Чужие дети
Вилла "надежда"
Летняя колония
Девочку довели до двери, или, быть может, даже донесли, а мальчик долго карабкался сам на седьмой этаж по винтовой лестнице, и весь лестничный колодец был полон его вздохами, пыхтением и неясным бормотаньем. Очевидно, он сам себя успокаивал и подбадривал после паденья, но не особенно удачно, потому что где-то на третьей или четвертой площадке раздались всхлипывания и короткий вопль.
Маруся, в папильотках, в халате нараспашку крикнула ему по-французски:
— Если упал, вставай и иди поосторожнее.
Мальчик ответил густым голосом по-русски, что он не понимает. Маруся махнула рукой и вернулась в комнату. Терять что-либо из происходящего там было обидно. На низком, широком диване с грязными простынями и лиловым одеялом сидела сестра Маруси, Нина, только что приехавшая из Марселя, и Нинина подруга Сонька, получившая телеграмму. Обе плакали и в третий раз объясняли Марусе, что Нину нужно спрятать, что Нинин муж — подлец и что потом всё как-нибудь устроится, но нельзя же врываться к Павлу Петровичу с двумя чужими детьми.
— Почему же с чужими? — жадно и испуганно спросила Маруся.
— Потому что это же не Павликовы дети, — заорала Нина, — это же изверговы дети, клянусь тебе моим Васенькой. Вот смотри — Сонька, моя родная сестра не верит, что это дети не Павликовы.
Услыхав, что Нина ко всему еще приплела Васеньку, расстрелянного в 20-м году, Маруся замахала руками, взялась за голову, потом поискала глазами на полу спички и закурила чей-то окурок. Под диваном взвизгнул тонкий голос и медленно пропел что-то о козлике. Маруся нагнулась и вытащила девочку из-под дивана. Было странно, что такая толстая девочка могла залезть под такой низкий диван, но Маруся ничему уже в это утро не удивлялась. Звякнула пружина, рванулись зацепившиеся волосы и на полу у ног Соньки молча забарахталась грязная круглая девчонка лет трех. Она не плакала и деловито извивалась, пробуя встать. Так как под диваном ей приходилось лежать на животе, ее клетчатый фартук был покрыт пухом застарелой пыли и Марусиными волосами.
— Волосики, — сказала девочка про пыль и вдруг быстро встала.
В открытую дверь постучали. Маруся ахнула и закрыла руками папильотки, но это был мальчик, который наконец доплелся доверху. На нем было короткое, но элегантное пальтишко и кепочка с пуговицей на козырьке. Нина и Сонька перестали плакать, и Маруся увидела на старом от слез и усталости лице сестры выражение отчаяния и злости.
— Вот, — сказала она высоким голосом, — вот думала оставить их у тебя или Соньки, а вы, черт вас знает, какие бездомные, разве я знала, что вы тут так живете до сих пор. — Она усмехнулась и, посмотрев на Марусю, добавила ядовито: — Парижанки.
— Я же тебе писала, — сказала Маруся и оглянулась на диван и продранное кресло, — я же тебе писала, что шарфы расписываю, а Сонька с тех пор, как Ванечка сошелся с Ольгой, а Веревкин заболел...
Сонька горестно высморкалась.
— Это у тебя еще романтика, — заныла она, — появление героя и страсти и всякие там Евгении Онегины в любительских кружках. За тобой вот сейчас муж гонится и убить хочет, потому что у вас свой автомобиль есть.
— У нас нет автомобиля, — поправил строго мальчик, — папа сдает посуточно грузовики-камионы.*
— Почему он по-русски говорит? — удивилась Сонька и посмотрела на мальчика, как на диковинную птицу. — Смотри, всё понимает.
Мальчик обиделся и покраснел.
— Разучится, — равнодушно ответила Нина, — пойдет в школу и забудет, а сейчас ничего говорит, и девочка говорит, болтают так, что голова пухнет.
Потом пили чай. Маруся, накинув на папильотки забракованный на работе шарф, сбегала вниз и купила на свои деньги черного хлеба и масла, а детям принесла по банану. Чаепитие продолжалось до полудня. Маруся не пошла на работу, нужно было всё узнать про сестру, которую она не видела пять лет. Оказалось, что муж Нины — пьяница, но зарабатывает здорово, что-то делает со старыми грузовиками и потом их сдает для перевозки мебели и фруктов, что квартира у них — три комнаты и ванная, что Нина всегда имеет несколько сот на булавки, что в местном кружке она пела зимой дуэт «Мой миленький дружок» и познакомилась с Павликом, который приезжал по делам из Парижа. Они сошлись. «Мы сошлись, — сказала Нина, рыдая и наливая мальчику чай на блюдечко, — и он предложил приехать к нему в Париж. Но я еще колебалась, я еще подлеца этого жалела, хотя, видит бог, ненавижу его уже пять лет, и что слез пролила от его грубости и хамства, вам, девочки, и не понять. А вчера он меня неубранной кухней попрекнул. Я ему заорала, что люблю другого. И он сказал: "Скатертью дорога, но забирай своих неизвестно чьих детей". Я бросилась в поезд, не предупредив Павла Петровича».
— Так он, значит, за тобой не гонится? — спросила Маруся.
— Не гонится, наверно, — неожиданно спокойно ответила Нина и стала подкрашиваться. Она долго приводила себя в порядок, и Сонька завивала ей крендельками виски, вдруг сама оживившись необычайно, потом они ушли покупать чулки и шляпу и звонить по телефону, а Маруся, затянув одеялом постель, села в кресло и взяла девочку на колени. Но мальчик сейчас же стащил девочку за руку на пол и повел ее мыться. Маруся, никогда в жизни не наблюдавшая детей, с ужасом увидела, что мальчик намылил сестре руки до локтя и колени, и потом полил из стакана на нее сбоку. Затем он немного вытер ее чем-то и велел лечь спать. Девочка, мокрая и спокойная, тотчас же заснула, раскинув доверчиво руки, как кукла в коробке, и тогда мальчик подошел сам к Марусе и спросил ее, куда ушла его мать.
— Не знаю, — неожиданно для себя стесняясь, ответила она. — Сейчас она вернется, я думаю, ты пока поиграй, а мне одеться надо.
— Чем играть? — спросил племянник.
Игрушек не оказалось, перерыли всё и нашли только несколько стеклянных ярких пуговиц, пришитых к убогой линялой кофточке. Мальчик спорол пуговицы ножом, отнес их в угол и разложил на полу. Маруся, раскручивая папильотки, смотрела на него в зеленое, как бы заплесневелое зеркальце и с внезапной жалостью и ужасом представила себе жизнь своей сестры с ее толстым, усатым, жарко-румяным мужем, и трели неприятного Нининого голоса по утрам, в невиданной квартире из трех комнат, с ванной, и рожденье этих никому не нужных детей, и пьянство на их крестинах, и всё то, что при них изо дня в день говорилось и делалось. Маруся не хотела замуж. Ее друг сердца — странный, запуганный и очень некрасивый человек — иногда исчезал недели на две, ссылаясь на тоску и она подозревала, что как муж он бы внес в жизнь еще большее уныние и неприятности. Но сейчас она решила его навестить прямо в русской лавке, где он служил месяца два и откуда его уже грозились выгнать. Лавка была недалеко, но Маруся хотела взять детей с собой. Девочка проснулась сама очень скоро и сразу села, как на пружинке. Это была очень хорошенькая девочка, розовая, нежная и большеглазая.
— Смотри, — сказал мальчик и насыпал ей на живот пуговицы. — Если подуть, они ходят, как черепахи.
— Пуговицы? — звонко спросила девочка.
— Кто? — испуганно спросила Маруся.
— Игрушки, — ответил мальчик, и Маруся поняла, что в роскошной квартире Марселя игрушек не больше, чем в ее неприглядной комнате, где никогда не будут праздноваться крестины, где она никогда не думала о детях сестры, но так часто вспоминала свое еще недавнее чудовищно-беспризорное детство, затертое долгим, беспокойным девичеством старшей сестры.
В русской лавке была почему-то распродажа помидоров. Марусин друг, закапанный красным жидким соком, как чьей-то худосочной кровью, перебирал мятые помидоры без всякого толку и болезненно морщился. На тротуаре стояла группа людей, но покупать никто не начинал. В истории Марусиной сестры этот странный, тихий, закапанный человек разобрался неожиданно быстро.
— Ну, и возьмем их себе, — сказал он почти яростно, — отдадим в детский сад, а сами поженимся. Возьми помидорчик, — добавил он для девочки и улыбнулся до ушей. И Маруся вдруг порозовела и оживилась. Она заняла у жениха денег, завернула в газету десяток помидоров, условилась о вечернем свидании и пошла домой, держа на локте круглую девочку и ведя за руку худого мальчишку с синими веками и разбитой губой.
— Это ты на лестнице упал? — спрашивала она быстро. — Ничего, мы переедем в нижний этаж, будешь ходить в школу.
— А мама? — спросил мальчик.
А мама с Сонькой куда-то пропали.
Маруся убрала комнату, нафаршировала помидоры рисом, поджарила их на спиртовке и потом прикрыла их двумя подушками, чтобы дошли. Дети грызли корки и болтали, как птицы. Раза три они принимались спать, но сразу просыпались и срочно подыскивали занятие. Мальчик чистил рукавом девочке ботинки, причесывал и раза два еще вымыл. Маруся ему уже доверяла вполне и на девочку они уже смотрели оба как на произведение искусства и предмет роскоши. К вечеру развернулись события. Сначала пришел продавец помидоров с деревянным паровозом и резиновым негром.
— Ах, — восклицала девочка и прижимала кулачки к груди. Негр лежал у нее на коленях, украшенный Марусиными пуговицами, как это негру и полагается.
— А я машинистом буду, — сказал мальчик непередаваемой русской интонацией беспризорного из советского фильма «Путевка в жизнь».
— Машинистом, — отвечал Марусин жених польщенно и ел сырой рис из обгорелого помидора. — Пальтишко тебе справим по форме, всё как следует.
Потом детей раздели и снова стали мыть девочку. Но тут пришли Сонька и Нина. Сонька была в Нининой шляпе и дико накрашенная, в ушах у нее болталась стеклянная дрянь до плеч. Нина была в новой шляпе, вроде паровозной трубы с помпоном вместо дыма и казалась пьяной. Во всяком случае, вид у нее был странный и счастливый.
— Детей отправляю к отцу, — объявила она. — Поль сейчас мало зарабатывает, дети к отцу поедут, он их принять должен, не могу же я навязать чужих детей постороннему человеку. Извиняюсь, — сказала она и протянула руку закапанному человеку, — вы Марусин знакомый, повлияли бы вы на нее, что ли? Разве так жить можно? Разве ей можно детей доверить?
Сонька хохотала и трясла серьгами. Видимо, она провела сегодня богатый впечатлениями день и ее собственное будущее временно казалось ей лучезарным и интересным, как и Нинино. Голую девочку спешно одели, ахнули, взглянув на часы, и Сонька поклялась на иконку в углу, что довезет детей в Марсель невредимыми. Она взяла девочку на руки и, пошатываясь, стала спускаться с лестницы. Мальчик, шумно дыша, пошел за нею вслед. Паровоз и негра понес он.
Нина, возбужденная и опять в слезах, покричала им что-то с площадки, потом вернулась в комнату, взялась за виски и села к столу.
— С одной стороны изверг с детьми, с другой стороны Павел Петрович, — сказала она трагически. — Он мной безумно увлечен, как Васенька в 19-м году, помнишь, Маруся?
— Разрешите представиться, — вдруг забормотал Марусин друг и нелепо фатовато подхихикнул. — Зовут меня Веньямин Сергеевич. Горошков моя фамилия.
Маруся стояла у дверей, до нее все еще доносился стук на лестнице и пыхтенье.
— А как детей, значит, звать? — спросила она вяло.
Сестра громко всхлипнула.
— Лилечка их звать, — ответила она, — и Федор...
Чужие дети
Печ. по: Современные записки (Париж). 1939. № 68. С. 114—120.
* Камионы (от фр. camion) — грузовики.
Когда инвалид Евгеньев возвращался вечером с работы из Парижа в свое загородное жилище, он проходил каждый раз мимо русской виллы «надежда» и останавливался у забора поговорить с ребенком.
Это был ребенок пяти с половиной лет. Он ходил босиком и смотрел строго. Он был требовательный и настойчивый, и хотя у него, по-видимому, вначале не было никаких игрушек, он мог вдруг захотеть, вот именно, луну. Это был одинокий ребенок, и потому Евгеньев с ним разговаривал по четверти часика по вечерам или даже иногда днем, когда бывал свободен. Он думал, что делает это из жалости или от собственного одиночества, но потом оказалось, что он этого ребенка, неизвестно за что, очень любил. Первый их разговор был такой:
— Ты русский мальчик? — спросил Евгеньев.
Ребенок подошел к забору и медленно влез на приступочку, держась за угловой столбик. Он осмотрел левый пустой рукав Евгеньева и сказал дерзко:
— У тебя одна рука, а у меня две. Но моя рука для тебя была бы всё равно слишком маленькая.
— Не нужно мне твоей руки, — сказал обиженно инвалид, — владей на здоровье. Это маму зовут Надеждой?
— Маму зовут Надя, — ответил мальчик, — а меня — Симеон, а папу — Дима.
Вилла была маленькая и странная. Ее, видимо, задумали как русский барский дом, но потом денег не хватило, что ли. Терраса, очевидно, годилась только для сушки белья, и в комнатах, должно быть, было сыро. На калиточке сверху стояло названье: надежда — с маленькой буквы, и номер — девять.
— Мне тоже будет девять лет, — сказал Симеон и плюнул в Евгеньева. Впрочем, сейчас же оказалось, что он плюнул не в него, а в русского мальчика, шедшего из детского сада. Мальчик был чистенький, в фартучке французского образца и вроде как бы в дворянской фуражечке.
— Подожди, попадешь ты к нам в школу, — крикнул мальчик, подходя к забору сзади Евгеньева, — там таких, как ты, по углам держат.
— Не ссорьтесь, деточки, — забормотал Евгеньев, сталкивая ребенка с приступочки во дворик, — это же бог знает что вы делаете.
Школьник отошел в сторону и засвистел. Симеон запрыгал от злости и запел «Маделон». Школьник, перебивая, запел крикливо, как, вероятно, пели в школьном хоре, про лягушонка. Из окна выглянула женщина в синей повязке на волосах, бледная, сероглазая и очень сердитая.
— Сеня, — закричала она, — иди сюда, негодяй.
Евгеньев поклонился и сконфузился. Дама махнула рукой и скрылась. Но так как на террасе она потом не показалась, сцена, почти без перерыва, продолжалась дальше.
— Я хожу уже к вам в школу, — сказал Сеня хвастливо, — и по углам не стою.
— Только на Закон Божий ходишь, — ответил школьник, — и к батюшке подлизываешься. Симеон, — передразнил он кого-то басом. Сеня подумал.
— Я не подлизываюсь, — шепнул он в сторону Евгеньева, — я верующий.
— А кто ругается? — спросил школьник. — Нет, ты скажи, кто хуже всех ругается?
— А кто один из всех знает «Верую до будущего века, аминь»? — крикнул Сеня.
Евгеньев растерялся и ушел. Но с тех пор Симеон поджидал его сам у забора. Он, вероятно, мог бы вдохновить Нестерова, этот грязный босоногий мальчишка. Особенно когда играл на поганой дудочке с несколькими дырками и смотрел вкось из-за забора на лес. Евгеньев дарил ему шоколад, просил не ругаться и все посматривал с опаской на окна. Надя показывалась редко. Один раз она вышла на дорогу, резко хлопнув калиткой, и было в ее серых глазах и черной лисе, падающей с плеча, что-то такое, отчего у Евгеньева сразу заболело сердце. За ней шел некрасивый человек. У калитки он остановился, перекрестил Надину спину и пошел назад.
— Дима, — предложил Симеон, — я тебе сейчас расскажу что-то интересное. Приду домой и расскажу.
— Не надо, — сказал Дима и скрылся на террасе. Потом он показался в верхнем оконце и уныло постоял, облокотясь неизвестно о что, так как подоконников в доме не было — полное отсутствие цветов и стаканов в окнах было тому порукой.
Однажды Симеон попросил Евгеньева увезти его в Африку.
— Мы будем крестить негров, и они станут белые, — объяснил он.
— Зачем? — удивился инвалид.
— А затем, — хитро прищурился Симеон, — что у тебя вторая рука вырастет, если ты будешь благословлять.
— Куда мне в Африку, дружок? — завздыхал Евгеньев: — зачем ты ко мне с этой рукой всё пристаешь, ей-богу?
— А как ты в гробу руки сложишь? — тихо спросил он Евгеньева.
Странный был мальчик, и что ему было отвечать?
А осенью Симеона приодели. У него появилось синее пальто с якорем и длинные вязаные штаны, его постригли, помыли и ему купили тачку и совок. Он возил тачку боком и нес в вытянутой руке совок, полный дождевых червей. Он играл с червями странно и вдохновенно: он рыл им могилы и закапывал их. Но не успевал он развезти по кладбищу землю в тачке, как из всех свежих холмиков высовывались чистенькие розовые головы червей, и покойники, виляя, выползали на дорожку, на самое видное место. Игра, в общем, была противная и Евгеньеву не нравилась.
— Гробокопатель, — говорил он Симеону, качая головой.
Потом Симеона стали возить в Париж: в цирк, кинематограф и к доктору. Он порозовел и неожиданно очень похорошел. Стал играть нормально: в кегли там, в лошадки, и оплеванный им школьник получил доступ во дворик виллы. Звать себя он попросил Сеней. А Евгеньев вдруг затосковал и начал волноваться. Потом Сеня заболел дифтеритом. Это случилось чуть ли не накануне переезда всей семьи в Париж. Хлопали двери на вилле «надежда», у ворот тесно и неуклюже стояли в грязи две частных машины. Проходил, опустив голову, священник, бывший офицер, вызывали карету «скорой помощи». Евгеньев стоял у калитки часа три, ничего не понимая. Но Симеон никуда не уехал — он умер. И тело утром повезли куда-то в черном высоком автомобиле. Инвалид снова стоял у калиточки, он был пьян и плакал.
— Младенец, — говорил он, снимая шляпу, ветру, — какой был младенец этот Симеон, какие он черные слова говорил, как руку мою жалел, Господи. Да пропади она пропадом, рука.
С террасы бегом спустилась Надя в шелковом ослепительно-синем халатике, она хотела бежать за автомобилем, но не побежала. Она смотрела не серыми уже, а огромными темными глазами мимо забора и кричала.
— Надежда, моя единственная надежда. Всё ведь ради тебя...
И ветер нес ее слова по Медону.
Вилла «надежда»
Печ. по: Современные записки (Париж). 1939. № 68. С. 120-124.
Чехи устроили для русских болезненных студентов-эмигрантов колонию отдыха на бывшем лесопильном заводе.*
Из Праги, Брно, Братиславы, отовсюду, из всех университетов, явились по узкоколейке бледные студенты и студентки с детьми и узлами... Впрочем, вещей было мало: купальные костюмы, туфельки на случай танцев, одна толстая научная книжка, больше ничего.
Но зато как много было детей! Они проносились косяками по двору до речки, взбирались на толстые бревна, лежавшие без толку у бараков, кричали тонкими наглыми голосами. Их было во всяком случае около двадцати штук, от двух до восьми лет.
— Нарожали, — ухмылялись холостяки и замечали, что почти у всех мужья еще не пооканчивали ученье. И на какие средства живут? Стипендия, как известно, при полной успеваемости меньше пятисот крон. Если приехали сюда, значит туберкулез, хотя бы в первой стадии, уже имеется.
Но дело, в общем, не во всей этой банде, которая перевлюблялась друг в друга с первого же вечера и, оставляя детей на кого-нибудь одного (по очереди), до часу ночи распевала и целовалась в лесах и оврагах, — дело в одном крошечном мальчике по фамилии Петровский, которому шел третий год и который был единственным, кто «сыграл в ящик» (по выражению доктора) в той лечебной колонии к концу лета. Собственно, он был здоров по приезде, но слабенький и, как говорится, малокровный. Его мать была не молода, здорова вполне (в колонию попала именно из-за ребенка) и почти понятно, что на припеке у воды у нее появилась идея помолодеть всерьез, а не так, как это делают городские богачи. Ее туберкулезный муж парадоксально остался в городе — подрабатывать, и потому ее никто не мог одернуть вовремя. Она заплела волосы в две косы и вплела в них ленты. Она запела романсы, подставила под лучи свои твердые плечи, стала играть в горелки и танцевать. Издали она была похожа на подростка-идиотку, а вблизи, в своем рваном бессменном купальном костюме, была просто ошеломляюща.
Столовая в колонии была странным помещением: с потолка свешивались ремни и над крышей торчала фабричная труба; под ремнями стояли столы, за которыми сидели дети с матерями, отдельно — закоренелые холостяки (просто уроды и неудачники), и наконец — публика бездетная и львы. Госпожа Петровская ела много и кормила сынишку насильно. Он сопел и давился попеременно борщом, пирогом, грушей, а потом скатывался под скамейку, совершенно бесшумно, и сейчас же возникал у речки и возле двора позади бараков. Он смотрел в грязную воду, — в этой речке не купались, — и тихо шевелил пальцами на ногах. Мать перевела его на босячество, как только сама забросила шелковое табачное платье с несимметричным подолом и пару железных шпилек для волос. Очень трудно говорить об Андрее Петровском, представляя его себе при каких-нибудь иных декорациях, кроме этой речки. Тут он, очевидно, отдыхал от удушья при заглатывании пищи, обязательного купанья в довольно ледяной реке и прогулок на плечах дядей по лесистым холмам дебрями ежевики. У этой речки он был самим собой, и тут ему редко кто мешал. Буйная жизнь колонии ему явно не подходила, и он выкатывался из нее бесшумно, как желтоватая сморщенная горошина, — маленький, несчастный сынок студенческой пары, храбро изучающей русские законы царского времени на русском юридическом факультете в Праге. Безобразная медичка из Брно делала ему вспрыскивания в руку, и от него всегда немножко пахло чесноком.
Случилось так, что на него однажды набрел один из холостяков с толстой книгой, убегающий от девчонки-грузинки Зинаиды, которая его всегда сбивала с ног и показывала свои новые шрамы, корки на царапинах и синяки с гордостью и бесстыдством калеки с паперти.
— Еще один ребенок, — сказал грустно холостяк и высунул язык Андрею. Андрей заморгал и побледнел. Шатаясь на ногах, похожих на тычинки, он, закинув голову, долго смотрел на язык холостяка, пока тот не спрятал. Если бы Андрей был постарше, он бы сказал: еще один взрослый, еще один враг! Но Андрей был мал, ужасно мал для самозащиты, которая особенно требуется типу одиночек. И сказал другое. Он сказал:
— Не дядя ты, а тьфу, — горестно моргнул и помчался бегом совсем маленького ребенка, который должен при остановке обязательно упасть. Он не упал, потому что привалился к теплой ноге матери, подошедшей сбоку и захохотавшей, как русалка, увидевшая мужчину у речки.
— А я ищу вас, ищу, — завопила она призывно и не глядя на Андрея. — А вы всё с книгами да с детишками. Не забывайте, однако, что сегодня спектакль, и мы оба выступаем.
— Я и не забываю, нет! — сказал холостяк взволнованно. — Мы тут только немножко с вашим парнишкой побеседовали.
Когда Андрей спал, был спектакль. Играли на рояле. Мать Андрея пела мощным голосом, мечась на коечке и болтая косами: няня, я не больна, а холостяк пел потом жидко и задыхаясь, без галстука, в сетчатой распашонке на впалой груди: о дайте, дайте мне свободу, я свой позор сумею искупить! Потом танцевали, и мать Андрея рыдала бурно весь остаток ночи в бараке, вспоминая, что несчастна с мужем и связана по рукам и ногам Андреем, который ничем не играет и, может быть, вообще кретин. И, рыдая, жалела Андрея не меньше, чем себя, не зная, чего нужно ей, не зная, что нужно сыну, чтобы стать веселым, крупным и ласковым ребенком.
Потом чернокосая женщина бросилась, как в темноту омута, в свою страсть к холостяку. Они уходили утром на экскурсию, беря у повара огурцы, котлеты и хлеб, оставляя Андрея иногда просто на Зинаиду, шли горами и лесами, собирали чернику, зашли раз к показательному бородатому леснику в зеленом сукне и очень его изумили. Он рассказал им тихим голосом благостного пчеловода, что эти леса — остатки состояния одного барона, что барон живет в Париже, а раньше делал мебель на весь свет. Полопались сейчас бароновы фабрики, и закутил барон в Париже. Ели мед, и холостяк сдуру кричал в тот вечер, что любит госпожу Петровскую до безумия и готов жениться. Он вспоминал с омерзением свою комнату под Прагой, на опушке закиданного бумажками леса, в доме вдовы-собачницы. Весь дом был полон запахом псины, блохами, катышками жесткой седоватой шерсти. И было холодно, голодно и бесприютно. О, как роскошно преобразила бы его жизнь госпожа Петровская: это она бы ругалась с хозяйкой по мелочам, она бы топила по просьбе хозяйки щенков в водопадике, она бы давила его зимой своими жаркими твердыми плечами. И вилась бы на подметенном полу, в лунном свете, сальная черная коса волшебницы, коса, на которой она будто бы хотела повеситься однажды в России. Но тут вышло недоразумение. Поспешная, жалкая сдача холостяка расхолодила госпожу Петровскую уже примерно через месяц. Она стала думать о совести и с ужасом поджидать ее голоса. И однажды ночью этот голос заговорил сразу и хором, как многоколенный орган, и вот по какому случаю. Андрей встал с кровати и пошел почти деловито к разбитому окну, за которым прокатывалась прохладная луна. Он вылез, по-видимому, в дыру окна, однако не порезавшись, обогнул барак и прошелся, как балерина, по бревну. Тут его увидела одна запоздавшая парочка, и дама чуть не завизжала, но не захотела компрометироваться перед всеми и ушла, завернув голову шарфом. Кавалер побежал вслед за Андреем и увидел, что тот хочет перейти на ту сторону черной речки по лунным бликам, и куда он пойдет, если перейдет — неизвестно. Лунатика отнесли к матери, которая дрожа села на кровати и рыдая сказала: вот оно началось, наказанье Божие, что же теперь за человек из него вырастет? Совесть гремела в ней на все голоса, и она целовала Андрея и хотела немедленно уехать с ним к папочке.
— Вы же женщина интеллигентная, — сказала медичка досадливо, — что вы причитаете, ей-богу, как баба. Ребенку вашему нужен воздух и питание.
Помолчала и добавила с ядом:
— Ну, материнский уход.
Андрей трепетал в постели, стуча всеми своими молочными зубами и не понимая, почему над ним толпятся. А косы матери трепались чудовищными ремнями на стене, и она вслух проклинала этого мозглявого холостяка, который так охотно кинулся на первый зов и теперь еще потребовал, чтобы она развелась.
— Заходил у меня ребенок, — рыдала она, — заходил при луне, как взрослый сумасшедший. Что я теперь с ним сделаю?
И наутро она сказала холостяку:
— Нет и нет. Есть девушки — например, Марья Ефимовна, медичка. Присватайтесь!
— Я тебя хочу, — лепетал холостяк, ловя ее за косы и колени. — Я теперь пойду и повешусь.
Он пошел к речке и повстречал лунатика. Андрей ел тину.
— Что ты ешь? — спросил с ненавистью и всхлипывая холостяк.
— Рыбку, — ответил Андрей и слабо улыбнулся. В этой улыбке было столько непонятного, что холостяк схватился за голову. Как роскошная госпожа Петровская могла породить такое чудовище? Этого ребенка тошнит от пирога и мощно тянет на тину. Вероятно — мощно, если он даже и во сне лезет к речке, как крокодил по чутью из фургона цирка.
— Эх, Андрей, Андрей, — сказал холостяк и пошел в лес вешаться, представляя себе своего ребенка от госпожи Петровской: высокого русского кадетика с честными глазами.
Эх, видно, не родится никогда этот подросток в историческом костюме!
Холостяк пропал на двое суток.
— Он повесился! — кричали люди, бегая его искать, и предупредили на второй день полицию соседней деревушки. Полицейский — статный чех в чистенькой форме — скорбно записал показанья и допросил госпожу Петровскую.
— Ваш любовник в последний раз появлялся — где? — Она рыдала и стояла перед полицейским со своими косами в растянутом купальном костюме с дырой на бедре. Андрей ползал рядом и мягко объяснял, что у него болит живот, но никто не обращал внимания.
На следующее утро он был смертельно болен. Доктор колонии произнес страшное наименование болезни и звонил с почты по телефону. К вечеру пришел холостяк, похожий на призрак, и так всех обозлил тем, что не повесился, что его послали самого объясняться с полицией.
А потом в католической часовне на кладбище положили Андрея на каменный столик и засыпали цветами по горло. Рыжие ресницы не покрывали глаз, белые кулачки не складывались крестом. Он был так еще мал, чтобы быть мертвым как следует. И мать, в своем табачном шелковом платье, с аккуратной прической, подпертой снизу чужим гребнем, стояла нерешительно около него и думала, что вот у нее, кажется, будет второе дитя, и может быть не лунатик, но именно Андрея жалко до ужаса, до потери слез, до молчания.
В столовой обсуждали все дело сообща, и даже семилетняя грузинка Зинаида принимала участие в разговоре, обливаясь борщом, как паралитик:
— У него не было даже мяча, — говорила она, — ни одного мяча у него никогда не было. Он сам это сказал, и просил ему купить, но у меня, конечно, не было денег.
Летняя колония
Печ. по: Ковчег. Сборник русской зарубежной литературы. Нью-Йорк, 1942. С. 61-66.
* Чехи устроили для русских болезненных студентов-эмигрантов колонию отдыха... — Имеется в виду одно из мероприятий в рамках так наз. «Русской акции», начатой чешским правительством в 1922; подробнее см.: Раев М. Россия за рубежом. История культуры русской эмиграции 1919—1939 / Пер. с англ, М., 1994. С. 82— 86; Записки Русской академической группы в США. Т. XXXI. 2001—2002. Русская Прага. Нью-Йорк, 2002 (раздел «Русская акция» помощи, с. 37—80).