О ПРОЗЕ МИХАИЛА РОЩИНА

 

 

Случайное, но любопытное совпадение: ровно двадцать лет назад мне тоже довелось написать несколько сопроводительных страниц к одному из первых прозаических сборников Михаила Рощина — «С утра до ночи» (М., «Молодая гвардия», 1968). Рощин ходил еще в «молодых» (хотя ему было уже далеко за тридцать), но, в отличие от многих тоже молодых и куда более модных по тем временам писателей, он уже тогда очень твердо обозначил свою приверженность стилевым традициям русской классической прозы, чуждой каких-либо экстравагантных вычурностей. Мне нравился добротный реализм его письма, его бережное отношение к слову, интонационное разнообразие и лексическая гибкость его авторской речи, свободной вместе с тем от какой-либо разговорной расхлябанности и прочих новомодных эффектов,— все это обещало в нем будущего серьезного прозаика. Правда, считал я, все-таки при условии преодоления того несколько избыточного миросозерцательного благодушия, склонность к которому, как мне казалось, проступала порою в его повестях и рассказах в ущерб реальному драматизму и сложности тогдашней жизни страны. «Хотелось бы верить, что творчество Михаила Рощина будет развиваться именно в этом направлении — в направлении все большего интереса к острым, тревожным проблемам нашей жизни, которые нам предстоит решать...» — так, вполне в духе тех времен с их преимущественным пафосом социально-гражданской прежде всего обеспокоенности, завершал я, тоже по тогдашним меркам вполне еще молодой (но все же чуть постарше Рощина) критик, наставительное напутственное слово младшему своему современнику...

К счастью, не критика, даже самая верная, делает литературу, как и не литература, даже самая превосходная,— критику. С годами Михаил Рощин действительно стал известным прозаиком и еще более известным драматургом. Но — отнюдь не за счет насыщения своего творчества острой гражданской проблематикой. И напротив: то, что поначалу казалось лишь простым благодушием, постепенно обрело более адекватные формы своего выражения и обнаружило свою принадлежность как раз к самой сути его творчества. К той сути, которою, кстати, он оказался причастен своему времени ничуть не меньше, чем если бы разделил обостренную чувствительность многих тогдашних своих современников к актуальным проблемам, конфликтам и противоречиям жизни нашего общества. И сегодня, спустя четверть века после дебюта Михаила Рощина, разглядеть эту глубинную, стержневую суть его прозы уже не так трудно, тем более что она не раз была им почти впрямую и декларирована.

Откройте, например, рассказ «Бунин в Ялте», несомненно программный для Рощина,— хотя бы те его страницы, где развертывается перед нами взволнованный внутренний монолог молодого Бунина, полного предощущения какой-то новой, только теперь начинающейся жизни и в запальчивой увлеченности спорящего и с самим собой, прежним, и со своими критиками, и со стереотипами своего времени:

«Хватит!.. Ступай и ты прочь, честолюбие, газеты, журналы, издательства, смешные попытки общественной деятельности... Плетью обуха не перешибешь... Впрочем, как хотите. Как получится. Но почему мне надо со слезами и состраданием рисовать вам, передавать голод, лень и подлую униженность какого-нибудь пореформенного Кузьмы, или пьяного мастерового, или босяка-люмпена? Почему их, а не, допустим, себя самого?.. А не хотите про меня? Не хотите часть моей души? Мои слезы от вида серебряного тополя на закате? Мою мучительную любовь к жене, которая, может быть, и одной слезы моей не стоила? Мое настроение, когда я плыл в лодке по Женевскому озеру? Мой ужас от исчезновения человеческих цивилизаций и великих народов?.. Нет, вы не хотите: «Антоновские яблоки» — это лучшее, что я написал, это я, это мое, я чувствую. И что же? «Господин Бунин представлялся по преимуществу писателем обиженных и угнетенных, занимался общественными явлениями, а теперь у писателя на первом плане только его настроение, а другие люди — только повод высказать свои чувства, мысли, ощущения...»

Ну и что же, спрошу я? Или поэт должен барахтаться в нашей грязной, кровавой и навозной жиже?.. Отчего мы должны понимать всех и отчего никто не хочет понять нас? Не говорю о невеждах, но отчего даже тонкие и умные люди не понимают наших страданий и целей? Хотя бы страданий нашего ремесла: когда пошлыми кажутся все слова, когда умираешь от желания и неспособности передать жизнь, выразить ее, не утеряв ни одной молекулы правды. Как? Как? Чтобы сохранить все звуки и запахи, все оттенки заката над морем, каждую минуту меняющего гамму, и горы, и цветы, и людей, каждый из которых энциклопедия?..»

Вы думаете, это Бунин?.. Не знаю, не знаю. Может быть, отчасти и Бунин. Но вот то, что в еще большей мере это сам Рощин,— несомненно. Это его настроения, его мысли, его пафос, хотя, повторяю, и не только его, потому что они как раз и свидетельствуют о его причастности к некоему более широкому и тоже достаточному типическому для нашего времени порядку идей, о котором я уже упоминал. И в этом стоит разобраться раньше, чем спешить — на основании подобного рода деклараций — с упреками ему в асоциальности и равнодушии к общественным бедам...

Природа этой причастности может быть уяснена в разных терминах. Я лично предпочитаю те, что связаны с сопоставлением, которое кажется мне в данном случае наиболее уместным, хотя я и готов сто раз оговорить, что все сравнения относительны. Я имею в виду сопоставления с ситуацией, сложившейся в западной культуре после первой мировой войны, когда громко заявила о себе и привлекла общее внимание литература так называемого «потерянного поколения». Духовный мир этого поколения возник, как известно, в результате глубинного, даже катастрофического разочарования значительной части западного общества (прежде всего — интеллигенции) в либерально-гуманистической идее неуклонного исторического прогресса, чуть ли не гарантированного законами общественного развития, в широковещательных парадных лозунгах, принципах и нормах официального буржуазного гуманизма, вера в которые была взорвана апокалиптическим безумием мировой бойни. Утрата этой веры заставляла, естественно, искать какие-то иные опорные вехи жизненной ориентации, и поиски эти не случайно оказались сразу же включены в поток умонастроений, заданных так называемым экзистенциализмом — одним из крупнейших философских движений XX века, которое поставило во главу угла критерий верности человека прежде всего самому себе, своему собственному безусловному принципу жизни, своей «экзистенции». Именно на этой духовной почве и выросла та литература «потерянного поколения», которая положила начало вобравшему ее в себя еще более масштабному, одному из самых мощных в XX веке великому литературному движению современности, возглавленному именами Хемингуэя и Фолкнера, Сартра и Камю, Ремарка и Кафки, Экзюпери и Марселя,— движению, создатели и участники которого тоже в каких только смертных грехах антиобщественности, пессимизма, индивидуализма и т. п. не обвинялись в свое время, но без трагических духовных прозрений и обретений которых никакое истинное гражданское сознание в наше время уже просто невозможно...

Вот что-то похожее — при всей, повторяю, относительности такого рода параллелей — произошло у нас после XX съезда партии в 1956 году, когда впервые были раскрыты перед обществом те, как говорилось тогда, грубейшие искажения социалистической законности, гражданских норм, экономики, морали и всех прочих сторон жизни нашего общества, связанные с так называемым «культом личности Сталина». Что же делать вид, будто бы не было того, что было? Пора наконец прямо признать, а в своих попытках осмысления последующих этапов развития нашего общества столь же неукоснительно исходить из того очевидного факта, что в результате всех этих событий прежние верования и беспорочность многих исходных принципов, самой идеологии и тем более гражданской практики, на которых держался официальный образ первой страны социализма, самой передовой и гуманной в мире, претерпели в нашем обществе, особенно среди интеллигенции и молодежи, кардинальнейшие изменения, отнюдь не способствовавшие их укреплению. И разрушение, а то и утрата этих верований тоже заставили очень значительную часть общества (особенно в так называемые застойные годы) переместить центр своих духовных исканий со сферы проблем социально-гражданского обустройства на сферу более глубинных — экзистенциальных, нравственных — ценностей, способных служить надежной основой и для личного и для общественного поведения. Иными словами, у нас тоже — хотя на иной, разумеется, основе, в ином измерении — возникла своего рода кризисная ситуация, появилось свое «потерянное поколение» с такой же недоверчивой отстраненностью от всякой «общественности» и с такой же повышенной внимательностью к проблемам личностного самоопределения в мире, индивидуального нравственного выбора. Было, разумеется, и другое, были и другие течения, по-прежнему ориентированные прежде всего актуально-общественно. Но был и откат от такого рода актуальности, и вряд ли нужно сегодня закрывать глаза на то, что именно в духовном пространстве поворота, связанного с разочаровывающими духовными сдвигами в привычной системе гражданской ориентации, и выросли, сформировались тогда такие, например, писатели, как Ю. Трифонов и Б. Окуджава, Ф. Искандер и А. Битов, В. Семин и многие другие — и уже ушедшие, и ныне живущие,— целая блистательная поросль молодых тогда талантов, иным из которых суждено было стать крупнейшими, признанными мастерами с мировой известностью и сказать слово, новое слово в нашей литературе.

В самом деле, разве, например, не на очевидном и демонстративном предпочтении ценностей любви, дружеских связей, личностных взаимоотношений людей, не на вообще — безусловном приоритете именно частной жизни «людей невеликих» над любым гражданским активизмом (даже и таким, как у декабристов) держится и романсовая городская романтика песен Булата Окуджавы, и его так называемые исторические романы, являющие собою, в сущности, те же песни, но только в романно-прозаическом переложении? Недаром знаменитая его строка «Давайте говорить друг другу комплименты» способна служить, собственно, паролем всего его творчества, и можно только удивляться, что никому, кажется, до сих пор не захотелось установить и продемонстрировать прямую его родственную связь с таким, например, его предшественником, как Василий Розанов. А Фазиль Искандер, которому повезло куда больше, чем нашим русским странникам за живой водой русской народности, родники которой настолько уже оказались захламлены, замусорены и попросту заглушены и раздавлены гусеницами современной нашей цивилизации, что припадать остается разве лишь к прошлому да и к собственноручно творимым мифам,— Фазиль Искандер, сумевший найти достаточно надежную опору для своей прозы в маленькой горной Абхазии, где все еще жив чудом сохранившийся мир традиционных нравственных законов его упрямого гордого народа?.. Разве этот мир для него — не такой же уединенный Остров Спасения посреди бушующей стихии всякого рода организованного энтузиазма, вздымающегося по поводу разведения каких-нибудь очередных козлетуров, как и «романсовый» мир частной и исторической жизни для Булата Окуджавы или замкнутый мир культуры, в почти наркотически эстетизированной отданности которой находят свое спасение Андрей Битов и его потерявшиеся в современности и разодранные ею герои?.. И даже Юрий Трифонов, больше других повернутых как будто бы к болезненно-острым проблемам нашего недавнего и более отдаленного гражданского прошлого,— разве мы поймем что-либо и в его творчестве вообще, и в его обращенности к этим проблемам, в частности, если закроем глаза на то, что, погружаясь в эти проблемы, он видит выход отнюдь не в каких-то социально-гражданских жизнестроительных контрпрограммах, а лишь в сугубом этическом стоицизме, не так уж далеком, в сущности, от исторического пессимизма и даже — порой — отчаяния?..

Все это — литература нашего «потерянного поколения», которая потому и приобрела такое общественное звучание и такую гражданскую значимость, что истины и ценности, открытые ее создателями в результате характерных для этого поколения разочаровывающих духовных сдвигов, осознаются нами ныне как необходимое и обязательное условие любого неложного общественного идеала...

Вот к этой-то плеяде, к этому литературному поколению принадлежит, несомненно, и Михаил Рощин, хотя опознавательные приметы этой его принадлежности, может быть, и не столь выразительны и масштабны, как у только что названных его современников. Тем не менее именно здесь ключ к его творчеству. В том числе и к тем его сторонам, что обозначены были автором через образ Бунина в только что процитированном его монологе, где герой, отстаивая право писателя на не меньшее, чем к каким-нибудь «общественным явлениям», внимание со стороны читателя и к нему самому, к его жизни, даже к его собственно писательским страданиям, так взволнованно говорит об этих страданиях — об этих мучительных попытках передать то, что уже накоплено, что переполняет его уже настолько, что его просто «тошнит» от собственной «наблюдательности и жадности», от этой неистребимой потребности «вновь и вновь» черпать из жизни, насыщая себя впечатлениями, «с дрожью и жаждой голодающего, без остановки, впиваясь до тех пор, пока не выпьешь до конца, не отведаешь, не раскусишь и не затолкнешь про запас за щеку, как хомяк, как обезьяна»!..

То, что и здесь мы слышим голос самого Рощина, подтверждается множеством подобного же рода признаний и деклараций, делаемых другими его лирическими героями — например, художником Володей, рассказчиком «Южной ветки». Но главное — самим его творчеством. В самом деле, взгляните с этой точки зрения хотя бы на состав этого сборника — какой диапазон впечатлений, тем, сюжетов, характеров!.. Здесь и послевоенная школа, нищенский быт простой городской семьи, юная влюбленность десятиклассника в учительницу, ставшая первой драмой и предметом постыдного, в духе прежних времен, общественного разбирательства («Воспоминание»), и специфический по своим кастовым заботам мир современной художественной и полухудожественной элиты («Море волнуется»), и одинокий старик пенсионер, попадающий из своего застарелого одиночества в больницу, где вокруг столько людей, столько внимания к нему и непривычной доброты, что бедняга едва ли не впервые в жизни испытывает всю полноту настоящего счастья («Синдром Сушкина»); и опять молодая трагическая любовь упрямой девочки из интеллигентной семьи к мальчику-«простолюдину», его своеобразный поединок с великолепной старой бабкой из «бывших», которая деспотической своей любовью к внучке ломает ей жизнь («Бабушка и внучка»); будни маленького коллектива телефонной станции одного из министерств, перемесь отношений, интриг, характеров, резкая и прямодушная Шура, скользкий Просвирняк, пробивающийся в начальники, постепенное распадение человеческих связей и все большее торжество какой-то бредовой фальши в отношениях людей, победно внедряемое в жизнь всего лишь одним-единственным этим прохиндеем и ничтожеством («Шура и Просвирняк»); простая русская деревенская семья, на хуторе у которой проводят свои «24 дня в раю» герой-рассказчик с женой, и пестрое население самоходной баржи, плывущей по Реке,— матросы, пенсионеры, ветераны, аспиранты-спортсмены, молоденькие девушки, жены речников («Река»)... И как все это рельефно, пластично, какие живые диалоги, запоминающиеся судьбы и лица,— какая живая жизнь!.. Чувствуется, что Михаилу Рощину и в самом деле доставляет истинное удовольствие лепить и воссоздавать, пытаясь передать нам все, что переполняет его, что было когда-то схвачено, отведано и затолкано «про запас за щеку»!.. Это действительно совершенно специфическая, чисто художническая потребность и мука, и понятно, почему именно творчество, самоценность творческого усилия и созидания выступают в мировидении Рощина, выражающемся в его прозе, как одна из главных фундаментальных опор, которые держат для него мир в качестве реальной возможности бытия, придают ему определенный для него смысл. В Рощине это столь же глубинно, органично, можно сказать — экзистенциально, как экзистенциальна и вторая смыслообразующая опора его жизни и художнического самовыражения, неотделимая от первой и образующая как бы ее предпосылку и условие — все в себя вбирающая и все заменяющая, порой даже словно бы чуть взвинченная (особенно когда подстегнута мыслью о смерти), почти чувственная влюбленность в жизнь, в сам ее поток, в сам феномен ее проживания. Это то, что поначалу и проявлялось как раз в формах, порою напоминавших избыточно благодушную, слабо отзывчивую на боль лирическую умиротворенность жизнью. Со временем этот призвук ушел скорее как издержка неопытности, чем как знак реального состояния души, потому что Рощину довелось в жизни изведать немало тяжелого, он знает и что такое тяжелый быт, и задавленность судьбой, и житейские драмы, и падения, и муки сомнений, и отчаяние. Все это видно из его прозы, потому что он научился свое чувство к жизни испытывать и выражать как чувство к жизни именно такой, какая она есть,— со всеми ее сложностями, бедами, несчастьями и неустройствами, которых не случайно поэтому и в повестях и рассказах этого сборника тоже отмерено полной мерой — мерой самой жизни. Но все-таки в конечном итоге любая драматическая и даже трагическая история, рассказанная Рощиным, внутренне всегда замкнута и завершена у него как целое именно той мыслью и чувством, что это, какая бы она ни была, все-таки жизнь — высший дар, неоценимая драгоценность. Именно поэтому, думается, вещи Рощина часто даже как бы бессюжетны («24 дня», «Река», «Южная ветка»),— видно, что ему доставляет радость и он находит достаточный смысл уже в том, чтобы показать нам именно само вещество жизненного потока и как бы сказать: смотрите, перед вами сама жизнь — просто жизнь; она течет себе, как река, вбирая в себя все — и здоровое, и больное,— и в этом своем (любом!) движении все равно всегда прекрасна уже хотя бы потому, что это — жизнь...

Как видим, перед нами и в самом деле тот же самый, в сущности, поворот взгляда, о котором я и говорил,— та же отданность бытию прежде всего в его первичном наполнении, тот же безусловный приоритет «частной жизни», которую ведут все люди — и «невеликие», и поименитее. В этой любви Рощина к жизни есть порой даже что-то как бы наркотическое, самовнушаемое — как в итоговом тосте лирического героя повести «Море волнуется»: «Надо любить то, что нам дали. Понимаете? Ценить. Как дружбу, как женщину. Другого раза не будет. Да, надо любить ее, как женщину, правильно. Со всеми грехами ее, нелепостями и мучениями, которые она нам приносит вперемежку со счастьем... Надо и терпеть, и ждать, и трепетать, и хотеть, и надеяться, понимать и вдруг не понимать ничего, помнить и забывать, не прощать и прощать, пропадать в ее лоне и глазах, бить и получать удары, ждать, спать и млеть, проклясть и покончить все к черту, и снова ползти к ней. Потому что без нее нельзя...»

Здесь, правда, мне могут сказать, что такой взгляд на жизнь, такое ее приятие все равно отдают некоторым благодушием, поскольку снимают, в сущности, подлинно проблемное к ней отношение — отношение духовного выбора. Это — потолок, граница и одновременно как бы некий внутренний императив такого мировидения.

Что ж, что касается потолка и императива, то спорить не буду. А вот что до проблемности, то тут дело обстоит не так просто. Разве, действительно, уже само ощущение этого потолка и этого императива к беспроблемности не обнаруживает перед нами кардинальнейшую проблему? И разве М. Рощину и его героям чуждо это ощущение? Вот хотя бы тот же, только что упомянутый герой повести «Море волнуется», принадлежащий к типу тех нередких у Рощина лирических персонажей, которые могут заниматься чем угодно — быть художниками, деловыми людьми, учеными и т. п., но все это чистая проформа, потому что главное их занятие — непрекращающийся любовный поединок, любовь к женщине, а женщина для них — вот что:

«...Ее спина. Ее руки. Ноги. Нога на ногу. Пошевеливает пальцами. Она длинная. Все удлинено: пальцы, шея, руки, ноги. Еще девическая сбитость, плотность, легкость. Живот, грудь... Я смотрю, проснувшись, на твою спину, и слезы навертываются на глаза. Мое желание счастья и жажда совершенства, кажется, совсем исполнены теперь, насыщены, напоены... Мы умрем, все исчезнет... Уже завтра мы изменимся, завтра не так будет лежать спящая рука на спящей щеке, не так будут пахнуть волосы, лопнет и зашелушится на плече спаленная солнцем кожа. Кто знает, может, завтра я уже не заплачу от нежности, наблюдая твой сон... Все уходит куда-то... Как быть?»

Уже из этого монолога нетрудно понять, что характер чувств, вызываемых таким переживанием любви к женщине, способен утверждать эту любовь и находить ее наиболее полное воплощение прежде всего в обладании, в поглощении ее предмета. Ведь здесь перед нами тот же самый, в сущности, порядок мироотношения, что демонстрирует нам проза М. Рощина и по отношению к жизни в целом,— даже еще более отчетливо, концентрированно выраженный. Недаром ведь метафорой любви к жизни и становится у героев Рощина чаще всего именно любовь к женщине — любовь-страсть, любовь-вбирание, любовь-поглощение. Правда, повести, написанные на эту тему и отданные героям, близким к герою повести «Море волнуется», на мой взгляд, не лучше у Михаила Рощина,— в них не случайно гораздо больше и литературности, и эмоциональной экзальтации, и самооправдательной взвинченности, вынуждаемой именно тем, что здесь границы Острова Спасения, на котором может продержаться в этом мире человек, сужаются от любви к жизни в целом до любви-страсти к женщине. Но тем-то они, эти повести, одновременно особо как раз и показательны, до конца раскрывая природу и тайну обсуждаемого нами типа мироотношения. Ведь их герои, обладающие, к слову сказать, в отношении женщин, их психологии, ужимок и причуд (ибо «женщины не просто люди или совсем не люди, они существа иные, особые, еще не понятые нами...») наблюдательностью и зоркостью, не уступающими наблюдательности даже, к примеру, Виктории Токаревой, ничуть не менее откровенны и в отношении самих себя. А эта откровенность как раз и обнажает сугубо, в сущности, гедонистический, порой даже почти гурманский характер такой любви. И тем самым — ее ненасытность, неминуемо толкающую ко всеядности даже тогда, когда есть любовь единственная и исключительная. Что и демонстрирует нам герой той же повести «Море волнуется». Ведь поглощение неостановимо, а поскольку отданность ему всегда предполагает приоритет самоутверждения, поскольку оно и находит себе тем лучшее удовлетворение, чем более разнообразна его пища и чем чаще и разнообразнее ликует оно, «заставляя ее изумленно стонать», исторгая из нее (еще одной!) самое волшебное, самое лестное — «Ах, что вы со мной сделали!..».

Но такой способ отношения к миру, становящегося отношением и к людям, неизбежно вступает в конфликт с порядком духовным, нравственным, если его нормы для души еще не омертвели. И тогда неизбежно начинаются метания, сомнения и мучительные вопросы, обостряемые еще и тем, что гедонистические отношения между людьми носят, как правило, взаимный характер: если для твоей поглотительной жажды другой — по преимуществу лишь средство и предмет, к тому же не единственно возможный, то и для другого такое же отношение к тебе вполне правомерно и естественно. А между тем самое мучительное и разрушительное из чувств, неразрывно связанных с жаждой самоутверждений,— именно ревность... И вот мы то и дело застаем героев, призывающих любить жизнь, как женщину, а женщину, как жизнь, в тоске и взываниях: «Что я сделал (делаю) со своей жизнью? как поступаю с ней?»

Правда, вопросы и взывания эти остаются, как правило, у героев Рощина без ответа, и они продолжают пребывать все в том же заколдованном кругу самоценного «терпеть, ждать, хотеть, не прощать и прощать, проклясть и снова ползти к ней...». И здесь можно, конечно, усомниться в серьезности таких метаний и взываний: не простая ли это дань привычным, но, в сущности, уже формальным для души «приличным» стереотипам мышления,— так, «на всякий случай»?.. Мы ведь всегда очень хорошо знаем, какие слова надо произносить и какие от нас требуются квалификации и реакции, если хотим выглядеть «достойно», а между тем внутри себя исповедуем нередко совсем другие ценности и живем по совсем другим законам...

Но на это можно сказать только одно: да, все так и есть, однако, с другой стороны, сегодня становится все яснее и то, что судьба цивилизации, обладающей подобным потолком и подобной психологией, как раз и зависит от ее способности задавать себе такие вопросы действительно серьезно. Именно — судьба. А это, стало быть, и показывает, каковы подлинная проблемная глубина, смысл и масштаб той «беспроблемности», склонность к которой может почувствоваться в декларациях, в изобразительной фактуре и в самой жизни некоторых героев Михаила Рощина.

 

Игорь Виноградов