сказал он, – а прежде еще лучше было.

– Чем лучше? – спросил Валентин.

– Да как чем? Тут барок сколько ходило, – лошадьми их снизу возили, а то людьми тянули. Бывало, едешь ночью, костры горят, а когда тянут, песню, бывало, заведут.

– Да, это хорошо, – согласился Валентин, – раздолья было больше?

– Как же можно, – сказал Ларька, – тут народу было – сила.

– А на что тебе-то это нужно?

Ларька только посмотрел на своего барина и ничего не сказал. Валентин молча смотрел на реку, которая без конца широко синела под сверкавшими крышами города и пестрела парусами, лодками и пароходами, от движения которых волновалась у берега вода, искрясь и блестя на утреннем солнце.

– Сколько бы ни прошло лет и веков, эта вода все так же будет плескаться у берега и сверкать на солнце, – сказал Валентин.

– Ну, так что же? – спросил Митенька.

– Ничего. А вон тех грузчиков через пятьдесят лет здесь уже не будет, – сказал он опять. – Им эта мысль, должно быть, никогда не приходит в голову. – Потом, помолчав и оглянувшись кругом на сверкающую реку с бегущими по ней пароходами, на город и суетящийся народ, прибавил: – А хорошо на земле… Ну, трогай, Ларька.

От моста приятели поднялись на гору к собору, с его крестами с золочеными цепями, на которых, прицепившись боком, сидели галки. Над самой головой слышался веселый перезвон колоколов, который отдавался где-то в переулке.

А когда въехали на площадь, то перед глазами раскинулось необозримое море телег, стоявших с поднятыми вверх оглоблями и привязанными к ним отпряженными лошадьми, жевавшими овес.

– Сегодня базар, – сказал Валентин, – это хорошо.

Вдоль всей площади стояли рядами сколоченные из потемневшего теса базарные лавчонки, в которых продавались кадки, калачи, белый отвесной хлеб, рыболовные сети. А на столиках перед ними были разложены железные замки с воткнутыми ключами, привязанными на ниточке, ножи и всякое старое железо. Визжали в закрытых плетушках поросята, слышался крик и зазывание продавцов, и надо всем стоял шумный бестолковый говор мужиков, которые толкались между телегами и лавками, торговались, спорили, уверяли в доброкачественности товара и хлопали рука об руку в знак слаженного дела.

– Эй, дядя, дядя, посторонись маленько! – кричал торопливо какой-то мужичок в зимней шапке, поспешно проводя в узком проходе лошадь с телегой, и, держась за узду, беспокойно оглядывался, чтобы не зацепить за что-нибудь колесом.

– Хорошо! – сказал Валентин, оглядывая всю эту пеструю копошащуюся толпу.

Около мучных лавок, где садились и вдруг шумно взлетали сытые голуби, висели на наружной стене в сеточных клетках перепела и звонко били на всю площадь. А за лавками на широком, мягком – без мостовой – пространстве были расставлены на соломе глиняные горшки, кубаны, миски с глянцевой поливкой внутри, около которых сидели торговки и наперерыв расхваливали свой товар, когда какой-нибудь человек в засаленной поддевке и с кнутом подходил и начинал стучать по горшкам палочкой кнута, пробуя звук.

– Постой, остановись-ка еще, Ларька, – сказал Валентин и, подойдя к расставленным на соломе горшкам, стал тоже выбирать и стучать по ним кнутовищем взятого у Ларьки кнута.

– Что ты там делаешь? – спросил опять Федюков из своей коляски.

– А, черт бы его взял… – проворчал Митенька, с раздражением оглянувшись на вечно следующего за ним Федюкова, который выглядывал набок из-за спины кучера, когда его лошади, ткнувшись в экипаж Валентина, остановились.

– Надо купить, – сказал Валентин, не оглядываясь, отвечая Федюкову и продолжая стучать.

– Да на что они тебе? – сказал нетерпеливо Митенька.

– Нехорошо, как-то неудобно ничего не купить. На что-нибудь годятся. Это для чего употребляются? – спросил он у торговки.

– Какой возьмете… Это – для молока, это – для сметаны.

– А этот зачем такой большой?

– Блины можно ставить, – сказала торговка. – Возьмите, господин.

– Да, этот необходимо взять.

– Да куда тебе его, возьми что-нибудь поменьше, – сказал Митенька. – И вообще не понимаю, что за фантазия.

– Нет, горшки хорошо покупать, – сказал Валентин, – послушай, как звенит.

Потом Валентин купил еще большой глиняный таз, сказав, что он никогда еще не умывался из такого таза и нужно попробовать, тем более что на Урале все равно нужно будет привыкать к простоте.

Горшок и таз втиснули в сено под ноги, и сидеть пришлось боком, потому что неизвестно куда было девать ноги.

– Хорошо! – сказал Валентин, ощупывая горшки. И когда проехали площадь и выехали на большую центральную улицу, то по обеим сторонам замелькали магазины с цельными окнами, железные лавки с ведрами, кондитерские с кренделями на вывесках.

Экипаж на быстрой езде так подпрыгивал и дребезжал всеми железками, что Валентин просунул руку сзади между спиной и огороженным сиденьем, чтобы предохранить себя этим от толчков. Он даже обратился к стоявшему на перекрестке городовому с бляхой и красным шнурком револьвера, зорко оглядывавшемуся по сторонам.

– Отчего это мостовая стала так плоха?

Городовой сначала ничего не ответил и только посмотрел на лошадей, потом уже после сказал недовольно:

– Когда ж она стала? Она сроду такая.

Едва приятели проехали половину улицы, как услышали за собой неистовый крик, очевидно относившийся к ним. И все оглянулись назад.

XXXV

– Стой, стой, черти!..

На пороге большой бакалейной лавки, торговавшей жестяными изделиями, чаем с сахаром и табаком с винами, стоял человек в распахнутой поддевке и белом картузе и, махая седокам рукой, кричал, чтобы остановились.

– Да это Владимир! – сказал Валентин. – Надо остановиться. Постой, Ларька, мы сейчас. Вылезайте, зайдем на минутку к Владимиру, – прибавил он, выпутывая ноги из-под горшков и сена и обращаясь к Федюкову и Митеньке. – Ларька, ты тут подожди нас, мы сейчас, только в лавку войдем и назад. Горшки, смотри, не побей.

Ларька зачем-то потрогал горшки в сене рукой и сказал:

– Ладно.

– Каким ветром вас, чертей, занесло? – говорил Владимир, ожидая гостей на пороге и крича им, когда они еще не дошли до лавки с ее прибитой на стертом пороге подковой и новыми ведрами из белой жести, висевшими на двери.

– Да, вот приятель у меня судиться задумал с мужиками, – отвечал Валентин, показывая на Митеньку.

– Ничего подобного, – проворчал Митенька, – я-то тут при чем!

Владимир посмотрел на Митеньку, но сейчас же отвлекся.

– Спасибо выглянул, а то бы проехали, – сказал он, нетерпеливо и возбужденно потирая руки. Он поцеловался по-русски с Валентином, с Федюковым и даже, с не меньшим жаром, с Митенькой Воейковым, которого он совсем не знал и видел в первый раз.

– А ты хорошо торгуешь, – сказал Валентин, стоя посредине лавки и оглядывая полки за стеклом с чаем, сигарами и табаком. – Надо у тебя ведро купить.

– Еще новость. И так сидеть негде, – сказал Митенька, пересидевший себе ногу из-за горшков.

– А я, милый, думал, что ты уже уехал. Слышно было, что ты собирался куда-то, на Дон, что ли?

– На Урал, – сказал Валентин. – Нет, я еще не уехал.

– Ну, вот и хорошо… Да! Какого же я черта?!

Владимир быстро оглянулся, как бы выискивая подходящего местечка, и вдруг, остановившись глазами на отгороженной в углу тесовой перегородкой комнатке-конторке, схватил Валентина за рукав и, сделав остальным знак глазами, поволок их за собой в конторку.

Конторка эта была устроена для зимы, сюда продавцы уходили греться около чугунной печки и при каждом появившемся покупателе выглядывали в стеклянное окошечко. Владимиру она служила обычным местом для приятельских бесед. И, когда отца Владимирова дома не бывало, туда заманивался какой-нибудь случайно подвернувшийся приятель, мальчишка в фартуке приносил лишнюю табуретку и два чайных стакана. А Владимир, подмигнув, опускал руку за сундук и выуживал оттуда бутылочку чего-нибудь подходящего, как он говорил.

Так было сделано и теперь.

Но так как отец в этот раз был дома, то Владимир предварительно мигнул мальчишке и сказал: – Васька, стой там, понимаешь?.. Ну, давайте клюнем тут немножко, а потом наверх обедать пойдем и чайком погреемся.

– И так жарко, – сказал Валентин.

– Это, друг, особого рода тепло, даже прохлаждает, – говорил Владимир, наливая стаканы и в промежутках поглядывая на приятелей.

– Не могу, дружок, один пить, душа не принимает. Люблю, чтоб – друзья и на природе… Да! – вскрикнул Владимир, широко раскрыв глаза, как будто забыл сообщить что-то существенное. – Ведь я дачу себе отделываю. Приезжайте посмотреть. Там цыгане табором стоят, туда проедем. Теперь бы в Москве, в Стрельне цыган послушать. Эх! Матушка родимая, Москва… Я, брат, тебя люблю за то, что ты наше родное ценишь, – сказал он, обращаясь к Валентину. – Бывало, из Стрельны едешь, пьяный до положения, – и вдруг к заутрени зазвонят… Так это хорошо: мороз, в голове туман сладкий, и звон этот так за сердце и хватит. А помнишь, – это мы с тобой, что ли? – обратился он к Федюкову, – даже в церковь заехали. Еще старинная какая-то. Сколько ей лет-то было? Пятьсот лет?.. Ну вот, а! Вот старина-то! Вот, матушка Москва! Там и по тысяче небось есть. Ведь есть, Валентин?

– Есть и по тысяче, – сказал Валентин.

– Я так и знал. Ну, теперь пойдемте к старикам. Будут рады. Мать покормить любит.

Митенька Воейков пробовал напомнить Валентину о деле, о том, что Ларька уже целый час ждет. Но Валентин, посмотрев на Митеньку, сказал:

– Дела в праздник все равно не сделаешь, а Ларька подождет и еще пятнадцать минут. – И он даже выглянул из лавки, чтобы посмотреть, что делает Ларька.

Тот стоял посредине улицы, загораживая всем дорогу, и, когда на него кричали, чего он тут растопырился со своей тройкой на самой середке, он огрызался, говоря, что не сворачивать же из-за пяти минут, все равно сейчас господа выйдут.

Митенька наконец даже успокоился, решив, что не он эту жалобу выдумал, и слава богу, если выйдет так, что она, благодаря заездам, забудется и не будет подана.

Все по крутой внутренней лесенке поднялись наверх. Там их встретила полная, широкая и рослая старуха, мать Владимира.

– Маменька, – мои друзья! – сказал Владимир и отступил несколько в сторону, потирая руки, как бы давая ей возможность поздороваться с друзьями.

Мать сначала испуганно взглянула на троих друзей. Очевидно, количество друзей Владимира было вообще значительно. Но, услышав знакомые помещичьи фамилии, старушка радостно, приветливо заулыбалась, подавая из-под шали свою толстую руку, и заволновалась, утирая привычным жестом рот рукой. Выглянувшей из коридора девчонке сейчас же было приказано сбегать за хозяином и ставить самовар, чтобы готов был к концу обеда.

– Ну, вы поговорите, а я похлопочу пойду, чтобы голодные не уехали, – сказала мать Владимиру, уже на ходу договаривая с ласковой улыбкой последнюю фразу и уходя тяжелой походкой полной пожилой женщины, немного переваливаясь, как бы с трудом поднимая толстые ноги.

Владимир пошел показывать друзьям дом.

– Вот, Валентин, дедовское еще, все заветы тут! – сказал Владимир, утирая платком усы и свободной рукой широко размахнув кругом, когда они вошли в большую комнату, похожую на парадную столовую.

Валентин, заложив руки назад и собрав складки на лбу, стал смотреть по стенам. И все посмотрели, даже проходившая мимо двери хозяйка, хотя, очевидно, не совсем понявшая, в чем дело.

Действительно, здесь хранились все заветы старины. Спокойные, невысокие, просторные комнаты со множеством икон в тяжелых кивотах и золотых ризах в углу, с засохшими просфорами, давнишними венчальными свечами за стеклом, тяжелые дедовские комоды, старинные желтые с деревянными выгнутыми спинками твердые кожаные диваны; стеклянные купеческие горки с серебряными ложечками, висящими в прорезах на полочке, а по углам столики-угольники, покрытые вязанными крючком салфеточками. И тяжелый дедовский запах в этих, всегда строгих, тихих и молчаливых парадных комнатах.

Хозяева жили в более скромных дальних комнатах. Владимир даже помещался в мезонине. А здесь справлялись с подобающей пышностью праздники и семейные торжества с подавляющим обилием яств. И все делалось строго, по установленному предками обычаю. В большие праздники и торжества старикам подавалась спокойная коляска в церковь. Когда приезжали от обедни, в доме служился молебен с водосвятием и хором певчих. А из кухни с самого утра шел сдобный запах пирогов.

И после молебна, когда в комнатах стоит еще дым от ладана и запах свечей, а пол забрызган святой водой, и дьячок завязывает в узелок у двери ризы, все шли к столу. И начинался долгий праздничный обед с толстыми горячими кулебяками, начиненными сочным мясом с луком или рисом, с осетриной и вязигой. А после горячих дымящихся прозрачных свежих щей следовали другие блюда: куры, поросята, сочная белая индейка с темной подливкой, с маринованными вишнями, которые обливали красным соком белое, нежное мясо.

За ними отведывались густые домашние наливки, после которых развязывались языки. После наливок появлялся и сладкий пирог, разрезанный от середины треугольниками, с холодными сливками в стеклянном кувшине.

Молодежь чинно и скромно пила, поглядывая на родителей. А когда кончался долгий обед, в комнатах зажигались ранние, предсумеречные огни, и зимние сумерки, борясь с огнем, еще светили холодной зарей в замерзшие окна, тогда подавались в гостиную подносы с орехами, пряниками, мармеладами, с отпотевшими из подвала яблоками – боровинками, антоновскими, бабушкиными и всякими сластями. Молодежь исчезала в верхние, тепло натопленные комнатки с старинными лежанками, иконами и половичками-дорожками на чисто вымытых полах. И сейчас же там появлялись добавочные, утащенные из погреба бутылки с пивом, вином и медом. И тайком от строгого главы семейства, блюдущего заветы благообразия, начиналось дополнение к обеду на свой вкус и лад.

Этот дом, казалось, был создан для того, чтобы подавлять обилием тяжелой снеди. Хозяева, сами жившие обыкновенно скупо и строго, – считая непозволительной лично для себя, да еще в будни, всякую роскошь, – как будто пользовались всяким гостем, чтобы иметь предлог для появления на столе всего обилия плотной русской кухни.

Еда как будто была одной из главных сторон религиозной жизни, потому что каждый большой праздник отличался прежде всего особенными блюдами и немыслим был без того, чтобы стол не ломился каждый раз от еды, соответствующей празднику.

Какие пеклись здесь куличи на пасху, сколько красилось в разные краски яиц, которые раздавались потом всем приходившим христосоваться, сколько запекалось пасхальных окороков! Какие домашние колбасы изготовлялись к рождеству, вместе с бесчисленным количеством холодных, заливных блюд из кур и индеек, которые за месяц до праздника висели уже ощипанными и замороженными в холодной кладовой!

А в самый праздник рождества, еще до рассвета, когда в темных сенях появлялись ребятишки славить Христа, уже садились за рождественский стол. И целые святки не убирались закусочные столы с винами, окороками, колбасой, маслянистым сыром и всякими орехами на железных подносах, покрытых прозрачными вязаными салфеточками, такими же, что на угольниках. В промежутках игры в карты старички подходили закусить, молодежь после жарких танцев, пристроившись где-нибудь в уголку за цветами, уничтожала содержимое подносов. А в кухне и дальних комнатах толклись всякие старушки и бедные кумушки в черных платочках и пили чай с вареньем и куском пирога, из особо поставленного для них самовара.

Но шумнее всего проводилась широкая масленица с блинами, навагой и икрой, с катаньем на тройках в больших дедовских санях, с поездками на блины и с веселым разгульным хмелем во всю неделю. А за масленицей приходил великий пост, и в доме наступала строгая, унылая тишина. Ели только кислую капусту, картошку без масла, ходили в церковь к часам и не принимали никаких гостей.

Подходила родительская, – и опять начиналось все готовиться в большой кухонной печке, и на кладбище везли пироги, яйца, калачи и битых кур.

И так шла здесь жизнь – то наполненная суетой и делами, то строгая, скудная, покаянная, то широкая, обильная и привольная…

К обеду пришел и сам отец, большой плотный старик в поддевке, остриженный в скобку, с прямым пробором, который он разгладил руками, когда вошел в комнату. Остановившись на пороге, он умными, живыми глазами хозяина оглянул приезжих.

– Добро пожаловать, – сказал он, радушно поздоровавшись. Потрепал Федюкова, как близко ему знакомого, по плечу своей громадной толстой рукой с тонким, как бы износившимся, обручальным кольцом и, оглянувшись, – уже с другим выражением строгости, – крикнул жене, выразительно указав глазами сначала на буфет, потом на стол: – Ну, что же… давайте там чего следует… Прошу покорнейше, – прибавил он, опять меняя выражение и обращаясь к гостям. – Ежели бы знал, что приедете, кулебячку бы сготовил, – сказал старик, обращаясь к Федюкову и отчасти к незнакомому ему Валентину, если бы тот пожелал отнести к себе эти слова.

Валентин на это ничего не ответил. Он сидел и совершенно спокойно глядел на старика. Тот невольно внимательно посмотрел на него и, очевидно, по его спокойствию и большой, внушительной фигуре приняв его за особенного знатного господина, спросил, уже обратившись прямо к нему:

– Прокатиться вздумали?

– Нет, мы по делу, – сказал Валентин.

– Дело прежде всего, – сказал старик, сразу переменив тон, почтительно заискивающий, – со скрытой иронией, как к барам, – на серьезный и спокойно внимательный. – Я своих сыновей прежде всего к делу приучал и драл, как полагается, вот и вышли молодцы. Чего не пьешь? – крикнул он притворно сердито на сына.

– Что ж привыкать-то? – сказал скромно Владимир и в то же время посмотрел на Валентина и незаметно почесал за ухом.

– Не привыкать, а когда полагается, пей, – сказал старик строго.

Сидели час, другой; обед сменился чаем с вареньями. За чаем из разговора старик узнал, что Валентин уезжает на Урал и уезжает за делом, пожелал ему полного успеха.

– По лесному делу думаете?

– По лесному, – сказал Валентин.

А потом заговорились и не заметили, как подошел вечер. Тут только Валентин вспомнил, что Ларька с горшками остался ждать посредине улицы, и стал прощаться с хозяевами, говоря, что завтра надо вставать рано и делать дело.

– У него очень срочное, – прибавил Валентин, указав на Митеньку.

– Ну, в таком случае удерживать не стану, – сказал старик, просивший было еще посидеть. – Дело прежде всего. И сам так всю жизнь поступал, и сыновей так учил. Давай бог удачи. Ежели дело будет подходящее, может, и нас поимеете в виду.

Валентин сказал, что он сделает это непременно.

– Не выгорело дело, приезжайте лучше на дачу, – шепнул Владимир гостям, когда они спускались вниз по деревянной лестнице, – на природе уж видно…

А когда Валентин с Митенькой и Федюковым сошли вниз, то увидели, что на дворе не утро, а уже почти ночь, и что Ларьки с лошадьми нет. Очевидно, он, простояв часов шесть, решил, что господа засели прочно, и поехал ночевать в трактир.

– Ах, свинья какой, – сказал Валентин, – что же он не мог подождать? Как бы еще горшки не побил! Ну, что же, надо ехать на извозчике.

Кликнули с угла дремавшего на козлах извозчика и, когда подъехала его задребезжавшая по ночной мостовой сломанным крылом таратайка, уселись и велели везти себя в гостиницу.

Дорогой все молчали. Только Валентин, у которого на воздухе появилась потребность говорить, завел разговор с извозчиком, убеждал его все бросить и звал с собой на Урал. Потом уже у ворот гостиницы сказал озабоченно:

– Хоть бы в лавке у Владимира оставил.

– Что оставить? – спросил Федюков.

– Да горшки, конечно, – что же больше? – отвечал Валентин.

XXXVI

Митенька Воейков все надеялся на то, что Валентин как-нибудь забудет про эту несчастную жалобу и они благополучно вернутся домой. Тем более что Валентину не хотелось пропустить торжественного дня первого организационного заседания нового Общества.

Но Валентин, забывая свои дела, удивительно хорошо помнил о чужих. И теперь, взявши на себя заботу о жалобе, ни за что не хотел выпустить ее из рук, хотя Митенька, ради которого он старался, умолял его бросить всю эту историю.

– Если бы мне не нужно было так скоро уезжать, – сказал Валентин, проснувшись утром в номере губернской гостиницы, – я бы сам провел это дело. Но теперь тебе придется взять поверенного. Впрочем, не надо брать поверенного. Ты пойди к первому попавшемуся, к какому-нибудь плохонькому, он за два рубля напишет тебе твою жалобу, а я тем временем схожу в суд и подготовлю там почву.

Они выпили кофе, заперли номер и, повесив ключ внизу лестницы около зеркала на доску, где записываются мелом фамилии приезжающих, вышли на улицу мимо почтительного швейцара с широким золотым галуном на фуражке.

– Ну, так в суде мы встретимся, – сказал Валентин, – иди к присяжному поверенному.

И Митеньке пришлось идти и разыскивать ни на что не нужного ему присяжного поверенного.

– Это просто возмутительно, – сказал себе Митенька, оставшись один посредине тротуара и не зная, куда ему идти и где разыскивать поверенного.

Дмитрий Ильич никогда нигде не служил, потому что всякая служба противоречила бы тому кодексу, по которому он жил, в особенности служба у правительства, которому каждый порядочный человек должен вставлять палки в колеса, а не помогать ему в деле порабощения людей. И поэтому, а главное потому, что он был обеспечен при современном государственном строе, ему не приходилось иметь дела ни с какими казенными учреждениями и лицами.

У него было даже определенное презрение ко всем этим учреждениям и лицам, которые там служат, то есть помогают правительству в том, что с точки зрения высшего сознания является просто преступлением.

Он, впрочем, не мог дать себе отчета, всех ли он служащих должен был презирать или не всех. Он ясно, например, чувствовал, что охранников, жандармов и полицейских он обязан презирать так же, как и военных, охраняющих и укрепляющих «национальное могущество», как принято выражаться.

Нужно ли презирать прокуроров и судебных приставов, Митенька знал уже менее ясно. Пожалуй, следовало и их презирать, так как они обвиняют и насильно отнимают свободу и имущество.

Но презирать ли судей и другие подобные им должности и профессии, он уже совершенно не мог определить.

Для себя лично он не мог бы считать приемлемой ни одной службы потому, что они служат не вечности, а действительности настоящего момента, и были ниже его сознания. Партийная работа в ряду крайних хотя и соответствовала его взглядам по ее целям, но на ней лежала печать узости, кружковщины, и он не мог согласиться со средствами к достижению целей.

Что касается свободных профессий, искусства, – быть художником, писателем или журналистом (категория людей особенно почтенная, благодаря своей постоянной оппозиции правительству) – для этого у него не было таланта.

Оставались ремесла, которые, конечно, стояли вне вопроса о политической порядочности или непорядочности, так как не были ни либеральны, ни консервативны. Но здесь Дмитрию Ильичу мешало определенное чувство неловкости и стыда при одной мысли о том, чтобы люди из общества увидели его в фартуке с кистью, красящим крышу своего дома, не говоря уже о чужом.

Благодаря всему этому он не знал никакой службы, никакого ремесла, никакой области искусства, никакой специальности, так как быть специалистом значило бы раз навсегда расписаться в собственной узости. Таким образом, у него не было никакой общей с другими людьми работы, никакого делового соприкосновения с жизнью.

Поэтому Митенька испытывал отвратительное чувство, когда Валентин бросил его на улице, заставив его одного идти к присяжному поверенному, а потом в суд. Сам написать жалобу он не мог, потому что нужно было знать заголовки, титулы и форму.

– Вот за эту форму-то я их больше всего и ненавижу, – сказал Митенька, разглядывая вывески и поминутно натыкаясь на прохожих и торопливо, испуганно извиняясь.

Наконец он набрел на прибитую к парадной двери желтенького домика с белыми рамами и резьбой медную дощечку, на которой было написано, что здесь живет присяжный поверенный. Он позвонил и с волнением, похожим на то, которое люди испытывают, идя на экзамен, стал ждать. Дверь открыла горничная в фартучке, с подвязанной щекой. Дмитрий Ильич вошел и, оставив в передней палку, прошел в чистенькую приемную с крашеными полами, коврами, новенькой мебелью в чехлах, которая указывала на то, что все это недавно заведено и своей новизной доставляет удовольствие хозяину, как первый приятный результат его начинающейся деятельности.

Митенька, сидя один, разглядывал разные безделушки и продолжал испытывать то же неприятное сосущее чувство волнения, как ни заставлял себя настроиться на презрительный лад человека, который смотрит сверху вниз на всю эту деловую комедию.

Через несколько времени дверь соседней комнаты распахнулась, и на пороге, что-то говоря, как бы желая еще лучше растолковать, показался толстый седой купец в длиннополом сюртуке. За ним стоял, держась за ручку распахнутой двери, черноватый, с открытым лбом и короткими курчавыми волосами, молодой господин во фраке, с значком на отвороте.

Он с любезной, но уверенной улыбкой заранее кивал головой на то, что ему говорил купец, давая понять, что раз ему доверились и он взялся за дело, то можно быть спокойным за то, что он предусмотрит все мелочи.

Купец ушел.

Адвокат, взглянув на Митеньку Воейкова и не выпуская ручки двери, слегка поклонился, как бы говоря, что он к его услугам.

Митенька торопливо встал и с забившимся сердцем, точно он боялся адвоката, с которым он за закрытыми дверями кабинета должен будет говорить, вошел в кабинет.

– Интересное миллионное дело, – сказал адвокат, обращаясь к Митеньке, как к знакомому, кивнув головой в сторону передней, куда ушел купец. – Будьте добры одну минуточку посидеть, я сейчас, – сказал адвокат, усаживая Митеньку в большое низкое кресло перед столом и делая руками с отставленными пальчиками такое движение, как бы желая дотронуться до плеч клиента и попрочнее посадить его. Но не дотронулся и торопливо вышел по ковру в соседнюю комнату. Митенька, пришедший сюда только затем, чтобы ему написали прошение, то есть за делом рублевым, почти копеечным, почувствовал неловкость и почти страх, когда услышал, что здесь не прошения пишутся, а делаются миллионные дела. И нужно было бы, пока адвокат не уходил из комнаты, сказать ему, что им, очевидно, разговаривать не о чем, и извиниться. Но тот очень быстро исчез, и Митенька его упустил. Он остался ждать, решив сказать это сейчас же, как только тот вернется.

Митенька испытывал такое чувство, какое испытывает человек, который по ошибке входит в дорогой магазин, чтобы купить на две копейки ниток, и вдруг видит перед собой кинувшиеся к нему предупредительно и почтительно склонившиеся фигуры продавцов, ожидающих богатого заказа.

– Ну-с, в чем ваше дело? – сказал адвокат, с улыбкой появляясь в дверях и, засмеявшись, прибавил: – Нет, все-таки купцы – это особая нация: дела на тысячи, но он будет торговаться из-за копеек.

Митенька хотел было сказать, что попал сюда по недоразумению, так как ему нужно не дело вести, а всего только написать прошение, но адвокат так по-приятельски, как со своим хорошим знакомым, заговорил с ним, что у Митеньки не хватило духа сказать. И вместо этого он начал излагать суть дела, несколько волнуясь и таким жалующимся на насилие тоном, как будто от адвоката зависело сейчас же расправиться с мужиками.

– Они даже раскидали часть моей изгороди и построили на моей земле подвижной амбарчик.

– Как подвижной?.. – спросил адвокат, взяв с письменного прибора карандаш и удивленно подняв брови.

– Так, на каточках; его можно взять и передвинуть.

Адвокат улыбнулся и покачал головой. Митенька тоже улыбнулся. Потом все с тем же волнением продолжал объяснять и рассказал, когда и кем это сделано. При этом он с досадой и расстройством чувствовал, что от непривычного долгого ожидания в приемной, а потом – в кабинете, и от этого разговора, который ему впервые пришлось вести, у него покраснели щеки и начали гореть уши. Кроме того, он испытывал неприятное чувство оттого, что кресло было низко и его лицо приходилось почти вровень со столом, так что он чувствовал себя морально и даже физически маленьким в сравнении с адвокатом, сидевшим выше его и с совершенно спокойным выражением лица.

– Да, – сказал адвокат, нахмурившись и бросая карандаш, как будто при деле ясном и понятном. Но сейчас же взял опять карандаш, постучал им себе по ногтю большого пальца, глядя прищурившись в сторону, и сказал: – Ну что же, тут учить их надо; подпишите доверенность на ведение дела.

– Как доверенность?.. уже?.. – сказал почти с испугом Митенька Воейков, чувствуя, что наступила решительная и, вероятно, позорная минута.

– Что уже? – спросил адвокат, удивленно отклонившись на спинку кресла и глядя на Митеньку.

– Я, собственно говоря… хотел было вас просить только написать мне прошение, потому что… я сам еще не решил, подавать или не подавать… – проговорил он, чувствуя, что проваливается куда-то и становится еще ниже и меньше в этом проклятом кресле.

– Простите, я тогда не понимаю… – сказал вдруг изменившимся и отчужденно-холодным тоном адвокат, и он с презрительным недоумением посмотрел на сидевшего перед ним молодого человека, который с красными щеками и ушами смотрел на него, как срезавшийся на экзамене ученик. – Я не понимаю, чем тогда я могу быть вам полезен? Прошение вам могли бы написать… в другом месте. А мне, простите, совершенно некогда и неинтересно тратить время на такую… на такой предмет.

И всего ужаснее было видеть, как сразу, нисколько не стесняясь и прямо глядя в глаза, адвокат перешел от добродушного тона знакомого человека к отчужденному, даже презрительному и насмешливому.

– Я подумаю, – сказал Митенька, не зная, встать ему или еще продолжать сидеть. Но, очевидно, решив, что продолжать сидеть уже невозможно, неловко поднялся и сказал:

– Если я решу начинать дело, вы позволите мне тогда обратиться к вам?

– Сделайте ваше одолжение, – сказал адвокат, уже стоя и холодно поклонившись.

– Ну, я тогда сейчас же приду, я только посоветуюсь с своим соседом по имению, – сказал Митенька, сам не зная, зачем он это говорит и какого соседа он имеет в виду.

И, неловко поклонившись, он вышел.

Было мучительно вспоминать все, что произошло сейчас. И, главное, обидно, что этот субъект, конечно, полное ничтожество по своему внутреннему содержанию, держал себя с ним, как учитель с учеником. А он так растерялся, что забыл у него в передней палку, за которой даже не решился вернуться, боясь опять встретиться с адвокатом.

– О, как я их ненавижу всех! – сказал Митенька, прижимая холодной рукой разгоревшееся ухо. И ясно почувствовал, что, кроме жандармов и полицейских, есть еще одна категория людей, подлежащих презрению, – это присяжные поверенные. И он уже с отвращением пошел в Окружной суд, где, наверное, его давно ждал Валентин.

XXXVII

Окружной суд – белое длинное здание в два этажа, со стеклянными дверями и начищенными медными огородочками, чтобы не продавили стекла, – выходил на площадь, где обыкновенно стояли воза с сеном и толкались по засоренной навозом и сеном мягкой земле мужики в армяках и нагольных тулупах.

Узкие каменные коридоры суда с торопливо пробегающими по ним людьми с бумагами, деревянный диванчик с решетчатой спинкой из стоячих палочек, на котором дремал служитель в старом однобортном мундире с прорванным локтем. Над высокими закрытыми стеклянными дверями какие-то надписи на железных дощечках, запачканных при ремонте известкой, отдаленный гул разнообразных голосов, шагов, и рассеянные, занятые своим делом лица, – все это носило на себе печать той же жизни, что и у поверенного и на улице.

Митенька Воейков почувствовал вдруг тоску, упадок духа и неловкость. Ему пришлось вызвать в себе для противодействия всю силу презрения к этим набитым здесь чиновникам, к их глупому, никому не нужному делу, чтобы чувствовать себя свободнее.

При виде закрытых дверей, важных проходивших мимо него людей, не обращавших на него никакого внимания, он ощущал даже какой-то страх. Валентина нигде не было. Очевидно, он и не приходил сюда, ничего не устроил и не подготовил.

– Ведь вот нелепость-то, придется делать самому, – сказал себе Митенька, – потому что в противном случае он еще тут на день оставит.

– Доложи обо мне председателю суда, – сказал он, подходя к служителю с прорванным локтем, который, опустив голову и всунув руки в рукава, дремал, сидя на диванчике.

Тот приоткрыл глаз.

– По какому делу? – недовольно и недоверчиво спросил служитель, продолжая сидеть.

Митенька Воейков не знал, обидеться ему за этот тон и вопрос и ответить на это, что он сам скажет председателю, по какому он делу.

Но вышло как-то само собой так, что он кротким и как будто провинившимся голосом стал объяснять, что ему нужно подать жалобу, что он, собственно, и не хотел подавать, но мужики вывели его из себя, что, если им спустить, они на голову сядут.

Последнее он прибавил потому, чтобы служитель, – сам, вероятно, из крестьян, – не отнес его к разряду тех людей, которые больше всего дорожат своим дворянским престижем и неприкосновенностью собственности и из-за этого душат несчастного мужика, как попало. Он рассказывал так взволнованно, как будто перед ним был не служитель с запачканным в табаке носом, а сам председатель. Подъем и взволнованность были вызваны ожиданием предстоящего разговора с председателем, но раньше председателя подвернулся этот служитель.

– Так это вам не к председателю, а к члену суда нужно. Извольте идти сюда, – сказал служитель, вставая. И, не сразу разогнув по-стариковски спину, пошел впереди, держа руку на пояснице. Он приоткрыл одну из высоких дверей на правой стороне коридора и, просунув туда голову, сказал что-то. Потом открыл дверь шире и, не выпуская медной ручки, пропустил мимо себя Дмитрия Ильича.

В высокой белой комнате с полукруглыми сверху окнами, за большим столом, покрытым зеленым сукном с золотой бахромой и тяжелыми кистями по углам, сидел седой господин в форменном сюртуке, с сухим деловым лицом, и писал что-то белой сухой рукой с золотым обручальным кольцом. Он не улыбнулся как присяжный поверенный, не предложил любезно сесть, даже не поднял головы.

Митенька, чувствуя робость, стоял у двери и не знал, как себя держать, – обидеться и уйти или в дальнейшем дать почувствовать, что он, Дмитрий Ильич Воейков, не из того класса и разряда людей, которые должны безропотно дожидаться у притолоки.

Наконец член суда кончил писать, промокнул пружинным пресс-папье, слегка отклонив голову назад и набок, и, отложив бумагу в правый угол стола, только тогда взглянул на вошедшего.

– Прошу садиться. В чем ваше дело?

Митенька сел так же, как у поверенного, в кресло, стоявшее боком перед столом, с кожаной спинкой много выше его головы, и, неловко повернувшись, чтобы смотреть в лицо члену суда, стал торопливо рассказывать о том, что у него 1.000 десятин земли, что крестьяне наседают на него, пускают коров на его луг и даже построили амбарчик.

Он говорил это, а откуда-то, перебивая, лезли другие мысли о том, что совсем не нужно было говорить про эту 1.000 десятин, что член суда, наверное, подумает: «У человека тысяча десятин, и притом у человека интеллигентного и, наверное, идейного, а он подводит под суд несчастных мужиков, перед которыми на самом же лежит великая историческая вина».

– Что же вы хотите? – спросил член суда, глядя не на просителя, а на бумагу, лежавшую перед ним. – Хотите подать жалобу? – Он поднял при этом на Митеньку свои холодные, безразличные, как бы усталые глаза.

– Видите ли… мне совсем не хотелось заводить этой истории, и я все время не обращал внимания, – сказал Митенька, покраснев при слове жалоба, – но они, право же, не понимают хороших отношений и мягкость учитывают как слабость. Сначала только пускали на луг скот, а теперь уже построили на моей земле этот амбарчик на каточках… – Он улыбнулся, ожидая от члена суда такой же улыбки и заинтересованного вопроса о каточках или возмущения наглостью и неблагодарностью мужиков.

Но член суда не возмутился и не улыбнулся. Его лицо оставалось сухо и неподвижно, с оттенком усталости, которую он, как человек долга, не хотел бы показывать, но она против воли проглядывает в его равнодушии и бесстрастии, с которым им воспринимается все, о чем бы ему ни говорили.

– Вы как хотите искать? В гражданском или уголовном порядке? – спросил он, подняв голову и опять глядя на Митеньку своими безразличными, но прямыми до остроты, до неловкости глазами.

Митенька, не зная, какая разница между порядком уголовным и гражданским, замялся.

– Мне, собственно, все равно…

– Да, но им-то не все равно. То они заплатят деньгами, а то будут сидеть в тюрьме.

– Нет, ради бога!.. Тогда не нужно в уголовном, – сказал поспешно Митенька, весь покраснев при этом. – Я, собственно, и не хотел… и деньги их мне не нужны. Может быть, прекратить?.. – прибавил он, делая опять попытку мягко улыбнуться и вызвать такую же улыбку у члена суда. Но лицо его оставалось попрежнему сухо, спокойно и далеко от желания улыбаться.

– Это вам лучше знать, – сказал член суда, чуть пожав плечами и приподняв несколько удивленно брови на странность такого вопроса. – Мне казалось бы, что, раз вы пришли сюда, вы имели веские причины…

– Ну, хорошо, я подам, – сказал поспешно Митенька, сидя боком на краю кресла и взволнованно приглаживая волосы рукой. – А прекратить это дело можно будет, когда оно уже начнется?

– Если от вас поступит соответствующее заявление об этом.

– Видите ли, я вовсе не хочу их сажать в тюрьму, я хочу только противопоставить их бессознательности свое законное право… но так, чтобы это их не очень…

– Позвольте ваше прошение, – сказал член суда, оставляя последнюю фразу без всякого внимания.

– У меня его еще нет, я хотел посоветоваться с вами. И теперь, конечно, вижу, что необходимо подать. Можно мне написать здесь?..

– Пожалуйста, – сказал член суда, опять слегка пожав плечами. Он дал Митеньке лист бумаги и указал стол у стены с чернильницей.

Митенька сел и почувствовал себя точно так же, как бывало на экзамене, где сажают всегда за отдельный столик и дают задачу, определив на нее час времени. Здесь было еще хуже в том отношении, что нужно было не задерживать члена суда и писать как можно скорее. А он положительно не знал, что ему писать, какой нужен заголовок, и все думал о том, что у него только один лист бумаги, и если он ошибется или посадит кляксу, то придется идти просить второй лист у этого сухого господина, что выйдет уже совсем глупо.

Кое-как написав, он отдал лист члену суда, который, не читая, отложил его на левую сторону стола.

– Я простил бы их, но Валентин Иванович настаивает на жалобе… Елагин, – прибавил он в пояснение, так как член суда поднял на него вопросительно глаза. – Он разве не был у вас? – спросил Митенька, умышленно упомянув имя Валентина, как их общего знакомого, и остановился, ожидая, что член суда удивится, что перед ним стоит близкий друг Валентина Ивановича, встанет, обрадованно пожмет руку и скажет: «Так вот вы кто!.. Курите, пожалуйста, вот папиросы».

Но член суда не вскочил, не обрадовался и папирос не предложил. Он только спокойно сказал, что Валентин Иванович к нему не обращался. И даже при упоминании имени общего знакомого его лицо осталось так же сухо и безразлично.

«Наверное, немец, – подумал Митенька, – у него нет к человеку никакого отношения, кроме формального».

Он вышел. И хотя у него сейчас было особенно сильно презрение ко всему этому глупому учреждению с его никому не нужной работой, все-таки, вопреки всякой логике, было возбужденно-радостное чувство подъема от сознания, что он сам добился и сделал дело. Валентин, наверное, удивится, как он скоро все устроил.

Правда, дело было сделано именно то, которое он принципиально не хотел делать.

– Но начал его не я, – сказал Митенька, – а раз уже начато, нужно доводить до конца. И я рад, что все так легко и скоро вышло. – Но тут он вдруг вскинулся и с досадой хлопнул себя по лбу:

– Подписаться забыл!

Митенька, упустив из вида, что он на многолюдной улице, неожиданно быстро повернулся и нос к носу столкнулся с какой-то спешившей старушкой с керосинной жестянкой, которая у нее вылетела от неожиданного толчка, и она только успела поймать ее в воздухе обеими руками.

– Ну, не стоит возвращаться, – сказал вслух Митенька, – все к лучшему… – И пошел в гостиницу.

Старуха, обтирая рукав, только со злобой посмотрела ему вслед.

Валентин, как ни в чем не бывало, сидел в номере за портвейном.

– Что же ты?.. – закричал Митенька, бросив фуражку на кресло.

– А что? – спросил Валентин.

– Как что?.. В суде-то не был?

– В каком суде? – спросил Валентин.

– Да все в том же, насчет жалобы…

– Да, это я, оказывается, каким-то образом забыл. Ну, завтра схожу.

– Нет, уж теперь не надо. Сам все сделал. Завтра я заеду домой, а оттуда уж приеду на заседание Общества, а то и туда опоздаем.

– Успеем, – сказал спокойно Валентин.

XXXVIII

Плотники жили в усадьбе Воейкова уже пятые сутки. И каждый раз на их вопрос, когда же придет хозяин, Митрофан выходил из кухни и, оглянувшись на обе стороны – к воротам и к саду, – говорил, что должен сейчас быть.

Оставленный на такой долгий срок с своей собственной инициативой, он, видимо, потерялся и упал духом. Пока шла сломка, до тех пор был подъем и не было надобности заглядыввать вперед. Самое большее приходилось смотреть, как бы без него его помощники не смахнули заодно и самый дом, так как по всему было видно, что работа эта пришлась им по душе.

Но, когда вся разрушительная часть была кончена и должна была начаться созидательная, подъем у всех сразу упал, точно кончился праздник и наступили серые будни.

Андрюшка куда-то скрылся, ребятишки, орудовавшие над гнездами, среди гама и крика перепуганных насмерть грачей, тоже исчезли. А плотники, охотно разворачивавшие незадолго перед этим остатки кирпичной стены у старой бани, стали вдруг говорить, что им надо домой, когда Митрофан попросил было их помочь ему рыть ямы для сирени.

Двор на шестой день деятельности Митрофана имел приблизительно такой вид: весь балясник, шедший от ворот длинной линией под развесистыми старыми березами выездной аллеи, был разметан точно вихрем, и вся дорога по аллее была завалена растащенными и брошенными в разных направлениях столбами и рассыпавшимися палочками балясинка. Ближе к дому торчала печка и закопченная труба старой бани. А дальше валялось всякое старье, разбросанное по двору, вроде остатков ветхого ледника, который после операции представлял собою вороха сваленной с крыши гнилой соломы и зияющую яму, забранную внутри срубом из стоячих бревен, на которых росли белые и нежно-розовые грибы от сырости.

Митрофан ходил по двору среди развалин, присаживался на бревно, курил трубочку, как бы обдумывая дальнейший план, и все поглядывал в сторону ворот.

Несмотря на его обычно невозмутимый вид, чувствовалось, что он растерялся. В первой половине работы не нужно было плана: валяй подряд, и кончено дело. Теперь же нужен был план и скучная кропотливая работа. План был у барина. А барина не было. Ушел на два часа, а пропал чуть не на неделю. И неизвестно что.

Но что хуже всего – Митрофан явно потерял всякое влияние на массы, то есть на ребятишек, на Андрюшку и плотников. И, когда он начинал им говорить, чтобы прибили новую петлю у двери, бородатый плотник возразил на это как раз то же, что Митрофан сам возражал барину:

– Что же дверь… Тут не одну дверь, тут вон сколько надо делать. Около двери этой всего на пять минут и работы, а вот дальше-то как и что – это, брат, дело девятое. Дверь уж заодно тогда. Тут и эту-то петлю к чертовой матери надо, она тоже еле держится, – сказал он. И, переложив трубочку во рту, рванул дверь обеими руками и сорвал с последней петли. Отбросил ее на навозные кучи и, вынув трубочку изо рта, сплюнул.

– Вот тебе вся твоя и петля, – сказал он. – А то ты одну переменил бы, а через неделю, глядь, она с другой соскочила.

На это Митрофан ничего не возразил, так как сам хорошо понимал, что это – святая правда.

– Сейчас должон быть, – сказал он только, посмотрев на ворота, – придется подождать, а то, правда, что ж с пустяка начинать. Вот придет, тогда мы и распространим.

– Известное дело, хозяину виднее, – сказал худощавый плотник. – А то начнешь, глядь, то не так, это не так, ведь эти господа…

– Не дай бог, – сказал Митрофан, – у него семь пятниц на неделе.

– Вот то-то и оно-то.

И он уж больше не заговаривал с плотниками, предоставив им полную возможность обедать в кухне с Настасьей из деревянной миски большими деревянными ложками, пить чай, выдувая по два самовара, и спать на полатях на своих овчинах.

Попробовал было взяться за дело собственными силами, – так как на этот раз оказалось, что лучше и легче самому гнуть спину, чем управлять чужими спинами, – но походив среди этого разгрома и покурив, махнул наконец рукой и сказал:

– Да нешто тут это все сразу сделаешь?! Поэтому, взявши лопату, скромно и тихо принялся копать перед домом ямы для сирени.

– Как бы потрафить, чтобы в сторону не забрало, – сказал он сам себе, стоя с лопатой в руках спиной к дому.

XXXIX

Дмитрий Ильич Воейков, возвращаясь домой на Валентиновых лошадях с Ларькой на козлах, чувствовал физическое томление под ложечкой, где у него ныло и щемило от мысли, что вдруг мужики уже узнали о поданной на них жалобе.

И поэтому он ехал по деревне, стараясь не смотреть по сторонам, чтобы не встречаться глазами с мужиками, по отношению к которым он, кроме высшей вины, как к угнетенным, чувствовал теперь еще низшую и мелкую вину: обещал не подавать и обманул. И ему приходилось, как вору или как человеку, которого вот-вот схватят за рукав и при всем народе уличат в двоедушии и предательстве, пробираться в свою усадьбу, которую он собирался превратить в райский уголок.

А этот райский уголок тоже приготовил ему сюрприз руками Митрофана, который бесконтрольно царил в усадьбе целых пять суток.

И, когда Ларька по своему обыкновению разогнал тройку, чтобы лихо влететь во двор и подкатить к крыльцу, лошади чуть не поломали себе ноги в разбросанных бревнах и рассыпанных столбиках балясинка.

Митенька почти с мистическим ужасом смотрел на то, что было на дворе. У него в первый момент даже промелькнула нелепая мысль о возмездии за его, не столько старую высшую вину, сколько за новую, низшую – перед массами.

Но это было только в первый короткий момент. В следующий – он увидел Митрофана, сидевшего спиной к дому на краю ямы, уже около самого фундамента и копавшего лопатой и ломом землю. Митрофан не торопился повернуть голову в сторону подъезжавшего хозяина и, казалось, еще глубже ушел в работу.

А хозяин, загоревшись целым ураганом возмущения, ждал только, когда лошади, выписывавшие с коляской вавилоны по аллее под треск ломаемых колесами столбиков, подъедут несколько ближе к крыльцу, чтобы налететь на своего слугу.

– Ты что же это?.. – закричал Митенька, весь покраснев от гнева и на ходу выпрыгнув из экипажа. – Что ты тут?.. Я тебя оставил, а ты что?..

Митрофан, перестав рыть, поднял голову.

– А что? – сказал он.

Тут между хозяином и слугой произошел обычный в этих случаях разговор, начавшийся в повышенном тоне со стороны хозяина и окончившийся очень пониженным благодаря победе доводов Митрофана, ссылавшегося, как всегда, на порчу дела со стороны каких-то сверхъестественных сил.

Предстояло взять дело в свои крепкие руки и показать Митрофану, как надо обходиться со сверхъестественными силами.

Работа предстояла нелегкая, благодаря тому, что Митрофан развил деятельность в огромном масштабе.

Положим, Дмитрий Ильич и сам не любил крохоборства. Тут Митрофан неисповедимыми путями сходился точка в точку со своим хозяином в методах и приемах работы, несмотря на громадную разницу, может быть, даже пропасть, которая была между их характерами во всем остальном.

Но, благодаря тому, что Митофан испортил дело в самом начале, произведя генеральный разгром, – порыв, с каким Митенька начал новую жизнь, упал. Этот разгром и сор испортили всю картину, которая рисовалась в его воображении. Вообще у Митеньки на дороге к выполнению всяких крупных дел всегда стояло несколько опасностей. Они обыкновенно гасили огонь порыва как раз именно в тот момент, когда должна была начаться самая работа. Первая опасность – предварительные мечты о том, что будет, когда всё задание будет выполнено. Следствием этого бывало то, что всё наслаждение от процесса и результатов работы он успевал пережить и перечувствовать, не начавши самой работы.

Благодаря этому и бывало, что у него десять дел начато и ни одно не закончено.

Потом была опасность в необыкновенной широте и глубине захвата. Маленьких дел он не любил делать, потому что они не зажигали, не давали подъема. И потому они оставались неоконченными. Большое дело давало подъем, но требовало длительного напряжения. А длительного напряжения Митенька не выносил.

И потому дело оставалось тоже неоконченным. В делах, требовавших участия других людей, была опасность другого рода. Это – необходимость организации и подчинения воли этих людей своей воле.

Практика его прошлой жизни, идейной, имела то преимущество, что подчинять себе волю других людей там было не нужно, потому что и людей никаких не было. Было только одно эксплуатируемое большинство, которое теоретически подчинялось всему, что следовало по программе для его блага.

Организации тоже не требовалось, потому что это большинство представляло собой совершенно однородную массу, лишенную всяких противоречий.

Притом оно было распылено по всему миру и до того момента, когда в силу эволюции все будет готово, нечего было ломать голову над этим.

Кроме того, всякое подчинение чужой воли было для Митеньки нравственно тяжело. Он даже чувствовал себя как бы виноватым, когда ему приходилось приказывать зависевшим от него людям.

Ему морально было гораздо легче быть управляемым, чем самому управлять.

И, наконец, еще опаснее было положение тогда, когда за осуществление своей мысли приходилось бороться и побеждать злую волю других людей.

Если воля была очень злая, то в первый момент она вызывала взрыв негодования. Но уже через некоторое время появлялась склонность к размышлению, рефлекс, который начинал разъедать и расшатывать энергию, входить во все мотивы, которые привели злую волю к дурному поступку.

Вот так именно обстояло дело и теперь: его новая жизнь требовала длительного личного напряжения, организации подведомственной ему живой силы, в лице Митрофана и Тита, и борьбы с злой волей за свое право, то есть с мужиками.

Что касается последнего пункта, то здесь дело обстояло особенно плохо благодаря ложному шагу, сделанному в самом начале: уж если решил с ними бороться – нужно было идти до конца

А то вышло так, что он допустил размышление и отказался было от подачи жалобы. Но, отказавшись, подал. Хотя и не по своей воле.

А теперь невольно, с замиранием сердца, думал о том, что мужики узнают об этом и выйдет скверно. Настолько скверно, что не хватит силы в глаза смотреть.

При таком положении какая же тут могла быть борьба?!

Дело с организацией и планомерным направлением живой силы тоже дало трещину. Живая сила попалась такая, что ангела способна вывести из терпения: пошлют Тита в город за материалом, он винты привезет, а гвозди забудет. Нужно крыть крышу, а он, вместо драни, доски привез.

И вот, благодаря всему этому, творческий подъем и погас в самом начале. Тем более, что Митрофан, по мере того как работа теряла праздничность новизны, начинал проявлять инертность. Он все сидел, курил, а когда его посылали куда-нибудь, плелся, заплетая ногу за ногу.

И хозяин от одного этого вида приходил в отчаяние.

– Что ты ногами-то заплетаешь, точно тебя на веревке тащат? – кричал он тогда на Митрофана. – Смотреть противно. Ходи как следует! О, боже мой, что за народ!

К этому еще присоединилась нелепость с жалобой: так как он, подав жалобу, забыл подписаться, то ему прислали ее обратно. В другое время Митенька просто плюнул бы на это дело. Но сейчас он, закусив губы, послал Тита в город с запечатанным пакетом.

– Начал не я, – сказал он себе, – но раз начато, то до конца довести нужно. И я доведу! А им прямо скажу, что они заслуживают этого. Мало ли что обещал не подавать. Взял, да передумал.

А потом пришли в усадьбу мужики – Федор и Иван Никитич – под видом желания посмотреть постройку. И стороной заговорили о Захаре и прочих мужиках, которые не понимают хорошего обращения.

– Уж слух прошел, будто жалобу на нас подать изволили, – сказал Иван Никитич, наклонив набок голову и посмотрев на Митеньку.

Митенька, испугавшись, растерялся и сказал, что никакой жалобы не подавал. Как жили, так и будем жить.

– Ну, вот, я говорил, что брехня, – сказал Федор. – Это все Захар. Кабы не этот злодей, стали бы мы нахальничать! Мы еще при батюшке вашем жили, слава тебе господи… А Захарку стоит проучить, да еще кузнеца.

И он рассказал про всех, что они говорили и что замышляли.

Сделал он это не потому, чтобы хотел устроить гадость своим односельчанам, а просто потому, что был очень растроган и возбужден тем, что дурные подозрения оказались ложными.

А там опять повторялась история с телятами, и опять на луг запустили коров. И нужно было, не ослабляя энергии, отстаивать свое право и место в жизни, укрепленное за ним всякой властью, начиная от суда до полиции.

Но владелец уже не стал прогонять этих телят и коров, во-первых, из чувства неловкости от сознания, что он владеет тысячей десятин, а мужиков преследует за каждого теленка. И сейчас же выступало в сознании чувство исторической вины перед ними.

А во-вторых, жалоба все равно подана, и они ответят по совокупности за все вместе.

Но у Митеньки было хорошее чувство оттого, что разговор с мужиками прошел легко, и они и он почувствовали почти любовь друг к другу.

Народ, как целое, он любил принципиально. Даже обязан был любить вплоть до отречения от себя, что он и делал всю свою юность. Но к отдельным единицам из этого народа он никогда не чувствовал ничего, кроме презрения, как к дикарям, мучительно искал и не знал, о чем с ними говорить.

Теперь же, ощутив свободу и легкость общения в разговоре с Федором и Иваном Никитичем, Митенька Воейков почувствовал приподнятое ощущение дружбы и любви. Но, вслед за уходом мужиков, вернулся Тит и привез жалобу обратно, так как Дмитрий Ильич подписаться-то подписался, а гербовой сбор забыл оплатить.

Пришлось, закусив губы, опять посылать.

Все это вместе делало то, что лишний раз приходила справедливая мысль: «Пока внешние условия не повернутся в благоприятную сторону, до тех пор ни за что не следует приниматься, потому что только проклянешь свою окаянную судьбу и все равно ничего не сделаешь».

Так оно и вышло: Митрофан на какое-то замечание хозяина сказал свое обычное: «не выйдет». Дмитрий Ильич чуть не заплакал от бессильного раздражения, раскричался, плюнул и ушел.

Потом велел заложить лошадь и, сказав, что он умывает руки и не притронется больше ни к чему, уехал к Павлу Ивановичу на заседание Общества.

XL

Основною целью Общества, организуемого Павлом Ивановичем, было, как известно, – дать реальное приложение созревшим общественным силам, чтобы жизнь меньше походила на стоячее болото, в которое она мало-помалу превращалась.

Чем дальше, тем больше замечалось отсутствие прежней широкой и дружной помещичьей жизни. Наперечет оставалось несколько усадеб, где еще теплилась прежняя дворянская жизнь.

Теперь все больше сидели по своим углам. Все стало беднее и серее. Износилась ли земля или переменился народ, но не стало уж былой широты, хлебосольства и радушия. Дела не шли, имения разваливались, денег было мало, и уже нельзя стало радоваться каждому случайно заехавшему гостю и кормить его. И так все отвыкли от людей и привыкли к вечным нехваткам, что уж с испугом оглядывались на окна, когда на дворе слышался лай собак и звон бубенчиков подъехавшего экипажа.

Не стало простоты, и как-то распались все связующие звенья между отдельными людьми.

В старину все было просто. Вся жизнь была разделена на обыкновенные дни и дни торжественные – именины, праздники, семейные торжества, – когда люди собирались к соседям, поспевая к утреннему пирогу, потом переходили в зал за большой, уставленный десятками приборов стол. Отведывали одной-другой настоечки, лица оживлялись, громко и весело стучали ножи и вилки, поднимались и чокались рюмками в честь виновника торжества, и обед – среди налитых бокалов вина и отложенных в сторону салфеток – заканчивался в дружеских разговорах только в сумерки. А потом расставлялись зеленые столы в низких гостиных с кожаными диванами, с портретами предков и печами с отдушниками, распечатывались тяжелые, приятно-тонкие новые колоды атласных карт, скользивших в руках. Ставились по углам стола свечи, и старички, блестя лысинами, раздвинув фалды сюртуков, садились на всю ночь до утра.

Спорить было не о чем. Все было ясно, и все в главном были согласны: береги отечество и православную веру, поддерживай национальную славу дедов, ешь, пей с друзьями и веселись. А когда придет срок и призовет вечный судия, ложись и умирай в своем старом, прочно выстроенном еще предками доме.

Теперь же с каждым годом все больше и больше уходило из жизни веселье. Если прежде все были согласны в главных убеждениях, то теперь стали разбиваться на группы, всегда враждебные одна другой. И тесная дворянская семья стала распыляться.

Теперь не было в жизни ни одного общего прочного вековечного центра, вокруг которого сходились бы люди, как около чего-то незыблемого и непререкаемого. В жизни появились вопросы, а около вопросов – отдельные партии. И чем больше вырастало вопросов, тем больше вырастало групп и партий, которые спали и видели – утопить в ложке воды всех своих противников, которых считали или тупыми, отсталыми людьми, или предателями и разрушителями.

Старинные праздники проходили тоскливо, серо и уныло. Всем было уже как-то неловко придерживаться старинных уставов и обычаев, когда выяснилась ретроградность всех этих национальных красот. И многое из того, что в старину казалось священным и не подлежащим никакому обсуждению, теперь не только ставилось под сомнение, но многого стыдились и от многого отрекались, как от позорного своей отсталостью наследства.

Прежде собирались для того, чтобы, взявши гончих, выехать в ближайшую порубку, по свежей пороше погонять до ранних зимних сумерек зайцев. Или поздравить уважаемого именинника и, – как подобает случаю, – выпить. И в этом разногласия никакого никогда не было. И разговоры все были самые простые: об охоте, о посеве, о московских цыганах и о веселой молодости. И если спорили иной раз жарко, то уже через час чокались за ужином, желая друг другу здравствовать на многие лета.

Если заходили крупные разговоры по поводу некоторой заповеди в отношении к чужой жене и доходило дело до пистолетов, то десяток друзей с обеих сторон собирались мирить случайных врагов. И, заставивши их поцеловаться, выпивали за здоровье обоих.

Теперь же, если и собирались, то только на каком-нибудь юбилее общественного и политического деятеля, а не на празднике, и говорили только о политике, общественности и об угнетенных массах, так как говорить о чем-нибудь другом или пересыпать из пустого в порожнее по старинке просто было неудобно в таких случаях.

Но когда говорили о политике и общественности, то не оказывалось почти ни одного человека, который был бы согласен во всем с своим соседом. Сходились в целях – расходились в тактике. Сходились в тактике – расходились в целях.

Главных течений было два. Одно стояло за то, чтобы во всей целости сохранить старинные православные заветы, прежнюю силу и доблестную славу родной земли с подчинением единой воле помазанника. Другое стояло за полное искоренение этих православных заветов, доблестной славы предков и самого православного помазанника, как наследия деспотизма и невежества.

«Сохраните все, и настанет золотой век, – говорили представители первого течения, – государство будет могуче своей целостностью, соседние народы и государства будут с боязнью и уважением прислушиваться к каждому слову великого царя и могучего своей верой народа русского».

«Разрушьте все это, а самодержавного сковырните в первую очередь, – говорили представители второго течения, – и тогда будет уравнение и братская любовь между всеми народами».

За первое течение стояло исключительно старое поколение, за второе – все молодое и разночинцы. И если старое поколение бранило представителей молодого разрушителями, мальчишками и вольнодумцами, то представители второго течения считали вообще для себя неудобным какое бы то ни было общение с представителями первого, так как было ясно, что исповедовать веру, помимо того, что она опровергнута всеми последними научными данными, – было равносильно поощрению затемнения масс. Отстаивать национальность и укреплять ее – равносильно было измене перед человечеством и угнетенными нациями, вроде еврейской, которая, благодаря этому могуществу, голову приклонить нигде не может. Держаться же за свою сословную форму – значит совершенно быть моральным идиотом и не чувствовать за своим сословием никакой исторической вины перед массами, которые, очевидно, только и имеют одно назначение в здешней жизни: быть эксплуатируемыми.

Но, кроме этих двух главных течений, было бесконечное множество других, входивших в них, но не как союзники, а как протестанты, на почве часто очень тонких и незаметных для неопытного глаза различий. Это особенно имело место в передовом течении, где их боялись и презирали больше, чем открытых крепостников, которые хороши хоть тем, что их за версту видно.

XLI

Съезд организаторов Общества был назначен в семь часов вечера 25 мая. Но одни, перепутав, приехали раньше часа на три, другие, в расчете на то, что этот народ к сроку все равно не способен никогда собраться и придется без толку ждать, подкатили только к девяти часам.

И потом, когда уже нужно было начинать заседание, – все никак не могли всех созвать. Собраться не могли сразу потому, что в зале было скучно сидеть и дожидаться. Поэтому каждый, заглянув в дверь зала, где стоял стол с зеленым сукном, и увидев там только двух-трех человек, говорил себе или своему компаньону:

– Э, рано еще, походим в саду немножко, а когда соберутся, тогда придем.

– Что, не собрались там еще? – кричал кто-нибудь из сада, обращаясь к выходившим.

– Да нет еще почти никого; три человека с половиной.

– Ну что за народ, один раз как следует собраться не могут.

Так что заседание открылось только в одиннадцатом часу, когда многие уже стали поглядывать на часы и ворчать, что собрали зачем-то народ с самого утра и держат до поздней ночи.

Наконец все собрались и, нерешительно отодвигая стулья, стали рассаживаться.

Дворянство разместилось ближе к центру, а купечество заняло места на уголке стола. На другом конце, около Валентина, уселись Авенир, подъехавший после всех Владимир, Митенька Воейков и Петруша, которого Валентину удалось написать в Общество, убедив Павла Ивановича в необыкновенном практическом уме и красноречии Петруши. Старики из дворян несколько тревожно посматривали на эту теплую компанию, рассевшуюся около Валентина Елагина, точно шайка удальцов около своего атамана.

Павел Иванович обратился к собранию с краткой речью, в которой, во-первых, приветствовал объединение различных слоев общества, наглядно доказавшего тесную солидарность всех, несмотря на внешнее сословное разъединение. Затем сказал, что необходимо выработать ближайшую цель Общества, которое в общем призвано, конечно, быть вождем и скрепляющим звеном всех живых общественных сил.

– А в заключение предлагаю выбрать председателя, – сказал Павел Иванович, хмурясь и садясь в свое кресло.

Тут все заговорили разом, и каждому приходилось кричать, чтобы его голос был услышан.

Председателем единогласно выбрали самого инициатора, за что ему только осталось растроганно раскланяться на все стороны. Но лицо его даже при этом не потеряло своей обычной хмурости и серьезности.

Все так горячо приветствовали его, крича и оглядываясь друг на друга, – даже те, которые в первый раз видели Павла Ивановича, – что, казалось, они торжествовали свою давнюю мечту – видеть председателем именно Павла Ивановича.

Кто-то крикнул было – качать, – и некоторые из Валентиновой группы уже сделали движение вскочить из-за стола и, перехватив избранника на дороге, дружно взяться за него, но пропустили момент: Павел Иванович уже перешел к председательскому креслу, остававшемуся свободным до избрания, и, захватив с собой туда звонок, сел.

Потом выбрали секретаря – Александра Павловича Самарина, известного любителя охоты и милейшего человека. И ему так же обрадовались и хлопали в ладоши, на что Александр Павлович, растерянно улыбаясь и прижимая руки к груди своей венгерки, кланялся на все стороны. Выбрали помощника секретаря. И ему похлопали, хотя уже меньше.

Задачей первого заседания было только определение точной цели существования Общества и выбор президиума. Поэтому все думали, что к двенадцати часам кончат. Но вышло не то.

Люди, казалось, самые свободные, без предрассудков, которые не могли спокойно слышать о формализме и бюрократизме, когда дошло до дела, вдруг стали такими крючками, что цеплялись за каждую формальность. Кто-то потребовал даже выработки регламента, по которому проходили бы заседания.

Регламент после всяких споров выработали. Но, что было значительно труднее, – заставить соблюдать этот регламент и сорганизовать многочисленное разношерстное общество, чтобы оно не ползло в разные стороны каждую минуту.

Авенир, точно застоявшийся конь, почуявший свободу, то и дело вскакивал с места и кричал, чтобы не нарушали регламента, а сам нарушал его больше всех, потому что постоянно залезал в чужую область: перебивал председателя и с места возражал оратору, когда никто его не просил об этом. А потом и вовсе закричал, что ну его к черту, этот регламент.

– Мы шире регламента, и нас вы не скрутите никакими регламентами, – крикнул он.

– Отдохнул бы немножко, сел, – сказал ему Валентин.

– Не могу, брат, – отвечал Авенир, беспокойно оглянувшись на Валентина, – с тех пор, как ты уехал, ни разу вдоволь поговорить и поспорить не удалось.

Петруша сидел около Валентина и уже мигал слипающимися глазами. Он совершенно не мог бороться со сном, когда ему приходилось слушать речи или печатное слово. Тут его охватывал такой сон, как будто он не спал десять ночей подряд.

– Ты бы записался в число ораторов, – сказал ему Валентин, посмотрев на него сбоку, – ведь говорить хорошо можешь.

Петруша только молча повел своей воловьей шеей и ничего не сказал.

Из регламента выяснилось, что необходимо составить повестку дня. И тут Федюков, до того презрительно молчавший, вдруг спросил, почему среди членов нет представителей других наций, хотя быевреев, которых в городе много, и потребовал, чтобы на повестку был поставлен еврейский вопрос, который требует наконец своего разрешения.

– Разбираться в этом вопросе не наше дело, – сказал, нахмурившись, Павел Иванович, – это дело правительства.

– Ах, это не наше дело? – сказал иронически Федюков.

– Как чуть что, так не наше дело. А где же наше-то? – закричали, как ужаленные, несколько голосов с разных сторон.

– Не говорите с места! Куда вы через весь стол-то лезете?!

– Ну никакого порядка… – говорили недовольные голоса.

– Призовите их к порядку, чего они орут? – надрываясь, кричал тонким голоском жиденький дворянин в куцем пиджачке, сидевший рядом с Павлом Ивановичем.

– Да вы сами-то чего кричите? – сказал раздраженно, глядя на него снизу, сосед.

– Кричу, потому что председатель пешка, не может восстановить порядка.

Павел Иванович растерянно, но упорно и хмуро звонил во все стороны.

– Тише-е! – крикнул вдруг Щербаков, поднявшись во весь рост и ударив кулаком по столу. Он подвинулся со своим креслом ближе и оттеснил дворянина в куцем пиджачке, пристроившегося было около Павла Ивановича.

– Ну и народ, разве с таким народом можно добиться толку? – говорили все, переглядываясь.

И правда, до заседания все были люди как люди, – скромные, с хорошими манерами, но, как только они добрались до этого стола, за которым можно было публично выражать свои мнения, так и пошло все вверх тормашками. И очевидно было, что стол с зеленым сукном и висящими на нем золотыми кистями по углам и листы бумаги перед каждым членом имели какое-то роковое значение и на всех действовали по-разному.

Одни, сев за этот стол, вдруг сделались как бы другими людьми, порвавшими всякую связь с обыкновенным миром. Даже своим близким приятелям говорили «вы» и как будто не узнавали их, если приходилось высказывать противоположные им мнения, считая, очевидно, что их теперешнее положение исключает возможность личных и простых отношений. И были необычайно щепетильны, в особенности в отношении нарушений регламента.

Другие, наоборот, как бы щеголяя своим свободным отношением к форме и торжественности, ежеминутно нарушали и форму и торжественность. И держали себя так, как будто они здесь уже давно и все это – и стол, и листы перед каждым, и сукно с золотыми махрами – для них пустяки, своя обстановка, которой можно других удивить и заставить присмиреть, но не их.

Наконец на минуту затихли, когда ставился вопрос о целях. И сначала было слушали спокойно, пока говорил председатель.

Общество, по мысли основателя, должно было преследовать задачи чисто местного характера, но большинство ораторов, после речи председателя, взяло сразу такой масштаб, который покрывал собою все государство, даже переходил его границы и усматривал недостатки в организации жизни западных соседей.

Федюков, до которого дошла очередь говорить, сидевший до того совершенно молча с презрительной миной, сказал:

– Общество при определении цели своего существования не должно довольствоваться скромными ханжескими размерами какого-то местного благотворителя от культуры. Оно должно сказать себе: всё или ничего…

– Браво! – крикнул Авенир. – Всё или ничего. Средины не принимаем.

– Браво! – крикнуло еще с десяток голосов, застучав при этом стульями.

– Всё, что мы видим вокруг себя, – продолжал Федюков, оглянувшись на Авенира, – безобразие и никуда не годится. И я лично не могу без отвращения подумать о каком бы то ни было участии в общественной деятельности, пока картина общественной жизни в корне не переменится.

– Верно! Молодец!

– Что это они там? – сказал помощник секретаря, торопливо составлявший какую-то бумажку. – Да подождите вы, повестка еще не выработана. Что за наказание!

– К делу ближе! – раздались голоса со стороны дворянства.

– Не зажимайте рот оратору. Вам дороже всего форма, а не сущность, – закричали с другой стороны. – Душители!..

Поднялся шум.

Павел Иванович от непривычного напряжения сорвал голос и поэтому только звонил в колокольчик, а Щербаков через голову кричал на всех.

Наконец, мало-помалу, успокоились. Председатель, придерживая рукой горло, стал говорить о том, что нужно же наметить хоть какие-нибудь границы и формы, ибо нельзя, в самом деле, тему об удобрении земли раздвигать до пределов общих принципиальных вопросов социальной жизни.

– Глотку затыкаете! – раздался короткий, отрывистый возглас.

– Ай, глаза колет? – крикнул другой, такой же отрывистый голос.

– Молчать! – закричал Щербаков, зверски взглянув в сторону выскакивавших отдельных голосов, которые, как пузыри от дождя на воде, показывались и скрывались раньше, чем успевали уловить, кто это сказал.

– Дайте же сорганизоваться хоть сколько-нибудь! – кричал умоляюще дворянин в куцем пиджачке.

И так как возражения самые противоречивые сыпались неожиданно с разных сторон, то решили, что главным вопросом следующего заседания будет вопрос о распределении и размещении всех членов по однородным группам или партиям, чтобы председатель хоть мог, по крайней мере, знать, с какой стороны каких ждать возражений.

Необходимость этого сказалась еще и тогда, когда стали прилагать регламент к порядку прений. В нем было определено, что после выступления каждого оратора право голоса имеют: его единомышленник и представитель противоположного направления, то есть за и против.

Но оказалось с первого же шага, что единомышленников не было ни у кого, а противниками каждого являлись все.

И регламент приходилось или менять, или оставить его до следующего заседания, когда выяснится, на какие группы распадается Общество.

– Эх, организаторы!.. – кричали со всех сторон.

– Нет, голубчики! – воскликнул Авенир, уже ни к кому не обращаясь и никого не слушая, а грозя в пространство пальцем, – не на таких напали. Это вам не западные, разграфленные по линейке души, и нас вам не запрятать в рамочки. Потому что в нас – душа и огонь!

– Это же возмутительно, наконец! – слышались раздраженные голоса людей, которые, видимо, отчаявшись добиться толку криком, с досадой бросили свои карандаши и даже повернулись боком к столу, отодвинувшись со своими креслами.

Владимир, растерянно водивший по сторонам глазами, наконец, повернувшись к Валентину, махнул рукой с видом человека, которому совсем закружили голову, и сказал:

– Прямо, черт ее, что…

– Нет, хорошо; молодой энергии много, – сказал Валентин, сидя несколько раскинувшись в кресле и переводя глаза с одного оратора на другого. – Вот никак не могу убедить Петрушу выступить. Его участие необходимо.

– Что же определение цели Общества-то? Скоро мы до него доберемся? Или попрежнему будем ерунду молоть, – сказал раздраженно плешивый дворянин.

– Подождите вы тут с своим определением, – с досадой отозвался дворянин в куцем пиджачке, игравший роль церемониймейстера и пристроившийся уже к секретарям, после того как Щербаков оттеснил его своим стулом от председателя.

В конце заседания оказалось, что главного вопроса, о целях, разрешить не успели.

Когда заседание закрылось с тем, чтобы вопрос был перенесен на следующее заседание, то все как-то нехотя стали подниматься с мест и, разминая ноги, разговаривали и делились впечатлениями. И как только отошли от стола с сукном и махрами, так опять стали тихими и корректными людьми. Даже Щербаков, наступив на ногу Федюкову, тут же вежливо, почти с некоторым испугом за свою неловкость, извинился перед ним.

– Нет, это только в анекдотах рассказывать про этот народ, – говорили одни.

– Да, с такой публикой трудновато что-нибудь сделать, – говорили другие, – сами же установили порядок и не подчиняются.

– И не подчинимся, – сказал Авенир.

Павел Иванович, увидев, что уже все начинают расходиться, сказал:

– Объявляю заседание закрытым. Следующее заседание – 30 мая, в котором выяснится групповой состав Общества.

Он, нахмурившись, поклонился и отошел от стола, наткнувшись на кресло.

XLII

Чего больше всего боялась баронесса Нина Черкасская, то и случилось: Валентин не собрался вовремя уехать на свой Урал. И когда она была у Тутолминых, на другой день после заседания Общества, она вдруг с ужасом узнала, что профессор Андрей Аполлонович вернулся из Москвы.

– Вы теперь поняли, что этот ужасный человек со мной сделал?.. Он собирался через неделю по приезде ко мне уехать на Урал. Он собирается уже второй месяц…Что?..

Павел Иванович, нахмурившись и закинув голову несколько назад, продолжительно посмотрел на баронессу с своего кресла, где он просматривал газету.

– Но, милая моя, ты сама же говорила, что любишь его и нашла наконец свое счастье, – возразила Ольга Петровна.

– Да, я люблю его и нашла наконец свое счастье, – но ведь два сразу… Куда я их дену? Я теперь даже боюсь туда ехать. Павел Иванович, вы – юрист, скажите мне что-нибудь… впрочем, нет, не говорите, я ничего не запомню, все перепутаю, и это еще больше взволнует меня. И, главное, что же дальше?.. Так они и будут двое жить у меня?

– У тебя действительно какая-то путаная голова, милый друг, – сказала Ольга Петровна, – останься с тем, кого ты больше любишь. И мой совет, – принимая в соображение твои некоторые свойства, – брать Валентина. Потому что профессор – всегда профессор. Я помню, он просидел со мной целый вечер, я примеривала при нем платье, и он… остался самим собой.

– Ну да, да… – сказала баронесса, откинув голову, как при упоминании о такой вещи, которую она сама хорошо знает. – Но я сама не могу разобраться… С Андреем Аполлоновичем меня связывает высшее, единство душ, как он говорит сам. Но Валентин… ты права, он больше подходит для меня. В философии я ничего не понимаю. В этом высшем тоже ничего не понимаю. Ты видишь эти платья с вырезами… Это я делала, чтобы вызвать в нем хоть что-нибудь… (я говорю о профессоре). Но ведь я же женщина! ты поймешь меня, Ольга… Я хочу сказать, что я имела основание на такой поступок… (я говорю о Валентине).

– А какое основание ты имела, когда бросила барона для профессора?

– Ну, милая моя, это так давно было, что я тут уже ничего не помню. И там все как-то перепуталось, так что я даже не знаю, кто бросил.

Павел Иванович, сидевший за газетой между двумя подругами, то поднимал газету в уровень с головой и, нахмурившись, начинал читать, то опять опускал и продолжительно смотрел на баронессу, потом на жену.

– Но сейчас-то путаница в том, что тут никто никого не бросил, – сказала баронесса, в волнении пересаживаясь в кресло и оправляя складки платья. – С Андреем Аполлоновичем у меня высшее, единство душ. И он говорит, что человек не может жить без этого высшего, иначе он превратится в животное. Ты видишь, как все сплелось, – сказала баронесса, безнадежно разводя руками, – с профессором без Валентина я засну, умру от скуки, а с Валентином без профессора превращусь в животное. И потом я просто боюсь связывать себя с ним! Он увезет меня на Урал, заставит нагишом варить уху на берегу какого-то его дурацкого озера, воды которого, между прочим, священны… я не знаю, почему они священны. Одним словом – нет выхода. И это ужасно, ужасно! – сказала баронесса Нина, прижав обе руки со скомканным платочком к груди и подняв глаза к небу.

– Боже мой! Я здесь сижу, а там, может быть, разыгралась уже трагедия. Ты поняла: приезжает человек к себе домой и видит, что там сидит другой человек, совершенно на него не похожий. Что он должен при этом чувствовать?..

– Я не знаю, тебе виднее, что может при этом почувствовать профессор.

Баронесса Нина несколько времени с каким-то затруднением мысли смотрела на Ольгу Петровну, потом, вздохнув, сказала:

– Да, ты права, мне должно быть виднее.

– А для профессора эта история будет неожиданностью… по твоему с ним прошлому?

– Н-нет… не совсем, – нерешительно проговорила баронесса Нина.

– И как же он реагировал на это прежде?

– Видишь ли, тогда это бывало как-то проще: никто не забирался в дом и не жил по целым месяцам в его кабинете. Но ведь ты знаешь Валентина… Ты не была теперь в кабинете профессора? О, значит, ты ничего не знаешь, что такое там творится. Восток!.. Уголок Востока… Это ужасный человек! Для него вообще ничего святого не существует. Нет, если бы я его знала, я никогда бы не пошла на это. Я запретила бы ему подходить ко мне. Но трудно за собой усмотреть. Я даже не помню, когда и как это случилось. Я вообще все забываю. Может быть, я даже и запретила ему подходить ко мне… Ради бога, лошадей мне скорее, – сказала баронесса, вставая в величайшем волнении. – Я тебя извещу тотчас же, как приеду. – И она стала торопливо собирать разбросанные по всем столикам свои перчатки, шляпку и вуалетку с мелкими мушками.

– Меня успокаивает только то, что профессор склонен к размышлению и не сделает необдуманного ужасного поступка. Вот иногда и высшее на что-нибудь может годиться. А в данном случае я на это только и рассчитываю. Но все-таки страшно, страшно… – прибавила она, поднеся пальчики к вискам и с ужасом глядя на Ольгу Петровну испуганными глазами. – Вдруг, несмотря на высшее, в нем проснется зверь?.. Ну, я еду. Помолитесь обо мне. В трудные минуты я никогда не забывала о боге. И, должно быть, это он спасал меня столько раз из всех моих запутанных и ужасных историй.

Она торопливо надела перед зеркалом шляпу, спустила вуалетку до губ, потом, порывисто обняв подругу, дала Павлу Ивановичу поцеловать руку и, закивав головой, пошла было в переднюю, но сейчас же повернулась опять.

– Павел Иванович, вы – юрист, успокойте меня ради бога, скажите, что ничего страшного произойти не может.

XLIII

Когда баронесса Нина, замирая от волнения, вошла к себе в дом, то оказалось, что без нее произошло то, чего она уж никак не могла предвидеть…

Валентин, бывший весь день дома, лежа в кабинете профессора, после отъезда баронессы к Тутолминым, читал классиков, изредка протягивая руку к стакану с портвейном. После обеда заезжал Авенир, и Валентин, проведя его в кабинет, почему-то решил, что нужно сделать, чтобы было похоже на холодный осенний вечер. Поэтому закрыл внутренними деревянными ставнями окна и велел затопить камин.

– Зачем ты эту чертовщину-то делаешь? – спросил Авенир.

– Это необходимо, – отвечал Валентин. – Ты сам увидишь, что сейчас будет все другое. Жизнь в сущности только сырой материал, из которого можно сделать, что угодно, и совершенно наоборот, благодаря чему можно не зависеть от окружающей жизни. Вот на дворе сейчас весна и день, а мы сделаем осень и вечер, холодный осенний вечер.

Но Авенир спешил домой, и Валентину пришлось устраиваться одному.

И вот, в самый разгар работы, когда камин уже весело трещал осиновыми дровами, во двор усадьбы въехала ямщицкая коляска с профессором Андреем Аполлоновичем, приехавшим к себе домой на летний отдых.

Валентин вышел на подъезд, чтобы узнать, кого это занесло попутным ветром, и, стоя на крыльце без шляпы, смотрел на вылезавшего из коляски профессора.

Здесь вышло небольшое замешательство, благодаря тому, что Валентин совершенно упустил из вида и как-то давно забыл, что он живет не у себя, а в чужом доме и с чужой женой, и что у этой жены есть муж.

Он вежливо осведомился у приезжего; что ему угодно и к кому он.

Приезжий, стоя перед ним в шляпе и дорожном балахоне, поправил очки и снизу вверх, – так как Валентин стоял на ступеньке, – несколько удивленно посмотрел на неизвестного господина, спрашивающего в его собственном доме, что ему угодно. Професор даже невольно и с некоторым испугом оглянулся на дом, как бы желая проверить, в свою ли усадьбу он попал. Усадьба была несомненно его собственная. Тогда профессор сказал, что приехал к баронессе Нине Алексеевне.

Валентин вежливо наклонил голову и попросил путешественника зайти в дом обождать и обогреться, пока приедет хозяйка дома. Он крикнул прислуге, чтобы она взяла вещи и снесла их в комнату для гостей, а ямщика накормили бы.

При упоминании о комнате для гостей профессор хотел было что-то сказать, но ничего не сказал. Он был такой мягкий, вежливый и кроткий человек, что, очевидно, ему показалось неловким и неделикатным спрашивать у этого приятного незнакомца, на каком основании он встречает его как хозяин дома и спроваживает в комнату для гостей.

Валентин помог путнику раздеться, несмотря на усиленные протесты того, тронутого такой внимательностью, и пригласил его пока в кабинет, предупредительно показывая туда дорогу.

И опять профессору показалось неудобно сказать, что он сам хорошо знает дорогу в свой собственный кабинет.

И только, когда он вошел туда с дорожным портфелем и шляпой и увидел вместо своего рабочего кабинета уголок воспетого всеми поэтами Востока с пылающим камином и зажженными средь бела дня лампадами, он чуть не уронил портфель и шляпу от изумления. Но сейчас же оправился.

Профессор был довольно высокого роста, с сединой на висках, с приятным лицом, постоянно складывавшимся в вежливую мягкую улыбку, и с какой-то боязнью причинить какое бы то ни было беспокойство окружающим. У него была привычка, – когда он стоя слушал, – поправлять рукой очки и даже держаться за мочку их и моргать, отчего лицо его выражало еще больше внимания и готовности.

В кабинет подали чай, вино. И так как горничная была новая, не знавшая профессора, то она ничем не обнаружила создавшегося недоразумения.

Валентин, как истый джентльмен, не спросил профессора, откуда он и по какому делу приехал к баронессе. А чтобы гость не томился и не скучал в чуждой ему обстановке, он был очень с ним внимателен и предупредительно вежлив.

У них очень легко и живо завязалась беседа. Поводом к ней послужил вопрос профессора, почему такая странная обстановка в кабинете, какая-то смесь Востока с первобытностью.

– Верно, – сказал Валентин, – смесь Востока с первобытностью. Это то самое, что мне и нужно было.. Ибо только в первобытности для нас свежесть, а культуру мы уже видели.

– …И не удовлетворены ею, – вежливо и мягко добавил профессор, – потому что в ней предел и точка, а душа наша хочет высшего и бесконечного. Я часто думаю, что, может быть, то, чем современный человек так дорожит – культура и цивилизация, являются только определенным этапом и, следовательно, очередной иллюзией и заблуждением, а не конечной стадией совершенства жизни. И через несколько сотен лет вся современная форма культуры изменится или многое, считающееся незыблемым, исчезнет…

– Все исчезнет, – сказал Валентин спокойно.

Профессор только молча посмотрел на Валентина через очки и ничего не сказал на это. Потом продолжал:

– Взять хотя бы право, – я говорю, как специалист, – каким изменениям оно подвергалось… И то право, каким мы живем, в сущности уже разрушено нашим сознанием. Мы внутренне живем тем правом, которое будет через триста, четыреста лет. А если мы проживем эти четыреста лет, то и тем правом будем не в состоянии удовлетвориться. Здесь какая-то неясность и нет логики.

– И не нужно, – сказал Валентин, разглядывая на свет вино в стакане.

Профессор хотел было что-то возразить, но, очевидно, не решился и только продолжительно посмотрел на Валентина, придержав мочку очков рукой.

Валентин был даже доволен, что баронесса долго не приезжает и тем самым делает приятную беседу с случайным путешественником продолжительной.

– Вот меня сейчас тянет на Урал, в дикие глухие места, – говорил Валентин, шагая по ковру с трубкой и заложив одну руку за спину, – на священные воды озера Тургояка, и туда я уезжаю ровно через неделю, если не считать сегодняшнего дня. Почему меня туда тянет? – спросил он, останавливаясь и глядя на профессора.

Профессор тоже посмотрел на него.

– Какая тут логика? Логики никакой, и наука здесь что-нибудь сказать бессильна. Просто душа хочет раздвинуть узкие пределы и вздохнуть вольным воздухом безбрежности. А здесь настроили везде всего, наставили тумбочек и думают, что хорошо.

– Да, где тумбочки, там точка, – грустно согласился профессор.

Потом друзья мысленно шагнули за тысячу лет вперед. Профессор выразил предположение о невероятных чудесах техники, к которым придет человечество. Но Валентину это не понравилось.

– Скучно, – сказал он, – опять те же тумбочки будут. Из всего, чего достигла цивилизация, заслуживает внимания только английский табак, сыр рокфор и некоторые сорта вина. Да еще женщины современного Парижа. Хотя теперь я и им предпочел бы дикарку, сильную, смуглую девушку, которая не понимает русского языка, не задает вопросов и прекрасно готовит пилав.

Но тут началось что-то странное.

Профессор подошел к письменному столу и, открыв его на глазах ничего не понимающего Валентина своим ключом, положил туда бумаги и портфель.

Валентин проследил за ним удивленным взглядом, но ничего не сказал, решив, что у каждого человека могут быть свои странности.

Беседа возобновилась.

Потом профессор подошел к стенному шкапчику и, уверенной рукой достал флакончик со спиртом, потер себе висок и понюхал, извинившись за свою головную боль.

Это уже начинало пахнуть спиритизмом, если человек, заехавши на перепутье в чужой дом, уверенно отпирает подошедшим ключом письменный стол и знает, где стоит флакончик со спиртом.

Тут только Валентина осенило.

– Так это вы?.. – сказал он, посмотрев на профессора.

– Я… это я… Но ради бога, не беспокойтесь, – сказал Андрей Аполлонович, сделав виноватое и испуганное движение в сторону Валентина, как бы успокаивая его.

И беседа продолжалась еще с большим интересом для обоих и с большей предупредительностью с обеих сторон.

Валентин вдруг почувствовал, что, может быть, он несколько виноват перед профессором, в особенности, как ему казалось, в деле устройства уголка Востока из кабинета ученого. И потому он был изысканно предупредителен.

А профессор чувствовал себя тронутым предупредительностью человека, который, по всем видимостям, отнял у него жену, забрался к нему, как дикарь, в кабинет, перерыл там все, и не только, как бы следовало ожидать от подобного субъекта, не наклал ему в шею и не выгнал вон, а показал себя истинным джентльменом, способным понимать высшее.

И ему из размягченного чувства признательности хотелось показать, что он не только не позволит себе предъявить и отстаивать свои права, но даже боится, как бы у его собеседника не явилось и тени подозрения на этот счет.

* * *

Баронесса Нина с замирающим сердцем подходила к дверям кабинета. Она хотела призвать на помощь святого с двойным именем, которого привыкла призывать в подобных случаях, но от волнения забыла первую половину имени, самую главную, и потому ограничилась только тем, что торопливо перекрестилась мелкими крестиками и открыла дверь.

Друзья, держа стаканы вина в руках, чокались за «будущее великой страны России без всяких точек», хотя с некоторыми оговорками по требованию профессора.

– Андрэ!.. Валли!.. – воскликнула баронесса, протягивая к ним руки.

Валентин повернулся со стаканом в руке, сейчас же, как воспитанный человек, встал в присутствии дамы и сказал, указывая свободным жестом руки в сторону профессора:

– Позволь тебе представить… мой лучший друг, – и он, поклонившись, вышел на минуту из комнаты.

– Андрэ!.. – сказала баронесса Нина, умоляюще сложив руки. – Клянусь тебе всемогущим богом, я тут ни в чем не виновата…

Профессор, растроганный Валентином и теперь нашедший такое же отношение со стороны жены, сказал, что он и не думает оскорбляться, а совершенно наоборот.

– Что наоборот, Андрэ? – спросила баронесса голосом страдания, готового перейти к надежде.

– Я тронут и обезоружен. Это такой редкий человек…

– Ну вот, Андрэ, я рада, что ты тут все понял. Я же ровно ничего не понимаю, – сказала баронесса, садясь более спокойно в кресло, с которого встал Валентин. – Да, это редкий, необыкновенный человек. Ты должен непременно полюбить его. Ты понял это? Ну вот. Я, собственно, ждала тебя. Я не знала, ехать мне с ним или остаться. Но ехать с тем, чтобы нагишом варить ему уху… это ужасно!

– Какую уху?.. – спросил Андрей Аполлонович, с недоумением поднимая брови.

– Ужасно, ужасно, – повторила баронесса Нина с силой и даже кончиками пальцев сжала виски. – Это такой ужасный человек… Ты даже не знаешь.

В это время вошел Валентин.

Баронесса Нина встала и, отойдя несколько поодаль, сжала перед грудью руки и смотрела то на одного, то на другого.

– Боже! как я рада, – сказала она. – Я ехала с трепетом. Павел Иванович, – он юрист, – наговорил мне всяких ужасов, я даже ждала… крови, – сказала баронесса Нина, содрогнувшись плечами, – а вышло совсем наоборот. Вот теперь, Андрэ, я поняла, что – наоборот. Все наоборот, слава богу.

Когда пришло время ложиться спать, то возникал вопрос, как пройдет эта комбинация.

И как только Андрей Аполлонович понял, в чем затруднение, то сейчас же заявил, что он устроится здесь, на диване.

Валентин, тронутый этим, сам пошел за матрацем, и они вдвоем с баронессой стали стелить постель профессору, который ходил за ними с вытянутыми руками и умолял не беспокоиться.

И профессору только удалось втиснуться в средину их и помочь расстелить простыню, так как баронесса не умела этого сделать, и, сколько она, держась за один конец, ни раскидывала ее по воздуху, она все сползала другим концом на пол.

Наконец они, осмотрев, все ли есть на ночь у профессора, с тем же подъемом растроганного чувства пожелали ему спокойной ночи и ушли на цыпочках.

– Валентин, он, должно быть, все понял… – говорила Нина, стоя в спальне в кружевной сорочке. – Понимаешь теперь, что такое высшее? Вот кстати вспомнила и первую половину: Федор… Федор Стратилат. Ужасно глупые имена у этих святых. Как только трудная минута, так и перезабудешь их всех. Но все-таки, слава богу, слава богу, – сказала она, отдохновение вздохнув. И, свернувшись кошечкой под шелковым одеялом с холодной тонкой простыней, сейчас же заснула глубоким сном переволновавшегося ребенка.

XLIV

Мужики, Федор и Иван Никитич, вернулись растроганные и рассказали о своем разговоре с помещиком, о том, что он ни о чем худом даже и не думал.

И все были растроганы и говорили, что таких людей – поискать. Вспомнили его отца и даже деда и в них нашли только одно хорошее. И всем было приятно говорить о хорошем человеке и находить еще лучше его достоинства.

– Да, барин хороший, только горожа его чем-то не понравилась, что всю разломали, – сказал Сенька, свертывая папироску.

– Да ну, бреши! мало ли что бывает, – заговорили с разных сторон, – известно, человек не без греха. Нечего об этом и толковать.

– А что разломали, поправим, нешто тут долго? – говорили с разных сторон. – Главное дело – чувствуем.

– Правильно!

Все были так настроены на хороший лад умиления от душевных качеств Дмитрия Ильича, что напоминание о разломанной изгороди шло совершенно вразрез с общим настроением.

А через полчаса пришел Фома Коротенький и сказал, что видел Тита, которого послали в город по судебному Делу.

Все замолчали.

– Тьфу ты, черт!

– Ведь вы сейчас были у него? – спросил нетерпеливо кузнец, с раздражением глядя в упор на Федора и Ивана Никитича, как будто они были виноваты в заварившейся путанице.

– Были…

– Ну и что ж, он говорил, что не подаст? Те сказали, что говорил и что очень по-душевному с ними разговаривал.

– А когда ты Тита видел? – спросил кузнец с тем же выражением человека, раздраженного запутанностью положения, обратившись к Фоме Коротенькому.

– Да вот только что, с полчаса назад, – сказал Фома Коротенький, моргая и показывая пальцем в сторону ворот усадьбы, где он встретил Тита.

Все посмотрели в ту сторону.

– Может быть, еще ничего… душевно уж очень говорил-то, – сказал Федор.

– Э-эх, черти, развесили губы-то, – сказал с величайшим презрением Захар, стоя в стороне. На него все оглянулись, сбитые с толку.

– Вам дай соску в рот – вы и размякли, а тут вас и поволокут, куда надо.

– Опять, знать, напоролись?.. – сказал кто-то.

– Нас уж кто только ни обувал, – отозвался Андрей Горюн.

Можно было ожидать, что все обрушатся на помещика, подзуженные Захаром, но его последние слова о том, что их поволокут, очевидно, повернули настроение в другую сторону.

– А все из-за тебя, из-за черта! – крикнул голос сзади.

– Известно дело, из-за него, – сказало еще несколько голосов.

– Ему бы только глотку драть, а других под обух подводит.

– Вот такие-то дьяволы и мутят всех…

В круг вошел лавочник со счетами и, остановившись, ждал момента, когда затихнут. Все, увидев, что он хочет что-то сказать, замолкли. Ближе всех от него стоял Фома Коротенький в большой шапке, в лапотках и с палочкой и смотрел прямо в рот лавочнику, оглядываясь на других.

– Поперек закона – не иди… – сказал лавочник, поднимая правую руку с растопыренными пальцами, – потому не твоего дурацкого ума это дело. Это – раз.

Он отрубил в воздухе рукой. Потом опять медленно поднял вверх руку.

– А чтобы против закона иттить, надо адвоката нанять да заплатить. А у тебя нет другой платы, кроме порточной заплаты. Это – два! – сказал лавочник, отрубив опять рукой.

Слова его были шуточные, но тон назидательный и строгий. Поэтому по всем лицам пробежали только сдержанные улыбки. И положение Захара бесповоротно пошатнулось.

Все почувствовали, что под ним нет никакой почвы, что закон не на его стороне, а с одним здоровым горлом закона не обойдешь. И все недоброжелательство, которое готово было обрушиться на помещика, перенеслось на него, как на человека, который едва не подвел всех под опасное дело.

– Откатывай к черту свой амбарчик! Откатывай! – закричали голоса.

– Поневоле в суд подашь на таких вот чертей, – сказал кузнец, первым выступивший вначале на поддержку Захара. – Из-за одного всем придется терпеть. На кой черта ты нужен! – Он встал с бревна и вышел из круга.

– Известное дело, – сказал сейчас же голос Ивана Никитича, – это только дурак будет глядеть да спускать, когда под его доброе подбираются да еще нахальничают. Барина и осуждать нельзя.

– Человек-то уж больно хороший, душевный, – сказал Федор.

– Такой зря в суд не поволокет, а если ты хам непонимающий, так с тобой и разговор другой, – говорили уже с разных сторон.

Захар, отошедши в сторону, молча возбужденно курил и сплевывал, поглядывая в сторону своим кривым глазом с бельмом, и, казалось, не обращал внимания на относившиеся к нему замечания.

– Местом, значит, ошиблись, Захар Степаныч, амбарчик-то не там поставили, – сказал ему Сенька. – Тебе бы хорошие места искать, Степан, может, проводит; там и амбарчик свой поставишь.

– Черт их возьми, у них по тысяче десятин, да еще отхватили себе лучшие кусочки, а тут по одной не хватает, а чуть руку протянул – тебя к мировому, – сказал уже всеми покинутый Захар. – Все это одна шайка. А то сидят себе да книжки читают, газеты эти. Да я, может, тоже книжки читал бы да в хоромах сидел.

– Лапти прежде отчисть, а то ковры замараешь, – сказал Сенька.

– Да когда это землю-то делили?.. – спросил Фома Коротенький, оглядываясь то на одного, то на другого, как бы ожидая, кто ответит.

– Какую землю? – спросил, сердито оглянувшись на него кривым глазом, Захар.

– Да вот эту, что им по тысяче пришлось, а нам по десятине.

– Когда нашего брата на конюшне драли, вот когда! – ответил злобно Захар.

– Мы, значит, другим делом были заняты! – сказал Сенька. – Вот нас и обделили.

– Сколько зря время упустили, – сказал кто-то, – сейчас бы и навоз был вывезен, и всё.

– Что ж, общественные работы, что ли, начинать? – сказал кто-то.

– Мостик бы до покоса поправить. А то когда ж мы его соберемся чинить?

– Вот еще домовой навязался, мостик этот.

XLV

В первое же воскресенье после обедни стали собираться в лощину к колодезю, – кто с лопатой, кто с топором, – чтобы чинить мостик и чистить колодезь.

Этот мостик был каким-то наказанием божьим. Столько ни собирались, сколько ни чинили его всем обществом, – все равно ездить через него было нельзя.

Если объявят общественную работу без складчины на водку, то почти никто не придет. И те, кто пришел, прождав часа два, разойдутся, ничего не починив, сказавши при этом:

– Они будут на печке лежать, а мы за них работай! Как же!.. Не на дурачков напались!..

Если же объявят, что после работы будет водка вскладчину, то всегда оказывается, что не утерпят и выпьют не после, а до работы и, заговорившись с приятелями, забудут, зачем пришли.

И потом мостик этот, – когда еще строили в первый раз, то как-то не потрафили, – сделали его торчком, так что въезд на него возвышался на целый аршин над землей. Думали, очевидно, потом и скат к нему приделать, чтобы можно было хоть въехать на него, но не собрались.

Поэтому каждый раз начинали починку с того, что валили перед мостиком хворост и солому в трясину, причем всегда ругали тех, кто этот мостик строил, и рассуждали о том, как нужно было бы его построить.

– До чего народ непутевый. Заместо того, чтобы сразу сделать хорошо, они попыряли кое-как – и ладно. Что ж, для обчества, значит, – сойдет! – говорили мужики, сваливая солому в трясину и топчась по ней голыми ногами с засученными штанами.

Но так как дома у всех были свои дела, а это дело было общественное, то есть не их собственное, то каждый больше делал вид, что он старается лучше всех, чтобы, наморившись, сказать: «Ну, я свое отворочал до поту, пойтить скотине корму дать».

А потом сами же путаются и вязнут в этой соломе и хворосте или сворачивают от греха прямо в трясину и объезжают стороной мостик, дергая лошадь за вожжи и поглядывая на него со злобой и недоброжелательством.

– Расселся тут на самой дороге, и объезжай его, черта. Какие это головы мостили? Настроили тут!

С колодезем было то же. Весь его затянуло зеленой тиной, которая развевалась в нем от движения воды точно кисея. Вычистить его, по мнению всех, почти ничего не стоило, всего и работы на полчаса: прочистил канаву и ключ раскопал, только всего и дела.

И, конечно, если бы этот колодезь принадлежал кому-нибудь одному, он десять раз уж сделал бы это. Но так как колодезь принадлежал всей деревне, то каждый надеялся, что общество сделает: почему непременно он должен чистить, когда другие не чистят? Он вычистит, а те, ничего не делавши, будут пользоваться?!

В это воскресенье сразу же после обедни пришло более половины народа.

– Время еще много, мы и колодезь и мостик этот обделать успеем, – говорили одни.

– Время много, – соглашались другие, посмотрев на солнце.

Пришедшие бросили свои лопаты на зеленый бугор над колодезем и начали свертывать папироски, ожидая, когда подойдут остальные и кстати обсудят предстоящее дело.

– Его бы надо изладиться как-нибудь так устроить, чтоб – одно слово!.. Тут бугор этот скопать, а там насыпать, чтоб въезд хороший был.

– И щебнем убить.

– Да и колодезь тоже пора бы зацепить, а то уж там зелень какая-то вредная завелась. Хоть бы какой черт догадался, взял бы грабли да выскреб. А то привезешь домой кадушку, так там не вода, а одни какие-то гнезда плавают.

– Дойдет черед и до него…

Все мирно разговаривали, сидели, курили, сплевывая в траву, и изредка поглядывали на солнце.

– Что за народ, нет того, чтобы всем дружно собираться.

– Время еще слава богу… солнце высоко, – замечал кто-нибудь.

– Захар Алексеич, ты где ж пропадаешь? – сказал староста, когда Захар Алексеич в своем рваном полушубке и старой шапке, сгорбясь, подошел с лопатой в руке и, почесывая плечо, оглядывал собравшихся. – Когда тебе сказано было приходить?

– Ась? – сказал Захар Алексеич, не сразу найдя глазами того, кто ему это сказал.

– Когда было сказано приходить? – повторил громче староста.

– Когда… после обедни, – отвечал как-то нехотя Захар Алексеич, не глядя на спрашивавшего и выискивая местечко, где бы положить лопату и присесть.

– И до вечера все будет – после обедни.

– Успеется, и так еще не все собрались.

– Всяк должен знать за себя, – сказал строго лавочник, – а то один другого ждет, до вечера всех не соберешь.

– Ну что ж, начинать так начинать…

– Дай остальные-то подойдут, что ж мы, работники, что ли, на них?!

– Братцы, дело обчественное, – сказал кротко и убедительно Степан, для чего-то держа шапку у груди и оглядывая всех, – мы изделаем, а всем польза будет.

– Пользу делай для людей, которые дельные, а не для лежебоков, – ответил, не взглянув на него, лавочник.

– Вот черти-то! – пятерых вся деревня жди, – говорили разные голоса. – Послать бы за ними…

– Посылать нечего, не господа, сами должны знать.

– Вот Фома Коротенький идет.

ФомаКоротенький шел куда-то мимо в своих лапотках и с палочкой. Проходя, он снял шапку и посмотрел с таким видом, как будто удивляясь, зачем столько народу собралось.

На него тоже посмотрели, соображая, куда это он снарядился.

– Братцы, что это собрались? – спросил он, уже пройдя несколько шагов и повернувшись.

– А ты куда направился?

– Да так, в слободку, насчет сапог узнать.

– А мост-то кто за тебя чинить будет?

– Ой, братец ты мой, из ума вон! – сказал Фома, взмахнув руками. – Надо, видно, за лопатой бежать.

– Вот и собирай тут их, чертей безголовых! А сам же глотку на сходке драл.

Уж принесли водки в стеклянной зеленоватой бутыли, на горлышко которой был надет опрокинутый толстый стаканчик. Еще подошел один человек. Недоставало четверых.

– Четверо, а всю деревню заставляют ждать.

– Эх, начали бы дружно, живо обладили и пошли бы себе домой, – говорили с разных сторон. – А то у людей праздник, а мы, как каторжные, и неизвестно, до каких пор тут сидеть.

– Нешто с этим народом что сделаешь?

– А тут бы и дела-то всего на два часа.

– Ежели всей деревней, то и в один кончили бы.

– А вот уже третий час сидим зря из-за четверых остолопов.

– Вон, идет один! – крикнул кто-то.

– Да это опять Фома Коротенький.

– Э, чтоб тебя черти взяли, зря только мотается перед глазами.

– Солнце еще далеко до обеда, – сказал Захар Алексеич.

– Оно и прошлый год так-то далеко было, – ответил кто-то.

Все посматривали на бутыль с водкой, которую по заведенному порядку должны были распить после работы.

– Уж давно бы пили, сидели… – сказал нетерпеливо кузнец.

– Вот четыре остолопа завелись на всю деревню, а из-за них хорошее дело стоит.

– Выпить бы уж, что ли?.. – сказал голос сзади.

Все замолчали.

– Не порядок бы до работы-то пить…

– По одной – ничего… – сказал еще чей-то нерешительный голос.

– Про одну никто и не говорит; по одной отчего не выпить?

– Ну, вали! – отозвались дружно все.

Торопливо уселись в кружок, подбирая ноги и оглядываясь; четверть наклонилась с колена к стаканчику, и прозрачная зеленоватая влага забулькала. И пошли сниматься шапки и креститься лбы.

– Веселей дело-то пошло! – сказал Сенька, подготовительно потирая руки, когда очередь дошла уже до его соседа.

– Как же можно…

Когда допивали последнее, пришли остальные четверо и, увидев, что тут уж кончают, в один голос вскрикнули:

– Ай, уж отделали мостик-то? Подождите, а мы-то!..

– Ждали уж… – сказал Сенька, принимая налитый стаканчик, – теперь вы подождите. Ну-ка, господи благослови, как бы не поперхнуться…

– Семеро одного не ждут, – сказал кузнец, следующий по очереди за Сенькой.

Когда выпили последнее, разливавший водку Николка-сапожник, опрокинув и приподняв бутыль, постучал по дну, как бы показывая всем, что кончено.

– Верно, Николай Савельич, без ошибки! – сказал Сенька.

И разговор пошел веселей.

Захар Алексеич, никогда не торопившийся с начатием дела, тут первый посмотрел, прищурив глаз на солнце, и сказал:

– Чтой-то солнце-то, знать, уже за обед перешло?

– Хватился, дядя, – сказал кузнец.

– Начинать, что-ли?.. – сказал голос сзади.

Все молчали.

– Что ж начинать-то, – сказал Захар Алексеич, – начать начнешь, а до вечера все равно не кончишь. Нешто тут мало работы? Тут и землю копать надо, и дорогу ровнять…

– А щебнем-то еще хотели убить…

– И щебнем… Лучше уж в другой раз как следует сделаем, чем кое-как пырять, не хуже этих, что в первый раз строили.

– Правильно, Захар Алексеич. Эх, друг ты мой. Что там – мост, не видали, что ль, мы его?.. А что выпили, – это верно.

Все поднялись, захватив с собой свои топоры и лопаты, и нестройной, но повеселевшей толпой пошли на гору к деревне.

– Ай с работы с какой? – спросил проезжавший в телеге навстречу мужичок, придержав лошадь.

– С обчественной! – отвечал захмелевший и отставший от всех Фома Коротенький.

XLVI

В усадьбе Дмитрия Ильича Воейкова точно кончился праздник и наступили серые будни.

Вернувшись через два дня домой после того, как он накричал на Митрофана, Дмитрий Ильич вышел на двор и долго смотрел кругом. Как что было в момент его отъезда, так и осталось, а усадьба имела такой вид, точно она пострадала от землетрясения.

Митрофан тащил через двор бревно, подхватив его обеими руками под мышку. У него был такой вид, как будто он дотягивал из последнего.

Хозяин посмотрел на Митрофана; Митрофан посмотрел на хозяина, но сейчас же отвел глаза, очевидно, ожидая, что хозяин по обыкновению спросит: «Ты что делаешь?» А хуже этого вопроса для Митрофана ничего не могло быть.

Митенька заметил этот прячущийся взгляд Митрофана, почувствовал, что тот чем-то виноват, и решил его пробрать.

– Эй, Митрофан! – сказал помещик, как мог твердо и громко.

Митрофан удивленно оглянулся, как будто он и не видел, что хозяин вернулся и стоит на крыльце.

– Здравствуйте, барин, с приездом, – сказал он, сняв свою зимнюю шапку и встряхнув волосами.

– Здравствуй-то, здравствуй, – сказал хозяин, – а что, милый мой, у тебя за эти два дня ничего не подвинулось? Что ты тут делал?

Митрофан сначала высморкался и, утирая о завернутую полу руку, оглядывал некоторое время двор, как бы желая сначала подвести точный итог всему сделанному.

– Да, ведь, когда ж было делать-то? – сказал он, бросив полу и еще раз насухо утерев ребром ладони нос.

– Как когда?! – закричал возмущенно Митенька. – Времени у тебя, слава богу, целых две недели как начато.

– Да ведь это что ж, мало ли что две недели, – сказал Митрофан, бросив бревно и подходя к крыльцу, – а дела-то сколько!

И он обвел глазами двор.

– Сколько бы его ни было, а часть-то хоть какую-нибудь ты должен был сделать.

– Вот я и делаю.

– Ты делаешь, но я спрашиваю, что ты уже сделал. На дворе убрал? Дверь приделал? Ямы зарыл? – говорил хозяин, на каждом пункте загибая палец. – Сколько раз я тебе говорил ямы зарыть? Ну!

– Ямы я еще вчера хотел зарыть, делать было нечего; дай, думаю, зарою хоть ямы, что ли; что они на самой дороге, ночью пойдешь, еще, не дай бог, шею свернешь.

– Удивительное дело, что все ты только думаешь, – сказал иронически хозяин, – а дела – на грош нет. Если бы ты поменьше думал, то уж, наверное, все было бы сделано давно. Ты никогда ни одного дела не доведешь до конца, все только думаешь. О чем ты думаешь, скажи, пожалуйста? – спросил барин, прямо глядя на стоявшего внизу у крыльца своего верного слугу.

– Как об чем? – сказал Митрофан, не глядя на барина. – Мало ли…

– В том-то и горе, что ты мало ли о чем думаешь, только не о деле, которое делаешь. Пока у тебя за спиной стоят, ты делаешь, а как только отошли, так ты начинаешь думать, да еще за десять дел ухватишься, не кончив ни одного. Вот грачиные гнезда – почему-то половина сброшена, а половина осталась.

– Да это я ребятишек с Андрюшкой позвал помогнуть балясник раскачать.

– Хорошо, – сказал барин, – допускаю; а почему же этот балясник раскидан по всей дороге и до сих пор не убран?

– Не убран потому, что ямы надо было зарыть, – отвечал недовольно Митрофан, – сами приказывали.

– Да ведь ямы все-таки оказались не зарыты?! – крикнул Митенька.

Митрофан сначала ничего не ответил, потом сказал:

– Кабы одно дело-то было, так бы и знал, что к этому делу приставлен, а то везде – Митрофан: и по деревьям лазить – Митрофан, ровно я обезьян какой, и землю копать – опять я, – говорил Митрофан, взмахивая руками на каждом слове и кланяясь то в одну, то в другую сторону. – И то я от работы не отказываюсь, что мне сказано сделать, я всегда с моим удовольствием, а не то, чтобы как другой на моем месте плюнул бы и ушел (Митрофан выразительно плюнул). А я, слава богу, никогда не отказывался, потому ежели барин хороший, то для такого всегда рад. Вы нам, можно сказать, как отец родной, и мы тоже стараемся…

Митрофан попал на свою обычную линию самовосхваления, потом незаметно перешел к восхвалению барина, что у него всегда следовало неразрывно одно за другим.

Дмитрий Ильич, ожидавший, что Митрофан обидится, и вопреки всякой логике получивший от него наименование отца родного, почувствовал, что продолжать распекать Митрофана неловко и не хватает духа.

– Ну, хорошо, хорошо, я тебя не браню, только ты, пожалуйста, засыпь ямы, а то, правда, кто-нибудь шею сломает.

– Об ямах толковать нечего. Раз уж сказано – свято! Вот как у нас! – сказал Митрофан, сделав отчетливый жест рукой.

– Однако вот не засыпал до сих пор.

– Да что старое вспоминать, – сказал Митрофан, – мало ли что было. А после ям что делать?

– Да ты их-то засыпь сначала, – сказал повернувшийся было уходить барин.

– Господи! – воскликнул с горечью Митрофан. – Да что вы об них толкуете, раз сказано – сделано. А еще что?

– Ну, дверь поправь, а из построек пусть хоть поправят то, что развалили, да почистят двор. А больше ничего не надо. И сад, скажи, не надо подрезать, за ними за каждым шагом нужно смотреть, а то оболванят до самой макушки.

– Это верно! – горячо согласился Митрофан. – Это такой народ – не дай бог.

– То-то и дело-то! Думал сделать вон сколько – и то и другое, чтобы сразу все пустить в ход, а их ни на минуту оставить нельзя без себя, и выходит, что из-за этого сада все остальное бросать приходиться, – сказал барин.

– Это ну его к шуту, когда так, – сказал Митрофан. – Сад дело пустяковое, вроде как забава, его всегда можно подчистить или что… Это и я на гулянках его обделать могу, а тут бы хоть необходимое-то устроить, чтоб было, как полагается.

XLVI1

От Валентина привезли записку, в которой он, во-первых, извещал, что послезавтра второе заседание Общества, на котором нужно быть, а во-вторых, после собрания он устраивает у себя, то есть у Черкасских, прощальную пирушку перед отъездом на Урал, на берега священного Тургояка. Записка писалась у Тутолминых; очевидно, Валентин был сейчас у них.

Митенька прочитал и задумался. Вот хоть тот же Валентин живет свободной и вольной жизнью, куда-то едет, как вольная птица, а он, Митенька, все время точно на цепи. Какое-то вечное послушание, заключающееся в том, что он, не зная покоя, всю жизнь должен был все отвергать, разрушать, от всего отрекаться, даже от собственной личности, от собственного счастья…

«А потом, в конце концов, все это свелось к нулю, к идеалу какого-то мещанского уюта. Нет, скорее прочь это наваждение. И слава богу, что практически я оказался ни на что не способен. В этом мое спасение. Устраиваться и устраивать я предоставляю другим. А это не мое дело. Лучше бросить все, надеть котомку на плечи и идти по полям и дорогам… или…»

Ему вдруг пришла мысль, которая взволновала его своей неожиданностью:

«Я точно обнищавший миллионер, у которого в момент краха неожиданно нашелся запасный миллион», – сказал себе Митенька.

И вот, когда уже ясно было крушение новой жизни (и слава богу, что произошло это крушение), у него родилось нечто новое.

«Теперь мне ничего не нужно – ни жалобы, ни самого имения. Его продать сейчас же, чтобы развязаться с этим противоречием между сознанием и действительностью и почувствовать себя свободным от всякой вины». И хотя ему на мгновение пришла мысль, что при продаже вина его с земли перейдет в деньги, но он не стал на этом останавливаться.

Он почувствовал приток новой энергии и того радостного беспокойства и невозможности усидеть на месте, которым всегда сопровождалось у Митеньки всякое осенение большой новой мыслью. Встал и в возбуждении вышел на двор, сам еще не зная, зачем его туда вынесла какая-то неведомая сила.

Митрофан, возившийся на дворе около кухни, увидев барина, вдруг спохватившись, вскинулся, сказавши:

– Ах, ты, мать честная!.. – схватил было лопатку и направился к крыльцу.

– Что ты? – спросил Митенька.

– Да вот, ямы эти… – отвечал Митрофан тоном недовольства не по отношению к барину, а к ямам.

– Брось. Надоели, – сказал барин. – Я, кажется, продаю все, потому что я теперь… ну, это потом… – сказал он неопределенно, очевидно, не желая ничего пока открывать Митрофану. – Заложи-ка мне сейчас лошадь.

– Это можно, – сказал с удовольствием Митрофан.

Митенька сел в поданный шарабан, так как коляска оказалась сломанной, и велел отвезти коляску к кузнецу, ввиду того, что она скоро кое для чего понадобится.

– Да убери хоть немного на дворе, – сказал он Митрофану.

Когда хозяин уехал, Митрофан посмотрел ему вслед, стоя посредине дороги, потом взял лопатку, потрогал ее острие своим корявым пальцем и, посмотрев на ямы, сказал:

– Ну, это разговор другой. Раз продавать, так мы на людей не работники. Кто купит, тот и уберет. И пошел сидеть в кухню.

XLVIII

Дмитрий Ильич спешил застать Валентина у Тутолминых, так как от него зависела судьба того нового, что пришло ему в голову, как счастливая надежда, как вдохновенная идея, вдохнувшая в него жизнь в самый тяжелый момент.

А то обстоятельство, что он должен сейчас встретиться с красивой молодой женщиной, от которой у него осталось яркое, почти жгучее впечатление, еще более увеличивало этот подъем. И он стал вспоминать все подробности той встречи с ней и всего того, что было на балу, когда они сидели с ней в дальней комнате. Но тут же вспомнил об Ирине, о своей последней с ней встрече, и подумал о том, что это, пожалуй, нехорошо, что он думает о другой.

Проезжая мимо деревенских сараев, обсаженных ракитами, он увидел у ворот знакомую девичью фигуру. Это была работавшая изредка в усадьбе Татьяна. Она с граблями шла в сарай и уже взялась рукой за пробой ворот, чтобы открыть их, но в это время, не отпуская пробоя, оглянулась на стук колес и задержала руку. Она была в стареньком домашнем коротком сарафане, протершемся на выпуклостях грудей, с раздутыми белыми, еще не загоревшими ногами.

Увидев, что это Дмитрий Ильич, она, как будто стыдясь своего старого сарафана, не того, в котором она ходила на работы к нему, быстро открыла ворота и, мелькнув, скрылась за ними. Но он вдруг с волнением увидел, что глаза ее смотрят на него в щель непритворившихся ворот. Через минуту она вышла из сарая, пошла через дорогу обратно в избу и все оглядывалась на него. Потом, встретившись с ним взглядом, как будто она ждала этого, – обрадовалась, застыдилась и бегом вбежала в сени, оглянувшись еще раз на пороге.

И всякий раз, когда Митенька где-нибудь видел ее легкую фигуру с пробором черных волос из-под платка надо лбом, он знал, что ее черные, особенно блестящие глаза украдкой посмотрят на него. И, ожидая ее взгляда, сам также смотрел на нее и чувствовал волнение от ожидания и от встречи взглядом. Но такое же волнение он чувствовал и от Ольги Петровны, и от Ирины. А сейчас не мог отдать себе отчета, кого ему больше хотелось бы увидеть – Ольгу Петровну или Ирину.

Отношения к женщинам и любви у Дмитрия Ильича были самые запутанные. В период его отречения от личной жизни во имя общественности и служения нуждам большинства этот вопрос просто находился под запретом. К этой стороне жизни он все время чувствовал себя обязанным испытывать только презрение. Все эти любовные чувства и ухаживание за женщиной с подаванием уроненных платков и прочей китайщиной отдавались в удел только пустым, обыкновенным, средним людям, которым больше делать было нечего.

Мечты о семейном счастье тоже запрещались, как узкоэгоистические. Было смешно думать о праве на собственное счастье, когда большинство голодно, дико, непросвещенно. Случайная страсть тоже запрещалась, как мерзкий грех и безнравственность.

Дмитрий Ильич сам хорошо не знал, почему это мерзко, но воздержание и аскетизм вытекали из основного кодекса жизни, как героического служения и подвига самоотречения во имя большинства.

Но уж, конечно, он боялся греха не в религиозном смысле.

Он благословил бы самые свободные отношения между мужчиной и женщиной: для него, как для человека, боровшегося с религиозными заветами, всякое нарушение религиозной заповеди могло быть только приятно.

Но как это случилось, что требования его морали совпали с требованиями религиозной морали, он сам хорошо не знал.

А в то же время в самых потайных уголках его души женщина, как навязчивый кошмар, преследовала его неотступно. Слово женщина точно огненными буквами было выжжено в его мозгу. Страсть и желание, будучи подавлены в жизни, тем с большей силой разгорались в воображении, даже не к какой-то определенной женщине, а вообще к женщине, ко всякой женщине.

И если власть тела и молодости пересиливала и он брал женщину случайно (конечно, такую, какую можно было взять случайно), то он делал это с отвращением к самому себе, с острым стыдом за мерзость своего падения. Он вожделел все время и, как голодный, хватал куски, оглядываясь, точно боясь, что тайный страж видит, что вытворяет человек с высшим сознанием, вместо того, чтобы думать о насущных нуждах эксплуатируемого большинства и о переустройстве жизни на земле.

Благодаря этому у него совершенно не было навыка обращения с женщинами, он при каждой встрече испытывал неловкость и боязнь, что не найдет, о чем говорить. И только встречи с Ольгой Петровной и Ириной произошли необыкновенно легко и свободно. И потому он с замиранием сердца думал то об одной, то о другой.

XLIX

Когда Митенька подъехал к дому Тутолминых, прошел через цветник, на котором уже лежала вечерняя тень от дома, и подошел к террасе, его встретил Федюков в высоких желтых ботинках. Федюков, почему-то смутившись, сказал, что он будто бы перепутал день заседания и вместо завтра приехал сегодня.

У Митеньки мелькнула ревнивая мысль: почему на террасе нет Ольги Петровны и к нему вышел Федюков? Может быть, они были здесь с ним вместе и при въезде экипажа в усадьбу она убежала во внутренние комнаты, а Федюков вышел ему навстречу.

Но через минуту послышались легкие женские шаги, и в дверях с спокойным лицом показалась Ольга Петровна в коротком летнем платье и в накинутом на плечи старинном платке, затканном по черному полю яркими цветами.

– Вот, вот, давно пора. Я одна, муж уехал, и только благодаря Федору Павловичу не скучала. Мы вот что сделаем: сейчас уже вечер, здесь сыро, пойдемте в будуар. Федор Павлович, зажгите, пожалуйста, там лампу, – прибавила она, обращаясь с просительной улыбкой к Федюкову, – знаете, ту высокую, на ножке.

И, когда Федюков, с первого слова кивнув головой, как свой человек, которому объяснять не надо, ушел через балконную дверь в дом, она с хитрой улыбкой приложила к губам пальчик в знак осторожности и молчания и, быстро оглянувшись на дверь, сказала:

– Надоел ужасно!.. Сидит уж два часа и все объясняется в любви. Вот что, пойдемте сюда, – она сбросила платок и, подобрав платье, как школьница, осторожно крадучись, сбежала по ступенькам в сад.

Они, пригибаясь под ветки, побежали от дома к большой аллее. Ольга Петровна схватила руку Митеньки смелым открытым движением и повлекла его быстрее.

Запыхавшись, они вбежали в аллею. Молодая женщина, подняв локти и сильно дыша после бега своей высокой грудью, оправляла сзади разбившуюся прическу, взяв черепаховую гребенку в губы:

– Пусть его там сидит; он меня мучает целое лето. И представьте себе его манеру ухаживать за женщиной: он словами убеждает меня отдаться ему.

– Бог знает что! – сказал Митенька.

– Постойте! – шепнула Ольга Петровна, вдруг остановившись в темной аллее и слегка ударив Митеньку по руке, чтобы он молчал. – …Нет, так, показалось. Мужчина интересен только тогда, когда он умен, тонок и ни одним словом не скажет того, чего ему нужно от женщины. Он ждет момента и никогда его не пропустит…

– В том-то и дело! – сказал Митенька.

Они шли по темной аллее, натыкаясь ногами на выступавшие корни и пригибаясь под низко нависшие ветки лип, когда они задевали за голову.

Вдруг Ольга Петровна, на секунду задержавшись, близко посмотрела на Митеньку, взяв его за руку в темноте аллеи, как бы стараясь заглянуть ему в глаза. У Митеньки замерло сердце, так как у него мелькнула мысль: что он должен делать? Он еще не сообразил ничего, как Ольга Петровна, странно улыбнувшись, оттолкнула его руку и шепнула:

– Ну, бегом!

И они побежали по дорожке до террасы, смеясь и толкаясь в темноте.

Хотя в сущности оставалось неизвестным, зачем требовалось убегать в темную аллею, но Митенька после этого сразу почувствовал себя свободнее.

– Куда же вы исчезли? – сказал Федюков, стоя в дверях будуара.

– Я ходила показывать Дмитрию Ильичу земляные груши, он их никогда не видел. Теперь вот что я вам покажу: выдвиньте этот ящик и давайте мне его на колени. Сами садитесь сюда, – она указала место рядом с собой на диване. – А вы, может быть, сыграете нам что-нибудь?

– Что же мне сыграть?.. – сказал Федюков, пожав лениво плечами. Однако сел за рояль.

Он, сидя к ним спиной, играл, а Ольга Петровна выбирала из ящика фотографические карточки, показывала их Митеньке, и они оба, склонившись головами, рассматривали.

Причем Митенька, как бы нарочно потешаясь над Федюковым, изредка прикасался к теплому полному плечу молодой женщины своим плечом.

Она заметила это, взглянув на игравшего Федюкова, шутя погрозила Митеньке пальцем и несколько секунд странно внимательно посмотрела на него.

– А почему вы закрыли эту карточку? – спросил Митенька, положив свою руку на ее, и, глядя ей в глаза взглядом, показавшим, что карточка только предлог, тихо, ласково сжал ее руку.

– Нельзя… – сказала молодая женщина, на секунду оставив свою руку в его руке, потом быстро отняв ее.

Щеки ее, как будто разгоревшись от близко стоявшей лампы и от наклоненного положения, раскраснелись.

– Ну, довольно… больше ничего не покажу… – сказала она, как-то поспешно вставая, – дайте ящик.

И когда Митенька подал ей ящик, в то же время упорно глядя на нее, она вдвинула его, не взглянув на Митеньку.

L

Митеньке Воейкову для ночлега отвели кабинет Павла Ивановича, и он, ложась спать в этой чужой комнате, чувствовал себя необыкновенно хорошо.

У него было настроение подъема и счастливого возбуждения.

Он открыл окно. Где-то всходила луна.

Полянка в парке была освещена слабым беглым светом всходящей за деревьями луны и неясно светлела, точно от начинающейся предрассветной зари. В аллее тоже, неясно пробиваясь сквозь перепутанные ветки старых лип, скользил лунный свет. В дальнем пруде звонко заливались лягушки.

Митенька, высунувшись в окно до пояса, несколько раз жадно вдохнул тихий и свежий воздух ночи – не потому, чтобы ему было душно, а потому, что наверху, в комнатах Ольги Петровны, были открыты окна, и она могла его услышать. Но там все было тихо.

Спать ему не хотелось, он тихонько вылез через окно в сад. Спрыгнув в крапиву около фундамента и пройдя по осыпавшимся кирпичам, вышел на дорожку.

Одна боковая белая стена дома, освещенная сквозь ветки деревьев луной, возвышалась над темневшей в тени зеленью. Темные закрытые окна не обнаруживали никакого присутствия жизни за ними, и только ближе к углу дома два верхних маленьких окна антресолей были открыты, и в них виднелась пустая темнота комнаты. Это были окна спальни хозяйки дома.

Митенька стоял на площадке, смотрел на эти два открытых окна, на небо, освещенное луной, которая уже поднялась над темневшим парком, прислушивался к ночным звукам трещавших в сырой траве кузнечиков, к дальнему кваканью лягушек, и ему было приятно сознавать, что он не дома, а где-то в чужом имении, где два часа назад молодая красивая женщина сидела очень близко около него на диване. И вот она сейчас спит за этими окнами… Во всем этом было что-то необыкновенное.

Митенька не знал, сколько сейчас времени, И ему не нужно было это. Хотелось ходить одному по спавшей усадьбе, около этого большого белого дома, и прислушиваться к ночным звукам и к тому чудесному ощущению, какое было в нем.

А может быть, она сейчас и не спит. И ему хотелось, чтобы она выглянула в окно и неожиданно увидела, что он стоит ночью один в саду и смотрит на ее окна.

Он спустился по березовой аллее к пруду в широкую лощину, по берегам которой стояли редкие березы, освещенные слабым светом неполной луны. Над прудом мелькали летучие мыши. И ему уже мгновениями казалось, что он не в усадьбе Ольги Петровны, а неизвестно где – один с этим небом и этой теплой ночью.

И еще больше он понял Валентина, что значит жить вольной жизнью, без всякой привязанности к своему очагу и к определенному клочку земли. Без всяких обязательств перед людьми, перед своей совестью, долгом, всякими законами. И теперь уже совсем ясно созрела мысль и решение, с которым он ехал к Валентину.

«А как же Ирина?..» – мелькнула у него на одну секунду мысль.

– Ну, это как-нибудь там устроится, – сказал вслух Митенька, употребив эту фразу, как обычное разрешение всяких трудностей и сложных вопросов. – Я заеду к ней завтра, – там видно будет.

Он пошел к дому, чтобы лечь спать, и, взойдя на горку, остановился еще раз окинуть все взглядом.

Под горой неясно виднелся пруд; за ним в просвете аллеи – поле ржи, блестевшее от месяца, и поперек аллеи неподвижно лежали лунные тени.

Все было тихо, как бывает в предрассветный час, когда ночная жизнь как бы умолкает и затихает перед утром. И оттого еще значительнее кажется великий покой ночи.

Митенька ощупью прошел в темноте по коридору, закрыл окно и лег спать.

LI

На следующий день было второе и последнее в этом месяце заседание Общества.

Главный вопрос о цели и задачах Общества так и остался неразрешенным, благодаря тому, что все собрание по этому вопросу раскололось на две половины.

Одна половина стояла за то, чтобы делать то, что выполнимо в условиях момента, в местном масштабе и в пределах нужд настоящего момента, держась принципа постепенности и рамок дозволенного законом.

Другая половина, совершенно несогласная в целях Общества с первой, не признавала для себя возможной никакой работы в условиях местных, в рамках, дозволенных законом, совершенно отрицала принцип постепенности и нужды настоящего момента.

К первой половине примкнули: Щербаков, Левашев, Павел Иванович и плешивый раздражительный дворянин. Потом Валентин записал Петрушу, сказав ему, что это необходимо в виду его большого практического ума.

Петруша, уже начавший поддаваться своей обычной болезни, которая всегда наступала у него в моменты, требующие умственного напряжения, – не протестовал и, только махнув рукой, уселся поудобнее, чтобы при случае не клевать носом в спинку впереди стоявшего стула.

Купцы сидели на своем конце стола молча и неподвижно, устремляя взгляд на того, кто говорил, и не выражая на своих лицах ни одобрения, ни порицания. А когда им задали вопрос, какого они мнения держатся в данном случае, купцы только переглянулись и ничего не сказали.

Когда им растолковали, что требуется определить свою позицию и что не примкнут ли они к первой партии, – купцы, узнав, что в этой партии сам предводитель, и посоветовавшись вполголоса между собою, сказали, что они присоединяются к первой партии. Но, когда их стали записывать, они испугались и просили пропустить их без записи.

Их успокоили, сказав, что будет сделано, как они хотят. И когда их испуг прошел, то один, торговавший лесом, в серой суконной поддевке, с розовым лицом и сильно растущей курчавой молодой бородой, сказал, подмигнув соседу:

– В партию к самому предводителю попали. Одной чести не оберешься.

– Они честь и сделают, а потом в карман залезут, – тихо и неодобрительно заметил другой, – учены уж были…

Когда спросили приехавшего после всех Владимира Мозжухина, в какую сторону склоняется его мнение, Владимир, очевидно, по дороге завернувший к какому-нибудь приятелю и потому румяный более обыкновенного, взмахнув шапкой, крикнул:

– Я с общим мнением согласен. Ура!..

Ему, во-первых, разъяснили, что он только же что приехал и, следовательно, не мог знать, каково это общее мнение. Тем более что как раз этого общего мнения и не было. А кстати дали понять, что его ура здесь совсем ни к селу, ни к городу.

– Ну, черт ее… все равно, записывай куда-нибудь, – сказал смущенно Владимир Александру Павловичу. И, махнув рукой, подсел к компании Валентина.

Александр Павлович подумал и записал его в одну партию с купцами. Когда он спросил Владимира, не имеет ли он чего-нибудь против этого, Владимир, поднявшись с места, махнул рукой и сказал:

– Ладно, сойдет…

Во главе другой партии, не признававшей возможности никакой работы в условиях данного момента и в рамках, дозволенных законом, стали Авенир и дворянин в куцем пиджачке.

Авенир во вступительной речи сказал, что они не будут трусливо оглядываться на условия момента и приспособляться к какому-то домашнему масштабу.

– Ибо перед русским народом стоят задачи, не укладывающиеся ни в какой масштаб! Для нас лучше ничего не делать, чем приспособляться и идти на компромисс. Русская интеллигенция поистине может гордиться тем, что никаких компромиссов не принимала и что в ней всегда была дерзновенная свобода, какой нет нигде.

Сзади закричали браво и застучали стульями.

– Председатель, требуйте ближе к делу! – крикнули со стороны дворянской партии.

Павел Иванович, сидя на председательском кресле с высокой спинкой, все время строго и сосредоточенно нахмурившись, слушал оратора, слегка закинув назад голову, чтобы лучше видеть через пенсне. При крике с дворянской стороны он оглянулся на задних и позвонил. Потом обратился к оратору:

– Прошу говорить ближе к делу. При чем тут русская интеллегенция, когда наше Общество призвано обсуждать местные нужды текущего момента?

– Ага! Опять местные нужды? – крикнули сзади.

– Привыкли на веревочке ходить…

Щербаков, сидевший рядом с Павлом Ивановичем в роли его охранителя, схватив из его рук звонок и зверски оглянувшись назад, позвонил.

Но тут Авенир, несмотря на звонок, быстро, чтобы его не успели остановить, выпалил залпом:

– Мы протестуем! Нам здесь затыкают рот и лишают священного права… Нет, вам, трусливые умеренные души, не погасить нашего огня, который горит в нас и будет гореть, несмотря ни на что! – кричал он при поднявшихся криках, мотая головой, как бы показывая этим, что, сколько бы они ни кричали, он свое доскажет до конца. – Пусть тогда увидит весь мир, как здесь лучшим людям, авангарду общества, связывают руки… – и Авенир, весь красный, быстро сел, отирая со лба пот платком.

– Далеко хватил про весь мир-то, – заметил вполголоса Владимир.

– Нет, хорошо, – сказал Валентин, – зато видна широта кругозора.

– Я, брат, без этого не могу, – отвечал Авенир, взяв платок в левую руку и вытирая смокшую шею. – Или всё, или ничего! На сладкой водице нас не поймаешь. Ни в чем не согласимся. Мы им мозги прочистим, – прибавил он, сидя уже на месте, но беспокойно выглядывая из-за спин вперед.

Направление двух основных половин Общества определилось: они не сходились ни в целях, ни в средствах. И стали по отношению друг к другу в диаметрально противоположном направлении.

Затем следовали члены, не принадлежавшие ни к той, ни к другой половине.

Митенька Воейков сидел и все время боялся, как бы не спросили его мнения о чем-нибудь или о том, к какой партии он хочет присоединиться. Но рано или поздно это должно было случиться, и поэтому он испытывал страх при мысли о том, что ему придется высказываться в присутствии стольких людей или определенно заявить себя сторонником той или другой партии. И сколько он ни напрягал мысли, никак не мог найти у себя преобладающего мнения в сторону какой-либо партии и своего отношения к обсуждающимся вопросам. Это были не общечеловеческие, близкие для него вопросы, а узкоконкретные деловые вопросы, в которых он чувствовал себя как в лесу. Поэтому он решился смотреть украдкой на Валентина и во всем держаться его примера. Но в это время раздался голос помощника секретаря, к кому-то обращавшегося:

– Вы какой партии?

Митенька оглянулся назад, чтобы узнать, к какой партии еще один человек прибавится, но сидевший рядом с ним Валентин толкнул его и сказал:

– Что же ты?.. тебя спрашивают.

Митенька, покраснев, встал с нелепо забившимся сердцем и невольно оглянулся за помощью на Валентина и на других. Но все, точно сделавшись вдруг чужими, спокойно и холодно ждали его ответа.

– Я ни к какой… кажется, – сказал Митенька, покраснев еще больше. И ждал, что сейчас же все на него оглянутся, начнут смеяться.

– Ну, так значит – беспартийный, – сказал совершенно спокойно помощник секретаря и что-то записал у себя.

Митенька растерянно оглянулся на Валентина, так как ему пришла мысль, что, может быть, ему нужно протестовать против занесения его в списки беспартийных.

– Ну и я уж с тобой вместе запишусь, – сказал Валентин.

Разлад наметился не только между двумя основными группами, а и в самих этих группах появившиеся оттенки создали положение, грозившее полной невозможностью какого бы то ни было соглашения даже между членами самих этих групп.

Федюков все время сидел, как и в прошлый раз, в стороне от всех, покачивая носом сапога; он, очевидно, даже боялся, как бы кто-нибудь не подумал, что он относится серьезно к делам этого Общества. И, когда помощник секретаря обратился к нему, как к беспартийному, Федюков обиделся и еще дальше отодвинулся со своим стулом от беспартийных.

– Так вы к какой же партии? – крикнул на него Щербаков.

– Ни в какой!.. – медленно и презрительно-раздельно произнес Федюков, не глядя на Щербакова, как бы показывая этим невежливым отношением, насколько различны их убеждения – Щербакова и Федюкова.

– Так, значит, вы беспартийный? – крикнул нетерпеливо помощник секретаря, как человек, которого без толку путают.

– Я не принадлежу ни к какой партии, но вовсе не желаю, чтобы меня записывали в стадо беспартийных. Я совершенно иначе, чем они. Ни с кем не сидел и не сяду.

И он еще дальше отодвинулся со своим стулом.

– Так вы поддерживаете кого-нибудь?

– Никого не поддерживаю.

– Да бросьте вы его, задерживает только.

– Черт знает что! – говорили со всех сторон голоса возмущенных задержкой из-за одного человека.

– Будет вам с ними нянчиться, рассаживайте по партиям! – кричали сзади.

– Петруша, садись на ту сторону, – сказал Валентин, – твоя партия там.

Петруша нерешительно-тупо оглянулся на Валентина и пошел было по указанному направлению, но, дойдя до половины, махнул рукой и вернулся на свое старое место к Валентину.

– Что же ты? – сказал Валентин. – Неудобно так, ты там высказал бы что-нибудь.

– Ну ее к черту, – проворчал Петруша, тяжело, как медведь, пролезая в своих сапогах между стульями. – Я думал, хоть пить будут.

– Еще речей не говорили, – сказал Валентин.

– А после речей будут? – живо спросил Владимир. – Тогда едем ко мне на дачу; после такого дела, брат, необходимо.

После перемещений с места на место, двигания стульями помощник секретаря спросил нетерпеливо, обращаясь в сторону купцов и мещан, которые никак не могли понять, чего от них требуют:

– Расселись, что ли, там?

И, когда сзади ответили, что расселись, он попросил разрешения записать кредо отдельных групп.

Но тут посыпалось столько заявлений от желающих высказать свое кредо, независимо от партий, к которым они принадлежали, что Павел Иванович, бесплодно звонивший в колокольчик, оглянулся за помощью на Щербакова.

– Прошу не говорить всех разом. К порядку-у, – закричал злобно Щербаков, как пристав на пожаре, принявший команду от полицмейстера.

Но кому-то сзади, очевидно, нравилось производить беспорядок, и, как только начался шум от многих голосов, так оттуда послышалось дружное гуденье и топот ног.

– Ну, вот, черт их возьми! разве можно с таким народом что-нибудь делать? Орава какая-то, а не Общество!

– Звоните сильней в колокольчик-то, что вы там заснули! – кричали на председателя. И в то же время каждый из кричавших тянул руку и просил дать ему слово.

Павел Иванович, нахмурившись, стоял, очевидно, потерявшись, и оглянулся на стоявшего рядом помощника секретаря.

– Да что это их прорва какая, – сказал тот озадаченно, – надо записывать в очередь. Александр Павлович, записывайте вы!

– Сядьте на места! Слово получат только лидеры партий. Сказано вам, что лидеры только получают слово! Вы – лидер? – спрашивал раздраженно помощник секретаря у какого-то маленького дворянина, став перед ним с книжкой и загородив ему дорогу к столу, где Александр Павлович записывал в очередь.

– Я не лидер, но я не доверяю и хочу сам…

– Вот бестолочь-то! – говорили возмущенно со всех сторон.

Авенир от крика и беготни был весь мокрый и даже покрыл голову носовым платочком, смокшимся от поту.

Но что было самое трудное, так это заставить лидеров говорить по существу поставленного вопроса. Каждый пользовался вопросом, как предлогом к тому, чтобы высказать всю исключительную новизну и особенность своих убеждений, точно подозревая, что все втайне заинтересованы не вопросом, а личностью самого оратора и тем, что он носит в себе.

Когда слово взял Федюков, то разразился опять почти такой же скандал, как и в прошлый раз.

– Я не принадлежу ни к какой партии, – как-то нехотя встав и держась за спинку впереди стоящего стула, сказал Федюков с иронической усмешкой на слове партии. – Я не поддерживаю никакой группы, – продолжал он размеренно, с ударением на слове группа. – Я выступаю с критерием, быть может, далекого будущего…

– Поехал!.. слыхали уж десять раз!

– Ближе к делу! – раздались голоса.

– Я могу и хочу говорить только принципиально! – возразил заносчиво Федюков, повернувшись в ту сторону, откуда раздались восклицания. – И для меня существует только принцип, а это ваше дело для меня – вот… – Он поднял сложенные щепоткой пальцы и дунул на них.

– Что за безобразие! Потрудитесь не оскорблять собрания! – раздались голоса. – Председатель, что же вы смотрите? Призовите к порядку!

– Призываю вас к порядку! – строго сказал Павел Иванович и позвонил в колокольчик.

– Критиканы, вы не дело делать, а только языком трепать сюда забрались! – кричали с тех скамей, где сидели средней руки дворяне консервативного направления.

И что хуже всего, что оратор стал отвечать на отдельные выкрики с мест, и получилась ругань с личностями. А сзади, как всегда при всяком переполохе, сейчас же послышалось дружное гуденье. Очевидно, забравшиеся туда молодцы решили весело провести время.

– Короче говорите! – кричали все на ораторов. Но, как только кто-нибудь из кричавших сам добирался до ораторского столика, то тоже никак не мог остановиться. И все кричали уже на него.

Наконец приступили к голосованию по вопросу о цели Общества. И в результате голосования увидели, что никакой общей цели не получилось.

– Что же это такое? – говорили все, разводя руками, с удивлением переглядываясь.

Радикальная партия с Авениром во главе заявила, что она не согласна ни с чем и что, может быть, образует самостоятельное Общество с собственной целью, которую изложит вместе с программой в течении получаса, даже не выходя из зала.

Но тут все как-то невольно посмотрели на часы и закричали на них, чтобы они отстали со своим особым Обществом, что они все горла ободрали по их милости и все-таки толку не добились.

– Ага! – крикнули сзади, из партии Авенира, – не на овечек напали!

Наконец, когда уже все лидеры охрипли или высказались, поднялся князь Николай Александрович Левашев, своим тактом и выдержкой умевший сглаживать все острые углы, и, подождав несколько секунд, чтобы затихли, сказал:

– Господа!.. Как во всяком новом деле, в особенности при его организации, у нас было много шума. Но это, так сказать, доказывает нашу молодость, нашу свежесть, которая, благодаря своему бескорыстию и истинному желанию общего блага, не может выражать себя спокойно…

– Верно! – крикнул, вскочив, Авенир. – Хоть предводитель, а верно: «не может выражать себя спокойно!»

Щербаков погрозил ему выхваченным из рук Павла Ивановича колокольчиком, зажав его в кулак, чтобы он не звонил.

– Я только одного могу пожелать нашему молодому Обществу, – сказал, улыбаясь, предводитель, очевидно, перед готовящимся каламбуром, – чтобы вода наших слов претворилась в кипучее вино дела. – И он, поклонившись, сел.

По лицам пробежали улыбки, и все, почувствовав, что на этом можно поставить точку, поднялись со своих мест.

– Выпить бы теперь в самый раз, – сказал тихо Владимир Валентину.

Петруша, что-то давно уже сидевший с низко опущенной головой, при словах Владимира, точно спрыснутый живой водой, приоткрыл правый глаз и мутно осмотрелся, выпрямляясь на стуле.

– Ай, уж кончили? – спросил он у Валентина.

– Кончили, – сказал Валентин.

– Что ж скоро-то так?

Все, расстраивая стулья, вставали из-за стола; некоторые подходили к секретарскому столику и поглядывали на кипу листов протокола, как подходят рабочие к новой машине посмотреть, сколько они, благодаря ей, наработали.

– Много наговорили, Александр Павлович? – спросил Авенир.

– Пропасть, – отвечал Александр Павлович и хлопнул рукой по кипе листов.

– Главное, захватили сразу много. Я, голубчик, до того старался, что охрип и смокся весь, а то бы окургузили.

– Окургузили бы непременно, – сказал Александр Павлович, как всегда мило соглашаясь.

Павел Иванович вдруг вспомнил, что он забыл закрыть заседание. И, озабоченно-хмуро вернувшись с портфелем к своему месту, незаметно под сюртуком поддернул сзади свои широкие брюки и, нахмурившись, сказал:

– Объявляю заседание закрытым. Следующее заседание начинает конкретную работу в намеченном направлении.

– Браво! – крикнул Владимир и значительно подмигнул друзьям на дверь.

* * *

Владимир хотел было пригласить друзей к себе на дачу после заседания, но Валентин, отозвав его в сторону, сказал, что завтра он уезжает на Урал и ему не хотелось бы уехать, не простившись как следует. Поэтому он сегодня вечером сам устраивает пирушку у себя дома.

Приглашение получили: Авенир, Владимир, Александр Павлович, Петрушка, Федюков и Митенька Воейков.

– Так ты решительно завтра едешь? – почему-то тревожно спросил Митенька.

– Да, никак не позднее, – сказал Валентин, – а что?

– В таком случае мне надо тебе кое-что сказать… впрочем, это после…

– Говори сейчас.

– Видишь ли, я… я вчера решил… нет, лучше после скажу, – сказал Митенька.

Друзья простились и разъехались с тем, чтобы сегодня же в 10 часов вечера встретиться всем у Валентина.

Митенька Воейков, чтобы не возвращаться и не видеть перед собой развалин, на которые еще недавно смотрел с удовлетворением, как на расчищенное место для будущего, поехал к Левашевым, думая увидеть в последний раз Ирину.

«И все здесь, может быть, в последний раз»…

Его тянуло проехать к ней воспоминание о той легкости сближения, какая была между ними в прошлую встречу, с оттенком товарищеских отношений.

Товарищеские отношения к женщине не только не запрещались его прежним кодексом жизни, но даже всячески поощрялись, как вид отношений, единственно не пошлый.

С Ириной же у него завязались как раз товарищеские отношения. И потому они были для него совершенно новы, приятны своей неожиданной легкостью и естественностью, далекой в то же время от всего пошлого, то есть бывающего у всех людей.

Поехав между двумя белыми башнями ворот, Митенька подъехал к большому парадному подъезду с колоннами. Предводителя не оказалось дома. И, когда он стоял в знакомых просторных сенях с двойными стеклянными дверями, у белой лестницы наверх, на площадке послышался женский голос, который Митенька сейчас же с забившимся сердцем узнал… Это был ее голос, голос Ирины… Она, очевидно, не понимала из слов докладывавшего старого слуги, кто приехал, и шла вместе с ним. Через секунду ее каштановая головка с локонами показалась на повороте, и она, перевесившись немного через перила, взглянула вниз.

И сейчас же ее лицо, недовольное и непонимающее, осветилось радостным удивлением.

– Вот это кто?.. Так скорей же, скорей! – крикнула она полушаловливо, полурадостно.

Митенька, торопливо сняв пыльник и бросив его на перила лестницы, почти бегом вбежал наверх.

– Я ведь одна сижу… и была такая злая… до отвращения… Ну, почему так давно не были? – спрашивала она, когда они, как два встретившихся наконец друга, поднялись на верхнюю площадку около большого венецианского зеркала с мраморными статуями в нишах посторонам и пошли по ряду высоких пустых комнат с огромными окнами и белыми дверями.

– Почему так давно не был?.. – сказал Митенька, улыбаясь и глядя на Ирину с выражением, не зависевшим от его вопроса. – Почему давно не был?… Нет, это все глупости!.. – сказал он и, взяв руку Ирины, смотревшей на него с товарищеской лаской и некоторым удивлением при его последних словах, сжал ее и отбросил от себя.

– Ну, а что же не глупости? – спросила с веселым удивлением Ирина, идя рядом в своем легком клетчатом коротком платьице и желтых туфельках на высоких точеных каблучках.

– Не глупости то, – сказал Митенька, – что я презирал всех людей оттого, что боялся их и не умел с ними говорить, а сейчас я себя чувствую так, как будто приехал домой к своему, своему человеку, которому могу говорить все! И мне не нужно даже непременно говорить; я могу молчать, и это меня не будет стеснять. Вы понимаете?

– Конечно! – живо сказала Ирина с прежним выражением товарищеской близости и простоты.

– И главное, – продолжал Митенька, как бы не слушая ее ответа, а стараясь точно выразить то, что он чувствовал, – что здесь нет какой-то пошлой влюбленсти и ухаживания, а просто… просто великолепно оттого, что я в первый раз подошел и увидел, что это чудесно.

С Ириной Митенька чувствовал себя совершенно иначе, чем с Ольгой Петровной, которой мог нравиться и которую мог интересовать только мужчина сильный, хищный, разнообразно тонкий, может быть, даже не совсем понятный. Здесь же он чувствовал такую искренность чистоты и дружбы, что ему даже хотелось сказать что-нибудь такое, чего человек менее искренний не решился бы сказать.

– У меня в такой степени нет влюбленности, что я даже не думал о вас все это время, – сказал он, когда они дошли до углового кабинета с камином и темными обоями, с золотым багетом по краям. – Вот здесь на балу, кажется, играли в карты? – сказал он.

– Да, – отвечала рассеянно, перестав улыбаться после его предыдущих слов, Ирина. Она остановилась при входе в комнату, повернула голову к окну и, сощурив глаза, смотрела вдаль, точно вдумываясь в его слова. Два темных локона, слегка вьющихся, как и тогда, на балу, спускались у нее около щек. Митенька смотрел на них и старался почувствовать, как они, эти локоны, были недоступно-далеки для него тогда и как они близки теперь!.. Наверное, более, чем для кого-нибудь другого.

– А я – думала… – тихо сказала Ирина, не поворачивая головы от окна и как бы вдруг грустно притихнув.

Митенька испугался, что он своей искренностью достиг совершенно обратного тому, чего желал, и поспешно прибавил:

– Нет, конечно, и я думал, но не так, как… не так! – сказал он с усиленным ударением, надеясь этим выразить желательный для Ирины смысл.

– А как? – спросила она все так же тихо и не поворачивая головы. – Ну, какие же глупости я спрашиваю, – быстро спохватилась она, не дожидаясь ответа. – Идемте в сад.

Митенька взял ее руку и прежде, чем идти, посмотрел ей в глаза и крепко сжал ее руку, как бы вместо слов отвечая этим движением, открытым и сильным, на ее вопрос о том, как он думал о ней. И они, скользя по паркету, побежали обратно по тому же ряду комнат, потом вниз по лестнице, причем Митенька шагал редко, через одну и две ступеньки, а Ирина быстро перебирала каждую ступеньку своими острыми туфельками и смеялась, боясь запутаться и упасть.

У нее, как легкое облачко, сошло с лица то тихое сосредоточенное выражение, какое налетело было на нее от его слов, и она опять весело смеялась.

– У меня сейчас такое чувство, что если бы это было допустимо, я свободно бы говорил вам ты, – сказал Митенька, когда они, запыхавшись от быстрого бега с лестницы, шли по широкой, убитой кирпичом дорожке главной аллеи.

– У меня совершенно то же! – скачала с радостным удивлением Ирина.

Они шли, и оба удивлялись тому, что открывали в себе как раз то, что с общепринятой точки зрения было бы дико, недопустимо, но им сверх ожидания казалось так просто и естественно, что было радостно и приятно сознавать это. И Митенька Воейков невольно подумал, что ни один из светских молодых людей, наверное, никогда не был с Ириной так прост и близок, как он.

И, когда к волосам Ирины пристала паутинка, Митенька, остановив ее, молча снял паутину, а девушка стояла перед ним доверчиво, и только немного испуганно ожидая, не червяк ли ей попал в волосы. Ему даже хотелось найти у нее на платье какую-нибудь соринку, чтобы еще раз так просто прикоснуться и увидеть с ее стороны такую же простоту и странную близость отношений, которая проявлялась в этом уверенном товарищеском прикосновении без обычных при этом просьб о разрешении и извинений. И это с девушкой высшего круга, которую он видит только в третий раз.

Хотя соринки никакой не оказалось, Митенька все-таки стряхнул что-то невидимое с ее плеча. И опять больше всего было приятно то, что Ирина относилась к этому с доверчивой товарищеской простотой, и ей, очевидно, в голову не приходила мысль о том, что в этом может быть что-то нехорошее с его стороны. Митенька даже чувствовал наслаждение от сознания чистоты своих отношений.

– Я хочу вас спросить… – сказала Ирина, как бы несколько нерешительно, остановившись при этом на дорожке, и лицо ее вдруг стало серьезно и сосредоточенно.

– О чем?

– У вас в вашем главном все так же хорошо, как и тогда, когда мы виделись с вами утром в парке у дороги?

– Не так же, но лучше, – сказал Митенька.

– Так что новая жизнь идет?

– У меня уже начинается новая, новая жизнь.

– Как – новая? – переспросила Ирина, и выражение лица ее вдруг переменилось и стало тревожным.

– Совсем новая! – ответил Митенька весело, как бы забавляясь ее тревогой.

– Но скажите, в чем же дело?

– Я скажу вам, когда все выяснится, – ответил Митенька все тем же тоном сильного человека, забавляющегося тревогой другого. – А выяснится это сегодня вечером, когда я приеду к Валентину.

Ирина молча смотрела на него несколько времени.

– Я не понимаю, как такой вопрос может выясниться сегодня вечером? – сказала она. – И как в таких вопросах можно менять…

– Когда человек делает ошибку и потом сознает ее, – должен он все-таки продолжать ее делать или должен исправить ее, резко повернув с прежней дороги? – спросил Митенька, как бы решив на очевидном примере объяснить девушке суть дела и рассеять закравшиеся сомнения. Задав этот вопрос, он даже отступил на шаг и улыбаясь смотрел на нее, как смотрит учитель на непонятливую ученицу, затрудняющуюся в самых очевидных вещах.

– Должен исправить… – проговорила медленно Ирина, – но в таких вещах ошибки, по-моему, быть не должно; здесь должно быть какое-то большое прозрение, а прозрение из ничего не рождается…

– Да, но…

– Сейчас!.. – сказала Ирина, испуганно остановив Митеньку за руку, точно боясь потерять нить мысли, – …из ничего это прозрение родиться не может, а ошибка… это ничто, – договорила она с усилием внутреннего сосредоточенного напряжения, от которого у нее даже показалась морщинка на лбу.

– А искания почему есть?.. – спросил Митенька. – Назовите мне самого сильного человека, который бы шел без этих ошибок.

Ирина так тревожно и сосредоточенно смотрела на него, что Митеньке по-новому было радостно видеть это беспокойство, эту тревогу за него, в сущности постороннего для этой девушки.

– Как я счастлив, что ошибся! – сказал Митенька, весело рассмеявшись.

– Да что? Почему? – спрашивала Ирина, удивленно поднимая брови и то же время почти улыбаясь, как бы побежденная и успокоенная его уверенностью в себе.

– Потому что я испытываю необыкновенное ощущение, когда вижу, как вот этот человек, совершенно посторонний для меня, может за меня волноваться и беспокоиться… что, между прочим, совершенно напрасно, потому что я-то знаю себя.

– Да! – сказала Ирина, как бы сама удивляясь. – Я сейчас серьезно беспокоилась и волновалась… как будто это касалось меня самой. А, может быть, и касалось… – прибавила она, слегка покраснев.

– Почему вас касалось? – спросил Митенька удивленно, сделав вид, что он не понял того намека, какой мелькнул в словах девушки. Но она сейчас же переменила разговор.

Митенька, глядя на нее, ставшую чем-то невыразимо близким для него, вдруг вспомнил, что, может быть, он видит ее в последний раз… но сейчас же прогнал эту мысль, потому что она могла разбить приятное беззаботное настроение. И ей он не сказал, какая его ждет перемена жизни, чтобы не опечалить ее и не нарушить необычайно приятного тона их отношений в этот последний вечер.

Ирина, уже смеясь и шутя, говорила о своей тревоге. И опять они оба удивлялись тому, что в ней могла родиться эта тревога и боязнь за него, человека для нее чужого… И вместе с удивлением была неожиданная радость совсем необычайной близости.

– Меня ввело в заблуждение то, что я представляла себе сильного человека таким, который сразу овладевает своим стремлением и во имя этого преодолевает все препятствия, не отступая ни на шаг, – говорила Ирина, идя рядом с Митенькой вниз по аллее к речке, тихая вода которой в запруженной части, выше мельницы, уже отражала на своей глади сквозь деревья предвечернее солнце.

– «Сколько людей, столько способов жить», – кажется, французская поговорка, – сказал Митенька. – Вот вы, если пойдете, то пойдете до конца, что бы ни случилось.

– …Не знаю… – медленно проговорила Ирина, остановившись у скамеечки на берегу речки в конце парка. И она опять сощурила глаза, закусив губы; но сейчас же не спеша, но решительно прибавила: – Нет, знаю… конечно – до конца.

– Вот и мы кстати дошли до конца… сядем.

Ирина улыбнулась на шутку, и они сели на скамеечку. Она сидела, по своей привычке, облокотив руки на колено, и, положив на ладони подбородок, смотрела на опускающееся солнце. Митенька нарочно сел совсем близко от нее, и при каждом движении, когда на что-нибудь указывал рукой молодой девушке, он просто и как бы дружески прикасался своим плечом к ее плечу, точно стараясь дать ей почувствовать, насколько у них все просто и в то же время далеко от пошлой влюбленности и всего прочего из этой области.

Ирина при этом не отодвигалась, не оглядывалась на него. Казалось, она так же, как и он, понимала эти прикосновения и принимала их. Только она в это время как-то затихала вся и с особенным вниманием всматривалась во что-нибудь вдали и указывала иногда рукой Митеньке, все так же не оглядываясь на него.

– По вечерам это самое любимое мое место, – сказала Ирина, – я часто сижу здесь одна до темноты и смотрю на реку.

– А я часто по вечерам проходил по той стороне полевой дорожкой и не знал…

– Чего вы не знали?.. – тихо и не сразу спросила Ирина.

– Не знал того, что здесь сидит такой близкий, такой… странно близкий для меня человек.

Они долго сидели молча. Вечернее солнце, отсвечивая от воды золотистыми радугами, шло по стволам деревьев и по их лицам, обдавая их теплом.

– Хорошо?.. – спросил Митенька, опять наклонившись и прикоснувшись плечом к ее плечу.

– … Хорошо… – тихо, совсем тихо ответила Ирина. И вдруг, побледнев, медленно, совсем по-иному подняла на него свои глаза…

LIII

В ожидании друзей на прощальную пирушку, Валентин вынес из кабинета еще кое-какие вещи профессора, чтобы было просторнее.

Валентин так и остался в этом кабинете на том основании, что все равно он скоро уедет. А профессор со своими книгами и рукописями переместился в светелку в мезонине, где немилосердно нажаривало солнце, так что он даже иногда покрывал голову мокрым платочком.

Валентин, как истый джентльмен, даже спрашивал несколько раз профессора, не жарко ли ему там. В ответ на что Андрей Аполлонович испуганно схватывал его за руки и просил, ради бога, не беспокоиться, и Валентин, наконец, совсем перестал беспокоиться.

Отношения к баронессе Нине у них тоже хорошо разделились: за обедом профессор сидел сбоку жены с правой стороны, Валентин – с левой. Вечером они долго и приятно беседовали за чаем, потом переходили на диван; баронесса с каким-нибудь вязаньем, в котором у нее все уходили петли, мужчины вели долгую оживленную беседу об отвлеченных материях. Причем профессор всегда считал приятным долгом во всем соглашаться с Валентином, даже с некоторым испугом поспешности, как бы боясь, чтобы собеседник не подумал, что он не согласен.

Профессор, как специалист в области права, обыкновенно говорил о том, какие формы жизнь примет через пятьсот, через тысячу лет. Причем с грустью замечал, что в настоящем приходится позорно пользоваться правом, которого не принимает сознание передовых людей, потому что оно, это право, опирается на насилие и материальный расчет. И, кроме того, очевидно, оно не пойдет по тому пути развития, по которому бы следовало ему идти.

Валентин спокойно говорил, что пойдет и что человек со временем освободится от бремени культуры и недвижимости, дабы иметь возможность свободно передвигаться по всему миру.

– Совершенно верно, – говорил профессор.

Сам он боялся всяких передвижений и даже терялся, когда ему нужно было что-нибудь укладывать и собираться в дорогу. Но с Валентином соглашался из боязни оскорбить свои высшие отношения к нему.

Иногда баронесса Нина говорила, что у них дела по хозяйству идут все хуже и хуже, так как коров почему-то совсем не осталось.

– Тем лучше, – возражал Валентин, – что же хорошего – коров-то разводить!

– Как что хорошего! – с изумлением спрашивала баронесса. – У нас таким образом никакого имущества не останется. Я всегда содрогалась от ужаса, когда вы начинали говорить свои идеи о первобытности и о двух маленьких чемоданах, которые, по-вашему, каждый человек обязан иметь в будущем. И я теперь поняла, вдруг поняла, к чему ведут все эти ужасные идеи. Они когда-нибудь доведут нас до ужаса.

Вероятно, в тот момент, когда баронесса Нина говорила это, она была далека от мысли, что невинными ее устами говорит сам бог и что слова ее через несколько лет с такой неумолимой жестокостью оправдаются на ней самой.

– До какого же ужаса? – спокойно возражал Валентин. – Ко всему привыкнешь.

– Ну, Валентин, вы совсем безумный! Когда вы так говорите, я чувствую, что начинается какой-то кошмар. Зачем это нужно? Андрей Аполлонович, вы, может быть, того же мнения? Я вас спрашиваю, вы поняли меня? Да?

И, так как Андрей Аполлонович, растерявшись, не находил что ответить, за него отвечал Валентин:

– Ну, как же зачем? Тебе это необходимо, – испытаешь новые ощущения.

Когда не происходило подобных разговоров, всегда волновавших баронессу, жизнь текла в этой семье спокойно и мирно. После ужина Валентин и баронесса Нина прощались с Андреем Аполлоновичем и уходили спать, причем Валентин, к невыразимому огорчению баронессы, совсем почти переселился из ее спальни в кабинет, так как говорил, что это уже начинает быть похоже на оседлую жизнь и семейный очаг. Уходя, они желали профессору спокойной ночи, прося его не засиживаться долго и не утомлять себя. Андрей Аполлонович целовал руку жены, потом ее щеку и долго жал руку Валентину, благодаря его за приятное общество и с огромной пользой для него проведенный вечер.

Иногда баронесса Нина даже возвращалась в японском атласном халатике и кружевном чепчике и говорила:

– Андрэ, ради бога, не утомляй себя, не сиди долго. – Потом целовала его в голову, торопливо, мелко крестила его в висок, так как профессор – неверующий позитивист – не мог сделать этого сам, и уходила.

Баронесса Нина, при первой своей встрече с Тутолминым, сказала:

– У нас все наоборот (меткое выражение профессора). Я сама немного поняла во всем этом. Но я счастлива, счастлива… Андрэ такой редкий человек. Валли такой редкий человек… И профессор говорит, что для него огромная польза от того, о чем они говорят. Сколько я потерпела в своей жизни оттого, что все люди не могут быть такими. И как они полюбили друг друга! Как они бережно обращаются друг с другом! Помните, в каком ужасе я ехала от вас, когда получилось известие о приезде Андрея Аполлоновича из Москвы? Я ведь приготовилась к крови. Вы помните? Да? И каждая женщина на моем месте тоже приготовилась бы к крови. Я знаю одно: когда Валентин уедет на эти свои возмутительные священные воды, для Андрея Аполлоновича будет большая потеря, то есть для его высшего. И для меня. И как мы с профессором ни упрашиваем его остаться, он не хочет, не хочет! Он говорит, что заведется какая-то оседлость и образуется очаг. Какой очаг – я тут ничего не понимаю. Ужасный человек! Боже, почему именно мне, а не кому-нибудь другому попадаются всегда такие ужасные люди! Павел Иванович, скажите хоть вы, почему?

LIV

Первым на прощальную пирушку прикатил Федюков на своей тройке буланых, в пыльнике с костяными пуговицами и хлястиком сзади. Потом Авенир с Александром Павловичем на паре разномастных кляч, в дребезжащем тарантасе, прогнувшемся на своих дрожинах.

Они вылезли все пыльные и, сойдя с тарантаса, отряхиваясь, долго хлопали себя по полам.

Владимир, в распахнутой поддевке и белом картузе на кудрявившихся волосах, привез Петрушу, о котором Валентин беспокоился, что он завалится спать после заседания суток на двое, дабы прийти в надлежащее равновесие от непривычки напряжения, и тогда придется уехать, не простившись с ним.

Оно так и было. Валентин так бы и уехал, не простившись, если бы не Владимир, который, заехав за Петрушей, сначала просто будил его, но потом, схвативши обеими руками за его пудовые сапоги, почти стащил Петрушу на пол, напялил ему на голову картуз козырьком набок и повез с собой.

Сначала гости нерешительно и нескладно толпились, потирая руки, и отвечали благодарностью на предложение хозяйки садиться и просьбой не беспокоиться.

В столовой уже устраивался чай и закуска, которую подавала полногрудая горничная в белом фартучке.

Авенир, не теряя времени, взялся за профессора. Разговор, конечно, зашел о будущем и о путях к этому будущему.

– Сильный природный ум, – сказал Валентин профессору, как бы рекомендуя ему Авенира, которого тот видел несколько раз в прошлом году и с тех пор его боялся, так как Авенир с первых же слов стал кричать и размахивать руками.

– Сильный ли, не мне судить, но что природный – это верно, – сказал Авенир.

И жаркий спор загорелся.

Петруша, по своему обыкновению, занял первый попавшийся стул у двери и сел, положив толстые увесистые руки симметрично на колени. Завязавшийся разговор, очевидно, мало имел отношения к его внутреннему миру, и он больше развлекался обозрением стен или поглядывал на пол и на свои сапоги, причем даже с некоторой мелькнувшей тревогой проследил от передней до стула свой путь, который, хотя и слабо, но был отмечен, ввиду случившегося накануне дождя.

Владимир, чтобы скорее перейти к более существенному, подошел осторожно к Валентину, сидевшему в кресле между схватившимися – профессором и Авениром, – и тихонько спросил его:

– Суть дела-то будет? А то, брат, я этой чертовщины не понимаю.

– Будет, – сказал Валентин, закинув через спинку кресла голову и посмотрев на Владимира. – Только много нельзя, потому что неудобно перед профессором.

Владимир озадаченно оглянулся на профессора.

– Ничего… А где? Здесь или на природе? Пожалуйста, давай на природе. Ночь, брат, нынче будет, какой на твоем Урале никогда, небось, не бывает. Полнолуние!..

– Полнолуние! Это хорошо, – сказал Валентин. – Может быть, это и Петруше понравится?

– Тогда бы я сейчас пошел, разыскал подходящее местечко, – шепнул Владимир. – Тут надо, брат, как следует, а то видим тебя в последний раз. Кое-как не годится. – И он скрылся.

В это время как раз подъехал запоздавший Дмитрий Ильич. Раздеваясь в передней, куда Валентин с предупредительностью хозяина вышел к нему навстречу, Дмитрий Ильич что-то тревожно спрашивал у него, потом, как бы получив желательный для него ответ, вошел вместе с Валентином в гостиную. Причем у него был такой радостно-возбужденный вид, что все даже спросили, в чем дело. Но Валентин, переглянувшись с Митенькой, сказал, что это секрет, который будет объявлен некоторое время спустя.

Очевидно, готовилась открыться какая-то неожиданность.

А минут через пять в комнату шумно влетел Владимир и крикнул Валентину, что он нашел!

И когда для всех разъяснился истинный смысл этого восклицания, то было решено, что в доме выпьют только по стакану чаю и сейчас же предпримут все к переноске подлежащих предметов в отысканное Владимиром местечко.

Так и сделали.

Владимир, почувствовавший под ногами более твердую почву, чем сомнительные философские разговоры, сейчас же вступил в контакт с горничной в фартучке с бантиком и с другой, одетой менее щегольски – без бантика, и скрылся с ними куда-то.

Через минуту они уже тащили в балконную дверь ковер и корзину со звякавшей в ней посудой. Очевидно, дело не обходилось и без того, чтобы в горячей работе не подтолкнуть одну из них в бок и не обнять другую, так как все время с их стороны доносились какие-то восклицания, похожие на те, когда человека, у которого заняты руки, неожиданно толкнут под бок или в какое другое место, боящееся щекотки.

И когда все было готово, Андрея Аполлоновича закутали пледами, дали ему в руки складной стульчик и отправились на отысканное Владимиром местечко.

Видно было, что Владимир уже набил себе руку в отыскании подобных местечек. Ужин был приготовлен около ельника, шагах в пятидесяти от дома и недалеко от разрушенной церкви, на высокой сухой площадке.

Полная луна, высоко стоявшая посредине неба, освещала в упор эту площадку, и было так светло, что от сидевших людей на траву падали черные тени.

Прямо перед глазами бугор от площадки спускался зеленым откосом в лощину, за которой в туманном сумраке виднелось море вершин леса с остроконечными зубчатыми кучками елей. А направо, вдоль по лощине, все терялось в мглистом серебрившемся сумраке, и едва вырисовывались далекий берег реки и бесконечные луга, где иногда мелькал и потухал далекий бледный огонек.

Все расселись: кто на коленях, подмяв под себя траву, кто сложив ноги калачиком, по-турецки. Профессора убедили разложить свой стульчик и сесть на него, причем человека три бросились ему помогать, несмотря на его усиленные и испуганные просьбы не беспокоиться.

А когда оказалось, что со стульчиком случилась какая-то неприятность и он не раскладывался, несмотря на очередные усилия Авенира, Владимира и Валентина, – тогда попросили Петрушу. В руках Петруши вообще все вещи приобретали мягкость воска или хрупкость фарфора, в зависимости от их состава.

И действительно, у него стульчик сразу раскрылся, только внутри его что-то слабо треснуло.

– Пружинка какая-то отскочила, – сказал Петруша, отдавая раскрытый стульчик и что-то ища в траве под ногами. Но, не найдя, отошел на свое место, бывшее, как всегда, несколько в стороне.

Александр Павлович, любивший в качестве слушателя всякий спор, подсел к Авениру и профессору, продолжавшим развивать свою тему, и, приятно улыбаясь на разговор, подергивал свои свисшие книзу усы, подмаргивал глазом и любезно поддакивал, без дальних разговоров соглашаясь с тем из собеседников, который обращался к нему за подтверждением своей мысли.

И, хотя ему приходилось подтверждать самые противоположные мнения, его улыбка от этого не становилась нисколько менее приятной, и каждый спорщик не мог мысленно не отметить, какой это приятный человек, в котором без ошибки всегда можно найти поддержку.

Александру Павловичу, понимавшему толк только в собаках, пороше да в хорошей закусочке после охоты, было и не важно, о чем они спорят. Важно было то, что собрались хорошие, умные люди и – говорят. И с ними было бы просто грешно в чем-нибудь не согласиться, раз это может доставить им удовольствие.

Митенька Воейков поместился на ковре рядом с хозяйкой. У него было такое настроение, какого, ему казалось, у него никогда не было.

Перед глазами еще живо стоял образ Ирины и взгляд, которым она посмотрела на него и который неожиданно сказал ему всё… И вот теперь вокруг были милые люди, волшебная лунная ночь, светлая, как день, с неясными сливающимися в матовом серебре далями, а в душе беспокойно-радостное ощущение пережитого момента открывшейся любви к нему чудесной девушки.

В нем были такое счастье и полнота, что он не знал, куда излить ее.

– Итак… – сказал Валентин, поднимая налитый стакан вина, – последний день, друзья, я сижу с вами среди этой природы. Через несколько дней передо мной будет другая природа – дикая, первобытная, которой, к счастью, еще не коснулась рука человека. Меня влечет к неизвестным берегам. Все неизвестное и неиспытанное имеет надо мной непреодолимую власть. Быть может, неумолимое время или какой-нибудь неожиданный ураган человеческой жизни, разрывая старые пределы, сотрет все это с лица земли, уничтожит эти леса и усадьбы, – все-таки тот факт, что мы сидели здесь в эту лунную ночь с поднятыми бокалами вина, – этот факт останется вечно. Прошедшее имеет то преимущество перед будущим, что оно бесспорно и незыблемо. Выпьем!

Все, оживленно заговорив, потянулись со своими стаканами к Валентину, к хозяйке и к профессору, высоко надо всеми сидевшему на своем стульчике, исправленном Петрушей.

– Не забывай, Валентин!.. – сказал Владимир. – Хотел было я тебе показать свою дачу, но, видно, не судьба. – И он, выпив стакан, махнул рукой.

– Два месяца назад, – сказал Федюков, – мы говорили: через каких-нибудь семь дней Валентина с нами уже не будет. Теперь мы можем сказать, что через каких-нибудь семь часов его уже не будет с нами.

– Да, дни сменились часами, – сказал Валентин и прибавил: – А теперь я скажу новость, открою секрет. – Он на секунду остановился, дожидаясь, когда Владимир, лазивший на четвереньках с бутылкой в руках по ковру, наполнит снова стаканы. – Новость эта заключается в том, что я еду не один…

Все удивленно переглянулись. А баронесса Нина растерянно взглянула на профессора, сидевшего на своем складном стульчике, и даже сделала движение протянуть к нему руки, как к божеству, за помощью. Очевидно, ей представилось, что это ей придется делить общество с Валентином среди первобытной природы, которой еще не коснулась рука человека, и варить ему нагишом уху.

– Я еду не один… – повторил Валентин, – все трудности путешествия пожелал разделить со мною наш общий друг Дмитрий Ильич, для которого это, кстати, является новой полосой жизни и отрешением от старой.

– Браво! – крикнул Федюков. – Еще герой!

– Браво!.. – закричали все. А баронесса Нина живо и удивленно оглянулась на Митеньку и смотрела на него некоторое время почти с выражением восторга и благодарности, как смотрит осужденная жертва на человека, идущего вместо нее на заклание.

– Вот благородный человек, Андрэ. Ты понял что-нибудь? – сказала она, обращаясь к мужу.

Внимание всех на несколько минут всецело сосредоточилось на Митеньке, как на герое. Даже забыли о Валентине. И Митеньке пришлось рассказать о своем отказе навсегда от старой жизни, с ее отречением от своей личности во имя общественности, и о своей уже оставленной новой жизни, с ее обратным отречением от общественности во имя своей личности, жаждавшей мещанского счастья и конечных земных целей устроения. И о предстоящей новой жизни с отречением от обеих прежних.

Авенир вскочил, как будто сказанное Митенькой озарило и зажгло его.

– Я ждал этого! – крикнул он, подняв вверх руку. – Я говорил уже и еще раз повторю, что мы – сфинксы. От нас не знаешь, чего ждать, и нам предстоит великое будущее. Мы принесли миру такое новое слово, которое перевернет все вверх тормашками и не оставит камня на камне от всей ветоши старой жизни. Отречься в один момент от всего проклятого наследства, накопленного кропотливой тупостью веков, найти новую светлую дорогу и от нее даже отречься – на это не способен ни один народ в мире.

– Верно! – крикнул Владимир, держа наготове свой стакан и думая своим восклицанием поставить точку и закрепить это хорошим глотком доброго вина.

Но Авенир точки не поставил, а, подняв свой стакан еще выше и для удобства несколько отойдя от ковра, продолжал тоном пророка, предсказания которого начинают сбываться на глазах у всех:

– Для нас нет ни прошлого, ни настоящего. Действительность для нас – ерунда, сплошная ошибка или сырой материал. Ей мы никогда не сделаем никаких уступок и пойдем таким путем, каким не шел еще ни один народ в мире. А почему? Потому что в нас свежесть и самобытность, которая перевернет все к черту. У нас вера в идею, в порыв. У нас только какой-нибудь мерзавец будет заботиться об улучшении существования своей собственной персоны, о комфорте да о красоте, будь они трижды прокляты! Потому что мы настоящим не живем, а смотрим в будущее. Вся сила наша в будущем, когда мы всему миру покажем, на какие шутки мы способны!..

Он поперхнулся и, откашлявшись, крикнул с новой силой, широким жестом руки указывая на Валентина и Митеньку:

– Вот плоть от плоти и кость от костей наших! Они бросают всё и уходят… Куда? Неизвестно. На Урал? Не верю: они с полдороги повернут куда-нибудь, потому что Урал – это определенность, это точка. А наш дух в стремлении к беспредельности, а не в точках.

Идите же с богом, друзья! – воскликнул Авенир, издали протянув по направлению к ним руку. – А мы останемся у старых очагов и будем ждать, когда с рук спадут тяжелые оковы, и мы разбросаем эти очаги ко всем чертям.

– Верно! – крикнул Федюков.

Авенир, вошедший во вкус, не обратил на него внимания. Он как только добрался до возможности говорить, да еще впал в свой обычный тон пророчества, так остановить его было уже трудно. А спорить с ним и вовсе было невозможно, потому что он не слушал никаких возражений, громил всех и ходил по головам, не разбирая ни врагов, ни единомышленников. Главная же его сила была в том, что он верил в свою непогрешимость, так как говорил не за себя, а за весь народ, и притом говорил не о настоящем времени, которое можно было как-то учесть, а всегда о будущем, которого учесть было невозможно.

– Нам дана великая земля! – продолжал он, став на кочку и подняв стакан еще выше. – И, если только внешние условия переменятся и с рук спадут оковы, прогнивший Запад с его механикой, культурой и этой своей красотой – будь она проклята! – только ахнет от того, как мы мимо культуры и прочей дребедени сразу шагнем лет на тысячу вперед.

Профессор, предупрежденный Валентином относительно сильного природного ума Авенира, сидя против него на своем стульчике и моргая, смотрел через очки на Авенира, не отрываясь, и слушал с величайшим вниманием. Но при последней фразе он счел своим долгом вмешаться.

– Мы должны, как и все, идти путем эволюции к истине, а она одна для всех.

– Да на что нам нужна ваша истина? – крикнул Авенир. – Нам правду подай, и такую правду, чтобы спасла весь мир. Вот тогда мы, может быть, еще поговорим с вами. Да и то еще только может быть, – прибавил он, подняв над головой руку и погрозив указательным пальцем. – А этих всяких погремушек нам даром не надо.

– Верно, голубчик, верно, – сказал Александр Павлович, не потому, что он понял и оценил мысли Авенира по существу, а потому, что ему хотелось чем-нибудь поощрить Авенира, который начал уже хрипнуть и два раза вытирал пот со лба.

Авенир действительно охрип. Он взялся за горло одной рукой, а другой сделал жест, обозначавший, что, если бы не ограниченность сил в голосовых связках, он говорил бы с удовольствием хоть еще два часа.

После его громкого голоса наступила тишина. Некоторое время все молчали.

– А ночь-то, ночь-то… – сказал кто-то.

Все невольно посмотрели кругом. И действительно, ночь была хороша: внизу под лесом, совсем черным с теневой стороны, над речкой-ручьем залег плотный туман, растянувшийся седым валом по всей лощине. Дальше, за лощиной, стоял темнеющий лес, и над ним вдали тоже белел туман, расстелившийся кое-где легкой пеленой над серыми чащами. А направо по лощине без конца уходили и стелились дали лугов, подернутые мглистой прозрачной дымкой, освещенной сверху светом луны. Виднелись разбросанные деревни, спавшие глубоким сном в месячном сиянии, и в сырой росистой траве неумолкаемо трещали ночные кузнечики.

Митя Воейков лежал, слушал и пил, с наслаждением отдаваясь легкому приятному опьянению и от вина, и от близости женщины, и от неясного лунного полусвета, в котором, казалось, что-то жило и шевелилось.

Он лег на спину, лицом к небу, – так что его откинувшаяся рука лежала на платье баронессы, – и смотрел вверх. Фосфорический, точно движущийся сам в себе, лунный свет был разбит над всей бесконечной далью лесов, полей и лугов, спавших в ночном покое.

Ночное летнее небо, с редкими и бледными, как бы ослепленными светом луны звездами, точно таило в себе какую-то бесконечную жизнь. И было странно и приятно думать, что, может быть, на этой неизмеримой высоте есть другие существования. И это необъяснимое блаженное чувство слияния со всем как бы погружало в эту бесконечность горевших и мерцавших вверху миров.

Со всем прошлым у Митеньки было порвано навсегда, в будущем были неизвестные свежие места, а в настоящем – полная свобода, чудный туманный хмель в голове и лунная ночь.

Под конец начались тосты.

Пили за благополучное переселение уже двух друзей на Урал, на берега священного Тургояка. Пили за вторичное возрождение Митеньки и за смелый уход его от тины спокойного, размеренного существования культурной жизни в неведомый девственный край.

Пили за здоровье очаровательной баронессы и за здоровье светила науки, профессора Андрея Аполлоновича, причем все пошли к нему чокаться и чуть не свалили вместе с его складным стульчиком.

Александр Павлович даже облобызался с обоими отъезжающими и взволнованно сказал:

– Ну, дай бог. Нас не забывайте. Напишите, много ли там уток!

Когда бутылки были пусты и луна стала заметно склоняться к лесу, – давая уже мглисто-желтоватый, а не серебристый свет, – все стали подниматься, дабы не простудить уважаемого Андрея Аполлоновича, нужного отечеству и науке. И тут заметили, что провожали друзей как следует, потому что ноги у всех точно прилипли к ковру и какая-то невидимая сила тянула всех по склону в лощину, а не в сторону усадьбы, к которой нужно было подниматься несколько навзволок.

Пожелав хозяевам всего хорошего, гости, не заходя в дом, долго копались в тени конюшни около лошадей и просили хозяев уходить в дом, чтобы не простудить профессора.

Митенька Воейков уехал первым, условившись с Валентином об отъезде. Экипаж мягко тронулся и поехал по аллее.

В голове были приятные сбивчивые мысли, кругом волшебные лунные тени и обманчивые дали. Над лесом на небе полная тяжелая луна. А внутри – бодрое и радостное предвкушение свежего простора неизвестной новой жизни.

За ним тронулись и остальные. И, когда выезжали за ворота, бывшие в тени от строений, Авенир обернулся и крикнул:

– Прощай, Валентин!.. Помяни нас, когда приедешь на священные воды озера Тургояка!

Конец первой части
OCR и правка: Александр Белоусенко, 2 января 2004.
Библиотека Александра Белоусенко

ЧАСТЬ II

I

Пришел благодатный июнь. В лесах уже отцвели ландыши, черемуха и завязывались орехи.

В воздухе было тепло и влажно. С юга часто собирались грозы, и на землю проливался теплый летний благодатный дождь, после которого омытая зелень деревьев, лугов и освеженные хлеба блестели мокрым глянцем.

Земля жадно впитывала влагу, травы на лугах густели. По вечерам, когда сильная роса падала на траву, над рекой поднималась легкая синеватая дымка теплого тумана. И ночь, мигая редкими летними звездами, спускалась на засыпающую в теплом сумраке землю.

В Троицын день все улицы и завалинки в деревнях уставились зелеными березками с нежными молодыми листьями. В церквах – в деревне и в городе – от ворот ограды до прохладной паперти тоже стояли, в утренней тени, вкопанные в два ряда березки, и золото иконостасов с горящими свечами покрылось перекинувшимися гирляндами из зеленых пахучих веток – еловых и березовых.

Свежая трава была раскидана по каменным плитам пола, и ее запах, смешиваясь с запахом церкви, живее напоминал о пришедшем долгожданном летнем празднике – Троицыне дне.

Окропленные утренней росой цветы в садах, еще дремлющие в утренней прохладе, сламывались женской рукой, и собирались яркие букеты пионов в церковь.

Даже старушки – и те, сорвав колокольчиков и ромашек и, обернув их платочками, с медными деньгами, завязанными в узелок, бережно несли их в церковь, чтобы выслушать обедню с коленопреклонной троицкой молитвой и, принеся домой троицкие цветы, заложить их за иконы в образной угол.

Вечером молодежь шла в лес, обрывали длинные висячие ветки развесистых старых берез и завивали под песню венки. Потом бросали с обрыва в реку снятые с головы венки, от которых и руки и платки пахли клейким весенним запахом молодой березы.

А прежде, бывало, всю ночь оставались на берегу речки и с венками на голове водили хороводы под веселые троицкие песни. И кончали их только тогда, когда розовела на востоке заря и румяное летнее солнце в легком тумане теплых утренних паров поднималось над полями и пашнями.

II

Троицын день был самым любимым праздником Ирины. Она любила встать в этот день пораньше, когда еще на столбиках балкона дрожат ранние лучи пробивающегося сквозь березник солнца и стоит везде утренняя свежесть и прохлада, а потом пойти по сырой высокой траве через сад и набирать цветов в церковь.

И весь Троицын день, с его березками вокруг дома, накиданной в зале свежей травой, скошенной в саду, с открытыми в сад окнами, с молебном и водосвятием, с запахом мужицких праздничных кафтанов, в которых они приносили иконы, – все это делало праздник каким-то особенным, не похожим ни на какой другой праздник.

В этом году Ирина встретила Троицын день совсем по-иному и была в таком настроении, которого раньше не знала у себя. Три дня назад она узнала, что Воейков с Валентином Елагиным уехал на Урал.

Федюков рассказывал, что он сам участвовал в их прощальной пирушке, устроенной у баронессы Нины Черкасской, и что друзья теперь по его вычислениям уже должны узреть священные воды озера Тургояка или, по крайней мере, приближаться к ним, и что он сам уехал бы с ними на вольную жизнь, если бы не семейные обстоятельства.

Ирина, услышав это, вдруг почувствовала, что у нее от неожиданности похолодели пальцы, и захотелось вдруг убежать, забиться куда-нибудь в глушь сада и заплакать слезами обиженного ребенка.

Но она поборола себя и спокойно продолжала сидеть, пока не уехал Федюков, спешивший куда-то, о чем он заявил с первого слова, но, несмотря на это, высидел битых два часа.

Ирина вышла в сад и пошла по глухой боковой аллее.

Она ничего не могла понять. Почему он уехал? Почему он не сказал ей ничего, даже не простился, не оставил записки? Неужели он не понял того взгляда, каким она посмотрела на него тогда, когда они сидели на скамеечке перед заходом солнца? Ей пришло в голову, что это новое для нее удивительное чувство тогда испытала она одна…

При этой мысли Ирина почувствала, как горячая волна крови от жгучего стыда за себя бросилась к щекам.

Она дошла до своей любимой скамеечки, где они сидели в последний раз. Остановилась около нее, сорвала рассеянной рукой листок с липовой ветки и, поднеся его ко рту, несколько времени смотрела на скамеечку, как будто она хранила в себе еще следы того, что здесь было. Потом медленно оглянулась кругом на зеленую гущу нависших сверху ветвей и, глубоко вздохнув, пошла назад.

Когда Ирина вернулась в дом, там были уже все одеты и готовы ехать в церковь. У всех были приготовлены букеты цветов, и только не было у нее, так как думали, что она сама ушла за цветами.

Ирина молча прошла наверх, оделась машинально, все в том же окаменении, иногда останавливаясь взглядом на одной точке, и сошла вниз. Молодежь в новых летних костюмах забежала в зал, чтобы оглядеть себя на просторе в большие зеркала. Они чему-то смеялись, оправляя платья и вуалетки.

Ирина, точно лишенная всякого права на радость, даже не зашла в зал к большому зеркалу, а надела в передней свою белую атласную шляпку с короткими полями, легкое тонкое пальто, шуршавшее шелковой подкладкой, и мимоходом взглянула на себя в зеркало около вешалок. Из зеркала смотрели на нее серьезные, точно не ее, а чьи-то чужие глаза, глубоко ушедшие, чуждые всему, кроме своего внутреннего.

И когда Дуняша, посланная Марией Андреевной, принесла ей маленький букетик цветов, наскоро сорванных неумелой рукой горничной, Ирина, взглянув на большие, яркие букеты, бывшие у всех, вдруг почувствовала в своем бедном и безвкусном букете какое-то совпадение со своей судьбой, и ей стало так горько и жаль себя, что она едва не заплакала.

– Что с тобой, деточка? – спросила Мария Андреевна, тревожно проследив взглядом за дочерью.

Ирина подняла на нее свои большие глубокие глаза, и одно мгновение ей хотелось прижаться к груди матери и рассказать ей все. Но это был только один момент. Кажется, ничто на свете не могло ее заставить открыть то, что было у нее в душе, если оно требовало жалости и сочувствия.

И когда она стояла в церкви около стены на деревянном крашеном помосте, она, не молясь, все так же неподвижно смотрела перед собой. А когда ее взгляд падал на ее бедные, самые плохие цветы, то ей казалось, что все видят это, понимают, что лучших цветов у нее и не должно быть, и жалеют ее.

А в церкви стоял запах набросанной травы, молодых листьев березы, еловых веток, которыми пахло уже в прохладном каменном притворе, когда они входили в храм.

Ирина стояла чуждая всему, машинально ждала знакомых подробностей службы и не могла ни молиться, ни отдаться прелести простых детских ощущений от запаха березы в церкви, от пыльных утренних столбов солнечного света в алтаре.

Но вдруг ей пришла мысль, отозвавшаяся толчком в ее сердце: может быть, у этого человека какая-то глубокая внутренняя жизнь, которая заставила его сделать так, как он сделал. И, может быть, она, забыв о себе, о своем самолюбии, о своей обиде, должна это принять кротко, без ропота. В самом деле, если бы этого не было, то почему же душа ее остановилась на нем, когда в его внешности решительно не было ничего, что могло бы поразить воображение девушки? Значит, ее душа встретилась с тем значительным, что было как возможность заложено в его душе.

А все значительное бывает моментами очень тяжело и трудно. И разве она согласилась бы ценой легкости и безоблачности мелькнувшего счастья примириться с внутренним ничтожеством?

Ирина всегда чувствовала в себе скрытую, бродившую в ней силу, которую она отдала бы только на что-то большое. И она бессознательно ждала такого человека, который взял бы ее еще не раскрытое ею самой сокровище и смелой рукой прозревшего в своем пути мужчины указал бы ей путь.

Эта мысль потрясла ее неожиданным восторгом совсем новой надежды. Сдержав блеснувшие в глазах слезы, просиявшими глазами она смотрела перед собой на горящее золото икон, на столбы кадильного дыма и чувствовала в душе загоревшуюся радость. И вдруг, украдкой прижав к губам букет, она поцеловала свои бедные, убогие цветы…

III

В обществе живо обсуждался отъезд Валентина Елагина. Все так привыкли к мысли о мифичности этой поездки и даже самого озера, несмотря на священность его вод, что многие были ошеломлены известием об отъезде, как полной неожиданностью. Тем более что Валентин уехал не один, а сбил с толку еще другого человека: Митеньку Воейкова.

Обсуждался вопрос о том, как перенесет разлуку баронесса Нина Черкасская, потерявшая на этой авантюре равно целую половину супружеской жизни, притом наиболее для нее существенную.

Некоторые задавали вопрос себе и другим: любила ли она его? И обычно на этот вопрос сейчас же раздавались с двух-трех сторон совершенно противоречивые ответы. В то время, как один говорил: «Безумно любила», другой в этот же момент заявлял, что она не знала, как от него избавиться.

Это происходило потому, что сама Нина одному говорила, что не может без Валентина жить, другому – что он ужасный человек и что она не знает, освободится ли от него когда-нибудь. А то случалось так, что она говорила обе эти фразы одному и тому же лицу, и притом непосредственно одну за другой.

Высказывали догадки о том, что сделает профессор с уголком Востока, оставленным ему в наследство Валентином, и поднимется ли у него рука разрушить этот уголок.

Но потом внимание всех с Валентина перешло на другой предмет: в городе бесследно пропал Владимир Мозжухин, и, как говорили, пропал с большими деньгами. Отец посылал его на Украину для покупки скота, и он должен был через день уехать. Но накануне вечером пошел, как он сказал дома, на минутку по делу и исчез. Не вернулся ночью, не вернулся наутро, не вернулся и на третий день.

Говорили, что он сделался жертвой нападения бандитов, узнавших, вероятно, о деньгах, которые были даны ему на дорогу.

Но у многих мелькнуло не менее жуткое предположение, что Валентин – этот бич всякой благообразной и уравновешенной жизни – сманил с собой на Урал и Владимира, который, спьяну почувствовав, что ему море по колено, очень легко мог заразиться этой безумной фантазией и поддаться убеждению Валентина не расстраивать компании.

И когда спросили у баронессы Нины ее мнения на этот счет, она сейчас же, не задумываясь, сказала:

– Это он… он увез бедного молодого человека. Я знала, что он увезет. Ему там нужно варить уху, а сам он ничего не умеет и не хочет делать… Вот он и будет лежать под солнцем на песке, а они – эти два несчастных – будут ему нагишом варить уху.

Кто-то спросил, почему они должны варить уху непременно нагишом.

– Я не знаю, почему, – сказала баронесса. – Но это так.

Потом о Владимире с Валентином забыли и отвлеклись новыми событиями. Первое из этих событий было то, что актеры городского театра в день торжественного юбилейного спектакля оказались все пьяны как стельки и, заплетая языками, несли какую-то ерунду, на которую зрители только пожимали плечами, переглядываясь между собою. Выяснилось потом, что они провожали своего друга, отъезжавшего в дальние края.

Второе – кошмарно-нелепая судьба, где жених, много лет добивавшийся руки своей теперешней невесты, в назначенный день свадьбы не приехал к венцу, когда в церкви уже собрался народ и священники были в облачении. А когда свадьба была отложена на следующий день, он, опоздав на целый час, явился пьяный, в невероятно большом фраке, в который его облачила какая-то умная голова, бывшая, вероятно, в состоянии немногим лучше, чем сам жених.

Все потом не могли без возмущения рассказывать, как хорош был жених в этом фраке ниже колен и с рукавами, из которых не было видно пальцев, причем он стоял, опустив руки к коленям, которые у него то и дело подгибались. И в заключение один выпил всю теплоту – вино с водой, – которую ему дал священник при венчании, так что со скандалом пришлось идти в алтарь и наливать нового вина. Предупредить этот случай было и невозможно, потому что несчастный, увидев перед собой вино, вцепился в чашу обеими руками и уж не отдавал ее до тех пор, пока всего не выпил. И только покончив с ней, глупо, блаженно улыбнулся и жадно смотрел священнику вслед, когда он пошел в алтарь наливать еще вина для невесты.

Жених сильно пил в ранней молодости. Потом, учась за границей, совершенно бросил. Но тут, приехавши домой на зависть всем парижанином, встретил накануне свадьбы какого-то приятеля из прошлых времен, который уезжал в дальние края, и явился хуже свиньи.

Поражало во всех случаях единство симптомов и то, что все точно сговорились врать про приятеля, отъезжавшего в дальние края.

Что актеры нализались перед спектаклем, – это было еще туда-сюда: в этот роковой год пили все как никогда. Но чтобы этот несчастный, добивавшийся столько лет своего счастья и наконец добившийся его, так отличился, – от этого уже начинало пахнуть чертовщиной. И все это на протяжении трех дней.

Владимир Мозжухин оказался жив. Он притащился домой на четвертый день. И начал плести какую-то околесицу о том, что он провожал своего лучшего друга и на обратном пути на него напали разбойники, отобрали деньги и увезли в трущобу, на край города. Там держали его связанным, пока он не разорвал веревок и, расшвыряв бандитов, не убежал.

Родители, обрадовавшиеся хоть тому, что продолжатель их рода жив, с тайным ужасом смотрели на него: такое у него было лицо.

И сомнительно было, чтобы Владимир, у которого язык лыка не вязал, мог порвать веревки и расшвырять бандитов. Тем более, что он, как только добрался до постели, так ткнулся в нее ничком и заснул мертвым сном.

Потом стали ходить нелепые слухи о том, что видели Валентинова двойника и кто-то, думая, что это сам Валентин, хотел было окликнуть его, но вовремя остановился, так как незнакомец был в такой странной одежде, которой Валентин никогда не носил.

У баронессы Нины, когда она была у Тутолминых, вырвалось даже наивное, впрочем вполне подходящее к ней восклицание.

– Ну, вы поняли что-нибудь? – сказала она, широко раскрыв свои большие детские глаза. – Этот человек решил не оставлять меня в покое даже после своего отъезда. Он здесь оставил или свою тень, или двойника, но я еще не знаю, что хуже. Если два двойника встретятся, то кто-то умрет. Я не знаю, кто умрет. Это мне рассказывали, а я не могу помнить всего, что мне рассказывают. Но все-таки это какой-то ужас, эти двойники, – закончила она, содрогнувшись спиной с таким выражением, как будто все вокруг было усеяно двойниками.

Многие не могли сдержать улыбки при милом лепете очаровательной женщины, этого взрослого ребенка.

Все это впоследствии разъяснилось и оказалось гораздо проще, чем представлялось взбудораженной фантазии людей, привыкших к тихой однообразной жизни, не волнуемой никакими чрезвычайными событиями. И все потом удивлялись, как они сразу же не поняли, в чем тут дело, а дошли до того, что даже стали себя ловить на мысли об участии во всем этом самой настоящей чертовщины.

Первому приподнять завесу тайны, и притом совершенно случайно, удалось Авениру.

IV

В жизни Авенира в последнее время произошла некоторая перемена. Он приступил к делу воспитания своих сыновей.

До этого времени он усиленно проводил в жизнь свой принцип абсолютной свободы и близости к природе и только ждал того момента, когда не стесненный ничем девственный дух его молодых отпрысков созреет и сам запросит приличной для него духовной пищи.

Но дух или не созревал, или созрел, но вследствие какой-то заминки не хотел обнаруживать ровно никаких потребностей.

Молодцы Авенира продолжали ездить за рыбой, валялись по целым дням на песке у реки под солнечным зноем, лупили из ружей галок, ворон, – и кроме этого знать ничего не хотели. А потом к матери стали наведываться деревенские бабы и жаловаться, что ее сыновья с жиру бесятся.

Тут Авенир увидел, что дело запахло не духом, а уже кое-чем иным, и решил, что его участие в деле необходимо. Для него стало ясно, что он свалял дурака, дожидаясь самодеятельности духа в своих молодцах. И дождался того, что они на баб полезли.

Скорый на всякие решения и крутые повороты, он прежде всего заявил сыновьям, что если он увидит их на реке или с ружьем, то обломает об них весла или ружье, смотря по тому, что попадется под руку. Если же дело коснется женского пола, то он собственноручно оторвет им головы. И предупреждает заранее, чтобы потом, когда это будет приведено в исполнение, не было упреков со стороны потерпевших в неожиданности расправы.

– Я все ждал, что вы, ослы, сами заговорите об идеалах, а у вас голова-то, оказывается, черт ее знает, чем набита, – говорил Авенир. – Я в ваши годы книги зубами рвал. И тогда уже горел великой национальной миссией. Вы должны были бы пользоваться случаем и благодарить бога, что судьба послала вам такого отца…

Сыновья, только было обладившие свои лодки и сети, чтобы ехать в дальнюю поездку за рыбой, сидели и мрачно молчали, то поглядывая в окно, то расковыривая на руках старые занозы.

– Я каждую минуту могу загореться огнем вдохновения, который никогда у меня не угасает, и вам хотел передать этот огонь и сознание ответственности перед всем миром, который ждет от нас нового слова и всеобщего спасения. Но раз вы – остолопы – не понимаете этого сами, тогда я возьмусь за вас по-другому. Боже! – сказал Авенир, даже подняв молитвенно кверху руки, – как я ждал, что вот настанет момент и мое пламя загорится в них. А вместо этого – как гоняли собак, так и продолжают гонять. Ведь я говорю с вами о величайших вещах. И вы, остолопы, должны ценить это, потому что другой отец на моем месте и разговаривать бы с вами, болванами, не стал. Я говорю сейчас и говорю, а вы сидите как идиоты. Данила, ты что, спать сюда пришел?!

– Тут надо за рыбой ехать, а ты завел свою мельницу…

– Не мельницу, дурак! А это высшее, в чем твоя глупая голова ни боба не понимает. Я в вас, ослы, хотел развить величайший дар человека: самоуважение и свободную личность, а у вас только караси на уме.

– Сам же заставлял, – сказал угрюмо Данила. – Разве тебя поймешь: нынче одно, завтра – другое.

– Ты хоть и дубина, – заметил Авенир, торжественно поднимая палец, – но сейчас сказал великую вещь! Да, у меня нынче одно, завтра – другое, совершенно другое. Дух должен встречать всякую новую идею, как радостную весть. А ты, как воткнулся в своих карасей, так ни на что другое не способен поднять своего рыла.

– Да чего ты ругаешься-то? – сказал Данила.

– Я говорю только правду о тебе, горькую правду, – сказал с горечью Авенир, – а если получаешь ругань, – это уж твоя вина. Если говорить правду о человеке достойном, никакой ругани не будет, а если ругань есть, значит, человек дрянь.

– Понес… – сказал Данила и, отвернувшись, стал, тяжело моргая, смотреть в окно.

– С завтрашнего дня я сам даю направление вашей жизни, – сказал торжественно Авенир, протягивая к сыновьям указательный палец и вставая. – Я вас проучу.

А когда после вечернего чая к нему заехал на своем рыженьком в дрожках Александр Павлович Самарин, чуть не за месяц начавший объезжать друзей, чтобы звать к себе в Петров день на охоту за утками, Авенир прямо встретил его словами:

– Я угнетен. Во мне убита самая моя высшая надежда. Вы знаете меня. Я враг всякого принуждения. Сам не выношу никакой дисциплины и других не снабжаю этой дрянью. Я строил дело на равенстве между собой и своими сыновьями. И предоставлял им полную возможность вырастить в себе самобытный дух и великую личность. Но сами они ни боба. Ни великой личности, ни духа, ни черта!

Александр Павлович, – приехавший сказать, что охота ожидается хорошая и что он достал себе знатную собачонку по имени Франт, – подергивая свои висячие охотничьи усы, помаргивал, делал внимательное лицо и кивал головой. Но никак не мог выбрать момента сказать, о чем было нужно. Тем более, что Авенир попал на опасную для этого случая тему, которую он мог выдержать в течение двух часов. И было как-то неудобно от великих вопросов духа сразу перейти к собачонке, хотя бы и знатной по своим достоинствам.

– Может быть, отложили бы до зимы? Ведь летом, небось, им хочется поболтаться, – заметил нерешительно Александр Павлович с таким видом, с каким неспециалист и ничего не понимающий в этом деле человек решается высказывать свое мнение, основываясь только на снисхождении к человеческой, а в данном случае к юношеской слабости.

– Я им покажу лето! – крикнул Авенир. – Я сделал то, чего ни один отец в мире не делал для них, и, если они этого не оценят, я им прочищу мозги. Вы знаете меня? Я жар юности сохранил до сорока лет!

– О, вы молодец, – сказал Александр Павлович, – в прошлом году за утками так гоняли, что нас чуть всех не перестреляли.

– Да! И так во всем. А у них ни боба. И я буду чувствовать свою великую вину перед будущим, если не передам им своего огня.

– Передадите, бог даст, – сказал Александр Павлович. – А что касается уток, то и в нынешнем году не ударим лицом в грязь. Собачонку знатную себе достал.

– Федюкова не нужно бы приглашать, а то он своей мрачностью только тоску нагоняет.

– Пригласил уже… – сказал Александр Павлович с выражением сожаления о невозможности исправить ошибку. – Ну, мы его как-нибудь обезвредим, – прибавил он, бодро улыбнувшись и подмигнув. – Так значит, идет? – Александр Павлович заторопился уезжать и, спрятав в карман свою потухшую трубочку с невыбитой золой, распрощался с хозяином.

Авенир, встав на другой день рано утром, крикнул было своим молодцам, чтобы запрягали ему лошадь – ехать в город.

Но молодцов не оказалось.

– Где же они?

– Ловить рыбу на заре уехали, – отвечала мать.

– Вот чертова порода-то! – сказал Авенир. – Хоть ты им кол на голове теши. Ну, я им пропишу зарю. Как же, ждал, надеялся, что все мое самое высшее отразится в них, как в незапятнанном зеркале. Отразилось!.. Черт бы их побрал. Все лодки их топором изрублю! – крикнул он вдруг на весь дом так, что все притихло, услышав этот небывало грозный окрик главы семейства.

Бранясь и расшвыривая сбрую в сарае, он достал хомут и стал сам запрягать; но когда выехал на деревню, то увидел, что лошадь все почему-то воротит морду влево, пока встретившийся мужичок не исправил ему дела. Оказалось, что у лошади голова была прикручена к оглобле поводом. Это Авенир сделал для того, чтобы она стояла во время запряжки, а потом забыл отвязать.

Авенир поехал в город с тем, чтобы закупить пока книг для совместного с сыновьями чтения и инструментов для ручного труда, дабы излишек физической силы у сыновей направить в более правильное русло, чем они ухитрились это сделать сами.

И вот, переходя из магазина в магазин и ругая всех продавцов сапожниками, которые в собственном деле ничего не смыслят, Авенир вдруг столкнулся с кем-то и, подняв голову, онемел, как немеет человек, когда среди дня встречает привидение, и даже поднял вверх руки, как бы защищаясь.

Первая мысль, какая у него мелькнула при этом, была мысль о двойниках.

– Это ты, Валентин, или не ты? – сказал он.

– Я, – отвечал Валентин.

Валентин стоял перед ним в каком-то необычайном костюме, который и сбил с толку видевших его раньше: на нем была кожаная куртка, кожаные штаны и высокие сапоги.

– Так ты не уехал? – воскликнул радостно Авенир.

– На несколько дней отложили, – отвечал Валентин.

– А сейчас ты что делаешь?

– Из города никак не выедем.

– Что, какие-нибудь осложнения? – спросил тревожно Авенир. – Полиция что-нибудь?

– Нет, полиция ничего, – сказал Валентин, – у нас деньги все.

– Да ты бы у Владимира-то взял, голова!

– Дело в том, что и у него тоже все вышли.

– Тогда знаешь, что? – сказал Авенир, вдруг вдохновенно поднимая руку вверх. – Едем ко мне. Садись.

– Да ведь ты покупал что-то…

– К черту, успеется.

– И потом я не один, – заметил Валентин, – со мной еще Дмитрий Ильич.

– Тащи и его. Вот, брат, здорово-то. Ребята за рыбой поехали, ухой вас угощу на славу.

– Все попрежнему рыбу ловят?

– Да, они, брат, у меня молодцы на этот счет.

Приятели заехали в гостиницу за Митенькой. Авенир расплатился за них обоих, схватил знаменитые два чемодана Валентина и потащил их по лестнице.

– Черт те что… вырядился ты, брат, так, что не узнаешь. Зачем куртку-то такую надел?

– Это для Урала, – сказал Валентин.

V

Вся эта нелепая история с неудавшейся поездкой на Урал произошла только благодаря случайности.

Валентин встретил в городе Владимира и в ожидании поезда зашел с ним в городской сад. Владимир все смотрел на Валентина и ахал, что видит его в последний раз, что не знает, как он будет без него. Так полюбил было его, так они сошлись хорошо; а теперь одного отец посылает на Украину за коровами, а другого нелегкая несет куда-то и вовсе к черту на кулички.

– Ты не видел Урала, – сказал Валентин, когда они уже сидели втроем за коньяком, – если бы ты его видел, то понял бы, что это не кулички, а бросил бы всех своих коров и сам убежал бы туда.

– О? – сказал удивленно Владимир. – Ну, черт ее знает, может быть… Теперь бы в Москву проехать, а не на Украину. Вот, брат, что хочешь, – до смерти люблю белокаменную. Как увижу из вагона утром – в тумане ее златоглавые маковки на солнце переливаются, да как въедешь в этот шум, так в голове и помутится.

– Да, – сказал Валентин, – только и есть два места – Москва и Урал.

– Два места?.. Да, брат… Урала не знаю, черт его знает, может быть… Теперь бы в Москву проехать, а не на Украину, мать городов русских. А как пойдешь мимо магазинов да около Кремля по этому Китай-городу, – горы товаров, мехов разных, золота, – голова кружится. А потом в ресторанчик, а потом за город, цыган послушать…

За соседним столом сидели и обедали артисты городского театра. Валентин поглядывал на них, а потом сказал:

– Зачем тебе сейчас цыгане? Цыгане хороши зимой, когда едешь к ним в сильный мороз на тройке в шубе после здорового кутежа, а сейчас какие же тебе цыгане, когда через полчаса мой поезд идет, а завтра сам за скотом едешь? Не подходит.

– Не подходит? – сказал Владимир нерешительно.

– Пригласим артистов. Это будет просто и кстати.

– Вали, идет! – крикнул Владимир. И так как он с некоторыми артистами был знаком, то их легко перетащил за другой свежий стол.

Через полчаса захмелевший Владимир уже кого-то обнимал, называя своим другом и братом, и размахивал деньгами. Потом вдруг на секунду протрезвел и испуганными глазами посмотрел на Валентина.

– А как же я завтра поеду? – сказал он, широко раскрыв глаза.

– Ты все о своих коровах беспокоишься? – спросил Валентин. – Коровы твои – пустяки. Разве ты сам этого не чувствуешь? Будет у тебя две коровы или тысяча, разве не все равно?

– Верно! – крикнул Владимир. – Черт с ними! Человек дороже коровы. Эх, вы, мои милые, так я вас люблю. Какие тут, к черту, коровы! Пей, ешь; что вы, черти, плохо пьете?

Некоторые из артистов стали было поговаривать, что у них спектакль. Но Валентин сказал:

– И спектакль ваш – чушь. Жизнь сложнее и выше вашего спектакля. Спектакль будет каждый день, а то, что вы сейчас переживаете, может быть, никогда не повторится. Тем более что мне побыть-то с вами осталось не больше часа.

– Все к черту! – крикнул Владимир, который уже расстегнул поддевку и распоясался.

И благодаря тому, что Валентин своим спокойным тоном внушил захмелевшим головам, что жизнь выше спектакля, все успокоились и махнули на будущее рукой.

– Приходи, Валентин, к нам на спектакль, – говорили актеры, – мы для тебя постараемся.

И действительно постарались.

История с женихом прошла тоже при прямом участии Валентина. Тут же в саду он встретил этого жениха, своего товарища по университету. И, оставив Владимира нести всякую чепуху среди захмелевшей актерской братии, пошел с женихом и с Митенькой в гостиницу.

– А ты хорошо живешь, – сказал Валентин жениху, как он всем говорил, с кем встречался, и посмотрел на короткое щегольское пальто жениха. – Совсем иностранцем стал.

– Да, милый, – сказал тот, улыбаясь и придерживая от ветра котелок.

– И не пьешь?

– Представь, нет. Четыре года прожил, пора отвыкнуть. Красное с водой иногда пью.

– Ну, зайдем, хоть красного с водой выпьешь, – сказал Валентин.

– А к поезду мы не опоздаем? – спросил Митенька.

– К этому опоздаем – к следующему попадем, – сказал Валентин. – Когда меняешь всю жизнь, какое значение может иметь то, с каким поездом ты поедешь?

– Много не опоздаете, – заметил жених, – потому что в семь часов у меня венчание, и в пять я уйду от вас.

Пришли в гостиницу. Жених спросил себе красного с водой, а Валентин коньяку и портвейна. И стали вспоминать Москву с ее широкой и вольной жизнью.

– Что ты все с водой-то пьешь? – сказал Валентин.

Жених с сомнением посмотрел на бутылку и сказал:

– Правда, до венчания еще далеко, а красное и так безобидная вещь. – Потом решил попробовать коньяку. – В честь твоего отъезда, Валентин. А то, может быть, никогда и не встретимся. Да, добился я, брат, своего. Будет свой домашний очаг, семейная жизнь и полное довольство, потому что, ты сам посуди, адвокатов таких, как я, с заграничным образованием здесь нет, значит – конкуренции не будет. Что мне еще нужно?

– Да, тебе больше ничего не нужно, – отвечал Валентин.

Через час жених, ткнувшись ничком, спал уже мертвым сном на диване. И сколько Митенька, беспокоившийся за его судьбу, ни раскачивал его, тот только мычал.

– Пусть спит, – сказал Валентин. – Женится ли он сегодня или завтра, – разве не все равно? Может быть, для него сегодняшний день так хорош, что он будет вспоминать о нем целую жизнь.

И вот в этом случае сказалась вся сила убедительности Валентина, с какой он действовал на людей. Когда жених проснулся и увидел, что уже время не семь часов, а целых десять, то он сначала пришел в отчаяние, рвал на себе волосы и говорил, что все пропало.

Валентин сказал на это:

– Успеешь и завтра жениться.

– Да, но скандал-то какой!

– Если через тысячу лет ты уже в ином существовании посмотришь с какой-нибудь планеты на землю и вспомнишь об этом случае, то он покажется тебе просто смешным, – сказал Валентин. – И от невесты твоей не останется тогда даже и костей. А лучше пошли им сказать, что ты заболел, венчаться будешь завтра в это же время, а сами сейчас поедем тут в одно местечко. Там дают хороший сыр и омары.

Дело кончилось тем, что жених с отчаяния поехал в то местечко, где давали хороший сыр и омары.

Результатом всего этого было то, что все еще помнили, что они добрались до местечка с хорошим сыром и омарами, а что было дальше этого – никто не помнил. Только как в тумане на секунду где-то на улице мелькнул перед ними образ Владимира, очевидно почувствовавшего себя уже в межпланетном пространстве, так как он потрясал последними деньгами.

Наутро Валентин с Митенькой проснулись у себя в номере. Каким чудом очутились они здесь, было совершенно неизвестно.

Жених приплелся к ним часа в два дня, в чужом суконном картузе, рваных штанах и в больничной рубашке, у которой на спине было написано: № 17.

Его подобрали за городом в канаве раздетого и обобранного. Жених не столько убивался о том, что его обобрали, сколько о том, что в больнице, куда его доставили полицейские, надели на него эту сорочку с большим черным номером 17.

Валентин сказал, что это совершенно все равно, такая ли сорочка или иная, и прибавил:

– Мы должны были бы сейчас подъезжать к Самаре, а мы еще здесь – что же из этого? Ведь жизнь не прекратилась? И если бы даже и прекратилась, мы перешли бы просто в другое существование, а это только любопытно.

– Да, это верно, – согласился после некоторого молчания жених и уже сам попросил промочить себе горло. – Жажда очень мучит, – сказал он виновато.

Мочил он его до четырех часов, когда Валентин вдруг вспомнил, что жениху надо ехать к венцу. На него иногда, в противоположность обычному безразличию ко всему, находила некстати заботливость, в особенности если дело касалось устроения приятелей. Тут он, сам же накачавший дело до беды, проявлял исключительное упорство в преодолении препятствий.

И кончил тем, что устроил жениха, обрядив его в свой, напомерно длинный для несчастного фрак, поставил на ноги, надел картуз и сам отвез его в церковь, где был шафером, стоя в своем уральском кожаном костюме сзади жениха и нетвердой рукой держа тяжелый венец, который все опускался вместе с тяжестью руки Валентина на голову врачующегося и придавливал его, пригибая ему колена.

Валентин в одном случае оказался прав: жених о дне своего венчания вспоминал потом всю жизнь.

Когда все эти дела были окончены, то оказалось, что взятые с собой деньги вышли вплоть до того, что нечем был заплатить по счету в гостинице.

– Оно, пожалуй, хорошо, что мы случайно немного задержались, – сказал Валентин Митеньке Воейкову, – по крайней мере, мы теперь продадим твое имение. Я все устрою, и Владимир нам поможет. Мы съездим к нему, если я сам не продам, – и тогда уже спокойно поедем. А то ведь ты уехал, бросив все на произвол судьбы. Так не годится.

– Это действительно хорошо, – воскликнул, встрепенувшись, Митенька, почувствовав вдруг облегчение, как это всегда бывало с ним, когда неожиданно откладывалось на неопределенный срок что-нибудь решительное. – А как ты думаешь, скоро мы его продадим?

– Скоро, – отвечал Валентин.

И в этот день они встретились с Авениром.

VI

Когда Митя Воейков возвращался на свое старое пепелище, покинутое было им навсегда, он думал о том, как удивится и обрадуется Митрофан, неожиданно увидев его живым и невредимым.

Но он несколько ошибся.

Митрофан, увидев хозяина, не удивился и не вскинулся к нему навстречу, а подошел с самым обыденным вопросом, в то время как барин искренно обрадовался, увидев знакомую распоясанную фланелевую рубаху Митрофана.

– Что ж, отдавать кузнецу коляску-то? – спросил Митрофан.

– А разве ты еще не отдал? Она, кстати, скоро понадобится.

– Да когда ж было отдавать-то?

– Только не отдавай этому пьянице, старому кузнецу.

Митрофан ответил что-то неразборчиво, зачем-то посмотрел на свлнце и пошел было к сараю.

Митеньку обидело такое равнодушие Митрофана к его возвращению и, значит, вообще к его судьбе. Как будто он рассчитывал на какую-то родственную преданность и обожание со стороны своего слуги. А этой преданности и любви не оказалось.

Он подумал, что, может быть, Митрофан не подозревает о том, что поисходило: что он был на волосок от того, чтобы не увидеть своего барина вовеки. И поэтому, повернувшись, сказал:

– А ведь я вернулся, Митрофан, не поехал, куда было хотел.

– Передумали, значит? – сказал спокойно Митрофан. – А тут было слух прошел, что уж вы совсем укатили.

– Нет, пока не укатил, – сказал холодно барин и ушел.

Когда он теперь видел перед собой разгромленный двор, запущенный дом с насевшей везде пылью, он пришел бы в обычное исступленное отчаяние, если бы у него не было нового просвета, куда, как в вольный эфир, устремилась вся его надежда. Но просвет этот был. И в нем жила сейчас одна только мысль: поскорее развязаться с убогим наследием предков и передвинуться на свежие, еще не захватанные руками человека места, стряхнув с себя всякие обязательства перед человечеством, перед общественностью и намозолившим глаза угнетенным большинством. Жить красотой, собственными благородными эмоциями, культом собственной личности и свободой от всего.

Это новое горение делало его гостем среди всей неприглядности окружающего его настоящего. Что ему было за дело до того, в каком оно виде, когда это настоящее было для него уже прошлым? Это все равно, если бы проезжий на постоялом дворе пришел в отчаяние от грязи и начал бы производить ремонт и чистку.

Иногда у него мелькал вопрос о том, как они на Урале устроятся, что будут есть, откуда будут брать одежду. Но сейчас же ему приходила мысль о том, что Валентин как-нибудь там устроит. Раз он везет, значит, знает.

Хотя, с другой стороны, тоже и положиться на Валентина – это значило пойти на ура. Но все-таки, раз центр тяжести главной ответственности перекладывался на другого человека, то это давало иной тон делу – более беззаботный и легкий.

«Однако нечего время терять, – подумал Митенька. – Пока Валентин там ищет покупателя, я поскорее его устрою это дело с Житниковым; кстати, надо показаться ему, чтобы он не подумал, что я не собираюсь отдать ему своего долга».

И Дмитрий Ильич решил сейчас же пойти и предложить Житникову купить имение.

Проходя по двору около разломанной бани и террасы, на которой уже попрежнему мотались Настасьины грязные тряпки, он сказал себе:

– Вот он займется здесь делом, балкончик построит для чаепития, в бане будет по субботам париться, а на трубу железного петуха поставит, чтобы увенчать свое благополучие.

VII

У Житниковых наступила хлопотливая пора. Нужно было всеми силами оберегать свое добро: стеречь траву на лугах, чтобы бабы не рвали. Это обыкновенно делал сам Житников, притаиваясь по вечерам в канаве или за кустом, откуда он вылетал коршуном, несмотря на свои 60 лет, и хватал баб за платки и за косы. Нужно было чинить изгородь в саду, набивать заново гвоздей в забор остриями кверху, чтобы у всякого охотника до чужих яблок осталась добрая половина штанов с мясом на этом заборе и потом при одной мысли о чужих яблоках, нажитых трудом и благочестием, чесалось бы неудобоназываемое место.

Мысль о том, что могут что-нибудь украсть, была самой тревожной для всего дома, но в особенности воров боялась сама старуха. Она на всех, кто был беднее ее, смотрела как на воров и лежебок. И как только она теряла какую-нибудь вещь, хотя бы свою толстую суковатую палку, с которой ходила по двору, так первая мысль, которая приходила ей в голову, была мысль о воровстве.

– Украли палку, – кричала она, – чтоб их разорвало, окаянные! И когда только на них погибель придет?

Как только наступало лето, так энергия в этой усадьбе шла по двум направлениям: первое – это сберечь плоды хозяйства от воров, второе – как можно больше получить плодов. Поэтому жили здесь точно в крепости: ворота каждый вечер запирались на замок, в кладовые не пускалась ни одна прислуга. А если нужно было принести оттуда что-нибудь тяжелое, тетка Клавдия сама отпирала кладовую и, пропустив туда кухарку, зорко смотрела за ней, чтобы она мимоходом не запустила куда-нибудь руки. И хотя она постоянно жаловалась всем кумушкам на свою окаянную жизнь, на то, что и на ее горбу ездят, и даже иногда кричала, что пусть всё ихнее добро сгинет, все-таки она не могла преодолеть в себе боязни перед хищениями. И целые дни, измученная и злая, бегала и смотрела то за кухаркой, то за поденными.

Ее против воли охватывала ястребиная жадность поймать на месте всякого похитителя собственности. И действительно, лучше тетки Клавдии никто не мог подкараулить кухарку или поденных девок, причем она не церемонилась, выворачивала им все карманы, поднимала подолы, шарила рукой за пазухой. И в последнем случае, если ничего не находила, то сердито говорила:

– Распустила свои мамы-то! Леший вас разберет, что у вас там ничего не напихано. Только людей в грех вводите.

Ночью сама старуха, беспокоясь, не один раз вставала и с фонарем обходила, осматривая двери погребов и амбаров. А когда возвращалась, богомольная, проснувшись, спрашивала, цело ли все, и если было цело, то говорила, крестясь на образ:

– Господь праведника бережет и помыслы злых от него отклоняет.

Иногда она тоже вставала среди ночи, выходила на двор и крестила замки и запертые тяжелые двери.

Она, не хуже тетки Клавдии, не была заинтересована в прибылях и богатстве Житниковых и сама ради спасения ела всегда только одну картошку и одевалась хуже всех; но, несмотря на это, и у нее был такой же страх перед всем, что могло угрожать целости и увеличению имущества. Это было сильнее всякого сознания, всякого личного расчета.

На ночь спускали собак, и они, как волки, бегали по двору и лаяли на всякий шум. Если лай продолжался, то на двор с ружьем выходил Житников, а богомольная зажигала восковую свечу, чтобы вор видел, что не спят, и клала три поклона.

– Плохи собаки! – говорила старуха. – Надо злых достать; у нас прежде были такие, что мимо усадьбы боялись ездить.

И не только нужно было все время следить, как бы чего не украли, но нужно было каждую минуту смотреть, как бы не перерасходовали в хозяйстве продуктов и провизии.

– Зачем лишнюю ложку масла льешь! – кричала тетка Клавдия, когда кухарка в чулане под ее присмотром наливала масла в бутылку.

– А то за завтраком не хватило, – говорила кухарка, останавливая руку с ложкой на полдороге.

– Вам, окаянным, сколько ни дай, вы все слопаете. Вылей назад!

А там в саду уже завязывались яблоки, крыжовник, и надо было все это беречь как от мужиков, так и от своих рабочих. Поэтому в числе прочих сторожей всегда нанимали Андрюшку, которого боялись все, даже сами хозяева, так как он бегал с ножом, как разбойник, и мог кого угодно зарезать.

И когда приходила эта пора забот, то спать почти совсем не спали, потому что боялись ложиться раньше рабочих и кухарки, чтобы они не окунули куда-нибудь носа. А потом несколько раз просыпались ночью от постоянной боязни проспать. Если же просыпались на час раньше того, чем нужно было будить рабочих, то уже не ложились больше, а начинали бродить по дому, чтобы разогнать мучительную предутреннюю жажду сна; выходили во двор, проверяли целость замков. И, если все было цело, богомольная крестилась и говорила:

– Бережет господь Сион свой.

И никогда так грязно и скудно не жили, как в это горячее время подготовки будущего урожая. Носили все грязное и отрепанное: жаль было надевать чистое на огород. Ходили неумытые, нечесаные, потому что в такое время некогда перед зеркалами рассиживать, хотя перед ними не рассиживали и в другое время. Ели на ходу, кое-как, и поэтому все были голодные и злые, как великим постом. А тетка Клавдия еще нарочно, чтобы показать, что ей не до красоты и она плевать на нее хочет, нарочно никогда не мыла рук, запачканных огородной землей, и чистила ими соленые огурцы, так что у нее через пальцы текли грязные потеки на скатерть. В комнатах по той же причине не мыли, не убирали в это время никогда, кроме праздников.

И когда летом к соседям приезжали дачники-гости и ходили под зонтиками и в перчатках, тетка Клавдия никого не ненавидела такой острой и жгучей ненавистью, как их. Увидев идущих под руку, она говорила, метнув им вслед глазами:

– Ну, сцепились…

И ничего ей так не хотелось, как плеснуть на их белые платья помоями, да еще сальными, чтобы не отмылось.

Она ненавидела их за красоту, за чистоту одежды, за то, что они не работают никакой грязной работы и руки у них всегда чистые.

После такой встречи она обыкновенно приходила домой еще более раздраженная и, разбрасывая свои тряпки, говорила:

– Нам, слава богу, чистоту да красоту наводить некогда. Зато сыты. А эта шантрапа поганая только зонтики распустит, а жрать небось нечего. Так бы и окатила из поганого ведра!

Летняя жизнь была самая мучительная, самая тревожная, потому что клались все силы на работу, а результаты еще были неизвестны: могло уродиться, могло и вовсе не родиться.

И в то время как люди могли наслаждаться пышным расцветом зелени, летними лунными ночами, освежительными грозами, Житников переживал только тревогу и страх. Было не до цветов, если представить себе, что освежительная гроза перелупит все яблоки градом: вот тогда и считай, сколько монет из кармана уплыло.

А теперь прослышали, что Воейков хочет продавать землю, и боялись, как бы не упустить и не переплатить лишнего.

Богомольная все ставила свечи, а старуха, подняв палец, говорила мужу:

– Гляди в оба…

VIII

Митеньку Воейкова опять угораздило прийти во время обеда. И опять произошел такой же переполох, что и в первый раз.

– Как нарочно пригадывает окаянный, когда люди обедают, – крикнула вне себя тетка Клавдия, схватывая за углы скатерть. – И живут-то не по-человечески, порода проклятая.

Житников, наскоро утерев рот и седые усы ребром ладони, торопливо вышел на крыльцо встретить гостя и немножко задержать его, чтобы старухи успели убрать всякие следы трапезы.

– Добро пожаловать, – сказал Житников, сняв картуз, и, держа его по своему обыкновению на отлете в правой руке, приятно улыбался.

Митенька, остановившись посередине двора, не знал, куда дальше двинуться, так как направо, на цепи у погреба, бесновалась собака с завешенными шерстью глазами, а налево и прямо простиралась навозная лужа, глубина которой была неизвестна.

– Сюда, сюда, пожалуйте, – сказал Житников, показывая направление, ближайшее к собаке. – Да замолчите вы, нет на вас погибели! Разбрехались, когда не надо.

– Зашел проведать вас, – сказал Дмитрий Ильич неловко, так что Житников, очевидно, понял, что он зашел не за тем только, чтобы проведать.

– Милости просим. Башмачки не запачкайте.

Они прошли в дом. Хозяин куда-то скрылся на несколько минут, очевидно – распорядиться насчет самовара.

Дмитрий Ильич, сев на стул у окна, обежал взглядом комнату. Здесь все было так же, как и в прошлый раз: так же горели неугасимые лампады в образном углу; стояли на божничке в темном паутинном углу бутылки со святой водой, завязанные тряпочками и с привязанными, как в аптеке, к горлышкам бумажками, на которых было написано, от какого праздника вода.

А около икон был приколот булавкой к бумажным, засиженным мухами обоям печатный лист, на котором были написаны с красными заглавными славянскими буквами двенадцать добродетелей христианина. Этого Дмитрий Ильич в прошлый раз не видел.

– Ну вот, сейчас самоварчик поставят, – сказал Житников, входя в комнату, потирая руки и приятно улыбаясь.

За прихлопнутой дверью маленькой комнаты послышалось глухое ворчанье. Житников не обратил на него никакого внимания.

– Напрасно беспокоитесь, – сказал Воейков, – я не хочу чаю.

– Нет, без чаю неловко, – возразил Житников, перестав потирать руки, но не распуская их, стоял перед гостем, слегка наклонившись вперед и все так же приветливо улыбаясь.

Самовар – это первое, к чему он бросался, если заезжал какой-нибудь гость из чужой среды. Без самовара он не знал, что с ним делать, о чем говорить.

– Ну, как у вас дела идут? – спросил Дмитрий Ильич с некоторым стеснением.

– И не говорите… – сейчас же торопливо отозвался Житников; он сел против гостя и, держа сложенные руки на коленях, сохранял прежнее наклоненное вперед положение, выражающее готовность и предупредительность хозяина к гостю. – Время такое плохое, тяжелое, что не дай бог, – продолжал Житников, таинственно понизив голос до шепота.

– А главное, народ скверный, – заметил Митенька.

– Про народ и не говорите: воры, мошенники, лежебоки. Он и не думает о том, как бы хозяину побольше заработать, а только норовит украсть, объесть вас да еще нанахальничать. Прежние рабочие, бывало, за хозяйскую копейку готовы в огонь были броситься, а теперь только о своей утробе думают.

– Ну, это-то, положим, естественно, что они о себе думают, – сказал Дмитрий Ильич, точно ему вдруг стало неприятно разговаривать в одном тоне с кулаком Житниковым, – а вот хоть бы уж чужого не трогали.

– Вот именно!.. – воскликнул Житников, очевидно несогласный с первой половиной фразы, но во второй нашедший полное подтверждение своим мыслям. – Вот именно: только бы чужого не трогали, – повторил он радостно.

– Вы слышали, наверное, про мою историю с мужиками, что я на них даже в суд принужден был подать? – спросил Дмитрий Ильич.

Житников отклонился на спинку стула и замахал руками.

– Да, как же, господи. Ведь это разбой.

Дмитрий Ильич обычно, чувствуя неспособность просто и естественно говорить с рядовыми людьми о вещах практического и обыденного характера, всегда терялся, не знал, как себя держать, ощущал мучительную неловкость и потому избегал и боялся всяких встреч. Сейчас же у него разговор шел неожиданно легко, быть может, от житниковской готовности согласиться со всем, что бы Дмитрий Ильич ему ни сказал. И эта легкость сразу приподняла его, дала ему крылья. Немного только мешала мысль о том, что он должен Житникову 100 рублей и тот, наверное, сейчас думает об этом.

– Ну так вот, – сказал Дмитрий Ильич, – я просто измучился с этим народом.

– Ангел – и тот измучится, – ответил Житников.

Это сочувствие еще больше вызвало у Дмитрия Ильича чувство расположения к Житникову, и он невольно продолжал говорить в начатом тоне, чтобы еще услышать сочувствие:

– Хотел в прошлом месяце произвести в усадьбе ремонт, поправки, подновить постройки, но потом так и махнул рукой: невозможно.

– Какой там ремонт, батюшка, – сказал Житников, называя гостя батюшкой, что указывало на возникшую между ним и гостем истинную близость.

– И я, знаете ли, пришел к заключению, что хозяйством сейчас заниматься нельзя.

– Нельзя-с! – коротко, но убежденно отозвался Житников.

– Что это только сплошное испытание и мученье.

– Мученье-с! – повторил Житников.

– Мне даже пришла мысль все бросить и уехать на новые места.

Житников сразу замолчал и с каким-то иным, насторожившимся выражением, уже без неопределенной предупредительной любезности ждал более определенного выражения гостем своей мысли.

Митенька обрадовался тому духовному единению, которое образовалось между ним и Житниковым, и совсем забыл, что не в его интересах обрисовывать мрачными красками то дело, которое он хочет предложить другому.

– Я ищу покупателя… – сказал он с другим выражением, уже без прежней приподнятой искренности, как будто внезапная перемена в Житникове грубо разбила тот мостик душевного отношения, который перекинулся было между ними вначале. – Вы не порекомендуете мне кого-нибудь?

Он смотрел на Житникова и ждал, что тот скажет с дружеской готовностью: «Taк я куплю у вас, чем вам продавать какому-нибудь жулику, который усидит, что мы в тяжелом положении, и спустит цену».

Но Житников этого не сказал. Он пожал плечами и, разведя руками, несколько времени соображал, наклонив немного набок голову, потом сказал, вздохнув:

– Время плохое очень, кто же теперь купит?

– Ах, как досадно… как же быть? – сказал Митенька.

Житников уже смотрел на гостя без прежней улыбки и без готовности. И даже зачем-то посмотрел на его брюки и башмаки. Митенька невольно при этом подобрал ноги под стул, так как вспомнил, что башмаки не чищены.

От внезапной перемены тона Житникова он вдруг почувствовал обиду и жалость к себе, а от своей неуместной искренности – позднюю досаду. Нужно было продолжать вести разговор, перебросив его на другой безразличный предмет. Но Митенька поднялся и стал прощаться, отказавшись от чая, с таким убитым видом, как будто его поразило, что после его тона искренности, почти любви, ему отплатили совсем иным. Кроме того, еще рухнула надежда покрыть долг при продаже – и ему оставалось или промолчать про свой позорный долг, или, не хуже прошлого раза, сказать, что он сейчас не захватил мелких денег, а вечером пришлет их с Митрофаном, чему, конечно, Житников ни минуты не поверил бы.

Но в том, что после отказа Житникова сейчас же стал прощаться, ему вдруг показалось еще худшее: Житников, наверное, увидел теперь ясно, что ему, Митеньке, нужно было: искренностью только замазать глаза, а тут же, будто невзначай, всучить ему никуда не годное имение.

После ухода Воейкова из спальни вышла старуха, помолилась молча перед иконами, повернулась к мужу и, подняв палец, сказала:

– Гляди в оба.

IX

После того, как до мужиков дошел слух, что на них подано в суд, они совершенно отказались от посягательств на помещичью землю. Весь подъем, с каким было взялись за это дело, вдруг пропал.

Те, кто громче всех кричал об этом деле, притихли, замолчали и не выступали вперед, а держались сзади, в тени, как держатся люди, внезапно потерявшие симпатии и влияние над массами. Как будто им даже стыдно за себя и они предпочитают быть незаметными.

До покоса оставалось еще много времени, и продолжать ждать его, ничего не делая, было неловко перед людьми. А на очереди стояли общественные работы. И когда, по обыкновению, однажды собрались вечерком поболтать о делах, кто-то сказал, что нужно бы приняться за общественные дела; мостик бы наконец осилить как-нибудь, ведь не заговоренный он. Да лужу замостить, что посередке села.

– Ты ее замостишь, а она в другом месте пробьет, – сказал кто-то.

– Это непременно, – сейчас же отозвалось еще несколько голосов.

– Жила что ли там подземная? – вопросительно сказал Фома Короткий.

– Жила… черт ее знает, что там!

– Тут не о мостике надо толковать, – сказал коновал, – а о том, что скоро жрать будет нечего. С землей бы удумать, как быть, а не мостик городить да лужи мостить.

Все замолчали.

– Это правильно, – сказал Федор, всегда находивший правильным все, что говорилось последним.

О луже с мостиком бросили говорить и перешли к разговору о переделе земли.

– Чтобы долго не разговаривать, – переделяться и все, – сказал нетерпеливо кузнец.

– Верно, верно, а то прямо конец подходит. У Андрея Горюна почесть вся земля рвами да промоинами пошла. Что ж плохой-то все время пользоваться, надо ему и хорошенькой получить.

– Это верно, – сказал Федор, – человек, можно сказать, потерпел. – И он оглянулся на сидевшего на бревне босиком Андрея.

Тот глядел уныло в сторону и ничего не ответил, как бы молчанием подчеркивай свое бедственное положение, о котором все знают и самому прибавлять нечего. Он покорно предоставлял себя в полное распоряжение общества, которое обратило на него свое справедливое внимание.

Начали сейчас же, чтобы не упускать времени, говорить о том, как переделять землю.

Степан вспомнил о своих хороших местах и сказал, что там, кто сколько осилит обработать, столько ему и дают. Бедным дают получше, богатым – похуже.

И все, бросив говорить о своей земле, заговорили о хороших местах.

– А кто ж там землю-то определяет? – спросил Фома Короткий стоя с палочкой перед Степаном.

– Кто?.. Люди, значит, такие поставлены… – ответил Степан не сразу.

– Какие-то люди у нас тут определяли, что нам достались рвы да кочки, а господам заливные луга, – сказал Захар Кривой.

– Люди были поставлены на основании существующей власти, – сказал строго лавочник, не взглянув на Захара, но отвечая ему.

Все испуганно оглянулись на лавочника, которого не заметили, и замолчали.

– Да это что там считать, не наше дело.

– Верно, верно! Что получил, тем и пользуйся, – сказали все.

– Да… считать не считать, а едешь на базар мимо левашевского барина, поглядишь, – то-то земля вольная! И чего только не настроено!

– А что ж он спину, что ль, сам гнет? – сказал один голос.

– Попало в руки, вот и богат, – раздалось уже несколько голосов.

– Определили дюже хорошо, – подсказал Сенька, подмигнув.

– Ежели бы нам попала такая штука, чего бы тут настроить можно было! – сказал Николка-сапожник, бросив с досадой об землю свой картуз.

– Подожди, придет время… – сказал зловеще Захар Кривой, – по-своему определим…

О хороших местах бросили говорить и стали балакать о том, что было бы, если бы левашевское имение им досталось.

– Вот то-то и не по-божески: один человек, можно сказать, всем завладел, а тысяча около него без всего сидит, – сказал Степан кротко.

– А тут и на тысячу человек пришлось бы по хорошему куску, ежели бы разделить.

– Да опять же еще коровы и лошади; тоже по чем-нибудь придется.

– На кажного по корове не придется, – заметил Иван Никитич, некоторое время что-то прикидывавший в уме.

– У кого есть, тем не надо, – сказал Степан.

– Вот, вот! Обойдутся как-нибудь, – подтвердил, сейчас же согласившись, Федор.

– Завидно будет: одни получат, а другие утрутся. Мало ли что свое есть, – сказал кузнец, у которого были две коровы. – Я работал, вот у меня и есть. – И он при этом, как бы за подтверждением своей мысли, оглянулся на Федора.

Федор, только что перед этим поддержавший противоположную мысль Степана, почувствовал, что неловко отказать в поддержке кузнецу, обратившемуся к нему, и сказал:

– И это правильно. Что ж, коли потрудился, отчего не дать? Зачем человека обижать!

Об имении бросили говорить и стали соображать, как в самом деле можно бы разделить коров и лошадей левашевских, чтобы было по справедливости и никому не обидно…

– …Окромя хозяина, – подсказал Сенька.

– Хорошее добро всегда найдется как разделить, а вот наше убогое как делить, это подумаешь, – проговорил Андрей Горюн.

Тут только все вспомнили, что начали разговор о мостике, потом перешли к разговору о дележе своей земли, а теперь уж, неизвестно каким родом, переехали сначала на хорошие места, потом на чужую землю, а затем и вовсе на каких-то коров и лошадей.

– Ах ты, мать честная, вон куда нечистый завел. Когда ж это перескочили-то?

– Дели не дели, радости от нее все равно немного будет, – заметил Андрей Горюн, – те же рвы да кочки достанутся.

– А может, и новые попадутся…

– В старину земля была вольная, жирная, – сказал как бы про себя старик Софрон.

– Без бога ничего не делали, с иконами по ней ходили, – сказал старик Тихон, по своей привычке ни к кому не обращаясь и устремив свой взгляд в меркнувшие дали лугов.

– То-то теперь на ней и не рожается ничего, что, ходивши, всю землю притоптали. Далее травы нету. Вон, бабы уж поперли в житниковский клин с мешками.

Все рассеянно оглянулись на баб, которые с мешками юркнули в проулок и пошли на житниковское поле рвать сеяную траву.

– На чем порешили? – спросил уходивший куда-то лавочник.

– Насчет чего?..

– Да ведь насчет переделу разговор-то был?

– Что-то, кажись, не дошли еще.

– Должно, до другого разу отложили.

Через несколько минут бабы пробежали обратно, но уже без мешков, а некоторые и без платков.

– Осклизнулись… – сказал Сенька, – чужой луг пошли делить, да не с того боку, знать, зашли.

– Подожди, зайдем с какого надо, – сказал Захар, погрозив в пространство своим черным волосатым кулаком.

– Ах ты, мать честная… вот так поздравили с праздничком. – Все, покачав головами, пошли по домам. А сзади брел старик Софрон и бормотал:

– Травы на лугах какие были…

X

И опять время шло, а землю не переделяли, потому что все думали, что раз это дело решено на общей сходке, то нечего об этом и толковать десять раз. И каждый думал про всех остальных, что они знают, когда начать, раз все вместе решили, и почему он один будет высовываться, когда и без него люди есть, которые ближе к этому делу стоят – староста и десятский; на то их выбирали, чтобы самим не лезть.

А те, кто ближе к этому делу стоял, – староста и десятский, – не поднимали этого вопроса потому, что думали: раз все общество молчит, которое их выбрало, то им-то из-за чего глотку драть? Чай, хозяева не они, а общество.

И все, точно молчаливо сговорившись, избегали этого вопроса.

И когда собранная по какому-нибудь вопросу сходка кончалась и вопроса о переделе на ней не поднимали, то каждый вздыхал с облегчением.

Подошел день Онуфрия. Кое-кто от нечего делать пошел в лес за лыками, так как в старину Онуфрий был лычным праздником. Даже столетний Тихон вышел посмотреть, как будут собираться в лес за лыками, но скоро ушел: все было не так, как прежде.

А бывало, не дождутся, когда Онуфрий подойдет. Солнце еще не вставало, только роса сизым туманом лежит в лощинах, а ворота уже скрипят; запрягают под навесами лошадей, подмазав колеса еще с вечера.

Парни и девчата, в новых рубахах и платках, как на праздник собираются за лыками в лес. По всему селу до самого перевоза растягивались повозки и ехали с веселым народом в лес, где работали до темноты.

По всему лесу шёл звон от смеха и голосов, от перекликания и ауканья, которое подхватывало и раза два отдавало звонкое эхо.

Лыка было столько, что работали на спор, кто больше осилит нарезать. И ехали уж при звездах домой усталые, но веселые после дружной работы.

Теперь же лыка стало отчего-то меньше. Да в нем и меньше нуждались, так как носили башмаки и сапоги, которые покупали в городе. В лаптях ходили только старики. И поэтому, если одному-другому нужно было лыко, то ходили за ним в одиночку, не дожидаясь праздника, а когда кому вздумается.

Зимними вечерами уже не собирались, как прежде, плести лапти в одну избу, когда, бывало, набьется человек двадцать, затеются разговоры, россказни и смех. И кто-нибудь потихоньку выйдет в сени и, вывернувши шерстью вверх шубу и вымазавши лицо сажей, постучит в окошечко.

Девушки, загородившись руками от света, нагнутся посмотреть и отпрянут все с визгом, потушив в переполохе лучину. Тут и вовсе поднимется такой содом от испуганного визга и смеха, что у околицы слышно. Потом, кто посмелее, выбегут в сенцы посмотреть: никого нет, только сизым морозом сковала ночь скрипучий, искрящийся огоньками снег да месяц высоко над селом с вышины озаряет занесенную сугробами деревню с мелькающим дымным светом лучин в замерзших окошечках над завалинками.

И многие из стариков, сидя на печке со своей старухой и глядя на молодежь – детей и внуков, вспоминали, что и у них дело началось с Онуфрия, когда ездили в лес по лыко.

Теперь праздник Онуфрия стал забываться, как и многие другие. В седой старине, когда еще не было базаров и до города в десять лет не доскачешь, все от земли кормились и одевались, и на все плоды было свое время и свой праздник, в который освящалось все на потребу крестьянскому люду. Все строго чтили эти праздники и боялись, как большого греха, сорвать безо времени и съесть неосвященное яблоко или орех.

Пчел начинали подрезать на первый Спас, 1 августа, яблоки есть на второй Спас – Преображенье. И каждый нес в храм в платочке со свечкой освятить благодатью добытое трудами рук его, чтобы потом, перекрестившись широким крестом, разломить и с благоговением съесть первый плод кормилицы-земли.

Всякое дело начиналось со дня определенного святого, и ему уж поручалось смотреть, чтобы хорошо вышло.

Сеяли не просто, как теперь: насыпал в амбар или, того хуже, купил в лавке овса и, не перекрестив рыла, пошел шагать по пыльной пашне. А бывало, на Пасху еще, как только земля провянет, обойдут ее с иконами да с пасхальным пением. А потом в Юрьев день иконы вынесут на зеленя, где уже приготовлены козлы из вбитых в мягкую землю кольев с положенными на них досками и постеленными полотенцами, и отслужат молебен с водосвятием и окроплением святой водой. А когда сеять начнут, то зажгут, прилепив к грядке телеги, копеечную свечку и, раскрошив, раскидают по полю красное пасхальное яйцо.

Сейчас это делали только старик Тихон со своей старухой да Софрон. А молодые все спешили с утра поспеть на базар, чтобы не упустить лишнего рубля, потому что в праздник не выпустишь жену в церковь в домотканом сарафане, а нужно, чтобы было все как полагается. Ведь это старики – надел свои лапотки, подвязал их веревочками – и пошел. Для святых и в этом хорош. А раз живешь с народом, нужно поневоле стараться, чтобы было все как следует.

– Он трудится, чтобы господу угодить, а тут спину гнешь, чтобы жену нарядить, – говорил иногда Сенька.

И чем дальше, тем больше забывались все эти праздники.

Рвали все безо времени. Орехи в лесу только завязываться начнут, и в них еще не зерно, а только кисленькая мякоть в мягкой скорлупе, а ребята уже трескают их вместе с этой мягкой скорлупкой.

Яблоки тоже: их еще и из-под листьев не видно, а уж у этой саранчи полны карманы ими набиты. И животы у всех как барабаны. А за ними – взрослые мужики, рассудив, что если Спаса будешь дожидаться, то и не попробуешь вовсе, какие яблоки есть. А потом уж привыкли есть все зеленое, чтобы успеть захватить. И если у кого заводился садик из пяти яблонь, то ко второму Спасу деревья стояли чистенькие. И хозяин, обойдя их раза два кругом, лишний раз убеждался, что они только напрасно место занимают. Лучше поехал на базар да купил.

И как только приходило лето, так и начинали все кататься от живота, но всегда всю беду сваливали на воду, что вода будто в колодце летом отчего-то вредная делается.

– Старики говаривали, что ежели безо времени что-нибудь сорвешь и съешь несзяченое, то раздуешься весь и земля тебя не примет, – говорил Тихон, – потому что господь для всего срок свой положил.

– Уж который год орехи и яблоки бузуем почем зря, и ни один еще не распух, – говорили молодые. – А земля не примет, в овраг сволокут, нам погоста не нужно.

XI

Баронесса Нина Черкасская после отъезда Валентина целый день была тревожно настроена. Ей все казалось, что Валентин передумает и вернется за ней, чтобы взять с собой на Урал и довести ее там до первобытности.

– Вообще это был бы кошмар, – говорила она Ольге Петровне. – И я все-таки должна быть благодарная этому святому, несмотря на его дурацкое имя.

– Я не понимаю, о чем ты так беспокоишься? Ведь ты не фарфоровая куколка, могла бы отказаться – и только, – сказала Ольга Петровна.

– Ты права, я не фарфоровая куколка… впрочем, ты совсем не права. Никак не уследишь за собой. У меня всегда получается так, что я решу не делать чего-нибудь, а в самый последний момент обязательно забуду, что я решила, и все выйдет наоборот. Потом я боюсь Валентина. Ты знаешь, у меня перед ним постоянно внутренний страх. Мне иногда кажется, что он может сделать надо мной какое-нибудь ужасное насилие.

– Ну, это уж из области твоих фантазий.

– Вот! Это и самое ужасное, что у меня фантазии. И это такое мученье. Я в один момент могу вообразить все. И еще ужасно то, что я никогда не понимаю, что я чувствую.

– Как не понимаешь?

– Так. Вот теперь уехал Валентин, быть может, навсегда, – грустно прибавила баронесса, – и я не знаю, что получилось. Я была счастлива с ним. Ты сама мне говорила, что я счастлива, а ты больше меня понимаешь в этом толк. Правда, ему было решительно все равно, верна ли я ему или нет (но я, кажется, была все время ему верна). И в то же время я боялась, как ужаса, этого Урала. Ведь есть такие женщины, что за любимым человеком готовы бежать на край света. А я не могу, не могу. На край света с горничной не побежишь, а я без нее одеться не смогу.

– Ты знаешь, мне иногда кажется, что я глупая. Ужасно глупая! – сказала с выражением отчаяния баронесса Нина.

– Женщина смело может считать себя умной, если ее любят мужчины, – ответила Ольга Петровна.

– Ты думаешь? Слава богу. Ты меня утешила. А то я иногда вот так остановлюсь, – сказала баронесса, протянув перед собой руки и моргая глазами, точно она была в темноте, – остановлюсь и ничего не понимаю. В особенности, когда профессор говорит со мной о высшем. Это такая мука!.. Я сплю, а он говорит. Нам с ним больше ничего не остается. Он испуган раз навсегда. Это тем более безнадежно, что я сама не знаю, когда могу раскричаться.

– Ну, что же ты теперь думаешь делать? – спросила Ольга Петровна, сидя на диване в шляпе, с поднятой на нос вуалеткой и с таким выражением, с каким спрашивают вдову, что она будет делать без мужа.

Баронесса молча и медленно покачала головой.

– Не знаю, не знаю. Как я проклинаю это нелепое озеро с его священными водами! – сказала в порыве отчаяния Нина. – Если уж так необходимо варить ему эту уху, можно бы на берегу пруда устроить какую-нибудь загородку со стороны дороги.

– А почему бы тебе не поехать с ним?

Баронесса Нина широко открыла глаза.

– Мне поехать?.. – Потом, оглянувшись по сторонам, проговорила: – Я тебе скажу по секрету: все эти три дня я была в безумной тревоге; мне все казалось, что он вернется и велит мне ехать с собой. Я почти не вставала с колен и все молилась. У меня даже иногда мелькает мысль о том, что, может быть, довольно мужчин. Взять какого-нибудь ребенка на воспитание… Как ты думаешь? – спросила она, тревожно глядя на Ольгу Петровну.

– Скучно…

– Да, это верно, – уныло согласилась баронесса Нина. – Я никогда ничего не чувствовала к ним и все время ужасно боялась, как бы самой… Больше всего в этом случае боялась профессора, потому что он ровно ничего не понимает в этих вещах. И объяснять ему очень трудно.

– Отчего? Я всегда вещи называю своими именами.

– Милая, он даже имен не знает. Ни имен, ни вещей! – сказала с отчаянием в голосе Нина. – Говорят, – прибавила она уже другим тоном, – что некоторые женщины расцветают после этого. Не знаю. Я видела одну такую: у нее на животе были какие-то складки. Ты представила себе это? Складки. Мне говорили, что у меня живот, как у Венеры Капитолийской. Я никогда ее не видела и могу судить о ней только по своему животу. И вот – ты понимаешь меня – рисковать тем, чем больше всего в жизни дорожишь. И когда я увидела эти складки, я сказала себе: вот почему я ни за что не соглашусь иметь ребенка. Валентин тоже говорит, что беременность – это безобразие… Вот!.. Только упомянула имя этого человека, как меня сейчас же охватил страх. Что было бы со мной, если бы он вернулся и сказал мне: «Собирайся»?

У баронессы Нины точно было предчувствие, что ей придется пережить то, о чем она боялась подумать. Очевидно, ее душе в награду за ее простоту и детскую ясность дано было видеть то, что скрыто даже от мудрых, – будущее…

После отъезда Ольги Петровны она зашла в бывший кабинет профессора, теперешний уголок Востока, осмотрелась там и, открыв ящик стола, заинтересовалась письмами с различными женскими почерками, которые в изобилии остались после Валентина.

Конечно, ею руководила не ревность, которой она не знала совсем, а просто сочувственное желание узнать, кто те женщины, которые с ней делили ужас близких отношений с этим человеком. Она для удобства выдвинула ящик и расположилась с ним на полу, усевшись на медвежьей шкуре.

И вот при этих-то обстоятельствах ей и пришлось пережить, правда короткий, но такой кошмарный момент, о котором она не могла без содрогания вспомнить даже потом, спустя очень долгое время.

XII

Валентин был доставлен к себе домой, то есть к Черкасским, на лошадях Авенира, который действительно накормил его, как обещал, знатной ухой и не выпускал целый день.

Подъехав к дому, Валентин прошел через пустые приемные комнаты. Окна и балконная дверь в сад были раскрыты. Свежий ветерок ходил по комнатам, смешиваясь с запахом старинного красного дерева. Никого не было. Валентин зашел в комнаты баронессы. Там было пусто. Только валялись на диване, по обыкновению, смятые разноцветные шелковые подушки и оставленная раскрытая коробка конфет.

Валентин в своем кожаном костюме и таком же картузе, в высоких сапогах, похожий на бандита, только что съездившего на ответственную работу, ходил по комнатам, заглядывая в открытые двери, и, наконец, пошел в кабинет.

Но едва он открыл туда дверь и сделал шаг внутрь комнаты, еще ничего не видя против света, как в кабинете раздался раздирающий душу крик.

В следующий момент, когда Валентин пригнул голову, чтобы лучше рассмотреть, в чем дело, он увидел баронессу Нину. Она при его появлении сделала точно такое же движение, как и Авенир: как бы защищаясь от призрака, выставила обе руки ладонями вперед. Огромные детские глаза были устремлены на него с выражением крайнего ужаса. Кругом, по шкуре и по ковру, были рассыпаны письма и карточки. Она в эту минуту была похожа на ребенка, родителей которого угораздило оставить его на полу играть, а в это время к нему заявился людоед.

Валентин, ничего не понимая, подошел к ней и стал ее спрашивать, в чем дело, но видел перед собой только ее огромные, расширенные от испуга глаза, приковавшиеся к его кожаной куртке.

Баронесса Нина потом рассказывала, что ей в голову бросилось столько мыслей и они так быстро промелькнули, что она ничего не успела в них понять.

Первая, самая отчетливая, была, конечно, о двойниках, потом о бандитах и, наконец, самая страшная, о том, что это сам Валентин, который вернулся с тем, чтобы нарядить и ее в кожу и везти в таком виде с собой на Урал.

В следующий момент, когда выяснилось, что Валентин приехал не за ней, а только лишь задержался на несколько дней ввиду случившейся необходимости дружески помочь встреченному приятелю устроением его брачных дел, баронессой овладел порыв радости, почти восторга.

– Боже! – говорила она, прижимаясь к стоявшему перед ней Валентину. – Какое счастье! Вы поняли теперь, Валли, какое верное у меня предчувствие? Я все это время молилась, так как боялась, что вы вернетесь. И вы вернулись. Я умирала от тоски и неизвестности… Но только я боюсь этого костюма. Боже мой, кожа… – сказала она, дотронувшись пальчиком и содрогнувшись. – Ну, скорее же идемте к профессору. Я была очень неправа по отношению к нему все это время. Но я делала, что могла. Нужно его обрадовать скорее.

– Что это тут разбросано? – спросил Валентин, наткнувшись ногой на письма, которых сначала не заметил.

– Это письма ваших женщин, Валентин. Боже, сколько набралось этих несчастных! – воскликнула с невольным порывом баронесса Нина и с содроганием посмотрела на разбросанные письма, как будто перед ней были не письма, а трупы женщин.

Для профессора возвращение Валентина было полной неожиданностью. Он только было собрался заняться ликвидацией уголка Востока в своем кабинете, как вдруг Валентин, создатель этого уголка, явился.

Профессор в первый момент просто растерялся – главным образом от полной неожиданности и шума, которым сопровождала его жена появление Валентина в светелке профессора, куда они оба поднялись. Если бы Андрей Аполлонович сам увидел в окно возвратившегося Валентина, то он так или иначе успел бы приготовиться, помахать ему в форточку приветственно платком, радостно спуститься вниз и собственноручно ввести его под свою гостеприимную кровлю. Тогда бы все вышло просто и совершенно естественно.

Но всю естественность разрушила баронесса, заварив весь этот шум, от которого у профессора некоторое время был не радушный, а испуганно-растерянный вид. Его больше всего мучила мысль, как бы Валентин не истолковал этот вид в дурную сторону и не заподозрил бы, что профессор был рад его отъезду и теперь скандально растерялся, увидев его, непрошеного гостя, опять втершегося к нему в дом.

Чтобы прогнать всякую возможность таких подозрений, профессор в следующий момент был так ласков и предупредителен, что, если бы не было в спальне его жены готовой постели для Валентина, он сам бы принес для него постель и устроил бы ему ночлег своими руками, как Валентин с баронессой Ниной устраивали ночлег ему самому в день его приезда из Москвы. Тем более что профессора мучила тайная мысль о созревшем уже намерении наложить руку на уголок Востока. И у него, кроме всего мягкой и предупредительной вежливости, все время был несколько виноватый вид, в особенности когда он стоял перед Валентином и, моргая, поправлял рукой мочку очков.

Он как-то суетливо, растерянно потирал руки и спрашивал часто о том, на что уже получил ответ.

– Ну, вы, надеюсь, нас уже не покинете теперь так скоро?

– Уеду, как только устрою дела своего приятеля, – отвечал Валентин, – нужно найти покупателя на его имение.

– А-а… – произнес значительно, но неопределенно Андрей Аполлонович, как при вопросе о вещи, в которой он мало понимает, но относится к ней с тем уважением, какого она заслуживает.

И жизнь, так резко было оборвавшаяся, снова мирно потекла в этой дружной семье.

Теперь Андрея Аполлоновича нельзя было бы даже насильно заставить покинуть свою светелку и воспользоваться кабинетом. Так сильно подействовала на него возможность мысли о заподозрении его в некрасивых чувствах.

И когда в первый вечер после ужина баронесса Нина в тонком распахнутом халатике, надетом на белье, сидела в спальне перед тройным зеркалом, распустив свои роскошные волосы, и, по обыкновению, беззаботно болтала перед сном, – Валентин сказал:

– Не побеспокоил ли я профессора своим возвращением? Я забыл извиниться. Может быть, пойти, сделать это сейчас?

– Не делайте этого, Валли, – испуганно воскликнула баронесса, – вы убьете его.

– Хорошо, я могу и не извиняться.

XIII

Так как Валентин взял на себя дело продажи имения и, наверное, уже успел набрать покупателей, то Митенька Воейков после неудачного разговора с Житниковым решил, что он может не думать сам об этом вопросе, положившись всецело на Валентина и на его практическую сметку.

Ему даже приятно было чувствовать себя в этом новом состоянии освобождения от всякой заботы и личных усилий в деле устроения своей судьбы. Его состояние было похоже на состояние человека, получившего богатое наследство и едущего через неделю на новые места. И он мог эти последние дни проводить без всякой заботы, которую взял на себя за него другой человек.

Помощью Валентина он был особенно доволен и потому, что он теперь мог до отъезда повидать Ирину… При одной мысли об этом у него билось сердце и замирало от волнения.

Могло только, пожалуй, выйти нехорошо, даже подло с его стороны: ездить к девушке, видеть в ней растущее к себе чувство, говорить ей о своей любви и в то же время о том, что он уезжает. Если не уезжать, а взять сильной рукой это посланное ему судьбой счастье… И зачем он в сущности уезжает? Зачем ему нужно уезжать, когда у него здесь счастье? Ведь это Валентину нужно ехать.

Но сейчас же пришла мысь, что неловко выйдет перед Валентином, который уже, наверное, набрал покупателей, взбаламутил людей. «Что же ты, – скажет он, – у тебя семь пятниц на неделе?» А для Митеньки подозрения в двойственности, слабости и нерешительности были всегда самыми оскорбительными и обидными.

Тогда ему пришла простая мысль: не говорить ничего Ирине про отъезд, чтобы не тревожить ее и не отравлять ей и себе последних дней, а потом перед самым отъездом сказать. «Или лучше с вокзала написать», – подумал сейчас же Митенька, так как ему стало страшно при мысли о том, как он ей скажет об этом.

Самое правильное было бы просто не ездить к ней, чтобы не заходить далеко в другом направлении, когда уже одно выбрано. Но у него не было сил отказаться от волнующей прелести прогулок с молодой девушкой, ясно и несомненно полюбившей его. А потом жаль было ее, так как она, наверное, ждет его и томится.

И он решил сейчас же поехать и стал представлять себе, как она обрадуется, увидев его, и какое счастье засияет у нее на лице. У него сейчас же появилось желание скорее, скорее обрадовать ее.

Сказав Митрофану заложить лошадь, Митенька стал ходить по комнатам, стараясь подольше удержать в себе это приятное чувство.

Митрофан уже заложил лошадь, как всегда – с набравшимися помощниками и зрителями, успел починить старые вожжи, так как новые, которые он только перед этим видел своими глазами, точно нечистый припрятал, чтобы потом, когда барин уедет со старыми, подсунуть их под руку.

Затем подкатил к подъезду на старом, дребезжащем всеми отставшими железками тарантасе.

Барин еще не выходил.

– Еще рано, – сказал себе Митрофан, посмотрев на окна дома, и замотал вожжи за угол козел. – И спешить было нечего… – Он высморкался в сторону, утер рукавом нос и, еще раз поглядев на окна, пошел в кухню, чтобы, сидя на лавке и поглядывая оттуда в окно на лошадей, покурить и не упустить момента, когда выйдет хозяин.

Потом пошел с Настасьей выносить помои свиньям. А когда Митенька Воейков вышел на подъезд, то только развел руками и ударил себя в возмущении по полам:

– Что за негодный народ! Сам налицо, лошадей нет. Лошади налицо, самого нет. – И принялся кричать на весь двор, зовя Митрофана.

Тот, точно от набата, выскочил из закуты, оглянулся на обе стороны и рысью побежал к оставленному экипажу. И когда оказалось, что он еще не оделся и что безрукавка у него осталась в конюшне, Митенька ничего даже не сказал, а только безнадежно махнул рукой.

– Ну, трогай, – сказал он, когда Митрофан молча взобрался на козлы и, выдернув из-под себя зацепленные за скобку вожжи, разобрал их.

XIV

Бывало, в годы юности весело на утренней заре собираться в дальнюю дорогу. Деревня еще спит, везде лежит обильная роса, и с лугов вдали поднимаются теплые пары ночи.

Заспанный кучер с соломой в волосах, ежась от утренней свежести, выводит из конюшни лошадей, которые как-то нехотя переступают через высокий деревянный порог и нюхают солому под ногами.

Весело было проезжать через большие села с их кузницами, трактирами, постоялыми дворами, нырять по колдобинам грязной лесной дороги, где по сторонам стоят молчаливые ели, темнеют в чаще обросшие мохом старые пни, пахнет осиновой гнилью и стоит кругом зеленая лесная глушь и вечное молчание. А за лесом опять зеленый простор полей, пашен и густых июньских лугов с целым морем свежей травы по сторонам дороги. И когда едешь утром на ранней зорьке, все кругом искрится от росы и белого тумана; то там, то здесь мелькнет в камышах синяя гладь озера, поднимутся утки и, свистя крыльями, пролетят высоко над головой со своими длинными, вытянутыми шеями.

А там, на тихой речке, с мягкими травянистыми берегами, показалась мельница в купе ракит, с привязанной у плотины лодкой. Вода однообразно шумит, и пенистая влага бежит из-под тяжелого, обросшего зеленью колеса на средину бука. Под этот однообразный шум слышно мирное воркование голубей в мельничном сарае, дощатые стелы которого все забелены мучной пылью.

Или в юности глаза яснее и живее видели божий мир, и он жил тогда и сверкал всей свежестью своих красок, которых теперь отяжелевшая душа уже не чувствует и не слышит…

Но нет, когда проезжаешь после долгого отсутствия по знакомым родным местам, глаз ищет знакомую зелень старинных усадеб, сердце вспоминает густую прохладу их парков, – многих уже нет… На месте их виднеются то кучи мусора и битых кирпичей, то постоялый двор проворного купца, который успел срубить и старый липовый парк, и веселую березовую рощу на бугре. А зеленый, прежде густой и свежий луг, лишившись влаги, стал беден и сух. И трава уже не мочит утренней росой ног до колен, а – редкая – сухо скользит по сапогам, наглаживая их носки до порыжелого блеска.

Исчезли густые кудрявые леса по берегам рек с заросшими густыми оврагами и потайными чащами, в которых еще жили тени страшных разбойников и мерещились зарытые клады с бочками золота. На месте их видны порубки с мелкой порослью и стена обнаженной середины леса, уходящая вдаль прямой линией, где пыхтит паровая лесопилка и поднимается вечерний дымок от костра.

* * *

Дмитрий Ильич с Митрофаном на козлах ехал, глядел по сторонам, и у него было приятное чувство от сознания, что он видит все это в последний раз.

Прежде, увидев кругом тощие пашни, первобытные сохи, вырубленные леса, он непременно задал бы себе вслух вопрос о природе этой нации, как самой безнадежной, лишенной всякого дара творчества. Но сейчас же вспомнил бы об исторических условиях, о связанности и подавленности народа и немедленно взял бы назад свои слова о бездарности. А затронувши исторические условия, пришел бы к основному всегдашнему тупику этих рассуждений, к своей исторической вине.

Теперь же, глядя на все глазами человека, покидающего, быть может, навсегда эти места, он не ощущал ни тяготы, ни вины, ни ответственности. Было только легкое добродушное презрение к обитателям этих безграничных пространств, которые не могут справиться с ними и, очевидно, никогда не увидят лучшей жизни.

«Впрочем, – сказал себе Митенька, – у них нет даже оглядки на это, они просто неспособны увидеть убожества своей собственной жизни и всего, что их окружает».

Но тут он вдруг вспомнил, что не знает, куда он едет и куда везет его Митрофан, сидевший перед ним на козлах и мирно, беззаботно оглядывавшийся по сторонам. Митенька забыл сказать, что ему нужно к Левашевым. И он было хотел спросить Митрофана, куда он его везет, но его вдруг охватила лень и неохота заводить с Митрофаном разговор. Потом, раз Митрофан не спрашивал и иногда поворачивал лошадей то направо, то налево на перекрестках дорог, значит, он знал, куда едет.

А Митрофан не спрашивал потому, что хозяин, конечно, знает, куда едет. И раз он не останавливает его, Митрофана, значит, он едет правильно. Он только иногда задумывался несколько перед каким-нибудь новым поворотом и все ждал, что вдруг он ошибется и хозяин крикнет: «Не туда, пошел налево».

Но, как это ни странно, очевидно, он ни разу не ошибся и чутьем угадывал правильную дорогу, так как ни разу не услышал у себя за спиной окрика хозяина, что не туда поехал. И чем дальше, тем он смелее чувствовал себя там, где встречались повороты или расходились дороги, и сворачивал на ура куда попало.

А хозяин иной раз, оглянувшись кругом, думал: «Куда это его нелегкая занесла?» Но сейчас же ему приходила мысль, что, может быть, Митрофан выбирает кратчайшее расстояние.

Потом Митрофан выбрался на большую дорогу, приподнял локти, подобрался и, крикнув заливисто на лошадей, пустил их вскачь по зеленому простору уходившей в бесконечную даль большой дороги. Впереди виднелись сияющие бесконечные дали и неслись в лицо вместе с рвавшимся в уши ветром.

Лошади, проскакав с версту, догнали двух ехавших с сохами мужиков и, провесив головы, пошли шагом.

Митрофан, опустив вожжи, опять стал спокойно смотреть по сторонам и помахивать кнутиком. И когда мужики с сохами свернули в сторону и стали вдоль межи пробираться к своим загонам, лошади Митрофана тоже повернули за ними, идя шагом и качая сверху вниз головами, наезжали мордами на мужиков и дышали им в шапки.

«Вот едут, – подумал Митенька Воейков, глядя на мужиков, – сейчас будут обрабатывать землю. Но в самом деле, отчего этот народ вышел таким? Положим, что здесь исторические условия, но, с другой стороны, нельзя же все сваливать на эти условия, ведь на что-нибудь человеку даны глаза и голова! А у них даже глаз нет, чтобы видеть свое убожество. Едет, зевает по сторонам, а голова пустая. Ему и в голову не придет задать себе вопрос, почему он едет с допотопной сохой, а не с усовершенствованным плугом…».

Экипаж вслед за мужиками въехал на пашню, и Митенька Воейков то и дело морщился и потирал под ложечкой, так как экипаж сильно встряхивало. Он уже начинал сердиться на Митрофана за его кратчайшие расстояния. «Он, пожалуй, ради скорости по болотам меня будет скоро возить», – подумал он, с раздражением глядя на беззаботную фигуру Митрофана, который, видя, что впереди едут и, значит, знают куда, занялся своими руками, отковыривая на ладони жесткую кожу мозолей. Но Митенька ничего ему не сказал, в надежде, что толчки, может быть, сами скоро прекратятся.

Мужики несколько раз оглядывались на барина, ехавшего неизвестно почему за ними.

– Барин, вы куда едете? – спросил один из них в лохматой зимней шапке и с разутыми длинными ногами.

И оба увидели, как барин испуганно оглянулся по сторонам, а кучер стал несколько нерешительно натягивать вожжи, как бы ожидая сзади окрика. Окрик действительно последовал.

– Ты куда едешь?! – крикнул барин на кучера.

– А что?..

– Как «а что»? Ты знаешь, куда ты едешь? Куда ты на пашню залез? Ну!

– Вот чертовы лошади-то! – сказал Митрофан, оглянувшись по сторонам.

– Ндравные? – спросил другой мужичок в грязном парусиновом картузе.

– Черт их знает, я и не видал, когда они повернули, – продолжал Митрофан, – ехал все правильно, по большой дороге, а она вон где теперь, – сказал он, оглянувшись направо. – С полверсты крюку дали. Ах, черти неладные! Я и то смотрю, что это потряхивать как будто стало.

– Хорошо «как будто», – сказал Митенька, – мне все внутренности растрясло.

– Ну, вы, распустили губы-то, – крикнул Митрофан, сердито дернув вожжи и задрав лошадям морды вверх.

– Ты сам-то не меньше их губы распустил, – сказал Митенька.

На это Митрофан ничего не возразил.

– Ну-ка, господи благослови, напрямик, – сказал он, приподнявшись на козлах и заглядывая вперед, как это делают, когда пускаются вброд в неизвестных местах. И он свистнул на лошадей.

– Тише ты, всю душу вымотаешь! – кричал Митенька, держась обеими руками за края шарабана, как держатся за края лодки, когда едут по опасной быстрине. – Ну, вот, куда ты заехал! Теперь либо целиком по овсу придется, либо в объезд. Еще больше крюку.

А на меже стояли две бабы, рвавшие в мешки траву, и, прикрыв рукой глаза от солнца, смотрели на барина в белом картузе, который крутился по пашне и по овсу.

– Чего их там домовой носит? – сказала одна в красном платке, стоя с горстью сорванной травы в руке.

– Небось, он знает, чего, – сказала другая постарше, в подоткнутой паневе и в рубахе с прорехой на груди. – В прошлом годе так-то ездили-ездили поперек поля, а потом целый клин земли и отхватили. После уже узнали, что это земномеры от казны подосланы были.

* * *

– Ну, куда же все-таки тебя нелегкая занесла? – сказал Митенька.

– А вам куда надо-то было? – спросил Митрофан, натянув вожжи и повернувшись с козел к барину.

– А ты только теперь и догадался спросить?

– Да ведь кто ж ее знал-то, – сказал неопределенно Митрофан и, как бы боясь продолжения разговора на эту тему, стал поворачивать лошадей в обратную сторону. – Должно, дождь ночью будет.

Невдалеке показалась знакомая зелень парка на бугре за церковью. Это была усадьба Тутолминых.

– Недалеко тут и крутились-то, – сказал Митрофан. – Прямо как черт разум помутил.

– Он у тебя по семи раз на неделе его мутит. Ну, поезжай к Тутолминым, а то вон туча зашла. Все равно до дому не успеем до дождя доехать. Вечно одна и та же история: едешь в одно место, попадаешь в другое.

Дождь, правда, надвигался. На юге синела темная грозная туча, и, когда она одним своим тяжелым крылом надвинулась на опускавшееся солнце, вся окрестность вдруг подернулась сумерками. Лес потемнел. Дорожная пыль стала тяжелее. Казалось, что наступает вечер. И хотя не было ни малейшего ветра, туча с своим зловещим седым валом быстро неслась навстречу. Уже передние, черные, разрядившиеся грядами облака были над головой. Жуткий бело-мутный просвет пониже седого вала становился все ближе и все шире захватывал горизонт. Запахло дорожной пылью; набежавший ветер закрутил ее на середине дороги и понес в сторону, на пашню. Стаи мелких птичек, сидевших на межах и кустиках полевой рябинки, тревожно перелетывали па ветру через дорогу. И в лицо уже дул от тучи свежий ветер, пахнущий теплым дождем.

Лошади, раздув ноздри, быстрее побежали навстречу влажному ветру. Колеса завертелись быстрее, оставляя за собой уже четкий отпечаток следа на осевшей дорожной пыли.

Веселая юность любит летнюю грозу: молодая грудь жадно вдыхает запах приближающегося дождя и с нетерпением ждет взблесков молнии и жутких, величественных раскатов грома над головой в то время, как седая завеса дождя быстро идет по полю, разбиваясь в мелкую пыль о сухую землю. Сердце бьется от нетерпеливого желания попасть под дождь и избегнуть его, когда невдалеке уже видна знакомая крыша мелькающей в зелени усадьбы. И через минуту, при ярком взблеске молнии, когда уже немного остается до дома, вдруг проливается крупный теплый дождь.

Вбегаешь через мокрый цветник на застекленную террасу и чувствуешь на рукавах свежий запах летнего дождя. И никогда не бывает так уютен дом, как в этот момент, когда как будто спасся от какой-то веселой опасности и с необъяснимым наслаждением чувствуешь на теле смененное сухое белье и сухой теплый приют в потемневших от грозы комнатах.

XV

Когда экипаж Митеньки Воейкова въехал в темный сумрак липовой аллеи, на кожаный фартук шарабана упала первая большая капля дождя. И вдруг, точно прорвавшись, полил сначала вкось, потом отвесно крупный дождь.

Митенька, весь мокрый, вбежал на парадное крыльцо, на крашеный пол которого с белой дорожкой-ковриком уже доставал мелкой пылью дождь. Очевидно, его увидели в доме, потому что сейчас же парадная дверь, обитая клеенкой и обведенная по краям и накрест тесемочкой, открылась ему навстречу, и на пороге перед ним показалась легкая фигура Ольги Петровны с тем неуловимым оттенком свежести в одежде и завитой прическе, который был ей всегда присущ. Короткая юбка ее шелкового платья, синего с белым горошком, доходила внизу до того места, где кончались ее высокие зашнурованные желтые ботинки.

– Вы что же пропали? – сказала весело Ольга Петровна. – Да он мокрый весь! Снимайте это. Что, насквозь? – Она попробовала его руку повыше локтя тем движением, которое показало Митеньке, что они чем-то свои. – Или нет, вот что… идемте сюда, я дам вам куртку Павла Ивановича.

Они, смеясь, прошли через пустые комнаты в знакомый ему кабинет. Ольга Петровна легким движением красиво сложенной женщины сняла с верхнего крючка из гардероба куртку и бросила ее на руки Митеньки.

– Одевайтесь и приходите.

Митенька еще прежде, чем она ушла, начал отстегивать воротничок и не остановился, когда Ольга Петровна оглянулась на пороге и спросила, не послать ли ему горничную.

– Да, забыла сказать: Валентин сегодня был, искал вас.

– А, хорошо, – отозвался Митенька, сняв воротничок и начиная расстегивать пуговицы тужурки. И потому, что молодая женщина как-то принимала это, он почувствовал себя так свободно, словно отношения между ними определились. И он точно не придавал никакого значения тому, что в ее присутствии начинает делать свой туалет.

Когда Митенька вошел в столовую, он увидел, что там опять торчит вечный Федюков. Но он чувствовал, что внимание хозяйки около него, и потому смотрел на Федюкова почти покровительственно небрежно. Даже тот факт, что на нем была домашняя куртка мужа Ольги Петровны и хозяина дома, придавал ему ощущение спокойствия и какого-то права, которого не имел Федюков, бывший в пиджаке и тугих воротничках.

Дождь припустил еще сильнее. В открытые окна запахло мокрой землей и песком с клумб. Листья выставленных на дорожку под дождь цветов обвисли и вздрагивали от крупных капель дождя. Раскрытые по фасаду дома окна, обращенные в сад, закрывались высовывавшейся рукой горничной. Молния то и дело вспыхивала низко по двору, ослепляя глаза.

Все стояли около окон и смотрели на дождь, вздрагивая при каждом взблеске молнии и ударе грома.

Митенька Воейков стоял рядом с Ольгой Петровной, и она после каждой сильной молнии, с улыбкой на свой испуг, оглядывалась на него. Ему хотелось стать вплотную к ней, чтобы его локоть касался ее. Но он подумал: вдруг ей покажется, что он слишком бесцеремонно истолковал интимность тона, которую она допустила в момент встречи с ним.

Они пошли сидеть в маленькую угловую комнату на диван. Федюков по дороге зашел в библиотеку и задержался там.

– Ну, рассказывайте, что вы там затеяли. Говорят, на Урал с Валентином собрались? – сказала Ольга Петровна, садясь глубоко на диван с ногами и таким голосом, каким говорят, когда вблизи есть третье лицо. Она указала Митеньке место рядом с собой. И, откинувшись назад, закинула одну руку за голову на спинку дивана и смотрела на Митеньку чуть прищуренными глазами, как бы удерживая хитрую, шаловливую улыбку. Улыбка эта могла сноситься к тому усиленному тону, по которому Федюков, сидящий в библиотеке, может подумать о полной благонамеренности их отношений.

Митенька так и истолковал ее.

– Что затеял? Просто захотелось простора и воли, – сказал он, улыбнувшись.

Глаза Ольги Петровны так же были чуть-чуть сощурены, а на губах скользила та же хитрая усмешка, как будто она смотрела на него независимо от его и своих слов.

Широкие рукава ее платья то свободно спадали вниз, то далеко обнажали ее красивые руки, когда она поднимала их. И Митенька никак не мог сладить с глазами, которые против воли останавливались на ее обнаженной руке, особенно белой и полнокруглой у локтя, где с внутренней стороны изгиба в пухлой ложбинке виднелась синеватая жилка. И он не знал: быть ли ему скромным и спокойным и делать вид, что он не замечает обнаженной руки, или, наоборот, быть дерзким и прямо, не скрывая, смотреть на далеко обнажающуюся руку молодой женщины. Тем более что он не знал, чего она от него хочет.

– Да что вам здесь тесно, что ли? – сказала Ольга Петровна.

– Тесно, тесно. – Он при этом загадочно улыбнулся.

– Это вы под влиянием Валентина так говорите.

– Я не настолько слабый человек, чтобы находиться под чьим бы то ни было влиянием, – сказал Митенька опять с тою же улыбкой, точно между ними, независимо от их слов, шла какая-то борьба, как между двумя людьми, испытывающими силу друг друга.

– Ну, это мы еще увидим… – проговорила медленно молодая женщина. У него при этих словах промелькнула тень безотчетного испуга: что, если она вдруг неожиданно потребует от него порыва страсти? У него одно мгновение было такое состояние, какое бывает у безбилетного пассажира, который заявил, что у него есть билет, а потом ему сказали, что по дороге еще будут проверять билеты.

Но он сейчас же справился с собой.

– Ну, посмотрите, посмотрите, – сказал он уже добродушным тоном. Чувствуя около своей ноги ногу Ольги Петровны, он не знал, пошевелить своей ногой или продолжать ее держать неподвижно, как бы не придавая этому значения. Но потом тихонько придвинул свою ногу вплотную к ее ноге.

Ольга Петровна вдруг встала и отошла к окну. Она постояла там, пока Митенька смотрел на нее, не зная, что сказать, потом, тряхнув головой, как бы что-то отогнав от себя, повернулась и сказала громко:

– Однако, Федор Павлович увлекся там книгами. Ну, что же вы замолчали? – прибавила она, снова садясь около Митеньки. Она положила ему руку на колено и уже весело, насмешливо и открыто посмотрела ему в глаза.

– Мне иногда нравятся и минуты молчания, – сказал Митенька, загадочно улыбаясь и как бы давая понять, что его трудно обмануть переменой тона и беззаботным насмешливым видом.

Ольга Петровна, не снимая своей руки с его колена, пристально посмотрела на него.

– Однако вот вы какой… Это становится интересно.

Митенька улыбнулся, как улыбается сильный человек, когда в нем открывают достоинства, являющиеся, может быть, новостью для других, но не для него самого.

Дождь затянулся надолго, и гостям пришлось остаться ночевать.

XVI

После ужина втроем в большой столовой все некоторое время сидели за разговором. Но Ольга Петровна скоро встала и сказала, что она устала и хочет спать.

Простилась и ушла. Митенька Воейков тоже сделал вид, что устал и хочет спать, чтобы отделаться от Федюкова, так как у него было лихорадочное ожидание чего-то, что может случиться.

Митенька спешил еще уйти первым потому, чтобы захватить себе для ночлега кабинет Павла Ивановича, который был в стороне от других комнат и ближе к антресолям, куда ушла Ольга Петровна.

Дверь кабинета выходила в парадную переднюю, куда из столовой падала полоса света на гладкий крашеный пол. В столовой лампу еще не гасили.

«Кто же ее будет гасить?» – подумал Митенька с волнением.

«Придет горничная и погасит», – ответил он сам себе.

И вдруг теперь со всей силой невозвратимости он почувствовал, что все упустил, упустил, когда они сидели на диване. У него теперь при одной мысли о том, что можно и должно было бы сделать, останавливалось сердце и горели щеки. И почему-то тогда, в тот момент, у него, как нарочно, ничего не было. И он сидел каким-то мешком около нее.

Митенька вышел в переднюю и долго стоял, глядя в неосвещенный зал, бывший за столовой, и долго с волнением прислушивался.

Когда он, как ему казалось, слышал чьи-то шаги, у него замирало сердце при мысли, что вдруг Ольга Петровна придет сама к нему. Вдруг на нее налетит неожиданный порыв желания… Но его сейчас же испугала мысль, что у него – когда нужно будет – опять все пропадет.

Когда Митенька убеждался, что он ослышался и никто сюда не идет, весь дом спит, – ему становилось досадно, он чувствовал, что готов был лбом биться об стену, и с отчаянием думал, что неужели в конце концов ему придется скромно ложиться спать и все это кончится ничем.

Митенька опять прошел в переднюю слушать и, приотворив пошире дверь в столовую, не дыша ждал, но в это время взглянул на себя со стороны: человек с высшим сознанием, всего месяц назад работавший над разрешением проклятых вопросов в мировом масштабе, теперь торчит перед дверями первой попавшейся юбки, к которой у него даже нет влечения.

Вдруг в дальнем конце зала мелькнул свет. Кто-то шел со свечой по комнатам. Огонь свечи мелькнул уже определенно сквозь портьеру и отразился в зеркалах.

Митенька с бьющимся сердцем отскочил от двери, вошел в кабинет и остановился, прислушиваясь. Он стоял с растерянным видом и не знал, что делать. Если сидеть в кабинете, она может уйти обратно, а он чувствовал, что это она. Если же выйти в зал, она подумает, что он ждал ее с определенным намерением, и может оскорбиться. Он выбрал среднее: стал ходить по кабинету, выходя из него и доходя до вешалки в передней.

– Вы разве не спите? – спросил его женский голос из столовой.

– Нет, что-то не хочется, – отвечал Митенька, нарочно не спеша подходя к дверям столовой.

Ольга Петровна стояла перед ним в дверях в голубом шелковом капоте с пышными кружевами, с не вынутыми еще из волос гребенками и с высоко поднятой свечой, чтобы лучше видеть.

– Ну что же, может быть, вас взять к себе? Хотите пойти посидеть ко мне?

– С огромным удовольствием, а то я пробовал спать – не могу, читать тоже не могу.

– Отчего же так? – спросила молодая женщина с едва заметной ноткой лукавства и глядя все так же пристально и внимательно на него.

– Я не знаю, – отвечал Митенька, придав своему голосу наивный детский тон.

– Ну, идемте… Только ничего лишнего, а то прогоню сейчас же, – прибавила она, предостерегающе подняв пальчик.

– Кому вы это говорите! – сказал Митенька, почувствовав вдруг необыкновенную свободу и уверенность в себе от мысли, что, значит, ничего не произойдет с ее стороны бурного и внезапного. – Я не Щербаков и не Федюков и никогда своему партнеру не испорчу игры…

Он говорил это и сам удивлялся, откуда у него взялась такая легкость и уверенность выражения. Как будто он безотчетно угадывал, что может поразить и заинтересовать эту опытную и много испытавшую женщину. И он с удивительной свободой и естественностью становился на позицию такого мужчины, который уже прошел всю тонкую науку страсти.

Даже Ольга Петровна обернулась и с явным удивлением и заинтересованностью продолжительно посмотрела на него.

– У вас глаза невинного ребенка, но последние слова – слова очень развратного человека, – сказала она, – но во всяком случае с вами очень… – Она не договорила, быстро повернулась и пошла впереди него через столовую и неосвещенный зал с его высокими окнами.

Гроза еще продолжалась. Молния часто вспыхивала то в одной, то в другой стороне, и на мгновение делались видимыми гнущиеся в одну сторону деревья парка и на фоне их косые линии дождя.

– Здесь ступеньки, осторожнее. – И они стали подниматься по крутой узкой лесенке с точеными столбиками перил.

Митенька шел по лестнице и глазами третьего лица или будущего времени смотрел на этот момент: он ночью, когда на дворе гроза и дождь и никто не может помешать, идет в спальню красивой молодой женщины. Он сейчас же подумал о том, что, может быть, нужно взять ее за талию или за открытую до локтя руку, которой она приподняла капот, поднимаясь по крутым ступенькам, и вообще как-нибудь прикоснуться к ней, тем более что тонкий шелк ее капота, пахнувший дорогими духами, был около самого его лица.

Но он не знал, хорошо ли это будет после его слов о тонкой игре.

Один раз она даже вдруг остановилась на лестнице, так что он мог от неожиданности совсем надвинуться на нее и всем телом прикоснуться в темноте к ее телу, скрытому только под тонкой шелковой тканью. Может быть, для этого она и остановилась. Но Митенька, как нарочно, некстати оказался внимателен и не столкнулся с ней.

– Подождите, не входите сюда… – сказала Ольга Петровна, подойдя к широкой низкой двери в коридоре низких антресолей, и, повернувшись к Митеньке, подняла палец с улыбкой, которая говорила, что хоть ему и многое позволено, но все-таки он не должен видеть в спальне молодой женщины некоторых вещей.

Она вошла в комнату, что-то передвинула там, потом ее торопливые шаги прошли через комнату, и скрипнула в углу дверца гардероба.

Митенька с замиранием сердца прислушивался к этим звукам, стараясь угадать, что она может убирать.

– Вот теперь идите. – Открыв дверь, она приподняла обнажившейся дальше локтя рукой мешавшую пройти портьеру с бахромой из шариков и пропустила Митеньку в комнату.

– Не смотрите на постель и садитесь сюда.

Широкая, темного ореха постель была открыта.

– А я здесь занимаюсь дамскими делами. Если вам не будет очень стыдно, я буду продолжать. – Говоря это, Ольга Петровна взяла что-то с окна, но держала за спиной, как бы в зависимости от ответа готовясь продолжать или отложить свое занятие.

– Ради бога, при мне можете делать всё. Я совершенно не понимаю, что может быть стыдно. Важен не факт, а отношение к нему, и умные люди должны понимать друг друга.

И опять он увидел, как ее взгляд продолжительно остановился на нем и показал ему, что у него опять сказалась удачная фраза.

– Ну, хорошо. Это чулки. Перебираю и отыскиваю дырки. А это кое-что другое… Ну, рассказывайте.

Она уже держалась просто, открыто и собранно, не так, как на диване, как будто прежний тон был уже слишком рискован для этого места, где они находились. Но этот ее новый тон с посвящением в тайны женского туалета был по-новому приятен Митеньке. Приятно было сознание, что она, красивая светская женщина, сделала совершенно необычную вещь: впустила его в свою спальню и при нем, не стесняясь, делала то, чего не стала бы делать при других, даже более близко знакомых мужчинах. И ему искренно хотелось оправдать ее доверие и доказать, что он умеет, когда нужно, держать себя в руках, хотя бы страсть кипела и бурлила в нем, и не испортит настроения бестактной и нежелательной вспышкой.

Ему хотелось даже, чтобы она пошла еще дальше в направлении их особенной близости. И тогда он оправдал бы ее доверие.

– Мне сейчас почему-то очень хорошо с вами, – сказал Митенька, невольно опять придав своему тону простоту и доверчивость ребенка.

Ольга Петровна, продергивавшая иголку с ниткой, подняла на него глаза и несколько времени смотрела на него, как будто она все старалась понять, искренно он говорит или хитрит. И, видимо, решив первое, сказала:

– Я так и хотела, чтобы вам со мной было хорошо, а не плохо. Вы, должно быть, много дурного слышали обо мне?

– Нет… что дурное… я ничему не верю…

– А все-таки, значит, слышали?.. Что вы слышали? – сказала молодая женщина, опустив голову к шитью, как бы занявшись им, но видимо ожидая ответа.

– Ведь при желании можно истолковать как угодно и то, что я сижу у вас в спальне ночью, в особенности если меня увидел бы кто-нибудь выходящим отсюда, – сказал Митенька, – но ведь на самом-то деле мы… – Он покраснел, не договорив.

– Люди очень похотливы, но трусливы, – сказала Ольга Петровна, не поднимая головы. – И поэтому они всегда злы на тех, кто отличается свободой и смелостью. В каждом шаге такого человека они ищут определенного, чему они втайне завидуют, но на что сами не решаются по своей трусости.

– Я совершенно так же думаю об этом.

– Вы очень милый… – сказала Ольга Петровна, подняв голову от шитья и с внимательной лаской вглядываясь в глаза Митеньки. Отбросив работу, она положила свою руку с золотой змейкой-браслетом на его руку и несколько времени совсем по-иному смотрела ему в глаза. Митенька не знал, какое теперь ему придать выражение своему лицу, и немного растерялся.

– С общей точки зрения я очень дурная женщина, а вы… так мне кажется, совсем еще нетронутый, и мне сейчас тоже хорошо с вами, пожалуй, совсем по-новому хорошо. А я люблю новое. Может быть, в этом и есть главная моя вина… Сядем сюда. Только постарайтесь быть таким же умным…

Они сели на маленький диванчик, стоявший около спинки постели, почти прикасаясь друг к другу. Но Митенька нарочно подвинулся, как мог, дальше от нее, чтобы она убедилась, что не ошиблась в нем, доверившись ему. И когда его рука нечаянно прикасалась к ее полному бедру, теплота которого ясно ощущалась под тонким шелком, он как бы испуганно отдергивал ее.

– Почему мне сейчас так необыкновенно хорошо? – как бы с живым удивлением невинности сказал Митенька. – Я вот так мог бы сидеть с вами до самого рассвета. И не только сидеть, а… ну что хотите… – прибавил он, покраснев, – и тогда я мог бы оставаться таким же умным…

Ольга Петровна повернула голову к Митеньке и несколько времени как-то странно смотрела на него.

– Я не знаю, какой вы… – проговорила она, глядя на Митеньку все с тем же напряжением желания понять что-то в нем, – такой ли вы, каким кажетесь: ребенком, который сам не понимает, что говорит, или вы совсем другой… чего я не допускаю, судя по вашим глазам…

– Я не знаю, какой я, – проговорил Митенька, но таким тоном, который как бы предоставлял ей самой догадываться о том, какой он. Ему понравилось то, что он для нее непонятен, и он нарочно тихонько подвинул свою ногу так, что она соприкоснулась с ее ногой.

Ольга Петровна не приняла своей ноги. И только закрыла глаза рукой. Потом вдруг повернула голову и несколько времени смотрела на Митеньку, закусив губы.

Митенька испугался и отвел свою ногу.

– Я вам сейчас скажу одну вещь… – проговорила Ольга Петровна, глядя на него прищуренными глазами, как будто она испытывала собеседника, прежде чем решиться сказать ему.

– Какую?

– Я не знаю, отдаете ли вы себе отчет в том, что делаете, но вы понимаете, что… с женщиной нельзя так… – Она не договорила.

– Что нельзя? – спросил Митенька удивленно и с облегчением, что все сошло благополучно и ничего позорного она для него не сказала, даже наоборот – после ее слов он почувствовал свое превосходство. Он даже нарочно спросил преувеличенно удивленным тоном, который показывал, что он прекрасно все понимает, но играет с ней, как кошка с мышью. И он уже определенно тихонько прижал свою ногу к ее ноге.

Ольга Петровна сидела несколько времени неподвижно, не отнимая своей ноги, потом вдруг порывисто встала, но не отошла, а стояла несколько секунд около Митеньки спиной к нему. Митенька не знал, что ему делать дальше.

– Идите спать… – сказала она, не оборачиваясь и как-то особенно резко.

– Почему?

– Идите… уходите! – повторила Ольга Петровна нетерпеливо, почти раздраженно.

Митенька, точно напрасно обиженный ребенок, встал. Она молча проводила его до двери. И когда он, сделав грустное лицо, оглянулся на нее в дверях, в глазах ее мелькнуло колебание, как будто ей стало жаль отпустить его, обиженного окриком. Близко подойдя к нему, как бы желая загладить свою резкость, она на мгновение задержалась в нерешительности. Потом неожиданно охватила его шею своими полными обнаженными руками и больно сдавила его губы до зубов своим влажным раскрывшимся ртом. Но сейчас же быстро оттолкнула его и крепко захлопнула за ним дверь.

В глазах Митеньки пошли круги, когда он очутился уже в коридоре перед запертой дверью. Стучать в дверь и просить в щелку впустить его – ему показалось уже глупо.

Сойдя вниз, он почти столкнулся с Федюковым, который не спал и выходил на балкон. Федюков от неожиданности уронил спички, а Митенька быстро проскользнул в кабинет, ничего ему не сказав.

* * *

Наутро Митенька Воейков с волнением, которого он не мог в себе побороть, ждал встречи с Ольгой Петровной.

Она долго не выходила. Митенька нарочно сделал вид, что рассматривает книги в стеклянных шкафах вдоль стены коридора, через который она должна была проходить. Ему хотелось дождаться ее, чтобы увидеть застенчивую, виноватую улыбку женщины, которая много позволила, а теперь, при дневном свете, ей немножко стыдно смотреть в глаза.

Иногда горничная, скрывая от него, проносила наверх какие-то вещи, имевшие, очевидно, отношение к интимной стороне туалета молодой женщины. И он чувствовал приятное ощущение от сознания что горничная прячет от него, как от постороннего мужчины, не зная и не подозревая того, что он имеет ко всему этому близкое отношение.

Но, когда вошла Ольга Петровна, свежая от умыванья, только что завитая, в другом, чем вчера, платье, – в ней не было никаких следов перемены, которую Митенька ожидал найти в отношении к себе. Не было ни виноватой, застенчивой улыбки, ни смущенного взгляда. Она бодро и открыто взглянула на него и сказала естественно громко и свободно:

– Доброе утро. Вы уже встали, и Федор Павлович тоже? Должно быть, давно уж хотите кофе.

Говоря это, она не только не делала искусственно спокойного вида, а, очевидно, давно уже забыла обо всем или не придавала случившемуся вчера никакого значения.

Когда Митенька с Федюковым уезжали, она попрощалась с ним в гостиной и не вышла в переднюю.

Митенька Воейков, садясь в экипаж вместе с Федюковым, который возился со своими капюшонами и никак не мог усесться, смотрел украдкой на окна и все ждал увидеть где-нибудь смотрящие на него украдкой женские глаза. Но окна были пусты. В них никого не было видно…

XVII

Федюков долго молчал и мрачно смотрел по сторонам.

День был пасмурный, мягкий и теплый, какие бывают в июне после ночной грозы. В освеженном воздухе пахло теплой влагой и омывшимися цветами. Дорога, несмотря на прошедший дождь, была не грязная. Сухая земля впитала всю воду, и колеса катились по влажной дороге мягко, без стука и пыли. Только когда въезжали в лес, лошади шлепали по лужам и сильнее пахло лесной свежестью и зеленью после обильного дождя. Все поляны густо заросли травой, которая после грозы была особенно свежа. А придорожные кусты орешника, которые лошади задевали постромками, стряхивали с себя целый дождь капель.

– Вы мне перебили дорогу… – сказал вдруг Федюков, – но я на вас не сержусь и вас не виню. Я все понял… Проклятая жизнь и проклятая судьба! Почему она всегда непременно преследует того, кто выдается над общим уровнем? Всегда… В душе, здесь, – сказал он, распахнув борт пыльника и выглянув из-за капюшона на Митеньку, – целые миры, а в жизни у меня сплошная ерунда и чушь. Я скиталец. Скажите, куда мне приклонить голову и что мне делать? У меня нет никакого дела.

– А вы нигде не служите?

– Прежде служил. Но потом увидел, что не могу. Противно делать то дело, которое неизмеримо ниже нашего сознания. А все общественные дела именно таковы. Да и потом, что можно делать в такой стране, где существует правительство, подобное нашему? Как подумаешь, что это ему пойдет на пользу, так охватывает отвращение.

– Совершенно верно, – горячо согласился Митенька. – Я даже думаю, что с такими мыслями (а я придерживаюсь таких же мыслей) едва ли возможно участие в деятельности какого бы то ни было правительства.

– Вот!.. – сказал Федюков, выставив из рукава указательный палец по направлению к Митеньке. – Я думал об этом, но боялся испугать вас крайностями.

– О, пожалуйста! – воскликнул Митенька. – Чем угодно можете испугать, только не крайностями.

– Вы честный и благородный человек, – сказал взволнованно Федюков, пожав Митеньке руку, как будто почувствовав к нему внезапную любовь.

У Митеньки тоже пробежало что-то вроде холодка и дрожи от внезапного чувства.

– И заметьте, – сказал опять Федюков, – чем личность глубже, тем жизнь вокруг нее отвратительнее и бестолковее. Я вам про себя скажу. Вот хоть дома у меня… Про обстановку я уж не говорю – грязь и беспорядок – это все чушь, поверхностное, внешнее. Но вы семейную жизнь возьмите: жена у меня старая, неинтересная, вечная зубная боль. И спросите, почему я на ней женился и бросил свою первую жену, своего ангела-хранителя? Не знаю. Ей-богу, не знаю! – сказал Федюков, подняв к сжатым плечам руки с выставленными к собеседнику ладонями и тряся отрицательно головой.

– Но почему же?.. – спросил Митенька. Федюков, не отвечая и как бы не обращая внимания на вопрос Митеньки, продолжал смотреть на него.

– Рок!.. – сказал он вдруг неожиданно громко в лицо собеседнику и широко раскрыв при этом глаза. Потом, отстранившись, некоторое время молча смотрел на Митеньку, как бы изучая впечатление.

Митенька вздрогнул от неожиданно громкого голоса и, смутившись, не знал, что ответить.

– И вот теперь, судите сами, каковы у меня соотношения между моими внутренними и внешними условиями? Во внутренней жизни поднялся до высших вершин, черт ее знает куда! А рядом со мной грязь, жена с зубной болью, ревность к молодой няньке. Вот вам параллели. Да еще необходимость изворачиваться и добывать деньги.

Митенька невольно вспомнил, что Федюков должен ему сто рублей, обещал отдать на другой же день, а целый месяц и не заикается об этом. Потом вспомнил, что сам должен Житникову ровно столько же времени.

Федюков, опустив голову, сидел некоторое время в унылой неподвижности. Потом вдруг сказал убежденно и с сильным подъемом:

– Вы редкий человек.

Он, неизвестно из каких причин, почувствовал дружбу, почти любовь к Митеньке Воейкову.

– Только тогда и живешь, когда встречаешь таких людей, а ведь все остальные, – между нами, – такая дребедень… Я не сержусь на вас. Только, голубчик, будьте осторожнее с женщинами, они лгут во всем. А ее бойтесь больше всего. Это – сама хищность. Она вымотает из вас всю душу и бросит потом, даже не взглянув на вас.

У Митеньки было такое ощущение, что, если бы он не имел успеха у Ольги Петровны, Федюков не почувствовал бы к нему такого прилива дружбы и откровенности. И он, чувствуя свое превосходство и как бы боясь обидеть им Федюкова, с особенным вниманием и готовностью слушал его напутственные предупреждения относительно той женщины, у которой тот сам не имел успеха и теперь в порыве дружеских чувств уступал ее другому.

– Встретился с вами, и все вдруг всколыхнулось, что здесь заключено, – сказал Федюков, ударив себя по груди. – А вот и мои палестины. – Он показал из экипажа пальцем направо. Митенька Воейков увидел среди поля плоскую крышу дома с стеклянной вышкой. – Голубчик, заедемте ко мне. Познакомлю вас с женой. Она удивительный человек. Нет, вы не имеете права отказываться во имя того, о чем мы сейчас говорили. И это только начало: что успеешь сказать за один час дороги? Если бы вы знали, какой в душе праздник, когда встретишься с человеком, которому близко все твое самое сокровенное! Жена как будет рада. Вот наговоримся! А вот, кстати, и она стоит на балконе.

Федюков достал платок и помахал им. Стоявшая на балконе женщина с завязанной щекой ничем не ответила на это приветствие и скрылась.

XVIII

Усадьба Федюкова стояла среди голого поля, подставляя свои бока всем четырем ветрам. В летний зной некуда было укрыться от солнца, которое немилосердно палило, зимой нельзя было пробраться через сугробы.

Это было тем более странно, что невдалеке была тенистая березовая роща и старый заросший пруд с торчавшими посредине почерневшими сваями. По объяснению самого Федюкова, он нарочно построил усадьбу не около старинного пруда и рощи, а среди голого поля потому, что терпеть не мог, как он выражался, «быть продолжателем» и пользоваться чужим наследием. А уж если начинать что-нибудь, так на чистом месте.

Дом был выстроен с широким размахом, из хорошего соснового леса, с просторными террасами на юг и на север. В нем было почти все окончено, только у парадного крыльца не было сделано соответствующего схода со львами, как задумано было Федюковым. Львов как-то не собрались выточить, и поэтому временно были положены две доски с прибитыми к ним планками, вроде того, как делается в строящихся домах и церквах, чтобы было по чему всходить каменщикам, таскающим кирпич, и чтобы ноги не ехали назад.

Да на вышке не было еще вставлено стекол, и ветер гулял и свистел там, как на колокольне. Так что, вместо приятного удовольствия от обозрения горизонта по вечерам, кухарка распорядилась вешать туда белье после стирки, да еще сюда же кто-то ухитрился определить выброшенные лукошки с хлопьями, в которых гусыни выводили гусенят.

По двору было разбросано много каких-то причудливых строений: высоких, с большими окнами, низких, плоских с маленькими полукруглыми окошечками, посаженными очень высоко, как делается в беговых конюшнях. Торчало несколько труб, похожих на фабричные. Все эти строения были расположены на большом друг от друга расстоянии. Все они должны были соединиться друг с другом аллеями, но не соединились.

– Вот размахнулся было как, – сказал Федюков, вылезая в своем длинном пыльнике из коляски и широко размахнув по двору рукой. – Сколько было силы и молодой энергии, когда начиналось все это! Это у меня тут масляный завод… будет, – прибавил он, увидев недоумевающий взгляд собеседника, – там конюшня, а тут пруд… тоже будет. А это – аллея к выезду была. Черт их знает, половина липок отчего-то засохла, а половину мужики подергали, от собак отгоняться. Но все это чушь, – сказал он вдруг со скучающим видом. – Допустим, все это я докончу, масляный завод оборудую лучше, чем у чухонцев, львов выточу, аллеи будут… А для чего? Что же дальше? И потом, это значит еще крепче привязать себя к месту, оставить раз навсегда какую-то великую надежду. Ну, пойдемте в дом, жена, наверное, с самоваром ждет. Вот наговоримся с вами.

Но, когда приятели вошли в дом, оказалось, что жена не ждала с самоваром. Очевидно, гости, привозимые Федюковым, были здесь не редкость, и их встречали без распростертых объятий.

В большой, неуютной столовой с голыми стенами из сосновых бревен стоял посредине стол с разложенными выкройками, мотком ниток и брошенными ножницами. Вокруг расположились стулья с точеными дубовыми спинками. У двух из них были сломаны ножки, и они, выбыв из строя, стояли около печки, склонившись друг к другу для взаимной поддержки.

На полу был сор, окурки, сметенные с подоконников, брошенный посредине пола веник, и валялась тряпичная кукла с выдернутой ногой.

Хозяин куда-то ушел, и Митенька Воейков остался ждать, осматриваясь в этой пустой комнате. Он слышал, как Федюков что-то преувеличенно оживленно рассказывал в соседней комнате. И, судя по его оживлению и упорному молчанию другой стороны, было видно, что ему мало верили. Тем более что Митенька слышал, как Федюков упомянул имя подрядчика, у которого он будто бы был, и страшно устал от дурацких разговоров о деньгах. Потом было слышно, как Федюков отдохновенно сел на диван и начал уже беззаботно болтать. Это продолжалось довольно долго.

«Да что же он, забыл, что ли, про меня, – подумал Митенька. – И зачем поехал к нему, неизвестно. Поехал бы к Ирине, сидел бы около нее сейчас. Каждый раз оказываются у меня на пути внешние препятствия». Потом он слышал, как Федюков с кем-то говорил в кухне и смеялся так благодушно и не спеша, как будто у него никакого гостя и не было. Потом он появился в дверях, и одно мгновение у него был такой взгляд, как будто он удивлялся, кого это еще нелегкая к нему принесла. Но, сейчас же плюнув, крикнул, повернувшись в дверь:

– Да, самовар поставьте!.. черт, забыл совсем. Поскорее поворачивайтесь, – прибавил он таким тоном, каким говорят, когда знают, что десяток слуг бросятся исполнять приказание. – Сейчас самоварчик подадут, вот тут уж мы с вами поговорим.

Но вид у него был несколько сконфуженный и как бы связанный.

– Хорошо бы на вышке поговорить, там никто бы не помешал, но что за негодный народ: лукошек туда каких-то натащили с курами.

Дорожного разговора он не возобновлял, все куда-то вскакивал, а когда садился около гостя в кресло, вытянув ноги, то начинал рассматривать свои ногти с таким видом, как будто гость ему уже нестерпимо надоел своим торчанием и он не может даже придумать, чем его занимать и о чем говорить.

– Нет, на вышке было бы лучше, – сказал Федюков через некоторое время.

Но когда Митенька говорил, что он поедет, Федюков махал на него руками, чтобы он и не думал уезжать без чаю.

Тогда Митенька садился опять, тем более что ему, как на грех, хотелось пить.

– Черт ее знает, надоел этот беспорядок, – сказал Федюков, оглянувшись по комнате и с озлоблением поддав ногой куклу. – Только и успокаивает мысль, что все это временно. И потом жить с человеком низшей ступени, которого не любишь… ужасно тяжело. Да! Анна Федоровна нездорова и не может сейчас выйти. Просит извинить. Жить с человеком, который тебя не понимает, – ужасно. А тут еще эта история с нянькой. Вообще все скверно на этой сквернейшей из планет, – сказал он, попробовав улыбнуться, но сейчас же опять задумался.

Дмитрий Ильич, видя, что самовара нет, разговора тоже никакого нет, решил попробовать уехать. И когда он встал, готовый побороть все уговоры хозяина остаться, Федюков тоже встал, рассеянно пожал гостю руку и с унылым видом, поглаживая ладонью голову, пошел проводить его до передней. Как будто они уже наговорились, никакого чаю не ждали или уже напились.

– Ну, что, дело с продажей имения идет? – спросил уныло Федюков, помогая гостю одеться.

– Да, Валентин ищет сейчас покупателя, хлопочет, чтобы поскорее уехать. А на днях поедем к Владимиру, он наверное купит.

– Ох, мать моя! – вскрикнул Федюков, ударив себя ладонью по лбу. – Жена сказала, что он перед нашим приездом заезжал сюда, искал вас. Она немножко недовольна им, он заговорился с ней и выпил весь портвейн и мадеру, купленные к именинам.

– Значит, нашел покупателя, – сказал тревожно Митенька, не слушая замечания о портвейне. – Ну, в таком случае я лечу.

– Ох, счастливец… – сказал грустно Федюков, провожая гостя. И прибавил: – Через неделю третье заседание Общества, приезжайте.

Дмитрий Ильич сел в экипаж и, заставив себя улыбнуться, оглянулся с прощальным приветом на хозяина.

Когда он уже выехал на большую дорогу из усадьбы, проехав аллею из хворостинок, он вдруг услышал позади себя крик.

Дмитрий Ильич оглянулся.

На вышке дома, высунувшись до половины в окно, стоял Федюков, махал рукой и кричал:

– Самовар готов! Куда же вы поехали? Чай пить! Чай пить!

XIX

Третье очередное собрание Общества было назначено 16-го числа. И когда на нем появился Валентин, он бы встречен с шумной, почти восторженной радостью, как человек, которого только счастливый случай задержал еще на несколько дней среди друзей, уже оплакавших его отсутствие.

– Ну, что же, вы вернулись? – спросил предводитель, подходя к Валентину, и, ласково улыбаясь своей стариковской улыбкой, потрепал его по плечу.

– Да, на несколько дней пришлось отложить поездку по чисто деловым соображениям, – сказал Валентин, сейчас же вставая и принимая тот неуловимо корректный и внимательный вид, который был ему свойственен.

– Так, так… Делового участия принимать в заседании, конечно, не будете уже, так только – послушать и посмотреть?

– Да, князь, только послушать и посмотреть, больше ничего не успею.

– Что же, едете ради новизны впечатлений или с научной целью, исследовать край?

– С научной целью, – сказал Валентин, все так же почтительно корректно, в то время как князь, перебирая пальцами правой руки свою длинную седую бороду, с улыбкой, от которой морщилась кожа у глаз, ласково, снисходительно смотрел на Валентина, как смотрит старик, занимающий высокое положение, на молодого человека своего круга, который проходит сейчас все то, через что когда-то и он проходил в молодости, и все это ему уже наперед известно.

А кругом собралась целая толпа любопытных, которые смотрели на Валентина, точно на путешественника, вернувшегося из дебрей Африки.

Это заседание, собственно, было посвящено речам. Но в два прошлых заседания уже успели наговорить столько, что больше, казалось, и некуда. Поэтому заседание должно было пройти, по заявлению председателя, под знаком: «Довольно слов, пора приняться за дело».

– Объявляю заседание открытым, – сказал Павел Иванович. Он, нахмурившись, сел и, наклонившись к поместившемуся справа от него Щербакову, пошептался с ним, как шепчется с помощником мастер, пустивший машину в ход и знающий, что все части ее сами придут в движение.

Действительно, части ее сейчас же пришли в движение.

После выскочившего было Авенира, которого сейчас же две руки потянули обратно за блузу и заставили сесть, поднялся предводитель. Он, улыбаясь, как бы подготовляя к тому, что сказанное им будет приятно и не без некоторого юмора, сказал:

– Господа, два прошлых заседания у нас прошли очень… шумно. Я вполне понимаю, что у всех великое рвение к самостоятельной творческой работе, а не на помочах у власти…

– Верно… – крикнул Авенир, вскочив. Но в него сейчас же опять вцепились две руки сзади и осадили. Очевидно, приняты были меры к тому, чтобы его караулили.

Предводитель, все так же тонко улыбаясь, оглянулся в сторону Авенира, как бы прося его подождать и послушать дальше, с чем он, может быть, уж не так будет согласен.

– Но я осмелился бы советовать, – продолжал предводитель, – быть мудро экономными и тратить меньше слов там, где нужно дело. Нам нужно доказать, что мы являемся мозгом своего народа, его авангардом, спаянным единой целостной волей, возглавляемой более высшей волей – монарха. Эта воля, и только она одна, делала нас сильными, истинными патриотами и примерными сынами своей великой родины, чем может справедливо гордиться русское дворянство.

Улыбка сошла с лица предводителя, и он, начав с шутки, как бы неожиданно коснулся таких струн, которые затронули в нем самое священное для него.

– Ну, это уж не туда поехал… – сказал сзади чей-то негромкий голос.

Предводитель не обратил на него внимания, и, слегка опираясь согнутым в суставе пальцем о край стола, как бы наклоняясь, он, с тем же выражением заканчивая свою речь, сказал:

– Поэтому мы всемерно должны стремиться к наибольшей солидарности и единству с подчинением не за страх, а за совесть возглавляющей нас власти, дабы не растеряться, как овцам без пастыря, и еще раз поэтому: меньше споров и… дело, дело и дело.

Предводитель сел. И это как бы послужило сигналом к нарушению тишины.

Первым вскочил Авенир и так неожиданно, что за ним не поспели руки его сторожей и только схватили воздух вслед за ним.

Он выскочил на середину, чтобы его не дергали сзади, и, подняв вверх правую руку, крикнул:

– Прекрасно… я скажу только два слова, а затем дело, дело и дело.

При этом Авенир с каким-то подчеркиванием взмахивал на каждом слове руками, что, очевидно, указывало на его ироническое отношение к последним словам предводителя.

– Нам предлагают, как я понял, добровольно и даже с восторгом идти в шорах, данных нам оттуда (он ткнул пальцем куда-то в угол потолка), и проявлять свою волю только в указанном направлении. А я вам скажу, что этой сладкой водицей и конфетками нас не купить…

Поднялся шум.

– Это опять дерзкая выходка. Выскочка!..

– Призовите же его к порядку! – кричал плешивый дворянин с дрожащими от гнева руками, порываясь встать. Но его удерживал и успокаивал его сосед.

– Не купить!.. – повторил торжественно и вызывающе Авенир. – И заставить нас молчать вам не удастся. Вы силою вещей должны были дать нам заговорить. И мы заговорили.

– Кто это – вы! – послышались раздраженные насмешливые голоса.

– Мы, народ русский! – сказал Авенир, гордо выставляя свою грудь вперед и делая рукой жест назад, как будто за ним стоял русский народ.

– Ну, зачем вы позволяете ему говорить! – кричал плешивый дворянин, протягивая обе руки к председателю и указывая ими на Авенира. – Таких за решеткой надо держать, а не говорить им давать.

Тут опять поднявшийся шум покрыл все. Чем сильнее одни кричали «довольно», тем ожесточеннее другие требовали продолжения речи. А между этими криками слышалось ровное, дружное гуденье откуда-то сзади.

Даже Петруша, сидевший около Валентина, довольно бодро переводил глаза с одного на другого и оглядывался иногда на Валентина, как оглядывается охотник на приятеля, смотря на происходящую травлю и как бы спрашивая, не пора ли ударить и ему.

Валентин сидел в своей обычной спокойной позе барина, с интересом и благосклонностью смотрящего на приятное зрелище.

Наконец Авенир, по обыкновению покрыв смокшуюся голову платочком, пошел на свое место, еще издали приветствуемый как победитель своими единомышленниками с тех мест, на которых они основались, в левом углу, вдали от стола.

– Здорово, брат! – сказал Владимир. И он возбужденно оглянулся на своих друзей. – Выпить бы теперь в самый раз, – прибавил он негромко, обратившись к Валентину.

Но Валентин погрозил ему пальцем, так как встал Павел Иванович и, нахмуренно глядя на колокольчик, который он повертывал за ручку на сукне стола, заявил:

– Довольно слов, – сказали мы сейчас, – и это сделалось главным лозунгом сегодняшнего дня.

– …и больше дела, – подсказал дворянин в куцем пиджаке.

– …и больше дела, – машинально и послушно повторил Павел Иванович, вызвав этим улыбку дам, которые на этот раз тоже присутствовали в зале.

– На первом заседании мы установили ясно и определенно цели и направление деятельности Общества.

– …Для кого ясно, а для кого и не ясно… – раздался опять неизвестно чей голос.

– На втором разделились на партии и выработали план организации… по крайней мере, так предполагалось… – поправился Павел Иванович, так как уже не один, а несколько голосов завопили вдруг, что пока налицо только каша какая-то, а не организация.

– …С третьего заседания начинается реальная, конкретная работа. Угодно Обществу принять это?

– Хорошо, согласны.

– Конечно, довольно разговоров, – слышались со всех сторон голоса. – А то три недели проговорили, а дела еще на грош не видно.

И так как, в принципе, все были согласны, что нужно бросить слова и перейти к делу, то стали голосовать по отдельным вопросам.

Когда вопрос доходил до Валентина и помощник секретаря спрашивал его мнения и Воейкова, Митенька оглядывался за помощью на Валентина. Происходила задержка. Тут наиболее нетерпеливые кричали:

– Да бросьте вы их! Люди уж одной ногой на Урале, а к ним с ножом к горлу пристают.

Но одно дело было – принципиально согласиться на прекращение прений, а другое дело – каждому удержаться от соблазна хотя бы в двух словах осветить поднятый вопрос.

– Только два слова… Осветить вопрос! – кричал умоляюще кто-нибудь с места и поднимал вверх два пальца, как бы давая реальное доказательство того, что он больше не скажет.

– Два слова, отчего не дать… – сейчас же соглашалось большинство членов, надеясь этой снисходительностью получить возможность для себя урвать одно словечко.

Два слова давали.

Но проходило пять минут, десять, а оратор не хотел сдавать захваченной им позиции у трибуны. И среди крика возмущенных голосов, кричавших: «довольно!», «ближе к делу!», – все больше и больше усиливая до крика и хрипоты голос, старался покрыть все голоса и все-таки быть услышанным, хотя бы и против их воли, – в своих заключительных словах.

А эти слова всегда направлялись в спину враждебной группы, которая уже целиком поднималась на ноги и требовала права защиты и возражения. Не дать этого права было нельзя: во-первых, потому, что тогда заговорили бы не только стулья и полы под ногами враждебной партии, но пошли бы в ход и кулаки, которыми обычно работали по столам, молотя ими напропалую. Да прибавилось бы, как всегда при всяком шуме, гуденье, секрет которого и направление, откуда оно исходило, еще никому не удалось разгадать.

В конце концов вопрос так освещали и забирались в такие дебри принципиальных подробностей, что оставалось только замолчать и переглядываться. Хорошо, что всегда находились молодцы, которые не терялись ни при каких обстоятельствах и «на ура» вывозили запутавшееся дело.

Брошенные предводителем словечки: «От слов к делу» – оказались крылатыми и всех так зажгли, что пришлось объявить перерыв, потому что десятки рук, поднявшись, упорно и настойчиво требовали последнего слова, в котором обещали наметить уже линию самого дела.

В это время приехал Федюков с тревожным видом, и кто-то сказал, что он привез важные, чрезвычайные новости.

Все обступили его.

XX

У Федюкова был необычайно возбужденный и приподнятый вид; очевидно, ему стоило большого труда сдержать себя, чтобы сначала взвинтить любопытство собравшихся, а не выпалить все сразу.

– В чем дело? говорите скорей! – крикнул дворянин в куцем пиджачке, бегая вокруг обступивших Федюкова и отыскивая щелку, куда бы приткнуться.

Федюков ничего не ответил и даже не обратил никакого внимания на восклицание куцего дворянина. Он, казалось, переживал тайное наслаждение оттого, что заставил наконец всех этих людей устремиться к нему и жадно ждать его слов. Видно было, что ему хотелось подольше удержать это положение превосходства и первенствующей роли, чего за ним никто никогда не признавал.

– В стоячее болото упал наконец камень… – сказал Федюков среди воцарившейся тишины. Он несколько секунд молчал, прищурившись.

– Какой камень? Какое болото? – послышались нетерпеливые голоса.

– Болото закипело, – продолжал медленно Федюков, – и его неподвижности угрожает наконец серьезная, долгожданная катастрофа. – Он медленно опустил руку в боковой карман, где у него, очевидно, лежало что-то.

– Да что он несет околесицу?!

– Говорите толком! – кричали с разных сторон, и все, с раздражением переглядываясь, говорили: – Вот чертова способность! Сказать можно в двух словах, в одну секунду, а он завел такую волынку, что всю душу вымотает раньше, чем узнаешь, в чем дело.

– Клюкнул, должно быть, – тихонько сказал Владимир, обращаясь к Валентину.

Но Федюков в это утро нигде не клевал. И вид у него был как у проснувшегося орла. Вдруг он неожиданно выхватил из кармана газету и, не развертывая, а только взмахнув ею, крикнул:

– Убит эрцгерцог Фердинанд!., (он остановился) наследник австрийского престола… (он опять остановился) рукой сербского революционера благородного юноши еврея Принципа…

Все переглянулись, как бы не зная, какое значение придать этой новости, содрогнуться и некоторое время молчать или накричать на Федюкова, что он только напрасно взбаламутил всех. Действительно, все ожидали чего-нибудь серьезного, т.е. касающегося непосредственно каждого или всего собрания, а оказалось, что где-то очень далеко случилось происшествие, никого из здесь присутствующих не касающееся. Все разочарованно повернулись.

– Поменьше бы предисловий делали, – крикнул кто-то иронически. – Он скоро о пожаре с таким же значительным видом будет сообщать.

Федюков сначала растерялся, как теряется актер, после своего лучшего номера вдруг услышавший только одно шиканье вместо аплодисментов. Но потом спохватился и, как бы делая отчаянную попытку удержать ускользающее внимание, потрясая над головой газетой и приподнявшись на цыпочки, крикнул, точно перед ним была несметная толпа народа:

– Этот факт грозит чрезвычайными последствиями!..

– Никакими последствиями он не грозит, – сердито отозвался плешивый дворянин.

– Как никакими?.. – испуганно вскрикнул Федюков и с поднятой еще газетой растерянно оглянулся на сказавшего. – Это тираны несчастной Сербии, и гнев притесняемого народа вдруг прорвался…

– Никуда он не прорвался…

Предводитель Николай Александрович Левашов, стоявший молча, держась за спинку перевернутого стула, вдруг медленно перекрестился и сказал:

– Бедный старик Франц-Иосиф… на его старую царственную голову одно несчастие обрушивается за другим.

Этой фразой он повернул вопрос совсем в другую сторону – простого человеческого сочувствия к горю, постигшему царственного старика. И все на минуту замолчали. Потом, как бы из вежливости выждав некоторый срок, обступили Федюкова и вполголоса просили его прочесть подробности, движимые сочувственным желанием узнать ближе о горе, постигшем старика Франца-Иосифа.

– Несколько рук торопливо развернули на рояле газету, и десяток голосов через спины и плечи других наклонились над ней, выкликая вслух наиболее значительные фразы:

«…Убийство на политической почве… убит тремя пулями в область живота и шею».

– Это ужасно, – сказала, содрогнувшись, баронесса Нина, – убивают в области живота…

Когда волнение улеглось и уже спокойно прочитали подробности убийства, всем показалось неудобно в таком настроении приниматься за обычную будничную работу, поэтому единогласно решили перенести заседание на ближайшую субботу. Причем Павел Иванович сказал, что так как и это заседание не удалось посвятить делу и в конце концов опять ограничились только речами, то он предлагает ради экономии времени к следующему заседанию заготовить проекты и схемы работ, чтобы сказались уже реальные результаты деятельности Общества.

– А говорить совсем не дадите? – крикнул Авенир.

Павел Иванович только молча развел руками, как бы показывая, что если бы даже он лично и ничего не имел против, то воля собрания сильнее его личных желаний.

– Значит, тогда здесь больше делать нечего. Ну да подождите, мы вам приготовим пулю…

Все стали подниматься.

– С Владимиром не говорил еще об имении? – спросил Митенька Воейков у Валентина.

– Да что же сейчас говорить? Вот поедем к нему, там и поговорим. У него деловые разговоры вести удобнее, чем здесь, – сказал Валентин.

XXI

У мужиков дела продолжали оставаться все в том же неопределенном положении: землю не переделяли, полей как следует не обрабатывали, – все ждали, что переменится что-то. В чем должна была совершиться перемена и когда именно, никто не знал, но так как все было плохо и тесно, то все знали, что рано или поздно перемена должна произойти.

И так как время было промежуточное, между посевом и сенокосом, то употребляли его или на разговоры у завалинок, или копались на дворах, мастеря что-нибудь.

Бабы в это время ходили к бабкам лечиться. А старушки, нацепив на спину котомки и взяв на руку странническую корзиночку, обшитую холстиной, тянулись по большим и проселочным дорогам с высокими палками в руках на богомолье, к какому-нибудь угоднику за много верст, ночуя под придорожными ракитами и с зарей снова поднимаясь в путь. Только и было это нерабочее время, когда вспоминали, как следует, о болезнях тела и души.

У иного уж давно на руке загноилась громадная рана, но в рабочую пору стыдно как-то было тратить время на такие дела. И потому пользовали дома своими средствами: мазали тестом, кислотой, присыпали сахаром толченым, пока не вываливалась кость или струпьями не покрывалось все тело. Тогда только обращались к коновалу, который, кроме своих прямых обязанностей, занимался частной практикой и отличался свирепыми методами леченья.

Потом, как на грех, по всей деревне стал ни с того ни с сего валиться народ. В одной избе лежало двое в жару и беспамятстве, в другой – четверо, а в иных избах даже напиться подать было некому.

– Вот всегда это время вредное какое-то: подойдет, так и пошло косить, – говорили мужики, – роса, что ли, такая падает, а может, напускает кто.

– Только бы дознаться, все кишки бы выпустили.

Коновал ходил по дворам, мазал всех подряд мазью, от которой больные дня по два лезли на стену, клал ногами на восток и брызгал какой-то водой. Так как он за это ничего не брал и делал только в силу непреодолимой страсти к лечению, то ему не препятствовали делать, что угодно. И только просили, чтобы мазал полегче.

– Чем злей берет, тем лучше, – говорил недовольно коновал, – нежные очень стали.

В своем лечении он придерживался исключительно собственного усмотрения, докторов презирал и почти ненавидел за то, что они пишут что-то непонятное на бумажках, требуют чистоты и дают лекарства, которые приготовляются в городе у всех на виду в аптеке.

И когда из города приехал доктор, которого прислало начальство, коновал обиделся и засел дома.

– Пусть теперь хоть подохнут, – сказал он и прибавил: – Еще больше напущу. Хоть это чужих рук дело, а еще и от своих прибавлю.

Приехавший доктор, осмотрев больных, сказал, что прежде всего надо бояться заразы и соблюдать чистоту.

– А то у вас бог знает что, – прибавил он, оглянувшись в избе кругом, – вишь, развели…

Мужики тоже оглянулись, обведя глазами стены и потолки, но ничего не увидели и не поняли, что они развели.

Привезенные лекарства долго болтали и смотрели на свет, сомневаясь относительно того, что они какие-то бурые, а не светлые, как вода, которую дают все знахарки. И когда со страхом давали больному, то сейчас же спрашивали, едва только он успевал проглотить, лучше ему или нет. А когда тот слабеющим языком говорил, что не лучше, опасливо отставляли лекарство подальше и, махнув на него рукой, говорили:

– Бог с ним…

А кровельщик добавлял:

– Если тебе на роду написано жить, так тут, хоть какая болезнь будь, – нипочем не возьмет, а если уж определенно помереть, тут никакими лекарствами не поможешь.

Старик же Тихон говорил:

– На все воля божья. Господь дал, господь взял…

Но, если микстуру хоть пробовали пить, зато порошки прямо высыпали от греха подальше на улицу, да еще закладывали это место камнем, чтобы скотина не подлизала. Докторские лекарства смущали всех главным образом тем, что никогда не видно было сейчас же вслед за принятием их никакого действия, и потому было неизвестно, что это лекарство делает. Снадобья коновала, хоть и драли до живого мяса, зато действие их было на глазах: откричался дня два – и ладно. Здесь было все ясно и потому не страшно.

Старушки тоже, скрывая свои операции от коновала, мазали всех направо и налево маслом от угодников, брызгали святой водой и ходили к житниковской богомольной спрашивать, какому святому молиться от этой болезни, чтобы не напутать и не потерять даром времени.

А многие старички даже отказывались от помощи, так как считали грехом всякое леченье – из соображения, что, может быть, господь хочет пред лицо свое светлое их взять, а они будут тут упираться и мазями мазаться.

– Если тебе господь послал, то терпи. Может, он душу нашу окаянную очистить хочет или к своему престолу ее взять.

– Когда долго не болеешь, – говорила старушка Аксинья, жена Тихона, – то ровно залубенеешь вся. А как сподобит господь поболеть, так душа ровно и просветлеет вся.

– Как же можно, – соглашался кто-нибудь, – без этого нельзя, без болезни вся душа шерстью обрастет.

– Ежели совесть перед богом чиста, – говорил, стоя с своей высокой палкой, Тихон, – то никакой мази тебе не нужно. Иди смело, ежели господь призывает. Для худого не позовет…

И когда приходили заразные болезни, то валились все подряд, потому что считали постыдным и нехорошим отстраняться от больных, пить и есть из разных чашек, как будто больные стали погаными оттого, что заболели.

– Ежели уж пришло, чашкой не спасешься, – говорил Степан, – а человека обидишь. А Тихон прибавлял:

– Около одной чашки прожили со своей старухой, около нее и помрем…

Умерших обмывали, служили по ним панихиды и, отдав последнее целование, хоронили в прохладной тени старых берез среди покосившихся крестов, на месте вечного упокоения, где стоит среди травы и зелени вечная тишина, куда надлежит и всем лечь в определенный богом срок.

XXII

О том, что Воейков продает имение и уезжает в дальние края, мужики узнали тотчас же и поэтому относились к усадьбе и к тому, что в ней находилось, так, как будто хозяина уже не было.

Постоянно бродили по развалинам ребятишки, бабы, раскапывая ногой или палочкой мусор и отыскивая там что-то. И видно было, что каждая найденная ими полунегодная вещь, вроде ржавой железной оси и лопатки, доставляла им большое удовольствие тем, что она даром досталась.

Помещик видел все это и не запрещал. Вероятно, ему было неловко запретить: подумают, что он из жадности не дает. Ни себе, ни людям.

Иные бегали даже из дальних деревень, сделав вид, что пришли в лавочку, и, как будто невзначай завернув в усадьбу, рылись в мусоре и щебне часа по два.

Иногда кто-нибудь говорил:

– И что за народ глупый, – бежит за десять верст, свои дела бросает. Полдня ухлопает на это, а найдет всего какую-нибудь подкову старую.

– И подкову надо покупать, – возражал другой, – а тут она готовая попалась. Все равно ей было пропадать-то.

– Не одна подкова, – добавлял третий. – Вчерась мужичок из слободки, говорят, машинку какую-то нашел.

– О? Пойтить поискать себе, – сейчас же отзывался тот, который только что удивлялся глупости народа.

Иногда кому-нибудь и действительно попадалась недурная вещь, если он не ограничивался раскопками на местах разрушения, а наведывался мимоходом в сарай или в конюшню.

Благодаря этому Митрофан теперь только и делал, что искал что-нибудь, удивляясь и рассуждая сам с собой, какой это нечистый тут орудует, что вещи на глазах точно смывает.

Каждый, увидев в конюшне на деревянном крюку, вбитом в бревенчатую стену, уздечку или хомут, рассуждал так: хозяин все равно уезжает, ему теперь эта уздечка не нужна. Ты не возьмешь, другой возьмет, потому что ведь это такой народ: разве он тебе упустит, что плохо лежит? Так лучше самому взять, чтобы худому человеку не доставалось.

А там приплелся и Захар Алексеевич. На чей-то вопрос, что ему понадобилось, он сказал, что пришел дровец раздобыться. И сначала, чтобы показать, что ему ничего не нужно, подбирал щепочки. А потом, оглянувшись, не видит ли кто, добрался и до распиленных дров. После этого, чтобы далеко не ходить, перешел на частокол, который проходил недалеко от его избы, и стал дергать сухие колья из него.

– Вот народ-то – вор, – говорил кто-нибудь, проходя. – Еще хозяин не уехал, а уж с него как с мертвого тащат.

И правда, все точно таяло. Беседка в саду стояла тридцать лет, и уж лет двадцать в нее ссыпались первые яблоки. У раскрытой двери в холодке обыкновенно сиживал сторож на чурбачке с трубочкой, и за ним на соломе виднелись вороха пахучих яблок, подобранных под деревьями в обкошенной траве. А потом Иван Никитич, проходя мимо, увидел, что все цветные стекла из окон вынуты.

– Уж и сюда забрались, вот воры-то, – сказал он. – Тут двери хорошие, и их, чего доброго, злодеи поснимают.

Покачивая головой, он пошел было, решив сказать об этом хозяину. А то неловко: чай пить ходит к нему и не может предупредить. Но потом остановился.

– Покуда говорить-то пойдешь, их уж сволокут, – сказал он сам себе. И, оглянувшись на обе стороны, торопливо снял двери с петель и бросил их в малинник, чтобы прийти за ними, когда стемнеет, так как неловко попасться с ними барину: чай пить ходит, а ворует, как последний сукин сын.

И на минуту ему стало не по себе при этой мысли: от роду не воровал ничего, но как подумал о том, что двери все равно украдут, так махнул рукой и, закидав их травой, чтобы не видно было с дороги, пошел торопливым шагом к деревне, но уже не через усадьбу, а кругом, по огородам. Идя же, бормотал, что он только и берет потому, чтобы худому человеку не досталось.

А недели через две кто-то из мужиков, проходя мимо того места, где была беседка, и наткнувшись глазами на пустое место, только посвистал, сказавши:

– Ну, не воры, сукины дети? Все дочиста! Ни сориночки.

Хозяин иногда видел, как Захар Алексеич, согнувшись, тащил на спине бревно или волок доску, подхватив один конец ее под мышку и чертя другим по дороге. Хозяин все это видел и в первый момент чувствовал возмущение при мысли, что его обирают словно покойника. Но потом он давил в себе порыв негодования и говорил себе, что не стоит связываться, так как все равно через неделю это будет для него далеким прошлым. И у него от одного бревна не убудет.

По саду то и дело шлялись телята, спутанные лошади, ребятишки без шапок; выгоревшие на солнце головы их виднелись, притулившись где-нибудь в бурьяне, около кустов смородины или крыжовника. На лугу тоже постоянно виднелись мужицкие лошади, коровы, которые забирались туда, как к себе домой.

Дело, конечно, было не в убытках, – потому что не нынче-завтра поедут к Владимиру, продадут имение и через несколько дней будут на Урале, – дело было в принципе, в том, чтобы дать почувствовать, что они имеют дело не с пустым местом, а с Дмитрием Ильичом Воейковым, и что он, пока жив и никуда еще не уехал, ни одному человеку не позволит каким бы то ни было образом… Но не хотелось связываться и заводить целую историю. И потому он в этих случаях просто отходил от окна, чтобы не видеть, как его живьем растаскивают, и не портить себе настроения.

Иногда кто-нибудь из мужиков приходил по-соседски побеседовать, сидя на нижней ступеньке крыльца и покуривая трубочку. И обыкновенно, – ответив на обычные вопросы помещика о том, какое будет лето, не ожидается ли продолжительной засухи в виду большой жары, какая будет осень, – пришедший, как бы стороной, заводил речь о том, что у него ось сломалась, а достать негде. И хозяин, под влиянием удачно прошедшего разговора, выявившего общность их интересов и легкость общения, говорил с готовностью:

– Пойди возьми на дворе у Митрофана, скажи, что я велел дать.

– Что вы, господь с вами, нешто можно, – вскрикивал мужичок, испуганно замахав руками, – самим нужна, глядишь, будет. Небось и так уж нету, поди разворовали все, окаянные. Ведь это какой народ.

– А если нет лишней, скажи, чтобы снял с телеги, – говорил помещик, чувствуя возбуждение от своего бескорыстия и от потрясенного вида мужика. И повторял еще раз: – Пойди, пойди, ничего, – я привык с вами жить как с своими близкими людьми.

– Господи батюшка, а мы-то!.. Да ты нам все равно, что отец родной.

– Ну вот, я и рад, – говорил хозяин, чувствуя даже мурашки и холодок по спине от чувства умиленного волнения перед своим хорошим отношением. – У меня всегда так, если есть – бери. Конечно, когда иные поступают нахально, тогда… с ними у меня другой разговор…

– Таким прямо голову отвернуть стоит. Им, сукиным детям, только дай волю.

– А когда со мной хороши, тогда для меня большего удовольствия нет, как поговорить с вами просто, по душам. Я помещиков не люблю и с вами чувствую себя гораздо лучше. У меня больше общего с вами, чем с ними.

Почему он говорил это, он сам не знал. Говорилось само, против воли, под влиянием охватившего его чувства внезапной дружбы и любви, благодаря чему хотелось даже отгородиться в глазах мужичка от своего сословия, наговорить в нем чего-нибудь плохого и перейти всей душой на сторону мужиков.

– Вот ты необразованный, грамоты не знаешь, а у тебя ясный взгляд на жизнь, и ты не будешь сок жать из своего брата, потому что тебе понятны и близки интересы трудящихся. А помещики ведь какие есть – он готов ободрать первого попавшегося.

– Это как есть…

– Ни к какой работе они не привыкли, только на вашей шее сидят… А заставь их самих работать да погнуть спину, так вот, как вы гнете, так они и пропадут, как черви капустные. Ни за что не выдержат.

– Нипочем… это что и говорить…

– Иной хоть хорошо относится, потому что чувствует, что не по правде землей владеет, а другой, вот не хуже Щербакова…

– Не дай бог…

– Вот поэтому всегда ближе к народу, чем к своему брату держался, – говорил в волнении помещик.

– Вы – одно слово… таких поискать. Ну, так я пойду, посмотрю насчет оси-то, – говорил проситель. И уходил к сараю.

Если же под руку подвертывалось что-нибудь и кроме оси, он, подумав, откидывал и это, рассуждая, что если барин с телеги готов снять и последнее отдать, так то, что без дела валяется, он и подавно отдал бы.

Благодаря этому не только повычистили, что было на дворе, но и повыкопали прививки в саду, которые все равно бы не принялись у них и погибли, так как в июне дерево не принимается.

Хозяин, однажды увидев в саду одного из мужиков, орудовавшего лопатой около прививка, вспылил и хотел было налететь ураганом на бессовестного нарушителя его прав, но узнал знакомого мужичка, который всего два дня назад был у него, и они говорили по душам. Показалось неловко поймать его за нехорошим делом, и Митенька свернул в кусты, осторожно пригнувшись, пробрался к калитке и ушел в дом.

– Не стоит связываться. Все равно уезжать…

XXIII

С одной стороны, Дмитрий Ильич был доволен тем, что отъезд на Урал отсрочился на несколько дней. Теперь он мог побывать там, куда его тянуло: у Ольги Петровны и у Ирины.

Но, с другой стороны, он чувствовал невыносимое томление от пустоты внешней и внутренней. В самом деле: во внешней жизни – разгром, от нее камня на камне не осталось, а во внутренней нового ничего еще не было. Вероятно, это новое придет тогда, когда переменятся внешние условия, т.е. окружающая его обстановка, – с развалинами на первом плане, – заменится девственными лесами первобытного края.

Он испытывал такое состояние, какое бывает, когда приходится при пересадке ждать очень долго поезда на маленькой станции: от дома оторвался и до места еще не доехал.

Образовался промежуток пустоты между старым и новым. А Дмитрий Ильич не мог жить без постоянного высшего горения, без новых идей, роковых общечеловеческих вопросов, которые он всегда переживал так остро и живо, как что-то, касающееся непосредственно его самого. Это переживание было его делом. И он сейчас оставался без дела.

Вообще освобождение от старого давалось Дмитрию Ильичу много легче, чем созидание нового. Крылись ли причины этого в свойствах его характера или в чем другом, – было неизвестно. Но когда он даже бегло подсчитывал то, что он разрушил в своей жизни, то суммы этого разрушенного могло бы хватить на несколько поколений.

Созданного было сравнительно мало. А если прикладывать к этому созданному мерку пресловутых реальных результатов, так и совсем – ничего. Поэтому, оставшись теперь наедине со своим внутренним содержанием, он чувствовал, что повис в воздухе. С тщетной надеждой оглядывался он на свой пройденный путь, не завалялось ли в каком-нибудь уголке что-нибудь из старья, оставшегося неразрушенным по недосмотру, чтобы заняться им теперь, на перепутье. Но не было уже ничего. Все было разрушено и разметано не хуже построек на дворе. Все ветхие одежды были сброшены. А так как он все время только и делал, что сбрасывал одежды, то вполне естественно, что ему совершенно не было времени думать, во что одеться.

Идти дальше было некуда.

Вернуться назад к наивной вере предков и успокоиться в ней он тоже не мог.

Начинать искать что-нибудь положительное, – которое подвело его тем, что не пришло само на расчищенное место, – уже не было сил. Да и не стоило, ввиду скорого переселения на Урал. И потом никакое положительное, т.е. созидание, не могло дать той силы ощущения, которую давало разрушение, когда одним взмахом ниспровергались тысячелетние святыни без всякого затруднения и хлопот.

Оставалось теперь разрушить последнюю свою веру – в народ, что он, собственно, уже и сделал, подав на него жалобу.

Дмитрий Ильич испытывал невыносимое томление. Из домашних дел ни на что не поднимались руки, все по той же причине, что скоро уезжать. Приходилось жить в грязи, в беспорядке.

И вот теперь, вместо прежнего выброшенного содержания, явилось во всей силе то, что когда-то было под строжайшим запретом: женщины.

XXIV

Женщины – это был самый сильный яд, отравлявший в юности душу Мити Воейкова. Именно потому, что женщины по его канону относились к запретной области. О них он даже не имел права думать, как человек общественного подвига и как человек высшей ступени сознания.

Теперь же, когда он в один день стряхнул с себя ветхие одежды всяких высших повинностей, доступ к источнику сладкого соблазна был открыт.

Если прежде он боялся, как греха и измены себе, подойти даже к той женщине, которая его особенно влекла к себе, то теперь он, не сопротивляясь, шел навстречу каждой женщине, едва только видел, что она остановила на нем внимательный взгляд. И, точно вознаграждая себя за потерянное время юности, боялся пропустить каждый случай, хотя бы у него не было в данный момент никакого влечения; в этом случае он надеялся, что, может быть, они явятся потом.

Наконец, он просто не мог противиться чувству, даже не своему, а чувству той женщины, которая обратила на него внимание, потому что было как-то неловко не ответить ей ничем.

Поэтому выходило так, что Ирина думала, что он ее любит, а Ольга Петровна думала, что в нем кипит страсть к ней. В действительности у него была только мучительная жажда пережить, испытать хоть раз любовь или страсть до забвения себя.

И, точно боясь быть уличенным в отсутствии этого, он каждой говорил то, чего она ждала от него, и говорил больше того, чем в нем было в наличности.

Может быть, Ольга Петровна была не та, которая бы только одна могла зажечь в нем страсть и любовь. Он знал, что многие сильные волей мужчины к десяти женщинам, к сотне, к тысяче, – остаются холодны и безразличны, но к какой-нибудь одной из тысячи горят безумной страстью, теряют волю или чувствуют глубокую самоотверженную любовь, ради которой они способны пожертвовать жизнью.

Поэтому нужно бы было просто отойти и ждать этой единственной. Но тут возникало соображение, приводившее его в отчаяние: а что, если у него и с этой единственной будет то же?..

И он уже, из боязни пропустить все, хватался за каждый случай, за каждое едва мелькнувшее в нем желание к определенной женщине, в надежде, что это желание как-нибудь разгорится.

Он завидовал тем сильным мужчинам, которые, при всей страстности своей натуры, могут отталкивать от себя любовь женщины, которая им не нужна, и, несмотря ни на какие препятствия, добиваться любви той единственной, которая для них одна из всех желанна.

Он же сам, с одной стороны, не мог бы противиться желанию ни одной женщины, с другой – у него не было и, вероятно, никогда не могло быть такой женщины, присутствие которой зажигало бы в нем страсть и желание до самозабвения.

XXV

Митенька решил, что, пока Валентин будет возиться с продажей имения да еще повезет его к Владимиру, он успеет съездить к Ирине. Конечно, он знал, что Ирина не легкомысленная девушка и обольстить ее было бы подлостью. А серьезных намерений, ввиду отъезда на Урал, у него, конечно, не могло быть. Но его все-таки тянуло побыть с ней лишний час. И, конечно, его приезд ее обрадует. А отчего не доставить радости человеку? Тем более что его положительно угнетал вид развалин на дворе, собирать их не стоило, потому что все равно уезжать, а смотреть на них и видеть, как из усадьбы все тащат, что попало, тоже было не особенно приятно.

Когда Митенька сел в шарабан и поехал к воротам, он старался заставить себя думать только об Ирине, как бы желая сосредоточить на ней все свое чувство и вызвать в себе любовь к ней.

Он выехал за деревню, где были гумна и конопляники. Из-за высоких верхушек огородной конопли виднелись потонувшие в ней соломенные крыши овинов и сараев.

На самом последнем, знакомом ему гумне Дмитрий Ильич увидел красный девичий платок, который мелькнул и опять скрылся за высокой коноплей. Но, когда Митенька, немного задержав лошадь, проезжал мимо самого гумна, он вдруг с забившимся сердцем увидел Татьяну. Она дергала деревянным крюком из омета старую прошлогоднюю солому и, опустив в руках крюк, раскрасневшаяся от работы, оглянулась на стук экипажа.

Несмотря на то, что между ними как бы установилась какая-то тайная связь, благодаря тому, что они украдкой встречались взглядами, Митеньке ни разу не приходилось с ней говорить. Да он и боялся этого, так как не знал, как и о чем он стал бы говорить с деревенской крестьянской девушкой. И всякий раз, когда ему приходилось с ними говорить, он с завистью чувствовал их простоту и естественность и свою неестественность и фальшь.

Так как сейчас он думал, что просто проедет мимо и разговаривать ему с Татьяной не придется, то он смело взглянул на нее.

Она была в том же, знакомом ему, стареньком, выцветшем от солнца, коротеньком красном сарафане, высоко открывшем ее белые ноги. Платок для удобства работы или от частого отирания пота со лба был сдвинут назад и приоткрывал ее черные волосы надо лбом, от которых оживленные глаза ее и румянец щек казались еще живее.

– Когда ж на поденки позовете? – сказала она весело, покраснев при этом; видимо, ей стоило усилия побороть стеснение и заговорить первой. Она стояла с опущенным крюком в руках и смотрела на молодого человека в упор, освещенная предвечерним солнцем.

Дмитрий Ильич натянул вожжи.

– Приходи хоть завтра.

– А что делать-то?

– Там найдем.

– А народ звать будете? Одна не пойду…

Митенька, как будто для того, чтобы поправить упряжь на лошади, соскочил с шарабана и подошел к ней.

– Ну, здравствуй.

– Здравствуйте, – сказала девушка, улыбаясь, хотя за улыбкой было видно волнение, причем она даже боязливо оглянулась кругом.

– А почему одна не придешь? – спросил он, улыбаясь и берясь за крюк, который она держала в руках.

Татьяна, вся освещенная солнцем, подняла на него свои черные глаза и, сейчас же опустив их, молчала.

– Боишься меня? – тихо спросил Митенька.

– Боюсь… – так же тихо ответила Татьяна, не поднимая глаз.

– А я на тебя давно смотрю. Еще весной ты в усадьбе была, я на тебя в окно смотрел.

– О? Правда?! – сказала Татьяна радостно и удивленно и совсем уже в другом, открытом тоне. И некоторое время, обрадованная, смотрела прямо в глаза Митеньке.

– Ты что здесь делаешь? – спросил Митенька, взяв ее жесткую руку.

– Солому корове дергаю. Я тут сплю в сарае, – прибавила она, покраснев. – Нынче ночью поедете назад, я услышу.

– А ты почему думаешь, что я ночью поеду?

– К Левашевым едете? – спросила она в свою очередь, пристально глядя на него.

– Да, – ответил Митенька, выдержав ее взгляд.

– Ну вот, значит, ночью вернетесь.

Она, очевидно, слишком прямолинейно истолковала его поездку туда. Но Митеньке не хотелось разуверять ее в противном. Ему было почему-то приятно, чтобы Татьяна думала, что у него там что-то есть. И поэтому он промолчал.

– И к Ольге Петровне ездите…

– А что?..

– Ненасытный какой… – сказала Татьяна. И вдруг прибавила: – Ну, ладно, работать надо. – Она резко и без улыбки отняла свою руку и пошла к сараю.

Митенька посмотрел ей вслед, как она шла к воротам сарая легкой походкой девушки, привыкшей ходить босиком. В воротах она оглянулась, сверкнули на секунду ее черные глаза, и она скрылась.

Он сел в шарабан, оглядываясь на гумно с приятным чувством оттого, что все хорошо вышло. И главное – то, что она сказала: «Ненасытный какой…»

Вдали показалась расположенная над рекой с своим парком усадьба Левашевых, и лошадь под уклон побежала быстрей.

XXVI

Утром, когда половина дома, обращенная к цветникам и парку, была еще покрыта росистой утренней тенью, на стеклянной террасе с отодвинутыми рамами экономка с горничной готовили кофе на огромном столе, покрытом широкой тонкой скатертью. Подавались в большом белом молочнике кипяченые, еще горячие сливки с вздувшейся желтой от вытопившегося масла пенкой, холодное, только что вынутое из воды сливочное масло. Ставился на лоточке огромный кусок сыра с маслянистыми дырочками по отрезу и с налетом плесени на верхней корке. И приносились из кухни на железном противне горячие пышки.

Слышно было, как на дворе у каменных конюшен кудахчут куры и лает, нетерпеливо гремя цепью, собака у конуры: очевидно, рабочие запрягают в поле лошадей. Управляющий на беговых дрожках с широкими выгнутыми оглоблями, на белой лошади, уезжая в город, остановил лошадь в воротах и, повернувшись в своем белом пиджаке и шляпе, что-то говорит подбежавшему к нему рабочему.

Утренняя жизнь уже идет полным ходом в усадьбе, и только в большом доме еще тишина. И пройдет не меньше часа, прежде чем выйдет умытая и причесанная, в просторном свежем платье хозяйка дома, заглянет на террасу, в дверь которой, как в раме картины, на освещенной зелени сада виден приготовленный утренний стол, и, посмотрев, все ли в порядке, позвонит, чтобы подавали кофе.

Молодежь выходит после всех, когда стол уже теряет свой свежий, прибранный вид и на нем стоят в беспорядке допитые чашки.

А там разбредаются кто куда: кто с простыней и полотенцем на плече идет к купальне. Вода еще не потеряла свежего, прозрачного утреннего блеска, и отмывшиеся доски ступенек глубоко видны в зеленоватой прудовой воде. Кто идет на край парка к полю – полежать в холодке под густой зеленью лип на траве, чтобы, закинув руки за голову и пережевывая в зубах былинку, смотреть в бездонные синеющие небеса и на волнующееся за парком темно-зеленое море выколосившейся ржи.

В Ирине со времени Троицына дня замечалась большая перемена. Она стала странно спокойна, улыбаясь, отвечала на разговор. Но в то же время она чувствовала, что в ней пробудилась какая-то жизнь, делавшая ее против воли серьезнее и сдержаннее.

Она не избегала людей, но в ее спокойствии чувствовалась такая сосредоточенность в себе, что молодежь невольно обращалась с ней бережно и осторожно.

В ней было странное упругое настроение от уверенности, что где-то зреет большое, что придет к ней. И если он остался, не уехал на Урал, значит, он приедет.

Ей было сладко терпеть и ждать. Но в то же время она чувствовала, что она не просто ждет, а за это время в ней самой зреет скрытая в ней жизнь, которой раньше она не знала. И эта жизнь, при невозможности определить ее словами, давала ощущение накапливающейся внутренней полноты.

То, что он не ехал и не ездил постоянно к ним, как ездили другие молодые люди, выделяло его из привычного круга молодежи.

Ирина не знала, какою она будет, когда увидит его: выльется ли это у нее в бурной радости, или она молча, взглянув на него, вспыхнет до слез. Она знала только одно: что выйдет так, как выйдет. И при одной мысли об этой минуте у нее останавливалось сердце, а потом с болью начинало биться, отдаваясь в ушах и в висках. И она, испуганно приложив руку к груди, даже оглядывалась, не видит ли ее кто-нибудь в этом состоянии.

Перед вечером, когда солнце перешло на другую сторону дома, она пошла в зал, где в раскрытые окна уже тянуло из сада предвечерней прохладой.

Ирина взяла с рояля ноты, свернула их в трубку и, приложив ко рту, стала задумчво бродить вдоль колонн зала.

В усадьбу кто-то въехал, она прислушалась, подождала с минуту, потом, тряхнув своей головкой и закачавшимися у щек локонами, стала опять ходить.

XXVII

Когда Митенька Воейков издали увидел усадьбу Левашевых и подумал о том, что через несколько минут он будет около Ирины, у него сильно забилось сердце от охватившего его волнения. И он, глядя на освещенные предвечерним солнцем парк и белые башенки ворот при въезде, выбирал, с каким выражением ему войти: сделать ли по-товарищески обрадованное лицо или молча остановиться в дверях, когда она пойдет к нему навстречу, и, взяв за руки, продолжительно посмотреть ей в глаза.

Но сделать радостный вид и просто по-товарищески подойти – это значило бы показать, что он не придал никакого значения тому, что произошло между ними в последний раз на скамеечке, и не понял, что товарищеские отношения кончились и они вступили на новый путь, путь любви.

Если же встретиться с ней молчаливым взглядом, как встречаются люди, которым словами уж ничего не надо говорить, то, может быть, тогда нужно будет сказать что-то решительное. А вдруг у него при этом выйдет не обрадованный, счастливый, а неловкий и неестественный вид?

Но, когда Митенька, отдав конюху лошадь, вошел под колоннами по ступенькам на большой подъезд княжеского дома и старик лакей, поднявшись со стула, почтительно открыл ему дверь, он увидел, что все произойдет, очевидно, не так, как он представлял себе.

И действительно, Ирины нигде не было видно, и швейцар, поднявшись вперед него по лестнице, по-стариковски перехватывая рукой за перила, доложил о нем князю.

Князь, в белом летнем пиджаке с карманами, встретил гостя на пороге гостиной, стоя в высоких дверях с опущенной в карман пиджака рукой.

– Ну, пойдемте, пойдемте; расскажите мне, что еще, какие новости есть на свете, а то все забыли старика, сижу один, даже газет второй день нет, – говорил князь, подавая гостю свою белую сухую руку и вводя его в большую сумрачную гостиную, с мягким ковром во весь пол и с большой бронзовой лампой на диванном столе. – Я слышал, вы продаете имение? – спросил князь, когда они сели в кресла у раскрытой балконной двери, в которую виднелись вечерние поля с изгибом реки. – Хотите ехать с Валентином Елагиным?

Живые стариковские глаза князя чуть насмешливо и весело смотрели на сидевшего перед ним молодого человека; но в этой улыбке было что-то поощряющее и добродушно-покровительственное.

– Да, хочется на новые места, – ответил Митенька. – И мы на днях едем искать покупателя, а потом уезжаем.

– Ну, ну, дай бог. Мы, старики, ищем, куда бы пристроиться потише да поближе к печке, а вас дух рыцарства и предприимчивости гонит на поиски приключений. Так, что ли? – закончил князь, поглаживая рукой колено и вскидывая живые веселые глаза на Митеньку Воейкова.

Митенька скромно и почтительно улыбнулся, как бы не отрекаясь от беспокойного духа рыцарства и предприимчивости.

– Да, а вот на Востоке-то дела не важны, – сказал князь, сделавшись вдруг серьезным, отчего сходившиеся лучами морщинки у глаз расправились. – Не знаю, кто прав, кто виноват, но жаль бедного старика Франца-Иосифа. Ведь старейший монарх в Европе… Шестьдесят лет на престоле, и столько несчастий на его седую голову!

Князь, потирая колено, задумчиво покачал головой, глядя в окно, и уже другим тоном прибавил:

– Ну, идите, идите к нашей молодежи, веселитесь.

Митенька прошел ряд пустых комнат с картинами, портретами и тяжелой старинной мебелью. Ирины нигде не было. Он спустился вниз, заглянул на террасу, там стоял на столе потухший серебряный самовар с неубранной посудой и никого не было; хотел пройти в сад, откуда доносились голоса молодежи, но безотчетно повернул по коридору в зал, где он не был со времени бала.

Он вошел между колоннами и с забившимся сердцем увидел Ирину… Она, приложив ко рту свернутые в трубку нотные листы, задумчиво прогуливалась по широкому простору зала, глядя себе под ноги.

Когда тяжелая дверь зала, плавно отворившись, скрипнула, Ирина безразлично оглянулась. И вдруг глаза ее засияли изумлением и радостью.

– Наконец-то!.. – сказала она. Радость у нее вырвалась против воли, и сейчас же щеки ее залились сильным румянцем. – Ведь вы поехали куда-то… на Урал. Потом как будто вернулись. Но вас нигде не было видно. Где же вы были? – быстро, возбужденно говорила Ирина, глядя на Митеньку изумленно радостными глазами, которые у нее были широко открыты, точно она все еще не уверилась, что он здесь и стоит перед ней.

В лице ее скользила какая-то виноватая, признающаяся улыбка, и Митенька, уловив ее, почувствовал себя вдруг в сравнении с девушкой сильным, спокойным. Почувствовал, что ему добиваться любви и уверять в чем-то не нужно. И от этого ощущения сейчас же появилось выражение спокойной и даже снисходительной уверенности.

– Поехал и вернулся… – сказал он шутливо; но смотрел при этом пристально в глаза молодой девушке, как смотрит любящий человек после разлуки, точно стараясь узнать, заглянуть в душу, все ли в ней так, как было прежде. И, говоря это, он тихонько, не прося разрешения, взял из рук девушки трубку нот. И сам почувствовал, что в том, что он не попросил разрешения, а молча взял, было что-то, указывавшее на их близость.

– Почему не поехали?.. Почему вернулись? – спросила Ирина, машинально отдавая ноты.

– Потому, что мне лучше было вернуться, – ответил Митенька, сам не зная почему, таким тоном, в котором как будто был какой-то тайный смысл, имевший отношение к Ирине.

Она подняла на него свои глаза. Он видел перед собой эти глаза, открытые, правдивые глаза полюбившей девушки, что-то говорившие ему, что-то спрашивавшие помимо слов, и понял, что свершилось. И если бы он сейчас притянул ее к себе и целовал в эти глаза, она отдалась бы этому поцелую смело, без страха и этим сказала бы бесповоротно всё.

Но Митеньке показалось неудобно целовать ее здесь, и он решил пока отложить и сделать это, когда они пойдут гулять.

– Совсем вернулись?

– Да, совсем… – сказал Митенька, покраснев от этого вопроса. Сказать правду у него не хватило смелости, и потом это испортило бы весь вечер.

– А почему лучше было вернуться? – спросила Ирина, взяв трубку нот у него из рук, точно эти ноты могли отвлечь его и помешать ему сказать то, чего ждала душа ее.

– Пока не скажу… – отвечал Митенька загадочно, прямо глядя ей в глаза.

Ирина еще раз продолжительно посмотрела на него и, точно догадавшись о том, на что намекал его тон, сейчас же опустила глаза.

– Пойдемте смотреть закат, – сказала она, бросив трубку нот на рояль.

Они вышли через террасу в сад, прошли по крупному песку дорожки мимо клумб и пошли по знакомой ему широкой средней аллее вниз к скамеечке.

Сквозь крайние деревья была видна вечерняя спокойная гладь тихой реки. От воды по стволам крайних деревьев шли золотистые радуги от солнца, низко отсвечивавшего в воде. С луга уже пахло вечерней сыростью и доносился приятный острый запах болотных трав. С поля высоко летели грачи на ночлег далеко растянувшейся вереницей.

Ирина села на скамеечку и оглянулась на Митеньку, как бы указывая ему место рядом с собой.

– Мы здесь сидели ровно неделю назад, – сказала она, улыбнувшись и подняв на Митеньку глаза. Она хотела, очевидно, сказать это как бы мимоходом, не придавая этому никакого значения, но улыбка и взгляд ее, когда она встретилась глазами с Митенькой, были виноватые, робкие, признающиеся…

Митенька улыбнулся, потому что ему показалось неудобно оставить ее слова без ответа, и сказал:

– Только тогда было днем, а теперь вечер.

– А что лучше – день или вечер?

– Ну, как можно спрашивать…

– Чем это так хорошо пахнет? – спросила Ирина, всеми легкими вдыхая в себя влажный воздух с луга и не глядя на Митеньку. – Я каждый вечер принюхиваюсь к этому запаху.

– Это болиголовом пахнет с болота. Я тоже очень люблю этот запах.

Митенька сидел около девушки и чувствовал, что между ними легло что-то новое, что не дает уже возможности просто, как прежде, по-товарищески прикасаться к ее плечу. Теперь каждое прикосновение – явное – должно было повести к тому решительному, что соединило бы их навсегда, а тайное или нечаянное заставило бы от волнения забиться сердце, как оно забилось у Митеньки, когда Ирина сейчас спросила у него, чем так хорошо пахнет, и при этом не взглянула на него, точно боясь, что взгляд ее скажет и спросит о другом…

Он близко от себя видел ее прическу и локон, качавшийся у раскрасневшейся щеки, и невольно думал, какое было бы счастье чувствовать любовь к ней, как к единственной, данной ему судьбой, в бурном душевном порыве взять ее и забыть с ней весь мир.

Но, во-первых, бурного порыва не было, а во-вторых, ему пришла мысль, что Валентин уже нашел покупателей и завтра явится за ним. Придется иметь длинный разговор, и будет неловко перед ним: взбудоражил людей с этой продажей, а теперь отказывается.

– А это какие птицы? – спросила Ирина. – Вот, над мельницей летят. – И она показала направо, нечаянно коснувшись при этом руки Митеньки.

– Это цапли. Нелепая какая-то птица, – сказал Митенька и в то же время подумал: что, если дотронуться, как будто нечаянно, до ее руки? То, что она не извинилась, коснувшись его руки, говорило, что это можно. Она наверное ждет от него слов любви. И как-то неудобно, что он не сказал еще ничего. Тогда он решил, что скажет, но только не здесь и не теперь, а тогда, когда они пойдут к дому.

Вдруг Ирина встала со скамеечки, несколько времени стояла молча, не оглядываясь и устремив взгляд вдаль. Потом повернулась к Митеньке и сказала:

– Пойдемте на верхний балкон, оттуда далеко видно.

– Пойдемте.

Митеньку втайне обрадовало то, что они идут туда, где, кроме них, будет еще кто-нибудь.

Обратно они шли уже с меньшим оживлением.

Взобравшись по узкой витой лестнице наверх и выйдя на балкон, они долго сидели, говорили о пустяках и смотрели с высоты балкона на расстилавшуюся за рекой вечернюю даль лугов с поднимавшимся туманом. Церковный крест за деревьями еще горел золотом заката, но на реке внизу уже лежала вечерняя тень. С деревни слышалось хлопанье кнута: очевидно, гнали коров с поля. Над рекой, над лугами и над самой усадьбой спускалась вечерняя тишина, и только откуда-то издали слышались заунывные, однообразные звуки тростниковой жалейки.

– Сколько простора кругом… А тишина какая… – говорила Ирина, сидя на плетеном диванчике рядом с Митенькой и опершись подбородком на руки, положенные на край деревянной балюстрады с точеными столбиками.

– Да, удивительная, – сказал Митенька и тоже положил локти на балюстраду.

Они сидели молча. Локоть Митеньки коснулся локтя Ирины. Он хотел было отодвинуться, но в этом было что-то такое волнующее, что он оставил локоть у руки Ирины, чего они оба как будто не замечали, поглощенные созерцанием красоты тихого деревенского вечера. Митенька чувствовал, как девушка при этом затихла вся. Иногда она, точно не замечая прикасавшейся к ней руки, показывала ему какое-нибудь причудливое облако над закатом, и от этого движения ее локоть яснее и определеннее уже с ее стороны прикасался к его руке. И Митенька при этом, как будто не преднамеренно, подавался еще вперед, навстречу этому движению.

Он испытывал волнение и наслаждение, которое было хорошо тем, что оно, – как тайное, как бы скрываемое ими обоими, – не требовало от него ничего решительного и определенного. Конечно, перед ним была не Ольга Петровна, на которую может неожиданно налететь бурный порыв страсти, а ему вдруг окажется нечем ответить. Но, с другой стороны, страсть зрелой женщины могла потребовать только момента, а перед ним теперь была юная любовь, которая ждала от него не чувственности и мужской предприимчивости, а такой же юношеской, свежей, целомудренной любви, что, пожалуй, еще хуже.

Митеньке вдруг стало страшно при мысли, что он сидит, ничего не говорит, и Ирина может подумать, что у него нет к ней любви, и будет его презирать за это. Как бы боясь возникновения у нее этой мысли, он сильнее, чем прежде, но так же осторожно прижал свое плечо к ее плечу. Но, когда девушка оглянулась на него, он отодвинул плечо и сделал вид, что смотрит вдаль и не замечает ее взгляда.

Ирина вдруг встала и долго смотрела в глаза молодому человеку. Митенька сначала испугался, так как у него мелькнула мысль, что она заметила его намеренные прикосновения и оскорбилась. Но у нее был глубокий, напряженный взгляд, и никакого оскорбления не было в нем. В нем только был какой-то вопрос.

– Что вы так смотрите на меня? – спросил Митенька, виновато улыбнувшись, и машинально пригладил на макушке непослушный пучок волос.

Ирина молчала и смотрела на него.

– …Ничего… – сказала она наконец. – Довольно здесь сидеть, идемте вниз.

У нее было напряженное, беспокойное состояние, и она, точно подчиняясь ему, меняла место.

Когда они проходили внизу мимо угловой комнаты, Ирина зашла в нее.

– Вот моя любимая комната, – сказала она, входя, и села на широкий низкий диван.

Митенька сел рядом с ней. Он видел перед собой ее стройную фигуру в тонком батистовом платье, белую, легкую. Щека, обращенная к нему, лихорадочно горела, и от этого еще чернее казался спускающийся вдоль нее локон.

Они говорили все меньше и меньше и подолгу смотрели в раскрытое окно, в котором еще виднелись на голубом вечернем небе красновато-лиловые отблески заката.

«Сколько могло бы быть счастья», – подумал Митенька Воейков и опять чуть заметно прикоснулся своим плечом к плечу молодой девушки. Она опять не отстранилась и даже, как ему показалось, чуть подалась к нему, навстречу его движению. Но он не знал, что делать дальше. И, вздрогнув как бы от страсти и боясь в себе ее пробуждения, он встал и отошел к окну.

С минуту за его спиной было молчание. Он стоял и смотрел в окно, не оглядываясь.

– Пойдите сюда… сядьте со мной… – сказал с дивана совершеннно новый, настойчиво ласковый и повелительный голос Ирины. Этого оттенка нежной ласковости и в то же время повелительности никогда еще не было у нее по отношению к нему.

Митенька послушно подошел.

– Почему вы ушли?.. – спросила Ирина все с той же ласковостью, как будто она знала почему и только хотела и ждала, чтобы он выговорил это словами.

– Так, мне захотелось встать.

– Наскучило со мной сидеть?

– Ну, что вы говорите… – сказал испуганно Митенька, оттого что она так истолковала его фразу: вдруг она почувствует, что у него нет к ней любви, уйдет и испортит весь вечер.

А ему казалось, что, может быть, порыв еще придет, наберется как-нибудь, потому что слишком мучительно было видеть перед собой эту юную, прекрасную девушку, полюбившую его, и не иметь в себе того чувства, которое дало бы ему возможность смело, бурно и радостно сжать ее в своих объятиях.

Ирина смотрела на него с улыбкой, которая говорила, что она сказала это в шутку, так как истинная причина ей ясна. Потом она, сощурив глаза, несколько секунд смотрела в окно и вдруг закрыла лицо руками и, опустив голову над коленями, оставалась несколько времени неподвижной в этом положении.

Митенька видел близко перед собой ее прическу, белую шею сзади, где была тонкая золотая цепочка от креста. Потом Ирина отняла руки от лица, бессильно бросила их вдоль колен на диван и смотрела несколько времени напряженным взглядом перед собой, причем ее левая рука, брошенная вверх ладонью, лежала близко от его ноги.

Митенька смотрел на эту руку, очевидно, умышленно брошенную близко от него, и подумал, что, несомненно, она ждет чего-то от него. В голове у него мелькнула обжегшая его мысль, что, если он возьмет сейчас это хрупкое послушное девическое тело и прижмет к себе, это будет для нее таким счастьем, какого она никогда не испытывала.

У него сильно, до боли билось сердце от волнения. Но сейчас же явилось соображение о том, что она не женщина, а девушка, и это будет подло с его стороны. И потом это было удобнее сделать, когда они сидели в парке. А тут, того и гляди, кто-нибудь войдет.

Не зная, что делать, он подошел к Ирине и несколько времени стоял над нею молча. Начать говорить ей о любви, – он вдруг подумал, что может выйти неестественно, в особенности когда взглянул на себя глазами третьего лица и со стороны представил себе свою несколько растерянную фигуру с пучком волос на макушке, собирающуюся объясниться в любви, т.е. делать то, что не так давно считал пошлостью и глупостью.

Эта некстати пришедшая мысль была, в сущности, настолько нелепая, что на нее странно было бы обращать внимание, но она уже разбила все и пресекла всякую возможность что-нибудь сказать. Тогда он сел опять, тихонько нашел горячую руку девушки; рука ее послушно отдалась ему. И вдруг он, как бы не в силах сдерживать себя больше и боясь взрыва безумной страсти, которую он уже не волен будет остановить в себе, быстро отдернул свою руку от руки девушки и, не глядя на нее, сказал, что он больше не может и должен сейчас уехать.

– …Почему?.. – тихо спросила Ирина, встав вровень с ним и в сумерках вглядываясь в его глаза. – Ну, почему?.. – спрашивала она тихо и настойчиво ласково.

– Так надо… – решительно сказал Митенька, закусив губы и поспешно, как бы избегая смотреть на девушку, крепко сжал ее слабую горячую руку и быстро вышел из комнаты.

XXVIII

На землю спускались сумерки. С луга сильнее потянуло вечерней болотной сыростью. И в воздухе, еще теплом со стороны поля и не остывшем после душного дня, стоял приятный хлебный запах цветущей ржи. Она двумя сплошными стенами возвышалась по обеим сторонам гладкой дороги с отяжелевшей к ночи пылью.

В потемневших небесах одна за другой зажигались редкие летние звезды. Над бесконечным полем ржи всходил месяц, и его неверный свет окрашивал даль хлебов в неясный золотистый цвет. А сбоку экипажа уже чуть виднелась бегущая бледная тень лошади и колес.

Как люблю я эти бесконечные поля высокой ржи в поздний вечерний час и дорогу, в полумраке длинной лентой уходящую между двумя стенами зреющего хлеба, и теплый ночной воздух, и хлебный запах колосьев, и не остывшую еще пыль дороги!

Кругом – тишина, все уже покоится глубоким сном после тяжелого трудового дня, и только в поле идет своя ночная жизнь: без умолку стрекочут в сырой траве ночные кузнечики, сильнее пахнут ожившие от ночной сырости полевые цветы и месяц с высоты небес освещает мирную картину спящей деревни, потонувшей во ржи своими соломенными крышами, сонную реку с кудрявым ивняком и неясно белеющую во ржи дорогу…

Митенька Воейков ехал, пустив лошадь рысью, и, нагнувшись немного вбок, смотрел вперед на дорогу, чтобы не наехать колесом в нарытые около ржи ямки.

Потом он придержал лошадь, заставив ее идти шагом, взглянул на месяц, высоко стоявший над заснувшей в стороне деревней, и на расстилавшийся направо от дороги луг с белевшей полосой тумана над сырой низиной, и вдруг подумал, почему он в такую ночь едет домой, один… Зачем он уехал от Ирины? С какой яркостью представлялась ему картина всего возможного и невозможного с ней в эту теплую июньскую ночь, когда вся усадьба, как через кружево, покрыта сквозь деревья таинственными лунными просветами… Везде темнеют, светлеют и будто движутся обманчивые призраки – на террасе, в цветнике, и только на площадке перед домом ясно и светло, как днем, от высоко стоящей на небе полной луны.

Уже показались гумна и овины, потонувшие в конопляниках. Сейчас он приедет домой… в свой «родной дом», который был ему ненавистен, как каторга. И в эту необыкновенную ночь он останется один. Почему, зачем? – неизвестно.

Вдруг он услышал осторожный скрип ворот в крайнем плетневом сарае. И в тени ворот на гумне показалась женская фигура.

Митенька остановил лошадь.

– Я говорила, что ночью вернетесь… – сказал осторожный женский голос.

Митенька вышел из шарабана и, зацепив вожжи за ракиту, подошел к Татьяне. Это была она. В том же стареньком сарафане, босиком, а на голову она, очевидно наскоро, накинула старый кумачовый платок, который держала, прихватив рукой у подбородка.

– А ты почему не спишь? – тихо спросил Митенька, беря ее руку и близко вглядываясь в ее черные глаза.

Она стояла спиной к месяцу, а он лицом. Он был весь освещен месячным светом, а ее лицо было в тени. Но он рассмотрел ее красивые черты и особенно глаза, темно блестевшие в тени ворот.

– Ты меня ждала?

– Да… – тихо сказала девушка. – Как бы кто не увидел, – прибавила она, оглядываясь и ежась плечами от ночной сырости. И подвинулась в ворота внутрь сарая. – А я боялась, что другой дорогой поедете. Потом услышала, так сердце и забилось.

Митенька смотрел на нее, стоявшую около него босиком и так робко просто признававшуюся ему, и старался рассмотреть ее полузакрытые платком, блестевшие глаза.

– С тобой хорошо, – сказал он ей тихо.

– Небось с барышней лучше… – заметила Татьяна. И Митенька уловил в ее тоне ревнивую нотку.

– Вот уж не лучше, – возразил Митенька, испугавшись, что она поддастся ревнивому чувству и испортит все. – Совсем не лучше. Она вялая какая-то. А с тобой я себя чувствую так свободно и хорошо, как никогда. С тобой, правда, удивительно легко, – говорил Митенька, радуясь, что у него это говорится искренно.

– Что же ты босиком стоишь на холодной земле? – сказал он и подвинулся на нее, обхватив ее за спину рукой, чтобы заставить ее войти в ворота темного сарая.

Но девушка прижалась к нему, как будто ей и хотелось, и она боялась войти с ним вдвоем в темноту сарая, где она спала.

– Руки-то какие нежные… – говорила она, перебирая пальцы его руки, как бы стараясь отвлечь его внимание.

Но Митенька, чувствуя, как в нем замирает от волнения сердце, все подвигался с ней в сарай, и наконец они очутились в темноте плетневого сарая, где пахло сеном и пыльным прошлогодним колосом.

– Где ты спишь?

– Вот тут, – отвечала Татьяна, держа его руку и ведя куда-то в темноту. Она остановилась около телеги, снятой с колес, где была ее постель, и некоторое время стояла молча в темноте.

– А я боялся с тобой заговорить, когда ты приходила на работу, – сказал Митенька, став вплотную к ее груди, и, обняв ее, тихонько прижимал к себе.

– А я теперь боюсь… – проговорила Татьяна, иногда вздрагивая и упираясь ему в грудь руками, когда чувствовала его намерение прижать ее к себе.

– Чего?.. – тихо спросил Митенька.

– Известно, чего…

Она вздохнула, но положила ему голову на грудь, и ее жесткие руки стыдливо впервые обняли его за шею. Митенька подвинул ее еще ближе к телеге. Девушка, подчиняясь ему, сделала еще один шаг назад и уже стояла, чувствуя сзади у своей ноги грядку телеги. Но сейчас же, точно стараясь отвлечь его и свое внимание от того, что было, сказала:

– А завтра опять поедете к ней…

– Ни за что не поеду. Я тебя уверяю. Мне к ней совсем не хочется.

– Как же «не хочется», – сказала девушка и, подчиняясь его настойчивому усилию, села на грядку телеги.

– Правда же, не хочется, уверяю тебя! – говорил торопливо и взволнованно Митенька – не потому, чтобы он чувствовал, что говорил, а потому, что инстинктивно старался не допустить промежутков молчания, которые на девушку действовали отрезвляюще, и она делала попытки встать.

– Я больше никогда к ней не поеду, если хочешь.

– А сарафан синий купишь?..

– Конечно, куплю, – сказал Митенька, борясь с ее рукой, которой она крепко, точно боясь отпустить, сжала пальцы его правой руки. – И сарафан куплю и платок… сколько хочешь.

– А небось ее больше любишь…

– Да нет же, я люблю бойких, смелых. Я тебя больше люблю.

И так как Татьяна с сомнением покачала головой, он начал говорить, что любит только ее, что с ней ему лучше.

И с ней действительно было лучше, потому что слова о любви не застревали у него в горле, как с Ириной. И он не боялся, что у него выйдет неестественно и недостаточно искренно. Важно было говорить, не останавливаясь, потому что, как только он умолкал, поглощенный борьбой с ее рукой, – которая каждый раз встречала его руку на полдороге и не давала ей ходу, – так девушка начинала беспокойно метаться и говорить, что не надо, что она боится и что их увидят.

– Да кто увидит, когда теперь ночь и все спят! – говорил торопливым шепотом и с досадой отчаяния Митенька.

Ее рука, жесткая и сильная, угнетала его больше всего, так как его руки были слабее. И он начинал с испугом чувствовать, что она своим сопротивлением доведет его до того, что у него пропадет настроение. И это как раз после его слов о том, что он любит бойких.

Митенька не знал, продолжать ли действовать силой или это нехорошо. Может быть, лучше принять спокойный вид и говорить ей ласковые слова. Но там лошадь могут увести или рассветать начнет, пока будешь говорить ласковые слова.

Он уже начинал чувствовать расстройство от невозможности сладить с ней. С одной стороны, было, положим, хорошо тем, что здесь не требовалось ни настоящей горячей страсти, как с Ольгой Петровной, ни чистой молодой любви, как с Ириной. И только нужно было силой своего, хотя бы чисто животного желания побороть естественное сопротивление целомудрия и стыдливости, которые боролись с проснувшимся в ней инстинктом. И девушка ждала только проявления покоряющей мужской силы, которая помогла бы ей преодолеть преграду стыдливости. А тут она сама некстати была такая сильная, что тонкие, нерабочие руки Митеньки болели и ныли от борьбы с ее рукой. И даже при ее согласии все могло расстроиться только из-за одного недостатка физической силы у него в руках.

– Ну, я уйду тогда, – сказал обиженным и расстроенным тоном Митенька, которому хотелось почти плакать от бессильной досады.

Но вдруг он почувствовал, что руки ее как бы испуганно схватили его, чтобы он не уходил, и девушка с виноватой лаской прильнула к нему.

– А не обманешь? – спросила она, как бы с последним сомнением.

– Чем?..

– Не бросишь? Сарафан синий купишь?..

– Что ты, бог с тобой, – воскликнул Митенька с искренним порывом от сознания, что она сейчас уступит и уберет наконец свою руку.

– О, господи батюшка, а грех-то… Только чтобы шерстяной, – сказала Татьяна. И вдруг, как бы поборов в себе последнюю нерешительность, она с силой схватила шею Митеньки обеими руками и, больно прищемив ему ухо, навзничь вместе с ним откинулась на постель в телегу, закрыв лицо рукавом.

До рассвета было еще далеко. На дворе была такая же теплая июньская ночь, и свежий ветерок иногда заходил в ворота сарая, и тогда сильнее пахло ржаным колосом и сеном, постланным в телегу…

XXIX

Когда у Валентина Елагина спрашивали, скоро ли он рассчитывает отправиться на Урал, он отвечал, что отправится в тот же момент, как только устроит дела своего приятеля Дмитрия Ильича Воейкова.

– Ну, а что, как выяснилось, трудно найти покупателя? – спрашивал собеседник.

– Трудно, – отвечал Валентин, – мы до сих пор не встретились еще ни с одним.

– Ну, бог даст, найдется как-нибудь, – говорил собеседник.

– Думаю, что найдется, – соглашался Валентин.

– А у Владимира еще не были?

– На днях едем.

К Валентину теперь особенно часто приезжали приятели, чтобы захватить его, пока он не уехал.

Валентин всех принимал и каждого звал с собой на Урал, определяя для сборов недельный срок.

Только относительно Федюкова у него сложилось твердое убеждение, что тому нельзя ехать, так как он связан семьей.

Но в то же время, когда кто-нибудь другой отказывался ехать, ссылаясь на семью, Валентин спокойно говорил ему, чтобы он бросил семью и ехал.

Если ему говорили, что неудобно ехать, так как и без того двое едут, и Валентину самому же будет трудно их устраивать, в особенности если среди приглашавшихся была женщина, – Валентин говорил, что устроит и женщину, – будет с ним спать на шкурах и готовить собственными руками пищу.

Если это говорилось при баронессе, она испуганно вздрагивала и сейчас же замолкала.

В работах Общества ему не предлагали никакого участия на том же основании, что все равно в неделю он ничего не успеет сделать. А кроме того, все знали, что он всецело поглощен устройством дел своего друга. И не о двух же головах в самом деле человек, чтобы наваливать на него еще работу.

И все так близко к сердцу приняли его дело продажи, что часто обращались к нему со всякими советами и говорили ему, чтобы он был осторожен и не продешевил бы имение.

На это Валентин отвечал, что он постарается быть осторожным и не продешевить.

Так как этими вопросами и советами его встречали каждый день, то Валентину показалось неловко дольше обманывать ожидание приятелей.

Эта мысль привела его к заключению, что довольно сидеть, пора кончить это дело и, отряхнувши от ног прах культуры, перенестись в первобытный суровый Урал с его девственными лесами, озерами и непроходимыми чащами.

Результатом этого явилось то, что с вечера было послано за Петрушей, а наутро Валентин, провожаемый до подъезда баронессой Ниной и профессором, сел в коляску и велел Ларьке везти себя к Владимиру, предварительно заехавши к Воейкову.

* * *

– Ну, собирайся, – сказал Валентин, неожиданно войдя на другой день утром к Митеньке, после его поездки к Ирине.

Он заявился, по обыкновению, с Петрушей.

– …Уже? – сказал испуганно Митенька.

– То есть, как уже? Ведь мы давно должны были ехать.

– Значит, продано?..

– Что продано?

– Имение мое…

– Пока только едем к Владимиру продавать, – ответил Валентин.

– Ах, так… – облегченно сказал Митенька. – Ну, что же вы, садитесь… Может быть, чаю… Повесь на этот гвоздь, дай я повешу… Я сейчас пойду распоряжусь… самовар, я думаю, поставить.

– Да ты не спеши, – сказал Валентин, – ты всегда спешишь почему-то. Есть мы не хотим. А если хочешь быть настоящим деловым человеком, то пойди, скажи своему Митрофану запрягать.

– Хорошо.

И Митенька сейчас же вскочил и побежал, как будто ему нужно было хоть куда-нибудь приложить ту потребность суетливого движения, которая у него появлялась всякий раз, когда к нему приезжали.

Он вышел на двор и увидел Митрофана. Но не сразу окликнул его, чтобы посмотреть, чем он занимается.

Митрофан шел, лениво заплетая ногу за ногу, как идет по жаре человек, только что вставший от послеобеденного отдыха, когда ноги не слушаются, хотя сейчас было уже к вечеру и жары никакой не было.

Митенька смотрел на эту походку Митрофана и раздражался. Потом крикнул:

– Митрофан, пойди сюда.

Митрофан, остановившись, удивленно оглянулся сначала в одну сторону, потом в другую и, наконец увидев барина, стоявшего на крыльце, пошел к нему.

– Поскорей-то идти не можешь?

– Чего? – спросил Митрофан, остановившись.

– А он совсем стал!.. Ничего, иди скорее. Закладывай коляску, мы сейчас едем.

– Коляску? – переспросил Митрофан.

– Ну да.

– А куда ехать-то?

– Я почем знаю, – сказал нетерпеливо Митенька. – Валентин Иванович скажет.

– А они, значит, тоже поедут? – спросил Митрофан, как будто он чем-то затруднялся и хотел наперед знать все условия поездки.

– Ну да, и он поедет, – сказал Митенька с раздражением, так как от спокойных и равнодушных вопросов Митрофана ему начинало казаться, что Митрофан его не уважает и не боится, как рабочий должен бояться своего хозяина.

– Так, – сказал Митрофан, продолжительно кивнув головой сверху вниз и глядя в землю, как бы соображая все эти обстоятельства. – Больше ничего?

– Ничего. Запрягай поскорее.

Митрофан повернулся и пошел. И когда хозяин с раздражением смотрел ему вслед и думал о том, сколько этот человек способен отнять даром времени, Митрофан вдруг остановился на полдороге, с сомнением покачал головой и вернулся опять к крыльцу.

– А ведь дело-то не выйдет…

– Это еще отчего?

– Коляска у кузнеца, – сказал Митрофан.

– Разве еще до сих пор не готова?!

– Черт его знает… у него вчера только запой кончился. Пойди, потолкуй с ним. Нешто это человек? – сказал Митрофан, сняв свою тяжелую зимнюю шапку и рассматривая ее.

– Да ведь ты сам же ему отдал! – крикнул Митенька, чувствуя, что тут нужно бы крикнуть громовым голосом, чтобы вывернуть у Митрофана всю душу наизнанку. Но такого голоса у него не было, а душу Митрофана вывернуть было вообще трудно.

Другие, не выходя из себя, могут так действовать на людей, что они приходят в трепет. А Митенька сам расстраивался, кричал, а Митрофан в трепет не приходил.

– Ты же сам ему отдал! – крикнул еще раз Митенька голосом, близким к слезам, от сознания своего бессилия и несокрушимого спокойствия Митрофана. У него даже дрожали руки.

– Отдал, потому что думал, у него запой кончился. Он и так было кончился, а к нему кум этот его слободской приехал. Черт его принес. Ну, и закрутил опять на целую неделю. Ведь это какой народ…

Хозяин, придав своему взгляду столько презрения, сколько он только мог, посмотрел несколько времени на Митрофана и сказал:

– Этот народ именно вот такой, как ты…

На это Митрофан ничего не ответил, только молча надел свою шапку, придавил ладонью ее плоскую верхушку и потом уже после сказал:

– А кто же ее знал-то! Нешто угадаешь?..

– Сейчас же пошли за кузнецом!

Митенька вернулся в комнату с таким убитым и расстроенным видом, что даже Валентин несколько удивился и спросил, что с ним.

– Э, противно все! Не хочется жить, когда около тебя такой народ.

Минут через десять пришел кузнец. Он был в прожженном фартуке и заплатанных валенках. И как только пришел, так с первых же слов стал просить денег.

Этого хозяин уж никак не ожидал, даже растерялся и в первое мгновение не находил слов…

– А коляска?!

– Да коляска что, тьфу! – сказал кузнец, с презрением плюнув. – Долго что ли вашу коляску делать? Ось сварить, только всего и дела.

– Да ведь ты до сих пор этого не удосужился сделать? Мне ехать нужно, а ты… что же ты?!

– Да чего вы беспокоите-то так себя? Господи, батюшка, ай уж… Вам когда надо-то?

– Сейчас надо, а ее вот нет. Только пьянствуете, а дело стоит, и других задерживаете.

– Ну, сделаю! – сказал кузнец, сняв с головы шапку и решительно махнув рукой, этим показывая, что, раз уж он так сказал, значит, толковать не о чем. – А я почем знал, что вам скоро нужно? Митрофан привез, поставил и – кончено. Я и думал, что дело не к спеху; стоит и стоит.

– Раз тебе ее привезли, значит, нужно чинить.

– Против этого никто и не говорит. Раз взялся – тут уж надо стараться, чтобы свято, одно слово. Я не люблю, как другие прочие. А только я к чему говорю? Иной принесет какой-нибудь пустяк ерундовый, где и дела-то всего на две минуты, а он ходит за ним целую неделю, каждый день в загривок долбит. Поневоле сделаешь. А тут привезли, можно сказать, машину целую – и молчок.

– Мне вот сейчас нужно ехать, – сказал Дмитрий Ильич, – а я по твоей милости не знаю, что делать. Вот что я знаю.

– Раз уж сказано – значит, свято. Слава тебе, господи, не впервой… – сказал кузнец.

И правда, ему было не впервой, иногда попавшая к нему вещь застревала так, что хозяин думал уже только о том, как бы выручить ее хоть непочиненной. И каждый раз после такого случая говорил себе, что больше он не отдаст этому остолопу ни одной вещи.

Кончилось все-таки тем, что хозяин дал просимые деньги и только христом-богом просил уважить его, сделать к завтрашнему дню.

На что кузнец, заворотив фартук и пряча в карман деньги, только сказал:

– Раз сказано – свято! – И прибавил: – Я ведь не так, как иные: и сделают кое-как, и все такое; ведь вы мою работу знаете. Моей работе, может, в губернии только равную найдешь, да и там еще, глядишь, осекутся. Потому что я уж такой человек… люблю, чтоб… одно слово. Эх! Ну, покорнейше благодарю, – сказал кузнец уже другим тоном. – На зорьке предоставлю.

На зорьке коляска, как и следовало ожидать, предоставлена не была. Не была предоставлена и к обеду.

И только перед вечером Митрофан, весь избегавшись в кузницу и обратно и проклиная всю эту чертову породу, заложил наконец лошадей и подал к крыльцу. Только тогда Митенька с Валентином и Петрушей смогли наконец выехать.

Они вышли, сели в экипажи, – Ларька впереди, Митрофан на починенной коляске сзади, – и тронулись наконец в долгожданный далекий путь…

XXX

События на Балканском полуострове занимали внимание всего русского общества. В Обществе же Павла Ивановича этими событиями интересовались с особенной силой.

Федюков каждый раз приезжал с пуками свежих газет, где важные места у него были обведены красным карандашом и против некоторых стояли на полях знаки восклицания и знаки вопроса.

Ход событий намечал возможность возникновения войны между двумя державами: Сербией и Австрией, так как следствие установило, что убийцы наследника австрийского престола были снабжены оружием при посредстве сербского генерального штаба. И первое время большинство было на стороне Австрии, т.е. престарелого Франца-Иосифа, ввиду постигшего его семейного горя.

Некоторые из левого лагеря пробовали было заметить, что это убийство есть только прямой результат тех притеснений, которые народ сербский все время терпит от Австрии. Но большинство, все еще настроенное на тон сочувствия семейному горю престарелого монарха, только с раздражением отмахивались от таких замечаний.

– Они всякое преступление, всякую гнусность готовы оправдать, если это делается с революционными целями, – говорили некоторые из дворян.

Щербаков, во всякую минуту своей жизни готовый крикнуть: «Бей жидов», – повторял несколько раз, чтобы запомнили хорошенько, что дело начато евреями.

Но от него только все отвертывались – одни со скукой, другие с раздражением.

– Вам бы за пояс нож, а в руки дубину, – сказал Федюков, – вот ваша настоящая роль.

И едва не заварилась каша. Но тут вмешались – с одной стороны, дворянин в куцем пиджачке, с другой – Владимир, который отвел Щербакова в сторону и уговорил его «не обращать внимания и наплевать на этих свиней и остолопов». А потом пошел к тем, кого ругал свиньями и остолопами, и, потирая руки, как человек, выполнивший свою миссию, сказал: «Успокоил… уж очень горяч. Но ничего, славный малый, – пить здоров».

Война между Сербией и Австрией не имела бы большого значения. Но говорили, что Россия не может остаться равнодушной вообще ко всякому притеснению слабейшего со стороны сильного, а в частности, к притеснениям братьев-славян, по отношению к которым Россия была связана духовной повинностью держать их под своей могучей защитой.

При такой постановке вопроса даже старейшее дворянство не могло сочувствовать Австрии, хотя многих, кроме личного горя Франца-Иосифа, трогало в нем то, что он царствовал еще во времена Александра II.

– Русь-матушка всегда стояла за угнетенных, – крикнул плешивый дворянин, когда на заседании Общества поднялся вопрос об этом. – А с братьями-славянами мы связаны еще и одной верой православной.

– Верно! За веру православную в лепешку расшибу! – крикнул Щербаков.

– Позвольте пройти. Не махайте так руками… – сказал ему Федюков.

Таким образом, вопрос с Балканским полуостровом осложнялся до возможности участия в войне и России, если она, верная своим заветам, выступит на защиту слабого.

Но в возможность войны никто не верил. Все были убеждены, что стоит только государю императору с высоты престола заявить о своем отношении к этому вопросу, как слово русского царя сразу отрезвит кого угодно.

Это чувствовали все. И даже испытывали удовольствие, когда говорили об этом как о чем-то совсем новом, чего не было раньше и что выводило жизнь из узких рамок повседневности.

И даже те, кто в обычное время не особенно были склонны чувствовать восхищение от могущества русского царя, теперь ощущали даже легкое удовольствие, смешанное с некоторой гордостью, как будто они принимали этого царя, раз он здесь может сыграть могущественную роль и заставить одним только своим словом сжаться и присмиреть другие державы.

Те же, кто, как Федюков и Авенир, не ощущали и этой легкой тайной гордости, все-таки принуждены были молчать, так как все связанное с именем царя являлось теперь таким предметом, о котором можно было выражать свое мнение только в определенном направлении или совсем не выражать его.

И все, молчаливо согласившись с этим, перешли к очередным делам Общества, которое должно было заслушать заготовленные проекты работ.

XXXI

Когда добрались до рассмотрения проектов, то все вздохнули свободно.

– Слава богу, кончились, наконец, слова, и начинается дело, – говорили все, оглядываясь друг на друга. Встретившиеся на первых порах кое-какие затруднения всеми были приняты почти с некоторым удовольствием: лучше потрудиться над делом, чем выдерживать этот бесконечный фонтан речей, принципиальных споров и словесных драк.

Затруднения были различного характера: во-первых, обилие проектов. Все как-то не догадались сговориться и распределить работу. Поэтому на одни и те же вопросы оказывалось около десятка проектов, и в то же время другие вопросы оставались совершенно неразработанными, хотя они часто являлись основными и без них нельзя было начинать никакого дела.

Это происходило оттого, что больше охотников находилось на принципиальные вопросы.

Например, те же Федюков и Авенир терпели органическое отвращение ко всему тому, что носило в себе просто характер дела и лежало вне плоскости принципов.

Во-вторых, кроме обилия проектов, было поражающее различие в них: один проект не только расходился с другим по одному и тому же вопросу, но в корне уничтожал его. Казалось, что цель каждого была – предугадать ожидаемые от противоположной стороны возражения и разбить их наголову.

В-третьих, заставляли всех теряться широта и максимум предъявлявшихся требований, уменьшить которые авторы проектов не соглашались ни на йоту.

Например, Авенир и Федюков не соглашались ни на какие уступки. Но действовали они при этом не вместе, а совершенно отдельно и даже враждебно по отношению друг к другу, так как у них в принципах, при одинаковости общей цели, были какие-то различия в оттенках.

Потом дело затягивалось – и довольно значительно – при обсуждении, так как каждый проект имел своих защитников и своих врагов, жаждавших его провала и готовых утопить его в ложке воды. Защищавшая группа сцепливалась с группой отвергавшей, и как только при этом задевали самое святая святых: принципы, – так поднимался ураган, в, котором, как ненужная щепка, относились ветром совсем куда-то в сторону самый проект и то дело, по поводу которого он был написан.

– К делу!.. – кричали со всех сторон.

– Что это за бестолочь такая, никакой работы, в самом деле, вести с ними нельзя!

– То-то вот с вами можно вести работу!

Потом, как только какой-нибудь автор добивался признания, так вдруг становился вял, ленив и небрежен, точно вся его энергия ушла на теоретическую разработку проекта и словесную борьбу за него. Когда же дело касалось воплощения проекта в жизнь, то настроение падало, точно проходил праздник творчества и наступали будни.

Каждому казалось, что главное в том, чтобы дать идею, развить ее, а все деловые подробности и выполнение самого дела пусть берут на себя те, у кого голова послабее завинчена.

– Что мне ваше дело, – кричал Федюков, – я вам дал идею: если вы способны ее воспринять, сами разрабатывайте дальше.

Но рядовые члены, т.е. не сочинявшие проектов и не дававшие идей, обиженно предлагали самим авторам приводить свои идеи в исполнение.

– А то какой-нибудь вертопрах наболтает с три короба, да нос еще задерет, а ты работай и выплясывай под его дудку.

Притом, когда какой-нибудь проект оказывался принят, каждый считал себя оскорбленным тем, что прошел не его проект. И если даже он и не писал проекта, то все-таки где-то в глубине души копошилась обида, что его не попросили об этом.

Кроме того, была оппозиция из тех, что считали неприемлемой работу в контакте с правящей партией. Эта оппозиция никогда не входила в рассмотрение дела по существу, а всегда уже наперед отвергала его только потому, что оно шло от противной стороны.

Результатом всего этого было то, что, несмотря на обилие и детальную разработку проектов, дело налаживалось плохо.

Правда, некоторые члены, посмирнее, что-то уже делали, писали повестки, нанимали подрядчиков; но на них смотрели с презрением, как на людей, которые, не видя целого горизонта, не развивая масштаба, способны воткнуться в какое-нибудь дело и копаться в нем.

– Нет широты! – кричал Авенир с болью в голосе. – Кустарные души, не имеющие не только мирового, а даже общегосударственного масштаба, они думают, что они что-то делают, тогда как они просто лишают возможности выработать общий план и начать дело во всей его широте.

– Вы сделайте хоть маленькое-то дело, – кричали Авениру, – а то большое начнете и все равно на половине бросите.

– Маленькое всякий дурак сделает, – отвечали с противоположной стороны, – а если вам на маленькие дела нужны люди, то приглашайте лиц соответствующего масштаба. Мы вам дали огромной ценности проект, и только тупица и идиот может не видеть всего его значения, а вы нас, должно быть, хотите дороги заставить чинить.

А дороги и в самом деле оставались непочиненными. Например, тот же мост на большой дороге как разворотило во время ледохода, так он и остался, оскалив челюсти своих стоячих бревен и поворотив рыло куда-то в сторону, вниз по течению.

Руководители Общества, в частности Павел Иванович, терялись в роковом кругу: с маленького дела начинать никто не хотел, а на большое оборотных средств не было. А оборотных средств не было потому, что не было ни большого дела, ни маленького.

Попробовали было заговорить о взносах. Но купцы сейчас же стали беспокойно переглядываться, а Житников, нагнувшись, сказал соседу:

– Говорил, что в карман залезут… И поэтому каждый после заседания невольно говорил себе или своему соседу:

– Совершенно особенная нация: два месяца толкуют; проектов написали горы, а дела на грош нет. И потом что же это за люди, когда не могут уступить и столковаться друг с другом?

– А вы сами уступаете?..

– Вот это странный вопрос: раз они не уступают, я-то с какой стати буду уступать?

Федюков, в противоположность всем, был как будто злорадно доволен, точно каждый скандал, каждое несогласие и эта долгая толкотня на одном месте лишний раз подтвердили его твердое убеждение в негодности на дело этого народа.

И только Валентин Елагин с Митей Воейковым были далеки от всего этого и, выбравшись на простор, носились где-то среди неизмеримых пространств.

XXXII

Люблю необъятный простор родной земли: ее бесконечные хлебные поля и потонувшие в них перелески, спокойные зеленые холмы, луга с медленными речками в зеленых травянистых берегах и усыпляющий шум мельничных колес.

Люблю ее унылые проселочные дороги, убогие мосты, овражки с обвалившимися берегами. Большая дорога, обсаженная по сторонам березками, тянется без конца, а кругом среди необъятного моря зреющей ржи виднеются вдали церкви, деревни с кладбищами у выезда и ветряными мельницами среди жирных конопляников. Близ дороги мелькнет заплетенный из хвороста плетень, за которым в ясный полдень желтеют на солнце подсолнечники. Вытянется двумя линейками деревенская улица – с резными князьками на крышах. Мелькнут ребятишки, роющиеся на дороге в горячей пыли, и опять за околицей медленно раскинутся необозримые поля с ярко-зелеными и белыми полосами овса и цветущей гречихи, с которой в знойный полдень, беспокойно жужжа, берут мед пчелы. Теплый южный ветер гонит от дороги по ржи темные волны и доносит с луга запах разогретых цветов клевера и ромашки.

Люблю летний шум родных лесов, старые нависшие березы их опушек около ржи. Хорошо бывает прилечь в редкой сухой траве, среди волнующегося при ветре узора солнечных пятен, и глядеть в тихую, спокойную глубину небес, в то время как вдали ярко блещет желтеющее ржаное поле с туманными белыми облаками в мглистом воздухе жаркого летнего дня.

Люблю и вечно молчаливый сумрак северных лесов, их обросшие седым мохом ели, угрюмые чащи, среди которых иногда мелькнет прозрачная гладь озера, и в нем отразятся в опрокинутом виде зубчатые верхушки елей. Или неожиданно на очищенном месте среди глубоких лесов вдруг покажется древний скит, куда скрылись люди от шума и греха мирской суеты. Убогая бревенчатая церковь со старой тесовой крышей и колокола на столбах под тесовым навесом с крестом. А около озера одинокая женская фигура, у которой из-под беленького платочка испуганно мелькнут черные глаза юной скитницы.

И вечная тишина леса только изредка нарушается вечерним звоном колокола, унылый звук которого отдается по другую сторону озера.

Люблю шумные пристани рек, где вечно суетливо кипит народ. Ранним утром, когда еще туман плывет над широкой рекой и голубая даль ее спокойна и прозрачна, хорошо подъезжать к незнакомому городу, который на утреннем солнце раскинулся вверху по берегу своими церквами, домами, садами и нагорными улицами. Сверху доносится утренний звон колоколов, с реки – гудки, лязг цепей и плеск воды под колесами парохода, замедляющего ход. На берегу, у самой реки, складываются в длинные пирамиды горы мешков, арбузов, винограда и дынь – этих благодатных даров юга, которые выгружаются вспотевшими людьми, бегающими по гнущимся дощечкам сходней.

А по волнующейся от постоянного движения воде широкой реки бегут, дымя, пароходы, облепленные на палубах нарядным, всегда праздничным народом с белыми зонтиками, машущим платками и шляпами.

Река вьется выше, а в сторону от нее без конца тянутся безбрежные степи с белым ковылем и одиноко разбросанными курганами, над которыми в знойные полдни носится раскаленный песок и, как бы скучая, реет одинокий коршун.

За ними в благодатном зное южного солнца тянутся черные поля жирной земли, среди них белеют мазанки, утонувшие в кудрявой зелени вишневых садов, и пестреют поля кукурузы, арбузов с шалашами и стоячими около них вениками на шестах.

А вдали, обманчиво близко, высятся хрустально прозрачные ломаные очертания снеговых гор, манящих неумирающей свежестью и чистотой вечных снегов среди жара и блеска южной природы.

…Но мне ближе и милее этих чудес юга родные поля цветущей ржи, однообразный шум мельницы и вечерний писк стрижей над деревенской колокольней…

XXXIII

Валентин Елагин только в дороге чувствовал себя на настоящем месте. Он ехал, оглядывался по сторонам на безграничный простор и часто говорил:

– Хорошо!.. Вот где настоящая жизнь!

Иногда ему нравилась какая-нибудь дорога, – хотя бы шедшая совсем в другую сторону, – и он приказывал Ларьке сворачивать на нее.

Если Митенька испуганно спрашивал, куда это они поехали, Валентин говорил спокойно:

– А вот посмотрим, я еще и сам не знаю, куда она приведет. Дорожка хороша очень, – прибавлял он, как бы в объяснение того, почему они свернули на нее.

Он знал одно, что всякая дорога куда-нибудь да приведет – туда, где есть люди, а он со всеми людьми мог одинаково хорошо себя чувствовать.

Да и вся компания как-то удивительно сошлась в основном настроении.

Митенька был рад ехать куда угодно потому, что чувствовал себя удивительно хорошо, когда вверил свою судьбу Валентину. Ему было приятно и легко, что другой за него взял инициативу жизни в свои руки. Тем более что дело все-таки делалось, т.е. Валентин работал в намеченном направлении.

И хотя сразу уж было видно, как он работал и какой толк выйдет из его работы, все-таки Митенька не чувствовал укоров совести: если дело не будет сделано, то вина не его, а Валентина.

Иногда, впрочем, ему приходило соображение о том, что дело-то его, Митенькино, а не Валентиново, но об этом не хотелось уже думать. Тем более дорогой, когда так приятно было ехать и ждать, не будет ли какой-нибудь интересной, захватывающей встречи.

Петруша всю дорогу спал в своей коляске, надвинув картуз козырьком на глаза, и не замечал самой дороги, так как просыпался только на остановках. А против остановок он никогда ничего не имел, принимая во внимание, что на остановках занимались не одними только разговорами, а и чем посущественней.

Митрофан ничего не мог иметь против дороги, потому что в дороге не нужно было ничего делать, а сидеть на козлах и зевать по сторонам. И в то же время его нельзя было упрекнуть в том, что он ничего не делает.

А про Ларьку и говорить было нечего, – для него не могло быть большего удовольствия, как, выбравши гладкую дорогу, пустить тройку во весь мах с присвистом, чтобы только пыль взвилась сзади и закурилась столбом за бешено крутящимися колесами, или подразнить кнутом с козел деревенских собак, или толкнуть под бок молодую кухарку где-нибудь в усадьбе, – куда господа пожелают заехать, – да зашибить стаканчик-другой, если поднесут.

И, таким образом, все ехали в душевном согласии, хотя и не высказывали его.

Стоял послеобеденный душный зной, воздух струился и дрожал над дальней пашней. Лошади уже давно шли шагом, опустив к горячей пыльной дороге головы.

Ларька, распустив вожжи, покачивал, как сонный, головой; спина его безрукавки, покрытая пылью, со следом хлестнувшего ее кнута, тоже мерно покачивалась перед седоками.

– Вот ездим и смотрим, – сказал Валентин. – Хорошо! И солнце хорошо жжет. Я хотел бы пожить под горячим солнцем, чтобы кожа сделалась совсем черной. Петруша, пожалуй, был бы хорош с черной кожей.

– Ну, Петруша твой хорош и без черной кожи, – сказал Митенька, в полудремоте покачивавшийся на рессорах.

– Нет, в черной ему было бы все-таки лучше.

Митенька не стал спорить.

Ларька, всегда любопытный к тому, о чем говорят господа, немного повернулся на козлах, так что его левое ухо было обращено частью назад, и внимательно вслушивался, делая вид, что смотрит в сторону. При последних словах Валентина он даже оглянулся на ехавшую сзади коляску с Петрушей и Митрофаном. Митрофан тоже молча смотрел на него.

Впереди, на кочковатом тощем лугу, навстречу экипажу двигалось церковное шествие с иконами и покачивающимися в воздухе хоругвями.

– На луг молиться идут, – сказал Ларька, как бы найдя предлог для участия в разговоре. – Да что тут, – молись не молись, все равно ни шута толку: словно все в бородавках луга-то.

Шествие остановилось на лужке около ржи.

Дьячок, отойдя в сторону, наскоро раздул кадило. Священник в остроконечной выцветшей шапочке, оглянувшись на него, протянул руку со сложенными для благословления пальцами и, взяв кадило, поправил движением плеч старенькую, короткую по его росту ризу. Его слабый голос, еще слабее, чем ожидалось, зазвучал на открытом воздухе.

Валентин велел Ларьке остановиться и стал смотреть на богомолье, не снимая шляпы. Ларька, оглянувшись на него, нерешительно снял свою кучерскую шапку с павлиньими перьями.

– Люблю крестные ходы в поле, – сказал Валентин, внимательно и с интересом следя за молебствием.

Стоявшие сзади священника владельцы кочковатого луга, – бабы, мужики в поддевках с зелеными и красными подпоясками, – не обращая внимания на остановившихся в колясках господ, крестились, кланялись, встряхивая волосами, и поглядывали на луг и на рожь, о которых молились.

– Я с удовольствием бы сделался скромным деревенским священником, – сказал Валентин. – Жить в глухой деревушке со старенькой деревянной церковью, с тихим кладбищем, ходить в поле по ржи с крестным ходом, – хорошо…

– Каждый год молятся, а все, знать, не потрафляют, беда, – сказал Ларька, покачав сам с собой головой. И вдруг без всякого предупреждения выхватил кнут и начал нахлестывать им лошадей.

Экипаж рвануло прыжком, и он, встряхиваясь и подскакивая на толчках, понесся по дороге среди тучи поднятой пыли и мелькающих придорожных ракит.

– Стой, стой, Ларька, – крикнул Валентин, – вон, направо хороша дорожка пошла: рожь и березки.

Ларька, завалившись назад и передернув вожжи в задранных кверху мордах лошадей, повернул на указанную дорогу.

– Хороша дорога. Вот когда мы наконец выбрались на настоящий простор, – сказал Валентин, – никаких границ…

– Куда же вы поехали? – крикнул сзади Петруша.

– Сами не знаем, – ответил ему Валентин. – Ну-ка, Ларька!..

XXXIV

Пристяжные, угнув головы в сторону от коренника, как бешеные неслись меж двух стен ржи с сливающейся стеной колосьев и мелькающими в ней васильками.

Гладенькая дорожка, что бывает во ржи, где ходят пешеходы, шла под уклон, и скоро за сплошным морем ржи, мелькая, показались верхушки кудрявых ракит и сверкнул предвечерним блеском крест деревенской колокольни.

Жара уже начала спадать. Было то время, когда тени начинают удлиняться, даль полей теряет свой мглистый, знойный оттенок, становится прозрачной и приобретает мягкий предвечерний тон, который разливается над всей окрестностью с ее густо заросшими хлебами, дорогами и деревнями.

Вода в реке перестает утомительно блестеть и сверкать и принимает вид спокойной и прозрачной глади. А стекла в церковном куполе издали отливают ярким предвечерним золотом.

– Куда заехали? – спросил Валентин у Ларьки, когда коляска изо ржи вылетела на открывшийся простор широкой дороги перед селом, окопанной старой канавой по сторонам.

Ларька, придержав лошадей, ответил не сразу. Он зачем-то оглянулся назад, как бы сверяясь с той дорогой, по которой они ехали, потом посмотрел кругом и только тогда сказал:

– Это вроде как усадьба сомовских господ.

Митрофан, не знавший, почему остановились, тоже осматривался кругом, сидя на козлах.

– Ну, вот видишь, – сказал Валентин, повернувшись к Митеньке, – дорога все-таки привела.

– Да, но куда привела? Ведь ехали-то мы к Владимиру?

– Она и отсюда к Владимиру приведет, – сказал Валентин.

– Поехали по приходу… Что ж, ты к Сомовым будешь заезжать?

– Если ты хочешь, чтобы мы кончили поскорее дело, тогда нечего бояться заехать лишний раз, – сказал Валентин.

– Да ведь, насколько я слышал, у них очень тяжелое положение и со своим-то имением.

– Ну, как-нибудь устроятся. Одним имением больше или меньше, – это уж не так важно.

– Так что, ты думаешь, они могут купить?

– Могут, – сказал Валентин.

И тройки повернули в ворота сомовской усадьбы.

XXXV

Старинный отрадненский дом Сомовых был всегда сборным пунктом молодежи.

Каждое лето приезжали барышни, знакомые и малознакомые студенты, которые часто по целым неделям жили, обитая в нижних комнатах для гостей. Пили по утрам на террасе кофе, поедая огромные количества сыру, масла, которые ставились всегда без всяких соображений о том, что студенты, да еще чужие, могли бы обойтись и без сыра.

И никому в голову не приходило спросить, почему тот или другой молодой человек живет у них. А если и приходило, то решали, что, значит, ему негде жить или хуже жить в другом месте, чем у них. И всегда для всех находилось место. Всякого гостя, самого случайного, оставляли обедать, потом ужинать и ночевать.

Заботилась, суетилась и хлопотала за всех одна только Софья Александровна. Проворная, с маленькими руками и вечным беспокойством, она то и дело бегала сама в сад, в молочную, в скотную и, поймав иногда какого-нибудь гостя, который от нечего делать пересматривал на террасе журналы, она, подсев к нему, возбужденно и долго говорила о трудности жизни, о долгах, замолкая всякий раз, когда проходил мимо кто-нибудь из детей. Причем во время разговора, по своей привычке, смотрела то на гостя, то в стену мимо его головы.

У Сомовых пили вечерний чай на нижней террасе, когда приехал Валентин с приятелями.

Терраса была обращена в сторону площадки с цветниками, где по сторонам усыпанной песком дорожки возвышались клумбы пионов и роз.

Солнце уже сошло с цветников, и на них легла от парка длинная вечерняя тень. И только на террасу еще доходили лучи и переливались на чайной посуде и кипящем самоваре.

Софья Александровна радушно встретила Валентина, которого не видела со времени бала у Левашевых, и несколько испуганно посмотрела на Петрушу, который вошел с красным заспанным лицом и взъерошенными волосами, так как он спал всю дорогу и трясся в надвинувшемся на глаза картузе.

Валентин сейчас же его представил хозяйке и другим дамам в качестве своего близкого друга.

– Петруша, поздоровайся, – сказал он, отступая на шаг и давая ему дорогу. – Знаток сельского хозяйства, – прибавил он.

На предложение Софьи Александровны выпить чаю, Валентин сказал, что они заехали по делу и всего на несколько минут. А когда она, занимая гостей, стала им жаловаться на хозяйственные дела, Валентин предложил ей посоветоваться с Петрушей, который будто бы мог сразу поставить все на истинный путь. И, оставив Петрушу с хозяйкой, спустился в цветник к молодежи. Митенька пошел за ним.

Молодежь с некоторым любопытством смотрела на большую фигуру Валентина, так как знала, что он едет на Урал и живет с баронессой Ниной. Этим последним обстоятельством и вообще его отношениями к женщинам была повидимому больше всего заинтересована женская половина общества.

Петруша, как сел около хозяйки, так и не сказал ни одного слова, только моргал и водил по сторонам глазами, как будто все еще не мог как следует проснуться. Софья Александровна оказалась в затруднении, потому что решительно не знала, как отойти от него, тем более что она была несколько заинтригована сообщением Валентина, что он приехал к ней по делу. Ее только удивляло, почему он медлит и ничего не говорит. Она даже хотела пойти напомнить ему. Но не решилась, чтобы не навести Валентина на мысль об отъезде. А может быть, дело само было настолько деликатно, что он не решался сразу заговорить о нем.

Ужинали с огнем на террасе с отодвинутыми стеклянными рамами, с зажженной лампой под зеленым абажуром. Из сада смотрела темная летняя ночь и залетали иногда ночные бабочки, вились около лампы и падали на стол.

Так как здесь было много женской молодежи, то Митенька не мог выбрать, на кого ему смотреть. Потом его внимание остановилось на девушке в украинском костюме с бусами на груди, с венком из васильков на голове, потому что она, смеясь и разговаривая с молодежью на своем конце стола, несколько раз взглядывала на него.

Это не был робкий, стыдливый и скрытно напряженный взгляд Ирины. Девушка взглядывала на него украдкой от других, но не от него самого. Она не опускала сейчас же глаз, как только Митенька встречался с ней взглядом, и не скрывала от него, что она смотрит на него. Только после каждой встречи с ним взглядом она более оживленно начинала говорить и смеяться. И опять взглядывала на него.

Недалеко от нее сидела молодая красивая дама с очень белой и тонкой кожей на маленьких руках и на открытой шее. Она Митеньке нравилась больше, чем девушка, взглядывавшая на него; но молодая женщина не смотрела на него, и потому он продолжал взглядывать на девушку, для овладения вниманием которой не требовалось никакого труда.

За ужином ели молодой картофель со сметаной и наливали из стеклянного кувшина густое холодное молоко, поглядывая на стоявшее в стороне блюдо лесной земляники. Потом пили за здоровье будущих новобрачных: средней дочери Софьи Александровны, Ольги, веселой блондинки с открытыми полными локтями, и жениха, ее друга детства, студента в русской рубашке.

Митенька потом узнал, что понравившаяся ему молодая женщина была старшая дочь Софьи Александровны, Елена, а девушка в украинском костюме – младшая, Кэт.

Ужин был окончен. Где-то всходила луна. Одна сторона верхушек лип была освещена слабым ее светом. На дорожках в темных аллеях парка уже легли лунные просветы и обманчивые тени. Около террасы было темно. Но, когда молодежь в белых платьях выбежала на середину площадки, все фигуры были ясно видны от падавшего из-за дома света луны.

Она была еще тяжелая, в мглистом красноватом свете, перерезанная длинным, светлым облачком.

Молодежь затеяла игру с беготней, и белые фигуры девушек то мелькали в просветах аллеи, то выбегали на светлый простор площадки.

Митенька следил за мелькавшей фигурой девушки в украинском костюме и сапожках. У него исчезло обычное стеснение и мысль о том, как на него посмотрят, если он примет участие в игре. Тем более что он заехал сюда на один вечер. Он раза два пробежал и увидел, что все приняли это как что-то вполне естественное. И вдруг почувствовал, что всё хорошо, – хорошо бегать, хороша лунная ночь в этой усадьбе с темным липовым парком и светлой площадкой цветников, и еще лучше всего этого – бросавшая на него взгляды девушка.

Когда Митеньке пришлось догонять ее, она, быстро оглянувшись на него, побежала сначала через цветник, обежала два раза клумбу, обманывая Митеньку направлением, очевидно решив не поддаваться. Потом, вместо того чтобы бежать по дорожкам цветников к террасе, в тени которой стоял решетчатый диванчик, условный предел, она со смехом побежала в темную аллею.

Митенька чувствовал, что он от выпитого вина бежит в легком тумане. У него еще сильнее поплыл под ногами туман, когда он очутился в темной аллее с девушкой, которая, очевидно, нарочно забежала сюда, чтобы поддразнить его, а потом как-нибудь увернуться и выбежать опять на светлую площадку перед домом.

Он с бьющимся сердцем, думая только о том, чтобы догнать ее, видел мелькавшую впереди себя фигуру. Когда ему оставалось до нее несколько шагов, она вдруг свернула из аллеи в чащу и неожиданно остановилась. Митенька с разбега схватил ее.

Девушка повернула голову к нему и стояла, улыбаясь в полумраке.

Отсюда они шли уже тихо, говоря вполголоса. Митенька вдруг почувствовал боль в зубах; девушка остановилась перед ним и потрогала пальчиком его щеку, как бы ища, нет ли опухоли.

– Когда будете ложиться спать, зайдите ко мне, я вам дам на ночь ватку с кокаином, – сказала Кэт.

Она держала себя так дружески просто, что, когда Митенька, идя с нею, обнял ее за талию, Кэт не отстранила его руки и только опять повернула к нему голову и, медленно улыбнувшись, взглянула на него… Потом вбежала в дом, пробежала впереди Митеньки по коридору, по лестнице наверх и выбежала на балкон.

Луна стояла уже посредине неба. Внизу у подъезда виднелись оседланные лошади и коляска. Около лошадей ходили какие-то белые фигуры, потом долго садились на нестоявших лошадей, что-то смеясь кричали и наконец тронулись по двору. Было видно, как они поехали, мелькая в просветах деревьев фуражками и платьями, потом выехали на светлое место и стали спускаться к плотине. И долго в мглистом свете луны виднелись колеблющиеся фигуры, черные крупы лошадей и слышался веселый смех.

XXXVI

Митенька и Кэт долго стояли на балконе, смотрели на туманные дали полей и лугов. Хотя Митенька стоял очень близко к девушке, она не отстранилась. Но прикосновение к ней не было жутко, как к Ирине, для которой это прикосновение значило бы многое.

Здесь было что-то совсем новое: чувство приятной странности и необычности оттого, что они, очевидно, оба чувствовали в своих отношениях полную свободу и отсутствие всякого стеснения и стыдливости.

– Так не бывает?.. – спросил Митенька, стоя близко за спиной девушки.

Она, оглянувшись, помотрела на него.

– Чтобы так просто?.. – спросила она, поняв смысл его вопроса.

– Да…

– У меня было только один раз так.

– Как странно, – сказал Митенька, – у меня даже нет ревности к тому, что ты сказала.

Потом пошли спать. Митенька проводил Кэт до двери ее комнаты. Она остановилась около порога и посмотрела в полумраке на Митеньку, держась за ручку двери. Он едва различал ее вышитый костюм и бусы на груди и чувствовал еле слышный аромат ее волос.

– Ты никогда не любил?.. – спросила она тихо. И Митенька, почувствовав, какого она ждала ответа, сказал:

– Никогда…

– Вот это мне нравится. Я тоже не понимаю этого. Когда нет любви, то остается только одно приятное и нет ничего тяжелого вроде мучений ревности. Зуб не болит?

– Нет, сейчас не болит, – ответил Митенька, которому показалась очень приятна эта ее заботливость о нем, о человеке, в сущности почти незнакомом для нее.

– А то я дам ватку. Ну, будем спать?

– Да, пора, – сказал Митенька.

Он прошел в отведенную ему комнату с низкой постелью красного дерева с отлогими загнутыми спинками. Ощупал на столе спички, но ему не захотелось зажигать огня. Спать он не мог.

Он подошел к раскрытому окну, сел на подоконник и стал смотреть в окно.

Ночь была тихая. По светлому небу над сонными, смутными далями стояли прозрачные перламутровые облачка. Луна была по другую сторону дома, и от дома падала тень на песчаную дорожку и росшие у окон кусты сирени. Дальше виднелись какие-то строения, а за ними все терялось в мягком, туманно-серебристом свете. Митеньке вдруг пришло в голову, зачем он так поторопился идти спать, когда он мог быть сейчас с этой девушкой. И какой бес его постоянно толкает сделать что-нибудь с неосновательной, бестолковой поспешностью, а потом через пять минут раскаиваться в сделанном?

Он соскочил с подоконника, подошел к двери и, приоткрыв ее в коридор, долго прислушивался и напряженно смотрел в ту сторону, где была комната Кэт.

Там было темно и совершенно тихо.

Выйдя из комнаты и осторожно притворив за собой дверь, чтобы она не скрипнула, он пошел в темноте вдоль коридора, ведя рукой по стене. Подойдя с бьющимся сердцем к двери комнаты девушки, он увидел в щель двери свет. Очевидно, она еще не спала.

– Дайте, пожалуйста, ватку, у меня опять зуб заболел, – сказал он в дверь негромко.

– Как же быть, я уже легла. Ну, ничего, входите сюда, – сказал из-за двери женский голос.

Митенька с еще более забившимся сердцем приоткрыл дверь. Девушка лежала в постели и читала книгу с лампой на ночном столике. Она прикрыла голые до плеч руки одеялом, прищурившись от падавшего на нее света лампы, смотрела на дверь, куда падала тень от абажура, и ждала, когда Митенька войдет совсем в комнату.

– Я вам не дал спать, – сказал он, чувствуя, как от волнения у него пересох рот и что, от этого волнения и от охватившей его вдруг нерешительности, он потерял свой прежний тон с ней.

– Дверь закройте, – тихо сказала Кэт, кивнув ему головой на дверь. И своим тоном, спокойным и товарищеским, сразу вернула его прежнее отношение к себе.

– Ну, как же быть с ваткой, я раздета совсем… – сказала она, беспомощно улыбнувшись и кивком головы показав на свою закрытую до подбородка одеялом фигуру.

– А где она? – спросил Митенька, как бы совсем не придавая никакого значения тому, что он стоит в комнате девушки ночью и она перед ним лежит раздетая под тонким одеялом.

– В том шкапчике.

– Ну, я достану сам.

Он подошел к шкапчику и открыл его. Но там стояло несколько одинаковых флакончиков, и он не знал, какой ему взять.

Кэт, приподнявшись на локте, отчего одеяло соскользнуло и открыло голое полное плечо, указала ему:

– Третий слева.

Митенька подошел с флакончиком к ее постели и достал ватку.

– Сами не вложите? – спросила девушка.

– Должно быть, нет, – сказал Митенька, нарочно делая неумелые попытки.

– Ну, как же быть… – Кэт беспомощно посмотрела на свою фигуру, до подбородка закрытую одеялом.

– Пожалуйста, не стесняйся, что за вздор, – сказал Митенька искренно и просто.

– Ну, все равно… – сказала вдруг Кэт. Она, подтянувшись на руках, села на постели, привалившись спиной к подушке. Одеяло соскочило и открыло ее полные руки, плечи и грудь с низким вырезом ночной сорочки.

Митенька на секунду не дал своим глазам остановиться на открывшихся плечах и руках молодой девушки, чтобы она увидела, как он совсем особенно смотрит на это и что она не раскается и не почувствует неловкости, допустив такие отношения. Ему даже самому стало приятно от своего бескорыстия и совсем необыкновенного отношения к женщине.

– Садитесь сюда, – сказала Кэт, подвинувшись на постели.

– Только «те» нужно выбросить, – заметил Митенька, улыбнувшись и глядя ей в глаза, а не на голые плечи.

– Что? – спросила девушка, еще не понимая, но уже готовая улыбнуться, как только поймет.

– Садись, а не садитесь… – пояснил Митенька. – Странно говорить друг другу «вы», когда мы так… – Он кивнул на ее плечи.

– А, ну хорошо, – сказала Кэт, – садись.

Митенька сел, прикасаясь к ее теплому мягкому боку, закрытому одеялом, но старался при этом сидеть так, чтобы видно было, что он относится к этому по-товарищески и не придает никакого значения.

И в то время, как Кэт, сидя на постели, укрепляла на спичке ватку, он сказал:

– Самое необыкновенное тут то, что я всего несколько часов знаю тебя, так же как и ты меня, и ты в одной сорочке сидишь около меня, заботишься о моем зубе, твоя грудь прикасается ко мне, и мы относимся к этому, как к чему-то вполне естественному. И в то же время это так хорошо, как никогда у меня не было. Тебе тоже хорошо?

Кэт посмотрела на Митеньку своими темно блестевшими глазами и молча кивнула головой.

– Ну, вот теперь скоро боль утихнет, – сказала она.

– Я уже почти не чувствую боли.

– Ты спать еще не хочешь, посиди со мной, – сказала Кэт, натягивая на плечо одеяло. Митенька помог ей одеться.

– Только надо погасить огонь, – сказала Кэт, – а то увидят. Дверь запер?

– Запер, – сказал Митенька.

Девушка протянула руку к лампе, увернула огонь.

– У меня к тебе удивительное чувство, – сказал Митенька, ощупав в темноте плечо девушки, – какая-то нежность и дружеская любовь. Ты подвинься немного, я прилягу рядом.

Девушка подвинулась, давая ему мягкое, нагретое местечко, и Митенька лег поверх одеяла, заботливо укрыв им девушку и чувствуя удовольствие от своей заботливости.

– Тебе не холодно? – спросил он.

– Нет, прекрасно.

И так они лежали и говорили, наслаждаясь сознанием того, что у них такие необыкновенные отношения, совершенно, вероятно, новые, каких не было ни у кого.

Луна уже зашла за деревья парка, и ночной сумрак в комнате стал бледнеть. Уже видна была спинка постели с металлическими шишками.

– Тебе надо идти. Скоро утро.

– Да. А то мы целый день сонные будем! А ведь хорошо было?

– Хорошо, – сказала Кэт, – удивительно! Ну, прощай, ты ведь завтра не уедешь? – спросила Кэт, приподнявшись на локте.

– Я думаю, нет. Во всяком случае постараюсь.

– Оставайся. Послезавтра Иван Купала. У нас хорошо будет. Ну, иди; до завтра.

Она обняла его за шею обнаженными руками и дружески просто поцеловала в губы. Митенька заботливо укрыл ее одеялом и даже ощупал кругом, не поддувает ли где, так как ему приятно было выказывать такую интимную заботу о ней, потом поцеловал ее в лоб и осторожно пошел в свою комнату.

В окнах уже была бледная синева рассвета…

XXXVII

Подошел день Ивана Купала. В деревне, хоть и ждали по привычке этого праздника, но проводили его уже не так, как прежде.

Нечистая сила стала уже не так, как в старину, проявлять свою натуру; меньше ли ее стало, или ушла она в другие места, – только все реже и реже напоминала о себе.

Не стало уже забавных проделок леших, водяных и домовых, о которых рассказывали в старину и с улыбкой покачивали головами над какой-нибудь выкинутой ими штукой. Подрастающая молодежь в городских кофтах и пиджаках все меньше верила и не почитала их, а этого они не любят. И если где они и остались, то уж какие-то дурные, которые не знали добрых шуток, не осчастливливали в Иванову ночь бедного человека несметным кладом, а только и знали, что напускали на скот болезнь, да портили девок, которые каждую обедню хлопались перед причастием на землю и выли по-собачьи.

Старики, знавшие это дело и натуру нечистых, говорили, что оттого они ушли, что голо на земле стало. Жить и хорониться им, как следует, негде.

И правда, не осталось уже дремучих, непроходимых лесов, где прежде на целые сотни верст мрачно шумели косматые ели, покачивая внизу седым, как борода лешего, мохом. Все почти их вырубили, повыжгли.

Все волшебные травы, росшие в глухих потайных местах, пропали.

Оставались нетронутыми только большие помещичьи угодья с заливными лугами, лесами и рыбными прудами.

И хоть посвободнело на земле от нечисти, но зато стало как-то скучнее. Вместе с зелеными чащами дремучих лесов и бездонной глубиной омутов исчезло все жуткое, о чем можно было послушать немало рассказов, собравшись зимним вечером в тесной избе при свете дымной лучины. Теперь ни рассказов, ни гаданий, ни кладов – ничего не было. Да и где им было взяться на голых буграх, когда и вдоль и поперек все исхожено и изъезжено?

А прежде – чего только не было в Иванову ночь!

Молодежь уже под вечер с песнями шла к лесу. Зажигали на полянах костры, наваливая на них сухих еловых веток, за которыми бегали в темную чащу. А что еще там делалось в этой чаще, о том знала только душная июньская ночь.

Прикатывали старые колеса и, разжегши их на костре, пускали под обрыв, куда они неслись, разбрасывая искры и перескакивая через кочки, как сказочные колесницы, пока не попадали в омут и не пропадали с шипением в его темной глубине.

И все, затаив на минуту дыхание, слушали, как шипит в омуте потревоженный этими шутками зеленый водяной дед.

Но он знал, что это уж такая ночь, и не обижался и не сердился. И к самому страшному, бездонному омуту можно было подходить и заглядывать с обрыва в его темную глубину смело.

Нечистые тоже знали эту ночь и, кроме каких-нибудь самых безобидных шуток, ничего над народом не делали. Только и бывало, что заведут какого-нибудь мужичка, что поздно вечером брел от кумы, поводят его по трущобам, попугают в темной чаще зелеными страшными глазами да диким голосом, а потом сами же и выведут на дорогу.

В эту ночь никто даже и не оборонялся крестом от нечистой силы, чтобы не обижать ее, потому что знали, что, кроме шуток каких-нибудь потешных, все равно нечего было опасаться. И правда, не было случая, чтобы она кого-нибудь обидела, запугала или закатала до смерти щекоткой, если только без толку и без слова не совались в самые глухие места.

А какие клады откапывали в старину этой ночью! Сколько бочек золота видели иные!.. И старики любили вспоминать, как хорошо, вольно и обильно жилось в старину, когда места везде были хорошие, свежие, – когда степи стелились от моря до моря и ничего на них не было, кроме вековых курганов и белого ковыля.

Нечистая сила тогда, в благодарность за то, что ее почитали и справляли даже ей праздники, рада была иной раз и услужить христианскому народу, позабавить его, повеселить, а то и осчастливить неожиданным богатством.

И не знали тогда скучной изо дня в день, постылой работы на тощих выгоревших нивах, которые из года в год становились, все хуже. И ни радости от них, ни веселья, а только тоска, с которой ничего больше не оставалось делать, как заливать ее водкой.

Ушла лесная нечисть, и как будто все веселье с ней ушло. И стало одно за другим выводиться из того, что велось от седой старины. Теперь все и веселье было в том, что мужики, напившись казенной водки, горланили песни на вытоптанной земле выгона у казенной лавки да шатались как чумовые, пока не ткнется какой-нибудь, как свинья, под забором.

А прежде к Иванову дню сколько варилось густой, темной и пенистой браги, квасов разных, куда подбавляли ягод лесных да заправляли крепким хмелем! А у кого на задворках висел на липе привязанный повыше от недобрых людей улей, у того бывал припасен и кувшинчик меда игристого, колющего в нёбо и туманящего голову.

И хмель от браги и от меда был легкий, веселый, а не безобразный, как теперь от водки, которую, должно быть, подсунул на раздор крестьянскому люду сам нечистый, когда разорили его потайные зеленые чащи и обнажили глубокие заросшие омуты.

Сколько чудесного бывало в эту ночь в старину! Сколько веселых страхов и шумного веселья! Сколько лекарств доставали, волшебных трав и цветов всяких! И немало девушки в Иванову ночь сердец сбивали с толку этими цветами.

Можно было, если только изловчиться, достать такого счастья, что потом всю жизнь не надо будет работать, а лежать себе на печи, пить брагу да есть медовые пряники, как в сказке.

Теперь же все постылее и серее становилась жизнь. И все только и жили надеждой на то, что посидят-посидят здесь и если тут хороших помещичьих мест не дождутся, то подадутся куда-нибудь дальше от убогой постылой жизни – искать свежие, хорошие места.

XXXVIII

О помещичьем бугре мужики совершенно забыли. Всем надоело говорить без конца об одном и том же, и, когда назначалась сходка о бугре, народу приходило все меньше и меньше, тем более что сейчас все-таки кое-чем пользовались из усадьбы и пока это сходило, то и слава богу, нечего дальше лезть.

И все были даже довольны, что Воейков употребил решительное средство – жалобу в суд, и у них благодаря этому было теперь полное основание махнуть рукой на дело завоевания права на этот бугор.

Каждый теперь мог сказать, что не по своей вине они бросили на половине дело, за которое взялись было с таким жаром, а потому, что само дело иначе повернулось.

И даже когда кто-то предложил было самим подать в суд, что бы пересмотрели правильность раздела земли, то почти все закричали, что отроду по судам не таскались, что, если так разделили, значит, так надо, что «без нас знают и не наше это дело».

– А то вора в суд веди и сам туда иди, – сказал кто-то.

– Вот, вот, пойди-ка по дворам, так и каждого в суд надо, сколько из усадьбы всего понатаскали.

– Верно, верно, это уж что и говорить! Другой бы на его месте в остроге сгноил, а он все, батюшка, терпит.

– А главное дело – от своего не уйдешь, – сказал кровельщик, сидя на бревне в своих закапанных краской котах на босу ногу. – Что на долю выпало, от того никакими судами не отмотаешься.

– На волю божию просьбы не подашь, – сказал Тихон, стоявший, как всегда, в стороне со своей высокой палкой. – Худое видели, и хорошее увидим.

Все промолчали. Обыкновенно на его замечания всегда находились возражения, так как эти замечания всегда шли вразрез с общими житейскими интересами, и его обычно слушали с явным раздражением, как слушают стариков и вечно говорящих не то, что нужно.

Но сейчас мнение Тихона совпадало с настроением всех, и видно было, что с ним согласны, несмотря на общее молчание.

– В суд-то пойтить, адвокату заплатить еще надо, – сказал кто-то.

– Да еще неизвестно, как дело повернется.

– Да и неловко с хорошим человеком суд затевать, – сказал Федор.

– Черт! да ведь он-то подал же на тебя, – крикнул Захар Кривой, не выдержав, злобно глядя на Федора.

– На меня он не подавал, – сказал Федор, не глядя на Захара и сейчас же занявшись своей трубочкой.

– Как на тебя не подавал? ведь на всех-то подал?..

– Всяк до себя знает, – сказал Иван Никитич, глядя в сторону.

– Вот это правильно.

– Обернемся как-нибудь, об чем тут толковать…

– Прежде обертывались, а теперь не обернемся? Слава богу, с голоду не помирали, всегда хватало, – говорили разные голоса.

– Можно и потерпеть, коли не хватит. Вон у Степаниды никогда ничего не было, а не померла, живет христовым именем.

– Слава тебе господи, народ-то ведь православный, в куске хлеба никогда не откажет.

– Значит, побираться иди, а руки не смей протянуть? – сказал Захар.

– Сначала поверни закон, тогда и руку протягивай, – сказал молчавший все время лавочник. – Вся сила в законе, и не с твоим дурацким умом его обойтить, а потому сиди и молчи. – Слова свои лавочник, видимо, обращал против Захара Кривого, но смотрел при этом на Фому Коротенького.

– Это раз…

– Закон у бога один, сколько его ни верти… – проговорил Тихон, покачав головой.

– А то у тебя всего и ума, что за спиной холстинная сума, – закончил лавочник, совершенно не обратив внимания на слова Тихона.

С заключительным словом лавочника все уже окончательно почувствовали, что со спокойной совестью могут теперь бросить толковать об этом деле.

И если что… то не они виноваты, что отказались от мысли улучшить свое положение, а лавочник. И так как он своим авторитетным и решительным словом как бы снимал с них какую-то тяжелую повинность и необходимость делать неприятное усилие, то каждый чувствовал к нему благодарное расположение, и всем хотелось сказать что-нибудь ему в похвалу, чтобы тем самым выразить поощрение и этой похвалой его уму еще больше самим перед собой снять ответственность с себя за перемену курса.

– Раз Иван Силантьич говорит, значит, правильно, – говорили одни.

– Зря языком трепать никогда не будет, – говорили другие.

И все вздохнули с облегчением.

XXXIX

Поэтому, когда пришел Иван Купала, мужички, собравшись вечером, уже совсем не заговаривали о бугре, а балакали об Ивановом дне, о счастье, какое добывали в этот день в старину.

– А теперь вот забывать стали угодников-то, вот и нет ничего, земля тощая стала, на скотину каждое лето мор нападает.

– Как же можно! Прежде, как помнили их да уважали, каждый святой за чем-нибудь глядел, – сказала старушка Аксинья, – кто скотину от болезни да от коросты берег, кто за хлебом смотрел.

– А за курами тоже смотрели?.. – спросил Андрюшка.

– И за курами, батюшка, смотрели, – ответила Аксинья. – Угодники божии никаким делом не гнушались, когда к ним с верой прибегали, а не зубоскалили по-теперешнему.

– Насчет других святых не знаю и врать не хочу, – сказал Софрон, – а Иван Купала, батюшка, большие чудеса оказывал. Старики говорили: как пойдет, бывало, знающий человек в эту ночь, и ежели хорошо потрафит, – целую жизнь потом не работает. Вот какое счастье получали!

Все прислушались.

– Что ж, пироги, что ли, сами в рот скачут? – сказал Андрюшка, никогда не пропускавший без возражения обсуждения вопросов, касавшихся религии.

– Этого уж я там не знаю, а сам видал таких, что после этого во всю жизнь пальцем о палец не ударили.

– Да, это хорошо.

– Цветы, что ль, такие находили? – спросил Фома Коротенький нерешительно.

– Цветы… – ответил неопределенно и неохотно Софрон.

– Нет, уж это кому судьба, – отозвался кровельщик, – а то бы все давно нарвали.

– Значит, не потрафляют.

– А по два цветка не находят? – спросил кузнец.

– Зачем тебе два?

– Чтоб больше досталось.

– Тут и одного на весь век хватит.

– Может, раз десять мимо своего счастья проходил, – сказал кто-то. – Какие цветки-то?

– Кто их знает? Говорили, вроде как огненные.

– В покос целыми возами косим их, цветы-то, а все жрать нечего.

– Эх, мать честная…

Все задумались.

Вечерело. Небо вверху было спокойно-голубое, а к закату золотилось и пронизывалось расходящимися солнечными лучами из-за огненно-золотых краев облака, неподвижно стоявшего на западе, над далекими полосами лесов, с которых уже поднимался вечерний туман.

– Всегда счастье в эту ночь находили, – сказал опять Софрон, – хоть разрыв-траву эту взять.

– Тоже на Ивана Купала? – спросил Фома.

– Тоже на него.

– А это на манер чего будет? – спросил Николка-сапожник.

По всем лицам проскользнула нерешительная усмешка. Софрон, не взглянув на спрашивавшего, усмехнулся на наивность вопроса.

– Разрыв-трава-то?.. С ней никакой замок для тебя ничего не значит; приложи его со словом, – всякое железо в куски разлетится. Вот она какая разрыв-трава-то эта.

Лица всех опять стали серьезны.

– Черт ее знает, везде чудеса, где нас нет.

– Тебе бы эту траву-то, Антон, – сказал Сенька кузнецу, – как раз бы подошла, у всех монополок двери бы настежь.

– И значит, воровать прямо смело ходи?

– Смело… известно, смело.

– Да… это получше угодников будет. Там лбом стучи, да еще неизвестно, посмотрят они за скотиной или хлебом либо нет, а тут цапнул сколько надо – вот тебе и счастье.

– Трава, говорят, такая была, – сказал тихонько Афоня Сидору, – воровать без опаски можно было.

– Сколько ж, скажи на милость, на свете чудес всяких, – сказал Федор, покачав головой, – беда. И все мимо идет, хоть бы краешком зацепило.

Теперь, когда отказались от борьбы за землю и перед глазами у всех в настоящем были только тощие поля, почерневшие избы с худыми крышами да непочиненные мостики и колодцы, – приятно было сидеть и говорить о том, какие чудеса бывали прежде. А может быть, какие-нибудь есть и до сих пор.

– Это и я с каким-нибудь угодником в пай вошел бы, – сказал Андрюшка, сняв рваный картуз и почесав голову, – он бы траву эту доставал, а я бы воровал. Угоднику много ли нужно: свечку потолще поставил, с него и буде…

– Тьфу!.. Как только господь терпит? – сказали старушки с негодованием. Молодые засмеялись.

– Будет оскаляться-то, тут об деле говорят, – крикнул Иван Никитич, который слушал очень внимательно.

– А деревянные запоры тоже разбивает или железо только? – спросил он у Софрона.

– Железо… – ответил неохотно Софрон.

– Только бы железные разбивала, а деревянные-то мы и сами разобьем, – сказали дружно все.

Солнце садилось. Трава на выгоне около церкви засырела, и по ней, отфыркиваясь, ходили спутанные лошади. Вечер тихо спускался над деревней, и на противоположной от заката стороне неба уже мерцала бледная, еще не осмотревшаяся звезда.

– Нет, видно, сколько лбом об землю ни бухайся да травы ни ищи, ни черта от этого толку не будет, – сказал, поднимаясь, Захар Кривой. – Дождемся того, что хуже побирушек будем. А вот повыпотрошить бы хорошенько кого следовало, – это дело верней бы было.

– Правильно… И свечек ставить не нужно.

XL

Баронесса Нина Черкасская была в тревоге. Валентин, уезжая к Владимиру для продажи земли, сказал, что вернется к вечеру, так как профессору нужны были лошади. Но прошло уже пять суток, а ни его, ни лошадей не было.

В фантастической голове баронессы рождались самые страшные предположения и догадки. Андрей Аполлонович тоже был встревожен долгим и странным отсутствием их общего друга. Сам точный и аккуратный, он, собравшись вечером в день отъезда Валентина ехать в город, надел дорожное пальто и шляпу и даже вышел на подъезд в перчатках и с палкой, чтобы ехать, как только в назначенный час Валентин подкатит к крыльцу.

Но Валентин не подкатывал. И профессор тщетно напрягал зрение, защитив рукой глаза и вглядываясь с подъезда против заходившего солнца в даль дороги.

И когда оказалось, что профессору не на чем выехать, что тройка была только одна, это подействовало на баронессу как неожиданность, приведшая ее в состояние ужаса.

Как всегда, во всех тревожных случаях жизни, она поехала в маленьком шарабане к Тутолминым.

То обстоятельство, что Павел Иванович был юрист, внушало ей безотчетную уверенность в его неограниченных возможностях разрешать всякие трудные обстоятельства.

– Знаете, чем все кончилось? – спросила Нина, входя в дом. – Кончилось тем, что он пропал. Она безнадежно развела руками.

– Вы скажете, что ожидали этого? От этого не может быть легче. Я сама ожидала этого. Но он пропал с тройкой лошадей, и, благодаря этому, профессору не на чем выехать.

– Да кто пропал? – спросила Ольга Петровна.

– Как кто? – спросила в свою очередь удивленно баронесса Нина. – Он, Валентин. Он уехал уже пять дней тому назад продавать эту ужасную землю. Вы знаете его страсть – продавать земли. И он не может никогда удержаться от этих фантазий.

– Все-таки что же тут страшного? Поехал и заехал куда-нибудь. Разве ты не знаешь Валентина?

– Да, я знаю Валентина: он поехал и заехал. Но куда он заехал? – вот в чем вопрос. И потом я не могу сладить с собой. Меня столько раз обманывали, что в голову приходят самые нелепые вещи. Они сами виноваты, что мне приходят в голову такие вещи.

– Какие же именно вещи? – спросил Павел Иванович, несколько закинув голову назад и глядя на баронессу сквозь пенсне.

– Меня мужчины очень обманывали. От меня уезжали с деньгами, с моими бриллиантами, даже кто-то уехал, кажется, со столовым серебром. Но никто еще не уезжал с тройкой лошадей и с кучером. Куда он кучера денет? – спросила баронесса, в возбуждении и тревоге глядя на Павла Ивановича. – И что мне теперь вообще нужно делать?

Павел Иванович несколько растерянно пожал плечами.

– Если сесть и поехать разыскивать его… – сказал он наконец.

– Да, я сейчас же сяду и поеду его разыскивать, – ответила, как эхо, баронесса. – Но на что я сяду? И потом вы знаете профессора. Он такой ребенок, его ни на минуту оставить нельзя одного. Он останется голодным, будет несколько дней ходить в одном и том же белье… потому что для него ничего не существует, кроме высшего. Как я проклинаю иногда это его высшее! Оно доведет его до гибели. А этот несчастный продавец земель, Митенька Воейков, тоже пропал, или он дома? – И, не дожидаясь ответа, прибавила: – Если он тоже пропал, то это лучше, то есть я хочу сказать, что Валентин еще, может быть, найдется. С тех пор, как пришла ему в голову эта несчастная идея об Урале, наша семейная жизнь постоянно висит над пропастью. Андрей Аполлонович сейчас даже не может работать – так он обеспокоен. Я сама не могла бы работать на его месте.

– Если ты сейчас так беспокоишься, то что же ты будешь делать, когда он действительно уедет на Урал?

– Я сама не знаю, что я буду делать, когда он уедет на Урал, – отвечала баронесса, не замечая насмешливого тона и улыбки, как она никогда и нигде их не замечала.

– Я только молю бога, чтобы он исчез как-нибудь неожиданно. Может быть, это будет не так тяжело. Но без тройки, – прибавила она, помолчав, – потому что не могу же я на всех наготовиться троек. Да. Вот! Самое главное. Совсем забыла. Я с тем, собственно, и приехала. Мне пришла в голову страшная мысль. Я до сих пор никогда не останавливалась на вопросе о нашем материальном положении. Это, конечно, естественно, потому что я женщина. Я поняла только тогда, что оно стало хуже, когда Валентин пропал с этой злополучной тройкой и профессору оказалось не на чем выехать в город. Откуда прежде брались тройки, я не знаю. Знаю только, что их всегда было много. Но с каких пор они стали уменьшаться и дошли до одной, я совершенно не помню. Может быть, это в конце концов приведет бог знает к чему. Я даже боюсь думать об этом.

– Да, вам действительно нужно подумать, – сказала Ольга Петровна.

– Исчезновение Валентина и меня навело на мысль об этом, – сказала баронесса – У тебя есть Павел Иванович, который думает за тебя. Но профессор никогда не мог догадаться меня заменить. Здесь нужен мужчина и мужчина, а я, женщина, должна смотреть за всем и за ними обоими. Павел Иванович, если для распутывания наших дел потребуются какие-нибудь законы (я не знаю, какие законы могут потребоваться), я тогда обращусь к вам. Профессор знает только свои научные законы, которые совершенно здесь не годятся. И я вообще не знаю, на что они годятся.

Когда баронесса Нина вернулась домой, она вошла, не снимая шляпки и перчаток, в светелку профессора. Напугав его своим взволнованным и в то же время торжественно замкнутым видом, она прямо приступила к делу.

Сев на стул против растерянно поглядывавшего на нее профессора, она сказала:

– Андрей Аполлонович, вы – мужчина. Не отрицайте и не возражайте мне, пока я не выскажу всего. Наша семейная жизнь висит над пропастью. Валентин пропал бесследно. Тройка пропала бесследно. И вам не на чем ехать в город или я не знаю куда. Но, словом, вам не на чем ехать. Вы поняли смысл этого?

– Ma chere… – сказал испуганно Андрей Аполлонович, ничего не поняв. Он, моргая и придерживая рукой мочку очков, смотрел на жену.

– Если вы не бросите сейчас же своих законов… я говорю про научные ваши законы, применения которых я до сих пор не вижу… Не вижу, не вижу! – сказала она решительно, поднимая руку ладонью к профессору в знак того, что все его оправдания бесполезны. – С рабочими могут разговаривать только мужчины. Я слышала, как с ними говорил управляющий, и не поняла ни одного слова. Я не знаю ни одного рабочего слова. И, очевидно, они таковы, что не всякая женщина может их знать. Вы должны заняться этим. Вы должны призвать управляющего и спросить у него, куда делись тройки. Раз… – сказала баронесса, прикоснувшись пальцем к краю стола. – Вы должны просмотреть у него книги, такие толстые, со шнурами. Два… Я никогда не знала, причем тут эти шнуры. Но все равно. Вы должны принять все меры, иначе я не знаю, чем это кончится. Валентина я не прошу об этом, потому что это ужасный человек. И он когда-нибудь разрушит все наше счастье. Конечно, вам мое счастье не дорого, – сказала она, к ужасу профессора, обиженным, почти ледяным тоном, – поэтому одна я принуждена заботиться о нашем счастье и о вас обоих. Не делайте испуганных глаз. Я вас поняла давно. Вам дороже ваши законы. Я сказала все. Вы меня поняли? Да?

XLI

Профессор Андрей Аполлонович оказался в затруднительном и неловком положении: ему в первый раз за всю жизнь пришлось практически столкнуться с вопросом получения средств и доходов с имения жены, которыми они, в сущности, и жили, если не считать его жалованья.

Затруднения были нескольких родов. Во-первых, он ничего не понимал в технике извлечения доходов от хозяйства. Во-вторых, стеснялся и не умел допрашивать управляющего, потому что против воли чувствовал перед ним свою вину.

Чувствовал же вину он потому, что с молоком матери всосал идею о несправедливости всякой собственности, как насилия и эксплуатации одних людей другими. И с точки зрения абсолютной правды (а таковая только и имеет право на существование) то право, которым он пользовался в жизни, было несправедливое. Со временем, когда глаза низших классов раскроются и увидят эту несправедливость, это право изменится.

Поэтому он мог смотреть на свое право не как на какую-то неизменную святыню, за которую он должен бороться, а все, что он был в силах сделать, – это рассматривать его как переходную ступень правосознания данного общества, даже менее того – данного класса.

Личное его сознание переросло это право, и он даже стыдился, когда в жизни приходилось опираться на него. Пользоваться же этим правом активно, т.е. самому выступать для насилия над другими классами с целью их эксплуатации, ему никогда не приходилось. Все, в чем он был виноват (по отношению к высшему пониманию права), – это в том, что он пользовался этим несправедливым правом пассивно. Условия его интеллигентного труда избавляли его от необходимости активно защищать свои интересы и самому непосредственно быть угнетателем. Получая свое профессорское содержание от правительства, он был избавлен от этой неприятной необходимости, что значительно смягчало противоречие между сознанием и практикой жизни. Благодаря этому не оставалось никакого неприятного осадка и даже была возможность спокойного критического отношения к тому, что для других было их святыней, незыблемым, крепким фундаментом для убеждения в законности действующих форм жизни и своего существования.

Результатом этого было то, что его абсолютная правовая святыня была где-то далеко в будущем, может быть, лет на пятьсот (а при дурном обороте дела и вовсе на тысячу). В настоящем же у него никакой правовой юридической святыни не было. Было нечто относительное, в силу эволюции являющееся не твердым камнем, а чем-то в высшей степени зыбким. На этом шатком основании нельзя было твердо укрепиться и определенно сказать: «Вот в чем мое право, – я умру за него».

Умирать за то, что уже заведомо подлежит в будущем перерождению, было бы по меньшей мере исторической недальновидностью и во всяком случае не давало необходимого импульса.

И вот, когда Андрею Аполлоновичу впервые пришлось активно выступить и применить к жизни самому непосредственно это относительное и потому несправедливое право, он сразу ощутил невыносимое неудобство.

Сначала под влиянием слов баронессы Нины он решил было призвать управляющего, холодно и решительно потребовать у него отчета, просмотреть книги со шнурами и показать ему, что интересы баронессы и его самого охраняются твердой рукой. Но в этот самый момент ему и пришла мысль, что он идет против своего высшего сознания. И тут мгновенно все раздвоилось.

Он сразу почувствовал свою вину перед абсолютным правом, идеал которого он до сих пор носил в душе как лучший человек, как мозг и совесть своего народа. Почувствовал вину и перед самим собой, так как ему приходилось отстаивать то, во что он сам не верил.

То, что он проверял управляющего, показывало, что он как бы уличает его в обмане, старается поймать. А это было нравственно тяжело и непривычно.

Наконец то, что он хотел от управляющего большей доходности, было равносильно тому, что он активно выступает как эксплуататор. Заявить же баронессе, что это противно его убеждениям, ему даже не пришло в голову. Настолько он боялся ее.

Все же привело к тому, что он почувствовал себя смущенным и виноватым в первую же минуту, как только управляющий, большой и уныло молчаливый мужчина в парусиновом пиджаке и сапогах, вошел в комнату и, зацепив свою мягкую, матерчатую фуражку на гвоздь у двери светелки, спросил, что барину угодно.

Барин растерялся и очень вежливо, почти виноватым тоном попросил управляющего сесть.

Тот молча сел сбоку стола, положив ногу на ногу, причем его длинные, в смазных сапогах, ноги заняли все пространство между столом и стеной, отгородив профессора в его уголке от остального мира.

Он хотел было во время объяснения ходить по комнате, чтобы меньше встречаться глазами с управляющим, по отношению к которому он оказался в роли судьи и контролера. Но выйти ему мешали ноги управляющего. Сказать ему, чтобы он убрал свои ноги, у Андрея Аполлоновича не хватало духа, так как тот сейчас же встал бы, поспешно и испуганно отодвинул бы свой стул, т.е. лишний раз показал, что он – низший по отношению к Андрею Аполлоновичу, призванному его ловить и угнетать.

Поэтому он принужден был сидеть запертым в своем уголке и испытывать некоторое неудобство и томление от сознания невозможности выбраться оттуда и от неизбежной необходимости встречаться с управляющим взглядами.

Ему казалось, что управляющий смотрит на него как на эксплуататора, имеющего в виду только свою выгоду и готового выжать все соки из другого человека. И потому Андрей Аполлонович невольно заговорил мягким, вежливым и даже немного виноватым тоном.

Но эта мягкость и погубила все дело и привела к таким результатам, которых менее всего ожидал сам Андрей Аполлонович.

– Вы ведь уже давно изволите служить у Нины Алексеевны? – спросил Андрей Аполлонович, внимательно рассматривая карандашик, который он вертел в руках.

– Поступил за год до приезда вашего превосходительства, – сказал управляющий, слегка кашлянув и осторожно прикрыв рот рукой.

– И как вы заметили? Что, урожайность земли и… и вообще все прочее было такое же, как теперь, или ухудшилось за последние годы?

Управляющий, покраснев грубым румянцем, некоторое время медлил с ответом.

Очевидно, вопрос этот показался ему предательской ловушкой; в самом деле: если он ответит, что имение в смысле доходности не ухудшилось с его поступлением, то является вопрос, куда девалось все, чего прежде было много, и, между прочим, пресловутые тройки?

Если же он скажет, что ухудшилось положение, то профессор может ему заметить, что управляющего не за тем приглашают, чтобы он ухудшал положение.

Управляющий молчал.

Андрей Аполлонович и сам вдруг понял неожиданную каверзность своего вопроса. Понял и смутился в такой же степени, как и управляющий.

Он задал этот вопрос из деликатности, из желания сгладить неприятное объяснение, а вышло так, что управляющий по этому вопросу может принять его за ловкого сыщика и следователя.

– Вы, ради бога, пожалуйста, не думайте, что я имею что-нибудь в виду, тройки там или книги со шнурами, – с испуганной поспешностью заговорил Андрей Аполлонович. – Я ровно ничего не имел в виду. Мне хотелось откровенно поговорить с вами… мне просто было приятно… вы знаете, как я чужд всяких этих градаций общественных… – Андрей Аполлонович отклонился от стола и, с виноватой улыбкой поправив за мочку очки, посмотрел на управляющего.

Тот сидел все так же неуклюже своим огромным костистым прямым корпусом и длинными ногами, был красен и молчал.

Ясно было, что он принял профессора и за ловкого сыщика, и за жадного собственника, и за все что угодно. И мысль об этом угнетала профессора и наталкивала его на такие вопросы, которые, как нарочно, попадали в самое больное место. Он чувствовал, что ему необходимо встать и пройтись по комнате, но на дороге были ноги управляющего, и он ждал, что тот сам переменит положение и даст ему возможность пройти из своего закоулка, в котором он был заперт и от этого терял свободу и ясность мысли.

– Ну, вы расскажите мне что-нибудь… ну, вообще о ваших методах ведения хозяйства, о ваших способах увеличения доходности и вообще… – говорил профессор, мягко прикасаясь на каждой фразе к книге со шнурами, которая лежала точно улика против управляющего на столе.

– Стараемся по возможности, а ежели в чем сомневаетесь, ваше превосходительство, то ваша воля.

– Боже избави! – сказал испуганно профессор, даже отшатнувшись в своем кресле от управляющего и как бы защищаясь от него выставленными вперед руками. – Я позвал вас просто для беседы… я, собственно, отношусь совершенно безразлично к тому, дает имение доход или ничего не дает. Вы знаете меня: для меня материальные ценности не имеют ни малейшего значения. И я скажу даже больше: если для вас, например, по внутренним убеждениям тяжело повышать доходность путем, скажем, угнетения рабочих и крестьян, то я, с своей стороны, всегда готов вас освободить от этой необходимости… В конце концов истинно человеческое отношение, конечно, дороже всяких материальных выгод.

Эту фразу управляющий понял совершенно неожиданным образом.

– Если вы имеете подозрение в моей неспособности, ваше превосходительство, то прошу – увольте меня, а только я старался по силе возможности и, так сказать, соблюдал все до самомалейшей точности, – сказал управляющий, достав грязный комочек носового платка и утерев им красный вспотевший лоб.

Эта фраза была так неожиданна для Андрея Аполлоновича, что он даже не знал, что сказать. Он покраснел шеей, зажевал губами и дрожащими от конфуза руками стал нервно перекладывать вещи на письменном столе. У него было такое состояние, как будто он, сам того не ожидая, попался во всем: уличен в притворстве, сыщических кознях, в самых скверных приемах эксплуататора. И теперь ему нельзя будет глаз поднять на управляющего, а не то что проверять какие-то книги.

– Откуда?.. Откуда же вы заключаете?.. У меня даже мысли не было вас оскорбить или заподозрить… Ведь я же ни одним словом вам не сказал… – говорил Андрей Аполлонович, тоже достав из кармана платок, и, держа его в руке, жестикулировал вместе с ним.

– Я хорошо понимаю, что ваше превосходительство по деликатности не говорите прямо, но из вопросов ваших я должен понимать или нет?.. – сказал управляющий, уже прямо взглядывая на профессора, как будто вдруг сила переместилась и он из подсудимого превратился в обвинителя.

– …Я позвал вас просто побеседовать… Боже мой, я не знаю, как это получилось… я прошу вас верить мне… – говорил Андрей Аполлонович, беря управляющего за обе руки и сознавая в то же время, что, говоря так, он еще больше топит себя, так как явная ложь была уже в том, что он позвал управляющего будто бы только для беседы.

И почувствовал, что положение безвыходно и что мучительность и почти физическая тяжесть этого положения усиливается еще тем, что он не может выйти, благодаря ногам управляющего, из своего тесного угла.

– Вот что!.. – сказал вдруг профессор с торжественным и просиявшим лицом, посмотрев некоторое время на управляющего.

Тот, взглянув на него, ждал.

– Чтобы доказать вам, добрейший Флегонт Семенович, мое искреннее к вам доверие (я даже стыжусь выговорить это слово, как будто может быть речь о недоверии), – сказал Андрей Аполлонович, вставая и протягивая руки к управляющему, как бы желая обнять его за плечи, – чтобы доказать вам, я прошу вас взять все эти книги: я не дотронусь ни до одной из них. Вот извольте… – И он подвинул по столу к управляющему книги.

Управляющий, еще больше покраснев, встал и открыл профессору выход из закоулка. Профессор сейчас же воспользовался этим и вышел на свободу. Он стоял и торжественно, просветленным взглядом смотрел на управляющего.

Тот, угнув голову, медленно собирал свои книги, как собирает бедняк отклоненные ростовщиком вещи для заклада, и, подняв наконец глаза, сказал:

– Прикажете идти, ваше превосходительство?

Он сказал это официально покорно, не с той свободой во взгляде, с какой смотрит преступник, в вине которого убеждены, и он уже считает бесполезным надеяться улучшить свое положение лишними унижениями.

– Пожалуйста, пожалуйста, – поспешно сказал профессор. – И еще раз, ради бога, я прошу вас бросить всякие мысли… всякие мысли…

Управляющий, молча поклонившись и прихватив левой рукой тяжелые книги, правой снял с гвоздя свой картуз и ушел, неловко пролезши своим огромным телом в низкую дверь.

Профессор почувствовал, что управляющий остался при своем убеждении и будет считать его ловким и хитрым собственником, лукавым сыщиком, эксплуататором и что ему, Андрею Аполлоновичу, нельзя теперь будет спокойно выйти и встречаться взглядом с этим человеком… И придется прятаться и бегать от него.

Когда баронесса Нина, ждавшая окончания беседы, вошла в светелку, она нашла Андрея Аполлоновича в таком угнетенном состоянии, что даже испугалась.

– Андрэ, ради бога, что с вами?

Андрей Аполлонович с расстроенным лицом, некоторое время не отвечая, ходил взад и вперед по комнате, потом сказал голосом, близким к слезам:

– Я не могу!., не могу теперь встречаться с этим человеком. Ради бога, прошу как-нибудь избавьте меня от него. И пока он будет здесь, я не выйду из этой комнаты.

– Все обнаружилось?.. Этого и надо было ожидать.

Баронесса Нина, некоторое время испуганно глядевшая на профессора, вдруг, с успокоенным и обрадованным лицом, сказала почти торжественно:

– Андрэ!.. Я знала, что вы все-таки мужчина. Завтра же его не будет здесь.

XLII

Валентин с приятелями гостил уже пятые сутки у Сомовых в Отраде. Повидимому, ему понравилась усадьба и хозяева этой усадьбы. Он как будто даже и не собирался уезжать. А о продаже имения он ни разу даже и не заикнулся.

Кучера Митрофан и Ларька, казалось, тоже были довольны времяпровождением здесь. И когда кончали убирать лошадей, то сидели около конюшни и покуривали трубочки.

Казалось, их нисколько не тяготило то, что они находятся в бездействии и неопределенном положении.

Хотя Митрофан и тут не оставался без дела. Он, подойдя к какой-нибудь жнейке, долго ее осматривал, потрагивал в разных местах руками, как бы обдумывая и соображая, хотя у него дома стояла на дворе точно такая же машина и на нее он давно уже перестал обращать внимание – настолько, что даже наваливал на нее всякой дряни, вроде рваных хомутов.

Если же он заговаривал с каким-нибудь сомовским рабочим, подошедшим во время этого осматривания, то рассказывал ему, что у них тоже есть такая машина, только будет получше и побольше, вроде как двойная. При этом он еще раз обходил машину, потрагивал ее руками, даже заглядывал под низ и, взяв за дышло, пятил ее несколько назад.

Ларька, в противоположность хозяйственным наклонностям Митрофана, интересовался больше поденными девками и молодками, которые вечером приходили с поля в усадьбу в своих красных сарафанах, с граблями и песнями, за расчетом. И в то время, как хозяйка усадьбы, выйдя на крыльцо в очках и с расчетной книгой, записывала, сидя на ступеньках крыльца, Ларька, раздобыв звонкую тростниковую жалейку с загнутым рожком из бересты, садился у конюшни под старой ракитой на бревне и начинал играть, перебирая задумчиво дырочки пальцами.

Было то время, когда с поля гонят коров и по деревне слышно хлопанье кнута, в кухне трещит огонь для ужина и бабы гремят ведрами у колодца.

Хозяйка, устало сняв очки и закрыв расчетную книгу, ушла в дом.

На большом господском дворе лежали протянувшиеся далеко по сырой траве догорающие лучи солнца. Вверху над ракитами мирно синели вечерние небеса, а из застывающего сада тянуло вечерней сыростью.

Ларька вдруг неожиданно менял меланхолический задумчивый тон на задорно веселый, поигрывал плечами, подмигивал глазами, и скоро уж слышался присвист и дробь тяжелых деревенских каблуков по притоптанной земле.

Наконец, уже на пятый день, Валентин сказал, что, пожалуй, пора и трогаться. И когда Софья Александровна, уже привыкшая как-то к нему, просила еще остаться, Валентин выслушал ее с обычной своей корректностью и сказал, что он ничего не имел бы против, если бы не спешное дело, по которому они едут.

Софья Александровна хотела было ему напомнить, что у него, насколько она помнит, было также спешное дело и к ней, но не решилась.

К подъезду были поданы тройки. Хозяева проводили гостей, выйдя на крыльцо. Экипажи тронулись от гостеприимного дома, и дамы помахали платочками.

Но, когда гости спустились к плотине, навстречу им, чуть не столкнувшись на повороте, вынырнула пара небольших лошадок, запряженных в дребезжавшую таратайку, в которой сидел и правил небольшой человек с висячими усами и бритым подбородком, одетый в венгерку, а рядом с ним – другой, в черной шляпе.

Все узнали в них Александра Павловича и Авенира.

– Откуда вы? От Владимира, что ли? – крикнул удивленно Александр Павлович.

– Нет, от Сомовых к Владимиру, – донеслось в ответ.

– Поворачивайте назад. На охоту всех собираю. Переночуем, а завтра ко мне на хутор.

Валентин оглянулся на Митеньку.

– Нечего раздумывать, поворачивайте, – крикнул и Авенир.

– Придется повернуть, – сказал Валентин, – большинство голосов. А Владимир может и подождать.

Сверх ожидания, Митенька Воейков не высказался почему-то против этого предложения. И к подъезду отрадневского дома подкатили уже три экипажа с семью седоками и восемью лошадьми.

Хозяева, выбежавшие на подъезд, еще не зная, кто это подъехал, с веселым недоумением приветствовали вернувшихся. А Валентин объяснил, что некоторые чрезвычайные соображения заставили их переменить план.

XLIII

Несмотря на то, что приятели, точно шайка бандитов, ввалились в усадьбу, никто – ни они сами, ни хозяева – не испытывал от этого никакого неудобства, не говоря уже о том, что у хозяев этого дома никогда не могло даже возникнуть мысли о том, с какой стати они должны кормить целую ораву случайных гостей. Наоборот, когда долго никто не заезжал, то на первого же подъехавшего гостя Софья Александровна набрасывалась с упреками, что их все забыли и бросили.

Приезду Александра Павловича все были искренне рады. Простой, уютно веселый с молодежью, почтительно внимательный со старшими, он был для всех приятен.

В большом обществе он бывал тих, молчалив и скромно незаметен. Прятался по уголкам, насасывая как бы украдкой свою трубочку, которую всегда, не вытряхивая, совал в карман поддевки и, подмаргивая, почтительно слушал, когда кто-нибудь подходил к нему и говорил с ним.

Ужинали на большой террасе и долго говорили. Александр Павлович убеждал всех ехать к нему на хутор на охоту.

– Такая будет охота!.. – говорил он, оживленно оглядываясь, – прямо царская! Даю голову на отсечение.

– Сыро сегодня здесь, идите посидеть в зал, – сказала Софья Александровна.

И все, расстраивая стулья, стали выходить из-за стола и перешли в зал, куда перенесли и лампы.

На рояле зажгли свечи.

– Уберите лампы, без них лучше, – заговорила молодежь.

И когда лампы унесли, в большом зале стало уютно. Свечи освещали только дальнюю часть зала, около рояля, а по стенам и в углах за цветами, где стояли диваны, был полумрак, и на потолке лежали огромные тени цветов. Было похоже на осенний вечер, когда рано смеркается и молодежи негде больше собраться, как в зале. Кто-нибудь один сидит за роялем, а остальные, притихнув, расселись по уголкам и говорят вполголоса, глядя на тени цветов и на стеклянные подвески люстры, в которых дрожит радужный отблеск.

Елену упросили играть, и она, сидя спиной ко всем, с черепаховыми гребенками в густых волосах, меланхолически перебирала клавиши. Все как-то невольно присмирели.

Митенька стоял сзади того дивана, на котором сидела Кэт, мечтательно закинув к спинке дивана голову и раскидав по плечам свои толстые косы.

От всего этого – от тихой меланхолической музыки, от полной свободы и от близости этой девушки было так хорошо, что хотелось, чтобы этот вечер никогда не кончался.

Все долго сидели в этой большой комнате, где попрежнему горели только две свечи на рояле. Потом стали расходиться. В полумраке дверей коридора Митенька увидел блеснувшие на него глаза. У притолоки, прислонившись спиной, как бы пропуская других, стояла Кэт, перебирая рукой перекинутые на грудь толстые девичьи косы. Она, дождавшись его взгляда, незаметно улыбнулась и убежала вниз.

Митенька понял значение этого взгляда и пошел не в свою комнату, а на террасу. И, сев в темноте на перила у входа в сад, стал ждать, когда в доме погаснут огни и все затихнет…

XLIV

Связь с этой девушкой привела Митеньку Воейкова к совершенно неожиданному для него открытию в области любви и отношений к женщинам. Как будто он нашел наконец такую женщину, которая оказалась как раз подходящей для него.

Она не требовала от мужчины для обладания ею ни глубокой возвышенной любви, ни сильной страсти, ни темперамента.

Ему и ей было приятно сознание, что знакомы они всего пять дней и из этих пяти дней четыре уже так близки друг с другом, как только могут быть близки молодые мужчина и женщина.

Приятно было то, что у них совершенно нет друг перед другом предрассудка стыда и никаких так называемых устоев – религиозных и нравственных, благодаря чему они могут допустить совершенно свободно такие отношения между собой, каких нет ни у кого. Спокойно и естественно, как бы по-товарищески, могут говорить о таких вещах, о которых другие стесняются говорить даже в самые интимные моменты.

Приятно было то, что у них по отношению друг к другу не могло быть никакой ревности, которая всегда является результатом сильной любви или страсти. И если бы Кэт в его отсутствие отдалась другому, Митенька решительно ничего не потерял бы от этого, так как при следующем его приезде она отдалась бы опять ему, как своему самому близкому товарищу, который понимает все так же, как и она. А она, совершенно не стесняясь, откровенно до последней подробности рассказала бы ему, как у нее все это было. И дала бы ему лишний раз удовольствие почувствовать, насколько у него свободен и необычен взгляд на это и насколько он не похож на всех рядовых, обыкновенных мужчин, раз он спокойно выслушивает ее и не чувствует при этом ни малейшей ревности.

Здесь не было никакой ответственности перед ней. Не было боязни, что эта девушка привяжется к нему всем своим сердцем и потребует и от него большого чувства, потому что это была не любовь двух юных существ, по неисповедимым тайнам природы встретившихся и узнавших друг в друге родственную душу, так как Кэт до него встречала уже много душ и гордилась тем, что у нее никакой любви нет.

И самое дорогое было то, что не было любви. С ней он не испытывал того, что с Ольгой Петровной и даже с Татьяной: боязни показаться нестрастным мужчиной. Здесь было в этом отношении совершенно спокойно при тех откровенных товарищеских отношениях в этой области.

Эта девушка не было тою единственною, о которой он думал в мечтах и с которой бы ему, наверное, трудно было в действительности, как с бременем непосильным. Но зато здесь было спокойно и вполне соответствовало тем данным, какими он обладал в этой области.

И если не было жгучих, ослепительных моментов с забвением всего, зато было ровное, приятное состояние легкого волнения, когда они были вместе.

Дожидаться ночи, когда огни в окнах дома гаснут один за другим, потом сидеть украдкой на террасе и, глядя на ее завешенное окно, прислушиваться, все ли легли спать, волноваться, что долго не ложатся… А потом украдкой проходить по дорожке мимо ее окна и осторожно стукнуть в раму в знак того, что он здесь, чтобы она не заснула, и наконец пробираться по темному коридору погруженного в сон дома, останавливаться и замирать при каждом шуме – все это давало только одно волнующее и приятное ощущение без всего мучительного и неловкого, что он испытывал почти всякий раз пред лицом настоящей женской любви и страсти.

XLV

На следующее утро, в охотничий праздник Петрова дня, все должны были отправиться на хутор к Александру Павловичу на охоту за утками. Хотя знали, что на следующий день назначено заседание Общества, на котором Александр Павлович, как секретарь, должен был присутствовать, и ему будет тяжело это после охоты, но жаль было пропускать традиционный охотничий праздник.

Александр Павлович торопил выехать пораньше, чтобы до обеда, если день будет не очень жаркий, успеть поохотиться.

Только что расселись по экипажам, стоявшим вереницей перед подъездом, как зазвенел колокольчик и подъехал Федюков на паре буланых. Он ехал мимо усадьбы из гостей, но, увидев, что в сомовской усадьбе собрался народ и все куда-то едут, он сейчас же завернул во двор.

– Куда так много народу едет? – спросил он, торопливо высунувшись из коляски из-за спины кучера и обращаясь к Валентину, стоявшему на подъезде в белом пыльнике.

– На охоту. Уток стрелять.

– Можно с вами?

– Что же, едем!

– Да! Ну, что сказали Сомовы насчет имения? – спросил Митенька.

– Насчет твоего? Ничего не сказали. Сами они не предложили, а навязывать мне показалось неудобно, – ответил Валентин.

– Как же тогда быть? Когда же мы уедем?

– Уедем, – сказал Валентин. – Ведь мы все равно к Владимиру едем. Не десять же покупателей тебе нужно.

– Во-первых, мы едем к нему уже пятые сутки. А во-вторых, и сейчас я не вижу, чтобы мы ехали к нему, а совсем в сторону.

– Заедем и в сторону, – сказал Валентин. – Это беда небольшая.

– Ну, что же застряли-то? – крикнули нетерпеливо спереди.

– Совещание маленькое, – сказал Валентин. – Трогай!

Поезд тронулся и поехал по деревне, будоража собак, которые, растерявшись, не знали, на какой экипаж лаять.

Встреченные мужички сворачивали с дороги и, натянув вожжи, останавливались, пропуская мимо себя едущих и, очевидно, соображая, богомолье это какое-нибудь или свадьба.

Приехали на выезде села мимо кузницы, из земляной крыши которой росла крапива и около станка для ковки стояли, опустив головы, привязанные, чего-то дожидавшиеся лошади. Проехали по гладкой дороге среди полей овса, сочной темно-зеленой ржи, спускались несколько раз под горки с засохшей глинистой дорогой. И наконец вдали, среди ровных, густо заросших хлебов, показалась плоская, потонувшая в зелени хлебов, красная крыша хутора Александра Павловича.

XLVI

Как мне милы эти небольшие усадебки и хуторки, разбросанные среди однообразно ровных полей!

Нигде не бывает так хорошо ранней осенью, как здесь, когда в маленьком садике наливаются, созревают и осыпаются дождем сливы, груши и яблоки, которые ворохами лежат потом в подвальце на свежей соломе, и от них в сенях стоит приятный, спертый яблочный дух, бывающий там, где сложено много только что снятых яблок.

На солнечной стороне, на подоконниках низеньких окошечек, всегда стоят бутыли, в которых настаиваются на зиму всяких сортов добрые настойки.

И когда подойдет поздняя осень с туманами и унылым серым небом, наступает самое хорошее время для охотника. И каждое утро он первым долгом выходит на крыльцо, где уже визжат собаки, посмотреть погоду и осенние поля с падающим желтым листом на опушке. И вот в одно такое утро, мягкое и туманное, выбирается на охоту с рогом через плечо, с патронами вокруг пояса и с заржавевшим кинжалом сбоку.

Влажная от тумана земля мягко уминается под ногой; березы на опушке и дубы на полянах сонно роняют листья.

Озими, покрытые обильной росой, серый безветренный осенний денек, осенняя тишина полей с их перекрещивающимися травянистыми рубежами и межами с ниточками горько душистой полыни – все это влечет охотничье сердце оставить привычное теплое местечко на диване у окна.

Хорошо бывает, надевши венгерку с меховыми выпушками на груди и карманах, сесть у крыльца в такое серое утро на сухую быструю киргизскую лошадку и, спустив со своры собак, колесить по зеленям, по бурому осеннему жнивью, продираться, нагнув голову и защитившись руками, сквозь чащу осиновой порубки, выезжать на длинные просеки или на полянки. Все тихо, пусто и сонно. На кустах еще держатся капли воды. Трава свежо, по-осеннему, зеленеет, и ровное серое осеннее небо неподвижно.

А когда выпадет первый снег и покроет зимним белым нарядом двор, столбы ворот и замерзшие озими, приятно после удачной охоты по свежей пороше приехать с хорошей компанией сюда на ночлег.

XLVII

Когда приехали на хутор и вошли через низкую дверь с тяжелым железным кольцом в сени, на всех пахнуло теплым запахом печеного хлеба и жареного лука.

Гости вошли в маленькую переднюю, потолкавшись в тесноте, развесили свои картузы и шляпы на деревянной вешалке и, потирая с дороги руки, прошли в маленькое зальце с тремя окошечками, диваном и столом. На тесовой перегородке у двери висели маленькие стенные часы с гирями и цветочками на циферблате, которые не шли, и стрелки их стояли на половине третьего.

– А у тебя тут хорошо, – сказал по своему обыкновению Валентин, оглядываясь в зальце и таким тоном, как будто хозяин говорил, что у него плохо. – Ты бы нас осенью как-нибудь пригласил на охоту.

Несмотря на то, что Валентин заговорил об осени, у Александра Павловича было хорошо и летом: заднее крылечко с деревянной щеколдой-вертушкой вело на маленькую терраску и в садик, где в жаркие летние полдни, среди теней, солнечных пятен и кустов малины, с нагревшимся душным воздухом, было приятно разложить под деревом ковер и лежать, прислушиваясь к беспокойному гуду пчел.

Так как приехали рано, то решили, что спешить некуда и перед охотой можно будет успеть перекусить того-другого.

– Кстати роса высохнет, а то собаки ничего не найдут.

В отгороженном старым плетнем уголке сада была пчельня и виднелись через низкий плетень толстые колоды ульев с дощатыми крышами и висевшей у шалаша на столбике роевней.

– Медом-то угостишь? – спросил Валентин у проходившего мимо с хлопотливым видом хозяина.

Тот только молча торопливо махнул рукой, показывая этим, что ничего пропущено не будет. И через пять минут в сетке, сделанной из старой шляпы, с ножом в одной руке и с дымившейся гнилушкой в другой, он уже возился около улья.

Гости, обмениваясь незначительными фразами, сидели на террасе, принюхивались к приятному запаху дыма с пчельни, который говорил о том, что сейчас будут принесены в какой-нибудь домашней деревянной миске прозрачно-желтые, со срезанным краем, душистые соты меда.

– Это хорошо придумал Александр Павлович: мы сейчас немножко подкрепимся, зато уж тогда можно будет закатиться хоть до самого вечера.

– Конечно, на голодный желудок какая охота! Все будешь думать только о том, что скорей бы домой.

Простой, некрашеный деревянный стол на террасе уже накрывался чистой белой скатертью вышедшей из дома красивой молодой женщиной, босиком, с белыми красивыми полными ногами и в повязанном по-деревенски красном платке с торчащими над лбом ушками. Платок был немного отодвинут назад, и из-под него виднелись разделенные прямым рядом черные волосы, которые еще более оттеняли здоровый русский румянец молодого лица и темный блеск глаз. Все ее движения были упруги, точны и ловки.

Гости невольно замолчали при ее появлении и засмотрелись на нее, поняв, что Александр Павлович и с этой стороны хорошо устроился.

– Да, ты совсем хорошо живешь! – сказал с некоторым удивлением Валентин, когда хозяин появился на террасе с полной миской меда и, заметив впечатление, произведенное на гостей его подругой, улыбнулся.

– Ну, садитесь, прошу, – сказал хозяин, стоя позади стульев у стола, потирая руки и пробегая глазами по приборам.

– Не опоздать бы нам.

– Ничего. Успеем десять раз. Лучшая охота начинается с четырех часов. А сейчас только половина третьего.

– Сейчас подкрепимся, а потом на болото, – говорил Александр Павлович.

И когда выпили крепкой зеленоватой настойки, пробежавшей горячей струйкой по всем членам, стали с вилками в руках приглядываться к закускам и выбирать, куда бы ткнуть вилку.

– Наморимся как следует, – продолжал Александр Павлович, наливая по другой, – намокнем, уток настреляем и опять сюда, обсушимся и уж как следует приналяжем. А аппетит такой явится, что беда! Вот чем хороша охота на уток.

– А на дупелей разве плохо? – сказал Авенир. – Выйдешь осенним утречком, когда над полями туман легкий стоит, как пойдешь по мочежинкам, около жнивья, как начнут вылетать, только знаешь – пощелкиваешь. А кругом осенняя природа, желтые листья… Лучше нашей осени нету! Да у нас и все времена года хороши. Правда, Валентин? – Но сейчас же, как будто с некоторой обидой и разочарованием, прибавил: – Ну, тебя-то, специалиста по Уралу, положим, ничем не удивишь.

– Нет, и тут хорошо, хорошо.

– Правда, хорошо? – подхватил, загоревшись, Авенир.

Александр Павлович поглядывал на них, улыбался то одному, то другому и в то же время смотрел, чтобы рюмки гостей не стояли долго пустыми.

– Наморишься, – продолжал Авенир, – и с полной сумкой идешь домой, такой счастливый, что ничего тебе больше на свете не надо.

– Тут в самый раз выпить рябиновочки и закусить всякими благодатями, – подсказал Александр Павлович, улыбаясь и наполняя рюмки рябиновой настойкой.

– А на зайцев! – сказал Авенир. – В октябре, как листья начнут осыпаться да озими закудрявятся, – сейчас пару борзых, рог за спину, сам – на лошадь, – и несешься как черт. Летаешь, летаешь, и только к вечеру домой. А за спиной болтается пара зайцев.

– Тут в самый раз полыновочки… – сказал Александр Павлович, – согревает очень хорошо. – И налил всем полыновочки.

– Не опоздать бы на охоту, – сказал кто-то.

– Не уйдет, еще половина третьего, – заметил хозяин, бегло взглянув на стенные часы.

А потом, когда выпили померанцевой, ярлык которой хозяин показал всем, прежде чем налить, тут и пошла подаваться всякая серьезная снедь: и свежие со сметаной русские щи, и пирог к ним с поджарившейся корочкой, пропитанной горячим маслом, которое еще шипело и пузырилось в ноздреватой корке.

– Русский человек велик тем, – сказал Авенир, – что он ест и пьет, как ни один народ в мире, но он никогда не забывает

– Чего?

– Своей великой миссии. И она давно была бы выполнена с одного маху, если бы…

– Что, «если бы»?

– Если бы иначе сложились обстоятельства, – ответил Авенир, сморщившись от горчицы, которой много хватил. Потом, оправившись, продолжал: – Кто виноват? Мы сами. Этого опять ни один народ, кроме русского, никогда про себя не скажет. Нигде не найдешь такого мужества и честности, чтобы сказали это так, как мы. А мы скажем. Да, мы все виноваты. И ты, Валентин, виноват, – говорил Авенир, стараясь чокнуться с Валентином, но какая-то невидимая сила все отводила его руку в сторону, и он попадал мимо Валентиновой рюмки, – Мы только ждем часа, и тогда широкий простор великой земли, погруженной в непробудный сон…

Разговоры, перешедшие из узких пределов охотничьих вопросов на широкий простор великой земли, показывали, что померанцевая оказалась доброй настойкой. А когда на стол подали жареного поросенка с гречневой кашей, а за ним утку с картофелем, плававшую на огромной сковороде в собственном жиру, тут настроение поднялось еще больше.

– За благополучное окончание ваших дел, – сказал Александр Павлович, обращаясь к Митеньке Воейкову, – дай бог найти покупателя хорошего.

– Покупатель уже есть, – сказал Валентин. – Владимир, к которому мы сейчас едем.

– Выпьемте за Владимира! Это настоящий русский человек, – крикнул Авенир. – И раз вы с ним сошлись, через два дня все к черту кончите.

– Надо выпить еще за здоровье Петруши, – сказал Валентин, у которого уже покраснело лицо и лоб стал чаще собираться в складки, отчего он смотрел, немного наклоняя вперед голову.

Все с удовольствием и искренностью выпили, желая Петруше здоровья, которое у него по всем видимостям и без того было хорошо, на что ясно указывала его несокрушимая шея, напиравшая толстой складкой на затылок.

Петруша, сколько ни пил, все так же оставался молчалив. У него только в таких случаях появлялась какая-то медлительность в движениях, и, кроме того, он обыкновенно откладывал в сторону нож и вилку и пускал в ход руки, чтобы дело было вернее.

Под конец, когда языки говорили уже не то, что хотелось их обладателям, и у каждого появилось желание выложить всю душу перед тем приятелем, около которого случайно сидел, обругав при этом всех остальных, на столе появился какой-то особенный граненый графинчик с зеленой густой влагой.

Хозяин, неверной рукой наливая ее тонкой, как сироп, струйкой в маленькие рюмочки и мимо них, на скатерть, говорил, что это его изобретение.

Держа над протянутой к нему рюмкой графинчик, он начал объяснять состав изобретения и объяснял его до тех пор, пока кто-то из гостей не почувствовал, что у него на коленях мокро. Тут увидели, что в графинчике не осталось и половины, а через стол тек ручей.

За обедом так засиделись, что когда мутнеющими глазами оглянулись кругом, то заметили, что солнце вопреки часам, показывавшим половину третьего, перешло уже на запад. Тогда только посмотрели более внимательно на часы и сообразили, что они стоят.

– Если бы не нужно было ехать на Урал, – сказал Валентин, обращаясь к хозяину, – на всю жизнь остался бы с тобой на твоем хуторке.

– Оставайся. Эх, друг, бросай Урал и все… Ну их к черту!..

– Пироги бы ели, – сказал Валентин.

– И пироги…

– Пчел бы разводили…

– И пчел… Эх,хороший ты человек!

Александр Павлович пошел поцеловаться с Валентином, но по дороге задержался около другого и забыл, куда шел.

– На охоту не попали, зато скорей к Владимиру попадем, – сказал Валентин. – Ну, едем дело кончать. А Александру Павловичу на заседание нужно.

XLVIII

Когда состоялось четвертое собрание Общества, о восточных делах почти не говорили. Газеты уже стали печатать об этом мелким шрифтом, как о деле, которое готовится перейти в область предания.

Поэтому все внимание Общества было посвящено делам.

Ужасающие результаты отсутствия единства сказались в первое же время, как только Общество перешло от слов к делу.

Помимо раздробления на многочисленные партии, помимо многословия и проч. и проч., была еще одна болезнь: это – огромная наличность людей индифферентных, которым было все равно.

Эта категория людей наполняла все партии. Отношение их к делу было таково: если затеяли это Общество и пригласили их, что же, доброе дело. Они приехали и раз, и другой. Сами они не имели никакого курса, но от участия не отказывались.

Это происходило оттого, что у них не было своей резко выраженной воли, которая бы смело и твердо заявила о своем безразличии по отношению к общественным делам и в особенности к делам ни на что не нужного им Общества. И потом оттого, что они все были совестливые, добрые и мягкие люди, и им было как-то стыдно, что у них по данному вопросу нет никакого своего мнения. А кроме того, не хватило мужества отказать своим добрым знакомым, которые просили их о поддержке.

И если у таких добрых и мягких людей знакомые принадлежали к правой партии, они тоже принадлежали к правой партии. Если к левой, то и они к левой. Или, по крайней мере, сочувствовали ей.

Это большинство было мягко, лениво, скоро загоралось под влиянием совершенно, в сущности, безразличных для них вопросов, в особенности если докладчик по этим вопросам обладал даром слова и действовал на чувства.

Но эти люди, скоро отзываясь на все, скоро и охладевали к тому, чему несколько дней назад с жаром и подъемом аплодировали.

Благодаря этому, при первых же деловых шагах в общественной машине стали замечаться перебои, остановки, а то и вовсе разладица.

Может быть, это в значительной степени происходило от недостатков центральной воли, т.е. от недостатков самого Павла Ивановича. Он как-то не мог держать в руках крепко вожжи. Поэтому каждый дул во что горазд.

Когда, например, Павлу Ивановичу докладывали о предпринимаемых шагах, он смотрел на говорившего сквозь пенсне, закинув несколько назад голову, и говорил:

– Да, да, хорошо… ну что же… пожалуй.

Если через пять минут к нему подходил другой с совершенно противоположным мнением, он еще внимательнее слушал. Хмурился, как бы вдумываясь. Потом говорил:

– Да, да, хорошо… ну что же… пожалуй.

А потом все и он вместе с ними удивлялся: откуда заваривается такая неразбериха и разноголосица в действиях? Иногда получался совсем уже вздор, когда один заявлял, что он по одобрению председателя Общества приступает к ремонту какого-нибудь здания, а другой уже приступил к сломке этого здания по одобрению того же председателя. И распоряжения о сломке и ремонте помечены одной и тою же подписью и одним и тем же числом.

Председатель имел тот недостаток, что часто забывал, что говорил, или, согласившись с противным мнением, забывал извещать первого о перемене решения. И оба действовали вразрез один другому.

Хорошо бывало еще в тех случаях, когда двое сталкивались на каком-либо определенном маленьком деле, как ремонт здания. Но бывало хуже, когда область их дела была довольно широка и они встречались не сразу. И долго не могли понять, какой леший ухитряется все пакостить и выворачивать наизнанку.

Потом все сильно хромали в смысле рассеянности. Не проходило дня, чтобы кто-нибудь не забывал или не путал чего-нибудь. То забудут разослать повестки, то перепутают партии и на заседание консерваторов разошлют повестки либералам. И консерваторы думают, что либералы явились нарочно, чтобы сорвать им собрание.

Помимо слабости центральной воли, дело в значительной степени портило большинство, которому было все равно.

И это большинство, скоро охладев к делу, стало опаздывать, пропускать заседания: у одного именины, и он не мог приехать. У другого еще что-нибудь. А третий скрылся куда-то, и неизвестно даже было, что с ним.

И хуже всего было то, что каждый из индифферентных думал: «Пропущу одно засеание, там народу много и без меня».

И когда эта мысль осеняла сразу десяток-другой умных голов, то картина на заседании получалась удручающая: редкие члены за огромным столом сидели среди пустых стульев и перекликались с одного конца на другой, как в пустыне.

Но самое плохое еще было впереди.

XLIX

Состоявшееся вскоре заседание, посвященное конкурсу проектов, кончилось невероятным скандалом.

Как нарочно, собрались все члены. В этот день должно было выясниться, чьи проекты прошли и какая партия победила.

Валентин Елагин приехал с целой ватагой на четырех экипажах. Да еще у самых ворот съехались с Владимиром.

– Ох, и расподдадим сейчас. Авенир, голубчик, постарайся! Ты молодец на это. Главное дело, речь подлиннее двинь, – сказал Владимир.

Приятели, кажется, и без того были в боевом настроении, так как перед отъездом от Александра Павловича пробовали какую-то десятилетнюю настойку.

Когда подъехали к дому, то запрудили чуть не весь двор экипажами.

Павел Иванович даже испугался. Выйдя на подъезд в тревожно нахмурившись, он долго рассматривал вылезавших гостей, не узнавая никого, пока они все не подошли к нему здороваться.

– Простите, не узнал. Такая нелепость… Мне вообразилось бог знает что. Ну, конечно, теперь я вижу, что это вы.

Заседание началось. Секретарь стал читать протоколы прошлого заседания.

Сначала все было тихо. Только председатель несколько раз обращался к Валентину и просил его не говорить громко.

Но когда из протокола выяснилось, что прошли все предложения консерваторов, тут сразу поднялся шум.

Первым вскочил Авенир и крикнул, прежде чем его успел остановить председатель:

– Протестуем во имя прав свободной человеческой личности. Прошу слова… – И потребовал записать его в очередь.

Владимир, потирая руки, толкал сзади Авенира.

– Голубчик, разуважь! И, главное дело, наговори больше, чтобы у них голова кругом пошла.

Владимир принадлежал к другой партии, но он сам не заметил, каким родом все его сочувствие перешло к партии, враждебной ему. Правда, здесь компания была проще и чувствовалось лучше и свободнее.

– Поддерживайте!.. – поспешно сказал Авенир, оглянувшись на Владимира.

Владимир, по-своему понявший просьбу о поддержке, подмигнул своим молодцам, сидевшим густо сзади, и кивнул головой Авениру, показывая ему этим, что он c своей частью справится.

Получив слово, Авенир зачем-то выскочил на середину, торопливо одернул свою суконную блузу и крикнул, подняв вверх руку:

– Протестуем против насилия во имя прав свободной человеческой личности!..

Владимир строго подмигнул своим молодцам.

– Нас отстраняют. Нас хотят урезать. Связывают нам руки и требуют с нашей стороны компромисса. А когда мы не идем на это, нас выбрасывают. Но мы не оставим этого. Мы будем протестовать всегда, при всяких условиях. Это наш долг.

Члены президиума тревожно переглядывались. А Щербаков взял колокольчик из рук Павла Ивановича и держал его наготове.

Но Авенир, как потом увидели, кончил совсем не тем, чего ожидали его противники.

– Мы не пойдем ни на какой компромисс. Мы честно выполним священные заветы русской интеллигенции, которую никто не может упрекнуть в измене или урезке своих идеалов, – кричал Авенир, едва поспевая левой рукой откидывать со лба волосы.

– Ближе к делу!..

– Не перебивайте!.. – сейчас же закричали несколько голосов, как будто они только и ждали этого замечания, чтобы вмешаться.

Владимир, решив, что настала минута для поддержки, подмигнул своим молодцам, как мигает регент, давая басам знак для вступления.

И сейчас же послышалось ровное, дружное гуденье, которое, как всегда, отличалось тем, что нельзя было узнать направления, откуда оно доносится.

– Не хулиганичайте. Председатель, остановите!

– Ну что за безобразие, каждый раз…

– Нажимай! – свирепо оглянувшись, шептал Владимир. И молодцы нажали еще. В результате получился сплошной гуд, на фоне которого выбивался высокими нотами голос Авенира:

– Мы ставим вам ультиматум! – вдруг выкрикнул он. – Если он не будет выполнен, мы оставляем за собой свободу действий. Что вы нам предлагаете?

– Не лезть на стену, а подчиниться ходу истории… – крикнул кто-то сзади из вражеского лагеря. Авенир повернулся в ту сторону как ужаленный.

– Не лезть на стену и подчиняться ходу истории? Вот ваша идеология. Вместо первой половины можно еще сказать: плетью обуха не перешибешь. Вот истинно мещанская идеология. Поздравляю, договорились. Теперь мы знаем, кто перед нами. Нет, голубчики!.. На стену мы будем лезть всегда, при всяких условиях. Потому что мы – авангард! И ваша стена – действительность – всегда останется позади и ниже нашего сознания.

– Браво! – крикнул Федюков.

– Но мы будем лезть не на стену, а через стену.

В задних рядах консерваторов начиналось возбуждение. Плешивый дворянин все порывался что-то сказать, но не находил времени вставить свои слова между словами Авенира и только каждый раз делал губами такое движение, как будто ловил ими что-то.

И, как бы в противовес им, со стороны Владимира начиналось сдержанное, но уже беспрерывное гуденье, такчто голос Авенира все время сопровождался как бы аккомпанементом.

– Что касается истории, то это вздор и чушь! История – это то, что вы творите своими тупыми головами. Вот что такое ваша история.

– Председатель, остановите его.

– Вон! Долой!..

Владимировы молодцы, очевидно, решили, что настало время действовать по-настоящему. Весь зал вдруг наполнился сплошным гулом и громом, который производился ногами и стульями.

Авенир, приподнявшись на цыпочки, чтобы его голос выделился из всего этого гама, кричал из всех сил:

– До сорока лет сохранил я в себе священный огонь бунта и потомкам своим передам его! Душа наша не удовлетворится ничем временным, относительным, условным. И всегда выскочит из убогих рамок вашего права, вашей истории. И не только выскочит, а разорвет их!

Со стороны консерваторов стоял сплошной крик возмущения. А Владимировы молодцы работали так, что дрожали стекла. Сам же Владимир, зверски выкатив глаза, только оглядывался на них и сучил из-под полы кулаки в ту сторону, где плохо работали, покрикивая:

– Гуще! Гуще!..

– Вы даете нам «свободу» содействовать просвещению народа в наших пределах, а мы требуем свободы без всяких пределов для распространения своих идей, чтобы открыть глаза…

– Все, что полагается по закону, вы получите, – сказал председатель.

– По вашему закону?

– По общему для всех, – сказал, строго нахмурившись, Павел Иванович.

– Нет, нам ваши законы не подходят. Здесь прошли все предложения наших идейных противников и не прошло ни одно из наших, поэтому мы начинаем действовать… Кто хочет бороться с произволом и насилием, прошу встать и подойти ко мне, – сказал Авенир, вынув платок, чтобы утереть пот, но не утер, а размахивал платком как знаменем.

Либералы, единомышленники Авенира, стали выходить среди наступившей вдруг тревожной тишины.

Такой оборот дела озадачил противников, и они растерялись.

Авенир почувствовал это и с мрачной торжественностью держал платок в поднятой руке, как знамя объединения оппозиции, и ждал, когда все выйдут на середину.

Старики из дворян, присмирев, испуганно смотрели со своих мест на молчаливо собиравшуюся около Авенира толпу.

– Остановите их!.. Что они хотят делать? Это бунт!

– Да, это наш бунт против насилия и обскурантизма, – сказал с зловещим спокойствием Авенир.

В зале наступила жуткая тишина. И так как оппозиция была значительная по своему числу и качественно была составлена из крепкого материала, то консерваторы невольно оглядывались, как попавшие в засаду, откуда нет спасения…

Когда все собрались около Авенира, он оглянул собрание, затихшее в ожидании возможного погрома, и сказал:

– Я теперь слагаю с себя всякую вину за последствия того, что сейчас произойдет… Я умываю руки. Повторяю: так как наши проекты отвергнуты и прошли предложения наших противников, имеющие целью поддержание существенного положения вещей, мы… (он остановился, тишина стала еще более зловещей) мы… устраняемся от всякого участия в делах Общества. Мы уходим!..

И они все стали выходить.

Оставались только озадаченные противники и большинство, которое само активно не действовало и колебалось между двумя крайними течениями.

– Здорово разделали? – спросил возбужденно Владимир, оглянувшись на Валентина.

– Да, хорошо, – отвечал Валентин. Вдруг Щербаков, первый опомнившись, вскочил из-за стола.

– Покинувшие заседание поступили вопреки воле собрания, поэтому собрание считает их лишенными всех прав. Бунтовщиков мы ставим, так сказать, вне закона и будем продолжать вести заседание. Кто за мое предложение, прошу поднять руки.

Но тут Павел Иванович остановил оратора.

– Вы можете только высказывать свое мнение, а ставить вопрос на голосование должен председатель.

Кто за предложение господина… господина Щербакова, – сказал Павел Иванович, забыв, как его зовут, и нахмурившись, – прошу поднять руки.

Меньшая половина присутствующих подняла руки. Владимир, сидя с своими молодцами, оглядывался с заинтересованным видом постороннего зрителя.

– Твоя партия голосует. Поднимай руку, – сказал ему Валентин.

– О, черт, разве? – И мигнул своим. В собрании вырос целый лес рук.

– Большинство за ваше предложение, – сказал Павел Иванович, как бы поздравляя оратора. И посмотрел на него через пенсне.

Предложения консерваторов были поставлены на окончательное голосование и прошли, поддержанные Владимиром и его молодцами.

– Едем сейчас ко мне на дачу, – сказал Владимир, – выпить по этому случаю.

– Нет, нам к тебе надо по делу, и мы приедем после, – сказал Валентин. – Мы, собственно, к тебе уже давно едем.

– А, ну ладно, вали!

L

Владимир, к которому ехали сейчас Митенька и Валентин, жил на своей даче, в районе сводимого им леса. Лес этот принадлежал Черкасским. И в несколько последних лет огромные вековые леса, из которых мужики с назапамятных времен воровали для себя и на продажу дрова и лыки, исчезли, и на месте их большею частью тянулись опустошенные пространства со срезанными пнями, густой березовой молодью и там и сям оставленными на порубке редкими гнутыми дубками, на которых любят садиться маленькие ястребки.

Водившиеся здесь прежде по заросшим лесным трущобам и оврагам медведи, лоси, волки исчезли, и вместо них только выпархивали из кустов во время сенокоса молодые тетерева, да весной на полянах токовали утренней зарей черные, краснобровые петухи.

Там, где появлялся старик Родион Мозжухин, визжала пила, деревья валились, и на очищенном пространстве вырастали тесовые крыши строений с высокой железной трубой, пахло нефтью от работавшей лесопилки, и дремучие, сумрачные ели, сваленные с своих смолистых вековых корней, везлись сюда, обтесывались, клались под пилу, и перед тесовыми постройками вырастали сложенные шашками свежие пахучие доски.

Весенними вечерами по черте, между порубкой и крупным лесом, – когда еще меж кустов и пней сведенного леса стоят лужицы от стаявшего снега с фиолетовым отсветом заката, – приказчик, зарядив свое двухствольное ружье, отправлялся на опушку вечерней зарей стрелять вальдшнепов.

А через год-другой лесопилка перевозилась дальше, контора с тесовым крылечком, на котором тот же приказчик летними вечерами долго пил чай из позеленевшего самоварчика, эта контора разбиралась. И на месте ее оставались только продолговатые вороха слежавшихся сосновых опилок, груды обгорелых кирпичей и густо засевшая жгучая крапива.

Владимир, под предлогом удобства наблюдения за лесным делом, выстроил здесь дачу. И обыкновенно в субботу, когда в городе звонят к вечерне и метут опустевшую базарную площадь, он, захвативши компанию из верных друзей, а то и просто из тех, кто случайно подвернулся под руку, отправлялся на дачу. Нагружал большую спокойную коляску глухо звякавшими кульками, плетеными коробами и, предварительно погрозивши стоявшим у ворот приказчикам своим пухлым, здоровым кулаком, исчезал до понедельника, если отец был в отъезде.

* * *

Путешественники еще издали увидели какие-то причудливые строения невдалеке от елового леса на ровном месте. Это и была дача Владимира, построенная на месте бывшей здесь помещичьей усадьбы. От усадьбы остались только старые каменные полуразвалившиеся конюшни с крапивой, росшей из крыши, и заросший тиной пруд с ракитами на плотине и боком плававшим на средине оторвавшимся плотом.

На поляне перед прудом возвышался окнами на юг новенький домик-дача с дощатыми террасками, тесовыми с кружевной резьбой балкончиками. Вокруг дома росли молоденькие липки, огороженные треугольниками, выкрашенными в зеленую краску.

На площадке перед домом стояла гимнастика с трапецией, лестницей и кольцами, которую новый владелец почему-то счел нужным построить. Но сам гимнастики не делал, а обыкновенно заставлял работавших у него маляров за водку делать упражнения.

Сам же в это время сидел на террасе с расстегнутым воротом вышитой рубашки, и перед ним стоял графинчик с закуской в салатнике с одной вилкой без ножа.

Владимир мог пить сколько угодно, лишь бы была хорошая компания, а вокруг хорошая природа, поэтому всегда бывал рад, когда кто-нибудь заезжал к нему из хороших людей. А хорошие люди у него были все, кто к нему заезжал и, не отказываясь, мог пить во всякое время дня, а потом, после возлияния и не один раз долитого самовара, говорить о дружбе и о самых высоких материях.

Если же долго никто не заезжал, Владимир подзывал к себе кого-нибудь из маляров и, заставив его проделывать упражнение, в виде приза подносил ему стаканчик и сам выпивал.

Путешественники вышли из экипажа и, отряхивая полы от пыли, поглядывали на окна дачи, ожидая, не выйдет ли кто-нибудь проводить от собак, которые сбежались со всех сторон и, стоя полукругом перед гостями, надрывались от разноголосого лая.

Вдруг на крыльце дачи показался сам хозяин в русской рубашке с махровым поясом.

– Голубчики! Вот утешили-то! – закричал он и сбежал с крыльца, затрещав каблуками по ступенькам, как трещоткой. – Ну, молодцы, что приехали, – говорил Владимир, перецеловавшись со всеми и от радостного возбуждения лохматя свои расчесанные с пробором кудрявые волосы.

– Но мы к тебе только по делу, – сказал Валентин.

– Ладно! А я уж третий день здесь, привез из города всякой всячины, и, как нарочно, ни один черт не завернет. Что вы так долго не ехали-то?

– Нет, мы уж давно едем, – отвечал Валентин, – да к тебе дорог уж очень много.

– На плохие, что ли, попадали? – спросил Владимир.

– Нет, мы и на хорошие попадали, – отвечал Валентин.

– Постой, с лошадьми надо распорядиться. Эй вы, черти! – крикнул Владимир на маляров, которые, поставив на траву ведра с краской, сидели и курили. – Пойдите-ка, возьмите лошадей.

И когда отделился один пожилой маляр с широкой курчавой бородой, он прибавил совсем уже другим тоном:

– Иван Силантьич, голубчик, ты уж того… за лошадьми хорошенько посмотри; знаешь, я люблю, чтоб… – И похлопал его по плечу. – Он у меня мастер гимнастику делать, – сказал Владимир, когда маляр, несколько угрюмый на вид, разбирал вожжи, брошенные на козлы.

Валентин посмотрел на Ивана Силантьича.

– Ну, идем, идем, к черту! – крикнул хозяин, хлопнув Валентина по плечу.

– Зачем гимнастику-то поставил? – спросил Валентин, когда все они проходили в своих пыльниках по двору к дому, предводительствуемые хозяином без шапки.

– Как же! Это, брат, необходимо, – отвечал Владимир и сейчас же крикнул на весь двор по направлению к дому: – Марфушка, каторжная душа, самовар.

Потом тревожно повернулся к Валентину, как будто с вопросом, который требовал совершенно зрелого обсуждения:

– Где пить будем?

– Что ж, давай хоть на террасе, – ответил Валентин, входя по ступенькам и оглядываясь, – у тебя тут хорошо.

– Нет, а то знаешь что? Я скажу, чтобы вынесли сюда на траву под липки ковер, чтобы, – понимаешь, – совсем на природе.

– Что ж, давай на природе. Портвейн-то у тебя есть?

– Есть, есть, – закричал Владимир, сделавший было движение бежать за портвейном, – твоего купил, как сердце, брат, чуяло, что нынче приедешь.

Петруша мрачно молчал, потом стал снимать свой брезентовый пыльник и долго ходил с ним около стен, ища гвоздя, чтобы повесить.

– Как-то неудобно пить, – сказал Митенька, обращаясь к Валентину и кивнув на маляров.

Владимир, уже отправившийся было за портвейном и всем прочим, испуганно оглянулся с полдороги.

– А что? Чем неудобно?

– Да вот он говорит, что маляры, мол, работают, а мы у них на глазах пить будем, – ответил Валентин.

– Э, чепуховину какую понес! Получат свое!

Через полчаса на траву за домом, где уже протянулись вечерние тени, был принесен самовар, постлан ковер, и на нем ставились одна за другой темные и светлые бутылки, которые хозяин принес из дома, держа их за горлышки в руках и прихватив под мышки. Потом отдельно вытащил из кармана темную пузатенькую бутылочку, показал ее Валентину и сказал:

– Для тебя, брат, специально…

– Ром?.. – спросил Валентин, пригнув голову и посмотрев на ярлык. – Это хорошо. Вот мы с тобой как-нибудь в Африку поедем. Там настоящий ром и негритянок много.

– Негритянок? О, черт возьми, идет! – сказал Владимир, хлопнув себя по затылку. – А на Урал разве раздумал?

– Нет, не раздумал, – сказал Валентин.

Весь ковер скоро совершенно был заставлен винами, балыками, розовой лососиной, черной икрой, и была только что вскрыта коробка с священным бело-розовым мясом омара. Но Владимир все бегал в дом, захватив с собой Петрушу для переноски тяжестей специально, как он сказал, подмигнув на ходу, и совал ему в руки коробки, жестянки.

– Да будет вам, довольно и так, – сказал Митенька.

– Нет, брат, нельзя. Раз на природе, то надо как следует.

– Пусть носит, это хорошо, – отозвался Валентин.

Но когда все, подмяв под себя траву, уселись и прозрачная настойка забулькала в гладком светлом графинчике, наполняя стоявшие рюмки, Владимир, как будто вспомнив что-то существенное, сбегал в дом и принес сухую таранку. Держа ее за хвост, он тут же стал колотить ею о каблук сапога, чтобы лучше отстала кожа.

– Икрой закусил бы, зачем таранку-то принес? – заметил ему Валентин.

– Водку без таранки не могу. Это, брат, особая штука. Родное что-то. Как на природе, так обязательно таранка требуется.

– Он очень природу любит, – сказал Валентин, обращаясь к Митеньке. – А вот Петруша, должно быть, не любит. Петруша, ты любишь природу?

– Мне все равно, – отвечал Петруша, зацепив на вилку огромный кусок омара, который не снимался, пока он, взявши в руку другую вилку, не спихнул его наконец к себе на тарелку. И стал рассматривать его, прежде чем начать есть.

– Я, брат, этих козявок заграничных не особенно люблю, – сказал Владимир, глядя, как Петруша нерешительно, точно что-то подозрительное, расковыривает омара. – Так только, для порядка держу.

– Нет, хорошо. Омаром нужно белое вино закусывать, – сказал Валентин. – Лорд Байрон, например, любил тонкую закуску.

– Какой Байрон?

Валентин посмотрел на Владимира.

– Байрон, хороший приятель моего отца. Мясом торговал.

– Немец, что ли?

– Немец, – сказал Валентин.

– Ну их к черту!

Петруша не доел своего омара, осторожно отодвинул на край тарелки и, потянувшись за Владимировой таранкой, разорвал ее руками вдоль от хвоста и закусил ею.

В это время подкатил еще Авенир. Его встретили шумно и, усадив на ковер, дали рюмку и заставили пить.

– Ты нам о русской душе и о народе что-нибудь расскажешь, – заметил ему Валентин, на что Авенир, опрокинув рюмку и весь сморщившись, только махнул в знак согласия рукой.

Пока пили первые рюмки, разговор шел о том, где лучше пить, какое когда вино нужно употреблять и чем закусывать. Потом перешли на жизнь и, расплескивая рюмки, с покрасневшими лицами, вспоминали старину, пили за широту русской души, за великое будущее чего-то. Причем тут уже заговорил Авенир и, вскочив, требовал выпить за русскую душу, как за неугасимый очаг священного бунта.

– Да против кого бунтовать-то? – спросил Владимир.

– Против всего! Против всякого застоя и успокоения, не говоря уже о насилии абсолютизма.

– Ну, вали, – согласился Владимир, нетвердой рукой приближая свою рюмку к рюмке Авенира, чтобы чокнуться с ним.

– Стой! – вдруг крикнул Владимир, оглянувшись на маляров, как на что-то забытое им.

– Иван Силантьич, выпить хочешь?

Бородатый маляр как будто нехотя и равнодушно поднялся.

– Отчего же, выпить никогда не вредно.

– Ну, делай упражнения, – сказал ему Владимир, показав рукой на гимнастические приборы, и, повернувшись туда лицом, приготовился смотреть.

Маляр остановился перед трапецией, медленно поддернул штаны и, кряхтя, полез на трапецию.

– Видал?.. – сказал Владимир Валентину и закричал на маляра: – Ноги-то, ноги-то продень через руки, голова! Забыл уже. Так, ну, ну!., тяжел стал. Теперь на кольцах лягушку сделай. Сильней, сильней раскорячивайся, живот подбирай! Вот… А ведь пятьдесят лет… Молодец, Иван Силантьич! Иди, брат, получай. Вот что такое русский человек. Авенир верно говорит. Он мне удовольствие доставил, уважил, теперь я его уважу. Держи стакан крепче, – сказал Владимир, наливая маляру плохо слушающимися руками водку в подставленный стаканчик. – И закуски на. Хочешь вот эту козявку? Самая, брат, дорогая закуска. Вот приятель его отца только этим и закусывал.

Маляр, сморщившись от выпитого стакана, который он выпил, не отрываясь, запрокинув вверх курчавую бороду, нерешительно посмотрел на коробку с омарами и попросил чего-нибудь попроще.

– Икру кушай, бери что хочешь, – говорил Владимир, сидя на траве с графином водки в руках. – Я, брат, когда меня уважают, ничего для хорошего человека не жалею. Пей, ешь за мое здоровье… А природа-то, Валентин… – сказал Владимир, когда маляр ушел, утирая руками рот на ходу и рассматривая данную ему в руку закуску.

– Да, хорошо… – сказал Валентин, посмотрев кругом.

Солнце садилось, и длинные тени от деревьев и строений протянулись до самого леса.

Теплый туманный сумрак спускался на землю. Леса, тянувшиеся вдали, потемнели, и над низкими сырыми местами поднимался уже ночной туман. А ближе к лесу виднелся огонек костра и бродили спутанные лошади.

– Ах, хорошо, Валентин! – сказал Владимир, оглянувшись слабеющими глазами кругом.

Владимир, при виде хорошей местности или красивой природы, всегда впадал в грустное настроение, и если проезжал на лошади и видел хорошее местечко, то всегда останавливал лошадь и грустно говорил: «Вот бы где… тут коверчик расстелить, чтобы туда лицом сидеть. Вот тут, пожалуй, можно и икоркой закусить. Козявок бы есть не стал, а икоркой бы закусил».

Уже маляры ушли с работы, потухший самовар несколько раз уносился и приносился снова кипящим, а приятели все сидели и говорили среди наполовину опорожненных бутылок и поваленных рюмок. Каждый хотел говорить сам и не слышать других, и поэтому говорили все вместе и так громко, что никто ничего не мог разобрать.

– А что же он, хорошо пил-то? – спросил вдруг Владимир, дергая Валентина за рукав, чтобы он ответил на вопрос.

– Кто? – спросил Валентин, не сразу обратив внимание на вопрос.

– Да немец-то этот, приятель твой.

– Приятель моего отца, – поправил Валентин.

– Ну все равно, – отца, черт его возьми совсем… – сказал Владимир и, не став дожидаться ответа, повернулся к Петруше.

И когда уже перешли к философии и самым высшим вопросам, что всегда указывало на высшую точку, до которой поднялся барометр, Владимир за что-то обиделся на Авенира и, очевидно вообразив, что он в гостях, а не у себя дома, встал и пошел к лесу. Поймал ходившую там лошадь, сел на нее верхом и поехал прочь от приятелей, крикнув им, что его ноги не будет больше в этом доме.

Петруша же вздумал купаться и полез в пруд в штанах и сапогах, сняв только рубашку. Но запутался в траве и в палках у плотины и едва не утонул.

Наутро все, проснувшись, увидели себя лежавшими на террасе, на подстеленном сене. Кто их собирал всех, кто стелил постели и когда Владимир вернулся домой, – было никому неизвестно. И, кроме того, никто из них даже и не задавался этими вопросами, как делом, не имевшим существенного значения.

LI

А перед вечерем Владимир, как и обещал Валентину, повез его в цыганский табор.

– Это, брат, не то, что московские цыгане – набеленные да насурьмленные, – сказал Владимир, сжав кулак, – а тут настоящие. Пляшут… Эх!.. возьми все, да мало! А поет одна так, что все сердце перевертывает. Все забудешь!.. Опять же природа там. Да, вот икорки не забыть захватить.

Наскоро запрягли лошадей, сунули под переднюю лавочку два кулька и тронулись.

«Опять куда-то в сторону понесло», – подумал Митенька, но он не выразил своей мысли вслух.

Цыганский табор был в степи около реки. Белея палатками, он издали виднелся на зеленом лугу с своими повозками, дымом костров, телегами…

Вечер за рекой угасал. Слышались неясные звуки по заре. Пахло дымом, и доносился издали неясный, смешанный, крикливый говор.

Свободный народ!.. Бывало в сумерках, когда жизнь после летнего страдного дня затихает, едешь мимо табора, раскинувшегося около реки или леса, слушаешь доносящуюся издали песню – то заунывно-однообразную, то огневую, дикую, – смотришь на белеющее натянутое полотно палаток, бегающих черномазых кудрявых ребятишек, смуглых девушек с вплетенными в косы звенящими монетами – и завидуешь их вольной, свободной жизни, безделью и любви среди степей… Однообразная вечерняя песня, мелькнувший любопытно-дикий взгляд молодой цыганки с кувшином на плече будят грустные мысли о неизведанном счастье, дикой воле и легкости…

И долго, долго потом ловят глаза в сумраке оставшийся позади стройный стан с высоким кувшином на плече…

Когда экипажи остановились у табора, они тотчас были окружены толпой черных, полуголых, оборванных цыганят, старых надоедливых цыганок. Приезжие были оглушены невообразимым, страстно галдящим криком, говором и лаем маленьких злых собачонок, которые, уклоняясь от бросаемых в них ребятишками палок и камней, заливались, как звонки, забегая то с той, то с другой стороны экипажа.

– Илья в таборе? – спросил Владимир, который был здесь очевидно своим барином.

– Дома, дома Илья! – сказали наперерыв разные голоса, и несколько мальчишек, направленные молчаливо стоящими позади девушками, бросились к лучшей палатке в конце табора, сверкая черными пятками.

Скоро показался высокий смуглый курчавый цыган в распоясанной полосатой рубашке. Он, повидимому, ужинал, когда его позвали, и шел, на ходу утирая рот ребром ладони.

Всегда и везде находятся такие люди, с которыми другие сходятся, точно с давнишними знакомыми. И этот Илья такой человек. Не чужой цыган, а какой-то свой Илья – услужливый, всегда радушный и расторопно гостеприимный хозяин, с которым всем чувствовалось хорошо и легко.

– В гости к тебе, Илья, приехали! – крикнул ему Владимир. – Принимай, угощай!

– Давно пора, Владимир Капитоныч, – сказал спокойно и приветливо, без излишней цыганской суетливости и угодливости, Илья, остановившись в нескольких шагах и поклонившись гостям.

– Это мой друг! – сказал Владимир, обращаясь к приятелям и показывая на Илью размашистым жестом руки. – Такого другого человека, такого слуги на всем свете не сыщешь.

Илья стоял, спокойно и ласково улыбаясь своим твердым, красивым и мягким от улыбки лицом. Потом, встряхнувшись, сказал:

– Ну, что же, Владимир Капитоныч, сначала чайку прикажете?

– Вали, брат, как хочешь, ты лучше меня знаешь порядок, – сказал Владимир. – На вот, отдай девицам для поощрения.

Скоро около лучшей, самой белой палатки был расстелен ковер. В стороне на траве задымился в тихом воздухе самовар, и уже собирались в круг девушки, бросая на гостей любопытные взгляды из-под черных ресниц. На ковре появились вынутые из экипажей вино, стаканы.

– Илья, голубчик, эту, знаешь? Мою любимую, чтоб за сердце взяло!

Митенька Воейков полулежал около ковра и с тревожной нетерпеливой радостью ждал начала пения и всего того, что будет в этой непривычной обстановке под темным вечерним небом с дымом и красневшими головнями костров. Было приятно это состояние уносимого течением неизвестно куда; было хорошо здесь, среди этих людей, диких, но приятных по тому почету, с каким они принимали их, своих гостей. Было приятно отречение от беспокойного, вечно бодрствующего голоса долга перед своей жизнью и ее итогами. И не было страха за свое будущее, который стал появляться в последнее время. Не было его потому, что здесь был Валентин, за спиной которого чувство собственной ответственности, как всегда, уменьшилось из соображения, что ведь не он один, Митенька, распустил вожжи и поплыл неизвестно куда.

В голове был приятный хмель, любовь ко всему и ко всем, какие-то смутные надежды на неожиданное счастье и острое любопытство молодости к этим таинственным чернолицым смуглым девушкам, чья знойная любовь воспета всеми поэтами.

Темнело. Пламя костров яснее выделялось в сумраке ночи, бросая длинные колеблющиеся тени на траву и на белые, розовеющие от костров палатки.

Илья собрал девушек в круг, поставил одну тоненькую молодую цыганку отдельно в центре и стал в середине, в своей рубашке и без шапки, освещенный спереди пламенем костра.

– Вот, вот она!.. – зашептал Владимир в волнении, толкая приятелей и указывая им на тоненькую цыганку, стоявшую со слабо опущенными тонкими руками, как будто она сама стеснялась тем, что была предметом общего внимания, и не могла поднять глаз.

Илья несколько времени стоял неподвижно перед хором. Казалось, что глаза его были закрыты. Он как будто дожидался тишины или, уйдя в себя, выбирал песню.

Вдруг он открыл глаза и что-то тихо сказал, оглянувшись на стоявший кругом него хор. Все замерло в ожидании.

Владимир горящими глазами смотрел то на тоненькую девушку, то на Илью, как на чародея, от которого ждал чуда.

Вдруг тихая жалобная нота, как будто не с той стороны, откуда ожидалось пение, а откуда-то издалека прозвучала в тихом ночном воздухе. Потом, точно со вздохом, вырвалась другая и улетела в степь. Но она еще не смолкла, как тоскливая широкая песня догнала ее и, слившись с ней, зазвучала над табором с его дымами и огнями костров, белым полотном палаток и лежавшими наковре около певцов запьяневшими людьми.

Слова песни были непонятны, мотив однообразен, но первый звук вздоха в песне, точно вырвавшийся против воли, вздох глубокой скорби заставил всех встрепенуться и замереть.

Пела тоненькая девушка, неловко скрестив опущенные на живот слабые руки и как-то по-детски послушно глядя на освещенное светом костра лицо Ильи. А когда она, как бы забывшись, отводила от него глаза, взгляд ее уходил в степь, уже освещенную вдали серебристо-прозрачным полусветом месяца. Она пела так, будто около нее никого не было и она сама с собой под необъятным простором отдавалась своей тайной тоске и радости безгранично свободного голоса.

И не в голосе было дело, а в том, что в тихом вздохе послышалась тоскующая душа такой правды и силы, которая всех заставила забыть, что это песня, что поется она простой цыганкой из табора для развлечения гостей и что даже она не сама запела, а ее привели и заставили петь.

Илья, закрыв глаза, стоял также неподвижно.

Митенька Воейков от первых звуков песни вдруг почувствовал жалость к себе и к своей бесполезной молодости и любовь ко всем – к Илье, к тоненькой цыганке, и холодок восторга пробежал у него по спине. Он оглянулся на Владимира. Тот с недопитым стаканом в руке смотрел в лицо молодой певице с таким выражением, будто вся его жизнь зависела от ее песни.

Валентин почему-то ушел от костра, и его высокая фигура неподвижно виднелась среди серебристой пустоты степи.

А женский голос, как будто не зная никаких пределов, тосковал и звал кого-то со всей силой тоски и страсти ночного покоя и тишины. Изредка доносился издалека собачий лай, но и он не нарушал прелести и очарования песни.

Что было в душе этой полудикой девушки? Откуда она среди бедной природы и бедного табора взяла такие звуки? Любила ли она когда-нибудь так глубоко, что щемило и пронизывало тоской сердце и казалось, что все на свете пустяки в сравнении с песней, рассказавшей об этой любви? Но когда же она успела любить и так страдать, если ее девичья грудь была еще совсем слаба и неразвита, а руки тонки, как у ребенка?..

Певица кончила долгой, как бы погасающей нотой, и так свободно и легко, что даже не перевела дыхания.

Илья строго чуть шевельнул рукой, и многоголосый хор тихими, но упругими, как орган, звуками такой же безнадежной тоски взял припев. Потом звуки разбились, высокие молодые голоса выбились наверх и своевольно, беспорядочно перегоняя друг друга, понеслись вдаль от табора.

Владимир глотал слезы и, держа еще в руке забытый стакан, все повторял:

– Голубчики!.. Голубчики!.. Ах, боже мой!..

И вдруг точно все оборвалось, точно перевернулся весь мир: грянула безудержно страстно-веселая, веселая до дикого исступления песня со свистом, с гиканьем и громовым топотом ног о землю.

Илья весь переродился. Это был властелин, повелитель, с горящими, как угли, глазами, дико махал рукой и исступленно-злобно топал каблуком сапога, точно вырывая от сердца певцов весь зной страсти и безудержного веселья.

Глаза девушки уже не с тоской, а с восторгом настоящей страсти смотрели на него. Ее голос теперь показал свою силу и без всякого усилия покрывал собой весь хор и несся где-то над всеми голосами.

Это уже не была робкая худенькая девушка-ребенок. Это была царица, равная в страсти своему повелителю.

Митенька заметил этот взгляд.

«Уж не он ли?» – подумал он, посмотрев на Илью. И ему стало вдруг грустно, точно он почувствовал, что какое-то большое, необыкновенное счастье идет мимо него и никогда, никогда ему не получить его…

Потом вдруг все перешло в дикую вихревую пляску с бубном, со звоном монет, заплетенных в косы, с топотом ног и хлопаньем рук о колени, о сапоги.

Владимир не выдержал и кинулся обнимать Илью.

– Утешил! Ты мое сердце перевернул, душу очистил! – кричал он.

Илья сконфуженно, добродушно улыбался, превратившись в обыкновенного цыгана, и, слушая Владимира, отирал рукавом рубашки пот со лба.

После этого угощали весь табор. Валентин приглашал всех цыган ехать с ним на Урал.

И до самой зари светились в таборе костры и слышались то тоскливые, то разгульно дикие песни. Но так петь, как пела тоненькая цыганка, не пел уже никто.

И только в бледном свете зари, когда река и луга задымились теплыми парами и на востоке еще белел залегший сплошным белым облаком туман, стали запрягать лошадей.

Гости сели в экипажи и, со смуглыми лицами от бессонной хмельной ночи, тронулись по большой дороге среди тишины еще молчаливых полей и росистой свежести просыпавшегося утра.

Вдруг, когда дрожки Владимира, уехавшего в город, скрылись за поворотом, Валентин повернулся к Митеньке и, хлопнув себя по лбу, смотрел на него несколько времени.

– Что ты? – спросил Митенька.

– Про землю-то мы и не спросили!..

LII

На повороте у полосатого верстового столба они чуть не столкнулись с тройкой вороных лошадей и блестевшей лаком на утреннем солнце коляской. В ней сидела молодая, очень красивая дама в черном. Темная вуаль была поднята, и она задумчиво смотрела мимо на бегущие, уже проснувшиеся поля.

Валентин вежливо приподнял свою шляпу. Дама с тихой, спокойно-печальной улыбкой кивнула ему головой, бегло взглянув, как на незнакомого, на Митеньку Воейкова.

– Давно вас не видела, – сказала она, немного повернувшись в просторной коляске, уже несколько отъехав.

Валентин еще раз вежливо поклонился.

– Кто это? – спросил Митенька.

Его поразило выражение лица молодой женщины, с каким она смотрела по сторонам. Выражение внутреннего спокойствия, определенности и в то же время точно отсутствия здесь.

– Разве ты не знаешь? Это известная графиня Юлия, а теперь игуменья или патронесса – не знаю – женского монастыря, того – в лесу, знаешь?

Митенька Воейков еще раз оглянулся. Ему пришла мысль: что заставило эту молодую, красивую светскую женщину так круто и необыкновенно переменить свою жизнь? Что она нашла в жизни, в своей душе? Ради чего ушла от всех, от всего мира?

– Ты не знаешь, почему она сделалась монахиней? – спросил он Валентина.

– Не знаю. Тут есть один местный святой, – сказал Валентин.

– Отец Георгий? Я слышал. Говорят, это действительно необыкновенный человек.

– Все люди необыкновенны, – отвечал Валентин, – но дело не в этом, а в том, что она находится под влиянием этого святого. В святых я ничего не понимаю, только мне кажется, что они теряют ровно половину того, что человеку отпущено.

– То есть?.. – спросил Митенька.

– Человеку заповедано познать все, а они одной половины избегают.

– Именно зла, – сказал Митенька. – Но ведь по библейской истории это дьяволом заповедано. Валентин странно усмехнулся.

– А ты разве боишься его?..

И сейчас же равнодушно прибавил:

– Зла вообще нет, а в дьявола ты, как культурный человек, конечно, не веришь…

Он помолчал, потом медленно произнес:

– «Познайте добро и зло и будете, как боги». Хорошо сказано…

Несколько времени ехали молча.

Митенька хотел было поделиться с Валентином своими мыслями о жизни, о своем состоянии запутанности, но вдруг почувствовал, что с Валентином вообще делиться ничем нельзя. Это все равно, что делиться с небом, с звездами, покажешься только сам себе маленьким и скучным, а требуемого сочувствия и созвучного отклика не получишь.

– А что, интересная женщина? – спросил вдруг Валентин.

– Да…

– Займись ею.

– Бог знает, что ты говоришь… ведь она – монахиня.

– Всякая монахиня – женщина, – ответил Валентин. – Я тебя как-нибудь свезу к ней.

LIII

На Митеньку странно подействовала эта случайная встреча с незнакомой молодой женщиной.

Раннее утро, хмельная голова, двоящиеся мысли, потеря всякой линии жизни, и это прекрасное стройное видение с грустными глазами и невыразимым спокойствием в них, спокойствием, происходившим от какой-то большой уверенности и определенности жизни, тогда как он чувствовал тяжелое томление от потери всяких внутренних центров. И воля его, не имея ни внутренней, ни внешней опоры, так ослабела, что его тянул всякий соблазн, потому что не было в его жизни никаких ценностей, во имя которых стоило бы удерживаться от соблазнов и сопротивляться им.

У него было ощущение, какое появляется у человека, который пьянствовал целый месяц и растерял все связи и отношения с жизнью. И угарной голове трудно уже делать усилия, и кажется, что ничего нельзя собрать и начать, в то время как жизнь, не прекращая ни на минуту своего вечного и бодрого движения, идет вокруг него с отрицающей его прочностью и деловитостью.

В особенности Митенька Воейков сильно почувствовал это, когда простился с Валентином и поехал один домой.

В бодром свете утра, с желтой зрелой рожью по сторонам дороги далеко расстилались поля с деревнями, холмами, зелеными лощинами. И везде виднелся народ, начинающий бодрую работу страдного дня. Уже начинали косить и жать хлеб. Мелькали начатые полоски ржи и первые связанные снопы нового хлеба, лежавшие в разных направлениях среди жнивья.

Митенька подумал, как несчастен он тем, что у него много земли и он с ней не справляется, расплывается в ней, работают на ней другие – его рабочие, а он сам опять в стороне. И как счастливы мужики, имеющие перед собой небольшие клочки, которые требуют от них точного и определенного труда. У них есть прочная точка опоры, прочная прикрепленность их в известном пункте к миру. А где у него эта точка, когда он не имеет никакого определенного, нужного миру дела? Все заняты своим делом, кроме него.

И, сколько он ни оглядывал эти бесконечные поля, он не находил среди них себе ни места, ни дела. И что он сейчас делает?..

На Урал еще до сих пор не уехал, имение не продал. И по всему было видно, что дело с продажей начинало пахнуть скверным анекдотом.

У Митеньки создалась определенная решимость: бросить это дело и поездку на Урал. Лучше оборвать сейчас, чем дальше забираться в дебри нелепостей, с этими разъездами, убивающими всякую волю.

– Не поеду я больше никуда, вот и все! – сказал он однажды.

И он засел дома, изредка вспоминая прекрасный образ молодой женщины, как бы толкнувший его оглянуться на самого себя.

Через несколько дней после поездки к Владимиру Валентин Елагин заехал к Митеньке Воейкову, чтобы свезти его к графине Юлии, так как Валентину почему-то казалось это необходимым.

Митенька в это время сидел дома и переменял башмаки. Когда он обернулся к окну на стук экипажа и увидел Валентина с Петрушей, первым его движением было броситься через черный ход в сад, так как он испугался, что его опять повезут продавать эту несчастную землю.

Конечно, проще было заявить Валентину, что он не хочет ехать, и противопоставить его воле свою волю. Он так раньше и думал: заявить твердо и определенно Валентину об этом.

Но первым, безотчетным его движением было – спрятаться. Митенька бросился к двери, но потерял второй башмак. И только успел воскликнуть с тоской: «Господи! Что это за кара такая!» – как вошел Валентин и, застав его с одним башмаком в руке, с выражением страдания на лице, несколько удивленно посмотрел на него.

– К графине едем, одеваешься уже? – сказал Валентин с таким спокойным выражением, как будто он всего несколько минут назад был здесь и сказал Митеньке, чтобы он одевался.

– …Одеваюсь…

И, как всегда в минуту неудачи, его раздражение требовало какого-нибудь объекта. И таким объектом сейчас явился Петруша. Чем больше он искал башмак и раздражался, тем больше ненавидел этого Петрушу.

– Когда только судьба смилостивится надо мной и освободит от этого вечного спутника? – проговорил он, когда Петруша вышел сказать Ларьке, чтобы он не распрягал лошадей. – Ну вот он, черт его возьми, где обосновался! – крикнул Митенька и выудил башмак за шнурок из корзины с бумагами под столом. – Когда только это кончится!.. Посмотри, пожалуйста, что тут наворочено! – сказал Митенька.

– А что? – спросил Валентин, оглянувшись тоже по комнате, и прибавил: – Очень хорошо. Чего же тебе еще хочется? Разве лучше немецкую аккуратность-то разводить? Так, по крайней мере, разнообразия много.

– Хорошо разнообразие, нечего сказать. Послушай, зачем ты таскаешь всюду за собой этого лешего?

– Какого? – спросил Валентин.

– Да вот – Петрушу.

– Ну как – зачем? Без него неудобно. Расскажет нам что-нибудь дорогой.

– Кой черт – расскажет! Я ни одного слова от него, кроме каких-то нечленораздельных звуков, не слыхал, – воскликнул с возмущением Митенька, надевавший в это время жилетку, и с раздражением стащил ее опять с себя, потому что она перекрутилась у него за спиной и одна половина наделась правильно, а другая навыворот. – Полено березовое скорей расскажет, чем твой Петруша!

Так как поехали на Валентиновой тройке с Ларькой на козлах, то Митрофан ехал сзади порожняком в коляске. Петруша почему-то не сел к нему, а устроился на передней, обитой сукном скамеечке, лицом к Валентину и Митеньке, прислонившись спиной к Ларьке.

«Как нарочно, торчит перед глазами», – подумал с ненавистью Митенька.

Ларька, почувствовавший сзади себя широкую спину Петруши, который привалился к нему, как к печке, тоже несколько раз беспокойно оглядывался и пробовал передвигаться. Но Петруша сел плотно, и спина его была слишком широка для того, чтобы от нее можно было передвинуться куда-нибудь на узких козлах.

Впрочем, на половине дороги Петруше надоело сидеть на собачьем торчаке, и он пересел на козлы рядом с Ларькой.

– Петруша, ты бы рассказал что-нибудь, – сказал Валентин, сидя в свободной позе барина, выехавшего ради прогулки.

Петруша несколько покосился на него, повернув толстую, со складкой назади, шею, и ничего не сказал.

Экипаж свернул с большой дороги у межевой ямы, в которой росла крапива, валялись битые кирпичи, и шибко покатил по узкой дороге к видневшейся невдалеке усадьбе с большим белым каменным домом и зеленой крышей, прятавшейся в деревьях парка и сада.

Усадьба графини Юлии, со своим огромным двухэтажным домом, стеклянными террасами, огромным парадным подъездом и разноцветными стеклами в фигурных рамах, с широким зеленым двором, конюшнями и цветниками, была меньше всего похожа на обиталище монахини.

Огромный парк за домом, широкие расчищенные аллеи, беседка в виде купола на белых колоннах, вроде тех, на фоне которых изображают на гравюрах дам в старинных кринолинах, площадки с зеленым газоном – все это указывало на то, что здесь ценили и любили красоту.

В доме было бесконечное количество комнат со старинной тяжелой мебелью, сумрачных, торжественно молчаливых, со строгими портретами предков по стенам, с запахом старины.

Внизу были просторные теплые сени с широкой лестницей наверх, со стеклянными лампами и абажурами на столбиках-колоннах при входе на лестницу и на площадках при поворотах.

Все это говорило о невозвратной прежней шумной жизни, когда на каждый звон колокольчика и стук парадных дверей сверху сбегал лакей с широкими бакенбардами и, перегнувшись через перила из-за поворота лестницы, смотрел вниз, кто приехал, в то время как из темноты подъезда вместе с клубами морозного пара входили дамы в собольих шубках, мужчины в медведях сбрасывали всю эту дорожную тяжесть на руки старичка лакея и приветливой няни.

И все эти комнаты, коридоры и освещенные лестницы переносили воображение к шумной и широкой жизни старины. Вероятно, немало молодых девушек и женщин узнали в этом доме лучшие неповторяющиеся минуты первой любви и первой тайной встречи во время зимнего бала где-нибудь на уединенной площадке пустой лестницы, откуда при свете одинокой лампы виден дремлющий внизу на ларе под вешалками старичок лакей.

И, может быть, многие из них, когда-то пленявшие взгляды легкой красотой и свежестью юности, пройдя отпущенный им срок, мирно отошли в вечность и лежали теперь в забытой могиле на тихом деревенском кладбище, где в глубине земли от них остались только горсть праха и кучка истлевших старческих костей.

LIV

Графиня приняла гостей в маленькой угловой гостиной с мягким большим диваном, такими же креслами с сильно отлогими мягкими спинками и бездной мелких вещиц на тонконогих столиках и этажерках, покрытых черным китайским лаком.

Она только что вернулась из своего монастыря, куда ездила ко всенощной. Примятая на висках, слежавшаяся под шляпой прическа из темных роскошных волос носила на себе следы дороги. А черная строгость полумонашеского, полуаристократического платья хранила еще в себе оттенок празднично-церковной торжественности.

Вся ее стройная, с естественной свободой хорошего воспитания фигура, державшаяся особенно прямо, освещалась глазами, с их живым и молодым блеском, в особенности когда она поднялась навстречу гостям и, ожидая их, стояла у стола.

Но она часто, как бы умышленно, тушила своенравный блеск глаз, и лицо ее при этом принимало спокойное, грустное выражение покорности и печали.

– Вот и мы к вам, графиня, собрались. Может быть, нас немножко много? – сказал Валентин, здороваясь, но, видимо, затрудняясь: поцеловать у нее руку или это неудобно в ее положении монахини.

– Нет, отчего же много? – сказала графиня, улыбаясь и давая ему руку для поцелуя, как бы говоря этим, что черное строгое платье в гостиной не имеет значения и гости не должны приспособляться к ее новому положению.

– Это мой приятель, – сказал Валентин, посторонившись и представляя Петрушу, который среди тонконогих столиков чувствовал себя, как медведь в посудной лавке. – Он превосходный рассказчик, – прибавил Валентин, как бы объясняя графине его присутствие здесь, так как в ее глазах на секунду выразилось явное удивление.

Откуда Валентин выдумал, что Петруша обладает даром рассказчика, было совершенно неизвестно. Даже сам Петруша покосился на него, когда неловко, как после прикладывания ко кресту, отходил от графини.

– А, это приятно, – сказала молодая женщина, – вы знаете мою слабость к хорошим и живым собеседникам.

Валентин молча почтительно поклонился.

– Сейчас подадут чай, пойдемте в столовую, – сказала графиня, – кстати, я проголодалась. Я ведь теперь на особом положении, – прибавила она, мягко улыбаясь, – потому целый день не ела.

Этой простой, открытой фразой и улыбкой она как бы снимала с своей жизни покров недоступности, точно желая разорвать для гостей стесняющее их чувство излишней осторожности с ней, как с человеком иного мира.

Митенька смотрел на нее и думал о том, что заставило эту женщину, с ее аристократически-стройной фигурой, прекрасными, влекущими глазами и тонкой красотой лица, в 35 лет надеть черные одежды и так переменить свою жизнь. Неудачная ли любовь, грубая и неожиданная измена любимого человека, или тот голод душевный, который иной раз заставляет русского человека бросать семью, теплый угол и идти в неведомую даль, прицепив на спину холщовую странническую котомку.

А может быть, мелькнувшее в светлую минуту сознание бренной краткости жизни на фоне неизмеримой вечности, откуда пришел человек и куда надлежит ему опять уйти.

А если это так, то лучше уйти с просветленным сознанием, родственным этой вечности и далеким от переходящих дрязг и мелочей.

Митеньку поразили ее глаза и то, что в них, как бы против ее воли, прорывалось что-то женское, таинственное, ищущее и влекущее даже в том мимолетном взгляде, который она бросила на него, как на нового человека. Бросила, как красивая молодая женщина, а не как монахиня. Но этот взгляд сейчас же опять потух.

Гости вслед за хозяйкой прошли ряд высоких комнат с зеркалами, картинами и мебелью в чехлах на гладком натертом полу и вошли в огромную столовую с большим круглым столом посередине и низко спущенной над ним висячей лампой с темным матерчатым абажуром в сборках.

– Я думаю перебраться отсюда в свой монастырек, – сказала молодая женщина, когда все занялись чаем. – Там меня любят, а здесь я… странно чувствую себя. Да и не нужно мне все это… Ну, расскажите про себя: что вы, где вы и что делаете, – сказала она вдруг, как будто коснувшись того, чего совсем не нужно было касаться. Говоря это, она передвигала на белой скатерти блестящие металлические щипцы и, в ожидании ответа Валентина, машинально взглянула на Митеньку, хотела так же машинально отвести глаза, но, встретившись с его взглядом, внимательно посмотрела на него.

– Что я? Всё и ничего, – сказал Валентин. – Где я?… Пока здесь, кончаю последние дела, чтобы двинуться на Урал…

– Да, да, я слышала, – сказала графиня.

– А что делаю? – продолжал Валентин. – Выручаю своего приятеля, помогаю ему освободиться от тяготы жизни, продаю его имение.

При слове приятель графиня посмотрела сначала на Петрушу, потом на Митеньку Воейкова и, видимо, не знала, о каком приятеле идет речь, – о том ли, что обладает даром рассказчика, или о том, талантов которого не знала.

– Дмитрия Ильича, – сказал Валентин, заметив ее затруднение.

– Вы хотите начать служить или купить где-нибудь в другом месте?

– Ни того, ни другого, – отвечал Митенька, покраснев. – Просто меня давит земля, требуя от меня того, что мне не свойственно и совсем не нужно.

Когда Митенька говорил, он чувствовал, что его слова должны заинтересовать эту женщину и заставить ее обратить на него внимание, как на человека, не совсем обыкновенного и непохожего на тех, с обществом которых она порвала раз навсегда.

Графиня посмотрела на Митеньку молча продолжительным взглядом.

– Мы с вами поймем друг друга, – сказала она, не отводя от него взгляда, как бы давая понять, что об этом они поговорят вдвоем.

– У вас чай только монашеский или что-нибудь есть к нему, вроде старого доброго рома? – спросил Валентин.

– Простите, милый, я так от всего отвыкла… Вам не доставит труда встать и взять в буфете? Там, где всегда… – прибавила она с улыбкой, указывая этим на личное знакомство Валентина с огромным темным буфетом, похожим на церковный орган с резными стрельчатыми украшениями.

Валентин встал, открыл дверцы и, наморщив кожу на лбу, посмотрел, пригнув несколько голову, на полки, потом достал две бутылки, одну светлую, другую темную.

Петруша только покосился на них, когда Валентин поставил бутылки на стол, недалеко от него, очевидно не будучи уверен в том, дадут ему или не дадут.

Графиня изредка посматривала на него, видимо, ожидая с интересом послушать талантливый рассказ и, вероятно, недоумевая, как такой легкий дар может совмещаться с такой тяжелой внешностью.

После чая Валентин, опорожнивший не без участия Петруши уже половину вина, сказал:

– Принято думать, что вино – наркотик. Это неверно. Вино есть вино. Вечно юный, божественный напиток жизни. Древние это понимали.

Он встал, забрал бутылки за горлышки и молча пошел на террасу. В дверях он остановился и сказал:

– Пить вино нужно только в хорошей обстановке или под небом. Сегодня у меня есть и то и другое.

Петруша посидел немного и, обманув ожидания хозяйки, совершенно молча, даже не поблагодарив ее, тоже ушел на террасу, поколебавшись некоторое время – захватить с собой рюмку со стола или нет.

– Я знаю его и люблю, – сказала графиня о Валентине с улыбкой, как бы отвечая на несколько смущенный взгляд Митеньки Воейкова. – Мне кажется, что это человек, душа которого всегда свободна… Очевидно, пути к свободе различны. Один идет так, а другой должен идти совсем иначе. Кому что дано… – прибавила она, и по лицу ее скользнула легкая тень задумчивости. – Его надо знать, чтобы любить, и любить, чтобы понимать. На первый взгляд его выходки странны. Но за ними чувствуется необъятно большая душа. Он все в мире свободно любит, но ни к чему не привязан, и от людей ему ничего не нужно. Очевидно, они и не в состоянии ему ничего дать, потому что он, кажется, очень мало ценит то, чем они дорожат.

– Как вы верно его определили! – горячо и мягко воскликнул Митенька и сам заметил эту мягкость и как бы сдержанную ласку, относившуюся не к Валентину, а к ней, сидевшей перед ним женщине, такой молодой и прекрасной, отрекшейся от мира, недоступной ни для кого. Эта скрытая мягкость вырвалась у него как бы в ответ той женской нежности, которая иногда выражалась в неожиданном блеске глаз из-под покрова ее монашества.

– В вас что-то есть необычайно молодое, беспомощное и чистое, – сказала молодая женщина, и на секунду ее глаза внимательно остановились на его глазах, потом ее взгляд ушел вдаль, точно в глубь прошлого ее собственной жизни. Как будто она сейчас встретилась с тем, чего было мало около нее в ее жизни, в ее прошлом.

Она незаметно вздохнула и взглянула на Митеньку, как бы возвращаясь к действительности.

– Пойдемте ко мне…

Она встала, отодвинув ногой стул.

Митенька с приятным волнением почувствовал, что стена монашеского в ней как бы приподнялась, и сейчас перед ним была только женщина с какой-то сложной, скрытой от всех душевной жизнью.

И ему безотчетно хотелось сейчас казаться чистым сердцем и беспомощным в житейских делах, так как эта чистота и беспомощность в нем не отпугивали молодую женщину и не заставляли ее опускать на лицо невидимую схиму. А он чувствовал, что она опустила бы ее в тот момент, как только почувствовала бы в нем мужчину. И он инстинктивно старался не спугнуть ее чувства и быть таким, какому бы она могла сказать то, чего не сказала бы другому.

Графиня Юлия зажгла на маленьком столике лампу, и они сели вдвоем на диван, стоявший глубоко в цветах.

– Да, нужно принимать жизнь так, как принимает ее Валентин, или совсем уйти из нее, – сказала она, как бы продолжая вслух какую-то свою мысль. – Может быть, для некоторых последнее легче…

– Как это верно! – вдруг с искренним порывом воскликнул Митенька, даже сложив перед грудью руки, как на картинках их складывают на молитве дети.

Он почувствовал холодок, пробежавший по спине, не от сознания верности высказанной мысли, а от собственной искренности, которая прозвучала в его голосе, и от того, что искренность сближает его с молодой женщиной, для которой, казалось, все мирское похоронено.

– Мы заняты конечными делами, которые делают нас рабами жизни, – сказала графиня, глядя вдаль перед собой, – тогда как у нас есть бесконечное, делающее нас свободными. Это наше внутреннее. Здесь мы можем бесконечно идти вперед. Здесь борьба только возвышающая, а не унижающая нас. И здесь уже никто не может сделать нас несчастными… отнять у нас наше счастье… нашу веру… грубо и гадко осквернить все… Потому что люди только разрушают и отнимают счастье, – тихо и задумчиво сказала графиня и прибавила: – А не дают его. Все земное слишком непрочно. Митенька чувствовал, что она перед ним как бы приоткрывает какую-то завесу, какое-то темное пятно жизни, о котором она не сказала бы никому. И ему было необыкновенно хорошо сидеть здесь и вести этот странный сближающий разговор, качавшийся на тонкой неощутимой нити, которая могла порваться от малейшего неосторожного слова. И потому каждый шаг незаметного сближения особенно волновал и до остроты напрягал способность понимания и проникновения в мысль собеседника.

– Вам тяжело?.. – сказал Митенька тихо и, взяв ее руку, заглянул ей в глаза с выражением боли и тревоги за нее.

Молодая женщина молча посмотрела на него.

– Ваши милые глаза так хорошо смотрят, как будто они чем-то близкие, близкие и… чистые, – сказала она, и у нее сквозь улыбку мелькнули слезинки.

Митенька испытывал новое, незнакомое наслаждение от сближения с женщиной, по отношению к которой ничего нельзя было позволить себе, даже помыслить. И все-таки какими-то другими путями, полубессознательно он подходил к ней так близко, что брал ее, незнакомую женщину, за руку и с тихой интимной нежностью спрашивал о ее душевной тяжести.

И чем невозможнее было проявление мужской стороны в их сближении, тем острее и сильнее было каждое движение, которое другими путями вело их к близости.

И Митеньке захотелось сказать ей, как ужасна сейчас его жизнь, как он низко пал, ничего не может сделать, так как не знает, что ему еще осталось делать, когда все в жизни перепробовано им.

Он чувствовал, что, как бы он низко себя ни обрисовал, она не отвернется от него. И он рассказал ей, что он сейчас в тупике, что в нем нет ни веры, ни определенного пути жизни, что в нем хаос и отчаяние и что одна надежда – на перемену места и на бегство от гнилой, разменивающей на мелочи культуры. Он хотел рассказать про свои отношения к женщинам, но почувствовал, что этого теперь говорить не нужно. Говоря ей, он почему-то невольно показывал более сильное чувство отчаяния, чем у него было на самом деле.

Он кончил и, не взглянув на графиню, спрятал лицо, закрыв его руками. Он сидел в позе такого отчаяния и безнадежности, что чувствовал, что было вполне естественно, если бы она положила ему руку на голову.

Графиня вздохнула.

– Мы слабы, нечисты, темны, и надо все силы души направить внутрь себя или чтобы кто-то другой, более сильный, взял нашу душу в свои руки, – тот, кто видит наш путь яснее, чем наши затемненные глаза. Тогда и сам начнешь его видеть и поймешь, что это темное в нас самих, что душа наша закрыта, слепа и не живет жизнью, какой она должна жить. Я встретила такого человека и как бы из его рук приняла силу и увидела свою душу – темную, слепую, жадную к временному, земному счастью, к наслаждениям, – сказала графиня. И глаза ее опять ушли вдаль и сощурились. – А все это коротко и кроме горького осадка ничего не оставляет. Тогда как жизнь – в отречении от всего этого и в бесконечной работе над своей душой, пока она наконец прозреет и увидит вечный свет жизни.

– Вы о нем говорите? Об отце Георгии? – спросил Митенька.

– Да, о нем, – сказала графиня, произнося это слово с особенным выражением, с каким говорят о чем-то великом.

– Как вы мне много дали! Я почувствовал, что мне нужно и чего я не видел совсем, – сказал Митенька.

Молодая женщина подняла на него глаза и посмотрела долгим взглядом.

– И слава богу… – сказала она. – Мне с вами было хорошо.

Митенька хотел было сказать, что ему тоже было хорошо, но в это время в комнату вошел Валентин.

– Я зашел сказать, что нужно ехать, а потом хотел еще сказать тебе (прости, что так говорю, мне удобнее)…

– Пожалуйста, милый, пожалуйста, – ответила графиня с тихой улыбкой.

– Еще хотел тебе сказать, – повторил Валентин с обычным усилием нетвердых от вина глаз, – что ты – монахиня, но знаешь и чувствуешь нечто, за что я тебя и люблю.

Гости уезжали. Графиня провожала их до передней и тихо сказала Митеньке, чтобы он навестил ее. А когда он целовал ее руку и потом поднял глаза, она тихо улыбнулась ему.

Прощаясь с Петрушей, она сказала, что, может быть, он в следующий раз доставит ей удовольствие прелестью своего рассказа, на что Петруша ничего не ответил и, зацепив тонконогий столик, едва не повалил его.

LV

Эта необычная, тонко волнующая беседа произвела на Митеньку сильное впечатление: у него как будто открылись глаза, и он ясно увидел, что ему нужно и где истина.

Ему ясно, как откровение, представился главный смысл слов графини: «Душа наша бесконечна, а мы делаем конечные дела». А его главная, основная неправда была в том, что он все время жил внешним, чужими делами, а не делом своей души. Он помнил и заботился обо всем, что лежало вне его. И совершенно упустил из виду то, что находилось внутри его и было всецело в его распоряжении.

И то, что было внутри его, всю жизнь оставалось без всякого призора и усовершенствования.

Как же можно устраивать жизнь других людей, вообще всех людей на земле, когда он самого себя не устроил, забыл о своем внутреннем?

И вот это его забвение своей души, стремление к полной свободе вылилось в полную анархию, в потерю воли над собой и в подчинение чужой воле, потому что своей воли не было. А он, слепой, все искал чего-то по сторонам, все думал найти внешние зацепки, внешние точки опоры. Хотел перемещением себя в другое место создать новую жизнь. А главный и единственный источник всякой жизни – его внутреннее – было забыто.

И его вдруг осенила мысль, взволновавшая его, как неожиданное открытие: он думал, что уже все перепробовал и раз навсегда оказался во всем банкротом. Оказывается, что у него нашлась область, в которой есть бесконечный источник деятельности, возможность бесконечного подъема. Это – переустройство самого себя.

Вот истина!

И было просто странно и непонятно, как он не пришел к этому с самого начала. Почему он начал чего-то дальнего, с других, а не с самого близкого – самого себя? И какое ему теперь дело до других, до всей жизни, их устройства? Сколько проделал для них борьбы, сколько тратил на них времени! А они разве подвинулись хоть сколько-нибудь от его работы? А все потому, что он воздействовал (теоретически) прямо на них, а нужно было воздействовать косвенно, т.е. сначала исправить самого себя, а они увидели бы и тогда уже…

Он разрушил все божеские законы, а своих законов вместо них – человеческих, личных – не создал. Просто упустил из виду. Да если бы даже и не упустил из виду, то все равно из этой постоянной скачки разрушения и возмущения несправедливостью мира он не смог бы ничего сделать.

Теперь другое дело, когда, сказавши: «С нами бог и бог с вами», он может махнуть рукой на человечество, его дела и заняться на досуге только самым главным.

Конечно, теперь его дело вовсе не будет заключаться в спасении души. И графиня Юлия, толкнувшая его на этот путь, не найдет с ним ничего общего, потому что она вся проникнута религиозным началом. Для нее вся цель и закон – в боге, а у него будет просто здоровое самоуправление и упорное улучшение своего внутреннего мира.

Это будет просто автономное земное самоуправление на месте давно свергнутого небесного абсолютизма. Ему совершенно не нужна божественная, потусторонняя бесконечность, когда эта бесконечность улучшения есть в нем самом.

А материала для улучшения, слава тебе господи, найдется, в особенности теперь, когда у него все так разъехалось, что концов не соберешь.

В самом деле: воля, умственная жизнь, нравственная – все это пересмотреть, наладить, организовать. Ведь это самая высшая ступень, до которой достигал человек: быть самому для себя высшим началом и источником дела.

Его захватила и взволновала эта мысль. В самом деле: его владения, пожалуй, будут немногим меньше, чем владения пресловутого творца мира и промыслителя, если измерять их способностью внутреннего проникновения, а не внешними размерами. Да и относительно существования этого творца тоже вопрос деликатный: существует промыслитель или нет, об этом, слава богу, спор идет столько веков, сколько существует человек на земле, и все-таки ни до чего еще не договорились. Тогда как существование, самое реальнейшее существование его, Дмитрия Ильича Воейкова, очевидно для всякого, даже для слепого.

И опять он не мог не отметить наличия в себе могучего духа возрождения: ведь, казалось, совсем погибал человек, две новых жизни лопнули подряд как пузыри, и дальше уж, кажется, податься некуда было. И вдруг новое озарение, новый просвет. И какой просвет! Ведь человечеству, чтобы сделать такой скачок, от внутреннего небытия к созданию в себе автономного мира, потребовалось тысячи две лет, целая история, а ему не нужно никакой истории: он проделал это ровно во столько времени, сколько нужно было, чтобы проехать от усадьбы графини до монастыря, к которому они уже подъезжали.

Митеньке сейчас было странно, что Валентин сидит рядом с ним и не подозревает, что около него уже совсем другой человек, чем был полчаса назад. В такой степени другой, что самый зоркий глаз не мог бы уловить в нем ничего общего с прежним.

LVI

Подъезжали к монастырю. Ларька свистнул и пустил лошадей полной рысью, но попал на плохую дорогу, и седоков начало подбрасывать, точно они ехали по картофельным грядкам.

– Придержали бы лошадей-то, – сказал Валентин.

– Может, скоро лучше будет, – ответил Ларька.

Сам он вообще не чувствовал никакого неудобства от толчков. И если ехал один, пустив лошадей во весь мах, и налетал на ухабы, – по которым его начинало подбрасывать так, что ёкало под ложечкой, – он не останавливал лошадей в надежде, что толчки сейчас кончатся. А заранее остановиться перед ухабами не мог, потому что смотрел обыкновенно не на дорогу, а все по сторонам.

Митрофан с своей тройкой поспевал за ними сзади в темноте. Вдруг у него что-то треснуло, послышалось падение чего-то в лужу дороги, и все затихло.

– Стой, стой, Ларька! – крикнул Митенька Воейков. Он соскочил с экипажа и подбежал к остановившимся лошадям коляски Митрофана.

Коляска в темноте валялась на боку, зарывшись железным крылом в пашню у дороги. Митрофан молча вытирал руки о штаны и смотрел на коляску. Потом потрогал ее, пробуя поднять, и не поднял. Отойдя в сторону, высморкался через пальцы и только тогда сказал равнодушно:

– Поломалась…

– Что поломалось? – крикнул Митенька.

– Известно что – ось, – отвечал Митрофан. – Мастера чертовы. «Весь век, – говорит, – будете ездить и меня благодарить». Ему не коляски чинить, а коров стеречь. Уж как он есть пьяный человек, так и останется.

– Ведь я тебе тогда же говорил, чтобы ты не отдавал ему.

– Да кто же ее знал-то? – сказал Митрофан спокойно.

– Как «кто знал»! Ведь ты же сам сейчас говоришь, что он пьяница.

– Да ведь все думается, что ничего. Ведь уж очень расхвалил-то себя, вышло – вроде как первый кузнец во всем свете. А на поверку выходит – свинья.

– Никакой, брат, опыт тебя не научит, я вижу, – сказал Митенька с досадой. – Ну что теперь будешь делать?

Митрофан молчал, глядел на валявшуюся коляску, как бы соображая, потом полез в карман за кисетом.

– Отдам я ему теперь черту, дожидайся, пусть только заявится. Тут надо было кольца нагнать, а он сварил просто, да и ладно.

– Так ты-то не видел, что она просто сварена, без колец?

– Как же не видел, – сказал Митрофан, – глаза-то, слава тебе господи, на месте.

– Так что же ты ему не сказал?

На это Митрофан ничего не ответил и, завернувшись, стал зажигать спичку и раскуривать трубку.

– Бывает, что и с одной сваркой, без всяких колец хорошо держится, когда руками сделана, – сказал он, раскурив трубку.

– Что это у тебя руки-то, в чем? – спросил Митенька испуганно.

Все руки у Митрофана были в крови.

– Об камень, должно, пришелся, раскровянил. С таким кузнецом не то что руки, а и голову свернешь. И этот черт тоже расскакался, не видит, какая дорога, – сказал он, недоброжелательно посмотрев на темневшую впереди коляску с Ларькой.

– Ну, знаешь ли, с тобой говорить – одно только раздражение. Сам-то ты чего смотрел? И сдержал бы, если знаешь, что ось плохая.

– Да ведь ехал, как за человеком: думал, у него голова работает, – отвечал неохотно Митрофан. – Ну что же, теперь кол подвязать, да и пошел до монастырской кузницы.

– Скоро вы там? – крикнул Валентин.

Митенька подошел и, запахивая полы, сел в коляску.

Переночевали в монастырской гостинице. Митенька ничем не показал Валентину, что стал совершенно другим человеком. Он даже боялся говорить ему об этом, так как хорошо знал его способность одним словом, сказанным вскользь, опрокинуть все и заставить потерять всякое ощущение значительности предпринятого.

Остановка и ночевка в монастыре, сначала вызвавшая было досаду и раздражение в Митеньке Воейкове, оказалась под конец даже приятной для него.

Чистенькая гостиница, с особенной монашеской чистотой; тишина; особенный, приятный запах в номере, недавно покрашенном; внизу, в общем отделении, – богомольцы с котомками и жестяными чайниками, странники, больные и весь убогий люд, обычно колесящий по проселкам и большим дорогам; в церкви ранняя служба… Митенька встал рано и пошел пройтись. Обошел весь монастырь, прошел мимо отдельно от церкви стоявшей колокольни по песчаной дорожке монастырского двора. Повернул мимо трапезной и дома игумена, с остроконечными окнами, в верхней части которых были вставлены разноцветные стекла.

Маленькая калиточка вывела его на пчельник к прозрачной сажелке сзади высокой стены собора. Здесь было старое кладбище и виднелись старые могильные плиты и пошатнувшиеся памятники. А дальше шла кругом видная сквозь зелень сада белая монастырская стена.

Утреннее солнце, церковный звон, тихие фигуры монахов, журчащая вода в святом колодце и солнечные тени на древних могильных плитах придавали всему выражение глубокой тишины. А эта белая стена монастыря точно ставила преграду для всего мирского, беспокойного и тревожащего.

И Митеньке показалось хорошо, в его новом состоянии, жить в таком отрезанном от мира месте. Только бы не надо этих церквей с божеством.

Он сел на старую могильную плиту, наполовину ушедшую в землю и поросшую мохом.

– Размышляешь? Это хорошо, – сказал неслышно подошедший сзади Валентин.

– Нет, просто так сижу, – сказал, покраснев, Митенька.

– Это тоже хорошо, – сказал Валентин, садясь рядом на плиту.

– Как это на тебя похоже! – заметил Митенька. – Если есть – хорошо, а нет – у тебя тоже хорошо.

– Что ж тут такого? Ум принимает как истину утверждение факта и потом отрицание этого факта также принимает как истину.

– Ну, а в данном-то случае?

– Что в данном случае?

– Да почему хорошо было бы, если бы я сидел и размышлял?

– Место хорошее. Хороший масштаб для оценки вещей дает, – отвечал Валентин, показав на могильные плиты.

– А почему было бы хорошо, если бы я не размышлял?

– Потому что, значит, прочный человек, если можешь сидеть на этом камне и ни о чем не думать. Люблю монахов, – сказал Валентин, как всегда ответив вскользь на вопрос и переходя к другому. – Всегда они выбирают для жизни и смерти красивые места. Прожить жизнь в красивом месте хорошо: останутся хорошие воспоминания о земле. И хорошо, что стеной отгородились. Я пожил бы тут.

– Как странно! – сказал Митенька. – Я сейчас думал о том же. Только бы без этого божественного и без звона.

– Нет, звон необходим, – возразил Валентин, – я люблю, когда много звонят колокола. Жизнь кажется тогда священной и торжественной. Я бы на всех деревьях колокольчиков навешал. Земля любит звон. И монахом охотно бы сделался, – продолжал он. – Вставать до зари, зажигать свечи под каменными сводами, жить, когда на земле все еще спит и только бодрствуют в небе одни звезды… Хорошо! – сказал, еще раз оглянувшись, Валентин. И, указав рукой на вившихся у могильных цветов бабочек, прибавил: – У них все тут есть и все вместе: радость жизни с ее неведением и смерть с познанием всего. – И как бы про себя проговорил задумчиво: – Да, смерть – познание всего. Им бы сюда вина побольше и женщин.

– Как ты можешь говорить такие вещи!.. – сказал Митенька и даже испуганно оглянулся. – Неужели тебя самого-то не оскорбляет?

– Чем оскорбляет? – спросил Валентин, вглядываясь в надпись на плите.

– Несоответствием между такой вольностью и…

– Божественным?.. – подсказал Валентин. И прибавил: – Все божественно. Человек когда-нибудь поймет это.

– Вот и получится вместо монастыря свинство.

– Ну, свинства не получится, – сказал Валентин. – Нет, женщины и вино в монастыре необходимы. А то здесь смеху и веселья совсем не слышно. Целая половина урезана. Все торопятся и делают не по порядку. Полная тишина будет и без того там.

– Я заметил, – сказал Митенька, – что ты жизнерадостный человек, а часто говоришь о смерти.

– Ну как же часто, я не говорю. А если и говорю, то это естественно: смерть – познание всего и верный масштаб для оценки вещей.

Он наклонился к могильной надписи и долго вглядывался в нее.

– «Соня Бебутова, скончалась 17-ти лет в 1840 году». Ей сейчас 91 год. Но в то же время ей так и осталось 17. Пройдет 1000 лет, ей все будет 17. Сроки, очевидно, только для земной жизни, потому что никому в голову не придет сказать, что ей 91 год. И там, наверное, лежат среди костей ее волосы, такие же молодые и шелковистые, как сорок и шестьдесят лет назад.

Он перевел взгляд на другие кресты и старые памятники под березами и долго смотрел на них; потом как-то странно оглянулся по сторонам.

– Что ты смотришь? – спросил Митенька.

– Говорят, что узники после долгого пребывания в заключении, выйдя из тюрьмы, любят возвращаться с воли, чтобы еще раз взглянуть на нее.

– Ты к чему это?

– Просто так, пришло в голову. Ну, пока пойдем отсюда, – сказал Валентин, встав и оглянув еще раз кладбище. – Хорошо! – сказал он. – И хорошо то, что человек эти врата, ведущие туда, украшает цветами. В других местах тело сжигают и пепел ставят на полочки под номерами. Это уже хуже.

Он вышел с кладбища и как-то особенно тихо и осторожно притворил за собой калиточку.

LVII

Кузнецы провозились с коляской до вечера. Митрофан с Ларькой присутствовали при этом.

– Вот чертовы мастера-то! – сказал Митрофан, показав на свою окровавленную рубаху. – Чисто поросенка резал! Заместо того чтобы кольца на ось нагнать, он сварил ее просто, да и ладно.

Кузнец на это ничего не ответил и, сунув ось в горн, стал раздувать мех.

– По делу и мастера видно, – сказал он уже потом и, выхватив клещами ось, стал по ней колотить молотком на наковальне, отчего огненными звездами брызнули во все стороны крупные искры, заставившие Ларьку кубарем выкатиться из кузницы.

Митрофан только немного загородился рукавом и, когда задымилась его рубаха, он спокойно замял огонь руками, сказавши при этом:

– Вишь, вредная какая…

Когда путешественники тронулись от монастыря, Валентин сказал:

– Вот нам разве что сделать: тут есть один богатый купец, живет недалеко, Курдюмов. Так как мы поедем почти мимо, то заедем на всякий случай к нему. Он, может быть, купит твою землю. По крайней мере, у меня будет чиста совесть перед тобой. Это уж я делаю не для тебя, а для себя.

Митенька, хотевший было сказать, что это ему теперь уже не нужно, при последних словах Валентина не знал, что ответить: раз Валентину это нужно было сделать для себя, то, конечно, это его дело.

И Митенька согласился ехать туда, куда не нужно, уже не для себя, а для другого, т.е. Валентина.

Если Митенькой завладевала посторонняя воля и он начинал сознавать незаконность такого положения, то освобождение от гнета воли никогда не следовало непосредственно за возникновением сознания о необходимости освобождения.

Сначала у него бывало даже приятное успокоение от того, что, подчинившись чужой воле, он может сам не делать активных усилий.

Потом, когда эта чужая воля скручивала его, не считаясь с его собственными желаниями, у него портилось настроение и приходило сознание возмутительности такого порабощения.

После этого следовало долгое нарастание возмущения, которое выражалось преимущественно в разговорах с самим собой на тему о том, что никто не имеет права распоряжаться им, или этот протест высказывался какому-нибудь соответствующему лицу, причем он развивал это в очень строгой логической системе.

Но, когда он пробовал это же самое доказывать тому лицу, от засилья которого он хотел освободиться, вся его стройная логическая система расползалась, и он сам не находил у себя прежней веры в правоту своих доводов и в свое право на освобождение.

И потому Митенька, чувствуя за собой этот грех, не решался на активную борьбу и против воли продолжал подчиняться, втайне всегда надеясь на внешний случай, который даст ему освобождение.

В данном случае с Валентином у него уже давно явилось сознание бесполезности этих нелепых разъездов. В самом деле: какой дурак может сказать, что эти странствования с ежедневными возлияниями хоть сколько-нибудь похожи на деловую поездку по продаже имения?

И, наверное, имения продаются совсем не посредством разъездов.

Митеньку сбила с толку спокойная уверенность Валентина: у него был такой вид, как будто он на своем веку продал целые десятки имений. Но, с другой стороны, ему бы, кажется, нужно знать, что Валентин с таким же легким сердцем мог взяться не только за продажу имения, а и всего земного шара.

И теперь Митенька как раз находился в стадии ожидания какого-нибудь внешнего случая, который освободит его от ига Валентина, потому что внутреннее сознание незаконности этого ига у него уже было. И было то, ради чего нужно было освободиться: он стоял у порога совсем новых прозрений, которые родились в нем по дороге от графини. Теперь ему было что защищать, во имя чего бороться.

И случай этот действительно пришел после нелепого заключительного аккорда Валентиновой деятельности.

LVIII

Только было Ларька, выбравшийся на большую дорогу, пустил лошадей, как навстречу показалась в пыли мчавшаяся тройка буланых, запряженных в старенькую таратайку, у которой задние колеса, размоловшиеся на оси, выписывали мыслетё, как пьяные.

– Стой, стой! Куда? – закричал из таратайки сидевший в ней человек в крылатке и пробковом шлеме, повернувшись всем туловищем назад, так как экипажи уже разъехались.

– …Землю… – неясно донеслось в ответ одно слово из фразы, которую крикнул Валентин, тоже повернувшись назад.

Экипажи остановились. Федюков (это был он), соскочив, подбежал к приятелям и потряс им руки.

Узнав, что они едут к Курдюмову, Федюков, не говоря ни слова, махнул рукой своему кучеру, чтобы он поворачивал лошадей.

– Я вам, кстати, дорогу к нему покажу.

– Да ведь тебе не по дороге, как будто?.. – сказал Валентин.

– Нет, нет, ничего, – отвечал испуганно Федюков, как бы боясь, что его не возьмут.

Он сел к Валентину с Митенькой, а Петрушу пересадили к Митрофану, который вожжами разбередил себе руку и сидел, весь вымазавшись в крови.

Митенька, увидев его, только поморщился:

– Ты бы хоть завязал руку-то.

– Ничего… – отвечал Митрофан и, посмотрев на свои руки, отер их о штаны.

Все тронулись. Федюков показал Ларьке направление и, сказавши: «Жарь пока напрямик», – уселся к нему спиной и лицом к Валентину с Митенькой на передней скамеечке.

– Откуда ехал-то? – спросил Валентин.

– Из города. Жена завтра именинница; наехали, брат, ее родственники, приходится бал задавать; везу всякой чертовщины. Балыков накупил, икры и всего прочего.

– Коньяку-то не забыл? – спросил Валентин.

– Ну, как же без коньяку! Коньяк есть, ром… Небось, уж ждут меня.

Валентин ничего не ответил.

– Да! Вы что-нибудь знаете? – вдруг спросил Федюков. – Вы, я вижу, ничего не знаете? На Востоке опять потемнело… но я бы сказал, что посветлело. Убийство эрцгерцога Фердинанда, совершенное каким-то гимназистом, Австрия склонна объяснить как политический выпад всей Сербии против нее, Австрии, как провокацию. Но с чьей стороны провокация, – это еще вопрос! – крикнул Федюков, сидя на своей передней скамеечке перед двумя приятелями и подняв при этом палец. – Им славянство глаза мозолит. Они боятся красного цвета. Этот старикашка Франц-Иосиф, – мало еще его учили, его и самого пришибить стоит, – он готов несчастных сербов вот как жать!

Федюков опять как будто ожил и помолодел, когда оказалось, что на Востоке далеко не все забылось и успокоилось, а назревает действительная возможность катастрофы. И чем было больше данных для этой катастрофы, тем Федюков становился оживленнее.

Ларька, после оголтелой скачки пустив лошадей тихо, сидел вполоборота на козлах и, помахивая кнутиком, прислушивался по своему обыкновению к тому, о чем говорят господа.

Федюков сказал, что он знает дорогу и что до цели их путешествия всего десять минут от того места, где он встретил приятелей. Однако проехали уже с полчаса вместо десяти минут. Федюков успел уже осветить роль Германии в восточном вопросе, а ожидаемой усадьбы все еще не было.

Ларька продолжал беззаботно помахивать кнутиком и, казалось, нимало не беспокоился о том, куда они приедут. Наконец Федюков сам уже стал тревожно оглядываться по сторонам.

– Должно быть, мы заговорились, я поворот и пропустил, – сказал он.

– Ничего, – ответил Валентин.

Ларька прислушался, даже сам посмотрел по сторонам, но вместо того, чтобы остановить лошадей и сообразить, куда ехать, вдруг неожиданно вытянул коренника по спине кнутом, поспешно настегал пристяжных как-то из-под низу, под живот, и, перехватив вожжи, крикнул:

– Эй, вы, разлюбезные!

Коляска понеслась по кочковатой дороге, подбрасывая его на козлах в его желтой, с вздувшимися от ветра рукавами, рубахе, надетой под кучерскую плисовую безрукавку. Как будто этим он нашел самый удобный выход из неопределенного положения.

Каждый из седоков мысленно слал его ко всем чертям, потому что и так заехали неизвестно куда, а он еще зачем-то разогнал лошадей – значит, и вовсе завезет бог знает в какие места. Все тревожно смотрели по сторонам, силясь узнать местность, и как-то никто не догадывался остановить Ларьку.

– Постойте, вон мужик идет навстречу, сейчас спросим, – сказал Федюков.

Ларька остановил лошадей.

Мужик, шедший в валенках и с палочкой, на вопрос, как проехать к Курдюмову, оглянулся сначала в одну сторону, потом в другую и сказал, указывая палкой назад:

– Все прямо, прямо, а как до оврага доедете, так налево.

– Я так и знал, что мимо проедем, – сказал Федюков.

Пришлось поворачивать назад.

– Не побей бутылки! – крикнул Федюков своему кучеру. – А то родственников жены нечем будет поить, – прибавил он, обращаясь к Валентину.

– Куда же вы поехали? – крикнул Петруша, пробудившись от остановки и удивленно вместе с Митрофаном глядя на проезжавшую мимо них назад переднюю коляску.

– Пошел за нами! – крикнул в ответ Федюков.

Доехали до оврага, повернули, как сказано было, налево. Сначала ехали по едва заметной полевой дорожке, а потом и вовсе пошли нырять через межи и поперек рубежей.

– Это просто сил никаких нет, – сказал наконец Митенька Воейков. – Куда нас несет, скажи пожалуйста? – обратился он к Валентину.

– Не знаю, – отвечал Валентин, – там видно будет. Вон еще один мужик едет.

Спросили у этого. Он сказал, что около оврага надо было не налево, а направо сворачивать. И стал подробно объяснять.

Ларька внимательно слушал с козел и поглядывал туда, куда указывал мужик. И хотя мужику сказали, что поняли теперь, куда ехать, и, завернув лошадей, уже поехали, он все еще кричал им вслед, продолжая объяснять. А им пришлось повернуться к нему назад, кивать головами и махать руками из вежливости, в знак того, что теперь все будет в порядке.

Но только что отъехали немного, как третий встречный сказал, что ни налево и направо не надо, а все прямо, с дороги будет виден хутор.

– Ну что за проклятый народ, запутали совсем, – сказал Федюков.

Послали Ларьку спросить у косцов, как проехать в усадьбу. Тот сбегал и, не говоря ни слова, сел и ударил по лошадям. Через несколько минут показалась действительно небольшая усадебка. Ларька, разогнав лошадей, лихо подкатил к крыльцу странного домика, похожего на крестьянский.

– Куда ты? – спросили у него в один голос седоки.

– А вот, приехали…

– Да куда приехали-то?

Ларька не отвечал и оглядывался по сторонам, как бы соображая, куда действительно приехали.

– Да ты как спрашивал-то?

– Как спрашивал… – ответил Ларька, сидя спиной к седокам и повернув вполоборота к ним голову, так что смотрел не на них, а куда-то в сторону. – Спрашивал, – как, мол, к помещику проехать…

– К какому?

– А кто ж его знает? – ответил Ларька, немного помолчав. – Да я только спросил, а они показали.

– Один дурак не знал, про что спрашивал, а другой не знал, на что отвечал, – сказал Федюков. И сейчас же испуганно прибавил: – Черт возьми, да это мы, кажется, к Николушке блаженному подкатили. Поворачивай скорей, пока не увидел. Ну его к лешему.

Когда отъехали от домика, Митенька вспомнил, что Николушка, обитатель этого полукрестьянского домика, есть не кто иной, как блестящий когда-то гвардеец Николай Петрович Облеухов. Оглянувшись, Митенька увидел стоявшего босиком на крылечке высокого седого человека в длинной белой рубахе, подпоясанной узким ремешком.

«Это сама судьба посылает мне его», – подумал Митенька, со странным чувством какого-то благоговения глядя на высокую фигуру благообразного таинственного старика.

LIX

– Ну что же, домой? – сказал Митенька.

– Да уже давай заедем к Курдюмову все-таки, кончим дело и развяжемся раз навсегда. Тут, кстати, близко.

– Какое ж теперь дело, когда уж девять часов вечера?

– Дела и позднее кончают, – возразил Валентин.

Митенька не стал спорить. И несколько времени недовольно смотрел по сторонам дороги, в то время как мимо них в вечернем сумраке на шибкой рыси мелькали загоны с поспевшей рожью, кусты у канавы, перекрестки дорог с полосатыми столбами.

– Хорошо местечко, – сказал Валентин, когда они проезжали мимо лужайки с редкими старыми дубами и редкой сухой травой под ними.

– Бутылки-то у тебя не побились там? – обратился он к Федюкову.

– Черт их знает… Это тогда скандал будет, – отвечал Федюков, – надо посмотреть. Родственники жены издалека приехали, надо уж их угостить как следует.

И он, соскочив, побежал к своей коляске.

– Целы! – крикнул он.

– Давай чего-нибудь выпьем под этими дубами, – сказал Валентин.

Федюков притих, очевидно, считая бутылки и соображая, хватит ли родственникам жены, если взять одну бутылку.

– Ладно, хватит! – крикнул он, решительно махнув рукой, – одну – ничего.

Лошадей повернули к дубам. Все сошли и присели.

«Слава богу, – подумал Митенька, – по крайней мере, теперь заговорятся и забудут, куда ехали».

Через десять минут Федюков уже заговорил о застое, об отсутствии героизма в среде, о серости жизни и несоответствии ее сознанию; потом, вдруг встрепенувшись, перешел к Сербии и предложил тост за юного героя Принципа, бросившего камень в болото. Но оказалось, что бутылка была уже пуста. Федюков в нерешительности остановился, но Валентин сказал:

– За Принципа придется выпить. Не предпочтешь же ты ему родственников жены.

– Верно! – сказал Федюков. – Это герой, а те обыватели! – С Принципа перешел на размах славянской души, но сейчас же сбился и сказал: – Нет, не то: о душе Авенир мастер говорить.

– Почему не пьешь? – спросил Валентин, посмотрев на Митеньку.

– Я не хочу пить.

– Почему?

– Так, не хочу.

– Пейте, не портьте компании! – закричали все.

– К черту меланхолию! – сказал Федюков. – Мировую скорбь можете при себе держать, а не обнаруживать. Я, может, в десять раз больше вашего… – Он вдруг увидел, что и вторая бутылка пуста, нерешительно оглянулся на коляску, потом посмотрел на часы.

– Ах, черт… ведь меня уже ждут…

– Ничего, – сказал Валентин, – пусть подождут, а то подумают, что ты их хочешь задобрить, заискиваешь в них.

Федюков, несколько нетвердо смотревший на Валентина, вдруг крикнул:

– Верно! Какого черта! Они же губят мою жизнь, засасывают меня, а я еще буду для них стараться?! Ну, подождут лишних полчаса и выпьют одной бутылкой меньше, разве не все равно?

– Если бы они даже ничего не выпили, и то было бы все равно, – ответил Валентин, – по крайней мере, твою самостоятельность почувствуют.

– Вот-вот, верно, брат! А то они усвоили, кажется, не совсем почтительные манеры по отношению ко мне. А кто они, Валентин? Ничтожества, так называемые дельцы, которые одним фактом своего существования оскорбляют высшее сознание. – И, ударив себя кулаком в грудь, он пошел еще за бутылками.

– Тебе нужно большое поле деятельности, – сказал ему Валентин, когда он вернулся с бутылками уже в обеих руках, – а то тебе негде развернуться.

– Негде, Валентин.

– На маленькие дела ты неспособен.

– Неспособен на маленькие дела, Валентин.

– Ну, подожди, дождешься большого дела, тогда покажешь себя.

– А как его не будет?

– Будет, – сказал Валентин.

– Ну, ладно, считай за мной! – крикнул Федюков, махнул рукой, и прибавил: – Именно безграничное поле нужно. Ну, давайте!.. Воейков, пейте.

– Пейте! – закричали все.

Так как на Митеньку воздействовала уже не одна воля, а несколько, то он, немного поспорив, все-таки протянул руку к рюмке, тут же, кстати, найдя оправдание в том, что это последний день и его даже хорошо провести по-старому.

Он только не удержался, чтобы не сказать Валентину:

– Поехали дело делать и по обыкновению застряли.

– Успеем, – отвечал Валентин. – Курдюмов твой никуда не уйдет. Может быть, его сейчас нет дома, а если мы задержимся, то он к этому времени вернется.

– Вот уедем с Валентином на Урал, – сказал Федюков, – тогда нас никто беспокоить не будет…

– Как, и вы тоже? – спросил удивленно Митенька.

– То есть, как это «и вы тоже»? – сказал, обидевшись, Федюков. – Он определенно приглашал меня. И задержка была только за мной.

– Все поедем, – сказал Валентин.

Беседа затянулась надолго. Велели зажечь дорожный фонарь и, приняв свободные позы, улеглись ногами врозь, головами в кружок около расставленного на маленьком коврике ужина из покупок Федюкова.

Кучера около лошадей, присев на корточки, тоже что-то закусывали, после того как им поднесли по стакану рома. И они, сморщившись и посмотрев друг на друга по поводу крепости господского напитка, пошли, утирая рукавами рты, к своему месту.

Федюков каждый раз, когда кончали бутылку и коробку с закусками, шел нетвердой поступью к коляске и приносил еще одну. А потом пошел и, увидев пустой кулек, только посвистал, утерев подбородок.

– Кончили, брат… – сказал он, озадаченно посмотрев на Валентина. – Как же мне теперь домой-то показаться? Ведь это неловко получилось…

– Конечно, неловко, – отвечал спокойно Валентин. – Поедем уж с нами кончать дело.

– Какое дело, когда уже скоро двенадцать ночи! – воскликнул Митенька. – Что людей напрасно беспокоить? Еще прогонят.

– Я его прогоню… – отозвался молчавший до того Петруша, стараясь стоять по возможности прямо, так как ему повезло на ром и теперь толкало то взад, то вперед. – Я ему растрясу карман. А то накопил – и сидит.

– Это что, глухой-то? – спросил Ларька, готовивший лошадей. – Так бы и сказали раньше, я бы в минуту доставил. А то слышу – Курдюмов. У нас его тут так никто и не зовет.

– А почему – глухой? – спросил Валентин.

– Прозвище такое… Ох, и скуп, все воров боится. Как бы еще собаками не затравил.

– Я его затравлю… – сказал опять Петруша.

– Петруша заговорил, это хорошо, – заметил Валентин.

Митенька Воейков с некоторой дрожью представил себе, как эта компания будет производить операцию продажи имения, ворвавшись в чужой дом в 12 часов ночи, да еще имея в своем арьергарде Петрушу.

Но остановить их было уже невозможно.

Когда Ларька понял, к кому они едут, он действительно доставил путников в десять минут.

LX

Подъехали к темневшей в стороне от дороги мрачной усадьбе с запертыми тесовыми воротами. И когда весь поезд остановился у ворот и передние лошади стукнулись в них оглоблями, на дворе поднялся лай из самых разнообразных собачьих голосов.

В одном окне мелькнул робкий огонек и сейчас же опять погас. Никто не отпирал, и только собаки среди ночи заливались на все голоса.

– Должно быть, спят, не слыхать ничего, – сказал Ларька, – эти еще, домовые, разбрехались тут…

И он ударил сапогом в подворотню, из-под которой высовывались оскаленные морды. Лай поднялся еще громче. Одна даже завыла.

– Вот ад-то кромешный, – сказал Ларька, отойдя с кнутом от ворот и сплюнув.

– Ну, бросьте все, поедемте, – сказал Митенька.

– Нет, как же, надо добиться, – возразил Валентин.

Митрофан тоже слез и, подойдя к окну, стал стучать, потом нашел лазейку в заборе и, крикнув, что он сейчас обделает дело, скрылся. И правда, обделал дело. Минут через десять он вернулся.

– Ну, что же? – спросили у него все в один голос.

– Чумовой какой-то, – сказал неохотно Митрофан, – увидел меня, затрясся весь и заперся.

– Что бы это значило? – сказал Валентин.

– Постой, я ему покажу, как не отпирать, – проговорил Петруша. Он не спеша вылез и, подойдя к парадному, так начал молотить в дверь своими огромными кулаками, что, казалось, трясся весь дом.

– Петруша сегодня довольно хорошо работает, – заметил Валентин. – Если бы мы его не взяли, не продать бы имения.

– Кто там? – послышался испуганный мужской голос за дверью.

– Помещики, по делу, – ответил Петруша.

– По какому деду? Какие помещики? Проезжайте с богом…

– Ну, еще разговаривай! Отпирай сейчас, а то дверь высажу! – гаркнул Петруша.

– Мы очень извиняемся за беспокойство, – сказал Валентин, подходя к двери, – но у нас очень спешное дело, и только поэтому мы решились вас беспокоить.

– Да кто вы такие?

– Здесь присутствуют: Валентин Елагин, Федюков, Дмитрий Ильич Воейков и остальные.

За дверью воцарилось нерешительное молчание.

Все, столпившись около двери, ждали. Даже кучера отошли и, приподнимаясь на цыпочки, заглядывали через плечи господ.

Наконец дверь открылась. Перед приехавшими показался заспанный, испуганный небритый человек в халате, со свечкой. Но едва только свет упал на лицо и на руки высунувшегося вперед Митрофана, как владелец опять метнулся от него назад, как от привидения, и захлопнул бы дверь, если бы Петруша не заступил порог ногой.

– Опять!.. Чего его расхватывает! – сказал Митрофан с недоумением.

– Мы извиняемся, что, кажется, немного побеспокоили вас, – сказал Валентин, – но дело очень спешное.

– Не надо, Валентин, брось! – говорил Митенька, дергая Валентина сзади за рукав. Но Валентин не обратил на него никакого внимания.

– А тот человек – кто? – спросил дрожащим голосом помещик и показал на Митрофана.

Митрофан даже плюнул с досады и, сказавши: «Да что я ему дался!» – отошел.

Все оглянулись на Митрофана, но, так как он вышел из полосы света, то опять никто не понял, почему именно он внушает такой страх хозяину.

Наконец дрожащий и озирающийся хозяин по требованию Валентина провел посетителей в кабинет со старым ореховым столом, лежавшими на нем пожелтевшими костяными счетами и ворохом в беспорядке разбросанных бумаг. В комнате был застарелый запах непроветриваемого помещения.

Валентин сел в кресло перед письменным столом, не торопясь очистил перед собой место от бумаг, отложив их на левую сторону, и заставил сесть перепуганного хозяина с другой стороны стола. А все остальные расселись кругом, точно члены какого-то дьявольского судилища.

– Деньги у вас есть… свободные? – спросил Петруша, нетвердо стоя сзади сидевшего в кресле хозяина.

– Громче говори, он плохо слышит, – сказал Валентин.

Митенька Воейков делал попытки прекратить эту историю и обращался то к одному, то к другому. Но все так серьезно вошли в его интересы, что остановить их не было возможности.

Валентин, очевидно взявший на себя задачу честно провести дело через все препятствия, положил Митеньке руку на плечо, как своему подзащитному, не дал ему говорить и сделал знак Петруше, чтобы тот помолчал. Потом, возвысив голос, дабы хозяин, отличавшийся глухотой, мог слышать, спросил его: может ли он купить землю его ближайшего приятеля, человека во всех отношениях порядочного?

– Ему это очень нужно.

– До зарезу!.. – крикнул сзади Петруша на ухо хозяину, глядя плохо слушающимися глазами в его макушку.

Глухой, почти подпрыгнув от неожиданности крика, переводил испуганные глаза с одного лица на другое, сидя среди этих людей, как пойманный купец среди разбойников, и не произносил ни одного слова.

– Валентин, это возмутительно! Я наконец протестую! – крикнул Митенька с таким расстроенно-беспомощным тоном, как будто он готов был расплакаться.

На него даже все оглянулись.

– Никакого мне имения продавать не нужно!

– Как не нужно? – спросил Валентин, набрав на лбу складки, и, пригнув голову, посмотрел на Митеньку.

– Так… я уже давно раздумал продавать землю.

– Да, но на Урал с чем поедешь?

– Не поеду я никуда!..

– Это в корне меняет дело, – сказал Валентин. А Федюков прибавил:

– Тем лучше – нам свободнее.

– В таком случае вопрос получил разрешение, – сказал Валентин, отодвигая свое кресло и вставая, как встает верховный судья, когда выяснилось отсутствие состава преступления и суд прекращает свои действия по отношению к подсудимому.

Он молча и вежливо поклонился хозяину, как бы давая ему понять, что он свободен и они больше ничего не имеют ему сказать.

Когда все вышли на двор, то услышали сзади себя, как торопливо задвинулся за ними дрожащей рукой дверной засов.

Когда отъехали с версту от усадьбы, Ларька, до того молчавший, повернулся и спросил:

– Чегой-то дюже кричали? Ай ндравный оказался?

– Как же с ним тише-то говорить, – сказал Валентин, – когда он глухой.

– Нет, это только прозвище такое, – отвечал Ларька, – а слышит он еще получше нашего.

LXI

Рассвело, когда выехали на большую дорогу. Утреннее небо было чисто. Освеженная ночной росой земля просыпалась, и в свежем утреннем воздухе и в гаснувших побледневших звездах была та тихая ясность, которую чувствуешь, когда едешь на рассвете по большой дороге.

Восток уже начинает румяниться над лесом, в лощинах стелются утренние пары; придорожная трава – вся седая и серебряная от росы. А далеко кругом в утреннем просторе виднеются хлебные поля, рассеянные еще сонные деревни, и только кое-где над ними поднимаются в туманной дали сизые столбы дыма из труб.

Мелькнет под горой у ключа старая покривившаяся часовенка, простучит под копытами бревенчатый мостик, медленно протянется сонная деревенская улица с журавлем над колодцем, и пойдут опять стелиться и мелькать бесконечные поля в синевато-туманном просторе.

Федюков только на десятой версте вдруг вспомнил, что он вчера еще должен был попасть домой с винами и закусками для родственников жены, а вместо этого с раскалывающейся головой, без вина и без закусок едет совсем в противоположную сторону.

– Валентин… а ведь получилось-то черт знает что, – сказал он.

– Почему черт знает что? – спросил Валентин, смотревший на расстилавшиеся по сторонам дороги виды.

– Мало того, что я оскандалился, они там, наверное, беспокоятся, думают, что со мной случилось что-нибудь ужасное. Жена, как нервный человек, всегда рисует себе ужасы, которых нет.

– Да, твое положение незавидное, – рассеянно ответил Валентин, продолжая смотреть вдаль. – И прибавил: – Я хотел бы лет через триста снова проехать по этой дороге. Человек никогда не должен порывать связи с своей родиной-землей. И приятно, пожалуй, было бы увидеть те же овражки, дубки, большие дороги… Ничто не изменится.

– Изменится строй жизни и сам человек, который к тому времени окончательно победит природу, – сказал Федюков. – Будут какие-нибудь поезда-молнии, машины.

– Победить природу… – повторил рассеянно Валентин. – Если бы муравьи изобрели способ перетаскивать мертвых мух и прочий свой провиант в миллион раз скорее, чем они делают это сейчас, едва ли можно было бы сказать, что они победили природу.

– Ну, милый мой, нельзя же царя природы сравнивать с муравьями. Ты чудак, Валентин! – возразил, рассмеявшись, Федюков.

– Царя природы?.. Да, это верно, – согласился Валентин и прибавил: – А тебе придется соврать что-нибудь жене-то, да и пустые бутылки лучше выбрось здесь.

Федюков испуганно оглянулся на свою коляску, где ехали пустые бутылки, и замолчал.

Митенька Воейков, тихо сидевший в уголке коляски, с новым чувством смотрел на придорожный кустарник с мокрыми листьями, на подернутое сероватой дымкой утреннее небо и дымы рассеянных вдали деревень.

Он думал о том, как хорошо среди полей в это раннее ясное утро, когда все грехи и ошибки прошлой жизни сброшены и переродившаяся душа с новой радостью как бы возвращается к своей настоящей жизни, о которой она забыла.

Митеньке неприятно было воспоминание о Кэт, о Татьяне. Но приятно было вспомнить в этом перерожденном состоянии об Ирине. Теперь, в этой новой жизни, ему будет с чем подойти к ней. И мысль об этой девушке в такое раннее утро, среди дремлющих в утренней тишине полей, была особенно приятна. Она ждала сильного духом мужчину, твердого определенностью своего внутреннего пути. Она и найдет его…

Сонный Ларька с соломой в волосах покачивался и клевал носом на толчках, сидя высоко на козлах.

Это было хорошо.

Три экипажа среди утреннего безлюдья и тишины ехали по большой дороге неизвестно куда с полусонными седоками, у которых еще шумело в головах.

И это тоже было хорошо.

А когда взошедшее солнце заиграло росой на траве и мокрых кустах, когда впереди синей полосой сверкнула в белом тумане река и лошади, фыркая, быстро понеслись навстречу потянувшему от реки ветерку, – тогда стало еще лучше…

Митенька в последнее время почувствовал незнакомое ему раньше наслаждение безвольно колесить по незнакомым большим и проселочным дорогам, провожать безразличным взглядом бредущих с палочками пешеходов, богомольцев, нищих – весь этот серый, убогий люд, который бредет по дорогам необъятной Руси, томимый вечной нуждой или ненасытным голодом душевным, – смотреть и ждать, ждать и смотреть с безотчетной надеждой и волнением на необъятный горизонт…

Есть в русской душе извечное неутолимое стремление к неизвестным далям и бесконечному простору, не имеющему никаких границ.

Есть тоскливая любовь к родным унылым дорогам, извивающимся среди бедных полей и побуревшего от осенних дождей жнивья, точно живет в душе тайная надежда, что они выведут от жизни убогой и грязной на новый, невиданный миром путь…

Вдруг навстречу со стороны города показался мчавшийся экипаж. Когда он поравнялся с приятелями, они увидели в нем дворянина в куцем пиджачке.

Он не успел остановить кучера и только, весь завернувшись назад, крикнул:

– Читали?.. На Востоке скоро загрохочут пушки!..

– Слава богу! – воскликнул Федюков.

Конец второй части

OCR и правка: Александр Белоусенко, 25 января 2004.
Библиотека Александра Белоусенко

ЧАСТЬ III

I

То, о чем уже все как-то забыли, т.е. об убийстве эрцгерцога австрийского и о горе престарелого Франца-Иосифа, вдруг неожиданно и грозно напомнило о себе.

10 июля австрийский посланник в Белграде передал сербскому правительству ноту, дающую 48-часовой срок для принятия заключающихся в ней требований.

Австрия обвиняет сербское правительство в том, что оно преступно поощряет революционное движение, которое имеет целью отторгнуть от Австро-Венгерской монархии некоторые части ее территории.

Это движение, начавшее проявляться уже за пределами Сербского королевства в актах терроризма, закончилось сараевской трагедией.

Данные следствия показали, что убийство эрцгерцога было подготовлено сербскими властями, и это не позволяет Австрии сохранять долее выжидательное положение и возлагает на нее обязанность положить конец пропаганде, являющейся угрозой для спокойствия Австро-Венгерской монархии.

Поэтому австро-венгерское правительство вынуждено просить сербское правительство официально и торжественно заявить, что оно осуждает пропаганду, направленную против Австрии, и обязуется допустить сотрудничество австро-венгерских органов в деле подавления революционного движения.

Появление ноты для людей, стоящих далеко от кулис политики, было настолько неожиданно, и срок ее принятия настолько короток, что она производила впечатление внезапно разразившейся грозы.

Вдруг стало непривычно ясно, что Австрия и Сербия находятся накануне страшных событий. Волк готовится проглотить цыпленка. И хотя это было где-то далеко, на Балканском полуострове, до которого, в сущности, никому не было дела, – это несоответствие между силами двух столкнувшихся держав невольно приковывало к себе общее внимание.

Наследник сербского престола, Александр, на другой же день послал русскому императору тревожную телеграмму, в которой умолял о помощи:

«Австро-венгерская армия сосредоточивается около нашей границы и может атаковать нас по истечении срока. Мы не можем защищаться. Посему молим ваше величество оказать помощь возможно скорее… Я являюсь выразителем чувств сербского народа, который в эти трудные времена молит ваше величество принять участие в судьбах Сербии».

Так как в такой короткий срок европейские державы не могли успеть выступить посредниками в этом деле, то усилия всех дружественных Сербии держав и их послов были направлены к тому, чтобы добиться продления срока.

Но все были уверены, что, несмотря на действительную серьезность положения, дело до войны не дойдет, так как узел, завязавшийся на Балканах, был слишком сложен: в нем сходились нити, могущие одна за другой привести в движение все европейские державы. И пробовать разорвать этот узел оперативным путем значило бы подвергнуться опасности общеевропейского пожара.

Всем казалось, что это пустая угроза со стороны Австрии и что, увидя перед собою Россию в роли защитника маленькой Сербии, она поспешит отказаться от своих требований.

Все это должно было выясниться в тот момент, как только определится позиция России в данном вопросе.

Поэтому общее внимание было сосредоточено на ожидании ответа русского царя.

II

Тяжесть и оскорбительность предъявленных Австрией требований, короткий срок для их принятия и беззащитность маленькой Сербии – все это сразу переменило курс сочувствия русского общества.

Если до появления ноты старый Франц-Иосиф казался жертвой злой судьбы, которая посылала на его седую голову одно несчастие за другим, то теперь он в глазах русского общества из жертвы уже превратился в палача.

И все сочувствие разом перешло на сторону Сербии.

Русское общество разделилось на два лагеря. Один, самый многочисленный, говорил, что Россия всегда в числе своих заветов свято хранила помощь и защиту всех угнетенных, что она даже ради своего престижа должна высказаться за Сербию.

Развивая, как всегда, возможную перспективу, эта группа говорила, что, может быть, настал час окончательного освобождения балканского славянства и слияния его со всем славянством и что русский орел, не опускавший ни перед кем своих могучих крыльев, не опустит их и здесь и твердо продиктует свою волю на Балканах.

Когда более осторожные пробовали выразить опасение по поводу крыльев и делали экскурсию в недавнее прошлое, то представители первой группы нетерпеливо кричали, что это вздор, что Россия уже не та, что десять лет назад; она возродилась окончательно и бесповоротно.

В благополучном исходе заявления России о ее покровительстве Сербии не было ни у кого из этой группы никакого сомнения. Все были уверены в том, что судьба строго взвешивает мотивы: карает за дурные и награждает за добрые.

А у России мотив в данном случае был один: защита и освобождение единокровных братьев от хищного врага.

Значит, судьба должна разобраться: доброе это или злое.

Другая группа, очень маленькая, была совершенно противоположного мнения: она говорила о том, что русскому народу рано еще освобождать других, когда у него самого на плечах бремя абсолютизма. Что эти освобождения никому не нужных сербов приведут русский народ к еще большему угнетению и порабощению.

Но эти голоса не имели влияния. Притом подъем патриотических чувств был так велик, что малейшее несоответствие ему и противоречия вызывали раздражение у многочисленной группы.

III

Общество Павла Ивановича горячо отозвалось на балканские события. Эти события явились как раз вовремя, так как внутреннее состояние Общества было таково, что большинству членов было приятнее отвлечься чужим делом, чем распутывать петли в своем собственном.

Все это время было горячее и возвышенное чувство сострадания – сначала к австийскому монарху и негодование на Сербию, потом сострадание к Сербии и негодование на австрийского монарха. Но эти чувства, может быть, вспыхнули бы не так ярко, если бы внутри самого Общества было все благополучно и все были бы поглощены своим участием в нем, как это наблюдалось вначале.

Теперь же подавляющее большинство членов как будто было радо вполне уважительному предлогу перенести свое внимание и свой энтузиазм из недр основанного ими Общества на Балканский полуостров, где была, несомненно, насущная нужда в каждой лишней доле чьего-нибудь внимания.

Что и сделано было большинством членов. И Павел Иванович, воспитывавшийся на лучших заветах русской интеллигенции, терялся и даже не имел духа упрекать своих коллег в охлаждении к своему делу, так как хорошо понимал, что чужие запутанные обстоятельства имеют более права на внимание, чем свои собственные.

Охлаждение членов к Обществу началось с того момента, когда Авенир объявил борьбу с реакционным меньшинством и покинул зал со своими единомышленниками. Какие у него были расчеты – оставалось пока неизвестным. Вернее, расчетов никаких не было, так как он был слишком чистая натура.

У него просто был порыв устранения себя от соприкосновения с людьми, убеждений которых он не уважал.

Растерянность, охватившая в первый момент его противников, скоро прошла, они оправились и, сначала нерешительно, потом смелее, стали захватывать в свои руки без боя оставленные позиции. Потом стали пытаться перетягивать на свою сторону индифферентное большинство. Это большинство, взволнованное благородством Авенира, сначала категорически отказалось от всякого участия в делах реакционеров и ждало, что Авенир вернется и будет вести борьбу за торжество своих идеалов.

Но Авенир не возвращался. Очевидно, борьба заключалась в самом факте отказа от всякой борьбы.

Это было не менее благородно. И число сочувствующих протестантам еще увеличилось.

Сначала было думали, что ушедшие где-нибудь в другом месте откроют самостоятельные действия. Потом узнали, что они ничего и не собираются пока открывать, ничего не делают, но протестуют где можно.

Авенир при встрече со знакомыми говорил:

– Пусть делают, что им угодно, я считаю для себя позором всякое участие, я протестую!

Некоторые из единомышленников Авенира даже приходили потом на заседания в качестве простых зрителей. В первый раз к ним бросились, жали руки и спрашивали, что и как. Но те хранили упорное молчание и только перебрасывались ироническими взглядами, когда выступали ораторы противной стороны с предложениями организационного и делового характера, сметавшими последние остатки влияния ушедшей группы.

Через некоторое время кучка реакционного меньшинства начала устраивать свои дела. Вся индифферентная середина, глядя на это, говорила: «Ну что за нахалы: ведь закатили им публичную пощечину, ушли от них; другие бы сквозь землю провалились на их месте, а им хоть бы что, да еще заведут себе на средства Общества канцелярии и будут вершить дела именем всего Общества». – «Ну, на это не пойдут».

Ушедшее меньшинство, не переставая, продолжало где можно заявлять о насилии захватчиков из правого лагеря и просило индифферентное большинство быть стойким, не помогать обскурантам и держаться крепко, терпеть и ждать.

А между тем кучка обскурантов действительно начинала вершить все дела, накладывать на всех какие-то взносы, которые неизвестно куда девались, и на общественные средства раскатывать на тройках. И никто не мог притянуть их к ответу и сбросить с себя это иго, потому что вместе никак не могли собраться и сговориться, а одному никому не хотелось связываться, и все только покачивали головами и говорили: «Когда же кончится это безобразие?!»

«Ну, да ладно, все равно, это так не может остаться, должна наступить перемена, – говорили все. – И чем больше они зарвутся, тем лучше».

Таково было положение внутри Общества в момент возникновения балканских событий.

IV

Пятое собрание Общества открылось вступительной речью Николая Александровича Левашева.

Когда все присутствовавшие члены, пошептавшись и переглянувшись, с довольными улыбками, как всегда при его выступлениях, затихли, оратор несколько секунд помолчал, стоя у стола и как бы в задумчивости опустив седую голову. Потом быстро поднял ее и, обведя своим живым взглядом присутствующих, сказал:

– Господа! Нынешнее собрание наше проходит при чрезвычайных обстоятельствах, подробности которых вы знаете. Россия всегда стояла и будет стоять за всех угнетенных. Она уже не раз являла себя освободительницей угнетенных народов. И в данное время ей, быть может, предстоит еще раз показать всему миру, что она все может простить, кроме насилия над слабыми.

Все слушали с напряженным вниманием начало речи, но скоро стало замечаться какое-то движение со стороны дальнего угла, где сидели появившийся наконец Авенир, Владимир, дворянин в куцем пиджаке и другие из этой компании. Федюков сидел, по обыкновению, в стороне ото всех. Щербаков, сидевший рядом с председателем, переглядывался с плешивым дворянином, который раздраженно обертывался на каждый малейший шум со стороны левого угла.

– Мы еще не знаем, каков будет ответ государя императора, но наше русское сердце его чувствует.

– Верно! Русское сердце чувствует, ура! – крикнул Владимир, рванувшись с места.

Но его сейчас же осадили. И со всех сторон зашипели на него.

– Наше русское сердце, – продолжал предводитель, – знает один ответ: «Если обижен слабейший, то наш меч на нападающего». И мы с нетерпением ждем этого ответа от нашего великого государя! – кончил предводитель.

– Ура! – крикнул Владимир. – За русскую державу!

Все сначала оглянулись на него, думая, что он опять сказал невпопад, но момент для таких чувств был подходящий, и не поддержать этого патриотического восклицания было бы даже странно.

Почти все прокричали «ура», а Владимир, увидев общую поддержку, весь покраснел от крика, скривив рот и злобно выкатывая глаза на тех, кто плохо кричал.

– Прошу слова к порядку!.. – раздался вдруг голос Авенира среди наступившей тишины, когда с минуту как-то не знали: продолжать кричать или нужно еще что-нибудь делать, и потому только нерешительно оглядывались друг на друга.

– Прошу слова к порядку… – повторил Авенир, против своего обыкновения не выскакивая на середину и торжественным неторопливым голосом, так что на него все оглянулись. – Когда представители власти (он слегка поклонился боком в сторону предводителя) говорят об освобождении, о свободе, то мне это мало понятно. Официальное лицо, какое бы ни было, все равно – правительство, власть – и с другой стороны свобода – понятия несовместимые. Мы приветствуем Сербию только потому, что над ней взвилось знамя бунта. В лице ее мы приветствуем молодой бунт! Вот и все. – Он сел так же неожиданно, как и поднялся.

Все переглядывались, не зная, какое принять отношение к сказанному, пока не поднялся Щербаков.

– Мы не будем слушать мальчишеских слов и не будем обращать внимания на гимназические выходки некоторых господ: мы должны твердо определить свою позицию в этом вопросе. И, раз дело идет о защите единокровных братьев-славян и о достоинстве великой державы русской, тут не может быть других разговоров, кроме одного: «Руки прочь», иначе русский народ встанет как один человек против поработителей.

Слова Щербакова соответствовали героически настроенной части Общества, которая сейчас же закричала «браво» и «ура», и задевали другую часть.

– Сначала у себя жандармов уберите, освободители! – крикнул иронически дворянин в куцем пиджаке.

– Захватил всю власть, раскатывает на общественные денежки: отчего об освобождении не покричать! – сказал кто-то из дальнего угла.

– Не смейте клеветать, голову оторву! – крикнул Щербаков, зверски выкатывая свои пожелтевшие прокуренные глаза, и он, схватившись за спинку стула, сделал шаг вперед в своей распахнутой сборчатой поддевке и лаковых сапогах.

Павел Иванович бросился к звонку с таким выражением, с каким кондуктор бросается к тормозу, когда видит, что поезд помчался совсем не по тому пути, по которому следует. Он, нахмурившись, вглядываясь сквозь пенсне то в одну, то в другую сторону, долго и упорно звонил.

Но шум не уменьшался.

Долго сдерживаемое негодование против заправил, захвативших всю власть в свои руки, не могшее раньше планомерно и организованно направиться против злоупотребления, теперь под влиянием совсем другого порыва устремилось против Щербакова и его друзей.

Все кричали и уже не разбирали, кто прав, кто виноват, как будто им в эту минуту хотелось, чтобы все провалилось к черту: они бы еще сами подпихнули ногами без всякого разбора.

Павел Иванович тщетно просил приступить к делу, не нарушать порядка Общества. Но всем уже не было никакого дела до Общества, как будто их охватила дикая жажда найти выход из запутанного положения тем, что перевернуть все вверх ногами.

Щербаков, окруженный протягивавшимися к нему руками, красными от возбуждения и негодования лицами, только злобно оглядывался то в одну, то в другую сторону, как неожиданно попавший в засаду волк.

Потом плюнул и ушел из зала.

Все как-то вдруг затихли.

– Вот так их и надо! – говорили одни.

– Мало. Надо бы отчет с него потребовать, – говорили другие. – А то покричали, а он завтра опять за то же, будет на нас ездить.

– Ладно, когда-нибудь после, сейчас связываться не хочется. Что с нахалами разговаривать!

Настроение Общества определилось ясно; здесь были два ярких течения: одно патриотическое, готовое стать на защиту престижа родины и жаждавшее, чтобы государь выразился в ожидавшемся всеми ответе в тоне, достойном великой России. Другое, состоявшее из людей, враждебных всяким патриотическим чувствам, переносило вопрос в сторону порабощения своего собственного народа и повторяло, что рано освобождать других, когда сами под игом абсолютизма. Только Федюков остался, как всегда, вне всяких групп.

Он сказал: «В принципе я не признаю войны, но я доволен, что надвигается катастрофа, душа моя жаждет ее. Ибо только она смоет все ничтожное и освежит душу от окружающего застоя».

Все заседание прошло в дебатах о событиях. О своих делах никто не вспомнил. И, кроме того, казалось неудобным и скучным говорить о чем-то узко своем, когда готовятся, быть может, страшные события.

Все невольно заметили отсутствие на заседании двух людей – Валентина Елагина и Митеньки Воейкова. Они столько времени занимали общественное внимание, что всем показалось странным, как в такой ответственный момент их здесь нет.

V

Валентин в последнее время был молчалив и мрачен. Подействовала ли на него отдаленная гроза надвигающихся событий или что-нибудь другое, но, как только кончились поездки с Митенькой Воейковым, он засел дома и никуда не показывался.

Большую часть дня он лежал на диване, читал классиков, пил портвейн из тонкого стаканчика и задумчиво курил трубку. В самую жару, когда в саду и в поле висел над землей полуденный зной и гудели на окнах мухи, он уходил на реку и, раздевшись, по целым часам лежал на песке под солнцем, глядя в мглистое от зноя небо.

Как будто с окончанием переездов окончилась его настоящая жизнь.

Когда у него спрашивали, как обстоит дело с поездкой на Урал, Валентин говорил, что она отложена на неопределенное время.

Что же касается Дмитрия Ильича Воейкова, то о нем он ничего не мог сообщить, так как тот после совершившегося в нем нового переворота, – как говорил Валентин, – совершенно исчез с горизонта, и было положительно неизвестно, где он и что намерен предпринять.

Сам Валентин, как всегда, был замкнут и ни с кем не говорил о своем душевном состоянии, уклоняясь от бесед на эту тему.

Если же кто-нибудь настойчиво вызывал его на разговор, то он ограничивался, по своему обыкновению, сказанными вскользь фразами, по которым даже нельзя было судить, серьезно он говорит или шутит.

С кем он говорил более или менее серьезно, так это с Ольгой Петровной. С ней у него установились странные отношения. Никто не знал, было ли что-нибудь у него с нею или нет. Всем было трудно себе представить, чтобы ничего не было, так как Валентин, казалось, был близок со всеми женщинами.

С очевидностью это было трудно установить, потому что видимых признаков этого никогда не было, так как Валентин не ухаживал ни за одной женщиной в обычном смысле этого слова. Он так просто подходил к женщине, как будто она была уже давно для него своя.

И столько в нем было простоты и непонятной, как бы не сознающей себя власти, что каждой женщине это казалось вполне законно, и притом такие отношения влекли их благодаря новизне и необычности.

Но Валентин никогда не злоупотреблял своей властью, не стремился к женщине больше, чем она к нему. И когда в следующее свидание она, приготовившись его помучить и выдержать после его первой победы, ждала услышать от него просьбы и признания, – никаких просьб и признаний со стороны Валентина не было.

Он только в этих случаях иногда, положив ей руку на плечо, спрашивал полувнимательно, полурассеянно:

– Ты что, нездорова, что ли?

И притом таким тоном, который всякой женщине показывал, что она уже его, вся его. И что он даже не замечает всей тонкости игры, какая была для него приготовлена. Что лучше уж говорить прямо начистоту, потому что было очевидно, что ей потерять его труднее, чем ему – ее. Он, может быть, даже и не заметил бы этой потери для себя.

Все они знали, что он пьет, ездит, ничего не делает, и в то же время чувствовали, что он головой выше других известных им мужчин. Это убеждение было упрямее всех фактов.

В самом деле, что говорят факты о Валентине?

Ровно ничего. Что он сделал замечательного? Ничего. Отличался ли он красотой, красноречием? Нет, ничем не отличался.

Но все они знали, что Валентин – это единственный, который стоит перед ними как неразгаданная тайна, никого не повторяющий, никого к себе в глубину не допускающий.

И что он, быть может, знает то, чего не дано знать другим.

Почему у него были с Ольгой Петровной наиболее серьезные отношения, было для всех непонятно. Возможно, что у них что-нибудь произошло в самом начале их знакомства, как это всегда бывало у Валентина, и Ольга Петровна, как одаренная большим умом и чутьем, чем другие женщины, легко приняла тот тон отношения, какой был у Валентина, и не делала никаких попыток игры, которая имела бы значение и силу с другими мужчинами, но не с Валентином. Она поняла это сразу.

А так как Валентин был в своих отношениях к женщине совершенно новым, не похожим ни на какого другого мужчину, это первое притягивало и вводило в совершенно незнакомый круг иных отношений к постороннему мужчине, как к своему, с которым она имела возможность говорить так просто и прямо, как будто здесь разрывались все вековые устои и условности и открывалась такая свобода, которая своей новизной туманила голову.

VI

Баронесса Нина впервые столкнулась с таким настроением Валентина.

В настроении мрачности, какое было теперь у Валентина, он даже не проявлял и тех чувств, которые хотя и пугали Нину, но нравились ей.

– Самое ужасное у мужчин – это их способность думать, – говорила однажды Нина Черкасская Ольге Петровне. – Некоторые думают так, что на них хочется накричать за это, как, например, профессор; другие думают так, что около них скучно, вроде, прости меня, Павла Ивановича. Но Валентин… он даже не думает, а он делается такой, что я начинаю бояться. Может быть, на него так действует эта война?

– Я поговорю с ним, – сказала Ольга Петровна и прошла к Валентину в кабинет, в то время как баронесса стояла и со страхом смотрела ей вслед, пока она не скрылась за дверью.

– Что с тобой? – спросила Ольга Петровна, войдя в кабинет к Валентину.

Валентин при ее появлении, по своему обыкновению, корректно встал.

– Мне кажется, ничего особенного.

– Ты чем-то испугал Нину, и потом, правда, ты нигде не показываешься, точно потерял ко всему интерес.

– Когда что-нибудь видишь много раз, то является желание израсходовать время на новое. Притом я чувствую в воздухе перемену, и мне становится… тесно.

Ольга Петровна придвинула свой стул поближе и, с улыбкой положив руку на колено Валентина, сказала, заглядывая ему в глаза:

– Быть твоей любовницей, не любя тебя, – хорошо. Но быть женой или любить тебя – ужасно. Ты это знаешь?

– Ну, чем же ужасно? – сказал Валентин.

– Тем, что ты никого и ничего не любишь.

– Я люблю жизнь и волю, – ответил Валентин, подойдя к окну и рассматривая облака.

– Но эта твоя любовь мне представляется тоже страшной… – сказала Ольга Петровна, прищурив глаза и глядя на Валентина, – страшной потому, что в ней нет жалости и есть великое безразличие к… частностям. Ведь все люди для тебя – частности.

– Ты умная женщина, – сказал Валентин, несколько времени посмотрев на Ольгу Петровну и чуть улыбнувшись.

– Это признание факта или увертка от ответа? Как понять?

– Как хочешь.

– А ты сам-то как думаешь?

– Я вообще не думаю. Я живу и смотрю. Это тоже неплохо.

Ольга Петровна несколько времени молча смотрела на него, потом, рассмеявшись, сказала:

– Но как ты можешь жить с ней, я этого не понимаю. Не понимаю! – повторила она с веселым недоумением.

– Отчего же, у нее тело хорошее и душа простая, почти первобытная.

– Но ум, Валентин?!

– Я не люблю умных женщин, потому что ничего нет глупее их.

– Благодарю вас, – сказала Ольга Петровна, поклонившись и разведя руками, – это говорится вслед за тем, как только назвал меня умной женщиной.

– Ты просто умна, и только, а это нечто другое. Мы с тобой сейчас выпьем за жизнь, – сказал Валентин, подходя к ней и кладя руку ей на плечо, – я чувствую, что она что-то хочет принести нам и широко раздвинуть для нас двери познания.

– Хорошо, но прежде скажи, куда ты дел милого мальчика Митеньку Воейкова. Он мне нужен.

– На что он тебе нужен?

– Нужен! – сказала с упрямой и хитрой усмешкой молодая женщина.

– А, это хорошо. Понимаю. Если есть это, – значит, есть и жизнь. Выпьем, быть может, в последний раз, за нее, за необъятную жизнь. А Митеньку я никуда не девал. У него кое-какие перемены в жизни. А какие – ты об этом узнаешь от него самого.

Вошедшая в кабинет Нина чуть не вскрикнула от радостного умиления.

– Кончилось?.. – только спросила она.

– Что кончилось? – спросил в свою очередь Валентин, набрав на лбу складки, и, не понимая, посмотрел на нее.

– Кончилось, слава богу, – сказала она успокоенно и, не отвечая на его вопрос, подставила свободный стакан.

Но, как потом оказалось, радость ее была преждевременна. Ее ждала большая неожиданность со стороны Валентина, а вслед за этой неожиданностью – скандальная неожиданность со стороны ее самой…

VII

Загадочное настроение Валентина разрешилось тем, чего баронесса Нина совсем не ожидала от него, и это привело ее впоследствии к тому сверхъестественному положению, в какое она попала.

Валентин вдруг совершенно неожиданно уехал в Петербург.

Приехавший к нему Федюков застал его за сборами.

Он укладывал свои знаменитые два маленьких чемоданчика.

– Уже собираешься? Значит, едем? – спросил Федюков, остановившись посредине комнаты в своем пробковом шлеме и пыльнике. И сделал уже движение куда-то бежать, не дожидаясь ответа.

– Нет, я пока не на Урал, – сказал Валентин, сидя над раскрытым чемоданом и снизу посмотрев на Федюкова.

– А куда же? – спросил Федюков тем же торопливо-испуганным тоном, с широко раскрытыми глазами.

– Съезжу в Петербург.

– В связи с событиями?

– Нет, кажется, без связи.

– Так зачем же ты едешь?

– Не знаю, просто решил.

– Что же ты мне раньше не сказал, что собираешься; я бы тоже поехал.

– Да я и не собирался, – сказал Валентин.

– Когда же ты решил? – спрашивал Федюков тревожно, стоя перед сидящим на полу Валентином все еще в пыльнике и не снимая шлема.

– Когда решил? – сказал Валентин. – Да вот сейчас, пил кофе и решил: видишь, даже стакана не допил. Федюков озадаченно посмотрел на стакан.

– Надолго, по крайней мере, едешь?

– Нет, на один день.

– Постой, сегодня у нас понедельник, вторник ты там, среда – в дороге, четверг… значит, в четверг приедешь?

– Приеду, – сказал Валентин.

Федюков, освобожденный, выпустил дух и снял шлем с потной головы.

– Фу, черт, а я было испугался, что надолго едешь, – сказал он, вытирая лоб платком и садясь в кресло по другую сторону чемоданов, против Валентина. – А вдруг задержишься?.. – И Федюков испуганными глазами поглядел на Валентина, держа платок в руке, поднятой к голове.

– Нет, не задержусь, – сказал Валентин.

– Ради бога, не задерживайся.

– А чего ты так беспокоишься?

– Как же, помилуй!.. – сказал Федюков, сидя в кресле и подняв вверх руку с платком. – Ведь с тобой только и отвожу душу. Если бы не ты, давно бы убежал из этого болота, потому что я не могу… не могу… – Он махнул рукой и, расстроенно откинувшись на спинку кресла, стал смотреть в сторону.

– Дома тоже ни одного живого человека нет. Жить изо дня в день с существом низшей ступени сознания – это испытание выше всякой меры, – сказал Федюков с изнеможенно полузакрытыми глазами.

– Не надо было жениться на ней.

– Конечно, не надо было! Я не знаю, какой леший меня толкнул. В особенности, как вспомнишь первую жену, моего ангела-хранителя.

– Почему же ты ее бросил?

– Черт ее знает! Святой человек была, молча отошла, без всякого упрека, Валентин! Понимаешь ты этого человека! Бедствовала, говорят. И вот теперь ты сам видишь, что у меня за жизнь, – дома не могу оставаться.

– Бросил бы, – сказал Валентин.

– Конечно, надо бы бросить, – как эхо отозвался Федюков. – Пока она около меня, я чувствую, что не могу начать жизнь, какой я должен был бы жить со своей ступенью развития. Я два раза уже был близок к самоубийству.

– Разошелся бы, вот и все, – сказал опять Валентин.

– Я уже два раза думал об этом, – сказал Федюков в унылой рассеянности. – Что я говорю, два раза!.. – спохватился он. – Я сто, тысячу раз об этом думал! – крикнул он.

– И что же?

– «Что»? – сказал Федюков, разведя руками. – Все как-то не выходит… То она больна и жаль расстраивать, то сам расклеишься, хочется участия, – так все и идет, не выберешь ни одного удобного промежутка.

Валентину подали лошадь; он надел шляпу, легкое короткое пальто, взял палку с тяжелым набалдашником и подал руку Федюкову.

– Уже? – сказал упавшим голосом Федюков. – А что же ты – с баронессой простился?

– Нет, она поехала на почту… ну, она приедет и узнает.

– Написал бы ей записочку, что ли…

– И без записки узнает, – сказал Валентин, – на два дня всего и еду.

– А ты в шарабане едешь… Как досадно, сесть негде. Я бы тебя проводил. Ну, я у тебя останусь до твоего приезда. Домой ехать противно.

– Оставайся, – сказал Валентин. – Портвейн и ром – в шкапу.

VIII

Наступала жаркая июльская пора – время желтеющих зрелых хлебов, знойных, без росы, утр, томительно-жарких, сонно-неподвижных полдней, когда по дорогам и по высохшей пашне гуляют маленькие вихри, – молчаливые дороги раскалены, и вся жизнь в деревне и в усадьбах точно вымирает, все прячется в тень, выискивая, где можно, прохладу. Но июльское солнце достает всюду.

Даже в чаще леса, где обыкновенно бывает сыро, влажно и пахнет прелым листом и гнилым дуплом осины, теперь душно от нагревшейся хвои и смолы, которая, как капельки расплавленного янтаря, желтеет на шершавых стволах сумрачных елей и на гладких желтых стволах тонкой сосны.

Облака уже не собираются, как в начале лета, в неподвижно тяжелые белые столбы, не громоздятся и не сгущаются в грозные тучи, а точно тают, и после полудня все небо и дали, покрытые пыльной дымкой, утомительно блещут, не обещая влаги.

Все болота, вся грязь высохла, ручьи и мелкие речки обнажили до половины свое каменистое дно, где по высыхающему краю у воды, подобравшись, бродят длинноногие кулички и с писком перелетают с одного места на другое.

Зрелая рожь ослепительно ярко блещет золотой желтизной на буграх, и даже в тени ее у корней нет прохлады. С поля пахнет приятно тяжелым запахом цветущего картофеля. Скошенные луга хранят еще на себе следы дугообразных движений косы.

Хорошая пора!.. Как хорошо это знойное безмолвие, эти сонные от зноя поля, дороги, заросшие ракитами деревенские пруды, влекущие своей свежей прохладой!

А в лесу, когда едешь по узкой лесной дороге, встречая низкие над дорогой ветки кленов и орешника, тучи оводов и комаров облепляют потемневшие от пота спины лошадей, упорно вьются над дугой и провожают целой воздушной стаей до самого выезда, где в просвете расступившихся деревьев видны поля желтой ржи в ослепительном блеске жаркого летнего дня.

Хорошо бывает после утомительной долгой дороги, с провожающим пыльным облаком от колес, с горячими от солнца краями коляски, увидеть издали крышу постоялого двора с колодцем у ворот, откуда босоногая красивая молодка с подоткнутым сарафаном несет плескающееся ведро, полное ключевой свежей воды.

Приятен двухчасовой отдых с ожиданием самовара, который в прохладных сенцах на земляном полу разводит та же молодка, украдкой бросая в дверь затаенный взгляд.

Люблю на этих случайных остановках мелькающий за дверью женский взгляд, бесшумно передвигающиеся быстрые белые босые ноги и короткий разговор в сенях. Люблю и эти скромные постройки, разбросанные вдоль больших дорог, их соломенные навесы на столбах, где стоят отпряженные лошади, мерно жующие в задках телег овес.

Жара спадет, протянутся предвечерние тени – и опять дорога манит к себе.

Оглянувшись на дощатое крыльцо постоялого двора со стоящей в дверях робкой женской фигурой, хорошо отдаться мягким покачиваниям рессор, встречать и провожать глазами попадающиеся деревни, идущие в сторону проселочные дороги, ржаные и овсяные поля в спокойном предвечернем освещении, когда воздух, освободившийся от томительного зноя, становится прозрачен и чист.

Проезжать через убогие мостики, с перебирающимися под копытами лошадей бревнами, замечать издали блещущие вечерним золотом окна усадьбы на горе и белую церковь с белой оградой.

И ждать, что покажется дальше за бугром, через который идет большая дорога, отмечаемая издали линией уходящих вдаль телеграфных столбов.

Люблю и душные июльские вечера, напоенные сладковатым запахом цветущих лип в старых аллеях. И тени, и лунные просветы в парке, куда выходит окнами какой-нибудь старый деревянный дом, – и беззвучно вспыхивающие в душном воздухе зарницы. И весь бесконечный родной простор в эту томительно-сладостную июльскую пору.

IX

У мужиков, ничего не знавших о событиях, началась пора пожаров.

Тесные деревенские улицы с сухими плетнями, густо застроенные избами, сараями, низкими погребами с соломенной крышей и с приставной вязаной соломенной дверью, как будто нарочно строились для того, чтобы уж если гореть, так гореть всем подряд.

А после уборки хлеба к этому еще прибавлялись гумна, которые бывали на задворках, куда ходили через плетенную из хвороста калиточку мимо высокой огородной конопли.

Сколько мужики после пожара ни собирались и ни говорили, что нужно расселяться, не строиться тесно, все ничего не выходило. Пока говорили, все были согласны, а как доходило до дела, то те, кому нужно было строиться на новом месте, сейчас же кричали:

– Это, подите вы к черту, мои деды тут жили и померли.

– Да, это неловко, – соглашался кто-нибудь.

– Что же я на двадцать саженей подамся на другое место, разве этим спасешься? Шапки чуть не за полверсты летят, особливо ежели ветер.

– Это так расселяться, – пожалуй, до самого города одна наша деревня растянется.

– По всему полю расселимся, а хлеба сеять негде. Вот так надумали…

– Тут не расселяться, а крыши бы черепичные или железные делать. А то обложились со всех сторон соломой и горим, как чумовые, каждый год.

– Вот это правильно! Известное дело, ежели черепицей крыли, ан другая статья была бы.

– И самую избу еще отщикатурить, – прибавлял кто-нибудь другой.

– И это дело, – соглашались все.

– Тут нарочно спичку бросай, она нипочем не загорится.

– Нипочем; взяться не с чего, – черепица да глина.

Но когда дело доходило до того, чтобы после пожара крыть крышу, то все крыли опять соломой.

– Что ж вы, черти! – кричали на них.

– Черти!.. а где ж мы возьмем? Тут бы хоть соломой обладить до холодов. С весны окрепну, тогда покрою, где ж сразу справиться? Да и все равно, избу я покрою, а гумно с хлебом да скирды тоже черепицей, что ли, крыть?..

Все на некоторое время озадаченно замолкали.

– Хлеб заштраховать можно, – замечал кто-нибудь сзади.

– Платить, небось, придется…

– Мало, что платить, зато ты заштраховал покрепче, глядишь, сразу за два урожая получил, – чудак человек.

– А ежели не сгоришь? Значит, только деньги даром заплатишь?

– Один год не сгоришь, на другой, может, господь даст, сгоришь. Тут, брат, без обману, и ежели голова есть на плечах, так в лучшем виде поправишься.

– А за такие дела на казенный счет к чертовой матери, – говорил лавочник, если случайно приходил на этот разговор.

– Да это мы к примеру говорим…

– А то он, черт, свою развалюшку подпалит, – глядишь, целую деревню смахнуло, – говорил лавочник, не обращая внимания на конфузливое оправдание.

– Нешто можно! – сейчас же соглашались все. – Да за такие дела прямо самого, сукина сына, в огонь.

И выходило так, что никогда не могли остановиться на одном решении, хотя бы сначала все были с ним согласны, непременно кто-нибудь выскакивал и предлагал другое. Тогда о первом забывали и начинали толковать о другом.

Гореть имели обыкновение большею частью в рабочую пору и по праздникам. Во время жнитва, когда все уходили в поле и деревня вся вымирала в неподвижном зное июльского дня, – ребятишки, оставленные одни, разводили у порога огонек, а через час уже полыхала вся деревня. Жнецы, завидев за бугром спелой ржи черный зловещий столб дыма, бежали к деревне, чтобы застать на месте ее обуглившиеся бревна и дымящиеся развалины.

Или в праздник кто-нибудь, еще до обедни понаведавшись к куме в шинок, идет оттуда, обнимаясь со всеми деревьями, пока не приткнется с трубочкой покурить у омета свежей соломы.

А то иногда какой-нибудь мужичок с верхней слободы, всего три дня назад застраховавший свою избенку, выскочив при звуке набата и увидев, что на нижней уже горят, совал заодно и к себе под крышу жгут зажженной соломы. Потом, нырнув в конопляники, выныривал около нижней полыхающей слободы уже почему-то без шапки, без пояса и, размахивая руками, кричал:

– Братцы, горим! Что же это теперь будет?!

Но братцы тоже были не дураки.

– Только не захватили тебя на этом деле, а то греться бы тебе на обчественном огоньке, охальник этакий! У людей по году стоят заштрахованы и не горят, а ты вишь какой скороспелый нашелся!

– Вот старосту бы подтянуть надо, – говорил кто-нибудь на другой день после пожара, садясь на бревне и насыпая трубочку, – никакой пожарной снасти нету. Пожарная команда была, и ту куда-то смыло.

Все оглядывались на то место, где под соломенным навесом обыкновенно стояла команда, т.е. бочка с налитой в нее водой, и не находили там ничего.

Большею частью после большого пожара начальство, спохватившись, отдавало приказ о приведении в образцовый порядок пожарного дела. Мужиков собирали, заставляли их тут же определить одну бочку под пожарную команду и всем раздавали дощечки с нарисованными на них топорами, ушатами, указывавшими, кому с чем надлежит бежать на пожар.

Мужики разбирали по рукам дощечки, разглядывали их по дороге к дому и прибивали над дверью сенец.

Потом принимались за бочку, тут же красили ее зеленой или красной масляной краской, строили над ней навес на столбах, крыли его соломой, даже наливали в бочку воды и, подняв вверх оглобли, придавали ей вид боевой готовности.

Но проходило время, вода в бочке высыхала. И если кто видел это, то, заметивши про себя: «надо бы обществу сказать», – шел своей дорогой. Но обществу не говорил, и через неделю ребятишки, носившие из бочки пригоршнями и картузами воду на дорогу, где они месили из пыли хлебы, уже переглядывались в рассохшиеся щели, стоя по обеим сторонам бочки.

– Ну, вы! Не баловать! – говорил какой-нибудь мужичок, проходя мимо. – Для дела, а не для баловства поставлена.

Через неделю с бочки исчезала одна оглобля. А там кто-нибудь, собираясь с возом ехать в город и осматривая свою ненадежную оглоблю, натыкался вдруг глазами на пожарную бочку и говорил себе:

– Уж свистнули?

И, рассудивши, что с одной оглоблей на этой бочке все равно далеко не ускачешь, снимал и другую.

Затем исчезла вся бочка и даже навес над нею, но при этом с такою постепенностью, что никому это не бросалось в глаза. И замечали только тогда, когда кто-нибудь, наткнувшись на пустое место, говорил удивленно:

– А где ж пожарная команда-то?

– Что за черт! Ведь она все лето тут стояла.

Не меньше других удивлялись и те, которые сами попользовались от этой бочки. Но так как каждый брал только часть ее – оглоблю или колесо, – то, естественно, мужиков озадачивал вопрос: куда же она вся-то делась?

– Вот и живи с этим народом, – говорил кто-нибудь. – Сами у себя волокут.

– За этим народом в десять глаз смотреть надо – и то не углядишь, – говорили все.

X

В воскресенье, едва только отошла обедня и народ по выгону и проулкам расходился по домам, над нижней слободкой взвился столб черного дыма.

Бабы закричали, заголосили, и все бросились напрямик через житниковский сад, на бегу перелезая через старый сухой ломавшийся под ногами плетень. А с колокольни уже несся тревожный, торопливый звон набата.

Горело в узкой улице над ручьем, где были сложены ометы новой, только что обмолоченной соломы. Огонь рекой шумел и разливался все шире, захватывая новые избы, выметывался сквозь деревья красными языками, исчезавшими в черном дыму, и лизал трепетавшие листья ракит, которые свертывались, сгорали и уносились вверх горячим воздухом.

Праздничный народ из других деревень, бывший у обедни, сбегался с веселым и торопливым оживлением, как бы боясь опоздать на зрелище, и, останавливаясь по ту сторону ручья, притихнув, жадно смотрел на метавшееся за деревьями пламя.

Соседние с пожаром избы как-то мертво и обреченно смотрели своими пустыми отблескивавшими окнами, чтобы через минуту, задымившись с угла, вспыхнуть также ярким пламенем.

Всюду слышались смешанные крики, треск огня, пожиравшего смолистое дерево, и жуткий шум сухой горящей соломы.

В самом дыму вблизи огня только метались фигуры хозяев, которые иногда, закрыв лицо от жара рукавом, выбегали из загоревшихся сеней, волоча какой-нибудь узел.

Остальные стояли, смотрели на огонь, лущили семечки и кричали, как нужно делать, если кто-нибудь бросался к горящей избе.

Иногда какой-нибудь мужичонка, без шапки, с опаленными волосами, подбегал к горящей избе, отвернув лицо, тыкал в ее огненную стену багром и отбегал обратно.

И тут десяток голосов кричало:

– Не трогай, пущай горит, а то хуже шапки летят.

– Чего ты тыкаешь-то?! Ломать надо! – кричали другие, луща семечки.

Кроме хозяев, на пожаре работали только Николка-сапожник и Андрюшка.

Николка, известный своей страстью к пожарам, бегал иногда за несколько верст, лез в самый огонь, командовал всеми и после пожара, весь черный и закопченный, отряхивая рукава, оглядывался и говорил обыкновенно:

– Вот это пожар так пожар!.. Давно такого не было.

Андрюшка, не вдаваясь в специальную оценку, схватывался прежде всего ломать, так как не знал большего удовольствия, чем смотреть, когда прогоревшая и светящаяся насквозь крыша обвалится и рухнет с зловещим треском и ураганом искр.

– Вот грех-то ради праздника господь послал, – говорили в толпе, – четыре двора в полчаса смахнуло.

– Подожди, еще четыре смахнет.

– Очень просто, – говорили стоявшие полукругом около пожарища. – Их бы надо водой поливать или бы войлоками покрыть.

– Войлоками на что лучше!

– Воды опять нету.

– Тут бы надо всем подряд стать от ручья и ведра из рук в руки передавать, вот бы лучше этих бочек.

– Как же можно!

– А то стоят все, словно на представление пришли. Тут бы как взяться всем народом, растащить…

Андрюшка, багром подтолкнув прогоревшую крышу, едва успел отскочить.

– Здорово чешет, – крикнул он, когда от провалившейся крыши ураганом взвился столб искр.

– Гляди, гляди, сейчас верхняя слобода загорится! – кричали те, которые сами стояли ближе к верхней слободе, куда подбирался огонь.

– Небось.

– Тут бы плетень вот надо сломать. А то по плетню пойдет.

– Эх, народ, – говорили другие, – тут бы приняться всем народом, в момент плетень этот раскидали бы к чертовой матери.

А в толпе метались старушки и спрашивали, нет ли у кого пасхального яйца, чтобы бросить в огонь.

Пришла богомольная Житникова и, стоя с куском какого-то полотна, крестила огонь и шептала молитвы.

В самом дыму и огне что-то делали человека три, очевидно, хозяева горевших домов. Человек пять, стоявших впереди, ближе к пожару, кричали им, что, по их мнению, надо было делать.

Чем больше разгоралось, тем больше было оживление на лицах. Глядевший на пожар народ, казалось, с замиранием сердца ждал, загорится еще изба или не загорится. Оживлялись даже те, у кого все сгорело, от сознания, что не одному терпеть.

Иногда какой-нибудь мужичок, у избы которого только что обрушилась сгоревшая крыша, выбегал на середину и, посмотрев из-под руки вдоль полыхавшей улицы, кричал:

– Пошло дело, расчесывай! – И бросал шапку оземь.

– Верхняя слобода, не зевай!

– Тут бы войлоками… Или бы как стать всем в ряд от ручья да друг дружке ведра и передавать.

Вдруг угол крайней избы на верхней слободе начал быстро тлеть, и неожиданно она вся вспыхнула, как свечка…

– Пошла драть! – сказал кто-то.

– Что же вы смотрели-то, черти?! Около самой избы стояли.

– Что же изделаешь-то, против судьбы не пойдешь.

– Чего доброго и верхнюю смахнет, – говорили в толпе.

– Очень просто – одну избу прихватило, теперь пойдет расчесывать.

Огонь шумел, разливаясь все шире, над деревней летали встревоженные голуби и, налетев на огонь, испуганно захлопав крыльями, поворачивали назад. И как только пламя начинало подбираться к новой избе, так кто-нибудь из зрителей, воскликнув: «Ах, ты, мать честная, уж вот куда достает», – бросался вытаскивать свое добро.

На середину улицы выбежал какой-то малый босиком, весь черный от копоти, и, приплясывая, выкрикивал:

– Гори, гори ясно, чтобы не погасло! Дуй! Сыпь!

– Ошалел, мои матушки!

– Что ты, взбесился, что ли? У людей горе, а он выпляса задает.

– У меня у самого изба сгорела! – кричал малый, в котором узнали Андрюшку.

– Верно, верно! – послышались голоса. – Последней горела.

– У него там все капиталы прихватило, – сказал Сенька, подмигнув.

Там, где час тому назад была слобода с избами, сараями, с водовозками в тени ракит, покрытыми от солнца кафтанами, теперь остались дымящиеся развалины, ряд обгорелых, черных, спаленных пожаром ракит да торчали среди дымившихся бревен печи с видневшимися печурками, в которые, может быть, еще вчера клали сушить лапти.

В стороне, на сваленной рухляди, сидели старухи и тихо причитали, без слез скорбно глядя на догоравшие жилища.

Против них стоял народ, щелкая семечки и тупо глядя, как плачут старухи.

Пожар тихо догорал, и вместе с этим пропадало оживление от мысли, что много сгорело и не одному терпеть.

Праздничный народ, насмотревшись, расходился по домам.

На пожарище оставались только хозяева, сидевшие, опустив голову на руки, да ребятишки, рывшиеся в золе, раскапывая огонь палками, пока их не прогоняли. Иногда подходил прохожий, давший верст пять крюку, чтобы только побывать на пожаре.

– Часто горите? – спрашивал он, оглядывая пожарище.

– В третьем году горели, – отзывался кто-нибудь, взглянув на спрашивавшего и опять опуская голову на руки.

– Мы чаще, – говорил прохожий, оглядывая пожарище.

А после пожара, прицепив себе на спину холщовые сумы и взяв в руки высокую палку, шли колесить по большим и проселочным дорогам, выпрашивая милостыню на погорелое место и рассказывая, как у них загорелось, как прибежал сынишка и крикнул:

– Матушка, горим!..

А слушатели, собравшись в кружок, если рассказывалось про знакомую деревню, слушали о том, что они и у себя видели каждый год.

XI

Митенька Воейков, которого почему-то хотела видеть Ольга Петровна, переживал критический момент перед началом нового пути, который он избрал себе теперь.

Как всегда, он не мог просто и без препятствий начать новую жизнь. Ничто не было так трудно, как практическое начинание нового… Он долго должен был ходить около дела, примериваться как бы для того, чтобы обдумать наперед все детали. На самом же деле, – для того, чтобы как-нибудь оттянуть тяжелый момент начатия дела.

А в этот раз тревожные слухи о готовящемся, быть может, убийстве народов, т.е. о самой злейшей форме насилия, против воли врывались в сознание и отвлекали его.

Он решил, что с понедельника начнет новую жизнь. Но, очевидно, демоны, взявшиеся раз навсегда вносить путаницу и затяжки в его решения, устроили и на этот раз гадость.

Добравшись домой на рассвете после той нелепой ночи у мнимого глухого, Митенька целый день находился под ярким впечатлением осенившей его мысли. Он, как прозревший слепой, в третий по счету раз увидел новый мир, куда теперь со всей силой свежести могла устремиться его энергия.

Этот новый, открытый им мир, – его внутренний мир. Вся сила энергии должна быть направлена на исправление самого себя. Исправь и усовершенствуй сначала самого себя, тогда уже думай об исправлении жизни, т.е. других людей. И опять, и опять ему было нелепо подумать о том, что он все время до этого момента думал только о других, о чужих делах и никогда не подумал о том, что внутри его.

Благодаря этому в последний месяц он дошел до полной внутренней анархии вместо ожидаемой свободы: воля оказалась совершенно недисциплинированной; деятельность носила на себе все следы отсутствия внутреннего стержня.

А в чем причина?

Причина в том, что у него все его внутреннее во всю жизнь не пользовалось с его стороны никаким вниманием.

Это открытие влило в него новую надежду. Он снова увидел, что в нем открылся неиссякаемый родник внутренней работы. Теперь интересы общественности и масс представлялись ему жалким вздором. Получив повестку на пятое заседание Общества, он даже разорвал ее.

Если он прежде презирал многих, почти всех, за их индифферентное отношение к интересам масс, то теперь, что было хуже всего для масс, – он презирал и самые массы за то, что они были далеки от главного, т.е. от внутренней, духовной работы. Правда, слухи о войне будоражили его, но он твердо решил зажать уши, потому что они сами виноваты: занимались только внешним, теперь понесут расплату.

Так как он был слишком возбужден и находился в состоянии внутренней лихорадки, ему вдруг показалось необходимым чье-нибудь сочувствие, необходимо рассказать все родственной душе.

Вспомнив про отрекшегося от светской и культурной жизни помещика Николая Петровича Облеухова, в усадьбу которого они нечаянно попали, когда ездили продавать землю, он решил, что душевный строй такого человека, наверное, совпадает с его душевным строем, потому что Николай Петрович как раз жил в стороне от всякой общественной жизни, от всяких вопросов, очевидно, вполне довольствуясь жизнью своего духа.

Но Митеньке пора было бы на собственном опыте знать, что не всегда попадают только в то место, куда едут.

XII

Николай Петрович, или, как звали его мужики, Николушка, обитал в 10 верстах от Дмитрия Ильича, почти рядом с усадьбой Павла Ивановича и Ольги Петровны Тутолминых.

Гвардии поручик в отставке, когда-то блестящий молодой человек, один из самых богатых людей России, он отдал имения родственникам, отделив себе клочок земли в 15 десятин, собственными руками выстроил себе маленький домик и уже 20 лет жил в нем, обрабатывая землю своими руками.

Когда Митенька Воейков подъехал к домику Николушки, он несколько времени осматривался, как бы желая составить себе представление о живущем здесь человеке.

Домик, очень похожий на крестьянскую избу, стоял на глинистом обрыве над рекой. Крыша была покрыта старой почерневшей соломой, на краю которой прорастала трава.

Окошечки, обращенные на теневую сторону, были малы и засижены мухами; зимние рамы не выставлялись, и между рамами в уголках паук уже расставил свои тенета.

Около дома был огород, в котором Дмитрий Ильич заметил двух деревенских ребятишек, обрывавших горох, как у себя дома. Они даже не испугались и не бросились в крапиву при появлении экипажа, а только повернули на стук его свои выгоревшие на солнце белокурые головенки.

Митенька вошел на широкое скрипучее крестьянское крыльцо, с выпавшими грязными ступеньками, и вступил в прохладные, с земляным полом, сенцы.

Под пыльной, с паутиной, соломенной крышей в сенях, так же как и в крестьянских избах, висели связанные пучками веники, стояла приставленная к перемету лестница для кур и были положены шесты для насеста.

Митенька на минуту остановился при мысли о том, с какой стати он является непрошеным гостем к незнакомому человеку, но сейчас же вспомнил, что это считалось вполне нормальным, так как Николай Петрович никого не прогонял и никогда не спрашивал, зачем к нему пожаловали.

Барышни, приезжавшие из города на пикники, забравшись к нему, так как это считалось естественным, щебеча и пересмеиваясь, с полной бесцеремонностью рассматривали у него все до последней коробочки, руководствуясь убеждением, что у него все можно смотреть, рыться во всем, так как не бывало еще случая, чтобы владелец этого дома охладил посетителя вопросом: почему он, посторонний человек, бесцеремонно заявился к нему и с развязным сознанием своего права рассматривает необычно живущего человека и роется в его вещах?

А раз такого случая не было, значит, можно было, не опасаясь неприятных последствий, от нечего делать зайти посмотреть на этого странного человека, порыться в его вещах, пощебетать и тем же порядком отправиться оканчивать прогулку.

На основании этих соображений Митенька себя счел вправе приехать к Николаю Петровичу, потому что цель его поездки была посерьезнее посещений городских барышень. И если Николай Петрович не гнал тех, то его-то он совсем уже не имел права выгнать.

Митенька Воейков приотворил широкую низкую дверь, обитую оборванной рогожкой, и нерешительно спросил:

– Дома кто-нибудь есть?

И сейчас же вслед за его вопросом послышался негромкий приятный голос:

– Дома, дома, пожалуйте.

В дверях показался высокий седой старик в длинной белой крестьянской рубахе, подпоясанной тонким ремешком, и в грубых, дурно сшитых сапогах.

– Я вам не помешаю? – спросил Митенька, войдя в дверь, но еще держась за ручку, как бы готовясь уйти в случае неблагоприятного ответа.

– Нет, нет, ничего, – торопливо и с полной готовностью служить своим временем гостю ответил хозяин.

Несмотря на костюм и грубые крестьянские сапоги, в нем ясно чувствовался человек породы. Удлиненное прямое, с тонкими чертами белое лицо, высокий лоб и большие белые руки сразу говорили забредшему сюда посетителю, что перед ним стоит бывший светский и придворный человек.

– У меня несколько сорно, я работаю здесь, – сказал с мягкой, извиняющейся улыбкой хозяин и провел гостя в большую низкую комнату с потемневшими бревенчатыми стенами и маленькими подслеповатыми окошками, какие бывают в деревенских банях. Комната, похожая на обычную крестьянскую избу, поражала своим странным и запущенным видом.

Почерневший потолок был подклеен по щелям кое-где полосками газетной бумаги. На деревянных пыльных полках и столах были навалены старые, с кожаными корешками, книги, покрытые слоем пыли и замеченные бумажками, очевидно, для справок.

Весь пол был усыпан стружками, так как у дощатой перегородки стоял токарный станок, на котором лежала брошенная стамеска. По стенам висели ботанические гербарии, виднелись приборы и барометрические записи: очевидно, ручной труд и естествознание наполняли собой весь досуг хозяина.

В переднем углу комнаты, где обыкновенно висят иконы и где их не было у Николая Петровича, висели таблицы атмосферного давления, стоял самодельный стол со стершимися проножками. На столе стоял обед из вареных овощей и овсянки, который хозяин, очевидно, прервал для гостя.

И среди всего грубого, крестьянского странно поражал взгляд серебряный кофейник – единственная роскошь среди всего убогого, самодельного.

Здесь все было самодельное. Точно этого человека выбросило на необитаемый остров, где нет никакой культуры и ему приходится самому, с огромной затратой времени и труда, непривычными руками производить плохие вещи первой необходимости.

– Я прервал ваш обед, кажется? – сказал виновато Митя Воейков.

– Пожалуйста, не беспокойтесь, я пообедал, я уже сыт, – еще более виновато и поспешно сказал хозяин.

У него были, очевидно, подслеповатые или больные глаза, потому что он ими моргал каждую минуту, как будто они у него слипались или их застилало.

Он, усадив гостя, сам остался стоять несколько в стороне, ближе к притолке, засунув одну белую большую руку за тонкий ремень пояса.

У него были поза и выражение полной готовности служить гостю, и он стоял, немного наклонив набок голову и слегка подавшись вперед, как бы боясь не расслышать, что скажет гость.

XIII

Митенька долго не знал, о чем ему говорить с Николушкой.

Уже благодаря тому, что он сидел, а хозяин стоял в своей белой крестьянской рубахе у притолки, Митенька не мог относиться к нему с тем внутренним преклонением, с каким он ехал к нему, как к необыкновенному человеку. У него было такое ощущение, как будто он был начальством или важным лицом, а Николай Петрович – подчиненным.

Несмотря на просьбу Дмитрия Ильича сесть, хозяин торопливо поблагодарил и продолжал стоять, время от времени моргая своими слипающимися глазами.

– Вас крестьяне не обижают? – спросил Митенька.

– Нет, нет, ничего, – торопливо и даже как будто испугавшись, что его кто-то обижает, ответил Николай Петрович.

– А как же я сейчас видел ребятишек – они у вас горох таскают?

Хозяин беспокойно оглянулся на окно, но видно было, что это беспокойство не за горох, а за ребятишек, о которых гость может подумать что-нибудь дурное.

– Ведь это дети, – сказал он извиняющимся за них тоном, – дети иногда берут что-нибудь, в сад ходят… Но мне остается, остается… вполне достаточно! – опять торопливо добавил он, как бы боясь навести гостя на мысль о том, что около него живут недобросовестные люди.

– Впрочем, все зависит от своего собственного взгляда, – сказал Митенька, – когда думаешь о внешних вещах и забываешь про свое внутреннее, главное, то все кажется, что мало, что тебя обирают.

Николай Петрович при первых словах гостя, торопливо моргнув, еще внимательнее подался вперед.

– Да, да, совершенно верно, совершенно верно, – сказал он с таким видом, как будто его оживление происходило не от мысли, высказанной гостем, а от желания не обидеть его недостаточным вниманием в том, что для гостя имеет, очевидно, большое значение.

– И вот я думаю теперь коренным образом изменить жизнь, не стараться воздействовать на внешние условия, не переделывать людей и их установления, а сначала переделать себя, – сказал Митенька. – Я заехал к вам потому, что мне кажется, вам близко и понятно это.

Митенька ожидал, что Николай Петрович расскажет ему про свою жизнь, увидев в нем близкого по духу человека.

Но Николай Петрович, выражавший на лице и во всей своей фигуре полную готовность слушать то, что нужно рассказать гостю, сам не высказывал своих мыслей, точно боялся, как бы у гостя не осталось впечатления, что он деспотически давит на мнение посетителя, высказываясь сам, вместо того, чтобы слушать.

Митенька чувствовал, что Николаю Петровичу все равно безразлично, он ли, Митенька, стоит перед ним и высказывает дорогие для него мысли или кто-нибудь другой.

И, если бы к Николаю Петровичу сейчас приехал после Митеньки кто-нибудь, кто стал бы высказывать совершенно противоположные мысли, Николай Петрович с такой же внимательностью выслушал бы и того. Как будто для него не существовало отдельных людей, не существовало идей, с которыми он соглашался бы или не соглашался.

Очевидно, он не мог допустить мысли высказать симпатию одному и не высказать ее другому, согласиться с мыслью одного и не согласиться с мыслью другого и тем обидеть его, так как он должен любить всех и никого не обижать, всех выслушивать и не высказывать своих мыслей, которые могут случайно оказаться для кого-нибудь неприятны.

Поэтому, когда Митенька спросил, можно ли навсегда отрешиться от общественности и ее вопросов, хотя бы даже в такой исключительный момент, как теперь, перед угрозой войны, и жить только своим внутренним миром, Николай Петрович как-то потерялся и сказал несколько виновато и нерешительно, что, конечно, поскольку он осмеливается судить, можно, если это… соответствует внутренней настроенности данного человека…

– Но это, конечно, только мое мнение, оно ни для кого не обязательно, – добавил он сейчас же с некоторой испуганной поспешностью.

И, о чем бы Митенька ни говорил, Николай Петрович вежливо и поспешно соглашался. А раз соглашался безоговорочно, не противопоставляя никакой своей мысли, то разговор сейчас же прекращался. И нужно было придумывать, о чем еще спросить.

И от этого согласия, которое преследовало, конечно, только добрую цель служения человеку, у Митеньки появилось ощущение скуки от своих собственных мыслей и стыда за них, и он, боясь потери в себе подъема, стал прощаться.

Хозяин не удерживал его, не звал к себе, очевидно, боясь насиловать волю гостя, и только благодарил за то, что он заехал к нему.

Когда они проходили через маленькую комнатку-переднюю, где, в противоположность комнате Николая Петровича, висела икона с зажженной перед ней лампадой, дверь в сени вдруг отворилась, и на пороге показалась высокая статная крестьянская женщина лет сорока, с красивым и правильным русским лицом. Она, очевидно, пришла от обедни, так как было воскресенье. На ней был праздничный костюм и новые полусапожки.

Как только вошла она, так сейчас же при виде гостя ее лицо осветилось радушной улыбкой.

– О-о, да у нас гости! Куда же вы, батюшка, я самоварчик сейчас поставлю. Ведь вы сынок покойной барыни Софьи Андреевны? – спросила она, войдя совсем в комнату. – Я вас вот таким еще знала. – Она говорила бодро, весело, как-то подбористо. И от ее энергичного живого голоса, от радушия, обращенного лично к Дмитрию Ильичу как сыну известной ей барыни, от всего этого на Митеньку пахнуло чем-то живым, знакомым и родным.

– Очень благодарю вас, – сказал Митенька в ответ на ее предложение поставить самовар, – я спешу.

– Ну как же это, так и просидели без чаю, – сказала она. – Николай-то Петрович не догадался.

Она посмотрела на мужа с веселой свободной нежностью, в которой чувствовалось что-то покровительственное.

Очевидно, эта простая, ласковая, здоровая женщина любила просто и ясно своего мужа-барина. И то, что у него не было икон, а у нее горели лампады перед ними, и сама она, как православная христианка, побывала в храме, а муж ее никогда не переступал порога храма и занимался своими книжными делами, очевидно, нисколько не мешало этой любви.

И когда она говорила о Николае Петровиче в его присутствии, то смотрела на него с нежной, но слегка покровительственной улыбкой, как будто она и гордилась своим мужем, и в то же время знала его слабые стороны. И если он не знал и не веровал в того бога, которому иногда горячо молилась она при бледном свете лампады, то это его, господское, дело, а она, со своим простым сердцем, может только любить его, а не судить.

Митенька с каким-то оживлением и порывом пожал ее жесткую широкую руку и уехал.

XIV

Свидание с Николаем Петровичем не произвело такого впечатления на Митеньку, которого он ожидал. И он сказал себе, что отныне нужно раз навсегда отказаться от поисков какой бы то ни было поддержки и помощи в деле внутренней жизни. Сильный человек должен идти самостоятельно, а не искать моральных костылей.

Дорога шла мимо усадьбы Павла Ивановича; за каменной оградой виднелись знакомые старые березы около пруда и самый пруд и грязная разъезженная дорога, ведущая в старые каменные ворота усадьбы.

Проезжая мимо усадьбы, Митенька подумал об Ольге Петровне; ему живо представилось их последнее свидание, ее порывистый и жадный поцелуй, и мелькнуло сожаление о том, что это ему теперь уже недоступно.

Но сейчас же ему пришла мысль, что, собственно говоря, новая жизнь еще не началась, так как не составлено еще ни подробного плана занятий, не выработана основная линия жизни. Завтра это будет сделано, и тогда можно будет уже как следует начать. «А сегодня последний день я могу располагать собой, как хочу». И он несколько придержал лошадь.

Но сейчас же ударил опять по лошади, так как уж слишком ясно была здесь видна увертка слабой воли.

– Постойте, постойте, куда же вы? – крикнул из-за ограды женский голос.

Митенька, с забившимся сердцем, оглянулся. Он узнал голос. Это была Ольга Петровна.

Митенька проворно соскочил с лошади и, быстро перескочив через сухую канаву, очутился перед молодой женщиной. Она, загадочно-нежно улыбаясь, молча смотрела на него, когда он подбегал к ней, как бы вглядывалась в его лицо, которого она давно не видела.

– Куда же этот человек пропал? – сказала она с ласковым упреком, все так же глядя ему в глаза, в то же время подавая ему свою тонкую у кисти руку.

И когда Митенька неловко через ограду целовал ее, она, не отнимая руки, на секунду замолчала.

В ней было какое-то новое настроение. Не было той насмешливой улыбки, не было подчеркнуто отчужденного настроения, какое явилось у нее наутро после того обжегшего его поцелуя. Не было той страстной и сильной женщины, которой он боялся, как боится человек неравного себе по силам.

В ней была сейчас привлекательная женственность нежной, кроткой женщины.

– Гадкий вы, дурной, хотели проехать мимо! Я даже бежала, чтобы остановить вас, – говорила молодая женщина. – Почему вы не хотите меня видеть?

– Я не хочу? – сказал Митенька. – Кто же вам сказал?

– Вы… тем, что хотели проехать мимо.

– Я хотел заехать, но думал, что вас нет дома, – говорил Митенька, и вышло так, что, не желая ей делать неприятное, он говорил не то, что было. И тем отрезал для себя всякую возможность уехать.

– Ну что же вы? Отдайте лошадь и идите сюда!

Митенька Воейков отдал кучеру лошадь и легко перепрыгнул через ограду.

Солнце зашло за тучи, и в аллее стало пасмурно, как бывает ранней осенью, когда листья на деревьях еще зелены, но в полях и в аллеях сада стоит тишина пасмурного дня.

Сквозь неподвижную зелень аллеи виднеется обвитый диким виноградом белый фасад дома, и в цветнике горят прощальным румянцем куртины астр и настурций.

– Нет, все-таки вы скажите мне, в чем дело: почему так давно этот человек не заглядывал сюда?

Она второй раз назвала его в третьем лице, как будто в том состоянии, в котором была она, говорить ему вы не хотела, а сказать ты она еще не могла, и этим средним давала ему почувствовать, что сейчас стоит на грани близости к нему.

Митеньке было странно и необычайно сладко слышать новые, казалось бы несвойственные этой женщине, нотки нежности. Он несколько времени молча смотрел ей в глаза. Она, стоя перед ним среди зеленой листвы аллеи, с тихой улыбкой легкого удивления и вопроса близкой женщины подняла брови.

– Почему переменилась? – тихо спросил он тем тоном, на какой она как бы давала ему право своим новым видом. – Почему стала совсем другая?

– Я другая? Я всегда такая, – сказала она тихо и ласково и взяла его за руку.

– Нет, другая, – сказал Митенька Воейков, говоря о ней в третьем лице, как и она.

И то, что не требовалось проявлять бурной страсти и хищности, это успокоило Митеньку. Он чувствовал себя спокойно, уверенно.

Они вошли в дом. Но между ними оставалась недоговоренность. Митенька чувствовал ее нежность, но не знал, можно ли ей сказать ты, можно ли ее взять тихонько за плечи.

– В самом деле, почему хотел проехать мимо? – спросила Ольга Петровна, как бы нюхая сорванную ветку.

– Почему?.. – переспросил Митенька и замолчал, как человек, у которого есть важные причины, и он не знает, открыть ли ему их.

Молодая женщина, видя, что он молчит, взяла его руку, слабо и нежно потянула к себе, глядя ему в глаза, и тихо спросила:

– Но ведь не я была причиной нежелания?

Митенька молча покачал головой, задумчиво глядя мимо ее лица и чувствуя в то же время, как от этого его вида увеличивается ее чуткая женская осторожность и внимательная нежность.

– Причина во мне самом, – сказал Митенька, переводя на нее задумчивый взгляд человека, поглощенного сложностью собственной мысли.

Ольга Петровна молча и долго посмотрела на него, как бы почувствовав то сложное и трудное, что было в нем. И сейчас же сама стала, так же как и он, серьезна, но через минуту тихо, ласково положила свою руку на его руку.

В это время вошла горничная и сказала, что обед подан.

Они пошли в столовую. Павла Ивановича не было дома, и они обедали только вдвоем. Это еще больше увеличивало тот тон близости, какой появился у них сегодня с первого момента встречи. После обеда Митенька молча поцеловал руку Ольги Петровны, и это как бы подчеркнуло еще большую близость в их отношениях.

– Сейчас хорошо, пасмурно, пойдемте наверх, там маленькие комнатки и очень удобно, – сказала Ольга Петровна, бросив скомканную салфетку на стол.

Они поднялись по знакомой Митеньке Воейкову крутой деревянной лестнице и вошли в будуар Ольги Петровны, низкую комнату, с мягким от разостланного сукна полом и белым камином в углу. В широкие низкие окна смотрел серый пасмурный день, виднелись неподвижные верхушки деревьев парка, и было необычайно уютно и тепло.

Ольга Петровна села на маленький диванчик и указала Митеньке место рядом с собой.

Он чувствовал, что сегодня был тон близости на неопределенной грани дружбы и интимности.

– Знаете, мне с вами изумительно хорошо, – сказал Митенька и почувствовал, как ему легко, естественно и просто.

Ему хотелось положить к ней голову на колени, но он не знал, как это сделать, чтобы не вышло неловкости. И вдруг она сама, точно угадав его мысли, взяла его голову и положила к себе на колени.

Митенька, лежа головой на ее мягких ногах, поднял на нее глаза. Молодая женщина, наклонившись над ним, с тихой улыбкой, в которой чуть заметно сквозила какая-то хитрая складка, смотрела ему в глаза.

– И так хорошо? – тихо спросила она.

Митенька, не отвечая, смотрел ей в глаза. Ему показалось, что молчание скажет больше слов.

Ольга Петровна, наклонив над ним лицо, как бы вглядываясь ему в глаза, перебирала его волосы, навивая их на пальчик.

– Почему же раньше все было как будто иначе? – спросил как бы задумчиво Митенька.

– Как иначе?

– Совершенно иначе.

И, подняв руки снизу, Митенька взял голову Ольги Петровны и стал нежно гладить ее волосы.

В комнате темнело – наступили сумерки, и благодаря пасмурному дню здесь было еще больше похоже на осень.

– Вот чем переменилась!.. – сказал Митенька, как бы найдя наконец не дававшееся ему объяснение. – Прежде я даже боялся вас немного.

– Меня? – удивленно переспросила Ольга Петровна. И опять она, как бы подчиняясь тому, какой он хотел ее, сказала с тихой нежностью, еще ниже наклонившись над ним: – Разве меня можно бояться? Разве можно?..

Сумерки становились еще гуще. Она еще ниже опускала над ним лицо и голову с завитыми, разделенными пробором, волосами и говорила все тише и в то же время торопливее.

Митенька продолжал держать ее голову, видел близко над собой ее темневшие глаза, ее шевелившиеся от тихого шепота губы, – они были так близко от него, что он слышал возбуждающий запах этих губ.

И как-то случилось само собой, что она нагнулась еще ниже над ним, как бы желая ближе взглянуть ему в глаза, а он неожиданно сжал закинутые к ней на голову руки, и ее губы опустились на его губы.

Она вздрогнула, но не отняла губ и закрыла глаза. Потом быстро отклонилась на спинку дивана и, прижав ко лбу руку обратной стороной ладони, сидела с минуту неподвижно, оставив другую руку на волосах Митеньки.

– Уезжайте домой, – сказала она тихо, не открывая глаз.

Митенька, не отвечая ей, взял ее руку со своей головы. Рука отдалась ему послушно и вяло. Он, перевернув ее к себе ладонью, осторожно и тихо целовал ее и проводил губами по ее мягкой горячей коже.

– Уезжайте… – сказала Ольга Петровна так же тихо и как-то пассивно, не переменяя своего положения и еще больше закинув голову на спинку дивана.

– Я не хочу уезжать, – твердо и тихо, ласково сказал Митенька.

– А что же вы хотите?..

Не отвечая ей, он обнял ее за шею и, притянув к себе, тихо и медленно искал ее губ. Она вдруг вздрогнула, оттолкнула его и, быстро встав с дивана, держалась за голову и некоторое время смотрела на Митеньку, зайдя за диван, как бы под защиту его. Потом уронила руки на спинку дивана, бессильно, сонно опустила на руки голову и сказала:

– Отнесите меня… на постель и уезжайте. Скорее уезжайте!..

Митенька, вскочив, быстро подхватил ее, причем она оказалась такая тяжелая, что у него что-то хрустнуло в коленке и он чуть не полетел с ней, зацепившись носком сапога за ковер.

Когда он опустил ее на постель, она несколько времени лежала на спине, закрыв лицо обеими руками.

Митенька Воейков смотрел на нее, и ему пришла мысль: сделать первый шаг новой жизни, удержаться от соблазна и уехать домой. Но показалось неудобно оставить ее в таком состоянии и уехать.

– Дайте мою сумочку, – сказала Ольга Петровна, одну руку протягивая к Митеньке, а другую не отнимая от лица, – она в будуаре.

Митенька с бьющимся сердцем, почему-то на цыпочках, вышел в будуар, где на смятых подушках валялась забытая черная шелковая сумочка, стягивающаяся шнурком. Но сейчас же услышал, как в закрывшейся за ним двери спальни щелкнул ключ. Он хотел ее открыть. Дверь оказалась заперта.

И ему со всей силой досады показалась непростительной его медлительность, когда он, как осел, чего-то дожидаясь, стоял сейчас около Ольги Петровны.

«Каким дураком нужно быть, чтобы в такой момент размышлять о новой жизни!.. – подумал он. – Ведь она была в его руках, на нее нашла такая минута, в которую женщина теряет волю; в доме никого нет…»

Он нерешительно постучал в дверь. Ответа не было. Митенька был в совершенном отчаянии.

Вдруг ключ в двери повернулся и щелкнул. Она открылась, и он, поспешно войдя в полумрак спальни, видел, как Ольга Петровна торопливо скользнула в постель.

– Закройте… на ключ… – сказала она быстрым шепотом.

И, когда он наклонился к ней, лежавшей перед ним в постели, Ольга Петровна подняла свои красивые обнаженные руки, с признающейся и стыдливой улыбкой обвила ими его шею и привлекла к себе.

XV

Ирина снова терялась в догадках и не знала, чем объяснить отсутствие Митеньки Воейкова. Она старалась припомнить, не сделала ли она чего-нибудь такого, что могло подействовать на него дурно, – и ничего не могла найти.

Она стала нервна, сосредоточенна, часто сидела в углу дивана в своей комнате, остановив глаза на одной точке. Всякое обращение к ней домашних раздражало ее.

Она вспыхивала из-за пустяков, а потом плакала от своей несдержанности.

Маруся, всегда оживленная, веселая, раздражала ее своим видом, своей жизнерадостностью и легкостью.

Ирина часто сидела неподвижно в углу дивана, смотрела, как Маруся, присев на край стула, прикалывала бантик к волосам, по нескольку раз переменяя его и повертывая так и этак голову, – и чувствовала поднимавшееся в себе раздражение, которого не могла в себе побороть.

– Чего ты все злишься?! – сказала один раз Маруся, поймав взгляд сестры, которая сидела в углу дивана, поджав под себя ноги и покрыв их платьем.

Ирина молчала и смотрела на сестру.

– Злючка, противная! – сказала Маруся.

Она достала пудру из коробочки, припудрила нос и убежала. Ирина встала, подошла к зеркалу и, положив сцепленные в пальцах руки на голову, придавила ими волосы, как будто от мучительной боли, бессильно бросила руки и глубоко вздохнула.

Она чувствовала себя несчастной от своего одиночества и не умела, даже из-за какого-то болезненного упрямства не хотела, из него выйти.

И, когда она видела бегавшие по площадке за цветником белые девичьи и мужские фигуры, слышала звонкий молодой смех, ей становилось так больно от своего одиночества, что хотелось плакать. Она презирала их всех за пустоту, как она мысленно себе определяла, а сама не могла ничего делать.

Если же она делала и то и другое, то во всем этом не было ничего целого, скрепленного одним общим смыслом. У нее было такое чувство, как будто она в своей душе, в глубине своей девической нетронутой жизни, несла какое-то сокровище, которое она боялась растратить, боялась отдать кому-нибудь случайному, так что потом нельзя будет вернуть этой утраты.

И поэтому она была так небрежна, так недоступна для кавалеров Маруси или была жестока с ними. Иногда она как будто загоралась, была приподнято весела, кружила головы, выслушивая признания. А через день сидела в своей комнате на диване и кусала ногти или, уткнувшись в подушку, плакала, беспомощно вздрагивая плечами.

То она с ожесточением набрасывалась на музыку и начинала мучить себя упражнениями, повторяя десятки раз трудные места, то бралась за рисование и это бросала, так как все это казалось ей лишенным главного, связующего смысла.

Часто вечерами, когда заходящее солнце приходило в окно зала и золотило рамы портретов на стенах, отражаясь в подвесках люстр, Ирина уходила в зал, по своей привычке садилась за рояль и, перебирая клавиши, смотрела на гаснущие лучи, на бледнеющее предвечернее небо. И ей было грустно и сладко от своего одиночества.

Грустно было оттого, что жизнь, с ее радостью, весельем, переполненностью, проходила в стороне от нее, там, за раскрытыми окнами, откуда доносился смех, где была хоть пустая и легкомысленная любовь, но все-таки любовь, дававшая радость, тогда как у нее было пусто и так трудно.

Но она любила эти вечерние часы своего уединения в большом, по-летнему пустом зале, любила его простор, ряды величавых колонн, тишину и свои мысли, которые ей приходили здесь.

Становилось уже темно, и в окнах и на полу скользил робкий, неясный полусвет молодого месяца, бросая на пол легкую тень от переплета оконных рам, а Ирина все сидела одна в зале за роялем, медленно перебирая клавиши и устремив неподвижно взгляд на высокие, освещенные луной окна.

XVI

Было еще раннее утро, когда Ирина проснулась. Она посмотрела на окно, за которым на стволах деревьев переливались и дрожали яркие пятна утреннего света, потом, спустив ноги, потихоньку встала, чтобы не разбудить крепко спавшей Маруси. Оставив непокрытой свою белую девичью постель, она умылась и в нижней юбке, с полотенцем села к зеркалу. Распустила свое густые каштановые волосы и долго смотрела на себя в зеркало.

Она помнит, как, бывало, прежде, когда у нее душа была спокойна и все было хорошо, она любила встать пораньше, выйти в сад, где под ногами влажно хрустит по-утреннему сыроватый песок дорожек, аллеи испещрены солнечными пятнами и тенями.

И ослепительный бодрый утренний свет, и мелькающие резкие тени, и эта, знакомая с детства, утренняя жизнь усадьбы были так милы и дороги, что Ирина ходила и ко всему прислушивалась, как бы боясь что-нибудь пропустить.

Сейчас она, выйдя из дома, прошла по широкому зеленому двору мимо конюшен, зашла в тенистый уголок парка с развалившейся каменной оградой. Отсюда сквозь стволы крайних деревьев синели и сверкали в туманной утренней дали заливные луга. Постояла там, но не почувствовала, как бывало прежде, никакой радости, никакого оживления и интереса. Точно между этой блещущей и сверкающей утренней природой и ее душой не было ничего общего.

Потом пошла дальше, вышла за ворота из двух белых башен, которые издалека белели на темной зелени парка, постояла в прохладной тени их, посмотрела на поле спелой ржи и пошла вниз, мимо садовой ограды, к березняку, который рос на бугре над рекой.

Ирина ни о чем не думала; ее только угнетало сознание, что на нее не действует прелесть утра, она остается равнодушна, безразлична. И даже нарочно, чтобы сильнее почувствовать это безразличие, она равнодушным взглядом обвела весь сверкавший в утренней синеве горизонт.

– Почему он не едет? – сказала она вслух, глядя перед собой напряженным взглядом.

Вдруг она остановилась, прижав руку к груди, потом к голове, как будто у нее от неожиданной мысли потемнело в глазах: ей пришла мысль пойти сейчас к нему в усадьбу и самой узнать, в чем дело.

Она не спрашивала себя, какое она имеет право врываться в чужую жизнь; она чувствовала беспокойство за человека, который стал ей близок, – и она шла.

До усадьбы Воейкова, – если идти берегом реки, – было версты две. И решив про себя, что она сделает это во что бы то ни стало, Ирина быстро прошла эти две версты около реки, извивавшейся в густо заросших кудрявым ивняком берегах. Свежая утренняя вода сверкала ровной гладью. Стрекозы с шуршанием сухих прозрачных крыльев летали и садились на стебли камыша.

В усадьбе была тишина. Из-за зелени деревьев возвышался, блестя на солнце верхними окнами, старый дом. Ирина зашла со стороны сада, где были когда-то цветники, теперь густо заросшие крапивой, которая стояла, высоко выкинув свой высеменившиеся макушки. Ирина решила войти через террасу в стеклянную дверь.

И здесь все было тихо, пустынно, мертво, точно никто не жил здесь.

Ей пришла в голову мысль, что ее увидит прислуга, и это будет неудобно: барышня одна пришла утром в чужую усадьбу. Но она чувствовала, что ее не остановит ничто.

В гостиной, куда она тихо вошла через стеклянную дверь балкона, покрытого еще утренней тенью, было пусто, стояла в чехлах старинная мебель с диваном, с масляными портретами в рамках. И был тот неуловимый запах старинного дома, который она почувствовала, едва вошла в эту комнату.

В раскрытые двери был виден зал со спущенными белыми шторами, на которых радугами играло утреннее солнце, очевидно отражавшееся от пруда; дальше виднелись еще какие-то белые двери.

Все было запущено, покрыто пылью, на рояле валялась тряпка. Ирине вдруг захотелось самой все это привести в порядок, навести чистоту. Она почувствовала в себе при этом и шаловливый задор, и странное чувство нежности к человеку, которому она украдкой, точно волшебница, устроит порядок в доме. Ей только хотелось теперь это сделать, чтобы никто ей не помешал.

Ирина взяла тряпку, закрыла рояль, обтерла на нем пыль, обойдя его кругом легкими шагами в своих туфельках. Ее так заняла эта мысль, что ей даже хотелось потом уйти так, чтобы он ее не заметил и не понял, какой это невидимый дух проявляет о нем заботу.

Ее маленькие руки брали вещи, быстро вытирали их и ставили на место. Но в это время одна из белых дверей коротко пискнула, и она, оглянувшись с тряпкой в руках, увидела на пороге Митеньку Воейкова.

Когда он поднял глаза и увидел перед собой Ирину, он так растерялся от изумления и неожиданности, что споткнулся, зацепившись одной ногой о другую.

– Да что же это такое! – сказал Митенька. – Вы это или не вы?

Ирина молча смотрела на него и улыбалась.

– Как вы сюда попали?

– Мне захотелось видеть вас и узнать, почему вы забыли своих друзей. Я гуляла и дошла до вашего дома, – говорила Ирина. Она смотрела на растерянную фигуру Митеньки, и ей было немножко смешно, и в то же время у нее была нежность к человеку, который сейчас был слабее, беспомощнее ее, благодаря тому, что был занят чем-то важным и о нем некому было позаботиться и присмотреть за всем.

В ней точно проснулся и заговорил тысячелетний инстинкт женщины, друга и помощника, принимающего на свои плечи тяготу повседневных мелочей, чтобы расчистить путь своему другу-герою, который не должен знать никаких забот во имя того главного, что он несет в себе.

И то, что у Митеньки, споткнувшегося на пороге, был совсем негеройский вид, это еще более пробудило в Ирине материнское к нему чувство.

– И вот видите – я пришла сама; захотела и пришла, – сказала Ирина.

– А тряпка в руках зачем?.. – спросил Митенька, потирая рукой наморщенный лоб, как будто все еще чего-то не понимая.

– Тряпка?.. Я ее нашла на рояле, и мне захотелось убрать немного здесь.

Митенька оглянулся кругом и покраснел.

– Здесь такой беспорядок, – сказал он. – Это все Настасья. Я ничего не могу сделать с ней… я здесь редко бываю, а она… ей очень некогда, – вдруг кротко прибавил он.

Ирина, глядя на него, улыбалась. В ее улыбке было и что-то насмешливое, и в то же время нежное.

– Ну, ведите же меня куда-нибудь, – сказала она.

– Только не сюда!.. – сказал испуганно и растерянно Митенька Воейков, когда Ирина сделала шаг по направлению к двери его кабинета, из которого он вышел, – там еще не убрано… Я ничего не могу сделать со своей прислугой… – сказал он и вдруг покраснел, вспомнив, что второй раз говорит ту же самую фразу.

– Вы там тоже редко бываете? – спросила Ирина, глядя на него смеющимися глазами.

Ей нравилось то, что она может приводить его в состояние такой растерянности и смущения. И чем больше проявлялось у него это смущение, тем больше она чувствовала к нему нежность.

Они прошли в сад и сели на скамеечке под кленом.

– Нет, все-таки что с вами? Что вы делаете теперь? – спросила Ирина, повернувшись к Митеньке.

– Ради бога, не спрашивайте об этом, – сказал Митенька, – мне не нужно сейчас говорить. Я только скажу, что у меня теперь совсем все другое. Я переменил… всего себя. Все прежнее было ошибкой… И я проклинаю его.

Ирина, сощурив глаза, несколько времени смотрела неподвижным взглядом перед собой.

Митенька, с выражением провинившегося ребенка, несмело взял ее руку. Ирина, не изменяя выражения, пассивно дала свою руку. Наконец она медленно перевела свой взгляд на него.

– Я, должно быть, очень дурная, – сказала она, – у меня в последнее время так все трудно, я злюсь на всех, не верю, подозреваю и раздражаюсь.

– Этого не надо! – как бы с горячим сожалением и просьбой воскликнул Митенька. – Не надо. С другими мы все равно ничего не можем сделать, и чем больше будем устремлять на них внимание, тем они нам будут казаться хуже. Все, что мы можем, это только исправлять себя. Здесь такая необъятная работа.

– А вы?.. Вы теперь тоже исправляете себя? – спросила девушка таким тоном, в котором не было насмешки, как будто она сама искала для себя выхода и хотела свериться с другим человеком.

Но Митенька, закусив губы, как бы с выражением страдания, тихо сказал:

– Не спрашивайте меня пока ни о чем. И не зовите меня к себе… – прибавил он еще тише.

Ирина молча смотрела на него с таким выражением, как будто в ней боролось желание женщины узнать все, что есть сейчас в близком человеке, самой разделить с ним его тяжесть или взять от него мудрое знание о пути жизни. Но, видимо, она поборола в себе это желание, чтобы не помешать ему.

– Когда определенно и твердо окрепну на новой дороге, тогда я приду к вам к первой. И это будет значить, что ваши сомнения во мне не оправдались, я – победил! – сказал Митенька.

– А если вы не придете?.. Или придете не ко мне?.. – спросила медленно девушка, переводя на него странно сосредоточенный и напряженный взгляд.

– Этого не может быть! – сказал испуганно Митенька.

Серьезные глубокие глаза Ирины смотрели молча на него. И Митенька невольно выбирал, какое выражение придать своему лицу, чтобы она не подумала, что он колеблется.

– Завтра день моего рождения, – сказала задумчиво Ирина. – А когда это будет? Скоро? Впрочем, нет, я буду терпелива. Я все выдержу, – прибавила она, встав, и глаза ее засветились вдруг твердой радостной решимостью. – Иду, пора… Жду…

Она протянула Митеньке руку, и он тихо в первый раз целовал ее то в пальцы, то в теплую, нежную ладонь.

Потом так же тихо потянул их к себе. Ирина, подавшись, сделала шаг к нему, положила руки на плечи, несколько мгновений смотрела ему в глаза, потом, вдруг покраснев, быстро и сильно поцеловала его в губы и, оттолкнув, отошла от него. Митеньке показалось, что тут нужно бы, как пораженному громом, воскликнуть:

– Ирина! Совершилось!

Но он пропустил момент. Ирина была уже по ту сторону канавы и, оглядываясь, быстро шла по дорожке к своей усадьбе. Митенька стоял и смотрел ей вслед, ожидая, оглянется она или нет. Уже издали только мелькало ее белое платье в спелой ржи, и вдруг, перед тем как скрыться в березовой роще, она оглянулась и быстро скрылась.

XVII

Проводив Ирину, Митенька с новым порывом заперся в кабинете. Он выработал себе основные правила, которых нужно было держаться:

1) Решать все с одного раза.

2) Не позволять воле двоиться.

3) Каждое дело доводить до конца.

4) Не начинать одновременно десяток дел.

5) Ничего не откладывать на завтра.

6) Вести аскетический образ жизни, такой же, как в период настроения общественности, избегать женщин, как самого опасного зла, но уже из внутренних побуждений, для себя, а не для масс.

7) Не увлекаться внешним знанием. Бояться красоты, так как всякая красота содержит в себе элемент соблазна и расслабляет.

8) Не употреблять насилия. Кротостью и отсутствием в себе зла к людям можно пробудить в них больше хорошего, чем внешними мерами.

– А главное, – сказал Митенька, – ни в чем не допускать торопливости, неосновательности и хаоса. Это будет 9-е.

– Хорошо, если бы получилось десять, ровнее было бы… – сказал Митенька. Но десяти не получилось, и он уже хотел было какую-нибудь заповедь разделить на две части, но вдруг вспомнил, что, к счастью, осталась пропущенной одна важная часть: дисциплина тела – гимнастика, обтирания.

Вышло ровно десять.

Весь этот день ушел на расписание и распределение занятий, так что самая жизнь началась только на следующий день.

Едва проснувшись, со слипающимися от сна глазами, Митенька бросился к умывальнику и начал тереть себя щеткой с холодной ледяной водой и делать гимнастику.

Потом сел за чтение. Но через пять минут ему пришла мысль, что нужно сказать Настасье, чтобы она никого не пускала к нему.

– Это раньше надо было делать! – сказал Митенька. – Сядь и сиди! Что за окаянная способность, как только нужно заняться определенным делом, так и приспичит что-нибудь.

И правда, едва он усадил себя в кресло, как уже глаза его заметили в комнате беспорядок, и он подумал о том, что нужно бы убрать.

– Нет, не нужно! – крикнул он.

– Но я не могу заниматься, меня раздражает грязь, – сказал он, сделав движение вскочить куда-то.

– Нет, можешь. Внешнее не должно иметь никакого значения. Самое главное уничтожить в себе этот недостаток разбросанности и добиться высшей способности самоуправления, – сказал Митенька Воейков.

Теперь, когда он взял дело управления в свои руки, поражало, какая масса открылась в нем, в его характере свойств, подлежащих исправлению, какая открывалась работа перестройки самого себя, сотворения нового человека. Но в то же время приятно было, что эта задача громадна.

И теперь он видел ясно, что, стоит только неуклонно и систематически (несмотря на противность этого слова) идти в намеченном направлении – и он сделает великое дело. И не на себя одного подействует так, а и на окружающих. Никого не насиловать, не кричать, не жаловаться на мужиков, например. И они перестанут смотреть на него как на помещика и воровать у него. У них заговорит совесть. И они переменятся не под влиянием внешних причин, а внутренних.

XVIII

Когда выяснилось, что помещик Дмитрий Ильич никуда не едет и остается дома, на мужиков эта неожиданность подействовала с двух сторон: во-первых, было стыдно и неловко, что обобрали человека, в надежде, что ему самому не нужно, раз он уезжает. И теперь было совестно на свет божий смотреть, когда видели, как он ходит по двору и иногда останавливается перед растащенными наполовину дровами.

Во-вторых, было обидно, что раз он не уезжает – значит, нельзя будет продолжать таскать, как прежде.

А потом Федор, встретившись с Воейковым, поспешил рассказать ему, – как он всегда спешил рассказать что-нибудь приятное для собеседника, – что мужиков совесть замучила, не знают, как ему в глаза смотреть, думали, он уезжает, и растащили столько добра.

– Скажи мужичкам, что я и не думаю сердиться на них, – сказал Митенька, чувствуя пробежавший по спине холодок, как всегда бывало от сильного восторженного волнения. – Я рад, что они сами это почувствовали.

– Да, господи, как же нетто, нешто мы звери бесчувственные? – говорил Федор. – Конечно, иной раз не без греха, а совесть-то показывает.

– Вот именно совесть, наше внутреннее. Иные думают, что нужно действовать только внешними, репрессивными мерами, а это-то как раз и не действует.

– Нипочем…

– А то ты мне плохо сделал, а я смолчу, потому что, может быть, я против тебя еще больше виноват.

– Вот, вот, – говорил Федор, а за ним кто-нибудь еще, подойдя к беседовавшим.

– Разве я не чувствую свою несправедливость! – говорил помещик, ощущая в себе потребность сказать что-то такое, что указывало бы еще более на его полную беззлобность, бескорыстное и безграничное расположение вплоть до готовности на жертву. – Ты думаешь, мне приятно сознавать, что я и все мы живем в довольстве, в большом доме, а вы бог знает где там жметесь?

– Да это, что там, каждому свое место, – говорили мужики, – что хаму в хоромы лезть!

– Вы не хамы, а люди, и своей чистой душой стоите выше нас. Мне стыдно видеть, – говорил Митенька возбужденно, почти с дрожью в голосе, – сидим у вас, тружеников, на шее, не даем вам…

– Что вы, господь с вами, да мы и так премного благодарны, – говорили мужички. – Мы ведь вас вот с каких лет знаем. Таких людей с огнем не отыщешь.

– Я только и живу вашими интересами, – сказал Митенька и добавил взволнованно: – Нынешний день – самый счастливый в моей жизни.

И первое время после этого разговора, едва только чей-нибудь теленок заскакивал на помещичью землю, как сейчас же десяток человек бежали его сгонять.

Но потом, когда размягченный подъем великодушия и самоотречения прошел, за телятами бегать надоело; и они, проторив через разломанный плетень дорогу, с утра направлялись в помещичий сад. За ними открыли кампанию и ребятишки. Целыми днями, когда полуденный зной томил землю и все живое засыпало, они без шапок бродили под яблонями среди скошенного сада, что-то отыскивая в траве, или, высматривая на деревьях яблоки, сбивали их палками и камнями.

Потом Захар Алексеич, – по своей старости и привычке смотреть больше вниз, – не доглядел и попался помещику, когда подбирал в его лесу валежник на топливо. Но Дмитрий Ильич, увидев это, даже не закричал на него, а, проходя, – нарочно дружески спокойным тоном, но с холодком внутреннего восторга от сознания необычности таких добрых отношений между людьми, – спросил:

– Печку, что ли, топить нечем?

Он сказал и ждал, что Захар Алексеич, увидев, кто перед ним стоит, бросится, сорвав с головы свою овчинную шапку, просить прощения, и тут Дмитрий Ильич поднимет его своими руками, успокоит и даже поможет ему взвалить на спину дрова.

Но Захар Алексеич, не сразу и не спеша повернув свое заросшее бородой лицо, не бросился никуда.

– Да, хлеб старухе ставить надо, – спокойно сказал он, стянув с головы шапку, чтобы почесать в своих спутанных волосах. – Я тут валежник у вас подбираю, кучи-то не буду трогать, – прибавил он и, не дожидаясь, что скажет на это барин, стал увязывать дрова в вязанку, надавив на них коленом.

И то, что он не испугался, не заторопился, а делал это с таким видом, как будто он пришел в свой собственный лес, отозвалось в Дмитрии Ильиче как обида и разочарование. И в таком состоянии руки уже не поднялись помочь взвалить вязанку.

Когда на деревне узнали об этом случае с дровами, то улегшийся было взрыв добрых чувств подогрелся опять.

И решили, что раз барин не ругается за валежник, то его можно брать, только чтобы хворост из куч не трогали.

А потом хозяин наткнулся на кузнеца, который таскал уже не хворост, а колотые дрова. И опять хозяин не накричал, не пригрозил судом, только очень просил колотых дров, сложенных в казаки, не трогать. Хворост из куч можно, а дрова из казаков просил, пожалуйста, не брать.

И опять взрыв добрых чувств к помещику поднялся еще на большую высоту, только Захар не удержался и сказал:

– А все-таки, что получше, то мне, а что похуже, то тебе: кучи с корявым хворостом получай, а казаки с хорошими дровами не тронь.

При этом даже Федор при всей своей кротости и доброжелательности ко всякому человеку, который перед ним находится в данный момент, не удержался и молча с негодованием плюнул.

Решили, что ежели кому дрова нужны, то чтобы из куч брали сколько угодно, а из казаков бы не трогали.

– А ежели хлебы печь? – спросил вдруг Захар Алексеич, почесывая плечо. – Старуха прошлый раз измучилась с этим хворостом.

Несколько времени все молчали.

– А что он за казаки-то не очень ругался? – спросил кто-то у кузнеца.

– Совсем не ругался, даже, можно сказать, вовсе ничего; только честью просил.

Тогда решили, что если кому уж очень нужны будут дрова, то чтобы из казаков брали, – и то потихоньку, не нахально, – а свежих деревьев бы не резали.

– Ну, вот что сказал! – закричали сразу со всех сторон. – Что мы, оголтелые, что ли, – станем деревья резать! Ежели из казака взять, кому по нужде, это дело другое, из казака отчего не взять?

– На хворосте хлебы дюже плохо ставить, – сказал опять, как бы извиняясь и почесывая в спутанных волосах, Захар Алексеич.

И каждый раз, когда кто-нибудь переходил дозволенную общественной совестью черту и при этом видели, что помещик относится к этому терпимо, большею частью совестливо стараясь делать вид, что не замечает нарушения его прав, то постепенно стали привыкать. И уж не рассказывали, как прежде, каждый раз про доброту Дмитрия Ильича.

А когда какой-нибудь мужичок, шедший через сад, где они уже успели проложить торную дорогу, чтобы не обходить кругом на свое поле, натыкался на барина в то время, когда приостанавливался набрать за пазуху яблочков, – то барин, сделав вид, что ничего не заметил, заводил разговор, чтобы не проходить мимо молча, потому что иначе мужик может подумать, что хозяин заметил.

Говорил он всегда почему-то так, как будто не он был образованный и знающий человек, а тот мужичок, с которым он говорил. И даже как будто робел перед мужичком и не ему говорил, не его поучал, а с радостью и волнением слушал, что тот скажет.

Говорил он больше о душе или о чем-нибудь похожем на это, так как ему казалось недостойным говорить с народом о пустяках. Мужичок, сунув последнее яблоко в карман, сейчас же попадал в тон, говоря:

– Да как же, господи, душа – первое дело! Душу запачкать – хуже всего, потому господь-то все насквозь видит.

– Вот это главное, чтобы овладеть этой своей душой, – говорил помещик, – потому что здесь мы только можем что-то сделать, а сделать нужно то, чтобы она была все лучше и лучше.

– Первое дело…

– Тогда, глядя на тебя, и другие будут…

– Вот, вот…

– А наказанием и угрозами других не исправишь.

– Нипочем… Дальше разговор не шел. Барин, пожав корявую руку мужика, немного взволнованный своим разговором шел в одну сторону, мужик с яблоками – в другую. И все были довольны, так как не только бугор был в их распоряжении, но и все, что угодно. А Захар Алексеич прочно подобрался уже под господский частокол, так как в лес было далеко ходить, а на сухих кольях хлебы пеклись еще лучше, чем на колотых дровах из казаков.

XIX

В деревне жатва была в полном разгаре. Поля ржи желтели по сторонам полевых и проезжих дорог, и из-за нее, точно потонув в ней, виднелись соломенные крыши деревень, крылья ветряных мельниц на горе.

Бабы с вечера на гумнах сучили перевясла для вязки снопов. Мужики у сараев насаживали на косы деревянные крюки, прилаживали брусницы, чтобы на ранней зорьке, едва румяный свет разольется по небу, отправиться длинной вереницей в поля.

В поле еще утренняя тишина. На курчавой травке проселочных дорог лежит роса, которая заискрится с первыми лучами солнца. В небе стоят неподвижно высоко легкие перистые облака.

И сама родимая мать-земля лежит еще в утреннем покое, закрытая в лощинах белым, как молоко, туманом.

Как хороша страдная пора! Как хороши эти дни напряженного веселого труда, когда со всех сторон из-за нагнувшихся в разных направлениях тяжелых колосьев мелькают красные платки и нагнувшиеся, промокшие от жаркого пота спины!

Как благодатен этот летний зной и блеск солнца, когда на необозримом пространстве снует и копошится народ, поглощенный спешной работой!

Быстро на месте ржи появляются тяжелые снопы. Одни стоят, низко перевязанные соломенным перевяслом, другие лежат в разных направлениях на свежем жнивье. Там их тащат волоком на руках и под мышками. Кладут в копны, под которыми в сладкой тени хорошо отдохнуть от спешной работы, выпить из кувшина, заткнутого полотенцем, студеной воды и закусить посоленным крупной солью куском деревенского хлеба, а потом уснуть под немолчную трескотню кузнечиков.

Вверху блеск синеющих небес, вдали желтеющее море ржи и разноцветный муравейник деревенского народа, спешащего дожать последние снопы перед полуденным коротким отдыхом.

Хорош знойный полдень во время жатвы, когда солнце среди высоких мглистых от жара небес отвесно льет свои жаркие лучи.

На один час все точно умирает, народ весь ушел с поля, только остались лежащие в разных направлениях среди поля снопы. Жаворонки замолкли. Не видно ни одного живого существа, и только кузнечики на жнивье и на снопах еще громче, чем прежде, стрекочут среди общего молчания.

А потом наступает веселое время возки снопов с поля на гумна, где на расчищенном, гладко-убитом току вырастают круглые приземистые скирды. Скрипя и покачиваясь, подъезжают все новые тяжелые воза, увязанные веревками, с сидящим наверху малым.

Вожжи сбрасываются на спину лошади, воз торопливо развязывается. Брызжа сухим зерном и перевертываясь в воздухе, летят на твердый ток тяжелые снопы.

Все деревни и усадьбы с расчищенными гумнами густо заложены скирдами тяжелых снопов ржи, овса и темной гречихи. То там, то здесь в раскрытых воротах сарая, в густой хлебной пыли виднеется копошащийся в жаркой работе народ, мелькает выметывающаяся из барабана жужжащей молотилки обмолоченная свежая пахучая солома, которая тут же подхватывается нагладившимися до блеска деревянными вилами, складывается у ворот и увозится волоком к растущему в стороне омету.

Медленно наступает вечер, и в теплом тихом воздухе, едва несомая легким ветерком, поднимается горьковатая хлебная пыль. Убирается последняя солома. Заканчивая дневной труд, отвеивают обмолоченную рожь. И вороха погожего зерна лежат уже на гумнах перед раскрытыми воротами сарая.

И – когда на землю спускается теплая летняя ночь и прозрачный свет месяца уже начинает скользить – в тени, на гумнах, опустевших и обезлюдевших, остаются только молчаливые скирды и покрытые веретьями от ночной росы вороха нового хлебного зерна.

XX

Своя рожь у мужиков рождалась плохо. Тощая, выпахавшаяся земля на буграх была изрезана промоинами, оврагами и скорее походила на скипевшуюся золу, чем на землю.

Тощие пары стояли все лето невспаханные, и по ним, как по выбитому току, ходила исхудавшая и не перелинявшая еще с весны скотина с висящими под животом клоками свалявшейся шерсти, с выпачканными в жидком навозе боками. А телята, – которые вечно шлялись на задворках по бурьяну, – все ходили облепленные репьями, завалявшимися в шерсть и в хвосты.

И все эти стада заморенных коров, блеющих голодным хором овец бродили по бесплодному, высохшему, как камень, полю, потрескавшемуся от жары, не останавливаясь спокойно ни на минуту. Или, завив хвосты трубками, носились как угорелые, не находя ни влаги, ни корма, в то время как пастушки, побросав на меже свои грубые рукоделья, бежали за ними с палками наперерез и проклинали свою судьбу и этот проклятый зык, который нападает на скотину.

И когда под осень после дождей приступали к посеву озимого и начинали пахать пар, то под низом оказывалась та же сухая зола: вся дождевая вода скатывалась с окаменевшей корки, и вспаханное поле имело вид взвороченного асфальтового тротуара. И сколько его ни боронили мальчишки, сидя боком на лошади и молотя ее концом обороти по обоим бокам, глыбы оставались глыбами, только становились более мелкими.

Хорошая земля была лишь у помещиков. И когда говорили о делах, то непременно рассуждали о том, что сделать, чтобы земля не сходила на нет и давала бы хороший урожай.

– Солдат Филипп рассказывал, что в иных местах ее порошками какими-то посыпают, – скажет иной раз Николка-сапожник.

– Порошки тут ни при чем, – говорил кротко Степан, стоя скромно в стороне и помаргивая больными глазами, – а вот кабы взялись все дружно, по-братски, вспахали бы прямо после уборки, она бы разрыхлела вся и урожай был бы лучше.

– Сроду пахали под самый посев, а теперь после уборки пахать будем? – говорил старик Софрон. – Оттого-то и идет все хуже, что все норовят не как люди делали, а по-своему перевернуть. Уж когда соку в ней нет, тут, когда ее ни паши, все равно много не выпашешь.

– Много не выпашешь, а немного лучше на другой год беспременно будет, – замечал Степан, – а на третий год еще немного лучше.

– А когда тебя на погост поволокут, тогда совсем в самый раз будет, – добавлял Сенька.

Один раз все после косьбы сидели под копной с прислоненными к ней косами и ели, черпая большими деревянными ложками щи из принесенных ребятишками кувшинчиков и горшочков.

– Да, видно, все свой предел имеет, – сказал кровельщик. – Никакая скотина больше своего веку не живет. Так и земля, сколько на ней ни ездить, – прибавил он, облизывая ручку своей ложки и качнув назидательно головой. – Прежде в силе была и рожала.

– Прежде по-божьему с землей обходились, – сказал Тихон столетний, – чтили ее, матушку, вот она и рожала.

– Прежде чтили, как матушку, а теперь кроем по матушке, – сказал негромко Сенька.

– Ну, бреши, да не забрехивайся, – строго закричали на него почти все. Только Андрюшка с Митькой поперхнулись кашей и упали от смеха животами на землю.

– Хоть бы их нечистые за язык повесили, прости господи, – сказала с гневом старушка Аксинья, принесшая своему старику Тихону обед – размоченный хлеб в воде с луком. Она сердито плюнула в сторону и перекрестилась.

– Бывало, с иконами по ней ходили, – сказала она через минуту, согнав с лица гневное выражение и приняв смягченное и умиленное. – Как только зеленя весной откроются да земля обвянет, так после обедни всем народом с образами на зеленя. В небе солнышко, жаворонки поют, на траве роса. Стоишь, молишься и кланяешься лбом в нее, матушку, а на душе радость так и трепыхается.

Мужики, в противоположность умиленному выражению Аксиньи, ели с серьезными, как бы равнодушными лицами, не имевшими к рассказу никакого отношения. Но стало как-то тихо: никто ничего не говорил, не зубоскалил.

– Чтили ее, матушку, – опять сказал Тихон, кончив есть и обтирая аккуратно тряпочкой свою ложку.

– Вот, значит, и урожаи бывали, – сказал Фома Короткий.

– А сеяли как!.. – продолжала Аксинья. – Выезжали с пасхальной свечкой да со святой водой, да еще святили семена-то.

Тихон слушал и, забывшись, держа вытертую ложку в руках, кивал головой, глядя перед собою вдаль.

– А как пойдет, бывало, старик с севалкой святые зерна разбрасывать, – на душе светло делается, ровно это Христос сам батюшка идет по полю, – говорила Аксинья, в умилении сложив руки перед грудью и с улыбкой глядя перед собой в пространство.

– Вот оно, значит, и выходило, когда все по порядку делали, а не зря, – сказал опять Фома Короткий.

– И люди знающие были, – заметил Софрон.

– Знающие… Это что с нечистью-то знались? – недоброжелательно спросила Аксинья.

– Про нечисть никто не говорит, а бывает такое, что шут его знает что, – не ладится, и шабаш.

– Верно, верно! – сказали голоса. – Это бывает: и свечки ставишь, и водой святой брызгаешь, – нет, не берет – как заколодило. А что-нибудь такое – глядишь: помогнуло.

– Так, значит, и надо к нечистому на поклон идти, душу продавать? – сказала Аксинья.

– Что ж поделаешь? Ежели он хорошее дело помогает сделать.

Сонный полдень стоял над жатвой. Ослепительно белые кудрявые облака столбами поднимались над желтым, покрытым копнами полем, которое необозримо расстилалось под горячим небом, пестрея белыми рубахами мужиков, красными платками нагнувшихся у своей тощей полоски жниц.

Все стали подниматься, крестясь на восток, утирая рты и поднимая с жнивья кафтаны, на которых сидели.

Потом взялись за косы.

– Уж теперь и неизвестно, чем ее пробовать, – сказал кузнец с нетерпеливым раздражением глядя на ниву, – молитва не берет, слова тоже не берут.

Все молча посмотрели на расстилавшееся перед ними бесконечное поле, как доктор смотрит на больного, причину болезни которого он найти не может, и начали, как бы нехотя, косить.

XXI

Отъезд Валентина в Петербург для баронессы Нины был полной неожиданностью и «чем-то кошмарным, вроде предзнаменования», как она сама потом рассказывала.

В этот злополучный день она поехала на почту, но уже около поворота на большую дорогу ее охватило предчувствие. Когда же она побывала на почте и там наслушалась разговоров о надвигающейся возможности войны, то предчувствие возросло до степени такой тревоги, что она немедленно должна была вернуться домой. И вот тут ее ждало то, что перевернуло всю ее девственную душу.

Она определенно, как сама потом говорила, почувствовала, что ее ожидает какой-то ужас в доме.

Торопливо выйдя из экипажа, она прошла в комнату, на ходу бросая перчатки, зонтик, пальто, – ужаса не было. Она заглянула в столовую, гостиную – там все было на своих местах. Тут она почувствовала, что ужас должен быть в кабинете Валентина и что нужно собрать все силы, чтобы решиться войти туда.

* * *

Федюков, оставшись после внезапного отъезда Валентина и приняв к сведению его слова о роме и портвейне, стоявших в шкапу, поставил две бутылки на стол и, усевшись поудобнее, начал отведывать то и другое. Потом ему стало холодно, и он, поискав в передней, нашел Валентинову кавказскую бурку. Запахнувшись в нее, сел на диван и придвинул к себе столик с вином.

Сколько прошло времени – он не помнил, так как его охватило необъяснимое забытье, соединившееся с приятной дрожью от согревания под теплой буркой и с каким-то мечтательным настроением. Он смотрел на бывшие перед ним предметы в комнате, и они по его желанию превращались во что угодно – в женщин, в фантастических животных. И это было такое приятное, захватывающее отвлечение от пустой безыдейной среды, от серости жизни, что он отдался этому ощущению с новым, не испытанным еще удовольствием.

Он увлекся этим и стал из стульев делать женщин, которых заставлял обнимать себя. Такую историю он проделал с Ольгой Петровной, с Еленой Сомовой и только было хотел вызвать Кэт, как вдруг на том месте, где была дверь, по какому-то волшебству появилась баронесса Нина.

Федюков не удивился, хотя слегка был недоволен нарушением того порядка, который он установил сам в появлении женщин, и только сказал:

– Подожди, не лезь, пока тебя не позвали.

Но тут он увидел нечто странное. Все призраки, появлявшиеся до этого времени, держались спокойно, слушались каждого его слова. С этим же последним случилось что-то непонятное. Призрак в ужасе отшатнулся и крикнул:

– Боже мой, Валентин!..

Федюков, несколько удивившись, что сам не заметил, когда он превратился в Валентина, все-таки сказал:

– Да, я… – и стал обнимать призрак, несмотря на то, что тот бился в предсмертном ужасе от его объятий.

Баронесса Нина рассказывала потом, что когда она, готовая к чему-то сверхъестественному, вошла в кабинет (проклятая комната, в которой ей уже второй раз пришлось пережить кошмар), она увидела то, что ожидала увидеть, т.е. не буквально то, а вообще готова была ко всему. Она увидела, что к туловищу Валентина, одетому в бурку, была приставлена чья-то чужая голова.

Это ее так потрясло, что она забыла, потерялась и не могла узнать, чья это голова. В припадке ужаса, к которому она уже приготовилась, она не сообразила, что Валентину принадлежала только бурка, а туловище могло быть того человека, которому принадлежала и голова.

Она не помнила, как она вырвалась из чудовищных объятий, и очнулась только тогда, когда часа через два Федюков, протрезвившись, пришел объясниться и просить прощения.

Она, конечно, простила его сейчас же от всего сердца. Но была задумчива некоторое время и грустна.

– Благодаря этой бурке я вспомнила о нем. Как вы думаете, он вернется? – спросила она Федюкова, войдя с ним в кабинет Валентина и со страхом осматриваясь по сторонам, как осматриваются в той комнате, из которой только что вынесли покойника. – Как думаете, вернется?

Федюков, не говоря ни слова, загнул на руке один палец и сказал:

– Завтра среда – раз. (Он загнул другой палец.) Послезавтра четверг – два. (Он загнул третий палец). И пятница – три.

И показал баронессе три пальца.

Баронесса Нина с удивлением и готовым возобновиться испугом посмотрела на него.

– Что – три? – спросила она робко.

– Через три дня он будет здесь, – сказал торжественно Федюков, показав пальцем на пол у ног баронессы. – И я в доказательство этого не уеду отсюда до тех пор, пока он не вернется.

Баронесса, согнав с лица испуг и глядя остановившимися грустными глазами перед собой, прижав платочек к губам, медленно покачала головой, как бы сомневаясь в том, что предсказывал Федюков.

– А как я его любила… – сказала она. – Как я готова была жертвовать для него всем. И Андрей Аполлонович тоже. Но я понимаю его, он слишком хорош, чтобы оставаться здесь. Его влечет неведомая сила. Она всегда влекла его. Что? Я не могла без ужаса подумать об Урале и о других странах, – сказала баронесса, грустно, рассеянно садясь на Валентинов диван, – но видит бог, – прибавила вдруг она с загоревшейся решимостью, подняв глаза к потолку, – я бы последовала за ним туда. Я бросила бы наш очаг; Андрей Аполлонович, конечно, понял бы это и сейчас же согласился бы, что это необходимо, необходимо! Но он уехал, даже не простившись. Федюков! скажите перед богом, положа руку на сердце, благородно это?

– Нет, неблагородно! – сказал решительно Федюков. – Хотя он и друг мне, хоть я из моей дружбы к нему и согласился ждать его здесь до пятницы, но это неблагородно.

– Да, это неблагородно, неблагородно! – сказала баронесса. – Так поступают только низкие, неблагодарные люди. Вы могли бы так поступить со мной, Федюков? – спросила баронесса, сидя на диване и подняв на стоявшего перед ней Федюкова свои прекрасные грустные глаза.

– Баронесса! – сказал Федюков, став на одно колено и отбросив валявшуюся на полу бурку. – Баронесса, вы знаете, я презираю женщин за то, что они пассивный продукт своей пошлой среды, вы это знаете, но вы – вы!… перед вами я – вот! – сказал он, сделав широкий жест рукой, как бы указывавший на открытость его души перед баронессой.

– Вы милый, – сказала баронесса, печально-задумчиво улыбнувшись и дав ему для поцелуя свою руку.

Федюков подвинулся на колене ближе к дивану и, сев на пятки, целовал обнаженную до локтя руку баронессы и говорил:

– Из всех женщин я знал только одну, которая была ангел. Это моя первая жена, которую я бросил. Увидев сегодня вас, явившуюся необычайно, сверхъестественно, я понял, что есть другой ангел, – это вы.

Баронесса с улыбкой грустной нежности смотрела на Федюкова, целовавшего ее руку, и молчала.

– Валентин, – сказал Федюков, – между нами говоря, подлец: он не уважает женщин, он не поклоняется им и не заслуживает того, чтобы они относились к нему с нежностью.

– Не заслуживает, Федюков: он ужасный, ужасный человек, – сказала баронесса, глядя задумчиво-грустно в пространство мимо головы Федюкова, который забрал себе и вторую руку баронессы.

– Боже, а какое святое, прекрасное чувство! – сказала баронесса опять с тем же выражением.

– Прекрасное, великое чувство, – повторил убежденно Федюков, – для того, кому это дано понимать.

– Может быть, я очень дурная женщина, – продолжала баронесса, – но это чувство так неожиданно, так безраздельно овладевает мною, что я не могу ему противостоять. Что же, я готова нести какую угодно расплату, и, конечно, конечно, я знаю, что в загробной жизни (она содрогнулась плечами) мне будет худо, мне там будет, вероятно, очень худо, Федюков, потому что законы божеские карают…

– Баронесса, вы – святая женщина, и если бы я верил в загробный мир (баронесса в ужасе замахала на него руками, так как всегда боялась всякого выражения неверия), если бы я верил в загробное существование, – твердо повторил Федюков, – я сказал бы, что и там вам будет хорошо.

– Спасибо, милый, – сказала, вздохнув, баронесса. – Я чувствую к вам доверие и спокойна с вами…

– А я… – Федюков порывисто сел рядом с баронессой на диван и обнял ее за талию, – я готов все время быть у ваших ног, да, у ваших ног, прелестных, божественных… – говорил он уже все тише и тише, в то же время все больше обнимая баронессу и целуя ее руки и плечи.

Она слабо отбивалась, как бы теряя силы и склоняясь головой на его плечо, и вдруг тихо сказала:

– Только не здесь… Только не здесь…

XXII

С отъездом Валентина Елагина наступило затишье. Все как будто были даже довольны его исчезновением, так как, по крайней мере, могли быть уверены, что теперь никто не ворвется среди ночи, не будет таскать за собой всех, точно табор, и перевертывать налаженный и веками освященный порядок жизни.

Валентин, конечно, через два дня не приехал, как не приехал и через неделю. И летняя жизнь в усадьбах мирно потекла по своей вековой колее за садовыми оградами, над которыми нависли ветки вековых кленов и лип, веселой или задумчивой толпой окруживших какой-нибудь большой белый дом с каменным крыльцом на столбах, службы и зеленый травянистый двор.

Благодатный июльский зной налил красным соком смородину, малину и вишни. И с утра, с корзиночками и в фартуках, по испещренной свежими тенями дорожке молодежь отправлялась в вишенник обирать вишни с лесенок.

А потом на террасе, в холодке, расставив принесенные из буфета и кладовых блюда и миски всех сортов, перебирали и чистили ягоды.

Внизу, около осыпавшегося фундамента, разводилась жаровня и варились на долгую зиму сладкие запасы варений, пастил, мармеладов, которые заботливой юной рукой складывались в стеклянные банки, завязывались бумажками с надписью, какое варенье, и ставились в кладовой с низкими кирпичными сводами в темный угол на полку, – чтобы потом, когда придут святки, повытащить все это и вместе с орехами, винными ягодами насыпать горами на подносы и в вазы, расставив их на столах в теплых дедовских комнатах на долгий зимний вечер.

Обедали рано. Едва только солнце взбиралось на полдень и жизнь в полях затихала, как из кухонь с открытыми окнами уже неслась ледяная окрошка, горячие, без пара, свежие щи, подрумяненный бараний бок. И в прохладной столовой со спущенными шторами, отдувающимися у раскрытых в сад окон, накрывался большой стол. И когда садилось человек десять-пятнадцать народу, то, несмотря на жару, громко и весело стучали ножи и ложки.

Исчезали и окрошка, и бараний бок, а молодежь, поглядывая нетерпеливо на дверь, ждала, не дадут ли мороженого – прохладиться, несмотря на большой кувшин темного, пенистого русского кваса, который горничная в белом фартучке уже не раз доливала, бегая через двор в холодный погреб.

После обеда сонливая тишина охватывает усадьбы и всю природу.

И только когда тени от деревьев и построек начнут удлиняться и протянутся по двору, все снова оживает.

Прогонят стадо коров, которые в жару стояли на песчаной отмели реки, лениво обмахиваясь мокрыми хвостами. На пашне у леса уже запрягают лошадей в брошенные здесь на обед плуги.

А еще через час-другой, когда солнце, уже нежаркое, мирно играет предвечерним светом на стволах деревьев и окнах дома, просвечивающих сквозь зелень сада, где-нибудь на завешенной террасе появляется самовар. Серебро посуды блестит вечерним блеском на белой скатерти. Срезанный край свежего желтого меда прозрачно просвечивает в плоской стеклянной вазе. И большая семья из трех поколений собирается к столу.

Кто идет из комнат, захлопнув крышку рояля, кто вбегает по ступенькам террасы из сада, где лежал с книгой в гамаке… И шумные голоса веселой молодежи, двигающей стульями и спорящей за места у стола, нарушают тишину.

Вечереет. Тени стали еще длиннее. Небо постепенно темнеет. Слышнее доносятся с деревни голоса и все отдаленные звуки. В раскрытые окна слышен запах политой зелени в цветнике. Стучат ведрами у молочной, и слышны веселые голоса и смех молодых баб у колодца.

И тихо, незаметно наступает теплый июльский деревенский вечер. Свет гаснет в полях, на реке, на лугах, протягивается последними красноватыми лучами по выгону и медленно умирает на верхних стеклах дома.

Полевые дороги молчат, дали лугов и вечерних полей сливаются в теплом сумраке. И, блестя по дороге незаметным желтоватым светом, поднимается полный месяц.

Окна в домах усадеб еще открыты, вечерняя прохлада с сырым ароматом цветов из цветника вливается в дом. И около окна долго сидит в покойном кресле старичок помещик с палочкой, провожая последние лучи солнца, присматриваясь к наступающим сумеркам, от которых быстро темнеет в саду, но еще долго не гаснет свет зари в небе.

И немало еще пройдет времени, прежде чем станут закрываться окна, зазвенит стеклянная балконная дверь и большая семья сядет за плотный деревенский ужин, для которого уже трещит в кухне под сковородой веселый огонек, разведенный из сухих лучинок.

XXIII

Валентин как в воду канул. Даже не прислал ни одного письма своим приятелям. И все как-то разбрелись без него.

Петруша, у которого, очевидно под влиянием Валентина, проснулись общественные инстинкты, обзавелся новым знакомством: присоединился теперь к некоему князю Львову и капитану Карпухину, ездил с ними в город, где они пили водку и, как бы заряженные слухами о войне, всюду целый день ходили втроем, точно шайка разбойников.

Князь Львов – отставной прапорщик и бывший юнкер – внушал в ресторане лакеям дисциплину и требовал уважения к княжескому своему достоинству. Потом начинал всем грозить, порывался бить посуду.

Капитан Карпухин его удерживал.

– Хочешь, я своей лошади хвост шампанским вымою? – говорил князь. – У нас этой дряни целый погреб был. Эй ты, белобрысый! – кричал он на лакея, – пойди сюда.

– Оставь, голубчик, у нас и денег-то всего рублевая бумажка осталась, – говорил капитан.

Князь молча хмурился и долго смотрел на почтительно изогнувшегося лакея, в то время как капитан продолжал шептать ему, потом слабо махнув рукой, говорил:

– Хвост завтра будем мыть, а сейчас дай полбутылки водки и пару соленых огурцов.

Князь с отвращением смотрел вокруг себя и говорил:

– Какие все скверные рожи кругом, идиоты! Они не чувствуют, они довольны, капитан, их душа сделана как раз по мерке этой жизни. Эй ты, рожа, ты доволен? – кричал князь на толстого господина, севшего за соседний столик. И, когда капитан бросался к князю и, шепча что-то, уговаривал его, князь говорил:

– В их условиях нельзя быть высоким и благородным, но серой серединой я быть не хочу. Неужели никогда не провалится куда-нибудь эта тина, это болото, капитан? Неужели никогда не переменятся условия этой болотной жизни? Я бы все тут расшиб, – говорил князь капитану, держа его за плечо и оглядывая посуду и люстры буфета.

– Да понимаю, голубчик, понимаю, я бы сам все расшиб, но денег мало, лучше выпьем.

– А придет опять наше время? – спрашивал князь. – Возродимся?

– Придет, отчего ему не прийти?

– Силы не те будут… – уже грустно говорил князь, отпуская плечо капитана и откидываясь на спинку стула. – Военная кровь остынет, болото засосет. Ну терпеть не могу этих штатских! Если бы я мог каждый день бить им рожи, я спокойнее бы был. Ты меня понимаешь?

– Понимаю, голубчик, как же не понимать!

– Спасибо… – Князь слабеющей рукой пожимал руку капитана. – Ведь мы с тобой защитники, а это – сволочь. Петруша не в счет. Они, подлые души, дрожат за свою шкуру, им их поганая жизнь дороже всего. А нам только скажи, что для отечества жертва требуется… На! Приди и возьми! – говорил князь, зачем-то распахивая китель и подставляя грудь капитану. – Нам не жалко, потому что мы – не болотные души, правда? Вот, брат, какие мы! Я теперь только Авенира понял. За Сербию бы пошел сражаться, за что хочешь! Только свиньи они, эти сербы, и далеко очень, ну да все равно… Ох, черт их возьми, чего это они только в водку подбавляют?..

К утру все трое добирались кое-как до княжеского имения, предварительно раза два сбившись с дороги, и, проспавшись, сидели и обсуждали, когда переменится эта каторжная жизнь и как скоро подохнут устроившие ее болотные души.

С Федюковым сделалось что-то странное; он то вдруг почему-то воспрянул было, ходил гоголем, потом сразу скис, растерялся, стал задумываться и испуганно оглядываться на всякого, кто к нему обращался, точно боялся, что его за что-то потянут к ответу.

Авенир всецело ушел в организацию ордена, который он затеял для воспитания в сыновьях общественной дисциплины и пробуждения общественного темперамента. Но что-то у него не ладилось с этим, как было слышно.

Владимир тоже исчез с горизонта. И все разбрелись, точно овцы без пастыря.

Тут только поняли и оценили значение Валентина, потому что без него расползлось и не осталось никакого скрепляющего начала.

Устраивать развлечения никому не хотелось. Во-первых потому, что раз нужно делать и устраивать – значит, веселье это не искреннее. И, кроме того, каждому казалось, что он умственно перерос всякое веселье. А поехать, чтобы посмотреть на других, как они веселятся, – значит испытать к ним ненависть и презрение за то, что они бессмысленно, как недоразвившиеся субъекты, способны хихикать и веселиться с глупым самодовольством, не замечая собственной ограниченности, которая со стороны бьет в глаза.

И потому, кто ни оглядывался по сторонам, всякий видел, что окружающее общество неизмеримо ниже его в умственном и идейном отношении. Так что серьезно по душе говорить все равно было не с кем.

Развитию общественной жизни больше всего мешало то, что, как на грех, все были люди противоположных умственных течений, очень ревниво оберегавшие чистоту своих принципов, благодаря чему тот же Федюков не мог двух слов сказать с человеком чуждой или низшей ступени развития и даже с человеком приблизительно подходящего развития, но с таким, с которым он не сходился в каких-нибудь мелочах и оттенках. Не говоря уже о том, что люди, либерально настроенные, не могли доставить удовольствия своей компании людям, настроенным консервативно.

Кроме того, люди свободных профессий питали какое-то высшее неуловимое презрение ко всем, занимавшим официальное положение, к чиновникам, как стеснителям и агентам правительственного гнета.

И, где бы ни собиралось общество, везде в нем оказывалось столько враждебных элементов, сколько было людей.

Конечно, при таком положении дела каждый чувствовал, что никакого дела в этой атмосфере создать нельзя, да и не имело никакого смысла создавать в таком настроении. А настроение такое будет до тех пор, пока будет такая среда.

Но все знали, что если придет час, когда все внешне связывающее спадет, развяжутся руки, то воспрянувший дух все сразу наверстает в бурном порыве. И потому были спокойны и не предпринимали никаких мер. И предпринимать что бы то ни было без этого порыва совершенно не стоило. Уже если начинать делать, так начинать всей душой, в перерожденном состоянии, а не в этих серых буднях, которые, точно паутиной, окутали всю общественную жизнь.

И всякий знал и твердо веровал, что чем больше томили эти серые будни, тем больше накапливался порыв для будущего. Чем больше они давили, тем большая жажда новой жизни пробуждалась в душе.

Это подавление души пошлостью и тиной бездействия было даже приятно, так как каждый думал:

«Пусть давит: чем больше давит, тем скорее прорвется какой-нибудь катастрофой, и тогда загорится мысль и вспыхнет огонь. Тогда будут и кипучая деятельность, и тесное единение, и что хотите».

XXIV

И казалось, что сама судьба помогала этим людям.

На Востоке дела запутывались все больше и больше.

Раньше дипломаты думали, что не все потеряно, что продлят срок ноты, разберутся, соберется конференция. Но, несмотря на усиленные хлопоты держав о продлении срока для ответа на австрийскую ноту, ответ Австрии получился отрицательный.

Австрийский министр иностранных дел сказал русскому послу, что Австрии неудобно уступать в последнюю минуту, так как это роняет ее престиж и может усилить самоуверенность Сербии.

Все знали и говорили, что Германия ведет закулисные интриги и поддерживает Австрию в ее неуступчивости.

Но австрийский посол отрицал это и сказал, что Австрия вручила ноту Сербии без определенного уговора с Берлином. Хотя при этом прибавил, что, конечно, раз стрела пущена, Германии остается только выполнить свои союзнические обязанности по отношению к Австрии.

Положение становилось тем более грозно, что одновременно с этим русское правительство опубликовало следующее официальное сообщение: «Правительство весьма озабочено наступающими событиями и посылкой Австро-Венгрией ультиматума Сербии. Правительство зорко следит за развитием сербско-австрийского столкновения, к которому Россия не может остаться равнодушной».

Это показало всем, что положение серьезно. Положение стало еще более серьезно, когда получилось известие, что австрийский посланник, не получив удовлетворительного ответа, со всем составом миссии покидает Белград.

Казалось, начинали сбываться предсказания людей, настроенных пессимистически.

Оставалось только ждать, что Австрия пойдет и на то, чтобы объявить мобилизацию. Но это казалось слишком смело с ее стороны, тем более что Грей сказал германскому послу, что австрийская мобилизация, если таковая будет, должна вызвать мобилизацию России, и тогда возникнет острая опасность всеобщей войны.

Но на того, по-видимому, это не произвело большого впечатления.

Для всех стало очевидно, что Австрии должна быть противопоставлена могущественная коалиция великих держав, которая произвела бы наконец желательное впечатление на нее. И русский министр иностранных дел обратился к своим послам в Италии и Англии с предложением просить эти державы занять отрицательную позицию по отношению к Австрии, чтобы восстановить равновесие в Европе.

События росли. Внимание всей Европы было приковано к ожиданию страшного факта: объявит Австрия мобилизацию или нет?

Общее настроение менялось по нескольку раз в день: то казалось, что Сербия, сделавшая уступки, остановит ход грозных событий. То выяснялось, что Австрия не приняла и этих уступок. То являлась надежда на предполагаемую конференцию держав в Лондоне и т.д.

И наконец произошло то, что предполагали, но во что не верили. 13 июля Австрия объявила мобилизацию. И Европа была уже реально поставлена перед возможностью страшных событий. Слово оставалось за русским царем.

XXV

То, чего все с таким нетерпением ждали, совпало как раз с праздничным и торжественным днем у Левашевых.

14 июля был день рождения Ирины, и съехалось много народа. Тут были члены Общества Павла Ивановича: сам Павел Иванович, Ольга Петровна, Щербаков, сестра Юлия. Но не было Митеньки Воейкова и, что особенно странно показалось, баронессы Нины с профессором и Федюкова.

Перед самым обедом приехал дворянин в куцем пиджаке со свежей газетой и передал ее Николаю Александровичу Левашеву, причем таинственно, суетливо оглянувшись по сторонам, вынул эту газету еще в передней из внутреннего кармана и, сказавши: «Здесь», – ткнул в газету пальцем, сложив ее еще пополам, и бережно передал предводителю, как будто боясь, что из нее что-то высыплется.

Николай Александрович, выдержав искушение, дотерпел до конца обеда, и, когда лакей в белых перчатках показался в дверях огромной столовой с таинственно завернутой в салфетке бутылкой шампанского, он, вынув заложенную за борт сюртука салфетку, положил перед собой на стол газету, разгладил ее и достал из замшевого чехольчика пенсне.

Все за столом насторожились и сидели, оглядываясь друг на друга, как бы молчаливо спрашивая, что это готовится.

Один дворянин в куцем пиджачке возился как будто спокойно над крылышком цыпленка, точно он ничего не замечал и не знал, в чем дело.

Николай Александрович, – поглядывая в ожиданье, когда лакей, высовывающийся из-за спин, обойдет стол и наполнит игристо-крепким вином бокалы, – протер пенсне.

Когда любопытство всех было уже взвинчено его торжественным видом, Николай Александрович не спеша надел на своей орлиный нос пенсне, развернул газету и, держа ее несколько поодаль перед собой, громко и торжественно прочел: «Ответ государя императора на телеграмму сербского королевича Александра», – и, остановившись, опустил газету и оглянул всех сидящих за столом.

Дворянин в куцем пиджачке не выдержал своего притворно спокойного тона. Он, забыв про еду, с лихорадочным нетерпением и волнением за всех, оглядывался и ждал момента чтения, хотя написанное там ему было известно. Плешивый дворянин, строго нахмурившись, опустил глаза и ждал, как ждут люди чего-то исключительно серьезного, к чему они не могут относиться легко.

– «Ваше королевское высочество!» – прочел предводитель, пригнув книзу рукой поднявшийся правый бок пенсне и сделав старческое движение губами и бровями, чтобы лучше удержать его на носу. – «Ваше королевское высочество, обратившись ко мне в исключительно тяжелую минуту, не ошиблись в чувствах, которые я питаю к вам, и в моем сердечном расположении к сербскому народу».

На этом месте голос князя дрогнул, он опять поправил пенсне и, справившись, продолжал чтение:

– «Пока есть малейшая надежда избежать кровопролития, – читал князь все более дрожащим голосом и все чаще поправляя на носу пенсне, – все наши усилия должны быть направлены к этой цели. Если же, вопреки нашим самым искренним желаниям, мы в этом не успеем, ваше высочество можете быть уверены в том, что ни в коем случае Россия не останется равнодушной к участи Сербии».

Князь опустил газету и, взволнованно оглянув всех сидевших за столом, снял пенсне.

– Ура! – закричал, не удержавшись, Щербаков. Он вскочил так быстро, что распахнулись полы его сборчатой поддевки. Схватил бокал и, сделав зверское лицо, покрасневшее от напряжения, скривив на бок рот, крикнул что было силы: – Здоровье асударя императора, ура!

Выпил и, крепко стукнув бокалом по столу, поставил и сел, утирая салфеткой усы и ни на кого не глядя.

Он вскочил так неожиданно, что никто даже не успел взять своего бокала. И притом не нашли еще, какое должно быть отношение к тому, что сказал Щербаков.

С одной стороны, момент был, несомненно, важен и торжественен, но, с другой стороны, фигура Щербакова, который, точно обожженный, сорвался с места, подлежала, несомненно, ироническому отношению.

И все нерешительно оглядывались друг на друга, держа в руках бокалы и как бы не зная, что делать дальше.

Только Александр Павлович, улыбаясь, поощрительно кивнул головой на слова Щербакова и успел выпить одновременно с ним.

Хозяин дома, отклонившись головой назад через высокую спинку стула, сделал таинственный, но понятный лакею знак, и тот исчез, а через минуту появился с новыми бутылками шампанского на тяжелом серебряном подносе.

– Господа! – сказал князь, поднимаясь со стула с налитым бокалом и не замечая упавшей на пол салфетки. – Мы с радостью услышали сейчас подтверждение того, чего наше славянское сердце втайне ждало услышать от нашего обожаемого монарха. Русские цари и русский народ всегда были защитниками слабых, угнетенных и освободителями их от притеснителей. С восторгом и радостью говорю: ура государю императору!

Теперь отношение к моменту вполне определилось, и все, оглядываясь друг на друга, как бы взаимно поощряя один другого, дружно и раскатисто закричали «ура».

Плешивый дворянин, торопливо подставив свой выпитый бокал вновь лакею, смотрел то на гостей, то нетерпеливо на наполнявшийся бокал, делал губами движения, как бы взволнованно приготовляясь говорить, и тоже встал.

– Господа! – сказал он. – Для нас важнее всего величие и слава России, мы встанем как один, если ее достоинство будет затронуто. Может быть, настал великий час соединиться всему славянству, и тогда могучий орел распрострет свои крылья над всем Балканским полуостровом и осуществит вековечную нашу мечту видеть вместо полумесяца православный крест над градом Константина.

И опять все закричали «ура», за исключением дворянина в куцем пиджаке, который принадлежал к радикальной партии, и хотя теперь фактически перекочевал из нее, но принципиально был еще врагом и противником консервативной кучки.

Все сошло великолепно, и все невольно подумали, что отсутствие Авенира и Федюкова за столом было как нельзя более кстати, потому что нужно себе представить, что бы сделалось с ними, когда был провозглашен тост за государя императора и плешивый дворянин распространился о крыльях.

После тоста за государя императора пили за процветание Сербии, за королевича Александра, за новорожденную.

И когда после длинного обеда все, вынув из-за бортов салфетки и загремев стульями, встали от огромного стола, уставленного остатками вин и кушаний, хозяин был совершенно красен, жал всем руки, благодарил, отечески похлопывая по плечу кого-нибудь из молодежи.

Дамы пошли в гостиную, а мужчины в кабинет князя, куда лакей поставил на стол ящик с сигарами.

XXVI

Ольга Петровна нарочно приехала к Левашевым, чтобы узнать от баронессы Нины о внезапном отъезде Валентина и, к удивлению своему, не нашла здесь баронессы. Она несколько времени ждала, не подъедет ли Федюков, всегда хорошо осведомленный во всех чужих делах, но Федюкова тоже почему-то не было. Это становилось уже странным, так как нельзя было допустить, что Федюков остался дома в угнетающей его семейной обстановке, а предположить, что он поехал куда-нибудь в другое место, тоже было невозможно, так как он знал, что у Левашевых семейный праздник и большой приемный день.

Это было непонятно. И сколько Ольга Петровна ни придумывала возможных комбинаций, она ни на одной не могла остановиться. И, конечно, ни одна из ее комбинаций не могла бы подойти к действительно происшедшим событиям.

Потом она не находила Митеньки Воейкова. Она была в каком-то раздраженном, почти злом состоянии. Не потому, чтобы отсутствие Митеньки не могло угнетать и мучить, – просто она ехала с одним настроением, рассчитывая подразнить этого милого мальчика, помучить, – и никого не нашла.

Увидя Ирину, стоявшую на террасе, она подошла к ней.

– А что я не вижу твоего кавалера? – спросила Ольга Петровна, взяв Ирину за подбородок и поднимая ее лицо, чтобы видеть ее глаза.

Щеки Ирины покрылись легким румянцем, но глаза ее прямо и твердо взглянули на стоявшую перед ней Ольгу Петровну, высокую, прямо держащуюся, с большим газовым шарфом на плечах и тяжелой прической.

Ирина сразу поняла, о ком ее спрашивают, но невольно сделала непонимающее лицо, так как в тоне молодой женщины ей послышалась странная, неприятная нотка.

– Какой кавалер? – переспросила она, бессознательно желая выгадать время для ответа.

– Митенька Воейков, конечно, – сказала Ольга Петровна, пожав плечами, стянутыми шарфом, который она держала руками, запахнув его плотно на груди, как бы закутавшись в него.

– Я не знаю, почему его нет, – просто сказала Ирина, безотчетно почувствовав отчужденность от нее Ольги Петровны. – Я его видела недавно… и мне кажется, его внутреннее состояние требует уединения.

Говоря это, она ясно почувствовала, что не могла бы просто, как прежде, рассказать Ольге Петровне, что она была у него вчера.

– Я его видела третьего дня, – сказала Ольга Петровна (ее глаза дрогнули от улыбки, которой она не могла или не хотела скрыть), – и не могу сказать, чтобы у него было такое состояние. Мне, по крайней мере, не показалось, – прибавила она, и опять глаза ее смотрели странно смешливо.

Ирина, сама не зная почему, покраснела и почувствовала, что не может прямо и просто смотреть в эти смеющиеся глаза стоявшей перед ней молодой женщины, с которой она раньше была всегда хороша и близка.

– Впрочем, мужчины очень переменчивы, – прибавила Ольга Петровна. Она вдруг легкой походкой подошла к перилам террасы, сорвала зеленую веточку сирени, приложила ее к губам и, повернувшись, издали смотрела на Ирину.

У нее было, очевидно, такое настроение, в котором ей нравилось быть злой и забавляться тревогой, которую она вызывала в этой невинной молоденькой девушке.

– Почему вы так говорите? – спросила тихо Ирина, но глаза ее, как всегда, твердо и прямо взглянули на стоявшую перед ней Ольгу Петровну.

Та смотрела на Ирину несколько времени молча, потом подошла к ней и, вынув из-под шарфа руку, обняла ее за плечо, как будто раскаявшись в своем настроении.

– Ты будешь очень несчастлива в любви, – сказала она, – и знаешь почему?

– Почему? – спросила Ирина тихо и не поднимая головы.

– Потому что первое условие счастья – спокойствие, а для этого нужно позволять себя любить, может быть, многим, но самой не любить никого. Мужчина до тех пор любит женщину, пока она его презирает. И пока она его презирает, до тех пор она свободна.

– Но на что же эта свобода? – спросила с порывом Ирина, даже сделав движение сжать на груди руки.

– На что свобода? – переспросила с насмешливой улыбкой Ольга Петровна, играя концами шарфа. – Свобода для того, чтобы быть спокойной…

– Но быть спокойной – значит не любить никого, быть вечно одинокой…

– Наоборот, не быть одинокой, – сказала Ольга Петровна, загадочно улыбнувшись. – И любить можно многих. Если ты полюбишь одного мужчину, то ты будешь наверное несчастна, потому что мужчина не может любить одну женщину, одну тебя, а если может, то это такой мужчина, который и самой тебе не нужен. Чтобы не любить одного и не быть несчастной, нужно любить многих; тогда будет просто, легко и интересно жить. Валентин про тебя говорит, что ты девушка прошлого, – сказала Ольга Петровна, засмеявшись, – и я по твоим глазам вижу, что ты в ужасе от того, что я говорю.

– Нет, я не в ужасе, я просто хочу и не могу понять этого, – сказала в раздумье Ирина.

– Жизнь ведь очень интересная игра. Но для того, чтобы играть все время с одним партнером, нужно или быть самой очень ограниченной, или нужно, чтобы партнер был какою-то бездонной пропастью, в которой каждый раз можно было бы находить все новое, но… таких нет. Поэтому… нужно играть со многими.

– Если таких нет… тогда лучше совсем не жить… – тихо сказала Ирина, подняв твердо свой взгляд на Ольгу Петровну.

– Да, ты так и должна была сказать, – заметила Ольга Петровна, посмотрев на нее, – и ты будешь несчастлива, – странным тоном прибавила она. – Я все-таки тебе посоветую запомнить: «счастлив в жизни может быть только тот, кто сам мало любит». А ты когда видела Митеньку Воейкова? – вдруг неожиданно спросила Ольга Петровна, не взглянув на Ирину и продолжая играть концами шарфа.

– В четверг… – как-то неожиданно для себя сказала Ирина.

– В четверг?

Ольга Петровна несколько секунд смотрела на Ирину, сощурив глаза, потом, как бы не придавая этому никакого значения, прибавила:

– А у меня он был в среду. – И, точно не заметив, как вдруг быстро взглянула на нее Ирина, сказала: – В столовой, кажется, уже готовят чай.

– О чем беседуете? – спросил, зайдя из кабинета на террасу, князь.

– Да вот говорим, как неожиданно день рождения вышел таким торжественным, – сказала Ольга Петровна.

– Да, да, – ответил князь, – ну, говорите, говорите. – И пошел опять в кабинет.

Ирина, не поднимая головы, молча отошла от Ольги Петровны и прошла в гостиную.

Ольга Петровна проводила ее глазами.

– Так вот оно что! – сказала она и, улыбнувшись, пошла в столовую, где готовили чай и собиралось общество.

В столовой разговор сосредоточился около двух вопросов: мужчины обсуждали последние грозные политические события, дамы сосредоточили свое внимание на баронессе Нине Черкасской. Все уже знали, что Валентин Елагин уехал, баронессы не было сейчас здесь, она даже не прислала записки поздравить новорожденную; значит, было ясно, что на нее отъезд подействовал сильно и, значит, Валентин уехал совсем, бросив ее.

– Судьба все-таки карает таких женщин, – строго сказала полная дама с бисерным ридикюлем.

– А мне кажется, профессор даже будет жалеть об отъезде Валентина, – сказала молоденькая дама с родинкой на щеке, осторожно улыбнувшись, еще не зная, как отнесутся к ее шутке. – Все-таки он виноват, что допустил такое ужасное положение, – прибавила она, обращаясь к хозяйке, как бы стараясь оправдать свое мнение, может быть несогласное с мнением большинства. – Он так преступно-мягко отнесся к этому.

– Профессор чистейший, святой души человек, – строго сказала полная дама, не взглянув на молоденькую даму и размешивая в чашке сахар. – Он один из тех людей, которыми может гордиться русская интеллигенция.

– Прекрасный, обворожительный человек, – сказали несколько голосов. – В беседе и в споре нет более деликатного человека. Это не Федюков, который вечно ни с кем не согласен.

– Да, это верно, – сказал кто-то. – Еще не было случая, чтобы Андрей Аполлонович с кем-нибудь не согласился, стал бы спорить или выходить из себя. Удивительной мягкости человек.

– Это нежнейший, последний цветок культуры, именно христианской культуры, – сказала полная дама.

– Кстати, а где же Федюков? – спросила молодая дама с родинкой на щеке, – удивленно-вопросительно подняв брови и оглядывая сидевших за столом. – Его жена не видит его дома уже третий день и совершенно не знает, куда он делся. Она даже боится, не уехал ли он с Валентином, потому что его никто не видел.

Сколько и каких предположений ни высказывалось в дамском кружке, все-таки все они далеки были от того, что совершилось в действительности за эти два дня в доме баронессы Нины, как это потом выяснилось.

– Вообще наши дамы отличаются, – сказала молодая дама с родинкой на щеке. – Федюков мне кое-что рассказывал про одну особу, – прибавила она, посмотрев в сторону террасы, где стояла Ольга Петровна, говорившая с Ириной. – Так вот эта особа очень поздно принимает молодых людей у себя в спальне.

В это время вошла Ольга Петровна. Дама с родинкой потупилась и замолкла с таким видом, который говорил, что она охотно рассказала бы все, но, к сожалению, здесь присутствует само действующее лицо.

Все посмотрели на Ольгу Петровну.

– Мы говорим здесь о баронессе, – сказала дама с родинкой, обращаясь к Ольге Петровне. – Для нее, вероятно, отъезд Валентина – большой удар.

XXVII

На другой день после торжественного чтения ответа царя стало известно о частичной мобилизации Австрии против Сербии. Это создало такое положение, в котором какая-то из этих держав должна была уступить.

Может быть, Австрия, объявляя мобилизацию, надеялась, что этим она вынудит Сербию на большую уступчивость и что Россия не решится из-за своих бедных родственников подвергать себя слишком большому риску.

Но Россия высказалась слишком определенно и, верная данному слову, должна будет перейти от слов к делу.

Раз Россия перейдет от слов к делу, то есть объявит мобилизацию, тогда соседняя с ней Германия, союзница Австрии, с полным основанием, под видом сохранения собственной безопасности, тоже объявит мобилизацию.

И, очевидно, Австрия, в верном расчете на это, продолжала отказываться от выражения христианских чувств, доказательством чего послужило объявление уже всеобщей мобилизации.

Это еще более подтверждало уверенность в том, что ключ к этим событиям находится в Берлине.

Германия пробовала почву в Англии.

Германский посол запрашивал английский кабинет о возможности воздействия Англии на Россию.

На это английский кабинет в лице Грея ответил, что таковое воздействие с большими основаниями должно быть произведено… в Вене берлинским кабинетом.

И указал, что сербский ответ на австрийскую ноту превосходит по умеренности и примирительному тону все, что можно было ожидать. И если Австрия и при таких условиях пойдет на военные действия, это будет значить, что она имеет заранее определенную цель – уничтожить Сербию.

Вопрос же, поставленный так, вызовет положение, при котором может последовать война, и в эту войну будут втянуты все державы.

А было несомненно, что Австрия не рассчитывает отступать, и, объявив всеобщую мобилизацию, она тем самым отрезает себе путь к отступлению.

События так быстро росли, что к ним не успевали привыкать, не успевали успокоиться, как новый день приносил новое событие.

Восточный вопрос, запутываясь и усложняясь, превращался уже с полной очевидностью в общеевропейский вопрос. Но чем больше он запутывался, тем больше интереса вызывал к себе, в особенности со стороны русского общества.

Готовилась возможность чего-то поистине грандиозного, возможность общеевропейской катастрофы. И у всех было ощущение замирания сердца при мысли о том, что будет, если эта катастрофа разразится. И в то же время боязнь, что все может кончиться ничем: поговорят, попишут и разойдутся.

Так бывает, когда пробьет пожарная тревога и тяжелые пожарные лошади, гремя железом машин, с кучей пожарных в медных начищенных касках уже скачут к какому-нибудь огромному дому. Народ бросается туда и с замиранием сердца ждет, успеет разгореться или не успеет: вдруг потушат раньше времени и не удастся посмотреть захватывающую картину разрушения каменной громады с языками пламени из окон, со спасением погибающих.

Все настроились бодро, оживленно, точно рамки однообразной тусклой жизни вдруг раздвинулись и судьба готовилась показать нечто необычайное.

Говорили, что жизнь дошла до тупика и что так жить дальше нельзя, нужно обновление и возрождение; что возрождение осуществится только тогда, когда внешние условия создадут к тому возможность.

Каждая катастрофа, какая бы она ни была, несла в себе надежду на то, что она как-нибудь сбросит эти внешние условия, переменит среду и проветрит затхлую атмосферу.

Говорили о том, что изжиты все идеалы, что нужен был бы какой-нибудь пророк, который пришел бы и сказал новое слово. Упрекали молодое поколение в том, что оно не зажгло никаких идеалов. И хотя грядущие события идеалов тоже пока не зажгли, но было что-то новое, что захватило вдруг всех и всем дало найти какое-то содержание жизни.

Так как вопрос войны еще был нов и в нем пока не успели наметиться принципиальные различные оттенки и партии, то все с удовольствием увидели возможность говорить друг с другом без вражды. Под влиянием этого чувства были даже размягченно-дружелюбны со своими вчерашними врагами.

И с истинным удовольствием вступили в эту новую полосу жизни, ожидая дальнейших событий.

XXVIII

Федюков неожиданно для себя оказался в невозможном положении, в котором он всецело обвинял баронессу Нину.

Он только на другой день с ужасом понял, что произошло: он, связанный семьей человек, остался поджидать друга и в первый же день обманул его с его любовницей.

Профессора он оставлял уже в стороне, во-первых, как лицо незаинтересованное, во-вторых, – такое, с которым он не был связан духовными узами, как он считал себя связанным с Валентином. И потом – принципы!.. С такими принципами и требованиями, которые он предъявлял среде, попасть в такое положение.

Хуже всего было надеяться, что это не повторится, что вовремя можно будет остановиться.

Но преднамеренности и расчета не было никакого, и потому не было надежды в будущем избавиться от этих неожиданностей. И хотя Авенир, пророчествуя, говорил, что мы бескорыстные души, не знающие мелкого расчета, наследуем землю, но Федюков только испытал все тяжелые последствия, а земли не наследовал.

Проснувшись на другое утро в кабинете Валентина, он понял всю нелепость своего положения. В особенности при встрече с Ниной, а потом с профессором.

Он видел во сне как бы продолжение того, чем он грезил за несколько мгновений до падения Нины: было много каких-то женщин в белых воздушных платьях.

Когда же он проснулся и увидал себя в кабинете Валентина, где он остался, как верная душа, ждать друга, и вспомнил, что произошло, – его точно невидимой силой сбросило с дивана, и он вскочил на ноги.

Первое, что ему пришло в голову, это то, что он связан с семьей и что баронесса Нина по своему легкомыслию может проболтаться мужу, Ольге Петровне, и тогда все узнают.

Может, наконец, к нему, несвободному человеку, предъявить права.

Что ей отвечать? Сказать, что это вышло нечаянно, что он ее не любил совсем, – было неудобно, можно оскорбить женщину. И она тогда до приезда Валентина уже не позволит себя обнимать.

А Валентин еще неизвестно когда приедет, может быть, он запоздает дня на два, и эти два дня только пропадут даром.

При мысли об этом перед Федюковым вставал соблазнительный образ молодой женщины с ее роскошным телом и способностью терять голову от охватившей ее страсти.

– Нет! – сказал вдруг Федюков сам себе и протянул вперед обе руки с выставленными вперед ладонями, как бы отгоняя от себя призрак. – Нет, надо держать себя в руках, надо быть твердым, безжалостным, упрямым. Лучше один раз выдержать слезы, упреки, чем потом всю жизнь…

Он невольно оглянулся на дверь. Ему представилось, что самое лучшее в его положении – бежать.

Его решение мгновенно созрело, и он сказал себе, что нужно привести его сейчас же в исполнение, иначе ее ласки, ее виноватый, застенчивый, признающийся вид растрогают его.

Но, когда он, решив обдумать вперед все это хорошенько, задержался, дверь распахнулась, и вошла баронесса.

Федюков сделал странное движение по направлению к окну и, покраснев, остановился.

Баронесса несколько удивленно посмотрела на него, но, очевидно, не придала этому движению никакого значения. Федюков совершенно не ожидал услышать того, что услышал.

Во-первых, у баронессы Нины был совсем не такой вид, какого он ждал и который должен был бы быть, по его мнению, у женщины, которая изменила своему семейному долгу, а баронесса изменила ему уже вдвойне, в квадрате, – он не знал, как это можно еще определить.

И первое слово ее было, когда она вошла, это то, что она беспокоится о восточном вопросе.

– Да, мой друг, вы ничего не понимаете. Я тоже ничего не понимаю. Но у меня есть нехорошее предчувствие. У профессора – тоже предчувствие. Я сейчас читала в постели газету. Сербы и австрийцы или австрийцы и сербы – это такой ужас, который может совершиться, и может быть, уже совершился. И чувствуешь себя бессильной помочь. Валентин пропал. Сегодня вторник, завтра среда, четверг, пятница. Четыре дня? – сказала она, сев и прижав четыре тонких пальчика. – И вообще я не знаю, что будет. – Она вздрогнула и стала смотреть в сторону.

Федюкова это поразило.

Какая должна быть взбалмошная голова у этой женщины! Прийти к человеку, с которым у нее случилось только вчера нечто, от чего она трепетала и он трепетал, и равнодушно сесть и заговорить о каком-то восточном вопросе и о сербах, которых она вдобавок путает с австрийцами.

Федюков уловил только одно: что эта женщина, трепетавшая еще вчера в его объятиях, в забытье налетавшей на нее страсти, сейчас, вместо того, чтобы броситься к нему на шею, оказалась совершенно чужой, холодной, равнодушной.

Это было ужасно. Только что он рассчитал, приготовился держаться, как весь расчет – все летело к дьяволу. Он подошел, стал около кресла баронессы, взял ее за руку и, пристально глядя ей в глаза, сказал:

– И это все, что я услышал? Валентин, сербы, сербы и Валентин? Больше всего меня возмутили эти сербы!

Баронесса сначала удивленно посмотрела на него, потом, вздохнув, проговорила:

– Милый друг, я не виновата. Я не могу справиться с своим состоянием, и потом у меня предчувствие… Я не понимаю, что! – сказала она, делая резкое движение встать.

Федюков умоляюще удержал ее за руку, потянув книзу в кресло, и встал около нее на одно колено. Он почувствовал такое острое отчаяние от того, что эта женщина уходит от него, равнодушна в его присутствии, когда он только что с ужасом ждал, что она свяжет его своими ласками и любовью.

– Нина, – сказал он тихо, – за что? Если бы вы знали, с каким чувством я ждал вас. Я ждал нежности, поцелуя, я стоял здесь и считал каждую минуту, когда вы придете. Я из-за любви к вам и пошел на все. Вы знаете мои принципы, о них вам нечего говорить. Я им не изменял вот настолько, и ради вас я им изменил и обманул своего единственного друга. Вы знаете, – сказал он, торопливо встав и указав себе на грудь, – у меня друзей в настоящем нет, я слишком презираю людей, но у меня был друг Валентин. И неужели за все это, – прибавил Федюков прежним тоном и опускаясь на колени, – неужели за все это нет ни поцелуя, ни ласкового слова?

Он говорил, не останавливаясь, чувствуя, что если он остановится и баронесса перебьет его каким-нибудь нелепым вопросом вроде восточного, то он собьется и не будет знать, что говорить.

Баронесса Нина повернула к нему голову и ласково-печально улыбнулась.

– Ну что же я могу, милый друг? – Она развела при этом руками. – Вы очень страдаете? Профессор тоже очень страдал. Можно подумать, что я бессердечная. Но я не бессердечная. Я виновата перед вами, бесконечно виновата. Я не знаю, как это все случилось, я совсем не рассчитывала, что это произойдет. Я не могу бороться. Вы понимаете, мой друг? Я не могу бороться, всякая сила подавляет меня. И вы меня вчера подавили. Что? Теперь вы меня просите… Я не могу равнодушно слушать просьб; у меня сейчас же в горле появляется комок от подступающих слез, и я не могу… Но вы не просите меня сейчас ни о чем. Мне будет тяжело, я буду чувствовать себя несчастной, если я уступлю вам. А я уступлю обязательно, потому что не могу выносить мужских слез. Это какой-то ужас, – сказала баронесса, содрогнувшись. – И я всегда страдала от этого. Не требуйте от меня сегодня ничего. Вы будете умным? Да? – говорила она уже ласково, гладя голову Федюкова, которую тот положил к ней на колени. – На меня налетела буря, и я не знаю, как это произошло.

– Баронесса, я буду ждать, я об одном прошу, не лишать меня ласки.

– Нет, милый друг, будьте спокойны.

– Я буду доволен теми крохами, которые вы мне дадите, и не буду требовать большего.

И Федюков увидел ясно, что он не может отсюда уйти, как он хотел, потому что, может быть, эта легкомысленная женщина до тех пор только и будет принадлежать ему, пока он здесь.

А потом приходила как-то сама собой без всякого расчета мысль о том, что как раз не оказалось ничего сложного, и она не виснет у него на шее и не поставит его, человека, связанного семьей, в безвыходное положение. Слава богу, у нее оказалась к нему не такая уж безумная любовь, которая может толкнуть на безумства, и она не заставит человека попасть в тяжелое положение.

И он остался в кабинете Валентина, думая, что о его пребывании здесь никто не узнает…

XXIX

Авенир, уйдя от работ Общества, сначала храбрился, говорил, что он доволен, что он отстранился.

Но в последнем случае он упустил из виду одно: полную невозможность человеку с его темпераментом и огнем сидеть одному и остаться на долгое время без разговора, без спора и без возможности кого-нибудь громить.

Вот тут-то он и вспомнил о профессоре, с которым иногда беседовал прежде и в ком тогда чувствовал противника своим идеям о свободном, естественном развитии без научной механики и дисциплины.

Теперь это казалось ему пустяками, в которых он мог бы и уступить профессору, лишь бы он только выслушал его по общественным вопросам.

И он стал частым собеседником профессора.

Придя однажды к профессору и поднявшись в знакомую ему светелку наверху, Авенир застал профессора в плоской матерчатой шапочке, так как было прохладно, собирающего свои книги и, очевидно, намеривающегося куда-то переселиться.

Оказалось, что, ввиду отъезда Валентина, профессор решил перебраться в кабинет.

Увидев Авенира, профессор сказал:

– Ну, вот и прекрасно, пойдемте в кабинет, там будет просторнее. Кстати уж захватим эти книги.

И он хотел было один нести стопу книг. Но Авенир не допустил этого. И они, разделив труд, пошли вниз, неся по стопе книг, прижатых к животам обеими руками.

Когда профессор открыл дверь кабинета, он некоторое время стоял в неподвижности со своими книгами, потом несколько раз моргнул и хотел даже поправить за мочку очки, точно не будучи в состоянии сообразить и понять что-то.

Авениру, шедшему сзади него, было не видно, в чем дело, и он, натолкнувшись от непредвиденной остановки на спину профессора, тоже остановился и заглянул через плечо в кабинет, даже несколько приподнявшись на цыпочки.

Федюков, смущенный появлением двух людей, которые, точно судьи, несли ему перечисление его преступлений в нескольких больших томах, не знал, что ему сказать и как вести себя.

И потому он молчал.

Профессор был сбит с толку этой неожиданностью и даже не сразу рассмотрел, кто это стоит перед ним, так как не мог поправить очков. И тоже молчал. Он в растерянности только повернулся к Авениру и сказал:

– Нет, здесь занято, пойдемте наверх.

Но Авенир все-таки не выдержал и заглянул в кабинет.

– Ты как сюда попал? – спросил он с удивлением и спросил, главным образом, потому, что у Федюкова был такой испуганный и растерянный вид, какой бывает у кота, который забрался в чулан, и его накрыли там, отворив нечаянно туда дверь.

– Я жду Валентина… – сказал он, но сейчас же все рассказал Авениру, прося его помощи и совета.

– Тебе предстоит великая роль! Ты понимаешь, – говорил Федюков, затворив осторожно дверь и возвратившись на цыпочках к Авениру, который все еще стоял с книгами, точно ошеломленный новостью, на которую он не знал, как реагировать. – …Ты понимаешь, что все это случилось помимо моей воли, ты, конечно, веришь, что у меня ни секунды не было в мыслях расчета, обдуманного намерения. Я в отчаянии. Конечно, не потому, что я нарушил заповедь глупой морали или общественных правил. Я всегда плевал и плюю на это! – сказал Федюков, отступив на шаг от Авенира и почему-то ткнув пальцем по направлению к полу. – Ты знаешь это.

Авенир, перехватив поудобнее книги, кивнул головой с серьезным вниманием друга.

– Если бы только это одно, я считал бы себя счастливейшим из смертных, – это такая женщина!.. Я с увлечением… И боже тебя сохрани подумать, что это какая-нибудь развратница! – сказал Федюков, вдруг предостерегающе-торжественно подняв палец. – Она – святая! Это сама чистота, сама невинность…

– Но как же?.. – сказал было Авенир.

– Как? – горячо воскликнул Федюков. – Я сам не знаю как! Но это – сама истина. У нее невинная, незапятнанная душа. У нее нет ничего искусственного, нет… да положи ты эти дурацкие книги!.. нет надуманного разврата. На нее, как она говорит, налетела буря.

– Ну, а ты-то? – спросил Авенир.

– Что я?

– Почему ты ее не остановил? – спросил Авенир.

– Я не знаю, как это случилось. И вообще ничего не могу понять и потому прошу тебя, как друга, под величайшей тайной, – сказал Федюков, оглянувшись на дверь, – помоги мне в этом. Я просто был удручен одиночеством, отсутствием смысла своего существования, живого дела. Ты можешь сказать, что это глупо, идиотски глупо, похоже на фарс, на водевиль, на что хочешь. Но одно оправдание всего этого ты для меня должен оставить: это то, что я не умею рассчитывать. Я действую непосредственно. Хватит у тебя духа за это осудить меня?

– Нет, не хватит, конечно, – сказал Авенир, все еще не будучи в состоянии уяснить себе, в чем должна заключаться его великая, как сказал Федюков, роль.

– Я знал, что не хватит! – воскликнул Федюков. – Потому что у тебя широкий масштаб души, способной понять многое, способной понять все. И вот я тебе повторяю, что в данном случае я вовсе не беспокоюсь о нарушении общественной морали. Перед профессором я тоже не чувствую себя вот настолько виноватым, потому что нас с ним не связывают ни единство убеждений, ни высшие отношения. Мы с ним чужие! – сказал Федюков, резко черкнув по воздуху пальцем, как бы подведя быстрый итог. – С ним мы – квиты. Но Валентин!.. ты понимаешь, это совсем другое, это необыкновенная душа; нас связывает с ним многое и притом такого порядка… который не похож на обывательскую дружбу и мещанские приятельские отношения. Это другая проба. И вот только что он отвернулся, как это случилось. Дальше! – сказал он, махнув рукой на хотевшего что-то сказать Авенира, как бы давая ему понять, что свиток еще далеко не весь исчерпан. – Далее, сама Нина. Что мне делать с ней? Я десять минут назад хотел одним ударом разорвать эти отношения, как это ни тяжело мне было. Но я вдруг увидел, что она холодна ко мне. Что же это? – подумал я. – Ошибка? Заблуждение, вздорный порыв? И решил испытать ее. И убедился, к счастью, что я неправ. Она только просила меня не оказывать на нее давления. Согласен. Но я теперь почувствовал, что упустил момент для разрыва, тогда как я связан по рукам, по ногам, связан своей семьей, от которой не знаю куда деться.

Федюков вдруг сел на стул и сдавил голову обеими руками, точно она готова была разорваться от распиравших ее противоречивых мыслей. Потом сейчас же опять вскочил с каким-то неожиданно грустным, просветленным выражением лица.

– Авенир! как хорошо и высоко себя чувствуешь только тогда, когда не спускаешься к людям. Друг! Если бы мне когда-нибудь удалось благополучно ликвидировать эту историю, я бы тогда на версту не подходил к ним. Помоги мне как-нибудь освободиться от этой женщины, – неожиданно закончил он.

В дверь постучали.

Вошла баронесса Нина.

– Вот поговори с ним, – сказал ей как-то кротко и грустно Федюков, – я ему все рассказал. – И он вышел из комнаты, оставив вдвоем Авенира и баронессу.

XXX

Авенир был крайне смущен неожиданностью такого оборота дела. Первый раз в жизни ему приходилось иметь дело с женщиной по такому вопросу, т.е. говорить о любовных делах, да еще в качестве посредника. Он так испугался от необходимости сказать баронессе жестокую истину, что стоял некоторое время потерявшись и совершенно молча.

Когда он представил себе, что сейчас начнутся слезы, быть может истерика, которой он боялся больше всего на свете, он совершенно не находил, что ему говорить баронессе.

Но то, что произошло, что сказала ему баронесса, он ожидал менее всего.

– Милый друг, вы знаете, я дурная женщина, – сказала баронесса. Она подошла к Авениру, взяла его за руку и опустила глаза. – Но я очень несчастна. Со мной постоянно случаются вещи, которых предвидеть невозможно. Федор вам рассказал все. Это одна из неожиданностей, которую я меньше всего могла предвидеть, так как, клянусь вам всемогущим богом, – сказала баронесса, повернувшись в ту сторону, где висели образа, – клянусь всемогущим богом, что за минуту до того я не знала, что это случится. Но это случилось. Как? Почему? – не спрашивайте. Я не знаю. Он тоже не знает. Никто не знает. И это ужасно. Во всем этом я виню Валентина. Он уехал так неожиданно, я была к этому не приготовлена, что впала в какое-то состояние… Милый друг, не пугайтесь и не презирайте меня, нет, впрочем, презирайте, так как я того заслуживаю. Да, да, заслуживаю, несмотря на ваши свободные, честнейшие убеждения, перед которыми я всегда преклонялась, – сказала она, когда Авенир в этом месте торжественно протестующе поднял руку. – Но на меня это так подействовало, что я не могу больше скрывать. Я призвала вас и вам говорю об этом. Я сказала бы всем об этом! Спасите меня! Я и всегда была легкомысленна, нет, я просто мало следила за собой и не отдавала себе отчета. Сейчас я невольно отдала себе отчет. Я во всем отдала отчет. Вдруг отдала. Я несчастна тем, что не могу оставаться без поддержки. Валентин уехал, и меня охватили страх и предчувствие.

И пока у меня мужчины менялись, когда вместо князя был барон, вместо барона – профессор, то все это было хотя тоже неожиданно, но понятно. По крайней мере, свет понимал. Он понял даже профессора и Валентина вместе, и я ему благодарна от всей души. Но то, что произошло теперь, равносильно тому, что у меня при муже два любовника! Я готова ломать руки. Я уже ломала их… У Валентина это никакого сочувствия не вызовет. Он взял себе в голову эти несчастные священные воды Тургояка, и все остальное для него нуль: два – так два, три – так три…

Но сейчас же с живостью прибавила:

– Да в том-то и дело, что здесь три и ни одного. Вы же знаете меня, что я – недалекий человек. Не прерывайте, я отлично успела убедиться в этом, потому что я знаю, что у всех людей в голове ясно и просто, а у меня… – она, вздохнув, опять развела руками, – я сама никогда не могла узнать, что у меня в голове, – у меня какой-то туман, и все вот так, – она показала руками, повертев их перед собою: – Когда со мной ничего не случается, я этого еще не замечаю, но как только что-нибудь случится, так все – вот… – Она опять пошевелила пальцами перед лбом: – Так вот я прямо и честно говорю: я недалекий человек, у меня в голове путаница, но сердце мое перед вами – ни на какую интригу и на все остальное оно неспособно, неспособно!.. Я сказала – «три и ни одного». Так это и есть. – Она, загнув один пальчик и посмотрев на стоявшего перед ней Авенира, сказала: – Профессор – раз! Но он… вы понимаете… я с ним могу быть в одном доме, в одной комнате, в одной… ну вы понимаете, так что он отпадает.

Она отогнула пальчик.

– Валентин – два! – она опять загнула тот же палец, взглянув продолжительно на Авенира, как бы испытывая его, и потом быстро сказала: – Но его нет уже второй день.

И опять выпрямила пальчик.

– Так что опять никого. Теперь – Федюков… Вот тут-то как раз и касается дело той моей способности или вернее неспособности следить за собой, благодаря чему и получилось…

Она в третий раз загнула все тот же пальчик.

– Но получилось… – проговорила она медленно, – получилось недоразумение. Я увидела, что это был порыв и что сейчас уже ничего нет. Вот!

Она показала Авениру свою руку и на его глазах, точно выпуская из руки птичку, отогнула пальчик.

– В результате – ничего. Три – и ничего. Поняли? Да? Почему со мной, именно со мной, а ни с кем другим случаются такие вещи? И вот теперь я говорю себе: ты поддалась минутной слабости, мужчина полюбил тебя; он, несмотря на свою связанность семьей, бросил все ради тебя (он уже третий день ночует у нас) – и ты ему скажешь, что все случайность, ты его не любишь и он должен уйти куда-то. Я не знаю куда. Одним словом, должен! А он только пять минут назад умолял меня, просил.

– Он умолял? – переспросил Авенир.

– Ну да, он вот на этом месте стоял передо мной на коленях, – сказала баронесса, перейдя по ковру несколько шагов к дивану и показав пальцем то место, где стоял на коленях Федюков.

Авенир в рассеянности тоже сделал несколько шагов и посмотрел на это место.

– И вот меня теперь мучает – мучает эта мысль и чувство вины перед ним. Я задаю себе вопрос: «А имею ли я право оттолкнуть его после того, что произошло? Что же, я должна продолжать быть его женой?» И мне какой-то голос, внутренний, конечно, голос, – прибавила она, – говорит, что должна: «Иначе ты будешь причиной страданий». Но мои-то страдания от этого! Вот видите? Я бросаюсь из стороны в сторону, в голове еще больше начинает от этого путаться. Я ищу и не нахожу ответа, никакого ответа! – сказала баронесса с выражением отчаяния и безвыходности, пошевелив пальцами перед лбом.

– Так это великолепно! – воскликнул Авенир, уяснив наконец суть дела. – Говорите: слава богу.

– Как великолепно! Почему это великолепно? – спросила озадаченная баронесса, зачем-то сделав ударение на слове «это».

– Потому великолепно, что он связанный семьей человек и что он сейчас же вспомнил об этом, как только это произошло.

– Но он сейчас только… – сказала ничего не понимающая баронесса, показав опять на то место, где стоял на коленях Федюков.

– Ничего не значит: он после этого уже опять понял. Баронесса, – воскликнул торжественно Авенир, – я ничего не понимаю в этом, я только чувствую одно ваше чистое сердце и безмерную доброту; да, да, я понял, что оно чистое, несмотря ни на что. Он запутался… вы должны понять его и простить. Он, обделенный, заеденный средою человек, бросился, как голодный, на ласку, на возможность счастья, отбросив все общественные предрассудки, все! – потому что в этом человеке заложена истинно бунтарская душа, но потом вспомнил про семью. Он мне пять минут назад рассказал все это. И у него одна мысль была о том, что он запутал вас, запутался сам. Его мучает мысль, простите ли вы его за то, что он вас запутал.

Баронесса несколько времени стояла неподвижно и смотрела на Авенира широко открытыми глазами. Потом повернулась к образу:

– Слава богу, слава богу! Как же я могла бы его не простить? Позовите же его скорее, – сказала баронесса Нина и стала в волнении прохаживаться по комнате, поминутно оглядываясь на дверь, за которой скрылся Авенир.

Через минуту показался пристыженный Федюков, которого Авенир с торжеством вел за руку, как ведут прощенного уже человека, а он отказывается еще верить в свое прощение и не решается поднять глаз.

– Вот он, преступник, налицо перед вами, – сказал Авенир.

Баронесса молча подошла к Федюкову и, взяв его за голову, поцеловала в лоб.

– Он не преступник, а чистый и чудный человек, – сказала баронесса, – такой же, как вы.

Федюков молча, с порывом схватил руку баронессы и целовал ее. Баронесса Нина с тихой улыбкой смотрела на него и сказала:

– Боже, отчего около меня столько хороших, столько чистых сердцем людей. Я готова сделать все, чтобы всем было хорошо. И если бы это было необходимо для его счастья, – сказала она, указав на Федюкова, – я сделала бы и это. Так как я сейчас узнала счастье большее, чем то счастье. Вот и прошло… всем легко… – прибавила она, просветленно и с наивностью ребенка улыбнулась Авениру. – Идемте же скорее к профессору.

Но сейчас же обернулась к Федюкову и сказала:

– Вот так у меня еще никогда не кончалось. Я не знаю, что это такое, но я вас искренно и глубоко полюбила, как моего самого близкого хорошего друга.

Федюков еще раз поцеловал руку баронессы. И они все втроем отправились в столовую.

XXXI

Митенька Воейков переживал самое трудное время. Дело самоусовершенствования и самоуправления требовало столько невероятных усилий, что он изнемогал под их бременем.

Тем более что он сказал себе: «уж если делать, так делать», и так приналег, что обыкновенно к вечеру оказывался совершенно измученным.

В особенности тренировка воли много отнимала сил: если ему хотелось спать, он нарочно не спал. Хотелось есть – нарочно не ел.

Он резко, раз навсегда разделил жизнь на две половины: внешнюю и внутреннюю.

Первая рубрика вообще вычеркивалась из жизни. В нее попало эксплуатируемое большинство с его пресловутыми насущными потребностями, до которых Митеньке теперь не было ровно никакого дела. Там же очутилась вся общественная жизнь, политическая.

Он положительно растеривался в безграничных глубинах внутренней жизни и никак не мог найти основного стержня, вокруг которого бы все вращалось.

Решив все-таки, несмотря ни на что, идти до конца в намеченном направлении, он сузил свои потребности до минимума. Переселился опять в одну комнату, где ел, работал и спал. А чтобы не развлекали красота и прелесть природы, спускал шторы.

В доме были сор, грязь. Цветы в зале все посохли, потому что у Настасьи не было никакой потребности поддерживать их существование. А хозяина их гибель тоже не могла теперь беспокоить, так как они были для него – внешним.

Здесь какими-то невидимыми путями девственная душа Настасьи встретилась с усовершенствованной душой хозяина, который частенько скорбел о том, что вот живут два человека под одной кровлей, а расстояние между ними – целые века.

В прошлой жизни у него был беспорядок во всем и грязь потому, что не стоило заботиться о чистоте, так как все равно – уезжать. В этой новой жизни – потому, что грязь по существу своему есть внешнее и потому не входит в его задачу.

Получался роковой круг: какой бы строй жизни ни появлялся у него, – все равно, хаос, грязь и беспорядок незыблемо оставались на своих местах.

Что касается воздействия на людей при помощи добрых отношений, то тут дело совсем защелкнулось: добрые отношения были, а результатов, какие ожидались, совсем не было.

Всякий встречный мужичок говорил с ним как с отцом родным – и о душе и о чем угодно. Говорил, что таких господ, как он и его родители (царство им небесное), вовек не видели.

А когда Митенька пошел в рощу и наткнулся глазами на деревья, то увидел, что многие из них срезаны и увезены. И что, судя по следу, возили их прямо через его же усадьбу.

А от куч хвороста и колотых дров, которых он просил не брать, и мужики друг друга просили о том же, не осталось и следа.

Можно было сейчас пойти к ним на деревню и сказать:

– Твари вы несчастные, дикари! Хороших отношений вы не понимаете и не цените, а если и понимаете, то не можете сладить со своими инстинктами, поэтому вы и не заслуживаете доброго отношения, и я теперь каждую шельму буду штрафовать да в острог!..

Но встречаться с какой-нибудь недобросовестностью и прямо в глаза говорить о ней тому, кто ее допустил, у Митеньки Воейкова никогда не хватало силы. Было даже немножко страшно и неприятно видеть перед собой уличенного.

А потом и фраза, с которой нужно было обратиться к мужикам, была несколько длинновата, да там еще замешалось иностранное слово – инстинкт, без которого он не мог обойтись, а мужики его не поймут. Какой-нибудь Щербаков заменил бы его таким словцом, которое сразу прочистило бы все мозги, но Дмитрию Ильичу мешала сделать это известная внутренняя совестливость, мягкость и неспособность ни к чему грубому.

И выходило так, что иностранного народ не понимает, а на грубое Дмитрий Ильич неспособен.

Опять – круг.

Потом стоило только развить эту мысль о воздействии на мужиков, как сейчас же по обыкновению вылезали вопросы:

– А имею ли я на это право? Не судебное, глупое право, а внутреннее, – говорил Дмитрий Ильич, садясь на пень срезанного мужиками дерева.

– Да, но в свою очередь я имею же, наконец, право защищать себя, свое существование на земле? – говорил он кому-то, для убедительности приставив палец к средней пуговице тужурки.

Но тут он вспоминал, что он находится в полосе новой жизни, в перерожденном состоянии, а перерожденное состояние как-то молчало об этом праве и, по-видимому, скорее склонялось к отрицательному ответу.

– Если подсчитать всю цепь наследственных грехов, какие я несу на себе против них, – говорил Митенька, задумчиво глядя в землю перед собой, – то эта кража деревьев окажется такой… таким вздором, о котором стыдно даже и говорить.

Было ясно, что против мужиков он оказывался совершенно бессилен, так как они имели право расширять и улучшать свое положение на его счет, а он не имел права даже защищать свое собственное существование.

И оставалось только сидеть, молчать и не подавать признаков жизни – жизни скверной, преступной, – если принять в соображение всю цепь наследственных грехов, какие он нес в себе против них. И всецело положиться на время и на их милость и быть благодарным им, если они позволят вообще-то существовать ему на земле.

Митрофан, оставшийся без направляющей руки, ничего не делал, хотя, как всегда, сохранял вид делающего. Он ходил по двору, искал что-то, разгребал ногой щепки и все поглядывал на окна, как бы оттуда ожидая источника для направления его энергии.

Но источник ничем себя не обнаруживал, и у Митрофана не было чувства раскаяния от своего безделья, так как не он был виноват в нем, а хозяин, который не заставляет его делать что нужно.

Все это было так трудно, так все расползалось, что в один из моментов упадка духа Митенька решил поехать к одному человеку, крепкому верой во внутреннее – именно к графине Юлии, в ее монастырь или усадьбу, и подкрепиться ее одобрениями и верой.

XXXII

Графиня Юлия принадлежала к тому разряду светских женщин, которые с тонким изяществом наружности соединяют глубину и тонкость души, боящейся всего грубого и слишком земного.

Тонкость и глубина ее души не дали ей возможности пользоваться супружеским счастьем, товарищем в котором она имела гвардейского полковника, полнокровного мужчину с большими усами и хриплым басом. Полковник грубо поставил перед ней слишком ясные супружеские обязанности, в то время как ее душа питала отвращение и боязнь ко всему ясному, т.е. примитивному и упрощенному.

Когда полковник умер, она получила свободу. Но ее жизнь опять осталась несчастной благодаря той же глубине души. Она растерялась от своих внутренних богатств, не зная, куда деть и тонкость и глубину душевную.

Большинство мужчин отличались отсутствием тонкости и смотрели на дело слишком просто, когда подходили к ней. Они думали, что если перед ними молодая интересная вдова, то ей хочется того-то и того-то.

Вполне может быть, что ей хотелось того-то и того-то, но не в тех формах и не с тем подходом, на какие они были способны. Они забывали одно – что главное в ней было – ее душа, стоящая как бы на грани здешнего и потустороннего мира, а тело – второстепенное. Они же прямо хватались за второстепенное.

Сидя иногда в лунные ночи у раскрытого окна, в которое видна была часть сада с аллеей, – темной с одной стороны и освещенной призрачным светом месяца с другой, – она, опустив руки, с грустью смотрела перед собой, и у нее на глазах выступали слезы. Графиня Юлия чувствовала, что она еще молода, хороша, что она со всей своей глубиной и утонченностью предназначена к иной жизни, вне грубой оболочки реальной действительности, с которой бы, собственно, не следавало иметь никакого соприкосновения, чтобы остаться совсем чистой.

Она была несчастна и бедна от внутреннего богатства своего. И одно время она срывалась и набрасывалась на выезды с их светским легкомыслием и тонкой игрой страсти, которой она боялась вполне отдаться. В другое время пробиралась ночью в свою образную, где иногда в нижней юбке при свете восковой свечи простаивала до утра на коленях перед суровыми темными ликами святых на древних иконах.

И вот один раз случай привел ее, как ей казалось, к тому успокоению, в котором она находилась теперь.

Недалеко от ее имения был священник, совсем не похожий на обыкновенных священников. К нему отовсюду стекался народ, чтобы получить утоление своей мятущейся, ищущей, жаждущей душе.

Его имя стало известно в народе больше, чем имена епископов. И целые вереницы истомленного душевно и телесно люда, с котомками, с палочками, с малыми детьми, пробирались сюда за много верст. И, добираясь к храму, складывали свои убогие сумки и мешочки у недостроенной ограды нового большого храма с одной мыслью увидеть батюшку о. Георгия и рассказать ему свое душевное горе.

На одном из интимных вечеров графини Юлии во время ее вдовства все решили поехать туда, к этому необыкновенному человеку, к которому так стремился простой народ, и самим посмотреть, в чем там дело.

И ровно через месяц после этой поездки графиня Юлия Дмитриевна надела свои черные одежды, перестала быть графиней, а стала называться просто сестрой Юлией.

XXXIII

Когда Митенька Воейков подъехал к графскому дому, сестры Юлии не оказалось дома. Ему сказали, что она поехала к вечерне в монастырь.

Он поехал туда. Еще издали завиднелись в зелени елок и сосен белые стены женского монастыря. Блестел крест небольшой колоколенки, и прятались в деревьях домики келий с тесовыми крышами и белыми трубами.

А когда он въехал в лес, где было прохладно, его сразу охватила какая-то вековая тишина. Он нарочно пустил лошадь шагом и смотрел на белевшую вдали по дороге, меж двух стен темных елей, монастырскую ограду и святые ворота с образом над ними.

Когда Митенька Воейков спросил у проходившей по двору с ключами рябой после оспы монашенки, где сестра Юлия, – монашенка, низко поклонившись, сказала, что ее нет: она заезжала сюда только слушать акафист, а потом поехала к вечерне к о. Георгию.

– Как досадно, – сказал Митенька, не зная, что предпринять, и оглядываясь по двору и на оставленную у ворот лошадь.

– А вы поезжайте, батюшка, туда, коли очень нужно, это недалеко, почти все лесом, и сворачивать никуда не нужно.

Так ему казалось хорошо подождать ее в этом тихом монастыре и ехать с ней в усадьбу по лесной дороге, он так ждал наверное увидеть ее здесь и как-то внутренно приготовился к этому.

Там, у о. Георгия, обстановка, наверное, будет не та, что здесь, и чувство, с каким он подъезжал, разрядилось неудачей. И он хотел было повернуть домой, но почему-то подумал, что вдруг монашенке это может показаться странным: если сестра Юлия ему очень нужна, то почему же он не мог проехать лишних четыре версты до о. Георгия, а если не очень нужна, то и сюда было странно ехать.

Какое могло иметь для него значение, что подумает или не подумает про него монашенка, но он почувствовал, что придется ехать.

– Что за глупая зависимость от того, что подумает там кто-то!.. – сказал вдруг Митенька, садясь в шарабан, но, оглянувшись на монастырский двор, он увидел, что монашенка все еще стоит и смотрит. И его руки почти против воли и с досадой повернули лошадь к о. Георгию.

Когда он проехал лес, перед ним открылось поле, и вдали завиднелись какие-то большие здания и большой новый храм из красного кирпича.

По дороге он стал нагонять богомолок, странников с обшитыми холстиной корзиночками, слепых с высокими палками и холщовыми сумами за спиной. А когда он подъехал к храму, то везде – в вечерней тени ограды, – где были привязаны лошади, жевавшие насыпанный в длинное корыто овес, – везде сидел и лежал народ – старушки в беленьких платочках, закусывавшие яичком из узелка, слепые, смотревшие куда-то выше голов своими вытекшими, побелевшими глазами.

У ограды сидела плакавшая все время девушка, которую держала, прислонив к своей груди, пожилая крестьянская женщина с добрым скорбным лицом и, как бы укачивая больную, рассказывала обступившим ее людям, с однообразно и тупо любопытными лицами смотревшими на девушку, – рассказывала, что ее испортили, и она пятый день плачет и бьется.

Неподалеку сидела другая девушка в черном платочке с неподвижно остановившимися на одной точке глазами и упавшими на колени руками.

Высокая женщина в платке и лаптях рассказывала про чудесное исцеление батюшкой своей дочери. Другая говорила, что батюшка одним дает маслица, другим – свечку.

Какая-то бойкая старушка в туфлях и шерстяных чулках, очевидно, частая посетительница этого места, сейчас же вмешавшись, объяснила, что масло к выздоровлению, свечка – к смерти.

К ней все повернулись и выслушали с тем же покорным молчанием, с каким слушали всякого, кто говорил. Эта же старушка бойко и уверенно рассказала, когда батюшка встает, когда он отдыхает и что ему надо говорить. Она держала себя так, как ловкий завсегдатай в каком-нибудь заведении рассказывает незнающим людям о порядках, которые ему известны лучше, чем всякому другому.

Около столба ворот в ограду, как бы прячась и стыдясь, стоял оборванец в калошах с веревочками на босых ногах, с опухшим от пьянства лицом, и весь дрожал мелкой дрожью, точно ему было холодно. Глаза его, чуждые всем, дико и испуганно останавливались то на одном, то на другом лице, точно он чувствовал всю меру своего падения и старался только об одном – чтобы быть менее заметным.

Двери храма были открыты (они никогда здесь не закрывались), и там виднелся народ, ходивший, прикладываясь, от иконы к иконе, среди прохладного молчаливого пространства пустой церкви с каменными плитами пола, с запахом можжевельника и воска в притворе, со строгими неподвижными лицами святых.

И весь этот народ, влекомый сюда бедностью и недугами душевными, изо дня в день наполнял собою двор перед храмом.

Приехали в коляске какие-то барыни под белыми зонтиками и, выйдя из экипажа, долго оглядывались, как бы ища для себя подходящего места, в то время как кучер с толстым задом в пуговицах, пустив шагом вспотевших лошадей, поехал в глубину двора под деревья к церковной сторожке.

Все терпеливо ждали выхода батюшки, который, как уже все знали, сейчас отдыхал после девяти часов стояния в церкви.

Пришедшие в первый раз испытывали непонятный страх и нервно вскакивали, когда кто-нибудь говорил, что сейчас должен выйти.

Один раз кто-то сказал, что идет, и все вдруг зашевелилось, вскочило, некоторые бросились беспокойно к воротам, чтобы увидеть его еще издали, но это оказалось ложной тревогой.

Девушка, с неподвижно устремленными в пространство глазами, испуганно оглянулась в ту сторону и сжала платок на груди, как будто со страхом ожидая приближения того, кому она принесла свою тайну душевную.

Рыдавшая молодая девушка забилась еще сильнее, и еще нежнее прижала ее к своей груди пожилая женщина.

Только бойкая старушка закивала головой, делая успокоительные знаки руками, показывая всем, что они ошиблись.

– Рано еще, – сказала она и посмотрела, загородившись рукой, на солнце.

Митенька Воейков увидел темную тонкую фигуру графини в церкви, неподвижно стоявшую у колонны. Но он не решался подойти к ней сейчас, так как не находил, что он может сказать ей в этой обстановке.

При этом его смущала мысль о том, что подумает про него народ и эти барыни: зачем он, интеллигентный человек, пришел сюда.

И было стыдно при мысли, что барыни могут принять его за верующего и подумать, что он пришел за советом или предсказанием. И он, иногда чувствуя на себе их взгляд, не знал, какое выражение придать своему лицу, чтобы им было видно, что он неверующий, но в то же время не какой-нибудь пустой рядовой любопытный.

Потом он не знал, где ему стать, когда придет о. Георгий и начнет служение. Интересно было стать в церкви так, чтобы видеть его. Но ему вдруг стало страшно от нелепой в сущности мысли, что о. Георгий посмотрит на него и скажет на всю церковь:

«Зачем ты, неверный, пришел сюда искушать бога?» – или что-нибудь в этом роде.

И чем дальше, тем больше в него проникал нелепый страх перед этим человеком, вокруг которого создалась легенда.

И несмотря на то, что Дмитрий Ильич давно уже стряхнул с себя как шелуху все верования отцов своих и народа, он все больше и больше ощущал чувство неловкости от той пропасти, которая отделяла его неверную душу от этого места и народа, насыщенного верой.

«Если уехать… – это было почти невозможно на глазах у тысячной толпы. Всем может показаться странным, что приехал какой-то в шляпе, повертелся неизвестно чего и уехал за десять минут до выхода батюшки».

Он смотрел на народ и завидовал ему, что он пришел сюда со смиренной открытой душой рассказать этому провидцу души человеческой все тайное и греховное. А ему, Дмитрию Ильичу, как это ни странно ему показалось, не с чем было прийти.

Что ему рассказать? О чем спросить? Какую гнетущую тайну открыть?

У него не было ни тайны, ни вопроса, несмотря на то, что нельзя же было сравнивать его внутреннюю жизнь с жизнью этих, собравшихся здесь людей.

И все-таки у девушки в черненьком платочке, очевидно, была какая-то страшная для ее души тайна. А у него тайны никакой не было. Хотя он наверное был более нечист, чем эта девушка.

И если о. Георгий спросит у него случайно, что ему нужно, он пугался этой мысли и не знал, что может ответить ему.

И, сколько он ни боролся с собою, чувство тревоги и страха все росло и увеличивалось.

– Говори скорее, что нужно, – учила старушка, знавшая порядок, какую-то женщину. – Как спросит, так в двух словах… он все поймет.

Вдруг кто-то что-то сказал. Народ весь встрепенулся; все вскочили с земли и бросились к воротам.

У Митеньки Воейкова замерло сердце и застучало в ушах от непонятного страха, смешанного с безотчетным благоговением, проникшим в него против воли, когда не было еще самого человека, вызвавшего это благоговение, а он только увидел устремившуюся к воротам, навстречу тому толпу народа.

Он не знал, какое выражение придать своему лицу, и потом мгновенно забыл об этом, когда перед благоговейно расступившейся толпой увидел того, кого так ждал весь этот народ.

XXXIV

Потому ли, что отец Георгий жил недалеко от церкви, или почему другому, но он шел с непокрытой головой.

Высокий, спокойный, со спускающимися по плечам волосами, в которых серебрились седые волосы, и с большим гладким крестом на груди.

И то, что он появился среди этой устремившейся к нему толпы с непокрытой головой, производило необычное впечатление. Если бы он был в соломенной священнической шляпе с черной лентой, было бы совсем другое, что-то обыкновенное.

Митенька Воейков, захваченный общим чувством, но из безотчетного стыда перед кем-то, – кто как будто наблюдал за ним, – не могший разделить этого чувства толпы, невольно остался совершенно один в стороне и подумал опять с чувством того же внутреннего страха, что о. Георгий, увидев его одного, поймет, что он неверующий.

Но скоро он почувствовал, что страх его напрасен.

В лице о. Георгия, правда, было какое-то суровое выражение, получавшееся, вероятно, от сжатых бровей и опущенных вниз глаз. Но когда он вдруг поднимал глаза, то они были такие открытые и ясные, что перед ними страшно было бы скрыть и не страшно рассказать все.

Выслушивая на ходу и давая лобызать свою руку, он ни на минуту не останавливался, медленно и упорно шел к раскрытым дверям храма среди тесной толпы. И в этом упорстве чувствовалась непреклонная воля, которая бессознательно для себя раздвигала толпу, и никто бы из нее не решился остановить его.

Он с одинаковым вниманием и терпением выслушивал старушку, говорившую ему, что у нее куры дохнут, и барыню, искавшую утоления душевной тревоги. Взгляд его был спокоен, ко всем серьезно-внимателен.

Иногда он отводил глаза от говорившего, ничего ему не сказав, иногда вдруг неожиданно обращался через головы других к какому-нибудь человеку и отдельно благословлял его.

И это как-то особенно действовало на толпу: она невольно раздавалась и пропускала к о. Георгию того человека, на котором он остановил свое внимание.

Иногда, выслушав, он клал свою большую белую руку на голову говорившего и проходил дальше, ничего ему не сказав.

Точно он собирал в себя все эти просьбы и муки душевные, знал, что этому надлежит быть, и потому так мало говорил.

И все шел, медленно подвигаясь вперед, слегка склонив голову, выслушивал одного, благословлял в то же время другого. И только изредка он поднимал голову вверх, и глаза его, минуя обращенные к нему со всех сторон взгляды, на секунду останавливались на синеющем крае далекого неба. И в них было какое-то вечное спокойствие и тяжелое бремя что-то познавшего человека, которому судьба дала в руки сотни этих слабых и больных душ, грехи и нужды которых он уже знал прежде, чем ему начинали рассказывать о них.

Он поражал людей не суровостью, а своим спокойствием и открытым ясным взглядом своих глаз, встречаясь с которыми каждый чувствовал растерянность и точно боязнь, что сейчас откроется все его тайное.

Отец Георгий вошел по ступенькам в храм. Часть народа бросилась еще раньше вперед него в раскрытые двери; остальные, окружив его тесной толпой, спираясь в дверях и нажимая друг на друга, проходили, спеша занять ближние места.

Черная высокая фигура о. Георгия скрылась за медленно и беззвучно притворившейся узкой боковой дверью алтаря. И в церкви стало тихо, как бывает перед исповедью, когда народ собирается молча, без молитвы, не видно зажженных свечей, на пустом клиросе – молчание, и все, выбирая места, осторожно пробираются через толпу.

На середине церкви, ближе к царским вратам, стала женщина, прислонив к своему плечу не перестававшую рыдать девушку, на которую все обращали внимание, выглядывая из-за спин передних с любопытно-тревожными лицами, и шептались между собой.

Около стены, вдали, стояла девушка с неподвижно устремленным перед собой взглядом, выражавшим все то же страдание и сдерживаемую муку.

В дверях жался оборванец, не решаясь, очевидно, пойти в церковь.

Перед царскими вратами, посредине каменного пола, стоял аналой с раскрытой священной книгой. Дамы с зонтиками поместились несколько впереди, ближе к аналою и в стороне от всех, как бы молчаливо признававших их право на это, благодаря отличным от всей толпы их барским костюмам.

Вдруг по толпе пробежал легкий шорох: она затихла и подобралась…

Из той же узкой боковой двери с нарисованным на ней архангелом вышел о. Георгий в старенькой, короткой по его росту эпитрахили. Говорили, что эта та самая эпитрахиль, которую надел на него другой прославленный угодник, завещавший ему свою благодать духа. И взгляды всех невольно приковались к этой истершейся потемневшей золотой парче.

Он подошел к аналою и, не молясь, долго стоял неподвижно, опустив руки и устремив взгляд выше закрытых и завешенных царских врат. Потом вдруг послышался голос, странно непохожий ни на молитву, ни на возглас священника. Такой голос бывает у человека, глубоко поглощенного одним чувством, которое он высказывает самому себе, когда вблизи никого нет.

Некоторые даже оглянулись, думая, что это сказал кто-нибудь другой.

– Кому расскажу печаль мою? Кому с открытым сердцем раскрою душу мою? Тебе, боже вечный… ибо ты видишь все. Ибо ты знаешь все… – говорил среди окаменевшей тишины странно тихий, сосредоточенный голос. Точно он был совершенно один в храме, и устремленные кверху глаза его видели невидимое для других существо, которое являло себя только его глазам.

– Господи!.. – продолжал тот же тихий, сосредоточенно ушедший в себя голос, – видишь их, видишь народ твой – нищий и убогий, но ищущий тебя и путей твоих. К тебе пришли… не оставь их, слабых, без помощи, не покинь, ибо разбредутся, как овцы. Ты даровал мне, слабому, силу; сподобил меня, недостойного, познать безмерную вечность миров твоих и краткую тленность земного. Приобщи же и их, господи, к вечности твоей, да прозреют. Ибо страждут потому, что слепы и не открыты еще души их.

И эта, проникающая против воли в душу, просьба, обращаемая к кому-то невидимому, производила странное, почти страшное впечатление.

Девушка так же в голос рыдала сзади о. Георгия. Вдруг она взвизгнула и, упав на спину, стала биться и выть. В церкви произошло замешательство. Ближе стоявшие с испугом отшатнулись и перешли на другое место, с выражением животного брезгливого страха оглядываясь на залитое слезами, запрокинутое на полу лицо. Дальние заглядывали через плечи передних, чтобы увидеть, что произошло.

И только высокая темная фигура о. Георгия была в том же положении неподвижности и сосредоточенной устремленности, как будто то, что произошло позади, не имело для него никакого значения.

Потом он взял лампаду от иконы и, макая кисточку в масло, обходил всех. И, говоря:

– Во имя отца и сына святого духа, – чертил у всех на лбу крестное знамение.

Он прошел мимо лежавшей на полу девушки, не взглянув даже на нее, как будто он знал, что иначе это и не может быть.

Митенька Воейков стоял в дальнем углу рядом с каким-то человеком из духовного звания в затасканном подряснике, который часто оглядывался по сторонам, и у него странно быстро бегали глаза. И Митеньке было неприятно, что он оказался соседом и как бы на равном положении с ним.

Потом Митенька все время чувствовал себя неловко и неестественно от незнания, какое взять отношение ко всему тому, что было перед ним: отношение ли скрытой насмешки, как при виде фокусника с плохой игрой, или принять выражение серьезной любознательности человека, пришедшего со всех сторон изучить данное явление. И всеми силами боролся от нелепого, по его мнению, охватившего его чувства, от которого у него пробегал холодок по спине, – чувства, каким была, очевидно, полна вся масса людей, наполнявших храм.

Когда о. Георгий пошел с лампадой, Дмитрий Ильич испуганно подумал, что только бы он не вздумал его, неверующего человека, мазать, потому что это будет уже совсем нелепо, в особенности если это увидит та дама с белым зонтиком.

Отец Георгий шел, никого не пропуская. Твердый, спокойный взгляд его только на секунду останавливался особенно пристально на том человеке, к которому он подходил. И те мгновения, когда его рука протягивалась ко лбу стоявшего перед ним человека, с верой и со страхом смотревшего на него, о. Георгий своими ясными, открытыми глазами прямо смотрел ему в глаза, в то время как губы, не переставая, шептали: «Во имя отца и сына… Во имя отца и сына…» Иногда он, остановившись, молча благословлял весь народ широким крестом, как будто, занятый помазанием каждого отдельного человека, он в то же время помнил и о всех.

В один из таких моментов глаза его встретились с глазами Митеньки Воейкова, который от неожиданности почувствовал толчок в сердце и бросившуюся к щекам и ушам горячую волну крови. От растерянности он невольно сделал движение, точно хотел перекреститься или поклониться в ответ на это общее благословение. И от этого еще больше покраснел и растерялся.

Когда отец Георгий подошел к девушке с неподвижным взглядом, он вдруг остановился и на мгновение удержал руку, протянувшуюся было для помазания.

Она, – бледная, с огромными черными глазами, – смотрела на него, стоя неподвижно, вытянувшись, и глаза ее точно ждали какого-то ужаса, который должен был совершиться сейчас…

Но о. Георгий быстро сделал у нее на лбу крестное знамение маслом и более громко и отчетливо, так что все оглянулись, сказал обычное:

– Во имя отца и сына!..

До Дмитрия Ильича ему оставалось пройти несколько шагов. Тот в это время окончательно утвердился на позиции спокойного, внутренне-насмешливого отношения. Но вдруг отец Георгий, не дойдя двух-трех шагов до него и до человека духовного звания, подошел к оборванцу, помазал его и пошел к аналою.

Случайно ли он не захватил Митеньку с его соседом или в этом скрывалось какое-то тайное значение, было неизвестно. Но Дмитрий Ильич, боявшийся, что его будут мазать, как всех, вдруг почувствовал что-то похожее на всенародный позор. Как будто из всей этой толпы было только двое отверженных: этот подозрительный тип из духовных и он, Дмитрий Ильич Воейков.

У него было такое чувство, как будто все это заметили и теперь всем ясно, что он неверующий. Он стоял, точно заклейменный, отверженный, и не знал, какое выражение придать своему растерянному лицу.

Он невольно с испугом взглянул на даму с белым зонтиком, не видела ли она, что о. Георгий обошел его помазанием. Графиня, слава богу, стояла на коленях и не могла этого видеть.

Митенька вдруг почувствовал в себе ощущение какой-то изгнанности, точно ему навсегда была отрезана куда-то дорога. Его мучила мысль: нарочно сделал это о. Георгий или ненарочно? Он успокаивал себя тем, что не он один, а еще и другой человек был в том же положении, но, взглянувши на своего соседа и на его бегающие исподлобья маленькие глаза, замасленное полукафтанье, он не почувствовал никакого успокоения.

Еще с полчаса продолжалась эта странная молитва, похожая на разговор с богом без свидетелей, как будто о. Георгий был совершенно один в церкви. Несколько раз он становился на колени и, упав лицом к полу, оставался неподвижен в своих черных одеждах.

Девушка сзади него все лежала навзничь на полу, раскинув руки, и только вздрагивала, а глаза ее, закатившиеся от лежачего положения назад, смотрели вверх с таким усилием соображения, как будто она не понимала, где она.

Отец Георгий встал, повернулся лицом к толпе и, глядя вверх, выше голов, – как смотрит священник, когда выходит с крестом на амвон, – сказал неожиданно громко и отрывисто:

– Господи… помилуй нас!

И, точно испугавшись и ожидая чего-то, затихло все.

– Господи… открой нам души наши…

Он помолчал, опустив руки и голову.

Потом вдруг поднял ее, глаза его загорелись каким-то просветлением, в голосе зазвучала настойчивость, почти упорная, почти требовательная.

– Господи… услыши!

Он опять опустил голову и, уронив руки, несколько минут стоял неподвижно перед народом, потом, не поднимая головы, негромко произнес:

– Поднимите…

Никто не понял, про что он говорит.

– Девушку, девушку поднимите… подсобите мне, – заговорила торопливым шепотом проворная старушка, знавшая все порядки, и вместе с другими стала поднимать девушку. Ее отвели и посадили на деревянный помост около стены.

Потом все стали подходить ко кресту и говорили, – кто торопясь и путаясь, кто длинно и бестолково – о своих нуждах, печалях и трудностях.

Отец Георгий с тем же спокойствием, не перебивая и не торопя, одинаково внимательно слушал, изредка, почти не глядя, опускал руку на голову кого-нибудь, кто молча целовал крест. Спокойно принимал деньги, которые ему давали, и клал их в карман.

Только одна девушка с черными глазами, изредка испуганно смотревшая на о. Георгия, стояла сзади всех, как бы медля подходить. Дама с белым зонтиком, улыбаясь и волнуясь, что-то спешила ему сказать и, давая сторублевую бумажку, как бы сама стыдясь такого крупного дара, в то же время старалась напомнить ему, что она была здесь год назад, как бы желая выделить себя в его внимании из толпы других людей. Но отец Георгий, не отвечая ничем на робкую искательную улыбку, спокойно выслушал ее, ничего не сказал и перенес взгляд на следующую, бледную изболевшую старушку, с дрожащими от старческой слабости руками, которую под локти подводила другая женщина, как к причастию.

Старушка, делая усилия руками, передвигала слабые, дрожащие ноги и, не спуская глаз с о. Георгия, робко улыбалась – и тому, что видит его, и что ноги ее не слушаются, – и, видимо, боялась, что не дойдет до него.

Приведшая ее женщина сказала батюшке, что старушка поболела и, приготовившись к часу смертному, пришла сама принять от него последнее напутствие.

Отец Георгий широким крестом благословил старушку.

– Зовут как? – спросил он как-то особенно мягко.

– Степанидой… батюшка, – сказала за старушку приведшая ее женщина.

Отец Георгий положил руку на голову старушке и, глядя выше ее, сказал громко:

– Благослови, господи, грядущую к тебе рабу твою Степаниду, прими ее в лоно радости вечной, ибо потрудилась, пострадала и пожила довольно.

И низко поклонился ей.

Потом молодая женщина, здоровая и свежая, в новом голубом платье и черной кружевной косынке, поднесла к нему новорожденного ребенка. И отец Георгий, с тою же мягкостью спросив об имени, так же громко, с таким же тоном сказал:

– Благослови, господи, человека, грядущего в мир твой… Укажи ему путь, дабы сохранил нетленным сокровище твое…

Подошел худой, очень высокий человек в синей поддевке, с костистыми выступами на спине и несколько времени стоял, опустив голову и пропуская других. Отец Георгий, взглянув на него, протянул к нему через головы других крест и данную ему дамой сторублевую бумажку. Мужчина секунду стоял без движения, тупо глядя на данные ему деньги, затем молча, с порывом поцеловал руку и быстро пошел из церкви, утирая рукой глаза. Все посмотрели ему вслед, а на лице дамы мелькнула тень разочарования, почти обиды, оттого, что ее крупный дар получил такое назначение.

Потом через головы толпившихся протянул рублевую монету оборванцу, сказав:

– Горю твоему…

И вдруг, раздвинув толпу, пошел к девушке с черными глазами, дал ей поцеловать крест и сказал:

– Душа жива… будешь жить… Помоги тебе, господи. Зайди ко мне.

Все переглядывались. Проворная старушка, умиленно улыбаясь, оглядывалась на лица стоявших около нее. Дама с белым зонтиком, незаметно пожав плечами, переглянулась со своей спутницей.

Отец Георгий, благословив всех общим широким крестом, уже в сумерках вышел из церкви. Толпа народа, теснясь в дверях, побежала за ним.

XXXV

Графиня Юлия Дмитриевна после службы, в своей черной полумонашеской одежде со спущенным густым вуалем на лице, подошла к дожидавшемуся ее у выхода Дмитрию Ильичу, кивнула ему со слабой просветленной улыбкой, слегка удивившись, почему он здесь, и пригласила его ехать с собой.

Они вышли на паперть.

– Вас как-то странно видеть без Валентина. Вы от него не имеете никаких известий? Где он?

– Нет, – сказал коротко Митенька. – И я рад, что не имею.

Графиня удивленно, внимательно посмотрела на него и ничего не сказала.

Над полями спускались сумерки. Около колокольни еще летали ласточки в тихом деревенском воздухе.

Когда они сели в поданную широкую спокойную коляску и поехали, обгоняя по дороге расходившийся народ с котомками, графиня опять внимательно посмотрела на своего спутника и, подняв густой вуаль, спросила:

– Что с вами, милый друг?

Она назвала Митеньку милым другом, и это было так неожиданно, что подействовало на него как нежная ласка.

Вся цель поездки Митеньки заключалась собственно в том, чтобы найти подкрепление своей новой линии жизни, и об этом нужно было бы сказать. Но после слов графини, после ее ласкового полуинтимного тона у него вышло совсем другое: на лицо помимо его воли легла печаль, которая, он чувствовал, привлекла молодую женщину.

Всегда почему-то бывало так, что когда он подходил к другому человеку, то начинал говорить и действовать не по линии своего внутреннего содержания, а по тому, что сознательно или бессознательно хотелось в нем видеть другому.

– Только с вами хорошо, – сказал Митенька, глядя перед собой неподвижным взглядом.

Он чувствовал, что если бы сказать эту фразу, глядя графине в глаза, то можно было бы оскорбить ее или испугать интимным оттенком полупризнания. Но когда он, как будто весь ушедши в гнетущую его мысль, говорил эти слова, не глядя на молодую женщину, он чувствовал, что это ее ни оскорбить, ни испугать не может.

И правда, графиня не отстранилась от него после этой его фразы, которая по смыслу могла быть принята как признание, а, повернувшись к нему, еще более внимательно и участливо посмотрела на него. Потом с выражением робкого вопроса положила свою руку на его руку.

Митенька ничем не проявил ни своего удивления, ни радости от этой полунежности, полуласки. Не зная, зачем он так делает, он принимал такое отношение как что-то естественное между ними.

– Ну, что же? скажите мне, – повторила графиня, – я пойму вас. И она опять с нежной тревогой и участием заглянула ему в глаза, так что он близко от своего лица видел ее черный вуаль, затемнявший ее лучистые глаза, которые всего месяц назад рассеянно посмотрели на него на большой дороге, как на чужого и ничем не интересного ей человека. Он хотел было ответить ей, но в это время они въехали в усадьбу, и коляска остановилась у старинного подъезда с точеными львами по сторонам.

Когда они вошли в обширную столовую с открытыми большими окнами в затихший к вечеру сад, Митенька, чувствуя за собой какое-то право, просто, как близкий человек, взял легкое черное пальто графини Юлии, отнес его в переднюю, потом молча взял у нее из рук шляпу с длинным черным вуалем, свернул и положил на круглый стол.

Причем он все время видел торжественно-участливый взгляд графини и, сам не зная почему, не смотрел на нее, даже делал вид, что избегает смотреть, как будто с тем, чтобы не понудить ее на выражение жалости к нему и на тяжелый для него разговор на эту тему.

– Ну, что же, милый друг? У вас что-то есть на душе? – повторила молодая женщина, взяв его руку и глядя ему в глаза.

Митенька поднял на нее глаза, которые, он чувствовал, помимо его воли стали печальными только потому, что не хотелось обмануть ожидания молодой женщины, которую, очевидно, тревожило и вместе с тем привлекало это выражение печали в нем.

Он молчал, закусив губы.

– Ну, хорошо, – сказала графиня, отводя его за руку к дивану, как бы решив не врываться раньше времени в его душу и заговорить пока о другом. Она позвонила и велела горничной подать чай.

– Скажите… – проговорила графиня Юлия, когда они сели на маленький диванчик у раскрытого окна, – скажите, какое на вас произвел впечатление он? – И, сложив на коленях сцепленные в пальцах руки, она повернулась к своему собеседнику с выражением волнующего ее вопроса.

– Я не понимаю этого… – сказал все тем же тоном и глядя перед собой Митенька, – то есть я хочу сказать, что на меня о н никак не подействовал. Мое сознание, мой позитивный склад ума ведет меня в жизнь другими путями.

Графиня вздохнула и, отведя свои глаза от него на раскрытое окно, грустно смотрела туда, пока он говорил:

– Это та, оставшаяся в нас гордость духа, благодаря которой мы страдаем… и вы страдаете, разве я не вижу… Ну, скажите же мне, что у вас?

– Вы спрашиваете, что?.. То, что около вас я чувствую себя скверным, отверженным. Я теперь потерял право на то, чтобы с чистой, открытой душой воспринимать все это, – сказал Митенька, широко обведя рукой видный в окно горизонт лугов и дали синеющих лесов, – и то, что в жизни самое прекрасное – чистая любовь к женщине… – этого знать мне не дано.

– Вы встречались с дурными женщинами, и виноваты они, а не вы, – возразила графиня Юлия, глядя на него с грустной мягкостью.

Митенька хотел что-то сказать, но она жестом показала ему, что еще не кончила свою мысль.

– Мы слабы, наша своенравная воля толкает нас на поиски более доступных наслаждений, и пока мы не отдадим себя во власть другой, более сильной и высшей воли, чем наша, до тех пор не наступит успокоения.

– А я теперь подчинил свою волю самому себе. И все должно быть во мне самом, – и воля и закон, нужно только взять все это в свои руки, что я и сделал, – сказал Митенька, с каким-то упрямством глядя не на графиню, а на стоявшую перед ним вазу с цветами, как будто тяжесть внутреннего состояния давала ему право быть резким, и он уже не вкладывал в свой тон той бережной нежности, какою он прошлый раз инстинктивно старался проникнуть сквозь монашеские одежды, разбить эту преграду, за которой молодая женщина скрывала то, что ей, может быть, было свойственно как женщине.

– Все в нас самих, но направление оттуда, – сказала на его слова графиня, вздохнув и подняв тонкий палец по направлению к потолку.

– И направление от меня самого, – сказал Митенька с тем же упрямым выражением и с силой, которую он видел в себе со стороны. – Я увидел, что мне не нужно, и просто отстранился от всего: от мысли устраивать жизнь других людей, от мысли устраивать свое внешнее, а теперь еще и от женщин, от женской любви, потому что в чистом идеальном виде я не видел ее. Может быть, я потерял на нее право, – а в ином виде… я не хочу…

– Вы встречались с дурными женщинами, – сказала опять тихо графиня. – А если бы вы встретились…

– Вернее, может быть, просто с женщинами, – перебил ее Митенька, – а это всегда приводило к нехорошему. Но я поставил на этом крест.

В комнате было полутемно. Из окна потянул свежий ночной ветерок. Графиня Юлия молча встала и закрыла окно. Потом опять открыла.

– Лучше сядем сюда, – сказала она. И они пересели дальше от окна на большой низкий диван, стоявший в глубине за цветами.

– Ну, вот вы, отрицая всякую зависимость от высшего, подчинили свою волю себе, и разве вы счастливы? – спросила графиня Юлия.

Митенька молчал.

Она, как бы желая заглянуть ему в глаза, в полумраке наклонилась и несколько секунд ждала ответа, оставаясь близко от него.

– Зачем об этом говорить! Разве кто-нибудь может сказать про себя, что он нашел в своей жизни счастье? – ответил Митенька.

Графиня Юлия вздохнула, отклонилась от Митеньки и, закинув голову назад, прислонилась к спинке дивана, глядя молча в потемневший сад.

Думала ли она о его словах, о нем самом или о своей жизни, только когда Митенька встал, – сам не зная почему выбрав именно этот момент для отъезда, – молодая женщина, как бы очнувшись от задумчивости, подала ему руку, но с тем, чтобы проститься, – она слабо и робко потянула его к дивану, чтобы он сел, и сказала:

– Побудьте еще со мной…

Помолчав несколько времени, она сказала:

– В нашей с вами судьбе есть некоторое сходство: вы встречались с дурными женщинами, которые неспособны глубоко видеть в мужской чистой душе. А моя жизнь сложилась так плохо оттого, что все мужчины во мне слишком чувствовали женщину… и это привлекало дурных мужчин.

Они долго сидели в полумраке. Иногда молчали. Иногда графиня Юлия повертывалась к Митеньке с каким-нибудь вопросом. Ему приходила мысль, замечает она или не замечает, что они сидят так близко друг к другу, что плечи и бока их почти соприкасаются.

– Какое чувство духовной свободы, легкости и необыкновенной высшей близости испытываешь, когда говоришь с женщиной без всякой мысли о том, что перед тобой женщина. Когда прикасаешься только к ее скрытой от всех душе и совершенно не думаешь о ее теле, – сказал Митенька.

Он опять сам не знал, зачем он это сказал, но инстинктивно чувствовал, что на молодую женщину это должно было произвести действие, обратное тому, о котором он говорил словами.

– Я рада, что вы так чувствуете… – сказала графиня Юлия после минуты молчания спокойно и как бы отчужденно.

Митенька не знал, что ему нужно делать, и у него мелькнула испуганная мысль, что она обиделась и потеряет к нему интерес. Поэтому он, найдя ее маленькую горячую руку, тихонько ласково сжал ее и робко заглянул ей в полумраке в глаза. Она на основании его слов могла принять это за дружеское прикосновение, или за тихую мужскую ласку, в зависимости от того, как бы ей захотелось.

Графиня Юлия не отняла руки, она перевела на Митеньку взгляд и долго смотрела ему в глаза.

– Я рада, что не ошиблась в вас, – проговорила она, видимо отвечая на его слова, а не на пожатие руки, и прибавила с внезапным порывом нежности и сожаления:

– Как бы я хотела помочь вам осветить вашу темную, гордую душу (а темная она от неверия и гордости).

Она сама взяла его руку и положила к себе на колени, теплоту и округлость которых Митенька против воли ощущал сквозь платье, – и тихо, нежно гладила его руку, как будто его слова, из которых было видно, что он далек от мысли о ней как о женщине, и материнский оттенок ее собственных слов давали ей полное право и свободу делать это.

– Трудно, трудно смирить свою душу, отказаться от жизненных радостей, от красоты, от своей воли. Наши души ищут светлого, а тело… совсем другого. И как его убедить, это тело, что земные радости темны и потому всегда греховны.

– Я понял это теперь, когда побыл около вас. Понял, что все те отношения, какие у меня были с женщинами, они ни к чему другому не приводили, кроме духовной тяжести, тупости и отвращения к себе, к своей животности.

Он рассказал ей, умолчав об именах, про свои отношения, как самые реальные, к Татьяне, к Мариэтт, к Ольге Петровне и даже к Ирине, мысленно допустив, что все равно они могли бы быть тоже реальными, если бы он проявил больше решительности.

Митенька не выбирал наиболее деликатных слов, даже нарочно употреблял более резкие, беспощадно обнажающие вожделение плоти, но чувствовал, что в этом освещении он может употреблять такие слова и говорить о таких вещах, о которых никто другой не мог бы говорить с женщиной, отрекшейся от мира. Для него была необъяснимо приятна мысль, что он может говорить с ней о самых интимных вещах и даже держать свою руку на ее теплых круглых коленях.

Графиня почему-то сняла свою руку с его руки, не обращалась к нему во время его рассказа с прежней открытой материнской нежностью, но как-то вдруг примолкла и затихла.

И он не знал, снять ему свою руку с ее колена или нет.

Митенька перестал говорить.

– Вы меня презираете теперь, – сказал он, стараясь виновато заглянуть в глаза молодой женщине и от этого движения как бы невольно опираясь на ее колено рукой. Но он чувствовал, что она не презирает его, и потому сказал это. Так как графиня некоторое время молчала, он вздохнул и закрыл лицо руками.

Графиня тихо его позвала. Он не отозвался. Тогда она тихо дотронулась до его руки, как бы желая отнять ее от лица.

– Вы такой молодой и уже так много испытали эту сторону жизни. А между тем вы совсем не такой, и вам не нужно этого, не нужно! – с порывом сказала графиня, и ее рука нежно, успокоительно гладила его волосы, проводя по ним взад и вперед, как будто она ощущала прелесть этих волос, к которым она могла прикасаться на основании чистоты их отношений.

На летнем ночном небе, видном в большие высокие окна, мерцали и горели редкие звезды, и виднелись темной сплошной стеной вершины лип парка, освещенные беглым, едва заметным светом невидного в окно молодого месяца.

– А как все прекрасно… как все зовет нас туда, от земли и от всего, что на ней… – тихо сказала графиня Юлия. – В вас есть тонкая женственная душа, несмотря на все, через что вы прошли, а главное, есть невинность сердца и непосредственность.

Митенька почему-то повернулся и уткнулся головой в диван за ее спиной. При последних словах графини о его невинности и непосредственности он упрямо затряс отрицательно головой. Он редко и глубоко дышал за ее спиной, и ему почему-то хотелось, чтобы она почувствовала, какое у него горячее дыхание.

– Нет, есть! – сказала графиня, отвечая на его отрицательный безнадежный жест. – У вас сердце ребенка, я это чувствую, потому что моя душа не боится вас, и мне с вами очень хорошо, – тихо прибавила она.

Митенька, в ответ на ее слова, не поднимая головы с дивана, взял руку графини, нежно погладил, как бы этим жестом выражая, что признателен ей за ее снисходительность, но что он есть то, что он есть, т.е. со своей мерзостью, которую он в порыве открыл ей, и теперь, может быть, сам раскаивается в этом.

Молодая женщина повернулась к нему и, не отнимая руки, смотрела на него.

Митенька несколько раз вставал, прощался. Она не останавливала его, но у нее еще находился какой-нибудь забытый ею вопрос, и он, уже поцеловавши ее руку с тем, чтобы ехать, опять присаживался на край дивана. У обоих так много вдруг оказывалось непереговоренным, что встать и уехать было невозможно.

А потом они ужинали вдвоем.

Ехать было уже поздно, и Митенька остался ночевать. Графиня, зажегши свечу, проводила Митеньку по коридору до отведенной ему комнаты, где стояла открытая постель с зажженной свечой на камине. Заглянув с порога, как бы желая убедиться, все ли в порядке, она остановилась, подняв глаза на Митеньку.

И одну секунду смотрела на него, стоя перед ним с побледневшим, очевидно от долгого сиденья, лицом, в своем черном платье, с длинной ниткой черных костяных шариков, похожих на четки, накинутых на шею.

Потом, как-то торопливо простившись с ним, быстро пошла по коридору.

Митенька прислонился головой к притолоке и смотрел ей вслед, сосредоточив всю силу желания на том, чтобы она оглянулась. Черная фигура молодой женщины скрылась за поворотом коридора.

Она не оглянулась.

Митенька хотел ложиться, но спать он не мог и сошел в сад. У него было не успокоенное и просветленное, а взбудораженное настроение чего-то неоконченного в связи с какими-то смутными представлениями и надеждами.

Было светло. Предрассветный ветерок едва шевелил кусты каких-то белых цветов в цветнике, и влажный песок дорожки слабо и мягко хрустел под ногой. Небо было чисто и высоко. Старые липы этой усадьбы, казалось, неподвижно спали, стоя перед домом в сумеречном предрассветном воздухе.

В комнате графини наверху за спущенными белыми шторами долго горел огонь, гас и снова зажигался…

XXXVI

Валентин пробыл в Петербурге ровно столько, сколько говорил Федюков, т.е. один день. Но случилось это потому, что в Петербург он попал только на восьмой день по выезде из дома.

По дороге, около Твери, как и полагалось, встретил приятеля, т.е. человека, сделавшегося приятелем после встречи. Этот человек сказал, что тоже скоро поедет в Петербург, а сейчас пока заедет домой. Валентин завернул к нему, так как приятнее было ехать вместе, тем более что остался неоконченным душевный разговор, который незнакомцу необходимо было закончить. Потом еще куда-то завернули с новыми приставшими к ним приятелями. Новые приятели даже иногда спрашивали, не пострадает ли из-за отсрочки у Валентина то дело, для которого он ехал.

Валентин говорил, что не пострадает, а если и пострадает, то это совершенно неважно.

И все, тронутые такой дружбой и самоотверженностью, почувствовали бы себя положительно свиньями перед этим благородным человеком, если бы после такого ответа не махнули рукой также и на свои дела.

У них у всех был такой заряженный вид, когда они шли целой гурьбой, не видя никого перед собой, что прохожие сами собой раздавались перед ними, как перед людьми, поглощенными делом чрезвычайной важности.

Они так боялись мысли, что разъедутся и не увидят больше друг друга, – а главное, Валентина, – что поминутно писали нетвердыми руками свои адреса друг другу, пристроившись на ходу, на вокзальном подоконнике, забывая, что эти адреса и так уже напиханы у каждого во все карманы.

– Черт знает что, – говорил один, полный бритый и красный человек в котелке, сдвинутом на затылок, повидимому, актер, бывший все время больше других в возбужденном состоянии. – Черт знает что, ведь я тебя не знаю совсем, – говорил он Валентину, – может быть, ты мерзавец первой руки, и этих дьяволов тоже не знаю, а мы друзья! Скажи мне: «Поедем, Сергей, в Астрахань» – и я поеду; в чем сейчас есть, в том и поеду. Вот, брат, как!…

– В Астрахань пока не нужно, – сказал Валентин.

– Не нужно? Ну, черт с тобой. Напиши, когда нужно. Да, адрес мой!… Получай.

В результате всех этих странствований и завертываний то к одному, то к другому, Валентин увидел себя в Царском Селе у совершенно незнакомого молодого светловолосого господина, который на него странно смотрел, сидя в кресле своего кабинета.

– Я что-то ничего не помню. Это так и нужно? – спросил у него Валентин, повернув к нему голову с подушки дивана.

– Все обстоит благополучно, – сказал господин, поспешно засмеявшись. – Перед тобой Андрей Лазарев.

– А, ну в таком случае хорошо, – сказал Валентин. И тут он вспомнил, что его путь, собственно, простирался только до Петербурга.

Не входя в бесполезные вопросы о том, почему он здесь, Валентин выехал в Петербург, оставив новому знакомому на сохранение свои чемоданы.

Но, приехав в Петербург, он увидал, что дела у него здесь нет никакого. Он только зашел в свой любимый ресторан на углу Невского и Морской, позавтракал, потом, уходя, остановился около радостно узнавшего его швейцара и довольно долго говорил с ним, загораживая всем дорогу своей большой фигурой. Расспросил у него, как он живет, не женился ли за это время, на что швейцар отвечал, что, слава богу, женат уже 20 лет.

– Это хорошо, – сказал Валентин.

Оттуда прошел на набережную, разукрашенную по случаю приезда французского президента флагами.

По Неве шел тяжелый серый броненосец; на борту около наклоненных назад четырех толстых труб стояли маленькие человечки и махали руками и платками.

С берега им тоже махал собравшийся народ.

– Знакомых, что ли, увидал? – спросил Валентин у молодого фабричного, тоже мимоходом махавшего снятым суконным картузом.

– А черт их знает… французы, – сказал тот и прошел мимо.

Валентин посмотрел вдоль набережной, как на вечернем солнце золотится тонкий шпиль адмиралтейства, как по широкой Неве бегут, дымя, беленькие пароходики, наполненные мужчинами в шляпах и дамами с белыми зонтиками, как играют радуги от освещенной вечерним солнцем воды на высокой чугунной решетке Летнего сада, с его белеющими сквозь зелень статуями.

И далеко, без конца отражаясь в две линии перевернутыми в воде зданиями, расстилался Петербург, блестя ослепленными вечерним солнцем бесчисленными окнами домов, дворцов, крышами, шпилями, чугунными узорчатыми решетками и флагами судов на реке.

Валентин вдруг почувствовал, что он ехал сюда именно затем, чтобы постоять вот так в вечерний час, посмотреть на реку, на взвивавшегося на фоне неба бронзового коня с Петром в венке, на темную громаду Исаакия, пройти по освещенному вечерним солнцем Невскому с его нарядной, всегда праздничной толпой, с бесконечной туманной перспективой домов, магазинов с белыми полотняными навесами от солнца над окнами.

Сделав все это, вдохнув полной грудью этот петербургский воздух, Валентин почувствовал, что его дела окончены.

Потом, взяв билет до Царского, поехал к Лазареву. Кто был этот молодой человек, он так и не знал и не помнил, почему он к нему попал.

Когда Валентин приехал к нему, чтобы проститься и по своему обыкновению извиниться, хозяин сидел у письменного стола и что-то писал.

Но он сейчас же встал, торопливо прошелся по ковру, шершавя с затылка к макушке короткие волосы, и остановился перед Валентином.

– Умный человек должен не создавать факты, а переставлять их по своему усмотрению и делать из них дела… – сказал он, положив руку на плечо Валентина и нерешительно глядя ему в глаза своими странными глазами, как бы готовясь в случае несовпадающего настроения собеседника сразу изменить тон и смысл сказанного, обратив все в шутку и каламбур.

Он снял руку с плеча Валентина и отошел к окну, потом быстро повернулся и, продолжая стоять там, сказал:

– Это великая мысль, Валентин. Власть получает не тот, кто создает факты, а тот, кто использует положение вещей.

Валентин пристально посмотрел на него.

– Создано и без того много: пора пользоваться? – спросил он.

Лазарев, как-то встрепенувшись, вскинул на него глаза. И одну секунду они стояли друг перед другом, как стоят двое, когда у них сказано что-то важное, но каждый из них не знает, что у его собеседника в душе на этот счет: понимает ли он его как единомышленник или как опасный человек?

Валентин чуть заметно улыбнулся.

– А ужинать дома будем? – спросил он.

– Будет… величайшая война, – не сразу и медленно сказал Лазарев, не отвечая на вопрос об ужине и глядя, сощурив глаза, на окно.

Валентин молча поднял на него глаза.

– Будет, факт? – сказал он.

В лице Лазарева опять что-то дрогнуло между улыбкой и боязнью, и он, внезапно изменив тон, размашистым русским жестом взял со стола котелок и сказал весело:

– Едем ужинать!

Ужинать поехали, а на следующий день, когда Валентин собрался уезжать, Лазарев удивленно спросил:

– А разве ты свои дела в Петербурге уже кончил?

– Кончил, – сказал Валентин.

– Скоро…

Провожая Валентина в переднюю, Лазарев опять положил ему руку на плечо.

– Ты серьезный человек, Валентин… Если бы тебе, – он помолчал, – кто-нибудь предложил интересное дело… во всероссийском масштабе, – сказал он, описав широкий круг рукой, – ты принял бы его? Я вижу, что мы с тобой очень умные люди.

– Только ни торговли, ни поставок, ни финансов, ни партий.

Лазарев, глядя на него, тем же тоном, каким сказал это Валентин, повторил:

– Ни торговли, ни поставок, ни финансов, ни партий.

– Хорошо, только как с Уралом? Отложить?

– Урал отложи: не уйдет.

– Это верно, – сказал Валентин.

– Если пришлю телеграмму, приедешь?

– Присылай, приеду, – сказал Валентин. – Факты нужно не создавать, а использовать созданные, и они дадут власть, – прибавил он.

Лазарев опять бросил на него тот же взгляд и, вдруг весело рассмеявшись, крикнул, как бы придавая этому шуточное значение:

– Да, да, не создавать, а использовать…

XXXVII

Говорить о надвигающихся событиях сделалось общей потребностью. И как только наступал вечер, так никому не сиделось дома: каждый чувствовал, что там, где в нем прежде было пустое место, теперь появилось огромное жизненное содержание, которое требовало выражения.

А так как это содержание пришло не от самого себя, а, – как и ожидалось, – от внешних условий, то поэтому оно могло питаться и получать выражение только вне его, где-нибудь в определенном месте. А таким определенным местом сделалась почему-то усадьба Нины Черкасской. Причиной того, что стали собираться у профессора и Нины, был Федюков, который вдруг почему-то сделался близким человеком в доме профессора. Но, как видно было, из открытых, простых и дружественных отношений к нему хозяйки, близким он был совсем не на тех основаниях, о каких рады бы были прокричать злые языки.

Он всех тащил к профессору и перед всеми восхвалял его, называя необыкновенным человеком, что было странно (принимая во внимание обычное презрение Федюкова ко всем людям).

Федюков после нелепого случая с ним вдруг почувствовал к профессору почти восторженную любовь. Не потому чтобы профессор проявил что-нибудь необыкновенное по отношению к Федюкову, а потому, что Федюков чувствовал свою вину перед профессором, а неожиданно легкая ликвидация этой вины еще более увеличивала приподнятое чувство Федюкова.

В свою очередь, баронесса Нина трогательно-бережно обращалась с Федюковым, относясь к нему как к обиженному судьбой сыну, которого не любит никто.

Но если перед профессором Федюков чувствовал свою вину заглаженной тем чувством любви, какое у него вспыхнуло, то он со страхом ожидал приезда Валентина, перед которым был виноват уже по существу, а не формально, как перед профессором.

И вот на восьмой день отъезда Валентина Федюков собрал всех друзей к профессору, чтобы выслушать его мнение о событиях.

Профессор, сидя в широком кресле, покрыв ноги пледом, – так как окна были открыты, – положив свои сухие руки на плед, начал было говорить, что, если война будет, она будет последней, так как правосознание передовых людей, делающих жизнь, ушло гораздо дальше того, чтобы признавать войну нормальным разрешением международных конфликтов.

– Без крови ни черта не сделаешь, – сказал Щербаков.

– Человечество уже не переносит вида крови, – мягко возразил профессор. – И в будущем кровь вообще не будет проливаться.

– Верно! – крикнул Федюков. – За будущее я ручаюсь. – Но только что он сказал это, как на дворе послышался лай собак и зазвенели бубенчики.

Федюков поперхнулся и испуганными глазами посмотрел на Нину. Баронесса Нина побледнела.

У Федюкова промелькнула мысль, что это приехал Валентин и баронесса не выдержит и первая ему расскажет все… И тогда, конечно, Валентин подумает про него, что он без него здесь сподличал и хотел скрыть и скрыл бы, если бы не смелая прямота увлеченной им женщины. Напуганный этой мыслью, Федюков выскочил из гостиной в переднюю и лицом к лицу встретился с Валентином.

– Ты еще здесь? – спросил Валентин.

– Да, я был здесь… а потом опять здесь… – сказал Федюков, растерявшись перед спокойным видом Валентина.

На минуту его оставила решимость, но в это время в коридоре послышались шаги, и Федюков, больше всего трепетавший от мысли, что сейчас придет Нина и расскажет Валентину прежде него, Федюкова, схватив Валентина за руку, повлек его в кабинет.

Валентин последовал за ним.

Войдя в кабинет и осмотревшись в нем после долгого отсутствия, Валентин увидел разбросанные вещи Федюкова и спросил спокойно:

– Ты что, жил, что ли, с ней?

Федюков так растерялся от этого неожиданного вопроса, что, как загипнотизированный или оловянный солдатик, только кивнул головой. Потом, очнувшись, бросился к Валентину, взял его за руку и, ударив себя в грудь, сказал:

– Веришь ли ты в мою честность, зная мои принципы? Все это произошло каким-то сверхъестественным путем.

– Пьян, что ли, был?

– Я не знаю, что это было… – сказал Федюков, – но это было помимо моей воли и сознания.

Валентин молча подошел к шкапу и, открыв его, посмотрел на стоявшие там бутылки на свет.

– Сразу? – только спросил он, указывая на бутылку.

– …Сразу… – ответил растерянно Федюков.

– Это хорошо, – спокойно сказал Валентин.

В это время дверь широко распахнулась и на пороге появилась баронесса. Она несколько мгновений смотрела то на Валентина, то на растерявшегося Федюкова и воскликнула:

– Wally!..

Потом посмотрела на Федюкова с грустной лаской и, обратясь к Валентину, спросила:

– Уже? Он рассказал? Я знала это. Ты на него, конечно, не сердишься? Он так был убит, так убит.

– Чего ж тут убиваться, – сказал Валентин, – ведь тебе он этим никакой неприятности не причинил?

Баронесса, всецело настроенная на защиту и оправдание виноватого и забывая о своей роли и некоторой причастности к этому делу, горячо воскликнула:

– Нисколько! Он чистейшей души человек, Wally, и он очень несчастлив.

– Гора с плеч! – воскликнул Федюков. – Баронесса, то, что вы проявили по отношению ко мне, навсегда останется у меня здесь!.. – Он хлопнул себя по груди, потом поцеловал руку баронессы и крепко пожал Валентину.

Баронесса с грустной нежностью посмотрела на него.

– Свободен и чист сердцем! – сказал он, размахнув рукой, с просветленным лицом.

Когда Валентин вошел в гостиную в сопровождении Нины и сиявшего Федюкова, все шумно приветствовали его возвращение. Поздравили с приездом, обнялись и расспросили, благополучно ли съездил и удалось ли то дело, ради которого он ездил.

Валентин сказал, что съездил благополучно и что дело его удалось.

И все перешли в столовую.

– Французов видел? – спросил Авенир.

– Видел, – сказал Валентин.

– Молодцы?..

– Да, народ хороший.

– Хороший народ, бойкий?.. – переспросил Авенир, блестя глазами, загоревшимися было от оживления. Но сейчас же, вздохнув и откинувшись разочарованно на спинку стула, прибавил уже другим тоном: – А все-таки против нас не годятся.

– А что же Дмитрия Ильича не видно? – спросил Валентин.

– О, он, брат, затворился совсем.

– Это не годится, – сказал Валентин.

Федюков вдруг почувствовал себя забытым. То поднявшееся в нем героическое чувство, какое вызвано было всей историей с баронессой, вдруг угасло, потому что разговор о нем прекратился. Баронесса Нина занялась чаем и гостями, как ни в чем не бывало, и смотрела только на Валентина. Федюков нарочно замолчал, думая, что к нему обратятся и спросят, почему он молчит, – но никто не обратился.

И у него было такое чувство, которое бывает у героя, которого только что превозносили, он был растроган, а потом через минуту забыли о нем.

И он ненавидел уже всех: и профессора, и Нину, и Валентина, которому все на свете дается, а он урвал какой-то кусочек, за него мучился, горел самыми возвышенными чувствами, а на него наплевали и бросили.

Не могли поддержать лучшего чувства, согреть, и ему придется опять возвращаться под свой семейный кров, где его ждет пустота и бессмыслица жизни. И, когда к нему подошел Владимир спросить, что с ним, он, махнув рукой, мрачно сказал:

– Хочу потопа, бури, катастрофы, уничтожения.

XXXVIII

Для Общества Павла Ивановича надвигающаяся буря, которой так ждала мятежная душа Федюкова, сыграла роль рокового сигнала.

Все члены, точно ученики, которых засадили насильно за учебу и которые за стеной услышали какое-то необычайное новое движение, вдруг потеряли всякий интерес к своему делу и обратили все внимание на то, чтобы поскорее бросить книги и шумной толпой выбежать и ввязаться в это движение.

Прежде всего, конечно, одни увидели, что дела их Общества отличаются необычайно узким, ничтожным масштабом, в то время как где-то назревали масштабы мирового значения.

Другим надоела первенствующая роль заправил и свое подчиненное положение, и они, почувствовав приближение нового, вдруг ощутили в себе ясное желание бравировать и показывать, что они никого не боятся и ни в ком не нуждаются. И что если дело развалится, то они будут только потирать от удовольствия руки, потому что дело все равно было неправое, и если они и принимали в нем непосредственное участие, то только благодаря внешним обстоятельствам.

Третьи, неумеренно злоупотреблявшие доверием своих вождей, конечно, желали, чтобы все как можно скорее полетело кверху тормашками и тем спрятало все нежелательные концы в воду.

Только глава Общества, Павел Иванович, продолжал не понимать истинного положения вещей и терял голову от проявившегося вдруг непонятного упадка дисциплины.

Все заседания уже хронически представляли собою пустыню. Регламент упразднили, да его и не к кому было применять, потому что те, кто остался вершить дела, почувствовали полную возможность единоличной власти. И если кто-нибудь начинал говорить о произволе и попранных правах, то все вяло выслушивали и отводили глаза, точно боялись, что их призовут бороться за свои права.

Все знали, что на общественные деньги выстроили всего только какой-то приют. А если кто-нибудь интересовался у председателя итогами работы, то он, нахмурившись, доставал из ящика письменного стола целую тетрадь разработанных проектов, где было точно указано, что в каком месте, что будет построено. И обыкновенно о будущем говорил как о настоящем из тех соображений, что важна идея и принципиальное решение, а воплощение этой идеи – уже техническая подробность.

– А когда это будет-то? – спрашивал интересующийся.

– Подождите – и будет.

И все, как будто без всяких видимых причин, расползалось во все стороны. И если от этого каждый терял свои права и вместо равноправного участия, вместо управляющих попадал в управляемые, то относились к этому с полным равнодушием и как будто даже с тайным удовольствием облегчения от сознания, что пусть они там возятся со всем этим делом и устраивают как хотят, – все равно все переменится под давлением надвигающихся событий.

XXXIX

Мужики, как всегда, жили в стороне от того, что происходило в общественной жизни, и дальние отзвуки надвигавшихся событий до них не докатывались.

Они только по своему обыкновению, какими-то неисповедимыми путями почуяв это раньше всех, равнодушно поговорили о прошедшем неясном слухе и опять замолчали и забыли об этом. Тем более что и жизнь, шедшая в стороне от всего, несла с собой свои заботы и свои осложнения.

На них свалилась очередная беда: ни с того, ни с сего начал падать скот. Лошадь или корова утром переставала есть корм, а к вечеру издыхала.

Там и здесь, около задворок или прямо на улице, виднелись кучки народа, кольцом окружившего подыхающую на траве лошадь, и уныло молчали.

Бабы, у которых пала скотина, сидели на пороге сенец, голосили, прижимая к глазам подол фартука, и причитали в голос, как по покойнику.

Мужики, собравшись на бревнах, говорили о том, что делать. Старушки вспоминали, не было ли раньше на этот счет знамения какого-нибудь, доставали с полок все бутылки со святой водой и ходили прыскать заболевшую скотину.

Когда они подходили к кучке людей, обступивших лежавшее на траве животное, те молча расступались и пропускали пришедшую лекарку, глядя равнодушно, как она прыскала из бутылки лошадь, шептала какие-то слова.

Коновал заперся у себя в избе, мрачно толок коренья, наливал в склянки жидкость собственного изобретения и мазал животы лошадям серой мазью или лил в горло зеленоватую жидкость, про которую только знали, что туда клалось мыло, деготь, конопляное масло, керосин и еще что-то.

Если лошадь издыхала во время мазания, коновал, встав с колен и не обращая никакого внимания на устремленные на него взгляды, полные вопроса и ожидания, спокойно говорил:

– Поздно захватили.

Но сколько он ни лечил лошадей, даже тех, которые на его глазах захворали, все-таки они все подыхали.

Так что Котиха, тощая баба из беднейших, с грязной расстегнутой грудью, – когда ее лошадь подохла, несмотря на Коновалову мазь, ожидая, что он скажет свое обычное: «поздно захватили», уже хотела было крикнуть: «Да, черт ты косолапый, ведь при тебе же свалилась». И на всех лицах стали было мелькать недоверчивые насмешливые улыбки в ожидании этой фразы. Но коновал на этот раз не сказал, что поздно захватили, и не поднялся с колен, как только увидел, что лошадь подохла. Он зачем-то вдруг с удвоенной внимательностью, как естествоиспытатель, осененный неожиданной догадкой, стал ее тщательно осматривать, что-то разыскивая в шерсти. Потом поднялся с колен, не торопясь, собрал в тряпочку свои пузырьки, как будто этим показывая, что они тут не помогут, и только тогда, уже ни к кому не обращаясь, сказал:

– Напущено.

Все переглянулись.

– Вот дьяволы-то, опять! – крикнул кто-то сзади с порывом злобы и раздражения. – Каждый год. Все кишки выпущу, только бы дознаться.

– Не с твоим умом, – сказал коновал, даже не взглянув в сторону говорившего, и пошел прочь.

Все молча растерянно посмотрели ему вслед и, сбитые с толку, стояли несколько времени, не зная, что предпринять. Иные мужички, отволокши за хвост лошадь или телку на задворки, мирно сдирали с них кожи, отмахиваясь окровавленными руками от липнувших к падали и к лицу мух, и развешивали содранные кожи в тени под ракитами, чтобы их обдуло ветерком, после чего к ночи убирали в сенцы или на скотный двор, где укрепляли их под крышей, перекинув на положенную жердь.

А потом, почесав спину и повздыхав, расходились по избам на покой. Только старушки долго еще возились, прыская на все лады святой водой на ночь коров больных и здоровых, стараясь напасть на ту воду, которая помогает от скотской порчи, потому что от людской порчи вода была известна, а от скотской никто не знал.

Приходилось надеяться на коновала, хотя он действовал и не божьей силой, а скорее чертовой, но если та поможет, по нужде разбирать не приходилось.

XL

Драч, призванный с нижней слободы, работал не покладая рук и, сморкаясь в сторону через пальцы, каждый раз приговаривал:

– Мою работу все купцы знают.

И если хозяин хорошо платил, он прибавлял:

– У хорошего человека и работать хорошо. Может, господь приведет и еще у тебя поработать, тогда еще лучше постараюсь.

Все собаки бегали с окровавленными мордами и разносили кости и падаль по всей деревне.

– Черти вас носят, окаянные! – говорил кто-нибудь, споткнувшись в сенцах на лошадиную ногу.

Через неделю, когда уже почти половина скота подохла и везде в бурьяне белели вместе со стеклами и битыми кирпичами обглоданные собаками кости, приехало начальство на паре, в форменной фуражке, в очках и в белом пыльнике. Сказали, что это ветеринар, скотский доктор.

Кто ему донес о падеже скота, никто из мужиков не знал. И даже заподозрить некого было. Решили, что, значит, прошел слух. Вслед за ветеринаром приехал Павел Иванович. С ним два стражника.

Он еще из пролетки, когда лошади, махая головами, остановились у волостного правления, нахмурившись, оглядел собравшуюся толпу сквозь пенсне. И, сказав что-то неясное и неразборчивое, стал вылезать.

Заговорить с ними боялись, а сами приехавшие ни к кому не обращались, ни на кого не смотрели, а водили глазами по головам стоявших мужиков, как скупщики скота, приехавшие для осмотра гурта.

Ветеринар, сняв пыльник, велел принести под ракиту стол, скамейку. Когда это было исполнено, достал из-под сидения тарантаса портфель и стал молча вынимать из него бумаги.

Павел Иванович стоял около него и продолжал оглядывать толпу, по своему обыкновению несколько закинув назад голову, от чего его хмурый вид приобретал еще более выражение строгой внушительности, как будто он искал виновных.

Мужики, притихнув, нестройной толпой, без шапок стояли несколько поодаль.

– Спросить бы хоть, по какому делу приехали-то, – сказал сзади Фома Короткий, беспокойно и суетливо оглядываясь.

– Спроси! За чем дело-то стало? – отвечал кто-то недовольно.

Фома замолчал.

Ветеринар, стоя перед столом, разобрал бумаги, оглянувшись на скамейку, сел, предложив Павлу Ивановичу место рядом с собой. Потом негромко поговорил с ним, как переговариваются между собою члены суда перед тем, как начать допрос обвиняемых.

– Когда впервые обнаружились признаки эпизоотии? – спросил ветеринар, хмурясь и глядя не на мужиков, а в бумагу.

Все переглянулись, и никто ничего не ответил.

Стоявший в стороне коновал, держа у живота в руках, обросших серой шерстью, шапку, угрюмо смотрел исподлобья на врача.

Фома Короткий, по обыкновению вылезший наперед, стоял ближе всех к столу с шапкой, надетой на палочку, и ловил каждое слово, оглядываясь на лица ближайших. Сенька с Андрюшкой и Николка-сапожник, стоя в толпе, хотя и молчали, но, повернувшись боком к столу, свертывали папироски, выражая этим свое равнодушие к наехавшему начальству и к тому, что оно скажет.

Сзади высовывались из-за плеч испуганные лица старушек.

– Когда началась эпизоотия? – снова, уже строже спросил ветеринар, поднимая от бумаги глаза в синих очках и останавливая взгляд на Фоме Коротком.

Тот, заметив на себе взгляд, стал оглядываться кругом с таким выражением, как будто он так же, как и ветеринар, ждал, кто ответит на вопрос.

– Ну, что же вы языки проглотили? Когда первая лошадь пала?

– Да с неделю, – сказало сразу несколько голосов.

– Так чего же вы молчите?

На это никто ничего не ответил.

– А вы знаете, отчего скот падает? – спросил ветеринар, опять принимаясь перелистывать бумаги. И так как никто ничего не отвечал, а Фома только оглядывался на мужиков и опять на ветеринара, то ветеринар опять поднял глаза и сказал: – Падает он от сибирской язвы. Слыхали про такую?

Все стояли в покорном молчании, не выражая ни испуга, ни удивления. И только когда ветеринар несколько раздраженно сказал, что понимают ли они все размеры опасности, мужики, как бы из угождения к начальству, несколько преувеличенно зашевелились, переглядываясь, потом опять стали неподвижно.

– Почему с самого начала мне не заявили?

– Да кто ж ее знал… – сказали неопределенно ближайшие.

– Все, небось, к бабкам да к знахарям бегали?

Фома Короткий живо оглянулся на коновала.

– Ходили, что ль, к знахарям-то? – спросил, несколько смягчаясь, ветеринар, даже с тенью улыбки, как при вопросе об известной ему слабости.

– Был грех, – сказал, застенчиво улыбаясь, Федор, на котором он остановил взгляд.

Лица всех несколько повеселели и как бы приободрились.

– То-то вот «был грех»; сами сознаете, что это вздор, а все к ним, шарлатанам, лезете.

Фома Короткий опять оглянулся на коновала. Тот мрачно покосился на врача.

Сенька, подмигнув на коновала, толкнул локтем веснушчатого смешливого Митьку, который едва успел зажать ладонью рот от подступившего смеха.

– Ну, вот что, – сказал, опять нахмурившись, ветеринар, как бы желая сократить неуместное веселое настроение, – слушайте внимательно, что я скажу.

Все, всколыхнувшись, плотной толпой подвинулись к столу.

Сема-дурачок с верхней слободы, за которым всегда бегали ребятишки, дразня его, попал в середку и, так как он был ниже всех ростом, выдирался из толпы, поднимаясь на цыпочки, чтобы видеть того, кто сидит за столом, и все-таки вытеснился наперед, стоял и наивно смотрел то на ветеринара, то на Павла Ивановича.

– Ребята, тише!.. – сказал Федор, посмотрев на ветеринара, нахмурившегося на разговоры, слышавшиеся в задних рядах.

Все замолчали.

– Эта болезнь, прежде всего, заразная, прошу запомнить, – сказал ветеринар, – от одного животного переходит на другое, если они соприкасаются. Поэтому прежде всего необходима строжайшая изоляция, то есть разделение. Понимаете?

– Понимаем… – сказали все.

– Дальше… – продолжал ветеринар, взяв карандаш, – боже сохрани сдирать кожи с павших животных! (Он предупреждающе постучал обратным концом карандаша о стол.) Не говоря уже о том, что так еще больше распространяется зараза на скоте, но и человек может отправиться на тот свет, если муха с кожи сядет на человека и укусит его.

Ближние было заулыбались, думая, что начальство хотело этим сказать что-то смешное, но, увидев, что лицо врача серьезно, тоже приняли серьезный вид. Только Сенька сзади что-то сказал Митьке, и тот фыркнул в ладонь, которой не успел зажать рта.

– Держать скотину изолированно, в стойлах. Закапывать глубже и поливать это место известкой, – продолжал ветеринар, в то время как Павел Иванович несколько приподнял голову на звук заглушенного Митькиного смеха и строго оглядывал толпу, как бы отыскивая нарушителя порядка.

– Ну, а теперь… – сказал ветеринар, беря с левой стороны стола какие-то листы и перекладывая их на середину, – теперь подходите по очереди и говорите, у кого сколько скота подохло и сколько осталось живых.

Мужики переглянулись; а некоторые, слишком вылезшие наперед, попятились обратно в толпу. На лицах всех появилось то напряженно-озадаченное выражение, какое бывает у толпы обвиняемых, которые рассчитывали было отделаться без всяких последствий, как вдруг следователь поставил вопрос, сразу повернувший дело другой стороной.

Сенька переглянулся с соседом и, перестав усмехаться, сказал негромко:

– Вон дело-то куда пошло…

Все ближние оглянулись на него. А задние, вдруг отделившись от толпы и пригинаясь, чтобы их не увидели через головы от стола, юркнули за ракиты, потом за угол и бросились к своим дворам.

– Сгоняй скотину! – кричали они громким шепотом на баб, обомлевших от испуга, и, не дождавшись их, сами открывали ворота, выгоняли, как на пожаре, овец, телок, коров и велели ребятишкам гнать их под бугор.

И, судя по тому, как быстро исчезали, точно куда-то проваливались со дворов коровы, видно было, что практика в этом деле у мужиков была широкая.

Только Захар Алексеич не пошел сгонять свою овцу, сказавши:

– По дворам не пойдут, по дворам ходят, когда подати собирают.

Сема-дурачок, имевший одну коростовую телку, стоял с раскрытым ртом и то смотрел на начальство, то пригибался и заглядывал под локти, чтобы видеть, что делается на дворах.

– Ну, сколько у тебя скота? – спросил ветеринар, обращаясь к Ивану Никитичу.

Тот испуганно вытянулся, потом, оглядываясь, попятился было назад, но сзади стоял плотным кольцом народ, ему некуда было податься.

– Три живых, одна подохла, – сказал он растерянно.

Ветеринар что-то отметил у себя в бумагах карандашом.

– А у тебя сколько? – спросил он, обращаясь к Семе-дурачку.

Тот сначала оглянулся назад, думая, что другого спрашивают. Но Фома Короткий, все время зорко следивший за направлением взгляда начальства, сказал, поспешно дернув Сему за рваный рукав:

– Тебя спрашивают.

Сема сначала окаменел, а потом вдруг быстро сказал:

– Четыре околетых, одна живая.

Все переглянулись.

– Дурачок, а лучше умного сообразился, – сказал негромко кузнец.

Ближние к кузнецу оглянулись, и вдруг запись сразу пошла живее. Мужики уже сами подходили к столу, только слышалось:

– Две живых, четыре околетых…

– Две околетых, живых нету…

Все с повеселевшими лицами отходили от стола с тем выражением, с каким отходят новобранцы, не годившиеся при осмотре для службы и получившие чистую.

Только один Иван Никитич, плюнув, отошел мрачный и расстроенный в сторону. Он, не разобравшись, показал столько скота, сколько у него было в действительности. Что будет из этой описи, неизвестно, а если будут выдавать пособия, то Сема-дурачок сообразил, а он, хозяйственный и аккуратный мужичок, – не сообразил. Один из всех.

Когда начальство уехало и страх неизвестности прошел, все сразу зашевелились, и в толпе послышались оживленные голоса.

– Прикатили оба в стеклах, – сказал, злобно сплюнув, Захар, стоя в своем рваном, сползающем с плеч назад кафтане, – столько всяких чертей нагнато, что не знаешь, с какой стороны укусят.

– Это выходит, теперь с своей собственной лошади шкуру драть не моги? – сказал кузнец.

– В чужой карман уж лезут, – послышались сзади голоса.

– Какие раньше захватили, те драли, а мы утремся.

– Полдеревни драло.

– Подумаешь, какие прикатили. Наговорили с три короба, и до свиданья.

– Ведь это надо выдумать такую штуку, – говорил какой-то веселый мужичок сам с собой, покачивая головой, – муха, говорит, на тебя сядет, и – конец, помер. Ах, сукины дети!

– Мухи мухами, а теперь дери да оглядывайся.

Молчавший все время лавочник вдруг выделился из толпы и сказал громко:

– У кого своя голова мозгом не работает, тот должон слушать, что ему говорят. Вам сказано, что – зараза и чтоб ее не распространять.

Все перестали смеяться и замолчали, нерешительно переглядываясь.

– Что ж, выходит, и кожи драть нельзя? – спросил голос из задних рядов.

– …Это твое дело, – не сразу сказал лавочник, – а только держи отдельно, вот и все.

– …В стойле… – подсказал насмешливый голос.

– Сема, у тебя стойло есть? – спрашивал Сенька Сему-дурачка, хлопнув его по плечу.

– Какая стойла? – спросил Сема.

Все засмеялись.

Только Иван Никитич стоял хмурый и раздосадованный. Его мучила мысль, что если будут выдавать пособия, все получат, а он нет, потому что, должно быть, сам черт в нужный момент помутил рассудок.

Поговорив, все стали расходиться. Сзади всех шел веселый мужичок и, покачивая головой, говорил:

– Муха, говорит, на тебя сядет, и – конец. Ах, пропасти на тебя нет!

XLI

На Дмитрия Ильича Воейкова все неприятнее и неприятнее действовали слухи и разговоры о надвигающейся войне. Как он ни зарывался в свою внутреннюю жизнь, все-таки в его жизнь точно врывался посторонний мотив и делал скучной и неприятной собственную мелодию.

Но он решил в корне убить в себе потребность отзываться на внешние события.

Если же Митенька нечаянно встречался с знакомыми и его вызывали на разговор, то он держался так, как будто этот разговор о событиях он предоставлял другим, кому, кроме этого, не о чем думать и говорить.

Он с высоты своего нового сознания ясно видел внутреннюю пустоту всех, кто слишком серьезно отдавался этим вопросам.

Если бы даже война задела Россию, все равно это его не могло касаться и осталось бы для него таким же внешним.

В самом деле: чем могла его задеть война?

Он не Авенир, который мог беспокоиться, что русский народ будет стерт с лица земли и не успеет осуществить свою великую миссию избранного народа, потому что он, Дмитрий Ильич, давно стряхнул с себя узкие рамки национальности, и ему было безразлично, какой народ будет около него: русские, поляки, евреи или китайцы.

Он не Щербаков, который может бояться за устои, царя и православную веру. Слава богу, этого царя он уже давно ненавидел всеми силами души и пальцем бы не шевельнул, чтобы сделать что-нибудь для него, – наоборот, – сделал бы все, чтобы его спихнуть; не теперь, конечно, – когда эти вопросы, как внешние, перестали иметь для него значение, – а раньше…

Про веру православную и говорить нечего. У него к ней была только одна ненависть и презрение, как к предмету, о котором он, при своем развитом сознании, не мог даже серьезно говорить.

Что касается отечества, то отечества у него не было, потому что он теоретически давно уже сломал все рубежи между отдельными государствами, как варварский предрассудок.

Он, наконец, и не Житников, который боялся бы, что у него неприятель отнимет землю, потому что земля и так задавила его.

Он даже и не Федюков, который хотя тоже немало разрушил, но, по пустоте своей неустроенной души, как единственного выхода ждет какой-нибудь катастрофы.

Хотя, впрочем, и у самого Дмитрия Ильича в глубине души копошилась неясная пока жажда катастрофы из жуткого, смутного и тайного желания посмотреть, как все полетит кверху тормашками. Как это бывает, когда ломают большой дом, и каждый с замиранием сердца ждет, как он рухнет.

Так что не было решительно ничего, что могло бы заставить его беспокоиться, волноваться или просто реагировать на современные события. Наоборот, он чувствовал внутреннее удовлетворение, когда на вопрос какого-нибудь волнующегося господина о том, в каком положении находятся дела на Востоке и не угрожают ли они безопасности России, – отвечал, что он ничего не знает о событиях и знать не хочет, так как это ему совершенно неинтересно.

Если бы даже случилось самое худшее из всего того, что говорилось, то все равно для Дмитрия Ильича никакой потери не было бы; даже наоборот: если бы Россия подверглась нашествию вражеских сил, то в этой встряске, вероятно, только как следует затрещали бы устои и всякие святыни национальные. А этого можно было только желать, но не бояться.

В сущности, если бы он теперь мог интересоваться внешним, как прежде, то он мог бы только радоваться войне, разгрому и уничтожению именно в надежде на то, что вместе с общим рухнули бы и устои, а на их место пришло бы что-нибудь лучшее.

И в этом он, без всякой ложной скромности, мог бы видеть долю своей собственной заслуги. Так как сколько он себя помнил в период настроения общественности, все его силы были направлены к разрушению всего того, на чем держится так называемое национальное могущество и пресловутые устои. Он мог бы с гордостью присутствовать при моменте разрушения этих устоев и вообще всего. Это разрушение было когда-то его верой и надеждой.

И когда теперь ему приходила мысль, что вдруг, правда, случится война, которая захватит всю Европу, процесс разрушения коснется тогда не одной России, а, может быть, всего мира, и, может быть, теперь уже нужно заботиться о новом вине для новых мехов.

Но сейчас же Дмитрию Ильичу приходили двух родов соображения. Во-первых, то, что он теперь живет совершенно другим миром, в котором ценно только то, что касается его внутренней жизни, и не имеет никакой цены то, что касается внешней. Так что это не может теперь иметь к нему никакого отношения.

А во-вторых, он, собственно, сделал свое дело подготовки разрушения; теперь идол сам упадет при первом дуновении ветра. А постройкой нового могут заняться другие, которым позволит это соответствующая ступень их сознания.

Так что в конце концов он мог считать себя совершенно свободным от всяких обязательств по отношению к назревающим или собирающимся назреть событиям.

И поэтому он был тверд, не поддавался никаким голосам и призывам внешней жизни.

Но все-таки, чем больше разрастался в обществе интерес к назревающим событиям, тем труднее было держаться и отгораживаться от общей жизни, где были и грядущие, быть может, великие перемены и женская любовь, и радость жизни, и Валентин со своей свободной и непонятной душой…

Он сам себе напоминал крепость, которую осаждают со всех сторон, и нужна вся сила отрешения и сосредоточения на своем внутреннем мире, чтобы держаться и не чувствовать тягости возрастающего одиночества среди бьющихся кругом волн жизни.

XLII

А между тем свободная и непонятная душа Валентина, вернувшись в круг приятелей и в привычную для последнего лета обстановку, всех поставила на ноги.

Друзья, встретив его по возвращении, думали, что теперь он уже надолго останется с ними. Но Валентин сказал, что у него есть предчувствие, что он скоро, может быть раньше, чем все ожидают, исчезнет опять.

Так как время исчезновения его было неизвестно даже самому Валентину, то пили с ним чуть ли не каждый день, чтобы не оставить без проводов своего лучшего друга на случай его внезапного отъезда.

И когда после вспоминали об этом месяце, в особенности когда пришло то, чего не ждали, о чем никогда не думали, то все говорили, что еще никогда не было такого бесшабашного лета. И не знали, сожалеть об этом или, вспоминая, радоваться, что не прозевали последнего своего года и провели его по-настоящему.

И правда, благодаря Валентину все точно махнули на все рукой. Никто почти ничего не делал, а ездили, пили, спорили, наслаждались безграничностью русских просторов и ни о чем не думали.

Валентин по обыкновению сумел внушить всем, что все пройдет: подстерегающая всех могила подведет конечный итог всем нашим делам и огорчениям; поэтому уж лучше провести отпущенные нам сроки со всей широтой русской души.

А если для кого придут дни великой тоски и скорби, по крайней мере, ему будет о чем вспомнить. И действительно, все так проводили отпущенные им сроки, в особенности под конец, что Владимиру дома было торжественно заявлено перед иконой о лишении его отцовского благословения, если он не опомнится.

Федюков уже боялся показываться к себе в усадьбу и скитался в промежутках по окрестным имениям, ожидая случая, который благополучно втолкнет его под гостеприимный домашний кров и освободит от сверхъестественной затягивающей компании Валентина и его друзей. Но случай не освобождал и не вталкивал. И потому он остальное время проводил у баронессы Нины, которая была с ним грустно-нежна, как мать с неудачным, несчастливым ребенком, в несчастии которого она чувствует и долю своей вины.

Обычно никто из этой теплой компании ничего не помнил – где они ездили, где бывали. Только смутно проносились перед ними солнечные закаты, восходы, лесные опушки да ночной костер на берегу реки. И Валентин уже не знал, перед кем ему извиняться, кого из соседей он побеспокоил поздно ночью или рано поутру.

Возили иногда куда-нибудь с собой дам – Ольгу Петровну, баронессу Нину, Елену и Кэт, которая, несмотря на свою молодость, особенно понравилась Валентину.

И, когда Валентин много выпивал, он иногда говорил, держа стакан в руке:

– Хороша еще жизнь на земле! А если она раздвинет рамки шире, это будет еще лучше… Друзья мои! не дано человеку жить вечность, но чувствовать ее дано. И, когда человек чувствует вечность, тогда все хорошо, он возвращается к тому, откуда пришел.

Если во время пирушки кто-нибудь из женщин замечал, что пора ехать, ночь подходит, Валентин говорил:

– Куда ехать и зачем ехать?.. Если кончился день и приходит ночь, встретим ее с полными стаканами. Нужно спешить только тогда, когда плохо, и не нужно спешить, когда хорошо. Впрочем, плохого вообще нет, – добавлял он.

Что же касается вечности, то Владимир, кажется, на свой вкус почувствовал ее, так как окончательно махнул рукой на родительское благословение и всех своих коров; таскал из города кульки, наскоро разыскивал местечки на природе и метался с бутылками, шашлыком, так как отдавался этому со всей страстью.

Иногда после пятнадцатой рюмки, размахнув рукой и стоя над ковром со стаканом в руке, он кричал:

– Распахнулась душа! Эх, необъятная моя! Спасибо тебе, Валентин! Душу, брат, почувствовал и полюбил всех, черт вас возьми.

– Коров-то забыл своих? – говорил Валентин.

– Забыл, брат.

– И не жалеешь?

– Что их жалеть, когда для меня теперь все… изъясняться я не умею, но ты душу мою, Валентин, понимаешь? Понимаешь, что я все могу сделать?

– Как же не понимать, – спокойно отвечал Валентин. – Как о коровах перестал думать, так человеком стал.

– Вот именно, Валентин, человеком!

Баронесса Нина сначала испуганно оглядывалась, когда ей приходилось быть в обществе Валентина. Но потом присмотрелась к нему и успокоилась. И когда Валентин что-нибудь говорил и рассеянно клал ей руку на плечо, она взглядывала на него с серьезной доверчивостью ребенка и смотрела на лица других, как бы по их отражениям воспринимая то, что говорил Валентин.

Иногда всей ватагой заезжали куда-нибудь в знакомую усадьбу; на большой террасе, выходящей в сад, накрывался стол, и до самого рассвета светились огни сквозь густую зелень дикого винограда.

– Последние дни я здесь, последние, друзья! – говорил Валентин, допив до лирического тона. – А там я исчезну для вас, быть может, навсегда, вы же все останетесь здесь…

– У догорающих очагов, Валентин, – прерывал, вскочив, Авенир.

– У догорающих… – повторял Валентин, – а я дальше, дальше… в бесконечность.

– Ты – человек будущего, Валентин! – возбужденно восклицал Федюков.

– Истинный человек будущего, – говорил Валентин, не взглянув на Федюкова.

И когда кто-нибудь из более трезвых людей спрашивал у членов этой компании, чего это ради они все перебесились так, то каждый спокойно говорил:

– Провожаем Валентина.

– Все еще на Урал?

– Неизвестно. Теперь, вероятно, дальше.

– Может быть, в последний раз нынче пьем, а завтра не увидим его больше. Эх! вот за кого в огонь и в воду. Да что вы понимаете! – кричал вдруг Владимир обиженно, если он был в соответствующем состоянии. – Не понимаете вы этого человека, и никто его никогда не поймет, и черт с вами!

Если женщины мало пили, Валентин говорил:

– Может быть, последний день вы со мной. Я исчезну, и тогда вы опять вернетесь к лямке своей повседневной жизни. А сейчас вы должны жить вместе со мной одной этой жизнью. – Причем он по своему обыкновению широко поводил рукой, захватывая этим движением спавшую в ночном покое землю и далекое звездное небо.

XLIII

Когда подошел день рождения Александра Павловича, то все нагрянули к нему.

Дам решили не брать, так как Авенир с Федюковым теряли на охоте всякий рассудок и могли всех поставить в неловкое положение. Хотя Валентин и говорил, что ничего, пусть привыкают, потому что в будущем, может быть, и не к тому придется привыкнуть.

Александр Павлович накануне с самого утра переливал бутылки у окна, смотрел их на свет, прищурив один глаз, потом наливал рюмочку, чтобы попробовать, и, сморщившись, щелкал пальцем и говорил сам себе:

– В самый раз.

Вся его маленькая подвижная фигурка с большими висячими усами, которые он при обдумывании чего-нибудь машинально завивал на палец, дышала энергией и удовольствием любителя, готовившегося не ударить лицом в грязь.

В маленькой комнате рядом с передней, где стояла стеклянная горка с посудой и медный умывальник с тазом за дверью, помещался главный склад настоек. Сюда все сносилось и ставилось на стол, покрытый клеенкой.

В погребе, на земляном полу, стояли вынесенные пока сюда блюда с заливным поросенком. Соты свежевырезанного меда тоже спрятались здесь в деревянной миске, чтобы не растеклись раньше времени.

А в каменном углублении темнели бутылки и бутыли с крепким игристым медом, который, по словам хозяина, валил человека с ног после одной бутылки.

Приготовив все это, он вечером занялся и самой сутью дела: сборами на охоту. В зальце на круглом столе были насыпаны аккуратными кучками порох, дробь и патроны. Картонные, с медными донышками ружейные гильзы насыпались порохом, забивались картонными пыжами и ставились в ряд по столу.

Стволы ружья промывались теплой водой и смазывались тончайшим маслом. И Александр Павлович, сбросив свою венгерку, с засученными рукавами рубашки стоял против окна среди разбросанных по полу тряпок, щеток и прочих принадлежностей; подняв отнятые от ложа стволы, смотрел в дырочки их на свет, проверяя чистоту стенок. Потом, сказавши – «ладно», повернулся на каблуке, ища глазами ложе, приладил к нему стволы и, хлопнув по ружью ладонью в знак своего удовольствия и окончания дела, аккуратно поставил его в угол около печки.

Его охотничья собака, Франт, с волнистой шерстью в мелких крапинках, уже с самого утра нетерпеливо повизгивая, беспокойно ходила за хозяином по пятам и клала морду на колени.

Все дело было в том, какая завтра будет погода, И лишь бы удалось пораньше, не запоздав, выехать на охоту. Потому что если день будет жаркий, то лучше всего выехать в утренней прохладе.

Но случилось все так хорошо, как только охотник мог желать: утро было серенькое, теплое, слегка туманное. И в то же время было непохоже на то, чтобы можно было ожидать дождя.

Было не больше шести часов, когда вдали завиднелись среди полей гречихи экипажи.

Гости, разминая ноги, вылезли из экипажей, лошадей отвели в плетневый сарай с соломенной крышей и расчищенным током перед ним. Александр Павлович кинулся было сказать, чтобы подавали самовар.

– Нет, благодарим покорно, – закричали все в один голос, – а то выйдет не хуже прошлого раза.

– И прошлый раз неплохо вышло, – сказал хозяин.

– Нет, уж лучше прямо на болото, а там видно будет.

Стали собираться.

Федюков был в английском охотничьем костюме с отложными воротничками и карманами. Ружье у него было новейшей американской системы без курков.

Авенир, уже начавший приходить в возбуждение, несколько раз с недоброжелательством взглядывал на его костюм с отложными воротничками и заграничное ружье.

– Вот ружье, – сказал Авенир, поднимая свою двустволку с таким видом, что все невольно посмотрели на его ружье, а Александр Павлович из вежливости даже почмокал губами и, отойдя, оглянулся на других, как бы давая и им возможность осмотреть ружье.

– Что же особенного? Обыкновенная двустволка, да еще шомпольная, – сказал Федюков, протягивая к ружью руку.

– То и особенное, – сказал Авенир, не давая ружья в руки Федюкову, – то и особенное, что обыкновенное, да еще шомпольное, и потому все ваши американские перестреляет. Я этой механики с фокусами да с патрончиками не признаю.

– Заряжать скорее, – заметил Валентин.

– Нам спешить некуда, – сказал Авенир. – Нет, я люблю простоту. Насыпал пороху, – забил! Насыпал дроби, – забил! Зато уж забил так, как вы в своих патрончиках не забьете.

Александр Павлович, как любезный хозяин, для удовольствия гостей считавший своею обязанностью соглашаться во всем, что говорят, только слушал, помаргивая и переводя взгляд с одного на другого. И, когда Федюков сказал, что не хвались, идучи на медведя, а хвались, идя с медведем, что наши американские себя на охоте покажут, – Александр Павлович еще более оживленно улыбнулся, оглянувшись на него, и даже весело подмигнул, накрутив на палец левый ус. Потом вдруг спохватился и взглянул испуганно на стенные часы.

Часы показывали ровно семь.

– Пора, пора, – сказал Александр Павлович.

Охотники стали надевать свои сумки с болтающимися веревочными сетками, перекидывая через головы на спину ружья. И, стукаясь о притолоки стволами, пошли выходить, пригинаясь, в низкую дверь.

Петруша хмуро и молча шел сзади всех. Он, по-видимому, тоже неодобрительно относился к заграничным ружьям и угрюмо попросил Валентина показать ему, как эта чертовка заряжается.

Когда все выходили на дворик, у крыльца стоял мужичок в войлочном цилиндре, с редкой бородкой, на вид худощавый, но жилистый. В одной руке у него было подобие ружья – огромный железный ствол, прихваченный полосками жести к ложу, в другой руке – лапти.

– А, Леонидыч пришел, – сказал ласково Александр Павлович.

– Пришел, батюшка, – сказал тот, снимая свой войлочный цилиндр и встряхивая мешающими смотреть волосами, – на уток или на тетерок? – спросил он, держа лапти наготове.

– На уток, Леонидыч.

– Ну, тогда пущай лапотки тут у вас побудут, – сказал он, аккуратно уложив лапти на крыльцо в уголок под лавкой.

Все невольно заинтересовались ружьем Леонидыча. Ствол выходил за пределы всяких калибров. Это было что-то среднее между ружьем и орудием. Порох Леонидыч сыпал всегда на глаз, и плечо у него всегда бывало сплошь синее. Но он и не доверял тем ружьям, которые стреляли без отдачи и от которых не было синяков.

Отправив телегу с провизией в условленное место, они, еще раз осмотрев, все ли все захватили, пошли в своих охотничьих куртках и высоких сапогах, с ружьями за спиной, с болтающимися сумками, по рубежу, который скоро стал спускаться постепенно к лощине. И скоро показались внизу заросшие травой и кустами болота.

Авенир при виде кустов стал проявлять нетерпеливость. Он то осматривал ружье, которое уже снял, то ощупывал у пояса сумочку с зарядами.

Франт, натянув цепочку, распластавшись на всех четырех ногах и вытянув шею, тянул за собой Александра Павловича.

Петруша хмуро поглядывал вперед, не обнаруживая никакого оживления.

Сзади всех поспевал Леонидыч на своих разутых тонких ногах, со штанами, завязанными внизу веревочками.

– Только уж, пожалуйста, не горячитесь, – сказал Федюков, несколько времени недоброжелательно смотревший на Авенира, – с вами не дай бог ходить, лупит всегда, не глядя. Прошлый раз чуть меня не ухлопал из этого своего шомпольного урода.

– А вы не подвертывайтесь, – отвечал Авенир, – это вам не Невский проспект.

– Здравствуйте… к вам никто и не думал подвертываться, вы сами всегда выскакиваете, откуда вас и не ждешь.

Авенир не слушал и загоревшимися глазами пробегал по болоту, как бы боясь, чтобы дичь не слетела откуда-нибудь прежде, чем они подойдут.

Шагах в пятидесяти от болота все остановились, сняли ружья, осмотрели курки, а Леонидыч присел на одно колено и натянул всей силой руки огромный курок, вынул из-под него войлок и, достав из пузырька пистон, положил его на капсюль.

Все, невольно раздавшись в обе стороны, чтобы не стоять против ствола, с некоторой тревогой следили за этой операцией. Потом, потолковав, кому куда направиться и где стать, начали расходиться.

Франта спустили с цепочки, и он ринулся вперед, разбрызгивая выжимавшуюся из-под ног болотистую воду. И только хлопали, поднимаясь и опускаясь, его уши.

Авенир, шедший сначала шагом, не вытерпел и со снятым ружьем бросился тоже бежать в сторону от Франта, оглядываясь на него, как бы желая поспеть наперерез дичи, если он ее спугнет.

– Ну, вот возьмите его, черта! – крикнул Федюков и, остановившись, с досадой хлопнул себя по карману. – И вот так каждый раз!

Едва шляпа Авенира с поднятыми выше головы стволами ружья скрылась за кустами, как сейчас же раздались выстрелы. Хмурый и сонный Петруша вдруг тоже не выдержал и ринулся к болоту. Из кустов показалась растерянная фигура Авенира, он, махая в бешеном нетерпении руками, кричал:

– Идите же скорее! Что вы как старые бабы! Полно болото уток! – И опять забухали выстрелы, и кусты заволоклись дымом.

– Все распугает! – сказал, плюнув, Федюков и тоже побежал, а за ним остальные. И все чувствовали, что, благодаря неумеренной воспламеняемости Авенира, пропала солидность и серьезность охоты: как мальчишки, бегут бегом к болоту. А иначе было нельзя, потому что Авенир разгонит всю дичь, и ничего не останется.

Собака сразу напала на два выводка, и молодые утки, еще плохо летавшие, перепархивали по воде, прятались под листья, под кусты. А над болотом стоял грохот выстрелов, и то и дело кричал Авенир, который, казалось, был вне себя. Даже Федюков сбросил с себя свою обычную раздраженность и оказался уже без штанов, чтобы удобнее было лазать в воду. Он бросался каждый раз в ту сторону, откуда слышались наиболее частые выстрелы, и палил, не глядя, по кустам, так что один раз чуть не угодил в Авенира.

Петруша, увидев большое количество уток, вдруг озверел. Он бросил заграничное ружье и, попросив у Леонидыча его пушку, стал бухать из нее, сотрясая всю окрестность.

После каждого выстрела, держа шомпол в зубах, – что придавало ему особенно зверский вид, – засыпал целую горсть пороха и с остервенением, молча, пускал огромный заряд, разбивая вдребезги утенка, если он подвертывался ему на близком расстоянии.

Валентин не принимал участия в охоте. Он, стоя на возвышенном месте, только следил за боем, оглядываясь туда, где особенно часто бухали выстрелы.

– Петруша хорошо стреляет, – сказал он пробегавшему мимо него Авениру, но тот уже потерял способность слышать и понимать.

– Вот она, матушка, шомпольная-то! – кричал он после каждого удачного выстрела, похлопывая по стволам ружья.

Леонидыч, уже весь мокрый, в облипших полосатых холстинных штанах, то и дело лазал в болоте и, балансируя руками, доставал подстреленных уток.

У Федюкова от торопливости застряли в затворе патроны, и он плевал, проклинал кого-то и не мог вытащить, что Авениру доставляло неизъяснимое удовольствие.

– У нас ничего не застрянет! – кричал он, заряжая и хлопая по кустам из своей двустволки. – А то навертели туда всяких машинок, да сами же в них и путаются. Так-то лучше, по крайней мере, людей не перестреляете.

Но если на время миновала опасность быть подстреленным Федюковым благодаря его задержке с ружьем, то теперь она еще больше возросла благодаря тому, что Петруша остервенился, как сказал про него Леонидыч. Это его новое состояние выражалось в том, что он зверски, ни на кого не глядя, палил из своей пушки, грозя ежеминутно каждому снести голову.

Александр Павлович все время только тревожно покрикивал на Франта, который шаркал по водяному лопушнику, выпрыгивая иногда из него на голос хозяина. И только взмахивались уши, и на секунду мелькала из травы его удивленная фигура с поднятыми передними лапами и с выражением вопроса на окрик хозяина.

Потом перешли на другое болото. И опять Авенир не выдержал, и, как только раздался лай Франта, он бросился туда бегом и начал палить. И опять пришлось бежать туда рысью. А сзади всех поспевал Федюков без штанов, со снятым ружьем в руке, благодаря чему они были похожи не на охотников, а на каких-то бандитов, которые гоняются за своими жертвами с целью не выпустить ни одной из своих рук.

Два мужика, пахавшие на бугре, раза два останавливали своих лошаденок и поглядывали на болото, потом, молча переглянувшись, принимались опять пахать.

Все болото, поросшее круглыми плавучими листами и окруженное кудрявым ивняком, было затянуто дымом, из которого то здесь, то там неожиданно вырывался огненный язык и громыхала Петрушина пушка.

Даже Леонидыч, сам не одобрявший легких зарядов, после одного оглушившего его выстрела покрутил головой и сказал:

– Уж вы дюже здорово, как бы не треснуло ружьишко-то.

Петруша только молча посмотрел на ружье, держа шомпол за середину в зубах, и ничего не сказал.

Когда стали подсчитывать уток, то оказалось, что больше всех убил Александр Павлович, потом Петруша, потом Авенир. Но у Петруши были не утки, а клочья из перьев и кровавого мяса. Леонидыч, сидя на корточках и дрожа мелкой дрожью, с сомнением переворачивая их на траве, только сказал:

– Брало очень здорово.

– Ничего, – сказал Петруша, начавший остывать, – зато ни одна не ушла.

– Куда ж тут уйтить? – сказал Леонидыч.

Федюков убил меньше всех, но он уверял, что из десяти убитых им уток он находил едва одну или две. И все рассказывал, как он стрелял, как на него налетели сразу две утки на чистом месте, он обеих убил, и они должны были упасть тут же за кустом, но куда-то пропали, как сквозь землю провалились.

– Полетели завещание писать, – сказал Авенир. – У нас вот ни одна не пропадала, вот вам и шомпольное.

– Да, еще бы вы бегали побольше. У всех дичь из-под рук вырываете.

Авенир оглянулся на Федюкова и торжественно посмотрел на него, сидевшего на корточках без штанов.

– Если бы я был ремесленником, без огня в крови, я бы ходил спокойно, но ремесленником я никогда не был, – сказал он. – Во мне есть огонь, который погаснет только с моей смертью. – Потом, посмотрев на лежавших на траве уток, он прибавил уже другим тоном: – Вот это охота. Это не по-заграничному, где на ручных кроликов охотятся. Голубчики, пойдемте еще куда-нибудь.

– И этих не поедите, – сказал недовольно Федюков.

– Федюков! Вам чуждо всякое вдохновенье, вы, простите меня, какой-то материалист, и больше ничего. Это еще что… мы, бывало, воз целый налупим, а все бьем, – прибавил он, обращаясь уже к Валентину, – потому что тут одушевление, огонь, а не расчет.

– Верно, верно, голубчик, – сказал, улыбаясь и помаргивая, Александр Павлович.

– Жалко, что вот дичь стала переводиться, а то бы я тебе показал, Валентин, что такое настоящая охота, – прибавил Авенир, не слушая Александра Павловича и обращаясь к Валентину.

– Нет, и это хорошо, – сказал Валентин, – тебе вот так-то денька три поохотиться – все выведешь.

– А как же? Я, брат, иначе не могу.

Так как время было к обеду, а охота уже кончилась, то решили, по предложению Александра Павловича, что закусывать тут не стоит, а идти лучше домой. Поэтому выпили только по рюмочке рябиновой, понюхали корочку хлебца, чтобы растравить аппетит для обеда, и присели немного, чтобы дать отдохнуть ногам.

– Лучше охоты ничего на свете нет, – сказал Авенир, – все забываешь: события, так события, черт с ними! Правда, Валентин?

– Правда, – сказал Валентин.

– Потому что тут дух, пыл! И кролика уж я стрелять не стану, а ты подай мне такую дичь, чтобы еще нужно было голову поломать, как к ней подойти.

– Однако вы сейчас лупили уток, которые и летать не умеют, – заметил Федюков, который все еще сидел без штанов и уже начинал стучать зубами.

– Это оттого, что ружье хорошее, – ответил, не взглянув на него, Авенир. И сейчас же, загоревшись, прибавил: – У нас всякая охота хороша, потому что мы чувствуем. Верно, Валентин?

– Верно, – сказал Валентин.

– Какой-нибудь иностранец из гнилой Европы обвешается всякой усовершенствованной дребеденью и идет с расчетом убить не более двух фазанов там каких-нибудь, чтобы, видите ли, не переводить дичи и себя, главное, не утомлять. И разве он тебе чувствует? Ему только и нужно, чтобы ружье делало шестьдесят выстрелов в минуту, только одна механика, а души настоящей на грош нету. Нам, брат, эта механика не нужна. Вот у меня, – сказал Авенир, быстро повернувшись и торжественно показав на свое ружье, – простая шомпольная двустволка (он мельком взглянул на Федюкова), а я всегда буду с ней ходить, потому что у меня главное – душа чтоб была во всем, а не механика. Правда, Александр Павлович?

– Правда, голубчик, правда, – поспешно сказал Александр Павлович.

– Вот! Чувствовать надо…

– А выпивка после охоты!.. Разве можно ее с чем-нибудь сравнить?..

Петруша вдруг издал странный звук, похожий на икоту, и, когда на него все оглянулись, мрачно от конфуза потер под ложечкой.

Все вдруг спохватились.

– Чего же мы сидим, уж отдохнули давно! – вскрикнул Александр Павлович. – Теперь айда домой закусить чем бог послал.

И по тому, что, говоря последние слова, он улыбнулся и подмигнул Валентину, все поняли, что, должно быть, бог послал немало…

Но тут случилась задержка: Федюков вдруг вспомнил, что штанов на нем нет, а где он их снял, забыл. И всем, чтобы сократить время поисков, пришлось идти разыскивать его штаны.

Охотники, рассыпавшись по кустам и перекликаясь, занялись поисками. Франт тоже шаркал по болоту, выпрыгивая из травы и удивленно оглядываясь.

– Черт вас возьми совсем, – сказал Авенир, столкнувшись в кустах с Федюковым, – сейчас бы самое время выпить и закусить, а вас угораздило тут с этими штанами.

Но штанов так и не нашли. Пришлось Федюкову обернуть ноги мешком, взятым у Леонидыча, и так ехать в телеге с провизией.

XLIV

Приехали на хутор.

Проголодавшиеся гости, освободившись от охотничьих сумок, ружей, оттянувших все плечи, переменив тяжелые мокрые сапоги на сухие, чувствовали себя так, как будто они прибыли сюда после далекого путешествия, где были под дождем, не чаяли, как добраться, обсушиться, – вот наконец в тепле, в сухой одежде, приятно облегчающей освеженное тело, сидят и ждут, когда подадут есть.

Стол уже накрыли, и разной формы бутылки уже расставлялись на белой скатерти, дразня аппетит проголодавшихся охотников.

День оставался таким же сереньким, было прохладно, тихо, лес стоял неподвижно. И это еще больше разжигало аппетит и желание пропустить для согревания рюмочку рябиновой, чтобы она теплом заструилась по жилам.

– Петруша, садись сюда, – сказал Валентин, набрав складки на лбу и оглядывая стол с закусками и винами, и сел по своему обыкновению там, где бутылки стояли наиболее густо.

Все уселись, и пошло то, что бывало всякий раз, но с разными оттенками, как говорил сияющий и улыбающийся новорожденный. И правда, сегодня был какой-то особенный оттенок. И аппетит у гостей был особенный.

– А ведь верно, Александр Павлович, вы умно поступили, – сказал Авенир, подняв на вилку кусок заливного поросенка.

Александр Павлович, тоже занявшийся было в промежутке угощения поросенком, удивленно поднял голову.

– Верно, – повторил Авенир, – не надо было около болота закусывать.

– Все бы пропало, – подтвердил Федюков, работая ножом. Он сидел в штанах Александра Павловича, которые ему были узки и коротки, и жадно ел.

Программа выполнялась обычным порядком. Не было обойдено ни одного блюда, ни одной бутылки. Пили за здоровье новорожденного и всех присутствующих, не забыли выпить за хозяйку, которая прячась выглядывала из маленькой комнатки и, когда услышала,что о ней говорят, закрывшись фартучком, убежала в кухню. И все невольно посмотрели на дверь, за которой скрылась ее стройная, немного полная фигура с белой шеей, в красном сарафане.

– Проклятый строй! – сказал Федюков. – Редко увидишь счастливого, незаеденного средой и произволом человека.

– Почему русский человек любит пить? – сказал Авенир. – Потому что у него только тут душа развертывается.

– И забывает весь произвол абсолютизма, – подсказал Федюков.

– И забывает весь произвол абсолютизма, – повторил Авенир. – Но нас не смиришь и не согнешь никаким абсолютизмом.

– И не удовлетворишь ничем, – подсказал опять Федюков.

– И не удовлетворишь. Мы не успокоимся. Никогда не успокоимся! – сказал Авенир, подняв вверх руку и грозясь пальцем. – Дай нам самый лучший строй, при котором другие раскисли бы от благодарности, а мы его еще, может быть, не примем, потому что у нас предела нет!

– Верно, и предела нет, и не согнешь, и не примем! – крикнул Федюков. – Если в действительности жизни подчинимся благодаря обстоятельствам и среде, зато в принципе – никогда.

Александр Павлович, придав своему лицу внимательно-серьезный вид, едва поспевал оглядываться то на Авенира, то на Федюкова.

– Вот насчет души вы хорошо очень сказали, – вежливо заметил он, обращаясь к Авениру, – что она развертывается у русского человека, когда он пьет.

– Да, – сказал Авенир. – Вот возьмите вы Федюкова, к нему к трезвому подойти нельзя: всех презирает, ни с кем не согласен, и нытья не оберешься, одним словом, – скотина. А сейчас настоящий человек – с бунтом и с огнем.

Федюков хотел было обидеться, но раздумал.

– Я мрачен оттого, что не могу принять настоящего и давящей меня среды, – сказал он. – А когда выпью, то забываю все… И черт с ней, со средой.

– Верно! – сказал Авенир. – Душа, брат, важнее всякой среды.

После обеда, который незаметно перешел в ужин и закончился на террасе, пили мед, тот самый, который с одной бутылки валил с ног самого крепкого человека.

Но Петруша, подсев к бутылкам, один выпил их целых три и не свалился.

Потом увидели, что сотовый мед весь съеден. Александр Павлович, с кем-то споря и доказывая, что тут никакого затруднения нет, хотя никто ничего ему не говорил, взял сетку и пошел к ульям, несмотря на то, что была уже ночь. С ним отправился Петруша и, не надевая ни сетки, ни перчаток, приволок целую миску душистых сот.

На нетвердый вопрос Валентина, не искусали ли его пчелы, он посмотрел несколько тупо на свои руки и сказал:

– Кто ее знает, как будто не кусали.

В двенадцать часов ночи, когда уже перебрались опять в дом, Валентин вынул из кармана револьвер и спокойно, серьезно начал выпускать пулю за пулей через голову Федюкова. Тот едва успел нырнуть под стол. Это показывало, что Валентин поднялся до своего высшего градуса, далеко превышающего потребность в философских разговорах.

Всем это очень понравилось.

Авенир, уйдя за перегородку, совершенно не обращая внимания на сыпавшиеся в том направлении выстрелы, принес из кармана пальто плохонький, тульской работы, револьвер. Он утверждал, что у этого револьвера необыкновенный бой благодаря особенной простоте устройства без всяких закавычек и красоты.

Но, когда он стал стрелять в дубовую стену, то после первого же его выстрела сидевший рядом с ним Федюков испуганно хватился за голову: пули из этого револьвера шлепались плашмя в стену и отскакивали назад.

– Это в сук попадает, – сказал Авенир и нацелился в сосновую потемневшую перегородку. Тонкую дощатую перегородку пробило с каким-то необыкновенным звоном.

– Вот! – крикнул Авенир, потрясая револьвером. – С этим на медведя пойду. А звук-то какой!

Федюков тоже выстрелил в перегородку из своего револьвера, и у него получился такой же мелодичный звук, сопровождаемый как бы каким-то звоном.

А потом Катерина пошла в горку за чайной посудой и увидела, что в ней выбиты все стекла и переколочены стаканы.

– Вот тебе и звук!.. – сказал хозяин. Но сейчас же подмигнул, сказав, что дело не пропало, а для настоящего праздника это даже подходит, и послал Катерину в кладовую за новыми стаканами.

Дальше пошло еще веселей. Но что там было, в подробностях этого почти никто не помнил. Помнили только, как в тумане, что Федюков, исповедуясь кому-то в стороне, сел на стул, на котором стоял мед, что в саду кто-то стрелял из ружья в стену дома, а Петруша порывался кому-то размозжить табуреткой голову.

Но все кончилось благополучно: штаны Федюкову еще раз переменили, Петрушу общими усилиями удержали сзади за руки, и потом, вспоминая, говорили, что такой охоты давно уж не было.

XLV

Митенька Воейков еще продолжал борьбу за свое направление жизни. Но это было уже так трудно, что ничтожное внешнее событие могло вытолкнуть его из колеи и опрокинуть всю его жизнь, как опрокидывались и предыдущие. Больше всего он боялся приезда Валентина. Он слышал, что Валентин вернулся из Петербурга.

У Митеньки создалась ясная решимость дать отпор всяким посягательствам Валентина на его волю.

И вот, когда он однажды сидел и раздумывал таким образом, подъехал Валентин.

У Митеньки замерло, потом сильно забилось сердце, как всегда перед решительным объяснением. А решительное объяснение должно было последовать. Валентин, наверное, с первого же слова скажет: «Ты что ж это засел опять?» Митенька, конечно, ответит в том смысле, что если засел – значит, на то имеются основания.

– Какие основания? – скажет Валентин.

– Основания, в которых я никому не обязан отдавать отчета, – ответит Митенька.

Против ожидания никакого решительного объяснения не последовало. Митенька нарочно встретил было Валентина очень сдержанно, почти сухо, чтобы не размякнуть и не поддаться ему. Но Валентин даже не обратил внимания и, кажется, не заметил ни его сдержанности, ни сухости. Он только мимоходом спросил:

– Нездоров, что ли?

– Нет, ничего… – отвечал Митенька.

– Давно тебя не видал, – сказал Валентин, – ты что работаешь, что ли?

– Над чем?

– Ты всегда чем-то занят, – сказал рассеянно Валентин.

– Наоборот, я чувствую, что вся внешняя обстановка последнего времени совсем выбивает меня из колеи.

– Это хорошо, – заметил Валентин, оглядываясь по комнате.

– Чем же хорошо-то?

– Вообще хорошо из колеи выбиться, так просторнее.

– Не пойму, зачем тебе простор этот понадобился – сказал саркастически Митенька.

– Ну как на что – простор необходим, – отвечал Валентин.

– Ты ужасно странный человек, – сказал Митенька, – я никак не могу тебя понять.

– А ты жизнь понимаешь? – спросил Валентин.

– Как жизнь? Какую жизнь?

– Вообще всю, человеческую жизнь.

– Мне кажется, понимаю.

– Тогда по-твоему выходит, что я шире и непонятнее самой жизни, – сказал, усмехнувшись, Валентин. – Если на тебя напала охота разговаривать, то давай прежде поужинаем, выпьем, а потом пойдем на воздух, куда-нибудь на сено или на солому, там наговоришься.

Валентин был совершенно трезв, и Митенька впервые вдруг почувствовал себя с ним неловко, точно он робел перед ним. Это было так странно и неудобно, что он с радостью ухватился за мысль об ужине с вином.

Они поужинали, но Валентин, против обыкновения, пил очень мало.

Когда они вышли на двор, была ночь. Взошла луна. Небо было усеяно бледными летними звездами. Они прошли через травянистый, сырой от росы двор и легли на омет свежей, только что обмолоченной соломы.

Где-то в бревенчатой стене трещал сверчок, в росистой траве в саду за плетнем стрекотали кузнечики.

И весь широкий двор усадьбы с ее крышами, сеновалами и свесившимися через частокол ивами, освещенными высокой луной, был ясно, как днем, виден.

– Как это странно, – сказал Митенька, сев на пахучую свежую солому около растянувшегося на спине Валентина, – как это странно: знакомы мы с тобой давно, постоянно бываем вместе и, в сущности, совершенно не знаем друг друга. По крайней мере, мы еще ни разу не говорили откровенно, вполне откровенно.

– А ты думаешь, если поговоришь, то узнаешь? – сказал Валентин, внимательно глядя в небо.

– …Я думаю… До некоторой степени…

– А, ну в таком случае, хорошо, говори.

– Я часто думаю о тебе, – продолжал Митенька. – Меня всегда поражает в тебе одно: ты так спокойно и безразлично на все смотришь и все принимаешь, как будто для тебя в жизни нет никакого предела, до которого ты… одним словом, я чувствую, что ты способен сделать все… что угодно…

Митенька остановился, как бы ожидая, что Валентин возмущенно перебьет его и начнет разъяснять. Но Валентин не перебил и разъяснять не начал. Он все так же лежал и смотрел на небо.

– У меня совсем нет того, что в большой степени есть у тебя, – это спокойствия. Для тебя жизнь как-то необычайно ровна и во всех видах приемлема, точно никакой сложности и загадки не представляет.

При последних словах Валентин чуть повернул голову к Митеньке, взглянул на него, но ничего не сказал и опять принял прежнее положение.

– А я не могу с таким спокойствием относиться ко всему, как ты, – продолжал Митенька.

– Учись у него… – сказал Валентин.

– У кого? – спросил удивленно Митенька.

Валентин молча указал пальцем на небо.

– Что в жизни ни происходит, оно вечно остается неизменным.

– Ну это, положим… там тоже происходят разрушения и перемены.

– Да, но нам-то незаметно, потому что мы издалека смотрим. Все дело в масштабе. Принимай жизнь в таком же масштабе, и будешь всегда спокоен. – Ты все беспокоишься за свое направление жизни, как будто это может иметь значение. Для меня больше подходит странствовать. И я странствую и смотрю, что за козявка такая человек и что он может сделать, если ему позволить делать, что он захочет; он больше всего нуждается в позволении, так как в глубине души способен на все. Если жизнь как следует встряхнется и перетасует карты, будет, вероятно, любопытно посмотреть на то, что получится из этого.

– Вот меня и поражает это твое безразличие к добру и злу, – сказал Митенька.

Валентин долго молчал.

– Какое же может быть добро и зло? – сказал он наконец. – Добро и зло только тогда имеют значение, когда ты сидишь в своей скорлупе и боишься, как бы твой сосед яблоки у тебя не потаскал из сада. Если потаскает – зло, не потаскает – добро. А если хоть на минуту выйти из скорлупы и взять другой масштаб, где вся наша земля-то в сущности является только песчинкой в общем движении миров, то какое же там добро и зло, к чему о нем беспокоиться?

Он помолчал.

– К тому же и времени здесь нам слишком мало отпущено для того, .чтобы что-то делать, начинать и о чем-то беспокоиться. Лучше смотреть и понимать. Все понять – это тоже не плохо.

– А делать кто же будет? – спросил Митенька.

– Найдутся… – сказал спокойно Валентин, – было бы чудом, если бы делать перестали. Потому что это было бы для них смертью. Отними-ка у своего Житникова его дело – торговлю селедками и скупку хлеба, что ему останется? Живущие в навозе бактерии умирают от одного прикосновения свежего воздуха. И немногие имеют право дышать им, этим воздухом.

Он широко обвел рукой весь необъятный горизонт, на котором мерцали бесчисленные миры звезд и планет: в одной стороне перекинулась изогнутой линией Большая Медведица, и высоко над головой стояло созвездие Ориона.

Митенька невольно посмотрел на небо, точно с какою-то новостью для себя, стараясь представить себе всю неизмеримость расстояния, которое отделяет его от этих едва заметных мерцающих точек, которые являются целыми мирами.

Его поразила мысль, что слово жизнь относится не только к тому, что есть в нем и вокруг него на земле, а и к тем едва видимым мирам, которые в действительности огромнее Земли.

И эта жизнь будет всегда.

Ему стало странно и как-то спокойно от этой неизмеримости и вечности жизни, которая в самом деле будет всегда. И странен ему был этот человек, лежавший рядом с ним, как будто он своей сущностью и мыслью перешагнул тесные грани земли и свободно жил тем, что было там, в неизмеримых, неведомых пространствах.

Ночь была тиха. Над землей, облитой месячным светом, сияло звездами беспредельное небо, блестела от месяца роса на траве, и было так тихо, что освещенные с одной стороны лунным светом деревья у строений стояли неподвижно, не шевелясь ни одним листом.

– Когда с тобой говоришь, то все кажется гораздо легче и проще, – сказал Митенька. – Сколько я мучился от нелепости устроения земной жизни, от своего неуменья взяться за дело.

– Стоило бы серьезно, вполне серьезно взяться за дело только в том случае, если бы человеку дано было принять какое-нибудь участие в этой вечности… – Валентин опять указал на небо. – А может быть, оно и дано… Не ползать же вечно человеку по земле, хотя и на двух ногах. Мысль его ушла слишком далеко.

– Когда с тобой говоришь, то все кажется гораздо быть… – Он несколько помолчал, потом медленно проговорил: – И может быть, чем скорее кончится здесь, тем лучше. Там просторнее.

– А ты веришь, что там будет что-то? – спросил удивленно Митенька.

– Мы не бабки и верить ни во что уже не можем, – сказал Валентин, – мы только можем знать и предполагать. Раз есть сохранение физической энергии, почему не предположить сохранения энергии другого порядка? Да это и так просто, что многие до нас уже догадались подумать об этом.

Он помолчал, потом прибавил:

– А все-таки великое дело – знать себя.

– О, еще бы! – сказал горячо Митенька, – узнать свой внутренний мир, значит – все узнать.

– … Вот я знаю себя, – продолжал Валентин, не обратив внимания на слова Митеньки, – и знаю, сколько мне нужно выпить, чтобы у меня получился тот, а не иной строй ощущений.

– Я думал… бог знает, что говоришь! – сказал, почти обидевшись, Митенька.

– Я обо всем говорю одинаково! – сказал Валентин. – Сейчас я выпил ровно столько, что могу чувствовать и постигать то, чего в другое время мне не дано. Вокруг было все так же хорошо: свежий ночной ветерок, звездное лунное небо и поднимавшийся над видной вдали лощинкой ночной туман…

– А все-таки… хорошо на земле! – сказал Валентин, поднимаясь со свежей пахучей соломы и оглядываясь кругом. Он, помолчав, прибавил: – Только неизвестно, насколько это хватит; у человека есть одна несчастная способность иногда в одно мгновенье переживать тысячелетия. Ну, поговорили и довольно… Что же, ты теперь меня понял?

– Мне кажется, – понял, – сказал Митенька.

– Тебе кажется? – это хорошо, – сказал Валентин, засмеявшись каким-то недобрым и несвойственным ему смехом.

XLVI

Когда у приятелей Валентина кто-нибудь спрашивал, что за человек Валентин Елагин, что он собою представляет, то почти каждый из них ловил себя на полной невозможности определить, что собою действительно представлял этот человек. Они только, обыкновенно не задумываясь, говорили:

– Это замечательный человек!

Но когда спрашивавший желал получить более определенные данные, приятели совершенно не могли объяснить, чем же в самом деле этот человек замечателен.

Они ничего о нем не знали, кроме того, что он ездит с ними, пьет, мало говорит, но всем с ним спокойно и необыкновенно хорошо, как около какого-то прочного центра, и, главное, с ним никто не чувствовал угрызения совести за бесшабашную жизнь.

Если Валентин появлялся среди приятелей, то все они невольно попадали куда-нибудь завтракать в ближайший за углом ресторанчик. Завтрак Валентин доводил до обеда, обед до ужина, и вместо этого ресторанчика за углом оказывался с друзьями за городом, откуда являлся на другой день утром, причем никогда не терял своего нормального вида: присущего ему спокойствия и корректности джентльмена.

Постоянно случалось так, что его спутники после хорошей пирушки часто теряли друг друга, как незадачливые мореплаватели, потерпевшие во время шторма крушение на бушующем океане, являлись домой в самом невообразимом виде, вроде того исторического жениха.

Но сам Валентин оставался несокрушим, как скала. И сколько он ни пил, всегда какой-то инстинкт приводил его домой, и никто никогда его не обирал, благодаря тому, что в нем никогда нельзя было заподозрить пьяного.

Только в это время взгляд у него становился иногда несколько странным. Он мог, как известно, зайти в чужой дом и спокойно, вполне корректно попросить завтрак и вина, в виду странного происшествия – потери среди бела дня друзей.

Когда он бывал совершенно трезв, он становился не то чтобы более замкнутым, а в его взгляде, в особенности в последнее время, было нечто такое, что удерживало людей на почтительном от него расстоянии. И каждый чувствовал, что его нельзя в это время просто, по-приятельски потрепать по плечу.

И тогда люди, еще вчера считавшие его своим милейшим приятелем, простейшей душой, вдруг на мгновение ловили себя на мысли, что они боятся этого человека, что он вовсе не свой брат, а, может быть, самый далекий и жуткий из всех людей, каких они знали. Точно ему доступно знать то, чего они никогда не узнают, и возможно, что он только смеется над ними в глубине своей души и презирает их со всеми их мыслями, делами, хотя никогда не высказывает этого.

В самом деле, кто из друзей знает, что у него в душе? Кто из них может себя считать равным ему другом?

Он был как будто равно ко всем близок и бесконечно далек ото всех.

Ведь он ни разу по-настоящему ни с кем не говорил так, чтобы можно было сказать про него, что он высказался, как, например, тот же Владимир или Авенир, которые в пять минут выложат душу первому встречному.

И когда приятели Валентина ловили себя на таких мыслях, им становилось как-то не по себе, неловко под его спокойным взглядом. И они никак не могли найти причины этой неловкости. Но после первой же бутылки они успокаивались и говорили себе, что им попритчилось, что Валентин весь перед ними – славный, простой и доступный.

XLVII

В ночь на 16-е все время было неспокойно: лаяли и выли на дворе собаки, а на рассвете к волостному правлению подъехал стражник и приклеил какую-то красную бумажку к дверям. Потом в усадьбу к Житниковым пришел староста и сказал, что объявлена мобилизация, и велел трем рабочим идти в волость.

Старуха и все остальные онемели. Лишиться в самое горячее время трех рабочих – это значило явно потерпеть убытки и задержку в работе.

– Чуяло мое сердце! Пропадем теперь, все пропадем! – кричала старуха, стоя во весь свой большой рост и пророчески поднимая палец. – Да что это? Куда? Зачем? – кричала она, спохватившись и взглядывая то на старосту, стоявшего без шапки, то на мужа, казавшегося, сверх обыкновения, растерянным.

– Сербов защищать, – сказал Житников.

– Да пропади они пропадом! – закричала гневно старуха. – Кто там все выдумывает?! – накинулась она на старосту.

Тот виновато развел руками и сказал:

– Кабы наша воля-то… а нас нешто спрашивают?

– Злодеи! – сказала старуха, потом вдруг остановилась и, взглянув на мужа, крикнула, указывая ему в лицо пальцем, как перед страшной догадкой или уликой:

– Деньги вперед давал?..

– Давал, – сказал Житников, не глядя на нее и стоя у окна.

– Ах!.. – вскрикнула старуха, хлопнув себя руками по могучим бокам. – Много?

– Сорок три рубля трое забрали, – сказал все так же, не оборачиваясь, Житников.

Старуха только слабо охнула и села в кресло.

– Зарезал… – тихо и изнеможенно сказала она.

Было ясно, что, отдавши вперед трем взятым на войну рабочим, надо нанимать новых для уборки садов и огородов, а кого нанимать, когда всех мужиков забирают?

– По рублю на день, небось, будут брать злодеи? – сказала старуха.

– Кто ее знает, – сказал староста, – у самих не убрано, еще больше запросят.

Старуха молчала.

– А может быть, взыскать можно деньги-то с них?

– Не отдадут, уж объявлено, – сказал Житников недовольно.

– У, проклятые!..

А потом эти же рабочие пришли прощаться, и пришлось им же еще дать по рублю да еще пожелать счастливо вернуться.

Старуха ходила по всей усадьбе, выходила в поле, где стояли брошенные плуги и остановилась вся работа, охала и кричала:

– Пропали мы! Все погниет, работать некому. Сорок три рубля! – И тут же, сжав руки и глядя на небо, стоя на ветру с непокрытыми седыми волосами, вдруг почти закричала, обращаясь к небу: – За что же? Создатель мой, за что так наказываешь? – Она мысленно искала, чем они могли разгневать бога, какими грехами, но не находила; ни одного греха не было. Значит, кто-то другой, и за него приходится нести кару.

Но это было еще не все. Пришел тот же староста и объявил, чтобы лошадей отвели в волость. Старуха даже не нашлась что сказать и смотрела на старосту широко открытыми глазами, и глаза у нее сделались стеклянными, как у мертвой.

Только губы ее шептали:

– Сорок три рубля пропали… лошадей берут… все нажитое отнимут.

– Да не даром берут, заплатят! – сказал с досадой Житников, которого уже утомил этот крик.

Старуха вдруг ожила и медленно перекрестилась, взглянув на небо.

– Дай-то, господи!

Потом, когда муж пошел отдавать лошадей, она вдруг, совсем придя в себя, закричала ему вслед:

– Подороже бери, наши лошади орловские! Платить, говорят, будут! – крикнула она богомольной, когда та проходила мимо нее в церковь.

Богомольная, вся в черном, с заострившимся восковым, как у покойника, носом, остановилась и с просветленным лицом, подняв глаза вместе с пальцами к небу, набожно перекрестилась и сказала:

– Не отнимет господь благодати от верных своих.

Потом кто-то сказал, что теперь на армию хлеба много потребуется и будут покупать по дорогой цене.

– Приберегай мучицу! – сказала живо старуха, обращаясь к мужу и предостерегающе поднимая палец. – Лучше год липший пусть пролежит… Она свое теперь возьмет.

Житников молчал, он и сам понимал, куда теперь может повернуть дело.

А богомольная, раздав всем принесенной из церкви святой просфоры, прибавила:

– Может быть, по пяти рублей пуд еще будет. Вот благодарственный молебен-то и надо отслужить.

Старуха промолчала.

XLVIII

Вся деревня опустела. Мужиков – и молодых и бородатых – увели в волость.

Бабы, собравшись около дверей изб сиротливыми кучками, тревожно говорили; иные плакали, сидя на завалинках и утирая рукавами глаза.

По всей деревне точно пролетел дух смерти, все дела остановились на половине. На загонах в поле виднелись отпряженные и брошенные сохи, у гумен стояли развязанные и несложенные возы привезенного с поля овса.

Даже ребятишки притихли и жались к матерям, держась за их подолы.

Телята бродили по картошкам в огородах и забирались на гумна, никто их не сгонял оттуда. И в этом чувствовалось, что стряслось что-то большое, может быть, непоправимое.

И всем было больше всего жутко оттого, что ни с того ни с сего деревня вдруг обезлюдела, и все дела стали, как будто потеряли всякое значение и цену.

И, кроме того, со стариком Тихоном в эту ночь сделалось что-то странное: болезнь – не болезнь, а пожалуй, и хуже болезни. Он вдруг молча, торопливо встал, пошел под святые и остановился лицом к иконам, сложив руки крестом на груди. Когда Аксинья его окликнула, он не ответил; она встала и привела его на место, причем он смотрел на нее и не узнавал.

А потом оказалось, что он не помнил этого. И она поговаривала о том, как бы господь не прибрал его: не стал бы он ночью ни с того ни с сего поднимать старика.

К вечеру мужики вернулись, и когда бабы, точно не ожидавшие встретить их живыми, бросились к ним и начали тревожно расспрашивать, те сказали, что ничего не случилось, вызывали только на поверку и записали.

– Да на какую поверку-то? – спрашивала какая-то молодка у своего мужа.

– А кто ее знает.

– Проверяли, у всех ли мужиков бабы есть, – сказал, подмигнув, Сенька.

– Ну, бреши… – крикнула с досадой молодка, так как вначале оглянулась было, думая услышать настоящий ответ.

– А войны никакой нету?

– Войны нету, – сказали мужики, – только велели в город еще прийтить и больше ничего. Все вздохнули свободно.

– В город сходить дело нетрудное, – говорили в толпе.

– Бабы труса спраздновали, – сказал Сенька, свертывая папироску и поглядывая на беспокоившуюся молодку.

– Спразднуешь, – сердито сказала та, – уж тут думали незнамо что. Только, говоришь, в город сходить и все? – спросила она с неутихшей еще тревогой, как будто хотела прочно увериться и успокоиться.

– Только всего.

– Господи, батюшка, а уж тут развели! И чего только не плели. Даже слушать страшно.

– Языки-то без привязи.

Мужики хотели было приняться за очередные дела, но все точно разладилось. Хотели было после уборки переделять землю и захватить кстати уж совсем воейковский бугор и луга, так как фактически ими пользовались: пасли скот, рвали траву. Но не поднимались руки и на передел.

– Может, правда, поговорить начистоту с барином насчет бугра-то? – сказал кто-то.

– Чего же говорить!.. – сразу отозвалось несколько голосов. – Пользуешься, ну и пользуйся.

– …Кто ее знает, может, лучше до дела довести, тогда бы смело переделяться можно было. Но тут уж все закричали:

– До какого еще дела! Что тебя черти дергают!

Та неопределенность положения, в какой находилось дело с бугром, сделалась уже привычной, никого не беспокоила; все делалось само собой: гоняли скот, даже скосили клочок без всякого открытого заявления своего права на него. Резали на свои нужды деревья в лесу. И поднять теперь определенно этот вопрос, либо совсем – да, либо совсем – нет, было жутко. Это потребовало бы общего напряжения, нужно было галдеть, кричать, отстаивать свое право на него, а главное (что хуже всего) – может быть, еще таскаться по судам и этим обидеть хорошего человека, от которого никто из них ничего плохого не видел.

– Помилуй, господи, еще, кажется, никогда ни с кем не судились, – сказали старики.

Долго и злобно молчавший Захар прорвался было и крикнул:

– А как он в суд подавал?!

Но на него сейчас же все закричали:

– Ну, мало чего! Спохватился. Ты еще про деда про своего вспомни.

– Мы, брат, все вспомним!..

– Ну, и черт с тобой!

И когда теперь, после прошедшей весны, кончавшегося лета, ввиду близкой осени, мужики оглядывались кругом себя, то видели, что все осталось по-старому.

Несмотря на то, что они взяли у помещика бугор и часть луга, хлеба было мало, земля была вся в промоинах и неудобных местах, луга – в кочках, деревня принималась гореть за лето два раза, и скотина продолжала дохнуть.

А сами жили в навозе и грязи.

Но все терпели, и никто не думал беспокоиться, потому что как бы положение плохо ни было, к нему притерпелись, привыкли. Если положение ухудшалось еще более, то опять-таки оно ухудшалось постепенно, а не сразу, в него втягивались и ничего не предпринимали, так как все надеялись, что обойдется как-нибудь само собой.

А потом у всех была смутная надежда, что все это когда-нибудь кончится. Может быть, объявятся где-нибудь хорошие места или найдут ту землю, о которой говорил Степан. А может быть, еще что-нибудь окажется. Вот только в город сходить на поверку – и ладно.

– Быть того не может, чтобы так осталось! Там, может, давно без нас определили, что и как, и сколько тут ни мудри по-своему, все равно не перегнешь, – говорил кровельщик, сидя на земле и ковыряя гвоздиком в засорившейся трубочке.

– Это вот дедушка Тихон захворал, он бы разговаривать много не стал, – а сказал бы: знай свое – терпи да о душе помни. Так-то, – сказал Фома Короткий, оглянувшись на кровельщика, как бы проверяя по нем, так ли он сказал.

Кровельщик ничего не возразил.

XLIX

Исстари уж в народе было замечено, что при всякой большой перемене жизни старики один за другим начинают убираться на покой.

Старичок Тихон, несмотря на болезнь, ни разу среди дня не ложился и все ходил. Он только был какой-то странный, все осматривался вокруг себя, когда сидел в избе один на лавке, точно он попал в малознакомое место.

Когда его хотели свезти в больницу, он сначала посмотрел на свою старуху Аксинью, как бы плохо понимая, потом вдруг понял и молча показал рукой на лавку – под святые.

Старушка Аксинья заплакала, хотела его обнять, но сползла и села на пол около его ног, уткнувшись ему в колени.

Большая белая рука Тихона лежала у нее на плече, а сам он смотрел вдаль, как он всегда смотрел, и губы его что-то шептали. Можно было только разобрать, что он говорил:

– Ничего… пора… призывает…

А потом, как бы спохватившись, торопливо встал и, пробираясь по стенке на свох тонких дрожащих ногах, пошел к сундуку.

– Да что тебе надо-то? Куда ты? – говорила Аксинья, идя за ним и вытирая фартуком глаза.

Тихон сказал, что приготовиться надо, и стал было слабеющими руками сам открывать сундук.

– Да ну, пусти, где тебе!.. – ворчливо, полуседито сказала Аксинья, как она всегда полуворчливо говорила ему за долгие годы совместной жизни. Она наскоро утерла остатки слез, и лицо ее, вдруг потеряв всякие следы горя, стало хозяйственно-озабоченное.

– Рубаху-то какую наденешь? – спрашивала она, держась рукой за открытую крышку сундука и глядя на мужа.

– Вот эту, подлинше… – сказал слабо Тихон, – в короткой лежать нехорошо.

И они оба, прошедшие вместе полувековой путь жизни, стояли теперь перед сундуком и выбирали одежду смерти так просто и обыкновенно, точно Тихон собирался в дальнюю дорогу. Потом он полез на божничку за иконкой и чуть не упал, завалившись боком на стол.

– Господи, да куда ты? Что тебе надо-то? – говорила Аксинья.

Но Тихон хотел приготовить все сам.

И только, когда Аксинья насильно отстраняла его, он послушно стоял, уступая ей дорогу.

Вдруг он вспомнил, что у него припасены деньги на похороны, показал Аксинье, и, когда она пересчитывала, он пальцем слабеющей руки указывал на разложенные на столе кучки меди и распределял, сколько нужно на рытье могилы, сколько на погребение.

Потом сказал, чтобы псалтирь по нем читал Степан, потому что у него душа хорошая и голос тихий.

Тихон попросил помыть его и, когда надел в последний раз чистую рубаху, то весь как-то просветлел. Он сидел на лавке и в то время, как Аксинья, отвернув голову, застегивала на нем, как на ребенке, ворот рубахи, он рассматривал свои большие промывшиеся руки, точно находил в них что-то новое, и все одергивал на себе рубаху.

Все, узнав, что дедушка Тихон умирает, собрались в избу и, окружив его, молча, однообразно, любопытными глазами смотрели, как его убирали.

– Умираешь, дедушка Тихон? – спросил Степан.

Тихон поднял на звук голоса слабую голову и, не отвечая, переводил побелевшие, потухающие глаза с одного лица на другое.

– Помираешь, говорю? – повторил Степан громче, как глухому, нагибаясь к Тихону.

– Да… – сказал Тихон, найдя глазами лицо Степана.

– Ну, прощай дедушка Тихон, иди на спокой, – сказал Степан, низко поклонившись ему, так что свесилась наперед его волосы.

Тихон молча и слабо смотрел в нагнувшуюся перед ним макушку Степана. Потом невнятно, сквозь не вполне раскрывшиеся губы, сказал:

– Христос…

Очевидно, он хотел сказать: «Христос с вами».

Перед самой смертью он попросил вывести его, чтобы посмотреть на солнце. Когда его вывели под руки Захар и кузнец, он, стоя в дверях, весь белый, чистый, седой, с разутыми ногами, смотрел в последний раз на солнце.

Мирно синели глубокие вечерние небеса, летали над колокольней с вечерним писком стрижи, стояли неподвижно в ограде деревья, освещенные последними лучами солнца.

Тихон посмотрел на церковь, на небо и, взглянув еще раз на солнце, сказал:

– Будет…

И пошел ложиться под святые на вечный покой.

Когда он лежал уже с закрытыми впавшими глазами, рука его зашевелилась, как будто он делал ею знаки, чтобы подошли к нему.

Аксинья подошла и приникла ухом к самому его рту.

– Под большой березой… – тихо прошептали его губы. Аксинья догадалась, что он напоминает ей, чтобы она не забыла, где его положить.

А потом Тихон умер.

В избе стало тихо. И все подходили и, перекрестившись, прикладывались к нему, как к святому.

Зажглись свечи. Раскрылась на аналое священная книга, и люди стояли кругом тихие и задумчивые.

А на дворе заходило солнце, гасли постепенно небеса, на которые покойный Тихон смотрел со своего порога в продолжение девяноста лет, и над церковью все так же летали стрижи.

* * *

Уже погасла заря и начали в небе зажигаться ранние звезды, а никто еще не спал. Приходили с дальних слобод проститься с Тихоном и сначала заглядывали с улицы в маленькое окошечко над земляной завалинкой, на которой вечерами подолгу сиживал Тихон, провожая глазами солнце.

В избе виднелись на столе белые покрывала смерти, кротко мерцали свечи, и Тихон лежал, строгий и мягкий, в величавом спокойствии. И слышались священные слова, которые читал тихий, как будто ласковый голос Степана.

Все долго сидели молча. Небеса гасли все больше, и теплый летний сумрак спускался на землю. Слышнее доносились вечерние затихающие звуки по заре, виднее и ярче горели в избе около Тихона свечи.

– Вот и помер… – сказал кто-то, вздохнув.

Все долго молчали.

– Так и не дожил дедушка Тихон ни до хороших мест, ни до вольной земли, – сказал Фома Короткий.

– Где родился, там и помер… За всю жизнь отсюда никуда не уходил.

Вышла хлопотавшая все время в избе старушка Аксинья и, прижимая уголок черненького платочка к старческим глазам, заплакала о том, что не померла вместе со своим стариком, а осталась после него жить, что, видно, ее земля не принимает и господь-батюшка видеть перед лицом своим душу ее не хочет.

– Да помрешь, бог даст, – говорил, утешая ее, кровельщик. – Чужого веку не заживешь, а что тебе положено, то и отбудешь. Так-то…

И начал набивать трубочку, сидя около Аксиньи на бревне.

– По крайности вот приготовила его, на могилку походишь, посмотришь за ней, помянешь, когда полагается, а что ж хорошего, кабы вместе-то померли?

– А за моей могилкой кто посмотрит? – говорила, плача, старушка.

– Ну, я посмотрю… – сказал кровельщик. – Смерть уж такое дело… все туда пойдем.

И он стал смотреть вдаль, насасывая трубочку, придавив огонь в ней большим пальцем.

Голоса звучали тихо, точно боялись нарушить тишину около места вечного упокоения старичка Тихона.

Ночь уже спускалась на землю. Над селом всходил из-за конопляников красный месяц, а народ все еще сидел перед избой. Потом стали расходиться. Оставались только старушки на всю ночь при покойнике да Степан, читавший псалтирь.

– Убрался дедушка Тихон, к чему бы это?.. – сказал кто-то в раздумье, уходя.

Полный месяц поднялся уже высоко над церковью. Деревья около изб стояли неподвижно, бросая от себя черную тень на дорогу. И в воздухе было так тихо, что свечи горели у раскрытого окошечка, не колеблясь.

А когда Тихона хоронили, то положили его в густом заросшем углу кладбища под большой белой березой…

L

События на Балканском полуострове развивались стремительно. Для всех кругов, близких к политике, была ясна неизбежность общеевропейской катастрофы.

Австрия не приостановила мобилизацию и просьбу о продлении срока ноты истолковала как желание противника оттянуть время, чтобы успеть подготовиться. Хотя заявила, что она не преследует захватнических целей, а хочет только обезопасить себя.

Россия в виду австрийской мобилизации сочла необходимым сначала объявить частичную мобилизацию, заявив, что она отнюдь не преследует захватнических целей, а прибегла к этой мере лишь в видах собственной безопасности. Причем о предпринимаемых Россией мерах было доведено до сведения германского правительства с объяснением, что они являются последствием австрийских вооружений и отнюдь не направлены против Германии.

Ввиду этого Германия была уже вынуждена мобилизовать собственные военные силы.

Тем более что во Франции и в Англии происходили спешные приготовления к войне на тот случай, если будет угроза безопасности их союзникам и им самим.

Вся Европа лихорадочно готовилась к войне, но чем большее число государств захватывалось в этот вихрь международного столкновения, тем больше было надежды на мирный исход, потому что слишком страшной грозила быть катастрофа.

Военные специалисты говорили, что при том огромном масштабе, которого потребует эта война, ни одно государство не продержится больше двух месяцев, что идти на эту войну – значит идти на взаимное уничтожение, потому что все войны мира, бывшие ранее, даже война двенадцатого года, окажутся просто игрушками в сравнении с этой, если она разразится.

И даже когда раздались первые пушечные выстрелы, направленные на незащищенный Белград, и тревожным эхом отдались во всех концах мира, даже тогда, после первых мгновений некоторой озадаченности, военные и дипломатические круги говорили о возможности приостановки развития конфликта.

Все продолжали говорить и писать о том, что еще далеко не все потеряно, так как Германия заявила, что если Россия прекратит свои военные приготовления, то и она, Германия, прекратит их.

И Россия заявила, что согласна кончить все миром, если Австрия распустит свои войска.

Задержка была только в том, что Австрия не могла распустить своих войск, так как подверглась бы опасности со стороны России, продолжавшей оставаться вооруженной.

Каждая держава, видя у своих соперников нежелание прекратить вооружение, была права заподозрить с их стороны злой умысел; в самом деле: если бы не было злого умысла, то незачем было бы и противиться мирным предложениям.

Попав в этот круг, все европейские державы и их представители-дипломаты делали то, что узел затягивался все больше и больше.

Но опять-таки: чем больше затягивался узел, тем увереннее дипломаты и какие-то военные специалисты говорили, что все окончится благополучно, так как, – повторяли они, – положение настолько усложнилось, что катастрофа, если бы она разразилась, явно приняла бы размер уже не европейской, а мировой.

А это-то и служило гарантией того, что благоразумие должно одержать верх. И потому каждая держава делала то, чтобы вызвать это благоразумие у соседей, т.е. спешно и лихорадочно готовилась к возможным событиям.

* * *

В обществе были самые разнообразные отношения к назревающим событиям, но преобладающими были два настроения.

Одно – вдруг вспыхнувшая ненависть к Германии, которую считали главной виновницей событий, и в то же время горячие симпатии к подвергнувшейся нападению Сербии.

Другое настроение – настроение большинства – было напряженное ожидание хоть каких-нибудь крупных событий и боязнь, что все расстроится и никаких событий не будет. Это большинство, большею частью далекое от политики, не имело собственного мнения и ждало этого мнения, этого слова со стороны.

Первые говорили, что Германия давно уже угрожала спокойствию Европы своим милитаризмом, что ее тайная и упорная цель – добиться мирового владычества и что поэтому она примет все усилия, чтобы вызвать европейский пожар.

Вторые, ждавшие хоть каких-нибудь событий, как втайне ждут крушения поезда, на котором сами не едут, усиленно говорили, что все дело кончится ничем, как будто боялись, что судьба подслушает их тайные желания и расстроит готовящуюся катастрофу.

Были еще иные, промежуточные настроения и слои: одни из них восставали против войны, другие ждали ее, чтобы пожертвовать собой или совершить подвиг, освободить, чего в условиях их обычной жизни сделать было невозможно, так как сами жили под надзором.

Третьи, стоящие близко к власти, были не против войны, а желали ее, чтобы поднять вконец обветшавший патриотизм, вызвать полезное кровопускание и отвлечь внимание своих внутренних освободителей в другую сторону. Пусть освобождают лучше где-нибудь на стороне, чем у себя дома.

Четвертые ждали войны, потому что на ней умным людям можно было хорошо заработать.

Не желали войны только внутренние враги, которые громко заявляли об этом. Потом те, кому непосредственно предстояло, в случае объявления ее, отправиться на фронт. Но мнения их спрашивали меньше всего.

Так что в общем число желающих катастрофы было неизмеримо больше числа не желавших её.

Но, конечно, ни один из этих групп не решился бы никогда высказать, что он хочет войны по тем побуждениям, какие действительно были в глубине его сознания, вроде полезности кровопускания из политических соображений или надежды на хорошие дела. Все слои и группы общества, как всегда не обнаруживая тайных побуждений, высказывали только праздничные, т.е. высокие идеи и побуждения, против которых нельзя было возражать.

И та идея, которая соответствовала самому праздничному, самому красивому, т.е. героическому настроению, собирала большее количество приверженцев из общества, которое не имело еще найденного слова и чувствовало под собой зыбкость почвы и неопределенность отношения к событиям. А не иметь никакого отношения к событиям и сознаться в этом человеку с общественным настроением было по крайней мере неудобно.

Безмолвствовал только народ, не высказывавший по этому поводу никаких мыслей. Но этого никто и не требовал от него.

Одна из многочисленных групп держалась мысли, что если война разразится, то в этом повинна Германия своими происками, направленными к мировому владычеству путем порабощения более слабых наций.

Это, несомненно, угрожает спокойствию всего мира и будет угрожать до тех пор, пока у нее не будут вырваны ядовитые зубы милитаризма. Поэтому долг всех держав мира, – а тем более союзников, – заступиться за Сербию и сломать зубы Германии.

Сербия – это узел всего.

Поэтому все за бедную униженную Сербию, и да будет эта война освободительной!

В этом кличе соединились и практические цели освобождения от тяжелого торгового договора, заключенного с Германией, и была высокая праздничная идея – освобождения и борьбы с милитаризмом.

Большинство, не имевшее собственных взглядов на это дело, вдруг увидело, что это как раз то, что соответствует их высокой настроенности и жажде иметь объединяющую идею и оправдание их тайному любопытству и желанию катастрофы.

Первое слово было найдено, и большинство русского общества сейчас же объединилось вокруг него.

LI

Митенька Воейков встал в одно прекрасное утро и сказал:

– Ну ее к черту!.. Я больше не могу. Разве можно при таких уловиях работать над собой, когда кругом какой-то сумасшедший дом с этой войной. Придется отложить.

Таким образом, внешние условия опять подставили ему ножку, что означало самый несомненный крах…

Положим, это было для него не редкость.

Но прежние его отказы от взятого направления жизни совершались всегда во имя чего-нибудь нового. Теперь же стало ясно, что нового уже ничего не было.

И что могло быть еще нового? Он совершил все, что было в его силах, исчерпал все пути жизни.

К 30 годам он прошел столько этапов и столько сбросил с пьедесталов всяких святынь и заветов, что другой человек не сумел бы сделать и в две жизни. И у него в настоящем уже не осталось окончательно никаких святынь, ни заветов, ни стержня жизни.

От самого себя уже ничего нельзя было ждать; весь жар души выгорел, не создавши никакого дела. Теперь можно было только сидеть и ждать чего-нибудь извне.

Он устал от колоссальных масштабов, от борьбы теоретической и принципиальной, и ему казалось теперь недосягаемым счастьем быть каким-нибудь скромным служащим, хотя бы у того же правительства, чтобы только существовать, не быть вечно от всего отрезанным, без определенных занятий, не краснеть и не путаться в объяснениях при чьем-нибудь вопросе об его занятиях и социальном положении.

Потому что действительно без основательных объяснений человеку не очень высокой ступени развития совершенно нельзя было понять, что он такое.

Он помещик, но презирает помещиков, как эксплуататоров, и краснеет, когда его причисляют к этому сословию, хотя живет доходом с земли.

Он православный, но он из протеста в официальных бумагах никогда не отвечал на этот вопрос и в церковь не ходил.

Он русский, но всегда чувствовал неловкость и как бы стыд за это.

Он человек самых свободных воззрений, духовно стоящий на стороне всего передового, но он активно не принимал никакого участия в деятельности передовых партийных людей, во-первых, потому, что они узкие люди, а во-вторых, потому, что их деятельность связана с реальной борьбой и насилием, чего он не мог принять и даже испытывал страх и робость.

Ни один пункт его социального положения, предусмотренный в официальных бумагах, не подходил к тому, чем он был в действительности. Но и в действительности он в одном месяце был тем, чем совсем не был в другом.

Вот от этого и было тяжело, оттого и хотелось свалить с себя бремя общих вопросов и заняться каким-нибудь скромным делом. Тем более что это скромное дело, наверное, дало бы ему сознание права на существование, чего у него не было.

Но начать с маленького, сделаться, например, сельским учителем было стыдно на виду у знавших его людей; они сказали бы:

– Летал орлом, а сел курицей.

И разбить о себе установившееся мнение, как о человеке свободном, – это было страшно. В особенности когда он думал об Ирине, которая ждет результатов его последнего направления.

Если бы уехать куда-нибудь подальше на новые места, где его не знают.

Можно было бы работать в передовых партиях, но он, кроме обычных причин, не мог до сих пор конкретно определить, какого он направления.

Отдаться делу войны, делу защиты родины?

Но он не признавал войны и принципиально не мог принять в ней никакого участия. Кроме того, он боялся и содрогался при виде крови и всякого страданья, его угнетал и расстраивал всякий вид грубой борьбы.

Так что он чувствовал себя в положении человека, который сделал весь ниспосланный ему судьбою жизненный урок, и больше ему делать в этом мире было нечего.

Во время этих рассуждений ему принесли записку от Ольги Петровны, которая просила его заехать, удивляясь, куда он пропал. При этом писала, что у нее есть для него кой-какой сюрприз.

Дмитрий Ильич сначала испугался, что ему придется ехать, как пугается человек, размотавший все свои деньги, а его приглашают туда, где может это позорно обнаружиться.

Но тут ему пришло соображение, что ведь Ольга Петровна человек другой ступени сознания, и для нее все его устремления и провалы, вероятно, совершенно не важны. У него был другой судья, с которым бы он побоялся теперь встретиться лицом к лицу, это – Ирина. А к Ольге Петровне было бы даже хорошо поехать.

– Теперь – все равно… – сказал Митенька, махнув рукой. – Поеду.

LII

Когда он подъезжал к дому Тутолминых, он старался угадать, как встретит его Ольга Петровна после того, что произошло между ними. И почему она прислала за ним? Может быть, она его полюбила и, может быть, объявит, что расходится с Павлом Ивановичем для того, чтобы жить с ним, с Митенькой?

Ему стало на мгновение страшно при мысли о том, что это сделается тогда известно всем. Но того, что его ожидало в действительности, он ожидал менее всего.

Когда он раздевался в передней, рядом с которой был кабинет Павла Ивановича, – где он ночевал когда-то, – горничная сказала ему, что барыня у себя в будуаре. Он пошел туда.

Ольга Петровна лежала на кушетке.

При входе его она отложила французский журнал, который просматривала, и повернула завитую пышную голову к нему. Она молча смотрела на него и так же молча, но не спуская с Митеньки глаз, подняла свою холеную руку с золотой змейкой, обнаженную до локтя, и протянула ему для поцелуя.

– Что вы смотрите так на меня? – спросил, смешавшись, Митенька, не зная, какой взять тон.

– Я хочу получше рассмотреть человека, для которого я совершенно неинтересна, – сказала Ольга Петровна, подвинувшись и как бы давая гостю место около себя на низкой кушетке.

– Вы говорите то, чего совершенно нет, – сказал Митенька.

А сам думал о том, что дома Павел Иванович или нет? И можно ли ему говорить иначе, чем просто знакомому. Вдруг он что-нибудь скажет, а в другой комнате сидит Павел Иванович.

Но спросить у Ольги Петровны он не решался, так как в ней всегда было что-то, что заставляло бояться стать в глупое положение при малейшем неловком шаге.

– Вы забыли сюда дорогу? – спросила Ольга Петровна. И ее тон был опять такой, что трудно было разобрать: шуточная в нем ирония, в ответ на которую ее можно так же шутливо обнять и успокоить поцелуем; или нешуточная, при которой руки, протянувшиеся к ней, рискуют обнять пустое место. От этого неопределенного, двоящегося положения он чувствовал, что все более и более теряет почву и свободу отношений.

– Я в последнее время всюду забыл дорогу, – сказал он, попытавшись улыбнуться, – и я сам не знаю, что мне нужно.

Бок молодой женщины, одетой в легкое шелковое платье, почти прикасался к нему на узкой кушетке, и это еще больше поселяло в нем путаницу и неопределенность положения. Главное, благодаря ее тону, он не знал, одна она дома или нет. Он никак не мог стать в тон таких отношений, какие были бы возможны и естественны после того, что произошло, и теперь молодая женщина могла заключить по его натянутым неловким фразам, что он ее обманул.

– А какой вы сюрприз мне приготовили? – спросил он, чтобы что-нибудь сказать.

– Вам сюрприз интереснее? Ну, хорошо, – сказала Ольга Петровна, – ничего не поделаешь.

Митенька испугался. Это вышло нелепо, что она его безразличной фразе придала коварный смысл, который окончательно топил его.

Он хотел взять ее руку, в чем-то разубеждать, но Ольга Петровна, отняв руку, приподнялась на локте и крикнула в соседнюю комнату:

– Ирина, пойди сюда!

В дверь вошла она. Митенька ничего не успел сообразить, не успел даже встать. Он похолодел. Точно неумолимый судья застал его там, где он не ожидал. Он так растерялся, что продолжал сидеть около лежавшей Ольги Петровны.

Ирина в белом платье с веточкой акации в руках стояла у портьеры и смотрела на него. Казалось, что она спрашивала этим взглядом его о самом главном.

У Митеньки прежде всего мелькнула испуганная мысль: не сказал ли он чего-нибудь неудобного, что обнаружило бы перед ней его истинные отношения к Ольге Петровне, и не слышала ли Ирина.

Но наверное, слава богу, не слышала: лицо ее выражало все тот же вопрос и робкую ласку и сознание своей вины в том, что она нарушила его желание и прибегла даже к уловке, чтобы увидеть его раньше, чем он этого захотел.

Митенька наконец встал и, сказав: «Здравствуйте», подошел к Ирине, чувствуя, что сейчас зацепится ногами за ковер или свалит что-нибудь.

Они сели.

Причем Митенька в рассеянности, возросшей до крайних пределов, сел было опять на кушетку около бока Ольги Петровны, но сейчас же спохватился и пересел на стул, что вышло еще более глупо. При этом он каждое свое движение видел со стороны.

То, что было дальше, было слишком ужасно.

Митенька, не знавший, о чем говорить, с одной стороны, чувствовал на себе испытующий, вероятно, презрительно-насмешливый, взгляд Ольги Петровны, а с другой – видел, как с лица Ирины постепенно исчезают и ласка, и робкая виноватость, и вопрос… Скоро ее лицо приняло выражение окаменелости. Она сидела и, держа на коленях ветку, напряженно машинально ощипывала ее. Потом быстро встала и, сказав что-то вроде извинения, почти выбежала в балконную дверь.

Все было ясно. И в то же время так невероятно, так дико-позорно…

Он виновато и беспомощно оглянулся на Ольгу Петровну.

– Пойдите туда… что с ней? – сказала тревожно Ольга Петровна.

Митенька встал, машинально подчинившись, и пошел в ту дверь на террасу, куда выбежала Ирина.

LIII

Митенька спустился в сад и, мучаясь тем, что произошло, пошел разыскивать Ирину. Он был так убит, растерян и так рассеян от этого, что каждую минуту то спотыкался на выступившие из земли корни на дорожке аллеи, то натыкался головой на низкую ветку.

Ирину он увидел в конце аллеи на скамейке. Она сидела все с той же изломанной веточкой акации в руках, неподвижно устремив напряженный взгляд перед собой.

Она даже не слышала, как Митенька подошел к ней. Только когда он был в нескольких шагах от нее, она вдруг вздрогнула и испуганными глазами посмотрела на него. Митенька против воли улыбнулся растерянной и признающейся улыбкой.

Ирина, не ответив на улыбку, все так же с испугом смотрела на него, как бы не понимая, что этому человеку нужно от нее.

Было время, и так недавно, когда она сама искала его, пришла к нему, когда он мог бы смело обнять ее и прижать к себе, как свою. Он чувствовал себя тогда таким сильным, а ее слабой, верящей в него. Теперь же их разделяла целая пропасть. Почему?

Самый позорный момент был тот, когда она вошла в комнату и стояла у портьеры и своим взглядом как бы спрашивала:

– Ты готов? Достиг своей большой цели? Пришел за мной?

И он, как уличенный в мелком обмане, ничем не мог ответить на этот взгляд.

– Ну, что же, Ирина? – сказал несмело Митенька, садясь на скамейке несколько боком, чтобы быть лицом к девушке. – Что ты, что с тобой? – виновато и тревожно спрашивал он.

Ирина, глядя неподвижным взглядом в пространство, медленно покачала головой.

Если бы ему судьба ценой целой жизни дала хоть на мгновение способность испепеляющей, титанической любви и страсти, с какой бы радостью он сжал в своих объятиях эту девушку!..

Свести всю историю с неудавшейся новой жизнью на шутку, сказать, что даром потерял только месяц, а теперь приняться за определенную здоровую работу.

Но в том-то и был ужас, что он уже потерял не месяц, а всю жизнь, и у него теперь ничего впереди не осталось, за что он мог бы приняться.

Он, глядя на Ирину, робко хотел было взять ее руку. Но Ирина молча, не взглянув на него, отстранила его руку и продолжала сидеть в прежнем положении.

– Чем же я виноват?.. Если бы ты знала!..

– Я вас не виню, – тихо, но твердо сказала Ирина.

– Но отчего же?.. Что же случилось?

Как будто он не знал, что случилось.

– Случилось то, – отвечала, жестоко усмехнувшись, Ирина, – что я искала того, чего в действительности не было.

Митенька несколько времени молча смотрел на нее, как бы желая своим взглядом спросить, последнее ли это ее мнение. И, очевидно, поняв, что последнее, вдруг с тоской, от которой у него самого защипало в носу, сказал:

– Боже мой, боже мой… – И, отвернувшись к спинке диванчика, уткнулся лицом за спиной Ирины в свои руки и не шевелился.

Его горе было меньше того, что выражала его фигура. Но он нарочно растравлял свое воображение и иногда глубоко вздыхал и ежился как бы от нестерпимой боли.

Теперь Ирина мгновенно выросла в зрелую женщину, а он стал слабым, беспомощным ребенком. И, заставляя себя думать, что все погибло, она его презирает, он был близок к тому, чтобы заплакать.

Митенька сидел так пять минут, десять, – Ирина не шевелилась.

Он близко около себя видел ее прозрачное белое платье и просвечивающий сквозь него кружевной лифчик с голубой ленточкой. И даже машинально сосчитал дырочки, через которые проходила ленточка.

Но он решил, что будет сидеть неподвижно, сколько бы ни пришлось так сидеть. Ему вдруг пришла мысль, что, если Ирина уйдет, он просидит здесь весь вечер, всю ночь, не будет ничего есть и не сойдет с места.

Зачем это было нужно, он не знал.

Ведь если у него не было любви к этой девушке, то тем лучше: дело распутывалось само собой без серьезной для него и для нее боли. Было бы хуже, если бы пришлось распутывать тогда, когда это оказалось бы слишком поздно и сложно.

Здоровая логика говорила так, но он продолжал сидеть. И чувствовал, что чем он дальше будет так сидеть, тем меньше он может встать.

– Ну, что же, пойдемте в дом, – сказала Ирина, своим тоном показывая, что лучше не станет, если они будут здесь сидеть в таком положении. И, встав, тихо пошла по дорожке, как бы ожидая, что он встанет за ней следом и нагонит ее.

Но Митенька не встал. Он, ничего не ответив, не пошевелившись, с окаменевшим лицом, смотрел остановившимся взглядом в чащу парка.

Ирина остановилась, поднесла к носу веточку и посмотрела на Митеньку. Он видел ее взгляд, но не изменил положения. Он почувствовал вдруг, что, если бы даже он захотел встать и пойти с ней, он уже не мог.

Ирина, бросив веточку, подошла к нему и, немного постояв над ним, молча села на диванчик, повернувшись к Митеньке, как повертывается мать, которая только что обидела ребенка и теперь, видя его горе и сама мучаясь от этого, хочет как-нибудь утешить.

Митенька сидел в прежнем окаменении. Потом вдруг почувствовал, как на его плечо легла ее маленькая теплая рука, такая родная, если бы только чувствовать любовь к ней. О, если бы чувствовать!!!

Он не пошевелился.

– Будет… не надо так… – сказала, вздохнув, Ирина.

Митенька молчал.

Она уже тревожно заглянула ему в лицо. Он отвернулся от нее. Ирина взяла своими руками его голову и повернула ее к себе. Митенька смотрел на нее тем же мертвым взглядом, каким он смотрел, когда сидел лицом к парку.

– Ну, не надо, не надо, – сказала грустно и нежно девушка. Она взяла его голову и положила к себе на колени, гладя ее.

Митенька вдруг почувствовал, что у него защекотало в горле, больно защипало в носу, и слезы покатились на руку Ирины. Она испуганно, изумленно хотела повернуть к себе его лицо, но он упорно зарывался глубоко в ее колени.

Он видел, что попал в положение, менее всего напоминающее положение сильного мужчины, хищного и твердого духом. Но ему стало легко и хорошо, как будто он с самого начала по недоразумению сбился с своей настоящей колеи и попал в чужую. Митенька вдруг почувствовал, что Ирина тихо целует его в голову.

Это уже не был поцелуй девушки или трепетно страстно любящей женщины, целующей своего возлюбленного – героя. Это был тихий поцелуй матери, целующей своего несчастного, обиженного жизнью и судьбой ребенка.

Митенька понял это. Понял, что он безвозвратно потерял первое и нашел второе. Он вдруг посмотрел в лицо склонившейся над ним девушки и сказал тихо и медленно:

– Теперь у меня уже нет ничего

Ирина глубоко вздохнула, несколько мгновений смотрела в его как-то по-детски ожидающие глаза и тихо и печально поцеловала его в лоб.

LIV

Лето кончилось. И впервые среди тихих пространств, с их ровными полями и глухими деревеньками, вместо мирного спокойного труда, вместо молотьбы нового хлеба на гумнах среди хлебной пыли было ощущение внезапного опустения. В усадьбах тоже было тихо, пустынно. Точно все остановилось с тревожным недоумением и притихло в ожидании страшной грозы.

Европейский узел затянулся окончательно. И как снежный ком с горы, несся со страшной быстротой, наворачивая на себя новые и новые наслоения и осложнения. По всей стране шли военные приготовления, неслись переполненные людьми и лошадьми поезда.

Это точно послужило общим сигналом для того, чтобы подняться с насиженных вековых мест и тронуться навстречу свежему ветру надвигающейся грозы, в которой одним, может быть, суждено погибнуть, другим – перенестись в новую, неведомую еще жизнь.

Валентин уезжал в Петербург, откуда он получил какую-то странную телеграмму. Князь Львов и капитан Карпухин ехали в полк. Сомовы в Отраде как-то грустно готовились к свадьбе, чтобы потом проводить молодых и, когда остальная молодежь разъедется, остаться покинутыми в опустевшей усадьбе доживать свой век.

И у всех было такое впечатление, как будто кончилась навсегда мирная жизнь с ее праздниками, безоблачностью и весельем.

Ольга Петровна уезжала в Москву. Ирина, за два дня до этого не собиравшаяся никуда ехать, вдруг попросила Ольгу Петровну взять ее с собой.

День отъезда был теплый, пасмурный, похожий на осенний. В открытые стеклянные двери террасы по-осеннему свежо и зелено виднелись цветник, трава и дорожки.

И то, что из дому уезжали, и все двери были открыты настежь, комнаты имели сиротливо заброшенный вид, – все это делало отъезд грустным.

Несмотря на то, что Ольга Петровна уезжала всего только на зиму, она вдруг растрогалась, прослезилась, как бы взволнованная каким-то предчувствием. Она ходила, обняв за плечи тихую, сделавшуюся точно прозрачной Ирину, из комнаты в комнату и точно прощалась навсегда со всем, что ей было мило и дорого в этом старинном столетнем доме, с его теплыми антресолями и торжественными дверями.

Вышла и постояла на большом подъезде с деревянными уступами по сторонам, куда в былое время подъезжали сани и коляски бесчисленных гостей, потом обошла с Ириной дом и пошла по аллее.

Все деревья, травы и цветы, принявшие благодаря пасмурному дню осенний грустный оттенок, стояли неподвижно. И из-за них, белея стенами, трубами и колоннами, у стеклянной балконной двери виднелся тихий молчаливый старый дом.

– Вот и уезжаем… – сказала Ольга Петровна с навернувшимися на глаза слезами и взглянула на Ирину, повернув к себе ее лицо.

Лицо Ирины было бледно, взгляд сосредоточен; часто он останавливался на чем-нибудь неподвижно. Она была спокойна. Но это спокойствие было похоже на спокойствие человека, перенесшего тяжелую болезнь и заглянувшего в самое лицо смерти и благодаря этому как бы узнавшего то, чего не знают другие.

Павел Иванович, только что приехавший из города, ходил по всему дому, заглядывая через пенсне в дальние комнаты через раскрытые двери, спотыкался о набросанные вещи и ворчал, что никакого порядка в доме нет.

Он привез самые неутешительные вести и сказал, что сейчас только встретил князя Львова и капитана Карпухина, которые обогнали его, пустив лошадь вскачь и махая на нее руками.

Оба в нетрезвом состоянии; повидимому, призваны.

Поезд отходил в 4 часа, и в два нужно было ехать на станцию.

После необычно раннего обеда, который всегда бывает при отъезде, когда блюда еще не все готовы и горничная бегает в кухню за теми котлетами, которые успели поджариться, пили шампанское.

– Если бы был Валентин, – проговорила Ольга Петровна, – он сказал бы: «Теперь мы пьем здесь уже наверное в последний раз. И это хорошо. Только не надо печальных лиц». У меня глупое настроение. Мне кажется, мы провожаем что-то безвозвратно ушедшее.

Стали собираться. Ольга Петровна, одетая в длинное дорожное пальто с большими пуговицами и карманами и в маленькой дорожной шляпе с длинным вуалем, села на минуту в кресло и приподняла на нос вуаль. Ирина, тоже совсем одетая, с серым вуалем на шляпе, вошла в комнату. В это время показался приехавший проводить их Митенька Воейков.

Он не чувствовал уже горечи стыда перед Ириной. Он хотел только одного: чтобы она, уезжая, взглянула на него так, как взглянула в последний раз в саду. И еще, – о чем нельзя было мечтать, – чтобы она на прощанье поцеловала его в голову, как поцеловала в саду.

Первое, что бросилось ему в глаза, это тот серый длинный вуаль, который он видел в самый первый раз, когда они ехали на именины и когда глаза его с волнением и жадностью новизны следили за мелькающим на поворотах дороги этим серым вуалем. И тогда он был для него символом первой радостной встречи и начала, а теперь – безвозвратного конца

– Вы едете с Ольгой Петровной? – спросил Митенька, поздоровавшись с Ириной.

– Да, – ответила Ирина тихо, но твердо.

Больше между ними ничего не было сказано. Да и что было говорить?

Он жадно искал намека на вчерашнюю материнскую ласку. Но ее не было. Очевидно, то, что было приемлемо в таком обороте дела для него, не было приемлемо для нее.

Подали лошадей.

Ольга Петровна, выходя из дома и оглянувшись на террасу, с ее зеленым виноградом и плющом, на белые колонны дома, опять не удержалась от слез.

– Я не знаю, что со мной, – сказала она, стараясь улыбнуться, – я плачу, точно расстаюсь навек.

Павел Иванович, держа руки в карманах, стоял без фуражки на подъезде и с озабоченно-нахмуренным лицом оглядывал проносимые вещи, лошадей, как бы проверяя, все ли в исправности, и заглядывал с подъезда в комнаты.

В воздухе все так же было тихо, прохладно и мягко. Вся усадьба и весь дом с раскрытыми на террасу окнами имели еще более притихший осенний вид.

И было так грустно смотреть на укладываемые вещи, на усаживающихся в коляску молодых женщин, как будто вместе с ними что-то уходило отсюда навсегда. Коляска тронулась по убитой мелким кирпичом около дома дороге.

На подъезде стояли Павел Иванович, с тем же чрезвычайно внимательным и сосредоточенно-хмурым видом смотревший на отъезжающий экипаж, и Митенька Воейков. Павел Иванович уже ушел через балконную дверь, а Митенька с открытой головой долго смотрел вслед экипажу.

«Неужели она даже не оглянется?» – подумал он.

Экипаж повернул направо из низких каменных ворот и поехал по всегда грязной разъезженной дороге, обсаженной старыми липами, к выезду из усадьбы.

И вдруг он увидел, что Ирина повернулась. На ее печальном лице мелькнуло что-то вроде прощальной улыбки.

О, как бы он припал сейчас к ее ногам и с какой бы радостью заплакал он. Какой порыв любви поднялся бы в нем к ней! Любви совсем иной, не берущей, а отдающей себя, не жаждущей завоевания и страсти, а ищущей сострадания к великому горю.

Митенька все стоял, сквозь слезы следил за мелькающим сквозь редкие стволы лип экипажем, лошадьми и милым, родным серым вуалем, к которому приковался его взгляд.

Еще раз мелькнул за деревьями серый вуаль и скрылся…

Митенька смотрел некоторое время в ту сторону, потом, с глазами, полными слез, оглянулся на оставленный дом, сиротливо глядевший в тихий сад своими окнами, и, не простившись с Павлом Ивановичем, поехал домой.

LV

В поле, где бесконечно вилась дорога, было мягко, серо и тихо. Серое небо, бесконечная равнина и тишина в полях.

Митенька посмотрел вокруг себя, и здесь, в этих молчаливых пустых полях, в медленной речке, в лениво ворочающей обросшими колесами мельнице он увидел еще острее свою отрезанность от всей жизни.

Где-то там сейчас гигантские маховики делают историю, поворачивают мир, готовясь сдвинуть его с ржавых петель. Все задвигалось, стронулось с своих мест, и один он остался в стороне и сзади.

Может быть, как раз накануне чего-то великого он остался за бортом жизни в полной беспомощности.

Куда теперь?

«Неужели оставаться здесь, в этой пустыне, с этими дикарями?» – думал он, глядя почти с ненавистью и презрением на двух мужиков, которые ехали, сидя боком на лошади, впереди него и глазели на него.

«Вот они… – сказал себе Митенька, посмотрев на них, – и это была моя великая надежда!.. Ну разве могут они?..» – Он не докончил своей мысли, потому что вдруг какая-то неведомая сила рванула его с экипажа под колеса. Он, схватившись руками за спину шарабана, закричал от ужаса, как кричит человек, которого затянуло ремнем в машину.

Вожжи, про которые он забыл совсем, попали в колесо и чуть его не стащили с экипажа.

– А мы и то тебе хотели крикнуть, – сказали мужики, приостановив лошадей.

Мужики повернули на пашню, а Митенька, не будучи в состоянии успокоиться от испуга, невольно отметил, что они «хотели» крикнуть. «Почему же они не крикнули вовремя»? – сказал он себе.

Это разбило его тихое, грустное настроение, и захотелось быть язвительным и жестоким по отношению к этому народцу. Но вдруг он увидел на дороге брошенную лошадь, запряженную в дрожки, а в стороне князь Львов и капитан Карпухин, обнявшись, без шапок, которые они, очевидно, уже потеряли по дороге, брели куда-то в сторону полем, прочь от лошади.

– А вот еще экземпляры, – сказал себе Митенька. – Соль земли и мозг своего народа. А между тем судьба уже занесла над ними карающую руку. И вот с чем же они встречают страшные события, с каким багажом! О, убожество!.. И прямо, без дороги. Так, так, куда-нибудь да придете, а если и головы сломите, то убытку немного будет.

А у околицы в канаве два мужика, Афоня и Сидор, мирно расположившись рядышком и болтая о своих делах, драли подохшую лошадь.

Митенька Воейков, остановившись, хотел было им крикнуть, чтобы они не смели этого делать, но, раздумав, махнул рукой.

– Э, теперь все равно, – сказал он сам себе.

Хотел было подогнать лошадь, чтобы поскорее приехать домой, но вдруг ему пришла мысль: куда домой? Зачем домой? Что ждет его дома? Разве у него есть дом, такой дом, куда можно было бы стремиться к семье, к оставленной работе?!

И ему до боли захотелось бежать отсюда, искать какого-нибудь нового места, новых людей… Хоть чего-нибудь нового!.. – если оно еще осталось для него. И, может быть, оно придет оттуда, где сейчас в страшном напряжении мир готовится к страшному шагу?

Чувствуя, что сейчас дом ему противен и что лучше ехать куда бы то ни было, он повернул лошадь и поехал, сам не зная куда, прямо, без дороги, по сжатому ржаному полю.

* * *

Девятнадцатого июля события приняли вдруг такой оборот, которого никто не ожидал, несмотря на все приготовления: германский посол, граф Пурталес, передал русскому министру иностранных дел Сазонову ноту об объявлении войны.

И великая война началась.

Конец третьей части

ПРИМЕЧАНИЯ

{1} Маяковский В. В. Полн. собр. соч. М., 1958. Т.9. С.48.
{2} Молодая гвардия, 1929, № II. С.80.
{3} Там же.
{4} Известия ЦК КПСС, 1989, № 3. С.183.
{5} Романов П. С. Собр. соч. М., 1927. Т.2. С.24.
{6} Там же. С.26.
{7} ЦГАЛИ, ф.1281, оп.1, ед. хр. 127, л.2.
{8} Романов П. Собр. соч. М., 1927. Т.2. С.27-28.
{9} Известия, 1922, 22 марта, № 65. С.З.
{10} Горбачев Г. Писатели, пытающиеся быть нейтральными // Пантелеймон Романов. Критико-биографическая серия. М., 1928. С.91-92.
{11} Литературное наследство. Т.70. Горький и советские писатели. Неизданная переписка. М., 1962. С.152.
{12} Никитина Е. Ф. Пантелеймон Романов (Анализ повествовательных произведений) // Пантелеймон Романов (Критическая серия). М., 1927. С.24.
{13} ЦГАЛИ, ф. 1281, оп. I, ед. хр.92. л. 17.
{14} ЦГАЛИ, ф.1281, оп.1, ед.хр.92, л. 13.
{15} Там же, ед.хр.91, л. 80.
{16} ЦГАЛИ, ф.1281, оп.1, ед.хр.92, л.26.
{17} Там же, ед. хр. 111. л. 5.
{18} Горбачев Г. Современная русская литература. Л., 1929. С 129.
{19} Там же.
{20} Жизнь, 1925, № I. C.423.
{21} Красная новь, 1924, № 6. С.351-354.
{22} Печать и революция, 1924, N2 5, с. Л 38.
{23} Известия, 1922, 22 марта, № 65, с.З.
{24} Предреволюционная Россия в отображении Фирса. Известия, 1926, 11 июня.
{25} Прибой. Альманах первый. Л., 1925. С.271.