Михаил Рощин; "Избранное"; Повести, рассказы.

Москва, "Советский писатель", 1988.

OCR и вычитка: Александр Белоусенко, ноябрь 2009.

----------------------------------------------------

 

 

 

Михаил Рощин

 

 

ЮЖНАЯ ВЕТКА

 

 

Повесть

 

 

Мне кажется, что это было уже давно,— я был молод, добр, сентиментален. Редакция послала меня срочно в Севастополь, за очерком о моряках, а Севастополь — город моего детства, и, кроме того, по странной случайности туда переехала жить с мужем и ребенком женщина, которую я любил, моя первая любовь. Эта любовь, как я понимаю теперь, не давала покою и мне и ей даже семь-восемь лет спустя, и нас все бросало друг к другу, без объяснений и слов. Что это было, почему? Отчего мы, любя друг друга, расстались, изломали свои жизни? А теперь опять искали прежнего? Это можно сравнить, должно быть, со стихийным бедствием, даже с войной, когда люди бывают поражены внезапным ударом стремительных событий и своим в них участием, а потом, оставшись в живых, до конца дней разбираются: что же это было, как?

Но это не все. В ту пору борьба идей, нового со старым, внезапно избрала полем битвы искусство, в частности живопись, художники вынесли на суд общества свои новые полотна, все вскипело и взбудоражилось,— суд оказался строг,— не стоит говорить об этом подробно, это тема особая, но в результате, что касается, например, меня (хотя я по молодости еще и не выставлялся, да и ничего путного не сделал), то мне пришлось менять свои планы, остаться в редакции, откуда я мечтал уйти на творческую, как у нас говорят, работу, искать халтуру и вообще на время свернуть с магистрали.

И вот я свернул, свалил, ушел, как поезд, сменивший локомотив на узловой станции и круто взявший на юг,— на юг, на юг, как в отпуск, в утешение, в облегчение,— вступить в пену морскую и народиться заново. Я печалился, мне казалось: все кончено. Но теперь я вижу: там, на юге, я был трижды молодым — ребенком, юношей и мужчиной, наяву и в сиянии [42] памяти. Интуитивно я мчался прикоснуться, как Антей, к истокам, дающим силу: к родному месту, к любимому некогда человеку, к морю, к могиле отца — отец в пятидесятом году подорвался здесь со своим тральщиком на мине: пять лет спустя после войны корабли все еще взлетали на воздух.

К тому времени у меня уже сложилось в журналистике свое амплуа, эдакий старомодный жанр, очерк с рисунками автора или рисунки такого-то с его же текстом (иногда текст писал кто-то из настоящих журналистов или даже писателей): «Герои пятилетки», «Труженики села», «Строители Братска». Я стыдился этой работенки, подписывался псевдонимами (хотя манера уже меня выдавала), но все-таки был в ней и свой положительный момент: мотаешься по всей стране, живешь то во льдах, то в пустыне; пишешь в свое удовольствие этюды (я делал сотни набросков), придумываешь, готовишься, ищешь свою тему, свою натуру. Я ведь мечтал, разумеется, стать самым лучшим художником...

В ту ночь, когда я прилетел, я не думал о работе. Напротив, я, помню, проклинал ее — к черту, к черту! Перекур, отдых, юг.

Я назвал таксисту ее адрес.

И вот: ночь, свет фонарика, прихожая, сильный запах краски — полы выкрашены, и через них, на кирпичиках, положены доски, чтобы ходить.

— Господи, ты! Вот не поверишь, а я знала. Кто еще так врывается среди ночи?.. Осторожно, у меня ремонт, ступай вот сюда, на доску.

— Ты одна, что ли? А я приготовился извиняться перед твоим мужем. А что со светом?..

— Да-да, похоже на тебя, извиняться перед мужьями!.. Нет, честное слово, слышу, стучат, и сразу подумала: ты.

— Телепатия. Два часа летел, час на такси, все время о тебе думал.

— Ой, держите меня!

— Правда. Так ты одна или мне в гостиницу ехать? Я в командировку.

— Одна. Осторожно ты! Не оступись, дай руку.

Она светит фонарем вниз, под ноги, и в луче ярко желтеет доска, глянцевый дощатый пол, белый край ночной рубашки из-под темно-синего халата, босая [43] нога в персидской ночной туфле с загнутым носом,— эта обувь упорно проникает в нашу современность из «Тысячи и одной ночи» с помощью бакинских и ереванских частников.

— Может, я свет починю? — говорю я обыденно, а сам подрагиваю.— Дай я хоть тебя поцелую. Ты толстая, что ли, стала?..

— Я?.. Прекрати!.. С ума сошел! У меня и так ноги подкашиваются.

— У меня тоже.— Я притягиваю ее к себе, и мы балансируем на доске.— Да стой! А то сейчас свалимся.

— Не надо, я тебя прошу...

— Подожди, не говори ничего.

— Не надо, я грязная, от меня краской воняет.

— Краски не воняют... Помнишь. «— Кто там? — Сенька-пупок.— За чем пришел? — За краской.— За какой? — За серо-буро-малино...»

— Тебе все смешно... Что ты делаешь? Ты соображаешь? Я умру.

— Умри.

...А потом она спит, а я лежу без сна, и с каждой минутой меня все больше мучит, что я лежу в её постели, в её доме, её мужа, ребенка,— опять, зачем, почему?..

Голая комната, голые, без занавесок, окна, отсвет уличного фонаря, душная по-южному ночь,— кажется, начинает светать. Где-то дышит и вроде бы плюхает в стенку море. Оно недалеко, за Базарной, я бегал здесь мальчишкой. Хотя сейчас, въехав в ночной пустой город, я почти ничего не узнавал, будто оказался в Греции или Испании: лестницы, пропилеи, облитые лунным светом, лунной тенью. Пряно пахли с клумб белые цветы табака.

Что я не бегу к морю прямо сейчас? Чего жду? Потрогать, понюхать, набрать в горсть — его нефтяной, портовый привкус, его посол. Я соскучился.

Я еще не отошел от своего ночного полета над прекрасной ночной землей, от ночной дороги через ночные горы, покрытые, словно Марс, небесным светом, от спуска к ночному морю, черному, как черная смола,— не успеваешь впитать и переварить одно впечатление, как на тебя обваливается другое: краска, ремонт, мужа нет (честно, я и не надеялся), [44] ее персидская туфля, ее жадная, горячая, внезапная любовь,— ирония, ирония, шутки, а потом стон несусветный (тише, окна открыты), нежное, глупое, несвязное бормотанье,— господи, как мне жаль ее, дуру, с ее нелепой «богатой» жизнью, дурацкой работой, мужем, которого она иначе не называет, как «мой идиот».

С такой же страстью она говорит потом о ремонте, кафеле, плинтусах, жуликах-сантехниках; жалуется на город, к которому никак не может привыкнуть, на обывателей-соседей и обывательские порядки: мусор после ремонта нельзя выставить на площадку — сразу скандал. А мусорная машина,— кстати, видел где-нибудь такое? — приезжает раз в день, в шесть утра, гремит в колокол, и все бегут во двор кто в чем,— в шесть-то утра! — каждый со своим мусором, встают добровольно в очередь.

— Спи,— я смеялся,— успокойся.

— Сам успокойся,— она тянула у меня из пальцев сигарету.— Ну? Чего ты?

Она догадывалась, что не все у меня в порядке, но я не рассказывал. Мы слишком давно не виделись, чтобы сразу все рассказать: пожалуй, года полтора, а то и два. Чересчур много всего было. И, как теперь, многие впечатления так до сих пор и остались не переварены.

...Зачем я здесь? Лежу на спине, постукиваю себя ногтем большого пальца по верхним зубам — моя дурная привычка,— философствую. Опять наша любовь, подстреленная когда-то на взлете, преследует и мстит за себя: вы меня предали, платите, ребята, по счету.

Хорошая, между прочим, идея для декорации, для театра: положить доски на кирпичиках, и два героя, он и она, встретившись вновь, балансируют всю ночь на досках, как над пропастью.

Впрочем, что за сложности, ерунда! Се ля ви. Быт. Я, как Каштанка, внюхиваюсь, ловлю прежний, забытый запах ее кожи, ее сна,— нет, ее волосы, подушка, руки пахнут ремонтом, сквозняком, югом. Правда, нельзя сказать, чтобы мы часто спали вместе: у нас была юная и трепетная любовь, а не супружеское спанье ночь за ночью.

Я помню и люблю мою Елену, юную и легкую, [45] влюбленную и безумную,— сейчас она опиралась, ложась, коленом на тахту, и матрац низко осел под ее плотным, уже далеко не девическим телом,— разве это она? Говорят, весь человек, все клетки его обновляются каждые семь лет. Мы обновились. Той Елены нет. И того мальчика, каким был я, тоже нет. (А может, есть?) Стали ли мы лучше, обновясь, я не знаю. Но что-то не так. Мы пробираемся друг к другу из дальней дали, через множество новых привычек и прикосновений,— словно время засыпало нас, как земля, и мы раскапываем отдельные ходы, чтобы пробиться друг к другу. Ах, милая моя, любовь моя, как жалко-то! Где хоть портреты твои, портретики, которые я писал, бывало, с таким жаром — и оттого из рук вон плохо? Какая ты была живая, оглашенная, преданная, нежная,— направлена была и дрожала, будто стрелка компаса, только в одном направлении: на меня. Доставала из студенческого своего портфеля бутерброд и кормила меня в трамвае или в телефонной будке. Покупала мне перчатки, которые я терял тут же. Терпела наш ор, водку, курево ночи напролет, чужие холодные мастерские, где разрешали нам остаться переночевать. Аккуратистка, чистюля, ты спала в уголке на чужих замызганных диванах, в глине, в краске, в гипсе,— помнишь грязную медвежью шкуру у Мадрид Мадридыча?.. Бог ты мой, какое мы с тобой вообще имеем отношение к этой квартире, где красят полы, облицовывают стены, готовятся повесить «Неизвестную» Крамского в сусальном багете? Какое у меня право лежать здесь, хозяйничать, выдергивать эту не мою женщину, точно редиску за хвост, с ее грядки, где она сидит так плотно, наливаясь вполне реальным благополучием (как бы она там ни называла своего мужа)? Свое беру? Не-е-т. Скорее, уж теперь я — ворюга с мешком за плечами, впрыгнувший в окно, и моя ночная тень марает стены этого дома.

Господи, нам бы броситься друг к другу, как брату и сестре, осознавшим себя наконец в зрелости братом и сестрой, и выплакаться, раскрыться, изжалиться, сказать все, что осталось не сказано за сто лет, и простить, не мстить, не жадничать, потому что, может быть, все, что я делаю, есть лишь жадность и скрытая месть за прежнее... Мчусь над ночной землей, звезды ушли из иллюминатора, самолетище рвется к посадке, [46] и не романтические булгаковские демоны в пузырящихся следом плащах летят обочь, а грешная земля с ночным вонючим аэровокзалом, рвачами-таксистами и заезженными песенками из подслеповато светящегося автомобильного радио,— вот она, удар шасси о полосу, бег огней, земля, земля.

Она спит, расслабясь, доверчиво, легко дыша, ткнувшись в меня, как дитя в титьку,— может быть, она никогда не спит без меня так освобожденно, бесконтрольно?.. Спит, спит, не бери на себя много, сам говоришь, той Елены больше нет. Да и ты, ты тоже, отдай наконец себе отчет; убедись: все не так, как ты хотел, как представлял себе, как ожидал. Так, да не так.

Светлеет окно с каждой минутой, уже затеяли возню птицы, снятым молоком вплывает свет, петух кричит,— где я в последний раз слышал петуха? А, у Маши на даче, она курила на балконе, я проснулся, петух поет, другой откликается. «Ну, что ты куришь, демонстрации устраиваешь?» — «Ты меня не любишь».— «О господи, опять двадцать пять!» — «Не любишь, не любишь, чего уж». Я не опровергаю, а петухи кричат...

Ладно, не будем, это позади. Пусть скорее идет утро. Теперь я вижу не ночное, а летнее, яркое море, нарядные берега, солнечный город. Я помню известняковые, из белого инкерманского камня развалины моего послевоенного детства, заросшие бурьяном. Кое-как слепленные рыбачьи улочки, из железа и фанеры, обрывались одним концом прямо в бухту. Я, конечно, бывал в Севастополе потом и видел город в его благоустроенном виде, но — что поделаешь — это был уже не мой, чужой город, новый и другой. Но сегодня я с нетерпением ожидал встречи с ним: скорее пойти, сбежать,— вот веселое море, детские взвизги у воды, белые птицы, перекур, отдых, юг.

Нет, я опять лечу над ночным выпуклым миром с отчетливо округленным горизонтом. Лунным светом блестят внизу извивы рек. Бесится в поле ночной пожар и виден долго-долго. Жуткая, вечная красота составляет наш мир, я болезненно ощущаю его полную независимость от меня, безразличие ко мне. «Равнодушная природа», как сказал Пушкин. Что же делать, какие высказывать мысли, какие создавать [47] изображения, как вообще жить, наконец, осознавая математически рассчитанное и механически ненарушимое верчение нашего шарика? Куда мы, зачем? И почему я все равно хочу быть самым лучшим художником? И любить? И чтобы меня любили?

Я родился — соединять несоединенное, слышать гармонию, соперничать с самим Созидательным Центром мира,— назовите его Природой, Богом, Разумом,— он делает свое дело каждый день, рисует, подмалевывает, прописывает, не останавливается ни на миг; из семи цветов, брошенных на палитру, он составляет семьдесят семь, и еще семьдесят семь, и семьдесят семь по семьдесят семь... Отчего в юности мы все одинаково гениальны, а потом так неровно, разновысоко и разнобоко поднимается наш лес?.. «Эх, молодо-зелено,— слышу я,— эва, куда хватают! Все бы им главного творца повалить, меньше ни-ни. Тетку вон свою, с какой спишь, хоть угольком схвати, сон ее полусчастливый над ней повесь, покажи,— нет, где тебе, Ваня! Всё мозги себе полощете, а дело-то просто: работать надо, Ваня, прыгать надо, прыгать!»

Я сплю и во сне чувствую, как меня обходят. Я на самолете, само время несется со мной на крыле, но вот — я не вижу, но знаю — оно снимается с крыла, вот здесь, справа, совсем рядом, и неуклонно обретает свою, большую скорость, идет вперед. Куда? Как? Без меня?.. Так бывает в метро: выскочишь первым, рванешь к экскалатору, чтобы тоже первым, без толпы, ступить на лестницу, а уже кто-то еще выскочил, другой поезд подошел, и оттуда побежали. Ты держишь свой темп, скорость бешеная, но твое усилие оказывается недостаточным, тебя обходят. Неуклонно. Как на беговой дорожке. Хорошо бежишь, лихо бежишь, молодец! — но кто-то бежит лучше. Невыносимо, но что поделаешь? Не заорешь,, не станешь распихивать локтями: я, я был первым! Нет, нельзя. Да и поздно. А так хочется быть самым лучшим художником! Даже во сне.

 

Несколько часов назад так же, как теперь, руки за голову, я лежал, расстелив плащ, в замусоренном лесочке напротив Внуковского аэровокзала, рейс задерживался. За мной, провожать меня, увязалась [48] мать: поеду да поеду, хоть развлекусь. Никогда не провожала, а тут поехала: все равно пятница, проедусь, делать нечего. Ей хотелось побыть со мной,— не так часто это случается, и ее волновало, конечно, что я лечу не куда-нибудь, а в Севастополь. Она говорила и говорила, сидя рядом, называла адреса и фамилии, пускалась в воспоминания; или ходила по лесочку, напевала, собирала траву и цветы, даже гриб нашла, хотя мелкий ельник и березняк был замусорен и исшмыган пассажирами донельзя.

Солнце клонилось, самолеты взлетали и садились с ревом. Мимо нас, за деревьями, катили автобусы и машины, вокруг тоже неприкаянно болтался и сидел летний, транзитный народ. У фургона-магазина по ту сторону шоссе не иссякала очередь за водой и пирожками. Воду продавали в бумажных стаканчиках, и они белели повсюду, куда ни погляди.

Мать и там успела постоять, разговорилась с такою же, как она, тетей, и обе весело, как девочки, перебежали перед машинами через дорогу,— тоже со стаканчиками в руках, а стаканчики были покрыты сверху пирожками.

И снова мать напевала, разговаривала, сидя рядом со мной на плаще, привалясь к моим ногам тяжелым боком, разбирала букетик, говорила: «Делаю эту, как ее? Японскую-то? Кикибану».

Я смотрел на ее крашеные волосы, морщины, легкое летнее платье, юные босоножки и думал, как это все написать и почему я не пишу, откладываю? Как проста и легка ей ее нелегкая жизнь по сравнению с моей легкой. Она всю жизнь жалеет меня, я младший в семье и, по простым понятиям матери, неизвестно кто, вроде убогого. Как большинство людей, она не считает занятие искусством за труд, не понимает, как молодой здоровый мужчина, образованный и из себя ничего, может заниматься, как ребенок, рисованием. Поражается всякому гонорару: «Это вот за ту фитюльку тебе отвалили? Ну, вы живете!» Когда ей растолкуешь, она понятливо кивает, согласится,— особенно убедительно действует, если дать ей карандаш и заставить: на, нарисуй! Тут она сдается! Но потом забывает эти аргументы и опять крутит головой: ну и работенка!

Когда я сказал однажды заносчиво, что на свете [49] вообще ничего не остается от целых эпох, народов и цивилизаций, кроме надписи на камне или мраморной богини, а остальное исчезает без следа, мать, помню, задумалась, постигая всю печаль и глубину моего сообщения. По ее глазам я видел: она поняла. Но ее все равно больше занимало остальное, и она сказала: «Остается — это ведь нам, кто потом. А им-то от этого что? Они своим жили».

Но самое главное: мать не понимает, отчего же надо еще мучиться, занимаясь подобным делом? Уж тогда бы в охотку с радостью и пользой, а тут что? Где деньги, почет, успех, где жена, дети, дом? Что это значит — лежать носом к стенке, обрасти щетиной, изорвать и бросить, над чем корпел месяц, напиться ни с того ни с сего, без горя и праздника, или днями и ночами просто читать книжки и орать при этом: не мешайте мне работать! Тоже работа — книжки читать...

— Это хорошо, что ты туда летишь,— говорила мать, стараясь заглянуть мне в лицо,— вот увидишь. Там тебе родное все, вспомнишь. Как приедешь, Хреновых найди, ты Люську-то помнишь Хренову, не забыл?..

Задумавшись, я постукивал, как теперь, ночью, ногтем большого пальца по верхним зубам, и мать — который раз в моей жизни — шлепнула меня по руке:

— Прекрати, всю эмаль собьешь!

Потом наконец объявили посадку, я ушел,— мать и тут спешила за мной, до самого контроля, и осталась стоять в стеклянном переходе, я видел ее уже из автобуса. И она наверняка пробыла там до тех пор, пока мы не погрузились, пока самолет долго выруливал на взлетную, мигая огнями в быстро наступающих сумерках, и потом помчался по полосе и оторвался от нее уже где-то вдали, на фоне вечернего леса, сначала невидимый, а потом взмывший вверх, вправо и вбок, с полосой дыма на красном закате.

Я тоже неотрывно глядел в окно и, когда под нами показалось Внуковское шоссе с бегущими по нему в обе стороны машинками, продолжал думать о матери, представляя, как она поедет сейчас в пустом красном рейсовом автобусе с развевающимися занавесками, с креслами в полотняных чехлах, с беленькими салфетками под затылок, такими же, как у меня в самолете. [50]

Что все это значило? Куда она меня провожала? Почему? Есть ли в этом смысл?

Я сплю, совсем сплю наконец. Тишины больше нет: орут птицы, лает собака, проклацал проводами первый троллейбус, зудят мухи,— они оголтело влетают в комнату и так же бешено выносятся вон,— наверное, от запаха краски. Льется наверху вода, разбивается о раковину, и мне представляется: здоровый, ладный мужик с крепкой шеей и татуировкой на плече, обвязанный по поясу полотенцем,— так делал мой отец,— стоит, расставив ноги, плещет на себя холодную воду из крана, фыркает и сморкается.

Я тоже здоров и прост, тоже должен вставать, а не засыпать в этот час и браться за простую работу. Моя работа проста и тяжела, как у чернорабочего, как у каменщика. Почему эти муки честолюбия, это затянувшееся ученичество, эти неудачи работы уродуют мою жизнь? Ведь все дело в работе, она все равно остается главным, как служба, как сев, как жатва. И что я лежу здесь, в самом деле, поверженным демоном, руки за голову: ах, мой город, мое детство, моя любовь, которая била, как кровь, и свернулась, как кровь. Ну и что, что? Полегче, повеселее. К черту, к черту, перекур, любовь, юг.

 

Я сплю и вижу свет; сон не отпускает меня, но живые голоса яви проникают в него — женский смех, шепот, ребячьи крики со двора, радио — «Маяк» передавал русские песни в исполнении...».

Я просыпаюсь точно на облаке — так слепит и дымится солнце на крашенном в желток полу. Легкое паническое: Кто здесь? она где?..— и я слышу разговор в кухне или в коридоре — приглушенный женский смех, всплеск удивительно сильного голоса. Квартира пуста насквозь, голые стены, раскрытые двери. Я лежу в трусах поверх простыни, с подушкой на голове,— где мои брюки? Рубашка, я помню, осталась на кухне, на спинке стула, мне было жарко. Надо вставать, где часы, сколько времени? Работнички!..

И тут залязгало, зарычало тяжелой машиной в окна со двора, загомонили голоса, женские и детские, залился звонкий колокол. [51]

— О, помойка приехала! — это голос Елены из кухни. (Неужели шесть часов?) Затопала по коридору.— Сподобились! Все утро ждем! Ну, не идиотский город! — Она мелькнула по коридору в чем-то зеленом, даже не поглядев в мою сторону, открыла дверь на площадку, там опять громко звучали голоса, и Елена вступила в общий хор. Дверь захлопнулась. Конечно, было уже никак не шесть часов, а половина десятого,— я нашел часы под другой подушкой и защелкнул их на руке.

Может, мне следовало помочь Елене с мусором? Впрочем, там соседи. Я натянул брюки, прошел босиком по доске до порога,— солнце било, казалось, отовсюду и, отражаясь в створке раскрытого окна, попадало прямо в глаза.

Я повернул к кухне,— моя рубашка так и висела на стуле, тоже пробитая солнцем, точно парус.

Левее, на другом стуле, белела пышная женская фигура, обмахиваясь вместо веера газетой.

Голый по пояс и босой, я спрыгнул с коридорной доски, как с трапа, на зеленый линолеум кухни.

— Такую декорацию,— сказал я,— хорошо бы построить в театре или в цирке и балансировать... Здравствуйте.— Я назвал себя.

— Очень приятно, Галя,— отвечал из кучи света замечательный голос, и я пожал протянутую мне мягкую и теплую руку. Белокурая голова, милое лицо, овал, улыбка, голос поразительный — словно арфа звучит или лютня.

— Прошу извинить, Галя, это вот моя рубашка.— Я взял рубашку.— Кажется, с вечера здесь была другая женщина и звали ее иначе.

Она обмахивалась, отвечала на шутку, глаза у нее сияли синие.

Я опустился на корточки возле своей сумки, потянул «молнию» — достать пакет с бритвой и зубной щеткой и чистую рубашку. Видел близко перед собой голые до колен ноги в белых босоножках из одних тонких перепонок, чуть полноватые и мало загорелые, и ворох ситцевого, оборчатого внизу платья,— оборки не вмещались в полукресло и весело торчали вокруг ног. Голые плечи и руки и две бретельки, завязанные бантиками на плечах, тоже накрахмаленно торчали в стороны. Она понравилась мне еще по голосу, [52] а теперь и того больше. И кажется, я знал ее. И очень хорошо.

— А вы местная? Вы отсюда? — Я смотрел на нее с корточек, а она на меня сверху, перестав мотать газетой, чуть наклонясь и щурясь. Некий милый, неуловимый сразу дефект нарушал гармонию ее лица, но оно дышало светом и прелестью. Открытая шея. Голова картинно-женственная, с хаотически-осмысленно заколотыми вверх волосами, лицо, фигура — вся она, сидящая нога на ногу, в объеме света,— была на загляденье. И голос!

— Галя, Галя...— повторял я, улыбаясь, вспоминая, уже почти уверенный, что это она.— А вы не Галя Варенникова? Мы не ходили с вами в один детский сад?..

— Что? — она откинулась и засмеялась.

Вот это: шрам вдоль брови — как продолжение ее.

— Точно! Варенникова! Галка-палка, макарона. Галка — черная ворона!

— Господи! Близнец!

Шрам удлинял бровь до виска, приподнимал веко, и глаз будто чуть косил,— так близорукие люди оттягивают глаз пальцем, чтобы лучше видеть.

— Это ведь я попал в тебя камнем!

— Ты, ты! Спасибо, что не в глаз!

— А ты помнишь — за что? Так тебе и надо!

— Ой! Уж молчал бы!..

Руки наши сами потянулись друг к другу, я, не вставая с корточек, переместился к ней, стал на колени. Она сверху обняла меня и, наклонясь, выронив газету, наспех поцеловала. Как я был ей рад!..

— Господи! Ты, Близнец!

— Галка!

Таким образом я стоял перед ней на коленях, голый, без рубашки, с босыми пятками, а она обнимала меня за плечи и целовала. Хорошая картинка.

И тут, конечно, вошла Елена.

— Это Близнец, Елена! — запела Галя, как валторна.

— Это Галка, Лена! — закричал я.— Откуда ты ее взяла?

Елена стояла с мусорным ведром, голова — тоже как ведро: гора бигуди под старой косынкой. Ничего не понимала. [53]

...Галя Варенникова — первая девочка моей жизни, первая, после того как дети разделились на мальчиков и девочек, а до этого были одно, как говорят немцы. Хорошо помню: в шесть лет я испытывал к ней взрослые, серьезные чувства, на удивление сильные. Потом, до самого появления Елены, мои мечты о девушке, о женщине так или иначе связывались с Галей Варенниковой, круглолицей кудрявой девочкой; в пачке из накрахмаленной марли, с ажурными крылышками бабочки за спиной, в белых носочках, она много лет кружилась в моей памяти под звуки детсадовского аккордеона. Я всегда ждал, что встречу именно Галю Варенникову, чтобы снова полюбить ее, взрослую и прекрасную, мою.

Я придумывал и рассказывал необыкновенные истории про Галю Варенникову и сам в них верил. Будто мы тонули в море, и я ее спас. Будто мы заблудились в пещере, как в «Томе Сойере», и она нашла выход. Будто пленные немцы совершили побег (чего никогда не случалось), и я опять-таки спас ее, отстреливаясь из отцовского «ТТ».

Но на самом деле — о чем я никогда не рассказывал — история с Галей Варенниковой вышла плачевная. Ревность моя была столь же серьезная, как моя любовь. А она, видите ли, во время тихого часа, на втором этаже, в нашей спальне, хихикает да хихикает с мальчишкой Васечкой,— кроватки их стояли рядом. Васечка — тихоня худосочный, все голубят его и жалеют, и она, что ли, тоже? Стал я прыгать на своей кровати, став на ноги, прыгать и прыгать, чтобы видеть их и внимание привлечь. Но внимание не привлекалось и не привлекалось, и тогда я запрыгал с кровати на кровать, махая подушкой. Дети кричали на меня или смеялись, кто-то еще схватился за подушку. И пошло!.. Я бил подушкой направо и налево. Другие тоже. Потом допрыгал до Васечки и обрушил подушку на него. И еще! И еще!.. Всегда помню жестокое свое желание причинить ему боль, изувечить, выместить обиду: зачем она с ним шушукалась и смеялась, зачем не обращала на меня внимания? Я бил и бил, меня уже няньки держали, я сам ревел, а всё лез вперед. Это был конец и чувство конца, отчаяние, потому что я знал: поступок мой жуток, под видом игры я затеял драку и бью слабого. [54] Я слышал, как кричат на меня дети, пытаясь защитить Васечку, кричит Галя, у которой и тогда звучный был голос, но я и ее толкаю,— теперь уж все равно пропал, всему конец. Держат меня нянечки, воспитательницы, и тут Васечку начинает рвать,— меня бросают, все к нему. Мне кажется: я убил Васечку,— и я выбегаю из спальни, мчусь по лестнице, выскакиваю во двор,— тут меня опять хотят поймать, но я швыряюсь камнями,— теперь уж семь бед — один ответ... Галя тоже выскочила во двор вместе с другими детьми, смотреть, что я там делаю,— и я попадаю еще камнем в Галю. Крик, вой. Но я помню: я и хотел попасть! Хотел, но не так же, чтобы закричали панически: «Глаз, глаз! Кровь!» Тут я понял, что жизнь моя кончена. В голове и теле образовалась одинаковая, столбом, пустота, и я обезьяной полез на дерево, на старую, высокую шелковицу, на самый верх... Кто-то из взрослых пытался влезть потом тоже, снять меня, но не смог. И я там остался... Это тоже была эпопея — сидение на шелковице. Я сидел час, два, три. Уже сад успокоился, Васечка бегал внизу, и Галя с забинтованным лбом тоже. Нянечки и воспитательницы, директор и повар стояли в белых халатах и уговаривали меня слезть. Я не отвечал. Я сидел там до вечера, до самой темноты. Одинокий, навсегда всеми заклейменный, преступный,— мне смешны были их уговоры и угрозы снизу. Даже матери я не послушался, не спустился, когда она пришла,— что мне мать теперь? Пока кто-то не сообразил, что надо оставить меня, не уговаривать, всем уйти. Тогда я слез. Слез — и убежал.

Удивительно, как это было значительно и серьезно: день проходил, я сидел на дереве, как птица среди ветвей. Уже успокоясь, я думал, что остался один на свете, прощенья мне нет...

Такая история произошла с Галей Варенниковой. «Галка-палка, макарона. Галка — черная ворона». А меня звали Близнецом, потому что в саду был мальчишка, очень на меня похожий, нас считали близнецами: я Близнец и Феликс Близнец, и я сам какое-то время считал Феликса своим братом. И странно, много лет спустя я узнал, что Близнецы — мой знак зодиака, я родился седьмого июня.

Мы уехали из Севастополя после смерти отца. [55] Галю я потерял, ничего потом не знал о ней. Увидеть ее — красивой, живой, синеглазой, нарядной, с этим очаровательным «моим» шрамом — это была радость, что говорить.

Елена, придя в себя, стала с нами смеяться и удивляться, но все же торопила меня, командовала:

— Ты говорил, на базар без тебя не ходить, а сам? Галя, ты идешь с нами? Давай пойдем, обед сделаем.

Галя, оказывается, забежала к Елене денег занять, на минутку, а засиделась с ней, заболталась.

Я опять присел возле своей сумки — Елена походя уперлась коленом в мою голую спину, подталкивала жестом довольно интимным, я поторопился встать. Галя глядела радостно, словно не замечая, опять сидела в розетке своей юбки, как шоколадная конфета в бумажке, опять обмахивалась, а Елена пошлепывала меня, подталкивала, направляла к ванной:

— Давай, давай!

Галя рассказывала, как я бил Васечку подушкой и рассек ей бровь, как полез на шелковицу.

— А шелковица жива, знаешь? — говорила она мне радостно.— Я как иду мимо, между прочим, всякий раз вспоминаю: на ней Близнец сидел до ночи... На ней Близнец сидел до ночи...

— На ней Близнец сидел до ночи, на ней Близнец сидел до ночи,— повторила Елена.— Вы не замечаете, уже стихами разговариваете?

Мы с Галей улыбались друг другу.

— Ты не понимаешь? — сказал я.— Это же Галя Варенникова, я ж тебе рассказывал.

— И я, вспомни! — это Галя.

— Теперь вспомнила, вспомнила.

— Это же мой родной город, ты же знала.

— Но я не знала, что ты с шести лет... Значит, это не я его первая любовь,— сказала она Гале,— а ты.

— Ну, брось в меня камень,— сказала Галя, щурясь.

— Зачем же? В тебя уже бросали... Да и не мне в других камни бросать.— Елена со значением качала головой.

— Я быстро, две минуты,— обещал я женщинам, показывая им бритву и щетку. Но мне и на две минуты жаль было расстаться с ними. [56]

— Давай, давай! — Елена толкала меня на доску, ведущую к ванне.— Подожди, я сама тебе душ включу.

Я уже включал душ ночью и газовую колонку сам зажигал, но Елена все хотела сделать сама, показать.

— Раздевайся, полезай! — командовала она громко.— Я сама буду тебе поливать, а то после тебя снова ремонт надо делать. Снимай штаны, снимай!..

Я ее выпроваживал. Пол в ванной был завален сырыми газетами, под ними угадывался дефицитный кафель кофейного цвета, и такая же кофейная плитка покрывала стены, сейчас затянутые пленкой.

— Видали! — кричала Елена.— Штаны при мне стесняется снимать! А ну, снимай! — Она боролась со мной, дергала за торчащий хвост ремня.

Наконец я выдавил ее из ванной опять на доску.

— Ах ты, черт! — ругалась Елена.— Ах, ты так! Ну, погоди у меня! — Все это делалось как бы в шутку. И она все-таки просунула лицо в дверь, которой я почти прищемил ей щеки, и сказала не очень тихим шепотом: — Ну хорошо! Но вечером, учти, я сама буду тебя мыть!

Я кивал, я смеялся и тоже шутил, но я поглядел в ее глаза и увидел: она, бедняга, нервничала. Надо было погладить ее по голове, успокоить. В самом деле, чем бы, интересно, кончилась сейчас наша борьба, не будь на кухне Гали?..

 

Я напевал, я торопился; пустил воду, стал намыливать щеки,— я бреюсь опасной, отцовской, золлингеновской бритвой, которую нашел лет десять назад среди оставшихся от отца вещей: пуговиц, орденов, орденских книжек, писем. Я глядел на себя в зеркало и сам себе нравился. Не нравилось мне только, что утро пропало, что я не делаю ничего. Но зато Галя! Надо же!

В это утро все имело значение, каждая мелочь: моя красная зубная щетка с повытершейся щетиной, моя превосходная бритва,— жаль, нет у меня сына, чтобы перейти ей дальше по наследству,— маленький смешной помазок. Милые, глупые вещи, которыми мы пользуемся каждое утро, каждый день и на которые не обращаем внимания, как на свет или воздух. Их можно написать, показать,— надо придумать как. [57]

Вещи исчезают бесследно, когда в них отпадает нужда, или живут и живут, когда хозяев их давным-давно нет и в помине.

Да, меня палило нетерпение, я все видел сегодня иначе, ничего не пропускал, хватал все подряд. Я забыл, что бывает на земле такое солнце, свет, воздух. Такое голубое небо без облачка, высокое, блистающее. Казалось, сам воздух есть свет, физически ощущается перемещение его сверху вниз.

Мы вышли из подъезда, на пути лежала груда крупного щебня, цвета мела, и эта груда излучала сияние, будто лежат наломанные куски самого света. Сухая почва спеклась комочками, былинки высохли, но каждый комок и камешек отбрасывает отчетливую тень. В плитах тротуара белым и розовым перламутром посверкивают морские ракушки, примешенные в бетон вместе с песком. На подоконниках в цветочных ящиках горят, выступая за край, настурции, словно проливающееся наружу солнечное вещество. Из другого окна вынесло сквозняком желтую кисею занавески, и она тоже играет на солнце, будто язык пламени на свету,— сквозь него все видно, но все колышется и дрожит.

Легкие, нарядные, мы спускаемся втроем к базару. Новые дома, густые деревья, асфальт вместо старой булыжной мостовой, много тени. Но я узнаю этот спуск, именно этот поворот улицы, откуда бьет в глаза проступающая за домами синева бухты. Когда-то здесь не было тени, потому что не было ни домов, ни деревьев, одни развалины, и ветер гонял солому по голому пятачку рынка. Ах, сердце щемит... Вокруг толпа; люди переливаются из двери в дверь слепившихся вывесками прибазарных магазинчиков,— хозтовары, ткани, семена, срочное изготовление ключей, ремонт часов,— паркуются или выруливают со стоянок машины, мотоциклы с колясками; стоят лошадь, телега, и вокруг, будто в зоопарке, собрались родители с малышами, показывают им лошадь как диковину. Пахнет чебуреками, базаром, детством. Хотя и не совсем так, как прежде. Но я бегу, бегу вон там, внизу, мелькая за угол загорелыми мальчишескими ногами в разбитых сандалиях, с удочкой в руке и блокнотом для рисования, засунутым за резинку трусов. [58]

У меня как-то была картина «Рынок». Я привез ее с Севера, из Норильска: пустые ряды, поземка, начало полярного лета, низкое солнце, конец рабочего дня. На переднем плане моряк с женой под ручку, а из торговцев: тетка — глаз перебинтован, три окоченелые рыбины на газете; мертвая оленья голова; и некий восточный человек в большой кепке держится за уши. Перед ним в чемодане пучки редиски.

Странно, что я вспоминаю теперь об этом. Что руководит нашей избирательностью? Почему, помню, я так носился с тем рынком, с тем рисунком и никогда не понимал ценности вот этого, моего, южного, веселого привоза, который и в несытые послевоенные годы все равно обилен был красками, типами,— отчего? Думаю, оттого, что такие, южные, рынки, да и еще поколоритнее, писали все и всегда, до нас и без нас. Но того, северного, рынка, не видел до меня никто.

Впрочем, я ошибаюсь,— мало ли у меня валяется еще детских набросков? Просто я не умею, не сумел, не нашел. Я рассказывал на ходу Гале и Елене, как мы шуровали тут мальчишками, какие здесь бывали приключения и чудеса.

— Да, я тоже помню,— сказала Галя удивительным голосом.— Но здесь все уж не то.

— Особенно цены,— сострила Елена.

Мы втекали в живую рыночную толпу, а ее основное движение было встречным: серьезный покупатель уже двигался назад, с полными сумками, с уставшими детьми, набравшись, наторговавшись. На стоянке такси вытянулась очередь.

Торговцы, однако, распалясь, жаждали продолжения: зазывали, шутили, вроде готовы были отдать последний товар задаром, только «подойдите сюда, до нас, женщина!.. возьмите, дамочка!.. покушайте, молодой человек, той сливы!».

Елена с Галей плыли по базару королевами, белый ферзь и черный, обретая особую осанку, двигаясь вдоль ряда с полной свободой и правом выбирать что нравится; ловко и быстро склонялись над товаром, который подходил. Торговцы зазывали их со страстью артистов и выключались, как лампочки, едва понимали, что покупательницы плывут мимо, спектакль окончен. [59]

Рынок поражал белыми фартуками, порядком, сотнями весов и гирь, зелеными мусорными урнами,— что творится, товарищи! «Превратим наш рынок в образцовый!» Фрукты и овощи выложены аккуратными пирамидами, кругом ценники, ветер колышет липучки от мух,— конец света! Обтерты чернильные баклажаны, подобраны один к одному нежно-розовые и пурпурные помидоры с их почти животной, сахарной на изломе плотью, гремит о новенькое ведро бело-молодая картошка в розовой шелухе; тверды на ощупь нежные формы удлиненных крымских яблок, «синапа», ароматна медовая кожица мелких груш-скороспелок с длинными хвостами. На круглом, влажно-белом коме творога отпечаталась сеточка марли, в которой его отжимали. А на тетке, что продает творог, тоже белоснежный, как сам творог, фартук, а щеки красны и лоснятся, точно у куклы.

Когда-то рынок обрывался прямо на берегу бухты. Теперь путь туда преграждал бетонный забор. Вот досада. А я стремился именно туда,— здесь сладко воняли когда-то солью и рыбой рыбные ряды, кипела и кишела ранним утром самая главная торговля.

Лишь поверх забора кое-как видна бухта, игра чаек над нею и несколько спортивных парусов, идущих к выходу в море. А я волновался и ожидал увидеть знакомый берег, прозрачное море,— вода мотает на себе рыночный сор, бьет-поплюхивает в стенку, в черный базальт с железным причальным кольцом, обросший понизу водяной нежной зеленью. Вода плюхает и обрызгивает камень бликами своих солнечных зайчиков. А зелень, когда попадает на нее свет, горит нестерпимо зеленым, окисью хрома, будто молодая трава.

Конечно же память все возвращает и возвращает меня назад. Это не мой базар, он слишком добропорядочный, благополучный, дорогие цены, раскрытые багажники машин, откуда одни достают корзины и несут их на рынок, а другие несут корзины с рынка и тоже опускают в такие же багажники. Нет, на торговом пятачке моего детства было не так. Там, в стороне, возле старой уборной, стояли в мутных лужах мочи, в сонмах мух сонные лошади и ослики с торбами на мордах, с черными шорами на глазах. А у берега стукались друг о друга выбеленные солнцем [60] шаланды и ялики,— на них темнокожие кормчие везли на базар издалека не только рыбу, но арбузы и яблоки. То ли в памяти, то ли именно в детских набросках осталось: паруса обернуты вокруг мачт; лодочная цепь в такт прибою то натягивается между лодкой и берегом, то провисает, опускаясь в воду, и, когда натягивается снова, с нее бегут и сыплются в воду быстрые капли.

Мне хотелось посмотреть на свой любимый рыбный ряд, я оставил женщин, хотя они уверяли меня, что рыбы нет теперь и в помине или ею торгуют тайком, из-под полы, да и то ранним утром, и все-таки пришел сюда. Но здесь действительно было пусто,— увы, голый бетонный ряд с навесом, голый забор, беспощадно палимый солнцем, вот и все. Лишь знакомый, острый запах, копившийся десятилетиями — соли, копчушки, рыбьей гнили,— дразнил и вызывал картины прежнего: рыбаков и рыбачек — немало женщин рыбачило в те годы,— подростков, мальчишек на подхвате, мокрых корзин с живой, цвета жести, хамсой, черных сальных безменов, на крюках которых взвешивали рыбу, поддевая ее прямо под жабры.

Теперь здесь зияла пустота, ветер мотал меж прилавком и забором желтый лист газеты, нес шелуху. Но левее, в сторонке, в тени нескольких винных лавчонок, где торговали вином оптом и в розницу, скопились и как-то праздно держались несколько мужчин весьма знакомого обличья: картуз, кепка, кирзачи, бушлатик. «Вот тут и рыба»,— подумал я, приглядываясь к этому народу.

Один, маленького роста мужичок-старичок, совсем казался знаком: наверняка давнее, из моих детских лет, лицо, только старое, смятое и ужатое временем. Я шел прямо к нему, жадно и с некоторым ужасом вглядываясь. Он, он. Выгоревшая кепка клиньями, с пуговкой наверху, заправленные в сапоги брезентовые штаны, заплаты на коленях, бушлат, выцветший и вытертый на швах. Глазки веселые, щечки красные, держит щепотью чинарик сигареты у самого рта и чему-то смеется, как дитя, слушая сотоварищей.

Рядом парень в капроновой шляпе в дырочку — бицепсы распирают майку,— и другой дед, тоже трясется от мелкого смеха,— лет под девяносто. Этот опирается обеими руками на палку, которую выставил [61] перед собою; одет по-воскресному нарядно: в светлый полосатый пиджак — мода на такие отошла, наверное, еще в двадцатые годы,— в синюю сорочку с пристегнутым к ней белым воротничком, в широкие белые брюки и парусиновые, начищенные зубным порошком туфли,— бог ты мой, исторические туфли, совсем из другой, хоть и близкой, эпохи — дирижаблей, физкультурных парадов, гремящих медью оркестров. Даже вожди мира фотографировались на летнем отдыхе в парусиновой обуви. И вот — туфли еще живы, а эпохи уже нет — прошла, легла в анналы.

Троица наверняка уже посещала одну из винных лавочек. Там, в темноте дверей, поблескивают бутылки, чернеют бочонки, оттуда кисло пахнет винной прохладой, старым погребом. В одной лавке худая деловитая женщина, двигаясь по пояс в окошке, в другой — молодой парень с темными усиками — обслуживает народ: наполняют через воронки бутылки и графины, пластмассовые канистры, стаканы. Вино легкое и дешевое, на бумажках от руки написаны цены и сорта: рислинг, мускат, алиготе.

Я подхожу и обращаю внимание, что в ногах «моего» деда, который все продолжает смеяться и держать щепотью чинарик у губ, свернулся на земле, как верный пес, старый кошель из серебристой клеенки,— такие бывают только у рыбаков.

Надо прощупать почву.

— Здравствуйте! — приветствую я компанию как можно почтительнее, но и чуть свойски.— Извините, что помешал...

Ко мне поворачивают головы, старики продолжают отсмеиваться. Я вижу себя их глазами: молодой человек в белой рубашке с закатанными рукавами, в белых брюках, с газетами под мышкой, купленными кучей в киоске, обаятельный, неуловимо нездешний.

— Дедуся, как насчет рыбки? — Я решил сказать: я, мол, художник, и рыба мне нужна для натюрморта.

Но не успеваю продолжить — сзади налетает нечто большое и шумное, как паровоз, отбрасывает меня в сторону, пышет и дышит, обдает жаром и смрадом духов и пота: черное платье в красных розах, конский хвост схвачен алой лентой, бюст вынесен далеко вперед, помада растаяла и занимает пол-лица, на сгибе локтя — сумка, а из сумки торчит [62] и сверкает по сторонам свирепым гребнем и пиратским глазом голова живого, связанного петуха. Не ты ли, милый, пел нынче на рассвете?

— Ну?! — кричит дама «моему» старику.— Я уже подходила, вы меня помните?.. Говорите цену, и я возьму все!..

— Вот человек тоже интересуется насчет рыбы,— говорит старик про меня.

— Что? — спрашивает дама, тут же взглядом меня уничтожив. Делает шаг вперед. Вокруг рыбачьей кошелки предательски вьются мухи.

Дама смело садится на корточки, не заботясь, что представляют собой при этом ее формы,— наклоняется и быстро роется в сумке. Своего петуха ставит у колена. Колено — как шар.

— И это рыба! — говорит она.— До чего мы дожили!..

— Та вы не берите! — старик смеется.

Называется цена.

— Сдурели! Ну совсем сдурели! Такую цену! Ну, кто возьмет?..

— Та, може, какой Рыкфелер подойдет. Вот человек интересуется...

— Чтобы у нас рыба такое стоила! — Она ругается, но уже заталкивает рыбину за рыбиной в пластиковый пакет. Неужели кефаль?

— Та не берите, женщина! Вы уже взяли себе петуха и кушайте петуха.— Старик веселится.— А завтра приходите по рыбу, може, она буде дешевле...

— Чего она? — вдруг кричит старик с палкой. Его крик пугает петуха, тот начинает биться в корзине, сверкает глазом и хрипло и яро орет.

— Ух, петя! — Парень в шляпе внезапно приходит в восторг.— Во дает!..

И петух орет еще, пока хозяйка не запихивает тычком в сумку его голову с гордым гребнем. Затем вынимает из груди смятую пятерку, еще раз обзывает как может рыбу, рыбаков и вообще весь рыбный промысел и рыбную торговлю и пышущим паровозом движется назад, к пестрому, как торг, рынку.

Передо мной только руками развели: мол, сам видел, против такой что сделаешь?

Они стали изображать даму и всю сцену сызнова, и парень показывал, как взъерепенился петух. [63]

Я ненасытно глядел на старика, будто он мой родной дед: да, так он и прежде смеялся и так же держал тремя прокуренными пальцами у губ цигарку, повторяя свое: «Та не берите, женщина», а моя мать, молодая, тоже бурно, с присказками и крепкими словечками, торговала у него, бывало, кефаль. И рылась, ей-богу, уж не в этой ли самой клеенчато-прорезиненной сумке?

Ветер и солнце продували не огороженный тогда базар, справа растаскивали тракторами развалины, этим же битым камнем и кирпичом заваливая заросшие полынью воронки, а слева уже строили, поднимали из белого камня вот эти самые дома,— девчата в майках и платочках, коричневоспинные, в пилотках и треуголках, свернутых из газеты, работяги-строители, молдаване и сибиряки, волжане и сами севастопольцы. Ни деревца не торчало здесь, а теперь, сливаясь кронами, дают зеленую тень акации с их длинными, уже желтеющими стручками, а в цоколе домов блестят витрины под старомодными уже вывесками и ходят, точно в аквариуме, за стеклом парикмахерши в белых халатах.

Мы, мальчишки, покрутившись по рынку,— кое-кто и поворовывал,— бросались со стенки причала в воду. Одноногий инвалид Николай, сидя на табуретке на солнцепеке, в черных очках слепца (с той поры мне всегда кажется, что современные пляжи завалены слепцами), играл целый день на баяне «Раскинулось море широко» или «Прощай, любимый город». Его черная бескозырка лежала на белой земле, и в нее бросали мелочь. Спросить бы деда про Николая.

— Приходь, молодой человек, завтрычка,— совсем по-свойски сказал дед,— я оставлю. Ты ж ее видал, яка вона с петухом? — Он опять зашелся смешком, наклонился поднять кошель, и его чуть повело,— парень и я, мы оба поддержали деда.— От то женщина! Скажи! — Он отстранил нас и показал парню мятую пятерку. И деду с палкой тоже.— А? — Он ткнул пятеркой в сторону лавочек.

— Чего? — закричал дед.— Будя! У меня ж язва! Лицо его — я и не заметил — на самом деле пошло за это время неровными красными пятнами.

— Язва! — Старик опять зашелся от смеха.— Слыхали? От усю жизню у его язва! Сто лет уже той [64] язве! Усем бы таку язву! Пшли! — И он двинулся решительно к ближайшей лавочке, откуда молодой человек с усиками уже улыбался деду.

Я собрался искать Елену и Галю, но они, едва я повернулся к кипящему поодаль рынку, как раз сами вышли из его пестроты, махая мне руками. Они держали между собой за ручки с двух сторон тяжелую сумку, с верхом набитую. Я был в тени, а их освещало солнце, одну в белом, другую в зеленом, одну поминиатюрнее, другую попышнее. Я стал махать им тоже, своим свертком газет, звать к себе, показывая на винную лавку,— в самом деле, стоило выпить по стаканчику для полного счастья. Сердце так и щемило от этого счастья.

Мы уже напробовались здесь, наелись — творогу, яблок, малосольных огурцов. Елена и Галя решили устроить мне обед, причем собраться у Гали, поскольку у Елены ремонт. Я схожу к морякам и вернусь — так мы договорились. «К Гале придется пойти, к Гале»,— несколько раз повторяла Елена. Ну что ж, к Гале так к Гале. К Гале, которая глядит на меня как сестра, как Галя Варенникова, первая девочка моей жизни.

 

...Стоим с Толиком Краснухой, старлеем (старшим лейтенантом, или, как сам он себя рекомендует на американский манер, лейтенант-командером), на железном дне баркаса, идущего на полном ходу через бухту к крейсеру, вокруг плеск и блеск, брызги и ветер, глаза ломит от игры света,— баркас сидит в воде глубоко, наши лица почти вровень с поверхностью моря,— забавное ощущение и интересный ракурс: так должны видеть мир рыбы, высунувшиеся из воды. Море, море, вот и море! Мы идем ходко, и матрос-крючковый с багром, в своей белесой робе, обдутой ветром, с летящими ленточками бескозырки, картинно изготовившись швартоваться, возвышается во весь рост высоко над нашими головами, наклонясь вперед, как юный летящий бог. В просторном чреве баркаса всего лишь трое матросов с ящиками явно продуктового содержания и двое других офицеров. Громада крейсера близится, а берег быстро уходит [65] назад, поворачивая перед глазами всю панораму центра города понизу и на холмах.

Старлей Краснуха мал ростом, рыж, порывист, говорлив. С самого начала — мы только вышли на площадь, покинув прохладные коридоры и лестницы штаба флота,— он дал мне понять, что недоволен поручением: провожать художника на корабль, быть то ли гидом, то ли нянькой; и что они уж видывали здесь, на флоте, немало знаменитостей, художников, артистов и поэтов.

Я и без того провел в штабе два битых часа, пока морское начальство изучало мои документы и согласовывало, на каком корабле разрешить мне побывать. А тут еще лейтенантик фыркает,— между прочим, нетипично для флотского гостеприимства. «У меня мало времени, старший лейтенант,— пришлось сказать ему,— у вас тоже, будем взаимно вежливы». Краснуха не ожидал такого тона. Даже остановился и, опять фыркнув, но уже не без смущения, сдвинул вверх свою белоснежную фуражку с сияющим крабом. Я приостановился тоже, глядя на него искоса. В следующую секунду мы не удержались, рассмеялись,— слава богу. Он протянул руку, я — свою.

А еще через полчаса, на Минной, на причале, ожидая в тенечке баркаса с крейсера,— мне разрешили для начала побывать на учебном корабле,— мы с  Краснухой уже вовсю дымили сигаретами и чесали языки, небрежничая и спеша показать друг другу, как мальчишки, что один не меньше другого знает. Я сидел на камне, на своей кипе газет, с которой никак не мог расстаться, а Краснуха стоял передо мной, нога на парапете. Я забежал все же к Елене за своим планшетом для рисования,— ящик стоял у меня в ногах. Из нашего разговора ясно было, что у Краснухи в Москве и Ленинграде все свои, он «вхож куда хош», а меня здесь, на флоте, тоже с детства знают, адмирал Октябрьский по голове гладил, а мой отец на этом вашем крейсере, куда мы сейчас идем, самого командующего эскадрой в бильярд обыгрывал. «Бильярд-то стоит еще в кают-компании?» — небрежно спрашивал я Краснуху, и тот пасовал: щелчком сбивал вверх фуражку и взглядывал на меня потрясенно.

И вот так, в разудалом, небрежном тоне [66] всезнайства я, уже стоя в баркасе и прикованно глядя на вздымающуюся из воды гору крейсера,— мы пошли к нему напрямик, как птица летит,— бросил что-то скептическое насчет корабля: мол, такие посудины уже непригодны к современной войне.

Старлей Краснуха, взяв тот же тон, называл, хоть и помягче, крейсер «железякой» и «старой галошей». Мы соревновались друг с другом, как два дурака, остря и тем потешаясь.

Громада крейсера, однако, приближалась все быстрее, и ее величие гипнотизировало. Память моя пузырилась, как нарзан. Я все это уже видел когда-то — так же отчетливо, как теперь. Я умолк, дав старлею понять, что хочу вглядеться. И даже отступил на шаг, завороженно глядя на корабль, различая все больше деталей и все сильнее закидывая голову.

Мы обходили крейсер с кормы, лихо кренясь, поднимая белый бурун позади. Вот уже попали в тень корабля и нацелились прямо на сквозной, косо прилипший к борту и чуть не достающий до воды забортный трап.

...Мой отец, веселый и белозубый, в белой офицерской форме (в приталенном кителе, а не в свободной рубахе-форменке, как теперь Одет Краснуха), стоял сейчас со мной, держа меня, семилетнего, за руку. И по трапу он тоже пойдет сейчас, подбадривая, помогая шагать по таким ненадежным на взгляд ступеням,— они обрываются прямо в плещущее под нами море. А потом подхватит на руки, спасительно прижав к себе, понесет и вынесет на самый верх, поставит на горящую солнцем палубу, которая пахнет надраенной рейкой, будто вымытый дома пол. И я окажусь в ногах людей, так же сверкающих, как отец, белыми брюками, кителями, фуражками, золотыми пуговицами, кортиками и погонами. Одетый тоже в матроску (в настоящую, а не в детскую, магазинную), в бескозырке с лентами, я тоже буду, на общую потеху, отдавать честь дневальному с голубой повязкой на рукаве, с черной кобурой пистолета у пояса.

Не знаю, что это был за праздник, День Флота или прием по случаю награждения, но на крейсере царила обстановка бала, кругом цвели нарядами [67] офицерские жены — тогда еще веера не вышли из моды — и стояли чинно нарядные дети, девочки в бантах. Мой отец никогда не служил на крейсере, но тоже оказался в числе приглашенных,— значит, скорее это был общефлотский праздник. Но держался он там по-свойски, как среди своих, всех знал. (Была ли с нами мать, не помню, надо будет спросить ее.)

И отец действительно играл на бильярде,— помню свою душераспирающую гордость за него, когда он, собранно и весело, ходит без фуражки, с кием в руке вокруг огромного стола, а по сторонам белой стеной густо стоят моряки, «болеют». А противник у отца — громадного роста офицер, который кажется самым главным, адмиралом, потому что он все время громогласно говорит, будто угрожает, всех смешит, дымит папиросой, кладет шары страшным трескучим ударом. А потом, когда все аплодируют, поздравляют отца, сверкающего улыбкой, замахивается шутя на отца золотым кортиком, который отстегивал на время игры, а теперь снова прилаживает под пузо.

Счастье, свет, флаги, ордена, улыбки; чайки порхают; вестовые разносят шампанское средь бела дня; женщины вскрикивают и прибивают ладонями книзу взвивающиеся от ветра платья. Пусть лежит рядом город в белых руинах и лоза еще еле пробивается из забитой железом и обугленной земли, пусть мало осталось тех, кто собирался здесь прежде, до войны,— все равно надо жить, смеяться, греметь оркестру, держать на лицах отсвет победы и надежд, а не утрат и горя. Потому что горе слишком велико, чтобы сметь жить с ним...

Я поднимался теперь по трапу, и он скрипел подо мной так привычно, будто я ступал по нему лишь день назад. И так же пахла деревом залитая солнцем палуба, опять выскобленная до белизны, будто деревенский стол радивой хозяйкой. И дневальный — руку под козырек — с голубой повязкой и пистолетом, извинившись, просил развернуть мой злополучный газетный сверток, зашмыганный руками, и открыть мой этюдник.

Краснуха, ступив на палубу, сделал ныряющее движение, будто рыба в воду, и потащил меня за собой, козыряя на ходу, перекидываясь приветствиями с матросами, с офицерами, которые не без любопытства [68] глазели на мою штатскую и даже несколько пижонскую, в белых узких брюках, фигуру.

А я опять все с той же утренней жадностью глядел на весь в самом деле старомодный простор юта, на гюйс, кормовой флаг, который мы только что видели снизу, на множество замечательных корабельных вещей: кнехты, скобы, леерные стойки, трапбалки, крышки люков с задрайками, вентиляционные раструбы. Орудийные башни, трубы, прожекторные и зенитные платформы, рубки и мачты с марсами — все оказалось в удивительной близости, а не в привычном удалении, как мы видим это с берега. Десятки матросских фигур в робах, скоро-скоро топочущих башмаками без шнурков, занятых совершенно непостижимой на первый взгляд, но типично муравьиной деятельностью, — какая-то группа непременно тянет дружно что-то за канат, а какая-то набрасывает на что-то или стаскивает с чего-то брезент, — мелькали в глазах, как кадры из многажды виденного фильма, и плотная фигура мичмана, руководящего работой-учением, зычноголосого, со свирепой и усатой физиономией, совершенно напоминала героев Станюковича или Новикова-Прибоя.

Печать старины, даже вполне определенного стиля, модерна начала века, неуловимо лежала на всем. Меня поразило, как боевой корабль, неся на себе веяние дизайна, может походить на старый дом, — представьте себе отель стиля ленинградской «Астории» или московского «Метрополя» с мачтами и башнями главного калибра.

Впрочем, Краснуха не дал мне вникнуть в картину корабля по-настоящему (хотя уже на ходу мне попались два-три лица, которые так и просились на ватман), — он потащил меня в узкие коридоры и на трапы. И еще через минуту мы уже входили в каюту-кабинет замполита корабля, капитана первого ранга Ивана Федоровича Соловьева, о котором Краснуха успел сказать, что он мужик ничего. Из-за стола поднялся плотный, с широким красным лицом человек, уже в летах, с седым зачесом. Он крепко пожал мне руку, не смутясь моим праздным видом, который, кажется, смущал больше меня самого, предложил садиться.

— Доставил? — спросил он Краснуху вроде полушутя, показывая, что расположен к разговору свободному. [69]

Старлей откозырял с улыбкой.

Замполит сел на место, взял мое командировочное удостоверение, журналистский билет. Белый вентилятор бесшумно вращался на подставке, в круглом окне сияло южное небо.

— Хорошо, что доставил, — говорил между тем замполит, показывая, что он вроде и не смотрит в мои документы, а продолжает, уже начал разговор, — мы любим, когда про нас пишут... А уж еще и портреты... — Тут он остановился и поглядел на меня, чуть откинувшись. — А ну-ка, ну-ка?.. А вы... ты не сын ли Алексея Павлыча? Алехи?.. — Он назвал фамилию моего отца. — Ну, точно же!.. Краснуха! Ты погляди, кто это!

И Иван Федорович Соловьев, голос которого, лицо и манера тоже неуловимо мне кого-то напоминали, опять пошел из-за стола — хлопать меня по плечам, разворачивать к свету, как Тарас Бульба сына Андрия, — искать во мне того, кого уже давно не было и повторить было бы невозможно.

— Все дадим! — шумел чуть позже Иван Федорович. — Создадим творческую обстановку! Каюту найдем, на довольствие поставим! Как, Краснуха? Ты мне отвечаешь за него головой, понял?.. Ну, брат! Ну, браток! — Он обращался ко мне. — Ты мне всю душу поднял! Как фонтан, брат, как фонтан!..

И тут я вспомнил о Гале. О Елене и о Гале. «Ну, — подумал я, — не видать вам, девочки, меня сегодня на своем обеде!»

— Сейчас обед как раз, — говорил кстати Иван Федорович, — пойдем, представлю тебя личному составу. Как, Краснуха?..

Я стал отнекиваться, ссылаясь на свой небрежный наряд, намекать, что мне надо еще обязательно быть к вечеру в городе. (Галя Варенникова, я уже соскучился по тебе!)

— Все успеешь, все! День велик! — Иван Федорович выключал на ходу вентилятор и снимал с крючка на стене фуражку. — Восемнадцать минут еще есть, можем пока поглядеть кое-что, для первого знакомства. Ну, как фонтан, брат, как фонтан!

Он чуть не в обнимку повел меня перед собою, и мы втроем отправились по кораблю. [70]

...А Галя между тем тоже вспоминала обо мне.

Что-то с нами произошло в это утро, — потом мы перебрали все до мелочей и выяснили: да, конечно, произошло.

Более того, она уверяла, что, лишь войдя к Елене утром на кухню и увидев мою рубашку на спинке стула, уже знала, чья это рубашка (положим, нетрудно было догадаться), и будто бы уже по одной этой рубашке я ей понравился, и она уселась, не ушла, решила дождаться нахально моего появления: посмотреть, каков у Елены хахаль. «Вот какие мы, бабы, дуры». («Вот какие вы, бабы, умные», — сказал я ей на это.)

Кроме того, ей хотелось проверить, — она-то знала мою фамилию, — может, это тот мальчик, которого она помнила с детства и который вот уже почти двадцать пять лет — ничего себе срок! — стоял с ней рядом на детсадовской фотографии: он в матроске, а она с крыльями бабочки за спиной и в шапочке с усиками.

Она была взбудоражена, вела себя нелепо, уже не могла держаться свободно с Еленой и слушать ее бесконечные воспоминания. Она пожалела, что затеяла этот обед. Елена вдруг вспомнила: надо, мол, съездить в интернат. «Ты начни пока, — скомандовала она Гале,— а я приеду через часик. А то они физкультурный зал должны сегодня начать». Они обе работали в интернате, там шел ремонт, и даже сегодня Елена не забывала о делах.

Галя втащила в дом сумку, здесь было прохладно и полутемно, все на работе, и, не дойдя до кухни, плюхнулась в столовой на диван и огляделась. Какой обед? Все так убого, некрасиво, старомодно. Стоял шкаф с зеркалом, мамина никелированная кровать с пирамидой подушек, будто в деревне, китайская роза в углу в кадке, с ветвями, подвязанными красными ленточками. Квартира находилась в первом этаже, окна глядели во двор, а во дворе, напротив, торчал четырехэтажный корпус швейной фабрики. Там день и ночь горел в окнах неоновый свет, а шум множества швейных машин напоминал шум прибоя.

Все было не так. Галя не понимала, почему вдруг осталась одна, раздражалась: Елена опять, как всегда, сделала все по-своему, подчинила ее своей [71] воле, — они дружили, но разница в положении «и. о. директора школы-интерната» и просто учительницы биологии этого же интерната то и дело сказывалась в их отношениях, тем более что у Елены характер жесткий, властный, а у нее слабый, податливый. Она теперь будет часа два стоять у плиты, а та примчится на готовое и еще наверняка останется чем-то недовольна... А где скатерть? А посуда? Опять ставить на стол разномастную, бедную, разнокалиберную посуду, — господи, как все надоело!

С самой войны, уже много-много лет, над семьей словно проклятье висело, никак не могли выбиться из нужды. Мать работала кассиршей в гастрономе, никогда ничего не брала, не умела, но там обнаружилась большая растрата, всех судили, мать почти год была под следствием, позор на весь город — жена Варенникова, героя! — спасибо, старые друзья отца ее вытащили. С этого началось.

Александр, старший брат, уже служил в Ленинграде, история с магазином донеслась и туда, он, с его гордостью, никак не мог пережить позора, не стал поступать в академию, как мечтал, упустил время. Потом случилось страшное несчастье с ним самим: на военных учениях, спасая молоденького матроса, он сломал ногу, раздробил кости, колено, ногу пришлось ампутировать. Александр был кумиром семьи, надеждой, заменял им отца, Гале и младшему брату Ване, — они с мамой поехали к Александру в Ленинград, в госпиталь, ревели всю дорогу, а он даже не разрешил пустить их к себе.

Галя уже тогда устала от бедности, от несчастий, от своего дома и на втором курсе института взяла и вышла замуж. За моряка, офицера, товарища Александра, ленинградца Колю Одинцова. Она была красива в двадцать лет, как артистка, как юная Алла Тарасова, отец у Коли был адмиралом,— сам Коля мил, интеллигентен, — жизнь грезилась голубая, столичная, интересная: она мечтала заниматься наукой, биологией моря, сделать великие открытия. Ленинград, театры, музеи, книги, замечательная квартира с окнами на Неву... Адмирал Одинцов, однако, человек суровый, считал, что сын должен «ломить» сам, без протекций. Через три месяца после женитьбы Колю отправили на Дальний Восток, — он не хотел, но [72] не посмел даже намекнуть отцу, чтобы тот помог остаться в Ленинграде. Потом Коли не было много месяцев, Галя училась в институте, переведясь в Ленинград, жила в общежитии, а не в квартире с окнами на Неву. Она поняла, что не любит Колю, не знает; что привлекал ее не столько он сам, сколько его имя, грезы об «адмиральской» жизни. Но не было ни жизни, ни Коли. Была красотка студентка, любившая хохотать, бегать в кино и театр, восторгаться, уноситься в мечтах бог знает куда. У нее стало много денег, но она стеснялась тратить их на себя и отсылала потихоньку матери, которая переходила теперь с работы на работу, месяцами не могла устроиться вообще или не хотела. Вернулся домой Александр. Он пошел преподавателем в Морской экипаж, учить молодых матросов, и сам заочно учился в политехническом. Это Александр-то! В Морской экипаж! Когда ему пророчили великую карьеру. И уже тогда, почти семь лет назад, как и теперь, Александр стал выпивать.

Так и шла их жизнь — матери, Гали, Александра, Ваньки,— они никак не могли отлепиться друг от друга и от этого дома, который остался единственным наследством от геройски погибшего в войну отца, — одним из первых в городе им дали эту трехкомнатную квартиру почти в самом центре. Они уходили, уезжали, женились, разводились, меняли работу, но в конце концов роковым образом опять оказывались все вместе, словно вышвырнутые морем на берег. И ничего не менялось, только старилось: никелированная кровать, шкаф с зеркалом, а им самим добавлялось морщин, седин, скепсиса.

Всегда есть отчетливая печать бедности и безысходности в доме, где живет алкоголик. Это уже даже не дом, а хижина. Алкоголику, в сущности, все равно, какой мир его окружает, какие вещи, как выглядят люди, и мир тускнеет от этого равнодушного и ищущего лишь одного взгляда. Дух беды и неизлечимой болезни не выветривается ничем. Все усилия, все деньги, все помыслы уходят на одно, а это одно — бездонная яма. Каждое утро самого алкоголика и всех окружающих начинается с надежды: ну все, сегодня конец, как обещал. Мытье, бритье срывающейся рукой, мучительное откашливанье, — все терпят, [73] все ждут, все глаза полны мольбы, — и он отвечает им улыбкой вины и утешения. Свежая рубашка, наглаженные брюки, стоптанные начищенные башмаки. «Туфли куплю, — думает алкоголик, со слезами глядя на родных, — матери куплю, всем...» Так начинается день, но никто не знает, как он кончится. То есть все знают, но уж так мы устроены: будем верить и верить, хотя верить-то уж не во что.

Александр все оставался для них кумиром, умницей, талантом, как в юности, — что ж сделаешь, если человек стал калекой? — и они даже друг другу боялись признаться в неверии, напротив, утешали один другого: излечится, бросит, исправится.

Потом вернулся в Ленинград и тоже долго болел Коля, но к этому времени у Гали уже началась история с Арзамасовым — это был безумный, настырный, все сокрушающий на своем пути человек. Галя прежде не видывала таких. Он работал оператором кинохроники, улетал, прилетал, сваливался, как снег на голову, и она не успевала оглянуться, как уже сидела в ресторане, в гостинице, на ночной скамейке на бульваре, на заднем сиденье такси, мчащего куда-то за сто километров. Видит бог, она долго сопротивлялась, хотя, казалось, устоять перед таким напором не смог бы никто. Честно сказать, она и сама потеряла голову, в какой-то момент увлеклась, — огромный Арзамасов вскидывал и сажал ее на плечо, словно свою камеру; и опять овевали день и ночь грезы: кино, Москва, любовь, настоящий мужчина. Господи, все это пронеслось и унеслось ровно в одно лето, как курортный роман: в мае началось, а в декабре она заливалась слезами, делала аборт и — очутилась опять на своей девической коечке, с вечным фабричным светом в окне и шумом машин, так обманчиво похожим на накат моря.

И снова затянула семья, мать, Александр, необходимость работать: еще не закончив институт, она уже пошла в школу — спасибо, взяли, — перевелась на заочное.

Было много другого: Коля приезжал за ней, уже после официального развода; потом она хотела удочерить девочку, долго носилась с этой идеей; потом ушла из школы и работала лаборанткой на биостанции — рецидивы мечты о научном поприще; потом [74] ушла, еле устроилась, — спасибо Елене, та помогла с интернатом. Года два назад опять начался было у нее роман, тоже с моряком, теперь уже, правда, с рыбфлота, с плавбазы, но у него имелась семья, дети, все вышло быстро наружу, а в городе еще не забыли ни ее странного замужества, такого радужного в начале и столь туманного в конце, ни «арзамасовщины», — город как ни разрастался и ни увеличивался за счет новых людей, «старые», старожилы, все равно были все на виду, с провинциальной дотошностью все друг о друге знали, и дочке Варенникова, Героя Советского Союза, гордости города, как и жене его, как сыну, никакая скверна не прощалась и никакая слабость. А они, на взгляд города, только тем и занимались все вместе, что срамили память отца.

И что же ожидало ее дальше?

Перспектива сужалась, горизонт отодвигался, время утекало между пальцами. Иллюзию полноты жизни (а может, и саму полноту) давала, по сути, только работа: она всегда брала класс начиная с пятого, увлекалась ребятами, любила их, возилась с ними, дружила, — они платили ей тем же, привязывались, как щенята, и она то и дело, например, получала с разных концов страны и даже с разных концов света теперь письма-весточки от своих бывших учеников, как типичная старушка учительница. В интернате жили дети моряков рыболовного флота, которые порою весь учебный год не видели родителей. В последние годы почти правилом стало, муж и жена уходят в плаванье вместе, он — членом экипажа, она — работницей плавзавода. Вроде правильно, удобно, баловства меньше, денег больше. Но море, как известно, затягивает, заманивает, человек путешествующий вообще иначе начинает глядеть на жизнь, на привычные прежде вещи; понемногу и незаметно море действует, как наркотик, потом без него невозможно, тянет.

И вот стоят пустыми шикарно обставленные квартиры, ржавеют в кирпичных гаражах новенькие машины, дети сданы бабкам, теткам, учительницам в интернат, а «папочка и мамочка в Африку бегом». Болтаются по океанам, видят фантастические восходы и закаты, заморские страны и чужие корабли; зарабатывают большие деньги, которые помрачают [75] им ум, и ловят и ловят день и ночь красноперого окуня с вылезшими из орбит глазами, рыбу бельдюгу и уж чуть ли не планктон, отдавая морским чудищам всю — так уж выходит — жизнь. А дети вырастут, куда денутся.

Хочешь не хочешь, надо было приниматься за обед. И даже не «хочешь не хочешь», а, наоборот, пусть это будет её обед, её гости, хоть раз в жизни, без этого давления матери и брата, хватит потакать. Взять вот сейчас же и переделать по-своему: розу вперед, кровать за розу, стол к окну, к свету, — есть ли скатерть? не унесена ли к Самодуре Иванне, скупщице барахла у пьяниц, на которую все никак не найдут управы. Ах, квартирку бы, комнатку свою. Романтические мечтания, которых было так много прежде — от научных открытий до кино (Арзамасов снял ее в одном сюжете для «Новостей дня», и она выглядела там очень эффектно), — свелись теперь, кажется, к одной мечте, и весьма прозаической: получить однокомнатную квартиру (или разменяться), уехать отсюда, из этого болота, которое затягивает, а ее усилиям не поддается, и зажить одиноко — свободно, следуя лишь одним своим желаниям и прихотям, отдавая жизнь ребятам, лишенным привета и ласки, как и она сама. Но как, когда это будет?..

А жить хотелось сейчас, сегодня: быть красивой, любимой, самой любить, нравиться, иметь деньги, наряды, принца, как говорит Елена. Самое главное ощущение от собственной жизни было такое: осуществляется меньше, чем дано. Почему? И речь не о мечтах, с мечтами понятно, — но пропадают втуне те возможности, те достоинства, которые налицо. Бесхозно, вроде этих новеньких машин, запертых в гаражах, ржавеют и тускнеют красота, молодость, пышность волос, свежесть кожи, те душевные запасы нежности и тепла, о которых она, может быть, и не подозревает. Вот что было обидно и чего жаль.

Впрочем, сегодня что-то случилось, она кожей ощущала. Настроение опять переменилось.

Она взялась убирать, проветривать, готовить — все сразу: мыла мясо, зелень, ставила борщ, вертела на мясорубке фарш для котлет и в конце концов поймала себя на том, что поет — распевала свою любимую песню «Мой костер в тумане светит»: «Завтра [76] утром спозаранок в путь далекий, милый мой, я уйду с толпой цыганок за кибиткой кочевой». Она пела горячо, странно вкладывая некий свой смысл в знакомые с детства слова. Она легко, ловко огибая все углы, бежала из кухни в коридор к телефону; поднимая трубку, глядела на себя в зеркало: повязанная по лоб платочком, в симпатичном фартучке, чувствуя себя стройнее и тоньше, чем была на самом деле, она сейчас, как небо и земля, отличалась от той женщины, которая еще сорок минут назад тяжело ввалилась в темный дом с сумкой и уселась тетехой на диване. Нет, эта женщина в зеркале была ничего, глаза сияли, щурились, детский памятный шрам, — один мальчишка — Близнец, Близнец, Близнец! — в детском саду швырнул в нее камнем, — спасибо, не в глаз, — пикантный, опять же по выражению Елены, шрам делал сегодня, сейчас ее лицо одухотворенным (а в другой раз он едва не уродовал ее, при дурном настроении или самочувствии).

Звонила Елена: мол, еду, что купить? Есть ли в доме что выпить?

«У нас? Выпить?» — она сказала это и увидела, как в секунду полупогасло в зеркале ее лицо, будто в предчувствии: еще не было в жизни случая, чтобы мать и брат не испортили ее праздника.

 

У Елены день тоже шел из ряда вон, нервно и густо, — еще вчера, в это время, к полудню, она бы и не предположила, что в ней, в душе ее, все может прийти в движение — чувства, видения, соображения, все сдвинулось, поплыло. Годы сопоставлений дали, оказывается, вполне созреть выводам. Из головы не шло и пугало: что с ней вчера сделалось в этой прихожей, когда она открыла дверь, что потом было: она превратилась в девочку, все позабыв. Ай-яй-яй! Вот что, товарищи, бывает с женщинами, — мы это забыли, ничего подобного не испытывали уже года два, если не больше, а ведь существует на свете страх и волнение желания, замирание сердца, дурнота и сладость. Ноги подкашиваются, глаза жжет от набегающих то и дело слез, — чертова краска, говоришь ты с полуулыбкой, дурачишься, качаешься на досках, [77] отхлебываешь вино, а внутри дрожь и обморок, как только представляешь, что сейчас случится.

В самом деле, она забыла, как это бывает. Дурацкая деловая жизнь. Отчетность, ответственность, новая программа, штатное расписание. Педсовет, конференция, успеваемость. Чужие уроки, свои уроки. У самой тридцать часов в неделю математики. Не истории с географией — математики! Почитать некогда, в кино сходить, какая любовь? Да и с кем? С мужем? Мужа она, говоря честно и откровенно, положа руку на сердце, ненавидела. Да, без всяких там комплексов и сложностей: не-на-ви-жу. Как Анна Каренина. Зачем, в таком случае, живу? А семья, сын, быт? У него положение, у нее положение. Однажды, под горячую руку, и ему сказала: ненавижу, знай. Разводиться смысла нет, но знай. И не лезь... Это не значит, что вот и вышло: сказала, отрубила, и все. Люди под одной крышей живут, чего не бывает: и он лез, и она его жалела. Но как будто полегче стало — с тех пор, как она сказала, а он услышал. Он делал вид, что ослышался или что, мол, так, сгоряча сорвалось да забылось, но нет, оба знали, что сказано было. И прямо, как есть. И что это навсегда.

Но он не уходил, почему-то и его такая жизнь устраивала (не устраивала, но...), а ей тоже идти было некуда, да и надо ли? Но как ее теперь разбередило! Вечер, ночь, утро. Она надеялась: день начнется, заботы, все покажется в ином, реальном свете. Она ехала пять минут в троллейбусе, или разговаривала десять минут с прорабом, стоя в своем голом, ободранном кабинете в первом этаже, за окном которого, во дворе, на солнцепеке, двое девчат-маляров красили школьные парты, — или говорила по телефону, — аппарат стоял на полу, на бумажном мешке из-под цемента, пылал красным цветом и весь был заляпан краской, и залапан, на трубке застыли белые отпечатки пальцев, — или потом, опять, обратно, ехала, уже теперь в автобусе, через жаркий, наполненный туристами город, — в каждую из этих минут, параллельно с этими внешними действиями, ее внутренняя жизнь, причем трижды параллельно, трижды, четырежды и еще с бесчисленным количеством координат на этих параллельных, — воспоминания и ощущения из одного времени, из другого, из третьего, — и то, что [78] поднималось из давнего прошлого, было не менее сильно и живо, чем вчерашнее или сегодняшнее.

Интересно: она мало думала о самом, так сказать, объекте, о виновнике всего этого, — он был слишком знаком и ясен и оказался теперь лишь точкой, катализатором, вокруг которого в один миг образовался огромный мир ее жизни. Это были ее разбуженные чувства, и даже неважно было, совпадают ли они с чувствами другого человека. Она, что называется, поражалась себе самой. К тому же, в отличие от прежних времен, — наверное, оттого, что между ней и мужем все теперь было ясно, — она не испытывала никаких угрызений совести. Она и раньше-то не чувствовала за собой греха, потому что все, кто были после, муж, не муж, все равно стояли на вторых местах. А теперь и вовсе. Без всяких угрызений она ликовала сегодня, что способна еще, оказывается, так волноваться, ждать, замирать. Ей хотелось накраситься, надеть на себя лучшее платье, танцевать на залитых луной верандах, — она думала только о себе, заполняя собою все окрест: небо, землю, память, внимание, мир. Все были виноваты перед нею, все. Перекалечена, вывернута не так жизнь, — ну, нате вам, все можно, все дозволено. Нате, получите! Улыбаться буду, держаться, выступать, учить морали, а сама буду — знаю что, знаю, знаю что, — только окна наглухо завесить, и всё...

 

Чудеса! Лежу, отдыхаю в своей каюте, постукиваю ногтем по зубам, читаю газеты. Правда, не понимаю ничего, не входят в меня чужие слова. По корабельному радио идут вызовы, распоряжения: такого туда-то, к тому-то, срочно. В каюте жарко, «Ташкент», как сказал Краснуха, иллюминатор открыт, но глядит на палубу, и в него заносит корабельные запахи краски, борща, гречневой каши. Пол и койка мелко вибрируют от работающих в недрах корабля машин.

Настраиваюсь, готовлюсь, планшет белеет ватманом. Сейчас Краснуха приведет матроса, которого я углядел накануне на баке, где «годки» и «салаги» курят после обеда и дуются, как повсюду, в «козла» (о домино, великая игра нашей эпохи!). Я переполнен новыми словами: бак, салаги, гюйс, кавторанг; [79] перенасыщен впечатлениями: лица, фигуры, обед в кают-компании, знакомство с офицерами (с каждым за руку, запоминающий взгляд, характерные детали), вертящееся кресло, длинный стол, отсутствие командира, попытки Иван Федорыча разговорить меня, расспросить о столичных новостях, — что я мог им рассказать?.. Мальчишеское хвастливое чувство причастности к кораблю, к флоту, к оружию, я уже играю в выправку, в морскую походку и прищур, голову мне сжимает невидимая фуражка, и твердеют на плечах невидимые погоны. Но вместе с тем вечный корабельный компот грустно пахнет детством — точно такой давали когда-то на отцовском тральщике, кают-компания старинна и строга, как фойе МХАТа, и в глубине ее, позади меня, весь обед зеленеет суконным полем принайтованный к полу бильярд, — я не ошибся.

Я чуть раскис и увял, это верный признак, что довольно набирать, «полна коробушка», нужно начинать работать. Да я уже и работал, глядел на офицеров и матросов не праздно, а с прицелом, и уже выбирал кое-кого.

Разумеется, как всегда, начальство само выделит и предложит свои кандидатуры, «отличников боевой и политической подготовки», я могу и не трудиться выбирать. Но обычно, бывая, как теперь, в армии, на стройке, в деревне, на заводе, я, конечно, делаю десятки набросков «для себя», и из них непременно что-нибудь подверстывается потом к тем, что официально предложены и завизированы.

Да и вообще не дело художника капризничать и писать только то, что самому нравится. Наше ремесло — уметь написать всё, что закажут. Великие картины были написаны для заказчиков. Как мы это делаем — вот это зависит от каждого, это наша кухня, манера — есть человек, «стиль — это человек». Но уметь надо всё.

Хорошо говорить. Легко давать советы (другим и себе), приятно чувствовать себя мудрецом, который все понимает. Но как следовать мудрости, как удержаться в рамках разумного?..

Я люблю свою работу. Я увлекаюсь, я только этим, может быть, и живу. (Разве?) Отчего же моя продукция так себе, невысокого качества? Я знаю [80] почему: меня не интересует результат. То есть даже не так: натура все еще занимает меня больше, чем отражение, вот в чем дело. А мир — всего лишь материал для художника, а не пища: съеденного винограда не напишешь.

Ну, например. Вот я приглядел матроса, который сейчас придет. Юное, тонкое, осмысленное мелькнуло в его взгляде, но вместе с тем опытное, раннее и горькое. Лицо узкое, правильное, линии чисты, схватить их ничего не стоит, всей работы на час. Я вырву его из привычного ему потока, выдерну, как рыбу из воды, и заставлю — если уж продолжить сравнение — немного повисеть в воздухе на крючке или поплавать в стеклянной банке. Казалось бы, что такого? Моя фантазия допишет что надо.

Но вот уже теперь, пока он не пришел, я вступил с ним в некую таинственную связь. Рисуя, я разговорю его и узнаю его жизнь. Люди относятся к художнику, который их рисует, как к врачу, легко отдают себя нашему вниманию. Только слишком сильные натуры начинают сопротивляться, скрывать свою суть, подставлять вместо себя некий иной образ, который им кажется наиболее в эту минуту им идущим. Сильные натуры сильнее волнуются.

И правильно. Потому что позирование — тревожащий и, как ни странно, всегда этапный для натуры момент. Все художники немного мистики именно потому, что снятие изображения и выявление сути (я тоже в этом убежден) есть тайна. И уж точно тайна — перенос частицы жизни в жизнь изображения. Во-первых, я обязательно «обдираю» натуру, во-вторых, сам выкладываюсь, обдирая и себя тоже, и ничего не выйдет, если не ободрать. Вот это и есть главная связь, почти слияние, близость.

Мои-то портретики пустяк, ученичество или халтура (да извинят меня те, кого я рисую), но процесс-то тот же, и я думаю, что знаю то же, что знают и испытали великие мастера, которым удавалось схватить самое душу изображаемого.

Вот эта-то чужая душа, которую я так или иначе вызываю, которой касаюсь и которую не умею переселить в изображение, остается на полпути между хозяином и портретом, а это полупутье как раз и есть я. Как-то так выходит, что я беру, а никуда не [81] передаю. Представьте себе врача, который бы не лечил обычным способом, изгоняя болезнь, а всякий раз прививал бы ее себе.

...Ну вот, так и есть. Рисую, смотрю, разговариваем; Владик уже поуспокоился, привык ко мне, даже юмор появился. Больше всего он удивлен, что на него пал выбор: неужели это начальство, не может быть. Не на таком он счету, чтобы с него лепить портреты. Пришел растерянный, с мокрыми от пота волосами. Краснуха заставил его надеть форменку, брюки, ремень с пряжкой, еще раз пройтись по щекам электробритвой.

Он рассказывает, и его жизнь оказывается в десять раз сложнее и интереснее его физиономии (и моей фантазии). И, конечно, неожиданнее любого предположения. Владик Беглов — ялтинский мальчик, музыкант, охотник, пижон, двадцать два года, вторая труба; семнадцатилетняя жена и дочка Виола, полтора годика. С восьмого класса — компания, все музыканты, «битляне», у всех мотоциклы. В горы ездили, на охоту. В него стреляли из-за девочки, девятнадцать дробин вынули из плеча и шеи. Джонни-спасатель говорил: молодежь делится на «золотую», «середнячков» и «нищих», хотел обложить данью музыкантов. Ребята приехали на Байдары на переговоры вечером на мотоциклах. Была потеха, дали подонкам. Джонни со своими ссыпался с горы. И тут армия, призыв. Владик женился на Наташке, принес справку, что она беременная, но... «Прощай, Владик, прощай, радость!» Пустили слух, что он попадет на Север, к океану, в стройбат. А вышло — флот, корабль, юг, Крым. Он подносчик в башне и в музыкальной команде — вторая труба. Редко удается понюхать берега, сбегать на танцы. Теперь привык, уже второй год, только быть приборщиком у мичмана в каюте неохота. «А дальше что, Владик?» — «Не знаю». Владик крутил на пальце бескозырку, глядел в пол.

Мы курили, молчали. Зазвонил телефон на стене, с тяжелой ручкой и запорами, чтобы ручку не сбросило при качке. Звонил Краснуха. «Ну, как?» Я ответил: все хорошо, работаем. «А ты насчет берега говорил?» — «Да, конечно, обязательно!» — «Не волнуйся, баркас минут через сорок пойдет. Годится?» — «Да-да, обязательно». — «Вас понял», — [82] съехидничал Краснуха и повесил трубку. А я понял, что в самом деле волнуюсь. Галя Варенникова, я скучаю по тебе!..

Владик глядел на меня внимательно, но тут же отвел глаза, будто узнал обо мне нечто, что знать ему не полагается.

«Ну-ка, посиди вот так, — сказал я ему, — вот так, так, минутку...» Я взял новый лист и начал все сначала. Я бы с треском порвал то, что сделал часа за полтора работы, да неловко было при Владике.

Баркас подвалил опять к Минной стенке, я выпрыгнул, стараясь быть таким же легким и ловким, как несколько матросов, выходивших со мной на берег,— я и в самом деле был легок, спешил, волновался: шел шестой час, а мы все-таки договаривались на два-три. Я искал по карманам бумажку с Галининым адресом, огорчался, что уже нигде — не знаю, где тут найти? — не куплю цветов, хотя все клумбы вокруг полыхали, и представлял, как Галя (не Елена, а Галя) стоит в ожидании у окна, а за нею вянет в пустой комнате накрытый стол, без толку крутится пластинка.

Я торопился, взбегал по каменной лестнице, что ведет от пристани вверх, в город, и на ходу трогал руками теплые, нагретые за день камни, узнавая опять и этот подъем, и этот уголок в тени деревьев. Корабль сиял перед глазами, весь этот день слепил и настаивался во мне. Я зазевался, а когда выскочил на улицу, на солнышко и простор, в самый раз угодил под поливалку, тютелька в тютельку под ее струю. Черт подери, а она ползла как раз вровень с тротуаром, волочила за собою радужный фонтан; среди брызг прыгали мальчишки. Меня ошвыряло с головы по пояс пылью и каплями; с разных сторон надо мной смеялись прохожие, выступая снова из укрытия на тротуар — женщины, дети, девушки, туристы,— сразу много пестрого, летнего народа; оранжевая поливалка как ни в чем не бывало перемещалась, двигалась дальше со своим нимбом, детским криком и плеском,— она делила собою улицу на сухую, белую, и темную, мокрую, с мокрой зеленью,— а я стоял нелепо, отряхивая волосы и лицо, глядя на испятнанную водой рубаху,— ясно, что и высохнув, пятна останутся. Вот тебе и гости. Хоть не ходи.

Девочка лет пяти все оглядывалась на меня, мать [83] тянула ее за руку. Я состроил ей гримасу и сам посмеялся над собой. В такие минуты не знаешь, как ты выглядишь. Надо было идти как есть, теперь все равно, но странно, идти будто расхотелось.

Я отыскал нужную улицу, дом, вошел во двор,— опять веяло на меня знакомым, виденным, давним,— уже ум кружился от этого ощущения, я походил на того человека на старинной картинке из учебника, который просунул голову сквозь твердую сферу Земли и глядит на чудеса иного измерения. Все окна большого дома стояли настежь, во дворе бегали и гомонили дети, по-южному пахло борщом и малосольными огурцами. Я остановился перед дверью, на которой темнела редкая в наше время медная табличка с фамилией хозяина. Табличку давно не чистили, хотя вязь гравировки глядела горделиво и затейливо: «Варенников А. О.». Это кто же?..

Только что мы с Иваном Федоровичем, вспоминая моего отца, его товарищей по войне, называли среди других и Варенникова. Но он, Варенников, герой Севастополя, моряк, политрук, погиб в последние дни обороны. Кто же это? Брат? Дед? Брат Гали, наверное. Кажется, я его тоже помню. Варенниковы. Кто же не знает Варенниковых! Мою мать бы спросить.

За дверью плескались голоса, ныла музыка, несло от двери табачным дымом, жареным,— вот тебе и одинокая женщина у окна. Напористый мужской голос вещал как с трибуны,— должно быть, по телевизору. Я нажал на звонок.

Я представлял: Галя откроет сейчас дверь, и я скажу ей... Что?... «Галя Варенникова,— скажу я ей,— Галя Варенникова»,— и все.

Я нажимал на звонок, он не работал. Голоса, музыка. Я постучал, потом еще раз, сильнее, и мне открыли,— высокий мальчик, лет шестнадцати, кусая яблоко, без всякого «здрасте!». За ним, в сумраке коридора, явилась Елена, за Еленой мелькнула быстрая, пышная и белая фигура Гали,— не ко мне, а в комнату. Мужской неприятный голос так же гудел, музыка играла.

— Хорош! — сказала Елена, глядя с жадной радостью.— Ну ты хорош! Спасибо!

— Извини, но крейсер, неожиданно, я и так сбежал... [84]

Она не слушала. Мальчик с яблоком, так и не знакомясь, как я ожидал и приготовился, скрылся в комнату — оттуда и доносился напористый голос и вытекали красиво освещенные солнцем слои табачного дыма.

Елена была в белом пиджаке, в юбке с разрезом, она уже держалась за меня, дотрагивалась, подталкивала. Галя опять выпорхнула, вдруг протянула мне руку, горячую и пухлую, словно мы не виделись, заговорила пылко и на «вы»: «Извините! Ради бога! Проходите! Елена! Штрафную!..» — и жест ее был широк, движение нетвердо, похоже, она выпила. Лицо пылало, и плечи тоже, осененные бантиками,— мне показалось, я видел эти бантики не сегодня утром, а неделю или месяц назад. Я поглядел вопросительно на Елену.

Она нажимала на мой локоть и говорила, как умела только со мной, почти не шевеля ртом:

— Не удивляйся, мы сейчас смоемся.— И тут же кричала: — Вот он, этот тип! Смотрите на него! Явился!.. Штрафную ему!..

Вот тебе и Галя Варенникова, и обед, и вянущий стол!.. Стол стоял разорен, громоздились пустые бутылки, сидела куча народу. Никто не смотрел на меня и не раскидывал объятий,— Галя помчалась, стукаясь на ходу обо все углы, с криком:

— Борща! Борща!

— Александр! Тихо! — Елена командовала резким школьным голосом.— Знакомьтесь!.. Александр!..

Но тот, кого называли Александром — он сидел прямо, с бледным лицом,— выставил заградительно плоскую ладонь, желая закончить мысль.

— Доблесть русского флота,— ухватил я отдельные слова,— не в том, чтобы топить свои корабли, да-да!...

Елена фыркнула, но делать было нечего. Остальные хоть и глядели на меня, но, видно, не смели прервать оратора.

Елена усадила меня, шептала, дотрагиваясь губами до моего уха, поправила ворот рубашки, я объяснял вполголоса про поливалку,— Александр никак не мог остановиться. Судя по мимике Елены, я должен был терпеть и в утешение помнить: самое главное сегодня еще впереди, наше главное.

Так начался и пошел этот странный обед «в мою [85] честь». Пока Александр витийствовал, я мог рассмотреть и его самого и остальную компанию. Елена отпускала комментарии.

Солнце, поначалу слепившее, зашло за крышу противоположного дома,— дом вдруг засиял средь бела дня неоновым фабричным светом множества окон, и вся группа за столом обрела рембрандтовское, приглушенное освещение. Здесь сидели сплошь Варенниковы: мать Гали, Анна Васильевна, старший брат Александр, младший Ваня (мальчик с яблоком) и дядя Анны Васильевны, которого называли дед Игнат. Был еще приятель Александра, Витя Запалов, моряк, капитан-лейтенант, с белыми усиками,— его голова нетрезво склонялась.

Все Варенниковы неуловимо походили друг на друга, хотя Александр выделялся статью и высокомерием; тоже красивый, как сестра, но только черноволосый, чернобровый, а вместо светлой копны, как у Гали, голова, явно с умыслом или вызывом, обстрижена под машинку, будто у заключенного. Мальчик Ваня, явно подражая брату, глядел вокруг холодно-внимательно; Анна Васильевна, по-севастопольски напудренная, хоть и лицо немолодо, сидела подпершись, устало, размякши; даже дед Игнат походил всем своим обликом, пухлыми щеками и добрыми усами, нависающими надо ртом.

Так же, как тот дед на базаре, все они были видены мною когда-то, проступали в памяти, точно в слабом растворе проявителя, особенно Анна Васильевна. Это было нечто таинственное, из забытых снов, словно из фильма «Земляничная поляна»: эти люди когда-то существовали в моей жизни, потом исчезли, будто умерли, и могли бы больше никогда не появиться, как подлинно умершие, но вот сидели передо мною опять, с ужатыми временем личиками, с лицами пожилых лилипутов (Анна Васильевна), и пили, и разговаривали в странном освещении еще живого дня и неживого дневного света фабрики. Как и почему, силой каких причин я оказался сегодня рядом с ними и, даже можно сказать, собрал их собою вокруг себя?..

Впрочем, ко мне интерес проявили еще не скоро. Поникший головой офицер встрепенулся, возразил Александру, и Александр, точно ему вкатили укол, еще театральнее, с пафосом, вскричал:

— Да чего же это стоило-то? Через двадцать лет [86] после первой обороны в Черноморской эскадре сколько было боевых кораблей? Знаешь? Семь! Всего семь, милый!..

Было видно: Александр знает, о чем говорит, сыплет фактами, и я стал прислушиваться: все-таки речь шла о флоте.

Галя возникала за моей спиной, приносила еду.

— Ах, извините! — пылко говорила она, наклоняясь, кладя мне на плечо горячую руку и тоже дыша близко разгоряченным лицом.— Он всегда так, как начнет... Это мой брат, Александр, я вам потом расскажу... а это мама... Ма! Мама!.. Она вас помнит, она мне говорила, я сейчас... Мама! Он художник!..

Не меняя позы, мама открывала один сонный глаз и говорила:

— Ну! Будет!.. Лучше споем!..— И тут же затягивала: — «Прощай, любимый город...»

— «...Уходим завтра в море»,— подхватывал дед Игнат, улыбаясь на все стороны.

Но другие их не поддерживали, и Александр, глядя в упор, свирепо ждал, чтобы мать замолчала. Она поникала.

Я трогал Галину руку на своем плече, пытался удержать,— Галя, Галя Варенникова! — но она уходила порывисто, чтобы опять что-то принести или включить музыку.

Мне ничего не оставалось, как есть и пить, хотя пить я не собирался.

— Ну, давайте хоть выпьем за знакомство! — командовала Елена, вознося рюмку.

На это отзывались дружно, выпили один раз и другой. Елена лишь пригубливала, Галя уже не пила и даже не чокалась. Глаза ее странно ускользали от меня, точно она мне изменила или что-то случилось, и я подозревал: не Елена ли что-нибудь сказала?..

Я ел настоящий южный борщ цвета томата, такие варила когда-то мать: ложка стояла, темные фасолины мягко похрустывали, пахло ядрено, рот жгло перцем, и мясо легко отпадало от кости, которую хотелось долго обчмокивать и обсасывать, как в детстве, и бить в ложку, выбивая жирный костный мозг. Потом дали котлет, тоже особенных, сочных, начесноченных и наперченных, с молодой картошкой, а картошка облита густой, еле тает, как масло, сметаной и осыпана, [87] конечно, еще мокрым от холодной, из-под крана, воды укропом. Елена все подливала, подкладывала, заботилась, шептала, прилипающим жестом обнимая меня за спину.

— Он у них малахольный,— говорила она про Александра,— ты видишь. Они все малахольные. Ты ешь, ешь. Пей.

Она потянулась через стол и забрала бутылку, где оставалось еще граммов сто водки. Поставила ее возле меня. Александр сверкнул взглядом вслед за рукой Елены. Это было одно, на что он отвлекся.

Галя принесла еще компоту. Это тоже был не флотский, в стакане, компот, из сухофруктов, а тоже южный, из детства, в чашке, розовый и тягучий, словно ликер, нежно-розовый от лопнувших, с разлезшейся кожицей слив с их апельсиновой мякотью, и хрусткими ломтиками груш, и тающими ломтиками яблок.

Александр говорил и говорил, и даже что-то интересное, но мысль давно исчерпалась, она и всего-то сводилась к тому, что, мол, не надо доблестно топить свои корабли перед лицом врага (речь шла о первой Севастопольской обороне), а лучше уметь доблестно воевать,— никто не спорил, но Александр напирал так, словно перед ним военный совет, штаб флота, и только о том и думает, как бы затопить эскадру на севастопольском рейде.

Хотелось стиснуть скользкую сливовую косточку между большим и указательным пальцем и пульнуть Александру в глаз. Он был постарше меня на четыре-пять лет, но вроде что-то связано было у меня с ним. Черноволосый, с жгучими глазами мальчишка,— что-то было, определенно, неприятное, может быть, даже унизительное для меня,— уж очень знакома высокомерная повадка, напористый голос, непроницаемые глаза. Пульнуть бы! И всех освободить. Хотя Витя просто дремлет, едва ли слушает, мать полуспит тоже, соскальзывает щекой с ладони, на которую опирается, Ваня хрумкает яблоками,— этот в упор глядит на брата, но его выражение, впрочем, не повторяет гордоупоенного выражения Александра, как должно было бы быть, вникай он в мысли и настроение брата, а остается холодно-изучающим. «А Ванька слушает да ест»,— как съязвила Елена, не пощадив в своих комментариях и мальчика. [88]

Дед Игнат, розовый, благостный, держа перед собой липовую коробочку, отлакированную пальцами, набивал машинкой папиросы,— я не без интереса смотрел на это старинное, давно не виденное мною занятие. Он набивал папиросы, потихоньку отхлебывал пиво из длинного стакана, жевал вяленую рыбку, чмокал, бормотал, делая вид согласия с оратором, но одновременно откровенно разглядывал меня, перемигивался с Еленой: мол, твой, что ль, знакомый? Знаем вас, шельмочек! — или наклонялся под стол,— там обнаружилась спокойно лежащая большая белая короткошерстная собака, с которой дед и разговаривал потихоньку.

Галя тоже не слушала брата и даже пыталась прервать его. Она смешно боролась со своим опьянением: то садилась, откинувшись, как ни в чем не бывало, всех «лорнируя» прищуренным взглядом, внезапно смеялась чему-то, опять вскакивала, уходила, шумя и шурша платьем, стуча туфлями. То, обжигаясь, пила чай, не беря чашку в руки, а склоняясь над нею над столом, втягивая кипяток губами. Забывшись, отламывала корку хлеба, подхватывала ею масло, ела и тут же давилась, показывая, что она и без того толстая, ей нельзя. И прыскала над собою, как девочка.

Словом, если приглядеться, у каждого было занятие,— несчастная судьба всякого домашнего деспота: он давит, заставляет слушать только себя, все делают вид, что слушают, но уже давно не слушают, а заняты своей маленькой жизнью.

Но вот Галя убежала опять, а вернувшись, села рядом со мной, плотно придвинув стул. (Елена плотно справа, а она слева.) В руках ее оказался старый, ободранный фотоальбом. Она положила его на колени:

— Ну? Показать одну вещь?

— Давай, давай! — командовала Елена.

Елена толкает сбоку, Александр витийствует, музыка играет, но передо мной переливаются теперь только Галины глаза, полные радости, горячит мою руку ее голое плечо, розовеет милый шрам, и солнечно пахнут всклокоченные волосы, кожа, а легкий запах пота не отталкивает, а притягивает мое обоняние. Маленькая Галя Варенникова, стрекоза в белых носочках или бабочка, проступает в чертах этой женщины, чуть выпившей и измученной. (Чем — я еще не знаю, но [89] чувствую: измученной, от одного этого братца с ума сойдешь, от Цицерона.)

Она раскрыла альбом на ребре стола, еще придвинулась. Елена перевесилась к нам, чтобы тоже смотреть, и — мы понеслись в иные времена, в эпоху юных и вдохновенных лиц, и обо всем забыли.

Потом Анна Васильевна рассказывала: после войны у нее всего-то и осталось, что трое детей да этот альбом. Остальное сгорело, погибло, а альбом уцелел. Тут содержалась вся ее жизнь: коричневые фотографии на картоне, дореволюционные, с торжественно поставленными и посаженными в позу родителями, и свои детские, у балюстрады Приморского бульвара, и детские мужа, будущего героя из города Орла: какая-то кузня с босыми мужиками в закатанных портах, бородатыми, с выпученными буркалами; безымянный революционный фотоскульптор поставил их с молотами и серпами над настоящей наковальней у пылающего горна; и среди мужиков — малец белоглазый, Галина копия, с вознесенным тоже в руках молотком. А потом этот же светлоглазый мальчишка — в морской форменке, а дальше уже в группе красных курсантов, в кителях без погон, и опять флот, силуэты эсминцев, рубки подводных лодок. А там уже и совместные снимки,— как это находят друг друга и соединяются люди? — юный командир в белой фуражке и тоненькая женщина-девушка в длинном узком платье, в белом берете набекрень, натянутом на коротко стриженную головку,— на фоне скал и белого прибоя. Тридцатые годы, «ретро», как мы говорим теперь, узкие юбки, маленькие шляпки у женщин и широкополые у мужчин, приталенные пиджаки, высокие плечи. Летчики с набриолиненными проборами, похожие на киноартистов, и киноартисты, в форме летчиков, с кубиками в петличках. Футболисты. Полярники. Чекисты. Чучело мордастого Муссолини. А вот и голенькая девочка месяцев пяти на пузе смеется беззубым ртом. А это что? Водная станция, праздник, сотни голов в воде, плакаты и портреты, заплыв спортсменов-моряков, а на трибунах — сплошь в белом публика, и, ей-богу, вот это уже мои, а не Галкины мать и отец, смотрите, смотрите, это мои, и это я с ними, нет, не я, а, должно быть, мой старший брат,— ну, потрясающе, я сроду не видел такой фотографии. [90]

Дальше провал, не до фотографий, война, лишь маленькие фотокадрики с белыми уголками, для анкет и пропусков: ввалившиеся щеки, замотанные шеи, мученические глаза. А вот и победа: молодцеватый дед Игнат с неуверенными еще усами, в пилотке, в погонах старшины, с медалями и орденом Красной Звезды, с победной удалью В счастливом взоре. И опять иные времена, строгость, мальчик Александр с вдохновленным лицом, в форме нахимовца (да-да, нахимовец, я вспоминаю). А вот и мы! Здрасте, Галя Варенникова!.. Детсадовская группа, молодая музыкантша цыганского вида с аккордеоном в центре, а вокруг кособоким, нестройным хороводом мы, дети, изможденные послевоенные росточки, побеги на проросшей картошке,— вот это Маслов, точно, я его помню, а это Павлик Евсеев, мы потом в школе вместе учились; а Васечки что-то не видно. А вот это я, батюшки, смех-то какой, неужели я, такой пухлый?.. А вот это ты, Галя Варенникова, с крылышками, в белых носочках, это ведь ты, прямо рядом со мной, держась за руку,— ты!..

Я обнял ее за плечи, прижал и поцеловал крепко в щеку, славно пахнущую,— мою Галю Варенникову. Мы смеялись со слезами на глазах, мы потрясенно глядели на всех, приглашая понять нас и разделить нашу удивительную радость.

Я поднял альбом на руках, останавливая разговор за столом:

— Посмотрите! Смотрите, что мы нашли!..

— Мама! — повторяла за мной Галя.— Смотрите! Мы себя нашли! Мам!..

И тут я увидел лицо Александра. Он делал усилие встать, упереть кулаки в стол. И только тут я, дурак, сообразил, что он уже давно намертво и бешено пьян,— и занятно-складный его разговор, свистящий все вокруг одного, есть просто речь безумца, оболочка давно отключившегося от реальности существа. Стыдно, другие-то потому и не слушали, а я сохранял почтительное внимание.

— Что такое? В чем дело? — с пафосом, теперь уже мне понятным, закричал Александр.— Дай сюда! — Он указал на бутылку возле меня, в которой одной, кажется, оставалась еще водка. И потянулся, нетвердо держась на упертом в стол кулаке. [91]

И вдруг Галя — откуда злость и такое проворство? — одной рукой схватила бутылку, а другой ударила Александра по его руке:

— Куда? Хватит!.. Хватит!..

— Что? — заныл зловеще Александр, как заныл бы адмирал, которому доложили, что в самый горячий момент боя затонул дивизион резерва.— Что такое?!

Вот тебе и «ретро»! В одну секунду созрел и покатился скандал. Скандалище. Все вмиг очнулись, точно ждали сигнала. Кто бросился к Александру, кто к Гале; Александр успел так толкнуть стол, что зазвенела и покатилась посуда и липовая коробочка с набитыми и пустыми гильзами тоже.

— В чем дело? Что такое? — театрально кричал Александр, кренясь через стол на Галю и оказавшись, к моему удивлению, малого роста.

Галя, кажется, готова была пустить в ход схваченную бутылку. Я инстинктивно загораживал Галю от Александра, с раскрытым альбомом в руках, и готовился именно этим альбомом, прошедшим все войны, больше нечем,— двумя его створками захлопнуть и зажать Александру башку, когда он ринется.

Хорошенький обед в мою честь!

Витюша-каплей обхватил Александра, Анна Васильевна закрывала окна, Ваня тоже держал брата, крича злые слова заодно и сестре, Елена не пускала в бой меня и тоже орала, дед Игнат тащил из комнаты Галю. Из-под стола вылезла огромная собака и механически, заученно залаяла, глядя, однако, только на меня.

Александр стал припадочно или нарочно биться головой и вместе с Витей упал назад на диван. И тут, в суматохе, я увидел, что у него расстегнуты брюки,— не понял сначала, в чем дело, но тут же грохнулся об пол высокий, выше колена, протез, в стальных пластинах и ремнях,— Александр, должно быть, давно отстегнул его, добравшись к ремням сверху, через пояс брюк, и так сидел. Протез показался огромным, будто не принадлежал этому маленькому гордецу с бешеным больным лицом, и я готов был провалиться от стыда, ткнул куда-то альбом, стушевался,— поди знай!..

Крик бился в доме, но все действовали привычно проворно, дверь в столовую закрыли, Галю увели в [92] ванную, Елена послала меня за такси; я вышел из дому, где так калейдоскопически быстро сменилось передо мной столько лиц и настроений, и удивился: солнце все еще не зашло, улица полна народу, а вдали, в зеленой бухте, покоится закатно освещенный крейсер. Странно! Вот и перевари впечатления, успей, художник!

Я поймал машину, мы забрали Галю, уже утихшую, и уехали.

 

Ветер гнал волну, она целиком заливала узкий херсонесский пляж, доставала до скал, шипела в них, возвращалась, вытекая через каждую щель и дырку в изъеденных морем камнях. Пылал безумный закат, дул ветер, две женщины светлым пятном, окрашенные багрянцем, сидели наверху, на невысоком берегу, среди сухой травы, спрятавшись от ветра в ямку, вроде кресла, и, должно быть, им хорошо была видна моя фигура; как я ныряю, иду кролем в прозрачной, темнеющей воде.

Я сам только что смотрел оттуда на море, на прибой, и меня, как всегда в этом месте, как когда-то, а теперь особенно, охватывало невыносимое ощущение,— я купался, хотя мне тяжело было купаться, нырять именно здесь. Освещение делало воду почти черной, а пену волн красной, бурой, кровавого оттенка, и казалось, это плещет, все плещет в Херсонесе бесконечная, незасыхающая кровь тысяч людей, павших на этих берегах.

Это, может быть, мое самое любимое место на свете. Я хотел бы, чтобы меня похоронили здесь или развеяли над этой водой мой пепел. Открытое море, бескрайнее небо, простор и вечный ветер, сухая земля, колючки, вереск, силуэт Преображенского собора. Здесь почти всегда пустынно, здесь лежат и стоят древние, как наша цивилизация, камни, обломки колонн с завитушками. Здесь ты делаешься мал и не нужен,— относительно открытого пространства и беспредельного времени (как в самолете),— не то чтобы не нужен, но и ветру, и морю, и небу — это ясно — абсолютно все равно, есть ты тут или нет, стоишь ты или плывешь, резвишься или уходишь в море навсегда. Опять «равнодушная природа». [93]

Вечность и вечная память, ветер раскачивает старый корабельный колокол. Кузнечик — ему четыреста миллионов лет, и он — точно фантастическое создание завтрашней биомеханики — сидит на дорической завитушке. А завитушке всего-навсего от силы два тысячелетия. И она почти сглажена, почти слилась с камнем, стерлась, а кузнечик жив и ярок.

О художники, соперники вечности, все проходит все равно. Нет, все-таки завитушка лежит, ничего не осталось, а она лежит, а сделала ее не Природа, не Разум, а руки ваятеля, такие же, как мои.

Херсонес! Великое, высокое место!

Но с ним связано и другое,— что нам древние греки? — здесь, если копнуть сухую землю в любом месте, тотчас глянет на тебя ржавый патрон, пряжка, кусок брезентового ремня, осколок, алюминиевая не наша пуговица, а то и котелок, и граната, и кусок трака от танка или каска. Начиная отсюда и дальше, до Казачьей и Камышовой бухт, до самого Херсонесского маяка и мыса, лежало после войны (сюда и не пускали патрули, но мы, мальчишками, все равно пробирались) одно из великих кладбищ войны: сюда сбиты были и отсюда сброшены в море немецкие дивизии, оборонявшие Крым. Каски складывали пирамидами, поражавшими воображение, пляж, где катаются сейчас на свободе волны, завалило упавшими как попало с обрыва, точно детские игрушки, танками, грузовиками, повозками, орудиями. Глазам не верилось, что такое может быть. Среди степи мог валяться на пузе самолет с красными звездами на крыльях или черный, шикарный открытый лимузин, с черными кожаными сиденьями, простроченными, как ватник, и частью уже вырезанными сапожным ножом. Мы не застали, потом приехали, а отец рассказывал: под колесами хлюпало от трупов, стоял май, горели маки, цвел ковыль, солнце сияло, и лопались сами по себе раздутые лошадиные туши, распугивая отяжелевших коршунов. Тысячи пленных сидели и лежали на земле под солнцем, «студебекеры» вывозили немецких раненых, а море, еще холодное, веселое, весеннее, выплескивало и выплескивало на берег солдатские трупы, образуя кромку вдоль пляжа, как теперь наносит море мусор, водоросли и дохлых мальков — на растерзание крабам и чайкам. Выгорел мазут на земле, дымили костры и [94] походные кухни. На берег ехали и ехали из города, из всей армии, со всех сторон поглядеть: что тут есть? И матросы с кораблей, и те, кто живой остался и помнил, как два года назад, на этом самом месте, вот так же придавили к морю нас, строчили с воздуха, били с моря, жгли огнеметами,— не дали снять с берега раненых, отсекли, насладились победой за всю бесконечную нашу оборону, и отборные ребята с Малахова, с Мекензиевых гор, с погибших кораблей рвали на себе тельняшки и плакали от бессилия, от обиды смертельной,— они выдержали все, а теперь погибали на мысу, оставались обреченными на смерть, на плен, и это невыносимое, запредельное для души чувство для тех, кто бился и не сдавался, чей принцип, чей смысл жизни заключался в несдаче,— это состояние тысяч сердец так, видно, и осталось стоять в херсонесском воздухе. Морю, ветру все равно, но мне не все равно, я знаю, помню, чувствую, как это было. Тысячи с одной стороны, и тысячи с другой. Тысячи. Десятки тысяч. Горе.

Я шкурой ощущаю на этом месте тайну жизни,— тайну этих обрывов, водоворотов, взлетающих волн, прозрачного дна, испятнанного разномастными камнями. Тайна в том, что никакой тайны нет, все просто: приходит день, потом ночь, опять день. Колокол, колонны, и тут же набитые среди колючек и сухой травы вечные человеческие тропки, вьющиеся с холма на холм. Высокое место, здесь неуютно думать о командировочных, об ужине, о калыме, о выпивке,— впрочем, выпить берет охота, хватить сразу стакан водки, сесть в колючках одному, сжать башку руками и замереть. Ведь и мой отец канул в это море, и его гроб несли по улицам пустым, лишь с его фуражкой наверху.

Утоплюсь к черту, приеду сюда однажды и утоплюсь, если не буду самым лучшим художником!..

Гале и Елене надоело сидеть наверху, они спустились вниз,— я и не заметил,— и теперь, когда я выходил, а волна сзади ударяла меня под коленки, они, с туфлями в руках, подобрав подолы, бродили босиком по воде, поближе к скалам, и морская пена облепляла их ноги. Теперь уже пена потеряла красный оттенок, солнце опустилось почти к горизонту, берег под скалами наполнился сумраком. Но интенсивность, насыщенность [95] багровым оставалась поразительной, все небеса полыхали,— такие закаты бывают только на море.

Ветер трепал женщинам платья, волосы, они махали мне туфлями, я побежал им навстречу, и уже через минуту настроение мое опять переменилось, я выбежал с шутками, повалился у их ног в воду, стал ползать, извиваться на пузе и хватать их за ноги точно ненормальный. Галя, видно, еще поревела немного, сидя там, на обрыве,— я взял ее опустошенное, чуть виноватое лицо мокрыми, холодными ладонями и поцеловал с маху в губы:

— Ну что, Галя Варенникова?..

— Да ну, прям не могу!..

— Да перестань, что за глупости!

— Всю жизнь испортили.

— Ну, брось, разве они виноваты?..— Я опять поцеловал ее, и она глаза раскрыла.— Черт, какая ты красивая! Глаза замечательные...

— Пусти! Ты что! — Она хотела обернуться на Елену, но я держал, не пускал, а Елена уже смотрела на нас, стоя шагах в пяти, уже сама кричала нам, показывая на море:

— Эй, эй, идет!

Сзади катила новая волна, большая, и Галя еще выше подхватила платье и вырвалась из моих ладоней. Вырвалась, но глаза ее остались прикованы к моим, и удивление стояло в них, и вопрос. Я сам не понимал, что делаю,— прости им, господи, ибо не ведают, что творят,— но чувствовал, что меня уже несет чужая сила, я лечу — и что будет в следующую минуту, не знаю.

 

Мы сидели в ресторане, официант Костя в галстуке блестками общался с нами как свой человек, я выпил водки, сразу после купанья, и Галя выпила рюмку со мной, а Елена не стала. Елене уже все не нравилось, она хотела домой. «Я хочу домой»,— говорила она. Меня продолжало нести, крутить, колотило изнутри страстное, веселое нетерпение, предчувствие и отчаяние, тайная и сильная тоска. Что это было? С чем я прощался и куда уходил? Что нашел и что терял? Я не закрывал рта, пил, острил, потешался над [96] танцующей публикой и тут же едва не плакал, говоря про Херсонес, и тянулся к Гале, не чокаясь, выпить в память наших отцов. Точно одержимый, я не мог остановиться, все смешалось, соединилось, как Елена и Галя за одним столом. Ночь ступила на землю, за окном, над морем опять сияла низкая луна; народ в летних платьях и рубашках плясал рок под саксофон и барабаны, и выкрикивали с эстрады еще коротковолосые мальчики свои «лав», «лайк», «ми», «ю». Такие же, как я, халтурщики размалевали ресторан на древнегреческие мотивы: терракотовыми многовесельными триерами, дельфинами, мускулистыми бородачами в сандалиях и нежными девами в туниках,— я оттолкнулся и от этой мазни, унесся в древность,— как прекрасно-легка наша мысль, путешественница во времени! «Встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос...» Что я говорил, зачем — сам не знаю. Мне одного хотелось: чтобы одна не плакала, чтобы другая не задумывалась, я их жалел, больше ничего. Не давал им рта открыть, и они слушали меня так же вдохновенно, раскрыв глаза, как вдохновенно я говорил. Женщин хлебом не корми — дай послушать об умном! И пока нам есть что сказать — женщина наша! Меднолицые, крутоплечие Антинои подходили приглашать танцевать — мои дамы меня не покидали. «Между прочим, девочки,— проповедовал я страстно, будто от этого зависели наши жизни, почти с тем же безумием, как давеча Александр,— между прочим, уже двадцать пять веков назад здесь кипел город, и это был город-республика! На него нападали скифы, но он выдержал набег и осаду. Легкие греческие корабли шли на подмогу своим, и никто никогда не мог одолеть этого города,— он горел и поднимался из пепла, пережил саму Грецию, и Рим, и Византию,— никто и никогда, кроме Времени,— тяжелый шаг Времени тяжелее римских когорт и топота скифской конницы. Вы знаете, что такое время? Вы вообще ощущали когда-нибудь, как оно бежит, уходит, снимается с вашего крыла? Я не знаю, сколько мне лет, тридцать, или десять, или сто, но я стал понимать время, ву компрене? Время уходит, уносится, течет между пальцами, что делать? Не вечны даже вечные города. Представляете, жизнь кипела здесь двадцать пять веков подряд, какие были люди, страсти, истории!» [97] Я говорил и говорил и сам видел ясно, как на картине, синий воздух над морем, деревянные эскадры, водопровод — цементные желоба, бегущие через сухую колючую степь; тесный порт пах рыбой и парусами, мясным дымом жаровен; торг выплескивался с площади в прилегающие белые улочки, мухи садились на инжир и виноград; мычали волы, черноглазые носатые гречанки несли на плечах длинные кувшины, бородатые Одиссеи катили по сходням черные бочки с вином. «...Десять веков назад, девочки, здесь уже стоял театр на три тысячи мест, а? Не эта эстрада! И не эти, едрена вошь, «лав, бай, тейк, гоу» вопили, а выходили громкоголосые актеры на котурнах, в масках Жизни и Смерти говорить о высоком, о вечном, о вре-ме-ни! И между прочим, рыба была в ихних харчевнях, друг Костя, а не эскалоп, извини, конечно, хороший ты парень, но лучше давайте, девочки, разведем это густое вино артезианской водой, как делали древние, и умакнем в него лепешку, то бишь хлебушек, родимый наш хлебушек, желтый и сухой от кукурузы...»

Что я плел, что я собирал отовсюду, точно уличный рапсод?

Потное и жаркое общество тряслось и пело вокруг нас, парни опять приглашали танцевать, и ничего не оставалось, как пойти самим в кучу, дергаться и бить ногами, втроем, веселясь от этого и народ веселя. Елена поначалу не хотела, озиралась, не увидели бы знакомые, но я смело, сам не очень умея, дергал ее на себя и от себя за руку, и так же дергал Галю, и мы стали хохотать, разогрелись, попали в ритм, разошлись, и Галя уже выкидывала коленца и не отпускала моих глаз, улыбалась, точно Пенелопа, дождавшаяся мужа: улыбка ее из мученической и горькой опять сделалась детски радостной, полной прелести, и голос звучал точно музыкальный инструмент. Наше влечение, наши прикосновения, наши короткие слова: «Ах ты, Галка, палка!» — «Ах, Близнец ты, Близнец!» — веселили и волновали нас все больше. Бантик на ее плече ослаб, бретелька спадала к краю плеча, а то совсем вниз, на предплечье,— это было почти обнажение, от одной этой бретельки совсем иной наряд, так танцевали на балах в XIX веке, с такими плечами,— и это спадание, и то, каким жестом поправлялась, возвращалась на место бретелька, [98] — все имело массу значений. «Я скучаю без тебя, Галя Варенникова!» — «Я тоже, Близнец, я тоже».

Удивительно, как я был щедр, как меня хватало,— я ловко лавировал между прекрасными своими Сциллой и Харибдой, не оставляя вниманием Елену тоже. Елена все видела, разумеется, глядела с усмешкой и даже спрашивала вслух со свойственной ей прямотой: «Может, мне уйти?.. Вы что, с ума сошли?» Я тут же давал понять, что все это игра, просто моя детская нежность к Гале Варенниковой — прежней, и жалость к Гале Варенниковой — нынешней, и радость от нашей встречи. «Ну, что ты, Лен! — я смеялся и целовал Елене руку.— Ты что, не понимаешь?» Мол, все козыри у тебя, твоя власть надо мною та же, что и вчера, и уж позволь мне эту невинную игру,— надо же как-то развлечь твою бедную подругу. Я не лукавил, я ведь и сам знал, чем кончится вечер, и чувствовал себя более виноватым перед Галей, чем перед Еленой.

Но как же все это вышло и почему? Как сломалось и изменилось в один день? Разве я не спешил к ней, не волновался? Голос мой осип, когда я называл вчера таксисту ее адрес. Вчера! Только вчера!.. Не зря меня так мучила совесть ночью и одолевала бессонница. Моей Елены, видно, больше нет на свете, в самом деле, иссякла она и растаяла. И дело не в том, что Галя мне нравится. Елена не нравится. Неужели так?

И все-таки вечер кончится известно чем. И я не удивлюсь, если она будет меня поливать в своей шоколадной ванной.

Но надо хотя бы подольше остаться с Галей. Да и куда деться Гале? Не возвращаться же в дом, где ее так обидели? Я категорически настаивал: нельзя, пусть едет с нами.

Нам уже надоело в ресторане, но просто взять и поехать домой я не мог, меня продолжало крутить и увлекать куда-то; я не был пьян, моего возбуждения не могло одолеть сегодня никакое вино, сколько я ни пил,— мне хотелось дальше, дальше,— куда? Я не знал. Я только с пьяной легкостью сорил своими жалкими командировочными, гонял Костю за бутылками, чтобы еще взять с собою: «алиготе», сыру, шоколаду,— магазины уже закрылись, разумеется, хотя [99] время еще текло, медлило, не упозднясь,— мой долгий день, похоже, не собирался угаснуть, не было одиннадцати, и мы легко поймали такси (люди еще подъезжали к ресторану) и помчались в город. Я опять держал речь о нерасторжимости времен, о колоннах Херсонеса и рыбачьих плавбазах, о нас, живых, и о тех, чьи имена лишь дрожат в воздухе, когда мы произносим их, но, стало быть, тоже хоть отчасти живых,— я соединял несоединимое и разнимал соединенное навсегда. Я сидел впереди, а обе женщины сзади, в открытые окна машины летел густой и жаркий ветер, я, оборотясь, говорил и говорил, и Галя смеялась и улыбалась мне, а глаза Елены посверкивали из темноты кабины как глаза кошки. Каждый из нас знал, чего хотел, но и знал, что будет. Вместе с тем ситуация выходила на то острие, когда неизвестно все же, куда дело повернется, чья возьмет,— тут бесполезно бывает насиловать развитие событий: главное несется поверх голов, чья-то воля берет верх над другими, и одни в конце концов все равно оказываются там, куда и не мечтали попасть, а другие, истратив все силы, все равно бывают отброшены туда, откуда выкарабкивались что есть мочи.

Так я болтал, пил, шумел, морочил одну женщину и другую, а сам вдруг понял: все, ура, я придумал картину — я нарисую Владика Беглова и еще Ивана Федоровича Соловьева. И Краснуху. Я буду жить на крейсере, впитывать в себя их жизнь, я соберу потом их группой на фоне города и моря, как они стоят на палубе, я сделаю крупно и ярко лица, белые бескозырки и черные ленты матросов, черные козырьки офицеров,— все это будет пробито солнцем, и в каждом лице будет своя жизнь, своя биография,— если нужно, я даже намельчу, наминиатюру кучу маленьких персонажей, унижу ими весь берег, весь воздух, точно эльфами, чтобы мир и жизнь проступили через форму военного флота, люди с их маленькими дочками, юными женами, родителями, братьями, памятью о древних греках и тех, кто взлетал на минах годы спустя после войны. Долг — вещь сознательная, отчего же жизнь — бессознательная? Я должен написать не просто портреты, но мысль, мысль. Может быть, я еще не очень хорошо ее знаю, но она близка, я чувствую, идея рождается [100] из материала, а не наоборот, я хочу не подчинить, а подчиниться мысли — той, которая вызреет сама, вот что важно. Нет, не зря летит и тянется без конца мой долгий день, все не зря, все зачем-нибудь нужно, мы только не всегда знаем зачем, не понимаем. Все нужно, все важно. И это натяжение моих нервов между двумя женщинами, встреча с Галей — тоже нужны. И то, что мать провожала меня и несла воду в бумажном стаканчике,— тоже важно. Все это — одна картина, моя, мой мир, я пишу его собою, люблю его и жажду поднять его ввысь и спасти от суховея Времени. Пусть будет, пусть вечно живет.

С ресторанным шиком заложил наш таксист вираж у темного спящего дома, жители которого в шесть утра должны бежать каждый со своей помойкой. По-пьяному долго, смеясь и сами на себя шикая, выбирались мы из машины,— я уж едва не братался с таксистом. Острили, кто где будет спать и как кто будет прилипать к полу. Наконец вышли — из рук торчат бутылки. Галя босиком, с белыми туфлями в руке, Елена с цветами, которые я унес из ресторанной вазы («Костя, за цветы не забудь!»). Мы вышли, а с крылечка — сидел там, локти в колени, белел под лампочкой соломенной шляпой, и встал, приветствуя нас, длинный человек в чересчур коротких брюках, в перепончатых сандалиях,— ждал, своего ключа не было,— муж Елены, Простудин.

— Слава богу! Наконец! Какое счастье! — сказал он интеллигентным голосом, поднимаясь на длинные ноги, приподнимая над головой шляпу.— Два часа жду, громадяне!

В самом деле, какое счастье! Я, кажется, готов был броситься Простудину на шею, тут же выпить с ним «из горла».

День мой не кончался.

И неужели я придумал картину? Ура!..

 

Она шлепала босиком по асфальту, мотала туфлями в руке, смеялась — точно лютню трогали среди ночи — и чувствовала, я видел, себя девочкой, девчонкой с курчавой головой. Без каблуков совсем стала другая, толстенькая и своя, я запросто обнимал ее, целовал на ходу — все еще будто дружески, легко, [101] братски, детски — в щеку, в нос. В правой руке я волочил свою сумку.

Город все еще не остыл и не опустел, прохожие — те, что постарше, косились на нас, на ее вольную походку и босые ноги,— боже, до чего пуританским сделался этот прежде всегда молодой, свободноплещущий город! — и нам еще веселее и смешнее становилось от косых взглядов.

— Варенникова, а ты скучаешь обо мне?

— Очень.

— А ты рада, что товарищ Простудин?..

Она заливается музыкальным смехом в ответ.

— А куда мы идем, Варенникова? Мне бы успеть на крейсер...

— Не успеешь, Близнец.

Мы в самом деле двигались к Минной, я надеялся, плохо зная морские порядки, что баркас и после двенадцати может пойти на корабль,— хотя вокруг не попадалось уже ни одной бегущей бегом к берегу моряцкой фигуры, как это обычно бывает в такой час,— поздновато я спохватился. Мы то спешили, то, валяя дурака и смеясь, останавливались, не сводили друг с друга глаз.

Я старался не думать о Елене, вернее, перестал думать о ней, о ее почти трагическом выражении, с которым она провожала нас на лестнице. Перед Простудиным как нельзя кстати вышло, что с нами оказалась Галя: вроде я с Галей пришел, с Галей ухожу, позвольте мою сумочку. Еленино проворство, с которым она сумела убрать из ванной и сунуть мне в темноте мою бритву и зубную щетку, было машинальным, я понимаю, но и несколько оскорбительным. Страх перед реальным мужем всегда оказывается сильнее, нежели перед абстрактным, о котором говорят «мой идиот». Хотя, с другой стороны, меня удивило и даже покоробило (о мужская солидарность!), насколько грубо и зло говорит Елена с бедным Простудиным, до неловкости. И стесняется его передо мной «Какого ты черта явился? На шею тебе ключи привязывать, как маленькому? Галя, видела ты таких идиотов?..» Вроде бы в шутку, вроде бы нарочито, а вроде бы и нет. Простудин фальшиво смеялся, показывая всем видом, что такой стиль просто принят для юмора в их доме: ему грубо, а он ласково «Лапсик, ну я же [102] не знал... лапсик, ну у меня же всегда с ключами, ты же знаешь...» Стошнить могло от этого «лапсика».

Свет не исправили, светили опять фонариком, потом нашли и зажгли свечку, я рвался выпить,— мутило от этих разговоров и от себя самого, от своего бесстыдства,— и мы выпили, стоя все вместе на кухне, при свете свечи: вот Галины лицо и глаза, вот лицо Елены, вот улыбка длинноголового, с залысинами Простудина — улыбка человека, который вошел в свой дом и боится увидеть в нем труп. Галю тоже мучила ситуация, ей было жаль и Простудина, и меня, и Елену, она порывалась уйти скорее. Простудин тем не менее восхищался, как много и хорошего без него сделано в доме, пока он был в командировке, а сын в пионерском лагере, полы покрашены и кафель,— он ходил, всюду светил фонариком. И Елена не удержалась на тоне раздражения, стала делиться, чего ей это стоило,— олифа, плинтусы, плиточники. Кончилось тем, что Простудин обнял ее и стал руки целовать: «Лапсик, ты гений...»

Тут уж мы скорей-скорей засобирались с Галей, больше не могли, и взглянул я на Елену уже только на лестнице, при свете, куда они выступили с Простудиным дружными, радушными хозяевами провожать гостей. «Ну, куда вы идете, вам же некуда идти,— повторяла Елена,— им некуда идти,— говорила она мужу».— «Нет, нет, я в гостиницу, я на крейсер, все нормально, у меня же срочная работа,— говорил я и тянул Галю за руку: — Варенникова, любовь моя, ты идешь?» — «Иду, мой милый!» — отвечала Галя. Простудину, разумеется, было рассказано о нашей с Галей встрече, и он умилялся, глядя на нас и слыша такие речи. «Я весь день завтра дома, Галя, слышишь?» — говорила Елена со значением. «А я теперь на корабле застряну»,— отвечал я.

Надо же, как все может измениться в полчаса: настроение, расстановка сил, преимущества одних и потери других. «Галя, ну ты-то куда? — говорилось Гале.— Оставайся, со мной ляжешь».— «Нет, я уж в свое змеиное гнездо, не волнуйся, они давно дрыхнут все...» И вот мы уходим, шумим на лестнице, а Елена все связывает и связывает торопливо узелками рвущиеся между нами с нею нити, а я все обрываю их [103] и обрываю. «Не ходите, вернитесь!» — «Пока, пока! Спокойной ночи!»

— Уф! — сказал я, когда мы вышли на улицу.— Голгофа!

— Не всё коту масленица,— сказала Галя.

— Что?

— Что слышал.

— Ну-ну, Варенникова, ты-то что?

— Ах, Близнец! — Она не вздохнула, а выдохнула: «Ах, Близнец!»

Но все-таки, едва мы вышли, нам стало легко и вольно, будто пуды сбросили. И мы знали: ни мне в гостиницу, ни ей домой не идти. А куда?

— Я в самом деле домой пойду.

— Нет. Не пущу.

— Да мне не привыкать.

— Тогда бери меня с собой.

— Пожалуйста. Пошли.

— Нет. Сейчас на Минную, может, я успею. Ты меня проводишь... Вообще если б не чертова сумка... Слушай, давай ее оставим на вокзале, в камере хранения? Идея?

— Уймись, Близнец! Иди в гостиницу.

— Никогда!

И опять мы шли, шлепали по асфальту, смеялись, я нес сумку на голове, как африканец. Народу становилось все меньше, окна в домах потухли. Но зато выше поднималась луна, сильнее пахло морем,— оно вдруг обнаруживалось в просветах улиц то там, то там.

Мы остановились в очередной раз, я притянул ее к себе и поцеловал в ее бровь, в шрам, потерся губами. Кажется, было тихо, ни души. И она чуть-чуть, осторожно подалась ко мне,— ее плечо с бантиком было у меня под рукою.

— Ты это брось,— сказала она тихо.

— Я так. Целый день хотел остаться с тобой.

— Да, я тоже,— сказала она просто.

Я слышал странный издали звук, тревожный и непонятный: звон цикад или гомон растревоженных птиц? Что-то звенело, трепетало в ночи.

Я волновался, должно быть, нервишкам моим, дневной их норме подходил конец.

— Что это, Варенникова? Где это? [104]

Мы пошли на звук.

— Иди, иди.

И вот — среди тьмы, сна, спящих домов — ярко освещенные окна, все раскрытые настежь. А из них — хором вопль, до звона, на одной ноте: у-а, у-а, у-а! Да это просто роддом, младенцы орут! Ну и концерт! Сколько ж их там? Ну, хор! Вот тебе и цикады!..

Мы стояли на противоположной стороне, дом сиял и вопил, как тонущий «Титаник», мы смеялись. Может быть, у них там час кормежки, что они так вопят, о чем?

— Ты слышишь, о чем они кричат?

Она качала головой, улыбалась: не слышу.

— Постой.

Я вслушивался. В самом деле, о чем вопят младенцы? Так непрерывно, с такой энергией? Откуда силы берут?.. О чем они? Что это: боль, голод, страх? У-а, у-а, у-а. Трудно вычислить. Но, пожалуй, скорее всего, этот крик — сигнал. Как маяк-ревун, который болтается среди волн. Как вопль машины с нарушенной противоугонной сигнализацией. «Ко мне! Ко мне!» Сигнал о помощи, вопль, чтобы о нем, не дай бог, не забыли, а потеряв, нашли бы по ору. Не уснули бы, не проспали, не заспали. «Ко мне! Ко мне!»

— У тебя не было детей, Галка?.. Что же ты?.. Что за мир! Тебе бы пятерых надо...

— Не болтай, Близнец.

— Где твои мужья? Куда мужики смотрят? Что природа себе думает?..

— Не болтай, говорю, а то я заплачу...

Да, нам в самом деле лучше уйти с этого места. И ей, и мне. Я потянул ее за руку. Мы пошли, а дом долго еще сиял и вопил среди ночи позади.

Мы поймали такси и поехали на вокзал. Но Галя теперь умолкла, сгасло ее веселье, она устала и у вокзала, прося таксиста обождать, стала надевать, всовывать ноги в туфли. А распрямясь,— я увидел — зевнула, прикрыв ладошкой рот.

Не знаю, как теперь, а тогда вокзал оставался еще старомодно-уютным, спокойным местом. Конечная станция, поездов мало, все аккуратно и чисто, размеренно и чинно, и упаси боже, чтобы спали сотнями по лавкам, клумбам и на кафельном полу,— основная [105] масса туристов и курортников попадала в Крым, еще минуя Севастополь, и вокзал пропускал ровно столько народу, на сколько и был рассчитан,— это теперь люди не вмещаются ни в один из архитектурных объемов. И в ресторане всегда все было, и всем хватало места, и носильщики катили к вам тележки, а не вы бегали за ними, выклянчивая внимание, и дежурный в красной фуражке охотно отвечал на ваши вопросы и, глядя на вас, видел вас. Камера хранения тоже была старинная, со стеллажами, за выкрашенной сеткой, сквозь которую вы видели уютно покоящиеся на местах чемоданы и корзины, и могучая тетка в фартуке, Матрена Иванна, или дядя Коля, в разбитых очках, с выдающимся сизым носом (никогда, однако, не употреблявший ничего спиртного на работе), сидели спокойно у столика с лампочкой, почитывая «Крокодил», и хоть и кряхтели, и ворчали, но уж зато всегда брали у вас ваш чемодан, в любое время.

Я балагурил с Матреной Иванной, сдавал ей сумку (балагурил я, а Матрена Иванна молча проделала операцию, выдав мне жетон), а оглянувшись, увидел, что Галя опять давится зевком. Я вынул из сумки тонкий свитер и вельветовую куртку.

— Устала? — Я предложил на выбор Гале куртку или свитер, она выбрала куртку, и я набросил ее ей на плечи.— А где же нам с тобой лечь и заснуть? Не можем же мы расставаться?

Я говорил как заправский обольститель, улыбаясь и обнимая ее плечи курткой, но передо мной стояла новая женщина, она глядела трезво и спокойно, без возбуждения и влюбленности, которые я только что видел, и разница между тою, что шлепала босиком по мостовой, и этой была ровно такая, какая бывает между женщиной без каблуков и женщиной на каблуках. Лицо ее говорило, что вопрос мой слишком серьезен для шутки, что лечь и заснуть она не против, устала, и расставаться действительно не хотелось бы, но... есть несколько вещей, которые как-то не укладываются в голове: прошлая моя ночь, например, или Елена, ее подруга, или день завтрашний. Я прикажу забыть обо всем этом? Если прикажу, она послушается, но тогда на все вопросы всегда придется отвечать мне. [106]

— Я ничего такого не имею в виду,— сказал я быстро (и честно),— просто в самом деле мне не хочется расставаться с тобой. Я тебе так рад, я люблю тебя весь этот день. Понимаешь?

Она покивала, опустив глаза, сказала:

— Я тоже.

— Ну! Как же нам расстаться?..— Я взял ее за руку, и мы пошли.

Никого не было, пустой перрон, вдали на путях стояли темные составы и вагоны, рельсы блестели под фонарями, и мутно горели глаза стрелок со своими рукоятками, похожими на сошники плуга.

Тут Галя стала рассказывать про свой сегодняшний день, про то, как она готовила обед, радовалась, ждала меня, пела «Мой костер в тумане светит...». Она стала рассказывать всю свою жизнь с самого детского сада, про злой рок, который витает над их семьей, «точно над семьей Кеннеди», сказала она.

Мы шли через пути, все было пусто и мирно, только дальше, в грузовой части станции, на берегу бухты, у грузовых причалов, куда выходили железнодорожные пути, ярко горели на мачтах станционные прожекторы, разносился изредка по радио голос диспетчера и маленький маневровый дизелек брякал вагонами,— все мирно, неспешно.

Конечно, я так и знал, я чувствовал, какая у нее жизнь, мне довольно было этого обеда у них, чтобы все понять. Сострадание горячо обнимало мне сердце, и я, кажется, все готов был сделать для нее теперь, за всю ее жизнь.

Мы шли через самый тупик. Тут обрывалась вся южная дорога. Вот два рельса, красиво изогнутые вверх прямо от земли, от полотна. К ним прибита поперек шпала, а к шпале — «кирпич», круглый знак тупика. Насыпь, конечно, проросла травой, рельсы поржавели, но метрах в десяти они опять блестят рабочим блеском, полотно чернеет мазутом, путь как путь. Рельсы длинно убегают на север, сливаются вдали с другими, манят, как всегда, за собой.

Я цеплялся за поручни, поднимался на ступеньки, пробовал не откроется ли какая дверь? У меня была идея — забраться в пустой вагон и там устроиться. Куда еще деваться? Открытой двери не попадалось, я только руки изгваздал да мешал Галиному рассказу. [107]

Мы устали, хотелось присесть, я повел ее к другим вагонам, черт подери, сколько пустого места, крыш над головой, лежанок, запечатанные спальные вагоны, и люди, которым негде лечь, под открытым небом,— милые парадоксы нашего века. Я так и видел это голое пустое купе, пустой навылет вагон, освещенный лишь огнями станции, нас, сидящих рядом на лавке, никуда не едущих, но совершающих свое сдвоенное странствие все в том же летящем времени. Может быть, вместе мы догоним его? Или хуже затяжелеем и отстанем сильнее? (Моя картина не выходила между тем у меня из головы.)

Галя рассказывала про Александра, мне было жаль его, но я не мог отделаться от ощущения, что судьба этого человека есть знак чего-то: может быть, кары за его гордыню и зло, которые, несомненно, жили в нем, глядели еще с детских его фотографий. Я видел, что Галя и теперь готова отдать кровь, ногу, руку, полжизни, чтобы брату ее излечиться, стать тем, кем хотелось ему, и я напрасно стал бы, кажется, говорить, что, может быть, все к лучшему, может быть, стань Александр великим флотоводцем или Александром Македонским, он натворил бы беды уже не в семейном, а в мировом и историческом масштабе. Впрочем, и трезвые, усталые оценки проскальзывали у Гали тоже,— и насчет Александра, и вообще ее дома. Боже, как бы в самом деле нужно было уйти ей завтра утром — спозаранок — в путь далекий — с толпой цыганок — за кибиткой кочевой. Как много прекрасной силы, души, широты в Гале Варенниковой, как жаль, если увянет и пропадет все втуне.

Впрочем, у нее школьники, почти ее дети, привязанность, работа.

Я, я, я! — должен увезти ее, посадить в настоящий, под парами, поезд, купить настоящий билет! Не искать воровато пустое, никуда не движущееся купе на один вечер,— вот так, пустыми купе, мы портим прекрасных женщин, обираем и их и себя,— не пустое купе, а тут надо жизнь отдать, жизнь.

Ну, что мне делать? Что они все мучают меня — Елена, Маша на балконе с сигаретой, мать, теперь Галя? Всем отдай жизнь, сердце, время (время, время!), а у меня его нет, мне нельзя отвлекаться, я хочу быть самым лучшим художником, отпустите меня! Но если [108] я не помогу ей, кто я буду?.. Нет, все равно нельзя, я провожу ее домой и не трону.

Мы вышли из вокзала, на пустой площади соблазнительно стояло несколько такси, сияя зелеными глазками, штук пять, и мы снова сели и поехали, сами не зная куда.

— А ты встретишь меня завтра на Минной? Я теперь буду жить на крейсере, работать, а вечером — в увольнительную, как настоящий моряк. И ты будешь меня встречать на причале...

— Как настоящая морячка? Всю жизнь, между прочим, мечтала.

— Ну вот, пожалуйста, мечта исполнилась. Придешь?

— Приду.

Таксист, не оборачиваясь, через зеркало, спросил:

— Куда едем-то?

— Я домой, домой,— Галя стала называть ему адрес.

— Нет, подожди, не надо,— мне мучительно, суеверно не хотелось, чтобы кончался этот день,— поедем...

— Ну, куда, куда?..

— Не знаю, к морю, на кладбище, в Херсонес...

— Мы уже везде были.

— На кладбище так на кладбище,— сказал таксист. Он круто заложил вираж и развернулся прямо среди улицы, пересекая белую разделительную полосу. Все равно ни души уже не было вокруг.

— Домой, домой,— сказала Галя, держась за меня.

 

...Лежу, руки за голову, в темноте, на сухой земле, на колючей траве. Ночь, гора, черный обелиск упирается в низкие звезды, полевые пушки чернеют на памятнике, ни души, только трещит ночь кузнечиками и ветер, неся полынью, гуляет на горе. Хор кузнечиков и хор звезд. Относительно острия обелиска видно, как движется сфера. Опять воссоединяются космос и Земля, несоединимое и нераздельное, и я — есть точка их воссоединения, мои глаза и моя мысль об этом воссоединении. Млечное небо и обелиск движутся навстречу друг другу; звезд такое множество, такая густота, какую можно видеть только на юге да еще с вершины горы. Тысячи звезд как тысячи лет; механика небосвода [109] подобна механизму часов: одно колесо цепляется за другое, и одна и та же пружина, одно движение заставляет маленькие колесики бежать стремглав, а большие идти неспешным шагом,— так движется Время, скорое для малого, долгое для великого, одно и то же для себя самого.

Черный человеческий обелиск прокалывает свод природы. Его чернота дерзка. Если жизнь дает бог, то обелиск должен вонзаться в его пяту, как граненый кованый гвоздь. Потому что под обелиском схоронено сто двадцать тысяч войска. Сто двадцать тысяч. Сто двадцать тысяч наших солдат, павших на этой горе и вокруг. Сто двадцать тысяч. Что для космоса и для Земли сто двадцать тысяч? Да и люди привыкли: каждый день им говорят: тысяча, сто тысяч, двести, миллион, два миллиона, двадцать миллионов. Невыносимо от этого числа и обмороком обдает. Только вдуматься: ну, как это — сто двадцать тысяч? Солдат. Людей. Мужчин. Здоровые, крепкие, обветренные, бывалые, за плечами три года войны, живые. Вещмешки, сапоги, обмотки, портянки, махорка, оружие, прибаутки, шлемы, ремни, грязные бинты, пуговицы, звездочки, глаза, улыбки, волосы, усы, медали, девичьи фотки, трофейные зажигалки, последнее письмо чернильным карандашом на колене, последняя гречневая каша из котелка, «взво-о-од, бе-гом марш!». И всё. Сто двадцать тысяч. Не 12, не 120, не 1200, а сто двадцать тысяч... Не могу, не укладывается. В этом городе еще много лет спустя после войны не наберется столько населения, включая женщин и детей. А это сто двадцать тысяч одних мужчин, солдат, молодых и здоровых,— каждому жить бы и жить и растить детей, любить женщин, беречь родню, дружить с дружками. Все нарушено и разбито их смертями, не говорите ничего, не убеждайте,— нарушено и разбито, моя жизнь, моей матери, брата, сестры, а стало быть, и всей нации, и страны, и иных стран, и мира. Сто двадцать тысяч пахарей, учителей, слесарей, певцов, машинистов, художников. Все нарушено и разбито, гора и та излучает ужас, их невинные души стоят в изумлении над ночным миром, точно звезды, сбившиеся в звездные стада. Сто двадцать тысяч — непереносимо, пусть сердце ссохнется у того, кто скажет: да ну, надоело, или кто привыкнет, [110] или бросит, гордясь: там положили сто двадцать тысяч. Не могу, вижу их лица, стриженые затылки, солдатские ногти, иголку, обмотанную ниткой за краем пилотки, курю там с ними, балагурю, как с матросами на крейсере; кто сидит, кто лежит. «Завтра, братва, купаемся в море!» Не могу... Подтягиваюсь, вылезаю за всеми на бруствер, автомат, зараза, зацепился ремнем, вперед, вперед, солнце шпарит как на пасху, красные маки бегут вверх по горе, и ветер шелково колышет ковыль. А бой уже идет, справа гремит и слева, штурмовики ушли на бреющем за гору и дали там так, что под руками, под грудью моей ухнула земля. Вперед, скорей, а то ребята подумают: тяну, обоср..., нарочно зацепился. Чей сапог блестит впереди подковками — Ванькин или Серегин? Вперед, башку не поднимать, вон как чешет, откуда это он так чешет, ух, как поют, заразы, ну, чешет, а в каске уже жарко, припекает солнышко юга, ничего, завтрычка скупаемся, братва, завтра... Кто нас может научить, кто имеет право учить нас, как жить, какими быть? А мы сами? Ну, зачем: жадничаем, подличаем, боимся, завидуем? Женщина плачет от злости, что у нее туфель нет, какие ей хочется, и мучит этим мужчину. А у мужчины нету даже на кружку пива. Ну, нету. А завтра ему скажут: встань и иди, и он, подтянувшись, вылезет на бруствер, ловко вскинет на локоть автомат, чтобы ремнем не зацепиться, и почешет, носом в землю, как жук... Слезы набирались в глазницы,— вот так лежать ночью на горькой Сапун-горе, молодым и ясным, и страдать, что другие пали, а ты жив, виноват, дурачок, что жив. Как же надо жить?.. Перед мертвыми виноваты, а перед живыми?..

...Светает, сплю на деревянной лавке на Минной, ворочаюсь,— то спиной к воде, то лицом, и когда лицом, то вижу серую воду — она поплескивает по-ночному — и серые коробки кораблей, мачты, заводские краны и заводскую трубу на той стороне, дома на склонах Корабелки. Снится то Москва, то крейсер, то мы с Еленой, тогда, молодыми, входим в какой-то театр, садимся в кресла. Краски, акварель течет в неглубоком ручье, лентами, голубая, алая. А это — снилось или наяву: я во дворе, ногами на железной решетке, какими закрывают подвальные окна, подтягиваюсь на руках к открытому окну в первом этаже, за спиной у меня [111] шумит и горит неоном фабрика, я громким шепотом зову в темноту комнаты: «Галя! Галь!» И вдруг из черноты окна, внезапно, прямо в лицо мне, в лоб, в пальцы, ухватившиеся что есть силы за наружный подоконник, тычется желтая палка с резиновым набалдашником на конце «На! На! На тебе Галю! На Галю!». И матерщина. И дикое лицо со стриженной под машинку головой, безумные, злорадные глаза людоеда. «Женися, сука, а там хоть ложкой хлебай!..» Ну, спасибо. И он вылетает из окна демоном, хватает меня, несет, и мы уже в Херсонесе, между нами дуэль, он в крылатке, как Пушкин, под плащом у него пистолет. А у меня нет ничего, я в плавках, мокрый, только что из воды, улыбаюсь виновато, озираюсь: мол, подождите, сейчас секунданты, мундир, оружие, нельзя же в таком виде, какая же это, пардоне муа, дуэль? А он злорадно смеется и стреляет прямо из полы, через ткань, как бандиты стреляют из кармана... Просыпаюсь, опять барахтаюсь на лавке, косточку на ноге саднит, это я провалился в решетку, когда он тыкал палкой. Ничего. Вот и солнце, сейчас обогреюсь, скорей бы баркас пришел. Да надо как-то умыться, вид тот еще. И за работу. Хватит. Извини, Галь. Спи. Тоже устала. Но я уже скучаю по тебе.

...И опять война, опять атака. Играем с Иваном Федорычем в шахматы. Сначала они играли с Краснухой, я их так посадил, а сам набросок делал, потом тоже решил сыграть. Он белыми, я черными. Я лихо начал, двух коней сразу вперед, рокировался первым, слона выдвинул, ферзем поддержал и слона и коня, вперед! Но ход ему дал и другой, а он пешку двигал, коня мне сковал. Я в атаку, а он ладью вывел напрямую, я проглядел, атака моя стала захлебываться. «Вот так, бывало, и захлебнется атака...» — сказал Иван Федорыч, точно читая мои мысли. «Расскажите, Иван Федорыч».— «Да чего рассказывать, все известно».— «Расскажите».— «Ну, вот помню, хоть в последний день, как мы с равелина уходили... Сейчас доиграем, расскажу...» В каюте жарко, дверь приоткрыта, крутится вентилятор, вестовой принес ледяного квасу, своего, настоящего, из черных сухарей. «Нас уж неделю как с тральщиков сняли, на Константиновский равелин бросили, там наш штаб был, охраны рейдов. Город, считай, уже всё, конец, только в центре держались, и [112] нам приказ — уходить, на Стрелецкую, на Камышовую, а как? Один буксир подошел, разбило, теперь катер — это уж последняя надежда. И проскочить-то всего метров сто, но они уже тут, верней, с утра-то еще их не было, только артиллерия шпарила...» Иван Федорыч рассказывал не очень затейливо, тягуче, но опять воображение мое, травмированное войной, бросало меня плашмя за битый и дымящийся фонтанчиками пуль кирпич, вжимало щекой в каменную крошку вперемешку с автоматными гильзами; мы кинулись в атаку — а нас прижали, кинулись снова — а нас забросали минами. «Он» бил с моря и с воздуха, его батареи стояли в Бельбеке и в Каче, лупили аж оттуда, и пушка «Дора», семь тонн снаряд, приползла добивать город. Фельдмаршал фон Клюге заканчивал операцию, наконец, господа, финал кошмару, цу энде. А тут всего сто метров, катер и море, сто метров проклятой земли, камня, воронок и дыма,— если побежать что есть мочи — стометровка, пятнадцать секунд, но никак: смерть, окаянная, дует как ветер, ленточки шевелит на бескозырках, мы сбились под каменной стеной, как щенки, ни туда ни сюда, а с самолета нас достать — раз плюнуть, так всех и размажет одной фугаской. «Вперед...» Нет, командир, никак. И гранаты вот они, и штыки, но не пройти. Уходит катер, и теперь одна надежда: стемнеет — и вплавь. Далеко, опасно, но другого хода нет.

...Рисую, рисую. Стою на кладбище, планшет положил на чужую ограду, крашенную серебром, сам рисую отцовскую могилу: пирамида из кирпича, оштукатуренная, кое-где и обвалилась, длинный список имен в два столбика на мраморной доске; тоже щемяще-знакомые с детства фамилии; Качан, Чудновский, Макуха, Седло — отцовская команда. Птицы перелетают с места на место, жара, и в сухой траве ползают, стрекочут, бегут, живут жучки и паучки. Тишина, я один на кладбище, только доносит рокот города и гул высоко летающих самолетов. Ухожу и на старой плите читаю: «Черниговского генерал-фельдмаршала графа Дибича Забалканского полка поручик Иван Федорович Шнитников».

...Рисую, рисую, в крейсер врастаю. Уже в трюме, в типографии, на плоской машине, помогаю Данилычеву, поэту, газету печатать. Кока рисую, Басиева, [113] с преогромным лицом, раза в три больше нормального. Он умный, черт, хитрый, глазки крохотные, уши огромные. Курю на баке с ребятами, у них на глазах, как рыночный художник, в две минуты портреты рисую, карикатурю на потеху. Мальчишки. Пацаны. Армия — как школа, как два лишних класса, армия молода, она бросается вперед очертя голову... На стрельбы уходим. «Корабль к бою и походу изготовить!» Топочут по улицам оповещающие, забирают от борта мусорный плотик, на офицерах уже пилотки, а не фуражки, сигналы, сигналы, гюйс с носа на корму, и боцман уже стоит с флажком «все на местах». Выбраны цепи. А в открытом море ветер, брызги, соль, солнце, море зеленое и голубое, сверкающие небеса. Играем в войну. Все увлечены, упоены, как мальчишки. Но когда железный лязг орудийного шквала сотрясает корабль, на миг притормаживая его на всем ходу, встряхивая, как кастрюлю с лапшой, понимаешь смертельный смысл этой игры. Зачем я здесь, думаю я, что за время, что за эпоха досталась тебе, художник? Где прекрасные амазонки Брюллова и виноградные кисти, пронизанные солнцем, где дамы Гейнсборо и головки Ватто, где Нестеров и Сомов? Но были и Гойя, и Босх, и Рембрандт, «живописец нищих», была «Герника», был Рублев. Молчи, все было.

...Рисую, рисую. Она ждет меня на Минной, в самом деле,— машет мне рукой, когда я еще стою, тесно сжатый идущей в увольнительную командой, жаркой, в наглаженных гюйс-воротниках, благоухающей гуталином и «Шипром». Машет, еще не видя меня в толпе, но зная, что я здесь, я обещал. Мило щурится, красивая, матросы ахают, цокают, отпускают словечки, но осторожно: уже знают, что это «моя» стоит. Желтое платье, белые туфли, белый платочек бантиком вокруг шеи,— любит она эти бантики, не может без бантика. Щурится, и шрам уходит через висок в пышную, в парикмахерской сооруженную прическу: от этой прически я чуть вздрагиваю. Нет, я еще не могу рисовать ее, не получится. Я мог бы изобразить ее абстрактно или устроить этакий сюр: женщина-праздник, цветы и ленты, сама себя держит за веревочку, как воздушный шарик. Красивая женщина оставляет впечатление праздника и радости, мы теряем голову от совершенства, от гармонии лица и шеи, рук и волос, пластики [114] и походки,— праздничные синие глаза, дивные руки, большущие нежные лапы с длинными, полноватыми пальцами с нежными подушечками,— бедная моя, бедная, ни одного колечка, унизать бы тебя перстнями, оплести жемчугом, обрамить в торжественный средневековый наряд — вот какой портрет надо бы написать, оставить на пятьсот лет вперед, в подражание старым мастерам: «Портрет женщины со шрамом», «Моя бессмертная женщина». Мотив зрелой, проходящей красоты, невостребованного счастья, невырытого клада. Праздник не осознавшего себя совершенства, чистой красоты и чистой души, бордовое с синими лентами, зеленое море и осенние цветы, детский вопрос во взгляде. Что ж мне делать с тобой, Галя Варенникова, как быть?.. А ты, глупенькая, с этим провинциальным бантиком, с этой прической, на которую глядеть неловко. «Это что ж за прическа такая, матушка?» — «Не говори, батюшка, перестаралась...» И даже краснеет, бедная. Мы смеемся, но я еще настолько глуп, что такая мелочь способна охладить меня; мне неловко, и за эту неловкость неловко, тьфу!

...Рисую, рисую. Все прибрано и расставлена в пахнущем красками доме, серванты и горки с посудой, ковры и занавески; сверкает белыми шкафчиками и красными таллинскими банками для круп кухня. Елена только что с базара, готовит завтрак, моет под краном синие, величиной с яйцо, сливы, я сижу у стола, рисую ее, ловлю, не узнаю. Чем лучше, кажется, люди знают друг друга, чем чаще видят, тем хуже видят. Перестают видеть. Больше довольствуются своим, уже сложившимся образом, чем самим человеком. Простой опыт: взять лист бумаги и начать рисовать самого близкого — жену, ребенка, сослуживца, которого не видишь каждый день. Даже если не умеешь рисовать, не важно, дело не в этом. Чтобы нарисовать, надо вглядеться, это уж точно. А когда вглядываешься, обнаруживаешь вещи неожиданные: вот это совсем не так, вот тут ямка, тут тень, а эта складочка говорит вот о чем, а эта вот о чем,— точно медицинские лампы, не оставляя тени, высвечивают операционное поле с полной беспощадностью.

— Ну что ты там мазюкаешь? Нашел время, я сегодня на черта похожа. [115]

Неправда, она особенно подтянута сегодня, свежа, ловка, чиста и нова, как и ее дом, ей идет ситцевое, мелкими незабудками с красной крапинкой платье с расстегнутыми пуговками на груди, и короткими рукавами, волосы свежевымыты и пушисты, падают на лоб, и она поправляет их, убирает локтевым сгибом. На щеках румянец, ноги голы и обуты в знакомые туфли из «Тысячи и одной ночи». Ходит и ходит, мелькает передо мной, моет, солит, режет, жарит, щелкает дверцами шкафов и холодильника. «Подвинься»,— говорит и тянется, нависая надо мною, к полочке за банкой с перцем.

Я рисую, вглядываюсь, вижу новое: вокруг глаз и в глазах, в черте губ — чуть жесткое, администраторское, даже брезгливое. Но это не вяжется с ее сиюминутным движением, легкостью, теплом,— наброска не получается. Вроде нет больше ни мягкости, ни лирики, ни любви — одна трезвость. Но и это не так: что-то где-то скрыто, мягкая черепаха спряталась под жесткий панцирь.

— ...Только не ври: крейсер, крейсер. А после крейсера? В этом городе всё всем известно через минуту. Позавчера где ты был?

— Позавчера? Не помню.

— А что ты вообще помнишь?

— Ну, не надо. Все я помню.

— Что?.. Можешь лук порезать, а то у меня сразу глаза потекут, и руки потом будут луком пахнуть...

— Все помню,— говорю я игриво,— у меня память не хуже твоей.

— Хуже.

И опять ходит, ходит, катит по столу ко мне луковицу и опять тянется, нависая, к полке. И тут я целую ее в живот, в незабудковое горячее платье.

— Не хулигань.

— А что это ты боишься: руки луком будут пахнуть?

Говорю, а сам с ужасом думаю: Галя, Галя Варенникова. И длинный Простудин пролетает, как ворона, мимо окна.

— На всякий случай,— отвечает она так же игриво, как и я, и садится ко мне на колени. Ясно и прямо глядит мне в лицо, мол, смотри, смотри, так же, как я смотрю, не отворачивайся. Чтобы ей не сползти, [116] я ставлю ноги на цыпочки и придерживаю за талию рукой с карандашом. Как ни в чем не бывало она заглядывает в рисунок: — Это что ж за урод?

— Не смотри, не готово.

— Ты никогда не мог меня по-человечески нарисовать.

— Ты никогда не давала мне себя нарисовать.

— И сейчас не дам.

— Елена, подожди.

— Сказала: не дам.

Как это грустно! Сквозь совесть, словно нейтрино сквозь землю, беспрерывно летят длинный Простудин в лапчатых сандалиях и Галя Варенникова, синие ее, удивленные глаза. Почему делаешь в жизни вещи, которые не в силах объяснить самому себе? Хочешь, так, а выходит сяк...

— Забери меня,— говорит она потом трезво и жестко, будто диктуя план ограбления банка,— брошу все к черту, обменяем квартиру, мальчик у меня хороший, ты добрый, ты его полюбишь. Я тебе еще девочку рожу. Буду работать как вол, содержать тебя, мой идиот много получает, большие алименты будет платить. Занимайся своей мазней, малюй, страдай за свое ыскусство.

Она так и сказала: «содержать». И как, однако, все понимает. Грубо, но отчетливо.

— Что ж ты говоришь-то, с ума сошла?

— Ну, а что такого? Забери. Последний раз говорю. Больше не хочу так жить.

Вот что бывает с людьми после капитального ремонта.

— Я не могу, ты же знаешь, я хочу быть художником.

— А я тебе о чем! Пожалуйста. Но что художник — не человек?

«Не человек» напрашивается ответ, но я не отвечаю.

Впрочем, она все понимает сама.

...Рисую, рисую. Кого рисую? Как ни странно, Александра. Его лицо, стриженая голова, злое его страдание не давали мне покоя, я не мог уехать, не вглядевшись в него, не унеся с собой. Тысяча здоровых, ясных, крепких лиц прошла в эти дни передо мной, а Александра не хватало, и мир был не полон [117] без него. Если все здоровы, а один болен, думаешь не обо всех, а об одном. Я поговорил робко с Галей, она не удивилась: «Приходи, да и все, он не помнит ничего». Вот те на!.. Сидит у окна, глядит в одну точку, на корпус фабрики, цедит пиво из стакана, а я сбоку, рисую быстро, жадно,— времени мало, мы принесли с Галей шесть бутылок пива, я допиваю первую, а он третью, и уже водит, ворочает во рту языком недовольно, ощущая, видимо, потребность в напитке покрепче. Он поначалу глядел тупо, молчал, а теперь рассказывает о первой Севастопольской обороне. У этого человека, который не помнит наутро, что с ним было вечером, феноменальная память, замечательные знания. Например, хлебнет и говорит, будто это на корпусе фабрики написано и он оттуда считывает:

— Семьдесят третий пехотный его императорского высочества великого князя Алексея Михалыча полк имел боевые отличия: первое — георгиевское полковое знамя, знаки на шапки, серебряные трубы за штурм крепости Геок-Тепе и георгиевские рюшки за оборону Баязета в 1877 году...

Опять невостребованная судьба, пропавшая грамота, утонувший в цистерне адмиральский кортик.

Потом он спросил меня, повернувшись гордым поворотом и употребя слово самое грубое:

— Ты мою Галку...?

Я помотал головой: нет.

— Не бреши.

— Ну нет.

— А шо? Не нравится? — с вызовом.

— Очень нравится. Она мне как сестра.

Это я неосторожно сказал.

— Она мне сестра.— Он надменно выдвинул подбородок, завозил по полу протезом.— И кто ее обидит — убью!

«Себя убей»,— хотел я сказать. И еще подумал и так — обидишь, и не так — обидишь.

Портрет Александра, между прочим, вышел потом всех лучше, из всей серии того лета: видно, распределение моих чувств и моего интереса к нему были как раз такие, как нужно художнику,— отчетливые и холодные. [118]

Судьба все-таки привела нас в пустое купе,— странно отозвалось наше прощанье напоминаньем о том вечере, когда мы ходили по путям, через рельсы. Я уезжал, меня провожали Елена с Простудиным (он нес мою сумку по ее команде), веселый после выпитого шампанского Краснуха, семья Хреновых, старики и двое внуков,— я все-таки их нашел, иначе что бы стал рассказывать матери? И конечно, должна была прийти Галя, мы ждали ее до последней минуты. Я ехал поездом, не достав билета на самолет, да и не жалея об этом: теперь хорошо было побыть сутки одному, полежать на полке, подумать: что дальше? Хреновы притащили в подарок два дощатых чемодана с фруктами, яблоками и виноградом: как же так, с юга — и без фруктов? Древнезнакомые, тоже усохшие их лица опять сжимали мне сердце. Поезд уходил вечером, совсем пустой, он загружался лишь в Симферополе курортниками с Южного берега, которым продают билеты прямо в санаториях. В вагоны даже не дали света, я вошел в купе, пройдя свой купейный насквозь совершенно один. Странное и горькое ощущение. Я опустил раму окна на треть. Гали не было.

Днем мы обедали с нею в ресторане — маленький прощальный обед,— потом приехали к ней (что-то она хотела там взять), в доме никого не оказалось, мы остались и страстно, беспамятно целовались, повалясь на старую скрипучую металлическую кровать, застеленную серым одеялом. «Милый,— говорила она,— не надо. Если и ты еще меня обманешь, я жить не стану, честное слово». Я понимал — она говорит правду, и ледяной страх сковывал меня. Тем более что совесть моя нечиста была перед нею. Пусть кто угодно другой, я бы не задумался, но перед нею совесть была нечиста. Тут не игрушки, тут вправду надо жизнь отдать, не меньше. Она говорила свои печальные слова, а сама сжимала, гладила своими двумя прекрасными ладонями мою голову и лицо,— я стоял на коленях перед кроватью и едва не плакал, целуя частыми поцелуями эти замечательные руки, теплые и мягкие, и слушая, может быть, в последний раз в жизни этот поразивший меня с первой минуты голос. Ах, Галя Варенникова, родная душа, опять бросаю в тебя камень, как в детстве, только тяжелее и больнее удар. В чем дело, [119] почему не беру ее с собою, не хватаюсь как за свое счастье (и сокровище), чего боюсь?.. Кто виноват: я, крейсер, Елена, Александр, этот дом и белая собака, которая уныло, без реакции, глядит из-под стола на наше объятье?.. «Ты приедешь в Москву, я тебя встречу, мы...» — «Да-да, конечно, приеду, иди, тебе надо собраться...» — «Нет, обязательно...» — «Обязательно. Иди, а я полежу, пореву тут немножко».— «Потом заехать за тобой, перед вокзалом?» — «Не надо, я сама приду».

И вот не пришла. Поезд уходит, а ее нет. Я машу из окна всей группе, что провожает меня, они машут тоже, Краснуха идет под окном, все убыстряя шаг, машет фуражкой, за ним Елена, а я поверх их голов и рук озираю разом весь перрон — ее нет. Глаза Елены глубоки, полны настоящих слез и удовлетворения, я почти ненавижу ее сейчас. Ее прощальный жест, ее воздушный поцелуй и то, что она спешит за вагоном, предательски неприличны. Простудин деликатно остался позади, вяло помахивает оттуда шляпой. Где же ты, душа моя, где ты, моя прекрасная женщина? Сколько раз в жизни я пожалею, что оставил тебя плакать на серой кровати, в неоновом освещении швейной фабрики?..

Идет поезд, постукивает, пошатывается, фонари вплывают в окно и уплывают, город оборвался вдруг, взгляд уперся в сплошную каменную кладку, подпирающую осыпь горы. Купе голое, ни света, ни постелей, нелепый ящик-чемодан с деревянной ручкой уже настоял воздух дороги яблочным духом. Стою курю, сердце рвется от горя. Ну почему, в самом деле? Что особенного? Чем я виноват? Приехал, уехал, никому ничего не обещал, ничего не нарушил. То ли еще бывает на свете, о чем вообще говорить, что за наивность. Да-да, безусловно, «приехал, уехал». Только сердце-то рвется, и откуда хмель беды и вины, потери и печали? Сильно пружина была закручена, вот что, с первой минуты, закручена и не пущена в ход. И что осталось? Ей и без того нелегко жилось, а будет еще хуже. И Елене хуже. Суше и злее станут ее черты, резче слова, и неизвестно, бросит ли нас еще когда-нибудь друг к другу, как бывало? Все-таки она всегда была со мной, Елена, а теперь? Совсем один останусь? Ай-я-яй. [120]

Я сидел на голой лавке в пустом купе и раскачивался, как старуха, убитая горем: ай-я-яй... И как она все сказала тем, что не пришла, все до конца: прощай, мол, не путайся и не путай, прощай. Будь самым лучшим художником, мы отпускаем тебя, бог с тобой, если не можешь иначе. Вот это и есть «свободный художник»,— лети.

Я слышал ее голос — соль, ля си, ля, соль! — глаза ее, синие и веселые, переливались ярко, она сидела в своих оборках в куче света, как балерина в пачке, бантики торчали, волосы, искусно взбитые, клубились на голове,— мой праздник, находка моя и потеря, первая девочка, бабочка в белых носочках.

Поезд поскрипел и затормозил. Инкерман, первая остановка. Я не успел подняться, выглянуть из окна, а по коридору уже шумело движение, стучали каблуки, открывались рывком двери. Я открыл свою, и она влетела в меня, бурная, оглашенная, смеясь, с рассказом, как взяла такси, как видела наше прощанье на вокзале со стороны и не подошла, как, как... Я по глупости принял ее веселье за настоящее, стал кружить и целовать, острить, затаскивать в купе. «Глупый, такси-то ждет, и денег у меня нет...» А поезд уже скрипел, неспешно трогаясь. «Галя! Галя! Ты потом найдешь его, потом расплатишься, извинишься... Поедем, проедем хоть немного...» (И тут только немного предлагал.) — «Нет, Близнец, я не могу немного, пока!» Скорей, по коридору, к выходу, на ходу прыгать нельзя. «Галя, ты что?» — «Ничего, я умею, я прыгала...» И спрыгнула, поезд еще тихо полз, раскачивался, и — спрыгнула, отбежала, стала, еще помахала мне, смеясь: мол, видел, как я ловко?..

И так и осталась во мне навсегда: белой фигурой среди блестящих под фонарями рельсов с клавишами шпал, с поднятой прощально рукой, машущей не из стороны в сторону, как теперь машут, а по-старому, уточкой, вперед-назад, как нас еще в детстве научили. [121]